1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51
Павел Мельников
В лесах
Книга I
Все примечания, данные в скобках, принадлежат автору.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Верховое Заволжье – край привольный. Там народ досужий, бойкий, смышленый и ловкий. Таково Заволжье сверху от Рыбинска вниз до устья Керженца. Ниже не то: пойдет лесная глушь, луговая черемиса, чуваши, татары. А еще ниже, за Камой, степи раскинулись, народ там другой: хоть русский, но не таков, как в Верховье. Там новое заселение, а в заволжском Верховье Русь исстари уселась по лесам и болотам. Судя по людскому наречному говору – новгородцы в давние Рюриковы времена там поселились. Преданья о Батыевом разгроме там свежи. Укажут и «тропу Батыеву» и место невидимого града Китежа на озере Светлом Яре. Цел тот город до сих пор – с белокаменными стенами, златоверхими церквами, с честными монастырями, с княженецкими узорчатыми теремами, с боярскими каменными палатами, с рубленными из кондового, негниющего леса домами. Цел град, но невидим. Не видать грешным людям славного Китежа. Скрылся он чудесно, божьим повеленьем, когда безбожный царь Батый, разорив Русь Суздальскую, пошел воевать Русь Китежскую. Подошел татарский царь ко граду Великому Китежу, восхотел дома огнем спалить, мужей избить либо в полон угнать, жен и девиц в наложницы взять. Не допустил господь басурманского поруганья над святыней христианскою. Десять дней, десять ночей Батыевы полчища искали града Китежа и не могли сыскать, ослепленные. И досель тот град невидим стоит, – откроется перед страшным Христовым судилищем. А на озере Светлом Яре, тихим летним вечером, виднеются отраженные в воде стены, церкви, монастыри, терема княженецкие, хоромы боярские, дворы посадских людей. И слышится по ночам глухой, заунывный звон колоколов китежских.
Так говорят за Волгой. Старая там Русь, исконная, кондовая. С той поры как зачиналась земля Русская, там чуждых насельников не бывало. Там Русь сысстари на чистоте стоит, – какова была при прадедах, такова хранится до наших дней. Добрая сторона, хоть и смотрит сердито на чужанина.
В лесистом Верховом Заволжье деревни малые, зато частые, одна от другой на версту, на две. Земля холодна, неродима, своего хлеба мужику разве до масленой хватит, и то в урожайный год. Как ни бейся на надельной полосе, сколько страды над ней ни принимай, круглый год трудовым хлебом себя не прокормишь. Такова сторона!
Другой на месте заволжанина давно бы с голода помер, но он не лежебок, человек досужий. Чего земля не дала, уменьем за дело взяться берет. Не побрел заволжский мужик на заработки в чужу-дальнюю сторону, как сосед его вязниковец, что с пуговками, с тесемочками и другим товаром кустарного промысла шагает на край света семье хлеб добывать. Не побрел заволжанин по белу свету плотничать, как другой сосед его галка (Крестьяне Галицкого и других уездов Костромской губернии.). Нет. И дома сумел он приняться за выгодный промысел. Вареги зачал вязать, поярок валять, шляпы да сапоги из него делать, шапки шить, топоры да гвозди ковать, весовые коромысла чуть не на всю Россию делать. А коромысла-то какие! Хоть в аптеку бери – сделано верно.
Леса заволжанина кормят. Ложки, плошки, чашки, блюда заволжанин точит да красит; гребни, донца, веретена и другой щепной товар работает, ведра, ушаты, кадки, лопаты, коробья, весла, лейки, ковши – все, что из лесу можно добыть, рук его не минует. И смолу с дегтем сидит, а заплатив попенные, рубит лес в казенных дачах и сгоняет по Волге до Астрахани бревна, брусья, шесты, дрючки, слеги и всякий другой лесной товар
Волга под боком, но заволжанин в бурлаки не хаживал. Последнее дело в бурлаки идти! По Заволжью так думают: «Честней под оконьем Христовым именем кормиться, чем бурлацкую лямку тянуть». И правда.
Живет заволжанин хоть в труде, да в достатке. Сысстари за Волгой мужики в сапогах, бабы в котах. Лаптей видом не видано, хоть слыхом про них и слыхано. Лесу вдоволь, лыко нипочем, а в редком доме кочедык найдешь. Разве где такой дедушка есть, что с печки уж лет пяток не слезает, так он, скуки ради, лапотки иной раз ковыряет, нищей братье подать, либо самому обуться, как станут его в домовину обряжать. Таков обычаи: летом в сапогах, зимой в валенках, на тот свет в лапотках…
Заволжанин без горячего спать не ложится, по воскресным дням хлебает мясное, изба у него пятистенная, печь с трубой; о черных избах да соломенных крышах он только слыхал, что есть такие где-то на «Горах» («Горами» зовут правую сторону Волги.).
А чистота какая в заволжских домах!.. Славят немцев за чистоту, русского корят за грязь и неряшество. Побывать бы за Волгой тем славильщикам, не то бы сказали. Кто знаком только с нашими степными да черноземными деревнями, в голову тому не придет, как чисто, опрятно живут заволжане.
Волга рукой подать. Что мужик в неделю наработает, тотчас на пристань везет, а поленился – на соседний базар. Больших барышей ему не нажить; и за Волгой не всяк в «тысячники» вылезет, зато, как ни плоха работа, как работников в семье ни мало, заволжанин век свой сыт, одет, обут, и податные за ним не стоят. Чего ж еще?.. И за то слава те, господи!.. Не всем же в золоте ходить, в руках серебро носить, хоть и каждому русскому человеку такую судьбу мамки да няньки напевают, когда еще он в колыбели лежит.
Немало за Волгой и тысячников. И даже очень немало. Плохо про них знают по дальним местам потому, что заволжанин про себя не кричит, а если деньжонок малу толику скопит, не в банк кладет ее, не в акции, а в родительску кубышку, да в подполье и зароет. Миллионщиков за Волгой нет, тысячников много. Они по Волге своими пароходами ходят, на своих паровых мельницах сотни тысяч четвертей хлеба перемалывают. Много за Волгой таких, что десятками тысяч капиталы считают. Они больше скупкой горянщины (Горянщиной называется крупный щепной товар: обручи, дуги, лопаты, оглобли и т. п.) да деревянной посуды промышляют. Накупят того, другого у соседей, да и плавят весной в Понизовье. Барыши хорошие! На иных акциях, пожалуй, столько не получишь.
Один из самых крупных тысячников жил за Волгой в деревне Осиповке. Звали его Патапом Максимычем, прозывали Чапуриным. И отец так звался и дедушка. За Волгой и у крестьян родовые прозванья ведутся и даже свои родословные есть, хотя ни в шестых, ни в других книгах они и не писаны. Край старорусский, кондовой, коренной, там родословные прозвища встарь бывали и теперь в обиходе.
Большой, недавно построенный дом Чапурина стоял середь небольшой деревушки. Дом в два жилья, с летней светлицей на вышке, с четырьмя боковушками, двумя светлицами по сторонам, с моленной в особой горнице. Ставлен на каменном фундаменте, окна створчатые, стекла чистые, белые, в каждом окне занавеска миткалевая с красной бумажной бахромкой. На улицу шесть окон выходило. Бревна лицевой стены охрой на олифе крашены, крыша красным червляком. На свесах ее и над окнами узорчатая прорезь выделана, на воротах две маленькие расшивы и один пароход ради красы поставлены. В доме прибрано все на купецкую руку. Пол крашеный,олифа своя, не занимать стать; печи-голландки кафельные с горячими лежанками; по стенам, в рамках красного дерева, два зеркала да с полдюжины картин за стеклом повешено. Стулья и огромный диван красного дерева крыты малиновым трипом, три клетки с канарейками у окон, а в углу заботливо укрыты платками клетки: там курские певуны – соловьи; до них хозяин охотник, денег за них не жалеет.
По краям дома пристроены светелки. Там хозяйские дочери проживали, молодые девушки. В передней половине горница хозяина была, в задней моленная с иконостасом в три тябла. Каноница с Керженца при той моленной жила, по родителям «негасимую» читала. Внизу стряпущая, подклет да покои работников и работниц.
У Патапа Максимыча по речкам Шишинке и Чернушке восемь токарен стояло. Посуду круглую: чашки, плошки, блюда в Заволжье на станках точат – один работник колесо вертит, другой точит. К такому станку много рук надо, но смышленый заволжанин придумал, как делу помочь. Его сторона место ровное, лесное, болотное, речек многое множество. Больших нет, да нет и таких, что «на Горах» водятся: весной корабли пускай, в межень курица не напьется. В песчаных ложах заволжских речек воды круглый год вдосталь; есть такие, что зимой не мерзнут: летом в них вода студеная, рука не терпит, зимой пар от нее. На таких-то речках и настроили заволжские мужики токарен: поставит у воды избенку венцов в пять, в шесть, запрудит речонку, водоливное колесо приладит, привод веревочный пристегнет, и вертит себе такая меленка три-четыре токарных станка зараз. Работа не в пример спорее. Таких токарен у осиповского тысячника было восемь, на них тридцать станков стояло; да, кроме того, дома у него, в Осиповке, десятка полтора ручных станков работало. Была своя красильня посуду красить, да пять печей; чуть не круглый год дело делала. Работников по сороку и больше Патап Максимыч держал. Да по деревням еще скупал крашоную и некрашоную посуду. Горянщиной сам в Городце торговал. Две крупчатки у него в Красной Рамени было, одна о восьми, другая о шести поставах. Расшивы свои по Волге ходили, из Балакова да из Новодевичья пшеницу возили, на краснораменских крупчатках Чапурин ее перемалывал. Мукой в Верховье он торговал: славная мука у него бывала – чистая, ровно пух; покупатели много довольны ей оставались.
У Макарья Патап Максимыч две лавки снимал, одну в щепяном, другую в мучном ряду. Вот уж тридцать лет, как он каждый год выправляет торговое свидетельство и давно слывет тысячником. Денег в мошне у него никто не считал, а намолвка в народе ходила, что не одна сотня тысяч есть у него. И в казенны подряды пускался Чапурин, но большого припену от них не видал. Говаривал подчас приятелям: «Рад бы бросил окаянные эти подряды, да больно уж я затянулся; а помирать бог приведет, крепко-накрепко дочерям закажу, ни впредь, ни после с казной не вязались бы, а то не будь на них родительского моего благословения».
Почет Патапу Максимычу от всех был великий. По Заволжью никто его без поклона не миновал; окольные мужики, у которых Чапурин посуду скупал, в глаза и за глаза звали его «наш хозяин». Доверие имел не в одном крестьянстве, но и в купеческом обществе. Да вот какой случай раз приключился. Мостил Чапурин в городе мостовую, подряд немалый, одного залога десять тысяч было представлено им. Кончил работу, сдал как следует и поехал в город заработанную плату да залоги получать. Дорогой узнаёт, что назавтра торги на перевозку казенной соли в Рыбинск назначены. Посчитал, посчитал, раскинул умом-разумом, видит – поставка будет с руки: расшива без дела, бурлаки недороги, паводок девять четвертей. Приехал в город, прямо на торги. Соляные чиновники так и ахнули, увидав Патапа Максимыча, – знали его. «Вот черт принес незваного-непрошоного», – тихонько меж собой поговаривают, – а дело-то у них с другими было полажено. Проведали, однако ж, соляные, что денег у Чапурина в наличности нет, упросили приятелей в строительной комиссии залогов ему не выдавать, пока на соль переторжка не кончится. Пошли в строительной водить Патапа Максимыча за нос, водят день, водят другой: ни отказа, ни приказа: «Завтра да завтра, то да сё, подожди да повремени; надо в ту книгу вписать, да из того стола справку забрать». Известно дело!.. Чапурину невтерпеж… Дотянули строительные до того, что час один до переторжки остается, а денег не выдают. Смекнул Чапурин каверзы, видит, хотят его в дураки оплести. «Так врешь же, барин, – думает себе, – ты у меня погоди». Да, отвесив поклон строительным, вон из присутствия. Те: "Куда, да зачем, да постой, а он ломит себе, да прямо в гостиный двор. Там короткой речью сказал рядовичам, в чем дело, да, рассказавши, снял шапку, посмотрел на все четыре стороны и молвил: "Порадейте, господа купцы, выручите! Получаса не прошло, семь тысяч в шапку ему накидали. «Будет, будет!.. – кричит Патап Максимыч. – Спаси вас Христос». Духу не переводя, поскакал на переторжку. Там ему первым словом:
– Залоги?
– Вот они! – молвил Патап Максимыч. Отдал деньги и пошел цену сносить. Снес чуть не половину, а четыре копейки нажил на рубль. Очень недовольны соляные остались.
Патап Максимыч с семьей старинки придерживался, раскольничал, но закоснелым изувером никогда не бывал. Не держался правила: «С бритоусом, с табашником, щепотником и со всяким скобленым рылом не молись, не водись, не дружись, не бранись». И раскольничал-то Патап Максимыч потому больше, что за Волгой издавна такой обычай велся, от людей отставать ему не приходилось. Притом же у него расколом дружба и знакомство с богатыми купцами держались, кредита от раскола больше было. Да, кроме того, во время отлучек из дому по чужим местам жить в раскольничьих домах бывало ему привольней и спокойней. На Низ ли поедет, в верховы ли города, в Москву ли, в Питер ли, везде и к мало знакомому раскольнику идет он, как к родному. Всячески его успокоят, все приберегут, все сохранят и всем угодят. И то льстило Патапу Максимычу, что после родителя был он попечителем городецкой часовни, да не таким, что только по книгам значатся, для видимости полиции, а «истовым», коренным. От часовенного общества за то ему почет был великий. А почет Чапурин любил.
Семья была у него небольшая, сам с женой да две дочери. Богоданная дочка была еще, Груня – сиротка, сызмальства Чапуриным призренная, – та уж замуж выдана была в деревню Вихорево за тысячника. Родные дочери тоже на возрасте были: старшей, Настасье, восьмнадцать минуло, другая, Прасковья, годом была помоложе. Только что воротились они в родительский дом от тетки родной, матери Манефы, игуменьи одной из Комаровских обителей. Гостили девушки у тетки без мала пять годов, обучались божественному писанию и скитским рукодельям: бисерны лестовки вязать, шелковы кошельки да пояски ткать, по канве шерстью да синелью вышивать и всякому другому белоручному мастерству. Отец тысячник выдаст замуж в дома богатые, не у квашни стоять, не у печки девицам возиться, на то будут работницы; оттого на белой работе да на книгах больше они и сидели. Настя да Параша в обители матушки Манефы и «часовник» и все двадцать кафизм псалтыря наизусть затвердили, отеческие книги читали бойко, без запинки, могли справлять уставную службу по «Минее месячной» петь по крюкам, даже «развод демественному и ключевому знамени» разумели. Выучились уставом писать и, живя в скиту, немало «цветников» да «сборников» переписали и перед великим праздником посылали их родителям в подаренье. А Патап Максимыч любил на досуге душеспасительных книг почитать, и куда как любо было сердцу его родительскому перечитывать «Златоструи» и другие сказанья, с золотом и киноварью переписанные руками дочерей-мастериц. Какие «заставки» рисовала Настя в зачале «цветников», какие «финики» по бокам золотом выводила – любо-дорого посмотреть!
Настя с Парашей, воротясь к отцу, к матери, расположились в светлицах своих, а разукрасить их отец не поскупился. Вечерком, как они убрались, пришел к дочерям Патап Максимыч поглядеть на их новоселье и взял рукописную тетрадку, лежавшую у Насти на столике. Тут были «Стихи об Иоасафе царевиче», «Об Алексее божьем человеке», «Древян гроб сосновый» и рядом с этой псальмой «Похвала пустыне». Она начиналась словами:
Я в пустыню удаляюсь
От прекрасных здешних мест.
Сколько горести напрасно
Я в разлуке с милым должна снесть…
Перевернул Патап Максимыч листок, там другая псальма:
Сизенький голубчик,
Армейский поручик.
Поморщился Патап Максимыч, сунул тетрадку в карман и, ни слова не сказав дочерям, пошел в свою горницу. Говорит жене:
– Ты, Аксинья, за дочерьми-то приглядывай.
– Чего за ними, Максимыч, приглядывать? Девки тихие, озорства никакого нет, – отвечала хозяйка, глядя удивленными глазами на мужа.
– Не про озорство говорю, – сказал Патап Максимыч, – а про то, что девки на возрасте, стало быть от греха на вершок.
– Что ты, Максимыч! Бога не боишься, про родных дочерей что говоришь! И в головоньку им такого мотыжничества не приходило; птенчики еще, как есть слетышки!
– Гляди им в зубы-то! Нашла слетышков! Настасье-то девятнадцатый год, глянь-ка ей в глаза-то – так мужа и просят.
– Полно грешить-то, Максимыч, – возвысила голос Аксинья Захаровна.Чтой-то ты? Родных дочерей забижать! Клеплешь на девку!.. Какой ей муж?.. Обе ничегохонько про эти дела не разумеют.
– Держи карман!.. Не разумеют!.. В Комарове-то, поди, всякие виды видали. В скитах завсегда грех со спасеньем по-соседски живут.
– Да полно ж грешить-то тебе!.. – еще больше возвысила голос Аксинья Захаровна. – Как возможно про честных стариц такую речь молвить? У матушки Манефы в обители спокон веку худого ничего не бывало.
– Много ты знаешь!.. А мы видали виды… Зачем исправник-то в Комаров кажду неделю наезжает… Даром, что ли?.. В Московкиной обители с белицами-то он от писанья, что ли, беседует?.. А Домне головщице за что шелковы платки дарит?.. А купчики московские зачем к Глафириным ездят?.. А?..
– Полно тебе, старый хрен, хульные словеса нести, – с озлобленьем вскричала Аксинья Захаровна. – Слушать-то грех!.. Совсем обмирщился!.. Аль забыл, что всяко праздно слово на последнем суде взыщется?.. Повелся с табашниками-то!.. Вот и скружился. На святые обители хулу нести!.. А?.. Бога-то, видно, в тебе не стало… Знамо дело, зачем в Комаров люди ездят: на могилку к честному отцу Ионе от зубной скорби помолиться, на поклоненье могилке матушки Маргариты. Мало ль в Комарове святыни!.. Ей христиане и приезжают поклоняться. А по лесу сколько святых мест на старых скитах, разоренных!
– Уж исправник-от не тем ли святым местам ездит поклоняться? – усмехаясь, спросил жену Патап Максимыч. – Домашка головщица, что ли, ему в лесу-то каноны читает?.. Аль за те каноны Семен-от Петрович шелковы платки ей дарит?
Не вытерпела Аксинья Захаровна, плюнула и вон пошла. Сама за Чапурина из скитов уходом бежала, и к келейницам сердце у ней лежало всегда.
Поспорь эдак Аксинья Захаровна с сожителем о мирском, был бы ей окрик, пожалуй, и волосник бы у ней Патап Максимыч поправил. А насчет скитов да лесов и всего эдакого духовного – статья иная, тут не муж, а жена голова. Тут Аксиньина воля; за хульные словеса может и лестовкой мужа отстегать.
Так исстари ведется. Раскол бабами держится, и в этом деле баба голова, потому что в каком-то писании сказано: «Муж за жену не умолит, а жена за мужа умолит».
Сел за стол Патап Максимыч. Хотел счеты за год подводить, но счеты не шли на ум. Про дочерей раздумывал.
«Хоть и жаль расставаться, а лучше к месту скорей, – думал он. – Дочь чужое сокровище: пой, корми, холь, разуму учи, потом в чужи люди отдай. Лучше скорей тем делом повернуть. Для чего засиживаться?.. Мне же Данило Тихоныч намедни насчет сына загадку заганул… Что ж?.. Дом хороший, люди богобоязные, достаток есть… Отчего не породниться?.. Настасья с Прасковьей не бесприданницы, с радостью возьмут. Жених, кажись, малый складный: и речист, и умен, дело из рук у него не валится… На крещенском базаре потолкуем и, бог даст, порешим… А долго девок дома не держать… Долго ль до греха?»
ГЛАВА ВТОРАЯ
Вечер крещенского сочельника ясный был и морозный. За околицей Осиповки молодые бабы и девки сбирали в кринки чистый «крещенский снежок» холсты белить да от сорока недугов лечить. Поглядывая на ярко блиставшие звезды, молодицы заключали, что новый год белых ярок породит, а девушки меж себя толковали: «Звезды к гороху горят, да к ягодам; вдоволь уродится, то-то загуляем в лесах да в горохах!»
Стары старухи и пожилые бабы домовничали; с молитвой клали они мелом кресты над дверьми и над окнами ради отогнания нечистого и такую думу держали: «Батюшка Микола милостивый, как бы к утрею-то оттеплело, да туман бы пал на святую Ердань, хлебушка бы тогда вдоволь нам уродилось!» Мужики вкруг лошадей возились: известно, кто в крещенский сочельник у коня копыта почистит, у того конь весь год не будет хромать и не случится с ним иной болести. Но, веря своей примете, мужики не доверяли бабьим обрядам и, ворча себе под нос, копались середь дворов в навозе, глядя, не осталось ли там огня после того, как с вечера старухи пуки лучины тут жгли, чтоб на том свете родителям было теплее. В избах у красного угла толпились ребятишки. Притаив дыханье, глаз не спускали они с чашки, наполненной водою и поставленной у божницы: как наступит Христово крещенье, сама собой вода колыхнется и небо растворится; глянь в раскрытое на един миг небо и помолись богу: чего у него ни попросишь, все подаст.
– Пусти нас, мамынька, с девицами снежок пополоть, – просилась меньшая дочь у Аксиньи Захаровны.
– В уме ль ты, Паранька? – строго ответила мать, набожно кладя над окнами мелом кресты. – Приедет отец да узнает, что тогда?
– Да ведь мы не одни! Все девицы за околицей… И мы бы пошли,заметила старшая, Настасья.
– Пущу я вас ночью, с девками!.. Как же!.. С ума своротила, Настёнка! Ваше ль дело гулять за околицей…
– Другие пошли же.
– Другие пошли, а вам не след. Худой славы, что ль, захотели?
– Какой же славы, мамынька? – приставала Параша.
– А вот как возьму лестовку да ради Христова праздника отстегаю тебя,с притворным негодованьем сказала Аксинья Захаровна, – так и будешь знать, какая слава!.. Ишь что вздумала!.. Пусти их снег полоть за околицу!.. Да теперь, поди чай, парней-то туда что навалило: и своих, и из Шишинки, и из Назаровой!.. Долго ль до греха?.. Девки вы молодые, дочери отецкие: след ли вам по ночам хвосты мочить?
– Да пошли же другие, – настаивала Настя. Очень ей хотелось поиграть с девицами за околицей.
– Коли пошли, так туда им и дорога, – ответила мать. – А вам с деревенскими девками себя на ряду считать не доводится.
– Отчего ж это, мамынька?.. Чем же мы лучше их?.. – спросила Настасья.
– Тем и лучше, что хорошего отца дочери, – сказала Аксинья Захаровна.Связываться с теми не след. Сядьте-ка лучше да псалтырь ради праздника Христова почитайте. Отец скоро с базара приедет, утреню будем стоять; помогли бы лучше Евпраксеюшке моленну прибрать… Дело-то не в пример будет праведнее, чем за околицу бегать. Так-то.
– Да, мамынька…– заговорила было Настя, – нам бы с девушками посмеяться, на морозце поиграть.
– Сказано, не пущу! – крикнула Аксинья Захаровна. – Из головы выбрось снег полоть!.. Ступай, ступай в моленну, прибирайте к утрени!.. Эки бесстыжие, эки вольные стали – матери не слушают!.. Нет, девки, приберу вас к рукам… Что выдумали! За околицу!.. Да отец-от съест меня, как узнает, что я за околицу вас ночью пустила… Пошли, пошли в моленную! Помялись девушки и со слезами пошли в моленную.
– Ишь что баловницы выдумали!.. – ворчала Аксинья Захаровна, оставшись одна и кладя меловые кресты над входами и выходами, – ишь что выдумали – снег полоть!.. Статочно ли дело?.. Сведают, что Патапа Максимыча дочери по ночам за околицу бегают, что в городу скажут по купечеству?.. Срам один… Просто срам… Долго ль девкам навек ославиться?.. Много недобрых-то людей… Как пить дадут – наплетут, намочалят невесть чего!.. И что им, глупым, захотелось за околицу!.. Чего не видали?.. Снег полоть, холсты белить!.. Да придется разве им холсты-то белить?.. Слава богу, всего припасено, не бесприданницы… А теперь, поди, у девок за околицей смеху-то, балованья-то что!.. Была и я молода, хаживала и я под Крещенье снежок полоть… Точим балясы до вторых петухов; парни придут с балалайками… Прибаутками со смеху так и морят… И чего-то, чего не бывало!.. Ох, согрешила я, грешница!.. А хочется девонькам за околицу… Ну, да им нельзя, хорошего отца дети; нельзя!.. Ох, девичья пора!.. Веселья все хочется, воли… Девоньки, мои девоньки!.. и пустила б я вас, да как сам-от приедет, как сам-от узнает… Тогда что?..
В то время гурьба молодежи валила мимо двора Патапа Максимыча с кринками, полными набранного снега. Раздалась веселая песня под окнами. Пели «Авсень», величая хозяйских дочерей:
Середи Москвы
Ворота пестры,
Ворота пестры,
Вереи красны.
Ой Авсень, Таусень!..
У Патапа на дворе,
У Максимыча в дому
Два теремушка стоят,
Золотые терема.
Ой Авсень, Таусень!..
Как во тех во теремах
Красны девицы сидят,
Свет душа Настасьюшка,
Свет душа Прасковьюшка.
Ой Авсень, Таусень!..
– О, чтоб вас тут, непутные!.. – вздрогнув от первых звуков песни, заворчала Аксинья Захаровна, хоть величанье дочерей и было ей по сердцу. По старому обычаю, это не малый почет. – О, чтоб вас тут!.. И свят вечер не почитают, греховодники!.. Вечор нечистого из деревни гоняли, сегодня опять за песни… Страху-то нет на вас, окаянные!
Гурьба парней и девок провалила. Какой-то отсталой хриплым, нестройным голосом запел под окнами:
Я тетерку гоню,
Полевую гоню:
Она под куст,
А я за хвост!
Авсень, Таусень!
Дома ли хозяин?
– Мать пресвята богородица! – всплеснув руками, вскликнула Аксинья Захаровна. – Микешка беспутный!.. Его голос!.. Господи! Да что ж это такое?..
Пьяный голос слышен был у ворот. Кто-то стучался. Сбежав в подклет, Аксинья Захаровна наказывала работникам не пускать на двор Микешку.
– Хоть замерзни, в дом не пущу. Не пущу, не пущу! – кричала она.
Заскрипел снег под полозьями. Стали сани у двора Патапа Максимыча.
– Приехал, – весело молвила Аксинья Захаровна и засуетилась.Матренушка, Матренушка! Сбирай поскорей самоварчик!.. Патап Максимыч приехал.
В горницу хозяин вошел. Жена торопливо стала распоясывать кушак, повязанный по его лисьей шубе. Прибежала Настя, стала отряхивать заиндевелую отцовскую шапку, меж тем Параша снимала вязанный из шерсти шарф с шеи Патапа Максимыча. Ровно кошечки, ластились к отцу дочери, спрашивали:
– Привез гостинцу с базару, тятенька?
– Тебе, Параня, два привез, – шутил Патап Максимыч, – одну плетку ременную, другу шелковую… Котору прежде пробовать?
– Нет, тятенька, ты не шути, ты правду скажи.
– Правду и говорю, – отвечал, улыбаясь, отец. – А ты, Параня, пока плеткой я тебя не отхлыстал, поди-ка вели работнице чайку собрать.
– Сказано, уж сказано, – перебила Аксинья Захаровна и пошла было в угловую горницу.
– Ты, Аксинья, погоди, – молвил Патап Максимыч. – Руки у тебя чисты?
– Чисты. А что?
– То-то. На, прими, – сказал он, подавая жене закрытый бурак, но, увидя входившую канонницу, отдал ей, примолвив: – Ей лучше принять, она свят человек. Возьми-ка, Евпраксеюшка, воду богоявленскую.
Аксинья Захаровна с дочерьми и канонница Евпраксия с утра не ели, дожидаясь святой воды. Положили начал, прочитали тропарь и, налив в чайную чашку воды, испили понемножку. После того Евпраксия, еще три раза перекрестясь, взяла бурак и понесла в моленну.
– В часовне аль на дому у кого воду-то святили? – садясь на диван, спросила у мужа Аксинья Захаровна.
– У Михаила Петровича у Галкина, в деревне Столбовой, – ответил Патап Максимыч.
– Кто святил? Отец Афанасий, что ли? – спросила Аксинья Захаровна.
– Из острога, что ли, придет? – молвил Патап Максимыч. – Чай, не пустят?.. Новый поп святил.
– Какой же новый поп? – с любопытством спросила Аксинья Захаровна.
– Матвея Корягу знаешь? Как не знать Матвея Корягу? Начитанный старик, силу в писании знает.
– Он самый и святил.
– Как же святить ему, Максимыч? – с удивлением спросила Аксинья Захаровна.
– Как святят, так и святил. На Николин день Коряга в попы поставлен. Великим постом, пожалуй, и к нам приедет… «Исправляться» у Коряги станем, в моленной обедню отслужит, – с легкой усмешкой говорил Патап Максимыч.
– Ума не приложу, Максимыч, что ты говоришь. Право, уж я и не знаю,разводя руками и вставая с дивана, сказала Аксинья Захаровна. – Кто ж это Корягу в попы-то поставил?
– Епископ. Разве не слыхала, что у нас свои архиереи завелись? – сказал Патап Максимыч.
– Австрийские-то, что ли? Сумнительны они, Максимыч. Обливанцы, слышь, – молвила Аксинья Захаровна.
– Пустого не мели. Ты, что ли, их обливала?.. – сказал Патап Максимыч.
– У нас, в Комарове, иные обители австрийских готовы принять,вмешалась в разговор Настя. – Глафирины только сумневаются, да еще Игнатьевы, Анфисины, Трифинины, а другие обители все готовы принять, и Оленевские, и в Улангере, и в Чернухе – везде, везде по скитам.
– Из Москвы, из Хвалыни, из Казани пишут про епископа, что он как есть совсем правильный, – молвил Патап Максимыч. – Все мои покупатели ему последуют. Не ссориться с ними из-за таких пустяков… Как они, так и мы. А что есть у иных сумнение, так это правда, точно есть. И в Городце не хотят Матвея в часовню пускать, зазорен, дескать, за деньги что хочешь сделает. Про епископа Софрония тоже толкуют… Кто их разберет?.. Ну их к богу – чайку бы поскорей…
Как утка переваливаясь, толстая работница Матрена втащила ведерный самовар и поставила его на прибранный Настей и Парашей стол. Семья уселась чайничать. Позвали и канонницу Евпраксию. Пили чай с изюмом, потому что сочельник, а сахар скоромен: в него-де кровь бычачью кладут.
Патап Максимыч дела свои на базаре кончил ладно. Новый заказ, и большой заказ, на посуду он получил, чтоб к весне непременно выставить на пристань тысяч на пять рублей посуды, кроме прежде заказанной; долг ему отдали, про который и думать забыл; письма из Балакова получил: приказчик там сходно пшеницу купил, будут барыши хорошие; вечерню выстоял, нового попа в служении видел; со Снежковым встретился, насчет Настиной судьбы толковал; дело, почитай, совсем порешили. Такой ладный денек выпал, что редко бывает.
Удачно проведя день, Чапурин был в духе и за чаем шутки шутил с домашними. По этому одному видно было, что съездил он подобру-поздорову, на базаре сделал оборот хороший; и все у него клеилось, шло как по маслу.
– Ты, Аксинья, к себе на именины жди дорогих гостей. Обещались пироги есть у именинницы.
– Кого звал? – вскинув на мужа глазами, спросила Аксинья Захаровна.
– Скорняков Михайло Васильич с хозяйкой обещались, кум Иван Григорьич с Груней, Данило Тихоныч с сыном, Снежков прозывается.
– Не знаю такого. Что за Снежков? – сказала Аксинья Захаровна.
– Не знала, так узнаешь, – молвил Патап Максимыч. – Приятель мой, дружище, одно дельце с ним заведено: подай господи хорошего совершенья.
– Откуда сам-от?
– Самарский… Мужик богатый: свои гурты из степи гоняет, салотопленый завод у него в Самаре большущий, в Питер сало поставляет. Капиталу ста четыре тысяч целковых, а не то и больше; купец, с медалью; хороший человек. Сегодня вместе и вечерню стояли.
– Так он из наших, из христиан? – спросила Аксинья Захаровна.
– Известно. Чужого разве пустил бы Михаил Петрович на освященье воды? Старинные старообрядцы; и деды и прадеды жили по древлему благочестию… С сыном Данило Тихоныч приедет; сын парень умный, из себя видный, двадцать другой год только пошел, а отцу уж помощь большая. Вот и теперь посылает его в Питер по салу, недели через две воротится, как раз к твоим именинам. Хорошенько надо изготовиться; не ударь лицом в грязь на угощенье. Ну-ка, девки-грамотейницы, книжные келейницы, смекните, в какой день материны именины придутся? В скоромный аль в постный?
– Хоть в середу, да на сплошной, – ответила Настя.
– Ну и ладно. Мясным, стало быть, потчевать станем. А рыбки все-таки надо подать. Без рыбы нельзя. Из скитов ждешь кого?
– Матушка Манефа обещалась, – ответила Аксинья Захаровна.
– Значит, и мясное надо и рыбное. Стряпка одна не управится? Пошли в Ключову за Никитишной, знатно стряпает, что твой московский трактир. Подруги, чай, тоже приедут из Комарова к девкам-то?
– Марья Гавриловна обещалась, – сказала Аксинья Захаровна, – да еще Флёнушка.
– Эту бы, пожалуй, и не надо. Больно озорна.
– Ах, тятенька, что это ты? Фленушка девица во всем самая распрекрасная, – вступилась за приятельницу Настя.
– Ладно, знаем и мы что-нибудь, – молвил Патап Максимыч. – Слухом земля полнится.
– Полно, батько, постыдись, – вступилась Аксинья Захаровна. – Про Фленушку ничего худого не слышно. Да и стала бы разве матушка Манефа с недоброй славой ее в такой любви, в таком приближенье держать? Мало ль чего не мелют пустые языки! Всех речей не переслушаешь; а тебе, старому человеку, девицу обижать грех: у самого дочери растут.
– Да я ничего, – молвил Патап Максимыч. – Пусть ее приезжает. Только уж, спорь ты, Аксинья, не спорь, – а келейницей Фленушка не глядит.
– А по-твоему девицам бирюком надо глядеть, слова ни с кем не сметь вымолвить? Чай, ведь и они тоже живой человек, не деревянные, – вступилась Аксинья Захаровна.
– Ну, ты уж зачнешь, – сказал Патап Максимыч. – Дай только волю. Лучше б еще по чашечке налила.
– Кушай, батюшка, на здоровье, кушай, воды в самоваре много. Свеженького не засыпать ли? – молвила Аксинья Захаровна.
– Засыпь, пожалуй, – сказал Патап Максимыч. – А к именинам надо будет в городе цветочного взять, рублев этак от шести. Важный чай!
– От ярманки шестирублевого-то осталось, – сказала Аксинья Захаровна.
– Свежего купим. Гости хорошие, надо, чтоб все по гостям было. Таковы у нас с тобой, Аксинья, будут гости, что не токмо цветочного чаю, детища родного для них не пожалею. Любую девку отдам! Вот оно как!
Девушки переглянулись меж собой и с матерью. Канонница глаза потупила.
– Уж что ни скажешь ты, Максимыч, – сказала Аксинья Захаровна. – Про родных дочерей неподобные слова говоришь! Бога-то побоялся бы да людей постыдился бы.
– Что сказал, то и сделаю, когда захочу, – решительно молвил Патап Максимыч. – Перечить мне не смеет никто.
Настя, ласкаясь к отцу, с притворным смехом спросила:
– Что ж ты с нами поделаешь, тятенька?
– Тебя ожарить велю, – сказал, смеясь. Патап Максимыч, – а Параша тебя пожирней, ее во щи. И стану вами гостей угощать!
– Пожалеешь, тятенька, не изжаришь.
– А вот увидишь.
– Полно-ка вам вздор-от молоть, – принимаясь убирать чайную посуду, сказала Аксинья Захаровна. – Не пора ль начинать утреню? Ты бы, Евпраксеюшка, зажигала покаместь свечи в моленной-то. А вы, девицы, ступайте-ка помогите ей.
Канонница с хозяйскими дочерьми вышла. Аксинья Захаровна мыла и прибирала чашки. Патап Максимыч зачал ходить взад и вперед по горнице, заложив руки за спину.
– Братец-от любезный, Никифор-от Захарыч, опять в наших местах объявился, – сказал он вполголоса.
– Объявился, батюшка Патап Максимыч, точно что объявился, – горьким голосом ответила Аксинья Захаровна. – Слышала я давеча под окнами голос его непутный… Ох, грехи, грехи мои!.. – продолжала она, вскидывая на мужа полные слезами глаза.
– Песнями у ворот меня встретил, – молвил Патап Максимыч. – Кому сочельник, а ему все еще святки.
– И не говори, батюшка!.. Что мне с ним делать-то?.. Ума не приложу… Не брат, а враг он мне… Век бы его не видала. Околел бы где-нибудь, прости господи, под оврагом.
– Пустого не мели, – отрезал Патап Максимыч. – Мало пути в Никифоре, а, пожалуй, и вовсе нет, да все же тебе брат. Своя кровь – из роду не выкинешь.
– Ох, уж эта родня!.. Одна сухота, – плачущим голосом говорила Аксинья Захаровна. – Навязался мне на шею!.. Одна остуда в доме. Хоть бы ты его хорошенько поначалил, Максимыч.
– Не учил отец смолоду, зятю не научить, как в коломенску версту он вытянулся, – сказал на то Патап Максимыч. – Мало я возился с ним? Ну, да что поминать про старое? Приглядывать только надо, опять бы чего в кабак со двора не стащил.
– Батюшка ты мой!.. Сама буду глядеть и работникам закажу, чтоб глядели, – вопила Аксинья Захаровна. – А уж лучше бы, кормилец, заказал ты ему путь к нашему дому. Иди, мол, откуда пришел.
– Не дело говоришь, Захаровна. Велик перед богом грех родного человека из дому выгнать, – молвил Патап Максимыч, – от людей зазорно, роду-племени покор! У добрых людей так не водится. Слава богу, нас не объест. Лишь бы не дурил да хмельным делом поменьше зашибался. Парень он не дурак, руки золотые, рыло-то на беду погано. По нашим местам, думаю я, Никифору в жизнь не справиться, славы много: одно то, что «волком» был; все знают его вдоль и поперек, ни от кого веры нет ему на полушку. А вот послушай-ка, Аксинья, что я вздумал: сегодня у меня на базаре дельце выгорело – пшеницу на Низу в годы беру, землю, то есть, казенную на сроки хочу нанимать. Старые приятели Зубковы сняли на годы в Узенях казенны земли, пшеницу сеять. Набрали дела через силу; хочу я у них хутора два годов на шесть взять. По весне, пожалуй, самому сплыть туда придется, осмотреть все, хозяйство завести. Кого приказчиком послать – придумано. У того приказчика на другом хуторе будет ему подначальный. И пало мне на ум: в подначальные-то Никифора. От того хутора, где думаю посадить его, кабака кругом верст на сорок нет. А Никифор, как не пьет, золото. Так я и решил его в Узени. Что скажешь на это?
– Что тебе, Максимыч, слушать глупые речи мои? – молвила на то Аксинья Захаровна.-Ты голова. Знаю, что ради меня, не ради его, непутного, Микешку жалеешь. Да сколь же еще из-за него, паскудного, мне слез принимать, глядя на твои к нему милости? Ничто ему, пьянице, ни в прок, ни в толк нейдет. Совсем, отятой, сбился с пути. Ох, Патапушка, голубчик ты мой, кормилец ты наш, не кори за Микешку меня, горемычную. Возрадовалась бы я, во гробу его видючи в белом саване…
– Нишкни. Пустых речей не умножай. Грех! Кто тебя, глупую, корит? – так заговорил Патап Максимыч. – Эх, Аксинья, Аксиньюшка! Не знаешь разве, что за брата сестра не ответчица?.. Хоть и пьяница Никифор, хоть и вором приличился, хоть «волком» по деревням водили его, все же он тебе брат. Что ни делай, из родни не выкинешь. Значит, не чужу остуду на себя беру, своего рода сухоту на плеча кладу. Лишнего толковать нечего, пошлем его в Узени. Все хорошей рукой облажу; и толковать про то больше не станем… А тебе, Аксиньюшка, вот какое еще слово молвлю: недаром девкам-то загадку заганул, что ради гостя дорогого любой из них не пожалею. С Данилой Тихонычем Снежковым мы совсем, почитай, решили.
– Что решили? – спросила Аксинья Захаровна, пристально глядя на мужа. Он остановился перед ней у стола и сказал:
– Насчет судьбы Настиной.
У Аксиньи руки опустились. Жаль ей было расставаться с дочерями, и не раз говаривала она мужу, что Настя с Парашей не перестарки, годика три-четыре могут еще в девках посидеть.
– Не раненько ли задумал, Максимыч? – сказала. – Надоела, что ль, тебе Настасья, али объела нас?
– Пустого не говори, а что не рано я дело задумал, так помни, что девке пошел девятнадцатый, – сказал Патап Максимыч.
– Пожалей ты ее, голубушку! – молвила Аксинья Захаровна.
– Чего жалеть-то! Худа, что ли, отец-от ей хочет? – резко и громко сказал Патап Максимыч. – Слушай: у Данилы Тихоныча четыреста тысяч на серебро капиталу, опричь домов, заводов и пароходов. Два сына у него да три ли, четыре ли дочери, две-то замужем за казанскими купцами, за богатыми. Старшему сыну Михайле Данилычу, жениху-то, отец капитал отделяет и дом дает, хочешь с отцом живи, хочешь свое хозяйство правь. Стало быть, Настасье ни свекрови со свекром, ни золовок с деверьями бояться нечего. Захочет, сама себе хозяйкой заживет. А Михайла Данилыч – парень добрый, рассудливый, смышленый, хмелем не зашибается, художеств никаких за ним нет. А из себя видный, шадровит маленько, оспа побила, да с мужнина лица Настасье не воду пить; муж-от приглядится, бог даст, как поживет с ним годик-другой…
– Ох, батюшка, Патап Максимыч, повремени хоть маленько, – твердила свое Аксинья Захаровна. – Скорбно мне расставаться с Настёнкой. Повремени, кормилец!
– И повременю, – молвил Патап Максимыч. – В нынешнем мясоеде свадьбы сыграть не успеть, а с весны во все лето, до осенней Казанской, Снежковым некогда да и мне недосуг. Раньше Михайлова дня свадьбы сыграть нельзя, а это чуть не через год.
– Так зачем же сговором-то торопиться! Время бы не ушло, – сказала Аксинья Захаровна.
– Кто тебе про сговор сказал? – ответил Патап Максимыч. – И на разум мне того не приходило. Приедут в гости к имениннице – вот и все. Ни смотрин, ни сговора не будет и про то, чтоб невесту пропить, не будет речи. Поглядят друг на дружку, повидаются, поговорят кой о чем и ознакомятся, оно все-таки лучше. Ты покаместь Настасье ничего не говори.
Узнав, что не близка разлука с дочерью, Аксинья Захаровна успокоилась и, прибрав чайную посуду, пошла в моленную утреню слушать.
Патап Максимыч взял счеты и долго клал на них. «Работников пятнадцать надо принанять, а то не управишься», – подумал он, кладя на полку счеты.
Потом взял свечу и пошел на заднюю половину богу молиться. Едва вышел в сени, повалился ему в ноги какой-то человек.
– Не оставь ты меня, паскудного, отеческой своей милостью, батюшка ты мой Патап Максимыч!.. Как бог, так и ты – дай теплый угол, дай кусок хлеба!.. – так говорил тот человек хриплым голосом.
Он был в оборванной шубенке, в истоптанных валенках, голова всклокочена.
– Встань, Никифор, встань! Полно валяться, – строго сказал ему Патап Максимыч.
Никифор поднялся. Красное от пьянства лицо было все в синяках.
– Где, непутный, шатался? – спросил Чапурин.
– Где ночь, где день, батюшка Патап Максимыч, и сам не помню. – отвечал Никифор.
– Ах ты, непутный, попутный! – качая головой, укорял шурина Патап Максимыч. – Гляди-ка, рожу-то тебе как отделали!.. Ступай, проспись… Из дому не гоню с уговором; брось ты, пустой человек, это проклятое винище, будь ты хорошим человеком.
– Кину, батюшка Патап Максимыч, кину, беспременно кину, – стал уверять зятя Никифор. – Зарок дам… Не оставь только меня своей милостью. Чего ведь я не натерпелся – и холодно… и голодно…
– Ладно, хорошо. Ступай покаместь в подклет, проспись хорошенько, завтра приходи – потолкуем. Может статься, пригодишься, – молвил Чапурин.
– Рад тебе по гроб жизни служить, кормилец ты мой!.. – заплакал Никифор. – Только вот – сестра лиходейка… Заест меня…
– Ну, ступай, ступай – проспись… Да ступай же!.. – прикрикнул Патап Максимыч, заметив, что Никифор и не думает выходить из сеней.
Мыча что-то под нос, слегка покачиваясь, пошел Никифор в подклет, а Патап Максимыч в моленну к богоявленской заутрене. За ним туда же пошли жившие у него работники и работницы, потом старики со старухами, да из молодых богомольные. Сошлись они из Осиповки и соседних деревень. Чапурин на большие праздники пускал к себе в моленну и посторонних. На то он попечитель городецкой часовни, значит ревнитель. Когда собрались богомольцы и канонница, замолитвовав, стала с хозяйскими дочерьми править по «минее» утреню, Аксинья Захаровна торопливо вышла из моленной и в сенях, подозвав дюжего работника, старика Пантелея, что смотрел за двором и за всеми живущими по найму, тревожно спросила его:
– Запер ли, Пантелеюшка, ворота-то? Поставил ли на задах караульных-то?
– Не беспокойся, матушка Аксинья Захаровна, – отвечал Пантелей. – Все сделано, как следует, – не впервые. Слава те, господи, пятнадцать лет живу у вашей милости, порядки знаю. Да и бояться теперь, матушка, нечего. Кто посмеет тревожить хозяина, коли сам губернатор знает его?
– Не говори, Пантелеюшка, – возразила Аксинья Захаровна. – «Не надейтеся на князи и сыны человеческие». Беспременно надо сторожким быть… Долго ль до греха?.. Ну, как нас на службе-то накроют… Суды пойдут, расходы. Сохрани, господи, и помилуй.
– Ничего такого статься не может, Аксинья Захаровна, – успокаивал ее Пантелей. – Никакого вреда не будет. Сама посуди: кто накроет?.. Исправник аль становой?.. Свои люди. Невыгодно им, матушка, трогать Патапа Максимыча.
– Нет, Пантелеюшка, не говори этого, родимой, – возразила хозяйка и, понизив голос, за тайну стала передавать ему: – Свибловский поп, приходский-то здешний, Сушилу знаешь? – больно стал злобствовать на Патапа Максимыча. Беспременно, говорит, накрою Чапурина в моленной на службе, ноне-де староверам воля отошла: поеду, говорит, в город и докажу, что у Чапуриных в деревне Осиповке моленна, посторонни люди в нее на богомолье сходятся. Накроют-де, потачки не дадут. Пускай, дескать, Чапурин поминает шелковый сарафан да парчовый холодник!
– Какой сарафан, какой холодник? – спросил Пантелей.
– А видишь ли, Пантелеюшка, – отвечала хозяйка, – прошлым летом Патап Максимыч к Макарью на ярманку ехал, и попадись ему поп Сушила на дороге. Слово за слово, говорит поп Максимычу: «Едешь ты, говорит, к Макарью – привези моей попадье шелковый, гарнитуровый сарафан да хороший парчовый холодник». А хозяин и ответь ему: «Не жирно ли, батько, будет? Тебе и то с меня немало идет уговорного; со всего прихода столько тебе не набрать». Осерчал Сушила, пригрозил хозяину: «Помни, говорит, ты это слово, Патап Максимыч, а я его не забуду, – такое дело состряпаю, что бархатный салоп на собольем меху станешь дарить попадье, да уж поздно будет, не возьму». С той поры он и злобится. «Беспременно, говорит, накрою на моленье Чапуриных. В острог засажу», говорит.
– В острог-от не засадит, – с усмешкой молвил Пантелей, – а покрепче приглядывать не мешает. Поэтому – может напугать, помешать… Пойду-ка я двоих на задах-то поставлю.
– Ступай, Пантелеюшка, поставь двоих, а не то и троих, голубчик, вернее будет, – говорила Аксинья Захаровна. – А наш-то хозяин больно уж бесстрашен. Смеется над Сушилой да над сарафаном с холодником. А долго ль до греха? Сам посуди. Захочет Сушила, проймет не мытьем, так катаньем!
– Это так. Это от него может статься, – заметил Пантелей и, направляясь к лестнице, молвил:– Троих поставлю.
– Поставь, поставь, Пантелеюшка, – подтвердила Аксинья Захаровна и медленною поступью пошла в моленную.
Тревога была напрасна. Помолились за утреней как следует и часы, не расходясь, прочитали. Патап Максимыч много доволен остался пением дочерей и потом чуть не целый день заставлял их петь тропари Богоявленью.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Верстах в пяти от Осиповки, середи болот и перелесков, стоит маленькая, дворов в десяток, деревушка Поромово. Проживал там удельный крестьянин Трифон Михайлов, прозвищем Лохматый. Исправный мужик был: промысел шел у него ладно, залежные деньжонки водились. По другим местам за богатея пошел бы, но за Волгой много таких.
Было у Трифона двое сыновей, один работник матерый, другой только что вышел из подростков, дочерей две девки. Хоть разумом те девки от других и отстали, хоть болтали про них непригожие речи, однако ж они не последними невестами считались. В любой дом с радостью б взяли таких спорых, проворных работниц. Девки молодые, сильные, здоровенные: на жнитве, на сенокосе, в токарне, на овине, аль в избе за гребнем, либо за тканьем, дело у них так и горит; одна за двух работает. Лохматый замуж девок отдавать не торопился, самому нужны были. «Не перестарки, – думал он, – пусть год, другой за родительский хлеб на свою семью работают. Успеют в чужих семьях нажиться».
Старший сын Трифона, звали Алексеем, парень был лет двадцати с небольшим, слыл за первого искусника по токарной части. И красавец был из себя. Роста чуть не в косую сажень, стоит, бывало, средь мужиков на базаре, всех выше головой; здоровый, белолицый, румянец во всю щеку так и горит, а кудрявые темно-русые волосы так и вьются. Таким молодцом смотрел, что не только крестьянские девки, поповны на него заглядывались. Да что поповны! Была у станового свояченица, и та по Алеше Лохматом встосковалась… Да так встосковалась, что любовную записочку к нему написала. Ту записку становой перехватил, свояченицу до греха в другой уезд к тетке отправил, а Трифону грозил:
– Быть твоему Алешке под красной шапкой, не миновать, подлецу, бритого лба.
– Да за что ж это, ваше благородие? – спросил Трифон Лохматый.Кажись, за сыном дурных дел не видится.
– Хоть дурных дел не видится, да не по себе он дерево клонит, – говорил становой.
Не разгадал Трифон загадки, а становой больше и говорить не стал. И злобился после того на Лохматых, и быть бы худу, да по скорости его под суд упекли.
Бывало, по осени, как супрядки начнутся, деревенские девки ждут не дождутся Алеши Лохматого; без него и песен не играют, без него и веселья нет. И умен же Алеша был, рассудлив не по годам, каждое дело по крестьянству не хуже стариков мог рассудить, к тому же грамотой господь его умудрил. Хоть за Волгой грамотеи издавна не в диковину, но таких, как Алексей Лохматый, и там водится немного: опричь божественных книг, читал гражданские и до них большой был охотник. Деньгу любил, а любил ее потому, что хотелось в довольстве, в богатстве, во всем изобилье пожить, славы, почета хотелось… Не говаривал он про то ни отцу с матерью, ни другу-приятелю; один с собой думу такую держал.
Жил старый Трифон Лохматый да бога благодарил. Тихо жил, смирно, с соседями в любви да в совете; добрая слава шла про него далеко. Обиды от Лохматого никто не видал, каждому человеку он по силе своей рад был сделать добро. Пуще всего не любил мирских пересудов. Терпеть не мог, как иной раз дочери, набравшись вестей на супрядках аль у колодца, зачнут языками косточки кому-нибудь перемывать.
– Расшумелись, как воробьи к дождю! – крикнет, бывало, на них. – Люди врут, а вы вранье разносить?.. Натараторьте-ка еще у меня, сороки, сниму плеть с колка, научу уму-разуму.
Девки ни гу-гу. И никогда, бывало, ни единой сплетни или пересудов из Трифоновой избы не выносилось.
Без горя, без напасти человеку века не прожить. И над Трифоном Лохматым сбылось то слово, стряслась и над ним беда, налетела напасть нежданно-негаданно. На самое Вздвиженье токарня у него сгорела с готовой посудой ста на два рублей. Работали в токарне до сумерек, огня и в заводях не было. В самую полночь вспыхнула. Стояла токарня на речке, в полуверсте от деревни, – покуда проснулись, покуда прибежали – вся в огне. В одно слово решили мужики, что лихой человек Трифону красного петуха пустил. Долго Лохматый умом-разумом по миру раскидывал, долго гадал, кто бы таков был лиходей, что его обездолил. Никого, кажись, Трифон не прогневал, со всеми жил в ладу да в добром совете, а токарню подпалили. Гадал, гадал Трифон Михайлыч, не надумал ни на кого и гадать перестал.
– Подавай становому объявление, – говорил ему удельного приказа писарь Карп Алексеич Морковкин. – Произведут следствие, сыщут злодея. Ни слова Трифон не молвил на ответ писарю. На миру потом такую речь говорил.
– Ни за что на свете не подам объявления, ни за что на свете не наведу суда на деревню. Суд наедет, не одну мою копейку потянет, а миру и без того туго приходится. Лучше ж я как-нибудь, с божьей помощью, перебьюсь. Сколочусь по времени с деньжонками, нову токарню поставлю. А злодея, что меня обездолил, – суди бог на страшном Христовом судище.
Любовно принял мир, слово Трифонова. Урядили, положили старики, если объявится лиходей, что у Лохматого токарню спалил, потачки ему, вору, не давать: из лет не вышел – в рекруты, вышел из лет – в Сибирь на поселенье. Так старики порешили.
С одной бедой трудовому человеку не больно хитро справиться. Одну беду заспать можно, можно и с хлебом съесть! Но беда не живет одна. Так и с Лохматым случилось.
С самого пожара пошел ходить по бедам: на Покров пару лошадей угнали, на Казанскую воры в клеть залезли. Разбили злодеи укладку у Трифона, хорошу одежу всю выкрали, все годами припасенное дочерям приданое да триста целковых наличными, на которые думал Трифон к весне токарню поставить. Обобрали беднягу, как малинку, согнуло горе старика, не глядел бы на вольный свет, бежал бы куда из дому: жена воет не своим голосом, убивается; дочери ревут, причитают над покраденными сарафанами, ровно по покойникам. Сыновья как ночь ходят. Что делать, как беде пособить? Денег нет, перехватить разве у кого-нибудь? Но Трифон в жизнь свою ни у кого не займовал, знал, что деньги занять – остуду принять.
– Прихвати, Михайлыч, сколько ни на есть деньжонок, – говорила жена его, Фекла, баба тихая, смиренная, внезапным горем совсем почти убитая. – И токарню ведь надо ставить и без лошадок нельзя…
– Рад бы прихватить, Абрамовна, да негде прихватить-то; ни у которого человека теперь денег для чужого кошеля не найдешь. Хоть проси, хоть нет – все едино.
– Да вот хотя бы у писаря, у него деньги завсегда водятся, – подхватила Фекла, – покучиться бы тебе у Карпа Алексеича. Даст. Молчит Трифон, лучину щепает; Фекла свое.
– Что ж, Михайлыч? Заем – дело вольное, любовное; бесчестья тут никакого нет, а нам, сам ты знаешь, без токарни да без лошадок не прожить. Подь покланяйся писарю, – говорила Фекла мужу, утирая рукавом слезы.
– Не пойду, – отрывисто, с сердцем молвил Трифон и нахмурился. – И не говори ты мне, старуха, про этого мироеда, – прибавил он, возвысив голос,не вороти ты душу мою… От него, от паскудного, весь мир сохнет. Знаться с писарями мне не рука.
– Да что же не знаться-то?.. Что ты за тысячник такой?.. Ишь гордыня какая налезла, – говорила Фекла. – Чем Карп Алексеич не человек? И денег вволю, и начальство его знает. Глянь-ка на него, человек молодой, мирским захребетником был, а теперь перед ним всяк шапку ломит.
– Ну и пусть их ломят, а я, сказано, не пойду, так и не пойду, – молвил Трифон Лохматый.
– А я что говорила тебе, то и теперь скажу, – продолжала Фекла. – Как бы вот не горе-то наше великое, как бы не наше разоренье-то, он бы сватов к Параньке заслал. Давно про нее заговаривал. А теперь, знамо дело, бесприданница, побрезгует…
Прасковья, старшая дочь Трифона, залилась слезами и начала причитать.
– Плети захотела? – крикнул отец. Смолкла Прасковья, оглядываясь и будто говоря: «Да ведь я так, я, пожалуй, и не стану реветь». Вспомнила, что корову доить пора, и пошла из избы, а меньшая сестра следом за ней. Фекла ни гу-гу, перемывает у печи горшки да Исусову молитву творит.
Нащепав лучины, обратился Трифон к старшему сыну, что во все время родительской перебранки молча в углу сидел, оттачивая токарный снаряд.
– Алеха! Неча, парень, делать, надо в чужи люди идти, в работники. Сказывают, Патап Максимыч Чапурин большой подряд на посуду снял. Самому, слышь, управиться сила не берет, так он токарей приискивает. Порядися с ним на лето аль до зимнего Николы. Десятков пять, шесть, бог даст, заработаешь, к тому ж и с харчей долой. У Чапурина можно и вперед денег взять, не откажет; на эти деньги токарню по весне справили бы, на первое время хоть не больно мудрящую. А Саввушку, думаю я, Фекла, в Хвостиково послать, он мастер ложкарить. Заработает сколько-нибудь. А сами, бог милостив, как-нибудь перебьемся.
– Я, батюшка, всей душой рад послужить, за твою родительскую хлеб-соль заработать, сколько силы да уменья хватит, и дома радехонек и на стороне – где прикажешь, – сказал красавец Алексей.
– Спасибо, парень. Руки у тебя золотые, добывай отцу, – молвил Трифон.Саввушка, а Саввушка! – крикнул он, отворив дверь в сени, где младший сын резал из баклуш ложки.
– Чего, тятенька? – весело тряхнув кудрями, спросил красивый подросток, лет пятнадцати, входя в избу.
– Избным теплом, сидя возле материна сарафана, умен не будешь, Саввушка. Знаешь ты это? – спросил его отец.
– Знаю, – бойко ответил Саввушка, вопросительно глядя на отца.
– Поживи в чужих людях, умнее будешь. Так али нет?
– Ты, тятя, лучше меня знаешь, – отвечал Саввушка, ясно и любовно глядя на отца.
Бросила горшки свои Фекла; села на лавку и, ухватясь руками за колени, вся вытянулась вперед, зорко глядя на сыновей. И вдруг стала такая бледная, что краше во гроб кладут. Чужим теплом Трифоновы дети не грелись, чужого куска не едали, родительского дома отродясь не покидали. И никогда у отца с матерью на мысли того не бывало, чтобы когда-нибудь их сыновьям довелось на чужой стороне хлеб добывать. Горько бедной Фекле. Глядела, глядела старуха на своих соколиков и заревела в источный голос.
– Чего завыла? Не покойников провожаешь! – сердито попрекнул ей Трифон, но в суровых словах его слышалось что-то плачевное, горестное. А не задать бабе окрику нельзя; не плакать же мужику, не бабиться.Фекла, – сказал Трифон жене поласковей, – подь-ка, помолись!
И Фекла покорно пошла в заднюю, где была у них небольшая моленна. Взявши в руки лестовку, стала за налой. Читая канон богородице, хотелось ей забыть новое, самое тяжкое изо всех постигших ее, горе.
– Уж вы порадейте, ребятки, пособите отцу, – говорил Трифон. – Пустил ли бы я вас в чужие люди, как бы не беда маша, не последнее дому разоренье? Уж вы порадейте. А живите в людях умненько, не балуйте, работайте путем. Не знаю, как в Хвостикове у ложкарей, Саввушка, а у Чапурина в Осиповке такое заведенье, что, если который работник, окроме положенной работы, лишков наработает, за те лишки особая плата ему сверх ряженой. Чапурин – человек добрый, обиды никому не сделает. Служи ему, Алексей, как родному отцу; он тебя и впредь не покинет. Порадей же хорошенько, Алексеюшка, постарайся побольше денег заработать. Справиться бы нам поскорей! Тебе же подходит пора и закон совершить, так надо тебе, Алексей, об отце с матерью порадеть.
Долго толковал Трифон с сыновьями, как им работу искать. Порешили Алексею завтра ж идти в Осиповку рядиться к Патапу Максимычу, а в середу, как на соседний базар хвостиковские ложкари приедут, порядить и Саввушку.
Спать улеглись, а Фекла все еще клала в моленной земные поклоны. Кончив молитву, дошла она в избу и стала на колени у лавки, где, разметавшись, крепким сном спал любимец ее Саввушка. Бережно взяла она в руки сыновнюю голову, припала к ней и долго, чуть слышно, рыдала.
Рано поутру, еще до свету, на другой день Алексей собрался в Осиповку. Это было как раз через неделю после Крещенья. Помолившись со всею семьей богу, простившись с отцом, с матерью, с братом и сестрами, пошел он рядиться. К вечеру надо было ему назад к отцу в Поромово прийти повестить, на чем в ряде сошлись. Был слух, что Чапурин цены дает хорошие, что дело у него наспех, сам-де не знает, успеет ли к сроку заподряженный товар поставить. Все работники, что были по околотку, нанялись уж к нему; кроме того, много работы роздано было по домам, и задатки розданы хорошие.
Светало, когда Алексей, напутствуемый наставлениями отца и тихим плачем матери, пошел из дому. Выйдя за ворота, перекрестился он на все стороны и, поникнув головой, пошел по узенькой дорожке, проложенной меж сугробов. Не легко человеку впервые оставлять теплое семейное гнездо, идти в чужи люди хлеб зарабатывать. Много было передумано Алексеем во время медленного пути. Думал он, что-то ждет его в чужом дому, ласковы ль будут хозяева, каковы-то будут до него товарищи, не было б от кого обиды какой, не нажить бы ему чьей злобы своей простотой; чужбина ведь неподатлива,ума прибавит, да и горя набавит.
Патап Максимыч выходил из токарного завода, что стоял через улицу от дома за амбарами, когда из-за околицы показался Алексей Лохматый. Не доходя шагов десяти, снял он шапку и низко поклонился тысячнику. Чапурин окликал его:
– Здорово, парень! Куда бог несет?
– До вашей милости, Патап Максимыч, – не надевая шапки, отвечал Алексей.
– Что надо, парень? Да ты шапку-то надевай, студено. Да пойдем-ка лучше в избу, там потеплей будет нам разговаривать. Скажи-ка, родной, как отец-от у вас справляется? Слышал я про ваши беды; жалко мне вас… Шутка ли, как злодеи-то вас обидели!..
– В разор разорили, Патап Максимыч, совсем доконали. Как есть совсем,отвечал Алексей.
– Богу надо молиться, дружок, да рук не покладывать, и господь все сызнова пошлет, – сказал Патап Максимыч. – Ты ведь, слыхал я, грамотей, книгочей.
– Читаем помаленьку, – молвил Алексей.
– А чел ли ты книгу про Иева многострадального, про того, что на гноищи лежал? Побогаче твоего отца был, да всего лишился. И на бога не возроптал. Не возроптал, – прибавил Патап Максимыч, возвыся голос.
– Это я знаю, читал, – ответил Алексей. – Зачем на бога роптать, Патап Максимыч? Это не годится; бог лучше знает, чему надо быть; любя нас наказует…
– Это ты хорошо говоришь, дружок, по-божьему, – ласково взяв Алексея за плечо, сказал Патап Максимыч. – Господь пошлет; поминай чаще Иева на гноищи. Да… все имел, всего лишился, а на бога не возроптал; за то и подал ему бог больше прежнего. Так и ваше дело – на бога не ропщите, рук не жалейте да с богом работайте, господь не оставит вас – пошлет больше прежнего.
Разговаривая таким образом, Патап Максимыч вошел с Алексеем в подклет; там сильно олифой пахло: крашеная посуда в печи сидела для просухи.
– По каким делам ко мне пришел? – спросил Патап Максимыч, скидая тулуп и обтирая сапоги о брошенную у порога рогожку.
– Слышно, ваша милость работников наймуете…– робким голосом молвил Алексей.
– Наймуем. Работники мне нужны, – сказал Патап Максимыч.
– Так я бы…
Патап Максимыч улыбнулся.
Самый первый токарь, которым весь околоток не нахвалится, пришел наниматься незваный, непрошеный!.. Не раз подумывал Чапурин спосылать в Поромово к старику Лохматому – не отпустит ли он, при бедовых делах, старшего сына в работу, да все отдумывал… «Ну, а как не пустит, да еще после насмеется, ведь он, говорят, мужик крутой и заносливый…» Привыкнув жить в славе и почете, боялся Патап Максимыч посмеху от какого ни на есть мужика.
– В работники хочешь? – сказал он Алексею. – Что же? Милости просим. Про тебя слава идет добрая, да и сам я знаю работу твою: знаю, что руки у тебя золото… Да что ж это, парень? Неужели у вас до того дошло, что отец тебя в чужи люди посылает? Ведь ты говоришь, отец прислал. Не своей волей ты рядиться пришел?
– Как же можно без родительской воли, Патап Максимыч? Этого никак нельзя, – сказал Алексей.
– Так сами-то вы разве уж и подняться не можете?
– Не можем, Патап Максимыч; совсем злые люди нас обездолили; надо будет с годок в людях поработать, – отвечал Алексей. – Родители и меньшого брата к ложкарям посылают; знатно режет ложки: всякую, какую хошь, и касатую, и тонкую, и боскую, и межеумок, и крестовую режет. К пальме даже приучен – вот как бы хозяин ему такой достался, чтобы пальму точить…
– Доброе дело, – перебил Алексея Патап Максимыч. – Да ты про себя-то говори. Как же ты?
– Да как вашей милости будет угодно, – отвечал Алексей. – Я бы до Михайлова дня, а коли милость будет, так до Николы…
– До Николы так до Николы. До зимнего, значит? – сказал Патап Максимыч.
– Известно, до зимнего, – подтвердил Алексей.
– А насчет ряды, как думаешь? – спросил Чапурин.
– Да уж это как вашей милости будет угодно, – сказал Алексей. – По вашей добродетели бедного человека вы не обидите, а я рад стараться, сколько силы хватит.
Такое слово любо было Патапу Максимычу. Он назначил Алексею хорошую плату и больше половины выдал вперед, чтобы можно было Лохматым помаленьку справиться по хозяйству.
– Молви отцу, – говорил он, давая деньги, – коли нужно ему на обзаведенье, шел бы ко мне – сотню другу-третью с радостью дам. Разживетесь, отдадите, аль по времени ты заработаешь. Ну, а когда же работать начнешь у меня?
– Да по мне хоть завтра же, Патап Максимыч, – отвечал Алексей. – Сегодня домой схожу, деньги снесу, в бане выпарюсь, а завтра с утра к вашей милости.
– Ну, ладно, хорошо. Приходи… Алексей хотел идти из подклета, как дверь широко распахнулась и вошла Настя. В голубом ситцевом сарафане с белыми рукавами и широким белым передником, с алым шелковым платочком на голове, пышная, красивая, стала она у двери и, взглянув на красавца Алексея, потупилась.
– Тятенька, самовар принесли, – сказала отцу. И голос у нее оборвался.
– Ладно, – молвил Патап Максимыч. – Так завтра приходи. Как, бишь, звать-то тебя? Алексеем, никак?
– Так точно, Патап Максимыч.
– Молви отцу-то, Алексеюшка, – нужны деньги, приходил бы. Рад помочь в нужде.
Помолился Алексей, поклонился хозяину, потом Насте и пошел из подклета. Отдавая поклон, Настя зарделась, как маков цвет. Идя в верхние горницы, она, перебирая передник и потупив глаза, вполголоса спросила отца, что это за человек такой был у него?
– В работники нанялся, – равнодушно ответил отец.
Возвращаясь в Поромово, не о том думал Алексей, как обрадует отца с матерью, принеся нежданные деньги и сказав про обещанье Чапурина дать взаймы рублев триста на разживу, не о том мыслил, что завтра придется ему прощаться с домом родительским. Настя мерещилась. Одно он думал, одно передумывал, шагая крупными шагами по узенькой снежной дорожке: «Зародилась же на свете такая красота!»
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
К именинам Аксиньи Захаровны приехала в Осиповку золовка ее, комаровская игуменья, мать Манефа. Привезла она с собою двух послушниц: Фленушку да Анафролию. Марья Гавриловна, купеческая вдова из богатого московского дома, своим коштом жившая в Манефиной обители и всеми уважаемая за богатство и строгую жизнь, не поехала в гости к Чапуриным. Это немного смутило Патапа Максимыча; приязнью Марьи Гавриловны он дорожил, родственники ее люди были первостатейные, лестно было ему знакомство их. И по торговле имел с ними дела.
Молодая, красивая, живая, как огонь, Фленушка, приятельница дочерей Патапа Максимыча, была девица-белоручка, любимица игуменьи, обительская баловница. Она взросла в обители, будучи отдана туда ребенком. Выучилась в скиту Фленушка грамоте, рукодельям, церковной службе, и хоть ничем не похожа была на монахиню, а приводилось ей, безродной сироте, век оставаться в обители. Из скитов замуж въявь не выходят – позором было бы это на обитель, но свадьбы «уходом» и там порой-временем случаются. Слюбится с молодцем белица, выдаст ему свою одежу и убежит венчаться в православную церковь: раскольничий поп такую чету ни за что не повенчает. Матери засуетятся, забегают, погони разошлют, но дело поправить нельзя. Посердятся на беглянку с полгода, иногда и целый год, а после смирятся. Беглянка после мировой почасту гостит в обители, живет там как в родной семье, получает от матерей вспоможение, дочерей отдает к ним же на воспитание, а если овдовеет, воротится на старое пепелище, в старицы пострижется и станет век свой доживать в обители. Таких примеров много было, и Фленушка, поминая эти примеры, думала было обвенчаться «уходом» с молодым казанским купчиком Петрушей Самоквасовым, но матушки Манефы было жалко ей – убило бы это ее воспитательницу…
Другая послушница, привезенная Манефой в Осиповку, Анафролия, была простая крестьянская девка. В келарне больше жила, помогая матушке-келарю кушанье на обитель стряпать и исправляя черные работы в кельях самой игуменьи Манефы. Это была из себя больно некрасивая, рябая, неуклюжая, как ступа, зато здоровенная девка, работала за четверых и ни о чем другом не помышляла, только бы сытно пообедать да вечером, поужинав вплотную, выспаться хорошенько. В обители дурой считали ее, но любили за то, что сильная была работница и, куда ни пошли, что ей ни вели, все живой рукой обделает безо всякого ворчанья. Безответна была, голоса ее мало кто слыхал.
Мать Манефу Аксинья Захаровна поместила в задней горнице, возле моленной, вместе с домашней канонницей Евпраксией да с Анафролией. Манефа, напившись чайку с изюмом, – была великая постница, сахар почитала скоромным и сроду не употребляла его, – отправилась в свою комнату и там стала расспрашивать Евпраксию о порядках в братнином доме: усердно ли богу молятся, строго ли посты соблюдают, по скольку кафизм в день она прочитывает; каждый ли праздник службу правят, приходят ли на службу сторонние, а затем свела речь на то, что у них в скиту большое расстройство идет из-за австрийского священства: одни обители желают принять епископа Софрония, а другие считают новых архиереев обливанцами, слышать про них не хотят.
– На прошлой неделе, Евпраксеюшка, грех-от какой случился. Не знаю, как и замолят его. Матушка Клеопатра, из Жжениной обители, пришла к Глафириным и стала про австрийское священство толковать, оно-де правильно, надо-де всем принять его, чтоб с Москвой не разорваться, потому-де, что с Рогожского пишут, по Москве-де все епископа приняли. Измарагдушка заспорила: обливанцы, говорит, они – архиереи-то. Спорили матери, спорили, да обе горячие, слово за слово, ругаться зачали, друг с дружки иночество сорвали, в косы. Такой грех – насилу розняли! И пошли с той поры ссоры да свары промеж обителей, друг с дружкой не кланяются, друг дружку еретицами обзывают, из одного колодца воду брать перестали. Грех, да и только!
– А вы как, матушка, насчет австрийского священства располагаете? – робко спросила Евпраксия.
– Мы бы, пожалуй, и приняли, – сказала Манефа. – Как не принять, Евпраксеюшка, когда Москва приняла? Чем станем кормиться, как с Москвой разорвемся? Ко мне же сам батюшка Иван Матвеич с Рогожского писал: принимай, дескать, матушка Манефа, безо всякого сумненья. Как же духовного отца ослушаться?.. Как наши-то располагают, на чем решаются?.. По-моему, и нам бы надо принять, потому что в Москве, и в Казани, на Низу и во всех городах приняли. Разориться Патапушка может, коль не примет нового священства. Никто дел не захочет вести с ним; кредиту не будет, разорвется с покупателями. Так-то!
– Патап Максимыч, кажется мне, приемлет, – отвечала Евпраксия.
– Думала я поговорить с ним насчет этого, да не знаю, как приступиться, – сказала Манефа. – Крутенек. Не знаешь, как и подойти. Прямой медведь.
– Он всему последует, чему самарские, – заметила Евпраксия. – А в Самаре епископа, сказывают, приняли. Аксинья Захаровна сумлевалась спервоначала, а теперь, кажется, и она готова принять, потому что сам велел. Я вот уж другу неделю поминаю на службе и епископа и отца Михаила; сама Аксинья Захаровна сказала, чтоб поминать.
– Какого это отца Михаила? – с любопытством взглянув на канонницу, спросила мать Манефа.
– Михаилу Корягу из Колоскова, – сказала канонница. – Ведь он в попы ставлен.
– Коряга! Михайло Коряга! – сказала Манефа, с сомненьем покачивая головой. – И нашим сказывали, что в попы ставлен, да веры неймется. Больно до денег охоч. Стяжатель! Как такого поставить?
– Поставили, матушка, истинно, что поставили, – говорила Евпраксия. – На богоявление в Городце воду святил, сам Патап Максимыч за вечерней стоял и воды богоявленской домой привез. Вон бурак-от у святых стоит. Великим постом Коряга, пожалуй, сюда наедет, исправлять станет, обедню служить. Ему, слышь, епископ-от полотняную церковь пожаловал и одикон рекше путевой престол господа бога и Спаса нашего…
– Коряга! Михайло Коряга! Попом! Да что ж это такое! – в раздумье говорила мать Манефа, покачивая головой и не слушая речей Евпраксии. – А впрочем, и сам-от Софроний такой же стяжатель – благодатью духа святого торгует… Если иного епископа, благочестивого и бога боящегося, не поставят – Софрония я не приму… Ни за что не приму!..
Меж тем в девичьей светлице у Насти с Фленушкой шел другой разговор. Настя расспрашивала про скитских приятельниц и знакомых, гостья чуть успевала ответы давать. Про всех переговорили, про все новости бойкая, говорливая Фленушка рассказала. Расспросам Насти не было конца – хотелось ей узнать, какая белица сарафан к праздникам сшила, дошила ль Марья Головщица канвовую подушку, отослала ль ту подушку матушка Манефа в Казань, получили ли девицы новые бисера из Москвы, выучилась ли Устинья Московка шелковы пояски с молитвами из золота ткать. Осведомившись обо всем, стала Настя Фленушку расспрашивать, как поживала она после отъезда их из обители.
– Что моя жизнь! – желчно смеясь, ответила Фленушка. – Известно какая! Тоска и больше ничего; встанешь, чайку попьешь – за часы пойдешь, пообедаешь – потом к правильным канонам, к вечерне. Ну, вечерком, известно, на супрядки сбегаешь; придешь домой, матушка, как водится, началить зачнет, зачем, дескать, на супрядки ходила; ну до ужина дело-то так и проволочишь. Поужинаешь и на боковую. И слава те, Христе, что день прошел.
– А к заутрене будют?
– Перестали. Отбилась. Ленива ведь я, Настасья Патаповна, богу-то молиться. Как прежде, так и теперь, – смеялась Фленушка.
– А супрядки нонешнюю зиму бывали? – спросила ее Настя.
– Как же! У Жжениных в обители кажду середу по-прежнему. Завела было игуменья у Жжениных такое новшество: на супрядках «пролог» читать, жития святых того дня. Мало их в моленной-то читают! Три середы читали, игуменья сама с девицами сидела, чтобы, знаешь, слушали, не баловались. А девицы непромах. «Пролог»-от скрали да в подполье и закопали. Смеху-то что было!.. У Бояркиных по пятницам сходились, у Московкиной по вторникам, только не кажду неделю; а в нашей обители, как и при вас бывало, – по четвергам. Только матушка Манефа с той поры, как вы уехали, все грозит разогнать наши беседы и келарню по вечерам запирать, чтобы не смели, говорит, сбираться девицы из чужих обителей. А песенку спеть либо игру затеять – без вас и думать не смей; пой Алексея человека божьего. Как племянницы, говорит матушка, жили, да Дуня Смолокурова, так я баловала их для того, что девицы они мирские, черной ризы им не надеть, а вы, говорит, должны о боге думать, чтоб сподобиться честное иночество принять… Да ведь это она так только пугает. Каждый раз поворчит, поворчит, да и пошлет мать Софию, что в ключах у ней ходит, в кладовую за гостинцами девицам на угощенье. Иной раз и сама придет в келарню. Ну, при ней, известно дело, все чинно да стройно: стихиры запоем, и ни едина девица не улыбнется, а только за дверь матушка, дым коромыслом. Смотришь, ан белицы и «Гусара» запели…
И, увлекшись воспоминаньями о скитских супрядках, Фленушка вполголоса запела:
Гусар, на саблю опираясь…– давно уже проникший на девичьи беседы в раскольничьи скиты.
– А у Глафириных супрядков разве не было? – спросила Настя.
– Как не бывать! – молвила Фленушка. – Самые развеселые были беседы, парни с деревень прихаживали… С гармониями… Да нашим туда теперь ходу не стало.
– Как так? – удивилась Настя.
– Да все из-за этого австрийского священства! – сказала Фленушка. – Мы, видишь ты, задумали принимать, а Глафирины не приемлют, Игнатьевы тоже не приемлют. Ну и разорвались во всем: друг с дружкой не видятся, общения не имеют, клянут друг друга. Намедни Клеопатра от Жжениных к Глафириным пришла, да как сцепится с кривой Измарагдой; бранились, бранились, да вповолочку! Такая теперь промеж обителей злоба, что смех и горе. Да ведь это одни только матери сварятся, мы-то потихоньку видаемся.
– Где ж веселее бывало на супрядках? – спрашивала Настя.
– У Бояркиных, – ответила Фленушка. – Насчет угощенья бедно, больно бедно, зато парни завсегда почти. Ну, бывали и приезжие.
– Откудова? – спросила Настя.
– Из Москвы купчик наезжал, матушки Таисеи сродственник, деньги в раздачу привозил, развеселый такой. Больно его честили; келейница матушки Таисеи – помнишь Варварушку из Кинешмы? – совсем с ума сошла по нем; как уехал, так в прорубь кинуться хотела, руки на себя наложить. Еще Александр Михайлыч бывал, станового письмоводитель, – этот по-прежнему больше все с Серафимушкой; матушка Таисея грозит уж ее из обители погнать.
– А из Казани гости бывали? – с улыбкой спросила Фленушку Настя.
– Были из Казани, да не те, на кого думаешь, – сказала Фленушка.
– Петр Степаныч разве не бывал? – спросила Настя.
– Не был, – сухо ответила Фленушка и примолвила:– бросить хочу его, Настенька.
– Что так?
– Тоска только одна!.. Ну его… Другого полюблю!
– Зачем же другого? Это нехорошо, – сказала Настя, – надо одного уж держаться.
– Вот еще! Одного! – вспыхнула Фленушка. – Он станет насмехаться, а ты его люби. Да ни за что на свете! Ваську Шибаева полюблю – так вот он и знай, – с лукавой усмешкой, глядя на приятельницу, бойко молвила Фленушка.
– Какой Шибаев? Откудова?
– Эге-ге! – вскрикнула Фленушка и захохотала. – Память-то какая у тебя короткая стала, Настасья Патаповна! Аль забыла того, кто из Москвы конфеты в бумажных коробках с золотом привозил? Ай да Настя, ай да Настасья Патаповна! Можно чести приписать! Видно, у тебя с глаз долой, так из думы вон. Так, что ли?.. А?..
– Ничего тут не было, – потупясь и глухим шепотом сказала Настя.
– Как ничего? – быстро спросила Фленушка.
– Глупости одни, – с недовольной улыбкой ответила Настя. – Ты же все затевала.
– Ну, ладно, ладно, пущай я причиной всему, – сказала Фленушка. – А все-таки скажу, что память у тебя коротка стала. С чего бы это?.. Аль кого полюбила?..
Настя вся вспыхнула. Сама ни слова.
– Что? Зазнобушка завелась? – приставала к ней Фленушка, крепко обняв подругу. – А?.. Да говори же скорей – сора из избы не вынесем… Аль не знаешь меня? Что сказано, то во мне умерло.
Как кумач красная, Настя молчала. На глазах слезы выступили, и дрожь ее схватывала.
– Да говори, говори же! – приставала Фленушка. – Скажи!.. Право, легче будет. Увидишь!..
Настя тяжело дышала, но крепилась, молчала. Не могла, однако, слез сдержать, – так и полились они по щекам ее. Утерла глаза Настя передником и прижалась к плечу Фленушки.
– Полюбила… Впрямь полюбила? – допрашивала та. – Да говори же, Настенька, говорки скорей. Облегчи свою душеньку… Ей-богу, легче станет, как скажешь… От сердца тягость так и отвалит. Полюбила?
– Да, – едва слышно прошептала Настя.
– Кого же?.. Кого?.. – допытывалась Фленушка. – Скажи, кого? Право, легче будет… Ну, хоть зовут-то как? Молчала Настя и плакала.
– Говорят тебе, скажи, как зовут?.. Как только имя его вымолвишь, так и облегчишься. Разом другая станешь. Как же звать-то?
– Алексеем! – шепотом промолвила Настя и, зарыдав, прижалась к плечу Фленушки…
ГЛАВА ПЯТАЯ
Ведется обычай у заволжских тысячников народу «столы строить». За такими столами угощают они окольных крестьян сытным обедом, пивом похмельным, вином зеленым, чтоб «к себе прикормить», чтоб работники из ближайших деревень домашней работы другим скупщикам не сбывали, а коль понадобятся тысячнику работники наспех, шли бы к нему по первому зову. У Патапа Максимыча столы строили дважды в году: перед Троицей да по осени, когда из Низовья хозяин домой возвращался. Угощенье у него бывало на широкую руку, мужик был богатый и тороватый, любил народ угостить и любил тем повеличаться. Ста по полутора за столами у него кормилось; да не одни работники, бабы с девками и подростки в Осиповку к нему пить-есть приходили.
На радостях, что на крещенском базаре по торгам удача выпала, а больше потому, что сватовство с богатым купцом наклевалось, Патап Максимыч задумал построить столы не в очередь. И то у него на уме было, что, забрав чересчур подрядной работы, много тысяч посуды надо ему по домам заказать. Для того и не мешало ему прикормить заране работников. Но главный замысел не тот был: хотелось ему будущим сватушке да зятьку показать, каков он человек за Волгой, какую силу в народе имеет. «Пускай посмотрит, – раздумывал он, заложив руки за спину и расхаживая взад и вперед по горнице, – пускай поглядит Данило Тихоныч, каково Патап Чапурин в своем околотке живет, как „подначальные крестьян“ хлебом-солью чествует и в каком почете мир-народ его держит».
В той стороне помещичьи крестьяне хоть исстари бывали, но помещиков никогда в глаза не видали. Заволжские поместья принадлежат лицам знатным, что, живя в столице либо в чужих краях, никогда в наследственные леса и болота не заглядывают. И немцев-управляющих не знавал там народ. Миловал господь. Земля холодная, песчаная, неродимая, запашку заводить нет расчета. Оттого помещики и не сажали в свои заволжские вотчины немцев-управляющих, оттого и спас господь милостивый Заволжский край от той саранчи, что русской сельщине-деревенщине во времена крепостного права приходилась не легче татарщины, ляхолетья и длинного ряда недородов, пожаров и моровых поветрий. Все крестьяне по Заволжью были оброчные, пользовались всей землей сполна и управлялись излюбленными миром старостами. При отсутствии помещиков и управляющих так называемые тысячники пользовались большим значеньем. Вся промышленность в их руках, все рядовые крестьяне зависят от них и никак из воли их выйти не могут. Такой тысячник, как Патап Максимыч,а работало на него до двадцати окольных деревень, – жил настоящим барином. Его воля – закон, его ласка – милость, его гнев – беда великая… Силен человек: захочет, всякого может в разор разорить.
«Ну-ка, Данило Тихоныч, погляди на мое житье-бытье, – продолжал раздумывать сам с собой Патап Максимыч. – Спознай мою силу над моими деревнями и не моги забирать себе в голову, что честь мне великую делаешь, сватая за сына Настю. Нет, сватушка дорогой, сами не хуже кого другого, даром что не пишемся почетными гражданами и купцами первой гильдии, а только государственными крестьянами»…
Поутру на другой день вся семья за ведерным самоваром сидела. Толковал Патап Максимыч с хозяйкой о том, как и чем гостей потчевать.
– Беспременно за Никитишной надо подводу гнать, – говорил он. – Надо, чтоб кума такой стол состряпала, какие только у самых набольших генералов бывают.
– Справится ли она, Максимыч? – молвила Аксинья Захаровна.Мастерица-то мастерица, да прихварывает, силы у ней против прежнего вполовину нет. Как в последний раз гостила у нас, повозится-повозится у печи, да и приляжет на лавочке. Скажешь: «Полно, кумушка, не утруждайся», – не слушается. Насчет стряпни с ней сладить никак невозможно: только приехала, и за стряпню, и хоть самой неможется, стряпка к печи не смей подходить.
– Помаленьку как-нибудь справится, – отвечал Патап Максимыч. – Никитишне из праздников праздник, как стол урядить ее позовут. Вот что я сделаю: поеду за покупками в город, заверну в Ключову, позову куму и насчет того потолкую с ней, что искупить, а воротясь домой, подводу за ней пошлю. Да вот еще что Аксиньюшка: не запамятуй послезавтра спосылать Пантелея в Захлыстино стяг свежины на базаре купил бы да две либо три свиные туши, баранины, солонины…
– На что такая пропасть, Максимыч? – спросила Аксинья Захаровна.
– Столы хочу строить, – ответил он. – Пусть Данило Тихоныч поглядит на наши порядки, пущай посмотрит, как у нас, за Волгой, народ угощают. Ведь по ихним местам, на Низу, такого заведения нет.
– Не напрасно ли задумал, Максимыч? – сказала Аксинья Захаровна. – На Михайлов день столы строили. Разве не станешь на Троицу?
– Осень – осенью. Троица – Троицей, а теперь само по себе… Не в счет, не в уряд… Сказано: хочу, и делу конец – толковать попусту нечего,прибавил он, возвыся несколько голос.
– Слышу, Максимыч, слышу, – покорно сказала Аксинья Захаровна. – Делай, как знаешь, воля твоя.
– Без тебя знаю, что моя, – слегка нахмурясь, молвил Патап Максимыч.Захочу, не одну тысячу народу сгоню кормиться… Захочу, всю улицу столами загорожу, и все это будет не твоего бабьего ума дело. Ваше бабье дело молчать да слушать, что большак приказывает!.. Вот тебе… сказ!
– Да чтой-то, родной, ты ни с того ни с сего расходился? – тихо и смиренно вмешалась в разговор мужа с женой мать Манефа. – И слова сказать нельзя тебе, так и закипишь.
– А тебе тоже бы молчать, спасённая душа, – отвечал Патап Максимыч сестре, взглянув на нее исподлобья. – Промеж мужа и жены советниц не надо. Не люблю, терпеть не могу!.. Слушай же, Аксинья Захаровна, – продолжал он, смягчая голос, – скажи стряпухе Арине, взяла бы двух баб на подмогу. Коли нет из наших работниц ловких на стряпню, на деревнях поискала бы. Да вот Анафролью можно прихватить. Ведь она у тебя больше при келарне? – обратился он к Манефе.
– Келарничает, – отвечала Манефа, – только ведь кушанья-то у нас самые простые да постные.
– Пускай поможет, не осквернит рук скоромятиной. Аль грех, по-вашему?
– Какой же грех, – сказала мать Манефа, – лишь бы было заповеданное. И у нас порой на мирских людей мясное стряпают, белицам тоже ину пору. Спроси дочерей, садились ли они у меня за обед без курочки аль без говядины во дни положенные.
– Не бойсь, спасёна душа, – шутливо сказал Патап Максимыч, – ни зайцев, ни давленых тетерок на стол не поставлю; христиане будут обедать. Значит, твоя Анафролья не осквернится.
– Уж как ты пойдешь, так только слушай тебя, – промолвила мать Манефа.Налей-ка, сестрица, еще чайку-то, – прибавила она, протягивая чашку к сидевшей за самоваром Аксинье Захаровне.
– Слушай же, Аксинья, – продолжал Патап Максимыч, – народу чтоб вдоволь было всего: студень с хреном, солонина, щи со свежиной, лапша со свининой, пироги с говядиной, баранина с кашей. Все чтоб было сготовлено хорошо и всего было бы вдосталь. За вином спосылать, ренского непьющим бабам купить. Пантелей обделает. Заедок девкам да подросткам купить: рожков, орехов кедровых, жемков, пряников городецких. С завтрашнего дня брагу варить да сыченые квасы ставить.
– Пряников-то да рожков и дома найдется, посылать не для чего. От Михайлова дня много осталось, – сказала Аксинья Захаровна.
– Коли дома есть, так и ладно. Только смотри у меня, чтобы не было в чем недостачи. Не осрами, – сказал Патап Максимыч. – Не то, знаешь меня,гости со двора, я за расправу.
– Не впервые, батько, столы-то нам строить, порядки знаем, – отвечала Аксинья Захаровна.
– То-то, держи ухо востро, – ласково улыбаясь, продолжал Патап Максимыч. – На славу твои именины справим. Танцы заведем, ты плясать пойдешь. Так али нет? – прибавил он, весело хлопнув жену по плечу.
– Никак ошалел ты, Максимыч! – воскликнула Аксинья Захаровна. – С ума, что ли, спятил?.. Не молоденький, батько, заигрывать… Прошло наше время!.. Убирайся прочь, непутный!
– Ничего сударыня Аксинья Захаровна, – говорил, смеясь, Патап Максимыч. – Это мы так, шутку, значит, шутим. Авось плечо-то у тебя не отломится.
– Нашел время шутки шутить, – продолжала ворчать Аксинья Захаровна.Точно я молоденькая. Вон дочери выросли. Хоть бы при них-то постыдился на старости лет бесчинничать.
– Чего их стыдиться-то? – молвил Патап Максимыч. – Обожди маленько, и с ними мужья станут заигрывать еще не по-нашему. Подь-ка сюда, Настасья!
– Что, тятенька? – сказала Настя, подойдя к отцу.
– Станешь серчать, коли муж заигрывать станет? А? – спросил у нее Патап Максимыч.
– Не будет у меня мужа, – сдержанно и сухо ответила Настя, перебирая конец передника.
– Ан вот не угадала, – весело сказал ей Патап Максимыч. – У меня женишок припасен. Любо-дорого посмотреть!.. Вон на материных именинах увидишь… первый сорт. Просим, Настасья Патаповна, любить его да жаловать.
– Не пойду за него, – сквозь зубы проговорила Настя. Краска на щеках у ней выступила.
– Знамо, не сама пойдешь, – спокойно отвечал Патап Максимыч. – Отец с матерью вживе, – выдадут. Не век же тебе в девках сидеть… Вам с Паранькой не хлеб-соль родительскую отрабатывать, – засиживаться нечего. Эка, подумаешь, девичье-то дело какое, – прибавил он, обращаясь к жене и к матери Манефе, – у самой только и на уме, как бы замуж, а на речах: «не хочу» да «не пойду».
– Не приставай к Настасье, Максимыч, – вступилась Аксинья Захаровна. – И без того девке плохо можется. Погляди-ка на нее хорошенько, ишь какая стала, совсем извелась в эти дни. Без малого неделя бродит как очумелая. От еды откинуло, невеселая такая.
– Кровь в девке ходит, и вся недолга, – заметил Патап Максимыч, – увидит жениха, хворь как рукой снимет.
– Да полно ж тебе, Максимыч, мучить ее понапрасну, – сказала Аксинья Захаровна. – Ты вот послушай-ка, что я скажу тебе, только не серчай, коли молвится слово не по тебе. Ты всему голова, твоя воля, делай как разумеешь, а по моему глупому разуменью, деньги-то, что на столы изойдут, нищей бы братии раздать, ну хоть ради Настина здоровья да счастья. Доходна до бога молитва нищего, Максимыч. Сам ты лучше меня знаешь.
– Разве заказано тебе оделять нищую братию? Нищие нищими, столы столами, – сказал Патап Максимыч. – Слава богу, у нас с тобой достатков на это хватит. Подавай за Настю, пожалуй, чтоб господь послал ей хорошего мужа.
– Заладил себе, как сорока Якова: муж да муж, – молвила на то Аксинья Захаровна. – Только и речей у тебя. Хоть бы пожалел маленько девку-то. Ты бы лучше вот послушал, что матушка Манефа про скитских «сирот» говорит. Про тех, что меж обителей особняком по своим кельям живут. Старухи старые, хворые; пить-есть хотят, а взять неоткуда.
– Да, – вступилась мать Манефа, – в нынешнее время куда как тяжко приходится жить сиротам. Дороговизна!.. С каждым днем все дороже да дороже становится, а подаянья сиротам, почитай, нет никакого. Масленица а дворе – ни гречневой мучки на блины, ни маслица достать им негде. Такая бедность, такая скудость, что един только господь знает, как они держатся.
– Сколько у вас сиротских дворов? – спросил Патап Максимыч.
– Тридцать пять, – отвечала Манефа.
– Вот тебе тридцать пять рублев, – молвил тысячник, вынимая десятирублевую и отдавая ее Манефе. – Деньги счел по старине, на ассигнации. Раздай по рублю на двор, – примолвил сестре.
– Спаси тя Христос, – сказала Манефа, перекрестясь и завязывая бумажку в уголок носового платка.
– Ну, вот и слава богу, – весело проговорила Аксинья Захаровна. – Будут сироты с блинами на масленице. А как же бедные-то обители, Максимыч? – продолжала она, обращаясь к мужу. – И тамошним старицам блинков тоже захочется.
– За них, сударыня моя, не бойся, с голоду не помрут, – сказал Патап Максимыч. – Блины-то у них масляней наших будут. Пришипились только эти матери, копни их хорошенько, пошарь в сундуках, сколь золота да серебра сыщешь. Нищатся только, лицемерят. Такое уж у них заведение.
– Ах, нет. Праздного слова, братец, не говори, – вступилась Манефа. – В достаточных обителях точно – деньжонки кой-какие водятся, говорить про то нечего, а по бедным не богаче сирот живут. Вот хоть у нас в Комарове взять: налицо осталось двенадцать обителей, в семи-то, дай бог здоровья благодетелям, нужды не терпим, грех на бога роптать. А в пяти остальных такая, братец, скудость, такая нищета, что – верь ты, не верь моему слову – ничем не лучше сиротских дворов. Напольных взять, Марфиных, Заречных, покойницы матушки Солоникеи, Рассохиных… Чем питаются, един господь ведает. Совсем не стало им теперь подаяния. Оскудела рука христиан, стали больше о суете думать, чем о душеспасенье. Так-то, родной. С тех пор как на Керженце у Тарасия да в Осиновском у Трифины старцы да старицы от старой веры отшатнулись, благодеющая рука христиан стала неразогбенна. Зачали, слышь ты, на Москве все наши заволжские обители в подозренье держать, все-де мы за Керженцом да за Осинками в это единоверие последуем. Заподозрили и присылать перестали. Вот оно что, а ты еще говоришь: лицемерят. Какое тут лицемерие, как есть-то нечего. Хоть нашу обитель взять. Ты не оставляешь, в Москве и в Питере есть благодетели, десять канонниц по разным местам негасиму читают, три сборщицы по городам ездят, ну, покуда бог грехам терпит, живем и молимся за благодетелей. Бояркины тоже, Жженины, Глафирины, Игнатьевы, Московкины, Таисеины, все благодетелями не оставлены. А другие совсем до конца дошли. Говорю тебе: пить-есть нечего.
Рассохиных взять: совсем захудала обитель, а какая в стары годы была богатая. Матушка Досифея, ихня игуменья, с горя да с забот в рассудке инда стала мешаться…
– Запоем, слышь, пьет, – заметил Патап Максимыч.
– Не греши напрасно, братец! – возразила Манефа. – Мало ль чего люди не наплетут! Какое питье, когда жевать нечего, одеться не во что!
– Зачала Лазаря! – сказал, смеясь, Патап Максимыч. – Уж и Рассохиным нечего есть! Эко слово, спасенная душа, ты молвила!.. Да у них, я тебе скажу, денег куча; лопатами, чай, гребут. Обитель-то ихняя первыми богачами строена. У вас в Комарове они и хоронились, и постригались, и каких за то вкладов не надавали! Пошарь-ка у Досифеи в сундуках, много тысяч найдешь.
– Оно точно, братец, в прежнее время Рассохиных обитель была богатая, это правда и по всему христианству известно, – сказала Манефа. – Одних инокинь бывало у них по пятидесяти, а белиц по сотне и больше. До пожара часовня ихняя по всем скитам была первая; своих попов держали, на Иргиз на каждого попа сот по пяти платили. Да ведь такое пространное житие было еще при стариках Рассохиных. А теперь, сам ты знаешь, каковы молодые-то стали. Стару веру покинули, возлюбили новую, брады побрили, вышли в господа и забыли отчие да дедние гробы. Как есть одна копейка, и той от них на родительску обитель не бывало. Слава мира обуяла Рассохиных; про обитель Комаровскую, про строение своих родителей, и слышать не хотят, гнушаются… Ну, и захудала обитель: беднеть да беднеть зачала. К тому же господь дважды посетил ее – горели.
– Сундуки-то, чать повытаскали? – спросил Патап Максимыч.
– Не успели, – молвила Манефа. – В чем спали, в том и выскочили. С той поры и началось Рассохиным житье горе-горькое. Больше половины обители врозь разбрелось. Остались одни старые старухи и до того дошли, сердечные, что лампадки на большой праздник нечем затеплить, масла нет. Намедни, в рождественский сочельник, спасову звезду без сочива встречали. Вот до чего дошли!
Патап Максимыч подумал немного. Молча достал бумажник, вынул четвертную ' Двадцатипятирублевый кредитный билет. ' и, отдавая Манефе, сказал: – Получай. Дели поровну: на пять обителей по пяти целковых. Пускай их едят блины на масленице. Подлей чайку-то, Захаровна. А ты, Фленушка, что не пьешь? Пей, сударыня: не хмельное, не вредит.
– Много благодарна, Патап Максимыч, – с ужимочкой ответила Фленушка. – Я уж оченно довольна, пойду теперь за работу.
– За какую это работу? – спросил Патап Максимыч.
– Пелену шью, – ответила Фленушка. – Матушка приказала синелью да шерстями пелену вышить, к масленице надо кончить ее беспременно. Для того с собой и пяльцы захватила.
– Ступай-ка в самом деле, Фленушка, – сказала мать Манефа, – пошей. Времени-та немного остается: на сырной неделе оказия будет в Москву, надо беспременно отослать. На Рогожское хочу пелену-то послать, – продолжала она, обращаясь к Патапу Максимычу. – Да еще хочу к матушке Пульхерии отписать, благословит ли она епископу омофор вышивать да подушку, на чем ему в службе сидеть. Рылась я, братец, в книгах, искала на то правила, подобает ли в шитом шерстями да синелью омофоре епископу действовать, – не нашла. Хоть бы единое слово в правилах про то было сказано. Остаюсь в сумненьи, парчовые ли только омофоры следует делать, али можно и шитые. Вот и отписываю,матушка Пульхерия знает об этом доподлинно.
Фленушка пошла из горницы, следом за ней Параша. Настя осталась. Как в воду опущенная, молча сидела она у окна, не слушая разговоров про сиротские дворы и бедные обители. Отцовские речи про жениха глубоко запали ей на сердце. Теперь знала она, что Патап Максимыч в самом деле задумал выдать ее за кого-то незнаемого. Каждое слово отцовское как ножом ее по сердцу резало. Только о том теперь и думает Настя, как бы избыть грозящую беду.
– А тебе, Настасья, видно, и в самом деле неможется? – спросил ее отец. – Подь-ка сюда.
Опустя голову и перебирая угол передника, подошла Настя к дивану, где сидел Патап Максимыч. -
– Совсем девка зачала изводиться, – вступилась Манефа. – Как жили они в обители, как маков цвет цвела, а в родительском дому и румянец с лица сбежал. Чудное дело!
– Уж пытала я, пытала у ней, – заметила Аксинья Захаровна, – скажи, мол, Настя, что болит у тебя? «Ничего, говорит, не болит…» И ни единого слова не могла от нее добиться.
– Сядь-ка рядком, потолкуем ладком, – сказал Патап Максимыч, сажая Настю рядом с собой и обнимая рукою стан ее. – Что, девка, раскручинилась? Молви отцу. Может, что и присоветует.
Не отвечала Настя. То в жар, то в озноб кидало ее, на глазах слезы выступили.
– Чего молчишь? Изрони словечко. Скажи хоть на ушко, – продолжал Патап Максимыч, наклоняя к себе Настину голову.
– Тошнехонько мне, тятя, – вполголоса сказала Настя. – Пусти ты меня, в светлицу пойду.
– Эту тошноту мы вылечим, – говорил Патап Максимыч, ласково приглаживая у дочери волосы. – Не плачь, радость скажу. Не хотел говорить до поры до времени, да уж, так и быть, скажу теперь. Жениха жди, Настасья Патаповна. Прикатит к матери на именины… Слышишь?.. Славный такой, молодой да здоровенный, а богач какой!.. Из первых… Будешь в славе, в почете жить, во всяком удовольствии… Чего молчишь?.. Рада?..
У Насти в три ручья слезы хлынули. – Не пойду за него…– молвила, рыдая и припав к отцовскому плечу. – Не губи меня, голубчик тятенька… не пойду…
– Отец велит, пойдешь, – нахмурясь, строгим голосом сказал Патап Максимыч, отстраняя Настю.
Она встала и, закрыв лицо передником, горько заплакала. Аксинья Захаровна бросила перемывать чашки и сказала, подойдя к дочери:
– Полно, Настенька, не плачь, не томи себя. Отец ведь любит тебя, добра тебе желает. Полно же, пригожая моя, перестань!
Настя отерла слезы передником и отняла его от лица. Изумились отец с матерью, взглянув на нее. Точно не Настя, другая какая-то девушка стала перед ними. Гордо подняв голову, величаво подошла она к отцу и ровным, твердым, сдержанным голосом, как бы отчеканивая каждое слово, сказала:
– Слушай, тятя! За того жениха, что сыскал ты, я не пойду… Режь меня, что хочешь делай… Есть у меня другой жених… Сама его выбрала, за другого не пойду… Слышишь?
– Что-о-о? – закричал Патап Максимыч, вскакивая с дивана. – Жених?.. Так ты так-то!.. Да я разражу тебя! Говори сейчас, негодница, какой у тебя жених завелся?.. Я ему задам…
Аксинья Захаровна так и обомлела на месте. Матушка Манефа, сидя, перебирала лестовку и творила молитву.
– Не достанешь, тятя, моего жениха, – с улыбкой молвила Настя.
– Кто таков?.. Сказывай, покаместь цела, – в неистовстве кричал Патап Максимыч, поднимая кулаки.
– Христос, царь небесный, – отступая назад, отвечала Настя. – Ему обещалась… Я в кельи, тять, иду, иночество приму. Патап Максимыч на сестру накинулся:
– Твои дела, спасенница?.. Твои дела?.. Ты ей в голову такие мысли набила?
– Никогда я Настасье про иночество слова не говаривала, – спокойно и холодно отвечала Манефа, – беседы у меня с ней о том никогда не бывало. И нет ей моего совета, нет благословения идти в скиты. – Молода еще, голубушка, – не снесешь… Да у нас таких молодых и не постригают.
– А коль я к воротам твоим, тетенька, босая приду да, стоя у вереи в одной рубахе, громко, именем Христовым, зачну молить, чтобы допустили меня к жениху моему?.. Прогонишь?.. Запрешь ворота?.. А?..
– Нет, не могу ворот запереть, – отвечала игуменья. – Нельзя… Господь сказал: «Грядущего ко мне не изжену»… Должна буду принять.
– Так слушай же ты, спасенная твоя душа, – закричал Патап Максимыч сестре. – Твоя обитель мной только и дышит… Так али нет?
– Так точно, – отвечала Манефа.
– Знаешь ты, какие строгие наказы из Питера насланы?.. Все скиты вконец хотят порешить, праху чтоб ихнего не осталось, всех стариц да белиц за караулом по своим местам разослать… Слыхала про это?
– Как не слыхать! – спокойно сказала Манефа.
– А кто от вас эту беду до поры до времени, покуда сила да мочь есть, отводит? – продолжал Патап Максимыч. – Кто за вас у начальства хлопочет?.. Знаешь?..
– Знаю, что ты наш заступник. Тобой держимся, – молвила Манефа.
– Так помни же мое слово и всем игуменьям повести, – кипя гневом, сказал Патап Максимыч, – если Настасья уходом уйдет в какой-нибудь скит, – и твоей обители и всем вашим скитам конец… Слово мое крепко… А ты, Настасья, – прибавил он, понизив голос, – дурь из головы выкинь… Слышишь?.. Ишь какая невеста Христова проявилась!.. Чтоб я не слыхал таких речей…
Сказав это, Патап Максимыч вышел из горницы и крепко хлопнул за собой дверью…
***
На другой день после того у Чапуриных баню топили. Хоть дело было и не в субботу, но как же приехавших из Комарова гостей в баньке не попарить? Не по-русски будет, не по старому завету. Да и сам Патап Максимыч такой охотник был париться, что ему хоть каждый день баню топи.
Баня стояла в ряду прочих крестьянских бань за деревней, на берегу Шишинки, для безопасности от пожару и чтобы летом, выпарившись в бане, близко было окунуться с холодную воду речки. Любит русский человек, выпарившись, зимой на снегу поваляться, летом в студеной воде искупаться. Перед сумерками пошла париться Аксинья Захаровна с дочерьми и Фленушкой, Матрена работница шла с ними для послуги. Из дому в баню надо идти мимо токарен, от них узенькая тропинка пролегала середи сугробов к Чапуринской бане. Высокая, белая (Белою называется баня с дымовою трубой, а не курная, которую зовут обыкновенно черною.), светлая, просторная, она и снаружи смотрела дворянскою, а внутри все было чисто и хорошо прибрано. Липовые полки, лавки и самый пол по нескольку раз в год строгались скобелем, окна в бане были большие, со стеклами, и чистый передбанник прирублен был.
Фленушка вышла из дому последняя, и когда вошла в передбанник, Аксинья Захаровна с Парашей уже разделись и ушли в баню, где Матрена полки и лавки подмывала. Настя еще раздевалась.
– Сейчас узнала, в которой токарне чей-то милый дружок работает,вполголоса сказала ей вошедшая Фленушка, – вторая с краю, от нее тропинка к бане проложена.
– Зачем узнавала, Фленушка? – спросила Настя.
– Да так, на всякий случай. Может быть, пригодится, – отвечала Фленушка. – Ну, к примеру сказать, весточку какую велишь передать, так я уж и знаю, куда нести.
– Какие весточки? С ума ты, что ли, сошла?
– Да разве сохнуть тебе? – сказала Фленушка. – Надо же вас свести; жива быть не хочу, коль не сведу. Надо и его пожалеть. Пожалуй, совсем ума решится, тебя не видаючи.
– Может быть, он и думать-то про меня не хочет, – сказала Настя.
– Дурак он, что ли? – отвечала Фленушка. – Кто от этакой красоты отворотится? Смотри-ка какая!.. – прибавила она, глядя на раздевавшуюся девушку. – Жизнь бы свою Алешка отдал, глазком бы только взглянуть теперь на свою сударушку. Ишь какая пышная, сдобная, белая!.. Точно атлас на пуху. И принялась щекотать Настю.
– Да полно же тебе, безумная! – крикнула Настя и побежала в баню.
Часа через полтора настали сумерки. В токарнях зашабашили. Алексей остался в своей, чтобы маленько поизладить станок, он подводил к нему новый ремень. Провозился он с этим делом долго, все токари по своим местам разошлись, и токарни были на запоре. Когда вышел он и стал запирать свою токарню, почти совсем уже стемнело. Кругом ни души. Оглянувшись назад, увидел Алексей, что по тропинке из бани идет какая-то женщина в шубе, укрытая с головы большим шерстяным платком, и с веником под мышкой. Когда она подошла поближе, он узнал Фленушку. Аксинья Захаровна с дочерьми давно уж домой прошла.
– Здоровенько ль поживаешь, Алексей Трифоныч? – сказала Фленушка, поравнявшись с ним.
– Славу богу, живем помаленьку, – отвечал он, снимая шапку.
– Кланяться тебе велели, – сказала она.
– Кто велел кланяться? – спросил Алексей.
– Ишь какой недогадливый! – засмеясь, отвечала Фленушка. – Сам кашу заварил, нагнал на девку сухоту да еще спрашивает: кто?.. Ровно не его дело… Бесстыжий ты эдакой!.. На осину бы тебя!..
– Да про кого ты говоришь? Мне невдомек, – сказал Алексей, а у самого сердце так и забилось. Догадался.
– Некогда мне с тобой балясы точить, – молвила Фленушка. – Пожалуй, еще Матрена из бани пойдет да увидит нас с тобой, либо в горницах меня хватятся… Настасья Патаповна кланяться велела. Вот кто… Она по тебе сокрушается… Полюбила с первого взгляда… Вишь глаза-то у тебя, долговязого, какие непутные, только взглянул на девку, тотчас и приворожил… Велишь, что ли, кланяться?
– Поклонись, Флена Васильевна, – сказал Алексей, с жаром схватив ее за руку. – Сам я ночи не сплю, сам от еды отбился, только и думы, что про ее красоту неописанную.
– Ну, ладно, – молвила Фленушка. – Повидаемся на днях; улучу времечко. Молчи у меня, беспременно сведу вас.
– Сведи, Флена Васильевна, сведи, – радостно вскрикнул Алексей. – Век стану за тебя богу молиться!
Фленушка ушла. У Алексея на душе стало так светло, так радостно, что он даже не знал, куда деваться. На месте не сиделось ему: то в избе побудет, то на улицу выбежит, то за околицу пойдет и зальется там громкою песней. В доме петь он не смел: не ровен час, осерчает Патап Максимыч.
***
После этого Алексей несколько раз виделся с Фленушкой. И каждый раз передавала она ему поклоны от Насти и каждый раз уверяла его, что Настя до веку его не разлюбит и, кроме его, ни за кого замуж не пойдет.
– Не отдадут ее за меня, – грустно сказал Алексей Фленушке, когда заговорила она о свадьбе. – У нас с Настасьей Патаповной ровна любовь, да не ровны обычаи. Патап Максимыч и богат и спесив: не отдаст детище за бедного работника, что у него же в кабале живет… Ведь я в кабале у него, Флена Васильевна, на целый год закабален… Деньги отцу моему он выдал наперед, чтобы нам домом поправиться: ведь сожгли нас, обокрали, может быть, слыхала?.. А ты сама знаешь, закабаленный своих выдает? Так и тут: все едино… Да и захочет ли еще, Настасья Патаповна себя потерять, выйдя за меня?
– Ради милого и без венца нашей сестре не жаль себя потерять! – сказала Фленушка. – Не тужи… Не удастся свадьба «честью», «уходом» ее справим… Будь спокоен, я за дело берусь, значит, будет верно… Вот подожди, придет лето: бежим и окрутим тебя с Настасьей.. У нее положено, коль не за тебя, ни за кого нейти… И жених приедет во двор, да поворотит оглобли, как несолоно хлебал… Не вешай головы, молодец, наше от нас не уйдет!
ГЛАВА ШЕСТАЯ
По приказу Патапа Максимыча зачали у него брагу варить и сыченые квасы из разных солодов ставить. Вари большие: ведер по сороку. Слух, что Чапурин на Аксинью-полухлебницу работному народу задумал столы рядить, тотчас разнесся по окольным деревням. Все деревенские, особенно бабы, не мало раздумывали, не мало языком работали, стараясь разгадать, каких ради причин Патап Максимыч не в урочное время хочет народ кормить.
В самый тот день, как у Чапуриных брагу заварили, в деревне Ежове, что стоит на речке Шишинке в полутора верстах от Осиповки, собрались мужики у клетей на улице и толковали меж собой про столы Чапуринские. Кто говорил, что, видно, Патапу Максимычу в волостных головах захотелось сидеть, так он перед выборами мир задабривает, кто полагал, не будет ли у него в тот день какой-нибудь «помочи» («Помочью», иначе «толокой», называется угощенье за работу. Хозяин, желающий какое-нибудь дело справить разом в один день, созывает к себе соседей на работу и ставит за нее сытный обед с пивом и вином. «Помочане» работают и утром и после обеда и в один день управляются с делом. На «помочи» сзывают большей частью крестьяне недостаточные, у которых в семье мало рабочих. Люди богатые, тысячники не делают «помочей». У сельских попов полевые работы все больше «толокой» справляются.). Но все это нескладно-неладно придуманное тут же ежовским миром и осмеивалось. И в самом деле: захотелось бы Патапу Максимычу в головы, давным бы давно безо всяких угощеньев его целой волостью выбрали, да не того он хочет; не раз откупался, ставя на сходе ведер по пяти зелена вина для угощенья выборщиков. На «толоку» народ собирать ему тоже не стать: мужик богатый, к тому же тороватый, горд, спесив, любит почет: захочет ли миром одолжаться? На что ему «помочь», когда в кармане чистоган не переводится. С добрый час протолковали ежовские мужики, стоя кучкой у клетей, но ничего на дело похожего не придумали. Баба дело решила, да так метко, будто у Чапурина в голове сидела и мысли его читала.
Шла по воду тетка Акулина, десятника жена. Поровнявшись с мужиками, поставила ведра наземь. Как не послушать бабе, про что мужики говорят.
– Эх вы, умные головы, – крикнула она, вслушавшись в мирские речи,толкуют, что воду толкут, а догадаться не могут. Кто что ни скажет, не под тот угол клин забивает… Слушать даже тошно.
На бабу, как водится, накинулись, осмеяли, кто-то выругал, а муж, тут же стоявший, велел ей идти, куда шла, и зря не соваться, куда не спрашивают.
– Да что вы, лешие, без пути зубы-то скалите? – крикнула Акулина.Стоят, из пустого в порожнее перекладывают, а разгадать ума не хватает. Знаю, к чему Чапурины пиры затевают.
– Ну, сказывай, коли знаешь! – заговорили мужики.
– У Патапа Максимыча дочери-то заневестились, – сказала Акулина, – вот и сзывает он купцов товар показать. Смотрины будут.
– Ай да тетка Акулина! Рассказала, как размазала! – заголосили мужики.
– А баба-то, пожалуй, и правдой обмолвилась, – сказал тот, что постарше был. – Намедни хозяин при мне на базаре самарского купца Снежкова звал в гости, а у того Снежкова сын есть, парень молодой, холостой; в Городце частенько бывает. Пожалуй, и в самом деле не свадьба ль у них затевается.
Акулина посмеялась над мужиками и пошла своей дорогой к колодцу. Тут по всем дворам бабам ровно повестку дали; все к колодцу с ведрами сбежались и зачали с Акулиной про Чапуринскую свадьбу растабарывать. Молодица из деревни Шишкина случилась тут. Выслушав, в чем дело, не заходя к тетке, к которой было из-за двух верст приходила покланяться, чтобы та ей разбитую кринку берестой обмотала, побежала домой без оглядки, точно с краденым. Как прибежала, так всех шишкинских баб повестила, что у Чапуриных смотрины будут. Из Шишкина бабы, подымя хвосты, по другим деревням побежали кумушкам новость рассказать. И пошел говор про смотрины по всем деревням. Везде про Настю речь вели, потому что нестаточное, необычное вышло бы дело, если б меньшая сестра вперед старшей пошла под венец.
Пущенные Акулиной вести дошли до Осиповки. В одном из мшенников, что целым рядом стояли против дома Чапурина, точили посуду три токаря, в том числе Алексей. Четвертый колесо вертел.
– Слышал, Петруха, у хозяев-то брагу варят, – говорил коренастый рыжеватый парень, стоя за станком и оттачивая ставешок.
|
The script ran 0.057 seconds.