Павел Мельников В лесах    Книга I     Все примечания, данные в скобках, принадлежат автору.   ЧАСТЬ ПЕРВАЯ   ГЛАВА ПЕРВАЯ   Верховое Заволжье – край привольный. Там народ досужий, бойкий, смышленый и ловкий. Таково Заволжье сверху от Рыбинска вниз до устья Керженца. Ниже не то: пойдет лесная глушь, луговая черемиса, чуваши, татары. А еще ниже, за Камой, степи раскинулись, народ там другой: хоть русский, но не таков, как в Верховье. Там новое заселение, а в заволжском Верховье Русь исстари уселась по лесам и болотам. Судя по людскому наречному говору – новгородцы в давние Рюриковы времена там поселились. Преданья о Батыевом разгроме там свежи. Укажут и «тропу Батыеву» и место невидимого града Китежа на озере Светлом Яре. Цел тот город до сих пор – с белокаменными стенами, златоверхими церквами, с честными монастырями, с княженецкими узорчатыми теремами, с боярскими каменными палатами, с рубленными из кондового, негниющего леса домами. Цел град, но невидим. Не видать грешным людям славного Китежа. Скрылся он чудесно, божьим повеленьем, когда безбожный царь Батый, разорив Русь Суздальскую, пошел воевать Русь Китежскую. Подошел татарский царь ко граду Великому Китежу, восхотел дома огнем спалить, мужей избить либо в полон угнать, жен и девиц в наложницы взять. Не допустил господь басурманского поруганья над святыней христианскою. Десять дней, десять ночей Батыевы полчища искали града Китежа и не могли сыскать, ослепленные. И досель тот град невидим стоит, – откроется перед страшным Христовым судилищем. А на озере Светлом Яре, тихим летним вечером, виднеются отраженные в воде стены, церкви, монастыри, терема княженецкие, хоромы боярские, дворы посадских людей. И слышится по ночам глухой, заунывный звон колоколов китежских. Так говорят за Волгой. Старая там Русь, исконная, кондовая. С той поры как зачиналась земля Русская, там чуждых насельников не бывало. Там Русь сысстари на чистоте стоит, – какова была при прадедах, такова хранится до наших дней. Добрая сторона, хоть и смотрит сердито на чужанина. В лесистом Верховом Заволжье деревни малые, зато частые, одна от другой на версту, на две. Земля холодна, неродима, своего хлеба мужику разве до масленой хватит, и то в урожайный год. Как ни бейся на надельной полосе, сколько страды над ней ни принимай, круглый год трудовым хлебом себя не прокормишь. Такова сторона! Другой на месте заволжанина давно бы с голода помер, но он не лежебок, человек досужий. Чего земля не дала, уменьем за дело взяться берет. Не побрел заволжский мужик на заработки в чужу-дальнюю сторону, как сосед его вязниковец, что с пуговками, с тесемочками и другим товаром кустарного промысла шагает на край света семье хлеб добывать. Не побрел заволжанин по белу свету плотничать, как другой сосед его галка (Крестьяне Галицкого и других уездов Костромской губернии.). Нет. И дома сумел он приняться за выгодный промысел. Вареги зачал вязать, поярок валять, шляпы да сапоги из него делать, шапки шить, топоры да гвозди ковать, весовые коромысла чуть не на всю Россию делать. А коромысла-то какие! Хоть в аптеку бери – сделано верно. Леса заволжанина кормят. Ложки, плошки, чашки, блюда заволжанин точит да красит; гребни, донца, веретена и другой щепной товар работает, ведра, ушаты, кадки, лопаты, коробья, весла, лейки, ковши – все, что из лесу можно добыть, рук его не минует. И смолу с дегтем сидит, а заплатив попенные, рубит лес в казенных дачах и сгоняет по Волге до Астрахани бревна, брусья, шесты, дрючки, слеги и всякий другой лесной товар Волга под боком, но заволжанин в бурлаки не хаживал. Последнее дело в бурлаки идти! По Заволжью так думают: «Честней под оконьем Христовым именем кормиться, чем бурлацкую лямку тянуть». И правда. Живет заволжанин хоть в труде, да в достатке. Сысстари за Волгой мужики в сапогах, бабы в котах. Лаптей видом не видано, хоть слыхом про них и слыхано. Лесу вдоволь, лыко нипочем, а в редком доме кочедык найдешь. Разве где такой дедушка есть, что с печки уж лет пяток не слезает, так он, скуки ради, лапотки иной раз ковыряет, нищей братье подать, либо самому обуться, как станут его в домовину обряжать. Таков обычаи: летом в сапогах, зимой в валенках, на тот свет в лапотках… Заволжанин без горячего спать не ложится, по воскресным дням хлебает мясное, изба у него пятистенная, печь с трубой; о черных избах да соломенных крышах он только слыхал, что есть такие где-то на «Горах» («Горами» зовут правую сторону Волги.). А чистота какая в заволжских домах!.. Славят немцев за чистоту, русского корят за грязь и неряшество. Побывать бы за Волгой тем славильщикам, не то бы сказали. Кто знаком только с нашими степными да черноземными деревнями, в голову тому не придет, как чисто, опрятно живут заволжане. Волга рукой подать. Что мужик в неделю наработает, тотчас на пристань везет, а поленился – на соседний базар. Больших барышей ему не нажить; и за Волгой не всяк в «тысячники» вылезет, зато, как ни плоха работа, как работников в семье ни мало, заволжанин век свой сыт, одет, обут, и податные за ним не стоят. Чего ж еще?.. И за то слава те, господи!.. Не всем же в золоте ходить, в руках серебро носить, хоть и каждому русскому человеку такую судьбу мамки да няньки напевают, когда еще он в колыбели лежит. Немало за Волгой и тысячников. И даже очень немало. Плохо про них знают по дальним местам потому, что заволжанин про себя не кричит, а если деньжонок малу толику скопит, не в банк кладет ее, не в акции, а в родительску кубышку, да в подполье и зароет. Миллионщиков за Волгой нет, тысячников много. Они по Волге своими пароходами ходят, на своих паровых мельницах сотни тысяч четвертей хлеба перемалывают. Много за Волгой таких, что десятками тысяч капиталы считают. Они больше скупкой горянщины (Горянщиной называется крупный щепной товар: обручи, дуги, лопаты, оглобли и т. п.) да деревянной посуды промышляют. Накупят того, другого у соседей, да и плавят весной в Понизовье. Барыши хорошие! На иных акциях, пожалуй, столько не получишь. Один из самых крупных тысячников жил за Волгой в деревне Осиповке. Звали его Патапом Максимычем, прозывали Чапуриным. И отец так звался и дедушка. За Волгой и у крестьян родовые прозванья ведутся и даже свои родословные есть, хотя ни в шестых, ни в других книгах они и не писаны. Край старорусский, кондовой, коренной, там родословные прозвища встарь бывали и теперь в обиходе. Большой, недавно построенный дом Чапурина стоял середь небольшой деревушки. Дом в два жилья, с летней светлицей на вышке, с четырьмя боковушками, двумя светлицами по сторонам, с моленной в особой горнице. Ставлен на каменном фундаменте, окна створчатые, стекла чистые, белые, в каждом окне занавеска миткалевая с красной бумажной бахромкой. На улицу шесть окон выходило. Бревна лицевой стены охрой на олифе крашены, крыша красным червляком. На свесах ее и над окнами узорчатая прорезь выделана, на воротах две маленькие расшивы и один пароход ради красы поставлены. В доме прибрано все на купецкую руку. Пол крашеный,олифа своя, не занимать стать; печи-голландки кафельные с горячими лежанками; по стенам, в рамках красного дерева, два зеркала да с полдюжины картин за стеклом повешено. Стулья и огромный диван красного дерева крыты малиновым трипом, три клетки с канарейками у окон, а в углу заботливо укрыты платками клетки: там курские певуны – соловьи; до них хозяин охотник, денег за них не жалеет. По краям дома пристроены светелки. Там хозяйские дочери проживали, молодые девушки. В передней половине горница хозяина была, в задней моленная с иконостасом в три тябла. Каноница с Керженца при той моленной жила, по родителям «негасимую» читала. Внизу стряпущая, подклет да покои работников и работниц. У Патапа Максимыча по речкам Шишинке и Чернушке восемь токарен стояло. Посуду круглую: чашки, плошки, блюда в Заволжье на станках точат – один работник колесо вертит, другой точит. К такому станку много рук надо, но смышленый заволжанин придумал, как делу помочь. Его сторона место ровное, лесное, болотное, речек многое множество. Больших нет, да нет и таких, что «на Горах» водятся: весной корабли пускай, в межень курица не напьется. В песчаных ложах заволжских речек воды круглый год вдосталь; есть такие, что зимой не мерзнут: летом в них вода студеная, рука не терпит, зимой пар от нее. На таких-то речках и настроили заволжские мужики токарен: поставит у воды избенку венцов в пять, в шесть, запрудит речонку, водоливное колесо приладит, привод веревочный пристегнет, и вертит себе такая меленка три-четыре токарных станка зараз. Работа не в пример спорее. Таких токарен у осиповского тысячника было восемь, на них тридцать станков стояло; да, кроме того, дома у него, в Осиповке, десятка полтора ручных станков работало. Была своя красильня посуду красить, да пять печей; чуть не круглый год дело делала. Работников по сороку и больше Патап Максимыч держал. Да по деревням еще скупал крашоную и некрашоную посуду. Горянщиной сам в Городце торговал. Две крупчатки у него в Красной Рамени было, одна о восьми, другая о шести поставах. Расшивы свои по Волге ходили, из Балакова да из Новодевичья пшеницу возили, на краснораменских крупчатках Чапурин ее перемалывал. Мукой в Верховье он торговал: славная мука у него бывала – чистая, ровно пух; покупатели много довольны ей оставались. У Макарья Патап Максимыч две лавки снимал, одну в щепяном, другую в мучном ряду. Вот уж тридцать лет, как он каждый год выправляет торговое свидетельство и давно слывет тысячником. Денег в мошне у него никто не считал, а намолвка в народе ходила, что не одна сотня тысяч есть у него. И в казенны подряды пускался Чапурин, но большого припену от них не видал. Говаривал подчас приятелям: «Рад бы бросил окаянные эти подряды, да больно уж я затянулся; а помирать бог приведет, крепко-накрепко дочерям закажу, ни впредь, ни после с казной не вязались бы, а то не будь на них родительского моего благословения». Почет Патапу Максимычу от всех был великий. По Заволжью никто его без поклона не миновал; окольные мужики, у которых Чапурин посуду скупал, в глаза и за глаза звали его «наш хозяин». Доверие имел не в одном крестьянстве, но и в купеческом обществе. Да вот какой случай раз приключился. Мостил Чапурин в городе мостовую, подряд немалый, одного залога десять тысяч было представлено им. Кончил работу, сдал как следует и поехал в город заработанную плату да залоги получать. Дорогой узнаёт, что назавтра торги на перевозку казенной соли в Рыбинск назначены. Посчитал, посчитал, раскинул умом-разумом, видит – поставка будет с руки: расшива без дела, бурлаки недороги, паводок девять четвертей. Приехал в город, прямо на торги. Соляные чиновники так и ахнули, увидав Патапа Максимыча, – знали его. «Вот черт принес незваного-непрошоного», – тихонько меж собой поговаривают, – а дело-то у них с другими было полажено. Проведали, однако ж, соляные, что денег у Чапурина в наличности нет, упросили приятелей в строительной комиссии залогов ему не выдавать, пока на соль переторжка не кончится. Пошли в строительной водить Патапа Максимыча за нос, водят день, водят другой: ни отказа, ни приказа: «Завтра да завтра, то да сё, подожди да повремени; надо в ту книгу вписать, да из того стола справку забрать». Известно дело!.. Чапурину невтерпеж… Дотянули строительные до того, что час один до переторжки остается, а денег не выдают. Смекнул Чапурин каверзы, видит, хотят его в дураки оплести. «Так врешь же, барин, – думает себе, – ты у меня погоди». Да, отвесив поклон строительным, вон из присутствия. Те: "Куда, да зачем, да постой, а он ломит себе, да прямо в гостиный двор. Там короткой речью сказал рядовичам, в чем дело, да, рассказавши, снял шапку, посмотрел на все четыре стороны и молвил: "Порадейте, господа купцы, выручите! Получаса не прошло, семь тысяч в шапку ему накидали. «Будет, будет!.. – кричит Патап Максимыч. – Спаси вас Христос». Духу не переводя, поскакал на переторжку. Там ему первым словом: – Залоги? – Вот они! – молвил Патап Максимыч. Отдал деньги и пошел цену сносить. Снес чуть не половину, а четыре копейки нажил на рубль. Очень недовольны соляные остались. Патап Максимыч с семьей старинки придерживался, раскольничал, но закоснелым изувером никогда не бывал. Не держался правила: «С бритоусом, с табашником, щепотником и со всяким скобленым рылом не молись, не водись, не дружись, не бранись». И раскольничал-то Патап Максимыч потому больше, что за Волгой издавна такой обычай велся, от людей отставать ему не приходилось. Притом же у него расколом дружба и знакомство с богатыми купцами держались, кредита от раскола больше было. Да, кроме того, во время отлучек из дому по чужим местам жить в раскольничьих домах бывало ему привольней и спокойней. На Низ ли поедет, в верховы ли города, в Москву ли, в Питер ли, везде и к мало знакомому раскольнику идет он, как к родному. Всячески его успокоят, все приберегут, все сохранят и всем угодят. И то льстило Патапу Максимычу, что после родителя был он попечителем городецкой часовни, да не таким, что только по книгам значатся, для видимости полиции, а «истовым», коренным. От часовенного общества за то ему почет был великий. А почет Чапурин любил. Семья была у него небольшая, сам с женой да две дочери. Богоданная дочка была еще, Груня – сиротка, сызмальства Чапуриным призренная, – та уж замуж выдана была в деревню Вихорево за тысячника. Родные дочери тоже на возрасте были: старшей, Настасье, восьмнадцать минуло, другая, Прасковья, годом была помоложе. Только что воротились они в родительский дом от тетки родной, матери Манефы, игуменьи одной из Комаровских обителей. Гостили девушки у тетки без мала пять годов, обучались божественному писанию и скитским рукодельям: бисерны лестовки вязать, шелковы кошельки да пояски ткать, по канве шерстью да синелью вышивать и всякому другому белоручному мастерству. Отец тысячник выдаст замуж в дома богатые, не у квашни стоять, не у печки девицам возиться, на то будут работницы; оттого на белой работе да на книгах больше они и сидели. Настя да Параша в обители матушки Манефы и «часовник» и все двадцать кафизм псалтыря наизусть затвердили, отеческие книги читали бойко, без запинки, могли справлять уставную службу по «Минее месячной» петь по крюкам, даже «развод демественному и ключевому знамени» разумели. Выучились уставом писать и, живя в скиту, немало «цветников» да «сборников» переписали и перед великим праздником посылали их родителям в подаренье. А Патап Максимыч любил на досуге душеспасительных книг почитать, и куда как любо было сердцу его родительскому перечитывать «Златоструи» и другие сказанья, с золотом и киноварью переписанные руками дочерей-мастериц. Какие «заставки» рисовала Настя в зачале «цветников», какие «финики» по бокам золотом выводила – любо-дорого посмотреть! Настя с Парашей, воротясь к отцу, к матери, расположились в светлицах своих, а разукрасить их отец не поскупился. Вечерком, как они убрались, пришел к дочерям Патап Максимыч поглядеть на их новоселье и взял рукописную тетрадку, лежавшую у Насти на столике. Тут были «Стихи об Иоасафе царевиче», «Об Алексее божьем человеке», «Древян гроб сосновый» и рядом с этой псальмой «Похвала пустыне». Она начиналась словами: Я в пустыню удаляюсь От прекрасных здешних мест. Сколько горести напрасно Я в разлуке с милым должна снесть… Перевернул Патап Максимыч листок, там другая псальма: Сизенький голубчик, Армейский поручик. Поморщился Патап Максимыч, сунул тетрадку в карман и, ни слова не сказав дочерям, пошел в свою горницу. Говорит жене: – Ты, Аксинья, за дочерьми-то приглядывай. – Чего за ними, Максимыч, приглядывать? Девки тихие, озорства никакого нет, – отвечала хозяйка, глядя удивленными глазами на мужа. – Не про озорство говорю, – сказал Патап Максимыч, – а про то, что девки на возрасте, стало быть от греха на вершок. – Что ты, Максимыч! Бога не боишься, про родных дочерей что говоришь! И в головоньку им такого мотыжничества не приходило; птенчики еще, как есть слетышки! – Гляди им в зубы-то! Нашла слетышков! Настасье-то девятнадцатый год, глянь-ка ей в глаза-то – так мужа и просят. – Полно грешить-то, Максимыч, – возвысила голос Аксинья Захаровна.Чтой-то ты? Родных дочерей забижать! Клеплешь на девку!.. Какой ей муж?.. Обе ничегохонько про эти дела не разумеют. – Держи карман!.. Не разумеют!.. В Комарове-то, поди, всякие виды видали. В скитах завсегда грех со спасеньем по-соседски живут. – Да полно ж грешить-то тебе!.. – еще больше возвысила голос Аксинья Захаровна. – Как возможно про честных стариц такую речь молвить? У матушки Манефы в обители спокон веку худого ничего не бывало. – Много ты знаешь!.. А мы видали виды… Зачем исправник-то в Комаров кажду неделю наезжает… Даром, что ли?.. В Московкиной обители с белицами-то он от писанья, что ли, беседует?.. А Домне головщице за что шелковы платки дарит?.. А купчики московские зачем к Глафириным ездят?.. А?.. – Полно тебе, старый хрен, хульные словеса нести, – с озлобленьем вскричала Аксинья Захаровна. – Слушать-то грех!.. Совсем обмирщился!.. Аль забыл, что всяко праздно слово на последнем суде взыщется?.. Повелся с табашниками-то!.. Вот и скружился. На святые обители хулу нести!.. А?.. Бога-то, видно, в тебе не стало… Знамо дело, зачем в Комаров люди ездят: на могилку к честному отцу Ионе от зубной скорби помолиться, на поклоненье могилке матушки Маргариты. Мало ль в Комарове святыни!.. Ей христиане и приезжают поклоняться. А по лесу сколько святых мест на старых скитах, разоренных! – Уж исправник-от не тем ли святым местам ездит поклоняться? – усмехаясь, спросил жену Патап Максимыч. – Домашка головщица, что ли, ему в лесу-то каноны читает?.. Аль за те каноны Семен-от Петрович шелковы платки ей дарит? Не вытерпела Аксинья Захаровна, плюнула и вон пошла. Сама за Чапурина из скитов уходом бежала, и к келейницам сердце у ней лежало всегда. Поспорь эдак Аксинья Захаровна с сожителем о мирском, был бы ей окрик, пожалуй, и волосник бы у ней Патап Максимыч поправил. А насчет скитов да лесов и всего эдакого духовного – статья иная, тут не муж, а жена голова. Тут Аксиньина воля; за хульные словеса может и лестовкой мужа отстегать. Так исстари ведется. Раскол бабами держится, и в этом деле баба голова, потому что в каком-то писании сказано: «Муж за жену не умолит, а жена за мужа умолит». Сел за стол Патап Максимыч. Хотел счеты за год подводить, но счеты не шли на ум. Про дочерей раздумывал. «Хоть и жаль расставаться, а лучше к месту скорей, – думал он. – Дочь чужое сокровище: пой, корми, холь, разуму учи, потом в чужи люди отдай. Лучше скорей тем делом повернуть. Для чего засиживаться?.. Мне же Данило Тихоныч намедни насчет сына загадку заганул… Что ж?.. Дом хороший, люди богобоязные, достаток есть… Отчего не породниться?.. Настасья с Прасковьей не бесприданницы, с радостью возьмут. Жених, кажись, малый складный: и речист, и умен, дело из рук у него не валится… На крещенском базаре потолкуем и, бог даст, порешим… А долго девок дома не держать… Долго ль до греха?»  ГЛАВА ВТОРАЯ   Вечер крещенского сочельника ясный был и морозный. За околицей Осиповки молодые бабы и девки сбирали в кринки чистый «крещенский снежок» холсты белить да от сорока недугов лечить. Поглядывая на ярко блиставшие звезды, молодицы заключали, что новый год белых ярок породит, а девушки меж себя толковали: «Звезды к гороху горят, да к ягодам; вдоволь уродится, то-то загуляем в лесах да в горохах!» Стары старухи и пожилые бабы домовничали; с молитвой клали они мелом кресты над дверьми и над окнами ради отогнания нечистого и такую думу держали: «Батюшка Микола милостивый, как бы к утрею-то оттеплело, да туман бы пал на святую Ердань, хлебушка бы тогда вдоволь нам уродилось!» Мужики вкруг лошадей возились: известно, кто в крещенский сочельник у коня копыта почистит, у того конь весь год не будет хромать и не случится с ним иной болести. Но, веря своей примете, мужики не доверяли бабьим обрядам и, ворча себе под нос, копались середь дворов в навозе, глядя, не осталось ли там огня после того, как с вечера старухи пуки лучины тут жгли, чтоб на том свете родителям было теплее. В избах у красного угла толпились ребятишки. Притаив дыханье, глаз не спускали они с чашки, наполненной водою и поставленной у божницы: как наступит Христово крещенье, сама собой вода колыхнется и небо растворится; глянь в раскрытое на един миг небо и помолись богу: чего у него ни попросишь, все подаст. – Пусти нас, мамынька, с девицами снежок пополоть, – просилась меньшая дочь у Аксиньи Захаровны. – В уме ль ты, Паранька? – строго ответила мать, набожно кладя над окнами мелом кресты. – Приедет отец да узнает, что тогда? – Да ведь мы не одни! Все девицы за околицей… И мы бы пошли,заметила старшая, Настасья. – Пущу я вас ночью, с девками!.. Как же!.. С ума своротила, Настёнка! Ваше ль дело гулять за околицей… – Другие пошли же. – Другие пошли, а вам не след. Худой славы, что ль, захотели? – Какой же славы, мамынька? – приставала Параша. – А вот как возьму лестовку да ради Христова праздника отстегаю тебя,с притворным негодованьем сказала Аксинья Захаровна, – так и будешь знать, какая слава!.. Ишь что вздумала!.. Пусти их снег полоть за околицу!.. Да теперь, поди чай, парней-то туда что навалило: и своих, и из Шишинки, и из Назаровой!.. Долго ль до греха?.. Девки вы молодые, дочери отецкие: след ли вам по ночам хвосты мочить? – Да пошли же другие, – настаивала Настя. Очень ей хотелось поиграть с девицами за околицей. – Коли пошли, так туда им и дорога, – ответила мать. – А вам с деревенскими девками себя на ряду считать не доводится. – Отчего ж это, мамынька?.. Чем же мы лучше их?.. – спросила Настасья. – Тем и лучше, что хорошего отца дочери, – сказала Аксинья Захаровна.Связываться с теми не след. Сядьте-ка лучше да псалтырь ради праздника Христова почитайте. Отец скоро с базара приедет, утреню будем стоять; помогли бы лучше Евпраксеюшке моленну прибрать… Дело-то не в пример будет праведнее, чем за околицу бегать. Так-то. – Да, мамынька…– заговорила было Настя, – нам бы с девушками посмеяться, на морозце поиграть. – Сказано, не пущу! – крикнула Аксинья Захаровна. – Из головы выбрось снег полоть!.. Ступай, ступай в моленну, прибирайте к утрени!.. Эки бесстыжие, эки вольные стали – матери не слушают!.. Нет, девки, приберу вас к рукам… Что выдумали! За околицу!.. Да отец-от съест меня, как узнает, что я за околицу вас ночью пустила… Пошли, пошли в моленную! Помялись девушки и со слезами пошли в моленную. – Ишь что баловницы выдумали!.. – ворчала Аксинья Захаровна, оставшись одна и кладя меловые кресты над входами и выходами, – ишь что выдумали – снег полоть!.. Статочно ли дело?.. Сведают, что Патапа Максимыча дочери по ночам за околицу бегают, что в городу скажут по купечеству?.. Срам один… Просто срам… Долго ль девкам навек ославиться?.. Много недобрых-то людей… Как пить дадут – наплетут, намочалят невесть чего!.. И что им, глупым, захотелось за околицу!.. Чего не видали?.. Снег полоть, холсты белить!.. Да придется разве им холсты-то белить?.. Слава богу, всего припасено, не бесприданницы… А теперь, поди, у девок за околицей смеху-то, балованья-то что!.. Была и я молода, хаживала и я под Крещенье снежок полоть… Точим балясы до вторых петухов; парни придут с балалайками… Прибаутками со смеху так и морят… И чего-то, чего не бывало!.. Ох, согрешила я, грешница!.. А хочется девонькам за околицу… Ну, да им нельзя, хорошего отца дети; нельзя!.. Ох, девичья пора!.. Веселья все хочется, воли… Девоньки, мои девоньки!.. и пустила б я вас, да как сам-от приедет, как сам-от узнает… Тогда что?.. В то время гурьба молодежи валила мимо двора Патапа Максимыча с кринками, полными набранного снега. Раздалась веселая песня под окнами. Пели «Авсень», величая хозяйских дочерей: Середи Москвы Ворота пестры, Ворота пестры, Вереи красны. Ой Авсень, Таусень!.. У Патапа на дворе, У Максимыча в дому Два теремушка стоят, Золотые терема. Ой Авсень, Таусень!.. Как во тех во теремах Красны девицы сидят, Свет душа Настасьюшка, Свет душа Прасковьюшка. Ой Авсень, Таусень!.. – О, чтоб вас тут, непутные!.. – вздрогнув от первых звуков песни, заворчала Аксинья Захаровна, хоть величанье дочерей и было ей по сердцу. По старому обычаю, это не малый почет. – О, чтоб вас тут!.. И свят вечер не почитают, греховодники!.. Вечор нечистого из деревни гоняли, сегодня опять за песни… Страху-то нет на вас, окаянные! Гурьба парней и девок провалила. Какой-то отсталой хриплым, нестройным голосом запел под окнами: Я тетерку гоню, Полевую гоню: Она под куст, А я за хвост! Авсень, Таусень! Дома ли хозяин? – Мать пресвята богородица! – всплеснув руками, вскликнула Аксинья Захаровна. – Микешка беспутный!.. Его голос!.. Господи! Да что ж это такое?.. Пьяный голос слышен был у ворот. Кто-то стучался. Сбежав в подклет, Аксинья Захаровна наказывала работникам не пускать на двор Микешку. – Хоть замерзни, в дом не пущу. Не пущу, не пущу! – кричала она. Заскрипел снег под полозьями. Стали сани у двора Патапа Максимыча. – Приехал, – весело молвила Аксинья Захаровна и засуетилась.Матренушка, Матренушка! Сбирай поскорей самоварчик!.. Патап Максимыч приехал. В горницу хозяин вошел. Жена торопливо стала распоясывать кушак, повязанный по его лисьей шубе. Прибежала Настя, стала отряхивать заиндевелую отцовскую шапку, меж тем Параша снимала вязанный из шерсти шарф с шеи Патапа Максимыча. Ровно кошечки, ластились к отцу дочери, спрашивали: – Привез гостинцу с базару, тятенька? – Тебе, Параня, два привез, – шутил Патап Максимыч, – одну плетку ременную, другу шелковую… Котору прежде пробовать? – Нет, тятенька, ты не шути, ты правду скажи. – Правду и говорю, – отвечал, улыбаясь, отец. – А ты, Параня, пока плеткой я тебя не отхлыстал, поди-ка вели работнице чайку собрать. – Сказано, уж сказано, – перебила Аксинья Захаровна и пошла было в угловую горницу. – Ты, Аксинья, погоди, – молвил Патап Максимыч. – Руки у тебя чисты? – Чисты. А что? – То-то. На, прими, – сказал он, подавая жене закрытый бурак, но, увидя входившую канонницу, отдал ей, примолвив: – Ей лучше принять, она свят человек. Возьми-ка, Евпраксеюшка, воду богоявленскую. Аксинья Захаровна с дочерьми и канонница Евпраксия с утра не ели, дожидаясь святой воды. Положили начал, прочитали тропарь и, налив в чайную чашку воды, испили понемножку. После того Евпраксия, еще три раза перекрестясь, взяла бурак и понесла в моленну. – В часовне аль на дому у кого воду-то святили? – садясь на диван, спросила у мужа Аксинья Захаровна. – У Михаила Петровича у Галкина, в деревне Столбовой, – ответил Патап Максимыч. – Кто святил? Отец Афанасий, что ли? – спросила Аксинья Захаровна. – Из острога, что ли, придет? – молвил Патап Максимыч. – Чай, не пустят?.. Новый поп святил. – Какой же новый поп? – с любопытством спросила Аксинья Захаровна. – Матвея Корягу знаешь? Как не знать Матвея Корягу? Начитанный старик, силу в писании знает. – Он самый и святил. – Как же святить ему, Максимыч? – с удивлением спросила Аксинья Захаровна. – Как святят, так и святил. На Николин день Коряга в попы поставлен. Великим постом, пожалуй, и к нам приедет… «Исправляться» у Коряги станем, в моленной обедню отслужит, – с легкой усмешкой говорил Патап Максимыч. – Ума не приложу, Максимыч, что ты говоришь. Право, уж я и не знаю,разводя руками и вставая с дивана, сказала Аксинья Захаровна. – Кто ж это Корягу в попы-то поставил? – Епископ. Разве не слыхала, что у нас свои архиереи завелись? – сказал Патап Максимыч. – Австрийские-то, что ли? Сумнительны они, Максимыч. Обливанцы, слышь, – молвила Аксинья Захаровна. – Пустого не мели. Ты, что ли, их обливала?.. – сказал Патап Максимыч. – У нас, в Комарове, иные обители австрийских готовы принять,вмешалась в разговор Настя. – Глафирины только сумневаются, да еще Игнатьевы, Анфисины, Трифинины, а другие обители все готовы принять, и Оленевские, и в Улангере, и в Чернухе – везде, везде по скитам. – Из Москвы, из Хвалыни, из Казани пишут про епископа, что он как есть совсем правильный, – молвил Патап Максимыч. – Все мои покупатели ему последуют. Не ссориться с ними из-за таких пустяков… Как они, так и мы. А что есть у иных сумнение, так это правда, точно есть. И в Городце не хотят Матвея в часовню пускать, зазорен, дескать, за деньги что хочешь сделает. Про епископа Софрония тоже толкуют… Кто их разберет?.. Ну их к богу – чайку бы поскорей… Как утка переваливаясь, толстая работница Матрена втащила ведерный самовар и поставила его на прибранный Настей и Парашей стол. Семья уселась чайничать. Позвали и канонницу Евпраксию. Пили чай с изюмом, потому что сочельник, а сахар скоромен: в него-де кровь бычачью кладут. Патап Максимыч дела свои на базаре кончил ладно. Новый заказ, и большой заказ, на посуду он получил, чтоб к весне непременно выставить на пристань тысяч на пять рублей посуды, кроме прежде заказанной; долг ему отдали, про который и думать забыл; письма из Балакова получил: приказчик там сходно пшеницу купил, будут барыши хорошие; вечерню выстоял, нового попа в служении видел; со Снежковым встретился, насчет Настиной судьбы толковал; дело, почитай, совсем порешили. Такой ладный денек выпал, что редко бывает. Удачно проведя день, Чапурин был в духе и за чаем шутки шутил с домашними. По этому одному видно было, что съездил он подобру-поздорову, на базаре сделал оборот хороший; и все у него клеилось, шло как по маслу. – Ты, Аксинья, к себе на именины жди дорогих гостей. Обещались пироги есть у именинницы. – Кого звал? – вскинув на мужа глазами, спросила Аксинья Захаровна. – Скорняков Михайло Васильич с хозяйкой обещались, кум Иван Григорьич с Груней, Данило Тихоныч с сыном, Снежков прозывается. – Не знаю такого. Что за Снежков? – сказала Аксинья Захаровна. – Не знала, так узнаешь, – молвил Патап Максимыч. – Приятель мой, дружище, одно дельце с ним заведено: подай господи хорошего совершенья. – Откуда сам-от? – Самарский… Мужик богатый: свои гурты из степи гоняет, салотопленый завод у него в Самаре большущий, в Питер сало поставляет. Капиталу ста четыре тысяч целковых, а не то и больше; купец, с медалью; хороший человек. Сегодня вместе и вечерню стояли. – Так он из наших, из христиан? – спросила Аксинья Захаровна. – Известно. Чужого разве пустил бы Михаил Петрович на освященье воды? Старинные старообрядцы; и деды и прадеды жили по древлему благочестию… С сыном Данило Тихоныч приедет; сын парень умный, из себя видный, двадцать другой год только пошел, а отцу уж помощь большая. Вот и теперь посылает его в Питер по салу, недели через две воротится, как раз к твоим именинам. Хорошенько надо изготовиться; не ударь лицом в грязь на угощенье. Ну-ка, девки-грамотейницы, книжные келейницы, смекните, в какой день материны именины придутся? В скоромный аль в постный? – Хоть в середу, да на сплошной, – ответила Настя. – Ну и ладно. Мясным, стало быть, потчевать станем. А рыбки все-таки надо подать. Без рыбы нельзя. Из скитов ждешь кого? – Матушка Манефа обещалась, – ответила Аксинья Захаровна. – Значит, и мясное надо и рыбное. Стряпка одна не управится? Пошли в Ключову за Никитишной, знатно стряпает, что твой московский трактир. Подруги, чай, тоже приедут из Комарова к девкам-то? – Марья Гавриловна обещалась, – сказала Аксинья Захаровна, – да еще Флёнушка. – Эту бы, пожалуй, и не надо. Больно озорна. – Ах, тятенька, что это ты? Фленушка девица во всем самая распрекрасная, – вступилась за приятельницу Настя. – Ладно, знаем и мы что-нибудь, – молвил Патап Максимыч. – Слухом земля полнится. – Полно, батько, постыдись, – вступилась Аксинья Захаровна. – Про Фленушку ничего худого не слышно. Да и стала бы разве матушка Манефа с недоброй славой ее в такой любви, в таком приближенье держать? Мало ль чего не мелют пустые языки! Всех речей не переслушаешь; а тебе, старому человеку, девицу обижать грех: у самого дочери растут. – Да я ничего, – молвил Патап Максимыч. – Пусть ее приезжает. Только уж, спорь ты, Аксинья, не спорь, – а келейницей Фленушка не глядит. – А по-твоему девицам бирюком надо глядеть, слова ни с кем не сметь вымолвить? Чай, ведь и они тоже живой человек, не деревянные, – вступилась Аксинья Захаровна. – Ну, ты уж зачнешь, – сказал Патап Максимыч. – Дай только волю. Лучше б еще по чашечке налила. – Кушай, батюшка, на здоровье, кушай, воды в самоваре много. Свеженького не засыпать ли? – молвила Аксинья Захаровна. – Засыпь, пожалуй, – сказал Патап Максимыч. – А к именинам надо будет в городе цветочного взять, рублев этак от шести. Важный чай! – От ярманки шестирублевого-то осталось, – сказала Аксинья Захаровна. – Свежего купим. Гости хорошие, надо, чтоб все по гостям было. Таковы у нас с тобой, Аксинья, будут гости, что не токмо цветочного чаю, детища родного для них не пожалею. Любую девку отдам! Вот оно как! Девушки переглянулись меж собой и с матерью. Канонница глаза потупила. – Уж что ни скажешь ты, Максимыч, – сказала Аксинья Захаровна. – Про родных дочерей неподобные слова говоришь! Бога-то побоялся бы да людей постыдился бы. – Что сказал, то и сделаю, когда захочу, – решительно молвил Патап Максимыч. – Перечить мне не смеет никто. Настя, ласкаясь к отцу, с притворным смехом спросила: – Что ж ты с нами поделаешь, тятенька? – Тебя ожарить велю, – сказал, смеясь. Патап Максимыч, – а Параша тебя пожирней, ее во щи. И стану вами гостей угощать! – Пожалеешь, тятенька, не изжаришь. – А вот увидишь. – Полно-ка вам вздор-от молоть, – принимаясь убирать чайную посуду, сказала Аксинья Захаровна. – Не пора ль начинать утреню? Ты бы, Евпраксеюшка, зажигала покаместь свечи в моленной-то. А вы, девицы, ступайте-ка помогите ей. Канонница с хозяйскими дочерьми вышла. Аксинья Захаровна мыла и прибирала чашки. Патап Максимыч зачал ходить взад и вперед по горнице, заложив руки за спину. – Братец-от любезный, Никифор-от Захарыч, опять в наших местах объявился, – сказал он вполголоса. – Объявился, батюшка Патап Максимыч, точно что объявился, – горьким голосом ответила Аксинья Захаровна. – Слышала я давеча под окнами голос его непутный… Ох, грехи, грехи мои!.. – продолжала она, вскидывая на мужа полные слезами глаза. – Песнями у ворот меня встретил, – молвил Патап Максимыч. – Кому сочельник, а ему все еще святки. – И не говори, батюшка!.. Что мне с ним делать-то?.. Ума не приложу… Не брат, а враг он мне… Век бы его не видала. Околел бы где-нибудь, прости господи, под оврагом. – Пустого не мели, – отрезал Патап Максимыч. – Мало пути в Никифоре, а, пожалуй, и вовсе нет, да все же тебе брат. Своя кровь – из роду не выкинешь. – Ох, уж эта родня!.. Одна сухота, – плачущим голосом говорила Аксинья Захаровна. – Навязался мне на шею!.. Одна остуда в доме. Хоть бы ты его хорошенько поначалил, Максимыч. – Не учил отец смолоду, зятю не научить, как в коломенску версту он вытянулся, – сказал на то Патап Максимыч. – Мало я возился с ним? Ну, да что поминать про старое? Приглядывать только надо, опять бы чего в кабак со двора не стащил. – Батюшка ты мой!.. Сама буду глядеть и работникам закажу, чтоб глядели, – вопила Аксинья Захаровна. – А уж лучше бы, кормилец, заказал ты ему путь к нашему дому. Иди, мол, откуда пришел. – Не дело говоришь, Захаровна. Велик перед богом грех родного человека из дому выгнать, – молвил Патап Максимыч, – от людей зазорно, роду-племени покор! У добрых людей так не водится. Слава богу, нас не объест. Лишь бы не дурил да хмельным делом поменьше зашибался. Парень он не дурак, руки золотые, рыло-то на беду погано. По нашим местам, думаю я, Никифору в жизнь не справиться, славы много: одно то, что «волком» был; все знают его вдоль и поперек, ни от кого веры нет ему на полушку. А вот послушай-ка, Аксинья, что я вздумал: сегодня у меня на базаре дельце выгорело – пшеницу на Низу в годы беру, землю, то есть, казенную на сроки хочу нанимать. Старые приятели Зубковы сняли на годы в Узенях казенны земли, пшеницу сеять. Набрали дела через силу; хочу я у них хутора два годов на шесть взять. По весне, пожалуй, самому сплыть туда придется, осмотреть все, хозяйство завести. Кого приказчиком послать – придумано. У того приказчика на другом хуторе будет ему подначальный. И пало мне на ум: в подначальные-то Никифора. От того хутора, где думаю посадить его, кабака кругом верст на сорок нет. А Никифор, как не пьет, золото. Так я и решил его в Узени. Что скажешь на это? – Что тебе, Максимыч, слушать глупые речи мои? – молвила на то Аксинья Захаровна.-Ты голова. Знаю, что ради меня, не ради его, непутного, Микешку жалеешь. Да сколь же еще из-за него, паскудного, мне слез принимать, глядя на твои к нему милости? Ничто ему, пьянице, ни в прок, ни в толк нейдет. Совсем, отятой, сбился с пути. Ох, Патапушка, голубчик ты мой, кормилец ты наш, не кори за Микешку меня, горемычную. Возрадовалась бы я, во гробу его видючи в белом саване… – Нишкни. Пустых речей не умножай. Грех! Кто тебя, глупую, корит? – так заговорил Патап Максимыч. – Эх, Аксинья, Аксиньюшка! Не знаешь разве, что за брата сестра не ответчица?.. Хоть и пьяница Никифор, хоть и вором приличился, хоть «волком» по деревням водили его, все же он тебе брат. Что ни делай, из родни не выкинешь. Значит, не чужу остуду на себя беру, своего рода сухоту на плеча кладу. Лишнего толковать нечего, пошлем его в Узени. Все хорошей рукой облажу; и толковать про то больше не станем… А тебе, Аксиньюшка, вот какое еще слово молвлю: недаром девкам-то загадку заганул, что ради гостя дорогого любой из них не пожалею. С Данилой Тихонычем Снежковым мы совсем, почитай, решили. – Что решили? – спросила Аксинья Захаровна, пристально глядя на мужа. Он остановился перед ней у стола и сказал: – Насчет судьбы Настиной. У Аксиньи руки опустились. Жаль ей было расставаться с дочерями, и не раз говаривала она мужу, что Настя с Парашей не перестарки, годика три-четыре могут еще в девках посидеть. – Не раненько ли задумал, Максимыч? – сказала. – Надоела, что ль, тебе Настасья, али объела нас? – Пустого не говори, а что не рано я дело задумал, так помни, что девке пошел девятнадцатый, – сказал Патап Максимыч. – Пожалей ты ее, голубушку! – молвила Аксинья Захаровна. – Чего жалеть-то! Худа, что ли, отец-от ей хочет? – резко и громко сказал Патап Максимыч. – Слушай: у Данилы Тихоныча четыреста тысяч на серебро капиталу, опричь домов, заводов и пароходов. Два сына у него да три ли, четыре ли дочери, две-то замужем за казанскими купцами, за богатыми. Старшему сыну Михайле Данилычу, жениху-то, отец капитал отделяет и дом дает, хочешь с отцом живи, хочешь свое хозяйство правь. Стало быть, Настасье ни свекрови со свекром, ни золовок с деверьями бояться нечего. Захочет, сама себе хозяйкой заживет. А Михайла Данилыч – парень добрый, рассудливый, смышленый, хмелем не зашибается, художеств никаких за ним нет. А из себя видный, шадровит маленько, оспа побила, да с мужнина лица Настасье не воду пить; муж-от приглядится, бог даст, как поживет с ним годик-другой… – Ох, батюшка, Патап Максимыч, повремени хоть маленько, – твердила свое Аксинья Захаровна. – Скорбно мне расставаться с Настёнкой. Повремени, кормилец! – И повременю, – молвил Патап Максимыч. – В нынешнем мясоеде свадьбы сыграть не успеть, а с весны во все лето, до осенней Казанской, Снежковым некогда да и мне недосуг. Раньше Михайлова дня свадьбы сыграть нельзя, а это чуть не через год. – Так зачем же сговором-то торопиться! Время бы не ушло, – сказала Аксинья Захаровна. – Кто тебе про сговор сказал? – ответил Патап Максимыч. – И на разум мне того не приходило. Приедут в гости к имениннице – вот и все. Ни смотрин, ни сговора не будет и про то, чтоб невесту пропить, не будет речи. Поглядят друг на дружку, повидаются, поговорят кой о чем и ознакомятся, оно все-таки лучше. Ты покаместь Настасье ничего не говори. Узнав, что не близка разлука с дочерью, Аксинья Захаровна успокоилась и, прибрав чайную посуду, пошла в моленную утреню слушать. Патап Максимыч взял счеты и долго клал на них. «Работников пятнадцать надо принанять, а то не управишься», – подумал он, кладя на полку счеты. Потом взял свечу и пошел на заднюю половину богу молиться. Едва вышел в сени, повалился ему в ноги какой-то человек. – Не оставь ты меня, паскудного, отеческой своей милостью, батюшка ты мой Патап Максимыч!.. Как бог, так и ты – дай теплый угол, дай кусок хлеба!.. – так говорил тот человек хриплым голосом. Он был в оборванной шубенке, в истоптанных валенках, голова всклокочена. – Встань, Никифор, встань! Полно валяться, – строго сказал ему Патап Максимыч. Никифор поднялся. Красное от пьянства лицо было все в синяках. – Где, непутный, шатался? – спросил Чапурин. – Где ночь, где день, батюшка Патап Максимыч, и сам не помню. – отвечал Никифор. – Ах ты, непутный, попутный! – качая головой, укорял шурина Патап Максимыч. – Гляди-ка, рожу-то тебе как отделали!.. Ступай, проспись… Из дому не гоню с уговором; брось ты, пустой человек, это проклятое винище, будь ты хорошим человеком. – Кину, батюшка Патап Максимыч, кину, беспременно кину, – стал уверять зятя Никифор. – Зарок дам… Не оставь только меня своей милостью. Чего ведь я не натерпелся – и холодно… и голодно… – Ладно, хорошо. Ступай покаместь в подклет, проспись хорошенько, завтра приходи – потолкуем. Может статься, пригодишься, – молвил Чапурин. – Рад тебе по гроб жизни служить, кормилец ты мой!.. – заплакал Никифор. – Только вот – сестра лиходейка… Заест меня… – Ну, ступай, ступай – проспись… Да ступай же!.. – прикрикнул Патап Максимыч, заметив, что Никифор и не думает выходить из сеней. Мыча что-то под нос, слегка покачиваясь, пошел Никифор в подклет, а Патап Максимыч в моленну к богоявленской заутрене. За ним туда же пошли жившие у него работники и работницы, потом старики со старухами, да из молодых богомольные. Сошлись они из Осиповки и соседних деревень. Чапурин на большие праздники пускал к себе в моленну и посторонних. На то он попечитель городецкой часовни, значит ревнитель. Когда собрались богомольцы и канонница, замолитвовав, стала с хозяйскими дочерьми править по «минее» утреню, Аксинья Захаровна торопливо вышла из моленной и в сенях, подозвав дюжего работника, старика Пантелея, что смотрел за двором и за всеми живущими по найму, тревожно спросила его: – Запер ли, Пантелеюшка, ворота-то? Поставил ли на задах караульных-то? – Не беспокойся, матушка Аксинья Захаровна, – отвечал Пантелей. – Все сделано, как следует, – не впервые. Слава те, господи, пятнадцать лет живу у вашей милости, порядки знаю. Да и бояться теперь, матушка, нечего. Кто посмеет тревожить хозяина, коли сам губернатор знает его? – Не говори, Пантелеюшка, – возразила Аксинья Захаровна. – «Не надейтеся на князи и сыны человеческие». Беспременно надо сторожким быть… Долго ль до греха?.. Ну, как нас на службе-то накроют… Суды пойдут, расходы. Сохрани, господи, и помилуй. – Ничего такого статься не может, Аксинья Захаровна, – успокаивал ее Пантелей. – Никакого вреда не будет. Сама посуди: кто накроет?.. Исправник аль становой?.. Свои люди. Невыгодно им, матушка, трогать Патапа Максимыча. – Нет, Пантелеюшка, не говори этого, родимой, – возразила хозяйка и, понизив голос, за тайну стала передавать ему: – Свибловский поп, приходский-то здешний, Сушилу знаешь? – больно стал злобствовать на Патапа Максимыча. Беспременно, говорит, накрою Чапурина в моленной на службе, ноне-де староверам воля отошла: поеду, говорит, в город и докажу, что у Чапуриных в деревне Осиповке моленна, посторонни люди в нее на богомолье сходятся. Накроют-де, потачки не дадут. Пускай, дескать, Чапурин поминает шелковый сарафан да парчовый холодник! – Какой сарафан, какой холодник? – спросил Пантелей. – А видишь ли, Пантелеюшка, – отвечала хозяйка, – прошлым летом Патап Максимыч к Макарью на ярманку ехал, и попадись ему поп Сушила на дороге. Слово за слово, говорит поп Максимычу: «Едешь ты, говорит, к Макарью – привези моей попадье шелковый, гарнитуровый сарафан да хороший парчовый холодник». А хозяин и ответь ему: «Не жирно ли, батько, будет? Тебе и то с меня немало идет уговорного; со всего прихода столько тебе не набрать». Осерчал Сушила, пригрозил хозяину: «Помни, говорит, ты это слово, Патап Максимыч, а я его не забуду, – такое дело состряпаю, что бархатный салоп на собольем меху станешь дарить попадье, да уж поздно будет, не возьму». С той поры он и злобится. «Беспременно, говорит, накрою на моленье Чапуриных. В острог засажу», говорит. – В острог-от не засадит, – с усмешкой молвил Пантелей, – а покрепче приглядывать не мешает. Поэтому – может напугать, помешать… Пойду-ка я двоих на задах-то поставлю. – Ступай, Пантелеюшка, поставь двоих, а не то и троих, голубчик, вернее будет, – говорила Аксинья Захаровна. – А наш-то хозяин больно уж бесстрашен. Смеется над Сушилой да над сарафаном с холодником. А долго ль до греха? Сам посуди. Захочет Сушила, проймет не мытьем, так катаньем! – Это так. Это от него может статься, – заметил Пантелей и, направляясь к лестнице, молвил:– Троих поставлю. – Поставь, поставь, Пантелеюшка, – подтвердила Аксинья Захаровна и медленною поступью пошла в моленную. Тревога была напрасна. Помолились за утреней как следует и часы, не расходясь, прочитали. Патап Максимыч много доволен остался пением дочерей и потом чуть не целый день заставлял их петь тропари Богоявленью.  ГЛАВА ТРЕТЬЯ   Верстах в пяти от Осиповки, середи болот и перелесков, стоит маленькая, дворов в десяток, деревушка Поромово. Проживал там удельный крестьянин Трифон Михайлов, прозвищем Лохматый. Исправный мужик был: промысел шел у него ладно, залежные деньжонки водились. По другим местам за богатея пошел бы, но за Волгой много таких. Было у Трифона двое сыновей, один работник матерый, другой только что вышел из подростков, дочерей две девки. Хоть разумом те девки от других и отстали, хоть болтали про них непригожие речи, однако ж они не последними невестами считались. В любой дом с радостью б взяли таких спорых, проворных работниц. Девки молодые, сильные, здоровенные: на жнитве, на сенокосе, в токарне, на овине, аль в избе за гребнем, либо за тканьем, дело у них так и горит; одна за двух работает. Лохматый замуж девок отдавать не торопился, самому нужны были. «Не перестарки, – думал он, – пусть год, другой за родительский хлеб на свою семью работают. Успеют в чужих семьях нажиться». Старший сын Трифона, звали Алексеем, парень был лет двадцати с небольшим, слыл за первого искусника по токарной части. И красавец был из себя. Роста чуть не в косую сажень, стоит, бывало, средь мужиков на базаре, всех выше головой; здоровый, белолицый, румянец во всю щеку так и горит, а кудрявые темно-русые волосы так и вьются. Таким молодцом смотрел, что не только крестьянские девки, поповны на него заглядывались. Да что поповны! Была у станового свояченица, и та по Алеше Лохматом встосковалась… Да так встосковалась, что любовную записочку к нему написала. Ту записку становой перехватил, свояченицу до греха в другой уезд к тетке отправил, а Трифону грозил: – Быть твоему Алешке под красной шапкой, не миновать, подлецу, бритого лба. – Да за что ж это, ваше благородие? – спросил Трифон Лохматый.Кажись, за сыном дурных дел не видится. – Хоть дурных дел не видится, да не по себе он дерево клонит, – говорил становой. Не разгадал Трифон загадки, а становой больше и говорить не стал. И злобился после того на Лохматых, и быть бы худу, да по скорости его под суд упекли. Бывало, по осени, как супрядки начнутся, деревенские девки ждут не дождутся Алеши Лохматого; без него и песен не играют, без него и веселья нет. И умен же Алеша был, рассудлив не по годам, каждое дело по крестьянству не хуже стариков мог рассудить, к тому же грамотой господь его умудрил. Хоть за Волгой грамотеи издавна не в диковину, но таких, как Алексей Лохматый, и там водится немного: опричь божественных книг, читал гражданские и до них большой был охотник. Деньгу любил, а любил ее потому, что хотелось в довольстве, в богатстве, во всем изобилье пожить, славы, почета хотелось… Не говаривал он про то ни отцу с матерью, ни другу-приятелю; один с собой думу такую держал. Жил старый Трифон Лохматый да бога благодарил. Тихо жил, смирно, с соседями в любви да в совете; добрая слава шла про него далеко. Обиды от Лохматого никто не видал, каждому человеку он по силе своей рад был сделать добро. Пуще всего не любил мирских пересудов. Терпеть не мог, как иной раз дочери, набравшись вестей на супрядках аль у колодца, зачнут языками косточки кому-нибудь перемывать. – Расшумелись, как воробьи к дождю! – крикнет, бывало, на них. – Люди врут, а вы вранье разносить?.. Натараторьте-ка еще у меня, сороки, сниму плеть с колка, научу уму-разуму. Девки ни гу-гу. И никогда, бывало, ни единой сплетни или пересудов из Трифоновой избы не выносилось. Без горя, без напасти человеку века не прожить. И над Трифоном Лохматым сбылось то слово, стряслась и над ним беда, налетела напасть нежданно-негаданно. На самое Вздвиженье токарня у него сгорела с готовой посудой ста на два рублей. Работали в токарне до сумерек, огня и в заводях не было. В самую полночь вспыхнула. Стояла токарня на речке, в полуверсте от деревни, – покуда проснулись, покуда прибежали – вся в огне. В одно слово решили мужики, что лихой человек Трифону красного петуха пустил. Долго Лохматый умом-разумом по миру раскидывал, долго гадал, кто бы таков был лиходей, что его обездолил. Никого, кажись, Трифон не прогневал, со всеми жил в ладу да в добром совете, а токарню подпалили. Гадал, гадал Трифон Михайлыч, не надумал ни на кого и гадать перестал. – Подавай становому объявление, – говорил ему удельного приказа писарь Карп Алексеич Морковкин. – Произведут следствие, сыщут злодея. Ни слова Трифон не молвил на ответ писарю. На миру потом такую речь говорил. – Ни за что на свете не подам объявления, ни за что на свете не наведу суда на деревню. Суд наедет, не одну мою копейку потянет, а миру и без того туго приходится. Лучше ж я как-нибудь, с божьей помощью, перебьюсь. Сколочусь по времени с деньжонками, нову токарню поставлю. А злодея, что меня обездолил, – суди бог на страшном Христовом судище. Любовно принял мир, слово Трифонова. Урядили, положили старики, если объявится лиходей, что у Лохматого токарню спалил, потачки ему, вору, не давать: из лет не вышел – в рекруты, вышел из лет – в Сибирь на поселенье. Так старики порешили. С одной бедой трудовому человеку не больно хитро справиться. Одну беду заспать можно, можно и с хлебом съесть! Но беда не живет одна. Так и с Лохматым случилось. С самого пожара пошел ходить по бедам: на Покров пару лошадей угнали, на Казанскую воры в клеть залезли. Разбили злодеи укладку у Трифона, хорошу одежу всю выкрали, все годами припасенное дочерям приданое да триста целковых наличными, на которые думал Трифон к весне токарню поставить. Обобрали беднягу, как малинку, согнуло горе старика, не глядел бы на вольный свет, бежал бы куда из дому: жена воет не своим голосом, убивается; дочери ревут, причитают над покраденными сарафанами, ровно по покойникам. Сыновья как ночь ходят. Что делать, как беде пособить? Денег нет, перехватить разве у кого-нибудь? Но Трифон в жизнь свою ни у кого не займовал, знал, что деньги занять – остуду принять. – Прихвати, Михайлыч, сколько ни на есть деньжонок, – говорила жена его, Фекла, баба тихая, смиренная, внезапным горем совсем почти убитая. – И токарню ведь надо ставить и без лошадок нельзя… – Рад бы прихватить, Абрамовна, да негде прихватить-то; ни у которого человека теперь денег для чужого кошеля не найдешь. Хоть проси, хоть нет – все едино. – Да вот хотя бы у писаря, у него деньги завсегда водятся, – подхватила Фекла, – покучиться бы тебе у Карпа Алексеича. Даст. Молчит Трифон, лучину щепает; Фекла свое. – Что ж, Михайлыч? Заем – дело вольное, любовное; бесчестья тут никакого нет, а нам, сам ты знаешь, без токарни да без лошадок не прожить. Подь покланяйся писарю, – говорила Фекла мужу, утирая рукавом слезы. – Не пойду, – отрывисто, с сердцем молвил Трифон и нахмурился. – И не говори ты мне, старуха, про этого мироеда, – прибавил он, возвысив голос,не вороти ты душу мою… От него, от паскудного, весь мир сохнет. Знаться с писарями мне не рука. – Да что же не знаться-то?.. Что ты за тысячник такой?.. Ишь гордыня какая налезла, – говорила Фекла. – Чем Карп Алексеич не человек? И денег вволю, и начальство его знает. Глянь-ка на него, человек молодой, мирским захребетником был, а теперь перед ним всяк шапку ломит. – Ну и пусть их ломят, а я, сказано, не пойду, так и не пойду, – молвил Трифон Лохматый. – А я что говорила тебе, то и теперь скажу, – продолжала Фекла. – Как бы вот не горе-то наше великое, как бы не наше разоренье-то, он бы сватов к Параньке заслал. Давно про нее заговаривал. А теперь, знамо дело, бесприданница, побрезгует… Прасковья, старшая дочь Трифона, залилась слезами и начала причитать. – Плети захотела? – крикнул отец. Смолкла Прасковья, оглядываясь и будто говоря: «Да ведь я так, я, пожалуй, и не стану реветь». Вспомнила, что корову доить пора, и пошла из избы, а меньшая сестра следом за ней. Фекла ни гу-гу, перемывает у печи горшки да Исусову молитву творит. Нащепав лучины, обратился Трифон к старшему сыну, что во все время родительской перебранки молча в углу сидел, оттачивая токарный снаряд. – Алеха! Неча, парень, делать, надо в чужи люди идти, в работники. Сказывают, Патап Максимыч Чапурин большой подряд на посуду снял. Самому, слышь, управиться сила не берет, так он токарей приискивает. Порядися с ним на лето аль до зимнего Николы. Десятков пять, шесть, бог даст, заработаешь, к тому ж и с харчей долой. У Чапурина можно и вперед денег взять, не откажет; на эти деньги токарню по весне справили бы, на первое время хоть не больно мудрящую. А Саввушку, думаю я, Фекла, в Хвостиково послать, он мастер ложкарить. Заработает сколько-нибудь. А сами, бог милостив, как-нибудь перебьемся. – Я, батюшка, всей душой рад послужить, за твою родительскую хлеб-соль заработать, сколько силы да уменья хватит, и дома радехонек и на стороне – где прикажешь, – сказал красавец Алексей. – Спасибо, парень. Руки у тебя золотые, добывай отцу, – молвил Трифон.Саввушка, а Саввушка! – крикнул он, отворив дверь в сени, где младший сын резал из баклуш ложки. – Чего, тятенька? – весело тряхнув кудрями, спросил красивый подросток, лет пятнадцати, входя в избу. – Избным теплом, сидя возле материна сарафана, умен не будешь, Саввушка. Знаешь ты это? – спросил его отец. – Знаю, – бойко ответил Саввушка, вопросительно глядя на отца. – Поживи в чужих людях, умнее будешь. Так али нет? – Ты, тятя, лучше меня знаешь, – отвечал Саввушка, ясно и любовно глядя на отца. Бросила горшки свои Фекла; села на лавку и, ухватясь руками за колени, вся вытянулась вперед, зорко глядя на сыновей. И вдруг стала такая бледная, что краше во гроб кладут. Чужим теплом Трифоновы дети не грелись, чужого куска не едали, родительского дома отродясь не покидали. И никогда у отца с матерью на мысли того не бывало, чтобы когда-нибудь их сыновьям довелось на чужой стороне хлеб добывать. Горько бедной Фекле. Глядела, глядела старуха на своих соколиков и заревела в источный голос. – Чего завыла? Не покойников провожаешь! – сердито попрекнул ей Трифон, но в суровых словах его слышалось что-то плачевное, горестное. А не задать бабе окрику нельзя; не плакать же мужику, не бабиться.Фекла, – сказал Трифон жене поласковей, – подь-ка, помолись! И Фекла покорно пошла в заднюю, где была у них небольшая моленна. Взявши в руки лестовку, стала за налой. Читая канон богородице, хотелось ей забыть новое, самое тяжкое изо всех постигших ее, горе. – Уж вы порадейте, ребятки, пособите отцу, – говорил Трифон. – Пустил ли бы я вас в чужие люди, как бы не беда маша, не последнее дому разоренье? Уж вы порадейте. А живите в людях умненько, не балуйте, работайте путем. Не знаю, как в Хвостикове у ложкарей, Саввушка, а у Чапурина в Осиповке такое заведенье, что, если который работник, окроме положенной работы, лишков наработает, за те лишки особая плата ему сверх ряженой. Чапурин – человек добрый, обиды никому не сделает. Служи ему, Алексей, как родному отцу; он тебя и впредь не покинет. Порадей же хорошенько, Алексеюшка, постарайся побольше денег заработать. Справиться бы нам поскорей! Тебе же подходит пора и закон совершить, так надо тебе, Алексей, об отце с матерью порадеть. Долго толковал Трифон с сыновьями, как им работу искать. Порешили Алексею завтра ж идти в Осиповку рядиться к Патапу Максимычу, а в середу, как на соседний базар хвостиковские ложкари приедут, порядить и Саввушку. Спать улеглись, а Фекла все еще клала в моленной земные поклоны. Кончив молитву, дошла она в избу и стала на колени у лавки, где, разметавшись, крепким сном спал любимец ее Саввушка. Бережно взяла она в руки сыновнюю голову, припала к ней и долго, чуть слышно, рыдала. Рано поутру, еще до свету, на другой день Алексей собрался в Осиповку. Это было как раз через неделю после Крещенья. Помолившись со всею семьей богу, простившись с отцом, с матерью, с братом и сестрами, пошел он рядиться. К вечеру надо было ему назад к отцу в Поромово прийти повестить, на чем в ряде сошлись. Был слух, что Чапурин цены дает хорошие, что дело у него наспех, сам-де не знает, успеет ли к сроку заподряженный товар поставить. Все работники, что были по околотку, нанялись уж к нему; кроме того, много работы роздано было по домам, и задатки розданы хорошие. Светало, когда Алексей, напутствуемый наставлениями отца и тихим плачем матери, пошел из дому. Выйдя за ворота, перекрестился он на все стороны и, поникнув головой, пошел по узенькой дорожке, проложенной меж сугробов. Не легко человеку впервые оставлять теплое семейное гнездо, идти в чужи люди хлеб зарабатывать. Много было передумано Алексеем во время медленного пути. Думал он, что-то ждет его в чужом дому, ласковы ль будут хозяева, каковы-то будут до него товарищи, не было б от кого обиды какой, не нажить бы ему чьей злобы своей простотой; чужбина ведь неподатлива,ума прибавит, да и горя набавит. Патап Максимыч выходил из токарного завода, что стоял через улицу от дома за амбарами, когда из-за околицы показался Алексей Лохматый. Не доходя шагов десяти, снял он шапку и низко поклонился тысячнику. Чапурин окликал его: – Здорово, парень! Куда бог несет? – До вашей милости, Патап Максимыч, – не надевая шапки, отвечал Алексей. – Что надо, парень? Да ты шапку-то надевай, студено. Да пойдем-ка лучше в избу, там потеплей будет нам разговаривать. Скажи-ка, родной, как отец-от у вас справляется? Слышал я про ваши беды; жалко мне вас… Шутка ли, как злодеи-то вас обидели!.. – В разор разорили, Патап Максимыч, совсем доконали. Как есть совсем,отвечал Алексей. – Богу надо молиться, дружок, да рук не покладывать, и господь все сызнова пошлет, – сказал Патап Максимыч. – Ты ведь, слыхал я, грамотей, книгочей. – Читаем помаленьку, – молвил Алексей. – А чел ли ты книгу про Иева многострадального, про того, что на гноищи лежал? Побогаче твоего отца был, да всего лишился. И на бога не возроптал. Не возроптал, – прибавил Патап Максимыч, возвыся голос. – Это я знаю, читал, – ответил Алексей. – Зачем на бога роптать, Патап Максимыч? Это не годится; бог лучше знает, чему надо быть; любя нас наказует… – Это ты хорошо говоришь, дружок, по-божьему, – ласково взяв Алексея за плечо, сказал Патап Максимыч. – Господь пошлет; поминай чаще Иева на гноищи. Да… все имел, всего лишился, а на бога не возроптал; за то и подал ему бог больше прежнего. Так и ваше дело – на бога не ропщите, рук не жалейте да с богом работайте, господь не оставит вас – пошлет больше прежнего. Разговаривая таким образом, Патап Максимыч вошел с Алексеем в подклет; там сильно олифой пахло: крашеная посуда в печи сидела для просухи. – По каким делам ко мне пришел? – спросил Патап Максимыч, скидая тулуп и обтирая сапоги о брошенную у порога рогожку. – Слышно, ваша милость работников наймуете…– робким голосом молвил Алексей. – Наймуем. Работники мне нужны, – сказал Патап Максимыч. – Так я бы… Патап Максимыч улыбнулся. Самый первый токарь, которым весь околоток не нахвалится, пришел наниматься незваный, непрошеный!.. Не раз подумывал Чапурин спосылать в Поромово к старику Лохматому – не отпустит ли он, при бедовых делах, старшего сына в работу, да все отдумывал… «Ну, а как не пустит, да еще после насмеется, ведь он, говорят, мужик крутой и заносливый…» Привыкнув жить в славе и почете, боялся Патап Максимыч посмеху от какого ни на есть мужика. – В работники хочешь? – сказал он Алексею. – Что же? Милости просим. Про тебя слава идет добрая, да и сам я знаю работу твою: знаю, что руки у тебя золото… Да что ж это, парень? Неужели у вас до того дошло, что отец тебя в чужи люди посылает? Ведь ты говоришь, отец прислал. Не своей волей ты рядиться пришел? – Как же можно без родительской воли, Патап Максимыч? Этого никак нельзя, – сказал Алексей. – Так сами-то вы разве уж и подняться не можете? – Не можем, Патап Максимыч; совсем злые люди нас обездолили; надо будет с годок в людях поработать, – отвечал Алексей. – Родители и меньшого брата к ложкарям посылают; знатно режет ложки: всякую, какую хошь, и касатую, и тонкую, и боскую, и межеумок, и крестовую режет. К пальме даже приучен – вот как бы хозяин ему такой достался, чтобы пальму точить… – Доброе дело, – перебил Алексея Патап Максимыч. – Да ты про себя-то говори. Как же ты? – Да как вашей милости будет угодно, – отвечал Алексей. – Я бы до Михайлова дня, а коли милость будет, так до Николы… – До Николы так до Николы. До зимнего, значит? – сказал Патап Максимыч. – Известно, до зимнего, – подтвердил Алексей. – А насчет ряды, как думаешь? – спросил Чапурин. – Да уж это как вашей милости будет угодно, – сказал Алексей. – По вашей добродетели бедного человека вы не обидите, а я рад стараться, сколько силы хватит. Такое слово любо было Патапу Максимычу. Он назначил Алексею хорошую плату и больше половины выдал вперед, чтобы можно было Лохматым помаленьку справиться по хозяйству. – Молви отцу, – говорил он, давая деньги, – коли нужно ему на обзаведенье, шел бы ко мне – сотню другу-третью с радостью дам. Разживетесь, отдадите, аль по времени ты заработаешь. Ну, а когда же работать начнешь у меня? – Да по мне хоть завтра же, Патап Максимыч, – отвечал Алексей. – Сегодня домой схожу, деньги снесу, в бане выпарюсь, а завтра с утра к вашей милости. – Ну, ладно, хорошо. Приходи… Алексей хотел идти из подклета, как дверь широко распахнулась и вошла Настя. В голубом ситцевом сарафане с белыми рукавами и широким белым передником, с алым шелковым платочком на голове, пышная, красивая, стала она у двери и, взглянув на красавца Алексея, потупилась. – Тятенька, самовар принесли, – сказала отцу. И голос у нее оборвался. – Ладно, – молвил Патап Максимыч. – Так завтра приходи. Как, бишь, звать-то тебя? Алексеем, никак? – Так точно, Патап Максимыч. – Молви отцу-то, Алексеюшка, – нужны деньги, приходил бы. Рад помочь в нужде. Помолился Алексей, поклонился хозяину, потом Насте и пошел из подклета. Отдавая поклон, Настя зарделась, как маков цвет. Идя в верхние горницы, она, перебирая передник и потупив глаза, вполголоса спросила отца, что это за человек такой был у него? – В работники нанялся, – равнодушно ответил отец. Возвращаясь в Поромово, не о том думал Алексей, как обрадует отца с матерью, принеся нежданные деньги и сказав про обещанье Чапурина дать взаймы рублев триста на разживу, не о том мыслил, что завтра придется ему прощаться с домом родительским. Настя мерещилась. Одно он думал, одно передумывал, шагая крупными шагами по узенькой снежной дорожке: «Зародилась же на свете такая красота!»  ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ   К именинам Аксиньи Захаровны приехала в Осиповку золовка ее, комаровская игуменья, мать Манефа. Привезла она с собою двух послушниц: Фленушку да Анафролию. Марья Гавриловна, купеческая вдова из богатого московского дома, своим коштом жившая в Манефиной обители и всеми уважаемая за богатство и строгую жизнь, не поехала в гости к Чапуриным. Это немного смутило Патапа Максимыча; приязнью Марьи Гавриловны он дорожил, родственники ее люди были первостатейные, лестно было ему знакомство их. И по торговле имел с ними дела. Молодая, красивая, живая, как огонь, Фленушка, приятельница дочерей Патапа Максимыча, была девица-белоручка, любимица игуменьи, обительская баловница. Она взросла в обители, будучи отдана туда ребенком. Выучилась в скиту Фленушка грамоте, рукодельям, церковной службе, и хоть ничем не похожа была на монахиню, а приводилось ей, безродной сироте, век оставаться в обители. Из скитов замуж въявь не выходят – позором было бы это на обитель, но свадьбы «уходом» и там порой-временем случаются. Слюбится с молодцем белица, выдаст ему свою одежу и убежит венчаться в православную церковь: раскольничий поп такую чету ни за что не повенчает. Матери засуетятся, забегают, погони разошлют, но дело поправить нельзя. Посердятся на беглянку с полгода, иногда и целый год, а после смирятся. Беглянка после мировой почасту гостит в обители, живет там как в родной семье, получает от матерей вспоможение, дочерей отдает к ним же на воспитание, а если овдовеет, воротится на старое пепелище, в старицы пострижется и станет век свой доживать в обители. Таких примеров много было, и Фленушка, поминая эти примеры, думала было обвенчаться «уходом» с молодым казанским купчиком Петрушей Самоквасовым, но матушки Манефы было жалко ей – убило бы это ее воспитательницу… Другая послушница, привезенная Манефой в Осиповку, Анафролия, была простая крестьянская девка. В келарне больше жила, помогая матушке-келарю кушанье на обитель стряпать и исправляя черные работы в кельях самой игуменьи Манефы. Это была из себя больно некрасивая, рябая, неуклюжая, как ступа, зато здоровенная девка, работала за четверых и ни о чем другом не помышляла, только бы сытно пообедать да вечером, поужинав вплотную, выспаться хорошенько. В обители дурой считали ее, но любили за то, что сильная была работница и, куда ни пошли, что ей ни вели, все живой рукой обделает безо всякого ворчанья. Безответна была, голоса ее мало кто слыхал. Мать Манефу Аксинья Захаровна поместила в задней горнице, возле моленной, вместе с домашней канонницей Евпраксией да с Анафролией. Манефа, напившись чайку с изюмом, – была великая постница, сахар почитала скоромным и сроду не употребляла его, – отправилась в свою комнату и там стала расспрашивать Евпраксию о порядках в братнином доме: усердно ли богу молятся, строго ли посты соблюдают, по скольку кафизм в день она прочитывает; каждый ли праздник службу правят, приходят ли на службу сторонние, а затем свела речь на то, что у них в скиту большое расстройство идет из-за австрийского священства: одни обители желают принять епископа Софрония, а другие считают новых архиереев обливанцами, слышать про них не хотят. – На прошлой неделе, Евпраксеюшка, грех-от какой случился. Не знаю, как и замолят его. Матушка Клеопатра, из Жжениной обители, пришла к Глафириным и стала про австрийское священство толковать, оно-де правильно, надо-де всем принять его, чтоб с Москвой не разорваться, потому-де, что с Рогожского пишут, по Москве-де все епископа приняли. Измарагдушка заспорила: обливанцы, говорит, они – архиереи-то. Спорили матери, спорили, да обе горячие, слово за слово, ругаться зачали, друг с дружки иночество сорвали, в косы. Такой грех – насилу розняли! И пошли с той поры ссоры да свары промеж обителей, друг с дружкой не кланяются, друг дружку еретицами обзывают, из одного колодца воду брать перестали. Грех, да и только! – А вы как, матушка, насчет австрийского священства располагаете? – робко спросила Евпраксия. – Мы бы, пожалуй, и приняли, – сказала Манефа. – Как не принять, Евпраксеюшка, когда Москва приняла? Чем станем кормиться, как с Москвой разорвемся? Ко мне же сам батюшка Иван Матвеич с Рогожского писал: принимай, дескать, матушка Манефа, безо всякого сумненья. Как же духовного отца ослушаться?.. Как наши-то располагают, на чем решаются?.. По-моему, и нам бы надо принять, потому что в Москве, и в Казани, на Низу и во всех городах приняли. Разориться Патапушка может, коль не примет нового священства. Никто дел не захочет вести с ним; кредиту не будет, разорвется с покупателями. Так-то! – Патап Максимыч, кажется мне, приемлет, – отвечала Евпраксия. – Думала я поговорить с ним насчет этого, да не знаю, как приступиться, – сказала Манефа. – Крутенек. Не знаешь, как и подойти. Прямой медведь. – Он всему последует, чему самарские, – заметила Евпраксия. – А в Самаре епископа, сказывают, приняли. Аксинья Захаровна сумлевалась спервоначала, а теперь, кажется, и она готова принять, потому что сам велел. Я вот уж другу неделю поминаю на службе и епископа и отца Михаила; сама Аксинья Захаровна сказала, чтоб поминать. – Какого это отца Михаила? – с любопытством взглянув на канонницу, спросила мать Манефа. – Михаилу Корягу из Колоскова, – сказала канонница. – Ведь он в попы ставлен. – Коряга! Михайло Коряга! – сказала Манефа, с сомненьем покачивая головой. – И нашим сказывали, что в попы ставлен, да веры неймется. Больно до денег охоч. Стяжатель! Как такого поставить? – Поставили, матушка, истинно, что поставили, – говорила Евпраксия. – На богоявление в Городце воду святил, сам Патап Максимыч за вечерней стоял и воды богоявленской домой привез. Вон бурак-от у святых стоит. Великим постом Коряга, пожалуй, сюда наедет, исправлять станет, обедню служить. Ему, слышь, епископ-от полотняную церковь пожаловал и одикон рекше путевой престол господа бога и Спаса нашего… – Коряга! Михайло Коряга! Попом! Да что ж это такое! – в раздумье говорила мать Манефа, покачивая головой и не слушая речей Евпраксии. – А впрочем, и сам-от Софроний такой же стяжатель – благодатью духа святого торгует… Если иного епископа, благочестивого и бога боящегося, не поставят – Софрония я не приму… Ни за что не приму!.. Меж тем в девичьей светлице у Насти с Фленушкой шел другой разговор. Настя расспрашивала про скитских приятельниц и знакомых, гостья чуть успевала ответы давать. Про всех переговорили, про все новости бойкая, говорливая Фленушка рассказала. Расспросам Насти не было конца – хотелось ей узнать, какая белица сарафан к праздникам сшила, дошила ль Марья Головщица канвовую подушку, отослала ль ту подушку матушка Манефа в Казань, получили ли девицы новые бисера из Москвы, выучилась ли Устинья Московка шелковы пояски с молитвами из золота ткать. Осведомившись обо всем, стала Настя Фленушку расспрашивать, как поживала она после отъезда их из обители. – Что моя жизнь! – желчно смеясь, ответила Фленушка. – Известно какая! Тоска и больше ничего; встанешь, чайку попьешь – за часы пойдешь, пообедаешь – потом к правильным канонам, к вечерне. Ну, вечерком, известно, на супрядки сбегаешь; придешь домой, матушка, как водится, началить зачнет, зачем, дескать, на супрядки ходила; ну до ужина дело-то так и проволочишь. Поужинаешь и на боковую. И слава те, Христе, что день прошел. – А к заутрене будют? – Перестали. Отбилась. Ленива ведь я, Настасья Патаповна, богу-то молиться. Как прежде, так и теперь, – смеялась Фленушка. – А супрядки нонешнюю зиму бывали? – спросила ее Настя. – Как же! У Жжениных в обители кажду середу по-прежнему. Завела было игуменья у Жжениных такое новшество: на супрядках «пролог» читать, жития святых того дня. Мало их в моленной-то читают! Три середы читали, игуменья сама с девицами сидела, чтобы, знаешь, слушали, не баловались. А девицы непромах. «Пролог»-от скрали да в подполье и закопали. Смеху-то что было!.. У Бояркиных по пятницам сходились, у Московкиной по вторникам, только не кажду неделю; а в нашей обители, как и при вас бывало, – по четвергам. Только матушка Манефа с той поры, как вы уехали, все грозит разогнать наши беседы и келарню по вечерам запирать, чтобы не смели, говорит, сбираться девицы из чужих обителей. А песенку спеть либо игру затеять – без вас и думать не смей; пой Алексея человека божьего. Как племянницы, говорит матушка, жили, да Дуня Смолокурова, так я баловала их для того, что девицы они мирские, черной ризы им не надеть, а вы, говорит, должны о боге думать, чтоб сподобиться честное иночество принять… Да ведь это она так только пугает. Каждый раз поворчит, поворчит, да и пошлет мать Софию, что в ключах у ней ходит, в кладовую за гостинцами девицам на угощенье. Иной раз и сама придет в келарню. Ну, при ней, известно дело, все чинно да стройно: стихиры запоем, и ни едина девица не улыбнется, а только за дверь матушка, дым коромыслом. Смотришь, ан белицы и «Гусара» запели… И, увлекшись воспоминаньями о скитских супрядках, Фленушка вполголоса запела: Гусар, на саблю опираясь…– давно уже проникший на девичьи беседы в раскольничьи скиты. – А у Глафириных супрядков разве не было? – спросила Настя. – Как не бывать! – молвила Фленушка. – Самые развеселые были беседы, парни с деревень прихаживали… С гармониями… Да нашим туда теперь ходу не стало. – Как так? – удивилась Настя. – Да все из-за этого австрийского священства! – сказала Фленушка. – Мы, видишь ты, задумали принимать, а Глафирины не приемлют, Игнатьевы тоже не приемлют. Ну и разорвались во всем: друг с дружкой не видятся, общения не имеют, клянут друг друга. Намедни Клеопатра от Жжениных к Глафириным пришла, да как сцепится с кривой Измарагдой; бранились, бранились, да вповолочку! Такая теперь промеж обителей злоба, что смех и горе. Да ведь это одни только матери сварятся, мы-то потихоньку видаемся. – Где ж веселее бывало на супрядках? – спрашивала Настя. – У Бояркиных, – ответила Фленушка. – Насчет угощенья бедно, больно бедно, зато парни завсегда почти. Ну, бывали и приезжие. – Откудова? – спросила Настя. – Из Москвы купчик наезжал, матушки Таисеи сродственник, деньги в раздачу привозил, развеселый такой. Больно его честили; келейница матушки Таисеи – помнишь Варварушку из Кинешмы? – совсем с ума сошла по нем; как уехал, так в прорубь кинуться хотела, руки на себя наложить. Еще Александр Михайлыч бывал, станового письмоводитель, – этот по-прежнему больше все с Серафимушкой; матушка Таисея грозит уж ее из обители погнать. – А из Казани гости бывали? – с улыбкой спросила Фленушку Настя. – Были из Казани, да не те, на кого думаешь, – сказала Фленушка. – Петр Степаныч разве не бывал? – спросила Настя. – Не был, – сухо ответила Фленушка и примолвила:– бросить хочу его, Настенька. – Что так? – Тоска только одна!.. Ну его… Другого полюблю! – Зачем же другого? Это нехорошо, – сказала Настя, – надо одного уж держаться. – Вот еще! Одного! – вспыхнула Фленушка. – Он станет насмехаться, а ты его люби. Да ни за что на свете! Ваську Шибаева полюблю – так вот он и знай, – с лукавой усмешкой, глядя на приятельницу, бойко молвила Фленушка. – Какой Шибаев? Откудова? – Эге-ге! – вскрикнула Фленушка и захохотала. – Память-то какая у тебя короткая стала, Настасья Патаповна! Аль забыла того, кто из Москвы конфеты в бумажных коробках с золотом привозил? Ай да Настя, ай да Настасья Патаповна! Можно чести приписать! Видно, у тебя с глаз долой, так из думы вон. Так, что ли?.. А?.. – Ничего тут не было, – потупясь и глухим шепотом сказала Настя. – Как ничего? – быстро спросила Фленушка. – Глупости одни, – с недовольной улыбкой ответила Настя. – Ты же все затевала. – Ну, ладно, ладно, пущай я причиной всему, – сказала Фленушка. – А все-таки скажу, что память у тебя коротка стала. С чего бы это?.. Аль кого полюбила?.. Настя вся вспыхнула. Сама ни слова. – Что? Зазнобушка завелась? – приставала к ней Фленушка, крепко обняв подругу. – А?.. Да говори же скорей – сора из избы не вынесем… Аль не знаешь меня? Что сказано, то во мне умерло. Как кумач красная, Настя молчала. На глазах слезы выступили, и дрожь ее схватывала. – Да говори, говори же! – приставала Фленушка. – Скажи!.. Право, легче будет. Увидишь!.. Настя тяжело дышала, но крепилась, молчала. Не могла, однако, слез сдержать, – так и полились они по щекам ее. Утерла глаза Настя передником и прижалась к плечу Фленушки. – Полюбила… Впрямь полюбила? – допрашивала та. – Да говори же, Настенька, говорки скорей. Облегчи свою душеньку… Ей-богу, легче станет, как скажешь… От сердца тягость так и отвалит. Полюбила? – Да, – едва слышно прошептала Настя. – Кого же?.. Кого?.. – допытывалась Фленушка. – Скажи, кого? Право, легче будет… Ну, хоть зовут-то как? Молчала Настя и плакала. – Говорят тебе, скажи, как зовут?.. Как только имя его вымолвишь, так и облегчишься. Разом другая станешь. Как же звать-то? – Алексеем! – шепотом промолвила Настя и, зарыдав, прижалась к плечу Фленушки…  ГЛАВА ПЯТАЯ   Ведется обычай у заволжских тысячников народу «столы строить». За такими столами угощают они окольных крестьян сытным обедом, пивом похмельным, вином зеленым, чтоб «к себе прикормить», чтоб работники из ближайших деревень домашней работы другим скупщикам не сбывали, а коль понадобятся тысячнику работники наспех, шли бы к нему по первому зову. У Патапа Максимыча столы строили дважды в году: перед Троицей да по осени, когда из Низовья хозяин домой возвращался. Угощенье у него бывало на широкую руку, мужик был богатый и тороватый, любил народ угостить и любил тем повеличаться. Ста по полутора за столами у него кормилось; да не одни работники, бабы с девками и подростки в Осиповку к нему пить-есть приходили. На радостях, что на крещенском базаре по торгам удача выпала, а больше потому, что сватовство с богатым купцом наклевалось, Патап Максимыч задумал построить столы не в очередь. И то у него на уме было, что, забрав чересчур подрядной работы, много тысяч посуды надо ему по домам заказать. Для того и не мешало ему прикормить заране работников. Но главный замысел не тот был: хотелось ему будущим сватушке да зятьку показать, каков он человек за Волгой, какую силу в народе имеет. «Пускай посмотрит, – раздумывал он, заложив руки за спину и расхаживая взад и вперед по горнице, – пускай поглядит Данило Тихоныч, каково Патап Чапурин в своем околотке живет, как „подначальные крестьян“ хлебом-солью чествует и в каком почете мир-народ его держит». В той стороне помещичьи крестьяне хоть исстари бывали, но помещиков никогда в глаза не видали. Заволжские поместья принадлежат лицам знатным, что, живя в столице либо в чужих краях, никогда в наследственные леса и болота не заглядывают. И немцев-управляющих не знавал там народ. Миловал господь. Земля холодная, песчаная, неродимая, запашку заводить нет расчета. Оттого помещики и не сажали в свои заволжские вотчины немцев-управляющих, оттого и спас господь милостивый Заволжский край от той саранчи, что русской сельщине-деревенщине во времена крепостного права приходилась не легче татарщины, ляхолетья и длинного ряда недородов, пожаров и моровых поветрий. Все крестьяне по Заволжью были оброчные, пользовались всей землей сполна и управлялись излюбленными миром старостами. При отсутствии помещиков и управляющих так называемые тысячники пользовались большим значеньем. Вся промышленность в их руках, все рядовые крестьяне зависят от них и никак из воли их выйти не могут. Такой тысячник, как Патап Максимыч,а работало на него до двадцати окольных деревень, – жил настоящим барином. Его воля – закон, его ласка – милость, его гнев – беда великая… Силен человек: захочет, всякого может в разор разорить. «Ну-ка, Данило Тихоныч, погляди на мое житье-бытье, – продолжал раздумывать сам с собой Патап Максимыч. – Спознай мою силу над моими деревнями и не моги забирать себе в голову, что честь мне великую делаешь, сватая за сына Настю. Нет, сватушка дорогой, сами не хуже кого другого, даром что не пишемся почетными гражданами и купцами первой гильдии, а только государственными крестьянами»… Поутру на другой день вся семья за ведерным самоваром сидела. Толковал Патап Максимыч с хозяйкой о том, как и чем гостей потчевать. – Беспременно за Никитишной надо подводу гнать, – говорил он. – Надо, чтоб кума такой стол состряпала, какие только у самых набольших генералов бывают. – Справится ли она, Максимыч? – молвила Аксинья Захаровна.Мастерица-то мастерица, да прихварывает, силы у ней против прежнего вполовину нет. Как в последний раз гостила у нас, повозится-повозится у печи, да и приляжет на лавочке. Скажешь: «Полно, кумушка, не утруждайся», – не слушается. Насчет стряпни с ней сладить никак невозможно: только приехала, и за стряпню, и хоть самой неможется, стряпка к печи не смей подходить. – Помаленьку как-нибудь справится, – отвечал Патап Максимыч. – Никитишне из праздников праздник, как стол урядить ее позовут. Вот что я сделаю: поеду за покупками в город, заверну в Ключову, позову куму и насчет того потолкую с ней, что искупить, а воротясь домой, подводу за ней пошлю. Да вот еще что Аксиньюшка: не запамятуй послезавтра спосылать Пантелея в Захлыстино стяг свежины на базаре купил бы да две либо три свиные туши, баранины, солонины… – На что такая пропасть, Максимыч? – спросила Аксинья Захаровна. – Столы хочу строить, – ответил он. – Пусть Данило Тихоныч поглядит на наши порядки, пущай посмотрит, как у нас, за Волгой, народ угощают. Ведь по ихним местам, на Низу, такого заведения нет. – Не напрасно ли задумал, Максимыч? – сказала Аксинья Захаровна. – На Михайлов день столы строили. Разве не станешь на Троицу? – Осень – осенью. Троица – Троицей, а теперь само по себе… Не в счет, не в уряд… Сказано: хочу, и делу конец – толковать попусту нечего,прибавил он, возвыся несколько голос. – Слышу, Максимыч, слышу, – покорно сказала Аксинья Захаровна. – Делай, как знаешь, воля твоя. – Без тебя знаю, что моя, – слегка нахмурясь, молвил Патап Максимыч.Захочу, не одну тысячу народу сгоню кормиться… Захочу, всю улицу столами загорожу, и все это будет не твоего бабьего ума дело. Ваше бабье дело молчать да слушать, что большак приказывает!.. Вот тебе… сказ! – Да чтой-то, родной, ты ни с того ни с сего расходился? – тихо и смиренно вмешалась в разговор мужа с женой мать Манефа. – И слова сказать нельзя тебе, так и закипишь. – А тебе тоже бы молчать, спасённая душа, – отвечал Патап Максимыч сестре, взглянув на нее исподлобья. – Промеж мужа и жены советниц не надо. Не люблю, терпеть не могу!.. Слушай же, Аксинья Захаровна, – продолжал он, смягчая голос, – скажи стряпухе Арине, взяла бы двух баб на подмогу. Коли нет из наших работниц ловких на стряпню, на деревнях поискала бы. Да вот Анафролью можно прихватить. Ведь она у тебя больше при келарне? – обратился он к Манефе. – Келарничает, – отвечала Манефа, – только ведь кушанья-то у нас самые простые да постные. – Пускай поможет, не осквернит рук скоромятиной. Аль грех, по-вашему? – Какой же грех, – сказала мать Манефа, – лишь бы было заповеданное. И у нас порой на мирских людей мясное стряпают, белицам тоже ину пору. Спроси дочерей, садились ли они у меня за обед без курочки аль без говядины во дни положенные. – Не бойсь, спасёна душа, – шутливо сказал Патап Максимыч, – ни зайцев, ни давленых тетерок на стол не поставлю; христиане будут обедать. Значит, твоя Анафролья не осквернится. – Уж как ты пойдешь, так только слушай тебя, – промолвила мать Манефа.Налей-ка, сестрица, еще чайку-то, – прибавила она, протягивая чашку к сидевшей за самоваром Аксинье Захаровне. – Слушай же, Аксинья, – продолжал Патап Максимыч, – народу чтоб вдоволь было всего: студень с хреном, солонина, щи со свежиной, лапша со свининой, пироги с говядиной, баранина с кашей. Все чтоб было сготовлено хорошо и всего было бы вдосталь. За вином спосылать, ренского непьющим бабам купить. Пантелей обделает. Заедок девкам да подросткам купить: рожков, орехов кедровых, жемков, пряников городецких. С завтрашнего дня брагу варить да сыченые квасы ставить. – Пряников-то да рожков и дома найдется, посылать не для чего. От Михайлова дня много осталось, – сказала Аксинья Захаровна. – Коли дома есть, так и ладно. Только смотри у меня, чтобы не было в чем недостачи. Не осрами, – сказал Патап Максимыч. – Не то, знаешь меня,гости со двора, я за расправу. – Не впервые, батько, столы-то нам строить, порядки знаем, – отвечала Аксинья Захаровна. – То-то, держи ухо востро, – ласково улыбаясь, продолжал Патап Максимыч. – На славу твои именины справим. Танцы заведем, ты плясать пойдешь. Так али нет? – прибавил он, весело хлопнув жену по плечу. – Никак ошалел ты, Максимыч! – воскликнула Аксинья Захаровна. – С ума, что ли, спятил?.. Не молоденький, батько, заигрывать… Прошло наше время!.. Убирайся прочь, непутный! – Ничего сударыня Аксинья Захаровна, – говорил, смеясь, Патап Максимыч. – Это мы так, шутку, значит, шутим. Авось плечо-то у тебя не отломится. – Нашел время шутки шутить, – продолжала ворчать Аксинья Захаровна.Точно я молоденькая. Вон дочери выросли. Хоть бы при них-то постыдился на старости лет бесчинничать. – Чего их стыдиться-то? – молвил Патап Максимыч. – Обожди маленько, и с ними мужья станут заигрывать еще не по-нашему. Подь-ка сюда, Настасья! – Что, тятенька? – сказала Настя, подойдя к отцу. – Станешь серчать, коли муж заигрывать станет? А? – спросил у нее Патап Максимыч. – Не будет у меня мужа, – сдержанно и сухо ответила Настя, перебирая конец передника. – Ан вот не угадала, – весело сказал ей Патап Максимыч. – У меня женишок припасен. Любо-дорого посмотреть!.. Вон на материных именинах увидишь… первый сорт. Просим, Настасья Патаповна, любить его да жаловать. – Не пойду за него, – сквозь зубы проговорила Настя. Краска на щеках у ней выступила. – Знамо, не сама пойдешь, – спокойно отвечал Патап Максимыч. – Отец с матерью вживе, – выдадут. Не век же тебе в девках сидеть… Вам с Паранькой не хлеб-соль родительскую отрабатывать, – засиживаться нечего. Эка, подумаешь, девичье-то дело какое, – прибавил он, обращаясь к жене и к матери Манефе, – у самой только и на уме, как бы замуж, а на речах: «не хочу» да «не пойду». – Не приставай к Настасье, Максимыч, – вступилась Аксинья Захаровна. – И без того девке плохо можется. Погляди-ка на нее хорошенько, ишь какая стала, совсем извелась в эти дни. Без малого неделя бродит как очумелая. От еды откинуло, невеселая такая. – Кровь в девке ходит, и вся недолга, – заметил Патап Максимыч, – увидит жениха, хворь как рукой снимет. – Да полно ж тебе, Максимыч, мучить ее понапрасну, – сказала Аксинья Захаровна. – Ты вот послушай-ка, что я скажу тебе, только не серчай, коли молвится слово не по тебе. Ты всему голова, твоя воля, делай как разумеешь, а по моему глупому разуменью, деньги-то, что на столы изойдут, нищей бы братии раздать, ну хоть ради Настина здоровья да счастья. Доходна до бога молитва нищего, Максимыч. Сам ты лучше меня знаешь. – Разве заказано тебе оделять нищую братию? Нищие нищими, столы столами, – сказал Патап Максимыч. – Слава богу, у нас с тобой достатков на это хватит. Подавай за Настю, пожалуй, чтоб господь послал ей хорошего мужа. – Заладил себе, как сорока Якова: муж да муж, – молвила на то Аксинья Захаровна. – Только и речей у тебя. Хоть бы пожалел маленько девку-то. Ты бы лучше вот послушал, что матушка Манефа про скитских «сирот» говорит. Про тех, что меж обителей особняком по своим кельям живут. Старухи старые, хворые; пить-есть хотят, а взять неоткуда. – Да, – вступилась мать Манефа, – в нынешнее время куда как тяжко приходится жить сиротам. Дороговизна!.. С каждым днем все дороже да дороже становится, а подаянья сиротам, почитай, нет никакого. Масленица а дворе – ни гречневой мучки на блины, ни маслица достать им негде. Такая бедность, такая скудость, что един только господь знает, как они держатся. – Сколько у вас сиротских дворов? – спросил Патап Максимыч. – Тридцать пять, – отвечала Манефа. – Вот тебе тридцать пять рублев, – молвил тысячник, вынимая десятирублевую и отдавая ее Манефе. – Деньги счел по старине, на ассигнации. Раздай по рублю на двор, – примолвил сестре. – Спаси тя Христос, – сказала Манефа, перекрестясь и завязывая бумажку в уголок носового платка. – Ну, вот и слава богу, – весело проговорила Аксинья Захаровна. – Будут сироты с блинами на масленице. А как же бедные-то обители, Максимыч? – продолжала она, обращаясь к мужу. – И тамошним старицам блинков тоже захочется. – За них, сударыня моя, не бойся, с голоду не помрут, – сказал Патап Максимыч. – Блины-то у них масляней наших будут. Пришипились только эти матери, копни их хорошенько, пошарь в сундуках, сколь золота да серебра сыщешь. Нищатся только, лицемерят. Такое уж у них заведение. – Ах, нет. Праздного слова, братец, не говори, – вступилась Манефа. – В достаточных обителях точно – деньжонки кой-какие водятся, говорить про то нечего, а по бедным не богаче сирот живут. Вот хоть у нас в Комарове взять: налицо осталось двенадцать обителей, в семи-то, дай бог здоровья благодетелям, нужды не терпим, грех на бога роптать. А в пяти остальных такая, братец, скудость, такая нищета, что – верь ты, не верь моему слову – ничем не лучше сиротских дворов. Напольных взять, Марфиных, Заречных, покойницы матушки Солоникеи, Рассохиных… Чем питаются, един господь ведает. Совсем не стало им теперь подаяния. Оскудела рука христиан, стали больше о суете думать, чем о душеспасенье. Так-то, родной. С тех пор как на Керженце у Тарасия да в Осиновском у Трифины старцы да старицы от старой веры отшатнулись, благодеющая рука христиан стала неразогбенна. Зачали, слышь ты, на Москве все наши заволжские обители в подозренье держать, все-де мы за Керженцом да за Осинками в это единоверие последуем. Заподозрили и присылать перестали. Вот оно что, а ты еще говоришь: лицемерят. Какое тут лицемерие, как есть-то нечего. Хоть нашу обитель взять. Ты не оставляешь, в Москве и в Питере есть благодетели, десять канонниц по разным местам негасиму читают, три сборщицы по городам ездят, ну, покуда бог грехам терпит, живем и молимся за благодетелей. Бояркины тоже, Жженины, Глафирины, Игнатьевы, Московкины, Таисеины, все благодетелями не оставлены. А другие совсем до конца дошли. Говорю тебе: пить-есть нечего. Рассохиных взять: совсем захудала обитель, а какая в стары годы была богатая. Матушка Досифея, ихня игуменья, с горя да с забот в рассудке инда стала мешаться… – Запоем, слышь, пьет, – заметил Патап Максимыч. – Не греши напрасно, братец! – возразила Манефа. – Мало ль чего люди не наплетут! Какое питье, когда жевать нечего, одеться не во что! – Зачала Лазаря! – сказал, смеясь, Патап Максимыч. – Уж и Рассохиным нечего есть! Эко слово, спасенная душа, ты молвила!.. Да у них, я тебе скажу, денег куча; лопатами, чай, гребут. Обитель-то ихняя первыми богачами строена. У вас в Комарове они и хоронились, и постригались, и каких за то вкладов не надавали! Пошарь-ка у Досифеи в сундуках, много тысяч найдешь. – Оно точно, братец, в прежнее время Рассохиных обитель была богатая, это правда и по всему христианству известно, – сказала Манефа. – Одних инокинь бывало у них по пятидесяти, а белиц по сотне и больше. До пожара часовня ихняя по всем скитам была первая; своих попов держали, на Иргиз на каждого попа сот по пяти платили. Да ведь такое пространное житие было еще при стариках Рассохиных. А теперь, сам ты знаешь, каковы молодые-то стали. Стару веру покинули, возлюбили новую, брады побрили, вышли в господа и забыли отчие да дедние гробы. Как есть одна копейка, и той от них на родительску обитель не бывало. Слава мира обуяла Рассохиных; про обитель Комаровскую, про строение своих родителей, и слышать не хотят, гнушаются… Ну, и захудала обитель: беднеть да беднеть зачала. К тому же господь дважды посетил ее – горели. – Сундуки-то, чать повытаскали? – спросил Патап Максимыч. – Не успели, – молвила Манефа. – В чем спали, в том и выскочили. С той поры и началось Рассохиным житье горе-горькое. Больше половины обители врозь разбрелось. Остались одни старые старухи и до того дошли, сердечные, что лампадки на большой праздник нечем затеплить, масла нет. Намедни, в рождественский сочельник, спасову звезду без сочива встречали. Вот до чего дошли! Патап Максимыч подумал немного. Молча достал бумажник, вынул четвертную ' Двадцатипятирублевый кредитный билет. ' и, отдавая Манефе, сказал: – Получай. Дели поровну: на пять обителей по пяти целковых. Пускай их едят блины на масленице. Подлей чайку-то, Захаровна. А ты, Фленушка, что не пьешь? Пей, сударыня: не хмельное, не вредит. – Много благодарна, Патап Максимыч, – с ужимочкой ответила Фленушка. – Я уж оченно довольна, пойду теперь за работу. – За какую это работу? – спросил Патап Максимыч. – Пелену шью, – ответила Фленушка. – Матушка приказала синелью да шерстями пелену вышить, к масленице надо кончить ее беспременно. Для того с собой и пяльцы захватила. – Ступай-ка в самом деле, Фленушка, – сказала мать Манефа, – пошей. Времени-та немного остается: на сырной неделе оказия будет в Москву, надо беспременно отослать. На Рогожское хочу пелену-то послать, – продолжала она, обращаясь к Патапу Максимычу. – Да еще хочу к матушке Пульхерии отписать, благословит ли она епископу омофор вышивать да подушку, на чем ему в службе сидеть. Рылась я, братец, в книгах, искала на то правила, подобает ли в шитом шерстями да синелью омофоре епископу действовать, – не нашла. Хоть бы единое слово в правилах про то было сказано. Остаюсь в сумненьи, парчовые ли только омофоры следует делать, али можно и шитые. Вот и отписываю,матушка Пульхерия знает об этом доподлинно. Фленушка пошла из горницы, следом за ней Параша. Настя осталась. Как в воду опущенная, молча сидела она у окна, не слушая разговоров про сиротские дворы и бедные обители. Отцовские речи про жениха глубоко запали ей на сердце. Теперь знала она, что Патап Максимыч в самом деле задумал выдать ее за кого-то незнаемого. Каждое слово отцовское как ножом ее по сердцу резало. Только о том теперь и думает Настя, как бы избыть грозящую беду. – А тебе, Настасья, видно, и в самом деле неможется? – спросил ее отец. – Подь-ка сюда. Опустя голову и перебирая угол передника, подошла Настя к дивану, где сидел Патап Максимыч. - – Совсем девка зачала изводиться, – вступилась Манефа. – Как жили они в обители, как маков цвет цвела, а в родительском дому и румянец с лица сбежал. Чудное дело! – Уж пытала я, пытала у ней, – заметила Аксинья Захаровна, – скажи, мол, Настя, что болит у тебя? «Ничего, говорит, не болит…» И ни единого слова не могла от нее добиться. – Сядь-ка рядком, потолкуем ладком, – сказал Патап Максимыч, сажая Настю рядом с собой и обнимая рукою стан ее. – Что, девка, раскручинилась? Молви отцу. Может, что и присоветует. Не отвечала Настя. То в жар, то в озноб кидало ее, на глазах слезы выступили. – Чего молчишь? Изрони словечко. Скажи хоть на ушко, – продолжал Патап Максимыч, наклоняя к себе Настину голову. – Тошнехонько мне, тятя, – вполголоса сказала Настя. – Пусти ты меня, в светлицу пойду. – Эту тошноту мы вылечим, – говорил Патап Максимыч, ласково приглаживая у дочери волосы. – Не плачь, радость скажу. Не хотел говорить до поры до времени, да уж, так и быть, скажу теперь. Жениха жди, Настасья Патаповна. Прикатит к матери на именины… Слышишь?.. Славный такой, молодой да здоровенный, а богач какой!.. Из первых… Будешь в славе, в почете жить, во всяком удовольствии… Чего молчишь?.. Рада?.. У Насти в три ручья слезы хлынули. – Не пойду за него…– молвила, рыдая и припав к отцовскому плечу. – Не губи меня, голубчик тятенька… не пойду… – Отец велит, пойдешь, – нахмурясь, строгим голосом сказал Патап Максимыч, отстраняя Настю. Она встала и, закрыв лицо передником, горько заплакала. Аксинья Захаровна бросила перемывать чашки и сказала, подойдя к дочери: – Полно, Настенька, не плачь, не томи себя. Отец ведь любит тебя, добра тебе желает. Полно же, пригожая моя, перестань! Настя отерла слезы передником и отняла его от лица. Изумились отец с матерью, взглянув на нее. Точно не Настя, другая какая-то девушка стала перед ними. Гордо подняв голову, величаво подошла она к отцу и ровным, твердым, сдержанным голосом, как бы отчеканивая каждое слово, сказала: – Слушай, тятя! За того жениха, что сыскал ты, я не пойду… Режь меня, что хочешь делай… Есть у меня другой жених… Сама его выбрала, за другого не пойду… Слышишь? – Что-о-о? – закричал Патап Максимыч, вскакивая с дивана. – Жених?.. Так ты так-то!.. Да я разражу тебя! Говори сейчас, негодница, какой у тебя жених завелся?.. Я ему задам… Аксинья Захаровна так и обомлела на месте. Матушка Манефа, сидя, перебирала лестовку и творила молитву. – Не достанешь, тятя, моего жениха, – с улыбкой молвила Настя. – Кто таков?.. Сказывай, покаместь цела, – в неистовстве кричал Патап Максимыч, поднимая кулаки. – Христос, царь небесный, – отступая назад, отвечала Настя. – Ему обещалась… Я в кельи, тять, иду, иночество приму. Патап Максимыч на сестру накинулся: – Твои дела, спасенница?.. Твои дела?.. Ты ей в голову такие мысли набила? – Никогда я Настасье про иночество слова не говаривала, – спокойно и холодно отвечала Манефа, – беседы у меня с ней о том никогда не бывало. И нет ей моего совета, нет благословения идти в скиты. – Молода еще, голубушка, – не снесешь… Да у нас таких молодых и не постригают. – А коль я к воротам твоим, тетенька, босая приду да, стоя у вереи в одной рубахе, громко, именем Христовым, зачну молить, чтобы допустили меня к жениху моему?.. Прогонишь?.. Запрешь ворота?.. А?.. – Нет, не могу ворот запереть, – отвечала игуменья. – Нельзя… Господь сказал: «Грядущего ко мне не изжену»… Должна буду принять. – Так слушай же ты, спасенная твоя душа, – закричал Патап Максимыч сестре. – Твоя обитель мной только и дышит… Так али нет? – Так точно, – отвечала Манефа. – Знаешь ты, какие строгие наказы из Питера насланы?.. Все скиты вконец хотят порешить, праху чтоб ихнего не осталось, всех стариц да белиц за караулом по своим местам разослать… Слыхала про это? – Как не слыхать! – спокойно сказала Манефа. – А кто от вас эту беду до поры до времени, покуда сила да мочь есть, отводит? – продолжал Патап Максимыч. – Кто за вас у начальства хлопочет?.. Знаешь?.. – Знаю, что ты наш заступник. Тобой держимся, – молвила Манефа. – Так помни же мое слово и всем игуменьям повести, – кипя гневом, сказал Патап Максимыч, – если Настасья уходом уйдет в какой-нибудь скит, – и твоей обители и всем вашим скитам конец… Слово мое крепко… А ты, Настасья, – прибавил он, понизив голос, – дурь из головы выкинь… Слышишь?.. Ишь какая невеста Христова проявилась!.. Чтоб я не слыхал таких речей… Сказав это, Патап Максимыч вышел из горницы и крепко хлопнул за собой дверью…     ***   На другой день после того у Чапуриных баню топили. Хоть дело было и не в субботу, но как же приехавших из Комарова гостей в баньке не попарить? Не по-русски будет, не по старому завету. Да и сам Патап Максимыч такой охотник был париться, что ему хоть каждый день баню топи. Баня стояла в ряду прочих крестьянских бань за деревней, на берегу Шишинки, для безопасности от пожару и чтобы летом, выпарившись в бане, близко было окунуться с холодную воду речки. Любит русский человек, выпарившись, зимой на снегу поваляться, летом в студеной воде искупаться. Перед сумерками пошла париться Аксинья Захаровна с дочерьми и Фленушкой, Матрена работница шла с ними для послуги. Из дому в баню надо идти мимо токарен, от них узенькая тропинка пролегала середи сугробов к Чапуринской бане. Высокая, белая (Белою называется баня с дымовою трубой, а не курная, которую зовут обыкновенно черною.), светлая, просторная, она и снаружи смотрела дворянскою, а внутри все было чисто и хорошо прибрано. Липовые полки, лавки и самый пол по нескольку раз в год строгались скобелем, окна в бане были большие, со стеклами, и чистый передбанник прирублен был. Фленушка вышла из дому последняя, и когда вошла в передбанник, Аксинья Захаровна с Парашей уже разделись и ушли в баню, где Матрена полки и лавки подмывала. Настя еще раздевалась. – Сейчас узнала, в которой токарне чей-то милый дружок работает,вполголоса сказала ей вошедшая Фленушка, – вторая с краю, от нее тропинка к бане проложена. – Зачем узнавала, Фленушка? – спросила Настя. – Да так, на всякий случай. Может быть, пригодится, – отвечала Фленушка. – Ну, к примеру сказать, весточку какую велишь передать, так я уж и знаю, куда нести. – Какие весточки? С ума ты, что ли, сошла? – Да разве сохнуть тебе? – сказала Фленушка. – Надо же вас свести; жива быть не хочу, коль не сведу. Надо и его пожалеть. Пожалуй, совсем ума решится, тебя не видаючи. – Может быть, он и думать-то про меня не хочет, – сказала Настя. – Дурак он, что ли? – отвечала Фленушка. – Кто от этакой красоты отворотится? Смотри-ка какая!.. – прибавила она, глядя на раздевавшуюся девушку. – Жизнь бы свою Алешка отдал, глазком бы только взглянуть теперь на свою сударушку. Ишь какая пышная, сдобная, белая!.. Точно атлас на пуху. И принялась щекотать Настю. – Да полно же тебе, безумная! – крикнула Настя и побежала в баню. Часа через полтора настали сумерки. В токарнях зашабашили. Алексей остался в своей, чтобы маленько поизладить станок, он подводил к нему новый ремень. Провозился он с этим делом долго, все токари по своим местам разошлись, и токарни были на запоре. Когда вышел он и стал запирать свою токарню, почти совсем уже стемнело. Кругом ни души. Оглянувшись назад, увидел Алексей, что по тропинке из бани идет какая-то женщина в шубе, укрытая с головы большим шерстяным платком, и с веником под мышкой. Когда она подошла поближе, он узнал Фленушку. Аксинья Захаровна с дочерьми давно уж домой прошла. – Здоровенько ль поживаешь, Алексей Трифоныч? – сказала Фленушка, поравнявшись с ним. – Славу богу, живем помаленьку, – отвечал он, снимая шапку. – Кланяться тебе велели, – сказала она. – Кто велел кланяться? – спросил Алексей. – Ишь какой недогадливый! – засмеясь, отвечала Фленушка. – Сам кашу заварил, нагнал на девку сухоту да еще спрашивает: кто?.. Ровно не его дело… Бесстыжий ты эдакой!.. На осину бы тебя!.. – Да про кого ты говоришь? Мне невдомек, – сказал Алексей, а у самого сердце так и забилось. Догадался. – Некогда мне с тобой балясы точить, – молвила Фленушка. – Пожалуй, еще Матрена из бани пойдет да увидит нас с тобой, либо в горницах меня хватятся… Настасья Патаповна кланяться велела. Вот кто… Она по тебе сокрушается… Полюбила с первого взгляда… Вишь глаза-то у тебя, долговязого, какие непутные, только взглянул на девку, тотчас и приворожил… Велишь, что ли, кланяться? – Поклонись, Флена Васильевна, – сказал Алексей, с жаром схватив ее за руку. – Сам я ночи не сплю, сам от еды отбился, только и думы, что про ее красоту неописанную. – Ну, ладно, – молвила Фленушка. – Повидаемся на днях; улучу времечко. Молчи у меня, беспременно сведу вас. – Сведи, Флена Васильевна, сведи, – радостно вскрикнул Алексей. – Век стану за тебя богу молиться! Фленушка ушла. У Алексея на душе стало так светло, так радостно, что он даже не знал, куда деваться. На месте не сиделось ему: то в избе побудет, то на улицу выбежит, то за околицу пойдет и зальется там громкою песней. В доме петь он не смел: не ровен час, осерчает Патап Максимыч.     ***   После этого Алексей несколько раз виделся с Фленушкой. И каждый раз передавала она ему поклоны от Насти и каждый раз уверяла его, что Настя до веку его не разлюбит и, кроме его, ни за кого замуж не пойдет. – Не отдадут ее за меня, – грустно сказал Алексей Фленушке, когда заговорила она о свадьбе. – У нас с Настасьей Патаповной ровна любовь, да не ровны обычаи. Патап Максимыч и богат и спесив: не отдаст детище за бедного работника, что у него же в кабале живет… Ведь я в кабале у него, Флена Васильевна, на целый год закабален… Деньги отцу моему он выдал наперед, чтобы нам домом поправиться: ведь сожгли нас, обокрали, может быть, слыхала?.. А ты сама знаешь, закабаленный своих выдает? Так и тут: все едино… Да и захочет ли еще, Настасья Патаповна себя потерять, выйдя за меня? – Ради милого и без венца нашей сестре не жаль себя потерять! – сказала Фленушка. – Не тужи… Не удастся свадьба «честью», «уходом» ее справим… Будь спокоен, я за дело берусь, значит, будет верно… Вот подожди, придет лето: бежим и окрутим тебя с Настасьей.. У нее положено, коль не за тебя, ни за кого нейти… И жених приедет во двор, да поворотит оглобли, как несолоно хлебал… Не вешай головы, молодец, наше от нас не уйдет!  ГЛАВА ШЕСТАЯ   По приказу Патапа Максимыча зачали у него брагу варить и сыченые квасы из разных солодов ставить. Вари большие: ведер по сороку. Слух, что Чапурин на Аксинью-полухлебницу работному народу задумал столы рядить, тотчас разнесся по окольным деревням. Все деревенские, особенно бабы, не мало раздумывали, не мало языком работали, стараясь разгадать, каких ради причин Патап Максимыч не в урочное время хочет народ кормить. В самый тот день, как у Чапуриных брагу заварили, в деревне Ежове, что стоит на речке Шишинке в полутора верстах от Осиповки, собрались мужики у клетей на улице и толковали меж собой про столы Чапуринские. Кто говорил, что, видно, Патапу Максимычу в волостных головах захотелось сидеть, так он перед выборами мир задабривает, кто полагал, не будет ли у него в тот день какой-нибудь «помочи» («Помочью», иначе «толокой», называется угощенье за работу. Хозяин, желающий какое-нибудь дело справить разом в один день, созывает к себе соседей на работу и ставит за нее сытный обед с пивом и вином. «Помочане» работают и утром и после обеда и в один день управляются с делом. На «помочи» сзывают большей частью крестьяне недостаточные, у которых в семье мало рабочих. Люди богатые, тысячники не делают «помочей». У сельских попов полевые работы все больше «толокой» справляются.). Но все это нескладно-неладно придуманное тут же ежовским миром и осмеивалось. И в самом деле: захотелось бы Патапу Максимычу в головы, давным бы давно безо всяких угощеньев его целой волостью выбрали, да не того он хочет; не раз откупался, ставя на сходе ведер по пяти зелена вина для угощенья выборщиков. На «толоку» народ собирать ему тоже не стать: мужик богатый, к тому же тороватый, горд, спесив, любит почет: захочет ли миром одолжаться? На что ему «помочь», когда в кармане чистоган не переводится. С добрый час протолковали ежовские мужики, стоя кучкой у клетей, но ничего на дело похожего не придумали. Баба дело решила, да так метко, будто у Чапурина в голове сидела и мысли его читала. Шла по воду тетка Акулина, десятника жена. Поровнявшись с мужиками, поставила ведра наземь. Как не послушать бабе, про что мужики говорят. – Эх вы, умные головы, – крикнула она, вслушавшись в мирские речи,толкуют, что воду толкут, а догадаться не могут. Кто что ни скажет, не под тот угол клин забивает… Слушать даже тошно. На бабу, как водится, накинулись, осмеяли, кто-то выругал, а муж, тут же стоявший, велел ей идти, куда шла, и зря не соваться, куда не спрашивают. – Да что вы, лешие, без пути зубы-то скалите? – крикнула Акулина.Стоят, из пустого в порожнее перекладывают, а разгадать ума не хватает. Знаю, к чему Чапурины пиры затевают. – Ну, сказывай, коли знаешь! – заговорили мужики. – У Патапа Максимыча дочери-то заневестились, – сказала Акулина, – вот и сзывает он купцов товар показать. Смотрины будут. – Ай да тетка Акулина! Рассказала, как размазала! – заголосили мужики. – А баба-то, пожалуй, и правдой обмолвилась, – сказал тот, что постарше был. – Намедни хозяин при мне на базаре самарского купца Снежкова звал в гости, а у того Снежкова сын есть, парень молодой, холостой; в Городце частенько бывает. Пожалуй, и в самом деле не свадьба ль у них затевается. Акулина посмеялась над мужиками и пошла своей дорогой к колодцу. Тут по всем дворам бабам ровно повестку дали; все к колодцу с ведрами сбежались и зачали с Акулиной про Чапуринскую свадьбу растабарывать. Молодица из деревни Шишкина случилась тут. Выслушав, в чем дело, не заходя к тетке, к которой было из-за двух верст приходила покланяться, чтобы та ей разбитую кринку берестой обмотала, побежала домой без оглядки, точно с краденым. Как прибежала, так всех шишкинских баб повестила, что у Чапуриных смотрины будут. Из Шишкина бабы, подымя хвосты, по другим деревням побежали кумушкам новость рассказать. И пошел говор про смотрины по всем деревням. Везде про Настю речь вели, потому что нестаточное, необычное вышло бы дело, если б меньшая сестра вперед старшей пошла под венец. Пущенные Акулиной вести дошли до Осиповки. В одном из мшенников, что целым рядом стояли против дома Чапурина, точили посуду три токаря, в том числе Алексей. Четвертый колесо вертел. – Слышал, Петруха, у хозяев-то брагу варят, – говорил коренастый рыжеватый парень, стоя за станком и оттачивая ставешок. – Как не слыхать! – ответил Петруха, весело вертя колесо, двигавшее три станка. – Столы, слышно, хозяин строить задумал. Пантелея Прохорыча завтра в Захлыстино на базар посылают свежину да вино искупать. Угощенье, слышь, будет богатое. Ста полтора либо два народу будут кормить. – Где ж столы-то рядить? – спросил токарь Матвей. – Я, парень, что-то не слыхивал, чтобы зимой столы ставили. На снегу да на морозе что за столованье! Закрутит мороз, так на воле-то варево смерзнет. – Мало разве у хозяина изб да подклеток! – заметил Петруха. – Все ж полутора стам не усесться, – молвил третий работник, Мокеем звали – прозвищем Чалый. – Очередь станут держать, по-скитски, как по обителям в келарнях странник угощают, – отвечал Матвей. – Одни покормятся и вон из-за столов, на их место другие. – Разве что так, – молвил Петруха, соглашаясь с Матвеем. – Городовые купцы, слышь, наедут, – прибавил он. – Пир готовят зазвонистый, – сказал Мокей. – Рукобитье будет, хозяин-от старшую дочь пропивать станет. Ровно ножом полоснул Алексею по-сердцу. Хоть говорила ему Фленушка, что опричь его Настя ни за кого не пойдет, но нежданная новость его ошеломила. – В дом, что ли, зятя-то берут? – спросил Петруха. – Куда, чай, в дом! – отозвался Чалый. – Пойдет такой богач к мужику в зятьях жить! Наш хозяин, хоть и тысячник, да все же крестьянин. А жених-от мало того, что из старого купецкого рода, почетный гражданин. У отца у его, слышь, медалей на шее-то что навешано, в городских головах сидел, в Питер ездил; у царя во дворце бывал. Наш-то хоть и спесив, да Снежковым на версту не будет. – Снежковых разве жених-от? – спросил Матвей. – Не самарский ли? – Самарские, по всей Волге купцы известные, – отвечал Чалый. – Куда ж ему в зятья к мужику идти, – сказал Матвей, – у него, братец ты мой, заводы какие в Самаре, дома, сам я видел; был ведь я в тех местах в позапрошлом году. Пароходов своих четыре ли, пять ли. Не пойдет такой зять к тестю в дом. Своим хозяйством, поди, заживут. Что за находка ему с молодой женой, да еще с такой раскрасавицей, в наших лесах да в болотах жить! Сильней и сильней напирал Алексей острым резцом на чашку, которую дотачивал. В глазах у него зелень ходенем заходила, ровно угорел, в ушах шум стоит, сердце так и замирает. Тогда только и опомнился, как резцом сквозь чашку прошел. – Что это ты, Алексей? – с усмешкой спросил его вертельщик Петруха.Сквозь прорезал. – Сорвалось! – сквозь зубы молвил Алексей и бросил испорченную чашку в сторону. Никогда с ним такого греха не бывало, даже и тогда не бывало, как, подростком будучи, токарному делу учился. Стыдно стало ему перед токарями. По всему околотку первым мастером считается, а тут, гляди-ка, дело какое. Зашабашили к обеду. Алексею не до еды. Пошел было в подклет, где посуду красят, но повернул к лестнице, что ведет в верхнее жилье дома, и на нижних ступенях остановился. Ждал он тут с четверть часа, видел, как пробрела по верху через сени матушка Манефа, слышал громкий топот сапогов Патапа Максимыча, заслышал, наконец, голос Фленушки, выходившей из Настиной светлицы. Уходя, она говорила: «Сейчас приду, Настенька!» – Флена Васильевна, – отозвался с лестницы Алексей. Она взглянула вниз, опершись грудью о перила и свесив голову. – Что ты какой? – спросила она вполголоса. – Сам на себя не похож? – Сойди на минуточку, – сказал Алексей. – Здесь в подклете нет никого – все обедают. Фленушка сбежала в подклет. – Бог тебе судья, Флена Васильевна, – сказал Алексей. – За что же ты надо мной насмеялась?.. Ведь этак человека недолго уморить! – С ума, что ли, спятил? – спросила Фленушка. – Чем я над тобой насмеялась? – Какие речи ты от Настасьи Патаповны мне переносила?.. Какие слова говорила?.. Зачем же было душу мою мутить? Теперь не знаю, что и делать с собой – хоть камень на шею да в воду. – Да ты белены объелся али спьяну мелешь сам не знаешь что? – сказала Фленушка. – Да как ты только подумать мог, что я тебя обманываю?.. Ах ты, бесстыжая твоя рожа!.. За него хлопочут, а от него вот благодарность какая!.. Так ты думаешь, что и Настя облыжные речи говорила… А?.. – От Настасьи Патаповны доселева я никаких речей не слыхивал, – молвил Алексей. – С тобой у меня разговоры бывали!.. – Вспомни-ка, что ты мне говорила, а вот – готовят пиры, жениха из Самары ждут. – Только-то? – сказала Фленушка и залилась громким хохотом. – Ну, этих пиров не бойся, молодец. Рукобитью на них не бывать! Пусть их теперь праздничают, а лето придет, мы запразднуем: тогда на нашей улице праздник будет… Слушай: брагу для гостей не доварят, а тебя сведу с Настасьей. Как от самой от нее услышишь те же речи, что я переносила, поверишь тогда?.. А?.. – Поверю, – потупясь, отвечал Алексей. – Меня попрекать да обманщицей обзывать не станешь? – Не буду, – проговорил он. – То-то же. Ступай теперь. Выкинь печаль из головы, не томи понапрасну себя, а девицу красну в пущу тоску не вгоняй. Мало успокоили Фленушкины слова Алексея. Сильно его волновало, и не знал он, что делать: то на улицу выйдет, у ворот посидит, то в избу придет, за работу возьмется, работа из рук вон валится, на полати полезет, опять долой. Так до сумерек пробился, в токарню не пошел, сказал старику Пантелею, что поутру угорел в красильне. – Долго ли в красильне угореть, – отвечал Пантелей. – Ты бы по морозцу без шапки походил – облегчит. – И впрямь пойду на мороз, – сказал Алексей и, надев полушубок, пошел за околицу. Выйдя на дорогу, крупными шагами зашагал он, понурив голову. Прошел версту, прошел другую, видит мост через овраг, за мостом дорога на две стороны расходится. Огляделся Алексей, опознал место и, в раздумье постояв на мосту, своротил налево в свою деревню Поромово. Громко раздавалась по крытому снегом полю Алексеева песня: Ох ты, горе мое, горе-гореваньице, Ты печаль моя, тоска лютая. Загубила ты добра-молодца, Красна девица, дочь отецкая. В каждом звуке песни слышались слезы и страшная боль тоскующей души. После крупного разговора с отцом, когда Настя объявила ему о желанье надеть черную рясу, она ушла в свою светелку и заперлась на крюк. Не один раз подходила к двери Аксинья Захаровна и стучалась, и громко окликала дочь, похныкала даже маленько, авось, дескать, материны слезы не образумят ли девку, но дверь не отмыкалась, и в светлице было тихо, как в гробу. "Уснула, – подумала Аксинья Захаровна. – Пускай ее отдохнет… Эка беда стряслась, и не чаяла я такой!.. Гляди-ка-сь, в черницы захотела, и что ей это в головоньку втемяшилось?.. На то ли я ее родила да вырастила?.. А все Максимыч!.. Лезет со своим женихом!.. Пошла Аксинья Захаровна в другую боковушку к Параше. Там Фленушка сидела за пяльцами, вышивая пелену, а Параша на мотовиле шерсть разматывала. Фленушка пела скитскую песню. Параша ей подтягивала: Из пустыни старец В царский дом приходит, Он принес с собою, Он принес с собою Прекрасный камень, Толь прекрасный, прелюбезный, Предрагий. Иосаф царевич, Сын царя индейского, Просит купца-старца: "Покажи мне каменёк, Покажи мне дорогой, Я увижу и спознаю Ему цену". Когда ты возможешь Небеса измерить, Небеса измерить, Все моря и земли В горсть свою схватить, А все против камня Ровно ничего". "А! купец премудрый,- Говорит царевич.- Скажи свою тайну, Как на свет явился, Как на свет явился, Где теперь хранится Камень тот драгой?" Отвечает старец. Вид купца приявший. Преподобный Варлаам: "Камень не хранится, Камень не хранится, С нами пребывает Он завсегда. Пречистая дева Родила сей камень, В ясли положила, Грудью воскормила, Грудью воскормила Бога-человека, Спасителя. Он ныне пребывает Выше звезд небесных, Солнце со звездами, А земля с морями, А земля с морями Непрестанно славят Его завсегда". – Заперлась, – грустно сказала Аксинья Захаровна, обращаясь к Фленушке. – И окликала ее и стучалась к ней, нишкнет голубушка… А ты что, Параня, как смотришь?.. Аль не жалко сестры-то?.. – прибавила она, заметив, что та усмехается, поглядывая на Фленушку. Но Фленушка была спокойна и даже тоскливо смотрела на Аксинью Захаровну. Она уж и Парашу кое-чему научила: как говорить с отцом, с матерью, но той и супротивничать-то лень была. Спать бы только ей да валяться на мягком пуховике – другой отрады не знавала Параша. – Не о чем ей убиваться-то, мамынька, – молвила Параша. – Что в самом деле дурь-то на себя накидывает?.. Как бы мне тятя привез жениха, я бы, кажись, за околицу навстречу к нему… – Ах ты, срамница, бесстыдница! – крикнула Аксинья Захаровна. – Где ты этому научилась, где таких слов набралась, беспутная голова твоя?.. Навстречу!.. За околицу!.. А вот я тебя дубцом!.. ' Дубец – розга. – Да что ж, мамынька? Коли Насте тятенькин жених не по мысли, отдай мне его, с радостью пойду. – Ах ты, бесстыжая!.. Ах ты, безумная! – продолжала началить Парашу Аксинья Захаровна. – А я еще распиналась за вас перед отцом, говорила, что обе вы еще птенчики!.. Ах, непутная, непутная!.. Погоди ты у меня, вот отцу скажу… Он те шкуру-то спустит. – Не спустит. Не за что, – отвечала Параша. Насилу уняла Парашу Аксинья Захаровна. – Фленушка, – сказала она, – отомкнется Настя, перейди ты к ней в светелку, родная. У ней светелка большая, двоим вам не будет тесно. И пяльцы перенеси, и ночуй с ней. Одну ее теперь нельзя оставлять, мало ли что может приключиться… Так ты уж, пожалуйста, пригляди за ней… А к тебе, Прасковья, я Анафролью пришлю, чтоб и ты не одна была… Да у меня дурь-то из головы выкинь, не то смотри!.. Перейди же туда, Фленушка. – Слушаю, Аксинья Захаровна, – молвила в ответ Фленушка. – Как отомкнется, тотчас переберусь. Там же мне и вышивать светлее, окна-то на полдень. – Поразговори ты ее, – говорила Аксинья Захаровна, – развесели хоть крошечку. Ведь ты бойкая, Фленушка, шустрая и мертвого рассмешишь, как захочешь… Больно боюсь я, родная… Что такое это с ней поделалось – ума не могу приложить. – Ничего, Аксинья Захаровна, – молвила в ответ Фленушка. – Не беспокойтесь: все минет, все пройдет. – Дай-ка бог, дай-ка бог, – вздохнула Аксинья Захаровна и пошла из Парашиной боковуши. Фленушка, подойдя к Настиной светелке, постучалась и, точно в кельях, громко прочитала молитву Исусову. Услышав Фленушкин голос, Настя отомкнулась. – Я к тебе ровно к старице в келью, с молитвой, – смеясь, сказала Фленушка. – Творить ли метания перед честною инокиней, просить ли прощенья и благословенья? – Тебе, Фленушка, смехи да шутки, – упрекнула ее, обливаясь слезами, Настя. – А у меня сердце на части разрывается. Привезут жениха, разлучат меня… – Ну, это еще посмотрим, разлучат ли тебя, нет ли с Алешкой, – молвила Фленушка. – Всех проведем, всех одурачим, свадьбу уходом сыграем. Надейся на меня да слушайся, все по хотенью нашему сбудется. – Ах, Фленушка, Фленушка… и хотелось бы верить, да не верится,отирая слезы, сказала Настя. – Вон тятенька-то как осерчал, как я по твоему наученью свысока поговорила с ним. Не вышло ничего, осерчал только пуще… – А зачем черной рясой пугала? – возразила Фленушка. – Нашла чем пригрозить!.. Скитом да небесным женихом!.. Эка!.. Так вот он и испугался!.. Как же!.. Властен он над скитами, особенно над нашей обителью. В скиту от него не схоронишься. Изо всякой обители выймет, ни одна игуменья прекословить не посмеет. Все ему покоряются, потому что – сила. – И сама не знаю, как на ум мне взошло про черничество молвить,сказала Настя. – А ты вот что скажи ему, чтобы дело поправить, – говорила Фленушка.Только слез у тебя и следов чтобы не было… Коли сам не зачнет говорить, сама зачинай, пригрози ему, да не черной рясой, не иночеством… – Чем же? – спросила Настя. – Сначала речь про кельи поведи, не заметил бы, что мысли меняешь. Не то твоим словам веры не будет, – говорила Фленушка. – Скажи: если, мол, ты меня в обитель не пустишь, я, мол, себя не пожалею: либо руки на себя наложу, либо какого ни на есть парня возьму в полюбовники да «уходом» за него и уйду… Увидишь, какой тихонький после таких речей будет… Только ты скрепи себя, что б он ни делал. Неровно и ударит: не сробей, смело говори да строго, свысока. – Хорошо, – сказала Настя, – хоть и жалко мне его, тятеньку-то. Ведь он добрый, Фленушка. – А Алешку-то разве не жалко? – прищурив глаза, лукаво спросила Фленушка. – Ах, Фленушка!.. И его мне жалко… Рада жизнь отдать за него,сказала Настя. – То-то и есть, – молвила Фленушка. – Коль отца пуще его жалеешь, выходи за припасенного жениха. – Нет, нет, ни за что на свете!.. – с жаром заговорила Настя.Удавлюсь, либо камень на шею да в воду, а за тем женихом, что тятя на базаре сыскал, я не буду… – Так и отцу говори, – молвила Фленушка, ободрительно покачивая головою. – Этими самыми словами и говори, да опричь того «уходом» пугни его. Больно ведь не любят эти тысячники, как им дочери такие слова выговаривают… Спесивы, горды они… Только ты не кипятись, тихим словом говори. Но смело и строго… Как раз проймешь, струсит… Увидишь. – Сделаю по-твоему, Фленушка, – сказала Настя. – Сегодня же сделаю. А его видела? – прибавила она, понизив голос. – Алексея-то? – Да, – полушепотом промолвила Настя. – Видела. И он тем же женихом беспокоится, – сказала Фленушка. – Как хочешь, Настенька, а вам надо беспременно повидаться, обо всем промеж себя переговорить. Да я сведу вас. Аксинья-то Захаровна велела мне в твою светелку перебраться. – В самом деле? – радостно вскрикнула Настя. – То-то наговоримся… – Не в том дело, – отвечала Фленушка. – То хорошо, что, живучи с тобой, легче мне будет свести вас. Вот я маленько подумаю, да все и спроворю. И, прищелкивая пальцами, весело запела: Я у батюшки дочка была, я у тысячника, У тысячника. Приневоливал меня родной батюшка, Приговаривала матушка Замуж девушке идти, Да идти да и замуж Девушке идти. Во все грехи тяжкие, Грехи тяжки поступить, Тяжки поступить. Да дождусь я, девка, темной ночи, Во полночи уйду в темный лес, Да и в лес. За обедом Патап Максимыч был в добром расположении духа, шутки шутил даже с матушкой Манефой. Перед обедом долго говорил с ней, и та успела убедить брата, что никогда не советовала она племяннице принимать иночество. Больше всего Патап Максимыч над Фленушкой подшучивал, но та сама зубаста была и, при всей покорности, в долгу не оставалась. Настя молчала. Отобедали, по своим местам разошлись. Патап Максимыч прошел в Настину светелку и сказал Фленушке, чтобы она подождала, покуда он станет с дочерью говорить, не входила б в светелку. – Я нарочно пришел к тебе, Настя, добрым порядком толковать, – начал Патап Максимыч, садясь на дочерину кровать. – Ты не кручинься, не серчай. Давеча я пошумел, ты к сердцу отцовских речей не примай. Хочешь, бусы хороши куплю? – Не надо мне, тятенька, подарков твоих, – сухо ответила Настя. – И без того много довольна. Не дари меня, только не отнимай воли девичьей. – Какая это воля девичья? – спросил, улыбаясь, Патап Максимыч. – Шестой десяток на свете доживаю, про такую волю не слыхивал. И при отцах наших и при дедах про девичью волю не было слышно. Что ж это за воля такая ноне проявилась? Скажи-ка! – А вот какая это воля, тятенька, – отвечала Настя. – Примером сказать, хоть про жениха, что ты мне на базаре где-то сыскал, Снежков, что ли, он там прозывается. Не лежит у меня к нему сердце, и я за него не пойду. В том и есть воля девичья. Кого полюблю, за того и отдавай, а воли моей не ломай. – Да ведь ты еще не видала Снежкова, – сказал Патап Максимыч. – Может, приглянется. Парень молодой, разумный. – Что молод, про то спорить не стану, не видала, – молвила Настя. – А разумен ли, не знаю. – Я тебе сказываю, что разумен, – возразил Патап Максимыч. – Аль не веришь отцу? – Верю, тятя, – молвила Настя. – Только вот что скажи ты мне: где ж у него был разум, как он сватал меня? Не видавши ни разу, – ведь не знает же он, какова я из себя, пригожа али нет, – не слыхавши речей моих, – не знает, разумна я али дура какая-нибудь. Знает одно, что у богатого отца молодые дочери есть, ну и давай свататься. Сам, тятя, посуди, можно ли мне от такого мужа счастья ждать? – Да он не сам сватался, – сказал Патап Максимыч. – Мы с его родителем ладили дело. – А! старики решили, значит! – улыбаясь, сказала Настя. – Пускай, дескать, детки живут, как себе знают… А скажи мне, тятя, как у вас речь про свадьбу зашла? Ты зачал али Снежков? Промолчал Патап Максимыч. – Ведь не ты же, тятя, первый зачал, – продолжала Настя. – Не станешь же ты у богатых купцов своим дочерям женихов вымаливать. Не такой ты человек, дочерей не продашь. Совестно стало Чапурину. Встал он с кровати и зачал крупными шагами сновать взад и вперед по светлице. – Несодеянное говоришь! – зачал он. – Что за речи у тебя стали!.. Стану я дочерей продавать!.. Слушай, до самого Рождества Христова единого словечка про свадьбу тебе не молвлю… Целый год – одумаешься тем временем. А там поглядим да посмотрим… Не кручинься же, голубка, – продолжал Патап Максимыч, лаская дочь. – Ведь ты у меня умница. – Прости меня, тятя, голубчик, что давеча я тебя на гнев навела,склонив головку на отцовскую грудь, молвила Настя. – Ну, и меня прости, – сказал Патап Максимыч, поглаживая волосы Насти и целуя ее в глаза. – Только попомни, тятя, мое слово, – решительно и твердо проговорила Настя. – Коли вздумаешь меня силой замуж отдать, я над собой что-нибудь сделаю. – Что сделаешь? – вызывающим голосом спросил Патап Максимыч. – В скит уйду, черну рясу надену, – сказала Настя. – А возьмешь из обители, – потеряю себя. – Эк что вздумала! – вскрикнул тревожно Чапурин. – Руки наложу на себя: камень на шею да в воду! – сверкая очами, молвила Настя. – А не то еще хуже наделаю! Замуж «уходом» уйду!.. За первого парня, что на глаза подвернется, будь он хоть барский!.. Погоней отобьешь – гулять зачну. – Что ты, Настасья? – смутясь от слов дочери и понизив голос, сказал Патап Максимыч. – В уме ли?.. Да как у тебя язык повернулся такое слово сказать? – К слову только сказала, – сдержанно ответила Настя. – Не забирай же в голову пустяков, – строго, но тихо промолвил Чапурин, уходя из светелки. – Покуда прощай. Патап Максимыч ушел в свою заднюю, прилег уснуть, но сон не брал его. Настины слова из ума не выходили. "Девка с норовом, – думал он. – С виду тихоней смотрит, а гляди-ка какая!.. «Уходом!..» Нет, ни окриком, ни плетью такую не проймешь… Хуже начудит… Лаской надо, делать нечего… «Уходом!..» Эко слово сказала!..  ГЛАВА СЕДЬМАЯ   «Свадьба уходом» – в большом обыкновенье у заволжских раскольников. Это – похищение девушки из родительского дома и тайное венчанье с нею у раскольничьего попа, а чаще в православной церкви, чтоб дело покрепче связано было. Венчанье у раскольничьего попа поди еще доказывай, а в церкви хотя не по-старому венчаны, хоть не посолонь вкруг налоя вожены, да дело выходит не в пример крепче: повенчанного в великороссийской с женой не развенчаешь, хоть что делай. Оттого при «свадьбах уходом» раскольники больше и бегают к церковному попу, особенно если бедняку удастся подхватить дочь тысячника. Обычай «крутить свадьбу уходом» исстари за Волгой ведется, а держится больше оттого, что в тамошнем крестьянском быту каждая девка, живучи у родителей, несет долю нерадостную. Девкой в семье дорожат как даровой работницей и замуж «честью» ее отдают неохотно. Надо, говорят, девке родительскую хлеб-соль отработать; заработаешь – иди куда хочешь. А срок дочерниных заработков длинен: до тридцати лет и больше она повинна у отца с матерью в работницах жить. Девки не бойкие, особенно те, кого бог красотой обделил, засиживаются и стареют в родительском дому за денноношной работой. Минет тридцать лет – куда ей деваться? Редко выищется такой человек, чтобы взял за себя старую; разве иная за вдовца старика на большую семью пойдет. Старой девке середь молодых уж и места нет – все ее чуждаются… Ни на супрядки зимой, ни в хороводы летом… Молодые парни в глаза смеются над перестаркой… Куда деваться, к чему себя пристроить, а умрут отец с матерью, куда приклонить голову?.. И принимается девка за «душеспасенье»: в скит пойдет, либо выпросит у отца кельенку поставить на задворице, и в ней, надев черный сарафан и покрыв черным платком голову, в знак отречения от мира, станет за псалтырь заказные сорокоусты читать да деревенских мальчишек грамоте обучать, – тем и кормится. По времени в келейку ее три-четыре таких же старых девок наберется, заведут они «общежитие», – смотришь, маленький скиток в деревне завелся: и моленная в нем и служба вседневная, покуда полиция, проведав про богомолок, не разгонит их по своим местам, откуда которая пришла. Девка побойчей да покрасивей не так делает. Спознается на супрядках либо в хороводе с молодым парнем, непременно из другой деревни, полюбят они друг дружку и станут раздумывать, отдадут родители девицу «честью», аль придется свадьбу уходом играть. Нет надежды на согласие, девушка тихонько сберет приданое и всю одежу, какая есть у ней, передаст возлюбленному, а потом и сама на условное место придет. Жених кидает невесту в сани и с товарищами мчится во весь опор к попу. Родители, узнав про уход дочери, тотчас лошадей запрягать, в погоню скакать, родных, соседей на ноги поднимут, рассыплются по всем сторонам беглецов искать. Случается, что настигают. И тогда зачнут у поезжан «отбивать невесту»… Иной раз тут дело до крови доходит. Но не всегда так бывает; обыкновенно жених с невестой успевают доскакать до попа и обвенчаться. Затем муж везет молодую жену к своим родителям, те уж дожидаются – знают, что сын поехал сноху им выкрасть, новую даровую работницу в дом привезти, с радостью встречают они новобрачных. На другой, либо на третий день новобрачный с женой отправляется к тестю прощенья просить. Там принимают его с бранью, дочь с проклятьями. Вся деревня сбежится смотреть, как молодые, поклонясь в землю, лежат, не шелохнувшись, ниц перед отцом, перед матерью, выпрашивая прощенья, а отец с матерью ругают их ругательски и клянут, и ногами в головы пихают, а после того и колотить примутся: отец плетью, мать сковородником. Наконец, уходится сердце родительское. За побоями да за бранью мировая следует, но уж кроме того что успела невеста жениху перед уходом передать, никакого приданого ей не дается. Не бывает при свадьбе уходом ни «горного стола», ни подарков, все оканчивается двумя обедами родителей одних и других. Случается, и это бывает нередко, что родители жениха и невесты, если не из богатых, тайком от людей, даже от близкой родни, столкуются меж себя про свадьбу детей и решат не играть свадьбы «честью», во избежание расходов на пиры и дары. А велят деткам самим справлять свадьбу, как знают. При этом, однако ж, весь обряд чин чином соблюдается: и погоня во все стороны, и брань с проклятиями при встрече, и топанье ногами, и битье плетью и ухватом на глазах сбежавшейся деревни: все как следует. Но когда родительское сердце утолится и руки колотить новобрачных устанут, мирятся, и тем же ухватом, что мать дочку свою колотила, принимается она из печки горшки вынимать, чтоб нарочно состряпанным кушаньем любезного зятюшку потчевать.     ***   Крепко было слово, сказанное Настей. Патап Максимыч не уснул от него после обеда. А этого с ним лет с пять не случалось, с тех самых пор, как, прослышав про сгоревшие на Волге, под Свияжском, барки, долго находился он в неизвестности: не его ли горянщина погорела. Сказав жене, какое слово молвила ему Настя, Патап Максимыч строго-настрого наказал ей глядеть за дочерью в оба, чтоб девка в самом деле, забрав дурь в голову, бед не натворила. – Особенно по весне, как дома меня не будет, – говорил он, – смотри ты, Аксинья, за ней хорошенько. Летом до греха недолго. По грибы аль по ягоды, чтоб обе они и думать не смели ходить, за околицу одних не пускай, всяко может случиться. – Стану глядеть, Максимыч, – отвечала Аксинья. – Как не смотреть за молодыми девицами! Только, по моему глупому разуму, напрасно ты про Настю думаешь, чтоб она такое дело сделала… Скор ты больно на речи-то, Максимыч!.. Давеча девку насмерть напугал. А с испугу мало ль какое слово иной раз сорвется. По глупости, спросту сказала. – Спросту!.. Как же!.. – возразил Патап Максимыч. – Нет, у ней что-нибудь да есть на уме. Ты бы из нее повыпытала, может, промолвится. Только не бранью, смотри, не попреками. Видишь, какая нравная девка стала, тут грозой ничего не поделаешь… Уж не затеяно ли у ней с кем в скиту? – Не греши попусту, Максимыч, – сказала Аксинья Захаровна. – Немало я сегодня пытала у матушки Манефы: не видала ль Настасья кого из наезжих, не приглянулся ли кто. «Нет, говорит, не видывала никого ни Настя, ни Параня». В строгости ведь она держала их, и Фленушка то же говорит. – Да что Фленушка! – заметил Патап Максимыч. – Фленушка хоть и знала бы что, так покроет, а Манефа на старости ничего не видит. Ты бы других расспросила. – Спрошу, Максимыч. Вот хоть Анафрольюшку. – Да умненько спрашивай, стороной да обиняками, шутками больше, девку бы не срамить.     ***   Лишь только вышел Патап Максимыч из Настиной светлицы, вбежала туда Фленушка. – Ну вот, умница, – сказала она, взявши руками раскрасневшиеся от подавляемого волнения Настины щеки. – Молодец девка! Можно чести приписать!.. Важно отца отделала!.. До последнего словечка все слышала, у двери все время стояла… Говорила я тебе, что струсит… По-моему вышло… – Жалко мне тятеньку, Фленушка, совестно перед ним, – отвечала Настя. – Уж ты зачнешь хныкать! – сказала Фленушка. – Ну, ступай прощенья просить, «прости, мол, тятенька, Христа ради, ни впредь, ни после не буду и сейчас с самарским женихом под венец пойду…» Не дури, Настасья Патаповна… Благо отсрочку дал. – Что ж из того, что отсрочка дана?.. Потом-то что?.. – сказала Настя. – Алешкиной женой будешь, – молвила Фленушка. – Как же так? – Уходом. Ты, Настя, молчи, слез не рони, бела лица не томи: все живой рукой обделаем. Смотри только, построже с отцом разговаривай, а слез чтоб в заводе при нем не бывало. Слышишь? – Слышу, – сказала Настя. – Бодрей да смелей держи себя. Сама не увидишь, как верх над отцом возьмешь. Про мать нечего говорить, ее дело хныкать. Слезами ее пронимай. – Добрая она у нас, Фленушка, и смиренная, даром что покричит иной раз, – сказала Настя. – Сил моих не станет супротив мамыньки идти… Так и подмывает меня, Фленушка, всю правду ей рассказать… что я… ну да про него… – Сохрани тебя господи и помилуй!.. – возразила Фленушка. – Говорила тебе и теперь говорю, чтоб про это дело, кроме меня, никто не знал. Не то быть беде на твоей голове. Вечером, после ужина, Настя с Фленушкой заперлись в светелке. – Тошнехонько мне, Фленушка, – говорила Настя, в утомленье ложась на кровать нераздетая. – Болит мое сердечушко, всю душеньку поворотило. Сама не знаю, что со мной делается. – А я знаю!.. – бойко подхватила Фленушка. – Да провалиться мне на сем месте, коли завтра ж тебя я не вылечу, – прибавила. – Нет, Фленушка, совсем истосковалась я, – сказала Настя. – Что ни день, то хуже да хуже мне. Мысли даже в голове мешаются. Хочу о том, о другом пораздумать; задумаю, ум ровно туманом так и застелет. – Про долговязого, поди, все думаешь? – сказала Фленушка. – Да…– едва слышно молвила Настя, кинувшись лицом в подушку. – Повидаться надо, маленько покалякать, – сказала Фленушка. – Давеча опять я с ним виделась, говорила… Поклон от тебя сказала. – Что ж он? – с живостью спросила Настя, вскочив на кровати. – Да говори же! – Не стоит говорить, – молвила Фленушка. – Да нет, скажи, пожалуйста, милая, голубушка, скажи! – приставала Настя, горячо обнимая и порывисто целуя Фленушку. – Да отстань же, Настя!.. Полно!.. Ну, будет, будет, – говорила Фленушка, отстраняясь от ее ласк и поцелуев. – Да отстань же, говорят тебе… Ишь привязалась, совсем задушила! – Да что ж говорил он? – умоляла Фленушку Настя. – Не мучь!.. И без того тошно… Скажи поскорей! – Говорил, что в таких делах говорится, – отвечала Фленушка. – Что ему без тебя весь свет постыл, что иссушила ты его, что с горя да тоски деваться не знает куда и что очень боится он самарского жениха. Как я ни уверяла, что опричь его ни за кого не пойдешь, – не верит. Тебе бы самой сказать ему. – Да как же это, Фленушка? – потупясь, спросила Настя. – А вот как, – немножко подумав, молвила Фленушка. – Завтра я его сюда приведу. – Обезумела ты!.. А тятенька-то?.. – А как сам тятенька Алешку в светлицу к тебе пошлет?.. – с усмешкой молвила Фленушка. – Чего только ты не вздумаешь!.. Только послушать тебя, – сказала Настя. – Статочно ли дело, чтоб тятенька его сюда прислал? – Да помереть мне, с места не вставши, коли такого дельца я не состряпаю! – весело вскрикнула Фленушка. – А ты, Настенька, как Алешка придет к тебе, – прибавила она, садясь на кровать возле Насти, – говори с ним умненько да хорошенько, парня не запугивай… Смотри, не обидь его… И без того чуть жив ходит. – Ты все шутки шутишь, Фленушка, а мне не до них, – тяжело вздыхая, сказала Настя. – Как подумаю, что будет впереди, сердце так и замрет… Научила ты меня, как с тятенькой говорить… Ну, смиловался, год не хочет про свадьбу поминать. А через год-от что будет? – До году долго ждать, – отвечала Фленушка. – Весной повенчаетесь. – Не мели пустяков, – молвила Настя. – И без того тошно! – Как отцу сказано, так и сделаем, – уходом, – отвечала Фленушка. – Это уж моих рук дело, слушайся только меня да не мешай. Ты вот что делай: приедет жених, не прячься, не бегай, говори с ним, как водится, да словечко как-нибудь и вверни, что я, мол, в скитах выросла, из детства, мол, желание возымела богу послужить, черну рясу надеть… А потом просись у отца на лето к нам в обитель гостить, не то матушку Манефу упроси, чтоб она оставила у вас меня. Это еще лучше будет. – Что ж из того будет? – спросила Настя. – А то и выйдет, что летом, как тятенька твой на Низ уедет, мы свадебку и скрутим. Алексей – не робкого десятка, не побоится. – Боязно, Фленушка, – молвила Настя. – Сердце так и замрет, только про это я вздумаю. Нет, лучше выберу я времечко, как тятенька ласков до меня будет, повалюсь ему в ноги, покаюсь во всем, стану просить, чтоб выдал меня за Алешу… Тятя добрый, пожалеет, не стерпит моих слез. – Чтоб отец твоих слез не видал! – повелительно сказала Фленушка. – Он крут, так и с ним надо быть крутой. Дело на хорошей дороге, не испорть. А про Алексея отцу сказать и думать не моги. – Отчего же? – спросила Настя. – Разве ты не слыхала, что теперь по всем деревням вой идет? – спросила Фленушка. – Сказывал тятенька, что с великого поста рекрутов брать зачнут,отвечала Настя. – То-то же. Алексей-от удельный ведь? – спросила Фленушка. – Да. – А головой удельным кто? – Михайло Васильич. – Отцу-то приятель? – Приятель. – Так Патапу Максимычу слово стоит сказать ему – «Убери, мол, подальше Алешку Лохматого», – как раз забреет – сказала Фленушка. – И в самом деле, – молвила Настя. – Навела ты меня на разум… Ну как бы я погубила его! – То-то же. Говорю тебе, без моего совета слова не молви, шагу не ступи, – продолжала Фленушка. – Станешь слушаться – все хорошо будет; по-своему затеешь – и себя и его сгубишь… А уж жива быть не хочу, коли летом ты не будешь женой Алексеевой, – прибавила она, бойко притопнув ногой. – А как он не захочет? – понизив голос, спросила Настя. – Кто не захочет? – Да он… – Алексей-от? – сказала Фленушка и захохотала. – Эк, что выдумала!.. От этакой крали откажется!.. Не бойсь – губа-то у него не дура… Ишь какую красоту приворожил!.. А именья-то что!.. На голы-то зубы ему твои сундуки не лишними будут. Да и Патап Максимыч посерчает, посерчает, да и смилуется. Не ты первая, не ты последняя свадьбу уходом справишь. Известно, сначала взбеленится, а месяц, другой пройдут, спесь-то и свалится, возьмет зятя в дом, и заживете вы в добром ладу и совете. Что расхныкалась?спросила Фленушка, увидя, что Настя, уткнувшись лицом в подушку, опять принялась всхлипывать. – Не на счастье, не на радость уродилась я, – причитала Настя,счастливых дней на роду мне не писано. Изною я, горемычная, загинуть мне в горе-тоске. – Да полно же ты! – ободряла ее Фленушка. – Чего расплакалась!.. Не покойник на столе!.. Не хнычь, не об чем… И, став перед Настиной постелей, подперла развеселая Фленушка руки в боки и, притопывая босой ногой, запела: Ох ты, Настя, девка красна, Не рани слезы напрасно, Слезы ранишь – глаза портишь, Мила дружка отворотишь, Отворотится – забудет, Ину девицу полюбит. – Не робей. Настасья Патаповна, готовь платки да ручники. Да, бишь, я и забыла, что свадьбу-то без даров придется играть. А уж сидеть завтра здесь Алешке Лохматому, целовать долговязому красну девицу… – Полно, Фленушка. – И в самом деле: полно, – сказала Фленушка. – Спать пора, кочета (Петухи.) полночь пели. Прощай, покойной ночи, приятный сон. Что во сне тебе увидать?.. – Ничего не хочу, – ответила Настя. – Не обманешь, Настасья Патаповна, – сказала, ложась в постель, Фленушка, – Алешку хочется. Ну, увидишь, увидишь… Прощай.     ***   На другой день поутру сидел Патап Максимыч в подклете, с полу до потолка заставленном готовою на продажу посудой. Тут были разных сортов чашки, от крошечных, что рукой охватить, до больших, в полведра и даже чуть не в целое ведро; по лавкам стояли ставешки, блюда, расписные жбаны и всякая другая деревянная утварь. У входа в подклет старый Пантелей бережно укладывал разобранную посуду по щепяным коробам, в каких обыкновенно возят ее по дорогам и на судах. Алексей также в подклете был. Он помогал хозяину разбирать по сортам посуду и на завязанных Пантелеем коробах писал помазком счет посуды и какого она сорта. Сортировка деревянной посуды самое важное дело для торговца. Тут нужны и внимание и верный, опытный глаз, а главное – точность; без того торговец как раз может ославиться. Обложится как-нибудь – и пронесут худое слово по пристаням и базарам: у такого-то-де скупщика в первый сорт всякую дрянь валят. Прежде Патапу Максимычу в этом деле старик Савельич помогал. Прожил он у него в дому, не мало, не много, двадцать годов и по токарной части во всем заменял хозяина. Верный был человек, хозяйское добро берег пуще глаза, работники у него по струнке ходили, на его руках и токарни были и красильни, иной раз заместо Патапа Максимыча и на торги езжал. Души в нем не чаял Чапурин, и в семье его Савельич был свой человек. Да вот перед самым Рождеством, надо же быть такому греху, бодрый еще и здоровый захирел ни с того ни с сего да, поболев недели три, богу душу и отдал. Много тужил по нем Патап Максимыч, много думал, кем заместить ему Савельича, но придумать не мог. Народ, что у него работал, не сподручен к такому делу: иной и верен был и человек постоянный, да по посуденной части толку не смыслит, а у другого и толк был в голове, да положиться на него было боязно. Заметив, что Алексей Лохматый мало что точит посуду, как никому другому не выточить, но и в сортировке толк знает, Патап Максимыч позвал его к себе на подмогу и очень доволен остался работой его. Так у Алексея дело спорилось, что, пожалуй, не лучше ли, чем при покойнике Савельиче. Разборка кончалась. Оставалось сотни три-четыре блюд перебрать, остальное было разобрано, Пантелеем уложено и работниками вытащено в сени либо сложено на дровни, чтобы завтра же, до заревых кочетов, в Городец посуду везти. – Ну, Алексеюшка, – молвил Патап Максимыч, – молодец ты паря. И в глаза и за глаза скажу, такого, как ты, днем с огнем поискать. Глядь-ка, мы с тобой целу партию в одно утро обладили. Мастер, брат, неча сказать. – Спасибо на добром слове, Патап Максимыч. Что смогу да сумею сделать – всем готов служить вашему здоровью, – отвечал Алексей. – А я вот что, Алексеюшка, думаю, – с расстановкой начал Патап Максимыч. – Поговорить бы тебе с отцом, не отпустит ли он тебя ко мне в годы. Парень ты золотой, до всякого нашего дела доточный, про токарное дело нечего говорить, вот хоть насчет сортировки и всякого другого распоряженья… Я бы тебя в приказчики взял. Слыхал, чать, про Савельича покойника? На его бы место тебя. – Благодарим покорно, Патап Максимыч, – отвечал обрадованный Алексей.Готов служить вашей милости со всяким моим удовольствием. – Только сам ты, Алексеюшка, понимать должен, – сказал Патап Максимыч,что к такой должности на одно лето приставить тебя мне не с руки. В годы-то отец отпустит ли тебя? – Не знаю, Патап Максимыч, – отвечал Алексей, – поговорю с ним в воскресенье, как домой пойду. – Плату положил бы я хорошую, ничем бы ты от меня обижен не остался,продолжал Патап Максимыч. – Дома ли у отца стал бы ты токарничать, в людях ли, столько тебе не получить, сколько я положу. Я бы тебе все заведенье сдал; и токарни, и красильни, и запасы все, и товар, а как на Низ случиться самому сплыть аль куда в другое место, я б и дом на тебя с Пантелеем покидал. Как при покойнике Савельиче было, так бы и при тебе. Ты с отцом-то толком поговори. Вошла Фленушка, смущенная, озабоченная, в слезах. Мастерица была она, какое хочет лицо состроит: веселое – так веселое, печальное – так печальное. – Что ты, Фленушка? – спросил ее Патап Максимыч. – До вас, Патап Максимыч, – отвечала она плаксивым голосом. – Беда у меня случилась, не знаю, как и пособить. Матушка Манефа пелену велела мне в пяльцах вышивать. На срок, к масленице поспела бы беспременно. – Знаю, слышал, – отвечал Патап Максимыч. – В Москву хочет посылать, – продолжала Фленушка. – Да что же случилось-то? – спросил Патап Максимыч. – Пяльцы не порядком положила, – ответила Фленушка. – Упали, рассыпались… Боюсь теперь матушки Манефы, серчать станет. – Так почини, – молвил Патап Максимыч. – Рада бы починила, да не умею, – сказала Фленушка. – Надо столяра. – А где я тебе найду его? У меня столяров нет, – ответил Патап Максимыч. – Да не может ли кто из токарей починить? – просила Фленушка. – Не оставьте, Патап Максимыч, не введите в ответ. Матушка Манефа и не знаю что со мною поделает. – Не токарево это дело, голубушка, – сказал Патап Максимыч. – Из наших работников вряд ли такой выищется… Рад бы пособить, да не знаю как. Не знаешь ли ты, Алексей? Не сумеет ли кто из наших пяльцы ей починить? – Да я маленько столярничаю, – отвечал Алексей. – За чистоту не берусь, а крепко будет. – Ну вот на твое счастье и столяр выискался, – с веселой улыбкой молвил Патап Максимыч. – Тащи скорей сюда пяльцы-то. – Никак их нельзя сюда принести. Патап Максимыч, – отвечала Фленушка,здесь и олифой и красками напачкано, долго ль испортить шитье, цвета же на пелене все нежные. – Да ты порожние пяльцы тащи, шитье-то вынь, – сказал Патап Максимыч.Эка недогадливая! – Не знаете вы нашего мастерства, Патап Максимыч, оттого и говорите так, – отвечала Фленушка. – Никак нельзя из пялец вынуть шитья, всю работу испортишь, опять-то вставить нельзя уж будет. – Ну, неча делать, сходи наверх, Алексеюшка, – сказал Патап Максимыч.Где пяльцы-то у тебя? – спросил он, обращаясь к Фленушке. – В светлице, у Настеньки, – ответила она. – Проведи его туда. Сходи, Алексеюшка, уладь дело, – сказал Патап Максимыч, – а то и впрямь игуменья-то ее на поклоны поставит. Как закатит она тебе, Фленушка, сотни три лестовок земными поклонами пройти, спину-то, чай, после не вдруг разогнешь… Ступай, веди его… Ты там чини себе, Алексеюшка, остальное я один разберу… А к отцу-то сегодня сходи же. Что до воскресенья откладывать! Ровно отуманило Алексея, как услышал он хозяйский приказ идти в Настину светлицу. Чего во сне не снилось, о чем если иной раз и приходило на ум, так разве как о деле несбыточном, вдруг как с неба свалилось. – Ты послушай, молодец, – сказала Фленушка, всходя с ним по лестнице в верхнее жилье дома. – Так у добрых людей разве водится? – Что такое? – с смущенным видом спросил Алексей. – Совесть-то есть аль на базаре потерял? – продолжала Фленушка. – Там по нем тоскуют, плачут, убиваются, целы ночи глаз не смыкают, а он еще спрашивает… Ну, парень, была бы моя воля, так бы я тебя отделала, что до гроба жизни своей поминать бы стал, – прибавила она, изо всей силы колотя кулаком по Алексееву плечу. – Да ты про что? Право, невдомек, Флена Васильевна, – говорил Алексей. – Ишь ты! Еще притворяется, – сказала она. – Приворожить девку бесстыжими своими глазами умел, а понять не умеешь… Совесть-то где?.. Да знаешь ли ты, непутный, что из-за тебя вечор у нее с отцом до того дошло, что еще бы немножко, так и не знаю, что бы сталось… Зачем к отцу-то он тебя посылает? – В приказчики хочет меня по токарням да по красильням рядить,отвечал Алексей, – за работниками да за домом присматривать. – Полно ты? – удивилась и обрадовалась Фленушка. – Право, – отвечал Алексей. – Значит – наше дело выгорает, – сказала Фленушка. – С места мне не сойти, коль не будешь ты у Патапа Максимыча в зятьях жить. Ступай, – сказала она, отворив дверь в светелку и втолкнув туда Алексея, – я покараулю. В алом тафтяном сарафане с пышными белоснежными тонкими рукавами и в широком белом переднике, в ярко-зеленом левантиновом платочке, накинутом на голову и подвязанном под подбородком, сидела Настя у Фленушкиных пялец, опершись головой на руку. Потускнел светлый взор девушки, спал румянец с лица ее, глаза наплаканы, губы пересохли, а все-таки чудно-хороша была она. Это была такая красавица, каких и за Волгой немного родится: кругла да бела, как мытая репка, алый цвет по лицу расстилается, толстые, ровно шелковые косы висят ниже пояса, звездистые очи рассыпчатые, брови тонкие, руки белые, ровно выточены, а грудь, как пух в атласе. Не взвидел света Алексей, остановился у притолоки. Однако оправился и чин чином, как следует, святым иконам три поясных поклона положил, потом Насте низехонько поклонился. Хотя Фленушка только о том Насте и твердила, что приведет к ней Алексея, но речам ее Настя веры не давала, думала, что шутит она… И вдруг перед ней, как из земли вырос, – стоит Алексей. Бледное лицо Насти багрецом подернуло. Встала она с места и, опираясь о стол рукою, робко глядела на вошедшего. А он все стоит у притолоки, глядит не наглядится на красавицу. У обоих языка не стало. Молчат. Наконец, Настя маленько оправилась. – Что тебе надо? – спросила она, опустив глаза в землю. – Патап Максимыч послал, – тихо отвечал Алексей. – Тятенька? – поднимая голову, сказала Настя. – Тебя тятенька ко мне прислал?.. Зачем?.. Сердце у ней так и замерло, сама себя не помнит, наяву она аль во сне ей грезится. – Зачем он тебя прислал? – повторила Настя, едва переводя дух. – Пяльцы чинить. «Так вот зачем Фленушка пяльцы-то ломала», – подумала Настя. – Чини, коли прислан, – сказала она, отходя к другому окошку. Подошел Алексей к пяльцам. Смотрит на полом – и ничего не видит: глаза у него так н застилает, а сердце бьется, ровно из тела вон хочет. Настя, потупившись, перебирала руками конец передника, лицо у нее так и горело, грудь трепетно поднималась. Едва переводила она дыханье, и хоть на душе стало светлее и радостней, а все что-то боязно было ей, слезы к глазам подступали. Быстро распахнулась дверь, вбежала Фленушка. – Пути в вас нету, – защебетала она. – На молчанки, что ли, я вас свела? – Слушай ты, молодец, девка тебя полюбила, а сказать стыдится… И Алексей тебя полюбил, да боится вымолвить. И, толкнув Настю к Алексею, выбежала за дверь. – Неужели правду сказала она? – чуть слышно спросил Алексей. У Насти силы на ответ не достало. Зарыдала и закрыла лицо передником. Медленно и робко ступил Алексей шаг, ступил другой, взял Настю за руку. Быстро откинула она передник. Сквозь слезы улыбаясь, страстно взглянула в очи милому и кинулась на грудь его…  ГЛАВА ВОСЬМАЯ   Все распоряженья насчет угощенья домовых работников и пришлого народа были сделаны. Старик Пантелей с Захлыстинского базара навез и говядины, и свинины, и баранины, пять ведер вина, ренского шесть бутылок, молодиц потчевать, и большие кульки с деревенскими гостинцами. Дома брагу варили, квасы ставили. Аксинья Захаровна в кладовых да в стряпущей с утра до ночи возилась: то припасы принимала, то наливки подваривала да по бутылкам разливала, то посуду стеклянную и фарфоровую из сундуков вынимала и отдавала дочерям перемыть хорошенько. Патап Максимыч в губернский город собрался. Это было не очень далеко от Осиповки: верст шестьдесят. С дороги своротил он в сторону, в деревню Ключово. Там жила сватья его и крестная мать Насти, Дарья Никитишна, знаменитая по всему краю повариха. Бойкая, проворная, всегда веселая, никогда ничем не возмутимая, доживала она свой век в хорошеньком, чистеньком домике, на самом краю деревушки. Детство и молодость Никитишна провела в горе, в бедах и страшной нищете. Казались те беды нескончаемыми, а горе безвыходным. Но никто как бог, на него одного полагалась сызмальства Никитишна, и не постыдил господь надежды ее; послал старость покойную: всеми она любима, всем довольна, добро по силе ежечасно может творить. Чего еще? Доживала старушка век свой в радости, благодарила бога. Пяти годов ей не минуло, как родитель ее, не тем будь помянут, в каких-то воровских делах приличился и по мирскому приговору в солдаты был сдан, а мать, вскоре после того как забрили ее сожителя, мудрено как-то померла в овраге за овинами, возвращаясь в нетопленную избу к голодному ребенку Из царева кабака Из кружала государева. Ругался мир ругательски, посылал ко всем чертям Емельяниху, гроб безо дна, без покрышки сулил ей за то, что и жить путем не умела и померла не путем: суд по мертвому телу навела на деревню… Что гусей было перерезано, что кур да баранов приедено, яичниц глазуний настряпано, что девок да молодок к лекарю да к стряпчему было посылано, что исправнику денег было переплачено! Из-за кого ж такая мирская сухота? Из-за паскуды Емельянихи, что не умела с мужем жить, не умела в его делах концы хоронить, не умела и умереть как следует. Осталась после Емельянихи сиротка, пятилетняя Дарёнка. В отцовском ее дому давным-давно хоть шаром покати, еще заживо родитель растащил по кабакам все добро – и свое и краденое. Мать схоронили Христа ради, по приказу исправника, а сиротка осталась болтаться промеж дворов: бывало, где день, где ночь проведет, где обносочки какие ей Христа ради подадут, где черствым хлебцем впроголодь накормят, где в баньку пустят помыться. Так и росла девочка. В сиротстве жить – только слезы лить; житье сиротинке, что гороху при дороге: кто пройдет, тот и порвет. Мало ль щипков да рывков, мало ли бою до синяков, рванья кос до плешин приняла Дарёнка; волочась под оканьем в Ключово и по соседним деревням. Не царством небесным было ей жить и при матери; бивала ее и шибко бивала покойница, особенно как под пьяную руку девочка ей подвернется, да все не как чужие люди. Ведь мать хоть и пьяная и безумная, а высоко руку подымет, да не больно опустит, чужой же человек колотит дитя, не рассудя, не велика, дескать, беда, хоть и калекой станет век доживать. Бивали Дарёнку старые, бивали ее малые, от деревенских ребятишек проходу не было. Только, бывало, сиротку завидят, тотчас и обидят, а пожалуется, не стерпя побоев, Дарёнка, ей же пуще достанется… Правду люди говорят, что пчелки без матки – пропащие детки. Горько бывало безродной сиротке глядеть, как другие ребятишки отцом, матерью пригреты, обуты, одеты, накормлены, приголублены, а ее кто приласкает, ей кто доброе словечко хоть в светло Христово воскресенье вымолвит? Тогда только и праздник был ей, как иная баба, обозлясь на мужа либо на свекра, обносочек какой на сиротку наденет. Да и та радость бывала ненадолго: узнает муж либо свекор, что баба спроворила, Дарёнку оголят середь улицы да отколотят еще на придачу. Родись Никитишна парнишкой, иная бы доля ей выпала. Слаще бы не в пример сиротское житье ей досталось. Пущай его растет, – решили бы мужики,в годы войдет, за мир в рекруты пойдет, – плакать по нем будет некому. И крепко-накрепко заказали бы бабам беречь сироту, приглядывать, чтоб коим грехом не окривел аль зубов передних ему не вышибли; не то беда: задаром пропадут и мирской хлеб и посиротские хлопоты. Девчонке не та судьбина. Беречь ее не для чего, знай колоти, сколько хочется, одного берегись – мертвого тела не сделай, чтоб суд не наехал да убытков и хлопот миру не принес. Не забили, однако, сиротку Дарёнку. Росла она да росла, выросла, заневестилась. Куда девке деваться? В скиты?.. Чего бы лучше?.. Так и в скиты не всякую принимают, и там без денег к спасенью не допускают, а у Дарёнки железного гроша сроду в руках не бывало. Но войдя в полную силу, стала она работницей всем на удивленье: цепом ли, серпом ли, бывало, за двоих работает. Тогда Ключовские мужики друг перед дружкой стали Дарью Никитишну к себе зазывать. «Ко мне поди, да у меня поживи – мы ведь тебе, Дарьюшка, люди свои, родня кровная». Такие только речи и слышала. Прежде ночь переночевать места не было, а теперь, что называется, не грело, не горело, а вдруг осветило, все в родню лезут, на житье к себе манят. Пожила у какого-то названного дяди года три либо четыре, за хлеб за соль лихвой ему заработала. Житье было ей не плохое, все до нее были ласковы, приветливы, но не забыла Дарья старых щипков и колотушек, все ей думалось: «Теперь хорошо, а выбьюсь из сил, так под старость из избы середь улицы выкинут». И решила она хоть за нищего замуж пойти, только б самой хозяйкою быть. И вышла Дарья замуж. Брал ее парень хороший, из соседней деревни Быдреевки, но из бедного дома, из большой семьи – шестериками в рекрутском списке стояли. Полтора года Дарья Никитишна пожила с мужем, слова неласкового от него не слыхала, взгляду косого не видала. Рекрутский набор подошел, забрили его. Себя не помнила Дарья, как прощалась со своим «соколиком». Угнали «соколика», воротилась Дарья из города к свекру в дом. Трех недель не минуло, грамотка издалека пришла: не дошел ее «соколик» до полка своего, заболел в каком-то городе, лег в лазарет, а оттуда в сосновый гроб. Осталась Дарья Никитишна вольной вдовой, детей у ней не было. Баба еще молодая, всего девятнадцать лет, да такая славная, из себя красивая. Немало людей на Дарью заглядывалось, но она хоть и солдатка, как есть мирской человек, но берегла себя строго, умела подлипал от себя подальше спроваживать. Пришла беда, откуда она и не чаяла: толкнул бес свекра в ребро, навел на него искушение; зачал старый молодую сноху на любовь склонять, отходу ей не дает, ровно пришил его кто к сарафану Никитишны. Всем хотел свекор взять, и лаской и таской, да сноха крепка была: супротив греха выстояла. Невтерпеж, однако, стало ей, свекрови пожаловалась, а та ей: «Да мне-то что? Я старуха старая, в эти дела вступаться не могу, ты свекра должна почитать, потому что он всему дому голова и тебя поит, кормит из милости». Пришло Никитишне житье хуже собачьего, свекор колотит, свекровь ругает, деверья смеются, невестки да золовки поедом едят. Терпела Дарья такую долю с полгода, извелась даже вся, на себя стала непохожа. Не хватило терпенья, ушла в чужие люди работой кормиться. Куда-нибудь подальше хотелось ей, чтоб и вестей до нее не долетало ни про скверного свекра, ни про лютую свекровь, ни про злых невесток и золовок. Пошла в город Никитишна. Там к богатому барину пристроилась, в коровницы нанялась. С год за коровами ходила, потом в судомойки на кухню ее определили, на подмогу привезенному из Москвы повару. Барин того повара у какого-то московского туза в карты выиграл. Пошел повар в тысяче рублях, но знающие люди говорили, что тузу не грех бы было и подороже Петрушку поставить, потому что дело свое он знал на редкость: в Английском клубе учился, сам Рахманов (Известный московский любитель покушать, проевший несколько тысяч душ крестьян.) раза два его одобрял. Прожив при том поваре годов шесть либо семь, Никитишна к делу присмотрелась, всему научилась и стала большою помогой Петрушке. Меж тем воспитанник Английского клуба стал запивать, кушанье готовил хуже да хуже, кончил тем, что накануне барыниных именин сбежал со двора. Так и сгинул. Ходили потом слухи, будто он к матерям в скиты лыжи навострил, там в стару веру перешел, и что матери потом спровадили его в надежное место: к своим, за Дунай. На такие спроваживанья беглых людей за Дунай-реку большие мастерицы бывали матери келейницы. Пошлют беглого с письмом к знакомому человеку, тот к другому, этот к третьему, да так за границу и выпроводят. Остался барин без повара, гости на именины позваны, обеда готовить некому. Что тут станешь делать? Принимай срам от гостей. Но выручила барина Никитишна, такой обед ему состряпала, что сам Рахманов, отведав того обеда, облизал бы пальчики. С той поры стала Никитишна за хорошее жалованье у того барина жить, потом в другой дом перешла, еще побогаче, там еще больше платы ей положили. И жила она в поварихах без малого тридцать годов. А деньгу копить мастерица была: как стала из сил выходить, было у нее ломбардными билетами больше трех тысяч рублей на ассигнации. «Ну, – подумала тогда Никитишна, – будет в чужих людях жить, надо свой домишко заводить». Хоть родину добром поминать ей было нечего, – кроме бед да горя, Никитишна там ничего не ведала, – а все же тянуло ее на родную сторону: не осталась в городе жить, приехала в свою деревню Ключову. Поставила Никитишна домик о край деревни, обзавелась хозяйством, отыскала где-то троюродную племянницу, взяла ее вместо дочери, вспоила, вскормила, замуж выдала, зятя в дом приняла и живет теперь себе, не налюбуется на маленьких внучат, привязанных к бабушке больше, чем к родной матери. Хоть ни в чем не нуждалась Никитишна, но всегда не только с охотой, но с большой даже радостью езжала к городовым купцам и к деревенским тысячникам столы строить, какие нужны бывали: именинные аль свадебные, похоронные аль поминальные, либо на случай приезда важных гостей. Езжала Никитишна и к матерям обительским обеды готовить, когда, бывало, после Макарья, купцы богатые, скитские «благодетели», наедут к матерям погостить, побаловать да кстати и богу помолиться. Привыкнув к стряпне да к столовым хлопотам, скучно, бывало, становилось Никитишне, коли долго ее ставить столы никуда не зовут. Изо всех знакомых городовых купцов, изо всех заволжских тысячников ни к кому у ней сердце так не лежало, как к Патапу Максимычу. Аксинья Захаровна как-то в сродстве приходилась ей, и когда еще Никитишна по чужим людям проживала, Патапом Максимычем оставлена не была. Каждый год, бывало, он ей после Макарья чаю, сахару на целый год подарит, да платье хорошее, а иной год и шубу справит, либо деньгами не оставит. Добро Никитишна помнила твердо. Пошли за ней Патап Максимыч хоть в полночь, хоть за полночь, хоть во время вьюги-метелицы, хоть в трескучий мороз, хоть в распутицу, часа не усидит, мигом в дорогу сберется и покатит к куманьку любезному. Хоть старым костям иной раз и неможется, от послуги Патапу Максимычу ни за что не откажется. И все семейство Чапуриных души не чаяло в доброй, всегда веселой, разговорчивой Никитишне. Кроме нужных случаев, когда Никитишне в Осиповке приводилось столы строить, нередко по неделям и даже по месяцам там она гащивала. И, бывало, во время таких гостин уж никак невозможно было уговорить старушку, чтобы она каждый день обед не стряпала. Только что придет, первым долгом в стряпущую. Тогда стряпка уж прочь ступай, к печи никого, бывало, не подпустит Никитишна. Смерклось и вызвездило, когда по скрипучей от завернувшего под вечер морозца дороге к дому Никитишны пара добрых коней подкатила сани с кожаным лучком, с суконным, подбитым мурашкинскою дубленкой, фартуком и с широкими отводами. В синей суконной шубе на лисьем меху, подпоясанный гарусным кушаком, в мерлушчатой шапке, вылез из саней Патап Максимыч и, оставя при лошадях работника, зачал в ворота стучать. На его стук, заливаясь визгливым лаем, отвечали со двора собаки, затем послышались чьи-то шаги по снегу, кто-то окликнул приехавшего, и, когда Чапурин отозвался, ворота на оба полотна распахнулись. – Ах, батюшка Патап Максимыч! – вскликнул Авдей, приемный сын Никитишны. – Милости просим. Пождите маленько, ваше степенство, за свечкой сбегаю, темненько на дворе-то, не зашибиться бы вам ненароком. – Не надо, Авдеюшка, дорога знакомая, – отвечал Патап Максимыч, – а ты вот, голубчик, коней-то на двор пусти да сенца им брось. Здорова ль Никитишна? – Неможет, Патап Максимыч, другой день. – Ой ли? Что ж такое с ней приключилось? – спросил Патап Максимыч. – Да бог ее знает: то походит, то поваляется. Года уж, видно, такие становятся. Великим постом на седьмой десяток перевалит, – говорил Авдей, провожая гостя. Дверь из горницы отворилась. Авдеева жена, молодая, шустрая бабенка, с широким лицом, вздернутым носом и узенькими глазками, выбежала в сени со свечкой. – Патап Максимыч! Подобру ль поздорову? Милости просим, – заговорила она. – Здравствуй, Татьянушка. Что тетка? – Хворает. Войдя в горницу, Патап Максимыч увидал, однако, что кума любезная, повязанная белым платком по голове, сама встречает его. Заслышав голос куманька, не утерпела Никитишна, встала с постели и пошла к нему навстречу. – Какими судьбами до наших дворов? – спрашивала она у Патапа Максимыча. – Да вот, ехал неподалече и завернул, – отвечал он. – Нельзя же куму не наведать. И то с Рождества не видались. Что, божья старушка, неможется, слышь, тебе? – Помирать время подходит, куманек. Кости все разболелись. Ломит, тягость такая! – говорила Никитишна.-Таня, ставь-ка, ты самовар да сбери чайку: куманек с холодку-то погреется. – Рано бы помирать-то тебе, кумушка, – сказал, садясь на лавку, Патап Максимыч. – Пожить надо, внучек вырастить, замуж их повыдать. – Тебя только послушай, наскажешь, – помаленьку оживляясь, заговорила Никитишна. – Аредовы веки, что ли, прикажешь мне жить? Дело наше бабье: слаб сосуд. – Поживем еще, кумушка, поживем, пока бог грехам терпит. Выздоравливай. Ну, деток твоих видел, внучки-то что? Здоровеньки ли? – Слава богу. Аннушку за букварь засадила, – молвила Никитишна, – «аз, ангел, ангельский» – твердит, а Марфуша, как бы ты видел, какая забавная стала, что рассказать нельзя. Спать полегли, да вот завтра увидишь. – Нет, кумушка, до утра у тебя я не останусь, – сказал Патап Максимыч.Я к тебе всего на часок и коней отпрягать не велел. В город еду. Завтра к утру надо быть там беспременно. – Чтой-то, батько, какой ноне спесивый стал, – возразила Никитишна.Заночевал бы, завтра пообедал бы. Чуть брожу, а для гостя дорогого знатный бы обедец состряпала. Наши ключовски ребята лось выследили, сегодня загоняли и привезли. Я бы взяла у них лосиного мясца, да такое б тебе кушанье состряпала, хоть Царю самому на стол. Редко ноне лосей-то стали загонять. Переводятся что-то. – Спасибо, кумушка, да ведь этого зверя, кажись, по закону есть не заповедано, – сказал Патап Максимыч. – Что ты, окстись! – возразила Никитишна. – Ведь у лося-то, чай, и копыто разделенное, и жвачку он отрыгает. Макария преподобного житие читал ли? Дал бы разве божий угодник лося народу ясти, когда бы святыми отцами не было того заповедано… Да что же про своих-то ничего не скажешь? А я, дура, не спрошу. Ну, как кумушка поживает, Аксинья Захаровна? – Ничего, – отвечал Патап Максимыч. – Клохчет себе. Дочерей взяли из обители, так с ними больше возится. – Крестница моя что, Настасьюшка? Как поживает? – Живет себе. Задурила было намедни. – Как так?.. – Да в кельи захотела, – смеясь, сказал Патап Максимыч. – Иночество, говорит, желаю надеть. Да ничего, теперь блажь из головы, кажись, вышла. Прежде такая невеселая ходила, а теперь совсем другая стала, – развеселая. Замуж пора ее, кумушка, вот что. – И то правда, куманек, – согласилась Никитишна. – Ведь ей никак восемнадцать годков минуло? – Да. Девятнадцатый пошел с осени, – молвил Патап Максимыч. – Так… Так будет, – сказала Никитишна. – Другой год я в Ключове-то жила, как Аксиньюшка ее родила. А прошлым летом двадцать лет сполнилось, как я домом хозяйствую… Да… Сама я тоже подумывала, куманек, что пора бы ее к месту. Не хлеб-соль родительскую ей отрабатывать, а в девках засиживаться ой-ой нескладное дело. Есть ли женишок-то на примете, а то не поискать ли? – Маленько заведено дельце, кумушка, – отвечал Патап Максимыч. – Из каких мест господь посылает? Здешний али дальний какой? – спросила Никитишна. – Где по здешним местам жениха Настасье сыскать! – спесиво заметил Чапурин. – По моим дочерям женихов здесь нет: токари да кузнецы им не пара. По купечеству хороших людей надо искать… Вот и выискался один молодчик – из Самары, купеческий сын, богатый: у отца заводы, пароходы и торговля большая. Снежковы прозываются, не слыхала ли? – Нет, Снежковых не слыхала, – отвечала Никитишна. – Да ведь я низовых-то мало знаю. Видел он крестницу-то? – Покаместь не видал, – сказал Патап Максимыч. – Да вот беда-то, кумушка, что ты расхворалась. – А что? – Да ведь я было затем и приехал, чтобы звать тебя стол ради жениха урядить, – сказал Патап Максимыч. – На Аксиньины именины гостить к нам с отцом собирается. – Беспременно буду, – живо подхватила Никитишна. – Да как же это возможно, чтобы на Настиных смотринах да не я стряпала? Умирать стану, а поеду. Присылай подводу, куманек, часу не промешкаю. А вот что, возьми-ка ты у наших ребят лося; знатно кушанье состряпаю, на редкость. – Пожалуй, – молвил Патап Максимыч, – только уж ты сама сторгуйся и деньги отдай, после сочтемся. Теперь в город за покупками еду, послезавтра домой ворочусь и тотчас за тобой подводу пришлю. Сама приезжай и лося вези. – Ладно, хорошо, – сказала Никитишна. – А я все насчет крестницы-то. Как же это, куманек, что-то невдомек мне: давеча сказал ты, что в монастырь она собираться вздумала, а теперь говоришь про смотрины. Уж не силой ли ты ее выдаешь, не супротив ли воли? – Заправских смотрин не будет, и настоящего сватовства еще нет,сказал, уклоняясь от прямого вопроса, Патап Максимыч. – Пущай парень с девкой повидаются, друг на дружку посмотрят. А про сватовство и речи не будет. Раньше той зимы свадьбы нам не играть: и мне времени нет и Снежковым, – в разъездах придется все быть. Настя с молодцом теперь только повидится, а по весне Михайло Данилыч, жених-от, еще раз-другой к нам заедет, – ну помаленьку и ознакомятся… А что про скиты-то Настасья заговорила, так это она так… Нравная девка твоя крестница… Да уж я тебе все расскажу, перед тобой таиться нечего: своя ведь, опять же мать крестная… Сказал я намедни Настасье, что жених у меня для нее припасен. Она в слезы. Ну, подумал я, это еще не велика беда; кака девка без реву замуж выходит?.. «Не пойду, говорит, за твоего жениха». Пошумел я. «У тебя, говорю, воли своей нет, отец с матерью живы; значит, моя воля над детищем, за кого хочу, за того и выдам». Тут она и молвила про обещанье, дала, дескать, обет постриг принять в обители. А у меня теперь мать Манефа гостит. Думал, не она ли дурь в голову девке набила. Любят ведь эти игуменьи богатеньких родственниц прилучать… Да как разузнал, вижу, Манефа тут непричинна. Я опять за Настасью, хотелось допытаться, с чего она постриг в голову себе забрала… Опять про жениха речь повел. А она, кумушка, как брякнет мне!.. Так и сняла с меня голову. – Что такое? – спросила Никитишна. – Коли, говорит, неволить станешь, – «уходом», говорит, с первым встречным уйду… Подумай ты это, кумушка?.. А?.. Уходом?.. – Так и сказала? – спросила Никитишна, встревожась от таких вестей. – Так и сказала. «Уходом», говорит, уйду, – продолжал Патап Максимыч.Да посмотрела бы ты на нее в ту пору, кумушка. Диву дался, сначала не знал, как и говорить с ней. Гордая передо мной такая стоит, голову кверху, слез и в заводе нет, говорит как режет, а глаза как уголья, так и горят. – Отцова дочка, – усмехнувшись, заметила Никитишна. – В тятеньку уродилась… Так у вас, значит, коса на камень нашла. Дальше-то что же было? – Уж я лаской с ней: вижу, окриком не возьмешь, – сказал Патап Максимыч. – Молвил, что про свадьбу год целый помину не будет, жениха, мол, покажу, а год сроку даю на раздумье. Смолкла моя девка, только все еще невеселая ходила. А на другой день одумалась, с утра бирюком глядела, к обеду так и сияет, пышная такая стала да радостная. – А ты девку-то не больно ломай, – молвила Никитишна. – Лаской больше бери да уговорами, на упрямое слово не серчай, на противное не гневайся. – И то по ней все говорю, – отвечал Патап Максимыч. – Боюсь, в самом деле не наделала бы чего. Голову, кумушка, снимет!.. Проходу тогда мне не будет. – Страшен сон, да милостив бог, – успокаивала его Никитишна. – Много ль гостей-то звал? – Да, окроме Снежковых, Ивана Григорьевича с Груней, удельного голову, еще кое-кого, – отвечал Патап Максимыч. – Мне всего больше того хочется, кумушка, чтоб Снежковым показать, как мы в наших захолустьях живем. Хоть, дескать, на болоте сидим, а мохом не обросли. Не загордились бы, коли бог велит в родстве быть. Так уж ты порадей, такой стол уряди, как у самых первых генералов бывает. Снежков-от Данило Тихоныч купец первостатейный, в городских головах сидел, у губернаторов обедывал, у самого царя во дворце, сказывает, в Питере бывал. Порядки, стало быть, знает. Так уж ты лицом в грязь не ударь. Денег не жалей, управь только все на самую хорошую руку. Чего в городе покупать? Сказывай, записывать стану. Сидя за чаем, а потом за ужином, битый час протолковал Патап Максимыч с Никитишной, какие припасы и напитки искупить надо. И про Настю кой-что еще потолковали. Наконец, когда все было переговорено и записано, Патап Максимыч поехал из Ключова, чтоб с рассветом быть в городе.  ГЛАВА ДЕВЯТАЯ   Шурин Патапа Максимыча, Никифор, был дрянь человек. Что это был за собинка, того довольно сказать, что «волком» его прозвали, – а хуже, позорней того прозвища в лесах за Волгой нет. Волк – это вконец проворовавшийся мужик, всенародно осрамленный, опозоренный, которого по деревням своего околотка водили в шкуре украденной им скотины, сопровождая бранью, побоями, хохотом и стуком в печные заслоны и сковороды. Много мирских побоев за воровские дела принял Микешка, да мало, видно, бока у него болели: полежит недельку-другую, поохает, помается, да, оправившись, опять за воровской промысел да за пьянство. Просто сказать – отятой человек. А ведь, кажется, был из семьи хорошей. Родители были честные люди, хоть не тысячники, а прожили век свой в хорошем достатке. Жили они в удельном селе Скоробогатове. Отец Никифора, Захар Колотухин, пряжу скупал по Ячменской волости, где не только бабы да девки, но и все мужики по зимам за гребнем сидят. Продавая пряжу в Пучеже да в Городце, хорошие барыши он получал и доволен был житьем-бытьем своим. Детей у Колотухина всего только двое было, сын да дочь – красные дети, как в деревнях говорится. Растили родители Никифора, уму-разуму учили, на всякое добро наставляли как следует, да, видно, уж на роду было ему писано быть не справным хозяином, а горьким пьяницей и вором отъявленным. Урожается иной раз у хорошего отца такое чадушко, что от него только горе да бесчестье: роду поношенье, всему племени вечный покор. Аксинья Захаровна старше брата была. Еще девочкой отдали ее в Комаровский скит к одной родственнице, бывшей в одной из тамошних обителей головщицей правого крылоса; жила она там в холе да неге, думала и на век келейницей быть, да подвернулся молодой, красивый парень, Патап Максимыч Чапурин… Сошлись, ознакомились, он на нее не наглядится, она на него не надышится, решили, что жить розно им не приходится, и кончилось тем, что Патап Максимыч сманил девку, увез из скита и обвенчался с нею уходом. Прошло года три, мать Аксиньи Захаровны померла в одночасье, остались в дому отец старый вдовец, да сын холостой молодец. Как жить без бабы? Никоим образом нельзя, без хозяйки весь дом прахом рассыплется… И задумал Захар Колотухин сам жениться и сына женить. Уж невесты были выбраны, и сваты приготовлены, обе свадьбы честью хотели справлять, да вдруг Захар занедужился, недельку-другую помаялся и отдал богу душу. Остался Никифор надо всем отцовским добром сам себе голова. Не больно жалел он родителя, схоронил его, ровно с поля убрался: живи, значит, теперь на своей воле, припеваючи. Про невесту и думать забыл, житье повел пространное, развеселое. В город поехал, все трактиры спознал, обзавелся друзьями-приятелями, помогли они ему вскорости растранжирить родительски денежки. Прогуляв деньги, лошадей да коров спустил, потом из дому помаленьку стал продавать, да года два только и дела делал, что с базара на базар ездил: по субботам в Городец, по воскресеньям в Катунки, по понедельникам в Пучеж, – так целую неделю, бывало, и разъезжает, а неделя прошла, другая пришла, опять за те же разъезды. Сказывал людям Никифор Захарыч, что по торговым делам разъезжает, а на самом деле из кабака в кабак метался, только на разуме и было что гульба да бражничанье. Впрочем, кроме сиденья в кабаках, у Никифора и другие дела водились: где орлянку мечут, он уж тут как тут; где гроши на жеребьевую выпивку кусают да из шапки вынимают, Никифор первый; драка случится, озорство ли какое, безобразие на базаре затеется, первый заводчик непременно Никифор Захарыч. До того скоро дошел, что и пить стало не на что, пришлось чем-нибудь на выпивку денег добывать. И пошел наш Никифор на сухом берегу рыбу ловить: день в кабаке, а ночь по клетям, – что плохо лежит, то добыча ему. Вконец проворовался, но сколько раз в краже его ни примечали, все увертывался. Иной раз только боками ответит, отпустят его мужики еле жива. Почешется, почешется да опять за чужим добром. Нельзя же – целовальник в долг не дает. А душа была у него предобрая. Кто не обижал, тому рад был услужить всячески. Пожар ли случится, Никифор первый на помощь прибежит, бывало, в огонь так и суется, пожитки спасаючи, и тут уж на него положиться было можно: хоть неделю капельки вина во рту не бывало, с пожару железной пуговицы не снесет. Душ пять на своем веку из огня выхватил да из Волги человек семь. Бывало, только заслышит на реке крики: «Батюшки, тону! Подайте помощь, православные!..» – мигом в воду… А плавал Микешка, как окунь, подплывет, бывало, к утопающему, перелобанит его кулаком что есть мочи, оглушит до беспамятства, чтобы руками не хватался и спасителя вместе с собой не утопил, да, схватив за волосы, – на берег. Раз этак спас бурлака, что с барки упал, на глазах самого губернатора. Губернатор велел Никифора к себе позвать, похвалил его, записал имя и сказал ему: – За твой человеколюбивый подвиг, за спасенье погибающего, к серебряной медали тебя представлю. – А велика ль та медаль, ваше превосходительство? – спросил Микешка. – В полтинник, – отвечал удивленный таким вопросом генерал. – Так не будет ли такой милости, ваше превосходительство, – сказал Никифор, – чтоб теперь же мне полтинник тот в руки, я бы с крестником выпил за ваше здоровье, а то еще жди, пока вышлют медаль. А ведь все едино – пропью же ее. Раз, под пьяну руку, женился Никифор. Проживала в селе Скоробогатове солдатка, вдова. Маврой звали ее. Разбитная была, на все руки. Известно дело, солдатка мирской человек, кто к ней в келью зашел, тот и хозяин. Когда у Никифора еще деньги водились и дом еще не пропит был, связалась она с ним и задумала вокруг него покорыстоваться. Чем в тесной кельенке жить на задворище, не в пример лучше казалось ей похозяйничать в хорошем, просторном дому. Загулял раз с ней Микешка, пили без просыпу три дня и три ночи, а тут в Скоробогатово проезжающий священник наехал, то есть, попросту сказать, беглый раскольничий поп. Говорит Мавра Микешке: – Соколик мой ясный, голубчик Микешенька, возьми меня за себя. – И без того со мной живешь, – отвечал Никифор. – Будет с тебя. – Лучше будет, ненаглядный ты мой… Кус ты мой сахарный, уста твои сладкие, золотая головушка, не в пример лучше нам по закону жить,приставала Мавра. – Теперь же вот и отец Онисим наехал, пойдем к нему, повенчаемся. Зажили б мы с тобой, голубчик, припеваючи: у тебя домик и всякое заведение, да и я не бесприданница, – тоже без ужина спать не ложусь, – кой-что и у меня в избенке найдется. – Какое у тебя приданое? – смеясь, сказал солдатке Никифор. – Ну так и быть, подавай росписи: липовы два котла, да и те сгорели дотла, сережки двойчатки из ушей лесной матки, два полотенца из березова поленца, да одеяло стегано алого цвету, а ляжешь спать, так его и нету, сундук с бельем да невеста с бельмом. Нет, таких мне не надо – проваливай. – Да полно, голубчик ты мой сизокрылый, не ломайся, Микешенька,ублажала его Мавра. – Уж как же мы с тобой бы зажили!.. – Да поди ты к бесу на поветь, окаянная! – крикнул Никифор, плюнув чуть не в самую невесту. – Ишь, прости господи, привязалась. Пошла вон из избы! – Я бы тебе, Микешенька, во всем угождала, слушалась бы каждого твоего словечка; всем бы тебя успокоила, ты бы у меня как сыр в масле катался,продолжала уговоры свои Мавра, поднося Никифору Захарычу стаканчик за стаканчиком. Не устоял Никифор Захарыч супротив водки да солдаткиных уговоров. Сам не помнил, как в избу сватовья-соседи нагрянули и сволокли жениха с невестой к беглому попу Онисиму. Проснулся поутру Никифор, Мавра возле него волосы ему приглаживает, сама приголубливает: – Сокровище ты мое бесценное, муженек мой золотой, ясный соколик ты мой! – Что ты, свинья тупорыла! С похмелья, что ль, угорела? Какой я тебе муж? – закричал Никифор, вскочив с постели. – Как какой муж? – молвила Мавра. – Известно, какой муж бывает: венчанный! Бог да поп меня вчерась тебе отдали. – Вон из избы! Чтоб духу твоего не было… Ишь кака жена выискалась! Уйди до греха, не то раскрою, – закричал еще не совсем проспавшийся Никифор, схватив с шестка полено и замахнувшись на новобрачную. – Матушки мои!.. Голубушки!.. Да что ж это со мной, горькою, делается?.. – зачала во всю ивановскую причитать Мавра. – Да и чем же я тебе, Микешенька, досадила?.. Да и чем же я тебя, желанный, прогневала? Хватил Никифор поленом по спине благоверную. Та повалилась и на всю деревню заверещала. Сбежались соседи, – вчерашние сваты. Стали заверять Никифора, что он вечор прямым делом с Маврой повенчался. Не верит Никифор, ругается на чем свет стоит. – Да сходи к попу, – говорят сватовья. – Спроси у него, поп не соврет, да и мы свидетели. Сбегал Никифор к попу. И поп те же речи сказывает. Делать нечего. Поп свяжет, никто не развяжет, а жена не гусли, поигравши, ее не повесишь. Послал за вином, цело ведро новобрачные со сватами роспили. Так и повалились, где кто сидел. Проспались. Никифор опять воевать. Жену избил, и сватьям на калачи досталось, к попу пошел и попа оттрепал: «Зачем, говорит, пьяный пьяного венчал?» Только и стих, как опять напился. Желтенькое житье Мавре досталось. Не ждала она такой жизни, не думала, чтобы силой да обманом взятый муж таким лютым сделался. Что день – то таска, что ночь – потасовка. Одной печи у Мавры на спине не бывало. Только и отдохнет, как муж по дальним кабакам уедет гулять. А из дому Никифор ее не гнал. «Что же делать, говаривал, какая ни на есть жена, а все-таки богом дана, нельзя ж ее из дому гнать». Тогда только ушла от него Мавра, как он и дом и все, что в доме, дотла прогулял, и не стало у него ни кола, ни двора. Сбежала Мавра к целовальнику, прежнему приятелю, села в кабаке жареной печенкой торговать. Скучно как-то стало Никифору, что давно жены не колотил. Пришел в кабак да, не говоря худого слова, хвать Мавру за косы. Та заголосила, ругаться зачала, сама драться лезет. Целовальник вступился. – Как ты смеешь. – говорит Никифору, – в казенном месте буянить? Как ты смеешь вольну солдатку бить? Она тоже, – говорит, – человек казенный! – Как так казенная? – закричал Никифор. – Она жена моя венчанная. Мое добро, сколь хочу, столько и колочу. – Да черт, что ли, меня с тобой вкруг пенька на болоте венчал?закричала Мавра, поправляя раскосмаченную голову. – Не черт, а батюшка, отец Онисим, – отвечал озадаченный жениными словами Никифор. – А в какой это церкви он венчал меня с тобой? В каком приходе? – кричала Мавра на все село. – Где свадьба наша записана?.. В каких книгах?.. Ну-ка, докажи! – Сама знаешь, что отец Онисим проезжающий был. – А ну-ка, докажи! – кричала Мавра. – А ну-ка, докажи! Какие такие проезжающие попы?.. Что это за проезжающие?.. Я церковница природная, никаких ваших беглых раскольницких попов знать не знаю, ведать не ведаю… Да знаешь ли ты, что за такие слова в острог тебя упрятать могу?. Вишь, какой муж выискался!.. Много у меня таких мужьев-то бывало!.. И знать тебя не хочу, и не кажи ты мне никогда пьяной рожи своей!.. Нечего тут взять, коли баба и от попа отчуралась. – Ну, – крикнул Микешка с горьким чувством целовальнику. – так, видно, делу и быть. Владей, Фаддей, моей Маланьей!.. А чапуруху, свояк, поставь… Расшибем полштофика!.. Выпьем!.. Плачу я… Гуляем, Мавра Исаевна!.. А ну-ка, отрежь печенки… Ишь черт какой, дома, небойсь, такой не стряпала!.. Эх, погинула вконец моя головушка!.. Пой песню, Маврушка, ставь вина побольше, свояк! Уж как, кажется, ни колотил Никифор жены своей, уж как, кажется, ни постыла она ему была за то, что сама навязалась на шею н обманом повенчалась с ним, а жалко стало ему Мавры, полюбилась тут она ему с чего-то. Проклятого разлучника, скоробогатовского целовальника, так бы и прошиб до смерти… Мавре было все равно. Ей хоть сейчас с татарином ли, с жидом ли повенчаться, а Микешка по старой вере был крепок. Частенько потом случалось, что в надежде на богатого зятя, Патапа Максимыча, к нему в кабаках приставали вольны девицы да мирские вдовицы: обвенчаемся, мол. У Микешки один ответ на таки речи бывал: – Запросто гулять давай, а венчаться нельзя. Поп венчал, а из жены душа не вынута. С ломом красть ходить да с отмычками – дело опасливое, разом в острог угодишь. Да и то сказать: забравшись в чужу клеть, вору хозяйско добро не оценивать стать. А без того умному вору нельзя, коли он знает закон. Хорошо, как на двадцать на девять целковых под руку подвернется, беда не велика. По старому закону за это спиной только, бывало, вор отвечает. А как, по неопытности, зараз на тридцать загребет, да поймают с поличным: по тому же закону – Сибирь, поселенье. И воровать-то надо сноровку знать: занадобится сто рублей, умному вору, чтоб дома остаться, надо их в четыре приема красть. Микешка это разумел и оттого воровал по мелочи. Надоели, однако, мирские побои добру молодцу, принялся он за «волчий промысел». Тут не скоро попадешься. За Волгой нет особых пастбищ и выгонов. Скот все лето по лесу пасется. Коням нарочно боталы да глухари (Ботало – вроде деревянного колокола, а глухарь, или бухарь, – металлический полый шар, в котором до заклепки кладут камешек. Это вроде большого бубенчика.) на шею надевают, чтоб, когда понадобится лошадь хозяину, по звону ее скорее можно было сыскать. Коровы да овцы в лесах уж так приучены, что целый день по лесу бродят, а к вечеру сами домой идут. Пастухов за Волгой в заводе нет. В прежнее время слыхом не было слыхано, чтобы где-нибудь лошадь угнали, хоть она беспастушно паслась. Дальше на север и досель эта добрая старина держится. По Заволжью лошадей тогда только начали красть, как учредили особую должность комиссаров по пресечению конокрадства (Этих чиновников (теперь должность комиссаров упразднена) обыкновенно звали «конокрадами». Что в Заволжье конокрадство, дотоле неслыханное, началось с учреждения этой должности, вовсе для того края ненужной (в сороковых годах), это положительный факт.). Должно быть, ворам стало совестно, что ради их особых чиновников наслали и они даром казенное жалованье берут. Не пропадай же даром казна государева – давай и мы лошадок красть. А коров да овец иной раз из лесу воры прежде уводили. Таких воров «волками» народ прозвал. Эти волки с руками накроют, бывало, в лесу коровенку, либо овцу, тут же зарежут да на воз и на базар. Шкуру соймут, особо ее продадут, а мясо задешево промышленникам сбудут, тем, что солонину на бурлаков готовят. Промысел этот не в пример безопасней, чем хожденье по чужим клетям да амбарам. Редко «волка» выслеживали. Но если такого вора на деле застанут, тут же ему мужики расправу чинят самосудом, по старине. Выпорют сначала розгами, сколько лозанов влезет, снимут с зарезанной скотины шкуру, от крови не омытую, надевают на вора и в таком наряде водят его из деревни в деревню со звоном в сковороды и заслоны, с криком, гиканьем, бранью и побоями. Делается это в праздничные дни, и за вором, которому со времени этой прогулки дается прозванье «волка», сбирается толпа человек во сто. После того человек тот навек опозорен. Какую хочешь праведную жизнь веди, все его «волком» зовут, и ни один порядочный мужик на двор его не пустит. Пропившийся Никифор занялся волчьим промыслом, но дела свои и тут неудачно повел. Раз его на баране накрыли, вдругорядь на корове. Последний-то раз случилось неподалеку от Осиповки. Каково же было Патапу Максимычу с Аксиньей Захаровной, как мимо дому их вели братца любезного со звоном да с гиканьем, а молодые парни «волчью песню» во все горло припевали: Как у нашего волка Исколочены бока. Его били, колотили, Еле жива отпустили. А вот волка ведут, Что Микешкой зовут. У! у! у! Микешке волку Будет на холку!   У!у!у! Не за то волка бьют, Что сер родился, А за то волка бьют, Что барана съел, Он коровушку зарезал. Свинье горло перегрыз. Ой ты, волк! Серый волк! Микешкина рожа На волка похожа. Тащи волка живьем, Колоти его дубьем. Сколь ни силен, сколь ни могуч был в своем околотке Патап Максимыч, не мог ничего сделать для выручки шурина. Ни грозой, ни просьбой, ни деньгами тут ничего не поделаешь. Обычай хранят, чин справляют – мешаться перечить тут нельзя никому. Раза три либо четыре Патап Максимыч на свои руки Микешку брал. Чего он ни делал, чтоб направить шурина на добрый путь, как его ни усовещивал, как ни бранил, ничем не мог пронять. Аксинья Захаровна даже ненавидеть стала брата, несмотря на сердечную доброту свою. Совестно было ей за него, и часто грешила она: просила на молитве бога, чтоб послал он поскорей по душу непутного брата. С крещенского сочельника, когда Микешка вновь принят был зятем в дом, он еще капли в рот не бирал и работал усердно. Только работа его не спорилась: руки с перепоя дрожали. Под конец взяла его тоска – и выпить хочется и погулять охота, а выпить не на что, погулять не в чем. Украл бы что, да по приказу Аксиньи Захаровны зорко смотрят за ним. Наверх Микешке ходу нет. Племянниц еще не видал: Аксинья Захаровна заказала братцу любезному и близко к ним не подходить. На другой день после отъезда Патапа Максимыча в город за покупками все утро до самого обеда бродил Микешка из места в место. Такая на него тоска напала, что хоть руки на себя наложить. Сосет его за сердце винный червяк. За стакан водки руку на отсеченье бы с радостью отдал. И у того и у другого работника Христа ради просил он гривенничек опохмелиться, но от Патапа Максимыча было строго-настрого заказано: ни под каким видом гроша ему не давать. С тоски да с горя Микешка, сам не зная зачем, забрел в нижнее жилье дома и там в сенях, перед красильным подклетом, завалился в уголок за короба с посудой. Там лежал он, в сотый раз передумывая, как бы раздобыться деньжонками, хоть двугривенным каким-нибудь, чтобы сбегать в Захлыстинский кабак и, отведя там душу, воротиться, пока не приехал еще домой Патап Максимыч. Обедать работники пошли. В ту пору никто в красильный подклет, кроме хозяина, не заглядывал, а его не было дома. Фленушка тотчас смекнула, что выпал случай провести Насте с полчасика вдвоем с Алексеем. Шепнула ему, чтоб он, как только работники по избам обедать усядутся, шел бы в красильный подклет. Алексей долго ждать себя не заставил. Только зашабашили работники, он сказал, что ему, по хозяйскому приказу, надо пересмотреть остальные короба с посудой и засветло отослать их на пристань, и отправился в подклет. Фленушка его караулила и дала знать Насте. Настя спустилась в подклет. – Настенька моя, красавица! – говорил Алексей, встречая ее крепкими объятиями и страстными поцелуями. – Давно ль мы, кажись, с тобой виделись, а по мне ровно годы с той поры прошли. Яблочко ты мое наливчатое, ягодка ты моя красная! – И я совсем стосковалась по тебе, Алеша, – прижимаясь к милому, молвила Настя. – Только и думы у меня, что про тебя, дружочек мой. – Как бы вовсе нам не расставаться, моя ясынька! – молвил Алексей, обнимая Настю. Длинным, длинным поцелуем поцеловала его Настя. Не до разговоров было… Глядя друг на друга, все забыли они. Вздохи сменялись поцелуями, поцелуи вздохами. Крепко сжимал Алексей в объятиях девушку. Настя как-то странно смеялась, а у самой слезы выступали на томных глазах. В сладкой сердечной истоме она едва себя помнила. Алексей шептал свои мольбы, склоняясь к ней… Когда трепетная, побледневшая Настя вышла в сени, ее встретила Фленушка. – Ну что? – спросила она. Настенька припала к плечу подруги и заплакала… – Ну, пойдем, пойдем, – молвила Фленушка. – Здесь еще навернется кто-нибудь… И увлекла ее в светелку. Алексей оставался несколько времени в подклете. Его лицо сияло, глаза горели. Не скоро мог он успокоиться от волнения. Оправившись, пошел в сени короба считать. Передвигая короб за коробом, увидал притаившегося за ними Микешку. – Что тут делаешь? – крикнул на него Алексей. – Разве тебе место тут? Микешка встал и, глупо улыбаясь, сказал Алексею: – С праздником проздравить честь имеем. – Какой тут праздник за коробами нашел? – строго сказал ему Алексей.Убирайся на свое место. – Мое, брат, место завсегда при мне, – отвечал Микешка. – Аль не знаешь, какой я здесь человек? Хозяйский шурин, Аксинье Захаровне брат родной. Ты не смотри, что я в отрёпье хожу…– свысока заговорил Микешка и вдруг, понизив голос и кланяясь, сказал: – Дай, Алексей Трифоныч, двугривенничек! – Ступай, ступай, откуда пришел, не то Патапу Максимычу скажу,говорил Алексей, выгоняя из сеней Микешку. – Да ступай же, говорят тебе! – Дай двугривенный, так сейчас уйду! – настойчиво сказал Микешка. – Убирайся. Честью тебе говорят, а то смотри, я ведь и взашей. – Меня взашей! Помни же ты это слово! – Ну, ладно, ладно, проваливай! – Помни, а я не забуду, – ворчал Микешка, уходя на двор. – Вишь, девушник какой! А она-то, спасенница-то! Ну, девка! Ай да Фленушка!.. Микешка видел из-за коробов, как в подклет входил Алексей, видел и Фленушку. Больше ничего не видал. Думал он, что Алексей ходил с келейной белицей в подклет на тайное свиданье. В доме Патапа Максимыча накануне именин Аксиньи Захаровны с раннего утра все суетились. Самого хозяина не было дома; уехал на соседний базар посмотреть, не будет ли вывезено подходящей ему посуды. У оставшихся дома семейных возни, суетни у каждого было по горло. Аксинья Захаровна с дочерьми и с Фленушкой, под руководством Никитишны, прибирала передние горницы к приему гостей: мебель вощили, зеркала вином обтирали, в окнах чистые занавески вешали. Накануне из города привезли Чапурину две горки красного дерева за стеклами, их поместили по углам. Аксинья Захаровна вынимала из сундуков серебряную и фарфоровую посуду, приготовленную дочерям в приданое, Настя и Параша расставляли ее каждая в своей горке. Патап Максимыч каждый раз, как бывал в Москве иль у Макарья, привозил дочерям ценные подарки, и в продолжение нескольких лет накопилось их довольно. Ожидая в гости жениха, он, бывши последний раз в городе, купил в мебельной лавке горки, чтобы все свои подарки выставить напоказ. Знали бы, дескать, Снежковы, что дочери у него не бесприданницы. Весело уставляла Настя «свою» горку серебром и фарфором, даже песенку запела. Следов не видно было прежней тоски. Аксинья Захаровна в суетах из сил выбилась. – Ох, родная ты моя, – говорила она Никитишне, садясь на стул и опуская руки, – моченьки моей не стало, совсем измучилась… – Да не суетись ты, Аксиньюшка, – отвечала ей Никитишна. – Ведь только так, даром толчешься, сидела бы себе в спокое. И без тебя все украсим как следует. – Как же это возможно, – отвечала хозяйка. – Сама не приглядишь, все шиворот-навыворот да вон на тараты пойдет… А после за ихнюю дурость принимай от гостей срам да окрик от Патапа Максимыча… Сама знаешь, родная, какие гости у нас будут! Надо, чтобы все было прибрано показистее. – Не твое это дело, Аксиньюшка. Предоставили мне, одна и управлюсь, тебя не спрошу. Чать, не впервые, – сказала Никитишна. – Так-то так, уж я на тебя как на каменну стену надеюсь, кумушка,отвечала Аксинья Захаровна. – Без тебя хоть в гроб ложись. Да нельзя же и мне руки-то сложить. Вот умница-то, – продолжала она, указывая на работницу Матрену, – давеча у меня все полы перепортила бы, коли б не доглядела я вовремя. Крашены-то полы дресвой вздумала мыть… А вот что, кумушка, хотела я у тебя спросить: на нонешний день к ужину-то что думаешь гостям сготовить? Без хлеба, без соли нельзя же их спать положить. – Да что сготовить? – с расстановкой стала говорить Никитишна.Буженины косяк да стерлядок разварим, индейку жареную, и будет с их. – А похлебку-то? – Никакой похлебки не надо. Не водится, – отвечала Никитишна. – Как же это за ужин без варева сесть? Ладно ли будет? – с недоумением спросила Аксинья Захаровна. – Ты уж не беспокойся, не твое дело, – отвечала Никитишна. – Так-то так, родная, да больно боюсь я, чтоб корить после не стали,говорила Аксинья Захаровна. – Ну, а назавтра, на обед-от, что ты состряпаешь? – Уху сварю, – отвечала Никитишна. – Хороших стерлядок добыл Патап Максимыч, живы еще и теперь, у меня в лохани полощутся. После ухи кулебяку подам, потом лося, что из Ключова с собой привезли, осетра разварим, рябков в соусе сготовим, жареных индюшек, а после всего сладкий пирог с вареньем. – Не маловато ли будет? – сказала Аксинья Захаровна. – Ты бы уж дюжину кушаньев-то состряпала. – Больше не надо, – отвечала Никитишна. – Выдай-ка мне напитки-то, я покаместь их разберу. – Пойдем, пойдем, родная, разбери; тут уже я толку совсем не разумею,сказала Аксинья Захаровна и повела куму в горницу Патапа Максимыча. Там на полу стоял привезенный из города большой короб с винами. – Ну, ты поди, управляйся с полами, – сказала Никитишна Аксинье Захаровне, – а ко мне крестницу пришли. Мы с ней разберем. Аксинья Захаровна вышла. Весело вбежала в горницу Настя. – Развязывай короб-от, Настенька, – сказала Никитишна. – Давай разбирать. Настя развязала короб и стала подавать бутылку за бутылкой. Внимательно рассматривая каждую, Никитишна расставляла их по сортам. – Чтой-то с тобой творится, Настя? Ровно ты не в себе? – сказала она. – Ничего, крестнинька, – весело отвечала Настя, но, заметив пристальный взгляд, обращенный на нее крестной матерью, покраснела, смешалась. – Меня, старуху, красавица, не обманешь, – говорила Никитишна, смотря Насте прямо в глаза. – Вижу я все. На людях ты резвая, так и юлишь, а как давеча одну я тебя подсмотрела, стоишь грустная да печальная. Отчего это? – Никакой нет у меня грусти, крестнинька, – отвечала смущенная Настя.Тебе показалось. – Не обманывай меня, Настя. Обмануть кресну мать – грех незамолимый,внушительно говорила Никитишна. – Скажи-ка мне правду истинную, какие у вас намедни с отцом перекоры были? То в кельи захотелось, то, гляди-ка-сь, слово какое махнула: «уходом»! У Насти от сердца отлегло. Сперва думала она, не узнала ль чего крестнинькая. Меж девками за Волгой, особенно в скитах, ходят толки, что иные старушки по каким-то приметам узнают, сохранила себя девушка аль потеряла. Когда Никитишна, пристально глядя в лицо крестнице, настойчиво спрашивала, что с ней поделалось, пришло Насте на ум, не умеет ли и Никитишна девушек отгадывать. Оттого и смутилась. Но, услыхав, что крестная речь завела о другом, тотчас оправилась. – А! успели уж пожалобиться! – с досадой сказала она. – А коли уж все тебе рассказано, мне-то зачем еще пересказывать?.. Жениха на базаре мне заготовил!.. Да я не таковская, замуж неволей меня не отдашь… Не пойду за Снежкова, хоть голову с плеч. Сказала: уходом уйду… Так и сделаю. – А как нагонят? – молвила Никитишна, – как поймают? От твоего родителя мудрено уходом уйти. Подначального народу у него сколь?.. Коли такое дело и впрямь бы случилось, сколько деревень в погоню он разошлет!.. Со дна моря вынут… – Тогда руки на себя наложу, – твердо и решительно сказала Настя. – Нож припасу, на тятиных глазах и зарежусь… Ты еще не знаешь меня, крестнинька: коль я что решила, тому так и быть. Один конец! – Полно а ты, полно, Настенька, – уговаривала ее Никитишна. – Чтой-то какая ты в самом деле стала?.. А может, этот Снежков и хороший человек? – Он тяте по торговле хорош, – с усмешкой молвила Настя. – Дела, вишь, у него со стариком какие-то есть; ради этих делов и надо ему породниться… Выдавай Парашу: такая же дочь!.. А ей все одно: хоть за попа, хоть за козла, хоть бы дубовый пень. А я не из таковских. – Не гневи, Настенька, отца с матерью. Грех, – сказала Никитишна. – Ничем я их не прогневила, – сказала Настя. – Во всем покорна, а насчет этого – ну, уж нет. Силком за немилого замуж меня не выдадут. – За немилого! – усмехнулась Никитишна. – А за милого пойдешь? – Еще бы нейти! – улыбнувшись, ответила Настя. – Не завелся ли такой? – лукаво поглядывая на крестницу, спросила Никитишна. – Да ты, крестнинька, от себя это спрашиваешь? – сложив накрест руки и нахмурив брови, спросила Настя. – Аль, может, тятенька велел тебе мысли мои выведывать? – Известно, сама от себя, – отвечала Никитишна. – Разве я чужая тебе? Не носила, не кормила, а все же мать. Жалеючи тебя, спрашиваю. Неправду сказала Никитишна. Еще в Ключове Патап Максимыч просил ее выпытать у Насти, не завелась ли у ней зазнобушка. «В скиту ведь жила,говорил он, – а там девки вольные, и народу много туда наезжает». Настя немного подумала и с твердостью сказала, как отрезала: – Коли ты, крестнинька, от себя спрашиваешь, так я одно тебе слово скажу: «нет». Больше у меня и не спрашивай. А коль велено тебе мои мысли опознать, так скажи им вот что: вздумают силой замуж отдавать, свяжусь с самым лядащим из тятиных работников… Сама навяжусь, забуду стыд девичий… Не он меня выкрадет, я его уходом к попу сведу… Самого лядащего, слышишь? Так и скажи… Кто всех пьяней, кто всех вороватей, того и возьму в полюбовники… Жаль, что с дядей венчаться нельзя, а то бы вышла я за нашего пропойцу. – Ах, Настенька, Настенька! – качая головой, сказала Никитишна. – В уме ли ты? – Покуда в уме, – ответила Настя. – А пойдут супротив воли моей, решусь ума и таких делов настряпаю, что только ахнут… Не то что уходом венчаться бегу, к самому паскудному работнику ночевать уйду… Вот что!  ГЛАВА ДЕСЯТАЯ   В Осиповке еще огней не вздували. По всей деревне мужички, лежа на полатях, сумерничали; бабы, сидя по лавкам, возле гребней дремали; ребятишки смолкли, гурьбой забившись на печи. На улицах ни души. А у Патапа Максимыча в доме все на ногах. В горницах и в сенях огни горят, в передней, где гостям сидеть, на каждом окошке по две семитки лежит, и на каждой курится монашенка (Курительная свечка.). Все домашние разодеты по-праздничному. Особенно нарядно и богато разодета Настасья Патаповна. В шелковом пунцовом сарафане с серебряными золочеными пуговками, в пышных батистовых рукавах, в ожерелье из бурмицких зерен и жемчугу, с голубыми лентами в косах, роскошно падавших чуть не до колен, она была так хороша, что глядеть на нее – не наглядишься… Но что-то недоброе порой пробегало на хмуром лице ее. Не суетилась Настя, как прочие, но и на месте не сидела. То к окну подойдет, то в светлицу сходит, то на кресло сядет; и все так порывисто, как бы со злом каким. Говорят ей что-нибудь, не ответит, либо скажет что невпопад. Глядя на дочь, Аксинья Захаровна только руками по полам хлопает, а Патап Максимыч исподлобья сурово поглядывает; но, помня прошлое, себя сдерживает, словечка не вымолвит, ходит себе взад да вперед по горнице, поскрипывая новыми сапогами. Первым из гостей прикатил Иван Григорьевич. Частой, дробной рысцой парочка кругленьких соловых вяток подвезла к растворенным настежь воротам Чапурина уютные легкие санки-катунки, казанской работы, промеж расписных вязков обитые немецким железом. В санках, рядом с седоватым кумом, сидела красивая молодая женщина в малиновой шелковой шубке с большим куньим воротником, голова у ней укутана была голубым ковровым платком. То была жена Ивана Григорьича – Аграфена Петровна, не родная, да и не чужая Патапу Максимычу – дочка его богоданная. Иван Григорьич Заплатин был тоже из заволжских тысячников. Верстах в пятнадцати от Осиповки, на краю «чищи», что полосой тянется вдоль левого волжского берега, под самой "раменью (По левому берегу Волги тянется безлесная полоса верст в 20-25 шириной. Здесь в старину был лес; остатки пней местами сохранились, но он давно или вырублен, или истреблен пожарами и буреломами. Эта полоса зовется чищею. Раменью называется окраина лесов, прилегающих к чище. Красная рамень – окраина леса хвойного: сосны, ели, лиственницы; черная рамень – окраина лиственного леса. Есть за Волгой местности, которым свойственны названия Красной рамени и Черной рамени, как собственные имена. Таким образом, например, в Семеновском уезде, Нижегородской губернии, есть большие населенные пространства, носящие названия Красной и Черной Раменей.), проживал он в небольшой деревушке домов в двадцать, Вихорево прозывается. Как Чапурин верховодил в Осиповке, так Иван Григорьич в своем Вихореве. Эта деревня да еще с дюжину окольных круглый год на него работали и звали Заплатина своим «хозяином». А занимаются по тем местам делом валеным. У Заплатина при доме было свое заведение: в семи катальных банях десятка полтора наемных батраков зиму и лето стояло за работой, катая из поярка шляпы и валеную обувь. В окрестных деревнях на него же мягкий товар валяли. Кто езжал зимней порой по той стороне, тот видал, что там в каждом дому по скатам тесовых кровель, лицом к северу, рядами разложены сотни, тысячи белых валенок, а перед домами стоит множество «суковаток»' (Суковатка – семи-восьмигодовалая елка, у которой облуплена кора и окорочены сучья, в виде рогулек. Суховатку ставят в сугроб комлем кверху и на рогульки развешивают валенки.), у каждой десятка по два рогулей, и на каждой рогулине по валенку висит. Это мягкий товар промораживают, чтоб бело да казисто на покупателя смотрел. Из катальных бань то и дело выскакивают босые, с головы до пояса обнаженные, распотелые работники. Прокатится парень кубарем по снегу, прохладится и назад в баню за работу. А из распахнутых настежь дверей катален пар, как дым пожарный, валит, оседая по застрехам хлопками густой, белой кружевины. За сотню деревень таким промыслом кормятся. В прежнее время Иван Григорьич больше по шляпной части занимался. Лет сорок тому назад заволжские катальщики чуть не на всю великорусскую сельщину шляпы работали. Валяли они и тот «шляпок», что исстари в ходу по Тверской и Новгородской сторонам – с низенькой прямой тульей, – и ярославскую «верховку», такую же низенькую, но с тульей раструбом. В Суздальскую сторону, на Ветлугу, на Вятку, в Пермь и на волжское Низовье работали шляпы гречушником "с подхватцем, либо «с переломом»; для Московской стороны «шпилёк московский», на Рязань, на Тулу и дальше к Украине «шпилёк ровный» да «кашники». Большим подспорьем шляпной торговле бурлаки в прежнее время бывали. Для них шляпу на особую стать за Волгой валяли, ни дать ни взять, как те низенькие, мягкие летние шляпы, что теперь у горожан в моду вошли. И татарам за Волгой белые шляпы валяли. Хоть иной катальщик и брезговал такой работой: греховное, дескать, дело христианские руки поганить, катая шляпу на бриту башку бусурманина, но таких не много бывало, потому что «татарка» товар сходный, никогда, бывало, не залежится. Много денег за Волгой шляпой добывали, немало досужих работников шляпа в люди вывела, тысячниками поставила. Теперь не то. Все это было, да давно и сплыло, а что не сплыло, то быльем поросло. Совсем подошла теперь шляпа заволжская. Хоть брось совсем. Спрос малый, сбыту вовсе почти не стало. Годов тридцать тому назад какой-то кантауровец (Кантаурово – село на реке Линде, за Волгой, верстах в двадцати от Нижнего Новгорода, один из центров валеночного промысла. По имени этого села всех вообще заволжских катальщиков, приготовляющих шляпы и валеную обувь, нередко зовут кантауровцами.) ушел на житье в Тверскую сторону и там, где-то около Торжка, завел родимый свой заволжский промысел. Сразу разбогател. Новые соседи стали у того кантауровца перенимать валеное дело, до того и взяться за него не умели; разбогатели ли они, нет ли, но за Волгой с той поры «шляпка» да «верховки» больше не валяют, потому что спросу в Тверскую сторону вовсе не стало, а по другим местам шляпу тверского либо ярославского образца ни за что на свете на голову не наденут – смешно, дескать, и зазорно. С легкой руки кантауровца и другие заволжане по чужим сторонам пошли счастья искать и развезли дедовский промысел по дальним местам. Спросу на шляпу за Волгой оттого стало еще меньше. А тут пароходы на Волге завелись, убили бурлачество, тогда и бурлацкой шляпе пришел конец. А больше всего бед наделал картуз. Вышел он на Русь из неметчины, да не из заморской, а из своей, из той, что лет сто тому назад мы, сами не зная зачем, развели на лучших местах саратовского Поволжья. Дешевый картуз вытеснил более ценную стародавнюю шляпу, и осталась она лишь праздничным убором молодежи, да еще степенные, седые мужики пока еще не променяли дедовских шляп на нововводный картуз. Хизнул за Волгой шляпный промысел, но заволжанин рук оттого не распустил, головы не повесил. Сапоги да валенки у него остались, стал калоши горожанам работать по немецкому образцу, дамские ботинки, полусапожки да котики, охотничьи сапоги до пояса, – хорошо в них на медведя по сугробам ходить, – да мало ль чего еще не придумал досужий заволжанин. Иван Григорьич вот какой промысел тогда произвел. Раз, будучи у Макарья, зашел по какому-то делу к знакомому барину. Погода стояла дождливая. Выходя из дому вместе с Иваном Григорьичем, барин велел подать себе непромокаемое пальто. Иван Григорьич полюбопытствовал, пощупал невиданное им дотоле пальто, видит, дело-то валеное, значит, сподручное, спросил у барина, где он добыл такую вещь и, по его указанью, купил у заезжего на ярмарку чужеземца непромокаемое пальто, дал чуть ли не четвертную. Воротясь в Вихорево, принялся Иван Григорьич по иноземному образцу пальто работать, вышло ничем не хуже, зато вшестеро дешевле. Медаль получил на выставке. Вихоревские пальто спервоначалу шибко пошли в ход, только ненадолго; зазорно стало господам мужицкого дела одежу носить – подавай хоть поплоше, да подороже, да чтоб было не свое, а немецкое дело… Азямы тогда стал работать Иван Григорьич непромокаемые – эти пошли. Жил Иван Григорьич, на бога не жаловался. Всего у него было вдосталь. Скупая валеный товар по окрестностям и работая в своем заведении, каждый год он его не на одну тысячу сбывал у Макарья и, кроме того, сам на Низ много валеной обуви сплавлял. В Нижнем у него лавка была, приказчик в ней круглый год сидел, да на ярмарке две лавки нанимал. Мельница-крупчатка на Линде у него стояла, о десяти поставах была. На последних годах пароход кабестанный завел: пароход звался «Вихорем», забежка «Заплатой». Тысяч в семьдесят на серебро обошелся. С Патапом Максимычем Заплатин с малолетства дружил. Оба из одной деревни: старик-от Заплатин тоже был осиповский и в шабрах проживал с Максимом Чапуриным. Патапушка да Ванюшка с ребятишками вместе на улице в козны да в городки игрывали, у келейницы Капитолины вместе грамоте обучились, вместе в люди вышли. Схоронив отца с матерью, Иван Григорьич не пожелал оставаться в Осиповке, а, занявшись по валеному делу, из рамени в чищу перебрался, где было ему не в пример вольготнее, потому что народ там больше этим промыслом жил. Но, выселившись из Осиповки, в прежней любви с Чапуриным остался. Жили они после того три десятка лет ладно и совестно; никогда промеж их серая кошка не пробегала. Не раз друг друга из беды выручали, не раз помощь в пору вовремя друг другу подавали. Дай господи родным братьям в таком согласье жить, в каком жили осиповский тысячник с вихоревским. И семейные их меж себя тоже как родные были. Испокон веку народ говорит: жена добрая, домовитая во сто крат ценней золота, не в пример дороже камня самоцветного. Правдиво то русское извечное слово; правду его Иван Григорьич на себе спознал. Хозяйка у него была молодая, всего двадцати двух лет, но такое сокровище, что дай бог всякому доброму человеку. Свежая, здоровая, из себя пригожая, Аграфена Петровна вот уж пятый год живет за ним замужем, и хоть Иван Григорьич больше чем вдвое старше ее, любит седого мужа всей душой, денно и нощно благодаря создателя за счастливую долю, ей посланную. Ясное, веселое лицо Аграфены Петровны верней всяких речей говорило, что нет у нее ни горя на душе, ни тревоги на сердце. Тихо и мирно проходила жизнь этой любящей и всеми любимой женщины. Всегда спокойная, никогда ничем не возмутимая, красным солнцем сияла она в мужнином доме, и куда вчуже ни показывалась, везде ей были рады, как светлому гостю небесному. Куда ни войдет, всюду внесет с собой мир, лад, согласье и веселье. При ней и мрачные старики, угрюмо на постылый свет глядевшие, юнели и, будто сбросив десяток годов с плеч долой, становились мягче, добрей и приветливей. Никогда не слыхать было при ней пересудов, ни злых попреков, ни лихих перекоров. Как достигла Аграфена Петровна такого влияния на всех ею знаемых, сама не знала и другие не ведали. Как-то само собой вышло, а когда началось и с чего началось, никто бы не сумел ответа дать. «Такая уж молодица: от бога ей дано», – говорили соседи, когда спрашивали у них, отчего при жене Заплатина ни злословить, ни браниться и ничего недоброго никто сделать не может. Самый вздорный человек, самый охочий до ссор и брани стихал на глазах кроткой разумницы и потом сам на стороне говорил, что при Аграфене Петровне вздорить никак не приходится. Росла она круглой сиротой, но святый божий покров всегда был над нею. За молитвы, видно, родительские не довелось Груне изведать горечи и тяги, неразлучных с сиротскою долей. С младенческой колыбели до брачного венца никогда почти не знавала она ни бед, ни печалей, а приняв венец, рай в мужнин дом внесла и царила в нем. Почти не знала бед и печалей, но не совсем же они были ей неведомы. Без горя, без печалей, что без греха, человеку века не изжить. И над Груней, еще девочкой, внезапно грозой разразилась беда тяжкая, и пришлась бы она ребенку не под силу, если б не нашлось добрых людей, что любовью своей отвели грозу и наполнили мирным счастьем душу девочки. Отец ее был хоть не из великих тысячников, но все же достатки имел хорошие и жил душа в душу с молодой женой, утешаясь, не нарадуясь на подраставшую Груню. Дети у них не жили, одну ее сохранил господь, и крепко любили родители белокурую дочку свою. Девять годов Груне на Купальницу исполнилось, через месяц после именин ее поехали отец с матерью к Макарью – там у них в Щепяном ряду на Песках, что у Стрелки, лавка была. Взяли они с собой и маленькую дочку. Так они ее любили, что ни за какие блага не покинули б в деревне с домовницей, чтоб потом, живучи в ярмарке, день и ночь думать да передумывать, не случилось ли чего недоброго с ненаглядной их дочуркой. Год был тяжелый: смерть по людям ходила. Холера на ярмарке валила народ. У Грунина отца в один день двое молодцов заболело, свезли их в Мартыновскую, оттоль к Петру-Павлу (Городская больница в Нижнем называется «Мартыновскою», кладбище городское называется «У Петра и Павла», по церкви, там находящейся.). Прошел день-другой, разом у Груни отец с матерью заболели, их тоже в больницу свезли. Одна-одинешенька, середь чужих людей, осталась в лавке девятилетняя Груня. Урвавшись как-то от соседних торговцев, Христа ради приглядывавших маленько за девочкой, она, не пивши, не евши, целый день бродила по незнакомому городу, отыскивая больницу; наконец, выбившись из сил, заночевала в кустах волжского откоса. Поутру, чуть еще брезжило, голодная девочка уже стояла и плакала у ворот Мартыновской больницы. Сторожа не пускали ее на двор. Долго лежала она под солнечным припеком, громко рыдая и умоляя пустить ее к отцу с матерью. Сторожа для порядка гнали Груню прочь от больничных ворот и сказали, что ни тятьки, ни мамки у ней больше нет, что до свету обоих на кладбище стащили. Несмотря на угрозы, бедная Груня все-таки прочь от больницы не шла… Тогда взглянул господь на сироту милосердным оком и послал к ней доброго человека. Проведал один ярмарочный торговец из-за Волги, что в Щепяном ряду выморочная лавка явилась и в ней один-одинешенек малый ребенок остался. Спросил у соседе той выморочной лавки, куда девалась сирота – никто не знает. Бросил свое дело добрый человек и пустился на розыски. Отыскал он Груню у ворот больницы и взял сиротинку в дом свой. Вспоил, вскормил ее и воспитал наравне с родными дочерями, ни на волос их от богоданной дочки не отличая. И благословение божие почило на добром человеке и на всем доме его: в семь лет, что прожила Груня под кровом его, седмерицею достаток его увеличился, из зажиточного крестьянина стал он первым богачом по всему Заволжью. То был осиповский тысячник, Патап Максимыч Чапурин. Двумя-тремя годами Груня была постарше дочерей Патапа Максимыча, как раз в подружки им сгодилась. Вырастая вместе с Настей и Парашей, она сдружилась с ними. Добрым, кротким нравом, любовью к подругам и привязанностью к богоданным родителям так полюбилась она Патапу Максимычу и Аксинье Захаровне, что те считали ее третьей своей дочерью. – Слушай, Аксинья, – говорил хозяйке своей Патап Максимыч, – с самой той поры, как взяли мы Груню в дочери, господь, видимо, благословляет нас. Сиротка к нам в дом счастье принесла, и я так в мыслях держу: что ни подал нам бог, – за нее, за голубку, все подал. Смотри ж у меня, – не ровен час, все под богом ходим, – коли вдруг пошлет мне господь смертный час, и не успею я насчет Груни распоряженья сделать, ты без меня ее не обидь. – Чего ты только не скажешь, Максимыч! – с досадой ответила Аксинья Захаровна. – Ну, подумай, умная ты голова, возможно разве обидеть мне Грунюшку? Во утробе не носила, своей грудью не кормила, а все ж я ей мать, и сердце у меня лежит к ней все едино, как и к рожоным дочерям. Все мои три девоньки заодно лежат на сердце. – Знаю про то, Захаровна, и вижу, – продолжал Патап Максимыч, – я говорю для того, что ты баба. Стары люди не с ветру сказали: «Баба что мешок: что в него положишь, то и несет». И потому, что ты есть баба, значит разумом не дошла, то как меня не станет, могут тебя люди разбить. Мало ль есть в миру завистников? Впутаются не в свое дело и все вверх дном подымут. – Да что ты в самом деле, Максимыч, дура, что ли, я повитая? Послушаюсь я злых людей, обижу я Грунюшку? Да никак ты с ума спятил? – заговорила, возвышая голос, Аксинья Захаровна и утирая рукавом выступившие слезы. – Обидчик ты этакой, право обидчик!.. Какое слово про меня молвил!.. По сердцу ровно ножом полоснул!.. Бога нет в тебе!.. Право, бога нет!.. – А ты горла-то зря не распускай, – в свою очередь возвысив голос, сказал ей Патап Максимыч. – Молчи да слушай… Ну же, не хныкать, покуда не бита; чтоб я не видал бабьих слез!.. Слушай, что приказывать стану… слова не смей проронить; все в точности исполни!.. Бог даст, женихи станут к Груне свататься и к дочерям – приданое всем поровну. Что Настасье, что Прасковье, то и Груне… Слышишь?.. А помрем мы с тобой, весь дом и все добро, что останется, тоже на три доли всем поровну… Помни же завет мой, из ума его не выкладывай. Не то моим костям в гробу покоя не будет. Не будь Настасье с Прасковьей родительского моего благословения, коли поровну они с Груней не поделятся. Не мое и не ихне добро, что мы нажили: его бог ради Груни послал. Так я в разуме держу, так и ты держи, и дочери так же пусть держат. Помни же слово мое. А коли после меня, как я приказываю, не сделаешь, так я тебя…– прибавил Патап Максимыч, поднимая кверху увесистый кулачище…– На том свете-то… перед богом на страшном судище поставлю… И засудит он тебя, засудит, – в ад кромешный пошлет, коли Груню обидишь… Да, да… Ты это помни!.. А теперь вот что, – продолжал он, значительно понизив голос после окрику, – на той неделе, накануне Иванова дня, Груня именинница. Возьми канаус, что из Астрахани привезен, сарафан имениннице справь, пуговицы были бы серебряные. Есть там у тебя… И дочерям такие же сарафаны сшей, канауса на всех должно хватить… Понимал Патап Максимыч, что за бесценное сокровище в дому у него подрастает. Разумом острая, сердцем добрая, ко всем жалостливая, нрава тихого, кроткого, росла и красой полнилась Груня. Не было человека, кто бы, раз-другой увидавши девочку, не полюбил ее. Дочери Патапа Максимыча души в ней не чаяли; хоть и немногим была постарше их Груня, однако они во всем ее слушались. Ни у той, ни у другой никаких тайн от Груни не бывало. Но не судьба им была вместе с Груней вырасти. Только что Груня заневестилась, стал Патап Максимыч присматривать хорошего степенного человека, на руки которого, без страха за судьбу, без опасенья за долю счастливую, можно было бы отдать богоданную дочку.     ***   На ту пору овдовел Иван Григорьич. Покинула ему жена троих деток мал мала меньше. Бедовое ему настало время: известно, вдовец деткам не отец, сам круглый сирота. Нет за малыми детьми ни уходу, ни призору, не от кого им услышать того доброго благодатного слова любви, что из уст матери струей благотворной падает в самые основы души ребенка и там семенами добра и правды рассыпается. Лежат те семена глубоко в тайнике души, дожидаясь поры-времени, когда ребенок, возмужав, вырастит, выхолит их доброй волей и свободным хотеньем… И благо тому, кто сумеет взрастить семена, посеянные в нем любовью матери, – добрый плод от них выйдет. Беда, горе великое малым деткам остаться без матери, пуще беда, чем пчелкам без матки. Понимал это горемычный Иван Григорьич, и тоской разрывалось сердце его, глядя на сироток. А тут и по хозяйству не по-прежнему все пошло: в дому все по-старому, и затворы и запоры крепки, а добро рекой вон плывет, домовая утварь как на огне горит. Известно дело, без хозяйки дом, как без крыши, без огорожи; чужая рука не на то, чтобы в дом нести, а чтоб из дому вынесть. Скорбно и тяжко Ивану Григорьичу. Как делу помочь?.. Жениться? Жениться! Легко слово молвишь, а сделать как? Жениться не мудрость, и дурак сумеет, но как вдовцу найти жену добрую, хозяйку хорошую, мать чужим детям? Где? В каком царстве, в каком государстве? Мало что-то таких видится… Как ни разводил Иван Григорьич разумом, как ни вскидывал мыслями на знакомых вдов и девушек, ни одной мало-мальски подходящей не отыскалось. Одно гребтит на уме бедного вдовца: хозяйку к дому сыскать не хитрое дело, было б у чего хозяйствовать; на счастье попадется, пожалуй, и жена добрая, совестная, а где, за какими морями найдешь родну мать чужу детищу?.. Эх, житье вдовца горькое, бесталанное!.. От печалей к немощам, от немощей к печалям!.. Не под стать Ивану Григорьичу слезы точить: голова уж заиндевела, а слезы старого и людям смешны, и себе стыдны. Крепится Иван Григорьич, а иной раз непрошеная слеза бежит да бежит по седым усам. До гробовой доски, до белого савана думать бы да передумывать бедному горюну, если бы друг не выручил. Тот же старый друг, то же неизменное копье, что и в прежни года из житейских невзгод выручал, тот же Патап Максимыч. Справив сорочины по покойнице, стал Иван Григорьич из дому по делам уезжать. Еще хуже пошло. Спиридоновна, родственница жены покойницы, старуха хворая, хозяйством в дому у него заправляла и за детьми приглядывала. Но не сможет она с домом справиться – и хотела бы, да не умеет. Детей любила, да по-своему: в неряшестве Спиридоновна беды не видала, а тукманки, думала она, детям нужны: умнее растут… Другой хозяйки Ивану Григорьичу негде взять: родни только и есть, что Спиридоновна, а чужую в дом ко вдовцу зазорно ввести. Не по чину, не по обряду: в добрых людях так не водится. Заехал раз Иван Григорьич в Осиповку размыкать тоску свою в советной беседе с другом изведанным. Пора была вечерняя. В передней горнице вся семья Патапа Максимыча за чаем сидела. Обе дочери и Груня были на ту пору в Осиповке; из обители, куда в ученье были отданы, они гостить приезжали… Патап Максимыч и Аксинья Захаровна при них завели с гостем беседу, толковали про трудное, горемычное житье-бытье его. Настя – тогда ей только тринадцать лет минуло – о чем-то посмеивалась с Парашей, а шестнадцатилетняя Груня прислушивалась к речам говоривших. Отпили чай. С громким смехом Настя с Парашей прыснули вон из горницы и побежали играть в огород, клича с собой Груню, но Груня не пошла с ними… Уселись кумовья за пуншиком, Аксинья Захаровна к ним же подсела с шитьем, рядом с ней Груня с вязаньем. – Вот и живу я, кумушка, ровно божедом в скудельнице, – говорил Иван Григорьич Захаровне. – Один как перст! Слова не с кем перемолвить, умрешь – поплакать некому, помянуть некому. – Что ты, батька, – возразила Аксинья Захаровна, – детки по родительской душеньке помянники. – Что детки? Малы они, кумушка, еще неразумны, – отвечал Иван Григорьич. – Пропащие они дети без матери… Нестройно, неукладно в дому у меня. Не глядел бы… Все, кажись, стоит на своем месте, по-прежнему; все, кажется, порядки идут, как шли при покойнице, а не то… Пустым пахнет, кумушка. – Это так, – пригорюнясь, ответила Аксинья Захаровна, – правду говорят: без хозяйки дом, что мертвец несхороненный. – Да что дом! Пропадай он совсем!.. – молвил Иван Григорьич. – Не дом крушит меня, – сироты мои бедные. Как расти им без матери!.. Ходит за ними Спиридоновна, как умеет, усердствует, да разве мать? Ни приласкать, ни приголубить… У отца в дому, а детям горькая доля!.. Призору нет: приедешь из города али с мельницы: дети не умыты, не чесаны, грязные, оборванные. При покойнице разве водилось так?.. Недавно проведал, без меня иной раз голодными спать ложатся. Спиридоновна старуха старая, хворая; где ей за всем углядеть?.. Рада-радешенька до подушки добраться, а работницы народ вольный. Спиридоновна на боковую, они на супрядки, дети-то одни и остались. Того и гляди, что грешным делом искалечутся… Горько житье мое, кумушка! И, склонив голову на руку, тяжким вздохом вздохнул Иван Григорьич. Слезы в глазах засверкали. Пристально глядела на плачущего вдовца Груня. Жаль ей стало сироток. Вспомнила, как сама, голодная, бродила она по чужому городу. – Жениться надо, кум, вот что, – сказал Патап Максимыч. – Легко сказать, а сделать-то как? – отвечал Иван Григорьич. – Надо искать. Известно дело, невеста сама в дом не придет, – сказал Патап Максимыч. – Где ее сыщешь? – печально молвил Иван Григорьич. – Не жену надо мне, мать детям нужна. Ни богатства, ни красоты мне не надо, деток бы только любила, заместо бы родной матери была до них. А такую и днем с огнем не найдешь. Немало я думал, немало на вдов да на девок умом своим вскидовал. Ни единая не подходит… Ах, сироты вы мои, сиротки горькие!.. Лучше уж вам за матерью следом в сыру землю пойти. – Что ты?.. Христос с тобой! Опомнись, куманек!.. – вступилась Аксинья Захаровна. – Можно ль так отцу про детей говорить?.. Молись богу да пресвятой богородице, не оставят… Сам знаешь: за сиротой сам бог с калитой. Долго толковали про бедовую участь Ивана Григорьича. Он уехал; Аксинья Захаровна по хозяйству вышла за чем-то. Груня стояла у окна и задумчиво обрывала поблекшие листья розанели. На глазах у ней слезы. Патап Максимыч заметил их, подошел к Груне и спросил ласково: – Что ты, дочка моя милая? Взглянула Груня на названного отца, и слезы хлынули из очей ее. – Что ты, что с тобой, Грунюшка? – спрашивал ее Патап Максимыч. – О чем это ты? – Сироток жалко мне, тятя, – трепетным голосом ответила девушка, припав к плечу названного родителя. – Сама сирота, разумею… Пошлет ли господь им родную мать, как мне послал? Голубчик тятенька, жалко мне их!.. – Господь возлюбит слезы твои, Груня, – отвечал тронутый Патап Максимыч, обнимая ее, – святые ангелы отнесут их на небеса. Сядем-ка, голубонька. И сели рядом на диван. – Помнишь, что у Златоуста про такие слезы сказано? – внушительно продолжал Патап Максимыч. – Слезы те паче поста и молитвы, и сам Спас пречистыми устами своими рек: «Никто же больше тоя любви имать, аще кто душу свою положит за други своя…» Добрая ты у меня, Груня!.. Господь тебя не оставит. – Тятенька, голубчик, как бы сирот-то устроить? – говорила Груня, ясно глядя в лицо Патапу Максимычу. – Я бы, кажись, душу свою за них отдала… Молчал Патап Максимыч, глядя с любовью на Груню. Она продолжала: – Сама сиротой я была. Недолго была по твоей любви да по милости, а все же я помню, каково мне было тогда, какова есть сиротская доля. Бог тебя мне послал да мамыньку, оттого и не спознала я горя сиротского. А помню, каково было бродить по городу… Ничем не заплатить мне за твою любовь, тятя; одно только вот перед богом тебе говорю: люблю тебя и мамыньку, как родных отца с матерью. – Полно, полно, моя ясынька, полно, приветная, полно, – говорил растроганный Патап Максимыч, лаская девушку. – Что ж нам еще от тебя?.. Любовью своей сторицей нам платишь… Ты нам… счастье в дом принесла… Не мы тебе, ты добро нам делала… – Тятя, тятя, не говори. Не воздать мне за ваши милости… А если уж вам не воздать, богу-то как воздать? Припала Груня к груди Патапа Максимыча и зарыдала. – Добрыми делами, Груня, воздашь, – сказал Патап Максимыч, гладя по головке девушку. – Молись, трудись, всего паче бедных не забывай. Никогда, никогда не забывай бедных да несчастных. Это богу угодней всего… – Слушай, тятя, что я скажу, – быстро подняв голову, молвила Груня с такой твердостью, что Патап Максимыч, слегка отшатнувшись, зорко поглядел ей в глаза и не узнал богоданной дочки своей. Новый человек перед ним говорил. – Давно я о том думала, – продолжала Груня, – еще махонькою была, и тогда уж думала: как ты меня призрел, так и мне надо сирот призирать. Этим только и могу я богу воздать. Как думаешь ты, тятя?.. А?.. – Ты это хорошо сказала, Груня, – молвил Патап Максимыч, – по-божески. – Жаль мне сироток Ивана Григорьича, – сказала Груня, – я бы, кажись, была им матерью, какую он ищет. – Как же так? – едва веря ушам своим, спросил Патап Максимыч. – Нешто пойдешь за старика? – Пойду, тятя, – твердо сказала Груня. – Он добрый… Да мне не он… Мне бы только сироток призреть. – Да ведь он старый! Тебе не ровня, – молвил Чапурин. – Стар ли он, молод – по мне все одно, – отвечала Груня. – Не за него, ради бедных сирот… – Ах ты, Грунюшка моя, Грунюшка! – говорил глубоко растроганный Патап Максимыч, обнимая девушку и нежно целуя ее. – Ангельская твоя душенька!.. Отец твой с матерью на небесах взыграли теперь!.. И аще согрешили в чем перед господом, искупила ты грехи родительские. Стар я человек, много всего на веку я видал, а такой любви к ближнему, такой жалости к малым сиротам не видывал, не слыхивал… Чистая, святая твоя душенька!.. – Тятя, тятя, что ты? – вскрикнула Груня. Богоданная дочка и названный отец крепко обнялись.     ***   На другой день рано поутру Патап Максимыч собрался наскоро и поехал в Вихорево. Войдя в дом Ивана Григорьича, увидал он друга и кума в таком гневе, что не узнал его. Возвратясь из Осиповки, вдовец узнал, что один его ребенок кипятком обварен, другой избит до крови. От недосмотра Спиридоновны и нянек пятилетняя Марфуша, резвясь, уронила самовар и обварила старшую сестру. Спиридоновна поучила Марфушу уму-разуму: в кровь избила ее. – Вот, кум, посмотри на мое житье! – говорил Иван Григорьич. – Полюбуйся: одну обварили, другую избили… Из дому уедешь, только у тебя и думы – целы ли дети, про дела и на ум нейдет… Просто беда, Патап Максимыч, друг мой любезный, беда неизбывная… Не придумаю, что и делать… – Молчи ты, – весело отвечал на его жалобы Патап Максимыч. – Я к тебе с радостью. – Какие тут радости! – с досадой отозвался Иван Григорьич. – Не до радости мне… Думаю, не придумаю какую бы старуху мне в домовницы взять. Спиридоновна совсем никуда не годится. – Да ты слушай, что говорить стану, – сказал Патап Максимыч. – Невеста на примете. – Какая тут невеста!.. – с досадой отозвался Иван Григорьич. – Не до шуток мне, Патап Максимыч. Побойся бога: человек в горе, а он с издевками… – Хорошая невеста, – продолжал свое Чапурин. – Настоящая мать будет твоим сиротам… Добрая, разумная. И жена будет хорошая и хозяйка добрая. Да к тому ж не из бедных – тысяч тридцать приданого теперь получай да после родителей столько же, коли не больше, получишь. Девка молодая, из себя красавица писаная… А уж добра как, как детей твоих любит: не всякая, братец, мать любит так свое детище. – Полно сказки-то сказывать, – отвечал Иван Григорьич. – Про какую царевну-королевну речь ведешь? За морем, за океаном, что ль, такую сыскал? – Поближе найдется: здесь же у нас, в лесах кое-где…– улыбаясь, говорил Патап Максимыч. – Не мути мою душу. Грех!.. – с грустью и досадой ответил Иван Григорьич. – Не на то с тобой до седых волос в дружбе прожили, чтоб на старости издеваться друг над другом. Полно чепуху-то молоть, про домашних лучше скажи? Что Аксинья Захаровна? Детки? – Чего им делается? И сегодня живут по-вчерашнему, как вечор видел, так и есть, – отвечал Патап Максимыч. – Да слушай же, не с баснями я приехал к тебе, с настоящим делом. – С каким это? – спросил Иван Григорьич. – Да все насчет того… Про невесту. – Про какую? Где ты ее за ночь-то выкопал? – Да хоть про нашу Груню, – молвил Патап Максимыч. – С ума ты спятил, – отвечал Иван Григорьич. – Хоть бы делом что сказал, а то натка поди. – Делом и говорю. – Да подумай ты, голова, у нас с тобой бороды седые, а она ребенок. Сколько годов-то? – Семнадцатый с Петровок пошел. Как есть заправская невеста. – То-то и есть, – сказал Иван Григорьич. – Ровня, что ли? Охота ей за старика на детей идти. – Без ее согласья, известно, нельзя дело сладить. – отвечал Патап Максимыч. – Потому хоша она мне и дочка, а все ж не родная. Будь Настасья постарше да не крестная тебе дочь, я бы разговаривать не стал, сейчас бы с тобой по рукам, потому она детище мое – куда хочу, туда и дену. А с Груней надо поговорить. Поговорить, что ли? – Да полно тебе чепуху-то нести! – сказал Иван Григорьич. – Статочно ли дело, чтобы Груня за меня пошла? Полно. И без того тошно. – А как согласна будет – женишься? – спросил Патап Максимыч. – Пустяшное дело, кум, говоришь, – отвечал Иван Григорьич. – Охотой не пойдет, силом взять не желаю. – Ну так слушай же, что было у меня с ней говорено вечор, как ты из Осиповки поехал. И рассказал Патап Максимыч Ивану Григорьичу разговор свой с Груней. Во время рассказа Иван Григорьич больше и больше склонял голову, и, когда Патап Максимыч кончил, он встал и, смотря плачущими глазами на иконы, перекрестился и сделал земной поклон. – Голубушка! – сказал он. – Святая душа!.. Ангел господень! Гришутка, Марфуша!.. Бегите скорей! Вбежал шестилетний мальчик в красной рубашонке и Марфуша с синяками и запекшимся рубцом на щеке. – Молись богу, дети, – сказал им Иван Григорьич. – Кладите земные поклоны, творите молитву за мной: «Сохрани, господи, и помилуй рабу твою, девицу Агриппину! Воздай ей за добро добром, владыка многомилостивый!» И сам вместе с детьми клал земной поклон за поклоном. Патап Максимыч стоял сзади и тоже крестился. – Вот вам отцовский наказ, – молвил детям Иван Григорьич, – по утрам и на сон грядущий каждый день молитесь за здравье рабы божьей Агриппины. Слышите? И Маша чтобы молилась. Ну, да я сам ей скажу. – Какая же это Агриппина, тятя? – спросил маленький Гриша. – Святая душа, что любит вас, добра вам хочет. Вот кто она такая: мать ваша, – сказал детям Иван Григорьич. На другой день были смотрины, но не такие, как бывают обыкновенно. Никого из посторонних тут не было, и свахи не было, а жених, увидев невесту, поступил не по старому чину, не по дедовскому обряду. Как увидел он Груню, в землю ей поклонился и, дав волю слезам, говорил, рыдая: – Матушка!.. Святая твоя душа!.. Аграфена Петровна!.. Будь матерью моим сиротам!.. – Буду, – тихо с улыбкой промолвила Груня. Через две недели привезли беглого попа из Городца, и в моленной Патапа Максимыча он обвенчал Груню с Иваном Григорьичем. Засиял в Вихореве осиротелый дом Заплатина. Достатки его удвоились от приданого, принесенного молодой женой. Как сказал, так и сделал Патап Максимыч: дал за Груней тридцать тысяч целковых, опричь одежи и разных вещей. Да, опричь того, выдал ей капитал, что после родителей ее остался: тысяч пять на серебро было. Растит Груня чужих детей, растит и своих: два уж у ней ребеночка. И никакой меж детьми розни не делает, пасынка с падчерицами любит не меньше родных детей. А хозяйка какая вышла, просто на удивление. И прошла слава по Заволжью про молодую жену вихоревского тысячника. Добрая слава, хорошая слава!.. Дай бог всякому такой славы, такой доброй по людям молвы!  ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ   Весело, радостно встретили дорогих гостей в Осиповке. Сначала, как водится, уставные поклоны гости перед иконами справили, потом здороваться начали с хозяевами. Приветам, обниманьям, целованьям, казалось, не будет конца. Особенно обрадовались Аграфене Петровне дочери Патапа Максимыча. – Здравствуй, голубушка моя Настасьюшка, – говорила Аграфена Петровна, крепко обнимая подругу детства. – Ох ты, моя приветная! Ох ты, моя любезная!.. Да как же ты выросла, да какая же стала пригожая!.. Здравствуй, сестрица, здравствуй, Парашенька, – продолжала она, обнимая младшую дочь Патапа Максимыча. – Да как же раздобрела ты, моя ясынька, чтоб только не сглазить! Ну, да у меня глаз-от легкий, не бойся. Да и люблю я вас, сестрицы, всей душой, так с моего глаза никакого дурна вам не будет. А раздобрела Параня, раздобрела… Ах вы, мои хорошие, ах вы, мои милые!.. Здравствуй, Фленушка! Каково живешь-можешь? Давно не видались. Тетенька здорова ли, матушка Манефа? А матушка Манефа как раз сама налицо. Вышла из боковуши, приветствует приезжую гостью. – Здравствуй, Аграфёнушка! Иван Григорьич, здравствуйте! Здорово ли поживаете? Не отвечая словами на вопрос игуменьи, Иван Григорьич с Аграфеной Петровной прежде обряд исполнили. Сотворили пред Манефой уставные метания (Метание – слово греческое, вошедшее в русский церковный обиход, особенно соблюдается старообрядцами. Это малый земной поклон. Для исполнения его становятся на колени, кланяются, но не челом до земли, а только руками касаясь положенного впереди подручника, а за неимением его – полы своего платья, по полу постланной.), набожно вполголоса приговаривая: – Прости, матушка, благослови, матушка! – Бог простит, бог благословит, – сказала, кланяясь в пояс, Манефа, потом поликовалась (У старообрядцев монахи и монахини, иногда даже христосуясь на Пасхе, не целуются ни между собой, ни с посторонними. Монахи с мужчинами, монахини с женщинами только «ликуются», то есть щеками прикладываются к щекам другого. Монахам также строго запрещено ликоваться с мальчиками и с молодыми людьми, у которых еще ус не пробился.) с Аграфеной Петровной и низко поклонилась Ивану Григорьичу. – Ну как вас, дорогих моих, господь милует? Здоровы ли все у вас? – спрашивала Манефа, садясь на кресло и усаживая рядом с собой Аграфену Петровну. – Вашими святыми молитвами, – отвечали зараз и муж и жена. – Как ваше спасение, матушка? – Пока милосердный господь грехам терпит, а впредь уповаю на милость всевышнего, – проговорила уставные слова игуменья, ласково поглядывая на Аграфену Петровну. Аксинья Захаровна как поздоровалась с гостями, так и за чай. Уткой переваливаясь с боку на бок, толстая Матрена втащила в горницу и поставила на стол самовар; ради торжественного случая был он вычищен кислотой и как жар горел. На другом столе были расставлены заедки, какими по старому обычаю прежде повсюду, во всех домах угощали гостей перед сбитнем и взварцем, замененными теперь чаем. Этот обычай еще сохранился по городам в купеческих домах, куда не совсем еще проникли нововводные обычаи, по скитам, у тысячников и вообще сколько-нибудь у зажиточных простолюдинов. Заедки были разложены на тарелках и расставлены по столу. Тут были разные сласти: конфеты, пастила, разные пряники, орехи грецкие, американские, волошские и миндальные, фисташки, изюм, урюк, винные ягоды, киевское варенье, финики, яблоки свежие и моченые с брусникой, и вместе с тем икра салфеточная прямо из Астрахани, донской балык, провесная шемая, белорыбица, ветчина, грибы в уксусе и, среди серебряных, золоченых чарочек разной величины и рюмок бемского хрусталя, графины с разноцветными водками и непременная бутылка мадеры. Как Никитишна ни спорила, сколько ни говорила, что не следует готовить к чаю этого стола, что у хороших людей так не водится, Патап Максимыч настоял на своем, убеждая куму-повариху тем, что «ведь не губернатор в гости к нему едет, будут люди свои, старозаветные, такие, что перед чайком от настоечки никогда не прочь». – Ну-ка, куманек, перед чайком-то хватим по рюмочке, – сказал Патап Максимыч, подводя к столу Ивана Григорьича. – Какой хочешь? Вот зверобойная, вот полынная, а вот трифоль, а то не хочешь ли сорокатравчатой, что от сорока недугов целит? – Ну, пожалуй, сорокатравчатой, коли от сорока недугов она целит,молвил Иван Григорьич и, налив рюмку, посмотрел на свет, поклонился хозяину, потом хозяйке и выпил, приговаривая: – С наступающей именинницей! – Груня, а ты стукнешь по сорокатравчатой али нет? – спросил Патап Максимыч, обращаясь с усмешкой к Аграфене Петровне. – Не выучилась, тятенька, – весело отвечала Аграфена Петровна. – Ну, так мадерцы испей; перед чаем нельзя не выпить, беспременно надо живот закрепить, – приставал Патап Максимыч, таща к столу Груню. – Не мне же первой, постарше меня в горнице есть, – говорила Аграфена Петровна. К матушке Манефе хозяева с просьбами приступили. Та не соглашалась. Стали просить хоть пригубить. Манефа и пригубить не соглашалась. Наконец, после многих и долгих приставаний и просьб, честная мать игуменья согласилась пригубить. Все это так следовало – чин, обряд соблюдался. После матушки игуменьи выпила Никитишна, все-таки уверяя Патапа Максимыча и всех, кто тут был, что у господ в хороших домах так не водится, никто перед чаем ни настойки, ни мадеры не пьет. Потом выпила и Аграфена Петровна без всякого жеманства, выпила и Фленушка после долгих отказов. Пропустила рюмочку и сама хозяюшка, а за ней и Настя с Парашей пригубили. Иван Григорьич и Патап Максимыч балыком да икрой закусывали, а женщины сластями. Кумовья, «чтоб не хромать», по другой выпили. Затем уселись чай пить. Аксинья Захаровна заварила свежего, шестирублевого. Патап Максимыч с кумом уселся на диване и начал толковать про последний Городецкий базар и про взятую им поставку. Аграфена Петровна с Настей да Парашей разговаривала. – Что это, сестрица: погляжу я на тебя, ровно ты не по себе? – спросила она Настю. – Я?.. я ничего, – отрывисто отвечала Настя и вспыхнула. – Меня не проведешь – вдоль и поперек тебя знаю, – возразила Аграфена Петровна. – Либо неможется, да скрыть хочешь; либо на уме что засело. – Ничего у меня на уме не засело, – сухо ответила Настя. – Ну, так хвораешь. – И хвори нет никакой… С чего ты взяла это, сестрица? – молвила Настя и пересела поближе к Фленушке. Подойдя к Аксинье Захаровне, спросила ее потихоньку Аграфена Петровна: – Сказали, видно, Насте про жениха-то? – Молвил отец, – шепотом ответила Аксинья Захаровна. – Эх, как бы знала ты, Грунюшка, что у нас эти дни деялось! – продолжала она. – Погоди, ужо расскажу, ты ведь не чужая. Никому не было говорено про сватовство Снежкова, но Заплатины были повещены. Еще стоя за богоявленской вечерней в часовне Скорнякова, Патап Максимыч сказал Ивану Григорьичу, что Настина судьба, кажется, выходит, и велел Груне про то сказать, а больше ни единой душе. Так и сделано. – Что ж она? – тихонько спрашивала Аграфена Петровна у названной матери. – Не прочь? – Какое не прочь, Грунюшка! – грустно ответила Аксинья Захаровна.Слышать не хочет. Такие у нас тут были дела, такие дела, что просто не приведи господь. Ты ведь со мной спать-то ляжешь, у меня в боковуше постель тебе сготовлена. Как улягутся, все расскажу тебе. Настя хмурая сидела. Как ни старалась притворяться веселой, никак не могла. Только и было у ней на уме: "Вот-вот зазвонят бубенчики, заскрипят у ворот санные полозья, принесет нелегкая этих Снежковых. И все-то на меня глядеть уставятся, все – и свои и чужие. Замечать станут, как на него взглянула я, не проронят ни единого моего словечка. А тут еще после ужина Груня, пожалуй, зачнет приставать, зачнет выпытывать. Она и то уж, кажись, заметила… Рассказать разве ей всю правду-истину? Она ведь добрая, любит меня, что-нибудь хорошее посоветует… А как крестному скажет, а крестный тяте?.. Тогда что?.. Загубит тятя соколика моего ясного; Фленушка правду говорит… Нет, не надо Груне ничего говорить… А ее не обманешь… Ох ты, господи, господи! Мученье какое!.. Хоть бы проходили уже скорей эти пиры да праздники!.. И вдруг вспомнился Насте ее ясный светлоокий соколик. «Вот, думает, сижу я здесь разряженная, разукрашенная напоказ жениху постылому, сижу с отцом, с матерью, с гостями почетными, за богатым угощеньем, вкруг меня гости беседу ведут согласную, идут у них разговоры веселые… А он-то, голубчик, он-то, радость моя!.. Сидит, бедняжка, в своей боковуше, ровно в темнице. Сидит один-одинешенек с своей думой-кручиной. И взойти-то сюда он не смеет, и взглянуть-то на наши гостины не может. Ровно рабу неключимому, нет ему места на веселом пиру. Бедный мой, бедный соколик!.. Скучно тебе, грустно сидеть одинокому… да и мне не легче тебя…» – Да не хмурься же, Настенька! – шепотом молвила крестнице Никитишна, наклонясь к ней будто для того, чтоб ожерелье на шее поправить. – Чтой-то ты, матка, какая сидишь?.. Ровно к смерти приговоренная… Гляди у меня веселей!.. Ну!.. – Ты знаешь, каково мне, крестнинька. Я тебе сказывала, – шепотом ответила Настя. – Высижу вечер, и завтра все праздники высижу; а веселой быть не смогу… Не до веселья мне, крестнинька!.. Вот еще знай: тятенька обещал целый год не поминать мне про этого. Если слово забудет да при мне со Снежковыми на сватовство речь сведет, таких чудес натворю, что, кроме сраму, ничего не будет. – Полно ты, – уговаривала крестницу Никитишна. – Услышат, пожалуй… Ну, уж девка! – проворчала она, отходя от Насти и покачивая головой.Кипяток!.. Бедовая!.. Вся в родителя, как есть вылита: нраву моему перечить не смей. Затем, сказав Аксинье Захаровне что-то про ужин отправилась Никитишна к своему месту в стряпущую. Меж тем у Патапа Максимыча с Иваном Григорьичем шел свой разговор. – Каково с подрядом справляешься? – спросил у кума Иван Григорьич. – Помаленьку справляюсь, бог милостив – к сроку поспеем, – отвечал Патап Максимыч. – Работников принанял; теперь сорок восемь человек, опричь того по деревням роздал работу: по своим и по чужим. Авось, управимся. – Работники-то ноне подшиблись, – заметил Иван Григорьич. – Лежебоки стали. Им бы все как-нибудь деньги за даровщину получить, только у них и на уме… Вот хоть у меня по валеному делу – бьюсь с ними, куманек, бьюсь – в ус себе не дуют. Вольный стал народ, самый вольный! Обленился, прежнего раденья совсем не видать. – Это так, это точно, – отвечал Патап Максимыч. – Слабость пошла по народу. Что прикажешь делать? Кажись хмелем не очень зашибаются и никаким дурным делом не заимствуются, а не то, как в прежнее время бывало. Правду говоришь, что вольный народ стал, – главное то возьми, что страху божьего ни в ком не стало. Вот что! Все бы им как-нибудь да как ни попало. Беда с ними, горе одно. У меня еще есть, коля правду сказать, пять-шесть знатных работников – золото, не ребята! А другие-прочие хоть рукой махни – ничего не стоящие люди, как есть никакого звания не стоящие! А вот недавно порядился ко мне паренек из недальних. Ну, этот один за пятерых отслужит. – Уж за пятерых! – недоверчиво сказал Иван Григорьич. – Правду говорю, – молвил Патап Максимыч. – Что мне врать-то? Не продаю его тебе. Первый токарь по всему околотку. Обойди все здешние места, по всему Заволжью другого такого не сыскать. Вот перед истинным богом – право слово. – Отколь же такого доспел? – спросил Иван Григорьич. – По соседству, из деревни Поромовой, – ответил Патап Максимыч.Трифона Лохматого слыхал? – Лохматого? Знаю, – ответил Иван Григорьич, – добрый мужик; хороший. – Сын его большой, – сказал Патап Максимыч. – Знатный парень, умница, книгочей и рассудливый. А из себя видный да здоровый такой, загляденье. Одно слово: парень первый сорт. Настя в то время говорила с Аграфеной Петровной, отвечая ей невпопад. Словечко боялась проронить из отцовых речей. – Как же ты залучил его? – спросил Иван Григорьич. – Старик Лохматый не то чтоб из бедных. Своя токарня, как же он пустил его? Такой парень, как ты об нем сказываешь, и дома живучи копейку доспеет. – Сожгли их по осени, – молвил Патап Максимыч. – Недобрые люди токарню спалили. Водятся такие по нашим местам. Сами век по гулянкам, а доброму человеку зло. Мало, что сожгли старика Лохматого, обокрали на придачу. Что ни было залежных – все снесли, и коней со двора свели и коровенок. Оттого Алексей Лохматый и пошел ко мне, по бедности, значит, чтоб отцу поскорее оправиться. А не то – шут бы ему велел в чужие люди идти. Золото – ввек другого такого не нажить: дело у него в руках так и горит… Разборку посуды по сортам тоже знает! Лучше Савельича, дай бог ему царство небесное, даром, что молод… Намедни посуду с ним разбирали, ему только взглянуть – тотчас видит, куда что следует, в какой значит сорт, и каждый изъянец сразу заметит. Чаял дня в два разобрать, с ним в одно утро управился. Золото парень, говорю, просто золото. – А надолго нанял? – спросил Иван Григорьич. – Рядились до зимнего Николы. А теперь другой уговор. Порешили с его стариком. – Что порешили? – спросил Иван Григорьич, прихлебывая пунш из большой золоченой чашки. – В годы взял. В приказчики. На место Савельича к заведенью и к дому приставил, – отвечал Патап Максимыч. – Без такого человека мне невозможно: перво дело за работой глаз нужен, мне одному не углядеть; опять же по делам дом покидаю на месяц и на два, и больше: надо на кого заведенье оставить. Для того и взял молодого Лохматого. – Вот как! – молвил Иван Григорьич. – Дай бог тебе, куманек. – Я решил, чтобы как покойник Савельич был у нас, таким был бы и Алексей, – продолжал Патап Максимыч. – Будет в семье как свой человек, и обедать с нами и все… Без того по нашим делам невозможно… Слушаться не станут работники, бояться не будут, коль приказчика к себе не приблизишь. Это они чувствуют… Матренушка! – крикнул он, маленько подумав, работницу, что возилась около посуды в большой горенке. Матрена вошла и стала у притолки. – Кликни Алексея Трифоныча, – сказал ей Патап Максимыч. – Хозяин, мол, велел скорее наверх взойти. Ни жива ни мертва сидела Настя. Аграфена Петровна заводила с ней речь о том, о другом, ничего та не слыхала, ничего не понимала и на каждое слово отвечала невпопад. – Да что с тобой, Настенька? – сказала наконец Аграфена Петровна.Ровно ты не в себе. Ни слова не ответила Настя. Аграфена Петровна, поглядев на нее, подумала: «Это неспроста, что-нибудь да есть на уме. Это не оттого, что ждет жениха, что-нибудь тут кроется. Что ж бы это такое?» Вошел Алексей. Настя поалела. Груня взглянула на нее: «Теперь понимаю»,подумала. Алексей был в будничном кафтане. Справив уставные поклоны перед иконами и низко поклонясь хозяевам и гостям, стал он перед Патапом Максимычем. – Кликнуть велели меня, – молвил. Оглянул его с ног до головы Чапурин, слегка подбоченился и, склонив немного голову на сторону, с важностью спросил Алексея: – В хорошей компании быть умеешь? – Как в хорошей компании? – спросил Алексей, смутясь неожиданным вопросом и не понимая, к чему хозяин речь свою клонит. – Ну, вот, примером сказать, хоть с нами теперь, – сказал Патап Максимыч. – Не приводилось с такими людьми, – наклонив покорно голову, молвил Алексей. Любо то слово показалось Патапу Максимычу, а вдвое больше по сердцу пришлись покорный вид Алексея и речь его почтительная. – Гм! – молвил Патап Максимыч. – Одежа хорошая есть? – Есть. – Вырядись, приходи. Алексей вышел. Аксинья Захаровна с удивленьем посмотрела на мужа. Не ждала она, чтоб Патап Максимыч на такую короткую ногу и так скоро приблизил Лохматого. Правда, поступил он на место Савельича: значит, его место, его и честь, – думала Аксинья Захаровна. – Но Савельич был человек старый, опять же сколько годов в дому выжил, а этого парня всего полторы недели как знать-то зачали. Хороший паренек, услужливый, почтительный, богомольный, а все бы не след так приближать его. Ведь это, значит, с нынешнего дня он, как Савельич, и обедать с нами будет и чай пить, а куда отъедет Патап Максимыч, он один мужчина в семье останется. Да такой молодой, да красавец такой и разумный. Злые люди не знай чего наплетут на девонек… Ах, батюшки светы, неладно!.. А что станешь делать?.. Сам решил… не переломишь!.. Видела Настя, как пришел Алексей, видела, как вышел, и ни слова из отцовских речей не проронила… И думалось ей, что во сне это ей видится, а меж тем от нечаянной радости сердце в груди так и бьется. Лукаво взглянула Фленушка на приятельницу, дернула ее тихонько за сарафан и, найдя какое-то дело, вышла из горницы. – Молодец из себя! – заметил Иван Григорьич по уходе Алексея. – А ты не гляди снаружи, гляди снутри, – сказал Патап Максимыч. – Умница-то какой!.. Все может сделать, а уж на работу – беда!.. Так я его, куманек, возлюбил, что, кажись, точно родной он мне стал. Вот и Захаровна то же скажет. – Добрый парень, неча сказать, – молвила Аксинья Захаровна, обращаясь к Ивану Григорьичу, – на всяку послугу по дому ретивый и скромный такой, ровно красная девка! Истинно, как Максимыч молвил, как есть родной. Да что, куманек, – с глубоким вздохом прибавила она, – в нонешне время иной родной во сто раз хуже чужого. Вон меня наградил господь каким чадушком. Братец-от родимый… Напасть только одна! – А где он? – спросил Иван Григорьич. – У нас обретается, – сухо промолвил Патап Максимыч. – Намедни приволокся как есть в одной рубахе да в дырявом полушубке, растерзанный весь… Хочу его на Узени по весне справить, авось уймется там; на сорок верст во все стороны нет кабака. – Эка человек-от пропадает, – заметил Иван Григорьич. – А ведь добрый, и парень бы хоть куда… Винище это проклятое. – Не пьет теперь, – сказал Патап Максимыч. – Не дают, а пропивать-то нечего… Знаешь, что, Аксинья, он тебе все же брат, не одеть ли его как следует да не позвать ли сюда? Пусть его с нами попразднует. Моя одежа ему как раз по плечу. Синяки-то на роже прошли, человеком смотрит. Как думаешь? – Как знаешь, Максимыч, – сдержанно ответила Аксинья Захаровна. – Не начудил бы при чужих людях чего, не осрамил бы нас… Сам знаешь, каков во хмелю. – Не в кабаке, чай, будет, не перед стойкой, – отвечал Патап Максимыч. – Напиться не дам. А то, право, не ладно, как Снежковы после проведают, что в самое то время, как они у нас пировали, родной дядя на запоре в подклете, ровно какой арестант, сидел. Так ли, кум, говорю? – прибавил Чапурин, обращаясь к Ивану Григорьичу. – Точно что не совсем оно ладно, – заметил, в свою очередь, Иван Григорьич. – И что ж, в самом деле, это будет, мамынька! – молвила Аграфена Петровна. – Пойдет тут у вас пированье, работникам да страннему народу столы завтра будут, а он, сердечный, один, как оглашенный какой, взаперти. Коль ему места здесь нет, так уж в самом деле его запереть надо. Нельзя же ему с работным народом за столами сидеть, слава пойдет нехорошая. Сами-то, скажут, в хоромах пируют, а брата родного со странним народом сажают. Неладно, мамынька, право, неладно. – Пойду, обряжу его, – сказал Патап Максимыч и ушел в свою горницу, сказав мимоходом Матрене: – Позови Никифора. «Родной дядя! Так он сказал, – думала Настя. – Дядя, не брат, он сказал. Значит, у тяти и тут про меня дума была… Ох, чтоб беде не случиться!..» Выйдя в сени, Фленушка остановилась, оглянулась на все стороны и кошкой бросилась вниз по лестнице. Внизу пробежала в подклет и распахнула дверь в Алексееву боковушу. Алексей вынимал из укладки праздничное платье: синюю, хорошего сукна сибирку, плисовые штаны, рубашку из александрийки. – Что, беспутный, каково дело-то выгорело?.. а?.. – спросила Фленушка. – Не знаю, что и думать, Флена Васильевна, – отвечал от радости себя не помнивший Алексей. – Не разберу, во сне это аль наяву. Как щипнет его Фленушка изо всей силы за руку. Алексей чуть не вскрикнул. – Что?.. Не во сне?.. Ха-ха-ха!.. Обезумел?.. Постой, впереди не то еще будет, – хохотала изо всей мочи Фленушка. – А что будет? – А то, что с этого вечера каждый божий день станешь ты обедать и чаи распивать со своей сударушкой, – сказала Фленушка. – Что, бесстыжий, сладко, небось?.. Ну, да теперь не о том говорить. Вот что: виду не подавай, особенно Аграфене Петровне; с Настей слова сказать не моги, сиди больше около хозяина, на нее и глядеть не смей. Она и то ровно на каленых угольях сидит, а тут еще ты придешь да эти Снежковы… Боюсь, при чужих чего не начудила бы… А отужинают, минуты в горницах не оставайся, сейчас сюда… Слышишь?.. Да вот еще что: коли когда услышишь, что над тобой три раза ногой топнули, в окно гляди: птичка прилетит, ты и лови… Да чтоб чужих глаз при том не было. – Какая птичка? Что ты городишь? – спросил Алексей, не понимая, про что говорит ему Фленушка. – Нечего тут, – сказала она, – облокайся скорей да рожу-то свою бесстыжую помой, космы-то причеши… Ох, бить-то тебя некому!.. Мигом Фленушка вбежала наверх и со скромной, умильной улыбкой вошла в горницу. Вскоре пришел Алексей. В праздничном наряде таким молодцом он смотрел, что хоть сейчас картину писать с него. Усевшись на стуле у окна, близ хозяина, глаз не сводил он с него и с Ивана Григорьича. Помня приказ Фленушки, только разок взглянул он на Настю, а после того не смотрел и в ту сторону, где сидела она. Следом за Алексеем в горницу Волк вошел, в платье Патапа Максимыча. Помолясь по уставу перед иконами, поклонившись всем на обе стороны, пошел он к Аксинье Захаровне. – Здравствуй, разлюбезная сестрица, – желчно сказал. – Две недели, по милости Патапа Максимыча, у вас живу, а с тобой еще не успел повидеться за великими твоими недосугами… – Отойди, – сурово ответила брату Аксинья Захаровна. – Как бы воля моя, в жизнь бы тебя не пустила сюда. Вот залетела ворона в высоки хоромы. На, пей, что ли! – прибавила она, подавая ему чашку чаю. – А вот мы прежде первоначал заложим, а после того можно тебе, сестрица моя любезная, и чайком братца попотчевать. Никифор Захарыч подошел к столу с графинами и закусками. Две недели капельки у него во рту не бывало; и теперь, остановясь перед разноцветными графинами, он созерцал их как бы в священном восторге и, радостно потирая ладони, думал: «С которого бы начать?» Вскочила с места Аксинья Захаровна и, подойдя к брату, схватила его за рукав. – И думать не моги! – крикнула она. – Его как путного обрядили, до хороших людей допустили, а он натка поди!.. Не в кабак, батька, затесался!.. Прочь, прочь!.. И подходить к водке не смей!.. Распустив руки, Никифор Захарыч стоял в недоумении, что теперь ему делать. Не будь тут Патапа Максимыча, сумел бы он по-свойски ответить сестрице, сиди тут хоть сотня гостей. Но Патапа Максимыча бесшабашный Волк не на шутку боялся. Даже, когда море бывало ему по колено, всегда он держал себя перед зятем робко и приниженно. А тут еще эта Аграфена Петровна сидит да таково зорко глядит на него… Стыдно как-то перед ней… А пуще всего стыдно, совестно перед Настей – любил он ее беззаветно, хоть никогда почти с ней не видался… А выпить так и тянет. С минуту продолжалась пытка Никифора. Даже пот его прошиб, слеза в глазу блеснула. Патап Максимыч дело решил. – Выпей, Никифор, – сказал он ему. – Охмелеет он, Максимыч, осрамит при гостях наши головы. Не знаешь, каков во хмелю живет? – возражала Аксинья Захаровна. – С одной не охмелеет, другой не дам, – решил Патап Максимыч и, обратясь к Ивану Григорьичу, продолжал рассказывать ему про подряды. Дрожащей рукой налил Никифор рюмку и выпил ее залпом. Затем, откромсав добрый кусок салфеточной икры, намазал на ломоть хлеба и, подойдя к сестре, сказал: – Ну, теперь, сестрица, чаем потчуй. Давно не пивал этой дряни. – Непутный! – молвила Аксинья Захаровна, подавая брату чашку лянсина.Тоже чаю!.. Не в коня корм!.. Алексеюшка, – продолжала она, обращаясь к Лохматому, – пригляди хоть ты за ним, голубчик, как гости-то приедут… Не допускай ты его к тому столу, не то ведь разом насвищется. – И вправду, Алексей, присмотри за Никифором, – подтвердил Патап Максимыч. – Не отходи от него и пить без моего приказа не давай. За ужином сядь с ним рядом. Тут только заметил Никифор Алексея. Злобно сверкнули глаза у него. «А! девушник! – подумал он. – И ты тут! Да тебя еще смотреть за мной приставили! Постой же ты у меня!.. Будет и на моей улице праздник». И с лукавой усмешкой посмотрел на Фленушку.     ***   Послышался ямской колокольчик. Ближе и ближе. Кто-то к дому подъехал. – Не исправник ли, чтоб ему пусто было, аль не становой ли? – с досадой сказал Патап Максимыч, вставая с места и направляясь к двери. – Вот уж, поистине, незваный гость хуже татарина. И всем стало неловко при мысли об исправнике. Исправник и становой в самом деле никогда не объезжали Осиповки, зная, что у Чапурина всегда готово хорошее угощенье. Матушка Манефа, хоть и в приязни жила с полицейскими чинами, однако поспешно вышла из горницы. Была она во всем иночестве, даже в наметке (Черный креп, что накидывается поверх шапочки (иночество), спускается вроспуск по плечам и спине, закрывая лоб черницы.), а в таком наряде на глаза исправнику показываться нехорошо. Скитницы были обязаны подпиской иноческим именем не зваться, иноческой одежи не носить. Фленушка осталась в горнице, на ней ничего запретного не было. Минуты через две Патап Максимыч ввел в горницу новых гостей. То был удельный голова Песоченского приказа Михайло Васильич Скорняков с хозяюшкой, приятель Патапа Максимыча. После обычных входных поклонов перед иконами, после установленных дедовскими преданьями приветствий и взаимных пожеланий уселись. – Напугал же ты нас своим колокольцем, Михайло Васильич, – сказал Патап Максимыч, подводя удельного голову к столу с водками и закусками. – Мы думали, не исправника ль принесла нелегкая. – Ха-ха-ха! – громко захохотал Скорняков. – А разве ноне стал бояться властей предержащих? – Бояться, опричь господа бога, никого не боюсь, – спесиво отвечал Чапурин, – а не люблю, как чужой человек портит беседу. С чего же это ты по-исправничьему с колокольчиком ездишь? – На стоешных, из приказу приехал, – с важностью погладив бороду, отвечал Михайло Васильич. Не успели Скорняковы по первой чашке чаю выпить, как новые гости приехали: купец из города, Самсон Михайлыч Дюков, да пожилой человек в черном кафтане с мелкими пуговками и узеньким стоячим воротником,кафтан, какой обыкновенно носят рогожские, отправляясь к службе в часовню. – Узнал старого приятеля? – поздоровавшись со всеми бывшими в горнице, спросил Дюков у Патапа Максимыча. Чапурин не узнавал. – И я не признал бы тебя, Патап Максимыч, коли б не в дому у тебя встретился, – сказал незнакомый гость. – Постарели мы, брат, оба с тобой, ишь и тебя сединой, что инеем, подернуло… Здравствуйте, матушка Аксинья Захаровна!.. Не узнали?.. Да и я бы не узнал… Как последний раз виделись цвела ты, как маков цвет, а теперь, гляди-ка, какая стала!.. Да… Время идет да идет, а годы человека не красят… Не узнаете?.. – Никак не признать, – сказал Патап Максимыч. – Голос будто знакомый, а вспомнить не могу. – Стуколова Якима помнишь?.. – молвил гость. – Яким Прохорыч!.. Дружище!.. Да неужели это ты?.. – вскрикнул Патап Максимыч, обнимаясь и целуясь со Стуколовым. – А мы думали, что тебя и в живых-то давным-давно нет… Откудова?.. Какими судьбами?.. – Яким Прохорыч! – подходя к нему, сказала Аксинья Захаровна. – Сколько лет, сколько зим! И я не чаяла тебя на сем свете. Ах, сватушка, сватушка! Чать не забыл: сродни маленько бывали. – Бывало так в старые годы, Аксинья Захаровна, – отвечал Стуколов.Считались в сватовстве. И Заплатин и Скорняков оказались тоже старыми приятелями Стуколова; знал он и Никифора Захарыча, когда тот еще только в годы входил. Дочерей Патапа Максимыча не знал Стуколов. Они родились после того, как покинул он родину. С тех пор больше двадцати пяти годов прошло, и о нем по Заволжью ни слуху, ни духу не было. Стуколову было лет под шестьдесят. Был высок ростом, сухощав, и с первого взгляда было заметно, что, обладая большой телесной силой, был одарен он неистомною силой воли и необычайною твердостью духа. Худощавое, смуглое лицо его было обрамлено густою черною бородой, с сильной проседью. Раскаленными углями светились черные глаза его, и не всякий мог долго выдерживать пристально устремленный на него взгляд Стуколова. По всему было видно, что человек этот много видал на своем веку, а еще больше испытал треволнений всякого рода. Начал расспросы Стуколов, спрашивал про людей былого времени, с которыми, живучи за Волгой, бывал в близких сношениях. И про всех почти, про кого ни спрашивал, давали ему один ответ: «помер… помер… померла». Сидел Стуколов, склонив голову, и глядя в землю, глубоко вздыхал при таких ответах. Сознавал, что, воротясь после долгих странствий на родину, стал он в ней чужанином. Не то что людей, домов-то прежних не было; город, откуда родом был, два раза дотла выгорал и два раза вновь обстраивался. Ни родных, ни друзей не нашел на старом пепелище – всех прибрал господь. И тут-то спознал Яким Прохорыч всю правду старого русского присловья: «Не временем годы долги – долги годы отлучкой с родной стороны». – Где ж пропадал ты все это время, Яким Прохорыч? – спросил у странника Патап Максимыч. Маленько помолчав и окинув беглым взором сидевших в горнице, Стуколов стал говорить тихо, истово, отчеканивая каждое слово: – Не мало государств мною исхожено, не мало морей переехано, много всяких народов очами моими видано. Привел господь во святой реке Иордане погружаться. Спасов живоносный гроб целовать, всем святым местам поклониться… Много было странствий моих… – Неужели все двадцать пять лет ты в странстве пребывал? – спросил его Иван Григорьич. – Чай, поди, где и на месте живал? – Как не живать! Жил и на месте, – сказал Стуколов. – За Дунаем не малое время у некрасовцев, в Молдавии у наших христиан, в Сибири, у казаков на Урале… Опять же довольно годов выжил я в Беловодье, там, далеко, в Опоньском государстве… – Какое же это государство? Про такое я что-то не слыхивал, – спросил у паломника Патап Максимыч. – Не мудрено, что про Опоньское царство ты не слыхивал, – сдержанно ответил Яким Прохорыч. – То государство не простое, не у всех на виду. Государство сокровенное… – Сокровенное? – в недоуменье спросил Чапурин у Стуколова, а сидевшие в горнице с изумленьем глядели на паломника. Замолк Яким Прохорыч. Не дал ответа. Через малое время спросил его Патап Максимыч: – Помнится, ты в Москву уехал тогда, потом пали к нам слухи, что в монастыре каком-то проживаешь, а после того и слухов про тебя не стало. – Постой, погоди… Все странства по ряду вам расскажу, – молвил Стуколов, выходя из раздумья и подняв голову. – Люди свои, земляки, старые други-приятели. Вам можно сказать. – Расскажи, расскажи, старый дружище, – молвил Патап Максимыч, кладя руку на плечо паломника. – Да чайку-то еще. С ромком не хочешь ли? – Не стану, а чайком побаловаться можно, – отвечал Стуколов, собираясь начать рассказ про свои похожденья. – Постой, постой маленько, Яким Прохорыч, – молвила Аксинья Захаровна, подавая Стуколову чашку чая. – Вижу, о чем твоя беседа будет… Про святыню станешь рассказывать… Фленушка! Подь кликни сюда матушку Манефу. Из самого, мол, Иерусалима приехал гость, про святые места рассказывать хочет… Пусть и Евпраксеюшка придет послушать. – Какая это Манефа? – спросил Стуколов, когда Фленушка вышла в сени. – Да Матрену-то Максимовну, сестру Патапа Максимыча, помнишь, чай? – сказала Аксинья Захаровна. – Матрена Максимовна?.. – оживляясь, спросил сумрачный дотоле странник. – Так она во иночестве? – Давно. Больше двадцати годов, как она пострижена. Теперь игуменствует в Комарове, – отвечала Аксинья Захаровна. – Так… Так…– медленно проговорил Стуколов и задумался. Вошла мать Манефа с Фленушкой и Евпраксией. После обычных «метаний» и поклонов Яким Прохорыч пристально поглядел на старушку и дрогнувшим несколько голосом спросил у нее: – Узнала ль меня, матушка Манефа?.. Аль забыла Якима Стуколова? – Яким Прохорыч?.. – быстро вскинув на паломника заблиставшими глазами, вскрикнула игуменья и вдруг поправила «наметку», спустя креп на глаза…Не чаяла с тобой видеться, – прибавила она более спокойно. Пристальным, глубоким взором глядела она на паломника. В потускневших глазах старицы загорелось что-то молодое… Перебирая лестовку, игуменья чинно уселась, еще раз поправила на голове наметку и поникла головою. Губы шептали молитву. – Ну, рассказывай свои похождения, – молвил Патап Максимыч Якиму Прохорычу. Стуколов стал рассказывать, часто и зорко взглядывая на смущенную игуменью. – Горько мне стало на родной стороне. Ни на что бы того не глядел я и не знай куда бы готов деваться! Вот уже двадцать пять лет и побольше прошло с той поры, а как вспомнишь, так и теперь сердце на клочья рваться зачнет… Молодость, молодость!.. Горячая кровь тогда ходила во мне… Не стерпел обиды, а заплатить обидчику было нельзя… И решил я покинуть родну сторону, чтоб в нее до гробовой доски не заглядывать… Ниже и ниже склоняла Манефа голову. Бледные губы спешно шептали молитву. Если б кто из бывших тут пристальнее поглядел на нее, тот заметил бы, что рука ее, перебирая лестовку, трепетно вздрагивала. – Какая ж это обида, Яким Прохорыч? – спросил Иван Григорьич. – Что-то не припомню я, чтобы перед уходом из-за Волги с тобой горе какое приключилось. – Про то знают бог, я да еще одна душа… Больше никто не знает и никто не узнает… Послушайте-ка, матушка Манефа, про мои странства по дальним Палестинам… Как решил я родное Заволжье покинуть, сам с собой тогда рассуждал: «Куда ж мне теперь, безродному, приклонить бедную голову, где сыскать душевного мира и тишины, где найти успокоение помыслов и забвение всего, что было со мной?..» Решил в монастырь идти, да подальше, как можно подальше от здешних мест. Слыхал прежде про монастырь Лаврентьев, что стоит неподалеку от славной слободы Ветки. Житие там строгое. Не каменными стенами, не богатыми церквами красовалась обитель та,красовалась она старческими слезами, денно-нощными трудами, постом да молитвой… Много там было крепких подвижников, много иноков учительных, в деле душевного спасения искусных. Было немало и молодого, как я, народу: тогда в Лаврентьеву обитель юноши из разных сторон приходили, да управят души свои по словеси господню. Все молодые трудники чтению божественных книг прилежали и в преданиях церковных были крепки и подвижны… Без малого пять лет выжил я с ними, под начальством блаженного старца, и открыл мне господь разум писания, разверз умные силы и сподобил забыть все, все прошлое… сподобил… простить обидчику… В пучине божественного писания и святоотеческих книг чрез немалое время потопил я былое горе и прежние печали… И как скоро со мною такая перемена совершилась, восстала в душе другая буря, по иным новым волнам душевный корабль мой стал влаятися… Не сиделось на месте, стало тянуть меня куда-то далеко, далеко, а куда, сам не знаю… Прискучили леса и пустыни, прискучили благочестивые старцы; не иноческой тишины мне хотелось, хотелось повидать дальние страны, посмотреть на чужие государства, поплавать по синему морю, походить по горам высоким. Как птица из клетки, рвался я на волю, чтоб идти, куда глаза глядят,идти, пока где-нибудь смерть меня не настигнет… Хотел бежать из обители, думал в мир назад воротиться, но бог не попустил… Приезжали в то время к нашему отцу игумну Аркадию зарубежные старцы из молдавских монастырей, в Питере по сборам были и возвращались восвояси. Два дня и две ночи игумен Аркадий тайные речи вел с ними, на третий всех молодых трудников призвал в келью к себе. Пришло нас пятнадцать человек. И стал нам сказывать отец Аркадий про оскудение благочестивого священства, про душевный глад, христиан постигший. А есть, говорит, в дальних странах места сокровенные, где старая вера соблюдена в целости и чистоте. Там она, непорочная невеста Христова, среди бусурман яка светило сияет. Первое такое место на райской реке на Евфрате, промеж рубежей турского с персидским, другая страна за Египтом – зовется Емакань, в земле Фиваидской, третье место за Сибирью, в сокровенном Опоньском государстве. Вот бы, говорит отец игумен, порадеть вам, труднички молодые, положить ваши труды на спасение всего христианства. Поискать бы вам благодать таковую, там ведь много древлеблагодатных епископов и митрополитов. Вывезти бы вам хоть одного в наши российские пределы, утвердили бы мы в России корень священства, утолили бы душевный глад многого народа. Свои бы тогда у нас попы были, не нуждались бы мы в беглецах никоньянских… И аще исполните мое слово – в сем мире будет вам от людей похвала и слава, а в будущем веце от господа неизглаголанное блаженство…" Как услышал я такие глаголы, тотчас игумну земно поклонился, стал просить его благословенья на подвиг дальнего странства. За мной другие трудники поклонились: повеление пославшего все готовы исполнить. Снабдил нас игумен деньгами на дорогу, дал для памяти тетрадки, как и где искать благочестных архиереев… И пошли мы пятнадцать человек к реке Дунаю, пришли во град Измаил, а там уж наши христиане нас ожидают, игумен Аркадий к ним отписал до нашего приходу. Без паспортов пропуск за Дунай был заказан, стояла на берегу великая стража, никого без паспорта за реку не пускала. В камыши спровадили нас христолюбцы, а оттоле ночью в рыбацких челноках, крадучись, яко тати, на турецкую сторону мы перебрались. Тут пошли мы в славное Кубанское войско, – то наши христиане казаки, что живут за Дунаем, некрасовцами зовутся. Соблюли они старую веру и все преданья церковные сохранили. Хорошо было нам жить у них и привольно. Богатейшие у них там рыбные ловли и земли вдоволь; хлебом, виноградом, кукурузой и всяким овощем там преизобильно. А живут те некрасовцы во ослабе: старую веру соблюдают, ни от кого в том нет им запрету; делами своими на «кругах» заправляют, турскому султану дани не платят, только, как война у турки зачнется, полки свои на службу выставляют… Прожили мы у некрасовцев без мала полгода, в ихнем монастыре, а зовется он Славой, и жили мы там в изобилье и довольстве. Еще больше тут к нам из России путников на дальнее странство набралось – стало всего нас человек с сорок. И поплыли мы к Царьграду по Черному морю и, поживши мало время в Царьграде, переплыли в каюках Мраморное море и тамо опять пришли к нашим старообрядцам, тоже к казакам славного Кубанского войска, а зовется их станица Майносом. Оттоль пошли к райской реке Евфрату… Смолк Яким Прохорыч. Жадно все его слушали, не исключая и Волка. Правда, раза два задумывал он под шумок к графинам пробраться, но, заметив следившего за ним Алексея, как ни в чем не бывало повертывал назад и возвращался на покинутое место. – Что ж? Дошли до Евфрата? – спросила Аксинья Захаровна. – Из сорока человек дошло только двадцать, – продолжал паломник.Только двадцать!.. Зарыли остальных в песках да в горных ущельях… Десять недель шли: на каждую неделю по два покойника!.. Голод, болезни, дикие звери, разбойники да бусурманские народы – везде беды, везде напасти… Но не смущалося сердце наше, и мы шли, шли да товарищей хоронили… Безвестны могилки бедных, никому их не сыскать и некому над ними поплакать!.. Прошли мы вдоль реки Евфрата, были меж турской и персидской границей и не нашли старообрядцев… А смерть путников косила да косила… Назад к Царьграду поворотили. Шли, шли и помирали… И никому-то не хотелось лечь на чужой стороне, всякой-то про свою родину думал и, умирая, слезно молил товарищей, как умрет, снять у него с креста ладанку да, разрезавши, посыпать лицо его зашитою там русской землею… У меня одного ладанки с родной земли не бывало… И встосковалось же тогда сердце мое по матушке по России… В Царьград я один воротился, молодые трудники все до единого пошли в мать сыру землю… Добрел до Лаврентьева и про все рассказал отцу игумну подробно. Справил он по них соборную панихиду, имена их записал в синодик, постенный и литейный, а дела не покинул. Нудит опять меня: «Ступай, говорит, в Емакань, в страну Фиваидскую, за Египет. Там беспременно найдешь епископов; недавно, говорит, некие христолюбцы тамо бывали, про тамошнее житие нам писали». Новые трудники на подвиг странства сыскались, опять все люди молодые, всего двадцать пять человек… Как бывалого человека, меня с ними послали… Тем же путем в Царьград мы пошли, там на корабли сели и поехали по Белому морю (Архипелаг.), держа путь ко святому граду Иерусалиму. Были у Спасова гроба, зрели, как все веры на едином месте служат. Отслужат свою обедню армяне, пойдут за ними латины, на месте святе в бездушные органи играют, а за ними пойдут сирийцы да копты, молятся нелепо, козлогласуют, потом пойдут по-своему служить арабы, а сами все в шапках и чуть не голы, пляшут, беснуются вокруг Христова гроба. Тут и греческие служат… Не обрели мы древлего благочестия ни в Иерусалиме, ни в Вифлееме, ни на святой реке Иордане – всюду пестро и развращено!.. Поплакали, видя сие, и пошли во град Иоппию; сели на корабль, и привезли нас корабельщики во Египет. Пошли мы вверх по реке Нилу, шли с караванами пеши, дошли до земли Фиваидской, только никто нам не мог указать земли Емаканьской, про такую, дескать, там никогда не слыхали… И напала на нас во Египте чума: из двадцати пяти человек осталось нас двое… Поплыли назад в Россию, добрели до отца игумна, обо всем ему доложили: «Нет, мол, за Египтом никакой Емакани, нет, мол, в Фиваиде древлей веры…» И опять велел игумен служить соборную панихиду, совершить поминовенье по усопшим, ради божия дела в чуждых странах живот свой скончавших… А потом опять меня призывает, опять на новый подвиг странствия посылает. «Есть, говорит, в крайних восточных пределах за Сибирью христоподражательная древняя церковь асирского языка. Тамо в Опоньском царстве, на Беловодье, стоит сто восемьдесят церквей без одной церкви, да, кроме того, российских древлего благочестия церквей сорок. Имеют те российские люди митрополита и епископов асирского поставленья. А удалились они в Опоньское государство, когда в Москве изменение благочестия стало. Тогда из честные обители Соловецкой да изо многих иных мест много народу туда удалилось. И светского суда в том Опоньском государстве они не имеют, всеми людьми управляют духовные власти. Идти тебе за сибирские пределы искать за ними того Беловодья, доставить к нам епископа древней веры благочестивой. А товарищи тебе готовы». Так повелел мне игумен. Шесть недель мы в Лаврентьевой обители пожили, ровно погостили, и потом всемером пошли к Беловодью. Дошли в Сибири до реки Катуни и нашли там христолюбивых странноприимцев, что русских людей за Камень в Китайское царство переводят. Тамо множество пещер тайных, в них странники привитают, а немного подале стоят снеговые горы, верст за триста, коли не больше, их видно. Перешли мы те снеговые горы и нашли там келью да часовню, в ней двое старцев пребывало, только не нашего были согласу, священства они не приемлют. Однако ж путь к Беловодью нам указали и проводника по малом времени сыскали… шли мы через великую степь Китайским государством сорок и четыре дня сряду. Чего мы там не натерпелись, каких бед-напастей не испытали; сторона незнакомая, чужая и совсем как есть пустая – нигде человечья лица не увидишь, одни звери бродят по той пустыне. Двое наших путников теми зверями при нашем виденье заедены были. Воды в той степи мало, иной раз дня два идешь, хотя б калужинку какую встретить; а как увидишь издали светлую водицу, бежишь к ней бегом, забывая усталость. Так однажды, увидавши издали речку, побежали мы к ней водицы напиться; бежим, а из камышей как прыгнет на нас зверь дикий, сам полосатый и ровно кошка, а величиной с медведя; двух странников растерзал во едино мгновенье ока… Много было бед, много напастей!.. Но дошли-таки мы до Беловодья. Стоит там глубокое озеро да большое, ровно как море какое, а зовут то озеро Лопонским (Лоп-Нор, на островах которого и по берегам, говорят, живет несколько забеглых раскольников.) и течет в него от запада река Беловодье ''. На том озере большие острова есть, и на тех островах живут русские люди старой веры. Только и они священства не приемлют, нет у них архиереев, и никогда их там не бывало… прожил я в том Беловодье без малого четыре года. Выпуску оттудова пришлым людям нету, боятся те опонцы, чтоб на Руси про них не спознали и назад в русское царство их не воротили… И, живучи в тех местах, очень я по России стосковался. Думаю себе: "Пускай мне хоть голову снимут, а уйду же я от тех опонцев в Российское царство (Ак-су – что значит по-русски белая вода.). А там в первые три года свежаков (Новый, недавний пришлец.) с островов на берег великого озера не пускают, пока не уверятся, что не сбежит тот человек во матушку во Россию. На четвертом году хозяин, у которого я проживал в батраках, стал меня с собой брать на рыбную ловлю. И уж скажу ж я вам, что только там за рыбная ловля! Много рек видал я на своем веку: живал при Дунае и на тихом Дону, а матушку Волгу с верху до низу знаю, на вольном Яике на багреньях бывал, за бабушку Гугниху пивал (Бабушка Гугниха уральскими (прежде яицкими) казаками считается их родоначальницей. После багренья рыбы и на всяких иных пирах первую чару там пьют за бабушку Гугниху.), все сибирские реки мне вдосталь известны, а нигде такого рыбного улова я не видал, как на том Беловодье!.. Кажется, как к нашим местам бы да такие воды, каждый бы нищий тысячником в один год сделался. Такое во всем приволье, что нигде по другим местам такого не видно. Всякие земные плоды там в обилье родятся: и виноград и пшено сорочинское; одно только плохо: матушки ржицы нет и в заводе… Но как ни привольно было жить в том Беловодье, все-то меня в Россию тянуло. Взял меня однажды Сидор – хозяин мой – на рыбную ловлю, переехали озеро, в камышах пристали. Грешный человек, хотел его сонного побывшить''' Убить. ', да зазрела совесть. Пьян он был на ту пору: чуть не полкувшина кумышки из сорочинского пшена с вечера выпил; перевязал его веревками, завернул в сети, сам бежал в степи… Три месяца бродил я, питаясь кореньями да диким луком… Не зная дороги, все на север держал по звездам да по солнцу. На реку, бывало, наткнешься, попробуешь броду, нет его, и пойдешь обходить ту реку; иной раз идешь верст полсотни и больше. На сибирском рубеже стоят снежные горы; без проводника, не зная тамошних мест, их ввек не перелезть, да послал господь мне доброго человека из варнаков – беглый каторжный, значит, – вывел на Русскую землю!.. Спаси его, господи, и помилуй! Замолчал Яким Прохорыч и грустно склонил голову. Все молчали под впечатлением рассказа. – Что ж, опять ты пошел в монастырь, к своему игумну? – через несколько минут спросил у паломника Патап Максимыч. – Не дошел до него, – отвечал тот. – Дорогой узнал, что монастырь наш закрыли, а игумен Аркадий за Дунай к некрасовцам перебрался… Еще сведал я, что тем временем, как проживал я в Беловодье, наши сыскали митрополита и водворили его в Австрийских пределах. Побрел я туда. С немалым трудом и с большою опаской перевели меня христолюбцы за рубеж австрийский, и сподобил меня господь узреть недостойными очами святую митрополию Белой Криницы во всей ее славе. – Расскажи нам про это место, – спрашивал Стуколова Патап Максимыч.Все расскажи, поподробну. – Поистине, – с торжественностью продолжал паломник, – явися благодать спасительная всем человеком, живущим по древлеблагочестивой вере. Нашел я в Белой Кринице радость духовную, ликованье неумолкаемое о господине владыке митрополите и епископах и о всем чину священном. Двести лет не видано и не слыхано было у наших христиан своей священной иерархии, ныне она воочию зрится. Притек я в Белую Криницу, встретил там кое-кого из лаврентьевских мнихов. Меня узнали, властям монастырским обо мне доложили. Рассказал я им по ряду про свое сибирское хожденье и про жизнь в Беловодье. Они меня, странного, всем успокоили, келью мне дали и одежду монастырскую справили. Был у самого владыки Амвросия под благословеньем, и он через толмача много меня расспрашивать изволил обо всех моих по дальним странам хожденьях. Прожил я в той Белой Кринице два с половиною года, ездил оттоль и за Дунай в некрасовский монастырь Славу, и тамо привел меня бог свидеться с лаврентьевским игуменом Аркадьем. Не мало вечеров в тайных беседах у нас протекло с сим учительным старцем. Многое рассказывал я ему про три хождения наши: про евфратское, египетское и в Беловодье. И скорбел я перед ним, заливаясь слезами: «Не благословил бог наш подвиг, больше семидесяти учеников твоих, отче, три раза в дальние страны ходили и ничего не сыскали, и все-то семьдесят учеников полегли во чужих странах, один аз, грешный, в живых остался». Отвечал на такие речи старец, меня утешая, а сам от очию слезу испуская: «Не скорби, брате, – говорил он, – не скорби и душевного уныния бегай: аще троечастный твой путный подвиг и тщетен остался, но паче возвеселиться должен ты ныне с нашими радостными лики: обрели мы святителей, и теперь у нас полный чин священства. За труды твои церковь тебя похваляет и всегда за тебя молить бога будет, а трудникам, что нужною смертью в пути живот свой скончали, – буди им вечная память в роды и роды!..» Тут упал я к честным стопам старца, открыл перед ним свою душу, поведал ему мои сомнения: «Прости, – сказал ему, – святой отче, разреши недоуменный мой помысл. Корень иерархии нашей от греков изыде, а много я видал греческих властей в Царьграде, и в Иерусалиме, и во Египте: пестра их вера благочестия обнажена совершенно. Как же новая иерархия от столь мутного источника изыде, како в светлую реку претворися?» И довольно поучил меня старец Аркадий, и беседою душеполезной растопил окаменелое мое сердце, отгнал от меня лукавого духа. Потом и сам я исследовал все дело подробно и со многими искусными в божественном писании старцами много беседовал и вконец удостоверился, что наша священная иерархия истинна и правильна!.. Ей! Перед господом богом свидетельствую вам и всех вас совершенно заверяю, – прибавил, вставая с места и подходя к иконам, паломник, – истинна древлеправославная австрийская иерархия, нет в ней ни едина порока! Медленною поступью подошла Манефа к паломнику и твердым голосом сказала: – Не чаяла тебя видеть, Яким Прохорыч!.. Как из гроба стал передо мною… благодарю господа и поклоняюся ему за все чудодеяния, какие оказал он над тобою. Поклонилась мать Манефа паломнику и скорей, едва слышной поступью, пошла из горницы, а поровнявшись с Фленушкой, сказала ей шепотом: – Пойдем… Евпраксию позови… Укладываться… Чем свет поедем. – Зачем же ты, Яким Прохорыч, ушел из митрополии? – спросила Аксинья Захаровна у Стуколова. – Творя волю епископа, преосвященного господина Софрония, – внушительно отвечал он и, немного помолчав, сказал:– Через два с половиною года после того, как водворился я в Белой Кринице, прибыл некий благочестивый муж Степан Трифоныч Жиров, начетчик великий, всей Москве знаем. До учреждения митрополии утолял он в России душевный глад христиан, привлекая к древлему благочестию никонианских иереев. Письма привез он из Москвы, и скоро его митрополит по всем духовным степеням произвел: из простецов в пять дней стал он епископ Софроний и воротился в Россию. Белокриницкие власти повелели мне находиться при нем. С ним и приехал я до Москвы. – И за Волгу он же прислал тебя? – спросил Патап Максимыч. – Он же, только совсем по другому делу. Не по церковному, – отвечал Яким Прохорыч. – Что за дело? – продолжал расспросы Патап Максимыч. Стуколов замолчал. – Коли клятвы не положено, чтобы тайны не поведать, что не говоришь?.. – сказал Патап Максимыч. – Клятвы не положено, и приказу молчать не сказано, – вполголоса проговорил Стуколов. – Зачем же нас в неведенье держишь? – сказал Патап Максимыч. – Здесь свои люди, стары твои друзья, кондовые приятели, а кого не знаешь – то чада и домочадцы их. Молчал Яким Прохорыч. – Видно, долга разлука холодит старую дружбу, – вполголоса промолвил Чапурин Ивану Григорьевичу. – Скажу, – молвил Стуколов. – Только не при женах говорить бы… – Ах, батька! Уйти можем, – вскликнула Аксинья Захаровна. – Настя, вели-ка Матрене заедки-то в заднюю нести. Пойдемте, Арина Васильевна, Грунюшка, Параша. Никифору-то не уйти ли с нами, Максимыч? – Ступай-ка с ними в самом деле, – сказал ему Патап Максимыч. Никифор пошел, с горестью глядя, что Матрена в заднюю несет одни сладкие заедки. Разноцветные графины и солененькое остались, по приказу хозяина, в передней горнице. Обведя собеседников глазами, Стуколов начал: – Вот вы тысячники, богатеи: пересчитать только деньги ваши, так не один раз устанешь… А я что перед вами?.. Убогий странник, нищий, калика перехожий… А стоит мне захотеть, всех миллионщиков богаче буду… Не хочу. Отрекся от мира и от богатства отказался… – Научи нас, как сделаться миллионщиками, – слегка усмехнувшись, сказал удельный голова. – Научу… И будете миллионщиками, – отвечал Стуколов. – Беспременно будете… Мне не надо богатства… Перед богом говорю… Только маленько работы от вас потребуется. – Какой же работы? – спросил голова. – Не больно тяжелой; управиться сможете. Да не о том теперь речь… Покаместь…– с запинками говорил Стуколов. – Земляного масла хотите? – примолвил он шепотом. Все переглянулись. – Что за масло такое? – Чапурин спросил. – Не слыхал?.. – с лукавой усмешкой ответил паломник. – А из чего это у тебя сделано? – спросил он Патапа Максимыча, взявши его за руку, на которой для праздника надеты были два дорогие перстня. – Из золота. – По-нашему, по-сибирски – это земляное масло. Видал ли кто из вас, как в земле-то сидит оно? – Кому видеть? Никто не видал, – отозвался Чапурин. – А я видал, – сказал паломник. – Бывало, как жил в сибирских тайгах, сам доставал это маслецо, все это дело знаю вдоль и поперек. Не в пронос будь слово сказано, знаю, каким способом и в Россию можно его вывозить… Смекаете? – Да ведь это далеко, – заметил Патап Максимыч. – В Сибири. Нам не рука. – Ближе найдем, – отвечал паломник. – По золоту ходите, по серебру бродите… Понимаете вы это? – Разве есть за Волгой золото? Быть того не может! Шутки ты шутишь над нами, – сказал удельный голова. – Известно, здесь в Осиповке опричь илу да песку нет ничего. А поблизости найдется, – сказал Стуколов. – Слушайте: дорогой, как мы из австрийских пределов с епископом в Москву ехали, рассказал я ему про свои хожденья, говорил и про то, как в сибирских тайгах земляным маслом заимствовался. Епископ тут и открылся мне: допреж в Москве постоялый двор он держал, и некие от христиан земляное масло из Сибири ему важивали в осетрах да в белугах, еще в меду. Епископа брат путь-дорогу привезенному маслу показывал, куда, значит, следует идти ему. Хоть дело запретное, да находились люди, что с радостью масло то покупали. Однако ж начальство сведало. Тогда и пришло на мысль епископу, чем тайно сбытом земляного масла заимствоваться, лучше настоящим делом, как есть по закону, искать золота. В Сибирь не раз Жировы ездили прииска открывать. Найти золотой прииск там немудреное дело, только нашему брату не дадут им пользоваться. Ты сыщешь, а богатый золотопромышленник из-под носу его у тебя выхватит, к своим рукам приберет, а тебя из тайги-то взашей, чтоб и духа твоего там не было. Это так, это я сам видел, как в Сибири проживал. И узнал преосвященный наш владыка, что недалече от родины его, в Калужской, значит, губернии, тоже есть золото. Поглядели, в самом деле нашли песок золотой. Не оглашая дела, купили они золотоносное место у тамошнего барина, пятьдесят десятин. В Петербург пробы возили; там пробу делали и сказали, что точно, тут золото есть (Истинное происшествие. Кочуев, которому принадлежит первая мысль об устроении Белокриницкой иерархии, вместе с братьями Жировыми, купцом Заказновым и племянником своим Александром Кочуевым искали золото в Калужской губернии. Для этого в 1849 году купили у г. Поливанова 50 десятин земли и, чтобы не огласить цели покупки, говорили, что думают устроить химический завод. Заказнов привез в Петербург непромытый песок, говоря, что он взят на купленной у Поливанова земле. По свидетельству пробирера Гронмейера, в пуде непромытого песка с глиной найдено было 6 14 долей золота и 25 долей серебра.). Рассказавши про такое дело, епископ и говорит: «Этим делом мне теперь заниматься нельзя, сан не дозволяет, но есть, говорит, у меня братья родные и други-приятели, они при том деле будут… А перед самым, говорит, отъездом моим в Белу Криницу, мне отписывали, что за Волгой по тамошним лесам водится золото. Я, говорит, тебя туда заместо послушания пошлю спроведать, правду ль мне отписывали, а если найдешь, предложи там кому из христиан, не пожелает ли кто со мной его добывать…» Вот я и пришел сюда, творить волю пославшего. – Что ж, нашел? – с нетерпением спросил Патап Максимыч. – Видимо-невидимо! – ответил Стуколов. – Всю Сибирь вдоль и поперек изойти, такого богатства не сыщешь. Золото само из земли лезет… Глядите! И, вынув из кармана замшевый мешок, в каких крестьяне носят деньги, Стуколов развязал его, и густая струя золотого песку посыпалась на чайное блюдечко. Все столпились вкруг стола и жадно смотрели на золотую струю. Ни слова, ни звука… Даже дыханье у всех сперлось. Один маятник стенных часов мерно чикал за перегородкой. Вдруг скрип полозьев. Остановились у ворот сани. Внизу забегали, в сенях засуетились. Патап Максимыч очнулся и побежал гостей встречать. Паломник, не торопясь, высыпал золотой песок с блюдечка в мешок и крепко завязал его. – Где нашел?.. В каком месте? – спрашивал его Алексей, едва переводя дух и схватив паломника за руку. – Неподалеку отсюда, в лесу…– равнодушно молвил Стуколов, кладя мешок в карман. Загорелись у Алексея глаза. «Вот счастье-то бог посылает, – подумал он. – Накопаю я этого масла, тогда…» Патап Максимы вошел в горницу, ведя под руку старика Снежкова. За ним шел молодой Снежков.  ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ   Струя золотого песку, пущенная паломником, ошеломила гостей Патапа Максимыча. При Снежковых разговор не клеился. Даниле Тихонычу показалось странным, что ему отвечают нехотя и невпопад и что сам хозяин был как бы не по себе. «Что за притча такая? – думают Снежковы. – Звали именинный пир пировать, невесту хотели показывать, родниться затевали, а приехали – так хоть бы пустым словом встретили нас. Будто и не рады, будто мы лишние, нежданые». Коробило отца Снежкова – самолюбив был старик. Меж тем Патап Максимыч, улуча минуту, подошел к Стуколову. Стоя у божницы, паломник внимательно разглядывал старинные иконы. Патап Максимыч вызвал его на пару слов в боковушку. – Это Снежковы приехали, – сказал он, – богатые купцы самарские, старик-от мне большой приятель. Денег куча, никаких капиталов он не пожалеет на разведки. Сказать ему, что ли? – Оборони, господи! – отвечал Стуколов. – Строго-настрого наказано, чтоб, опричь здешних жителей, никому словечка не молвить… Там после что бог даст, а теперь нельзя. Не по нраву пришлись Чапурину слова паломника. Однако сделал по его: и куму Ивану Григорьичу, и удельному голове, и Алексею шепнул, чтоб до поры до времени они про золотые прииски никому не сказывали. Дюкова учить было нечего, тот был со Стуколовым заодно. К тому же парень был не говорливого десятка, в молчанку больше любил играть. Кой-как завязалась беседа, но беседовали невесело. Не стала веселей беседа и тогда, как вошли в горницу Аксинья Захаровна с дочерьми и гостями. Манефа не вышла взглянуть на суженого племянницы. Когда Настя входила в горницу, молодой Снежков стоял возле Алексея. Он был одет «по-модному»: в щегольской короткополый сюртук и черный открытый жилет, на нем блестела золотая часовая цепочка со множеством разных привесок. Белье на Снежкове было чистоты белоснежной, на левой руке белая перчатка была натянута. Михайло Данилыч принадлежал к числу «образованных старообрядцев», что давно появились в столицах, а лет двадцать тому назад стали показываться и в губерниях. Строгие рогожские уставы не смущали их. Не верили они, чтоб в иноземной одежде, в клубах, театрах, маскарадах много было греха, и Михайло Данилыч, не раз, сидя в особой комнате Новотроицкого, с сигарой в зубах, за стаканом шампанского, от души хохотал с подобными себе над увещаньями и проклятьями рогожского попа Ивана Матвеича, в новых обычаях видевшего конечную погибель старообрядства. Михайло Данилыч был из себя красив, легкие рябины не безобразили его лица; взгляд был веселый, открытый, умный. Но как невзрачен показался он Насте, когда она перевела взор свой на Алексея! Патап Максимыч познакомил с женой и дочерьми. Уселись: старик Снежков рядом с хозяйкой, принявшейся снова чай разливать, сын возле Патапа Максимыча. – Просим полюбить нас, лаской своей не оставить, Аксинья Захаровна,говорил хозяйке Данило Тихоныч. – И парнишку моего лаской не оставьте… Вы не смотрите, что на нем такая одежа… Что станешь делать с молодежью? В городе живем, в столицах бываем; нельзя… А по душе, сударыня, парень он у меня хороший, как есть нашего старого завета. – Что про то говорить, Данило Тихоныч, – отвечала Аксинья Захаровна, с любопытством разглядывая Михайла Данилыча и переводя украдкой глаза на Настю. – Известно, люди молодые, незрелые. Не на ветер стары люди говаривали: «Незрел виноград невкусен, млад человек неискусен; а молоденький умок, что весенний ледок…» Пройдут, батюшка Данило Тихоныч, красные-то годы, пройдет молодость: возлюбят тогда и одежу степенную, святыми отцами благословенную и нам, грешным, заповеданную; возлюбят и старинку нашу боголюбезную, свычаи да обычаи, что дедами, прадедами нерушимо уложены. – Это вы правильно, Аксинья Захаровна, – отвечал старый Снежков. – Это, значит, вы как есть в настоящую точку попали. – Куда я попала, батюшка? – с недоумением спросила Аксинья Захаровна. – В настоящую точку, значит, в линию, как есть, – ответил Данило Тихоныч. – Потому, значит, в ваших словах, окромя настоящей справедливости, нет ничего-с. – Невдомек мне, глупой, ваши умные речи, – сказала Аксинья Захаровна. – Мы люди простые, темные, захолустные, простите нас, Христа ради! – А ты слушай да речей не перебивай, – вступился Патап Максимыч, и безмолвная Аксинья Захаровна покорно устремила взор свой к Снежкову: «Говорите, мол, батюшка Данило Тихоныч, слушать велит». Прочие, кто были в горнице, молчали, глядя в упор на Снежковых… Пользуясь тем, Никифор Захарыч тихонько вздумал пробраться за стульями к заветному столику, но Патап Максимыч это заметил. Не ворочая головы, а только скосив глаза, сказал он: – Алексей! Алексей проснулся из забытья. Все время сидел он, спустя глаза в землю, не слыша, что вокруг его говорится… Золото, только золото на уме у него… Услышав хозяйское слово и увидя Никифора, встал. Волк повернул назад и, как ни в чем не бывало, с тяжелым вздохом уселся у печки, возле выхода в боковушу. И как же ругался он сам про себя. – По нынешним временам, сударыня Аксинья Захаровна, – продолжал свои речи Данило Тихоныч, – нашему брату купцу, особенно из молодых, никак невозможно старых обычаев во всем соблюсти. Что станешь делать? Такие времена пришли!.. Изойдите вы теперь все хорошие дома по московскому аль по петербургскому купечеству, из нашего то есть сословия, везде это найдете… Да и что за грех, коли правду сказать, Аксинья Захаровна? Была бы душа чиста да свята. Так ли? Все эти грехи не смертные, все эти грехи замолимые. Покаемся, бог даст, успеем умолить создателя… а некогда да недосуг, праведников да молитвенников попросим. Они свое дело знают – разом замолят грех. – Велика молитва праведников перед господом, – с набожным вздохом молвила Аксинья Захаровна. Стуколов нахмурился. Как ночь смотрит, глаз не сводя со старого краснобая. – Я вам, сударыня Аксинья Захаровна, про одного моего приятеля расскажу, – продолжал старик Снежков. – Стужин есть, Семен Елизарыч в Москве. Страшный богач: двадцать пять тысяч народу у него на фабриках кормится. Слыхали, поди, Патап Максимыч, про Семена Елизарыча? А может статься, и встречались у Макарья – он туда каждый год ездит. – Как про Стужина не слыхать, – ответил Патап Максимыч, – люди известные. Миллионах, слышь, в десяти. – Посчитать, и больше наберется, – отвечал Данило Тихоныч. – Поистине не облыжно доложу вам, Аксинья Захаровна, таких людей промеж наших христиан, древлего то есть благочестия, не много найдется!.. Столп благочествия!.. Адамант!.. Да-с. Так его рогожский священник наш, батюшка Иван Матвеич, и в глаза и за глаза зовет, а матушка Пульхерия, рогожская то есть игуменья, всем говорит, что вот без малого сто годов она на свете живет, а такого благочестия, как в Семене Елизарыче, ни в ком не видывала… Через него, сударыня Аксинья Захаровна, можно сказать, все Рогожское держится, им только и дышит. Потому, знаете, от начальства ноне строгости, а Семен Елизарыч с высокими людьми водит знакомство… И оберегает. – Дай ему, бог, доброго здоровья и души спасения, – набожно, вполголоса, проговорила Аксинья Захаровна. – Слыхали и мы про великие добродетели Семена Елизарыча. Сирым и вдовым заступник, нищей братии щедрый податель, странным покой, болящим призрение… Дай ему, господи, телесного здравия и душевного спасения… – Так-с, – ответил Данило Тихоныч. – Истину изволите говорить, сударыня Аксинья Захаровна… Ну, а уж насчет хоша бы, примером будучи сказать, этого табачного зелья, и деткам не возбраняет, и сам в чужих людях не брезгует… На этом уж извините… – Сквернится? – грустно, чуть не со слезами на глазах спросила Аксинья Захаровна. – Одно слово – извините! – с улыбкой отвечал Данило Тихоныч. Стуколов плюнул, встал со стула, быстро прошелся раза два в сторонке и, нахмуренный пуще прежнего, уселся на прежнее место. – Что делать, сударыня? -продолжал Снежков. – Слабость, соблазн; на всякий час не устоишь. Немало Семена Елизарыча матушка Пульхерия началит. Журит она его, журит, вычитает ему все, что следует, а напоследок смилуется и сотворит прощенье. «Делать нечего, скажет, грехи твои на себя вземлем, только веру крепко храни… Будешь веру хранить, о грехах не тужи: замолим». – Много может молитва праведника, – с набожным вздохом промолвила Аксинья Захаровна. – Един праведник за тысячу грешников умоляет… Не прогневался еще до конца на нас, грешных, царь небесный, посылает в мир праведных… Вот и у нас своя молитвенница есть… Сестра Патапу-то Максимычу, матушка Манефа комаровская. Может слыхали? – Много наслышаны, – отвечал Снежков. – По нашим местам сказывают, что у ней в обители отменно хорошо и по чину содержится все… Да, сударыня Аксинья Захаровна, это точно-с, дана вам благодать божия… Со своей молитвенницей не в пример спокойнее жить. Иной, чувствуя прегрешения, и захотел бы сам грехи свои замаливать, да сами посудите, есть ли ему время?.. Недосуги, хлопоты… Хоть нашего брата возьмите, как при нашей то есть коммерции станешь грехи замаливать? Суета все: кричишь, бранишься, ссоришься, времени-то и не хватит на божие дело.. Да и то сказать: примешься сам-от замаливать, да, не зная сноровки, еще пуще, пожалуй, на душу-то нагадишь. Ведь во всяком деле надо сноровку знать… А праведнику это дело завсегда подходящее, потому что он на том уж стоит. Он уж маху не даст, потому что сноровку в своем деле знает, за дело взяться умеет. А нам куда! Не пори, коли шить не умеешь… Ваше дело женское, еще туда-сюда, потому что домоседничаете н молитвам больше нашего навыкли, а как наш-от брат примется, курам на смех-хоть дело все брось… Ха-ха-ха!.. И раскатился старый Снежков громким хохотом. Но, кроме сына, никто не улыбнулся ни на речи, ни на хохот его. Все молча сидели, Аграфена Петровна особенно строго поглядела на рассказчика, но он не смотрел в ее сторону. Стуколова так и подергивало; едва мог себя сдерживать. Аксинья Захаровна про себя какую-то молитву читала. Чтобы поворотить разговор на другое. Патап Максимыч напомнил Снежкову: – Так что же про Стужина-то зачали вы, Данило Тихоныч? – Насчет нонешней молодежи хотел сказать, – отвечал Данило Тихоныч. – У Семена Елизарыча, – продолжал он, обращаясь к Аксинье Захаровне, – сынки-то во фраках, сударыня, щеголяют, – знаете в этакой куртке с хвостиками?.. Всему обучены… А ежели теперь прийти на бал али в театре на них посмотреть, от графов да от князей ничем отличить невозможно, купецкого звания и духу нет… коммерция из рук не валится, большая помога отцу. В коммерческой академии обучались, произошли всякую науку, медали за ученье получили, не на вывеску только, а карманные, без ушков значит и ленты нет, – прибавил он, поправляя висевшую у него на шее, на Аннинской ленте, золотую медаль. – Ну, да хоть и без ушков, а все же медаль, почесть, значит… На дочерей бы Семена Елизарыча посмотрели вы, Аксинья Захаровна, ахнули бы, просто бы ахнули… По-французскому так и режут, как есть самые настоящие барышни. И если где бал, танцуют вплоть до утра, и в театры ездят, в грех того, по нонешним временам, не поставляют. А уж одеваются как, по триста да по четыреста целковых платье… И всякую мелочь даже на них, до последней, с позволения сказать, исподницы, шьют французенки на Кузнецком мосту… Поглядели бы вы, как на бал они разоденутся, – любо-дорого посмотреть… В позапрошлом году, зимой, сижу я раз вечером у Семена Елизарыча, было еще из наших человека два; сидим, про дела толкуем, а чай разливает матушка Семена Елизарыча, старушка древняя, редко когда и в люди кажется, больше все на молитве в своем мезонине пребывает. Хозяюшка-то Семена Елизарыча в ту пору на бал с дочерьми собирались в купеческое собрание. В первый раз дочерей-то везла туда… Бабушке, понятно дело, хочется тоже поглядеть, как внучки-то вырядятся. Напоила нас чаем, а сама сидит в гостиной, нейдет в свою горенку, дожидается… И вышли внучки, в дорогие кружева разодеты, все в цветах, ну а руки-то по локоть, как теперь водится, голы, и шея до плеч голая, и груди на половину… Как взвидела их божия старушка, так и всплеснула руками. «Матушки, кричит, совсем нагие!» Да и ну нас турить вон из гостиной. «Уйдите, говорит, отцы родные, Христа ради, уйдите: не глядите на девок, не срамите их». Так мы со смеху и померли. С изумлением глядели все на Снежкова. Аксинья Захаровна руки опустила, ровно столбняк нашел на нее, только шепчет вполголоса: – Мать пресвятая богородица! И шея и груди!.. Господи помилуй, господи помилуй! Фленушка глаза опустила. Параша слегка покраснела, а Настя с злорадной улыбкой взглянула на Данилу Тихоныча, потом на отца. Глаза ее заблистали. Стуколов не выдержал. Раскаленными угольями блеснули черные глаза его, и легкие судороги заструились на испитом лице паломника. Порывисто вскочил он со стула, поднял руку, хотел что-то сказать, но… схватив шапку и никому не поклонясь, быстро пошел вон из горницы. За ним Дюков. – Куда вы?.. Куда ты, Яким Прохорыч?.. – говорил Патап Максимыч, выбежав следом за ними в сени… Не старый друг, не чудный паломник, – золото, золото уходило. – Душе претит! – отвечал Стуколов. – Не стерпеть мне хульных речей суеслова… Лучше уйти… Прощай, Патап Максимыч!.. Прощай… – Да что ты… Полно!.. Господь с тобой, Яким Прохорыч, – твердил Патап Максимыч, удерживая паломника за руку. – Ведь он богатый мельник, – шутливо продолжал Чапурин, – две мельницы у него есть на море, на окиане. Помол знатный: одна мелет вздор, другая чепуху… Ну и пусть его мелют… Тебе-то что? – Не могу. Душа не терпит хульных словес! – ответил Стуколов. – Прощай, пусти меня. Патап Максимыч. – Да куда ж ты, на ночь-то глядя? – уговаривал его Патап Максимыч.Того и гляди метель еще подымется, слышь, ветер какой! – Метели, вьюги, степные бураны давно мне привычны. Слаще в поле мерзнуть, чем уши сквернить мерзостью суесловия. Прощай! Умаливал, упрашивал Патап Максимыч старинного друга-приятеля переночевать у него, насилу уговорил. Согласился Стуколов с условием, что не увидит больше Снежковых, ни старого, ни молодого. Возненавидел он их. Патап Максимыч кликнул в сени Алексея. – Яким Прохорыч устал, отдохнуть ему хочется. – сказал он. – У тебя пускай заночует. Успокой его. А к ужину в горницу приходи, – примолвил Патап Максимыч вполголоса. Алексей с паломником вниз пошли. Патап Максимыч с молчаливым купцом Дюковым к гостям воротились. Там старый Снежков продолжал рассказы про житье-бытье Стужина, – знайте, дескать, с какими людьми мы водимся! «Что ж это такое? – думал Патап Максимыч, садясь возле почетного гостя. – Коли шутки шутит, так эти шутки при девках шутить не годится… Неужели вправду он говорит? Чудное дело!» Рассказывал Данило Тихоныч про балы да про музыкальные вечера в московском купеческом собрании, помянул и про голые шеи. – Да зачем же у вас девок-то так срамят? – спросил, наконец, Патап Максимыч. – Какой ради причины голых дочерей людям-то кажут? – Так водится, Патап Максимыч, – с важностью ответил Снежков. – В Петербурге аль в Москве завсегда так на балы ездят: и девицы и замужние. Такое уж заведенье. – И замужние? – проговорил Патап Максимыч, пристально поглядев на Снежкова. – И замужние, – спокойно ответил Данило Тихоныч. – Без этого нельзя. Везде так. Ни слова Патап Максимыч. Что ж это за срам такой? – рассуждает он сам с собою. – Как же это жену-то свою голую напоказ чужим людям возить?.. Неладно, неладно!.." Как нарочно, и молодой Снежков в такие же рассказы пустился. У него, что у отца, то же на уме было: похвалиться перед будущим тестем: Вот, дескать, с какими людьми мы знаемся, а вы, дескать, сиволапые, живучи в захолустье, понятия не имеете, как хорошие люди в столицах живут. И рассказывал молодой Снежков про балы и маскарады, про танцы, как их танцуют, про музыкальные вечера и театральные представленья. Слушай, мол, Настасья Патаповна, какое тебе житье будет развеселое; выйдешь замуж за меня, как сыр в масле станешь кататься. А она с первого взгляда понравилась Михайле Данилычу, и уж думал он, как в Москву с ней переедет жить, танцевать ее и по-французски выучит, да, разодевши в шелки-бархаты, повезет на Большую Дмитровку в купеческое собрание. Так и ахнут все: «Откуда, мол, взялась такая раскрасавица?» – А летом, – продолжал он, – Стужины и другие богатые купцы из наших в Сокольниках да в Парке на дачах живут. Собираются чуть не каждый божий день вместе все, кавалеры, и девицы, и молодые замужние женщины. Музыку ездят слушать, верхом на лошадях катаются. – Как же это верхом, Михайло Данилыч? – спросила Аксинья Захаровна.Это мне, старухе, что-то уж и не понять! Неужели и девицы и молодицы на конях верхом? – Верхом, Аксинья Захаровна, – отвечал Снежков. – Ай, срам какой! – вскрикнула Аксинья Захаровна, всплеснув руками. – В штанах? – Зачем в штанах, Аксинья Захаровна? – отвечал Михайло Данилыч, удивленный словами будущей тещи. – Платье для того особое шьют, длинное, с хвостом аршина на два. А на коней боком садятся. Девушки зарделись. Аграфена Петровна строгим взглядом окинула рассказчика. Настя посмотрела на Патапа Максимыча, и на душе ее стало веселее: чуяла сердцем отцовские думы. Схватив украдкой Фленушку за руку, шепнула ей: – Не бывать сватовству. Фленушка головой кивнула. В это время Настя взглянула на входившего Алексея и улыбнулась ему светлой, ясной улыбкой. Не заметил он того, – вошел мрачный, сел задумчивый. Видно, крепкая дума сидит в голове. – Молодость! – молвил старый Снежков, улыбаясь и положив руку на плечо сыну. – Молодость, Патап Максимыч, веселье одно на уме… Что ж?.. Молодой квас – и тот играет, а коли млад человек недобесится, так на старости с ума сойдет… Веселись, пока молоды. Состарится, по крайности будет чем молодые годы свои помянуть. Так ли, Патап Максимыч? – Так-то оно так, Данило Тихоныч, – отвечал Патап Максимыч. – Только я, признаться сказать, не пойму что-то ваших речей… Не могу я вдомек себе взять, что такое вы похваляете… Неужели везде наши христиане по городам стали так жить?.. В Казани, к примеру сказать, аль у вас в Самаре? – Ну, не как в Москве, а тоже живут, – отвечал Данило Тихоныч. – Вот по осени в Казани гостил я у дочери, к зятю на именины попал, важнецкий бал задал, почитай весь город был. До заутрень танцевали. – И дочки? – спросил Патап Максимыч. – Как же! Они у меня на все горазды. В пансионе учились. И по-французски говорят, и все. – И одеваются, как Стужины? – слегка прищурив глаза и усмехнувшись, спросил Патап Максимыч. – Известно дело, – отвечал Данило Тихоныч. – Как люди, так и они. Варвара у меня, меньшая, что за Буркова выдана за Сергея Абрамыча, такая охотница до этих балов, что чудо… И спит и видит. – Чудны дела твоя, господи, чудны дела твоя! – проговорил Патап Максимыч. Больно не по себе ему стало. Ужин готов. Патап Максимыч стал гостей за стол усаживать. Явились и стерляди, и индейки, и другие кушанья, на славу Никитишной изготовленные. Отличилась старушка: так настряпала, что не жуй, не глотай, только с диву брови подымай. Молодой Снежков, набравшийся в столицах толку по части изысканных обедов и тонких вин, не мог скрыть своего удивленья и сказал Аксинье Захаровне: – Отменно приготовлено! Из городу, видно, повара-то брали? – Какой у нас повар! – скромно и даже приниженно отвечала столичному щеголю простая душа, Аксинья Захаровна. – Дома, сударь, стряпали – сродственница у нас есть, Дарья Никитишна – ее стряпня. Надивиться не могли Снежковы на убранство стола, на вина, на кушанья, на камчатное белье, хрусталь и серебряные приборы. Хоть бы в Самаре, хоть бы у Варвары Даниловны Бурковой, задававшей ужины на славу всей Казани… И где ж это?.. В лесах, в заволжском захолустье!.. Смекнул Патап Максимыч, чему гости дивуются. Повеселел. Ходит, потирая руки, вокруг стола, потчует гостей, сам приговаривает: – Не побрезгуйте, Данило Тихоныч, деревенской хлебом-солью… Чем богаты, тем и рады… Просим не прогневаться, не взыскать на убогом нашем угощенье… Чем бог послал! Ведь мы, мужики серые, необтесанные, городским порядкам не обыкли… Наше дело лесное, живем с волками да с медведями… Да потчуй, жена, чего молчишь, дорогих гостей не потчуешь? – Покушайте, гости дорогие, – заговорила в свою очередь Аксинья Захаровна. – Что мало кушаете, Данило Тихоныч? Аль вам хозяйской хлеба-соли жаль? – Много довольны, сударыня Аксинья Захаровна, – приглаживая бороду, сказал старый Снежков, – довольны-предовольны. Власть ваша, больше никак не могу. – Да вы нашу-то речь послушайте – приневольтесь да покушайте! – отвечала Аксинья Захаровна. – Ведь по-нашему, по-деревенскому, что порушено, да не скушано, то хозяйке покор. Пожалейте хоть маленько меня, не срамите моей головы, покушайте хоть маленечко. – Винца-то, винца, гости дорогие, – потчевал Патап Максимыч, наливая рюмки. – Хвалиться не стану: добро не свое, покупное, каково – не знаю, а люди пили, так хвалили. Не знаю, как вам по вкусу придется. Кушайте на здоровье, Данило Тихоныч. – Знатное винцо, – сказал Данило Тихоныч, прихлебывая лафит. – Какие у вас кушанья, какие вина, Патап Максимыч! Да я у Стужина не раз на именинах обедывал, у нашего губернатора в царские дни завсегда обедаю – не облыжно доложу вам, что вашими кушаньями да вашими винами хоть царя потчевать… Право, отменные-с. – Наше дело лесное, – самодовольно отвечал Патап Максимыч. – У генералов обедать нам не доводится, театров да балов сроду не видывали; а угостить хорошего человека, чем бог послал, завсегда рады. Пожалуйте-с, – прибавил он, наливая Снежкову шампанское. – Не многонько ли будет, Патап Максимыч? – сказал Снежков, слегка отстраняя стакан. – Наше дело лесное, по-нашему, это вовсе немного. Пожалуйте-с. Две бутылки распили за наступающую именинницу. Не обнес Патап Максимыч и шурина, сидевшего рядом с приставленным к нему Алексеем… Было время, когда и Микешка, спуская с забубенными друзьями по трактирам родительские денежки, знал толк в этом вине… Взял он рюмку дрожащей рукою, вспомнил прежние годы, и что-то ясное проблеснуло в тусклых глазах его… Хлебнул и сплюнул. – Свекольник! – молвил вполголоса. – Мне бы водочки, Патап Максимыч. Молча отошел от него Патап Максимыч. Чуть не до полночи пировали гости за ужином. Наконец, разошлись. Не все скоро заснули; у всякого своя дума была. Ни сон, ни дрема что-то не ходят по сеням Патапа Максимыча. Патап Максимыч поместил Снежковых в задней боковушке. Там отец с сыном долго толковали про житье-бытье тысячника, удивлялись убранству дома его, изысканному угощенью и тому чинному, стройному во всем порядку, что, казалось, был издавна заведен у него. И про Настю толковали. Хоть не удалось с ней слова перемолвить Михайле Данилычу, хоть Настя целый вечер глядела на него неласково, но величавая, гордая красота ее сильно ударила по сердцу щеголеватого купчика. Только и мечтал он, как разоденет ее в шелки, в бархаты на диво не Самаре, а самой Москве, и как станут люди дивоваться на его жену-раскрасавицу… Старику Снежкову Настя тоже по нраву пришла. Дал маху Снежков, рассказав про стужинских дочерей. Еще больше остудил он сватовство, обмолвившись, что и его дочери одеваются так же, как Стужины. Не первый год знался Снежков с Патапом Максимычем; давно подметил он в нем охоту стать на купецкую ногу и во всем обиходе подражать тузам торгового мира. И то знал Данило Тихоныч, что не строго относится Чапурин к нарушеньям старых обычаев. В самом деле, Патап Максимыч никогда не бывал изувером, сам частенько трунил над теми ревнителями старого обряда, что покрой кафтана и число на нем пуговиц возводят на степень догмата веры. Не гнушался и табашниками, и хоть сроду сам не куривал, а всегда говаривал, что табак зелье не проклятое, а такая же божья трава, как и другие; в иноземной одежде, даже в бритье бороды ереси не видал, говоря, что бог не на одежду смотрит, а на душу. Потому Снежков и был уверен, что рассказ про житье богатых московских старообрядцев будущему свату по мысли придется,но такая судьба ему выпала, – оборвался… Сильно возмутила Патапа Максимыча мысль, что Михайло Данилыч оголит Настю и выставит с обнаженными грудями чужим людям напоказ. Все улеглись. Никого не берет дрема, сон никому не смыкает глаз. Долго в своей боковушке рассказывала Аксинья Захаровна Аграфене Петровне про все чудное, что творилось с Настасьей с того дня, как отец сказал ей про суженого. Толковали потом про молодого Снежкова. И той и другой не пришелся он по нраву. Смолкла Аксинья Захаровна, и вместо плаксивого ее голоса послышался легкий старушечий храп: започила сном именинница. Смолкли в светлице долго и весело щебетавшие Настя с Фленушкой. Во всем дому стало тихо, лишь в передней горнице мерно стучит часовой маятник. Сам хозяин не спит, думу думает. Разделся, лег – ни сон нейдет, ни дрема не берет… Стужинские дочери ему вспоминаются, да чудный рассказ Стуколова, да это золото, что недалеко где-то в земле сокрыто лежит. Заведет глаза Патап Максимыч – и видит золотую струю, текущую из кошеля паломника. И думает он, передумывает, как примется земляное масло копать, как выйдет в миллионщики. Полно тогда за Волгой жить… Хоть и жаль расставаться с родиной, да нечего делать, придется… И вот уж строит он в Питере каменный дом, да такой, что пеший ли, конный ли только что с ним поверстаются, так ахают с дива: «Эк, мол, какие палаты сгромоздил себе Патап Максимыч, Чапурин сын!..» "Нечего делать, в гильдию записаться надо, потому что тогда заграничный торг заведем, свои конторы будем иметь!.. В славу войду, в силу… Медали, кресты, мундиры, коммерции советник!.. С министрами в компании обеды задаю, не то что Никитишнины. И сам у министров в почетных гостях!.. Кланяются мне, ублажают, угодить стараются: чуют тугой карман!.. Чего ни захотел, как по щучьему веленью все перед тобой… Больниц на десять тысяч кроватей настрою, богаделен… всех бедных, всех сирых, беспомощных призрю, успокою… Волгу надо расчистить: мели да перекаты больно народ одолевают… Расчищу, пускай люди добром поминают… Дорог железных везде настрою, везде… И сведает про меня сам батюшка, пожелает видеть самолично… Министры скачут, генералы, полковники, все: Патап Максимыч, во дворец пожалуйте…" И выходит наше красно солнышко…" Но тут вдруг ему вспомнились рассказы Снежковых про дочерей Стужина. И мерещится Патапу Максимычу, что Михайло Данилыч оголил Настю чуть не до пояса, посадил боком на лошадь и возит по московским улицам… Народ бежит, дивуется… Срам-от, срам-от какой… А Настасья плачет, убивается, не охота позор принимать… А делать ей нечего: муж того хочет, а муж голова. Вскочил с постели Патап Максимыч и, раздетый, босой, заложа руки за спину, прошел в большую горницу и зачал ходить по ней взад и вперед. «Руки по локоть!.. Шея, плечи голые и грудей половина!.. Тьфу ты, мерзость какая! – думает он, расхаживая по горнице…– И дочери у него в Казани так же щеголяют… До заутрени пляшут!.. Люди богу молятся, а они голые пляшут!.. Иродиады, прости господи!.. Срамота!.. И всяк на них смотрит, а они хоть бы платочком прикрылись, бесстыжие, – нет… Верхом, с хвостом, боком на лошади по Сокольникам рыщут, ровно шуты какие, скоморохи!.. Ни стыда в глазах, ни совести!.. Нет, сударь Михайло Данилыч, ищи себе невесту в ином месте, а у нас про тебя готовых нет… Не рука нам таковский зять… Отдам я детище свое на поруганье?.. Выведу на позор родную дочь?.. Да скорее в землю живую ее закопаю, чем такое бесчестье на род-племя приму… Ну, друг любезный, Данило Тихоныч, сходились мы с тобой, не бранились, дай бог разойтись не бранясь, а сыну твоему Настасьи моей не видать… Просим не прогневаться, ищите лучше нас… Чуяло сердеченько у голубки!.. А я-то на нее, мою ластовку, злобился, я-то, старый дурак, бранил ее, до слез доводил… Хорош отец!.. Нечего сказать!.. ишь какого жениха дочери высватал!.. Еще слава богу, что вовремя себя выявили… Нет, дружище, Данило Тихоныч, приезду твоему рад, ешь, пей у меня, веселися, а насчет свадьбы выкинь из головы… А я-то еще первый в Городце ему намеки намекал… С того и разговоры пошли… О господи, господи!.. Что наделал я, что натворил…» Долго ходил взад и вперед Патап Максимыч. Мерный топот босых ног его раздавался по горнице и в соседней боковушке. Аксинья Захаровна проснулась, осторожно отворила дверь и, при свете горевшей у икон лампады, увидела ходившего мужа. В красной рубахе, с расстегнутым косым воротом, с засученными рукавами, весь багровый, с распаленными глазами и всклокоченными волосами, страшен он ей показался. Хотела спрятаться, но Патап Максимыч заметил жену. – Тебе что? – спросил шепотом, но гроза и в шепоте слышна была. – Не спится что-то, Максимыч… Про Настеньку все думается…– едва слышно отвечала Аксинья Захаровна. – Чего еще?.. Ну?.. – сказал Патап Максимыч, остановясь перед женой. – Да я ничего… Известно, твоя воля… Как хочешь…– И залилась бедная слезами. – О чем заревела?.. Гостей, что ли, перебудить?.. А?.. – грозно спросил именинницу Патап Максимыч. – Настасья с ума нейдет, кормилец ты мой. Разрывается мое сердечушко, заснула было, так и во сне-то вижу ее, голубушку… Оголили… срамить ведут… – Ну, ступай спать, – мягким голосом сказал жене Патап Максимыч. – Утро вечера мудренее… Ступай же, спи… Свадьбе не бывать. Бросилась в передний угол именинница и начала класть земные поклоны. Помолившись, кинулась мужу в ноги. – Бог тебя спасет, Максимыч, – сказала она, всхлипывая. – Отнял ты печаль от сердца моего. – Полно же, полно, ступай… Спи, говорят тебе, – молвил Патап Максимыч. – Да ну же… Тебе говорят… Ушла в свою боковушу Аксинья Захаровна. А Патап Максимыч все еще ходил взад и вперед по горнице. Нейдет сон, не берет дрема. Вдруг слышит он возню в сенях. Прислушивается – что-то тащат по полу… Не воры ль забрались?.. Отворил дверь: мать Манефа в дорожной шубе со свечой в руках на пороге моленной стоит, а дюжая Анафролия с Евпраксией-канонницей тащит вниз по лестнице чемодан с пожитками игуменьи. Как взвидела брата матушка Манефа, так и присела на пороге. Анафролия стала на лестнице и, разиня рот, глядела на Патапа Максимыча. Канонница, как пойманный в шалостях школьник, не знала, куда руки девать. – Это что?.. – спросил Патап Максимыч. – Я братец… домой хочу… в обитель собралась…– шептала Манефа. – Домой?.. А коль тебе домой захотелось, зачем же ты, спасённая твоя душа, воровским образом, не простясь с хозяевами, тихомолком вздумала?… А?.. Молчала игуменья. – Что ж это ты, на срам, что ли, хочешь поднять меня перед гостями?.. А?.. На смех ты это делаешь, что ли?.. Да говори же, спасенница… Целый, почитай, вечер с гостьми сидела, все ее видели, и вдруг ни с того ни с сего, ночью, в самые невесткины именины, домой собраться изволила!.. Сказывай, что на уме?.. Ну!.. Да что ты проглотила язык-от? – Неможется…– едва смогла проговорить Манефа. – Неможется, так лежи. Умри, коли хочется, а сраму делать не смей… Вишь, что вздумала! Да я тебя в моленной на три замка запру, шаг из дому не дам шагнуть… Неможется!.. Я тебе такую немоготу задам, что ввек не забудешь… Шиш на место!.. А вы, мокрохвостницы, что стали?.. Тащите назад, да если опять вздумаете, так у меня смотрите: таковских засыплю, что до новых веников не забудете. Нечего делать. Осталась Манефа под одной кровлей с Якимом Прохорычем… Осталась среди искушений… Не под силу ей против брата идти: таков уродился – чего ни захочет, на своем поставит. Запереть Манефу он не запер, но, разбудив старого Пантелея, дал ему наказ строго-настрого глядеть в оба за скитским работником, что приехал с Манефой из Комарова. – Чтоб к обительским лошадям и подходить он не смел, – приказывал Патап Максимыч, – а коль Манефа тайком со двора пойдет – за ворот ее да и в избу… Так и тащи… А чужим не болтай, что у нас тут было, – прибавил он, уходя, Пантелею.  ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ   Смущенная внезапным появлением Якима Прохорыча, Манефа не могла выдержать его присутствия и ушла с Фленушкой к себе в заднюю. Игуменья всем телом дрожала, едва на ногах держалась. Еле-еле дошла до горенки, опираясь на Фленушку. – Что с тобой, матушка? – говорила ей оторопевшая девушка. – Аль неможется? Шалфейцем не напоить ли?.. Аль бузиной с липовым цветом? – Не надо… Ничего не надо…– отрывисто отвечала мать Манефа. Когда вошли в боковушу, там никого не было. И здоровенная Анафролия и богомольная Евпраксеюшка суетились в стряпущей, помогали Никитишне ужин наряжать. Тяжело опустилась на стул Манефа. Фленушка взяла ее за руки. Как лед холодные. – Что это, матушка? – сказала Фленушка. – Дай я раздену тебя, уложу, тепленьким напою, укутаю… – Ах, Фленушка, моя Фленушка! – страстным, почти незнакомым дотоле Фленушке голосом воскликнула Манефа и крепко обвила руками шею девушки…Родная ты моя!.. Голубушка!.. Как бы знала ты да ведала!.. И горячо, страстно целовала Манефа глаза, щеки и уста Фленушки. – Матушка, матушка! Что с тобой? – встревоженная необычными ласками всегда строгой, хоть до безумия любившей ее игуменьи, говорила Фленушка.Матушка, успокойся, приляг… – Постой, постой, мое дитятко, милая моя, сердечная ты моя девочка!.. Как бы знала ты!.. О господи, господи, не вмени во грех рабе твоей!.. Сердце чисто созижди во мне, боже, и дух прав обнови во утробе моей, отжени от мене омрачение помыслов… Уйди, Фленушка, уйди… Кликни Евпраксеюшку с Анафролией… Ступай, ступай!.. Фленушка стала перед Манефой на колена и горячо целовала ее руки. – Не пойду я от тебя, матушка, – сказала она со слезами. – Как мне оставить больную тебя? Не сказать ли Аксинье Захаровне? – Оборони, господи! – воскликнула Манефа, вставая со стула и выпрямляясь во весь рост. – Прощай, Фленушка… Христос с тобой…продолжала она уже тем строгим, начальственным голосом, который так знаком был в ее обители. – Ступай к гостям… Ты здесь останешься… а я уеду, сейчас же уеду… Не смей про это никому говорить… Слышишь? Чтоб Патап Максимыч как не узнал… Перед светом уеду… Дела есть, спешные – письма получила… Ступай же, ступай… кликни Анафролию да Евпраксеюшку. Вышла Фленушка, а Манефа закрыла лицо руками и тихо зарыдала. Пришли Анафролия с Евпраксией. Воспрянула подвижница. Слез как не бывало. Коротко н внушительно отдав приказ собрать ее тайком в дорогу, пошла она в моленную. Там упала ниц перед темными ликами угодников, едва освещенными догоравшими лампадами, и громко зарыдала… Встреча с паломником, которого она в живых видеть не чаяла, возмутила духовный мир матери Манефы. Много недреманных молитвенных ночей провела она в продолжение двадцати пяти лет ради забвения бурь и тревог, что мутили ее душу во дни давно отжитой молодости. Заключась в тесной келье, строгая подвижница успела умирить треволнения души. Удаление от мира и его греховной суеты, строгий пост, удручение плоти, чтение Добротолюбия и других книг аскетического содержания мало-помалу покрывали благодатным покровом забвения все былое… Годы шли. Реже и реже восставала в ее памяти образы когда-то дорогих ей людей, и в сердце много и горячо любившей женщины воцарился, наконец, тихий мир и вожделенный покой. Отжившую для мира черницу перестали тревожить воспоминанья о прежних днях, и если порой возникал перед ее душевными очами милый когда-то образ, строгая инокиня принимала его уже за наважденье лукавого, раскрывала Добротолюбие и, читая наставление об умной молитве, погружалась в созерцательное богомыслие, и, господу помогающу, прогоняла находившее на нее искушение. И вдруг не сонное видение, не образ, зримый только духом, а как есть человек во плоти, полный жизни, явился перед нею… Смутилась старица… Насмеялся враг рода человеческого над ее подвигами и богомыслием!.. Для чего ж были долгие годы душевной борьбы, к чему послужили всякого рода лишения, суровый пост, измождение плоти, слезная, умная молитва?.. Неужли все напрасно?.. Минута одна, и как вихрем свеяны двадцатипятилетние труды, молитвы, воздыхания, все – все… Стоит мать Манефа в моленной перед иконами, плачет горькими, жгучими слезами. Хочет читать, ничего не видит, хочет молиться, молитва на ум нейдет… Мир суетный, греховный мир опять заговорил свое в душевные уши Манефы…     ***   За Волгой, в лесах, в Черной рамени, жил-был крестьянин, богатый мужик. У того крестьянина дочка росла. Дочка росла, красой полнилася. Сама белая, что кипень, волосы белокурые, а брови черный соболь, глаза – угольки в огне… Матреной звали дочку Максима Чапурина. Высокая, стройная, из себя красивая, девушка цветет молодостью. Много молодцов на ее красоту зарится, но гордая, спесивая, ласково взглянуть ни на кого не хочет Матренушка. Немало сухоты навела на сердца молодецкие. Роем, бывало, вкруг нее парни увиваются, но степенная, неприступная, глядеть ни на кого не хочет она. И такая была у ней повадка важная, взгляд да речи такие величавые, что ни один парень к ней подступиться не смел. Иной бахвал, набравшись смелости, подвернется порой к спесивой красавице с речами затейными, но Матренушка так его, бывало, отделает, что тот со стыда да со сраму не знает, убраться куда. Хоть бы раз какому ни на есть молодцу ласковое словечко промолвила, хоть бы раз на кого взглянула приветливо. Подружки ей говаривали: – Чтой-то ты, Матренушка, гордая такая, спесивая? На всех парней серым волком глядишь. Аль тебе, подруженька, никого по мысли нет? – Что мне до них, – ответит, бывало, красавица. – Все они нескладные, все несуразные. И без них проживу! – Не проживешь, Матрена Максимовна. Славишься только, величаешься,смеясь, говорили ей девушки. – Как без солнышка денечку пробыть нельзя, так без милого веку прожить нельзя. – Полноте, девушки! – ответит, бывало, белокурая красавица. – Это только одно баловство. Не хочу баловаться, не стану любить никого. – Полно, полно! От любви, что от смерти, не зачураешься, – говорили ей подруженьки. – Ну ее совсем, – молвит, бывало, Матренушка. – И знать ее не хочу! Спокойней, девушки, спится, как ни по ком не гребтится. Девушки правду сказали: не отчуралась от любви Матрена Максимовна. До той поры она подругам не верила, пока не спозналась с Якимом Прохорычем. Свиделись они впервые на супрядках. Как взглянула Матренушка в его очи речистые, как услышала слова его покорные да любовные, загорелось у ней на сердце, отдалась в полон молодцу… Все-то цветно да красно до той поры было в очах ее, глядел на нее божий мир светло-радостно, а теперь мутятся глазыньки, как не видят друга милого. Без Якимушки и цветы не цветно цветут, без него и деревья не красно растут во дубравушке, не светло светит солнце яркое, мглою-мороком кроется небо ясное. Не сказала Матрена Максимовна про любовь свою отцу с матерью, не ронила словечка ни родной сестре, ни подруженькам: все затаила в самой себе и по-прежнему выступала гордой, спесивою. А немало ночей, до последних кочетов, с милым другом бывало сижено, немало в те ноченьки тайных любовных речей бывало с ним перемолвлено, по полям, по лугам с добрым молодцем было похожено; по рощам, по лесочкам было погулено… Раздавались, расступались кустики ракитовые, укрывали от людских очей стыд девичий, счастье молодецкое… Лес не видит, поле не слышит; людям не по что знать… Засылал стороной Яким Прохорыч к Чапурину, узнавал через людей, какие мысли насчет дочери держит он, даст ли ей благословенье за него замуж пойти. – Не по себе Яким дерево клонит. – отвечал сватам Чапурин. – Бог даст, сыщем зятя почище его. Наш товар вам не к руке, в ином месте поищите. А как сваты уехали из Осиповки, кликнул к себе Чапурин Матренушку. Спрашивает: как узнал ее Яким Стуколов, где видались они, про какие дела разговоры вели? Зарделась Матренушка – кумач-кумачом. Слова не может вымолвить. Слезы так и брызнули из очей ее. – Сказывай!.. все по ряду сказывай!.. – говорил отец, сурово глядя на Матренушку. Дрожал и обрывался от гнева голос его. Стоит Матрена Максимовна, как к земле приросла. Молчит, как неживая. – Говори же, бесстыжая! – закричал Чапурин, схватив дочку за руку.Говори, не то разражу… И поднял увесистый кулак над белокурой головкой дочери… – Батюшка? – крикнула Матренушка и без чувств упала к отцовским ногам. Поглядел на помертвевшую дочь Максим Чапурин, плюнул и велел работнику лошадей запрягать. Через час времени он уж вез ее в Комаровский скит. Там у него двоюродная сестра проживала, мать Платонида. Ей сдал Максим Чапурин дочь свою с рук на руки. – Береги ты ее, мать Платонида, – говорил он сестре на прощанье. – Глаз не спускай с нее. Чтоб из кельи, опричь часовни, никуда она ноги не накладывала и чтоб к ней никто не ходил. В оба гляди, чтобы грамоток к ней не переносили, чтоб сама не писала. Ни пера, ни бумаги чтоб в заводе у ней не бывало… Сбережешь девку, попомню добро твое, – останешься довольна… Сундук с поклажей, перину с подушками вели взять из саней, да вот тебе, покаместь, четвертная девке на харчи… А в келарню не пускай ее, пусть в келье обедает и ужинает… А это тебе, матушка… Разложил на столе подарки: сукна на шубу, черный платок драдедамовый, китайки на сарафан, икры бурак, сахару голову, чаю фунт, своих пчел сот меду. Мать Платонида не знает, как благодарить тороватого братца, а у самой на уме: «Полно теперь, мать Евсталия, платком своим чваниться. Лучше моего нет теперь по всей обители. А как справлю суконную шубу на беличьем меху, лопнешь со злости, завидущие глаза твои». – Смотри же, мать Платонида, сбереги Матрену, – продолжал Максим Чапурин. – Коим грехом не улизнула бы… Слышишь? – Слушаю, братец, слушаю, кормилец ты мой, – отвечала Платонида. – Все будет по приказу исполнено. Птице к окошку не дам подлететь, на единую пядь не отпущу от себя Матренушку, келарничать пойду – на замок замкну. – И хорошее дело, – ответил Чапурин. – В самом деле, запирай-ка ее на замок. Надежнее. – Да что ж это, братец? – спросила, наконец, мать Платонида. – Аль провинилась у тебя чем Матренушка? – Большой провинности не было, – хмурясь и нехотя отвечал Чапурин, – а покрепче держать ее не мешает… Берегись беды, пока нет ее, придет, ни замками, ни запорами тогда не поможешь… Видишь ли что? – продолжал он, понизив голос. – Да смотри, чтоб слова мои не в пронос были. – Чтой-то ты, братец! – затараторила мать Платонида. – Возможно ли дело такие дела в люди пускать?.. Матрена мне не чужая, своя тоже кровь. Вот тебе спас милостивый, пресвятая богородица троеручица – ни едина душа словечка от меня не услышит. – То-то, смотри, – молвил Чапурин. – Девка молодая, из себя красовита, хахалишка один пришатился к ней… Так, дрянь, голытьба решетная… У самого за душой отродясь железного гроша не бывало, и туда же свататься лезет… Я его сватам оглобли-то поворотил… Вдругорядь не заглянут… Да это что, пустяки, а вот что гребтится мне, матушка: Мотря-то сама, кажись, не прочь бы за того хахаля замуж идти: боюсь, чтоб он не умчал ее, не повенчался б уходом… Кажись, легче живому в гроб лечь: больно уж он противен душе моей!.. Встретил бы его, кажется, так бы на месте и положил… А в деревне, сама рассуди, можно разве девку ухоронить?.. Вороват стал народ: умчит ее, пес, как пить даст… Так я и рассудил: до поры до времени пусть ее погостит у тебя, дурь-то пока из головы у ней выйдет… Сможешь ли такое дело сделать? – Как такого дела не сделать? – отозвалась Платонида. – Чужим делывала, не то что своим. У нас в обители на этот счет крепко!.. В позапрошлом году у меня тоже, двух девок от уходу хоронили: Авдонинских Лукерью да Матюшину Татьяну Сергевну… Ублюла, слава те господи… Уж каких подвохов они не подводили, а, слава богу, ухоронила… Матюшина-то, бывало, – беда!.. И давиться-то хотела, и подушками-то душила себя, и мышьяком травиться было вздумала, а никакого дурна над ней не случилось… Ублюла, братец, ублюла… На этот счет будьте спокойны… А ты вели-ка ей, сударь, преподобному Моисею Мурину молиться; зело избавляет от блудные страсти. – Молитесь кому знаете, – отвечал Чапурин. – Мне бы только Мотря цела была, до другого прочего дела мне нет… Пуще всего гляди, чтоб с тем дьяволом пересылок у ней не заводилось. – Одно слово: будьте спокойны, братец, – сказала мать Платонида.Сохраню Матренушку в самом лучшем виде… А кто же таков злодей-то?.. Мне надо знать, чтобы крепче опаску держать… Кто таков полюбовник-от у ней? – Уж и полюбовник! – гневно крикнул Чапурин, грозно вскинув глазами на старицу. – Говори, да не заговаривайся… Никакого полюбовника нет. Так себе, шальная голова, и все… Стуколовых слыхала? – Как не знать Стуколовых, – отвечала мать Платонида. – Семен Ермолаич благодетель нашей обители. – Племянник ихний, Якимко, – молвил Чапурин. – Чтоб близко к скиту не подходил он… Слышишь? – Слышу, батюшка, братец, как не слыхать? – сказала Платонида. – Знаю я Якимку. Экой вор какой!.. А еще все о божественном – книгочей… Поди-ка вот с ним, какими делами вздумал заниматься! Неласково расстался Чапурин с дочерью. Сулил плети ременные, вожжи варовенные… Как смертный саван бледная, с опущенными в землю глазами, стояла перед ним Матренушка, ни единого слова она не промолвила. Заперли рабу божию в тесную келийку. Окроме матери Платониды да кривой старой ее послушницы Фотиньи, никого не видит, никого не слышит заточенница… Горе горемычное, сиденье темничное!.. Где-то вы, дубравушки зеленые, где-то вы, ракитовые кустики, где ты, рожь матушка зрелая – высокая, овсы, ячмени усатые, что крыли добра молодца с красной девицей?.. Келья высокая, окна-то узкие с железными перекладами: ни выпрыгнуть, ни вылезти… Нельзя подать весточки другу милому… Мать из деревни приехала к Матренушке да сестра замужняя. Погоревали, поплакали, пособить горю не могли. Супротив отцовской воли как идти?.. Хоть и заверял Платониду Чапурин, что за Матренушкой большой провинности нет, а на деле вышло не то… Платониде такие дела бывали за обычай: не одна купецкая дочка в ее келье девичий грех укрывала. Не спознали про Матренушкин грех ни отец, ни сестра с братьями, и никто из обительских, кроме матушки игуменьи да послушницы Фотиньи. Мастерица была концы хоронить мать Платонида. Во время родов мать Платонида не отходила от Матренушки. Зажгла перед иконами свечу богоявленскую и громко, истово, без перерывов, принялась читать акафист богородице, стараясь покрывать своим голосом стоны и вопли страдалицы. Прочитав акафист, обратилась она к племяннице, но не с словом утешения, не с словом участия. Небесной карой принялась грозить Матренушке за проступок ее. – Что, тяжело? – язвила ее Платонида, стоя у изголовья.На том свете не то еще будет!.. Весело теперь?.. Сладко?.. Погоди, не избежать тебе муки вечныя, тьмы кромешныя, скрежета зубного, червя бесконечного, огня негасимого!.. Огонь, жупел, смола кипучая, геенские томления… А это что за муки! – Матушка!.. Родная ты моя!.. – упавшим голосом, едва слышно говорила девушка. – Помолись богу за меня, за грешницу… – Не доходна до бога молитва за такую! – сурово ответила ей Платонида. – Теперь в аду бесы пляшут, радуются… Видала на иконе страшного суда, какое мученье за твой грех уготовано?.. Видала?.. Слушай: «Не еже зде мучитися люто, но она вечна мука страшна есть и самим бесом трепетна…» Готовят тебе крюки каленые!.. – Матушка! матушка… прости ты меня, Христа ради… Мне бы исправиться (Исповедаться.)… Смертный час приходит… Не переживу я… – Исправой греха твоего не загладить… Многие годы слез покаянья, многие ночи без сна на молитве, строгий пост, умерщвление плоти, отреченье от мира, от всех его соблазнов, безысходное житье во иноческой келье, черная ряса, тяжелы вериги… Вот чем целить грех твой великий… – Матушка!.. Если господь помилует меня… я готова… отрекусь от мира… ото всего… манатью надену… черную рясу… – Обещаешися ли? – спросила Платонида. – Обещаюсь, – проговорила девушка. – Обещаешися ли Христу? – Обещаюсь… – Принять ангельский образ иночества? – Обещаюсь… – Жить безысходно в обители? – Обещ… Громко, пронзительно, нечеловеческим голосом вскрикнула Матренушка… Стихла… Иной, тихий, слабенький человечий голосок в Платонидиной келье раздался… – Боже сильный, милостию вся строяй, – молилась вслух Платонида, обратясь к иконам, – посети рабу свою сию Матрону, исцели ю от всякого недуга плотского и душевного, отпусти грех ее, и греховные соблазны, и всяку напасть, и всяко нашествие неприязненно… Дочку бог дал. Завернула ее Платонида в шубейку, отдала кривой Фотинье, а та мигом в соседнюю деревню Елфимову спроворила. Там жил один мужичок, Григорий Ильич. Пряниками торговал и по скитам ребячьим делом заправлял: промысел тут не в пример был доходней пряничной торговли. У Ильича в избе ребенка обмыли, в пеленки уложили. Заложил Григорий лошадку – и в Городец. Дорожка давным-давно проторенная. В Городце редку неделю двух-трех подкидышей не бывало. И из скитов в Городец же, бывало, младенцев возил Григорий Ильич. Свезет, сдаст кому следует, а на деньги, что получил от честных матерей, городецких пряников накупит, жемков, орехов и продает их скитским белицам да молодым богомольцам. Выручку получал хорошую. Елфимовский пряничник девочку сдал на часовенном дворе старице Салоникее. Большая была начетчица та черница – строгая постница, великая ревнительница по древлему благочестию: двенадцать попов на своем веку от церкви в раскол сманила. И тем также по бозе ревновала, чтоб городецких подкидышей непременно посолонь в старую веру крестить. Делом не волоча, мать Салоникея снесла девочку к жившему при часовне беглому попу. Тот окрестил и нарек ей имя Фаина. Мать Салоникея была восприемницей, часовенный уставщик Василий Баранов был восприемником. Таково было рождение Фленушки… В тот же день Салоникея, идучи от вечерни, увидала на часовенном дворе знакомую молодицу. Зазвала ее к себе, чайком попотчевала, водочкой, пряничками, а потом и стала ей говорить: – Вот, Авдотьюшка, пятый год ты, родная моя, замужем, а деток бог тебе не дает… Не взять ли дочку приемную, богоданную? Господь не оставит тебя за добро и в сей жизни и в будущей… Знаю, что достатки ваши не широкие, да ведь не объест же вас девочка… А может статься, выкупят ее у тебя родители, – люди они хорошие, богатые, деньги большие дадут, тогда вы и справитесь… Право, Авдотьюшка, сотвори-ка доброе дело, возьми в дочки младенца Фленушку. Авдотьюшка поговорила с мужем и согласилась принять богоданную дочку. И росла у нее Фленушка. Разлихая девчонка росла. Из семейных о провинности Матрены Максимовны никто не узнал, кроме матери. Отцу Платонида побоялась сказать – крутой человек, насмерть забил бы родную дочь, а сам бы пошел шагать за бугры уральские, за великие реки сибирские… Да и самой матери Платониде досталось бы, пожалуй, на калачи. Много и горько плакала мать над дочерью, не коря ее, не браня, не попрекая. Молча лила она тихие, но жгучие слезы, прижав к груди своей победную голову Матренушки… Что делать?.. Дело непоправимое!.. В ногах валялась она перед Платонидой и даже перед Фотиньей, Христом-богом молила их сохранить тайну дочери. Злы были на спесивую Матренушку осиповские ребята, не забыли ее гордой повадки, насмешек ее над их исканьями… Узнали б про беду, что стряслась над ней, как раз дегтем ворота Чапурина вымазали б… И не снес бы старый позора; все бы выместил на Матренушке плетью да кулаками. И Платонида и Фотинья перед иконой Казанской богородицы поклялись свято хранить тайну. Начал положили, икону с божницы сняли и во свидетельство клятвы целовали ее перед Матренушкой и перед ее матерью. Дня через три, по отъезде из скита старухи Чапуриной, к матушке Платониде из Осиповки целый воз подарков привезли. Послан был воз тайком от хозяина… И не раз в году являлись такие воза в Комарове возле кельи Платонидиной. Тайна крепко хранилась. Хорошо обительской матушке-келейнице держать при себе богатенькую молоденькую родственницу. Как сыр в масле катайся! Всего вдоволь от благостыни родительской, а в обители почет большой. Матушки-келейницы пользуются всяким случаем, чтобы уговорить молоденькую девушку на безысходное житье в скиту. Стала мать Платонида не по-прежнему за больной ухаживать. Сколько ласки, сколько любви, сколько заботы обо всякой малости! Не надивится Матренушка перемене в строгой, всегда суровой, всегда нахмуренной дотоле тетке… Тетенька своего достигла – птичка в сетях. Хорошо, привольно, почетно было после того жить Платониде. После матери игуменьи первым человеком в обители стала. Оправясь от болезни, Матренушка твердо решилась исполнить данный обет. Верила, что этим только обетом избавилась она от страшных мук, от грозившей смерти, от адских мучений, которые так щедро сулила ей мать Платонида. Чтение Книги о старчестве, патериков и Лимонаря окончательно утвердили ее в решимости посвятить себя богу и суровыми подвигами иночества умилосердить прогневанного ее грехопадением господа… Ад и муки его не выходили из ее памяти… Немало просьб, немало слез понадобилось, чтобы вымолить у отца согласие на житье скитское. И слышать не хотел, чтобы дочь его надела иночество. – Лучше за Якимку замуж иди, – сказал он Матрене после долгих, напрасных уговоров. – Хоть завтра пущай сватов засылает: хочешь, честью отдам, хочешь, уходом ступай. Зарделась Матренушка. Радостью блеснули глаза… Но вспомнила обет, данный в страшную минуту, вспомнила мучения ада… – Что ж, Мотря? – спрашивал отец. – Посылать, что ли, к жениху тайную весточку? – Жених мой – царь небесный. Иного не знаю и не желаю, – твердо отвечала Матрена Максимовна. Отец нахмурился и склонил голову. Немного подумав, сказал он: – Ну, делай как знаешь… Прощай! Целую ночь простояла на молитве девушка… Стоит, погружаясь глубже и глубже в богомыслие, но помысл мятежного мира все мутит душу ее… Встают перед душевными очами ее обольстительные образы тихой, сладкой любви. Видится ей, что держит она на одной руке белокурую кудрявую девочку, другою обнимает отца ее, и сколько счастья, сколько радости в его ясных очах… Она чувствует жаркие объятья его, ее губы чувствуют горячий поцелуй мужа… Мужа?.. «Грядет мира помышление греховно, борют мя окаянную страсти», – шепчет она, дрожа всем телом. «Помилуй мя, господи, помилуй мя! Очисти мя скверную, безумную, неистовую, злопытливую…» И, взяв бутылку из-под деревянного масла, стоявшую под божницей, разбила ее вдребезги об угол печи, собрала осколки и, став на них голыми коленями, ради умерщвления плоти, стала продолжать молитву. Матрену Максимовну взяла под свое крылышко сама мать игуменья и, вместе с двумя-тремя старухами, в недолгое время успела всю душу перевернуть в поблекшей красавице… Вольный ход, куда хочешь, и полная свобода настали для недавней заточенницы. Но, кроме часовни и келий игуменьи, никуда не ходит она. Мерзок и скверен стал ей прекрасный божий мир. Только в тесной келье, пропитанной удушливым запахом воска, ладана и деревянного масла, стало привольно дышать ей… Где-то вы, кустики ракитовые, где ты, рожь высокая, зыбучая?.. Греховно, все греховно в глазах молодой белицы… Однажды, тихим летним вечером, вышла она за скитскую околицу. Без дела шла и сама не знала, как забрела к перелеску, что рос недалеко от обителей… Раздвинулись кустики, перед ней – Яким Прохорыч. – Ясынька ты моя, ненаглядная… Радость ты моя!.. Голубушка!.. – рыдая и страстно дрожа всем телом, вскрикнул Стуколов. Стремительно бросился он к подруге. Она остановилась… Глаза вспыхнули… Еще одно мгновение – и она была бы в объятиях друга… Но обет!.. Страшный суд, вечные муки!.. – Бес!.. Проклятый!.. – крикнула она, высоко подняв правую руку.Прочь!.. Не скверни святого места!.. Прочь!.. – Матренушка!.. Милая!.. Разлапушка!.. Ведь это я… я… Аль не узнала?.. Вглядись хорошенько! – Прочь, говорят тебе, – отвечала она. – Не знаю тебя… Змей, искуситель!.. Оставь!.. И спокойною поступью пошла к своей келье. С того дня за Волгой не стало ни слуху ни духу про Стуколова. Через три дня после этой встречи, бледную, исхудалую девушку вели в часовню; там дали ей в руки зажженную свечу… Начался обряд… Из часовни вышла новопостриженная мать Манефа… С первого шага Манефа стала в первом ряду келейниц. Отец отдал ей все, что назначал в приданое, сверх того щедро оделял дочку-старицу деньгами к каждому празднику. Это доставило Манефе почетное положенье в скиту. Сначала Платонида верховодила ею, прошел год другой, Манефа старше тетки стала. Сделалась она начетчицей, изощрилась в словопрениях – и пошла про нее слава по всем скитам керженским, чернораменским. Заговорили о великой ревнительнице древлего благочестия, о крепком адаманте старой веры. Узнали про Манефу в Москве, в Казани, на Иргизе и по всему старообрядчеству. Сам поп Иван Матвеич с Рогожского стал присылать ей грамотки, сама мать Пульхерия, московская игуменья, поклоны да подарочки с богомольцами ей посылала. Умерла Платонида, келья ее Манефе досталась. Стала она в ней полной хозяйкой, завися от одной только игуменьи матери Екатерины. – Сиротку в Городце нашла я, матушка, – сказала она однажды игуменье.Думаю девочку в дочки взять, воспитать желаю во славу божию. Благословите, матушка. Екатерина сидела за Кирилловой книгой. Медленно подняла она голову и, глядя через очки на Манефу, спросила: – Велика ль девочка-то? – Пять лет, шестой пошел, – отвечала мать Манефа. – Пять лет… шестой…– медленно проговорила игуменья и улыбнулась.Это выходит – она в тот год родилась, как ты в обитель вступила. Ну, что ж! Бог благословит на доброе дело. Смущенная словами Екатерины, Манефа побледнела как полотно и до земли поклонилась игуменье. Григорий Ильич через несколько дней привез из Городца хорошенькую бойкую девочку Флену Васильевну. Выросла Фленушка в обители под крылышком родной матушки. Росла баловницей всей обители, сама Манефа души в ней не слышала. Но никто, кроме игуменьи, не ведал, что строгая, благочестивая инокиня родной матерью доводится резвой девочке. Не ведала о том и сама девочка. Прошло еще сколько-то лет, скончалась в обители игуменья мать Екатерина. После трехдневного поста собирались в часовню старицы, клали жеребьи за икону пречистой богородицы, пели молебный канон спасу милостивому, вынимали жребий, кому сидеть в игуменьях. Манефе жребий вынулся. В ноги ей вся обитель разом поклонилась, настоятельский жезл ей поднесли и с пением духовных песен повели ее в игуменские кельи… Разумно и правдиво правила Манефа своей обителью. Все уважали ее, любили, боялись. Недругов не было. «Давно стоят скиты керженские, чернораменские, будут стоять скиты и после нас, а не бывало в них такой игуменьи, как матушка Манефа, да и впредь вряд ли будет». Так говорили про Манефу в Комарове, в Улангере, в Оленеве и в Шарпане и по всем кельям и сиротским домам скитов маленьких. Обительские заботы, чтение душеполезных книг, непрестанные молитвы, тяжелые труды и богомыслие давно водворили в душе Манефы тихий, мирный покой. Не тревожили ее воспоминания молодости, все былое покрылось забвением. Сама Фленушка не будила более в уме ее памяти о прошлом. Считая Якима Прохорыча в мертвых, Манефа внесла его имя в синодики постенный и литейный на вечное поминовение. И вдруг нечаянно, негаданно явился он… Как огнем охватило Манефу, когда, взглянув на паломника, она признала в нем дорогого когда-то ей человека… Она, закаленная в долгой борьбе со страстями, она, победившая в себе ветхого человека со всеми влеченьями к миру, чувственности, суете, она, умертвившая в себе сердце и сладкие его обольщения, едва могла сдержать себя при виде Стуколова, едва не выдала людям давнюю, никому не ведомую тайну. Слушая длинный рассказ паломника, Манефа духовно утешалась и радовалась. «Благодарю тебя, господи, – мысленно говорила она, – о твоих благодеяниях, милостиво на нас бывших. Не погнушался еси нашею скверною и грешника сего суща воздвигнул еси потрудитися и послужити во славу имени твоего!» Нелицемерен был поклон ее перед бывшим полюбовником. Поклонилась она не любовнику, а подвижнику, благодарила она трудника, положившего душу свою на исканье старообрядского святительства… Ни дубравушки зеленые, ни кусты ракитовые не мелькнули в ее памяти… Но едва отошла от паломника, все ей вспомнилось… Бежать, бежать скорей!.. Бежать не удалось… Патап Максимыч помешал… Надо жить под одной кровлею с ним… И Фленушка тут же… Бедная, бедная!.. Чует ли твое сердечушко, что возле тебя отец родной? Стоит Манефа перед темными ликами угодников, хочет читать – не видит, хочет молиться – молитва на ум нейдет… – Просвети ум мой, господи, – шепчет она, – очисти сердце мое!.. А в ушах звучат то веселые звуки деревенского хоровода, то затейный хохот на супрядках, то тихий, ласкающий шепот во ржах… Затряслась всем телом Манефа… – О господи, господи! – шептала она, взирая на икону Спаса. И холодная, как лед, без памяти, без сознания, тихо опустилась на помост моленной.  ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ   На другой день столы работникам и народу справлялись. В горнице весело шел именинный пир. Надивиться не могли Снежковы на житье-бытье Патапа Максимыча… В лесах живет, в захолустье, а пиры задает, хоть в Москве такие. Провожая Снежковых, Патап Максимыч не только не повел речи про сватовство, но даже намека не сделал, а когда на прощанье Данила Тихоныч завел было речь о том, Патап Максимыч сказал ему: – Не раненько ль толковать об этом, Данило Тихоныч? Дело-то, кажись бы, не к спеху. Время впереди, подождем, что бог пошлет. Есть на то воля божья, дело сделается; нет – супротив бога как пойдешь? – Оно, конечно, воля божия первей всего, – сказал старый Снежков,однако ж все-таки нам теперь бы желательно ваше слово услышать, по тому самому, Патап Максимыч, что ваша Настасья Патаповна оченно мне по нраву пришлась – одно слово, распрекрасная девица, каких на свете мало живет, и паренек мой тоже говорит, что ему невесты лучше не надо. – На добром слове покорно благодарим, Данило Тихоныч, – отвечал Патап Максимыч, – только я так думаю, что если Михайло Данилыч станет по другим местам искать, так много девиц не в пример лучше моей Настасьи найдет. Наше дело, сударь, деревенское, лесное. Настасья у меня, окроме деревни да скита, ничего не видывала, и мне сдается, что такому жениху, как Михайло Данилыч, вряд ли она под стать подойдет, потому что не обыкла к вашим городским порядкам. – Это не беда. Долго ль приобыкнуть! – возразил Снежков. – Нет уж, вы напрямик скажите, Патап Максимыч. можно нам надеяться аль не можно? – Да чего же тут надеяться-то? – говорил Патап Максимыч. – От меня ни отказу, ни приказу нет. Ведь хоша у нас с вами, Данило Тихоныч, и были разговоры, так ведь это так… Мало ль что за столиком с рюмочками промеж приятелей говорится?.. Вы не всяко лыко в строку пускайте!.. Опять же было у нас с вами говорено так: если делу тому сделаться, так разве на ту зиму. Стало, и будем ждать той зимы. Там что господь укажет… А все ж моя Настасья не порогом поперек вам стала, ищите где лучше и на мне не взыщите, коли до той поры Настасье другой жених по мысли найдется. А воли с нее не снимаю, у девки свой разум в голове, – сама должна о судьбе своей рассудить. – Как же это понимать надобно, Патап Максимыч? – немного помолчав, спросил Снежков. – Ведь это значит отказ, как длинный шест. – Где же тут отказ, Данило Тихоныч? – сказал Патап Максимыч. – Никакого отказу вам нет от меня… Отказ бывает, когда сватовство идет, а разве у нас сватовство в настоящем виде, как следует, было? Разговоры только были. По-приятельски поболтали от нечего делать… Да и тут было сказано – до зимы ожидать… Там, опять-таки говорю я вам, увидим, что бог даст… И отказывать не отказываю, и обещать не обещаю… Опять же надо прежде Настасью спросить, ведь не мне жить с Михайлом Данилычем, а ей: с дочерей я воли не снимаю, хочет – иди с богом, а не хочет – неволить не стану. – Помнится мне, в Городце не такие речи я слышал от вас, Патап Максимыч? – с усмешкой промолвил Снежков. – Тогда было, кажись, говорено: «Как захочу, так и сделаю». Передернуло Патапа Максимыча. Попрек Снежкова задел его за живое. Сверкнули глаза, повернулось было на языке сказать: «Не отдам на срам детище, не потерплю, чтобы голили ее перед чужими людьми…» Но сдержался и молвил с досадой: – В голове шумело, оттого и соврал. Татарин, что ль, я, девку замуж отдавать, ее не спросясь? Хоть и грешные люди, а тоже христиане. Распрощались, по-видимому, дружелюбно, но Патап Максимыч понимал, что дружба его со Снежковым ухнула. Не простит ему Данило Тихоныч во веки веков…     ***   Проводив Снежковых, пошел Патап Максимыч в подклет и там в боковушке Алексея уселся с паломником и молчаливым купцом Дюковым. Был тут и Алексей. Шли разговоры про земляное масло. – Так и в самом деле в наших местах такая благодать водится? – спрашивал Патап Максимыч паломника. – Есть, – отвечал Яким Прохорыч. – В большом даже изобилии. И чудное дело, – прибавил он, – сколько стран, сколько земель исходил я на своем веку, а такой слепоты в людях, как здесь, нигде я не видывал! Люди живут – хоть бы Ветлугу взять – беднота одна, лес рубят, луб дерут, мочало мочат, смолу гонят – бьются, сердечные, век свой за тяжелой работой: днем не доедят, ночью не доспят… О, как бы не ихняя слепота!.. Стоит только землю лопатой копнуть, и такое тут богатство, что целый свет можно бы обогатить. По золоту ходят, а его не примечают… Бабы у них дресвой полы моют. Не дресвой они моют, червонным золотом… Вот ведь что значит, как человек-от в понятии не состоит!.. Известно: живут в лесах, людей, которы бы до всего доходили, не видывали… Где им знать? – Где ж эти самые места? – спросил Патап Максимыч. – Сказано – на Ветлуге, – отвечал Стуколов. – Ветлуга-то велика. Ты скажи, которо место, – приставал к паломнику Патап Максимыч. – Где именно те места, покаместь не скажу, – отвечал Стуколов. – Возьмешься за дело как следует, вместе поедем, либо верного человека пошли со мной. – Я хоть сейчас готов, – сказал Патап Максимыч. – Сейчас нельзя, – заметил Стуколов. – Чего теперь под снегом увидишь? Надо ведь землю копать, на дне малых речонок смотреть. Как можно теперь? Коли условие со мной подпишешь, поедем по весне и примемся за работу, а еще лучше ехать около Петрова дня, земля к тому времени просохнет… болотисто уж больно по тамошним местам. – Летом нельзя мне, – заметил Патап Максимыч. – Да кума могу попросить Ивана Григорьевича. А коли ему недосужно, вот его спосылаю,прибавил он, показывая на Алексея. – Теперь-то что же надо делать? – Капиталом войти, потому расходы, – сказал Яким Прохорыч. – Условие надо писать, потом в сроки деньги вносить. – На что же деньги-то? – спросил Патап Максимыч. – Мало ль на что, – отвечал Стуколов. – Шурфы бить, то есть пробы в земле делать, землю купить, коли помещичья, а если казенная, в Питере хлопотать, чтобы прииск за нами записали… Да и потом, мало ль на что денег потребуется. Золото даром не дается… Зарой в землю деньги, она и станет тебе отплачивать. – Да ты расскажи по порядку, как этим делом надо орудовать, как его в ход-от пустить? – допрашивал паломника Патап Максимыч. – Хоть наше дело не то, чтобы луб драть, однако ж по этому делу, что про лыкодеров ты молвил, то и к нашему брату пристало: в понятии не состоим, взяться не умеем. – То-то и есть! – сказал Стуколов. – Без умелых людей как за такое дело приниматься? Сказано: «Божьей волей свет стоит, человек живет уменьем». Досужество да уменье всего дороже… Вот ты и охоч золото добывать, да не горазд – ну и купи досужество умелых людей. – Да как его купить-то? – усмехнувшись, молвил Патап Максимыч. – На базаре не продают. – Вот что, – сказал Стуколов, – складчину надо сделать, компанию этакую. Слыхал про компании, что складочными деньгами дела ведут? – Как не слыхать? – молвил Патап Максимыч. – Только в этом деле, сказывают, много греха живет – обижают. – На то глаза во лбу да ум в мозгу, чтоб не обидели, – отвечал Стуколов. – Видишь ли: чтоб начать дело, нужен капитал, примером тысяч в пятьдесят серебром. – В пятьдесят? – воскликнул Патап Максимыч. – Эк тебя!.. Ровно про полтину сказал. Пятьдесят тысяч деньги, брат, не малые, зря не валяются… Эко слово молвил! Пятьдесят тысяч!.. Да у меня, брат, и половины таких денег в ларце-то не найдется, да если и кума и Михайлу Васильича взять, так и всем нам пятидесяти тысяч наличными не собрать. У нас ведь обороты, торговля… У торгового человека наличными деньги не лежат. А заведенных дел ради твоего золота я не нарушу… Что-то еще там на Ветлуге будет, а заведенное дело изведано – с ним идешь наверняка. Хоть и сулишь ты горы золота, однако же я скажу тебе, Яким Прохорыч, что домашний теленок не в пример дороже заморской коровы. – Так как же, Патап Максимыч, будет наше дело? – после минутного молчания спросил Стуколов. – Да уж верно так и будет, что твои блины отложить до другого дня. Не подходящая сумма, – отвечал Патап Максимыч. – Меньше нельзя, – равнодушно отвечал Стуколов. – Пятидесяти тысяч не пожалеешь – миллионами будешь ворочать… Слыхал, как в Сибири золотом разживаются? – Слыхать-то слыхал, – отвечал Патап Максимыч. – Да ведь то Сибирь, место по этой части насиженное, а здесь внове, еще бог знает, как пойдет. – Ветлужские прииски богаче сибирских – верь моему слову, – сказал Стуколов. – Гляди… И вынул паломник из замшевого мешка полгорсти золотого песку и стал пересыпать его. Глаза так и загорелись у Патапа Максимыча. Закусил он губу. – Этой благодати на Ветлуге больше, чем в Сибири, – говорил Стуколов,а главное, здешняя сторона нетронутая, не то, что Сибирь… Мы первые, мы сметанку снимем, а после нас другие хлебай простоквашу… – Да впрямь ли ты это на Ветлуге нашел? – спросил Патап Максимыч, не спуская глаз с золотой струи, падавшей из рук паломника. – Божиться, что ль, тебе?.. Образ со стены тащить? – вспыхнул Стуколов. – И этим тебя не уверишь… Коли хочешь увериться, едем сейчас на Ветлугу. Там я тебя к одному мужичку свезу, у него такое же маслице увидишь, и к другому свезу, и к третьему. – Что ж, это можно, – сказал Патап Максимыч. – Сколько ж денег потребуется? – Да покаместь гроша не потребуется. – отвечал Стуколов.Пятьдесят тысяч надо не сразу, не вдруг. Коли дело плохо пойдет, кто нам велит деньги сорить по-пустому? Вот как тебе скажу – издержим мы две аль три тысячи на ассигнации, да если увидим, что выгоды нет, – вдаль не поедем, чтоб не зарваться… – Две либо три тысячи! – раздумывал Патап Максимыч. – Ну это еще туда-сюда… На этом можно помириться. А насчет пятидесяти серебра – нет, брат, шалишь, мамонишь. – Как вперед загадывать? – отвечал Яким Прохорыч, – может статься, и много меньше пятидесяти тысяч положишь, а года в два миллион наживешь. – Уж и миллион? Не широко ль загинаешь? – перебил Патап Максимыч. – Не один миллион, три, пять, десять наживешь, – с жаром стал уверять Патапа Максимыча Стуколов. – Лиха беда начать, а там загребай деньги. Золота на Ветлуге, говорю тебе, видимо-невидимо. Чего уж я – человек бывалый, много видал золотых приисков – в Сибири и на Урале, а как посмотрел я на ветлужские палестины, так и у меня с дива руки опустились… Да что тут толковать, слушай. Мы так положим, что на все на это дело нужно сто тысяч серебром. – Значит, это дело надо оставить, – махнув рукой, сказал Патап Максимыч. – Сто тысяч!.. Эк у него тысячи-то – ровно парена репа… – А ты слушай, речи не перебивай, – прервал его Стуколов. – Наличными на первый раз – сказал я тебе – две либо три тысячи ассигнациями потребуется. – Хоть убей – в толк не возьму, – возразил Патап Максимыч. – Про какие же сто тысяч поминаешь? – Да ты не перебивай моей речи, а то ввек с тобой не столкуешься, – с досадой молвил Стуколов. – Сто тысяч!.. Эти сто тысяч надо делить на сто паев, по тысяче рублей пай. Понимаешь? – Дальше что? – молвил Патап Максимыч. – Пятьдесят паев ты себе возьми, вложивши за них пятьдесят тысяч, – продолжал Яким Прохорыч. – Не теперь, а после, по времени, ежели дело на лад пойдет. Не сможешь один, товарищей найди: хоть Ивана Григорьича, что ли, аль Михайлу Васильича. Это уж твое дело. Все барыши тоже на сто паев – сколько кому достанется. – Ладно, хорошо, а другие-то пятьдесят паев куда? – спросил Патап Максимыч. – Епископу Софронию, – отвечал паломник. – Даром? – Даром. – И половина барышей ему? – спросил Патап Максимыч. – Конечно. – Жирно, брат, съест! – возразил Патап Максимыч. – Нет, Яким Прохорыч, нечего нам про это дело и толковать. Не подходящее, совсем пустое дело!.. Как же это? Будь он хоть патриарх, твой Софрон, а деньги в складчину давай, коли барышей хочешь… А то – сам денег ни гроша, а в половине… На что это похоже?.. За что? – А за то, что он первый опознал про такое богатство,отвечал Стуколов. – Вот, положим, у тебя теперь сто тысяч в руках, да разве получишь ты на них миллионы, коль я не укажу тебе места, не научу, как надо поступать? Положим, другой тебя и научит всем порядкам: как заявлять прииски, как закрепить их за собой… А где копать-то станешь?.. В каком месте прииск заявишь?.. За то, чтобы знать, где золото лежит, давай деньги епископу… Да и денег не надо – барыши только пополам. Задумался Патап Максимыч. – Было бы с него и десяти паев, – сказал он. – Право, больше не стоит – сам посуди, Якимушко. – Меньше половины нельзя, – решительно ответил Стуколов. – У него в Калужской губернии такое же дело заводится, тоже на пятидесяти паях. Землю с золотом покупают теперь у помещика тамошнего, у господина Поливанова, может, слыхал. Деньги дали тому господину немалые, а епископ своих копейки не истратил. – Ну пускай бы уж его пятнадцать паев взял. Больше, право, обидно будет, – сказал Патап Максимыч. – Как сказано, так и будет, а не хочешь, других охотников до золота найдем, – спокойно ответил Стуколов. И, вынув опять замшевый мешок, посыпал из него золотой песок себе на руку перед Патапом Максимычем. Не раз и не два такие разговоры велись у Патапа Максимыча с паломником, и все в подклете, все в Алексеевой боковушке. Были при тех переговорах и кум Иван Григорьич и удельный голова Михайло Васильич. Четыре дня велись у них эти переговоры, наконец, решился Патап Максимыч взяться за дело. Решили до поры до времени про затеваемое дело никому не сказывать. Стуколов говорил, что если пойдет оно в огласку – пиши пропало. В сибирских тайгах, по его словам, зачастую бывает, что один отыщет прииск, да ненароком проболтается, другой тотчас подхватит его на свое имя. После масленицы Патап Максимыч обещался съездить на Ветлугу вместе с паломником повидать мужиков, про которых тот говорил, и, ежели дело окажется верным, написать со Стуколовым условие, отсчитать ему три тысячи ассигнациями, а затем, если дело в ход пойдет и окажутся барыши, давать ему постепенно до пятидесяти тысяч серебром. Патап Максимыч только и думает о будущих миллионах. День-деньской бродит взад и вперед по передней горнице н думает о каменных домах в Петербурге, о больницах и богадельнях, что построит он миру на удивленье, думает, как он мели да перекаты на Волге расчистит, железные дороги как строить зачнет… А миллионы все прибавляются, да прибавляются… «Что ж, – думает Патап Максимыч, – Демидов тоже кузнецом был, а теперь посмотри-ка, чем стали Демидовы! Отчего ж и мне таким не быть… Не обсевок же я в поле какой!..»     ***   На первой неделе великого поста Патап Максимыч выехал из Осиповки со Стуколовым и с Дюковым. Прощаясь с женой и дочерьми, он сказал, что едет в Красную рамень на крупчатные свои мельницы, а оттуда проедет в Нижний да в Лысково и воротится домой к середокрестной неделе, а может, и позже. Дом покинул на Алексея, хотя притом и Пантелею наказал глядеть за всем строже и пристальней. Накануне отъезда, вечером, после ужина, когда Стуколов, Дюков и Алексей разошлись по своим углам, Аксинья Захаровна, оставшись с глазу на глаз с мужем, стала ему говорить: – Максимыч, не серчай ты на меня, кормилец, коли я что не по тебе молвлю, выслушай ты меня, ради Христа. – Чего еще надо? – взглянув на жену исподлобья, спросил Патап Максимыч. – Завтра уедешь ты?.. – На кого же дом-от покидаешь? Прежде Савельич, царство ему небесное, был, за всем, бывало, приглядит, теперь-то кто? – Кто на его месте… Не могла догадаться? – сказал Патап Максимыч. – Алексей Трифоныч, значит? – тихо проговорила Аксинья Захаровна. – Что ж, по-твоему, на Никифора, что ли, дом-от покинуть? – рявкнул Патап Максимыч. – Так он в неделю весь его пропьет да и тебя самое в кабаке заложит. – Про этого врага у меня и помышленья нет, Максимыч, – плаксиво отвечала Аксинья Захаровна. – Себя сгубил, непутный, да и с меня головоньку снимает, из-за него только попреки одни… Век бы не видала его!.. Твоя же воля была оставить Микешку. Хоть он и брат родный мне, да я бы рада была радешенька на сосне его видеть… не он навязался на шею мне, ты, батько, сам его навязал… Пущай околел бы его где-нибудь над кабаком, ох бы не молвила… А еще попрекаешь! – Замолола!.. Пошла без передышки в пересыпку! – хмурясь и зевая, перебил жену Патап Максимыч. – Будет ли конец вранью-то? Аль и в самом деле бабьего вранья на свинье не объедешь?.. Коли путное что хотела сказать – говори скорей, – спать хочется. – Да я все насчет Алексея Трифоныча, – робко молвила Аксинья Захаровна. – Что еще такое? – Да как прикажешь: сюда ли ему без тебя обедать ходить, аль в подклет ему относить? – спрашивала Аксинья Захаровна. – Здесь места не просидит, пущай его с вами обедает, – сказал Патап Максимыч. – Ладно ль это будет, кормилец? Сам посуди, что люди зачнут говорить: хозяин в отлучке, дочери невесты, молодой парень с ними ест да пьет… И не знай чего наскажут! – говорила Аксинья Захаровна. – Не смеют!.. – решительно сказал Патап Максимыч. – Да и парень не такой, чтобы вздумал нехорошее дело… Не из таких, что, где пьют да едят, тут и пакостят… Бояться нечего. – Да так-то оно так, Максимыч, – отвечала Аксинья Захаровна. – А все бы лучше, кабы он в подклете обедал и без тебя бы наверх не ходил… Что ему здесь делать?.. Не поверишь ты, кормилец, все сердечушко изныло у меня… – Да отвяжись ты совсем, – с нетерпеньем крикнул Патап Максимыч, – ну, пущай его в подклете обедает… Ты этого парня понять не можешь. Другого такого не сыщешь… Можешь ли ты знать, какие я насчет его мысли имею?.. – Как я могу знать, Максимыч? – отвечала Аксинья Захаровна. – Где же мне? – Так, значит, и молчи, – ответил Патап Максимыч. – Да что ж такое?.. Какие у тебя мысли про Алексея Трифоныча? – заискивающим голосом спросила Аксинья Захаровна. – О чем не сказывают, про то не допытывайся, – отвечал Патап Максимыч.Придет время, скажу… а теперь спать пора. У Патапа Максимыча в самом деле новые мысли в голове забродили. Когда он ходил взад и вперед по горницам, гадая про будущие миллионы, приходило ему и то в голову, как дочерей устроить. "Не Снежковым чета женихи найдутся, – тогда думал он, – а все ж не выдам Настасью за такого шута, как Михайло Данилыч… Надо мне людей богобоязненных, благочестивых, не скоморохов, что теперь по купечеству пошли. Тогда можно и небогатого в зятья принять, богатства на всех хватит. И попал ему Алексей на ум. Если бы Настя знала да ведала, что промелькнуло в голове родителя, не плакала бы по ночам, не тосковала бы, вспоминая про свою провинность, не приходила бы в отчаянье, думая про то, чему быть впереди… Собрались в путь-дорогу. Пробыв день-другой на мельницах в Красной рамени, Патап Максимыч со спутниками поехал на Ветлугу прямою дорогой через Лыковщину. Надобно было верст восемьдесят ехать лесами, где проезжих дорог не бывало, только одни узкие тропы меж высоких сугробов проложены. По тем тропам лесники в зимницы ездят и вывозят к Керженцу для сплава нарубленный лес. Сторона та совсем не жилая, летом нет по ней ни езду конного, ни ходу пешего, только на зиму переселяются туда лесники и живут в дремучих дебрях до лесного сплава в половодье. Поехали путники в двоих санях, каждые тройкой гусем запряжены. Иначе и ездить нельзя по лесным тропам. Сначала путь шел торный, – по этому пути обозы из Красной рамени в Лысково ходят, – но когда переехали Керженец и попали в лесную глушь, что тянется до самой Ветлуги и дальше за нее, езда стала затруднительна. Седоки то и дело задевали головами за ветки деревьев и их засыпало снегом, которым точно в саваны окутаны стояли сосны и ели, склонясь над тропою. Чуть не через каждые полторы-две версты приходилось останавливаться и отгребаться от снега. Тропа была неровная, сани то и дело наклонялись то на одну, то на другую сторону, и седокам частенько приходилось вываливаться и потом, с трудом выбравшись из сугроба, общими силами поднимать свалившиеся набок сани. Тропа все одна, нет своротов ни направо ни налево, и нет никаких признаков близости человека: ни осека (Изгородь или прясла, отделяющие лес от поля, ее городят в лесных местах, чтобы пасущийся скот не забрел на хлеб.), ни просеки, ни даже деревянного двухсаженного креста, каких много наставлено по заволжским лесам, по обычаю благочестивой старины (За Волгой, на дорогах, в полях и лесах, особенно на перекрестках, стоят высокие, сажени в полторы или две, осьмиконечные кресты, иногда по нескольку рядом. Есть обычай тайно от всех срубить крест и ночью поставить его на перекрестке. Кто перед тем крестом помолится, того молитва пойдет за срубившего крест.). И никакого звука. Разве только затрещит рябчик, перелетая с дерева на дерево, либо забурчит вдали глухарь да заскрипит надломленное дерево, качаемое ветром. Заячьи и волчьи следы частенько пересекают тропы, иногда попадается след раздвоенных копыт дикой коровы (Так за Волгой называют лосей.), либо широкой лапы лесного боярина Топтыгина, согнанного с берлоги охотниками. Перебравшись за Керженец, путникам надо было выбраться на Ялокшинский зимняк, которым ездят из Лысково в Баки, выгадывая тем верст пятьдесят против объездной проезжей дороги на Дорогучу. Но вот едут они два часа, три часа, давно бы надо быть на Ялокшинском зимняке, а его нет как нет. Едут, едут, на счастье тепло стало, а то бы плохо пришлось. Не дается зимняк, да и полно. А лошади притомились. – Да туда ль мы едем? – спросил Патап Максимыч сидевшего на козлах работника. – Коим грехом не заблудились ли? – Где заблудиться, Патап Максимыч! – отвечал работник. – Дорога одна, своротов нет, сами видели. – Да в Белкине-то хорошо ли ты расспросил у мужиков про дорогу? – Как же не расспросить, все расспросил, как следует. Сказали: как проедешь осек, держи направо до крестов, а с крестов бери налево, тут будет сосна, раскидистая такая, а верхушка у ней сухая, от сосны бери направо… Так мы и ехали. – А что говорили ребята? – спросил Патап Максимыч. – Как же не сворачивать; направо своротил, как было сказано. – И у сосны сворачивал? – И у сосны своротил, – отвечал работник. – На ней еще ясак нарублен, должно быть, бортевое дерево было. Тут только вот одного не вышло против того, что сказывали ребята в Белкине. – А что говорили ребята? – спросил Патап Максимыч. – Да сказывали: будет маленький долок, и как-де переедешь долок, сосна будет с обеих сторон отесанная, а тут и Керженец. – Ну? – Долок-от был, еще мы вывалились тут, а тесаной сосны не видать, я смотрел, смотрел ее, нет сосны, гляжу, ан на Керженец выехали. – Стало быть, тут мы и спутались, – закричал, разгорячась Патап Максимыч. – Чтоб тебе высохнуть, дурьи твои глаза! Зачем тесану сосну прозевал? – Да не было ее, Патап Максимыч, – отвечал оторопевший работник. – Не родить же ее мне, коли нет. – Да ведь тебе белкински ребята говорили: держи на сосну. Для че не держал? – кричал Патап Максимыч. – Да где ж мне ее взять, сосну-то? Ведь не спрятал я ее. Что ж мне делать, коли нет ее, – жалобно голосил работник. – Разве я тому делу причинен. Дорога одна была, ни единого сворота. – Да сосна-то где? Сосна-то? – закричал Патап Максимыч, хватив увесистым кулаком работника по загорбку. – Может статься, срубили, – пропищал, нагнувшись на передок, работник. – Срубили! Коему лешему порчену сосну рубить, коль здорового леса видимо-невидимо! – орал Патап Максимыч. – Стой, чертова образина! Работник остановил лошадей. Понурив головы, они тяжело дышали, пар так и валил с них. Патап Максимыч вылез из своих саней и подошел к задним, где сидел Стуколов. Молчаливый Дюков, уткнув голову в широкий лисий малахай, спал мертвым сном. – Так и есть, заблудились, – сказал Патап Максимыч паломнику. – Что тут станешь делать? – Да сам-то ты езжал ли прежде по этим дорогам? – спросил его Стуколов. – Сроду впервые, – отвечал Патап Максимыч. – И работники не езжали? – спросил Стуколов. – Како езжать? – отозвался Патап Максимыч. – Кого сюда леший понесет? Ведь это, сам ты видишь, что такое: выехали – еще не брезжилось, а гляди-ка, уж смеркаться зачинает. Где мы, куда заехали, сам леший не разберет… Беда, просто беда… Ах, чтобы всех вас прорвало! – ругался Патап Максимыч. – И понесло же меня с тобой: тут прежде смерти живот положишь! – В сибирских тайгах то ли бывает, – отозвался паломник. – По неделям плутают, случается, что и голодной смертью помирают… – Голодом помереть не помрем, пирогов да всякой всячины у нас, пожалуй, на неделю хватит, – спокойно отвечал Патап Максимыч. – И лошадям корму взято довольно. А заночевать в лесу придется… Хоть бы зимница какая попалась… Ночью-то волки набегут: теперь им голодно. Пора же такая, что волки стаями рыщут. Завтра ихний день: звериный царь именинник (День 18 февраля (память святого Льва, папы римского) в заволжском простонародье зовется львиным днем. Это, по тамошнему поверью, праздник звериного царя, его именины. На свои именины лев все разрешает своим подданным. К тому дню волки свадьбы свои пригоняют.). – Бог милостив, – промолвил паломник. – И не из таких напастей господь людей выносит… Не суетись, Патап Максимыч, – надо дело ладом делать. Сам я глядел на дорогу: тропа одна, поворотов, как мы от паленой с верхушки сосны отъехали, в самом деле ни единого не было. Может, на эту зиму лесники ину тропу пробили, не прошлогоднюю. Это и в сибирских тайгах зачастую бывает… Не бойся – со мной матка есть, она на путь выведет. Не бойся, говорю я тебе. – Какая тут матка? Бредишь ты, что ли? – с досадой молвил Патап Максимыч. – Тут дело надо делать, а он про свою матку толкует. – Вот она, – сказал Стуколов, вынимая из дорожного кошеля круглую деревянную коробку с компасом. – Не видывал? То-то… Эта матка корабли водит, без нее, что в море, что в пустыне аль в дремучем лесу, никак не возможно, потому она все стороны показывает и сбиться с пути не дает. В Сибири в тайгу без матки не ходят, без нее беда, пропадешь. Стуколов показал Патапу Максимычу стороны света и объяснил употребление компаса. – Ишь ты, премудрость какая!.. До чего только люди не доходят,удивлялся Патап Максимыч. – Ну, как же нам дорогу твоя матка покажет? – Да нам как надо ехать-то, в котору сторону? – спросил Стуколов. – На полуночник (То есть северо-восток. В Заволжье так зовут страны света и ветры: сивер – N, полуночник – NO, восток – O, обедник – SO, полдень – S, верховник или летник – SW, закат – W, осенник – NW.), отвечал Патап Максимыч. – А мы на сивер чешем, маленько даже к осеннику подаемся. Сбились, значит. – Сбились!.. Я и без матки твоей знаю, что сбились, – насмешливо и с досадой отвечал Патап Максимыч. – Теперь ты настоящую дорогу укажи. – Этого нельзя, надо все дороги знать, тогда с маткой иди куда хочешь… – Так прячь ее в кошель. Пустое дело, значит. Как же тут быть?. – говорил Патап Максимыч. – Да поедем куда дорога ведет, тропа видная, торная, куда-нибудь да выведет, – говорил Стуколов. – Вестимо, выведет, – отозвался Патап Максимыч. – Да куда выведет-то? Ночь на дворе, а лошади, гляди, как приустали. Придется в лесу ночевать… А волки-то? – Бог милостив, – отвечал Стуколов. – Топор есть с нами? – Как топору не быть? Есть, – сказал Патап Максимыч. – Сучьев нарубим, костры зажжем, волки не подойдут: всякий зверь боится огня. Так и решили заночевать. Лошадей выпрягли, задали им овса. Утоптали вокруг снег и сделали привал. Топоров оказалось два, работники зачали сучья да валежник рубить, костры складывать вокруг привала и, когда стемнело, зажгли их. Патап Максимыч вытащил из саней большую кожаную кису, вынул из нее хлеба, пирогов, квашеной капусты и медный кувшин с квасом. Устроили постную трапезу: тюри с луком накрошили, капусты с квасом, грибов соленых. Хоть невкусно, да здорово поужинали. И бутылочка нашлась у запасливого Патапа Максимыча. Роспили… Ночь надвигалась. Красное зарево костров, освещая низины леса, усиливало мрак в его вершинах и по сторонам. С треском горевших ветвей ельника и фырканьем лошадей смешались лесные голоса… Ровно плачет ребенок, запищал где-то сыч, потом вдали послышался тоскливый крик, будто человек в отчаянном боренье со смертью зовет к себе на помощь: то были крики пугача (Филин.)… Поближе завозилась в вершине сосны векша, проснувшаяся от необычного света, едва слышно перепрыгнула она на другое дерево, потом на третье и все дальше и дальше от людей и пылавших костров… Чуть стихло, и вот уж доносится издали легкий хруст сухого валежника: то кровожадная куница осторожно пробирается из своего дупла к дереву, где задремал глупый красноглазый тетерев. Еще минута тишины, и в вершине раздался отрывистый, жалобный крик птицы, хлопанье крыльев, и затем все смолкло: куница поймала добычу и пьет горячую кровь из перекушенного горла тетерева… Опять тишь, опять глубокое безмолвие, и вдруг слышится точно кошачье прысканье: это рысь, привлеченная из чащи чутьем, заслышавшая присутствие лакомого мяса в виде лошадей Патапа Максимыча. Но огонь не допускает близко зверя, и вот рысь сердится, мурлычет, прыскает, с досадой сверкая круглыми зелеными глазами, и прядает кисточками на концах высоких, прямых ушей… Опять тишь, и вдруг либо заверещит бедный зайчишка, попавший в зубы хищной лисе, либо завозится что-то в ветвях: это сова поймала спавшего рябчика… Лесные обитатели живут не по-нашему – обедают по ночам… Но вот вдали, за версту или больше, заслышался вой, ему откликнулся другой, третий вой – все ближе и ближе. Смолк, и послышалось пряданье зверей по насту, ворчанье, стук зубов… Ни один звук не пропадет в лесной тиши. – Волки! – боязно прошептал Патап Максимыч, толкая в бок задремавшего Стуколова. Дюков и работники давно уж спали крепким сном. – А?.. Что?.. – промычал, приходя в себя, Стуколов. – Что ты говоришь? – Слышишь? Воют, – говорил смутившийся Патап Максимыч. – Да, воют…– равнодушно отвечал Стуколов. – Эк их что тут! Чуют мясо, стервецы! – Беда! – шепотом промолвил Патап Максимыч. – Какая ж беда? Никакой беды нет… А вот побольше огня надо… Эй вы, ребята! – крикнул он работникам. – Проснись!.. Эка заспались!.. Вали на костры больше! Работники встали неохотно и вместе со Стуколовым и с самим Патапом Максимычем навалили громадные костры. Огонь стал было слабее, но вот заиграли пламенные языки по хвое, и зарево разлилось по лесу пуще прежнего. – Видимо-невидимо!.. – говорил оторопевший Патап Максимыч, слыша со всех сторон волчьи голоса. Зверей уж можно было видеть. Освещенные заревом, они сидели кругом, пощелкивая зубами. Видно, в самом деле они справляли именины звериного царя. – Ничего, – успокаивал Стуколов,огонь бы только не переводился. То ли еще бывает в сибирских тайгах!.. В самом деле, волки никак не смели близко подойти к огню, хоть их, голодных, и сильно тянуло к лошадям, а пожалуй, и к людям. – Эх, ружья-то нет: пугнуть бы серых, – молвил Стуколов. – Молчи ты, какое тут еще ружье! Того и гляди сожрут…– тревожно говорил Патап Максимыч. – Глянь-ка, глянь-ка, со всех сторон навалило!.. Ах ты, господи, господи!.. Знать бы да ведать, ни за что бы не поехал.., Пропадай ты и с Ветлугой своей!.. А волки все близятся, было их до пятидесяти, коли не больше. Смелость зверей росла с каждой минутой: не дальше, как в трех саженях сидели они вокруг костров, щелкали зубами и завывали. Лошади давно покинули торбы с лакомым овсом, жались в кучу и, прядая ушами, тревожно озирались. У Патапа Максимыча зуб на зуб не попадал; везде и всегда бесстрашный, он дрожал, как в лихорадке. Растолкали Дюкова, тот потянулся в своей лисьей шубе, зевнул во всю сласть и, оглянувшись, промолвил с невозмутимым спокойствием: – Волки, никак! Без малого час времени прошел, а путники все еще сидели в осаде. До свету оставаться в таком положении было нельзя: тогда, пожалуй, и костры не помогут, да не хватит и заготовленного валежника и хвороста на поддержание огня. Но паломник человек бывалый, не даром много ходил по белу свету. Когда волки были уже настолько близко, что до любого из них палкой можно было добросить, он расставил спутников своих по местам и велел, по его приказу, разом бросать в волков изо всей силы горящие лапы (Горящие ветви хвойного леса; во время лесных пожаров они переносятся ветром на огромные расстояния.). – Раз… два… три!.. – крикнул Стуколов, и горящие лапы полетели к зверям. Те отскочили и сели подальше, щелкая зубами и огрызаясь. – Раз… два… три!.. – крикнул паломник, и, выступив за костры, путники еще пустили в стаю по горящей лапе. Завыли звери, но когда Стуколов, схватив чуть не саженную пылающую лапу, бросился с нею вперед, волки порскнули вдаль, и через несколько минут их не было слышно. – Теперь не прибегут, – молвил паломник, надевая шубу и укладываясь в сани. – Дошлый же ты человек, Яким Прохорыч, – молвил Патап Максимыч, когда опасность миновалась. – Не будь тебя, сожрали бы они нас. Паломник не отвечал. Завернувшись с головой в шубу, он заснул богатырским сном.  ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ   В лесах работают только по зимам. Летней порой в дикую глушь редко кто заглядывает. Не то что дорог, даже мало-мальски торных тропинок там вовсе почти нет; зато много мест непроходимых… Гниющего валежника пропасть, да, кроме того, то и дело попадаются обширные глубокие болота, а местами трясины с окнами. вадьями и чарусами… Это страшные, погибельные места для небывалого человека. Кто от роду впервой попал в неведомые лесные дебри – берегись – гляди в оба!.. Вот на несколько верст протянулся мохом поросший кочкарник. Саженными пластами покрывает он глубокую, чуть не бездонную топь. Это «мшава», иначе моховое болото. Поросло оно мелким, чахлым лесом, нога грузнет в мягком зыбуне, усеянном багуном, звездоплавкой, мозгушей, лютиком и белоусом (Болотные растения: багун – andromeda; звездоплавка – callitorice; мозгуша – geranium sylvaticum; лютик – aconitum; белоус – nardis stricta.). От тяжести идущего человека зыбун ходенем ходит, и вдруг иногда в двух, трех шагах фонтаном брызнет вода через едва заметную для глаза продушину. Тут ходить опасно, разом попадешь в болотную пучину и пропадешь не за денежку… Бежать от страшного места, бежать скорей, без оглядки, если не хочешь верной погибели… Чуть только путник не поберегся, чуть только по незнанию аль из удальства шагнул вперед пять, десять шагов, ноги его начнет затягивать в жидкую трясину, и если не удастся ему поспешно и осторожно выбраться назад, он погиб… Бежать по трясине – тоже беда… Вот светится маленькая полынья на грязно-зеленой трясине. Что-то вроде колодца. Вода с берегами вровень. Это «окно». Беда оступиться в это окно – там бездонная пропасть. Не в пример опасней окон «вадья» – тоже открытая круглая полынья, но не в один десяток сажен ширины. Ее берега из топкого торфяного слоя, едва прикрывающего воду. Кто ступит на эту обманчивую почву, нет тому спасенья. Вадья как раз засосет его в бездну. Но страшней всего «чаруса». Окно, вадью издали можно заметить и обойти – чаруса неприметна. Выбравшись из глухого леса, где сухой валежник и гниющий буреломник высокими кострами навалены на сырой, болотистой почве, путник, вдруг, как бы по волшебному мановенью, встречает перед собой цветущую поляну. Она так весело глядит на него, широко, раздольно расстилаясь середи красноствольных сосен и темнохвойных елей. Ровная, гладкая, она густо заросла сочной, свежей зеленью и усеяна крупными бирюзовыми незабудками, благоуханными белыми кувшинчиками, полевыми одаленями и ярко-желтыми купавками (Болотные растения из породы ненюфаров (nymphea). Луговина так и манит к себе путника: сладко на ней отдохнуть усталому, притомленному, понежиться на душистой, ослепительно сверкающей изумрудной зелени!.. Но пропасть ему без покаяния, схоронить себя без гроба, без савана, если ступит он на эту заколдованную поляну. Изумрудная чаруса, с ее красивыми благоухающими цветами, с ее сочной, свежей зеленью – тонкий травяной ковер, раскинутый по поверхности бездонного озера. По этому ковру даже легконогий заяц не сигает, тоненький, быстрый на бегу горностай не пробежит. Из живой твари только и прыгают по ней длинноносые голенастые кулики, ловя мошек и других толкунов, что о всякую пору и днем и ночью роями вьются над лесными болотами… Несметное множество этих куликов – от горбоносого кроншнепа до желтобрового песчаника – бродит, бегает и шмыгает по чарусе, но никакому охотнику никогда не удавалось достать их. У лесников чаруса слывет местом нечистым, заколдованным. Они рассказывают, что на тех чарусах по ночам бесовы огни горят, ровно свечи теплятся (Болотные огни.). А ину пору видают середи чарусы болотницу, коль не родную сестру, так близкую сродницу всей этой окаянной нечисти: русалкам, водяницам и берегиням… В светлую летнюю ночь сидит болотница одна-одинешенька и нежится на свете ясного месяца… и чуть завидит человека, зачнет прельщать его, манить в свои бесовские объятья… Ее черные волосы небрежно раскинуты по спине и по плечам, убраны осокой и незабудками, а тело все голое, но бледное, прозрачное, полувоздушное. И блестит оно и сквозит перед лучами месяца… Из себя болотница такая красавица, какой не найдешь в крещеном миру, ни в сказке сказать, ни пером описать. Глаза – ровно те незабудки, что рассеяны по чарусе, длинные, пушистые ресницы, тонкие, как уголь, черные брови… только губы бледноваты, и ни в лице, ни в полной, наливной груди, ни во всем стройном стане ее нет ни кровинки. А сидит она в белоснежном цветке кувшинчика с котел величиною… Хитрит, окаянная, обмануть, обвести хочется ей человека – села в тот чудный цветок спрятать гусиные свои ноги с черными перепонками. Только завидит болотница человека – старого или малого – это все равно, – тотчас зачнет сладким тихим голосом, да таково жалобно, ровно сквозь слезы молить-просить вынуть ее из болота, вывести на белый свет, показать ей красно солнышко, которого сроду она не видывала. А сама разводит руками, закидывает назад голову, манит к себе на пышные перси того человека, обещает ему и тысячи неслыханных наслаждений, и груды золота, и горы жемчуга перекатного… Но горе тому, кто соблазнится на нечистую красоту, кто поверит льстивым словам болотницы: один шаг ступит по чарусе, и она уже возле него: обвив беднягу белоснежными прозрачными руками, тихо опустится с ним в бездонную пропасть болотной пучины… Ни крика, ни стона, ни вздоха, ни всплеска воды. В безмолвной тиши не станет того человека, и его могила на веки веков останется никому не известною. А тех, кто постарей, иным способом залучает в чарусу нечистая сила… Старец-пустынник подойдет к пожилому человеку, сгорбленный, изможденный, постный, железные вериги у него на плечах, только креста не видно. И зачнет он вести умильную беседу о пустынном житии, о посте и молитве, но спасова имени не поминает – тем только и можно опознать окаянного… И зачарует он человека и станет звать его отдохнуть на малое время в пустынной келье… Глядь, ан середи чарусы и в самом деле келейка стоит, да такая хорошенькая, новенькая, уютная, так вот и манит путника зайти в нее хоть на часочек… Пойдет человек с пустынником по чарусе, глядь, а уж это не пустынник, а седой старик с широким бледно-желтым лицом, и уж не тихо, не чинно ведет добрую речь, а хохочет во всю глотку сиплым хохотом… То владыко чарусы – сам болотняник. Это он хохочет, скачет, пляшет, веселится, что успел заманить не умевшего отчураться от его обаяний человека; это он радуется, что завлек крещеную душу в холодную пучину своего синего подводного царства… Много, много чудес рассказывают лесники про эти чарусы… Что там не бывает! Недаром исстари люди толкуют, что в тихом омуте черти водятся, а в лесном болоте плодятся… Не одни вадьи и чарусы, не одна окаянная сила пугает лесников в летнюю пору. Не дают им работать в лесах другие враги… Мириады разнообразных комаров, от крошечной мошки, что целыми кучами забивается в глаза, в нос и уши, до тощей длинноногой караморы, день и ночь несметными роями толкутся в воздухе, столбами носятся над болотами и преследуют человека нестерпимыми мученьями… Нет ему покоя от комариной силы ни в знойный полдень, ни прохладным вечером, ни темной ночью, только и отрада в дождливую погоду. Даже на дымных смоляных казанах и на скипидарных заводах иначе не спят, как на подкурах, не то комары заедят до полусмерти. Врывают для того в землю толстые жерди вышиной сажени по три и мостят на них для спанья полати; под теми полатями раскладывают на земле огонь – курево отгоняет комариную силу. Так и спят в дыму прокопченные насквозь бедняги, да и тут не всегда удается им отделаться от мелких несносных мучителей… А кроме того, овод, слепни, пауты и страшный бич домашних животных строка (Строка – oestris. Иные смешивают строку со слепнями и паутами (tabanus), с которыми имеет она наружное сходство. Но строка совсем другое насекомое, она водится в лесах и залетает в соседние поля только в таком случае, если там пасется скот. Одни строки не летают, но всегда в рое слепней.). Одной строке достаточно залететь в рой слепней, вьющихся над конями, чтобы целая тройка, хоть и вовсе притомленная, закусив удила, лягаясь задними ногами и отчаянно размахивая по воздуху хвостами, помчалась зря, как бешеная, сломя голову… Залетит строка в стадо – весь скот взбесится, поднимет неистовый рев и, задрав хвосты, зачнет метаться во все стороны… Бедные лоси и олени пуще всех терпят мученье от этой строки. Она садится на ноги, на спину или на бока животного и прокусывает кожу. Раны загноятся, и строка кладет в них свои яйца. На следующую весну из яиц выходят личинки и насквозь проедают кожу бедного животного. В то время лось переносит нестерпимые муки, а строка снова режет свежие места его кожи и снова кладет туда яйца. Шкура, снятая со зверя, убитого летом или осенью, никуда не годится, она усеяна круглыми дырами в пятиалтынный и больше. Единственное спасенье бедных зверей от строки, если они, понурив головы и дрожа всем телом, добредут до озера либо речки… Свежего воздуха, идущего от студеной воды, строка боится… Да что толковать про беззащитных оленей и лосей, сам косолапый боярин лесов пуще огня боится строки. За недостатком ли лосей, по другой ли причине, строка иногда накидывается на медведя. Забившись к Мишке в загривок в ту пору, как он линяет, начинает она прокусывать толстую его шкуру. Благим матом заревет лесной боярин. Напрасно отмахивается он передними лапами – не отстанет от него строка, пока, огрызаясь и рыча на весь лес, кувыркаясь промеж деревьев, не добежит Мишенька до воды и не погрузнет в ней с головою. Тем только косматый царь северных зверей и спасается от крохотного палача… Человека, слава богу, строка никогда не трогает. Нелюдно бывает в лесах летней порою. Промеж Керженца и Ветлуги еще лесует (Ходить в лес на работу, деревья ронить.) по нескольку топоров с деревни, но дальше за Ветлугу к Вятской стороне и на север за Лапшангу лесники ни ногой, кроме тех только мест, где липа растет. Липу драть, мочало мочить можно только в соковую пору (Когда деревья в соку, то есть весна и лето.). Зато зимой в лесах и по раменям работа кипит да взваривает. Ронят деревья, волочат их к сплаву, вяжут плоты, тешут сосные брусья, еловые чегени и копани (Чегень – еловое бревно от шести до двенадцати сажен длины, идет на забойку в учугах на каспийских и нижневолжских рыбных промыслах; копань, или кокора, – лесина с частью корня, образующая угольник, идет на стройку судов, на застрехи кровель крестьянских домов и на санные полозья. На санные полозья идут и не корневые копани, а гнутые лежины.), рубят осину да березу на баклуши (Чурка, приготовленная для токарной выделки деревянной посуды и ложек.), колют лес на кадки, на бочки, на пересеки и на всякое другое щепное поделье. Стук топоров, треск падающих лесин, крики лесников, ржанье лошадей далеко разносятся тогда по лесным пустыням. Зимой крещеному человеку в лесу и окаянного нечего бояться. С Никитина дня вся лесная нечисть мертвым сном засыпает: и водяник, и болотняник, и бесовские красавицы чарус и омутов – все до единого сгинут, и становится тогда в лесах место чисто и свято… На покой христианским душам спит окаянная сила до самого вешнего Никиты (Осенний Никита – 5 сентября, весенний – 3 апреля.), а с ней заодно засыпают и гады земные: змеи, жабы и слепая медяница (Слепая медяница – из породы ящериц (anguis fragilis) медянистого цвета, почти без ног и совершенно безвредна. Но есть змея медянка, та ядовита. Лесной народ смешивает эти две породы.), та, что как прыгнет, так насквозь человека проскочит… Леший бурлит до Ерофеева дня (Октября 4-го, св. Иерофея, епископа афинского, известного в народе под именем Ерофея-Офени.), тут ему на глаза не попадайся: бесится косматый, неохота ему спать ложиться, рыщет по лесу, ломит деревья, гоняет зверей, но как только Ерофей-Офеня по башке лесиной его хватит, пойдет окаянный сквозь землю и спит до Василия парийского, как весна землю парить начнет (Апреля 12-го.). После Ерофеева дня, когда в лесах от нечисти и бесовской погани станет свободно, ждет не дождется лесник, чтоб мороз поскорей выжал сок из деревьев и сковал бы вадьи и чарусы, а матушка-зима белым пологом покрыла лесную пустыню. Знает он, что месяца четыре придется ему без устали работать, принять за топором труды немалые: лесок сечь – не жалеть своих плеч… Да об этом не тужит лесник, каждый день молится богу, поскорей бы господь белую зиму на черную землю сослал… Но вот, ровно белые мухи, запорхали в воздухе пушистые снежинки, тихо ложатся они на сухую, промерзлую землю: гуще и гуще становятся потоки льющегося с неба снежного пуха; все белеет, и улица, и кровли домов, и поля, и ветви деревьев. Целую ночь благодать господня на землю валит. К утру красно-огненным шаром выкатилось на проясневшее небо солнышко и ярко осветило белую снежную пелену. У лесников в глазах рябит от ослепительного блеска, но рады они радешеньки и весело хлопочут, собираясь в леса лесовать. Суетятся и навзрыд голосят бабы, справляя проводы, ревут, глядя на них, малы ребята, а лесники ровно на праздник спешат. Ладят сани, грузят их запасами печеного хлеба и сухарей, крупой да горохом, гуленой (Картофель.) да сушеными грибами с репчатым луком. И вот, на скорую руку простившись с домашними, грянули они разудалую песню и с гиканьем поскакали к своим зимницам на трудовую жизнь вплоть до Плющихи (Марта 1-го – Евдокии-плющихи.). Артелями в лесах больше работают: человек по десяти, по двенадцати и больше. На сплав рубить рядят лесников высковские промышленники, разделяют им на Покров задатки, а расчет дают перед Пасхой либо по сплаве плотов. Тут не без обману бывает: во всяком деле толстосум сумеет прижать бедного мужика, но промеж себя в артели у лесников всякое дело ведется начистоту… Зато уж чужой человек к артели в лапы не попадайся: не помилует, оберет как липочку и в грех того не поставит. За неделю либо за две до лесованья артель выбирает старшого: смотреть за работой, ровнять в деле работников и заправлять немудрым хозяйством в зимнице. Старшой, иначе «хозяин», распоряжается всеми работами, и воля его непрекословна. Он ведет счет срубленным деревьям, натесанным брусьям, он же наблюдает, чтобы кто не отстал от других в работе, не вздумал бы жить чужим топором, тянуть даровщину… У хозяина в прямом подначалье «подсыпка», паренек-подросток, лет пятнадцати либо шестнадцати. Ему не под силу еще столь наработать, как взрослому леснику, и зато подсыпка свой пай стряпней на всю артель наверстывает, а так же заготовкой дров, смолья и лучины в зимницу для светла и сугрева… Он же носит воду и должен все прибрать и убрать в зимнице, а когда запасы подойдут к концу, ехать за новыми в деревню. Зимница, где после целодневной работы проводят ночи лесники, – большая четырехугольная яма, аршина в полтора либо в два глубины. В нее запущен бревенчатый сруб, а над ней, поверх земли, выведено венцов шесть-семь сруба. Пола нет, одна убитая земля, а потолок накатной, немножко сводом. Окон в зимнице не бывает, да их и незачем: люди там бывают только ночью, дневного света им не надо, а чуть утро забрезжит, они уж в лес лесовать и лесуют, пока не наступят глубокие сумерки. И окно, и дверь, и дымволок (Дымволок, или дымник, – отверстие в потолке или в стене черной избы для выхода дыма.) заменяются одним отверстием в зимнице, оно прорублено вровень с землей, в аршин вышины, со створками, над которыми остается оконцо для дымовой тяги. К этому отверстию приставлена лестница, по ней спускаются внутрь. Середи зимницы обыкновенно стоит сбитый из глины кожур (Кожур – печь без трубы, какая обыкновенно бывает в черной, курной избе.) либо вырыта тепленка, такая же, как в овинах. Она служит и для сугрева и для просушки одежи. Дым из тепленки, поднимаясь кверху струями, стелется по потолку и выходит в единственное отверстие зимницы. Против этого отверстия внизу приделаны к стене широкие нары. В переднем углу, возле нар, стол для обеда, возле него переметная скамья (Переметная скамья, не прикрепленная к стене, так, что сбоку приставляется к столу во время обеда.) и несколько стульев, то есть деревянных обрубков. В другом углу очаг с подвешенными над ним котелками для варева. Вот и вся обстановка зимницы, черной, закоптелой, но теплой, всегда сухой и никогда не знающей, что за угар такой на свете бывает… Непривычный человек недолго пробудет в зимнице, а лесники ею не нахвалятся: привычка великое дело. И живут они в своей мурье месяца по три, по четыре, работая на воле от зари до зари, обедая, когда утро еще не забрезжало, а ужиная поздно вечером, когда, воротясь с работы, уберут лошадей в загоне, построенном из жердей и еловых лап возле зимницы. У людей по деревням и красная никольщина, и веселые святки, и широкая масленица, – в лесах нет праздников, нет разбора дням… Одинаково работают лесники и в будни и в праздник, и, кроме подсыпки, никому из них во всю зиму домой хода нет. И к ним из деревень никто не наезжает. В одной из таких зимниц, рано поутру, человек десять лесников, развалясь на нарах и завернувшись в полушубки, спали богатырским сном. Под утро намаявшегося за работой человека сон крепко разнимает – тут его хоть в гроб клади да хорони. Так и теперь было в зимнице лыковских лесников артели дяди Онуфрия. Огонь в тепленке почти совсем потух. Угольки, перегорая, то светились алым жаром, то мутились серой пленкой. В зимнице было темно и тихо – только и звуков, что иной лесник всхрапывает, как добрая лошадь, а у другого вдруг ни с того ни с сего душа носом засвистит. Один дядя Онуфрий, хозяин артелей, седой, коренастый, краснощекий старик, спит будким соловьиным сном… Его дело рано встать, артель на ноги поднять, на работу ее урядить, пока утро еще не настало… Это ему давно уж за привычку, оттого он и проснулся пораньше других. Потянулся дядя Онуфрий, протер глаза и, увидев, что в тепленке огонь почти совсем догорел, торопливо вскочил, на скорую руку перекрестился раза три-четыре и, подбросив в тепленку поленьев и смолья, стал наматывать на ноги просохшие за ночь онучи и обувать лапти. Обувшись и вздев на одну руку полушубок, взлез он по лесенке, растворил створцы и поглядел на небо… Стожары (Созвездие Большой Медведицы.) сильно наклонились к краю небосклона, значит ночь в исходе, утро близится. – Эй вы, крещеные!.. Будет вам дрыхнуть-то!.. Долго спать – долгу наспать… Вставать пора! – кричал дядя Онуфрий на всю зимницу артельным товарищам. Никто не шевельнулся. Дядя Онуфрий пошел вдоль нар и зачал толкать кулаком под бока лесников, крича во все горло: – Эх! Грому на вас нет!.. Спят ровно убитые!.. Вставай, вставай, ребятушки!.. Много спать – добра не видать!.. Топоры по вас давно встосковались… Ну же, ну, поднимайся, молодцы! Кто потянулся, кто поежился, кто, глянув заспанными глазами на старшого, опять зажмурился и повернулся на другой бок. Дядя Онуфрий меж тем оделся как следует, умылся, то есть размазал водой по лицу копоть, торопливо помолился перед медным образком, поставленным в переднем углу, и подбросил в тепленку еще не много сухого корневища (Часть дерева между корнем и стволом, или комлем. Она отрубается или отпиливается от бревна.). Ало-багровым пламенем вспыхнуло смолистое дерево, черный дым клубками поднялся к потолку и заходил там струями. В зимнице посветлело. – Вставайте же, вставайте, а вы!.. Чего разоспались, ровно маковой воды опились?.. День на дворе! – покрикивал дядя Онуфрий, ходя вдоль нар, расталкивая лесников и сдергивая с них армяки и полушубки. – Петряйко, а Петряйко! поднимайся проворней, пострел!.. Чего заспался?.. Уж волк умылся, а кочеток у нас на деревне давно пропел. Пора за дело приниматься, стряпай живо обедать!.. – кричал он в самое ухо артельному подсыпке, подростку лет шестнадцати, своему племяннику. Но Петряйке неохота вставать. Жмется парнишка под шубенкой, думая про себя: «Дай хоть чуточку еще посплю, авось дядя не резнет хворостиной». – Да вставай же, постреленок… Не то возьму слегу, огрею! – крикнул дядя на племянника, сдернув с него шубенку. – Дожидаться, что ль, тебя артели-то?.. Вставай, примайся за дело. Петряйка вскочил, обулся и, подойдя к глиняному рукомойнику, сплеснул лицо. Нельзя сказать, чтоб он умылся, он размазал только копоть, обильно насевшую на лицах, шеях и руках обитателей зимницы… Лесники люди непривередливые: из грязи да из копоти зиму-зименскую не выходят… – Проворь, а ты проворь обедать-то, – торопил племянника дядя Онуфрий,чтоб у меня все живой рукой было состряпано… А я покаместь к коням схожу. И, зажегши лучину, дядя Онуфрий полез на лесенку вон из зимницы. Лесники один за другим вставали, обувались в просохшую за ночь у тепленки обувь, по очереди подходили к рукомойнику и, подобно дяде Онуфрию и Петряю, размазывали по лицу грязь и копоть… Потом кто пошел в загон к лошадям, кто топоры стал на точиле вострить, кто ладить разодранную накануне одежу. Хоть заработки у лесников не бог знает какие, далеко не те, что у недальних их соседей, в Черной рамени да на Узоле, которы деревянну посуду и другую горянщину работают, однако ж и они не прочь сладко поесть после трудов праведных. На Ветлуге и отчасти на Керженце в редком доме брага и сыченое сусло переводятся, даром что хлеб чуть не с Рождества покупной едят. И убоина (Говядина.) у тамошнего мужика не за диво, и солонины на зиму запас бывает, немалое подспорье по лесным деревушкам от лосей приходится… У иного крестьянина не один пересек соленой лосины в погребу стоит… И до пшенничков, и до лапшенничков, и до дынничков (Дынничек – каша из тебеки (тыквы) с просом, сваренная на молоке и сильно подрумяненная на сковородке.) охоч лесник, но в зимнице этого лакомства стряпать некогда да и негде. Разве бабы когда из деревни на поклон мужьям с подсыпкой пришлют. Охоч лесник и до «продажной дури» – так зовет он зелено вино, – но во время лесованья продажная дурь не дозволяется. Заведись у кого хоть косушка вина, сейчас его артель разложит, вспорет и затем вон без расчета. Только трижды в зиму и пьют: на Николу, на рождество да на масленицу, и то по самой малости. Брагу да сусло пьют и в зимницах, но понемногу и то на праздниках да после них… Но теперь великий пост, к тому ж и лесованье к концу: меньше двух недель остается до Плющихи, оттого и запасов в зимнице немного. Петряйкина стряпня на этот раз была не очень завидна. Развел он в очаге огонь, в один котел засыпал гороху, а в другом стал приготовлять похлебку: покрошил гулены, сухих грибков, луку, засыпал гречневой крупой да гороховой мукой, сдобрил маслом и поставил на огонь. Обед разом поспел. Приставили к нарам стол, к столу переметную скамью и уселись. Петряйка нарезал черствого хлеба, разложил ломти да ложки и поставил перед усевшеюся артелью чашки с похлебкой. Молча работала артель зубами, чашки скоро опростались. Петряйка выложил остальную похлебку, а когда лесники и это очистили, поставил им чашки с горохом, накрошил туда репчатого луку и полил вдоволь льняным маслом. Это кушанье показалось особенно лакомо лесникам, ели да похваливали. – Ай да Петряй! Клевашный (Проворный, сметливый, разумный.) парень!говорил молодой лесник, Захаром звали, потряхивая кудрями. – Вот, брат, уважил, так уважил… За этот горох я у тебя, Петряйко, на свадьбе так нарежусь, что целый день песни играть да плясать не устану. – Мне еще рано, сам-от прежде женись, – отшутился Петряйко. – Невесты, парень, еще не выросли… Покаместь и так побродим, – отвечал Захар. – А в самом деле, Захарушка, пора бы тебе закон свершить, – вступился в разговор дядя Онуфрий. – Что так без пути-то болтаешься?.. Для че не женишься?.. За тебя, за такого молодца, всяку бы девку с радостью выдали. – Ну их, бабья-то! – отвечал Захар. – Терпеть не могу. Девки не в пример лучше. С ними забавней – смехи да песни, а бабы что! Только клохчут да хнычут… Самое последнее дело! – Экой девушник! – молвил на то, лукаво усмехнувшись, лесник Артемий.А не знаешь разве, что за девок-то вашему брату ноги колом ломают? – А ты прежде излови да потом и ломай. Эк чем стращать вздумал, – нахально ответил Захар. – То-то, то-то, Захар Игнатьич, гляди в оба… Знаем мы кой-что… Слыхали! – сказал Артемий. – Чего слыхал-то?.. Чего мне глядеть-то? – разгорячившись, крикнул Захар. – Да хоть бы насчет лещовской Параньки… – Чего насчет Параньки? – приставал Захар. – Чего… Говори, что знаешь!.. Ну, ну, говори… – То и говорю, что высоко камешки кидаешь, – ответил Артемий. – Тут вашему брату не то что руки-ноги переломают, а, пожалуй, в город на ставку свезут. Забыл аль нет, что Паранькин дядя в головах сидит? – сказал Артемий. Закричал Захар пуще прежнего, даже с места вскочил, ругаясь и сжимая кулаки, но дядя Онуфрий одним словом угомонил расходившихся ребят. Брань и ссоры во все лесованье не дозволяются. Иной парень хоть на руготню и голова – огонь не вздует, замка не отопрет, не выругавшись, а в лесу не смеет много растабарывать, а рукам волю давать и не подумает… Велит старшой замолчать, пали сердце сколько хочешь, а вздориться не смей. После, когда из лесу уедут, так хоть ребра друг дружке переломай, но во время лесованья – ни-ни. Такой обычай ведется у лесников исстари. С чего завелся такой обычай? – раз спросили у старого лесника, лет тридцать сряду ходившего лесовать хозяином. «По нашим промыслам без уйму нельзя, – отвечал он, – также вот и продажной дури в лесу держать никак невозможно, потому, не ровен час, топор из рук у нашего брата не выходит… Долго ль окаянному человека во хмелю аль в руготне под руку толконуть… Бывали дела, оттого сторожко и держимся». Смолкли ребята, враждебно поглядывая друг на друга, но ослушаться старшого и подумать не смели… Стоит ему слово сказать, артель встанет как один человек и такую вспорку задаст ослушнику, что в другой раз не захочет дурить… Петряйка ставил меж тем третье кушанье: наклал он в чашки сухарей, развел квасом, положил в эту тюрю соленых груздей, рыжиков да вареной свеклы, лучку туда покрошил и маслица подлил. – Важно кушанье! – похвалил дядя Онуфрий, уписывая крошево за обе щеки. – Ну, проворней, проворней, ребята, – в лес пора! Заря занимается, а на заре не работать, значит рубль из мошны потерять. Лесники зачали есть торопливее. Петряйка вытащил из закути курган (Курган, кунган (правильнее, кумган) – заимствованный у татар медный или жестяной кувшин с носком, ручкой и крышкой.) браги и поставил его на стол. – Экой у нас провор подсыпка-то! – похваливал дядя Онуфрий, поглаживая жилистой рукой по белым, но сильно закопченным волосам Петряя, когда тот разливал брагу по корчикам (Корчик, или корец, – особого вида ковш для черпанья воды, кваса, для питья сусла и браги. Корцы бывают металлические (железные), деревянные, а больше корец делается из древесного дуба, в виде стакана.). – Всякий день у него последышки да последышки. Две недели масленица минула, у него бражка еще ведется. Сторожь, сторожь, Петрунюшка, сторожь всякое добро, припасай на черный день, вырастешь, большой богатей будешь. Прок выйдет из тебя, парнюга!.. Чтой-то? – вдруг спросил, прерывая свои ласки и вставая с нар, дядя Онуфрий – Никак приехал кто-то? Выглянь-ка, Петряй, на волю, глянь, кто такой? В самом деле слышались скрип полозьев, фырканье лошадей и людской говор. Одним махом Петряйка вскочил на верх лесенки и, растворив створцы, высунул на волю белокурую свою голову. Потом, прыгнув на пол и разводя врозь руками, удивленным голосом сказал: – Неведомо каки люди приехали… На двух тройках… гусем. – Что за диковина! – повязывая кушак, молвил дядя Онуфрий. – Что за люди?.. Кого это на тройках принесло? – Нешто лесной аль исправник,отозвался Артемий. – Коего шута на конце лесованья они не видали здесь? – сказал дядя Онуфрий. – Опять же колокольцов не слыхать, а начальство разве без колокольца поедет? Гляди, лысковцы (Оптовые лесопромышленники из Лыскова. Их не любят лесники за обманы и обиды.) не нагрянули ль… Пусто б им было!.. Больше некому. Пойти посмотреть самому, – прибавил он, направляясь к лесенке. – Есть ли крещеные? – раздался в то время вверху громкий голос Патапа Максимыча. – Лезь полезай, милости просим, – громко отозвался дядя Онуфрий. Показалась из створки нога Патапа Максимыча, за ней другая, потом широкая спина его, обтянутая в мурашкинскую дубленку. Слез, наконец, Чапурин. За ним таким же способом слез паломник Стуколов, потом молчаливый купец Дюков, за ними два работника. Не вдруг прокашлялись наезжие гости, глотнувши дыма. Присев на полу, едва переводили они дух и протирали поневоле плакавшие глаза. – Кого господь даровал? – спросил дядя Онуфрий. – Зиму зименскую от чужих людей духу не было, на конец лесованья гости пожаловали. – Заблудились мы, почтенный, в ваших лесах, – отвечал Патап Максимыч, снимая промерзшую дубленку и подсаживаясь к огню. – Откуда бог занес в наши Палестины? – спросил дядя Онуфрии. – Из Красной рамени, – молвил Патап Максимыч. – А путь куда держите? – продолжал спрашивать старшой артели. – На Ветлугу пробираемся, – отвечал Патап Максимыч. – Думали на Ялокшинский зимняк свернуть, да оплошали. Теперь не знаем, куда и заехали. – Ялокшинский зимняк отсель рукой подать, – молвил дядя Онуфрий,каких-нибудь верст десяток, и того не будет, пожалуй. Только дорога не приведи господи. Вы, поди, на санях? – В пошевнях, – ответил Патап Максимыч. – А пошевни-то небойсь большие да широкие… Еще, поди, с волочками (Волочок, или волчок, – верх повозки или кибитки, обитый циновкой. Иначе: лучок.)? – продолжал свои расспросы дядя Онуфрий. – Да, с волчками, – сказал Патап Максимыч. – А что? – А то, что с волчками отсель на Ялокшу вам не проехать. Леса густые, лапы на просеки рублены невысоко, волочки-то, пожалуй, не пролезут,говорил дядя Онуфрий. – Как же быть? – в раздумье спрашивал Патап Максимыч. – Да в кое место вам на Ветлугу-то? – молвил дядя Онуфрий, оглядывая лёзу топора. – Езда нам не близкая, – ответил Патап Максимыч. – За Усту надо к Уреню, коли слыхал. – Как не слыхать, – молвил дядя Онуфрий. – Сами в Урени не раз бывали… За хлебом ездим… Так ведь вам наперед надо в Нижне Воскресенье, а там уж вплоть до Уреня пойдет большая дорога… – Ровная, гладкая, хоть кубарем катись, – в один голос заговорили лесники. – За Воскресеньем слепой с пути не собьется… – По Ветлуге до самого Варнавина степь пойдет, а за Варнавином, как реку переедете, опять леса, – там уж и скончанья лесам не будет… – Это мы, почтенный, и без тебя знаем, а вот вы научите нас, как до Воскресенья-то нам добраться? – сказал Патап Максимыч. – Разве к нашим дворам, на Лыковщину, отсель свернете, – отвечал дядя Онуфрий. – От нас до Воскресенья путь торный, просека широкая, только крюку дадите: верст сорок, коли не все пятьдесят. – Эко горе какое! – молвил Патап Максимыч. – Вечор целый день плутали, целу ночь, не знай куда ехали, а тут еще пятьдесят верст крюку!.. Ведь это лишних полтора суток наберется. – А вам нешто к спеху? – спросил дядя Онуфрий. – К спеху не к спеху, а неохота по вашим лесам без пути блудить,отвечал Патап Максимыч. – Да вы коли из Красной-то рамени поехали? – спросил дядя Онуфрий. – На рассвете. Теперь вот целы сутки маемся, – отвечал Патап Максимыч. – Гляди-ка, дело какое! – говорил, качая головой, дядя Онуфрий.Видно, впервой в лесах-то. – То-то и есть, что допрежь николи не бывали. Ну, уж и леса ваши – нечего сказать! Провалиться б им, проклятым, совсем! – с досадой примолвил Патап Максимыч. – Леса наши хорошие, – перебил его дядя Онуфрий. Обидно стало ему, что неведомо какой человек так об лесах отзывается. Как моряк любит море, так коренной лесник любит родные леса, не в пример горячей, чем пахарь пашню свою. – Леса наши хорошие, – хмурясь и понурив голову, продолжал дядя Онуфрий. – Наши поильцы-кормильцы… Сам господь вырастил леса на пользу человека, сам владыко свой сад рассадил… Здесь каждо дерево божье, зачем же лесам проваливаться?.. И кем они кляты?.. Это ты нехорошее, черное слово молвил, господин купец… Не погневайся, имени отчества твоего не знаю, а леса бранить не годится – потому они божьи. – Дерево-то пускай его божье, а волки-то чьи? – возразил Патап Максимыч. – Как мы заночевали в лесу, набежало проклятого зверя видимо-невидимо – чуть не сожрали; каленый нож им в бок. Только огнем и оборонились. – Да, волки теперь гуляют -ихня пора, – молвил дядя Онуфрий, – господь им эту пору указал… Не одним людям, а всякой твари сказал он: «Раститеся и множитесь». Да… ихня пора…– И потом, немного помолчав, прибавил: – Значит, вы не в коренном лесу заночевали, а где-нибудь на рамени. Серый в теперешнюю пору в лесах не держится, больше в поле норовит, теперь ему в лесу голодно. Беспременно на рамени ночевали, недалече от селенья. К нам-то с какой стороны подъехали? – Да мы все на сивер держали, – сказал Патап Максимыч. – Кажись бы, так не надо, – молвил дядя Онуфрий. – Как же так на сивер? К зимнице-то, говорю, с коей стороны подъехали? – С правой. – Так какой же тут сивер? Ехали вы, стало быть, на осенник, сказал дядя Онуфрий. – Как же ты вечор говорил, что мы едем на сивер? – обратился Патап Максимыч к Стуколову. – Так по матке выходило, – насупив брови и глядя исподлобья, отозвался паломник. – Вот тебе и матка! – крикнул Патап Максимыч. – Пятьдесят верст крюку, да на придачу волки чуть не распластали!.. Эх ты, голова, Яким Прохорыч, право, голова!.. – Чем же матка-то тут виновата? – оправдывался Стуколов. – Разве по ней ехали; ведь я глядел в нее, когда уж с пути сбились. – Не сговоришь с тобой, – горячился Патап Максимыч, – хоть кол ему теши на лысине: упрям, как черт карамышевский, прости господи!.. – Ой, ваше степенство, больно ты охоч его поминать! – вступился дядя Онуфрий. – Здесь ведь лес, зимница… У нас его не поминают! Нехорошо!.. Черного слова не говори… Не ровен час – пожалуй, недоброе что случится… А про каку эту матку вы поминаете – прибавил он. – Да вон у товарища моего матка какая-то есть… Шут ее знает!..досадливо отозвался Патап Максимыч, указывая на Стуколова. – Всякие дороги, слышь, знает. Коробочка, а в ней, как в часах, стрелка ходит, – пояснил он дяде Онуфрию… – Так, пустое дело одно. – Знаем и мы эту матку, – ответил дядя Онуфрий, снимая с полки крашеный ставешок и вынимая оттуда компас. – Как нам, лесникам, матки не знать? Без нее ину пору можно пропасть… Такая, что ль? – спросил он, показывая свой компас Патапу Максимычу. Диву дался Патап Максимыч. Столько лет на свете живет, книги тоже читает, с хорошими людьми водится, а досель не слыхал, не ведал про такую штуку… Думалось ему, что паломник из-за моря вывез свою матку, а тут закоптелый лесник, последний, может быть, человек, у себя в зимнице такую же вещь держит. – В лесах матка вещь самая пользительная, – продолжал дядя Онуфрий.Без нее как раз заблудишься, коли пойдешь по незнакомым местам. Дорогая по нашим промыслам эта штука… Зайдешь ину пору далёко, лес-от густой, частый да рослый – в небо дыра. Ни солнышка, ни звезд не видать, опознаться на месте нечем. А с маткой не пропадешь; отколь хошь на волю выведет. – Значит, твоя матка попортилась, Яким Прохорыч, – сказал Патап Максимыч Стуколову. – Отчего ей попортиться? Коли стрелка ходит, значит не попортилась,отвечал тот. – Да слышишь ты аль нет, что вечор ей надо было на осенник казать, а она на сивер тянула, – сказал Патап Максимыч. – Покажь-ка, ваше степенство, твою матку, – молвил дядя Онуфрий, обращаясь к Стуколову. Паломник вынул компас. Дядя Онуфрий положил его на стол рядом со своим. – Ничем не попорчена, – сказал он, рассматривая их. – Да и портиться тут нечему, потому что в стрелке не пружина какая, а одна только божия сила… Видишь, в одну сторону обе стрелки тянут… Вот сивер, тут будет полдень, тут закат, а тут восток, – говорил дядя Онуфрий, показывая рукой страны света по направлению магнитной стрелки. – Отчего ж она давеча не на осенник, а на сивер тянула? – спросил у паломника Патап Максимыч, разглядывая компасы. – Не знаю, – отвечал Стуколов. – А я так знаю, – молвил дядя Онуфрий, обращаясь к паломнику.Знаю, отчего вечор твоя матка на сторону воротила… Коли хочешь, скажу, чтобы мог ты понимать тайную силу божию… Когда смотрел в матку-то, в котором часу? – С вечера, – отвечал Стуколов. – Так и есть, – молвил дядя Онуфрий. – А на небо в ту пору глядел? – На небо? Как на небо?.. – спросил удивленный паломник. – Не помню… Кажись, не глядел. – И никто из вас не видал, что на небе в ту пору деялось? – спросил дядя Онуфрий. – Чему на небе деяться? – молвил Патап Максимыч. – Ничего не деялось – небо как небо. – То-то и есть, что деялось, – сказал дядя Онуфрий. – Мы видели, что на небе перед полночью было. Тут-то вот и премудрая, тайная сила творца небесного… И про ту силу великую не то что мы, люди старые, подростки у нас знают… Петряйко! Что вечор на небе деялось? – спросил он племянника. – Пазори (Пазори – северное сияние. Слова «северное сияние» народ не знает. Это слово деланное, искусственное, придуманное в кабинете, едва ли не Ломоносовым, а ему, как холмогорцу, не могло быть чуждым настоящее русское слово «пазори». Северное сияние– буквальный перевод немецкого Nordlicht. У нас каждый переход столь обычного на Руси небесного явления означается особым метким словом. Так, начало пазорей, когда на северной стороне неба начинает как бы разливаться бледный белый свет, подобный Млечному Пути, зовется отбелью или белью. Следующий затем переход, когда отбель, сначала принимая розовый оттенок, потом постепенно багровеет, называется зорями (зори, зорники). После зорей начинают обыкновенно раскидываться по небу млечные полосы. Это называют лучами. Если явление продолжается, лучи багровеют и постепенно превращаются в яркие, красные и других цветов радуги, столбы. Эти столбы краснеют более и более, что называется багрецы наливаются. Столбы сходятся и расходятся – об это говорится: столбы играют. Когда сильно играющие столбы сопровождаются перекатным треском и как бы громом – это называется сполохами. Если во время северного сияния зори или столбы мерцают, то есть делаются то светлей, то бледней, тогда говорится: «Зори или столбы дышат». Наши лесники, равно как и поморы, обращающиеся с компасом, давным-давно знают, что «на пазорях матка дурит», то есть магнитная стрелка делает уклонения. Случается, что небо заволочено тучами, стоит непогодь, либо метель метет, и вдруг «матка задурит». Лесники тогда знают, что на небе пазори заиграли, но за тучами их не видать. Замечательно, что как у поморов, так и у лесников нет поверья, будто северное сияние предвещает войну либо мор. Свойство магнитной стрелки и влияние на нее северного сияния они называют «тайной божьей силой».) играли, – бойко тряхнув белокурыми кудрями, ответил Петряй. – Вечор, как нам с лесованья ехать, отбель по небу пошла, а там и зори заиграли, лучи засветили, столбы задышали, багрецами налились и заходили по небу. Сполохи даже били, как мы ужинать сели: ровно гром по лесу-то, так и загудели… Оттого матка и дурила, что пазори в небе играли. – Значит, не в ту сторону показывала, – пояснил дядя Онуфрий. – Это завсегда так бывает: еще отбелей не видать, – а уж стрелка вздрагивать зачнет, а потом и пойдет то туда, то сюда воротить… Видишь ли, какая тайная божия сила тут совершается? Слыхал, поди, как за всенощной-то поют: «Вся премудростию сотворил еси!..» Вот она премудрость-то!.. Это завсегда надо крещеному человеку в понятии содержать… Да, ваше степенство, «вся премудростию сотворил еси!..» Кажись, вот хоть бы эта самая матка – что такое? Ребячья игрушка, слепой человек подумает! Ан нет, тут премудрость господня, тайная божия сила… Да. "Экой дошлый народец в эти леса забился, – сам про себя думал Патап Максимыч. – Мальчишка, материно молоко на губах не обсохло, и тот премудрость понимает, а старый от писанья такой гораздый, что, пожалуй, Манефе – так впору. – От кого это ты, малец, научился? – спросил он Петряя. – Дядя учил, дядя Онуфрий, – бойко ответил подсыпка, указывая на дядю. – А тебя кто научил? – обратился Патап Максимыч к Онуфрию. – От отцов, от дедов научены; они тоже век свой лесовали, – ответил дядя Онуфрий. – Мудрости господни! – молвил в раздумье Патап Максимыч. Проговорив это, вдруг увидел он, что лесник Артемий, присев на корточки перед тепленкой и вынув уголек, положил его в носогрейку (Трубка, большею частью корневая, выложенная внутри жестью, на коротеньком деревянном чубучке.) и закурил свой тютюн. За ним Захар, потом другие, и вот все лесники, кроме Онуфрия да Петряя, усевшись вкруг огонька задымили трубки. Стуколова инда передернуло. За Волгой-то, в сем искони древлеблагочестивом крае, в сем Афоне старообрядства, да еще в самой-то глуши, в лесах, курильщики треклятого зелья объявились… Отсторонился паломник от тепленки и, сев в углу зимницы, повернул лицо в сторону. – Поганитесь? -с легкой усмешкой спросил Патап Максимыч, кивая дяде Онуфрию на курильщиков. – А какое ж тут поганство? – отвечал дядя Онуфрий. – Никакого поганства нет. Сказано: «Всяк злак на службу человеком». Чего ж тебе еще?.. И табак божья трава, и ее господь создал на пользу, как все иные древа, цветы, и травы… – Так нешто про табашное зелье это слово сказано в писании? – досадливо вмешался насупившийся Стуколов. – Аль не слыхал, что такое есть «корень горести в выспрь прозябай?» Не слыхивал, откуда табак-от вырос? – Это что келейницы-то толкуют? – со смехом отозвался Захар. – Врут они, смотницы (Смотник, смотница – то же, что сплетник, а также человек, всякий вздор говорящий.), пустое плетут… Мы ведь не староверы, в бабье не веруем. – Нешто церковники? – спросил Патап Максимыч дядю Онуфрия. – Все по церкви, – отвечал дядя Онуфрий. – У нас по всей Лыковщине староверов спокон веку не важивалось. И деды и прадеды, все при церкви были. Потому люди мы бедные, работные, достатков у нас нет таких, чтобы староверничать. Вон по раменям, и в Черной рамени, и в Красной, и по Волге, там, почитай, все старой веры держатся… Потому – богачество… А мы что?.. Люди маленькие, худые, бедные… Мы по церкви! – А молитесь как? – спросил Патап Максимыч. – Кто в два перста, кто щепотью, кто как сызмала обык, так и молится… У нас этого в важность не ставят, – сказал дядя Онуфрий. – И табашничаете все? – продолжал спрашивать Патап Максимыч. – Все, почитай, веселой травки держимся, – отвечал, улыбаясь, дядя Онуфрий, и сам стал набивать трубку. – Нам, ваше степенство, без табаку нельзя. Потому летом пойдешь в лес – столько там этого гаду: оводу, слепней, мошек и всякой комариной силы – только табачным дымом себя и полегчишь, не то съедят, пусто б им было. По нашим промыслам без курева обойтись никак невозможно – всю кровь высосут, окаянные. Оно, конечно, и лесники не сплошь табашничают, есть тоже староверы по иным лесным деревням, зато уж и маются же сердечные. Посмотрел бы ты на них, как они после соку (После дранья мочала, луба и бересты.) домой приволокутся. Узнать человека нельзя, ровно стень ходит. Боронятся и они от комариной силы: смолой, дегтем мажутся, да не больно это мазанье помогает. Нет, по нашим промыслам без табашного курева никак нельзя. А побывали бы вы, господа купцы, в ветлужских верхотинах у Верхнего Воскресенья (В Ветлужском крае город Ветлугу до сих пор зовут Верхним Воскресеньем, как назывался он до 1778 года, когда был обращен в уездный город. Нижнее Воскресенье – большое село на Ветлуге в Макарьевском уезде, Нижегородской губернии. Иначе – Воскресенское. Это два главных торговых пункта по Ветлуге.). Там и в городу и вкруг города по деревням такие ли еще табашники, как у нас: спят даже с трубкой. Маленький парнишка, от земли его не видать, а уж дымит из тятькиной трубчонки… В гостях, на свадьбе аль на крестинах, в праздники тоже храмовые, у людей первым делом брага да сусло… а там горшки с табаком гостям на стол – горшок молотого, да горшок крошеного… Надымят в избе, инда у самих глаза выест… Вот это настоящие табашники, заправские, а мы что – помаленьку балуемся. – Оттого Ветлугу-то и зовут «поганой стороной», – скривив лицо язвительной усмешкой, молвил Стуколов. – Да ведь это келейницы же дурным словом обзывают ветлужскую сторону, а глядя на них и староверы, – отвечал дядя Онуфрий. – Только ведь это одни пустые речи… Какую они там погань нашли? Таки же крещены, как и везде… – В церковь-то часто ли ходите? – спросил Патап Максимыч. – Как же в церковь не ходить?.. Чать, мы крещеные. Без церкви прожить нельзя, – отвечал дядя Онуфрий. – Кое время дома живем, храм божий не забываем, оно, пожалуй, хоть не каждо воскресенье ходим, потому приход далеко, а все ж церкви не чуждаемся. Вот здесь, в лесах, праздников уж нет. С топором не до моленья, особливо в такой год, как нонешний… Зима-то ноне стала поздняя, только за два дня до Николы лесовать выехали… Много ль тут времени на работу-то останется, много ль наработаешь?.. Тут и праздники забудешь, какие они у бога есть, и день и ночь только и думы, как бы побольше дерев сронить. Да ведь и то надо сказать, ваше степенство,примолвил, лукаво улыбаясь, дядя Онуфрий, – часто в церковь-то ходить нашему брату накладно. Это вон келейницам хорошо на всем на готовом богу молиться, а по нашим достаткам того не приходится. Ведь повадишься к вечерне, все едино что в харчевню: ноне свеча, завтра свеча – глядишь, ай шуба с плеча. С нашего брата господь не взыщет – потому недостатки… Мы ведь люди простые, а простых и бог простит… Одначе закалякался я с вами, господа купцы… Ребятушки, ладь дровни, проверь лошадей… Лесовать пора!.. – громко крикнул дядя Онуфрий. Лесники один за другим полезли вон. Дядя Онуфрий, оставшись с гостями в зимнице, помогал Петряю прибирать посуду, заливать очаг и приводить ночной притон в некоторый порядок. – Сами-то отколь будете? – спросил он Патапа Максимыча. Патап Максимыч назвал себя и немало подивился, что старый лесник доселе не слыхал его имени, столь громкого за Волгой, а, кажись, чуть не шабры. – Нешто про нас не слыхал? – спросил он дядю Онуфрия. – Не доводилось, ваше степенство, – отвечал лесник. – Ведь мы раменских-то (Раменскими лесники зовут жителей Черной и Красной рамени.) мало знаем – больше все с лысковскими да с ветлужескими купцами хороводимся, с понизовыми тоже. – Экая, однако, глушь по вашим местам, – сказал Патап Максимыч. – Глухая сторона, ваше степенство, это твоя правда, как есть глушь,отвечал дядя Онуфрий. – Мы и в своем-то городу только раза по два на году бываем: подушны казначею свезти да билет у лесного выправить. Особняком живем, ровно отрезанные, а все ж не променяем своей глуши на чужу сторону. Хоть и бедны наши деревни, не то, что на Волге, аль, может, и по вашим раменям, однако ж свою сторону ни на каку не сменяем… У вас хоть веселье, хоть житье и привольное, да чужое, а у нас по лесам хоть и горе, да свое… Пускай у нас глушь, да не пошто нам далеко, и здесь хорошо. – Да, – ответил Патап Максимыч, – всякому своя сторона мила… Только как же у нас будет, почтенный?.. Уж вы как-нибудь выведите нас на свет божий, покажьте дорогу, как на Ялокшу выехать. – Пошто не указать – укажем, – сказал дядя Онуфрий, – только не знаю, как с волочками-то вы сладите, не пролезть с ними сквозь лесину… Опять же, поди, дорогу-то теперь перемело, на масленице все ветра дули, деревья-то, чай, обтрясло, снегу навалило… Да постойте, господа честные, вот я молодца одного кликну – он ту дорогу лучше всех нас знает… Артемушка! – крикнул дядя Онуфрий из зимницы. – Артем!.. погляди-ка на сани-то: проедут на Ялокшу аль нет – да слезь, родной, ко мне не на долгое время… Артемий слез и объявил, что саням надо бы пройти, потому отводы невеликие, а волочки непременно надо долой. – Ну долой, так долой, – решил Патап Максимыч, – положим их в сани, а не то и здесь покинем. У Воскресенья новы можно купить. – У Воскресенья этого добра вволю, – сказал дядя Онуфрий, – завтра же вы туда как раз к базару попадете. Вы не по хлебной ли части едете? – Нет, едем по своему делу, к приятелям в гости, – молвил Патап Максимыч. – Так, – проговорил дядя Онуфрий. – Ин велите своим парням волочки снимать – вместе и поедем, нам в ту же сторону версты две либо три ехать. – Ну вот и ладно. Оттоль, значит, верст с восемь до зимняка-то останется, – молвил Патап Максимыч и послал работников отвязывать волочки. – Верст восемь, может, и десять, а пожалуй, и больше наберется,отвечал дядя Онуфрий. – Какие здесь версты! Дороги не меряны: где мужик по первопутке проехал – тут на всю зиму и дорога. – А как нам расставанье придет, вы уж, братцы, кто-нибудь проводите нас до зимняка-то, – сказал Патап Максимыч. – На этом не погневись, господин купец. По нашим порядкам этого нельзя – потому артель, – сказал дядя Онуфрий. – Что ж артель?.. Отчего нельзя? – с недоумением спросил Патап Максимыч. – Да как же?.. Поедет который с тобой, кто за него работать станет?.. Тем артель и крепка, что у всех работа вровень держится, один перед другим ни на макову росинку не должен переделать аль недоделать… А как ты говоришь, чтоб из артели кого в вожатые дать, того никоим образом нельзя… Тот же прогул выйдет, а у нас прогулов нет, так и сговариваемся на суйме ( Суйм, или суем (однородно со словами сонм и сейм), – мирской сход, совещанье о делах.), чтоб прогулов во всю зиму не было. – Да мы заплатим что следует, – сказал Патап Максимыч. – А кому заплатишь-то?.. Платить-то некому!.. – отвечал дядя Онуфрий.Разве возможно артельному леснику с чужанина хоть малость какую принять?.. Разве артель спустит ему хошь одну копейку взять со стороны?.. Да вот я старшой у них, «хозяин» называюсь, а возьми-ка я с вашего степенства хоть медну полушку, ребята не поглядят, что я у них голова, что борода у меня седа, разложат да таку вспарку зададут, что и-и… У нас на это строго. – Мы всей артели заплатим, – сказал Патап Максимыч. – Это уж не мое дело, с артелью толкуй. Как она захочет, так и прикажет, я тут ни при чем, – ответил дядя Онуфрий. – Коли так, сбирай артель, потолкуем, – молвил Патап Максимыч. – Скликнуть артель не мудрое дело, только не знаю, как это сделать, потому что такого дела у нас николи не бывало. Боле тридцати годов с топором хожу, а никогда того не бывало, чтоб из артели кого на сторону брали, – рассуждал дядя Онуфрий. – Да ты только позови, может, сойдемся как-нибудь, – сказал Патап Максимыч. – Позвать отчего не позвать! Позову – это можно, – говорил дядя Онуфрий, – только у нас николи так не водилось…– И, обратясь к Петряю, все еще перемывавшему в грязной воде чашки и ложки, сказал: – Кликни ребят, Петряюшка, все, мол, идите до единого. Артель собралась. Спросила дядю Онуфрия, зачем звал; тот не отвечал, а молча показал на Патапа Максимыча. – Что требуется, господин купец?.. – спросили лесники, оглядывая его с недоумением. – Да видите ли, братцы, хочу я просить вашу артель дать нам проводника до Ялокшинского зимняка, – начал Патап Максимыч. Артель загалдела, а Захар даже захохотал, глядя прямо в глаза Патапу Максимычу. – В уме ль ты, ваше степенство?.. Как же возможно из артели работника брать?.. Где это слыхано?.. Да кто пойдет провожать тебя?.. Никто не пойдет… Эк что вздумал!.. Чудак же ты, право, господин купец!.. – кричали лесники, перебивая друг дружку. Насилу втолковал им Патап Максимыч, что артели ущерба не будет, что он заплатит цену работы за весь день. – Да как ты учтешь, чего стоит работа в день?.. Этого учесть нельзя,говорили лесники. – Как не учесть, учтем, – сказал Патап Максимыч. – Сколько вас в артели-то? – Одиннадцать человек, Петряй двенадцатый. – А много ль ден в зиму работать? – Смекай: выехали за два дня до Николы, уйдем на Плющиху, – сказал Захар. Подсчитал Патап Максимыч – восемьдесят семь дней выходило. – Ты, ваше степенство, неделями считай; мы ведь люди неграмотные – считать по дням не горазды, – говорила артель. – Двенадцать недель с половиной, – сказал Патап Максимыч. – Ну, это так, – загалдели лесники…– Намедни мы считали, то же выходило. – Ну ладно, хорошо… Теперь сказывайте, много ль за зиму на каждого человека заработка причтется?. – спросил Патап Максимыч. – А кто его знает! – отвечали лесники. – Вот к святой сочтемся, так будем знать. Беспорядицы и бестолочи в переговорах было вдоволь. Считали барыши прошлой зимы, выходило без гривны полтора рубля на ассигнации в день человеку. Но этот счет в толк не пошел, потому, говорил Захар, что зимушняя зима была сиротская, хвилеватая (Хвилеватая – мокрая, дождливая и вьюжная.), а нонешняя морозная да ветреная. Сулил артели Патап Максимыч целковый за проводника, – и слушать не хотели. Как, дескать, наобум можно ладиться. Надо, говорят, всякое дело по чести делать, потому – артель. А дядя Онуфрий турит да турит кончать скорей переговоры, на всю зимницу кричит, что заря совсем занялась – нечего пустяки городить – лесовать пора… Потерял терпенье Патап Максимыч. Так и подмывает его обойтись с лесниками по-свойски, как в Осиповке середь своих токарей навык… Да вовремя вспомнил, что в лесах этим ничего не возьмешь, пожалуй, еще хуже выйдет. Не такой народ, окриком его не проймешь… Однако ж не вытерпел – крикнул: – Да берите, дьяволы, сколько хотите… Сказывай, сколько надо?.. За деньгами не стоим… Хотите три целковых получить? – Сказано тебе, в зимнице его не поминать, – строго, притопнув даже ногой, крикнул на Патапа Максимыча дядя Онуфрий…– Так в лесах не водится!.. А ты еще его черным именем крещеный народ обзываешь… Есть на тебе крест-от аль нет?.. Хочешь ругаться да вражье имя поминать, убирайся, покаместь цел, подобру-поздорову. – Народец! – с досадой молвил Патап Максимыч, обращаясь к Стуколову.Что тут станешь делать? Не отвечал паломник. – Говорите же, сколько надо вам за проводника? Три целковых хотите? – сказал Патап Максимыч, обращаясь к лесникам. Зачала артель галанить пуще прежнего. Спорам, крикам, бестолочи ни конца, ни середки… Видя, что толку не добиться, Патап Максимыч хотел уже бросить дело и ехать на авось, но Захар, что-то считавший все время по пальцам, спросил его: Без двугривенного пять целковых дашь? – За что ж это пять целковых? – возразил Патап Максимыч. – Сами говорите, что в прошлу зиму без гривны полтора рубли на монету каждому топору пришлось. – Так и считано, – молвил Захар. – В артели двенадцать человек, по рублю – двенадцать рублей, по четыре гривны – четыре рубля восемь гривен – всего, значит, шестнадцать рублей восемь гривен по старому счету. Оно и выходит без двугривенного пять целковых. – Да ведь ты на всю артель считаешь, а поедет с нами один, – возразил Патап Максимыч. – Один ли, вся ли артель, это для нас все единственно,ответил Захар. – Ты ведь с артелью рядишься, потому артельну плату и давай… а не хочешь, вот те бог, а вот и порог. Толковать нам недосужно – лесовать пора. – Да ведь не вся же артель провожать поедет? – сказал Патап Максимыч. – Это уж твое дело… Хочешь, всю артель бери – слова не молвим – все до единого поедем, – заголосили лесники. – Да зачем тебе сустолько народу?.. И один дорогу знает… Не мудрость какая! – А вы скорей, скорей, ребятушки, – день на дворе, лесовать пора, – торопил дядя Онуфрий. – Кто дорогу укажет, тому и заплатим, – молвил Патап Максимыч. – Этого нельзя, – заголосили лесники. – Деньги при всех подавай, вот дяде Онуфрию на руки. Делать было нечего, пришлось согласиться. Патап Максимыч отсчитал деньги, подал их дяде Онуфрию. – Стой, погоди, еще не совсем в расчете,сказал дядя Онуфрий, не принимая денег. – Волочки-то здесь покинете аль с собой захватите? – Куда с собой брать!.. Покинуть надо, – отвечал Патап Максимыч. – Так их надо долой скосить… Лишнего нам не надо, – молвил дядя Онуфрий. – Ребята, видели волочки-то? – Глядели, – заговорили лесники. – Волочки – ничего, гожие, циновкой крыты, кошмой подбиты – рубля три на монету каждый стоит… пожалуй, и больше… Клади по три рубля с тремя пятаками. – Что вы, ребята? Да я за них по пяти целковых платил, – сказал Патап Максимыч. – На базаре? – спросил Захар. – Известно, на базаре. – На базаре дешевле не купишь, а в лесу какая им цена? – подхватили лесники. – Здесь этого добра у нас вдоволь… Хочешь, господин купец, скинем за волочки для твоей милости шесть рублев три гривны… Как раз три целковых выйдет. Патап Максимыч согласился и отдал зеленую бумажку дяде Онуфрию. Тот поглядел бумажку на свет, показал ее каждому леснику, даже Петряйке. Каждый пощупал ее, потер руками и посмотрел на свет. – Чего разглядываешь? Не бойсь, справская, – сказал Патап Максимыч. – Видим, что справская, настоящая государева, – отвечал дядя Онуфрий.А оглядеть все-таки надо – без того нельзя, потому – артель, надо чтоб все видели… Ноне же этих проклятых красноярок (В Поволжском крае так зовут фальшивые ассигнации.) больно много развелось… Не поскорби, ваше степенство, не погневайся… Без того, чтоб бумажку не оглядеть, в артели нельзя. – О чем же спорили вы да сутырили (Сутырить, сутырничать – спорить, вздорить, придираться, а также кляузничать. Сутырь – бестолковый спор.) столько времени? – сказал Патап Максимыч, обращаясь к артели. – Сулил я вам три целковых, об волочках и помина не было, у вас же бы остались. Теперь те же самые деньги берете. Из-за чего ж мы время-то с вами попусту теряли? – А чтоб никому обиды не было, – решил дядя Онуфрий. – Теперича, как до истинного конца дотолковались, оно и свято дело, и думы нет ни себе, ни нам, и сомненья промеж нас никакого не будет. А не разберись мы до последней нитки, свара, пожалуй, в артели пошла бы, и это уж последнее дело… У нас все на согласе, все на порядках… потому – артель. Патапу Максимычу ничего больше не доводилось, как замолчать перед доводами дяди Онуфрия. – Тайную силу в матке да в пазорях знают, а бестолочи середь их не оберешься, – сказал он полушепотом, наклоняясь к Стуколову. – Табашники… еретики!.. – сквозь зубы процедил паломник. Патап Максимыч, выйдя на середку зимницы, спросил, обращаясь к артели: – Кто ж из вас лучше других дорогу на Ялокшу знает? – Все хорошо дорогу знают, – отвечал дядя Онуфрий. – А вот Артемий, я тебе, ваше степенство, и даве сказывал, лучше других знает, потому что недавно тут проезжал. – Так пущай Артемий с нами и поедет, – решил Патап Максимыч. – Этого нельзя, ваше степенство, – отвечал, тряхнув головой, дядя Онуфрий. – Отчего же нельзя? – спросил удивленный Патап Максимыч. – Потому нельзя, что артель, – молвил дядя Онуфрий. – Как так?.. – возразил Патап Максимыч. – Да сами же вы сказали, что, заплативши деньги на всех, могу я хоть всю артель тащить… – Можешь всю артель тащить… Слово скажи – все до единого поедем, – отвечал дядя Онуфрий. – Так ведь и Артемий тут же будет? – с досадой спросил Патап Максимыч. – Известно, тут же будет, – отвечал дядя Онуфрий. – Из артели парня не выкинешь? – Артемья одного и беру, а других мне и не надо, – горячился Патап Максимыч. – Этого нельзя, – спокойно отвечал дядя Онуфрий. – Почему же нельзя?.. Что за бестолочь у вас такая!.. Господи царь небесный!.. Вот народец-то!.. – восклицал, хлопая о полы руками, Патап Максимыч. – А оттого и нельзя, что артель, – отвечал дядя Онуфрий. – Кому жребий выпадет, тот и поедет. Кусай гроши, ребята. Вынул каждый лесник из зепи (Зепь – кожаная, иногда холщовая, мошна привесная, а если носится за пазухой, то прикрепленная к зипуну тесемкой или ремешком. В зепи держат деньги и паспорт.) по грошу. На одном Захар накусил метку. Дядя Онуфрий взял шапку, и каждый парень кинул туда свой грош. Потряс старшой шапкой, и лесники один за другим стали вынимать по грошу. Кусаный грош достался Артемью. – Экой ты удатной какой, господин купец, – молвил дядя Онуфрий. – Кого облюбовал, тот тебе и достался… Ну, ваше степенство, с твоим бы счастьем да по грибы ходить… Что ж, одного Артемья берешь аль еще конаться (Конаться – жребий метать.) велишь? – прибавил он, обращаясь к Патапу Максимычу. – Лишний человек не мешает, – ответил Патап Максимыч. – В пути всяко случиться может: сани в снегу загрузнут аль что другое. – Дело говоришь, – заметил дядя Онуфрий, – лишний человек в пути не помеха. Кидай, ребята! – промолвил он, обращаясь к лесникам, снова принимаясь за шапку. Жребий выпал Петряю. – Ишь ты дело-то какое! – с досадой молвил дядя Онуфрий, почесывая затылок. – Петряйке досталось! Эко дело-то какое!.. Смотри же, парень, поспевай к вечеру беспременно, чтоб нам без тебя не лечь спать голодными. Патап Максимыч, посмотрев на Петряя, подумал, что от подростка в пути большого проку не будет. Заметив, что не только дядя Онуфрий, но вся артель недовольна, что подсыпке ехать досталось, сказал, обращаясь к лесникам: – Коли Петряй вам нужен, пожалуй, иного выбирайте, мне все едино… – Нельзя, ваше степенство, – возразил дядя Онуфрий. – Никак невозможно, потому – артель. Вынулся кусаный грош Петряйке, значит, ему и ехать. – Да не все ль равно, что один, что другой? – сказал Патап Максимыч. – Оно, конечно, все едино, да уж такие у нас порядки, – говорил дядя Онуфрий. – Супротив наших порядков идти нельзя, потому что артель ими держится. Я бы сам с великой радостью заместо мальца поехал, да и всякий бы за него поехал, таково он нужен нам; только этому быть не можно, потому что жребий ему достался. – Коли на то пошло, конайте третьего, – сказал Патап Максимыч. – От мальчугана пособи немного будет, коли в дороге что приключится. – Третьего бери, четвертого бери, хочешь, всю артель за собой волочи – твое дело, – отвечал дядя Онуфрий. – А чтоб Петряйке не ехать – нельзя. – Чудаки вы, право, чудаки, – молвил Патап Максимыч. – Эки порядки уставили!.. Ну, конайте живей. Третьим ехать вышло самому дяде Онуфрию. Но тем дело не кончилось: надо было теперь старшого выбирать на место уезжавшего Онуфрия. Тут уж такой шум да гам поднялись, что хоть вон беги, хоть святых выноси. – Да ты заместо себя кого бы нибудь сам выбрал, тут бы и делу конец, а то галдят, галдят, а толку нет как нет, – молвил Патап Максимыч дяде Онуфрию, не принимавшему участия в разговоре лесников. Артемья и Петряя тоже тут не было, они ушли ладить дровешки себе и дяде Онуфрию. – Нельзя мне вступаться теперь, – отвечал дядя Онуфрий. – Отчего ж? – Оттого, что на сегодняшний день я не в артели. Как знают, так и решат, а мое дело – сторона, – отвечал дядя Онуфрий, одеваясь в путь. Не скоро сговорились лесники. Снова пришлось гроши в шапку кидать. Достался жребий краснощекому, коренастому парню, Архипом звали. Только ему кусаный грош достался, он, дотоле стоявший, как немой, живо зачал командовать. – Проверь, ребята, проверь лошадей! – закричал он на всю зимницу. – И то гляди-ка, сколько времени проваландались. Чтоб у меня все живой рукой!.. Ну!.. Лесники засуетились. Пяти минут не прошло, как все уж ехали друг за дружкой по узкой лесной тропе. – Ну ж артель, будь они прокляты, – с досадой молвил Стуколову Патап Максимыч, садясь в сани. – Такой сутолочи, такой бестолочи сродясь не видывал. – Известно, табашники, церковники! Чего путного ждать?.. Бес мутит, доступны они дьяволу, – отозвался паломник. – Ваше степенство! – крикнул со своих дровешек дядя Онуфрий. – Уж ты сделай милость – язык-то укороти да и другим закажи… В лесах не след его поминать. – Слышишь: не велят поминать, – тихонько сказал Патап Максимыч сидевшему рядом с ним паломнику. – Это так по ихней жидовской вере, – шептал Стуколов. – Когда я по турецким землям странствовал, а там жидов, что твоя Польша, видимо-невидимо, так от достоверных людей там я слыхал, что жиды своего бога по имени никогда не зовут, а все он да он… Вот и табашники по ихнему подобию… Едина вера!.. Нехристь!.. Вынеси только, господи, поскорей отселе!.. Не в пример лучше по-вчерашнему с волками ночевать, чем быть на совете нечестивых… Паче змия губительно, паче льва стрегущего и гласов велиим рыкающа, страшны седалища злочестивых, – сказал в заключение паломник и с головой завернулся в шубу. «Так вот она какова артель-то у них, – рассуждал Патап Максимыч, лежа в санях рядом с паломником. – Меж себя дело честно ведут, а попадись посторонний, обдерут, как липку… Ай да лесники!.. А бестолочи-то что, галденья-то!.. С час места попусту проваландали, а кончили тем же, чем я зачал.., Правда, что артели думой не владати… На работе артель золото, на сходке хуже казацкой сумятицы!..» Дорога шла узенькая, легкие дровешки лесников бойко катились впереди, но запряженные гусем пошевни то и дело завязали меж раскидистых еловых лап, как белым руном покрытых пушистым снегом. В иных местах приходилось их прорубать, чтоб сделать просеку для проезда. Не покинь Патап Максимыч высокие волочки, пошевням не проехать бы по густо разросшемуся краснолесью. Сначала дорога шла одна; не успели полверсты проехать, как пошли от нее и вправо и влево частые поверты и узенькие тропы. По ним лесники бревна из чащи выводят. Без вожака небывалый как раз заплутался бы меж ними и лыжными маликами (След на снегу от лыж.) которых сразу от санного следа и не различишь. А попробуй-ка пустить по малику, так наткнешься либо на медвежью берлогу, либо на путик, оставленный для лосиного лова (Путик – прямая длинная городьба из прясел. По обоим концам путика вырывают ямы и прикрывают их хворостом либо еловыми лапами. Лось или олень, подойдя к путику, никогда не перескочит через него, но непременно пойдет вдоль, ища прохода. Таким образом зверь и попадает в яму.). Доехав до своей повертки, передние лесники стали. За ними остановился и весь поезд. Собралась артель в кучу, опять галдовня зачалась… Судили-рядили, не лучше ль вожакам одну только подводу с собой брать, а две отдать артели на перевозку бревен. Поспорили, покричали, наконец решили – быть делу так. Своротили лесники. Долго они аукались и перекликались с Артемьем и Петряем. Впереди Патапа Максимыча ехал на дровешках дядя Онуфрий, Петряй присоединился к храпевшему во всю ивановскую Дюкову, Артемий примостился на облучке пошевней, в которых лежал Патап Максимыч и спал, по-видимому, богатырским сном паломник Стуколов. – Эка, парень, бестолочь-то какая у вас, – заговорил Патап Максимыч с Артемьем. – Неужель у вас завсегда такое галденье бывает? -Артель! – молвил Артемий. – Без того нельзя, чтоб не погалдеть… Сколько голов, столько умов… Да еще каждый норовит по-своему. Как же не галдеть-то? – Да вы бы одному дали волю всяко дело решать, хоть бы старшому. – Нельзя того, господин купец, – отвечал Артемий. – Другим станет обидно. Ведь это, пожалуй, на ту же стать пойдет, как по другим местам, где на хозяев из-за ряженой платы работают… – Ну да, – ответил Патап Максимыч. – Толку тут большего бы было. – Обидно этак-то, господин купец, – отвечал Артемий. – Пожалуй, вот хоть нашего дядю Онуфрия взять… Такого артельного хозяина днем с огнем не сыскать… Обо всем старанье держит, обо всякой малости печется, душа-человек: прямой, правдивый и по всему надежный. А дай-ка ты ему волю, тотчас величаться зачнет, потому человек, не ангел. Да хоша и по правде станет поступать, все уж ему такой веры не будет и слушаться его, как теперь, не станут. Нельзя, потому что артель суймом держится. – А в деревне как у вас? – спросил Патап Максимыч. – В деревне свои порядки, артель только в лесах, – отвечал Артемий. – Как же она у вас собирается? спросил Патап Максимыч. – Известно как. Придет осень, зачнем сговариваться, как лесовать зимой, как артель собирать. Соберется десять либо двадцать топоров, – больше не бывает. Наберутся скоро, потому что всякому лесовать надо, без этого деньгу не добудешь… Ну, соберутся, зачнут друг у друга спрашивать, кому в хозяевах сидеть. Один на того мекает, другой на другого… Так и толкуем день, два, ину пору и в неделю не сговоримся… Тут-то вот галденья-то послушал бы ты… Тогда ведь вино да хмельное пиво пьют, народ-от в задоре, редко без драки обходится… Положат, наконец, идти кланяться такому-то – вот хоть бы дяде Онуфрию. Ну, и пойдем, придем в избу, а он сидит, ровно ничего не знает: «Что, говорит, скажете, ребятушки? Какая вам до меня треба?» А ему в ответ: так мол, и так, столько-то нас человек в артель собралось, будь у нас за хозяина. Тот, известно дело, зачнет ломаться, без этого уж нельзя. «И ума-то, говорит, у меня на такое дело не хватит, и стар-от я стал, и топор-от у меня из рук валится», ну и все такое. А мы стоим да кланяемся, покаместь не уломаем его. Как согласился тотчас складчину по рублю аль по два – значит, у лесничего билеты править да попенные платить. А которы на купцов работают, те старшого в Лысково посылают рядиться. Это уж его дело. Оттого и выбирают человека ловкого, бывалого, чтоб в городе не запропал и чтоб в Лыскове купцы его не больно обошли, потому что эти лысковцы народ дошлый, всячески норовят нашего брата огреть… Ну, выправит старшой билеты, отводное место нам укажут. Тут, собравшись, и ждем первопутки. Только снег выпадет, мы в лес… Тут и зачинается артель… Как выехали из деревни за околицу, старшой и стал всему делу голова: что велит, то и делай. А коли какое стороннее дело подойдет, вот хоть бы ваше, тут он ни при чем, тут уж артель, что хочет, то и делает. – А расчеты когда? – спросил Патап Максимыч. – После Евдокии-плющихи, как домой воротимся, – отвечал Артемий. – У хозяина кажда малость на счету… Оттого и выбираем грамотного, чтоб умел счет записать… Да вот беда, – грамотных-то маловато у нас; зачастую такого выбираем, чтоб хоть бирки-то умел хорошо резать. По этим биркам аль по записям и живет у нас расчет. Сколько кто харчей из дома за зиму привез, сколько кто овса на лошадей, другого прочего – все ставим в цену. Получим заработки, поровну делим. На страшной и деньги по рукам. – А без артели в лесах работают? – спросил Патап Максимыч. – Мало, – отвечал Артемий. – Там уж не такая работа. Почитай, и выгоды нет никакой… Как можно с артелью сравнять! В артели всем лучше: и сытней, и теплей, и прибыльней. Опять же завсегда на людях… Артелью лесовать не в пример веселей, чем бродить одиночкой аль в двойниках. – А летней порой ходите в лес? – спросил Патап Максимыч. – Как не ходить? И летом ходим, – отвечал Артемий. – Вдаль, однако, не пускаемся, все больше по раменям… Бересту дерем, луб. Да уж это иная работа; тут жизнь бедовая, комары больно одолевают. – Сам-то ты ходишь ли по летам? – спросил Патап Максимыч. – Я-то?.. Как же?.. Иной год в леса хожу, а иной на плотах до Астрахани и на самое Каспийское море сплываю. Чегень туда да дрючки гоняем… А в леса больше на рябка да на тетерю хожу… Ружьишко есть у меня немудрящее, грешным делом похлопываю. Только по нынешним годам эту охоту бросать приходится: порох вздорожал, а дичины стало меньше. Вот в осилье да в пленку (Осилье – затяжной узел, куда птица попадает ногой. Пленка – то же, но узел делается из свитого вдвое или втрое конского волоса. Осилья или пленки ставятся по одной на колышках либо на лубочке, на который посыпается приманка.) птицу ловить еще туда-сюда… Так и тут от зверья большая обида бывает: придешь, силки спущены, а от рябков только перышки остались; подлая лиса либо куница прежде тебя успела убрать… Нет, кака ноне охота!.. Само последнее дело!.. А то ходят еще летней порой в леса золото копать, – прибавил Артемий. – Как золото?.. – быстро привскочив в санях, спросил Патап Максимыч. – Так же… золота да серебра по нашим лесам много лежит, – отвечал Артемий. – Записи такие есть, где надо искать… Хаживал и я. – Что же? – с нетерпением спросил Патап Максимыч. – Не дается, – отвечал Артемий. – Как не дается? Так же и не дается. Слова такого не знаю… Вещбы (Вещба – тайное слово и тайный обряд, употребляемые при заговорах, рытье кладов, ворожбе и т. п.) не знаю, – отвечал Артемий. – Да ты про что сказываешь? Говори толковей, – молвил Патап Максимыч. – Про клады говорю, – отвечал Артемий. – По нашим лесам кладов много зарыто. Издалека люди приходят клады копать… – Клады!.. – проговорил Патап Максимыч и спокойно развалился на перине, разостланной в санях. – Ну, рассказывай, какие у вас тут клады,через несколько времени сказал он, обращаясь к Артемью. – Всякие клады тут лежат, – отвечал Артемий. – Как же так? – спросил Патап Максимыч. – Разве клады разные бывают? – А как же, – отвечал Артемий. – Есть клады, самим господом положонные,те даются человеку, кого бог благословит… А где, в котором месте те божьи клады положены, никому не ведомо. Кому господь захочет богатство даровать, тому тайну свою и откроет. А иные клады людьми положены, и к ним приставлена темная сила. Об этих кладах записи есть: там прописано, где клад зарыт, каким видом является и с каким зароком положен… Эти клады страшные… – Отчего? – спросил Патап Максимыч. – Кровь на них, отвечал Артемий. – С бою богатство было брато, кровью омыто, много душ христианских за ту казну в стары годы загублено. – Когда ж это было? – спросил Патап Максимыч. – Давно…– сказал Артемий. – Еще в те поры, как купцами да боярами посконна рубаха владала. – Когда ж это было? При царе Горохе, как грузди с опенками воевали?..смеялся Патап Максимыч. – В казачьи времена, – степенно ответил Артемий. – Что за казачьи времена такие? – спросил Патап Максимыч. – Разве не слыхивал? – сказал Артемий. – Ведь в стары-то годы по всей Волге народ казачил… Было время, господин купец, золотое было времечко, да по грехам нашим миновало оно… Серые люди жили на всей вольной волюшке, ели сладко, пили пьяно, цветно платье носили – житье было разудалое, развеселое… Вон теперь по Волге пароходы взад и вперед снуют, ладьи да барки ходят, плоты плывут… Чьи пароходы, чьи плоты да барки? Купецкие все. Завладала ваша братья купцы Волгой-матушкой… А в стары годы не купецкие люди волжским раздольем владали, а наша братья, голытьба. - – Что ты за чепуху несешь? – молвил Патап Максимыч. – Никогда не бывало, чтоб Волга у голытьбы в руках была. – Была, господин купец. Не спорь – правду сказываю, – отвечал Артемий. – Стара баба с похмелья на печке валялась да во сне твою правду видела, а ты зря те бабьи сказки и мелешь, – сказал Патап Максимыч. – Вранью да небылицам короткий век, а эта правда от старинных людей до нас дошла. Отцы, деды про нее нам сказывали, и песни такие про нее поются у нас… Значит, правда истинная. – Мало ли что в песнях поют? Разве можно деревенской песне веру дать? – молвил Патап Максимыч. – Можно, господин купец, потому что: «сказка – складка, а песня – быль», – ответил Артемий. – А ты слушай, что я про здешню старину тебе рассказывать стану: занятное дело, коли не знаешь. – Ну, говори, рассказывай, – молвил Патап Максимыч. – Смолоду охотник я до сказок бывал… Отчего на досуге да на старости лет и не дослушать ваших россказней. – Голытьба в стары годы по лесам жила, жила голытьба и промеж полей,начал Артемий. – Кормиться стало нечем: хлеба недороды, подати большие, от бояр, от приказных людей утесненье… Хоть в землю зарывайся, хоть заживо в гроб ложись… И побежала голытьба врозь и стала она вольными казаками… Тут и зачинались казачьи времена… Котора голытьба на Украйну пошла – та ляхов да бусурманов побивала, свою казацкую кровь за Христову веру проливала… Котора голытьба в Сибирь махнула – та сибирские места полонила и великому государю Сибирским царством поклонилась… А на Волгу на матушку посыпала что ни на есть сама последняя голытьба. На своей-то стороне у ней не было ни кола, ни двора, ни угла, ни притула (Притул, или притулье, – приют, убежище, кров; происходит от глагола «притулять», имеющего три значения: прислонить или приставить, прикрыть или приютить.); одно только и оставалось за душой богачество: наготы да босоты изувешаны шесты, холоду да голоду анбары полны… Вот, ладно, хорошо – высыпала та голытьба на Волгу, казаками назвалась… Атаманы да есаулы снаряжали легки лодочки косные и на тех на лодочках пошли по матушке по Волге разгуливать… Не попадай навстречу суда купецкие, не попадайся бояре да приказные: людей в воду, казну на себя!.. Веслом махнут – корабли возьмут, кистенем махнут – караван разобьют… Вот каковы бывали удальцы казаки поволожские… – Это ты про разбойников? молвил Патап Максимыч. – По-вашему, разбойники, по-нашему, есаулы-молодцы да вольные казаки,бойко ответил Артемий, с удальством тряхнув головой и сверкнув черными глазами. – Спеть, что ли, господин купец? – спросил Артемий. – Словами не расскажешь. – Пой, пожалуй, – сказал Патап Максимыч. Запел Артемий одну из разинских песен, их так много сохраняется в Поволжье: Как повыше было села Лыскова, Как пониже было села Юркина, Супротив села Богомолова: В луговой было во сторонушке, Протекала тут речка быстрая, Речка быстрая, омутистая, Омутистая Лева Керженка (Юркино, Богомолово, Лысково – села на правом, возвышенном берегу Волги. Против них впадает в Волгу с левой стороны Керженец. Эту реку местные жители зовут иногда Левой Керженкой, то есть впадающей в Волгу с левой стороны. В песнях тоже придается ей название левой. Замечательно, что по-мордовски керже, кержень значит левый. В глубокую старину по всему Поволжью от Оки до Суры жила мордва. От нее и пошло название Керженца.). – Наша реченька, голубушка!.. – с любовью молвил Артемий, прервав песню. – В стары годы и наша Лева Керженка славной рекой слыла, суда ходили по ней, косные плавали… В казачьи времена атаманы да есаулы в нашу родну реченьку зимовать заходили; тут они и дуван дуванили, нажитое на Волге добро, значит, делили… А теперь и званья нашей реки не стало: завалило ее, голубушку, каршами, занесло замоинами (Замоина – лежащее в русле под песком затонувшее дерево; карша, или карча – то же самое, но поверх песка.), пошли по ней мели да перекаты… Так и пропала прежняя слава Керженца. Громче прежнего свистнул Артемий и, тряхнув головою, запел: Выплывала легка лодочка, Легка лодочка атаманская, Атамана Стеньки Разина. Еще всем лодка изукрашена, Казаками изусажена. На ней парусы шелковые, А веселки позолочены. На корме сидит атаман с ружьем, На носу стоит есаул с багром, Посередь лодки парчевой шатер. Как во том парчевом шатре Лежат бочки золотой казны. На казне сидит красна девица - Атаманова полюбовница, Есаулова сестра родная, Казакам-гребцам – тетушка. Сидит девка, призадумалась, Посидевши, стала сказывать: "Вы послушайте, добры молодцы, Вы послушайте, милы племяннички, Уж как мне, младой, мало спалося, Мало спалося, много виделось, Не корыстен же мне сон привиделся: Атаману-то быть расстрелену, Есаулу-то быть повешену, Казакам-гребцам по тюрьмам сидеть, А мне, вашей родной тетушке, Потонуть в Волге-матушке". – Вишь, и девки в те поры пророчили! – сказал Артемий, оборотясь к Патапу Максимычу. – Атаманова полюбовница вещий сон провидела… Вещая девка была… Сказывают, Соломонидой звали ее, а родом была от Старого Макарья, купецкая дочь… И все сбылось по слову ее, как видела во сне, так все и сталось… С ней самой атаман тут же порешил, – матушке Волге ее пожертвовал. «Тридцать лет, говорит, с годиком гулял я по Волге-матушке, тридцать лет с годиком тешил душу свою молодецкую, и ничем еще поилицу нашу, кормилицу я не жаловал. Не пожалую говорит, Волгу-матушку ни казной золотой, ни дорогим перекатным жемчугом, пожалую тем, чего на свете краше нет, что нам, есаулы-молодцы, дороже всего». Да с этим словом хвать Соломониду поперек живота, да со всего размаху как метнет ее в Волгу-матушку… Вот каков был удалой атаман Стенька Разин, по прозванью Тимофеевич!.. – Разбойник, так разбойник и есть, – сухо промолвил Патап Максимыч. – Задаром погубил христианскую душу… Из озорства да из непутной похвальбы… Как есть разбойник – недаром его на семи соборах проклинали… Тут пошевни заехали в такую чащу, что ни вбок, ни вперед. Мигом выскочили лесники и работники и в пять топоров стали тяпать еловые сучья и лапы. С полчаса провозились, покаместь не прорубили свободной просеки. Артемий опять присел на облучке саней Патапа Максимыча. – А что ж ты про клады-то хотел рассказать? – молвил ему Патап Максимыч. – Заговорил про Стеньку Разина, да и забыл. – Про клады-то! – отозвался Артемий. – А вот слушай… Когда голытьба Волгой владала, атаманы с есаулами каждо лето на косных разъезжали, боярски да купечески суда очищали. И не только суда они грабили, доставалось городам и большим селам, деревень только да приселков не трогали, потому что там голытьба свой век коротала. Церквам божьим да монастырям тоже спуску не было: не любили есаулы монахов, особенно «посольских старцев», что монастырскими крестьянами правили… Вот наш Макарьев монастырь, сказывают, от них отборонился; брали его огненным боем, да крепок – устоял… Ну, вот есаулы-молодцы лето по Волге гуляют, а осенью на Керженец в леса зимовать. И теперь по здешним местам ихние землянки знать… Такие же были, как наши. В тех самых зимницах, а не то в лесу на приметном месте нажитое добро в землю они и закапывали. Оттого и клады. – Где же эти землянки? – спросил Патап Максимыч. – По разным местам, – отвечал Артемий. – Много их тут по лесам-то. Вон хоть между Дорогучей да Першей (Лесные реки, впадающие в Ветлугу.) два диких камня из земли торчат, один поболе, другой помене, оба с виду на коней похожи. Так и зовут их Конь да Жеребенок. Промеж тех камней казацки зимницы бывали, тут и клады зарыты… А то еще озера тут по лесу есть, Нестиар, да Култай, да Пекшеяр прозываются, вкруг них тоже казацки зимницы, и тоже клады в них зарыты… И по Ялокше тоже и по нашей лысковской речонке, Вишней прозывается… Между Конем и Жеребенком большая зимница была, срубы до сей поры знать… Грешным делом, и я тут копал. – Что ж, дорылся до чего? спросил Патап Максимыч. – Где дорыться!.. Есаулы-то ведь с зароком казну хоронили, – отвечал Артемий. – Надо слово знать, вещбу такую… Кто вещбу знает, молви только ее, клад-от сам выйдет наружу… А в том месте важный клад положон. Если б достался, внукам бы, правнукам не прожить… Двенадцать бочек золотой казны на серебряных цепях да пушка золотая. – Как пушка золотая? – с удивленьем спросил Патап Максимыч. – Так же золотая, из чистого золота лита… И ядра при ней золотые лежат и жеребьи золотые, которыми Стенька Разин по бусурманам стрелял… Ведь он Персиянское царство заполонил. Ты это слыхал ли? – Нестаточное дело вору царство полонить, хоша бы и бусурманское,молвил Патап Максимыч. – Верно тебе говорю, – решительно сказал Артемий. – Кого хочешь спрошай, всяк тебе скажет. Видишь ли, как дело-то было. Волга-матушка в Каспийское море пала, сам я на то море не раз с чегенником да с дрючками хаживал. По сю сторону того моря сторона русская, крещеная, по ту бусурманская, персиянская. Услыхал Стенька Разин, что за морем у бусурманов много тысячей крещеного народу в полону живет. Собирает он казачий круг, говорит казакам такую речь: "Так и так, атаманы-молодцы, так и так, братцы-товарищи: пали до меня слухи, что за морем у персиянов много тысячей крещеного народу живет в полону в тяжкой работе, в великой нужде и горькой неволе; надо бы нам, братцы, не полениться, за море съездить, потрудиться, их, сердечных, из той неволи выручить! Есаулы-молодцы и все казаки в один голос гаркнули: «Веди нас, батька, в бусурманское царство русский полон выручать!..» Стенька Разин рад тому радешенек, а сам первым делом к колдуну. Спрашивает, как ему русский полон из бусурманской неволи выручить. Колдун говорит ему: «За великое ты дело, Стенька, принимаешься; бусурманское царство осилить – не мутовку облизать. Одной силой-храбростью тут не возьмешь, надо вещбу знать… – А какая же на то вещба есть? – спросил у колдуна Стенька Разин. Тот ему тайное слово сказал да примолвил: И с вещбой далеко не уедешь, а вылей ты золоту пушку, к ней золоты ядра да золоты жеребья, да чтоб золото было все церковное, а и лучше того монастырское. И как станешь палить, вещбу говори, тут и заберешь в свои руки царство бусурманское». Стенька Разин так все и сделал, как ему колдуном было наказано. – Что ж потом? – спросил Патап Максимыч. – Известно что, – отвечал Артемий. – Зачал из золотой пушки палить да вещбу говорить – бусурманское царство ему и покорилось. Молодцы-есаулы крещеный полон на Русь вывезли, а всякого добра бусурманского столько набрали, что в лодках и положить было некуда: много в воду его пометали. Самого царя бусурманского Стенька Разин на кол посадил, а дочь его, царевну, в полюбовницы взял. Дошлый казак был, до девок охоч… – Эту самую пушку ты и копал? – спросил Патап Максимыч. – Эту самую, – сказал Артемий. – Когда атаман воротился на Русскую землю, привез он ту пушку с жеребьями да с ядрами в наши леса и зарыл ее в большой зимнице меж Коня и Жеребенка. Записи такие есть. – Как же это до сих пор никто той пушки не вынул? Ведь все знают, в каком месте она закопана, – сказал Патап Максимыч. – Экой ты, господин купец! – отвечал Артемий. – Мало знать, где клад положон, надо знать, как взять его… Да как и владать-то им тоже надо знать… – А как же кладом владать? – спросил Патап Максимыч. – Это дело мудренее, чем клад достать, – отвечал – Артемий. – Сколько ни было счастливых, которым клады доставались, всем, почитай, богатство не в пользу пошло: тот сгорел, другой всех детей схоронил, третий сам прогорел да с кругу спился, а иной до палачовых рук дошел… Прахом больше такие деньги идут… Счастливого человека, что вынул клад, враг день и ночь караулит и на всякое худое дело наталкивает… Знамо, хочется окаянному душой его завладать, чтоб душой своей расплатился он за богатство. Потому, как только ты вырыл клад, попов позови, молебен отпой, на церкву божию вклады не пожалей, бедным половину денег раздай, и какого человека в нужде ни встретишь, всякому помоги. Коли так поступишь – недобрая сила тебя не коснется, и богатство твое, как вешня вода на поёмах, каждый день, кажду ночь зачнет у тебя прибывать. Сколько денег нищим ты ни раздашь, а их опять, как снегу в степи, к тебе в дом нанесет. Так и в старинных записях писано: «А вынутый клад впрок бы пошел, ино церковь божью не забыть, нищей братье расточить, вдову, сироту призреть, странного удоволить, алчного напитать, хладного обогреть». Так и про золоту пушку писано' (Взято буквально из записей кладов.). Хоша бы тот клад и лихим человеком был положон на чью голову – заклятье его не подействует, а вынутый клад вменится тебе за клад, самим богом на счастье твое положенный. – Разве бог-от кладет клады? – с усмешкой молвил Патап Максимыч. – Эка что городишь! – Как же не кладет? – возразил Артемий. – Зарывает!.. Господь в землю и золото, серебро, и всяки дорогие камни тайной силой своей зарывает. То и есть божий клад… Золото ведь из земли же роют, а кто его туда положил?.. Вестимо – бог. Патап Максимыч насторожил уши, не перебивая Артемьева рассказа. Привстал с перины и, склонив к Артемью голову, ухватился руками за облучок. – Когда господь поволит мать сыру землю наградить, – продолжал Артемий,пошлет он ангела небесного на солнце и велит ему иверень (Иверень – осколок, черепок, небольшая отбитая часть от какой-нибудь вещи.) от солнца отщербить (Отщербить – отбить, отломить, говоря о посуде и вообще о хрупкой вещи.) и вложить его в громовую тучу… И господнею силой тот солнечный иверень разольется в туче чистым золотом. И по божьему веленью пойдет та туча над землею и в молоньях золото на землю посыплет. Как только та молонья ударит, так золото и польется на землю и в ней песком рассыплется… Это и есть божий клад… А серебро ангел господень с ясного месяца берет, а камни самоцветные со звезд небесных… Вот каково чудна сила божия… – Да ведь грозы-то везде бывают, – отчего ж не везде роют золото? – спросил Патап Максимыч. – Не во всяку тучу богом золото кладется, – ответил Артемий, – а только в ту, в котору его святой воле угодно. В обиходной молонье не золото, не серебро, а стрелка громовая кладется… Видал, что ли? Еще в песке находят, воду с той стрелки пьют от рези в животе… А в солнечной туче стрелки нет, одно золото рассыпчатое. Молонья молонье рознь. Солнечная молонья рассыпается по небу ровно огненными волосами, бьет по земле не шибко, а ровно манна небесная сходит, и гром от нее совсем другой… Тут не гром гремит, а господни ангелы воспевают славу божью… – А можно ль узнать такое место, где золотая молонья пала? – сказал Патап Максимыч. При этом вопросе спавший Стуколов потянулся и, раскрыв воротник шубы, захрапел пуще прежнего. – Господь да небесные ангелы знают, где она выпала. И люди, которым бог благословит, находят такие места. По тем местам и роют золото, – отвечал Артемий. – В Сибири, сказывают, много таких местов… – А ты бывал нешто в Сибири-то? – спросил Патап Максимыч. – Самому быть не доводилось, – отвечал Артемий, – а слыхать слыхал: у одного из наших деревенских сродники в Горах живут (То есть на правой стороне Волги.), наши шабры (Соседи.) девку оттоль брали. Каждый год ходят в Сибирь на золоты прииски, так они сказывали, что золото только в лесах там находят… На всем белом свете золото только в лесах. – В лесах? – переспросил Патап Максимыч. – В лесах, – подтвердил Артемий. – Никогда господь солнечную молонью близко от жила не пустит… Людей ему жалко, чтоб их не загубить. – Чем же загубить? – спросил Патап Максимыч. – А как же? – молвил Артемий. – Ведь солночна-то молонья не простой чета. Хлыщет не шибко, а на которо место падет, от того места верст на десяток кругом живой души не останется… – Отчего ж так? – спросил Патап Максимыч. – У бога спроси!.. Его тайна, – нам, грешным, разуметь ее не дано…отвечал Артемий. – Грозна ведь тайна-то сила божия. – А по здешним лесам такая молонья выпадала? – после некоторого молчанья спросил Патап Максимыч. Паломник опять шевельнулся во сне. – По нашим местам не слыхать, – отозвался Артемий. – А там на сивер, в Ветлужских верхотинах, сказывают, бывало божие проявленье… Хвастать не стану, сам не видал, а слыхать слыхал, что по тамошним лесам божьих кладов довольно. – И золотой песок? – торопливо спросил Патап Максимыч. – Есть и пески золотые, – отвечал Артемий. – Которо место? – с нетерпением спросил Патап Максимыч. Спавший Стуколов вздрогнул и перестал всхрапывать. – Доподлинно сказать тебе не могу, потому что тамошних лесов хорошо не знаю, – сказал Артемий. – Всего раза два в ту сторону ездил, и то дальше Уреня не бывал. Доедешь, бог даст, поспрошай там у мужиков – скажут. – Донес бог!.. Вот и зимняк!.. Ялокша!.. – крикнул дядя Онуфрий, сворачивая в сторону, чтобы дать дорогу пошевням. На расставанье Патап Максимыч за сказки, за песни, а больше за добрые вести, хотел подарить Артемью целковый. Тот не взял. – Спасибо на ласке, господин купец, – молвил он, – а денег твоих не возьму. – Экой, парень, чудной ты какой, – говорил ему Патап Максимыч. – Бери, коли дают. На дороге не поднимешь, пригодится. – Как не пригодиться? – сказал Артемий. – Только брать твои деньги мне не приходится, потому артель… – Нельзя Артемию с тебя малу росинку взять, – подтвердил дядя Онуфрий. – Он в артели. – Ну, на артель примите, – сказал Патап Максимыч. – Артель лишку не берет, – сказал дядя Онуфрий, отстраняя руку Патапа Максимыча. – Что следовало – взято, лишнего не надо… Счастливо оставаться, ваше степенство!.. Путь вам чистый, дорога скатертью!.. Да вот еще что я скажу тебе, господин купец; послушай ты меня, старика: пока лесами едешь, не говори ты черного слова. В степи как хочешь, а в лесу не поминай его. До беды недалече… Даром, что зима теперь, даром, что темная сила спит теперь под землей… На это не надейся!.. Хитер ведь он!.. Распрощались. Пошевни взяли вправо по Ялокшинскому зимняку, и путники засветло добрались до Нижнего Воскресенья.  ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ   На постоялом дворе, на одной из широких улиц большого торгового села Воскресенского, в задней, чисто прибранной горенке, за огромным самоваром сидел Патап Максимыч с паломником и молчаливым купцом Дюковым. Решили они заночевать у Воскресенья, чтоб дать роздых лошадям, вдосталь измученным от непривычной езды по зимнякам и лесным тропам. – Горазды ж вы оба спать-то, – молвил Патап Максимыч, допивая пятый либо шестой стакан чаю. – Ведь ты от зимницы до Ялокши глаз не раскрыл, Яким Прохорыч, да и после того спал вплоть до Воскресенья. – Сон что богатство,ответил паломник, – больше спишь, больше хочется. – А со мной все время лесник калякал, – продолжал Патап Максимыч. – И песни пел и сказки сказывал; затейный парень, молодец на все руки. – Слава те, господи, что сон меня одолел, – отозвался Стуколов.Не сквернились по крайней мере уши мои, не слыхали бесовских песен и нечестивых речей треклятого табашника. – Пошел расписывать! – молвил Патап Максимыч. – Везде-то у него грехи да ереси, шагу ты не ступишь, не осудивши кого… Что за беда, что они церковники? И между церковниками зачастую попадают хорошие люди, зато и меж староверами такие есть, что снаружи-то блажен муж, а внутри «вскуе шаташася». – Правая вера все покрывает, – сказал паломник. – а общение с еретиком в погибель вечную ведет… Не смотрели бы глаза мои на лица врагов божиих. – Нашему брату этого нельзя, – молвил Патап Максимыч. – Живем в миру, со всяким народом дела бывают у нас; не токма с церковниками – с татарами иной раз хороводимся… И то мне думается, что хороший человек завсегда хорош, в какую бы веру он ни веровал… Ведь господь повелел каждого человека возлюбить. – Да не еретика, – подхватил Стуколов. – Не слыхал разве, что в писании про них сказано: «И тати, и разбойницы, и волхвы, и человекоубийцы, и всякие другие грешники внидут в царство небесное, только еретикам, врагам божиим, несть места в горних обителях…» – Надоел ты мне, Яким Прохорыч, пуще горькой редьки такими разговорами, – с недовольством промолвил Патап Максимыч. – Обмирщился ты весь, обмирщился с головы до ног, обошли тебя еретики, совсем обошли, – горячо отвечал на то Стуколов. – Подумай о души спасении. Годы твои не молодые, пора о боге помышлять. – Береги свои речи про других, мне они не пригожи, – с сердцем ответил Патап Максимыч. – Хочешь, на обратном пути в Комаров завернем? Толкуй там с матерью Манефой… Ты с ней как раз споешься: что ты, что она – одного сукна епанча, одного лесу кочерга. Стуколов несколько смутился. – А знаешь ли, что песенник-то сказывал? – спросил после недолгого молчания Патап Максимыч. – Почем я знаю? У сонного нет ушей, – отвечал Стуколов. – Про Стеньку Разина сказки рассказывал, про клады, по лесам зарытые, а потом на земляное масло свел, – сказал Патап Максимыч. Сонный Дюков спрянул, уставив удивленные глаза на Патапа Максимыча. А Стуколов преспокойно студил вылитый на блюдечко чай. – Слышишь? – обратился к нему Патап Максимыч. – Про золотой песок парень-от сказывал. На Ветлуге, дескать, подлинно есть такие места. – И без него знаем, – безучастно промолвил Стуколов. – В лесах, говорит, золото лежит, ото всякого жила далече, а которо место оно в земле лежит, того не знает, – продолжал Патап Максимыч. – Хошь и знал бы, так не сказал, – заметил Стуколов. – Про такие дела со всяким встречным не болтают. – Сказал же про клады, где зарыты, и в каком месте золотая пушка лежит. Вот бы вырыть-то, Яким Прохорыч, пожалуй бы лучше приисков дело-то выгорело. – Пустое городишь, Патап Максимыч, – сказал паломник. – Мало ль чего народ ни врет? За ветром в поле не угоняешься, так и людских речей не переслушаешь. Да хоть бы то и правда была, разве нам след за клады приниматься. Тут враг рода человеческого действует, сам треклятый сатана… Душу свою, что ли, губить!.. Клады – приманка диавольская, золотая россыпь – божий дар. – В одно слово с лесником! – воскликнул Патап Максимыч. – То же самое и он говорил. – Правдой, значит, обмолвился злочестивый язык еретика, врага божия, – сказал Стуколов. – Ину пору и это бывает. Сам бес, когда захочет человека в сети уловить, праведное слово иной раз молвит. И корчится сам, и в три погибели от правды-то его гнет, а все-таки ее вымолвит. И трепещет, а сказывает. Таков уже проклятый их род!.. – Да полно ль тебе, Яким Прохорыч! – вставая с лавки, с досадой промолвил Патап Максимыч. – О чем с тобой ни заговори, все-то ты на дьявола своротишь… Ишь как бесу-то полюбилось на твоем языке сидеть, сойти долой окаянному не хочется. Паломник плюнул и, сердито взглянув на Патапа Максимыча, пробормотал какую-то молитву, глядя на иконы. – Весть господь пути праведных, путь же нечестивых погибнет!.. – сказал он потом громким голосом. – Нет, Яким Прохорыч, с тобой толковать надо поевши, – молвил Патап Максимыч. – Да кстати и об ужине не мешает подумать… Здесь, у Воскресенья, стерляди первый сорт, не хуже васильсурских. Спосылать, что ли, к ловцам на Лёвиху (Деревня в версте от Воскресенья на Ветлуге, где ловят лучших стерлядей.). – В великий-от пост? – испуганно воскликнул Стуколов. – В пути сущим пост разрешается, – сказал Патап Максимыч. – Поганься, коли бога забыл, а мы и хлебца пожуем, – молвил паломник сдержанным голосом, не глядя на Патапа Максимыча. – Эх вы, постники безгрешные… Знавал я на своем веку таких, – шутил Патап Максимыч. – Есть такие спасенные души, что не только в середу, в понедельник даже молока не хлебнет, а молочнице и в велику пятницу спуску не даст. Плюнул с досады Стуколов. – Как же будет у нас? – продолжал Патап Максимыч. – Благословляй, что ли, свят муж, к ловцам посылать?.. Рыбешка здесь редкостная, янтарь янтарем… Ну, Яким Прохорыч, так уж и быть, опоганимся, да вплоть до святой и закаемся… Право же говорю, дорожным людям пост разрешается… Хоть Манефу спроси… На что мастерица посты разбирать, и та в пути разрешает. – Отстань от меня, ради господа, – молвил Стуколов. – Делай, как знаешь, а других во грех не вводи. Патап Максимыч махнул рукой и вышел к хозяевам в переднюю горницу, чтоб спосылать их к ловцам за рыбой. Только что вышел он, Дюков торопливо сказал паломнику: – Про места расспрашивал! – Не спознал и не спознает, – решительно ответил Стуколов. – Я все слышал, что лесник рассказывал… – То-то, чтоб нам в дураках не остаться, – сказал Дюков. – Будь покоен: попал карась в нерето (Нерето – рыболовный снаряд, сплетенный из сети на обручах в виде воронки.), не выскочит.     ***   Патап Максимыч запоздал на Ветлуге. Проехали путники в Урень, под видом закупки дешевого яранского хлеба. И в самом деле Патап Максимыч сделал там небольшую закупку. Потом отправились в лесную деревушку, к знакомому Якима Прохорыча, оттуда в другую, Лукерьиной прозывается, к зажиточному баклушнику (Тот, что баклуши делает. Баклуши – чурки для токарной выделки ложек и деревянной посуды.) Силантью. Оба знакомца Стуколова заверяли Патапа Максимыча, что по ихним лесам вправду золотой песок водитс я. Силантий показал даже стеклянный пузырек с таким добром. На вид песок, ни дать ни взять, такой же, как стуколовский. – Пробовали плавить его, – сказывал Силантий, – топили в горну на кузнице, однако толку не вышло, гарь одна остается. К великой досаде паломника, разболтавшийся Силантий показал Патапу Максимычу и гарь, вовсе не похожую на золото. Как ни старался Стуколов замять Силантьевы речи, на Патапа Максимыча напало сомненье в добротности ветлужского песка… Он купил у Силантья пузырек, а на придачу и гарь взял. Когда совершалась эта покупка, Стуколов с досадой встал с места и, походив по избе спешными шагами, вышел в сени. Дюков осовел, сидя на месте. На другой день, рано поутру, Патап Максимыч случайно подслушал, как паломник с Дюковым ругательски ругали Силантья за «лишние слова»… Это навело на него еще больше сомненья и, сидя со спутниками и хозяином дома за утренним самоваром, он сказал, что ветлужский песок ему что-то сумнителен. – У меня в городу дружок есть, барин, по всякой науке человек дошлый, – сказал он.Сем-ка я съезжу к нему с этим песком да покучусь ему испробовать, можно ль из него золото сделать… Если выйдет из него заправское золото – ничего не пожалею, что есть добра, все в оборот пущу. А до той поры, гневись, не гневись, Яким Прохорыч, к вашему делу не приступлю, потому что оно покаместь для меня потемки… Да! – Съезди, пожалуй, к своему барину…– молвил паломник. – Только не проболтайся, ради бога, где эта благодать родится. А то разнесутся вести, узнает начальство, тогда нам за наши хлопоты шиш и покажут… Сам знаешь, земля ведь не наша. – Купим ее, – сказал Патап Максимыч. – Земли здесь недороги. – Легко сказать – купим, – прервал Стуколов. – Ежели бы земли-то здешние были барские, нечего бы и толковать, купил и шабаш, а тут ведь казна. Годы пройдут, пока разрешат продажу. По здешним местам казенных земель спокон веку никто не покупывал, так… – Не казенна здесь земля, удельная, – перебил Силантий. Стуколов искоса взглянул на него: «Не суйся, дескать, куда не спрашивают», и продолжал, обращаясь к Патапу Максимычу: – С удельной и того хуже. Удел земель не продает. Да что об этом толковать прежде времени? Коли дело пойдет, как уговорились, в Питере отхлопочем за тебя прииски, а коли ты, Патап Максимыч, на попятный, так после пеняй на себя… – Кто на попятный? – вскрикнул Патап Максимыч. – Никогда я на попятный ни в каком деле не поворачивал, не таков я человек, чтоб на попятный идти. Мне бы только увериться… Обожди маленько, окажется дело верное, тотчас подпишу условие, и деньги тебе в руки. А до тех пор я не согласен. – Да ты не всякому пузырек-от показывай, – сказал паломник. – А то могут заподозрить, что это золото из Сибири, краденое. Насчет этого теперь строго, – как раз в острог. – Малого ребенка, что ли, вздумал учить? – вспыхнул Патап Максимыч.Разве мы этого не понимаем?.. Барин верный. Дружок мне – не выдаст. Отсюда прямо в город к нему. – А вот что, Патап Максимыч, – сказал паломник, – город городом, и ученый твой барин пущай его смотрит, а вот я что еще придумал. Торопиться тебе ведь некуда. Съездили бы мы с тобой в Красноярский скит к отцу Михаилу. Отсель рукой подать, двадцати верст не будет. Не хотел я прежде про него говорить, – а ведь он у нас в доле, – съездим к нему на денек, ради уверенья… – По мне, пожалуй, для че не съездить, – сказал Патап Максимыч. – Да что это за отец Михаил? – Игумен Красноярского скита, – ответил Стуколов. – Увидишь, что за человек – поискать таких старцев!.. По совету Стуколова, уговорились ехать в скит пообедавши. Перед самым обедом паломник ушел в заднюю, написал там письмецо и отдал его Силантью. Через полчаса какие-нибудь хозяйский сын верхом на лошади съехал со двора задними воротами и скорой рысью погнал к Красноярскому скиту.     ***   Совсем уже стемнело, когда путники добрались до скита Красноярского. Стоял он в лесной глуши, на берегу Усты, а кругом обнесен был высоким деревянным частоколом. Посредине часовня стояла, вокруг нее кельи, совсем не похожие на кельи Каменного Вражка и других чернораменских женских скитов. Все здесь было построено шире, выше, суразнее и просторней; кельи друг от дружки стояли подальше; не было на них ни теремков, ни светелок, ни вышек, ни смотрилен. Не будь середь обители высокой часовни да вкруг нее намогильных голубцов, Красноярский скит больше бы походил на острог, чем на монастырь. Такой же высокий частокол вокруг, такие же большие ворота, местами обитые железом, такие же длинные, высокие, однообразные кельи с маленькими окнами н вставленными в них железными решетками. Вне ограды хоть бы какой клевушок. Подъехав к скиту, путники остановились у ворот и дернули висевшую у калитки веревку. Вдали послышался звон колокола; залаяли собаки, и через несколько времени чей-то голос стал изнутри опрашивать: – Кого господь дарует? – Люди знакомые, отец вратарь, – отозвался паломник. – Стуколов Яким с дорогими гостями. Доложись игумну, Яким, мол, Прохорыч гостей привез. – Отец игумен повечерие правит. Обождите малехонько, схожу благословлюсь…– ответил за воротами привратник. – Да ты поскорей, отец вратарь, мы ведь издалёка. Кони приустали, да и самим отдохнуть охота, – сказал Патап Максимыч. – Ладно, поспешу, – отвечал голос за воротами. – А много ль вас народу-то? – Пятеро, – сказал Стуколов, – ты молви только отцу игумну: Яким, дескать, Прохорыч Стуколов с гостями приехал. – Ладно, ладно, скажу. Привратник ушел и долго не возвращался. Набежавшие к воротам псы так и заливались свирепым лаем внутри монастыря. Тут были слышны и сиплый, глухой лай какого-то старинного стража Красноярской обители, и тявканье задорной шавки, и завыванье озлившегося волкопеса, и звонкий лай выжлятника… Все сливалось в один оглушительный содом, и вдали слышались ржанье стоялых коней, мычанье коров и какие-то невразумительные людские речи. – Ну, брат, в этот скит, как в царство небесное, сразу не попадешь, – сказал Патап Максимыч паломнику. – Нельзя в лесах иначе жить, – отвечал Стуколов. – С большой опаской здесь надо жить… потому глушь; верст на десять кругом никакого жилья нет. А недобрых людей немало – как раз пограбят… Старцы же здешние – народ пуганый. – – А что? спросил Патап Максимыч. – Мучили их. Забрались одинова разбойники – грабили. – Как так? – спросил Патап Максимыч. – Так же, – отвечал паломник. – Пошла слава про монастырь, что богат больно, а богат-от он точно богат, от того самого дела – смекаешь… Вот погоди, сам своими глазами увидишь… Годов десять тому и польстись на Красноярскую обитель неведомо какие злодеи, задумали старцев пограбить… Сговорились с бельцом ихнего же монастыря, тот у привратника ключи украл и впустил ночью разбойников. Человек пятнадцать их было, народ молодой, здоровенный… Которых старцев в кельях заперли, которых по рукам, по ногам перевязали да, этак распорядившись, зачали по-своему хозяйничать… Часовню разбили, образа ободрали, к игумну пришли. Все мышиные норки у него перерыли, а денег два с полтиной только нашли. Принялись за отца Михаила, говорят: подавай деньги… Тот уперся… Никаких, говорит, денег у меня нет, опричь тех, что вы отобрали. Разбойники его пытать – уж чего они над ним не творили: и били-то его всячески, и арапником-то стегали, и подошвы-то на бересте палили, и гвозди-то под ногти забивали… Вытерпел старец – слова не проронил, только молитву читал, как они его мучили. Замертво бросили в чулан, думали, нежив. Но помиловал бог – отдышался. За келейника игуменовского принялись. Тот, не стерпя мук, может статься, и сказал бы, да, богу благодаренья, сам не знал, куда игумен деньги запрятал. Так и не покорыстовались… Разыскали после разбойников, сослали… – Этак, пожалуй, старцы нас и не пустят, подумают, опять разбойники нагрянули, – сказал Патап Максимыч. – Пустят, как не пустить. Меня знают, – отвечал Стуколов. Прошло немало времени, как в монастыре снова послышались людские голоса. – Отец вратарь, скоро ли ты? Отпирай! – крикнул Стуколов. – Да вот отец казначей пришел поспрошать, что за люди, – послышалось из-за ограды. – Ты, что ль, будешь, отец Михей? – крикнул Стуколов. – Я, грешный инок Михей, – отвечал казначей. – А вы кто такие? – Да ведь сказано было вратарю, что Стуколов Яким гостей привез… Сказывали отцу игумну аль нет еще? – Отец Михаил повечерие правит – нельзя с ним теперь разговаривать, – отвечал привратник. – Потому я отцу казначею и доложился. Аль меня по голосу-то не признаёшь, отец Михей? – спросил паломник. – Как через ворота человека признать по голосу? Я же и на ухо крепонек. – Ах вы, старцы божьи!.. – крикнул Стуколов. – Не воры к вам приехали, свои люди, знакомые. Благослови, отец Михей, ворота отворить. – Да гости-то кто такие с тобой? – спросил казначей. – Дюков Сампсон Михайлович, дружок отцу-то Михаилу, – сказал Стуколов, – да еще Патап Максимыч Чапурин из Осиповки. – Не братец ли матушки Манефы комаровской? – спросил отец Михей. Он самый, – отвечал Стуколов. – Ин обождите маленько, пойду благословлюсь у отца игумна, – сказал казначей, и вскоре послышались шаги удалявшихся внутрь монастыря. Притихший собачий лай поднялся пуще прежнего. Из себя вышел Патап Максимыч, браниться зачал. Бранил игумна, бранил казначея, бранил вратаря, бранил собак и всю красноярскую братию. Пуще всего доставалось Стуколову. – К какому ты лешему завез меня! – кричал он на весь лес. – Понесла же меня нелегкая в это гнездо проклятое… Чтоб их всех там свело да скорчило!.. Ночевать, что ли, тут в лесу-то?.. Шайтан бы побрал их, этих чернецов окаянных!.. Что они морозить нас вздумали?.. Аль деревенских девок прячут по подпольям?.. – Не греши праздным словом на божьих старцев, – уговаривал его паломник. – Потерпи маленько. Иначе нельзя – на то устав… Опять же народ пуганый – недобрых людей опасаются. Сам знаешь: кого медведь драл, тот и пенька в лесу боится. Не внимал уговорам Патап Максимыч, ругани его конца не виделось. До того дошел, что он, харкнув на ворота и обозвав весь монастырь нехорошими словами, хотел садиться в сани, чтобы ехать назад, но в это время забрякали ключами, и продрогших путников путников пустили в монастырскую ограду. Там встретили их четверо монахов с фонарями. До десятка собак с разнообразным лаем, ворчаньем и хрипеньем бросились на вошедших. Псы были здоровенные, жирные и презлые. Кроме маленькой шавки, с визгливым лаем задорно бросавшейся гостям под ноги, каждая собака в одиночку на волка ходила. – Лыска!.. Орелка!.. Жучка!.. По местам, проклятые!.. Цыма, Шарик!.. Что под ноги-то кидаешься?.. По местам…кричали на собак монахи и насилу-насилу успели их разогнать. – Чего с такой псарней разбою бояться, – ворчал не уходившийся еще Патап Максимыч. – Эти псы целый стан разбойников перегрызут. – Повечерие на отходе, – чуть не до земли кланяясь Патапу Максимычу, сказал отец Спиридоний, монастырский гостиник, здоровенный старец, с лукавыми, хитрыми и быстро, как мыши, бегающими по сторонам глазками. – Как угодно вам будет, гости дорогие, – в часовню прежде, аль на гостиный двор, аль к батюшке отцу Михаилу в келью? Получаса не пройдет, как он со службой управится. – По мне все едино, – сухо ответил Патап Максимыч. – В часовню так в часовню, в келью так в келью. – Так уж лучше в часовню пожалуйте, – сказал отец Михей. – Посмотрите, как мы, убогие, божию службу по силе возможности справляем… А пожитки ваши мы в гостиницу внесем, коней уберем… Пожалуйте, милости просим, и казначей отец Михей повел гостей по расчищенной между сугробами, гладкой, широкой, усыпанной красным песком дорожке, меж тем как отец гостиник с повозками и работниками отправился на стоявший отдельно в углу монастыря большой, ставленный на высоких подклетах, гостиный дом для богомольцев и приезжавших в скит по разным делам. Войдя в часовню, Патап Максимыч поражен был благолепием убранства и стройным чином службы. Старинный, ярко раззолоченный иконостас возвышался под самый потолок. Перед местными в золоченых ризах иконами горели ослопные свечи, все паникадила были зажжены, и синеватый клуб ладана носился между ними. Старцы стояли рядами, все в соборных мантиях с длинными хвостами, все в опущенных низко, на самые глаза, камилавках и кафтырях. За ними ряды послушников и трудников из мирян; все в черных суконных подрясниках с широкими черными усменными (Усма – выделанная кожа, усменный – кожаный.) поясами. На обоих клиросах стояли певцы; славились они не только по окрестным местам, но даже в Москве и на Иргизе. Середи часовни, перед аналогием, в соборной мантии, стоял высокий, широкий в плечах, с длинными седыми волосами и большой окладистой, как серебро белой, бородой, старец и густым голосом делал возгласы. Это был сам игумен – отец Михаил. Служба шла так чинно, так благоговейно, что сердце Патапа Максимыча, до страсти любившего церковное благолепие, разом смягчилось. Забыл, что его чуть не битых полчаса заставили простоять на морозе. С сиявшим на лице довольством рассматривал он красноярскую часовню. "Вот это служба так служба, – думал, оглядываясь на все стороны, Патап Максимыч. – Мастера богу молиться, нечего сказать… Эко благолепие-то какое!.. Рогожскому мало чем уступит… А нашей Городецкой часовне – куда! Тех же щей да пожиже влей… Божье-то милосердие какое, иконы-то святые!.. Просто загляденье, а служба-то, служба-то – первый сорт!.. В Иргизе такой службы не видывал!.. Наружность игумна тоже понравилась Патапу Максимычу. Еще не сказав с ним ни слова, полюбил уж он старца за порядки. Прежней досады как не бывало. «Эка здоровенный игумен-от какой, ровно из матерого дуба вытесан…– думал, глядя на него, Патап Максимыч. – Ему бы не лестовку в руку, а пудовый молот… Чудное дело, как это он с разбойниками-то не справился… Да этакому старцу хоть на пару медведей в одиночку идти… Лапища-то какая!.. А молодец богу молиться!.. Как это все у него стройно да чинно выходит…» Кончилось повечерие. Проговорил отпуст отец Михаил и обратился к старцам: – Отцы и братие и служебницы сея честныя обители!.. Возвещаю вам радость велию: убогое жительство наше посетили благочестивые христолюбцы, крепкие ревнители святоотеческой веры нашея древлего благочестия. Чем воздадим за такую милость, к нам бывшую? Помолимся убо о здравии их и спасении и воспоем господу богу молебное пение за милости творящих и заповедавших нам, недостойным, молиться о них. Братия, обернувшись зараз, чуть не до земли поклонились гостям, а отец Михаил замолитвовал канон о здравии и спасении. Головщик правого клироса звонким голосом поаминил и дробно начал чтение канона. Тут уж совсем растаял Патап Максимыч. Любил почет, особенно почет церковный. Пуще всего дорожил он тем, что с самой кончины родителя, многие годы бывшего попечителем Городецкой часовни, сам постоянно был выбираем в эту должность. Льстило его самолюбию, когда, бывая в той часовне за службой, становился он впереди всех, первый подходил к целованию Евангелия или креста, получал от беглого попа в крещенский сочельник первый кувшин богоявленской воды, в вербну заутреню первую вербу, в светло воскресенье первую свечу… Но такого почета, какой был оказан ему в Красноярском скиту, никогда ему и во сне не грезилось. Как было не растопиться сердцу, как не забыть досады, что взяла было его у ворот монастыря? Слеза даже прошибла Патапа Максимыча. «Сторублевой мало! – подумал он. – Игумен человек понимающий. По крайности сторублевую с двумя четвертными надо вкладу положить». Слушает, а отец Михаил поминает о здравии и спасении рабов божиих Патапия, Ксении, девицы Анастасии, девицы Параскевы, инокини Манефы, рабы божией Агрипины. «Глядь-ка, глядь-ка,удивлялся Патап Максимыч, – всех по именам так и валяет… И Груню не забыл… От кого это проведал он про моих сродников?.. Две сотенных надо, да к Христову празднику муки с маслом на братию послать». Когда же наконец стал отец Михаил поминать усопших родителей Чапурина и перебрал их чуть не до седьмого колена, Патап Максимыч, как баба, расплакался и решил на обитель три сотни серебром дать и каждый год мукой с краснораменских мельниц снабжать ее. Таким раем, таким богоблагодатным жительством показался ему Красноярский скит, что, не будь жены да дочерей, так хоть век бы свековать у отца Михаила. «Нет, – думал Патап Максимыч, – не чета здесь Городцу, не чета и бабьим скитам… С Рогожским потягается!.. Вот благочестие-то!.. Вот они, земные ангелы, небесные же человеки… А я-то, окаянный, еще выругал их непригожими словами!.. Прости, господи, мое согрешение!»     ***   После службы игумен, подойдя к Патапу Максимычу, познакомился с ним. – Любезненькой ты мой! Касатик ты мой! – приветствовал он, ликуясь с гостем.Давно была охота повидаться с тобой. Давно наслышан, много про тебя наслышан, вот и привел господь свидеться. – Случая до сей поры не выдавалось, отец Михаил, – отвечал Патап Максимыч. – Редко бываю в здешних местах, а на Усте совсем впервой. – Ну, спаси тебя, господи, что надумал нас, убогих, посетить, – говорил игумен. – Матушка-то Манефа комаровская по плоти сестрица тебе будет? – Сестра родная, – отвечал Патап Максимыч. – Дивная старица! – сказал отец Михаил. – Духовной жизни, опять же от писания какая начетчица, а уж домостроительница какая!.. Поискать другой такой старицы, во всем христианстве не найдешь!.. Ну, гости дорогие, в трапезу не угодно ли?.. Сегодня день недельный, а ради праздника сорока мучеников полиелей – по уставу вечерняя трапеза полагается: разрешение елея. А в прочие дни святыя четыредесятницы ядим единожды в день. Пошли в келарню игумен, братия, служебницы, работные трудники и гости. Войдя в трапезу, все разом положили уставные поклоны перед иконами и сели по местам. Патап Максимыча игумен посадил на почетное место, рядом с собой. Между соборными старцами уселись Стуколов и Дюков. За особым столом с бельцами и трудниками сели работники Патапа Максимыча. Трапеза совершалась по чину. Чередовой чтец заунывным голосом протяжно нараспев читал «синаксарь». Келарь, подойдя к игумну, благословился первую яству ставить братии, отец чашник благословился квас разливать, отец будильник на разносном блюде принял пять деревянных ставцев с гороховой лапшой, келарь взял с блюда ставец и с поклоном поставил его перед игумном. Отец Михаил и тут воздал почет Патапу Максимычу: ставец перед ним поставил, себе взял другой. Также и чашу с квасом и кашу соковую, поданную келарем, все от себя переставлял гостю. Когда Патап Максимыч, проголодавшись дорогой, принялся было уписывать гороховую лапшу, игумен наклонился к нему и сказал потихоньку: – Ты, любезненькой мой, на лапшицу-то не больно налегай. В гостинице наказал я самоварчик изготовить да закусочку ради гостей дорогих. – Зачем это, отче? – отозвался Патап Максимыч. – Были бы сыты и за трапезой, ишь какая лапша-то у вас вкусная. Напрасно беспокоился. – Нет, касатик, уж прости меня, Христа ради, а у нас уж такой устав: мирским гостям учреждать особу трапезу во утешение… Вы же путники, а в пути и пост разрешается… Рыбки не припасти ли? – Нет, отец Михаил, не надо – пост, – сказал Патап Максимыч. – В пути и в морском плавании святые отцы пост разрешали, – молвил игумен. – Благослови рыбку приготовить – прибавил он, понизив голос. – А рыбка по милости господней хорошая: осетринки найдется и белужинки. – Нет, нет, отец Михаил, – продолжал отнекиваться Патап Максимыч, – и в грех не вводи. – Говорю тебе, что святые отцы в пути сущим и в море плавающим пост разрешали, – настаивал игумен. – Хочешь, в книгах покажу?.. Да что тут толковать, касатик ты мой, со своим уставом в чужой монастырь не ходят… Твори, брате, послушание! – Ох ты, отец Михаил!.. Какой ты, право!.. – сказал Патап Максимыч, сдаваясь на слова игумна и решаясь, по его веленью, сотворить послушание.Нечего делать, – прибавил он, улыбаясь, – послушание паче поста и молитвы. Так, что ли, писано, отче? – Ах ты, касатик мой! Ох ты, мой любезненькой!.. – молвил игумен и, подозвав отца Спиридония, велел ему шепнуть Стуколову и Дюкову, чтоб и они не очень налегали на лапшу да на кашу. Трапеза кончилась, отец будильник с отцом чашником собрали посуду, оставшиеся куски хлеба и соль. Игумен ударил в кандию, все встали и, стоя на местах, где кто сидел, в безмолвии прослушали благодарные молитвы, прочитанные канонархом. Отец Михаил благословил братию, и все попарно тихими стопами пошли вон из келарни. – Ну, гости дорогие, любезненькие вы мои, – сказал отец Михаил, оставшись с ними в опустевшей келарне, – теперь я вас до гостиного двора провожу, там и успокоитесь… А ты, отец будильник, гостям-то баньку истопи, с дороги-то пускай завтра попарятся… Да пожарче, смотри, топи, чтоб и воды горячей и щелоку было довольно, а веники в квасу распарь с мятой, а в воду и в квас, что на каменку поддавать, тоже мятки положь да калуферцу… Чтоб все у меня было хорошо… Не осрами, отче, перед дорогими гостями, порадей, чтоб возлюбили убогую нашу обитель. – В исправности будет, отче святый, – смиренно отвечал будильник, низко кланяясь. – Постараюсь гостям угодить. – Коням-то засыпал ли овсеца-то, отец казначей? – спрашивал игумен, переходя из келарни в гостиницу. – Засыпал бы без меры, сколько съедят… Да молви, не забудь, отцу Спиридонию, приезжих-то работников хорошенько бы упокоил… Ах вы, мои любезненькие! ах вы, касатики мои!.. Каких гостей-то мне бог даровал!.. Беги-ка ты, Трофимушка, – молвил игумен проходившему мимо бельцу, – беги в гостиницу, поставь фонарь на лестнице, да молви, самовар бы на стол ставили, да отец келарь медку бы сотового прислал, да клюковки, да яблочков, что ли, моченых… Ненароком приехали-то вы ко мне, гости любезные, – не взыщите… Не изготовился принять вас, как надобно… В гостинице, в углу большой, небогато, но опрятно убранной горницы, поставлен был стол, и на нем кипел ярко вычищенный самовар. На другом столе отец гостиник Спиридоний расставлял тарелки с груздями, мелкими рыжиками, волнухами и вареными в уксусе белыми грибами, тут же явился и сотовый мед, и моченая брусника, и клюква с медом, моченые яблоки, пряники, финики, изюм и разные орехи. Среди этих закусок и заедок стояло несколько графинов с настойками и наливками, бутылка рому, другая с мадерой ярославской работы. – Садитесь, гости дорогие, садитесь к столику-то, любезненькие мои,хлопотал отец Михаил, усаживая Патапа Максимыча в широкое мягкое кресло, обитое черною юфтью, изукрашенное гвоздиками с круглыми медными шляпками.Разливай, отец Спиридоний… Да что это лампадки-то не зажгли перед иконами?.. Малец, – крикнул игумен молоденькому бельцу, с подобострастным видом стоявшему в передней, – затепли лампадки-то да и в боковушах у гостей тоже затепли… Перед чайком-то настоечки, Патап Максимыч, – прибавил он, наливая рюмку. – Ах ты, мой любезненькой! – Да не хлопочи, отец Михаил, – говорил Патап Максимыч. – Напрасно. – Как же это возможно не угощать мне таких гостей? – отвечал игумен.Только уж не погневитесь, ради Христа, дорогие мои, не взыщите у старца в келье – не больно-то мы запасливы… Время не такое – приехали на хрен да на редьку… Отец Спиридоний, слетай-ка, родименькой, к отцу Михею, молви ему тихонько – гости, мол, утрудились, они же, дескать, люди в пути сущие, а отцы святые таковым пост разрешают, прислал бы сюда икорки, да балычка, да селедочек копченых, да провесной белорыбицы. Да взял бы звено осетринки, что к масленой из Сибири привезли, да белужинки малосольной, да севрюжки, что ли, разварил бы еще. Отец Спиридоний низко поклонился и пошел исполнить игуменское повеление. – Что же настоечки-то?.. Перед чайком-то?.. Вот зверобойная, а вот зорная, а эта на трефоли настоена… А не то сладенькой не изволишь ли?.. Яким Прохорыч, ты, любезненькой мой, человек знакомый и ты тоже, Самсон Михайлович, вас потчевать много не стану. Кушайте, касатики, сделайте божескую милость. Выпили по рюмочке, закусили сочными яранскими груздями и мелкими вятскими рыжиками, что зовутся бисерными… – Отец Михаил, да сам-то ты что же? – спросил Патап Максимыч, заметив, что игумен не выпил водки. – Наше дело иноческое, любезненькой ты мой Патап Максимыч, а сегодня разрешения на вино по уставу нет, – отвечал он. – Вам, мирянам, да еще в пути сущим, разрешение на вся, а нам, грешным, не подобает. – Говорится же, что гостей ради пост разрешается? – сказал Патап Максиммч. – Ах ты, любезненькой мой, ах ты, касатик мой! – подхватил отец Михаил. – Оно точно что говорится. И в уставах в иных написано… Много ведь уставов-то иноческого жития: соловецкий, студийский, Афонския горы, синайский – да мало ли их, – мы больше всего по соловецкому. – Ну, и выкушал бы с нами чару соловецкую, – шутя сказал Патап Максимыч. – Ах ты, любезненькой мой!.. Какой ты, право!.. Греха только не будет ли?.. Как думаешь, Яким Прохорыч? – говорил игумен. – Маленькую можно, – сухо проговорил паломник. – Ох ты, касатик мой! – воскликнул игумен, обняв паломника, потом налил рюмку настойки, перекрестился широким, размашистым крестом и молодецки выпил. «Должно быть, и выпить не дурак, – подумал Патап Максимыч, глядя на отца игумена. – Как есть молодец на все руки». Воротился отец Спиридоний, доложил, что передал игуменский приказ казначею. – Отец Михей говорит, что есть у него малая толика живеньких окуньков да язей, да линь с двумя щучками, так он хотел еще уху гостям сготовить, – сказал отец Спиридоний. – Ну бог его спасет, что догадался, а мне, старому, и невдомек. – сказал отец Михаил. – Это хорошо с дороги-то ушки горяченькой похлебать… Ну, бог тебя благословит, отец Спиридоний!.. Выкушай рюмочку. – Не подобает, отче, – смиренно проговорил гостиник, а глаза так и прыгают по графинам. – Э-эх! все мы грешники перед господом! – наклоняя голову, сказал игумен. – Ох, ох, ох! грехи наши тяжкие!.. Согрешил и я, окаянный,разрешил!.. Что станешь делать?.. Благослови и ты, отец Спиридоний, на рюмочку – ради дорогих гостей господь простит… Отец гостиник не заставил себя уговаривать. Беспрекословно исполнил он желание отца игумна. Выпили по чашке чаю, налили по другой. Перед второй выпили и закусили принесенными отцом Михеем рыбными снедями. И что это были за снеди! Только в скитах и можно такими полакомиться. Мешочная осетровая икра точно из черных перлов была сделана, так и блестит жиром, а зернистая троечная (Белужью зернистую икру лучшего сорта, до железных дорог, отвозили в Москву и другие места на почтовых тройках тотчас после посола. Оттого и звали ее «троечной».), как сливки – сама во рту тает, балык величины непомерной, жирный, сочный, такой, что самому донскому архиерею не часто на стол подают, а белорыбица, присланная из Елабуги, бела и глянцевита, как атлас. Хорошо едят скитские старцы, а лучше того угощают нужного человека, коли бог в обитель его принесет. Медной копейки не тратит обитель на эти «утешения» – все усердное даяние христолюбцев. Живет христолюбец, век свой рабочих на пятаки, покупателей на рубли обсчитывает. Случится к казне подъехать – и казну не помилует, сумеет и с нее золотую щетинку сорвать. Плачутся на христолюбца обиженные, а ему и дела мало, сколачивает денежку на черный день, под конец жизни сотнями тысяч начнет ворочать да разика два обанкрутится, по гривне за рубль заплатит и наживет миллион… Приблизится смертный час, толстосум сробеет, просит, молит наследников: «Устройте душу мою грешную, не быть бы ей во тьме кромешной, не кипеть бы мне в смоле горючей, не мучиться бы в жупеле огненном». И начнут поминать христолюбца наследники: сгромоздят колокольню в семь ярусов, выльют в тысячу пудов колокол, чтобы до третиего небеси слышно было, как тот колокол будет вызванивать из ада душу христолюбца-мошенника. Риз нашьют парчовых с жемчугами да с дорогими каменьями, таких, что попу невмоготу и носить их, да и страшно – поручь одна какая-нибудь впятеро дороже всего поповского достоянья. Сотни рублей платят наследники христолюбца голосистому протодьякону, чтобы такую «вечную память» сотворил он по тятеньке, от какой бы и во аде всем чертям стало тошнехонько. И вызвонят и выревут таким способом грешную душу из вечныя муки… Раскольникам так спасать родителей не доводится – колокола, ризы и громогласные протодьяконы у них возбраняются. Как же, чем же им, сердечным, спасать душу тятенькину?.. Ну и спасают ее от муки вечныя икрой да балыками, жертвуют всем, что есть на потребу бездонного иноческого стомаха… Посылай неоскудно скитским отцам-матерям осетрину да севрюжину – несомненно получит тятенька во всех плутовствах милосердное прощение. Ведь старцы да старицы мастера бога молить: только деньги давай да кормы посылай, любого грешника из ада вымолят… Оттого и не скудеет в скитах милостыня. Ел бы жирней да пил бы пьяней освященный чин – спасенье всякого мошенника несомненно. Откушал Патап Максимыч икорки да балычка, селедок переславских, елабужской белорыбицы. Вкусно – нахвалиться не может, а игумен рад-радехонек, что удалось почествовать гостя дорогого. Дюков долго глядел на толстое звено балыка, крепился, взглядывая на паломника, – прорвало-таки, забыл великий пост, согрешил – оскоромился. Врагу действующу, согрешили и старцы честные. Первым согрешил сам игумен, глядя на него – Михей со Спиридонием. Паломник укрепился, не осквернил уст своих рыбным ядением. Покончив с рыбными снедями, принялись за чай с постным молоком, то есть с ромом. Тут старцы от мирян не отстали, воздержней других оказался тот же паломник. Поразвеселились, языки развязались, пошла беседа откровенная, даже Дюков помаленьку начал разговаривать. – Что, отец Михаил, скучно, чай, в лесу-то жить? – спросил Патап Максимыч у игумна. – Распрелюбезное дело, касатик ты мой, – отвечал он. – Как бы от недобрых людей не было опаски, лучше бы лесного житья во всем свете, кажись, не сыскать… Злодеи-то вот только шатаются иной раз по здешним местам… Десять годов тому, как они гостить приезжали к нам… Памятки от тех гостин до сей поры у меня знать… Погляди-ка, вот ухо-то как было рассечено, – прибавил он, снимая камилавку и приподнимая седые волосы. – А вот еще ихняя памятка, – продолжал игумен, распахивая грудь и указывая на оставшиеся после ожога белые рубцы, – да вот еще перстами не двигаю с тех пор, как они гвоздочки под ноготки забивали мне. И показал Патапу Максимычу два сведенные в суставах пальца левой руки. – Как бы не страх от этих людей, какой бы еще жизни! – продолжал отец Михаил.Придет лето, птичек божьих налетит видимо-невидимо; от зари до зари распевают они на разные гласы, прославляют царя небесного… В воздухе таково легко да приятно, благоухание несказанное, цветочки цветут, травки растут, зверки бегают… А выйдешь на Усту, бредень закинешь, окуньков наловишь, линей, щучек, налим иной раз в вершу попадет… Какого еще житья?.. Зимней порой поскучнее, а все же нашего лесного житья не променять на ваше городское… Ведь я, любезненькой мой, пятьдесят годов в здешних-то лесах живу. Четырнадцати лет в пустыню пришел; неразумный еще был, голоусый, грамоте не знал… Так промеж людей в миру-то болтался: бедность, нужда, нищета, вырос сиротой, самый последний был человек, а привел же вот бог обителью править: без году двадцать лет игуменствую, а допреж того в келарях десять лет высидел… Как же не любить мне лесов, болезный ты мой, как мне не любить их?.. Ведь они родные мои. – Конечно, привычка, – заметил Патап Максимыч. – Да, касатик мой, истинное слово ты молвил, – отвечал отец Михаил.Это, как у вас в миру говорится: «Привычка не рукавичка, на спичку ее не повесишь». Всякому свое, до чего ни доведись… в Книзе животней, яже на небеси, овому писано грады обладати, овому рать строити, овому в хораблях моря преплывати, овому же куплю деяти, а наше дело о имени Христове подаянием христолюбцев питаться и о всех истинных христианах древлего благочестия молитвы приносити. Свет истинный везде, и в море далече, и во градах, и в весях, и нет места ближе ко Христу-свету, как в лесах да в пустынях, в вертепах и пропастях земных. Так-то, касатик, так-то, родненький!.. – Так у вас в обители, говоришь, соловецкий чин содержится? – спросил Патап Максимыч. – Чин соловецкий, любезненькой ты мой, а также и по духовной грамоте преподобного Иосифа Волоцкого. Прежде всего о том тщание имеем, како бы во обители все было благообразно и по чину… А ты, миленький отец Спиридоний, налей-ка гостям еще по чашечке, да ромку-то не жалей, старче!.. Ну, опять же, касатик ты мой Патап Максимыч, блюдем мы опасно, дабы в трапезе все сидели со благоговением и в молчании… Ведь святые-то отцы что написали о монастырской трапезе? «Яко, глаголют, святый жертвенник тако и братская трапеза во время обеда – равны суть»… Да ты что осовел, отец Спиридоний, подливай гостям-то, не жалей обительского добра… Ах ты, любезненькой мой, Патап Максимыч!.. Вот принес Христос гостя нежданного да желанного!.. А уж сколько забот да хлопот о потребах монастырских, и рассказать всего невозможно. И о пище-то попекись и о питии, об одежде и обущи (Обувь.) и о монастырском строении, и о конях, и о скотном дворе, обо всем… А братией-то править, думаешь, легкое дело?.. О-ох, любезненькой ты мой, как бы знал ты нашу монастырскую жизнь… Грехи-грехи наши! Потчуй, а ты, отец Спиридоний… Да что же ушицу-то, ушицу?.. Отец Михей, давай скорее, торопи на поварне-то, гости, мол, ужинать хотят. Минут через пять казначей воротился, и за ним принесли уху из свежей рыбы, паровую севрюгу, осетрину с хреном и кислую капусту с квасом и свежепросольной белужиной. Ужин, пожалуй, хоть не у старца в келье великим постом. И старцы и гости, кроме паломника, все согрешили – оскоромились. И вина разрешили во утешение довольно. Кончив трапезу, отец Михей да отец Спиридоний начали носом окуней ловить. Сильно разбирала их дремота. – Ты бы, отче, благословил отцам-то успокоиться, смотри, глаза-то у них совсем слипаются, – молвил Стуколов, быстро взглянув на игумна. – Ин подите в самом деле, отцы, успокойтесь, бог благословит, – молвил игумен. Положив уставные поклоны и простившись с игумном и гостями, пошли отцы вон из кельи. Только что удалились они, Стуколов на леса свел речь. Словоохотливый игумен рассказывал, какое в них всему изобилие: и грибов-то как много, и ягод-то всяких, помянул и про дрова и про лыки, а потом тихонько, вкрадчивым голосом, молвил: – А посмотрел бы ты, касатик мой, Патап Максимыч, что в недрах-то земных сокрыто, отдал бы похвалу нашим палестинам. – А что такое? – спросил Патап Максимыч. – От других потаю, от тебя не скрою, любезненькой ты мой,отвечал игумен. – Опять же у вас с Якимом Прохорычем, как вижу, дела-то одни… Золото водится по нашим лесам – брать только надо умеючи. – Слыхал я про ваше ветлужское золото, – сказал Патап Максимыч, – только веры что-то неймется, отче святый… Пробовали, слышь, топить его, одна гарь выходит. – Это ему вечор Силантий насудачил, – вступился Стуколов. – Какой Силантий? – спросил игумен. – Да в деревне Лукерьине Силантия Петрова разве не знаешь? – молвил паломник. – А, лукерьинский!.. Коротенька-Ножка?.. Как не знать! – отозвался игумен. – Да чего ж он в этом деле смыслит! Навалил, поди, песку в горшок, да и ну калить!.. Известно, этак, окроме гари, не выйдет ничего… Тут, любезненькой мой Патап Максимыч, науку надо знать. Кого бог наукой умудрил, тот и может за это дело браться, а темному человеку, невегласу, оно никогда не дается… Читал ли «Шестоднев» Василья Великого? Там о премудрых-то хитрецах что сказано? «Тайны господни им ведомы, еже в пучинах морских, еже в недрах земных». – Это так, отче, это ты верно говоришь, – сказал Патап Максимыч. – Ну, так как же из того песку золото делать? – Не умудрил меня господь наукой, касатик ты мой… Куда мне, темному человеку! Говорил ведь я тебе, что и грамоте-то здесь, в лесу, научился. Кой-как бреду. Писание читать могу, а насчет грамматического да философского учения тут уж, разлюбезный ты мой, я ни при чем… Да признаться, и не разумею, что такое за грамматическое учение, что за философия такая. Читал про них и в книге «Вере» и в «Максиме Греке», а что такое оно обозначает, прости, Христа ради, не знаю. – Почему ж ты знаешь, отче, что из того песку можно золото делать? – спросил Патап Максимыч. – Ах ты, любезненькой мой!.. Ах ты, касатик! – восклицал отец Михаил. – А вот я тебе все поряду скажу. Ты вот у нас в часовне-то за службой был, святые иконы видел? – Видел, – отвечал Патап Максимыч. – Хороши? – спросил игумен. – Нечего и толковать, – отвечал Патап Максимыч. – Такого благолепия сроду не видал. У нас, в Городецкой часовне, супротив вашей – плевое дело. – То-то же, – сказал игумен. – А чем наши иконы позолочены? Все своим ветлужским золотом. Погоди, вот завтра покажу тебе ризницу, увидишь и кресты золотые, и чаши, и оклады на Евангелиях, все нашего ветлужского золота. Знамо дело, такую вещь надо в тайне держать; сказываем, что все это приношение благодетелей… А какие тут благодетели? Свое золото, доморощенное. – Так неужель у тебя в скиту про это дело вся братия знает? – сказал Патап Максимыч. – Как возможно, любезненькой ты мой!.. Как возможно, чтобы весь монастырь про такую вещь знал?.. – отвечал отец Михаил. – В огласку таких делов пускать не годится… Слух-от по скиту ходит, много болтают, да пустые речи пустыми завсегда и остаются. Видят песок, а силы его не знают, не умеют, как за него взяться… Пробовали, как Силантий же, в горшке топить; ну, известно, ничего не вышло; после того сами же на смех стали поднимать, кто по лесу золотой песок собирает. – Как же, честный отче, сами-то вы с ним справляетесь? – спросил Патап Максимыч. – Ох ты, любезненькой мой, ох ты, касатик мой!.. Что мне сказать-то, уж я, право, и не знаю, – заминаясь, отвечал отец Михаил, поглядывая то на паломника, то на Дюкова. – Сказывай, как есть, – молвил Стуколов. – Таиться нечего: Патап Максимыч в доле по этому делу. – По золотому? – спросил игумен, кидая смутный взгляд на паломника. – А по какому же еще? – быстро подхватил Стуколов и, слегка нахмурясь, строго взглянул на отца Михаила. – Какие еще дела могут у тебя с Патапом Максимычем быть? Не службу у тебя в часовне будет он править… Других делов с ним нет и быть не должно. – А я думал, что ты, любезненькой мой, с Патапом Максимычем по всем делам заодно, – несколько смутившись, молвил игумен. Быстро Стуколов с места встал и торопливыми шагами прошелся по келье. Незаметно для Патапа Максимыча, легонько толкнул он игумна. – Расскажи ему, отче, как вы с песком тем справляетесь, – сказал он потом мягким голосом. – Да уж, пожалуйста, поведай мне, – молвил Патап Максимыч. – Бог даст, заодно станем работать… Прииски откроем. – Ах ты, любезненькой мой! ах ты, касатик!.. – воскликнул отец Михаил, обнимая Патапа Максимыча– А ты вот облепихи-то рюмочку выкушай. Из Сибири прислали благодетели, хорошая наливочка, попробуй… Расчудесная! Патап Максимыч выпил облепихи. Наливка оказалась в самом деле расчудесною. – Ну, так как же, отче?.. – сказал он. – Как у вас песок-от в золото переделывают? – Теперь у нас такого знатока нет, – отвечал игу мен. – Был да годов с десяток помер. А ноне, любезненькой ты мой Патап Максимыч, вот как мы делаем. Я, грешный, да еще двое из братии только и знаем про это дело. Летней порой, тайком от других, мы и сбираем сколько бог приведет песочку, да по зиме в Москву его и справляем… А на Москве есть у нас други-приятели, в этом деле силу они разумеют. Господь их ведает, какою хитростью делают они из нашего песку золото, а на нашу долю сколько его причтется, деньгами высылают… По науке, касатик ты мой, по науке до этого доходят, а мы что? Люди слепые, темные, куда нам разуметь такую силу!.. Задумался Чапурин… Обращаясь к отцу Михаилу, сказал он: – Вот и я тоже говорю Якиму Прохорычу: прежде испытать надо, а потом за дело браться. – Справедлива речь твоя, любезненькой ты мой, – отвечал игумен,справедливая речь!.. «Искуси и познай», в писании сказано. Без испытания нельзя. – Вот и думаю я съездить в город, – сказал Патап Максимыч, – там дружок у меня есть, по эвтой самой науке доточный. На царских золотых промыслах служил… Дам ему песочку, чтоб испробовал, можно ль из него золото делать. – Что ж, съезди, съезди, любезненькой ты мой!.. Уверься!.. Не соваться же и в самом деле в воду, не спросясь броду? – говорил игумен. Паломник с досады опять вскочил, пройдясь раза два по келье, сердито он взглянул на отца Михаила и вышел. – А много ль, примерно, каждый год наберете вы этого песку? – спросил Патап Максимыч игумна. – Да что наше дело! Совсем пустое, – отвечал отец Михаил. – Ино лето чуть не полпуда наберешь, а пользы всего целковых на сто, либо на полтораста получишь. – Что так мало? – спросил Патап Максимыч. – Ведь золота пуд на плохой конец двенадцать тысяч целковых. – Ах ты, любезненькой мой!.. Что же нам делать-то? – отвечал игумен.Дело наше заглазное. Кто знает, много ль у них золота из пуда выходит?.. Как поверить?.. Что дадут, и за то спаси их Христос, царь небесный… А вот как бы нам с тобой да настоящие промысла завести, да дело-то бы делать не тайком, а с ведома начальства, куда бы много пользы получили… Может статься, не одну бы сотню пудов чистого золота каждый год получали… Смолк Патап Максимыч. Погрузился он в расчеты. Между тем вошел Стуколов и еще суровей взглянул на отца Михаила. Тот вздохнул тяжело, спустил на лоб камилавку и потупил глаза. – Что же? Какое теперь будет твое решенье? – спросил у Патапа Максимыча Стуколов. – Да я не прочь, только наперед съезжу увериться, – отвечал Патап Максимыч. – Когда поедешь? – спросил паломник. – Отсюда прямо, – отвечал Патап Максимыч. Петухи запели, отец Михаил с места поднялся. – Ахти, закалякался с тобой, разлюбезный ты мой Патап Максимыч,сказал он. – Слышь, вторы кочета поют, а мне к утрени надо вставать… Простите, гости дорогие, усните, успокойтесь… Отец Спиридоний все изготовил про вас: тебе, любезненькой мой Патап Максимыч, вот в этой келийке постлано, а здесь налево Якиму Прохорычу с Самсоном Михайлычем. Усни во здравие, касатик мой, а завтра, с утра, в баньку пожалуй… А что, на сон-то грядущий, мадерцы рюмочку не искушаешь ли? Патап Максимыч с Дюковым выпили по рюмке, выпил и гостеприимный хозяин. Паломник мрачно простился с отцом Михаилом.     ***   Крепко полюбился игумен Патапу Максимычу. Больно по нраву пришлись и его простодушное добросердечие, его на каждом шагу заметная домовитость и уменье вести хозяйство, а пуще всего то, что умеет людей отличать и почет воздавать кому следует. «На все горазд, – думал он, укладываясь спать на высоко взбитой перине. – Молебен ли справить, за чарочкой ли побеседовать… Постоянный старец!.. Надо наградить его хорошенько!» Уверения игумна насчет золота пошатнули несколько в Патапе Максимыче сомненье, возбужденное разговорами Силантья. "Не станет же врать старец божий, не станет же душу свою ломать – не таков он человек, – думал про себя Чапурин и решил непременно приняться за золотое дело, только испробует купленный песок. «Сам игумен советует, а он человек обстоятельный, не то что Яким торопыга. Ему бы все тотчас вынь да положь». В думах о ветлужских сокровищах сладко заснул Патап Максимыч, богатырский храп его скоро раздался по гостинице. Паломник и Дюков еще не спали и, заслышав храп соседа, тихонько меж собой заговорили. – Эк его, старого хрена, дернуло! – шептал паломник. – Чем бы заверять да уговаривать, а он в город советует: "Поезжай, уверься! Кажется, все толком писал к нему с Силантьевым сыном – так вот поди ж ты с ним… Совсем с ума выступил! – Что ж, пущай его съездит! – молвил Дюков. – Пущай съездит! – передразнил паломник приятеля. – А что Силантий-от продал ему? Какой у него песок-от? – Мягонькой? – улыбнувшись, спросил Дюков. – То-то и есть, – ответил Яким Прохорыч. – Надо дело поправлять. – Надо, – согласился Дюков. – Ты вот что сделай, – говорил паломник. – В баню с ним вместе ступай, подольше его задерживай, я управлюсь тем временем. Смекаешь? – Ладно, – сказал Дюков. – Сибирским подменю, настоящим. – Понимаю. – Целковых на триста отсыпать придется, – ворчал Стуколов.Ишь оно, пустое-то мелево, чего стоит!.. Триста целковых не щепки… Поди-ка выручай потом. – Выручишь! – сказал Дюков. – Выручим ли с Патапа, нет ли, а завтра же я триста целковых со старого болтуна справлю… Эка язык-от не держится… Слышал?.. Ведь он чуть-чуть про картинку не брякнул… – Да… Я, признаться, струхнул, – молвил Дюков. – Писано было ему, старому псу, подробно все писано: и как у ворот подольше держать, и какую службу справить, и как принять, и что говорить, и про рыбную пищу писано, и про баню, про все. Прямехонько писано, чтоб, окроме золотого песку, никаких речей не заводил. А он – гляди-ка ты! – Да, – согласился Дюков. – Хоть бы тысчонок десять с Патапа слупить, – молвил паломник. – И за то бы можно было благодарить создателя… Ну, да утро вечера мудренее – прощай, Самсон Михайлыч. – Спокойной ночи, – отвечал, зевая, полусонный Дюков и, повернувшись на бок, заснул. Но паломник еще долго ворочался на тюфяке – жаль было ему расставаться с сибирским песком. Поднялись ранехонько, на заре, часу в шестом. Только узнал игумен, что гости поднимаются, сам поспешил в гостиницу, а там отец Спиридоний уж возится вкруг самовара. – Что, гости дорогие, каково спали-ночевали, весело ли вставали? – радушно улыбаясь, приветствовал Патапа Максимыча с товарищами отец Михаил. – Важно спали, честный отче! – ответил Патап Максимыч. – Уж так ты нас успокоил, так уважил, что вовеки не забуду. – Ах ты, любезненькой мой!.. – говорил игумен, обнимая Патапа Максимыча. – Касатик ты мой!.. Клопы-то не искусали ли?.. Давно гостей-то не бывало, поди голодны, собаки… Да не мало ль у вас сугреву в келье-то было!.. Никак студено?.. Отец Спиридоний, вели-ка мальцу печи поскорее вытопить, да чтобы скутал их вовремя, угару не напустил бы. Молча поклонился гостиник и поспешил исполнить веление настоятеля. – А в баньку-то? – спросил игумен Патапа Максимыча. – Уж опарили… Коли жарко любишь, теперь бы шел. Мы, грешные, за часы пойдем, а ты тем временем попарься. По строгому монастырскому уставу, что содержится в скитах, баня не дозволяется. Мыться в бане, купаться в реке, обнажать свое тело – великий грех, а ходить век свой в грязи и всякой нечистоте – богоугодный подвиг, подъятый ради умерщвления плоти. Возненавидь тело свое, смиряй его постом, бдением, бессчетными земными поклонами, наложи на себя тяжелые вериги, веселись о каждой ране, о каждой болезни, держи себя в грязи и с радостью отдавай тело на кормление насекомым, – вот завет византийских монахов, перенесенный святошами и в нашу страну. Но не весь этот завет исполняется. Старые народные обычаи крепко держатся, и баня с вениками, которым, говорят, еще апостол Андрей дивовался на Ильмени, удержалась и в пустынях, и в монастырях, несмотря на греческие проклятья. Не ходят в баню лишь те скитские жители, что самое подвижное житие провождают, да и те ину пору не могут устоять против «демонского стреляния» – парятся. В Красноярском скиту от бани никто не отрекался, а сам игумен ждет, бывало, не дождется субботы, чтоб хорошенько пропарить грешную плоть свою. Оттого банька и была у него построена на славу: большая, светлая, просторная, с липовыми полками и лавками, менявшимися чуть не каждый год. Узнав из письма, присланного паломником из Лукерьина, что Патапа Максимыча хоть обедом не корми, только выпарь хорошенько, отец Михаил тотчас послал в баню троих трудников с скобелями и рубанками и велел им как можно чище и глаже выстрогать всю баню – и полки, и лавки, и пол, и стены, чтобы вся была, как новая. Чуть не с полночи жарили баню, варили щелоки, кипятили квас с мятой для распариванья веников и поддаванья на каменку. Диву дался Патап Максимыч, войдя в баню; уважение его к отцу Михаилу удвоилось. Такой баней сроду никто не угощал его. В предбаннике на лавках высоко, в несколько рядов, наложены были кошмы, покрытые белыми простынями; весь пол устлан войлоками, и на них раскидано пахучее сено, крытое тоже простынями. В бане на полках и на лавках настланы были обданные кипятком калуфер, мята, чабер, донник (Калуфер, или кануфер,balsamita vulgaris; чабер – satureia hortensis: донник – melilotus officinalis.) и другие пахучие травы. На лавках лежали веники, стояли медные луженые тазы со щелоком и взбитым мылом, а рядом с ними большие туес (Бурак, сделанный из бересты, с тугою деревянною крышкой.), налитые подогретым на мяте квасом для окачивания перед тем, как лезть на полок. На особом, крытом скатертью, столике разложены были суконки, мелко расчесанные вехотки (Вехотка – пучок расчесанного мочала. Суконка – лоскут сукна или байки, которым мылятся.) и куски казанского яичного мыла. – Сумел банькой употчевать отец игумен, – молвил Патап Максимыч дюжим бельцам, посланным его парить. – Вот баня так баня, хоть царю в такой париться. Ай да отец Михаил! Две пары веников охлыстали бельцы о Патапа Максимыча, а он таял в восторге да покрикивал: – Поддавай, поддавай еще!.. Прибавь парку, миленькие!.. У, жарко!.. Поддавай а ты, поддавай!.. И дюжие бельцы, не жалея мятного кваса, плескали на спорник (Крупный булыжник в банной каменке; мелкий зовется «конопляником».) туес за туесом и, не жалея Патапа Максимыча, изо всей силы хлыстали его как огонь жаркими вениками. Вдруг Патап Максимыч прыгнул с полка и стремглав кинулся к дверям. Распахнув их, вылетел вон из бани и бросился в сугроб. Снег обжег раскаленное тело, и с громким гоготаньем начал Чапурин валяться по сугробу. Минуты через две вбежал назад и прямо на полок. – Хлыщи жарче, ребятушки… Поддавай, поддавай, миленькие!.. – кричал он во всю мочь, и бельцы принялись хлыстать его еще пуще прежнего. Три раза валялся в сугробе Патап Максимыч, дюжину веников охлыстали об него здоровенные бельцы, целый жбан холодного квасу выпил он, запивая банный пар, насилу-то, насилу отпарился. И когда лег в предбаннике на разостланные кошмы, совсем умилился душой, вспоминая гостеприимного игумна. – На все горазд отец Михаил, – говорил он Дюкову, – а уж насчет бани, просто сказать, первый человек на свете. – Старец хороший, – чуть слышно промычал Дюков и задремал на кошме. Он тоже упарился. Между тем как Патап Максимыч наслаждался в бане, паломник, рассчитав время, тихими стопами вышел из часовни и направился в гостиницу. Там заперся изнутри и вошел в келью, где ночевал Патап Максимыч. Порывшись в его пожитках, скоро нашел пузырек, взятый у Силантия. Стуколов поспешно его опорожнил и насыпал своим песком. Положив пузырек на прежнее место, паломник преспокойно отправился в часовню и там усердно стал перебирать лестовку, искоса взглядывая на игумна. Взоры их, наконец, встретились. Смутившийся игумен возвел очи горе. В келарне потрапезовали, когда Патап Максимыч с Дюковым воротились из бани. Игумен поспешил в гостиницу. – Ну, банька же у тебя, отче!.. – сказал Патап Максимыч, низко кланяясь отцу Михаилу. – Спасибо… Вот уважил, так уважил!.. – Ах ты, любезненькой мой! Ах ты, касатик мой! – восклицал игумен, обнимая Патапа Максимыча. – Уж не взыщи, Христа ради, на убогих наших недостатках… Мы ото всей души, родненький… Чем богаты, тем и рады. – Не ложно скажу тебе, отче, сроду так не паривался. Уж такая у тебя банька, такая банька, что рассказать невозможно…– говорил Патап Максимыч. – После баньки-то выкушать надо, – молвил игумен, наливая рюмку сорокатравчатой, – да и за стол милости просим. Не взыщи только, любезненькой ты мой Патап Максимыч. Обед был подан обильный, кушаньям счету не было. На первую перемену поставили разные пироги, постные и рыбные. Была кулебяка с пшеном и грибами, была другая с вязигой, жирами, молоками и сибирской осетриной. Кругом их, ровно малые детки вкруг родителей, стояли блюдца с разными пирогами и пряженцами. Каких тут не было!.. И кислые подовые на ореховом масле, и пряженцы с семгой, и ватрушки с грибами, и оладьи с зернистой икрой, и пироги с тельным из щуки. Управились гости с первой переменою, за вторую принялись: для постника Стуколова поставлены были лапша соковая да щи с грибами, а разрешившим пост уха из жирных ветлужских стерлядей. – Покушай ушицы-то, любезненькой мой, – угощал отец Михаил Патапа Максимыча, – стерлядки, кажись, ничего себе, подходящие, – говорил он, кладя в тарелку дорогому гостю два огромных звена янтарной стерляди и налимьи печенки. – За ночь нарочно гонял на Ветлугу к ловцам. От нас ведь рукой подать, верст двадцать. Заходят и в нашу Усту стерлядки, да не часто… Растегайчиков к ушице-то!.. Кушайте, гости дорогие. Отработал Патап Максимыч и ветлужскую уху и растегайчики. Потрудились и сотрапезники, не успели оглянуться, как блюдо растегаев исчезло, а в миске на донышке лежали одни стерляжьи головки. – Винца-то, любезненькой ты мой, винца-то благослови, – потчевал игумен, наливая рюмки портвейна. – Толку-то я мало в заморских винах понимаю, а люди пили да похваливали. Портвейн оказался в самом деле хорошим. Патап Максимыч не заставил гостеприимного хозяина много просить себя. Новая перемена явилась на стол – блюда рассольные. Тут опять явились стерляди разварные с солеными огурцами да морковью, кроме того поставлены были осетрина холодная с хреном, да белужья тёшка с квасом и капустой, тавранчук осетрий, щука под чесноком и хреном, нельма с солеными подновскими огурцами, а постнику грибы разварные с хреном, да тертый горох с ореховым маслом, да каша соковая с маковым маслом. За рассольной переменой были поданы жареная осетрина, лещи, начиненные грибами, и непомерной величины караси. Затем сладкий пирог с вареньем, левашники, оладьи с сотовым медом, сладкие кисели, киевское варенье, ржевская пастила и отваренные в патоке дыни, арбузы, груши и яблоки. Такой обед закатил отец Михаил… А приготовлено все было хоть бы Никитишне впору. А наливки одна другой лучше: и вишневка, и ананасная, и поляниковка, и морошка, и царица всех наливок, благовонная сибирская облепиха (Поляника, или княженика, – rubus arcticus; облепиха – hippophae rhamnoidel, растет только за Уральскими горами.). А какое пиво монастырское, какие меда ставленные – чудо. Таково было «учреждение» гостям в Красноярском скиту. Насилу перетащились от стола до постелей. Патап Максимыч, как завел глаза, так и пустил храп и свист на всю гостиницу. Отец Михей да отец Спиридоний едва в силу убрались по кельям, воссылая хвалу создателю за дарование гостя, ради которого разрешили они надокучившее сухоядение, сменили гороховую лапшу на диковинные стерляди и другие лакомые яства. Отец Михаил, угощая других, и себя не забывал. Не пошел он к себе в келью, а, кой-как дотащившись до постели паломника, заснул богатырским сном, поохав перед тем маленько и сотворив не один раз молитву: "Согреших перед тобою, господи, чревоугодьем, пианственного пития вкушением, объядением, невоздержанием… Дюков тоже завалился на боковую. Один только постник Стуколов остался свежим и бодрым… Когда сотрапезники потащились к постелям, презрительно поглядел он на объевшихся, сел за стол и принялся писать. Часа через полтора игумен и гости проснулись. Отец Спиридоний притащил огромный медный кунган с холодным игристым малиновым медом, его не замедлили опорожнить. После того отец Михаил стал показывать Патапу Максимычу скит свой… И братские кельи и хозяйственные постройки срублены были из толстого кондового леса, а часовня, келарня и настоятельская «стая» из такой лиственницы, что ее облюбовал бы каждый строитель корабля. Все было пригнано вплотную, ничего не покосилось, ничего не выдалось ни вперед, ни назад. Не было на кельях ни вышек, ни теремков, никаких других украшений, зато глядели они богатырскими покоями. Внутри келий не было так приглядно и нарядно, как в женских скитах: большие, тяжелые столы, широкие лавки на толстых, в целое бревно ножках, изразцовые печи и деревянные столярной работы божницы в углах – вот и все внутреннее убранство. Ни зеркальца, ни картинки на стене, ни занавески, ни горшков с бальзамином и розанелью на окнах, столь обычных в Комарове и других чернораменских обителях, в заводе не было у красноярской братии. Только и было сходства с женскими скитами в опрятности и удушливом запахе ладана и восковых свеч. В сенях между кельями понастроено было несчетное число чуланов, отделявшихся не жиденькими перегородками, а толстыми мшенными срубами. И везде так широко и просторно. Не то что в келье, в каждом чулане с привольем могла бы поместиться любая крестьянская семья из степных, безлесных наших губерний. У отца Михаила заведен был особый порядок: общежитие шло наряду с собственным хозяйством старцев. И монахи и бельцы получали от обители пищу и одежду, но каждый имел и свои деньги. На эти деньги и ели послаще в своих кельях и платья носили получше того, какое каждый год раздавал им казначей. Большею частью старцы божьи изводили свои денежки на «утешение», то есть на чай да на хмельное и разные к нему закуски. Редкий день, бывало, пройдет, чтоб честные отцы не сбирались у кого-нибудь вкупе: чайку попить, пображничать да от писания побеседовать; а праздник придет, у игумна утешаются, либо у казначея. Так и коротали дни свои небесные ангелы, земные же человеки, проводя время то на молитве, то на работе, то за утешением. Монастырь был богатый, и братия весело поживала во всяком довольстве и даже избытке. На конный двор пошли, там стояли лошади рослые, жирные, откормленные, шерсть на них так и лоснится. Сыплют им овса, задают сено без счета, без меры, зато и кони были не чета деревенским мужичьим клячам, слоны слонами. На что хороши разгонные лошади у Патапа Максимыча, да нет, далеко им до игуменских. Заглянули в сараи, там телеги здоровенные, кибитки с кожаными верхами и юфтовыми запонами, казанские тарантасы, и все это на железных осях с шинами в два пальца толщиной, все таково крепко да плотно сработано и все такое новое, ровно сегодня из мастерской… Отправились на скотный двор, там десятка четыре рослых, жирных холмогорских коров, любо-дорого посмотреть, каждая корова тамбовской барыней смотрит. А на птичном дворе куры всех возможных пород, от великанов голландок до крошек шпанок. В особом помещенье содержались гуси, утки, индейки, цесарки, это уж так, для охоты и ради «утешения» мирских гостей, посещавших честную обитель во время мясоедов. В работные кельи зашли, там на монастырской обиход всякое дело делают: в одной келье столярничают и точат, в другой бондарь работает, в третьей слесарня устроена, в четвертой иконописцы пишут, а там пекарня, за ней квасная. В стороне кузница поставлена. И везде кипит безустанная работа на обительскую потребу, а иное что и на продажу… Еще была мастерская у отца Михаила, только он ее не показал. – Домовитый же ты хозяин, отец Михаил, – сказал Патап Максимыч, возвращаясь в гостиницу. – К тебе учиться ездить нашему брату. – Ох ты, любезненькой мой! – восклицал игумен. – Какой ты, право! Уж куда тебе у нашего брата, убогого чернца, учиться. Это ты так только ради любви говоришь… Конечно, живем под святым покровом владычицы, нужды по милости христолюбцев, наших благодетелей, не терпим, а чтоб учиться тебе у нас хозяйствовать, это ты напрасное слово молвил. – Не обык я зря, с ветру говорить, отец Михаил, – резко подхватил Патап Максимыч. – Коли говорю – значит, дело говорю. – Ну, ну, касатик ты мой! – ублажал его игумен, заметив подавленную вспышку недовольства. – Ну, Христос с тобой… На утешительном слове благодарим. И низко-пренизко поклонился Патапу Максимычу. – Живет у меня молодой парень, на все дела руки у него золотые, – спокойным голосом продолжал Патап Максимыч. – Приказчиком его сделал по токарням, отчасти по хозяйству. Больно приглянулся он мне – башка разумная. А я стар становлюсь, сыновьями господь не благословил, помощников нет, вот и хочу я этому самому приказчику не вдруг, а так, знаешь, исподволь, помаленьку домовое хозяйство на руки сдать… А там что бог даст… – Что ж, дело доброе, коли человек надежный. Облегчение от трудов получишь, болезный ты мой, – говорил отец Михаил. – Надежный человек, – молвил Патап Максимыч. – А говорю это тебе, отче, к тому, что, если бог даст, уверюсь я в нашем деле, так я этого самого Алексея к тебе с известьем пришлю. Он про это дело знает, перед ним не таись. А как будет он у тебя в монастыре, покажи ты ему все свое хозяйство, поучи парня-то… И ему пригодится, и мне на пользу будет. – Ладно, хорошо, любезненькой ты мой, все покажу, обо всяком деле расскажу, – отвечал игумен. – Что ж, как ты располагаешься?.. В город отсюда? – Сегодня же в город, – сказал Патап Максимыч. – Погости у нас, убогих, гость нежданный да желанный, побудь с нами денек-другой, дай наглядеться на тебя, любезненькой ты мой,уговаривал отец Михаил. Но Патап Максимыч не внимал уговорам и велел запрягать лошадей. На расставанье написал он записочку и подал ее отцу Михаилу. – Пошли ты, отче, с этой запиской работника ко мне в Красную рамень на мельницу, – сказал он, – там ему отпустят десять мешков крупчатки… Это честной братии ко Христову дню на куличи, а вот это на сыр да на красные яйца. И вручил отцу Михаилу четыре сотенных. – Ах ты, любезненькой мой!.. Ах ты, кормилец наш! – восклицал отец Михаил, обнимая Патапа Максимыча и целуя его в плечи. – Пошли тебе, господи, доброго здоровья и успеха во всех делах твоих за то, что памятуешь сира и убога… Ах ты, касатик мой!.. а что это, право, мало ты погостил у нас. Проглянул, как молодой месяц, глядь, ай уж и нет его. – Нельзя, отче, нельзя, пора мне, и то замешкался… Дома есть нужные дела, – отвечал Патап Максимыч. – Не забудь же нас, убогих, не покинь святую обитель… Ох ты, любезненькой мой!.. Постой-ка, я на дорогу бутылочку тебе в сани-то положу… Эй!.. отец Спиридоний!.. Положи-ка в кулечек облепихи бутылочки две либо три, полюбилась давеча она благодетелю-то, да поляниковки положь, да морошки. – Напрасно, отче, право, напрасно, – отговаривался Патап Максимыч, но должен был принять напутственные дары отца игумна. Паломник с утра еще жаловался, что ему нездоровится. За обедом почти ничего не ел и вовсе не пил. Когда отец Михаил водил Патапа Максимыча по скиту, он прилег, а теперь слабым, едва слышным голосом уверял Патапа Максимыча, что совсем разнемогся: головы не может поднять. – Поезжай ты в город с Самсоном Михайлычем, – говорил он, – а я здесь, бог даст, пообмогусь как-нибудь… Авось эта хворь не к великой болезни. – Да как же мы без тебя, Яким Прохорыч?.. – заговорил было Патап Максимыч. – С тобой-то бы лучше, ты бы и сам уверился… Дело-то было бы тогда без всякого сумнения. – И теперь знаю, что оно безо всякого сумнения, ты ведь только Фома неверный, – сказал Стуколов. – Нет, не поеду… не смогу ехать, головушки не поднять… Ох!.. Так и горит на сердце, а в голову ровно молотом бьет. – Когда ж свидимся? – спросил Патап Максимыч. – Да уж, видно, надо будет в Осиповку приехать к тебе, – со стонами отвечал Стуколов. – Коли господь поднимет, праздник-от я у отца Михаила возьму… Ох!.. Господи, помилуй!.. Стрельба-то какая!.. Хворому человеку как теперь по распутице ехать?… Ох… Заступнице усердная!.. А там на Фоминой к тебе буду… Ох!.. Уксусу бы мне, что ли, к голове-то либо капустки кочанной? Отец Спиридоний и уксусу и кочанной капусты принес. Стуколову обложили голову, но он начинал бредить, заговорил об Опоньском царстве, об Египте, о Белой Кринице. – Эка бедняга! как его размочалило. Гляди-ка-сь, – тужил, стоя, Патап Максимыч. Делать нечего, поехал с одним Дюковым. Отец игумен со всею братией соборно провожал нового монастырского благодетеля. Сначала в часовню пошли, там канон в путь шествующих справили, а оттуда до ворот шли пеши. За воротами еще раз перепрощался Патап Максимыч с отцом Михаилом и со старшими иноками. Напутствуемый громкими благословеньями старцев и громким лаем бросавшихся за повозками монастырских псов, резво покатил он по знакомой уже дорожке.     ***   Проводив гостя, отец Михаил пошел в гостиницу к разболевшемуся паломнику. – Ах ты, старый дурак! – вскричал больной, вскочив с места и швырнув с головы капусту. – И речью говорено тебе, и на письме тебе писано, а ты, кисельная твоя голова, что наделал?.. А?.. – Что ж я такого наделал, Якимушка?.. Кажись, дело-то клеится,трусливо говорил отец Михаил. – Клеится! – передразнил игумна Стуколов. – Клеится! Шайтан, что ли, тебе в уши-то дунул уговаривать его в город ехать? Для того разве я приводил его? Ах ты, безумный, безумный, шитая твоя рожа, вязаный нос! – Да что ж ты ругаешься, Якимушка?.. Ведь он и без того хотел в город ехать, – оправдывался игумен. – Как же бы я перечить-то стал ему, сам рассуди. – Твое дело было уверять его, тебе надо было говорить, что в город не по что ездить… А ты что понес?.. Эх ты, фофан, в землю вкопан!.. Ну если б он сунулся в город с Силантьевским-то песком? Сам знаешь, каков он… Пропали б тогда все мои труды и хлопоты. – Прости, Христа ради, – отвечал отец Михаил. – Признаться, этого мне и на ум не вспадало. – То-то и есть. На ум ему не вспадало. Эх ты, сосновая голова, а еще игумен!.. Поглядеть на тебя с бороды, как есть Авраам, а на деле сосновый чурбан, – продолжал браниться паломник. – Знаешь ли ты, старый хрыч, что твоя болтовня, худо-худо, мне в триста серебром обошлась?.. Да эти деньги у меня, брат, не пропащие, ты мне их вынь да положь… Много ли дал Патап на яйца?.. Подавай сюда… – Да ты постой, погоди, не сбивай меня с толку, – молил отец Михаил, отмахиваясь рукой. – Скажи путем, про какие ты деньги поминаешь?.. – Как бы ты ему не советовал в город ехать, он бы не вздумал этого, – сказал Стуколов. – Чапурин совсем в тебе уверился, стоило тебе слово сказать, ни за что бы он не поехал… А ты околесную понес… Да чуть было и про то дело не проболтался… Не толкни я тебя, ты бы так все ему и выложил… Эх ты, ворона!.. Творя шепотом молитву и перебирая лестовку, смиренно слушал отец Михаил брань и попреки паломника. По всему видно было, что он уж не хозяин, а безответный раб Стуколова. – Про какие же деньги ты спрашиваешь, Якимушка? – робко спросил он. – Кажись, мы с тобою в расчете… – Силантьев песок подменить надо было… Понял?.. Покаместь Чапурин парился, я ему сибирского на триста целковых засыпал. – Ловко же спроворил ты, Якимушка, – с довольной улыбкой ответил игумен. – Подай тебе, господи, доброго здоровья… – Деньги подай, – протягивая руку, сказал Стуколов. – Для того и хворым прикинулся я, для того и остался здесь, чтобы кровные денежки мои не пропали… Триста целковых!.. – Да как же это, Якимушка?.. За что ж мне платить, касатик?.. Полно, любезненькой мой, – лебезил перед паломником отец Михаил. – Жалких речей на меня не трать, – сухо ответил ему Стуколов. – Слава богу, не вечор друг дружку спознали… Деньги давай!.. Ты наболтал, ты и в ответе. – Ну, так и быть, грех пополам – бери полтораста, Якимушка, – сказал отец Михаил. – А ты узоров-то не разводи!.. Сам знаешь цену сибирскому песку. Сказано триста, и дело с концом, – решительно отвечал Стуколов. – Спорить со мной не годится. – Да уступи сколько-нибудь, возьми хоть две сотенных, – торговался игумен. – Деньги! – крикнул паломник, схватив его за руку. – Ну, двести пятьдесят, – молил игумен, жалобно глядя на Стуколова. – Говорят тебе, деньги! – на всю гостиницу крикнул паломник. Дрогнул отец Михаил, отсчитал из денег, данных Патапом Максимычем, триста целковых и подал их Стуколову. Тот, не торопясь, вынул из кармана истасканный кожаный бумажник и спрятал их туда. – Теперь о деле потолкуем, – сказал он спокойным голосом, садясь на кресло. – Садись, отче! Игумен сел и опустил голову. – С моим песком Чапурин уверится, – начал паломник. – Этот песок хоть на монетный двор – настоящий. Уверившись, Чапурин бумагу подпишет, три тысячи на ассигнации выдаст мне. Недели через три после того надо ему тысяч на шесть ассигнациями настоящего песку показать, – вот, мол, на твою долю сколько выручено. Тогда он пятидесяти тысяч целковых не пожалеет… Понял? – Дальше-то что же? – спросил игумен. – Чать, не впервой, – ответил паломник. – Опасно, Якимушка, боязно. Чапурин – не кто другой. Со всяким начальством знаком, к губернатору вхож… Не погубить бы нам себя, – говорил игумен. – Обработаем – бог милостив, – сказал на то Стуколов. – Разве насчет картинок? ' Фальшивые ассигнации. ' Тут бы смирно сидел? – прищурясь, молвил игумен. – На картинки не пойдет. Об этом и поминать нечего, – отвечал решительно Стуколов. – Много ль у тебя земляного-то масла? – Немного наберется, – отвечал игумен. – К масленице осетров привезли – полфунта не нашлось. – Ожидаешь еще? – К празднику обещались. – Сколько? – Верно сказать не могу, – отвечал игумен. – С сибиряками-то в последний раз я еще у Макарья виделся; обещали за зиму фунтов пяток переслать, да вот что-то не шлют. – По крайности шесть фунтов надо Чапурину предоставить, – раздумывал Стуколов. – У Дюкова, может, есть?.. – сказал отец Михаил. – Ни зернышка, – отвечал паломник. – Здешним досыпать? – Что пустяки-то городить!.. Хлопочи, на Фоминой бы шесть фунтов сибирского было… А теперь ступай. К вечеру подводу наряди!.. – Куда ж ты? – спросил игумен. – А тебе что за дело? – сказал паломника. – Ступай с богом, не мешай. Мне надо еще письмо дописать. Отец Михаил помолился на иконы, низко поклонился сидевшему паломнику и пошел было из гостиной кельи. Стуколов воротил его с полдороги. – Картинок много? – спросил он. – Есть, – шепотом ответил отец Михаил. – Много ль? – Синих на две тысячи, красных на три с половиной… – Что лениво стал работать? – слегка усмехнувшись, молвил паломник. – Боязно, Якимушка, – прошептал игумен, наклонясь к самому уху Стуколова. – Наезды пошли частые: намедни исправник двое суток выжил, становой приезжал… Долго ль до беды?.. – Чать, не каждый день наезжают, а запоры у тебя крепкие, собаки злые – больно-то трусить, кажись бы, нечего… Давай красных, за каждую сотню по двадцати рублев «романовскими» (Так фальшивые монетчики зовут настоящие ассигнации, по родовой фамилии государя.). – По тридцати намедни платили, – молвил игумен. – Была цена, стала другая. Неси скорей, получай семьсот рублей государевых, – сказал Стуколов. – Обидно будет, Яким Прохорыч, право, обидно. Никогда такой цены не бывало. – Мало ль чего прежде не бывало, – подхватил Стуколов. – Прежде в монастырях и картинок не писали, а ноне вот пишут. Всякому дневи довлеет злоба его. – Прикинь хошь пять рубликов, – жалобно просил отец Михаил. – Сказано двадцать, копейки не прикину. – Ну, три рублевика! – Ах, отче, отче, – покачивая головой, сказал отцу Михаилу паломник.Люди говорят – человек ты умный, на свете живешь довольно, а того не разумеешь, что на твоем товаре торговаться тебе не приходится. Ну, не возьму я твоих картинок, кому сбудешь?.. не на базар везти!.. Бери да не хнычь… По рублику пристегну беззубому на орехи… Неси скорее. – По два бы прибавил, касатик, – клянчил игумен. – Любезненькой ты мой!.. Право, обидно! – Не ври, отче, надоел, – неси скорее. – А синих не надо? – спросил отец Михаил. – Синих не надо. – Что так? Взял бы уж заодно. – Синих не надо, – стоял на своем паломник. – Не все ль одно? Взял бы уж и синие. Я бы по двадцати отдал. – Копейки не дам, – решительно сказал Стуколов. – Да чем же они тебе стали противны? Кажись, картинки хорошие,уговаривал игумен. – То-то и есть, что не хорошие, – подхватил Стуколов. – Слепой увидит, какого завода. Тебе бы лучше их вовсе не тяпать. Не ровен час, влопаешься. – Сбывали же прежде, Якимушка, – молвил игумен. – Авось, бог милостив, и теперь сбудем… Дай хоть по восьмнадцати. – И в руки такую дрянь не возьму, – отвечал паломник. – Погляди-ка на орла-то – хорош вышел, нечего сказать!.. Курица, не орел, да еще одно крыло меньше другого… Мой совет: спусти-ка ты до греха весь пятирублевый струмент в Усту, кое место поглубже. Право… – Пожалуй, что и так, – согласился игумен. – А последышки-то взял бы, родной, право… Не обидь старика, Якимушка… Так уж и быть, бери по пятнадцати романовских. – Не надо… Неси красные… Замялся игумен на месте, но Стуколов так на него крикнул, что тот почти бегом побежал из гостиницы. Минут через пять отец Михаил принес красные картинки и получил от паломника семьсот рублей. Долго опытный глаз игумена рассматривал на свет каждую бумажку, мял между пальцами и оглядывал со всех сторон. Яким Прохорыч уселся дописывать письмо. Переглядев бумажки, игумен заговорил было с паломником, назвал его и любезненьким и касатиком: но касатик, не поднимая головы, махнул рукой, и среброкудрый Михаил побрел из кельи на цыпочках, а в сенях строго-настрого наказал отцу Спиридонию самому не входить и никого не пускать в гостиную келью, не помешать бы Якиму Прохорычу.  ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ   Приятель, к которому из Красноярского скита проехал Патап Максимыч, был отставной горный чиновник Колышкин. Громко и честно держалось на Волге имя его. Два парохода у него бегало, с Низу пшеницу до Рыбинска возили. Славно бегали, а лучше того зарабатывали. Не то что какие-нибудь одиночные пароходчики, – общества, компании завидовали делам Сергея Андреича. Те, сердечные, бывало, бьются на пристанях чуть не до водополи, закликают кладчиков, задают пшеничникам дорогие обеды, дюжинами ставят перед ними отборные вина, проигрывают им в трынку да в горку, а Сергей Андреич лежит себе на диване да сигаркой попыхивает. Еще с середки зимы у него ни забот, ни хлопот, на все путины клади готовы и условия подписаны. Как же пароходчикам не завидовать Колышкину, как не стараться ему ножку подставить?.. Дело известное: счастливым быть – всем досадить… А Сергей Андреич будто не замечает, что глядят на него не дружески, смешками да шутками ото всякого норовит отойти… А чтоб кто Сергею Андреичу повредил хоть какою малостью, того не случалось. Охота вредить была, да спорыньи не было… Душевный человек был этот Сергей Андреич. Где он – там и смех и веселье, вон из беседы – хмара на всех… Любил шутку сшутить, людей посмешить, себя позабавить. А кто людей веселит, за того свет стоит… И любили его, особливо простой народ. С рабочими был строг: всяко лыко у него в строку. Зорко на дело глядел: малости не спускал. Ни прогула, ни беспорядка, бывало, не простит, зато ко всем справедлив был. И рвались же к нему на службу, а кто попал, тот за хозяина и за его добро рад бывал и в огонь и в воду. Тем люб был простонародью Сергей Андреич, что не было в нем ни спеси, ни чванства, ни гордости… Другой, наживя богатство, вздуется, как тесто на опаре… близко не подходи: шагает журавлем, глядит козырем и, кроме своего же брата богатея, знать никого не хочет. Сергей Андреич был не таков… Приди к нему в обеденный час хоть самый последний кочегар – честь ему и место, хоть тут губернатор сиди. Говорили Колышкину приятели: зачем так делает, хороших людей обижает, сажая за один стол со всякою чернотой да мелкотой. «До бога нам далеко, – ответит, бывало, Сергей Андреич.Верстаться с господом персти земной не приходится, а у него, света, за небесной трапезой иной нищий выше царей сидит… А я-то что?.. Знатней бога-то, что ли?.. Аль родом-породой выше его?.. Нет, братцы, сам я не княжой, не дворянской крови, сам из мужиков… Родитель мой на заводе в засыпках (Засыпкой на горных заводах зовется рабочий, что в доменную печь „товар“ (уголь, флюс, руду и толченый доменный сок) засыпает. '' Кержачить – в Пермской губернии значит раскольничать, кержак – раскольник. Это слово произошло от того, что первые раскольники, поселившиеся на Урале (в дачах Демидовских заводов) в первых годах XVIII века, пришли с Керженца.) жил, так мне гордиться чем стать?» Дивовались Сергею Андреичу, за углом подсмеивались, в глаза никогда… Да и совестно было смеяться, глядя на его голубые, лучистые глаза, что искрились умом, горели добром и сияли божьею правдой… Родом с Урала был. На одном из тамошних горных заводов родитель его крепостным мастером значился. Сызмала до смерти кержачил он. Человек был домовитый, залежна копейка у него водилась, хоть и не гораздо большая. Была у Андрея Колышкина жена добрая, смиренная, по хозяйству заботная; Анной звали, был сын Сергей да дочка Маринушка… Жили себе Колышкины тихо да ладно, бога хваля, ближнего любя. И промаячили бы век свой на заводе, если б юркость да затейность Сережи не повернули вверх дно всю ихнюю жизнь. Шустрый мальчонок рос, сметливый, догадливый, развеселый такой. Десяти лет ему не минуло, и он уж все заводские песни знал наизусть, так и заливается, бывало, звонким голоском на запольных (Запольными хороводами зовутся те, что бывают вне завода (селения при заводах зовут заводами же). Запольем зовется на Урале недальнее поле.) хороводах. Сереже семь лет минуло, и отец, помолясь пророку Науму, чтоб отрока Сергея на ум наставил, дал ему в руки букварь да указку и принялся учить его грамоте. По вечерам, как родитель, бывало, с домны аль с вагранки (Домна – большая чугуноплавильная печь. Вагранкой называется малая чугунолитейная печь.) домой воротится, долбит перед ним Сережа: "Аз, ангел, ангельский, архангел, архангельский, а утром тихонько от матери бежит в заводское училище, куда родители его не пускали, потому что кержачили… и думали, что училище то бусурманское. Там-де учат бритоусы да еще по гражданской грамоте, а гражданская грамота святыми отцами неблагословенная, пошла в мир от антихриста. Опять же в заводском училище цыфирной мудрости учат, а цыфирь – наука богоотводная… Так судили-рядили Сережины отец с матерью, а он бегает себе да бегает в училище, а чему там учится, от родителей держит в тайне… Не дошел старик Колышкин с сыном до «свят, святитель», а тот уже по толкам и по титлам читает. Засадил за часослов, а он перву кафизму так и режет… Диву засыпка дался, что за сын такой у него уродился! Десяти годов нет, а он псалтырь так и дерет, хоть по мертвым читать посылай. «Мал малышок – а мудрые пути в себе кажет…» – думает отец. Дал ему минею месячную, дал минею цветную – Сереже все нипочем… Чему еще учить?.. Одиннадцати годов нет, а мальчуган всю кержацкую мудрость произошел… И учиться больше нечему… "И откуда мне сие? – раздумывает старик. – Уж не в сем ли отрочати чаяние нашей благочестивой веры лежит? Не от моего ль рождения глас вещания произыдет, не от него ль последует утверждение старой веры отцов наших? А между тем Сережа, играючи с ребятами, то меленку-ветрянку из лутошек состроит, то круподерку либо толчею сладит, и все как надо быть: и меленка у него мелет, круподерка зерно дерет, толчея семя на сбойну бьет. Сводил его отец в шахту (Колодезь для добывания руд.), он и шахту стал на завалинке рыть. В то время из чужих краев приезжал на завод его владелец. Летним вечером, проходя мимо дома Колышкиных, заметил он мальчугана, копавшегося под окнами. Это Сережа шахту закладывал. Полюбилось это барину, понравилась и юркость мальчика, его светлый, умный взор. Разговорился он с Сережей, и вспало на мысль ему, что из засыпкина сына может он сделать знаменитого человека, другого Ломоносова – стоит только наукам его обучить. Наутро старика Колышкина в контору позвали, вольную для сына выдали и приказ объявили: снаряжать его для отправки в Питер с золотухой (Обоз (транспорт) с золотом, серебром и драгоценными камнями, отправляемый раза по два в год.). День-деньской без шапки, мрачно понурив голову, простоял засыпка под барскими окнами, с утра до вечера возле него выла и голосила Анна, Сережина мать. Барин остался непреклонным. Завидев его, Анна ринулась ниц и, судорожно охватив за ноги барина, зачала причитать отчаянным, нечеловеческим голосом. Барин очень удивился, но не мог понять материнского вопля; по-русски не больно горазд был… А мать молила его, заклинала всеми святыми не басурманить ее рождения, не поганить безгрешную душу непорочного отрока нечестивым ученьем, что от бога отводит, к бесом же на пагубу приводит… Насилу оттащили… Не обошлось без пинков и потасовки, а когда старик хотел отнять жену у десятских, и ему велено было десятка два засыпать… Столь горячо радел заводский барин о насаждении наук в России. Взглядывая на озлобленные глаза засыпки, на раскосмаченную Анну и плакавшего навзрыд Сережу, утешал он мальчика сладкими речами, подарил ему парижских конфет и мнил о себе, что самому Петру Великому будет он в версту, что он прямой продолжатель славных его деяний – ввожу, дескать, разума свет в темный дикий народ. Ранним утром другого дня тронулась с завода золотуха. Сережу увезли. К вечеру старик Колышкин с женой и четырнадцатилетнею Маринушкой без вести пропали… Меж тем заводский барин, убоясь русской стужи, убрался в чужие края, на теплые воды, забыв про петровскую свою работу и про маленького Колышкина. Забыл бы и Русь, да не мог: из недр ее зябкий барин получал свои доходы. Попав на дорогу, Сережа с пути не свернул. Вышел из него человек умный, сильный духом, работящий. Кончив учение, поступил он на службу на сибирские казенные заводы, а потом работал на золотых промыслах одной богатой компании. Проезжая в Сибирь, целый месяц Сергей Андреич прожил на родном Урале… Про отца с матерью все разведывал: куда делись, что с ними сталось… Но ровно вихрем снесло с людей память про Колышкиных. Потужил Сергей Андреич, что не привел его бог поклониться сединам родительским, поплакать на иссохшей груди матери, приветить любовью сестру родимую, и поехал на старое пепелище, на родной завод – хоть взглянуть на места, где протекло детство его… И на заводе про его стариков ни слуху, ни духу. Не нашел Сергей Андреич и дома, где родился он, где познал первые ласки матери, где явилось в душе его первое сознание бытия… На месте старого домика стоял высокий каменный дом. Из раскрытых окон его неслись песни, звуки торбана, дикие клики пьяной гульбы… Вверх дном поворотило душу Сергея Андреича, бежал он от трактира и тотчас же уехал из завода. В Сибири Колышкин работал умно, неустанно и откладывал из трудовых денег копейку на черный день. Но не мимо пословица молвится: «От трудов праведных не наживешь палат каменных»… Свековать бы в денно-нощных трудах Сергею Андреичу, если б нежданно-негаданно не повернула его судьба на иной путь. Вспомнили про сынка родители, за гробом его вспомнили. Как-то раз зимним вечером сидел Колышкин один в своей рабочей комнате, тишина была мертвая, только из соседней горницы раздавались мерные удары маятника… Вдруг кто-то кашлянул сзади него. Обернулся Сергей Андреич – видит старика в длиннополой, осыпанной снегом сибирке с заиндевелой от мороза густой бородой. У него в руках сундучок тагильского дела (В Тагиле (Верхотурского уезда) делают железные подносы и сундуки из кедрового дерева, обивают железом или жестью, раскрашивают яркими красками и кроют прочным лаком. Эти произведения зовутся «тагильским делом».), окованный расписною жестью. – Что тебе? – с места вскочив, спросил старика Колышкин. – До твоей милости, Сергей Андреич, – хриплым, едва слышным голосом отвечал старик. – Кто ты, откуда? – Странник о Христе Исусе, – отозвался неведомый гость. – Посылочку принес, – прибавил он, ставя перед Колышкиным сундучок и возле него ключ. – От кого? – спросил Сергей Андреич. – Из лесов, – отвечал странник. – Из каких лесов?.. От кого?.. – спрашивал Колышкин, а сам, наклонясь, стал рассматривать сундучок. Ответа не было. Оглянулся Сергей Андреич, странника след простыл. Ни на дворе, ни на улице не нашли его. Прислуга Колышкина не видела даже, ни как он в дом вошел, ни как вышел. Отпер сундучок Сергей Андреич. В нем сверток и письмо, писанное уставом. Стал читать: «Его благородию господину Сергею Андреичу Колышкину грешного инока Серапиона землекасательное поклонение с пожеланием доброго здравия и всякого земного благополучия. За известие даем вашему благородию, что мимошедшего септемврия в седьмый день проживавший в нашем убогом братстве более тринадцати годов инок схимник Агапит от сея временныя жизни в вечныя кровы преселися… А отходя сего света, заповедал мне, недостойному, молитися о нем, к вашему благородию, яко сыну по плоти, справить сию посылку. Засим, прекратя письмо сие, остаемся доброжелатели вашего благородия, грешный инок Серапион с братиею». Ни числа, ни месяца, ни места, откуда письмо. В свертке лежало пятнадцать тысяч рублей. Шесть тысяч были завернуты в особую бумажку, с надписью: «лета 7343, иулия в 21 день преставися инокиня Агния… Лета 7345, януария 15 дня преставися девица Марина». Только!.. Вот и все вести, полученные Сергеем Андреичем от отца с матерью, от любимой сестры Маринушки. Много воды утекло с той поры, как оторвали его от родной семьи, лет пятнадцать и больше не видался он со сродниками, давно привык к одиночеству, но, когда прочитал письмо Серапиона и записочку на свертке, в сердце у него захолонуло, и божий мир пустым показался… Кровь не вода. Где, в каких лесах, в каких пустынях дожили свой век старики?.. В каких обителях вечный сон смежил их очи? На склоне ли Уральских гор, в пустынях ли Невьянских и Тагильских, иль между Осинскими сходцами (Так на востоке Европейской России в Сибири зовут выходцев из разных губерний, поселившихся в обширных, не изведанных еще лесах. Они живут не только в разбросанных по лесу зимницах и кельях, но иногда целыми деревеньками, не зная ни ревизий, ни податей и никаких повинностей.), иль на славном по всему старообрядству Иргизе, или в лесах Керженских-Чернораменских?.. Никому не узнать!.. Далеко и в ширь и в даль раскинулась земля Святорусская… Кто изочтет в ней дебри, леса и пустыни? Кто изведал в ней все «сокровенные места», где живут и долго еще будут жить «люди под скрытием», кинувшие постылую родину «сходцы», доживающие век свой в незнаемых миру дебрях, вдали от людей, от больших городов и селений? Разве вольный ветер, что летает от моря до моря, да солнце ясное знают про все места сокровенные!.. Да, они только ведали, где кончили жизнь старики Колышкины… Но отчего же они, посылая единородному сыну наследство, не послали ему ни приветного слова, ни родительской ласки, ни даже благословенья?.. Понимал это Сергей Андреич… Схимнику Агапиту, инокине Агнии горный чиновник был чуж-человек. Не рознь сословия – рознь веры разлучила стариков с любимым сыном… Суров, жесток завет старообрядский: «не подобает родительское благословение преподати сыну никонианину». Коротенькой запиской отец с матерью как будто говорили Сергею Андреичу: «Прими от родивших тебя тленное земное наследие, но за гробом нет тебе части с нами. – И блудник, и тать, и убийца наследуют жизнь вечную, еретика же самая кровь мученическая очистить не может. Нет тебе части с нами… Кое убо общение Христу с Велиаром?» Такие жестокие понятия казались бы несовместными с добродушием мягкосердого, любвеобильного нашего народа. Русскому человеку нет ничего на свете дороже любви родительской, нет ничего краше семейного лада… Откуда ж взялась такая жестокость, столь обычная между старообрядцами?.. Из чужих краев она принесена, чуждыми учителями на Русь навеяна… Бессердечные византийцы, суровые слагатели отшельнических уставов, дышащие злобой обличители еретичества древних лет, мертвящими буквами своих писаний навеяли на нашу добрую страну тлетворный дух ненависти… Лукавый дух злобы под видом светлого благочестия успел проникнуть даже в такую крепкую, в такую твердую и любительную семейную среду, какова русская… Сильна была Византия коварством, лестью да хитростью… «Суть же Греци льстиви даже до сего дни», – давно сказано и верно сказано первым русским писателем. Только за то и спасибо Византии, что по ее милости Русская земля с римским папой не зналась…*** Прошел год-другой после получения наследства. Сергей Андреич живет не по-прежнему, он был уж человек с достатком и вошел в паи по золотым приискам… Счастье повезло ему… В тайгах нашлись богатые россыпи, и он, как участник в деле, в короткое время стал богачом… Его товарищи по золотому делу были все кабацкие богатыри, набившие карманы спаиваньем народа смесью водки с водою и дурманом… Не лежало к этим людям сердце Сергея Андреича, стал он смотреть, как бы подобру-поздорову да прочь от них… Раскольничья кровь заговорила… Известно, что во все времена винных откупов ни один раскольник (а межу ними много богачей) не осквернил рук прибытком от народной порчи. Был один… но того старообрядцы считали за прокаженного. Женился Сергей Андреич на дочери кяхтинского «компанейщика» и, взяв за женой ценное приданое, отошел от кабацких витязей. Наскучила ему угрюмая Сибирь, выехал в Россию, поселился на привольных берегах широкой Волги и занялся торговыми делами больше по казенным подрядам. К торговому делу был он охоч, да не больно горазд. Приехал на Волгу добра наживать, пришлось залежные деньги проживать. Не пошли ему господь доброго человека, ухнули б у Сергея Андреича и родительское наследство, и трудом да удачей нажитые деньги, приданое, женой принесенное. Все бы в одну яму. Тот добрый человек был Патап Максимыч Чапурин. Спознал он Сергея Андреича, видит – человек хороший, добрый, да хоть ретив и умен – а взялся не за свое дело, оттого оно у него не клеится и вон из рук валится. Жалко стало ему бессчастного Колышкина и вывел он его из темной трущобы на широкую дорогу. – Наплюй ты, Сергей Андреич, на эти анафемские подряды, послушай меня, старого торговца, – говорил Патап Максимыч. – Не ради себя, ради махоньких деток своих послушайся, не пусти ты их с сумой под оконья… Верь моему слову: года не минёт, как взвоет у тебя мошна – и вон из кармана пойдет… Тебе ли, друг, с казенными подрядами вожжаться?.. Тут, милый человек, надо плутом быть, а коль не быть плутом, так всякое плутовство знать до ниточки, чтобы самого не оплели, не пустили бы по миру. Кинь, ради Христа, подряды… Хоть убытки понесешь – наплевать, развяжись только с этим проклятым делом скорей… Знаю я его вдоль и поперек… Испробовал!.. А вот построй-ка ты лучше пароходишко, это будет тебе с руки, на этом деле не сорвешься. Право, так. Послушался Колышкин, бросил подряды, купил пароход. Патап Максимыч на первых порах учил его распорядкам, приискал ему хорошего капитана, приказчиков, водоливов, лоцманов, свел с кладчиками; сам даже давал клади на его пароход, хоть и было ему на чем возить добро свое… С легкой руки Чапурина разжился Колышкин лучше прежнего. Года через два покрыл неустойку за неисполненный подряд и воротил убытки… Прошло еще три года, у Колышкина по Волге два парохода стало бегать. Толстый, дородный, цветущий здоровьем и житейским довольством, Сергей Андреич сидел, развалившись в широких, покойных креслах, читая письма пароходных приказчиков, когда сказали ему о приходе Чапурина. Бросив недочитанные письма, резвым ребенком толстяк кинулся навстречу дорогому гостю. Звонко, радостно целуя Патапа Максимыча, кричал он на весь дом: – Крестный!.. Ты ль, родной?.. Здорово!.. Здорово!.. Что запропал?.. Видом не видать, слыхом не слыхать!.. Все ли в добром здоровье? – Ничего – живем да хлеб жуем, – отвечал, улыбаясь, Чапурин. – Тебя как господь милует?.. Хозяюшка здорова ль?.. Деточки? После обычных приветствий и расспросов, после длинного разговора о кладях на низовых пристанях, о том, где больше оказалось пшеницы на свале: в Баронске аль в Балакове, о том, каково будет летом на Харчевинском перекате да на Телячьем Броде, о краснораменских мельницах и горянщине, после чая и плотной закуски Патап Максимыч молвил Колышкину: – А ведь я к тебе с докукой, Сергей Андреич. Нарочно для того и в город меня примчало. – Приказывай, крестный, что ни велишь, мигом исполним, только бы мочи да уменья хватило, – отвечал Колышкин. – Мое дело во всей твоей мочи, Сергей Андреич. – сказал Патап Максимыч. – Окроме тебя по этому делу на всей Волге другого человека, пожалуй, и нет. Только уж, Христа ради, не яви в пронос тайное мое слово. – Эка что ляпнул! – воскликнул Колышкин. – Не ухороню я тайного слова своего крестного!.. Да не грех ли тебе, толстобрюхому, такое дело помыслить?.. Аль забыл, что живу и дышу тобой?.. Теперь мои ребятки бродили б под оконьем, как бы господь не послал тебя ко мне с добрым словом… Обидно даже, крестный, такие речи слушать – право. – Ну, ну, не серчай, – говорил Патап Максимыч. – Не в ту силу говорено, что не верю тебе… На всякий случай, опаски ради слово молвилось, потому дело такое – проносу не любит, надо по тайности. – Ну, сказывай, какое дело? – молвил Колышкин. – Дело такое, Сергей Андреич, что тебе, по твоей науке, оно солнца ясней, а нашему брату, человеку слепому, неученому, – потемки, как есть потемки… Научи уму-разуму… – Что ж такое? – Видишь ли, у нас в лесах, за Волгой, река есть, Ветлугой зовется… Слыхал? – Знаю, – отвечал Колышкин. – Как Ветлугу не знать?.. Не раз бывал и у Макарья на Притыке и в Баках (Селения на Ветлуге, в Варнавинском уезде, Костромской губернии.). И сюда, как из Сибири ехали – к жениной родне на Вятку заезжали, а оттоль дорога на Ветлугу… – Ладно, хорошо, – сказал Патап Максимыч. – Так в эту самую реку Ветлугу пала река Уста. – И Усту знаю и из Усты воду пивал, – отозвался Колышкин. – Так вот что: меж Ветлуги и Усты золото объявилось, золотой песок,полушепотом молвил Патап Максимыч. Хоть и верил он Сергею Андреичу, хоть не боялся передать ему тайны, а все-таки слово про золото не по маслу с языка сошло. И когда он с тайной своей распростался, ровно куль у него с плеч скатился… Вздохнул даже – до того вдруг так облегчало. А Колышкин так и помирает со смеху. Полные розовые щеки дородного пароходчика задрожали, как студень, грудь надрывалась от хохота, высокий круглый живот так и подпрыгивал. Сергей Андреич закашлялся даже. – Ветлужское золото!.. Ха-ха-ха!.. Россыпи за Волгой!.. Ха-ха-ха!.. Не растут ли там яблоки на березе, груши на сосне?.. Реки молочные в кисельных берегах не текут ли?.. Ах ты, крестный, крестный, – уморил совсем… Ха-ха-ха!.. – Зачем гоготать? – молвил, нахмурясь, Чапурин. – Не выспросив дела путем, гогочешь, ровно гусь на проталине!.. Не след так, Сергей Андреич, не ладно… Ты наперед выспроси, узнай по порядку, вдосталь, да потом и гогочи… А то на-ка поди!.. Не пустые речи говорю – сам видел… Видя досаду Чапурина, Колышкин сдержал свой смех. – Нестаточное дело, Патап Максимыч, – молвил он. – Покажи мне пегого коня, чтоб одной масти был, тогда разве поверю, что на Ветлуге нашлось золото. – А это что? – резко сказал Патап Максимыч, ставя перед Сергеем Андреичем пузырек. Колышкин взял и только что успел приподнять, как смеющееся лицо его думой подернулось. Необычный вес изумил его. Попробовал песок на оселке, пуще задумался. – Что? – спросил Патап Максимыч. Колышкин ни слова в ответ. Глаз не спускал с него Патап Максимыч. Вынул Колышкин из стола вески какие-то, свесил песок, потом на тех же весках свесил его в воде. – Что? – спросил Патап Максимыч, вставая с дивана. Колышкин опять ни слова. Видит Патап Максимыч – «крестник» взял какую-то кастрюльку, налил в нее чего-то, песку подсыпал, еще что-то поделал и, отдавая пузырек, сказал: – Золото. Просиял Патап Максимыч. – Видишь! – сказал он. – А гогочешь!.. Теперь, барин, кому над кем смеяться-то?.. Ась?.. – Где ж его промывали? – спросил Колышкин. – Промыто хорошо. – Как промывали? – молвил Патап Максимыч. – Никто не мыл… Из земли такое берут. – Не может этого быть, – решительно сказал Сергей Андреич. – Как не может быть? – возразил Патап Максимыч. – Я тебе говорю, что песок из земли накопан… – Сам видел? – спросил, прищурившись, Колышкин. – Хвастать не хочу – сам не видал, – отвечал Патап Максимыч. – Значит, люди сказывали, что они такой песок прямо из земли берут? – прервал его Колышкин. – Так говорили, – ответил Патап Максимыч. – Так-таки и сказывали, что в этом самом виде песок из земли копан? – продолжал свои спросы Колышкин. – Ни про какую промывку не было речи? – Да, – подтвердил Патап Максимыч. – Мошенники это тебе говорили – вот что!.. – с сердцем крикнул Сергей Андреич. – Как мошенники? – вскочив с места, еще громче вскрикнул Патап Максимыч. – Разве стану я водиться с мошенниками? – Не туда, крестный, гнешь…– молвил Колышкин. – Не кипятись, слушай, что скажу. Сдается мне, на плутов ты попал… Денег просили? – Мое дело, – нехотя отозвался Патап Максимыч. – Не таи, тебя ж от обмана хочу оберечь, – говорил Колышкин. – Много ли дал? – За пузырек-от? – после некоторого молчания спросил Патап Максимыч. – Ну, да. – Сорок целковых дадено, – сквозь зубы процедил Чапурин. – С барышом поздравляю! – весело усмехнувшись, молвил Колышкин. – Пять сереньких в карман попало!.. Э-эх, Патап Максимыч!.. Кто таковы знакомцы твои, не ведаю, а что плуты они, то знаю верно… И плуты они не простые, а большие, козырные… Маленький плут двухсот пятидесяти целковых зря не кинет. – Какие двести пятьдесят целковых? – спросил Патап Максимыч. – Да ведь в этой склянке без малого фунт чистого золота, – сказал Колышкин, – его фунт казенна цена триста целковых… Как же тебе за сорок-то продали?.. Смекаешь, каковы подкопы ведут под тебя? – Невдомек! – почесывая затылок, молвил Патап Максимыч. – Эка в сам деле!.. Да нет, постой, погоди, зря с толку меня не сшибай…– спохватился он. – На Ветлуге говорили, что этот песок не справское золото; из него, дескать, надо еще через огонь топить настоящее-то золото… Такие люди в Москве, слышь, есть. А неумелыми руками зачнешь тот песок перекаливать, одна гарь останется… Я и гари той добыл, – прибавил Патап Максимыч, подавая Колышкину взятую у Силантья изгарь. Икнулось ли на этот раз Стуколову, нет ли, зачесалась ли у него левая бровь, загорелось ли левое ухо – про то не ведаем. А подошла такая минута, что силантьевская гарь повернула затеи паломника вниз покрышкой. Недаром шарил он ее в чемодане, когда Патап Максимыч в бане нежился, недаром пытался подменить ее куском изгари с обительской кузницы… Но нельзя было всех концов в воду упрятать – силантьевская гарь у Патапа Максимыча о ту пору в кармане была… Колышкин испробовал гарь и сказал: – Не от того песку… Это от серного колчедана… Теперь ихнюю плутню насквозь вижу… Знаешь серный колчедан?.. – Не знаю, что за колчедан такой, не слыхивал…– отвечал Патап Максимыч. – Дресву знаешь? – Как дресвы не знать! – молвил Чапурин. – По нашим местам бабы дресвой полы моют. – А как ее делают? – спрашивал Колышкин. – Спорник с каменки (В бане) берут… потолкут в ступе, вот тебе и дресва, – сказал Патап Максимыч. – – Ладно, а замечал ты когда, что в дресве-то ровно золотые искорки светятся? продолжал спрашивать Колышкин. – Как не замечать!.. «Мышиным золотом» те блестки зовут. – Ну вот, это мышиное золото и есть колчедан. – сказал Колышкин. – Ветлужское золото тоже «мышиное»… Понял?.. – Чудно что-то заговорил ты, Сергей Андреич, – молвил Патап Максимыч.Мышиное золото искорками живет, блестками такими, а это, гляди-ка, что…прибавил он, указывая на пузырек. – Не про это тебе говорю, это золото настоящее и брато не на Ветлуге,сказал Колышкин. – Говорю тебе про серный колчедан, про тот, что у вас «мышиным золотом» зовется. Местами он гнездами в земле лежит и с виду как есть золотой песок. Только золота из него не добудешь, а коли хочешь купоросное масло делать, – иная статья – можно выгоду получить… Эта гарь от колчедана, а по-вашему, от мышиного золота; а песок в склянке не здешний. То с приисков краденое настоящее промытое золото… Берегись, крестный, под твои кошели подкопы ведут… Задумался Патап Максимыч. Не клеится у него в голове, чтоб отец Михаил стал обманом да плутнями жить, а он ведь тоже уверял… «Ну пущай Дюков, пущай Стуколов – кто их знает, может и впрямь нечистыми делами занимаются,раздумывал Патап Максимыч, а отец-то Михаил?.. Нет, не можно тому быть… Старец благочестивый, игумен домовитый… Как ему на мошенстве стоять?..» – А богат человек, что песок тебе продавал? – спросил Колышкин. – Мужик справный, – ответил Патап Максимыч. – Как, однако? – Денежный человек, – изба хорошая, кони, коровы, все в порядке… Баклушами кормится – баклушник. – Не тысячник? – спросил Колышкин. – Какое тысячник! – молвил Патап Максимыч. – Баклушами в тысячники не влезешь… Сот семь либо восемь – залежных, может быть, есть, больше навряд… – Двести пятьдесят целковых ему деньги? – Еще бы не деньги! Да Силантью целый год таких денег не выручить. За сорок-то целковых он мне кланялся, кланялся. – А давно ль ты его знаешь? – спросил Колышкин. – Впервой видел, – отвечал Патап Максимыч. – Ночь у него ночевал, пообедал, вот и знакомства всего… – А в дело тебя звали? На золото денег просили?.. – приставал Колышкин. – Было, – нехотя молвил Патап Максимыч. – Теперь мне все как на ладонке, – сказал Колышкин. – Подумай, Патап Максимыч, статочно ли дело, баклушнику бобра заместо свиньи продать?.. Фунт золота за сорок целковых!.. Сам посуди!.. Заманить тебя хотят – вот что!.. Много ль просили?.. Сказывай, не таи… – Да на первый раз не больно много: три тысячи на монету. – А потом? – А потом, коли дело на лад пойдет, пятьдесят тысяч целковых обещался им дать, – сказал Патап Максимыч. – Э!.. Народ тертый!.. На свои руки топора не уронит…– молвил Колышкин. – Сибиряки, надо быть? – Народ здешний, – отвечал Патап Максимыч. – Один, правда, живал в Сибири и на приисках золотых, сказывает, живал… – Так и есть, – подхватил Колышкин. – Жил в Сибири, да выехал в Россию «земляным маслом» торговать… Знаю этих проходимцев!.. Немало народу по миру они пустили, немало и в острог да в ссылку упрятали… Нет, крестный, воля твоя – это дело надо бросить. Задумался Патап Максимыч. Отец Михаил с ума нейдет… Как же это игумну в плутовских делах бывать? – А ты бы, крестный, рассказал уж мне все по порядку, как зачиналось это дело и как шло до сих пор. – сказал Колышкин. – Подумали бы вместе,гнилого ответа от меня не услышишь. Молчит Чапурин. Хмурится, кусает нижнюю губу и слегка почесывает затылок. Начинает понимать, что проходимцы его обошли, что он, стыдно сказать, ровно малый ребенок, поверил россказням паломника… Но как сознаться?.. Друг-приятель – Колышкин, и тому как сказать, что плуты старого воробья на кривых объехали? Не три тысячи, тридцать бы в печку кинул, только б не сознаться, как его ровно Филю в лапти обули. – Отчего не сказать всего по ряду? – приставал Колышкин. – Вдвоем посоветуем, как бы тех плутов изловить? – А чего ради в ихнее дело обещал я идти? – вдруг вскрикнул Патап Максимыч. – Как мне сразу не увидеть было ихнего мошенства?.. Затем я на Ветлугу ездил, затем и маяту принимал… чтоб разведать про них, чтоб на чистую воду плутов вывести… А к тебе в город зачем бы приезжать?.. По золоту ты человек знающий, с кем же, как не с тобой, размотать ихнюю плутню… Думаешь, верил им?.. Держи карман!.. Нет, друг, еще тот человек на свет не рожден, что проведет Патапа Чапурина. – А я-то про что тебе говорю? – сказал Колышкин, вдоль и поперек знавший своего крестного. – Про что толкую?.. С первого слова я смекнул, что у тебя на уме… Вижу, хочет маленько поглумиться, затейное дело правским показать… Ну что ж, думаю, пущай его потешится… Другому – не спущу, а крестному как не спустить?.. – А! Понял же, значит, что шутку хотел над тобой сшутить! – самодовольно улыбаясь, молвил Патап Максимыч. – Ишь ты!.. На саврасой, брат, тебя не объедешь! – Не сразу, Патап Максимыч, не вдруг, – шутливо ответил Колышки. – Сами с усами, на своем веку тоже кое-какие виды видали. – Да ты у меня умный. Золотая головушка!.. – сказал Патап Максимыч, гладя Сергея Андреича по голове. – С тобой говорить не наскучит. – Ну ладно, ладно. Будет шутку шутить… Рассказывай, как в самом-то деле ихня затея варилась, – прервал Колышкин. – Глазком бы посмотреть, как плуты моего крестного оплетать задумали, – с усмешкой прибавил он. – Сидят, небось, важно, глядят задумчиво, не улыбнутся, толкуют чинно, степенно… А крестный себе на уме, попирает смех на сердце, а сам бровью не моргнет: «Толкуйте, мол, голубчики, распоясывайтесь, выкладывайте, что у вас на уме сидит, а мне как вас насквозь не видеть?..» Ха-ха-ха!.. И звонкий хохот Колышкина раскатился по высоким комнатам. – Экой догадливый! – тоже смеясь, молвил повеселевший Чапурин. – Ровно ты, Сергей Андреич, ту пору промеж нас сидел… Так уж верно ты рассказываешь. – Так как же, как дело-то было? – спрашивал Колышкин. И рассказал Патап Максимыч Колышкину, как приехали к нему Стуколов с Дюковым, как паломник при всех гостях, что случились, расписывал про дальние свои странствия, а когда не стало в горнице женского духа, вынул из кармана мешок и посыпал из него золотой песок… – И такие пошел моты разматывать, только слушай, – говорил Патап Максимыч. – И стелет и метет, и врет и плетет, а сам глазом не смигнет, равно нет и людей перед ним… Занятно мне стало… Думаю: «Постой ты, баламут, точи лясы, морочь людей, вываливай из себя все дотла, а затеек твоих как нам не видать?..» Сродственник на ту пору был у меня да приятель старинный – удельного голову Захлыстина Михайлу Васильевича не слыхал ли?.. Мы тому проходимцу будто и поверили, а он и говорит: «Золотой, дескать, песок неподалеку от ваших мест объявился – на Ветлуге». И давай нас умаливать, золоты прииски заявляйте, компанию заводите, миллионы, говорит, наживете. А мы: отчего ж, мол, не завести компании, Яким Прохорыч, – для че от счастья отказываться? Денег-то, скажи, много ль потребуется? «На первый раз, говорит, тысячи три бумажками, а станет дело на своих ногах, тысяч пятьдесят серебром будет надобно». Для видимости согласились мы, по рукам ударили. А мне о ту пору требовалось на Ветлуге побывать. Едем, говорю Стуколову, кажи, где такой песок водится. Поехали… Места не показал, а на Силантья, баклушника, навел. – Ну? – спросил Колышкин смолкшего было Патапа Максимыча. – Силантий и продал песок, – отвечал Патап Максимыч. – В лесу нарыл, говорит… И другие заверяли, что в лесу роют. Кто эти другие, не сказал Патап Максимыч. Вертелся на губах отец Михаил, но как вспомнятся красноярские стерляди, почет, возданный в обители, молебный канон, баня липовая с калуфером – язык у Патапа Максимыча так и заморозит… «Возможно ль такого старца к пролазу Якимке приравнивать, к бездельнику Дюкову? – думал Патап Максимыч– Обошли, плуты, честнаго игумна… Да нет, постой, погоди – выведу я вас на свежую воду!..» – Все, кто тебя ни заверял, – одна плутовская ватага, – сказал, наконец, Колышкин, – все одной шайки. Знаю этих воров – нагляделся на них в Сибири. Ловки добрых людей облапошивать: кого по миру пустят, а кого в поганое свое дело до той меры затянут, что пойдет после в казенных рудниках копать настоящее золото. – Изловить бы их, – молвил Патап Максимыч. – Ловить плутов – дело доброе, – заметил Колышкин. – Не одного, чай, облупили, на твоем только кошеле пришлось напороться… Целы теперь не уйдут… – Не уйдут… Нет, с моей уды карасям не сорваться!.. Шалишь, кума.не с той ноги плясать пошла, – говорил Патап Максимыч, ходя по комнате и потирая руки. – С меня не разживутся!.. Да нет, ты то посуди, Сергей Андреич, живу я, слава тебе господи, и дела веду не первый год… А они со мной ровно с малым ребенком вздумали шутки шутить!.. Я ж им отшучу! – А ты, крестный, виду не подай, что разумеешь ихнюю плутню, – сказал Колышкин. – Улещай их да умасливай, а сам мани, как пташку на силок. – Да смотри – ловки ведь мошенники-то, как раз вьюном из рук выскользнут.Вильнет хвостом, поминай как звали. – Не сорвутся! – молвил Патап Максимыч. – Нет, не сорвутся! А как подумаешь про народ-от!.. – прибавил он, глубоко вздохнув и разваливаясь на диване. – Слабость-то какая по людям пошла!.. – На скорые прибытки стали падки, – ответил Колышкин. – А слышал ты, как ветлужские же плуты Максима Алексеича Зубкова обработали?.. Знаешь Зубкова-то? – Как не знать Максима Алексеича! – ответил Патап Максимыч.Ума палата… – Да денежка щербата, – перебил Колышкин. – Мягкую бумажку возлюбил – переводит… И огрели ж его ветлужские мастера – в остроге теперь сидит. – Полно! Как так? – с удивлением спросил Патап Максимыч. – Приходит к нему какой-то проходимец из вашего скита – Красноярский никак прозывается? – Красноярский! – воскликнул Патап Максимыч. – Есть такой… Знаю тот скит… Что ж тако? – спрашивал он с нетерпеньем. – Приходит к Зубкову из того скита молодой парень, – продолжал Колышкин. – О том, о сем они покалякали, знамо – темные дела разом не делаются. Под конец парень две сереньких Максиму Алексеичу показывает: «Купите, дескать, ваше степенство, дешево уступлю, по пятнадцати целковых казенными». Разгорелись глаза у Максима Алексеича – взял. Сбыл без сумнения. Да только сбыл, парень опять лезет с серенькими, только дешевле двадцати пяти за каждую не берет. Максим Алексеич и эти взял – видит, товар хороший. Да для пущего уверенья понес одну в казначейство… Приняли… Он другую, и ту приняли… Максим Алексеич и остальные понес – все взяли. «Эка работа-то важнецкая, – думает, – да с такой работой можно поскорости миллион зашибить». Сам стал красноярского парня разыскивать, а тот как лист перед травой. «Такие дела, говорит, выпали, что надо беспременно на Низ съехать на долгое время, а у меня, говорит, на двадцать тысяч сереньких водится – не возьмете ли?» Максим Алексеич радехонек, да десять тысяч настоящими взамен и отсчитал… Да на первой же бумажке и попался – все фальшивые… Дело завязалось – обыск… Красноярские денежки сыскались у Зубкова в сундуке, а парня след простыл – ищи его как ветра в поле… И сидит теперь Максим Алексеич в каменных палатах за железными дверями… – Поди же вот тут! – молвил Патап Максимыч. – Первы-то бумажки парень давал ему настоящие, – продолжал Колышкин, – а как уверился Зубков, он и подсунул ему самодельщины… Вот каковы они, ветлужские-то!.. Патап Максимыч задумался. Как же так? – было у него на уме. – Отец-от Михаил чего смотрит?.. Морочат его, старца божия!.. – Да, избаловался народ, избаловался, – сказал он, покачивая головой. – Слабость да шатость по людям пошла отца обмануть во грех не поставят. – Навострились, крестный, навострились, – отозвался с усмешкой Колышкин. – Всяк норовит на грош пятаков наменять. – Ослепила корысть, – думчиво молвил Чапурин. – Ослепила она всех, от большого до малого, от первого до последнего. Зависть на чужое добро свет кольцом обвила… Последни времена! – Ну! Заговори с тобой, тотчас доберешься до антихриста,сказал Колышкин. – Каки последни времена?.. До нас люди жили не ангелы, и после нас не черти будут. Правда с кривдой спокон века одним колесом по миру катится. Замолчал Патап Максимыч, а сам все про отца Михаила размышляет. «Неужель и впрямь у него такие дела в скиту делаются!» Но Колышкину даже имени игумна не помянул. Воротясь на квартиру, Патап Максимыч нашел Дюкова на боковой. Измаявшись в дороге, молчаливый купец спал непробудным сном и такие храпы запускал по горнице, что соседи хотели уж посылать в полицию… Не скоро дотолкался его Патап Максимыч. Когда, наконец, Дюков проснулся, Чапурин объявил ему, что песок оказался добротным. – Как же теперь дело будет? – спросил, зевая во весь рот, Дюков. – Как лажено, так и будет, – решил Патап Максимыч. – Получай три тысячи. «Куда не шли три тысячи ассигнациями, – думал он, – а уж изловлю же я вас, мошенники!» – Ладно, – отозвался Дюков, взял деньги, сунул в карман и, повернувшись на другой бок, захрапел пуще прежнего. Вечером выехали из города. Отъехав верст двадцать, Патап Максимыч расстался с Дюковым. Молчаливый купец поехал восвояси, а Патап Максимыч поспешил в Городец на субботний базар. Да надо еще было ему хозяйским глазом взглянуть, как готовят на пристани к погрузке «горянщину».  ЧАСТЬ ВТОРАЯ ГЛАВА ПЕРВАЯ   Леса, что кроют песчаное Заволжье, прежде сплошным кряжем между реками Унжей и Вяткой тянулись далеко на север. Там соединялись они с Устюжскими и Вычегодскими дебрями. В старые годы те лесные пространства были заселены только по южным окраинам – по раменям – вдоль левого берега Волги, да отчасти по берегам ее притоков: Линды, Керженца, Ветлуги, Кокшаги. По этим рекам изредка стояли деревушки, верстах на двадцати и больше одна от другой. Тамошний люд жил как отрезанный от остального крещеного мира. Церквей там вовсе почти не было, и русские люди своими дикими обычаями сходствовали с соседними звероловами, черемисой и вотяками: только языком и отличались от них. Детей крестили у них бабушки-повитухи, свадьбы-самокрутки венчали в лесу вокруг ракитова кустика, хоронились заволжане зря, где попало. «Жили в лесу, молились пенью, венчались вкруг ели, а черти им пели», – так говаривали московские люди про лесных обитателей Заволжского края… Иной раз наезжали к ним хлыновские попы с Вятки, но те попы были самоставленники, сплошь да рядом венчали они не то что четвертые, шестые да седьмые браки, от живой жены или в близком родстве. «Молодец поп хлыновец за пару лаптей на родной матери обвенчает», – доселе гласит пословица про таких попов. Духовные власти не признавали их правильными и законными пастырями… Упрекая вятских попов в самочинии, московский митрополит говорил: «Не вемы како и нарицати вас и от кого имеете поставление и рукоположение» (Митрополит Геронтий в восьмидесятых годах XV столетия.). Но попы хлыновцы знать не хотели Москвы: пользуясь отдаленностью своего края, они вели дела по-своему, не слушая митрополита и не справляясь ни с какими уставами и чиноположениями. Таким образом, почва для церковного раскола в заволжских лесах издавна приготовлена была. И нынешние старообрядцы того края такие же точно, что их предки – духовные чада наезжих попов хлыновцев. Очень усердны они к православию, свято почитают старые книги и обряды, но держатся самоставленных или беглых попов, знать не хотят наших архиереев. Архиереев и попов австрийской иерархии тоже знать не хотят. Каков поп, таков и приход. Попы хлыновцы знать не хотели Москву с ее митрополитом, их духовные чада – знать не хотели царских воевод, уклонялись от платежа податей, управлялись выборными, судили самосудом, московским законам не подчинялись. Чуть являлся на краю леса посланец от воеводы или патриарший десятильник, они покидали дома и уходили в лесные трущобы, где не сыскали б их ни сам воевода, ни сам патриарх. С XVII столетия в непроходимые заволжские дебри стали являться новые насельники. Остатки вольницы, что во времена самозванцев и ляхолетья разбоем да грабежом исходили вдоль и поперек чуть не всю Русскую землю, находили здесь места безопасные, укрывавшие удальцов от припасенных для них кнутов и виселиц. Беглые холопы, пашенные крестьяне, не смогшие примириться с только что возникшим крепостным правом, отягощенные оброками и податьми слобожане, лишенные промыслов посадские люди, беглые рейтары, драгуны, солдаты и иные ратные люди ненавистного им иноземного строя, – все это валом валило за Волгу и ставило свои починки и заимки по таким местам, где до того времени человек ноги не накладывал. Смуты и войны XVII века в корень расшатали народное хозяйство; неизбежным последствием явилось множество людей, задолжавших в казну и частным людям. Им грозили правеж или вековечное холопство; избегая того и другого, они тоже стремились в заволжские леса. Тогда-то и сложилась пословица: «Нечем платить долгу, дай пойду за Волгу». Такова была закваска населения заволжских лесов, когда во второй половине XVII века явились туда новые насельники, бежавшие из сел и городов раскольники. По скитским преданьям, начало старообрядских поселений в заволжских лесах началось чудесным образом. Во время «Соловецкого сиденья», когда царский воевода Мещеринов обложил возмутившихся старообрядцев в монастыре Зосимы и Савватия и не выпускал оттуда никого, древний старец инок-схимник Арсений дни и ночи проводил на молитве перед иконой Казанской богородицы. А та икона была прежде комнатною царя Алексея и пожалована им в Соловки еще до патриаршества Никона. Накануне взятия монастыря царскою ратью истомился Арсений, стоя на молитве, задремал. И, будучи в тонком сне, слышал он глас от иконы: «Гряди за мною ничто же сумняся, и где я становлюся, тамо поставь обитель, и пока икона моя будет в той обители, древлее благочестие будет в ней процветать». И видел Арсений, что икона богородицы в выспрь поднялась и в небесной высоте исчезла… Проснулся инок-схимник, иконы на месте не было… На другой день взят был монастырь. «Соловецких сидельцев» в кандалах перевезли на матерую землю, и здесь Арсению удалось бежать из-под царского караула в леса. Только что ступил он в лесную чащу, видит икону, перед которой молился; грядет та икона поверх леса на воздусех… Идет за нею изумленный и трепетный Арсений. Перед ним деревья расступаются, перед ним сохнут непроходные болота, перед ним невидимая сила валежник врозь раскидывает. «Чудяся бывшему о нем», Арсений идет да идет за иконою. И стала та икона в лесах Чернораменских, неподалеку от починка Ларионова, на урочище Шарпан. И поставил тут Арсений первый скит (Шарпанский скит существовал сто семьдесят лет и окончательно уничтожен в 1853 году. В 1718 году в нем было 7 монахов и 44 монахини. В последнее время мужской обители в нем уже не было, но женщин жило больше сотни. Это был один из самых богатых и самых строгих скитов. Икона Казанской богородицы, почитаемая старообрядцами чудотворною, находится с 1849 года в мужском керженском Благовещенском единоверческом монастыре.). С легкой руки соловецкого выходца старообрядские скиты один за другим возникали в лесах Заволжья. Вскоре их появилось больше сотни в Черной рамени, в лесах Керженских, в лесах Рымских и за рекой Ветлугой. В скитах селились старообрядцы разного звания. В первые десятилетия существования раскола от «Никоновых новшеств» бегали не одни крестьяне и посадские люди, не одни простые монахи и сельские попы. Уходили и люди знатных родов, из духовенства даже один архиерей сбежал в леса (Александр, первый епископ вятский, бежал в 1674 году в Вычегодские леса.). И в Черной рамени являлись знатные люди: из пределов смоленских бежали туда Салтыковы, Потемкины и другие. Основали они свой скит неподалеку от первоначального скита Шарпанского. Давно лесом поросло старинное жилье богатых и влиятельных старообрядцев; но остатки гряд, погребных ям, заросших бурьяном могил и двенадцать надгробных камней до сих пор видны на урочище, прозванном «Смольяны»… В XVIII столетии в Комаровском скиту была основана обитель Бояркина, названа так оттого, что была основана княжной Болховской и первоначально вся состояла из боярышень. В ее часовне на венце иконы Спаса нерукотворенного до последнего времени висела александровская лента с орденским крестом: ее носил Лопухин, дядя основательницы обители… В Оленевском ските одна обитель была основана Анфисой Колычевой, родственницей святого Филиппа митрополита… Когда старый Улангерский скит в последних годах прошлого столетня сгорел от молнии, ударившей в пору необычайную, в самый крещенский сочельник, галицкая помещица Акулина Степановна Свечина со своею племянницей Федосьей Федоровной Сухониной собрала разбежавшихся от ужаса матушек, привела их на речку Козленец и поставила тут доныне существующий Улангерский скит. Все скитские жители с умиленьем вспоминали, какое при «боярыне Степановне» в Улангере житие было тихое да стройное, да такое пространное, небоязное, что за раз у нее по двенадцати попов с Иргиза живало, и полиция пальцем не смела их тронуть ''. (В Улангерском скиту, Семеновского уезда, лет тридцать тому назад жил раскольничий инок отец Иов, у которого в том же Семеновском уезде, а также в Чухломском были имения с крепостными крестьянами. Этот старик (Иона Михайлович Сухонин) был родственник Свечиной, едва ли не племянник ее. В Улангере, до самой высылки из скитов посторонних лиц (то есть не приписанных к скиту по ревизии), жили две дворянки, одна еще молоденькая, дочь прапорщика, другая старуха, которую местные старообрядцы таинственно величали «дамою двора его императорского величества». Дама эта действительно по мужу принадлежала к разряду придворных, но была вдова гоф-фурьера.). Пребывание в некоторых обителях лиц из высших сословий, не прекращавшееся со времен смоленских выходцев, а больше того тесные связи «матерей» с богатыми купцами столиц и больших городов возвышали те обители перед другими, куда поступали только бедные, хотя и грамотные крестьянки из окрестных селений. Такие обители считались как бы аристократическими, имели свои предания. Этих преданий крепко держались, и за их сохранением зорко смотрели настоятельницы и старшие матери. Вход в такие обители, даже в число работниц, «трудниц», не всем был доступен. Нужны были для того связи, чье-нибудь покровительство. Большею частью игуменьи и старшие матери наполняли такие обители близкими и дальними своими родственницами. Бедные обители и небольшие скиты не очень дружелюбно смотрели на эти «прегордые» общины, завидовали их богатству, связям и почету, которым ото всех они пользовались. Спервоначалу скиты керженские, чернораменские были учреждениями чисто религиозными, как и наши монастыри. Они служили убежищем «не хотевшим новины Никоновы прияти», но с течением времени, по мере того как религиозный фанатизм ослабевал в среде раскольников, скиты теряли первоначальный характер, превращаясь в рабочие общины с артельным хозяйством. На деле оказалось, что женские скиты были способней усвоить такое хозяйство, чем мужские. В женских твердо сохранялись и повиновение старшим и подчинение раз заведенным порядкам, тогда как в мужских своеволие, непокорность старшинам и неподчинение артельным уставам в корень разрушали общинное устройство. По мере того как женские общежития умножались и год от году пополнялись, ряды скитников редели, обители их пустели и, если не переходили в руки женщин, разрушались сами собою, безо всякого вмешательства гражданской или духовной власти. Ко времени окончательного уничтожения керженских и чернораменских скитов ' В 1853 году. не оставалось ни одного мужского скита; были монахи, но они жили по деревням у родственников и знакомых или шатались из места в место, не имея постоянного пребывания. Искатели иноческих трудов и созерцательной жизни удалялись в лесные трущобы и там жили совершенными отшельниками в вырытых землянках, иные в срубленных кое-как старческими руками кельях. Но таких пустынников было очень немного. Во всех общежительных женских скитах хозяйство шло впереди духовных подвигов. Правда, служба в часовнях и моленных отправлялась скитницами усердно и неопустительно, но она была только способом добывания денежных средств для хозяйства. Каждая скитская артель жила подаяниями богатых старообрядцев, щедро даваемыми за то, чтобы «матери хорошенько молились». И матери добросовестно исполняли свои обязанности: неленостно отправляли часовенную службу, молясь о здравии «благодетелей», поминая их сродников за упокой, читая по покойникам псалтырь, исправляя сорочины, полусорочины, годины и другие обычные поминовения. Под именем «канонниц», или «читалок», скитские артелей отправляли в Москву и другие города молодых белиц к богатым единоверцам «стоять негасимую свечу», то есть день и ночь читать псалтырь по покойникам, «на месте их преставления», и учить грамоте малолетних детей в домах «христолюбивых благодетелей». Отправляли по разным местам и сборщиц с книжками. Ежегодно к празднику Пасхи такие сборщицы съезжались в скит и привозили значительные суммы денег и целые воза с припасами разного рода и с другими вещами, нужными в хозяйстве. В стенах общины каждый день, кроме праздников, работа кипела с утра до ночи… Пряли лен и шерсть, ткали новины, пестряди, сукна; занимались и белоручными работами: ткали шелковые пояски, лестовки, вышивали по канве шерстями, синелью и шелком, шили золотом, искусно переписывали разные тетради духовного содержания, писали даже иконы. Но никто на себя работать не смел, все поступало в общину и, по назначенью настоятельницы, развозилось в подарки и на благословенье «благодетелям», а они сторицею за то отдаривали. Главною распорядительницей работ и всего обительского хозяйства была игуменья. Ей помогали: уставщица, по часовенной службе и по всему, что касалось до религиозной части; казначея, у ней на руках было обительское имущество, деньги и всякого рода запасы, кроме съестных, – теми заведовала мать-келарь, в распоряжении которой была келарня, то есть поварня, столовая. Уставщица, казначея, келарь и еще три-четыре, иногда и больше старших матерей, называясь «соборными», составляли нечто вроде совета настоятельницы, решавшего обительские дела. При настоятельнице обыкновенно ходила в ключах особая инокиня, заведовавшая частным ее хозяйством, ибо игуменье дозволялось иметь частную собственность. Мать ключница обыкновенно вела обительскую переписку и имела не последнее место в обительском совете – «соборе», как называли его. Иногда в ключницах бывали и белицы. Выбор ключницы зависел от одной игуменьи. Таково было внутреннее устройство скитских обителей. Таково было устройство и в обители Манефиной, богатейшей и многолюднейшей из всех обителей Комаровского скита, стоявшего на Каменном Вражке. В лесах Черной рамени, в верхотинах Линды, что пала в Волгу немного повыше Нижнего, середи лесов, промеж топких болот выдался сухой остров. Каменным Вражком зовут его. В самом деле место тут каменистое. Белоснежным кварцевым песком и разноцветными гальками усыпаны отлогие берега речек, а на полях и по болотам там и сям торчат из земли огромные валуны гранита. То осколки Скандинавских гор, на плававших льдинах занесенные сюда в давние времена образования земной коры. За Волгой иное толкуют про эти каменные громады: последние-де русские богатыри, побив силу татарскую, похвалялись здесь бой держать с силой небесною и за гордыню оборочены в камни. Еще недавно на Каменном Вражке стояло обширное селение; остатки его целы. С виду селение то не похоже было на окрестные деревеньки. Вокруг его хоть бы крохотная полоска пашни. Не сеяли, не жали в Каменном Вражке, а в каждом амбаре закромы круглый год ломились от насыпного хлеба. И золотистая пшеница кубанка, и чистая рожь яранская, и отборное сызранское пшено, и крупная греча, и тяжеловесный вятский овес доверха наполняли скитские сусеки. В клетях и чуланах тесно было от мешков с пушистою казанской крупчаткой, разными солодами и крупами, тогда как спокон века ни в едином доме на Каменном Вражке ни сохи, ни бороны не бывало. В тамошних речонках, кроме рыбки-малявки, ничего не водилось, а в погребах засеченные в лед пересеки стаивали полным-полнехоньки с осетриной, с белужиной, с сибирскими рыбами: нельмой, муксунами и другими, а в кладовых бывали навешаны жирные донские балыки, толстые пуки вязиги, вяленые судаки, лещи, сазаны. Никакого промысла на Каменном Вражке не бывало, ни завода, ни фабрики, а всякого добра водилось вдоволь. Люди там как в раю жили – никому не гребтелось, как концы с концами по хозяйству свести, откуда добыть деньгу – богу на свечу, себе на рукавицы, на соль, на деготь, на ков, на привар да на штоф зелена вина, как гребтится мужику рядовому. Выдайся год дородный, выдайся год голодный, стой в межень на Волге десять четвертей, бреди через нее курица, на Каменном Вражке ни думушки нет, ни заботы: будет день, будет и пища. Внутри околицы обширного селенья не было ни улицы, ни односторонки, ни курмыша. Обнесенные околицей жилые строенья и разные службы были расположены кругом обширного двора, середи которого возвышалась часовня. Строенья стояли задом наружу, лицом на внутренний двор. Такое расположение домов очень давнее: в старые годы русская община всегда так строилась; теперь редко где сохранился круговой порядок стройки, все почти наши селенья как по струнке вытянулись в длинные улицы или односторонки. За Волгой и в северных лесных пространствах кое-где сохранились еще круговые поселенья, напоминающие древнюю общинную жизнь предков. Таковы были и скиты. На Каменном Вражке в последнее время было до двенадцати общин «обителей», стоявших отдельно. Между ними стояли избенки, где жили не принадлежавшие к общинам – «сиротами» звались они. Каждое сиротское строенье на свою сторону смотрело: избы, обычной деревенской постройки, то жались в кучу, то отделялись друг от друга и от обителей просторными пустырями, огородами, кладбищами. Пустыри покрыты были луговиной, на ней паслись гуси, куры и другие домашние птицы обительские, тут же стлали новины для беленья. В огородах, окружавших со всех почти сторон каждую обитель, много было гряд с овощами, подсолнечниками и маком, ни единого деревца: великорус – прирожденный враг леса, его дело рубить, губить, жечь, но не садить деревья. Чуть ли не в одной Манефиной обители на кладбище и возле него росли березы, рябины и черемуха. Плодовых деревьев в скитах не бывало – за Волгой земля холодна, неродима, ни яблоков, ни вишен, ни груш не родится. Кладбища середи строений были и старые: запущенные, заросшие бурьяном, и новые, с покрытыми свежим дерном холмиками и с деревянными, почерневшими от дождей и снежных сугробов, столбиками, к которым прибиты медные кресты. Изредка попадались на тех кладбищах деревянные голубцы, еще реже надгробные камни. Строенье в обителях на Каменном Вражке не похоже было ни на городское, ни на деревенское. Обыкновенно пять-шесть больших бревенчатых изб на высоких подклетах ставились одна вплоть к другой, либо отделенные одни от других тесовыми холодными сенями. Строены под одну кровлю, соединялись меж собой сенями и крытыми переходами. Такое строенье называлось «стаей» и напоминало допетровские городские хоромы зажиточных людей. В каждой стае бывало по пяти, по шести, иногда до десяти теплых горниц, каждая с перегородками чистой столярной работы, иногда ольховыми, иногда ясеневыми. Вокруг по стенам каждой горницы стояли вделанные в стены широкие деревянные лавки, но в иных покоях бывали и диваны, и кресла, и стулья красного дерева, обитые шерстяною или шелковой материей. В переднем углу каждой горницы поставлена была деревянная божница с иконами и лампадами, под нею висела шелковая пелена с крестами из позумента. Светло, сухо, тепло было в тех горницах, а чистота и опрятность такая, что разве только домам Голландии можно было поспорить со скитскими кельями. Кроме теплых покоев, в каждой стае много бывало холодных сеней с темными чуланами и каморками, переходов, тайников. Внизу под жилыми покоями устроены были теплые повалуши, а под сенями глухие подклеты, наверху чердаки, теплые светелки и холодные летники, вышки и смотрильни, в которых под самою кровлей порублены были на все четыре стороны едва видные окошечки. Крыши делались обыкновенно в два теса со «скалой», утверждались на застрехах и по большей части бывали с «полицами», то есть с небольшими переломами в виде полок для предупреждения сильного тока дождевой воды. Несколько высоких крылец и едва видных выходов окружали каждую стаю. Две, три, иногда до десяти стай с разбросанными между ними избами обычной деревенской постройки, амбарами, погребами, житницами, с стоявшими одаль сараями, конюшнями, конным и скотным дворами, с примыкавшими к строенью огородами, с одним или двумя кладбищами обносились особою изгородью или пряслами из дрючкового леса. Это составляло особую общину и называлось «обителью». Несколько таких обителей составляли скит. Часовни, сажен по пятнадцати в длину, по шести, по семи в вышину, строились на один лад: каждая составляла огромный четыреугольный бревенчатый, не обшитый тесом дом, с окнами в два, иногда в три ряда, под огромною крутою на два ската тесовою кровлей с крестом вместо конька и с обширною папертью, на которой возвышались небольшие колокольни, давно, впрочем, стоявшие без колоколов. Для призыва к часовенной службе запрещенные колокола заменялись «билами» и «клепалами», то есть повешенными на столбах досками, в которые колотили деревянными молотками. В обителях, не имевших часовен, внутри главной стаи устраивались обширные моленные. Это были те же часовни, но, так сказать, домашние, стоявшие в одной связи с кельями. Вот что известно из скитских преданий про начало скита Комаровского и про обитель матери Манефы. Вскоре после «Соловецкого сиденья» на Каменном Вражке поселился пришлый из города Торжка богатый старообрядец, по прозвищу Комар. По имени его и скит прозвали Комаровым. Сначала тут было четыре обители, к концу прошлого столетия было их до сорока, а жителей считалось до двух тысяч. Долгое время, около ста лет, Комаровский скит на Каменном Вражке был незнаменитым скитом. В год московской чумы и зачала старообрядских кладбищ в Москве – Рогожского и Преображенского (1771 год.) – зачалась слава скита Комаровского. В том году пришли на Каменный Вражек Игнатий Потемкин, Иона Курносый и Манефа Старая. Еще при царе Алексее Михайловиче смоленские старообрядцы знатных родов, Сергий Салтыков, Спиридон и Ефрем Потемкины и многие другие, переселились в Черную рамень, неподалеку от первоначального скита Шарпанского. Впоследствии родственница Сергия, Анна Ивановна, сделалась императрицей, а при Екатерине родственник Ефрема и Спиридона сделался великомощным князем Тавриды… Во времена силы Салтыковых в лесах заволжских не оставалось родичей Сергия, но Потемкины живали в Черной рамени до дней князя Таврического. Там, сказывают скитские предания, жил старец Игнатий из рода Потемкиных, внук Спиридонова племянника. Был он смолоду на службе, воевал под начальством Миниха с турками и татарами, весь израненный удалился в Черную рамень спасаться и, будучи старообрядцем, постригся в иноки, с именем Игнатия. Когда родич его князь Потемкин возвысился, Игнатий поехал к нему в Петербург, показал какие-то бумаги, и «великолепный князь Тавриды» признал раскольничьего инока своим родственником. С богатыми дарами щедрого фаворита воротился смиренный инок в леса заволжские и на Каменном Вражке, в Комаровском скиту, построил обитель, прозванную по имени его Игнатьевою. Впоследствии мужская обитель не устояла; подобно другим, и она сделалась женскою… До последнего времени существования скитов керженских и чернораменских хранилась память о том, будто старец Игнатий Потемкин, представленный своим родичем императрице Екатерине, получил какие-то письма императрицыной руки, на основании которых нельзя будто бы было никогда уничтожить заведенной им обители. По поводу этих мнимых писем была немалая молва во время уничтожения скитов в 1853 году… У настоятельницы Игнатьевой обители матери Александры требовали их, но она не могла ничего представить. До того лет за двадцать, в первые годы елизаветинского царствования, поселилась в Комарове старая дева, княжна Болховская. Она основала обитель Бояркиных. составленную первоначально из бедных дворянок и из их крепостных женщин. На родовой, древнего письма, иконе Спаса нерукотворенного повесила княжна орден Александра Невского, принадлежавший дяде ее, сосланному в Сибирь, Лопухину. Потемкин!.. Княжна!.. Обитель Бояркина!.. Александровский орден!.. Эти слова имели сильное обаяние на раскольников… Со всех сторон текли новые насельники и еще более новые насельницы на Каменный Вражек. И с тех пор Комаров скит стал расти, прочим же скитам оставалось малитися. В числе знаменитых пришельцев был много начитанный старец Иона, по прозванью Курносый, пришедший из Зауралья, с заводов демидовских, ублажаемый и доселе старообрядцами за ревность по вере, за писания в пользу старообрядства и за строгую жизнь. Имя его не осталось бесследным в истории русского раскола. Этот Иона был одним из замечательнейших людей московского старообрядского собора 1779 года, утвердившего «перемазыванье» приходящих от великороссийской церкви. Его считают праведным. В давно запустелой и развалившейся обители Иониной, стоявшей рядом с Игнатьевою, цела еще могила его, осененная огромною елью. «Ионина ель» – предмет почитания старообрядцев: ствол ее чуть не весь изгрызен. Страдающие зубною болью приходят сюда, молятся за умершего или умершему и грызут растущее над могилой его дерево в чаянии исцеления. И верующие, как сказывают, исцелевают. Тогда же пришла на Каменный Вражек Манефа Старая. Была она из купеческого рода Осокиных, города Балахны, богатых купцов, имевших суконную фабрику в Казани и медеплавильные заводы на отрогах Урала. Управляющие демидовскими заводами на Урале были ей также свойственники. Когда Осокины стали дворянами, откинулись они от скита раскольничьего, обитель обедняла, и обитель Осокиных прозвалась обителью Рассохиных. Бедна и скудна была, милостями матери Манефы только и держалась. Эти насельники возвысили Комаровский скит перед другими. Разнеслась о нем слава по всем местам, от Петербурга до Сибири и Кубани, и в обители его отовсюду полились щедрые даяния «благодетелей». Но самою богатою, самою знатною обителью стала обитель Манефы Новой, оттого, что в ней прочно основано было общежительство, строги были уставы общины и не видано, не слыхано было про какое-нибудь от них отступление. По имени настоятельницы называлась она «Манефиной» и своим благосостоянием обязана была целому ряду домовитых, бережливых, распорядительных игумений, следовавших одна за другой в продолжение целого почти столетия. Но не одна домовитость, не одна бережливость были источниками богатств, скопленных в Манефиной обители в первые годы ее существования. Прежние игуменьи, особенно мать Назарета, обогащали обитель свою иными способами. Шарташ, Уктус, пустыни Висимских лесов (Шарташ и Уктус – большие скиты поблизости Екатеринбурга. Висимские леса, где много было скитов, – недалеко от Нижнетагильского завода.) были в постоянных сношениях с ними. Во время оно нередко приходили оттуда на Каменный Вражек возы с сибирскими осетрами и с коровьим маслом. Потрошила тех осетров и перетапливала масло всегда сама Манефа Старая, и никого тогда при ней не бывало, а когда померла она, преемница ее игуменья Назарета принялась за то же дело. Хоть ни та, ни другая об алхимии не слыхивали, но из осетровых потрохов и подонков растопленного масла умели добывать чистое золото. Делом тем занимались они в подземелье, куда уходили через тайник, устроенный в игуменской стае… Назарета была уже в преклонных летах, когда настал французский год. Рассказывали, что в ту страшную пору купцы, бежавшие из Москвы от неприятеля, привезли Назарете много всяких сокровищ и всякой святыни, привезли будто они то добро на пятистах возах, и Назарета самое ценное спрятала в таинственное подземелье, куда только перед большими праздниками одна опускалась и пребывала там по двое, по трое суток. Всем это было на удивление. Как ни пытались обительские матери разведать тайну игуменьи, никто разведать не мог. Как ни спрашивали ее, как у ней ни допытывались, молчит, бывало, строгая старица, отмалчивается богомольница, никому своей тайны не поведая. Много было зависти оттого по другим обителям и по малым скитам. Пошла недобрая молва про матушку Назарету Комаровскую… В своей-то обители толковали, что она чересчур скупа, что у ней в подземелье деньги зарыты, и ходит она туда перед праздниками казну считать, а за стенами обители говорили, что мать Назарета просто-напросто запоем пьет, и как на нее придет время, с бочонком отправляется в подземелье и сидит там, покаместь не усидит его. Много и других нехороших сплетен плели про мать Назарету… Меж тем французы ушли из Москвы, купцы уехали из скита, но пожитки оставили у Назареты до лета, чтоб взять их, когда отстроят погорелые дома в Москве. Вскоре после Пасхи Назарета умерла и благословила быть в обители настоятельницей своей племяннице Вере Иевлевне, с тем чтоб она постриглась. Хоть молода была Вера Иевлевна, тридцати лет тогда ей не минуло, но все у одра умиравшей Назареты согласились быть под ее началом. Хотели тем угодить Назарете, очень ее уважая, а вместе с тем и то у матерей на уме было: уйдет Вера из обители, теткины богатства с собою унесет, а останется, так все с ней в обители останется… В самый смертный час подозвала мать Назарета Веру Иевлевну, велела ей вынуть из подголовка ключ от подземелья и взяла с нее зарок со страшным заклятьем самой туда ходить, но других никого не пускать. «Там найдешь бумагу, в ней все написано»,сказала умиравшая, и это были последние слова ее… Когда Вера, схоронив тетку, в первый раз спустилась в подземелье, воротилась от страха полумертвая, но потом, однако же, чаще да чаще стала туда похаживать… Зачали говорить ей матери: «Вера Иевлевна, не пора ль тебе, матушка, ангельский чин воспринять, черную рясу надеть, чтобы быть настоящей игуменьей по благословению покойницы матушки». Но Вера Иевлевна неделю за неделей откладывала, и так прошло месяца с три… И случился тут соблазн, какого не бывало в скитах керженских, чернораменских с тех пор, как зачинались они… Молодая настоятельница ушла в подземелье и несколько дней не возвращалась… Ждут, пождут ее, с неделю времени прошло, слышат, что Вера повенчана в Пучеже с купеческим сыном Гудковым, и повенчана-то в православной церкви… Прямо из-под венца она уехала с мужем в Москву… Выбрали матери новую настоятельницу, мать Екатерину, ту самую, при которой Манефа Чапурина в обитель вступила. Когда Екатерина, несколько дней погодя, вместе со старшими матерями через тайник спустилась в подземелье, кроме пустых сундуков там ничего не нашли… В углу подземелья была отыскана дверь, отворили ее, а там ход. Пошли тем ходом: шли, шли и вышли в лес, на самое дно Каменного Вражка… Матери перепугались, исправник мол, узнает, беда; зарыли и ход и подземелье. И только что кончили это дело, на другой же день, бог знает отчего, загорелась келья матери Назареты, и стая сгорела дотла… Приехали купцы из Москвы за своим добром. Что в обительских кладовых было спрятано, получили обратно, но золото, серебро, жемчуги и другие драгоценные вещи так и пропали. Зато муж Веры Иевлевны переехал в Петербург, богачом сделался… коммерции советник, в орденах, знатные люди у него обедывали… Но чужое добро впрок нейдет: салом на бирже большие дела делал, но прогорел, сам умер в недостатках, дети чуть не по миру ходили. Темная история Веры Иевлевны не повредила Манефиной обители. Мать Екатерина, умная и строгая женщина, сумела поддержать былую славу ее. Ни с Москвой, ни с Казанью, ни с уральскими заводами связи не были ею порваны. Правда, к матери Екатерине не привозили осетров и масла с золотом, а из Москвы именитые купцы перестали наезжать за добытым в скитском подземелье песочком, но подаяния не оскудевали, новая игуменья с нужными людьми ладить умела. Мать Манефа была вся в свою предшественницу Екатерину. Обитель при ней процвела. Она считалась лучшей обителью не только во всем Комарове, но и по всем скитам керженским, чернораменским. Среди ее, на широкой поляне, возвышалась почерневшая от долгих годов часовня, с темной, поросшей белесоватым мхом кровлей. До трех тысяч икон местных, средних и штилистовых стояли в большом и в двух малых придельных иконостасах, а также на полках по всем стенам часовни. В середине большого пятиярусного иконостаса, поставленного у задней стены на возвышенной солее, находились древние царские двери замечательной резьбы; по сторонам их стояли местные иконы в серебряных ризах с подвешенными пеленами, парчовыми или бархатными, расшитыми золотом, украшенными жемчугом и серебряными дробницами. Перед ними ставлены были огромные серебряные подсвечники с пудовыми свечами. Древний деисус с ликами апостолов, пророков и праотцев возвышался на вызолоченном тябле старинной искусной резьбы. С потолка спускалось несколько паникадил с прорезными золочеными яблоками, с серебряными перьями, с репьями и витыми усами. Малые образа древней иконописи, расставленные по полкам, были украшены ризами обронного, сканного и басменного дела с жемчужными цатами и ряснами (Дробница – металлическая бляха с священными изображениями, служила в старину украшением богослужебных облачений, пелен, образных, окладов, архиерейских шапок и пр. Обронным делом называлось в старину такое металлическое производство какой-либо утвари, когда посредством глубокой резьбы получались выпуклые рельефные изображения. Сканное, или филиграновое, дело объясняется самым названием от слова «скать», то есть сучить; «сканье» – сученье, «сканный» – сученый. В сканном деле обыкновенно свивали или скручивали вместе две металлические проволоки, из чего потом составляли разные узоры в сетку. Сканным делом называлась вообще всякая сквозная сетчатая работа. Сканное дело – самая изящная работа изо всех старинных русских металлических работ. Басменным делом называлась выбивка фигур и узоров на тонких плющенных металлических листах, Цата – полукруглая или сердцеобразная металлическая подвеска у икон под ликом, прикрепленная к краям венца. Рясно– ожерелье или подвески, поднизи.). Тут были иконы новгородского пошиба, иконы строгановских писем первого и второго, иконы фряжской работы царских кормовых зографов Симона Ушакова, Николы Павловца и других. Все это когда-то хранилось в старых церквах и монастырях или составляло заветную родовую святыню знатных людей допетровского времени. Доброхотные датели и невежественные настоятели, ревнуя не по разуму о благолепии дома божия, заменяли в своих церквах драгоценную старину живописными иконами и утварью в так называемом новом вкусе. Напудренные внуки бородатых бояр сбывали лежавшее в их кладовых дедовское благословение как ненужный хлам и на вырученные деньги накупали севрского фарфора, парижских гобеленов, редкостных табакерок и породистых рысаков или растранжиривали их с заморскими любовницами. Старообрядцы, не жалея денег, спасали от истребления не оцененные сокровища родной старины, собирая их в свои дома и часовни. Немало таких сокровищ хранилось в обители матери Манефы. Были тут и комнатные иконы старых царей, и наследственные святыни знатных допетровских родов, и драгоценные рукописи, и всякого рода древняя церковная и домашняя утварь. Вкруг часовни были расположены обительские стаи. Та, что стояла прямо против часовенной паперти, была и выше и обширней других. Здесь жила сама игуменья со своими наперсницами. Из этой стаи выдавалась вперед большая пятистенная (Пятистенной избой, пятистенным домом зовут строение, состоящее из двух срубов.) ее келья, с пятью окнами на лицо, по два на каждой боковой стене. С одной стороны в келью вело высокое, широкое крыльцо под навесом, с другой был маленький выход из подклета. Над самой игуменьиной кельей возвышалась светлица в виде теремка, с двумя окнами, убранными вокруг резным узорочьем. Здесь в летнее время живали племянницы матушки Манефы и Дуня, дочь богатого купца, рыбного торговца Смолокурова, когда они воспитывались в ее обители. Поближе к часовне стоял небольшой новенький деревянный домик, вовсе не похожий на скитские. Он был строен по-городскому. Пять больших лицевых окон этого домика с бемскими стеклами и блестящим медным прибором весело глядели на сумрачную обитель. Сквозь стекла виднелись шелковые занавески с аграмантом, клетки с канарейками, горшки с цветами. Домик обшит был тесом, выкрашенным в дикую краску, крыша железная ярко-зеленого цвета. Перед окнами невысоким решетчатым забором огорожен был палисадник, занесенный теперь сугробом, из которого поднималось десятка полтора обверченных в кошмы и рогожи молодых деревьев. В том уютном домике жила двадцатисемилетняя бездетная вдова из богатого купеческого дома, Марья Гавриловна Масляникова. Овдовев, поселилась она у Манефы в обители, не вступая в общежительство. Дом построила на свой счет и жила в нем своим хозяйством. Ее все любили, уважали за строгую жизнь и доброту, а еще больше за ее богатство. Неподалеку от игуменьиной стаи стояла обширная, почерневшая от времени изба, на высоком подклете, но без светлиц и повалуш. Это келарня. Тут была общая обительская трапеза, стряпущая и кладовая с разными запасами. Рядом с келарней стояли погреба. В трапезе на темных бревенчатых стенах повешены были иконы с горевшими перед ними лампадами, от входа до самых почти передних окон в три ряда поставлены были длинные столы, вокруг них переметные скамьи. Здесь не только могли обедать все жительницы Манефиной обители, – а было их до сотни, – доставало места и посторонним, приходившим из деревень на богомолье или погостить у гостеприимных матерей и послаще поесть за иноческой трапезой. В переднем конце среднего стола стояли старинные кресла, обитые побуревшею от времени, бывшею когда-то черной, кожей с медными гвоздиками. Перед креслами на столе стояла кандия с крестом на верхушке. В переднем углу келарни, под киотом с иконами, лежало несколько книг в старых черных переплетах, стояли кацея и ладанница (Кандия – медная чашка, служащая в монастырских трапезах колокольчиком. Звоном ее назначают начало и конец трапезы, перемену блюд и пр. В нее ударяет старшее лицо, присутствующее за трапезой. Кацея, или ручная кадильница, – род жаровенки с крестом на кровле и длинною рукояткою. Она делается из двух чаш, соединяющихся у рукоятки посредством вертлюга. Ладанница – металлическая коробка на ножках с шатровою крышечкой. В ней хранится ладан.). Перед образами стоял складной кожаный налой, за ним во время трапезы читали положенное уставом на тот день поучение или житие святого, память которого тот день праздновалась. Келарня служила и сборным местом жительниц обители. Сюда сходились старшие матери на сборы для совещаний о хозяйственных делах, для раздачи по рукам денежной милостыни, присылаемой благодетелями; здесь на общем сходе игуменья с казначеей учитывала сборщиц и канонниц, возвращавшихся из поездок; сюда сбегались урвавшиеся от «трудов» белицы промеж себя поболтать, здесь же бывали по зимним вечерам «супрядки». С гребнями, с прялками, с пяльцами, с разным шитьем и всяким рукодельем после вечерен белицы и инокини, которые помоложе, работали вместе вплоть до ужина под надзором матушки-келаря. На супрядки прихаживали девицы и из других обителей. Поэтому обители чередовались супрядками: в одну сбирались по понедельникам, в другую по вторникам, кроме субботы и канунов праздничных дней. В Манефиной келарне супрядки по четвергам бывали.  ГЛАВА ВТОРАЯ   В один из таких четвергов, незадолго перед масленицей, собралось белиц до двадцати. Тут были и свои, и гости от Бояркиных, от Жжениных и других обителей. Рядами сидели они по скамьям. Кто за пяльцами, кто за кружевной подушкой, а кто и за гребнем, другие, отложив работу к сторонке, весело пересмеивались с подругами. Маленькая, юркая старушка, с выразительными черными глазками, со следами былой красоты, взад и вперед бродила по келарне и напрасно старалась унять разболтавшихся белиц от веселых криков и хохота. Это была мать Виринея, келарь обители. Как ни хотелось старушке положить конец «мирской», «греховной» беседе, как ни хлопотала она, ходя вкруг молодых девушек, – все было напрасно. Слушать ее никто не хотел. Не скупилась мать Виринея ни на брань, ни на угрозы, но это девицам было как к стене горох. Знали они, что добродушная, любящая всех и каждого мать Виринея поворчит, поворчит, а тем дело и кончит. – Искушение с вами, девицы, беда да и только, – бранилась она. – Эти ваши беседы, эти ваши супрядки – просто господне наказание. Чем бы из Пролога что почитать, али песню духовную спеть, у вас на уме только смешки да баловство. Этакие вы непутные, этакие бесстыжие!.. Погоди, погоди вот, приедет матушка, все ей доложу, все доложу, бесстыдницы вы этакие!.. Слышь, говорю, замолчите!.. Оглохли, что ль? – крикнула она, наконец, топнув ногой. Смолкли девицы, но шушуканье вполголоса не прекращалось. – Завтра что? Какого святого? – спрашивала мать Виринея, дергая за рукав белицу Евдокеюшку, свою племянницу, жившую при ней в келарне. – Преподобного отца нашего Ефрема Сирина, – глухо отвечала молчаливая и всегда, на общем даже веселье, сумрачная Евдокеюшка. – Так, Ефрема Сирина, – продолжала мать Виринея. – А знаете ли вы, срамницы, что это за святой, знаете ли, что на святую память его делать надобно? – Домового закармливать, – бойко отвечала красивая, пышущая здоровьем и силой Марьюшка, головщица правого клироса, после Фленушки первая баловница всей обители. На руках ее носили и старые матери и молодые белицы за чудный голос. Подобного ему не было по всем скитам керженским, чернораменским. На слова Марьюшки девицы покатились со смеху. – Что-о-о?.. Что ты сказала?.. – быстро подойдя к ней, закричала мать Виринея. – На Ефрема Сирина по деревням домового закармливают, каши ему на загнеток кладут, чтобы добрый был во весь год, – отвечала Марья, смеясь в глаза Виринее. Пуще прежнего захохотали девицы. – А вот я тебя за такие слова на поклоны поставлю, – вскричала мать Виринея, – да недели две, опричь черствой корки, ты у меня в келарне ничего не увидишь!.. Во святой обители про идольские басни говорить!.. А!.. Вот постой ты у меня, непутная, погоди, дай только матушке Манефе приехать… Посидишь у меня в темном чулане, посидишь!.. Все скажу, все. – Ну и посижу, – бойко отвечала Марья. – Эка беда?.. А кто на клиросе-то будет запевы запевать? Ты, что ли, козьим своим голосом?.. – А вот я гребень-то из донца выну да бока-то тебе наломаю, так ты у меня не то что козой, коровой заревешь… С глаз моих долой, бесстыжая!.. Чтобы духом твоим в келарне не пахло!.. Чтобы глаза мои на тебя, бесстыжую девчонку, не глядели!.. – Ну и пойду, – смеясь, отвечала Марья, накидывая на голову большой ковровый платок. – Ну и пойду… Благодарим покорно за угощенье, матушка Виринея, – низко поклонившись, прибавила она и, припрыгивая, побежала к двери. – Постой, постой, Марьюшка, погоди, не уходи. – ласково заговорила вслед уходившей добродушная Виринея. – Ну полно, девка, дурить,образумься… Ах ты, озорная!.. Гляди-ка!.. Ну, клади поклоны – давай прощаться. – Аль уж в самом деле попрощаться с матушкой-то? – смеясь, молвила, обращаясь к подругам, головщица и, приняв степенный вид, стала перед образами класть земные поклоны, творя вполголоса обычную молитву прощения. Кончив ее, Марьюшка обратилась к матушке Виринее, чинно сотворила перед нею два уставные метания, проговоривши вполголоса: – Матушка, прости меня, грешную, в чем перед тобой согрешила… Матушка, благослови. – Бог простит, бог благословит, – чинно ответила мать Виринея. Напущенного гнева на лице мягкосердой старушки как не бывало. Добродушно положив руку на плечо озорной головщицы, а другою поглаживая ее по голове, кротко, ласкающим, даже заискивающим голосом спросила ее: – Скажи же, Марьюшка, скажи, голубушка, потешь меня, скажи про святого отца нашего Ефрема Сирина. Чем он господу угодил?.. А?.. Скажи, моя девонька, скажи, умница. – Святые книги писал, матушка, о пустынном житии, об антихристе, о последних временах, – скромно опустив глаза, отвечала шаловливая головщица. – То-то, дева, – вздохнув, сказала мать Виринея и, сев на скамью, склонила щеку на руку. – То-то, родная моя, о пустынном житии писал преподобный Ефрем, как в последние дни от антихриста станут люди бегать в дебри и пустыни, хорониться в вертепы и пропасти земные. Про наше время, девонька, про нас писал преподобный. Хоть мы и на каждый час грешим перед господом, хоть и нет на свете грешников паче нас, но по вере мы чисты и непорочны, а по благочестию нет на свете первее нас. За веру и благочестие чаем и грехов отпущения и вечныя жизни в селениях праведных… Ведь и мы, бегая сетей антихристовых, зашли в сии леса и пустыни, все как есть по слову преподобного Ефрема. Потому и надо нам почитать святую его память… Так-то, девоньки, так-то, разумницы!.. Вот и вы бы почитали от книг преподобного Ефрема Сирина, а я бы, старуха, послушала… Подай-ка мочку, Евдокеюшка, – промолвила мать Виринея, обращаясь к племяннице и садясь за гребень. – Так-то, мои ластовицы, – продолжала она, быстро вертя веретеном, – так-то, разумницы. Чем смехотворничать да празднословить, вы бы о душах-то своих подумали… О грехах надо помышлять, девушки, сердцем к молитве гореть, вражеских сетей беречься. А вам все смешки да шутки. Нехорошо это, голубушки вы мои, больно нехорошо. Не живут так во святых обителях. Того разве не знаете, что смех наводит на грех? От малого небрежения в великие грехопадения не токмо мы, грешницы, но и великие подвижники, строгие постники, святые праведные частехонько впадали… О, о, ох, ох, ох!.. Грехи-то наши, грехи тяжкие!.. А вы, девушки, не забыв бога живите, не буянно поступайте… Да ты, Устьинья, что это выдумала?.. Опять хохотать!.. В Москве, что ли, научилась? Смотри у меня! – Да я ничего, матушка, – молвила, едва сдерживая смех, молоденькая канонница, только что воротившаяся из Москвы, где у богатых купцов читала негасимую по покойникам да учила по часослову хозяйских ребятишек. – То-то ничего! Сама грешишь и других на грех наводишь… Ох, девоньки, девоньки, что-то глазыньки у меня слипаются, – прибавила мать Виринея, кладя веретено и зевая, – хоть бы спели что-нибудь, а то скучно что-то. – Мы тотчас, матушка, – лукаво подхватила Марья головщица и, переглянувшись с подругами, начала с ними: Не свивайся, не свивайся трава с повиликой, Не свыкайся, не свыкайся молодец с девицей, Хорошо было свыкаться, тошно расставаться. – Ох искушение!.. Ах вы, беспутные!.. Очумели вы, девицы, аль с ума спятили? – в источный голос кричала мать Виринея, изо всей силы стуча по столу кленовым гребнем. – Да перестаньте же, бесстыжие, перестаньте, непутные!.. Сейчас у меня перестаньте, не то возьму кочергу да всех из келарни вон. Насилу-насилу добилась старушка, чтоб смолкла песня греховная. Зато шутливая болтовня и веселый хохот поднялись пуще прежнего. Повскакали девицы из-за работы, и пошла у них такая возня, что хоть святых вон неси. Устала мать Виринея. Задыхаясь, села на лавку, опустила руки на колена. – Ах, вы, бесстыжие! – изнемогая, ворчала она. – Ах вы, разбойницы! Уморили меня, старуху… Услышит Марья Гавриловна, что тогда будет?.. Что про вас подумает?.. А?.. Погодите у меня, дайте срок: все матушке Манефе скажу, все, все… Задаст она вам, непутные!.. Заморит на поклонах да в темных чуланах… Нашалившись досыта, усталые девицы, через силу переводя дух, расселись по лавкам, где кто попало. Пристают к Виринее: – Матушка, не сердись! Преложи гнев на милость?.. Мы ведь только маленько… Прости, Христа ради… Да пожалуйста, матушка… Мы тебе хорошую песню споем, духовную. Так говорили девицы, перебивая друг дружку и ласкаясь к матери Виринее. – Ах вы, злодейки, злодейки!.. Совсем вы меня измучили… Бога вы не боитесь. Совести нет у вас в глазах… Что вы, деревенские, что ли, мирские?.. Ах вы, греховодницы, греховодницы!.. И голос Виринеи все мягче и мягче становился; не прошло трех-четырех минут, обычным добродушным голосом говорила она пристававшим к ней девицам: – Полно же, полно… Ну, бог простит… Спойте же хорошее что-нибудь… Живете в обители, грех беса тешить греховными бесстудными песнями. Марья головщица сильным грудным голосом завела унылую скитскую песню. Другие белицы дружно покрыли ее хором: Воззримте мы, людие, на сосновы гробы, На наши превечные домы, О, житие наше маловременное! О, слава, богатство суетное! И слезы убожества и гордость завистная На сем вольном свете все минёт. Бог нам дает много, а нам-то все мало, Не можем мы, людие, ничем ся наполнить! И ляжем мы в гробы, прижмем руки к сердцу Души наши пойдут по делам своим, Кости наши пойдут земле на предание, Телеса наши пойдут червям на съедение, А богатство, гордость, слава куда пойдут? Покинем же гордость, Возлюбим мы кротость, За всех потрудимся, И тем себе купим Небесное царство. Стихли уныло-величавые звуки песни о смертном часе, и дума хмарой подернула веселые лица. Никто ни слова. Мать Виринея, облокотясь руками и закрыв лицо, сидела у края стола. Только и слышна была неустанная, однообразная песня сверчка, приютившегося за огромною келарскою печкой. – Спаси вас господи, родненькие! – подымая голову, дрожащим сквозь слезы голосом говорила мать Виринея. – Ну вот так и хорошо, вот так и прекрасно… Теперь и ангелы божии прилетели на нашу беседу да, глядя на вас, радуются… А то все у вас скоки да голки… Нехорошо, девушки… Как дым отгоняет пчелы, так бесчинные беседы и бесстудные песни ангелов божиих отгоняют. Отходящим же им приходит бес темен, сея свой злосмрадный дым посредине беседующих. Слышания же чтения и песен духовных враг стерпети не может, далече бежит от бесед благочестивых. Так-то, девоньки!.. Ну-те-ка, пойте еще, красавицы, утешьте старуху… Зачинай-ка, Марьюшка! Началась новая песня: Ах, увы, беда. Приходит чреда, Не вем, когда Отсела возьмут куда… Боюся страшного суда, И где явлюся я тогда?.. Плоть-то моя немощна, А душа вельми грешна. Ты же… смерте, безобразна и страшна! Образом своим страшишь, Скоро ты ко мне спешишь, Скрыты твои трубы и коса, Ходишь всюду нага и боса. О, смерте! Нет от тя обороны - И у царей отъемлешь ты короны, Со архиереи и вельможи не медлишь, Даров и посулов не приемлешь; Скоро и мою ты хощешь душу взяти И на страшный суд богу отдати. О люте в тот час и горце возопию, Когда воззрю на грозного судию. В глубокое умиление пришла мать Виринея. Лицо ее, выражавшее душевную простоту и прямоту, сияло теперь внутренним ощущением сладостной жалости, радостного смирения, умильного, сердечного сокрушенья. – Касатушки вы мои!.. Милые вы мои девчурочки!.. – тихонько говорила она любовно и доверчиво окружавшим ее девицам, – живите-ка, голубки, по-божески, пуще всего никого не обидьте, ссор да свары ни с кем не заводите, всякому человеку добро творите – не страшон тогда будет смертный час, оттого что любовь все грехи покрывает. В порыве доброго, хорошего чувства ласкались девицы к доброй Виринее. Озорная Марьюшка прильнула губами к морщинистой руке ее и кропила ее слезами. Резкий скрип полозьев у окна послышался. Все подняли головы, стали оглядываться. – Взглянь-ка, Евдокеюшка, – молвила племяннице мать Виринея. – Кого бог принес? Кой грех, не из судейских ли? Накинув на голову шубейку, вышла Евдокеюшка из келарни и тотчас воротилась. – Матушка приехала! – воскликнула она. – Ну, слава богу! Насилу-то, – сказала, вставая со скамьи, мать Виринея. – Идти было к ней. Здорова ли то приехала? Поспешно стали разбирать свои рукоделья девицы и скоро одна за другой разошлись. В келарне осталась одна Евдокеюшка и стала расставлять по столам чашки и блюда для подоспевшей ужины…     ***   В игуменской келье за перегородкой сидела мать Манефа на теплой изразцовой лежанке, медленно развязывая и снимая с себя платки и платочки, наверченные на ее шею. Рядом, заложив руки за спину и грея ладони о жарко натопленную печь, стояла ее наперсница, Фленушка, и потопывала об пол озябшими ногами. Перед игуменьей с радостными лицами стояли: мать София, ходившая у нее в ключах, да мать Виринея. Прежде других матерей прибежала она в заячьей шубейке внакидку встретить приехавшую мать настоятельницу. Дверь в келью то и дело отворялась, и морозный воздух клубами белого пара каждый раз врывался в жарко натопленную келью. Здоровенная Анафролия, воротившаяся с игуменьей из Осиповки, да еще две келейные работницы, Минодора да Наталья, втаскивали пожитки приехавших, вместе с ними узлы, мешки, кадочки, ставешки с гостинцами Патапа Максимыча и его домочадцев. Одна за другой приходили старшие обительские матери здороваться с игуменьей: пришла казначея, степенная, умная мать Таифа, пришла уставщица, строгая, сумрачная мать Аркадия, пришли большого образа соборные старицы: мать Никанора, мать Филарета, мать Евсталия. Каждая при входе молилась иконам, каждая прощалась и благословлялась у игуменьи, спрашивая об ее спасении – все по чину, по уставу… Вскоре боковуша за перегородкой наполнилась старицами. – Да скоро ль вы переносите? – хлопотала Виринея около Анафролии и келейных работниц. – Совсем келью-то выстудили. Матушка и без того с дороги иззябла, а вы тут еще валандаетесь… Иное бы что и в санях покинули. – Истоплено хорошо, – вступилась мать София. – Перед вечерней печи-то только скутаны, боюсь разве – не угарно ли. – Угару нет, кажись, – заметила мать Виринея, – а ты бы, матушка София, чайку поскорей собрала. Самоварчик-от у тебя поставлен ли? – Как не поставлен? – отвечала мать София. – Поди, чай, кипит. И, выйдя в сени, сама притащила в келью шипящий «самоварчик» ведра в полтора… – Ну как вы, матушка, время проводили? Все ль подобру-поздорову? – сладеньким заискивающим голосом спрашивала казначея мать Таифа едва отогревшуюся на горячей лежанке игуменью. – Не больно крепко здоровилось, – разбитым голосом отвечала Манефа. – Что ж так, матушка? – спросила Таифа. – Чем недомогали? Поясница, что ли, опять? – Головушку разломило. Известно: дело мирское– суета, содом с утра до ночи, – говорила Манефа. – Много, чай, гостей-то понаехало на именины? – спросила уставщица мать Аркадия. – Было довольно всяких гостей, – сухо ответила ей мать Манефа. – Из городу, поди, наехали? Купцы были? – спросила мать Никанора. – Из городу были, и из деревень были, и купцы были: всякие были. Да ну их – господь с ними. Вы-то как без меня поживали? – спросила Манефа. – Благодарение господу. За вашими святыми молитвами все было хорошо и спокойно, – сказала уставщица Аркадия. – Службу каждодневно справляли как следует. На преподобную Ксению, по твоему приказу, утренне бдение с полиелеем стояли. Пели канон преподобным общий на два лика с катавасиями. – С которого часа зачали службу? – спросила игуменья. – В два часа за полночь велела я в било ударить, – отвечала мать Аркадия. – Когда собрались, когда что – в половине третьего пение зачали. А пели, матушка, утреню по минеи. У местных образов новы налепы горели, что к Рождеству были ставлены, паникадила через свечу зажигали. – А на трапезе, – подхватила мать Виринея, – ставлено было четыре яствы: капуста с осетриной да с белужиной, да щи с головизной, да к ним пироги с вязигой да с семгой, что от Филатовых прислана была еще до вашего, матушка, отъезда, да лещи были жареные, да пшенники с молоком. Браги и квасу сыченого на трапезу тоже ставили. А на вечери три яствы горячих подавали. – А трудники в тот день дела не делали, – прибавила казначея Таифа. – А на утрие, на Григория Богослова, тоже с полиелеем служба была, икону святителя, строгановского письма, на поклон становили, – докладывала уставщица. – Бог вас спасет, матери, – поклонясь, молвила игуменья. – Добро, что порядок блюли и божию службу справляли как следует. А что Марья Гавриловна, здорова ли? – осведомилась мать Манефа. – Здорова, матушка, слава богу, – отвечала Таифа. – В часовне у служеб бывала и у часов и к повечерию. К утрене-то ленивенька вставать, разве только что в праздники. – Ее дело, – строго заметила Манефа. – А ты бывала ль у нее в дому-то? – Как же, матушка, раза три ходила, – отвечала казначея, – да вот и мать Аркадия к ней захаживала, а Марьюшку так почти каждый день Марья Гавриловна к себе призывала. – Не слыхали ль чего, не гневается ли она на Патапа Максимыча? – обращаясь ко всем, спросила мать Манефа. – За хлопотами совсем позабыл к ней письмо отписать, в гости позвать ее… Уж так он кручинится, так кручинится… – Нет, матушка, каялись, ничего не заметно, чтобы гневалась на кого Марья Гавриловна, – молвила мать Таифа. Аркадия подтвердила слова казначеи. – Какой гнев, матушка! – подхватила Марья головщица. – Сколько раз она со мной и Настеньку с Парашей, и Патапа Максимыча поминала, и все таково любовно да приятно. – Завтра после часов надо сходить к ней, повидаться, гостинцы снести,озабоченно говорила Манефа. – А вам, матери и девицы, Аксинья Захаровна тоже гостинцев прислала за то, что хорошо ее ангелу праздновали, по рублю на сестру пожаловала, опричь иного. Завтра, мать Таифа, – прибавила она, обращаясь к казначее, – возы придут. Прими по росписи… Фленушка, у тебя никак роспись-то? Фленушка порылась в дорожном мешке и, вынув сложенный начетверо лист бумаги, подала его Манефе. – Читай-ка, мать Таифа, – сказала игуменья, подавая казначее роспись.Благо, все почти матери здесь в сборе, читай, чтобы всем было ведомо, какое нашей святой обители сделано приношенье. Мать Таифа, с трудом разбирая скоропись, медленно стала читать: -"Рыбы осетрины свежей шесть пудов, да белужины столько ж, да севрюги соленой четыре пуда. Тешки белужьей да потрохов осетровых по пуду. Икры садковой полпуда, осетровой салфеточной пуд. Жиров да молок два пуда с половиной, балыков донских три. Муки крупичатой четыре мешка, гороху четыре четверти, ветчины окорок…" Мать казначея руками развела, дочитавшись до такого приношения. – Как ветчины? – строго спросила игуменья. – Ветчина писана, матушка, – отвечала Таифа, показывая роспись Манефе. – Ох, искушение!.. – послышалось между инокинями. Белицы улыбались, отворачиваясь в сторону. чтобы матушка не заметила и не вздумала б началить их за нескромность. – Ты писала? – нахмурившись, обратилась Манефа к Фленушке. – Настенька это приписала, – отвечала Фленушка. – На смех. А как стали укладываться, она и в самом деле сунула в воз не то окорок, не то два. – Верченая девка! Егоза!.. – заворчала Манефа, и, обращаясь к матерям, прибавила:– Давно ли, кажись, из обители, а поглядели бы вы, какова стала моя племяннинка. – Что ж, матушка, дело молодое – шутки да смехи еще на уме… Судьбы господь не посылает ли? – умильно спросила мать Евсталия. – Женишка не приискали ль родители-то? – Нет, – сухо ответила Манефа. – А намедни мужичок проезжал из Осиповки в Баки за хлебом, – продолжала Евсталия, – у Бояркиных приставал, говорил, что жених приезжал к Патапу Максимычу. Из Самары, слышь, купеческий сын. – Приезжать приезжал, – нехотя отвечала Манефа, – только про сватовство не то что речи, и думы не бывало. Наврал тебе, Евсталия, твой мужичонка с три короба, а ты и плетешь. Похожего ничего не бывало. Да. Мать Евсталия замолчала и ушла в угол, заметив, что игуменья маленько на нее осерчала. – Известно дело, матушка, деревенский народ завсегда пустого много городит, – отозвалась уставщица Аркадия. – Пусти уши в люди – чего не наслушаешься. – То-то и есть, – внушительно молвила Манефа, – коль мирских пустых речей не переслушаешь, так нечего и разговоры с проезжими заводить… Не погневайся, мать Евсталия. Евсталия вышла из угла и, подойдя к игуменье, смиренно поклонилась. Та молча ответила малым поклоном. – Как благоволите, матушка, утреню править? – спросила Аркадия. – Завтра память преподобного Ефрема Сирина… с полиелеем аль рядовую? – Как прежде бывало? – спросила Манефа. – Всяко бывало, матушка, – отвечала уставщица. – Служили с полиелеем, служили и рядовую. В уставе сказано: «Аще велит настоятель». – Так служи, мать Аркадия, рядовую, – решила игуменья. – Послезавтра надо еще полиелей справлять и службы с величаньем трем святителям. А у нас и без того свечей-то, кажись, не ахти много? – За Пасху, матушка, хватит, а к лету надо будет новых доспеть, – отвечала казначея. – То-то же, – примолвила игуменья, – поберегать свечи-то надо. Великий пост на дворе, службы большие, длинные, опять же стоянья со свечами. – А насчет ветчины-то как же, матушка, прикажете? – спросила казначея. – Собакам выкинуть аль назад отослать? Сиротам бы мирским подать – да молва про обитель пойдет. – Спрячь подальше, соблазну бы не было, – сказала игуменья. – Не погань – пригодится: исправник приедет, али кто из чиновников – сопрут… Устинья Московка приехала? – Приехала, матушка, в ту пятницу прибыла, – ответила казначея. – Расчет во всем подала как следует – сто восемьдесят привезла, за негасимую должны оставались. Да гостинцу вам, матушка, Силантьевы с нею прислали: шубку беличью, камлоту на ряску, ладану росного пять фунтов с походом, да масла бутыль, фунтов, должно быть, пятнадцать вытянет. Завтра обо всем подробно доложу, а теперь не пора ли вам и покою дать? Устали, чай, с дороги-то? – И то устала, матери, – отвечала Манефа, – костоньки все разломило. – Матушка-то и в Осиповке совсем больнешенька была, – молвила Фленушка, прибирая чайную посуду. – Последние дни больше лежала, из боковуши не выходила. – Вам, матушка, завтра в баньку не сходить ли? Да редечкой велели бы растереть себя, – сказала, обращаясь к игуменье, ключница мать София. – Поглядим, что завтра будет, – отвечала Манефа, – а к утрени, матушка Аркадия, меня не ждите. В самом деле что-то неможется. Рада-рада, что домой добралась… Прощайте, матери. И стали матери одна за другой по старшинству подходить к игуменье прощаться и благословляться. Пошли за ними и бывшие в келье белицы. Остались в келье с игуменьей мать София да Фленушка с головщицей Марьей. – Топлено ль у Фленушки-то? – спросила Манефа у ключницы. – Топлено, матушка, топлено, – отвечала она. – За раз обе кельи топили, зараз и кутали. – Спаси тебя Христос, Софьюшка, – отвечала игуменья. – Постели-ка ты мне на лежаночке, да потри-ка мне ноги-то березовым маслецом. Ноют что-то. – Ну, что Марьюшка, – ласково обратилась Манефа к головщице, – я тебя и не спросила: как ты поживала? Здорова ль была, голубка? – Слава богу, матушка, вашими святыми молитвами, – отвечала, целуя Манефину руку, головщица. – Больно вот налегке ходит, – ворчала ключница, постилая на лежанку толстый киргизский войлок. – Ты бы, Марьюшка, когда выходишь на волю, платок бы, что ли, на шею-то повязывала. Долго ль простудить себя? А как с голосу спадешь – что мы тогда без тебя будем делать? – Э, матушка София, что мне делается? Я не из неженок. Авось, бог милостив, – ответила головщица. – Не говори так, Марьюшка – остановила ее Манефа. – На бога надейся, сама не плошай… Без меня где ночевала – у Таифы, что ли? – К Таифе не пускала я ее, матушка, – ответила за головщицу София, – у ней келья угарная и тесновато. Мы с Марьюшкой в твоей келье домовничали, Минодорушка с Натальей ночевать к нам прихаживали. – Ну, ступайте-ка, девицы, спать-ночевать, – сказала Манефа, обращаясь к Фленушке и Марьюшке. – В келарню-то ужинать не ходите, снежно, студено. Ехали мы, мать София, так лесом-то ничего, а на поляну как выехали, такая метель поднялась, что свету божьего не стало видно. Теперь так и метет… Молви-ка, Фленушка, хоть Наталье, принесла б вам из келарни поужинать, да яичек бы, что ли, сварили, аль яиченку сделали, молочка бы принесла. Ну, подите со Христом. Фленушка и Марьюшка простились и благословились на сон грядущий у матушки и пошли через сени н другую келью. – Ну, Софьюшка, рассказывай, как без меня поживали, – спросила игуменья свою ключницу, оставшись с нею вдвоем. – Да ничего такого не случилось, матушка, – отвечала София. – Все слава богу. Только намедни мать Филарета с матерью Ларисой пошумели, да на другой день ничего, попрощались, смирились… – Чего делили? – строго спросила Манефа. – Видишь ли, с чего дело-то зачалось, – продолжала София, растирая игуменье ноги березовым маслом. – Проезжали этто из Городца с базара колосковские мужики, матери Ларисы знакомые, – она ведь сама родом тоже из Колоскова. Часы у нас мужички отстояли, потрапезовали чем бог послал, да меж разговоров и молвили, будто ихней деревни Михайла Коряга в попы ставлен. – Слышала и я, слышала, Софьюшка, – вздыхая, промолвила Манефа. – Экой грех-от!.. Стяжателю такому, корыстолюбцу дали священство!.. Какой он поп?.. Отца родного за гривну продаст. – Ну вот, матушка, ты в одно слово с Филаретой сказала, – а мать Лариса за Корягу горой. Ну и пошли. Да ведь обе они горячие, непокорливые, друг перед другом смириться не хотят, и зачалась меж ними свара, шумное дело. Столько было греха, столько греха, что упаси царь небесный. Мать Лариса доказывать стала, что не нам, дескать, о таком великом деле рассуждать, каков бы, дескать, Коряга ни был, все же законно поставлен в попы, а Филарета: «Коли, говорит, такого сребролюбца владыка Софроний поставил, значит-де, и сам он того же поля ягода, недаром-де молва пошла, что он святыней ровно калачами на базаре торгует». А Лариса такая ведь огненная, развернись да матушку Филарету в ухо. Та едва отскочить успела. – Где ж это было?.. В келарне?.. При мужиках?.. – встав с лежанки и выпрямляясь во весь рост, строгим, твердым голосом спросила Манефа. – Случилось это, матушка, у Аркадии в келье, – ответила мать София.Так матери в два веника и метут – шум, гам, содом такой, что вся обитель сбежалась. Просто, матушка, как есть вавилонское языков смешение!.. И уж столько было промеж них сраму, столько было искушения, что и сказать тебе не могу. Как пошли они друг дружке вычитывать, так и Михайлу Корягу с епископом забыли, и такие у них пошли перекоры, такие дела стали поминать, что и слушать-то стало грешно… Что и смолоду водилось, а чего, может статься, и не бывало – все подняли. Уж судачили они, судачили, срамили себя, срамили – с добрый час времени прошло. Мать Таифа их было уговаривать – и слышать не хотят. Насилу-то насилу мать Аркадия их развела, а то бы, пожалуй, в драку полезли, искровенились бы. – Марья Гавриловна слышала? – спросила игуменья. – Как не слыхать, матушка. Приходить не приходила, а Таня, девица ее, прибегала, – отвечала София. – Злочинницы! – резко сказала Манефа, ходя взад и вперед по келье.Бога не боятся, людей не стыдятся!.. На короткое время обители нельзя покинуть!.. Чем бы молодых учить, а они, гляди-ко!.. Как смирились? – Известно, миротворица наша, мать Виринея, в дело вступилась… ну и помирила. На другой день целое утро она, сердечная, то к той, то к другой бегала, стряпать даже забыла. Часа три уговаривала: ну, смирились, у нее в келарне и попрощались. – То-то Филарета давеча стояла, глаз не поднимаючи, а Лариса даже и не пришла встретить меня. – молвила Манефа. – Хворает, матушка, другой день с места не встает, – подхватила София,горло перехватило, и сама вся ровно в огне горит. Мать Виринея и бузиной ее, и малиной, и шалфеем, н кочанной капусты к голове ей прикладывала, мало облегчило. – Не погляжу я на хворь ее, – молвила гневно Манефа. – Не посмотрю, что соборные они старицы: обеих на поклоны в часовню поставлю и за трапезой… В чулан запру!.. Из чужих обителей не было ль при том кого? – Нет, матушка, никого не было. – А толки пошли? – Как толкам не пойти, – отвечала мать София. – Известно, обитель немалая: к нам люди, и наши к чужим. Случился грех, в келье его не спрячешь. – Обитель срамить!.. – продолжала Манефа. – Вот я завтра с ними поговорю… А девицы в порядке держали себя? – Все слава богу, матушка, никакого дурна не было. – Супрядки бывали? – Бывали, матушка, и сегодня вплоть до твоего приезда у Виринеи в келарне девки сидели. – Чужие приходили? – Бывали, матушка, и чужие: от Жжениных прихаживали, от Бояркиных. – А от Игнатьевых? – быстро спросила Манефа. – Как можно, матушка! Статочно ли дело супротив твоего приказа идти? – отвечала мать София. – Деревенских парней не пускали ль? – Ай что ты, матушка! Да сохрани господи и помилуй! Разве мать Виринея не знает, что на это нет твоего благословенья? – сказала София. – Хорошая она старица, да уж добра через меру, – молвила Манефа, несколько успокоившись и ложась на войлок, постланный на лежанке. – Уластить ее немного надо. У меня пуще всего, чтоб негодных толков не пошло про обитель, молвы бы не было… А тараканов скотной морозили? – Выморозили, матушка, выморозили. Вчера только перешли, – отвечала мать София. – А Пестравка отелилась? – Телочку принесла, матушка, а Черногубка бычка. – И Черногубка? Гм! Теперь что же у нас, шестнадцать стельных-то? – спросила Манефа. – Да, должно быть, что шестнадцать, матушка, – отвечала София. – Масла много ль напахтали? – продолжала расспросы Манефа. – Не могу верно тебе доложить, – отвечала София, – а вечор мать Виринея говорила, что на сырную неделю масла будет достаточно, с завтрашнего дня хотела творог да сметану копить. – Сапоги работникам купили? – Купили, матушка, еще на той неделе с базару привезли. – Зажил глаз у Трифины? – Все болит у сердечной, – отвечала София, – совсем врозь глазок-от у нее разнесло… Выльется он у нее, матушка, беспременно выльется. – Лекарство-то прикладывает ли? – спросила Манефа. – Не даром за него деньги плачены. – Прикладывает, матушка, только пользы не видится. Уж один бы конец, – отвечала мать София. – Из господ не наезжал ли кто? – спросила Манефа. – Третьего дня окружный на короткое время приезжал, – отвечала София.На въезжей не бывал, напился чаю у Глафириных да и поехал в город. А то еще невесть какие-то землемеры наезжали, две ночи ночевали на въезжей… Да вот что, матушка, доложу я тебе: намедни встретилась я с матерью Меропеей от Игнатьевых, так она говорит, что на Евдокеин день выйдет им срок въезжу держать, а как, дескать, будет собранье, так, говорят, беспременно на вашу обитель очередь наложим: вы, говорит, уж сколько годов въезжу не держите. – Этому не бывать, – сказала Манефа. – Покаместь жива, не будет у меня в обители въезжей. С ней только грех один. – Известно дело, матушка, – как уж тут без греха, – сказала София. – И расходы, и хлопоты, и беспокойство, да и келью табачищем так прокурят, что года в три смраду из нее не выживешь. Иной раз и хмельные чиновники-то бывают: шум, бесчинство… – Нельзя, нельзя, – говорила игуменья. – Может статься, Настя опять приедет погостить, опять же Марье Гавриловне не понравится… Рассохины пусть держат, что надо заплачу. Побывай у них завтра, поговори с Досифеей. – Девицы, матушка, сказывали, закурила, слышь, матушка-то Досифея опять, – отвечала мать София. – Опять? – Другу неделю во хмелю. Такой грех. – С Евстихией поговори,сказала Манефа. – На ней же и лежит все у них. Спроси, что возьмут за год въезжу держать. Деньгами не поскуплюсь, припасы на угощенья мои. Так и скажи… Да скажи еще Евстихии, ко мне бы пришла: братец Патап Максимыч по пяти целковых на кажду бедну обитель прислал. Рассохиным, Напольным, Солоникеиным, Марфиным, Заречным… Всех повести… Да повести еще сиротам, заутра бы к часам приходили; раздача, мол, на блины будет… Ох, господи помилуй, господи помилуй!.. – примолвила мать Манефа, зевая и крестя открытый рот. – Подай-ка мне, Софьюшка, келейную манатейку да лестовку… Помолюсь-ка я да лягу, что-то уж очень сон стал клонить. Мать София подала игуменье все нужное, простилась с ней и, поправив лампадки, ушла в свою боковушу. Манефа стала на молитву.  ГЛАВА ТРЕТЬЯ   Пока Манефа расспрашивала ключницу, в соседних горницах Фленушка сидела за ужином с Марьей головщицей. Во Фленушкиных горницах, где перед тем жили и дочери Патапа Максимыча, было четыре комнаты, убранные гораздо нарядней, чем келья игуменьи. Стены оклеены были обоями, пол крашеный, лавок не было, вместо них стояла разнообразная мебель, обитая шерстяной материей. Семь окон заставлены были цветочными горшками и убраны кисейными занавесками. Стояли пяльцы, швейки, кружевные подушки и маленький станок для тканья шелковых поясков. По стенам в крашеных деревянных рамках висели незатейливые картины. То были виды афонской горы, иргизских монастырей, Рогожского кладбища; рядом с ними висели картины, изображавшие апокалипсические видения, страшный суд и Паскевича с Дибичем на конях. За столом, уставленным келарским кушанием и сластями, привезенными из Осиповки, сидели девушки, толкуя о разных разностях. Сначала беседа их шла вяло, Фленушке не совсем было весело. Досада разбирала ее. Очень хотелось ей недельку-другую еще погостить в Осиповке, да не удалось. Спервоначалу Манефа и соглашалась было оставить ее у Патапа Максимыча до Пасхи, но, заболев в день невестиных именин и пролежав после того три дня, заговорила другое. «Бог знает, буду ль живая я до Пасхи-то, – отвечала старица на просьбы Фленушки и племянниц, – а без того не хочу помереть, чтобы Фленушка мне глаз не закрыла». И казалось, никогда еще мать Манефа не была так ласкова, так нежна к своей любимице, как в эти дни. Фленушке хоть и очень, очень не хотелось ворочаться в кельи на скуку и однообразную жизнь, но, беззаветно любя Манефу, она не решилась ее огорчить. Патап Максимыч был не прочь, чтобы бойкая Фленушка поскорей убралась из его дома. Не то чтоб он подозревал что-нибудь, а сдавалось ему, что сбивает она с толку его Настю. «Какая прежде тихая, какая сговорчивая была у нас Настасья, – говорил он жене, – а проявилась эта Фленушка – сорочий хвост, – ровно ее перевернуло всю. И не думай, Аксинья, унимать ту егозу, не упрашивай Манефу здесь ее оставлять, авось без нее девка-то выкинет дурь из головы». Пыталась было защищать Аксинья Захаровна и Фленушку и дочь, но Патап Максимыч цыкнул, и та замолчала. Накануне Манефина отъезда завела было речь Фленушка, чтоб отпустили Настю с Парашей в обитель гостить да кстати уж и поговеть великим постом. Сама Аксинья Захаровна, видя, что Насте хочется побывать в скиту, сказала мужу, отчего бы и не отпустить их. Придут, дескать, великие дни, девки к службе божьей привыкли, а, живучи в деревне, где помолятся, особенно же на страстной неделе? Патап Максимыч отказал наотрез. Настя знала, что стоит ей захотеть, так она переупрямит отца и во всем поставит на своем: хотела взяться за дело, но Фленушка остановила ее. «Молчи, не приставай к отцу, – сказала она, – пожалуй, испортишь все. Пущай его маленько повеличается, а уж я жива быть не хочу, коли не будешь ты у нас в скиту великим постом, не то весною». Как ни твердо была уверена Фленушка в успехе своего намеренья, все же ей было скучно теперь и досадно. Не люба, не приветна показалась ей родная келья с ее обстановкой, не похожей на убранство богатого дома Патапа Максимыча. – Рассказывай, Фленушка, все по ряду, как наши девицы в миру живут. Помнят ли нас, грешных, аль из памяти вон? спрашивала Марьюшка. – Как не помнить. – ответила Фленушка. – Тебе особенно кланяться наказывали. – Бог их спасет, коль и нас из людей не выкинули, – молвила головщица. – Кончила подушку-то, что в Казань шила? – спросила Фленушка. – Дошила, вечор из пялец выпорола, – отвечала Марьюшка. – Нову зачинай. Настя подарок прислала тебе: канвы, шерстей, синели, разных бисеров, стеклярусу. Утре разберусь, отдам. – Благодарим покорно, – ответила головщица. – Только нову-то подушку вряд ли придется мне шить. Матушка омофор епископу хотела вышивать. – Когда это будет, про то еще сорока на воде хвостом писала, – молвила Фленушка. – Матушка не один год еще продумает да по всем городам письма отписывать будет, подобает, нет ли архиерею облаченье строить из шерсти. Покаместь будут рыться в книгах, дюжину подушек успеешь смастерить. – Ин спроситься завтра у матушки, – сказала головщица. – Спросись, а Настя тебе и новых узоров прислала, – заметила Фленушка. – Ну, вот за этот за подарочек так оченно я благодарная – молвила Марьюшка. – А то узорами-то у нас больно уж стало бедно, все старые да рваные… Да что ж ты, Фленушка, не расскажешь, как наши девицы у родителей поживают. Скучненько, поди: девиц под пару им нет, все одни да одни. – Параша-то не скучает, – молвила Фленушка. – Что так? – спросила головщица. – Да что она? Увалень, – ответила Фленушка. – Как здесь сонуля была, так и в миру. Пухнет инда со сна-то, глаза совсем почти заплыли. – Что ж это она? Со скуки, поди? – сказала Марьюшка. – Не разберешь, – ответила Фленушка. – Молчит все больше. День-деньской только и дела у нее, что поесть да на кровать. Каждый божий день до обеда проспала, встала – обедать стала, помолилась да опять спать завалилась. Здесь все-таки маленько была поворотливей. Ну, бывало, хоть к службе сходит, в келарню, туда, сюда, а дома ровно сурок какой. – Поди же ты, какая стала, – покачивая головой, молвила Марьюшка. – Ну, а Настасья Патаповна что? Такая же все думчивая, молчаливая? – Поглядела бы ты на нее! – усмехнувшись, ответила Фленушка. – Бывало, здесь водой ее не замутишь, а в деревне так развернулась, что только ой. – Полно ты! – удивилась головщица. – Бойка стала. – Меня бойчей – вот как, – оживляясь, ответила Фленушка. – Чуть не всем домом вертит. На что родитель – медведь, и того к рукам прибрала. Такая стала отважная, такая удалая, что беда. – Поди вот тут, – говорила Марьюшка. – Долго ли, кажись, в миру пожила, на воле-то. Здесь-то, бывало, смотрит тихоней, словечко не часто проронит. – На людях и теперь не больно говорлива, – молвила Фленушка. – А на своем захочет поставить – поставит. Люта стала, вот уж что называется вьется ужом, топорщится ежом. – Платьев, поди что нашили им? – спросила головщица. – Полны сундуки, – ответила Фленушка. – А какие платья-то, посмотрела бы ты, Марьюшка. Одно другого пригляднее. И по будням в шелку ходят. Отродясь не видала я нарядов таких: сережки бриллиантовые, запонки так и горят огнями самоцветными. Параша что! На нее, как на пень, что ни напяль, все кувалдой смотрит. А уж Настя! Надо чести приписать, разрядится – просто королева. В именины-то, знаешь, у них столы народу ставили, ста два человек кормились: день-от был ясный да теплый, столы-то супротив дома по улице стояли. Вот тут посмотрела бы ты на ихние наряды, как с родителями да с гостями они вышли народ угощать. – В чем Настенька-то была? – спросила головщица. – Был на ней сарафан шелковый голубой, с золотым кружевом,рассказывала Фленушка, – рукава кисейные, передник батистовый, голубой синелью расшитый, на голове невысокая повязка с жемчугами. А как выходить на улицу, на плечи шубейку накинула алого бархата, на куньем меху, с собольей опушкой. Смотреть загляденье! – Хоть бы глазком взглянула! – сказала, вздохнув, Марьюшка. – А вот погоди, к нам в гости приедут, увидишь, – молвила Фленушка. – Где увидать? – покачав головой, ответила головщица. – Разве в скиту в таком уборе ходят девицы? – А может статься, и в миру увидишь ее. – прищурившись и зорко глядя на головщицу, сказала Фленушка. – Где уж нам, Флена Васильевна, мирские радости видеть!.. – с горьким чувством, вздохнув, молвила Марьюшка. – Хорошо им при богатых родителях, а у нашей сестры что в миру? Беднота, пить-есть нечего, тут не до веселья. И то денно и нощно бога благодаришь, что матушка Манефа призрела меня, сироту. По крайности не голодаешь, как собака. А и то сказать, Флена Васильевна, разве легко мне у матушки-то жить: чужой-от ведь обед, хоть сладок, да не спор, чужие-то хлеба живут приедчивы. Мед чужой и тот горек, Фленушка. – Ну, разрюмилась, что радуница, – подхватила Фленушка. – нечего хныкать, радость во времени живет, и на нашу долю когда-нибудь счастливый часок выпадет… Из Саратова нет ли вестей? – спросила Фленушка, лукаво улыбаясь. – Семенушка не пишет ли?.. – А ну, пес его дери! – с досадой ответила Марьюшка. – Забыла об нем и думать-то. – Врешь! По глазам вижу! – приставала Фленушка. – Ей-богу, право, – продолжала головщица. – Да что? Одно пустое это дело, Фленушка. Ведь без малого целый год глаз не кажет окаянный… Ему что? Чай, и думать забыл… А тут убивайся, сохни… Не хочу, ну его к ляду!.. Эх, беднота, беднота!.. – прибавила она, горько вздохнув.Распроклятая жизнь! - – Полно тебе!.. Меня, дева, не обморочишь, – усмехнувшись, сказала Фленушка. – Получила весточку?.. А?.. По глазам вижу, что получила… – Ну, получила. Ну, что же? – резко ответила головщица. – Письмо, что ли, прислал? – Ну, письмо прислал… Еще что будет?.. Тебе из Казани не пришло ли письмеца от Петрушки черномазого? – Мое дело, голубушка, иное, – усмехаясь, ответила Фленушка. – Мне только слово сказать, зараз свадьбу уходом сыграем… Матушку только жаль,вздохнув, прибавила она, – вот что… В гроб уложишь ее. – А мне и гадать про свадьбу нечего, – желчно сказала Марьюшка. – Не равны мы с тобой, Флена Васильевна. Тебе в ларцах у матушки Манефы кое-что припасено, а у меня, сироты, приданого-то голик лесу да кузов земли. – Да полно тебе, надоела с своей беднотою, как горькая редька,молвила Фленушка. – Хнычет, хнычет, точно на смерть ведут ее. Скажи-ка лучше: сходились без меня на супрядки? – Сходились, – ответила головщица. – И сегодня вплоть до вашего приезда сидели. – Что ж? Весело? – спросила Фленушка. – Какое веселье! Разве не знаешь? – молвила Марьюшка. – Как допрежь было, так и без тебя. Побалуются маленько девицы, мать Виринея ворчать зачнет, началить… Ну, как водится, подмаслим ее, стихеру споем, расхныкается старуха, смякнет – вот и веселье все. Надоела мне эта анафемская жизнь… Хоть бы умереть уж, что ли!.. Один бы конец. - Это кровь в тебе бродит, Марьюшка, – внушительно заметила Фленушка.Знаю по себе. Иной раз до того доходит, так бы вот взяла да руки на себя и наложила… Приедет, что ли, Семен-от Петрович? – Обещался… Да кто его знает, может, обманет; у ихнего брата завсегда так – на словах, как на санях, а на деле, как на копыле. Тут сиди себе, сохни да сокрушайся, а он и думать забыл. – сказала Марьюшка. – Обещался, так приедет, – утешала ее Фленушка. – Не кручинься… Завсегда он наезжает, только Волга вскроется. Гляди, после Пасхи приедет. Вот, Марьюшка, веселье-то у нас тогда пойдет: к тебе Семенушка приедет, моего чучелу из Казани шут принесет, Настеньку залучим да ее дружка приманим… – Шибаева-то, что ли? – спросила головщица. Ну его к лешему! – молвила Фленушка. – Поближе найдем. – Про самарского жениха говоришь? – сказала Марьюшка. – Болтали намедни. Снежков-де какой-то свататься к ней приезжал. Богатый, слышь! – Какой тут Снежков! – молвила Фленушка. – Не всяк голова, у кого борода, не всяк жених, кто присватался, иному от невестиных ворот живет и поворот. Погоди, завтра все расскажу… Видишь ли, Марьюшка, дельце затеяно. И тому делу без тебя не обойтись. Ты ведь воструха, девка хитроватая, глаза отводить да концы хоронить мастерица, за уловками дело у тебя не станет. Как хочешь, помогай. – Что ж? Рада помочь, коли смогу… Для Настеньки на все я готова,ответила Марьюшка. – Она на тебя, что на каменну гору, надеется, – молвила Фленушка. – Ай, батюшки!.. Забыла сказать… Про шерсти да бисера помянула, а про самые-то первые подарки забыла. Платок шелковый прислала тебе, ситцу на сарафан, колечко с бирюзой, цепочку. – Напрасно это, – с ужимкой ответила Марьюшка. – Разве я из корысти? Ситец-от какой? – Розовый с разводами. – Ой ли! Такого давно мне хотелось. А платочек? – Голубой со звездочками, да с изюминами, – сказала Фленушка. – Спаси ее Христос, что не забывает меня, сироту, – сказала, довольная подарками, Марьюшка. – И впредь обижена не будешь, – молвила Фленушка. – Удалось бы только нам дельце наше состряпать, будут у тебя и шелковы сарафаны. – Ну уж и шелковы! – улыбнулась Марьюшка. – Я тебе говорю, – молвила Фленушка, – только молчи да ухо держи востро… Видишь ли, какое дело вышло – слушай. Только приехали мы в Осиповку, гляжу я на Настю, думаю, что это такое сталось с ней. Ровно не она; заговоришь с ней, то заревом вспыхнет, то муки белей станет, глаза горят, а вдруг ни с того ни с сего затуманятся. Зачнет говорить – в речах путается, видимо – другое что в мыслях держит… Думаю я, тут что-нибудь да не так, это не то, что с Васькой Шибаевым соловьев у перелеска слушать. Стала пытать; созналась девка. – Слюбилась? – живо спросила Марьюшка. – Посмотрела бы ты, Марьюшка, парень-от какой, – сказала Фленушка.Такой молодец, что хоть прямо во дворец. Высокий да статный, сам кровь с молоком, волос-от черный да курчавый, глаза-то как угли, за одно погляденье рубля не жаль. А умница-то какая, смышленый какой… – Кто ж он таков? Из купцов? Заезжий? – спрашивала Марьюшка. – Деревенщина, голь перекатная, – ответила Фленушка. – И вовсе не заезжий, у них в дому живет. – Кто ж такой? – допытывалась Марьюшка. – Токарь, в работники его Патап-от Максимыч нанял, – ответила Фленушка. – Деревнюшка от них есть неподалеку. Поромово прозывается, – оттоле. Незадолго до нашего приезда и нанят-то был. – Стал-быть Настенька допрежь водилась с ним? – спрашивала Марьюшка. – Слыхом не слыхала, что есть на свете Алешка Лохматый, – ответила Фленушка. – Алексеем зовут? – Да. А ты слушай: только увидела она его, сердце у ней так и закипело. Да без меня бы не вышло ничего, глаза бы только друг на дружку пялили.. А что в ней, сухой-то любви?.. Терпеть не могу… Надо было смастерить… я и смастерила – сладились. – Как же? – Как водится, – сказала Фленушка. – По весне надо дело до конца довести, – прибавила она, немножко помолчав. – Как довести? – спросила Марьюшка. – Окрутить Алешку с Настасьей, – отвечала Фленушка. – Уходом? – спросила Марьюшка. Да. – Смотри, Фленушка, не обожгись, – молвила Марьюшка. – Патапа Максимыча я мало знаю, а толкуют, что ежели он на кого ощетинится, тому лучше с бела света долой. Не то что нас с тобой, всю обитель вверх дном повернет. – У медведя лапа-то пошире, да и тот в капкан попадает, – смеючись, подхватила Фленушка. – Сноровку надо знать, Марьюшка… А это уж мое дело, ты только помогай. Твое дело будет одно: гляди в два, не в полтора, одним глазом спи, другим стереги, а что устережешь, про то мне доводи. Кто мигнул, кто кивнул, ты догадывайся да мне сказывай. Вот и вся недолга… – Да я готова, боязно только, – говорила Марьюшка. – Э! Перестань. Прежде смерти не умрешь! – сказала ей Фленушка.Зубаст Патап Максимыч, да нас с тобой не съесть ему, а и захотел бы, так не по горлу придемся – подавится. Говорила тебе, хочешь в шелковых сарафанах ходить? – Да так-то оно так, Фленушка, – в раздумье говорила Марьюшка. – Ну, а как Патап Максимыч проведает, тогда что? – А как же это ему проведать-то? – возразила Фленушка. – Летом на Низ сплывет, тогда все и сработаем. Приезжай после на готовое-то, встречай зятя с молодой женой. Готовь пиры, созывая гостей – это уж дело его… Чуть не до полночи протолковали девицы, как бы половчей состряпать Настину свадьбу уходом.     ***   На утро, еще до света, по всей Манефиной обители поднялась обычная, не суетливая, но спорая работа. Едва северо-восток небосклона зардел тонкой розовой полосой, как пятеро пожилых, но еще крепких и бодрых трудников с лопатами на плечах пришли в обитель с конного двора, стоявшего за околицей, и начали расчищать снежные сугробы, нанесенные за ночь едва стихшею под утро метелью. Прочистили они дорожку от часовни к келарне, и пошли по ней только что отпевшие утреню инокини и белицы, прочистили еще дорожки к игуменской келье, к домику Марьи Гавриловны и от одной стаи до другой, к погребам, к амбарам и к другим обительским строеньям. После заутрени по всем кельям огоньки засветились. Толстые, здоровенные белицы из рабочих сестер, скинув коты и башмаки, надели мужские сапоги и нагольные тулупы, подпоясались кушаками и, обернув головы шерстяными платками, стали таскать охапки дров, каждая в свою стаю, а все вместе в келарню и к крыльцу матушки игуменьи. Через полчаса высокие столбы дыма высоко вились над трубами в тихом, недвижном, морозном воздухе. Трудницы меж тем таскали из колодца воду по кельям, скоблили скребками крыльца, подтирали в кельях и в сенях натоптанные с вечера следы. Мать Виринея со своими подручницами хлопотала в келарне, оттаивала принесенную из кладовой рыбу; перемывала рубленую капусту, засыпала в чугуны горох и гречневую крупу. А в обитель меж тем собирался посторонний люд. Мать София не выходила еще из Манефиной кельи, но сироты, уж бог их знает как, проведали о предстоящей раздаче на блины и на масло, пришли к заутрене и, отслушав ее, разбрелись по обители: кто на конный двор, кто в коровью избу, а кто и в келарню, дожидаться, когда позовет их мать игуменья и велит казначее раздать подаянье, присланное Патапом Максимычем. Совсем рассвело. В сенях уставщицы раздался серебристый звон небольшого колокольчика. Ударили девять раз, затем у часовни послышался резкий звук деревянного била. Мерные удары его разносились по обители. Вдалеке по сторонам послышались такие же звуки бил и клепал из других обителей. Это был скитский благовест к часам. Вскоре Манефина часовня наполнилась народом, инокини в черных мантиях и креповых наметках чинно становились рядами перед иконостасом, певицы по клиросам, впереди всех Марьюшка. Сироты тоже прибрели в часовню, но стали в притворе, мужчины по одну сторону, женщины по другую. Еще раздались три удара в колокольчик уставщицы, а за ним учащенные звуки била, и входные двери часовни распахнулись настежь Вошли рядом две сгорбленные древние старушки в черной одежде, расшитой красными крестами и буквами молитвы «Святый боже». То были инокини-схимницы. Опираясь на деревянный костыль медленно выступала за ними мать Манефа в длинной черной мантии, в апостольнике и камилавке с черною креповой наметкой. Ровною поступью проходила она между рядами склонявшихся перед нею до земли инокинь и белиц и стала на свое игуменское место. За нею, склоня голову, шла Фленушка и стала за правым клиросом. Вслед за Манефой вошла Марья Гавриловна, высокая, стройная, миловидная женщина, в шерстяном сером платье, в шелковой кофейного цвета шубейке, подбитой куньим мехом, и в темной бархатной шапочке, отороченной соболем. Вдовушка прошла сторонкой подле стен и стала рядом с Фленушкой. – За молитвы святых отец наших, господи Исусе Христе сыне божий, помилуй нас, – громко возгласила Манефа – Аминь, – ответила стоявшая середи часовни за налоем белица, исправлявшая должность канонарха. Неспешно, истово отчеканивая каждое слово, начала она чтение часов. Чинно, уставно, с полным благоговением справляли келейницы службу. Мать Аркадия, как уставщица, стояла у аналоя, поставленного середи солеи и подобно церковному престолу покрытого со всех сторон дорогою парчой. В положенное время, поклонясь игуменье, Аркадия делала возгласы. Все стояли рядами недвижно, все были погружены в богомыслие и молитву, никто слова не молвит, никто на сторону не взглянет: оборони бог – увидит матушка Манефа, а она зоркая, даром что черный креп покрывает половину лица ее. Увидит, тут же при всех осрамит – середи часовни на поклоны поставит, не посмотрит ни на лета, ни на почет провинившейся. Все разом крестились и кланялись в положенное уставом время, все враз бросали перед поклонами на пол подручники, все враз поднимали их, все враз перебирали лестовки. Часа полтора продолжалось протяжное чтение часов и медленное пение на клиросах. Наконец, Манефа сделала несколько шагов вперед и прочитала «прощу». Все до земли поклонились ей, и она также. Затем рядами пошли все вон из часовни. Сойдя с паперти, шедшая впереди всех Манефа остановилась, пропустила мимо себя ряды инокинь, и, когда вслед за ними пошла Марья Гавриловна, сделала три шага ей навстречу. Обе низко поклонились друг другу. – Здравствуете ли, сударыня Марья Гавриловна? – ласково спросила у нее мать Манефа. – Как вас господь бог милует, все ль подобру-поздорову? – Вашими святыми молитвами, матушка, – отвечала Марья Гавриловна. – Вы как съездили? – Что про меня, старуху, спрашивать? – ответила Манефа. – Мои годы такие: скорби да болезни. Все почти время прохворали, сударыня… Брате Патап Максимыч приказал вам поклониться, Аксинья Захаровна, Настя с Парашей… – Благодарим покорно, – с улыбкой ответила Марья Гавриловна. – Здоровы ли все они? – Слава богу, сударыня, – сказала Манефа и, понизив голос, прибавила: – Братец-от очень скорбит, что вы его не посетили… Сам себя бранит, желательно было ему самому приехать к вам позвать к себе, да дела такие подошли, задержали. Очень уж он опасается, не оскорбились бы вы… – Э, полноте, матушка, – ответила Марья Гавриловна. – Разве затем я в обитель приехала, чтоб по гостям на пиры разъезжать? Спокой мне нужен, тихая жизнь… Простите, матушка, – прибавила она, поклонясь игуменье и намереваясь идти домой. – До свиданья, сударыня, – ответила Манефа. – Вот я не на долгое время в келарню схожу, люди там меня ждут, а после к вам прибреду, коли позволите. – Милости просим, удостойте, – отвечала Марья Гавриловна. – Будем ждать. Фленушка, – прибавила она, обращаясь к ней, – пойдем ко мне.. Марьюшка! Ко мне на чашку чаю. И, поклонясь еще раз матери Манефе, Марья Гавриловна пошла к своему домику, а за ней Фленушка с головщицей. Мать Манефа с инокинями, белицами и сиротами прошла в келарню. Там столы были уже накрыты, но кушанье еще не подано. В дверях встретила игуменью мать Виринея с своими подручницами и поклонилась до земли. Клирошанки запели тропарь преподобному Ефрему Сирину, Манефа проговорила «прощу» и села на свое место. Инокини расселись по сторонам по старшинству; белицы стояли за ними. Лицом к игуменье у самых дверей рядами стали пришедшие, сироты. Легкий шепот раздавался по келарне. Мать Манефа ударила в кандию, и все смолкло. – Здравствуйте о Христе Исусе, – сказала она, обращаясь к сиротам. Те враз поклонились ей до земли. – Бог вам милости прислал, – продолжала Манефа, – а Патап Максимыч Чапурин кланяться велел. Еще раз сироты, молча, до земли поклонились. – Говорила я ему про вашу бедность и нужды, вот приходит, мол, сырная неделя к великой четыредесятнице приуготовление, а нашим сиротам не на что гречневой мучки купить да маслица. И Патап Максимыч пожаловал вам, братие и сестры, по рублю ассигнациями на двор. – Дай бог многолетнего здравия Патапу Максимычу и всему дому его,проговорили сироты, опять кланяясь до земли. – Бабы отирали слезы, мужики гладили бороды, ребятишки, выставленные вперед, разинув рот, удивленными глазами смотрели на игуменью и на сидевших вокруг нее инокинь. – По муку да по крупу на базар вам ездить не надо, – продолжала мать Манефа не допускающим противоречия голосом. – Нечего время попусту тратить. Отпусти, Таифа, сиротам на каждый двор муки да масла. Сняточков прибавь, судачка вяленого да пшеничной мучки на пряженцы. Разочти, чтоб на каждый двор по рублю с четвертью приходилось. По четверти от нашей худости примите, – промолвила Манефа, обращаясь к сиротам. Почесал иной мужик-сирота затылок, а бабы скорчили губы, ровно уксусу хлебнули. Сулили по рублю деньгами – кто чаял шубенку починить, кто соли купить, а кто думал и о чаре зелена вина. А все-таки надо было еще раз земной поклон матушке Манефе отдать за ее великие милости… – Молитесь же за здравие рабов божиих Патапия, Ксении, Анастасии и Параскевы. – продолжала мать Манефа. – Девицы, возьмите по бумажке да пишите на память сиротам, за кого им молиться. Кроме семьи Патапа Максимыча еще благодетели будут. Три белицы принесли бумаги и стали писать «памятки» на раздачу сиротам. Манефа вынула из кармана три письма и, подав казначее, сказала. – Читай, мать Таифа. Надев на нос очки в медной оправе, казначея стала читать: – «Господи Исусе Христе сыне божий, помилуй нас. Аминь. Крайнего и пресветлого, грядущего града небесного Иерусалима взыскательнице, любозрительных же и огнелучных ангельских сил ревнительнице, плоть свою Христа ради изнурившей, твердому и незыблемо у адаманту древлеблагочестивыя отеческия нашея веры, пресветло аки луча солнечная сияющей во благочестии и христоподражательном пребывании пречестной матушке Манефе, о еже во Христе с сестрами пречестныя обители святых, славных н всехвальных, верховных апостол Петра и Павла земнокасательное поклонение и молитвенное прошение о еже приносити подателю всех благ, всевышнему богу о нас грешных и недостойных святыя и приятныя ваши молитвы. По сем возвещаем любви вашей о божием посещении, на дом наш бывшем, ибо сего января в 8 день на память преподобного отца нашего Георгия Хозевита возлюбленнейший сын наш Герасим Никитич от сего тленнаго света отъиде и преселися в вечный покой. И вам бы его поминати на двадцатый и на сороковой день, полугодовыя и годовыя памяти творити, и вписати бы его в сенаник и вечно поминати его, а в день кончины его и на тезоименитство, 4-го марта, кормы ставить: по четыре яствы горячих и квасы сыченые, и кормити, опричь обительских, и сирот, которые бога ради живут в ските вашем. Пять сот рублев на серебро вкладу на вечное поминовение пришлем с Ростовской ярмарки, а теперь посылаем двести пятьдесят рублев ассигнациями в ручную раздачу по обители и по сиротам и по всем старым и убогим, которые бога боящеся живут постоянно: на человека на каждого по скольку придется, и вы по ним по рукам раздайте. А нас письменно уведомьте, все ли получили деньги, и означьте в письме вашем доподлинно имена обительских, а также сирот, которым раздадите наше усердное приношение. Только тем подавайте, которые хорошо молятся и живут постоянно, помолились бы хоть по три поклона на день во все шесть недель за Гарашу покойника и за нас, о здравии Никиты и Евдокии и о вдовице Гарашиной Анисии с чадами. А здесь у нас на дому молятся хорошо – негасимую и всенощную читает ваша читалка, Аринушка, прилежно и усердно, все чередом идет. У Богдановых она годовую отчитала, и мы ее взяли к себе. А как у нас отчитает, то мы пришлем в вашу обитель еще приношение по силе возможности. За сим, припадая к стопам ног вашея честности и паки прося святых ваших молитв, остаемся ваши доброжелатели Никита Зарубин с сожительницею, снохою и внучатами». – Пишите, девицы, – сказала Манефа. – в ряд после Патапа Максимыча семейства: "за здравие Никиты, Евдокии, Анисии с чадами, а на затыле пишите: «за упокой Герасима новопреставленного». Другое письмо читай, мать Таифа. – «Пречестная матушка, Манефа Максимовна, с соборными о Христе сестрами, здравствуйте. Когда мы виделись с вами, матушка, последний раз у Макарья в прошедшую ярмарку в лавке нашей на Стрелке, сказывал я вашей чести, чтобы вы хорошенько богу молились, даровал бы господь мне благое поспешение по рыбной части, так как я впервые еще тогда в рыбную коммерцию попал и оченно боялся, чтобы мне в карман не наклали, потому что доселе все больше по подрядной части маялся, а рыба для нас было дело закрытое. И теперь вижу, что бога молили вы как не надо лучше, потому что, вот как перед самим истинным Христом, вовсе не думал по рыбе займоваться, потому думал, дело плевое, а вышло дело-то способное. И вашими святыми молитвами на судаке взял я по полтине барыша с пуда, да на коренной двадцать три копейки с деньгой. А Егор Трифонов хотел перебить у меня эту часть, да и проторговался. Так ему хорошо въехала судачина, что копеек по двенадцати с пуда скостить должон, а икра вся прогоркла да, почитай, и совсем протухла; разве что в Украйну сбурит, а здесь, на Москве, никто такой икры и лизнуть не захочет. И такое божие милосердие вашим святым молитвам приписуючи, шлю вам, матушка, сто рублев на серебро и раздачу обительским да сиротам по рукам, которые хорошо бога молили. А Игнатьевым в обитель отнюдь не давайте для того, что они за Егорку Трифонова бога молят, он еще у Макарья при моих глазах деньги им давал и судаками. Только ихняя-то молитва, видимо, не так до бога доходна, как ваша. Просим и впредь не оставить, молиться хорошенько, чтоб господь по нашей торговле больше барышей нам подавал. А поминать за здравие меня да супругу нашу Домну Григорьевну. За сим, пожелав вам всякого благополучия, остаемся известный вам Сергей Орехов». – Пишите, девицы: «за здравие Сергия и Домны», – проговорила обычным, невозмутимым голосом Манефа. – Третье письмо читай, мать Таифа. – «Любезненькая наша матушка Манефа, ангельские твои уста, серафимские твои очи!.. Что это вы, матушка, давно нам не отписываете, каково в трудах своих подвизаетесь, и о здоровье вашем и о Фленушке милой ничего мы не знаем, как она, голубушка наша, поживает, и про племяннинок ваших, про Настасью Патаповну, Прасковью Патаповну. А мы с Варенькой каждый день вас поминаем, как летось гостили в вашей обители и уже так вами были обласканы, и уж так всем были удовольствованы, что остается только богу молиться, чтобы и еще когда сподобил в вашем честном пребывании насладиться спасительною вашею беседой. Извещаю вас, матушка, что Вареньке моей бог судьбу посылает. Сосватана она за Петра Александрыча Саблукова – в нашем городу что ни на есть первые люди, а Петр Александрыч, хоша и вдовец, однако же бездетен, и самому всего двадцать седьмой годочек пошел. У отца у ихнего фабрика здесь кумачовая, два сына да дочка замужем, отделенная, а в капитале они в хорошем. Одно только, что по единоверию они, по новоблагословенной, значит, как в Москве у Салтыкова моста, аль по вашим местам Медведевской церкви, а впрочем, люди хорошие. Свадьбу сыграем в пятницу перед масленой, хоша и не все приготовлено, да не ждать же Фоминой недели, – что хорошего томить жениха с невестой?.. А присватался-то поздненько, на самое богоявленье по рукам били. При сем посылаю вам, матушка, сто двадцать рублев на серебро, помолились бы вы и ваши богоугодные сестры, а также которые сироты живут постоянно, за дочку за нашу и за жениха, чтобы послал им господь брак честен, ложе нескверно и житие безмятежно. А бисерную лестовку и подручник, шитый по канве, мы получили и много за то благодарствуем. Засим, прося ваших святых и до бога доходных молитв и уповая на милость вашу, остаюсь доброжелательница ваша Наталья Шарымова». – Пишите: «за здравие Петра, Варвары и Наталии», – сказала Манефа. – Можно ли, матушка, жениха-то поминать? Ведь он не нашего согласа,наклонясь к игуменье, шепотом спросила уставщица мать Аркадия. – Поминайте жениха без сумнения, – громко ответила Манефа. – Инославных за упокой поминать не подобает, а за здравие можно. Молимся же за державного, за боляры и за вои. – Так то ведь власти, матушка, – продолжала полушепотом мать Аркадия. – За всяку власть предержащую по апостолу молимся. А шарымовский жених что нам за власть? – Зато благодетель, – молвила Манефа. – А за благодетелей первее всего подобает молиться. Впрочем, вольному воля, – прибавила она, немного помолчав, – кому не по совести молиться за Петра Александрыча, тот не молись. Сказывайте, кому не по совести, того мы выключим из раздачи шарымовских денег. Всем было по совести. Никто не отказался от части в шарымовской присылке. – Мать Таифа, – сказала игуменья, вставая с места.Тысячу двадцать рублев на ассигнации разочти как следует и, по чем придется, сиротам раздай сегодня же. И ты им на масленицу сегодня же все раздай, матушка Виринея… Да голодных из обители не пускай, накорми сирот чем бог послал. А я за трапезу не сяду. Неможется что-то с дороги-то, – лечь бы мне, да боюсь: поддайся одной боли да ляг – другую наживешь; уж как-нибудь, бродя, перемогусь. Прощайте, матери, простите, братия и сестры. Провожаемая низкими поклонами и громкими благодарностями сирот, мать Манефа медленно удалилась из келарни. Проводя игуменью, все стали вокруг столов. Казначея мать Таифа, как старейшая, заняла место настоятельницы. Подали в чашках кушанье, Таифа ударила в кандию, прочитали молитву перед трапезой, сели и стали обедать в строгом молчании. Только один резкий голос канонницы, нараспев читавшей житие преподобного Ефрема Сирина, уныло раздавался в келарне.  ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ   В Казани, за Булаком, несмотря на частые пожары, и до сих пор чуть ли не цел небольшой каменный дом старинной постройки, где родилась Марья Гавриловна. Во время оно принадлежал тот дом купцу третьей гильдии Гавриле Маркелычу Залетову. Не был Гаврила Маркелыч в числе первостатейных купцов, не ворочал миллионами, но считался весьма зажиточным. В Плетенях на Кабане был у него мыловаренный завод, рядом с ним китаечная фабрика. Заведены были они не на широкую ногу, зато устроены исправно и держались в хорошем порядке. У Макарья Залетов торговал, там у него было две лавки, в понизовых городах дела вел, в степи да за Урал за сырьем езжал. Опричь того, две расшивы у него возили по Волге пшеницу от Балакова до Рыбинска. В это дело сам он не вступался, предоставив его старшему женатому сыну, жившему с отцом за одну семью. Очень хотелось Гавриле Маркелычу пароход завести, потому что видел он скорый конец неуклюжим расшивам, баркам, коломенкам и ладьям, что исстари таскали кладь по Волге. Из головы у него не выходил пароход: целые часы, бывало, ходит взад и вперед и думает о нем; спать ляжет, и во сне ему пароход грезится; раздумается иной раз, и слышатся ему то свисток, то шум колес, то мерный стук паровой машины… Но не мог Гаврила Маркелыч исполнить заветной, долгие годы занимавшей его мечты – денег не хватало на постройку, а он сроду ничего в долг не делывал и ни за какие блага не стал бы делать займа… Зато ничего не пожалел бы, жену, детей рад бы, кажется, был продать, если б только можно было ему пароход свой доспеть. Ходила молва по купечеству, что у Залетова денег много, и хоть не пишется он в первую гильдию, а будет богаче иных первогильдейцев. Как сказано, должен он сроду никому не бывал, торговал всегда на наличные. Выпадали случаи, столь обычные в жизни торгового человека, что Гавриле Маркелычу деньги бывали нужны дозарезу; тогда всякий бы с радостью готов был одолжить его, но Залетов ни за что на свете копейки у чужих людей не брал. «Нет, – говаривал он, – чужи-то денежки зубасты, возьмешь лычко, отдашь ремешок, займы та же кабала». Сын приставал иной раз, уговаривал вести торговлю на кредит. – Батюшка, – скажет, бывало, ему, – сами вы у себя деньги отнимаете,иной раз какой бы можно было оборот сделать, а нет в наличности денег – дело и пропустишь… На ином деле можно бы такой барыш взять, что пароход бы выстроили. – Не смущай ты меня, Антип, – отвечал обыкновенно на это Гаврила Маркелыч. – Экой лукавый – знает, чем смутить… Не поминай, не моги смущать родителя… Побольше тебя на свете живем, побольше твоего и видали. Зачни-ка делать долги, – втянешься так, что по уши завязнешь… Слыхал, какие в прежние годы в нашем городу богатеи были? Вихляевых, к примеру, взять, Круподеровых – какими делами ворочали, какие были у них заводы, а как пошли по этому чайному делу да стали на пустышку дело вести, все прахом пошло. Вон вихляевский-то внук в извозчиках на бирже стоит, а дед, прадед первыми людьми по всей Казани были… Нет, Антип, покаместь на свете живу, копейки ни у кого не возьму, да и тебе нет моего благословенья ни в долги входить, ни людям давать… Это все заморски купцы выдумали кредит этот – немцы… Ну их к бесовой матери!.. Одно наважденье!.. Будут у тебя залежные, строй пароход – дело выгодное, не чета твоим расшивам. А построивши пароход, коли еще лишних денег наживешь – другой выстрой, третий, а не то уж лучше по-старинному – в кубышку да в подполье. Там крепче деньгам лежать, за море не улетят… А пуще всего в люди деньги давать не моги, потому это баловство одно, как есть малодушие и больше ничего. Коли видишь человека в нужде, а человек он добрый, стоящий, – дай ему, только не долг, а без отдачи. Справится по времени, принесет деньги – прими, не принесет – не поминай. А давай не грош, не гривну, а чтобы справиться можно было человеку. Пуще всего родне взаймы не давай да друзьям-приятелям, потому что долг остуда любви и дружбы. А случится, надоест какой человек и не сможешь ты от него ничем отделаться, дай ему взаймы, глаз не покажет… Это завсегда так: верь отцовскому слову… Помни это, Антип, во всю твою жизнь помни и детям своим заповедай, говаривал-де мне покойник родитель: «Плут кто берет, плут, кто дает…» Так думал и так поступал Гаврила Маркелыч, оттого и жил в своей среде особняком. Не то чтобы люди его бегали, аль б он от людей сторонился, но дружество ни с кем у него не клеилось. А скрягой нельзя было назвать его. Никто честней Залетова с рабочими не разделывался. В заводе не бывало того у Гаврилы Маркелыча, чтобы обсчитать бедного человека. Да если бы паче чаяния и случилось, чтобы сын его сделал такое дело, гривну бы каку при расчете утянул, Гаврила Маркелыч ему голову бы, кажется, сорвал. У него было так: не ладен работник аль лентяй какой, сейчас расчет, отдаст ему, что следует, до копейки, да тут же и на порог укажет, а хорошему рабочему сверх уговора что-нибудь даст, только накажет ему строго-настрого о прибавке никому не сказывать… А в часовню, что у Татарского моста на булаке стояло (раскольничал Гаврила Маркелыч, по беглому священству был), кто больше всего жертвовал?.. Кто ризы на иконах золотил, кто ослопные свечи к каждой Пасхе, к каждому Рождеству перед местными образами ставил, кто сирот и странников в часовенной богадельне всем удоволить старался?.. Гаврила Маркелыч Залетов, даром что из часовенного общества другие не в пример богаче его были… У кого кажду субботу нищим ручная раздача милостыни? У Гаврилы Маркелыча… Кто каждо воскресенье, каждый праздник в острог калачи посылает? Гаврила Маркелыч… У кого на окнах снаружи приворотной светелки кажду ночь хлеб, пироги и другую, какая случится, пищу кладут, ради тайной милостыни? У Гаврилы Маркелыча… В гостином дворе аль на Бакалде (Бакалдою называется пристань на Волге, близ Казани.) зачнут, бывало, купцы к нему приставать: – Чтой-то ты, Гаврила Маркелыч, делаешь? Всем, сударь мой, ты на удивленье! С такими деньгами, с этаким твоим капиталом сидишь, братец мой, в третьей гильдии. Для че в перву не пишешься? – Э, други мои любезные, – молвит на то Гаврила Маркелыч. – Что за невидаль ваша первая гильдия? Мы люди серые, нам, пожалуй, она не под стать… Говорите вы про мой капитал, так чужая мошна темна, и денег моих никто не считал. Может статься, капиталу-то у меня и много поменьше того, как вы рассуждаете. Да и какой мне припен в первой гильдии сидеть? Кораблей за море не отправлять, сына в рекруты все едино не возьмут, коль и по третьей запишемся, из-за чего же я стану лишни хлопоты на себя принимать? – Почету больше, Гаврила Маркелыч, – говорят ему торговцы. – Ну уж почет, – нечего сказать! – ответит, бывало, Залетов.Свысока-то станешь глядеть – глаза запорошишь. Не в пример лучше по-нашему, по-серому: лежи низенько, ползи помаленьку, и упасть некуда, а хоть и упадешь, не зашибешься. Так-то, други вы мои любезные. В семейном быту Гаврила Маркелыч был с головы до ног домовладыка старорусского завета. Любил жену, любил детей, но по-своему. Всегда казался к ним холоден, бывал даже суров ни за что ни про что, так– здорово живешь. «Хозяин всему голова, – говаривал он, – жена и дети мои: хочу– их милую, хочу – в гроб заколочу». Воля Гаврилы Маркелыча была законом, малейшее проявление своей воли у детей считал он непокорством, непочтеньем, влекущим за собой скорую и строгую расправу. Когда сыну его пришла пора жениться, он сказал ему: – Антипушка, пора тебе закон свершить, а невесту тебе я сыскал. Матвея Петровича Солодова дочку Аннушку видал?.. Хозяйка по тебе: смирная, работящая, из себя казиста – видная такая, кость широкая, собой девка здоровенная, надолго тебе ее хватит, небось, не овдовеешь… Говорю тебе, по всем статьям останешься доволен… Завтра сватов надо засылать, для того что мясоеду остается немного… Скорым делом вас окрутим; благо поп с Иргиза наехал. Хоть об Аннушке Солодовой Антипу Гавриловичу и в голову никогда не приходило, но, не поморщившись, исполнил он волю родительскую, пошел под венец с кем приказано… И после ничего.. Не нахвалится, бывало, женой. Ладно жили между собою. Дочка еще была у Гаврилы Маркелыча – детище моленое, прошеное и страстно, до безумия любимое матерью. И отец до Маши ласков бывал, редко когда пожурит ее. Да правду сказать, и журить-то ее было не за что. Девочка росла умненькая, добрая, послушная, а из себя такая красавица, каких на свете мало родится. Заневестилась Марья Гавриловна, семнадцатый годок ей пошел, стал Гаврила Маркелыч про женихов думать-гадать. В старинных русских городах до сих пор хранится обычай «невест смотреть». Для того взрослых девиц одевают в лучшие платья и отправляются с ними в известный день на условное место. Молодые люди приходят на выставку девушек, высматривают суженую. В новом Петербурге такие смотрины бывают на гулянье в Летнем саду, в старых городах – на крестных ходах. Так и в Казани водится. Приближался день приноса чудотворной иконы из Семиозерной пустыни, когда казанские женихи невест высматривают. Гаврила Маркелыч велел жене Машу вырядить и отправиться на смотр (На смотринах при крестных ходах и старообрядцы принимают участие. В своих часовнях и моленных не могут они устраивать смотрин «страха ради иудейска», то есть, попросту говоря, страха ради полиции, не допускающей больших раскольничьих сборищ. А смотреть невест надо – без того нельзя обойтись. И вспомянули ревнители древлего благочестия изреченные лет полтораста тому назад словеса своего «страдальца», протопопа Аввакума Петровича, разрешившего поклоняться чудотворным иконам, хранимым никонианами, но не иначе, как на открытом месте, например, на крестных ходах, отнюдь не под церковными сводами.). Разрядилась Маша в щелки-бархаты и рано утром с матерью и невесткой пошла на широкую луговину, что расстилается между кремлем и Кижицами. Через нее должны были проносить икону богородицы. Прихватили Залетовы с собой бабушку Абрамовну, двоюродную тетку Гаврилы Маркелыча, кочевавшую по родным и знакомым, где подомовничать, где за больным походить, где по хозяйству перед праздниками пособить. Маленько и сватаньем занималась Абрамовна. Дело было в июне. С раннего утра гудел торжественный звон колоколов с пятидесяти казанских колоколен. Погода стояла теплая, ясная; поднимавшееся на небосклон солнце ярко освещало городские здания и кремлевские стены и переливчатым блеском играло на золотом шаре Сумбекиной башни. Разряженные горожане густыми толпами спешили по луговине к Кижицкому монастырю, куда еще с вечера принесли икону из Семиозерной обители. Женщин, как всегда и везде в подобных случаях, было гораздо больше, чем мужчин; белые, красные, голубые и других ярких цветов наряды, цветные зонтики, распущенные над головами богомолок, придавали необычный в другое время, праздничный вид луговине, весной заливаемой водопольем, а потом посещаемой разве только косцами да охотниками за болотной дичью. Чем ближе к монастырю, тем гуще и пестрей становились толпы. Народный говор, гиканье казаков, летавших взад и вперед по дороге, крики полицейских, в поте лица работавших над порядком, стук экипажей, несшихся к монастырю, и колокольный благовест – все сливалось в один праздничный гул, далеко разносившийся по окрестностям. Семейство Гаврилы Маркелыча остановилось у того места, где должны были встретиться два крестные хода: один из города, другой из монастыря. Шестнадцатилетняя Маша сияла красотой: черные, как смоль, волосы оттеняли смуглое, румяное личико, огневые черные глаза так и горели из-под длинных ресниц. Высокая, стройная, статная девушка скромно стояла на месте, глаз не поднимаючи, а молодежь так и кружится вокруг нее, так на нее и заглядывается. На всем поле не было красивее Маши Залетовой. Но вот вместо мерного благовеста в монастыре затрезвонили. Затрезвонили тотчас и на городских колокольнях. Толпы пришли в движение: кто-спешил к монастырю, кто к месту встречи крестных ходов. Из Кижиц показалось церковное шествие: хоругви, кресты, наконец, всеми ожидаемая икона, во время оно, как гласит предание, спасшая Казань от моровой язвы. Несли икону на руках священники, сопровождаемые пришлыми из дальних и ближних мест богомольцами… Запылены те богомольцы в пути, навьючены котомками и пещурами… В то же время по крутому спуску к реке Казанке, из Тайницких ворот кремля, двинулось другое шествие. Там развевались цеховые значки и церковные хоругви, блестели на солнце дородоровые ризы духовенства, расшитые золотом мундиры казанских властей и штыки гарнизонного батальона, расставленного рядами по сторонам пути. Звон колоколов, грохот барабанов, военная музыка, пение клира и глухой перекатный топот многотысячной толпы сливались в нестройные, но торжественные звуки. На приготовленном месте встретились крестные ходы. Все смолкло: и звон, и пение, и барабанный бой, и музыка, и народный топот, и говор. Всякий звук замер в громадной толпе, и далеко по луговине раздалось бряцанье серебряного кадила в руке архиерея, приветствовавшего фимиамом пришествие владычицы. Слышались еще шумный шорох от движенья десятков тысяч рук крестившегося народа да звонкая, вольная песня жаворонка, лившаяся на землю из лазурного пространства. Но вот архиерей, приняв на свои руки принесенную святыню, передал ее городскому голове, и клир торжественно воскликнул: «Днесь светло красуется град сей, яко зарю солнечную восприемше, владычице, чудотворную твою икону!..» Блеснули слезами взоры молящейся толпы, и десятки тысяч поверглися ниц пред ликом девы Марии. Опять загудели колокола, опять загрохотали барабаны, опять раздалось громкое пение, опять грянула военная музыка. Шествие двинулось в кремль. И у всех на душе было светло, легко и радостно. – Ну, вот и привел господь проводить владычицу! Слава те, господи, – говорили пришедшие издалека богомольцы, собираясь восвояси, иные за сотню верст и больше от Казани. – Слава те, господи! Дождались матушку пресвятую богородицу! Привел бог встретить царицу небесную, – набожно крестясь, говорили расходившиеся по домам горожане. И, встречаясь с знакомыми, весело и радостно поздравляли они друг друга с великим празднеством. У всех лица сияли чистой, светлой радостью. На что толстый, широкоплечий, со здоровенными кулаками, частный пристав Хоменко, долго и неустанно возбуждавший православных к благоговению и порядку, даже и тот, остановясь у Тайницких ворот, раза два перекрестился усталою рукою… А затем, окинув с высоты горы орлиным взором расстилавшуюся внизу луговину и заметив на ней кучки богомольцев, там и сям рассевшихся по траве, подозвал квартального и зычным голосом отдал приказ: – Ишь их, чертей, что там насело!.. Взять трех хожалых да казаков. Для усиления четырех подчасков – через полчаса чтоб не было народу на поле. У меня не зевать! И меньше чем через полчаса народу на поле не оставалось ни одного человека. По случаю торжества в городской думе был завтрак, стоивший двух обедов. Это городской голова угощал архиерея с духовенством, губернатора со властями и почетное купечество. Стерляди были уму помрачение, разварной осетр глядел богатырем, а кулебяка вышла такая, что первый знаток поваренного дела, дюжий помещик Петр Александрович Кострильцов, хотел было пальчики облизать, да застыдился. Он ограничил восторг свой тем, что издали низенько поклонился голове, сделал ему ручкой и щелкнул языком. Голова, погладив бороду, собственноручно подлил хорошему человеку вина и примолвил: «Пожалуйте-с!..» Тостов было множество, пили за всех и за вся. Вечером город был иллюминован, а в Швейцарии (Швейцарией в Казани называется загородное место, где устроены дачи горожан. Швейцарий две – Немецкая и Русская.), на даче губернатора, составился танцевальный вечер. Через день в губернских ведомостях напечатана была умилительная и в высшей степени благонамеренная статья о минувшем торжестве. Все в ней было сказано, ни о чем не забыто – говорилось и о лазурных небесах, и о майском зефире в июне месяце, не были забыты ни яркое солнце, сочувствовавшее ликованию благочестивых жителей богоспасаемого града, ни песни жаворонка, ни осетры на завтраке, ни благочестие монахов Кижицкого и особенно Зилантова монастыря, ни восхитительные наряды дам на танцевальном вечере в Швейцарии, ни слезы умиления, ни превосходный полицейский порядок. В заключение упомянуто, что все жители города, без малейшего исключения, беспредельно преданы душой и сердцем его превосходительству господину губернатору и видят в нем не начальника, а отца. Статья понравилась, и все были уверены, что ее перепечатают в «Северной пчеле». Губернатор, читая статью, прослезился, читали ее даже казанские дамы, а редактор в первое воскресенье был приглашен к губернатору обедать, и после обеда губернаторша имела с ним разговор о поэзии в чувствах. Дела давно минувших дней! А давно ли, кажется, были они? Но возвратимся к семейству Гаврилы Маркелыча. Там жизнь не краснее, зато цельнее и не в пример своеобразней.     ***   Когда на луговине перед Кижицами встретились крестные ходы, сделалась такая теснота, такая толкотня и давка, что Маша не успела оглянуться, как ее оттеснили от матери и чуть не сбили с ног. Не видя вкруг ни одного знакомого лица, девушка заплакала… Положение Маши, никогда не бывавшей на многолюдстве, в самом деле было трудное… Но нашелся избавитель. Красивый, статный молодой незнакомец взял трепетавшую от страха девушку под руку, сильной рукой раздвинул толпу и вывел на простор полуживую Машу. Она оправляла помятое платье и, глядя по сторонам, искала своих. Растерявшись, не догадалась даже поблагодарить молодого человека, не взглянула даже на него хорошенько. – Вы с кем-с? С маменькой, что ли-с? – спрашивал Марью Гавриловну ее избавитель, любуясь красотой плачущей девушки. – С маменькой… с сестрицей… да еще бабушка с нами…– отвечала Маша, всхлипывая. – Не плачьте-с… они придут… сейчас придут-с, – успокоивал ее молодой человек. – Будемте стоять здесь на одном месте, непременно придут-с. Взглянула Маша на молодого человека, и сердце у нее упало. Сроду не видала она таких красавцев. Да и где было видеть их, сидя дома чуть не взаперти? Скоро заметила она и мать и невестку, успевших кое-как выдраться из толпы. Она подбежала к ним. Когда все ахали и охали, а Маша сказывала, что ее совсем было задавили, да, спасибо, добрый человек выручил, он подошел к Залетовым. Мать поблагодарила его, но разговор у них не клеился. Узнали однако ж, что это был купеческий сын из Москвы, Евграф Макарыч Масляников, накануне приехавший в Казань, где знакомых у него не было ни единого человека. Машина мать сказала Масляникову, кто они такие и где живут. Затем расстались. Не вздумай сам Гаврила Маркелыч послать жену с дочерью на смотрины, была бы в доме немалая свара, когда бы узнал он о случившемся. Но теперь дело обошлось тихо. Ворчал Гаврила Маркелыч вплоть до вечера, зачем становились на такое место, зачем не отошли вовремя, однако все обошлось благополучно – смяк старик. Сказали ему про Масляникова, что если б не он, совсем бы задавили Машу в народе. Поморщился Гаврила Маркелыч, но шуметь не стал. – Как его зовут, говоришь ты? – спросил он жену. – Евграфом Макарычем, – ответила она. – Из Москвы? – Московский, сказывал. – Гм! Уж не тех ли это Масляниковых, что дом на Сыромятниках? Макарыч по отчеству-то? – спрашивал Гаврила Маркелыч. – Макарыч. – Пожалуй, что из них, – молвил Гаврила Маркелыч. – Старика-то Макар Тихоныч зовут; люди богатые, в миллионе… Вот бы тебе, Маша, такого молодца подцепить, – прибавил он, обращаясь к дочери. Маша поникла головой и зарделась, как маков цвет. – Чего краснеть-то? – молвил отец, – дело говорю, нечего голову-то гнуть, что кобыла к овсу… Да если б такое дело случилось, я бы тебя со всяким моим удовольствием Масляникову отдал: одно слово, миллионеры, опять же и по нашему согласию – значит, по Рогожскому. Это по нашему состоянию дело не последнее… Ты это должна понимать… Чего глаза-то куксишь?.. Дура! – Да я… тятенька… право, не знаю…– бессвязно говорила Маша, а у самой так и волнуется грудь, так и замирает сердце, так и подступают рыданья, напрасно силится она сдержать их, глядя на отца перепуганными глазами. – Чего тут – тятенька! – ворчал свое Гаврила Маркелыч. – Подчаль такого жениха, коль на самом деле сыном Макару Тихонычу приходится, я тебе, кажись, в ноги поклонюсь, даром что отец, а ты мое рожденье… Ей-богу, право, поклонился бы… Чего рюмишь? Понимаешь ли ты, глупая, что такое означает одно слово Масляников?.. То пойми – миллионеры… Ведь если бы господь такую благодать послал, не то что тебя, нас бы тогда рукой не достать!.. Чужих денег не бирывал, а от тебя, от своего рожденья, завсегда могу взять… Потому я тебя на свет породил… Пароходище какой бы я тогда сляпал – понимаешь ты это аль нет?.. Строят теперь на Балахне «Сампсона», чуть не в пятьсот сил, я бы в тысячу выстроил… Ты это понимать должна!.. Потому, что ты дочь – мое рожденье… Так ли говорю?.. А?.. Так аль не так? Маша только рыдала. – Хныкать-то нечего! – продолжал свое Гаврила Маркелыч. – За ум берись. Говорят тебе: причаливай жениха – лучше этого в жизнь не будет… Бог даст, завернет к нам, а не завернет, сам пойду, разыщу, заманю… Смотри ж у меня, Марья, – скачи перед ним задом и передом – это уж ваши девичьи ухватки, тут вашу сестру учить нечего, а чтоб у меня этот жених был на причале… Слышала?.. Мне бы только пароход, а все прочее, как знает господь, так и устроит… Его святая воля!.. Только ты у меня смотри. Марья, хоть и сказано тебе от отца, от родителя значит: причаливай Масляникова, а того не забывай – коли прежде венца до греха дойдешь, живой тебе не быть. Мужа прилучай, а девичью честь не порушай… Помни мое слово, ты уж не махонькая – все понимать должна. Дня через два молодой Масляников приехал к Гавриле Маркелычу будто китайку торговать, хоть ему ни до какой китайки дела не было. Китайки у Гаврилы Маркелыча не оказалось, работали ее только по заказам. Зашли разговоры о том, о сем, и Гаврила Маркелыч с удовольствием узнал, что гость его в самом деле сын московского богача Масляникова. Знакомство завязалось. Гаврила Маркелыч частенько зазывал Евграфа Макарыча на вольном воздухе чайком побаловаться, в саду, в беседке. Хоть Масляников в Казани был проездом и никаких дел у него там не было, однако прожил недели три и чуть не каждый вечер распивал чаи в беседке Гаврилы Маркелыча, а иногда оставался на короткое время один на один с Машей. Сначала они молчали, потом разговорились… Прошла неделя, другая, третья, и зоркий глаз бабушки Абрамовны, лазившей за чем-то на чердак, подкараулил, как в темном уголке сада, густо заросшем вишеньем, Масляников не то шептал что-то Маше на ухо, не то целовал ее. Сослепа старуха хорошенько не разглядела… Пока Абрамовна раздумывала, сказать аль нет родителям про то, что подглядела, Масляников, собравшись в путь, попросил Гаврилу Маркелыча переговорить с ним наедине о каком-то важном деле. Долго говорили они в беседке, и кончился разговор их тем, что Евграф Макарыч весело распростился со всеми, а Гаврила Маркелыч обещался на другой день проводить его до пристани. Воротясь домой, Залетов говорит жене: – Помнишь, как вы тогда со смотрин из Кижиц пришли? Шутки я тогда с Марьей шутил, хорошо бы, мол, Евграфа Макарыча подчалить? Шутки-то на правду стали походить. – Что ты, Маркелыч? – вскрикнула жена его. – Неужли в самом деле? – Врать, что ли, стану? – закричал Гаврила Маркелыч, да так, что жена маленько вздрогнула. – Посватался, – прибавил он, понизив голос. – Что ж ты сказал, Маркелыч? Как решил? – спросила взволнованная мать. – Нечего пока решать-то, – ответил Гаврила Маркелыч. – Сказал, что тут прежде всего воля родительская, если, мол, Макар Тихоныч пожелает с нами родниться, мы, мол, не прочь… Станем ждать вестей из Москвы… Да ты Марье-то покаместь не говори… нечего прежде времени девку мутить. Да никому ни гу-гу, лучше будет. Но Маша смекнула, что Масляников сватался. Видя, что отец был необычайно ласков на прощанье с Евграфом Макарычем, даже на пароход проводил его, с радостным трепетом сердца она догадалась, что дело на лад пошло Расцвела, повеселела девушка, стала краше прежнего. С раннего утра до позднего вечера вольной пташкой распевала она, бегая по отцовскому садику, вспоминая, на каком месте какие сладкие речи говаривал ее желанный. Отец гораздо мягче стал, крику его больше не слышно; даже ласкал то и дело Машу. Бывало, придет в сад, взглянет на нее и молвит, улыбаясь: – Не приустала ль, Машенька? Что это день-деньской ты по саду все строчишь? – Нет, тятенька. Какая мне усталь? Не работа какая. – Ну гуляй, девка, гуляй, пой свои песенки. – молвит Гаврила Маркелыч и своей дорогой пойдет. Письмо из Москвы пришло, писал Евграф Макарыч, что отец согласен дать ему благословенье, но наперед хочет познакомиться с Гаврилой Маркелычем и с будущей невесткой. Так как наступала Макарьевская ярмарка, Евграф Макарыч просил Залетова приехать в Нижний с Марьей Гавриловной. Тут только сказали Маше про сватовство. Ответила она обычными словами о покорности родительской воле: за кого, дескать, прикажете, тятенька, за того и пойду, а сама резвей забегала по саду, громче и веселей запела песни свои. – Человек он хороший, – как-то сказал ей отец. – Люб он тебе, Маша? – Он добрый… пригожий такой…– краснея, проговорила Маша. – Что пустяки-то городишь! – крикнул Гаврила Маркелыч. – Пригожий!.. А какого шута тебе в его пригожестве? С мужнина лица не воду пить: какого бог уродил, таков и будет – все едино… Тут главна причина, что один сын у отца: рано ли, поздно ли все капиталы ему без разделу достанутся. Опять же люди они постоянные, благочестивые. Дом богобоязненный, от кого ни послышишь. Вот это статья!.. Ты не на рожу, в мошну гляди. – Уж выдать бы мне только тебя, Марья, за Масляникова, какой бы мы с тобой пароход спустили!.. Первый по Волге был бы!..     ***   Старик Масляников был старый вдовец. Схоронив Евграфову мать, женился он на молоденькой девушке, из бедного семейства, но и та пожила недолго. Поговаривали, будто обе жены пошли в могилу от кулаков благоверного. В третий раз Макар Тихоныч жениться не хотел. «Куда мне, старому грибу, с молодой женой возиться!.. Пора душу спасать, век мой на исходе», – говаривал он свахам, зачастившим было к богатому вдовцу с предложеньями своего товара. "Правда, – продолжал он, – без бабьего духа в доме пустым что-то пахнет, так у меня сыну двадцать первый пошел, выберу ему хорошую невесту, сдам дела и капитал, а сам запрусь да богу молиться зачну. Мы свое изжили, наше время прошло, – молодым надо дорогу давать. Да и то сказать надо, не хочу от врага рода человеческого жену себе пояти, потому сказано: «Перва жена от бога, втора от людей, третья от беса». Воротясь из Казани, Евграф Макарыч, заметив однажды, что недоступный, мрачный родитель его был в веселом духе, осторожно повел речь про Залетовых и сказал отцу: «Есть, мол, у них девица очень хорошая, и если б на то была родительская воля, так мне бы лучше такой жены не надо». – Ишь ты! – усмехнулся отец. – Я его на Волгу за делом посылал, а он девок там разыскивал. Счастлив твой бог, что поставку хорошо обладил, не то бы я за такое твое малодушие спину-то нагрел бы. У меня думать не смей самому невесту искать… Каку даст отец, таку и бери… Вот тебе и сказ… А жениться тебе в самом деле пора. Без бабы и по хозяйству все не ходко идет, да и в дому жилом не пахнет… По осени беспременно надо свадьбу сварганить, надоело без хозяйки в доме. – А разве, тятенька, у вас есть на примете? – взволнованным голосом спросил Евграф. – А тебе что за дело? Сыщу, так скажу. Замолк Евграф Макарыч, опустил голову, слезы на глазах у него выступили. Но не смел супротив родителя словечка промолвить. Целу ночь он не спал, горюя о судьбе своей, и на разные лады передумывал, как бы устроить, чтоб отец его узнал Залетовых, чтобы Маша ему понравилась и согласился бы он на их свадьбу. Но ничего придумать не мог. Одолела тоска, хоть руки наложить, так в ту же пору. Прошло с неделю времени. Приехал однажды Макар Тихоныч из города развеселый. Сели обедать, говорит он сыну: – Сегодня нам с тобой, Евграф, счастья бог послал – всю залежь, что ее в лавке ни было, с рук спустил. Что ни было старого, негодящего товару, весь сбыл, да еще за наличные. Думал убытки нести, выпал барыш, да какой! – Кому же, тятенька, продали? – робко спросил Евграф Макарыч. – Послал господь олуха. Благодари создателя!.. Из Сибири дурак приехал. Дела-то свои только что начинает, толку-то ни в чем еще не смыслит. Молоденький, вот как твое же дело, легковерный такой что ему ни ври, всему верит… Уж и объегорил же я его, обул как Филю в чертовы лапти!.. Ха-ха-ха!.. Не забудет меня до веку… Надо будет завтра на Рогожское съездить, господа поблагодарить… Вели-ка после обеда приказчику пшеничной муки туда свезти, по кулю на каждую палату, да масла деревянного бутылки две богу на лампадки. – Слушаю, батюшка. – А ведь тебе, дураку, не удастся этак с алтыном под полтину подъехать! – хвалился Макар Тихоныч. – Посмотрю я на тебя, Евграф, толку-то в тебе нисколько нет – ни на маково зернышко… Помру – в прах проторгуешься. Ей-богу, помяни мое слово. Сноровки, братец, до сих пор не знаешь, не знаешь, как обойти покупателя, как ему намолоть с три короба, чтоб у него в глазах помутилось, в мыслях бы затуманило. Да что про это толковать, – со вздохом прибавил Макар Тихоныч, – известно дело, что глупому сыну родной отец ума к коже не пришьет… Разве вот как женю тебя, не будешь ли маленько поумнее?.. Да, чуть было не забыл спросить… Намедни ты про Залетовых поминал… Ездит он к Макарью аль нет? – Как же, тятенька! Ездит, – немного оторопев от нежданного вопроса, ответил Евграф Макарыч. – В казенном гостином дворе, в китаечном ряду, лавка у него да в деревянных рядах мылом торгует. – Так. В китаечном да в мыльном…– раздумывал Макар Тихоныч. – Это хорошо… Фабрика у него, сказываешь, да завод? – Так точно, тятенька. – Ладно… Оборот велик? – Не могу сказать, а должно быть, немалый… Гаврила же Маркелыч только на наличные торгует, грошом не кредитуется, – отвечал Евграф. – Дурак, значит, хоть его сегодня в Новотроицком за чаем и хвалили,молвил Макар Тихоныч. – Как же в кредит денег аль товару не брать? В долги давать, пожалуй, не годится, а коль тебе деньги дают да ты их не берешь, значит, ты безмозглая голова. Бери, да коль статья подойдет, сколь можно и утяни, тогда настоящее будет дело, потому купец тот же стрелец, чужой оплошки должен ждать. На этом вся коммерция зиждется… Много ль за дочерью Залетов дает? – Не знаю, тятенька, о том речи не было. Как же бы смел я без вашего приказанья спросить? – отвечал Евграф Макарыч. – Это ты умно сказал!.. Обмолвился, должно быть, – проговорил Макар Тихоныч, выпив стакан холодного квасу и погладив седую бороду. – Один сын, говоришь, да дочь, только всего и детей? – Только, тятенька. – Сын-от отделен? – Нет еще, не отделен, – отвечал Евграф Макарыч. – Дал родитель ему расшивы на весь отчет, а прочее все при нем. – Так…– промычал Макар Тихоныч. – Много хорошего про Залетова я наслышан, – продолжал он, помолчав и поглядывая искоса на сына. – С кем в городе ни заговоришь, опричь доброго слова ничего об нем не слыхать… Вот что: у Макарья мы повидаемся, и коли твой Залетов по мысли придется мне, так и быть, благословлю – бери хозяйку… Девка, сказывают, по всем статьям хороша… Почитала бы только меня да из моей воли не выходила, а про другое что, как сами знаете. На тот раз тем разговор н кончился. Но и этого много было Евграфу. На другой же день отписал он к Гавриле Маркелычу. Поехали на ярмарку и Масляниковы и Залетовы. ъ Свиделись. Макару Тихонычу и сам Залетов по нраву пришелся. «Человек обстоятельный», – сказал он сыну по уходе его. Хотя слово то было брошено мимоходом, но, зная отцовский нрав, Евграф так обрадовался, что хоть вприсядку. Дня через три завернул старик Масляников в китаечный ряд, свиделся там с Гаврилой Маркелычем. Слово за слово. Залетов позвал гостя наверх в палатку чайку напиться. Поломался маленько Макар Тихоныч, однако пошел. Тут увидал семейных Гаврилы Маркелыча. Маша ему приглянулась. – Девка придется нам ко двору. – молвил он сыну, воротясь домой. – Экой ты плут какой, Евграшка! Кажись, и не доспел разумом, а какую паву выследил – умному так впору. Как бы ты по торговой-то части такой же дока был, как на девок, тебя бы, кажется, озолотить мало… Засылай сваху, дурак!.. – Тятенька! – вне себя от радости вскричал Евграф, кидаясь отцу в ноги и целуя его руки. – Тятенька! Благослови вас господи! – Дурак! Не тебе меня благословлять, а мне тебя… Ноги выше головы не растут, – угрюмо ответил Макар Тихоныч, отстраняя Евграфа. – Чего лижешься, ровно теленок?.. Очумел?.. Ишь как его прорвало!.. Сказано: сваху засылай – чего еще тебе?.. По всему видно, каков ты разумом: люди говорят: «Дурак и посуленому рад». Так и ты. – Тятенька, тятенька! – говорил Евграф, и смеясь и заливаясь слезами.Вы родитель мой… вы отец… глава… Не отталкивайте меня… Как бог, так и вы… батюшка… – Да чего визжать-то? Сказано, есть на то воля родительская… Какого тебе еще лешего? Отыскал Евграф Макарыч знакомою купчиху, попросил ее за сваху быть. Без свахи нельзя – старозаветный обычай соблюсти необходимо. Решили после ярмарки ехать в Москву и там свадьбу играть. По-настоящему-то жениху бы с родней надо было ехать к невесте, да на это Макар Тихоныч не пошел бы… Гордыня!. Поедет такой богатей к купцу третьей гильдии!.. Как же!..     ***   Полная светлых надежд на счастье, радостно покидала родной свой город Марья Гавриловна. Душой привязалась она к жениху и, горячо полюбив его, ждала впереди длинного ряда ясных дней, счастливого житья-бытья с милым избранником сердца. Не омрачала тихого покоя девушки никакая дума, беззаветно отдалась она мечтам об ожидавшей ее доле. Хорошее, счастливое было то время! Доверчиво, весело глядела Марья Гавриловна на мир божий. Макар Тихоныч непомерно был рад дорогим гостям. К свадьбе все уже было готово, и по приезде в Москву отцы решили повенчать Евграфа с Машей через неделю. Уряжали свадьбу пышную. Хоть Макар Тихоныч и далеко не миллионер был, как думал сначала Гаврила Маркелыч, однако ж на половину миллиона все-таки было у него в домах, в фабриках и в капиталах – человек, значит, в Москве не из последних, а сын один… Стало быть, надо такую свадьбу справить, чтобы долго о ней потом толковали. В свадебных хлопотах помолодел старик Масляников, нравом даже ровно переродился. Незаметно стало в нем порывов своенравия, всячески угождал он названым родным, а к невесте так был ласков, что всем знавшим крутой и мрачный нрав его было то на великое удивленье. Венчанье назначено. За несколько дней перед тем Залетов, как водится, сделал сговор на своей квартире. Немало гостей съехалось, и все шло обычной чередой: пели девушки свадебные песни, величали жениха со невестою, величали родителей, сваха плясала, дружка балагурил, молодежь веселилась, а рядом в особой комнате почетные гости сидели, пуншевали, в трынку (Трынка – карточная игра, в старину была из «подкаретных» (кучера под каретами игрывали), но впоследствии очень полюбилась купечеству, особенно московскому. Задорная игра.) играли, про свои дела толковали. Макар Тихоныч верховодил и, видя воздаваемый ему со всех сторон почет, вполне благодушествовал. Нередко выходил он в комнату, где молодежь справляла свое дело, подшучивал над товарищами Евграфа: «Нуте-ка, дескать, сыщите другую такую королеву», подсаживался к Маше, называл ее милою дочкой и, шутя, низко кланялся и просил, чтоб она, сделавшись хозяйкою, не согнала его, старого хрыча, со двора долой, а покоила б и берегла старость его да поскорей бы внучат народила ему. Маша краснела от шуток нареченного свекра, ласкалась к нему робко, но так доверчиво, как не всякая дочь к родному отцу ласкается. Глядя на жениха, утопала она в счастье. Ужинать сели. Как водится, жениха с невестой рядом посадили, по другую сторону невесты уселся Макар Тихоныч. Беседа шла веселая, вино рекой лилось – хорошо пировали. Вдоволь угостился Макар Тихоныч, поминутно сыпал шутками. В конце стола, взглянув на невесту, сказал, обращаясь к Гавриле Маркелычу: – Ну, сватушка, нечего сказать – умел дочку родить, умел и вырастить. Такой красавицы, такой умницы, пройти всю Москву насквозь, с огнем не отыщешь. – Какова есть – вся тут, – шутил Гаврила Маркелыч. – Отдаем без обману. – И молодцов таких, как Евграф Макарыч, тоже с огнем поискать, – думая польстить Макару Тихонычу, молвила Машина мать. – Тоже по всей Москве другого такого, пожалуй, не найдется. – Таких-то здесь непочатой угол, – ответил Макар Тихоныч. – Много почище найдется! – Где же много? – сказала Залетова. – Что-то ровно таких и не видать. – А хоть бы я, например? – отрезал Масляников, облокотясь на стол и прищурясь на Машу. – Куда ж ему равняться со мной? У меня голова на плечах, а у него что? Тыква, не голова! – Про это что говорить, – молвила Машина мать. – Только уж не прогневайтесь, Макар Тихоныч, старый молодому не ровня, наше с вами время прошло. – Про это бабушка-то надвое сказала, – ляпнул подгулявший Макар Тихоныч. – Хоть седа борода, а за молодого еще постою. Можно разве Евграшку со мной равнять? Да он ногтя моего не стоит!.. А гляди, какую королеву за себя брать вздумал… Не по себе, дурак, дерево клонишь – выбирай сортом подешевле, – прибавил он, обратясь к оторопевшему сыну. – Чтой-то вы, Макар Тихоныч? – вступился Залетов. – Как же можно так обижать? – Какая тут обида? – кричал Масляников. – Кому?.. Чать, Евграшка маленько сродни мне приходится. Что хочу, то с ним и делаю – хочу с кашей ем, хочу – масло из него пахтаю. Какая ему от меня обида быть может? Все замолчали, видя разгорячившегося Макара Тихоныча. – Что за шутки, сватушка?.. – молвила Машина мать. – Время ль теперь? – Какие шутки! – на всю комнату крикнул Макар Тихоныч. – Никаких шуток нет. Я, матушка, слава тебе, господи, седьмой десяток правдой живу, шутом сроду не бывал… Да что с тобой, с бабой, толковать – с родителем лучше решу… Слушай, Гаврила Маркелыч, плюнь на Евграшку, меня возьми в зятья – дело-то не в пример будет ладнее. Завтра же за Марью Гавриловну дом запишу, а опричь того пятьдесят тысяч капиталу чистоганом вручу… Идет, что ли? Жених пополовел – в лице ни кровинки. Зарыдала Марья Гавриловна. Увели ее под руки. Гаврила Маркелыч совсем растерялся, захмелевший Масляников на сына накинулся, бить его вздумал. Гости один по другому вон. Тем и кончился Машин сговор. Все думают, захмелел старик за ужином и, не помня себя, наговорил глупых речей. Но хмель со сном прошел, а блажь из головы Макара Тихоныча не вылезла. Шальная мысль, засев в голову пьяного самодура, ровно клином забита была… "А дай-ка распотешу всех, – думал, проснувшись и потягиваясь на одинокой постели, Макар Тихоныч, – сем-ка женюсь в самом деле на Марье. Пущай Москва две недели про мою свадьбу толкует… Девка же сдобная, важная – грудь копной, глаза так и прыгают. Крепыш девка, ровно репа – знатная будет жена! – думал, подзадоривая себя, Макар Тихоныч. Наутро вырядился, прямо к Залетовым. – Коли хочешь со мной родниться, – сказал Гавриле Маркелычу, – выдавай дочь за меня. Мой молокосос рылом не вышел, перстика ее не стоит – какой он ей муж?.. Толковать много нечего, не люблю… Кончать, так разом кончай, делом не волочи… Угостил ты меня вечор на славу, Гаврила Маркелыч, развеселое было у тебя пированье… Спасибо за угощенье… Ну, грешным делом, хоть и шумело у меня в голове, и хоть то слово во хмелю было сказано, однако ж я завсегда правдой живу: от слова не пячусь. Отдашь за меня Марью Гавриловну, сегодня ж ей дом и пятьдесят тысяч в опекунский совет на ее имя внесу… Ты это понимай, как оно есть, Гаврила Маркелыч: все будет записано на девицу Марью Гавриловну Залетову, значит, если паче чаяния помрет бездетна, тебе в род пойдет… А пароход мой, что на Волге бегает, знаешь, чать, «Смелый» прозывается, в шестьдесят сил, да две баржи при нем – это у меня тестю в подарок сготовлено. Вот он пароход-от!.. Век думал, гадал про него Гаврила Маркелыч, совсем было отчаялся, а он ровно с неба упал. Затуманилось в голове – все забыл, – один пароход в голове сидит. – Как же это будет? – раздумывал Гаврила Маркелыч. – Так же и будет, как сказываю, – отозвался Макар Тихоныч. – А то, пожалуй, отдавай свою дочь и за Евграшку, перечить не стану; твое детище, твоя над ним и воля. Только знай, что ему от меня медного гроша не будет ни теперь, ни после… Бери зятя в дом, в чем мать на свет его родила – гроша, говорю, Евграшке не дам, – сам женюсь, на ком бог укажет, и все, что есть у меня, перепишу на жену. А не женюсь, все добро до копейки размытарю. С цыганками пропью, в трынку спущу, а Евграшке медной пуговицы не оставлю. Слово мое крепко. Пароход, дом, пятьдесят тысяч, а пуще всего пароход… Взглянул Гаврила Маркелыч на иконы, перекрестился и, подавая руку Масляникову, сказал: – Видно, есть на то воля божия. Будь по-твоему, любезный зятюшка. Обнялись старики, поцеловались. – Когда ж невесте-то станешь объявлять? – спросил новый жених. – Как хочешь, – ответил Гаврила Маркелыч. – Хоть сегодня же. Привози только наперед купчие да билеты. Тут ей и скажем. Нашла коса на камень. Попал топор на сучок… Думал Масляников посулом отъехать, да не на такого напал… А сердце стариковское по красавице разгорелось – крякнул Макар Тихоныч, поморщился, однако ж поехал купчии совершать и деньги в совет класть. На другой день отдал он бумагу и билеты нареченному тестю. Продали Машу, как буру корову. Свадьбу сыграли. Перед тем Макар Тихоныч послал сына в Урюпинскую на ярмарку. Маша так и не свиделась с ним. Старый приказчик, приставленный Масляниковым к сыну, с Урюпинской повез его в Тифлис, оттоль на Крещенскую в Харьков, из Харькова в Ирбит, из Ирбита в Симбирск на Сборную. Так дело и протянулось до Пасхи. На возвратном пути Евграф Макарыч где-то захворал и помер. Болтали, будто руки на себя наложил, болтали, что опился с горя. Бог его знает, как на самом деле было.     ***   Восемь лет выжила Марья Гавриловна с ненавистным мужем. Что мук стерпела, что брани перенесла, попреков, побоев от сурового старика. Тому только удивляться надо, как жива осталась… Восемь лет как в затворе сидела, из дому ни разу не выходила: старый ревнивец, под страхом потасовки, к окнам даже запретил ей подходить. Только и жила бедная памятью о милом сердцу, да о тех немногих, как сон пролетевших, днях сердечного счастья, что выпали на ее долю перед свадьбой. Истаяла вся, стала худа, желта и совсем опротивела мужу. Макар Тихоныч ядреных, дородных любил. Совсем одичала Марья Гавриловна, столько лет никого не видя окроме скитских стариц, приезжавших в Москву за сборами. Других женщин никого не позволялось ей принимать. Отец с матерью померли, братнина семья далеко, а Масляников строго-настрого запретил жене с братом переписываться. Впрочем, Макар Тихоныч человек был благочестивый, набожный, богомольный. На сгибах указательных и средних пальцев от земных поклонов мозоли у него наросли, и любил он выставлять напоказ эти признаки благочестия. Много денег жертвовал на скиты и часовни, не только все посты соблюдал, понедельничал даже, потому и веровал без сомнения в спасение души своей. Чтоб это было еще повернее, в доме читалку ради повседневной божественной службы завел. Случалось, что читалка после келейных молитв с Макаром Тихонычем куда-то ночью в его карете ездила, но что ж тут поделаешь? – враг силен, крепких молитвенников всегда наводит на грех, а бренному человеку как устоять против демонского стреляния? И то надо помнить, что этот грех замолить – плевое дело. Клади шесть недель по сту поклонов на день, отпой шесть молебнов мученице Фомаиде, ради избавления от блудныя страсти, все как с гуся вода, – на том свете не помянется. Приехала раз в Москву мать Манефа. Заговорили об ней на Рогожском. Макар Тихоныч давно ее знал и почитал чуть не за святую. Молил он матушку посетить его, тут-то и познакомилась с нею Марья Гавриловна. Мать Манефа наслышана была про судьбу бедной женщины и, вспоминая свое прошлое, поняла ее страданья. Коротко они сблизились, Марья Гавриловна вполне высказалась Манефе, ни с кем никогда так по душе она не разговаривала, как с нею. Игуменья плакала с ней и утешала не мертвыми изречениями старых книг, а задушевными словами женщины, испытавшей сердечное горе. Тихонько от Макара Тихоныча и от его читалки молилась Манефа с Марьей Гавриловной за упокой раба божия Евграфа. Молитвой, терпеньем, упованьем на милость господню Манефа учила ее врачевать наболевшее сердце. И слезы Марьи Гавриловны, после каждой беседы с игуменьей, казались ей не столь горьки, как прежде, а на душе становилось светлей. Не водворялось в этой душе сладкого, мирного покоя, что бывает уделом немногих страдающих, зато холодное бесстрастие, мертвенная притупленность к ежедневным обидам проникли все ее существо. Мало-помалу перестала Марья Гавриловна ненавидеть своего злодея, стала думать о нем с сожаленьем. Даже на молитве стала поминать мужа, а прежде и в голову ей того не приходило. Тогда Манефа бывала в Москве нередко, и с каждым приездом ее Марья Гавриловна сильней к ней привязывалась. Дело понятное: кроме Евграфа, никто еще не относился к ней с истинной любовью. Отец продал ее за пароход, мать любила, но сама же уговаривала идти за старика, что хочет их всех осчастливить; брат… да что и поминать его, сам он был у отца забитый сын, а теперь, разбогатев от вырученного за счастье сестры парохода, живет себе припеваючи в своей Казани, и нет об нем ни слуху ни духу. Мать Манефа всех дороже стала Марье Гавриловне. На девятый год третьего своего супружества, в понедельник на масленице, Макар Тихоныч, накушавшись первых блинов с икрой у знакомого и запив блины холодненьким, воротился домой, обругал хозяйку, прилег на диван и отдал богу спасенную душу свою. На волю вышла Марья Гавриловна… Фабрика, дом, деньги – все ее. Богатство, свобода, а не с кем слова перемолвить… Куда деваться двадцатипятилетней вдове, где приклонить утомленную бедами и горькими напастями голову? Нет на свете близкого человека, одна как перст, одна головня в поле, не с кем поговорить, не с кем посоветоваться. На другой день похорон писала к брату и к матери Манефе, уведомляя о перемене судьбы, звала их в Москву. Манефа долго ждать себя не заставила. Много с ней толковала молодая вдова, как и где лучше жить – к брату ехать не хотелось Марье Гавриловне, а одной жить не приходится. Сказала Манефа: – Да к нам милости просим, в нашу святую обитель: мы бы вас успокоили. – Не могу я, матушка, снести иноческой жизни, – не в силах черной рясы надеть. – А зачем ее надевать? – возразила игуменья. – У нас обитель большая, места вдоволь, желательно со мной жить, место найдется, хоть, правду сказать, тесненько вам покажется, после этих хором неприглядно. Не то поставьте себе келью, какую знаете, и живите в ней со своими девицами. Угодно к службе божией – ходите, не угодно – не взыщем. Будете жить на своем отчете и на полной своей воле. А если насчет пищи или одежды беспокоитесь, так вы не в числе обительских будете: у нас свой устав, у вас будет свой, и скоромное кушайте на здоровье и цветное носите. Так расхвалила Манефа жизнь монастырскую, что Марье Гавриловне понравилось ее приглашенье. Жить в уединении, в тихом приюте, середь добрых людей, возле матушки Манефы, бывшей во дни невзгод единственною ее утешительницей, – чего еще лучше? – А вы, сударыня Марья Гавриловна, вот как сделайте, – советовала ей Манефа. – Сорочины по покойнике придутся в понедельник на шестой. До того из дому вам уехать нельзя: и люди осудят, и перед богом грешно… Каков ни был Макар Тихоныч, царство ему небесное, все же супруг – простить надо его, сударыня, за все озлобления… молиться надо, успокоил бы господь многомятежную душу его… Вот мы вместе с вами и помолимся… Если угодно, останусь у вас до сорочин. В то время устройте дела, на шестой неделе, если реки пропустят, поедемте к нам за Волгу. Пасха-то нынче ранняя, кажись бы к тому времени дорогам не надо испортиться. Страстную службу у нас послушаете, воскресение Христово встретим, а потом и гостите у нас, сколько заблагорассудится… Посмотрите на наши обычаи, узнаете наше житье-бытье и, коли понравится, ставьте к зиме келью себе, местечко отведу хорошее, возле самой часовни, и садик разведете и все, что вам по мысли придется. Марья Гавриловна согласилась. Когда брат ее приехал из Казани и стал уговаривать богатую сестру ехать к нему на житье, она ему наотрез отказала. Обещалась, впрочем, летом побывать к нему на короткое время в Казань. Явились наследники, были предъявлены векселя покойника. Марья Гавриловна продала фабрику, разделалась со всеми без споров. У ней осталось больше двухсот тысяч наличными да дом полная чаша. К Пасхе Манефа воротилась в Комаров с дорогою гостьей. Марье Гавриловне скитское житье приятным показалось. И не мудрено: все ей угождали, все старались предупредить малейшее ее желанье. Не привыкшая к свободной жизни, она отдыхала душой. Летом купила в соседнем городке на своз деревянный дом, поставила его на обительском месте, убрала, разукрасила и по первому зимнему пути перевезла из Москвы в Комаров все свое имущество. Москву, кроме горя, нечем было ей помянуть, и она прервала с нею все сношения. Наследники, очень довольные ее непритязательностью, хотя и называвшие ее за то дурой, кредиторы, которым с другого без споров и скидок вряд ли бы можно было получить свои деньги, писали к ней ласковые письма, она не отвечала. На родину, в Казань, к брату ездила. Там и братняя семья и другие родные и знакомые, помня Марью Гавриловну еще девочкой, наперерыв друг перед дружкой за ней ухаживали. И женихи закружились вкруг богатой молодой вдовушки. Выгоднее ее по всему Поволжью вряд ли другая невеста была, но она никому ни словом, ни взглядом не подала на успех надежды. Свахам от нее был один ответ: «Из скитов замуж не выходят». И брат и невестка пытались уговаривать Марью Гавриловну выбрать друга по мысли, но она на речи их только головой качала. Несмотря на неудачи, искатели не оставляли в покое богатой невесты. Надоело ей, и поспешила она уехать в мирный приют на Каменном Вражке. Тихо, спокойно потекла жизнь Марьи Гавриловны, заживали помаленьку сердечные раны ее, время забвеньем крыло минувшие страданья. Но вместе с тем какая-то новая, небывалая, не испытанная дотоле тоска с каждым днем росла в тайнике души ее… Чего-то недоставало Марье Гавриловне, а чего – и сама понять не могла, все как-то скучно, невесело… Ни степенные речи Манефы, ни резвые шалости Фленушки, ни разговоры с Настей, которую очень полюбила Марья Гавриловна, ничто не удовлетворяло… Куда деваться? Что делать? Ото всех одаль держалась Марья Гавриловна. С другими обителями вовсе не водила знакомства и в своей только у Манефы бывала. Мать Виринея ей пришлась по душе, но и у той редко бывала она. Жила Марья Гавриловна своим домком, была у нее своя прислуга, – привезенная из Москвы, молоденькая, хорошенькая собой девушка – Таня; было у ней отдельное хозяйство и свой стол, на котором в скоромные дни ставилось мясное. Дочери Патапа Максимыча, жившие у тетки, понравились ей. С самого приезда в скит Марья Гавриловна ласкала девушек, особенно Настю. Бывали у нее еще Фленушка с Марьюшкой, другие редко, и то разве по делу какому. Патап Максимыч очень был доволен ласками Марьи Гавриловны к дочерям его. Льстило его самолюбию, что такая богатая, из хорошего рода женщина отличает Настю с Парашей от других обительских жительниц. Стал он частенько навещать сестру и посылать в скит Аксинью Захаровну. И Марья Гавриловна раза по два в год езжала в Осиповку навестить доброго Патапа Максимыча. Принимал он ее как самую почетную гостью, благодарил, что «девчонок его» жалует, учит их уму-разуму. Добра была до Патапа Максимыча Марья Гавриловна и во всем ему верила. Капитал ее лежал в опекунском совете, и часто предлагала она Чапурину взять у нее хоть все двести тысяч на его обороты… Патап Максимыч не соглашался, но, взявши не по силам подряд на горянщину, поклонился Марье Гавриловне, и она дала ему двадцать тысяч по векселю сроком по 8 июля… По весне увидал Патап Максимыч, что к сроку денег ему не собрать, сказал про то Марье Гавриловне, и она его обнадежила, что готова хоть год, хоть и больше ждать, а когда придет срок, – вексель она перепишет.  ГЛАВА ПЯТАЯ   За круглым столом в уютной и красиво разубранной «келье» сидела Марья Гавриловна с Фленушкой и Марьей головщицей. На столе большой томпаковый самовар, дорогой чайный прибор и серебряная хлебница с такими кренделями и печеньями, каких при всем старанье уж, конечно, не сумела бы изготовить в своей келарне добродушная мать Виринея. Марья Гавриловна привезла искусную повариху из Москвы – это ее рук дело. Заспала ли Фленушка свою досаду, в часовне ли ее промолила, но, сидя у Марьи Гавриловны, была в таком развеселом, в таком разбитном духе, что чуть не плясать готова была. Да и заплясала бы и запела бы залихватскую песенку, да стыдно было ей перед Марьей Гавриловной. Недолюбливала вдовушка шумного веселья, опять же обитель – можно там и поплясать, можно и песенку спеть, но все ж опасаючись, слава не пошла бы, не было бы на обитель нарекания. Все можно, все позволительно, только втайне, чтоб иголки никто не подточил. Тогда ничего: «Тайно содеянное, тайно и судится». Так говорится в обителях. Развеселая Фленушка так и заливалась, рассказывая Марье Гавриловне про гостины у Патапа Максимыча. Пересыпая речь насмешками и издевками, описывала она именинный пир и пересмеивала пировавших гостей. Всех перецыганила и Манефу не помиловала. Очень уж расходилась, не стало удержу. До того увлеклась смехотворными рассказами, что, выскочив на середь горницы, пошла в лицах представлять гостей, подражая голосу, походке и ухваткам каждого. Весело слушала Марья Гавриловна болтовню баловницы обительской и улыбалась на ее выходки. Марья головщица держала себя сдержанно. – Матушка идет, – выглядывая из передней, молвила хорошенькая, свеженькая Таня, одетая не по-скитски, а в «немецкое» платье. Поджала хвост Фленушка, как ни в чем не бывало, чиннехонько уселась за стол и скромно принялась за сахарную булочку… Марья Гавриловна спешила в переднюю навстречу игуменье. Войдя в комнату, Манефа уставно перекрестилась перед иконами, поздоровалась с Марьей Гавриловной, а та, как следует по чину обительскому, сотворила перед нею два обычных метания. – Садитесь-ка, матушка, – приглашала ее Марья Гавриловна, придвигая к столу мягкое кресло. – Утомились в келарне-то. Покорно прошу чайку покушать, а мы уж, простите, Христа ради, по чашечке, по другой пропустили, вас дожидаючи… – На здоровье!.. Бог благословит, – промолвила мать Манефа. – Где меня дожидаться?.. Делов-то у меня немало – совсем измаялась в келарне. Стара становлюсь, сударыня Марья Гавриловна, устаю: не прежни года. Видно, стары кости захотели деревянного тулупа… Живым прахом брожу – вот что значит стары-то годы. – Какие еще ваши годы, матушка? – ответила Марья Гавриловна, подавая чашку и ставя перед игуменьей серебряную хлебницу. – Разве вот от хлопот от ваших? Это, пожалуй… Оченно вы уж заботны, матушка, вояку малость к сердцу близко принимаете. – Хлопоты, заботы само по себе, сударыня Марья Гавриловна, – отвечала Манефа. – Конечно, и они не молодят, ину пору от думы-то и сон бежит, на молитве даже ум двоится, да это бы ничего – с хлопотами да с заботами можно бы при господней помощи как-нибудь сладить… Да… Смолоду здоровьем я богата была, да молодость-то моя не радостями цвела, горем да печалями меркла. Теперь вот и отзывается. Да и годы уж немалые – на шестой десяток давно поступила. – Что ж это за годы, матушка? – сказала Марья Гавриловна. – Не в годах сила, сударыня, – ответила Манефа. – Не годы человека старят, горе, печали да заботы… Как смолоду горя принято вдоволь, да потом как из забот да из хлопот ни день, ни ночь не выходишь, поневоле раньше веку состаришься… К тому же дело наше женское – слабое, недаром в людях говорится: «сорок лет – бабий век». Как на шестой-от десяток перевалят, труд да болезнь только останутся… Поживете с мое, увидите… вспомните слова мои… Ну, да ваше дело иное, Марья Гавриловна, хоть и знали горе, все-таки ваша жизнь иная была, – глубоко вздохнув, прибавила Манефа. – Матушка! – быстро подхватила Марья Гавриловна, вскинув черными своими глазами на Манефу. – Жизнь мою вы знаете это ль еще не горе!.. – Всякому человеку только свой крест тяжел, сударыня, – внушительно ответила Манефа. – Все же видали вы красные дни, хоть недолгое время, а видали… И вот теперь, привел бог, живете без думы, без заботы, аки птица небесная… Печали человека только крушат, заботы сушат. Горе проходчиво, а забота, как ржа, ест человека до смерти… А таких забот, как у меня, грешной, у вас и прежде не бывало и теперь не предвидится… Конечно, все во власти божией, а судя по человечеству, кажись бы, и наперед таких забот вам не будет, какие на мне лежат. Ведь обителью править разве легкое дело? Семейка-то у меня, сами знаете, какая: сто почти человек – обо всякой подумай, всякой пить, есть припаси, да порядки держи, да смотри за всеми. Нет, не легко начальство держать… Так тяжело, сударыня, так тяжело, что, самой не испытавши, и понять мудрено… Так вот какое мое дело, далеко не то, что ваше, Марья Гавриловна… Какие вам заботы? Все у вас готово, чего только не вздумали!.. Опять же и здоровьем не такие, как я в ваши годы была. Оттого и старость поздней к вам придет. – Как про то знать наперед? – сказала Марья Гавриловна. – Все во власти господней. – Вестимо так, – ответила Манефа и, немного помолчав, заговорила ласкающим голосом: – А я все насчет братца-то, сударыня Марья Гавриловна. Очень уж он скорбит, что за суетами да недосугами не отписал к вам письмеца, на именины-то не позвал. Так скорбит, так кручинится, не поставили бы ему в вину. – Полноте, матушка. – отвечала Марья Гавриловна. – Ведь я еще давеча сказала вам… Затем разве я в обители поселилась, чтобы по пирам разъезжать… Бывала прежде у Патапа Максимыча и еще как-нибудь сберусь, только не в такое время, как много у него народу бывает… – Да так-то оно так, – продолжала мать Манефа, – все ж, однако, гребтится ему – не оскорбились ли?.. Так уж он вас уважает, сударыня, так почитает, что и сказать невозможно… Фленушка, поди-ка, голубка, принеси коробок, что Марье Гавриловне прислан. – Напрасно это, матушка, право, напрасно, – говорила Марья Гавриловна, между тем как Фленушка, накинув шубейку, побежала по приказанию Манефы. – Скажите-ка лучше, как поживает Патап Максимыч? Аксинья Захаровна что?.. Девочки ихние как теперь? – Слава богу, – отвечала Манефа, – дела у братца, кажись, хорошо идут. Поставку новую взял на горянщину, надеется хорошие барыши получить, только не знает, как к сроку поспеть. Много ли времени до весны осталось, а работников мало, новых взять негде. Принанял кой-кого, да не знает, управится ли… К тому ж перед самым Рождеством горем бог его посетил. – Что такое случилось? – озабоченно спросила Марья Гавриловна. – Знавали ль вы у него приказчика Савельича? – спросила мать Манефа. – Как не знать, матушка, славный такой старичок, – ответила Марья Гавриловна. – Помер ведь… – Полноте? – Помер, сердечный, – продолжала Манефа. – На Введеньев день в Городец на базар поехал, на обратном пути застань его вьюга, сбился с дороги, плутал целую ночь, промерз. Много ль надо старику? Недельки три поболел и преставился… – Царство небесное!.. – набожно перекрестясь молвила Марья Гавриловна.Добрый был человек, хороший. Марьюшка, – прибавила она, обращаясь к головщице, – возьми-ка там у меня в спальне у икон поминанье. Запиши, голубушка, за упокой. Егором никак звали? – обратилась она к Манефе. – Так точно, Георгием. – Прошу я вас, матушка, соборно канон за единоумершего по новопреставленном рабе божием Георгии отпеть, – сказала Марья Гавриловна. – И в сенаник извольте записать его и трапезу на мой счет заупокойную по душе его поставьте. Все, матушка, как следует исправьте, а потом, хоть завтра, что ли, дам я вам денег на раздачу, чтоб год его поминали. Уж вы потрудитесь, раздайте, как кому заблагорассудите. – Благодарим покорно, сударыня, – молвила, слегка поклонясь, Манефа.Все будет исправлено… Да, плохо, плохо стало братцу Патапу Максимычу без Егора Савельича, – продолжала она. – Одно то сказать – двадцать лет в дому жил, не шутка в нынешнее время… Хоть не родня, а дороже родного стал. Правой рукой братцу был: и токарни все у него на отчете были, и красильни, и присмотр за рабочими, и на торги ездил, – верный был человек, – хозяйскую копейку пуще глаза берег. Таких людей ныне что-то мало и видится… Тужит по нем братец, очень тужит. – Как, матушка, не тужить по таком человеке! – отозвалась Марья Гавриловна. – Жаль, очень жаль старика. Как же теперь без него Патап Максимыч? Нашел ли кого на место его? – Взял человечка, да не знаю, выйдет ли толк, – отвечала Манефа.Парень, сказывают, по ихним делам искусный, да молод больно… И то мне за диковинку, что братец так скоро решился приказчиком его сделать. По всяким делам, по домашним ли, по торговым и, кажись, он у нас не торопыга, а тут его ровно шилом кольнули, прости господи, сразу решил… Каку-нибудь неделю выжил у него парень в работниках, вдруг, как нежданный карась в вершу попал… Приказчиком!.. – Откуда же он добыл его? – спросила Марья Гавриловна. – Из окольных, – ответила Манефа. – Нанимал в токари, да ровно он обошел его: недели, говорю, не жил – в приказчики. Парень умный, смиренный и грамотник, да все-таки разве возможно человека узнать, когда у него губы еще не обросли? Двадцать лет с чем-нибудь… Надо бы, надо бы постарше… Да что с нашим Патапом Максимычем поделаешь, сами знаете, каков. Нравный человек – чего захочет, вынь да положь, никто перечить не смей. Вот хоть бы насчет этого Алексея… – Какого Алексея? – спросила Марья Гавриловна. – Да я все про нового-то приказчика, – продолжала Манефа. – Хоть бы про него взять. Аксинье Захаровне братец хоть бы единое слово наперед сказал: беру, мол, парня в дом, – нет, сударыня. При гостях к слову пришлось, так молвил, тут только хозяюшка и узнала. Говорила ему после того Аксинья Захаровна: Хоть, мол, Алексей человек и хороший, кроткий и тихий, да ладно ли, говорит, будет молодому парню быть у нас в приближенье? Уедешь ты на Низ аль в Москву, останется он в доме один, другого мужчины нет. Долго ль до славы? Ну, как зачнут люди пустые речи про дочерей нести?.. Девки на возрасте… Так и слушать, сударыня, не хочет: «Никто, говорит, не смеет про моих дочерей пустых речей говорить; голову, говорит, сорву тому, кто посмеет». – Напрасно, – молвила Марья Гавриловна. – Живучи в миру, от сплетен да от напраслины мудрено уйти. Падки люди до клеветы, матушка! – Да не то что в миру, сударыня, – сказала Манефа. – У нас по обителям, кажись бы, этого и быть не должно, а разве мало клеветы да напраслин живет?.. Нет, гордостен больно Патап-от Максимыч, так гордостен, что сказать невозможно. Не раз я ему говаривала и от писания вычитывала: «Послушай меня, скудоумную, не хуже тебя люди речи мои слушают: не возносися, гордостью. Сатана на небесех сидел, а загордился, куда свалился? Навуходоносор, царь, превыше себя никого быть не чаял, гордостью, аки вол, наполнился, за то господь в вола его обратил; фараон, царь египетский, за гордость в море потоп. Вот, говорю, цари были, а гордостью проклятой до чего дошли? Мы-то как, мол, загордимся, так куда годимся?..» И ухом не ведет, сударыня. Вошла Фленушка с увесистым коробом. Вскрыли его, два фунта цветочного чаю вынули, голову сахару, конфеты, сушеные плоды, пастилу, варенье и другие сласти. – Напрасно это, право, напрасно, – говорила Марья Гавриловна, когда Фленушка, вынимая из коробка гостинцы, раскладывала их по столу. – Что это так беспокоится Патап Максимыч? – Нельзя, сударыня, – молвила Манефа. – Как же бы я с именин без гостинцев приехала? Так не водится. Да и Патап Максимыч что бы за человек был, если б вас не уважил? И то кручинится – не оскорбились ли. – Да перестаньте, пожалуйста, говорить про это, матушка, – возразила Марья Гавриловна. – На уме у меня не было сетовать на Патапа Максимыча. Скажите-ка лучше, девицы наши как поживают, Настя с Парашей? – Живут помаленьку, – отвечала Манефа. – В Параше мало перемены, такая же, а Настенька, на мои глаза, много изменилась с той поры, как из обители уехала. – Чем же, матушка? – спросила Марья Гавриловна. – Да как вам сказать, сударыня? – ответила Манефа. – Вы ее хорошо знаете, девка всегда была скрытная, а в голове дум было много. Каких, никому, бывало, не выскажет… Теперь пуще прежнего – теперь и не сговоришь с ней… Живши в обители, все-таки под смиреньем была, а как отец с матерью потачку дали, власти над собой знать не хочет… Вся в родимого батюшку – гордостная, нравная, своебычная – все бы ей над каким ни на есть человеком покуражиться… – Что вы, матушка? – возразила Марья Гавриловна. – Настенька девица такая скромная. – Нет в ней смиренья ни на капельку, – продолжала Манефа, – гордыня, одно слово гордыня. Так-то на нее посмотреть – ровно б и скромная и кроткая, особливо при чужих людях, опять же и сердца доброго, зато коли что не по ней – так строптива, так непокорна, что не глядела б на нее… На что отец, много-то с ним никто не сговорит, и того, сударыня, упрямством гнет под свою волю. Он же души в ней не чает – Настасья ему дороже всего. – Значит, Настенька не дает из себя делать, что другие хотят? – молвила Марья Гавриловна. Потом помолчала немного, с минуту посидела, склоня голову на руку, и, быстро подняв ее, молвила: – Не худое дело, матушка. Сами говорите: девица она умная, добрая – и, как я ее понимаю, на правде стоит, лжи, лицемерия капли в ней нет. – Да так-то оно так, сударыня, – сказала, взглянув на Марью Гавриловну и понизив голос, Манефа. – К тому только речь моя, что, живучи столько в обители, ни смирению, ни послушанию она не научилась… А это маленько обидно. Кому не доведись, всяк осудить меня может: тетка-де родная, а не сумела племянницу научить. Вот про что говорю я, сударыня. – Ну, матушка, хорошо смиренье в обители, а в миру иной раз никуда не годится, – взволнованным голосом сказала Марья Гавриловна, вставая из-за стола. Заложив руки за спин, быстро стала она ходить взад и вперед по горнице. – И в миру смирение хвалы достойно, – говорила Манефа, опустив глаза и больше прежнего понизив голос. – Сказано: "Смирением мир стоит: кичение губит, смирение же пользует… Смирение есть богу угождение, уму просвещение, душе спасение, дому благословение, людям утешение… – Нет, нет, матушка, не говорите мне этого, – с горечью ответила Марья Гавриловна, продолжая ходить взад и вперед. – Мне-то не говорите… Не терзайте душу мою… Не поминайте!.. Манефа стихла и заговорила ласкающим голосом: – Не в ту силу молвила я, сударыня, что надо совсем безответной быть, а как же отцу-то с матерью не воздать послушания? И в писании сказано: «Не поживет дней своих, еже прогневляет родителей». – А написано ли где, матушка, чтоб родители по своим прихотям детей губили? – воскликнула Марья Гавриловна, становясь перед Манефой. – Сказано ль это в каких книгах?.. Ах, не поминайте вы мне, не поминайте!.. – продолжала она, опускаясь на стул против игуменьи. – Забыть, матушка, хочется… простить, – не поминайте же… И навзрыд заплакала Марья Гавриловна. Фленушка с Марьюшкой вышли в другую горницу. Манефа, спустив на лоб креповую наметку, склонила голову и, перебирая лестовку, шепотом творила молитву. – Нет, матушка. – сказала Марья Гавриловна, отнимая платок от глаз.нет… Мало разве родителей, что из расчетов аль в угоду богатому, сильному человеку своих детей приводят на заклание?.. Счастье отнимают, в пагубу кидают их? – Бывает, – скорбно и униженно молвила мать Манефа. – Не бывает разве, что отец по своенравию на всю жизнь губит детей своих? – продолжала, как полотно побелевшая, Марья Гавриловна, стоя перед Манефой и опираясь рукою на стол. – Найдет, примером сказать, девушка человека по сердцу, хорошего, доброго, а родителю забредет в голову выдать ее за нужного ему человека, и начнется тиранство… девка в воду, парень в петлю… А родитель руками разводит да говорит: «Судьба такая! богу так угодно». Слова Марьи Гавриловны болезненно отдались в самом глубоком тайнике Манефина сердца. Вспомнились ей затейные речи Якимушки, свиданья в лесочке и кулаки разъяренного родителя… Вспомнился и паломник, бродящий по белу свету… Взглянула игуменья на вошедшую Фленушку, и слезы заискрились на глазах ее. – Нездоровится что-то, сударыня Марья Гавриловна, – сказала она, поднимаясь со стула. – И в дороге утомилась и в келарне захлопоталась – я уж пойду!.. Прощенья просим, благодарим покорно за угощение… К нам милости просим… Пойдем, Фленушка. И, придя в келью, Манефа заперлась и стала на молитву… Но ум двоится, и не может она выжить из мыслей как из мертвых восставшего паломника. Разговор с Манефой сильно взволновал и Марью Гавриловну. Горе, что хотелось ей схоронить от людей в тиши полумонашеской жизни, переполнило ее душу, истерзанную долгими годами страданий и еще не совсем исцеленную. По уходе Манефы, оставшись одна в своем домике, долго бродила она по комнатам. То у одного окна постоит, то у другого, то присядет, то опять зачнет ходить из угла в угол. Вспоминались ей то минуты светлой радости, что быстролетной молнией мелькнули на ее житейском поприще, то длинный ряд черных годов страдальческой жизни. Ручьем катились слезы по бледным щекам, когда-то сиявшим пышной красотой, цветущим здоровьем, светлым счастьем.     ***   На другой день по возвращении Манефы из Осиповки, нарядчик Патапа Максимыча, старик Пантелей, приехал в обитель с двумя возами усердных приношений. Сдавая припасы матери Таифе, Пантелей сказал ей, что у них в Осиповке творится что-то неладное. – Пятнадцать лет, матушка, в доме живу, – говорил он, – кажется, все бы ихние порядки должен знать, а теперь ума не приложу, что у нас делается… После Крещенья нанял Патап Максимыч работника – токаря, деревни Поромовой, крестьянский сын. Парень молодой, взрачный такой из себя, Алексеем зовут… И как будто тут неспроста, матушка, ровно околдовал этот Алексей Патапа Максимыча: недели не прожил, а хозяин ему и токарни и красильни на весь отчет… Как покойник Савельич был, так он теперь: и обедает, и чай распивает с хозяевами, и при гостях больше все в горницах… Ровно сына родного возлюбил его Патап Максимыч. Право, нет ли уж тут какого наваждения? – Слышала, Пантелеюшка, слышала. – ответила мать Таифа. – Фленушка вечор про то же болтала. Сказывает, однако ж, что этот Алексей умный такой и до всякого дела доточный. – Про это что и говорить. – отвечал Пантелей – Парень – золото!.. Всем взял: и умен, и грамотей, и душа добрая… Сам я его полюбил. Вовсе не похож на других парней – худого слова аль пустошных речей от него не услышишь: годами молод, разумом стар… Только все же, сама посуди, возможно ль так приближать его? Парень холостой, а у Патапа Максимыча дочери. – Правда твоя, правда, Пантелеюшка, – охая, подтвердила Таифа. – Молодым девицам с чужими мужчинами в одном доме жить не годится… Да не только жить, видаться-то почасту и то опасливое дело, потому человек не камень, а молодая кровь горяча… Поднеси свечу к сену, нешто не загорится?.. Так и это… Долго ль тут до греха? Недаром люди говорят: «Береги девку, что стеклянну посуду, грехом расшибешь – ввек не починишь». – Пускай до чего до худого дела не дойдет, – сказал на то Пантелей. – потому девицы они у нас разумные, до пустяков себя не доведут… Да ведь люди, матушка, кругом, народ же все непостоянный, зубоскал, только бы посудачить им да всякого пересудить… А к богатым завистливы. На глазах лебезят хозяину, а чуть за угол, и пошли его ругать да цыганить… Чего доброго, таких сплеток наплетут, таку славу распустят, что не приведи господи. Сама знаешь, каковы нынешни люди. – Что и говорить, Пантелеюшка! – вздохнув, молвила Таифа. – Рассеял враг по людям злобу свою да неправду, гордость, зависть, человеконенавиденье! Ох-хо-хо-хо! – Теперь у нас какое дело еще!.. Просто беда – все можем пропасть,продолжал Пантелей. – Незнаемо какой человек с Дюковым с купцом наехал. Сказывает, от епископа наслан, а на мои глаза, ровно бы какой проходимец. Сидит с ними Патап Максимыч, с этим проходимцем, да с Дюковым, замкнувшись в подклете чуть не с утра до ночи… И такие у них дела, такие затеи, что подумать страшно… Не епископом, а бесом смущать на худые дела послан к нам тот проходимец… Теперь хозяин ровно другой стал – ходит один, про что-то сам с собой бормочет, зачнет по пальцам считать, ходит, ходит, да вдруг и станет на месте как вкопанный, постоит маленько, опять зашагает… Не к добру, не к добру, к самой последней погибели!.. Боюсь я, матушка, ох как боюсь!.. Сама посуди, живу в доме пятнадцать лет, приобык, я же безродный, ни за мной, ни передо мной никого, я их заместо своих почитаю, голову готов положить за хозяина… Ну да как беда-то стрясется?.. ох ты, господи, господи, и подумать – так страшно. – Что ж они затевают? – спросила Таифа. – Затевают, матушка… ох затевают… А зачинщиком этот проходимец, – отвечал Пантелей. – Что ж за дело такое у них, Пантелеюшка? – выпытывала у него Таифа. – Кто их знает?.. Понять невозможно, – отвечал Пантелей. – Только сдается, что дело нехорошее. И Алексей этот тоже целые ночи толкует с этим проходимцем, прости господи. В одной боковушке с ним и живет. – Да кто ж такой этот человек? Откуда?.. из каких мeстов? – допытывалась мать Таифа. – Родом будто из здешних. Так сказывается, – отвечал Пантелей. – Патапу Максимычу, слышь, сызмальства был знаем. А зовут его Яким Прохорыч, по прозванью Стуколов. – Слыхала я про Стуколова Якима, слыхала смолоду, – молвила мать Таифа. – Только тот без вести пропал, годов двадцать тому, коли не больше. – Пропадал, а теперь объявился, – молвил Пантелей. – Про странства свои намедни рассказывал мне, – где-то, где не бывал, каких земель не видывал, коли только не врет. Я, признаться, ему больше на лоб да на скулу гляжу. Думаю, не клал ли ему палач отметин на площади… – Ну уж ты! Епископ, говоришь, прислал? – сказала Таифа. – Пошлет разве епископ каторжного?.. – Говорит, от епископа, – отвечал Пантелей, – а может, и врет. – А если от епископа, – заметила Таифа, – так, может, толкуют они, как ему в наши места прибыть. Дело опасное, надо тайну держать. – Коли б насчет этого, таиться от меня бы не стали, – сказал на то Пантелей. – Попа ли привезти, другое ли что – завсегда я справлю. Нет, матушка, тут другое что-нибудь… Опять же, если б насчет приезда епископа – стали бы разве от Аксиньи Захаровны таиться, а то ведь и от нее тайком… Опять же, матушка Манефа гостила у нас, с кем же бы и советоваться, как не с ней… Так нет, она всего только раз и видела этого Стуколова… Гости два дня гостили, а он все время в боковуше сидел… Нет, матушка, тут другое, совсем другое… Ох, боюсь я, чтоб он Патапа Максимыча на недоброе не навел!.. Оборони, царю небесный! – Да что ж ты полагаешь? – сгорая любопытством, спрашивала Таифа.Скажи, Пантелеюшка… Сколько лет меня знаешь?.. Без пути лишних слов болтать не охотница, всяка тайна у меня в груди, как огонь в кремне, скрыта. Опять же и сама я Патапа Максимыча, как родного, люблю, а уж дочек его, так и сказать не умею, как люблю, ровно бы мои дети были. – Да так-то оно так, – мялся Пантелей, – все же опасно мне… Разве вот что… Матушке Манефе сам я этого сказать не посмею, а так полагаю, что если б она хорошенько поговорила Патапу Максимычу, остерегла бы его да поначалила, может статься, он и послушался бы. – Навряд, Пантелеюшка! – ответила, качая головой, Таифа. – Не такого складу человек. Навряд послушает. Упрям ведь он, упорен, таких самонравов поискать. Не больно матушки-то слушает. – Дело-то такое, что если матушка ему как следует выскажет, он, пожалуй, и послушается, – сказал Пантелей. – Дело-то ведь какое!.. К палачу в лапы можно угодить, матушка, в Сибирь пойти на каторгу!.. – Что ты, Пантелеюшка! – испугалась Таифа. – Ай, какие ты страсти сказал! На душегубство, что ли, советуют? – Эк тебя куда хватило!.. – молвил Пантелей – За одно разве душегубство на каторгу-то идут? Мало ль перед богом да перед великим государем провинностей, за которы ссылают… Охо-хо-хо!.. Только вздумаешь, так сердце ровно кипятком обварит. – Да сказывай все по ряду, Пантелеюшка, – приставала Таифа. – Коли такое дело, матушка и впрямь его разговорить может. Тоже сестра, кровному зла на пожелает… А поговорить учительно да усовестить человека в напасть грядущего, где другую сыскать супротив матушки? Долго колебался Пантелей, но Таифа так его уговаривала, так его умасливала, что тот, наконец, поделился своей тайной. – Только смотри, мать Таифа, – сказал наперед Пантелей, – опричь матушки Манефы словечко никому не моги проронить, потому, коли молва разнесется,беда… Ты мне наперед перед образом побожись. – Божиться не стану, – ответила Таифа. – И мирским великий грех божиться, а иночеству паче того. А если изволишь, вот тебе по евангельской заповеди, – продолжала она, поднимая руку к иконам. – «Буди тебе: ей-ей». И, положив семипоклонный начал, взяла из киота медный крест и поцеловала. Потом, сев на лавку, обратилась к Пантелею: – Говори же теперь, Пантелеюшка, заклята душа моя, запечатана… – Дюкова купца знаешь? – спросил Пантелей. – Самсона Михайлыча? – Наслышана, а знать не довелось, – ответила Таифа. – Слыхала, что годов десять али больше тому судился он по государеву делу, в остроге сидел? – Может, и слыхала, верно сказать не могу. – Судился он за мягкую денежку, – продолжал Пантелей. – Хоша Дюкова в том деле по суду выгородили, а люди толкуют, что он в самом деле тем займовался. Хоть сам, может, монеты и не ковал, а с монетчиками дружбу водил и работу ихнюю переводил… Про это все тебе скажут – кого ни спроси… Недаром каждый год раз по десяти в Москву ездит, хоть торговых дел у него там сроду не бывало, недаром и на Ветлугу частенько наезжает, хоть ни лесом, ни мочалой не промышляет, да и скрытный такой – все молчит, слова от него не добьешься. – Так что же? – спросила Таифа. – А то, что этот самый Дюков того проходимца к нам и завез, – отвечал Пантелей. – Дело было накануне именин Аксиньи Захаровны. Приехали нежданные, незванные – ровно с неба свалились. И все-то шепчутся, ото всех хоронятся. Добрые люди так разве делают?.. Коли нет на уме дурна, зачем людей таиться? – Известно дело, – отозвалась Таифа. – Что ж они Патапа-то Максимыча на это на самое дело и смущают? – Похоже на то, матушка, – сказал Пантелей, – по крайности так моим глупым разумом думается. Словно другой хозяин стал, в раздумье все ходит… И ночью, подметил я, встанет да все ходит, все ходит и на пальцах считает. По делу какому к нему и не подступайся – что ни говори, ровно не понимает тебя, махнет рукой, либо зарычит: «Убирайся, не мешай!»… А чего мешать-то?.. Никакого дела пятый день не делает… И по токарням и по красильням все стало… Новый-от приказчик Алексей тоже ни за чем не смотрит, а Патапу Максимычу это нипочем. Все по тайности с ним толкует… А работники, известно дело, народ вольница, видят, нет призору, и пошли через пень колоду валить. – Да почему ж ты думаешь, что они насчет фальшивых денег? – спросила Таифа. – А видишь ли, матушка, – сказал Пантелей, – третьего дня, ходивши целый день по хозяйству, зашел я в сумерки в подклет и прилег на полати. Заснул… только меня ровно кто в бок толканул – слышу разговоры. Рядом тут приказчикова боковуша. Слышу, там говорят, а сами впотьмах… Слышу Стуколова голос и Патапа Максимыча. Дюков тут же был, только молчал все, и Алексей тут же. Ну и наслышался я, матушка. – Что ж они, Пантелеюшка? – с нетерпеньем спрашивала Таифа. – Про эти самые фальшивые деньги и толкуют?.. Ах ты, господи, господи, царь небесный!.. – Верно так, – ответил Пантелей. – Начало-то их него разговора я не слыхал – проспал, а очнулся, пришел в себя, слышу – толкуют про золотые пески, что по нашим местам будто бы водятся; Ветлугу поминают. Стуколов высчитывает, какие капиталы они наживут, если примутся за то дело. Не то что тысячи, миллионы, говорит, будете иметь… Про какие-то снаряды поминал… Так и говорит: «мыть золото» надо этими снарядами… И про то сказывал, что люди к тому делу есть у него на примете, да и сам, говорит, я того дела маленько мерекаю… Смущает хозяина всячески, а хозяин тому и рад – торопит Стуколова, так у него и загорелось– сейчас же вынь да положь, сейчас же давай за дело приниматься. Стуколов говорит ему: пока снег не сойдет, к делу приступать нельзя. А потом, слышу, на Ветлугу хозяин собирается… Вот и дела!.. – Ах, дела, дела!.. Ах, какие дела! – охает мать Таифа. – Так-таки и говорят: «Станем фальшивы деньги делать»? – Напрямик такого слова не сказано, – отвечал Пантелей, – а понимать надо так – какой же по здешним местам другой золотой песок может быть? Опять же Ветлугу то и дело поминают… Не знаешь разве, чем на Ветлуге народ займуется? – А чем, Пантелеюшка? – спросила мать Таифа. – Леса там большущие – такая Палестина, что верст по пятидесяти ни жила, ни дорог нету, – разве где тропинку найдешь. По этим по самым лесам землянки ставлены, в одних старцы спасаются, в других мужики мягку деньгу куют… Вот что значит Ветлуга… А ты думала, там только мочалом да лубом промышляют? – Ах, дело-то, какое дело-то!.. Матушка царица небесная!.. – причитала мать Таифа. - То-то и есть, что значит наша-то жадность! – раздумчиво молвил Пантелей. – Чего еще надо ему? Так нет, все мало… Хотел было поговорить ему, боюсь… Скажи ты при случае матушке Манефе, не отговорит ли она его… Думал молвить Аксинье Захаровне, да пожалел – станет убиваться, а зачнет ему говорить, на грех только наведет… Не больно он речи-то ее принимает… Разве матушку не послушает ли? – Не знаю, Пантелеюшка, – сомнительно покачав головою, отвечала Таифа.Сказать ей скажу, да вряд ли послушает матушку Патап Максимыч. Ведь он как заберет что в голову, указчики ступай прочь да мимо… А сказать матушке скажу… Как не сказать!.. В тот же день вечером Таифа была у игуменьи. Доложив ей, что присланные припасы приняты по росписи, а ветчина припрятана, она, искоса поглядывая на ключницу Софию, молвила Манефе вполголоса: – Мне бы словечко вам сказать, матушка. – Говори, – ответила Манефа. – С глазу бы на глаз. – Что за тайности? – не совсем довольным голосом спросила Манефа. – Ступай покаместь вон, Софьюшка, – прибавила она, обращаясь к ключнице. – Ну, какие у тебя тайности? – спросила игуменья, оставшись вдвоем с Таифой. – Да насчет Патапа Максимыча, – зачала было Таифа. – Что такое насчет Патап Максимыча? – быстро сказала Манефа. – Не знаю, как и говорить вам, матушка, – продолжала Таифа. – Такое дело, что и придумать нельзя. – Толком говори… Мямлит, мямлит, понять нельзя!.. – нетерпеливо говорила Манефа. – Смущают его недобрые люди, на худое дело смущают,отвечала мать казначея. – Сказано: не мямли! – крикнула игуменья и даже ногой топнула. – Кто наущает, на какое дело? – Фальшивы деньги ковать…– шепотом промолвила мать Таифа. – С ума сошла? – вся побагровев, вскрикнула Манефа и, строго глядя в глаза казначее, промолвила: кто наврал тебе? – Пантелей, матушка, – спустя голову, смиренно сказала Таифа. – Пустомеля!.. Стыда во лбу нет!.. Что городит!.. Он от кого узнал? – в тревоге и горячности, быстро взад и вперед ходя по келье, говорила Манефа – Ихний разговор подслушал…– отозвалась мать Таифа. – Подслушал? Где подслушал? – На полатях лежал, в подклете у них… Спал, а проснулся и слышит, что Патап Максимыч в боковуше с гостями про анафемское дело разговаривает. – Ну? – И толкуют, слышь, они, матушка, как добывать золотые деньги… И снаряды у них припасены уж на то… Да все Ветлугу поминают, все Ветлугу… А на Ветлуге те плутовские деньги только и работают… По тамошним местам самый корень этих монетчиков. К ним-то и собираются ехать. Жалеючи Патапа Максимыча, Пантелей про это мне за великую тайну сказал, чтобы кроме тебя, матушка, никому я не открывала… Сам чуть не плачет… Молви, говорит, Христа ради, матушке, не отведет ли она братца от такого паскудного дела. – С кем же были разговоры? – угрюмо спросила Манефа. – А были при том деле, матушка, трое, – отвечала Таифа, – новый приказчик Патапа Максимыча да Дюков купец, а он прежде в остроге за фальшивые деньги сидел, хоть и не приличон остался. – Третий кто? – перебила Манефа. – А третий всему делу заводчик и есть. Привез его Дюков, а Дюков по этим деньгам первый здесь воротила… Стуколов какой-то, от епископа будто прислан… Подкосились ноги у Манефы, и тяжело опустилась она на лавку. Голова поникла на плечо, закрылись очи, чуть слышно шептала она: – Господи помилуй!.. Господи помилуй!.. Царица небесная!.. Что ж это такое?.. В уме мутится… Ах, злодей он, злодей!.. И судорожные рыданья перервали речь. Манефа упала на лавку. Кликнула Таифа ключницу и вместе с нею отнесла на постель бесчувственную игуменью. Засуетились по кельям… «С матушкой попритчилось!.. Матушка умирает», – передавали одни келейницы другим, и через несколько минут весть облетела всю обитель… Сошлись матери в игуменьину келью, пришла и Марья Гавриловна. Все в слезах, в рыданьях, Фленушка, стоя на коленях у постели и склонив голову к руке Манефы, ровно окаменела… Софья говорила матерям, что, когда с игуменьей случился припадок, с нею осталась одна Таифа, хотевшая рассказать ей про какое-то тайное дело… Стали спрашивать Таифу. Молчит.     ***   Недели три пролежала в горячке игуменья и все время была без памяти. Не будь в обители Марьи Гавриловны, не быть бы Манефе в живых. Матери хлопотали вкруг начальницы, каждая предлагала свои лекарства. Одна советовала умыть матушку водой с громовой стрелы (Песок, скипевшийся от удара молнии. Вода, в которую он пущен, считается в простонародье целебною.), другая – напоить ее вином наперед заморозив в нем живого рака, третья учила – деревянным маслом из лампадки всю ее вымазать, четвертая – накормить овсяным киселем с воском, а пятая уверяла, что нет ничего лучше, как достать живую щуку, разрезать ее вдоль и обложить голову матушке, подпаливая рыбу богоявленской свечой. Потом зачали все в одно слово говорить, что надо беспременно в Городец за черным попом посылать или поближе куда-нибудь за старцем каким, потому что всегдашнее желание матушки Манефы было перед кончиной принять великую схиму… Много было суеты, еще больше болтанья и пустых разговоров. Больная осталась бы без помощи, если б Марья Гавриловна от себя не послала в город за лекарем. Лекарь приехал, осмотрел больную, сказал, что опасна. Марья Гавриловна просила лекаря остаться в ските до исхода болезни, но хоть предлагала за то хорошие деньги, он не остался, потому что был один на целый уезд. Успела, однако, упросить его Марья Гавриловна пробыть в Комарове, пока не привезут другого врача из губернского города. Приехал другой врач и остался в обители, к немалому соблазну келейниц, считавших леченье делом господу неугодным, а для принявших иночество даже греховным. Марья Гавриловна на своем настояла. Что ни говорили матери, как ни спорили они, леченье продолжалось. Больше огорчалась, сердилась и даже бранилась с Марьей Гавриловной игуменьина ключница София. Она вздумала было выливать лекарства, приготовленные лекарем, и поить больную каким-то взваром, что, по ее словам, от сорока недугов пользует. А сама меж тем, в надежде на скорую кончину Манефы, к сундукам ее подобралась… За то Марья Гавриловна, при содействии Аркадии, правившей обителью, выслала вон из кельи Софию и не велела Фленушке пускать ее ни к больной, ни в кладовую… Старания искусного врача, заботливый и умный уход Марьи Гавриловны и Фленушки, а больше всего, хоть надорванное, но крепкое от природы здоровье Манефы, подняли ее с одра смертной болезни… Когда пришла она в сознание и узнала, сколько забот прилагала о ней Марья Гавриловна, горячо поблагодарила ее, но тут же примолвила: – Ах, Марья Гавриловна, Марья Гавриловна!.. Зачем вы, голубушка, старались поднять меня с одра болезни? Лучше б мне отойти сего света… Ох, тяжело мне жить… – Полноте, матушка!.. Можно ль так говорить? Жизнь ваша другим нужна… Вот хоть Фленушка, например…– говорила Марья Гавриловна. – Ах, Фленушка, Фленушка!.. Милое ты мое сокровище, – слабым голосом сказала Манефа, прижимая к груди своей голову девушки. – Как бы знала ты, что у меня на сердце. И зарыдала. – Успокойтесь, матушка, это вам вредно, – уговаривала Манефу Марья Гавриловна. – Теперь пуще всего вам надо беречь себя. Успокоилась ненадолго Манефа, спросила потом: – От братца нет ли вестей? – Патап Максимыч уехал, – отвечала Фленушка. – Куда? – На Ветлугу… говорят. – На Ветлугу!.. – взволнованным голосом сказала Манефа. – Один? – Нет, – молвила Фленушка, – с купцом Дюковым да с тем, что тогда похожденья свои рассказывал… Побледнела Манефа, вскрикнула и лишилась сознанья. Ей стало хуже. Осмотрев больную и узнав, что она взволновалась от разговоров, врач строго запретил говорить с ней, пока совсем не оправится. Только к Пасхе встала Манефа с постели. Но здоровье ее с тех пор хизнуло. Вся как-то опустилась, задумчива стала. Однажды, когда Манефе стало получше, Фленушка пошла посидеть к Марье Гавриловне. Толковали они о матушке и ее болезни, о том, что хоть теперь она и поправлялась, однако ж при такой ее слабости необходим за ней постоянный уход. – Лекарь говорит, – сказала Марья Гавриловна, – что надо отдалить от матушки всякие заботы, ничем не беспокоить ее… А одной тебе, Фленушка, не под силу день и ночь при ней сидеть… Надо бы еще кого из молодых девиц… Марьюшку разве? – У Марьюшки свое дело, – отвечала Фленушка. – Без нее клирос станет, нельзя безотлучно ей при матушке быть. – Право, не придумаю, как бы это уладить, – сказала Марья Гавриловна.Анафролия да Минодора с Натальей только слава одна… Работницы они хорошие, а куда ж им за больной ходить? Я было свою Таню предлагала матушке – слышать не хочет. – Вот как бы Настя с Парашей приехали, – молвила Фленушка. – И в самом деле! – подхватила Марья Гавриловна. – Чего бы лучше? Тут главное, чтоб до матушки, пока не поправится, никаких забот не доводить… А из здешних кого к ней ни посади, каждая зачнет сводить речь на дела обительские. Чего бы лучше Настеньки с Парашей… Только отпустит ли их Патап-от Максимыч?.. Не слыхала ты, воротился он домой аль еще нет? – К страстной ждали, должно быть, дома теперь, – сказала Фленушка. – Отпустит ли он их, как ты думаешь? – спросила Марья Гавриловна. – Не знаю, как сказать, – отвечала Фленушка. – Сами станут проситься, не пустит. – А если матушка попросит? – спросила Марья Гавриловна. – Навряд, чтоб отпустил, – отвечала Фленушка. – Попробовать разве поговорить матушке, что она на то скажет,согласится, так напиши от нее письмецо к Патапу Максимычу, – молвила Марья Гавриловна. – Тогда уж наверно не отпустит, – сказала Фленушка. – Не больно он меня жалует, Патап-от Максимыч… Еще скажет, пожалуй, что я от себя это выдумала. Вот как бы вы потрудились, Марья Гавриловна. – Я-то тут при чем? – возразила Марья Гавриловна. – Для дочерей не сделает, для сестры больной не сделает, а для меня-то с какой же стати? – А я так полагаю, что для вас одних он только это и сделает, – сказала Фленушка. – Только вы пропишите, что вам самим желательно Настю с Парашей повидать, и попросите, чтоб он к вам отпустил их, а насчет того, что за матушкой станут приглядывать, не поминайте. – Понять не могу, Фленушка, с чего ты взяла, чтобы Патап Максимыч для меня это сделал. Что я ему? – говорила Марья Гавриловна. – А вы попробуйте, – ответила Фленушка. – Только напишите, попробуйте. – Право, не знаю, – раздумывала Марья Гавриловна. – Да пишите, пишите скорее, – с живостью заговорила Фленушка, ласкаясь и целуя Марью Гавриловну. – Хоть маленько повеселей с ними будет, а то совсем околеешь с тоски. Миленькая Марья Гавриловна, напишите сейчас же, пожалуйста, напишите… Ведь и вам-то с ними будет повеселее. Ведь и вы совсем извелись от здешней скуки… Голубушка… Марья Гавриловна! – Чтоб он не осердился? – сказала Марья Гавриловна. – На вас-то?.. Что вы?.. Что вы?.. – подхватила Фленушка, махая на Марью Гавриловну обеими руками. – Полноте!.. Как это возможно?.. Да он будет рад-радехонек, сам привезет дочерей да вам же еще кланяться станет. Очень уважает вас. Посмотрели бы вы на него, как кручинился, что на именинах-то вас не было… Он вас маленько побаивается… – Чего ему меня бояться? – засмеялась Марья Гавриловна. – Я не кусаюсь. – А боится – верно говорю… С вашим братцем, что ли, дела у него,вот он вас и боится. – Из чего же тут бояться? – сказала Марья Гавриловна. – Какие у них дела, не знаю… И что мне такое брат? Пустое городишь, Фленушка. – Уж я вам говорю, – настаивала Фленушка. – Попробуйте, напишите – сами увидите… Да пожалуста, Марья Гавриловна, миленькая, душенька, утешьте Настю с Парашей – им-то ведь как хочется у нас побывать – порадуйте их. Марья Гавриловна согласилась на упрашивания Фленушки и на другой же день обещалась написать к Патапу Максимычу. К тому же она получила от него два письма, но не успела еще ответить на них в хлопотах за больной Манефой. Манефа рада была повидать племянниц, но не надеялась, чтобы Патап Максимыч отпустил их к ней в обитель. – Без того ворчит, будто я племянниц к келейной жизни склоняю,сказала она. – Пошумел он однова на Настю, а та девка огонь – сама ему наотрез. Он ей слово, она пяток, да вдруг и брякни отцу такое слово: «Я, дескать, в скиты пойду, иночество надену…» Ну какая она черноризица, сами посудите!.. То ли у ней на уме?.. Попугать отца только вздумала, иночеством ему пригрозила, а он на меня как напустится: «Это, говорит, ты ей такие мысли в уши напела, это, говорит, твое дело…» И уж так шумел, так шумел, Марья Гавриловна, что хоть из дому вон беги… И после того не раз мне выговаривал: «У вас, дескать, обычай в скитах повелся: богатеньких племянниц сманивать, так ты, говорит, не надейся, чтоб дочери мои к тебе в черницы пошли. Я, говорит, теперь их и близко к кельям не допущу, не то чтоб в скиту им жить…» Так и сказал… Нет, не послушает он меня, Марья Гавриловна, не отпустит девиц ни на малое время… Напрасно и толковать об этом… – А если б Марья Гавриловна к нему написала?.. К себе бы Настю с Парашей звала? – вмешалась Фленушка. – Это дело другое, – ответила Манефа. – К Марье Гавриловне как ему дочерей не пустить. Супротив Марьи Гавриловны он не пойдет. – Я бы написала, пожалуй, матушка, попросила бы Патапа Максимыча,сказала Марья Гавриловна. – Напишите в самом деле, сударыня Марья Гавриловна, – стала просить мать Манефа. – Утешьте меня, хоть последний бы разок поглядела я на моих голубушек. И им-то повеселее здесь будет; дома-то они все одни да одни – поневоле одурь возьмет, подруг нет, повеселиться хочется, а не с кем… Здесь Фленушка, Марьюшка… И вы, сударыня, не оставите их своей лаской… Напишите в самом деле, Марья Гавриловна. Уж как я вам за то благодарна буду, уж как благодарна! Проводив Марью Гавриловну, Фленушка повертелась маленько вкруг Манефиной постели и шмыгнула в свою горницу. Там Марьюшка сидела за пяльцами, дошивая подушку по новым узорам. Подбежала к ней сзади Фленушка и, схватив за плечи, воскликнула: – Гуляем, Маруха! И, подперев руки в боки, пошла плясать средь комнаты, припевая: Я по жердочке иду, Я по тоненькой бреду. Я по тоненькой, по еловенькой. Тонка жердочка погнется, Да не сломится. Хорошо с милым водиться, По лугам с дружком гулять. Уж я, девка, разгуляюсь, Разгуляюся, пойду За новые ворота, За новые кленовые, За решетчатые. – Что ты, что ты? – вскочив из-за пялец, удивлялась головщица. С начала болезни Манефы Фленушка совсем было другая стала: не только звонкого хохота не было от нее слышно, не улыбалась даже и с утра до ночи с наплаканными глазами ходила. – Рехнулась, что ль, ты, Фленушка? – спрашивала головщица. – Матушка лежит, а ты гляди-ка что. – Что матушка!.. Матушке, слава богу, совсем облегчало, – прыгая, сказала Фленушка. – А у нас праздник-от какой! – Что такое? – спросила ее Марьюшка. – С праздником поздравляю, с похмелья умираю, нет ли гривен шести, душу отвести? – кривляясь и кобенясь, кланялась Фленушка головщице и потом снова зачала прыгать и петь. – Да полно же тебе юродствовать! говорила головщица. – Толком говори, что такое? – А вот что: дён через пять аль через неделю в этих самых горницах будут жить: Две девицы, Две сестрицы, Девушки-подруженьки: Настенька с Парашенькой, – напевала Фленушка, вытопывая дробь ногами. – Полно? – изумилась Марьюшка. – Верно! – кивнув головой, сказала Фленушка – Как так случилось? – спрашивала Марьюшка. – Да так и случилось. – молвила Фленушка. – Ты всегда, Марьюшка, должна понимать, что если чего захочет Флена Васильевна – быть по тому. Слушай – да говори правду, не ломайся… Есть ли вести из Саратова? – Ну его! Забыла и думать, – с досадой ответила Марьюшка. – Да ты глаза-то на сторону не вороти, делом отвечай… Писал еще аль нет? – спрашивала Фленушка. – Писать-то писал, да врет все, – отвечала Марьюшка. – Не все же врет – иной раз, пожалуй, и правдой обмолвится, – сказала Фленушка. – Когда приедет? – К Троице обещал – да врет, не приедет, – отвечала Марьюшка. – К Троице!.. Гм!.. Кажись, можно к тому времени обладить все,раздумывала Фленушка. – Мы твоего Семенушку за бока. Его же мало знают здесь, дело-то и выходит подходящее. – Куда еще его? – спросила Марьюшка. – Что еще затевать вздумала? – Да я все про Настю. Сказывала я тебе, что надо ее беспременно окрутить с Алешкой… Твоего саратовца в поезжане возьмем – кулаки у него здоровенные… Да мало ль будет хлопот, мало ль к чему пригодится. Мой анафема к тому же времени в здешних местах объявится. Надо всем заодно делать. Как хочешь, уговори своего Семена Петровича. Сказано про шелковы сарафаны, то и помни. – Не знаю, право, Фленушка. Боязно…– промолвила головщица. – Кого боязно-то? – Патапа-то Максимыча. Всем шкуру спустит, – сказала Марьюшка. – Ничего не сделает, – подхватила Фленушка. – Так подстроим, что пикнуть ему будет нельзя. Сказано: жива быть не хочу, коль этого дела не состряпаю. Значит, так и будет. – Экая ты бесстрашная какая, Фленушка! – говорила Марьюшка. – Аль грому на тя нет?.. – Может, и есть, да не из той тучи, – сказала Фленушка. – Полно-ка, Марьюшка: удалой долго не думает, то ли, се ли будет, а коль вздумано, так отлынивать нечего. Помни, что смелому горох хлебать, а несмелому и редьки не видать… А в шелковых сарафанах хорошо щеголять?.. А?.. Загуляем, Маруха?.. Отписывай в Саратов: приезжай, мол, скорей. – Уж какая ты, Фленушка! Как это господь терпит тебе! Всегда ты на грех меня наведешь, – говорила Марьюшка. – И греха в том нет никакого, – ответила Фленушка. – Падение – не грех, хоть матушку Таифу спроси. Сколько книг я ни читала, сколько от матерей ни слыхала, – падение, а не грех.. И святые падали, да угодили же богу. Без того никакому человеку не прожить. – Ну уж ты!.. – Э! Нечего тут! Гуляй, пока молода, состаришься – и пес на тебя не взлает, – во все горло хохоча, сказала Фленушка и опять заплясала, припевая: Дьячок меня полюбил И звонить позабыл; По часовне он прошел, Мне на ножку наступил, Всю ноженьку раздавил; Посулил он мне просфирок решето: Мне просфирок-то хочется, Да с дьячком гулять не хочется. Полюбил меня молоденький попок, Посулил мне в полтора рубли платок, Мне платочка-то хочется… Глянула в дверь Анафролия и позвала Фленушку к Манефе. Мигом бросилась та вон из горницы… – Эка, воструха какая! – идя следом за ней, ворчала Анафролия.Матушка головушки еще поднять не может, а она, глядь-ка поди, – скачет, аки бес… Ну уж девка!.. Поискать таких!..  ГЛАВА ШЕСТАЯ   В Осиповке все глядят сумрачно, чем-то все озабочены. У каждого своя дума, у каждого своя кручина. Аксинья Захаровна в хлопотах с утра до ночи, и хоть старым костям не больно под силу, а день-деньской бродит взад и вперед по дому. Две заботы у ней: первая забота, чтоб Алексей без нужного дела не слонялся по дому и отнюдь бы не ходил в верхние горницы, другая забота – не придумает, что делать с братцем любезным… Только успел Патап Максимыч со двора съехать, Волк закурил во всю ивановскую. Нахлебается с утра хлебной слезы и пойдет на весь день куролесить: с сестрой бранится, вздорит с работниками, а чуть завидит Алексея, тотчас хоть в драку… И за старый промысел принялся: что плохо лежит, само ему в руку лезет: само в кабак под заклад просится. Согнать со двора хотела его Аксинья Захаровна, нейдет: "Меня-де Патап Максимыч к себе жить пустил, я-де ему в Узенях нужен, а ты мне не указчица… И денег уж Аксинья Захаровна давала ему, уйди только из деревни вон, но и тем не могла избавиться от собинки: пропьянствует на стороне дня три, четыре да по милым родным истоскуется – опять к сестре на двор… Настя и Параша сидят в своих светелках сумрачные, грустные. На что Параша, ко всему безучастная, ленивая толстуха, и ту скука до того одолела, что хоть руки на себя поднимать. За одно дело примется, не клеится, за другое – из рук вон валится: что ни зачнет, тотчас бросит, и опять за новое берется. Только и отрады, как завалится спать… У Насти другая скорбь, иная назола. Тоскует она по Фленушке, без нее не с кем словом ей перекинуться. Тоскует она, не видя по целым дням Алексея; тоскует, видя его думчивого, угрюмого. Видеться им редко удается, на верх ходу ему нет, а если когда и придет, так Аксинья Захаровна за ним по пятам… Тоскует Настя днем, тоскует ночью, мочит подушку горючими слезьми… Томят ее думы… что-то с ней будет, какая-то судьба ей выпадет?.. Будет ли она женой Алексея, иль на роду ей писано изныть в одиночестве, сокрушаясь по милом и кляня судьбу свою горе-горькую?.. Что такое с ним подеялось? – думает и передумывает Настя, сидя в своей светелке. – Что за грусть, за тоска у него на сердце? Спросишь – молчит, и ровно хмарой лицо у него вдруг подернется… И такой молчаливый стал, сам не улыбнется… Разлюбить, кажись бы, еще некогда – да и не за что… За что же, за что разлюбить меня?.. Все ему отдала беззаветно, девичьей чести не пожалела, стыда-совести не побоялась, не устрашилась грозного слова родительского… Думаю, не придумаю… Раскину умом-разумом, разгадать не могу – откуда такая остуда в нем?.. Новой зазнобы не завелось ли у него?.." И от одной мысли о новой зазнобе у Насти в глазах туманится, сверкают глаза зловещим блеском, а сердце ровно кипятком обливается… Запала черная дума. Как ни бьется Настасья Патаповна отогнать ее – не может… Небывалая разлучница то и дело мерещится в глазах ее… У Алексея свои думы. Золотой песок не сходит с ума. «Денег, денег, казны золотой! – думает он про себя. – Богатому везде ширь да гладь, чего захочет, все перед ним само выкладается. Ино дело бедному… Ему только на ум какое дело вспадет, и то страшно покажется, а богатый тешь свое хотенье – золотым молотом он и железны ворота прокует. Тугая мошна не говорит, а чудеса творит – крякни да денежкой брякни, все тебе поклонится, все по-твоему сделается». Люба Настя Алексею, да с пустым карманом как добыть ее? Хоть и стал он в чести у Патапа Максимыча, а попробуй-ка заикнись ему про дочку любимую, такой задаст поворот, что только охнешь. «У тестя казны закрома полны, а у зятя ни хижи, ни крыши. На свете так не водится, такие свадьбы не ладятся… Уходом разве, как Фленушка говорила?.. Так это затея опасная. Не таков человек Патап Максимыч, чтоб такую обиду стерпеть – не пришибет что собаку, так с тюремным горем заставит спознаться… Золота, золота!.. Чем бы денег ни добыть, а без них нельзя жить!..» Такие мысли туманили Алексееву голову. Тянет его на Ветлугу, там золото в земле, слышь, рассыпано… Греби-загребай, набивай мошну дорогой казной, тогда не лиха беда и посвататься. Другим тогда голосом заговорил бы спесивый тысячник… Не приходят Алексею на ум ни погорелый отец, ни мать, душу свою положившая в сыновьях своих, ни сестры, ни любимый братец Саввушка… Черствое себялюбие завладело Алексеем: гнетет его забота об одном себе, до других ему и нуждушки нет… Раздумывая о богатстве, мечтая, как он развернется и заживет на славу, – не думает и про Настю Алексей… Золото, золото да жажда людского почета заслоняли в думах его образ девушки, в пылу страстной любви беззаветно ему предавшейся. А если не нароет он на Ветлуге дорогой казны?.. Пропадай тогда жизнь бедовая, доля горькая!.. А если помимо Ветлуги выпадут ему несметные деньги, во всем обилье, житье-бытье богатое?.. И если за такую счастливую долю надо будет покинуть Настасью Патаповну… забыть ее, другую полюбить?.. Думает-передумывает Алексей думы тяжелые. Алчность богатства, жадная корысть с каждым днем разрастаются в омраченной душе его… И смотрит он на свет божий, ровно хмара темная. Не слыхать от него ни звонких песен, ни прежних веселых речей, не светятся глаза его ясной радостью, не живит игривая улыбка туманного лица его. С тяжелой тоской на душе, облокотясь на стол и склонив голову, сидел Алексей в своей боковуше. Роятся думы в уме его, наяву грезится желанное житье-бытье богатое. Вдруг над ним три раза ногой топнули. То был условный знак, придуманный Фленушкой. В тот вечер, как справляли канун именин Аксиньи Захаровны, она такую уловку придумала. Отодвинул Алексей оконницу н стал глядеть, как прилетит к нему птичка, про которую говорила тогда Фленушка… Не впервой было Алексею таких птичек ловить… Из окна Настиной светлицы, приходившейся как раз над Алексеевой боковушей, спустилась на снурке записочка… Окна выходили на огород, занесенный сугробами, заметить некому. Прочел Алексей записку. Пишет Настя, что стосковалась она, долго не видя милого, и хочет сейчас сойти к нему. Благо пора выдалась удобная: набродившись с утра, Аксинья Захаровна заснула, работницы, глядя на нее, тоже завалились сумерничать… Черкнул Алексей на бумажке одно слово «приходи», подвязал ее на снурок Птичка полетела кверху. Через несколько минут дверь в боковушу растворилась и вошла Настя. Тихой поступью, медленно ступая, подошла она к Алексею, обвила его шею белоснежными руками и, припав к плечу, зарыдала… – Голубчик ты мой!.. Ненаглядный…– всхлипывая и трепетно прижимаясь к милому, говорила она. – Стосковалась я по тебе, измучилась!.. Не мил стал мне вольный свет!.. Тошнехонько!.. Алексей ласкал Настю, но ласки его были не так горячи, не так страстны и порывисты, как прежде… – Чтой-то, Алеша? – покачав головой, молвила Настя. – Ровно ты мне и не рад. – Чтой-то ты вздумала, Настасья Патаповна!.. Как же мне твоему приходу не раду быть? – сухо проговорил Алексей, гладя Настю по головке. – Настасья Патаповна!.. – с укором прошептала девушка. – Разве я тебе Настасья Патаповна?.. – вскрикнула она вслед за тем. – Ну, не сердись, не гневайся, моя разлапушка, – с притворной нежностью заговорил Алексей, целуя Настю. – Так с языка сорвалось. – Разлюбил ты меня!.. Вот что!.. – стиснув зубы и отстраняясь от него, молвила Настя. – Что ты, что ты?.. Настенька… Милая! Подумай, какое слово ты молвила! – говорил Алексей, взяв ее за руку. – Нечего думать! – нахмуря брови, отрывисто сказала Настя, выдергивая руку. – Вижу я, все вижу… Меня не проведешь! Сердце вещун – оно говорит, что ты… – Да послушай, – зачал было Алексей. – Тебе меня слушать!… Не мне тебя!.. Молчи!.. – строго сказала Настя, отступив от него и скрестив руки. Глаза ее искрились гневом. – Все вижу, меня не обманешь… Такой ли ты прежде бывал?.. Чем я перед тобой провинилась?.. А?.. Чем?.. Говори… говори же скорее… Что ж, наругаться ты, что ли, вздумал надо мной… А?.. – В уме ль ты, Настя… С чего ты это взяла, – говорил совсем растерявшийся Алексей. – Молчи, говорят тебе, – топнув ногой, не своим голосом крикнула Настя. – Бессовестный ты человек… Думаешь, плакаться буду, убиваться?.. Не на такую напал!.. Нипочем сокрушаться не стану… Слышишь – нипочем… Только вот что скажу я тебе, молодец… Коль заведется у тебя другая – разлучнице не жить… Да и тебе не корыстно будет… Помни мое слово! И, презрительно взглянув на Алексея, выбежала из боковуши. Как стоял, так и остался Алексей, спустя руки и поникнув головою…     ***   На другой день после размолвки Настасьи с Алексеем воротился из Комарова Пантелей и привез известие о внезапной болезни Манефы. Все переполошились, особенно Аксинья Захаровна. Только выслушала она Пантелея, кликнула канонницу Евпраксею, охая и всхлипывая сказала ей печальную весть, велела зажигать большие свечи и лампады передо всеми иконами в моленной и начинать канон за болящую. Дочерям приказала помогать Евпраксеюшке, а сама, бродя по горницам, раздумывала, какому бы святому вернее службу отправлять ради исцеления матушки Манефы. "Ведь от каждой болезни, – думала она, – своему святому молиться следует: зубы заболят – Антипию, глаза заболят – Лаврентию, оспа прикинется – молись преподобному Конону Исаврийскому, а от винного запойства мученик Вонифатий исцеление подает… А как доподлинно не знаешь болезни, какому угоднику станешь молиться?.. Ну как не тому каноны-то справишь, – тогда, пожалуй, и толку не выйдет". Раз по пяти на каждый час призывала Аксинья Захаровна Пантелея и переспрашивала его про матушкину болезнь. Но Пантелей и сам не знал хорошенько, чем захворала Манефа, слышал только от матерей, что лежит без памяти, голова как огонь, а сама то и дело вздрагивает. После долгого совещания с Евпраксией Аксинья Захаровна решила гнать Пантелея на тройке обратно в Комаров и спросить уставщицу мать Аркадию, кому в обители за матушку богомольствуют, а до тех пор на всякий случай читать каноны Иоанну Предтече, скорому помощнику от головной боли, да преподобному Марою, целителю трясавичной болезни. Прибыло у Насти тоски и думы: то Алексей на уме, то Фленушка. «Что с ней-то будет, что будет с Фленушкой, коли помрет тетенька? – думает она, стоя в моленной за каноном. – Черной рясы она не наденет, а белицей в обители будет ей не житье… Заедят, сердечную, матери… Нет, не житье Фленушке в Комарове… Возьмет ли ее казанский жених Самоквасов, еще бог знает, а до венца куда ей будет голову приклонить?.. У нас бы, – чего бы кажется ближе, – да тятенька не примет, не любит он Фленушку… К Груне разве идти?.. Ах ты бедная моя, бедная Фленушка!.. Хоть минуточку с тобой бы побыть, хоть глазком бы на тебя посмотреть!.. Авось бы вместе печали-то свои мы размыкали, и твое горе и мою беду… Эх, Фленушка, Фленушка!.. Нужно было тебе сводить меня с этим лиходеем…» И Фленушку-то жаль и у смертного одра больной тетки хочется хоть часок посидеть… «Покаялась бы я во всем тетеньке, – думает Настя, – во всем бы ей покаялась… Из могилы тайны она бы не выдала, а греху все-таки прощенье я получила бы. Прочитала бы она мне предсмертную прощу и спала б у меня с души тоска лютая… Закрыла бы я глаза матушке, отдала бы ей последнее целование… А пуще всего из дому из дому вон!.. Бежать бы куда-нибудь далеко, далеко – хоть в пучину морскую, хоть в вертепы земные, не видать бы только глазам моим врага-супротивника, не слыхать бы ушам моим постылых речей его!.. Вот судьба-то!.. Вот моя доля недобрая!.. „Скоро свыкалися, скорее того расходилися“ – так, кажется, в песне-то поется… И как этот грех случился, ума приложить не могу… Кого винить, на кого жалиться!.. На Фленушкины проказы аль на свой глупый девичий разум?.. Нет, уж такая, видно, судьба мне выпала… Супротив судьбы не пойдешь!..» И много и долго размышляла Настя про злую судьбу свою, про свою долю несчастную. Стоит в моленной, перебирает рукой шитую бисером и золотом лестовку, а сама все про беду свою думает, все враг Алешка на ум ей лезет. Гонит Настя прочь докучные мысли про лиходея; не хочет вспомнить про губителя, а он тут как тут… Воротился Пантелей, сказал, что в обители молебствуют преподобной Фотинии Самаряныне и что матушка Манефа стала больно плоха – лежит в огневице, день ото дня ей хуже, и матери не чают ей в живых остаться. С негодованием узнала Аксинья Захаровна, что Марья Гавриловна послала за лекарем. – Бога она не боится!.. Умереть не дает божьей старице как следует,роптала она. – В черной рясе да к лекарям лечиться грех-от какой!.. Чего матери-то глядят, зачем дают Марье Гавриловне в обители своевольничать!.. Слыхано ль дело, чтобы старица, да еще игуменья, у лекарей лечилась?.. Перед самою-то смертью праведную душеньку ее опоганить вздумала!.. Ох, злодейка, злодейка ты, Марья Гавриловна… Еще немца, пожалуй, лечить-то привезут – нехристя!.. Ой!.. тошнехонько и вздумать про такой грех… И целый день с утра до ночи пробродила Аксинья Захаровна по горницам. Вздыхая, охая и заливаясь слезами, все про леченье матушки Манефы она причитала. Стала Настя проситься у матери. – Отпусти ты меня в обитель к тетеньке, – с плачем молила она. – Поглядела б я на нее, сердечную, хоть маленько бы походила за ней… Больно мне жалко ее! И, рыдая, припала к плечу матери… – Полно-ка ты, Настенька, полно, моя болезная, – уговаривала ее Аксинья Захаровна, сама едва удерживая рыданья. – Посуди, девонька, – могу ль я отпустить тебя? Отец воротится, а тебя дома нет. Что тогда?.. Аль не знаешь, каков он во гневе бывает?.. – Мамынька, да ведь это не такое дело… Не на гулянье прошусь, не ради каких пустяков поеду… За что ж ему гневаться?.. Тятенька рассудлив, похвалит еще нас с тобой. – Много ты знаешь своего тятеньку!.. – тяжело вздохнув, молвила ей Аксинья Захаровна. – Тридцать годов с ним живу, получше тебя знаю норов его… Ты же его намедни расстроила, молвивши, что хочешь в скиты идти… Да коль я отпущу тебя, так он и не знай чего со мной натворит. Нет, и не думай про езду в Комаров… Что делать?.. И рада бы пустить, да не смею… – Да право же, мамынька, не будет ничего, – приставала Настя. – Ведь матушка Манефа и мне и тятеньке не чужая… Серчать не станет… Отпусти, Христа ради… Пожалуйста. – Да полно ж тебе!.. Сказано нельзя, так и нельзя, – с досадой крикнула, топнув ногой, Аксинья Захаровна. – Приедет отец, просись у него, а мне и не говори и слов понапрасну не трать… Не пушу!.. – А как тетенька-то помрет?.. Тогда что?.. Разве не будешь в те поры каяться, что не хотела пустить меня проститься с ней?.. – тростила свое Настя. – Отвяжешься ли ты от меня, непутная? – в сердцах закричала, наконец, Аксинья Захаровна, отталкивая Настю. – Сказано не пущу, значит и не пущу!.. Экая нравная девка, экая вольная стала!.. На-ка поди… Нет, голубка, пора тебя к рукам прибрать, уж больно ты высоко голову стала носить… В моленную!.. Становись на канон… Слышишь?.. Тебе говорят!.. С сердцем повернулась Настя от матери, быстро пошла из горницы и хлопнула изо всей мочи дверью. – Э!.. Жизнь каторжная!.. – пробормотала она, выходя в сени. – Эка девка-то непутная выросла!.. – оставшись одна, ворчала Аксинья Захаровна. – Ишь как дверью-то хлопнула… А вот я тебя самое так хлопну… погоди ты у меня!.. Ишь ты!.. И страху нет на нее, и родительской грозы не боится… Отпусти ее в скит без отцовского позволенья… Да он голову с меня снимет… А любит же Настасья матушку… Так и разливается плачет и сама ровно не в себе ходит. Ох-ох-ох!.. И сама бы я съездила, да дом-от на кого покинуть?.. Не Алексея же с девками оставить… А их взять в Комаров, тоже беда… Ох, девоньки мои, девоньки!.. Была бы моя воля, отпустила б я вас… Не смею… А матушка-то Манефа!.. Поганят голубушку лекарствами перед смертью-то!.. И горько зарыдала Аксинья Захаровна, припав к столу головою… Шли у Насти дни за днями в тоске да в думах. Словом не с кем перекинуться: сестра походя дремлет, Евпраксеюшка каноны читает, Аксинья Захаровна день-деньской бродит по горницам, охает, хнычет да ключами побрякивает и все дочерей молиться за тетку заставляет… О враге-лиходее ни слуху, ни духу… Вспомнит его Настя, сердце так и закипит, так взяла бы его да своими руками и порешила… Не хочется врага на уме держать, а что-то тянет к окну поглядеть, пойдет ли Алексей, и грустно ли смотрит он, али весело. Не видно Алексея… Никто не поминает про него Настасье Патаповне. «Да что ж это за враг такой! – думает она. – Ему и горюшка мало, и думать забыл про меня!.. Что ж, мол?.. Подвернулась девчонка неразумная, не умела сберечь себя, сама виновата!.. А наше, мол, дело молодецкое – натешился да и мимо, другую давай!.. Нет, молодец!.. Постой!.. Еще не знаешь меня!.. Покажу я тебе, какова Настасья Патаповна!.. Век не забудешь меня… Под солдатскую шапку упрячу, стоит только тятеньке во всем повиниться… А змее разлучнице, только б узнать, кто она такова… нож в бок – и делу конец… В Сибирь, так в Сибирь, а уж ей, подколодной гадине, на белом свете не жить». Почти бегает взад и вперед по светлице взволнованная девушка, на разные лады обдумывая мщенье небывалой разлучнице. Лицо горит, глаза зловещим пламенем блещут, рукава засучены, руки крепко сжаты, губы трепещут судорогами. Однажды в сумерки, когда Аксинья Захаровна, набродившись досыта, приустала и легла в боковуше посумерничать, Настя вышла из душной, прокуренной ладаном моленной в большую горницу и там, стоя у окна, глядела на догоравшую в небе зарю. Было тихо, как в могиле, только из соседней комнаты раздавались мерные удары маятника. Скрипнула дверь, Настя оглянулась. Перед ней стоял Алексей. – Чего тебе здесь надо? – строго спросила его Настя, не двигаясь с места и выпрямившись во весь рост. – К Аксинье Захаровне, – робко проговорил Алексей, глядя в пол и повертывая в руках шапку. – Спит… Теперь не время, – сказала Настя и повернулась к окну. – Дело-то такое, Настасья Патаповна, сегодня бы надо было мне доложиться ей, – молвил Алексей, переминаясь у двери. – Сказано – спит. Чего еще?.. Ступай!.. – горделиво сказала Настя, не оборачиваясь к Алексею. Он не уходил. Настя молчала, глядя на зарю, а сердце так и кипит, так и рвется. Силится сдержать вздохи, но грудь, как волна, подымает батистовую сорочку. Раз двадцать ударил маятник. Оба ни слова, оба недвижны… Ступил шаг Алексей, другой, третий… Настя быстро обернулась, подняв голову… Ни слова ни тот, ни другая. Еще ступил Алексей, приближаясь к Насте… Она протянула руку и, указывая на дверь, твердо, холодно, какими-то медными звуками сказала ему: – Вон! Он схватил ее за руку и, припав к ней лицом, навзрыд заплакал. – Настенька!.. Золотая моя!.. За что гневаешься?.. Пожалей ты меня, горького… Тошнехонько!.. Хоть руки на себя наложить!.. – Тише!.. тише… мамынька услышит…– шепотом ответила Настя. И жгучий поцелуй заглушил ее речи. Страсть мгновенно вспыхнула в сердце девушки… Как в чаду каком, бессознательно обвила она врага-лиходея белоснежными руками… Без речей, без объяснений промелькнули сладкие минуты примиренья. Размолвка забыта, любовь в Настином сердце загорелась жарче прежнего. После недолгого молчанья Алексей, не выпуская Настиной руки, сказал ей робким голосом, запинаясь на каждом слове: – Про какую разлучницу ты поминала? Кто это наплел на меня?.. – Не поминай, – шептала Настя, тихо склоняясь на грудь лиходея. – Что поминать?.. Зачем?.. – Да нет, с чего ты взяла? – продолжал Алексей. – Мне в голову не приходило, на разуме не бывало… – Да перестань же, голубчик!.. Так спросту сказала: ты невеселый такой, думчивый. Мне и вспало на ум… – То-то и есть: «думчивый, невеселый»! А откуда веселью-то быть, где радостей-то взять? – сказал Алексей. – Так моя любовь тебе не на радость? – быстро, взглянув ему в глаза, спросила Настя. – Не про то говорю, ненаглядная, – продолжал Алексей. – Какой мне больше радости, какого счастья?.. А вспадет как на ум, что впереди будет, сердце кровью так и обольется… Слюбились мы, весело нам теперь, радостно, а какой конец тому будет?.. Вот мои тайные думы, вот отчего невеселый брожу… – Как какой конец? – молвила удивленная Настя. – Будем муж да жена. Тем и делу конец… – Легко сказать, Настенька, каково-то сделать? – уныло промолвил Алексей. – Как люди, так и мы, – ответила Настя. – Нечего о том сокрушаться. – А родители? – чуть слышно сказал Алексей. – Чьи? – Известно, не мои. – Ты про тятеньку, что ли? – спросила Настя. – Да… – Повенчавшись придем да в ноги ему, – усмехнулась Настя. – Посерчает, поломается, да и смилуется… Старину вспомнит… Ведь сам он мамыньку-то уходом свел, сам свадьбу-самокрутку играл… – Мало ли что старики смолоду творят, а детям не велят?.. – сказал Алексей. – То, золотая моя, дело было давнишнее, дело позабытое… Случись-ка что – вспомнит разве он про себя с Аксиньей Захаровной?.. – Вспомнит! – молвила Настя. – Беспременно вспомнит и простит… – Не таков человек, – ответил Алексей. – Тут до беды недолго. – До какой беды? – До кровавой беды, моя ненаглядная, до смертного убойства, – сказал Алексей. – Горд и кичлив Патап-от Максимыч… Страшен!.. На гибель мне твой родитель!.. Не снести его душе, чтобы дочь его любимая за нищим голышом была… Быть мне от него убитому!.. Помяни мое слово, Настенька!.. – Пустое городишь, – сухо ответила Настя. – Играют же свадьбы уходом не мы первые, не мы и последние… Да с чего ты взял это, голубчик?.. Тятенька ведь не медведь какой… Да что пустое толковать!.. Дело кончено – раздумывать поздно, – решительно сказала Настя. – Вот тебе кольцо, вот тебе и лента. Сняла золотой перстень с руки, вырвала из косы ленту и отдала Алексею. Таков обычай перед свадьбами-самокрутками. Это нечто вроде обрученья. Медленно принял Алексей свадебный дар и, как водится, поцеловал невесту. И поник Алексей головою. Жалкий такой, растерянный стоит перед Настей. – Это Флене Васильевне с руки про самокрутки-то расписывать, – молвил он, – а нам с тобой не приходится. Шаг сделала Настя вперед. Мгновенно алым румянцем вспыхнуло лицо ее, чело нахмурилось, глаза загорелись. – Не любишь ты меня!.. – отрывисто сказала она полушепотом и вырвала из рук Алексея ленту и перстень. – Настенька!.. Друг ты мой сердечный!.. – умоляющим голосом заговорил Алексей, взяв за руку девушку. – Какое ты слово опять молвила!.. Я-то тебя не люблю?.. Отдай, отдай ленту да колечко, отдай назад, моя ясынька, солнышко мое ненаглядное… Я не люблю?.. Да я за тебя и в огонь и в воду пойду… – В воде глубоко, в огне горячо, – с усмешкой сказала Настасья Патаповна. – Берегись, молодец: потонешь, не то сгоришь. – Тебе смехи да издевки; а знала бы, что на душе у меня!.. Как бы ведала, отчего боюсь я Патапа Максимыча, отчего денно и нощно страшусь гнева его, не сказала б обиды такой… Погибели боюсь…– зачал было Алексей. – Знаю, – перебила Настя. – Все знаю, что у парня на уме: и хочется, и колется, и болит, и матушка не велит… Так, что ли? Нечего глазами-то хлопать, – правду сказала. – Тешь свой обычай, смейся, Настасья Патаповна, а я говорю дело,переминаясь на месте, сказал Алексей. – Без родительского благословенья мне тебя взять не приходится… А как я сунусь к нему свататься?.. Ведь от него погибель… Пришел бы я к нему не голышом, а брякнул бы золотой казной, другие б речи тогда от него услыхал… – А где тебе добыть золотой казны? На большую дорогу, что ли, с кистенем пойдешь аль нечистому душу заложишь? – желчно усмехнулась Настя. – Оборони господи об этом и помыслить. Обидно даже от тебя такую речь слышать мне! – отвечал Алексей. – Не каторжный я, не беглый варнак. В бога тоже верую, имею родителей – захочу ль их старость срамить? Вот тебе Николай святитель, ничего такого у меня на уме не бывало… А скажу словечко по тайности, только, смотри, не в пронос: в одно ухо впусти, в друго выпусти. Хочешь слушать тайную речь мою?.. Не промолвишься? – Не из таковских, чтобы зря болтать, – небрежно ответила Настя. – Наслышан я, Настенька, что недалеко от наших местов золото есть,начал Алексей. – Ну!.. – Выкопать можно его… – Ну!.. – Столько можно нарыть, что первым богачом будешь, – продолжал Алексей. – Клад, что ли? – спросила Настя. – Не клад, а песок золотой в земле рассыпан лежит, – шептал Алексей.Мне показывали… Стуколов этот показывал, что с Патапом Максимычем поехал… За тем они на Ветлугу и поехали… Не проговорись только, Христа ради, не погуби… Вот и думаю я – не пойти ли мне на Ветлугу… Накопавши золота, пришел бы я к Патапу Максимычу свататься… – В некотором царстве, не в нашем государстве, жил-был мужик,перебила Настя, подхватив батистовый передник рукой и подбоченясь ею.Прогноилась у того мужика на дому кровля, середь избы капель пошла. Напилил мужик драни, вырубил застрехи, конек вытесал – все припас кровлю перекрыть. И вздумалось тут ему ставить каменны палаты. Думает день, думает другой, много годов прошло, а он все думает, откуда денег на палаты достать. Денег не сыскал, палат не построил, дрань да застрехи погнили, а избенка развалилась… Хороша ль моя сказочка, Алексей Трифоныч?.. Ась?.. И, задорно прищурив горевшие глаза, быстро кивнула Настя головой и птичкой порхнула в боковушу. Алексей опешил. Стоит да глядит, ровно глотком подавился. Вдруг большая дверь быстро распахнулась. Ввалился пьяный Волк, растерзанный, растрепанный, все лицо в синяках и рубцах с запекшейся кровью, губы разбиты, глаза опухли, сам весь в грязи: по всем статьям абацкий завсегдатель. – А! Девушник-ушник!.. – крикнул он Алексею. – И сюда забрался!.. Постой ты у меня, я те отпотчую. – Молчать, пьяная рожа! – накинулся на него Алексей. – Только слово пикни, до смерти разражу. – Нечего грозиться-то. Ах ты, анафема! Алексей хотел было схватить Никифора, но тот извернулся и бросился в боковушу, куда убежала Настя. В дверях боковуши стояла канонница Евпраксеюшка с пуком восковых свечей. Залился веселым хохотом Никифор. – Ай да приказчик!.. Да у тебя, видно, целому скиту спуску нет… Намедни с Фленушкой, теперь с этой толстухой!.. То-то я слышу голоса: твой голос и чей-то девичий… Ха-ха-ха! Прилипчив же ты, парень, к женскому полу!.. На такую рябую рожу и то польстился!.. Ну ничего, ничего, паренек: быль молодцу не укор, всяку дрянь к себе чаль, бог увидит, хорошеньку пошлет. – Постой ты у меня, кабацкая затычина!.. Я те упеку в добро место!.. – кричал Алексей. – Я затем и к хозяйке шел, чтоб про новые твои проказы ей доложить… Кто пегу-то кобылу в Кошелевском перелеске зарезал?.. Кто кобылью шкуру в захлыстинском кабаке заложил?.. А?.. – Нешто я? – с наглостью отозвался Никифор. – А нешто не ты? – наступая на него, закричал Алексей. – Шкура-то у меня, а целовальник налицо… Ах ты, волк этакой, прямой волк!.. Вышла на шум Аксинья Захаровна. Узнав о новом подвиге любезного братца, согласилась она с Алексеем, что его до приезда Патапа Максимыча на запор следует. Так и сделали. Запер Алексей нареченного дядюшку во мшенник на хлеб, на воду.     ***   Новые напасти, новые печали с того для одолели Настю. Не чаяла она, что в возлюбленном ее нет ни удальства молодецкого, ни смелой отваги. Гадала сокола поймать, поймала серу утицу. Дивом казалось ей, понять не могла, как это она вдруг с Алексеем поладила. В самое то время, как сердце в ней раскипелось, когда гневом так и рвало душу ее, вдруг ни с того ни с сего помирились, ровно допрежь того и ссоры никакой не бывало… Увидала слезы, услыхала рыданья – воском растаяла. Не видывала до той поры она, ни от кого даже не слыхивала, чтоб парни перед девицами плакали, – а этот… Думала прежде Настя, что Алеша ее ровно сказочый богатырь: и телом силен, и душою могуч, и что на целом свете нет человека ему по плечу… И вдруг он плачет, рыдает и, еще ничего не видя, трусит Патапа Максимыча, как старая баба домового… Где же удаль молодецкая, где сила богатырская?.. Видно, у него только обличье соколье, а душа-то воронья… Упал в Настиных глазах Алексей!.. Жаль ей парня, но жаль как беззащитного ребенка, как калеку старика… Плох он, думает Настя, как же за таким замужем жить?.. Только жизнь волочить да маяться до гробовой доски. Скучно ей, ждет не дождется отца. Выпросилась бы к больной тетке и там бы в обители развеяла с Фленушкой тоску свою. Опостылел Насте дом родительский. Видалась она после того с Алексеем. Чуть не каждый день видалась, но эти свиданья не похожи были на первые. Не клеились тайные беседы, не сходили с уст слова задушевные… Сойдутся, раз-другой поцелуются, перекинут несколько слов, глядь, и говорить больше не о чем. И поцелуи уж не так горячи, и ласки не так страстны, как прежде бывали. Только и осталось приманчивого, что тайна свиданий да тревожное опасенье, чтоб кто не застал их на поцелуе. Однажды сошла Настя в подклет к Алексею. Немножко поговорили и замолкли, а когда Алексей, обняв стан Насти, припал к ее плечу, она – зевнула. Зачинал было Алексей заводить речь, отчего боится он Патапа Максимыча, отчего так много сокрушается о гневе его… Настя слушать не захотела. Так бывало не раз и не два. Алексей больше и говорить о том не зачинал. Но как ни боится он Патапа Максимыча, а все-таки прежнюю думу лелеет, как бы жениться на богатой Насте. У нее в сундуках добра счету нет, а помрет отец, половина всего именья ей достанется… Другой такой невесты ему не сыскать. Краше Настасьи Патаповны тоже ему не найти… Да что краса, что пригожество, не того надо молодцу, не о том его думы, заботы, не в том тайные его помышленья… С женина лица не воду пить, краса приглядчива, а приданые денежки на всю жизнь пригодятся. А богатства Чапуриных не перечесть, – живи не тужи, что ни день, то праздник… Одна беда – сумел девку достать, как жену-то добыть?.. «Родитель-от, Патап-от Максимыч,думает Алексей, – добр до меня, уж так добр, что не придумаешь, чем угодить мог ему, а все же он погибель моя… Заикнись ему про Настю, конским хвостом пепел твой разметет… Сохрани, господи, от лютого человека и помилуй меня!..» Спать ляжет, во сне такие же сны видятся. Вот сидит он в своих каменных палатах, все прибрано, и все богато разукрашено… Несметные сокровища, людской почет, дом полная чаша, а под боком жена-красавица, краше ее во всем свете нет… Жить в добре да в красне и во снях хорошо: тешат Алексея золотые грезы, сладко бьется его сердце при виде длинного роя светлых призраков, обступающих его со всех сторон, и вдруг неотвязная мысль о Чапурине, о погибели… Сонные видения мутятся, туманятся, все исчезает, и перед очами Алексея темной жмарой встает страшный образ разъяренного Патапа Максимыча. Как зарево ночного пожара, пылает грозное лицо его, раскаленными угольями сверкают налитые кровью глаза, по локоть рукава засучены, в руке дубина, а у ног окровавленная, едва дышащая Настя… Кругом убийцы толпится рабочий люд, ожидает хозяйского приказа. Грозный призрак указывает на полумертвого от страха Алексея, кричит: «Давай его сюда: жилы вытяну, ремней из спины накрою, в своей крови он у меня захлебнется!..» Толпа кидается на беззащитного, нож блеснул… И с страшным криком просыпается Алексей… Долго не может очнуться и, опомнившись, спешно творит одно за другим крестные знамения… Чуть не каждую ночь такие тяжелые сны… И западает на мысль Алексею: неспроста такие сны видятся, то вещие сны, богом они насылаются, ангелами приносятся, правду предсказывают… Вспоминает про первое свиданье с Патапом Максимычем, вспоминает, как тогда у него ровно кипятком сердце обдало при взгляде на будущего хозяина, как ему что-то почудилось – не то беззвучный голос, не то мысль незваная, непрошеная… И становится Алексей день ото дня сумрачней, ходит унылый, от людей сторонится, иной раз и по делу какому слова от него не добьются. Заели Лохматого думы да страхи… Где бы смелости взять, откуда б набраться отваги? «Эх, далось бы мне это ветлужское золото! – думает он. – Другим бы тогда человеком я стал!.. Во всем довольство, обилье, ото всех почет и сам себе господин, никого не боюсь!.. Иль другую бы девицу, либо вдовушку подцепить вовремя, чтоб у ней денежки водились свои, не родительские… Тогда… Ну, тогда прости, прощай, Настасья Патаповна – не поминай нас лихом…»     ***   Раз утром, после тревожных сновидений, в полклете возле своей боковуши сидел Алексей, крепко задумавшись. Подсел к нему старик Пантелей. – Алексеюшка, – молвил он, – послушай родной, что скажу я тебе. Не посетуй на меня, старика, не погневайся; кажись, будто творится с тобой что-то неладное. Всего шесть недель ты у нас живешь, а ведь ровно из тебя другой парень стал… Побывай у своих в Поромове, мать родная не признает тебя. Жалости подобно, как ты извелся… Хворь, что ль, какая тебя одолела? – Нет, Пантелей Прохорыч, хвори нет у меня никакой. Так что-то… на душе лежит…– отвечал Алексей. – Дума какая? – продолжал свой допрос Пантелей. – Ох, Пантелей Прохорыч! – вздохнул Лохматый. – Всех моих дум не передумать. Мало ль заботы мне. Люди мы разоренные, семья большая, родитель-батюшка совсем хизнул с тех пор, как господь нас горем посетил… Поневоле крылья опустишь, поневоле в лице помутишься и сохнуть зачнешь: забота людей не красит, печаль не цветит. – Не о чем тебе, Алексеюшка, много заботиться. Патап Максимыч не оставит тебя. Видишь сам, как он возлюбил тебя. Мне даже на удивленье… Больше двадцати годов у них в дому живу, а такое дело впервой вижу… О недостатках не кручинься – не покинет он в нужде ни тебя, ни родителей,уговаривал Пантелей Алексея. – Так-то оно так, Пантелей Прохорыч, а все же гребтится мне, – сказал на то Алексей. – Мало ль что может быть впереди: и Патап Максимыч смертный человек, тоже под богом ходит… Ну как не станет его, тогда что?.. Опять же как погляжу я на него, нравом-то больно крутенек он. – Есть грешок, есть, – подтвердил Пантелей. – Иной раз ни с того ни с сего так разъярится, что хоть святых вон неси… Зато отходчив… – Как на грех чем не угодишь ему?.. Человек я маленький, робкий… Боюсь я его, Пантелей Прохорыч… Гроза сильного аль богатого нашему брату полсмерти. – Не говори так, Алексеюшка, – грех! – внушительно сказал ему Пантелей. – Коли жить хочешь по-божьему, так бойся не богатого грозы, а убогого слезы… Сам никого не обидишь, и тебя обидеть не попустит господь. – Знаю я это, сызмалу родители тому научили, – молвил Алексей, – а все же грозен и страшен Патап Максимыч мне… Скажу по тайне, Пантелей Прохорыч, ведь я тебя как родного люблю, знаю – худого от тебя мне не будет… – Что же, что такое? – спросил Пантелей, думая, что Алексей хочет рассказывать ему про замыслы Стуколова. Встал Алексей с лавки и зачал ходить взад и вперед по подклету. – Тайная дума какая? – допытывал Пантелей, – может, неладное дело затеяно? – Худых дел у меня не затеяно, – отвечал Алексей, – а тайных дум, тайных страхов довольно… Что тебе поведаю, – продолжал он, становясь перед Пантелеем, – никто доселе не знает. Не говаривал я про свои тайные страхи ни попу на духу, ни отцу с матерью, ни другу, ни брату, ни родной сестре. Тебе все расскажу… Как на ладонке раскрою… Разговори ты меня, Пантелей Прохорыч, научи меня, пособи горю великому. Ты много на свете живешь, много видал, еще больше того от людей слыхал… Исцели мою скорбь душевную. И, опершись руками на плечи Пантелея, опустил Алексей на грудь его пылающую голову. – Чтой-то, парень? – дивился Пантелей. – Голова так и палит у тебя, а сам причитаешь, ровно баба в родах?.. Никак слезу ронишь?.. Очумел, что ли, ты, Алексеюшка?.. В портках, чать, ходишь, не в сарафане, как же тебе рюмы-то распускать… А ты рассказывай, размазывай толком, что хотел говорить. – Видишь ли, Пантелей Прохорыч, – собравшись с силами, начал Алексей свою исповедь, – у отца с матерью был я дитятко моленное-прошенное, первенцом родился, холили они меня, лелеяли, никогда того и на ум не вспадало ни мне, ни им, чтоб привелось мне когда в чужих людях жить, не свои щи хлебать, чужим сугревом греться, под чужой крышей спать… И во сне мне таково не грезилось… Посетил господь, обездолили нас люди недобрые – довелось в чужих людях работы искать, – продолжал Алексей. – Сам посуди, Пантелей Прохорыч, каково было мне, как родитель посылал нас с братишкой на чужие хлеба, к чужим людям в работники!.. Каково было слышать мне ночные рыдания матушки!.. Она, сердечная, думала, что мы с братом лежим сонные, да всю ночь-ноченскую просидела над нами, тихонько крестила нас своей рученькой, кропила лица наши горючой слезой… Ох, каково было горько тогда… Вздумать не могу!.. И крепко обнял Алексей старика Пантелея. – Полно… не круши себя, – говорил Пантелей, гладя морщинистой рукой по кудрям Алексея. – Не ропщи… Бог все к добру строит: мы с печалями, он с милостью. – Не ропщу я на господа. На него возверзаю печали мои, – сказал, отирая глаза, Алексей. – Но послушай, родной, что дальше-то было… Что было у меня на душе, как пошел я из дому, того рассказать не могу… Свету не видел я – солнышко высоко, а я ровно темной ночью брел… Не помню, как сюда доволокся… На уме было – хозяин каков? Дотоле его я не видывал, а слухов много слыхал: одни сказывают – добрый-предобрый, другие говорят – нравом крут и лют, как зверь… – Мало ль промеж людей ходит слухов! Сто лет живи, всех не переслушаешь, – сказал Пантелей. – Прихожу я в Осиповку, – продолжал Алексей, – Патап Максимыч из токарни идет. Как взглянул я на него, сердце у меня так и захолонуло… – Грозен показался? – спросил Пантелей. – Нет, – отвечал Алексей. – Светел ликом и добр. Только ласку да приятство видел я на лице его, а как вскинул он на меня глазами, показались мне его глаза родительскими: такие любовные, такие заботные. Подхожу к нему… И тут… ровно шепнул мне кто-то: «От сего человека погибель твоя». Так и говорит: «От сего человека погибель твоя». Откуда такое извещение – не знаю. – От сряща беса полуденного, – строго сказал Пантелей. – Его окаянного дело, по всему видно. От него и страхи нощные бывают, и вещь, во тьме преходящая, и стрела, летящая во дни… Ты, Алексеюшка, вражьему искушенью не поддавайся. Читай двенадцату кафизму, а нет, хоть один псалом «Живый в помощи вышнего», да молись преподобному Нифонту о прогнании лукавых духов… И отступится от тебя бес полуденный… Это он шептал, и теперь он же смущает тебя… Гони его прочь – молись… – Буду молиться, родной, сегодня ж зачну, – отвечал Алексей. – А не выйдет у меня из головы то извещение, все-таки буду бояться Патапа Максимыча. – А от страха перед сильным слушай, что пользует, – сказал Пантелей."Вихорево гнездо" видал? – Не знаю, что за «вихорево гнездо» такое, – отвечал Алексей. – На березе живет, – сказал Пантелей. – Когда вихорь летит да кружит – это ветлы небесные меж себя играют… Невегласи, темные люди врут, что вихорь – бесовская свадьба, не верь тем пустым речам… Ветры идут от дуновения уст божиих, какое же место врагу, где играют они во славу божию… Не смущайся – что сказывать стану – в том нечисти бесовской ни капли нет… Когда ветры небесные вихрями играют пред лицом божиим, заигрывают они иной раз и с видимою тварию – с цветами, с травами, с деревьями. Бывает, что, играя с березой, завивают они клубом тонкие верхушки ее… Это и есть «вихорево гнездо». – Видал я на березах такие клубы, не знал только, отколь берутся они,молвил Алексей. – Возьми ты это «вихорево гнездо», – продолжал Пантелей, – и носи его на себе, не снимаючи. Не убоишься тогда ни сильного, ни богатого, ни князя, ни судии, ни иной власти человеческой… Укрепится сердце твое, не одолеет тебя ни страх, ни боязнь… Да смотри, станешь то гнездо с березы брать, станешь на себя вздевать – делай все с крестом да с молитвой… Ведь это не ворожба, не колдовство… Читай третий псалом царя Давыда да как дойдешь до слов: «Не убоюся от тем людей, окрест нападающих на мя», перекрестись и надевай на шею… Да чтоб никто на тебе «вихорева гнезда» не видал, не то вся сила его пропадет, и станешь робеть пуще прежнего. Лучше всего возьми ты самую середку гнезда, зашей во что ни на есть и носи во славу божию на кресте наузой… ' Науза, иногда оберег – привеска к тельному кресту, амулет.'. Носят еще от страха барсучью шерсть в наузе, не делай этого, то не от бога, а от злого чарованья. Кто барсучью шерсть носит, в того человека дьявол на место робости злобу к людям вселяет. Казаки, что в стары годы по Волге разбоем ходили, все барсучью шерсть на шее носили; оттого и были на кровопролитие немилостивы… Внимательно слушал Алексей Пантелея и решил с того же дня искать «вихорева гнезда». Вдруг благодушное выражение лица Пантелея сменилось строгим, озабоченным видом; повернул он речь на другое. – А скажи-ка ты мне, Алексеюшка, не заметно ль у вас чего недоброго?.. Этот проходимец, что у нас гостил, Стуколов, что ли… сдается мне, что он каку-нибудь кашу у нас заварил… Куда Патап-от Максимыч поехал с ним? – В Красну рамень на мельницу, – сказал Алексей. – Не ври, парень, по глазам вижу, что знаешь про ихнее дело… Ты же намедни и сам шептался с этим проходимцем… Да у тебя в боковуше и Патап Максимыч, от людей таясь, с ним говорил да с этим острожником Дюковым. Не может быть, чтоб не знал ты ихнего дела. Сказывай… Не ко вреду спрашиваю, а всем на пользу. – Торговое дело, Пантелей Прохорыч. Про торговое дело вели разговоры,сказал Алексей. – Да ты, парень, хвостом-то не верти, истинную правду мне сказывай,подхватил Пантелей…– Торговое дело!.. Мало ль каких торговых дел на свете бывает – за ину торговлю чествуют, за другую плетьми шлепают. Есть товары заповедные, есть товары запретные, бывают товары опальные. Боюсь, не подбил ли непутный шатун нашего хозяина на запретное дело… Опять же Дюков тут, а про этого молчанку по народу недобрая слава идет. Без малого год в остроге сидел. – Не все же виноватые в остроге сидят, – заметил Алексей. – Говорится: «От сумы да от тюрьмы никто не отрекайся»… Оправдали его. – Так-то оно так, – сказал Пантелей, – а все ж недобрая слава сложилась про него… – Какая слава? – спросил Алексей. – Насчет серебреца да золотца…– молвил Пантелей, пристально глядя на Алексея. – Золота? – вспыхнул Алексей. – Из каких местов?. – Пес их знает, прости господи, где они поганое дело свое стряпают, на Ветлуге, что ли, – молвил Пантелей. – На Ветлуге?.. – смутился Алексей. – Да они на Ветлугу и поехали. – То-то и есть… А давеча говоришь: в Красну рамень… Сам знаю, что они на Ветлуге, а по какому делу?.. По золотому?.. Так, что ли?..порывисто спрашивал Пантелей. – Не наведи только погибели на меня, Пантелей Прохорыч, – отвечал Алексей, побледнев и дрожа всем телом… – Не на погибель веду, от погибели отвести хочу… Отвести тебя и хозяина, – заговорил Пантелей. – Живу я в здешнем доме, Алексеюшка, двадцать годов с лишком, нет у меня ни роду, ни племени, ни передо мной, ни за мной нет никого – один как перст… Патапа Максимыча и его домашних за своих почитаю, за сродников. Как же не убиваться мне, как сердцем не болеть, когда он в неминучую беду лезет… Скажи мне правду истинную, не утай ничего, Алексеюшка, авось поможет господь беду отвести… Говори же, говори, Алексеюшка, словечка не пророню никому. – Почитаючи тебя заместо отца, за твою ко мне доброту и за пользительные слова твои всю правду, как есть перед господом, открою тебе,медленно заговорил вконец смутившийся Алексей, – так точно, по этому самому делу, по золоту то есть, поехали они на Ветлугу. – Ахти, господи!.. Ох, владыка милостивый!.. Что ж это будет такое!..заохал Пантелей. – И не грех тебе, Алексеюшка, в такое дело входить?.. Тебе бы хозяина поберечь… Мне бы хоть, что ли, сказал… Ах ты, господи, царь небесный!.. Так впрямь на золото поехали? – Да что ж тут неладного, Пантелей Прохорыч? – спросил Алексей. – В толк не могу я принять, какая беда тут, по-твоему… – Дело-то какое? – отвечал Пантелей. – Сам дьявол этого шатуна с острожником подослал смущать Патапа Максимыча, на погибель вести его… Ах ты, господи, господи!.. Что же наш-от сказал, как зачали они манить его на то дело? – Сначала не соглашался, потом решился. Выгодное, говорит, дело,отвечал Алексей. – Выгодное дело!.. Выгодное дело!.. – говорил, покачивая головой, старик. – Да за это выгодное дело в прежни годы, при старых царях, горячим оловом горла заливали… Номе хоша того не делают, а все же не бархатом спину на площади гладят… – Что ты, Пантелей Прохорыч?.. Господь с тобой!.. – сказал удивленный Алексей. – Да ты про какое дело разумеешь? – Известно про какое!.. За что Дюков-от в остроге сидел?.. Увернулся, собачий сын, от Сибири, да, видно, опять за стары промыслы… Опять фальшивы деньги ковать. – Окстись, Пантелей Прохорыч!.. Чтой-то ты? – воскликнул Алексей.Каки фальшивы деньги? Поехали они золотой песок досматривать… На Ветлуге, слышь, золото в земле родится… Копать его думают… – Знаем мы, какое золото на Ветлуге родится, – отвечал Пантелей.-Там, Алексеюшка, все родится: и мягкое золото, и целковики, в подполье работанные, и бумажки-красноярки, своей самодельщины… Издавна на Ветлуге живут тем промыслом… Ох уж мне эти треклятые проходимцы!.. На осине бы им висеть – поди-ка ты, как отуманили они, окаянные, нашего хозяина. – Сам видел я ветлужский золотой песок – Стуколов показывал. Как есть заправское золото, – сказал Ал скоси. – Знаем мы, знаем это золото, – молвил Лаптелей. – Из него-то мягкую деньгу и куют. Ох, этот лодырь (Лодырь – шатающийся плут, бездельник.). Стуколов!.. Недаром только взглянул я ему в рожу-то, сердце у меня повернулось… Вот этот человек так уж истинно на погибель… Долго убеждал Алексея старик Пантелей и самому отстать от опасного дела и Патапа Максимыча разговаривать. Не раз возобновлялся у них разговор об этом, и сердечными, задушевными словами Пантелея убедился Алексей, что затеянное ветлужское дело чем-то не чисто… Про Стуколова, пропадавшего так долго без вести, так они и решили, что не по дальним местам, не по чужим государствам он странствовал, а, должно быть, за фальшиву монету сослан был на каторгу и оттуда бежал. – Гляди ему в лоб-от, – говорил Пантелей, – не знать ли, как палач его на торгу железными губами целовал.  ГЛАВА СЕДЬМАЯ   На шестой неделе великого поста Патап Максимыч домой воротился. Только что послышался поезд саней его, настежь распахнулись ворота широкого двора и в доме все пришло в движение. Дело было в сумерки. Толстая Матренушка суетливо зажигала свечи в передних горницах; Евпраксеюшка, бросив молебные каноны, кинулась в стряпущую с самоваром; Аксинья Захаровна заметалась из угла в угол, выбежала из светлицы Настя, и, лениво переваливаясь с ноги на ногу, как утка, выплывала полусонная Параша. Чин чином: помолился Патап Максимыч перед иконами и промолвил семейным: «Здравствуйте», предоставив жене и дочерям раздевать его. Аксинья Захаровна кушак развязывала, Настя с Парашей шубу снимали. Раздевшись, стал Патап Максимыч целовать сначала жену, потом дочерей по старшинству. Все по-писаному, по-наученному, по-уставному. – Подобру ли, поздорову ли без меня поживали? – спрашивал он, садясь на диван и предоставив дочерям стаскивать с ног его дорожные валяные сапоги. – Все славу богу, – отвечала Аксинья Захаровна. – Ждали мы тебя, ждали и ждать перестали.. Придумать не могли, куда запропастился. Откуда теперь? – Из Городца, – отвечал Патап Максимыч. – Вечор в Городце видел Матвея Корягу… Зазнался в попах… А ты бы, Захаровна, чайку поскорее велела собрать. – Тотчас, тотчас, Максимыч, – захлопотала она, – мигом поспеет… А вам бы, девки, накрыть покамест стол-от да посуду поставить бы… Что без дела-то глаза пялить?.. Все принялись за работу. – Пес его знает, как и в попы-то попал, – продолжал Патап Максимыч. – В Городце ноне мало в Корягу веруют и во все в это австрийское священство… Так я полагаю, что все это московских тузов одна пустая выдумка… Архиереев каких-то, пес их знает, насвятили? Нам бы хоть немудреного попика да беглого, и тем бы довольны остались. А они архиерея!.. Блажь одна – с жиру бесятся… Что нам с архиереями-то делать?.. Святости, что ли, прибудет от них, грешить меньше станем, что ли?.. Как же!.. По нашим местам московска затейка в ход не пойдет… Завелся вот Коряга, полугода не прошло, от часовни ему отказ как шест… у Войлошниковых теперь на дому службу справляют… Те пока принимают, ну и пусть их… А нам бы в Городецку часовню бегленького… С беглым-то не в пример поваднее… Перво дело – без просыпу пьян: хошь веревку вей из него, хошь щепу щепай… Другое дело – страху в нем больше, послушания… А Коряга и все, слышь, эти австрийские – капли в рот не берут, зато гордыбачить зачали… «У меня-де свой епископ, не вы, говорит, мужики, – он мне указ…» И задали мы Коряге указ: вон из часовни, чтоб духа его не было!.. Ну их к шуту совсем!.. – Как же мы страшную-то да пасху без попа будем? – унылым голосом спросила у мужа Аксинья Захаровна. – А Евпраксея-то чем не поп?…Не справит разве? Чем она плоше Коряги?.. Дела своего мастерица, всяку службу не хуже попа сваляет… Опять же теперь у нас в дому две подпевалы, – сказал Патап Максимыч, указывая на дочерей. – Вели-ка, Настасья, Алексея ко мне кликнуть. Что нейдет до сей поры? Настя чуть-чуть вспыхнула. Аксинья Захаровна ответила мужу: – Дома нет его, Максимыч. Давеча говорил: надо ему в Марково да в Березовку зачем-то съездить… – Ну, ин ладно, – сказал Патап Максимыч и зевнул, сидя в креслах. Дорога притомила его. А встреча была что-то не похожа на прежние. Не прыгают дочери кругом отца, не заигрывают с ним утешными словами. Аксинья Захаровна вздыхает, глядит исподлобья. Сам Патап Максимыч то и дело зевает и чаем торопит… – Матушка у нас захворала, – подгорюнясь, молвила Аксинья Захаровна. – Что? – равнодушно спросил Патап Максимыч. – Матушка Манефа больнешенька, – повторила Аксинья Захаровна. – Нешто спасенной душе! Не помрет – отдышится! – отозвался Патап Максимыч. – Старого лесу кочерга! Скрипит, трещит, не сломится. – Нет, Максимыч, не говори, – молвила Аксинья Захаровна. – Совсем помирает, лежит без памяти… А Марья-то Гавриловна!.. греховодница эдакая, – примолвила старушка, всхлипывая. – Перед смертью-то старицу поганить вздумала: лекарь в Комарове живет, лечит матушку-то. – Дело не худое, – молвил Патап Максимыч. – Лекарь больше вашей сестры разумеет…– И, немного помолчав, прибавил: – Спосылать бы туда, что там? – И то я три раза Пантелея в обитель-то гоняла, – молвила Аксинья Захаровна. – На прошлой неделе в последний раз посылала: плоха, говорит, ровно свеча тает, ни рученькой, ни ноженькой двинуть не может. – Кто возле нее? – спросил Патап Максимыч. – Кому быть? – ответила Аксинья Захаровна, – знамо, дело обительское. – Что смыслят эти обительские! – с досадой молвил Патап Максимыч.Дура на дуре, наперед смерти всякого уморят… А эта егоза Фленушка, поди, чать, пляшет да скачет теперь без призора-то… Лекарь разве, да не сидит же он день и ночь у одра болящей. – Не греши на Фленушку, Максимыч, – заступилась Аксинья Захаровна.Девка с печали совсем ума решилась!.. Сам посуди, каково ей будет житье без матушки!.. Куда пойдет? Где голову приклонит? – Гм-да! – промычал Патап Максимыч. – Возле матушки больше Марья Гавриловна, – проговорила Аксинья Захаровна. – Всю обитель под ноготь подогнула… Мать Софию из кельи вытурила, ключи отобрала, других стариц к болящей тоже не пускает… – И умно делает, – решил Патап Максимыч. – Спасибо!.. Хоть она толком позаботилась. – Я было вздумала, Максимыч…– робко, нерешительно проговорила Аксинья Захаровна. – Чего еще? – спросил Патап Максимыч, глядя в сторону. – Да вот Настя пристает: отпусти да отпусти ее за матушкой поводиться. – Ну? – спросил Патап Максимыч, поворотив к жене голову. – Не посмела, батька, без тебя, – едва пропищала Аксинья Захаровна. – Еще бы посмела! – молвил Патап Максимыч. – Прасковья, сползи в подклет, долго ль еще самовару-то ждать? Параша пошла поспешней обыкновенного. Прыти прибыло, видит, что отец не то в сердцах, не то в досаде, аль просто недобрый стих нашел на него. – Отпусти ты меня, тятенька, – тихо заговорила Настя, подойдя к отцу и наклоня голову на плечо его. – Походила б я за тетенькой и, если будет на то воля божия, закрыла б ей глаза на вечный покой… Без родных ведь лежит, одна-одинешенька, кругом чужие. – Подумать надо, – сказал Патап Максимыч, слегка отводя рукой Настю.Ну вот и самовар! Принеси-ка, Настя, там на окне у меня коньяку бутылка стояла, пуншику выпить с дороги-то… Выкушал Патап Максимыч чашечку, выкушал другую, третью… Стал веселей, разговорчивей. – Вот и отогрелся, – молвил он. – Налей-ка еще, Настенька. А знаешь ли, старуха? Ведь меня на Львов день волки чуть не заели? – Полно ты!.. – всплеснув руками, вскрикнула Аксинья Захаровна. – Совсем было поели и лошадей и нас всех, – сказал Патап Максимыч. – Сродясь столь великой стаи не видывал. Лесом ехали, и набралось этого зверя видимо-невидимо, не одна сотня, поди, набежала. Мы на месте стали… Вперед ехать страшно – разорвут… А волки кругом так и рыщут, так и прядают, да сядут перед нами и, глядя на нас, зубами так и щелкают… Думалось, совсем конец пришел… – Как же отбились-то, как вам господь помог? – спросила побледневшая от мысли об опасности мужа Аксинья Захаровна. – Отобьешься тут!.. Как же!.. – возразил Патап Максимыч. – Тут на каждого из нас, может, десятка по два зверья-то было… Стуколову спасибо – надоумил огонь разложить… Обложились кострами. На огонь зверь не идет – боится. – Дай бог здоровья Якиму, как бишь его – Прохорыч, что ли, – набожно перекрестясь, сказала Аксинья Захаровна. – Как ему от всякого зла обороны не знать!.. Все страны произошел, всяких делов нагляделся, всего натерпелся. – Мошенник! – сквозь зубы промолвил Патап Максимыч. И жена и дочери смолкли, увидя, что он опять нахмурился. Мало погодя, Аксинья.Захаровна спросила его: – Чем же мошенник-от он? Кажись бы, добрый человек… От писания сведущий, постный, смиренный… Много зол ради веры Христовой претерпел. – Может, и кнутом дран, только не за Христа, – с досадой молвил Патап Максимыч. – Как так, Максимыч? – придвигаясь к мужу, спросила Аксинья Захаровна. – Не твоего ума дело, – отрезал Патап Максимыч. – У меня про Якимку слова никто не моги сказать… Помину чтоб про него не было… Ни дома меж себя, ни в людях никто заикаться не смей… Никто ни звука… Замолк и Патап Максимыч. – Да, съели б меня волки, некому бы и гостинцев из городу вам привезти, – через несколько минут ласково молвил Патап Максимыч. – Девки!.. тащите чемодан, что с медными гвоздями… Живей у меня… Не то осерчаю и гостинцев не дам. Дочери побежали, хоть это и не больно привычно было обленившейся дома Параше. – Пора бы девок-то под венец, – молвил Патап Максимыч, оставшись вдвоем с женой. – У Прасковьи пускай глаза жиром заплыли, не вдруг распознаешь, что в них написано, а погляди-ка на Настю… Мужа так и просит! Поди, чай, спит и видит… – Да чтой-то с ума, что ли, ты сошел, Максимыч? На родных дочерей что плетет! – вскрикнула Аксинья Захаровна. – Житейское дело, Аксинья Захаровна, – ухмыляясь, молвил Патап Максимыч. – Не клюковный сок, – кровь в девке ходит. Про себя вспомни-ка, какова в ее годы была. Тоже девятнадцатый шел, как со мной сошлась? – Тьфу! – плюнула чуть не в самого Патапа Максимыча Аксинья Захаровна. – Бесстыжий!.. Поминать вздумал!.. Патап Максимыч только улыбался. – А ты слушай-ка, Захаровна, – молвил он, – насчет Настасьи я кое-что вздумал… – Снежков, что ль, опять?.. Чужим людям жену нагишом казать? – спросила Аксинья Захаровна. – Ну его к шуту, твоего Снежкова! – ответил Патап Максимыч. – Не мой, батюшка, не мой, – твое сокровище, твое изобретенье!скороговоркой затростила Аксинья Захаровна. – Не вали с больной головы на здоровую!.. Я бы такого скомороха и на глаза себе близко не пустила… Твое, Максимыч, было желанье, твоим гостем гостил. – Заверещала!.. Молчи, дело хочу говорить, – молвил Патап Максимыч, но, заметив, что дочери тащат чемодан, смолк. – После, – сказал он жене. Чемодан вскрыли. Патап Максимыч вынул сверток и, подавая Аксинье Захаровне, молвил: – Это тебе, сударыня ты моя Аксинья Захаровна, для Христова праздника… Да смотри, шей скорей, поторапливайся… Не взденешь этого сарафана в светло воскресенье, и христосоваться не стану. Стой утреню в этом самом сарафане. Вот тебе сказ… – Куда мне, старухе, такую одежу носить! – молвила обрадованная Аксинья Захаровна, развертывая кусок толстой, добротной, темно-коричневой шелковой материи…– Мне бы пора уж на саван готовить. – Не смей помирать!.. – топнув ногой, весело крикнул Чапурин. – Прежде две дюжины таких сарафанов в клочья износи, потом помирай, коли хочешь. – Уж и две дюжины! – улыбаясь, ответила Аксинья Захаровна. – Не многонько ль будет, Максимыч?.. Годы мои тоже немалые!.. – А это вам, красны девицы, – говорил Патап Максимыч, подавая дочерям по свертку с шелковыми материями. – А вот еще подарки… Их теперь только покажу, а дам, как христосоваться станем. И открыл коробку, где лежали сахарные пасхальные яйца. Качая головой, Аксинья Захаровна рассматривала их… Вдруг сердито вскрикнула на мужа: – Выкинь, выкинь!.. Ах ты, старый греховодник!.. Ах ты, окаянный!.. Выбрось сейчас же, да вымой руки-то!.. Ишь каку погань привез?.. Это что?.. Четвероконечный!.. А… Не видал?.. Где глаза-то были?.. Чтобы духу его в нашем доме не было… Еретицкими яйцами христосоваться вздумал!.. Разве можно их в моленну внести?.. Выбрось, сейчас же выкинь на двор!.. Эк обмиршился, эк до чего дошел. Патап Максимыч не возражал. Нельзя. – Исстари повелось по вере бабе порядки блюсти. Он только отшучивался и кончил тем, что в мелкие крошки раздробил привезенные подарки. – Ишь, грозная какая у вас мать-та…– шутливо молвил он дочерям. – Ну, прости, Христа ради, Захаровна, не доглядел… Право слово, не доглядел,сказал он жене. – То-то, не доглядел, – ворчала Аксинья Захаровна. – Ты такого, батька, натащишь, что после семеро попов дом-от не пересвятят… Аль не знаешь про Кирьяка преподобного? – Какого там еще Кирьяка? – зевнул Патап Максимыч, – надоедать стала ему благочестивая ругань жены. – Бысть инок Кириак, – протяжно и с распевом, по обычаю старообрядских чтецов, зачала Аксинья Захаровна, – подвигом добрым подвизался, праведен же бе и благоговеен. И восхоте пресвятая богородица в келию к преподобному внити, обаче не вниде. Преподобный же Кириак паде ниц и моли владычицу, да внидет в келию. Она же отвеща ему: «Не могу, старче, к тебе внити, поне бо еретическая книга в келии твоей лежит…» Видишь ли, безумный ты этакой!.. От книги от одной не вошла богородица к Кириаку, а ты чего натащил?.. Поди, поди, вымой руки-то! – Да полно ж тебе! Ведь уж раздробил, чего еще тростить-то? – сказал Патап Максимыч. – Руки вымой, – настаивала Аксинья Захаровна. – Сейчас мой… При мне – чтоб я видела!.. Настасья! принеси отцу руки мыть. Настя принесла умывальник и полотенце. Нечего делать, пришлось Патапу Максимычу смывать с рук великое свое прегрешенье. Аксинья Захаровна, на радости, что выпал на ее долю час воли и власти, хотела было продолжать свои сказанья, но вошел Алексей. – Здорово, Алексеюшка, – сказал, здороваясь с ним, Патап Максимыч.Что?.. Как у нас?.. Все ли благополучно? – Все, слава богу, Патап Максимыч, – отвечал приказчик. – Посуду докрасили и по сортам, почитай, всю разобрали. Малости теперь не хватает; нарочно для того в Березовку ездил. Завтра обещались все предоставить. К страстной зашабашим… Вся работа будет сполна. – С послезавтраго горянщину помаленьку надо в Городец подвозить,сказал Патап Максимыч. – По всем приметам, нонешний год Волга рано пройдет. Наледь (Вешняя вода поверх речного льду.) коням по брюхо… Кого бы послать с обозом-то? – Да я, коли угодно, съездил бы, – отвечал Алексей. – Тебя в ино место надо посылать. Маркела разве? – Что ж, Маркел работник хороший, усердный. Кажись, ему можно поверить, – ответил Алексей. – Маркела и пошлем, – решил Патап Максимыч. – Ступайте, однако, вы по местам, – прибавил он, обращаясь к жене и дочерям. Те вышли. – Послушай-ка, Алексеюшка, – тихим голосом повел речь Патап Максимыч.Ты это должон понимать, что я возлюбил тебя и доверие к тебе имею большое. Понимаешь ты это аль нет? Алексей встал и, низко кланяясь, проговорил: – Как мне не понимать того, Патап Максимыч? Потому, как бог, так и вы… И призрели меня и все такое… Вспоминал он про погибель и путался маленько в речах, не зная, куда клонит слова свои Патап Максимыч. – Садись. Нечего кланяться-то, – молвил хозяин. – Вижу, парень ты смирный, умный, руки золотые. Для того самого доверие и показываю… Понимай ты это и чувствуй, потому что я как есть по любви… Это ты должон чувствовать… Должон ли?.. А?.. – Я, Патап Максимыч, чувствую… Как же мне не чувствовать! Не чурбан же я какой!.. – И чувствуй… Должон чувствовать, что хозяин возлюбил… Понимай… Ну, да теперь не про то хочу разговаривать… Вот что. Только сохрани тебя господи и помилуй, коли речи мои в люди вынесешь!.. – Помилуйте, Патап Максимыч. Как это возможно?.. – молвил Алексей, робко взглядывая на хозяина. – Был я на Ветлуге-то, – понизив голос, сказал Патап Максимыч.Мошенники!.. – Кто-с? – вполголоса спросил Алексей. – И Стуколов, и Дюков… Все… Виселицы им мало! – Это так точно, Патап Максимыч… Дюков даже в остроге сидел. – Знаю, что сидел, – молвил Патап Максимыч. – Это бы не беда: оправдался, значит оправился – и дело с концом, а тут на поверку дело-то другое вышло: они, проходимцы, тем золотом в беду нас впутать хотели… Да. – Это так точно-с. И то я вашего приезду дожидался, чтоб сказать про ихние умыслы, Патап Максимыч. Доподлинно узнал, что на Ветлуге они фальшивы деньги работают. – Кто сказал? – пристально взглянув на Алексея, спросил Патап Максимыч. – Пантелей Прохорыч говорил, – отвечал Алексей. – Пантелей? Он от кого проведал? – спросил Патап Максимыч. Глаза его засверкали. – Не могу знать, – опустя глаза, отвечал Алексей. – Сами спросите! – Кликни его! – сказал Патап Максимыч и, вскочив со стула, быстро зашагал взад и вперед по горнице. «И Алексей знает, и Пантелей знает… этак, пожалуй, в огласку пойдет, – думал он. – А народ ноне непостоянный, разом наплетут… О, чтоб тя в нитку вытянуть, шатун проклятый!.. Напрасно вздумали мы с Сергеем Андреичем выводить их на свежую воду, напрасно и Дюкову деньги я дал. Наплевать бы на них, на все ихние затейки – один бы конец… А приехали б опять, так милости просим мимо ворот щи хлебать!..» – Здорово, Прохорыч, – сказал он вошедшему с Алексеем Пантелею. – Как живется-можется?.. – Пеньшим помаленьку, батюшка Патап Максимыч, – отвечал старик. – Ты подобру ль, поздорову ли съездил? – Слава богу, – отвечал Патап Максимыч. – Садись-ка и ты, чего стоять-то? Уселись. Патап Максимыч, пристально глядя на Пантелея, спросил: – Ты что Алексею про Стуколова с Дюковым рассказывал? – Нехорошие они люди, Патап Максимыч, вот что, – сказал Пантелей.Алексеюшке молвил и тебе не потаюсь – не стать бы тебе с такими лодырями знаться… Право слово. Как перед богом, так и перед твоей милостью… – А ты толком говори, речь-то не заворачивай!.. – Зачем они нехорошие люди? Что приметил за ними? – спрашивал Патап Максимыч. – Самому мне где примечать?.. А по людям говор нехорош ходит, – отвечал Пантелей. – Кого ни спроси, всяк про Дюкова скажет, что век свой на воровских делах стоит. – На каких же таких воровских делах? – спросил Патап Максимыч. – Да хоша б насчет фальшивых денег, – отвечал Пантелей. – Ты думаешь, напрасно он в остроге-то сидел? Как же!.. Зачем бы ему кажду неделю на Ветлугу таскаться?.. За какими делами?.. Ветлуга знамо какая сторона: там по лесам кто спасается, а кто денежку печатает… – Спрашиваю я, кто про это тебе сказывал?.. Какой человек?.. Стоющий ли? – приставал к Пантелею Патап Максимыч. – Все говорят, кого ни спроси, – отвечал Пантелей. – По здешним местам еще мало Дюкова знают, а поезжай-ка в город либо к Баки, каждый парнишка на него пальцем тебе укажет и «каторжным» обзовет. – Гм!.. Что ж ты мне прежде о том не довел? – спросил Патап Максимыч. – Прежде что не довел? – усмехнулся старик. – А как мне было доводить-то тебе?.. Когда гостили они, приступу к тебе не было… Хорошо ведь с тобой калякать, как добрый стих на тебя нападет, а в ино время всяк от тебя норовит подальше… Сам знаешь, каков бываешь… Опять же ты с ними взапертях все сидел. Как же б я до тебя довел?.. – Затвердила сорока Якова! – перервал Пантелея Патап Максимыч. – Про Стуколова что знаешь? – Мошенник он, либо целый разбойник, вот что я про него знаю. Недаром про Сибирь все расписывает… Не с каторги ль и к нам объявился?.. Погляди-ка на него хорошенько, рожа-то самая анафемская. Ничего больше не добился Патап Максимыч. Но его то поразило, что Колышкин с Пантелеем, друг друга не зная, оба в одно слово: что один, то и другой. Оставшись с глазу на глаз с Алексеем, Патап Максимыч подробно рассказал ему про свои похожденья во время поездки: и про Силантья лукерьинского, как тот ему золотой песок продавал, и про Колышкина, как он его испробовал, и про Стуколова с Дюковым, как они разругали Силантья за лишние его слова. Сказал Патап Максимыч и про отца Михаила, прибавив, что мошенники и такого божьего человека, как видно, хотят оплести. – Вот что я вздумал, Алексеюшка. Управимся с горянщиной, отпразднуем праздник, пошлю я тебя в путь-дорогу. Поедешь ты спервоначалу в Комаров, там сестра у меня захворала, свезешь письмецо Марье Гавриловне Масляниковой, – купеческая вдова там у них проживает. Отдавши ей письмо, поезжай ты на Ветлугу в Красноярский скит, посылочку туда свезешь к отцу Михаилу да поговоришь с ним насчет этого дела… Ты у него сначала умненько повыпытай про Стуколова, старик он простой, расскажет, что знает. А потом и молви ему, что хотя, мол, песок и добротен и Патап-де Максимыч хотя Дюкову деньги и выдал, однако ж, мол, все-таки сумневается, потому что неладные слухи пошли… А насчет фальшивых денег не сразу говори, сперва умненько словечко закинь да и послушай, что старец станет отвечать… Коли в примету будет тебе, что ничего он не ведает, молви: «Жалеет, мол, тебя Патап Максимыч, боится, чтоб к ответу тебя не довели. В городу, мол, Зубкова купца в острог за фальшивы деньги посадили, а доставил-де ему те воровские деньги незнаемый молодец, сказался Красноярского скита послушником…» А Стуколова застанешь в скиту, лишнего с ним не говори… Да тебя учить нечего, парень ты смышленый, догадливый… Вот еще что!.. Будучи в скиту, огляди ты все хозяйство отца Михаила, он тебе все покажет, я уж ему наказывал, чтобы все показал. Есть, паренек, чему поучиться… Поучись, Алексеюшка, вперед пригодится… Да и мне, бог даст, на пользу будет… А воротишься, одну вещь скажу тебе… Ахнешь с радости… Ну, да что до поры поминать?.. После…     ***   До праздника с работой управились… Горянщину на пристань свезли и погрузили ее в зимовавшие по затонам тихвинки и коломенки. Разделался Начал Максимыч с делами, как ему и не чаялось. И на мельницах работа хорошо сошла, муку тоже до праздника всю погрузили… С Низу письма получены: на суда кладчиков явилось довольно, а пшеницу в Баронске купили по цене сходной. Благодушествует Патап Максимыч, весело встречает великий праздник. В велику субботу попросился Алексей домой – в Поромово. Патап Максимыч слегка насупился, но отпустил его. – А я было так думал, Алексеюшка, что ты у меня в семье праздник-от господень встретишь. Ведь я тебя как есть за своего почитаю, – ласково сказал он. – Тятенька с мамынькой беспременно наказывали у них на празднике быть. Родительская воля, Патап Максимыч. – Так оно, так, – молвил Патап Максимыч. – Про то ни слова. «Чти отца твоего и матерь твою» – господне слово!.. Хвалю, что родителей почитаешь… За это господь наградит тебя счастьем и богатством. Алексей вздохнул. – Да, Алексеюшка, вот ноне великие дни. В эти дни праздное слово как молвить?.. – продолжал Патап Максимыч. – По душе скажу: не наградил меня бог сыном, а если б даровал такого, как ты, денно-нощно благодарил бы я создателя. Робко взглянул Алексей на Патапа Максимыча, и краска сбежала с лица. Побледнел, как скатерть. Такой же перед ним стоит, как в тот день, когда Алексей пришел рядиться. Так же светел ликом, таким же добром глаза у него светятся и кажутся Алексею очами родительскими… Так же любовно, так же заботно глядят на него. Но опять слышится Алексею, шепчет кто-то незнакомый: «От сего человека погибель твоя». Вихорево гнездо не помогло… – Что ты?.. Аль неможется?.. – спросил Патап Максимыч. – В красильне все утро был, угорел, надо быть, – едва внятно ответил Алексей. – Эх, парень!.. Как же это ты? – заботливо сказал Патап Максимыч.Пошел бы да прилег маленько, капусты кочанной к голове-то приложил бы, в уши-то мерзлой клюквы. – Нет, уж я лучше, если будет ваше позволенье, домой побреду; на морозце угар-от выйдет, – сказал Алексей. – Ну, как хочешь, – отвечал Патап Максиммч. – Да неужто тебя пешком пустить?.. Вели буланку запречь, отъезжай. Да теплей одевайся, теперь весна, снег сходит. Долго ль лихоманку нажить? – Благодарю покорно, Патап Максимыч, – низко поклонясь, сказал Алексей. – Уж позвольте мне всю святую у тятеньки пробыть, – молвил Алексей. – Всю неделю? – угрюмо спросил Патап Максимыч. – Уж всю неделю позвольте, – отвечал Алексей. – Ну, неча делать… Прощай, Алексеюшка, – вздохнув, промолвил Патап Максиммч. – Счастливо оставаться…– низко кланяясь, сказал Алексей. – Постой маленько, обожди… Я сейчас, – перервал его Патап Максимыч, выходя из горницы. Алексей стоял, понурив голову. «Как же он ласков, как же милостив, душа так и льнет к нему… А страшно, страшно!..» Воротился Патап Максимыч. Подойдя к Алексею, сказал: – Похристосуемся. Завтра ведь не свидимся… Христос воскресе! – Воистину Христос воскресе! – отвечал Алексей. Патап Максимыч крепко обнял его и трижды поцеловал, потом дал ему деревянное красное яйцо. – Будешь дома христосоваться – вскрой – и вспомни про меня, старика. Слеза блеснула на глазах Патапа Максимыча. – На празднике-то навести же, – сказал он. – Отцу с матерью кланяйся да молви – приезжали бы к нам попраздновать, познакомились бы мы с Трифоном Михайлычем, потолковали. Умных людей беседу люблю… Хотел завтра, ради великого дня, объявить тебе кое-что, да, видно, уж после… Ушел Алексей, а Патап Максимыч сел у стола и опустил голову на руки.     ***   Совсем захлопоталась Аксинья Захаровна. Глаз почти не смыкая после длинного «стоянья» великой субботы, отправленного в моленной при большом стеченье богомольцев, целый день в суетах бегала она по дому. То в стряпущую заглянет, хорошо ль куличи пекутся, то в моленной надо посмотреть, как Евпраксеюшка с Парашей лампады да иконы чистят, крепко ль вставляют в подсвешники ослопные свечи и достаточно ль чистых горшков для горячих углей и росного ладана они приготовили… Из моленной в боковушу к Насте забежит поглядеть, как она с Фленушкой крашены яйца по блюдам раскладывает. С ранней зари по всему дому беготня, суетня ни на минуту не стихала… Даже часы великой субботы Евпраксеюшка одна прочитала. Аксинья Захаровна только и забежала в моленну послушать паремью с припевом: «Славно бо прославися!..» Стало смеркаться, все помаленьку успокоилось. Аксинья Захаровна всем была довольна… Везде удача, какой и не чаяла… В часовне иконы и лампады как жар горят, все выметено, прибрано, вычищено, скамьи коврами накрыты, на длинном столе, крытом камчатною скатертью, стоят фарфоровые блюда с красными яйцами, с белоснежною пасхой и пышными куличами: весь пол моленной густо усыпан можжевельником… Одна беда, попа не доспели, придется на такой великий праздник сиротскую службу отправить… В стряпущей тоже все удалось: пироги не подгорели, юха курячья с шафраном сварилась на удивленье, солонина с гусиными полотками под чабром вышла отличная, а индюшку рассольную да рябчиков под лимоны и кума Никитишна не лучше бы, пожалуй, сготовила. Благодушествует хозяюшка… И пошла было она к себе в боковушку, успокоиться до утрени, но, увидав Патапа Максимыча в раздумье, стала перед ним. – Ты бы, Максимыч, прилег покуда, – молвила она. – Часок, другой, третий соснул бы до утрени-то. Патап Максимыч поднял голову. Лицо его было ясно, радостно, а на глазах сверкала слеза. Не то грусть, не то сердечная забота виднелась на крутом высоком челе его. – Присядь, старуха, посоветовать хочу. Ни слова не молвив, села Аксинья Захаровна возле мужа. – Я все об Настёнке, – сказал он. – Что ни толкуй, пора ее под венец. – Нашел время про скоромные дела говорить. Такие ли дни? – ответила Аксинья Захаровна. – Не про худо говорю, – молвил Патап Максимыч. – Доброму слову всякий день место… Жениха подыскал… – Кого еще? – Да хоть бы Алексея, – молвил Патап Максимыч. Аксинья Захаровна всплеснула руками да так и застыла на месте. – В уме ли ты, Максимыч? – вскрикнула она. – А ты не верещи, как свинья под ножом… Ей говорят: «советовать хочу», а она верещать!.. – еще громче крикнул Патап Максимыч. – Услышать могут, помешать…– сдержанно прибавил он. – Да я так, Максимыч…– сробев, ответила Аксинья Захаровна. – В ум взять не могу!.. Хорошего человека дочь, а за мужика!.. – А сама ты за какого князя выходила? – сказал Патап Максимыч. – Как же ты его к себе приравнял, Максимыч? – молвила Аксинья Захаровна – Ведь он что? Нищий, по наймам ходит… – Жена богатство принесет. – отвечал Патап Максимыч. – Зачнут хозяйствовать богаче, чем мы с тобой зачинали… Встал Патап Максимыч, к окну подошел. Ночь темная, небо черное, по небу все звезды, звезды – счету им нет. Тихо мерцают, будто играют в бесконечной своей высоте. Задумчиво глядит Патап Максимыч то в темную даль, то в звездное небо. Глубоко вздохнув, обратился к Аксинье Захаровне: – Помнишь, как в первый раз мы встречали с тобой великий Христов праздник?.. Такая же ночь была, так же звезды сияли… Небеса веселились, земля радовалась, люди праздновали… А мы с тобой в слезах у гробика стояли… Прослезилась Аксинья Захаровна, вспомня давно потерянного первенца. – Помнишь, каково нам горько было тогда!.. Кажись, и махонькой был, а кручина с ног нас сбила… Теперь такой же бы был!.. Ровесник ему, и звали тоже Алешей… Захаровна!.. Не сам ли бог посылает нам сынка заместо того?.. А?.. Аксинья Захаровна молча отерла слезы. – Парень умный, почтительный, душа добрая. Хороший будет сынок… Будет на кого хозяйство наложить, будет кому и глаза нам закрыть,продолжал Патап Максимыч. – Оно, конечно, Максимыч…– в нерешимости молвила Аксинья Захаровна.Настя-то как? – Чего ей еще?.. Какого рожна? – вспыхнул Патап Максимыч. – Погляди-ка на него, каков из себя… Редко сыщешь: и телен, и делен, и лицом казист, и глядит молодцом… Выряди-ка его хорошенько, девки за ним не угонятся… Как Настасье не полюбить такого молодца?.. А смиренство-то какое, послушливость-та!.. Гнилого слова не сходит с языка его… Коли господь приведет мне Алексея сыном назвать, кто счастливее меня будет! – Торопок ты больно, Максимыч, – возразила Аксинья Захаровна. – Что влезет тебе в голову, тотчас вынь да положь. Подумать прежде надо, посудить!.. Тогда хоть бы Снежкова привез!.. Славы только наделал, по людям говор пустил, а дело-то какое вышло?.. Ты дома не живешь, ничего не слышишь, а мне куда горько слушать людские-то пересуды… На что ежовска Акулина, десятникова жена, самая ледащая бабенка, и та зубы скалит, и та судачит: "Привозили-де к Настасье Патаповне заморского жениха, не то царевича, не то королевича, а жених-от невесты поглядел, да хвостом и вильнул… Каково матери такие речи слушать?.. А?.. – Не слушай глупых бабенок – и вся недолга, – равнодушно молвил Патап Максимыч. – Рада бы не слушать, да молва, что ветер, сама в окна лезет,отвечала Аксинья Захаровна. – Намедни без тебя крива рожа, Пахомиха, из Шишкина притащилась… Новины (Новина – каток крестьянского холста в три стены, то есть в 30 аршин длины.) хотела продать… И та подлюха спрашивает: «Котору кралю за купецкого-то сына ладили?» А девицы тут сидят, при них паскуда тако слово молвила… Уж задала же я ей купецкого сына… Вдругорядь не заглянет на двор. – Охота была! – отозвался Патап Максимыч. – Наплевала бы, да и полно… С дурой чего вязаться? Бабий кадык ничем не загородишь – ни пирогом, ни кулаком. – Не стерпеть, Максимыч, воля твоя, – возразила Аксинья Захаровна.Ведь я мать, сам рассуди… Ни корова теля, ни свинья порося в обиду не дадут… А мне за девок как не стоять? – Да полно тебе тростить!.. Плюнь!.. Такие ли дни теперь! – уговаривал раскипятившуюся жену Патап Максимыч. – Лучше совет советуй… Как твои мысли насчет Настасьи?.. – Как сам знаешь, Максимыч!.. Ты в дому голова, – глубоко вздохнув, промолвила Аксинья Захаровна. – Тебе-то Алексей по мысли ли будет?.. – спрашивал он. – Не все ль едино – по мысли он мне али нет? – опуская голову, молвила Аксинья Захаровна. – Не мне с ним жить. Настасью спроси. – И спрошу, – сказал Патап Максимыч. – Я было так думал – утре, как христосоваться станем, огорошить бы их: «Целуйтесь, мол, и во славу Христову и всласть – вы, мол, жених с невестой…». Да к отцу Алексей-от выпросился. Нельзя не пустить. – Настасью бы вперед спросить…– молвила Аксинья Захаровна. – Не станет перечить, значит божья судьба… Тогда бы и дохнуть с кем-нибудь потихоньку Трифону Лохматому – сватов бы засылал. Без того как свадьбу играть?.. Не по чину выйдет… – А ты по какому чину шла за меня? – с усмешкой молвил Патап Максимыч. – Свадьбы-то уходом кем уложены?.. Я Алексею заганул загадку – поймет… – Что еще такое? – спросила Аксинья Захаровна. – Так, малехонько, обиняком ему молвил: «Большое, мол, дело хотел тебе завтра сказать, да видно, мол, надо повременить… Ахнешь, говорю, с радости…» Двести целковых подарил на праздник – смекнет… – По моему разуму, не след бы ему, батька, допрежь поры говорить,возразила Аксинья Захаровна. – С твое не знаю, что ль?.. Рылом не вышла учить меня, – вспыхнул Патап Максимыч. – Ступай!.. Для праздника браниться не хочу!.. Что стала?.. Подь, говорю, – спокойся!.. К светлой заутрене в ярко освещенную моленную Патапа Максимыча столько набралось народа, сколь можно было поместиться в ней. Не кручинилась Аксинья Захаровна, что свибловский поп накроет их на тайной службе… Пантелей караульных по задворкам не ставил… В великую ночь воскресенья Христова всяк человек на молитве… Придет ли на ум кому мстить в такие часы какому ни есть лютому недругу?.. Чинно, уставно правила пасхальную службу Евпраксеюшка. Стройно пели дочери Патапа Максимыча с другими девицами канон воскресению. Радостно, весело встретили праздник Христов… Но Аксинья Захаровна, стоя у образов в новом шелковом сарафане, с раззолоченной свечой в руке, на каждом ирмосе вздыхала, что не привел господь справить великую службу с проезжающим священником… Вздыхала и, глядя на сиявшую красотой Настю, думала: «Кому-то, кому красота такая достанется? Не купцу богатому, не хозяину палат белокаменных… Доставаться тебе, доченька, убогому нищему, голопятому работнику!..» Настя глядела непразднично… Исстрадалась она от гнета душевного… И узнала б, что замыслил отец, не больно б тому возрадовалась… Жалок ей стал трусливый Алексей!.. И то приходило на ум: «Уж как загорелись глаза у него, как зачал он сказывать про ветлужское золото… Корыстен!.. Не мою, видно, красоту девичью, а мое приданое возлюбил погубитель!.. Нет, парень, постой, погоди!.. Сумею справиться. Не хвалиться тебе моей глупостью!.. Ах, Фленушка, Фленушка!.. Бог тебе судья!..»     ***   Праздники прошли. Виду не подал Насте Патап Максимыч, что судьба ее решена. Строго-настрого запрещал и жене говорить про это дочери. В Фомино воскресенье воротился Алексей. Патап Максимыч пенял ему, что не заглянул на праздниках с родителями. – Тятенька всю святую прохворал, – оправдывался Алексей. – Опять же такой одежи нет у него, чтоб гостить у вашей милости. Всю ведь тогда выкрали… – Нешто ты, парень, думаешь, что наш чин не любит овчин? – добродушно улыбаясь, сказал Патап Максимыч. – Полно-ка ты. Сами-то мы каких великих боярских родов? – Все одной глины горшки!.. А думалось мне на досуге душевно покалякать с твоим родителем… Человек, от кого ни послышишь, рассудливый, живет по правде… Чего еще?.. Разум золота краше, правда солнца светлей… Об одеже стать ли тут толковать? Вздохнул Алексей, ни слова в ответ. – Что? Справляется ль отец-от? – спросил Патап Максимыч. – Справляется помаленьку вашими милостями, Патап Максимыч, отвечал Алексей. – Коней справил, токарню поставил… Все вашими милостями. – Трифон Михайлыч сам завсегда бывал милостив… А милостивому бог подает, – сказал Патап Максимыч. – А ты справил ли себе что из одежи? – спросил он после недолгого молчания. – Не справлял, Патап Максимыч, – потупя глаза, ответил Алексей. – Что ж это ты, парень! – молвил Патап Максимыч. – Я нарочно тебе чуточку в красно яйцо положил, чтоб ты одежей маленько поскрасил себя… Экой недогадливый! – Тятеньке отдал, – еще больше потупясь, сказал Алексей. – Что ж так? – спросил Патап Максимыч. – Ты бы шелкову рубаху справил, кафтан бы синего сукна, шапку хорошую. – Не шелковы рубахи у меня на уме, Патап Максимыч, – скорбно молвил Алексей. – Тут отец убивается, захворал от недостатков, матушка кажду ночь плачет, а я шелкову рубаху вдруг вздену! Не так мы, Патап Максимыч, в прежние годы великий праздник встречали!.. Тоже были люди… А ноне – и гостей угостить не на что и сестрам на улицу не в чем выйти… Не ваши бы милости, разговеться-то нечем бы было. – Хорошо, хорошо, Алексеюшка, доброе слово ты молвил, – дрогнувшим от умиления голосом сказал Патап Максимыч. – Родителей покоить – божию волю творить… Такой человек вовеки не сгибнет: «Чтый отца очистит грехи своя». И крупными шагами зашагал Патап Максимыч по горнице. – Слушай-ка, что я скажу тебе, – положив руку на плечо Алексея и зорко глядя ему в глаза, молвил Патап Максимыч. – Человек ты молодой, будут у тебя другой отец, другая мать… Их-то станешь ли любить?.. Об них-то станешь ли так же промышлять, будешь ли покоить их и почитать по закону божьему?.. – Какие ж другие родители? – смутившись, спросил Алексей. – Человек ты в молодях, женишься – тесть да теща будут, – сказал Патап Максимыч, любовно глядя на Алексея. Дрогнул Алексей, пополовел лицом. По-прежнему ровно шепнул ему кто на ухо: «От сего человека погибель твоя»… Хочет слово сказать, а язык, что брусок. «Догадался, – думает Патап Максимыч, – обезумел радостью». – Что ж, Алексеюшка? Ответь на мой спрос? – спрашивал его Патап Максимыч. С шумом распахнулась дверь. Весь ободранный, всклоченный и облепленный грязью, влетел пьяный Никифор. – Вся власть твоя, батюшка Патап Максимыч! – кричал он охрипшим голосом. – Житья не стало от паскудных твоих работников. – Молчи, непутный! – крикнул на него Патап Максимыч. – Чего молчать!.. Без того молчал, да невмоготу уж приходится. Бранятся, ругаются, грязью лукают… Все же я человек!.. – плакался Никифор. – Проходу нет, ребятишки маленьки и те забижают… – Вишь, до чего дошел!.. – молвил Патап Максимыч. – Сколько раз зарекался? Сколько раз образ со стены снимал? Неймется!.. Ступай, непутный, в подклет, проспись. – Яйца, пострелята, катают, я говорю: «Святая прошла, грех яйца катать», – оправдывался Никифор. – Ну и разбросал яйца, а ребятишки грязью. – Ступай, говорят тебе, ступай проспись!.. крикнул Патап Максимыч. Тут вбежала Аксинья Захаровна и свое понесла. – Закажи ты ему путь от нашего двора, Максимыч! – кричала она. – Чтоб не смел он, беспутный, ноги к нам накладывать!.. Долго ль из-за тебя мне слезы принимать? – Ступай, Захаровна, ступай в свое место, – успокоивал жену Патап Максимыч. – Криком тут не помочь. – Обухом по башке вот ему псу и помочь, – плюнула Аксинья Захаровна.Голову снимаешь с меня, окаянный!.. Жизни моей от тебя не стало!.. Во гроб меня гонишь!.. – задорно кричала она, наступая на брата. Так и рвется, так и наскакивает на него Аксинья Захаровна. Полымем пышет лицо, разгорается сердце, и порывает старушку костлявыми перстами вцепиться в распухшее, багровое лицо родимого братца… А когда-то так любовно она водилась с Микешенькой, когда-то любила его больше всего на свете, когда-то певала ему колыбельные песенки, суля в золоте ходить, людям серебро дарить… Не отвечая на сестрины слова, Никифор пожимал плечами и разводил руками. Насилу развели его с сестрицей, насилу спровадили в холодный подклет. Так и не удалось Патапу Максимычу договорить с Алексеем. «Не судьба, не в добрый час начал, – подумал Патап Максимыч. – Ну, воротится – тогда порадую». Ранним утром на Радуницу поехал Алексей к отцу Михаилу, а к вечеру того же дня из Комарова гонец пригнал. Привез он Патапу Максимычу письмо Марьи Гавриловны. Приятно было ему то письмо. Богатая вдова пишет так почтительно, с «покорнейшими» и «нижайшими» просьбами – любо-дорого посмотреть. Прочел Патап Максимыч, Аксинью Захаровну крикнул. – К утрему дочерей сготовь: к Манефе поедут, – сказал он. Ушам не поверила Аксинья Захаровна – рот так нараспашку у ней и остался… О чем думать перестала, заикнуться о чем не смела, сам заговорил про то. – Не с матушкой ли что случилось, Максимыч? – тревожно спросила она. – Ничего, – отвечал Патап Максимыч. – Ей лучше, в часовню стала бродить. – Письмо, что ли? – спросила Аксинья Захаровна. – Марья Гавриловна пишет, просит девок в обитель пустить, – сказал Патап Максимыч. – Что же, пускаешь? – Велено сряжаться – так чего еще спрашивать?.. – отрезал Патап Максимыч. – Марье Гавриловне разве можно отказать? Намедни деньгами ссудила… без просьбы ссудила, и вперед еще сто раз пригодится. – С кем пустишь? Самой, что ли, мне собираться? – спросила Аксинья Захаровна. – Куда тебе по этакой грязи таскаться, – молвил Патап Максимыч.Обительский работник говорил, возле Кошелева, на вражке, целый день промаялся. – С кем же девицам-то ехать? – пригорюнясь, спросила Аксинья Захаровна. – Не одним же с работником ехать? – Самому придется, – молвил Патап Максимыч. – Недосужно, а делать нечего… Скоро ворочусь: к вечеру приедем со светом, домой.     ***   Ровно живой воды хлебнула Настя, когда велели ей сряжаться в Комаров. Откуда смех и песни взялись. Весело бегает, радостно суетится – узнать девки нельзя. Параша – та ничего. Хоть и рада в скит ехать, но таким же увальнем сряжается, каким завсегда обыкла ходить. То суетится Настя, то сядет на место, задумается, и насилу могут ее докликаться. То весело защебечет, ровно выпущенная из неволи птичка, то вдруг ни с того ни с сего взор ее затуманится, и на глаза слеза навернется. Отворила она только что выставленное окно в светлице и жадно впивала свежий весенний воздух. В тот год зима сошла дружно. Хоть пасха была не из поздних, но к Фоминой снегу нисколько не осталось. Разве где в глубоком овражке белелся да узенькими полосками по лесной окраине лежал. По пригоркам, на солнечном припеке, показалась молодая зелень. Погода хорошая, со всхода до заката солнце светит и греет, в небе ни облачка… Речки и ручьи шумно бурлят, луга затоплены, легкий ветерок рябит широкие воды, и дрожащими золотыми переливами ярко горят они на вешнем солнце. Как в забытьи каком стоит Настя у растворенного окна. Мысли путаются, голова кружится. «Господи! – думает, – скорей бы вырваться отсюда… Здесь как в могиле!» А какая тут могила! По деревне стоном стоят голоса… После праздника весенние хлопоты подоспели: кто борону вяжет, кто соху чинит, кто в кузнице сошник либо полицу перековывает – пахота не за горами… Не налюбуются пахари на изумрудною зелень, пробившуюся на озимых полях. «Поднимайся, рожь зеленая, охрани тебя, матушку, небесный царь!.. Уроди, господи, крещеным людям вдоволь хлебушка!..» – молят мужики. Бабы да девки тоже хлопочут: гряды в огородах копают, семена на солнце размачивают, вокруг коровенок возятся и ждут не дождутся Егорьева дня, когда на утренней заре святой вербушкой погонят в поле скотинушку, отощалую, истощенную от долгого зимнего холода-голода… Молодежь работает неустанно, а веселья не забывает. Звонкие песни разливаются по деревне. Парни, девки весну окликают: Весна, весна красная, Приходи к нам с радостью! Ребятишки босиком, в одних рубашонках, по-летнему, кишат на улице, бегают по всполью – обедать даже не скоро домой загонишь их… Стоном стоят тоненькие детские голоса… Жмурясь и щурясь, силятся они своими глазенками прямо смотреть на солнышко и, резво прыгая, поют ему весеннюю песню: Солнышко, ведрышко, Выглянь в окошечко, Твои детки плачут… Солнышко, покажись, Красное, нарядись,- К тебе гости на двор, На пиры пировать, Во столы столовать. Радуница пришла!.. Красная горка!.. Веселье-то какое!.. А Настя ничего не слышит. Стоит у окна грустная, печальная… А как, бывало, прыгала она, как резвилась, встречая весну на Каменном Вражке, за обительской околицей, вместе с Фленушкой, с Марьюшкой и другими девицами Манефиной обители… Сколько громких песен, сколько светлого веселья!.. Вспомнилась обитель, вспомнились подружки-игруньи, вспомнилось и то, что через день будет она опять с ними… Побежала вон из светлицы и чуть с ног не сшибла в сенях Аксинью Захаровну… Она с Парашей и Евпраксеюшкой укладывала там пожитки дочерей. Досадно стало Аксинье Захаровне. – Посмотрю я на тебя, Настасья, ровно тебе не мил стал отцовский дом. Чуть не с самого первого дня, как воротилась ты из обители, ходишь, как в воду опущенная, и все ты делаешь рывком да с сердцем… А только молвил отец: «В Комаров ехать» – ног под собой не чуешь… Спасибо, доченька, спасибо!.. Не чаяла от тебя!.. Вспыхнула Настя… Хотела что-то молвить, но сдержала порыв. – Благодарности ноне от деток не жди, – ворчала Аксинья Захаровна, укладывая чемодан. – Правда молвится, что родительское сердце в детях, а детское в камешке… Хоша бы стен-то постыдилась, срамница!.. Мать по дочери плачет, а дочь по доскам скачет!.. Бесстыжая!.. Гляди, Прасковья,мыло-то в левый угол кладу, не запамятуй, тут яичное с духами – умываться, тут белое – в баню ходить, а в красненьком ларчике московское – свези от меня Марье Гавриловне… Да полно беситься-то тебе!.. Что за коза такая взялась?.. Чем бы потужить, что с матерью расстаешься, она нако-сь поди… Батистовы рукава с кружевом не каждый день вздевайте… Дорогие ведь, других когда-то еще от отца дождетесь… Подай сюда, Параша, платки-то… Суй в угол… Да тише, дурища, – эк ее ломит!.. Прет, ровно лошадь, прости господи, – изомнешь ведь… Да что я стенам, что ли, говорю, Настасья?.. Что сложа руки-то стоишь, что не пособляешь?.. Погоди, погоди, вот мать-то бог приберет, как-то без меня будете жить?.. Помянешь, не раз помянешь!.. Не знаете вы, каково горько без матери сиротам-то жить!.. Ох, не приведи господи!.. И деньги будут и достатки – все купишь, а родной матери не купишь… А ты ровней складывай, Прасковья, – не мни!.. Вслушиваясь в речи матери, Настя сознавала справедливость ее попреков… Но как удержаться от веселья, потоком нахлынувшего при мысли, что завтра покинет она родительский дом, где довелось ей изведать столько горя? Одна мысль, что, свидевшись с Фленушкой, она выплачет на ее груди свое горе неизбывное, оживляла бедную девушку… Ведь ей дома ни с кем нельзя говорить про это горе… Не с кем размыкать его… Мимо ушей пропускала она ворчанье матери… Но когда Аксинья Захаровна повела речь о смерти, наболевшее сердце Насти захолонуло – и стало ей жаль доброй, болезной матери. Мысль о сиротстве, об одиночестве, о том, что по смерти матери останется она всеми покинутою, что и любимый ею еще так недавно Алексей тоже покинет ее, эта мысль до глубины взволновала душу Насти… С рыданьями кинулась она на шею Аксинье Захаровне. – Мамынька!.. Родимая!.. Не говори таких речей, не круши сердца, не томи меня!.. Слезы дочери свеяли досаду с сердца доброй Аксиньи Захаровны. Сама заплакала и принялась утешать рыдавшую в ее объятиях Настю. – Ну, полно, полно же… Перестань, девонька… Не слези своих глазынек… Ведь это я так только с досады молвила. Бог милостив, не помру, не пристроивши вас за добрых людей… Молитесь богу, девоньки, молитесь хорошенько. Он, свет, не оставит вас. – Мамынька! Прости ты меня, глупую, что огорчила тебя, – заговорила Настя, сдерживая судорожные рыданья. – Ах, мамынька!.. Тяжело мне на свете жить!.. Как бы знала ты да ведала!.. – Что ты, что ты, Настенька?.. Что за горе?.. Какое у тебя горе?.. Что за печаль?.. Отколь взялась?.. – тревожно спрашивала Аксинья Захаровна. – Горе мое, мамынька, великое, беда моя неизбывная!.. Не выплакать того горя до смерти!.. А я-то все одна да одна, не с кем разделить моего горя-беды… Ну и полегчало маленько на сердце… Фленушку увижу, хоть с ней чуточку развею печали мои. – Разве Фленушка ближе матери? – с тихим, но горьким упреком молвила Аксинья Захаровна. – Она все знает…– едва слышно простонала Настя, припав к плечу матери. – Да что это?.. Мать пресвятая богородица!.. Угодники преподобные!..засуетилась Аксинья Захаровна, чуя недоброе в смутных речах дочери…Параша, Евпраксеюшка, – ступайте в боковушу, укладывайте тот чемодан… Да ступайте же, Христа ради!.. Увальни!.. Что ты, Настенька?.. Что это?.. Ах ты, господи, батюшка!.. Про что знает Фленушка?.. Скажи матери то, девонька!.. Материна любовь все покроет… Ох, да скажи же, Настенька… Говори, голубка, говори, не мучь ты меня!.. – со слезами молвила Аксинья Захаровна. Настя молчала. Припав к материнской груди, она кропила ее слезами и дрожала всем телом. – Да скажи ж, говорят тебе… Легче будет, – продолжала уговаривать Аксинья Захаровна, целуя Настю в голову. – Не целуй меня, мамынька! – едва слышно промолвила Настя. – Да вымолви словечко, Христа ради, – жалобно причитала Аксинья Захаровна… Догадывалась мать, в чем дело, но верить боялась. – Полюбился, что ль, кто? – скрепя сердце, шепнула, наконец, она дочери на ухо. – Зазнобушка завелась?.. А? Ни слова Настя… Но крепко, крепко сжала мать в своих объятиях. Поняла Аксинья Захаровна безмолвный ответ. Руки у ней опустились… Настя к окну отошла… Села на скамью и, облокотясь, закрыла лицо ладонями. – В скиту, что ли? – спросила Аксинья Захаровна разбитым голосом. Настя покачала головой. – Где же? – с удивлением спросила мать. – Дома, – едва могла прошептать Настя. – Кто ж такой? Неужель Снежков? Настя опять покачала головой. – Ума не приложу, – молвила Аксинья Захаровна. Старушка совсем растерялась в мыслях… Вспомнился разговор с мужем перед светлой заутреней и спросила: – Уж не приказчик ли? Стремительно вскочила Настя и кинулась в землю перед матерью… Дрожащими, холодными руками судорожно обвила ее ноги. – Виновата я!.. – задыхаясь от волненья, вскрикнула она. – Судьбы господни! – набожно сказала Аксинья Захаровна, взглянув на иконы и перекрестясь. – Ты, господи, все строишь ими же веси путями!.. Пойдем к отцу, – прибавила она, обращаясь к дочери. – Он рад будет… – Ни за что!.. Ни за что!.. – вскрикнула Настя, быстро встав на ноги.Петлю на шею, в колодезь!.. Нет, нет!.. – Опомнись, что говоришь? – уговаривала ее Аксинья Захаровна. – Отец рад будет… Знаешь, как возлюбил он Алексея… – Убьет он его!.. Не сказывай тятеньке, не говори… Я не все сказала. – Не все? – с ужасом вскрикнула Аксинья Захаровна. – Родная!.. – чуть слышно шептала Настя у ног матери. – Не на то ты растила меня, не на то меня холила!.. Потеряла я себя!.. Нет чести девичьей!.. Понесла я, мамынька… Страшное слово, как небесная гроза, сразило бедную мать. – Настенька!.. – только и могла в ужасе и сердечном трепете произнести несчастная старушка. Настя не слыхала вопля матери. Как клонится на землю подкошенный беспощадной косой пышный цветок, так бледная, ровно полотно, недвижная, безвласная склонилась Настя к ногам обезумевшей матери…  ГЛАВА ВОСЬМАЯ   На пасхе усопших не поминают. Таков народный обычай, так и церковный устав положил… В великой праздник воскресенья нет речи о смерти, нет помина о тлении. «Смерти празднуем умерщвление!..» – поют и в церквах и в раскольничьих моленных, а на обительских трапезах и по домам благочестивых людей читаются восторженные слова Златоуста и гремят победные крики апостола Павла: «Где ти, смерте жало? где ти, аде победа?..» Нет смерти, нет и мертвых – все живы в воскресшем Христе. Но в русском народе, особенно по захолустьям, рядом с христианскими верованьями и строгими обрядами церкви твердо держатся обряды стародавние, заботно берегутся обломки верований в веселых старорусских богов… Верит народ, что Велик Гром Гремучий каждую весну поднимается от долгого сна и, сев на коней своих – сизые тучи, – хлещет золотой вожжой – палючей молоньей – Мать Сыру Землю… Мать-земля от того просыпается, молодеет, красит лицо цветами и злаками, пышет силой, здоровьем – жизнь по жилам ее разливается… Все оживает: и поля, и луга, и темные рощи, и дремучие леса… Животворящая небесная стрела будит и мертвых в могиле… Встают они из гробов и, незримые земным очам, носятся середь остающихся в живых милых людей… Слышат гробные жильцы все, видят все – что люди на земле делают, слова только молвить не могут… Как не встретить, как не угостить дорогих гостей?.. Как не помянуть сродников, вышедших из сырых, темных жальников на свет поднебесный?.. Услышат «окличку» родных, придут на зов, разделят с ними поминальную тризну… Встают мертвецы в радости; выйдя из жальников, любуются светлым небом, красным солнышком, серебряным месяцем, частыми мелкими звездочками… Радуется и живое племя, расставляя снеди по могилам для совершения тризны… Оттого и день тот зовется Радуницей (Жальник – могила, собственно бугор земли, насыпанной над нею. Окличка – обращение к мертвым на кладбищах, зов. Об окличках, бывающих на кладбищах в Радуницу, говорится в «Стоглаве» (25-й Царский вопрос в главе 42-й). Радуница – в южных губерниях понедельник, в средних и северных – вторник Фоминой недели, когда совершается и церковное поминовение по умершим. В уставах поминовения усопших в этот день не положено, но церковь хотела освятить радуницкую тризну своими священнодействиями, чтоб в народной памяти загладить языческое ее происхождение…). Стукнет Гром Гремучий по небу горючим молотом, хлестнет золотой вожжой – и пойдет по земле веселый Яр (Словом Яр означалась весна, а также зооморфическое божество жизни и плодородия, иначе Ярило. Оно же именуется Купалой (от старого слова купить – в смысле совокупить). Местами зовут его «Яр-Хмель» – отсюда «хмелевые ночи», то есть весенние хороводы и другие игры молодежи, продолжающиеся до утренней зари. Радуница, Красна Горка, Русальная неделя, Бисериха, Земля-именинница (10 мая), Семик, Зеленые святки, Девята пятница, Ярило Кострома, Клечалы, Кукушки, Купало, хороводы: радуницкие, русальные, никольщина, зилотовы, семицкие, троицкие, всесвятские, пятницкие, ивановские или купальские – все это ряд праздников одному и тому же Яриле, или Купале. На Радуницу празднуется его приход, на Купалу – похороны, причем в некоторых местах хоронят соломенную куклу, называемую Ярилой, Костромой, Кострубом и пр. От Фоминой недели до Ивана дня (Иван Купало 24 июня) продолжаются «хмелевые ночи», и это самое веселое время деревенской молодежи. В больших городах и селах к названным праздникам приурочены народные гулянья, называемые «полями» – Семиково поле, Ярилино поле и т. п. Каждое происходит на особом месте, где, быть может, во время оно совершались языческие праздники Яриле.) гулять… Ходит Яр-Хмель по ночам, и те ночи «хмелевыми» зовутся. Молодежь в те ночи песни играет, хороводы водит, в горелки бегает от вечерней зари до утренней… Ходит тогда Ярило ночною порой в белом объяринном (Объярь – волнистая шелковая материя (муар) с серебряными струями, иногда с золотыми.) балахоне, на головушке у него венок из алого мака, в руках спелые колосья всякой яри (Яровой хлеб: пшеница, ячмень, овес, греча, просо и другие.). Где ступит Яр-Хмель – там несеяный яровой хлеб вырастает, глянет Ярило на чистое поле – лазоревы цветочки на нем запестреют, пестреют, глянет на темный лес – птички защебечут и песнями громко зальются, на воду глянет – белые рыбки весело в ней заиграют. Только ступит Ярило на землю – соловьи прилетят, помрет Ярило в Иванов день – соловьи смолкнут. Ходит Ярилушка по темным лесам, бродит Хмелинушка по селам-деревням. Сам собою Яр-Хмель похваляется: «Нет меня, Ярилушки, краше, нет меня, Хмеля, веселее – без меня, веселого, песен не играют, без меня, молодого, свадеб не бывает…» На кого Ярило воззрится, у того сердце на любовь запросится… По людям ходит Ярило неторопко, без спеха, ходит он, веселый, по сеням, по клетям, по высоким теремам, по светлицам, где красные девицы спят. Тронет во сне молодца золотистым колосом – кровь у молодца разгорается. Тронет Яр-Хмель алым цветком сонную девицу, заноет у ней ретивое, не спится молодой, не лежится, про милого, желанного гребтится… А Ярило стоит над ней да улыбается, сам красну девицу утешает: «Не горюй, красавица, не печалься, не мути своего ретива сердечка – выходи вечерней зарей на мое на Ярилино поле: хороводы водить, плетень заплетать, с дружком миловаться, под ельничком, березничком сладко целоваться». Жалует Ярило «хмелевые» ночи, любит высокую рожь да темные перелески. Что там в вечерней тиши говорится, что там теплою ночью творится – знают про то Гром Гремучий, сидя на сизой туче, да Ярило, гуляя по сырой земле. Таковы народные поверья про восстание мертвых и про веселого бога жизни, весны и любви…     ***   Только минет святая и смолкнет пасхальный звон, по сельщине-деревенщине «помины» и «оклички» зачинаются. В «навий день» («Навий день», а в Малороссии «мертвецкий велык день» – другое название Радуницы… Нав, навье – мертвец.) стар и млад спешат на кладбище с мертвецами христосоваться. Отпев церковную панихиду, за старорусскую тризну садятся. Рассыпается народ по божьей ниве, зарывает в могилки красные яйца, поливает жальники сычёной брагой, убирает их свежим дерном, раскладывает по жальникам блины, оладьи, пироги, кокурки (Пшеничный хлебец с запеченным в нем яйцом.), крашены яйца, пшенники да лапшенники, ставит вино, пиво и брагу… Затем окликают загробных гостей, просят их попить-поесть на поминальной тризне. Оклички женщинами справляются, мужчинами никогда. Когда вслушаешься в эти оклички, в эти «жальные причитанья», глубокой стариной пахнет!.. Те слова десять веков переходят в устах народа из рода в род… Старым богам те песни поются: Грому Гремучему, да Матери Сырой Земле. Со восточной со сторонушки Подымались ветры буйные, Расходились тучи черные, А на тех ли на тученьках Гром Гремучий со молоньями, Со молоньями да с палючими… Ты ударь, Гром Гремучий, огнем полымем, Расшиби ты, громова стрела, Еще матушку – Мать Сыру Землю… Ох ты, матушка, Мать Сыра Земля, Расступись на четыре сторонушки, Ты раскройся, гробова доска, Распахнитесь, белы саваны, Отвалитесь, руки белые, От ретивого сердечушка… Государь ты наш, родной батюшка.- Мы пришли на твое житье вековечное, Пробудить тебя ото сна от крепкого. Мы раскинули тебе скатерти браные; Мы поставили тебе яства сахарные, Принесли тебе пива пьяного, Садись с нами, молви слово сладкое, Уж мы сядем супротив тебя, Мы не можем на тебя наглядетися, Мы не можем с тобой набаяться.   Наплакавшись на «жальных причитаньях», за тризну весело принимаются. Вместо раздирающей душу, хватающей за сердце «оклички», веселый говор раздается по жальникам… Пошел пир на весь мир – Яр-Хмель на землю ступил. Другие песни раздаются на кладбищах… Поют про «калинушку с малинушкой – лазоревый цвет», поют про «кручинушку, крытую белою грудью, запечатанную крепкою думой», поют про то, «как прошли наши вольные веселые дни, да наступили слезовы-горьки времена». Не жарким весельем, тоской горемычной звучат они… Нет, то новые песни, не Ярилины. Клонится солнце на запад… Пусть их старухи да молодки по домам идут, а батьки да свекры, похмельными головами прильнув к холодным жальникам, спят богатырским сном… Молодцы-удальцы!.. Ярило на поле зовет – Красну Горку справлять, песни играть, хороводы водить, просо сеять, плетень заплетать… Девицы-красавицы!.. Ярило зовет – бегите невеститься… Шаром-валом катит молодежь с затихшего кладбища на зеленеющие луговины. Там игры, смехи… Всех обуял Ярый Хмель… – Красну Горку!.. Плетень заплетать!.. Серу утицу!.. – раздаются веселые голоса. И громко заливается песня: Заплетися, плетень, заплетися, Ты завейся, труба золотая, Завернися, камка хрущатая!.. Ой, мимо двора, Мимо широка Не утица плыла Да не серая, Тут шла ли прошла Красна девица, Из-за Красной Горки, Из-за синя моря, Из-за чиста поля - Утиц выгоняла, Лебедей скликала: "Тига, тига, мои ути, Тига, лебеди, домой!.. А сама я с гуськом, Сама с сереньким, Нагуляюсь, намилуюсь С мил-сердечным дружком". Спряталось за небесный закрой солнышко, алой тканью раскинулась заря вечерняя, заблистал синий свод яркими, безмолвно сверкающими звездами, а веселые песни льются да льются по полям, по лугам, по темным перелескам… По людям пошел веселый Яр разгуливать!.. Перелески чернеют, пушистыми волнами серебряный туман кроет Мать Сыру Землю… Грозный Гром Гремучий не кроет небо тучами, со звездной высоты любуется он на Ярилины гулянки, глядит, как развеселый Яр меж людей увивается… Холодно стало, но звонкие песни не молкнут – стоном стоят голоса… Дохнет Яр-Хмель своим жарким, разымчивым дыханьем – кровь у молодежи огнем горит, ключом кипит, на сердце легко, радостно, а песня так и льется, – сама собой поется, только знай да слушай. Прочь горе, долой тоска и думы!.. Как солью сытым не быть, так горе тоской не избыть, думами его не размыкать. «Гуляй, душа, веселися!.. Нет слаще веселья, как сердечная радость – любовная сласть!..» Таково слово Яр-Хмель говорит. Слово то крепко, недвижно стоит оно от веку до веку. Где тот день, где тот час, когда прейдет вековечное животворное Ярилино слово? Пока солнце греет землю, пока дышит живая тварь, не минуть словесам веселого бога… – В горелки! – кричат голоса. – В горелки! В огарыши! – раздается со всех сторон. Начинается известная игра, старая, древняя как мир славянский. Красны девицы со своими серенькими гуськами становятся парами, один из молодцов, по жеребью, всех впереди. – Горю, горю пень!.. – кричит он. – Что ты горишь? – спрашивает девушка из задней пары. – Красной девицы хочу, – отвечает тот. – Какой? – Тебя, молодой. Пара бежит, и молодец ловит подругу. Старый обычай, еще Нестором описанный: «Схожахусь на игрища, на плясанья и ту умыкиваху жены собе, с нею же кто съвещашеся». Пары редеют, забегают в перелески. Слышится и страстный лепет и звуки поцелуев. Гуляет Яр-Хмель… Что творится, что говорится – знают лишь темные ночи да яркие звезды. Стихло на Ярилином поле… Разве какой-нибудь бесталанный, отверженный лебедушками горюн, серенький гусек, до солнечного всхода сидит одинокий и, наигрывая на балалайке, заливается ухарскою песней, сквозь которую слышны и горе, и слезы, и сердечная боль: Эх, зять ли про тещу да пиво варил, Кум про куму брагу ставленую. Выпили бражку на Радуницу, Ломало же с похмелья до Иванова дня.     ***   На Каменном Вражке по-своему Радуницу справляют. С раннего утра в Манефиной обители в часовню все собрались, все, кроме матушки Виринеи с келарными приспешницами. Недосужно было добродушной матери-келарю: загодя надо довольную трапезу учредить: две яствы горячих, две яствы студеных, пироги да блины, да овсяный кисель с сытой (Сыта – разварной с водой, но небродивший мед.). И не ради одних обительских доводилось теперь стряпать ей, а вдвое либо втрое больше обычного. В поминальные дни обительские ворота широко, на весь крещеный мир, распахнуты – приди сильный, приди немощный, приди богатый, приди убогий – всякому за столом место… Сберутся на халтуру (Халтура (в иных местах хаптура – от глагола хапать – брать с жадностью) – даровая еда на похоронах и поминках. Халтурой также называется денежный подарок архиерею или другому священнослужителю за отправление заказной церковной службы.) и сироты и матери с белицами из захудалых обителей, придут и деревенские христолюбцы… Кому не охота сродников на чужих харчах помянуть? Тихо, не спешно передвигая слабыми еще ногами, брела Манефа в часовню. В длинной соборной мантии из черного камлота, отороченной красным снурком, образующим, по толкованию староверов, «Христовы узы», в черной камилавке с креповою наметкой, медленно выступала она… Фленушка с Марьюшкой вели ее под руки. Попадавшиеся на пути инокини и белицы до земли творили перед нею по два «метания», низко преклонялись и прихожие богомольцы. Едва склоняя голову, величавая Манефа, вместо обычной прощи, приветствовала встречных пасхальным приветом: «Христос воскресе!» Не раз останавливалась она на коротком пути до часовни и радостно сиявшими очами оглядывала окрестность… Сладко было Манефе глядеть на пробудившуюся от зимнего сна природу, набожно возводила она взоры в глубокое синее небо… Свой праздник праздновала она, свое избавление от стоявшей у изголовья смерти… Истово творя крестное знаменье, тихо шептала она, глядя на вешнее небо: «Иже ада пленив и человека воскресив воскресением своим, Христе, сподоби мя чистым сердцем тебе пети и славити». Через великую силу взобралась она на высокое крутое крыльцо часовни. На паперти присела на скамейку и маленько вздохнула. Затем вошла в часовню, сотворила уставной семипоклонный начал, замолитвовала начин часов и села на свое игуменское место, преклонясь на посох, окрашенный прозеленью с золотыми разводами… Отправили часы, Манефа прочла отпуст. Уставщица мать Аркадия середи часовни поставила столик, до самого полу крытый белоснежною полотняною одеждой с нашитыми на каждой стороне осмиконечными крестами из алой шелковой ленты. Казначея мать Таифа положила на нем икону воскресения, воздвизальный крест, канун (Канун – мед, поставленный на стол при отправлении панихиды.), блюдо с кутьей, другое с крашеными яйцами. Чинно отпели канон за умерших… Большого образа соборные старицы, мать Никанора, мать Филарета, мать Евсталия, мать Лариса, в черных креповых наметках, спущенных до половины лица, и в длинных мантиях, подняли кресты и иконы ради крестного хода в келарню. Уставщица с казначеей взяли поминальные блюда… Впереди двинулись певицы с громогласным пением стихер: «Да воскреснет бог и разыдутся врази его». Марьюшка, как головщица правого клироса, шла впереди; звонкий, чистый ее голос покрывал всю «певчую стаю». Середи крестов, икон и поминальных блюд тихо выступала Манефа, склонясь на посох… Став на верхней ступени часовенной паперти, выпрямилась она во весь рост и повелительным, давно не слышанным в обители голосом кликнула: – Стойте, матери. Крестный ход остановился. – К матушке Екатерине,приказала игуменья. Ход поворотил направо. Там, за деревянной огорожью, в небольшой рощице, середь старых и новых могил, возвышались два каменные надгробия. Под одним лежала предшественница Манефы мать Екатерина, под другим мать Платонида, в келье которой гордая красавица Матренушка стала смиренной старицей Манефой… Поклонясь до земли перед надгробием, Манефа взяла с блюда пасхальное яйцо и, положив его на землю, громко сказала: – Матушка Екатерина! Христос воскресе! Потом с таким же приветом положила яйцо на могилу Платониды. Марьюшка завела ирмос: «Воскресения день…» Певицы стройно подхватили, и громкое пение пасхального канона огласило кладбище. Матери раскладывали яйца на могилки, христосуясь с покойницами. Инокини, белицы, сироты и прихожие богомольцы рассыпались по кладбищу христосоваться со сродниками, с друзьями, приятелями… Пропели канон и стихеры. Возгласили «вечную память». С пением Христос воскресе крестный ход двинулся к келарне. Тем и кончился поминальный обряд на кладбище… Причитать над могилами в скитах не повелось, то эллинское беснование, нечестивое богомерзкое дело, по мнению келейниц. Сам «Стоглав» возбраняет оклички на Радуницу и вопли на жальниках… В келарне собралась вся обитель. Много пришло сирот, немало явилось матерей и белиц из скудных обителей: и Напольные, и Марфины, и Заречные, и матери Салоникеи, и погорелые Рассохины – все тут были, все собрались под гостеприимным кровом восставшей от смертного одра Манефы. Хотелось им хоть глазком взглянуть на сердобольную, милостивую матушку, в жизни которой совсем было отчаялись… А больше всего нашло деревенских христолюбцев. Изо всех окрестных селений собрались они. Пришли бабы, пришли девки, пришли малые ребята – все привалили помянуть покойников за сытной обительской трапезой. Сев на игуменское кресло, Манефа ударила в кандию, и трапеза пошла по чину, стройно, благоговейно. Обительские и сироты сидели с невозмутимым бесстрастием, пришлые христолюбцы изредка потихоньку покашливали, шептались даже меж собою, но строгий взор угощавших стариц мгновенно смирял безвременное их шептанье… Все шло тихо, благообразно, по чину… Но богу попущающу, врагу же действующу, учинилось велие искушение… Чтениями на трапезе распоряжается уставщица. На великий пост выдала мать Аркадия из кладовой книгу Лествицу '' Лествица, печатанная при патриархе Иосифе в Москве 1647 года., дорогую старообрядцам книгу, печатанную при патриархе Иосифе. До страстной успели прочитать из нее тридцать степеней монашеского подвига и несколько добавлений, помещенных в конце книги. На страстной стали Страсти читать, на пасхе Златоуста. Лествица осталась недочитанною… На Радуницу надо бы матушке Аркадии иную книгу в келарню внести, да за хлопотами ей не удосужилось. Придя в келарню, и вздумала она сбегать за книгой, да на грех ключ от сундука обронила. Нечего делать, пришлось Лествицу дочитывать – самое последнее слово от Патерика Скитского. Замолитвовала Манефа, и раздалось по келарне мерное чтение рядовой канонницы. «Поведа нам отец Евстафий, глаголя…» Спохватилась знавшая наизусть всю Лествицу Манефа, но было уже поздно. Не в ее власти прекратить начатое чтение. То грех незамолимый, непрощаемый, то непомерный соблазн перед своими, тем паче перед прихожими христолюбцами. А выкинуть из чтения ни единого слова нельзя. Как сметь святые словеса испразднять?.. Это, по мнению старообрядцев, значило бы над святыней ругаться, диавольское дело творить. Ссылаясь на хворь и на слабость, Манефа торопила суетившуюся Виринею скорей кончать трапезу, а каноннице велела читать как можно протяжней. То было на мысли у игуменьи, чтобы чтения не довести до конца. Но у Виринеи столько было наварено, столько было нажарено, людей за столами столько было насажено, что, как медленно ни читала канонница, душеполезное слово было дочитано. Читает канонница, как Евстафий, накопив денег, восхотел на мзде хиротонисатися пресвитером и того ради пошел из пустыни в великий град Александрию. И бысть на пути Евстафию от беса искушение. Предстал окаянный в странном образе… «Идуще же ми путем, – читала среди глубокой тишины канонница, – видех мужа, высока ростом и нага до конца, черна видением, гнусна образом, мала главою, тонконога, несложна, бесколенна, грубосоставлена, железнокоготна, чермноока, весь зверино подобие имея, бяше же женомуж, лицом черн, дебелоустнат, вели… вели… великому…» Споткнулась канонница. Такие видит речи, что девице на людях зазорно сказать. А пропустить нельзя, сохрани бог от такого греха!.. В краску бросило бедную, сгорела вся… – Говорком вели читать, учащала бы…– строго шепнула Манефа уставщице. Спешно и вполголоса прочитала канонница смутившие ее речения… Матери потупили взоры, белицы тихонько перемигивались, прихожие христолюбцы лукаво улыбались. «Аз же видев его убояхся, – продолжала, немножко оправясь от смущения, канонница, – знаменах себя крестным знамением». Из дальнейшего чтения оказалось, что и это не помогло Евстафию. «Абие бысть, – читала канонница, – аки жена красна и благозрачна…» Опять споткнулась бедная… слезы даже на глазах у ней выступили. – Скорей бы кончала, – угрюмо шептала Манефа, бросая суровые взгляды на Аркадию. Душеполезное слово кончилось. Потупя глаза и склонив голову, сгоревшая со стыда канонница со всех ног, кинулась в боковушу, к матери Виринее. Глубокое молчание настало в келарне. Всем стало как-то не по себе. Чтобы сгладить впечатление, произведенное чтением о видениях Евстафия, Манефа громко вскликнула: – Пойте Пасху, девицы. И звучные голоса велегласно запели: «Да воскреснет бог и разыдутся врази его». Кончились стихеры, смолкло пение, Манефа уставной отпуст прочла и «прощу» проговорила. Затем, стоя у игуменского места, твердым голосом сказала: – Господу изволившу, обыде мя болезнь смертная… Но не хотяй смерти грешнику, да обратится душа к покаянию, он, сый человеколюбец, воздвиг мя от одра болезненного. Исповедую неизреченное его милосердие, славлю смотрение создателя, пою и величаю творца жизнодавца, дондеже есмь. Вас же молю, отцы, братие и сестры о Христе Исусе, помяните мя, убогую старицу, во святых молитвах своих, да простит ми согрешения моя вольная и невольная и да устроит сам Спас душевное мое спасение… И до земли поклонилась Манефа на три стороны. Все бывшие в келарне ответили ей такими же поклонами. – А в раздачу сиротам на каждый двор по рублю… Каждой сестре, пришедшей в день сей из скудных обителей, по рублю… Прихожим христолюбцам, кто нужду имеет, по рублю… И та раздача не из обительской казны, а от моего недостоинства… Раздавать будет мать Таифа… А ты, матушка Таифа, прими, кроме того, двести рублей в раздачу по нашей святой обители. – Благодарим покорно, матушка!.. Дай тебе господи долголетнего здравия и души спасения!.. Много довольны твоей милостью…– загудели голоса. Двинулась с места Манефа. Перед ней все расступились. Фленушка с Марьюшкой повели игуменью под руки, соборные старицы провожали ее. Взойдя за крыльцо своей кельи, Манефа присела на скамейку под яркими лучами весеннего солнца. Матери стояли перед ней. – В огородах просохло? – спросила она казначею. – Просыхает, матушка, – торопливо ответила Таифа. – В бороздах только меж грядок грязненько… Да день-другой солнышко погреет, везде сухо будет. – Молодым гряды копать, старым семена мочить, – распоряжалась Манефа.Семян достанет? – Вдосталь будет, матушка, – отвечала Таифа, – Всего по милости божьей достанет. – Всхожи ли? – спрашивала игуменья. – Всхожие, матушка, всхожие, – уверяла мать Таифа. – Все испробовала – хорошо всходят. – Навоз на гряды возили? – До праздника еще свезли, на снег еще возили, – ответила Таифа. – В большом огороде двадцать гряд под свеклу, двадцать под морковь, пятнадцать под лук саженец, остальные под редьку, – приказывала Манефа. – Слушаю, матушка, – кланяясь, ответила Таифа. – За конным двором, в малом огороде, брюкву да огурцы… Капусту, как прежде, на Мокром лужку… Срубы под рассаду готовы? – Нет еще, матушка, не справлены, – ответила Таифа. – Когда же было? Праздники… – Завтра справить. Ирины мученицы в пятницу – рассады сев, – сказала Манефа. – Будет готово, матушка, все будет исправлено, – успокоивала ее казначея. – А в четверг апостола Пуда, – продолжала игуменья. – Вынимай пчел из-под спуда, – с улыбкой подхватила Таифа– Знаю, матушка, знаю (Ирине мученице празднуют 16 апреля; народ называет этот день «Арины-рассадницы», «Арины сей капусту на рассадниках» (в срубах). Апреля 15-го – «апостола Пуда – доставай пчел из-под спуда».). – То-то, не забудь. – Как забыть? Что ты, матушка?.. Христос с тобой… Можно ль забыть! – зачастила мать-казначея. – Марью Гавриловну спроси, не надо ль ей грядок под цветочки. Если прикажет – белицам вскопать. – Велю, матушка. – А тебе, мать Назарета, послушание, – сказала Манефа, обращаясь к одной из степенных стариц, – пригляди за белицами. Пусть их маленько сегодня разгуляются, на всполье сходят… – Слушаю, матушка, – низко кланяясь, молвила мать Назарета. – Ронжинских ребят чтобы духу не было, – сказала Манефа, – да мирские песни девицы чтоб не вздумали петь. – Как это возможно, матушка? – вступились Назарета и некоторые другие матери. – Наших девиц похаять нельзя – девицы степенные, разумные. – Знаю я их лучше вас, – строго промолвила Манефа. – Чуть не догляди, тотчас бесовские игрища заведут… Плясание пойдет, нечестивое скакание, в долони плескание и всякие богомерзкие коби (Волхвование, погань, скверность.). Нечего рыло-то кривить, – крикнула она на Марью головщицу, заметив, что та переглянулась с Фленушкой. – Телегу нову работную купили? – обратилась Манефа к казначее. – Евстихей Захарыч из Ключова в поминок прислал, – ответила Таифа.Справная телега, колеса дубовые, шины железные в палец толщиной. – Спаси его Христос, – сказала Манефа. – Молились за благодетеля? – Как же, матушка, на год в синодик записан, – вступилась уставщица. – А сиву кобылу продать, – решила Манефа. – Вечор Трофим проехал на ней, поглядела я, плоха – чуть ноги волочит. – Старая лошадушка, еще при матушке Екатерине вкладом дана – много годов-то ей будет, – заметила мать Таифа. – За что ни стало продать. Вел бы Трофим в четверг на базар, – сказала Манефа. – Кур много ли несется? – спросила она подошедшую Виринею. – Сорок молодочек, матушка, сорок…– ответила Виринея. – Две заклохтали, хочу на яйца сажать. – Яиц много? – Сот семь от праздника осталось, каждый день по сороку прибывает,сказала Виринея. – До петровок станет? – Хватит, матушка, хватит. Как до петровок не хватить? – отвечала Виринея. – Масла, сметаны станет? – продолжала спрашивать игуменья. – Уповаю на владычицу. Всего станет, матушка, – говорила Виринея. – Не изволь мутить себя заботами, всего при милости божией хватит. Слава господу богу, что поднял тебя… Теперь все ладнехонько у нас пойдет: ведь хозяюшкин глаз, что твой алмаз. Хозяюшка в дому, что оладышек в меду: ступит – копейка, переступит – другая, а зачнет семенить, и рублем не покрыть. За тобой, матушка, голодом не помрем. – Ну, уж семенить-то мне, Виринеюшка, не приходится, – улыбнувшись, ответила Манефа на прибаутки добродушной Виринеи. – И стара и хила стала. А ты, матушка, уж пригляди, порадей, бога ради, не заставь голодать обитель. – Ах ты, матушка, чтой-то ты вздумала? – утирая выступившие слезы, заговорила добрая Виринея. – Да мы за тобой, как за каменной стеной, – была бы только ты здорова, нужды не примем… – Это как есть истинная правда, матушка, – заговорили соборные старицы, кланяясь в пояс игуменье. – Будешь жива да здорова – мы за тобой сыты будем… – Подаст господь пищу на обитель нищу!.. – сквозь слезы улыбаясь, прибавила мать Виринея. – С тобой одна рука в меду, другая в патоке… – Бог спасет за ласковое слово, матери, – поднимаясь со скамейки, сказала игуменья. – Простите, ради Христа, а я уж к себе пойду. Матери низко поклонились и стали расходиться. Пошла было и Аркадия, но мать Манефа остановила ее. – Войди-ка, матушка Аркадия, ко мне на минуточку, – сказала она. Вошли в келью, помолились на иконы, утомленная Манефа села, а Фленушке с Марьюшкой велела в свое место идти. – Ты это что наделала? – грозно спросила Манефа оторопевшую уставщицу. – Прости, Христа ради, матушка, – робко молвила Аркадия, кланяясь в землю перед Манефой. – Какое ты чтение на трапезе-то дала?.. А?.. – Прости, Христа ради, – с новым земным поклоном молвила уставщица. – При чужих-то людях!.. Соблазны в обители творить?.. А?.. Глаза Манефы так и горели. Всем телом дрожала Аркадия. – Прости, Христа ради, матушка, – едва слышно оправдывалась она, творя один земной поклон за другим перед пылавшей гневом игуменьей. – Думала я Пролог вынести аль Ефрема Сирина, да на грех ключ от книжного сундука неведомо куда засунула… Память теряю, матушка, беспамятна становлюсь… Прости, Христа ради – не вмени оплошки моей во грех. – Не знаешь разве, что слова об Евстафии не то что при чужих, при своих читать не подобает?.. Сколько раз говорила я тебе, каких статей на трапезе не читать? – началила Манефа Аркадию. – Говорила, матушка!.. Много раз говорила… Грех такой выпал! – оправдывалась уставщица. – Где память-то у тебя была? Где ум-то был? А?.. – продолжала Манефа. – Прости, господа ради, матушка, – кланяясь до земли, говорила Аркадия. – Ни впредь, ни после не буду!.. – Еще бы ты и впредь стала такие соблазны заводить!.. – грозно сказала Манефа. – Нет, ты мне скажи, чем загладить то, что случилось?.. Как из памяти пришлых христолюбцев выбить, что им было читано на трапезе? Вот что скажи. – Что ж, матушка? Словеса святые, преподобными отцами составлены,робко промолвила уставщица. – Как их судить?.. Кто посмеет?. Так и вспыхнула Манефа. – Дура! – вскрикнула она, топнув ногой. – Дожила до старости, а ума накопить не успела… Экое ты слово осмелилась молвить!.. Преподобные, по-твоему, виноваты!.. А?.. Безумная ты, безумная!.. Преподобные в простоте сердца писали, нам с ними не в версту стать!.. Преподобных простота нам, грешным, соблазн… Видела, как девицы-то перемигивались?.. Видела, как мужики-то поглядывали!.. Бабы да сироты чуть не хихикали… Что теперь скажут, что толковать учнут?.. Кто отженит от них омрачение помыслов?.. Кто?.. В соблазн, как в тину смердящую, вкинуты, в яму бездонную, полну греховных мерзостей… А кто их вкинул?.. Кто вверг?.. Ну-ка, скажи!.. Разошлись теперь по домам, что говорят?.. На людях-то что скажут? «Были, дескать, мы на Радунице в Манефиной обители, слышали поученье от божественного писания – в кабак не ходи, и там средь пьяных такой срамоты не услышишь…» Вот что скажут по твоей милости… Да… А врагам-то никонианам, как молва до них донесется, какая слава, какое торжество будет!.. Вот, скажут, у них, у раскольников-то, прости господи, какова чистота – соромные слова в поучение читают… Срамница!.. А девкам-то нашим, даже черницам из молодых разве не соблазн было слушать?.. Ах ты, старая, старая!.. Помнишь евангельское слово?.. Лучше камень на шею да в омут головой, чем слово об Евстафии дать на трапезе читать. – Прости, Христа ради, матушка, – говорила, кланяясь в ноги, Аркадия. Слезы катились у ней по щекам – отереть не смела. – Чью должность исправила ты? – приставала к ней Манефа. – Чью? Аркадия молча рыдала. – Чье, говорю, дело ты правила?.. Чье?.. – Моя вина, матушка, моя вина… Прими покаяние, прости меня, грешную, – молвила уставщица у ног игуменьи. – Чье дело творила, спрашиваю?.. – топнула ногою мать Манефа. – Отвечай – чье дело? – Не разумею учительного твоего слова, матушка… Не умею ответа держать… Прости, ради Христа… – Диавола!.. Вот чье дело сотворила ты, окаянная! – грозно сказала ей Манефа. – Кто отец соблазнов?. Кто соблазны чинит на пагубу душам христианским?.. Кто?.. Говори – кто?.. – Диавол, матушка, – едва слышно проговорила лежавшая у ног игуменьи Аркадия. – Ему поработала… Врагу божию послужила… Его волю сотворила. – Ведаю грех свой великий, исповедую его тебе… Прости, матушка… меня, скудоумную, прости меня, неключимую, – молвила Аркадия. Долго длилось молчание. Только звуки маятника стенных часов в большой горнице Манефиной кельи, да судорожные всхлипывания и тихие вздохи уставщицы слышны были в келейной тишине. – Встань, – повелительно сказала Манефа. – Старость твою не стану позорить перед всею обителью… На поклоны в часовне тебя не поставлю… А вот тебе епитимья: до дня пятидесятницы – по тысяче поклонов на день. Ко мне приходи отмаливать – это тебя же ради, не видали бы. К тому ж сама хочу видеть, сколь велико твое послушание… Ступай! – Матушка, прости, матушка, благослови! – обычно сказала уставщица, творя метания перед игуменьей. – Прощу и благословлю, коль жива буду, во святый день пятидесятницы…– сказала Манефа. С поникшей головой вышла Аркадия из кельи игуменьи. Лица на ней не было. Пот градом выступал на лбу и на морщинистых ланитах уставщицы. До костей проняли ее строгие речи игуменьи… Оставшись одна, прилечь захотела Манефа. Но наслал же и на нее проклятый бес искушение. То вспоминаются ей слова Лествицы, то мерещится образ Стуколова… Не того Стуколова, что видела недавно у Патапа Максимыча, не старого паломника, а белолицего, остроглазого Якимушку, что когда-то, давным-давно, помутил ее сердце девичье, того удалого добра молодца, без которого цветы не цветно цвели, деревья не красно росли, солнышко в небе сияло не радостно… Молиться, молиться!.. Но пойдет молитва на ум, расшатанный воспоминаньями о суетном мире… Давнишний, забытый, казалось, мир опять заговорил в остывшей крови. Опять шепчет он страстью, опять на греховные думы наводит. Бес, бес! Отмолиться надо, плоть побороть!.. И стала Манефа на поклоны. И клала поклоны до истощения сил. Не помогло старице… Телом удручилась, душой не очистилась… Столь страшно бывает демонское стреляние, столь велика злоба диавола на облекшихся в куколь незлобия и в одежду иноческого бесстрастия!.. Искушение!.. Ох, это искушение!.. Придет оно – кто в силах отвратить его?.. Царит, владеет людьми искушение!.. Кто против него?.. Но что ж это за искушение, что за бес, взволновавший Манефину кровь? То веселый Яр – его чары… Не заказан ему путь и в кельи монастырские, от его жаркого разымчивого дыханья не спасут ни черный куколь, ни власяница, ни крепкие монастырские затворы, ни даже старые годы…  ГЛАВА ДЕВЯТАЯ   Часа через полтора после того как матери разошлись по кельям, а белицы с Назаретой ушли погулять за околицу, на конный двор Манефиной обители въехала кибитка с кожаным верхом и наглухо застегнутым фартуком, запряженная парой толстых с глянцевитою шерстью скитских лошадей. Из работницкой «стаи» вышел конюх Дементий и весело приветствовал тщедушного старика, сидевшего на козлах. – Родион Данилыч! Сколько лет, сколько зим! Матушку, что ль, какую привез? – Гостя московского, распевалу, – отвечал Родион, слезая с козел и витаясь (Витаться – здороваться, подавая друг другу руку.) с Дементием.Спит, – промолвил он, заглянув под фартук. – Умаялся, сердечный… – Видно, лесные путинки не по московским костям, – заметил Дементий. – И дорога же, друг! – сказал Родион. – К вам-то ближе еще туда-сюда, а у нас, вкруг Оленева, беда!.. На Колосковской гати совсем завязли… Часа три пробились… Уж я на деревню за народом бегал… Не приведи господи. – Знамо, распутица, – промолвил Дементий, почесываясь спиной о угол крыльца… Родион стал распрягать приусталых коней. – Что за гость такой? – спросил Дементий. – А кто его знает? С подаянием, должно быть. В Оленево к нам еще на шестой неделе приехал… А бывал не у всех, у нас в Анфисиной да у матушки Фелицаты… По другим обителям ни ногой. – Что же так? – спросил Дементий. – Ихне дело. Как нам узнать? – отвечал Родион. – Петь тоже обучал, у нас все с Анной Сергеевной пел, что при матушке Маргарите живет, а водился больше с Аграфеной, что живет в келарных приспешницах; у Фелицатиных больше с Анной Васильевной. – Ишь ты! с молоденькими все да с пригожими, – лукаво улыбаясь, заметил Дементий. – Ихне дело! Нам не узнать, наше дело черное, трудовое, в чисты светлицы ходу нам нет, – проговорил Родион, распрягая лошадей. – Вестимо, – заметил Дементий, – в Чернухе были? – Объехали, – сказал Родион. – Ему, слышь, прописано у нас быть да у вас в Комарове. Поедет ли, нет ли в Улангер, наверно тебе сказать не могу… – Ох, как в Улангер придется!.. Беда!.. – сказал Дементий. – На Митюшино разве будет везти… Прямо ехать – затонешь. – Не клянчи, Дементьюшка, – отозвался Родион. – У нас две недели гостил, коль у вас столь же погостит, дорога-то обсохнет. – Хорошо бы так. Пущай бы подольше ему погостилось, – молвил Дементий.Он к кому?.. Не знаешь?.. – спросил конюх, немного помолчав. – Из матерей к которой аль к самой матушке Манефе? – К самой, поди, – отозвался Родион. – Что ему до матерей?.. По игуменьям ездит, московский. – Наша-то матушка не больно еще оправилась, – сказал Дементий.Хворала… Думали, не встанет. – Слышно было про то, – молвил Родион. – Теперь как. – Обошлась, ничего, – отвечал Дементий. – Лекарь из города наезжал… Лечили… Греха-то что было!.. – А что? – Да лекарь-от из немцев аль бусурманин какой… У людей великий пост, а он скоромятину, ровно собака, жрет… В обители-то!.. Матери бунт подняли, сквернит, знаешь, им. Печки не давали скоромное-то стряпать. Да тут у нас купчиха живет, Марья Гавриловна, так у ней стряпали… Было, было всякого греха!.. Не сразу отмолят… – А вылечил-таки? – спросил Родион. – Еще бы не вылечить! – усмехнувшись, ответил Дементий. – Ведь матери, Родионушка, не наш брат – голь да перетыка… У них – деньгам заговенья нет. А богатых и смерть не сразу берет… Рубль не бог, а тоже милует. – И верно так, Дементьюшка, – сказал Родион, – верно… Дай-ка овсеца коням-то засыпать, – прибавил он, отводя лошадей в конюшню. – Пойдем, – сказал Дементий и лениво побрел за Родионом. Меж тем спавший в оленевской кибитке московский певец проснулся. Отворотил он бок кожаного фартука, глядит – место незнакомое, лошади отложены, людей ни души. Живого только и есть что жирная корова, улегшаяся на солнопеке, да высокий голландский петух. окруженный курами всех возможных пород. Склонив голову набок, скитский горлопан стоял на одной ножке и гордо поглядывал то на одну, то на другую подругу жизни. Отстегнул приехавший гость фартук, поднялся с груды подушек в ситцевых чехлах и тихонько вылез из кибитки. Это был невысокого роста, черноволосый, с реденькой бородкой и быстро бегавшими черными глазками человек, в синей суконной шубке на хорьковом меху и с новеньким гарусным шарфом на шее – должно быть, подарок какой-нибудь оленевской мастерицы… Певец догадался, что он в Комарове, но где же люди? Не в сонное же царство, не в мертвый заколдованный город приехал. – Ох, искушение!.. – молвил он серебристым звонким голоском и пошел в работницкую поискать, нет ли хоть там живого человека. Изба была пуста. – Вот какое положение! – сказал он, выйдя на крыльцо. – Родион пропал… Родионушка! – крикнул он, сколько было мочи. – Ась, – отозвался тот из конюшни. Приезжий направился на голос. – Проснулся, Василий Борисыч? – спросил Родион. – А я уж коней отпряг и корму задал… Что, аль со сна-то головушку разломило? – И то маленько вздремнул!.. Искушение!.. – молвил Василий Борисыч. – Ну, вздремнуть не вздремнул, а здорово всхрапнул, – заметил, улыбаясь, Родион. – От самой Клопихи носом песни играл – пятнадцать верст… – Уж и пятнадцать, – усомнился Василий Борисыч. – Говорю тебе пятнадцать, – сказал Родион. – Хоть людей спроси,прибавил он, указывая на Дементья. – До Клопихи точно пятнадцать верст отселева будет… Больше будет – дорога-то ведь здесь не меряная, – подтвердил Дементий. – И матушку Манефу можно повидать? – спросил его приезжий. – Не знаю, как тебе сказать, господни купец, – ответил Дементий.Хворала у нас матушка-то – только что встала. Сегодня же Радуницу справляли – часы стояла, на могилки ходила, в келарне за трапезой сидела. Притомилась. Поди, чать, теперь отдыхать легла. – Ох, искушение! – тихонько промолвил Василий Борисыч, покачав головой. – С Москвы (За Волгой во многих местностях говорят Москва твердым о.), что ль, будете? – спросил его Дементий. Из Москвы, – ответил гость. Та-ак, – протянул Дементий. – Большая, слышь, столиция? – Побольше вашего скита, – сказал, улыбнувшись, Василий Борисыч. – Одних церквей сорок сороков! – Так говорится – на деле-то поменьше будет, ответил Василий Борисыч. – И все золотоглавые? – продолжал спрашивать Дементий. Есть и золотоглавые, – сказал Василий Борисыч. Эка подумаешь! – удивился Дементий. – А Иван Великий высок будет? – Высок, – сказал Василий Борисыч. – Диковина! – воскликнул Дементий. – А правда ль, что в Москве сорокам невод? – Не видать. – Это Алексей митрополит на сороку заклятие положил, чтоб она в Москву не летала… Птица вор, а на Москве, сказывают, и без того много воров-то. Есть, – подтвердил Василий Борисыч. Вот и к Макарью на ярманку воры-то больше все из Москвы наезжают, – заметил Дементий. – А правда ль, что у вас хлеб по шести да по семи гривен на серебро живет? Случается, – сказал Василий Борисыч. То-то и есть: толсто звонят да тонко едят…– примолвил Дементий. – У нас по лесам житье-то, видно, приглядней московского будет, даром что воротами в угол живем. По крайности ешь без меры, кусков не считают. – Вон старица неведомо какая бредет, ее бы про матушку спросить,молвил Василий Борисыч, показывая на Таифу, подходившую к конному двору. – Это наша мать казначея, – сказал Дементий. – Ругаться, поди, на конный двор идет!.. Ух, бедовая старица!.. Всяка порошинка у ней на перечете. Одно слово, бедовая!.. Василий Борисыч пошел навстречу Таифе. – Что вашей милости угодно? – спросила она. – К матушке Манефе письмецо из Москвы привез, да вот еще к матери Назарете от сродницы. – Матушка Манефа теперь започивала, – ответила Таифа. – Скорбна у нас матушка-то – жизни не чаяли… Разве в сумерки к ней побываете… А мать Назарета в перелесок пошла с девицами. До солнечного заката ей не воротиться. – Я бы сходил к ней покудова. Чать, недалеко?.. – встрепенувшись, подхватил Василий Борисыч. – Как вам будет угодно, – сказала Таифа. – Пожалуй, Дементий укажет дорогу… Да вы обедали ли?.. Не то в келарню милости просим. – Покорно благодарю, матушка, – ответил Василий Борисыч. – Дорогой закусили – сытехонек. Благословите к матушке Назарете сходить. – Ин самоварчик не поставить ли? – уговаривала гостя мать казначея.Ко мне бы в келью пожаловали, побеседовали б маленько, а тем временем и матушка Назарета подошла бы и матушка Манефа проснулась бы. – Мне бы матушку Назарету поскорей повидать, – стоял на своем Василий Борисыч и, как ни упрашивала его казначея посетить ее келью, устоял на своем. Как истый москвич, не прочь бы он от чашки чаю, пожалуй, и от трапезы не отказался бы, но уж очень загорелось у него поскорей идти к Назарете. Знать ее не знал, в глаза не видывал и, покаместь одна читалка на Рогожском не покучилась ему свезти Назарете письмецо с посылочкой, во снях даже про такую старицу не слыхивал. Но, узнав, что пошла она с девицами на гулянку, ног под собой не заслышал Василий Борисыч… Так и тянет его поглядеть на Комаровских белиц, как они там в перелеске свою Красну Горку справляют. Искушение!.. Ну да ведь человек не старый, кровь в жилах не ледяная… Втащили в работницкую избу поклажу Василья Борисыча. Расшнуровал он чемодан; вынул суконный кафтанчик, чуйку – на ваточной подкладке, шапочку новую, и таким молодцом вырядился, что любо-дорого посмотреть. Затем отправился с Дементьем за околицу… Только дошли до Каменного Вражка, как послышались издали молодые веселые голоса и звонкий хохот Фленушки. Дементий воротился, Василий Борисыч тихонько пошел на голоса. Звучным, приятным голосом искусно завел он песню про «младую юность». Горе мне, увы мне во младой во юности! Хочется пожити – не знаю, как быти, Мысли побивают, к греху привлекают. Кому возвещу я гибель, мое горе? Кого призову я со мной слезно плакать? Горе мне, увы мне во юности жити - Во младой-то юности мнози борют страсти. Плоть моя желает больше согрешати. Юность моя, юность, младое ты время, Быстро ты стрекаешь, грехи собираешь. Где бы и не надо – везде поспеваешь, К богу ты ленива, ко греху радива. Тебе угождати – бога прогневляти!.. Смолкли белицы… С усладой любовались они нежным голосом незнаемого певца и жадным слухом ловили каждый звук унылой, но дышавшей страстностью песни. Василий Борисыч продолжал: Юность моя, юность во мне ощутилась, В разум приходила, слезно говорила: "Кто добра не хочет, кто худа желает? Разве змей соперник, добру ненавистник! Сама бы я рада – силы моей мало, Сижу на коне я, а конь не обуздан, Смирить коня нечем – вожжей в руках нету. По горам по холмам прямо конь стрекает, Меня разрывает, ум мой потребляет, Вне ума бываю, творю что, не знаю, Вижу я погибель, страхом вся объята, Не знаю, как быти, как коня смирити…" Заслушалась и мать Назарета… Заслоня ладонью от солнца глаза, с недоуменьем разглядывала она подходившего незнакомца. – Кто б это такой? – говорила она. – Не здешний, не окольный, а наезжих гостей, кажись, во всем Комарове нет… Что за человек? – Московским глядит, – молвила Фленушка. – А может, из самого Питера, – подхватила Марья головщица. – Может, и питерский, – согласилась Фленушка. – А голосок-от каков!.. Как есть соловей. – Вот бы на клирос в нашу «певчую стаю» такого певца залучить, – закинув бойко голову, молвила молодая, пригожая смуглянка с пылавшими страстным огнем очами. Звали ее Устиньей, прозывали Московкой, потому что не один год сряду в Москве у купцов в читалках жила. – Молчи, срамница!.. Услышать может…– строго заметила ей Назарета. – Мы бы ему бородку-то выщипали, в сарафан бы его обрядили,продолжала со смехом Устинья Московка. – Замолчишь ли, срамница?.. Аль совести не стало в глазах? – ворчала Назарета. Василий Борисыч меж тем подошел к старице и, низко поклонившись ей, спросил: – Матушка Назарета не вы ли будете? – Так точно, – отвечала она. – Что угодно вашей милости? – Письмецо к вам с Рогожского привез, – сказал он, вынимая из кармана письмо. – Посылочки тоже есть, ужо предоставлю. – От кого это, батюшка? – недоверчиво спросила Назарета, быстрым взором окидывая девиц, столпившихся вкруг незнакомца… – От Домны Васильевны, – отвечал Василий Борисыч. – В Антоновской палате в читалках живет… – От Домнушки! – радостно воскликнула мать Назарета…– Что она, голубушка?.. Как живет-может?.. – Спасается, – ответил Василий Борисыч. – Негасимую у болящих читает – любят ее старушки… – Ну, слава богу!.. На утешительном слове благодарю покорно, батюшка,сказала мать Назарета. – Как имечко-то ваше святое?. – Василий. – По батюшке? – Борисов. – Утешили вы меня, Василий Борисыч. Ведь Домнушка-то по плоти племянница мне доводится – братца покойника дочка… Ведь я тоже московская родом-то. – Очень приятно, – ответил Василий Борисыч, а черные глазки его так и разбежались по молодым, цветущим здоровьем белицам, со всех сторон окружившим его и мать Назарету. – К матушке Манефе прибыли? – спросила Назарета. – Так точно, – отвечал Василий Борисыч, – тоже письма привез. – От кого, батюшка, письма-те? продолжала свои расспросы старица. – От разных, – отвечал он. – От матушки Пульхерии есть письмецо, от Гусевых, от Мартынова Петра Спиридоныча. – Великий благодетель нам Петр Спиридоныч, дай ему, господи, доброго здравия и души спасения, – молвила мать Назарета. – День и ночь за него бога молим. Им только и живем и дышим – много милостей от него видим… А что, девицы, не пора ль нам и ко дворам?.. Покуда матушка Манефа не встала, я бы вот чайком Василья-то Борисыча напоила… Пойдемте-ка, умницы, солнышко-то стало низенько… – Рано еще матушка!.. Погоди маленько! – заголосили белицы. – Что вы, что вы?.. Как возможно не угостить дорогого гостя? Пойдемте… Будет – погуляли, натешились. – Да матушка!.. Да еще маленько!.. Да погоди хоть с полчасика. – Вы для меня, матушка, не беспокойтесь, – вступился Василий Борисыч.Дайте девицам развеселиться… Они нам споют что-нибудь. – Такому певцу да лесные песни слушать! – бойко подхватила Фленушка, прищуривая глазки и лукаво взглядывая на Василья Борисыча. – Соловью худых птиц слушать не приходится… От худых птиц худые и песни. – А у матушки Маргариты в Оленеве про вас не то говорят, – отвечал Василий Борисыч. – Там очень похваляют здешнее пение, говорят, что лучше вашего клира по всем скитам нет… – Так вы из Оленева пожаловали? – спросила мать Назарета. – Из Оленева, матушка, – ответил Василий Борисыч. – Там и страстную пробыл и праздник праздновал. – У кого гостили? В какой обители? – спросила Назарета. – У Анфисиных больше, с матушкой-то Маргаритой мы давние знакомые – она ведь тоже наша московка… У Фелицатиных тоже гостил. – Это вам Анна Сергеевна, что ли, наше-то пение славила? – спросила его Марьюшка. – И Анна Сергеевна хвалила и Аграфена келарная, а из Фелицатиных Анна Васильевна. Все хвалили, – говорил Василий Борисыч. – Всех-то что самых ни на есть лучших девиц в Оленеве спознали,лукаво усмехнувшись и быстро вскинув глазами, молвила Фленушка. – Петь обучал, – улыбнувшись, заметил Василий Борисыч. – И нас бы поучили!.. – защебетали и Фленушка, и Марьюшка, и Устинья Московка, и другие крылошанки. – Отчего ж не поучить?.. С великою радостью! – сказал Василий Борисыч. – Только ведь надо прежде голоса попробовать: какие у вас голоса – без того нельзя. – Пробуйте нас, пробуйте, – приставали белицы. – Оченно бы рад попробовать, – сказал Василий Борисыч. – Матушка Назарета, благословите псальму спеть. – Пойте во славу божию, – молвила Назарета, отрываясь на минутку от письма. – Воскресную надо, девицы… Пасхальную, – сказал Василий Борисыч."Велию радость" знаете? – Знаем, знаем, – защебетали белицы, окружая московского певца. Высоко, чистым голосом завел он: Велия радость днесь в мире явися… Стройно и бойко подхватил девичий хор: Христос бо воскресе, а смерть умертвися, Сущие во гробех живот восприяша! Воспоем же, други, песнь радостну ныне - Христос бо воскресе от смертные сени, Живот дарова в сем мире человеку! Ныне все ликуем, Духом торжествуем, Простил бо господь грехи наши. Аминь. Голоса Василья Борисыча и головщицы Марьюшки покрывали остальные. Далеко по перелескам разносились звуки воскресной псальмы… – А мирские песенки попеваете, Василий Борисыч? – бочком подвернувшись к московскому гостю, спросила Фленушка. – Флена Васильевна! – строго крикнула на нее, складывая письмо, Назарета. – Матушке доложу. – Не пужай, мать Назарета!.. Я ведь не больно из робких, – резко ответила Фленушка и, не смигаючи, с рьяным задором глядела в разгоревшиеся глаза Василья Борисыча. – Вольница этакая!.. Бесстыдница!.. – ворчала Назарета… – Что ж, Василий Борисыч?.. Поете мирские? – приставала Фленушка, не обращая внимания на ворчавшую и хлопавшую о полы руками мать Назарету. – Зачем мирские? – переминаясь на одном месте, сказал Василий Борисыч, – божественных много, можно и без мирских обойтись… – А мы думали – вы новеньких песенок нам привезли, – недовольным голосом молвила Фленушка. – У нас есть, да все старые. Оченно уж прискучали. Нет ли у вас какого хорошенького «романцика». – Беспутная!.. Тебе ль говорят?.. Замолчи, озорная!.. Забыла, что в обители живешь?.. – кричала Назарета. – Мы не черницы! – громко смеясь, отвечала старице Фленушка. – Ты,что ль, на нас манатью-то (Манатья (мантия), иначе иночество – черная пелеринка, иногда отороченная красным снурком, которую носят старообрядские иноки и инокини. Скинуть ее хоть на минуту считается грехом, а кто наденет ее хоть шутя, тот уже постригся.) надевала… Мы белицы, мирское нам во грех не поставится… – Все матушке скажу… Погоди у меня, воструха! – ворчала Назарета и решительным голосом приказала белицам домой собираться. Впереди пошли Василий Борисыч с Назаретою. За ними, рассыпавшись кучками, пересмеиваясь и весело болтая, прыгали шаловливые белицы. Фленушка подзадоривала их запеть мирскую. Но что сходило с рук игуменьиной любимице и баловнице всей обители, на то другие не дерзали. Только Марьюшка да Устинья Московка не прочь были подтянуть Фленушке, да и то вполголоса. Фленушка завела плясовую: Во городе во Казани Полтораста рублей сани.ъ Девка ходит по крыльцу, Платком машет молодцу. Веселый, игривый напев нерадостно звучит в устах скитских певиц… То ли дело льющаяся из жаркой взволнованной Яр-Хмелем груди свободная опьяняющая песнь Радуницы, что раздавалась о ту пору на Руси по ее несчетным лугам, полям и перелескам…     ***   Напившись у матери Назареты чаю, Василий Борисыч в сумерки отправился к Манефе. Положив начал и сотворив метания, Василий Борисыч сказал: – С письмецом к вам, матушка, от Петра Спиридоныча да от Гусевых… От матушки Пульхерии тоже есть. – Садиться милости просим, – величаво молвила Манефа, указывая гостю на лавку у стола, на котором уже расставлено было скитское угощенье. Икра, балыки и другая соленая, подстрекающая на большую еду снедь поставлена была рядом с финиками, урюком, шепталой, пастилой, мочеными в меду яблоками и всяких сортов орехами. Василий Борисыч сел, а пока Манефа читала письма, принялся рассматривать убранство кельи. Келья была просторная, чистая – нигде ни порошинки. В переднем углу, в божнице из простого дерева, с алой бархатной пеленой, стояло несколько древних икон высоких писем, а в самой середине образ Корсунской богородицы старого новгородского пошиба в густо позолоченной ризе сканного дела. Та икона была у Манефы родовая – от дедов и прадедов шла. Перед нею неугасимо теплилась серебряная лампадка с бисерными подвесками. Стены кельи обшиты были ясеневыми досками, поставленными стоймя, гладко выструганными и натертыми воском. Кругом широкие деревянные скамьи с положенными на них мягкими суконными полавошниками. В красном углу под святыми и по двум сторонам стола полавошники были кармазинные (Кармазинный цвет – ярко-алый.), остальные василькового цвета. На окнах, убранных белоснежными кисейными занавесками, обшитыми красной бахромкой, стояли горшки с бальзамином, розанелью, геранью, белокрайкой, чудом в мире и столетним деревом (Бальзамин – balsamina. Розанель, герань и белокрайка – разные виды pelargonium. Чудо в мире – mirabilis. Столетнее дерево, иначе алой – один из видов кактуса.). По стенам развешаны были картины в деревянных рамках, не отличавшиеся, впрочем, ни смыслом, ни изяществом. То были московские произведения, изображавшие апокалипсические деяния антихриста, видение святым Макарием беса в тыквах, распятие плоти во образе монаха с замком на устах, хождение Феодоры по мытарствам и другие сказанья византийского склада. И на каждой картине непременно бес сидит… Ни одной, где бы не был намалеван хоть маленький чертенок… – Так вы и в Белой Кринице побывали!.. Вот как!.. – молвила Манефа, прочитав письма. – Петр Спиридоныч пишет, что вы многое мне на словах перескажете… Рада вас слушать, Василий Борисыч… Побеседуем, а теперь покаместь перед чайком-то… настоечки рюмочку, не то мадерки не прикажете ли?.. Покорно прошу… Василий Борисыч хватил какой-то девятисильной (Девятисильною зовут настойку на траве девесиле.) и откромсал добрый ломоть паюсной икры. За девичьими гулянками да за пением божественных псальм совсем забыл он, что в тот день путем не обедал. К вечеру пронял голод московского посланника. Сделал Василий Борисыч честь донскому балыку, не отказал в ней ветлужским груздям и вятским рыжикам, ни другому, что доброго перед ним гостеприимной игуменьей было наставлено. – Давно ль из Москвы? – спросила его Манефа. – Давненько, матушка, я с Москвы-то съехал, – отвечал Василий Борисыч.Еще на четвертой неделе… Дороги – не приведи господи! Через Волгу пешком переходили… Страстную и праздники в Оленеве взял. У матушки Маргариты?спросила Манефа. У нее, матушка… еще у матери Фелицаты погостил, – ответил Василий Борисыч. – К австрийскому-то священству склонных обителей в Оленеве только и есть. – И у нас склонных не много, – заметила Манефа. – Наши да Жженины, Бояркины да Московкины – вот и все… Из захудалых обителей еще кой-какие старицы… А по другим скитам и того нет. В Улангере только мать Юдифа маленько склонна… – А в Чернухе? – помолчав, спросил Василий Борисыч. – Разве самое малое число, – ответила Манефа. – А по деревням и слышать не хотят. – Слепотствуют, – молвил Василий Борисыч. – Народ темный, непонимающий. – Не слепота, Василий Борисыч, соблазн от австрийского священства больше отводит людей, – сказала Манефа. – Вам, московским, хорошо: вы на свету живете. Не грех бы иной раз и об нас подумать. А вы только совесть маломощных соблазнами мутите. – Какие же соблазны, матушка?.. Кажись, от Москвы соблазнов никогда не бывало, – возразил Василий Борисыч, зорко посматривая на Манефу. – По письму Петра Спиридоныча, что про вас пишет, да опять же наслышана будучи про вас от батюшки Ивана Матвеича (Беглый поп по фамилии Ястребов, живший на Рогожском кладбище и пользовавшийся большим уважением старообрядцев.) да от матушки Пульхерии, не обинуясь всю правду буду говорить тебе, Василий Борисыч… О чем по нашим Палестинам заикнуться не след, и про то скажу, – с заметным волненьем заговорила Манефа. Ее голос дрожал негодованьем, но говорила она сдержанно, ни на волос не нарушая обычной величавости. Царицей смотрела. – Что ж такое, матушка? – тревожно спросил игуменью Василий Борисыч.Скажите, господа ради. Издали зачну, с чего все дело началось, – сказала Манефа. – По письмам батюшки Ивана Матвеича склонились было мы австрийское священство принять. Много было противностей от слабых совестей, много было и шатости… Трости, ветром колеблемы, здешние люди!.. но господу помогающу, склонила я, убогая, обитель нашу к приятию и другие немногие обители, в Оленеве матушку Маргариту, матушку Фелицату, в Улангере матушку Юдифу. И сначала духовно мы ликовали, Василий Борисыч: наконец-то, говорили, явися благодать божия, спасительная всем человекам… Не нарадовались господню смотрению… Что же?.. Слышим, на Москве закипели раздоры, одни толкуют: «Неправилен митрополит, – обливанец», другие богом заклинают, что крещен в три погружения… Кому верить? Кого послушать?.. У нас по лесам народ темный, силы писания не разумеет, а новшества страшится, дабы в чем не погрешить… Сколько было молвы, сколько шатости!.. Рассказать невместимо… Я, убогая, говорила тогда: «Потерпите, други любезные, потерпите самое малое время, явит господь благодать свою, не предайте слуха словесам мятежным…» И по милости господней удержала… – Знают на Москве про старания ваши, матушка, – прервал было Василий Борисыч. – Славы, друг, не ищу…– вспыхнула Манефа. – Что делаю, господа ради делаю, не ради вашей суетной Москвы. – Праведное дело, матушка, – вполголоса заметил смешавшийся немного Василий Борисыч. Величаво, но едва заметно склонила Манефа голову, как бы в знак согласия. Затем, отчеканивая каждое слово, продолжала: – А скажи по совести, чем нам пособила Москва?.. – Что ж, матушка, кажется, не были оставлены, – промолвил Василий Борисыч. – Не про деньги речь, – с усмешкой презренья прервала его Манефа. – Про духовное у тебя спрашиваю. Чем поддержали меня?.. Соблазнами? – Да какими же, матушка, соблазнами? – с робким удивленьем спросил Василий Борисыч. – Сколько годов душевным гладом томимы были мы без священника?.. Писали, писали на Москву: «Пришлите пастыря», – ни ответа, ни привета… Ну, вот и дождались… – Отца Михаила? – сказал Василий Борисыч. – Да, Михаилу Корягу… По нашим местам так его величают, – отвечала Манефа. – Он-от и есть камень соблазна для здешнего христианства. – Человек начитанный, сказывали, постный, – заметил Василий Борисыч. – Постный-от он постный, только не пиюще, не ядуще, а пенязи беруще,с усмешкой молвила Манефа. – Где ж бессребреника достать, матушка? Сытых глаз что-то ноне не видится, – сказал Василий Борисыч. – А чин на нем какой положон? – возразила Манефа. – Благодать, друг мой Василий Борисыч, не репа, за деньги ее не стать продавать… Коряга – стяжатель… Пальцем без денег не двинет… Да еще торгуется… Намедни просят его болящего исправить, а он: «Сколько дашь?» Посулили полтину, народ бедный – больше дать не под силу, а Коряга: «За полтину, говорит, я тебе и господи помилуй не скажу»… Так-то, друг!.. Вот каким пастырем нас Москва наградила… В Апостоле-то что писано про Симона, восхотевша на сребре благодать стяжати?.. А?.. Ну-ка, скажи… Коряга тот же Симон-волхв – потому стяжатель… Таких пастырей нам не надо… Скорей душевным гладом истомимся, чем к такому попу на исправу пойдем. – Как же, матушка, возможно пробыть без священника!.. – воскликнул Василий Борисыч. – Не в беспоповы ж идти… – Спасова воля…– твердо сказала Манефа. – Как ему, свету, угодно, так с нами и будет… Сам он спасение наше управит… А Коряге путь к нам заказан… Так и скажи в Москве. Не отвечал Василий Борисыч. – Коли на то пошло, я тебе, друг, и побольше скажу, – продолжала Манефа. – Достоверно я знаю, что Коряга на мзде поставлен. А по правилам, такой поп и епископ, что ставил его, извержению подлежат, от общения да отречются. Так ли, Василий Борисыч? – Есть такие правила, точно что есть, – отвечал Василий Борисыч.Двадесять девятое апостольское, четвертого собора двадесятое, на шестом и на седьмом соборах тож подтверждено. – То-то и есть, – продолжала Манефа. – Как же должно вашего Софрона епископа понимать?.. А?.. Были от меня посыланы верные люди по разным местам, и письмами обсылалась… Нехорошие про него слухи, Василий Борисыч, ох, какие нехорошие! А Москва его терпит! Да как не терпеть?.. Московский избранник!.. – Это, матушка, вы сказали несправедливо, – возразил Василий Борисыч.Не было Софрону московского избранья. Сам в епископы своей волей втесался… Нашего согласия ему дадено не было… Да ноне в Москве его и принимать перестали. – С коих пор?.. – быстро спросила Манефа. – Я все доподлинно вам расскажу, – молвил Василий Борисыч. – Затем и прислан – выслушать извольте. – Слушаю, друг, слушаю, – медленно проговорила Манефа, облокачиваясь на стол и устремив как уголья горевшие черные глаза на Василья Борисыча. – Епископа Софрония в миру Степаном Трифонычем звали, Жировым… – Знаю, – перебила Манефа. – Двор постоялый в Москве держал. – И беглыми попами торговал, – добавил Василий Борисыч. – Развозил по христианству… Свел он, матушка, в то самое время дружбу с паломником одним… Яким Стуколов прозывается. Чуть заметно дернуло у Манефы бровь, но подавила она вздох и, пустив на глаза креповую наметку, судорожно сжала губы… – Этот Стуколов по чужим землям долго странствовал, искавши епископа древлего благочестия. Оттого в Белой Кринице ему ото всех большое доверие было… Вздумал этот Яким Стуколов заодно с Жировым деньги добывать – богатства захотелось, в миллионщики вылезть пожелал. Спервоначалу стали они где-то в Калужской губернии искать золото… Землю купили – заварилось у них дело. Каково было то дело, говорят розно… Господь ведает, что у них меж собой творилось – обман ли какой, на самом ли деле золото сыскали – не могу сказать доподлинно, только Жиров с Стуколовым меж собой были друзья велики. А у Жирова золото золотом, попы попами, – прежнего промыслу не покидал… В самое то время наши московские соборне уложили особого для Российской державы епископа получить, потому что в Австрии смуты да войны настали. Не ровен час – иерархия в один час могла бы порешиться; опять бы остались без архиерейства… Покаместь на Рогожском судили да рядили, кого послать за архиерейством, Степан Трифоныч, не будь плох, да с черным попиком (Черный поп – иеромонах.), Егором звали, и махни за границу. «Если, думает, от развоза попов добрые деньги в мошну перепадали, от епископа не в пример больше получить их можно». Ладно, хорошо: взял он у приятеля своего у Стуколова письма и повез Егора в Белу-Криницу в архиереи ставить. Там гостям рады, туда уж успели дохнуть, что московские желают своего епископа, и по письмам Стуколова скорехонько занялись того попа Егора в архиереи поставить… Стали исповедывать, и нашлись за Егором такие грехи, что ему не то чтоб епископом – в попах-то быть не годится… Монастырские власти Степану про то объявили – никак, дескать, невозможно… Степан Трифоныч туда-сюда – не соглашаются. Тогда и говорит ему отец Павел, настоятель тамошний: «Да за чем, говорит, дело стало? Ты, Степан Трифоныч, человек вдовый, в писании горазд, для че самому тебе архиереем не быть… Яким Прохорыч Стуколов про тебя хорошо описал, а мы ему верим во всем…» Степан рад-радехонек… Не думал, не гадал – хиротония сама на него свалилась… На другой же день постригли его во иночество, Софронием нарекли, в дьяконы поставили, назавтра в попы, послезавтра в епископы. Так его в трое суток и обмотали… На четвертые домой архиерей отправился… Дорогой-то, правда ли, нет ли, Егора в реке утопил… Москва так и ахнула, узнавши, каков святитель в ней проявился… А делать нечего: омофор не шуба – с плеч не сбросишь… Толки пошли, пересуды, вражда в обществе, свары да ссоры. Однакож все помаленьку утешилось. Хочешь не хочешь, к новому владыке ступай. – Так вот он каков! – едва слышно промолвила Манефа. – Таков, матушка, таков, – поистине говорю, – отвечал Василий Борисыч.Про это самое доложить вам и велено… – Хороша Москва!.. Можно чести приписать!.. – с горечью сказала Манефа, поднимая наметку и сурово вскинув глазами на Василья Борисыча.Пекутся о душах христианских! Соблюдают правую веру! – Грех такой вышел, матушка, искушение!.. Ничего тут не поделаешь,разводя руками, чуть слышно проговорил Василий Борисыч и потупил взоры перед горевшими негодованием очами величавой игуменьи. – Истинно грех вышел, да еще грех-от какой! Горше его нет!.. – сказала Манефа. – Спасибо вам, московским, спасибо!.. Сами впали в яму и других с собой ввалили… Спасибо!.. Не отвечал Василий Борисыч. Не по себе ему было. Вынув из кармана шелковой платок, молча отирал он обильно выступивший на лбу пот. – Дальше что? – спросила Манефа после молчания, длившегося несколько минут. – Святокупец святокупцом и остался, – слегка запинаясь, ответил Василий Борисыч. – Попа поставить – пятьсот целковых, одигон (Одигон – путевый престол, переносный антиминс, на котором во всяком месте можно совершать литургию.) – та же цена и выше; с поставленных попов меньше ста рублей в месяц оброку не берет… Завел венечные пошлины, таковы-де при патриархе Иосифе бывали: пять целковых с венца, три за погребенье, по три с крещения, со всего. – Прежде торговал попами, теперь благодатью святого духа?.. Так, что ли? – язвительно усмехнувшись, спросила Манефа. – Так… так точно, матушка, – приниженно молвил Василий Борисыч и снова принялся утираться платком. – Что ж это он у Макарья лавки не возьмет себе?.. Вывеску бы повесил – большую, золотую, размалеванную… Написал бы на ней: «Торговля благодатью святого духа, московского купца епископа Софрония». – Бывал и у Макарья, матушка, – сказал Василий Борисыч. – Без вывески, должно быть, торговал. Такой что-то не виделось, – с желчной улыбкой ответила Манефа. – Такцию бы ему напечатать – за одигон, мол, пятьсот, за попа пятьсот… Греховодники!.. – Не наша вина, матушка!.. Не Москва Софрона выбирала, – оправдывался Василий Борисыч. – Аки пес на престол вскочил. – Это ты из гранографа (хронограф.), – усмехнулась Манефа…– Про Гришку Расстригу в гранографе так писано… А ведь, подумать хорошенько, и ваш Степка, хоть не Гришкиной стезей, а в его же пределы идет – к сатане на колени – рядом с Иудой предателем… Соблазны по христианству разносить!.. Шатость по людям пускать!.. Есть ли таким грехам отпущенье?.. – Ох, искушение!.. – глубоко и горько вздохнул Василий Борисыч. – Хоть не ведали мы про такие дела Софроновы, а веры ему все-таки не было, – после некоторого молчанья проговорила Манефа. – Нет, друг любезный, Василий Борисыч… Дорога Москва, а душ спасенье дороже… Так и было писано Петру Спиридонычу, имели бы нас, отреченных… Не желаем такого священства – не хотим сквернить свои души… Матушка Маргарита в Оленеве что тебе говорила? – Да те же речи, что и ваши, – отвечал Василий Борисыч. – Видишь!.. И не будет у нас согласья с Москвой… Не будет!.. Общения не разорвем, а согласья не будет!.. По-старому останемся, как при бегствующих иереях бывало… Как отцы и деды жили, так и мы будем жить… Знать не хотим ваших московских затеек!.. При этих словах вошла келейная девица и, низко поклонясь гостю, доложила игуменье: – От Патапа Максимыча нарочного пригнали. – Пантелей? – спросила Манефа. – Нет, матушка, неведомо какой человек. Молодой еще из себя, рослый такой. – Знаю, – кивнула ей Манефа. – Кликни.     ***   Келейная девица вышла, и минуты через две явился Алексей. Сотворя уставной начал перед иконами и два метания перед игуменьей, поклонился он гостю и, подавая Манефе письмо, сказал: – Патап Максимыч приказали кланяться. Не вставая с места и молча, Манефа низко склонила голову. – Здоровы ль все? – спросила она. – Садись, гость будешь, – примолвила она. – Все, слава богу, здоровы, – отвечал Алексей, садясь на лавку рядом с Васильем Борисычем. – Про вашу болезнь оченно скорбели. – Патап Максимыч в отлучке был?. – спросила Манефа. – Уезжали, на шестой неделе воротились, – отвечал Алексей. – Как праздник справили? – невозмутимо, ровным голосом продолжала расспросы Манефа. – Все слава богу, – отвечал Алексей. – Ну и слава богу, – молвила Манефа и, показывая на расставленные закуски, прибавила:– Милости просим, покушай, чем бог послал… Алексей выпил, закусил… Чаю подали ему. – Там кое-что привезено к вашей святыне, матушка… От Патапа Максимыча припасы… Кому прикажете сдать? – спросил Алексей. – Завтра, – молвила Манефа и ударила в малую кандию, стоявшую возле нее на окошке. Келейная девица вышла из-за перегородки. – В задних кельях прибрано? – спросила ее Манефа. – Прибрано, матушка. – А в светелке над стряпущей? – И там все как надо быть. – Московского гостя дорогого в заднюю, – сказала Манефа, – а его,прибавила, показывая на Алексея, – в светелку. Вели постели стлать… Пожитки ихние туда перенесть. Сейчас же. Низко поклонившись, вышла келейная девица. – Ты сюда нарочно аль проездом? – спросила Манефа Алексея. – В два места Патап Максимыч послали, – отвечал он. – велел вам да Марье Гавриловне письма доставить, а отсель проехать в Урень. – На Ветлугу – быстро спросила Манефа, вскинув глазами на Алексея и нахмуря брови. – На Ветлугу, матушка, – отвечал Алексей. – Марью Гавриловну видел? – немного помолчав, спросила она. – Нет еще, матушка. – Ступай к ней покуда,-сказала Манефа. – Не больно еще поздно, она ж полуночница… Долго ль у нас прогостишь? – Благословите, матушка, завтра ж пораньше отправиться, – молвил Алексей. – Как знаешь. Работника послала я в Осиповку, с письмом от Марьи Гавриловны. При тебе приехал? – Нет, матушка. – Разъехались. Ступай с богом. Завтра позову, – сказала Манефа, слегка наклоняя голову. Положил Алексей исходный начал перед иконами, сотворил метания и вышел. – Помешали нам, – молвила Манефа Василью Борисычу. – Суета!.. Что делать?.. Не пустыня Фиваидская – с миром не развяжешься!.. Что ж еще Петр Спиридоныч наказывал? – Да насчет того же Софрония, матушка, – отвечал Василий Борисыч.Узнавши про нечестивые дела его, кладбищенские попечители на первых порах келейно его уговаривали, усовестить желали. И то было неоднократно… Деньги давали, жалованье положили, перестал бы только торговать благодатью да ставил бы в попы людей достойных, по выбору общества. А он и деньги возьмет и беспутных попов наставит… А уследить невозможно – всё в разъездах… Время гонительное, всюду розыски – на одном месте пребывать нельзя, а ему то и на руку… Этак, матушка, без малого четыре года с ним маялись… От того от самого и вам доброго священника до сей поры не высылали… Что с самочинником поделаешь?.. – В прежни годы обо всех делах и не столь важных с Рогожского к нам в леса за известие посылали, советовались с нами, а ноне из памяти нас, убогих, выкинули, – укоряла Манефа московского посла. – В четыре-то года можно бы, кажись, изобрать время хоть одно письмецо написать… Все хотелось, матушка, келейно, по тайности уладить, чтоб молва не пошла… Соблазна тоже боялись, – оправдывался Василий Борисыч. – Хоть малую, а все еще возлагали надежду на Софронову совесть, авось, полагали, устыдится… Наконец, матушка, позвали его в собрание, все вины ему вычитали: и про святокупство, и про клеветы, и про несвойственные сану оболгания, во всем обличили. – Что ж он? – спросила Манефа. – А плюнул, матушка, да все собрание гнилыми словами и выругал…сказал Василий Борисыч. – «Не вам, говорит, мужикам, епископа судить!.. Как сметь, говорит, ноге выше головы стать?.. На меня, говорит, суд только на небеси да в митрополии…» Пригрозили ему жалобой митрополиту и заграничным епископам, а он на то всему собранию анафему. – Анафему! – с ужасом вскликнула Манефа. – Как есть анафему, матушка, – подтвердил Василий Борисыч. – Да потом и говорит: «Теперь поезжайте с жалобой к митрополиту. Вам, отлученным и анафеме преданным, веры не будет». Да, взявший Кормчую, шестое правило второго собора и зачал вычитывать: «Аще которые осуждены или отлучены, сим да не будет позволено обвинять епископа». Наши так и обмерли: делу-то не пособили, а клятву с анафемой доспели!.. Вот те и с праздником!.. – Ах он, разбойник! – вскочив с места, вскрикнула Манефа. Лицо ее так и пылало… – Истинно так, матушка, – подтвердил Василий Борисыч. – Иначе его и понимать нельзя, как разбойником… Тут, матушка, пошли доноситься об нем слухи один другого хуже… И про попа Егора, что в воду посадил, и про золото, что с паломником Стуколовым под Калугой искал… Золото, как слышно, отводом только было, а они, слышь, поганым ремеслом занимались: фальшивы деньги ковали. Наклонив голову, Манефа закрыла ее ладонями. Смолк Василий Борисыч. – Дальше что? – спросила игуменья, подняв голову после минутного молчанья. Не думал Василий Борисыч, какими ножами резал он сердце Манефы. – Жалобу к митрополиту послали, – продолжал он, – другого епископа просили, а Софрона извергнуть. – Ну? – спросила Манефа. – Согласился владыко-митрополит, – отвечал Василий Борисыч. – Другого епископа перед великим постом нынешнего года поставил, нарек его Владимирским, Софрона же ограничил одним Симбирском… Вот и устав новоучрежденной Владимирской архиепископии, – прибавил он, вынимая из кармана тетрадку и подавая ее Манефе. – Потрудитесь почитать, глаза-то у меня после болезни плохи, мало видят, – сказала Манефа. Василий Борисыч начал чтение: – «Владимирский архиепископ подведомственно себе иметь должен все единоверные епархии, ныне существующие и впредь учредиться могущие во всей Российской державе, даже по Персии и Сибири простирающиеся, и на север до Ледовитого моря достигающие. И имеет право во оные епархии поставлять епископов по своему усмотрению с содействием своего наместника». – Какого ж это наместника? – спросила Манефа. – А другого-то епископа, матушка, что в Белой-то Кринице, – отвечал Василий Борисыч. – Софрона! – воскликнула Манефа. – Нет, матушка… Как возможно… Избави бог, – сказал Василий Борисыч. – Софрон только при своем месте, в Симбирске, будет действовать – там у него приятели живут: Вандышевы, Мингалевы, Константиновы – пускай его с ними, как знает, так и валандается. А в наместниках иной будет – человек достойный, – а на место Софрона в российские пределы тоже достойный епископ поставлен – Антоний. – Дальше читай, – молвила Манефа. – «А по поставлении давать только сведение Бело-Криницкой митрополии», – продолжал Василий Борисыч. – Это хорошо, – заметила Манефа. – Что, в самом деле, с заграничными невесть какими водиться!.. Свои лучше. – Bсе епископы, подведомственные Владимирской архиепископии, отныне и впредь, по поставлении своем должны по чину, в Чиновнике (Так называется книга, в которой изложены правила архиерейских священнодействий.) изображенному, исповедание веры и присяжные листы за своим подписом давать прямо архиепископу владимирскому. В действии же епископы и прочие священники, в России сущие, смотрительного ради случая и доколе обстоит гонение, могут иметь пребывание во всяком граде и месте, где кому будет возможность скрыться от мучительских рук, и имеют право безвозбранно в нуждах христианам помогать и их требы священнические исполнять. Святительские же дела, сиречь поставлять попов и диаконов и прочих клириков и запрещать или извергать, без благословения архиепископа да не дерзают. В своей же епархии каждый епископ полное право имеет распоряжаться и поставлять попов и диаконов и прочих клириков, по его благоусмотрению, яко господин в своем доме" (Дословно из устава Владимирской (старообрядской) архиепископии, доставленного 4-го февраля 1853 года в Белой Кринице.). Долго еще читал Василий Борисыч устав Владимирской архиепископии и, кончив, спросил он Манефу: – Каких же мыслей будете вы насчет этого, матушка? Узнать ваше мнение велено мне. Задумалась Манефа. Соображала она. – А что мать Маргарита? – спросила она. – Матушка Маргарита склонна, – отвечал Василий Борисыч. – Писать к вам собирается… Ваше-то какое решение будет? – Что ж… По моему рассуждению, дело не худое… Порочить нельзя,сказала Манефа. – Дай только бог, чтоб христианству было на пользу. – О согласии вашем прикажете в Москву доложить? – спросил Василий Борисыч. – Обожди, друг, маленько. Скорого дела не хвалят, – ответила Манефа.Ты вот погости у нас, – добрым гостям мы рады всегда, – а тем временем пособоруем, тебя позовем на собрание – дело-то и будет в порядке… Не малое дело, подумать да обсудить его надо… Тебе ведь не к спеху? Можешь недельку, другую погостить? Вспомнил Василий Борисыч про полногрудых, быстроглазых белиц и возрадовался духом от приглашения Манефы. – Сколько будет угодно вам, матушка, столько под вашим кровом и проживу, – сказал он. – Дело в самом деле таково, что надо об нем подумать да и подумать. А чтоб мне у вас не напрасно жить, благословите в часовне подьячить. – Разве горазд? – спросила Манефа. – На том стоим, матушка… Сызмальства обучен, – сказал Василий Борисыч. – На Рогожском службы справлял… Опять же меня и в митрополию-то с уставщиком Жигаревым посылали, потому что службу знаю до тонкости и мог приметить, каково правильно там ее справляют… Опять же не в похвальбу насчет пения скажу: в Оленеве у матушки Маргариты да у матушки Фелицаты пению девиц обучил – развод демественный им показал. – И нашим покажи, Василий Борисыч, – молвила Манефа. – Мы ведь поем попросту, как от старых матерей навыкли, по слуху больше… Не больно много у нас, прости, Христа ради, и таких, чтоб путем и крюки-то разбирали. Ину пору заведут догматик – «Всемирную славу» аль другой какой – один соблазн: кто в лес, кто по дрова… Не то, что у вас на Рогожском, там пение ангелоподобное… Поучи, родной, поучи, Василий Борисыч, наших-то девиц – много тебе благодарна останусь. – С великим моим удовольствием, – ответил Василий Борисыч. Черненькие глазки его так и заискрились при мысли, что середь пригоженьких да молоденьких он не одну неделю как сыр в масле будет кататься. «Подольше бы только старицы-то соборовали»,-думал он сам про себя. – Ну, гость дорогой, не пора ль и на покой? – поднимаясь с места, молвила Манефа. – Выкушай посошок… Милости прошу… А там в задней келье ужинать тебе подадут. Василий Борисыч выкушал посошок и, помолясь иконам, простился с игуменьей. – Бог простит, бог благословит, – сказала Манефа, провожая его. – Дай бог счастливо ночь ночевать. Утре, как встанешь, пожалуй ко мне в келью, чайку вместе изопьем, да еще потолкуем про это дело… Дело не малое!.. Не малое дело!.. – Какого еще дела больше того, матушка? – отозвался Василий Борисыч, выходя из кельи. В сенях со свечой встретила его келейница. – Пожалуйте, гость дорогой… Вот сюда пожалуйте, – говорила она, проводя Василья Борисыча по внутренним закоулкам игуменьиной «стаи», мимо разных чуланов и боковуш, середи которых непривычному человеку легко было заблудиться. По уходе Василья Борисыча Манефа перестала сдерживаться. Дала простор и волю чувствам, вызванным речами московского посла… Облокотясь на стол обеими руками и закрыв разгоревшееся лицо, тяжело и прерывисто вздыхала она. Не столько безобразия святопродавца Софрона и соблазны, поднявшиеся в старообрядской среде, мутили душу ее, сколько он, этот когда-то милый сердцу ее человек, потом совершенно забытый, а теперь ставший врагом, злодеем, влекущим людей на погибель… И прежде нередко задумывалась она над словами Таифы, поразившими ее чуть не насмерть, но до сей поры не твердо им верила, все хотелось ей думать, что сказанное казначеей одни пустые сплетни… Теперь конец сомненьям… Он в самом деле лживый, коварный человек, он нечестие свое лживо н лицемерно покрывает обманной личиной святости и духовности… «Ах, Фленушка, Фленушка! – шевелилось в уме Манефы. – Горькая ты моя сиротинушка!.. Благо, что не знаешь, от кого ты на свет родилась!..»  ГЛАВА ДЕСЯТАЯ   От Манефы Алексей пошел было к Марье Гавриловне, но вышедшая из домика ее бойкая, быстроглазая, пригоженькая девушка, одетая не по-скитски, вся в цветном, остановила его. – Вам кого надобно? – спросила она Алексея. – Марью Гавриловну, – отвечал он. – Письмо к ней привез… – От кого письмо? – спросила девушка. – Из Осиповки, от Патапа Максимыча. Еще посылочка маленькая, – сказал Алексей. – Обождите маленько, – молвила девушка. – Сегодня Марье Гавриловне что-то не поздоровилось, сбиралась пораньше лечь… Уж не разделась ли? Да я тотчас скажу ей. Обождите у воротец манехонько… Минуты через три девушка воротилась и сказала, чтоб Алексей письмо и посылку отдал ей, а сам бы приходил к Марье Гавриловне завтра поутру. Побродил Алексей вкруг домика, походил и вокруг часовни. Но уж стемнело, и путем ничего нельзя было разглядеть. Пошел на огонь к игуменской «стае», добраться бы до ночлега да скорей на боковую… Только переступил порог, кто-то схватил его за руку. – Тебя зачем принесло, пучеглазый? – дернув его за рукав, вполголоса спросила Фленушка. – Ах, Флена Васильевна! – вскликнул Алексей. Не заметно было в его голосе, чтоб обрадовался он нечаянной встрече со старой знакомой…– Всё ли в добром здоровье?…– прибавил он, заминаясь. – Зачем сюда попал? – спрашивала Фленушка, сильнее дергая его за рукав. – Мимоездом…– отвечал он. – С письмом от Патапа Максимыча. – Куда едешь? – Далеко, – отшучивался Алексей. – Куда, говорят?.. Сказывай, совесть твоя проклятая!.. – продолжала Фленушка. – Отсель не видать, – молвил Алексей, отстраняясь от Фленушки. – Сказывай, бесстыжий, куда? – приставала к нему Фленушка. – Много будешь знать – мало станешь спать, – с усмешкой ответил Алексей. – Про что не сказывают, того не допытывайся. – Цыган бессовестный!.. От тебя ль такие речи? – сказала Фленушка…Что Настя? – Настасья Патаповна ничего. Кажись, здорова, – равнодушно ответил Алексей. – Да ты, друг ситный, что за разводы вздумал передо мной разводить?.. А?.. – изо всей силы трепля за кафтан Алексея, вскликнула Фленушка.Сказывай сейчас, бесстыжие твои глаза, что у вас там случилось?. – Ничего не случилось, – отвечал Алексей. – Меня не проведешь… Вижу я… Дело неладно. Сказывай скорей, долго ль мне с тобой растабарывать?.. – Да ничего не случилось, – сказал Алексей. – Образ, что ли, тебе со стены тащить?.. – Ходишь к ней? Алексей молчал. – Да говори же, непутный…– приставала Фленушка. – Пучеглазый ты этакой, бессовестный!.. Говори скорей, все ль у вас по-прежнему? Сени осветились – из задней со свечой в руках вышла келейная девица. Фленушка быстро отскочила от Алексея. – Спрашивает, где ночевать ему приготовлено, – сказала она. – Это от Патапа Максимыча. – Знаю, – отвечала келейница. – Пойдем, молодец… Сюда вот… А тебе, Флена Васильевна, не пора ль на покой? – Знаю с твое! – быстро отвернувшись, молвила Фленушка и скорыми, частыми шагами пошла в свои горницы. Остановясь на полдороге, обернулась она и громко сказала: – Я с тобой письмо к Настеньке пошлю. Надо кой-что узнать от нее… Перед отъездом скажись… В отведенной светелке Алексей плотно поужинал под говор келейной девицы. Рада была она радехонька, что пришлось ей покалякать с новым человеком. Долго рассказывала она Алексею, как матушка Манефа, воротясь из Осиповки с именин Аксиньи Захаровны, ни с того ни с сего слегла и так тяжко заболела, что с минуты на минуту ожидали ее кончины, – уж теплая вода готова была обмывать тело покойницы. Горько жаловалась на Марью Гавриловну… И лекаря-то выписала поганить нечестивым лекарством святую душеньку и власть-то забрала в обители непомерную, такую власть, что даже ключницу, мать Софию, из игуменских келий выгнала, не уважа того, что пятнадцать годов она в ключах при матушке ходила, а сама Марья Гавриловна без году неделя в обители живет, да и то особым хозяйством… А после того, как выздоровела матушка, должно быть, Марьей же Гавриловной наговорено что-нибудь на мать Софию. Не пожелала матушка, чтоб она при ней в ключах ходила, и пока не придумала, кому быть в ключах, ее при келье держит. И это промолвила старая рябая келейная девица с чувством гордости. Алексей слушал ее краем уха… Думы его были далече. Не спалось ему на новом месте. Еще не разгорелась заря, как он уж поднялся с жаркой перины и, растворив оконце душной светелки, жадно впивал свежий утренний воздух. Обитель спала. Только чириканье воробьев, прыгавших по скату крутой часовенной крыши, да щебетанье лесных птичек, гнездившихся в кустах и деревьях кладбища, нарушали тишину раннего утра. Голубым паром поднимался туман с зеленеющих полей и бурых, железистой ржавчиной крытых мочажин… С каждой минутой ярче и шире алела заря… Золотистыми перьями раскидывались по ней лучи скрытого еще за небосклоном светила. Глядит Алексей на стоящий отдельно от обительских строений домик… Вовсе не похож он на другие… Крыт железом, обшит тесом, выкрашен, бемские стекла, медные оконные приборы так и горят на заре… «Так вот в каких хоромах поживает Марья Гавриловна», – думает Алексей, не сводя глаз с красивого, свеженького домика… Поднялась занавесь в домике, распахнулось окно… Стройная, высокая, молодая женщина, вся в белоснежном платье, стала у окна, устремив взор на разгоравшуюся зарю… Вздохнув несколько раз свежим весенним воздухом, зорко оглянулась она и запела вполголоса: Кручина ты моя, кручинушка великая, Никому ты, кручина моя, неизвестна. Знает про тебя одно мое сердце, Крыта ты, кручинушка, белой моей грудью, Запечатана крепкой моей думой. Дивуется Алексей… Что за красота?.. Что за голос звонкий, душевный!.. И какая может быть у нее кручина?.. Какое у нее может быть горе? Еще тише запела Марья Гавриловна: Не слыхать тебе, друг милый, моих песен, Не узнать тебе про мою кручину, Ах! Заной же, заной, сердце ретивое. – Ах! – тихо вскрикнула она. Песня оборвалась. Быстро захлопнулось окно… Внутри опустилась шелковая занавеска. Зевая и лениво всей пятерней почесывая в затылке, из кельи уставщицы Аркадии выползла толстая, рябая, с подслеповатыми гноившимися глазами канонница. Неспешным шагом дошла она до часовенной паперти и перед иконой, поставленной над входною дверью, положила семипоклонный начал… Потом медленно потянулась к полке, взяла с нее деревянный молот и ударила в било… Заутреня! Из-за вершин дальнего темно-сизого леса сверкнул золотистый серп. Он растет, растет, и вот на безоблачный, ясный небосклон выкатилось светоносное солнце. Заблестели под его лучами длинные ряды обительских келий и убогие сиротские избенки; переливным огнем загорелись стекла домика Марьи Гавриловны. Ниже и ниже стелется туман… Заря потухла, только вверху небосклона розовым светом сияют тонкие полосы полупрозрачных перистых облаков… Звончей, веселей щебечут птицы в кустах и на деревьях скитского кладбища… Игривыми, радостными криками по дальним перелескам громко и вольно заливается разноголосная пернатая тварь… Клеплет рябая в «малое древо», клеплет в «великое», мерно ударяет в железное клепало (Колокола в скитах запрещены. Вместо колокольного звона там сзывали к богослужению «билами» и «клепалами», употреблявшимися в старину повсеместно. По большей части у каждой часовни бывало по одному билу, больше трех никогда. «Малое древо» делается из сухого ясеневого дерева, аршина в полтора длины, вершка в два ширины и в два пальца толщины; по краям его по два или по три отверстия. Малое древо висит на веревках, иногда скрученных из толстых струн. «Великое древо» отличается от малого только размером, оно в два с половиной аршина или в сажень длины, в пол-аршина ширины и вершка в полтора толщины. В малое било колотят одним деревянным (иногда железным) молотом, в большое – двумя. «Железное клепало» – чугунная доска, такая же, что употребляется ночными караульщиками. По нем бьют железным молотком или большим гвоздем (троетесным). Сначала в било ударяют медленно, потом скорей и громче, с повышением и понижением звуков и разными переливами, что зависит от более или менее сильного удара молотом. «Деревянный звон», как называли его в скитах, гармоничен, особенно издали и если производит его опытная рука… В скитах дорожили искусными «звонарихами», умевшими владеть такими незатейливыми инструментами.). Издали со всех сторон послышались такие ж глухие, но резкие звуки… По всем обителям сзывают на молитву… Смолкли, промчавшись по воздуху, призывные звуки, опять затихло все под утренними лучами солнца… Ярко стелются эти лучи по зеленой луговине и по бурым тропинкам, проторенным от каждой стаи келий к часовне… Веет весной, жизнью, волей… Ровно черные галицы спешат по тропинкам инокини, собираясь в часовню… Медленна, величава их поступь… Живо, резво обгоняют их по свежей зеленой мураве белицы… Открылись окна в часовне… Послышалось заунывное пение.     ***   Обутрело… Пошел Алексей к Марье Гавриловне. Не красна на молодце одежа, сам собою молодец красён. Идет двором обительским, черницы на молодца поглядывают; молоды белицы с удалого не сводят глаз. На пригожество Алексеево дивуются, сами меж собой таковы речи поговаривают: «Откуда, из каких местов такой молодчик повыявился, чей таков, зачем к нам пожаловал?..» А он степенным шагом идет себе по двору обительскому… На стороны Алексей не озирается, лишь изредка по окнам палючими глазами вскидывает… И от взглядов его не одно сердце девичье в то ясное утро черной тоской и алчными думами мутилося… В скитских обителях не знают ни запоров, ни затворов, только на ночь там кельи замыкаются. Поднялся Алексей на разубранное точеными балясинами и раскрашенное в разные цвета крылечко уютного домика Марьи Гавриловны, миновал небольшие сенцы и переднюю и вошел в первую горницу… Райской светлицей она показалась ему. Хорошо в хоромах у Патапа Максимыча прибрано, богато они у него разукрашены, но далёко им до приютного жилья молодой вдовы… И светло и красно в том жилье, чисто и ладно все обряжено, цветам да заморским деревьям счету нет, на полу разостланы ковры пушистые, по окнам в клетках прыгают веселые пташки-канареечки, заливаются громкими песнями… Вспомнил Алексей, как на утренней заре видел он молодую вдову, вспомнил про песню ее кручинную, про звонкий душевный голос и про внезапный переполох ее… И чего так спугалась она?.. Его ли приметила?.. Иль, завидя звонариху, спешно укрылась от нее с глаз долой? Не разгадать Алексею. Распахнулись двери створчатые – перед Алексеем во всей красе стала Марья Гавриловна. В синем шелковом платье, с лазоревым левантиновым платочком на голове, стоит она стройная, высокая, будто молодая сосенка. Глаза опущены, а белое лицо тонким багрецом подернулось… Чем-то нежданным-негаданным она взволнована: грудь высоко подымается, полуоткрытые алые губки слегка вздрагивают. Стоит Алексей как вкопанный, не сводит со вдовьей красы своих ясных очей. Чем дольше глядит, тем краше Марья Гавриловна ему кажется. А у той ровно гири на веки навешены – глаз не может поднять, стоит, опустя взоры летучие, и, ровно девушка-слёточка, ничего на веку своем не видавшая, перебирает рукой оборочку шелкового передника. Подал Алексей ей письмо. – От Патапа Максимыча? – чуть слышно спросила Марья Гавриловна. – От Патапа Максимыча, – ответил Алексей. Вскинула глазами вдовушка… Будто маленькие хрусталики, на ресницах ее блеснули чуть заметные слезки. Зарделось лицо пуще прежнего. – Ответ пришлю с девушкой, – тихо она промолвила. – Иль сами после обеда зайдите. Забыл Алексей, что надо ему наскоро ехать к отцу Михаилу… Разок бы еще полюбоваться на такую красоту неописанную… Медленным, низким поклоном поклонился он Марье Гавриловне и не то с грустью, не то с робостью промолвил ей: – Счастливо оставаться! – До свиданья, – тихо ответила Марья Гавриловна и, слегка наклонив голову, оставила Алексея. Высоко нес он голову, ровным неспешным шагом ступал, идя к Марье Гавриловне. Потупя взоры, нетвердой поступью, ровно сам не в себе, возвращался в кельи игуменьи. Много женских взоров из келейных окон на пригожего молодца было кинуто, весело щебетали промеж себя, глядя на него, девицы. Ничего не видал, ничего не слыхал Алексей. Одно «до свиданья» раздавалось в ушах его. – Пил ли чай-от, непутный? – спросила Фленушка, схватив Алексея за рукав, когда в задумчивом молчанье входил он в сени игуменьиной стаи. – Ах, Флена Васильевна! – вздрогнув, сказал Алексей… – Что бесстыжие твои глаза? – быстро спросила она. – Нечего рожу-то воротить, гляди прямо, коли совести не потерял… Чего вздрогнул?.. Сказывай! – Испугала ты меня, Флена Васильевна! – отозвался Алексей. – Подкралась невзначай – дернула вдруг. Разве можно так человека пужать?.. – Ишь какой ты неженка! – ответила Фленушка. – Самого с коломенску версту вытянуло, а он ровно малый ребенок пужается. Иди ко мне – самовар на столе. – Благодарю покорно, Флена Васильевна, – сказал Алексей, слегка сторонясь от Фленушки. – Что-то корежит ' Гнетет лихорадочным ознобом.' меня – увольте. – Ах ты, пучеглазый этакой, – видно, в тебе совести нет ни на грош! – подхватила Фленушка, крепче держа за рукав Алексея. – Девица чай его пить зовет, а он нос на сторону… Мужлан ты сиволапый!.. Другой бы за честь поставил, а ты, глядь-ка поди! – Ей-богу… право, через великую силу брожу, Флена Васильевна,отговаривался Алексей. – В другой раз со всяким моим удовольствием… А теперь увольте, господа ради. Голова болит, ног под собой не чую, никак веснянка (Веснянка – весенняя лихорадка. Осенью зовут эту болезнь «подосенницей».) накатывает. Совсем расхилел – мне бы отдохнуть теперь. – На то ночь была, – подхватила Фленушка. – Да я, право, Флена Васильевна, – начал было Алексей. – Нечего тут! – стояла на своем Фленушка. – Ишь сахар медович какой выискался!.. Нет, друг сердечный, отлынью (Отлынь – от глагола отлынивать – уклоняться с ложью, из лени.) здесь не возьмешь. Здесь наша большина – твори волю девичью, не моги супротивничать. Волей нейдешь – силком сволочём… Марьюшка! Из боковуши выглянула Марья головщица. – Гляди, каки вежливы гости наехали. Девица зовет чай его пить, приятную беседу с ним хочет вести, а он ровно бык перед убоем – упирается. Хватай под руки бесстыжего – тащи в горницу. Волей-неволей пришлось Алексею зайти к Фленушке. – Садись – гость будешь, – с веселым хохотом сказала Фленушка, усаживая Алексея к столу с кипящим самоваром. – Садись рядышком, Марьюшка! Ты, Алексеюшка, при ней не таись, – прибавила она, шутливо поглаживая по голове Алексея. – Это наша певунья Марьюшка, Настина подружка, – она знает, как молодцы по девичьим светлицам пяльцы ходят чинить, как они красных девиц в подклеты залучают к себе. Ни слова в ответ Алексей. Только брови маленько у него посдвинулись. – Рассказывай про лапушку-сударушку, – молвила Фленушка, подавая Алексею чашку чая. – Что она? Как все идет у вас? По-прежнему ль по-хорошему, аль как по-новому? – Невдомек мне ваши речи, Флена Васильевна, – сквозь зубы процедил Алексей. – А ты лисьим-то хвостом не верти, – молвила Фленушка, ударив Алексея по лбу чайной ложечкой. – Сказано, при Марьюшке таиться нечего. Рассказывай же: каково видались, каково расставались. Люблю ведь я, парень, про эти дела слушать – пряником не корми. – Чего рассказывать-то? – глядя в сторону, молвил Алексей. – Не знаю, чего вам требуется?.. Настасья Патаповна при своем месте, я при своем… – Наверх ходишь? – резко спросила Фленушка. – Как наверх не ходить? – не глядя на нее, отвечал Алексей. – Хозяйски дела тоже на руках. – Ну? – с нетерпеньем, топнув ногой, молвила Фленушка. – Значит, каждый день к хозяину хожу, а не случится его дома, к хозяйке, – ответил Алексей. – Да ты, парень, вьюном-то не увертывайся, у нас у девиц – увертка не вывертка, – сказала Фленушка. – Прямо говори: по-прежнему ль с Настенькой любишься? – Отдохнуть бы мне маленько, – молвил Алексей, покрывая допитую чашку.Больно что-то недужится – в глазах мутит, головушку совсем разломило. – Эх ты! – вскликнула Фленушка. – Ударить бы путем дурака, да жаль кулака. Спустя голову в пол, глядел Алексей. – Марьюшка, сливки-то совсем скислись, сбегай, голубка, доспей кипяченых, – молвила Фленушка головщице и подмигнула. Марьюшка степенно поднялась и неспешно вышла из горницы. – Часто ль сходитесь? Сказывай, долговязый! – торопливо спросила Фленушка Алексея, когда остались с ним с глазу на глаз. Алексей как воды в рот набрал. Смотрит в окно, сам ни словечка. – Да что ж это такое? – вскликнула Фленушка, сверкнув на него очами.Нешто рассохлось? – Эх, Флена Васильевна! – с тяжким вздохом промолвил Алексей и, облокотясь на подоконник, наклонил на руку голову. – Что такое?.. Говори, что случилось? – приставала к нему встревоженная Фленушка. Не отвечал Алексей. – Да говори же, пес ты этакой!.. – крикнула Фленушка. – Побранились, что ли?.. Аль остуда какая?.. – Не в меру горда стала Настасья Патаповна…– едва слышно проговорил Алексей. – А что ж ей? – вскликнула Фленушка. – Ноги твои мыть да воду с них пить?.. Ишь зазнайка какой!.. Обули босого в сапоги – износить не успел, а уж спеси на нем, что сала на свинье, наросло!.. Вспомни, – стоишь ли весь ты мизинного ее перстика?.. Да нечего рыло-то воротить – правду говорю. По-прежнему склонив голову, бессознательно глядел Алексей в окошко… Из него виднелся домик Марьи Гавриловны. – Не бросить ли вздумал?.. Не вздумал ли избесчестить девичью красоту? – крикнула Фленушка, наступая на Алексея. – Что ж, Флена Васильевна?.. – с глубоким вздохом промолвил он.Человек я серый, неученый, как есть неотесанная деревенщина… Ровня ль я Настасье Патаповне?.. Ихней любви, может быть, самые что ни на есть первостатейные купцы аль генералы какие достойны… А я что? – Так ты срамить ее? – вскочив с места, вскликнула Фленушка. – Думаешь, на простую девку напал?.. Побаловал, да и бросил?!. Нет, гусь лапчатый,шалишь!.. Жива быть не хочу, коль не увижу тебя под красной шапкой. Над Настей насмеешься, над своей головой наплачешься. Дверь растворилась – и тихо вошла мать Манефа. Помолилась на иконы, промолвила: – Чай да сахар! Фленушка сотворила уставные метания, поцеловала у игуменьи руку. Потом Алексей дважды поклонился до земли перед матушкой Манефой. – А я прибрела на твой уголок поглядеть, – сказала Манефа, садясь на широкое, обтянутое сафьяном кресло. – А у тебя гости?.. Ну что, друг, виделся с Марьей Гавриловной? – Виделся, матушка, – ответил Алексей. – Что ж она сказала тебе? – спросила мать Манефа. – Подал письмо от Патапа Максимыча; после обеда велела за ответом прийти, – отвечал Алексей, стоя перед игуменьей. – Что ж это она вздумала? – молвила Манефа. – Ты ведь отсель на Ветлугу? – На Ветлугу, – ответил Алексей. – Поедешь назад – тогда бы могла написать, – сказала Манефа. – Говорил ей ты, что на Ветлугу послан? – Не сказывал, матушка, – ответил Алексей. – Тебе бы сказать, – молвила Манефа. – Зачем ей писать безвременно?.. Вечор сказала ли я тебе, что работника нарядила к Патапу Максимычу? – Сказывали, матушка, – молвил Алексей. – Не сегодня, так завтра с ответом воротится, – сказала Манефа. – И так я думаю, что сама Аксинья Захаровна с дочерьми приедет ко мне. Алексей немножко смутился. – Аксинья Захаровна с неделю места пробудет здесь, она бы и отвезла письмо, – продолжала Манефа. – А тебе, коли наспех послан, чего попустому здесь проживать? Гостя не гоню, а молодому человеку старушечий совет даю: коли послан по хозяйскому делу, на пути не засиживайся, бывает, что дело, часом опозданное, годом не наверстаешь… Поезжай-ка с богом, а Марье Гавриловне я скажу, что протурила тебя. – Слушаю, матушка, – подавляя вздох, молвил Алексей. – Маленько-то повремени, – сказала Манефа. – Без хлеба-соли суща в пути из обители не пускают… Подь в келарню, потрапезуй чем господь послал, а там дорога тебе скатертью – бог в помощь, Никола в путь! Помолился Алексей на иконы и стал творить прощенные поклоны. Манефа, проговоря прощу, молвила: – На обратном пути милости просим. Не объезжай, друг, нашей обители. – Что он к тебе, с письмом, что ль, от девиц, аль с вестями какими? – спросила Фленушку Манефа, когда Алексей затворил за собою дверь. – Настенька на словах приказывала, – небрежно выронила слово Фленушка. – Про что? – спросила Манефа. – Да там насчет шерстей да бисеру, – сказала Фленушка. – Обещалась к празднику прислать, да у самой, говорит, нет еще, до сих пор не привезли из городу. – Подушку-то кончила? – спросила Манефа, оглядывая Фленушкины и Марьюшкины пяльцы. – Самая малость осталась, – ответила Фленушка. – Денек, другой посидеть, совсем готова будет. – Кончай да скорее отделывай, из Казани гостям надо быть. С ними отошлю, – сказала Манефа, садясь в кресло. – А после подушки, омофор, что ли, зачинать? – спросила Фленушка.Коли Настенька с Парашей приедут, с ними да с Марьюшкой как раз вышьем. – Не надо, – отрезала Манефа. – Что ж так, матушка?.. Раздумала? – спросила Фленушка. – Целу зиму работой торопила, чтоб омофор скорей зачинать, а теперь вдруг и не надо… – Не надо, – повторила игуменья. – Что же благословишь работать? – севши за пяльцы, спросила Фленушка. – Что хотите, то и шейте, – тихо молвила мать Манефа. – Так мы тебе в келью к иконам новы пелены вышьем, – подхватила Фленушка, вскинув веселыми глазами на Манефу. – Ладно, хорошо. Господь вас благословит…– шейте с богом, – молвила игуменья, глядя полными любви глазами на Фленушку. – Ах ты, Фленушка моя, Фленушка! – тихо проговорила она после долгого молчания. – С ума ты нейдешь у меня… Вот по милости господней поднялась я с одра смертного… Ну, а если бы померла, что бы тогда было с тобой?.. Бедная ты моя сиротинка!.. – Полно, матушка! – вскочив из-за пялец и ласкаясь к Манефе, вскликнула Фленушка. – Из ума у меня не выходишь, – с озабоченным видом продолжала Манефа.Надо мне хорошенько с тобой посоветовать. – Да полно ж, матушка, – наклоняясь головой на плечо игуменьи, сквозь слезы молвила Фленушка, – что о том поминать?.. Осталась жива, сохранил господь… ну и слава богу. Зачем грустить да печалиться?.. Прошли беды, минули печали, бога благодарить надо, а не горевать. – Впервой хворала я смертным недугом, – сказала Манефа, – и все время была без ума, без памяти. Ну как к смерти-то разболеюсь, да тоже не в себе буду… не распоряжусь, как надо?.. Потому и хочется мне загодя устроить тебя, Фленушка, чтоб после моей смерти никто тебя не обидел… В мое добро матери могут вступиться, ведь по уставу именье инокини в обитель идет… А что, Фленушка, не надеть ли тебе, голубушка моя, манатью с черной рясой?.. – Что ты, матушка? – тревожно вскликнула и побледнела Фленушка. – Да у меня и в мыслях этого не бывало, на ум не приходило… – Хоть и молода, а я бы тебя, отходя сего света, на игуменство благословила. Тогда матери должны будут тебе покориться, – не отвечая на Фленушкины слова, продолжала Манефа…– Все бы мое добро при тебе осталось. Во всем бы ты была моею наследницей. – Нет, матушка, нет, – взволнованным голосом сказала Фленушка. – Не поминай мне про это… не бывать мне черницей – не могу и не хочу. – Напрасно, Фленушка, напрасно так говоришь, милая моя, – молвила на то Манефа. – Подумай-ка хорошенько, голубка… Помру – куда пойдешь?.. – В обители век доживу, – отирая глаза, сказала Фленушка. – От твоей могилки куда ж мне идти? – Белицей, Фленушка, останешься – не ужиться тебе в обители, – заметила Манефа. – Востра ты у меня паче меры. Матери поедом тебя заедят… Не гляди, что теперь лебезят, в глаза тебе смотрят… Только дух из меня вон, тотчас иные станут – увидишь. А когда бы ты постриглась, да я бы тебе игуменство сдала – другое бы вышло дело: из-под воли твоей никто бы не вышел. – Молода я, матушка, не снести мне иночества, – сказала Фленушка. – Я моложе тебя иночество приняла, – заметила Манефа, – а помог же господь – снесла. – У тебя такое произволение было, а у меня его нет, – решительно сказала Фленушка…– Нет, матушка, воля твоя, ты мне лучше про это и не поминай – в черницах мне не бывать. Вздохнула Манефа и, поникнув головой, задумалась. – Не тороплю тебя, – после недолгого молчанья сказала она, подняв голову. – Время терпит. А ты подумай хорошенько да рассуди. Сказываю: в белицах житья тебе не будет, куда ж ты голову сиротскую свою приклонишь?.. У братца Патапа Максимыча?.. Да не больно он тебя жалует, нравом же крутенек, – живучи у него много придется слез принимать… Аксинья же Захаровна хилеть зачала, Настя с Парашей того гляди замуж выйдут… По-моему, уж лучше в Вихорево к Аграфенушке… Она добрая, жалостливая… А все-таки хоть и Аграфенушку взять, чужой дом не свой, Фленушка. Люди говорят: свой сухарь сытней чужих пирогов… И правда, сущая правда… Святое бы дело обителью тебе хозяйствовать. – Нет, матушка, не могу, – сдерживая рыданья, ответила Фленушка. – Мир смущает? – спросила Манефа. – Где я видела его, мир-от, матушка? – покачивая головой, возразила Фленушка. – Разве что в Осиповке, да когда, бывало, с тобой к Макарью съездишь… Сама знаешь, что я от тебя ни на пядь, – где ж мне мир-от было видеть? В ее голосе звучали и грусть и укоры судьбе. – Лукав мир, Фленушка, – степенно молвила Манефа. – Не то что в келью, в пустыни, в земные вертепы он проникает… Много того видим в житиях преподобных отец… Не днем, так нощию во сне человеку козни свои деет! Молчала Фленушка. – Ты в мир не захотела ли?.. Замуж не думаешь ли? – спросила Манефа. – Как мне замуж идти?.. За кого?.. – с грустью сказала Фленушка.Честью из обители под венец не ходят, уходом не пойду… Тебя жаль, матушка, тебя огорчить не хочу – оттого и не уйду, уходом… – Ах, Фленушка моя, Фленушка! – вздохнула Манефа и, склонив голову, тихо побрела вон из горницы.     ***   Алексей в келарню прошел. Там, угощая путника, со сверкавшими на маленьких глазках слезами любви и участья, добродушная мать Виринея расспрашивала его про житье-бытье Насти с Парашей под кровом родительским. От души любила их Виринея… Как по покойницам плакала она, когда Патап Максимыч взял дочерей из обители. – Расскажи ты мне, Алексей Трифоныч, расскажи, родной, как поживают они, мои ластушки, как времечко коротают красавицы мои ненаглядные? – пригорюнясь, спрашивала она гостя, сидевшего за большой сковородкой яичницы-глазуньи. – Как-то они, болезные мои, у батюшки в дому взвеселяются, поминают ли про нашу обитель, про матушек да про своих советных подруженек? – Как же, матушка, не поминать? – ответил Алексей. – Долго ведь жили у вас, нельзя вдруг позабыть. – Бог их спаси, что помнят нас, – молвила Виринея. – А скажи-ка ты мне, болезный ты мой, такая ль теперь Настенька-то, шустрая да бойкая, как росла у нас во обители? Была она здесь первая любимая затейница, на всякие игры первая забавница. Взвеселяла нас, старух старыих, потешала наших девушек, своих милых советных подруженек… Соберутся, бывало, мои лебедушки ко мне в келарню зимним вечером, станут шутить разные шуточки, затеют игры девичьи, не насмотришься на них, не налюбуешься. Есть ли теперь у них подруги-то, есть ли вкруг них дружные разговорщицы? – Нет, матушка, подруг у них не видится, – отвечал Алексей. – С деревенскими девками дружиться им не повелось, а ровни поблизости нет. – Скучно ж им, моим голубонькам, – пригорюнясь, молвила мать Виринея.Все одни да одни – этак не взмилеет и белый свет… Женихов на примете нет ли? Замялся Алексей, но тотчас оправился и отрывисто ответил: – Не слыхать, матушка. – Не слыхать!.. Что ж так?.. Ну да эти невесты в девках не засидятся – перестарками не останутся, – заметила Виринея. – И из себя красовиты и умом-разумом от бога не обижены, а приданого, поди, сундуки ломятся. Таких невест в миру нарасхват берут. Жутко было слушать Алексею несмолкаемые речи словоохотливой Виринеи. Каждое ее слово про Настю мутило душу его… А меж тем иные думы, иные помышленья роились в глубине души его, иные желанья волновали сердце. Распрощавшись с Виринеей, снабдившей его на дорогу большим кульком с крупичатым хлебом, пирогами, кокурками, крашеными яйцами и другими снедями, медленными шагами пошел он на конный двор, заложил пару добрых вяток в легкую тележку, уложился и хотел было уж ехать, как ровно неведомая сила потянула его назад. Сам не понимал, куда и зачем идет. Очнулся перед дверью домика Марьи Гавриловны. «Зайду… скажу, что за письмом… что ехать пора…» – подумал он, не помня приказа Манефина, и с замираньем сердца, робким шагом, взошел на крыльцо. В горнице встретил он Таню, прислужницу Марьи Гавриловны. – Что надобно вашей милости? – спросила она у Алексея. – За письмом… Марья Гавриловна зайти велели, – ответил он вполголоса. – Обождите маленько. Скажу ей, – молвила девушка, окинув любопытным взором Алексея. Долго ждал он возвращения Тани. Сердце так и замирало, так и колотилось в груди, в ушах звенело, в голове мутилось… Сам не свой стоял Алексей… Сроду не бывало с ним этого. Вышла девушка, молвила, что Марья Гавриловна письма не изготовила. – Ехать пора мне, – сказал он задрожавшим от такой вести голосом.Матушка Манефа скорей наказывала ехать… Путь не ближний… Лошади заложены. – Скажу… обождите минуточку, – сказала девушка и скрылась за дверью. «Выйдет ли она?.. Увижу ль ее? – думал Алексей. – Голову бы отдал на отсеченье, только бы на минутку повидать ее». Таня появилась в дверях и сказала, что письма не будет, а когда он назад через скит поедет, завернул бы к Марье Гавриловне… К тому времени она и ответ напишет и посылочку изготовит. – Скоро ль назад-то будете? – спросила Таня. – Не знаю, – мрачно ответил Алексей. – Недели через полторы либо через две. – Так я и скажу… А вы уж беспременно заезжайте, – с улыбкой молвила Таня. – Далеко ль вам ехать-то? – Далеконько, – отвечал Алексей. – На Ветлугу, коли слыхали. – Про Ветлугу-то?.. Слыхала. – Это ведь туда, кажись, за Керженцем? – Да, за Керженцем, – молвил Алексей, жадно глядя на белую, как мрамор, створчатую дверь, за которой, сдавалось ему, стояла Марья Гавриловна. – Дай бог счастливого пути, – поклонившись, сказала Алексею Таня.Прощайте. – Прощайте! – грустно ответил он, наклоняя голову, и с тяжелым вздохом пошел вон из горницы.     ***   Точно по незнаемым местам возвращался Алексей от домика Марьи Гавриловны. Весеннее солнце ярко сияло, подымаясь на полуденную высоту, а ему все казалось в мутном свете… На крыльце келарни стояла мать Виринея, справляя уезжавшему гостю прощальные поклоны – не видал ее Алексей… Из светелки игуменьиной кельи Фленушка грозила ему кулаком и плюнула вслед, и того не заметил… Оглянуться б ему на шелковые занавески, что висели в середнем окне Марьи Гавриловны, не приметил ли бы он меж ними светлого искрометного глаза, зорко следившего за удалявшимся молодцем?.. Сел Алексей в тележку и, выехав за околицу, с чувством бессильной злобы жарко хлестнул арапником по крутым бедрам откормленных саврасых вяток. Стрелой понеслись кони по гладкой извилистой дорожке, и вскоре густой перелесок скрыл от взоров уезжавшего и часовни, и келейные стаи, и сиротские избенки Каменного Вражка. Удары арапника крепче и крепче раздавались в лесной тиши, тележка так и подпрыгивала по рытвинам и выбоинам. Расходилась рука, раззуделось плечо, распалилось сердце молодецкое – птицей летит Алексей по лесной дорожке.. Того и гляди, что тележка зацепится о пень либо корневище… Не сдобровать тогда победной голове распаленного новой страстью и смутной надеждой молодца… Больше версты проскакал он сломя голову. Тут маленько отлегло у него от сердца, и громкая, тоскливая песня вырвалась из груди: Ты судьба ль моя, судьбина некорыстная, Голова ль ты моя бесталанная! Сокрушила ты меня, кручинушка, Ты рассыпала печаль по ясным очам, Присушила русы кудри ко буйной голове. Приневолила шататься по чужой стороне. Прискучила Настя Алексею. Чувствует, что согнул дерево не по себе. Годами молода, норовом стара… Добыть в жены теперь не трудное дело, зато тужить да плакать век свой доведется… Не ему над домом власть держать, ей верховодить над мужем. Во всем надо будет из ее рук смотреть, не сметь выступить из воли ее, завсегда иметь голову с поклоном, язык с приговором, руки с подносом… А это уж последнее дело: не зверь в зверях еж, не птица в птицах нетопырь, не муж в мужьях, кем жена владеет. Лучше в дырявой лодке по морю плавать, чем жить со властной женой… А Патапа Максимыча пуще огня боится. Хоть добр н ласков до него казался, а из памяти Алексея не выходит таинственный голос, предрекавший ему гибель от руки Патапа Максимыча. Немало думал он про его слова, сказанные накануне светлого воскресения и еще раз, как, отпраздновав пасху с родителями, в Осиповку на Радуницу он воротился… Тогда же догадался, что Патапу Максимычу взбрело на ум в зятья его взять. Не порадовался, а устрашился он тому. «Тут-то и есть погибель моя», – подумал он… Страшна стала ему Настя, чуть не страшней самого Патап Максимыча – горда очень и власть любит паче меры. А силы в ней много – как раз мужа под ноготь подберет. Что ж тут хорошего?.. Житье под бабьим началом хуже неволи, горчей каторги!.. «Эх, в какую ж я петлю попал, – думает Алексей сам про себя, – ни вон, ни в избу, ни в короб не лезет, ни из короба нейдет. Подсунула тогда нелегкая эту распроклятую Фленушку… А узнает неравно про наши дела Патап Максимыч – тогда что?.. Зверь ведь, не человек, обиды не спустит. А Настасью взять… Нет, легче в омут головой…» В таком тяжком раздумье увидел Алексей Марью Гавриловну. Умильным взором и блеском непомеркшей красоты пригрела она изболевшее его сердце… Просияло на темной душе его. Первые порывы новой страсти выразились скачкой сломя голову по изрытой и перекрещенной корневищами лесной дорожке, затем разрешились громкой горькой песнью. Та песня, сперва шумная, порывистая, полная отчаянья и безнадежного горя, постепенно стихала и под конец замерла в чуть слышных звуках тихой грусти и любви. Добрые вятки дробной рысцой трусили по дорожке, проторенной по лывине' Лывина – лес, растущий по сырому месту или по болоту. '. В лесу стояло полное затишье, лист на дереве не дрогнет, ветерок не шевельнет молодую травку, только иволги, снегири и малиновки на разные голоса меж собой перекликаются… Где-то вдали защелкал соловей… Славный соловей, мало таких за Волгу прилетает… Все-то колена звонко и чисто у него выливаются… Вот «запулькал» он, «заклыкал» стеклянным колокольчиком, раскатился мелкой серебряной «дробью», «запленкал», завел «юлиную стукотню», громко защелкал и, залившись «дудочкой», смолк' (Всех колен соловьиного пения до двенадцати, а у курских cоловьев еще больше. Каждое колено имеет свое название: пульканье, клыканье, дробь, раскат, пленканье, лешева-дудка, кукушкин-перелет, гусачок, юлиная-стукотня, почин, оттолчка и пр.). А через минуту опять «почин» заводит, опять колено за коленом выводит. Дальше где-то в трущобе еще засвистал соловушка… другой, третий. Не слышит ничего Алексей, ничего не видит он, ни кругом, ни возле… В летасах (Летасы – мечты, грезы наяву, иллюзия.), как в мареве, является миловидный облик молодой вдовы… видит Алексей стройный стан ее, крытый густыми белоснежными складками утренней одежды, как видел ее на солнечном всходе… А жадная мысль о богатой казне вдовушки тоже не спадает с ума. Помышленье корыстное царит над его думами. Про Настю ни мысли, ни помина… Правду говорила Фленушка, называя Алексея бессовестным. Шутка ее на дело стала похожа. Хорошей жизни Алексею все хочется, довольства, обилья во все; будь жена хоть коза, только б с золотыми рогами, да смирная, покладистая, чтоб не смела выше мужа головы поднимать!.. Хорошая жизнь!.. Ох, эта хорошая жизнь!.. Не то было б тогда!.. Что он теперь?.. Батрак, наймит… Самому бы хозяйствовать, да так, чтобы ворочать тысячами и ото всех людей в почете быть. Не думает про то Алексей, что чем больше почет, тем больше хлопот: ему бы только стать тысячником, а людской почет, мнится ему, сам собой придет незваный, непрошеный. Да вот горе – откуда тысячи-то взять?.. Золото на Ветлуге вышло обманным делом, про Настю и вздумать страшно… Ну ее совсем и с приданым богатством!.. Эх, как бы со вдовушкой сладиться; богатства у нее, слышно, счету нет, сама надо всем большуха, не глядит из отцовских рук… Дернуть бы свадебкой да скорым делом подальше с родины, на новые места… Подальше, как можно подальше, куда б не могла досягнуть долгая рука Патапа Максимыча. Вот что думалось, вот что гребтело измученному душевной истомой Алексею, когда он в каком-то забытьи тихонько проезжал по тенистым лесам под щебетанье и веселые клики разнородных пташек. И вдруг темным морокам пала ему на ум Настя… Вспомнилось, как вдвоем в подклете посиживали, тайные любовные речи говаривали; вспомнилось, как гордая красавица не снесла пыла страсти – отдалась желанному и душой и телом. Не раскаянье, не сожаленье шевельнулись на душе его, иная мысль затмила… «Что ж?.. Не мы первые, не мы и последние… Кучился-мучился, доспел и бросил… Не нами заведено, таково дело спокон века стоит. Девка – чужая добыча: не я, так другой бы…» Но, как ни утешал себя Алексей, все-таки страхом подергивало его сердце при мысли: «А как Настасья да расскажет отцу с матерью?..» Вспоминались ему тревожные сны: страшный образ гневного Патапа Максимыча с засученными рукавами и тяжелой дубиной в руках, вспоминались и грозные речи его: «Жилы вытяну, ремней из спины накрою!..» Жмурит глаза Алексей, и мерещится ему сверкающий нож в руках Патапа, слышится вой ватаги работников, ринувшихся по приказу хозяина… «Вещий тот сон, – думает Алексей. – Да нет, быть того не может, не статочное дело!.. Не вымолвить Настасье отцу с матерью ни единого слова. Без меры горда, не откроет беду свою девичью, не захочет накинуть покора на свою голову…»     ***   Живучи в честной обители Манефы, забыла Марья Гавриловна обиды и муки, претерпенные ею в восемь лет замужества. Во всем простила она покойнику, все его озлобления покрыла забвеньем. Записала имя его в синодики постепенные и литейные по всем обителям Керженским, Чернораменским. Каждый год справляла по нем уставные поминки: и на день преставления и в день тезоименитства покойника, на память преподобного Макария Египетского, поставляла Марья Гавриловна «большие кормы» на трапезе. Но это ради людей, не ради бога… Богу принесла она жертву сокрушенную и смиренную – все простила покойнику, все, даже разлуку с Евграфом. Каждый божий день и утром и на сон грядущий усердно молилась она на келейной молитве за мучителя, со слезами молила о прощении прегрешений его, об успокоении души, отошедшей без прощи, без покаяния. Но, предав забвенью многие горькие дни, не могла забыть немногих сладких дней, что выпали на ее долю. И в могиле любила Евграфа. Несомненно веря, что в награду за земные страданья приял он в небесах венец блаженства, даже обращалась к нему в молитвах. Редкая ночь проходила, чтоб не видала она во сне милого, и каждый день о нем думала… С утра до вечера целые рои воспоминаний проносились в ее памяти. То как будто в ясновиденье представлялась ей широкая, зеленеющая казанская луговина меж Кремлем и Кижицами: гудят колокола, шумит, как бурное море, говор многолюдной толпы, но ей слышится один только голос, тихий, ласковый голос, от которого упало и впервые сладко заныло сердце девичье… То перед душевными очами ее предстает темный, густо заросший вишеньем уголок в родительском саду: жужжат пчелки – божьи угодницы, не внимает она жужжанью их, не видит в слуховом окне чердака зоркой Абрамовны, слышит один страстный лепет наклонившегося Евграфа и, стыдливо опустя глаза, ничего не видит кругом себя… Вспоминается и то Марье Гавриловне, как повеселела она, узнав про сватовство желанного, как вольной пташкой распевала песенки, бегала с утра до ночи по отцовскому садику… А вот и те незабвенные дни, как свиделась она с женихом у Макарья на ярманке… Жизнь была полна и любви и светлых надежд на долгое счастье с любимым человеком, но пала гроза, и сокрушилось счастье от прихоти старого сластолюбца. Разбилась жизнь, а избранник сердца, желанный, любимый жених, бог весть, где и как, слег в могилу. Светлорадужным колесом вращается перед душевными очами Марьи Гавриловны ряд светлых воспоминаний о быстро промелькнувшем счастье. И в каждом воспоминанье неприступным светом, неземным блеском сияет образ того, кому беззаветно отдала она когда-то молодую душу свою… Так проходили годы… Закрылись понемногу сердечные раны, забылись страданья, перенесенные от суровости постылого разлучника. Но по мере того, как забвенье крыло горечь былого, бледней и туманней представлялся перед нею милый образ. Стало ей как будто обидно, досадно как-то на себя. Реже и реже являлся милый во сне, какая-то тоска, до того незнаемая, разрасталась в ее сердце. Болит, ноет, занывает, ничего не сказывает… Скучно вдовушке, все надоело, ни на что б она не глядела, просит чего-то душа, а чего просит – не разумеет и сама Марья Гавриловна. И напала на нее злая кручина, одолела ее сердечная истома. Хочется жить, да не так, как живется, – хочется жить жизнию полной, людям полезной… Хочется на кого-нибудь излить всю свою преданность, всю, всю, до крайнего предела женского самоотверженья… А тут в обители все одно да одно; все вяло, бесцветно… Не люба ей стала скитская жизнь… Первое время пребывания в тихом пристанище под крылышком доброй матери Манефы принесло Марье Гавриловне несомненную пользу: она сама сознавала, что только обительская жизнь уврачевала ее сердечные раны и помирила ее с прошедшим. Но когда раны закрылись, когда истерзанной душе возвратилось здоровье, зачем же оставаться в больнице?.. Но куда идти? В Москву ли, где все стало бы поминать ей восьмилетнюю горемычную жизнь, где все отравляло бы дни ее горькими воспоминаньями?.. В Казань ли к брату?.. Но ведь он чуть не совсем забыл ее в слезовые дни ее замужества, стал заботным и ласковым лишь с той поры, как сделалась она вольной вдовой с большим капиталом… Аль за тем ехать к брату, чтоб опять женихи закружились вкруг нее?.. Бог с ними!.. Ведь были же меж них и хорошие люди, но и глядеть не хотелось на них Марье Гавриловне… Как вспомянет, бывало, Евграфа да сравнит его с подъезжавшими женихами – какими нескладными, непригожими они ей покажутся… Кто изведал сладость полного счастья, не захочется тому отведывать горького… А душевная тоска растет да растет. Что делать, как горю пособить? Ночью после Радуницы с тоски и раздумья не спалось Марье Гавриловне. На заре встала она с душной постели и, накинув белое батистовое платье, вздумала освежиться воздухом раннего утра, полюбоваться на солнечный всход. Отворила окно, оглянула кругом – ни души не видать, обитель спала еще. Вперив очи на бледневшую пред восходящим светилом зарю, раздумалась она про тоску свою и, сама не помнит, как это случилось, тихим голосом завела песню про томившую ее кручину. Свободней и свободней, громче и громче вырывались из груди звуки… Ничего кругом не видит она, неподвижно устремив взор на разгоравшийся золотистыми лучами восточный край небосклона и на тонкие полосы перистых облаков, сиявших вверху неба… Вдруг поворотила голову и в окне светелки над игуменьиной кельей увидела… Евграфа… Вскрикнула Марья Гавриловна, захлопнула окно, опустила занавеску. "Что это? – думает она. – Обаянье ль какое, мечта ли от сряща беса полуденного?.. Иль виденье, от небесных селений ниспосленное?.. Иль впрямь то живой человек?.. Волос в волос – две капли воды!.. Что ж это за диво такое!" Растерялась бедная, не знает, что и придумать… А сердце так и бьется, так и ноет, тоска так и поднимается в груди. Долго сидела Марья Гавриловна, облокотясь на подоконник и склоня голову на руку… Сухим лихорадочным блеском глаза горели, щеки пылали, губы сохли от внутреннего жара… Таня вошла. – Раненько поднялись, Марья Гавриловна, – сказала она. – Утреню не допели, а вы уж на ногах. – Не спалось мне что-то сегодня, Таня, – подняв голову, молвила Марья Гавриловна, – да и теперь что-то неможется. – Что это с вами, сударыня? – с неподдельным участьем, даже с испугом молвила Таня. Как к матери родной привязана была к «сударыне» своей девушка, взятая из семьи, удрученной бедностью и осыпанной благодеяниями Марьи Гавриловны. – Ничего… так… пройдет…– успокоивала ее Марья Гавриловна.Поставь самовар… Да вот еще что… Не знаешь ли?.. У матушки Манефы есть гости какие на приезде? – Есть, – отвечала Таня. – Вечор от нас из Москвы какой-то приехал… И прокурат же парень – ни в часовне не помолился, ни у матушки не благословился, первым делом к белицам за околицу куралесить да песни петь… Сам из себя маленек да черненек, а девицы сказывают, голос что соловей. «Не он», – подумала Марья Гавриловна. – А то еще из Осиповки с припасами к матушке приказчик прислан от Патапа Максимыча… В светелке его ночевать положили… – В светелке? – вскрикнула Марья Гавриловна. – В светелке…– подтвердила Таня. – Вот что сюда окнами – в этой…прибавила она. – Поди, Таня, поставь самовар, – сказала Марья Гавриловна, медленно проводя по лбу ладонью и потом закрыв ею глаза. Таня вышла. Марья Гавриловна стала ходить взад и вперед по горнице. «Тот, тот самый, что Фленушка сказывала, – думала она. – Непременно он… А похож-то как!.. Вылитый голубчик Евграша! Ровно он из могилы встал…» По-новому сердце забилось… Во что бы то ни стало захотелось поближе взглянуть на красавца… Решила скорей идти к Манефе, чтоб увидеть его. Тотчас принялась одеваться. Надела синее шелковое платье, что особенно шло ей к лицу. Принесла Таня самовар и подивилась, увидя сударыню в нарядном платье. – Что это вы так оделись? – спросила она, расставляя посуду на чайном столике. – К матушке Манефе хочу сходить, – отвечала Марья Гавриловна. – А платье-то зачем такое надели? Сегодня не праздник, – молвила Таня. Немножко смешалась Марья Гавриловна, но тотчас поправилась. – Какая ж ты, Таня, недогадливая! – сказала она. – Как это ты до сих пор не можешь понять, что когда у матушки бывают посторонние люди, особенно из Москвы, так, идучи к ней, надо одеваться нарядней. Все знают про мои достатки – выдь-ка я к людям растрепой, тотчас осудят, назовут скрягой. – Да, это так, – тихо проговорила Таня, удивляясь, как это самой ей не пришло того в голову. – А ты сбегай-ка к матушке, узнай, не встала ли она, – сказала Марья Гавриловна. Вышла Таня, но через минуту воротилась. – Приказчик от Патап Максимыча к вам идет, – сказала она, – на крылечко уж взошел. Опустились руки у Марьи Гавриловны. – Ступай к себе, – сказала она Тане. – Сейчас выйду… Да покаместь к матушке-то не ходи, после часов к ней пойду. Таня вышла. Марья Гавриловна старалась принять на себя строгий, сдержанный вид. Проходя мимо зеркала, заглянула в него и поправила на груди ленточку. Вошла в горницу, где Алексей дожидался – обомлела… Евграф, с ног до головы Евграф. Смутилась, опустила глаза… Слова не может сказать… Заговорил Алексей – Евграфов голос, его говор… Как в тумане каком пробыла Марья Гавриловна, пока стояла перед Алексеем, а вышел он, тяжело опустилась на стул и закрыла руками лицо… Тяжело и сладко ей было. Почувствовала она особое биенье сердца, напоминавшее золотые минуты, проведенные когда-то в уголке садика, поросшего густым вишеньем. Таня вошла. – Что это с вами, сударыня? – сказала она. – Больно, видно, неможется – личико-то так и горит… Легли бы в самом деле. – И то лягу, Таня, – ответила Марья Гавриловна. – Пойдем-ка, раздень меня… Нет, уж я не пойду к матушке. После, завтра, что ли… Часа три пролежала Марья Гавриловна. Роями думы носятся в ее голове. Про Евграфа вспоминала, но мысль своевольная на Алексея как-то все сворачивала. Вошла Таня, сказала: «Осиповский приказчик за письмом пришел». Вскочила с постели Марья Гавриловна. – Одеваться скорей… Скажи, обождал бы маленько… Ах, нет… Скажи, письма, мол, не успела написать… Да ведь я сказала, чтоб он после обеда пришел. Таня вышла. Тут только вспомнила Марья Гавриловна про письмо Патапа Максимыча. Оно лежало нераспечатанным. «Ответ надо писать», – подумала она и, взявши письмо, стала читать… Не понимает ничего. Таня пришла, сказала, что приказчик уезжает, кони заложены, матушка-де Манефа ехать скорей велит. «По скорости не могу письма написать, никак не могу, – думает Марья Гавриловна. – Как же быть-то, как же быть-то мне?.. Повидать бы его хоть минуточку… Скажу Тане… Нет, не могу». – Скажи ему, Таня, – молвила она, – на обратном бы пути зашел, теперь, мол, некогда мне письма изготовить… Поди скажи… Посылочку, мол, еще припасу… Таня пошла, а Марья Гавриловна, на босу ногу, в одной сорочке, побежала в горницу, смежную с той, где Алексей дожидался. Тихонько подвинула она дверцу и, припав к щели глазом, смотрела на Алексея, говорившего с Таней. Он ушел, а Марья Гавриловна, чуть-чуть раздвинув оконные занавески, вслед за ним смотрела. «Он, он – Евграф», – думалось ей. И когда, завернув за угол келарни, Алексей скрылся из глаз Марьи Гавриловны, закрыв пылающее лицо холодными руками, она разразилась рыданьями… И надобно же было так случиться, что в те самые часы, когда двойник Евграфа свиделся с Марьей Гавриловной, исстрадавшаяся Настя поведала матери про свое неизбывное горе, про свой позор, которого нельзя спрятать от глаз людских.  ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ   Под вечер того дня как Алексей уехал из Комарова, прискакал туда гонец из Осиповки. Писем не привез, на речах подал весть, что Патап Максимыч, по желанью Марьи Гавриловны, снарядил было в путь обеих дочерей, но вдруг с Настасьей Патаповной что-то попритчилось, и теперь лежит она без памяти, не знают, в живых останется ли. Христом богом велел Патап Максимыч просить Марью Гавриловну, – дала бы посланному письмо к городскому лекарю, что вылечил Манефу, звала бы скорей его в Осиповку. Письмо к лекарю было написано, гонец помчался в город. На другой день скитский работник приехал из Осиповки. Те же вести: лежит как пласт, навряд ли встанет. Всполошились в обители. Матери и белицы любили Настю, все жалели об ней… Строга и сдержанна мать Манефа, но, узнав о тяжкой болезни племянницы, и та при людях заплакала. Фленушка так и рвалась, так и металась во все стороны. В каком-то исступленье бегала она из кельи в келью, плакала, рыдала, наконец сама слегла… Алексеевы речи навели ее на мысль, что Настина болезнь от него пришла. И кляла себя Фленушка всеми клятвами, что свела Настю с лиходеем бессовестным. У матерей только и речи, что про Настину болезнь, а добрая Виринея походя плакала, и в келарне у ней все пошло не по-прежнему: то рыба переварится, то пироги в уголь перегорят. Сколько лет в келарне хозяйствует, никогда такой беды не случалось. Только что сведала Манефа про болезнь племянницы, нарядила в часовне соборную службу ради исцеления от телесной скорби рабы божией девицы Анастасии служить. Повестили о том сиротам и по всем обителям. И был в келарне большой корм, обильная трапеза и велико число прихожих молельщиков. И большая раздача дана сиротам и иным скудным людям, дабы молились о здравии болящей девицы. И по другим обителям Комарова послала Манефа денег на соборные службы и на кормы. Послала даже к Глафириным, к Игнатьевым и к другим пораздорившим с нею из-за австрийского священства. А на расходы Манефа деньги выдавала от имени ктитора обители, брата своего родного по плоти, скитского заступника и во всем оберегателя Патапа Максимыча. Ни службы по часовням, ни кормы по келарням не помогали Насте. Через каждые два-три дня пересылалась Манефа с Осиповкой: каждый раз одну весть привозили ей: «нет облегчения».     ***   В той самой светлице, куда Фленушка привела Алексея пяльцы чинить, без чувств, без памяти, неподвижна и бледна лежала Настя. У изголовья больной, погруженная в думы, стояла сестра ее богоданная – сердобольная, вселюбящая Груня. В одном углу сидела убитая горем, потерявшая сознанье Аксинья Захаровна, возле нее Настина крестная, знаменитая повариха Никитишна. В другом углу – Параша. Окна были растворены, свежесть весны и благовонный запах цветущей черемухи обильно вливались в светлицу. Не слышно было никакого звука, опричь щебетанья птичек в огороде, да глухих вздохов больной. Лежит Настя, не шелохнется; приустали резвы ноженьки, притомились белы рученьки, сошел белый свет с ясных очей. Лежит Настя, разметавшись на тесовой кроватушке – скосила ее болезнь трудная… Не дождёвая вода в мать сыру землю уходит, не белы-то снеги от вешнего солнышка тают, не красное солнышко за облачком теряется – тает-потухает бездольная девица. Вянет майский цвет, тускнет райский свет – красота ненаглядная кончается. Недвижно лежит она на постели, ни шепота, ни стона не слышно. Не будь лицо Настино крыто смертной бледностью, не запади ее очи в темные впадины, не спади алый цвет с полураскрытых уст ее, можно б было думать, что спит она тихим, безмятежным сном. Патап Максимыч подолгу в светелке не оставался. Войдет, взглянет на дочь любимую, задрожат у него губы, заморгают слезами глаза, и пойдет за дверь, подавляя подступавшие рыданья. Сумрачней осенней ночи бродит он из горницы в горницу, не ест, не пьет, никто слова от него добиться не может… Куда делись горячие вспышки кипучего нрава, куда делась величавая строгость? Косой подкосило его горе, перемогла крепкую волю лютая скорбь сердца отцовского. Лекарь приехал. Стрелой полетел навстречу к нему Патап Максимыч. С рыданьем кинулся ему в ноги и, охватив колена, восклицал трепетным голосом: – Батюшка!.. Будь отец родной!.. Вылечи дочку… Тысяч не пожалею… Помоги ради создателя… Не умерла бы, не покинула б меня, горького… – Полноте, Патап Максимыч, перестаньте, – успокоивал его лекарь, отстраняясь от рыдавшего у ног его тысячника. – Вот осмотрим больную, сделаем что нужно… Бог милостив, не всякая болезнь к смерти бывает. – Голубчик ты мой, Андрей Богданыч… Всего-то девятнадцатый годок!.. Умница-то какая!.. Помоги ты ей, – продолжал мольбы свои Патап Максимыч, ведя в светлицу лекаря. Андрей Богданыч осмотрел больную. Груня рассказала ему, что знала про болезнь ее от Аксиньи Захаровны. Сама Аксинья Захаровна не могла говорить. – Что?.. Что, Андрей Богданыч? – с нетерпеньем спрашивал Патап Максимыч, переходя из светлицы в переднюю горницу. – Можно вылечить?.. А?.. Подымется?.. Выздоровеет?.. Молча перебирал Андрей Богданыч в дорожном ящике снадобья. – Самовар бы поставить да плиту развести, – сказал он. Патап Максимыч бросился из горницы. Оказалось, что и самовар на столе и плита разведена. В ожиданье лекаря, Никитишна заранее все приготовила, и ветошек нарезала и салфетки для нагреванья припасла, и лед, и горчишники; плита уж двое суток не гасла, самовар со стола не сходил. Отобрав нужные снадобья, Андрей Богданыч свесил их и пошел на кухню лекарство варить. – Да скажи же мне, Христа ради, Андрей Богданыч, пожалей сердце отцовское, – приставал Патап Максимыч. – Что ж я скажу, Патап Максимыч? – пожав плечами, отозвался лекарь.Все сделаю, что нужно, а ручаться не могу. – Помрет? – вскрикнул Патап Максимыч. Ноги у него подкосились, и грузно опустился он на лавку. Холодный пот выступил на померкшем лице. Прислуживавшая лекарю Никитишна закрыла рукой глаза и прошептала молитву. – Молитесь богу, Патап Максимыч, – сказал Андрей Богданыч. – В его власти и чудеса творить… – Господи! Господи!.. – закрывая лицо руками и снопом повалясь на лавку, завопил Патап Максимыч. – Голубонька ты моя!.. Настенька!.. Настя! Светик ты мой!.. Умильная ты моя! – Да перестаньте же, не убивайте себя, – успокоивал его Андрей Богданыч. – Распороли бы вы, батюшка, грудь мою да посмотрели на отцовское сердце, – вскочив с лавки, вскричал Патап Максимыч. – Есть ли у вас детки-то? – Есть, – отвечал лекарь, ставя на плиту кастрюлю с лекарством. – А теряли ль вы их? – Нет, благодаря бога, не терял…– отвечал Андрей Богданыч. – И не дай вам господи до такого горя дожить, – сказал Патап Максимыч.Тут, батюшка, один день десять лет жизни съест… Нет горчей слез родительских!.. Ах, Настенька… Настенька!.. Улетаешь ты от нас, покидаешь вольный свет!.. И, ровно хмельной, качаясь, вышел из кухни. Постояв несколько в раздумье перед светлицей, робкой рукой отворил дверь и взглянул на умирающую. – Что сказал? – быстро вскинув на него глазами, шепнула Груня. Патап Максимыч махнул рукой и, чувствуя, что не в силах долее сдерживать рыданий, спешно удалился. Шатаясь, как стень, прошел он в огород и там в дальнем уголке ринулся на свежую, только что поднявшуюся травку. Долго раздавались по огороду отчаянные его вопли, сердечные стоны и громкие рыданья… Встал Патап Максимыч, в моленную пошел. Там все свечи были зажжены, канонница Евпраксия мерным голосом читала канон за болящую. – Евпраксеюшка, – молвил Патап Максимыч, – самому мне невмоготу писать, напиши, голубка, письмецо в Городец к Михаилу Петровичу Скорнякову, просит, мол, Патап Максимыч как можно скорее попа прислать, а нет наготове попа, так старца какого… дочку, мол, надо исправить ' Исповедать.'. В заднем углу стон раздался. Оглянулся Патап Максимыч – а там с лестовкой в руках стоит на молитве Микешка Волк. Слезы ручьями текут по багровому лицу его. С того дня, как заболела Настя, перестал он пить и, забившись в уголок моленной, почти не выходил из нее. – Что ты, Никифор? – грустно спросил его Патап Максимыч. – Помирает!.. – всхлипывая, молвил Никифор и горько, по-детски заплакал… Патап Максимыч не отвечал ему. Лекарства не помогли. По-прежнему Настя в забытьи лежит. Дыханье становилось слабей и слабей. Андрей Богданыч стал задумываться. Только пять дней прошло с приезда лекаря, а Патапа Максимыча узнать нельзя, лицо осунулось, опухшие глаза впали, полуседая борода совсем побелела. На шестой день Андрей Богданыч сказал ему: – Силы упали, лекарства не действуют. – Не действуют? – дрожащим голосом молвил Патап Максимыч. – Последнее средство употреблю, мускуса дам…– продолжал Андрей Богданыч. – Мускуса? – бессознательно повторил за ним Патап Максимыч, не понимая слова. – Да, – подтвердил Андрей Богданыч. – От мускуса на короткое время возвратятся ей силы; тогда дам ей решительное средство… Поможет – хорошо, не поможет – божья воля. – Боже, милостив буди мне, грешному, – прошептал Патап Максимыч. Стояло ясное, теплое весеннее утро. Солнце весело горело в небесной выси, в воздухе царила тишина невозмутимая: листочек на деревце не шелохнется… Тихо в Настиной светлице, тихо во всем доме, тихо и кругом его. Только и слышны щебетанье птичек, прыгавших по кустикам огорода, да лившаяся с поднебесья вольная песня жаворонка. Легкий, сначала чуть заметный румянец показался на бледных ланитах Насти. Глубже и свободней стала она вздыхать, исхудавшая грудь начала подыматься. Гуще и гуще разыгрывался румянец. И вот больная открыла глаза, сухие, как стекло блестящие. Оглянув стоявших, улыбнулась Настя ясной улыбкой и голосом тихим, как жужжанье пчелки, сказала: – Приподнимите меня. Груня с Никитишной приподняли подушки, больная осталась в полусидячем положении. Отец с матерью бросились к ожившей дочери, но Андрей Богданыч остановил их. – Не тревожьте, – сказал он. – Вот лекарство… Дайте скорее с божьей помощью. Груня дала лекарство. Приняв его, Настя весело взглянула на нее и молвила: – Ах, Груня!.. И ты здесь… Крестненька!.. И ты… Ну вот и хорошо, вот и прекрасно, что все собрались… Благодарствуйте, милые… Тятенька, голубчик, что ты какой?.. Мамынька!.. Родная моя!.. – Ясынька ты моя, голубушка, – обливаясь слезами, сказала Аксинья Захаровна. – Что это сталось с тобой? – Ничего, мамынька, ничего, теперь мне легко… У меня теперь ничего не болит… Ничего… И светлая, как ясный день, улыбка ни на миг не сходила с уст ее, и с каждым словом живей и живей разгорались глаза ее. Вдруг слетела улыбка, и глаза стыдливо опустились. Слабо подняла она исхудавшую руку и провела ею по лбу, будто что вспоминая. – Мамынька, – тихо сказала она, – наклонись ко мне. Аксинья Захаровна наклонилась. – Прости ты меня, господа ради, – жалобно прошептала Настя. – Не жилица я на белом свете, прости меня, родная. – Что поминать, что поминать? – всхлипывая, тихо молвила Аксинья Захаровна. – Тяте сказывала? – шепнула Настя. – Ох, сказала, дитятко, сказала, родная ты моя, – еще тише промолвила Аксинья Захаровна. – Кто еще знает? – спросила Настя. – Кому знать? Никто больше не знает, – сказала Аксинья Захаровна. – Скажи, чтоб не погневались, вышли бы все, а ты останься с тятенькой…– младенческим каким-то голоском пролепетала Настя и закрыла усталые глаза. Когда вышли все, зорко взглянула она на отца, и слеза сверкнула на ресницах ее. – Прости меня, тятя… Согрубила я перед тобой… – Не поминай, Настенька, не поминай, господь простит…– заливаясь слезами и наклоняясь к дочери, проговорил Патап Максимыч. – Горько тебе… Обиду какую я сделала!.. – жалобно продолжала Настя. – Полно, забудь…– молвил Патап Максимыч. – Выздоравливай только… К чему поминать?.. – Поцелуй же меня, тятя, поцелуй, как, бывало, маленькую целовал. – Ох ты, милая моя, ненаглядное мое сокровище, – едва мог проговорить Патап Максимыч и, припав губами к Насте, навзрыд зарыдал. – Перестань, тятя, не плачь, голубчик, – с светлой улыбкой говорила Настя. – Исполни мою просьбу… последнюю… – Говори, родная; что ни вымолвишь, все будет по-твоему…– отвечал Патап Максимыч. – Прости его… Сверкнул глазами Патап Максимыч. Ни слова в ответ. – Не можешь? По крайности зла не делай… господь с ним!.. Молчит Патап Максимыч. – Тятя, – грустно заговорила Настя, – завтра, как будешь стоять у моего гробика да взглянешь на меня – не жаль тебе будет, что не утешил ты меня в последний час?.. А? И она тихо заплакала. – Добрая ты моя!.. Голубица ты моя!.. – сказал до глубины души тронутый Патап Максимыч. – Не сделаю зла… Зачем?.. Господь с ним!.. – Ну, вот и хорошо… вот и прекрасно, – улыбнулась Настя. – Где он? – Не воротился, – сказал Патап Максимыч. – Ну и слава богу…– с горькой улыбкой прошептала Настя. – Господь с ним!.. Теперь, тятя, благослови ты меня на смерть великим своим родительским благословением… благослови и ты, мамынька! – Да полно, Настя, тебе ведь лучше… Бог милостив… Он поднимет тебя, – сказал Патап Максимыч. – Нет, тятя, не надейся… не встать мне, – ответила Настя. – Смерть уж в головах. Благословите ж меня поскорее да других позовите… Со всеми проститься хочу… Положив уставной семипоклонный начал, Аксинья Захаровна благоговейно подняла из божницы икону богородицы и подала ее мужу. Тот благословил Настю, потом Аксинья Захаровна… Затем все вошли в светлицу. – Прости, Параша… прощай, сестрица милая…– обращаясь то к одному, то к другому, говорила Настя тихим, певучим голосом, – не забывай меня… Поедешь к тетеньке, поклонись ей, и Фленушке отдай поклон, и всем, всем… Походи везде, где мы с тобой, бывало, гуляли, цветочки где рвали, веночки плели… Марьюшке голубой сарафан, новый шелковый – пусть поминает меня… Груня, ты моя милая сестрица богоданная… прости, голубушка… помолись за меня, за грешную, твоя молитва чиста… до бога доходна… Молись же, не забудь меня… Прости, благослови меня на смерть, крестненька, великим своим благословением… Евпраксеюшка… Матренушка, простите… И всех, всех одарила Настя последним приветом… Светлая, небесная улыбка так и сияла на устах умиравшей… Все работники пришли, все работницы – всякому ласковое слово сказала, каждому что-нибудь отказала на память… Вдруг кто-то сильными размахами растолкал работный люд, ринулся к кровати и с громким рыданьем упал перед нею. – Прости, моя радость!.. Прости, святая душа!.. Он поднялся, всплеснул руками и до крови разбился головой о край кровати. – Дядя, не пей, голубчик, – тихо молвила ему Настя. – Не буду, лебедушка, не буду, – рыдал Никифор. – Покарай меня господи, коль забуду зарок, что даю тебе… Молись обо мне, окаянном, святая душенька!.. Ах, Настенька, Настенька!.. Не знаешь, каково я любил тебя… А подойти близко боялся. Что ж?.. Пьян завсегда, мерзко ведь тебе было взглянуть на меня… Только издали любовался тобой… Помолись за меня царю небесному, перед его престолом стоючи… – Полно, дядя, полно… благослови меня, перекрести…– молвила Настя. – Нет, святая душа, ты меня благослови на хорошую жизнь… С твоим благословеньем не пропаду, опять человеком стану, – сказал Никифор, становясь на колени перед племянницей. Она перекрестила дядю. – Тятенька, миленький, простимся еще разок…– сказала упадавшим голосом Настя. Стоявший в углу Андрей Богданыч шепнул Никитишне, чтоб лишний народ вышел вон… Пока выходили, отец с матерью вдругорядь благословили Настю. Стал сбегать румянец с лица Настина, веки смежались, дыханье становилось слабее и реже… – Тише… Кончается, – шепнул Андрей Богданыч Никитишне, а сам потихоньку вышел из светлицы. Зажгла Никитишна свечи перед иконами и вышла вместе с канонницей… Все переглянулись, догадались… Аксинья Захаровна села у изголовья дочери и, прижавшись к Груне, тихо плакала. Патап Максимыч, скрестив руки, глаз не сводил с лица дочери. Вошла Никитишна. В одной руке несла стакан с водой, в другой кацею с жаром и ладаном. Стакан поставила на раскрытое окно, было бы в чем ополоснуться душе, как полетит она на небо… Кацеею трижды покадила Никитишна посолонь перед иконами, потом над головой Насти. Вошла с книгой канонница Евпраксея и, став у икон, вполголоса стала читать «канон на исход души» - Тише и реже вздыхала Настя… Скоро совсем стихать начала. В это время откуда ни возьмись малиновка – нежно, уныло завела она свою песенку, звучней и громчей полилась с поднебесья вольная песня жаворонка.. Повеял тихий ветерок и слегка шелохнул приподнятые оконные занавеси. – Молитесь, – оглянув всех, шепнула Никитишна, – ангелы за душой прилетели. Все в глубоком молчанье набожно стали креститься. Никитишна зажгла восковую свечу и, вложив в руку умиравшей, шепнула Параше, чтоб она поддержала ее. Глубже вздохнула Настя… Еще раз потише… Еще… и дыханье совсем прекратилось. Никитишна дернула за рукав канонницу. Та перестала читать. Минут пять продолжалось глубокое молчанье… Только и слышны были заунывное пение на земле малиновки да веселая песня жаворонка, парившего в поднебесье. Наклонилась Никитишна щекой к хладевшим губам Насти и, обратясь к Аксинье Захаровне, молвила: – Отошла. Поднялась со стула Аксинья Захаровна. Закрыла глаза дочери и, перекрестив ее, тихо промолвила: – Прощай, доченька милая, меня дожидайся!.. И поднялись по всему дому крики и вопли… Плач заглушил и унылую малиновку и поднебесную песню жаворонка… Насилу выпроводила всех из светлицы Никитишна. Оставшись с канонницей Евпраксеей да с Матренушкой, стала она готовить Настю «под святые», обмывать, чесать и опрятывать' Одевать. ' новопреставленную рабу божию девицу Анастасию.     ***   Никитишна на все руки была мастерица, на всякие дела дошлая источница. Похоронной обрядней тоже умела распорядиться, Евпраксея с Матренушкой были ей на подмогу. Только что обмыли покойницу, взяла Никитишна у Аксиньи Захаровны ключи от сундуков и вынула, что нужно было для погребенья. Дала девицам кусок тонкого батиста на шитье савана, а первые три стежка заставила сделать самое Аксинью Захаровну. Под венец ли девицу сряжать, во гроб ли класть ее, – всякое шитье мать должна зачинать – так повелось на Руси… Достала Никитишна нового полотна обернуть ноги покойнице, новое недержанное полотенце дать ей в руки, было бы чем отереть с лица пот в день страшного суда Христова. Обмыли, причесали Настю. Чистую сорочку на нее надели, в саван окутали, спеленали новым разрезным полотном и положили в моленной на столе… А на том столе загодя наложили соломы и покрыли ее чистой простыней. Парчи наготове не явилось, зато нашелся кусок голубого веницейского бархата; готовили его в приданое Насте. На тот бархат из золотого позумента нашили большой осмиконечный крест с копием, с тростию и с подножием и покрыли им тело покойницы. Канонница Евпраксеюшка достала из книжного шкафа моленной бумажный венец старой московской печати с надписанием молитвы «Святый боже», Аксинья Захаровна положила тот венец на охладевшее чело дочери. Зажгли свечи перед всеми иконами, поставили подсвечники с ослопными свечами вкруг тела, и канонница Евпраксея, окадив образа и покойницу, начала псалтырь читать. Никитишна сама и мерку для гроба сняла, сама и постель Настину в курятник вынесла, чтоб там ее по три ночи петухи опели… Управившись с этим, она снаружи того окна, в которое вылетела душа покойницы, привесила чистое полотенце, а стакан с водой с места не тронула. Ведь души покойников шесть недель витают на земле и до самых похорон прилетают на место, где разлучились с телом. И всякий раз душа тут умывается, утирается. И тем Никитишна распорядилась, чтоб на похоронах как можно больше девиц было. Молодость молодостью что под венец, что в могилу провожается. Для того разослали работников по окольным деревням, ближним и дальным, звать-позывать всех девиц проводить до вековечного жилья Настасью Патаповну… И скитам иным повестили… Ждали гостей из Городца и даже из города – повсюду разосланы были посыльные. А девицам всем дары были заготовлены, которым по платку, которым по переднику, которым по ленте в косу. За Волгой ведется обычай на девичьих похоронах, как на свадьбе, дары раздавать. Не забыла Никитишна послать за плакушами (Плакуши, плачеи, вопленницы – женщины, которые по найму причитают и поют древние плачи на похоронах, на поминках и на свадьбах.). Не пришлось отпраздновать Настину свадьбу, надо справить ее погребение на славу, людям бы на долгое время памятно было оно… Нарядила Никитишна подводу верст за сорок, в село Стародумово, звать-позывать знаменитую «плачею» Устинью Клещиху, что по всему Заволжью славилась плачами, причитаньями и свадебными песнями… Золото эта Клещиха была. Свадьбу играют, заведет песню – седые старики вприсядку пойдут, на похоронах «плач заведет» – каменный зарыдает… Кроме Устиньи, еще шесть «вопленниц» позвала Никитишна, чтоб вся похоронная обрядня справлена была чинно и стройно, как отцами, дедами заповедано. А меж тем на улице перед домом Патапа Максимыча семеро домохозяев сосновые доски тесали, домовину из них сколачивали (Делают гроб непременно на улице, обыкновенно родственники умершего и непременно в нечетном числе. За неимением родных, делают гроб домохозяева той деревни, где умер покойник.). Изготовив, внесли его в сени и обили алым бархатом с позументом, а стружки и обрубки бережно собрали и отдали Никитишне… Она сама снесла их за околицу и там с молитвой пустила по живой воде, – в речку кинула. Оборони господи, если малый какой остаток гроба в огонь угодит,жарко на том свете покойнику будет… В гроб девушки, как под брачное ложе, ржаных снопов настлали и потом все нутро новым белым полотном обили. Хороша лежала в гробу Настенька… Строгое, думчивое лицо ее как кипень бело, умильная улыбка недвижно лежит на поблеклых устах, кажется, вот-вот откроет она глаза и осияет всех радостным взором… Во гроб пахучей черемухи наклали… Приехала Марья Гавриловна, редких цветов с собой привезла, обложила ими головку усопшей красавицы. Фленушку Марья Гавриловна с собой привезла. Как увидела она Настю во гробе, так и ринулась на пол без памяти… Хоть и не знала, отчего приключилась ей смертная болезнь, но чуяла, что на душе ее грех лежит. Приехала и Марья головщица со всем правым клиросом, мать Виринея, мать Таифа… Еще собралось несколько матерей… Сама Манефа порывалась ехать, хотелось ей проводить на вековечное жилье любимую племянницу, да сил у нее не достало. Сотня свечей горит в паникадиле и на подсвечниках в моленной Чапурина. Клубами носится голубой кадильный дым росного ладана; тихо, уныло поют певицы плачевные песни погребального канона. В головах гроба в длинной соборной мантии, с лицом, покрытым черным крепом наметки, стоит мать Таифа – она службу правит… Кругом родные и сторонние женщины, все в черных сарафанах, с платками белого полотна на головах… Патап Максимыч у самого гроба стоит, глаз не сводит с покойницы и только порой покачивает головою… Покамест жива была Настя, терзался он, рыдал, как дитя, заливался слезами, теперь никто не слышит его голоса – окаменел. Допели канон. Дрогнул голос Марьюшки, как завела она запев прощальной песни: «Приидите последнее дадим целование…». Первым прощаться подошел Патап Максимыч. Истово сотворил он три поклона перед иконами, тихо подошел ко гробу, трижды перекрестил покойницу, припал устами к холодному челу ее, отступил и поклонился дочери в землю… Но как встал да взглянул на мертвое лицо ее, затрясся весь и в порыве отчаянья вскрикнул: – Родная!.. И расшибся бы на месте, если б сильные руки стоявшего сзади Колышкина не поддержали его. Оглянулся Патап Максимыч. – Сергей Андреич?.. Какими судьбами? – слабым голосом спросил он прискакавшего в Осиповку уж во время отпеванья Колышкина. – Узнал, крестный, про горе твое, – молвил он. – Как же не приехать-то? Горячо обнял его Патап Максимыч, сдерживая рыданья. – Плачь, а ты, крестный, плачь, не крепись, слез не жалей – легче на сердце будет, – говорил ему Колышкин… А у самого глаза тоже полнехоньки слез. После прощанья Аксинью Захаровну без чувств на руках из моленной вынесли. Кончились простины. Из дома вынесли гроб на холстах и, поставив на черный «одёр» (Носилки, на которых носят покойников. За Волгой, особенно между старообрядцами, носить покойников до кладбища на холстах или же возить на лошадях почитается грехом.), понесли на плечах. До кладбища было версты две, несли, переменяясь, но Никифор как стал к племяннице под правое плечо, так и шел до могилы, никому не уступая места. Только что вынесли гроб за околицу, вдали запылилась дорога и показалась пара добрых саврасок, заложенных в легкую тележку. Возвращался с Ветлуги Алексей. Своротил он с дороги, соскочил на землю… Видит гроб, крытый голубым бархатом, видит много людей, и люди все знакомые. В смущении скинул он шапку. Приближался шедший впереди подросток лет четырнадцати, в черном суконном кафтанчике, с двумя полотенцами, перевязанными крестом через оба плеча. В руках на большой батистовой пелене нес он благословенную икону в золотой ризе, ярко горевшей под лучами полуденного солнца. – Кого это хоронят? – спросил у него Алексей. – Настасью Патаповну, – вполголоса ответил мальчик. Так и остолбенел Алексей… Даже лба перекрестить не догадался. Как в сонном виденье проносятся перед ним смутные образы знакомых и незнакомых людей. Вот двое высокорослых молодцов несут на головах гробовую крышу. Смотрит на нее Алексей… Алый бархат… алый… И вспоминается ему точно такой же алый шелковый платок на Настиной головке, когда она, пышная, цветущая красой и молодостью, резво и весело вбежала к отцу в подклет и, впервые увидев Алексея, потупила звездистые очи… Аленькой гробок, аленькой гробок!.. В таком же алом тафтяном сарафане с пышными белоснежными рукавами одета была Настя, когда он по приказу Патапа Максимыча впервые пришел к ней в светлицу… когда, улыбаясь сквозь слезы, она страстно взглянула ему в очи и в порыве любви кинулась на грудь его… Вот «певчая стая» Манефиных крылошанок, впереди знакомая головщица Марьюшка. Она знает, что покойница любила его, Фленушка ей о том сказывала. Тихо певицы поют: «Христос воскресе из мертвых, смертию на смерть наступи…». Тут только вспомнил Алексей, что следует перекреститься… А вот четверо несут «одёр» на плечах… В головах твердой поступью идет Никифор… Показалось Алексею, что он злобно взглянул на него… От мерных шагов носильщиков гроб слегка покачивается, и колышется на нем голубой бархатный покров… Сил не стало у Алексея, потупил глаза и низко преклонился перед покойницей… Вот ведут под руки убитую горем Аксинью Захаровну… Вот неровными шагами, склонив голову, идет Патап Максимыч… как похудел он, сердечный, как поседел!.. Вот Параша, Фленушка… Увидя Алексея, она закрыла глаза передником, громко зарыдала и пошатнулась… Кто-то подхватил ее под руки… Звезды небесные!.. Да это она – Марья Гавриловна!.. Вот взглянула молодая вдова на Алексея, сама зарделась, как маков цвет, и стыдливо опустила искрометные очи… Света не взвидел Алексей, и в глазах и в уме помутилось… Видит пеструю толпу – мужчины, женщины, дети, много, много народу… Слышит голосистые, за душу тянущие причитанья вопленниц: Не утай, скажи, касатка моя, ластушка. Ты чего, моя касатушка, спужалася? Отчего ты в могилушку сряжалася? Знать, того ты спужалася, моя ластушка, Что ноне годочки пошли все слезовые, Молодые людушки пошли все обманные, Холосты ребята пошли нонь бессовестные… Как ножом по сердцу полоснуло Алексея от этих слов старорусского «жального плача»… Заговорила в нем совесть, ноги подкосились, и как осиновый лист он затрясся… Мельтешит перед ним длинный поезд кибиток, таратаек, крестьянских телег; шагом едут они за покойницей… Жалко ему стало ту, за которую так недавно с радостью сложил бы голову… Мутится в уме, двоятся мысли… То покойница вспоминается, то Марья Гавриловна на память идет. Опомнился Алексей. Вскочив в тележку, во весь опор помчался за похоронным поездом и, догнав, поехал сзади всех… Влекло вперед, хотелось взглянуть на Марью Гавриловну, но гроб не допускал. – Ефрем, – окликнул он красильщика, ехавшего в задней телеге. – Чего? – откликнулся тот. – От чего померла? – Знамо, от смерти, – ухмыльнувшись, ответил Ефрем. – Делом говори…– строго прикрикнул Алексей. – Хворала, болела, ну и померла, – встряхнув головой, молвил Ефрем. – Долго ль хворала? – спросил Алексей. – Недели с полторы, не то и боле, – отвечал красильщик. – Лекаря из городу привозили, вечор только уехал… Лечил тоже, да, видно, на роду ей писано помереть… Тут уж, брат, ничего не поделаешь. – А что за болезнь была? – перебил Ефрема Алексей. – А кто ее знат, дело хозяйское, – почесав в затылке, молвил красильщик. – Без памяти, слышь, лежала, без языка. – Без языка? – быстро спросил Алексей. – Ни словечка, слышь, не вымолвила с самых тех пор, как с нею попритчилось. – А что ж с ней такое попритчилось? – продолжал свои расспросы Алексей. – Кто их знат… Дело хозяйское!.. Мы до того не доходим, – сказал Ефрем, но тотчас же добавил: – Болтают по деревне, что собралась она в Комаров ехать, уложились, коней запрягать велели, а она, сердечная, хвать о пол, ровно громом ее сразило. «Коли так, все как осенний след запало», – подумал Алексей. Стал Ефрем рассказывать, что у Патапа Максимыча гостей на похороны наехало видимо-невидимо; что угощенье будет богатое; что «строят» столы во всю улицу; что каждому будет по три подноса вина, а пива и браги пей, сколько в душу влезет, что на поминки наварено, настряпано, чего и приесть нельзя; что во всех восемнадцати избах деревни Осиповки бабы блины пекут, чтоб на всех поминальщиков стало горяченьких. Мимо ушей пропускал Алексей рассказы несмолкавшего Ефрема… Много в те минуты дум у него было передумано.     ***   Погребальные «плачи» веют стариной отдаленной. То древняя обрядня, останки старорусской тризны, при совершении которой близкие к покойнику, особенно женщины, плакали «плачем великим». Повсюду на Руси сохранились эти песни, вылившиеся из пораженной тяжким горем души. По наслуху переходили они в течение веков из одного поколенья в другое, несмотря на запрещенья церковных пастырей творить языческие плачи над христианскими телами… Нигде так не сбереглись эти отголоски старины, как в лесах Заволжья и вообще на Севере, где по недостатку церквей народ меньше, чем в других местностях, подвергся влиянию духовенства. Плачеи и вопленницы – эти истолковательницы чужой печали – прямые преемницы тех вещих жен, что «великими плачами» справляли тризны над нашими предками. Погребальные обряды совершаются ими чинно и стройно, по уставу, изустно передаваемому из рода в род. На богатых похоронах вопленницы справляют плачи в виде драмы: главная «заводит плач», другие, составляя хор, отвечают ей… Особые бывают плачи при выносе покойника из дому, особые во время переноса его на кладбище, особые на только что зарытой могиле, особые за похоронным столом, особые при раздаче даров, если помрет молодая девушка. Одни плачи поются от лица мужа или жены, другие от лица матери или отца, брата или сестры, и обращаются то к покойнику, то к родным его, то к знакомым и соседям… и на все свой порядок, на все свой устав… Таким образом, одновременно справляется двое похорон: одни церковные, другие древние старорусские, веющие той стариной, когда предки наши еще поклонялись Облаку ходячему, потом Солнцу высокому, потом Грому Гремучему и Матери Сырой Земле (В глубокой древности наши предки поклонялись ходячему небу или ходячему облаку – это Сварог. Потом стали поклоняться солнцу – это Дажбог, и, наконец, грому – это Перун пли Гром Гремучий. То же самое было и у древних эллинов: сначала поклонение Урану (небо), потом Кроносу (время, которое показывается ходом солнца) и, наконец, Зевсу (грому), что у эллинов Кивилла – то у нас Мать Сыра Земля). Вот за гробом Насти, вслед за родными, идут с поникшими головами семь женщин. Все в синих крашенинных сарафанах с черными рукавами и белыми платками на головах. – Впереди выступает главная «плачея» Устинья Клещиха. Хоронят девушку, оттого в руках у ней зеленая ветка, обернутая в красный платок. Завела Устинья плач от лица матери, вопленницы хором повторяют каждый стих… Далеко по полю разносятся голосистые причитанья, заглушая тихое пение воскресного тропаря идущими впереди певицами. На полете летит белая лебедушка, На быстром несется касатка-ластушка. Ты куда, куда летишь, лебедь белая, Ты куда несешься, моя касатушка?.. Не утай, скажи, дитя мое родное… Ты в какой же путь снарядилася, Во которую путь-дороженьку, В каки гости незнакомые, Незнакомые, нежеланные? Собралася ты, снарядилася На вечное житье, бесконечное. Как пчела в меду, у меня ты купалася, Как скатной жемчуг, на золоте блюде рассыпалася. Уж как зарились удалы добры молодцы На твою красоту ненаглядную, Говорили ж тебе советны милы подруженьки: "Уж счастлива ж ты, девица таланная, Цветным платьем ты изнавешана, Тяжелой работой ты не огружена, Бранным словечушком не огрублена". Не чаялась я, горюша, не надеялась Глядеть на тебя во гробу да в дубовом. Уж как встану я, бывало, по раннему по утрышку, Потихонечку приду ко твоей ко кроватушке, Сотворю над тобой молитву Исусову, Принакрою тебя соболиным одеяльчиком, Я поглажу тебя по младой по головушке: "Да ты спи же, усни, моя бела лебедушка, Во своем во прекрасном во девичестве. На мягкой на пуховой на перинушке". Не утай, скажи, дитятко мое удатное, Чем, победная горюша, тебя я погневала, Коим словом тебя я согрубила? Что не солнышко за облачком потерялося, Не светёл месяц за тучку закатался. Не ясна звезда со небушка скатилася - Отлетала моя доченька родная За горушки она да за высокие, За те ли за леса да за дремучие, За те ли облака да за ходячие, Ко красному солнышку на беседушку, Ко светлому месяцу на супрядки, Ко частыим звездушкам в хоровод играть.   Приносили на погост девушку, укрывали белое лицо гробовой доской, опускали ее в могилу глубокую, отдавали Матери Сырой Земле, засыпали рудожелтым песком. Стоит у могилки Аксинья Захаровна, ронит слезы горькие по лицу бледному, не хочется расставаться ей с новосельем милой доченьки… А отец стоит: скрестил руки, склонил голову, сизой тучей скорбь покрыла лицо его… Все родные, подруги, знакомые стоят у могилы, слезами обливаючись… И только что певицы келейные пропели «вечную память», Устинья над свежей могилою новый плач завела, обращаясь к покойнице: Я кляну да свою буйну головушку, Я корю свое печально скорбно сердечушко! Ах, завейте, завейте-тка, ветры буйные, Вы развейте, развейте-тка желты пески, Что на новой, на свежей на могилушке. Расколите, расколите гробову доску, Разверните, разверните золоту парчу. Разверните, разверните бел тонкой саван, Размахни ты, моя голубонька, ручки белые, Разомкни ты, моя ластушка, очи звездистые. Распечатай, моя лебедушка, уста сахарные, Посмотри на меня, на горюшу победную, Ты промолви-ка мне хоть едино словечушко… Я надеялась на тебя крепкой надеждушкой: Ро стила до хорошего до возрасту, Научала уму-разуму И всякому рукодельицу. Не судил мне господь с тобой пожить, Покидала ты меня, горюшу, раным-ранешенько, Миновалася жизнь моя хорошая, Наступило горько, слезовое времечко… Один по одному разошлись с погоста. Выпрягли и потом вновь запрягли коней и поехали в деревню. Без этого обряда нельзя с кладбища ехать – не то другую смерть в дом привезешь. Опустела Настина могилка, все ее покинули, один не покинул. До позднего вечера, обливаясь слезами, пролежал на ней Никифор. Хоть Аксинья Захаровна и говорила, что остался он на кладбище, чтоб удалиться от искушения, что предстало бы ему на поминальной трапезе, но неправду про брата сказала она. Хоть виду не подавал, хоть ни единым словом никогда никому не высказывал, но с раннего детства Насти горячо он любил ее преданной и беззаветной любовью. Нежданная смерть племянницы так поразила его, что он совсем переродился. Душа-то у него всегда была хороша, губила ее только чара зелена вина. Дня потом не проходило, чтоб Никифор по нескольку часов не просиживал на дорогой могилке. На девятый день пришли на кладбище покойницу помянуть и, как водится, дерном могилу окласть, а она уж обложена и крест поставлен на ней. Пришли на поминки в двадцатый день, могилка вся в цветиках.     ***   Проводив за околицу крестницу и предоставив дальнейшую погребальную обрядню Устинье Клещихе, Никитишна воротилась в дом Патапа Максимыча и там с помощью работниц и позванных деревенских молодух все привела в порядок… Вымыли и мокрыми тряпицами подтерли полы во всех горницах и в моленной. Тряпицы, веники, весь сор, солому, на которой до положения во гроб лежала покойница, горшок, из которого ее обмывали, гребень, которым расчесывали ей волосы, – все собрала Никитишна, с молитвой вынесла за околицу и бросила там на распутье… После того, умывшись и переодевшись во все чистое, принялась она вместе с приспешницами «помины строить». Во всех горницах накрыли столы и расставили на них канун, кутью и другие поминальные снеди. Вдоль улицы, как во время осенних и троицких «кормов», длинным рядом выстроили столы и покрыли их столешниками (Скатерть.). На столах явились блюда с кутьей и кануном, деревянные жбаны с сыченой брагой и баклаги с медовой сытой для поминального овсяного киселя. К возврату с погоста досужая Никитишна успела все обрядить, как следует. Гости как на двор, так и за стол… Устинья Клещиха, взойдя в большую горницу, положила перед святыми три поклона, взяла «с красного стола» (Главный стол, приготовленный для почетных гостей.) блюдо с кутьей, сначала поднесла отцу с матерью, потом родным и знакомым. На улице за столами уселось больше двухсот человек мужчин, баб, девок и подростков; там вопленницы тем же порядком всем кутью разносили. Ели ее в молчании, так стародавним обычаем установлено. После кутьи в горницах родные и почетные гости чай пили, а на улице всех обносили вином, а непьющих баб, девок и подростков ренским потчевали. Только что сели за стол, плачеи стали под окнами дома… Устинья завела «поминальный плач», обращаясь от лица матери к покойнице с зовом ее на погребальную тризну. Родимая моя доченька, Любимое мое дитятко, Настасья свет Патаповна, Тебе добро принять пожаловать Стакан да пива пьяного, Чарочку да зелена вина, От меня, от горюши победныя. С моего ли пива пьяного Не болит буйна головушка, Не щемит да ретиво сердце; Весело да напиватися И легко да просыпатися. Ты пожалуй, бела лебедушка, Хлеба-соли покушати: Дубовы столы порасставлены, Яства сахарны наношены. На улице подавали народу поминальные яства в изобилии. Изо всех восемнадцати домов деревни вынесли гречневы блины с маслом и сметаной, а блины были мерные, добрые, в каждый блин ломоть завернуть. За блинами угощали народ пирогами-столовиками (Круглый пирог из сочней, с начинкой из молочных блинов и репы.), щами с солониной, лапшой со свининой, пряженцами с яйцами, а в конце стола подан был овсяный кисель с сытой. Вином по-трижды обносили, пива и сыченой браги пили, сколько хотели, без угощенья. После киселя покойницу «тризной» помянули: выпили по доброму стакану смеси из пива, меду и ставленной браги (Эту смесь, в которую прибавляется также и виноградное вино, зовут «тризной», а также «чашей». Поповское или семинарское ее названье – «пивомедие».). В хоромах за красным столом кушанья были отборные: там и дорогие вина подавали, и мерных стерлядей, и жирных индюков, и разную дичину. Но блины, кисель и тризна, как принадлежности похоронной трапезы, и за красным столом были ставлены. Только что отобедали, раздача даров началась. Сначала в горницах заменявшая место сестры Параша раздала оставшиеся после покойницы наряды Фленушке, Марьюшке, крылошанкам и некоторым деревенским девицам. А затем вместе с отцом, матерью и почетными гостями вышла она на улицу. На десяти больших подносах вынесли за Парашей дары. Устинья стала возле нее, и одна, без вопленниц, пропела к людям «причет»: Вы ступайте, люди добрые, Люди добрые, крещеные. Принимайте дары великие, А великие да почетные От Настасьи свет Патаповны: Красны девицы по шириночке, Молоды молодки по передничку, Добры молодцы по опоясочке. Да не будьте вы крикливые, Да не будьте вы ломливые, А будьте вы милостивы, Еще милостивы да жалостливы, Жалостливы да приступливы. Спервоначалу девицы одна за другой подходили к Параше и получали из рук ее: кто платок, кто ситцу на рукава аль на передник. После девиц молодицы подходили, потом холостые парни: их дарили платками, кушаками, опоясками. Не остались без даров ни старики со старухами, ни подростки с малыми ребятами. Всех одарила щедрая рука Патапа Максимыча: поминали б дорогую его Настеньку, молились бы богу за упокой души ее. А во время раздачи даров Устинья с вопленницами пела: Не была я, горюша, забытлива*, Не была, победна головушка, беспамятна, Поспрошать родное свое детище, Как раздать кому ее одеженьку. Ведь сотлеют в сундуках платья цветные. Потускнеют в скрыне камни самоцветные, Забусеет в ларце скатной жемчуг. Говорила же мне бела лебедушка, Что Настасья свет Патаповна: "Я кладу жемчужны поднизи И все камни самоцветные Ко иконе пречистой богородицы, Я своей душе кладу на спасенье И на вечное поминание. А все алы, цветны ленточки По душам раздам по красным девушкам, Поминали б меня, девицу, На веселых своих на беседушках. Сарафаны свои мелкоскладные Я раздам молодым молодушкам, Поминали б меня, красну девицу. А шелковые платочки атласные Раздарю удалым добрым молодцам, Пусть-ка носят их по праздникам Вокруг шеи молодецкия, Поминаючи меня, красну девицу". * То есть забывчива.   А милостыню по нищей братии раздавали шесть недель каждый божий день. А в Городецкую часовню и по всем обителям Керженским и Чернораменским разосланы были великие подаяния на службы соборные, на свечи негасимые и на большие кормы по трапезам… Хорошо, по всем порядкам, устроил душу своей дочери Патап Максимыч. И ходила про то молва великая, и были говоры многие по всему Заволжью и по всем лесам Керженским и Чернораменским. Все похваляли и возносили Патапа Максимыча за доброе его устроение. Хоть и тысячник, хоть и бархатник, а, дочку хороня, справил все по-старому, по-заветному, как отцами-дедами святорусскому люду заповедано.     ***   На кладбище, перед тем как закрывать гробовую крышку, протеснился к могиле Алексей и стал среди окруживших Настю для отдачи последнего поцелуя… Взглянул он на лицо покойницы… Света не взвидел… Злая совесть стоит палача. Опомнился, когда народ с кладбища пошел, последним в деревню приехал, отдал коней работнику, ушел в подклет и заперся в боковуше… Доносились до него и говор поминальщиков и причитанья вопленниц, но был он ровно в чаду, сообразить ничего не мог. Уж под вечер, когда разошлись по домам поминальщики, вышел он из боковуши и увидал Пантелея. Склонив голову на руки, сидел старик за столом, погруженный в печальные думы. Удивился он Алексею. – Отколь взялся, Алексеюшка? – спросил он. – Приехал вот, – сумрачно ответил Алексей. – Когда? – Утром давеча… Во время выносу… Навстречу попалась, – сказал Алексей. – Вот горе-то какое у нас, Алексеюшка, – молвил, покачав головой, Пантелей. – Нежданно, негаданно – вдруг… Кажется, кому бы и жить, как не ей… Молодехонька была, царство ей небесное, из себя красавица, каких на свете мало живет, все-то ее любили, опять же во всяком довольстве жила, чего душа ни захочет, все перед ней готово… Да, видно, человек гадает по-своему, а бог решает по-своему. – Как это случилось, Пантелей Прохорыч? – спросил Алексей. – Давеча толку ни от кого добиться не мог. Что за болезнь такая с нею была, отчего? – Бог ее знает, что за болезнь, – отвечал Пантелей. – На другой никак день, как ты на Ветлугу уехал, Патап Максимыч стал в Комаров с девицами сряжаться. Марья Гавриловна, купецкая вдова, коли слыхал, живет там у матушки Манефы, она звала девиц-то погостить… Покойнице, мнится мне, не по себе что-то было: то развеселая по горницам бегает, песни поет, суетится, ехать торопится, то ровно варом ее обдаст, помутится вся из лица, сядет у окна грустная такая, печальная… Там, наверху, в больших сенях Аксинья Захаровна с покойницей ихни пожитки в чемоданы складывала, а Прасковья Патаповна с Евпраксеюшкой в светлице была… Вдруг она, голубушка, ни с того ни с сего, пала аки мертвая… По дому забегали, засуетились, на руках отнесли ее на кровать… И десять денечков лежала она недвижимая, и не было от нее ни гласа, ни послушания… Перед смертью только очнулась, и уж как же она, голубушка, прощалась со всеми, – камень, кажись, и тот бы растаял. Всякому-то доброе слово промолвила, никого-то не забыла последним своим подареньицем… Все приходили: и работники, и работницы, и с деревни много людей приходило, со всеми прощалась… Один ты, Алексеюшка, не угодил проститься… И только что успела со всеми попрощаться, ровно заснула, голубушка… Тихо возлетела чистая ее душенька ко престолу царя небесного… Да, Алексеюшка, видал я много раз, как люди помирают, дожил, как видишь, до седых волос, а такой тихой, блаженной кончины не видывал… Ни на земле зла не оставила, ни за собой людского зла не унесла… Вот хоть бы сегодня взять… Сколько было на поминах народу, а был ли хоть един человек, кто бы лихом ее помянул?.. Правду аль нет говорю? – Да, – вымолвил Алексей, отирая платком обильный пот, выступивший на лице его. – При жизни, пожалуй, и у ней завистники бывали, – продолжал Пантелей.Кто уму-разуму завидовал, кто богатству да почести, кто красоте ее неописанной… Сам знаешь, какова приглядна была. – Да, – прошептал Алексей. – Смертью все смирилось, – продолжал Пантелей. – Мир да покой и вечное поминание!.. Смерть все мирит… Когда господь повелит грешному телу идти в гробную тесноту, лежать в холодке, в темном уголке, под дерновым одеялом, а вольную душеньку выпустит на свой божий простор – престают тогда все счеты с людьми, что вживе остались… Смерть все кроет, Алексеюшка, все… – Все? – сказал Алексей, вскинув глазами на Пантелея. – Все, – внушительно подтвердил Пантелей. – Только людских грехов перед покойником покрыть она не может… Кто какое зло покойнику сделал, тому до покаянья грех не прощен… Ох, Алексеюшка! Нет ничего лютей, как злобу к людям иметь… Каково будет на тот свет-от нести ее!.. Тяжела ноша, ух как тяжела!.. Угрюмо молчал Алексей, слушая речи Пантелея… Конца бы не было рассуждениям старика, не войди в подклет Никитишна. Любил потолковать Пантелей про смерть и последний суд, про райские утехи и адские муки. А тут какой повод-от был!.. – Забегалась я, Пантелеюшка, искавши тебя, – сказала Никитишна. – Ступай кверху, Патап Максимыч зовет. – Что он? – спросил Пантелей, вставая с лавки. – Лег… Вовсе, сердечный, примучился… Посылать никак хочет тебя куда-то, – сказала Никитишна. – Ты давно ль приехал? – обратилась она к Алексею. – Давеча во время похорон, – молвил Алексей. – Вишь, на какое горе приехал!.. Не чаяли мы, не гадали такого горя… Да что ж я давеча тебя не заприметила? – спросила Никитишна. – На кладбище-то я был, – молвил Алексей. – Не про кладбище речь, – сказала Никитишна, – за столами тебя не видала. – Две ночи не спал я, Дарья Никитишна, притомился очень, – сказал Алексей. – Приехавши, отдохнуть прилег, да грехом и заснул… Разбудить-то было некому. – Как же это, парень?.. И покойницу не помянул и даров не принял, а еще в доме живешь, – сказала Никитишна. – Поесть не хочешь ли?.. Иди в стряпущую. – Нет, Дарья Никитишна, неохота, – ответил Алексей. – Ну как знаешь, – молвила Никитишна и потом спросила: – Патапа Максимыча видел? – Нет еще, – отвечал Алексей…– Не до того, поди, ему теперь. При этих словах вошел Пантелей и сказал Алексею, что Патап Максимыч его требует. – Тебя-то куда посылает?. – спросила старика Никитишна. – В Городец да по скитам с сорокоустами, – отвечал Пантелей. И Пантелей и Никитишна обошлись с Алексеем ласково, ничего не намекнули… Значит, про него во время Настиной болезни особых речей ведено не было… По всему видно, что Настя тайну свою в могилу снесла… Такими мыслями бодрил себя Алексей, идя на зов Патапа Максимыча. А сердце все-таки тревогой замирало. Патап Максимыч раздетый лежал на кровати, когда Алексей, тихонько отворив дверь, вошел в его горницу. Лицо у Патапа Максимыча осунулось, наплаканные глаза были красны, веки припухли, седины много прибыло в бороде. Лежал истомленный, изнуренный, но брошенный на Алексея взор его гневен был. – Здорово, Алексей Трифоныч! – сдержанно проговорил он, – подобру ль, поздорову ли съездил? Алексей поклонился. Надо бы сказать что-нибудь, да речи на ум не шли. – Пантелей сказывал, что ты еще утром приехал, – молвил Патап Максимыч, устремив пристальный взор на тяжело переводившего дух Алексея. – Так точно, – едва слышно проговорил Алексей. – Вот какие ноне у нас приказчики завелись, – усмехнулся Патап Максимыч. – Приедет с делом, а хозяину и глаз не кажет. Просить его надо, послов посылать… – Такое время, Патап Максимыч, – запинаясь, ответил смущенный Алексей.До того ли вам было?.. Не посмел. – Чего не посмел? – быстро спросил Патап Максимыч. – Не посмел беспокоить вас, – отвечал Алексей. – Так ли, полно, парень? – сказал Патап Максимыч. – А я так полагаю, что совестно тебе было на глаза мне показаться… Видно, совести-то малая толика осталась… Не до конца растерял. Побледнел Алексей. Ни жив ни мертв стоит перед Патапом Максимычем. – Что молчишь?.. Аль язык-от в цепи заковало?.. Говори!.. – Не погубите…– простонал Алексей, кинувшись в ноги перед кроватью. – Губить тебя?.. Не бойся.. А знаешь ли, криводушный ты человек, почему тебе зла от меня не будет? – сказал Патап Максимыч, сев на кровать. – Знаешь ли ты это?.. Она, моя голубушка, на исходе души за тебя просила… Да… Не снесла ее душенька позору… Увидала, что от людей его не скроешь, – в могилу пошла… А кто виноват?.. Кто ее погубил?.. А она-то, голубушка, лежа на смертном одре, Христом богом молила – волосом не трогать тебя. Заплакал Алексей, припав к ногам Патапа Максимыча. – Я ль тебя не жалел, я ли не возлюбил тебя, – продолжал Патап Максимыч. – А ты за мое добро да мне же в ребро… – Согрешил я перед богом и перед вами, Патап Максимыч, – простонал Алексей. – А перед ней-то, перед голубушкой-то моей, нешто не грешен? – отирая слезы, сказал Патап Максимыч. – А у меня, у старого дурака, еще на мыслях было в зятья тебя взять, выдать ее за тебя… А ты позором накрыл ее… Да что лежать-то? Встань. – Глаз не смею поднять, Патап Максимыч, – простонал Алексей. – Вставай, коли говорят, – сказал Патап Максимыч. Алексей встал и отер слезы. – Зла не жди, – стал говорить Патап Максимыч. – Гнев держу, – зла не помню… Гнев дело человеческое, злопамятство – дьявольское… Однако знай, что можешь ты меня и на зло навести…– прибавил он после короткого молчанья. – Слушай… Про Настин грех знаем мы с женой, больше никто. Если же, оборони бог, услышу я, что ты покойницей похваляешься, если кому-нибудь проговоришься – на дне морском сыщу тебя… Тогда не жди от меня пощады… Попу станешь каяться – про грех скажи, а имени называть не смей… Слышишь? – Слушаю, Патап Максимыч, – отвечал Алексей. – Умрет со мной. – Смотри же, помни, – сказал Патап Максимыч. – Не хочу, чтобы страмными речами память ее порочили… Не потерплю ни единого гнилого слова об ней… Пойдет молва – кровавыми слезами наплачешься… Помни мое слово!.. – Буду помнить, Патап Максимыч, – отвечал Алексей, понурив голову. – Еще тебе сказ, – продолжал Патап Максимыч. – Сам понимать можешь, что тебе у меня не житье… Любил я тебя, души в тебе не чаял, в зятья прочил, а теперь отвратилась от тебя душа моя… Сейчас дать тебе расчет нельзя – толки пойдут… Некое время побудь при делах, а тем временем места ищи… Что у меня забрано – прими на помин ее души… Когда отпускать стану тебя – не оставлю… До той поры моей хозяйке глаз не смей показывать!.. Не стерпит твоего виду душа ее… Скажу, что послал тебя за каким ни на есть делом, а ты ступай, куда знаешь. – Можно войти? – спросил, отворяя дверь, Колышкин. – Войди, Сергей Андреич… Отчего не войти? – молвил Патап Максимыч. – Может, у тебя дела какие? – сказал Колышкин. – Какие теперь дела! – со вздохом молвил Патап Максимыч. – На ум ничего нейдет… Это мой приказчик – посылал его кой-куда, сегодня воротился. Да и слушать не могу его теперь – после. – А по-моему, теперь-то тебе про дела и поговорить, – заметил Сергей Андреич. – Это бы маленько развеяло печаль твою и на сердце полегчало бы. – Эх, друг ты мой, Сергей Андреич!.. Моего горя ничем не размыкаешь,сказал Патап Максимыч. – Разве говорю я, что разговорами размыкаешь его? Твое горе только годы размыкать могут, – молвил Колышкин. – А надо тебе мыслями перескочить на что на другое… Коли про дела говорить не можешь, расспроси парня, каково съездил, кого видел, что говорил… – Пожалуй…– неохотно промолвил Патап Максимыч. – Ах да, ведь ты, Сергей Андреич, про это дело знаешь… – Про какое? – спросил Колышкин. – А помнишь, я у тебя постом-то был, про золото сказывал? – Про мышиное-то?.. Помню… Что ж ты молодца-то за ним, что ли, посылал?.. – улыбнувшись, спросил Колышкин. – Нет, – ответил Патап Максимыч, – тут другое… Сказал ты мне тогда, что Зубкова Максима Алексеича за фальшивы бумажки в острог посадили и что бумажки те Красноярского скита послушник ему продал. – Помню, – молвил Колышкин. – Теперь по этому делу пропасть народу навезли – целу фабрику, говорят, нашли. – Ну, так видишь ли… Игумен-от красноярский, отец Михаил, мне приятель, – сказал Патап Максимыч. – Человек добрый, хороший, да стар стал – добротой да простотой его мошенники, надо полагать, пользуются. Он, сердечный, ничего не знает – молится себе да хозяйствует, а тут под носом у него они воровские дела затевают… Вот и написал я к нему, чтобы он лихих людей оберегался, особенно того проходимца, помнишь, что в Сибири-то на золотых приисках живал?.. Стуколов… – А сколь давно ты знаешь этого игумна? – спросил Колышкин. – Да вот тогда, как к тебе ехать, великим постом, впервой его видел,молвил Патап Максимыч. – Скоренько же ты приятелей-то наживаешь, – сказал Колышкин. – А пословица, кажись, говорит, что человека узнать – куль соли с ним съесть. – Такого старца видно с первого разу, – решил Патап Максимыч. – Душа человек – одно слово… И хозяин домовитый и жизни хорошей человек!.. Нет, Сергей Андреич, я ведь тоже не первый год на свете живу – людей различать могу. – То-то, смотри, не облапошил бы он тебя, – сказал Колышкин. – Про этот Красноярский скит нехорошая намолвка пошла – бросить бы тебе этого игумна… Ну его совсем!.. Бывает, что одни уста и теплом и холодом дышат, таков, сдается мне, и твой отец Михаил… По нонешнему времени завсегда надо опаску держать – сам знаешь, что от малого опасенья живет великое спасенье… Кинь ты этого игумна – худа не посоветую. – Полно, Сергей Андреич!.. Что пустое городить-то? – с недовольством возразил Патап Максимыч. – Не таков человек, чтоб его беречись… – Бережно-недолжно, друг ты мой любезный, – сказал на то Колышкин.Опасливого коня и зверь не берет, так-то… Надоели Патапу Максимычу наставления Колышкина… Обратился он к Алексею. – Что Якимко-то? В скиту еще аль уехал? – Встречу попался, – ответил Алексей. – Куда ехал? – Пешком шел, не ехал, – сказал Алексей. – Как пешком? – удивился Патап Максимыч. – Пешком, – молвил Алексей, – в кандалах. – В кандала-а-а-х? – вскочив с кровати, вскрикнул от изумленья Патап Максимыч. – С арестантами гнали, – продолжал Алексей. – Значит, допрыгался!.. – сказал Патап Максимыч. – Всякие царства произошел, всякие моря переплывал, а доплыл-таки, куда ему следует… Отец-от Михаил знает ли, что Стуколов попался?. – Как не знать! – молвил Алексей. – Сам на одном железном пруте с ним идет… И его в острог… До скита я не доехал, пустой теперь стоит – всех до единого забрали оттуда… – Господи, господи!.. – всплеснув руками, вскрикнул Патап Максимыч.Час от часу не легче!.. – Что?.. Говорил я тебе?.. – молвил Сергей Андреич. – Видишь, каков твой отец Михаил… Вот тебе и душа человек, вот те и богомолец!.. Известно дело – вор завсегда слезлив, плут завсегда богомолен… Письмо-то хозяйское где? – спросил он Алексея. Вынув из кармана письмо, Алексей подал его Патапу Максимычу. – Ну, слава богу, – сказал Колышкин, разорвав письмо на мелкие куски.Попалось бы грехом, и тебя бы притянули. – Ума не приложу… Отец Михаил!.. – удивлялся Патап Максимыч. – Сам ты видел, как гнали его? – обратился он к Алексею. – Рядом с паломником к пруту прикован, – отвечал Алексей. – Я ведь в лицо-то его не знаю, да мне сказали: Вот этот высокий, ражий, седой – ихний игумен, отец Михаил"; много их тут было, больше пятидесяти человек,молодые и старые. Стуколова сам я признал. – Как же узнал ты, что в скиту всех забрали? – спросил Патап Максимыч. – На дороге сказали, – отвечал Алексей. – В Урене узнал… Едучи туда, кое-где по дороге расспрашивал я, как поближе проехать в Красноярский скит, так назад-то теми деревнями ехать поопасился, чтоб не дать подозренья. Окольным путем воротился – восемьдесят верст крюку дал. – Хвалю!.. – молвил Колышкин, ударив по плечу Алексея. – Догадливый у тебя приказчик, Патап Максимыч. Хват парень!.. Из молодых да ранний. – Да, – сквозь зубы процедил Чапурин. – Однако что-то ко сну меня тянет…– сказал он после короткого молчанья. – И распрекрасное дело, крестный!.. – молвил Колышкин. – Усни-ка в самом деле, отдохни… Но когда Колышкин с Алексеем ушли, Патап Максимыч даже не прилег… Долго ходил он взад и вперед по горнице, и много разных дум пронеслось через его седую голову.     ***   Не чаял Алексей так дешево разделаться… С первых слов Патапа Максимыча понял он, что Настя в могилу тайны не унесла… Захолонуло сердце, смёртный страх обуял его: «Вот он, вот час моей погибели от сего человека!..» – думалось ему, и с трепетом ждал, что вещий сон станет явью. И слышит незлобные речи, видит, с какой кротостью переносит этот крутой человек свое горе… Не мстить собирается, благодеянье хочет оказать погубителю своей дочери… Размягчилось сердце Алексеево, а как сведал он, что в последние часы своей жизни Настя умолила отца не делать зла своему соблазнителю, такая на него грусть напала, что не мог он слез сдержать и разразился у ног Патапа Максимыча громкими рыданьями. Не вовсе еще очерствел он тогда. Надо покинуть дом, где его бедняка-горюна приютили, где осыпали его благодеяньями, где узнал он радости любви, которую оценить не сумел… Куда деваться?.. Как сказать отцу с матерью, почему оставляет он Патапа Максимыча?.. Опять же легко молвить – «сыщи другое место…» А как сыщешь его?.. Всю ночь провел Алексей в тревожных думах и не мог придумать, что делать ему… О возврате к отцу не помышлял. То дело нестаточное… Где же место сыскать?.. И среди таких дум представлялись его душевным очам то Настя во гробе, то Марья Гавриловна, устремившая взоры на солнечный всход… И каждый раз, как только вспоминалась ему молодая вдова, образ Насти тускнел и потом совсем исчезал… А больше всего волновали Алексея думы про богатство… Денег кучу да людской почет – вот чего ему хочется, вот что кружит ему голову!.. Но как добыть богатство? Рано утром пошел он по токарням и красильням. В продолжение Настиной болезни Патапу Максимычу было не до горянщины, присмотра за рабочими не было. Оттого и работа пошла из рук вон. Распорядился Алексей как следует, и все закипело. Пробыл в заведениях чуть не до полудня и пошел к Патапу Максимычу. Тот в своей горнице был. – Что скажешь? – сухо спросил его Чапурин. – Насчет работы пришел доложить, – молвил Алексей. – Обошел красильни и токарни – большие непорядки, Патап Максимыч. – Каких порядков ждать, коли больше двух недель призору не было! – заметил Патап Максимыч. – Ко всем станкам приставил работников, – начал было Алексей. – Не до них мне теперь, – перебил его Патап Максимыч. – Делай, как прежде. Дня через два сам за дело примусь. – Слушаю, – сказал Алексей.     ***   – Ступай, – молвил ему Патап Максимыч. Алексей вышел. Возвращаясь в подклет мимо опустелой Настиной светлицы, он невольно остановился. Захотелось взглянуть на горенку, где в первый раз поцеловал он Настю и где, лежа на смертной постели, умоляла она отца не платить злом своему погубителю. Еще утром от кого-то из домашних слышал он, что Аксинья Захаровна в постели лежит. Оттого не боялся попасть ей на глаза и тем нарушить приказ Патапа Максимыча… Необоримая сила тянула Алексея в светлицу… Робкой рукой взялся он за дверную скобу и тихонько растворил дверь. Только половина светлицы была видна ему. На месте Настиной кровати стоит крытый белой скатертью стол, а на нем в золотых окладах иконы с зажженными перед ними свечами и лампадами. На окне любимые цветочки Настины, возле пяльцы с неконченой работой… О! у этих самых пялец, на этом самом месте стоял он когда-то робкий и несмелый, а она, закрыв глаза передником, плакала сладкими слезами первой любви… На этом самом месте впервые она поцеловала его. Тоскливо заныло сердце у Алексея. «А где стол стоит, тут померла она, – думалось ему, – тут-то в последний час свой молила она за меня». И умилилось сердце его, а на глазах слеза жалости выступила… Добрая мысль его осенила – вздумалось ему на том месте положить семипоклонный начал за упокой Насти. Несмелой поступью вошел он в светлицу. Оглянулся – склонив на руку голову, у другого окна сидит Марья Гавриловна. Завидя Алексея, она слабо вскрикнула. – Испужал я вас? – робко молвил Алексей. – Ах, нет… я задумалась… а вы… невзначай…– опуская глаза, сказала Марья Гавриловна. На глазах-то хоть и стыдно, зато душе отрадно… Страстно глядит вдовушка на пригожего молодца… покойного Евграфа на памяти нет. – Не взыщите… Я не знал… думал, нет никого… Я уйду…– говорил смущенный Алексей и пошел было вон из светлицы. – Нет… зачем же?.. – вставая с места, сдержанно молвила Марья Гавриловна. – Вы мне не помеха. Молча стоит перед ней Алексей… Налюбоваться не может… Настя из мыслей вон. – Заезжали в Комаров? – с наружной холодностью спросила Марья Гавриловна. – Не заезжал, – ответил Алексей, – надо было другую дорогу взять. – А опять на Ветлугу поедете? – после короткого молчанья спросила Марья Гавриловна. – Не знаю… Может статься, и вовсе не буду там, – отвечал Алексей. – И в Комарове не будете? – Не знаю. – Здесь, стало быть, останетесь?.. У Патапа Максимыча? – спросила Марья Гавриловна, пристально глядя на Алексея. – Вряд ли долго у него проживу… Места ищу, – сказал Алексей. – Какого? – спросила Марья Гавриловна. – По торговой части… В приказчики, – сказал Алексей. – Да, сказывают, трудно… Пока сам не знаю, как бог устроит меня. Не ответила Марья Гавриловна. Опять несколько минут длилось молчанье. – Приведется быть в Комарове, кельи моей не забудьте, – улыбнувшись слегка, молвила Марья Гавриловна. – Не премину, – ответил Алексей. – А насчет места я поразузнаю… Брат у меня в Казани недавно искал приказчика… Его спрошу, – сказала Марья Гавриловна. – Покорно вас благодарю… Вовек не забуду вас…– начал было Алексей. – Уж будто и ввек, – лукаво улыбаясь и охорашиваясь, молвила Марья Гавриловна. – По гроб жизни!.. – горячо вскликнул Алексей и сделал порывистый шаг к Марье Гавриловне. – Прощайте покамест… До свиданья, – сдвинув брови и отстраняясь от Алексея, сказала она. – Недели через две приезжайте в Комаров… К тому времени я от брата ответ получу. И поспешно вышла из светлицы. У Алексея из головы вон, что пришел он за Настю молиться… Из млеющих взоров Марьи Гавриловны, из дышавших страстью речей ее понял он, что в этой светлице в другой раз довелось ему присушить сердце женское.     ***   И Марья Гавриловна, и Груня с мужем, и Никитишна с Фленушкой, и Марьюшка с своим клиросом до девятин' Поминки в девятый день после кончины. ' остались в Осиповке. Оттого у Патапа Максимыча было людно, и не так была заметна томительная пустота, что в каждом доме чуется после покойника. Женщины все почти время у Аксиньи Захаровны сидели, а Патап Максимыч, по отъезде Колышкина, вел беседы с кумом Иваном Григорьичем. Дня через три после похорон завела Марья Гавриловна разговор с Патапом Максимычем. Напомнила ему про последнее его письмо, где писал он, что сбирается о чем-то просить ее. – Дельцо одно у меня затевалось, – сказал Патап Максимыч, – а на почин большой капитал требовался… Хотел было спросить, не согласны ли будете пойти со мной в складчину? – Какое ж это дело, Патап Максимыч? – спросила Марья Гавриловна. – Вышло на поверку, что дело-то бросовое. Не стоит об него и рук марать, – сказал Патап Максимыч. – Не выгодно? – спросила Марья Гавриловна. – Мало, что не выгодно, – дело опасное… Теперь неохота и поминать про него, – молвил Патап Максимыч. – Так вам денег теперь не требуется? – спросила Марья Гавриловна. – Нет, Марья Гавриловна, не требуется, – отвечал Патап Максимыч.Признаться, думаю сократить дела-то… И стар становлюсь, и утехи моей не стало… Параше с Груней после меня, довольно останется… Будет чем отца помянуть… Зачем больше копить?.. Один тлен, суета… – Вы дела кончаете, а я зачинать вздумала. Как вы посоветуете мне, Патап Максимыч? – сказала Марья Гавриловна. – Что ж такое задумали вы? – спросил Патап Максимыч. – Да видите ли: есть у меня капитал… лежит он бесплодно, – сказала Марья Гавриловна. – В торги думаю пуститься…-Что деньгам даром лежать? – Дело доброе, – ответил Патап Максимыч. – По какой же части думаете вы дела повести? – Об этом-то и хотела я с вами посоветоваться. Научите, наставьте на разум. – Эх, матушка Марья Гавриловна… Какой я учитель теперь? – вздохнул Патап Максимыч. – У самого дело из рук валится. – Полноте, Патап Максимыч!.. Ведь мы с вами не первый день знакомы. Не знаю разве, как у вас дела идут?.. – говорила Марья Гавриловна. – Вот познакомилась я с этим Сергеем Андреичем. Он прямо говорит, что без вас бы ему непременно пропасть, а как вы его поучили, так дела у него как не надо лучше пошли… – Сергей Андреич – иная статья, – молвил Патап Максимыч. – Сергей Андреич – мужчина, – сам при деле. А ваше дело, Марья Гавриловна, женское – как вам управиться? – Возьму приказчика, – сказала Марья Гавриловна. – Мудреное это дело, – возразил Патап Максимыч. Ноне верных-то людей мало что-то осталось – всяк норовит в хозяйский кошель лапу запустить. – Авось найду хорошего, – молвила Марья Гавриловна. – Может, на ваше счастье и выищется… Земля не клином сошлась,сказал Патап Максимыч. – Каким же делом посоветуете заняться мне? – спросила Марья Гавриловна. – Коли найдете стоющего человека, заводите пароходы, – сказал Патап Максимыч. – По нынешнему времени пароходного дела нет прибыльней. И Сергею Андреевичу я тоже пароходами заняться советовал. – И в самом деле!.. – молвила Марья Гавриловна. – У брата тоже пароходы по Волге бегают – не нахвалится. – Дело хорошее, сударыня, хорошее дело… Убытков не бойтесь. Я бы и сам пароходы завел, да куда уж мне теперь?.. Не гожусь я теперь ни на что… Долго толковала Марья Гавриловна с Патапом Максимычем. Обещал он на первое время свести ее с кладчиками, приискать капитанов, лоцманов и водоливов, но указать человека, кому бы можно было поручить дела, отказался. Марья Гавриловна не настаивала. Она уже решила приставить к делам Алексея. Под конец беседы молвила она Патапу Максимычу: – А насчет тех двадцати тысяч вы не хлопочите, чтобы к сроку отдать их… Слышала я, что деньги в получке будут у вас после Макарья – тогда и сочтемся. А к Казанской не хлопочите – срок-от помнится на Казанскую – смотрите же, Патап Максимыч, не хлопочите. Не то рассержусь, поссорюсь… Патап Максимыч благодарил ее за отсрочку.  ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ   На другой либо на третий день по возвращении Марьи Гавриловны из Осиповки зашла к ней мать Манефа вечером посидеть да чайку попить. Про чудную Настину болезнь толковали, погоревали о покойнице и свели речь на Патапа Максимыча. – Очень он убивается, – сказала Марья Гавриловна, – смотреть даже жалость. Ровно малое дитя плачет – разливается. Ничего, говорит, мне не надо теперь, никакое дело на ум нейдет… – Что говорить! – молвила на то Манефа. – Как не тужить по этакой дочери!.. Сызмальства росла любимым детищем… Раскипятится, бывало, на что, – уйму нет на него, близко не подходи, в дому все хоронятся, дрожмя-дрожат, а она семилеткой еще была – подбежит к отцу, вскочит к нему на колени, да ручонками и зачнет у него на лбу морщины разглаживать. Поглядит на нее и ровно растает, смягчится, разговорчивый станет, веселый. И в дому все оживает, про гнев да про шум и помину нет… Любимая дочка, любимая!.. – вздохнула Манефа. – Теперь кому его гнев утолять?.. – Добрый человек завсегда с огоньком, – заметила Марья Гавриловна. – А злобного в Патапе Максимыче нет ни капельки. – Злобы точно что нет, – согласилась Манефа. – Зато своенравен и крут, а разум кичливый имеет и самомнительный. Забьет что в голову – клином не вышибешь. Весь в батюшку родителя, не тем будь помянут, царство ему небесное… Гордыня, сударыня – гордыня… За то и наказует господь… – Не в примету мне, чтоб горделив аль заносчив он был. – молвила Марья Гавриловна. – Где ж вам приметить, сударыня? – ответила Манефа. – Во всем-то кураже вы его не видали… Поглядеть бы вам, как сцепится он когда с человеком сильней да именитей его… Чем бы голову держать уклонно, а речь вести покорно, ровно коза кверху глядит… Станет фертом, ноги-то азом распялит!.. Что тут хорошего?.. – По моему рассужденью, матушка, – сказала на то Марья Гавриловна,если человек гордится перед слабым да перед бедным – нехорошо, недобрый тот человек… А кто перед сильным да перед богатым высоко голову несет, добрая слава тому. – Хорошо так судить вам, Марья Гавриловна, как дедов у вас нет никаких…– ответила Манефа. – А у Патапа и торговля, и горянщина, суда на Волге и вдоволь наемного народу, – значит, начальство всегда может привязку ему сделать… Оттого и не след бы ему огрызаться… Опять же в писании сказано: «Всяка душа власти повинуется»… Чего еще?.. За непокорство не хвалю его, за гордость проклятую, а то, что говорить, – человек добрый. Он ведь, сударыня, – если по правде говорить,только страх на всех напускает, а сам-от вовсе не страшен, не грозен… Ну, а любит, чтоб боялись его… Как вздумает кого настращать, и не знай чего насулит, а потом ничего не сделает… Добро еще, пожалуй, сделает… Вот с начальством – тут уж другое дело… – Не ладит? – спросила Марья Гавриловна. – Всяко бывает, – ответила Манефа. – Теперь губернатору знаком, в чести у него, в милости… Малые-то начальники забижать и не смеют… Да ведь губернатор не вечен, смениться может, другой на его место сядет – каков-то еще будет?.. Опять же наше дело взять – обительское. В «губернии» ' Губернский город. ' все знают, что Патапом скиты держатся, что он первая за нас заступа и по всем нашим делам коренной ходатай… Ну как за гордыню-то его да на все скиты холодком дунут? Куда пойдем?.. Теперь же где ни послышишь – строгости: скиты зорят, моленны печатают, старцев да стариц по дальним местам рассылают. Силен и славен был Иргиз, и с тем покончили. Лаврентьев порешен, в Стародубье (Иргизские скиты были в нынешнем Николаевском уезде Самарской губернии; Лаврентьев монастырь в Гомельском уезде – Могилевской, Стародубские слободы в Новозыбковском уезде Черниговской губернии.) мало что осталось. И на заводах (Демидовские заводы – на Урале.) и на Дону, везде утеснение. Здесь покамест бог милует, а надолго ль, кто может сказать?.. Пожалуй, и нашему Керженцу близка череда… По теперешнему гонительному времени надо бы Патапу Максимычу со всеми ладить – большое ль начальство, малое ли – в черный день всякое сгодится… Ох, сударыня Марья Гавриловна, настали дни, писанием прореченные: «Искупующе время, яко дни зли суть…» Тут не гордостью озлоблять, ублажать надо всякого, поклоняться всякому – были бы милостивы… А он?.. Говорить ему станешь – ругается, просить станешь – хохочет… Намедни, как перед масленой у него гостила я, Христом богом молила повеселить чем-нибудь исправника, был бы до нас подобрее, а он, прости господи, ржет себе, ровно кобыла на овес. – А слыхала я, матушка, Комарову скиту царская грамота дана, чтоб никогда не рушить его? – спросила Марья Гавриловна. – Говорят, такая грамота есть у Игнатьевых. – Нет такой грамоты, сударыня, – ответила Манефа. – Посулили, да не дали. – Отчего же так? – спросила Марья Гавриловна. – А вот какое было дело, – начала Манефа рассказывать. – Без малого сто годов тому, когда еще царица Катерина землю держала, приходил в здешние места на Каменный Вражек старец Игнатий. Роду он был боярского, Потемкиных дворян, служил в полках, в походах бывал, с туркой воевал, с пруссаками, а как вышла дворянам вольность не носить государевой службы до смерти, в отставку вышел и стал ради бога жить… Воспомянул он тогда роды своя, как в Никоновы гонительные времена деды его смольяне, отец Спиридоний да отец Ефрем, из роду Потемкиных, бегая церковных новин, укрылись в лесах керженских и поставили обитель поблизости скита Шарпана… И доныне то место знать, и доселе зовется оно «Смольяны», потому что туда приходили на житье смольяне Потемкины и иных боярских родов и жили тут до Питиримова разоренья. Памятуя их, поревновал отец Игнатий по старой вере, иночество надел и в Комарове обитель завел… Спервоначалу та обитель мужскою была, по блаженной же кончине отца Игнатия старцы врознь разбрелись, а часовня да кельи Игнатьева строенья достались сроднице его, тоже дворянского рода,Иринархой звали… С той поры и зачалась женская обитель Игнатьевых… Вживе еще был отец Игнатий, как сродник его, Потемкиных же роду, у царицы выслужился и стал надо всеми князьями и боярами первым российским боярином. Тем временем прилучилось батюшке отцу Игнатию в Петербурге за сбором быть. Отыскал он тамой именитого сродника, побывал у него… Тот ему возрадовался и возлюбил старца божия… Много беседовал с ним про старую веру и про наши леса Керженские. И говорил тот великий боярин отцу Игнатию: «Склони ты мне, старче, тамошних староверов на новые места идти, которые места я у турка отбил. Житье, говорит, будет там льготное и спокойное. Земли, говорит, и всяких угодьев вдоволь дадут… Лет на двадцать ни податей не надо, ни рекрутчины. Каждому, говорит, староверу казны на проезд и обзаведенье дадут… Церкви себе стройте, монастыри заводите, попов, сколько хотите, держите и живите себе на всей своей воле… И будет, говорит, на те льготы вам от царицы выдана грамота, навеки нерушимая…» Такие милости великий боярин сулил… Батюшка отец Игнатий обещался ему здешний народ приговаривать на новы места идти, и великий боярин Потемкин с тем словом к царице возил его, и она матушка, с отцом Игнатием разговор держала, про здешнее положенье расспрашивала и к руке своей царской старца божия допустила. Воротясь на Керженец, стал отец Игнатий здешний народ на новые места приговаривать… Охотников объявилось довольно, да спознали по скорости, что великий боярин Потемкин староверам ловушку подстроить хотел… Такие же речи у него со стародубскими отцами велись. Был в Стародубье тогда инок Никодим, через него то дело происходило. И тот Никодим под власть великороссийских архиереев подписался. Как спознали о том здешние христиане, про новые места и слышать не захотели… А тут по скорости боярин Потемкин помер – тем дело и разошлось… Так, видите ли, сударыня, была та грамота на одном посуле… Народу же, уверения ради, говорится, что лежит такая у Игнатьевых… А ее никогда не бывало. – Зачем же народ в обмане держать? – резко взглянув на Манефу, спросила Марья Гавриловна. – Крепче бы в истинной вере стояли, – спокойно ответила игуменья.Бывает, сударыня, что церковны попы учнут мужикам говорить, а иной раз и сам архиерей приедет да скажет: "Ваша-де вера царю не угодна… Подумайте, каково это слово!.. Легко ль его вынесть?.. А как думают мужики, что лежит у Игнатьевых государева грамота, веры-то у них тем словам и неймется… Повалятся архиерею в ноги да в голос и завопят: «Как родители жили, так и нас благословили – оставьте нас на прежнем положении…» А сами себе на уме: «Не обманешь, дескать, нас, – не искусишь лестчими словами, знаем, что в старой вере ничего нет царю противного, на то у Игнатьевых и грамота есть…» И дело с концом… А мужикам внушено, чтоб они про ту грамоту зря не болтали, отымут, дескать… И теперь любого из них хоть повесь, хоть в землю закопай, умирать станет – про грамоту слова не выронит. – Стало быть, деревенские-то усердны к скитам? – спросила Марья Гавриловна. – Усердны! – с горькой усмешкой воскликнула Манефа. – Иуда Христа за сребреники продал, а наши мужики за ведро вина и Христа и веру продадут, а скиты на придачу дадут… – Отчего ж они так крепко тайну держат? – спросила Марья Гавриловна. – А им внушено, что в грамоте про ихние земли поминается, чтобы тем землям за ними быть веки вечные, – сказала Манефа. – По здешним местам ни у кого ведь крепостей на землю нет – народ все набеглый. Оттого и дорожат Игнатьевой грамотой… – По-моему, неладно бы делать так, матушка, – сказала Марья Гавриловна. – И ложь во спасенье бывает, сударыня, – перебила Манефа. – Народ темный, непостоянный, – нельзя без того. Задумалась Марья Гавриловна. – Вот теперь Оленевское дело подымается…– молвила Манефа. – Боюсь я того дела при нонешнем времени. – Что за Оленевское дело, матушка?.. – спросила Марья Гавриловна. – А вот какое дело, – начала Манефа. – Лет пять либо шесть тому назад одну оленевскую старочку на Дону в острог посадили за то, что со сборной книгой ходила. А в книге было прописано: «Сбор-де тот на дом пресвятой богородицы честнаго и славнаго ее успения, в обители Нифонтовых, скита Оленева». Ну, известное дело, ходила та старочка безо всякого паспорта, по простоте… До Петербурга дело дошло, и решили там дознаться, что за обитель такая Нифонтова, по закону ль она ставлена, да потому ж дознаться и обо всех скитах Керженских… И то дело шестой год лежит в губернии, от него беспокойства нам не было, а теперь, слышим, оно подымается… Слышно еще, будто и насчет Шарпана вышел указ… Какой-то злодей, прости господи, послал доношение: в Шарпанском-де скиту Казанскую икону пресвятой богородицы особне чествуют, на ее-де праздники много в Шарпан народу сбирается старообрядцев и церковников. И на тех-де праздниках старицы Шарпанской обители поставляют кормы великие, а во время-де кормов читают народу про чудеса, от той иконы бываемые. И оттого-де многие от церкви отшатилися… Правда ли, нет ли, а слухи пошли, будто велено Казанскую из Шарпана взять… Сбудется такое дело – конец Керженцу… Престанет тогда наше житие пространное!.. – Отчего ж скитам настанет конец, коль из Шарпана возьмут икону Казанскую? – спросила Марья Гавриловна. – Икона та, сударыня, чудотворная, – ответила Манефа. – Стояла она в комнате у царя Алексея Михайловича, когда еще он пребывал в благочестии… От него, великого государя, Соловецкой киновии она вкладом жалована… Когда же соловецкие отцы не восхотели Никоновых новин прияти и укрепились за отеческие законы и церковное предание, тогда в Соловках был инок схимник Арсений, старец чудного и высокого жития, крепкий ревнитель древлего благочестия. По вся ноши со слезами молился он перед той иконою, прося бога и пречистую богородицу, да избавит святую киновию от разоренья облежащих воев… Нощию же на вселенскую субботу всемирного христиан поминовения, пред неделею мясопустною, бысть тому старцу Арсению чудное видение… Изыде глас от иконы: «Гряди за мною, старче, ничто же сумняся и где аз стану – тамо создай обитель во имя мое, и, пока сия икона будет в той обители, древлее благочестие в оной стране процветать будет». И по сем гласе поднялась икона на небеса… В ту же нощь монах некий, Феоктист именем, поревновав Иуде Искариотскому, возвестил игемону, ратию святую обитель обложившему, что в стене монастырской есть пролаз… Царские воины по слову предателя вошли через тот пролаз в обитель и учинили в ней великое кровопролитие… Инока же схимника Арсения господь от напрасныя смерти соблюл… Когда ж воевода перевез старца Арсения с другими отцами на берег, тогда заступлением пресвятыя богородицы избег он руки мучителевы и, пришед в лес, узрел Казанскую чудотворную икону по облакам ходящу… Пошел за нею старец, дивяся бывшему чудеси, а деревья перед ним расступаются, болота перед ним осушаются, через реки проходит Арсений яко посуху… И как древле Израиль приведен бысть столпом небесным в землю обетованную, тако и старец Арсений тою святою иконою приведен бысть в леса Керженски, Чернораменские. На том месте, где опустилась икона на землю, поставил он обитель Шарпанскую… и та икона поныне в той обители находится. Пока тамо стоит, по тех пор, по гласу богородицы, наши скиты целы и невредимы… Возьмут икону из Шарпана – всем скитам наступит конец, и место свято запустеет. – Бог милостив, матушка…– начала было Марья Гавриловна. – Истину сказали, что бог милостив, – перебила ее Манефа. – Да мы-то, окаянные, не мало грешны… Стоим ли того, чтоб он нас миловал?.. Смуты везде, споры, свары, озлобления! Христианское ль то дело?.. Хоть бы эту австрийскую квашню взять… Каков человек попал в епископы!.. Стяжатель, благодатью святого духа ровно горохом торгует!.. Да еще, в правду ли, нет ли, обносятся слухи, что в душегубстве повинен… За такие ль дела богу нас миловать? – Ах, матушка, забыла я сказать вам, – спохватилась Марья Гавриловна,Патап-то Максимыч сказывал, что тот епископ чуть ли в острог не попал… Красноярский скит знаете? – Бывать там не бывала и отцов тамошних не ведаю, а про скит как не знать? – ответила Манефа. – Далек отселева – за Ветлугой, на Усте… – На прошлой неделе тамошних всех забрали, – продолжала Марья Гавриловна. – На фальшивых, слышь, деньгах попались… Патап Максимыч так полагает, что епископу плохо придется, с красноярскими-де старцами взят его посланник… За какими-то делами в здешни леса его присылал… Стуколов какой-то. Сверкнули очи Манефы, сдвинулись брови. Легкая дрожь по губам пробежала, и чуть заметная бледность на впалых щеках показалась. Поспешно опустила она на глаза креповую наметку. Не примечая, как подействовало на игуменью упоминанье про Стуколова, Марья Гавриловна продолжала рассказывать о красноярской братии. – Тот Стуколов где-то неподалеку от Красноярского скита искал обманное золото и в том обмане заодно был с епископом. Потому Патап Максимыч и думает, что епископ и по фальшивым деньгам не без участия… Сердитует очень на них… «Пускай бы, говорит, обоих по одному канату за Уральски бугры послали, пускай бы там настоящее государево золото, а не обманное копали…» А игумна Патап Максимыч жалеет и так полагает, что попал он безвинно. Не ответила Манефа, хоть Марья Гавриловна приостановилась, выжидая ее отзыва. – И благочестный, говорит про него Патап Максимыч, старец, и души доброй, и хозяин хороший, – продолжала Марья Гавриловна. – Должно быть, обманом под такое дело подвели его… – Где же они теперь? – как бы из забытья очнувшись, спросила Манефа. – В остроге, матушка, – ответила Марья Гавриловна. – Пятьдесят человек, слышь, прогнали… Большая переборка идет. – Ох, господи!.. – с тяжелым вздохом молвила игуменья. И не смогла дольше сдерживать волненья: облокотилась на стол и закрыла ладонью глаза. – Что с вами, матушка? – озабоченно спросила ее Марья Гавриловна. Помолчала Манефа и промолвила взволнованным голосом: – О брате вздумала… Патап на ум пришел… Знался он с отцом-то Михаилом, с тем красноярским игумном… Постом к нему в гости ездил… с тем… Ну, с тем самым человеком… И, не договорив речи, смолкла Манефа. – Со Стуколовым? – подсказала Марья Гавриловна. – Опять же на Фоминой неделе Патап посылал с письмом к отцу Михаилу того детину… Как бишь его?.. забываю все…– говорила Манефа. Марью Гавриловну теперь в краску бросило… у ней речь не вяжется, у ней слова с языка нейдут. – Вот что в приказчики-то взял к себе…– продолжала Манефа…– Еще к вам на Радуницу с письмом заходил… Алексеем, никак, зовут. Ни слова Марья Гавриловна. Замолчала и Манефа. – Ну как братнино-то письмо да в судейские руки попадет! – по малом времени зачала горевать игуменья. – По такому делу всякий клочок в тюрьму волочет, а у приказных людей тогда и праздник, как богатого человека к ответу притянут… Как не притянуть им Патапа?.. Матерой осетер не каждый день в ихний невод попадает… При его-то спеси, при его-то гордости!.. Да легче ему дочь, жену схоронить, легче самому живому в могилу лечь!.. Не пережить Патапу такой беды!.. – Не беспокойтесь, матушка, – утешала Манефу Марья Гавриловна. – При мне, как я в Осиповке была, то письмо в целости назад воротилось. – Как так? – спросила обрадованная игуменья. – Тот, что… этот приказчик-от… не доехал, – отвечала Марья Гавриловна, отворотясь от Манефы и глядя в окошко. – Дорогой проведал, что старцев забрали… Он и воротился. – Слава тебе, господи!.. Благодарю создателя!.. – набожно перекрестясь, молвила Манефа. – Эки дела-то!.. Эки дела!.. – продолжала она, покачивая головой. – В обители, во святом месте, взамен молитвы да поста, чем вздумали заниматься!.. Себя топят и других в омут тянут… Всем теперь быть в ответе!.. Всем страдать!.. – Чем же все-то виноваты, матушка? – спросила удивленная речами игуменьи Марья Гавриловна. – Правый за виноватого не ответчик… – Скитская беда не людская, сударыня… И без вины виноваты останемся, – сказала Манефа. – Давно на нас пасмурным оком глядят, давно обители наши вконец порешить задумали… Худой славы про скиты много напущено… В какой-нибудь захудалой обители человек без виду (Без паспорта.) попадется – про все скиты закричат, что беглыми полнехоньки… Согрешит негде девица, и выйдет дело наружу, ровно в набат про все скиты забьют: «Распутство там, разврат непотребный!..» Много напраслины на обители пущено!.. Много… А тут такое дело, как красноярское!.. Того и гляди на всех оно беду обрушит… И все-то одно к одному – и сборная книга оленевская. и шарпанская икона, и красноярское дело… Всех погубят, все скиты, все обители!.. – Да разберут же правду, матушка. Разве можно наказывать невиноватого?. – возразила Марья Гавриловна. – Можно!.. – с жаром сказала Манефа. – По другим местам нельзя, в скитах можно… Давно бы нас разогнали, как иргизских, давно бы весь Керженец запустошили, если бы мы без бережи жили да не было бы у нас сильных благодетелей… Подай, господи, им доброго здравия и вечного души спасения!.. Замолчала на короткое время Манефа и опять начала: – Велик и славен был Иргиз, не нашим Керженским обителям чета, а в чьих руках теперь?.. Давеча спросили вы про царицыну грамоту. Не бывало у нас такой грамоты, а там, на Иргизе, была… Царь Павел Петрович нарочно к иргизским отцам своего генерала присылал – Рунич был по прозванию, с милостивым словом его присылал, три тысячи рублев на монастырское строенье жаловал и грамоту за своей рукою отцу Прохору дал… А тот отец Прохор сам был велик человек – сам из царского рода… (Прохор, игумен Нижневоскресенского Иргизского монастыря, лицо весьма загадочное. Он пришел на Иргиз, будучи еще молодым человеком, в восьмидесятых годах прошлого столетия н умер в тридцатых нынешнего. Обладал огромным богатством, находился в близких и каких-то таинственных сношениях с некоторыми вельможами Екатерины, Павла и Александра I. К нему-то император Павел Петрович в 1797 году присылал Рунича. Про него между старообрядцами ходили слухи, будто он сын грузинского царя, другие называли его даже сыном императрицы Екатерины II. В самом же деле Прохор был сын богатого купца Калмыкова. Отношения к нему императора Павла объясняются тем, что Прохор ссужал его значительными суммами, когда Павел Петрович был еще великим князем.). Слыхали, чай? – Слыхала, матушка, как не слыхать, – отозвалась Марья Гавриловна. – А как дошло дело, не помогли Иргизу ни царская грамота, ни царская порода отца Прохора, – продолжала Манефа. – Вживе был еще отец-от Прохор, как его строенье, Воскресенский монастырь, порушили; которых старцев в Сибирь, которых на Кавказ разослали, а монастырь отдали тем, что к никонианам преклонились' Единоверцам. '. Это Иргиз… А мы что перед ним?.. Всё едино, что комары да малые мушицы. Вздумают порешить – многих разговоров с нами не поведут… И постоять-то здесь за нас некому… На Иргизе, когда монастыри отбирали, хоть народное собранье было, не хотел тогда народ часовен отдавать – водой на морозе из пожарных труб людей-то тогда разгоняли… А здесь что?.. Послушали б вы, сударыня, что соседушки наши любезные толкуют… Прошлым летом у Глафириных нову «стаю» рубили, так ронжински ребята да елфимовские смеются с галками-то (В заволжских лесах местных плотников нет, они приходят из окрестностей Галича, отчего и зовутся «галками».): «Строй, говорят, строй хорошенько – келейниц-то скоро разгонят, хоромы те нам достанутся…» Вот что у них на уме!.. Христианами зовутся, сами только и дышат обителями, без нашего хлеба-соли давно бы с голоду перемерли, а вот какие слова говорят!.. Теперь лебезят, кланяются, а случись невзгода – пальцем не двинут, рта не разинут… Не то что скиты – Христа царя небесного за ведро вина продадут!.. – Ну уж это, матушка, кажется, вы на них напрасно, – заступилась Марья Гавриловна. – Давно живу с ними, сударыня, лучше вас знаю их, лоботрясов, – с досадой прервала ее Манефа. – Из-за чего они древлего благочестия держатся?.. Спасения ради?.. Как же не так!.. Из-за выгоды, из-за одной только мирской, житейской выгоды… Надо, правду говорить, – продолжала Манефа, понизив голос, – от людей утаишь, от бога не спрячешь – ины матери смолоду баловались с ребятами, грешили… Плоть, сударыня, сильна в молодые годы бывает… Слаб человек, не всякому дано плоть побороть… Ну, вот – старые-то дружки давно поженились, семьями обзавелись, а с матерями ладов не рушат… Не в ту силу говорю, чтоб матери в старых грехах с ними пребывали… А ведь и под черной рясой и на старости лет молодая-то любовь помнится… Смолкла на минуту игуменья и потом сдержанным голосом, отчеканивая каждое слово, продолжала: – И подати платят за них, и сыновей от солдатчины выкупают, и деньгами ссужают, и всем… Вот отчего деревенские к старой вере привержены… Не было б им от скитов выгоды, давно бы все до единого в никонианство своротили… Какая тут вера?.. Не о душе, об мошне своей радеют… Слабы ноне люди пошли, нет поборников, нет подвижников!.. Забыв бога, златому тельцу поклоняются!.. Горькие времена, сударыня, горькие!.. – Неужели в самом деле скитам конец наступает? – в сильном раздумье, после долгого молчанья, спросила Марья Гавриловна. – Все к тому идет…– покачав головой, со вздохом ответила Манефа. – Как же вы тогда, матушка? – озабоченно глядя на игуменью, спросила Марья Гавриловна. – Признаться сказать, давненько я о том помышляю, – молвила Манефа.Еще тогда, как на Иргизе зачали монастыри отбирать, решила я сама про себя, что рано ли, поздно ли, а такой же участи не миновать и нам. Ради того кой-чем загодя распорядилась, чтоб перемена врасплох не застала. – Что ж вы сделали, матушка? – спросила Марья Гавриловна. – А видите ли, дело в чем, – сказала Манефа, – и на Иргизе, и в Слободах, и в Лаврентьеве всех несогласных принять попов, великороссийскими архиереями благословенных, по своим местам разослали – на родину, значит. Кто где в ревизию записан, там и живи до смерти, по другим местам ездить не смей… Когда до наших скитов черед дойдет – с нами то же сделают… Потому и сама я в купчихи к нашему городку приписалась, и матерей, которы получше да полезнее, туда же в мещанки приписала… Когда Керженцу выйдет решенье… нашу обитель чуть не всю в один город пошлют. Там и настроим мы домов к одному месту… Может, позволят и здешне строенья туда перевезть… Часовни хоть не будет, а все же будем жить вкупе… Не станет нынешнего пространного жития, что же делать! Не так живи, как хочется, а как господь благословит… И не я одна так распорядилась, во многих обителях и в здешних, и в Оленевских. и в Улангерских то же сделают. Вкупе-то всем жить будет отраднее. – А мне-то как быть тогда, матушка? – тревожно спросила Марья Гавриловна. – Вам, сударыня, беспокоиться нечего, ваша статья иная…– сказала Манефа. – Не в обители живете, имени вашего в списках нету.. путь вам чистый на все четыре стороны. – А как меня в Москву вышлют да выезд оттоль запретят?.. Тогда что?.. Жить в Москве для меня смерти горчей – сами знаете, – говорила взволнованная Марья Гавриловна. – Не сделают этого, – молвила Манефа. – Как не сделают? – возразила Марья Гавриловна. – Про Иргиз поминали вы, а в Казани я знаю купчиху одну, Замошникова по муже была. Овдовевши, что мое же дело, поехала она на Иргиз погостить. Там, в Покровском монастыре игуменья, матушка Надежда, коли слыхали, теткой доводилась ей… – Знавала я матушку Надежду. Как не знать? – молвила Манефа. – Знакомы были, письмами обсылались. И племяненку-то ее знала… – Году у тетки она не прогостила, как Иргизу вышло решенье,продолжала Марья Гавриловна. – И переправили Замошникову в Казань и запретили ей из Казани отлучаться… А родом она не казанская, из Хвалыни была выдана… За казанским только замужем была, как я за московским… Ну как со мной то же сделают?.. В Москву как сошлют?.. Подумайте, матушка, каково мне будет тогда?.. Призадумалась Манефа. – Да, и так может случиться, – сказала она. – Вам бы, сударыня, к нашему же городку в купечество записаться. Если б что и случилось, – вместе бы век дожили.. Схоронили бы вы меня, старуху… – Капитал объявлять надо, – молвила Марья Гавриловна. – Известно, – подтвердила Манефа. – А капитал объявить, надо торговлю вести, – сказала Марья Гавриловна. – Зачем? – возразила Манефа. – Наш городок махонький, а в нем боле сотни купцов наберется… А много ль, вы думаете, в самом-то деле из них торгует?.. Четверых не сыщешь, остальные столь великие торговцы, что перед новым годом бьются, бьются, сердечные, по миру даже сбирают на гильдию. Кто в долги выходит, кто последню одежонку с плеч долой, только б на срок записаться. – Зачем же это? – с удивленьем спросила Марья Гавриловна. – Оставались бы в мещанах, коли нет капитала. – А от солдатчины-то ухорониться?.. – ответила Манефа. – Рекрутски-то квитанции ноне ведь дороги стали, да и мало их что-то. А как заплатил гильдию, так и не бойся ни бритого лба, ни красной шапки… Которы сродников много имеют, – в складчину гильдию-то выправляют. В одном-то капитале иной раз душ пятьдесят мужских записано: всего тут есть – и купецких сыновей, и купецких братьев, и купецких племянников, и купецких внуков. А коль скоро все из лет выйдут – тогда и гильдию больше не платят, в мещанах остаются… Этак-то не в пример дешевле квитанций обходится, особенно коли много сродства к одному капиталу приписано. – Ну, меня-то пускай в солдаты не забреют, – усмехнулась Марья Гавриловна. – А коли мне капитал вносить, так уж надо в самом деле торговым делом заняться… Я же по третьей не запишусь. – Вам надо по первой, – молвила Манефа. – Как же можно в третью с вашим капиталом? – А в вашем городу по первой-то много ль приписано? – спросила Марья Гавриловна. – По первой! – усмехнулась Манефа. – И по второй-то сроду никого не бывало. Какой наш город!.. Слава только, что город. Хуже деревни!.. – То-то и есть, – молвила Марья Гавриловна. – Не то что по первой, по второй если припишусь, толков не мало пойдет. А как делов-то не стану вести – на что ж это будет похоже?.. – Какими же вам, Марья Гавриловна, делами заниматься? – сказала на то Манефа. – Дело женское, непривычное… Какие вам дела? – Да хоть бы на Волге пароходы завести? – подняв голову, с живостью молвила Марья Гавриловна. – Пароходное дело хвалят, у брата тоже бегают пароходы – и большую пользу он от них получает. – Куда вам с пароходами, сударыня! – возразила Манефа. – И мужчине не всякому такое дело к руке приходится. – Приказчика найду, – молвила Марья Гавриловна. – Разве что приказчика, – сказала Манефа. – Только народ-от ноне каков стал!.. Совести нет ни в ком – как раз оберут. – Эх, матушка, будто на свете уж и не стало хороших людей?.. Попрошу, поищу, авось честный навернется. Бог милостив!.. Патапа Максимыча попрошу. Вот на похоронах познакомилась я с Колышкиным Сергеем Андреичем. Патап же Максимыч ему пароходное дело устроил, а теперь подите-ка вы… По всей Волге гремит имя Колышкина. – Слыхала про него, – отозвалась Манефа. – Дела у него точно что хорошо идут. – Благословите-ка, матушка, – молвила Марья Гавриловна. – На что? – спросила Манефа. – Капитал объявлять, пароходы заводить, приказчика искать, – сказала Марья Гавриловна, весело глядя на Манефу. – Суета! – сдержанным, но недовольным голосом молвила игуменья, однако, немного помолчав, прибавила: – Бог благословит на хорошее дело… – Да ведь сами же вы, матушка, и гильдию платите и купчихой числитесь. – Мое дело другое, сударыня. – Ради христианского покоя это делаю, ради безмятежного жития. Поневоле так поступаю… А вы человек вольный, творите волю свою, якоже хощете… А я было так думала, что нам вместе жить, вместе и помереть… Больно уж привыкла я к вам. – Что ж? И я возле вас в городу построюсь. Будем неразлучны, – сказала Марья Гавриловна. – Разве что так, – ответила Манефа. – А лучше бы не дожить до того дня,грустно прибавила она. – Как вспадет на ум, что раскатают нашу часовню по бревнышкам, разломают наши уютные келейки, сердце так и захолонёт… А быть беде, быть!.. Однакож засиделась я у вас, сударыня, пора н до кельи брести… И, простившись с Марьей Гавриловной, тихими стопами побрела игуменья к своей «стае». Из растворенных окон келарни слышались голоса: то московский посол комаровских белиц петь обучал. Завернула в келарню Манефа послушать их.  ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ   Василий Борисыч в Манефиной обители как сыр в масле катался. Умильный голосистый певун всем по нраву пришелся, всем угодить успел. С матерью Манефой и с соборными старицами чуть не каждый день по нескольку часов беседовал он от писания или рассказывал про Белую Криницу, куда ездил в лучшую пору ее, при первом митрополите Амвросии. С матерью Аркадией водил длинные разговоры про уставную службу на Рогожском кладбище и рассказывал ей, как справляется чин архиерейского служенья митрополитом. Мать Назарету утешал разговорами о племяннице ее Домнушке и о порядках, какие заведены в Антоновской палате, где она при старухах в читалках живет. С Таифой беседовал о хозяйственных распорядках; оказалось, что Василий Борисыч и по хозяйству был сведущ. Мать казначея наговориться не могла с таким хорошим гостем… А больше всего дружил он с матушкой Виринеей, выучил ее, как свежие кочни капусты сберегать на зиму, как рябину в меду варить, как огурцы солить, чтоб вплоть до весны оставались зелеными. Раз до того заговорился с ней гораздый на все Василий Борисыч, что даже стал поучать матушку-келаря, как ветчину коптить. Мать Виринея плюнула на такие слова, обозвала московского посланника оболтусом и шибко на него прикрикнула: «Вздурился, что ль, батька? Разве в обители жрут скоромятину?» Это не помешало, однако, добрым отношениям Василия Борисыча к добродушной Виринее: возлюбила она его, как сына, не нарадуется, бывало, как завернет он к ней в келарню о разных разностях побеседовать… Про белиц и поминать нечего – души не чаяли они в Василье Борисыче, все до единой от речей и от песен его были без ума, и одна перед другой старались угодить, чем только могли, залетному соловью… Сам Василий Борисыч из девиц больше с певчими водился. Они и в разговорах поумней других были, и собой пригожее, и руки у них были не мозолистые, не закорузлые, как у рабочих белиц, а нежные, пышные, мягкие. Это с первых же дней скитского житья-бытья спознал Василий Борисыч. А пуще всего заглядывался он на смуглую, румяную, чернобровую Устинью Московку. Еще в Москве видал он ее у знакомых, где Устинья два лета жила в канонницах, «негасимую свечу» стояла… Там еще, где-то на Солодовке, с Устиньей он шашни завел, да не успел до конца добиться – дочитала она свечу и уехала в леса за Волгу… По просьбе матушки Манефы начал Василий Борисыч оба клироса «демественному» пению обучать. Пропел с ними стихеры и воззвахи на все господские праздники, принялся за догматики; вдруг занятия его с девицами порасстроились, в Осиповку на похороны надо было им ехать. Покаместь они были там, Василий Борисыч успел побывать в Улангере и уговорить некоторых из тамошних стариц на прием владимирского архиепископа… Успел Василий Борисыч и попеть с улангерскими певицами, облюбовал и там одну девицу в Юдифиной обители – нежную, беленькую, маленькую ростом Домнушку, но и с ней, как с Устиньей в Москве, дела не успел до конца довести. Гостеприимная Манефина обитель больше всех полюбилась московскому посланнику. Думал недельку пожить в ней, да, заглядевшись на Устинью, решился оставаться, пока из обители вон его не вытурят. В тот самый вечер, как мать Манефа сидела у Марьи Гавриловны и вела грустные речи о падении, грозящем скитам Керженским, Чернораменским, Василий Борисыч, помазав власы своя елеем, то есть, попросту говоря, деревянным маслом, надев легонький демикотоновый кафтанчик и расчесав реденькую бородку, петушком прилетел в келарню добродушной Виринеи. Завязался у них поучительный разговор о черепокожных, про которых во всех уставах поминается, что не токмо мирским, но и старцам со старицами разрешено их ядение по субботам и неделям святой великой четыредесятницы. Мать Виринея утверждала, что это об орехах говорится, а Василий Борисыч того мнения держался, что черепокожные – морские плоды, и сослался на одну древлеписьменную книгу, где в самом деле такое объяснение нашлось. – Так вот оно что, – с удивленьем покачивая головой, говорила мать Виринея, увидя в почитаемой за святую книге такие неудобь понимаемые речи.Так вот оно что – морские плоды!.. Что ж это за морские плоды такие?.. Научи ты меня, старуху, уму-разуму, ты ведь плавал, поди, по морям-то, когда в митрополию ездил… Она ведь, сказывают, за морем. – Не за морем, матушка, а токмо по близости Черного моря, того самого, что в Прологах Евксинским понтом нарицается, – молвил Василий Борисыч. – Помню, голубчик, помню, – сказала Виринея. – А видел ли ты его, касатик? – Кого, матушка? – А этот понт-от…– сказала Виринея. – Ведь это, стало-быть, тот, про который на троицкой утрени поют: «В понте покрыв Фараона» (Так в дониконовских книгах. Ныне поется: «Понтом покрыв».). – То другой, матушка, – ответил Василий Борисыч. – Много ведь их, понтов-то, у господа, – прибавил он. – Эка премудрость божия! – с умиленьем сказала Виринея, складывая на груди руки…– Чего-то, чего на свете нет!.. Так что же, видел ты его, голубчик?.. Понт-от этот?.. – Довелось видеть, матушка, довелось, как в Одессе проездом был,молвил Василий Борисыч. – Что ж, родной, этот понт-море, поди, пространное и глубокое? – с любопытством продолжала расспросы свои мать Виринея. – Пространное, матушка, пространное – краев не видать, – подтвердил Василий Борисыч. – И глубокое? – спросила Виринея. – Глубокое, матушка – дна не достать, – ответил Василий Борисыч. – Как Волга, значит…– со вздохом молвила Виринея и облокотившись на стол, положила щеку на руку. – Какая тут Волга! – усмехнулся Василий Борисыч. – Говорят тебе, дна не достать. – Премудрости господней исполнена земля! – набожно молвила Виринея.Так вот оно, море-то, какое… Пространное и глубокое, в нем же гадов несть числа, – глубоко вздохнув, добавила она словами псалтыря. – Есть, матушка, и гады есть, – подтвердил Василий Борисыч. – Какие же это плоды-то морские, сиречь черепокожные?.. Ты мне, родной, расскажи.. Научи, Христа ради… Видал ты их, касатик?.. Отведывал?.. Какие на вкус-то?.. Чудное, право, дело!.. – Морскими плодами, матушка, раковины зовутся, пауки морские да раки… – начал было Василий Борисыч. – Полно ли тебе, окаянному!.. – закричала Виринея, подняв кверху попавшуюся под руку скалку. – Дуру, что ли, неповитую нашел смеяться-то?.. А?.. Смотри ты у меня, лоботряс этакой!.. Я те благословлю по башке-то!.. Досада взяла Василия Борисыча. – Ну, матушка, с тобой говорить, что солнышко в мешок ловить, – сказал он. – Как же ты этого понять не можешь! – Статочное ли дело, чтоб святые отцы такую погань вкушали? – громче прежнего закричала Виринея. – И раков-то есть не подобает, потому что рак – водяной сверчок, а ты и пауков приплел… Эх, Васенька, Васенька! Умный ты человек, а ину пору таких забобонов нагнешь, что и слушать-то тебя грех. Василий Борисыч плюнул даже с досады. Да, забывшись, плюнул-то на грех не в ту сторону. Взъелась на него Виринея. – Что плюешься?.. Что?.. Окаянный ты этакой! – закричала она на всю келарню, изо всей силы стуча по столу скалкой…– Куда плюнул-то?.. В кого попал?.. Креста, что ль, на тебе нет?.. Коли вздумал плеваться, на леву сторону плюй – на врага, на диавола, а ты, гляди-ка, что!.. На ангела господня наплевал… Аль не знаешь, что ко всякому человеку ангел от бога приставлен, а от сатаны бес… Ангел на правом плече сидит, а бес на левом… Так ты и плюй налево, а направо плюнешь – в ангела угодишь… Эх ты, неразумный!.. А еще книги все знаешь, к митрополиту за миром ездил!.. Эх ты!.. – Так что ж, по-вашему, матушка, означают эти черепокожные, сиречь морские плоды? – спросил Василий Борисыч, стараясь замять разговор о плевке, учиненном не по правилам. – Известно, орехи, – сухо ответила Виринея. – Как же орехи-то на воде выросли? – спросил Василий Борисыч. – Божиим повелением, – сказала Виринея. – Ну, матушка, с тобой говорить, что воду решетом носить, – молвил с досадой Василий Борисыч. – Что в книге-то писано?.. «Морские плоды». Так ли?.. – С толку ты меня сбиваешь, вот что… И говорить с тобой не хочу,перебила его мать Виринея и, плюнув на левую сторону, где бес сидит, побрела в боковушу. Между тем как в келарне шел спор о черепокожных и о плевках, она наполнилась певицами, проведавшими, что учитель их сидит у Виринеи. Троицын день наступал. Хотелось Василию Борисычу утешить гостеприимную Манефу добрым осмогласным пением, изрядным демеством за всенощной и за вечерней. Попа нет, на листу лежать не станут (За великой вечерней в Троицын день три молитвы, читаемые священником, старообрядцы слушают не стоя на коленях, как это делается в православных церквах, а лежа ниц, причем подкладывают под лицо цветы или березовые ветки. Это называется «лежать на листу».), зато в часовне такое будет пение, какое, может статься, и на Иргизе не часто слыхивали… За это Василий Борисыч брался, а он дела своего мастер, в грязь лицом себя не ударит… Уже по нескольку раз пропел он с ученицами и воззвахи, и догматик праздника, и весь канон, и великий прокимен вечерни: «Кто бог велий!» Все как по маслу шло, и московский посол наперед радовался успеху, что должен был увенчать труды его… А баловницам певицам меж тем прискучило петь одно «божество», и, не слушая учителя, завели они троицкую псальму… Василий Борисыч поневоле пристал к ним, и вскоре звонкий голосок его покрыл всю певчую стаю… С увлеченьем пел он, не спуская глаз с разгоревшихся щек миловидной Устиньи Московки: Источник духовный Днесь радости полный, Страны всего света, слышьте, С апостолы приимите Росу, росу благодати, Росу благодати. Облак разделяше, Языки рождаше, Рыбарям огненная, Евреям ужасная, И всем врагам страшная. И всем и всем врагам страшная. Фленушка все время одаль сидела. Угрюмо взглядывала она на Василья Борисыча и казалась совершенно безучастною к пению. Не то унынье, не то забота туманила лицо ее. Нельзя было узнать теперь всегда игривую, всегда живую баловницу Манефы. Совесть ли докучала ей; над Настиной ли смертью она призадумалась; над советом ли матушки надеть иночество и прибрать к рукам всю обитель; томила ль ее досада, что вот и Троица на дворе, а казанского гостя Петра Степаныча Самоквасова все нет как нет?.. Не разгадаешь… И Марьюшка и Василий Борисыч не раз обращались к ней с шуточками, но Фленушка будто не слыхала речей их. Пасмурными взорами оглядывала она исподлобья певших белиц. Вдруг, ни с того ни с сего, вскочила она с места, живым огнем сверкнули глаза ее, и, подскочив к Василью Борисычу, изо всей силы хлопнула его по плечу. – Тошнехонько!.. Мирскую бы!.. Веселую, громкую! – вскрикнула она… – Ох, искушение! – молвил Василий Борисыч, вздрогнув от полновесного удара. – Новенькую какую-нибудь, – продолжала Фленушка, не снимая руки с плеча Василья Борисыча. – Тоску нагнали вы своим мычаньем. Слушать даже противно. Да ну же, Василий Борисыч, запевай развеселую!.. – Ох, искушение! – с глубоким вздохом, перебегая глазами по белицам, сказал Василий Борисыч. – Да начинай же, говорят тебе! – топнув ногой, с досадой закричала на него Фленушка. – Скорей! Откашлянулся Василий Борисыч и серебристым голосом завел тихонько скитскую песенку: Не сама-то я, младешенька, во старочки пошла, Где теперь всю невозможность я в веселости нашла… Всем телом вздрогнула Фленушка. Бледность облила лицо ее. Не надо! – вскричала. – Что за песню выдумал петь!.. Ровно на смех!.. Другую!.. Веселенькую! Да начинай же, Василий Борисыч! – Какую же, Флена Васильевна? – разводя руками, молвил Василий Борисыч. – Право, не вздумаю вдруг… Разве про тирана? На Иргизе, в Покровском, девицы, бывало, певали ее… И завел протяжную песню: Ты, погибель мою строя, Тем доволен ли, тиран, Что, лишив меня покоя, Совершил свой злой обман? При звуках этой песни добродушная Виринея, забыв досаду на Василия Борисыча, выглянула из боковуши и, остановясь в дверях, пригорюнилась. – Что ж это за тиран такой? – умильно и с горьким вздохом спросила она у Василья Борисыча, не заметившего ее входа. – Враг, матушка, диавол, – ответил ей Василий Борисыч. – Кто ж, как не он, погибель-то нашу строит? – Он, родимый ты мой Василий Борисыч, точно что он…– простодушно отвечала Виринея. – У него, окаянного, только и дела, чтоб людей на погибель приводить. Белицы засмеялись. Мать Виринея накинулась на них: – Чему зубы-то скалите? Коему ляду (Ляд – тунеядец, в некоторых местностях – нечистый дух, в верховьях Волги – хлыст, принадлежащий к ереси божьих людей.) обрадовались, непутные?.. Их доброму поучают, а они хохочут, бесстыжие, рта не покрываючи… Да уймешься ли ты, Устинья?.. Видно, только смехам в Москве-то и выучилась… Уймись, говорю тебе – не то кочергу возьму… Ишь совести-то в вас сколько!.. Чем бы сердцем сокрушаться да душой умиляться, а им только смешки да праздные слова непутные!.. Ох, владычица, царица небесная!.. Какие ноне молодые-то люди пошли!.. Вольница такая, что не приведи господи!.. Пой, а ты Васенька, пой голубчик!     ***   Не успел начать Василий Борисыч, как дверь отворилась и предстала Манефа. Все встали с мест и сотворили перед игуменьей обычные метания… Тишина в келарне водворилась глубокая… Только и слышны были жужжанье мух да ровные удары маятника. – Ну что? Каково спеваете? – спросила Манефа. – Изрядно, матушка, изрядно идет, – ответил Василий Борисыч. – Что пели? – Троицку службу, матушка, – степенно ответил Василий Борисыч. – Спаси тя Христос за твое попечение, – молвила Манефа, слегка наклоняя голову перед Васильем Борисычем. – По правде сказать, наши девицы не больно горазды, не таковы, как на Иргизе бывали… аль у вас на Рогожском… Бывал ли ты, Василий Борисыч, на Иргизе у матушки Феофании – подай, господи ей царство небесное, – в Успенском монастыре? – Как не бывать, матушка? Сколько раз! – ответил Василий Борисыч. – Вот уж истинно ангелоподобное пение там было. Стоишь, бывало, за службой-то – всякую земную печаль отложишь, никакая житейская суета в ум не приходит… Да, велико дело церковное пение!.. Душу к богу подъемлет, сердце от злых помыслов очищает… – Что ж, матушка, и вашего пения похаять нельзя – такого мало где услышишь, – сказал Василий Борисыч. – Какое у нас пение, – молвила Манефа, – в лесах живем, по-лесному и поем. – Это уж вы напрасно, – вступился Василий Борисыч. – Не в меру своих певиц умаляете!.. Голоса у них чистые, ноту держат твердо, опять же не гнусят, как во многих местах у наших христиан повелось… – А ты, друг, не больно их захваливай, – перебила Манефа. – Окромя Марьюшки да разве вот еще Липы с Грушей (Липа – уменьшительное Олимпиады, Груша – Агриппины, или, по просторечию, Аграфены.), и крюки-то не больно горазды они разбирать. С голосу больше петь наладились, как господь дал… Ты, живучи в Москве-то, не научилась ли по ноте петь? – ласково обратилась она к смешливой Устинье. – Когда было учиться-то мне, матушка? – стыдливо закрывая лицо передником, ответила пригожая канонница. – Все дома да дома сидишь – на Рогожском-то всего только раз службу выстояла. – Она понятлива, матушка, я ее обучу, – улыбнувшись на Устинью, молвил Василий Борисыч. Зарделась Устинья пуще прежнего от речей московского посланника. – Обучай их, Василий Борисыч, всех обучай, которы только тебе в дело годятся, уставь, пожалуйста, у меня в обители доброгласное и умильное пение… А то как поют? Кто в лес, кто по дрова. – Оченно уж вы строги, матушка, – сказал Василий Борисыч. – Ваши девицы демество даже разумеют, не то что по другим местам… А вот, бог даст, доживем до праздника, так за троицкой службой услышите, каково они запоют. – Троицкая служба трудная, Василий Борисыч, – молвила Манефа, – трудней ее во всем кругу (Круг (церковный)– устав службы на весь год.) нет: и стихеры большие и канон двойной, опять же самогласных (Самогласен – церковная песнь, имеющая свой особый напев.) довольно… Гляди, справишься ли ты, Марьюшка? – Справится, матушка, беспременно справится, – ответил за головщицу Василий Борисыч. – И «седальны» (Особые церковные песни за всенощными, во время пения которых позволяется сидеть.) не говорком будут читаны, – все нараспев пропоем. – Уж истинно сам господь принес тебя ко мне, Василий Борисыч,довольным и благодушным голосом сказала Манефа. – Праздник великий – хочется поблаголепнее да посветлей его отпраздновать… Да вот еще что – пение-то пением, а убор часовни сам по себе… Кликните, девицы, матушку Аркадию да матушку Таифу – шли бы скорей в келарню сюда… Сотворив поясной поклон перед игуменьей, Устинья чинно вышла из келарни, но только что спустилась с крыльца, так припустила бежать, что только пятки у ней засверкали. Минут через пять вошла Аркадия, а следом за ней Таифа. Сотворя семипоклонный начал перед иконами и обычные метания перед игуменьей, поклонились они на все стороны и, смиренно поджав руки на груди, стали перед Манефой, ожидая ее приказаний. – До святой пятидесятницы не долго, часовню надо прибрать по-доброму,сказала игуменья. – Все будет сделано, матушка, – с низким поклоном ответила Аркадия.Как в прежни годы бывало, так и ноне устроим все. – И полы, и лавки, и подоконники девицам вымыть чисто-начисто, – не слушая уставщицу, продолжала Манефа. – Дресвой бы мыли, да не ленились, скоблили бы хорошенько. Паникадилы да подсвечники мелом вычистить. – К пасхе чищены, матушка, – заметила уставщица. – Оклады на иконах как жар бы горели, – не останавливаясь, продолжала Манефа. – Березок нарубить побольше, да чтоб по-летошнему у тебя осины с рябиной в часовню не было натащено… Горькие древеса, не благословлены. В дом господень вносить их не подобает… березки по стенам и перед солеей расставить, пол свежей травой устлать, да чтоб в траве ради благоухания и заря была, и мята, и кануфер… На солею и перед аналогием ковры постлать новые, большие… Выдай их, Таифушка… Да цветных бы пучков, с чем вечерню стоять, было навязано довольно, всем бы достало и своим и прихожим молельщикам, которые придут… В субботу перед всенощной девиц на всполье послать, цветков бы всяких нарвали, а которы цветы Марья Гавриловна пришлет, те к иконам… Местные образа кисеями убрать, лентами да цветами, что будут от Марьи Гавриловны… А тебе, мать Виринея, кормы изготовить большие: две бы яствы рыбных горячих было поставлено да две перемены холодных, пироги пеки пресные с яйцами да с зеленым луком, да лещиков зажарь, да оладьи были бы с медом, левашники с изюмом… А ты, мать Аркадия, попомни, во всех паникадилах новые свечи были бы вставлены, и перед местными и передо всеми… Вечор поглядела я у тебя – в часовне-то в заднем углу паутина космами висит, – чтоб сегодня же ее не было. Катерина твоя за часовней ходит плохо… Скажи ей, на поклоны при всех поставлю, только раз еще замечу… А ну-ка, Василий Борисыч, благо девицы в сборе – послушала бы я, как ты обучаешь их… Спойте-ка «Радуйся Царице!». Василий Борисыч раскрыл минею цветную, оглянул ставших рядами певиц и запел с ними девятую песнь троицкого канона… Манефа была довольна. – За такое пение мы тебе за вечерней хороший пучок цветной поднесем,улыбаясь, молвила она Василью Борисычу. – Из самых редкостных цветков соберем, которы Марья Гавриловна нам пожалует… – Пучок-от связать бы ему с банный веник, – со смехом вмешалась Фленушка. – Пусть бы его на каждый листок по слезинке положил. – Прекрати, – строго сказала Манефа. – У Василья Борисыча не столь грехов, чтоб ему целый веник надо было оплакать (У старообрядцев, а также и в среде приволжского простонародья держится поверье, что во время троицкой вечерни надо столько плакать о грехах своих, чтобы на каждый листочек, на каждый лепесток цветов, что держат в руках, капнуло хоть по одной слезинке. Эти слезы в скитах зовутся «роса благодати». Об этой-то «росе благодати», говорили, там и в троицкой псальме поется.). – Верь ты ему! – с усмешкой сказала не унимавшаяся Фленушка. – На глазах преподобен, за глазами от греха не свободен. – Замолчишь ли? – возвысила голос Манефа. – Что за бесстыдница! Не подосадуй, Василий Борисыч, на глупые девичьи речи – она ведь у меня шальная. Василий Борисыч только улыбнулся. – Искушение! – встряхнув головой, промолвил он потом и, вздохнув, завел с девицами догматик троицкой вечерни. Заслушалась Манефа пения, просидела в келарне до самой вечерней трапезы. В урочный час Виринея с приспешницами ужину собрала, и Манефа сама сидеть за трапезой пожелала… Когда яствы были расставлены, все расселись по местам, а чередная канонница подошла к игуменье за благословением начать от Пролога чтение, Василий Борисыч сказал Манефе: – Не благословите ли, матушка, заместо чтения спеть что-нибудь? – Чего спеть? – спросила игуменья. – Духовную псальму какую-нибудь, – ответил Василий Борисыч. – Не водится, Василий Борисыч; за трапезой псальмы не поют, – заметила Манефа. – Как не поют, матушка? – возразил Василий Борисыч. – Поют, – они ведь божественного смысла исполнены, пристойно петь их за трапезой. – Сколь обитель наша стоит, – такого дела у нас не бывало, – сказала Манефа. – Да не бывало и по всему Керженцу. – Про Иргиз-от, матушка, давеча вы поминали, – подхватил Василий Борисыч. – А там у отца Силуяна (Силуян – игумен Верхнего Преображенского монастыря в Иргизе, сдавший его единоверцам в 1842 году.) в Верхнем Преображенском завсегда по большим праздникам за трапезой духовные псальмы, бывало, поют. На каждый праздник особые псальмы у него были положены. И в Лаврентьеве за трапезой псальмы распевали, в Стародубье и доныне поют… Сам не раз слыхал, певал даже с отцами… – Право, не знаю как, – колебалась Манефа. – Да у меня девицы и псальм-то хороших не знают. – А вот я их «Богородичну плачу» на днях обучил, – подхватил Василий Борисыч, – как пречистая богородица у креста стояла да плакала. Благословите-ка, матушка, пропеть… Нечего было делать, уступила Манефа. – Бог благословит, пойте во славу божию, – сказала она. Василий Борисыч с Марьюшкой головщицей, с Устиньей, Липой и Грушей стали впереди столов. К ним подошла Фленушка, и началось пение: Во святом было во граде, Во Ерусалиме, На позорном лобном месте На горе Голгофе - Обесславлен, обесчещен Исус, сыне божий. Весь в кровавых язвах, На кресте бысть распят. Тут стояла дева мати, Плакала, рыдала, Сокрушалась и терзалась О любезном сыне: "Ах ты, сын, моя надежда, Исус сыне божий, Где архангел, кой пророчил, Что царем ты будешь? Я теперь всего лишаюсь, Я теперь бесчадна - Бейся, сердце, сокрушайся. Утроба, терзайся". Со креста узрев, сын божий, Плачущую мати, Услыхав ее рыданья, Тако проглаголал: "Не рыдай, мене, о мати, И отри ток слезный, Веселися ты надеждой - Я воскресну, царем буду Над землей и небом… Я тогда тебя прославлю; И со славой вознесу тех, Кто тя возвеличит!.." Смолкли последние звуки «Богородична плача», этой русской самородной «Stabat mater», и в келарне, хоть там был не один десяток женщин, стало тихо, как в могиле. Только бой часового маятника нарушал гробовую тишину… Пение произвело на всех впечатление. Сидя за столами, келейницы умильно поглядывали на Василья Борисыча, многие отирали слезы… Сама мать Манефа была глубоко тронута. – И откуда такую песню занес ты к нам, Василий Борисыч? – с умиленьем сказала она. – Слушаешь, не наслушаешься… Будь каменный, и у того душа жалостью растопится… Где, в каких местах научился ты? – По разным обителям ту песнь поют, матушка…– скромно ответил Василий Борисыч. – И по домам благочестных христиан поют. Выучился я петь ее в Лаврентьеве, а слыхал и в Куренях и в Бело-Кринице. А изводу (Курени, или Куреневский – раскольничий скит в Юго-Западном крае. Извод – редакция, а также место происхождения или указание на место происхождения.) она суздальского. Отоль, сказывают, из-под Суздаля, разнесли ее по обителям. – Спасибо, друг, что научил девиц «Плачу богородичну»… Много духовных песен слыхала я, а столь сладостной, умильной, не слыхивала,молвила Манефа. – Много ль у тебя таких песен, Василий Борисыч? – Довольно-таки, матушка, – ответил он. – Сызмальства охоту имел к ним – кои на память выучил, кои списал на бумагу… Да вот искушение!.. тетрадку-то не захватил с собою… А много в ней таких песен. – Жаль, друг, очень жаль, что нет с тобой той тетради.. – молвила Манефа. – Которы на память-то знаешь, перескажи девицам – запишут они их да выучат… Марьюшка, слышишь, что говорю? – Слушаю, матушка, – с низким поклоном отозвалась головщица.     ***   Кончилась трапеза… Старицы и рабочие белицы разошлись по кельям, Манефа, присев у растворенного окна на лавку, посадила возле себя Василья Борисыча. Мать Таифа, мать Аркадия, мать Назарета, еще три инокини из соборных стариц да вся певчая стая стояли перед ними в глубоком молчанье, внимательно слушая беседу игуменьи с московским послом… Про Иргиз говорили: знаком был он матери Манефе; до игуменства чуть не каждый год туда она ездила и гащивала в тамошних женских обителях по месяцу и дольше… Василий Борисыч также коротко знал Иргизские монастыри. Долго он рассуждал с Манефой о благолепии тамошних церквей, о стройном порядке службы, о знаменитых певцах отца Силуяна, о пространном и во всем преизобильном житии тамошних иноков и стариц. – Как по падении благочестия в старом Риме Царьград вторым Римом стал, так и по падении благочестия во святой Афонской горе второй Афон на Иргизе явился, – говорил красноглаголивый Василий Борисыч. – Поистине царство иноков было… Жили они беспечально и во всем изобильно… Что земель от царей было им жаловано, что лугов, лесу, рыбных ловель и всякого другого угодья!.. Житье немцам в той стороне, а иргизским отцам и супротив немцев было привольней… – А теперь на Иргизе что? – с горьким чувством молвила Манефа. – Не стало красоты церковной, запустели обители!.. Которы разорены, и знаку от них не осталось, которы отданы хромцам на обе плесне (Так раскольники зовут единоверцев.)! – Мерзость запустения, Данилом прореченная! – проговорил Василий Борисыч. – За грехи наши, за грехи! – больше и больше оживляясь, говорила Манефа. – Исполнися фиал господней ярости! – Последние времена! – пригорюнясь, вздохнула Таифа. – Да, – сказала Манефа, величаво поднимая голову и пылким взором оглядывая предстоявших. – По всему видно, что близится скончание веков. А мы во грехах, как в тине зловонной, валяемся, заслепили очи, не видим, как пророчества сбываются… Дай-ка сюда Пролог, мать Таифа… Ищи ноемврия шестнадцатое. Таифа поднесла к Манефе раскрытый Пролог… Указав казначее на строки, она велела их читать громогласно. – "И рече преподобный Памва ученику своему, – нараспев стала Таифа читать, – се убо глаголю, чадо, яко приидут дние, внегда расказят иноцы книги, загладят отеческая жития и преподобных мужей предания, пишуще тропари и еллинская писания. Сего ради отцы реша: «Не пишите доброю грамотою, в пустыни живущие, словес на кожаных хартиях, хощет бо последний род загладити жития святых отец и писати по своему хотению». – Разве не исполнилось? – задрожавшим от страстного волнения голосом спросила Манефа, пламенными очами обводя предстоявших. – Не сбылось разве проречение преподобного?.. – Давно сбылось, матушка, еще во дни патриарха Никона, – отозвался Василий Борисыч. – «Книгу Веру» возьми, читай двести четыредесять шестой лист, – сказала Манефа. Таифа стала читать: – К сему же внидет в люди безверие и ненависть, реть, ротьба' (Реть – ссора, вражда. Ротьба – клятва, а также заклятье, вроде «лопни мои глаза», «провалиться мне на сем месте и пр.), пиянство и хищение изменят времена и закон, и беззаконнующий завет наведут с прелестию и осквернят священные применения всех оных святых древних действ, и устыдятся креста Христова на себе носити». – Разве не видим того? – поджигающим голосом вскликнула Манефа. Одна громче другой заголосили келейницы, перебивая друг друга: – Изменили времена!.. Не от Адама годам счет ведут! – Начало индикта с Семеня-дня на Васильев поворотили (Семень-день (Симеона Столпника) – 1-го сентября; Васильев день (Василия Великого) – 1-го января. Речь идет о введении январского года вместо прежнего сентябрьского.).Времен изменение. – Безблагодатные, новые законы пишут!.. Без патриаршего благословенья! – Отметают градской закон Устиньяна-царя (Юстиниан Великий – император византийский. Некоторые из законов его в Кормчей книге помещены под названием "градского (то есть гражданского) закона.) и иных царей благочестивых!.. – Заместо креста и евангелья идольское зерцало в судах положили! – А в том зерцале Петр-богоборец писан! – Господа кресты с шей побросали! – По купечеству даже крестоборство пошло! – А все прелесть иноземная – еллинские басни! – Немцы, все немцы бед на Руси натворили!.. Люторы!.. Кальвины!.. – Житья христианам от немцев не стало. Распылались изуверством старицы. Злобой загорелись их очи, затрепетали губы, задрожали голоса… Одна, как лед, холодная, недвижно сидела Манефа. – Читай в Кирилловой книге слово в неделю мясопустную, – сказала она Таифе. Стала читать она: – Такожде святый Ипполит папа римский глаголет: Сия заповедахом вам, да разумеете напоследок быти хотящая болезнь и молву и всех человек еже друг ко другу развращение, и церкви божии якоже простыя храмины будут… И развращения церковная всюду будут… Писания небрегоми будут… – Ниже читай: «Басни до конца», – прервала Таифу мать Манефа. – "Басни до конца во мнящихся христианех будут, – читала Таифа. – Тогда восстанут лжепророцы и ложные апостоли, человецы тлетворницы, злотворцы, лжуще друг другу, прелюбодеи, хищницы, лихоимцы, заклинатели, клеветницы; пастырие якоже волцы будут, а свещенницы лжу возлюбят… – Софрон с Корягой! – с желчью вполголоса молвила Василью Борисычу Манефа. Тот вздохнул и, пожимая плечами, тоже вполголоса молвил: – Искушение!.. – «Иноцы и черноризцы мирская вожделеют», продолжала Таифа. – Якоже нецыи от зде сущих, прибавила Манефа, окидывая взорами предстоявших. Старицы поникли головами. Белицы переглянулись. – «О! горе, егда будет сие, – читала Таифа, – восплачутся тогда и церкви божии плачем велиим, зане ни приношения, ниже кадило совершится, ниже служба богоугодная; священные бо церкви, яко овощная хранилища будут, и честное тело и кровь Христова во днех онех не имать явитися, служба угаснет, чтение писания не услышится, но тьма будет на человецех». – Прекрати, – повелела Манефа. Смолкла Таифа и низко склонила голову. Несколько минут длилось общее молчанье, прерываемое глубокими вздохами стариц. Встала с места Манефа, мрачно поглядев на келейниц, сказала: – И тому по малом времени подобает быти. – Подобает, матушка… Вскоре подобает, – глубоко вздохнув, промолвил и Василий Борисыч, вскинув, однако, исподтишка глазами на Устинью, у которой обильные слезы выступили от Таифина чтения и от речей игуменьи… – Что делается?.. Какие дела совершаются?.. – опираясь на посох, продолжала Манефа. – Оглянитесь… Иргиза нет, Лаврентьева нет, на Ветке пусто, в Стародубье мало что не порушено… Оскудение священного чина всюду настало – всюду душевный глад… Про Белу Криницу не поминай мне, Василий Борисыч… сумнительно… Мы одни остаемся, да у казаков еще покаместь держится вмале древлее благочестие… Но ведь казаки люди служилые – как им за веру стоять?.. – Стояли же за веру, матушка, и служилые, – робко ввернула слово Аркадия, слывшая за великую начетчицу. – Когда?.. – резко спросила ее Манефа, окинув строгим взглядом. – А стрельцы-то, матушка?.. Благочестивая рать небреемая!.. – смиренно промолвила уставщица, сложив у груди руки, задрожавшие от грозного взгляда игуменьи. – Пустого не мели, – отрезала Манефа. – За веру стоять стрельцы и в помышленье не держали.. Велел Яким патриарх угостить их на погребе, и пропили они древлее благочестие… Что пустое городить?.. Служилым людям, хоть и казаков взять, – не до веры. Ихнее дело – царская служба, а вера – дело духовное – особь статья… Истинная вера монастырями да скитами держится, сиречь духовным чином… Оскудеет священный чин, престанет иноческое житие – тогда и вере конец… Нами стоит древлее благочестие… А много ль нас остается?.. Подумайте-ка об этом! – Зачем, матушка, ропотом бога гневить? – молвил Василий Борисыч.Живете вы, слава богу, в здешних лесах, тихо, безмятежно, никакого касательства до вас нет… – Не ропщу, Василий Борисыч, – сдержанно ответила Манефа. – К тому говорю, что пророчества сбываются, скончание веков приближается… Блажен бдяй!. Вот что… А что сказал про наше житие, так поверь ты мне, Василий Борисыч, обителям нашим не долго стоять… Близится конец!.. Скоро не останется кивотов спасения… В мале времени не будет в наших лесах хранилищ благочестия… И тогда не закоснит господь положить конец временам и летам… Замолчала Манефа… Никто ни слова ей в ответ… Матери крестились и шептали молитвы. Минуты через три мать Виринея, отирая обильно выступившие на глазах ее слезы, обратилась к игуменье: – Намедни, как ты хворала, матушка, ронжински ребята ко мне в келарню старчика приводили. В Поломских лесах, сказывал, спасался, да лес-от вырубать зачали, так он в иное место пробирался… И сказывал тот старчик, что твое же слово: по скорости-де скончание веку будет, антихрист-де давно уж народился, а под Москвой, в Гуслицах, и господни свидетели уж с полгода ходят – Илья пророк с Енохом праведным. – Пустяков не плети, Виринеюшка, – перебила ее Манефа. – Знать бы тебе горшки да плошки, а пустяков не городить… Какие там Илья с Енохом объявились?.. Чего им в Гуслицах делать?.. Фальшивы деньги, что ли? – Старчик по всему видно, матушка, жития высокого и дар разумения, в пустыни живучи, снискал… Пустого слова не скажет, – зачала было смущенная словами игуменьи Виринея, но Манефа опять перебила ее. – Тебе бы того старца напоить, накормить и всем упокоить, – сказала она, – пустых речей с ним не заводить… Да, друг, – немного помолчав, сказала Манефа, обращаясь к Василию Борисычу, – недолго, недолго пожить нам в обителях!.. Запустеет свято место!.. – Полноте, матушка, – молвил Василий Борисыч. – Не сейчас же вдруг. Господь милостив – на ваш век потерпит. – Не знаешь ты, Василий Борисыч, здешних обстоятельств, потому так и говоришь, – сказала Манефа. – В иное время порасскажу, а теперь время идти на спокой… Ишь как стемнело, ровно осенью… Прощайте, матери!.. Прощайте, девицы! И, слегка наклонив голову, пошла из келарни. Фленушка да Марьюшка вели ее под руки. Разошлись по кельям и матери и белицы. Только Устинья Московка в Виринеиной боковушке что-то замешкалась и вышла последнею изо всех белиц и стариц.     ***   Когда все разошлись, Василий Борисыч несколько минут дружелюбно побеседовал с Виринеей про гуслицких Илию с Енохом и за великую тайну сказал ей, что, отъезжая из Москвы, сам то же слышал на Рогожском от матери Пульхерии… Этим Виринея была очень утешена… Значит, ее правда, не Манефина, значит, не ложное слово сказал ей старчик, приведенный ронжинскими ребятами… Распрощался, наконец, и Василий Борисыч с Виринеей. Последний вышел он из келарни. На дворе стояла такая темень, что по кельям хоть огни вздувай. После продолжительного зноя под вечер потянуло прохладой с мокрого угла (Мокрым углом зовут северо-западную часть небосклона, от– куда большей частью приносятся дожди.), и скоро все небо застлалось тучами… Хоть не много дней оставалось до Петра Солноворота (Июня 12-го.), хотя и сходились уж вечерняя заря с утренней, однакож такая темнота настала, что хоть в осеннюю ночь… Тишь была невозмутимая, лишь вдали в заколосившемся хлебе трещали кузнечики да по лесу раздавались изредка глухие звуки ботал (Ботало – глухой звонок, привешиваемый лошадям и коровам на шею, когда пускают их в ночное по лесам. За Волгой пастухов нет, скот пасется один, по раменям, для того и привязывают ему ботала. Каждый хозяин знает звук своего ботала и по этому звуку скоро отыскивает беспастушную свою скотину.). Дождем еще не кропило, но сильно марило (Марит – стоит духота, обыкновенно бывающая после долгого зноя, перед грозой.), душный воздух полон был тепла и благовония. По сторонам часто вспыхивали зарницы… А в ту пору молодежи не спалось… Душная, неспокойная дремота, разымчивая нега всех одолевала. Яр-Хмель по людям ходил. А ходил еще в ту пору по Манефиной обители конюх Дементий. Выпустив лошадей в лес на ночное, проходил он в свою работницкую избу ближним путем – через обитель мимо часовни. Идет возле высокой паперти, слышит под нею страстный шепот и чьи-то млеющие речи… Остановился Дементий и облизнулся… Один голос знакомым ему показался. Прислушался конюх, плюнул и тихими, неслышными шагами пошел в свое место. – Ай да московский певун! – проворчал он сквозь зубы… Не доходя конного двора, Дементий остановился. Постоял, постоял и, повернув в сторону, спешными шагами пошел к крайней кельенке сиротского ряда… А жила в той кельенке молодая бабенка, тетка Семениха… А была та Семениха ни девка, ни вдова, ни мужняя жена, – мирской человек – солдатка. Ходит Ярило по людям, палит страстью, туманит головы. А ноченька выдалась темная, тихая, теплая, душистая… Много жалует такие ночи развеселый Яр-Хмель молодец!        Книга II     ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ   ГЛАВА ПЕРВАЯ   Весенние гулянки по селам и деревням зачинаются с качелей святой недели и с радуницких хороводов. Они тянутся вплоть до Петрова розговенья. На тех гулянках водят хороводы обрядные, поют песни заветные – то останки старинных праздников, что справляли наши предки во славу своих развеселых богов. По чистому всполью, по зеленым рощам, по берегам речек, всю весну молодежь празднует веселому Яр-Хмелю, богу сердечных утех и любовной сласти… То-то веселья, то-то забав!.. Милованью да затейным играм конца нет… До солнечного всхода раздаются звонкие песни и топот удалых плясок на тех праздниках… Кроме дней обрядных, лишь только выдастся ясный тихий вечер, молодежь, забыв усталь дневной работы, не помышляя о завтрашнем труде, резво бежит веселой гурьбой на урочное место и до свету водит там хороводы, громко припевая, как «Вокруг города Царева ходил-гулял царев сын королев», как «В Арзамасе на украсе собиралися молодушки в един круг», как «Ехал пан от князя пьян» и как «Селезень по реченьке сплавливал, свои сизые крылышки складывал»… Слышатся в тех песнях помины про Дунай-реку, про тихий Дон, про глубокие омуты днепровские, про широкое раздолье Волги-матушки, про московскую реку Сомородину… Лебеди белые, соколы ясные, вольная птица журинька, кусты ракитовые, мурава зеленая, цветы лазоревые, духи малиновые, мосты калиновые, – одни за другими вспоминаются в тех величавых, сановитых песнях, что могли вылиться только из души русского человека на его безграничных, раздольных от моря до моря раскинувшихся равнинах. Не успели оглянуться после Радуницы, как реки в берега вошли и наступило пролетье… Еще день-два миновало, и прикатил теплый Микула с кормом (9 мая, когда поля совсем покрываются травой – кормом для скота.). Где хлеба довольно в закромах уцелело, там к Микулину дню брагу варят, меда ставят, братчину-микульщину справляют, но таких мест немного. Вешнему Микуле за чарой вина больше празднуют. В лесах на севере в тот день первый оратай русской земли вспоминался, любимый сын Матери Сырой Земли, богатырь, крестьянством излюбленный, Микула Селянинович, с его сошкой дорога чёрна дерева, с его гужиками шелковыми, с омежиком (Омежь – сошник, лемех – часть сохи. Присошек то же, что полица – железная лопаточка у сохи, служащая для отвалу земли.) серебряным, с присошками красна золота. Микулу больше всего смерд (Крестьянин, земледелец.) чествовал… Ему, поильцу, ему, милостивому кормильцу, и честнее и чаще справлял он праздники… Ему в почесть бывали пиры-столованья на брачинах-микульщинах (Как почитанье Грома Гремучего, при введении христианства перенесли у нас на почитанье Ильи Громовника, а почитанье Волоса, скотьего бога, – на святого Власия, так и чествованье оратая Микулы Селяниновича перевели на христианского святого – Николая Чудотворца. Оттого-то на Руси всего больше Николе Милостивому и празднуют. Весенний праздник Николаю Чудотворцу, которого нет у греков, заимствован был русскими у латинян, чтобы приурочить его к празднику Матери Сырой Земли, что любит «Микулу и род его». Празднество Микуле совпадало с именинами Матери-Земли. И до сих пор два народных праздника рядом сходятся: первый день "Микулы с кормом (9 мая), другой день (10 мая) «именины Матери Сырой Земли».). В день Микулы с кормом, после пиров-столований у богатых мужиков, заволжски ребята с лошадьми всю ночь в поле празднуют… Тогда-то в ночной тишине раздаются громкие микульские песни… Ими приветствуют наступающий день именин Матери Сырой Земли. Минула свет, с милостью Приходи к нам, с радостью, С великою благостью! Держимся за сошку, За кривую ножку… Мать Сыра Земля добра, Уроди нам хлеба, Лошадушкам овсеца, Коровушкам травки!.. Минул праздник Микулы, минули именины Матери Сырой Земли, с первым сбором целебных зелий и с зилотовыми хороводами (3илотовы хороводы справляются в день, когда «Земля именинница», 10 мая. В тот день церковь празднует апостолу Симону Зилоту. Оттого хороводы и зовутся зилотовыми.). Глядь, честной Семик на дворе – завиванье венков, задушные поминки. В тот день под вечер, одни, без молодцев, сбираются девушки. Надев зеленые венки на головы, уходят они с песнями на всполье и там под ракитовым кустом стряпают «сборну яичницу», припевая семицкие песни. Завив венки, целуются через них и «кумятся» при звонких веселых песнях: Покумимся, кума, покумимся, Мы семицкою березкой покумимся. Ой Дид Ладо! Честному Семику. Ой Дид Ладо! Березке моей, Еще кумушке да голубушке! Покумимся, Покумимся, Не сваряса, не браняса! Ой Дид Ладо! Березка моя! Тут же и «кукушку крестят». Для того, нагнув две молодые березки, связывают верхушки их платками, полотенцами или лентами и вешают на них два креста-тельника (Тельник – крест, носимый на шее.). Под березками расстилают платки, кладут на них сделанную из кукушкиных слезок (Растение Orchis maculata.) птичку, и, надев на нее крест, попарно девушка с девушкой ходят друг другу навстречу вокруг березок, припевая: Ты, кукушка ряба, Ты кому же кума? Покумимся, кумушка, Покумимся, голубушка, Чтобы жить нам, не браниться, Чтоб друг с дружкой не свариться. С тех пор семицкие кумушки живут душа в душу целых три дня, вплоть до троицы. Случается, однако, что долгий язычок и до этого короткого срока остужает семицкое кумовство… Недаром говорится пословица: «Кукушку кстили, да языка не прикусили». А чрез день от честного Семика – «Клечальна суббота»… В тот день рубят березки, в домах и по улицам их расставляют ради троицы, а вечером после всенощной молодежь ходит к рекам и озерам русалок гонять. Всю семицку неделю, что слывет в народе «зелеными святками», шаловливые водяницы рыщут по полям, катаются по зеленой ржи, качаются на деревьях, залучая неосторожных путников, чтоб защекотать их до смерти и увлечь за собой в подводное царство дедушки Водяного. Всю троицкую ночь с березками в руках молодые парни и девушки резво и весело, с громким смехом, с радостными кликами бегают по полям, гоняя русалок, а на солнечном всходе все вместе купаются в водах, уже безопасных от ухищрений лукавых водяниц… На троицу у молодежи хороводы, на троицу развиванье семицких венков, пусканье их на воду и гаданье на них… А у степенных женщин и старушек на тот день свои заботы – идут они на кладбища и цветными пучками, что держали в руках за вечерней, прочищают они глазыньки родителям (Пучками цветов или березками обметают они могилы. Это и называется «прочищать глаза у родителей».). И так день за день, неделя за неделей, вплоть до Петрова дня… Что ни день, то веселье, что ни вечер, то «гулянка» с песнями, с играми, с хороводами и гаданьями… Развеселое время!..     ***   В скитах гулянкам места нет… То бесовские коби, твердят старицы белицам, от бога они отводят, к бесам же на пагубу приводят. То сатанино замышленье, враг божий тем позорам людей научил, да погубит их в вечной муке, в геенне огненной… Имели скиты влияние на окрестные деревни – и там водят хороводы не так часто, не так обрядно и не так весело, как в других местах России. Молоды ребята больше играют в городки (Городки, иначе чушки, рюхи – игра. Ставят ряд чурок и сбивают их издали палками.), а девушки с молодицами сидят перед ними на завалинах домов и редко-редко сберутся вместе за околицу песенок попеть да походить в хороводах вялой, неспешной поступью… Зато другие за Волгой забавы есть: катанья в ботниках (Маленькая лодка, выдолбленная на одного дерева.) по вешним разливам с песнями, а часто и с ружейной пальбой, веселые гулянки по лесам и вечерние посидки на берегах речек… Опричь того, есть еще особый род сходбищ молодежи, только заволжским лесам и свойственный. В лесах Керженских, Чернораменских скиты стоят издавна, почти с самого начала церковного русского раскола. Одни еще по смерти своих основателей обезлюдели; другие уничтожены во время Питиримова разоренья (Питирим – архиепископ нижегородский (1719-1738), известный своими действиями против раскола в заволжских лесах.). На местах запустелых скитов остались гробницы старцев и стариц. Некоторые из них почитаются святыми. К этим-то гробницам и сходятся летом в известные дни на поклоненье. Матери-келейницы служат там «каноны за единоумершего» и поставляют прихожим богомольцам привезенную с собой трапезу. Оттого охотников до богомолий на гробницах всегда бывает довольно. Под полами приносят они и штофы с вином, и балалайки, и гудки, и гармоники. Только что кончится трапеза, вблизи гробницы на какой-нибудь поляне иль в перелеске гульба зачинается, и при этой гульбе как ни бьются, как ни хлопочут матери-келейницы, а какая-нибудь полногрудая белица уж непременно сбежит к деревенским парням на звуки тульской гармоники. Такие сборища бывают на могиле старца Арсения, пришедшего из Соловков вслед за шедшей по облакам Шарпанской иконой богородицы, на могиле старца Ефрема из рода смоленских дворян Потемкиных; на пепле Варлаама, огнем сожженного; на гробницах многоучительной матушки Голиндухи, матери Маргариты одинцовской, отца Никандрия, пустынника Илии, добрым подвигом подвизавшейся матери Фотинии, прозорливой старицы Феклы; а также на урочище «Смольянах», где лежит двенадцать гранитных необделанных камней над двенадцатью попами, не восхотевшими Никоновых новин прияти (Гробница Арсения находится в лесу, недалеко от уничтоженного в 1853 году Шарпанского скита, близ деревни Ларионова. Могила Ефрема Потемкина – в тех же местах, близ деревни Зименок. Место, где сгорел Варлаам, показывают в Поломском лесу, вблизи скитов Улангера и Фундрикова. Могилу Голиндухи, современницы Софонтия и противницы Онуфрия (в последних годах XVII и в начале ХVIII столетий), указывают в лесу, между скитами Комаровым и Улангером. Мать Маргарита одинцовская схоронена близ бывшего скита Одинцовского, в лесу, недалеко от деревни Астафьевой; отец Никандрий – неподалеку от села Пафнутова и деревни Песочной. Пустынник Илия и мать Фекла – в лесу, близ Фундрикова скита; мать Фотиния – в лесу, неподалеку от гробницы Голиндухиной. «Смольяны» – место скита, основанного дворянами, выходцами: из Смоленска Потемкиными, из Москвы Салтыковым, из Пошехонья Токмачевым и другими, находятся в лесу, близ Шарпана и деревни Малого Зиновьева. Все эти места в Семеновском уезде Нижегородской губернии.). Но самое главное, самое многолюдное сборище бывает в духов день на могиле известного в истории раскола старца Софонтия. Его гробница в лесу неподалеку от деревни Деянова. Мать Манефа была очень довольна троицкой службой, отправленной в ее часовне. От согласного пения обученных Васильем Борисычем певиц пришла она в такое умиление, что не знала, как и благодарить московского посла. Осталась довольна и убранством часовни, в чем Василий Борисыч также принимал участие. Он расставлял вкруг аналогия цветы, присланные от Марьи Гавриловны, он украшал иконы, он густыми рядами расставлял березки вдоль часовенных стен… Как было сдержаться московскому певуну от таких хлопот, когда тут были все пригожие белицы, весь правый клирос Марьюшкин, а в том числе и полногрудая, румяная смуглянка Устинья Московка?.. – Уж как же я вам благодарна (В лесах за Волгой говорят: «благодарен вами», вместо «благодарю вас» и т. п.), Василий Борисыч, – говорила Манефа, сидя после службы с московским посланником за чайным столом. – Истинно утешил, друг… Точно будто я на Иргизе стояла!.. Ангелоподобное пение! Изрядное осмогласие!.. Дай тебе, господи, доброго здоровья и души спасения, что обучил ты девиц моих столь красному пению… Уж так я много довольна тобой, Василий Борисыч, уж так много довольна, что рассказать тебе не умею. – Таких певиц, какие у вас, матушка, подобраны, – обучать дело не мудрое, – с скромным и ласкающим выраженьем в лице ответил Василий Борисыч.Хороши певицы в Оленеве, а до ваших далеко им… – Вы это только одни приятные для нас слова говорить хотите, а сами вовсе не то думаете, – с лукавой усмешкой вступилась Фленушка. – Куда нашим девицам до Анны Сергевны, либо до Олимпиады, али до Груни келарной в Анфисиной обители! – И те певицы хорошие – охаять нельзя, – молвил Василий Борисыч, обращаясь к Манефе. – Зато в певчей стае Анфисиных нет такой согласности, как у вас, матушка. – Кланяйся, Марьюшка, благодари учителя, – засмеялась Фленушка вошедшей на ту пору головщице. – Тебе честь приписывают, твоему клиросу. Марья головщица быстро взглянула на Василья Борисыча, едва заметно пересмехнулась с Фленушкой и потупила глаза как ни в чем не бывало. – Да, надо благодарить учителя, беспременно надо, – говорила Манефа.Ты бы вот, Фленушка, бисерну лестовку вынизала Василью-то Борисычу, а ты бы, Марьюшка, подручник ему шерстями да синелью вышила, а тебе бы, Устинья, поясок ему выткать хорошенький. – Ох!.. Искушение!.. Напрасно это вы, матушка, – молвил Василий Борисыч. – За труды, друг, за труды, – сказала Манефа. – Без того нельзя. У нас в лесах не водится, чтоб добрых людей оставлять без благодарности. Уж это как ты себе хочешь, а поминок от учениц прими, не побрезгуй их малым приношением… Эх, как бы ты у меня, Василий Борисыч, всех бы девиц перепробовал, да которы из них будут способны, ту бы хорошенько и обучил. Вот уж истинно благодеяние ты бы нашей обители сделал!.. Ну, да спасибо и за то, что над этими потрудился. Узрим плоды трудов твоих, навек останемся благодарны. – Какие ж труды мои, матушка? – с смиренной улыбкой говорил на то Василий Борисыч. – Никаких мне трудов тут не было. Самому приятно было… Не за что мне подарков приносить. – Со своим уставом в чужой монастырь, Василий Борисыч, не ходят,отвечала Манефа. – Со вторника за работу, девицы. – Искушение! – проговорил Василий Борисыч и молча допил простывшую перед ним чашку чая. – А ты уж, Василий Борисыч, хоть сердись на меня, хоть не сердись, а я тебя из обители скоро не выпущу, – после недолгого молчания сказала Манефа.По тому делу, по которому послан ты, обсылалась я с матерями, и по той обсылке на Петров день будет у нас собрание. Окроме здешних матерей, Оленевски ко мне приедут, из Улангера тоже, из Шарпана, из других скитов кое-кто. Из Городца обещали быть и с Гор… (То есть с правого берега Волги.). Мы пособоруем, а ты при нас побудь – дело-то тебе и будет виднее. На чем положим, с тем в Москву тебя и отпустим. – Право, не знаю, матушка, что и сказать вам на это, – ответил Василий Борисыч. – Больно бы пора уж мне в Москву-то. Там тоже на Петров день собрание думали делать… Поди, чать заждались меня… Шутка ли! Больше десяти недель, как из дому выехал. – Да что у тебя дома-то?.. Малы дети, что ли, плачут? Отчего не погостить?.. Не попусту живешь… Поживи, потрудись, умирения ради покоя христианского, – сказала Манефа. – Ох, искушение, – со вздохом проговорил Василий Борисыч. – Боюсь, матушка, гнева бы на себя не навести… И то на вознесенье от Петра Спиридоныча письмо получил – выговаривает и много журит, что долго замешкался… В Москве, отписывает, много дела есть… Сами посудите, – могу ли я? – Завтра же напишу Петру Спиридонычу, – перебила Манефа. – И к Гусевым напишу, и к матушке Пульхерии. Ихнего гнева бояться тебе нечего – весь на себя сниму. – Искушение!.. – со вздохом молвил Василий Борисыч. – Опасаюсь, матушка, вот как перед истинным Христом, опасаюсь. – Ин вот что сделаем, – сказала Манефа, – отпишу я Петру Спиридонычу, оставил бы он тебя в скитах до конца собраний и ответил бы мне беспременно с первой же почтой… Каков ответ получим, таково и сотворим. Велит ехать – часу не задержу, остаться велит – оставайся… Ладно ли так-то будет? – Нечего делать, – пожав плечами, ответил Василий Борисыч и будто случайно кинул задорный взор на Устинью Московку. А у той во время разговора московского посла с игуменьей лицо не раз багрецом подергивало. Чтобы скрыть смущенье, то и дело наклонялась она над скамьей, поставленной у перегородки, и мешкотно поправляла съехавшие с места полавошники. – А тем временем мы работы для подаренья Василью Борисычу кончим,молвила Фленушка. – А вы на то не надейтесь, работайте без лени да без волокиты,молвила Манефа. – Не долго спите, не долго лежите, вставайте поране, ложитесь попозже, дело и станет спориться. На ваши работы долгого времени не требуется, недели в полторы можете все исправить, коли лениться не станете… Переходи ты, Устинья, в келью ко мне, у Фленушки в горницах будете вместе работать, а спать тебе в светелке над стряпущей… Чать, не забоишься одна?.. Не то Минодоре велю ложиться с тобой. Радостью глазки у Василья Борисыча сверкнули. Та светелка рядом была с задней кельей, куда его поместили. Чуть-чуть было он вслух не брякнул своего: «искушенье!»… А Устинья застенчиво поднесла к губам конец передника и тихо промолвила: – Чего ж, матушка, бояться во святой обители? – Скажи матери Ларисе – указала я быть тебе при мне, – сказала Манефа.Сегодня же перебирайся. До земли поклонилась Устинья Московка игуменье. Честь великая, всякой белице завидная – у игуменьи под крылышком жить. – А я бы, матушка, если благословите, сегодня же под вечерок в путь бы снарядился! – молвил Василий Борисыч. – Куда бог несет? – спросила Манефа. – Имею усердие отцу Софонтию поклониться, – ответил Василий Борисыч.Завтра, сказывают, на его гробнице поминовение будет, так мне бы оченно желательно там побывать. – Доброе дело, Василий Борисыч, доброе дело. – одобряла московского посланника Манефа. – Побывай на гробнице, помяни отца Софонтия, помолись у честных мощей его… Великий был радетель древлего благочестия!.. От уст его богоданная благодать яко светолучная заря на Керженце и по всему христианству воссияла, из рода в род славна память его!.. Читывал ли ты житие-то отца Софонтия? – Не приводилось, матушка, – ответил Василий Борисыч. – Очень оно редкостно… Сколько книг ни прочел, сколько «сборников» да «цветников» на веку своем ни видал, ни в одном Софонтиева жития не попадалось. – Сказание о житии и жизни преподобного отца нашего Софонтия и отчасти чудес его точно что редкостно; мало где найдется его, – молвила Манефа. – Ты послушай-ка, вот я расскажу тебе про него, про нашего керженского угодника, про скитского молитвенника преподобного и богоносного отца нашего Софонтия… Был священноиноком в Соловецкой киновии, крещение имел старое, до патриарха Никона, хиротонию же новую, от новгородского Питирима… Пришел отец Софонтий в здешние страны и поставил невеликий скиток неподалеку от Деянова починка, в лесу. Первый он был в здешних лесах священник новой хиротонии… С него и зачалось «бегствующее» от великороссийской церкви священство… А до пришествия Софонтиева на Керженец, на Смольянах, у бояр Потемкиных да у Салтыкова, жил черный поп Дионисий Шуйский, пребывая в великом подвизе, да Трифилий иерей, пришедый из Вологды, да черный поп Сергий из Ярославля… И те отцы старого рукоположенья соборно прияли отца Софонтия… И жил отец Софонтий в здешних лесах немалое время, право правяще слово истины… Церковные обычаи утвердил, смущения и бури на церковь божию, от Онуфрия воздвигнутые, утишил, увещающе возмутителей и приводяще им во свидетельство соборные правила… Подвиги же его духовные и труды телеснии кто исповесть?.. И по мнозех подвизех течение сверши – ко господу отыде… И честные мощи его нетленны и целокупны во благоухании святыни почивают… Великие исцеления подают с верою к ним притекающим… И в том все христиане в наших лесах уверены довольно. – Сказывали, матушка, про отца Софонтия, что людей он жигал. Правда ли это? – спросил Василий Борисыч. Нахмурилась Манефа, взглянув на совопросника. – Не нам судить о том, – строго сказала она. – Нам ли испытывать дела отец преподобных?.. Это с того больше взяли, что отец Софонтий священноинока Варлаама с братиею благословил в келии сгорети… А смутьяны Онуфриева скита в вину ему то поставили, на Ветку жалобны грамоты о том писали, а с Ветки отца Софонтия корили, обличить же не обличили… А хотя бы и вправду людей он жигал? Блажен извол о господе!.. Это нынешним слабым людям, прелестию мира смущенным, стало на удивление, а прежним ревнителям древлего благочестия было за всеобдержный обычай… Оттого-то теперешни люди не токмо дивуются, но хулят даже сожжение грешныя плоти небесного ради царствия… Крепости прежней не стало, по бозе ревности нет – оттого и хулят… Не читал разве, что огненное страдание угашает силу огня геенского?.. – Читать-то читал, матушка, – потупясь, ответил Василий Борисыч. – Как не читать?.. А что ж это вы про отца Варлаама помянули? – спросил он Манефу, видимо, желая отклонить разговор на другое…– Про него я что-то не слыхивал. – Из здешних же отцов был, из керженских, – сказала Манефа. – Жил в пустынной келье с тремя учениками… В Поломском лесу недалеко от Улангера, на речке на Козленце, келья у него была. До сих пор благочестивые люди туда сходятся поклониться святому пеплу Христа ради сожженных… Пришел Варлаам в здешние леса из Соли-Галицкой, а в Соли-Галицкой был он до того приходским попом в никонианской церкви. Познав же истину, покинул тамошний град и паству свою, хотя пустыню лобызати и в предании святоотеческом пребыть… Принят же был от отца Софонтия вторым чином, пострижения иноческого от руки его сподобился и, живя безысходно в келий, все священные действа над приходящими совершал. Много душевным гладом томимых, много спасения жаждущих в пустыню к нему притекало, он же, исправляя (Исповедуя.) их, причащал старым запасом (Запасные дары.), что от лет патриарха Иосифа был сохранен. Книг же имея довольно, отовсюду собираше правоверных на книгоучение, утверждая их в древлем благоверии. Уведали о том мирские галицкие начальники и послали ратных людей со всеоружием и огненным боем изыскать отца Варлаама и учеников его… И более шести недель ходили ратные люди по лесам и болотам, ищучи жительства преподобного. Он же, божественным покровом прикровен, избежа рук мучителевых… Тогда изыде Варлаам из пустыни и прииде к отцу Софонтию совета ради, что сотворити при таковом тесном обстоянии… И много беседоваху преподобные отцы от святого писания и всю нощь пребыли в молитвах и псалмопениях. И благословил пречестный отец Софонтий того пустынножителя Варлаама огненною смертию живот свой скончати, аще приидут к нему ратные люди, лести же их отнюдь не послушати… Тако поучал Варлаама блаженный Софонтий златоструйныма своима усты: "Не бойся, отче Варлааме, сего временного огня, помышляй же о том, како бы вечного избежати… Малое время в земном пламени потерпети, вечного же царствия достигнути!.. Недолго страдати – аки оком мигнуть, так душа из тела выступит… Егда же вступишь во огнь, самого Христа узришь и ангельские силы с ним. Емлют они, ангелы, души из телес горящих и приносят их к самому Христу, царю небесному, а он, свет, их благословляет и силу им божественную подает… Чего бояться огня?.. Гряди с мучениками во блаженный чин, со апостолы в полк, со святители в лик!.. И тако довольно поучи Варлаама и благослови его идти в пустынную келию на сожжение… На утрие же ратные люди обретоша келию и восхотеша яти отца Варлаама со ученики его… Они же, замкнув келию, зажглися… И ужаснулись ратные, видя такое дерзновение… Лестию пытали самовольных Христовых мучеников из запаленной келии вызвать, обещая учинить их во всем свободны… Они же не смутишася… Аки отроцы вавилонстии в пещи горящей, тако и они в келии зажженной стояли и среди пламени и жупела псалом воспевали: «Изведи из темницы душу мою, – мене ждут праведницы!..» И тако сгорели телесами… Души же блаженных страстотерпцев, аки злато в горниле очищенное, ангелы божии взяху и в небеса ко Христу царю понесли. Господь благослови жертву сию чисту и непорочну. – Невдалеке от Улангера то место, говорите вы, матушка? – погодя немного, спросил Василий Борисыч. – Лесной тропой вряд ли пять верст наберется, – ответила Манефа. – В том же лесу учительной матери Голиндухи гробница. И к ней богомольцев много приходит. – Знать, то место, где сожглися? – спросил Василий Борисыч. – Признаку теперь не осталось, ведь больше полутораста годов после того прошло! – ответила Манефа. – Малая полянка в лесу, старый голубец (Могильный памятник, состоящий из деревянного сруба с кровлей на два ската и с крестом на ее средине. Прежде в лесных сторонах ставили их и на кладбищах; теперь они запрещены.) на ней стоит, а возле четыре высоких креста… Вот и все… От жилья удалено, место пусто, чему там быть?.. Лет восемьдесят или больше тому еще находили угольки от сожженной Варлаамовой кельи. А ныне и того нет – все разобрано правоверными… По обителям те Варлаамовы угли сохраняются… И у нас в обители есть таковые угольки… Воду с них болящим даем, и по вере пиющих целения бывают. – Дивные у вас, матушка, места по лесам, – с умиленьем молвил Василий Борисыч. – Ваши пустыни, яко книги, проповедуют силу божию, явленную во святых его угодниках. – Дивен бог во святых его!.. – набожно сказала Манефа, опуская очи.Люди мы, Василий Борисыч, простые, живем не ради славы, а того только испытуем, како бы вечное спасение восхитити. Потому бумаге и чернилам повести о наших преподобных не предаем… Токмо в памяти, яко в книге, златом начертанной, хранима добропобедные подвиги их… Поживи с нами, испытай пустынные наши места – возвестят они тебе славу божию, в преподобных отцах явленную… Много святопочитаемых мест по лесам Керженским и Чернораменским… Яко крин, процветала пустыня наша, много в ней благодати было явлено… А теперь всему приходит конец!.. – с тяжелым вздохом прибавила Манефа и поникла головой. Все молчали. – Благословите же, матушка, – перервал молчание Василий Борисыч. – После бы трапезы отправился я к отцу Софонтию – утреню там ведь с солнечным всходом зачинают… Надо поспеть… – Поспеешь, друг, поспеешь, – сказала Манефа. – Нешто я тебя пеша пущу?.. Обвечереет, велю подводу сготовить, к свету-то доедешь – ночи теперь светлые!.. На Ларионово поезжай, прямиком… Дорога блага, зато недалеко… Пятнадцать верст, больше не наберется. – Из вашего послушания, матушка, выдти не могу, – ответил Василий Борисыч. – Может, из обительских кто поедет? – спросил он. – Как не поехать?.. Поедут, – молвила Манефа. – Завтра увидишь, как у нас память отца Софонтия справляют: сначала утреню соборно поем, потом часы правим и канон за единоумершего… А после соборного канона особные зачнут петь по очереди от каждой обители, из которой приедут старицы… Прежде сама я каждый год к отцу Софонтию езжала, ноне не могу, опять боюсь слечь… Аркадию пошлю, уставщицу, у нее же сродственники в Деянове есть, оно и кстати. И тебе с нею будет где пристать… Успокоишься там после службы-то… Служба будет долгая и ранняя. – И нас бы, матушка, с Марьюшкой да с Устиньей пустила, – молвила Фленушка, обращаясь к Манефе. – Без себя не пущу… Бед натворите, – строго ответила Манефа. – Никаких бед не натворим, – подхватила Фленушка. – Как только отпоем канон, прямо в Деяново. – И не поминай, – сказала Манефа. – Тут, Василий Борисыч, немало греха и суеты бывает, – прибавила она, обращаясь к московскому гостю. – С раннего утра на гробницу деревенских много найдет, из городу тоже наедут, всего ведь только пять верст до городу-то… Игрища пойдут, песни, сопели, гудки… Из ружей стрельбу зачнут… А что под вечер творится – о том не леть и глаголати. – Да ведь мы бы с матушкой Аркадией…– завела было опять Фленушка. – Углядеть ей за вами!.. Как же!.. – возразила Манефа. – Устиньюшка! Из-за перегородки выглянула Устинья Московка. – Молви Дементью, подводы готовил бы к отцу Софонтию ехать, – стала приказывать Манефа. – Гнедка с соловенькой в мою кибитку, сам бы Дементий вез – Василий Борисыч в той кибитке с Аркадией поедет. А сивую с буланой в Никанорину повозку заложить… Править Меркулу – а кому в той повозке сидеть, после скажу… Аркадии накажи, перед солнечным заходом зашла ко мне бы… Виринеюшке молви, канун бы сготовила да путную трапезу человек на десяток… Матери Таифе скажи – поминок сготовила бы деяновскому сроднику Аркадии, обночуют, может статься, у него. Мучки пшеничной полмешка припасла бы, овса четверть да соленой рыбы сколько придется, пряников да орехов ребятишкам, хозяйке новину… Да чтоб Аркадия ладану взять не забыла да свеч. А кацею брала бы из стареньких, нову-то не поломать бы дорогой… Бутыль взяла бы побольше на воду из кладезя, а того бы лучше бочонок недержанный – бутыль-то разбиться может дорогой… Прикажи, чтоб должным порядком все было… ступай. Сотворив перед игуменьей метания, вышла Устинья Московка. – А воротишься от Софонтия, – молвила Манефа Василью Борисычу, – на пепел отца Варлаама съезди да заодно уж и к матери Голиндухе. Сборища там бывают невеликие, соблазнов от мирских человек не увидишь – место прикровенное. В это время отворилась дверь и вошла в келью казначея Таифа. Положив уставной семипоклонный начал и сотворив метания, подала она игуменье письмо и сказала: – Конон Елфимовский привез. В город ездил, там ему Осмушников Семен Иваныч отдал. Молча распечатала Манефа письмо, посмотрела в него и молвила: – От Дрябиных из Питера. – От Дрябиных? – спросил Василий Борисыч. – Вы с ними тоже в знакомстве, матушка? – Благодетели, – ответила Манефа. – Дрябины давно нашей обители знаемы, еще ихни родители с покойницей матушкой Екатериной знакомство водили. Когда нашим старицам в Питере случается бывать, завсегда пристают у Никиты Васильича. – Ведь они с Громовыми были первыми затейщиками австрийства, – сказал Василий Борисыч. – Знаю, – ответила Манефа– Они же ведь и в сродстве меж собой. Дочка Никиты Васильича, Акулина Никитишна, за Громова выдана. – Так точно, – подтвердил Василий Борисыч. – По родству у них и дела за едино, – сказала Манефа. – Нам не то дорого, что Громовы с Дрябиными да с вашими москвичами епископство устрояли, а то, что к знатным вельможам вхожи и, какие бы по старообрядству дела ни были, все до капельки знают… Самим Громовым писать про те дела невозможно, опаску держат, так они все через Дрябиных… Поди, и тут о чем-нибудь извещают… Читай-ка, Фленушка. Манефа подала ей письмо, и та начала: – «Пречестной матушке Манефе о еже во Христе с сестрами землекасательное поклонение. При сем просим покорнейше вашу святыню не оставить нас своими молитвами ко господу, да еже управити путь наш ко спасению и некосно поминати о здравии Никиты, Анны, Илии, Георгия, Александры и Акилины и сродников их, а родителей наших по имеющемуся у вас помяннику безпереводно. Гостила у нас на святой пасхе старица Милитина из ваших местов, из Фундрикова скита, а сама родом она валдайская. И сказывала нам матушка Милитина, что вам, пречестная матушка Манефа, тяжкая болезнь приключилася, но, господу помогающу, исцеление получили. И мы со всеми нашими домашними и знаемыми много тому порадовались и благодарили господа, оздравевшего столь пресветло сияющую во благочестии нашу матушку, крепкую молитвенницу о душах наших. При сем, матушка, с превеликим прискорбием возвещаем вам, что известный вам человек в прошедший вторник находился во едином месте и доподлинно узнал о бурях и напастях, хотящих на все ваши жительства восстати. И та опасность не малая, а отвратить ее ничем не предвидится. Велено по самой скорости шо шле лтикы послать, чтоб их ониласи и шель памоц разобрать и которы но мешифии не приписаны, тех бы шоп шылсак…» (Это так называемая «тарабарская грамота», бывшая в употреблении еще в XVII веке и ранее. Некогда она служила дипломатической шифровкой, теперь употребляется только старообрядцами в их тайной переписке. Пишут согласные буквы русской азбуки в таком порядке: б, в, г, д, ж, з, к, л, м, н, щ, ш, ч, ц, х, ф, т, с, р, п и употребляют б вместо щ, щ вместо б и т. д. По этой тайнописи в письме к Манефе было написано: «Велено по самой скорости во все скиты послать, чтобы их описать и весь народ разобрать, и которы по ревизии не приписаны, тех бы вон выслать». Кроме этой, самой употребительной тайнописи, у старообрядцев есть еще несколько других.). – Подай, – перервала Манефа. – Сама разберу… О господи, владыка многомилостивый! – промолвила она с глубоким вздохом, поднимая глаза на иконы. – Разумеешь, друг, тайнописание? – обратилась она к Василию Борисычу. – Маленько разумею, матушка, – ответил он. – Понял? – спросила Манефа. – Понял. – Чем бы вот с Софронами-то вожжаться – тут бы руку-то помощи Москва подала, – с жаром сказала Манефа. – Да куда ей! – примолвила она с горькой усмешкой. – Исполнились над вашей Москвой словеса пророческие: «Уты, утолсте, ушире и забы бога создавшего»… Соберешься к Софонтию – зайди ко мне, Василий Борисыч. Встала Манефа, и матери и белицы все одна по другой в глубоком молчаньи вышли из кельи. Осталась с игуменьей Фленушка. Последнею вышла Устинья. За ней петушком Василий Борисыч. Настиг он румяную красотку на завороте у чуланов и щипнул ее сзади. – Ох!.. чтоб тебя!.. – чуть не вскрикнула Устинья. В ту самую пору вышла из боковой кельи Марьюшка. Вздохнув, Василий Борисыч промолвил вполголоса: – Искушение!.. Затем приосанился и тихо догматик запел: – «Всеми-и-ирную славу, от человек прозябшую…»     ***   Проводя московского посланника, Манефа принялась за перевод тарабарского письма Дрябиных. Грозны были петербургские вести. Извещал Дрябни, что в комитете министров решено дело о взятой на Дону сборной Оленевской книжке. Велено переписать все обители Оленевского скита и узнать, давно ли стоят они, не построены ли после воспрещенья заводить новые скиты, и те, что окажутся недозволенными, уничтожить… Писал Дрябин, что дошло до Петербурга о Шарпанской иконе, и о том, что тамошни старицы многих церковников в старую веру обратили… Навели справку в прежних делах, нашли, что Шарпанский скит лет пятнадцать перед тем сгорел дотла, а это было после воспрещенья заводить новые скиты. Потому и хотят послать из Петербурга доверенных лиц разузнать о том доподлинно, и если Шарпан ставлен без дозволенья, запечатать его, а икону, оглашаемую чудотворной, взять… Уповательно, прибавлял Дрябин, что и по всем другим скитам Керженским и Чернораменским такая же переборка пойдет, дошло-де до петербургских властей, что много у вас живет беглых и беспаспортных… Громовы, писал в заключение Дрябин, неотступно просили, кого нужно, хоть на время отвести невзгоду от Керженца… Два обеда ради того делали, за каждым обедом человек по двадцати генералов кормили, да на даче у себя Громовы великий праздник для них делали. Всем честили, всем ублажали, однако ж ни в чем успеть не могли – потому что вышел сильный приказ впредь староверам потачки не давать и держать их в строгости… О Красноярском деле ни слова – не дошли еще, видно, вести о нем до Питера. Призадумалась Манефа. Сбывались ее предчувствия… Засуча рукава и закинув руки за спину, молча ходила она ровными, но быстрыми шагами взад и вперед по келье… В глубоком молчаньи сидела у окна Фленушка и глаз не сводила с игуменьи. – Почтову бумагу достань, – сказала Манефа. – Со слов писать будешь… Здесь садись… Устинья! Фленушка вышла за бумагой, Устинья явилась в дверях. – Никого ко мне не пускать ни по коему делу. Недосужно, мол, – сказала ей Манефа… Низко поклонясь, Устинья спряталась в свою боковушу. Через минуту она опять выглянула и спросила: – Обедать не собрать ли?.. В келарне давно уж трапезуют. – Не до еды, – резко ответила ей Манефа. – Ступай в свое место, не докучай… Минуты через две Фленушка сидела уж за письмами. Ходя по келье, Манефа сказывала ей, что писать. Первое письмо писали в город к тамошнему купцу Строинскому, поверенному по делам Манефы. «Ради господа, благодетель Полуехт Семеныч, – писала Фленушка,похлопочи купчие бы крепости на дома совершить как возможно скорее. Крайний дом к соляным анбарам купи на мое имя, рядом с ним – на Фленушку; остальные три дома на Аркадию, на Таифу да на Виринею. Хоть и дорожиться зачнут Кожевниковы, давай, что запросят, денег не жалей – остались бы только за нами места. За строеньем тоже не гонись – захотят свозить на иное место, пущай их свозят. Отпиши сколь можно скорее, сколько денег потребуется – с кем-нибудь из матерей пришлю. Покучься в суде Алексею Семенычу; дело бы поскорее обделал, дай ему четвертную да еще посули, а я крупчатки ему, опричь того, мешка два пошлю, да икру мне хорошую из Хвалыни прислали, так и ей поделюсь, только бы по скорости дело обладил. Да нет ли еще поблизости от Кожевниковых продажного местечка али дома большого для Марьи Гавриловны. Хочет по вашему городу в купечество приписаться и торги заводить…» Кончив письмо к Строинскому, Манефа другое стала сказывать – к Патапу Максимычу. Извещала брата о грозящих скитам напастях и о том, что на всякий случай она в городе место под келью покупает… Умоляла брата поскорее съездить в губернию и там хорошенько да повернее узнать, не пришли ли насчет скитов из Петербурга указы и не ждут ли оттуда больших чиновников по скитским делам. «А хоша, – прибавляла Манефа, – и не совсем еще я от болезни оправилась, однако ж, хоть через великую силу, а на сорочины по Настеньке приеду, и тогда обо всем прочем с тобою посоветую». В Москву писаны были письма к Петру Спиридонычу, к Гусевым и на Рогожское, к матери Пульхерии. Извещая обо всем, что писали Дрябины, и о том, какое дело вышло в Красноярском скиту, Манефа просила их в случае неблагополучия принять на некое время обительскую святыню, чтоб во время переборки ее не лишиться. Посылаю я к вам в Москву и до Питера казначею нашу матушку Таифу, а с нею расположилась отправить к вам на похранение четыре иконы высоких строгоновских писем, да икону Одигитрии богородицы царских изографов, да три креста с мощами, да книг харатейных и старопечатных десятка три либо четыре. А увидясь с матушкой Августой, шарпанской игуменьей, посоветую ей и Казанскую богородицу к вам же на Москву отправить, доколь не утишится воздвигаемая на наше убожество презельная буря озлоблений и напастей. А то, оборони господи, лишиться можем столь бесценного сокровища, преизобильно верующим подающего исцеления". Насчет епископа Софрония писала, что, удостоверясь в его стяжаниях и иных недостойных поступках, совершенно его отчуждились и попов его ставленья отнюдь не принимает, а о владимирском архиепископе будет на Петров день собрание, и со всех скитов съедутся к ней. Что на том собрании уложат, о том не преминет она тотчас же в Москву отписать. Уведомляла и о Василье Борисыче, благодарила за присылку столь дорогого человека и просила не погневаться, если задержит его на Керженце до окончания совещаний о новом архиепископе и о грозящих скитам обстоятельствах. За письмом к Дрябину долго просидела Фленушка… Все сплошь было писано тарабарской грамотой. Благодаря за неоставление, Манефа умоляла Дрябиных и Громовых постараться отвратить находящую на их пустынное жительство грозную бурю, уведомляла о Красноярском деле и о скором собрании стариц, изо всех обителей на совещание о владимирском архиепископе и о том, что делать, если придут строгие о скитах указы. Кроме того, были писаны письма во все скиты к игуменьям главных обителей, чтоб на Петров день непременно в Комаров к Манефе съезжались. Будет, дескать, объявление о деле гораздо поважней владимирского архиепископства.     ***   День к вечеру склонялся, измучилась Фленушка писавши, а Манефа, не чувствуя устали, бодро ходила взад и вперед по келье, сказывая, что писать. Твердая, неутомимая сила воли виднелась и в сверкающих глазах ее, и в разгоревшихся ланитах, и в крепко сжатых губах. Глядя на нее, трудно было поверить, чтоб эта старица не дольше шести недель назад лежала в тяжкой смертной болезни и одной ногой во гробу стояла. Когда Фленушка кончила письма, Манефа внимательно их перечитала и в конце каждого сделала своей рукой приписку. Потом запечатала все и тогда только, как Фленушка надписала на каждом, к кому и куда письмо посылается, заговорила с ней Манефа, садясь у стола на скамейке: – Потрудились мы с тобой, Фленушка, ради праздника. Заморила я тебя. Кому Троицын день, а нам с тобой сочельник… Подь-ка, голубка, потрапезуй да скажи Устинье, кликнула бы скорее Таифу. – Я было хотела просить тебя, матушка, – молвила Фленушка, не трогаясь с места. – Что тебе надо, моя ластушка? – мягким голосом ласково спросила ее Манефа. – Отпусти к Софонтию, – умильно взглянув на нее, молвила Фленушка. – Сказано «не пущу», значит, не о чем и толковать, – нахмурясь, сказала Манефа. – Каждый год езжали…– потупясь, вполголоса проговорила Фленушка. – Со мной, – перебила Манефа. – Так и я, бывало, жду не дождусь, кончилась бы служба, да скорей бы с поляны долой… Все глаза, бывало, прогляжу за вами… А матери Аркадии как усмотреть? Ни словечка не ответила Фленушка. Подошла к столу, отобрала письма к матерям и спросила: – С Аркадией пошлешь?.. К Софонтию со всех обителей матери съедутся… Зараз бы всем можно было раздать… А с работниками посылать – когда развезут? – Правда твоя, – молвила Манефа. – Так будет лучше… Не хотелось бы только с Аркадией отправлять. В разговорах лишнего много от своего ума наплетет. – А надо еще и на словах с матерями говорить? – спросила Фленушка. – Без того нельзя, – ответила Манефа. – А про то, что Дрябины пишут, не всем же, чай, матерям сполна сказывать? – продолжала Фленушка. – До поры до времени можно ль всем про то говорить? – молвила Манефа.Попробуй-ка Евникее Прудовской сказать, в тот же день всему свету разблаговестит. Хлопот после не оберешься. – А матушке Августе Шарпанской, думаю, надо сказать, – продолжала Фленушка. – Из Оленева матушке Маргарите тоже, я думаю, надо; матушке Фелицате тоже… А еще кому? – Да больше-то, пожалуй, и некому, – молвила Манефа. – До Петрова дня все дело беспременно надо втайне держать, чтоб успеть в городу места подешевле купить. А то, пожалуй, при совершении-то купчей сделают препятствие либо задержку какую. Да и Кожевниковы, как узнают, что готовится нам из обителей выгонка, такую цену заломят, что только ахнешь… Не суметь этого Аркадии, не суметь! Очень уж она невоздержна на язык… Опять же у Евникеи в Прудах Аркадьины сродницы живут – хоть наказывай ей, хоть не наказывай, не утерпит – до капельки все расскажет им, а те Евникее. А Евникее сказать – все едино, что на базаре с барабаном в народ объявить… – Разве матушку Таифу пошлешь? – сказала Фленушка. – То-то и есть, что нельзя, – молвила Манефа. – В Москву Таифе надо ехать да в Питер… Завтра же ей отправляться. – Кого же, коли не Таифу? – Ума не приложу, – ответила Манефа. – Вот вертись тут одна, как знаешь: обитель большая, а доведется нужное дело, опричь Таифы, и послать некого. – Пошли меня, матушка… Все управлю, – подхватила Фленушка. – С ума сошла?.. По тебе ль такое дело? – подняв голову и пристально взглянув на Фленушку, молвила Манефа. – Попробуй – увидишь, – сказала Фленушка, глядя в упор на Манефу. – Полно пустяки городить, – проговорила Манефа. – Статочно ли дело тебя посылать? – Вольно тебе, матушка, думать, что до сих пор я только одними пустяками занимаюсь, – сдержанно и степенно заговорила Фленушка. – Ведь мне уж двадцать пятый в доходе. Из молодых вышла, мало ли, много ли – своего ума накопила… А кому твои дела больше меня известны?.. Таифа и та меньше знает… Иное дело сама от Таифы таишь, а мне сказываешь… А бывало ль, чтоб я проговорилась когда, чтоб из-за моего болтанья неприятность какая вышла тебе? – Да к чему ты все это говоришь мне? – спрашивала Манефа. – А к тому говорю, чтоб к Софонтию меня ты послала. Аркадия свое дело будет управлять, а я с матерями что надо переговорю, – решительным голосом сказала Фленушка. – Набаламутишь, – молвила Манефа. – Да что я за баламутница в самом деле? – резко ответила Фленушка.Что в своей обители иной раз посмеюсь, иной раз песню мирскую спою?.. Так это, матушка, дома делается, при своих, не у чужих людей на глазах… Вспомнить бы тебе про себя, как в самой-то тебе молодая кровь еще бродила. – Замолчи!.. – остановила Манефа Фленушку. – С чего ты взяла такие речи мне говорить?.. А?.. – Стары матери мне сказывали, что была ты у отца с матерью дитя любимое, балованное, что до иночества была ты развеселая – что на уме у тебя только песни да игры бывали… Видно, и я в тебя, матушка,усмехнувшись, сказала Фленушка. – Какие матери тебе сказывали?.. Которые?.. – взволнованным голосом спросила Манефа. – Покойница Платонида говаривала, – ответила Фленушка. – Нешто помнишь ее? – с испугом спросила Манефа и тяжело перевела дыхание. – Как же не помнить? Как теперь на нее гляжу, – отвечала Фленушка.Ведь я уж семилеткой была, как она побывшилась. – Что ж Платонида тебе сказывала?.. Что?.. Говори… все, все говори,дрожащим от волнения голосом говорила Манефа, опуская на глаза камилавку и закрывая все лицо креповой наметкой. – Мало ли что… Всего не упомнишь, – ответила Фленушка. – Добрые советы давала: «Почитай, говорила, матушку Манефу, как родную мать свою». – Что-о-о?.. – вскрикнула Манефа, но тотчас же сдержала порыв встревоженного сердца. Обдернув наметку, она склонила голову. – «Почитай, говорила, ее, как мать родную, – повторила Фленушка. – Тебе, говорила она, во всем свете никого нет ближе матушки Манефы…» Вот что говорила мне Платонида. – А еще? – глухо прошептала Манефа. – Не помню, – ответила Фленушка. Смолкла Манефа, а Фленушка все еще стояла перед ней и молча общипывала листья со стоявшей в углу троицкой березки. Минут с пять длилось молчанье. – Обедать ступай, – сказала Манефа. – Не хочется, – обиженным голосом ответила Фленушка, продолжая ощипывать березку. Взглянула на Фленушку Манефа, а у ней слезы по щекам бегут. – Устинья! – крикнула игуменья. Устинья вошла и стала перед нею. – Кликни Таифу, – молвила ей Манефа, а когда Устинья вышла, обратилась к Фленушке и сказала: – Сбирайся к Софонтию. Фленушка промолчала. Нескорой поступью подошла к столу, взяла письма и спросила; – Раздать? – Раздай, – ответила Манефа. – Марье с Устиньей сбираться? – Хорошо, – молвила Манефа и с нетерпеньем махнула рукой. Тихими шагами пошла Фленушка в боковушку. Там у окна сидела грустная, угрюмая Марьюшка. С тоски да со скуки щелкала она каленые орехи. – Турись, турись, Марюха!.. Наспех сряжайся!.. К Софонтию!.. – попрыгивая перед ней, кричала Фленушка. – Взбесилась, что ли?.. Аль совсем с ума своротила? – привередливо ответила головщица и с досадой отвернулась от подруги. – Попадья взбесилась – не я, – захохотала Фленушка, и хоть голодна была для праздника, а пустилась в пляс перед Марьюшкой, прищелкивая пальцами и припевая: Как у нашего попа Староверского Взбесилася попадья, Вовсе стюшилася!.. Староверский поп Был до девок добр - Нету денег ни гроша, Зато ряса хороша. Он и рясу скидает, Красным девкам отдает. – Да отвяжешься ли ты?.. Господи, как надоела!.. – плаксиво вскликнула головщица, оттолкнув Фленушку, в порыве причуд вздумавшую ерошить ей голову… – Не верещи!.. Толком говорю!.. К Софонтию едем, – топнув ногой, крикнула Фленушка. – Вот письма к матерям… Со мной посылает. Пересмотрела Марьюшка письма и уверилась, что в самом деле велено Фленушке ехать к Софонтию. – С кем поедешь? – спросила она. – С тобою да с Устиньей, – ответила Фленушка. – Аркадия поедет, Васеньку прихватим, он нам песенку дорогой споет. – За Васенькой давеча я кое-что приметила, – молвила Марьюшка. – Чего ты приметила? – спросила Фленушка. – С Устиньей заигрывает, – сказала головщица. – А тебе завидно? – Ну его к бесу, чернорылого! – воскликнула Марьюшка. – Нужно мне этакого!.. Захочу, в тысячу раз лучше твоего Васьки найду. – А ты, девка, больно-то не зарывайся, – молвила Фленушка. – Чем тебе Василий Борисыч неказист?.. Совсем как есть молодчик – ростом не вышел, зато голосом взял. – Лёгко ли дело! – перебила головщица. – Ножки как лутошки, ходит приседает, ровно редьку сажает. – С тобою говорить надо поевши, а у меня сегодня, кроме чая, маковой росинки во рту не бывало, – сказала Фленушка. – Принеси-ка чего-нибудь, а я меж тем в дорогу стану сбираться.     ***   Неподалеку от деревни Деянова, в стороне от большой дороги, стоят два деревянных креста, каждый сажени по полторы вышиной. От этих крестов в глубь леса идет узенькая тропинка. Конного езду тут нет. Пройдя без малого версту по этой тропе, встретится поляна, поросшая лесными травами. Середи ее ветхий, полусгнивший голубец с тесовой крышей на два ската. Скат, обращенный к северу, от старости почти сплошь порос серо-зеленым ягелем (Ягель – лишай, растение, близкое ко мхам, Lichen pulmonaris.). Под нижним венцом голубца много ям, нарытых руками богомольцев, бравших песок ради целения от недугов. Рядом с голубцом возвышаются саженные старые деревянные кресты, а меж ними вросла в землю невысокая часовенка; в ней на полке несколько облинявших образов. В стороне неглубокий колодезь. Вода его тоже слывет в народе целебной. Больше нет ничего на поляне. Лишь крапива напоминает, что когда-то тут было жилье. Это гробница Софонтия. Пусто теперь место, где, укрываясь под сенью дремучего леса, когда-то стояла невеликая, но по всему Керженцу, по всему старообрядству славная обитель соловецкого выходца Софонтия… Зимой всю поляну снегом заносит; из сугробов не видать ни гробницы, ни часовенки, только верхушки крестов немного заметны… Летом ходят сюда на поклонение отцу Софонтию, но редко… Большие сборища бывают только на духов день… Разоренная Питиримом часовня Софонтьева скита ставлена была во имя этого праздника, и, по скитскому обычаю, ежегодно на этот праздник сбирались к Софонтию прихожие богомольцы, для них поставлялись у него столы с великими кормами и чинились великие учреждения (Угощение.). В память того праздника и тех кормов до сих пор ежегодно на духов день сбирается сюда окрестный и дальний народ. Запустело место, где жил отец Софонтий, куда сходились на соборы не только отцы с Керженца и со всего Чернораменья, но даже из дальних мест, из самой зарубежной Ветки. Запустело место, откуда выходили рьяные проповедники «древлего благочестия» в Прикамские леса, на Уральские бугры и в дальнюю Сибирь… «Кержаками» доныне в тех местах старообрядцев зовут, в память того, что зашли они туда с Керженца, из скитов Софонтьева согласия. Запустело место, где Софонтий боролся с соседними онуфрианами, чтившими за свято богоборные письма Аввакума о пресвятой троице. Запустело место, где Софонтий отстоял самостоятельность Керженца, не покоряясь зарубежной Ветке… Процвела во дни Софонтия пустыня, им насажденная, и не дожил он до грозного дня, когда по повелению Питирима капитан Ржевский послал из Нижнего рассыльщиков по бревнам разнести и часовни и кельи обительские… Тогда-то совершилось «падение Керженца». Семьдесят семь скитов было разорено рассыльщиками. Голова Александра дьякона скатилась под топором палача в Нижнем-Новгороде, несколько старцев сожжено на кострах возле села Пафнутова. И сорок тысяч старообрядцев, не считая женщин, бежало из Керженских лесов за литовский рубеж в подданство короля польского. Все то было и былью поросло.     ***   Еще утренняя заря не разгоралась, еще солнышко из-за края небосклона не выглядывало, как на большой дороге у Софонтьевых крестов одна за другой зачали становиться широкие уёмистые скитские повозки, запряженные раскормленными донельзя лошадьми и нагруженные пудовыми пуховиками и толстыми матерями. Это был первый летний сбор келейниц на одном месте… чинны и степенны были их встречи. По-заученному клали они друг перед другом низкие поклоны, медленно ликовались и невозмутимо спрашивали одна другую «о спасении». Разговоры велись не долгие, все спешили пешком к гробнице Софонтия. Там по всем полкам часовенки наехавшие матери расставили ярко горевшие золоченые иконы, украшенные жемчугами и самоцветными камнями, понавешали под ними бархатные, парчовые и атласные пелены, расставили подсвечники и зажгли в них не одну сотню свеч. Гробницу также покрыли пеленами. Клубы дыма от росного ладана наполняли часовню и голубыми струями вились из нее по свежему утреннему воздуху… Началась служба… Громкое пение нескольких десятков съехавшихся изо всех обителей певиц оглашало пустынное место… Уже совсем обутрело, и отправляемая на гробнице служба подходила к концу, когда толпы народа в праздничных нарядах стали мало-помалу сходиться на поляну. Ситцевые и кумачные рубахи деревенских парней и разноцветные сарафаны молодиц и девушек смешались с черными рясами келейниц… Пестрая толпа вскоре сделалась еще разнообразней. Пришли горожане. Все приходившие молились у гробницы, брали песочку, иные отламывали кусочки гнилушек от голубца, а потом шли умываться к целительному кладезю, по преданью, ископанному руками самого Софонтия. Скитские матери только что кончили службу, загасили в часовенке свечи, сняли образа и пелены и все отнесли к повозкам… Когда пришла на поляну праздничная толпа, и часовня и гробница имели уже обычный свой вид. На поляне скоро стало тесно. Народ разбрелся по лесу. Сжавшись в кучку, матери держались в сторонке. Рассевшись в тени меж деревьев, поминали они преподобного отца Софонтия привезенными из обителей яствами и приглашали знакомых разделить с ними трапезу. Отказов не было, и вскоре больше полутораста человек, разделясь на отдельные кучки, в строгом молчаньи ели и пили во славу божию и на помин души отца Софонтия… Деревенские парни и горожане обступили келейниц и, взглядывая на молодых старочек и на пригоженьких белиц, отпускали им разные шуточки. А вот в стороне от гробницы городской торгаш раскинул крытый парусинным шатром подвижной стол с орехами, пряниками, рожками и другими «гостинцами». С другой стороны Софонтьевой поляны появился такой же стол и такой же парусинный шатер с вареной печенкой, со студенью и другими закусками, с расписными жбанами ядреного квасу и с мягкими, с обоих концов востроносыми сайками, печенными на соломе… Рядом юркий целовальник из елатомцев, в красной александрийской рубахе и плисовых штанах, поскрипывая новыми сапогами, расставлял на своем прилавке полштофы и косушки. бутылки с пивом и медом… Веселый говор сменил только что стихшие заупокойные стихеры. Где-то в лесу послышалась гармоника, забренчала балалайка. Кто-то залился громкой залихватской песнью, к нему пристали десятки мужских и женских голосов. Раздался выстрел из мушкетона, другой, третий… Матери подобру-поздорову долой с Софонтьевой поляны, где народное гульбище стало разыгрываться нараспашку. Вплоть до позднего вечера продолжался широкий разгул поклонников Софонтия. Хороводов не было, зато песни не умолкали, а выстрелы из ружей и мушкетонов становились чаще и чаще… По лесу забродили парочки… То в одном, то в другом месте слышались и шелест раздвигаемых ветвей, и хруст валежника, и девичьи вскрикивания, и звонкий веселый хохот… Так кончились Софонтьевы помины.     ***   Выйдя из лесу на большую дорогу, разложили келейницы свой скарб по повозкам и одна за другою пошли пешком в Деяново. Тут недалеко, всего версты полторы. У каждой матери были в той деревне свои знакомые, с раннего утра ожидавшие Софонтьевых поклонниц. В каждом доме хозяйки, рук не покладаючи, варили рыбные похлебки, пекли пироги и оладьи, стряпали яичницы, пшенники, да лапшенники, пшенницы, да лапшенницы, кисели черничные, кисели малиновые, кисели брусничные и другие яствы праздничного крестьянского обеда… За эти трапезы келейницы щедро расплачивались разными припасами, а иногда и деньгами. Вот одни за другими идут матери, окруженные белицами. Идут, а сами то и дело по сторонам оглядываются, не улизнула ли которая белица в лесную опушку грибы сбирать, не подвернулся ли к которой деревенский парень, не завел ли с ней греховодных разговоров. Еще на Софонтьевой поляне только что покончили службу, старицы покрыли свое «иночество» (Так называется весь головной убор старообрядских инокинь:камилавка, наметка и апостольник.) широкими черными платками. Но, несмотря на такое «скрытие иночества» под шерстяным платком, всякий узнавал скитницу по ее поступи и по всему наружному виду. Вот впереди других идет сухопарая невысокого роста старушка с умным лицом и добродушным взором живых голубых глаз. Опираясь на посох, идет она не скоро, но споро, твердой, легкой поступью и оставляет за собой ряды дородных скитниц. Бодрую старицу сопровождают четыре инокини, такие ж, как и она, постные, такие ж степенные. Молодых с ними не было, да очень молодых в их скиту и не держали… То была шарпанская игуменья, мать Августа, с сестрами. Обогнав ряды келейниц, подошла к ней Фленушка. – Там на многолюдстве, в большом собраньи, не посмела я доложить вам, матушка Августа, про одно дельце, – сказала она. – Матушка Манефа нарочито послала меня сюда поговорить с вами. – Говори, что наказано, – молвила Августа строго, но с кроткой на устах улыбкой. – Пройдемтесь сторонкой, – сказала Фленушка. – Аль по тайности что? – равнодушно спросила мать Августа. – По тайности, – ответила Фленушка. И обе перешли на другую сторону широкой столбовой дороги. – Эку жару господь посылает, – молвила Августа, переходя дорогу. – До полдён еще далеко, а гляди-ка, на солнышке-то как припекает… По старым приметам, яровым бы надо хорошо уродиться… Дай-ка, господи, благое совершение!.. Ну, что же, красавица, какие у тебя до меня тайности? – спросила она Фленушку, когда остались они одаль от других келейниц. – Письмецо матушка Манефа до вас прислала и на речах кой о чем приказала, – молвила Фленушка, отдавая письмо. – Не матушкина рука, – взглянув на письмо, сказала Августа и спрятала его под апостольник. – Не совсем еще оправилась она после болезни-то, – ответила Фленушка.Самой писать еще невмоготу… Я с ее слов написала. – Ты писала? – кротко спросила мать Августа, вскинув глазами на Фленушку. – С матушкиных слов, – ответила Фленушка. – На конце и ее руки приписка есть. Поглядите. – Погляжу, – молвила Августа. – Какие ж тайности ты мне скажешь? – Да насчет того, что тут писано… Матушка велела вам на словах объяснить… – Что ж такое? – спросила Августа. – Зовет к себе на Петров день, – сказала Фленушка. – Собранье будет у нас в обители. Изо всех скитов съедутся матери. – По какому это делу? – Из Москвы насчет епископа прислали посланника… – Не приемлем, – отрезала Августа. – Из-за этого не стоит стары кости трясти… Не буду. Софронию отвержену быть, – продолжала Фленушка. – Не наше дело, – сказала Августа. – Нового архиепископа думают поставить – владимирского,продолжала-таки свое Фленушка. – Не приемлем, – еще раз отрезала Августа и хотела идти через дорогу к своим старицам. – Да еще про скит ваш писано, матушка, и мне больше про это поговорить наказано, – молвила Фленушка. – Что ж такое? – бесстрастно спросила Августа. – Из Питера письма получены, – сказала Фленушка. – Казанскую у вас хотят отобрать… Насчет вашего скита велено разузнать: не после ли пожара он ставлен… – Слышала, – равнодушно отозвалась мать Августа. – На этот счет и велено мне с вами переговорить, – молвила Фленушка.Дело общее, всем бы надо вместе обсудить его, как и что делать. – Судить-то нечего, – молвила Августа. – Как беду отвести, где искать помощи, заступников…– говорила Фленушка. – Есть у нас и помощь и заступа, – сказала мать Августа. – Других искать не станем. – Где же ваша заступа? – спросила Фленушка. – У царицы небесной, – твердо ответила Августа.- Покаместь она, матушка, убогого дома нашего не оставила, какую еще нам искать заступницу?.. Не на помощь человеческую, на нее надежду возлагаем… Скажи, красавица, матушке Манефе: не погневалась бы, не посердитовала на нас, убогих, а не поеду я к ней на собрание. – Посоветовались бы, матушка, – молвила Фленушка. – Нечего мне советоваться, не об чем, – прервала ее Августа. – Одна у меня советница, одна и защитница – царица небесная Казанска богородица… Отринуть ее да пойти на совет человеческий – как же я возмогу?.. Она, матушка, – стена наша необоримая, она крепкая наша заступница и во всех бедах скорая помощница. Нет, красавица, не поеду я на ваше собрание. – А как отнимут у вас икону-то? Тогда что заговорите? – резко сказала Фленушка, сбрасывая напущенную на себя скромность. – Не попустит владычица, – молвила Августа и, низко поклонясь Фленушке, пошла к своим старицам. – Матушка, – сказала, догоняя ее, Фленушка. – Попомните, что на Петров день у нас праздник в часовне. В прежни годы, бывало, вы к нам на Петров день, мы к вам на Казанскую. – Благодарим покорно, – с поклоном ответила мать Августа. – Коли жива да здорова буду, не премину побывать, а уж насчет собрания не погневалась бы матушка Манефа. Наше дело сторона. И пошла к своим. Фленушка подошла к оленевским. Высокая, смуглая старица со строгим и умным выраженьем в лице шла рядом с малорослою, толстою инокиней, на каждом шагу задыхавшейся от жары и непривычной прогулки пешком. То были оленевские игуменьи: Маргарита и Фелицата, во всем с Манефой единомысленные. Фленушка передала им письма еще на Софонтьевой поляне и там обо всем нужном переговорила. – Ну, что сказала мать Августа? – спросила Маргарита у Фленушки, когда та подошла к ней. – На празднике быть обещалась, а на собрание не хочет идти, – ответила Фленушка. – Ее дело, как знает, – с досадой молвила Фелицата. – Об епископе, конечно, советоваться ей нечего. – Не приемлет, так и разговору нет. А насчет скита ихнего что сказала? – спросила Маргарита у Фленушки. – Надеюсь, говорит, на владычицу. Она у меня, говорит, и советница и заступница, других не желаю, – ответила Фленушка. – Экая гордыня-то, экая гордыня!.. – вскрикнула Фелицата. – Чем бы сообща дело обсудить да потом владычицу в Москву свезти аль в другое надежное место припрятать, она – поди-ка что – умнее всех хочет быть. – Ну, господь с ней, как знает, так пущай и распоряжается. Не наше дело, Фелицатушка, – успокоивала Маргарита приятельницу. – Как не наше дело? – горячилась Фелицата. – Как не наше дело? Сама знаешь, что будет, коли отберут из Шарпана владычицу. Тут всех скитов дело касается, не одного Шарпана… Нет – этого нельзя!.. На собраньи надо эту гордячку под власть подтянуть, чтобы общего совета слушалась. Так нельзя!.. – А чем ты ее под власть-то подтянешь? – спросила Маргарита. – Не захочет слушать – чем приневолишь? – Как по общему согласью решим, так должна будет послушать, – сказала Фелицата. – А плевать ей на общее-то наше согласие, – с усмешкой молвила Маргарита. – Кому пойдешь на нее жалобиться? – В Москву напишем, – сказала Фелицата. – А что ей Москва-то? – продолжала Маргарита. – Шарпански и без того ее знать не хотят. Не нам с тобой они чета, Фелицатушка: за сборами не ездят, канонниц по домам не рассылают, никому не угождают, а всех богаче живут. В это время скитницы подошли к деревне и стали расходиться по знакомым. Тут Фленушка успела раздать все привезенные письма. Оленевские с Манефиными в одном дому пристали. Обед, предложенный радушным хозяином, продолжался долго. Конца не было пшенникам да лапшенникам, пшенницам да лапшенницам. Совсем смерклось, когда старицы велели работникам лошадей запрягать. Оленевские игуменьи уехали, а мать Аркадия долго еще оставалась у гостеприимного сродника… Искали Василья Борисыча… Кто его знает – куда запропастился… Устинью тоже не вдруг сыскать могли. Сказывала, к улангерским матерям повидаться ходила. Всю дорогу ворчала на нее мать Аркадия. Устинья хохотала, а Василий Борисыч то и дело восклицал: – Ох, искушение!..  ГЛАВА ВТОРАЯ   И весна и лето выдались в том году хорошие. Каждый день с утра до вечера яркое солнце горячо нагревало землю, но засухи не было… А не было засухи оттого, что ночи по три на неделе перед утренней зарей небо тучками обкладывалось и частым, крупным, обильным дождем кропило засеянные поля. Такая была благодать, что старые люди, помнившие Пугача и чуму московскую, не знавали такого доброго года. Двумя неделями раньше обыкновенного шли полевые работы: яровой сев кончили до Егорья, льны посеяли и огурцы посадили дня через два после Николы. Про холодные сиверы, про медвяные росы и градобои слухов даже не было. Не нарадуются православные, любуясь на пышные всходы сочной озими, на яркую зелень поднимавшейся яри. О том только и молят, о том только и просят господа – даровал бы он хлебу совершение, засухой бы не пожег, дождями бы не залил, градом бы не побил надежду крестьянскую. Каждому радостно, каждому весело на зеленые поля глядеть; но всех радостней, всех отраднее любоваться на них крестьянину деревни Поромовой Трифону Михайлычу Лохматому. Тридцати недель не прошло с той поры, как злые люди его обездолили, четырех месяцев не минуло, как, разоренный пожаром и покражами, скрепя сердце, благословлял он сыновей идти из теплого гнезда родительского на трудовой хлеб под чужими кровлями… И вот, благодаря создателю, во всем хозяйстве успел он справиться. И новую токарню сладил, лучше прежней, и лошадок купил, и хорошей одежой обзавелся, и покраденное дочернее приданое стал помаленьку заменять новокупленным. «Уж спасибо ж тебе, Алексеюшка! – думает сам про себя Трифон Лохматый, любуясь всходами на надельной полосе своей. – Разумом и досужеством сумел ты полюбиться богатому тысячнику и по скорости поставил на ноги хозяйство наше разоренное… Благослови тебя господи благостным благословением!.. Дай тебе господи от сынов своих вдвое видеть утешения супротив того, сколь ты утешил меня на старости лет!» Только и думы у Трифона, только и речей с женой, что про большего сына Алексеюшку. Фекле Абрамовне ину пору за обиду даже становилось, отчего не часто поминает отец про ее любимчика Саввушку, что пошел ложкарить в Хвостиково. Чего еще взять-то с него? – с горьким вздохом говорит сама с собой Фекла Абрамовна. – Паренек не совсем на возрасте, а к святой неделе тоже десять целковых в дом принес". Раскидывает Трифон Лохматый умом-разумом: «Отчего это Алексей до такой меры стал угоден спесивому, своеобычному Чапурину?» До сей поры у Трифона никаких дел с Патапом Максимычем не бывало, и видал-то его раз-другой мельком только издали, но от людей знал по наслуху, что хоть он и справедлив, до рабочих людей хоть и милостив, однако ж никого из них до близости с собой не допущает… «Да как и допускать? – продолжает раздумывать Трифон Михайлович. – Водится он с купцами первостатейными, с людьми чиновными, к самому губернатору вхож – в вёрсту ль ему мелкую сошку к себе приближать? Пущай у сына руки золотые, пущай всем знаемо, что другого такого токаря за Волгой нет и не бывало, – да ведь потом и руками у белорукого богача в честь не войдешь. Из себя пригляден – так не девка Патап-от Максимыч, не стать ему зариться на красоту молодецкую». Другое еще темяшится в голове Трифона Лохматого. Четыре месяца пожил Алексей в Осиповке, а совсем стал другой – узнать нельзя. Бывало, в праздничный день на деревне только и слышно его, песню ли спеть, в хороводы ли с девками, в городки ли с ребятами, Алексей везде из первых… А теперь придя о пасхе к отцу на побывку, ровно иночество на себя наложил: от игры, от веселья сторонится, хмурый ходит да думчивый. Попытать бы сына, расспросить, отчего стало ему невесело, да не отцовское то дело, не родителю сыну поминать про качели да хороводы и про всякую мирскую суету. Как-то к слову пришлось – жене Трифон наказал, будто мимоходом, шутки ради, с сыном речь повести, зачем-де от потех сторонится, отчего с девками на прежнюю стать не заигрывает. И Фекла не добилась толку от Алексея. Сестры от себя принимались у него кой-что выведывать, про чапуринских девиц пытались речь заводить – только цыкнул на них Алексей. Саввушка, по материну наказу, тоже речь начинал – ни слова ему брат не ответил. Чужим глядел Алексей в дому родительском. Как малое дитя, радовалась Фекла Абрамовна, что и кулич-то ее стряпни удался к светлому празднику, и пасха-то вышла сладкая да рассыпчатая, и яйца-то на славу окрасились. Все домашние разделяли радость хозяйкину; один Алексей не взглянул на стряпню матери и, сидя за обедом, не похвалил ни жирных щей со свежиной, ни студени с хреном, ни жареного поросенка с белым, как молоко, мясом и с поджаристой кожицей. Горько показалось это старушке, слезы у ней на глазах даже выступили… Для великого-то дня, для праздника-то, которому по божественной песни всяка тварь радуется!.. Но сдержала слезы Абрамовна, пересилила горе обидное, не нарушила радости праздника. «Что ж! – тихонько поворчала сама с собой, – привык к сладкой еде купеческой, навадился сидеть за столами богатыми – невкусна ему кажется хлеб-соль родительская». Но вечером в задней горнице, где ставлена была у Лохматого небольшая моленная, справив уставные поклоны и прочитав положенные молитвы, долго и тоскливо смотрела огорченная мать на лик пречистой богородицы. Раздумывая о сыне, не слыхала она, не чуяла, как слезы ручьем потекли по впалым щекам ее. «Отрезанный ломоть!» – вспало на ум Абрамовне. И, постояв малое время перед иконами, стала она класть поклон за поклоном о здравии и спасении раба божия Алексея. И сам Алексей сознавал, что он отрезанный ломоть от родной семьи. Еще с той поры, как только стал входить в возраст, любил он тешить себя игрой мыслей, по целым, бывало, часам задумывался над вещами несбыточными, над делами несодеянными. Бывало, стоя за токарным станком, либо крася олифой горянщину, представляет он себя то сильным, могучим богатырем, то царем небывалого царства, а чаще всего богачом: у него полны сусеки серебра да золота, у него бочки жемчугов и камней многоценных в кладовой стоят. Расходятся, бывало, мысли, разгуляются, как вода вешняя, не зная удержу, и не один час проработает Алексей, не помня себя, времени не замечая, чужих речей не слыша… Но неясны и несвязны были тогда его думы о богатом житье-бытье. Не бывал он еще нигде, кроме своего Поромова да окольных деревушек, не видал, как люди в довольстве да в богатстве живут, как достатками великими красят жизнь свою привольную… Попал в дом тысячника, увидел, как люди в чести да в холе живут, узнал, как богачи деньгами ворочают… Тогда смутные думы стали ясней и понятнее… И сотворил Алексей в душе своей кумира… И поклонился он тельцу златому… Только теперь у него и думы, только и гаданья, каким бы ни на есть способом разбогатеть поскорее и всю жизнь до гробовой доски проводить в веселье, в изобилии и в людском почете. И тесна и грязна показалась ему изба родительская, мелка денноночная забота отца с матерью о скромном хозяйстве, глупы речи неотесанных деревенских товарищей, неприглядны лица красных девушек… Отрезанный ломоть!.. Когда Патап Максимыч объявил Алексею, что не станет дольше держать его, крепко парень призадумался. Все случилось так быстро, так для него неожиданно. Решенье огорченного Чапурина застало Алексея врасплох… Куда деваться?.. Домой идти – силы нет… Не ужиться ему под одной кровлей со стариками, – воли, простору, богатой жизни ищет душа молодецкая… Трудом богатство нажить?.. А сколько годов на это надобно?.. Марья Гавриловна?.. Но Алексею хоть и думалось, а как-то все еще не верилось, чтоб она за крестьянского сына пошла.     ***   Недели полторы после Настиных похорон приехал к Патапу Максимычу из Городца удельный крестьянин Григорий Филиппов. Запершись в задней горнице, добрый час толковал с ним горемычный тысячник. Кончив разговоры, повел он приезжего по токарням, по красильням, по всему своему заведению. Затем наказал Пантелею, окликнул бы он рабочих. – Алексея Трифонова доводится мне в Красну Рамень послать, – объявил Патап Максимыч стоявшей без шапок толпе работников. – Оттоль ему надо еще кой-куда съездить. Потому с нонешнего дня за работами будет смотреть Григорий Филиппыч… Слушаться его!.. Почитать во всем… У него на руках и расчеты заработков. – Слушаем, батюшка Патап Максимыч! – в голос отозвались токари и красильщики, искоса поглядывая на нового приказчика. Понурив голову, неспешными шагами пошел Патап Максимыч домой. Мимоходом велел Пантелею Алексея к нему позвать да пару саврасых вяток в тележку на железных осях заложить. А сиденье в тележке наказал покрыть персидским ковром, на котором сам выезжал в дальню дорогу. Вошел Алексей в хозяйскую боковушу, положил богу уставные поклоны, низко поклонился стоявшему у окна хозяину. – Новый приказчик поряжон, – сухо, не глядя на Алексея, сказал Патап Максимыч. Молчал Алексей, склонив голову. – Пора тебе. Ступай с богом, – молвил угрюмо Чапурин. – Слушаю, – едва слышно ответил Алексей. – Для видимости… спервоначалу ехать тебе в Красну Рамень – на мельницы, – сказал Патап Максимыч, глядя в окошко. – Оттоль в город. Дела там нет тебе никакого… Для видимости, значит, только там побывай… Для одного отводу… А из городу путь тебе чистый на все четыре стороны… Всем, кого встретишь, одно говори – нашел, дескать, место не в пример лучше чапуринского… Так всем и сказывай… Слышишь? – Патап Максимыч…– начал было Алексей. – А ты молчи да слушай, что люди старей тебя говорят, – перебил Патап Максимыч. – Перво-наперво обещанье держи, единым словом не смей никому заикнуться… Слышишь? – Слушаю, Патап Максимыч, – полушепотом сказал Алексей. – Смалчивать будешь – не вспокаешься… По гроб жизни тебя не оставлю, – продолжал Патап Максимыч. – Не то что девичьей глупостью где похвалиться, болтнешь чуть что ненароком – не уйдешь от меня. Помни это, заруби себе на носу… – Буду помнить, Патап Максимыч, – отозвался Алексей глухим, едва слышным голосом. – То-то. Не мели того, что осталось на памяти, – молвил Патап Максимыч. – А родителю скажи: деньгами он мне ни копейки не должен… Что ни забрано, все тобой заслужено… Бог даст, выпадет случай – сам повидаюсь, то же скажу… На празднике-то гостивши, не сказал ли чего отцу с матерью? – Никому ничего я не говаривал, – упалым голосом отвечал Алексей. – И не говори!.. Оборони тебя господи, если кому проговориться смеешь, – строго сказал Патап Максимыч, оборотясь лицом к Алексею. – Это тебе на разживу, – прибавил он, подавая пачку ассигнаций, завернутую в розовую чайную бумагу. – Не злом провожаю… Господь велел добром за зло платить… Получай! – Патап Максимыч! – воскликнул было Алексей, не принимая подарка. – Чего еще? – грозно закричал на него Чапурин, сверкнув глазами. – Тяжелы ваши милости! – едва переводя дух, проговорил Алексей. – Молчать! – громче прежнего крикнул Патап Максимыч. – Смеет еще разговаривать… Бери! Не протянул руки Алексей. – Да бери же, босопляс ты этакой!.. Бери, коли дают, – топнув ногой, крикнул на него Патап Максимыч. – Ломаться, что ли, передо мной вздумал? Чваниться?.. Так я те задам!.. Бери, непуть (Непутный человек, иногда бес.) этакой!.. Дрожмя дрожали руки у Алексея, когда принимал он подарок от Патапа Максимыча. Хоть корыстен был, а эти деньги ровно калено железо ожгли его. Ни слова не говоря, до земли поклонился он Патапу Максимычу. – Для че валяешься? – строго молвил ему Патап Максимыч, оборачиваясь к окну. – Только богу да родителям в ноги следует кланяться – больше никому. Встал Алексей и замолчал, потупя очи. – Нужда придет – письмо пиши: помогу, – говорил Патап Максимыч, глядя в окно. – А сам глаз не смей показывать… есть ли место на примете? – Никакого нет, – ответил Алексей. – В Комарове побывай. Марья Гавриловна Масляникова, что живет у сестры в обители, вздумала торги заводить, пароход покупает. Толкнись к ней – баба добрая… Без приказчика ей нельзя… Скажи: от Патапа, мол, Максимыча прислан. Вздрогнул Алексей от речей Чапурина. И слышится, да не верится. «Как же это так? – думает он. – Отчего же она сама не сказала мне?» – Ну, с богом…– после долгого молчанья сказал Патап Максимыч, продолжая глядеть в окно. – Отправляйся. – Патап Максимыч!.. – упалым голосом начал было Алексей. – Нечего тут!.. Коли сказано «с богом», так берись за скобку да шасть за косяк…– угрюмо сказал Патап Максимыч, не отворачиваясь от окна. – Пару саврасых с тележкой дарю. На них поезжай… – Прости ты меня, ради господа…– зарыдал Алексей, падая к ногам Патапа Максимыча. – В шею, что ли, толкать? – закричал тот. – Убирайся, покуда цел! Грустно поднялся Алексей и неспешными шагами вышел из горницы. И тут не обернулся Патап Максимыч. Но долго по уходе Алексея глядел он в окно. Очей не сводя, мрачно смотрел, как тот сряжался в дорогу, как прощался с Пантелеем и с работниками, как, помолившись богу на три стороны, низко поклонился покидаемому дому, а выехав за околицу, сдержал саврасок, вылез из тележки, еще раз помолился, еще раз поклонился деревне… Вот тихо рысцой запылил он по излучистой дорожке, что пролегала меж ярко-зеленых полос озими. Вот и скрылся в темном перелеске… Улеглась и пыль, взбитая звонкими копытами дареных лошадок, а Патап Максимыч все стоит у окна, все глядит на перелесок. Пусто и безлюдно показалось ему в доме, когда воротился он с погоста, похоронив Настю… еще пустей, еще безлюдней показалось ему теперь, по отъезде Алексея… Широкими шагами ходит Патап Максимыч взад и вперед по горнице. Громко стучат каблуки его по крашеному полу, дрожит и звенит в шкапах серебряная и фарфоровая посуда… Тяжкие думы объяли Чапурина… Не выходит из мыслей дочь-покойница, не сходит и обидчик с ума… Рад бы радешенек из мыслей вон его, да крепко засел в голове – ничем оттуда его не выбьешь, не выживешь… Все гребтится Патапу Максимычу: куда-то он денется, каково-то будет ему в чужих людях жить. "Эх, грому на тя нет! – бранится сам про себя Патап Максимыч. – Малого времени подождать не мог!.. Что теперь наделал, пустая голова?.. И себе навредил, и ее погубил, и меня обездолил… Ежа бы те за пазуху!     ***   Опустилось солнышко за черную полосу темного леса; воротились мужики домой с полевой работы, торопились они засветло отужинать – после Николина дня грешно в избах огонь вздувать. Трифон Лохматый, сидя на лавке возле двери, разболокался (Раздевался.), Фекла с дочерьми ставила на стол ужину… Вдруг к воротам подкатила пара саврасок. Выглянула Фекла в окно, всплеснула руками. Бросив столешник, что держала в руках, накрывая стол для ужины, кинулась вон из избы с радостным криком: – Алексеюшка! – Кони-то знатные какие, надо быть хозяйские, – нараспев проговорила Параня, высунувшись до половины из середнего подъемного окна. – Опять по делам, видно, послан, – проворчал разувавшийся Трифон. Скрипнули ворота. Алексей въехал на двор и, не заходя в избу, хотел распрягать своих вяток, но мать была уже возле него. Горячо обнимает его, а сама заливается, плачет. Вся семья высыпала на крыльцо встречать дорогого нежданного гостя. – Куда бог несет? – спросил Трифон у сына, когда тот перездоровался со всеми. – Да по разным местам, батюшка. – отвечал Алексей. – Теперь покуда в Красну Рамень на мельницы… оттоль и сам не знаю куда. – Как так? – удивился Трифон. – Едешь в путь, а куда тот путь, сам не ведаешь. – На мельницах от хозяина приказ получу… А там, может, и на все лето уеду… На Низ, может, сплыву, – отвечал Алексей, привязывая саврасок обротями к заду тележки. Фекла всхлипнула. – Приводится тебе, дитятко, спознавать чужу дальню сторону, – на голос причитанья завела было она, но Трифон унял жену. – Заверещала, ничего не видя! – крикнул он. – Не в саван кутают, не во гроб кладут… Дело хорошее – дальня сторона уму-разуму учит… Опять же Алёхе от хозяйских посылов отрекаться не стать… На край света пошлют, и туда поезжай. – Чужбина-то ведь больно непотачлива, – горько молвила, утирая слезы, Абрамовна. Не ответил Трифон старухе. – Есть ли овес-от в запасе? – обратился он к сыну. – Не то возьми из клети, задай лошадкам, да пойдем ужинать. Знатные кони! – примолвил старик, поглаживая саврасок. – Небось дорого плачены. Не сказал Алексей, что дорогие лошадки подарены ему Патапом Максимычем. Хоть заботная Фекла и яичницу-глазунью ради сынка состряпала, хоть и кринку цельного молока на стол поставила, будничная трапеза родительская не по вкусу пришлась Алексею. Ел не в охоту, и тем опять прикручинил родную мать. Еще раз вздохнула Фекла Абрамовна, вспомнив, что сердечный ее Алешенька стал совсем отрезанным от семьи ломтем. Ужин в молчании прошел. По старому завету за трапезой говорить не водится… Грех… И когда встали из-за стола и богу кресты положили, когда Фекла с дочерьми со стола принялись сбирать, обратился Трифон Лохматый к сыну с расспросами. – Долго ль у нас погостишь? – спросил он. – Дело у меня, батюшка, спешное, – несмело и тихо ответил Алексей.Заутре выехать надо. Сроду впервые сказал перед отцом он неправду. Оттого и голос дрогнул немножко. – Коли дело наспех, засиживаться нечего. С богом, – отозвался Трифон. – Одну только ноченьку и проночуешь, – плаксиво обратилась Фекла Абрамовна к сыну. – И наглядеться-то не дашь на себя! Не ответил Алексей матери. – Что у вас там в Осиповке-то приключилось? – перебил Трифон Абрамовну, садясь на лавку и обращаясь к сыну. – Беда, говорят, стряслась над Чапуриными? Дочку схоронили? – Схоронили, – глухо ответил Алексей. – Девица, сказывают, была хорошая, – вступилась Фекла…– Из себя такая, слышь, приглядная, и разумом, говорят, вышла. Мало, слышь, таких девиц на свете бывает. Ни полслова на то Алексей. Сидит молча супротив отца, опустив на грудь голову… – Тоскует, поди, Патап-от Максимыч? – спросил старик. – Тоскует, – сквозь зубы промолвил Алексей, не поднимая головы. – Как не тосковать? Как не тосковать? – вздыхая, подхватила Фекла Абрамовна. – До всякого доведись!.. Что корове теля, что свинье порося, что отцу с матерью рожоно дитя – все едино… Мать-то, поди, как убивается. – Тоскует и мать, – подтвердил Алексей. – Что же такое случилось с ней? – спросила Фекла Абрамовна. – Много всякого здесь плетут. Всех вестей не переслушаешь. – Доподлинно не знаю, – ответил Алексей. – Дома меня в ту пору не было, на Ветлугу посылан был. Воротился в самы похороны. – Силом, слышь, замуж сердечную выдать хотели… За купца за какого-то за приезжего, – продолжала Фекла Абрамовна. – А она, слышь, с горя-то да с печали зельем себя опоила, не к ночи будь сказано. – Ничего такого не было, – ответил Алексей, подняв голову. – Ни за кого выдавать ее не думали, а чтоб сама над собой что сделала – так это пустое вранье. – Маль ль чего не плетут ваши бабьи языки, – строго промолвил жене Трифон Лохматый. – Не слыша слышат, не видя видят, а вестей напустят, смотницы, что ни конному, ни пешему их не нагнать, ни царским указом их не поворотить… Пуговицы вам бы на губы-то пришить… Нечего гут!.. Спать ступайте, не мешайте нам про дело толковать. Поворчав немного под нос, Фекла вышла из избы с дочерьми. Остался Трифон с сыном с глазу на глаз. – Зачем на Ветлугу-то посылали? – спросил Трифон. – Аль и там дела у Чапурина? – И там были дела, – неохотно сквозь зубы процедил Алексей. – По мочалу аль по лубу? – И по мочалу и по лубу, – молвил Алексей, смущаясь от новой лжи, отцу сказанной. Никогда ему даже на ум не вспадало говорить отцу неправду или что скрывать от родителей… А теперь вот дошло до чего – что ни слово, то ложь!.. Жутко стало Алексею. – Аль притомился? – спросил у сына Трифон. – Ишь глаза-то у тебя как слипаются. – И то приустал, – молвил Алексей. – Целу ноченьку глаз не смыкал. – Что так? – Да с вечеру счета с хозяином сводили, – отвечал Алексей. – А там кой-чем распорядиться надобность была. Встал с солнышком – новому приказчику заведенье сдавать. – Как новому приказчику? – быстро спросил удивленный Трифон. – Заместо меня другого взял Патап Максимыч. Григорья Филиппова не слыхал ли? Удельный из-под Городца откуда-то. – А тебя как же? – тревожно спросил отец. – Меня-то, кажись, по посылкам больше хочет, – смутясь пуще прежнего, сказал Алексей. – По посылкам! – медленно проговорил Трифон и задумался. – Что же, как рядились вы с ним? Погодно аль по каждой посылке особь? – Патап Максимыч не обидит, – ответил Алексей. – Знаю, что не обидит, – заметил Трифон, – а все бы лучше договориться. Знаешь пословицу: «Уговор крепче денег»… Однако ж прежню-то ряду сполна за тобой оставил аль по новому как? – Больше положил, – отвечал Алексей. – Сколько? – Два ста на серебро выдал вперед до осени, до Покрова, значит. Это на одни харчи… А коль на Низ поплыву, еще выслать обещал, – продолжал Алексей. – По осени полный расчет будет, когда, значит, возворочусь… Опять же у меня деньги его на руках. – Где ляжешь? На повети? Али в чулане? – спросил Трифон. – Да я бы в тележке, возле лошадок соснул. На воле-то по теперешнему времени легче, – ответил Алексей. – В тележке так в тележке… Как знаешь, – согласился Трифон. – А деньги мне подай… На ночь-то схороню, не то всяко может случиться. Алексей подал пачку, что на прощанье подарил ему Патап Максимыч. Старик молча пересчитал деньги. – Тысяча! Хозяйских, значит, тут восемьсот. Так ли? – сказал он сыну. – Так точно, – ответил Алексей. – Хозяйски деньги завсегда надо особь держать, – молвил Трифон.Никогда своих денег с чужими не мешай – с толку можешь сбиться. Вот так,прибавил он, отсчитав восемьсот рублей и завернув их в особую бумажку.Деньги не малые – по нашему деревенскому счету, по старине то есть, две тысячи восемьсот… Да… Ну, а это твои? – спросил он, указывая на восемь четвертных. – Мои, батюшка, – проговорил Алексей. И зажгло, защемило в то время у Алексея сердце. Пришло ему на ум, что ровно бы крадет он у отца восемьсот рублей. – Много ль в дом-то оставишь? – спросил Трифон. – Сколько велишь, батюшка, столько и оставлю. Я твой и вся власть надо мною твоя. В угоду будет, и все возьми – противиться не могу, – покорно отвечал Алексей. – Без тебя знаю, что все могу взять, – сухо ответил Трифон. – Про то говорю: много ль тебе на прожиток до новой получки потребуется. Сколько потребуется, столько и бери, остальные в дом… – Да с меня, батюшка, было бы за глаза и пятидесяти целковых, – отвечал Алексей, чувствуя сильное волненье на сердце. – Ладно, – молвил Трифон. – Пятьдесят так пятьдесят… Полтораста целковых, значит, в дом?. – Так точно, батюшка, – подтвердил Алексей. – Да вот еще что наказывал Патап Максимыч тебе объявить. Скажи, говорит, родителю, что деньгами он мне ни копейки не должен. Что, говорит, ни было вперед забрано – все, говорит, с костей долой. – Полно ты? – с радостным удивленьем, вскакивая с лавки, вскликнул Трифон. – Право слово, батюшка. Так и сказал – ни единой копейки родитель твой мне не должен. Трифон обратился к божнице и положил иконам три земных поклона. Потом, – сев на прежнее место, сказал Алексею: – За такие великие милости должон ты, Алексеюшка, Патапа Максимыча словно отца родного всю жизнь твою почитать. Весь век по гроб жизни твоей моли за него творца небесного.. Экие милости!.. Экие щедроты неслыханные!.. И чем, я дивлюсь, Алексеюшка, заслужил ты у него?.. Весь свет обойди – про такие милости нигде не услышишь… Подумай: шутка ли – двести рублев на пасху подарил, теперь больше семисот долгу простил – ведь это почитай цела тысяча… Дай ему, господи, доброго здоровья и души спасения!.. Экой человек-от!.. Экой человек!.. Почитай же его, Алексеюшка, почитай своего благодетеля. За добро добром платить надобно. Служи ему честно, верой и правдой… Пошли ему, господи, всякого добра… Утешь, успокой его, царица небесная, во нонешни слезовые дни родительской печали его!.. И, поднявшись с лавки, опять обратился Трифон к святому углу, опять положил три земных поклона за благодетеля своего Патапа Максимыча. – Так из этих денег уж брать ли мне теперь? – с довольной улыбкой сказал Трифон, показывая на лежавшие особо восемь двадцатипятирублевых бумажек. – Вся воля твоя, батюшка, – отозвался Алексей. – Я уж сказал тебе: хочешь, так все возьми. – Чепухи не мели, когда отец про дело с тобой рассуждает, – строго сказал ему Трифон Михайлыч. – Не обидеть желаю, долг родительский справляю… Потому пустых слов не должон ты говорить… Постой, сам я смекну, сколько денег тебе надо… До Покрова семнадцать недель: десять недель – семьдесят дён, да в семи неделях без одного пятьдесят. Значит, всего-на-все сто двадцать дён без одного. По целковому в день на харчи и на все тебе с залишком хватит. Значит, восемьдесят целковых в дом. До Покрова считаю, не до новой получки… Понял?.. И, отложив восемьдесят рублей, Трифон спрятал все деньги в скрыню и запер ее в сундуке. – Ну, Алексеюшка, – радостно сказал старик. – На эти восемьдесят целковых девкам приданое справим, тогда у нас в дому все по-прежнему станет, ровно бы злодеи нас и не забижали. А все, парень, твоим трудом да разумом… Спасибо, родной, что помог отцу поправиться… Бог и добрые люди тебя за то не оставят, а от меня, старика, вот какая тебе речь пойдет. За то, что тебя я вырастил, за то, что вспоил-вскормил тебя, на ноги поставил тебя, ты мне сполна заплати… В расчете, значит, с тобой, – прибавил старик, улыбаясь и гладя рукой сыновние кудри. – Ведь я твой, батюшка, и все твое, – завел было прежнюю песню Алексей, но отец перебил его: – А ты молчи да слушай, что отец говорит. На родителя больше ты не работник, копейки с тебя в дом не надо. Свою деньгу наживай, на свой домок копи, Алексеюшка… Таковы твои годы пришли, что пора и закон принять… Прежде было думал я из нашей деревни девку взять за тебя. И на примете, признаться, была, да вижу теперь, что здешние девки не пара тебе… Ищи судьбы на стороне, а мое родительское благословение завсегда с тобой. – Батюшка, на другое хочу я твоего благословенья просить, – после долгого молчанья робко повел новую речь Алексей. – Живучи у Патапа Максимыча, торговое дело вызнал я, слава богу, до точности. Счеты ль вести, другое ли что – не хуже другого могу… – Так что же? – спросил Трифон. – Поеду теперича я на Волгу, а там на Низ, может статься, сплыву,продолжал Алексей. – Может подходящее местечко выпасть, повыгоднее, чем у Патапа Максимыча… Благослови, батюшка, на такое место идти, коль такое найдется. Нахмурился Трифон. – Неладное, сынок, затеваешь, – строго сказал он. – Нет тебе на это моего благословенья. Какие ты милости от Патапа Максимыча видел?.. Сколь он добр до тебя и милостив!.. А чем ты ему заплатить вздумал?.. Покинуть его, иного места тайком искать?.. И думать не моги! Кто добра не помнит, бог того забудет. – Не стал бы я, батюшка, говорить о том, когда б сам Патап Максимыч не советовал мне на стороне хорошего места искать. – Что ж это такое? Разве ему ты неугоден стал?.. Ненадобен?.. Говори прямо, прогнал, что ли? – резко спросил Трифон у сына. – Когда бы прогнал, денег бы не дал, долгов не скостил бы. (Скостил – сложил с костей долой (на счетах), то же, что похерил, уничтожил, сквитал.), – в сильном смущеньи отвечал отцу Алексей. – Сам видел, батюшка, какую сумму препоручил он мне. «Ума не приложу», – раздумывал старик Лохматый. – А если, говорил Патап Максимыч, свое дело вздумаешь зачинать,продолжал Алексей, – от себя, значит, торговлю заведешь, письмо ко мне, говорит, пиши, на почин ссужу деньгами, сколько ни потребуется. – В разум не возьму, что за человек этот Патап Максимыч, – молвил Трифон. – Ровно ты, парень, корнями обвел его… Не родня ты ему, не сват, не брат… За что же он так радеет о тебе… Что тут за притча такая? Промолчал Алексей. – Коли так, бог тебя благослови, – помолчавши немалое время, сказал Трифон. – Ищи хорошего места. По какой же части ты думаешь? – Пароходы хвалят теперь, батюшка, – ответил Алексей. – На пароходы думаю поступить… Если б теперича мне приказчиком пароходным определиться – жалованье дадут хорошее, опять же награды каждый год большие… По времени можно и свой пароходишко сколотить… – Широко, брат, шагаешь – штанов не разорви, – молвил старый Трифон.Пароход-от завести – не один, поди, десяток тысяч надо иметь про запас. Больно уж высоко ты задумал!.. – Патап Максимыч не оставит, – молвил Алексей. – Нет, это уж больно жирно будет. Это уж совсем дело несбыточное,сказал Трифон. – Как возможно, чтобы хоть и Патап Максимыч такими великими деньгами ссудил тебя!.. Не золотые же горы у него!.. Стать ли швырять ему тысячами?.. Этак как раз прошвыряешься… А ты вздоров-то да пустых мыслей в голову не забирай, несодеянными думами ума не разблажай, веди дело толком… На пароходы, так на пароходы рядись, а всего бы лучше, когда б Патап Максимыч по своему великодушию небольшим капитальцем тебя не оставил, да ты бы в городу торговлишку какую ни на есть завел… Такое дело не в пример бы надежнее было. – По времени и за торговлю можно будет приняться… не вдруг. Обглядеться надо наперед, – молвил Алексей. – Вестимо дело, надо оглядеться, – согласился Трифон. – Твое дело еще темное, свету только что в деревне и видел… на чужой стороне поищи разума, поучись вкруг добрых людей, а там что бог велит. Когда рожь, тогда и мера. – Так искать, батюшка, на пароходе местечка-то? Патап Максимыч на пароходы больше советуют, – сказал Алексей отцу, выходя с отцом вон из избы. – Ищи, коли Патап Максимыч советует. Худу не научит, – решил Трифон. Целу ночь напролет сомкнуть глаз не мог Алексей. Сказанная отцу неправда паче меры возмутила еще не заглохшую совесть его. Но как же было правду говорить!.. Как нарушить данное Патапу Максимычу обещанье? Ведь он прямо наказывал: «Не смей говорить отцу с матерью». Во всем признаться – от Патапа погибель принять… Путаются у Алексея мысли, ровно в огневице лежит… И Настина внезапная смерть, и предсмертные мольбы ее о своем погубителе, и милости оскорбленного Патапа Максимыча, и коварство лукавой Марьи Гавриловны, что не хотела ему про место сказать, и поверивший обманным речам отец, и темная неизвестность будущего – все это вереницей одно за другим проносится в распаленной голове Алексея и нестерпимыми муками, как тяжелыми камнями, гнетет встревоженную душу его… На другой день, пообедавши, в путь снарядился. Простины были черствые… Только Фекла Абрамовна прослезилась, благословляя сына на разлуку. Сестры были неприветны; старик сдержан, суров даже несколько. Решили, если выйдет Алексею хорошее место в дальней стороне, приезжал бы домой проститься, да кстати и паспорт года на два выправил. Недолго, кажется, прогостил Алексей в дому родительском – суток не минуло, а неприветно что-то стало после отъезда его. Старик Трифон и в токарню не пошел, хоть была у него срочная работа. Спозаранок завалился в чулане, и долго слышны были порывистые, тяжкие вздохи его… Фекла Абрамовна в моленной заперлась… Параня с сестрой в огород ушли гряды полоть, и там меж ними ни обычного смеху, ни звонких песен, ни деревенских пересудов… Ровно замерло все в доме Трифона Лохматого.  ГЛАВА ТРЕТЬЯ   Справивши дела Патапа Максимыча в Красной Рамени, поехал Алексей в губернский город. С малолетства живучи в родных лесах безвыездно, не видавши ничего, кроме болот да малых деревушек своего околотка, диву дался он, когда перед глазами его вдруг раскинулись и высокие крутые горы, и красавец город, и синее широкое раздолье матушки Волги. Стояло ясное утро, когда он, приближаясь к городу, погонял приуставших саврасок. День был воскресный и базарный, оттого народу в праздничных одеждах и шло и ехало в город видимо-невидимо… Кто спешил поторговать, кто шел погулять, а кто и оба дела зараз сделать. Слыхал Алексей, что перевоз через Волгу под городом не совсем исправен, что паромов иной раз не хватает, оттого и обгонял он вереницу возов, тяжело нагруженных разною крестьянской кладью и медленно подвигавшихся по песчаной дороге, проложенной середь широкой зеленой поймы. На счастье подъехал он к берегу как раз в то время, как вернувшиеся с нагорной стороны перевозчики стали принимать на паром «свежих людей»… Зачем так суетился, зачем хлопотал Алексей, зачем перебранивался с перевозчиками и давал им лишнюю полтину, лишь бы скорей переехать, сам того не ведал. Ровно в чаду каком был. Ровно толкало его вон из родного затишья заволжских лесов, ровно тянул его к себе невидимыми руками этот шумный и многолюдный город-красавец, величаво раскинувшийся по высокому нагорному берегу Волги. Город блистал редкой красотой. Его вид поразил бы и не такого лесника-домоседа, как токарь Алексей. На ту пору в воздухе стояла тишь невозмутимая, и могучая река зеркалом лежала в широком лоне своем. Местами солнечные лучи огненно-золотистой рябью подергивали синие струи и круги, расходившиеся оттуда, где белоперый мартын успевал подхватить себе на завтрак серебристую плотвицу (Мартыном, или мартышкой, на средней Волге зовут птицу-рыболова, чайку. Плотвица – небольшая рыбка, cyprinus idus.). И над этой широкой водной равниной великанами встают и торжественно сияют высокие горы, крытые густолиственными садами, ярко-зеленым дерном выровненных откосов и белокаменными стенами древнего Кремля, что смелыми уступами слетает с кручи до самого речного берега. Слегка тронутые солнцем громады домов, церкви и башни гордо смотрят с высоты на тысячи разнообразных судов от крохотного ботника до полуверстных коноводок и барж, густо столпившихся у городских пристаней и по всему плёсу (Плёс, или плесо, – колено реки между двух изгибов, также часть ее от одного изгиба до другого, видимая с одного места часть реки.). Огнем горят золоченые церковные главы, кресты, зеркальные стекла дворца и длинного ряда высоких домов, что струной вытянулись по венцу горы. Под ними из темной листвы набережных садов сверкают красноватые, битые дорожки, прихотливо сбегающие вниз по утесам. И над всей этой красотой высоко, в глубокой лазури, царем поднимается утреннее солнце. Ударили в соборный колокол – густой малиновый (Малиновым зовут приятный, стройный звон колоколов или колокольчиков.) гул его разлился по необъятному пространству… Еще удар… Еще – и разом на все лады и строи зазвонили с пятидесяти городских колоколен. В окольных селах нагорных и заволжских дружно подхватили соборный благовест, и зычный гул понесся по высоким горам, по крутым откосам, по съездам, по широкой водной равнине, по неоглядной пойме лугового берега. На набережной, вплотную усеянной народом, на лодках и баржах все сняли шапки и крестились широким крестом, взирая на венчавшую чудные горы соборную церковь. Паром причалил. Тут вконец отуманило Алексея. Сроду не вспадало ему в голову, чтоб могло быть где-нибудь такое многолюдство, чтобы мог кипеть такой несмолкаемый шум, такая толкотня и бестолочь. Оглушающий говор рабочего люда, толпами сновавшего по набережной и спиравшегося местами в огромные кучи, крики ломовых извозчиков, сбитенщиков, пирожников и баб-перекупок, резкие звуки перевозимого и разгружаемого железа, уханье крючников, вытаскивавших из барж разную кладь, песни загулявших бурлаков, резкие свистки пароходов – весь этот содом в тупик поставил не бывалого во многолюдных городах парня. Оглядевшись, стал он расспрашивать встречного и поперечного, как бы проехать ему на постоялый двор. Но, заметя в Алексее новичка, одни несли ему всякий вздор, какой только лез в их похмельную голову, другие звали в кабак, поздравить с приездом, третьи ни с того ни с сего до упаду хохотали над неловким деревенским парнем, угощая его доморощенными шутками, не всегда безобидными, которыми под веселый час да на людях любит русский человек угостить новичка. У баб спросил Алексей про постоялый двор – а те хватают его за кафтан и норовят всучить ему студени с хреном, либо вареных рубцов, либо отслужившие срок солдатские штаны и затасканную кацавейку; другие, что помоложе, улыбаются масленой улыбкой и, подмигивая, зовут в харчевню для праздника повеселиться. Подвернулись и лошадиные барышники, один, видимо, цыган, другой забубенный барин в военном сюртуке с сиплым голосом, должно быть, спившийся с кругу поручик, и двое мещан-кулаков в красных рубахах и синих поддевках. Не слушая Алексея, что кони его не продажные, они смотрят им в зубы, гладят, подхлыстывают, мнут бока, оглядывают копыта и зовут парня в трактир покончить дело, которого тот и начинать не думал. То и дело ощупывая тайник (Тайник – бумажник с деньгами.) и оглядывая своих вяток, насилу отделался Алексей от незваных покупщиков, и то лишь с помощью пригрозившего им городового. Пуще отца родного возрадовался Алексей знакомому мужичку, что великим постом ряжён был Патапом Максимычем по последнему пути свезти остаток горянщины на Городецкую пристань. – Дядя Елистрат!.. Земляк!.. – крикнул он ему, не выпуская из рук повода коренной савраски. – Яви божескую милость – подь сюда. Медленным шагом подошел к нему дядя Елистрат и спервоначалу не признал Алексея. – Меня, что ль, кликал, молодец? – спросил он. – Аль не узнал меня, дядя Елистрат? – заискивающим голосом заговорил Алексей. – Ведь ты постом посуду возил из Осиповки? Чапуринскую, Патапа Максимыча? – Мы-ста возили. Да ты кто ж такой будешь? – спросил Елистрат. – А приказчик-от ихний, Алексей-от Трифонов. Помнишь?. Аль запамятовал? – И впрямь дело, ты! – молвил Елистрат. – Ну, паря, подобрел же ты и прикраснел. В жизнь бы не узнать… как есть купец-молодец. – Какой купец! – отозвался Алексей. – Далеко еще до купцов-то. – Всякие, молодец, бывают купцы, – засмеялся дядя Елистрат. – По здешним местам есть таки купцы, что продают одни рубцы, да сено с хреном, да еще суконны пироги с навозом… Ты не из таковских… Первостатейным глядишь. Стоявшие кругом громко захохотали. Дядя Елистрат как собака на них накинулся. Человек бывалый и к тому ж не робкого десятка. – Чего галдеть-то, дуй вас горой!.. Коему лешему возрадовались? – задорно крикнул он, засучивая на всякий случай правый рукав. – Земляки сошлись промеж себя покалякать, а вы – лопнуть бы вам – в чужое дело поганое свое рыло суете!.. О!.. Рябую б собаку вам на дуван… (Дуван – дележ добычи.). Провалиться бы вам, чертям этаким!.. Подступись только кто – рыло на сторону!.. Смекнули шутники, что дядя Елистрат – человек опытный. Подобру-поздорову один за другим в сторонку. – Научи ты меня Христа ради, земляк, как мне отселева до постоялого двора добраться? В городу отродясь не бывал, ничего-то не знаю, никого-то знакомых нет – очутился ровно в лесу незнаемом, – умолял Алексей дядю Елистрата. – На постоялый тебе? – сказал дядя Елистрат, ухватясь рукою за край Алексеевой тележки. – А ты вот бери отселева прямо… Все прямо, вдоль по набережной… Переулок там увидишь налево, налево и ступай. Там улица будет, на улице базар; ты ее мимо… Слышь?.. Мимо базара под самую, значит, гору, тут тебе всякий мальчишка постоялый двор укажет. А не то поедем заодно, я те и путь укажу и все, что тебе надобно, мигом устрою. И, не дождавшись ответа, взобрался дядя Елистрат на тележку и развалился на персидском ковре, покрывавшем сиденье. – Пошел! – крикнул он присевшему сбоку облучка Алексею. – Прямо пошел!.. Эй, вы, калина с малиной, красна смородина! Запрыгала тележка по булыжной мостовой, вдоль и вкось изрытой промоинами и рытвинами, и вскоре земляки добрались до постоялого двора. Не мог отказаться Алексей от докучного дяди Елистрата, не рад был, что и связался с ним. Хоть ни на пристани, ни на базаре ничего он не покупал, ничего и не продал, однако дядя Елистрат счел нужным сорвать с Алексея магарыч, спрыснуть, значит, счастливый приезд его в город. Делать нечего, должен был Алексей угощать, земляка, указавшего путь-дорогу к постоялому двору. Чутьем ли пронюхал, по другому ль чему смекнул дядя Елистрат, что чапуринский приказчик при деньгах, и повел он его не в кабак, не в белу харчевню, а в стоявшую поблизости богатую гостиницу, куда его в смуром кафтане едва-едва пропустили. В глазах зарябило у Алексея, робость какая-то на него напала, когда, взобравшись по широкой лестнице, вошел он с дядей Елистратом в просторные, светлые комнаты гостиницы, по случаю праздника и базарного дня переполненные торговым людом. Горницы Патапа Максимыча, бывшие до тех пор Алексею за диковину, в сравненьи с этими показались темными клевухами. Покои двухсаженной вышины, оклеенные пестрыми, хоть и сильно загрязненными обоями, бронзовые люстры с подвесными хрусталями, зеркала хоть и тускловатые, но возвышавшиеся чуть не до потолка, триповые, хотя и закопченные занавеси на окнах, золоченые карнизы, расписной потолок, – все это непривычному Алексею казалось такою роскошью, таким богатством, что в его голове тотчас же сверкнула мысль: «Эх, поладить бы мне тогда с покойницей Настей, повести бы дело не как у нас с нею сталось, в таких бы точно хоромах я жил…» Все дивом казалось Алексею: и огромный буфетный шкал у входа, со множеством полок, уставленных бутылками и хрустальными графинами с разноцветными водками, и блестящие медные тазы по сажени в поперечнике, наполненные кусками льду и трепетавшими еще стерлядями, и множество столиков, покрытых грязноватыми и вечно мокрыми салфетками, вкруг которых чинно восседали за чаем степенные «гости», одетые наполовину в сюртуки, наполовину в разные сибирки, кафтанчики, чапаны и поддевки. Дивуется небывалый новичок низким поклонам, что ему, человеку заезжему, незнакомому, отвешивают стоящие за буфетом дородные приказчики и сам сановитый хозяин с дорогими перстнями на пальцах и с золотой медалью на застегнутой наглухо бархатной жилетке. Дивится пестрой толпе бойких, разбитных половых, что в белых миткалёвых рубахах кучкой стоят у большого стола середь комнаты и, зорко оглядывая «гостей», расправляют свои бороды или помахивают концами перекинутых через плеча полотенец. При входе Алексея с дядей Елистратом они засуетились, и один, ровно оторвавшись от кучки товарищей, немилосердно передергивая плечами и размахивая руками, подвел новых гостей к порожнему столику, разостлал перед ними чистую салфетку и, подпершись о бок локотком, шепеляво спросил, наклоняя русую голову: – Чем потчевать прикажете? – Перво-наперво сбери ты нам, молодец, четыре пары чаю, да смотри у меня, чтобы чай был самолучший – цветочный… Графинчик поставь, – примолвил дядя Елистрат. – Какой в угодность вашей милости будет? Рябиновой? Листовки? Померанцевой? Аль, может быть, всероссийского произведения желаете? Дядя Елистрат пожелал всероссийского произведения, и минуты через три ловкий любимовец (В трактирах приволжских городов и в обеих столицах половыми служат преимущественно уроженцы Любимского уезда Ярославской губернии.), ровно с цепи сорвавшись, летел уж к своим гостям. Одной рукой подняв выше головы поднос с чашками и двумя чайниками, в другой нес он маленький подносик с графинчиком очищенной и двумя объемистыми рюмками. Ловко бросив подносы один за другим на столик, отошел он к среднему столу и там, подбоченясь фертом, стал пристально разглядывать Алексея с Елистратом. Алексей в гостиницу пошел неохотно. Если бы дядя Елистрат чуть не силком затащил его, ни за что бы на свете не переступил он порога ее. С раннего детства наслушался он от отца с матерью и от степенных мужиков своей деревни, что все эти трактиры и харчевни заведены молодым людям на пагубу, что там с утра до ночи идет безобразное пьянство и буйный разгул, что там всякого, кто ни войдет туда, тотчас обокрадут и обопьют, а иной раз и отколотят ни за что ни про что, а так, здорово живешь. Старухи келейницы, жившие в доме у его родителей для обученья ребятишек грамоте, называли трактиры корчемницами, по действу диаволю поставленными от слуг антихриста ради уловления душ христианских. Вообще посещение таких заведений Алексей почитал делом позорным, и неспокойно было у него на сердце, когда уселся он с дядей Елистратом за отведенный услужливым половым столик. Но вот окидывает он глазами – сидят все люди почтенные, ведут речи степенные, гнилого слова не сходит с их языка: о торговых делах говорят, о ценах на перевозку кладей, о волжских мелях и перекатах. Неподалеку двое, сидя за селянкой, ладят дело о поставке пшена из Сызрани до Рыбной; один собеседник богатый судохозяин, другой кладчик десятков тысяч четвертей зернового хлеба. С другого бока сидит за чаем старик с двумя помоложе, разговор идет у них об отправке к Калужской пристани только что купленной им на пермских ладьях соли. Там идет речь о Телячьем Броде и Харчевинском перекате (Большие мели на Волге.), там о ценах на харчи в верховых городах, там о починке поломанной встречным пароходом коноводки, а там еще подальше расспрашивают какого-то армянина, много ль в Астрахани чихирю заготовлено для отправки к Макарью. Разговоры все деловые, путные. Прислушиваясь к ним, Алексей смотрит бодрее, на душе у него становится спокойней, пожалуй, хоть и спасибо сказать дяде Елистрату, что привел его в такое место, где умные люди бывают, где многому хорошему можно научиться. Покончили лесовики с чаем; графинчик всероссийского целиком остался за дядей Елистратом. Здоров был на питье – каким сел, таким и встал: хоть в одном бы глазе. – А что, земляк, не перекусить ли нам чего по малости? – спросил он Алексея, вздумав сладко поесть да хорошенько выпить на даровщинку. – По мне, пожалуй, – согласился Алексей. – Теперь же время обедать. Дядя Елистрат постучал ложечкой о полоскательную чашку, и, оторвавшись от середнего стола, лётом подбежал половой. – Сбери-ка, молодец, к сторонке посуду-то, – сказал ему дядя Елистрат,да вели обрядить нам московскую селянку, да чтоб было поперчистей да покислей. Капусты-то не жалели бы. – С какой рыбкой селяночку вашей милости потребуется? – с умильной улыбкой, шепеляво, тоненьким голоском спросил любимовец. – Известно с какой!.. – с важностью ответил дядя Елистрат. – Со стерлядью да со свежей осетриной… Да чтоб стерлядь-то живая была, не снулая – слышишь?.. А для верности подь-ко сюда, земляк, – сказал он, обращаясь к Алексею, – выберем сами стерлядку-то, да пометим ее, чтоб эти собачьи дети надуть нас не вздумали. И, подойдя к медному тазу с рыбой, выбрал добрую стерлядь вершков одиннадцати и пометил рыбу, ударив ее раза два ножом по голове, да кстати пырнул и в бок острием. – Так-то вернее будет, – примолвил дядя Елистрат. – Теперь не могут подменить – разом могу подлог приметить. Здесь ведь народец-то ой-ой! – прибавил он, наклоняясь к Алексею. – Небывалого, вот хоть тебя, к примеру, взять, оплетут как пить дадут – мигнуть не успеешь. Им ведь только лясы точить да людей морочить. Любого возьми – из плута скроён, мошенником подбит!.. Народ отпетый!.. – Напрасно, ваше степенство, обижать так изволите, – ловко помахивая салфеткой и лукаво усмехаясь, вступился любимовец. – Мы не из таковских. Опять же хозяин этого оченно не любит, требует, чтобы все было с настоящей, значит, верностью… За всякое время во всем готовы гостя уважить со всяким нашим почтением. На том стоим-с!.. – Знаем мы вашего брата, знаем!.. – отшучивался дядя Елистрат. – Из Любима города сам-от будешь? – Так точно-с, любимовские, – задорно тряхнув кудрями, с лукавой ужимкой ответил половой. – Значит – «не учи козу, сама стянет с возу, а рука пречиста все причистит» (Шуточная поговорка про любимовцев.). Так, что ли, молодец? – продолжал свои шутки дядя Елистрат. – А сами-то из каких местов будете? – развязно и с презрительной отчасти усмешкой спросил половой. – Мы, брат, из хорошей стороны – из-за Волги, – ответил Елистрат. – Значит – «заволжска кокура, бурлацкая ложка, теплый валеный товар»… Еще что вашей милости потребуется? – ввернул в ответ любимовец, подбоченясь м еще задорней тряхнув светло-русыми, настоящими ярославскими кудрями. – Ах ты, бабий сын, речистый какой пострел! – весело молвил дядя Елистрат, хлопнув по плечу любимовца. – Щей подай, друг ты мой сердечный, да смотри в оба, чтобы щи-то были из самолучшей говядины… Подовые пироги ко щам – с лучком, с мачком, с перечком… Понимаешь?.. Сами бы в рот лезли… Слышишь?.. У них знатные щи варят – язык проглотишь, – продолжал дядя Елистрат, обращаясь к Алексею. – Еще-то чего пожуем, земляк? – По мне все едино, заказывай, коли начал, – ответил Алексей. – Гуся разве с капустой?.. А коль охота, так и жареного поросенка с кашей мигом спроворят. Здесь, брат, окромя птичьего молока, все есть, что душе твоей ни захочется… Так али нет говорю, молодец? – прибавил он половому, снова хлопнув его по плечу дружески, изо всей мочи. – Все будет в самой скорой готовности, что вашей милости ни потребуется, – бойко подхватил любимовец, отстороняясь однако от назойливых ласк наянливого дяди Елистрата. – Разве еще селянку заказать? Из почек? – спросил Алексея знакомый с трактирными кушаньями дядя Елистрат. – Пожалуй, – равнодушно ответил Алексей. – Валяй! – крикнул Елистрат половому. – Да чтоб у меня все живой рукой поспело – тотчас!.. Стрижена девка косы б не успела заплесть!.. Вот как!.. – Значит: щей, да селяночку московскую, да селяночку из почек, да пирогов подовых, да гуся с капустой, да поросенка жареного, – скороговоркой перебирал половой. считая по пальцам. – Из сладкого чего вашей милости потребуется? – Девки, что ль, к тебе есть-то пришли? – захохотал дядя Елистрат.Сладким вздумал потчевать!.. Эх ты, голова с мозгом!. – А еще любимовец-невыдавец!.. Заместо девичья-то кушанья мадерцы нам бутылочку поставь, а рюмки-то подай «хозяйские»: пошире да поглубже. Проворь же, а ты, разлюбезный молодец, проворь поскорее. Алексею обед понравился, пришлась по вкусу и мадера ярославского произведения изо всякой всячины знаменитых виноделов братьев Соболевых (В разных городах из русского чихиря делают иностранные вина в огромном количестве. Особенно замечательны были такие производства братьев Соболевых в Ярославле, Зызыкина и Терликова в городе Кашине.). Но как ни голоден, как ни охоч был дядя Елистрат до чужих обедов, всего заказанного одолеть не смог. Гусь остался почти нетронутым. Дядя Елистрат по горло сыт, но глаза еще голодны, и потому, нимало сумняся, вынул из-за пазухи синий бумажный платок и, завязав в него гуся, сунул в карман – полакомиться сладким кусом на сон грядущий. Половые пересмехнулись. – Кармашки-то не извольте засалить, – сказал один из них, по-видимому, набольший, опираясь на середний стол закинутыми назад руками. – Не крадено беру, плаченное… Что зубы-то скалишь?.. Аль самому захотелось? – огрызнулся на него дядя Елистрат, запуская в карман и остатки поросенка. – Мы не собачьей породы – объедками нашего брата не удивишь,презрительно отозвался набольший и ровным медленным шагом отошел в сторону. – Ерихоны, дуй вас горой!.. Перекосило б вас с угла на угол, – бранился дядя Елистрат, кладя в карманы оставшиеся куски белого и пеклеванного хлеба и пару соленых огурцов…– Ну, земляк, – обратился он к Алексею, потягиваясь и распуская опояску, – за хлеб, за соль. за щи спляшем, за пироги песенку споем!.. Пора, значит, всхрапнуть маленько. Стало брюхо что гора, дай бог добресть до двора. Алексей не отвечал. В самую ту минуту из соседней комнаты разлились стройные звуки органа, только что привезенного из Москвы и что-то очень дорого стоившего… Орган был на редкость… Чтобы послушать его, нередко в ту гостиницу езжали такого даже сорта люди, что высидеть час-другой середь черного народу считают за бог весть какое бесчестье. Сама губернаторша, как дошли до нее слухи о «дивном оркестрионе», возгорела желанием насладиться его звуками и по этому случаю пригласила к себе на вечер чуть не полгорода. Оказалось, однако, что, несмотря на все старания полицеймейстера и городского головы, музыкальное диво в губернаторский дом перевезти было невозможно. Тогда было отдано приказанье хозяину в такой-то день в гостиницу никого не пускать, комнаты накурить парижскими духами, прибрать подальше со столов мокрые салфетки, сготовить уху из аршинных стерлядей, разварить трехпудового осетра, припасти икры белужьей, икры стерляжьей, икры прямо из осетра, самых лучших донских балыков, пригласить клубного повара для приготовления самых тонких блюд из хозяйских, разумеется, припасов и заморозить дюжины четыре не кашинского и не архиерейского (Архиерейским называли в прежнее время шипучее вино, приготовляемое наподобие шампанского из астраханского и кизлярского чихиря в нанимаемых виноторговцами Макарьевской ярмарки погребах архиерейского дома в Нижнем Новгороде.), а настоящего шампанского. Насчет плодов не велено беспокоиться: губернский предводитель из своих подгородных теплиц обещался пожертвовать и персики, и сливы, и абрикосы, и что-то еще в этом роде. Хозяин гостиницы, разумеется, остался в накладе, зато удостоился чести принимать у себя «самолучшую публику», что ее ни было в городе, и с сердечным умилением, ровно ко святым мощам, благоговейно приложиться толстыми губами к мяконькой, крошечной, благоуханной ручке ее превосходительства. Хоть не раз после такого счастия чесал он там, где в часы невзгоды любит чесать себя русский человек, однако был услажден не только целованием ручки у губернаторши, но и размашистыми ласками полицеймейстера. Полковник, похлопав купчину по плечу, с шутливой речью и юркой развязностью гвардейского штаб-офицера, ткнул его пальцем в объемистый живот и обещался на днях же заехать к нему на дом поиграть в трынку и посоветоваться насчет предстоявшего выбора в городские головы. В заключение полицеймейстер объявил, что добровольного пожертвования на детский приют с хозяина гостиницы в нынешнем году не потребуется и не пришлют ему от губернаторши толстой пачки билетов на концерт в пользу дамского благотворительного общества. Обрадованный купец, кланяясь в пояс, благодарил за такие великие милости. Угощение бояр и закрытие на целый день гостиницы сполна окупались обещанными льготами, избавляя от пожертвований, ежегодно делаемых российским купечеством добровольно, то есть наступя на горло. Ровными, согласными волнами льются величавые звуки «Жизни за царя». Непривычному, неразвитому слуху непонятна вся прелесть художественной музыки, недоступно наслаждение потрясающими чувства и возвышающими дух созвучиями; но вечно юная, вечно прекрасная музыка Глинки обаятельно действует на русского человека, стой он на высоте развития или живи полудикарем в каком-нибудь безвестном захолустье. Будь он самый грубый, животный человек, но если в душе его не замерло народное чувство, если в нем не перестало биться русское сердце, звуки Глинки навеют на него тихий восторг и на думные очи вызовут даже невольную сладкую слезу, и эту слезу, как заветное сокровище, не покажет он ни другу-приятелю, ни отцу с матерью, а разве той одной, к кому стремятся добрые помыслы любящей души… В этих звуках так много заветного, так много святого скрыто для русского человека. Слышатся в них и глухой, перекатный шум родных лесов, и тихим всплеск родных волн, и веселые звуки весенних хороводов, и последний замирающий лепет родителя, дающего детям предсмертное благословенье, и сладкий шепот впервые любимой девушки, и нежный голос матери, когда, бывало, погруженная в думу о судьбе своего младенца, заведет она тихую, унылую песенку над безмятежной его колыбелью… И тут же, рядом с заунывною, веками выстраданною песней, вдруг грянет громогласное, торжественное, к самому небу парящее величанье русской хлеб-соли и белого царя православного. Не алая заря по небу разгорается, не тихая роса на сыру-землю опускается – горит, пылает лицо, белое, молодецкое, сверкает на очах слеза незваная. И взгрустнулось от той музыки Алексею… Настеньку вспомянул, красоту ее неописанную, речи ее тихие, любовные, ласки ее нежные, судьбу ее вспомнил горькую… Хоть бы в Волгу головой, так в ту же пору. Облокотясь на стол, закрыл он глаза ладонью, а дядя Елистрат, постукивая пальцами по столу, исподтишка взглядывал на земляка и лукаво усмехался. – Захмелел, – молвил он. – Пойдем-ка, Алексей Трифоныч… Пора на боковую… Так-то не в пример лучше – теперича это будет тебе пользительно. На этих словах кончилась музыка. Алексей ровно ото сна очнулся… Размашисто тряхнул он кудрями и, ни словом, ни взглядом не ответив дяде Елистрату, спешной походкой направился к буфету, бросил хозяину гостиницы бумажку и, не считая сдачи, побежал вон из гостиницы.     ***   Дён через пять огляделся Алексей в городе и маленько привык к тамошней жизни. До смерти надоел ему охочий до чужих обедов дядя Елистрат, но Алексей скоро отделался от его наянливости. Сказал земляку, что едет домой, а сам с постоялого двора перебрался в самую ту гостиницу, где обедал в день приезда и где впервые отроду услыхал чудные звуки органа, вызвавшие слезовую память о Насте и беззаветной любви ее, – звуки, заставившие его помимо воли заглянуть в глубину души своей и устыдиться черноты ее и грязи. Но такое доброе настроение скоро миновало. Куда ни пойдет Алексей, где ни вздумает прислушаться к людским толкам, везде одни и те же речи: деньги, барыши, выгодные сделки. Всяк хвалится прибылью, пуще смертного греха боится убыли, а неправедной наживы ни един человек в грех не ставит. Вот сидит Алексей за чаем на том самом месте, где намедни обедал с дядей Елистратом. Орган играет по-прежнему, но звуки его летят мимо ушей Алексеевых, досаждают даже ему, мешая прислушиваться к чужим разговорам. А разговоры заманчивые, толкуют про пользу да выгоды, про то рассказывают, как люди в немногие годы наживаются. Про откупа говорят, про золотые промыслы, про казенные подряды, про займы и ловкие банкротства, даже про разбои и перевод поддельных бумажек. И никто из собеседников не порицает людей, разжившихся грехом да неправдой, всяк дивится ловкости их, находчивости, уменью деньгу сколотить да концы схоронить… Слышит один день такие разговоры, слышит другой – и пуще прежнего забродили у него в голове думы о богатстве, привольной жизни и людском печете со всех сторон… Но как достичь такого богатства?.. Как добыть его скоро, сейчас же?.. Откупа, золотые прииски, казенны подряды не с руки Алексею: ими начинать, надо большие деньги иметь в руках. Отчего бы, пожалуй, и банкротом не объявиться, нахватавши побольше займов, да какой же дурак незнакомому человеку поверит хоть самые малые деньги?.. Насчет разбоев и «красноярок» (Фальшивые кредитные билеты.) страшно. Был еще Алексей малым ребенком, как однажды двое пьянчуг мужиков из их деревни вздумали при безденежье ради выпивки на счет проезжавшей с ярмарки дьяконицы поживиться… И через год с небольшим привезли под караулом в Поромово обоих воров да плечистого, краснолицего мужика, в красной рубахе, с зверским лицом. И как же крошил он мясо на спинах пьянчуг… Поминать даже страшно!.. Не забыл Алексей и лязга кандалов на Стуколове и на всей честной красноярской братии… Нет, страшно!.. Мимо!.. Мимо!.. Но что же делать, за что приняться?.. Не жить же в городе без толку, тратя деньги попустому?.. Опять и опять вспоминает Алексей слова Патапа Максимыча про Марью Гавриловну… «Вздумала торги заводить, вздумала пароходы покупать – приказчика ищет.» Тогда смутили его эти слова, не выходили они и теперь из памяти. Отчего ж Марья Гавриловна сама не сказала про то, когда встретилась с ним в светлице Настиной?.. Брату в Казань писать обещалась, не найдется ли у него подходящего места, а про свои намеренья хоть бы заикнулась. Значит, другой есть у ней на примете… Отчего же так испугалась она, когда Алексей вошел в светлицу, отчего зарделась и глаза опустила, а потом так порывисто вздыхала, так умильно улыбалась, так любовно на него глядела?.. Видно, это только баловство одно было – дай, мол, потешусь над парнем, пущай забирает себе невесть чего в голову. Так порешил Алексей: «В Комаров не ездить, Марью Гавриловну из мыслей вон…» Ну ее! Пропадай она со всем лукавством своим. Каждый вечер до полночи бродил Алексей взад и вперед по своему «номеру». Об одном думы раскидывает – как бы разбогатеть поскорей, достичь житья-бытья привольного. "Эх, как бы эта гора была да золотая, – думал он сам про себя, глядя на кручу (Отвесная, стоймя стоящая гора.), поднимавшуюся перед его окнами,раскопал бы ее своими руками, вынул бы из земли несметное богатство, зажил бы всем на славу и удивленье!.. Поклонился б мне тогда народ православный, а я бы житием своим утешался, построил бы каменны палаты, с утра до ночи у меня пиры бы пировали, честь мою и богатство прославляли!.. Эх! мало ли чего не придумает бедный человек, жаждущий довольства и привольной жизни!.. И на пристани, и в гостинице, и на хлебной бирже прислушивается Алексей, не зайдет ли речь про какое местечко. Кой у кого даже выспрашивал, но все понапрасну. Сказывали про места, да не такие, какого хотелось ему. Да и на те с ветру людей не брали, больше все по знакомству либо за известной порукой. А его ни едина душа во всем городу не знает, ровно за тридевять земель от родной стороны он заехал. Нет доброхотов – всяк за себя, и не то что чужанина, земляка – и того всяк норовит под свой ноготь гнуть. Не с кем словом перекинуться, не с кем по душе побеседовать – народ все черствый, недобрый, неприветный. У каждого только и думы, что своя выгода… Тяжело приходилось горемычному Алексею. И вспомнил он рассказы келейниц, учивших его грамоте, про этот город, про эти каменные стены и про заклятье, святым мужем на них наложонное. Еще в ту пору, как русская земля была под татарами, ради народного умиренья проходил в орду басурманскую святитель Христов Алексий, митрополит московский. Проходил чудотворец свой путь не во славе, не в почести, не в своем святительском величии, а в смиренном образе бедного страннего человека… Подошел святитель к городу, перевозчики его не приняли перевезти через реку не восхотели, видя, что с такого убогого человека взять им нечего, и невидимо мирским очам на речные струи быстрые распростер чудотворец свою мантию. И на той мантии переплыл на другую сторону. А там на берегу бабы белье моют; попросил у них свят муж милостинки, они его вальками избили до крови… Подошел свят муж к горе набережной, в небеси гром возгремел, и пала на ту гору молонья палючая, и из той горы водный источник струю пустил светлую. У того родника чудотворного укрухом черствого хлеба святитель потрапезовал, богоданною водицей увлажил пересохшие уста свои. И прозвалась та гора «Гремячею», и тот источник до сего дня из нее течет… Хоть и видели злые люди божье знамение, но и тут свята мужа не могли познать, не честью согнали его со источника, и много над ним в безумии своем глумилися. Искал святитель ночлега, ночь ночевать, ходил от дому к дому – нигде его не приняли. И тогда возмутилась святая душа, – воззрев на каменные стены кремлевские, таково заклятье изрек: «Город каменный – люди железные!» «И до сих пор, видно, здесь люди железные, – бродило в уме Алексеевом.Дивно ль, что мне, человеку страннему, захожему, не видать от них ни привета, ни милости, не услышать слова ласкового, когда Христова святителя встретили они злобой и бесчестием?» И взгрустнулось ему по родным лесам, встосковалась душа по тихой жизни за Волгою. Уныл и пуст показался ему шумный, многолюдный город. – Какими это судьбами? Давно ль в наших палестинах? -широко разводя руками, вскрикнул Сергей Андреевич Колышкин, завидя Алексея на набережной. – Друга неделя пошла, – снимая картуз, ответил ему Алексей. – Что ж ты, парень, до сей поры ко мне не заглянешь? Ах ты, лоботряс этакой!.. Ну что крёстный?.. Здоров ли?.. Перестает ли тосковать помаленьку?.. Аль все по-прежнему? – Давно уж не видал я его, – ответил Алексей. – Четверта неделя, как выехал я из Осиповки. – Где ж побывал? – Да в Красну Рамень хозяин посылал на мельницы, оттоль вот сюда приехал. – Из Красной-то Рамени крупчатку, что ль, куда ставите? – спросил Колышкин. – Нешто, – подтвердил Алексей. – По-моему, не надо бы торопиться – выждать бы хорошей цены, – заметил Сергей Андреич. – Теперь на муку цены шибко пошли под гору, ставят чуть не в убыток… В Казани, слышь, чересчур много намололи… Там, брат, паровые мельницы заводить теперь стали… Вот бы Патапу-то Максимычу в Красной Рамени паровую поставить. Не в пример бы спорей дело-то у него пошло. Полтиной бы на рубль больше в карман приходилось. – Известно, – согласился Алексей. – Говорил я ему намедни, – продолжал Колышкин, – да в печалях мои слова мимо ушей он пустил. Помолчал Алексей. – Однако покаместь прощай, – молвил Сергей Андреич, хлопнув по плечу Алексея. – У меня сегодня пароход отваливает… Некогда… Заходи ко мне – покалякаем. Дом-от мой знаешь? – Нет, не знаю, – отвечал Алексей. – А у Ильи пророка. Вон в полугоре-то церковь видишь: золочена глава,говорил Сергей Андреич, указывая рукой на старинную одноглавую церковь.Поднимись в гору-то, спроси дом Колышкина – всякий укажет. На правой стороне, каменный двухэтажный… На углу. – Слушаю, Сергей Андреич, беспременно побываю, – отвечал Алексей, кланяясь Колышкину. Сергей Андреич пошел было дальше по набережной, но шагах в пятнадцати от Алексея встретил полного, краснолицего, не старого еще человека, пышущего здоровьем и довольством. Одет он был в свежий, как с иголочки, летний наряд из желтоватой бумажной ткани, на голове у него была широкополая соломенная шляпа, на шее белоснежная косынка. Борода тщательно выбрита, зато отпущены длинные русые шелковистые бакенбарды. Встретя его, Колышкин остановился. Слушает Алексей разговор их… Ни слова не может понять. Говорили по-английски. «Надо быть, не русский, – подумал Алексей. – Вот, подумаешь, совсем чужой человек к нам заехал, а матушка русска земля до усов его кормит… А кровному своему ни места, ни дела!.. Ишь, каково спесиво на людей он посматривает… Ишь, как перед нехристем народ шапки-то ломит!.. Эх ты, Русь православная! Заморянину – родная мать, своим детушкам – злая мачеха!..» И в досаде, тихими стопами, опустя голову, побрел он в гостиницу.  ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ   На другой день, только что отпели вечерню, пошел Алексей искать дом Сергея Андреича. Отыскать его было нетрудно. Только что поднялся он к Ильинской церкви и у первого встречного спросил про дом Колышкина, ему тотчас его указали. Дом большой, каменный, в два яруса, с зеркальными стеклами в окнах, густо уставленных цветами, с резными дубовыми дверями подъезда. Сквозь высокую чугунную решетку, заменявшую забор, виднелся широкий чистый двор с ярко-зеленым дерном, убитыми толченым кирпичом дорожками и небольшим водометом. Среди двора важно расхаживала красивая птица, распустив широкий хвост, блестевший на солнце золотыми и зелеными переливчатыми перьями. Сроду не видавший павлинов, как чуду, дивился, глядя на него, Алексей. Дивуется, а сам на хоромы Сергея Андреича взглядывает да заветную думу свою думает: «Разжиться бы вволю, точь-в-точь такие палаты построил бы!» Несмелыми шагами, озираясь на стороны, взошел Алексей на крыльцо колышкинского дома, взялся за дверную ручку – хвать, ан дверь на запоре… Как быть?.. Спросить некого – на дворе, кроме павлина, ни единой души. Заглянул за угол дома, а там такое же крыльцо, такая же дверь, и тоже запертая. В окошко бы по-деревенскому стукнуть – высоко, не достанешь… «Крепко же в городу живут, – подумал Алексей, – видно, здесь людям не верь да запирай покрепче дверь, не то мигом обчистят». И, долго не думавши, по лесному обычаю стал изо всей силы дубасить в дверь кулаками, крича в истошный голос: – Эй вы, крещеные!.. Отомкните хоромы-то! Дверь отворилась, в ней показался здоровенный человек, бритый, в немецком платье, у картуза околыш обшит золотым галуном… Сробел Алексей. «Должно быть, чиновный, – подумал он, – пожалуй, больше станового. Ишь ты, шапка-то какая!… Золотом обшита!.. Большого, надо быть, чину!..» – Взбесился, что ли, ты? – накинулся здоровяк на Алексея. – Чего в дверь-то колотишь!.. Не видишь разве колокольчика? Понять не может Алексей, про какой колокольчик он толкует ему. – Не взыщите Христа ради, ваше благородие, – испуганным голосом сказал Алексей, снимая шапку и отвешивая низкие поклоны. – Наше дело деревенское. Мне и теперь не в примету, где тот колокольчик висит… – Вот колокольчик, в него звонить следует, – внушительно указывая на ручку, сказал человек с галуном. Все-таки не может понять его слов Алексей. Какой же это колокольчик? – думает он, глядя на повешенную у двери бронзовую ручку. – Кого тебе? – спросил его здоровяк. – Да вечор Сергей Андреич к себе наказывал побывать… Колышкин Сергей Андреич, – отвечал Алексей. – Домом-то не опознался ли я, ваше благородие? – прибавил он, униженно кланяясь. – А постучался, вот те Христос, безо всякого умыслу, единственно по своей крестьянской простоте… Люди мы, значит, небывалые, городских порядков не знаем… – Здесь Сергей Андреич живет, – помягче прежнего ответил картуз с галуном. – Как про тебя доложить? – Алексей, мол, Трифонов зашел… Из-за Волги, дескать… Что у Чапурина, у Патапа Максимыча, в приказчиках жил, – все еще несмелым голосом, стоя без шапки и переминаясь с ноги на ногу, отвечал Алексей. – Пойдемте, – еще мягче молвил тот и повел Алексея в хоромы. Глазам не верил Алексей, проходя через комнаты Колышкина… Во сне никогда не видывал он такого убранства. Беломраморные стены ровно зеркала стоят, – глядись в них и охорашивайся… Пол – тоже зеркало, ступить страшно, как на льду поскользнешься, того гляди… Цветы цветут, каких вздумать нельзя… В коврах ноги, ровно в сыпучем песке, грузнут… Так прекрасно, так хорошо, что хоть в царстве небесном так в ту же бы пору. Вошел Алексей в комнату, где хозяин сидел с тем самым англичанином, что встретился ему накануне на пристани. Сидят, развалясь, на широком диване, сами сигары курят. – Здорово, Алексей Трофимыч… Али Трифоныч?.. Как, бишь, тебя?ласково протягивая Лохматому жилистую руку, радушно встретил его Сергей Андреич. – Садись – гость будешь. Да ты к нам прилаживайся… Сюда на диван… Места хватит… Авось не подеремся!.. Не смел Алексей сесть на диван, крытый бархатом, но с приветливой улыбкой взял Колышкин его за руку и, подтащив к дивану, чуть не силком посадил его промеж себя и англичанина. – Так как же тебя звать-позывать?.. Трифоныч аль Трофимыч будешь? – спрашивал Колышкин все еще торопевшего Алексея. – Трифонов, – отвечал тот. – Познакомьтесь, – молвил Сергей Андреич англичанину. – Помните друга моего, благодетеля. Патапа Максимыча Чапурина, из-за Волги? Англичанин молча кивнул головой, не выпуская изо рта сигары. – Это его приказчик Алексей Трифоныч, – продолжал Колышкин. – А это,сказал он, обращаясь к Алексею, – господин Кноп, директор то есть, по-вашему говоря, – набольший по здешнему пароходному обществу. Восемь пароходов у него под началом бегает… Андрей Иванычем по-русски зовем его. – Рад вашему знакомству, – привстав с места и подавая Алексею руку, отчетливо и довольно чисто по-русски сказал Андрей Иваныч. – Чем же дорогого гостя мне потчевать? Ведь этим треклятым зельем поганиться с нами не станешь? – молвил Сергей Андреич, показывая на ящик с сигарами. – Чайком разве побаловаться?.. Не даром же нас, нижегородов, водохлебами зовут… Эй! – крикнул он, хлопнув три раза в ладоши. Дверь неслышно растворилась, и вошел тот самый человек, что показался Алексею чином больше станового. – Чаю вели подать, – приказал ему Колышкин и, обращаясь к Кнопу, сказал: – Вот намедни вы спрашивали меня, Андрей Иваныч, про «старую веру». Хоть я сам старовером родился, да из отцовского дома еще малым ребенком взят. Оттого и не знаю ничего, ничего почти и не помню. Есть охота, так вот Алексея Трифоныча спросите, человек он книжный, коренной старовер, к тому же из-за Волги, из тех самых лесов Керженских, где теперь старая вера вот уж двести лет крепче, чем по другим местам, держится. – А! -обрадовался Андрей Иваныч. – Очень буду обязан вам, господин Трифоныч, если вы преподадите мне о русской старой вере. – Ты, голубчик Алексей Трифоныч, Андрея Иваныча не опасайся,внушительно сказал Колышкин. – Не к допросу тебя приводит. Сору из избы он не вынесет. Это он так, из одного любопытства. Охотник, видишь ты, до всего этакого: любит расспрашивать, как у нас на Руси народ живет… Если он и в книжку с твоих слов записывать станет, не сумневайся… Это он для себя только, из одного, значит, любопытства… Сказывай ему, что знаешь, будь с Андрей Иванычем душа нараспашку, сердце на ладонке… – Мне что же-с? – смешался было Алексей. – Отчего ж не сказать, что знаю. Кажись, худого в том ничего не предвидится. Не знаю только, что будет угодно спрашивать ихней милости. Хоть я и грамотен, да не начетчик какой, от божественного писания говорить не могу. – Будьте столь добры, господин Трифоныч, преподавать мне, какая заключается разность вашей старой веры от государственной Церкви? И русскими словами говорит Андрей Иваныч, а не понять Алексею. С недоуменьем взглянул он на Колышкина. – Андрею Иванычу хочется узнать, в чем состоит старая вера, чем она рознится от нашей, от никонианства, говоря по-вашему? – пояснял Сергей Андреич. – Чем она, значит, отлична от нашей? – Да, то есть какие существуют правила вашей русской старой веры? Из чего состоят сии правила? – подтвердил Андрей Иваныч. – Значит, то есть на чем наша стара вера держится, в чем то есть она состоит…– догадался, наконец, Алексей. – Известно, в чем: перво-наперво в два пёрста молиться, второе дело – в церкву не ходить, третье – табаку не курить и не нюхать… Чего бишь еще?.. Да… бороды, значит, не скоблить, усов не подстригать… В немецком платье тоже ходить не годится… Ну, да насчет этого по нынешнему времени много из нашего сословия баловаться зачали, особливо женский пол. – О! любезный мой господин Трифоныч, – с едва заметным нетерпением перебил его англичанин. – Вы мне сказываете обряды, но я желаю знать правила вашей русской старой веры… Правила… Понимаете? – Правила! Как не понимать!.. Это понимать завсегда можем!.. – невпопад догадался Алексей. – У мирских правила не полагаются… Это у старцев только да у стариц… У монахов, чтобы понятнее вам доложить, да у монахинь. Так и зовется у них «келейное правило». Нашему брату его, пожалуй, и не снесть… Великим постом земных поклонов сот по восьми на день этого правила закатывают, а на Марьино стоянье (Марьино стояние, или стояние Марии Египетской, бывает вечером в четверг на пятой неделе великого поста. Тогда читается великий канон св. Андрея Критского, и во время его у старообрядцев и единоверцев полагается 952 земных поклона.) – так без малого целу тысячу. У нас ведь по старой-то вере келейницы – ой-ой! как здоровы на молитву-то. И на сот пять поклонов отломает по лестовке и глазом даже не поморщится. – Это вы, господин Трифоныч, также сказываете обряды старой веры,толковал свое англичанин, – а я желаю знать правила веры, то есть ее каноны. – А! Значит, насчет «правильных канонов», – бойко подхватил Алексей.Накануне больших праздников да накануне воскресеньев после вечерен они бывают. Только и правильных канонов в миру не полагается – по кельям читают их да в Городецкой часовне. – Каноны, я вам говорю, господин Трифоныч, каноны, – с невозмутимым спокойствием добивался от Алексея толкового ответа любознательный британец. – Какие суть каноны русской старой веры, я желаю от вас узнать… Каноны… Понимаете вы меня? – Каноны! Как не понимать!.. – ответил Алексей. – Мало ли их у нас, канонов-то… Сразу-то всех и келейница не всякая вспомнит… На каждый праздник свой канон полагается, на рождество ли Христово, на троицу ли, на успленье ли – всякому празднику свой… А то есть еще канон за единоумершего, канон за творящих милостыню… Да мало ли их… Все-то каноны разве одна матушка Манефа по нашим местам знает, и то навряд… Куда такую пропасть на памяти держать!.. По книгам их читают… Тут уж ровно ничего не понял Андрей Иваныч. Глядит на Алексея во все глаза, а сам не знает, что и спрашивать… Колышкин молчит, покуривая сигару, и слегка улыбается. – В русской старой вере многие секты есть? – еще раз попробовал спросить у Алексея Андрей Иваныч, видя, что о правилах и канонах толку от него не добиться. – Это так точно, – отвечал Алексей. – Много их, всяких этих сект, значит… Вот хоть бы наши места взять: первая у нас вера по беглому священству, значит, по Городецкой часовне, покрещеванцы тоже бывают, есть по спасову согласию, поморские… Да мало ли всех!.. Не сосчитаешь… Ведь и пословица есть такая: «Что мужик – то вера, что баба – то устав». – Какая заключается разница сих вер? – настойчиво спрашивал Андрей Иваныч. – А такая и разница, что не едят вместе да не молятся… Значит, не сообщаются ни в ястии, ни в питии, и на молитву вместе не сходятся, молятся, значит, каждый со своими. В том вся и разница, – сказа Алексей. – Между вашими верами споры бывают? – продолжал расспрашивать англичанин. – Для че спорить? – отозвался Алексей. – Чего нам делить-то? Споры да ссоры – неладное дело. В миру да в ладу не в пример согласнее жить. Зачем споры? Значит, кто в чем родился, тот того и держись. Вот и вся недолга. Да и спорить-то не из чего? Язык только чесать, толку ведь никакого из того не выйдет – баловство одно, а больше ничего. Для че спорить? – Для того, чтоб убедить противника, чтоб он свою веру оставил и к вам превратился, – внушительно сказал Андрей Иваныч. – Есть из чего хлопотать! – с усмешкой отозвался Алексей. – Да это, по нашему разуменью, самое нестоющее дело… Одно слово – плюнуть. Каждый человек должен родительску веру по гроб жизни сдержать. В чем, значит, родился, того и держись. Как родители, значит, жили, так и нас благословили… Потому и надо жить по родительскому благословению. Вера-то ведь не штаны. Штаны износятся, так на новы сменишь, а веру как менять?.. Нельзя! Едва заметно Андрей Иваныч улыбнулся. – Ой! Алексей Трифоныч! – захохотал между тем Колышкин, откидываясь взад на диване. – Уморишь ты меня, пострел этакой, со смеху!.. Ишь к чему веру-то применил!.. Ну, парень, заноза же ты, как я посмотрю!.. Услыхали б тебя келейные матери – ух! задали бы трезвону!.. Право!.. Ах, озорник ты этакой!.. Ха-ха-ха!.. Вера не штаны!.. Ха-ха-ха!.. Колышкин так и катался со смеху… Громкий хохот его гудел по высоким хоромам. Андрей Иваныч с едва заметным удивлением посматривал на Сергея Андреича. – Неправду разве говорю? – быстро вскинув глазами на Сергея Андреича, молвил Алексей. – Если б я таперича, например, своему богу не верен был, разве бы кто мог поверить мне хоть на один грош? – Сами бы вы, Сергей Андреич, из первых не поверили… – Следовательно, из русской старой веры никто никогда в другие секты не переходит? – спросил еще Алексея Андрей Иваныч. – Всякого народа на свете есть, – ответил Алексей. – Может статься, иной и переходит. Так ведь что ж это и за народ?.. Самый, значит, последний… Вся цена тому человеку пятак, да и тот ломаный. – Удивительный народ! – обратился британец к Сергею Андреичу, вставая с дивана и взяв соломенную свою шляпу. Так ничего насчет старой веры и не добился он от Алексея. Поговорив еще немного с Сергеем Андреичем насчет каких-то кладей, Андрей Иваныч ушел, ласково простясь с «господином Трифонычем» и высказав сожаление, что он не совсем правильно изъясняется по-русски, отчего, вероятно, и понять вопросы его Алексею было затруднительно. – Ну что ж ты поделываешь, Алексей Трифоныч? – спросил Колышкин, садясь возле Алексея по уходе Андрея Иваныча. – Да как вам сказать, Сергей Андреич, – потупляясь, ответил Алексей.Без дела, можно сказать, безо всякого… Сиднем сижу… И концов тому сиденью не вижу. – Как это так? – Заехал я сюда, Сергей Андреич, по своему делу. Счастье попытать хочется… Местечко по приказчичьей части ищу, – сказал Алексей. – Отошел разве от Патапа-то Максимыча? – сухо спросил его Колышкин. – Отошел-с, – вскинув бровями, ответил Алексей. Слегка нахмурился Сергей Андреич и с видом досады быстро взглянул на Алексея. Тот сразу догадался, что нехорошее про него подумал Колышкин, и продолжал: – Не то чтоб по какому неудовольствию али противности отошел я, Сергей Андреич, а единственно, можно сказать, по той причине, что самому Патапу Максимычу так вздумалось. «Ты, говорит, человек молодой, нечего, говорит, тебе киснуть в наших лесах, выплывай, говорит, на большую воду, ищи себе место лучше… А я, говорит, тебя ни в чем не оставлю. Если, говорит, торговлю какую вздумаешь завести, пиши – я, говорит, тебе всякое вспоможение капиталом, значит, сделаю…» – Не врешь ли? – пристально взглянув прямо в глаза Алексею, молвил Колышкин. – Ты, парень, сказывай мне, как попу на духу, ни в чем не таись… Может статься, пригожусь… Сам бы, пожалуй, к хорошему месту тотчас же тебя я пристроил, потому что вижу – голова ты с мозгом, никакое дело из рук у тебя не валится, это я от самого Патапа Максимыча не один раз слыхал,только сам посуди, умная голова, могу ли я для тебя это сделать, коли у вас что-нибудь вышло с Патапом Максимычем? Крестному остуды сделать не захочу… Ни за что на свете. – Ничего промеж нас не выходило, Сергей Андреич, никакого то есть художества по моей доверенности не было. Хоть самого Патапа Максимыча извольте спросить – и он то же скажет, – отвечал на те речи Алексей, избегая зорко смотревших на него испытующих глаз Сергея Андреича. – Признаться сказать, понять не могу, как это вздумалось Патапу Максимычу отпустить тебя, когда он столько дорожил тобой, – ходя взад и вперед по комнате, говорил Сергей Андреич. – Великим постом заезжал он ко мне не на долгое время, – помнишь, как он на Ветлуге с теми плутами ездил. В ту пору он тобой нахвалиться не мог… Так говорил: «С этим человеком по гроб жизни своей не расстанусь». Как же у вас после того на вон-тараты пошло?.. Скажи по правде, не накуролесил ли ты чего? Смутился немножко Алексей и промолчал. Опять нахмурил брови Сергей Андреич. – Если там у вас какая бедушка стряслась, наперед тебе сказываю – не помощник я тебе и не заступник, – продолжал он. – Супротив Патапа Максимыча ни в каком разе я не пойду… А место есть. Хорошее место. И жалованья достаточно и всего прочего, да не в том главное дело, а вот в чем: прослужишь ты на этом месте год, и, если по твоему усердию и уменью в том году довольно прибыли будет, опричь жалованья, тебе пай дадут… Еще больше прибыли – другой пай… А кроме того, кредит открыт, если б свое дело задумал. Только наперед говорю – не списавшись с Патапом Максимычем, того места я тебе не предоставлю. Как он присоветует, так и делу быть… Хочешь, сегодня же нарочного пошлю в Осиповку? – Сделайте такое ваше одолжение, Сергей Андреич, – ответил Алексей, низко кланяясь. – А где, осмелюсь спросить, такое местечко находится? – Не больно далече отсюда, – сказал Сергей Андреич. – У меня на пароходах. Возьму тебя, Алексей Трифоныч, со всяким моим удовольствием, если только Патап Максимыч отпишет, что расстался с тобой добрым порядком. А без его решенья принять тебя на службу мне нельзя… Сам знаешь, он ведь мне заместо отца… Вот и попрошу я по этому делу его родительского благословенья, навеки нерушимого, – добродушно подсмеялся Колышкин. Стали говорить об условиях. Видит Алексей, что место в самом деле хорошо. Разбогатеть сразу нельзя, а в люди выйти можно. Особенно паи его соблазняли. До тех пор, что значат паи, он не слыхивал. – Ты где пристал? – прощаясь с Алексеем, спросил Колышкин. – У Бубнова в номерах, в гостинице, – ответил Алексей. – Знаю, – молвил Сергей Андреич, – так мы вот как сделаем, Алексей Трифоныч: воротится нарочный и по письму Патапа Максимыча взять тебя будет можно, спосылаю я за тобой. А если что не так, пришлю сказать, что места у меня нет. Понял? – Понимаю, Сергей Андреич, – отозвался Алексей и отправился в гостиницу.     ***   На другой день пошел Алексей по набережной. Надобности не было никакой, но до того залегла у него тоска на сердце, до того завладела им тревога душевная, полная боязни, опасенья и горестных вспоминаний, что не сиделось ему в одиночестве, а поминутно тянуло на многолюдство… К полудню время близилось, на пристани кипело сильное движенье: одни пароходы приставали, другие в путь снаряжались. Резкий, раздирающий уши свист паровиков, звяканье якорных цепей и громкие, разноголосные и разноязычные крики людей на миг не умолкали. И река и набережная полны были оглушающего гула разнородных звуков, ясных и несвязных. Облокотясь на перила, стоял Алексей, безучастно глядя на реку и заворачивавшие по ней пароходы, на незнакомые лица приезжавших и отъезжавших, на груды товаров, загромождавших палубы, на суету рабочих, опускавших якорья и захлестывавших причальные концы (Тонкий канат, которым причаливают суда к пристани.) за столбики, поставленные на дощатых мостках, устроенных для подхода к судам. Рядом с ним, облокотясь на надолбы и навалившись широкой грудью на поручни перил и от нечего делать поплевывая в воду, стояло несколько незнакомых ему людей, судя по одеже, торговцев средней руки. Лениво перекидывались они отрывистыми словами и делали замечания, большей частью ругательные, насчет того или другого парохода. Слушал Алексей речи их, но не внимал им. Пароходы меж тем один за другим причаливали. Других на это утро не ждали… Но вот вдали за широкой песчаной отмелью, из-за угла выдавшейся в реку и стоящей красно-бурой стеною горы, задымился еще пароход. Алексеевы соседи тотчас на него взарились. – Еще бежит, – молвил молодой парень, приглядываясь вдаль и защищая ладонью глаза от солнечного света. – И впрямь еще пароход, – отозвался стоявший плечо о плечо с Алексеем пожилой человек в широком синем сюртуке и в мягкой валеной шляпе. – Что запоздал? Аль закусывал на Телячьем Броду? (Мель, известная под названием Телячьего Брода.). – Закусил песком на Телячьем, да, видно, еще отдохнуть вздумал в Собачьей Дыре (Собачья Дыра – местность на Волге, находящаяся неподалеку от Телячьего Брода, тоже неблагоприятная для судоходства.), – подхватил со стороны какой-то чернорабочий в пропитанной дегтем и салом рубахе, с расстегнутым воротом и с коричневой от загара грудью. – Чьему бы это быть? – молвил пожилой человек в валеной шляпе, пристально глядя на вышедший в середину плеса буксирный пароход, тянувший огромную баржу, заваленную чуть не до самой райны (Райна – иначе рея – поперечное дерево на мачте, к нему привязывается нижний край паруса.) высокими белыми бунтами какой-то, надо быть, легковесной клади. – Молявинский, – подхватил молодой парень. – Бела труба с красным перехватом (На Волге у пароходов одного хозяина или одной компании дымогарные трубы окрашиваются условными красками. Оттого издали можно узнать, кому принадлежит пароход.). Надо быть, «Воевода». – «Воевода» вечор пробежал, – заметил стоявший одаль торговец. – Так «Соболю» надо быть, – сказал пожилой купец в синем сюртуке. – Так и есть – «Соболь», – прибавил он, вглядываясь в приближавшийся пароход.Бунты большие – хлопок, значит. Из Самары бежит. – Скоренько же выбежал, – заметил молодой парень. – Мы из Самары отваливали, он только что грузиться зачинал. – Ходкий пароход. Изо всех молявинских первый ходок, – сказал пожилой купец, стоявший рядом с Алексеем. – Чтой-то вздумалось Молявиным продать такое сокровище? – вставил стоявший одаль широкоплечий торговец в широком пальто оливкового цвета, с толстой суковатой можжевеловой палкой-козьмодемьянкой (Лучшие можжевеловые палки делаются около города Козьмодемьянска и зовутся козьмодемьянками.). – Разве продали? – спросил у него Алексеев сосед. – Продали… Как же. На прошлой неделе за пятьдесят тысяч продали. И денежки чистоганом получили, без рассрочек, – ответил тот. – Теперь «Соболь» последний раз от Молявиных бежит… Как разгрузится – к новой хозяйке поступит. Сдавать его здесь будут. – Кому продан-то? – спросил Алексеев сосед, снимая валеную шляпу и пестрым бумажным платком отирая пот, обильно выступивший на лысой лоснящейся голове его. – В Казани продавали, – ответил торговец с можжевеловой палкой, подходя ближе к Алексееву соседу. – Про Залетова Антипа Гаврилыча не слыхали ль? – Знаем маленько Антипу Гаврилыча, – сказал Алексеев сосед. – С покойными родителями хлеб-соль важивали. – Сестра ихняя «Соболь»-от купила. Масляникова Марья Гавриловна,молвил торговец с палкой. Ровно оттолкнуло от перил Алексея. Изумленно взглянул он на торговца. То был немолодых лет и степенной наружности, с здоровым румянцем в лице и полуседыми кудрявыми волосами. – Вправду Марья Гавриловна «Соболя» купила? – спросил его Алексей. – Врать, что ли, я тебе стану? – сурово отозвался румяный торговец, едва взглянув на Алексея. – Коли говорю «купила» – значит, купила. Пустых речей болтать не люблю…– И, обратясь к Алексееву соседу, сказал: – На той неделе в четверг Молявин Василий Игнатьич в Казани находился. При мне у маклера с Залетовым был… При мне и условие писано. Антип-от Гаврилыч, значит, по сестриной доверенности. – Та-ак, – протянул купец в валеной шляпе. – Та-ак-с. И деньги, значит, чистоганом? – Двадцать тысяч тут же вручил, не говоря худого слова, – ответил торговец. – Задатку, значит. Достальные здесь после сдачи договорился получить чистоганом враз. Так и условие писано – на семидневный срок. – Кто ж принимать-то здесь будет? Не самой же Масляниковой. Ее дело бабье, ничего в этом разе понимать она не может, – заметила валеная шляпа. – Уж этого я доложить не могу, – ответил румяный торговец. – Поминал в ту пору Антип Гаврилыч Молявину: сестра-де хотела приказчика выслать, а другое дело: не знаю, как они распорядятся. Да ведь и то надо сказать – принять пароход по описи не больно хитрое дело. Опять же Молявины с Залетовым никак сродни приходятся – свояки, что ли… – Свояки, на родных сестрах женились, – подтвердил кто-то из толпы. – Так «Соболь»-от теперича, значит, масляниковский. Вот оно что! – промолвил купец в валеной шляпе.- – Знатный пароход!.. Знатный!.. Таких по Волге не много. Давно ли плавает? – Всего три воды (То есть три года.), четверта пошла. Меж тем «Соболь» величаво выбежал к пристани. Медленно описав широкий круг перед набережной, поворотил он корму против течения и бросил якорья. Бывшие на пароходе пассажиры торопливо стали сходить на берег и рассыпались по набережной. Палуба немного очистилась, и Алексей, взойдя на нее, спросил одного из рабочих, где ихний капитан. Тот указал ему на молодого человека, по-видимому из татинцовских лоцманов (Татинец – село на Волге близ устья Керженца. Лучшие волжские лоцмана большею частью из крестьян этого села.), в широком коричневом пальто, из-под которого выглядывали вздетая навыпуск рубашка красной александрийки и смазанные конопляным маслом кимряцкие личные сапоги по колена (Так называемые личные сапоги, употребляемые преимущественно простонародьем, шьются большей частью в селе Кимрах, находящемся на Волге, в Тверской губернии. Личные сапоги шьются мездрою внутрь, а той стороной, где была шерсть, – вверх. Они смазываются маслом или дегтем.). – Почтенный! Чьих хозяев ваш пароход? – обратился к нему Алексей. – Братьев Молявиных, – отрывисто ответил капитан. – Продали, слышь, его Молявины-то? – Ну, продали так продали. Тебе до того какое дело? – с недовольной ужимкой сказал капитан. – Кому продали-то? – спросил еще Алексей. – Масляниковой купчихе. Разгрузимся, сдавать станем, – отходя от Алексея, отозвался капитан. – Самой сдавать-то? – Куда ей самой! Не бабье дело, – с самодовольной улыбкой ответил капитан. – Приказчик должон от нее приехать. Семь ден будем ждать его, неделю, значит, а потом неустойка пойдет… Да тебе что? – Нет, я так…– проговорил Алексей, снял картуз, поклонился капитану и спешным шагом сошел на берег. «Теперь все дело как на ладони, – думал он, крупными шагами идя вдоль набережной. – Тешилась, значит, ведьма треклятая, одурачить меня думала… Коли б в самом деле на мыслях у нее в те поры про меня было, не стала бы у брата места сулить, сказала бы, что сама задумала пароход покупать… А я-то дурак, ровно ошалел тогда!.. Вся теперь надежда на Сергея Андреича». И закипела злость в душе Алексеевой. Злость на Марью Гавриловну, так недавно еще царившую над его думами, над его помыслами. Но, злобясь на коварную вдову, только вспомнит про очи ее соколиные, про брови ее соболиные, про высокую грудь лебединую, про стан высокий да стройный, что твоя сосенка, так и осыплет его мурашками, трепетно забьется горячее сердце, замрет, – и незваные слезы на глаза запросятся. Перестал Алексей с того часу слоняться по набережной. Глаза бы его не глядели на проклятого «Соболя». Не видать бы ему парохода Марьи Гавриловны!.. Через три дня воротился нарочный, посланный Колышкиным. Сергей Андреич послал за Алексеем. Тот не замедлил. Теперь уж знал он, как звонят в колокольчик. Человек с галуном на картузе встретил его не по-прежнему. Заискивал он в Алексее, старался угодить ему, говорил почтительно. Добрым знаком счел Алексей такое обращенье колышкинской прислуги. Должно быть, добрый ответ получен от Патапа Максимыча. – Здравствуй, Алексей Трифоныч! Все ль подобру-поздорову? – весело и радушно встретил его Сергей Андреич. – Ну, брат, – продолжал он, садясь к письменному столу рядом с Алексеем, – ума приложить не могу, что такое крестный творит. Полезного человека прочь от себя, а на место его принимает в дом самопервейшую по здешним местам бестию!.. Знаю я Григорья Филиппова! В Сибири б ему место, а не в честном дому. Не рехнулся ли с печали-то Патап Максимыч? Ведь этот Гришка трех хозяев на своем веку обворовал, к четвертому теперь подъезжает… Непременно надо писать крестному – остерегся бы, поопасился… И какой плут всучил ему такое сокровище!.. Досада даже берет… Завтра же буду писать. – На мой-то счет, Сергей Андреич, какой ответ получен? – спросил Алексей. – На твой счет? – с доброй улыбкой отозвался Колышкин. – На твой счет, Алексей Трифоныч, крестный такой ответ написал, что не всякий отец про сына родного такой напишет. Да вот письмо. Читай сам, а я сейчас ворочусь, надо приказанье в конторе отдать. И, подав Алексею письмо, вышел из комнаты. Читает Алексей знакомые, крупные, полууставные почти буквы. Патап Максимыч ровно перед ним стоит… Как наяву видит он его душевными очами. "А что пишешь ты насчет Алексея Лохматого, что просится к тебе на место, и ты его прими безо всякого сумленья. Недолго у меня жил, а много себя показал, и я бы, кажись, во веки веков с ним не расстался. Теперь на его месте Григорий Филиппыч, что у Зарубиных в приказчиках жил. Человек бывалый, знающий, а дня не проходит, чтоб не поминал я Алексеюшку. Яви божескую милость, Сергей Андреич, устрой парня как можно в наилучшем виде – сам после спасибо мне скажешь. Христом богом прошу тебя, любезный мой крестничек, держи ты его в приближении, не как других служащих. А я отвечаю тебе за Алексея Лохматого всем моим капиталом. Сколько мне доверяешь, столь и ему поверь. Христом богом прошу полюби Алексеюшку и всячески жалуй его – поверь богу, он тебе заслужит. Прежде было думал я предоставить ему место у Марьи Гавриловны Масляниковой, котору ты у меня в Осиповке видел. Она у Молявиных пароход купила, «Соболь» прозывается, восемьдесят сил, буксирный, плавал всего только три воды, строен в Соромове у Бенардаки (Пароходный завод близ Нижнего, на Волге, возле дер. Соромовой.). Окромя того, думает Марья Гавриловна и другие торги заводить. Капитал у нее значительный после мужа достался. Нарочно спрашивал я письмом Марью Гавриловну, не пожелает ли к тому делу приставить известного мне надежного человека, за такого, что я бы ручаться готов со всяким моим удовольствием: да тут вышла неудача. Ответила Марья Гавриловна, что такой человек у нее готов… После того полагал я в Самару писать да в Хвалынь к приятелям,слышал, что у них на пароходах есть места, а вышло, что у тебя к тому времени очистилось место. Сделай милость, любезный друг мой Сергей Андреич, успокой ты меня, старика, устрой Алексея сколь можно лучше. Какую милость к нему явишь, те милости твои я к себе причту. Положи ты ему жалованье хорошее, и харчи и содержание хорошее дай, не как другим прочим, яви такую милость. А буде случится Алексею какая надобность, дай ему, пожалуйста, денег, сколько ему нужно, и тотчас ко мне отпиши, заплачу немедля со всяким моим удовольствием…" Инда руки опустились у Алексея, как дочитал он письмо Патапа Максимыча. «Что за человек, что за милостивец! – думает он. – И впрямь не всякий отец об сыне так печется, как он обо мне… И это после того… после такой обиды!..» И вдруг он дрогнул. По-прежнему неведомый тайный голос шептал ему: «От сего человека погибель твоя!». В то время воротился из конторы Сергей Андреич. – Прочитал? – спросил он Алексея. – Прочитал, – в смущенье ответил Алексей, отдавая письмо. – Как полюбил-то он тебя, просто на удивленье! – сказал Колышкин. – Уж мне то вспало на ум, не прочит ли за тебя он дочку. Зарделся Алексей, едва мог проговорить: – Помилуйте, Сергей Андреич! Да разве это возможно? – У него все возможно. Таков уж норов у крестного, – сказал Сергей Андреич. – Что в голову залезло, клином не выбьешь… Конечно, по достаткам его, особенно же теперь, как одна дочь осталась, любой первостатейный готов за сына ее посватать, да крестному это все наплевать. Забрело на мысли – шабаш. Право, не в зятья ли он тебя прочит? – прибавил Колышкин с радушным смехом, хлопнув рукой по плечу Алексея. – Как это возможно? – говорил тот. – Смотри, чтоб не вышло по-моему, – усмехнувшись, продолжал Сергей Андреич. – Не то как же это рассудить? Сам в человеке души не чает, дорожит им, хлопочет ровно о сыне, а от себя на сторону пускает… Вот, дескать, я его на годок из дому-то спущу, сплетен бы каких насчет девки не вышло, а там и оженю… Право, не так ли?.. Да ты сам просился от него? – Сам, – глухо промолвил Алексей. – Что ж тебе вздумалось? – спросил Сергей Андреич. – Ведь тебе не житье было – масленица. Чем не понравилось? – Что ж, Сергей Андреич, – смущенным голосом промолвил Алексей.Известное дело: рыба ищет, где глубже, человек, где лучше. Пристально посмотрел на него Колышкин, сморщил немного брови и прошелся раза два-три по комнате. – Ну так должность твоя вот какая будет, – начал он, продолжая ходить по комнате и от времени до времени взглядывая на Алексея. Подробно объяснил он, в чем будут состоять Алексеевы обязанности. Жалованья положил столько же, сколько получал он у Патапа Максимыча. На харчи особо, на квартиру, на разъезды тоже особую плату назначил. Всякий новичок в торговом деле от таких выгодных условий запрыгал бы с радости; Алексей поблагодарил, как водится, но в душе остался недоволен. Не того хотелось ему… Богатства скорей да людского почета!.. Богатства!.. Сейчас же!.. Вынь да положь – хоть по щучьему веленью, как в сказке сказывают… Кончили тем, что через неделю, когда придет из Астрахани колышкинский пароход «Успех», разгрузится и возьмет свежую кладь до Рыбинска, Алексей поедет на нем при клади и тем временем ознакомится с пароходным делом. Затем было обещано ему место капитана на другом пароходе Колышкина. Сергей Андреич спросил у него паспорт. Алексей вынул из кармана и подал. – Ну, брат, этот паспорт нам не с руки, – взглянув на него, сказал Колышкин. – Трехмесячный, и сроку только две недели остается. Тебе надо годовой хоть выправить, а еще того лучше года на три. – Слушаю, Сергей Андреич, – отвечал Алексей. – Медлить некогда, сегодня ж отправляйся домой и торопись с паспортом. Годовой надо будет в казначействе брать, в уездный город, значит, ехать, в удельном-то приказе, пожалуй, не выдадут. Похлопочи, чтоб скорее… Денег не жалей, где придется колеса подмазать – подмажь, только поскорее ворочайся. Через десять дён надо тебе беспременно здесь быть – пароход не ждет… Денег на дорогу не надо ль? – Нет, – отозвался Алексей. – Благодарю покорно, деньги найдутся… Так я сегодня же отправлюсь. – С богом. Увидишь Патапа Максимыча, поклонись ему да молви про Гришку Филиппова – не больно бы ему доверялся. Сергей Андреич, мол, говорит, что это плут преестественный… Под вечер, переправясь через Волгу, поскакал Алексей на своих саврасках в Поромово.  ГЛАВА ПЯТАЯ   С поля на поле от деревни Поромовой, возле самого болота Долгого, на маленьком пригорке стоит село Песочное. Опричь поповских домов, в том селе всего семь дворов, да одаль от них большой дом городской постройки. Обшит он тесом, выкрашен желтой охрой; крыша на четыре ската, окна растворчатые, крыльцо на самой середке. Саженях в пятнадцати от того дома другой такой же, только поменьше. Заборы решетчатые; дворы некрытые. Тотчас видно, что строенье казенное: почтовая станция, либо волостное правленье, а не то пересыльный этап. И в самом деле в большом доме помещался удельный приказ, а в том, что поменьше, – училище, небогатое, впрочем, учениками. В головах песоченского приказа сидел Михайло Васильич Скорняков, тот самый, что на именинах Аксиньи Захаровны втянулся было в затеянное Стуколовым ветлужское дело. Жил он верстах в десяти от Песочного, в приказ приезжал только по самым важным делам. Всем заправлял писарь, молодой парень из удельных же крестьян. Обыкновенно должность писаря в удельных приказах справлялась мелкими чиновниками; крестьяне редко на нее попадали. Одним из таких был Карп Алексеич Морковкин, писарь песоченского удельного приказа. Родом он был из-за Волги, но какого села, какой деревни, один господь ведает.   Повыше Балахны, на высоких глинистых горах Кирилловых да на горе Оползне, вытянувшись вдоль левого берега Волги, стоит село Городец. Кругом его много слобод и деревушек. Они с Городцом воедино слились. Исстари там ребятишек много подкидывают. Из подкидышей целой губернии половина на долю Городца приходится. Хоть поется в бурлацкой песне: В Городце на горе По три девки на дворе, – но нельзя думать, чтобы всех этих подкидышей приносили городецкие красавицы. Мудрено и то подумать, чтоб келейницам керженским, чернораменским обязан был Городец таким множеством найденышей. Иная тому причина: издавна повелось верст из-за сотни и больше свозить в то село незаконных детей. Случалось, что бедные крепостные законных детей в Городце подкидывали, чтобы вольными они выросли. Найденыша обыкновенно несли в удельный приказ, а там сдавали на воспитанье желающему принять ребенка. Очередь даже велась меж крестьянами; воспитанье подкидышей стало у них чем-то вроде повинности. Чужих детей принимали крестьяне с великою радостью, из-за них даже свары и ссоры бывали – и тому взять хочется и другому охота. Такую страсть до чужих детей надо тем объяснить, что по возрасте они взамен родных детей в рекруты сдавались. В лесах за Волгой таких приемышей зовут «захребетниками» (Захребетниками в былое время звали еще людей, купленных крестьянами на имя своего помещика. Они исправляли за своих хозяев барщину и работали на них.). В один летний день нашли подкидыша не в урочном месте – в овраге. Благо, что у игравших в лапту ребятишек мяч туда залетел. Спустившись в овраг, нашли они там маленького захребетника… Пришли десятские из приказа, ребенка взяли, окрестили, и как найден был он 26-го мая, то и нарекли его Карпом, по имени святого того дня. Во рту раба божия Карпа соску с жеваной морковью нашли – оттого прозвали его Морковкиным. Время стояло глухое. Больше половины городецких хозяев в Верх на расшивах ушло либо уплыло на сплав с горянщиной. К тому ж незадолго перед тем пол-Городца выгорело, и не нашлось в самом селе Карпушке приемных родителей. Подвернулся староста с десятским из деревни Поромовой. Малым делом потолковали они меж себя и выпросили у городчан Карпушку себе в «захребетники». Вспало на ум поромовским: рекрутов по теперешним временам требуют часто – вспоим, вскормим целым миром найденыша; как вырастет он, да загудит над землей царский колокол (То есть объявлен будет рекрутский набор.), тотчас сдадим его в рекруты. С таким добрым намереньем и свез староста Карпа Морковкина в деревню Поромову. Того старосту звали Алексеем, оттого поромскому мирскому захребетнику вышло полное прозвище: Карп Алексеев Морковкин. Семибатькин сын, семиматерное детище росло себе да росло в деревне Поромовой… Годы шли; оглянуться не успели, мальчишка уж в разум начал входить… В сиротстве жить – только слезы лить… Будь Карпушка одного хозяина захребетником, не плохое бы житье было ему: поили б, кормили его, как сына родного, привязались бы к нему названные отец с матерью, как к детищу рожоному. Зачастую в русском простонародье бывает, что приемыш зауряд с родным сыном идет, наследство даже с ним равное по смерти богоданных родителей получает. Но Карпушка был захребетником целой деревни, оттого и выпало ему на долю горькое горе – слезовая доля. – Христос с ним – пущай растет, – говаривали мужики поромовские, – в годы войдет, в солдаты пойдет – плакать по нем будет некому. И крепко-накрепко наказывали бабам поберегать парнишку, приглядеть иной раз, чтобы грехом не окривел аль зубов передних ему не вышибли… Тогда беда непоправимая – задором пропадут хлеб-соль и мирское о сироте попечение – нельзя будет в рекруты сдать. И быть бы Карпушке солдатушкой, шагать бы по белу свету с ранцем за плечами, без алтына в кармане, всю бы жизнь чиститься не вычиститься, учиться не выучиться, но на сиротскую долю иная судьба выпала… Сбылось на мирском захребетнике вековечное слово: «Сирый да вдовый плачут, а за сирым да вдовым сам бог стоит». Выходил от начальства строгий-престрогий указ: отдавать с каждой волости по стольку-то человек в «грамоту». Сельских школ тогда еще не было, оттого и велено было ребятишек в губернский город везти. Там заводилось первое в ту пору удельное училище. По селам бабы воют, по деревням голосят; по всем по дворам ребятишки ревут, ровно во всяком дому по покойнику. Каждой матери боязно, не отняли б у нее сынишка любимого в ученье заглазное. Замучат там болезного, заморят на чужой стороне, всего-то натерпится, со всяким-то горем спознается!.. Не ученье страшно – страшна чужедальня сторона непотачливая, житье-бытье под казенной кровлею, кусок хлеба не матерью печенный, щи не в родительской печи сваренные. В Поромове бабы не выли, мужики не задумывались – у них мирской захребетник рос. Чего еще ждать Карпушкина возраста? Кто еще знает его, может, искалечится, либо с голоду повадится по чужим клетям ходить да под суд угодит… Тогда миру изъян, в солдаты таких не бреют… Лучше до греха теперь же за мир в ученье его отдать: жив останется, и ученый наших рук не минует… Мир в барышах еще будет: без хлопот тогда примут Карпушку в рекруты, потому что начальство грамотным не в пример приятнее лбы забривает… то еще льстило мужикам поромовским, что, отдавши Карпушку в училище, справят они повинность за целую волость Песоченскую… И тут барыши: коль не деньгами, так подводами другие деревни Карпушкину сдачу заверстают… Хлеб-соль, на мирского захребетника потраченный таким побытом, в деревню воротится, еще прибыток кой-какой миру при расчете окажется… Так судили-рядили мужики деревни Поромовой, и все двенадцать дворов в один голос решили сдать Карпушку в училище – пусть его учится да мучится, а родные ребятки на печке лежат. И свезли в губернский город мирского захребетника и сдали его, куда следовало. Стал Карпушка учиться – грамота парнишке далась, ученье на лад пошло. Да так оно на лад пошло, что через год какой-нибудь стал Морковкин что ни на есть первым учеником: без запинки читает по-церковному и по-гражданскому, пишет, ровно бисер нижет, на счетах кладет и на бумаге всякие числа высчитывает – одно слово, стал с неба звезды хватать. Пали про то вести в деревню Поромову, и бабы решили, что Карпушке надо быть роду боярского, оттого и даются ему науки боярские – значит, так уж это у него от рождения, кровь, значит, такая в нем. И проведывали и наведывались, от кого бы Карпушке на свет божий родиться – мекали на дворянского заседателя, на винного пристава, не обошли и протопопа, но дела решить не могли. Две кумы навек из-за Карпушки тогда перессорились: одна крестилась и божилась, что он боярского отродья, а другая образ со стены тащила, что ихний захребетник непременно роду поповского. Спорили бабы, спорили, да на людях друг про дружку и ну подноготную всю выкладывать. А затем уж известно – повойники долой да в косы. Годы идут, Карпушка учится да учится. Однажды песоченский удельный голова (не Михайло Васильевич, а другой, что до него в головах сидел), воротясь из города, так говорил на волостном сходе, при всем честном народе: – Будучи в городу, по приказу господина управляющего, сидел я в училище: пытали там ребят, кто чему обучался. Такое собранье тут было, что ни вздумать ни взгадать: архиерей с архимандритом, губернатор с высокими чинами, барыни разряженные, – посмотреть, так дорого дашь!.. И читали там, вычитывали, каково каждый паренек обучается, а которы ребята отучились, тем аттестаты раздавали на большой бумаге за красной печатью, за подписом самого господина управляющего. И наш Карп Алексеев Морковкин, мирской захребетник деревни Поромовой, такой же аттестат принял из рук самого господина губернатора. А выдан Морковкину тот похвальный аттестат за то, что во всех тамошних науках он произошел да, окроме того, малевать, собачий сын, навострился. Господин управляющий малеванье его мне показывал: «Вот, говорит, это вашего песоченского!..» Голу девку с самострелом да с собакой намалевал (Диана.): стоит ровно вживе – глядеть даже зазорно. И ту девку в Питер послали – в департамент, потому, значит, что оченно хорошо потрафил. А после того, как я на дому у господина управляющего был, изволил его высокородие такой приказ мне сказать: Карпа Морковкина на родину отпущаем – было б ему от вас всякое устроенье, а как родных у него нет – в зятья не пожелает ли кто?.. А покамест, говорит, пущай его в приказе живет – писарю помогает. Так вот, православные, не пожелает ли кто Карпа Морковкина в зятья к себе? Парню двадцать с годом, от начальства взыскан, наукам обучен, по малом времени сюда его вышлют. Так не пожелает ли кто? Никто не пожелал принять в зятья захребетника. То еще на уме у всех было: живучи столько лет в казенном училище, Карпушка совсем обмирщился, своротил, значит, в церковники, попал в великороссийскую. Как же взять такого в семью, неуклонно в древлем благочестии пребывающую?.. Пришлось Морковкину проживать при удельном приказе. Науке обучился, а от крестьянства отстал. Казенный грамотей – не пахарь, соха с приказным пером в ладу не живут, борона Карпушке не к руке, пахать тоже уменья нет, мастерства никакого не знает… Выйдя раз на жнитво за девками погоняться, пожать было вздумал, так мизинец чуть не прочь отхватил. На что сенокос – по работе само последнее дело – и тут Карпушка не годится. Гадают мужики: «Хоть и грамотен, а опричь что в солдаты, никуда не годится, – такая уж, видно, судьба ему». «И в самом деле, православные,решил голова, – не голых же девок ему малевать, сдадим за мир в рекруты – пущай служит богу и великому государю: ученые люди царю надобны – пожертвуем царскому величеству своим мирским захребетником…» Новый управляющий на ту пору в удельну контору поступил. А был он не такого сорта, как прежний. Прежний-от под старость подходил, а все ветрогоном жил, все бы ему в городу с барынями, а по деревням с девками вожжаться. Тем барыням, что из себя попригляднее были, из удельных магазинов весь хлеб роздал, а друзей-приятелей деньгами из мирских сумм снабжал. Мужиков подначальных не знал, да и знать не хотел. Был начальник задорный – мужики и на судьбище к нему не ходили, потому что одно пустое дело из того выходило. «Ты ему резонт (Французское raison, попавшее из помещичьих хором в крестьянские избы.), а он тя в рыло», – говаривали мужики. Новый управляющий не из таковских был: понимал мужика вдоль и поперек, всяко крестьянско дело и деревенские обычаи ведал, ровно сам в крестьянской избе родился. Объезжая приказы, увидал он в Песочном Морковкина, поговорил с ним, заставил ведомость какую-то составить, бумагу написать и похвалил. Видя, что Морковкин бобыль, и слыша, что мужики норовят его в солдаты отдать, управляющий велел ему в контору явиться. Там Карпушка пробыл года с четыре, в приказных делах наторел, и все ему стало с руки: просьбу ль написать, дело ль в котору надо сторону своротить, – на всякое художество собаку съел. Открылось в Песоченском приказе место писаря. Карпушку туда. И стал Карпушка не Карпушка, а Карп Алексеич. Удельного голову в руки забрал, старшин за бороды стал потряхивать. У него вся волость: ходи как линь по дну, а воду замутить не моги. Разжился Карп Алексеич, ровно купец городской: раз по пяти на дню чай пивал, простым вином брезговал, давай ему кизлярки да на закуску зернистой икры с калачом. Не то что становой, сам исправник у Карпа Алексеича гащивал, но из крестьян хорошие люди знать его не хотели. Голова Михайло Васильич поневоле в добрых ладах с Морковкиным жил, но крепко тяготился, когда писарь наезжал к нему в дом погостить-побеседовать. Патап Максимыч к каждому празднику посылал ему барашка в бумажке: нельзя – сам удельный, но дружбы с Морковкиным не заводил и к себе в дом ногой его не пускал. И рядовому крестьянству и тысячникам всем равно насолел Карп Алексеич… Не дай бог свинье рога, а мужику барство. Нелегко крестьянам начальство бритое, не в пример тяжелей – бородатое. То больше обидно стало песоченскому обществу, что не наезжий писарь аль не чиновник какой над ними властвует, а свое отродье, тот самый Карпушка, что недавно в Поромовой с поросятами в грязи валялся. А каково было старикам поромовским, вскормившим Карпушку в мирских захребетниках?.. Каково было им без шапок на морозе стоять перед Карпом Алексеичем, кланяться ему до сырой земли, просить да молить, чтоб над ними помилосердовал? «Знать бы да ведать, – меж собой говорили они, – не сдавать бы в науку овражного найденыша!.. Кормить бы, поить его, окаянного, что свинью на убой, до самых тех пор, как пришлось бы сдавать его в рекруты. Не ломался б над нами теперь, не нес бы высоко поганой головы своей. Отогрели змею за пазухой! А все бабы! Они в ту пору завыли невесть с чего…» И доставались бабам колотухи здоровенные… Доставались и тем, что в те поры, как сдавали Карпушку в ученье, и бабами еще не были. Не разбирать же стать, когда мужичьему кулаку расходиться вздумается. Пущай бабье меж собой разбираются: котора из них правая, котора виноватая. Наехавши писарем, не замедлил Карп Алексеич побывать в деревне Поромовой. Поромовские – известно: и «Голубчик ты наш!», и «Родной-то ты воскормленник наш!», и «Вот какого бог привел выкормить!» Тот ему дядей, другой сватом называется. В прежнее время Карпушку хворостиной со двора, а теперь – «Желанный ты наш, разлюбезненький». Сватьев не оберется, свояков не огребется, а женского кумовства до Москвы не перевешаешь. Но, невзирая на ласки поромовцев, не по-родственному обошелся Морковкин со своими поильцами-кормильцами. Помнил он ребячество, помнил, как изо дня в день держали его впроголодь, а водили в обносках, что от ветхости с плеч родных детей сваливались, помнил он щипки, рывки и потасовки ребятишек. Бывало, боже сохрани ответить тем же, – драчуны разревутся, нажалуются, и мирского захребетника за ушко да на солнышко, да выпорют еще вдобавок без милосердия. Не бывало в Поромове мужика, который бы хоть раз в неделю не нарвал вихров захребетнику. А пуще всего бабы памятны были Карпу Алексеичу: то и дело колотили они парнишку и за дело и без дела. Да все зря, чем ни попало: скалкой так скалкой, ухватом так ухватом, а не то и поленом, коли под руку угодило. Попил, поел, погостил у поромовских Карп Алексеич, да вместо спасиба за хлеб за соль, назавтра велел мужикам с поклоном в приказ приходить. – По гривне с души, – сказал он. – По иным деревням у меня пятак положон, а вы люди свои: с вас и гривна не обидна. Надо бы побольше, да уж так и быть, хлеб-соль вашу поминаючи, больше гривны на первый раз не приму. Делать нечего – писарь велик человек, все у него в руках, а руки на то и привешены, чтобы посулы да подносы от людей принимать. Поклонились гривной с души воскормленнику… Что делать? Поневоле к полю, коли лесу нет… Взял деньги Морковкин – не поморщился да, издеваясь, примолвил старосте: – Не даю потачки своим, чтоб страху задать чужим. Гривной с души поромовские от бед и обид не избыли. К мужикам по другим деревням Карп Алексеич не в пример был милостивей: огласки тоже перед начальством побаивался, оттого и брал с них, как следует. А своим спуску не давал: в Поромовой у него бывало всяко лыко в строку. Жаловаться в конторе пробовали – вышло хуже. А жаловаться по мирскому решенью ходил Трифон Михайлыч Лохматый. Правду сказать, он не то чтоб настоящим ходоком от миру был, чтоб нарочно в город посылали его с жалобой, на это он ни за что бы в свете не пошел. Было у него на ту пору свое дело в городе, так уж кстати было и просьбу снести. Управляющий жалобу выслушал, очень на писаря прогневался и послал доверенного чиновника по всем деревням Песоченской волости разведать, вправду ль на него Лохматый жаловался. Чиновник тот человек был ловкий, слыл добросовестным и бескорыстным, а исподтишка любил лапку в чужой карман запустить… До мужиков неповаден был и злобен, даром что Доброхотовым прозывался. Коли знает, бывало, что начальство про дела его сведать может, – за правду горой, и мужика в обиду не даст; а коль можно втихомолку попользоваться – на руку охулки не положит. А пуще всего брал языком. Кто по другим ведомствам служит, все у него воры да мошенники, один он свят человек. Ловко начальство надувал и веру к себе получил от него большую, что ни скажет, бывало, Доброхотов управляющему, так тому делу и быть. С Морковкиным спознался, когда тот еще в конторе служил. Приехав в Песочное, три дня и три ночи угощался он у писаря: день сам-друг чайничают, ночь в две пары с солдатками бражничают. После трех ден гульбы стал Доброхотов мужиков созывать да про писаря Морковкина расспрашивать. Всех деревень крестьяне сказали, что оченно им довольны, никаких обид от него не видали. Недовольных только и нашлось, что двенадцать хозяев деревни Поромовой. А как им поверить, коли тысячи других в полной мере одобряют писаря. Управляющий добрый нагоняй задал поромовским. Больше всех досталось Лохматому. Тем дело и покончилось. Карп Алексеич узнал от приятеля, кто на него челобитчиком был. Только что уехал Доброхотов, злобно закусил он губу и, не таясь стоявших поблизости людей, громко вымолвил: – Помни ты это, Трифон Лохматый, а я про тебя не забуду. Но Трифон Лохматый по правде жил да по истине, придраться к нему было мудрено. Как ни хитрил, какие ямы писарь под ним ни подкапывал, подцепить никак не мог. Еще пуще оттого зло разобрало Морковкина. – Ладно же, – говорит, – ладно, не отвертишься ты у меня, Трифон Лохматый… Дойму не мытьем, так катаньем!.. И с того часа положил на него вражду и лютую злобу.     ***   Хоть велик человек был Карп Алексеич, хоть велики стали достатки его, но не хватало ему по деревенскому свычаю-обычаю настоящей силы-важности, потому что человек был молодой, да к тому ж неженатый. Известно, что семейному всегда ото всех больше почету, особенно если ему над другими начальство дано… Пора бы и Морковкину семьей заводиться, да жениться-то по окольности не на ком: крестьянскую девку взять не хочется, купецкая дочь не пойдет за мирского захребетника, на солдатке жениться зазорно, на мещанке накладно, на поповне спаси господи и помилуй!.. А недобро жить одному: одна головня и в поле гаснет, а две положи – закурятся. Нельзя Карпу Алексеичу век свой холостым переколачиваться, беспременно надо ему помощницу: ведь холостому помогай боже, а женатому хозяйка поможет… Да и что за жизнь неженатому?.. Одному и у каши неспоро, одному и топиться скучно идти. Во своем одиночестве завелся Морковкин кумушками, и было их у него вдоволь, но что ни толкуй, дело то греховное, зазорное… не в пример лучше совершить закон по божьей заповеди. Стосковался безродный, безженный Карп Алексеев сын. Теплы в приказе хоромы казенные, дров на них не жалеют, топят на деньги мирские. Есть-пить Морковкину слава те господи, – иным дворянам только по великим праздникам поесть так приходится: рому, кизлярки, всяких водок от челобитных приносов хоть полы подмывай, чаю-сахару хоть коням заместо овса засыпай, других всяких запасов ни счету, ни меры нет… Да с кем греться теплом, с кем над сладким кусом порадоваться, с кем распивать даровые напитки приносные?.. «Эх, – чаще да чаще стал подумывать сам с собой Карп Алексеевич, – кого бы одеть в шелки-бархаты, кого б изукрасить дорогими нарядами, кого б в люди показать: глядите, мол, православные, какова красавица за меня выдана, каково красно она у меня изукрашена!.. Сторонись, сиволапые! Зарься, гляди, честной народ, каково убранство на моей на хозяюшке!» Как у старого до смерти душа не вынута, так у молода до свадьбы сердце не запечатано, оттого повсюду Морковкин искал-поискивал ответного сердца девичья. Весной ли, бывало, как девки за околицей зачнут хороводы водить да песни играть, по осени ль как на супрядках они собираются, о Пасхе ли на качелях, о святках ли на игрищах, о масленой на ледяных горах, что ставились ребятами по крутым спускам, прямо над прорубями, – Карп Алексеич тут как тут… Но сиротство-одиночество на роду ему было писано. С парнями девки заигрывают: кого в затылок кулаком, кого ладонью вдоль спины изо всей мочи, кому жбан квасу на голову, коли вздумает девичьи разговоры под окнами подслушивать, – Карпу Алексеичу ни привета, ни ответа: молча поклонятся писарю девки низким поклоном, сами не улыбнутся писарю и тотчас и в сторону. Как с великим человеком шутки шутить! Пожалуй, прогневается… И на супрядках место ему не у голбца, где деревенски ребята стоят, а место поповское – в переднем, почетном углу под иконами. И речи ведут к нему не шутливые, говорят слова все покорные, потчуют Карпа Алексеича на девичьих супрядках, ровно попа на поминах родительских. К хороводу подойдет, парни прочь идут, а девкам без них скучно, и ругают они писаря ругательски, но сторожась, втихомолку: "Принес-де леший Карпушку-захребетника! Прозвище горького детства осталось за ним; при нем никто бы не посмел того слова вымолвить, но заглазно все величали его мирским захребетником да овражным найденышем. Как ни старался он угождать девкам в хороводах и на супрядках, какого ни приносил им угощения – не помогали гостинцы: не льнули девки к писарю, задаром только харчился он… На что поповичи, и тем девки были доступнее, чем бесталанному Карпу Алексеичу. Беда, горе великое на людях жить одинокому, но та беда еще полбеды. Вот горе неизбывное, вот беда непоправимая, как откинешься от добрых людей, да отчаливши от берега, к другому не причалишь! Хуже каторги такая жизнь! Такова довелась она Карпу Алексеичу. А меж тем старики да молодые люди женатые, глядя на писаря в беседах девичьих, то и дело над ним издеваются. «Вишь какого, – судят промеж себя,даровали нам начальника: ему бы возле подола сидеть, а не земски дела вершать.» И девки-то плохи у нас, непутные: подпалили бы когда на супрядках захребетнику бороду, осрамили б его, окаянного… Да и парни-то не лучше девчонок: намяли б ему хорошенько бока-то, как идет темной ночью домой с девичьих супрядок. Право слово, так". Одна девка посмелей была. То Паранька поромовская, большая дочь Трифона Михайлыча. Не таковская уродилась, чтобы трусить кого, девка бывалая, самому исправнику не дует в ус. Такая с начальством была смелая, такая бойкая, что по всему околотку звали ее «губернаторшей». Стала Паранька ради смеху с Карпушкой заигрывать, не то чтоб любовно, а лишь бы на смех поднять его. Подруги корить да стыдить девку зачали: – Срамница ты этакая!.. С кем заигрывать вздумала?.. От парней рыло воротишь, а к мироеду на шею мечешься… Эх, ты!.. А еще губернаторша! – Да ведь я так, девы, ради одного смеху, – оправдывалась Паранька Лохматая. – То-то для смеху!.. – бранили ее девки. – Намедни захребетник зачал с тобой говорить, а у тебя и глаза запрыгали, и в горле перехватило, и голос стал ровно надтреснутый… Смотри, Паранька, не осрамись… То попомни, что коль у вас с писарем до греха дойдет, тебе одна дорога в кельи идти… То разумей, что девку, мирским захребетником обцелованную, не то что хороший парень, последний кабацкий пропойца за себя не возьмет… Да и от нас подальше убирайся тогда. Не водиться девицам с Карпушкиной полюбовницей… Помни это, Паранька, помни, не забывай… – Ну вас туто! Стану я взаправду думать о писаре!.. – крикнет да захохочет, бывало, девкам в ответ Паранька Лохматая. – Да по мне, Карпушка хоть на ноже торчи… ишь чем попрекать меня вздумали! – То-то, губернаторша, смотри! – говорили девки, веря словам ее. В голову никому придти не могло, чтоб, опричь солдаток, вздумал кто гулять с мирским захребетником. А Паранька меж тем с писарем заигрывала да заигрывала… И стало ей приходить в голову: «А ведь не плохое дело в писарихи попасть. Пила б я тогда чай до отвалу, самоваров по семи на день! Ела бы пряники да коврижки городецкие, сколь душа примет. Ежедень бы ходила в ситцевых сарафанах, а по праздникам в шелки бы наряжалась!.. Рубашки-то были бы у меня миткалевые, а передники, каких и на скитских белицах нет». Зачал и Карп Алексеич на Параньку глаза распущать, одинокому человеку ласковое девичье слово всегда душу воротит вверх дном. Но жениться на Параньке и на мысли ему не вспадало… То на уме Карп Алексеич держал: «Сплету лапоть без кочедыка, возьму девку без попа, в жены не годится – в кумушки бредет». И повел свое дело… Стали девки замечать, что дело не на смех у них становится. Говорят Параньке: – Что ты, дура отятая?.. Куда ты с бешеной головой своей лезешь?.. Надует тебя захребетник, как пить даст!.. Даром только ославишься!.. А «губернаторша» как цыкнет им на ответ, да одной подруге еще примолвила: – Не тебя стригут, так ты и молчи. Дошли слухи до родителей. Не верил отец, чтоб писарь с Паранькой венцом порешил, но поверила тому Фекла Абрамовна. Проведав про дочкины проказы, старый Трифон указал ей на плеть, а писарю при случае обещался виски поправить. – Да я, – говорит, – скорей детище свое в куль да в воду, чем за мирского захребетника замуж отдам!.. В нашем роду бесчестных людей не бывало, нам с Карпушкой родниться не стать. Заглянул однова Трифон в овин, – писарь с Паранькой обнимаются. Схватил старик цеп, да и ну молотить. После того у писаря три дня и три ночи голова болела, а на правую ногу три недели прихрамывал… Паранька в люди не казалась: под глазами синяки, а что на спине, то рубашкой крыто – не видать… Не сказал Трифон Фекле Абрамовне, отчего у дочери синяки на лице появились, не поведала и Паранька матери, отчего, у ней спинушку всю разломило… Ничего-то не знала, не ведала добродушная Фекла Абрамовна. «Постой же ты у меня, – кряхтя и охая, думал Карп Алексеич. – Все припомню, все: и жалобы твои и побои!.. Узнаешь меня, косматая борода!.. Дай только на ноги подняться!..» Да справившись, выбрал ночку потемнее и пошел сам один в деревню Поромову, прямо к лохматовской токарне. Стояла она на речке, в поле, от деревни одаль. Осень была сухая. Подобрался захребетник к токарне, запалил охапку сушеной лучины, да и сунул ее со склянкой скипидара через окно в груду стружек. Разом занялась токарня… Не переводя духу, во все лопатки пустился бежать Карп Алексеич домой, через поле, через кочки, через болота… А было то дело накануне постного праздника воздвиженья креста господня. На Покров у Лохматого лошадей угнали, на Казанскую в клети все до нитки обворовали. Тут Карп Алексеич был неповинен. В том разве вина его состояла, что перед тем незадолго двух воров в приказ приводили, и писарь, как водится, обругав их, примолвил десятскому: – Вот дураки-то!.. К кому забрались!.. Как куры во щи и попали… Это не Трифон Лохматый, у того и кони не в призоре, да и в клеть хоть на тройке въезжай. Воры были удельные, обокрали удельного. Удельный приказ, не доводя дела до суда, распорядился по-домашнему: воров выпорол и отпустил… И вспомянули воры слово писарево, и очистили догола старика Лохматого. Спалив токарню, сам же писарь, как ни в чем не бывало, подговаривал Трифона подать становому объявление. «Как зачнется следствие, – думал он,запутаю Лохматого бумагами, так оплету, что овина да жалоб и на том свете не забудет». Спознал Морковкин, что Трифон не хочет судиться, что ему мужики спасибо за то говорят. "Деньгами спутать!.. – подумал он и шепнул своей сударушке: – Молви, лебедка, матери: пущай, мол, тятька-то на нову токарню денег у меня перехватит. Для тебя, моя разлапушка, рад я радехонек жизнью решиться, не то чтобы деньгами твоему родителю помочь… Деньги что?.. плевое дело; а мне как вам не пособить?.. Поговори матери-то, Паранюшка… И сам бы снес я, сколько надо, Трифону Михайлычу, да знаешь, что меня он не жалует… Молви, а ты молви матери-то, она у вас добрая, а я от всего своего усердия. – Поговорю, Карпушенька, беспременно поговорю…– отвечала на те речи Паранька. – И спасибо ж тебе, соколик мой!.. А и что это у нас за тятенька! Не родитель детям, а злой лиходей… Ровно я ему не родная дочь, ровно я ему наемная работница!.. Не жалеет он меня ни насколько! И за что это он не взлюбил тебя? – Не кручинься, моя ягодка, не горюй, яблочко наливчатое, – отвечал Морковкин, обнимая свою разлапушку. – Бог милостив: будет праздник и на нашей улице… А Трифона Михайлыча, нужды нет, что меня не жалует, уважить я завсегда готов… Что ни есть нажитого, все, до последней копейки, рад ему отдать… Так и скажи Фекле Абрамовне. – Скажу, соколик мой, беспременно скажу, – страстно отвечала Паранька, ласкаясь к писарю. – Только уж не знаю, как тятька-то… – А что? – Загубил он мою молодость!.. – утирая рукавом слезы, зарыдала Паранька. – Не дает воли сердечушку, не велит любиться с желанным моим!.. – Да ведь любимся же, Паранюшка, – утешал ее захребетник. – Не гневи бога, не кори отца. – Любиться-то мы любимся, голубчик мой, – сказала Паранька, – да все ж под страхом, под боязнью. А мне вольной любви хочется! Передо всеми бы людьми добрыми не зазорно было обнять тебя, не украдкой бы говорить с тобой речи любовные, не краснеть да не зариться со стыда перед подругами… – Бог милостив, Паранюшка, придет час воли божией, – говорил Карп Алексеич. – А матери ты поговори, про что я наказывал. – Ох ты, добрый мой!.. Ох ты, радошный! – полными белыми руками обвивая шею писаря и жарко целуя его, говорила Параня. – Тятька зло тебе мыслит, а ты ему добром хочешь платить… Какой же ты славный, Карпушенька! И жарко целовала Параня полюбовника, и сладко миловала его, и крупные слезинки, что жемчужинки, выкатались из ясных очей ее. А под вечер все рассказала матери: про гульбу свою с Морковкиным, про надежду писарихой быть, жить-поживать в холе, в почете, в великом богачестве… И про то рассказала Фекле Абрамовне, что в овине приключилось по осени, и про то молвила, что сулит Морковкин денег на токарню дать и на все на прочее, сколько понадобится… Фекла Абрамовна разревелась-расплакалась, не нашла слов на похвалу Карпу Алексеичу и долго и строптиво ворчала на своего старого… Потому-то и пыталась она подъехать к сожителю со словами советными, попросил бы он денег у писаря, но не принял Трифон советов жениных, не восхотел поклониться мирскому захребетнику: послал Алексея к Патапу Максимычу, Саввушку ложкарить в Хвостиково. За великую досаду стало это Морковкину: «Уж как ты там себе не вывертывай, – говорил он сам про себя, – а доеду я тебя, Трифон Михайлович, попомню овин да жалобы!» А сударушке юное расписывал: – Бога не боится родитель твой – в чужи люди сыновей послал! Саввушку-то жалко мне оченно – паренек-от еще не выровнялся, пожалуй, и силенки у него не хватит на работу подряженную. Много, пожалуй, придется и побой принять, коль попадется к хозяину немилостивому. Чем сыновей-то в кабалу отдавать, у меня бы денег позаймовал. Не потерпит ему господь за обиды родным сыновьям. Паранька плакала, передавала писаревы слова матери и чуть не каждый божий день приводила ее в слезы разговорами о тяжелой работе в чужих людях Алексея да Саввушки. – Не говори ты, Паранюшка, не надрывай моего сердечушка! – тосковала и рыдала Фекла Абрамовна, слушая речи дочерние. – Сама знаю я, девонька, какова чужедальня сторонушка, горем она сеяна, слезами поливана, тоскою покрывана, печалью горожена, – причитала она, сидя на лавке и качаясь станом взад и вперед. Когда пали слухи, что Алексей у Патапа Максимыча хорошо пристроился, что осиповский тысячник премного его жалует, сделал даже своим приказчиком, мирской захребетник задумался. Слышит от людей, что Трифон Лохматый нову токарню выстроил, лошадей купил и всем прочим по хозяйству справляется. Раза по два на неделе бегает к нему Паранька, говорит, что деньги на расходы Алексей приносил… Разобрало зло писаря пуще прежнего. Говорит удельному голове Михайле Васильичу: – Давно мне хотелось сказать вам насчет Алексея Лохматого, что живет у Чапурина в Осиповке. – Что ж такое? – спросил у него Михайло Васильич. – У отца у его токарню по осени спалили, а потом обокрали беднягу. – Знаю, – отвечал голова. – Кругом разорили. А хозяин исправный был! – Тепереча, Михайло Васильич, – продолжал Морковкин, – Трифон Лохматый нову токарню ставит, не в пример лучше прежней, и пару конец купил – лошади доброезжие, не малых денег стоят, опять же из пожитков, что было покрадено, живой рукой справляет. – Что же? Слава богу, что пособляет доброму человеку справляться,молвил на те речи Михайло Васильич. – Все это на плохой конец четырех сот целковых стоит, – сказал Морковкин. – Стоит. Как по нынешним ценам не стоить! – подтвердил голова. – А у Лохматого больших денег никогда не важивалось, – продолжал писарь. – Которы и были, те покрадены. Откуда ж взялись они? Не с неба ж свалились, не клад же дался ему. – Известно, – поддакнул Михайло Васильич. – Я доподлинно от самых верных людей узнал, – продолжал Карп Алексеич,что деньги большой сын приносит из Осиповки… Живет у Чапурина без году неделя, когда ему такие деньги заработать?.. Тут, надо быть, другое что есть. – Что ж такое? – Да не стянул ли он деньги-то? – сказал писарь. – Не мешало бы хорошенько приструнить его… Чтобы после не было каких неприятностей. – Не может быть того, чтоб Трифонов сын воровскими делами стал заниматься, – молвил Михайло Васильич. – Я у Патапа Максимыча намедни на хозяйкиных именинах гостил. Хорошие люди все собрались… Тогда впервые и видел я Алексея Лохматого. С нами обедал и ужинал. В приближенье его Патап Максимыч держит и доверье к нему имеет большое. Потому и не может того быть, чтоб Алексей Лохматый на такие дела пошел. А впрочем, повижусь на днях с Патапом Максимычем, спрошу у него… Не того хотелось Карпу Алексеичу. Думалось ему уговорить Михайлу Васильича отписать в удельну контору о сдаче Лохматого в рекруты за порочное поведение. Прошло сколько-то времени, – говорит голова Морковкину: виделся-де он с Патапом Максимычем, и Патап-де Максимыч ему сказывал, что он деньги давал взаймы Трифону Лохматому, а коль понадобится, говорит, так и вдвое и втрое дам ему, а сыном его Алексеем так доволен Патап Максимыч, как больше нельзя… «А вот это на его же, Алексея Лохматого, счет», – примолвил Михайло Васильич, вынимая из кармана рекрутску квитанцию. Остолбенел мирской захребетник – не то ему чаялось… А меж тем голова велел записать, где следует, квитанцию, что идет она за семью Лохматого и что теперь та семья от рекрутства свободна… Ту квитанцию голова получил от Патапа Максимыча. О Святой под качелями Паранька шепнула возлюбленному, что брат вместо красного яичка много денег принес. Теми словами она любовника своего прикручинила. Чуть не задохся со злости Карп Алексеич. «Рано ли, поздно ли, попадешься ты мне! – думал он. – Погоди, гусь лапчатый, не отморозить бы тебе красны ноженьки! Быть тебе, сорванцу, под красной шапкой, – такое дельце состряпаю, что не поможет тебе и рекрутска квитанция». Злоба к отцу перешла на сына. Чуть ли еще не сильнее была. А Паранька, только что наступила весна, то и дело в Песочное. Приелась девка Карпу Алексеичу, иной красоты захотелось… Воззрился на меньшую дочь Лохматого, Натальюшку. Однажды, когда на горячие милованья голубки Паранюшки неохотно отвечал соколик Карпушенька, девка навзрыд разрыдалася и стала укорять полюбовника, что он вконец загубил жизнь ее горегорькую, объявила, что стала не праздная. Безответно осталось сердце захребетника. «Чтобы черт тебя побрал и с отродьем твоим!..» – подумал он и хмарою тучей нахмурился. – Хочешь не хочешь, голубчик Карпушенька, а надо скорее дело венцом порешить, – умоляла писаря Прасковья Трифоновна. – Знаю, – грозно отвечал захребетник. – Да как же статься тому? Старик-от согласья не даст. – Уходом, Карпушенька, – подхватила Паранька. – Тебе же с руки: великороссийская под боком, поп Сушила приятель тебе – свенчает как раз. – Так-то оно так, – промычал под нос себе Карп Алексеич и крепко задумался.  ГЛАВА ШЕСТАЯ   Петра солноворота (Июня 12-го.) – конец весны, начало лету. Своротило солнышко на зиму, красно лето на жары пошло. Останные посевы гречихи покончены, на самых запоздалых капустниках рассада посажена, на последнюю рассадину горшок опрокинут, дикарь (Гранитный камень. В лесах за Волгой немало таких гранитных валунов.) навален и белый плат разостлан с приговорами: «Уродись ты, капуста, гола, горшком, туга камешком, бела полотняным платком». По утренней росе, в одних рубахах, опоясавшись шерстяными опоясками, досужие хозяйки ходят, бродят по огородам. Зорко высматривают они, не зажелтел ли где в приземистой огуречной травке золотистый новичок – первенький цветочек. И только что завидит которая желанного гостя, тотчас красную нитку из опояски вон, и с молитвой царю Константину и матери Олене наклоняется над грядкой и тою ниткой перевязывает выглянувший на свет божий цветочек, а сама заговор шепнет: «Как густо мой пояс вязался, так бы густо вязались мои огурцы, не было б меж них пустоцвету!..» В деревнях, что подальше в захолустьях, на Тиховы дни иное старинное действо справляют. О ту пору сорные травы меж сеянной и саженной огородины разрастаются, пора девичьей работы подходит – гряды полоть. Но перед тем по старому завету надо «гряды обегать». Собираются красны девицы гурьбою и в глухую полночь обегают гряды веселой вереницей. А сами все до единой в чем мать на свет родила. От того обеганья ни червь на гряды не нападет, ни лютые медвяные росы, ни солнышком овощи не припечет, ни дождиком их не зальет. Не уставлено урочного дня грядному обеганью – никому не узнать, в какую ночь станут девицы свое действо справлять. Не скажут они ни брату, ни снохе, ни малым ребятам, ни родителям. И без того немало забот, чтоб девичье действо обошлось без помехи, чтоб не было ему какого ни на есть порушенья. Но в каком тайном совете дело свое девицы не держат, парни, лукавый их знает как, беспременно узнают – и ночью, как действо зачнется, они тут как тут. Еще с вечера в копани по загородью пострелы запрячутся, либо залягут в крапиву – жги-пали, окаянная, только б глазком взглянуть на красоту девичью, как ее господь бог без покрова создал… Хоть действо бывает и полночью, да на Тиховы дни заря с зарей сходятся, какой горячий молодецкий взор в те белые ночи не разглядит голеньких красоточек?.. А потом, как сойдутся на всполье хороводы водить, либо песни играть, иной бахвал захохочет, да еще зазорную речь поведет: "У тебя, скажет, Степанида Марковна, возле спины-то сбоку родинка… И сгорит со стыда Степанида Марковна, обзовет недобрым словом бесстыжего, а тому, что с гуся вода: стоит ухмыляется да при всем честном народе еще брякнет, пожалуй, во все горло: «Сам своими глазами видел – хошь образ со стены!.. Вот и Егорку спроси, да и Ванька с Петряйкой солгать не дадут – и они тоже видели…» Батюшки светы!.. Снял долой с плеч головушку!.. Совсем осрамил! А что с охальником сделаешь? Стали замолкать соловьи, стали стихать и другие голосистые пташки. Не слыхать больше звонкого, переливистого их щебетанья. Иные певуны с иными песнями сменили их: только что закатится солнышко, в озимях перепела затюкают, в дымящемся белым туманом болоте дергач (Болотная птица Rallus crex, иначе коростель.) закричит, да на разные лады заведут любовные песни лягушки… Полетела пчела – божья угодница – на расцветшие луга и поляны, за обножью (Обножь, иначе взяток, колошки, поноска, понос – добыча, которую пчела собирает за один вылет.). Отколь ни возьмись комариная сила, и напал на скотину овод; по лугам и перелескам во все стороны заметалась скотина, забегала, задрав хвосты, ровно бешеная. Межипарье (Межипарье – пора между весенними и летними полевыми работами от конца посевов до начала сенокоса.) приспело, вывезли мужики на паровые поля, сколько у кого накопилось, навозу, двойчатыми железными вилами бабы по всей полосе раскидали его, чтоб лежал ровненько – уродил хлеба полненько… Конец первой страде (Страда – рабочее время в полях. Первая, или малая, страда бывает весною (пахота и сев ярового поля). Она гораздо легче второй, или большой, страды, бывающей в июле и августе. Тут и сенокос, и жнитво, и пахота, и засев озимых полей.). Не за горами и вторая; а вторая страда горше первой. Известно дело: на перву страду выльешь поту жбан, на втору полный чан. Травы налились, зацвели, раздушились… Недалеко косовица – зеленый покос, не за горами и жнитво, озимая пахота, сев. Выволакивают мужики заброшенные по задворкам после яровой пахоты сохи и косули, вынимают из клетей серпы да косы. Тут не без хлопот; косы надо наклепать, серпы назубрить, брусницы (Брусница, или брусовец, – дощечка, в виде маленькой лопаты, облитая варом (сосновая, еловая, пихтовая и всякого другого хвойного дерева смола, очищенная и сгущенная варкой, а потом посыпанная песком, который крепко пристает к вару). Брусница употребляется для точенья кос и горбуш.) варом облить да песком усыпать. Брусницу сладить – дело неважное, и подросток сможет, но клепка кос и зубренье серпов не всякому зипуну к рукаву подойдет. Тут нужны сметка в голове да провор в руке; без уменья колоти молотком по заклепкам сколько хочешь, одна пустая маята выйдет, пожалуй, еще порча… Но вот стук-бряк по улице косами да серпами. С конца деревни до другого веселые крики несутся… – А!.. Старый знакомый!.. Масляно рыло!.. Краснобайный язык!.. Добро пожаловать, милости просим! Это булыня (Бродячий по деревням скупщик, преимущественно льна, всегда большой руки плут и балясник. Оттого ему и прозвище «масляно рыло, краснобайный язык». Лен скупает булыня по осени и зимой, а летом торгует косами и серпами. Он большей частью отдает их в долг, что крестьянам на руку, оттого что лето у них – пора не денежная. Осенью, забирая лен, булыня охулки на руку не кладет – процентов двести придется ему за отдачу в долг серпов и кос.). Вот идет он возле подводы, а сам подпрыгивает, носами да серпами побрякивает, затейными прибаутками народ смешит. У него на возу и косы-литовки, и косы-горбуши (Литовка – русская большая коса, с прямым косьем (рукояткой). Горбуша – малая коса, с коротким и кривым косьем.), и серпы немецкие, а захочешь, так найдутся и топоры из самого Пучежа… Брякнет булыня косой о косу, звякнет серпом о серп – не успеешь богородицу прочитать, цела деревня от мала до велика кругом воза стоит. Краснобай от клепки кос, от зубренья серпов мужиков отговаривает – берите, мол, новые, не в пример дешевле обойдутся. И денег добрый человек не берет – по осени, говорит, приеду, бабы льном заплатят, хошь мыканым, хошь немыканым, хошь изгрёбным (Изгрёбной лот, или просто изгребь, – грубые льняные волокна, остающиеся от вычески отмятого и отрепанного щеткою льна. Из него делают рядно – самый грубый холст, идущий на мешки, на покрышки возов и т.п.), как им в ту пору будет сподручнее. Мне ведь, говорит, все едино, что сланец, что моченец, что плаун, что долгунец (Лен сланец – первый сбор волокна, моченец – второй, плаун – волокно короткое, мягкое и тонкое, долгунец – длинные, но жесткие волокна.) – всякий Демид в мой кошель угодит. И в тот же день во всяком дому появляются новые серпы и новые косы. Летошных нет, на придачу булыне пошли. А по осени «масляно рыло» возьмет свое. Деньгами гроша не получит, зато льном да пряжей туго-натуго нагрузит воза, да еще в каждой деревне его отцом-благодетелем назовут, да не то что хлеб-соль – пшенники, лапшенники, пшенницы, лапшенницы на стол ему поставят… Появятся и оладьи, и пряженцы, и курочка с насести, и косушка вина ради почести булыни и знакомства с ним напредки. А лет через десять, глядишь, тот булыня в купцы выписался, фабрику завел, каменный дом себе склал. А лесным бабам заволжанкам того и невдомек, что булынин-от дом из ихнего льна строен, ихней новиной (Кусок холста в тридцать аршин.) покрыт, ихними тальками (Талька – моток ниток, состоящий из 20 пасем, а пасьма – из 15 чисменок, в чисменке четыре нитки (кругом), каждая по четыре аршина. Таким образом, в тальке 4 800 аршин пряжи. Такой счет ведется в Нижегородском и Костромском Заволжье, в Вятской губернии и вообще на севере. По другим местам другой счет пряжи ведут; около Москвы, например, в Калужской и в Тульской губерниях, в тальке считают 20 пасем, каждая из 10 чисменок в четыре нитки, то есть 3 200 аршин в тальке.) огорожен. Межипарье – развеселая пора деревенской молодежи; веселей той поры во все лето нет. Работы мало, что ни вечер, то на всполье хороводы, либо песни, либо лясы, балясы да смехи на улице у завалин… А тут, глядишь, и земляника в мураве заалела, и черника вызрела, и тройчатая костяника,пошел и сизый гонобобель (Костяника, или каменка – Rubus saxatilis, у нее всегда по три ягодки вместе. Гонобобель, по другим местам голубица, пьяница, дурила ягода – Vaccinium uliginosum.). Вслед за ягодами из земли грибы полезли, ровно прет их оттуда чем-нибудь. Первым явился щеголек масляник на низеньком корешке в широкой бурой шляпке с желтоватым подбоем (Масляник – Boletus lateus, самый ранний гриб, кроме сморчков (Morchella), которые крестьянами за грибы не считаются и в пищу не употребляются.), а за ним из летошной полусгнившей листвы полезли долгоногие березовики и сине-алые сыроежки, одним крайком стали высовываться и белые грибы. Радуются девки грибкам-первачкам, промеж себя уговор держат, как бы целой деревней по грибы идти, как бы нажарить их в темном перелеске, самим досыта наесться и парней накормить, коли придут на грибовные девичьи гулянки. Придти бы только долговязым!.. Вволю бы девки над ними натешились, до крови нарвали бы уши пострелам на нову новинку ' (Известный старинный обычай – драть за уши всякого, кто первый раз в этом году ест новинку: первые ягоды, первые грибы, овощи и пр.). Для того больше грибовны девичьи гулянки и затеваются… Маслом надо да сметаной раздобыться, благо Пасха была поздняя – грибы наперед всех святых уродились (С воскресенья всех святых начинается Петров пост.), значит, не грешно первачков на новинку и скоромных поесть. Но матери ворчливы, не то что масла, кислого молока у них не выпросишь; дрожат хозяйки надо всяким молочным скопом в летнюю пору. Ну, да ради грибовных гулянок авось и поп во грех не поставит, если та аль другая красотка с погреба у матери кое-что и спроворит. Уговорились девки; с раннего утра в каждой избе хлопотливо снуют они вкруг матерей у печей, помогая стряпать наспех – скорей бы отобедать да в лес с кузовками… Рассыпались девки по лесу, хрустят под их ногами сухие прутья, хлещут древесные сучья и ветки, раздвигаемые руками деревенских красавиц. Клики не смолкают, ауканьям конца нет, стоном стоят по лесу звонкие голоса. Пришли и парни. Они без плетюх, без туесов – их дело не грибы сбирать, а красным девкам помогать. Только что в лес – хохот, взвизги. Верны девки старому завету: с кем зимой на супрядках, с тем летом на грибках да на ягодках. А все парочками. Понабрав грибов, парни огни развели, девки в глиняных плошках принялись грибы жарить. Ложек парни не захватили, девки кормят каждая своего со своей ложки. А кормя, норовят, чтоб парень, ошпарив язык, глаза выпучил и слова не мог бы промолвить. А тут ложкой его по лбу да за уши драть, не забыл бы новой новинки.. Что смеху тут, что веселья!.. А под вечер каждый с зазнобушкой в кустики… И тут чуткому уху доводится слышать, как звонко да смачно деревенская молодежь целуется… Ох, грибы-грибочки! темные лесочки!.. Кто вас позабудет, кто про вас не вспомнит? Жила-была в лесах бабушка Маланья, древняя старуха. Сколько от роду годов, люди не знали, сама позабыла… Языком чуть ворочает, а попу каждый год кается, что давным-давненько, во дни младые, в годы золотые, когда щеки были алы, а очи звездисты, пошла она в лес по грибочки, да нашла девичью беду непоправную… «Бабушка, – говорит ей поп, – много раз ты в этом каялася: прощена ты господом от веку до веку». – «Батюшка, – отвечает старушка, – как же мне, грешнице, хоть еще разок не покаяться? Сладкое ведь сладко и вспомнить». Эх, грибы-грибочки, темные лесочки!.. Кто вас смолоду не забывал, кто на старости не вспоминал?.. Человек человечьим живет, пока душа из тела не вынута.     ***   Лишь за три часа до полуночи спряталось солнышко в черной полосе темного леса. Вплоть до полуночи и за полночь светлынь на небе стояла – то белою ночью заря с зарей сходились. Трифон Лохматый с Феклой Абрамовной чем бог послал потрапезовали, но только вдвоем, ровно новобрачные: сыновья в людях, дочери по грибы ушли, с полдён в лесу застряли. Поворчал на девок Трифон, но не больно серчал… Нечего думой про девок раскидывать, не медведь их заел, не волк зарезал – придут, воротятся. Одно гребтело Лохматому: так ли, не так ли, а Карпушке быть в лесу. «Уж коли дело на то пошло, – думает он про Параньку, – так пусть бы с кем хотела, только б не с мироедом…» Подумал так Трифон Михайлыч, махнул рукой и спать собрался. Брякнули бубенчики на улице, заржали кони у ворот Лохматого. Подкатила ко двору пара лихих саврасок Алексеевых. – Алексеюшка! – радостно вскрикнула Фекла Абрамовна и, семеня старыми ногами, бросилась отворять дорогому гостю ворота. – Где был-побывал? Откудова бог несет? – спрашивал Трифон Лохматый, здороваясь с сыном. – В городу был, батюшка, места искал, – ответил Алексей. – Что же? – спросил отец. – Доброе местечко мне выпало, – сказал Алексей, – приехал твое благословенье принять. – Что ж за место такое? – с любопытством спрашивал у сына Трифон. – Хорошее местечко, батюшка, – отвечал Алексей. – Только надо трехгодовой пачпорт выправить. – Для че долгой такой? – В дальни места приведется отъехать, – молвил Алексей. – На долгое время… – В дальнюю сторонушку!.. На три-то годика!.. – всплеснув руками, зарыдала Фекла Абрамовна и, поникши головой, тяжело опустилась на скамейку. – Покидаешь ты нас, дитятко!.. Покидаешь отца с матерью!.. Покидаешь родиму сторонушку!.. – Завыла! – сурово молвил Трифон Михайлыч. – Убирайся, не мешай про дела разговаривать. Утирая рукавом слезы и едва сдерживая рыданья, побрела Абрамовна в заднюю горницу вылить материнскую скорбь перед святыми иконами. Отец с сыном остались один на один. – Какое ж то место? – спросил Алексея Трифон Лохматый. – У Колышкина место, батюшка, у Сергея Андреича, – отвечал Алексей.Приятель Патапу Максимычу будет… Пароходы у него по Волге бегают… На одном пароходе мне место сулит – всем заправлять, чтоб, значит, все было на моем отчете. – По силам ли будет тебе такое дело? – молвил Трифон. – Сладим, батюшка, – молодецки тряхнув кудрями, ответил отцу Алексей. – Хитрость не великая, приглядывался я на пристани довольно. – Мелей на Волге много, перекатов, а ты человек не бывалый. Долго ль тут до греха?.. – заметил отец. – То лоцманово дело, батюшка, – сказал Алексей. – Ему знать мели-перекаты, мое дело за порядком смотреть да все оберегать, кладь ли, людей ли… Опять же хозяйские деньги на руки, за нагрузкой смотреть, за выгрузкой. – То-то смотри! Коим грехом не оплошай, – молвил Трифон. – Бог милостив, батюшка, управимся, – с уверенностью сказал Алексей. – На три года, говоришь, пачпорт? – спросил Трифон Михайлыч. – Так точно, батюшка. – А скоро ль надобно? – Да через неделю беспременно надо на пароход поспеть. К тому времени с Низу он выбежит: приму кладь, да тем же часом в Рыбную. – Ой, Алексеюшка, в неделю с пачпортом тебе не управиться. Задержки не вышло бы какой, – сказал Трифон Михайлыч. – Какая же задержка? – спросил Алексей. – Подати уплочены, на очереди не состою, ни в чем худом не замечен… Чего еще? – Не подати, не очередь, не худое что, другое может задержать тебя,сказал Трифон. – Аль забыл, кто делами-то в приказе ворочает? – Как забыть? – усмехнувшись, ответил Алексей. – То-то и есть, – молвил Трифон. – Изо всей волости нашу деревню пуще всех он не жалует. А из поромовских боле всего злобы у него на меня… – Да что ж он сделает? – горячо заговорил Алексей. – Разве может он не дать пачпорта?.. Не об двух головах!.. И над ним тоже начальство есть! – Эх, молодо-зеленое! – сказал сыну Трифон Лохматый. – Не разумеешь разве, что может он проволочить недели три, четыре?.. Вот про что говорю. – Так я в город, – подхватил Алексей. – В казначействе выправлю. – Так тебе и выдали!.. Держи карман!.. Казначей без удельного приказа не даст! – сказал Трифон Лохматый. – Нет, парень, без Карпушки тебе не обойтись… В его руках!.. Озадачили Алексея отцовы речи. Руки опустил и нос повесил. – Как же быть-то? – спросил он отца упалым голосом. – А вот как, – сказал Трифон. – Утре пораньше поезжай ты к Патапу Максимычу, покланяйся ему хорошенько, чтоб удельному голове словечко закинул, чтоб голова беспременно велел Карпушке бумагу для казначея тебе выдать. А в приказе пачпорта не бери… Карпушка такую статью, пожалуй, влепит, что в первом же городу в острог угодишь… На такие дела его взять! К Патапу Максимычу!.. В Осиповку!.. Легко молвить, мудрено сделать… Заказан путь, не велено на глаза показываться. Сказать про то родителю нельзя, смолчать тоже нельзя… Что же делать?.. Опять, видно, грех на грех накладывать, опять обманные речи отцу говорить… Что же?.. Теперь уж не так боязно – попривык. – Ладно, – пробормотал Алексей, – съезжу. А все-таки наперед к Морковкину попытаюсь, – прибавил он. – Попытайся, пожалуй, – молвил Трифон. – Только помяни мое слово, без Патапа Максимыча тебе не обойтись. – Увидим, – сказал Алексей, решаясь в случае неудачи ехать не в Осиповку, а прямо в голове. Благо по ветлужскому делу человек знакомый. – Смотри только, Алексеюшка, с Карпушкой-то не больно зарывайся! – молвил Трифон. – У него ведь всяко лыко в строку. Чуть обмолвишься, разом к ответу… А ведь он рад-радехонек всех нас в ложке воды утопить… Памятлив, собака! – Что Паранька-то? – после недолгого молчанья спросил Алексей. – Гуляет, – насупив брови, сквозь зубы процедил Трифон, а сам, поднявшись с лавки и отодвинув оконницу, высунул на волю седую свою голову. – Ни слуху, ни гулу, ни шороху, – молвил, отходя от окошка. – Кочетам полночь пора опевать, а их нет да нет… И пес их знает, куда до сих пор занесло непутных!.. – Гулянки, что ль, какие? – спросил Алексей. – По грибы пошли, – молвил Трифон. – Как только отобедали, со всей деревни девки взбузыкались. А нашим как отстать?.. Умчались, подымя хвосты… А Карпушка беспременно уж там… Караулит, леший его задери… – Не посмеет, – слегка тряхнув кудрями, молвил Алексей. – Не дадут ребята спуску, коли сунется на игрище. – Да он игрища-то и в глаза не увидит, – сказал Трифон Михайлыч.Лес-от велик, места найдется… Да что лес!.. На что им лес!.. Паранька в Песочно повадилась бегать… Совсем девка с похвей сбилась… Ославилась хуже последней солдатки!.. На честной родительский дом позор накинула – ворота ведь дегтем мазали, Алексеюшка!.. После этого как Параньке замуж идти?.. Ни честью, ни уходом никто не возьмет. И Наталье-то по милости ее терпеть приходится… Уж чего не приняла от меня Паранька, уж как не учил ее!.. Печки одной на ней не бывало!.. А ей и горюшка нет, отлежится, отдышится, да опять за свои дела. Потеряла девка совесть, забыла, какой у человека и стыд бывает!.. Ох-охо-хохо!.. И жжет и рвет у Алексея сердце. Злоба его разбирает, не на Карпушку, на сестру. Не жаль ему сестры, самого себя жаль… «Бог даст в люди выду,думает он, – вздумаю жену из хорошего дома брать, а тут скажут – сестра у него гулящая!.. Срам, позор!.. Сбыть бы куда ее, запереть бы в четырех стенах!..» – В кельи ее, батюшка! – молвил он. – Черна ряса все покрывает. – И то думаю, – ответил Трифон Михайлыч. – Только ведь ноне и по келейницам эта слабость пошла. В такой бы скит ее, где бы накрепко хвост-от пришили… А где такого взять? – В Шарпане, сказывают, строго келейниц-то держат, – заметил Алексей. – В Шарпане точно будет построже. И черной работы больше, дурить-то некогда… Да примет ли еще мать Августа наше чадушко? Вот что…– сказал Трифон. – Попытай…– молвил Алексей. – И то надо будет, – отозвался Трифон. – То маленько обидно, что работницей в дому меньше станет: много еще Паранька родительского хлеба не отработала. Хоть бы годок, другой еще пожила. Мать-то хилеть зачала, недомогает… Твое дело отделенное, Савелью до хозяйки долга песня, а без бабы какое хозяйство в дому!.. На старости лет останешься, пожалуй, один, как перст – без уходу, без обиходу. – Бог милостив, батюшка; Наталья останется, – утешал отца Алексей. – И на нее плоха, парень, надежда, – вздохнул Трифон. – Глядя на сестру, туда же смотрит. – В Шарпан Параньку, в Шарпан, батюшка…– настаивал Алексей. – Эка память-то у меня стала! – хватился Трифон. – Про скиты заговорили, только тут вспомянул… Из Комарова была присылка к тебе… Купчиха там московская проживает… Алой зарницей вспыхнуло лицо Алексея, огнем сверкнули черные очи… Духу перевести не может. – В пятницу от Манефиных работник на субботний базар в Городец проезжал, с ним Масляникова купчиха, что в Комарове живет, – наказывала тебе побывать у нее – место-де какое-то вышло, – продолжал Трифон, не замечая смущения сына. Вдруг послышались на улице веселый шум и звонкий смех… Затренькала балалайка, задребезжала гармоника, бойко затянул «запевало», вторя ему пристали «голоса»; один заливался, другой на концах выносил… Им подхватили «подголоски», и звучной, плавной волной полилась расстанная песня возвращавшейся с «грибовной гулянки» молодежи (Русская песня начинается запевалой, самым голосистым песенником изо всех. Он, как говорится, затягивает и ведет песню, то есть держит голос, лад и меру. Запевало – обыкновенный высокий тенор; к нему пристают два «голоса»; один тенор, другой «выносит», то есть заканчивает каждый стих песни в одиночку. Подголосками называются остальные песенники. Расстанная песня (по иным местам разводная) – та, что поют перед расходом по домам. Таких песен много, все веселые.): Веселая голова, Не ходи мимо сада, Дороженьки не тори, Худой славы не клади. Пробудились на печах от уличной песни старые старухи, торопливо крестились спросонок и творили молитву. Ворчали отцы, кипятились матери. Одна за другой отодвигались в избах оконницы и высовывались из них заспанные головы хозяек в одних повойниках. Голосистые матери резкою бранью осыпали далеко за полночь загулявшихся дочерей. Парни хохотали и громче прежнего пели: Мил дорожку проторил, Худу славу наложил, Отцу с матерью бесчестье, Роду-племени покор. Не сразу угомонилась и разбрелась по дворам молодежь. Долго бренчала балалайка, долго на один нескончаемый лад наигрывала песню гармоника. По избам слышались брань матерей и визгливые крики девок, смиряемых родителями. Наконец, все стихло, и сонное царство настало в деревне Поромовой. Паранька одна воротилась. Кошкой крадучись, неслышными стопами пробралась она по мосту (Мостом называют большие холодные сени между переднею и заднею избами, в иных местах – только пол в этих сенях.) к чулану, где у нее с сестрой постель стояла. Как на грех скрипнула половица. Трифон услыхал и крикнул дочь. Ни жива ни мертва переступила порог Паранька. – Наталья где? – грозно спросил ее отец. – Дома, надо быть…– дрожа со страха, ответила она. – Кликни ее сюда, – молвил Трифон. Паранька ни с места. – Да я не знаю… Она, видно, отстала… И, еще ничего не видя, заревела. – Я те задам: «отстала»! – зарычал старик и, схватив с палицы плеть, стал учить дочку уму-разуму. Выскочила Фекла Абрамовна… Плач, крики, вопли!.. Опершись о стол рукою, молча, недвижно стоял Алексей… Ничего он не видел, ничего не слышал – одно на уме: «Марья Гавриловна зовет».  ГЛАВА СЕДЬМАЯ   Поднявшись с постели только ко второму уповодку (В деревнях простой народ часов не знает, считает время по «уповодкам». Уповодок – собственно время работы за один прием: от еды до еды, от роздыха до роздыха. Зимой во дню три уповодка, летом четыре. Первый летний уповодок от всхода солнца и перекуски (ломоть хлеба), до завтрака (то есть с четырех или пяти часов до восьми часов утра); второй – от завтрака до обеда (с восьми часов утра до полудня); третий – от обеда до «пауженки» (еда между обедом и ужином), то есть от полудня до трех или четырех часов пополудни; четвертый от пауженки до солнечного заката и ужина, то есть до восьми или девяти часов. За Волгой и вообще в лесах на севере завтракают с восходом солнца, обедают в девять часов утра, в полдень полудничают, в три или четыре часа бывает паужина, на закате солнца ужин.), Карп Алексеич Морковкин, в бухарском стеганом и густо засаленном халате, доканчивал в своей горнице другой самовар, нимало не заботясь, что в приказе с раннего утра ждет его до десятка крестьян. Покончив с чаем, принялся писарь за штофик кизлярки да за печеные яйца с тертым калачом на отрубях, известным под названьем «муромского». И калач, и яйца, и кизлярка, разумеется, были не покупные: за стыд считал мирской захребетник покупать что-нибудь из съестного. По его рассужденью, как поп от алтаря, так писарь от приказа должен быть сыт. Позавтракал Карп Алексеич и лениво поднялся с места, хотел идти принимать от мужиков припасы и краем уха слушать ихние просьбы… Вдруг с шумом и бряканьем бубенчиков подкатила к крыльцу тележка. Выглянул писарь в окно, увидел Алексея. Стал середь горницы Карп Алексеич. Алешку Лохматого дьявол принес,подумал он. – Наташка не проболталась ли?.. Иль каким барином!.. На Чапуринских!.. Ну, да ведь я не больно испужался: чуть что – десятских, да в темную… Храбрится, а у самого поджилки трясутся, мурашками спину так и осыпает, только что вспомнит про здоровенный кулак и непомерную силу Алексея. «Повременю, скоро не выйду… Пущай пождет – прохладится… Пусть его помнит, что писарь – начальство». И опять принялся за кизлярку да за муромской калач с печеными яйцами. Напусти, дескать, господи, смелости! Добрые полчаса прошли… Наконец, мимо кланявшихся чуть не до земли мужиков прошел Карп Алексеич в присутствие и там развалился на креслах головы. – Пускать мужиков поодиночке, – приказал он ставшему у двери десятскому. Десятский впустил Алексея. – Черед соблюдать! – крикнул писарь. – Другие ждут спозаранок, этот последним явился. – Да мне бы всего на пару слов, – зачал было Алексей. – Черед наблюдать! – пуще прежнего крикнул десятскому Карп Алексеич. Алексей вышел. Надивиться не могут мужики, отчего это писарь никого не обрывает, каждого нужду выслушивает терпеливо, ласково переспрашивает, толкует даже о делах посторонних. А это все было делано ради того, чтоб Алексею подольше дожидаться. Знай, дескать, что я тебе начальство, чувствуй это. Наконец, все мужики были отпущены, но писарь все-таки не вдруг допустил до себя Алексея. Больно уж хотелось ему поломаться. Взял какие-то бумаги, глядит в них, перелистывает, дело, дескать, делаю, мешать мне теперь никто не моги, а ты, друг любезный, постой, подожди, переминайся с ноги на ногу… И то у Морковкина на уме было: не вышло б передряги за то, что накануне сманил он к себе Наталью с грибовной гулянки… Сидит, ломает голову – какая б нужда Алешку в приказ привела. Настал час воли писаря, допустили Алексея в присутствие. Перед тем как позвать его, Морковкин встал с кресел и, оборотясь спиной к дверям, стал читать предписания удельного начальства, в рамках за стеклом по стенам развешанные. Не оглядываясь на Алексея, писарь сердито спросил: – Зачем? – За пачпортом. – За каким? – За трехгодовым. Трехгодовой пачпорт мне нужен, потому что, отъезжая, значит, по пароходной части в разные города и селения Российской империи…– начал было Алексей, но писарь прервал его словом: – Нельзя! – А отчего бы это нельзя? – подбоченясь и выставя правую ногу вперед, задорно спросил Алексей. Не оглядываясь, писарь ответил: – Бланок таких в приказе нет… Писать не на чем… Недель шесть подожди, – к ярманке вышлют. – Могу из казначейства выправить… Бумагу бы только мне, – твердым голосом молвил Алексей. – Нет тебе бумаги. – А почему б это? – шагнув вперед, спросил Алексей. – Рекрутский набор будет зимой, – прошипел, не оглядываясь, Морковкин. – Что мне набор? – молвил Алексей. – За меня квитанция есть. – А подати? – Заплочены, а надо, так еще за три года вперед внесу. – Ишь тысячник какой! – с злобной усмешкой сказал писарь. – За три года вперед!.. Да откуда у тебя такие деньги? – Это уж мое дело… Мне бумагу в казначейство надо. Вот что…молвил Алексей. – Сказано – нельзя, – возвысив голос, проговорил писарь. – Справки надо собрать, впрямь ли квитанция представлена, подати уплочены ли, под судом не состоишь ли, к следствию какому не прикосновен ли, взысканий на тебя не поступило ли, жалоб, долговых претензий… Этого сделать скоро нельзя. – А много на то времени потребуется? – спросил Алексей. – Месяца два, либо три, не то и больше, – ответил Карп Алексеич. Стиснув зубы и хмуря брови, еще шагнул Алексей. Хотел завернуть крепкое словцо Морковкину, но сдержал порыв, опомнился и молвил: – Счастливо оставаться. Быстрыми шагами пошел вон из приказа. Так и не видал лица стоявшего спиной к дверям Морковкина. А тот и по уходе Алексея долго еще разглядывал висевшее на стене предписание.     ***   Прямо из приказа покатил Алексей в Клюкино, к удельному голове Скорнякову. Приехав в ту пору, как, восстав от послеобеденного сна, Михайло Васильич с хозяюшкой своей Ариной Васильевной и с детками засел за ведерный самовар чайком побаловаться, душеньку распарить. Скорняков был не из последних тысячников по Заволжью. Хоть далеко было ему до Патапа Максимыча, однако ж достатки имел хорошие и жил в полном изобилье и довольстве. Дом у него стоял большой, пятистенный, о двух ярусах, с боковушами и светлицами; убран не так богато, как Чапуринский, однако ж походил на городской купеческий дом средней руки. В передней горнице стояла русская печь, но была отделена филенчатой перегородкой, доходившей до потолка и обитой, как и стены, недорогими обоями. Лавок в тех горницах вдоль стен не было; стояли диван и кресла карельской березы, обитые черной волосянкой, плетеные стулья и два ломберные стола, крытые бумажными салфетками с вытканными изображениями города Ярославля. Возле огромной божницы красного дерева со стеклами, наполненной иконами в золоченых ризах, булавками приколоты были к обоям картины московской работы. Они изображали райских птиц Сирина, Алконаста и Гамаюна, беса, изувешанного тыквами, перед Макарием Египетским, Иоанна Новгородского, едущего на бесе верхом в Иерусалим к заутрене, и бесов, пляшущих с преподобным Исакием. Ни одна картина духовного содержания для народа без дьявола у нас не обходится – хоть маленький бесенок, хоть в уголке где-нибудь, а непременно сидит на каждой картине. По другим стенам скорняковского дома красовались картины мирские – хозрев Мирза, взятие Анапы, похождения Малек Аделя. Над ними висели клетки с жирными перепелами. Охотник был до перепелов Михайло Васильич, любил пронзительные их крики и не обращал вниманья на ворчанье Арины Васильевны, уверявшей встречного и поперечного, что от этих окаянных пичуг ни днем, ни ночью покоя нет. Каждый год, только наступят Петровки, Михайло Васильич каждый день раза по три ходит на поля поглядеть, не носится ль над озимью тенетник, не толчется ли над нею мошка – хорош ли, значит, будет улов перепелиный. Хоть не больно пристало к важному, сановитому виду Михайлы Васильича, к заиндевевшим кудрям его и почетной должности, но целые ночи, бывало, пролеживал он в озимях, приманивая дудочкой любимых пташек под раскинутые сети. Нефедов день (Июня 20-го. Мефодия Патарского – праздник перепелятников.) для Скорнякова был самым большим праздником в году, чуть ли не больше самого светлого воскресенья. Какая ни случись в тот день погода, какие ни будь дела в приказе, непременно пролежит он в поле с солнечного заката до раннего утра, поднимая перепелов на дудочки. Радушно встретил Михайло Васильич Алексея. Не видал он его с тех самых пор, как в его боковушке, в нижнем жилье дома Патапа Максимыча, судили-рядили они про золото на Ветлуге. Был Михайло Васильич в Осиповке на похоронах Насти, но тогда, кроме Колышкина и Марьи Гавриловны, ни с кем из гостей Алексей не видался. Знал Скорняков и про то, что опять куда-то уехал Алексей из Осиповки, что в дому у Патапа Максимыча больше жить он не будет и что все это вышло не от каких-либо худых дел его, а от того, что Патап Максимыч, будучи им очень доволен и радея о нем как о сыне, что-то такое больно хорошее на стороне для него замышляет… Не за много дён ездил Скорняков в Осиповку, и Патап Максимыч Христом богом просил его не оставить Алексея, если ему, как удельному крестьянину, до него какая ни на есть нужда доведется. – Добро пожаловать!.. Милости просим!.. – радушно проговорил Михайло Васильич Алексею, когда тот, помолившись иконам, кланялся ему, Арине Васильевне и всему семейству. – Значит, добрый человек – прямо к чаю!..промолвил голова. – Зла, значит, не мыслит. – Какие ж у меня могут быть злые мысли?.. Помилуйте, ваше степенствосказал Алексей. – Да это я так. К слову молвится, – смеялся Михайло Васильич.Садись-ка, гостем будешь. Рад Алексей и ласковой встрече и доброму привету. Присел к столу, принялся за чай с двуносыми сайками, печенными на соломе. – Ну что?.. Дела как?.. Много ли золота накопал на Ветлуге? – добродушно смеясь, спросил у него Михайло Васильич. – Самим, ваше степенство, известно, какое оно золото вышло,улыбнувшись, сказал Алексей. – Знаю, парень, знаю… Патап Максимыч все до тонкости мне рассказывал, – молвил Михайло Васильич. – А ты умно тогда сделал, что оглобли-то поворотил. Не ровен час, голубчик, попал бы в скит, и тебе бы тогда, пожалуй, да и нам с тобой на калачи досталось… Ты смотри про это дело никому не сказывай… Покаместь суд не кончился, нишкни да помалчивай. – Помилуйте, ваше степенство, возможно ль про такие дела без пути разговаривать? Слава богу – не махонькой, могу понимать, – ответил Алексей. – То-то, поберегайся. Береженого и бог бережет, – заметил Скорняков.Эко, подумаешь, дело-то, – продолжал он. – Каким ведь преподобным тот проходимец прикинулся… Помнишь, про Иерусалим-от как рассказывал – хоть в книгу пиши… Как есть свят муж – только пеленой обтереть, да и в рай пустить!.. А на поверку вышло, что борода-то у него апостольская, да усок-от дьявольский… Много, сказывают, народу они запутали… У нас из волости двоих в острог запрятали, тот же Стуколов оговорил… Вот те и преподобные!.. Вот те и святые отцы, шут бы их побрал! Давно ль Патапа Максимыча видел? – Давненько, ваше степенство. Чуть не с месяц времени будет, – ответил Алексей. – Отхожу ведь я от него. – Сказывал он, сказывал, – молвил Михайло Васильич. – Возлюбил же он тебя, парень!.. Уж так возлюбил, что просто всем на удивленье… Ты теперь в Осиповку, что ли?.. Послезавтра и я туда же всем домом. Сорочины по Настасье Патаповне будут… – Не угодить мне туда, – потупив глаза, отвечал Алексей. – Спешное дельце есть, ваше степенство. Я до вашей милости, – продолжал он, встав со стула и низко кланяясь. – Что ж? Получай с богом, – перебил Михайло Васильич. – Рекрутской очереди ведь нет за тобой? – Нет. – Подати уплочены? – Сполна уплочены, ваше степенство. А понадобится, готов хоть за год, хоть за два, хоть за три вперед внести, – сказал Алексей. – Так явись в приказ, – молвил Михайло Васильич. – Был я в приказе-то, ваше степенство, писарь не выдает. – Отчего? – быстро вскинув глазами, спросил голова. – Какие-то находит препятствия. Говорит: Взысканий на тебя нет ли, да не под судом ли, али не под следствием ли каким. – Гм! – промычал Михайло Васильич. – А взыскания-то есть? – Никаких нет, ваше степенство, да никогда и не бывало, – отвечал Алексей. – А насчет того, чтобы к суду, тоже ничего не знаю… Не проведал ли разве Карп Алексеич, что я тогда по вашему приказу на Ветлугу ездил?.. А как теперича тут дело завязалось, так не на этот ли он счет намекает… – Гм! – опять промычал Михайло Васильич и притом почесал в затылке. – Теперь, говорит, в приказе трехгодовых бланок нет…– продолжал с лукавой покорностью Алексей. – Об удостоверенье кучился Карпу Алексеичу, сам было думал в город съездить, чтоб пачпорт в казначействе выправить – и того не дает. Раньше, говорит, трех месяцев не получишь. – Так что же? – Да мне долго ждать никак невозможно, ваше степенство, на той неделе надо беспременно на пароходе в Рыбинск бежать… К сроку не поспею – места лишиться могу… Явите божескую милость, ваше степенство, прикажите выдать удостоверение, я бы тем же часом в город за пачпортом…– с низкими поклонами просил Алексей Михайлу Васильича. Ловко попал он, кинув словцо, что не на поездку ли к отцу Михаилу намекал ему писарь… Призадумался Михаил Васильич… Забота о самом себе побуждала его скорей спровадить в дальние места Алексея, чтобы он где-нибудь поблизости не проболтался, не накликал бы беды на всех затевавших тогда копать золото на Ветлуге. Хоть большой беды, пожалуй, тут и не вышло бы, а все же бы под суд упрятали… А суд людям не на радость дан… Будь чист, как стекло, будь светел, как солнце праведное, а ступил в суд ногой, полезай в мошну рукой: судейский карман, что утиный зоб – и корму не разбирает и сытости не знает… Да то еще не беда, что на деньгу пошла; вот беда, коль судья холодным ветерком на тебя дунет… Он ведь что плотник: что захочет, то и вырубит, а закон у него, что дышло – куда захочет, туда и поворотит! Как ни быть, а Лохматого в дальни места надобно сбыть, – думал Михайло Васильич. – Какие б заминки писарь ни делал, пущу. Покаместь дело идет, лучше, как подальше будет от нас. – Выдам бумагу, – сказал он Алексею. – По ней в городе пачпорт тотчас выправишь. Только, парень, надо обождать маленько. – А много ли ждать-то, ваше степенство? – смиренно спросил Алексей. – Да не ближе недели, – сказал голова. – Нельзя ль поскорей, ваше степенство? Этак мне на пароход не попасть, места лишиться могу, – просил Алексей. – Экой ты прыткой какой! – молвил Михайло Васильич. – Тебе бы вынь да положь, все бы на скорую ручку – комком да в кучку… Эдак, брат, не водится… Сам считай: послезавтра надо на сорочины, Патап Максимыч раньше трех дён не отпустит, вот тебе с нонешним да с завтрашним днем пять дён, а тут воскресенье – приказ, значит, на запоре, это шесть дён, в понедельник нефедов день, тут уж, брат, совсем невозможно. – Отчего же так, ваше степенство, осмелюсь спросить? – робко спросил Алексей. – А слышь, птички-то распевают!.. Слышь, как потюкивают! – сказал Михайло Васильич, любуясь на оглушавших Алексея перепелов.-Это, брат, не то, что у Патапа Максимыча заморские канарейки – от тех писк только один… Это птица расейская, значит, наша кровная… Слышь, горло-то как дерет!.. Послушать любо-дорого сердцу!.. В понедельник ихний праздник – нефедов день!.. Всю ночь в озимях пролежу, днем завалюсь отдыхать… Нет, про понедельник нечего и поминать… Во вторник приходи… через неделю, значит. – Завтра нельзя ли, ваше степенство? – с низким поклоном умолял Алексей. – Завтра, брат, тоже никак невозможно, потому что завтра весь день стану отдыхать, – сказал Михайло Васильич. – Давеча перед обедом по полю я ходил – тенетнику над озимью видимо-невидимо, и мошка толчется, – улов будет богатый… Нет, завтра нельзя… Разве записку снесешь к Карпу Алексеичу, чтоб, значит, беспременно выдал тебе бумагу. – Да разве может он без вашей подписи выдать? И казначей без вашей руки не поверит, – молвил Алексей. – И то правда, – согласился голова, – без нашей, значит, подписи поверить казначею никак невозможно… Тенетнику-то давеча что летало!..задумался он. – Опять же мошка!.. Такого дня во все лето не бывало! Нет уж, как ни верти, придется до той недели обождать, – решительно сказал Алексею.И рад бы радехонек… Со всяким бы моим удовольствием, да сам видишь, какое дело подошло… – Нечего делать, – вздохнул Алексей. – Не судьба, видно, получить то место, надобно оставаться дома. – Зачем, зачем? – тревожно перебил его Михайло Васильич. – Нет, Алексеюшко, ты поезжай, поезжай, друг любезный, беспременно поезжай… Что тебе дома-то киснуть?.. Чужая сторона и ума в голове и денег в кармане прибавит. – Справедливы ваши речи, Михайло Васильич, – сказал Алексей. – Сам теперь знаю про то… Много ли, кажется, поездил – только в город, да еще тогда по вашему приказу к отцу Михаилу, а и тут можно сказать, что глаза раскрыл. – То-то и есть, – молвил Михайло Васильич. – Нет, как можно тебе оставаться?.. Поезжай, беспременно поезжай. – На пароход-от не угожу, ваше степенство… Через неделю ему отваливать, – сказал Алексей и, немного помолчав, стал перед святыми иконами уставные поклоны творить. – Прощенья просим, ваше степенство. Счастливо оставаться, – вымолвил он и, низко поклонясь Михайле Васильичу, пошел вон из горницы. Пока Алексей справлял семипоклонный начал, голова раздумывал: Оставаться ему не годится… Узнает Морковкин про Ветлугу, разом его приплетет… А этот на следствии покажет, что я посылал… Съездить, видно, завтра в приказ да выдать бумагу-то? А тенетник-от!.. А мошки-то!.. Приспичило же пострела в такое нужное время!.. – Погоди, погоди, – громко сказал голова Алексею, когда тот взялся за дверную скобу. – Так уж и быть, ради милого дружка и сережка из ушка! Ради Патапа Максимыча по-твоему сделаю, завтра поутру побывай в приказе – приеду, обделаю… А уж это я тебе слажу все едино, что ты у меня от сердца кусок отрываешь… Тенетнику-то что, мошки-то!.. Улов-то на заре какой будет!.. На другой день рано поутру Алексей был уж в приказе, Михайло Васильич раньше его приехал туда… Не утерпел голова, залег-таки в озими и, до солнечного всхода накрыв без одного сорок перепелов, повез их не домой, а в приказ. Надивиться не мог Карп Алексеич, увидав, что вслед за начальством десятские тащат в приказ пять больших корзин, укрытых сетями, с прыгавшими там перепелами. Еще больше удивился он, когда Михайло Васильич настойчиво приказал ему писать в казначейство бумагу о выдаче трехгодового паспорта Алексею. Долго спорил Морковкин, но голова крепко стал на своем. Когда же Карп Алексеич наотрез отказался писать ту бумагу, Михайло Васильич позвал приказного мальчика, велел ему написать удостоверенье, подписал и своими руками казенную печать приложил. Когда Алексей явился в приказ, дело было уж сделано и бумага ему тотчас же выдана. Ступай, значит, на все четыре стороны. – Ишь, раскозырялся!.. – злясь и лютуя, ворчал Морковкин, стоя на крыльце, когда удельный голова поехал в одну, а Лохматый в другую сторону.Ишь, раскозырялся, посконная борода!.. Постой-погоди ты у меня!.. Я те нос-от утру!.. Станешь у меня своевольничать, будешь делать не по-моему!.. Слетишь с места, мошенник ты эдакой, слетишь!.. И, воротясь в свою горницу, усердно принялся за кизлярку, раскидывая умом, как бы насолить голове. И придумал послать в удельную контору донос на Михайла Васильича.  ГЛАВА ВОСЬМАЯ   Все други-приятели съехались к Патапу Максимычу на Настины сорочины. Приехал кум Иван Григорьич с Груней и с детками, приехал Михайло Васильич с Ариной Васильевной, кое-кто из Городца, кое-кто из городу. Из Комарова на пяти тройках жирных келейных лошадей матери и белицы прикатили. Сама матушка Манефа пожаловала, очень желательно было ей помянуть племянницу – не привел господь в землю ее опустить, так хоть в сорочины над ее могилкой поминальную службу справить. А чтоб справить ту службу благолепнее, захватила она с собой уставщицу мать Аркадию да соборных стариц, мать Назарету да мать Ларису, и Марьюшку головщицу со всем правым клиросом… Фленушку тоже привезла и новую келейницу свою Устинью Московку… Прихватила и гостя обительского Василья Борисыча. Много звал Патап Максимыч на поминки Марью Гавриловну – не поехала – пуще да пуще в ту пору ей нездоровилось. Без мала за неделю привезли в Осиному Дарью Никитишну поминальны столы уряжать. Приходилось теперь знаменитой заволжской поварихе иное дело обделывать, не то, что было на именинах, и не то, что было на похоронах. Не ждали к Патапу Максимычу ни Снежковых, ни других гостей; которым бы надо было городские столы уряжать, уставлять их яствами затейными, дорогими напитками заморскими; нужно теперь Никитишне учредить трапезу по старине, как от дедов, от прадедов поминальные тризны справлять заповедано. А время такое подошло, что мирским надо стряпать рыбное, а келейным сухоядение. Шли Петровки – голодный пост… Никитишна лицом себя в грязь не ударила – столы на славу учредила. Ста два окрестных крестьян на поминки сошлось, для них еще с вечера на улице столы были поставлены. И для крестьян, и для почетных гостей кутьи наварили, блинов напекли, киселя наготовили… Кутья на всех одна была, из пшена сорочинского с изюмом да с сахаром; блины в семи печах пеклись, чтобы всем достались горяченькие: в почетны столы пекли на ореховом масле, в уличные – на маковом, мирским с икрой да со снетками, скитским с луком да с солеными груздями. Кисели готовила Никитишна разные: почетным гостям – пшеничные с миндальном молоком, на улицу – овсяные с медовой сытой. Стерляжья уха на красный стол сварилась жирная, янтарная; тертые растегаи вышли диковинные… Опричь того, сготовила Никитишна ботвинье борщевое с донским балыком да со свежей осетриной, двухаршинные сочные кулебяки, пироги подовые с молоками да с вязигой, пироги долгие с тельным из щуки, пироги вислые с семгой да с гречневой кашей, судаки под лимоны, белужью тёшку с хреном да с огурцами, окуней в рассоле, жареных лещей с карасями, оладьи с медом, левашники с малиновым вареньем… А келейницам похлебка была из тебеки «Тыква» со свежими грибами, борщ с ушками, вареники с капустой, тертый горох, каравай с груздями, пироги с зеленым луком, да хворосты и оладьи, дыни в патоке и много другой постной яствы. Ранним утром, еще летнее солнце в полдерево стояло, все пошли-поехали на кладбище. А там Настина могилка свежим изумрудным дерном покрыта и цветики на ней алеют. А кругом земля выровнена, утоптана, белоснежным речным песком усыпана. Первыми на кладбище пришли Матренушка с канонницей Евпраксеей, принесли они кутью, кацею с горячими углями да восковые свечи. И видели они, что возле Настиной могилки, понурив голову и роняя слезы, сидит дядя Никифор. То был уж не вечно пьяный, буйный, оборванный Микешка Волк, но тихий, молчаливый горюн, каждый божий день молившийся и плакавший над племянницыной могилой. Исхудал он, пожелтел, голову седина пробивать стала, но глаза у него были не прежние мутные – умом, тоской, благодушьем светились. Когда вкруг могилы стали набираться званые и незваные поминальщики, тихо отошел он в сторонку. Чинно, стройно, благолепно справили службу. Положив семипоклонный начал и поклонясь до земли перед могилой, Манефа надела соборную мантию, выпрямилась во весь рост и при общем молчаньи величаво проговорила: – За молитв святых отец наших, господи Исусе Христе, сыне божий, помилуй нас. И запели канон за единоумершую. Далеко по свежему утреннему воздуху разносились стройные голоса певчей стаи, налаженной Васильем Борисычем и управляемой Марьей головщицей. Тишь стояла невозмутимая; дым ладана прямым столбом вился кверху, пламя на свечах не колебалось. Ни говором людей, ни шумом деревьев не нарушалось заунывное пенье, лишь порой, всхлипывала Аксинья Захаровна да звонко заливались жаворонки в сияющем поднебесье. Патап Максимыч все время стоял возле Манефы, поникнув головою. Раза два левым рукавом отер он слезу… Все глядели на украшенную цветами могилу, никто не взглядывал по сторонам; только Василий Борисыч жадно и страстно впился глазами в стоявшую возле матери Парашу и, вполголоса подпевая: Надгробное рыдание творяще и поюще песнь ангельскую (Так поется эта заупокойная песнь по дониконовскому переводу.). Щх, искушение, – думал сам про себя. – Эка девица-то сдобная да матерая!.. Грудь-то копна копной!.. Инда губы зачесались у посла московского, так бы взял да и расцеловал в пух и прах Прасковью Патаповну!.. Отвел глаза – Устинья Московка, сдвинув брови, палючие искры мечет из гневных очей. – Искушение! – прошептал Василий Борисыч, вздохнул и громко подтянул аллилуию. По отпусте, приникнув лицом к дочерниной могиле, зарыдала Аксинья Захаровна; завела было голосом и Параша, да как-то не вышло у ней причитанья, она и замолкла… Приехавшая без зова на поминки знаменитая плачея Устинья Клещиха с двумя вопленницами завела поминальный плач, пока поминальщики ели кутью на могиле. Уж ты слышишь ли, мое милое дитятко, Моя белая лебедушка? Уж ты видишь ли из могилушки Свою матушку родную? Дождалась ты меня, горегорькую, Собралась я к тебе в гости скорешенько, Не на конях я к тебе приехала,- Прибежала на своих резвых ноженьках, Мои скорые ноженьки не тянутся, Белы рученьки не вздымаются, Очи ясные не глядят на белый свет!.. И мне нету ласкового словечушка, И мне нету теплого заветерья! Не ясен день без красного солнышка, Не весело жить без милой доченьки!.. Что сумнилася моя головушка, Что сумнилася-сокрушилася? С кем раздумать мне думу крепкую, С кем размыкать мне горе горькое, От кого услышать слово ласковое? О том голова моя посумнилася, Посумнилася, победная, сокрушилася. Что шатаюсь я на свете, победна головушка, Середь добрых людей, как травинушка, Как травинушка-сиротинушка. Что же спишь ты, моя белая лебедушка, Что же спишь ты, не просыпаешься? Сокрепила ты свое сердечушко Крепче каменя горючего. И нигде-то я тебя, голубушку, не увижу, Голосочка твоего звонкого не услышу!   Пропели вопленницы плачи, раздала Никитишна нищей братии «задушные поминки» (Милостыня, раздаваемая по рукам на кладбище или у ворот дома, где справляют поминки.), и стали с кладбища расходиться. Долго стоял Патап Максимыч над дочерней могилой, грустно качая головой, не слыша и не видя подходивших к нему. Пошел домой из последних. Один, одаль других, не надевая шапки и грустно поникнув серебристой головою, шел он тихими стопами. Последним на кладбище остался Никифор. Подошел он к Настиной могиле, стал перед ней на колена, склонил голову на землю. Стали слышны глухие, перерывчатые его рыданья. – Святая душенька, молись за меня за грешника! – говорил он, целуя могилу и орошая ее горючими слезами. Встал и медленными шагами пошел к речке, что протекала возле погоста. Зачерпнул ведра, принес к могиле и полил зеленый дерн и любимые покойницей алые цветики, пышно распустившие теперь нежные, пахучие свои головки на ее могилке… Опять сходил на речку, принес ведра белоснежного, кремнистого песку берегового и, посыпав им кругом могилы, тихо побрел задами в деревню. Где твои буйные крики, где твои бесстыдные песни, пьяный задор и наглая ругань?.. Тише воды, ниже травы стал Никифор… Памятуя Настю, принял он смиренье, возложил на себя кротость и стал другим человеком. Совсем обутрело, когда воротились с кладбища в деревню. Работники, деревенские мужики, бабы, девки и подростки гурьбой привалили к уличным столам и суетливо, но без шума, безо всяких разговоров, заняли места в ожиданьи чары зелена вина, кутьи, блинов, киселя и иного поминального брашна. Мать Аркадия, две старицы и плачея Устинья Клещиха выносили четыре большие блюда и стали разносить на них кутью по народу. Каждый чинно брал ложку, крестился и поминал покойницу сладкою кутьею. Искусная в писании уставщица мать Аркадия, став посреди народа, громко начала поучать людей, что такое кутья означает. – Кутья благоверная – святым воня благоуханная, – истово говорила она,святии бо не пиют, не едят, токмо вонею и благоуханием сыти суть. Благочестно, со страхом вкушайте сию святыню, поминая новопреставленную рабу божию девицу Анастасию. Добре держит святая церковь в четыредесятый день по преставлению кутию поставляти и над нею память по усопших творити. Того ради уставлено в сороковой день память о мертвом творити, что в сей день душа, пройдя мытарства злых миродержателей, воздушных мытареначальников, истязателей же и обличителей земных дел ея, святыми ангелами ко престолу господню приводима бывает. И тогда или оправдана бывает и освободится от сонмов нечистых духов, или же осуждена и заключена в оковы, и возьмется демонами, да не узрит славы божией. Сие есть первый суд, предварение страшного суда Христова. Помолитесь же, православные, о душе новопреставленной девицы Анастасии, да упразднится прегрешений ея рукописание, да простятся грехи ея вольные и невольные и да внидет она в радость господа своего. Аминь. С умиленьем слушал народ красноглаголивую келейницу. Старушки всхлипывали, другие только вздыхали, все стояли безмолвно. Только беспокойный народ – ребятишки, держась ручонками за матерние подолы, пересмеивались меж собой во время проповеди, иные даже перебранивались, но вскоре унимались под невидимыми миру родительскими кулаками. Вином обносить стали. Обносили старик Пантелей да новый приказчик Григорий Филиппыч. Они ж непьющих баб и девок ренским потчевали. Вынесли постные блины со снетками. Принялся за них народ со крестом да с молитвой, с пожеланьем покойнице небесного царства. Подали щи с головизной, на вторую перемену ставили свекольник с коренной рыбой, а на третью – пироги с гречневой кашей и соминой, да смачную ячную кашу с маковым маслом, в конце стола овсяный кисель с сытой медовой. А вином, как всегда водилось у Патапа Максимыча, обносили по трижды, а пиво и сыченая брага в деревянных жбанах на столах стояли – сколько кто хочет, столько и пей. Крестясь и поминаючи покойницу, низкими поклонами поблагодарив хозяев, тихо народ разошелся. Чапуринские стряпухи убрали посуду, работники столы и скамьи на двор унесли; улица опустела… По сеням, по клетям, да по сенницам улеглись мужики и бабы деревни Осиповки поспать-отдохнуть после сытного обеда. Девки с ребятишками – в лес по грибы да по ягоды. Пришлые поминальщики, направляясь к своим деревням, разбрелись по разным дорогам. А хозяева и гости, воротясь с кладбища в дом Патапа Максимыча, отправились прямо в моленну. Там передо всеми иконами горели пудовые ослопные (Старинное слово: свеча, величиной в ослоп. А ослоп в лесах на севере и доселе означает дубину, стяг.) свечи, а в средине стоял крытый черным бархатом с серебряными галунами аналогий, на нем фарфоровое блюдо с узорочно разукрашенною цукатами кутьею. Облачась в соборную мантию, Манефа стала перед нею и замолитвовала. Пропели литию. Игуменья отведала кутьи, поминая покойницу, и, взяв блюдо на руки, обратилась к предстоящим. Один за другим подходили к ней и вкушали кутию… Напившись чаю, за столы садились. В бывшей Настиной светлице села Манефа с соборными старицами, плачея Устинья Клещиха с вопленницами да еще кое-кто из певчих девиц, в том числе, по приказу игуменьи, новая ее наперсница Устинья Московка. Мирские гости расселись за столы, расставленные по передним горницам. Там рыбными яствами угощал их Патап Максимыч, а в Настиной светлице села с постниками Аксинья Захаровна и угощала их уставным сухояденьем. И кляла же тот обед Устинья Московка. Первое дело: свежей рыбки хотелось покушать ей, а главное, Василий Борисыч там сел, да там же и Прасковья Патаповна. Подметив на кладбище, как поглядывал на нее Василий Борисыч, дала Устинья волю пылкому, ревнивому сердцу… Если б можно было, взяла бы да и съела девичьего подлипалу… Горячая девка была!.. За поминальными обедами беседы не ведутся: пьют, едят во славу божию в строгом молчанье. Лишь изредка удельный голова вполголоса перекидывался отрывистыми словами с Иваном Григорьичем, да Фленушка шептала что-то на ухо Параше, лукаво поглядывая на Василия Борисыча. Кое-что и она подметила на кладбище и еще ране того, в Комарове во время дорожных сборов, кой-что про Парашу московскому послу рассказала. В конце обеда, после поминального киселя, встали гости из-за трапезы и опять пошли в моленную. Там вместо аналогия стоял большой стол, крытый браной камчатной скатертью, а на нем ставлена была фарфоровая миса с «тризной» и пустые стаканы по числу гостей. Надев соборную мантию, Манефа замолитвовала, а девицы заупокойную стихеру шестого гласа запели: «Создателю и творче, зиждителю и избавителю, ослаби, отпусти, Христе боже». А пели демеством. Василий Борисыч нарочно девиц т ой стихере обучил, собираясь ехать в Осиповку на сорочины. Про эту стихеру на Керженце в лесах до тех пор не слыхивали (Полной заупокойной стихеры «Создателю и творче» ни в одной старопечатной книге нет. Только в «уставе» сказано: "По сем восстав от трапезы поем: «Создателю и творче», но дальше ни одного слова текста стихеры не напечатано. Это некоторых ревнителей на Керженце вводило в немалое сомненье, пока не был привезен из Москвы полный текст поминальной стихеры. Он находится только в рукописных крюковых певчих книгах XVII столетия, довольно редких.). Всем она очень понравилась, и все много благодарили Василия Борисыча, что такую хорошую стихеру вывез из Москвы на Керженец… А во время пения той стихеры Никитишна серебряным ковшом тризну по стаканам разливала. И пили во славу божию, крестясь и поминая за упокой рабу божию девицу Анастасию. Тем сорочины и кончились.     ***   Из моленной после трапезы отдохнуть разошлись. Фленушка да Марьюшка вместе с Парашей заперлись в ее светлице. Порывалась туда Устинья Московка, но мать Манефа ее не пустила. Ревностью пылая и в досаде на неудачи, больше получаса растирала канонница ноги хворой игуменьи, сильно приуставшей после длинных служб и длинного обеда. Успокоив, сколь могла, матушку и укрыв ее на постели одеялом, пошла было гневная Устинья в Парашину светлицу, но, проходя сенями, взглянула в окошко и увидела, что на бревнах в огороде сидит Василий Борисыч… Закипело ретивое… Себя не помня, мигом слетела она с крутой лестницы и, забыв, что скитской девице не след середь бела дня, да еще в мирском доме, видеться один на один с молодым человеком, стрелой промчалась двором и вихрем налетела на Василья Борисыча. – Ты что?.. Ты что это вздумал?.. – задыхаясь и едва переводя дух, визгливо кричала она на него. – Куда, пес этакой, на кого бесстыжие глаза свои запускал? А?.. Озадаченный внезапным появлением Устиньи, как полотно побледнел Василий Борисыч и, поднявшись с места, дрожавшим от страха голосом едва мог промолвить: – Щх, искушение! – Куда ты, стоя на кладбище, подлые зенки свои пялил? – неистово лютуя, кричала Устинья. – На кого глядел?.. А?.. – Да что ты?.. Что ты кричишь?.. В уме ли? – вполголоса стал было уговаривать ревнивую канонницу Василий Борисыч. – Опомнись!.. Могут услышать… – Пущай их слышат!.. – пуще прежнего лютовала Устинья. – Наплевать мне! Хоть все сюда сходись! Себя погублю, зато уж и тебя осрамлю, беспутного, осрамлю, осрамлю!.. Будешь меня помнить!.. Вытолкают по шеям!.. Всем скажу, что к хозяйской дочери примазаться хочешь!.. Чапурин не свой брат – на эти дела хуже черта… Свернет тебе голову, как куренку!.. Воротишься в Москву с поротой спиной!.. Я те докажу!.. Думал, на дуру напал?.. Нет, брат, шалишь, мамонишь!.. Снял с меня голову, так и я с тебя сниму!.. Изменщик ты мерзкий!.. Я ль тебя не любила?.. Я ли тебя… И грянулась оземь в рыданьях. Василий Борисыч вконец растерялся, стоит как вкопанный, придумать не может, что делать ему… Убежать – содому, окаянная, на весь дом, на всю деревню наделает, перебудит всех… Остаться – придет кто-нибудь, из окошка увидит. – Щх, искушение!.. Настал час испытаний! – схватив себя за виски, говорил он и снова принялся уговаривать то рыдавшую, то надрывавшуюся от хохота Устинью. – Образумься!.. Устиньюшка!.. Опомнись!.. – говорил он, боясь наклониться к ней, боясь и прочь отойти. – С ума, что ли, сошла?.. Стыд-от где у тебя?.. Совесть-та где?.. Устинья продолжала рыдать и, наконец, завопила в источный голос: – Погубитель ты мой!.. Злодей ты этакой!.. Забыла твоя совесть, чем обещался ты мне?.. Ох, погубила я с тобой свою головоньку!.. – Искушение! – теребя в отчаяньи виски, потихоньку восклицал Василий Борисыч. – Да уймись же, окаянная, уймись. Устиньюшка, пожалуйста, уймись, говорю тебе, моя миленькая!.. Слушай… а ты слушай же!.. – обрадовавшись блеснувшей в уме его мысли, сказал он, наклоняясь к Устинье и боязливо поглядывая на окошки. – Видишь, лесок – близенько… Пойдем туда – там обо всем потолкуем… Ох, ты господи, господи!.. Вот искушение-то!.. Ох, дуй тя горой! Ну, пойдем же, моя ягодка, моё яблочко наливчатое, пойдем, – тут недалече! Медленно поднялась Устинья, глянула на всполье, на ближний перелесок и, отирая наплаканные глаза миткалевым рукавом, плаксиво сказала: – Пойдем. – Вместе идти не годится. Народу много – увидят, – посвободнее вздохнув, молвил Василий Борисыч. – Ступай ты вперед, Устиньюшка, я за тобой. – Врешь, меня, голубчик, не надуешь! – перебила Устинья. – Спровадить хочешь, самому бы к своей крале лытнуть… – Ну, ин я вперед, – сказал Василий Борисыч. – А ты в лесу-то схоронишься, да обходом к ней, еретице, – возразила Устинья. – Нет, любезный, меня на бобах не проведешь… Вместе пойдем. – Вот положение!.. – осторожно вскликнул Василий Борисыч. – Ох, искушение! И стал он клясться и божиться Устинье всеми клятвами, что не уйдет, не укроется, станет у ней на виду дожидаться ее в опушке перелеска. Согласилась Устинья, и, весь дорожа от страха, Василий Борисыч спешил впритруску к перелеску. Ходок был плохой, на ноги слабый – одышка беднягу берет, а нечего делать, прибавляет да прибавляет шагу – поскорей бы укрыться от людских взоров. Трусит, идет побежкой, а сам горькую думу раздумывает: "Попутал же меня бес окаянный!.. Связало ж меня с безумной баламотницей!.. Ишь, чертовка, как привязалась!.. Вот они последствия-то какие!.. Не придумаешь, как подобру-поздорову отделаться от окаянной! Ох, искушение!.. А ведь глаз-от какой зоркий у шельмы! Словно прочла на уме!.. Нагрянула беда, что ни дай, ни вынеси! Ну, как в Москву донесется!.. Гусевы, Мартыновы, Досужевы, матушка Пульхерья… Уставщик-от мол наш, книжник-от, девственник-от, постник!.. Ох, искушение!.. А Устинья следом за ним. Мерными шагами, ходко спешит она к перелеску, огнем пышет лицо, искрами брызжут глаза, губы от гнева и ревности так и подергивает. «Коль не мне, никому за тобой не быть!.. Крови твоей напьюсь, а другой не отдам!.. А эту разлучницу, эту змею подколодную!.. Конями ее обвести, зельем опоить, ножом зарезать!..»  ГЛАВА ДЕВЯТАЯ   Часа через два по возвращении Василья Борисыча из лесу с Устиньей в передних горницах Патапа Максимыча гости за чаем сидели. Ни матери Манефы, ни соборных стариц, ни Аксиньи Захаровны, на шаг не отходившей от золовки-игуменьи, не было тут. Как ни старалась Устинья Московка попасть в передние горницы, где возлюбленный ее, чего доброго, опять, пожалуй, на хозяйскую дочь глаза пялить начнет, – никак не могла: Манефа приказала ей быть при себе неотлучно… Куда как досадно, куда как горько было это ревнивой каноннице. Гости из Городца и городские гости уехали – за пуншами только четверо сидело: сам хозяин, кум Иван Григорьич, удельный голова да Василий Борисыч. Рядом в боковуше, за чайным столом, заправляемым Никитишной, сидели Параша, Груня, Фленушка да Марьюшка. У мужчин повелась беседа говорливая, в женской горнице в молчанки играли: Никитишна хлопотала за самоваром. Груня к мужским разговорам молча прислушивалась. Параша дремала, Марьюшка с Фленушкой меж собой перешептывались да тихонько посмеивались. – Так как же ты, гость дорогой, в Неметчину-то ездил?.. Много, чай, поди было с тобой всяких приключеньев? – говорил Патап Максимыч Василью Борисычу. А тот сидел во образе смирения, учащал воздыхания, имел голову наклонну, сердце покорно, очи долу обращены. – Много было всяких приключениев, – отвечал он тихим, сладеньким голоском своим. – Много трудов приял? – Всего было достаточно, – глубоко вздохнув, ответил Василий Борисыч.Особенно прискорбно было, как ночью кордон мы проходили. – Город, что ли, какой? – спросил кум Иван Григорьич. – Какое город! – возразил смиренно Василий Борисыч. – По-нашему сказать – граница, рубеж, а по тамошним местам кордоном зовут. – Что ж такое тут приключилось? – спросил Патап Максимыч. – Пропуски там крепки, за нашими смотрят строго, у нас же и заграничных пачпортов не было, поехали на божию волю… И набрались же мы тогда страха иудейска, – ответил Василий Борисыч. – Расскажи, сделай милость. Очень любопытно узнать ваши похожденья,сказал Патап Максимыч. И начал Василий Борисыч свой «проскинитарий» (От греческого – поклоняюсь. Описание путешествия ради поклонения святым местам.): – Прибыли мы к кордону на самый канун Лазарева воскресенья. Пасха в том году была ранняя, а по тем местам еще на середокрестной реки прошли, на пятой травка по полям зеленела. Из Москвы поехали – мороз был прежестокий, метель, вьюга, а недели через полторы, как добрались до кордона, весна там давно началась… – Мудреное дело! – удивился Иван Григорьич. – Такие уж теплые земли господь своею премудростью создал,наставительно молвил Василий Борисыч и, не дожидаясь ответа, продолжал проскинитарий: – Приехали мы в одну деревню, Грозенцы прозывается, версты три от кордона-то будет. Там христолюбец некий проживает, по нашему состоит согласу. То у него и ремесло, что беглых, беспачпортных да нашего брата паломника тайком за кордон переправлять, а оттуда разны товары мимо таможен возить – без пошлины, значит.. И в том первые пособники ему жиды… Переправляют нашего брата не кучей, а в одиночку, и завсегда в ночное время, чтобы, значит, таможенный объезд кого не приметил. Если ж увидят, дело плохое – тотчас музыку тебе на ноги (Кандалы.), да по образу пешего хождения назад в Россию. В одну ночь товарища, с которым я за границу поехал, перевели благополучно, на другую ночь за мною пришли… Ох, искушение!.. Перерядили меня, раба божия, хохлом и повезли в другу деревню, а от той деревни четверти версты до кордона не будет… В самую полночь меня повели… Идем по задворкам, крадучись тихими стопами, яко тати… Искушение, да и только!.. И страх же напал на меня!.. Не приведи господи никому такого страха принять!.. Дрожу, ровно в лихоманке, сам в шубе, а по всем суставам мороз так и бегает, на сердце ровно камень навалило – так и замирает. Пошел было, как обычно хожу, а проводник в самое ухо мне шепчет: «Тише, на землю ступай, услышат…» Господи, боже мой, и по земле-то надо с опаской ходить!.. Огонь, вижу, близехонько светится, двухсот шагов, кажись, не будет… «Деревня, что ли?..» – спрашиваю. «Молчи, – шепчет проводник, – это кордон и есть, тут караульня объездчиков, сторожка…» Оглянулся в другую сторону, и там огонек!.. «Ложись, – говорит проводник, – ползи за мной на четвереньках…» Пополз я ни жив ни мертв, сам молитву творю, а дух у меня так и занимает… А лютые псы и с той и с другой караулки лают, перекликаются, окаянные, меж собою. Думаю себе: «Бросятся, треклятые, тут мне и конец…» Поползли мы к канаве… Сажень ширины, полнехонька воды… «то что?» – спрашиваю. «Молчи. – шепчет проводник, – это самый кордон и есть, здесь вот Россия, за канавой Неметчина… Полезай за мной, да воду-то не больно бултыхай-услышат…» Ох, искушение!.. Вот, думаю, смерть-то моя пришла!.. Вода-то студеная, канава-то глубокая, чуть не по самое горло… Говорю: «Простудиться боюсь – не полезу в канаву…» А проводник изругал меня ругательски, да все шепотком на самое ухо: "Лодку, говорит, что ль для тебя, лешего, припасти?.. Аль мост наводить?.. Ишь неженка!.. Лезь, – не сахарный, не растаешь…" А собаки-то шибче да шибче… Господи, думаю, не нас ли почуяли?.. Ну, тут слава тебе, господи!.. Потерпел создатель грехам, не предал меня явной погибели… Кладочка тоненька проводнику под ноги попалась, положил он ее через канаву, и с шестом в руке, что в деревне мне дали, сух перешел на немецкую сторону… Перейдя кордон, опять на четвереньки, опять ползком… С полверсты так ползли… А потом стало посмелее: пошли на ногах, а пройдя с версту, видим – пара лошадей с телегой стоит, нас дожидаются… Тут уж мы поехали безо всякой опаски и добрались до места живы, здоровы, ничем невредимы… – Да, нечего сказать, приключения! – заметил Патап Максимыч. – И вот подумаешь – охота пуще неволи, – лезет же человек на такие страсти… И не боится. – Во хмелю больше переходят, – отозвался Василий Борисыч. – Товарищ мой, Жигарев, рогожский уставщик, как его переправляли, на ногах не стоял. Ровно куль, по земле его волочили… А в канаве чуть не утопили… И меня перед выходом из деревни водкой потчевали. «Лучше, говорят, как память-то у тебя отшибет – по крайности будет не страшно…» Ну, да я повоздержался. – А на месте-то свободно проживали? – спросил удельный голова. – Нельзя сказать, чтоб совсем свободно. И там пришлось в переделе быть, – сказал Василий Борисыч. – В каком же это переделе? – спросил Патап Максимыч. – И там полиция есть, – отвечал Василий Борисыч. – От нее, от этой самой немецкой полиции, мы едва не пострадали. – Как же это случилось? Расскажи, пожалуйста: очень занятно про твои немецкие похождения слушать…– сказал Патап Максимыч. – А вот как дело было, – начал Василий Борисыч. – Дня через три после того, как приняли нас в монастыре, сидим мы в келарне, беседуем с тамошними отцами. Вдруг входит отец Павел, что митрополита сыскал, лица на нем нет… «Беда, говорит, ищут вас, мандатор гайдуков прислал, стоят у крыльца, ни на шаг не отходят». А мандатор по-ихнему как бы у нас становой, а гайдуки как бы сотские, только страшнее… Я так и присел, ну, думаю, приспел час воли божией – сейчас музыку на ноги да в Москву… Жигарев посмелей меня был, да и пьян же к тому, даром, что страстная, полы в зубы да, не говоря худого слова, мах в окошко… Только крякнул спрыгнувши да, поднявшись, не больно чтоб шибко в монастырский сад пошел… А сад у них большущий да густой – нескоро в том саду человека отыщешь. А у меня смелости нет, с места не могу сдвинуться, ноги как плети, как есть совсем их подкосило… Поглядел в окно – от земли высоко – убьешься… Прыгнуть, как Жигарев, пьяному только можно, потому что господь, по своему милосердию, ко всякому пьяному, если только он благочестно в святой вере пребывает, ангела для сохранности и обереганья приставляет… Вот и стою я, ровно к смерти приговорен: в ушах шумит, в глазах зелень, пальцем не могу двинуть – вот что страх-от значит… Не приведи господи!.. «Что, говорю, делать-то буду!» А сам плачу, слово-то насилу вымолвить мог… Отец Павел ублажает: «Поколь гайдуки, говорит, не взошли, надевай клобук да камилавку, подумают – здешний инок, не узнают…» – А после-то как же? – спрашиваю я отца Павла, дрожа от страха, – ведь иночество-то, говорю, не снимают, после этого надо ведь будет постричься…" – «Что ж? – отвечает отец Павел, – за этим дело не станет, завтра ж облечем тебя в ангельский образ…» Что тут делать?.. А у меня никогда и на мыслях не было, чтоб в иночестве жизнь провождать… А делать нечего, одно выбирай: музыку на ноги, либо клобук на голову… А гайдуки уж в сенях. Шумят, там отцы уговаривают их, а они силой в келарню-то рвутся… Решился… Ну, думаю: «Буди, господи, воля твоя…» И уж за камилавку совсем было взялся, да вспомнилось отцу келарю – дай бог ему доброго здоровья и душу спасти, – вспомнилось ему, что из келарного чулана сделана у них лазейка в сад… Меня туда; а лазеечка-то узенькая, хоть из себя я и сухощав, а насилу меня пропихали, весь кафтанец ободрали, и рукам досталось и лицу… Только что они, господь их спаси, меня пропихали, гайдуки, слышу, в келарне – обыскивают… Я в сад. Забьюсь, думаю, куда подальше, в самую чащу. Пошел, хочу в кусты схорониться, ай кусты-то терновник – руки-то в кровь… Куда идти?.. – думаю да по сторонам озираюсь… Глядь, а тут развалющий анбаришка стоит, и оттуда кто-то осторожным, тихим голосом меня призывает, по имени кличет… Смотрю, ан это Жигарев, мой товарищ: и хмель у него соскочил… Забрался и я к нему… «Вот, брат, – говорю ему, – какие последствия-то, а еще в Москве толковали, что здесь свобода…» – Да, да,говорит Жигарев, – надо подобру-поздорову отсюда поскорей восвояси, а главная причина, больно я зашибся, окно-то, дуй его горой, высокое, а под окном дьявол их угораздил кирпичей навалить… С час времени просидели мы в анбаришке, глядим, кто-то через забор лезет… Батюшки светы!.. Гайдуки, должно быть, сад обыскивать… Пришипились мы – ни гугу, а я ни жив ни мертв… А это был от отца Павла паренек по нас послан. Отвел он нас версты за две от монастыря… Совсем уж стемнело, как иноки за нами пришли, «уехали, говорят, гайдуки». Ну, а потом все было спокойно. – Как же так? – спросил Патап Максимыч. – Известно как, – отвечал Василий Борисыч. – Червончики да карбованцы и в Неметчине свое дело делают. Вы думаете, в чужих-то краях взяток не берут? Почище наших лупят… Да. Только слава одна, что немцы честный народ, а по правде сказать, хуже наших становых… Право слово… Перед богом – не лгу. – Все, видно, под одним солнышком ходим – по всем, видно, странам кривда правду передолила, – заметил кум Иван Григорьич. – Именно так, – со вздохом подтвердил Василий Борисыч. – Так за этим страхом ты, гость дорогой, совсем было в преподобные угодил, – смеялся Патап Максимыч. – Вот дела так дела!.. А не хотелось? – примолвил он, подмигнув Василью Борисычу и прищурясь на левый глаз. – Призвания свыше на то не имею, – смиренно склонив голову, с покорностью ответил Василий Борисыч. – И хорошо, по-моему, что не имеешь того призвания, – сказал Патап Максимыч. – Что это за иночество, что это за келейное наше старчество?.. Одно пустое дело… Послушай только, чего не плетут у нас на Керженце старцы да келейницы… В Оленевском скиту старица была, не то Минадора, не то Нимфодора – шут ее знает, – та все проповедовала, что господь всякого человека монашеского ради жития создал… И многие ее вранье слушали да сдуру-то еще похваливали… Могла ли этакое слово дурища Нимфодора сказать, когда сам господь повелел людям плодиться и множиться… Так ли?.. Ведь повелел? – Это точно… Сказано в писании, – ответил Василий Борисыч, – однако в том же писании и житие иноческое похваляется, ангельский бо чин есть… Земные ангелы, небесные человеки!.. Только известно: не всякому дано – могий вместити да вместит. – Да… Вот красноярский игумен есть, отец Михаил… Он, брат, вместил… Да еще как вместил-то!.. В крепкий дом на казенну квартиру попал, – с усмешкой молвил московскому уставщику Патап Максимыч. – Испытаниями, горестями, озлоблениями же и лишениями преисполнено житие иноческое, – смиренно проговорил Василий Борисыч. – Одно пустое дело!.. – стоял на своем Патап Максимыч. – Захочешь спасаться, и в миру спасешься – живи только по добру да по правде. Не отвечал Василий Борисыч. – Чего ведь не придумают! – продолжал Патап Максимыч. – Человеку от беды неминучей надо спастись, и для того стоит ему только клобук да манатью на себя вздеть… Так нет, не смей, не моги, не то в старцах на всю жизнь оставайся… В каком это писании сказано?.. А?.. Ну-ка, покажи – в каком? – Можно и отбыть в таком разе иночество, – уклоняясь от прямого ответа, молвил Василий Борисыч. – Как же так? – спросил Патап Максимыч. – Повелено иноческую одежду сожечь на том человеке, – сказал Василий Борисыч. – Когда на нем сгорит она, тогда и он свободен от иночества… Так положено - – Положено, положено! – слегка горячась и громчей прежнего заговорил Патап Максимыч. – Где оно положено?.. Кто положил?.. – Святые отцы, – молвил Василий Борисыч. – Все на святых отцов взваливают!.. Чего им, сердечным, и на ум не вспадало, все валят на них, – еще громче заговорил Патап Максимыч. – Нет, коли делом говорить, покажи ты мне, в каком именно писании про это сказано?.. Не то что без пути-то попусту язык о зубы точить? Стихнул Василий Борисыч перед вспыхнувшим тысячником, решился не говорить ни слова. Только вздыхает да псалом на утоление гневных сердец про себя говорит: «Помяни, господи, царя Давида и всю кротость его». – Это, Патап Максимыч, он вправду говорит, – вступился удельный голова. – Намедни у нас точно такое дело было. – Что-о-о?.. Иночества на живом человеке жгли?.. – засмеялся Патап Максимыч. – Ай да голова!.. Ишь чем у них в приказе забавляются!.. Ха-ха-ха!.. Карпушка, что ли, поджигал?.. Ха-ха-ха!.. – А ты выслушай да потом и гогочи… Попусту, смеяться не след… Беса значит это тешить – кого хочешь спроси, – с малой досадой на приятеля ответил Михайло Васильич. – Слушай, как дело было. В летошном году разных деревень девки на Китеж богу молиться ходили. Было на том богомолье келейных матерей сколько-то и скитских белиц. С вечера, известное дело: читали, молились, к утру приустали и над озером в роще вповалку спать полегли… Тут, надо думать, котора-нибудь из келейных, с озорства ли, со злобы ли, аль на смех, шут ее знает, возьми да на девицу на одну деревенскую, на сонную-то, иночество и возложи манатейку, значит, на шею-то ей. Проснулась девка, да и взвыла. Она, видишь, была просватана, конца Петровок дожидали свадьбу-то играть… Как быть! И замуж охота, и манатейки-то скинуть нельзя!.. А келейницы ей в один голос: "Чудо сотворилося! Это уж такое тебе знамение от бога!.. Ты, говорят, сама рассуди, на каком месте это с тобой совершилось – ведь у самого невидимого града, у самого Великого Китежа… Слышала, какой с вечера «Летописец»-от читали?.. Есть, видишь ты, в том невидимом граде Китеже честные монастыри, чудные старцы и старицы… Сколь много веры надо иметь, сколь много духовных подвигов соделать, чтобы воочию узреть тех богоносных незримых отец и матерей? А к тебе блаженные сами пришли, сами на тебя иночество надели. Кто, как не они, святоблаженные? Сама посуди? Это божие дело – господь тебя призывает, правый путь к вечному блаженству сам тебе указует". Да такими словесами девку с толку и сбили: и замуж-то ей хочется и в праведницы охота… Кончилось тем, что девка в скиты ушла… А женихов отец меж тем издержался, к свадьбе готовясь, в долги вошел, с невестиных родителей стал у нас в приказе убытки править… Так вот какое дело было, а ты уж сейчас: иночество на живом человеке жгли. – Мошенницы! – отозвался Патап Максимыч. – Спросить было сестрицу мою родимую, – прибавил он, усмехаясь, – не из ихней ли обители белицы сонную девку в ангельский чин снарядили!.. От них станется… Дошлые девки в Комарове живут!.. На всякие пакости готовы!.. Как выскочит Фленушка, хотела за своих вступиться, но Патап Максимыч так поглядел на нее, что та, ровно язык отморозивши, прижала хвост да смирным делом назад… Зато оправившийся от смущенья Василий Борисыч возревновал ревностью. Смиренно поникнув головою, тихим медоточным гласом обратился он к хозяину: – В отеческом писании немало есть сказаний о знамениях и чудесах, коими господь привлекает человеков от суетного мира в тихое пристанище равноангельского жития. В «Патериках» и «Прологах» много тому примеров видим. – Полно-ка ты, Василий Борисыч, со своими «Патериками» да «Прологами». Ведь это книги не божественные… Такие же люди писали, как и мы с тобой, грешные… Читывал я эти книги – знаю их… Чего-то, чего там не напутано,сказал Патап Максимыч и потом радушно примолвил: – Ты вот лучше пуншику еще пропусти!.. Никитишна! Сготовь Василью Борисычу хорошенького! – Не следует такие речи говорить, Патап Максимыч. Грех великий!..заметил ему Василий Борисыч. – Про пуншик-от не следует разговаривать? Аль насчет наших преподобных, столпов древлего благочестия? – смеялся Патап Максимыч. – Насчет пунша смеяться не годится, потому пойло доброе, а над пустосвятами при веселой беседе потешиться греха нет, ни великого, ни малого.. Не про книги тебе говорю, не над книгами смеюсь, над старцами да над старицами… Пустосвяты они, дармоеды, больше ничего!.. Слухи пошли, что начальство хочет скиты порешить… Хорошее, по-моему, дело… Греха меньше будет – надо правду говорить… Кто в скитах живет?.. Те, что ли, про которых в твоих «Патериках» писано?.. Постники?.. Подвижники?.. Земные ангелы?.. Держи карман!.. Обойди ты все здешни скиты да прихвати и Стародубские слободы, Рогожское на придачу возьми, найди ты мне старицу меньше девяти пудов весу, меньше десяти вершков в отрубе… Десятка не наберешь!.. Вот каковы у них пост да воздержание!.. – Ох, искушение! – глубоко вздохнув, вполголоса сказал Василий Борисыч. – Сызмалетства середь скитов живу, – продолжал Патап Максимыч, – сколько на своем веку перезнал я этих иноков да инокинь, ни единой путной души не видывал. Нашел было хорошего старца, просто тебе сказать – свят человек, – и тот мошенником оказался. Красноярского игумна, отца Михаила, знавал? – Личного знакомства иметь не доводилось, – ответил Василий Борисыч, – а слыхать про отца Михаила слыхал. – Служба у него, любезный ты мой, такая, какой у вас и на Рогожском нет… Во всем порядок, на хозяйство его монастырское любо-дорого посмотреть… А уж баня, я тебе скажу, братец, какая!.. Липовая, парятся с мятой да с калуфером!.. На каменку квас… А чистота, чистота!.. И дух такой легкий да вольный!.. Век бы парился – не напарился!.. Царям только и мыться в такой бане, сроду такой не видывал, – с жаром продолжал Патап Максимыч. – А сам-от отец Михаил инок благочестивый, учительный, по всем здешним скитам нет такого, да и не бывало. Просто, как есть свят человек, не здесь, кажись, ему место, а в блаженном раю возле самого Авраама… Что же на поверку вышло?.. Воровскими делами занимался, фальшивы деньги работал… Вот те и праведник!.. А баня знатная!.. Что хорошо, то хорошо, надо правду говорить!.. – И сатана светоносного ангела образ приемлет, егда восхощет в сети своя слабого человека уловити, – молвил Василий Борисыч. – Это что ж ты хочешь сказать?.. Думаешь, в отца Михаила сатана сам уселся?.. Так, что ли?.. – захохотал Патап Максимыч. – К тому говорю, что дьявольскому искушению ни числа, ни меры нет.ответил Василий Борисыч. – Захотелось врагу соблазнить вас, Патап Максимыч, навести вас на худые мысли об иноческом житии, и навел на красноярского игумна. – Сам к нему поехал… Что понапрасну на черта клепать! – засмеялся Патап Максимыч. – Своя охота была… Да не про то я тебе говорю, а то сказываю, что иночество самое пустое дело. Работать лень, трудом хлеба добывать не охота, ну и лезут в скиты дармоедничать… Вот оно и все твое хваленое иночество!.. Да!.. – Вражее смущение!.. – проговорил Василий Борисыч. – Это лукавый вас на такие мысли наводит… Бороться с ним подобает, не поддаваться диавольскому искушению… – Толкуй себе!.. Послушать тебя все едино, что наших керженских келейниц: все бес творит, а мы, вишь, святые, блаженные, завсегда ни при чем. Везде один он, окаянный, во всем виноват… Бедненький!.. – молвил Патап Максимыч. – Этого я не говорил, Патап Максимыч, – возразил Василий Борисыч. – Как же можно сказать, что бес все делает?.. Добра никогда он творити не может и правды такожде… Где зло, где неправда, там уж, конечно, дело не наше, его. – Ну, Василий Борисыч, – засмеялся Патап Максимыч, – я бы тебя в игуменьи поставил… Право… Вон у меня есть сестрица родимая: ни дать, ни взять твои же речи… Послушать ее – так что в обителях худого ни случится – во всем один бес виноват. Сопьется старица – бес споил, загуляет с кем – он же, проворуется – тот же бес в ответе… Благо ответчик-от завсегда наготове, свалить-то есть на кого… А слыхал ли ты, друг любезный, какое у нас, годов двадцать тому назад, в Комаровском скиту чудо содеялось?.. Как один пречестный инок беса в окошко махнул да чуть до смерти его не зашиб?.. – Не доводилось, – ответил Василий Борисыч. – Как так?.. Столько времени у моей сестрицы гостишь, а про такие чудеса не слыхивал? – шутливо удивился Патап Максимыч. – Про отца Исакия, иже в Комарове беса посрами, знаешь? – Нет, не знаю… – Ну, так ты, Василий Борисыч, ничего, любезный мой, не знаешь… Ничего, как есть ничего, – продолжал Патап Максимыч. – Дивиться, впрочем, тут нечему: про такие чудеса наши старицы приезжим рассказывать не охотницы. Хочешь – расскажу тебе повесть душеполезну?.. Спасибо скажешь – можно в тетрадь написать поучения ради. – Расскажите, коли такое есть ваше желание, – безучастно ответил Василий Борисыч, зная наперед, что услышит про такое чудо, какого ни в одном Патерике не отыщется. – В Комарове, – начал с лукавой важностью в первый еще раз после Настиной смерти расшутившийся Патап Максимыч, – в Комарове теперь женски только обители. А прежде и мужские были… Вкупе-то, знаешь, веселей души спасать!.. Ионина обитель была там, часовня и теперь стоит. Спасался в ней старец искусен, житием сияя, яко светило, – преподобный отец Исакий… Подвизался богоугодно, дара пророчества сподобился – значит, стал прозорливцем… Много к нему народу ходило: охоч ведь народ-от будущу судьбу узнавать. Приношения, как водится, бывали: тем и держалась обитель. Прославился всюду Исакий – во всю землю произыде слава его… Ну, тут известное дело – бес… Позавидовал преподобному, приступил к нему и начал мечтаниями смущати, сонные видения представлять. Старец же посрамлял его ежечасно… Видит бес, что одному ему с Исакием не сладить – пошел в свое место, сатану привел, чертенят наплодил, дьявола в кумовья позвал да всем собором и давай нападать на отца Исакия… Знал и я Исакия-то – ростом был с коломенску версту, собой детина ражий, здоровенный, лицом чист да гладок, языком речист да сладок; женский пол от него с ума сходил – да не то чтоб одни молодые, старухи – и те за Исакием гонялись. Спроси-ка при случае Аркадию либо Таифу… А был он лет сорока, не больше. Строил диавольский собор ему козни и навел на Исакия искушение – лестовка на руке, а девки на уме. Рядышком с Иониной обителью матушки Александры обитель стоит – Игнатьевых прозывается. Девок множество, все на подбор – одна другой краше. Старец их прочь не гонял… Жил таким образом преподобный года три, либо четыре, намолвки не наводил, бес ли его покрывал, сам ли умел концы хоронить – доподлинно сказать не могу. Приехала из Ярославля к матери Александре сродница – девица молодая, купеческого роду, хороших родителей дочь, воспитана по доброму, в чистоте и страхе господне, из себя такая красавица, что на редкость. Воззрился на нее преподобный, а бесовский-от собор и ну его под бок и ну разжигать. «Хоть голову на плаху, – помышляет Исакий, – хоть душу во ад, а без того мне не быть, чтобы с той девицей покороче не познакомиться». Старая приятельница нашлась: мать Асклепиодота помогла преподобному. Наговорила гостейке турус на колесах: святой-де у нас в шабрах живет, благочестивый, учительный, постник, великий дар прозорливости имеет – всю судьбу твою как на ладонке выложит… Девица, известно – умок-от легок, что весенний ледок, – захотелось судьбу проведать, где, дескать, мой суженый, в каку сторону буду выдана, каково будет житье замужем. Согласилась – пошли. Тут-то чудо и сотворилось… – Какое? – спросил Василий Борисыч. – А вот какое, – допив стакан пуншу, продолжал Патап Максимыч. – Предста преподобному бес во образе жены и нача его смущати; он же отвеща ему глаголя: «Отыди от меня, сатано!» Бес же нимало не уязвися, дерзностно прельщая преподобного. Тогда отец Исакий поревнова, взем беса и изрину его из оконца… И товарищ твой крякнул, Василий Борисыч, как с высокого-то окна в Белой Кринице прыгнул, а девичье тело понежней Жигаревского будет… Насмерть расшиблась… – Искушение!.. – шепотом прибавил Василий Борисыч. – До начальства дело дошло: скрыть нельзя…– продолжал Патап Максимыч…– Еще умрет, пожалуй, тогда всем беда, опять же родитель из Ярославля приехал, всех на ноги поднял… суд да дело… Так ведь и в суде-то преподобный на своем стоял: «Я, говорит, полагал, что это бес, он ведь всегда во образе жены иноков смущает. Я было, говорит, крестным знамением его – неймется, заклинаниями – не внемлет. Ну тогда со дерзновением махнул его из окна… Вот, говорит, и вся моя вина…» Ты про этакие чудеса в книгах-то читал ли? – Искушение! – только и мог ответить Василий Борисыч на слова Патапа Максимыча. – Поплатился Исакий за искушение, – прибавил Патап Максимыч. – Первым делом – в острог, второе – чуть в Сибирь не угодил, а третье горше первых двух – со всеми деньгами, что за пророчество набрал, расстался… И обитель с той поры запустела. – Искушение! – еще раз вздохнул Василий Борисыч. – Нет, ты мне вот что скажи, Василий Борисыч, – продолжал Патап Максимыч, – какое насчет этого чуда будет твое рассуждение?.. Может, к отцу-то Исакию и на самом деле бес во образе ярославской девицы являлся?.. Может такое дело статься аль не может?.. Как по-твоему? – Конечно, может, – ответил Василий Борисыч. – Можно, значит, беса и в окошко? – усмехнулся Патап Максимыч. – Можно! – отрывисто и с сердцем молвил Василий Борисыч. – И ребра переломать? – Можно. – Значит, исправник да суд понимали неладно, обидели, значит, Исакия понапрасну, – засмеялся Патап Максимыч, и богатырский хохот его впервые после Настиной кончины громкими раскатами по горницам раздался. Смеялись и кум Иван Григорьич с Михайлом Васильичем, смеялась и женская половина гостей. Груня одна не смеялась, да еще рьяный поборник древлего благочестия Василий Борисыч… Под шумок довольно громко он вскрикивал: – Маловеры!.. Слепотствующие!.. Ох, искушение!.. Под общее веселье пуще прежнего расходился Патап Максимыч. – Это новы дела у Иониных, – сказал он, – а слыхал ли ты, Василий Борисыч, про старые?.. Не про старца Иону говорю тебе – тот жил давно, памятков про него, опричь чудотворной ели, никаких не осталось… А надо думать, что был свят человек, потому что богомольцы ту ель теперь до половины прогрызли… чудодействует, вишь, от зубной скорби, лучше самого Антипия помогает… Да не об ели хочу поведать тебе, а про слезы, печали и великие сокрушенья бывшего игумна той обители, отца – как бишь его? – Филофея никак… Батюшко родитель мой знавал этого Филофея, частенько, бывало, про его слезы рассказывал… Не знаешь про те слезы?.. Слушай!.. Ионина обитель в те поры первою обителью по всему Керженцу была, ионинский игумен был ровно архиерей надо всеми скитами, и мужскими и женскими… А это оттого, что отовсюду христолюбцы деньги на раздачу по скитам к Иониным присылали, вот как теперь к сестрице моей любезной присылают. Оттого она теперь у них и за патриарха… Право!.. Спроси хоть ее самое!.. А тогда, по той же причине, все ихнее житие было у ионинского игумна в руках. Поступил к ним Филофей не то из Москвы, не то из Слобод, одно слово – не здешний… Ладно, хорошо… Приезжает он во свою честную обитель… Глядят, старец постный, строгого жития, как есть подвижник, от юности жены не позна, живучи где-то в затворе… Казначей был у Иониных-то, отец Парфений… Всех прежних игумнов в руках держал, слабостям их помогая. И стал он примечать, на какую бы удочку этого осетра изловить… Замечает старец Парфений, как только про женски обители речь поведется, у отца Филофея глаза так и запрыгают… Казначей себе на ус, говорит ему: «Отче святый, в горницах у тебя грязненько, не благословишь ли полы подмыть?» Тот благословляет… А Парфений: «При прежних, говорит, игумнах девицы полы подмывали, для того и очередь меж ними водилась. Благослови, отче святый, в женские обители наряд нарядить». Игумен так и замахал руками: «Не хочу, значит: не благословляю…» А Парфений ему: «Без того нельзя, отче святый, грязи нарастет паче меры, а полы подмывать дело не мужское, ни один послушник за то не возьмется. Да к тому ж белицы в мужских кельях полы подмывают спокон веку, с самого, значит, Никонова гоненья. А стары обычаи преставлять не годится – ропот и смущение могут быть большие, молва по людям пойдет – в Иониной-де обители новшества возлюбили – в старине, значит, не крепки. Подумай об этом; старче божий, ты человек новый, наших обычаев не знаешь». Нечего делать, согласился игумен, но только, что белицы с шайками в келью, он в боковушу да на запор. «Эту комнатку, – Парфению молвил, – после когда-нибудь…» Зачали девицы полы подмывать, а игумен на келейну молитву стал… Тут известно дело – бес… «Погляди да погляди, дескать, в замочну дырочку…» Послушался беса отец Филофей, приник к дырочке, взглянул – да глаза оторвать и не может. Белицы-то все молодые, подолы-то у всех подоткнуты. Сроду Филофей таких видов не видал… Поборол, однако, врага, отошел от двери, прямо к иконам… Молится с воздыханиями, со слезами, сердцем сокрушенным, уничиженным, даровал бы ему господь силу и крепость противу демонского стреляния… А бес-от его распаляет – помолится, помолится старец, да и к дырочке… Приходит наутро другого дня Парфений, говорит игумну: «Ну, вот, отче святый, теперь у тебя в кельях-то и чистенько, а в боковушке как есть свиной хлев, не благословишь ли и там подмыть?»– «Как знаешь», – ответил игумен, а сам за лестовку да за умную молитву (Умная молитва – мысленная, без слов.). "Боковуша не величка, – молвил Парфений, – достаточно будет и одной… Отвечает игумен: «Как знаешь». – «Так я под вечер наряжу, святой отче…» А игумен опять то же слово: «Как знаешь!..» На другой день поутру опять к нему отец Парфений приходит, глядит, а игумен так и рыдает, так и разливается-плачет… Парфений его утешать: «Что ж, говорит, отче святый,ведь это не грех, а токмо падение, и святые отцы падали, да угодили же богу покаянием… Чего тут плакать-то?.. До тебя игумны бывали, и с теми то же бывало… Не ты, отче первый, не ты и последний». А отец Филофей на ответ ему: «Дурак ты, дурак, отец Парфений!.. О том разве плачу?.. О том сокрушаюсь?.. До шестого десятка я дожил… не знал…» – Искушение! – опустя очи, воскликнул Василий Борисыч. А самому завидно. Долго шла меж приятелей веселая беседа… Много про Керженски скиты рассказывал Патап Максимыч, под конец так разговорился, что женский пол одна за другой вон да вон. Первая Груня, дольше всех Фленушка оставалась. Василий Борисыч часто говорил привычное слово «искушение!», но в душе и на уме бродило у него иное, и охотно он слушал, как Патап Максимыч на старости лет расходился.  ГЛАВА ДЕСЯТАЯ   Правду говорил удельный голова Алексею: раньше трех дён Патап Максимыч гостей не пустил. И кум Иван Григорьич с Груней, и Михайло Васильич с Ариной Васильевной, и матушка Манефа с келейницами, и московский посол Василий Борисыч волей-неволей гостили у него три дня и три ночи. – Тому делу нельзя быть, чтоб раньше трех дён гостей отпустить… Сорочины что именины – до троих суток роспуску нет, – говорил Патап Максимыч на неотступные просьбы тосковавшего по перепелам Михаила Васильича. – Уехали ж городецкие, отпустил ты и городских гостей, – молвил голова гостеприимного своевольника, – яви божескую милость, отпусти меня с Ариной Васильевной. – Гость гостю рознь – иного хоть брось, а с другим рад бы век свековать, – отвечал на те слова Патап Максимыч. – С двора съехали гости дешевые, а вы мои дорогие – ложись, помирай, а раньше трех дён отпуска нет. – Поверь же богу, Патап Максимыч, – вздумал продолжать удельный голова. – Нужные дела по приказу есть, непременно надо мне домой поспешать. – Пустых речей говорить тебе не приходится, – отрезал тысячник. – Не со вчерашнего дня хлеб-соль водим. Знаешь мой обычай – задурят гости да вздумают супротив хозяйского хотенья со двора долой, найдется у меня запор на ворота… И рад бы полетел, да крылья подпешены (Подпешить – сделать птицу пешею посредством обрезки крыльев.). Попусту разговаривать нечего: сиди да гости, а насчет отъезда из головы выкинь. И должны были гости покориться воле Патапа Максимыча. Было б напрасным трудом спорить с ним. Не родился тот на свет, кто бы переспорил его. И томился тоской Михайло Васильич, поглядывая на плававшие в воздухе длинные пряди тенетника и на стоявшие густыми столбами над хлебом и покосами толкунцы (Толкунцы, или толкачи – рои мошек.). Тянуло его к сетям да к дудочкам – хоть бы разок полежать в озимях до Нефедова дня… Да что поделаешь с своеобычным приятелем? Хоть волком вой, а гости до трех дён у Чапурина. Иной выливает горе слезами, другой топит его в зеленом вине. Патап Максимыч думал размыкать печаль в веселой беседе с приятелями. Не было к нему ближе людей Ивана Григорьича с Михайлой Васильичем – то были други верные, приятели изведанные, познал их Чапурин и в горе и в радостях, и в счастье и в печалях. И хотелось ему с ними развеять мрачные думы, душу свою хотелось ему отвести… Новый знакомец тоже по нраву пришелся… Но Василий Борисыч человек молодой, к тому ж за скиты и за всяко духовное дело стоит через меру, оттого и тешился над ним Патап Максимыч, оттого и поддразнивал его затейными рассказами про житье-бытье старцев и келейниц лесов Чернораменских. Шутит Чапурин веселые шутки, трунит над Васильем Борисычем; добродушное лицо его сияет сердечною радостью… Но нет-нет, а вдруг отколь ни возьмись – налетит хмара темная, потускнеет ясный взор отца горемычного, замлеет говорливый язык, и смолкнет Патап Максимыч, вспоминая красотку свою ненаглядную, покойницу Настю-голубушку, и слеза, что хрусталь, засверкает на ресницах его… Смолкнут и други-приятели, глядя на хозяина, потупят очи речистые, зная, чем повеяло на душу Патапа Максимыча… По недолгом времени ровно ото сна воспрянет он; опять за шутки, опять за издевки над Васильем Борисычем. Про скиты речь поведет, ведет, про Белую Криницу, зачнет путем, сведет на смеховое дело, пойдет балагурить насчет беглого священства да австрийского архиерейства, насчет келейного жития, уставов, поверий, скитских преданий… Патап Максимыч был истый великорусс: набожник, ревностный к вере отцов богомольник, но великий суеслов; а как расходится да разгуляется, и от кощунства не прочь… Сидя в соседней боковуше, в ужас приходила мать Аркадия, слыша как потешался он над Васильем Борисычем… В душевном смятенье вполголоса читала она псалом царя Давида: «Рече безумец в сердце своем». Василий Борисыч в споры. Нельзя же московскому послу оставаться без ответа, слушая такие речи; нельзя не показать ревности по древлему благочестию. Но с Патапом Максимычем спорить не то что с другим – много надо иметь и ума и уменья, чтоб свое защитить и ему поноровить. Другой слов бы не нашел для разговоров с Чапуриным, но Василий Борисыч на обхожденье с такими людьми был ловок, умел к каждому подладиться и всякое дело обработать по-своему… Оставшись подростком по смерти сначала зажиточных, потом разорившихся родителей, круглый, безродный сирота, обширной начитанностью, знаньем церковного устава и пения обратил он на себя вниманье рогожских попов, уставщиков и попечителей часовни… И в самом деле был он великий начетчик, старинные книги, как свои пять пальцев, знал; имея же острую память, многое из них целыми страницами читал наизусть, так, бывало, и режет… Но, читая старые книги, новыми он не брезговал, не открещивался от них, как другие староверы, напротив, любил их читать и подчас хорошее слово из них в речь свою вставить. Сильные своим влияньем тузы московского старообрядства дорожили такими людьми и уважали Василья Борисыча за острый ум и обширные познанья… Не раз изведав ловкость его, стали посылать его в разные места по духовным делам, и, куда, бывало, ни пошлют, всюду он порученье исполнит на славу. Это ему, бедному человеку, не только хороший хлеб давало, но даже доставило возможность купить в Сыромятниках (Одна из отдаленных частей Москвы, поблизости Рогожского кладбища. В Сыромятниках живет немало старообрядцев рогожского согласия.) хорошенький домик и сколотить себе небольшой капиталец. Большое богатство мог бы скопить, да страстишка в нем завелась – карты возлюбил… Ни трынка, ни горка, ни новоявленная макао не везли Василию Борисычу… А как был он по пословице «несчастлив в игре, да счастлив в любви», так и на это счастье деньги понадобились и, бывало, из кармана, как по вешней воде, уплывали… А все-таки в довольстве жил, бедовать ему не доводилось… Главное – с людьми уживаться умел… То затейник, то балагур, то скромник и строгий постник, то бабий прихвостень и девичий угодник, был он себе на уме: с кем ни повстречается, ко всякому в душу без оглобель въедет, с кем беседу ни зачнет, всякого на свою сторону поворотит… С первого взгляда он насквозь узнал Патапа Максимыча, понял, что это за человек, и разом сумел к нему подладиться. Заметив, что не жалует он потаковников, а любит с умным, знающим встречником (Встречник – противник в споре, иногда враг.) поспорить, охотно пускался с ним в споры, но спорил так, чтоб и ему угодить и себя не унизить. Послушает, бывало, мать Манефа, либо которая из келейниц, как ведет он речи с Патапом Максимычем, сердцем умилится, нарадоваться не может… А Патап Максимыч тоже рад и доволен. Ласково поглядывает на Василья Борисыча, самодовольно улыбается, а сам про себя думает: «Вот так человек!.. Из молодых да ранний – на все горазд: и себя огородить и старшему поноровить! Опять же и книжен. Таких начетчиков мало мне встречать доводилось. По всему старообрядству таких раз-два, обчелся». Но не все же шутить да балагурить – надоест. Досыта натешившись над скитами и над старою верой, на иное Патап Максимыч беседу свел. С Иваном Григорьичем да с удельным головой пошли у него разговоры про торги да промыслы. Василий Борисыч и тут лицом в грязь себя не ударил. Увидел Патап Максимыч, что и по торговому делу он был столько же сведущ, как и в книжном писанье. Исходив много стран, многое видел на веку своем Василий Борисыч, все держал на памяти и обо всем мог иметь свое сужденье. Московские фабрики, ржевские прядильни, гуслицкие ткачи, холуйские богомазы офени-коробейники, ростовские огородники, шуйские шубники, вичужские салфетчики, сапожники-кимряки, пряничники-вязьмичи вдоль и поперек были ему известны. Куда ни заносила Василья Борисыча непоседная жизнь, везде дружился он с зажиточными старообрядцами. А те по многим местам держат в руках и торговлю и промышленность. Оттого ему и сподручно было так хорошо изведать торговое дело. Когда повелись толковые, деловые разговоры, Василий Борисыч в какой-нибудь час времени рассказал много такого, чего ни Патапу Максимычу, ни куму Ивану Григорьичу, ни удельному голове Михайле Васильичу и на ум до того не вспадало. Про то разговорились, как живется-можется русскому человеку на нашей привольной земле. Михайло Васильич, дальше губернского города сроду нигде не бывавший, жаловался, что в лесах за Волгой земли холодные, неродимые, пашни и покосы скудные, хлебные недороды частые, по словам его выходило, что крестьянину-заволжанину житье не житье, а одна тяга; не то, чтобы деньги копить, подати исправно нечем платить. – А промысла, – жаловался он, – что спокон века здешний народ поили-кормили, решатся один за другим. На что ни оглянись, все под гору катится, все другими перебито. На что славна была по всем местам наша горянщина, и ту изобидели: крещане (Жители Крестецкого уезда Новгородской губернии.) у токарей, юрьевцы да кологривцы у ложкарей отбивают работу. В прежние годы из нашей Чищи (Чищею называется безлесная полоса вдоль левого берега Волги шириною верст на двадцать, двадцать пять и больше.) валенок да шляпа на весь крещеный мир шли, а теперь катальщики чуть не с голоду мрут… Угораздило крещеных у немца картуз перенять!.. От саратовских колонистов тот картуз по Руси пошел и дедовску шляпу в корень извел… Прежде в Чищи для каждой стороны особую шляпу работали: куда шпилёк, куда верховку, куда кашник (Разные виды русских поярковых шляп.), а теперь, почитай, и валять-то разучились… Хизнула шляпа, остались сапоги с валенками, и те Кинешма с Решмой перебивают, а за Кинешмой да Решмой калязинцы (Город и большое село на Волге в Костромской губернии. Калязин – город Тверской губернии, тоже на Волге.). Красную Рамень взять, прежде на всю Россию весовые коромысла работала, теперь и этот промысел стал подходить… Нет, плохое житье стало по нашим лесам!.. – Гневить бога нам нечего, – возразил Василий Борисыч. – Посмотрели бы вы, как по другим-то местам люди живут, не стали б хаить да хулить свою сторону… – Сторона наша плохая, хлеба недороды, иной год до рождества своего хлеба не хватит, – возразил удельный голова. – А посмотреть бы вам, Михайло Васильич, каково народ по тем местам живет, где целу зиму на гумне стоят скирды немолоченные, – сказал на то Василий Борисыч. – По вашим лесам последний бедняк человеком живет, а в степных хлебородных местах и достаточный хозяин заодно со свиньями да с овцами. – Уж ты наскажешь! только послушать! – сказал Михайло Васильич. – Как же возможно с овцами да со свиньями жить?.. – Не во гнев твоей милости будь: того и в посмешных песнях не поют и в сказках не сказывают. – В сказках не сказывают и в песнях не поют, – молвил Василий Борисыч,а на деле оно так. Посмотрели б вы на крестьянина в хлебных безлесных губерниях… Он домосед, знает только курные свои избенки. И если б его на ковре-самолете сюда, в ваши леса перенесть да поставить не у вас, Патап Максимыч, в дому, а у любого рядового крестьянина, он бы подумал, что к царю во дворец попал. – Ну уж и к царю! – самодовольно улыбнувшись, молвил Патап Максимыч. – Истинную правду вам сказываю, – решительно ответил Василий Борисыч.Посмотрели б вы на тамошний народ, посравнили б его со здешним, сами бы то же сказали… Здесь любо-дорого посмотреть на крестьянина, у самого последнего бедняка изба большая, крепкая, просторная, на боку не лежит, ветром ее не продувает, зимой она не промерзает, крыта дранью, топится по-белому, дров пали сколько хочешь – у каждого хозяина чисто, опрятно, и все прибрано по-хорошему… А там избенка малая, низкая, курная, углы морозом пробиты, несет из них, а печку навозом либо соломой топят… Пол-от в избе земляной, стены да потолок что твой уголь. Вместе с людьми и овцы с ягнятами, и свиньи с поросятами, и всякая домашняя птица… Корову в избе же доят и корму ей там задают… – Быть того не может! – вскликнул удельный голова. – В жизнь свою не поверю, чтоб корова в избе жила и всякая скотина и птица. – Побывайте в степях, посмотрите, – молвил Василий Борисыч. – Да… Вот что я вам, Михайло Васильич, скажу, – продолжал он, возвыся голос, – когда Христос сошел на землю и принял на себя зрак рабий, восхотел он, владыка, бедность и нищету освятить. Того ради избрал для своего рождества самое бедное место, какое было тогда на земле. И родился царь небесный в тесном, грязном вертепе среди скотов бессловесных… Поди теперь в наши степи – что ни дом, то вертеп Вифлеемский. – Отчего ж это так? – в недоуменье спросил Михайло Васильич. – Оттого, что земля там родима, оттого, что хлеба там вдоволь, – с улыбкой ответил московский посол. – Понять не могу, – разводя врозь руками, молвил Михайло Васильич.Хлеб всему голова: есть хлеб – все есть: нет – ложись, помирай. – Не всегда и не везде так бывает, – сказал Василий Борисыч. – Если ж в тех хлебородных местах три, четыре года сряду большие урожаи случатся, тогда уж совсем народу беда. – Как так? – спросил Патап Максимыч. Удивился и он речам Василия Борисыча. – Да очень просто, – ответил Василий Борисыч. – Промыслу нет никакого, одно землепашество… Хлеба-то вволю, а мужику одним хлебом не изжить, и на то и на другое деньги ему надобны: и соли купить, и дегтю, и топор, и заступ, и серпы, и косы, да мало ль еще чего… У церковников попу надо дать, как с праздным придет, за исповедь, за свадьбы, за кстины (Крестины.), за похороны; винца тоже к празднику надо, а там подати, оброки, разные сборы, и все на чистоган. А чистогана, опричь как хлебом, достать нечем. А хлеб-от вези на базар, верст за двадцать, за тридцать. Сколько тут надо прохарчить, сколько времени эти поездки возьмут, а дороги-то осенью, да и летом, коли много дождей, не приведи господи! В черноземе-то, как его разведет, телега по ступицу грузнет, лошаденка насилу тащит ее… Что тут маяты, что убыток!.. Хорошо вон теперь железны дороги почали строить, степняку от них житье не в пример лучше прежнего будет, да не ко всякой ведь деревне чугунку подведут… Хорошо еще, коли хлеб в цене – тогда и примет мужик маяты, а все-таки управится, и деньги у него в мошне будут. А как большие-то урожаи да каждый-то год, да как цена-то на хлеб упадет!.. По хлебным местам такая намолвка идет: «Перерод хуже недороду». – Поди вон оно дело-то какое! – удивился Михайло Васильич. – А лесу ни прута, – продолжал Василий Борисыч. – Избы чуть не из лутошек, по местам и битые из глины в чести, топливо – солома, бурьян да кизяк… (Кизяк – сухой навоз, обделанный в форму кирпича.). Здесь, в лесах, летом все в сапогах, зимой в валенках, там и лето и зиму в одних родных лапотках, да еще не в лычных, а в веревочных. По здешним местам мясное-то у мужика не переводится, да и рыбы довольно – Волга под боком, а в хлебных местах свежину только в светло воскресенье едят да разве еще в храмовые праздники… – Чудное дело!.. – дивился Михайло Васильич. – По вашим местам – щи с наваром, крыты жиром, что их не видать, а в хлебных местах щи хоть кнутом хлещи – пузырь не вскочит…– продолжал Василий Борисыч. – Рыбного тоже нисколько, речонки там мелкие, маловодные, опричь пискаря да головля, ничего в них не водится. Бывает коренная, да везена та рыба из дальных мест и оттого дорога… Где уж крестьянину деньги на нее изводить – разве поесть немножко а масленице, чтоб только закон справить… Хлеба – ешь не хочу, брага не переводится, а хоть сыты живут, да всласть не едят, не то что по вашим местам. Вот каковы они хлебны-то места, Михайло Васильич! – Мудрены дела твои, господи! – молвил удельный голова и задумался. И, малое время помолчав, спросил он Василья Борисыча: – Перепелов, поди, чай, сколько в хлебе-то! – Этого добра вдоволь, – ответил Василий Борисыч, – тьма-тьмущая! – Голосисты? – спросил голова. – Беда! – молвил Василий Борисыч. – Эка благодать!.. – вздохнул Михайло Васильич. – Сотнями, чать, кроют… – Оно и выходит, что хлеба много – лесу нету, лесу много – хлеба нету, – вставил в беседу речь свою кум Иван Григорьич. – Не в лесе, Иван Григорьич, сила, а в промыслах, – сказал ему на то Василий Борисыч. – Будь по хлебным местам, как здесь, промысла, умирать бы не надо… – Отчего ж не заводят? Кажись бы, не хитрое дело? – спросил Иван Григорьич. – Оттого и не заводят, что хлебные места, – ответил Василий Борисыч.Промысла от бесхлебья пошли, бесхлебье их породило… В разных странах доводилось мне быть: чуть не всю Россию объехал, в Сибири только не бывал да на Кавказе, в Австрийском царстве с Белокриницкими отцами до самой Вены доезжал, в Молдаве был, в Туречине, гробу господню поклонялся, в Египетскую страну во славный град Александрию ездил… И везде, где ни бывал, видел одно: чем лучше земля, чем больше ее благодатью господь наделил, тем хуже народу живется. Смотришь, бывало, не надивуешься: родит земля всякого овоща и хлеба обильно, вино и маслины и разные плоды, о каких здесь и не слыхивали, а народ беден… Отчего?.. Промыслу нет никакого… Земля-то щедра, всегда родит вдоволь, уход за ней не великий, человек-от и обленился; только б ему на боку лежать, промысла и на ум ему не приходят. А как у нас на святой Руси холод да голод пристукнут, рад бы поленился, да некогда… И выходит: где земля хуже, там человек досужей, а от досужества все: и достатки и богатство… – А ведь это так, это он дело сказывает, – кивнул Патап Максимыч куму Ивану Григорьичу. – Говорится же ведь, что всяко добро от божьего ума да от человечьего труда. – Да, – подтвердил Василий Борисыч. – Всё трудом да потом люди от земли взяли… Первая заповедь от господа дана была человеку: «В поте лица снеси хлеб твой»… И вот каково благ, каково премудр отец-от небесный: во гневе на Адама то слово сказал, а сколь добра от того гневного слова людям пришло… И наказуя, милует род человеческий!.. – Известно… На то он и бог, – молвил удельный голова. – А скажи-ка ты мне, Василий Борисыч, как по твоему замечанью… Можно по хлебным местам промысла развести али нельзя? – спросил у него Патап Максимыч. – Можно-то можно, люди бы только нашлись, – ответил Василий Борисыч.Самому крестьянству на промыслы сразу подняться нельзя… Зачинать ново дело русский человек не охотник, надо ему ко всякому делу допрежь приглядеться. – Как же завести-то их? – спросил Патап Максимыч. – А вот как, – ответил Василий Борисыч. – Человеку с достатком приглядеться к какому ни на есть месту, узнать, какое дело сподручнее там завести, да, приглядевшись, и зачинать с божьей помощью. Год пройдет, два пройдут, может статься, и больше… А как приглядятся мужики к работе да увидят, что дело-то выгодно, тогда не учи их – сами возьмутся… Всякий промысел так зачинался. – Фабрику, значит, поставить, либо завод какой? – сказал Патап Максимыч. – Нет, – возразил Василий Борисыч. – Нет, нет, оборони боже!.. Пущай их по городам разводят… Фабричный человек – урви ухо ' Плут. ', гнилая душа, а мужик – что куколь: сверху сер, а внутри бел… Грешное дело фабриками его на разврат приводить… Да и то сказать, что на фабриках-то крестьянскими мозолями один хозяин сыт… А друго дело то, что фабрика у нас без немца не стоит, а от этой саранчи крещеному человеку надо подальше. – Самое истинное дело, – согласился Патап Максимыч. – Ты ему воли на вершок, а он, глядь, и всем заволодел, – вставил свое слово Михайло Васильич. – Не фабрики, кустарей по какому ни на есть промыслу разводить – вот что надо, – сказал Василий Борисыч.-И пример с них мужики скорее возьмут, и веры в тот промысел будет побольше… Да вот к примеру хоть Вичугу (Кинешемского уезда Костромской губернии.) взять, от здешних лесов не больно далеко, и там земля неродима… До французского года (1812 год.) ни одного ткача в той стороне не бывало, а теперь по трем уездам у мужиков только и дела, что скатерти да салфетки ткать. И фабрики большие завелись, да речь не об них… По иным деревням, что ни дом, то стан… Заобихожий (3аобихожий – лишний в доме.) круглый год за работой; тяглецы, как не в поле, тоже за станом стоят… И что денег тем мастерством добывают!.. Как живут!.. А как дело-то зачиналось?.. Выискался смышленый человек с хорошим достатком, нашего согласия был, по древлему благочестию, Коноваловым прозывался, завел небольшое ткацкое заведенье, с легкой его руки дело и пошло да пошло… И разбогател народ и живет теперь лучше здешнего… Да мало ль таких местов по России. А везде доброе дело одним зачиналось!.. Побольше бы Коноваловых у нас было – хорошо бы народу жилось. – Да, – промолвил Патап Максимыч и крепко задумался. И когда расходились гости на сон грядущий, не сказал он никому ни единого слова, но молча трижды расцеловался с Васильем Борисычем. А уйдя в боковушу, долго ходил взад и вперед, закинув руки за спину. «Слыхал и я про Коновалова, – думал он сам про себя. – Добром поминают его по всему околотку, по всем ближним и дальным местам… Можно про такого человека сказать: „Сеял добро, посыпал добром, жал добро, оделял добром, и стало его имя честно и памятно в род и род“. Голодного накорми, слабому пособи, неразумного научи, как добро наживать трудом праведным, нет тех дел святее перед господом и перед людьми… От людей вечный помин, от господа грехов отпущенье… И в писании сказано: „блажен“… Что каменны палаты в Петербурге?.. Что железны дороги да расчистка волжских перекатов – коноваловское дело превыше всего… И капитала много меньше потребуется… Смогу!.. А смышлен этот Василий Борисыч!.. Из себя маленек, годами молоденек, а разумом и старого за пояс заткнет… Сынка бы такого разумного!.. Не привел господь!.. Что делать?.. На волю божью не подашь просьбу… А этот лучше того долговязого!.. Острый разум!.. И угораздило же его в бабьи дела ввязаться!.. Кельи да старицы, уставы да архиереи!.. Все едино, что вздень сарафан да с девками в хороводы… Последнее дело!..»     ***   Утром третьего дня сорочин Патап Максимыч опять с гостями беседовал. В ожиданьи обеда Никитишна в передней горнице закуску им сготовила: икры зернистой, балыка донского, сельдей переславских и вяленой рознежской (Рознежье – село на левом берегу Волги, повыше Васильсурска. Здесь весной во время водополья ловят много маломерных стерлядей и вялят их.) стерляди поставила. Хрустальные с разноцветными водками графины длинным рядом стояли на столе за тарелками. – Дивлюсь я тебе, Василий Борисыч, – говорил ему Патап Максимыч.Столько у тебя на всякое дело уменья, столь много у тебя обо всем знанья, а век свой корпишь над крюковыми книгами (Певчие книги. Крюки – старинные русские ноты, до сих пор обиходные у старообрядцев.), над келейными уставами да шатаешься по белу свету с рогожскими поручённостями. При твоем остром разуме не с келейницами возиться, а торги бы торговать, деньгу наживать и тем же временем бедному народу добром послужить. – Всякому человеку от бога свое дело положено, – молвил Василий Борисыч. – Чему обучен, чему навык, тому делу и должен служить. Да и можно ль мне в торговлю пуститься? Ни привычки, ни сноровки. – Так говорить не моги, – перебил его Патап Максимыч.- Мы, стары люди, видим подальше тебя, больше тебя разумеем. Птичка ты невеличка, да ноготок у тебя востер. По малом времени в люди бы вышел, тысячником бы стал, богачом. – Что есть, и того довольно с меня, – молвил Василий Борисыч. – Не в богатстве сила, в довольстве… Я, слава богу, доволен. – Доволен! – усмехнулся Патап Максимыч. – И лягушка довольна, пока болото не пересохло… А ты человек, да еще разумный. Что в писании-то сказано о неверном рабе, что данный от бога талант закопал? Помнишь? – Дело-то опасно, – немного подумав, молвил Василий Борисыч. – Батюшка родитель был у меня тоже человек торговый, дела большие вел. Был расчетлив и бережлив, опытен и сметлив… А подошел черный день, смешались прибыль с убылью, и пошли беда за бедой. В два года в доме-то стало хоть шаром покати… А мне куда перед ним? Что я супротив его знаю?.. Нет, Патап Максимыч, не с руки мне торговое дело. – Напрасно так рассуждаешь, – возразил Патап Максимыч. – Добра тебе желаючи, прошу и советую: развяжись ты с этими делами, наплюй на своих архиереев да на наших келейниц… Ну их к шуту!.. На такие дела без тебя много найдется… Повел бы торги – и себе добро и другим польза. – Нет, Патап Максимыч! – молвил Василий Борисыч. – Такой уж несмелый я человек – всего опасаюсь, всего боюсь, опять же привычка… А привычка, не истопка (Истопки – изношенные лапти.), с ноги не сбросишь… Боюсь, Патап Максимыч, оченно мне боязно за непривычное дело приняться… – Волка бояться – от белки бежать, – сказал Патап Максимыч. – Не ты первый, не ты будешь и последний… Знаешь пословицу: «Смелому горох хлебать, робкому пустых щей не видать»? Бояться надо отпетому дураку да непостоянному человеку, а ты не из таковских. У тебя дело из рук не вывалится… Вот хоть бы вечор про Коновалова помянул… Что б тебе, делом занявшись, другим Коноваловым стать?.. Сколько б тысяч народу за тебя день и ночь богу молили!.. – Такого дела мне не снести, – молвил Василий Борисыч. – Отчего? – спросил Чапурин. – Не к лицу пироги разбирать, коли хлеба нет, – молвил Василий Борисыч. – Торги да промыслы заводить, надо достатки иметь, а у меня,прибавил он усмехаясь, – две полы, обе голы, да и те не свои – подаренные. – Нет капитала, в долю бы шел, – сказал Патап Максимыч. – Такого, как ты, всякий с радостью примет. – В супрядках не пряжа, в складчине не торг, – отозвался Василий Борисыч. – Это так точно, – с довольной улыбкой подтвердил Чапурин. – Сам тех же мыслей держусь. Складчина последнее дело… Нет того лучше, как всякий Тит за себя стоит… А эти нонешни акции, да компании, да еще пес их знает, какие там немецкие штуки – всем им одна цена: наплевать. – Значит, ты и артели порочишь? – вступился удельный голова. – Кто их порочит! – с досадой возразил Патап Максимыч. – Артель порочить нельзя, артель та же братчина, заведенье доброе; там все друг по друге, голова в голову, оттого и работа в артели спора… Я про нынешни компании помянул, их не хвалю… Тут нажива только тому, кто дело к рукам умеет прибрать… А другим пайщикам обида одна… Нет, я так советую тебе, Василий Борисыч, шел бы ты в долю к какому ни на есть богатому да хорошему человеку: его бы деньги, твое уменье… Говорил ты намедни, что по разным городам у тебя большое знакомство… Неужто не сыщется, кто бы тебе деньгами пособил?.. – Как не сыскаться, – молвил Василий Борисыч. – Есть доброхотов довольно. – Что ж ты? – Просить охоты нет, – сказал Василий Борисыч. – А ты попробуй – без просьбы нельзя же: дитя не плачет, мать не разумеет, – молвил Патап Максимыч. – Ну-ка, попробуй… – Искушение! – вполголоса проговорил Василий Борисыч, смиренно поникнув головою. – Что стал?.. Пробуй! – упершись в коленки руками и наклонясь к Василию Борисычу, сказал Патап Максимыч. – Не могу я просить, Патап Максимыч, язык не поворотится. Плюнул с досадой Чапурин. – Сами, что ли, деньги-то тебе в карман влезут? – крикнул он, выпрямясь во весь рост. – Сорока, что ли, тебе их на хвосте принесет?.. Мямля ты этакой, рохля!.. Мог бы на весь свет загреметь, а ему по скитам шляться да с девками по крюкам петь!.. Бить-то тебя некому! – Искушение!.. – с глубоким вздохом, полушепотом промолвил Василий Борисыч. – Добро ему кажут, на широку дорогу хотят его вывести, а он, ровно кобыла с норовом, ни туда, ни сюда, – шумел Патап Максимыч…– Сказывай, непуть этакой, много ль денег требуется на развод промыслов где-нибудь поблизости?.. Ну хоть на Горах (На Горах – на правом берегу Волги.), что ли? – Ох, искушение! – глубже прежнего вздохнул Василий Борисыч. Сроду не случалось бывать ему в таком переделе… А Патап Максимыч так зашагал по горнице, что стоявшая на горках посуда зазвенела… Вдруг стал он перед Василием Борисычем и взял его за плечи. – Получай деньги, Васильюшка, – сказал ему. – Брось, голубчик, своих чернохвостых келейниц да посконных архиереев, наплюй им в рожи-то!.. Васильюшка, любезный ты мой, удружи!.. Богом тебя прошу, сделай по-моему!.. Утешь старика!.. Возлюбил я тебя… – Нет, уж увольте, Патап Максимыч, – собравшись с духом, молвил Василий Борисыч. – Не надо – не могу я ваших денег принять… – Дурак! – крикнул вскипевший гневом Чапурин и порывисто вышел из горницы, хлопнув дверью, так что окна зазвенели. – Что ж ты тревожишь его? – говорил Василью Борисычу кум Иван Григорьич. – Видишь, как расходился!.. Для че упорствуешь?.. Не перечь… покорись, возьми деньги. – Не к рукам мне его деньги, – ответил Василий Борисыч. – Какой я купец, какой торговец?.. Опять же не к тому я готовил себя. – Про то не думай, – внушительно сказал ему удельный голова. – Патап Максимыч лучше тебя знает, годишься ты в торговое дело али нет?.. Ему виднее… Он, брат, маху не даст, каждого человека видит насквозь… И тебе бы, Василий Борисыч, ему не супротивничать, от счастья своего не отказываться. – Ох, искушение! – руками даже всплеснул Василий Борисыч. А самому бежать бы – так в пору. – Нет, уж ты не прекословь, Василий Борисыч, – продолжал уговаривать его Иван Григорьич. – Потешь старика, пожалей – добра ведь желает тебе. – Да толком же я говорю: не могу того сделать, – чуть не со слезами ответил Василий Борисыч. – Заводить торговое дело никогда у меня на уме не бывало, во снах даже не снилось… Помилуйте!.. – Экой ты человек неуклончивый! – хлопнув о полы руками, вскликнул Иван Григорьич. – Вот уж поистине: в короб нейдет, из короба не лезет и короба не отдает… Дивное дело!.. Право, дивное дело!.. – Старого человека надо уважить, – молвил Михайло Васильич. – Из-за чего ты в самом деле расстроил его?.. Ну и впрямь, что за охота тебе с келейницами хороводиться!.. Какая прибыль?.. Одно пустое дело!.. Под эти слова дверь быстро распахнулась, и Патап Максимыч вошел в горницу. Лицо его пылало, пот крупными каплями выступал на высоком челе, но сам он несколько стих против прежнего. – Слушай, – сказал он, подойдя к Василию Борисычу и положив ему руки на плечи. – Чего торгов боишься? Думаешь, не сладишь?.. Так, что ли? – Так точно, – ответил Василий Борисыч. – Ладно, хорошо… Будь по-твоему, – сказал Патап Максимыч, не снимая рук с плеч Василья Борисыча. – Ну, слушай теперь: сам я дело завожу, сам хочу промысла на Горах разводить – ты только знаньем своим помогай! – Какое ж мое знание, Патап Максимыч? Помилуйте, господа ради!..возразил было Василий Борисыч. – Лучше тебя знаю, каково твое знанье, – прервал его Патап Максимыч.Помогай же мне, ступай в приказчики… – Ох, искушение! – вздохнул Василий Борисыч. – Да ну его к шуту, твое «искушение». Заладил, что сорока Якова, надоел даже… Идешь в приказчики? Молчит Василий Борисыч, мутится взор его под горячими взглядами Патапа Максимыча. – Житье на всем на готовом, жалованья – сколько запросишь. Дело вести без учету, без отчету, все как сыну родному доверю… Что же?.. Чего молчишь?.. Аль язык-от отсох!.. Говори, отвечай! – сильно тряся за плечи Василья Борисыча, говорил Патап Максимыч. – Не знаю, что отвечать, – тихо промолвил Василий Борисыч… А у самого на уме: «Спаси от бед раба своего, богородице!» – Толком спрашиваю, толком и ответ давай! – чуть не на весь дом крикнул Патап Максимыч. – Дайте сроку…– едва проговорил Василий Борисыч. – Много ли? – Недель шесть…– сказал Василий Борисыч. – Долго…– молвил Патап Максимыч. – Меньше нельзя. Чужие дела в руках, зря их бросить нельзя, – ответил Василий Борисыч. – Дело сказал, – молвил Патап Максимыч. – А все бы маненько убавить надо… – Никак невозможно, Патап Максимыч, – решительно сказал Василий Борисыч. – Ну, была не была, – согласился Чапурин. – Шесть недель так шесть недель. Будь по-твоему.. Только смотри же у меня, не надуй… – Помилуйте!.. Как это возможно!.. – А сам на уме: «Только б выбраться подобру-поздорову». – Ладно, хорошо. – сказал Патап Максимыч. И, обняв Василья Борисыча, трижды поцеловал его со щеки на щеку. – Никитишна! – крикнул он, маленько отворив сенную дверь. Кума-повариха вошла в горницу. – Ставь-ка нам, кумушка, смолёну, головку холодненькую, – молвил ей повеселевший Патап Максимыч. Кумушка скоро воротилась, неся на железном тагильском подносе бутылку шампанского с четырьмя хрустальными стаканчиками. – С новым приказчиком! – поздравлял Чапурина удельный голова. – С новым торгом! – подхватил кум Иван Григорьич. И скорым делом бутылку покончили. Василий Борисыч пил, но крепко задумался.  ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ   Обедать сели. То был последний обед сорочин. Пол-обеда не прошло, забренчали на дворе бубенчики, колокольчик стал позвякивать: то Михайле Васильичу стоечных лошадей запрягали. Не терпелось ему. Из-за стола прямо в тарантас, и во весь опор, как ездят только исправники, покатил он в Клюкино, чтобы с вечера на перепелов в озимях залечь… Только свалит жар, сбирался ехать кум Иван Григорьич с Груней; а с солнечным закатом хотела отправляться и Манефа со старицами, белицами и с Васильем Борисычем. Патап Максимыч не на долгое время и Парашу в Комаров отпускал, позволял даже ей с матерями съездить в леса на богомолье и в ночь на Владимирскую (Июля 23-го.) невидимому граду Китежу поклониться… Денька через три хотела выехать из Осиповки и Аксинья Захаровна. Ехать думала, наперед к Груне, а повременя, как только Манефа из Шарпана с Казанской воротится, к ней в обитель. Одному Патапу Максимычу не сидеть дома, и он собрался в Красную Рамень на мельницы, а оттоль в город. За обедом развеселый Патап Максимыч объявил во услышанье, что к первому спасу (Августа 1-го.) будет у него новый приказчик и что с ним он новы торговы дела на Горах заведет. И, сказав, показал на Василья Борисыча. Молнией сверкнули черные очи Манефы… Переглянулись белицы и старицы, с недоуменьем взглянула на мужа Аксинья Захаровна, вздохнула и покорно опустила глаза… Ни с того ни с сего зарделась Прасковья Патаповна, а бойкая, разудалая Фленушка, взглянув на нее, а потом на склонившегося над тарелкой Василья Борисыча, улыбнулась лукавой улыбкой… На этот раз Устинья Московка за тем же столом обедала, сидела рядом с игуменьей. Ровно громом оглушили ее слова Патапа Максимыча, багрецом подернулись щеки, побледнели алые губы, заблестели очи искрами палючими, и слезинки, что росинки, засверкали на длинных ресницах ревнивой канонницы. Никто ни слова, ни звука… И любо было Патапу Максимычу, что всех огорошил вестью нежданною. Повел разговоры: – По нонешним временам человеку с достатком и стыд и грех на печи сложа руки сидеть… Не по-старому жить приходится, не в кубышку деньги копить да зарывать ее в подполье либо под углом избы… Ход да простор возлюбили ноне денежки… К тому ж и господь повелел, себя помня, ближнего не забывать… Теперь, по милости божией, по околотку сотня другая людей вкруг меня кормится, и я возымел такое желание, чтобы, нажитого трудами капитала не умаляя, сколь можно больше народу работой кормить, довольство бы по бедным людям пошло и добрая жизнь… Благословил бы только господь… – Господь повелел богатому нищей братье именье раздать и по нем идти,истово и учительно, но резко сказала Манефа, приосанясь и величаво взглянув на брата. – Ту заповедь и держу в помышленье, – молвил он. – «Нищие всегда имате с собою», рек господь, – продолжала игуменья, обливая брата сдержанным, но строгим взглядом. – Чем их на Горах-то искать, вокруг бы себя оглянулся… Посмотрел бы, по ближности нет ли кого взыскать милостями… Недалёко ходить, найдутся люди, что постом и молитвой низведут на тебя и на весь дом твой божие благословение, умолят о вечном спасении души твоей и всех присных твоих. – Никак на своих чернохвостниц мекаешь? – насмешливо молвил Патап Максимыч. – Нет, матушка, шалишь-мамонишь – с жиру взбеситесь!.. Копейки не дам! – Вольному воля! – понизив голос, ответила Манефа. – Господь призрит на нища и убога – проживем и без твоих милостей. – Ну и живите, только других не корите, – молвил Патап Максимыч и, обратясь к Ивану Григорьичу и удельному голове, прибавил: – Эка, подумаешь, бездонная кадка эти келейницы!.. Засыпь их кормом поверх головы, одно вопят: «Мало, еще подавай!» – Не суесловь, безумный! – возвысила голос Манефа. – Забыл, что всяко праздно слово на последнем суде взыщется? – Много ж тебе с твоими келейницами ответов-то придется давать тогда,усмехнулся Патап Максимыч. – Ведь у вашей сестры, что ни слово, то вранье либо сплетня какая. – Безумное слово, нечестивая речь!.. – вспыхнула мать Манефа, но тотчас же стихла. Не слыхать ее голоса больше. И, не внимая усердным потчеваньям Аксиньи Захаровны, не вкушала она от сладких брашен, сготовленных Никитишной. Глядя на свою матушку, и старицы с белицами воздержались от ястия и пития, хоть и было это им за великую досаду. Только Фленушка с Марьюшкой, как не их дело, кушали во славу божию… Устинья Московка не ела, рвалось и кипело у ней сердце, мутился разум. Чуя недоброе, глаз не спускала она с Василия Борисыча и зорко стерегла, не взглянет ли он на хозяйскую дочь… Но он сидел, ровно к смерти приговоренный… Молчит, потупя очи, и тоже ни единой яствы не касается… Собравшись с духом, спросила у мужа Аксинья Захаровна, что за дела вздумал он на Горах заводить. Не ответил Патап Максимыч. Не взглянул даже на сожительницу. Проводили удельного голову, проводили и Груню с Иваном Григорьичем. Манефа спешно в путь снаряжается. Узелкам, коробкам, укладочкам да сундучкам у келейниц ни конца, ни счета; у каждой старицы, у каждой белицы свой дорожный обиход. Опричь перин да подушек, надо весь скарб собрать и в повозки покласть… А тут подоспели Парашины сборы. В один чемодан всего не убрать, другой прихватили.. Одного платья что брала… Платки левантиновые, две шали турецкие, лент в косу десятка два, передники всякие, рукава, сарафанов дюжины полторы: ситцевые для прохлады, шерстяные для обиходу, шелковые для наряду в часовню аль при гостях надеть… Нельзя же Параше без дорогих нарядов – не простая девица в скиты едет, – одна-единственная дочка Патапа Максимыча. Сидя в бывшей Настиной светлице, молча глядела Манефа, как Фленушка с Устиньей Московкой укладывали пожитки ее в чемоданы. Вдруг распахнулась дверь из сеней, и вошел Патап Максимыч, одетый по-домашнему: в широкой рубахе из алого канауса, опоясанной шелковым поясом, вытканным в подарок отцу покойницей Настей. Поглядел он на укладыванье, поглядел на Манефу, почесал слегка голову и молвил сестре: – Ну, ты, спасена душа, подь-ка ко мне в боковушу… И медленно вышел из светлицы. Еще того медленней поднялась с места Манефа, не промолвив ни слова, неспешною поступью пошла она вслед за братом. – Садись и ты… Чего стоять-то?.. Не вырастешь, – сказал вошедшей в боковушу игуменье сидевший за столом и раскладывавший по пачкам деньги Патап Максимыч. Села напротив брата Манефа. Оба ни слова. – Сколько здесь с тобой стариц? – спросил он. – Уставщица мать Аркадия, да мать…– начала было Манефа. – Счетом сказывай, – прервал Патап Максимыч. – Три, – сказала Манефа. – Белиц? – Двенадцать, Фленушка тринадцатая. – Чертова дюжина! – усмехнулся Патап Максимыч, отсчитывая деньги.Сколько теперь у тебя в обители всего-навсего стариц и сколько белиц? – Тридцать четыре старицы, без одной пятьдесят белиц, – отвечала Манефа. – Сколько во всем Комарове вас живет? Огулом сказывай, – спрашивал Патап Максимыч, отсчитывая новую пачку. – Лицевых (То есть записанных в полицейские списки.) семьсот двадцать пять да двести не писанных, – отвечала Манефа. – Беглых, попросту сказать. Что мало? – усмехнулся Патап Максимыч. – Всякая с пачпортом, только что в списках не значится. У родных гостят, – молвила матушка Манефа. – Знаем, как они у вас у родных-то гостят!.. – опять усмехнулся Патап Максимыч и, отложив другую пачку, спросил сестру: – Много ль обителей по другим скитам? – В Улангере двенадцать, в Оленеве…– начала было Манефа. – Чохом говори, – прервал ее брат. – Дай срок смекнуть, – молвила Манефа и, посчитав, сказала: – Пятьдесят обителей. Патап Максимыч опять стал деньги считать. Оба молчали. Затем, подвигая к сестре пачку за пачкой, стал говорить: – Старицам, что здесь с тобой, по синей, белицам по зеленой, эту красну особо Фленушке дай, да без огласки, смотри.. В твою обитель по зеленой на старицу, по полутора целковых на белицу. А эта красная на твоих обительских трудников… Вот тебе еще пятьсот целковых в раздачу на Комаровские обители. С лишком по полтине серебра на душу придется, раздавай как знаешь, в кою обитель больше, в кою меньше, тебе лучше знать… Это на комаровских сирот, а это на другие скиты, по десяти целковых на обитель,продолжал Патап Максимыч. – Куда больше, куда меньше, твое дело… Да смотри, Настасью бы поминать не ленились… Припасов кой-каких завтра тебе с работником пришлю… А вот сто рублей на Прасковьины гостины. Ей не говори, что дал… А это тебе, – прибавил Патап Максимыч, придвигая пять сотенных к Манефе. – Благодарю покорно, – молвила игуменья, встав и низко поклонившись брату. – Дай-ка мне бумажку да перышко, запишу, сколько куда назначил. Не то забуду. После болезни памятью что-то стала я хуже. Не говоря ни слова, придвинул Чапурин к сестре бумагу, перо и чернильницу, а сам начал мерить горницу крупными шагами. Манефа медленно записывала раздачу. Кончив запись, подняла она голову и молвила брату: – Можно с тобой путем потолковать, Патапушка? – Говори, – отрезал Патап Максимыч и, не взглянув на сестру, продолжал ходить взад и вперед по горнице. – На саму на троицу недобрые вести дошли до нас, – начала Манефа.Пишут Дрябины из Питера: беда грозит. – Решать думают? – молвил Патап Максимыч. – Так пишут благодетели, – подтвердила Манефа. – Шлют, слышь, из Питера самых набольших чиновников, станут-де они Оленевски обители переписывать, не строены ль которы после воспрещенья. И которы найдут новыми, те тут же и порешат – запечатают… – А найдется таких? – спросил Патап Максимыч. – Как не найтись? – ответила Манефа. – Воспрещенью-то теперь боле тридцати годов, а как пол-Оленева выгорело – и пятнадцати не будет… Новых-то, после пожару ставленных, обителей чуть не половина… Шарпан тоже велено осмотреть, а он тоже весь новый, тоже после пожара строен. Казанску владычицу из Шарпана-то велено, слышь, отобрать… И по всем-де скитам такая же будет переборка, а которы не лицевые, тех, слышь, всех по своим местам, откуда пришли, разошлют… – Слышал и я про то. И мне писали… Дело не ладное… Опять же на грех под это самое время отец-от Михаил с вором Стуколовым подвернулись. Потупила очи Манефа и торопливо опустила на них креповую наметку. – Видно, куда ни кинь, везде клин, – продолжал Патап Максимыч, подойдя к окну и зорко приглядываясь к черневшей вдали опушке леса. – Такие строгости, каких не бывало!.. А все сами виноваты. Жили бы смирненько, никто бы вас не тронул… А то вздумали церковников к себе залучать да беспаспортных, архиерея выдумали, с чужестранными царствами сноситься зачали. Вот и попали в перекрестную, что ни дохнуть, ни глотнуть… С одной стороны – вы-то уж больно пространно жить захотели, а с другой – начальство-то ровно муха его укусила. – Съездить бы тебе, Патапушка, к губернатору, попросить бы от него милостей…– молвила брату Манефа. – Ничего тут губернатор не поделает, – ответил Патап Максимыч. – Был у меня с ним насчет вас разговорец. Со всяким бы, говорит, моим удовольствием, да не могу: власти, говорит, такой не имею… Известно, хоть и губернатор, а тоже под начальством живет, и его по головке не погладят, коль не сделает того, что сверху ему приказано. – Может, потянул бы в нашу пользу, коли бы ты-то хорошенько ему покланялся, – молвила Манефа. – Да как же ему в вашу-то пользу тянуть, когда самому за то ответ придется давать? – сказал Патап Максимыч. – Когда можно было– в просьбах мне не отказывал. – Ох, владычица, царица небесная! – вздохнула игуменья. – И про то пытал я у губернатора, – продолжал Патап Максимыч, – нельзя ли вам как-нибудь с теми чиновниками повидеться, чтобы, знаешь, видели не видали, слышали не слыхали… И думать, говорит, про то нечего, не такие люди. – Полно, Патапушка, все одного кустика ветки, всех одним дождичком мочит, одним солнышком греет, – сказала Манефа. – Может, и с ними льзя по-доброму да по-хорошему сладиться. Я бы, кажись, в одной свитке осталась, со всех бы икон ризы сняла, только бы на старом месте дали век свой дожить… Другие матери тоже ничего бы не пожалели!.. Опять же и благодетели нашлись бы, они б не оставили… – Пустое городишь, – прервал ее Чапурин. – Не исправник в гости сбирается, не становой станет кельи твои осматривать. То вспомни: куда эти питерские чиновники ни приезжали, везде после них часовни и скиты зорили… Иргиз возьми, Лаврентьев монастырь, Стародубские слободы… Тут как ни верти, а дошел, видно, черед и до здешних местов… Что же ты, как распорядилась на всякий случай? – Да я казначею мать Таифу на другой же день в Москву и в Питер послала, – отвечала Манефа. – Дрябину Никите Васильичу писала с ней, чтобы Громовы всеми мерами постарались отвести бурю, покланялись бы хорошенько высшим властям; Громовы ко всем вельможам ведь вхожи, с министрами хлеб-соль водят. – Ничего тут и Громовы не поделают. Не такое время, – молвил Патап Максимыч. – Ох, уж и Никита-то Васильич твои же речи мне отписывает, – горько вздохнула Манефа. – И он пишет, что много старания Громовы прилагали, два раза обедами самых набольших генералов кормили, праздник особенный на даче им делали, а ни в чем успеха не получили. Все, говорят, для вас рады сделать, а насчет этого дела и не просите, такой, дескать, строгий о староверах указ вышел, что теперь никакой министр не посмеет ни самой малой ослабы попустить… – Вот видишь, – молвил Патап Максимыч. – Незачем было тебе и Таифу гонять. В Москву-то что с ней наказывала? – А послала я с ней в Москву главную нашу святыню: пять икон древних, три креста с мощами, десятка четыре книг, которы поредкостней. – Чем такую даль ехать, ко мне бы могла свезти, и у меня б сохранны были, – сказал Патап Максимыч. – Думала я про то, Патапушка, думала, родной. Чего бы ближе, как не к тебе, да вот чего, признаться, поустрашилась. Как пойдут, думаю, у нас переборы да обыски, хоть и узнают, что святыня в Москву отправлена, все-таки ее не досягнут – Москва-то велика, а кому отдана святыня, знаем только я да матушка Таифа, да вот тебе еще на смертный случай поведаю: Гусевым. А чтоб к тебе свезти, того поопасилась: люди узнают, совсем ведь скрыть этого невозможно; ну, как, думаю, грехом, питерские-то чиновники от какой-нибудь болтуньи про то сведают, так, чего доброго, пожалуй, и к тебе нагрянут с обыском… Сам посуди… – Что дело, то дело. Распорядки твои хороши, – молвил Патап Максимыч.А насчет себя как располагаешь, коли разгонят вас? Манефа не отвечала. – Хоть мы с тобой век бранимся, а угол тебе у брата всегда готов,сказал Патап Максимыч. – Бери заднюю, и моленная в твоей, значит, будет власти, поколь особого дома на задах тебе не поставлю. Егозу свою привози, Фленушку-то… Еще кого знаешь, человек с пяток прихвати. Авось сыты будете. – Много благодарна за твои милости, Патапушка, – ответила Манефа.Только уж я, не поставь во гнев, на этот счет маленько не так распорядилась. В Иргизе и по другим местам, где начальство обители разоряло, всех тамо живших рассылали по тем местам, где по ревизии они приписаны и из тех мест всем им выезд на всю останную жизнь был заказан. Как было там, так, надо полагать, и у нас будет. А ведь и я, и Фленушка, и другие кой-кто из обители к нашему городку приписаны. Ходу, значит, нам из него до смерти не будет… Потому и приискала я в городу местечко дворовое и располагаю там строиться… Кожевниковых дом, чать, знаешь, крайний к соляным амбарам, его покупаю, да по соседству еще четыре местечка желательно прикупить: на имя Фленушки одно, на имя матери Таифы другое, третье Виринеюшке, а четвертое матери Аркадии. – Значит, ты в городу новый скит расплодишь? – усмехнулся Патап Максимыч. – Ну, уж ты, батька, и скит!.. Чего не скажет! – тоже улыбнувшись, молвила Манефа. – Сиротское дело, Патапушка, по-сиротски и будем жить… А ты уж на-ка поди: скит! – Ну, заводись, заводись, стройся, – сказал Патап Максимыч. – Дозволят, чай, скитско-то строенье в город свезти? – По другим местам дозволяли, – ответила Манефа. – Стало быть, только место купить да плотникам за работу? – Только, – подтвердила Манефа. – Что за места-то просят? – спросил Патап Максимыч. – Да за все-то за пять местов больше тысячи целковых. – Счетом сказывай. – Да тысячу двести, – сказала Манефа. – Получай, – вот тебе тысяча двести, – сказал Патап Максимыч, подвигая к сестре деньги. – За Настю только хорошенько молитесь… Это вам от нее, голубушки… Молитесь же!.. Да скорей покупай; места-те, знаю их, хорошие места, земли довольно. А строиться зачнешь – молви. Плотникам я же, ради Настасьи, заплачу… Только старый уговор не забудь: ни единому человеку не смей говорить, что деньги от меня получаешь. – Помню, родной, помню…– молвила Манефа, пряча деньги в карман. – Ну, теперь делу шабаш, ступай укладывайся, – сказал Патап Максимыч.Да смотри у меня за Прасковьей-то в оба, больно-то баловаться ей не давай. Девка тихоня, спать бы ей только, да на то полагаться нельзя – девичий разум, что храмина непокровенна, со всякой стороны ветру место найдется… Девка молодая, кровь-то играет – от греха, значит, на вершок, потому за ней и гляди… В лесах на богомолье пущай побывает, пущай и в Китеж съездит, только чтоб, опричь стариц, никого с ней не было, из молодцов то есть. – Василий Борисыч со старицами в леса да на Китеж располагал съездить, – молвила Манефа. – Этот ничего…– сказал Патап Максимыч. – Василий Борисыч человек иной стати. Его опасаться нечего. Чтобы московских скосырей да казанских хахалей тут не было – вот про что говорю. Они к тебе больно часто наезжают… – Благодетели…– молвила Манефа. – То-то благодетели!.. Чтобы духу их не было, пока Прасковья у тебя гостит, – строго сказал Патап Максимыч. – Будь спокоен, Патапушка, будь спокоен, ухраню, уберегу, – уверяла его Манефа. – Да вот еще что хотела я у тебя спросить… Не прими только за обиду слово мое, а по моему рассуждению, грех бы тебе от господней-то церкви людей отбивать. – Это кого? – спросил Патап Максимыч. – Да хоть бы того же Василья Борисыча. Служит он всему нашему обществу со многим усердием; где какое дело случится, все он да он, всегда его да его куда надо посылают. Сама матушка Пульхерия пишет, что нет у них другого человека ни из старых, ни из молодых… А ты его сманиваешь… Грех чинить обиду Христовой церкви, Патапушка!.. Знаешь ли, к кому церковный-от насильник причитается?.. – К кому? – слегка улыбнувшись, спросил Патап Максимыч. – А вот к кому – слушай, – молвила Манефа и медленно, немного нараспев прочитала: – «Аще кто хитростию преобидети восхощет церкви божии: аще грады, или села, или лугове, или озера, или торжища, или одрины, или люди купленные в домы церковные, или виноград, или садове, и вся какова суть от церковных притяжаний…» Манефа приостановилась. – Что стала? Дочитывай, – молвил Патап Максимыч. Не впервой доходилось ему слушать читаемые сестрой статьи из устава или Стоглава. – «…первое: еже святыя троицы милости, егда предстанем страшному судищу, да не узрит, – продолжала Манефа, смотря в упор на Патапа Максимыча, – второе же: да отпадет таковой христианския части, яко же Иуда от дванадесятого числа апостол; к сему же и клятву да приимет святых и богоносных отец». – Значит, по-твоему, Василий-от Борисыч – купленный раб? – с усмешкой молвил Патап Максимыч. – Кто ж его покупал? – У тебя, Патапушка, все смехи да шутки. Без издевок ты ни на час… Ты ему дело, а он шутки да баламутки, – сказала Манефа. – А ты спасена душа, не отлынивай, держи ответ на то, про что спрашивают. Это ведь ты из Стоглава мне вычитала, знаем и мы тоже маненько книжно-то писанье. – Там про купленных людей говорится… Сказывай же про ряду: кто купил Василья Борисыча, у кого и какая цена за него была дадена? – продолжал шутить Патап Максимыч. – В Стоглаве не про одних купленных в церковны домы людей говорится… Тамо сказано: «…и вся какова суть от церковных притяжаний», – сдержанно, но с досадой молвила Манефа. – Притяжание-то что означает? – спросил Патап Максимыч. – То же, что стяжание, имущество, значит… Так разве он не человек, по-твоему, а имущество, вот как этот стол, аль эта рубаха, аль кони да коровы, не то деньги?.. Крещеный человек может разве притяжанием быть?.. Не дело толкуешь, спасенница. – С тобой, батька, не сговоришь. У тебя уж нрав такой, – молвила Манефа. – А что, отбивая Василья Борисыча от церкви, чинишь ей обиду – в том сумленья не имей. Дашь ответ пред господом!.. Увидишь!.. – Ладно, хорошо. Это уж мое дело, – сказал Патап Максимыч. – Авось отмолимся, вас же найму грехи-то замаливать. – Суеслов! – недовольным голосом сказала Манефа, вставая со стула. – Я уж пойду, надо собираться, ехать пора. Благодарим покорно, – примолвила она, низко поклонясь брату, и с этим словом тихо вышла из боковуши. Оставшись один, долго взад и вперед ходил Патап Максимыч. "Ишь какое слово молвила, – думал он. – Церковное притяжание!..Чего только эти келейницы не вздумают!.. Человека к скоту аль к вещи какой бездушной применила!.. А губа не дура – понимает, каков он есть человек… Дорожит… Жаль отпустить… На Москве-то как взбесятся!.. То-то начитают мне!.. И в самом деле, пожалуй, к церковным татям причтут!.. Да ну их совсем!.. Не детей крестить… Что мне Москва?.. Плевать!.. А с Васильем таких делов наделаем, что всем за удивленье станет!.. На Горах новы промысла разведем, божьему народу хлеб-соль дадим!.. Довеку не забудут Патапа Чапурина!.. Какие же бы промысла-то завести?.. Приглядеться надо, говорит, что будет сподручнее… Ну, да это его дело… Выдумывай!.. А умен, пес на него лай!.. Вот сынок-от будет так уж сынок!.. Не Алешке чета… А что-то он, сердечный?.."     ***   Жар свалил. По вечерней прохладе двинулись келейные гости из Осиповки. В восьми повозках ехали. В каждой по две, в иной и по три келейницы сидело: всех впереди мать Манефа с Васильем Борисычем, за ними Параша с Фленушкой, потом Марьюшка, головщица с уставщицей Аркадией, потом другие матери и белицы, сзади всех мать Лариса с Устиньей. Неразговорчива была с девицами и к тому же сонлива мать Лариса, а Устинья молчала со злости и досады на то, что едет в скит Прасковья Патаповна, что поедет она на богомолье с Васильем Борисычем и что мать Манефа, пожалуй, с ними ее не отпустит. Зато в двух передних повозках разговоры велись несмолкаемые. Фленушка всю дорогу тараторила, и все больше про Василья Борисыча. Любила поспать Прасковья Патаповна, но теперь всю дорогу глаз не свела – любы показались ей Фленушкины разговоры. И много житейского тут узнала она, много такого, чего прежде и во сне ей не грезилось. Мать Манефа всю дорогу с Васильем Борисычем пробеседовала. Говорили больше про намеренье Патапа Максимыча взять его к себе в приказчики. – Что ж, Василий Борисыч? Неужто и в самом деле покинешь ты дело божие? – спрашивала его Манефа. – И сам еще не знаю, матушка, – ответил Василий Борисыч. – Силом вырвал он из меня слово… Допрежь того никогда и в ум мне не прихаживало, чтоб торговым делом займоваться… Так пристал, так пристал, что сам не знаю, как согласье дал… Ровно в тумане в ту пору я был. – Он хоть кого отуманит. Его на то взять, – молвила Манефа – Любого заговорит, и не хочешь, согласье дашь. Такой уж человек, господь с ним… Какие ж твои мысли насчет этого, Василий Борисыч? – поправляясь на пуховике, сказала Манефа. – Не могу еще теперь ничего сказать, – ответил Василий Борисыч. – Шесть недель – время… Успею обдумать. – Конечно, шесть недель достаточно, – сказала Манефа. – А по теперешним-то твоим мыслям куда больше склоняешься? – Не знаю, как вам доложить, матушка, – уклончиво отозвался Василий Борисыч. – И Патапа-то Максимыча оскорбить не желательно, потому что человек он добрый, хоть и востёр на язык бывает, да и московских не хочется в досаду ввести – Петра Спиридоныча, Гусевых, Мартыновых… А уж от матушки Пульхерии что достанется, так и вздумать нельзя!.. – Ты людей поминаешь, о боге-то хоть маленько подумай, – сказала Манефа. – Перед богом-то право ли поступишь, ежели церковны дела покинешь?.. Вот о чем вспомяни: о душевном своем спасении, а Гусевы да Мартыновы что?.. Сила не в них. – Очень уж вы меня возвышаете, матушка, паче меры о моих кой-каких церковных послугах заключаете, – после недолгого молчания ответил Василий Борисыч. – На эти дела много людей смышленей да поумней меня найдется. – Этого не говори. Нам виднее, – сказала Манефа. – За смиренные речи хвалю, а все-таки помяну, что уничижение бывает паче гордости. – Ох, искушение! – вскликнул Василий Борисыч. – Вот хоть теперешнюю твою порученность взять. Наперед говорить не стану – принимать нового владыку аль не принимать – в Петров день на собранье соборный ответ дадим тебе… А теперь вот о чем хочу я спросить у тебя, Василий Борисыч, назови ты мне хоть единого человека, который бы лучше тебя мог это дело устроить? Кто лучше тебя может церковный мир водворить, смятения, несогласия утишить, всякого на истинный путь направить? Наперечет знаю всех рогожских уставщиков и других книжных людей тоже знаю. По именам называть не стану, осуждать не годится, а прямо тебе скажу, что вряд ли можно кому такое дело препоручить. Иной книжен и начитан, да слабостью одержим – испивает. Другой разумен и дело церковное, пожалуй, не хуже твоего сумеет обделать, да утроба несытая, за хорошие деньги не токмо церковь, самого Христа продаст… У иного ветер в голове, – ради женской красоты и себя и дело забудет… А иной нравом не годится: либо высокоумен и спесив не в меру, либо крут и на язык невоздержан… Правду аль нет говорю, Василий Борисыч? – Ох, искушение! – молвил он. – Не смущайте вы меня, матушка… Неужто и в самом деле свет клином сошелся, неужто во всех наших обществах только и есть один я пригодный человек? Найдется, матушка, много лучше меня. – Да где они, где? – с жаром возразила Манефа. – Укажи, назови хоть одного. Нынче, друг мой Василий Борисыч, ревностных-то по бозе людей мало – шатость по народу пошла… Не богу, мамоне всяк больше служит, не о душе, о кармане больше радеют… Воистину, как древле Израиль в Синайской пустыне – «Сотвориша тельца из злата литого и рекоша: сей есть бог». Не отвечал Василий Борисыч на Манефины речи. А она, помолчав, продолжала: – И что ты станешь делать у Патапа? Промысла на Горах, говорит он, хочу разводить… А какие промысла – сам не знает. Нравом-то он у нас больно упрям, заберет что в голову, дубиной не вышибешь. И что ему больше перечить, то хуже. Вот так и теперь… Вздумал что-то несодеянное да, не обсудивши дела, ну людей смущать, от божьего дела их отвлекать… Я, Василий Борисыч, от мира хоша и отреклась, но близких по плоти, грешница, не забываю. Потому, о пользах брата радеючи, всякого успеха ему желаю и завсегда о том бога молю… А ежели он ради житейских стяжаний вздумал теперь нужных церкви людей к себе переманивать, тут я ему не споспешница и не молитвенница… Потому и советую тебе и богом тебя прошу: не прельщайся ты его словами, не ломай совести – пребудь верен делу, тебе данному, не променяй церкви божией на Патапа… О душе подумай, Василий Борисыч, о вечном спасении. – Все это, матушка, я очень хорошо и сам могу понимать, – сказал Василий Борисыч. – Чего лучше того, как господу служить? Но ведь я, матушка, высоко о себе не полагаю и никак не могу вменить в правду ваших обо мне слов, будто я церкви уж так надобен, что без меня и обойтись нельзя… Это вы только по своей доброте говорите… А Патапа Максимыча оскорбить мне тоже нежелательно, хоть и он обо мне тоже уж больно высоко задумал, чего я и не стою… А по душе признаться, откровенно вам доложить, матушка, и боязно мне огорчать-то его… Не оставит он втуне, если поперек его воли пойдешь, а я человек маленький, к тому же несмелый, меня обидеть не то что Патап Максимыч, всякий может. – Нечего тебе бояться, – возразила Манефа. – Сегодня здесь, завтра уехал. Где он тебя возьмет? – Э, матушка! – молвил Василий Борисыч. – У Патапа Максимыча рука долга, на дне моря достанет. – Да ведь ты не беззаступен! – сказала Манефа. – Гусевы, Мартыновы, Досужевы в обиду не дадут. – Не дадут! – горько улыбнувшись, молвил Василий Борисыч. – Мало вы знаете их, матушка, московских-то наших тузов!.. Как мы с Жигаревым из Белой-то Криницы приехали, что они тогда?.. Какую заступу оказали?.. Век того не забуду… – А что такое? – спросила Манефа. – Да вот что, – начал свой рассказ Василий Борисыч. – В самое то время, как мы ездили за границу, проживал в Москве Белокриницкого монастыря настоятель – отец архимандрит Геронтий. За сбором в Россию был послан, деньги на построенье соборного храма, утварь всякую церковную, облаченья, иконы древние собирал от христолюбцев для митрополии… Проведали о нем, и велено было взять его, как только из Москвы со всем своим сбором выедет… А мы едем себе обратно, ничего не ведаем и совершенно спокойны… В Туле узнали, что Геронтий под караулом, а по Москве строгие розыски идут насчет переписки с митрополией… Слышим, старообрядцы все в тревоге… Мы, конечно, испугались, думали не ехать в Москву, а наперед написать да спроситься, что делать… Послали письмо, ответу не дождались, а на словах посланный от тех, что нас посылали, сказал: «Делайте, что хотите, – мы вас никуда не посылали, знать вас не знаем, ведать не ведаем». Вот оно каково, матушка!.. Подумали мы, подумали – что делать, что предпринять?.. И положились во всем на божию волю: что будет, то и будь, – поехали. А подъезжая, в сторону взяли на Кожухово и, не заехавши в Москву, прямо на Рогожское. Сдали миро и другую святыню, что привезли, да в город. К тому придем, к другому, кто нас посылал-то, а они сторонятся, ровно чуму мы с собой завезли. Нашли, говорят, время, когда воротиться! До вас ли теперь. Не смейте, говорят, и к домам нашим близко подходить, мы вас никогда не знали и никуда не посылали! Так вот они каковы, заступники-то!.. Вот какова надежда на них, матушка!.. Негодованье разлилось по лицу Манефы. Молчала она. Нечего было сказать на слова Василья Борисыча. Он продолжал: – Когда мирно да тихо, когда от правительства ослаба – высоко тогда они мостятся, рукой не достать, глазом не вскинуть: «Мы-ста да мы-ста!..» Мы обчество!.. Первостатейные!.. А чуть понахмурилось – совсем иные станут: подберут брызжи, подожмут хвосты и глядят, что волк на псарне… и тогда у них только о самих себе забота – их бы только чем не тронули, о другом и заботы нет; все тони, все гори, – пальцем не двинут… Эх, матушка, мало вы их знаете!.. Петр апостол трижды от Христа отрекся, а наши-то столпы, наши-то адаманты благочестия раз по тридцати на дню от веры во время невзгод отрекаются… Да и не токмо во время невзгод, завсегда то же делают… Знакомство с господами имеют, жизнь проводят по-ихнему. Спросят господа: «Зачем-де вы, люди разумные, в старой своей вере пребываете?» Отречься нельзя; всяк знает, чего держатся, что ж они делают?.. Смеются над древлим-то благочестием, глупостью да бабьими враками его обзывают. «Мы-де потому старой веры держимся, что это нашим торговым делам полезно…» А другой и то молвит: «Давно бы-де оставил я эти глупости, да нельзя, покаместь старики живы – дяди там какие али тетки. Наследства-де могут лишить…» Вот как они поговаривают… А ведь это, матушка, сторицею хуже, чем Петровски Христа отречься страха ради иудейска… – Неужто вправду ты говоришь, Василий Борисыч? – взволнованным голосом спросила Манефа. – Как перед богом, матушка, – ответил он. – Что мне? Из-за чего мне клепать на них?.. Мне бы хвалить да защищать их надо; так и делаю везде, а с вами, матушка, я по всей откровенности – душа моя перед вами, как перед богом, раскрыта. Потому вижу я в вас великую по вере ревность и многие добродетели… Мало теперь, матушка, людей, с кем бы и потужить-то было об этом, с кем бы и поскорбеть о падении благочестия… Вы уж простите меня Христа ради, что я разговорами своими, кажись, вас припечалил. – О господи долготерпеливый и многомилостивый! – вздохнула Манефа. – Вы думаете, матушка, что, устроя церковные эти дела, вот хоть насчет архиерейства, что ли, или насчет другого чего, из ревности по вере они так поступают? – продолжал Василий Борисыч – Нисколько, матушка, о том они не думают… Большие деньги изводят, много на себя хлопот принимают из одного только славолюбия, из-за одной суетной тщетной славы. Чтобы, значит, перед людьми повыситься… Не вера им дорога, а хвала и почести. Из-за них только и ревнуют… Ваше же слово молвлю: мамоне служат, златому тельцу поклоняются… Про них и в писании сказано: «Бог их – чрево». Скорбные думы о падении благочестия в тех людях, которых жившая в лесах Манефа считала незыблемыми столпами старой веры и крепкими адамантами, до глубины всколебали ее душу… Не говорила она больше ничего Василью Борисычу насчет поступленья его в приказчики к Патапу Максимычу. Ни отговаривала, ни уговаривала. Замолчала она; не заговаривал и Василий Борисыч… Молча доехали в самую полночь до Комарова. "И что это, что это с нами будет? – думала Манефа, выйдя из повозки и взглянув на черневшую в ночном сумраке часовню. – Извне беды, бури и напасти; внутри нестроение, раздоры и крайнее падение веры!.. О господи!.. Ты единая надежда в печалях и озлоблениях… устрой вся во славу имени своего, устрой, господи, не человеческим мудрованием, но ими же веси путями". Потом, прощаясь с Васильем Борисычем у входа в свою келью, тихонько шепнула ему: – Ты, Василий Борисыч, никому не говори, про что мы с тобой беседовали… Зачем смущать? – Вполне понимаю, матушка, – отвечал он также шепотом. – Как можно? Слава богу, не маленький. – То-то, смотри поостерегись, – молвила Манефа и, пожелав гостю спокойного сна, низко ему поклонилась и отправилась в келью… Было уж поздно, не пожелала игуменья говорить ни с кем из встретивших ее стариц. Всех отослала до утра. Хотела ей что-то сказать мать Виринея, но Манефа махнула рукой, примолвив: «После, после». И Виринея покорно пошла в келарню.  ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ   Когда Марья Гавриловна воротилась с Настиных похорон, Таня узнать не могла «своей сударыни». Такая стала она мрачная, такая молчаливая. Передрогло сердце у Тани. «Что за печаль, – она думает, – откуда горе взялось?.. Не по Насте же сокрушаться да тоской убиваться… Иное что запало ей на душу». Две недели прошло… Грустная, ко всему безучастная Марья Гавриловна вдруг оживилась, захлопотала, и что ни день, то делалась суетливее. За то дело хватится, за другое примется, – ни того, ни другого не доделает. То битый час сидит у окна и молча глядит на дорогу, то из угла в угол метаться зачнет, либо без всякой видимой причины порывистыми рыданьями зарыдает. Путного слова не может Таня добиться – попусту гоняет ее Марья Гавриловна туда и сюда, приказывает с нетерпеньем, отсылает с досадой… Спросит о чем ее Таня – промолчит, ровно не слыхала, либо даст ответ невпопад. По ночам вздыхает, тоскует; станет поутру Таня постель оправлять, думка (Думка – маленькая подушка, подкладываемая под щеку.) хоть выжми – мокрехонька вся. И каждый день хуже да хуже – тает Марья Гавриловна, ровно свеча на огне. «Лихие люди изурочили '' (Изурочить – колдовством навести на человека болезнь, испортить.), – думает Таня, не зная, чем иным растолковать необычные поступки и странные речи Марьи Гавриловны. – Либо притку (Притка – посредством порчи напущенная болезнь с обмороками, беспричинными рыданиями и истерическими припадками.) по ветру на нее пустили, либо след ее из земли вынули». Как тому горю пособить, кому сурочить (Сурочить – знахарскими заговорами снять напущенную на человека болезнь.) с «сударыни» злую болесть лиходеями напущенную? Слыхала Таня, что по соседству с Каменным Вражком в деревне Елфимове живет знахарка – тетка Егориха и что пользует она от урочных (Урок – порча.) скорбей, от призора очес (Призор очес, сглаз – порча, происходящая от взгляда недобрым глазом.) и от всяких иных, злою ворожбой напускаемых на людей, недугов. Заговор ли отчинить, порчу ли снять, кумоху (Кумоха – лихорадка.) ль отогнать, при резах, порубах кровь остановить, другое ль знахарство какое понадобится – все деревенские тетке Егорихе кучатся и завсегда от нее пользу видят… Но в честных обителях скита Комаровского знахарку не жаловали. Матери келейницы распускали про Егориху славу нехорошую – она-де с нечистой силой знается, решилась-де креста и молитвы и душу свою самому сатане предала. От кобей и волхвований Егорихи честные старицы святыми молитвами скит ограждали, а белицам строго-настрого наказывали не то что говорить с нею, не глядеть даже на кудесницу, угрожая за ослушание помстою (Помста – наказание, мщение.) от господа… При каждом упоминаньи имени знахарки, крестясь и на левую сторону отплевываясь, старицы одна речистей другой чудные дела про нее рассказывали… Говорили, что водится Егориха и с лесною, и с водяною, и с полевою нечистью, знается со всею силой преисподнею, черным вороном летает под облаки, щукой-рыбою в водах плавает, серой волчицей по полям рыскает… От нее, еретицы, улетают птицы в высь поднебесную, от нее уходит рыба в яры-омуты, от нее звери бегут в трущобы непроходные… Раз, сидя в келарне на посидках у матери Виринеи, уставщица Аркадия при Тане рассказывала, что сама она своими глазами видела, как к Егорихе летун (Летучий воздушный дух, огненный змей.) прилетал… Осенью было дело, – говорила она, – только что кочета полночь опели (Кочет – петух. Первые кочета «полночь опевают», вторые (перед зарей) «чертей разгоняют», третьи (на заре) «солнышко на небо зовут».), засидевшись у Глафириных, шла я до своей обители и в небе летуна заприметила. Красён, что каленый уголь, не меньше доброго гуся величиной; тихо колыхаясь, плыл он по воздусям и над самой трубой Егорихиной кельи рассыпался кровяными мелкими искрами… Кривая мать Измарагда, из обители Глафириных, однажды зашедшая со своими белицами к Манефиным на беседу, с клятвой уверяла, что раз подстерегла Егориху, как она в горшке ненастье стряпала… «Сидя на берегу речки у самого мельничного омута, – рассказывала Измарагда, – колдунья в воду пустые горшки грузила; оттого сряду пять недель дожди лили неуёмные, сиверки дули холодные и в тот год весь хлеб пропал – не воротили на семена…» А еще однажды при Тане же приходила в келарню из обители Рассохиных вечно растрепанная, вечно дрожащая, с камилавкой на боку, мать Меропея… Та клялась всеми угодниками, что видела, как ранним утром в день благовещенья черти Егориху, ровно шубу в Петровки, проветривали: подняли ведьму на воздуси и долгое время держали вниз головою, срам даже смотреть было. Хоть мать Меропея паче меры любила слезу иерусалимскую (В скитах и вообще в Керженских и Чернораменских лесах иерусалимской слезой в шутку называют водку.), однако и черницы и белицы поверили ее россказням… И мало ль чего не судачили по скитам про елфимовскую знахарку… И молоко-то она из чужих коров выдаивает, и спорынью-то из хлеба выкатывает, и грозы-то и бури нагоняет, и град-от и молость (Молостьем за Волгой зовут ненастье, слякоть, мокрую и ветреную погоду.) напускает, и на людей-то порчу посылает… «Правда, иной раз и снимает она болести,прибавляли матери, – но тут же на иных людей переводит… А на кого озлобится, оборотит того в зверя либо в птицу какую… Егориха молода овдовела и к прежни годы с пареньком любилась. Жил он у язвицких ямщиков в работниках, а сам был дальний, с Гор, из-за Кудьмы. Подарила ему Егориха конька да кобылку, и стал паренек от себя хозяйствовать, на своих лошадках ямскую гоньбу гонять… И гонял он на тех лошадушках три года с тремя месяцами… Что же вышло? Ездил парень на родном батюшке да на родной матушке… Озлобилась за что-то Егориха на родителей своего полюбовника да в лошадей их на три года с тремя месяцами и оборотила…» Что стоит такой ведьме над человеком пагубу стрясти, – толковали келейницы, – коли месяц с неба красть умеет, а солнышко круторогим месяцем ставить". Не то про Егориху по селам и деревням говорили. Там добрая слава ходила про нее, там ее любили и честили великим почетом. Ото всяких болезней она пользовала травами и кореньями, снимала порчу заговорами и все с крестом да молитвою. Опять же за то любили ее, что была она некорыстная – за лечбу ли, за другое ли что подарят ее, возьмет с благодарностью, а сама ни за что на свете не попросит. Знали про нее и то, что много тайной милостыни раздает она, много творит добра потаенного… Слушая, что толкуют скитские матери про добрую знахарку, не в шутку по деревням на них сердитовали. «Поглядели б они, пустобайки чернохвостые,говорили мужики деревенские, – поглядели б, как наши ребятишки любят Егориху, а в младенце душа ангельская, к бесовской нечисти разве можно ей льнуть?» Родом будучи дальняя, живучи безысходно в обители, не слыхала Таня, какие речи в миру ведутся про Егориху, а страшных рассказов от обительских стариц вдоволь наслушалась. Келья елфимовской знахарки представлялась ей бесовским вертепом, исполненным всяких страхов и злых чарований, а сама знахарка горбатою, безобразною старухой с кошачьими глазами, свиными клыками и совиным носом. То думалось Тане – сидит Егориха на змеиной коже, варит в кипучем котле разных гадов, машет над ними чародейной ширинкой и кличет на помощь бесов преисподней… То представлялось ей, как Егориха верхом на помеле быстрей стрелы несется по воздуху, как в глухую полночь копает на кладбище могилы, а оттуда в лес бежит и там, ровно кур да гусей,змей подколодных на кормежку скликает… Каких страхов про знахарку на обительских беседах Таня не наслушалась!.. Каких чудес не насказали ей болтливые келейницы!.. Думает Таня: "Кроме тетки Егорихи, таких людей, кто б умел притку сурочить, поблизости нет… Как же быть?.. Молвить Марье Гавриловне, позвала бы к себе знахарку?.. Не захочет с ведьмой хороводиться (Хороводиться – знаться, водиться с кем.). Да и то взять – приведешь ее сюда, после, пожалуй, с нечистью не развяжешься… Ну, как приманишь к себе бесовскую силу?.. Ну, как летун прилетит да рассыплется по нашим горницам огненными искрами?.. Ну, как по ночам вкруг домика демоны зачнут на сходку сбираться да треклятые свои мечтания (Мечтание, мечта – в народном языке употребляется лишь в смысле привидения, призрака, обмана чувств сверхъестественною силою.) заведут: голки и клики, бесстудные скаканья, неистовые свисты, и топоты ножные, и вой, и гудение, и мерзкое в долони плескание?.. Оборони, господи, и помилуй от такой напасти!.. Читают же канонницы за трапезой, что самим угодникам божиим такие напасти от нечисти бывали, как же нам-то, грешным, от нее устоять?.. Опять же тетке Егорихе в обитель и ходу нет: увидят матери, кочергами да ухватами из скита ее вытурят… Разве самой тихими стопами, по тайности, сходить в Елфимово да попросить тетку Егориху порчу заглазно снять, да страшно и подумать к ней в келью войти… И подступить близко к ведьмину жилью страшно – неравно наступишь на какую-нибудь нашептанную щепку, либо перешагнешь через заговоренную ямку, не то сухой листочек либо соломинку ветром свеет с колдуньиной кровли – как раз злая притка накатит на тебя". От одной мысли идти к Егорихе Тане всю спину мурашками осыпало. А Марье Гавриловне с каждым днем хуже да хуже. От еды, от питья ее отвадило, от сна отбило, а думка каждую ночь мокрехонька… Беззаветная, горячая любовь к своей «сударыне» не дает Тане покою ни днем, ни ночью. «Перемогу страхи-ужасы, – подумала она, – на себя грех сойму, на свою голову сворочу силу демонскую, а не дам хилеть да болеть моей милой сударыне. Пойду в Елфимово – что будет, то и будь». Раз до вторых кочетов не спала Марья Гавриловна, ночь ноченскую провздыхала да проплакала… До зари не смыкала глаз Таня, сидя на корточках у двери спальной горницы и прислушиваясь ко вздохам и рыданьям дорогой своей «сударыни». Растопилось сердце преданной девушки жалостью, и только что забылась дремотой Марья Гавриловна, поспешно надела она на босу ногу выступки (Выступки – род женских башмаков с высокими передами и круглыми носками.), вздела на плечи стеганый капотец, повязала голову шерстяной косыночкой и, не переводя духа, бегом побежала в Елфимово. Манефина обитель на краю Комарова стоит, до Елфимова от нее версты не будет. Скорехонько долетела резвоногая Таня, благо обитель спала еще и никто ее не приметил. Все обошлось ладно, да вот какая беда приключилась: Елфимово деревушка хоть и маленькая, двенадцати дворов в ней не наберется, да не вестно было Тане доподлинно, в коем дворе искать знахарку, под коим окном стукнуться к тетке Егорихе… А на улице ни души – рань глубокая, еще не звали кочета на небо солнышка, не чирикали воробьи подзастрешные (3астреха – желоб под скатом крыши, в который упираются нижние концы теса или драни. На застрехах по деревням обыкновенно воробьи живут, отчего и называются подзастрешными.), не мычали под навесами коровушки, а псы сторожковые, за ночь досыта налаявшись, свернулись в клубки и спали на заре под крыльцами… Кого спросить, кому покучиться?.. «Экая я глупая, экая неразумная, – бранит себя Таня, в раздумьи стоя на елфимовской улице, – не спознала наперед, в коем доме искать ее!..» Тут завидела Таня, что идет к ней навстречу с другого конца деревни высокая, статная женщина, далеко еще не старая в темно-синем крашенинном сарафане с оловянными пуговками, в ситцевых рукавах, с пестрым бумажным платам на голове и с личным пестером (Пестер, иначе пещур – заплечная котомка из лыка, иногда прутьев.) за плечами. Бодрым ходом подвигается она к Тане. Поровнявшись, окинула девушку пытливым, но добрым и ласковым взором и с приветной улыбкой ей молвила: – Путь тебе чистый, красавица! Таня поклонилась, но ни слова не ответила на привет незнаемой женщины. – Отколь будешь, девица? – спросила ее та женщина. – Из Комарова, тетушка, – робко ответила Таня, доверчиво глядя в добрые голубые глаза приветливой незнакомки. – Что раненько таково?.. Куда идешь-пробираешься? Дело пытаешь аль от дела лытаешь? – спросила она. – По своему делу, – ответила Таня. – Девица, вижу, ты хорошая, – молвила та женщина, глядя с любовью на Таню. – Не тебе б по зарям ходить, молоды ребята здесь бессовестные, старые люди обидливые – как раз того наплетут на девичью голову, что после не открестишься, не отмолишься. – Знахарка у вас на деревне живет, – стыдливо краснея, молвила Таня. – Я было к ней… – К тетке Егорихе? – улыбнулась встречная женщина. – Да…– молвила Таня, опуская очи наземь. – Какое же дело твое, девонька?.. Ведь я сама и есть знахарка Егориха. Слова не может вымолвить Таня… Так вот она!.. Какая ж она добрая, приветная да пригожая!.. Доверчиво смотрит Таня в ее правдой и любовью горевшие очи, и любо ей слышать мягкий, нежный, задушевный голос знахарки… Ровно обаяньем каким с первых же слов Егорихи возникло в душе Тани безотчетное к ней доверие, беспричинная любовь и ничем необоримое влеченье. – Какое ж у тебя до меня дело, красавица? – спросила тетка Егориха. – Не мое дело, – ответила Таня, – а моей «сударыни». Благодетельница моя, мать родная, может, слыхала ты про купчиху Масляникову, про Марью Гавриловну, что живет в Манефиной обители?.. – Слыхала, девонька, слыхала, – молвила знахарка. – Много доброго про нее слыхала я. Кроткая, сказывают, сердобольная, много горя на долю ее выпало, а сердце у ней не загрубело… И честно хранит вдовью участь… Все знаю, лебедушка… Николи не видывала в глаза твоей Марьи Гавриловны, а знаю, что вдовица она добрая, хорошая. – Ангел божий – вот она какова, тетушка, – с глубоким чувством любви порывисто молвила Таня. – И ты, по всему вижу, девушка добрая, хорошая, – сказала знахарка.Хороших людей только хорошие любят. – Больнехонька она, тетушка, напущено на нее…– начала было Таня. – Погоди, погоди маленько, красавица, – все по ряду расскажешь,сказала Егориха, взглянув на разгоравшуюся в небе зарю. – Видишь, солнышко близится, скоро народ подыматься учнет – нехорошо, как тебя на деревне увидят, парни у нас бедовые.. Не ровён случай – со стороны кто увидит тебя – нехорошая слава пойдет… Дойдут напрасные речи до Марьи Гавриловны, она оскорбится на тебя… Пойдем-ка мы с тобой на всполье, да там, походя, спустимся в Каменный Вражек… Сегодня на Тихов день (Июня 16-го св.Тихона.) тиха, добра Мать Сыра Земля… И солнышко сегодня тихо течет по небу… И певчие пташки с нынешнего дня затихают… Свет тихий святыя славы господней сегодня сияет!.. От него все травы полным соком наливаются и вплоть до Иванова дня в целебном соку стоят… Нельзя упустить сегодняшней росы утренней. На Тиховой росе – надо травы рвать, корни копать, цветы собирать… Пойдем… Ходючи со мной, порасскажешь про болезнь Марьи Гавриловны. Сердце замерло у Тани, страсть напала на нее… «Зелья сбирать, коренья копать!.. Колдунье помогать!» – шевельнулось у ней на уме, но Егориха ровно прочла, что у нее по мыслям прошло. – Именем Христовым да именем пресвятой богородицы те травы собираются…– сказала она. – Сорви травку без имени божьего – не будет от нее пользы человекам… Ты не верь тому, красавица, что келейницы про господне созданье рассказывают… По-ихнему – и табак трава, не богом сотворенная, а диаволом, и дорогой травой (Smillax sarsaparilla.) лечиться не следует потому-де, что, когда господь по земле ходил, все травы перед ним преклонилися, не поклонилась одна дорогая трава… И гулёна (Картофель.), по-ихнему, содомское яблоко, и чай от бога отчаивает, и кофий строит ков на Христа… Много пустого плетут ваши старицы… Таня молчала, с удивлением слушая речи знахарки. – Над старыми книгами век свой корпят, – продолжала та, – а не знают, ни что творят, ни что говорят… Верь мне, красавица, нет на сырой земле ни единой былиночки, котора бы на пользу человекам не была создана. Во всякой травке, во всяком цветочке великая милость господня положена… Исполнена земля дивности его, а любви к человекам у него, света, меры нет… Мы ль не грешим, мы ли злобой да кривдой не живем?.. А он, милосердный, все терпит, все любовью своей покрывает. Отлегло у Тани от сердца. С простодушной доверчивостью спросила она: – Так взаправду ты, тетенька, с крестом да с молитвой свое дело творишь? – А то как же? – ответила знахарка. – Без креста, без молитвы ступить нельзя… Когда травы сбираешь, корни копаешь – от господа дары принимаешь… Он сам тут невидимо перед тобой стоит и ангелам велит помогать тебе… Велика тайна в том деле, красавица!.. Тут не суетное и ложное – доброе, полезное творится, – богу во славу, божьему народу во здравие, от лютых скорбей во спасение. – А как же я боялась тебя, тетушка!.. – промолвила Таня. – Еще б не бояться!.. В скиту живешь, – улыбнулась Егориха. – Поди, там про меня и не знай чего в уши тебе ни напели. С бесами-де водится, с демонами… Так, что ли? – Что говорить, тетенька!.. Всякого было насказано, – ответила Таня, оправляя на голове косынку. – Бог с ними! – незлобно и тихо промолвила знахарка. – А ты вот что знай, вот что ведай, красавица: есть тайны добрые, есть тайны темные. Добрые от бога, темные от врага идут. Тайную божию силу ничто отменить не может, а темную силу вражию господней силой побороть можно… Есть знахари, что темной силой орудуют, и то человеку на вред и погибель… А кого умудрил господь свою тайную силу познать иль хоть самую малицу силы той,тому человеку легко отделать (Отделать – снять порчу.) вред, лихим знахарством напущенный… Темная сила от имени божия трепещет, от силы его, как дым, исчезает… И кого умудрит господь уразуметь тайную силу его, тот видит ее и в зорях алых, и в радуге семицветной, и в красном солнышке, и в ясном месяце, и в каждом деревце, в каждой травке, в каждом камешке… Везде, во всем разлита тайная божия сила… – И тебя умудрил господь? – умильно спросила Таня, с любовью глядя в светлые очи знахарки. – Умудрил, красавица, хоть на малость самую, а умудрил, – с благоговеньем ответила Егориха. – И за тот великий дар денно и нощно благодарю я создателя…– Все-таки иной раз доведется хворому, недужному пользу принесть, все-таки иной за тебя богу помолится… Однако прибавим шагу, туманы вздымаются, роса умывает лицо Матери Сырой Земли. Гляди, какие полотенца по небу несутся. Утираться ими Матери Сырой Земле… Видишь? – прибавила она, указывая на утренние перистые облака, что розовыми полосами с золотистыми краями подернули небесную глубь. – Рассказывай теперь про Марью Гавриловну… Что такое приключилось с ней? – молвила Егориха, когда подошли они к Каменному Вражку. Таня рассказала, как умела. Внимательно слушала ее знахарка и, когда девушка кончила, так заговорила: – На самоё бы надо взглянуть, да ходу мне в вашу обитель нет… Ну не беда: дам я тебе корешков да травок, зашей ты их в какую ни на есть одежу Марьи Гавриловны, да чтоб она про то не знала, не ведала… Всего бы лучше в рубаху да поближе к вороту… А станешь те травы вшивать, сорок раз «Богородицу» читай. Без того не будет пользы… Ну вот и пришли. Вынула знахарка косарь из пестера н, обратись на рдеющий зарею восток, велела Тане стать рядом с собою… Положила не взошедшему еще солнцу три поклона великие да четыре поклона малые и стала одну за другою молитвы читать… Слушает Таня – молитвы все знакомые, церковные: «Достойно», «Верую», «Богородица», «Помилуй мя, боже». А прочитав те молитвы, подняла знахарка глаза к небу и вполголоса особым напевом стала иную молитву творить… Такой молитвы Таня не слыхивала… То была «вещба» – тайное, крепкое слово. «Встану я, раба божия Наталья, помолясь-благословясь, пойду во чисто поле под красное солнце, под светел месяц, под частые звезды, под полетные облаки. Стану я, рабица божия, во чистом поле на ровном месте, что на том ли на престоле господнем… облаками облачусь, небесами покроюсь, на главу положу венец-солнце красное, подпояшусь светлыми зорями, обтычусь частыми звездами, что вострыми стрелами… Небо, ты, небо!.. Ты, небо, видишь!.. Ты, небо, слышишь!.. Праведное солнце! благослови корни копати, цветы урвати, травы сбирати!.. А на что их сбираю, было б на то пригодно!.. Во имя отца и сына и святаго духа. Аминь». Потом пала ниц на землю. Тут на иной лад, иным напевом завела она мольбу к Матери Сырой Земле: Ох, ты гой сей, Сыра-Земля! Мати нам сей родная, Всех еси ты породила, Воспоила-воскормила И угодьем наделила… Для людей своих детей - Зелий еси породила И злак всякий напоила, Польгой* беса отгоняти И в болезнях помогати,- Повели с себя урвати Зелий, снадобьев, угодьев Ради польги на живот. * Вместо «польза» в Нижегородском и Костромском Заволжье говорят «польга». И, встав, поклонилась трижды на восток… И со словами: «Господи, благослови» – стала косарем копать коренья и класть их в лычный пестер. И, принимаясь за рытье каждого корня, «господи, благослови» говорила, а копая – «Богородицу» читала. Слушает Таня, сама дивуется. «Что за речи такие, что за молитвы чудные? – думает она про себя. – А нет в тех молитвах никакой супротивности, ни единого черного слова знахарка не промолвила. Божьим словом зачала, святым аминем закончила». То были вещие слова, с которыми наши предки в мольбах своих обращались к Небу ходячему, к Солнцу высокому, к Матери Сырой Земле… Как ни старалась церковность истребить эти остатки языческой обрядности, затмить в народной памяти все, что касалось древней веры,все-таки много обломков ее доселе хранится в нашем простонародье. Святочные гаданья, коляда, хороводы, свадебные песни, плачи воплениц, заговоры, заклятья, – все это остатки языческой обрядности, а слова, при них употребляемые, – обломки молитв, которыми когда-то молились наши предки своим старорусским богам. Но ни в каких песнях так полно и так цельно не сохранились слова стародавних молитв, как в таинственных заговорах и заклинаньях. Составляя предмет знания немногих, цельней и сохранней переходили они из рода в род… Русский народ, будучи в делах веры сильно привержен к букве и обряду, сохраняет твердое убежденье, что молитва ли церковная, заговор ли знахарской действуют лишь тогда, если в них не опущено и не изменено ни единого слова и если все прочтено или пропето на известный лад исстари установленным напевом. Оттого в заговорах и в заклятьях и дошли до нас сохранно древние молитвы предков, воссылавшиеся ими излюбленным, родным богам своим. Со временем в иных заговорах появились обращения к христианским святым и к византийским бесам, о которых понятия не имели старорусские поклонники Грома Гремучего и Матери Сырой Земли. Святых включили в заговоры, чтобы не смущать совести верующих, а под незнакомыми язычникам бесами народ, по наставлениям церковных пастырей, стал разуметь древних богов своих. Несмотря на такие искажения, слова заговоров доселе веют стариной отдаленной… В них уцелела обрядность, чтимая давними нашими предками.. – Гляди, красавица, – говорила Тане знахарка, копая один корень руками. – Вот сильная трава… Ростом она с локоть, растет кусточком, цветок у ней, вишь, какой багровый, а корень-от, гляди, крест-накрест… Железом этот корень копать не годится, руками надо брать… Это Петров крест (Петров крест – Lathraea Squammaria.), охраняет он от нечистой силы… Возьми. Таня взяла корешок. Знахарка продолжала сбор трав и рытье кореньев… Тихо и плавно нагибала она стройный стан свой, наклоняясь к земле… Сорвет ли травку, возьмет ли цветочек, выроет ли корень – тихо и величаво поднимает его кверху и очами, горящими огнем восторга, ясно глядит на алую зарю, разливавшуюся по небосклону. Горят ее щеки, высоко подымается грудь, и вся она дрожит в священном трепете… Высоко подняв руку и потрясая сорванною травой в воздухе, восторженно восклицает: – Небо, ты видишь!.. Небо, ты слышишь!.. Праведное солнце, благослови! Набрав несколько трав, знахарка стала подавать их одну за другою Тане… А подавая, так говорила: – Вот Адамова глава (Адамова голова, иначе Адам-трава, или кукушкины сапожки – Cyrpedium Calceolus.), полезна от всякой болезни, ото всякого зла, отделывает порчу, отгоняет темную силу… Бери… А вот плакун-трава (Плакун, иначе луговой зверобой – Hypericum Ascyron.). Эта трава всем травам мати. Когда жиды Христа распинали, пречистую кровь его проливали, тогда пресвятая богородица по сыне слезы ронила на матушку на Сыру Землю… И от тех слез зарождалась плакун-трава… От плакун-травы бесы и колдуны плачут, смиряет она силу вражию, рушит злое чародейство, сгоняет с человека уроки и притку… Бери… А это чертогон-трава (Чертогон – Scabiosa Succissa.), гонит бесов, порчу, колдунами напущенную, сурочивает, всякие болезни целит и девичью зазнобу унимает… Бери… А вот и беленький одолень (Одолень – Nymphea alba. Тем же именем «одолень» зовется и другое растение, Euphorbia pilosa.) нашелся, – сказала знахарка, ступая в болотце, по которому пестрели ярко-желтые купавки и полевые одолени. – Чуешь, каков благоуханный цвет!.. Одолеет он всякую силу нечистую!.. Мать Сыра Земля со живой водой тот цветок породили – оттого ровна у него сила на водяницу и на полянину (Водяница – нечистая сила в водах, поляница – в полях и вообще на земле.). Возьми цветик, красавица… … А вот и прострел-трава (Прострел-трава, иначе лютик – Aconitum Jycoctonum.). Когда сатана был еще светлым ангелом и в гордыне своей восстал на творца-создателя, Михайло архангел согнал его с неба высокого на сыру-землю. Сатана со своими демонами за прострел-траву спрятался, а Михайло архангел кинул в него громову стрелу. Прострелила стрела ту траву сверху донизу, от того прострела разбежалися демоны и с самим сатаной провалились в преисподнюю… И с той самой поры бесовская сила боится прострел-травы и бежит от нее на двенадцать верст. Избавляет прострел-трава от призора очес, от урочных скорбей, от порчи, от притки и ото всякого бесовского наважденья… Бери… А вот и седьмая трава нам надобная – это царь-трава (Иначе купальница – Ranunculus acris.). Как громовые стрелы небесные гонят темных бесов в преисподнюю, так и царь-трава могучей своей силою далеко прогоняет силу нечистую… Вот и все семь трав, что пригодны к утолению скорби Марьи Гавриловны… Отломи от каждой по кусочку – да не забудь – с молитвой и, перекрестясь, зашей, как я сказывала… Дня через три прибеги сюда на Каменный Вражек сказать, будет ли какая перемена у Марьи Гавриловны. Не будет – ино другим тогда пособлю… А теперь беги скорей, красавица,солнышко на всходе, келейницы ваши скоро проснутся, увидать тебя могут смотницы (Смотница – сплетница, клеветница.)… Ваши матери нанести небыль на девушку в грех не поставят… Беги, девонька, проворней беги!.. Христос с тобою!.. Простясь со знахаркой, бегом пустилась Таня по поляне, направляясь к Манефиной обители… Но когда бежала она мимо часовни, рябая звонариха Катерина колотила уж в свои била и клепалы, сзывая келейниц к заутрене. Не целят корни и травы Марью Гавриловну, нет ни малого от них облегченья. Не раз бегала Таня на Каменный Вражек, не раз приносила новые снадобья от знахарки и клала их под постель Марьи Гавриловны либо в воду, что приносила умываться ей… Пользы не виделось. Что ж за недуг такой Марье Гавриловне приключился?.. Что за немощь такая на нее накинулась? Через две недели наказывала она Алексею в Комарове побывать. Прошло четыре, а его нет как нет… Оттого и беспокойные думы с утра до ночи, оттого и суетная хлопотливая, оттого и думка каждое утро мокра. Не огни горят горючие, не котлы кипят кипучие, горит-кипит победное сердце молодой вдовы… От взоров палючих, от сладкого голоса, ото всей красоты молодецкой распалились у ней ум и сердце, ясные очи, белое тело и горячая кровь… Досыта бы на милого наглядеться, досыта бы на желанного насмотреться!.. Обнять бы его белыми руками, прижать бы его к горячему сердцу, растопить бы алые уста его жарким поцелуем!.. Про Евграфа помину нет… Ровно она его не знавала, ровно его на свете никогда не бывало…     ____________________  КНИГА ВТОРАЯ   ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ   ГЛАВА ПЕРВАЯ   Вот сказанье наших праотцев о том, как бог Ярило возлюбил Мать Сыру Землю и как она породила всех земнородных. Лежала Мать Сыра Земля во мраке и стуже. Мертва была – ни света, ни тепла, ни звуков, никакого движенья. И сказал вечно юный, вечно радостный светлый Яр: «Взглянем сквозь тьму кромешную на Мать Сыру Землю, хороша ль, пригожа ль она, придется ли по мысли нам?» И пламень взора светлого Яра в одно мановенье пронизал неизмеримые слои мрака, что лежали над спавшей Землею. И где Ярилин взор прорезал тьму, тамо воссияло солнце красное. И полились через солнце жаркие волны лучезарного Ярилина света. Мать Сыра Земля ото сна пробуждалася и в юной красе, как невеста на брачном ложе, раскинулась… Жадно пила она золотые лучи живоносного света, и от того света палящая жизнь и томящая нега разлились по недрам ее. Несутся в солнечных лучах сладкие речи бога любви, вечно юного бога Ярилы: «Ох ты гой еси, Мать Сыра Земля! полюби меня, бога светлого, за любовь за твою я украшу тебя синими морями, желтыми песками, зеленой муравой, цветами алыми, лазоревыми; народишь от меня милых детушек число несметное…» Любы Земле Ярилины речи, возлюбила она бога светлого и от жарких его поцелуев разукрасилась злаками, цветами, темными лесами, синими морями, голубыми реками, серебристыми озерами. Пила она жаркие поцелуи Ярилины, и из недр ее вылетали поднебесные птицы, из вертепов выбегали лесные и полевые звери, в реках и морях заплавали рыбы, в воздухе затолклись мелкие мушки да мошки… И все жило, все любило, и все пело хвалебные песни: отцу – Яриле, матери – Сырой Земле. И вновь из красного солнца любовные речи Ярилы несутся: «Ох ты гой еси, Мать Сыра Земля! разукрасил я тебя красотою, народила ты милых детушек число несметное, полюби меня пуще прежнего, породишь от меня детище любимое». Любы были те речи Матери Сырой Земле, жадно пила она живоносные лучи и породила человека… И когда вышел он из недр земных, ударил его Ярило по голове золотой вожжой – ярой молнией. И от той молоньи ум в человеке зародился. Здравствовал Ярило любимого земнородного сына небесными громами, потоками молний. И от тех громов, от той молнии вся живая тварь в ужасе встрепенулась: разлетались поднебесные птицы, попрятались в пещеры дубравные звери, один человек поднял к небу разумную голову и на речь отца громовую отвечал вещим словом, речью крылатою… И, услыша то слово и узрев царя своего и владыку, все древа, все цветы и злаки перед ним преклонились, звери, птицы и всяка живая тварь ему подчинилась. Ликовала Мать Сыра Земля в счастье, в радости, чаяла, что Ярилиной любви ни конца, ни края нет… Но по малом времени красно солнышко стало низиться, светлые дни укоротились, дунули ветры холодные, замолкли птицы певчие, завыли звери дубравные, и вздрогнул от стужи царь и владыка всей твари дышащей и не дышащей… Затуманилась Мать Сыра Земля и с горя-печали оросила поблекшее лицо свое слезами горькими – дождями дробными. Плачется Мать Сыра Земля: «О ветре ветрило?.. Зачем дышишь на меня постылою стужей?.. Око Ярилино – красное солнышко!.. Зачем греешь и светишь ты не по-прежнему?.. Разлюбил меня Ярило-бог – лишиться мне красоты своей, погибать моим детушкам, и опять мне во мраке и стуже лежать!.. И зачем узнавала я свет, зачем узнавала жизнь и любовь?.. Зачем спознавалась с лучами ясными, с поцелуями бога Ярилы горячими?..» Безмолвен Ярило. «Не себя мне жаль, – плачется Мать Сыра Земля, сжимаясь от холода,скорбит сердце матери по милым по детушкам». Говорит Ярило: «Ты не плачь, не тоскуй, Мать Сыра Земля, покидаю тебя ненадолго. Не покинуть тебя на-время – сгореть тебе дотла под моими поцелуями. Храня тебя и детей наших, убавлю я на-время тепла и света, опадут на деревьях листья, завянут травы и злаки, оденешься ты снеговым покровом, будешь спать-почивать до моего приходу… Придет время, пошлю к тебе вестницу – Весну Красну, следом за Весною я сам приду». Плачется Мать Сыра Земля: «Не жалеешь ты, Ярило, меня, бедную, не жалеешь, светлый боже, детей своих!.. Пожалей хоть любимое детище, что на речи твои громовые отвечал тебе вещим словом, речью крылатою… И наг он и слаб – сгинуть ему прежде всех, когда лишишь нас тепла и света…» Брызнул Ярило на камни молоньей, облил палючим взором деревья дубравные. И сказал Матери Сырой Земле: «Вот я разлил огонь по камням и деревьям. Я сам в том огне. Своим умом-разумом человек дойдет, как из дерева и камня свет и тепло брать. Тот огонь – дар мой любимому сыну. Всей живой твари будет на страх и ужас, ему одному на службу». И отошел от земли бог Ярило… Понеслися ветры буйные, застилали темными тучами око Ярилино – красное солнышко, нанесли снега белые, ровно в саван окутали в них Мать Сыру Землю. Все застыло, все заснуло, не спал, не дремал один человек – у него был великий дар отца Ярилы, а с ним и свет и тепло. Так мыслили старорусские люди о смене лета зимою и о начале огня. Оттого наши праотцы и сожигали умерших: заснувшего смертным сном Ярилина сына отдавали живущему в огне отцу. А после стали отдавать мертвецов их матери – опуская в лоно ее. Оттого наши предки и чествовали великими праздниками дарование Ярилой огня человеку. Праздники те совершались в долгие летние дни, когда солнце, укорачивая ход, начинает расставаться с землею. В память дара, что даровал бог света, жгут купальские огни. Что Купало, что Ярило, все едино, одного бога звания. И доныне в Иванову ночь пылают на Руси купальские огни, и доныне по полям и перелескам слышатся веселые песни: Купала на Ивана! Где Купала ночевала? Купала на Ивана! Купала на Ивана! Ночевала у Ивана!     ***   Накануне Аграфены Купальницы, за день до Ивана Купалы (23 и 24 июня.), с солнечным всходом по домам суета поднимается. Запасливые домовитые хозяйки, старые и молодые, советуются, в каком месте какие целебные травы в купальские ночи брать; где череду от золотухи, где шалфей от горловой скорби, где мать-мачеху, где зверобой, ромашку и девясил… А ведуны да знахарки об иных травах мыслят: им бы сыскать радужный, златоогненный цвет перелет-травы, что светлым мотыльком порхает по лесу в Иванову ночь; им бы выкопать корень ревеньки, что стонет и ревет на купальской заре, им бы через серебряную гривну сорвать чудный цвет архилина да набрать тирлич-травы, той самой, что ведьмы рвут в Иванову ночь на Лысой горе; им бы добыть спрыг-травы да огненного цвета папоротника (Череда – Bidena tripartita. Шалфей – Salvio officinalis. Мать-и-мачеха – Tussilago farfara. Ромашка – Chamomilla vulgaris. Зверобой – Hypericum perforatum. Девясил – Inula helenium. Перелет-трава – сказочное растение, как и цвет папоротника; его радужный, огненный цвет мотыльком перепархивает по воздуху в Иванову ночь. Есть и настоящие травы, называемые перелетом: одна – Oenothera. Другая – Lotus corniculatus. Ревенька – ревень, Rheum rhaponticum. Архилин – сказочное растение. Тирлич – Gentiana amarella. Спрыг-трава, она же разрыв-трава – сказочное растение, с помощью которого даются клады, а замки и запоры сами спадают.). Добро тому, кто добудет чудные зелья: с перелетом всю жизнь будет счастлив, с зашитым в ладанку корешком ревеньки не утонет, с архилином не бойся ни злого человека, ни злого духа, сок тирлича отвратит гнев сильных людей и возведет обладателя своего на верх богатства, почестей и славы; перед спрыг-травой замки и запоры падают, а чудный цвет папоротника принесет счастье, довольство и здоровье, сокрытые клады откроет, власть над духами даст. Молодежь об иных травах, об иных цветах той порой думает. Собираются девицы во един круг и с песнями идут вереницей из деревни собирать иван-да-марью, любовную траву и любисток (Иван-да-Марья – Viola tricolor. Любисток, или заря – Ligusticum. Любовная трава, или любжа – Orchis incarnata.). Теми цветами накануне Аграфены Купальницы в бане им париться, «чтобы тело молодилось, добрым молодцам любилось». А пол, лавки, полки в бане на то время густым-густехонько надо устлать травою купальницей (Купальница – Trollius loropocus.). После бани сходятся девицы к одной из подруг. С пахучими венками из любистка на головах, с веселыми песнями, с криками, со смехом толкут они где-нибудь на огороде ячмень на обетную кашу, а набравшиеся туда парни заигрывают каждый со своей зазнобой… На другой день варят обетную кашу и едят ее у речки аль у озера, бережно блюдя, чтобы каши не осталось ни маковой росинки. Съедят кашу, за другие исстари уставленные обряды принимаются: парни возят девок на передних тележных колесах, громко распевая купальскую песнь: Иван да Марья В реке купались: Где Иван купался, Берег колыхался, Где Марья купалась, Трава расстилалась. Купала на Ивана! Купался Иван Да в воду упал. Купала на Ивана. Под вечер купанье: в одном яру плавают девушки с венками из любистка на головах, в другом – молодые парни… Но иной молодец, что посмелее, как почнет отмахивать руками по сажени, глядь и попал в девичий яр, за ним другой, третий… Что смеху, что крику!.. Таково обрядное купанье на день Аграфены Купальницы. Надвинулись сумерки, наступает Иванова ночь… Рыбаки сказывают, что в ту ночь вода подергивается серебристым блеском, а бывалые люди говорят, что в лесах тогда деревья с места на место переходят и шумом ветвей меж собою беседы ведут… Сорви в ту ночь огненный цвет папоротника, поймешь язык всякого дерева и всякой травы, понятны станут тебе разговоры зверей и речи домашних животных… Тот «цвет-огонь» – дар Ярилы… То – «царь-огонь»!.. Немного часов остается до полночи, когда на одно мановенье тот чудный цветок распускается. Только что наступит полночь, из середины широколистного папоротника поднимается цветочная почка, шевелится она, двигается, ровно живая, и вдруг с страшным треском разрывается, и тут является огненный цвет… Незримая рука тотчас срывает его… То «цвет-огонь», дарованный богом Ярилой первому человеку… То – «царь-огонь»… Страшно подходить к чудесному цвету, редко кто решится идти за ним в Иванову ночь. Такой смельчак разве в несколько десятков лет выищется, да и тот не добром кончает… Духи мрака, духи хлада, духи смерти, искони враждебные Солнцу-Яриле, жадно стерегут от людей его дар. Они срывают цвет-огонь, они напускают ужасы, страсти и напасти на смельчака, что пойдет за ним в заветную Иванову ночь… Они увлекают его за собой в страну мрака и смерти, где уж не властен отец Ярило… Страшно поклоняться Яриле в лесу перед таинственным цветом-огнем, зато весело и радостно чествовать светлого Яра купальскими огнями. Наперед набрав шиповнику, крапивы и других колючих и жгучих растений, кроют ими давно заготовленные кучи хвороста и сухих сучьев. И лишь только за небесным закроем спрячется солнышко, лишь только зачнет гаснуть заря вечерняя, начинают во славу Яра живой огонь «взгнетать»… Для того в сухой березовой плахе прорезывают круглое отверстие и плотно пригоняют к нему сухое же березовое, очищенное от коры, круглое полено… Его трением в отверстии плахи вытирают огонь… И то дело одних стариков… И когда старики взгнетают живой огонь, другие люди безмолвно и недвижно стоят вкруг священнодействия, ожидая в благоговейном страхе чудного явленья «божьего посла» – царя-огня… Потом обливаются старики, «творя божие дело»… Впившись глазами в отверстие плахи, стоит возле них по-праздничному разодетая, венком из цветов увенчанная, перворожденная своей матерью, девочка-подросток с сухой лучиной в высоко поднятой руке (Непременное условие при добыванье «живого огня», чтоб его приняла перворожденная, непорочная девица. Перворожденную отыскать не трудно, но чтоб не ошибиться в другом – дают лучину восьми-девятилетней девочке.). Разгорелось детское личико, смотрит она, не смигнет, сама дыханья не переводит, но не дрожит поднятая к небесам ручонка… Безмолвно, набожно глядит толпа на работу старцев… В вечерней тиши только и слышны шурк сухого дерева, молитвенные вздохи старушек да шептанье христианских молитв… Но вот задымилось в отверстии плахи, вот вспыхнул огонек, и просиявшая восторгом девочка в строгом молчанье бережно подносит к нему лучину… Снисшел божий посол!.. Явился «царь-огонь»! Загорелся в кострах великий дар живоносного бога!.. Радостным крикам, веселому гомону, громким песням ни конца, ни края. В густой влажной траве светятся Ивановы червяки (Иначе светляк, появляющийся обыкновенно около 24 июня.), ровно зеленым полымем они переливаются; в заливной, сочной пожне сверкает мышиный огонь (Растение Byssus phosphorea. Его цветки иногда светятся ночью. Мышиным огнем называется также древесная гнилушка, издающая по ночам фосфорический свет.), тускнет заря на небе, ярко разгораются купальские костры, обливая красноватым светом темные перелески и отражаясь в сонных водах алыми столбами… Вся молодежь перед кострами – девушки в венках из любистка и красного мака, иные с травяными поясами; у всех молодцев цветы на шляпах… Крепко схватившись за руки, прыгают они через огонь попарно: не разойдутся руки во время прыжка, быть паре, быть мужем-женой, разойдутся – свадьбы не жди… До утра кипит веселье молодежи вокруг купальских костров, а на заре, когда в лесу от нечистых духов больше не страшно, расходятся, кто по перелескам, кто по овражкам. И тихо осеняет их радостный Ярило спелыми колосьями и алыми цветами. В свежем утреннем воздухе, там, высоко, в голубом небе, середь легких перистых облаков, тихо веет над Матерью Сырой Землей белоснежная, серебристая объярь Ярилиной ризы, и с недоступной высоты обильно льются светлые потоки любви и жизни. Теперь в лесах за Волгой купальских костров не жгут. Не празднуют светлому богу Яриле. Вконец истребился старорусский обряд. На скитских праздниках, на келейных сборищах за трапезами, куда сходится народ во множестве, боголюбивые старцы и пречестные матери истово и учительно читают из святочтимого Стоглава об Иванове дне: «Сходятся мужи и жены и девицы на нощное плещевание и бесстудный говор, на бесовские песни и плясания и на богомерзкие дела… и те еллинские прелести отречены и прокляты…» И от грозного слова «прокляты» содрогаются ядущие и пиющие. «Такова святых отец заповедь, таково благочестивого царя Иоанна Васильевича повеление!..» – возглашают народу келейные учители… И возглашают они такие словеса не год и не два, а с тех пор, как зачинались в лесах за Волгой скиты Керженские, Чернораменские! И вот теперь, через двести лет после их основания, в тех лесах про Ярилу помину нет, хоть повсюду кругом и хранится память о нем и чествуется она огнями купальскими (В Нижнем-Новгороде до сего времени сохранилось старинное народное гулянье на «Ярилином поле» 24 июня. В Муроме и Костроме в тот же день хоронят чучелу Ярилы из травы или соломы; в Кинешме и Галиче на игрищах Ярилу представляет старик – «дедушка, золотая головушка, серебряна бородушка»; по рекам Вятке и Ветлуге сохранились местами остатки Ярилиных купальских празднеств.). А поблизости Керженца, недалёко от Ветлуги-реки, есть такое место, где во времена стародавние бывали великие народные сходбища… сходился туда народ справлять великие празднества Светлому Яру… На обширной, плоской, безлесной равнине возвышается раздвоенный холм, поросший столетними дубами… Двумя мысами вдается он в обширное глубокое озеро. Воды озера никогда не мутятся; что ни бросишь в них – не принимают, на другой же день брошенное волной на берег выкинет. И то озеро по имени старорусского бога Светлым Яром зовется (Нижегородской губернии (на самой границе с Костромской), Макарьевского уезда, близ села Люнды (Владимирское то ж). Дно этого глубокого озера со всех сторон покато и песчано.). Когда на той равнине и по ближним от нее местам зачиналось людское населенье, не знает никто. Но там зачастую находят каменные молоты, каменные топоры и кремневые наконечники стрел, – стало быть, живали тут люди еще тогда, когда не знали ни меди, ни железа (Г. Поливанов лет в пять собрал здесь значительное число орудий каменного периода.). Сказывают, что на холмах у Светлого Яра город стоял, Китежем прозывался. Город ли то Кидиш, что во дни стародавние от «поганой рати» спасен был Ильей Муромцем, славный ли город Покидыш, куда ездил богатырь Суровец Суздалец гостить-пировать у ласкового князя Михайлы Ефимонтьевича, не отсюда ль ветлужский князь Никита Байборода чинил набеги на земли московские, пробираясь лесами до Соли Галицкой, – молчат преданья (Былины об Илье Муромце и про Суровца Суздальца. Князь Никита Байборода – лицо историческое (1350-1372 годов).). Одно только помнит народ, что в старину на холмах у Светлого Яра на день Аграфены Купальницы языческие требища справлялись и что на тех холмах стоял когда-то град Китеж… И поныне, сказывают, стоит тот град, но видим бывает только очам праведников. Не стало языческих требищ, град Китеж сокрылся, а на холмах Светлого Яра по-прежнему великие сходбища народа бывали… Собирались сюда русские люди старые свои праздники праздновать, чествовать светлого бога Ярилу. В «Навий день», на радуницу, справляли здесь «оклички» покойников; здесь водили ночные хороводы Красной Горки; здесь величали Микулу Селяниновича, а на другой день его праздника справляли именины Сырой Земли и водили хороводы Зилотовы; здесь в светлых струях Светлого Яра крестили кукушек, кумились, завивали семицкие венки; здесь справлялись Зеленые Святки и с торжеством зажигались купальские костры в честь отходящего от земли бога жизни и света, великого Яра… Поревновали скитские старцы и келейные матери… «К чему, – заговорили они, – сии нощные плещевания, чего ради крещеный народ бесится, в бубны и сопели тешит диавола, сквернит господни праздники струнным гудением, бесовскими песнями, долоней плесканием, Иродиадиным плясанием?.. Зачем на те сатанинские сходбища жены и девы приходят?.. Зачем в их бесстудных плясках главами кивание, хребтами вихляние, ногами скакание и топтание, устами неприязнен клич и скверные песни?.. На тех бесовских сходбищах мужем и отроком шатание, женам и девам падение!.. Не подобает тако творити!.. Богу противно, святыми отцами проклято!..» И огласили Светлый Яр и холмы над ним «святыми местами»… Тут, сказали они, стоит невидимый град божиих святых, град Великий Китеж… Но не можем мы, грешные, зреть красоты его, понеже сквернится место делами бесовскими… И стали боголюбивые старцы и пречестные матери во дни, старым празднествам уреченные, являться на Светлый Яр с книгами, с крестами, с иконами… Стали на берегах озера читать псалтырь и петь каноны, составили Китежский «Летописец» и стали читать его народу, приходившему справлять Ярилины праздники. И на тех келейных сходбищах иные огни затеплились – в ночь на день Аграфены Купальницы стали подвешивать к дубам лампады, лепить восковые свечи, по сучьям иконы развешивать… Поклонники бога Ярилы с поборниками келейных отцов, матерей, иногда вступали в рукопашную, и тогда у озера бывали бои смертные, кровопролитье великое… Но старцы и старицы не унывали, с каждым годом их поборников становилось больше, Ярилиных меньше… И по времени шумные празднества веселого Яра уступили место молчаливым сходбищам на поклонение невидимому граду. Двести лет прошло от начала скитов; спросить про Ярилу у окольных людей, спросить про царь-огонь, спросить про купальские костры – никто и не слыхивал.  ГЛАВА ВТОРАЯ   Почти совсем уж стемнело, когда комаровские поклонницы подъезжали к Светлому Яру. Холмы невидимого града видны издалёка. Лишь завидела их мать Аркадия, тотчас велела Дементию стать. Вышли из повозок, сотворили уставной семипоклонный начал невидимому граду и до земли поклонились чудному озеру, отражавшему розовые переливы догоравшей вечерней зари… – Пешком надо – место бо свято есть, – сказала уставщица Василью Борисычу. Пошли в строгом, глубоком молчании… В воздухе тишь невозмутимая. Гуще и гуще надвигается черный покров ночи на небо, ярче и ярче сверкают на холмах зажженные свечи, тусклей отражает в себе недвижное, будто из стекла вылитое, озеро, темно-синий небосклон, розовые полосы зари и поникшие ветвями в воду береговые вербы… Все дышит таинственностью, все кажется ровно очарованным… Крестясь и творя молитву, взошли комаровские путницы на холм… Народу видимо-невидимо. Сошлись поклониться граду Китежу и ближние и дальние, старые и молодые, мужчины и женщины. Женщин гораздо больше мужчин. Келейные матери и белицы были почти изо всех обителей, иноков мало, и то все такие, что зовутся «перехожими» (Перехожими старцами зовут старообрядских монахов, живущих не в монастырях, а по домам в селениях. Между ними немало и произвольно надевших на себя иноческое одеяние.). Людей много, но громких речей не слыхать… И каноны поют, и книги читают, и меж собой говорят все потихоньку, чуть не шепотом… По роще будто пчелиный рой жужжит… Изобрали комаровские богомолицы местечко у раскидистого дуба, мрачно черневшего в высоте густолиственной вершиной. Вынула Аркадия из дорожного пещера икону Владимирской богородицы в густо позлащенной ризе с самоцветными каменьями, повесила ее на сучке, прилепила к дубу несколько восковых свечек и с молитвой затеплила их. И она и мать Никанора, обе в полном иночестве, в длинных соборных мантиях с креповыми наметками на камилавках, стали перед иконой и, положив начал, вполголоса стали петь утреню. – Комаровские приехали!.. От Манефиных!.. – зашептали в многочисленных кучках, рассыпанных по обоим холмам. Пяти минут не прошло, как Манефины окружены были густой толпой богомольцев. Отойдя в сторону, пошел Василий Борисыч по роще бродить. Любопытно было ему посмотреть, что на Китеже делается, любопытно послушать, какое писание читают грамотеи жадно слушавшему их люду… Видит: ста два богомольцев кучками рассыпались по роще и по берегу озера. Наполовину деревьев увешано иконами, облеплено горящими свечами… Здесь псалтырь читают, там канон богородице поют (Июня 23-го, на день Аграфены Купальницы, празднуют иконе Владимирской богородицы.), подальше утреню справляют… И везде вполголоса. Видит Василий Борисыч, у подошвы холма на самом берегу озера стоит человек с двадцать народу: мужчины и женщины. Мужчины без шапок. Середь кружка высокий худощавый старик с длинной, белой как лунь бородой и совсем голым черепом. Держа тетрадку, унылым, гнусливым голосом читает он нараспев. Двое молодых стоят по сторонам и светят ему зажженными восковыми свечами… Подошел поближе Василий Борисыч, слышит, читает он о благоверном князе Георгии, положившем живот за Христову веру и за Русскую землю в битве с Батыем при Сити-реке. Называет старик благоверного князя Георгия внуком равноапостольного Владимира, читает, как ездил он по Русской земле и по всем городам, ставил соборы Успенские: в Новгороде, в Москве, в Ростове и Муроме. – Ох, искушение!.. Вот чепухи-то нагородили!.. – едва слышным голосом промолвил Василий Борисыч и тотчас заметил, что слушатели стали кидать на него недобрые взгляды. – «И бысть попущением божиим, грех ради наших, – протяжно читает старик, – прииде нечестивый и безбожный царь Батый на Русь воевать; грады и веси разоряше, огнем их пожигаше, людие мечу предаваше, младенцев ножом закалаше, и бысть плач великий!..» Две старушки всплакнули, две другие навзрыд зарыдали. – «Благоверный же князь Георгий, слышав сия, плакаше горьким плачем и, помоляся господу и пречистой богородице, собра вои своя, поиде противу нечестивого царя Батыя… И бысть сеча велия и кровопролитие многое. Тогда у благоверного князя Георгия бысть воев мало и побеже от нечестивого царя вниз по Волге в Малый Китеж…» Охают и стонут старушки, слезы так и текут по морщинистым ланитам их. Уныло поникнув головами, молчат мужчины. Старик примолвил: – Малый Китеж теперь Городцом именуется, вот что на Волге, повыше Балахны, пониже Катунок стоит… А здесь на озере Светлом Яре Большой Китеж – оба строенья благоверного князя Георгия. Не стерпелось Василью Борисычу. Досадно стало великому начетчику слушать басни, что незнаемые писатели наплели в Китежском «Летописце». – Обратился к стоявшему рядом старику почтенной наружности, судя по одежде, заезжему купцу. – В старых книгах не то говорится, – довольно громко промолвил он.Князя Георгия в том бою на реке Сити убили… Как же ему, мертвому, было вниз по Волге бежать? Сурово вскинул глазами купец на Василья Борисыча… Не сказав ни полслова, молча отвернулся он… Старушки заахали, а один красивый, такой видный из себя парень в красной рубахе и синей суконной чуйке, крепко стиснув плечо Василья Борисыча, вскрикнул: – Да ты кто таков будешь?.. Откудова?.. Как смеешь смущать божественное чтение? Глянул Василий Борисыч – у парня лицо скривилось, побагровело, глаза огнем пышут, кулак пудовой. – Ох, искушение!.. – пискнул Василий Борисыч, дрожа со страху и бледнея. – Прекрати, – повелительно молвил читавший старик, и парень, пустив Василья Борисыча, смиренно склонил голову. – А тебе бы, господин честной, слушать святое писание в молчании и страхе божием… Святые отцы лучше тебя знали, что писали, – учительно проговорил старик оторопелому Василью Борисычу и продолжал чтение: – «И много брася, благоверный князь Георгий с нечестивым царем Батыем, не пущая его во град…Егда же бысть нощь, изыде тайно из Малого Китежа на озеро Светлый Яр в Большой Китеж. На утрие же восста нечестивый царь и взя Малый Китеж и всех во граде том поруби и нача мучити некоего человека града того Гришку Кутерьму, и той, не могий мук терпети, поведа ему путь ко озеру Светлому Яру, иде же благоверный князь Георгий скрыся. И прииде нечестивый царь Батый ко озеру и взя град Большой Китеж и уби благоверного князя Георгия…» Пуще прежнего заплакали старухи, закрыла платком лицо и вся трепетно задрожала от сдерживаемых рыданий нарядно одетая молодая красивая женщина, стоявшая почти возле Василия Борисыча. Вздыхали и творили молитвы мужчины. Возвысив голос, громко и протяжней прежнего стал читать старик: – «И после того разорения запустеша грады те и лесом порасте вся земля Заузольская, и с того времени невидим бысть град Большой Китеж, и пребудет он невидим до последних времен. Сию убо книгу „Летописец“ написали мы по сте летех после нечестивого и безбожного царя Батыя, уложили собором и предали святей божией церкви на уверение всем православным христианам, хотящим прочитати или послушати, а не поругатися сему божественному писанию. Аще ли же который человек поругается, или посмеется сему писанию, да весть таковый, что не нам поругается, но богу самому и пресвятой богородице. Слава иже в троице славимому богу, соблюдающему и хранящему место сие ради блаженного пребывания невидимым святым своим во веки веков. Аминь». Все стали креститься и потом, благодаря за чтение, низко-пренизко поклонились старику. Усильно сдерживавшая во время чтения рыданья свои, молодая женщина подошла к стоявшему рядом с Васильем Борисычем купцу и, отирая наплаканные глаза, тихим и нежным голосом молвила: – Пойдем, тятенька, в иное место. Еще чего-нибудь послушаем. Взглянул Василий Борисыч и загляделся… Такой красавицы сроду не видывал… Что Устинья, что Прасковья Патаповна!.. Следом за ними пошел. Чтоб завести знакомство с купцом, говорит ему: – А куда как много тут несправедливого и со старыми книгами несогласного. – Тебе бы, господин честной, лучше уйти, не то – в самом деле – боками поплатишься… Здесь это бывает, – сурово ответил купец. – Однако ж, – зачал было Василий Борисыч, украдкой взглядывая на красавицу. – Тебе, господин честной, своя дорога, а нам своя, – сухо промолвил купец, и повернул с дочерью в сторону. Почесал в затылке Василий Борисыч, постоял маленько на месте и пошел вдоль по берегу. Видит, в углубленье меж холмов, под ветвистым дубом, сидит человек с десяток мужчин и женщин: не поют, не читают, а о чем-то тихонько беседу ведут. Возле них небольшой костер сушника горит. Тускло горит он, курится-дымится, и нет веселья вокруг… то не купальский костер. Подошел Василий Борисыч, снял шапку, низенько поклонился и молвил: – Мир честной беседе. – Просим милости на беседу, – приветно ответили ему и раздвинулись, давая место пришедшему собеседнику. Сел Василий Борисыч. – Так видишь ли, – продолжал свою речь седенький, маленький, добродушный с виду старичок в изношенном, заплатанном кафтанишке из понитку, облокотясь на лежавшую возле него дорожную котомку, – видишь ли: на этом на самом месте, где сидим, – городские ворота… Отселева направо вдоль озера сто сажен городу и налево сто сажен городу, а в ширину мера городу полтораста сажен. А кругом всего города рвы копаны и валы насыпаны, а на валах дубовые стены с башнями… Вот мы, грешные, слепыми-то очами ровнехонько ничего не видим, а они тут, все тут, здесь, вот на этом на самом месте… На правом холму собор Воздвиженья честного креста, а рядом Благовещенский, а на левом холму Успенский собор, а меж соборов все дома – у бояр каменны палаты, иных чинов у людей деревянны хоромы из кондового негниющего леса… Вот мы, грехами ослепленные, деревья только видим, а праведный, очи имея отверсты, все видит: и град, и церкви, и монастыри, и боярские каменны палаты. – Премудрости господни! – глубоко вздохнула старушка в темно-синем сарафане с набойчатыми рукавами, покрытая черным платком вроспуск. – А ведь сказывают, видят же иные люди ту святыню божию. – Как не видать, бабушка, видят, – ответил старик. – Не всякому только дано. – Как же бы, батюшка, такую благодать получить?.. Как бы узреть невидимый град да сокровенных-то божьих святых повидать?.. Хоть бы глазком взглянуть на них, родимый ты мой, посмотреть бы на божьи-то чудеса. – А ты, раба Христова, послушай, что прочитаю, тогда и узнаешь, какими способами невидимый град Китеж возможно узрети…– молвил старик и, вынув из-за пазухи ветхую тетрадку, стал читать по ней: «Аще ли который человек обещается идти в той град Китеж, и неложно от усердия своего поститися начнет, и пойдет во град, и обещается тако: аще гладом умрети, аще ины страхи претерпети, аще и смертию умрети, не изыти из него, – и такового человека приведет господь силою своею в невидимый град Китеж, и узрит он той град не гаданием, но смертныма очима, и спасет бог того человека, и стопы его изочтены и записаны ангелами господними в книзе животней». – Вот оно как, старушка божия!.. – примолвил старичок. – Вот каким людям дается божественная благодать невидимый град видети и в нем со блаженными пребывати. – Ох, господи Исусе Христе, сыне божий!.. Пресвятая владычица богородица!.. Илья пророк!.. Никола милостивый!.. – умиленно взывала старушка, не зная, про что бы еще спросить у грамотея. – А ты вот слушай-ка еще, – молвил он ей, перевернувши в тетрадке два-три листочка: – «Аще кто нераздвоенным умом и несумненною верою обещается и пойдет к невидимому граду тому, не поведав ни отцу с матерью, ни сестрам с братиями, ни всему своему роду-племени, – таковому человеку открыет господь и град Китеж и святых, в нем пребывающих». – Ну, а если кто не снесет? – после недолгого общего молчанья спросил у старика-грамотея пожилой крестьянин, по-видимому дальний, перед тем внимательно слушавший чтение. – И про таковых в «Летописце» помянуто, – молвил грамотей и продолжал: – «Аще же кто пойдет, обаче мыслити начнет семо и овамо, или, пойдя, славити начнет о желании своем, и таковому господь закрывает невидимый град: покажет его лесом или пустым местом… И ничто же таковый человек получит себе, токмо труд его всуе пропадет. И будет ему соблазн, и понос, и укор, и от бога казнь приимет зде и в будущем веце… Осуждение приимет и тьму кромешную всяк человек, иже такому святому месту поругается. Понеже на конец века сего господь чудо яви – невидимым сотвори град Китеж и покры его десницею своею, да в нем пребывающие не уэрят скорби и печали от зверя антихриста… Кому же применится человек, поругавшийся чудеси тому, и кому будет он службу приносити?.. Воистину самому диаволу применится и всеяростному зверю антихристу послужит, с ними же в геенне огненной пребудет в нескончаемые веки!..» – Ох господи, владыка милостивый!.. Вот оно – грехи-то, грехи-то наши тяжкие!.. Ой, тяжкие, не замоленные!.. Не замоленные, не прощеные!.. – со слезами стала причитать старушка… И другие после того чтения вздыхали с сокрушенным сердцем и слезами. И на долгое время было молчание… Задумался и Василий Борисыч… – У нас из волости мужичок ходил в Китеж-от, – сказал молодой парень, сидевший возле костра. – Что же? – разом спросило его несколько голосов. – Не попал, – молвил парень, расшвыривая плохо горевший костер. – Как же дело-то было? – спрашивали парня… И тот, присев у костра, спросил, обводя глазами собеседников: – Про Красноярский скит слыхали? – Как не слыхать про Красноярский скит! – одни отвечали ему. – Еще бы не знать Красноярского скита, – отозвались другие. – Ноне там всех заковали: и старцев и бельцов, всех в город угнали,кто-то сказал… – Он самый и есть, – молвил парень. – Игумном у них отец Михаил. – И отца Михаила довольно знаем, – заговорили одни. – И его, сердечного, посадили! – всхлипнула старушка. – Учительный старец, благочестивый, – заметил старик-грамотей. – Баня у него знатная! – отозвался один из собеседников. – Свят человек перед господом, – вздохнула старушка. – За фальшивы бумажки сидит, – сказал кто-то. Только что смолкли голоса, парень стал продолжать: – Был в нашей волости мужичок, Перфилом звать, Григорьич по батюшке… человек тихий и кроткий, жил по боге, не то чтоб от него кому обида какая али бы что – ни-ни… Все, бывало, над книгами сидит, все над книгами… И начитал он в тех книгах про этот самый Китеж… Стал в путь собираться, домашние спрашивают: «Куда, дедушка?..» Молчит, никому не сказывает, вот как сейчас было читано, чтоб, значит, никому не поведать… Приходит в Красноярский скит, к отцу Михаилу… На духу спрашивает его по тайности, как идти ему к невидимому граду. Отец Михаил наставляет: «Перво-наперво, говорит, ступай ты на Волгу в Городец. Тот Городец, по писанию, Малый Китеж выходит. Оттоль идти на полунощник, все на полунощник, ни направо, ни налево не моги своротить. Перейдешь реку Узолу, перейдешь Санду-реку, а третью, Санахту перейдешь ты и Керженец – то путь, коим князь Георгий к Большому Китежу шел. А за Керженцем в лесах „тропа Батыева“. Иди той тропой, пролагай путь ко спасению… Будут тебе искушения и от вражия силы страхования: бури и дожди, хлад и зной, змеи и лютые звери, но ты на страхи не взирай, иди себе тропой Батыевой, пролагая путь ко спасению, не сворачивай ни на десно, ни на шуе…» Благословил Перфила Григорьича отец Михаил; пошел тот. Остановился парень, будто к чему-то прислушаться… Ничего не слыхать; только по роще, как шум отдаленных потоков, тихие речи людские звучат… – Пошел Перфил Григорьич в Вознесенье, привезли перед Покровом,продолжал рассказчик. – Привезли – узнать нельзя, лица на нем нет, оборванный весь, кафтанишка висит клочьями, рубаха с плеч валится, сапоги без подошв, сам весь рваный да перебитый: синяк на синяке, рубец на рубце. Лева рука перешибена, спина драная… Сам еле дышит, насилу в избу втащили. Встречают домашние Перфила Григорьича, и рады ему, и плачут над ним… «Дедушка, говорят, где, родной, побывал?.. Какой злодей тебя, болезного, так изобидел?..» А Перфил Григорьич молчит, ни сыновьям, ни невесткам слова не молвит про свои похожденья… Обмыли его, одели, напоили, накормили, в баню сводили, на ноги поставить не могли… Похворал зиму-то, в понедельник на Святой богу душу отдал… Твердый был старик… По нонешним годам молодых таких немного… Сорок восемь медведей на веку уложил… – Где ж его, сердечного, так гораздо употчевали? Не во граде же Китеже? – спрашивают парня. – Не во граде, а возле него, – отвечал рассказчик. – Долго пытали у Перфила Григорьича, рассказал бы про свои похожденья, молчит, головой крутит, лишь за три недели до смерти все рассказал. – Что ж рассказывал он? – спрашивают собеседники, теснее сдвигаясь вкруг парня. – Вот что сказывал он. «Пошел, говорит, я в Городец, оттуда в Заузолье, перешел четыре реки, отцом игумном заповеданные, обрел и „тропу Батыеву“, пошел по ней». А та тропа давным-давно запущенная, нет по ней ни езду конного, ни пути пешеходного, не зарастает ни лесом, ни кустарником, и много на ней лежит гнилого буреломнику… Трудно было Перфилу Григорьичу перелезать через тот буреломник, высокими горами поперек тропы он навален, однако, трудов не жалея, напастей не страшась, помаленьку вперед подвигался… Оборвался весь, ободрало его сучьями-то, не то что одежу, тело все ободрало, но он, бога ради, все претерпел, надеясь в невидимом граде со блаженными в райском веселье пребыть… По ночам от бесов были ему страхованья, но крестом и молитвой он себя от них ограждал… Шел тропой Батыевой три дня, по ночам лазил спать на деревья, чтоб сонного зверь не заел… И как вылез Перфил Григорьич из буреломника, видит: луговина зеленая, глазом ее не окинешь, – трава свежая, сочная, цветиков середь той травы множество, видимо-невидимо… Кулички всякие по той полянке бегают, счету им нет: бегают, комариков ловят да мошек… Возблагодарил господа Перфил Григорьич, что вывел его на столь прекрасном месте малый отдых после великих трудов принять. Ступил шаг по поляне, ступил другой… вдруг со всех сторон кругом его вода из земли кверху брызнула, а ноги у Перфила Григорьича так и тянет вглубь, так и тянет… Насилу выдрался… И как вынес его бог, тогда только догадался он, что попал в чарусу… Слыхать про чарусы слыхивал, а видать их до той поры ему не доводилось… «Что ж за диво такое? – думает он. – Тропа вышла прямо на чарусу, надо где-нибудь обходу быть, пойти поискать…» И пошел назад в лес и стал обходить чарусу… А навстречу ему медведь, он от него… Медведь не погнался, не тронул его… Но, бегая от зверя, Батыеву тропу потерял. Опознаться не по чему – леса дремучие, деревья частые, ни солнышка днем, ни звезд по ночам не видать. Где полунощник, где обедник, где верховикне разберешь. И, сбившись с пути, шесть недель проплутал он по лесам… Хлеба-то нет, малиной да костяникой кормился, корни рыл для еды. Оборвался весь об валежник-от, избился, изодрался, ногу сломал. И тут бы смерть ему приключилась, да некий старец пустынный увидел его и в землянке своей успокоил… Вылежал у него Перфил Григорьич невступно шесть недель. От отца Михаила к тому старцу трудник пришел, хлебца принес на пропитанье, свечей, ладану на молитву – он вывел из лесов Перфила Григорьича… А как свиделся Перфил Григорьич с отцом Михайлом да рассказал ему про свои похожденья, отец Михаил и говорит: «Дурак ты, дурак, Перфил Григорьич, чаруса-то и был невидимый град, а медведь – отец-вратарь; тебе б у него благословиться, тут бы тебе град Китеж и открылся… Завсегда так бывает,кому чарусой, кому речным омутом невидимый град покажется, а кому горой, а на гору ни ходу, ни лазу». – Ишь ты дела-то какие!.. Поди угадай тут не знавши-то!.. – молвил один крестьянин, когда парень, кончив рассказ, принялся подбрасывать сушник в потухавший костер. – Из наших местов, из-за Ветлуги, паренек в пастухи здесь на Люнде нанимался, – после некоторого молчанья начал тот старичок, что читал «Летописца». – Заблудился ли он, такое ли уж ему от господа было попущение, только сам он не знает, какими судьбами попал в тот невидимый град. На краю града, сказывал паренек, стоит монастырь, вошел он туда, сидят старцы, трапезуют, дело-то под вечер было. Посадили старцы пастушонка, дали ему укрух хлеба, и тот хлеб таково вкусен да сладок ему показался, что ломтик-другой утаил, спрятал за пазуху, значит. После трапезы един-от старец повел того паренька по монастырям и церквам, весь град ему показал… А живут в том граде мужи и жены, и не токмо в иночестве, но и в разных чинах, всяк у своего дела. И, показав град и домы, сказал тот старец пареньку: «Не своею волею, не своим обещаньем пришел ты в безмятежное наше жилище, потому и нельзя тебе с нами пребыти, изволь идти в мир». И указал дорогу… Вышел в мир паренек, стал рассказывать, где был и что видел… Не верят ему, и он во уверение хотел показать хлеб, за трапезой у старцев утаенный… И явился не хлеб, а гнилушка… Потом тот паренек и обещанья давал и волей хотел идти в невидимый град, но как ни искал дороги, а не нашел. – Господи! хотя бы часок один в том граде пребыть, посмотреть бы, как живут там блаженные-то… Чать, тоже хозяйствуют?.. Прядут бабы-то там?.. Коровушки-то есть у них?.. – сердечно вздыхая, спрашивала у людей старушка в синем сарафане и черном платке. – Иная там жизнь, не то что наша, – отозвался старичок грамотей. – Там тишина и покой, веселие и радость… Духовная радость, не телесная… Хочешь, грамотку почитаю про то, как живут в невидимом граде? Из Китежа прислана. – Почитай, кормилец, открой очи, научи меня, темную, – молила старушка. И другие стали просить грамотея прочитать Китежскую грамотку про житье-бытье блаженных святых. Вынул тетрадку старичок и, не развертывая, стал говорить: – Недалеко от Городца, в одной деревне жил некий христолюбец… Благочестив, богобоязнен, труды его были велики и праведны, жил ото всех людей в любви и почете. И было у того христолюбца единое чадо, единый сын, при младости на погляденье, при старости на сбереженье, при смертном часу на помин души. Вырастало то чадо в страхе божием; поучалось заповедями господними, со седьмого годочка грамоте научено от родителей – божественному писанию, евангельскому толкованию. Достиг же тот отрок возраста, что пора и закон принять, с честною девицей браком честным сочетаться. Искали ему родители невесту и нашли девицу доброличну и разумну, единую дочь у отца, а отец был великий тысячник, много достатков имел и был почтен ото всех людей… Не восхотел сын жениться, восхотел богу молиться, со младых лет господу трудиться… Родители тому не внимали, гостей на свадьбу созывали, сына своего с той девицей венчали… И когда наутро надо было молодых поднимать, новобрачного не нашли – неведомо куда сокрылся… Во слезах родители пребывают, а пуще их жена молодая… Стали пропавшего за упокой поминать, стала молода жена по мужу псалтырь читать… И прошло в тех слезах и молитвах три годочка, на четвертом году от пропавшего сына из Китежа грамотка приходит… Вот она! И поднял высоко тетрадку… Все привстали, молчат, благоговейно на нее смотрят… По малом молчанье стал грамотей читать велегласно: – «Пишу аз к вам, родители, о сем, что хощете меня поминати и друга моего советного заставляете псалтырь по мне говорить. И вы от сего престаньте, аз бо жив еще есмь, егда же приидет смерть, тогда вам ведомость пришлю; ныне же сего не творите. Аз живу в земном царстве, в невидимом граде Китеже со святыми отцы, в месте злачне и покойне. Поистине, родители мои, здесь царство земное – покой и тишина, веселие и радость; а святии отцы, с ними же аз пребываю, процветоша аки крины сельные и яко финики и яко кипарисы. И от уст их непрестанная молитва ко отцу небесному, яко фимиам благоуханный, яко кадило избранное, яко миро добровонное. И егда нощь приидет, тогда от уст их молитва бывает видима: яко столпы пламенные со искрами огненными к небу поднимается… В то время книги честь или писати можно без свечного сияния… Возлюбили они бога всем сердцем своим и всею душою и всем помышлением, потому и бог возлюбил их, яко мати любимое чадо. И хранит их господь и покрывает невидимою дланию, и живут они невидимы в невидимом граде. Вы же обо мне сокрушения не имейте и в мертвых не вменяйте…» Вздыхали богомольцы, умилялись и много благодарили старичка, что потрудился он ради бога, прочел на поученье людям грамотку из невидимого града. – Да, вот оно что значит праведна-то молитва! – заметил тот парень, что про Перфила Григорьича рассказывал. – Огненными столбами в небо-то ходит!.. Вот тут и поди!.. – Да ты пазори-то видел ли когда? – спросил у него грамотей. – Как не видать! Не диковина, – отозвался парень. – Не диковина, а чудное божие дело, – сказал на то грамотей. – Те столбы, что в небе «багрецами наливаются», – сходятся и расходятся, не другое что, как праведных молитва… Кто таковы те праведники, в коем месте молятся, нам, грешным, знать не дано, но в поучение людям, ради спасения душ наших, всякому дано телесными очами зрети, как праведная молитва к богу восходит… – Дивен бог во святых своих! – величаво приподнимаясь с земли, проговорил молчавший дотоле инок, еще не старый, из себя дородный, здоровый, как кровь с молоком. Низко нахлобучив камилавку черным кафтырем, обшитым красными шнурками, н медленно перебирая лестовку, творил он шепотом молитву. Затем, поклонясь собеседникам, пошел дальше вдоль берега. Василий Борисыч за ним. – Отче святый! Из какого будете монастыря? – спросил он, ровняясь с иноком. – Аз, многогрешный, из преходящих, – ответил ему старец. – Из преходящих! – молвил Василий Борисыч. – Значит, никоего монастыря? – Никоего, родименький, – сказал тот. – Где день, где ночь проживаем у христолюбцев… Странствуем – града настоящего не имея, грядущего взыская. – А как имя ваше ангельское? – Варсонофий грешный, – ответил преходящий инок, надвигая камилавку на самые брови. – Места-то какие здесь чудные! – молвил Василий Борисыч, стараясь завести беседу. – И земля и небеса исполнены господней премудрости… На всяком месте владычествие его, – сказал Варсонофий. – Так-то оно так, отче; однако ж не все места господь равно прославляет… А здесь столько дивного, столько чудесного!.. – говорил Василий Борисыч. – Место свято, что про то говорить. Поискать таких местов, не скоро найдешь: одно слово – Китеж…– сказал Варсонофий. – Вы впервой здесь, честный отче? – спросил Василий Борисыч. – Кажный год… Мы ведь преходящие, где люди, тут и мы, – ответил Варсонофий. – Вот отсель к Петрову дню в Комаров надо, на Казанску в Шарпан, на Илью пророка в Оленево, на Смоленску в Чернуху, а тут уж к Макарью на ярмарку. – Так весь год и путешествуете? – спросил его Василий Борисыч. – В странстве жизнь провождаем, – ответил Варсонофий. – Зимним делом больше по деревням, у жиловых христолюбцев, а летом во странстве, потому – не холодно… Ведь и господь на земле-то во странстве тоже пребывал, от того и нам, грешным, странство подобает… Опять же теперь последни времена от козней антихриста подобает хранити себя – в горы бегати и в пустыни, в вертепы и пропасти земные. – В Комарове-то в какой обители пристанете? – спросил Василий Борисыч. – У Манефиных. Нигде, как у Манефиных, – быстро ответил Варсонофий.Столы большие, трапеза довольная, рыба отменная… По этой части лучше Манефиных по всему Керженцу нет… У отца Михаила в Красноярском тоже хорошо, да вот в несчастье попал… Сергий-от преподобный, значит, ухнул. – Как ухнул? – с удивлением спросил Василий Борисыч. – Так же и ухнул – пропал, значит, – ответил Варсонофий. – У отца-то Михаила в Сергиев день (Июля 5-го.) храм… Завсегда большие кормы бывали. А теперь, значит, мимо. Подошел Варсонофий с Васильем Борисычем к кучке народа. Целая артель расположилась на ночевую у самого озера, по указанью приведшего ее старика с огромной котомкой за плечами и с кожаной лестовкой в руке. Были тут и мужчины и женщины. – Тут вот ложитесь, тут, на этом на самом месте, – говорил им старик. – Ладно ль так-то будет, дедушка?.. Услышим ли, родной?.. Мне бы хоть не самой, а вот племяненке услыхать – грамотная ведь…– хныкала пожилая худощавая женщина, держа за рукав курносую девку с широко расплывшимся лицом и заспанными глазами. – Ложись, тетка, ложись во славу божию, – торопил ее старик. – Говорят тебе, лучше этого места нет… Под самыми колоколами… Вон, гляди кверху-то, тут Вздвиженский собор, а тут Благовещенский… Услышишь… – А баюкать-то будут нас? – спрашивала она. – А ты знай ложись, праздных речей не умножай… Станешь умножать, ни нсколько благодати не получишь, – уговаривал ее старик. – Да ухом-то прямо к земле, прямо… Ничего не подкладывай, слышишь? – Слышу, дедушка, слышу, родной… Слышь, Дарёнка, голым ухом к земле-то приткнись, ничего не клади под голову. – Ложитесь, а вы ложитесь, православные, – нараспев заговорил старик.Ложитесь, раби Христовы, ото всего своего усердия… Аще кто усердия много имеет, много и узрит, аще же несть усердия, тщетен труд, – ничего тот человек не узрит, ничего не услышит… – Что ж надо делать-то, родимый, чтоб сподобиться здешней благодати?спросил у старика кто-то из артели. – Первое дело – усердие, – стал говорить старик. – Лежи и бди, сон да не снидет на вожди твоя… И в безмолвии пребывайте, православные: что бы кто ни услышал, что бы кто ни увидел – слагай в сердце своем, никому же повеждь. Станет усердного святый брег Светлого Яра качать, аки младенца в зыбке, твори мысленно молитву Исусову и ни словом, ни воздыханием не моги о том ближним поведать… И егда приидет час блаженным утреню во граде Китеже пети, услышите звон серебряных колоколов… Густой звон, малиновый – век слушай, не наслушаешься… А лежи недвижно и безмолвно, ничто же земное в себе помышляя… Заря в небе заниматься зачнет – гляди на озеро, – узришь золотые кресты, церковные главы… Лежи со усердием, двинуть перстом не моги, дыханье в себе удержи… И тогда в озере, ровно в зерцале, узришь весь невидимый град: церкви, монастыри и градские стены, княжеские палаты и боярские хоромы с высокими теремами и дома разных чинов людей… А по улицам, увидишь, Алконаст райская птица ходит и дивные единороги, а у градских ворот львы и ручные драконы заместо стражи стоят… – Не пожертвуете ли, православные, на свечи, на ладан благоверному князю Георгию, преподобным отцам сего града Китежа, – раздался густой, несколько осиплый голос над расположившимися по берегу озера слушать ночной звон китежских колоколов. Оглянулся Василий Борисыч – отец Варсонофий. – Ступай, отче, ступай к своему месту, не тревожь православных,торопливо заговорил укладывавший богомолиц старик. – На свечи, на ладан…– вздумал было продолжать Варсонофий, но старик сильной рукой схватил его за рукав и, потащив в сторону, грозно сказал: – Свою артель набери, подлец ты этакой, да у ней и проси… Эк, навыкли вы, шатуны, в чужие дела нос-от свой рваный совать!… Гляди-ка-сь!.. – Да ты не больно того, – заворчал Варсонофий. – Сказано: прочь поди… Чего еще? – крикнул старик. – Что камилавку-то хлобучишь?.. Метку, что ли хоронишь! – Я те дам метку! – огрызнулся Варсонофий, но поспешными шагами пошел прочь от старика. – Что ноне этих шатунов развелось, не приведи господи!.. – молвил старик, когда Варсонофий удалился. – И не боятся ведь – смелость-то какая! – Чего ж бояться отцу Варсонофью? – спросил Василий Борисыч. – Какой он отец?.. Какой Варсонофий?.. – отозвался старик. – По нашей стороне он у всех на примете. Волей иночество вздел, шапки бы не скидать, не видно бы было, что его на площади палач железом в лоб целовал. – Полно ты! – удивились прилегшие послушать звона китежских колоколов. – Чего полно? Не вру… Знамо, с каторги беглый, – сказал старик. – За фальшивы бумажки сослан был, в третий раз теперь бегает… Ну, да бог с ним, – лежите, братие, со усердием, ничего же земное в себе помышляя.     ***   Когда Василий Борисыч воротился к Комаровским спутницам, они допевали светильны (Стихи заутрени после канона). Утрене скоро конец… Оглянулся Василий Борисыч, – купец, что неласково обошелся с ним на берегу, стоит теперь за матерью Аркадией, а дочь его середи белиц между Фленушкой и Парашей. Значит, знакомы. Взглянул Василий Борисыч на Парашу, посмотрел и на купеческую дочку… во сто крат пригожей, во сто крат приглядней… Чистая, нежная, не поражала она с первого взгляда красотой своей неописанной, но когда Василий Борисыч всмотрелся в ее высокое, белоснежное чело, в ее продолговатое молочного цвета лицо, светло-русые волосы, жемчужные зубы и чудным светом сиявшие синие глаза, – ровно подстреленный голубь затрепетало слабое его сердечко. Грубым, неотесанным чурбаном показалась ему дремавшая рядом с красавицей Прасковья Патаповна. Не укрылись от взоров Фленушки страстные взгляды Василья Борисыча. Только что отпели утреню, подскочила к нему н шепнула: – Кот и видит молоко, да у кота рыло коротко… Встрепенулся Василий Борисыч вспыхнул. Меж тем Аркадия с Никанорой, сняв соборные мантии, вступим в беседу с отцом белокурой красавицы; а она с Парашей и Фленушкой стала разговаривать. – Матушка Манефа как в своем здоровье? – спрашивал купец Аркадию.Слышали, что оченно хворала. – Совсем было побывшилась, Марко Данилыч, с часу на час смертного конца ожидали… Ну, да услышал-таки господь грешные наши молитвы – поднял матушку, оздравела, – сладким голоском отвечала Аркадия. – Теперь-то как она?.. Вполне ли здравствует? – спросил Марко Данилыч. – Како уж вполне, – молвила Аркадия. – И годы-то уж не молодые, и болезни, печали да огорчения. – Вот племяненку схоронила, Патап Максимыча дочку. – Слышали, матушка, слышали и немало потужили, – сказал Марко Данилыч.Дунюшка у меня долгое время глаз осушить не могла. Подруги ведь, вместе в вашей обители росли, вместе обучались. – Здравствуй, Дунюшка, здравствуй, моя красавица, – молвила Аркадия, обращаясь к дочери Марка Данилыча – И трижды поликовалась с ней. – Выросла-то как, пригожая какая из себя стала. – любовалась на Авдотью Марковну мать Аркадия. – Господь судьбы не посылает ли? – примолвила она, обращаясь к отцу. Зарделось белоснежное личико Авдотьи Марковны, потупила она умом и кротостью сиявшие очи. – Раненько бы еще, матушка, помышлять о том, – сухо отозвался Марко Данилыч. – Не перестарок, погодит… Я ж человек одинокий… Конечно, Дарья Сергеевна за всеми порядками по дому смотрит, однако же Дуня у меня настоящая хозяйка… В люди, на сторону, ни за что ее не отдам, да и сама не захочет покинуть меня, старого… Так ли, Дунюшка? Пуще прежнего закраснелась белокурая красавица, опустила глазки, и на ресницах ее сверкнули слезинки. Глаз не может отвести от ее красоты Василий Борисыч, а Фленушка, нахмурив брови, так и впилась в него глазами. Обратилась к нему Аркадия, попрекнула: – А вы, Василий Борисыч, и помолиться-то с нами не пожелали… Оленевских, должно быть, нашли. – Нет, матушка, – отвечал Василий Борисыч, – по роще побродил маленько, желательно было на здешнее богомолье посмотреть. – И на бережку были? – спросила Аркадия. – Был и на берегу, матушка, летописцев здешних послушал… Искушение!.. – с усмешкой махнув рукою, промолвил Василий Борисыч. – Вместе никак летописца-то слушали, – сказал Марко Данилыч. – Только господину не очень что-то понравилось здешнее чтение, – вполголоса прибавил он, обращаясь к Аркадии. Заметив, что отец заговорил с Васильем Борисычем, белокурая красавица спокойным, ясным взором осияла его… И ровно в чем провинился перед нею Василии Борисыч. Смешался и очи потупил. – Что ж это так, Василий Борисыч? Чем же вам здешние летописцы так не понравились? – спросила мать Аркадия. – Много несправедливого, матушка, с древним писанием несогласного… И в Житиях, и в Прологах, и в Степенной совсем не то сказано; – довольно громко ответил Василий Борисыч. Руками замахала мать Аркадия. – Потихоньку, потихоньку, Василий Борисыч!.. – тревожно заговорила она вполголоса. – Вот теперь сами изволите слышать, матушка, – полушепотом молвил Марко Данилыч. – Можно разве здесь в эту ночь такие слова говорить?.. Да еще при всем народе, как давеча?.. Вам бы, матушка, поначалить ихнюю милость, а то сами изволите знать, что здесь недолго до беды…– прибавил он. – Нет уж, Марко Данилыч, Василья Борисыча не мне стать началить,повысив несколько голос, ответила уставщица. – Другого такого начетчика по всему христианству нет… Удивился Марко Данилыч, слушая такие речи Аркадии. – А из каких местов будете? – спросил он Василья Борисыча. – Московский, – отвечал тот. – При каких делах находитесь? – На Рогожском в уставщиках, – скромно ответил Василий Борисыч. – Постойте!.. Да не сродни ли вы будете Мартынову Петру Спиридонычу? – спросил Марко Данилыч. – Так точно, в родстве состоим, – молвил Василий Борисыч. – Так уж не вы ли с Жигаревым за границу ездили? В Белу Криницу? – спросил Марко Данилыч. – Он самый, он самый и есть, – подхватила мать Аркадия. – Наше вам наиглубочайшее…– молвил Марко Данилыч, снимая картуз и низко кланяясь Василию Борисычу. – Хоша лично ознакомиться до сей поры не доводилось, однако ж много про вас наслышан… Просим покорно знакомым быть: первой гильдии купец Марко Данилов Смолокуров. – Очень рад вашему знакомству, – сказал Василий Борисыч, подавая руку Смолокурову. – Сами-то вы из здешних местов будете?.. С Ветлуги? – На Горах проживаем, Василий Борисыч, на Горах, – сказал Марко Данилыч. – Здесь, на Ветлуге, в гостях с дочкой были, да вот и на Китеже вздумалось по молиться… – У Воскресенья, что ли, гостили, Марко Данилыч? – спросила Аркадия. – Так точно, матушка, – ответил Смолокуров. – У Лещова у Нефеда Тихоныча – третьего дня именинник он был. Мы у него каждый год почти на именинах гостим. Сродник тоже приходится. – Знаю, что в сродстве, – молвила Аркадия. – А отсюда куда свой путь располагаете? – В Лысково, матушка, в Лысково, да и ко дворам, – сказал Марко Данилыч, – И то загостились, а ярманка на дворе… Дела!.. – Вам бы к Петрову-то дню нашу обитель посетить, Марко Данилыч, – с низкими поклонами стала звать его мать Аркадия. – Праздник ведь у нас, храм… Опять же и собрание будет… И Дунюшка бы повидалась с подругами… Приезжайте-ка, право, Марко Данилыч… Что вам стоит? До ярманки еще без малого месяц – управитесь… Давно же и не гостили у нас… А уж как бы матушку-то обрадовали… Очень бы утешили ее. – Право, не знаю, как вам сказать, матушка, – колебался Марко Данилыч.Делав-то оченно много накопилось… Не знаю, управлюсь ли. – Да уж денек-другой важности не составит, – приставала к Смолокурову Аркадия. – Да ведь через наши-то места и ехать вам будет способнее… На Дорогучу поедете, и дальше будет, и дорога самая неспособная. – Так-то оно так, – молвил Марко Данилыч, – да, право, много делов-то набралось, матушка… Вот теперича хоть по рыбной части взять – восемь баржей из Астрахани вышли на другой день Всех святых, а до сих пор об них никакого нет известия, не знаю, все ли там благополучно. «Восемь баржей с рыбой!.. Да от него миллионом пахнет!» – подумал Василий Борисыч и с удвоенным умилением посмотрел на белокурую дочку Марко Данилыча. – Э! Марко Данилыч! С божьей помощью во всем успеете: и с делами управитесь и с нами попразднуете, – продолжала упрашивать мать Аркадия. – Мы, убогие, молиться будем, даровал бы господь вашим делам поспешение… Не откажите, сударь, пожалуйте… Проси тятеньку-то, Дунюшка, погостила бы ты у нас маленечко, с подругами повидалась бы. Слегка улыбнувшись, ясно и думчиво вскинула ясными очами на отца Авдотья Марковна, но ни словечка не выронила. – Что, Дуня?.. Как думаешь?.. – весело спросил ее Смолокуров. В немногих словах много звучало любви. Души не чаял Смолокуров в дочери. Она и теперь отцу ни слова не вымолвила, скромной улыбкой, веселым покорным взором дала ответ. – Хочется? – сказал, улыбаясь, Марко Данилыч. Улыбнулись алые губки и синие очи красавицы. Слегка кивнула она русой головкой на речь родительскую. – Нечего делать! по-твоему быть… Хоть ночку-другую не придется поспать, а чтоб Дунюшку потешить, чего не сделаешь?.. Ну поедем, поедем к матушке Манефе, на старое твое пепелище, где тебя, мою голубушку, уму-разуму учили, – прибавил Смолокуров, ласково гладя дочь по головке. – Благодарим покорно на согласии, – низко поклонилась ему мать Аркадия. Рада была уставщица, наперед знала она, что похвалит ее Манефа за то, что зазвала на обительский праздник столь богатого и чивого «благодетеля»… Ста два целковых беспременно выпадет от него на честную обитель, да с которой-нибудь из восьми баржей достанется на ее долю добрый запас белуги и осетрины, икры и вязиги, балыков и молок с жирами и всяких иных рыбных снедей. Щедр на подаяния в прежнее время бывал Смолокуров. – А вы у матушки Манефы будете на празднике? – обратился он к Василью Борисычу. – Ради Василья Борисыча и собранье-то у нас назначено, – поспешила ответить мать Аркадия. – Его ведь к нам из Москвы по духовным делам прислали. Изо всех обителей съедутся с ним соборовать… – Что за дела?-спросил Смолокуров. – Да насчет епископства, – небрежно ответил Василий Борисыч. – Надо съездить, надо, – отозвался Смолокуров. – Кстати, там у матушки Манефы и насчет Китежского «Летописца» мы с вами потолкуем… А здесь нельзя… Потому ревнители… А вы еще давеча у озера-то… Ай-ай-ай!.. Здесь в эту ночь насчет этого опасно… Оборони, господи, лишнее слово громко сказать… Ревнители!.. – Да что ж это за ревнители такие? – спросил Василий Борисыч. – Да вот хоть бы тот же парень, что давеча вас ухватил, – тихонько ответил ему Марко Данилыч. – Давно его знаю – Васька Пыжов, в ямщиках прежде на станции жил, да с чего-то спился, ну и стал ревнителем. – Как же это так? – с любопытством спросил Василий Борисыч. – Очень просто, – улыбаясь, но опять-таки полушепотом, ответил Смолокуров. – Сегодня сами видели, каков ревнитель Васька Пыжов, а послезавтра, только что минет китежское богомолье, ихнего брата, ревнителей, целая орава сюда привалит… Гульба пойдет у них, солдаток набредет, на гармониях пойдут, на балалайках, вина разливанное море… И тот же Васька Пыжов, ходя пьяный, по роще станет невидимых святых нехорошими словами окликать… Много таких. – Да отчего ж это так? – дивился Василий Борисыч. – Так уж повелось, – молвил Смолокуров. Меж тем людской гомон в роще стих совершенно. Костры догорели, ветерком, потянувшим под утро, слегка зарябило гладь озера… Одна за другой гасли на деревьях догоравшие свечи. На востоке заря занималась. – Не пойти ль и нам к бережку? – молвила Аркадия, обращаясь к Марку Данилычу. – Китежских церквей не приведет ли господь увидать, звону колокольного не услышим ли?.. – Нам с Дуней к Лещовым пора, – сказал Смолокуров. – Они всем семейством здесь… Ну, да пока маленько-то по пути будет… Пойдемте.     ***   Пошли к берегу… Тропинки, проложенные по роще в разных направленьях, не широки – пришлось идти попарно. Впереди пошел Марко Данилыч с Аркадией, за ним мать Никанора с Марьюшкой, потом Прасковья Патаповна с Дуней, сзади всех Василий Борисыч с Фленушкой. Быстро оглянувшись, схватила она его за руку и шепнула: – Отстанем маленько. – Ох, искушение! – прошептал Василий Борисыч, однако ж убавил шагу. Фленушка сказала ему: – Ты это что вздумал? – А что? – Вертеться еще, непутный!.. Насквозь тебя вижу, сквалдырника! – горячо, но едва слышно молвила Фленушка. Вздохнул Василий Борисыч: – Ох, искушение! – Нечего тут с дурацким твоим «искушением»… С чего это вздумал ты на чужих девок бесстыжие глаза пялить?.. А?.. Забыл перелесок?.. Не помнишь улангерского гулянья? Слушай же, смиренник, что говорить стану. Удалось беспутному склонить дерево не по плечу… Дурацким твоим счастьем, да девичьей нашей глупостью сталось то дело… Ну, сталось так сталось – прошлого не воротишь… Хныкать нечего, да мы и не хнычем… Помни только, бесстыжие твои глаза, что Параша не Устинье Московке чета… Помни, говорю, помни, бесшабашная твоя голова!.. За Парашину обиду шкурой ответишь, головой поплатишься!.. Помни, что она одна-единственная дочь у Патапа Максимыча… – Да помилуйте, Флена Васильевна, что ж это вы на меня так накинулись… Я человек не смелый, можно ль такие страхи мне говорить? – зачал было растерявшийся Василий Борисыч, но Фленушка не дала ему продолжать. – Молчи да слушай, что тебе говорят, – сказала она полушепотом, – да смотри – речи мои на нос себе заруби. Вздумаешь подъезжать к Смолокуровой – Марку Данилычу скажу, он тебя не хуже Чапурина отпотчует. – Да помилуйте, Флена Васильевна! – опять зачал было Василий Борисыч. Фленушка опять перебила. – Пикнуть не смей, когда я говорю, – облив его гневным взором, сказала она. – От Параши вздумаешь вильнуть, все расскажу Патапу Максимычу… Себя не пожалею, а все расскажу… Места на свете не будет тебе… Со дна моря он достанет обидчика и так отплатит, так отплатит, что даже сказать нельзя… – Господи помилуй!.. Господи помилуй!.. – вздыхал оробевший Василий Борисыч. При одном воспоминанье, что может сделать с ним Патап Максимыч, то в жар, то в озноб кидало его. – До мясоеда неделя, – не слушая воздыханий его, продолжала Фленушка.После Петрова дня тотчас надо вас окрутить… – Как? – дрогнув всем телом и побледнев, спросил Василий Борисыч. – Не твое дело, как, – ответила Фленушка. – Слушай!.. Будет мать Августа в Шарпан звать на Казанскую, не езди… Обещайся, а после хворым прикинься… Матушка Манефа в Шарпан поедет, и только она со двора, мы тебя в церковь. – Как в церковь?.. В какую? – едва мог промолвить Василий Борисыч. – В Свибловскую, – ответила Фленушка. – Свиблово село знаешь? – В великороссийскую-то? – прошептал рогожский уставщик. – А в какую ж ты думал? – усмехнулась Фленушка. – В Городецкую небось часовню… аль к австрийскому попу к Коряге?.. Нет, друг любезный, венчаться, так уж венчаться покрепче, чтоб у Параши венец с головы потом не слетел. – Да помилуйте, Флена Васильевна, – молящим голосом заговорил Василий Борисыч. – Как же это возможно?.. Вдруг в никонианскую!.. – Да ты хоть то себе в толк возьми, безумный, что дело-то ведь спешное… Сыщешь ли, нет ли попа в Городце, старуха надвое сказала… Разъезжает он, отец-от Афанасий… Да и сыщешь, так без согласья Патапа Максимыча Парашу венчать он не станет. Чапурин-от ведь попечителем у них в часовне… Ты это пойми… Да не в том главная причина: ты вот какой слабый на женский-от пол, чуть завидел пригожую девку, тотчас и к ней… Этак, пожалуй, и жену бросишь… В нашем староверском венчанье для бессовестного человека крепости нет, нашего венчанья на суд не поставишь… А как церковный-от поп вкруг налоя тебя обведет, так уж вертись не вертись, а живи с женой до гробовой доски… Правду аль нет говорю, сам рассуди!.. – Да как же это в никонианскую-то? – жалобно и трепетно заговорил Василий Борисыч. – Мне!.. Сраму-то что будет на Москве!.. Помилуйте, Флена Васильевна!.. Ведь я Рогожским живу – хлеба лишиться могу. Слезы даже выступили на глазах у Василья Борисыча. – Парашина богатства тебе не прожить, – холодно молвила Фленушка. – А Патап-от Максимыч!.. – тоскливо проговорил московский посол. – От венца прямо в Осиповку да бух ему в ноги, – молвила Фленушка.Завсегда так бывает, когда самокрутки играют… Маленько повоюет – стерпи… Ударит, пнет тебя в зубы ногой – смолчи… Повоюет и смилуется… Дочь ведь – своя кровь. Опять же полюбил он тебя… – Так не лучше ль сказаться ему, да по чести все сделать, – вымолвил Василий Борисыч, но Фленушка так и вскинулась на него: – Думать не смей!.. В помышленье не смей держать! Уходом надо… Слышишь: уходом-самокруткой!.. Жива быть не хочу, коль уходом тебя не свенчаю. – Повременить бы хоть, Флена Васильевна. – Слышать не хочу… Говорить мне этого не смей, – резко ответила Фленушка. – А зачнешь на Дуньку Смолокурову пялить глаза – от того ль родителя, от другого ли плетей ожидай… Слышишь?.. В это время передняя пара, дойдя до расстанного места, остановилась. Остановились и другие. Комаровские богомолицы распрощались со Смолокуровыми, и Марко Данилыч на прощанье еще раз уверил мать Аркадию, что на Петров день он беспременно приедет в Комаров. А как только придут на место баржи, пришлет матушке Манефе рыбного запаса. Ласково простился он и с Васильем Борисычем… С улыбкой и добрым взглядом простилась со всеми Авдотья Марковна, приветливо поклонилась и Василью Борисычу, но тот стоял, как в землю вкопанный, не догадался даже картуза снять да поклониться… Очень уж зорко смотрела на него в то время Фленушка. Подошли комаровские к берегу, выбрали местечко, где не так много было народу. – Не прилечь ли? – молвила Аркадия. – Может, и звона послушать господь приведет. Радехонька Параша… Давно ее клонит ко сну… Разостлали по земле шерстяные платки, улеглись. В самой середке положили Парашу, к бокам ее тесно прижались Фленушка с Марьюшкой, по краям легли старицы… Прислонясь к ветвистому дубу, сумрачен, тих и безмолвен стоял Василий Борисыч, не сводя грустных взоров с подернувшейся рябью поверхности Светлого Яра… «Вот искушение-то! – думал он сам про себя. – Хоть удрать бы куда!..» Не привел господь комаровским келейницам слушать малинового звона колоколов китежских, не привел бог в лоне озера увидать им невидимый град… Не привел бог и Василья Борисыча додуматься, как бы подобру-поздорову выбраться из омута, куда затянуло его привольное житье-бытье с красивыми молодыми девицами лесов Керженских, Чернораменских. Оттого, по словам матери Аркадии, не удостоились комаровские келейницы приять благодати, что суета обуяла их, праздные, многомятежные мысли умы всколебали. Почему ни до какого способа не мог додуматься бедный Василий Борисыч, почему у него все утро мысли путались, а думы туманились – понять он не мог… «Видно, уж такое пришло искушение!..» – додумался он, наконец. Жутко ему. Сколько ни живет на свете, не приходилось в таком переделе быть… Что страх австрийского мандатора, что горести-беды, которыми встретила его Москва по возвращенье из чужих краев!.. Скитские девки солоней пришлись и австрийской полиции н предательской трусости рогожских столпов… Страшно вздумать про Патапа Максимыча, да не сладко и Марка Данилыча помянуть. «Эти лесные медведи „политичного“ обращения не ведают – у них бы все по зубам да в рыло…– думает Василий Борисыч. – Ох, эта страсть!.. Ох, это искушение!.. До чего может она довести человека!.. Над целомудренным девственником, над первым начетчиком какая-нибудь девчонка смеется, в церковь тянет, плети сулит!.. И выхода нет, ничего не придумаешь, – куда ни кинь, везде клин… А как ни вертись – грозы не миновать: жениться беда, не жениться беда… Хоть сквозь землю – так в пору». "Однако ж свадьбу-самокрутку сыграть все-таки лучше, – начинает додумываться Василии Борисыч, – все-таки выйдешь целее… Фленушка говорит: «Повоюет маленько»… Маленько!.. Кулачище-то страсть!.. Так оставить – убьет, жениться, да еще в церкви, – сраму-то что!.. Как тогда в Москву глаза показать?.. Иудой обзовут, отступником, предателем!.. Матушка-то Пульхерия!.. Батюшка-то Иван Матвеич!.. Сродники!.. Знакомые!.. Как оплеванный станешь… Ах ты, господи!.. Угораздило ж меня!.. Вот он, враг-от, где, вот оно, искушенье-то!.. А тут еще Устюшка!.. Осрамит, как пить даст, окаянная!.. Эх, то ли дело в Оленеве, то ли было дело у матушки Маргариты… Блины пекла любушка Грушенька, а в келарне нас двое… Наклонится голубонька перед печкой, сковородник в руках… Стоишь рядом, заглянешь через плечи-то сверху под ворот… Искушение!.. Ну, известно, – тут бес… и ничего!.. Блинки поели и все позабыли.. И никаких разговоров – ровно ничего не бывало… А у матери Манефы, куда ни сунься, везде на беду наскочишь!.. Ох, грехи, грехи!.. Ох, грехи наши тяжкие!" И ни словечка ни с кем не вымолвил он на обратном пути в Комаров. Когда расселись по повозкам, мать Аркадия вздумала было завести с ним разговор про Китежского Летописца, но Василий Борисыч сказал, что он обдумывает, как и что ему в Петров день на собранье говорить… Замолчала Аркадия, не взглядывала даже на спутника. «Пусть его, батюшка, думает, пусть его сбирается с мыслями всеобщего ради умирения древлеправославных христиан!..» И от нечего делать раскидывала Аркадия умом-разумом – сколько бы икры, сколько осетрины надо бы было прислать в обитель Марку Данилычу… И про вязигу думала, и про белужью тёшку, и про все передумала дорогой мать Аркадия. И меж тем миловидный образ белокурой красавицы неотступно мерещился Василью Борисычу… Ровно въявь глядит на него Дуня Смолокурова и веселым взором ясных очей пронизывает его душу… «Эх ты, красота, красота ненаглядная…– думает Василий Борисыч. – Жизни мало за один поцелуй отдать, а тут изволь с противной Парашкой вожжаться!.. Дерево!.. Дубина!.. И в перелеске была ровно мертвая – только пыхтит!..»  ГЛАВА ТРЕТЬЯ   На Каменном Бражке в ските Комарове, рядом с Манефиной обителью, Бояркиных обитель стояла. Была мала и скудна, но, не выходя из повелений Манефы, держалась не хуже других. Иногородные благодетели деньги и запасы Манефе присылали, и при каждой раздаче на долю послушной игуменьи Бояркиных, матери Таисеи, больше других доставалось. Такие же милости видали от Манефы еще три-четыре во всем покорные ей обители. А в старые годы велика, славна и богата была обитель Бояркиных… Но слава ее давно позабыта, давно погорели богатства ее. Лет через пять после французского года случился великий пожар на Каменном Вражке. Зачался у Бояркиных. Дело было ночное; матери и белицы в одних срачицах едва успели повыскакать из пылавших строений, только и помог милосердный господь вынести из часовни келейный «синодик» строительницы обители да две иконы: храмовую Тихвинской богородицы да образ Спаса с алою орденской лентой на венце его. Та лента звалась «лопухинской». Много про нее ходило рассказов, и в тех рассказах давняя правда с новыми вымыслами мешалась. В «синодике» после святейших патриархов и благочестивых царей вписаны были старинные знатные роды: Лопухиных, Головиных, князей Ромодановских, Троекуровых, Голицыных, Куракиных. А первее всех писан род князей Болховских. И под тем родом такие слова приписаны были: «… и сродников их: царей и великих князей Петра и Петра всея Великия и Малыя и Белыя России, царицы Евдокии во иночестве Елены, царевича Алексия и царевны Наталии… Не постави им сый человеколюбче во осуждение забвения древлеотеческих преданий». За эту приписку тот «синодик», по соборному уложенью Комаровских матерей, от всеобдержного чтения был отставлен, «поне за отступивших от правыя веры ни пения, ни свечи, ни просфоры, ни даже поминовения, по уставу святых отец, не положено»… Но славы ради и почести святыя обители изволися Комаровскому собору хранить тот «синодик» на память грядущим родам. Вот-де каковы бывали старые жители лесов Керженских: сродники светлым царским родам. И от того «синодика» больше чем от лопухинской ленты разносилось между керженскими и чернораменскими жителями баснословных рассказов и новоизмышленных преданий. Каковы ж были те рассказы и те предания – прейдем молчанием… Всего писанного на Керженце и всего там говоренного ни в книги списать, ни словом рассказать никоему человеку нельзя. На самом деле тот «синодик» и та лопухинская лента на Керженец вот как попали: Во дни Петра Первого проживала на Москве круглая сирота, княжна Болховская. Много у той княжны-сироты было знатных сродников, много было у ней богатых свойственников. Взросла княжна в доме княгини Троекуровой, родной сестры суздальской заточенницы Царицы Евдокии… От той княгини Троекуровой и старой вере княжна научилась… Когда ж по розыску о царевиче Алексее Петровиче княгиню Троекурову за дерзостные словеса в монастырь на безысходное житие послали, несмысленную еще отроковицу княжну Болховскую приютил сродник ее, Степан Васильич Лопухин. Тогда он только что женился на первой петербургской красавице, Наталье Федоровне Балк. Не по воле своей, по царскому приказу браком он сочетался. В наполненных заморскими благоуханьями передних комнатах лопухинских палат пиры бывали частые, гремела нововводная музыка, и молодая хозяйка в немецких танцах блистала красотой и ловкостью среди многочисленных поклонников, русских и иноземцев… А в одной из задних уютных горниц, пропитанной запахом воска, деревянного масла и ладана, с кожаной лестовкой в руке стаивала в то время на молитве молодая княжна Болховская, тщательно скрывая от людей свое двуперстие… Опасно было: за старообрядское перстосложение тогда нещадному розыску все подвергались… И то Феофан с Питиримом подозревали княжну в расколе; удаление ее от указных ассамблей и роскошных домашних пиров они ставили ей в вину и в укор… То-де противление власти монаршей и «знатное согласие к раскольщикам, непрестанно на государя и государство зло мыслящим…». Сведал о том Степан Лопухин, оберег свою сродницу. Самому царю сказал, что недугом она одержима, к тому ж и разумом не цела, сроду была малоумна, с детских лет малосмысленна… Не по силам становилась и княжне петербургская жизнь; после долгих и слезных просьб отпустил ее Лопухин на безмятежное житие в подмосковное свое именье, Гуслицкую волость (Гуслицы, или Гуслицкая волость (в нынешнем Богородском уезде Московской губернии), и в начале XVIII столетия, как и теперь, заселена была почти сплошь раскольниками.). Без малого двадцать лет выжила там княжна Болховская. Жила затворницей с десятком других неимущих девиц из дворянских родов. Из домика своего никуда не выходила, а к ней бывали вхожи только раскольничьи старцы да старицы… Меж тем Лопухины блистали в Петербурге. Чтил Степана Васильича Петр Второй, как близкого родственника, чтили его и две Анны, императрица и правительница… Настало царство Елисаветино, и над родом Лопухиных гроза разразилась… Узнав о беде на них, старообрядцев, поскакала княжна в Петербург… Войдя в дом дяди, узнала, что жена, его сын и дочь под стражей сидят… И радовался и слезы лил Степан Васильич при встрече с княжною. Все его покинули, все от него бегали, как от чумного, одна она из дальних мест явилась утешать его… «Вдругорядь опала наш род постигает! – сказал княжне Лопухин. – Скройся, куда знаешь, ведаю, что в Гуслицах ты с раскольщиками зналась, теперь до всего доберутся и тебя запытают… Слышно, за тобой уже послано…» И навеки простился с княжной опальный сродник и дал ей на сохраненье родовой образ нерукотворенного Спаса да александровскую ленту, что надета была на него самим императором-племянником Петром Вторым. Много червонцев, еще больше драгоценных вещей отдал княжне Лопухин… И те вещи погорели в пожаре, что был в Комарове лет через пять после французского года. Простилась с дядей княжна Болховская, одинокою пошла из опального дома. Старообрядцы скрыли ее. Прожила она у них в Питере недели с четыре и дождалась начала индикта седмь тысящ двести пятьдесят второго новолетия, что супротив царского указу раскольники тихонько справляли по-старинному, на Семен-день. И на тот самый день (1 сентября 1743 года) палачи на площади резали языки у Степана Васильича с сыном и били их кнутом; резали язык и первой петербургской красавице Наталье Федоровне и, взвалив ее на плечи дюжего мужика, полосовали кнутом нежное, всенародно обнаженное тело… (Через восемнадцать лет все пострадавшие по этому делу были объявлены невиновными.). Сжалось и льдом застыло обливавшееся дотоле жгучей кровью сердце княжны Болховской, иссушенной постом, истомленной молитвами… Скрытая в народной толпе, всем телом дрожала она и, взирая на муки сродников, тихо шептала: «Святии мученицы, добре страдавшие, молитеся ко господу!..» Старообрядцы чуть живую увезли княжну из Питера!.. Пробираясь околицами, добралась она до лесов Керженских, Чернораменских, и здесь на Каменном Вражке была встречена своим "малым стадом – теми девицами, что жили с ней в Гуслицах. Наперед вывезли их оттуда раскольники… На лопухинские деньги ставила княжна Болховская обитель. И прозвали ее «обителью Бояркиных», потому что первые насельницы в ней все боярышни были… Построила княжна и часовню, внесла в нее икону Спаса с лопухинской лентой. Тот образ и та лента до самого упразднения скитов в обители Бояркиных сохранялись (В 1853 году. Факт.). Таково было начало обители Бояркиных. Годовой праздник у Бояркиных на тихвинскую бывал (26 июля.). По скитскому заведенью на тот день в моленной великая служба бывала, а в келарне праздничные кормы ставились. С раннего утра больше половины матерей и белиц из Манефиной обители ушли к соседям праздновать, но, как ни упрашивала мать Таисея самое Манефу не забыть прежней любви, в такой великий день посетить их обитель, она не пошла, ссылаясь на усталость и нездоровье… То была отговорка. Ни за что бы в свете не огорчила она покорную, во всем согласную, во всяких случаях безответную соседку-игуменью, если б у самой на душе мало-мальски было спокойнее… Казать на великом собранье людей душевное беспокойство не подобает – басен не пошло бы каких в народе. Оставшись одна, заложила Манефа руки за спину и в мрачной думе твердыми, мерными шагами стала ходить взад и вперед по келье… Промчавшийся пожар по лесу ее беспокоил. Что-то ее богомольщицы?.. Успели ль избежать огненной смерти?.. Пробрались ли вовремя к озеру Светлояру?.. Если в Улангере остались – давно бы пора воротиться… Стало быть, оттоль поехали чрез Полому… Не о том Манефа заботится, не о том сокрушается, что придется перед Москвой ответ держать, зачем допустила жившего под ее кровом рогожского посла погибнуть в пламени; не гнева Патапа Максимыча страшится, не горький, истомный плач безнадежного отчаяния Аксиньи Захаровны смущает ее – болит она сердцем, сокрушается по Фленушке… Хоть греховным делом, а под своим же сердцем носила – чувство матери все заглушает… Но никто не заметил бы, что за думы волнуют Манефу, – глаза горят, но лицо бесстрастно и величаво спокойно… Изнемогла… Опершись руками об оконные косяки, приникла к стеклу головой. И вот по узенькой дорожке, что пролегает к скиту из Елфимова, облитые ярким сияньем поднимавшегося к полудню солнца, осторожно спускаются в Каменный Вражек повозка, другая, третья… Не разглядеть старым очам Манефы, кто сидит в тех повозках, но сердце матери шепчет: «Жива!..» И, медленно подойдя к божнице, берет Манефа висевшую с края икон лестовку и чинно творит семипоклонный начал.     ***   Поднявшись из Каменного Вражка, богомольный поезд проезжал мимо Бояркиных. Там на дворе стояла густая толпа разодетых по-праздничному богомольцев. Моленная была невелика, не могла вместить всех пришедших попраздновать. Часы уж кончились, допевали молебный канон богородице… Работные белицы то и дело сновали между моленной и келарней и крыли скатертями расставленные по двору столы для прихожих богомольцев. Тесна у Таисеи была и келарня: незнатных гостей и всех незваных кормили на воле, благо погода была подходящая. Когда возвращавшиеся из невидимого града Китежа поклонницы поравнялись с обителью Бояркиных, у вереи ворот стояло двое богомольцев. По всему видно, что были те гости дальние. Один статный такой из себя, черный волос, румянец во всю щеку, ходит ребром, глядит козырем, удаль, беззаботность на лице писаны, глаза только вслух не говорят: «валяй, не гляди, что будет впереди», одет, острижен совсем «по-немецкому». Другой смуглый, невысокого роста, плечистый, коренастый, в ситцевой рубахе-косоворотке и в черном суконном кафтанчике старообрядского покроя. Стрижен в скобку. Когда Манефины повозки поровнялись с воротами, оба, сняв шапки, весело стали кланяться, но всех веселей, всех приветливей отдали они поклоны сидевшим в задней повозке Фленушке с Марьюшкой. И та и другая с радости так и вспрыгнули. Не выдержала Фленушка, вскрикнула: – Давно ль пожаловали? – Вчерашнего числа, – молвил одетый по-немецкому, лукаво прищурив глаза. – Вы здоровенько ли съездили? – Слава богу, слава богу! – весело, как весенняя птичка, защебетала Фленушка. Больше она не могла говорить, повозки поехали к Манефиной обители, а молодцы остались у ворот Бояркиных. В невозмутимом покое чинно, обрядно встретила Манефа возвратившихся богомолиц. Одна за другой подходили к ней благословляться: в первых Аркадия, потом Никанора, за ними Фленушка с Марьюшкой, за ними Параша. После того мужской пол благословлялся и опять-таки по чину, по ряду и в очередь: сперва Василий Борисыч, потом конюх Дементий, за ним двое обительских трудников, правивших конями… Творя перед игуменьей по два метанья со словами: «Матушка, прости! матушка, благослови!», каждый выслушивал уставной ответ Манефы: "Бог простит! бог благословит!.. Ни слова больше… Стройно, по чину, обрядную встречу справляла. И когда совершился обряд, подбежавшие работные белицы испросили у матушки благословенья поклажу из повозок принять. Благословив, молча и бесстрастно глядела Манефа, как выгружали они перины и другие пожитки на келейное крыльцо; когда ж Дементий поворотил порожние повозки на конный двор, игуменья, холодным взором окинув приехавших, молвила: – В келью войдите. – И, увидя Устинью Московку, сказала: – Поставь самовар. Канонница заревом вспыхнула… Недобрым взором облила она московского посланника, вскинула злобными очами на Прасковью Патаповну и, склонив покорно голову, пошла по приказу игуменьи.     ***   Полна людей Манефина келья. Кроме приехавших с богомолья, собрались туда обительские старицы и те из белиц, что не ходили на праздник к Бояркиным. Отправляясь на конный двор, конюх Дементий возле келарни встретил добродушную мать Виринею и молвил ей словечко-другое о пожаре в Поломском лесу. Мигом облетела та весть всю обитель. Оттого матери с девицами и спешили одна за другой в келью Манефы. Всякой лестно было послушать рассказы о «чудесном происхожденьи», всякой желательно было узнать, как господь сохранил обительских путниц от огненной смерти. Прежде всех прибежала сама Виринея. Окинув приезжих глазами, всплеснула руками и вскликнула: – Отроци вавилонстии!.. Росодательну убо пещь содела вам ангел!.. – Знать бы тебе пироги да печку, – нахмурясь слегка, молвила ей Манефа и, мало помолчав, повелела Аркадии по ряду рассказывать про бывшие с ними в пути приключенья. Уставщица начала с пожару, Манефа воспретила ей продолжать. – По ряду сказывай, с того часу зачинай, как из дому отправились,строго молвила ей. И зачала мать Аркадия рассказывать, как молились они на гробницах Фотиньи и Голиндухи, как приехали в Улангер, какие там были собранья, и что говорилось на этих собраньях… А меж тем бывшие в келье чай пили: Устинье пришлось еще три самовара поставить… И когда дошла мать Аркадия до того, как скакали они по кочкам и корневищам в пылавшем лесу, Манефа, кинув мимолетный взгляд на Фленушку, опустила на глаза креповую наметку и по-прежнему осталась недвижимой. Только сложенные на коленях руки ее порой вздрагивали. И только тогда подняла она наметку, когда мать Аркадия довела речь до встречи со Смолокуровым и возвестила об его обещанье приехать на праздник и невдолге прислать астраханских рыбных запасов. – Спаси его Христос, – молвила Манефа. – Мать Виринея, изготовить Марку Данилычу Таифину келью; хорошенько в ней прибери. Когда ж Аркадия, кончив рассказ, сотворила перед сидевшей игуменьей обычные метанья, та сказала: – Слава господу богу и пречистой владычице богородице, что было у вас все по-хорошему… Устали, поди, с дороги-то? – прибавила она, приветно улыбнувшись. – Ступайте, матери, с богом, девицы, отдохните, спокойтесь, господь да будет над вами. Подите. Стали одна за другой благословляться: сперва Аркадия, потом Никанора, за ними Виринея и другие старицы, потом белицы. И, благословясь одна за другой, выходили из кельи. Остались Параша с Фленушкой и Марьюшкой ль Василий Борисыч с Устиньей Московкой. Думается Марьюшке, с ума нейдет у Фленушки, как бы скорей повидаться с молодцами, что стояли у въездных ворот Бояркиных. Огнем горит, ключом кипит ревнивое сердце Устиньи, украдкой кидает она палючие взоры на притомившегося с дороги Василья Борисыча и на дремавшую в уголке Парашу. – Ну, что, Василий Борисыч, как показалось тебе в наших лесах? – спросила Манефа. – Понравилось ли тебе на Китеже? – Оченно занятно, матушка. С любопытством поглядел я на ваши места богомольные, – степенно ответил Василий Борисыч. – Не ладно только, что в огонь-то чуть было не угодили… Эка беда какая! – молвила Манефа. – Да, матушка, едино божие милосердие сохранило нас от погибели,отозвался Василий Борисыч. – Грешный человек, совсем в жизни отчаялся. «Восскорбех печалию моею и смутихся… Сердце мое смутися во мне, страх смерти нападе на мя, болезнь и трепет прииде на мя… но к богу воззвах, и господь услыша мя». Все, матушка, этот самый – пятьдесят четвертый псалом я читал… И услышал господь грешный вопль мой!.. – Его святая десница! – вздохнула Манефа, благостно взглянув на иконы. – В Улангере каково совещались? – мало повременя спросила она. – Как там полагают, на чем думают дело решить? – Очень заметно в них, матушка, желание признать архиепископа и заимствоваться от него священством, – молвил Василий Борисыч. – Мать Юдифа во всем со мной согласна, а за ней и все Улангерски обители пойдут, – сказала Манефа. – А коли сказать тебе, друг мой, откровенно, сама-то я сильно еще колеблюсь… Ни на что решиться не могу… Ум раздвоенный, а дело великое!.. Колеблюсь!.. Себя-то бы вечно не погубить, да и других бы в напасть не ввести. – Если, матушка, желаете со всеми в согласии пребыть, неотменно надо вам духовную власть архиепископа признать. Не одни московские его принимают, а повсюду, где только есть наши христиане, – сказал Василий Борисыч. – Этого, друг мой, не говори. Далеко не повсюду, – возразила Манефа.Который народ посерее, тот об австрийских и слышать не хочет, новшеств страшится… И в самом деле, как подумаешь: ни мало ни много двести лет не было епископского чина, и вдруг ни с того ни с сего архиереи явились… Сумнительно народу-то, Василий Борисыч… Боятся, опасаются… Души бы не погубить, спасенья не лишиться бы!.. – На простой народ нечего глядеть, матушка, – возвысил голос Василий Борисыч. – Простой народ всегда за большаками идет… И в писании сказано: "овчее стадо – паства, значит. А овцы как? Куда передний баран, туда и все сломя голову… " – То-то и есть, Василий Борисыч, что они не захотят, да и мы не пожелаем головы свои ломать, – нахмурясь, сказала Манефа. – Это я к слову только сказал, – немного смутившись, ответил Василий Борисыч. – То хочу доложить, что если по здешним скитам признают архиепископа, все христиане следом за вами пойдут… Всегда так бывало. В высоких делах как серому люду иметь рассужденье?.. Куда его поведешь, туда он и пойдет. – Ну, это еще бог знает, так ли, – молвила Манефа. – Это у вас на Москве так думают… Живучи век в больших городах, где вам знать, что такое простой захолустный народ?.. Трость ветром колеблема! Вот они что!.. Опять же и время такое настало, что христиане не только у вас на Москве, но и в наших лесах о своих выгодах стали больше думать, чем о господе, о спасенье души ровно бы и помышлять забыли… А все от вас идет! Все от вас: из Москвы, из Питера, из больших городов. Нажили богатства, возгордились, забыли бога, создавшего вас, да и бедных людей в соблазн завели… Иссякает вера, любезный мой Василий Борисыч, по своим похотям стали люди ходить, страх божий забыли. Поистине, последние времена!.. Ну, да об этом, бог приведет, еще потолкуем, а теперь не отдохнуть ли тебе? Не то попраздновать не желаешь ли? У Бояркиных праздник сегодня. – Нет уж, благословите, матушка, мне отдохнуть маленько, – ответил Василий Борисыч. – Встали раненько, с ночлега поехали с солнышком вместе, а дороги-то у вас, спаси, господи, и помилуй. – Лесные дороги, Василий Борисыч. Какие есть, не взыщи, – молвила Манефа. – А отдохнуть в самом деле тебе не мешает… Подь-ка, любезный, спокойся! Вышел из кельи Василий Борисыч, следом за ним Параша и Марьюшка с Устиньею Московкой. Фленушка одна осталась с Манефой. – Ах, Фленушка, Фленушка! Как же я без тебя исстрадалась!.. – с жаром и нежною лаской заговорила Манефа, гладя ее по голове. – Чуяло мое сердце, что у вас недоброе что-то идет!.. И когда разгорелся пожар, чего-то, чего я не передумала, глядя на дымные небеса… Радость ты моя!.. Кажется, если б что случилось, дня не пережила бы!.. Измучилась, исстрадалась я до смерти. – Слава богу, матушка, все живы-здоровы, – беззаботно молвила Фленушка, целуя руку Манефы. – Ах, Фленушка! – с сердечным умиленьем нежно н ласково продолжала игуменья. – Чего я в то время про тебя не передумала!.. Дорога ведь ты сердцу моему, Фленушка!.. Ох, как дорога ты – и помыслить не можешь того!.. И ровно оборвала речь. Смолкла. И мало погодя сдержанно заговорила: – О судьбе твоей все думаю… Недолго мне, Фленушка, на свете жить. Помру, что будет с тобой?.. Душа мутится, дух замирает, только об этом подумаю. Всякий тебя обидит, никакой у тебя заступы не будет… Горько будет тебе в злобе мира, во всех суетах его…– Так, взволнованным голосом, склонив голову на плечо Фленушки, говорила Манефа. – Полно-ка, матушка, не круши себя, – сквозь слезы отвечала ей Фленушка. – Все господь устроит по святой воле своей. Сама ж ты учила меня во всем полагаться на святую волю его… Не томись же, матушка, не печаль себя. Господь милостив. Он все устроит… – Думала ль ты, Фленушка, про что я намедни тебе говорила?.. Помнишь, весной-то, как от болезни только что справилась?.. Надумалась ли хоть сколько-нибудь? – глубоко вздохнув, спросила Манефа. – Про постриг-от, – немного помолчав, отозвалась Фленушка. – Да, – подтвердила Манефа. Молчала Фленушка. – Утешь ты меня, успокой, моя милая, дорогая ты моя Фленушка! – молящим голосом говорила Манефа. – Спокойно б я тогда померла, все бы добро к тебе перешло, без страха б за тебя, без печали закрыла очи на смертном одре, без земных бы забот предстала пред создателя… Искрились слезы в глазах старицы. Задумалась Фленушка, села на лавку, склонила голову. – Пожалей ты меня, успокой ради господа! – продолжала Манефа. – Дай отраду концу последних дней моих… Фленушка, Фленушка!.. Знала б ты да ведала, каково дорога ты мне! – Разве не вижу я любови твоей ко мне, матушка? Аль забыла я твои благодеяния? – со слезами ответила ей Фленушка. – Матушка, матушка!.. Как перед истинным богом скажу я тебе: одна ты у меня на свете, одну тебя люблю всей душой моей, всем моим помышлением… Без тебя, матушка, мне и жизнь не в жизнь – станешь умирать и меня с собой бери. – Не раздирай сердца моего!.. – молила Манефа. – Пожалей меня, бедную, успокой, согласись… Я бы тотчас благословила тебя на игуменство… При жизни бы своей, сейчас бы полной хозяйкой тебя поставила. Судорожно рыдала Фленушка, и тихо текли слезы по впалым ланитам Манефы… «Сказать ли ей тайну? – думала она, глядя на Фленушку. – Нет, нет!.. Зачем теперь про свой позор говорить?.. Перед смертью откроюсь.. А про него не скажу, чтоб не знала она, что отец, у нее, может, каторжник был… Нет, не скажу!..» – Матушка! – подняв голову, твердым голосом сказала Фленушка. – Что? – Дай мне сроку два месяца… Два месяца только… Дай хорошенько одуматься… Дело не простое… Великое дело!.. Дай сроку, матушка…– и зарыдала, припав головой к Манефиной груди. – Ну, хорошо, хорошо…– успокоивала ее Манефа. – Дело терпит, не к спеху… Да полно же, Фленушка!.. К чему убиваться?.. Полно… Поди, приляг у меня в боковушке. – Через два месяца скажу я тебе, в силах ли буду исполнить желанье твое, – вставая с места, сказала Фленушка. – Не мое то желанье – твое… А снесу ль я иночество, сама не знаю… Теперь к себе пойду… запрусь, подумаю. Не пущай никого ко мне, матушка… Скажи, что с дороги устала аль что сделалась я нездорова. Истово, обрядно перекрестила ее Манефа, говоря твердым голосом: – Во имя отца и сына и святого духа!.. Подь, радость моя, успокойся. Ровно былинка под ветром шатаясь, пошла вон из кельи Фленушка. Слезным взором посмотрела на нее Манефа и, заперши изнутри келью, стала на молитву. Долго молилась она. Потом, взяв бумагу, стала писать. Кончив писанье, несколько раз прочитала бумагу и, медленно сложив ее, сняла с божницы келейную икону Корсунской богородицы. Сзади той иконы был едва заметный «тайничок». Такие тайнички на затыле икон нередки у старообрядцев; в них хранят они запасные дары на смертный случай. Тайничок Корсунской иконы был пуст… И положила туда Манефа бумагу, что написала, и, задвинув тайник крышечкой, поставила икону на место. После того еще больше часу стояла она перед Корсунской богородицей на молитве.  ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ   Чин чином справили свой праздник Бояркины. Постороннего народа за столами на широком дворе и почетных гостей в тесной келарне было немало. Всем учрежденье за трапезой было довольное. Все обошлось хорошо, уставно и в должном порядке. И когда по окончании обеда остались в келарне только свои, утомленная хлопотами мать Таисея, присев на лавочке, радостно перекрестилась и молвила: – Слава те, господи!.. Привела владычица матушка царица небесная праздник великий свой спраздновать! И матери и белицы низко поклонились игуменье. Казначея мать Ираида за всех за них молвила: – Твоими, матушка, стараньями, твоим попеченьем!.. Не от уст, от сердец наших прими благодаренье. – Спаси Христос, матери; спасибо, девицы… Всех на добром слове благодарю покорно, – с малым поклоном ответила Таисея, встала и пошла из келарни. Сойдя с крыльца, увидала она молодых людей, что кланялись с Манефиными богомольцами… – Не прогневайтесь, гости дорогие, на нашем убогом угощенье, – с низким поклоном сказала им Таисея. – Не взыщите бога ради на наших недостатках… Много гостям рады, да немного запасливы. – Чтой-то вы, матушка?.. Помилуйте! – молвил удалец, что был одет по-немецкому. – Оченно довольны остались на вашей ласке и угощенье. – За любовь благодарим покорно, Петр Степаныч, за доброе ваше слово,с полным поклоном сказала мать Таисея. – Да вот что, мои дорогие, за хлопотами да за службой путем-то я с вами еще не побеседовала, письма-то едва прочитать удосужилась… Не зайдете ль ко мне в келью чайку испить – потолковали б о делах-то… – Со всяким нашим удовольствием, – ответил Петр Степаныч. – Пойдем,прибавил он, обращаясь к товарищу. – Пожалуй, – равнодушно отозвался тот. – Мы сейчас, матушка. На минуточку только к себе зайдем, – сказал Петр Степаныч. – Будем ждать, будем вас ждать, гости мои дорогие, – сказала Таисея и, подозвав Ираиду, велела ей идти за ней в келью. Келейка Таисеи была маленькая, но уютная. Не было в ней ни такого простора, ни убранства, как у матери Манефы, но так же все было опрятно и чисто. Отдав приказ маленькой, толстенькой келейнице Варварушке самовар кипятить, а на особый стол поставить разных заедок: пряников, фиников, черносливу и орехов, мать Таисея сама пошла в боковушу и вынесла оттуда графинчик с водкой, настоенной плававшими в нем лимонными корками, и бутылку постных сливок, то есть ямайского рома ярославской работы. – Ну, матушка Ираида– садясь на лавку, сказала она своей казначее,послушай-ка меня, надо нам с тобой посоветовать. Вечор некогда было и сегодня тож. Гости-то наши письма ко мне привезли: Тимофей Гордеич Самоквасов читалку просит прислать, старичок-от у них преставился, дедушка-то… Слыхала, чай, что в подвале-то жил, в затворе спасался. – Так, – думчиво молвила мать казначея. – А Панкова приказчик, Семен Петрович, из Саратова от своего хозяина, от Ермолая Васильича, такое ж письмо привез, – продолжала Таисея. – Дочка у Панкова побывшилась, надо и к ним на «годовую» девицу послать. Как посоветуешь, Ираидушка? – А мой совет, матушка, будет такой, – немного подумавши, молвила мать Ираида. – Оленушка в Хвалыне живет у Стромиловых, на другой день Казанской выйдет ей срок – годовщина. Сплыть бы ей до Саратова, там ведь близехонько, тем же бы днем на пароходе поспела. – И мне про Олену на ум приходило, – молвила мать Таисея, – да матушки Арсении жаль, два годочка не видалась с племяненкой-то. – И третий потерпит, – сказала казначея. – Оленушка девица еще молодая, в обитель взята с малолетства, совсем как есть нагишом, надо ж ей обительскую хлеб-соль отработать. На покое-то жить, кажись бы, раненько. – Так-то оно так, Ираидушка, да матушка-то Арсения плакаться будет, больно уж любит она Оленушку-то, – говорила мать Таисея. – И поплачет, не велика беда, – молвила Ираида. – То дело не ее, обительское. Должна покориться. Когда насчет этого соборно станешь советовать? – Да хоть завтра бы, что ли, – ответила мать Таисея. – Завтра так завтра, – молвила казначея. – Матери все в один голос на Олену укажут… Уж как ни быть, а в Саратов ей ехать. Мать Арсения что хошь говори, не послушают. – Вестимо не послушают, тоже ведь доход, – согласилась мать Таисея. – Да мне-то уж больно жаль старицу… Шутка ли в самом деле, два года не видались, да еще и третий не свидятся… До всякого доведись, Ираидушка… – Что ж делать-то, матушка? Наша обитель не людная, опричь Оленушки, и послать-то некого. Разве Варварушку? – кивнув головой на дверь, куда только что вышла келейница, молвила Ираида. – Как можно Варвару? – тревожно заговорила игуменья. – Нет, уж вы, пожалуйста, про нее и не поминайте… Мне-то как же без Варварушки быть?.. И за мной ходить, и на клиросе в головщицах, и письма какие случатся, все она да она… Без Варвары я как без рук… Коли так, так уж лучше Катерину пошлем: плакальщиц по ней не будет. – Пухнет вся, матушка, ноги стали что бревна, – возразила Ираида. – По моему замечанью, до весны вряд ли она и протянет… А что хорошего больную послать да немощную?.. От благодетелей остуда, да и ей невмоготу… За псалтырем-то день-ночь стоять и здоровый с непривычки как раз свалится… Как возможно нездоровых читалок в таки люди посылать?.. – И то правда, – согласилась Таисея. – Так как же? – обратилась она к Ираиде после короткого раздумья. – Мои речи все те же будут, матушка, – ответила казначея. – Опричь Оленушки, некого… Сама видишь, сама знаешь. – Ин быть по-твоему, – решила игуменья. – А матушку Арсению за долгое расставанье с племянницей маленько повеселю: сарафан сошью да шубку справлю. Лисий мех-от, что прошлого года Полуехт Семеныч от Макарья привез, пожертвую на шубку ей. Самой мне не щеголять на старости лет, а матушку Арсению лисья-то шубка потешит… А кого же в Казань-то послать? – В Казань послать, матушка, некого, – решительно сказала казначея. – Да… Точно что некого, – вздохнув и покачав головой, молвила игуменья. – Разве Варварушку? – проговорила Ираида. – Я уж сказала тебе! – вспыхнула мать Таисея. – Обители бы польза, матушка, – молвила казначея. – Самоквасовы люди богатые, а грехи у покойника были великие… Смолоду, говорят, разбои держал, суда на Волге грабил… Такую душу вымолить не вкруг пальца ниткой обвесть… На деньги Самоквасовы скупиться не станут. – А нам-то по-твоему без пения быть? – с жаром возразила Таисея. – Без Варвары на клиросе как запоют?.. Кто в лес, кто по дрова?.. Сама знаешь, сколь было соблазна, когда хворала она… А я-то для вас и гроша, должно быть, не стою?.. А кем обитель вся держится?.. У кого из вас есть знакомые благодетели?.. Через кого кормы, и доходы, и запасы?.. Слава богу, тридцать годов игуменствую – голодные при мне не сидели… Не меня ль уж к Самоквасовым-то в читалки послать? -с усмешкой она примолвила. – Напрасно прогневаться изволила, матушка, – с низким поклоном сказала Ираида. – Я только так сказала, к слову пришлось… Твоя во всем воля! Как тебе рассудится, так на собрание мы и положим. – Другую читалку у Манефы возьму, – после недолгого раздумья молвила Таисея. – У них девиц много, пошлет одну и нас не обидит… Третью долю вклады, не то и всю половину отдаст… Сегодня ж к ней побреду.     ***   Под эти слова в келью вошли молодой Самоквасов с приказчиком Панкова, Семеном Петровичем. – Садитесь, гости дорогие, – ласково приветила их Таисея, когда, чинно сотворив перед иконами семипоклонный уставной начал, отдали они по два метанья игуменье. Сели. Варварушка стала чай разливать. Под святыми сидит Таисея, по сторонам стола казанец да саратовец, вдали, в уголке, у самой у двери, мать Ираида. – Ну вот и дедушку, Петр Степаныч, схоронили!.. – жалобным голосом начала Таисея, обращаясь к Самоквасову. – Да вам-то он никак прадедушкой доводился? – Так точно, – тряхнув головой, отвечал Петр Степаныч. – Пожил, слава богу, довольно, – молвила игуменья. – Много ль годов было сердечному? – Больше ста годов, матушка, – ответил Самоквасов. – Уж и больше ста годов? – промолвила Таисея. – Сами извольте считать, – сказал Самоквасов. – О ту пору, как Пугачев Казань зорил, жена у дедушки без вести пропала; дедушка наш настоящий, Гордей Михайлыч, после матери тогда по другому годочку остался. – Да, да, – качая головой, согласилась мать Таисея. – Подымался Пугач на десятом году после того, как Иргиз зачался, а Иргиз восемьдесят годов стоял, да вот уже его разоренью пятнадцатый год пошел. Значит, теперь Пугачу восемьдесят пять лет, да если прадедушке твоему о ту пору хоть двадцать лет от роду было, так всего жития его выйдет сто пять годов… Да… По нонешним временам мало таких долговечных людей… Что ж, как он перед кончиной-то?.. Прощался ли с вами?.. Допустил ли родных до себя? – Как же, матушка, со всеми простился, – ответил Петр Степаныч. – И со сродниками, и с приказчиками, и со всеми другими домашними, катары на ту пору тут прилучились. Всех к себе велел позвать и каждого благословлял, а как кого зовут, дядюшка подсказывал ему. Чуть не всех он тут впервые увидел… Меня хоть взять – перед Рождеством двадцать седьмой мне пошел, а прадедушку чуть-чуть помню, когда еще он в затвор-от не уходил. – Годов двадцать в затворе-то, говорят, пребывал? – спросила мать Таисея. – Двадцать два года ровнехонько, – подтвердил Самоквасов. – Изо дня в день двадцать два года… И как в большой пожар у нас дом горел, как ни пытались мы тогда из подвала его вывести – не пошел… «Пущай, говорит, за мои грехи живой сгорю, а из затвора не выйду». Ну, подвал-от со сводами, окна с железными ставнями – вживе остался, не погорел… – Дивный подвиг принял на себя на склоне дней, – молвила мать Таисея.И что за грехи такие были на нем? Надо думать, какие особные, что такими трудами надо было ему их замаливать?.. Не ответил Самоквасов. Немного повременя, мать Таисея продолжала: – Многое люди болтают, да всех людских речей не переслушать: молва что волна – расходится шумно, а утишится – и нет ничего. – Нет, матушка, про нашего дедушку молва правду сказывает, – молвил Самоквасов. – Теперь он уж перед самим господом держит ответ, земного суда над ним уж не будет, стало быть, можно про дела его говорить без опаски. Разбои держивал, матушка, разбойничал… Много было смолоду бито-граблено, напокон души надо было грехи заглаживать. Перед смертью передо всеми каялся, все про себя рассказал и завещал: его поминаючи, молиться за упокой еще двадцати восьми душ, им убиенных; семерых поименно, а остальных так велел поминать: «Их же имена ты, господи, веси». – Как же это он на такие дела пошел? – с напускным удивленьем спросила мать Таисея. – А вот что рассказывал он перед смертью, – зачал молодой Самоквасов.Когда Пугач Казань спалил и всю ее ограбил, жена у прадедушки тогда пропала… Двое суток искал он ее между мертвецами, что лежали по домам и по улицам, искал и не нашел. А сынка – это дедушку, покойника Гордея Михайлыча, у одного суконщика нашел. И тот суконщик ему сказывал, что Пугачевцы на его глазах молодую женщину с ребенком схватили. Ребеночка наземь швырнули, ее в табор свой увели. Пригожа из себя прабабушка была… Отдал дедушка сыночка своей сроднице, а сам пугачевцев пошел догонять. И, догнавши, пошел к ним на службу, и ходил с ними до самых тех пор, как воровские таборы их разогнали, однако ж жены отыскать он не мог. Кого ни спросит: никто не знает, не ведает… А когда Пугачеву пришел конец, дедушка бежал на Иргиз. Там в Филаретовом скиту собралось пугачевцев человек двадцать… Старцы в скиту опасались держать их, деваться им некуда, и пошел дедушка с товарищами на Волгу гулять… Две косные снарядили, стали встречным судам «сарынь на кичку» покрикивать… И был у них дедушка за атамана, и держали они разбой больше двадцати годов… Меж тем товарищи перевелись: кого убили, кто потонул, к дедушке старость подошла, кинул он Волгу, в Казани явился… Отыскал сына, женил его, торговлю завел… Денег и всякого богатства с Волги-то много привез… Счастье ему повалило, барыши наживал он большие, да с сыном родным господь не дал ладов… Одинова вгорячах так его колонул, что тот через сутки во гробе лежал… Осталось у прадедушки двое внучат малолетних: дядя Тимофей Гордеич да родитель мой, один по третьему, другой по второму годочку. На ноги поднял их дедушка, поженил, а сам по святым местам богу молиться пошел: в Киеве был, в Соловках, в Царьграде. В старом Иерусалиме у гроба господня больше году он выжил… И воротясь домой, от мира отрекся, власяницу надел и вериги, пост и молчанье на себя наложил. Двадцать два года не видал божьего свету, не выходил из темного подвала. Одного только дядю Тимофея Гордеича и допускал до себя. А капитал до самой до смерти на свое имя велел объявлять… И все пребывал на молитве… И всем было на удивленье, как при такой жизни мог он больше ста лет прожить. – Таковую дней долготу даровал ему господь, чтоб успел замолить он кровавые грехи свои, – набожно сказала мать Таисея. – Говорили по народу, что покойный твой прадедушка, хоть и был муж кровей, но от юности святую милостыню возлюбил и, будучи в разбое и после того живучи в Казани, не преставал ее творить. – Это правда, матушка, – подтвердил Петр Степаныч. – У нас в семье, как помню себя, завсегда говорили, что никого из бедных людей волосом он не обидел и, как, бывало, ни встретит нищего аль убогого, всегда подаст милостыню и накажет за рабу божию Анну молиться – это мою прабабушку так звали – да за раба божия Гордея убиенного – это дедушку нашего, сына-то своего, что вгорячах грешным делом укокошил… Говорят еще у нас в семье, что и в разбой-от пошел он с горя по жене, с великого озлобленья на неведомых людей, что ее загубили. – Так я думаю, любезный мой Петр Степаныч, что ради милостыни и даровал ему господь лет умноженье и крепость сил на кончине дней подъять столь великий подвиг, – сказала мать Таисея. – Не восхотел праведный судия погубить душу грешника, дал ему напокон веку довольное время постом, молитвой и грешныя плоти измождением загладить грехи свои тяжкие… Очистил раб божий Михаил душу свою и вас всех, весь род свой и племя от божия гнева избавил… Сказано ведь, друг, в писании-то: «Мужу кровей мстит господь до седьмого колена»… Великим подвигом покаяния отвел он от потомков своих фиал ярости господней. Потому и должно вам не забывать его в молитвах, должно творить за него неоскудную милостыню… Много ль дядюшка на раздачу-то прислал? – Восемьсот рублев на серебро, – отвечал Петр Степаныч. – Матушке Манефе отдать велел али сам ты станешь делить? – спросила Таисея, зорко взглянув на Самоквасова. – Матушке Манефе велено деньги отдать, а у тебя читалку просить,сказал Петр Степаныч. – Ну, вот насчет читалки-то и не знаю, как быть, – со вздохом ответила мать Таисея. – Всей бы душой рада, да послать-то некого, ни единой свободной девицы теперь нет у меня… К Ермолаю Васильичу отправить могу, – обратилась она к саратовцу. – В ваших местах одна наша девица «годовую» кончает, после Казанской отделается и прямо к Ермолаю Васильичу проедет… А другой нет… Как на грех такие у меня дела подошли, что некого послать, да и только… Не погневался бы дядюшка-то… Что станешь делать?.. Как говорится: «Из репки девки не вырежешь, коль на девок урожаю нет»… Освободится одна, в Романове дочитывает, да не скоро кончит, недели через две после Покрова… – Нам как можно скорей надо, матушка… Сами извольте посудить, можно ль при таких грехах псалтырью медлить… Дядюшка наказывал тотчас бы отправить канонницу, – сказал Самоквасов. – Надо будет матушку Манефу просить, у нее девицы три либо четыре без дела сидят, – сказала Таисея. – Виделся с матушкой-то? – Нет еще. Сегодня перед вечером собираюсь сходить, – отвечал Самоквасов. – Сходи, голубчик, сходи, покланяйся и ты ей, покучься, она добрая, не откажет, – сказала Таисея. – И я посоветуюсь с ней. Вместе, пожалуй, пойдем. – И мне бы тоже надобно к матушке Манефе побывать, – сказал саратовский приказчик. – С письмом? – спросила мать Таисея. – Так точно; тоже с денежным вложеньем на раздачу, – ответил Семен Петрович. – Много ль привез? – вскинув на него глазами, спросила Таисея. – Да четыреста пятьдесят на серебро, – ответил приказчик. – Спаси Христос Ермолая Васильича!.. Дай ему господи многолетнего здравия и души спасения, не забывает нас сирых, убогих, – молвила мать Таисея. – А уж молиться будем хорошо. Все как следует справим: и каноны и псалтырь безо всякого упущенья… У нас, други милые, на этот счет без обману… Не то что по другим местам… Вот, не в осужденье сказать, хоть на Рогожском в Москве. Нахватают, нахватают отовсюду поминовений, да и не могут справиться… Сила не берет… За одним каноном десятка по два покойников поминают либо по три, а денежки за каждого порознь… А у нас по лесам так не делается. У нас по каждому покойничку особ канон за единоумершего; никогда самого малого опущения не бывает. К тому ж поминаем не келейно, а соборне. Хвалить себя не доводится, да и промолчать нельзя. Всем ведомо, что Керженские обители на том и стоят, что заказы благодетелей как следует справляют, по чину… Не даром, друг любезные, денежки получаем… В чем другом, яко человецы согрешаем, а насчет поминовений перед богом ответа не дадим… У нас это по Соловецкому уставу справляется… Матушка Ираида, подай-ка устав. Вынула мать Ираида из-под божницы четвертную рукописную книгу в черном кожаном переплете и, сыскав место, положила ее на стол перед игуменьей. Стала мать Таисея читать: – «Егда кто из обительских преставится, и аще не останется после него своего имения…» Не то раскрыла Ираидушка… Не в том месте, – с досадой молвила Таисея. – Сыщи про мирских человеков преставльшихся, – прибавила она, подавая Ираиде книгу. – Да напрасно изволите беспокоиться, матушка, – сказал Самоквасов. – По всем городам известно, что нигде так хорошо не молятся, как у вас на Керженце. Испугался купчик немалой книги. «Как угораздит мать Таисею читать ее до конца! – подумал и перемигнулся с саратовцем: – Ты, мол, не засиживайся, только я шелохнусь, ты за шапку да вон, пора, дескать, нам». Меж тем Ираида подала книгу игуменье и указала место перстом… Зачала Таисея: – Аще не житель обители, но мирской человек преставится и будет от сродников его подаяние на честную обитель ради поминовения души его, тогда все подаяние емлют вкладом в казну обительскую и за то поминают его по единому году за каждый рубль в «Литейнике»; а буде соберется всего вклада пятьдесят рублев, того поминают в «Литейнике» вовеки; а буде соберется вклада на сто рублев, того поминают окроме «Литейника» и в «Сенанике» вовеки же. А кто что прикажет по себе, сиречь чтобы погребение по нем отпеть, и то в казну обительскую, а братии корм и утешение по рассмотрению, а что на раздачу по рукам, то…" – Нам уж пора, матушка, – повернувшись на месте, молвил Самоквасов, а Семен Петрович за шапку и с места. – Послушать бы вам, гости дорогие, каким чином у нас поминовения-то справляются, – молвила мать Таисея. – Вы бы, Петр Степаныч, дядюшке своему рассказали, и вы бы, Семен Петрович, Ермолаю Васильичу доложили. Слушайте-ка: «А за канун и за кутию…» Но Самоквасов с саратовцем, положив начал перед иконами, поклонились Таисее и промолвили: – Матушка, прости, матушка, благослови. Делать нечего: благословила и простилась мать Таисея. А куда как хотелось ей дочитать из устава статью о поминовениях, чтобы ведали гости, как в скитах по покойникам молятся, и после бы всем говорили: «Не напрасно-де христолюбцы на Керженец посылают подаяния». – Эк ее раскозыряло, старую!.. – молвил, усмехаясь, Семен Петрович Самоквасову. – Совсем было зачитала нас. – Матерям по ихнему делу иначе нельзя, – отозвался Самоквасов. – Ведь это ихний хлеб. Как же не зазывать покупателей?.. Все едино, что у нас в гостином дворе: «Что изволите покупать? пожалуйте-с! У тех не берите, у тех товар гнилой, подмоченный, жизни рады не будете!.. У нас тафты, атласы, сукно, канифасы, из панталон чего не прикажете ли?» – Ну, ты уж пойдешь! – молвил Семен Петрович. – Эк, язык-от! – Разве не дело?.. – хохотал Самоквасов. – Ей-богу, та же лавка! «На Рогожском не подавайте, там товар гнилой, подмоченный, а у нас тафты, атласы…» Айда (Айда – татарское слово, иногда значит: пойдем, иногда – иди, иногда – погоняй, смотря по тому, при каких обстоятельствах говорится. Это слово очень распространено по Поволжью, начиная от устья Суры, особенно в Казани; употребляется также в восточных губерниях, в Сибири.) к нашим? – Айда! – улыбнувшись, ответил Семен Петрович. – Маленько обождем, немножко по скиту пошляемся… Пущай наши мамошки натерпятся, – молвил Самоквасов и, заломив шапку, запел вполголоса лихую песню: Тень-тень, перетень, Выше города плетень!.. За плетнем-то на горе - По три девки на дворе!.. Девки моются, подмываются - Дружков милых дожидаются.  ГЛАВА ПЯТАЯ   Только что Манефа после молитвы и недолгого отдыха вышла из боковушки в большую келью, как вошла к ней мать Таисея с аршинною кулебякой на подносе. Следом за ней приезжие гости, Петр Степаныч Самоквасов да приказчик купца Панкова Семен Петрович, вошли. Поставив на стол кулебяку, сотворила мать Таисея семипоклонный уставный начал. А с ней творили тот обряд и приезжие гости. Игуменьи друг дружке поклонились и меж собой поликовались. – С праздником тебя поздравляю, – молвила Манефа. – Благодарим покорно, матушка, – сладеньким, заискивающим голоском, с низкими поклонами стала говорить мать Таисея. – От лица всея нашей обители приношу тебе великую нашу благодарность. Да уж позволь и попенять тебе маленько, матушка… За что это ты на нас прогневалась, за что не удостоила убогих своим посещеньем… Равно ангела божия, мы тебя ждали… Живем, кажется, по соседству, пребываем завсегда в любви и совете, а на такой великий праздник не захотела к нам пожаловать. – Невмоготу было, матушка, истинно невмоготу, – сдержанно и величаво ответила Манефа. – Поверь слову моему, мать Таисея, не в силах была добрести до тебя… Через великую силу и по келье брожу… А сколько еще хлопот к послезавтраму!.. И то с ума нейдет, о чем будем мы на Петров день соборовать… И о том гребтится, матушка, хорошенько бы гостей-то угостить, упокоить бы… А Таифушки нет, в отлучке… Без нее как без рук… Да тут и беспокойство было еще – наши-то богомолки ведь чуть не сгорели в лесу. – Полно ты! – тревожно вскликнула и руками всплеснула мать Таисея, хоть и знала уж во всей подробности похожденья китежских поклонниц… Порядок и уважение к Манефе требовали, чтоб она на первый раз прикинулась, что ничего не знает. – Совсем было их огнем охватило, – сказала Манефа. – Болотце, слава богу, попалось, кони туда повернули. Без того пропали бы, живьем бы сгорели… – Вот дела-то?.. Вот дела-то какие!.. – качая головой, печаловалась мать Таисея, и, опомнившись, быстро схватила поднос с кулебякой и, подавая его с поклоном Манефе, умильным голосом проговорила: – Не побрезгуй убогим приношеньем – не привел господь видеть тебя за трапезой, дозволь хоть келейно пирожком тебе поклониться… Покушай нашего хлеба-соли во здравие. – Напрасно, матушка, беспокоилась, право, напрасно, – сказала Манефа, однако взяла из рук Таисьи поднос и поставила его на стол. Только тут обратилась она к стоявшим у дверей Самоквасову и саратовскому приказчику. – Здравствуйте! Как вас господь милует?.. – величаво, едва склонив голову, спросила она. Не отвечая на вопрос игуменьи, оба, один за другим, подошли к ней и, сотворив по два метания, простились и благословились. – Садитесь, гости дорогие, – сказала Манефа, обращаясь к Таисее и к приезжим гостям, а сама села с краю стола на лавке. – Как твои поживают? – спросила Манефа Самоквасова. – Дядюшка Тимофей Гордеич здоров ли?.. Тетушка, сестрицы? – Здравствуют вашими святыми молитвами, – ответил Петр Степаныч. – А прадедушка Михайла Самсоныч приказал долго жить. – Скончался? – Шестнадцатого сего июня месяца, – подтвердил Самоквасов. – Царство ему небесное! – молвила Манефа и, встав с места, обратилась к иконам и положила перед ними начал за новопреставленного. Вместе с нею и мать Таисея и оба гостя начал сотворили. – Довольно по земле постранствовал, – молвила Манефа, садясь на место.Сто годов прожил, коли не больше. – Сто пять лет, матушка, – молвил Самоквасов. – Сто пять лет! – задумалась Манефа. – А из затвора не вышел? – Не вышел, матушка, – сказал Самоквасов. – Как жил двадцать два года в подвале, так и при смерти не вышел из него. Ни вериг, ни власяницы не скинул, помер на обычном ложе своем… – На кирпичном полу с булыжником в изголовье? – отозвалась Манефа. – Так точно, матушка, – подтвердил Самоквасов. – Дивные дела строит царь небесный по своему промыслительному изволению!.. – набожно проговорила Манефа. – Двадцать два года при такой старости и в толиких трудах пребыть!.. Очевидна десница вышнего, иже не хощет смерти грешника, но всечасно ожидает, да обратится душа к покаянию… Исправился ли он, как следует? – Исправился, матушка, – отвечал Самоквасов. – Попа привозили… Поп теперь новый у нас в Казани завелся, австрийским епископом наслан, отцом Софронием. – Софронием!.. – с улыбкой презренья тихо промолвила Манефа. – Что ж?.. При нашем тесном обстоянии, в теперешнее гонительное время на смертный час и Софронов поп пригодится… Когда время не терпит, всякому можно человека исправить… Не поставит того во грех господь милосердый… Видел ли дедушку перед смертью-то? – Как же, матушка. Всех к нему в подвал приводили, – отвечал Самоквасов. – Со всеми прощался, всех благословил и при всех попу в грехах своих каялся… Велики грехи его, матушка!.. – Знаю, – молвила Манефа. – А то еще больше знаю, что нет грехов, которых бы не покрыло божие милосердие. Один только грех не прощен у создателя – аще кто отступит от святыя и непорочныя веры отец наших и отвергнет древлее благочестие. Тому греху несть прощения ни в сем веце, ни в будущем… А дедушка твой до конца пребыл во благочестии… То ему во оправдание пред господом… Аще по искушению диавола и впал в пучину греховную, но до конца дней в правоверии нимало не погрешил, потому и сподобится он грехов отпущения… Опять же и милостыня его не безмолвна перед небесным судиею… После толиких трудов, после толиких дивных подвигов сый человеколюбец покроет тяжкие его прегрешения и устроит душу его в месте покойне… Велики грехи, велико и покаяние… А как велико царя небесного милосердие, того нам и помыслить нельзя… Не сумнися, Петр Степаныч, устроит господь душу твоего прародителя. – Мне-то что же-с? – равнодушно промолвил Самоквасов. – Я ведь прадедушку вовсе почти и не знал, перед концом только свиделся. А вот письмецо от дяденьки Тимофея Гордеича. Извольте получить. Манефа взяла письмо и при общем молчанье его прочитала. – Про раздачу пишет Тимофей Гордеич, восемьсот рублев высылает,молвила она, дочитавши письмо. Самоквасов вынул бумажник и, отсчитав деньги, молча положил их на стол перед Манефой. Тихо, не торопясь, пересчитала их игуменья, каждую бумажку посмотрела на свет и, уверившись, что деньги настоящие, неподдельные, сунула их в карман и с легким поклоном сказала Самоквасову: – Все будет исполнено… Завтра ж каноны зачнем… Послезавтра Петров день, его пропустим, потому что праздник у нас в часовне. В такие дни по уставу поминовений не полагается… Еще про кормы дядюшка твой пишет. – Завтрашнего числа придут, – отвечал Самоквасов. – Подводчики обещались беспременно накануне Петрова дня доставить… Вот и расписка… Муки крупичатой дядюшка шлет, рыбы малосольной, свечей, ладану… – Знаю, – сказала Манефа. – В письме прописано. – За сим счастливо оставаться, – поднимаясь с места, сказал Петр Степаныч. – Повремени, сударь, – молвила Манефа. – Без хлеба-соли из кельи гостей не пущают. Чайку хоть испей…– и, растворив дверь, кликнула Устинью Московку. – Сбери чаю, – сказала ей. – Да Парашу с Фленушкой кликни. Василий Борисыч где? – А пес его знает, – с досадой ответила келейница. – Устинья! – строго сказала ей Манефа. – Это что за новости?.. Молча вышла из кельи Устинья. Нахмурилась Манефа, но ни слова не промолвила. – Твой черед, Семен Петрович, – сказала она, обращаясь к приказчику Панкова. – Ермолай Васильич здоров ли, Татьяна Андреевна с детками? – Сами-то, слава богу, здоровы, – ответил Семен Петрович. – Дочку только схоронили. – Которую? – быстро вскинув глазами, спросила Манефа. – Середнюю, Авдотью Ермолавну, – сказал Семен Петрович и, подавая письмо, примолвил: – А на раздачу четыреста пятьдесят рублев на серебро вашей милости прислали. Не принимая письма, встала Манефа перед иконами и со всеми бывшими в келье стала творить семипоклонный начал за упокой новопреставленной рабы божией девицы Евдокии. И когда кончила обряд, взяла у Семена Петровича письмо, прочитала его, переглядела на свет вложенные деньги и, кивнув головой саратовскому приказчику, молвила: – Все будет исправлено. Да что время напрасно терять? После чаю сегодня ж отпоем по первому канону: – вначале за Михаила единоумершего, потом за девицу Евдокию. Кликни матушку Аркадию, – примолвила Устинье, принесшей в келью чайный прибор. – А Фленушку с Парашей звала? – Сказывала, – угрюмо ответила Устинья и вышла, хлопнув за собой дверью. Посмотрела на дверь Манефа и сильней прежнего нахмурилась. Фленушка с Парашей в келью вошли, Марья головщица за ними. Чинно девицы гостям поклонились; приезжие отдали им по поклону. Ровно впервой отроду видятся. Вскинул очами на матерей Самоквасов: Манефа письмо перечитывает, Таисея в окошко глядит. И весело подмигнул он Фленушке, а приказчик саратовский Марьюшке улыбнулся. Не то дремала, не то с устали глаз не поднимала Параша. Не к Фленушке, к ней обратился Самоквасов: – Как вы в своем здоровье, Прасковья Патаповна? Тятенька с мамынькой все ль подобру-поздорову? – Слава богу, все здоровы, – молвила Параша. – А сестрицу-то схоронили? – спросил Самоквасов. – Схоронили. – Такая молодая, прекрасная девица была!.. – вздохнул Петр Степаныч.Кому бы и жить, как не ей? – А сам так воззрился на Фленушку, что та хоть не робкого десятка, а встала и, взяв со стола кулебяку, понесла ее в боковушу. – Все, кажись, было к ее удовольствию, – продолжал Самоквасов. – И красота, и молодость, и достатки хорошие. Ей ли бы не жить? – Божия воля, – вяло отозвалась Параша, и вдруг глаза ее оживились. Тихохонько, легонькой походочкой в келью вошел Василий Борисыч, следом за ним ввалилась мать уставщица. – Садиться милости просим, Василий Борисыч, – молвила Манефа. – А вот к нам еще гости пожаловали. Не наслышан ли про казанских купцов Самоквасовых? – Как не слыхать, матушка?.. Люди известные! – ответил московский посол. – С Тимофеем Гордеичем мы даже оченно знакомы. Он в Рогожском на собраниях бывал в ту пору, как насчет архиерейства соборовали! – Племянничек будет ему – Петр Степаныч, – молвила Манефа, указывая на Самоквасова. Петр Степаныч и Василий Борисыч подали друг другу руки, «повитались», говоря по-старинному. – А этот молодец от саратовского купца, от Ермолая Васильича Панкова. В приказчиках живет у него, – продолжала Манефа, указывая на Семена Петровича. – Здорово, Семенушка!.. Давно не видались!.. Что?.. Не признал?..весело обратился к саратовцу Василий Борисыч. – Аль допрежде были знакомы? – спросила Манефа. – Еще бы, – ответил Василий Борисыч и, обратясь к саратовцу, молвил: -Все еще не можешь признать?.. А кого ты из воды-то вытащил, как я на салазках с горы в прорубь попал?.. – Васенька!.. Да неужли это ты?.. Ах ты, господи! – вскликнул саратовец. И друзья детства горячо обнялись и поцеловали друг друга. И отошли к сторонке и стали расспрашивать друг друга про житейские обстоятельства. – Ну вот и знакомство сыскали, – слегка улыбнувшись, молвила Самоквасову Манефа. И, наклонясь к нему, вполголоса, указывая взором на Василья Борисыча, промолвила: – Золото человек, опора древлему благочестию, первый начетчик, рогожский посланник по всем городам. – Слыхал про него, сказал Самоквасов. – Тот, что в Белу Криницу за миром ездил? – Он самый, – подтвердила Манефа. И, быстро обратясь к уставщице:– Вот что, мать Аркадия, – сказала она, – после чаю надобно два канона исправить. Собор – не будем служить. Прикажи клепать в великое древо и в малое… пущай Катерина и в клепало ударит, вся бы обитель в собранье была… Сбирай оба клироса, Марьюшка, петь по статиям, на катавасиях (Катавасиею (греческое – сход) называются ирмосы, которыми покрываются песни канона. Катавасии в торжественных случаях поются обоими клиросами, которые для того сходятся среди церкви.) середь часовни обоим клиросам сходиться… Мать Аркадия, во всех бы паникадилах свечи горели. Меду у Виринеи на свежий канун спроси (Мед, поставляемый на аналогий во время пения панихид.). – Слушаю, матушка, – молвила уставщица и, положив три поклона перед иконами, степенно вышла из кельи. За ней пошла и головщица.     ***   Когда в Манефиной часовне отпели соборную службу по новопреставленном рабе божием Михаиле и затем нерасходно зачали другой канон за девицу Евдокию, Петр Степаныч Самоквасов не счел нужным молиться за упокой неведомой ему девицы и, заметив, что Фленушки нигде не видно, вздумал иным делом на досуге заняться… Сойдя с паперти, он остановился, окидывая глазами давно знакомые обительские строенья. И видит, что в одном окошечке игуменьиной стаи кто-то махнул беленьким платочком. Вгляделся – Фленушка. Неспешным шагом пошел он на зов. – Что ты, бесстыжий? Отчего запропастился?.. Ждали на Троицу, приехал к Петрову!.. Непуть ты этакой!.. Такими словами встретила Фленушка своего казанца, когда тот вошел в ее горницу. – Нельзя было, Флена Васильевна, – оправдывался Самоквасов. – Дедушка скончался, никак нельзя было раньше приехать. – Нельзя, нельзя! – передразнила его Фленушка. – Бить-то тебя некому!.. Женись-ка вот на мне, так я тебе волосы-то повыдергаю да и глаза-то бесстыжие исцарапаю… Женись в самом деле, Петинька!..шаловливо прибавила она нежным голосом. – Уж я ли б над тобой не потешилась! – Ты все по-прежнему, – с горьким упреком промолвил Самоквасов. – Право, не знаешь, с какой стороны и подступиться к тебе… И к себе тянешь и тотчас остуду даешь! Не поймешь тебя, Фленушка!.. Который год этак с тобой валандаемся? – А тебе бы так: облюбовал девку, да и тащи к попу?.. Нет, брат, не на таковску попал… Не такова уродилась я, – звонко захохотала Фленушка. – По-твоему, хорошо этак томить человека?.. Водишь ты меня третий год… Сама рассуди, хорошо ль это делаешь?.. – страстно дрожащим голосом проговорил Самоквасов. – Да чего тебе от меня надобно? – смеясь и лукаво щуря глаза, спросила Фленушка. – Сама знаешь чего!.. Не впервой говорить!.. – молящим голосом сказал Самоквасов. – Иссушила ты меня, Фленушка!.. Жизни стал не рад!.. Чего тебе еще?.. Теперь же и колода у меня свалилась – прадед покончился, – теперь у меня свой капитал; из дядиных рук больше не буду смотреть… Согласись же, Фленушка!.. Дорогая моя!.. Ненаглядное мое солнышко!.. Так говорил Самоквасов, ловя руку Фленушки. А она, быстро отдернув ее, строго и внушительно сказала Петру Степанычу: – Некогда мне теперь с тобой толковать – много надо говорить, а матушка того и гляди придет из часовни… Вечером там будь!.. Знаешь?.. Саратовца приводи… Марьюшка, молви ему, тоже придет. И, взглянув в окно, увидала, что с высокой часовенной паперти медленно спускается Манефа, а за ней идут матери и белицы, Василий Борисыч и саратовский приказчик. Быстро повернулась Фленушка к Самоквасову и крикнула: – Убирайся скорей до греха. – Поцелуй прежде, – молвил он, обнимая Фленушку. – Я те поцелую ладонью в ухо!.. – вскрикнула она, вывертываясь. – Ишь какой лакомый!.. Убирайся, говорят тебе!.. Матушка идет. И вытолкнула друга милого в шею из своей горницы.     ***   Матери с белицами по своим местам разошлись, саратовца Василий Борисыч в свою светлицу увел. В келью с Манефой Аркадия да мать Таисея вошли. – С просьбой до тебя я, матушка, с докукой моей великою!.. – умильно, покорно, чуть не со слезами начала мать Таисея. – Рада служить, чем могу, – ласково, но сдержанно ответила Манефа. – Что в моей мочи, всем тебе, матушка, готова служить. – Самоквасовы да Панковы исстари благодетели нашей обители,продолжала Таисея. – И молодцы ихние ко мне завсегда въезжают, завсегда у меня гостят… Сама знаю, матушка, что им хоть бы вот у тебя и лучше бы было и спокойнее, да уж ихние старики, дай им господи доброго здравия и души спасения, по своему милосердию к нашему убожеству, велят им у меня останавливаться. Все-таки, матушка, перепадает кое-что на бедность на нашу… Теперича, матушка, оба эти благодетеля, Самоквасов Тимофей Гордеич и Панков Ермолай Васильич, ровно сговорились, читалок на «годовую» просят по ихним покойникам. – Знаю, – ответила Манефа, – и мне про то они отписывают… Что ж?.. Слава богу. Рада за тебя, мать Таисея. Сотенки четыре, не то и вся полтысяча перепадет, люди они богатые. – Да вот беда-то моя, матушка, послать-то некого, – жалобно продолжала мать Таисея. – В Саратов еще можно Оленушку справить, в Хвалынске она у Седовых дочитывает… Недели через полторы опростается и сплывет к Ермолаю Васильичу. А в Казань-то некого, да и полно. И оченно опасаюсь я, матушка, не прогневать бы мне Тимофея Гордеича, остуды бы от старинного благодетеля не принять… Сама знаешь, какой привередливый он да уросливый (Уросливый от уросить – капризный, своенравный. Слово это употребляется в Поволжье, в восточных губерниях и в Сибири. Происходит от татарского урус – русский. Татары своенравных и причудливых людей зовут русскими.). Пожалуй, еще вскинет на ум, что не хотела угодить ему, не постаралась просьбы его выполнить… Помоги Христа ради, матушка, пособи в великом горе моем, заставь за себя вечно бога молить… Сама рассуди, каково будет мне остудить такого христолюбца… Надо правду говорить, не твои бы, во-первых, милости да не самоквасовские, нашей бы обители пропадом пропадать. Вами, матушка, вашими благодеяниями только и держимся. – Как же помочь-то тебе? – молвила Манефа. – Нешто свою девицу при твоем письме в Казань послать? – Яви божескую милость, матушка, заставь за себя вечно бога молить,встав с лавки и низко кланяясь, сказала Таисея. – Да ты не кланяйся, дело соседское, – молвила Манефа. – Опять же твоя обитель с нашей, сколько ни помню, всегда заодно, всегда мы с тобой в любви да в совете… Как тебе не помочь?.. Только не знаю, послать-то кого. – Мало ль девиц у тебя, матушка?.. – возразила Таисея. – Мало ль их у меня; да какую можно в Казань послать, таких-то нет,сказала Манефа. – Ведь это не в Баки аль не в Урень (Большие удельные села в захолустье Варнавинского уезда.) к сиволапым мужикам читалку отправить. Самоквасовы люди видные. Опять же в большом городу живут, чуть ли не первые купцы по Казани… Захотели бы простенькую канонницу взять, с Татарского мосту из Коровинской (Коровинская – поповщинская часовня в Казани на Булаке у Татарского моста. До обращения в единоверческую церковь была монастырьком.) взяли бы. Надо послать к ним умелую, чтобы в грязь лицом не ударила, не осрамила бы нашего Керженца… А таких теперь нет у меня ни единой… Какие были – все разосланы. – Да хоть не больно бы мудрящую, – жалобно молила Таисея. – Нельзя, матушка, – перебила Манефа. – Никак нельзя плохую послать к Самоквасовым. Девиц у меня теперь хоть и много, да ихнее дело гряды копать да воду носить. Таких нельзя к Самоквасовым. – Ах ты, господи, господи! – пуще прежнего горевала Таисея. – Что тут делать?.. Матушка!.. Подумай – ведь это чуть не четвертая доля всего нашего доходу!.. Надо будет совсем разориться!.. Помилуй ты нас, матушка, помилосердуй ради царя небесного… Как бог, так и ты. И с этими словами игуменья славной в старые годы княжеской обители повалилась со слезами в ноги Манефе Чапуриной. – Встань, матушка, встань, – строго и внушительно молвила ей Манефа.Не пригожее дело затеяла… Мы с тобой во едином чину… Как же тебе великим обычаем мне поклоняться?.. Преданию противно, мать Таисея. – Не я поклоняюсь, нужда кланяется, – поднимаясь, сказала в слезах мать Таисея. – Пособи ты мне… Ради царя небесного пособи беде нашей, матушка!.. – Сядь, спокойся. Дай срок, подумаю, – молвила Манефа. – Торопит больно Тимофей-от Гордеич… Крепко-накрепко наказывает, нимало б я не медлила, тотчас бы читалку к нему отправляла… Ума не приложу… Яви милость, матушка!.. Реши скорее,сдерживая рыданья, униженно молила Таисея. – Спокойся, – сказала Манефа, – спокойся теперь. Завтрашнего дня ответ тебе дам… Часы (Утренняя служба, вместо обедни.) отправишь, ко мне забреди. А послезавтра праздник у нас и собранье – милости просим попраздновать: со всеми матерями приходи и белицы чтоб все приходили… А на завтра вышли ко мне, матушка, трудниц своих с пяток – в келарне бы полы подмыли да кой-где по кельям у стариц… Свои-то в разгоне по случаю праздника, все за работами… Так уж ты мне пособи. – Слушаю, матушка, беспременно пришлю, – отирая глаза свернутым в клубок синим бумажным платком, с низким поклоном ответила Таисея. – Как часы отправим, так и пришлю. – А как же у нас насчет ряды будет? – вдруг спросила Манефа.Канонницу сыщу, коли бог поможет. А как же насчет ряды-то? – Все во власти твоей, матушка, – униженно молвила Таисея. – Обижать не стану и своего не упущу, – сказала Манефа. – Как было тогда, как Глафиру покойницу за твою обитель в Кострому я отпущала, так и теперича быть: отправка твоя, обратный путь твой же… Из зажилого половина тебе, половина на нашу обитель… Шубу тебе справлять, сарафаны, передники, рубахи мои… Насчет обуви пополам… А что подарков девице от Самоквасовых будет, то ей, – в эти дела я не вступаюсь. Согласна ли так? – Согласна, матушка, девицу только приищи господа ради, – сказала Таисея. – Угодить надо, сама посуди!.. – Ладно, ладно, будет исправлено, – отвечала Манефа. – Заходи же завтра после часов – будет готово… Я уж придумала… Радостно блеснули большие голубые, добротой сиявшие и когда-то во время оно многих молодцев сокрушавшие очи Таисеи. Улыбка озарила сморщенное, померкшее от лет крохотное личико игуменьи. Низко поклонясь Манефе, сказала она ясным голосом: – Оживила ты меня, матушка… Бог воздаст тебе, родная, за любовь твою… И чин чином совершили игуменьи прощение: простились друг у друга, благословились и поликовались. А провожая соседку, Манефа на келейном пороге напомнила ей: – Пришли же, не забудь, трудниц-то. Да пораньше бы приходили… Дресвы на мытье полов у меня, кажись, мало, с собой бы захватили. Да окошки еще надо помыть, лестницы… Матушка Аркадия все им укажет… Прощай, мать Таисея. Спаси тебя Христос царь небесный!.. И, проводивши соседку, Манефа обратилась к своей уставщице: – Похлопочи бога ради, Аркадьюшка, чтобы праздник нам справить во всем хорошохонько. Совсем я эти дни без рук была – Таифы нет, тебя нет, Марьюшки нет, ни по часовне, ни по хозяйству никакого дела поручить некому… Уж мы все больше с Виринеюшкой хлопотали, насчет трапезы… Слава богу по этой части все, кажется, управили. И сытно будет и довольно всего… Что-то из города работник долго не едет – за вином вечор послала его да за ренским… Шутка ль, что народу наберется… А пива и браги две сорокоуши без тебя слили – надо думать достанет… Бог милостив, перед людьми не ославимся… Пущай дальние и ближние гости поглядят на наше строительство, посмотрят, каково умеем хозяйствовать… Это все управлено, а насчет часовни да службы твое дело, мать Аркадия!.. Уж ты, пожалуйста, похлопочи, постарайся!.. Вечор белицы часовню подмыли, подсвечники, паникадила мелом почистили и ризы на иконах… Да верчены больно, пожалуй, чего не доглядели – так ты догляди, исправь что надобно… А ослопные свечи из Таифиной кельи возьми… Чтоб на вечерне, и на утрене, и в самый праздник за часами каждый раз новые свечи зажигались… А за огарками приглядывай, сама своими руками сбирай да ко мне приноси, не то наши баловницы половину на причуды свои растащут… А местные иконы кисеями да лентами убрать – как на Пасху да на Троицу… А петь знаменным напевом… Завтра надо будет Василью Борисычу покучиться, попел бы с девицами-то маленько. – А на поклон котору икону апостолов ставить? Часовенну? Аль свою келейную выдашь? – спросила Аркадия. – Келейную выдам, пригляднее будет, – молвила Манефа. – С Фленушкой завтра пришлю, только уж ты побереги ее ради господа, жемчуг-то не осыпался бы, древня уж больно икона-то… Ну, управляйся же, матушка, с богом. Пособи тебе господи. Покуда прощай, а пойдешь – кликни ко мне Виринею. Сотворив уставные метанья и благословясь у игуменьи, мать Аркадия вышла.     ***   Немного спустя поспешно и весело влетела в келью мать Виринея. – Едут, матушка, едут! – с обычным простодушием проворно она закричала. – А тебе бы, мать, лоб-от прежде окстить да прощу принять от игуменьи, а потом бы уж о чем надо и доложиться, – строго молвила Манефа, сверкнув на нее гневными очами. – Не молоденькая, не первый год живешь в обители… Можно разве устав порушать?.. Можно разве преставлять старые обычаи?.. Дела много теперь у тебя, а то постояла б ты у меня на поклонах… Да знай наперед: праздник минет, нарушения чина я не забуду – поклоны за тобой!.. Для молодых нет того лучше примера, как старых матерей за провинности строго началить. Выслушав гневное слово игуменьи, мать Виринея все сотворила по чину: начал положила и с земными поклонами простилась у игуменьи и благословилась. И когда обряд, как следует, отправила, Манефа спросила ее: – Кто ж там едет? – Романушка с вином из городу едет, – ответила Виринея, – Каменный Вражек проехал. – Чему старая обрадовалась! – с упреком и легкой усмешкой сказала Манефа. – Я уж думала, не из гостей ли кто… Вот одолжили бы!.. Спозаранок-то… Теперь пока не до них. – А едет с ним, матушка, неведомо какой человек, – продолжала Виринея.Слепа стала, вдаль не доглядела… А кто-то чужой на возу сидит. – Кому ж это быть? – равнодушно молвила Манефа и начала хозяйские расспросы. – Много ль пирогов напекла? – спросила она Виринею. – Двенадцать с тельным (Фарш из свежей частиковой (то есть не красной) рыбы, преимущественно из судака или щуки.), девять с вязигой да с малосольной белужиной, с молоками да с жирами, – ответила Виринея. – Маловато!.. Коль и завтра столь же спечешь, вряд ли на всех пришлых христолюбцев после вина на закуску достанет. – Хватит, матушка, не тысячи же их нагрянут, – успокоивала игуменью мать Виринея. – Погляди, что навалит!.. – усмехнулась Манефа. – Охочи до сладкого куса, оравой нагрянут… Как можно больше пеки пирогов. – Власть твоя, матушка, а печку не раздвинешь… Больше того нельзя напечи, – разводя руками и слегка склоняя голову, ответила мать Виринея. – Спосылай завтра приспешницу к Бояркиным, пущай у них пироги допекают. К Рассохиным тоже пошли, только бы там в оба глядели – народ продувной – разом припасы растащут. У Жжениных завтра на холодное рыбу варить, а в самый день праздника сазанов да лещей с яйцами жарить… Хворосты (Старинное пирожное, постоянно бывавшее за царскими столами. Это пряженое на масле печенье, приготовленное «в сушь», на него кладут варенье. Хворосты и теперь употребляются в среднем классе горожан и у богатых крестьян. В скитах – самое любимое пирожное.) можно бы завтра дома испечь… Успеешь? – Успею, матушка, бог милостив, управлюсь, – сказала мать Виринея. – Знатные гости на празднике будут, надо, чтоб все по-хорошему было: Смолокуров Марко Данилыч с Дунюшкой приедет, Патап Максимыч обещался. Самоквасова племянник здесь… Опять же матери со всех обителей наедут – согласные и несогласные… Угощенье тут первое дело, надо, чтоб видели все наше строительство, все бы хозяйственность нашу ценили… Варенцов много ли? – Тридцать два варенца, матушка. По моему расчету на почетны столы за глаза хватит, – сказала мать Виринея. – Пришлым столы на дворе, чай, будут?.. Не обносить же их варенцами. – Известное дело, – согласилась Манефа. – Не по ихним губам сладки кушанья… Им в перву перемену свекольник с коренной рыбой. Изведи смолокуровские пересеки, что прошлым годом прислал. Что рыба-то?.. Не попортилась? – Доспела, матушка, совсем доспела, пованивает, – молвила Виринея. – Как же быть-то? – призадумалась Манефа. – А ничего, матушка, сварим, – отозвалась опытная мать Виринея. – Сопрут да после еще не нахвалятся… Любит ведь у нас мужичок доспелую рыбку, она ему слаще непорченной… – Опять же надо и погреб очистить, – заметила Манефа. – Марко Данилыч шлет новы кормы… Скорми в самом деле старенькое-то без остали… – Сазан там еще соленый от прошлого года остался, чуть ли полпересека не наберется. Больно дух пустил, матушка, – молвила Виринея. – И его скорми, – решила Манефа. – Надо ж погреб очистить. На втору перемену его на двор и подай. – Слушаю, матушка, – сказала Виринея. – А из горячего что на двор-от прикажешь? – Похлебку с картофелем да со свеклой, рыбешки какой ни на есть подбавь, головизны, – приказывала Манефа. – Скоро новый овощ поспеет, старый тоже пора изводить. – Изведем, матушка, не беспокойся, – молвила Виринея. – Бог милостив – все изведем. А из мисинного (Мисинное – старинное название пирожных, подаваемых не на блюдах, а в чашах, в мисах.) что на двор укажешь? – Разве оладьи с медом да пряженцы с яйцами?.. Яиц-то довольно у нас? – спросила Манефа. – Вдоволь, матушка, вдоволь. Этого добра оченно даже довольно,отвечала Виринея. – Так спеки пряженцы на двор-от, – решила Манефа. – Да яйца-то хорошенько разглядывай на огонь… Которые залежались – на двор, а свеженькие в келарню почетным гостям… Стерляди что… Играют? – Троичка уснула, матушка, к завтрему, пожалуй еще две уснут. – Эх ты, старая!.. Не смогла уберечь!.. Воду бы чаще меняла,недовольным голосом проговорила Манефа. – Как воду не менять, матушка? Слава богу не впервые. По три да по четыре раза на день меняла. Сама знаешь, какова у нас водица-то… Болотная, иловая, как в ней такой рыбине жить?.. – оправдывалась Виринея. – Угораздило Федора Андреича таково рано стерлядей прислать! – молвила Манефа. – А тот пяток? Большие-то что на развар готовлены?.. Плавают? – Живы, матушка, живы-живехоньки, одна только что-то задумалась,сказала Виринея. – Поблюди их, Виринеюшка, ледку, что ли, тай де в ледовую воду сажай… А из середних стерлядей большим гостям чтоб уха вышла хорошая. Из налимов-то печенки ты бы вынула да на лед. – Сделано, матушка, сделано. Не беспокойся, уха выйдет знатная,сказала Виринея. – Постарайся, Виринеюшка, ради господа постарайся… Сама ведаешь, какой день станем праздновать… Опять же собрание и почетные гости… Постарайся ради почести нашей обители… У Аркадьюшки по службе все будет как следует, не осрами и ты нас, пожалуйста… Трапезными учреждениями слава обители перед людьми высится больше, чем божественной службой… Так уж ты постарайся, покажи гостям наше домоводство… Слава бы про нашу обитель чем не умалилась. Потерьки бы какой нашей чести не случилось!.. – Постараюсь, матушка, – ответила Виринея. – Не впервой!.. Только бы мне на подмогу двух-трех девиц еще надобно, – промолвила она. – Возьми кого знаешь, хоть всех бери – дело твое, – сказала Манефа. – Да началь их хорошенько, чтоб не очень ротозейничали. Не то, до меня не доведя, в погреб на лед озорниц сажай… Ну, прощай, Виринеюшка, не держу тебя, ступай к своим делам, управляйся с богом, помогай тебе господи! Положила Виринея семипоклонный начал, сотворила метания, простилась, благословилась и пошла вон из кельи игуменьиной.     ***   Вошла мать Манефа в свою боковушку, взяла с полочки молоток и три раза ударила им по стене. Та стена отделяла ее жилье от Фленушкиных горниц. Не замедлила Фленушка явиться на условный зов игуменьи. – Меня стучала, матушка? – спросила она. – Тебя, – сказала Манефа. – Садись-ка… Надо мне с тобой посоветовать. Села Фленушка. Степенный, думчивый вид на себя приняла. Не узнать первую заводчицу на всякие вольности, не узнать шаловливую баловницу строгой игуменьи, не узнать разудалую белицу, от нее же во святей обители чуть не каждый день сыр-бор загорается. – Мать Таисея девицу на «годовую» просит, – сказала Манефа. – Самоквасов да Панков читалок требуют… А послать в Казань от Бояркиных некого… Хочется мне успокоить Таисеюшку – старица добрая, во всем с нами согласная. Опять же и покорна всегда, что ни велишь, безответно все делает… Думаю нашу белицу в Казань послать за Бояркиных. Да вот не могу придумать, кого бы… Умелую надо, хорошую, устав бы знала и всякую службу справить могла, к тому ж не вертячка была бы, умела бы жить в хорошем дому… Толстопятую деревенщину к Самоквасовым отправить нельзя. Надо, чтоб и за псалтырью горазда была, и ходила бы чистенько, и за столом бы, что ли, аль на беседе умела разговоры водить, не клала бы глупыми речами покора на нашу обитель… Кого присоветуешь?.. – Мало разве девиц у нас, матушка? – молвила Фленушка. – Поле не клином сошлось… Есть бы, кажется, из кого выбрать. – Слышала, какую надо? – сказала Манефа. – У Самоквасовых дом первостатейный, опять же они наши благодетели, худую послать к ним никак невозможно. Хоть посылка будет от Бояркиных, а все-таки Самоквасовы будут знать, что канонница послана из нашей обители. – Кажется, как бы не найти, – молвила Фленушка. – Анафролию послать, так ей до весны у братца по Насте псалтырь стоять, – раздумывала мать Манефа. – Серафима, грешным делом, в последнее время запивать стала, к Рассохиным повадилась, с матушкой Досифеей чуть не каждый божий день куликают… Дарью, так в Шуе у Легостевых тетка на ладан дышит, а к ним, опричь Дарьи, послать некого, сродница им… У Татьяны ветер в голове – эту никак невозможно, как раз осрамит обитель. Там сыновья, да племянник, да приказчики молодые, а Татьянушка, не в осужденье будь сказано, слабенька на этот счет… Пожалуй, навек положит остуду от Тимофея Гордеича… Евдокеюшку послать – Виринеюшки жаль: восемь годов она сряду в читалках жила, много пользы принесла обители, и матушке Виринее я святое обещанье дала, что на дальнюю службу племянницу ее больше не потребую… И что там ни будь, а старого друга, добрую мою старушку, мать Виринею, не оскорблю… Другие плохи больно, и устава не знают и читать даже не бойки… Не послать – Таисею обидеть, а Бояркины мне во всем правая рука. Опять же покорны во всем – как хочу, так у них и начальствую… Плохенькую послать – на обитель не то что от одних Самоквасовых, ото всей Казани сраму принять… Кого ж послать?.. Как ты думаешь? – Разве матушку Софию? – чуть слышно проговорила Фленушка. – Ее не пошлю, – решительно сказала Манефа. – Из кельи ее устранила, ключи отобрала. Сама знаешь, что не зря таково поступила… Теперь, коли в чужи люди ее послать, совсем, значит, на смертную злобу ее навесть… Опять же и то, в непорядки пустилась на старости лет… Как вы на Китеж ездили, так накурилась, что водой отливали… Нет, Софью нельзя, осрамит в чужих людях нашу обитель вконец… Язык же бритва… – Так ин Марьюшку? – лукаво кинула словечко свое хитрая Фленушка. – В уме ль ты, Фленушка?.. – с жаром возразила Манефа. – Точно не знаешь, что пение Марьей только у нас и держится?.. Отпусти я ее, такое пойдет козлогласование, что зажми уши да бегом из часовни… А наша обитель пением и уставной службой славится… Нет, Марью нельзя, и думать о том нечего… – Разве Устинью? – как бы опять невзначай бросила словечко Фленушка. – Привыкла я к ней, Фленушка, невдолге ходит за мной, а уж так я к ней приобыкла, так приобыкла, что без нее мне оченно будет трудно, – понизив голос, сказала Манефа. – За мной-то кому же ходить?.. А Софью опять в ключи не возьму… Нет, нет, ни за какие блага!.. Опротивела!.. Не видать бы мне скаредных глаз ее. – По-моему, кроме Устиньи, выбрать некого, – молвила Фленушка. Промолчала Манефа. – Живала она в хороших людях, в Москве, – слово за словом роняла Фленушка. – Лучше ее никто из наших девиц купеческих порядков не знает… За тобой ходить, говоришь, некому – так я-то у тебя на что?.. От кого лучше уход увидишь?.. Я бы всей душой рада была… Иной раз чем бы и не угодила, ты бы своею любовью покрыла. – Куда тебе!.. Какая ты уходчица? – ясным взором глядя на Фленушку, тихо проговорила Манефа – Не сладить тебе!.. В неделю стоскуешься… Стара ведь я, опять же болезни мои… Нет, куда уж тебе справиться! – За тобой-то ходить стоскуюсь я, матушка? – с живостью вскликнула Фленушка, и слезы, искренние слезы послышались в ее голосе. – За что ж ты меня таково обижаешь?.. Да я ради тебя не то что спокой, жизнь готова отдать.. Ах, матушка, матушка!.. Не знаешь ты, что одна только ты завсегда во всех моих помышлениях… Тебя не станет – во гроб мне ложиться!.. И крупные слезы выступили из горевших очей Фленушки, и, порывисто рыдая, припала она пылающим лицом к плечу Манефы. – Полно, а ты полно, Фленушка!.. Полно, моя дорогая!.. – взволнованным донельзя голосом уговаривала ее сама до слез растроганная Манефа. – Ну что это тебе запало в головоньку!.. Верю, моя ластушка, верю, голубушка, что любишь меня… А мне-то как не любить тебя!.. Ох, Фленушка, Фленушка!.. Знала бы ты да ведала!.. И спохватившись, что молвила лишнее, сдержанным голосом прибавила: – Как бы знала ты, каково мне на твои слезы глядеть!.. Ни день, ни ночь с ума ты у меня нейдешь!.. Что в самом деле с тобой станется, как вживе не будет меня!.. Сильней и сильней рыдала Фленушка на плече Манефы, крепче и крепче прижимала к себе игуменья ее голову. – Ин вот как сделаем, – подумавши немного, ласково и тихо сказала Манефа. – Ходи в самом деле за мной, а Устинью в Казань пошлем… Она же дурь с чего-то стала на себя напускать… Покаместь вы богу молиться ездили, девка совсем обезумела, что ни скажешь ей, либо не слышит, либо ответит неподходящее. Грубить даже стала… Давеча перед тобой какое слово смела сказать!.. Да еще, выходя из кельи, дверью хлопнула… Совсем избаловалась!.. Только уж я к тебе, Фленушка, хочешь не хочешь, помощницу приставлю. Одной тебе со мной не управиться… Ты же привыкла поздно вставать, а я ранняя птичка, летом с солнышком, зимой со вторыми кочетами встаю. – Кого же? Марьюшку? – быстро вскинув смеющимися глазами, спросила Фленушка. – Нет… Келейничать и клиросом править Марью успех не возьмет,сказала Манефа. – Попрошу Виринеюшку, отдала бы мне в келейницы свою Евдокею. Ты в ключах будешь, а она в келье прибирать да за мной ходить. – И самое бы хорошее дело, матушка, – улыбаясь не то лукаво, не то весело, молвила Фленушка. – Эка подумаешь, каким тебя господь разумом-то одарил!.. Какая ты по домоводству-то искусная!.. Любую из матерей возьми – целу бы неделю продумала, как бы уладить, а ты гляди-ка, матушка только вздумала, и как раз делу свершенье!.. Дивиться надо тебе!.. – Так вот что, – слегка улыбнувшись, перебила Манефа. – Так делу быть: Евдокею ко мне в келью, Устинью в дорогу… На другой день праздника мы ее и отправим. – С Петром Степанычем, что ли, пошлешь? – глядя в окошко, спросила игуменью Фленушка. – Одну надо будет отправить, – ответила Манефа. – Дементий до городу довезет и там на пароход ее посадит… А Петру Степанычу отсюдова в Рыбинск надобно… Да и как с ним одну девицу послать? Нельзя, осудить могут… Хоть ничего и не случится, а все-таки слава на обитель пойдет… Да вот еще что, сбери-ка ты все работы, какие у вас есть наготове: бисерные, канвовые, золотошвейные… Надо Самоквасовым выбрать и Панкову, да вот еще Марко Данилыч с дочкой приедут, их тоже надо будет дарить… Да покаместь ни Устинье, ни другому кому не сказывай, про что мы с тобой говорили… Отведя праздник, вдруг распорядимся – меньше бы разговоров было да пересудов. Скромно вышла Фленушка из Манефиной кельи, степенно прошла по сенным переходам. Но только что завернула за угол, как припустит что есть мочи и летом влетела в свою горницу. Там у окна, пригорюнясь, сидела Марья головщица. Подперла Фленушка бок левой рукой, звонко защелкала пальцами правой и пошла плясать перед Марьюшкой, весело припевая: Таки выпросила, Таки выпросила! Ой ты, любчик, голубчик ты мой, Ты сухой ли, немазаный мой, Полюби-ка меня, девушку! Хочешь любишь, хочешь нет- Ни копейки денег нет! Таки выпросила, Таки выпросила! И, схватив Марьюшку за плечи, стала ее тормошить что есть мочи. – Устюшку в Казань! – вскрикнула она. – Не будет помехи… Состряпаем свадьбу уходом!.. – Взбеленилась, что ль ты, бешеная?.. – сказала головщица. – Услышать ведь могут! – А пусть их слышат! Наплевать! – крикнула Фленушка. И, подсев к Марьюшке, стала шептать ей на ухо: – Наших-то кстати сюда принесло… Я их за бока… Завтра ж пусть едут к попу уговариваться… Нам с тобой в скиту век свековать – так хоть на чужую свадебку полюбуемся!.. Аль не свенчать ли заодно и тебя с черномазым саратовцем? – Полно городить-то! – с кислой улыбкой промолвила Марьюшка и отвернулась к окну. – А ты полно губу-то кверху драть!.. Слушай, да ни гу-гу – слова не вырони…– говорила Фленушка. – Устинью на другой день праздника в Казань. Васенька в Шарпан не поедет – велим захворать ему, Параша тоже дома останется… Только матушка со двора, мы их к попу… Пируй, Маруха!.. Загуляем, закурим. Запируем, закутим! – Задаст вам пиры Патап-от Максимыч! – ворчала Марьюшка. – У него запляшешь! – А плевать мне на твоего Патапа!.. – вскрикнула Фленушка, и страстной отвагой заискрились глаза ее. – Хоть голову с плеч, только б себя потешить!.. Что в самом деле?.. Живешь тут, живешь, киснешь, что опара в квашне… Удали места нет!.. Разгуляться не над чем!.. Самой счастья ввек не достанется, на чужое хочу поглядеть!.. Эх, Марьюшка, Марьюшка, не кровь в тебе ходит, сыворотка!.. – А матушка-то что скажет? – холодно промолвила головщица. – Ведь Параша-то племянница ей, поближе нас с тобой. – Поближе!.. Да, поближе!.. – задумалась Фленушка. – Точно!.. Огорчит это матушку!.. И замолкла Фленушка… Села у стола и, опершись на него локтем, склонила голову. – То-то, Флена Васильевна, – молвила Марьюшка. – Скора-то ты скора, ровно блоха скачешь, а тут и язычок прикусила… Подумай-ка, что будет тогда, как матушка про твои проказы проведает… А? – А ничего! – с места вскочив, залихватски вскрикнула Фленушка. – Зачем ей знать?.. Не мы в ответе!.. Не мы к попу поедем, не мы и в церковь повезем!.. А сегодня вечерком туда!.. Знаешь?.. Наши приедут… Раздались в стене три удара молотком. – Матушка! – вскликнула Фленушка и стремглав кинулась из горницы.  ГЛАВА ШЕСТАЯ   Когда Фленушка вошла в игуменьину келью, Манефа сидела с письмом в руках. Другое, распечатанное, лежало на столе. – На-ка, Фленушка, садись да читай, голубка, – сказала Манефа, подавая ей письмо. – От Таифушки из Питера. Да пишет, ровно бисером нижет, мне не по глазам. Взяла письмо Фленушка. – Осмушников Семен Иваныч из городу прислал, – продолжала Манефа.Романушка к празднику за вином туда ездил, так с ним Семен-от Иваныч нарочно ко мне прислал… Письмо страховое… Таифушка особо писала Семену Иванычу, чтоб то письмо сколь возможно скорее с верным человеком до меня дослать. Полагаю, что письмо не пустяшное… Таифушка зря ничего не делает… Читай-ка… Фленушка стала читать: – "Господи Исусе Христе, сыне божий, помилуй нас. Аминь. Радостей райских и преблаженныя жизни в горних искательнице, святопочивших, славных и добропобедных… – Прекрати, – молвила Манефа, – прокинь похвалы… С дела начинай. Фленушка долго искала конца «похвалам», произнося иные вполголоса: – «Опасной хранительнице… ангельских сил… незыблемому адаманту… пречестной матушке…» Манефа слегка хмурилась, но ничем другим не изъявила нетерпенья, что сильно овладело ею… Не в обычае выражать его хоть бы и самому близкому человеку… А Фленушка все ищет конца «похвалам»… Насилу в самом конце первой страницы добралась до дела. – "И приехавши в царствующий и первопрестольный град Москву, не доезжая заставы, пристала я, матушка, у известного вам христолюбца Сергея Митрофаныча, а от него, нимало не медля, отправилась на Рогожское и у матушки Пульхерии удостоилась быть… Зело вам, матушка, она кланяется и весьма советует принять владимирского архиепископа. А он уж и поставлен от митрополита. Был прежде казначеем на Преображенском Андрей Ларивоныч, по прозванию Шутов, ленточного цеха цеховой, а ныне божиею милостью архиепископ Антоний владимирский и всея России… – На Преображенском!.. Беспоповец!.. – сумрачно промолвила Манефа и потом, едва заметно усмехнувшись, процедила сквозь зубы: – «Всея России»… Ровно святейший патриарх!.. Ох, затейщики московские!.. Заметив, что Фленушка приостановилась, Манефа сухо ей молвила: – Вычитывай дальше, вычитывай!.. Фленушка продолжала: – «А была я, матушка, у пречестного отца Иоанна Матвеевича, и он, скорбен сый и кончине близяся, таковое ж заповедал: прияти власть духовную преосвященного архиепископа Антония…» – Преосвященного! – чуть слышно промолвила Манефа. – Дальше читай,громко сказала она. – И по всем хорошим и богатым домам его весьма похваляют, и всей Москве то архипасторство приятно. А насчет нашей святыни, что ты мне препоручила, – всю ее в Москве до безмятежных времен на хранение предала: строгановских писем иконы да книг, филаретовский «Требник», «Маргарит» острожский, «Апостол» московский первопечатный… – Читай, кому отдала. Перечень после прочтешь, – сказала Манефа. – "Петру Спиридонычу, – прокинув несколько строк, продолжала Фленушка,а кресты с мощами Одигитрию, остальные книги печатные и харатейные, пятнадцать счетом, Гусевым. И говорили они, что почли бы за великое божие благословение, если б из Шарпана на гонительное время к ним Казанску владычицу прислали, пуще бы зеницы стали беречь ее и жизни б скорее лишились, чем на такое многоценное сокровище еретическому глазу на един миг дали взглянуть. А еще уведомляю вас, матушка, что по всей Москве древлеправославные христиане весьма прискорбны остаются при находящих на жительство наше напастех и весьма опасны разорения старинных наших святых мест… А приехавши в Питер, прямо к Дмитриеву каретнику прошла. Живет от машины неподалеку, и в тот же день вместе с ним к Дрябиным ездила, а вчерашний день, в пятницу сиречь, к Громовым на дачу ездила… И сведала я от них, матушка, для нашего жительства вести неполезные – вышло строгое приказанье: все наши обители порешить беспременно. И теперь в нашу пользу никто ничего сказать не может, ни за какие миллионы. Василий Федулыч Громов так и сказал: «Если б, говорит, таковых, как я, пятьдесят тысяч человек все свои имения отдали, чтоб тому делу препятствовать, и то бы, говорит, ничего не поделали». А указ, сказывали, вышел такой же, как по Иргизу был: всех по ревизии к скитам неприписанных выслать по ихним местам и оттоль не выпускать никуда до скончанья их веку… Часовни и моленныя велено порушить, а хозяйства отнюдь не нарушать. Значит, и келья и все имущество, какое в них, – вольны будем взять с собой, кому куда следует по закону. Потому и думаю я, матушка, что не довлеет нам зело сокрушаться; наше при нас же останется… За сим, припадая к честным стопам вашим и прося святых молитв пред господом…" – Конец, что ли? – спросила Манефа. – Конец, – ответила Фленушка. – Прекрати, – сказала Манефа. Быстро встала с места, выпрямила стан и, закинув назад руки, начала ходить взад и вперед по келье. – Возьми бумагу, – сказала Фленушке. Та вышла и воротилась с бумагой. Стала Манефа ей сказывать, что писать. К Таифе писано, чтоб в Петербурге не засиживалась, кончала б дела скорее и ехала домой, чтоб быть в обители, когда указ будет объявлен. "Сама знаю, – писала Фленушка со слов Манефы, – что от выгонки хозяйству ни малой расстройки не будет потому больше, что един от благодетелей пожаловал тысячу двести целковых на покупку в городе четырех дворовых мест. На мимошедшей неделе Полуехт Семеныч места совсем приторговал, и я дён через десять поеду в город купчие крепости совершать. А если позволено будет строенье перевезти в город, то за перевозку и плотникам за работу тот же благодетель заплатить обещался. Стало, большого убытку нам не будет, пространной жизни только лишимся: часовенной службы не станет, и канонниц нельзя будет по городам рассылать… Делать нечего… келейно господу помолимся, убытку от того не будет, а еще свечей да ладану изойдет меньше, а в канонницы для рассылок можно будет свежих набрать, которы в списке не значатся; тем вольный ход, куда хочешь… Выгонка та меня нимало не смущает, одно только жаль – с местом расставаться… Сколько годов на нем жили: и горести и радости видели, к каждой травоньке привыкли, думали тут и жизнь скончать… Сама посуди, мать Таифа, каково мне будет, когда придется отсель уезжать?.. При моем-то хилом здоровье, при моих-то недугах!.. Бога ради, матушка, все покидай, приезжай только скорее. Немало у нас в обители и верных людей и надежных, да умных маловато, а домовитых да по хозяйству искусных, опричь тебя, кого назвать?.. В столь прискорбное время без тебя как без рук буду!.. Ради господа и пресвятой владычицы богородицы приезжай поскорее… А у Громовых да у Дрябиных покучься хорошенько, пособили бы нам ради выгонки, а мы вечные их богомолицы…"     ***   Под вечер, только что солнышко спряталось за окраину леса, что чернее по закраю неба вкруг Комарова, только что поляны возле перелесков белыми волнами вечернего тумана подернулись, Фленушка с Марьюшкой, осторожно выйдя за околицу и сторожко озираясь во все стороны, тихо спустились в Каменный Вражек. Там уж сидели казанец с саратовцем. – Что?.. Соловушков слушать?.. – весело молвила Фленушка, и беззаботно-веселый смех ее звонко раздался по Вражку. – Опоздали, молодцы, смолкли соловушки, Петров день на дворе… Послушать песенок хотите, слушайте, как лягушки квакают.. Чу!.. как дергач трещит… – Девичьи речи слаще птичьего щебета! Веселей соловьиного пенья голосок ненаглядной красотки! – с улыбкой промолвил молодой Самоквасов, идя навстречу к ней. – Наскажешь турус ка колесах!.. Только послушай тебя!.. – с небрежной улыбкой ответила Фленушка. – Верное слово! – вскликнул на то Самоквасов, ровным, медленным шагом отходя с Фленушкой к ближнему перелеску. – Так я и поверила! – отворачиваясь от него, с лукавой улыбкой молвила Фленушка. – И думать-то, чай, про меня позабыл! – Что ты?.. Что ты, Фленушка?.. Какое ты слово сказала!.. Ножом ровно резнула!.. Хороша встреча после целого года, неча сказать!.. – непритворно волнуясь, говорил Самоквасов. – Нечего Лазаря-то петь!.. – перебила его Фленушка. – Как есть настоящий казанский сирота!.. Нет, друг любезный, меня не разжалобишь!.. Насквозь вижу бесстыжую твою душу! Все твои мысли у меня на ладони!.. Отчего долго не ехал?.. Зачем вестей не присылал? – Дела такие подошли, – ответил Петр Степаныч. – Только что вскрылась Волга – в Астрахань дядя послал; воротился, дедушка помер. – Наперед, беспутный, знаю все твои отговорки, – промолвила Фленушка. Под эти слова вошли они в перелесок. Там укрылись в молодом частом ельнике да в кудрявых кустах можжевеловых. Остановилась Фленушка, вспыхнули очи, заискрились, заревом покрылись щеки, и улыбка в лице просияла. Закинув слегка голову, широко распахнула руками и тихо промолвила: – Здравствуй теперь! Ринулся молодец на высокую грудь… И долго и горячо сжимали они друг друга в объятьях… Долгий поцелуй ровно спаял распаленные страстью уста. Сели на лужок меж кустами. Самоквасов держал Фленушку за руку. Оба молчали. – А где ж колечко-то? – спросил он, оглядывая Фленушкины пальцы. – В сундуке, – равнодушно она отвечала. – На то разве дарено, чтоб в сундуке ему лежать? – укорил ее Самоквасов. – Ай, ай, парень! – ото всей души расхохоталась Фленушка. – Немного ж у тебя под шапкой мозгу-то… Да!.. Где ж это видано, где это слыхано, чтоб скитски девицы перстни да кольцы на пальцах носили?.. – А для че не носить? – возразил Петр Степаныч. – Чаще бы взглядывала, чаще б дружка вспоминала. – Ловок ты, парень! – задушевным смехом хохотала Фленушка. – Забыл, что мы Христовы невесты?.. Как же твое подаренье мне на руку вздеть?.. Проходу не будет… Матушку тем огорчу. – Эка важность! – усмехнулся Петр Степаныч. – Нет, брат, шалишь! – немного брови нахмурив, молвила Фленушка.Семеро будь таких, и тогда из-за вас не вздумаю огорчать свою матушку. – А много ль нас у тебя? – громко смеясь, спросил Самоквасов. – Ну-ка, скажи, не утай. – Много будешь знать, скоро состаришься, – закинув голову и прищурив насмешливо глаза, ответила Фленушка. – Ну, скажи по правде… Чего тут?.. Да скажи же!.. – приставал Самоквасов. – Сто, – отрезала Фленушка. – Что больно много? – Что за много? У вашего брата и больше бывает, – смеялась Фленушка. – Так мы мужчины, – сказал ей Петр Степаныч. – А мы девки! – усмехнулась Фленушка, смело глядя в глаза Самоквасову. – Ну, уж девка!.. Зелье ты, а не девка!.. – проговорил он, страстно глядя на Фленушку. – Какова уродилась!.. – охорашиваясь, молвила Фленушка. – Вся перед тобой, какая есть… Гляди!.. Молча любовался молодой купчик на миловидную Фленушку и, обвив ее стан рукою, сказал: – Да реши ж наконец, золотая!.. Зачем томишь меня?.. Который год?.. – Чего еще вздумал? – спросила, усмехаясь, Фленушка. – Слушай, – продолжал Самоквасов. – Дедушка помер. Капитал был на его имя… Теперь конец… Хочет не хочет дядя, делись… Мне половина. – Мне-то зачем ты это расписываешь?.. – спросила Фленушка. – Мне-то какое дело? Не я с твоим дядей стану делить тебя. – Ровно не знает, про что говорю! – с досадой промолвил Самоквасов.Третий год прошу и молю я тебя: выходи за меня… Ну, прежде, конечно, дедушка жив, из дядиных рук я смотрел… Теперь шабаш, сам себе голова, сам себе вольный казак!.. Что захочу, то и делаю!.. – И я что хочу, то и делаю, – весело усмехнувшись, ответила Фленушка. – За чем же дело стало?.. повенчаемся! – подхватил Самоквасов. – Сто дедов помри у тебя, будь ты не то что вольный казак, будь ты принцем каким, царем, королем, и тогда за тебя не пойду, – сказала Фленушка. – Не видать тебе, Петр Степаныч, меня, как ушей своих. – Отчего ж так? – взволнованным голосом спросил Самоквасов. – Да так вот, не хочу, да и полно, – сказала Фленушка. – Делом говори. Чего отлынивать-то?.. Честью прошу…– говорил Петр Степаныч. – Из скитов замуж честью не ходят, – сказала Фленушка. – Девишник-от нам у матушки в келье, что ли, справлять? А горной пир (Обед у молодых после свадьбы.) в келарне?.. Образумься, Петр Степаныч… Получивши наследство, никак ты совсем ошалел. – Мы бы уходом!.. – промолвил Самоквасов. – Не огорчу тем матушку. Это в гроб уложит ее, – сказала Фленушка и встала с луговины. – Не надивлюсь я тебе, Фленушка, не пойму тебя, – поднимаясь за ней, сказал Самоквасов. – Ну, а как матушка-то помрет?.. Тогда что?.. А она ведь не долгая на земле жилица.. Тогда что будет с тобой?.. Тогда куда денешься? – Отстань!.. Не досаждай! – вскликнула Фленушка. – И без тебя тошнехонько!.. Затуманилось чело ее, заискрились очи, и порывистое, тяжелое дыханье стало вздымать высокую грудь. – Повенчавшись, при месте была бы, – продолжал Самоквасов. – Никто бы тебя не обидел, у всех бы в почете была… А без матушки заедят тебя в обители, выгонят, в одной рубашке пустят… Я уж слышал кой-что… Мутить только не хочу… Опять же везде говорят, что вашим скитам скоро конец… – Замолчишь ли, непутный?.. – вскрикнула Фленушка, и в голосе ее задрожали слезы отчаянья… – Подумай хорошенько!.. – после немалого молчанья сказал Самоквасов.Теперь не прежнее время, «голопятым тысячником» теперь меня не назовешь, теперь мы сами с капиталом. – Обсчитает тебя дядя-то – небрежно кинула слово Фленушка. – Известно, обсчитает!.. – спокойно, с уверенностью ответил Самоквасов. – Как же не обсчитать? До всякого доведись!.. Только как он, собачий сын, там ни обсчитывай, а меньше ста тысяч целковых на мою долю выдать ему не придется… – Полно-ка ты, Петруша, – молвила Фленушка. – Широко не шагай, высоко не заглядывай!.. Даст дядя тысчонки две-три, с тем и отъедешь. – Нет, брат, шалишь!.. – вскликнул Самоквасов. – Сами с усами, на кривой теперь меня не объедешь!.. Именья-то и капиталу после дедушки больше чем на четыреста тысяч целковых… Если дядя заместо половины четверть только отдаст, вот уж тебе и сто тысяч… А меньше мириться мне никак не следует… а не захочет дядя миром покончить со мной, суд на то есть… Мне и долги и торговые книги известны, могу усчитать… Ох! да я бы и меньше с дяди-то взял, только б ты, Фленушка, пошла за меня!.. Слушай! – прибавил он решительно. – Не пойдешь за меня, сопьюсь, обопьюсь, под забором как собака околею. – Полно молоть-то!.. – небрежно отозвалась Фленушка. – Выдумает же ведь! – Без тебя мне не жизнь, одна маета!.. Что ж? Решай скорей, – схватив Фленушку за руку, с горячим порывом сказал Самоквасов. Вдруг ровно туманом подернулось игривое личико Фленушки. Задумчивые глаза ее грустно остановились на горевшем страстью лице Самоквасова. – Эх, Петруша, ты, Петруша, мой глупенькой!.. – печально вздохнув, она молвила. – И меня-то не знаешь и себя не понимаешь… Какой ты мне муж? – А чем же не муж?.. Какого еще тебе черта?.. – возразил Самоквасов. – Не муж, – грустно сказала Фленушка. – Муж должен быть голова над женой, а тебе надо мной головой в жизнь не бывать… – Как бы не так! – засмеялся Самоквасов. – А ну-ка, попробуй, выдь за меня, – увидишь, каков буду… – Увидать-то нечего!.. – с усмешкой молвила Фленушка. – В ежовы бы взял!,. – продолжал шутить Петр Степаныч. – Еще кто бы кого!.. – слегка прищурив глазки, молвила Фленушка. – Говорят тебе, попробуй, – продолжал он и крепко схватил стан Фленушки. – Отвяжешься ли? – крикнула она и быстрым поворотом ловко вывернулась из-под руки Самоквасова… – Эк, чтоб тебя! – с досадой он вскликнул. – Ровно налим выскользнула. – А ты паренек недогадливый!.. Не умеешь водиться с девицами, – весело и звонко захохотала Фленушка. – У нас, у девок, обычай такой: сама не захочет – ее не замай, рукам воли не давай… Так-то, друг сердечный!.. А ты этого, видно, не знал?.. А?.. – Да полно тебе шутить да баловаться, – с досадой сказал Самоквасов.Чем бы дело говорить, она с проказами. – Ну, так и быть, давай про дело толковать, – подхватила Фленушка и, опустившись на траву, промолвила: – Сядь-ка рядком, потолкуем ладком. Сели. Фленушка в землю глаза опустила, помолчала немного. – Долго ль в наших местах прогостишь? – спросила его. – Как погостится, – ответил Самоквасов. – Гостины живут по привету… Сколь меня приветишь, столь и прогощу. – Полторы либо две недели можешь прожить?.. – спросила Фленушка. – Отчего не прожить? Это все в нашей воле, – сказал Петр Степаныч. – А саратовец? – спросила Фленушка. – А куда его без меня леший потянет? – молвил Самоквасов. – Теперь ему из моей воли выйти нельзя. Что велю, то и сделает, – сказал Самоквасов. – Сказку плетешь аль правду говоришь?.. – спросила Фленушка. – Чего врать-то?.. Не из чего, – отозвался Самоквасов. – Только отделюсь, Сеньку в приказчики… У нас уж с ним слажено, оттого из воли моей теперь он выйти и не может… Помолчали немного. С лукавой улыбкой, слегка прищурясь и зорко глядя на Самоквасова, молвила Фленушка: – А больно хочется жениться на мне? – Господи! – привскочил даже Петр Степаныч. – Да из-за чего ж я третье-то лето бьюсь-колочусь?.. Из-за чего столько маеты от тебя принимаю?.. И схватил было Фленушку за руку. – Постой, погоди, – сказала она, выдергивая руки.- Прежде надо про дело толковать… Уходом придется свадьбу играть? – Вестимо уходом… Сама же сказала, что из скитов честью девицы не выходят, – ответил Самоквасов. – А венчался ли ты когда уходом-то? – спросила Фленушка. – Эка шальная! – весело, во всю мочь захохотал Самоквасов. – Все-то проказы у ней на уме!.. Да что я?.. Татарин, что ли, какой?.. С одной обвенчавшись, к другой сватаюсь?.. – Не про то тебе говорят, – перебила Фленушка. – Не случалось ли в дружках на свадьбах уходом бывать аль в поезжанах? – Не доводилось, – ответил Петр Степаныч. – Надо попробовать, – молвила Фленушка. – Тут ведь удальство нужно. А не то и невесту у тебя отобьют, и бокам на придачу достанется… – Вестимо, – согласился Самоквасов. – Перед тем, как меня из обители красть, надо тебе поучиться, – сказала Фленушка. – Я бы поглядела, сколь в тебе удали есть… – Да чем же мне ее показать? Манефу, что ль, выкрасть да с городецким попом повенчать, – громко засмеялся Самоквасов. – Не смей матушку в шутки мешать…– строго, с досадой молвила Фленушка. – Не смей, говорю тебе. – Так сама укажи, кого повенчать, – подхватил Самоквасов. – Таисею?.. Изволь… Повенчаем и Таисею… Только сыщи жениха!.. Денег теперь со мной много, любого попа закуплю… Столько отсыплю, что на родной сестре кого хочешь свенчает. – Ладно, – молвила Фленушка, кинув на Самоквасова томный взгляд из хитрых прищуренных глаз. – Изволь, укажу тебе парочку. – Барашка да ярочку? – перебил Петр Степаныч, подвигаясь поближе к Фленушке. – А ты молчи, дело говорю, – сказала она, отстраняя от себя Самоквасова. – Укажу, кого повенчать, погляжу на твою удаль… И если возьмешь удальством, повенчаешь их, бери меня тогда, хоть на другой же день бери… – Вправду? – радостно вскрикнул Самоквасов. – Вправду говоришь?.. Не обманешь?.. – Зачем обманывать?.. Что сказано, то свято, – лукаво улыбнувшись, молвила Фленушка. – Коли так… коли так…– в страстном порыве говорил Петр Степаныч.Слушай, Фленушка!.. Да за это не то чтоб свенчать кого, черта за рога поймаю… Что хошь приказывай; все исполню, чего ни захочешь. – А ну-ка побожись, – молвила Фленушка. – Да лопни глаза мои!.. Да сквозь землю мне, в тартарары провалиться!.. Да чтоб не взвидеть мне свету божьего!.. – стал божиться Самоквасов. – Ну ладно, хорошо, – сказала Фленушка. – Побожись теперь в том, что никому ни единым словом не промолвишься, про что стану говорить тебе… – Да иссуши меня господи до макова зернышка!.. Да чтоб мне с места не сойти!.. – заклинался Самоквасов. – Ладно, ладно, верю…– прервала его Фленушка. – Слушай теперь… Завтра поезжай к попу Сушиле в Свиблово… Задари его, денег не жалей, что ни запросит, давай… Семену скажи, был бы с тобой заедино… – Да кого же венчать-то? – спросил Самоквасов. – А видел давеча Василья Борисыча у матушки?.. Из Москвы прислан,молвила Фленушка. – Видел. Ледящий такой, – небрежно сказал Самоквасов. – Какой бы там ни был, дело не твое…– перебила Фленушка. – Его надо свенчать… Слышишь?.. И как можно скорее. – Пожалуй!.. А с кем?.. – спросил Самоквасов. – Девица есть в обители…– зачала Фленушка. – Хорошая девица, отецкая дочь… Родители богатые, сама-то молодехонька, да будь промеж нас сказано, не больно бойка разумом, недальнего ума… Намедни, как мы ездили к невидимому Китежу, успел он как-то хитростный… – Кто? – живо перебил Самоквасов. – Да все он же, Василий Борисыч, – молвила Фленушка. – Ах, он плюгавым!.. Вот гром-от не из тучи!.. – весело захохотал Самоквасов. – Да ничего… ничего… Теперь смекаю… Венцом, значит, надо покрыть?.. Ничего!.. Покроем… Это мы завсегда можем!.. – Слушай же да покудова смалчивай, – молвила Фленушка. – Та девица – Параша Чапурина. – Полно ты! – удивился Самоквасов. – Эк какую кралю подцепил!.. А она-то!.. Водой не замутишь, а поди-ка ты что! – Со всякой грех может случиться, – скромно опустив глаза, молвила Фленушка. – Когда у тебя будет все готово, мое дело невесту собрать… Сдам ее тебе с рук на руки, доделывай сам… А насчет жениха надо быть тебе похитрее. Блудлив он, что кошка, труслив он, что заяц. Трусит, Патап Максимыч по-свойски бы с ним не расправился… И сдается мне, что хочет он отсель лытуна задать (Убежать.). Так уж ты с Семеном пригляди его… Завтра в Свиблово ты один к попу-то поезжай, а Семен пусть его караулит… Да уговаривал бы его венчаться, нето, мол, Патап-от Максимыч с живого шкуру сдерет. – Они ж с Семеном старые знакомцы – ему-то, может, поверит… – А ведь и в самом деле, Чапурин потачки не даст, – молвил Самоквасов. – Известно, не даст, – согласилась Фленушка. – От него не уйдешь… Вы хорошенько жениха-то пугайте, обвенчаешься, мол, не в пример дешевле разделаешься. Ну, мол, побьет тебя маленько Чапурин, поколотит… Без этого уж нельзя, а потом, мол, и гнев на милость положит. – Ладно, – сказал Самоквасов, – все в наилучшем виде с Сенькой устроим. Только хочешь не хочешь, задаток давай, – прибавил он, обнимая Фленушку. – Какого еще тебе задатка? – вырываясь, вскликнула Фленушка. – Хоть разок поцелуй хорошенько, – говорил Петр Степаныч, стараясь обнять Фленушку. – Тебя не убудет, а мне радости прибудет. – Да отвяжись ты, непутный!.. – с лукавой усмешкой, отталкивая локтем Самоквасова, промолвила Фленушка. – Забыл, какие дни-то теперь?.. Петров пост еще не кончился. – Целоваться в уста николи нет поста, – перебил Самоквасов и, схватив Фленушку, промолвил: – Ну, взгляни глазком – сделай с праздничком!.. – Ну, ладно, ладно, выпусти только… Ой, леший! – вдруг она вскрикнула. – Черт такой!.. Щипаться еще выдумал!.. Я те огрею!.. Отвяжись, говорят! – Хочешь не хочешь, а целоваться надо… Без того и к попу не поеду,приставал Самоквасов. – Ну, постой… Пусти, а ты… Сама поцелую, – молвила Фленушка. И когда он выпустил из объятий Фленушку, она взяла его руками за уши и, слегка притянув к себе, холодно поцеловала. – Не так, не так! – во всю мочь гаркнул Самоквасов и, схватив Фленушку за голову, изо всей силы прижал ее губы к своим. – Да отвяжись!.. Леший ты этакой!.. Ай!.. – на весь перелесок кричала Фленушка, но крики ее заглушались нескончаемыми поцелуями Самоквасова.  ГЛАВА СЕДЬМАЯ   Не стучит, не гремит, ни копытом говорит, безмолвно, беззвучно по синему небу стрелой каленой несется олень златорогий… (Златорогий олень, как олицетворение солнца, нередко встречается в старинных песнях, сказках и преданьях русского Севера.). Без огня он горит, без крыльев летит, на какую тварь ни взглянет, тварь возрадуется… Тот олень златорогий – око и образ светлого бога Ярилы – красное солнце. Бежит олень, летит, златорогий, серебряным копытом хочет в воду ступить. И станет от того вода студена, и пойдет солнце на зиму, а лето на жары. Шумит в лесах, трещит в кустах, бренчит по траве-мураве звонкокопытный олень. Солнечным лучом, что ременным бичом, гонит его светоносный Ярило из темного бора на светлую поляну ради людского моляну… (Общественное моленье (языческое), принесение в жертву животного, съедаемого молельщиками. Это старорусское слово перешло и к мордве.) Брать его руками, колоть его ножами и на братчине на петровщине людям есть благодарно моленый кус (Жертвенное мясо. Теперь моленым (иногда «петым») кусом зовут снеди, освящаемые в церкви: куличи, сыр и пр.). Затем летит по небу олень златорогий, затем хочет серебряным копытом воду студить, что настал день прощанья светлого бога Ярилы с Матерью Сырой Землей и со всеми земнородными чадами их… Каждые сутки тот олень по небесной тропе с востока на запад бежит, но только два раза в году он играет… В те дни восходящее солнце то покажется из-за края небесного, то опять за ним спрячется, то вздынет кверху, то книзу опустится, то заблещет цветами алыми, белыми, лазоревыми, то воссядет во всей славе своей так, что никакому глазу глядеть на него невозможно. Дважды в году так солнце играет: в день прихода Ярилы, на Пасхе, да в день отхода его, на Петров день ( Народное поверье.). Затем из темного бора гонит Ярило лесного оленя, было бы людям чем справить день расставанья светлого бога с землей, день отхода его на немалое время в область мрака и стужи. Есть того оленя людям на моляне, поминать отходящего бога на пиру, на братчине, на братчине на петровщине (Есть поверье, что в лета стародавние ежегодно на Петров день выходил из лесу олень и сам давался в руки людям на разговенье. Об этом намек в Житии Макария Желтоводского (XV столетия). Братчина, иначе ссыпчина – праздник на общий счет.). А с восточной стороны, с моря-океана, с острова Буяна, со того ли со камня со Алатыря, тихими стопами, земли не касаясь, идет-выступает Петр-Золотые-Ключи… Теми ключами небесные двери он отмыкает, теми дверями угодных людей в небо пущает… Идет Петр-Павел (Петр-Золотые-Ключи – олицетворение солнца, как Илья пророк – грома и т. п. Петр-Павел – соединение в одном лице двух, так же, как Кузьма-Демьян, Флор-Лавер и пр.), в одной руке ключи золотые, в другой трава Петров крест, что гонит нечистую силу в тартарары. Петров день наступает: летняя братчина, братчина-петровщина. По сельщине-деревенщине пир горой. Накануне Петрова дня по селам возня, по деревням суетня. Конец петровке-голодовке – молёного барашка в лоб (Петров пост зовется голодным, потому что ни овощи, ни грибы еще не поспели, а хлеб на исходе. Говорят: "Петровка – голодовка, спасовка – лакомка (спасовка – успенский пост). Общее великорусское поверье, что Петров пост бабы у бога выпросили для скопа масла. Молёный, или обреченный, баран обыкновенно назначается на петровскую братчину. Петровских баранов брали помещики с крестьян, берут попы с прихожан.)!.. Давай бабы творогу, сметаны, простокваши, топленого молока!.. Стары люди за верное сказывают, что прежде петровок и в заводях не было; вы, бабы, скопи-домок, тот пост у господа вымолили; вы, бабы, жалобились: без летнего-де поста ни масла, ни другого молочного запасти нельзя, все-де молоко мужики с ребятишками выхлебают… Ну вот, по вашему умоленью и мы держим пост – давай же на разговенье все напасенное!., Жарь, пеки да вари, пойдет у нас пир на весь божий мир!.. Пост провалил, до зеленого покосу напразднуемся… Не жалей на брагу хлеба, солоду – зажелтели поля, колосья клонятся, нового богатья (Новый хлеб.) недолго ждать!.. Таков на Петров день бабам дается приказ от отцов да от свекров, и накануне праздника зачинается вкруг печей возня-суетня. Дела по горло, а иной хозяюшке вдвое того: есть зять молодой – готовь ему теща петровский сыр, есть детки богоданные – пеки тоболки (Пресные пироги с творогом.), неси их крестникам на розговенье, отплачивай за пряники, что приносили тебе на поклон в прощено воскресенье вечером (Обычаи на Севере, а отчасти в Средней России.). У молодежи накануне Петрова дня свои хлопоты: последняя «хмелевая ночка» подходит, завтра надо Кострому (Чучело Ярилы из соломы. В Малороссии оно зовется «Кострубонькой». Ее хоронят в Казанской губернии – накануне троицына дня; около Владимира и Суздаля, а также в Пензенской и Симбирской губерниях – в троицын или в духов дни; в Ярославской и в западной части Костромской губернии – в воскресенье всех святых, а местами – в Петров день; в Тверской губернии – в первое воскресенье Петрова поста; в других местах Великой России, особенно в степных, а также в Малороссии – 24 июня; в восточной части Костромской губернии, местами в Нижегородском Заволжье и в Вятской губернии – в Петров день. Похоронами Ярилы, или Костромы, кончаются летние хороводы и гулянья, за ним наступает «страда» (усиленные полевые работы на покосе, ка жнитве, молотьбе и т. д.). С июля (1 июля – «лета макушка») все увеселения прекращаются до осенних «капусток») (в конце сентября). Местами в Ильин день, в дожинки (конец жатвы), в Семен-день (1 сентября) бывают хороводы, но небольшие и водят их неподолгу.) хоронить… Еще пройдет день, лета макушка придет, начнется страда, летним гулянкам конец… Вечером, только закатится солнце и сумрак начнет по земле расстилаться, девушки с молодицами, звонко песни играя, выходят гурьбой за околицу, каждая охапку соломы тащит. Выбрав укромное место, раскладывают костры и при свете их вяжут Кострому из соломы. Одевши ее в нарядный сарафан недавно вышедшей замуж молодицы и убравши цветами, молча, без шуток, без смеха кладут на доску возле воды… Тут молодцы приходят, начинаются песни, хороводы. Всю ночь напролет молодежь веселится, а когда зачнет утрення заря разгораться, приходят на игрище люди пожилые, даже старики; посмотреть-поглядеть, как солнышко красное станет играть. Тухнут костры на земле, гаснут звезды на небе… Бледнеют на своде небесном ночные покровы, светлей и светлей на восточном краю небосклона. Рой мелких перистых облаков усыпал поднебесье, лучи невидимого еще солнца зажгли их разноцветными огнями. С каждой минутой ярче и ярче горят облака, блещут золотом, сверкают пурпуром, переливаются алыми волнами… Разлились светлые потоки по всему небесному раздолью… Окропляется свежей росой, изумрудами блещет трава муравая, алмазами сверкают капли росы на листьях древесных. Раскрывают цветы лепестки свои, и в утренней прохладе со всех сторон льются благовонные воздушные токи. Близко, близко небесный олень златорогий. Ведут хоровод и звонкою песнью зовут небесное светило: Не стучит, не гремит, Ни копытом говорит, Каленой стрелой летит Молодой олень! Ты, Думай ли, мой Дунай! Дон Иванович Дунай! Молодой олень! У оленя-то копыта Серебряные. У оленя-то рога Красна золота! Ты, Дунай ли, мой Дунай! Дон Иванович Дунай! Молодой олень!   Ты, олень ли, мой олень, Ты, Алешенька! Ты куда-куда бежишь, Куда путь держишь? Ты, Дунай ли, мой Дунай! Дон Иванович Дунай! Молодой олень! Я бегу ли, побегу Ко студеной ко воде, Мне копытцом ступить, Ключеву воду студить! Ты, Дунай ли, мой Дунай! Дон Иванович Дунаи! Молодой олень! И, кончив песню, резво бегут на пригорки. С непокрытыми головами, опершись на посохи, там уж стоят старики. Умильно склонив головы на правые руки, рядом с ними старушки. Глаз не сводят седые с восточного края небес, набожно ждут того часа, как солнышко в небе станет играть. Густыми толпами стариков молодежь обступила. Все тихо, безмолвно. Только и слышны сердечные вздохи старушек да шелест листвы древесной, слегка колыхаемой свежим заревым (Тихий ветер, обыкновенно бывающий на утренней заре. О нем говорят: «зорька потянула».) ветерком… Раскаленным золотом сверкнул край солнца, и радостный крик громко по всполью раздался. Солнце взыграло, грянула громкая песня: Ой, Дид Ладо!.. на кургане Соловей гнездо свивает, А иволга развивает!.. Хоть ты вей, хотя не вей, соловей,- Не бывать твоему гнезду совитому, Не бывать твоим деткам вывожатым (Выведенным.), Не летать твоим деткам по дубраве, Не клевать твоим деткам белотурой пшеницы! Ой, Дид Ладо! пшеницы!.. Поднялось солнце в полдерева, все пошли по домам с ночного гулянья. Впереди толпа ребятишек, как в барабаны, колотят в лукошки, и громкое их грохотанье далеко разносится в тиши раннего утра. За ними девушки с молодицами несут на доске Кострому. Мужчины за ними поодаль идут… Подобье умершего Ярилы медленно проносят по деревне под звуки тихой заунывной песни. То «первые похороны». Там, где братчина, обедают тотчас после ранней обедни. Щи с бараниной, ватрушки, бараний бок с кашей – обычные яства на петровском обеде. Пообедавши, мужчины старые и молодые спешат на братчину на петровщину. На деревенском выгоне ставят столы и раскладывают на них жареную баранину, ватрушки и пироги с бараньим сердцем (Разумеется, не одно сердце, но легкие, печенка, почки, мозги, языки, губы и уши.), ставят жбаны с пивом, сваренным на складчину, да вино зелено, покупное на общие деньги. На братчине только свои. «На пиры на братчины незваны пити не ездят»,сказано лет за пятьсот и побольше того. Начинают с вина, пьют без шапок, чинно, степенно. Каждый наперед перекрестится и такую молитву молвит вполголоса: – Батюшка Петр-Павел! Заткни в небе дыру, замкни тучи-оболоки, не лей дождем!.. Подай, господи, зеленый покос убрать подобру-поздорову! Под конец пированья, когда пьяное веселье всех разберет, – затренкают балалайки, запищат гармоники, волынки загудят… Иной раз сергач приведет лесного боярина Михайлу Иваныча Топтыгина, с козой, с барабаном (Сергачские крестьяне водят по деревням ученых медведей, при них неразлучна «коза» (мальчик подросток в длинном холщовом балахоне, который он держит на палке; вверху балахона сделаны из дерева козьи челюсти и рога). Другой подросток, а иногда и сам «поводырь», во время пляски медведя бьет в барабан, то есть в лукошко.), и пойдет у братчиков шумная потеха над зверем. Коли много вина, напоят косолапого допьяна. А уж если очень развеселятся, становятся стена на стену и заводят потешный кулачный бой. Таково веселье на братчинах спокон веку водилось… «Как все на пиру напивалися, как все на пиру наедалися, и все на пиру пьяны-веселы, все на пиру порасхвастаются, который хвастает добрым конем, который хвастает золотой казной, разумный хвалится отцом с матерью, а безумный похвастает молодой женой… А и будет день ко вечеру, от малого до старого начинают ребята боротися, а в ином кругу на кулачки битися… От тоя борьбы от ребячия, от того боя от кулачного начинается драка великая» (Былина о Ваське Буслаеве.). Меж тем девицы да молодицы перед солнечным закатом с громкими песнями из деревни в чистое поле несут Кострому… Молодые парни неженатые, заслышав песни, покидают братчину, идут следом за красными девицами, за чужемужними молодицами. Кладут Кострому на доске на прежнем месте, становятся вкруг нее хороводом и печальными песнями опевают Ярилу: Помер наш батюшка, помер! Помер родимый наш, помер! Клали его во гробочек, Зарывали его во песочек! "Встань, батюшка, встань, Встань, родимый, вздынься!" Нет ни привету, нет ни ответу - Лежит во гробочке, Во желтом песочке. Помер наш батюшка, помер! Помер родимый наш, помер! Приходили к батюшке четыре старушки, Приносили батюшке четыре ватрушки; "Встань, батюшка, встань, Встань, родимый, вздынься!" Нет ни привету, нет ни ответу - Лежит во гробочке, Во желтом песочке. Помер наш батюшка, помер! Помер родимый наш, помер! Приходили к батюшке четыре молодки, Приносили батюшке четыре сочовки*; "Встань, батюшка, встань, Встань, родимый, вздынься!" Нет ни привету, нет ни ответу - Лежит во гробочке, Во желтом песочке. Помер наш батюшка, помер! Помер родимый наш, помер! Приходили к батюшке четыре девчонки, Приносили батюшке четыре печенки: "Встань, батюшка, встань, Встань, родимый, вздынься!" Ждем твово привету, ждем твово ответу, Встань из гробочка, Вздынься из песочка! Ожил наш батюшка, ожил, Вздынулся родимый наш, встал! * Пресная на масле лепешка с кашей, с творогом или со сметаной. И другие песни поются над соломенной Костромой… С тоскливым плачем, с горькими причитаньями, с барабанным грохотом в лукошки, со звоном печных заслонок и сковород, несут Кострому к речке, раздевают и, растрепав солому, пускают на воду. Пока вода не унесет все до последней соломинки, молодежь стоит у берега, и долго слышится унылая песня: Помер наш батюшка, помер! Помер родимый наш, помер!.. А потом начинаются хороводы и веселые игры. В «селезня» играют, в «воробушка», в «оленюшку», в «заиньку», «просо сеют», «мак ростят», «лен засевают» – и все с песнями… Здесь бренчит балалайка, там заливается пастуший рожок, дальше гудят гудки и гармоники. Бойкие молодцы пляшут в кругу хороводном, пляшут рядами, пляшут одни за другими, вертятся, кружатся иль молодыми ногами частую дробь выбивают. Удалью пышут их загорелые лица. Красные девицы, дружно сплетяся руками, неспешно ведут хоровод, весело в лад припевая. Матери, тетки и все пожилые одаль стоят, весело смотрят на деток, любуясь стройными играми их, юность свою вспоминая. Клонится к западу солнце, луч за лучом погашая. Алое тонкое облако под ним разостлалось. Шире и шире оно расстилается, тонет в нем солнце, и сумрак на небо восходит, черным покровом лес и поля одевая… Ночь, последняя ночь хмелевая! Матери, тетки ушли, увели с собой ребятишек, отцы и мужья пиво да брагу кончают, с грустью, с печалью на сердце всех поздней с поля ушли молодицы, нельзя до утра им гулять, надобно пьяного мужа встречать… Осталась одна холостежь. До солнечного всхода она веселится. Ясно горят звезды в глубоком темно-синем небе, бледным светом тихо мерцает Моисеева дорога «Млечный Путь.», по краям небосклона то и дело играют зарницы, кричат во ржи горластые перепела, трещит дергач у речки, и в последний раз уныло кукует рябая кукушка. Пришла лета макушка, вещунье больше не куковать… Сошла весна со неба, красно лето на небо вступает, хочет жарами землю облить. Ни конца ни краю играм и песням… А в ракитовых кустиках в укромных перелесках тихий шепот, страстный, млеющий лепет, отрывистый смех, робкое моленье, замирающие голоса и звучные поцелуи… Последняя ночь хмелевая!.. В последний раз светлый Ярило простирает свою серебристую ризу; в последний раз осеняет он игривую молодежь золотыми колосьями и алыми цветами мака: «Кошуйтеся (Живите в любви и согласии.), детки, в ладу да в миру, а кто полюбит кого, люби довеку, не откидывайся!..» Таково прощальное слово Ярилы… Встало солнце над лесом, облило лучами землю поднебесную… Конец весне, дошла до людей страда-сухота… Не разгибать людям спины вплоть до поздней глубокой осени…     ***   Теперь на Керженце не помнят Ярилы, не хоронят Костромы, забыли про братчины. Скитская обрядность все до конца извела. Скитникам, келейницам всего трудней было справиться с братчинами. Не слушались их увещаний мужики деревенские… Как сметь дедовский обычай преставлять! Как отказаться от молёного куса, от браги сыченой, от мирского хмельного пива! Испокон веку, из рода в род ведутся те братчины, деды, прадеды их заповедали, заветное слово их крепко… На пиру, на братчине не только пьют да гуляют, не только песни играют да бьются в кулачки, здесь мир рядит, братчина судит; что тут положено, тому так и быть. На мирское решенье, что сказано на братчине, нет суда. Мир да братчину один бог судит. Хитры были, догадливы келейные матери. В те самые дни, как народ справлял братчины, они завели по обителям годовые праздники. После торжественной службы стали угощать званых и незваных, гости охотно сходились праздновать на даровщину. То же пиво, то же вино, та же брага сыченая, те же ватрушки, пироги и сочовки, и все даровое. Молёного барашка нет, а зато рыбы – ешь не хочу. А рыба такая, что серому люду не всегда удается и поглядеть на такую… Годы за годами – братчин по Керженцу не стало. Когда зачиналась обитель Манефина, там на извод братчины-петровщины на Петров день годовой праздник уставили. С той поры каждый год на тот день много сходилось в обитель званых гостей и незваных богомольцев. Не одни старообрядцы на том празднике бывали, много приходило и церковников. Матери не спрашивали, кто да откуда, а садись да кушай. И люб показался тот обычай деревенскому люду… На обительских праздниках не хвастали гости по-старинному, не хвалились ни добрым конем, ни казной золотой, ни отцом с матерью, ни женой молодой, не заводили кулачных боев, не слушали гудцов-скоморохов. Матери за трапезой читали им от писания и кляли-проклинали мирские потехи, что от бога отводят, к бесом же на пагубу приводят. Не судила, не рядила за скитскою трапезой братчина – свой суд матери сказывали: «Кто бога боится, тот в церковь не ходит, с попами, с дьяками хлеб-соль не водит…» И те суды-поученья, сладким кусом да пьяным пойлом приправленные, немало людей от церквей отлучали. И за то бывал гнев от властей на скиты и обители. Накануне Петрова дня в Манефиной часовне и великое повечерие и правильные каноны справлены были чинно, уставно, торжественно. На своем игуменском месте в длинной соборной мантии, с деревянным посохом в руке, ровно каменная, недвижимо стояла Манефа и в положенное время твердым голосом творила возгласы. Впереди стройными рядами стояли матери, за ними белицы, позади прихожие богомольцы – мужчины от женского пола особо. Сам Василий Борисыч в ряду богомольцев стал, нельзя было ему на клирос к девицам пройти – постороннего народу много, соблазна бы не было, устав не дозволяет того. Рядом с московским послом Семен Петрович стоял. С утра, по приказу Самоквасова, ни на шаг не отступал он от старинного друга-приятеля, не отступал от него и в то время, как он, по просьбе Манефы, в келарне с белицами демеством распевал. Допевали «воззвахи» (Церковные песни (на вечерне), начинающиеся словами псалма: «Господи, воззвах тебе».). Руководимые искусной головщицей, звучные голоса «певчей стаи» стройно носились в высокой часовне. С умиленьем, в строгом молчанье, предстоявшие слушали сладкогласное пение – вдруг зазвенел колокольчик… Либо исправник, либо становой, другому некому быть. Никто из самых важных гостей не взъедет на обительский двор с колокольцами во время часовенной службы. Белицы и матери стали тревожно переглядываться, но ни одна двинуться с места не смела. Манефа стояла невозмутимо, будто ничего не слыхала… Кой-кто из стоявших у дверей богомольцев вышли из часовни посмотреть, кто приехал. Немного спустя, с важностью в походке и взоре, вошел удельный голова Михайло Васильич Скорняков в жалованном кафтане с золотыми галунами. На полшага отступя, следом за ним шла головиха Арина Васильевна. На Нефедов день Михайлу Васильичу вдвойне посчастливилось: за ночь столько перепелов наловил, что сроду не помнил такой удачи; и только что успел отдохнуть после бессонной ночи, от управляющего нарочный на двор. Привез из конторы бумагу, надпись на ней «самонужнейшее». Стал читать, в глазах зарябило, екнуло сердце; сам управляющий пишет: часу не медля, спешно бы ехал он в город, а зачем – ни полслова… Неспокойно поехал Михайло Васильич, и туда и сюда кидая умом, что за «оказия» вышла… Не доброго чаял… Слышал он стороной, что писарь Карпушка Морковкин донос послал на него, верно позвали по этому делу. Арина Васильевна, только что муж со двора, на молитву… Пятнадцать кафизм прочитала, акафистов два, на утро пост на себя наложила – макова зернышка в рот не брала, весь почти день промолилась. Карп Алексеич Морковкин, сидя в приказе, с радости рюмка за рюмкой кизлярку тянул и кой-кому из крестьян похвалялся: «Шабаш, Скорняков!.. Знаю, зачем его вызвали – с места долой!..» Так был уверен в успехе доноса. Дня через два воротился Михайло Васильич в жалованном кафтане с бумагой: ехать Морковкину в другой удельный приказ, верст слишком за двести, и там не писарем, а только помощником писаря быть. Никто еще не видал Скорнякова в новом кафтане; показаться честному народу в почетной одежде больно хотелось ему… И вот вспомянул он, что у Патапа Максимыча на сорочинах Манефа на праздник звала, тотчас срядился, даром что тенятник летал и мошки над рожью толклись, обильный улов перепелов обещая. А с колокольчиком выехал… как же иначе? Разве он не начальство, разве не на стоечных (Нанимаемые сельскими обществами для разъездов полицейских чиновников и волостных властей.) лошадях в Комаров он приехал? Прихожие богомольцы перед ним на две стороны расступились. Прошел Михайло Васильич в самый перед. Приняв поданный ему белицей подручник, чинно сотворил семипоклонный начал и низко всем поклонился, с важностью глядя на бывших в часовне. А глаза так и говорят: «Глядите, православные, в каку одежу я вырядился!.. Царское жалованье!..» И все на него смотрели с почтеньем, все мысленно радовались: "Вот-де и наших царь награждает! Одна Манефа не взглянула на кафтан с галунами. Но, когда после службы Михайло Васильич с хозяйкой посетил ее келью, слов не нашла игуменья, благодаря столь почетного гостя за нежданное посещенье. На сорочинах звала его ради одной прилики, зная наперед, что голова не приедет… И не приехал бы, если б не захотелось ему показаться людям в жалованном кафтане. Сидели за чаем, когда Смолокуров с дочкой приехал. С великим почетом встретила их мать Манефа. Не успела высказать всех благодарностей, новые гости на двор: Патап Максимыч с Аксиньей Захаровной, Иван Григорьич с Груней, гости желанные, притом не наверное жданные. Радошна была Манефа, видя такое собранье почетных гостей. Патап Максимыч знаменитую повариху куму Дарью Никитишну с собою привез. Тотчас вступила она в управленье келарней. Мать Виринея охотно, без всякой досады ей подчинилась, и на новый лад пошла-закипела стряпня. А по малом времени раскормленные, жирные кони легкой рысцой стали подвозить в Комаров уемистые повозки, нагруженные пуховиками и подушками, на них возлежали тучные матери и дебелые девицы-келейницы. Двадцать четыре одних игумений съехалось, пять старцев из мужских обителей, соборным матерям и белицам не было счету. По всему Керженцу, по всем скитам нет обители обширней Манефиной, нет просторнее келий ее, но и в них не могли поместиться все наехавшие Петру-Павлу попраздновать. По другим обителям иные пристали, пристали и в сиротских домах. Прямо к Манефе въезжали лишь те, что были почетней да знакомее ей. Первою приехала маленькая, сухощавая, но бодрая старушка мать Августа, Шарпанского скита игуменья. Хоть на богомолье у отца Софонтия, говоря с Фленушкой, и отказалась она приехать, но Манефа письмами умолила ее непременно пожаловать на праздник. Из молодых не было с ней никого. Строгая шарпанская игуменья по многим опытам знала, что нигде лютый бес так хитро не раскидывает сетей ради греховного людей уловленья, нигде так сильно не искушает келейных белиц и молодых инокинь, как на великих собраньях. Бороня от греха младое стадо свое, никогда не брала она девиц на праздники и другие скитские сборища. Не было в шарпанской повозке ни мягких перин, ни пуховых подушек, да и повозка-то была старая, неприглядная. Старенька была и одежда на игуменье, нищей казалась она. И было то не от скудости, но ради смирения. Все знали, что в Шарпане достатки хорошие, но исстари ведется обычай одежой не краситься, трапезой не славиться, отнюдь не вести пространного жития. И такому смирению всюду должную честь воздавали… Славна была мать Манефа, надо всеми игуменьями высилась, но лишь только возвестили ей о приезде Августы, тотчас из кельи вон и, сойдя с крыльца, своими руками помогла старице выйти из повозки. А на ступенях крыльца и в сенях чинно рядами стояли Манефины старицы и белицы, в глубоком молчанье Августе низкие поклоны отдавая. Узнав, что у Манефы мирские гости, не восхотела шарпанская игуменья идти к ним, прямо прошла в приготовленную для нее светлицу и, отказавшись от угощенья, заперлась и на келейное правило стала. Следом за Августой, из Оленева приехала мать Маргарита, Анфисиной обители игуменья. Славна была не только по лесам Керженским, Чернораменским, но по всему христианству древлего благочестия. Знали умную, учительную мать Маргариту по всему Поволжью от Романова до Иргиза, чтима была старица в слободах Стародубских, на Дону, на Кубани, на Тереке, высоко было имя ее в Москве на Рогожском, в Питере в Королёвской часовне (Поповщинская часовня, находившаяся в Петербурге на Разъезжей улице, в доме купча Королева. Уничтожена около 1840 года.). Будучи сама купеческого рода, умела Маргарита с купцами и чиновными людьми знакомство вести, знала, как занятную для них беседу вести. Домовитость ее и учительность также всюду были известны, и слава Анфисиной игуменьи немногим умалена была супротив славы Манефы. Осанистая, смуглая, худощавая мать Маргарита степенно, но величаво вошла в келью. За ней две белицы. Одна статная, стройная, ровно молодое деревце, довольством, здоровьем сияет лицо, добром и весельем искрятся очи, с виду холодная, будто бесстрастная, пылкое сердце, горячую кровь носит в себе. С малиновым шелковым платочком на голове, в пышных батистовых рукавах, в широком кисейном, испещренном мелкими яркими цветочками переднике, царицей вступила она. То была Маргаритина любимица, вскормлённица ее, Анна Сергеевна. Несмысленным младенцем взяла ее мать Маргарита у дальнего сродника, прежде богатого, потом до сумы разоренного торговым несчастьем. Любовалась и гордилась воспитанницей мать Маргарита, жизни не чаяла в ней, от себя на шаг ее не пускала… Другую белицу Грушенькой звали – ту для услуг взяла с собой Маргарита. Приспешницей в келарне служила, и Василий Борисыч, когда гостил у Анфисиных, любил в келарню ходить, когда чернобровая Груша блины там пекла. С Маргаритой приехала из Оленева другая игуменья, мать Фелицата. Ростом мала, дородством взяла, ровно копна в человечью кожу зашита. Тучны келейницы на Керженце, но другой Фелицаты и там не бывало. В широкую повозку рядом с нею едва боком усесться могла сухая, как вобла, костлявая, как тарань (Вобла, или обла – рыба, Cyprinus grislagine, тарань – Cyprinus vimba. Их вялят с просолом на солнце и продают в огромных количествах по самой дешевой цене. Вяленая вобла распространена по Поволжью, тарань – по Дону, Азовскому и Черноморскому прибрежьям.), рябая белица Марина, что при ней ходила в ключах. Двух стариц в особой кибитке везла за собой Фелицата: маленькую юркую мать Фелониду, суетливую, живую старушку с необычной памятью. Чуть не все старообрядское писание знала она наизусть, и, в случае спора, стоило ей только книгу взять в руки, тотчас где надо раскроет, тотчас укажет перстом на спорное место. Другая старица мать Севастьяна была, черный волос, звонкий голос, густые брови, что медведи над глазами лежат, а глаза-то косые, смотрят в кучку, а глядят врознь. Умом и речью изворотливой славилась, в спорах от писаний сильна: редкий начетчик супротив Севастьяны мог устоять. Любила Фелицата поспорить и в споре верх одержать, но в ответах была нескора, оттого и брала с собой книжных матерей, было бы кем поддержать себя на соборе. Улангерская мать Юдифа приехала, трех белиц с собой привезла: нежную красавицу Домну, голосистую чернобровку Варю, веселую, быстроногую Дуню. Не в собранье сидеть, не про скитские дела советовать, к Фленушке в гости на праздник девицы приехали, очень звала она их, когда у Юдифы гостила. Ради собора много матерей Юдифа с собой привезла из бедных улангерских обителей. Девяностолетнюю мать Клеопатру Ерахтурку (Родом из села Ерахтура, Рязанской губернии, Касимского уезда. В нем много старообрядцев поповщинского согласия.), пять раз была под судом, пять раз в остроге сидела, пять раз подписку давала не совращать никого от церкви в раскол и несчетно раз ее нарушала. На увещаньях в консистории раз двадцать бывала, но Никоновым новшествам не покорилась, твердо в древлем благочестии пребывая. Узами, темницами болезненно искушалась; скорби, нужды, страданья радостно претерпела, вечного царства в горнем Иерусалиме взыскуя. Все чтили добропобедную старицу, всячески ее ублажали. Не книжна, не словесна была Клеопатра, но на скитских соборах первоседение ей предоставляли. Мать Феозву из Минодориной обители Юдифа с собой привезла: острая разумом, сведуща в царских законах была, не токмо в тех, что в Кормчей печатаны, но и в нынешних всеобдержных. Дело какое случится в судах, по землям аль по каким-нибудь тяжбам, медной полушки приказным никогда не давала, сама все писала, и не бывало ни разу, чтоб она по суду своего не получала. В сенат даже просьбы писывала, сам уездный судья ей говорил: «Тебе бы, мать Феозва, не в скиту богомольничать, в суде б за зерцалом сидеть!» Юдифа привезла дворянского рода старца Иосифа и его крепостного игумна Галактиона. Иосифу ради такого случая нову камилавку с кафтырем справили, новую рясу пошили. – Чухломской дворянин тем очень доволен остался. Из Чернушинского скита мать Павлина с сестрами о Христе приехала. Не книжная была, но рассудливая, споры и вражду умиряла, к согласному житию всех приводила, оттого и слыла миротворицей. Из малых скитов старицы с белицами тоже наехали: из Быстрёны, из Ворошилова, из Прудовского, Федосеевского, из Кошелева, из Митюшенского, из Малиновского, Одинцовского, Крутовражского и Гордеевского. Не все приезжали прямо к Манефе, только избранные да много знакомые. Во всех Комаровских обителях, во всех сиротских домах пристало гостей видимо-невидимо. С вечера из ближних и дальних деревень христолюбцы на праздник сошлись. Держали опочив вкруг часовни на широком дворе обительском… Ложе – трава муравая, одеяло – темная ночь, браный полог – звездистое небо.  ГЛАВА ВОСЬМАЯ   Стоном стоят голоса на широком дворе Манефиной обители. Собралось на праздник народу многое множество. Часы отошли. С пением обоих клиросов шествует из часовни Манефа в соборной мантии. Медленно она выступает, за нею черный строй матерей, одних игумений двадцать четыре, стариц до сотни. Идут из часовни в келарню. За ними белицы, потом званые на трапезу почетные гости. Всех гостей не может келарня вместить, иные старицы и почти все белицы, кроме певчих, по кельям разошлись; там тоже столы приготовлены были. Фленушка с гостьями прошла в свои горницы. С нею Параша Чапурина, Дуня Смолокурова, Анна Сергеевна с Грушенькой оленевские, Домнушка, Дуняша, Варя улангерские. Аграфена Петровна, молодая жена Ивана Григорьича, с ними ж пошла. Смерть хотелось попасть в их беседу Василью Борисычу, но с ними идти было ему никак невозможно – московскому послу за трапезой почетным гостем сидеть, не с красотками беседовать, нужные речи с игуменьями да старицами вести. Никого из мужчин во Фленушкиных горницах не было, сидел-трапезовал один круг девичий, замужняя одна замешалась: богоданная дочка Патапа Максимыча, Аграфена Петровна. От часовни до келарни по обеим сторонам дорожки, что во многие годы протоптана стопами богомольных и трапезолюбивых келейниц, по зеленой траве-мураве ставлены были козлы, а на них кладены тесины, крытые холстами и уставленные жбанами с квасом и пивом, великими укрухами ржаного и пшеничного хлеба и деревянными кружками (Деревянная тарелка, на которой крошат говядину или рыбу.). На каждом кружке по куску пирога, у каждого кружка по прихожему богомольцу стоит. Мужики и бабы, парни и девки, подростки ребятишки ждут не дождутся конца службы и начала угощенья. Все деревенские… Меж ними один только старец в старой запыленной одежде, в нахлобученной на самые брови камилавке. Не пошел он в келарню, как сказал, смирения ради. То бродячий старец Варсонофий, что встретился Василью Борисычу ночью на Китеже. Только прошел ход матерей и почетных гостей, пришлые христолюбцы с шумом и гамом садились вдоль столов на скамьи. Конюх Дементий с трудниками разносили деревянные стаканчики, а христолюбцы, широко осенив себя крестным знамением, пили из них зелено вино во славу божию, а сдобными пирогами с рыбной начинкой закусывали. Потом трудники, под надзором пяти матерей, ставили на столы одну перемену кушаний за другою, потчевали гостей брагой сыченой, пивом похмельным. И усердные богомольцы все дочиста поели, потребили весь залежалый в Манефиных погребах рыбный запас и много за то благодарствовали… Пьяней всех Варсонофий был: ради иноческого чина ни один из трудников не отказал ему в лишнем стакане. Оттого «перехожий» честной отец после трапезы не пошел с матерями о скитских делах соборовать, выпросился у Дементья на сенницу и там завалился спать-почивать после дела похмельного. Чинна и стройна была трапеза, в келарне уготованная. Почетный стол в переднем краю стоял. С правой стороны Манефы сели игуменьи, жена головы и Аксинья Захаровна, с левой Василий Борисыч, старец Иосиф, крепостной игумен его Галактион, другие старцы, за ними Смолокуров, Патап Максимыч, удельный голова, кум Иван Григорьич, Самоквасов, саратовский приказчик, купцы из ближнего городка и какой-то пароходчик с Городецкой пристани. За другими столами старицы с белицами по степеням чинно сидели. Марья головщица с «певчею стаею» пропела тропарь первоверховным апостолам, затем надо было «прощу» говорить. За столом старцы были, при них по скитскому обычаю жене ни прощи, ни иного начального дела творити не подобало. В часовне за часами Манефа Галактиону предложила «за молитвы» возглашать, дневное Евангелие читать и отпусты говорить, а в келарне барину того игумна, отцу Иосифу, предоставила прощу творить.., И доволен же был чухломской дворянин возданною ему честью; заслезились старые очи его от избытка чувств… Ударила Манефа в кандию, Марьюшка, стоя за налоем, начала чтение «похвалы апостолам», а Виринея распорядилась ставкою на столы кушанья. И все ели и все пили благодушествуя, в великом смирении и в строгом молчании. И никто не сидел так степенно, никто не держал себя так чинно истово, ни на чьем лице не было видно такого смирения, как у Василия Борисыча: очи долу, главою поникши, сам недвижим и бесстрастен… А у самого на уме: «Девицы красавицы, стаей лебединою пируют у Фленушки, льются речи звонкие, шутками да смехами речь переливается, горят щечки девушек, блестят очи ясные, высокие груди, что волны, тихо и мерно колышатся…» И сколь было б ему радостно в беседе девичьей, столь же скучно, невесело было сидеть в трапезе обительской! На почетный стол становили кушанья, что искусной рукой Дарья Никитишна сготовила, на другие столы становили яства попроще, стряпни Виринеиной. На почетный стол подавали дорогие вина заморские, на другие столы квасы ставленные, брагу сыченую, пиво мартовское домашнего варева. Патап Максимыч, зная, что будут на празднике Смолокуров, удельный голова и кум Иван Григорьич, захватил с собой по дороге не одну дюжину шампанского, но мать Манефа отказала ему наотрез потчевать тем вином гостей на трапезе. «Отобедавши, в келье что хошь твори, а на трапезе людей не блазни, – сказала она. – Того не повелось, чтоб эту заморскую кипучку в обителях пить». Патап Максимыч спорить не стал, потому что тут же вспало ему на ум устроить вечером пирушку в опустелом домике Марьи Гавриловны, где пристал он с кумом Иваном Григорьичем да с удельным головой… «Ладно, хорошо, – сказал он сестре, – только соснем после обеда, тотчас за дело примемся. У тебя пойдет собор, а у нас содом. Ужину сготовь хорошую, чаю, рому, закусок подай, чтоб все было в порядке, как следует. Да посуды побольше – неравно бить зачнем!» Кончилась трапеза, чинно пошли из келарни. Едва показалась на крыльце мать Манефа, пришлые богомольцы стали ей кланяться, и далеко разносились сотни голосов, благодаривших гостеприимную игуменью и желавших ей со всей обителью доброго здравия и вечного спасения. Остановившись на верхней ступени, едва наклонила голову величавая Манефа и приказала конюху Дементью поднести мужичкам «посошок» (Последняя заздравная чарка вина на прощанье.) в путь-дорогу, а мать Назарету послала на луг за околицей оделять баб, девок и ребятишек пряниками, орехами и другими сластями. И толпа, как волна, с шумом и говором хлынула со двора обители… Вскоре по всем сторонам вкруг скита раздались громкие песни и, постепенно стихая, замерли в отдаленьи: то прихожие христолюбцы расходились по деревням с богомолья.     ***   Через час после обеда собор начался. Середь келарни ставлен был большой стол, крытый красным кумачом. На нем положили служебное Евангелие в окладе, с одной стороны его на покрытом пеленою блюде большой серебряный крест, с другой – Кормчую книгу. Десятка полтора других книг в старинных, почерневших от времени переплетах положены были по разным местам стола. Манефа на этот раз чухломскому дворянину указала на первое место. И старец Иосиф чуть не задрожал от радости: никогда и во сне не грезилось ему столь великого почета. Справа от него поместились Василий Борисыч и старцы, слева Манефа и другие игуменьи. Соборные и рядовые старицы разных обителей стали у лавок вдоль стен. Справили семипоклонный начал, старец Иосиф замолитвовал, мать Манефа поаминила… (Сказала: «Аминь».). Все по своим местам сели. Начал Василий Борисыч. Встал, перекрестился, на все стороны поклонился и начал читать нараспев послание на Керженец от московского общества старообрядцев: – "Преподобным отцам н пречестным матерям, подвигом добрым вечного ради спасения подвизающимся, сущим во святых обителях Керженских и Чернораменских, иде же православие сияет, яко светило. Во-первых, пожелав вам душевного спасения, вкупе же и телесного здравия, а во иноческих трудах благопоспешения, в скорбях же утешения и достижения преподобных отец небесного лика, посылаем мы от великих духовных лиц господина митрополита кир Кирилла и от наместника святыя митрополии Белокриницкия кир Онуфрия, епископа браиловского, мир и божне благословение…" – Не приемлем! – в заднем конце стола громко заговорили кривая мать Измарагда, игуменья обители Глафириных, и дородная мать Евтропия из обители Игнатьевых. К ним еще несколько стариц пристало. Иные стали даже отплевываться. – Прекрати, – шепнула Манефа чухломскому дворянину. Иосиф ударил в кандию. – Чего загалдели? – крикнул он на всю келарню. – На базар, что ли, сошлись?.. Слушай до конца!.. Нишкни!.. Шутовки этакие, прости господи!.. – Перестань, отче, перестань! – дергая его за рукав, с досадой шептала Манефа. – Можно разве на соборе такие слова говорить? Василий Борисыч продолжал: – "…А от нас грешных и грубых земное поклонение. Ведомо вам, что в мимошедшем седьмь тысяч триста пятьдесят седьмом году, ианнуария в третий день, на память святого пророка Малахии, господин митрополит всех древлеправославных христиан по долгу своего пастырства, помощь желая сотворить всем в Российской державе пребывающим древлеправославным христианом, столь изнемогшим в правлении духовных чинов, по совету всего освященного собора, рукоположил во епископа на Симбирскую епархию господина Софрония, и для общей пользы смотрительно препоручил ему на время правление и прочих мест в России, на что и снабдил его своею святительскою грамотою. И в той грамоте было прописано, епископу Софронию, как скоро услышит он в пределах России благодатию божиею еще от митрополии посланного другого епископа, абие положить себе запрещение от тех мест епархии, какие другому епископу определены будут… Но грех ради наших оный Софроний отрыгнул от сокровища сердца своего не точию сопротивление и презрение данному им при поставлении обещанию во всем повиноватися митрополиту, но даже клеветы напрасные оболгания несвойственные епископскому сану износити не усрамися. К тому же, быв в высшем духовном чину, не токмо не устыдился ради своея корысти вступати в торги, но и разными бесчестными и презрительными занятиями собирал себе тленное богатство, даже освященные им церковные вещи, как то: антиминсы, одиконы и прочие продавал. Тогда верховный наш архипастырь господин митрополит Кирилл, видя такового открывающегося святей церкви врага, послал ему на сорока шести листах обличение неправильных и незаконных его действ, моля и увещая не творить в церкви раздоров и повелительно призывая его в митрополию на личный суд. Но от Софрония не бе ни гласу, ни послушания, и тогда господин митрополит тщетно и долготерпеливо ожидая к себе Софрониева прибытия, прислал на него конечное решение по девятнадцатому правилу Карфагенского собора и в своей святительской грамоте сице писал: «Аще же преслушаешь сего предписания и будешь кривить пронырством своим по твоему обычаю, и сие наше приказание преобидишь, то отселе сею грамотою нашею отрешаем тя и соборно извергаем из архиерейского сана и всякого священнодействия лишаем и оставляем простым и бездействительным иноком Софронием» (В действительности эта грамота послана была Софронию через три года по постановлении владимирского архиепископа Антония, то есть в 1856 году.). Тогда ради церковного устроения, по прошению древлеправославных христиан в царствующем граде Москве и по иным градам и весям Российския державы пребывающих, господин митрополит Кирилл, по совету всего освещенного собора, рукоположил во архиепископы богоспасаемого града Владимира и всея России кир Антония, и сему Антонию архиепископу благословил поставити себе в помощь еще двух епископов, а по надобности и более, донося о каждом поставлении митрополиту. Возвещая вам, преподобные отцы и пречестные матери, о таковом божием произволении, велегласно в радости и божественном веселии глаголем: «Явися благодать божия спасительная всем человеком!..» – и с тем вместе просим, молим и братолюбно советуем прияти преосвященного архиепископа кир Антония и ему во всех духовных делах повиноваться. Прекращая же сие писание, молим Верховного пастыреначальника, да подаст владыке нашему Антонию силу, крепость и разумение во еже право правити слово божественныя истины. Аще же между вас есть некие сумнящиеся и яко жидове глаголющие: «От Назарета может ли что добро быти?» – таковые ныне да восчувствуют божие промышление и да воскликнут с нами едиными усты и единым сердцем: «Кто бог велий, яко бог наш? Ты еси бог творяй чудеса. Бог наш на небеси и на земли вся елика восхоте сотвори!» А если пожелает кто поподробну излюбопытствовать, того ради посылаем подателя сего послания Василия Борисыча, мужа учительна, разумна, знающа силу божественных писаний и самолично зревшего доброе устроение заграничныя святыя митрополии и все чины и службы в ней соблюдаемые. Аще восхощете о чем подлинно знати, той наш посланный вся по ряду устам ко устам вам да глаголет". Кончил Василий Борисыч, встал с места и с поклоном вручил рогожское послание председавшему старцу Иосифу, а тот, не вставая с места, подал его матери Манефе. Тихий говор пошел по келарне. – Мы не согласны, – возвысила голос кривая мать Измарагда. – Не подобает православным христианам австрийского благословения принимати, ни службы их, ни крещения, ни даже молитися с ними, ниже в дому их пребывати… То – часть антихристова полка. Измарагдину речь поддержали несогласные старицы. И было таких довольное число. – А покажите, матушка, от писания, – с важностью обратился к Измарагде Василий Борисыч, – в чем богом устроенная иерархия, юже вы укорительно нарицаете «австрийскою», неправильна. – Чего тут доказывать?.. – с запальчивостью вскрикнула Измарагда.Первый-от ваш архиерей из греков?.. Значит, от смущенныя никонианския церкви, обливанец?.. – Несправедливо говорите, матушка, – сказал Василий Борисыч. – Хоть греки и во многом от правыя веры отступили, но истинное крещение в три погружения сохранили, и крещение их несть еретическое; церковию по соборным и святоотеческим правилам приято быть может. – Обливанцы они! Обливанцы! Все едино что хохлы аль белорусцы!.. – в истошный голос кричала мать Измарагда. – А святейший Филарет патриарх повелел белорусцев совершенно крестити… – Обливанцы! Обливанцы!.. – кричала Евтропия обители Игнатьевых, Митродора из Напольной обители, Иринарха, игуменья скита Ворошиловского, мать Нонна, игуменья скита Гордеевского. – Много есть тому свидетелей, что речи ваши неправильны, – старался перекричать их Василий Борисыч. – Многие из наших христиан древлего благочестия нарочито многотрудный путь в греки и во Египет предпринимали и во святом граде Иерусалиме были и повсюду видели у греков истинное трехпогружательное крещение. Нарочито и во Град Енос ездили, иде же приятый митрополит Амвросий рождение имел, и тамо младенцев крестят совершенно, в три погружения. – Сами, государь мой, о том письма получали, – закричала мать Евтропия. – Из зарубежских христиан и у нас знакомцы есть. За Дунаем-то не больно приняли вашего Абросима: «Не хотим, дескать, обливанщины, не оскверним души наши!..» – Это одна клевета и неразумие! – возразил Василий Борисыч. – По должном испытании Задунайские приняли возрожденную иерархию, смирились. И у них теперь поставленный господином митрополитом архиепископ Аркадий, что прежде был настоятелем в Лаврентьевом монастыре в Ветковских пределах. – А коли ты посланником прислан, так басен-то не плети!.. – резко сказала Василию Борисычу мать Нонна, игуменья гордеевская, кидая на него гневные взоры. – Не малым ребятам сказки рассказываешь!.. Послуха поставь, очевидца, да святым писанием слова его укрепи!.. Вот что!.. – Я вам послух, я вам очевидец!.. – степенно проговорил Василий Борисыч. – Богу споспешествующу обтек аз многогрешный греческие области, в Цареграде был, во святем граде Иерусалиме живоносному гробу поклонялся и повсюду самолично видел, что у греков трехпогружательное крещение всеобдержно и нет между ними латинского обливанья. Свидетель мне бог. – Лгет! (Лжет.) – вскричала Измарагда, за ней Митродора, Нонна и другие старицы. И такой шум поднялся на соборе, что мать Манефа шепнула Иосифу: – Прекрати бесчиние!.. Да помягче смотри, укорительными словами не обзывай. Чухломской дворянин ударил в кандию и во всю мочь крикнул: – Молчать!.. – Сбесился, что ли, батька? – шепотом строго молвила ему Манефа. – Я ль тебе не говорила? – А как же, по-твоему, потомку светлых боярских родов со смердами говорить? – отвечал родословный старец. – Ох, уж ты, боярин!.. На грех посадила я тебя на первое место,молвила Манефа и подала знак, что хочет сама говорить. Все смолкли. Она начала: – Что в греках крещение непогрешимо, тому много свидетельств в отеческих книгах имеется, и не один Василий Борисыч, много тому самовидцев. И мы тому верим несумненно… Но не о том предлежит нам соборовать… При великом оскудении священного чина, когда все мы душевным гладом были томимы, московские и иных городов христиане великими трудами и премногим иждивением возрастили мало что не на двести лет увядший цвет благоучрежденной иерархии… Поначалу невместимо было слово о таковом событии, но по долгом рассуждении и по многих изысканиях в книгах святоотеческих, некие от здешних обителей удостоверились во истине явившейся зарубежной митрополии и с духовною радостию прияли рукоположенного во епископы Софрония и поставленных от него пресвитеров. Но по мале времени тот Софроний явился злохудожен и отрыгнул мерзости небоязненного пред божиим судом своего сердца. Стяжатель оказался и таковых же стяжателей в попы наставил, как и в наших местах известного всем вам Михайлу Корягу… Тогда смутилося сердце наше и отчуждились мы от Софрония и от попов его. Теперь же на него и судом митрополита осуждение со извержением из архиерейского чина последовало, на место же его новый епископ поставлен. И теперь вам должно по святым правилам осмотрительне обсудить и соборне положить, прияти или не прияти нового епископа… Как кто присоветует? Помолчали немного. Мать Полихрония, Малиновского скита игуменья, первая разрешила молчание. – А кто таков тот нарицаемый архиепископ Антоний? – спросила она у Василия Борисыча. – Поведай нам о жизни его с самого рождения. – Рождение имел от старообрядцев, – отвечал Василий Борисыч, – и крещение имеет правильное. – Не одни правоверные старообрядцами зовутся. – сказала на то мать Полихрония. – Есть старообрядцы-покрещеванцы, священства не приемлющие, есть старообрядцы, от великороссийской церкви таинства приемлющие, каковы Спасова согласия, есть и иные. – Бывал прежде в Федосеевском согласии, – нехотя ответил Василий Борисыч. – И казначеем на Преображенском кладбище бывал? – спросила Полихрония. – Так точно, – потупя глаза, сказал Василии Борисыч. – А давно ль из беспоповской ереси в ограду правыя церкви вошел?.. Задолго ль до принятия епископского чина присоединился?.. – спросила Полихрония. Смутила она Василья Борисыча. «Ох, искушение!» – шептал он и, собравшись с духом, сказал: – Незадолго. – Пишут нам, только за год, – проговорила Полихрония. – Вот у меня о том памятка. И, вынув записку, стала читать: – "Февруария десятого, седьмь тысяч триста шестидесятого года, на память святого священномученика Харалампия, Антоний, инок из беспоповцев, вновь законным чином пострижен бысть в совершенного инока. Октября первого седьмь тысяч триста шестьдесят первого года, на праздник Покрова пресвятыя богородицы, митрополитом Кириллом поставлен во диаконы. Декабря шестого того же года, на память иже во святых отца нашего Николы Мирликийского чудотворца, тем же митрополитом Кириллом произведен во священники. Третьяго февруария того же года, на память святых и праведных Симеона богоприимца и Анны пророчицы тем же митрополитом Кириллом произведен во архиепископа владимирского и всея России". – Верна ль моя памятка, Василий Борисыч? – спросила Полихрония. – Все так точно, – ответил Василий Борисыч. – А что на этот счет гласят правила апостольские, и первого собора, и Лаодикийского, и седьмого вселенского собора? – спросила Полихрония. Василий Борисыч только под нос молвил себе: «Ох, искушение!» – По тем правилам, – не дождавшись ответа, продолжала Полихрония, – от язычников, рекше и от зловерных, недавно пришедшего в скором времени несть праведно производити во епископы, да не возгордевся в сеть впадет диаволю… А сей Антоний без единыя седмицы токмо год пребывал во благочестии. Притом же по тем правилам во епископы такие люди поставляемы быть должны, которые с давнего времени испытаны в слове, вере и в житии, сообразном правому слову. Так ли? – Так точно, – должен был признаться Василий Борисыч. – Теперь скажи нам, правильно ли было поставление Антония? – спросила Полихрония, окинув торжественным взором собрание. – Достоит ли прияти его епископом? Озадаченный Василий Борисыч не вдруг ответил. «Ох, искушение!» – говорил он про себя, пощипывая бородку. Однако нашелся. – Зачем же ты, матушка, не все апостольско-то правило вычитала? – тихо и скромно он молвил. – Тебе бы уж все прочитать… Там хотя и сказано, что не подобает неиспытанному в вере учителем других быть, однако ж прибавлено: «Разве токмо по благодати божией сие устроится…» А благодать, матушка, по сто двадцать пятому правилу Карфагенского, не токмо подает знание, что подобает творити, но и любовь в человека вдыхает да возможет исполнити то, что познает. Так и господин митрополит… Он при своем поставлении получил божественную благодать, яже всегда немощная исцеляющи и недостаточная исполняющи, и по сей благодати мог назначить Антония архиепископом, мог по любви и исполнить то, что познал, сиречь возвести познанного в чин епископский… Высказав такое хитросплетение, которого ни сам и никто из бывших в келарне хорошенько не поняли, и видя замолкшую совопросницу, Василий Борисыч победным взором окинул собрание. Матери друг с дружкой шептались. Но Полихрония, немного помедлив, вынула из кармана другую записочку и сказала: – А вот мне другую прописочку насчет этих делов зарубежные благодетели прислали. Что на нее скажешь?.. Когда поставили Антония, в то самое время купец один из Одессы привез в Белу Криницу мещанина Семена Антипыча Говядина, в иночестве отец Спиридоний. И на шестой день по поставлении Антония митрополит Кирилл произвел того Спиридония во диаконы, потом через день во пресвиторы, а наутре семнадцатого февруария, во вторник недели о блудном сыне, на память святого великомученика Феодора Тирона, совершил его епископом града Новозыбкова, таково поспешно произведя через все священные степени… А через шесть токмо дней по поставлении от всякого священнодейства запретил, понеже при вступлении во священный сан тот Спиридоний утаил, что был в Малиноостровском монастыре (Черниговской губернии.) иноком у единоверцев и тамо, отрекшись древлего благочестия, волею давал никонианам подписку в отступлении от правоверия. И за то по суду низложен и, яко недостойный, всякого священнодейства лишен… Правду ль я прочитала, Василий Борисыч?.. – Ну так что же? Ошибка была, больше ничего, – сильно смутившись, ответил московский посланник. – Благодать не ошибается, Василий Борисыч, – сказала на то Полихрония.А если тут ошибка была, так не было ли ошибки и за шесть дней до того, когда поставляли Антония? Искусно после того поворотил Василий Борисыч рассуждения матерей на то, еретики ли беспоповцы, или токмо в душепагубном мудровании пребывают… Пошел спор по всей келарне. Забыли про Антония, забыли и про московское послание. Больше часа проспорили, во всех книгах справлялись, книг с десяток еще из кладовой притащили, но никак не могли решить, еретики или нет беспоповцы. А Василий Борисыч сидит себе да помалчивает и чуть-чуть ухмыляется, сам про себя думая: Вот какую косточку бросил я им". Охрипли матери, которы были позадорнее, устали все до единой. Во время шумного, горячего спора келейниц Манефа воспретила Иосифу их унимать. Знала, каковы бывают споры скитские, знала, что надо дать время досыта накричаться соборующим, и, когда утомятся, тогда только приниматься за настоящее дело. Смолкли крикливые споры. Изредка, ровно остаток пронесшейся бури, забурчит иная старица на несогласную с нею соседку. Тогда Манефа приказала чухломскому дворянину ударить в кандию. Когда смолкли все, сказала она: – Подобает нам, отцы, матери, общим советом решить, принять или не принимать священников, коих поставит новый архиепископ. Изверженного ныне Софрония попов в некиих обителях принимали, во иные же не прияли. На чем же теперь утвердимся? Немало думала я о таковом великом деле, немало и с матерями советовалась. Належащая нужда утолити душевный глад и конечное оскудение бегствующего священства указует нам прияти священство, тем архиепископом поставленное, да не впадем в душепагубное беспоповство, сомнения же, многих обуревающие, насчет правильности новоявленной иерархии и насчет поспешного поставления архиепископа владимирского опасения возбуждают, да не погубим поспешностию души своя. Так ли говорю, отцы, матери? – Так точно, так точно!.. Истинны слова твои, матушка!.. – закричали все бывшие в келарне, кроме одного Василья Борисыча. С досады теребил он бородку и говорил про себя: «Ох, искушение!» – И потому вот каков совет мой, отцы, матери, – продолжала Манефа.Обождем некое время… Посмотрим, каково новопоставленный архиепископ поведет себя, испытуем подробно и насчет правильности самого начала зарубежной митрополии, сами пошлем верных людей в греки, чтоб совершенно испытать, каков чин у них соблюдается при крещении младенцев. И тогда, ежели все окажется в пользу того, что нам московские христиане с любовию предлагают, примем и мы поставленных владимирским архиепископом попов. Если же узнаем достоверно, что источник зарубежной митрополии нечист или что тот архиепископ недостоин принятого им чина, тогда станем слезно молиться милостивому Спасу: сам да спасает нас, сам да научит, какими путями спасать наши души… А до того времени общения с московскими христианами не разрывать и находиться с ними по-прежнему в любви и согласии, также и прочих городов с нашими христианами, которые приимут Антония, пребывать в единении… Вот мои мысли, отцы, матери… Что скажете, какое положите решение? Все в один голос согласились с Манефой, и все славили мудрое ее решение… Василий Борисыч недоволен остался… И то было ему обидно, что посольство не удалось, и то, что не поверили ему на слово о крещении в греках. – Другое желаю еще предложить вам, отцы, матери, – сказала Манефа.Великие беды угрожают нашему обстоянию. Грех ради наших презельная буря хощет погубить жительство наше и всех нас распудить, яко овец, пастыря неимущих. Получила я письма от благодетелей из Питера, извещают: начальство-де хочет все наши скиты разорить… И тому делу не миновать. И быть разорению вскоре, в нынешнем же году. Оханья и глубокие воздыханья раздались по келарне. Иные матери зарыдали, две либо три причитать зачали. – И к нам о том же пишут, – сказала Маргарита оленевская. – И мы имеем горестное известие! – воскликнула мать Юдифа улангерская. – И нам известно налегающее горе!.. И мы письма получили!.. И мы слышали!.. – заговорили разных скитов игуменьи. Одна Августа шарпанская молчала, ровно дело до нее не касалось. – От самых достоверных людей наша казначея, матушка Таифа, узнала, что у нас такая же выгонка будет, как на Иргизе была, – продолжала Манефа. – Кои приписаны к скитам по ревизии, те останутся, а кои не приписаны, тех по своим местам разошлют, и из тех мест им по самую кончину не будет ни выходу, ни выезду. А кельи и что есть в них какого имущества позволят нам с собой перевезть… А часовни и моленные нарушат… Новые вздохи, новые сетованья… Плач и рыданья слышнее… – И вот вздумала я предложить вам, отцы, матери, на соборное обсужденье: как поступить при таких обстоятельствах? – Матушка Манефа!.. Матушка Маргарита!.. Матушка Юдифа!.. Вы люди сильные, могучие, у вас в Питере великие благодетели, а мы бедные, убогие, никто нас не знает, и мы никого не знаем, – завопила крохотная старушка мать Агния, игуменья небогатого скита Крутовражского. – Отпишите скорей ко своим благодетелям. Они все высшее начальство знают, в дружбе с ним, в совете… Отпишите им, матушки, пособили бы нам, умилостивили бы начальство-то. О том же молили Прудовские, Ворошиловские, Федосеевские и Быстренские, о том же молили игуменьи и старицы бедных обителей Каменного Вражка: Напольные, Заречные, Россохины, Салоникеины. И, встав с мест, припадали к ногам Манефы, Маргариты и Юдифы. – Полноте, полноте матери!.. Полноте, перестаньте!.. Вам ли нам кланяться?.. Мы с вами во едином чину!.. – громким голосом сказала Манефа.Неужто думаете, что мы об этом прежде не подумали?.. Все сделано, матери, обо всем было писано, и на все наши письма один ответ, что никак обителей наших отстоять невозможно. Строгий-престрогий вышел указ, никакие вельможи переделать его не могут… Если б хоть малая какая надежда была, стали бы разве мы беспокоить вас, стали бы разве вас в слезы вводить?.. Кончается, отцы, матери, житие наше пространное, предложит путь тесный и всяких лишении исполненный… – Матушка Евтропия, у вас грамота царицы Екатерины в обители находится, что дана была старцу Игнатию. По той жалованной царской грамоте всем, дескать, нашим скитам довеку стоять нерушимо, – молила Быстренского скита игуменья, дебелая, пухлая старица с багровым лицом и с черными усиками, мать Харитина. – Представьте ее по начальству, сотворите нас беспечальны. – Нет никакой у нас грамоты, – горько вздохнула Евтропия. – Если и была, видно, в пожар погорела. – У вас, матушка, в Анфисиной обители, сказывают, есть нерушимая грамота от лет царя Алексея Михайловича, – сказала Ворошиловского скита игуменья, длинная, как коломенская верста, мать Христодула, матери Маргарите оленевской. – Ваша-то первая игуменья из роду Колычовых была, сродница по плоти святителю Филиппу митрополиту. Ей великий государь даровал, слышь, нерушимую грамоту. – Нет у нас грамоты, – ответила Маргарита. – После матушки Анфисы Колычовой только и осталось, что иконы храмовые да рукописные святцы, а рука в них святителя Филиппа. – Матушка Таисея, – обратилась игуменья обители Заречных на Каменном Вражке, толстая, подслеповатая мать Феоктиста, к игуменье обители Бояркиных, – у вас после княжны Болховской не осталось ль каких записей? – Если и были, все до нас пригорели, – ответила мать Таисея. – Да едва ли и были, княжна-то сама под опалой была. – Господи! где ж искать нам помощи? – вскликнула Быстренская и залилась горькими слезами. – Чему быть, тому не миновать, – молвила Манефа. – Не то что наши лесные обители, крепкие города рассыпаются, как песок морской, если есть на то воля господа… А тут видима святая воля его, потому что сердце царево в руце божией… Значит, господу угодно пременить житие наше, если царь решил нашим скитам больше не быть… Плакаться на волю господню не след… Великий грех!.. И что можем сделать в нашем деле?.. Когда плотину прорвет, перстом ее не заткнешь… И потому, отцы, матери, не время нам плакаться; надо подумать, как лучше встретить беду неизбывную, как лучше устроиться на новом нашем положении. – Ох, матушка! В таком горе будь семи пядей во лбу, ничего полезного не выдумаешь… Погибать так уж, видно, погибать, – зарыдала мать Есфирь, игуменья Напольной обители. – Ложись да помирай, вот и все!.. – со слезами подтвердила игуменья бедного скита Кошелевского, приземистая, тучная, вечно с подвязанными зубами, мать Сосипатра. – Когда большим кораблям невмоготу супротив водного стремления плыти, куда уж нам, мелким лодочкам?.. Тони, да и все тут…– промолвила мать Улия, игуменья бедной обители Салоникеиных. – И откуда на нас такое напаствование? – задыхаясь на каждом слове, заговорила тучная мать Фелицата оленевская. – Что мы кому сделали?.. Чем помешали кому?.. Жили, кажись, потихоньку, никого не обидели… Что за строгости такие пошли? – Клеветы какие-нибудь! – заметила Маргарита оленевская. – Обнес кто-нибудь по злобе пред высшим начальством. Матушка Феозва, ты в законах сильна, научи уму-разуму, нельзя ли просьбицу какую подать, чтоб избыть нам того разоренья? – Нет, матушка Маргарита, нет, – отвечала опытная во всяких делах, в самый сенат писавшая просьбы Феозва. – Не такое дело, никакими просьбами тут не пособишь. Царско уложенье что божье веленье – супротив его не пойдешь… Терпеть надо, матушка, терпеть! На то власть создателя! Господь сам терпел и нам повелел… – От верных людей я слышала, что насылка прежде всего будет в Оленево, – начала Манефа. – Сборщиц чьих-то оленевских на Дону взяли, сборные книги забрали у них… В тех книгах переписаны все Оленевские обители… А начальству ведомо, что Оленев много лет после воспрещенья ставить новы обители весь почти погорел. И стало подозрительно, нет ли из прописанных в тех книжках обителей против закона построенных… Оттого и пойдут спервоначалу розыски в Оленеве, и которы обители явятся ставлены после воспрещенья, те тотчас нарушат, а после того по всему Керженцу и по всей Черной Рамени станут разыскивать, нет ли где новостроенных обителей… И если найдут хоть одну новую обитель, тогда всем объявят решенье, каково было в Иргизе… А еще, матушка Августа, – прибавила Манефа, обращаясь к шарпанской игуменье, – верные известия получила я из Питера, что сбираются у тебя Казанску владычицу отобрать… – Это они ради того, что, видно, узнали о чудеси, бывшем от той иконы иноку Арсению, – чуть слышно, слабым голосом проговорила сидевшая возле Манефы и молчавшая дотоле дряхлая мать Клеопатра Ерахтурка.Проведали нечестивые, что глас от той иконы бысть: "Дотоле древлее благочестие будет сиять на Керженце, яко светило, пока сия икона не будет внесена в смущенную никонианскую церковь… Не поверю никому, чтоб наши скиты разорить могли. А возьмут из Шарпана владычицу, тогда, по слову писания, жди разоренья… Как же не сбыться чудному тому провещанию? – Тебе бы, матушка Августа, до поры до времени владычицу-то куда-нибудь в надежное место отправить, – молвила Фелицата оленевская. – В Москву бы, что ли, свезла… Дело общее, до всех доводится… Ради всеобщего спокоя пошли-ка ты ее подальше куда, икону-то… Возьмут в великороссийскую… всем беда, всем разоренье. – Вечор от Таифушки письмо получила я, – сказала Манефа. – Пишет, что в Москве и Гусевы, и Мартыновы, и другие значительные наши христиане с радостию готовы принять на опасное время сие многоценное сокровище. И мой бы совет тебе, матушка Августа, отвезти владычицу поскорее в Москву… Не успела Манефа кончить, как все старцы, игуменьи и старицы приступили к Августе и в один голос стали умолять ее увезти икону в Москву как можно скорее. – Ни на единый час не изнесу ее из моленной, – тихо, но с твердой решимостью сказала мать Августа. – Больше ста семидесяти годов стоит она на одном месте. Ни при старых матерях, ни при мне ее не трогивали, опричь пожарного случая. Не порушу завета первоначальника шарпанского отца Арсения. Он заповедал не износить иконы из храма ни под каким видом. У нас на то запись руки его… – Да ведь дело такое, матушка, – едва переводя дух от волненья, сказала толстая Фелицата. – Слышала, отобрать хотят ее у тебя? – Слышала, – спокойно ответила Августа. – Давно слышала… И мы тоже имеем благодетелей, и к нам тоже пишут. – То подумай, мать Августа, – продолжала Фелицата, – чтоб нам от твоего упрямства всем не погибнуть… Не видишь разве, что общим советом всех скитов и обителей соборне приговорили мы вывезти твою владычицу в надежное место. Значит, ты и должна исполнять общую волю. – Опричь воли господней, пречистыя его матери и святых отец наших, ничьей воли над собой я не знаю, – с холодным спокойствием ответила Августа и низко склонила голову. – Да что ж это такое? – одна другой громче заговорили матери. – И себя губит и нас всех хочет погубити!.. Не об одном Шарпане глас бысть старцу Арсению, обо всех скитах Керженских.., Не сбережешь нераденьем такого сокровища, всем нам пропадать?.. Где это слышано, собору не покоряться?.. Сколько скиты ни стоят, такого непослушанья никогда не бывало! Ни слова не ответила Августа. Сидит, опустя голову, молчит, как стена. И что старицы ни говорили ей, осталась непреклонною. Наконец, сказала: – Что вы знаете о чудеси, бывшем от иконы владычицы?.. Какой глас бысть старцу Арсению от богородичной иконы? – Всем известно, какой! – закричала Фелицата:– «Возьмут икону из Шарпана, поставят в никонианскую церковь, тогда всем нашим скитам конец…» – То-то и есть, что не так было сказано, – ответила Августа. – На-ка, матушка Фелицата, прочитай, что пишется в сказании. А сказание-то, сама видишь, древнее, руки самого преподобного старца Арсения. И, подав Фелицате невеликую рукописную тетрадку, показала ей место. Стала читать Фелицата: – "И будучи в тонком сне, слыша Арсений глас от тоя святыя иконы: «Гряди за мною ничто же сумняся и, где аз стану, тамо поставь обитель, и пока сия икона моя будет в той обители, дотоле древлее благочестие процветать в ней будет…» – Так видишь ли, матушка Фелицата, и все вы, честные отцы и матери,сказала мать Августа. – Про то, что всем скитам конец настанет, егда нашу святую икону в никонианскую церковь внесут, ни единым словом в подлинном сказании не помянуто, а сказано: «Пока сия икона моя будет в той обители, дотоле древлее благочестие процветать в ней будет…» Где ж тут общее дело нашли вы?.. С чего же взяли, что от нашей иконы зависит судьба всех скитов и обителей?.. Видите словеса… До нас до одних пророчество, бывшее преподобному Арсению, относится, мы одни и повинны соблюдать сокровище наше яко зеницу ока и отнюдь не выносить его из обители. А придет час воли божией, возьмут владычицу, восплачем, взрыдаем, но воле божией покоримся безропотно… Сый человеколюбец все ко спасению людей строит ими же знает путями… Не довлеет нам, скудельным сосудам, испытывать неисповедимые судьбы его… Буди святая воля его!.. Все изумились, слушая Августу. Сказание из рук в руки переходило, все читали и все удивлялись, что не так в нем сказано, как молва говорила и как все матери сколько лет всем рассказывали. – Как же это так? – пораженная внезапным удивленьем, вполголоса ворчала мать Фелицата. Тщетно обращалась она к привезенным из Оленева помощницам. Ни острая памятью мать Фелонида, ни знаменитая по всему Керженцу начетчица мать Севастьяна не могли, как прежде зачастую бывало, выручить задорную, споры любившую игуменью свою… Молча глядели они в старинную тетрадь и, не видя слов пророческих, тихо качали головами и думали про себя, не новое ль чудо содеялось, не действом ли каким сокровенным исчезли из сказанья известные всем словеса. Все в один голос решили: не износить матери Августе из своего скита чудотворной иконы. И когда речи о Шарпанской богородице были покончены, Августа всех бывших на собраньи звала на праздник Казанской к ней в Шарпан, чтоб там соборно отпеть перед тою иконой молебный канон о сохранении в безмятежном мире обителей Керженских и Чернораменских. И все согласились, даже мать Фелицата, не любившая строгую подвижную Августу. После того еще многое время длился собор матерей… Отцы были тут ни при чем, сидели для счета, всякое дело старицы делали. Встала с места Манефа, стала советовать, чтоб те, кои к ближнему городку по ревизии приписаны, теперь же перевозили туда кельи и строились там по-обительски… Мало было согласных на то, все надеялись на божию милость, авось-де пронесется мимо грозная туча, авось-де не доживем до «керженской выгонки». Тут девяностолетняя мать Клеопатра Ерахтурка, сидя на месте, слабым старческим голосом стала увещать матерей все претерпеть за правую веру, но места святого волей своей не покинуть. – Все претерпите, – чуть слышно она говорила. – Все приимите в весельи и радости: скорби и нужды, жажду и глад, раны и хлад… Божиим судьбам смиренно покоритесь… но волей своей с места святого шагу ступить не могите!.. И егда объявят нам царский указ, будьте безмолвны, но вон из скитов не идите… Ни муки земные, ни страх лютой смерти да не возмогут отлучить вас от места святого… Вспомните, сколь великий блистающий полк преподобных здесь пребывал в твердом храненье древних уставов!.. Вспомните, сколь много молитв с сих мест вознеслось к престолу царя небесного!.. Теми молитвами место святится… Кто дерзнет малодушия ради покинуть его? – Что же делать нам, матушка?.. Что же делать при таком обстоянье? – говорили ей матери. Древнюю старицу те словеса не смутили. Вспыхнули жизнью потухшие очи, бледным румянцем покрылись впалые щеки, стрелой выпрямился согбенный под бременем старости стан Клеопатры, встала она и, высоко подняв костлявую руку с двуперстным крестом, дрожавшим голосом покрыла все голоса: – Вспомянуть бы вам, отцы, матери, вспомянуть бы вам лета древние и старых преподобных отец!.. Почитать бы вам письма Аввакума священномученика, иже с самим волком Никоном мужески брань сотворил… Вельми похваляет он самовольное сожжение за Христа и за древлее благочестие… Сам сый в Пустозерске сожженный, благословляет он великим благословением себя и обителей свои сожигать, да не будем яты врагом нечестивым!.. Тако глаголет: «Блажен извол сей о господе!.. Самовольнии мученицы Христови!..» – Как же это, матушка? -там и сям послышались тревожные голоса матерей. Устрашила их речь Клеопатры Ерахтурки. – Видя налегающую силу злого нечестия, – продолжала древняя старица,по многим местам христиане огню себя предавали, из пламени со ангелы в небеса к самому Христу восходили… Недалеко от нас, от Улангера, всем ведомо достопоклоняемое место, иде же преподобный Варлаам со ученики огненной смерти сам себя предал… И его, как нас теперь, хотели места святого лишить… Не восхотел блаженный покоритися, не восхотел изыти из келии, огнем венчался… Поревнуйте, отцы, матери, доблему сему Варлааму!.. Паче прежнего освятите места сии пеплом своим!.. Внидите огненным путем в райские светлицы!.. Сожегши грешные телеса, водворите праведные души своя во обителях бога вышнего, от начала веков любящим его уготованных!.. Жестоко было слово Клеопатры Ерахтурки. Согласных не нашлось. Кому охота заживо жариться?.. Но никто не смел прекословить: очень уж велика была ревность древней старицы. Только тихий шепот, чуть слышный ропот волной по собору промчался. – Не заградит маловерие ваше уста моя!.. Пою богу, дондеже семь!..громким голосом вскричала Клеопатра и огненным взором обвела собранье. И все меж собой тревожно переглянулись, и у всех на устах замерли крылатые речи. – Чего страшитесь? – продолжала Клеопатра. – О несмысленые!.. Обуяли вас прелести многомятежного мира!.. Огня ли временного страшитесь, о вечном пламени не помышляя?.. Не убойтесь!.. Земную муку претерпевши, световидных венцов в небесах удостоитесь… Дерзайте во славу божию, не устрашайтесь!.. Временный огнь токмо греховное тело разрушает, душу же от вечного пламени спасает!.. Телесную муку не долго терпеть!.. Миг един, и ангелы души ваши к самому Христу вознесут… Дерзайте убо, правовернии!.. Поревнуйте древним отцам-страстотерпцам!.. Тем посрамите врага видимого, тем победите и врага невидимого, иже есть человекоубийца искони!.. Никто ни слова, ровно все умерли. Нет отказа, нет и согласья. И смолкла Клеопатра Ерахтурка, тихо опустилась на место и, накрыв глаза креповой наметкой, низко склонила древнюю голову. Стало темнеть, когда разошелся собор. Ничем он не кончился, ни по единой статье ничего не решили.  ГЛАВА ДЕВЯТАЯ   А за Каменным Вражком, средь укромных пролесков, на зеленом лугу, той порой красны девицы свой собор учинили. Вздумалось им в вечерней прохладе походить, погулять, позабавиться. Не стая белых лебедей по синему морю выплывает, не стадо величавых пав по чисту полю выступает: чинно, степенно, пара за парой, идет вереница красавиц. Фленушка об руку с Анной Сергеевной всех впереди. Следом за ней, рядом с Парашей идет Смолокурова Дуня. Всех богаче одеты они: в шелковых косоклинных саянах (Косоклинный – широкий в подоле, с перехватом в стане. Саян – распашной сарафан (сарафанчик-растегайчик) на застежках спереди, от пояса до подола.), в белоснежных батистовых сорочках, в кисейных рукавах с кружевами, на шее жемчуга, алмазные серьги в ушах. Но белей и свежей кисеи и батиста миловидное личико Дуни, самокатного жемчуга краше перловые зубы, камней самоцветных светлее синие очи… За ними идут оленевские и улангерские гостьи, Марья головщица, богоданная дочка Чапуриных Аграфена Петровна и не знавшая еще о скорой поездке в Казань пылкая, ревнивая Устинья Московка… За ними Аксинья Захаровна с женой головы и с довольной удавшимся на славу обедом славной заволжской поварихой Дарьей Никитишной. Мужчин никого. Скитских матерей тоже с девицами нет. Не только игры либо песен, громкого смеха не слышно. Затейница всяких проказ, шаловливая Фленушка тихо, медленно шла, глаза опустив, чуть не схимницей смотрит она. Нельзя разгуляться, нельзя распотешиться: Аксинья Захаровна тут и жена головы. Но больше всего резвым затеям ее Аграфена Петровна мешала. Всегда живая, веселая, довольная, ничем невозмутимая, всюду вносила она тихую радость и чинный порядок, малейшее нарушенье пристойности было на глазах ее невозможно. Никто б не вынес кроткого взгляда ее и немого укора. Разостлали платки по росистой лужайке, сели в кружок. Марьюшка с Устиньей Московкой подали Фленушке большие узлы, и стала она подруг оделять городецкими пряниками, московскими леденцами, финиками, орехами, изюмом, винными ягодами. Появились кузовки с сочной благовонной земляникой и темно-сизой черникой. Весело, как весенние птички, щебечут девицы, сидя за сластями, и под призором Аксиньи Захаровны да жены Михаила Васильича коротают тихий вечер в скромной, чинной беседе. Про обновы промеж себя говорят, про вышиванья и другие работы… Нет разговоров затейных. Темным покровом ночная мгла над землей разостлалась, по закроям небесного свода зарницы зорят. Переливчатым блеском сверкают частые звезды: горят Стожары (Плеяды.), широко над севером раскинулся ярко мерцающий Воз (Большая Медведица.), белыми прогалинами с края до края небес сияет Моисеева дорога. Пали на землю жемчужные росы, пыль прилегла, с болот холодком потянуло. Только тогда воротились в обитель с пролесья девицы. Невесть как досадно Фленушке было, что ей неудача такая пришла – нельзя разгуляться, нельзя раскуражиться. Молча, брови нахмурив, она возвращалась домой. Клял судьбу свою Василий Борисыч. Там на лужайке целая дюжина девиц собралась одна другой краше… Там Смолокурова Дуня: урывкой только взглянуть ему удалось на нее, когда за часами в часовне стояла… Сидя в почетном конце за столом, видя сонм матерей перед собою, о пролесье на всполье все думал московский посол: «Туда бы на вольный простор, туда бы к красавицам в круг!.. На их красоту любоваться, от них бы слушать сладкие речи!.. А тут сиди, как гвоздь в стене, тронуться с места не смей, слушай, как черные галицы переливают из пустого в порожнее!..» Память о женской красоте смутила рогожского посла, оттого и речи его на соборе были нескладны. Посмотреть бы московским столпам на надежду свою, поглядеть бы на витию, что всех умел убеждать, всех заставлял с собой соглашаться!.. Кто знает?.. Не будь в Комарове такого съезда девиц, светлооких, на Керженце, пожалуй, и признали б духовную власть владыки Антония… Только что зачал собор расходиться, Василий Борисыч торопко вон из келарни… Хочет бежать по знакомой тропе за Каменный Вражек, но тут на беду наткнулся. Только сравнялся с домиком Марьи Гавриловны, видит – в шелковой красной рубахе сидит у окна развеселый Чапурин. – Эй! Василий Борисыч! – окликнул его. – Что, накалякался там с матерями?.. Поди, чай, во рту пересмякло… Шагай к нам, мы тебе горло-то смочим… – Ох, искушение! – молвил под нос себе Василий Борисыч… Нечего делать, надобно на зов идти, не судьба в Петров день на девиц любоваться.     ***   В горницах Марьи Гавриловны шумно идет пированье. Кипит самовар, по столам и по окнам с пуншем стаканы стоят. Патап Максимыч с Смолокуровым, удельный голова с кумом Иваном Григорьичем, купцы, что из города в гости к Манефе приехали, пароходчик из Городца частенько усы в тех стаканах помачивают… Так справляют они древнюю, но забытую братчину-петровщину на том самом месте, где скитская обрядность ее вконец загубила, самую память об ней разнесла, как ветер осенний сухую листву разносит… Был в той беседе и Самоквасов с нареченным приказчиком. Был он в тот день именинник и накануне нарочно посылал работника в город захватить там побольше «холодненького» (Холодненьким в купеческих беседах зовется шампанское и вообще шипучее вино.). Белый день идет к вечеру, честной пир идет навеселе. На приволье, в радости, гости прохлаждаются, за стаканами меж собой беседу ведут… Больше всех говорит, каждым словом смешит подгулявший маленько Чапурин. Речи любимые, разговоры забавные про житье-бытье скитское, про дела черниц молодых, белиц удалых, про ихних дружков-полюбовников. Задушевным смехом, веселым хохотом беседа каждый рассказ его покрывает. Пированье было в полном разгаре, когда стал расходиться собор. Завидел Патап Максимыч московского посланника, зовет его на беседу. Вошел Василий Борисыч, богу помолился, беседе поклонился, сел за стол возле самого Патапа Максимыча. – Ну что? – спросил его Смолокуров. – Что уложили, на чем порешили? – Да, можно сказать, ничем, – с досадой ответил Василий Борисыч. – Какой это собор?.. Просто содом?.. Толков много, а толку в заводях нет. – Ха-ха-ха-ха!.. – так и покатился со смеху Патап Максимыч. – О чем же толковали матери келейницы, сухопары сидидомницы? – Одна врала, другая не разобрала, третья все переврала, вот и весь тут собор, – с пущей досадой промолвил Василий Борисыч. – Дело твое, значит, не выгорело? – усмехнувшись, спросил его Патап Максимыч. – Да разве можно с этим народом какое ни на есть дело сделать? – сказал московский посланник. – О чем ни зачни, ни ползет, ни лезет, ни вон нейдет. – Еще бы! – одобрительно кивнул головой Патап Максимыч. – Захотел у бабья толку. Скорей от козла молока, чем толку от бабы дождешься… Да ты, Васенька, не горюй, не печалься!.. На-ка вот лучше выпей!.. Я так рад, что тебе неудача… Значит, в Москву теперь глаз не кажи… – Ох, уж не говорите, Патап Максимыч!.. – почесывая затылок, молвил Василий Борисыч. – Хоть живой в гроб ложись, – вот каково мне приходится. – Зачем до смерти в гроб ложиться? – сказал Патап Максимыч. – Ты вот что, наплюй на Москву-то, не езди туда… Чего не видал?.. Оставайся лучше у нас, зачнем поскорей на Горах дела делать… Помнишь, про что говорили? – Уж, право, не знаю, что и сказать вам, – в досаде, взволнованным голосом молвил Василий Борисыч. – Вот уж впрямь, что ни вон, ни в избу, ни со двора, ни на двор. Поневоле затылок зачешешь. – Нечего раздумывать, не о чем кручиниться, – весело молвил Чапурин.Говорил я тебе, желаючи добра, советовал: плюнь на эти пустошные дела, развяжись с архиереями да с келейницами… Какого проку нашел в них?.. С твоим ли разумом, с твоим ли уменьем валандаться в этих делах?.. Эх, зажили б мы с тобой!.. Ты еще не знаешь, что на ум мне пришло!.. – Ох, искушение! – глубоко вздохнул Василий Борисыч. – Опять заводит свое «искушенье»! – с досадой промолвил Чапурин. – Эк оно у тебя к языку-то крепко прилипло… А ты перво-наперво пей!.. И подал ему стакан пуншу. – Нет, уж увольте меня, Патап Максимыч, – сказал Василий Борисыч, отодвигая стакан. – Нет, брат, шалишь! У нас так не водится, – отозвался Чапурин. – Попал в стаю, так лай не лай, а хвостом виляй; попал в хмельную беседу, пей не пей, а вино в горло лей… Слышал? – Ох, искушение! – робко промолвил Василий Борисыч, а сам озирается, нельзя ли куда подобру-поздорову дать стрекача. – Пей же, говорят!.. Пей, других не задерживай!.. – крикнул Патап Максимыч. – Да мне от этого стакана с места не подняться, – молящим голосом проговорил московский посол. – Врешь!.. Это бывает после девятого, – со смехом сказал Патап Максимыч. – Аль не знаешь счету чарам похмельным?.. Знаешь, что ли? – Нет, не знаю, – ответил Василий Борисыч. – А еще славят, что всю старину как собаку съел! – вскликнул Чапурин.Слушай, что деды-прадеды наши говаривали: перву пить – здраву быть, другую пить – ум веселить, утроить – ум устроить, четвертую пить – неискусну быть, пятую пить – пьяным быть, чара шестая – пойдет мысль иная, седьмую пить – безумну быть, к осьмой приплести – рук не отвести, за девяту приняться – с места не подняться, а выпить чарок с десять – так тут тебя и взбесит. Дружно все захохотали, и Василий Борисыч волей-неволей опорожнил стакан. – Послушай-ка, что я скажу тебе, – молвил Патап Максимыч, подсев к нему рядом. – Помнишь, как мы с тобой уговаривались? Сроку месяц еще остается, а теперь тянуть, кажется, нечего? Решай теперь же, да и все тут… Плюнь на попов, на дьяков и на всех твоих архиереев… – Нельзя, Патап Максимыч, – ответил Василий Борисыч. – Как же, не отдавши отчета, дело я брошу?.. У меня не одна на руках эта порученность, деньги тоже дадены. Как же мне отчета не сдать? Сами посудите! – Ин вот что, – подхватил Патап Максимыч. – Завтра ж в Москву отправляйся. Развяжись там скорей с доверителями да тотчас ворочай оглобли назад… То-то запируем!.. Ты не знаешь еще, что я вздумал!.. Больно уж ты полюбился мне!.. – Так скоро нельзя, – ответил Василий Борисыч. – У меня еще здесь по скитам кой-какие дела не управлены; надо их покончить. – Сказано: наплюй! – сгоряча крикнул Чапурин, хватив по столу увесистым кулаком. – Какие еще тут дела!.. Вздор один, пустяки! Смолк Василий Борисыч, а сам про себя подумывает: «Ничего не видя, ровно медведь на дыбах заревел; что ж будет, как про все он узнает?.. Ох, господи, господи!.. Возвратихся на страсть, егда унзе ми терн, беззаконие познах и греха моего не покрых!..» – Ну, об этом мы еще с тобой на досуге потолкуем, а теперь нечего пир-беседу мутить… Пей-ка, попей-ка – на дне-то копейка, выпьешь на пять алтын, да и свалишься, ровно мертвый, под тын!.. Эй, други милые, приятели советные: Марко Данилыч, Михайло Васильич, кум, именинник и вся честная беседа! Наливай вина, да и пей до дна!.. Здравствуйте, рюмочки, здорово, стаканчики!.. Ну, разом все!.. Вдруг!.. И дружно выпили все по стакану пунша. Тут выходил наперед, удалым молодцом становился, перед беседою низко поклонился и такие слова сказал Самоквасов: – Не обессудьте, господа честные, глупой моей речи не осудите, что млад человек неискусен смеет пред вашим лицом говорить. – Что ж за речь твоя будет? – опершись ладонью на стол и немного набок склонясь, с довольной улыбкой спросил у него Патап Максимыч. – Так как я сегодня, значит, именинник, так позвольте «холодненьким» вас угостить, – сказал Петр Степаныч. – Умные речи приятно и слушать, – молвил Чапурин. – Хоть по старому обычаю в чужой монастырь с своим уставом не входят, а на пир с своим пирогом не вступают, да ради твоих именин можно заповедь ту и нарушить… Потчуй, именинник, знай только, что этого добра и у нас припасено довольно. – Эй! – крикнул Петр Степаныч саратовцу. – Тащи кульки, вынимай бутылки, откупоривай!.. Порожните стаканы, честные господа, не во что наливать. – Ну, видно, нам эту ночь не ночевать, а всю напролет пировать,сказал Смолокуров, опрастывая свои стакан. – Что ж? – подхватил Патап Максимыч. – Лишь бы вино со разумом ладило, а то отчего ж не прогулять и до утра? – Истинно так, – подтвердила беседа, кроме Василья Борисыча. Когда саратовец розлил «холодненькое», Самоквасов собеседникам каждому порознь поклонился и каждого просил выпить за его здоровье. Хотели было попросту поздравить именинника, Патап Максимыч не допустил. – Стой! – крикнул он. – Не так! Здравствовать по старине!.. Как деды пивали, как прадеды певали, так и нам пить да петь!.. Чарочку!.. И грянула во святой обители старинная застольная песнь величальная: Чарочка моя Серебряная, На золотом блюде Поставленная! Кому чару пить, Кому выпивать? Пить чару - Свету ли Петру, Выпивать - Степановичу! На здоровье, на здоровье! На здоровье, на здоровье!.. Крестились по кельям матери, слыша соромную песню в стенах монастырских. Иные шептали псалом «Живый в помощи вышнего!…» Именинник выпил стакан свой. Громче прежнего грянула песня:   Еще дай боже, еще дай боже! Еще дай боже, еще дай боже! Здравствовати, Здравствовати! Господину, господарю, Господину, господарю Нашему, Нашему! Дорогому, дорогому, Дорогому, дорогому Имениннику, Имениннику! Свет Петру ли, свет Петру ли, Свет Петру ли, свет Петру ли Степановичу, Степановичу! Еще дай боже, еще дай боже! Еще дай боже, еще дай боже! Многая, многая, Многая лета! Многая лета! И, пропев, в пояс кланялись все имениннику, целовали его по трижды в уста и, выпив вино, опрокидывали пустые стаканы на макушках. Патап Максимыч свой стакан грянул оземь. За ним вся беседа. – Эй, кто там? – зычным голосом крикнул Чапурин. – Беги к Манефе за стаканами да молви ей, спасеннице: «Гости, мол, пьют да посуду бьют, а кому-де то не мило, того мы и в рыло!..» Больше бы посуды присылала – рука, мол, у братца расходилась!.. Знай наших, понимай своих!.. Новую посуду принесли, и с добрым запасом ее принесли. Знала Манефа привычки Патапа Максимыча, когда с приятелями отвести он душу весельем захочет. Снова саратовец наполнил шампанским стаканы. Патапу Максимычу «Чарочку» беседа запела. Пели и здравствовали Марку Данилычу, Михайле Васильичу, Ивану Григорьичу и всем гостям по очереди. И за всякого пили и за всякого посуду били, много вина и на пол лили… И не одной дюжины стаканов у Манефы как не бывало. Разгоралась заря по небу, из-за небесного закроя солнышко стало выглядывать… Патап Максимыч крикнул охмелевшей беседе: – Шабаш, ребята!.. Допивай последышки!.. Да с песенкой!.. Не с мирской песней, – с обительскою, для того, что пируем в обители. И громко завел «келейную». И все ему подтянули: За святыми воротами Черничка гуляла, Ай люли, ай люли! Молода плясала! Как сказали той черничке, Что поп Матвей идет. Ай-люли, ай люли! Что поп Матвей идет! Черничка так и пляшет, Молодая так и скачет. Ай люли, ай люли! Молодая скачет! Как сказали той черничке: Мать игумения идет. Ай люли, ай люли! Мать игумения идет! Черничка испужалась, Молодая оробела. Ай люли, ай люли! Молодая оробела! Куда ей деваться, Куда схорониться? Ай люли, ай люли! Куда схорониться? Али удавиться, Али утопиться? Ай люли, ай люли! Али утопиться? Красное солнышко высоко над лесом поднялось, когда разошлась подгулявшая беседа и в домике Марьи Гавриловны послышался богатырский храп Патапа Максимыча, Ивана Григорьича и удельного головы. Трубным гласом разносился он из растворенных окон по обители. Так почетные гости Манефины справили летнюю братчину, братчину-петровщину… Беспокойно н тревожно провели ту ночь матери приезжие и матери обительские. То и дело просыпались они от громкого смеха, от веселых криков и заздравных песен подгулявших «благодетелей». Осеняя себя крестным знамением, читали они третий псалом Давыда паря: «Господи, что ся умножиша стужающии ми?» Маргарита оленевская да Юдифа улангерская в одной келье с Манефой ночевали и всю ночь глаз не могли сомкнуть… – Что это у них за содом такой! – ворчала Маргарита. – Эк заревели, оглашенные!.. Ровно стадо медведей!.. Бога не боятся во святой обители столь бесстудно безобразничать. – Чего дивить на них, матушка?.. – отозвалась Юдифа. – Люди богатые, а богатому везде простор да своя воля… Убогому – как велят, богатому – как, дескать, сами изволим. – Что делать, матушки! – с горьким вздохом сказала Манефа. – Таков уж уродился у меня братец, родимый! Что ни вздумал, никто не моги поперечить… Расходится – не подходи!..  ГЛАВА ДЕСЯТАЯ   Солнце к полдням подымалось, когда Патап Максимыч с Марком Данилычем, с удельным головой и с кумом Иваном Григорьичем в домике Марьи Гавриловны спали еще непробудным сном… Хорошо справили они в скиту, не по скитскому обычаю, братчину-петровщину. Наезжие отцы, матери, отстояв часы и отпев молебный канон двенадцати апостолам (На другой день Петрова дня, 30 нюня, празднуется двенадцати апостолам.), плотно на дорожку пообедали и потом каждый к своим местам отправились. Остались в Комарове Юдифа улангерская да мать Маргарита оленевская со своими девицами. Хотели до третьего дня погостить у Манефы, но Маргарите того не удалось. Только что гости долой со двора, из ближнего городка нарочный прискакал. Послан был он Полуехтом Семенычем с присланным по почте письмом для немедленной передачи Манефе. Было письмо из губернского города и было надписано на нем: «По самому нужному делу». После часов и ранней трапезы Манефа, проводив приезжих гостей, сидела за самоваром с матерями Юдифой и Маргаритой, с Аксиньей Захаровной, с женой головы Ариной Васильевной и с заволжской поварихой Никитишной. Девицы, а с ними и Аграфена Петровна пили чай в горницах Фленушки. Не успели выпить матери по первой чашке, как приехал тот нарочный. Вошел он в келью, отдал письмо в руки самой Манефы, – так было ему приказано, – получил от нее сколько-то денег и пошел на конный двор обедать. Манефа ушла в боковушу и там наедине прочитала письмо. Если келейные матери в пору процветанья скитов, посредством таких «благодетелей», как Злобины, Сапожниковы, Зотовы, а после них Громовы и Дрябины, могли из самых высших мест узнавать обо всех делах, до них касающихся, не мудрено, что у них были проложены торные пути к столам губернских мест, где производились дела о раскольниках. Дарили они за правду, дарили за неправду, кому надо серебрили руки, чтоб помягче писали, кому надо золотом глаза порошили, чтоб кое-чего они не видели… На белом свете, опричь бога, ничего нет сильнее туго набитой мошны. Истиник (Истиник – наличные деньги, капитал) не угодник, а тоже чудотворец… Выложь денежки, в камне дыру провертят; возьми золотой молоток, и железны ворота он прокует. Не диво, сунув нужному человеку барашка в бумажке, его к себе приручить. Золото хоть и веско, а тянет кверху, на воде даже всплывает оно, и где всплывает, там правда тонет. И в грех не ставили матери подкупать нужных людей… По-своему толковали они слова апостола: «Искупающе время яко дние зли суть» (К Ефесеям, V-16. В старом переводе: «зли» вместо «лукави».). Совершенно были они уверены, что в злое, «гонительное время» сам бог повелевает покупать за деньги милости власть имущих. И покупали… Оттого и жили на полной свободе, в широком просторе, ровно орел в поднебесье, ровно щука в воде. Письмо было из губернаторской канцелярии. Нужный и осторожный правитель ее через третьи руки уведомлял щедрую Манефу, что для осмотра Оленевских обителей едет из Петербурга особый чиновник, в генеральском чине, с большими полномочиями, и что к такому человеку апостольских повелений применять нельзя… В конце письма сказано, чтоб страшного гостя ждали на днях. – Матушка Маргарита! – кликнула Манефа, не выходя из боковуши.Пожалуй-ка сюда на словечко. Вошла Маргарита. Манефа подала ей письмо. – Читай-ка, матушка, – молвила. – Напасти-то какие по грехам нашим! Пробежав письмо, всплеснула руками Маргарита и вскрикнула. Хоть давно знала, что грозного гостя скитам не миновать; но когда опасность еще далека, она не страшна так, как в то время, когда перед лицом прямо станет… Как громом оглушило Маргариту. Смертная бледность разлилась по лицу, подкосились старые ноги многоумной игуменьи и в бесчувственном изнеможенье тяжело опустилась она на скамейку… На ее крик пришла Юдифа и, узнав, в чем дело, заохала; Аксинья Захаровна с Ариной Васильевной прибежали, и те навзрыд зарыдали, одна Манефа осталась невозмутимою. Ни слезинки не выронила, не вырвалось из груди ее ни единого восклицания. – Власть господня?.. – строго и холодно молвила. – Плачем да слезами делу не пособить, себя только расстроить. Лучше на бога положиться: вовремя он наказует, вовремя и милует… Не гневите, родные, царя небесного ропотом и отчаяньем!.. Грех!.. – Матушка!.. Каково же слышать-то это!.. – голосом безнадежности, заливаясь горькими слезами и ломая руки, вскликнула Маргарита оленевская. – Весть жданная, давно чаянная, не врасплох нас застала она, – молвила Манефа. – Так, матушка, так, – проговорила Маргарита, – да ведь все мы знаем, что должны помереть, все смерти чаем, а пока она не предстала, нимало ее не страшимся, а как приспеет смертный час, всяк человек в ужас придет. То же самое и это… – Все же надо спокойнее быть, – заметила Манефа. – Без малодушия гостя надо встречать, без суеты, без боязни… Твоя-то обитель после пожара ставлена? – После, матушка, после, – ответила Маргарита. – Вот совет мой тебе,сказала Манефа, – поезжай поскорее домой… Хоть не водится отъездом гостей торопить, да дело такое, что медлить тебе не годится, да и мне не след тебя удерживать… Приедешь домой, тотчас святыню, котора в моленной поредкостней, в город вези. Отдай кому знаешь на похраненье. Я б на твоем месте весь деисус (Деисус – ряды икон ярусами, иконостас. В тесном смысле три иконы: спасителя, богородицы и Иоанна Предтечи.) вывезла. Хороших писем он у вас, древний… А на место его плохоньких бы образишков наставила. Не замай их печатает. Книги, особенно харатейные да старописьменные, все без остатку в город свези. Псалтыри оставь да часовники, да и то новой единоверческой печати. Пуще всего почаевские переводы (Переводом у старообрядцев называется новая перепечатка богослужебных книг слово в слово, буква в букву со старопечатными московской печати времен первых пяти патриархов. В конце XVIII столетия, за оскудением старопечатных книг, много переводов печаталось в посаде Клинцах (Черниговской губернии) в тайных типографиях. На этих переводах в выходах означалось, будто они печатаны в Почаеве, тогда еще не принадлежавшем России.) убирай, запретными их почитают. Письма, какие есть, подальше припрячь… Кто его знает, может, и обыски делать зачнет. – И впрямь, матушка! Распоряжусь по твоему совету. Время-то есть,молвила Маргарита. – Сию же минуту поеду, сегодня же за ночь из моленной все выберу, а завтра чуть свет сама к Полуехту Семенычу свезу… За полезный совет благодарю покорно, – прибавила она, низко поклонившись Манефе. – Поезжай с богом, матушка, поезжай, – сказала Манефа. – Управляйся с божьей помощью, авось успеешь… И другим матерям посоветуй! Да потише бы дело вели, не огласилось бы. Не то до всего докопаются. Зря станете делать, недолго и сторонних в ответ привести. Не всем советуй, надежным только.. Главное дело, было б все шито да крыто… А как царица небесная поможет тебе управиться, отпиши поподробнее. В четверть часа собралась Маргарита. Горько было столь поспешно уезжать и Анне Сергеевне и кормившей горячими блинами Василья Борисыча Грушеньке. Но делать нечего, надо проститься с утехами, надобно ехать на плач да на горе. В горенке у Фленушки самовар на столе. Кругом самовара семь девиц сидит: Дуня Смолокурова, Параша Чапурина, три белицы улангерские, сама Фленушка с Марьюшкой. Идут у них разговоры веселые про житье-бытье обительское, про гулянки с парнями за околицами, про гостей – молодых «благодетелей», – приезжавших в скиты из разных городов. Всех веселей, всех речистей была Фленушка. На затейные рассказы – что на всякие проказы ее взять. Что ни скажет, девицы со смеху так и покатятся. Как ни скромна, как ни стыдлива была Авдотья Марковна, и у той от рассказов Фленушкиных нежное личико оживлялося, краска играла на свежих ланитах; и нежная, веселая улыбка с румяных губ не сходила. Как ни вяла, как ни сонлива Параша Чапурина, и та громко хохотала, махая Фленушке платком и приговаривая: – Да ну тебя!.. Перестань!.. Уморишь!.. Вдруг под общий смех опрометью влетела Устинья Московка. Лицо бледное, головной платок набок, сама растрепанная, глаза красные, слезы в три ручья… С визгом и воплем подбежала к кровати, ринулась на постель и разразилась рыданьями… Все обступили ее, с участием расспрашивали, но, уткнувши голову в подушку, она ничему не внимала… Догадалась Фленушка, с чего Устинья убивается, но не сказала ни слова, хоть не меньше других вкруг нее суетилась. Через несколько времени отлегло на сердце у канонницы. Подняла она голову, села на постель, мутным взором окинула стоявших девиц, и, сложив на коленях руки, стала причитать в истошный голос: – Каково-то мне горько в сиротстве жить, каково-то мне жить сиротой беззаступною!.. Натерпеться мне, сироте, всякой всячины: и холоду, и голоду, и горя-обиды великия!.. Зародила ты меня, матушка, на горе, наделила меня участью горькою, что живу-то я, сиротинушка, во злой во неволюшке, со чужими людьми со безжалостными!.. – Да что такое?.. Что такое случилось с тобой? – участливо спрашивали ее девицы улангерские, Параша и Дуня Смолокурова. Не говорили ничего Фленушка с Марьюшкой. – Посылают меня бедную в Казань на целый год, разлучают с местом любимым! – на тот же голос причитаний громко плакалась Устинья Московка. – Чего ж убиваться-то? – весело молвила ей быстроногая Дуня улангерская. – Пошли-ка меня матушка Юдифа к хорошим людям на год в канонницы, да я бы, кажется, с радости земли под собой не взвидела, запрыгала б, заплясала, а ты, бесстыдница, выть… – Хорошо тебе, Авдотьюшка, эдак разговаривать, – жалобно, но с досадой ответила ей Устинья. – Суди бог того, кто обидел меня!.. Да не обрадуется она горькой обиде моей… Обижена сиротская слеза даром на землю не капает; капнет слеза моя горькая горючей смолой на голову лиходейки-обидчицы! – Да кто ж обидел тебя? Кого клянешь, на кого жалобишься? – усмехнувшись, спросила Устинью Фленушка. Досадно ей было, что она нарушила веселую беседу девичью. – Знаю я, матушка… знаю, Флена Васильевна!.. Все знаю!.. – накинулась на нее Устинья. – Меня, сударыня, не проведешь. Сердце-то вещун: чует, от кого добро, от кого худо, – продолжала она, злобно косясь на Парашу.Да нет, погоди, прежде времени не радуйся!.. Не на радость будет отъезд мой обидчице!.. Пришла пора и мне свою песенку спеть!.. Доводится и мне провести свою борозду!.. Так-то, сударыня!.. – Да что ты? Очумела аль совсем рассудком рехнулась? – крепко нахмурившись, с сердцем сказала ей Фленушка. – Вбежала, ровно бешена собака, смутила веселую нашу беседу да еще невесть какие слова говорит! Образумься, непутная, уйми свое глупое сердце!.. – Не тебя корят, так ты и молчи, – на всю горницу закричала Устинья Московка. – Знаю я, знаю, кому понадобилось из обители меня спехом услать!.. Знаю!.. Нечего ухмыляться-то, Прасковья Патаповна!.. Что богатого отца дочь, так думаешь, что перед тобой все молчать должны… Нет, сударыня, не на такую напала!.. Обожжешься!.. А Параша смотрит на нее широко раскрытыми глазами и понять не может, с чего она на нее такой поклеп понесла. – Что ты, Устиньюшка! – молвила. – Окстись! Ничего я не знаю, не ведаю, ни до каких ваших обительских делов не дохожу… Вскочила с кровати Устинья, затопала ногами и закричала в истошный голос. – Узнаешь ты меня, змея подколодная!.. Весь век будешь помнить меня!.. Сейчас же пойду, про все доложу Аксинье Захаровне. Пущай порадуется, пущай полюбуется на свою дочку-скромницу!.. Пущай узнает, какими делами на богомольях она занимается. Вспыхнула Параша, зарделась как маков цвет. Вспало ей на мысли, что Устинья от кого-нибудь выведала про ночное гулянье в Улангере и о нем грозится рассказать Аксинье Захаровне. «Что будет тогда? – думает Параша в сильной тревоге. – Пропадать моей головушке! Хоть заживо в гроб ложись!.. Житья не будет, заколотят тятенька с мамынькой до полусмерти». – Что ты? Христос с тобой! – упавшим от страха голосом чуть слышно проговорила она Устинье, и горькие слезы задрожали на ресницах ее. Дрожа со злости и ревности, выдвинулась вперед Устинья. Еще минута, и осрамила б она Парашу словами, побила бы, может статься, и руками. Фленушка стала меж них. – Что ты здесь?.. Бунт подымать?.. – строго, холодно, величаво сказала она Устинье, и в речи ее речь Манефы послышалась. – Вон!.. Духа твоего чтоб здесь не было!.. Не то сейчас позову матушку – насидишься в погребе либо на цепи в келарне! (В старину в монастырях, как мужских, так и женских, за провинности сажали на цепь в поварне. В женских монастырях сажали на погреб. Эти наказания до последнего времени удерживались в старообрядских скитах, где твердо сохранялись всякого рода старинные обычаи.). Ступай отсель до греха! – Не запугаешь меня, потаковница! Ничем не запугаешь!.. – кричала Устинья. – За самой за тобой знаю кой-что… Допреже тебя дойду я до матушки – все, про все доложу ей… Запоешь тогда у меня другим голосом. – Ах ты, бесстыжая! – проворчала Фленушка. Она только побледнела. Других признаков гнева, что кипел в ее сердце от дерзких намеков обезумевшей с ревности канонницы, не видно. – Марья! – холодно сказала она головщице. – Сходи к матушке, позови сюда. Марьюшка вышла. – Не больно-то я испугалась, – во все горло продолжала кричать Устинья Московка. – Сама обо всем доложу… Себя не пожалею, а все расскажу… Останетесь довольны!.. Будете меня поминать!.. Не забудете!.. Дверь широко распахнулась, и на пороге явилась Манефа. Строго и гневно было лицо ее, из-под нахмуренных бровей раскаленными угольями сверкали черные глаза. – Это что? – ровным, невозмутимым голосом повелительно сказала она.Свары заводить?.. Сейчас к Бояркиным!.. Кони готовы – ступай! – Матушка… да я…– зачала было Устинья, но Манефа, отступя от порога в сторону, рукой показала ей дорогу и одно только слово промолвила: – С богом! Стихла Устинья, поникла головой и поклонилась игуменье в ноги, говоря обычные слова прощанья: – Матушка, прости, матушка, благослови! – Бог простит, бог благословит! – бесстрастно ответила Манефа и, пропустив мимо себя Устинью, подошла к Дуне Смолокуровой и ласково молвила ей: – Не погневись, Дунюшка, что шальная дура буйство при тебе завела. Этакая, прости господи, вольница!.. Вот уж вольница-то!.. Ну, забавляйтесь, девицы, забавляйтесь, а я пойду – там у меня свои гости сидят… А ты, Фленушка, хорошенько подружек-то потчуй – варенья бы там, что ли, достала, орешков… И вышла из горницы. Через час из обители Бояркиных, на тамошних лошадях, поехала Устинья Московка. Как ни старалась она хоть на минуточку свидеться с Васильем Борисычем – не удалось. Пять верст езды, лежа в кибитке, Устинья рвалась и металась. Другие пять верст, ровно мертвая, без памяти лежала. Остальную дорогу опомнилась, но ни слова ни с кем не сказала.     ***   Ни словом сказать, ни пером описать того счастья, той радости, что почувствовал Василий Борисыч, узнав от пришедшего из обители Бояркиных Семена Петровича об отъезде взбалмошной Устиньи. Ровно гора с плеч свалилась. Очень боялся он, чтобы ревнивая до сумасбродства канонница, не жалея ни себя, ни его, под злой час не брякнула кому-нибудь о тайных их свиданиях. Накануне Петрова дня улучила времечко Устинья, поймала Василья Борисыча где-то за околицей и осыпала его попреками за то, что с Парашей ездил на Китеж. От укоров ее сильно смутился Василий Борисыч и в ответ ни единого слова не мог вымолвить и тем уверил Устинью, что во время богомольной поездки у них что-то было. Пригрозила она, что себя не пожалеет, а всю подноготную расскажет и матушке Манефе, и Патапу Максимычу, и Аксинье Захаровне, и по всей обители разблаговестит про шашни его с Прасковьей Патаповной… И очень опасался того московский посланник – ни днем, ни ночью не было спокоя на сердце его. "С одной ноги колода долой, – думал Василий Борисыч, выслушав радостное известие. – Приведи-ка, господи, с другой-то как-нибудь… Чапурин – медведь как есть медведь. Все боятся его, на кого гневным оком ни взглянет, всяк дрожма дрожит… На что мать Манефа – ума палата, старица властная, и свои и чужие все перед ней преклоняются, а и та не посмела воспретить ему бесчинства, что затеял вечор во святей обители… И грозён и страшон, все в один голос так говорят. И никуда от него не уйдешь: долга рука – везде достанет… Ох, искушение!.. Попутал же меня окаянный с этой копной связаться! Как есть дерево… Ох, не то, совсем не то, что Дунюшка Смолокурова!.. Ох, искушение!.. Как цветущая яблонь пред лесными деревьями, так она пред другими девицами: очи голубиные, волосы – янтарные волны, уста – червленые ленты, розовый шипок – ланиты ее… Уязвлен аз, грешный любовию! Ох, искушение!.. А она-то, моя ненаглядная – вертоград для меня, заключен, источник радостей для меня запечатлен!.. Кому повем печаль мою?.. Ох ты, горе мое, горе великое!.. А узнает Чапурин про гулянки в Улангере?.. Живой тогда в гроб ложись!.. Мало что жизни лишит, измучит всего, истязать начнет… Ох, господи, господи! изми мя из рук врагов моих!.. К себе зовет!.. Ох, искушение!.. Пойду ли к нему на погибель?.. Угораздило ж меня с этой Парашкой связаться!.. Пропадай она совсем, окаянная!.. Не видать бы ее глазам моим!.. На беду навела, на погибель… Ох, искушение!.." Так размышлял Василий Борисыч, спешным шагом ходя взад и вперед по светлице, а Семен Петрович той порой у окна сидел. Глядя на работных белиц, что, подоткнув подолы, подмывали затоптанную накануне прихожими богомольцами паперть часовни, облюбовал было он здоровенные, ровно из слоновьей кости выточенные, ноги одной молодой трудницы. Остамел совсем… Глаз отвести не может. «Не то, что Марьюшка, – думает. – Того же сорта, да много повальяжнее!» Но обернулась лицом поломойка: корявая, скошенный лоб, нос расплылся, красные веки, рот до ушей… Отошел от окна саратовец, плюнул. – Что задумался? – хлопнул он по плечу Василья Борисыча. – В каких царствах, в каких государствах вольными мыслями летаешь? – Мало ль о чем мне думать доводится? – угрюмо ответил Василий Борисыч. – Вечор бабий собор не выгорел; приеду в Москву, скажут: «Ездил не по что, привез ничего!» Неприятности, остуда!.. Вот каково мое положение!.. Поневоле задумаешься… Ох, искушение! – Не ври, Васютка, не ври! Меня, друг любезный, на бобах не проведешь. Кой-что сами знаем, а больше того смекаем… Не об Москве задумался, не там твои мысли летают, не московской остуды, другого боишься… Все по глазам твоим вижу, все, – с лукавой улыбкой говорил ему Семен Петрович. – Лазил, что ли, ко мне в ум-от? – нехотя улыбаясь, спросил у него Василий Борисыч. – Лазить не лазил, а знаю, что у тебя на уме, – молвил саратовец. – Экой прозорливец какой выискался! – пошутил Василий Борисыч. – Да ты не смейся. В самом деле я прозорливец, – молвил Семен Петрович. – Хочешь скажу, что будет с тобой? – Ишь пророк какой! – отшучивался Василий Борисыч. – Пророк не пророк, а отгадчик, – молвил саратовец. – Хочешь аль нет? Сейчас могу сказать, что по скорости будет с тобой. – Что ж такое будет со мной? – Быть тебе, Васенька, битому, быть тебе, голубчик, колоченному, – с усмешкой сказал Семен Петрович. – О том, как бить тебя станут, ты теперь и задумался… Правду аль нет говорю?.. Ну-ка, скажи, только смотри, уговор пуще денег, не вертись, не отлынивай, сказывай всю правду… Что у тебя на мыслях лежит?.. Побоев боишься?.. Трусишь?.. Так ли?.. Смутился Василий Борисыч, молвил про себя: «Ох, искушение!» Но не успел еще слова сказать, как саратовец молвил: – А битому быть от Патапа Максимыча. Побледнел Василий Борисыч, смутился, хотел что-то сказать, раскрыл рот, да так и остался. Не сходят слова с языка. – А битому быть за Прасковью Патаповну, – усмехаясь, продолжал Семен Петрович. Не ответил московский посланник. Совсем у него на уме помутилось. Думает и не может придумать, откуда саратовец его тайну узнал… – А что, Васенька? Хорошо с девицами на Китеж ездить? – прищурив глаза, с усмешкой спросил Семен Петрович. Тот завертелся на стуле, кругом стал оглядываться, ровно что потерял. – А весело, через болото по кладкам идучи, середь бела дня целоваться с девицами? Впился глазами в саратовца Василий Борисыч, от изумленья слова не может сказать. – Весело в Улангере ночью в лесочке гулять? – сказал, наконец, Семен Петрович, хлопнув по плечу приятеля. – Ох, искушение! – только и мог промолвить обомлевший Василий Борисыч. – Что скажешь?.. Умею пророчить?.. Узнал, что на мыслях?.. – продолжал саратовец. – Да с чего ты взял?.. Сорока, что ль, на хвосте вести тебе принесла?.. – после недолгого молчанья сказал Василий Борисыч. – Не сорока на хвосте принесла, верные люди сказали, – молвил Семен Петрович. – Нечего таиться, Васенька! Сам видишь, что знаю твои похожденья. Лучше сознайся, да вдвоем по-приятельски посудим-порядим, как поздоровей из беды тебе вылезть. Ум хорошо, а два лучше того. – Да нет, нет…– заговорил вконец растерявшийся московский посланник. – Ты прежде скажи – как это?.. И не договорил. – Ну что: «как это»? – спросил саратовец. – Да как это?.. Ох, искушение! Да что ж это в самом деле?.. Скажи на милость, кто говорил?.. Скажи, Семенушка, пожалуйста скажи… – Кто бы ни говорил, – молвил Семен Петрович. – Не в том сила, кто про твои похожденья мне сказывал, а в том, как пособить, что посоветовать, как бы полегче из беды выпутаться. Вот что. Патап-от Чапурин зверь зверем. Дойдут до него слухи, что с тобой он поделает? – Медведь! – со вздохом и сердечным содроганьем промолвил Василий Борисыч. – Истинно так, – подхватил саратовец. – А знаешь, как медведь в лесу дуги гнет? Гнет – не парит, переломит – не тужит. Так и он. Ты не смотри, что ласков он до тебя, не гляди, что возлюбил тебя. Разведает про дочку, мигнуть не успеешь – на другой салтык поворотит. Тогда держись только. – Ох, искушение! – в сильной тревоге глубоко вздохнул Василий Борисыч. – Знаешь что, Васенька? – сказал ему Семен Петрович. – По моему рассужденью, лучше б тебе как можно скорей повенчаться с Прасковьей Патаповной… Ей-богу!.. Вот бы покаместь я не уехал да Самоквасов Петр Степаныч здесь… Валяй, Васютка, женись! Мы бы тебе помогли самокрутку сыграть… Живой бы рукой все обладили… После бы век не знал, как и благодарить нас… Право, подумай-ка, Васенька! – Потчевали уж меня этим, – чуть слышно промолвил Василий Борисыч. – А коли потчевали, так нечего и раздумывать, – сказал саратовец.Благо же пост отошел, венчаться можно… Что попусту время тянуть?.. Давай-ка примемся за дело. Право, мы с Петром Степанычем разом бы тебя окрутили. А после с богатой женой стал бы ты жить-поживать да нас поминать. Не всякому, друг любезный, такое дерево удается склонить!.. То подумай, что одна дочь у отца. А денег-то у него да всякого именья, что у любого вашего московского туза. По времени все твое будет. Живи тогда во всякое свое удовольствие! – Ох, Семенушка, и подумать-то страшно, – дрожащим голосом, чуть не со слезами промолвил Василий Борисыч. – Нешто ты думаешь спустит он, хоша и женюсь на Прасковье? Он ее, поди, за первостатейного какого-нибудь прочил… Все дело испорчу ему, замыслы нарушу… Живого в землю закопает. Сам говоришь, что зверь, медведь… – Ну, в землю-то он тебя не закопает, – усмехнулся Семен Петрович.Побить побьет – без этого нельзя, а после все-таки смилуется, потому что ведь одна у него дочь-то. Пожалеет тоже! Своя кровь, свое рожденье! Да и тебя, как видно, он возлюбил… – Нет, этого, Семенушка, не говори! – сказал Василий Борисыч. – От Чапурина милости ждать мне нельзя. Ведь он как расходится да учнет лютовать, себя, говорят, не помнит… А кулачище-то какой!.. Силища-то какая!.. А мне-то много ли надо?.. Сразу решит. Рукой махнет – мокренько от меня останется. – А ты не больно пужайся. Тут брат, чем больше робеть, тем хуже. Такое тут дело, Васенька, что как сробел, так и пропал, – продолжал Семен Петрович. – Одно то возьми, что, когда грех венцом покроешь, тебе на калачи от тестя хоша и достанется, да все ж не столько, как если узнает он про ваши лесные гулянки… Тут уж пощады не жди – насмерть забьет. И не уйдешь тогда от него – и в Москве тебя сыщет и в Питере, – где хочешь, сыщет. Ему что?.. Человек богатый – что задумал, то и сделал… Мой бы совет, Васенька, скорей валять самокрутку… Что в самом деле?.. Невеста молодая, из себя красива, а богатства-то сколько?.. Клад тебе в руки дается – бери не зевай. Дурак будешь, коли не возьмешь… – Боязно, – тоскливо отозвался Василий Борисыч. – Полно пустое городить! Слушать даже тошно тебя, ей-богу, – продолжал Семен Петрович. – Слушай: побоев тебе не миновать, без них не обойдешься. Но ведь и побои побоям рознь: от одних побоев синяки только бывают, от других смерть… Каких желаешь?.. Расчет, братец, верный: либо биту быть, либо смерть принять… Побои поболят да перестанут, а до смерти уложит – не встанешь. А хоша и не забьет тебя до смерти, так разве лучше, как пустит калекой век доживать?.. Подумай, рассуди – человек ты умный… Скажи, дело ль я говорю? – Ох, уж, право, не знаю, что мне и думать, – жалобно промолвил Василий Борисыч. – Дело-то, как ни поверни, со всех сторон никуда не годится… Попутал меня окаянный!.. Да и то скажу я тебе, Семенушка, по душе скажу, как старинному другу, надежному приятелю, только уж не выдай ты меня… – Охота пустяки-то говорить! «Не выдай!» Жид, что ли я, Иуда-предатель?.. Кажись, не первый день знакомы? – сказал Семен Петрович. – Говори, коли начал. Зачинай, дружище, зачинай – раскошеливайся! – Не по душе она мне, Семенушка, – молвил Василий Борисыч. – Кто? – Да Прасковья-то. – Скоренько ж, брат, откидываться вздумал, – лукаво усмехнулся саратовец. – Неделя-то прошла ли? – Сам не знаю, как это случилось, – сказал Василий Борисыч. – Лукавый подвел! И теперь так она мне опротивела, так опротивела, что как только вспомню про нее, тошнехонько станет!.. Как же после того век-от с ней вековать?.. Подумай, что за жизнь у нас будет?.. Маета одна. – Про это надо бы, Васенька, прежде было подумать, допреж улангерского лесочка. А теперь, как дело уж сделано, на увертки поздно идти, – молвил Семен Петрович. – Нет, дружище, дело твое теперь вот какое: либо женись да принимай от тестя небольшие побои, либо брось и на погибель иди, смертного часа жди. – Ох, господи, господи! – тосковал Василий Борисыч, хватая себя за волосы. – Нечего пожиматься-то, – подхватил саратовец. – Жениться – горе, не жениться – вдвое. Решайся, раздумывать нечего. Долго думать – тому же быть… Состряпать, что ли, самокрутку?.. Уж я постарался бы! – Убегу я, Семенушка! – после недолгого молчания молвил Василий Борисыч. – Куда? – спросил Семен Петрович. – От Чапурина, брат, не ухоронишься, со дна морского достанет. – Я бы за рубеж, к некрасовцам, – вполголоса сказал Василий Борисыч.Там у меня много знакомцев – не выдадут. Долга рука у Чапурина, а туда не дохватит. – А по-моему, разве только на том свете от него ты укроешься, – молвил Семен Петрович. – У тебя за рубежом знакомцы, а у него деньги в кармане. Что перетянет?.. А?.. За границу уедешь… Да ведь граница-то не железной стеной огорожена. Сыщет тебя Чапурин и там. Не забудет дочернего позора, не помрет без того, чтоб не заплатить тебе за ее бесчестье… – А может, не узнает, – промолвил Василий Борисыч. – Не узнает?.. Как же?.. Разве такие дела остаются втайне? – сказал Семен Петрович. – Рано ли, поздно ли – беспременно в огласку пойдет… Несть тайны, яже не открыется!.. Узнал же вот я, по времени также и другие узнают. Оглянуться не успеешь, как ваше дело до Патапа дойдет. Только доброе молчится, а худое лукавый молвой по народу несет… А нешто сама Прасковья станет молчать как ты от нее откинешься?.. А?.. Не покается разве отцу с матерью? Тогда, брат, еще хуже будет… – Ох, искушение!.. Право, не знаю, что и делать! – с отчаяньем молвил Василий Борисыч. – Велеть нам с Петром Степанычем самокрутку ладить скорей, вот что надобно делать, – подхватил Семен Петрович. – Мы бы с ним зараз. Шапки с головы ухватить не успеешь, как будешь повенчан… Что же?.. Решай!.. – Подумать надо, – молвил Василий Борисыч и крепко задумался. Дуня Смолокурова с ума не сходила. «Неужель придется навек расстаться с ней?» – думал московский посол. – Ах ты, господи! – вскрикнул с досады Семен Петрович. – Ну, чего тут думать-то?.. Чего передумывать?.. За пазуху, что ли, голову-то спрячешь, как Чапурин ухватит тебя?.. Ну, Василий Борисыч, умный бы ты был человек, кабы не дурак!.. Вот уж истинно: ни рыба ни мясо, ни кафтан ни ряса… Ты ему дело, а он чепуху, ты ему вдоль, а он поперек!.. Вот уж как есть ни сана, ни мана… (Выражение, употребляемое в Поволжье, взято от татар: «ни тебе, ни мне»). Так леший же побери тебя, не хочу и вступаться… Пущай с тебя Чапурин шкуру с живого сдерет. Вспомянешь меня под его кулаками, вспокаешься, что не хотел слушать меня. – Ну, уж ты и осерчал! – жалобным голосом проговорил Василий Борисыч.Сказать ничего нельзя!.. Право… Чем бы посоветовать, потужить со мной, а он браниться! А еще приятель… – Да как же на тебя не серчать-то? – с досадой ответил Семен Петрович. – Все дело ему как на ладонке кажут, а он: «Подумаю!..» Нечего думать-то, коли цел хочешь быть. Венчайся, и делу конец!.. Экая мямля, прости господи!.. Эдакий чурбан!.. Вот уж настоящий пень лесной!.. Право!.. – Тебе бы только ругаться, – еще жалобней проговорил Василий Борисыч. – Не стоишь разве?.. – перебил саратовец. – Драть тебя надо, коли сам своей пользы не видишь. Все тебе рассказано, все тебе доказано; сам понимаешь, что одно спасенье тебе – жениться скорей. Не женишься – пиши письма к родным, за упокой поминали бы… – Ин вот что, – начал было Василий Борисыч, но вдруг остановился и задумался. После короткого раздумья, с живостью схватив Семена Петровича за руку, молвил он: – Пойдем на всполье, Семенушка, за Каменный Вражек. Там на вольном воздухе дельней потолкуем. А здесь ты вон на всю обитель кричишь – услышать могут… Пойдем! – Пожалуй, пойдем, – небрежно молвил саратовец. – Только, признаться, не жду, чтоб и там вышел какой толк из наших с тобой разговоров. Потому – дурак, пользы своей не понимаешь… Пошли, но только поравнялись с домиком Марьи Гавриловны, как глядевший из окна Патап Максимыч стал их к себе закликать: – Ну что?.. В голове не трещит ли?.. Заходите к нам чайничать! Пытался было Василий Борисыч отговориться недосугами, но Патап Максимыч так решительно сказал ему, чтоб тотчас же шел к нему, что смущенный московский посланник ослушаться не посмел. Как провинившийся перед хозяином пес, поджав хвост и понурив морду, робко и послушно идет на повелительный зов, так Василий Борисыч пошел в домик Марьи Гавриловны на зов Патапа Максимыча. Саратовец не пошел. Он направил путь свой в обитель Бояркиных к будущему хозяину.     ***   Четверо за чаем сидело, когда в уютные горенки Марьи Гавриловны вступил совсем упавший духом Василий Борисыч. Кроме Патапа Максимыча, были тут Марко Данилыч, Михайло Васильич да кум Иван Григорьич. Вчерашнего похмелья на них и следов не осталось. Чинно, степенно сидели они, дельные речи вели, о торговых делах толковали. Про волжские низовья, про астраханские рыбные промыслы шла у них речь. Марко Данилыч был знатоком этого дела. Был он один из главных поволжских рыбных торговцев. – Садись-ка, Василий Борисыч, да слушай, – сказал Патап Максимыч, когда тот, помолясь богу и отдав каждому из сидевших по особому поклону, молча подсел к самовару. – Поэтому выходит, что вся, значит, тамошняя рыбная часть нашими местами держится? – сказал Иван Григорьич Марку Данилычу. – От большого возьми до малого, все здешнее. Все здешним народом работается, – говорил Смолокуров. – Лодки ли взять, все до единой в Черноречье (Черноречье по левому берегу низовья Оки в Балахонском уезде.) рублены: и морские, и кусовые, и ловецкие, и живодные, и реюшки с бударками, и косные (Кусовая морская – длиной от 10 до 13 сажен, поднимает до 25 тысяч пудов, ловецкая от 3 до 4 сажен, живодная – прорезь с садком для пойманной рыбы. В ней возят живую воблу, употребляемую при ловле белуг на «кус», то сеть на приманку. Реюшка – малая кусовая лодка для морского промысла, длиной 7 сажен, без закроя (палубы), с косыми парусами. При ней ходит бударка – узкая, с длинным носом и косым парусом. Эмбенка – при кусовой морской, длиной две-три сажени, без закроя. Косная – легкая лодка, для разъездов промысловых приказчиков и т. п., длиною от полутора до двух сажен, шестивесельная или восьмивесельная, с двумя косыми парусами.). Что за зиму их ни нарубят, все по весне на Низ плавят!.. Проволочная уда из Безводного, кованцы на кусовые самоловы тоже в здешних местах по Волге куют; дель на ставные сети и на плавные из Ягодного; бечева – горбатовская, лоцмана из Татинца да из Кадниц (Село Нижегородского уезда на Волге. Кованец – большой рыболовный крюк для ловли больших рыб. Кусовой самолов – кованцы, подвешенные на хребтине (веревка с поводцами, к коим прикреплены кованцы), для ловли большой красной рыбы. Дель – конопляная ручная пряжа, из нее вяжут ловецкие (рыболовные) сети для промыслов в Ягодном, Княгининского уезда, и по окрестным селениям. Ставные сети – на красную рыбу стоят как тенета на одном месте во все время лова. Плавная сеть – подвижная, плывущая по течению реки. В Горбатове делают бечеву для ловецких снастей. Татинец, и Кадницы – приволжские села Макарьевского уезда Нижегородской губернии.), ловцы тоже все почти из наших местов, да и промышленников взять, так здешних-то – больше половины. Исстари так повелось. Еще в те поры, как ловили рыбу «безданно, безъявочно», на рыбных промыслах ватаги (Место для неводного залова рыбы.) бывали все нижегородские… И когда московские пошлины на рыбу старыми царями были положены, сбирали их у Старого Макарья, для того что все промышленники вокруг того места проживали (Старый Макарий – город Макарьев на Волге, где до 1817 года бывала нынешняя Нижегородская ярмарка.). Самим низовцам без нашего брата ввек бы с рыбой не управиться… Говорят же, что в стары годы, когда нашего брата на Низу еще не было, астраханцы заместо белой рыбицы кобылятину в Новгород слали… Значит, рыбы от кобылы отличить не могли. И до сих пор астраханцев тем дразнят. И не любят же они того присловья! Захохотал Патап Максимыч. – Употчевали, значит, постников калмыцкой маханиной (Маханина – конина.), – говорил он. – Теперича на рыбных ватагах саратовцы в силу пошли, отбивают у нас рыбную часть, – продолжал Смолокуров. – Потому-то всякому здешнему тысячнику и советовал бы я этим делом заняться, поднять бы да поддержать дедовские промысла, не отдавать их саратовцам… Да и выгодно. Что вы, Патап Максимыч, на это скажете? – Нельзя мне по разным делам разбиваться, Марко Данилыч, – ответил Чапурин. – И без того у меня их немало, дай бог и с теми управиться! Нет, уж зачем же мне лишню обузу брать на себя. – Хоть для пробы маленько дельце завели бы, небольшую бы ватажку на откуп взяли, – продолжал Смолокуров. – После за совет мне спасибо сказали бы. Лиха беда начать, а там все как по маслу пойдет. Право, подумайте – барыши хорошие, дело вести можно. – Хозяйский глаз для того нужен, Марко Данилыч, – молвил Чапурин.Самому в такую даль ехать мне не приходится, а верного человека не предвидится. Знающего ведь надо. – Конечно, знающего, – ответил Смолокуров. – Без знающих людей рыбного дела нельзя вести. Главное, верных людей надо; их «разъездными» в косных по снятым водам рассылают наблюдать за ловцами… У нас, я вам скажу, дело вот как ведется. Снявши воды, ловцам их сдаем. Искать ловцов не надо, сами нагрянут, знай, выбирай, кому отдать. Народ бедный, кормиться тоже надо, а к другим промыслам непривычен. И как много их сойдется, сдача пойдет наперебой. Один перед другим проценты набавляет. – Как проценты набавляет? – спросил Чапурин. – А вот как, – стал объяснять Смолокуров. – Пишется «ловецкий контракт», без того нельзя: ряда не досада, а уговорец – нашему брату кормилец. Выговаривают, чтоб ловцы всю рыбу, что ни наловят, сдавали съемщику со скидкой десяти аль двенадцати копеек с рубля. А как пойдет у них наперебой, по двадцати да по двадцати по пяти копеек они и скидывают. Нашему брату барыш в руку и лезет… – Понимаю теперь! – молвил Патап Максимыч. – А кроме того, икра да вязига хозяину даром, – продолжал Марко Данилыч. – Тут-то вот ловкие разъездные и нужны, потому что ловцы – народ вор. Из плута кроены, мошенником подбиты, с ними не зевай, во всяко время ухо востро держи. – А что? – спросил кум Иван Григорьич. – Да вот, к примеру сказать, как они, окаянные, раз меня самого провели, – продолжал Марко Данилыч. – Еду я в косной, навстречу другая, гляжу – наши. Разъездной, как водится, тотчас в лодку, щупом везде пробует – нет ничего. А тут баба с ребеночком, кричит сердечный, так и заливается, есть хочет, а у матери-то молока, видно, мало. Пододвигает она к себе кринку, разъездной было за нее, а баба таково жалобно говорит: «Молочко маленькому в кринке-то». Разъездной не внемлет, хочет кринку раскрыть. Жалко мне стало ребеночка, не велел трогать. Что ж… сударь мой? После узнаю – в кринке-то икра была. Захохотал во все горло Патап Максимыч, засмеялись и его собеседники. – Ловка же бабенка, – молвил удельный голова. – Говорится же пословица: «Хитра, мудра баба казанская, похитрей ее астраханская»… – Да это что? – смеялся Смолокуров. – Другая баба еще вороватей перехитрила меня. Вхожу раз на косную – тоже баба с ловцами была. Сидит, грудью младенца кормит, укачивает его. Разъездной к ней; одеялишко-то на ребенке раскрыть хочет. «Бога ты не боишься, – так тихо да покорно, чуть не со слезами говорит ему бабенка, – младенчик-от у меня хворенькой, только что закачала его – потревожишь бедненького». Велел я бабу в покое оставить… А после слышу, каки-то ловцы диковинную стерлядь продали, фунтов в двадцать весом, от пера до глаза больше полутора аршин. Редкостная рыбина, в кои-то веки такая попадет… Что же ты думаешь? Самую ту рыбину та бабенка у груди-то и держала… Вот тут и поди с ними! – Ловкий народец! – молвил Патап Максимыч. – На какие, однако, хитрости ловцы-то у вас подымаются. – Всех ихних мошенничеств ни пересказать, ни переписать, – сказал Смолокуров. – А думается мне, – сказал Патап Максимыч, – что меньше от них плутовства-то было бы, когда бы ряду повыгодней для них писали. Сами посудите, много ль ловцу при таких порядках останется? Лодка-то ведь в лето сот на семь целковых рыбы наловит?.. Так ли? – Так точно, – ответил Смолокуров. – А велика ль на лодке артель? – По-нашему, то есть «ватага», – молвил Марко Данилыч. – Какова лодка… По пяти, по шести работников, и больше. – Ну, положим теперь, что заработают они семьсот рублев на серебро,продолжал Патап Максимыч. – Скинь двадцать пять процентов, пятьсот двадцать пять рублей останется, по восьмидесяти по семи с полтиной на брата… Не великие деньги, Марко Данилыч. И подати заплати, и семью прокорми, и оденься, и обуйся, да ведь и снасти-то, поди, ихние… – Ихние, – подтвердил Смолокуров. – Так вы и разочтите, много ль ему, сердечному, останется, – сказал Патап Максимыч. – Дивить ли после того, что у вас бабы стерлядей грудью кормят да в кринках икру заместо молока возят. Плуты они, мошенники!.. Так ли, Марко Данилыч? Не навык к плутовству, нужда доводит. Как ловцу по чести жить? И честь ведь не в честь, коли нечего есть! Нет, Марко Данилыч, не пущусь я в ваши промыслы. Бог с ними! – Напрасно, – проговорил Смолокуров. – Барыши хорошие, лучше, чем от горянщины. – Зато мои токари да красильщики богу на меня не пожалуются, – молвил, нахмурясь, Чапурин. – Больших барышей мне не надо. Будет с меня и маленьких. На рубль полтора наживать не хочу… Грех! – Да кто ж на рубль полтора наживает? – вспыхнул Смолокуров. – А что, если вы за ловцов заступаетесь, так посмотрел бы я на вас, когда б у самих у вас рыбные промыслы были!.. Опять же и то сказать, не нами началось, не нами и кончится. – Ну и будь по-вашему, а рыбой промышлять мы не согласны, – сказал Патап Максимыч. – И своими делами довольны. Замолчал Смолокуров. Маленько обиделся он словами Патапа Максимыча. – Ну что, Василий Борисыч. Как же наше-то дело пойдет? – обратился Патап Максимыч к посланнику, чтобы только покончить про рыбны промысла. – Что наши дела? – мрачно отозвался Василий Борисыч. – Мои-то дела, что сажа бела. – Это ты про скитские да про архиерейские?.. – молвил Патап Максимыч.Что мне до них… Про наши с тобою говорю. Молчал Василий Борисыч. – Поезжай-ка в Москву-то поскорее, управляйся там да поспешай обратно. Прямо в Осиповку приезжай, – сказал Патап Максимыч, кладя руку на плечо Василья Борисыча. «А что, и в самом деле? – сверкнуло в уме московского посланника. – Сам посылает. Не скажет после, что бежал, его испугавшись. Уехать до беды, в самом деле!» – Я бы, пожалуй, не прочь хоть сейчас отселе, – сказал он Чапурину.Чего еще ждать?.. Матушка Манефа не хотела вечор меня поддержать. Ну и бог с ней!.. А после этого здесь делать мне нечего. – Рад слушать умные речи, – молвил Патап Максимыч, дружески хлопнув по плечу Василья Борисыча, и веселая улыбка озарила лицо его. – Когда ж в путь-дорогу? – По мне хоть сейчас, – махнув рукой, сказал Василий Борисыч. И вспади тут на память ему и Груня оленевская, со сковородником в руках за блинами в Маргаритиной келарне, и нежная Домнушка, которую сам оттолкнул от себя, и Устинья Московка, и Параша, и надо всеми ними в недоступной высоте восставал в его воспоминаниях светлый, чистый образ Дуни Смолокуровой с ее нежной, чарующей улыбкой, с ее глубокими, думчивыми очами!.. И жаль стало Василью Борисычу лесов керженских, чернораменских, где жилось ему так привольно и весело. – Я отсюда сегодня же, – молвил Патап Максимыч, – вечерком по холодку поеду. Значит, здесь простимся. Так ты уж, пожалуйста, Василий Борисыч, не медли ни отъездом, ни возвратом. Что бы тебе завтра же отсюда бы выехать?.. – Постараюсь, Патап Максимыч, всячески постараюсь, – торопливо ответил московский посланник, а у самого на уме: «И от него схоронюсь и свадьбы избуду… Пособи, господи, от всех передряг подобру-поздорову отделаться!» – Главное дело, назад скорее. Великое дело есть до тебя… Удивлю, обрадую… Хотел теперь же сказать, да лучше обожду, как воротишься,прищурив глаза и весело улыбаясь, говорил Патап Максимыч. А сам на уме: «И тому не хотел я сказать, как на Ветлугу его посылал, и вон какое дело вышло… Не было б и теперь чего?.. Не сказать ли уж лучше до отъезда?.. Да нет, нет!.. Тот был сорви-голова, а этот смиренник, тихоня, водой его не замутишь… Лучше после… Опять же как-то и не приходится самому дочь сватать… Обиняком бы как-нибудь. Подошлю-ка я к нему Никитишну!.. Да успеем еще!.. Это дело не волк – в лес не уйдет!» – Денег на дорогу-то не надо ли? – спросил он у Василья Борисыча, вызвав его потихоньку в другую горницу домика. – Своих достаточно, – ответил Василий Борисыч, смутясь от его предложенья. – То-то, ты не ломайся. Нужны, так говори, – сказал Патап Максимыч.Чиниться со мной теперь нечего. Пуще прежнего смутился Василий Борисыч. Не знает, что говорить, не знает, как и отделаться от Чапурина. Совесть заговорила. «Вон ведь добрый какой! – думает он. – Зачем же я так оскорбил его, зачем так смертно обидел?.. Подтолкнул лукавый!.. Ох, искушение!» Распрощался с ним Патап Максимыч. Ровно сына родного трижды перекрестил, крепко обнял и крепко расцеловал. Слезы даже у старика сверкнули. – Храни тебя господь!.. Бог на дорогу, Никола в путь! – сказал Чапурин оторопевшему Василью Борисычу. – Ворочайся, голубчик, скорее… Не томи!.. Пожалуйста, поскорее!..  ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ   После того как Манефа спровадила Устинью Московку из Фленушкиных горниц, веселье не вдруг воротилось в девичью беседу. Всем было как-то не по себе, особенно Дуне. Непривычна была она к тому, что видела и слышала. Когда девочкой росла она в Манефиной обители, ничего подобного она не видела и немало дивилась теперь, отчего это завелись в обители такие девицы. По скорости пришла на беседу Аграфена Петровна с развеселой, говорливой Дарьей Никитишной. – Ну что, красны девицы? Чем время коротаете? – весело спрашивала Никитишна. – Чем забавляетесь, про какие дела речь-беседу ведете? – Да так, – ответила Фленушка. – Особым ничем не занимаемся… переливаем себе из пустого в порожнее. – А вы бы песенку спели, – сказала Никитишна. – Мирскую нельзя, так псальму бы. Ты, Марьюшка, что так сидишь… Чего не поешь?.. Мастерица ты псальмы-то петь… Опять же и ты, Варюша, знаю, голубка, что у матушки Юдифы пение тобой держится… Пойте-ка, девицы!.. Не то сказочку какую рассказали бы… Это, чать, за грех в обителях не ставят? Аль и сказочку-то грешно сказать? – Не водится, – молвила Фленушка. – Ну, не водится так не водится, – продолжала Никитишна. – Да постой, Фленушка, постой!.. Ты у меня не таранти! Что сбиваешь старуху? Разве здесь одни обительские девицы? Есть и мирские. Сем-ка спрошусь я у матушки, не дозволит ли сказку вам рассказать. И вышла и, воротясь вскоре, молвила: – Позволила… Слушайте! Тесным кругом окружили Никитишну девушки. Одна Аграфена Петровна одаль осталась. Села у открытого окна к пяльцам Фленушки и принялась вышивать бисером. Зачала Никитишна: – В некотором царстве, в некотором государстве жил-был царь, а у царя сын Иван-царевич, из себя красавец, умный и славный, про него песни пели, сказки сказывали, красным девицам он во снях снился. Вздумалось Ивану-царевичу по белу свету поездить, людей посмотреть, себя показать, и пошел к батюшке царю просить родительского благословенья, государского соизволенья – ехать по белу свету странствовать, людей смотреть, себя казать. И дал ему царь свое благословенье и позволенье, и поехал Иван-царевич в путь-дорогу. Ездил он, ездил по разным царствам, по разным государствам – скоро сказка сказывается, не скоро дело делается – и приехал в чужедальнее государство. В том государстве за темными лесами, за зелеными лугами, за быстрыми реками, за крутыми берегами, в чистом поле, на широком раздолье, белокаменны палаты стоят, а во тех во палатах, в высоком терему, у косящата окна, три девицы, три сестрицы, три красавицы сидят, промеж себя разговаривают. Иван-царевич коня осадил, стал прислушиваться. Старшая сестра говорит: «Когда б на мне Иван-царевич женился, напряла б я пряжи тонкие, наткала полотна белого, сшила бы царевичу рубашку, какой на свете досель не бывало». Середняя сестра говорит: «Когда б на мне Иван-царевич женился, выткала б я ему кафтан становой чиста серебра, красна золота, и сиял бы тот кафтан как жар-птица». А меньшая сестра говорит: «Я ни ткать, ни прясть не горазда, а когда б на мне Иван-царевич женился, народила б я ему сынов-соколов: во лбу солнце, на затыле месяц, по бокам часты звезды, по локоть руки в красном золоте, по колена ноги в чистом серебре..» – Знаем, знаем, что дальше будет, – в один голос закричали девицы. – Чур, сказку не перебивать, а кто перебьет, тому змея в горло заползет, – с притворной досадой молвила Никитишна и так продолжала: – Иван-царевич с девицами не опознался, им не показался, поехал домой. Приходит к царю-батюшке, молит, просит родительского благословенья, государского позволенья – закон свершить, честен брак принять, на меньшой девице-сестрице жениться. И дал ему царь-батюшка родительское свое благословенье, государское позволенье – закон свершить, честен брак принять, с меньшой девицей-сестрицей побрачиться… – Да знаем же мы эту сказку, все знаем, – в один голос опять закричали девицы. И опять нахмурилась Никитишна, опять сказала с притворной досадой: – Сказка от начала зачинается, до конца читается, в середке не перебивается. Слушайте, красны девицы, что дальше было! – Да знаем мы, всю до конца ее знаем, – веселыми криками перебивали девицы Никитишну. – Ну, Иван-царевич женился, жена народила ему сыновей, сестры позавидовали,. щенятами их подменили, царевну в бочку посадили, бочку засмолили, по морю пустили… – А коль знаете, так сами сказывайте, а я буду слушать, – молвила Никитишна. – Да мы не умеем, – говорили ей. Не умеете про царевен, про королевен, так про себя поведите речь,улыбаясь, сказала Никитишна. – Как же так про себя? – спросила Фленушка. – А вот как, – молвила Никитишна. – Вы девицы, хоть не родные сестрицы, зато все красавицы. И вас не три, а целых семь вкруг меня сидит – Груню в счет не кладу, отстала от стаи девичьей, стала мужней женой, своя у ней заботушка… Вот и сидите вы теперь, девицы, в высоком терему, у косящата окна, а под тем окном Иван-царевич на коне сидит… Так, что ли? Засмеялись девицы. – Поглядеть в самом деле, не сидит ли у кельи Иван-царевич на сивке, на бурке, на вещей каурке…– сказала чернобровая Варя улангерская. Проходя мимо открытого окна, Фленушка заглянула в него… Как в темную ночь сверкнет на один миг молния, а потом все, и небо, и земля, погрузится в непроглядный мрак, так неуловимым пламенем вспыхнули глаза у Фленушки, когда она посмотрела в окно… Миг один – и, подсевши к столу, стала она холодна и степенна, и никто из девиц не заметил мимолетного ее оживленья. Дума, крепкая, мрачная дума легла на высоком челе, мерно и трепетно грудь поднималась. Молчала Фленушка. – Сто лет во все окна глаза прогляди, никакого царевича здесь не увидишь, – брюзгливо промолвила Марьюшка в ответ на слова Вари улангерской. – Ну его к богу, Ивана-царевича, – добродушно улыбаясь, сказала девицам Дарья Никитишна. – Пусть его ездит под светлым месяцем, под белыми облаками, под частыми звездами. Сказывай, девицы, по ряду одна за другой, как бы каждая из вас с мужем жила, как бы стала ему угождать, как бы жизнь свою с ним повела? – Что это вы, Дарья Никитишна! – усмехнувшись, молвила Варя, головщица улангерская. – Аль забыли, что мы Христовы невесты? В кельях живем, какие женихи к нам посватаются? – К примеру, милая, молвится! – возразила Никитишна. – А и то сказать: здесь не одни девицы обительские; есть и такие, что, поди, зачастую про женихов с подушкой беседуют… Дунюшка, Параша, правду аль нет говорю? – усмехнувшись, прибавила она. – Нуте-ка, девицы, зачинайте… Да смотри у меня, говорите правду, без хитростей. Котора что думает, без утайки, как на ладонке передо всеми думы свои выкладывай… А я, старуха, вас послушаю да после того каждой правду-матку скажу, котора из вас будет лучше всех. Начинай, Варюша, – обратилась она к бойкой, веселой, голосистой чернобровке улангерской, малым чем уступавшей по красоте Дуне Смолокуровой, по демественному пению Марьюшке головщице. Долго чинилась Варя, не сразу ответа добилась от нее Никитишна. Стыдно было ей первой говорить… Облокотясь на стол, склоня хорошенькую головку на руку и закрывая пол-лица пышным миткалевым рукавом, долго и много она отнекивалась. Наконец, общие просьбы девиц и неотступные убежденья Никитишны развязали Варе язык. – Когда б судьба моя не такая была, когда б не в кельях, а в миру я жила, волею замуж я не пошла бы, – так, подняв голову, начала говорить чернобровая смуглянка, и яркий багрянец разлился по лицу ее. – Дивлюсь я девицам, что охотой замуж выходят! Что за неволя менять девичью волю на замужнюю долю? А если б по родительскому приказу была я замуж выдана, мужа бы я почитала, во всем бы воле его покорялась, всем бы ему угождала. Жирные щи он бы хлебал, кашу ел бы крутую, рассыпчатую, блины, пряженцы каждое утро пекла бы ему, все бы на нем я зашила, все бы ему зачинила, в доме добрый порядок во всем повела. – Ладно, Варюшка, хорошо ты сказала, красавица, – молвила Дарья Никитишна. – Хорошо… Добрая из тебя вышла б хозяйка, если б судьба велела тебе замужем быть. Твоя очередь, Дуня, – обратилась она к развеселой, болтливой Дуняше улангерской. – Сама бы волей своей замуж я не пошла, как и Варя, – так зачала Дуняша, и глаза у ней загорелись, брызнув огнем искрометным. – А если б супротив воли выдали замуж меня, мужа бы я под свой салтык подвела. Ни ткать я, ни прясть не горазда, стряпать, варить не умею, горазда была бы я песенки петь. Была б у меня на муже рубашка изорванная, одежа была б у него незаплатанная, ел бы не пышно, ложился бы спать натощак. Зато веселехонько жизнь бы наша пошла: с ранней зари муж за гудок, я бы за песенки. То-то пошло бы житье развеселое! Все засмеялись, даже стыдливая Дуня Смолокурова. Сама Аграфена Петровна улыбнулась на затейные речи Дуняшины. – Король-девка! – вскликнула Дарья Никитишна. – Только знаешь ли, что скажу я тебе на это, Дунюшка? Живучи с такою женой, муж-от не вытерпел бы, не гудок, а плеть в руки взял бы – запела б песню другим голосом, как раз-другой обошел бы он тебя дубовым корешком. – Встарь таки дела бывали, что жен мужья бивали, а теперь сплошь да рядом живет, что жена мужа бьет, особенно как пьяненький под руку попадет,подхватила Дуняша. Так и покатились все со смеху. – Ах ты, шальная!.. Ах ты, озорная!.. – сама смеясь, говорила Дарья Никитишна. – Ухарь-девка, неча сказать! Хорошо, Дуняша, что в Христовы невесты угодила: замуж пошла бы, и на печи была бы бита, и о печь бита, разве только печью не была бы бита… От такой жены мужу одно: либо шею в петлю, либо в омут головой. – А туда ему и дорога! – махнув рукой, шаловливо засмеялась Дуняша. И пуще прежнего все захохотали. А Дуняша им: – Так уж и быть, пусть бы его уж побился, только бы сам утопился. – Безумная!.. Что говоришь-то?.. Экое слово ты молвила! – вскликнула Дарья Никитишна. – А как же, по-твоему? – сказала Дуняша и бойким, задорным взором обвела всю беседу. – Нешто лучше, как муж жену бьет, а сам топиться нейдет?.. Громкий хохот покрыл затейную речь. – Ну, понесла!.. Пошла городить!.. Будет с тебя, довольно!.. Других надо слушать, не ты одна в нашей беседе, – молвила Дарья Никитишна. – За тобой черед, – обратилась она к сидевшей рядом с Дуняшей маленькой, беленькой Домнушке. Заревом вспыхнуло миловидное личико нежной Домнушки, зарделось оно, ровно маков цвет. Заискрились умные очи, и ровно застыли, смежились дотоле весело смеявшиеся уста. Молчала она. – Говори же. Что беседу задерживать? – молвила ей Дарья Никитишна.Все говорят, все должны говорить, не тебе же одной в молчанки играть. Собралась с духом Домнушка. Стыдясь и потупя глаза, стала она говорить: – Не была б я самовольная, жила бы покорливо, почитала бы мужа, как крест на главе, и все по хозяйству справляла б, как следует… А попался б на горе-несчастье непутный какой и заел бы век мой, зла ему не помыслила б, слова супротивного ему не молвила бы… А не стало бы силы терпеть, сама б на себя руки я наложила. Смолкла, и все замолчали. Ни слова не молвила Дарья Никитишна, не сказала, каково показалось ей задушевное слово маленькой Домнушки. – Марьюшка, тебе говорить, – обратилась она к головщице. Ровно осенняя ночь, нахмурила Марьюшка брови и мрачно на беседу взглянула. С недовольным видом брюзгливую речь повела. – Не нам бы, бессчастным, не нам, бесталанным, про брачное дело, про мирское житье разговоры водить. Мы, скитские белицы, все едино что отпетые, только в землю не закопанные мертвецы… Нет у меня ни роду, ни племени, не видала я родной матушки, про отца и не слыхивала… Бессчастная, безродная, подневольная!.. А была б я дочь отецкая, да жила б я в миру, у хороших родителей, не выдали б они меня замуж, разве сама бы охотой пошла. А вздумали б выдавать меня за постылого, нелюбимого – камень на шею да в воду бы кинулась. Кто полюбился, за того охотой пошла бы, а не стали б отдавать, убежала бы с ним, самокруткой свенчалась, поймали бы – петлю на шею. А любимого мужа всячески б стала беречь я и холить. И была бы ему я верна, не осрамила б его головы, не нанесла покора ни на род, ни на племя его… Да что пустое говорить!.. Дело нестаточное! Все промолчали. Сказала Никитишна Фленушке: – Твой черед. Начала Фленушка: – Мне про мужа гадать не приходится – сызмальства живу я в обители. С раннего детства спозналась я с жизнью келейною. Не знаю, что и сказать тебе, Дарья Никитишна. – Что на разуме лежит, то по правде, без утайки и сказывай, – молвила Никитишна. – То-то и есть, что с разумом собраться не могу… Вздору, пожалуй, наплету, – сказала ей Фленушка. – Не у попа на исправе, не на дух пришла исповедоваться, – заметила Дарья Никитишна. – Не для ради дела, ради забавы беседу ведем. И вздору наплетешь, денег с тебя за то не возьмем. А ты сказывай, не отлынивай, остальных не задерживай, черед за тобой. – Не таковская я, чтоб отлынивать, – с живостью, высоко подняв голову и гордо оглядев круг девичий, молвила Фленушка. – Ничего не потаю, все по правде выскажу, все по истине. Слушайте! И, закинув голову, еще раз окинула вызывающим взором беседу и так начала: – Захотела б я замуж идти – вышла б и отсюда, могла бы бежать из обители. Дело не хитрое, к тому же бывалое. Мало разве белиц из скитов замуж бегает?.. Что ж?.. Таиться не стану – не раз бродило в голове, как бы с добрым молодцем самокрутку сыграть… Да не хочу… Матушку не хочу оскорбить – вот что. А впрочем, и дело-то пустое, хлопот не стоит… – Ай-ай, Фленушка! – головой покачала Никитишна. – Уж ты наскажешь, послушай только тебя. Скитские девицы с усмешкой друг с дружкой переглянулись. Наземь опустила светлые взоры Авдотья Марковна, и стыдливый румянец облил нежное ее личико. Подняв голову от пялец, строгим, пытливым взглядом поглядела на Фленушку Аграфена Петровна, но не сказала ни слова. – Муж жене должен быть голова, господин, а мне такого ни в жизнь не стерпеть, – не глядя ни на кого, продолжала речь свою Фленушка. – Захотел бы кто взять меня – иди, голубчик, под мой салтык, свою волю под лавку брось, пляши, дурень, под мою дудочку. Власти над собой не потерплю – сама власти хочу… Воли, отваги душа моя просит, да негде ей разгуляться!.. Ровно в каменной темнице, в тесной келье сиди!.. – Полно, Фленушка!.. Опомнись, что говоришь! – молвила Дарья Никитишна. Но не слушала слов ее Фленушка и так продолжала: – И кому б такая блажь вспала в голову, чтоб меня взять за себя?.. Не бывать мне кроткой, послушной женой – была б я сварливая, злая, неугодливая!.. На малый час не было б от меня мужу спокою!.. Служи мне как извечный кабальный, на шаг из воли моей выйти не смей, все по-моему делай! А вздумал бы наперекор, на все бы пошла. Жизни не пожалела б, а уж не дала бы единого часа над собой верховодить!.. – Ну что ты в самом деле плетешь на себя? Зачем небылицы на себя наваливаешь? – пыталась уговаривать ее Никитишна. Не сдержать табуна диких коней, когда мчится он по широкой степи, не сдержать в чистом поле буйного ветра, не сдержать и ярого потока речей, что ливнем полились с дрожащих, распаленных уст Фленушки. Брызжут очи пламенем, заревом пышет лицо, часто и высоко поднимается пышная грудь под тонкой белоснежной сорочкой. – Слушай, беседа, что я говорю! – громко вскликнула Фленушка в ответ на уговоры Никитишны и так продолжала:– Сердце у меня, девицы, неуклончивое, никому покориться оно не захочет – такая уж я на свет уродилась. Мужа лады со мной не возьмут. Так уж лучше мне в девках свой век вековать, лучше в келье до гроба прожить, чем чужую жизнь заедать и самой на мученье идти… А может, кто из вас подумает: «Это-де она только хвастает, попусту только похваляется», так слушайте, что стану вам говорить: захотела б я замуж, сегодня ж могла бы уходом уйти. Не слово сказать, глазом мигнуть – жених хоть сейчас предо мной, как лист пред травой. Молод, разумен, богат и удал, а с лица – мало таких красавцев земля родила. И любит меня беззаветно – слово скажу, в огонь и в воду пойдет… – Безумная!.. Окстись… Какие ты слова говоришь?.. – с негодованьем вскликнула Никитишна. – Ты на речь навела, а я речь завела, теперь тебе слушать, а речь твоя впереди, – отрезала Фленушка. – В свахи, что ли, пошла, Дарья Никитишна?.. Так посватай меня!.. Ну-ка, попробуй, сыщи такого, чтобы смог меня покорить, сделал бы из меня жену боязливую, покорную да послушную… Ну-ка, попробуй!.. Не трудись напрасно, Никитишна! Весь свет обойди, такого не сыщешь! Нет по мне человека, таков на белом свету и не раживался!.. Наврала на себя я, девицы, что могла б хоть сегодня же свадьбу уходом сыграть. Есть такой, да нет его здесь. Хоть не за морем, за океаном, не за синими реками, не за высокими горами, а где-то далеко, сама не знаю я, где… А была б у нас сказка теперь, а не дело – продолжала Фленушка взволнованным голосом и отчеканивая каждое слово, – был бы мой молодец в самом деле Иваном-царевичем, что на сивке, на бурке, на вещей каурке, в шапке-невидимке подъехал к нам под окно, я бы сказала ему, всю бы правду свою ему выпела: «Ты не жди, Иван-царевич, от меня доброй доли, поезжай, Иван-царевич, по белому свету, поищи себе, царевич, жены по мысли, а я для тебя не сгодилась, не такая я уродилась. Ищи себе другую, ищи девицу смирную, тихую, покорливую, проживешь с нею век припеваючи… А когда б Иван-царевич сюда пришел, показала б я ему на тебя, Авдотья Марковна. Ты – водой не замути. Тому ли, другому ли будешь ты женой богоданною, сама будешь счастлива и муж твой счастлив будет. Таково мое слово, девицы, и слово мое крепко!» И когда кончила Фленушка, все молчали. Ни слова не сказала и Дарья Никитишна. Мало повременя, молвила она Прасковье Патаповне: – Тебе, Параша, теперь говорить. Долго не отвечала Параша, как бы сбираясь с мыслями, наконец, промолвила: – А я бы день-деньской отдыхала. – Что-оо? – спросила Никитишна, глядя с удивленьем на Прасковью Патаповну. – Отдыхала бы, говорю, – ответила Параша. – Спала бы, дремала, не то бы и так полежала. И сладко зевнула, закрывшись платочком. – А в доме хоть трава не расти? – слегка покачав головой, спросила Никитишна. – Зачем же? – сказала Параша. – По дому дела работницы справляли бы… Неужто самой?.. – А с мужем-то как бы жила? -оставив работу и устремив пытливый взор на Парашу, спросила Аграфена Петровна. Покраснела Параша и, закрывая лицо батистовым рукавом рубашки, сказала ей: – Стыдно сказать, сестрица… Все засмеялись, кроме Аграфены Петровны и Дуни Смолокуровой. Одна с укором поглядела на Парашу и, молча покачав головой, опять принялась за вышиванье, другая, опустив голову и потупив глаза, молча, спокойно сидела. – Чему смеяться-то? – быстро подняв голову и обводя беседу удивленными глазами, громко сказала Параша. – Известно, что бы делала, чай бы с мужем пила, обедала бы с ним, гуляла. Он бы из городу гостинцы привозил, платками да платьями дарил меня. Еще-то чего?.. Не сказав ни слова Параше, обратилась Никитишна к Дуне Смолокуровой: – За тобой черед, Дунюшка. Изволь раскрыть мысли, как другие девицы их раскрывали. Подняла белокурую головку Дуня, ясным взором, тихо и спокойно обвела круг девушек и стала говорить нежным, певучим своим голоском. Чистосердечная искренность в каждом слове звучала, и вся Дуня добром и правдой сияла. – Замуж пойду за того, кого полюблю… Батюшка-родитель воли с меня не снимает. Неволей меня не отдаст. Кого по мысли найду, за того и пойду, и буду любить его довеку, до последнего вздоха, – одна сыра земля остудит любовь мою… И он будет любить меня, за иного я не пойду. А разлюбит, покинет, на другую сменяет – суди его бог, а жена мужу не судья. И хотя б разлюбил он меня, никому бы я не пожалобилась, все бы горе в себе затаила, никто бы про то не узнал… А что буду делать я замужем, как стану с мужем жить – того я не знаю. Знаю одно: где муж да жена в любви да совете, по добру да по правде живут, в той семье сам господь живет. Он и научит меня, как поступать… Еще не кончила Дуня Смолокурова, как переставшая вышивать и с любовью во взоре глядевшая на говорившую девушку Аграфена Петровна, заслышав легкий шорох снаружи, выглянула в окно. – А у нас под окном и в самом деле Иван-царевич сидел на завалинке,сказала она, улыбаясь. Бросились к окнам. По обительскому двору, закинув руки за спину и думчиво склонив голову, тихими шагами удалялся от Манефиной кельи Петр Степаныч Самоквасов.     ***   Мать Юдифа вздумала побывать у знакомых игумений Комаровского скита. Кликнула Варю, Дуняшу и Домнушку, с ними пошла. Аксинья Захаровна тоже вздумала посетить матерей, живших у Бояркиных и Жжениных, и взяла с собой Парашу. Марьюшку позвала по какому-то часовенному делу уставщица Аркадия, Фленушку – мать Манефа. Остались в горницах Аграфена Петровна с Дуней Смолокуровой. – Хорошо говорила ты, Авдотья Марковна, – нежно целуя ее, молвила Аграфена Петровна. – Жаль, что этот Самоквасов помешал договорить тебе мысли свои. Хорошие мысли, Дунюшка, добрые!.. Будешь людям мила, будешь богу угодна; коль всегда такой себя соблюдешь, бог не оставит, счастья пошлет. Тихой радостью вспыхнула Дуня, нежный румянец по снежным ланитам потоком разлился. Дороги были ей похвалы Аграфены Петровны. С детства любила ее, как родную сестру, в возраст придя, стала ее всей душой уважать и каждое слово ее высоко ценила. Не сказала ни слова в ответ, но, быстро с места поднявшись, живо, стремительно бросилась к Груне и, крепко руками обвив ее шею, молча прильнула к устам ее маленьким аленьким ротиком. Нацеловавшись с Дуней, Аграфена Петровна рукой обвила ее стан и тихо спросила: – Давеча ты говорила, что Марко Данилыч воли с тебя не снимает… Заходили разве у вас речи про женихов и замужество? – Заходили, – спокойно ответила Дуня. – Великим постом на мои именины, каш я с батюшкой поутру поздоровалась, подарил он мне платье шелковое, серьги алмазные, жемчугу, шубку соболью. Поговорили мы, уйти я хотела, а он говорит: «Обожди, Дуня, надо мне с тобой словечко сказать, давно этого я дня дожидался». Посадил он меня с собой рядышком, сафьянную коробочку из стола вынул и подал мне: «Вот, говорит, тут кольцо обручальное, отдай его, кому знаешь; только, смотри, помни отцовский завет – чтоб это кольцо не распаялось, то есть чтоб с мужем тебе довеку жить в любви и совете, как мы с покойницей твоей матерью жили». И тут покатились у него слезы, и долго не мог он сказать мне ни слова. Я тоже заплакала… «С небесных высот она смотрит на нас, слышит голубушка, что мы теперь с тобой говорим… Не во власти ее голосок свой умильный подать, но, живучи с ней, не слыхивал я от нее никогда супротивного слова. Что мои мысли, что ее мысли, завсегда бывали одни. И теперь, что стану тебе говорить, знай и верь, что это и мать твоя тебе говорит. Так и понимай мои речи». И опять залился слезами, и опять заплакала я. Обнял меня батюшка крепко и над головой моей выплакался. «Слушай же, – зачал опять, – сегодня восемнадцать лет тебе минуло – совсем невеста стала, хоть сейчас под венец. Доселева про эти дела я с тобой не говаривал – мала была, неразумна, полного смысла в головушке еще не было. А теперь, как восемнадцать исполнилось, девятнадцатый пошел – пришла тебе пора своим разумом жить. Слушай же, Дуня: ни мать твою, ни меня родители венцом не неволили. И я неволить тебя не стану… дал я тебе кольцо обручальное, отдай его волей тому, кто полюбится. А прежде чем отдать, со мной посоветуй – отец я тебе, кровь ты моя – худа не присоветую, а на ум молодую волю, пожалуй, добром наведу. Запрета тебе не кладу никакого – выбирай мужа по мысли, но без совета со мной колечка никому не давай». После того у нас речи о том не бывало. – Добрый он у тебя, добрый и рассудливый, – молвила Аграфена Петровна.Что ж, Дуня, придумала ль, кому колечко отдать? – прибавила она с ясной улыбкой. – Нет еще, не придумала, – с детской простотой ответила Дуня. – Никто не приглянулся? – продолжала Аграфена Петровна. – Нет еще, покаместь никто, – улыбнулась Дуня такой улыбкой, что за эту улыбку любой молодец в огонь и в воду пошел бы. – Не ищи, Дуня, красоты, не ищи ни богатства, ни знатности, – сказала ей Аграфена Петровна, – ума ищи, а пуще всего добрую душу имел бы, да был бы человек правдивый. Где добро да правда, там и любовь неизменна, а в любви неизменной все счастье людей. – Сама тех же мыслей держусь, – молвила Дуня. – Что красота! С лица ведь не воду пить. Богатства, слава богу, и своего за глаза будет; да и что богатство? Сама не видала, а люди говорят, что через золото слезы текут… Но как человека-то узнать – добрый ли он, любит ли правду? Женихи-то ведь, слышь, лукавы живут – тихим, кротким, рассудливым всякий покажется, а после венца станет иным. Вот что мне боязно… – Богу молись, – сказала на то Аграфена Петровна. – Ты вот как делай, Дуняша. Если кто тебе по мысли придется и вздумаешь ты за него замуж идти – не давай сначала тем мыслям в себе укрепляться, стань на молитву и богу усердней молись, молись со слезами, сотворил бы господь над тобой святую волю свою. И ежели после молитвы станет у тебя на душе легко и спокойно, прими это, Дуня, за волю господню, иди тогда безо всякого сомненья за того человека, – счастье найдешь с ним. Если ж душа у тебя после молитвы не будет спокойна и сердце станет мутиться, выкинь из мыслей того человека, старайся не видеть его и больше богу молись – избавил бы тебя от мыслей мятежных, устроил бы судьбу твою, как святой его воле угодно. – Стану так делать, – тихо, чуть слышно молвила Дуня, глядя с любовью на Аграфену Петровну. – Вот и теперь, как я поговорила с тобой, стало у меня на душе н светло и радостно, мысли улеглись, и на сердце стало спокойней… – А что?.. Мысли-то, видно, бродили? – с кроткой улыбкой тихо спросила ее Аграфена Петровна. – Немножко… Чуть-чуть…– опустив глаза, прошептала Дуня. – Чего ж таиться? Мне-то ведь можно сказать. – молвила Аграфена Петровна, пристально взглянув на покрасневшую Дуню. – Да нет… не стоит про то говорить… Так, одни пустые мысли… с ветру, – молвила Дуня и, припав к лицу Аграфены Петровны, поцелуями покрыла его. – Зачем это давеча Фленушка про меня помянула?.. – тихо прошептала она. – Молись, Дуня, молись! – говорила, лаская ее, Аграфена Петровна.     ***   Когда Фленушка вошла в келью Манефы, та показала ей на стол, где уж лежала бумага и стояла чернильница. Манефа сказала: – Пока гостьи ходят по обителям, напиши-ка нужные письма. Садись. К матушке Таифе пиши наперед. Покуда Фленушка писала обычное начало письма, Манефа стояла у окна и глядела вдаль. Глубокая дума лежала на угрюмом и грустном челе величавой игуменьи. – Кончила, – вполголоса молвила Фленушка, подымая от письма голову. – Пиши, – приказала Манефа и стала ходить по келье, сказывая: – "Обительский праздник святых, славных и всехвальных, верховных апостол Петра и Павла, по милости божией и за молитвы пресвятыя богородицы и всех святых, провели мы благополучно. Гостей было довольно, изо всех скитов приезжали, одних игумений было двадцать четыре, я сама двадцать пятая. После трапезы было в келарне собрание: советовали насчет архиепископа да насчет належащих нам по скорости напастей, сиречь выгонки из скитов, о чем самые верные получены известия. Об архиепископе единогласно все согласились до поры до времени обождать принятием, понеже человек неизвестен и в правой вере учинился не в давнем времени, а до того был в беспоповых, от чего и подает немалое сомнение насчет крепости в вере. Зело опасно, не осталось ли в нем кваса фарисейска, сиречь беспопового духа. И тебе бы, мать Таифа, ради всеобщего покоя порадеть – будучи на Москве, поподробну осведомись об оном Антонии, чего ради перешел из беспоповой секты в нашу истинную веру, не ради ли архиерейския почести, или каких иных житейских корыстей. И справедливы ли слухи, яко бы он до беспоповства пребывал в великороссийской и после того на Преображенском кладбище перекрещивался. Если сие справедливо, то немалую вину он к сомнению подает, меняя одну веру на другую и ругаясь святому крещению его повторением. Опять же сказывают, яко бы он двоеженец: сначала-де в великороссийской приял браковенчание, а потом, овдовев, будучи уже в беспоповых, жил немалое время с другою, нарицаемою своею женою. Когда же и сие справедливо, то никак невозможно прияти его: по апостолу бо подобает епископу быти единыя жены мужу, а двоеженцы ни в какой духовный чин, не токмо на превысокую степень архиерейства, поставляемы быть не должны. Насчет же предстоящей выгонки из скитов, хотя и предлагала я бывшим на собрании, которые к нашему городу приписаны, теперь же, не дожидаясь выгонки, перевезти туда кельи, однако согласных на то не явилось. Но хотя согласных со мною и не было, однако же я от своего намерения не отступлю, и после Ильина дня расположила кельи ломать и перевозиться. Потому прошу тебя, матушка, и ради бога умоляю, поспеши ты своим прибытием – без тебя не знаю, как к чему и приступить. Святыня, которую раздала ты по Москве, пускай остается у христолюбцев впредь до утишения наших обстоятельств… А так как Василий Борисыч в скором времени возвратится в Москву и по всей чаянности станет укорять нас, что не хотели послушать его уговоров и принять того Антония, о чем он всеусердно старался, так ты и в Питере и будучи в Москве предвари и всем благодетелям нашим возвести, что не приняли мы того Антония не ради упорства и желая с ними раздора, но токмо осмотрительного ради случая; общения же ни с кем не разрываем и по-прежнему желаем пребывать в согласии и в единении веры. Потому, сама ты посуди, матушка, если мы теперь при нынешних наших обстоятельствах и по случаю выгонки из святых обителей, при тесном нашем обстоянии, да еще лишимся помощи наших благодетелей, то и жить чем, не знаем. И потому, слезно молю тебя, потолковее со всеми поговори, чтоб они гнева своего на нас не держали за временное наше, а не всегдашнее, несогласие, но, снисходя к нам, убогим, при таких налегающих на нас бедах, помогли бы своим вспоможением, сколько им господь на сердце положит. А говорить бы тебе им пожалостнее и сколь возможно поумильнее, дабы в сердцах своих восчувствовали к нам, сиротам, сострадание – настоит-де теперь великая нужда помочи нам, убогим, за мир христианский бога молящим. За сим, прекратя сне писание…" Обычно дописывай, – молвила Манефа, – шли прощение и благословение. Кончила Фленушка, и Манефа, перекрестясь, подписала письмо, а потом сказала: – К Полуехту Семенычу пиши. Полуехту Семенычу было писано, чтоб закупил он кирпичу да изразцов для печей, а если нет готового кирпича, заказал бы скорей на заводе, а купчию бы крепость на все дома и на все дворовые места писал на ее одно Манефино имя, а совершать купчие она приедет в город сама после Казанской на возвратном пути из Шарпана. – Так-то будет вернее, да и мне спокойней, – молвила Манефа, подписав письмо. – Помру, все тебе достанется, если, на мое имя купчие совершим… Ничего не ответила Фленушка. – Опять я к тебе с прежними советами, с теми же просьбами, – начала Манефа, садясь возле Фленушки. – Послушайся ты меня, Христа ради, прими святое иночество. Успокоилась бы я на последних днях моих, тотчас бы благословила тебя на игуменство, и все бы тогда было твое… Вспомнить не могу, как ты после меня в белицах останешься – обидят тебя, в нуждах, в недостатках станешь век доживать беззащитною… Послушайся ты меня, Фленушка, ради самого создателя, послушайся… – Ах матушка, матушка! – вскликнула Фленушка и вдруг смолкла, задумалась. – Для тебя же прошу, для твоей же пользы, – продолжала Манефа.Исполнишь мое желание, довеку проживешь в довольстве и почете, не послушаешь – горька будет участь твоя. Ты уж не махонькая, разум есть в голове: обсуди, обдумай все хорошенько… Ну скажи по чистой совести, отчего не хочешь ты меня послушаться, отчего не хочешь принять иночество? – Не снести мне, матушка!.. Молода еще я – не могу за себя поручиться, – взволнованным голосом ответила Фленушка, и тревожные слезы послышались в упавшем ее голосе. – Ну хорошо, не снесешь…– полушепотом сказала ей Манефа. – Что ж из того?.. Тайно соделанное тайно и судится; падение же очищается слезами и покаянием… Гласного соблазну только бы не было… А то,вздохнув, прибавила Манефа, – все мы люди, все человеки, все во грехах, яко в блате, валяемся… Един бог без греха… – Ах! Не знаю, что и сказать тебе, матушка! – с отчаяньем во взоре и с порывистым движеньем молвила Фленушка. – Одумайся, сберись с мыслями! Говори, что у тебя на уме, – сказала Манефа. Не ответила Фленушка. – Слушай, – вдруг пораженная новой, не приходившей дотоле ей мыслью, сказала Манефа. – Не хочешь ли в мир уйти? Зарыдала Фленушка и припала головой к плечу игуменьи. – По мысли кого не нашла ли? – шептала ей Манефа. – Не разрывай ты сердца моего, матушка!.. – едва слышно промолвила Фленушка. – Господи, господи!.. Вот не ждала-то я, не чаяла, – встав с места, всплеснула руками Манефа и обратила слезящий взор свой к иконам. Наклонив голову и закрыв лицо руками, безмолвно сидела у стола Фленушка. Горько она рыдала. Манефа тоже села. Она была в сильном волненье. Сильная краска выступила на смугло-желтом лице. – Ни укора, ни попрека от меня не услышишь, – сдерживая порывы волнения, она говорила. – Скажи только всю истинную правду… Все, говори все, ничего не утай… Во всем покайся… все прощу, все покрою материнской любовью! – Матушка!.. Поверь ты мне!.. Как перед богом скажу – рыдая и ломая руки, говорила Фленушка. – Молода еще – кровь во мне ходит. Душно в обители, простору хочет душа, воли! – Счастье не в воле, а в доле, – тихо и нежно сказала Манефа. – Неволя только крушит, а воля человека губит… Да и на что же ты ропщешь? Не в темнице живешь, за затворами за запорами?.. Разве нет тебе воли во всем?.. Говори скорей, не томи меня, всю правду скажи. Слюбилась, что ли, с кем? Подняла Фленушка на Манефу светлый, искренний взор и сказала: – Видит бог, что телом чиста я, как сейчас из купели. – А душой? – спросила Манефа. – Мутится душа, сердце горит, разрывается… Воли мне хочется!.. – в сильном волненье говорила Фленушка. – Не совладать мне с собой, матушка!. – Полюбила, что ли, кого?.. – чуть слышно спросила ее Манефа, опуская на глаза креповую наметку. Замолкла Фленушка. Долго не было от нее ответа, градом текли горькие слезы по бледному лицу девушки, и слышны были судорожные, перерывчатые рыданья. – Нет, матушка, нет!.. Теперь никого не люблю… Нет, не люблю больше никого…– твердым голосом, но от сильного волненья перерывая почти на каждом слове речь свою, проговорила Фленушка. – Будь спокойна, матушка!.. Знаю… ты боишься, не сбежала бы я… не ушла бы уходом… Самокруткой не повенчалась бы… Не бойся!.. Позора на тебя и на обитель твою не накину!.. Не бойся, матушка, не бойся!.. Не будет того, никогда не будет!.. Никогда, никогда!.. Бог тебе свидетель!.. Не беспокой же себя… не тревожься. – Ах, Фленушка, Фленушка! – вскликнула Манефа, горячо прижав к груди своей голову рыдавшей девушки. И слезы, давно не струившиеся из очей старицы, окропили бледное лицо Фленушки. – Ты плачешь, матушка!.. – сквозь слезы лепетала, прижимаясь к Манефе, Фленушка. – Вот какая я злая, вот какая я нехорошая!.. Огорчила матушку, до слез довела… Прости меня, глупую!.. Прости, неразумную!.. Полно же, матушка, полно!.. Утоли сердце, успокой себя… Не стану больше глупых речей заводить, никогда из воли твоей я не выйду… Вечно буду в твоем послушанье. Что ни прикажешь, все сделаю по-твоему… – Фленушка!.. Знаю, милая, знаю, сердечный друг, каково трудно в молодые годы сердцем владать, – с тихой грустью и глубоким вздохом сказала Манефа. – Откройся же мне, расскажи свои мысли, поведай о думах своих. Вместе обсудим, как лучше сделать – самой тебе легче будет, увидишь… Поведай же мне, голубка, тайные думы свои… Дорога ведь ты мне, милая моя, ненаглядная!.. Никого на свете нет к тебе ближе меня. Кому ж тебе, как не мне, довериться? – Повремени, матушка, – отирая слезы, молвила Фленушка. – Потерпи немножко. Скоро, скоро все расскажу. Все, все. А теперь… Вон матушка Юдифа идет, – прибавила она, взглянув в окошко. – Как при ней говорить… Погоди немножко, всю душу раскрою тебе… И, поцеловав руку Манефы, тихо пошла вон из кельи. Молча глядела игуменья на уходившую Фленушку, и когда через несколько минут в келью вошла Юдифа, величавое лицо Манефы было бесстрастно. Душевного волнения ни малейших следов на нем не осталось.  ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ   Простившись с Патапом Максимычем, Василий Борисыч к Манефе пошел. Он не видался еще с нею после собора. – Ну, что порасскажете, любезный мой Василий Борисыч? – слегка улыбнувшись, спросила его игуменья после обычного начала и метаний. – Хорошо ль отдохнули после вчерашних трудов? – После вчерашнего не скоро отдохнешь, матушка! – Про то поминаешь, что до солнышка-то? – усмехнулась Манефа. – Нет, матушка, не с того похмелья у меня голова болит… Вы вечор меня употчевали, – с укором сказал ей Василий Борисыч. – Про обед говоришь? – Не про обед, а про то, что после обеда-то было, – сказал московский посол. – Про собранье говорю, матушка, про собранье… Таково вы меня угостили, что не знаю теперь, как в Москву и глаза показать. – Что ж делать, любезный Василий Борисыч? – вспыхнула немного Манефа.Сам был очевидцем, сам был и послухом. Слышал, как матери приняли ваше московское послание. У всякого свой ум в голове, Василий Борисыч, у всякого свое хотенье… Всех под свой салтык не подведешь… Так-то! – Захотели б вы, матушка, все могли бы обделать, – сказал Василий Борисыч. – Они вас во всем слушаются. Это малому даже ребенку видно. Приняли же совет ваш. Что вы сказали, то и уложили. – А ты думаешь, так бы и послушались, если б я стала возносить вашего Антония?.. Как же!.. – говорила Манефа. – Нет, Василий Борисыч, не знаешь ты наших соборов, да и людей-то здешних мало, как вижу я, знаешь. Не то что по такому великому делу, какого двести лет не бывало, по пустяшным делам, по хозяйству либо по раздаче присылок без большого шума у нас никогда не бывает. Тут, сударь, у всякой пташки свои замашки, у каждой птички свой голосок. Ум на ум не приходится, да и друг дружке покориться не хочется. Глафириных аль Игнатьевых взять, либо Нонну гордеевскую. У них на разуме: «Кто-де как хочет, а я как изволю». С такими советницами какое дело поделаешь? Грех один. И за то спасибо скажи, что наотрез не отказали тебе. – Да разве это не отказ? – недовольным голосом сказал Василий Борисыч. – Не отказ, – ответила Манефа. – Тебе сказали: «Повремени – подумаем». Как же ты хочешь, чтоб в таком великом деле сразу согласились? То размысли, любезный Василий Борисыч: жили мы, почитай, двести годов с бегствующими попами, еще деды и прадеды наши привыкли к беглому священству. Вот мы и век доживаем, а того же сызмальства держалися. И вдруг завелись свои архиереи, свои попы, своя иерархия!.. До кого ни доведись, всяк призадумается. Не испытавши доподлинно, кто согласится принять?.. Дело душевное, великое дело!.. Ведь если что не так в вашем архиерействе окажется – навеки души-то погубим, если, хорошенько не испытавши, примем, по приказу москвичей, епископа. Когда затевали это дело, спросились ли они нас?.. Известили ль кого из наших хоть малым писанием?.. Ну-ка, скажи. – Как же, матушка, не спросились? – возразил Василий Борисыч. – На московском соборе от вас было двое послов: старец Илия улангерский да отец Пафнутий, керженского благовещенского монастыря строитель и настоятель. – Несодеянные речи говоришь ты, Василий Борисыч…– молвила Манефа.Отец-от Илия без малого двадцать лет помер, да и отцу Пафнутию больше десяти годов как преставился, – молвила Манефа. – Про тот собор говорю я, матушка, что на Рогожском кладбище был в седьмь тысящ триста сороковом году (В 1852), на другой год после первой холеры, – сказал Василий Борисыч. – Тогда ото всех обителей Керженских и Чернораменских предъявлено было согласие искать архиерейство и утвердить владычный стол в коем-либо зарубежном граде. – Что б уж тебе, Василий Борисыч, про Ноев ковчег вспомянуть,усмехнулась Манефа. – Тому делу, что сказываешь, двадцать лет минуло. Неужто во столько времени ваши московские не могли изобрать времени, чтоб о столь великом деле во всей подробности известными сделать нас?.. Сами же вы, сиречь Рогожского кладбища попечители, покойницу матушку Екатерину, мою предместницу, извещали, что деяние московского собора триста сорокового года яко не бывшее вменили. Цела у нас та московская грамота – хочешь, сейчас перед тобой выложу? После того как вновь затеяли дело, отчего ж не потребовали нашего согласья?.. Василий Борисыч! Керженец в нашем христианстве что-нибудь да значит – не деревушка какая, не городишко захолустный! Можно бы, кажется, было почтить наши святые места хоть бы самым кратким писанием. Не безвестные мы какие! Керженца имя двести годов высоко по всему христианству держалось, – как бы, кажись, его позабыть? – Не посетуйте, матушка, что скажу я вам, – молвил Василий Борисыч. – Не забвение славного Керженца, не презрение ко святым здешним обителям было виною того, что к вам в нужное время из Москвы не писали. Невозможно было тогда не хранить крепкой тайны происходившего. Малейшее неосторожное слово все зачинание могло бы разрушить. И теперь нет ослабы христианству, а тогда не в пример грознее было. Вот отчего, матушка, до поры до времени то дело в тайне у нас и держали. – Не к тому я молвила, чтоб жалобы тебе приносить, – сказала Манефа.Московскими благодетелями мы очень довольны. Дай им, господи, доброго здравия и душам спасения!.. К тому говорю я, Василий Борисыч, что невозможно было вчерась от здешних матерей требовать, чтоб они, ничего не видя, так тебе вдруг и согласились на принятие архиепископа… Он же, как сам говоришь, в недавнем лишь времени к истинной вере от беспопового суемудрия обратился. А мы к тому слышали еще, о чем вчера на собранье я промолчала, якобы твой Антоний еще прежде беспоповства пребывал в великороссийской церкви, а потом перекрещеванцом стал и якобы был двоеженец. По правилам, в столь сомнительных случаях подобает все испытати подробно… Как же нас укорять, что мы испытать желаем, да не впадем в сеть ловчу?.. Сам посуди. А общения с приемлющими его не разрываем, держим только себя опасно. – Очень неприятно это будет в Москве, – молвил Василий Борисыч. – Мы, государь мой, не Москве, а господу богу работаем, – с важностью сказала Манефа. – Не человеческой хвалы, спасения душ наших взыскуем. Не остуды московских тузов страшимся, а вечного от господа осуждения… Вот что скажи на Москве, Василий Борисыч! – Однако ж, матушка…– начал было Василий Борисыч, но одумался, не договорил. – Что «однако ж»? Договаривай, коли начал, – спокойно сказала Манефа. – Нет, я так…– смешался московский посол. – Договаривай, договаривай, – настаивала Манефа – Ведь мы не насчет гулянок с Патапом беседуем, о деле великой важности толкуем… Скажи, что хотел говорить? – Я было хотел сказать, что и батюшке Ивану Матвеичу, и матушке Пульхерии, и Мартыновым, и Гусевым и всем главным лицам нашего общества ваше решение станет за великую обиду. Они старались, они ради всего христианства хлопотали, а вы, матушка, ровно бы ни во что не поставили ихних стараний, не почтили достойно ихних трудов, забот и даже опасности, которой от светского правительства столько они раз себя подвергали. – А!.. Вот что!.. – с желчной раздражительностью вскликнула Манефа. – Им бы хотелось, чтоб мы по их приказу стадом баранов, сломя голову метнулись, куда им угодно?.. Нет, Василий Борисыч, на Керженце этого никогда не бывало, да никогда и не будет… Тельцу златому не поклонимся!.. Мы люди лесные, простые, московских обычаев не ведаем. У вас на Москве повелось, что в духовные дела миряне вступают, – мы того не допустим. Так и скажи им, Василий Борисыч!.. Не нам мирских богачей слушаться, по духовному делу они должны нас послушать.. Они Христовой церковью, как лавками либо конторами своими, вздумали править… Этого мы не потерпим. Хотя б общенье пришлось разорвать, хотя б ото всех благодетелей оставлены были, хоть бы нам с голоду пришлось помирать, божией церкви не продадим. – Жестоки слова ваши, матушка, – молвил сильно смущенный Василий Борисыч. – Не поскорбите на меня, а доложу я вам, что такое ваше мнение насчет попечителей и старейших членов нашего общества весьма несправедливо… Позвольте разъяснить все дело, как оно было доселе и как теперь идет. – Будем слушать, – холодно промолвила Манефа, сложив руки на коленях и склонив голову. Начал Василий Борисыч: – Когда воспрещено было нашим христианам при молитвенных храмах дозволенных попов содержать, тогда по малом времени всюду настало «великое оскудение священства». Великая духовная нужда налегла повсеместно, и многие древлеблагочестивые христиане, не имея освящающих и будучи лишены церковных тайн, в беспоповское суемудрие впадали, иные ж «сумленных попов» принимали – беглых солдат, либо других шатунов каких. Великое от того нестроение было, и не столько в Москве, сколько по местам отдаленным, хоть бы ваше место к примеру взять. В Москве на Рогожском кладбище доживали свой век последние дозволенные попы, и оттого нам нужды такой еще не настояло, какая вас постигла. Тогда, не о себе заботясь, а больше всего о вас, иногородных, болезнуя и сострадая словесным овцам, пастыря неимущим, первостатейные из нашего общества: Рахмановы, Соколовы, Свешниковы и многие иные, не чести ради или какого превозношения, но единственно христианского ради братолюбия и ради славы церкви Христовой, подъяли на себя великий и опасный труд – восстановить позябший от двухсотлетнего мрака корень освящения, сиречь архипастырство учредить и церковь Христову полным чином иерархии украсить… По благословению батюшки Ивана Матвеича и многих нарочито прибывших тогда в Москву отцов: Силуяна иргиэского, Симеона Лаврентьева монастыря с Ветки, Рафаила Покровского монастыря, Сергия и Ипполита Никольского монастыря из слобод Стародубских, отцов Илии и Пафнутия керженских и с общего совета присланных ото всех старообрядских обществ совещателей, единогласно приговорили и, конечно, уложили: искать епископа, да проистечет от него навеки неиссякаемый источник освящения. В Питер дали знать о том, и там первостатейные лица нашего согласия стали тому делу весьма усердны: Громовы, Дрябины, Боровков и другие. Когда же милостию божиею тому делу начало было положено и приисканы люди для искания архиерея во иных державах, то дело в великой тайне оставили, опасаясь могущих возникнуть препон, каковые впоследствии оказались. И дело то происходило немалое время, и лишь только через двенадцать лет после первого Рогожского собора в зарубежной Белой Кринице водворился митрополит всех древлеправославных христиан кир Амвросий, от него же корень епископства произыде… Не то чтобы призвать вас и других христиан, по отдаленным местам живущих, к исканию архиерейства было невозможно, но паче таить обо всем надлежало, да не разрушено было бы наше предприятие в самом начале. И теперь, по устроении священной иерархии, первостатейные наши лица всячески стараются и не щадят никаких иждивений на процветание за рубежом освященного чина, труды подъемлют, мирских властей прещения на себя навлекают, многим скорбям и нуждам себя подвергают ни чего ради иного, но единственно славы ради божией, ради утверждения святой церкви и ради успокоения всех древлеправославных христиан древлего благочестия, столь долгое время томимых гладом, не имея божественныя трапезы тела и крови Христовой. – Кончил? – спросила Манефа, когда Василий Борисыч приостановился. – Что ж, матушка, разве неправду говорю? – молвил он ей в ответ. – Правда не речиста, Василий Борисыч, много слов на нее не надо, а ты сколь наговорил? – улыбнулась Манефа. – Что усердствовали московские, за то им честь и великая благодарность. А что властвовать задумали, паче меры захотели выситься над нами, то им в стыд, во срам, в позор и поношенье!.. Гордыня обуяла их, божиим делом стали кичиться и тщеславно в заслугу себе поставлять, что господь их руками устроил… Нет, Василий Борисыч, приедешь в Москву, скажи всем: «Беден, мол, и немощен старый Керженец, и дни его сочтены, но и при тесном обстоянии своем мирским людям он по духовному делу не подчинится». Вспомнили бы словеса Григория Богослова: «Почто твориши себя пастырем, будучи овцою, почто делаешися главою, будучи ногою? Скажи им, что мы свято храним правила вселенских соборов и святых отец, а в шестьдесят четвертом правиле шестого собора что сказано? Не подобает мирянину брати на себя учительское достоинство, но повиноватися преданному от господа чину». А что есть преданный от господа чин? Первее – чин освященный: епископы, пресвитеры, диаконы, за сим чин иноческий, тоже освященный… Так аль нет?.. Освященный ведь?.. Стало быть, не нас учить, не нами властительски повелевать московским мирским людям довлеет, а от нас поучаться, нам повиноваться… Сам ты тверд в писании, лучше других знаешь. Правду аль нет говорю?.. И тебе бы, Василий Борисыч, не повеления мирян пребывающим в иноческом чину передавать, не грозить бы нам, убогим, их остудой, а их бы поучать от божественного писания, да покорятся освященным и да повинуются святей божией церкви… – Матушка! Да какие ж от наших московских бывали к вам повеления?.. Какое властительство?.. Помилуйте! – оправдывался Василий Борисыч. – Вам только предлагают церковного ради мира и христианского общения принять архиепископа, а власти никакой над вами иметь не желают. То дело духовных чинов. Примете архиепископа – его дело будет… – Сумнителен, – молвила Манефа. – И прежде я не раз говорила тебе, что насчет этого дела мы пока еще ни на что не решились, колеблемся… По времени увидим, что за человек ваш хваленый Антоний. А не увидим, так услышим об его действиях. Чего доброго, такой же еще будет, что Софрон. Таких нам не надо. – Какой же ответ будет от вас? Что прикажете на Москве доложить? – после долгого молчания спросил Василий Борисыч. – А то и ответ: желают-де повременить. Да я сама к Петру Спиридонычу письмецо с тобой пошлю, подробно опишу все наши обстоятельства и все наши сомнения. Когда думаешь отправляться? – Да по мне чем скорее, тем лучше, – ответил Василий Борисыч. – В Шарпан не поедешь? – Что мне там делать? Дело мое на Керженце кончено, – сухо, недовольным голосом ответил московский посланник. – Богородице помолился бы, чудной иконе ее поклонился бы, поглядел бы на дивную нашу святыню, – молвила Манефа. – Опять же и матушка Августа оченно звала тебя – старица почтенная, уважить бы ее надо. Собрание же будет большое – еще бы потолковал с матерями. А впрочем, как знаешь: свой ум в голове. – Нечего мне больше толковать с матерями, все было протолковано,сказал Василий Борисыч. – Все бы лучше съездить, а то, пожалуй, зачнут говорить: со злом-де на сердце поехал от нас, – сказала Манефа. – Мой бы совет съездить, а там мы бы и держать тебя больше не стали. А впрочем, как знаешь: мне тебя не учить. Не знаю, что сказать вам на это, матушка, – отвечал Василий Борисыч.Вот теперь хоть насчет бы Москвы – как приеду туда, как покажусь? Поедом заедят. Жизни не рад станешь. А ведь я человек подначальный. Молчала Манефа. – Разве уж к Патапу Максимычу в самом деле в приказчики идти? – молвил Василий Борисыч, думая кольнуть тем Манефу. – Твое дело, – сухо промолвила она, глядя в окошко. Опять замолчали. – Счастливо оставаться, матушка, – сказал, наконец, Василий Борисыч.Прости, матушка, благослови. И по чину сотворил уставные метания. – Бог простит, бог благословит, – проговорила прощу Манефа, и Василий Борисыч медленно вышел из кельи.     ***   Жалко стало Василью Борисычу, что на прощанье маленько поразладил он с матерью Манефой. Полюбил он умную, рассудливую старицу и во время житья в Комарове искренно к ней привязался… И вдруг на последних-то днях завелась ссора не ссора, а немалая остуда. Обошел он знакомую обитель по всем закоулкам, на окна больше посматривал, не увидит ли где ненаглядную Дуню Смолокурову. Не удастся ль хоть глазком на нее взглянуть. Но никого, кроме Марьи головщицы, не встретил. Говорит ей Василий Борисыч: – Домой сбираюсь, Марьюшка. Прощайте, не поминайте лихом. А не попеть ли нам на прощанье?.. Скликай девиц. – Что мало погостил?.. Аль соскучился? – спросила Марьюшка. – Пора и честь знать, не век же гостить, – ответил Василий Борисыч. – А я думала, что вам от нас и повороту не будет, – вскинув на него лукавыми глазками, с легкой усмешкой промолвила Марьюшка. – Почему ж так? – спросил Василий Борисыч. – Так уж я догадалась, – молвила Марьюшка. – Да с чего ж догадалась-то?.. С чего? – приставал Василий Борисыч. – Да уж так! У меня свои приметы есть, – улыбаясь, молвила Марьюшка. – Какие приметы? Но сколько ни приставал Василий Борисыч, ничего больше ему не сказала: «Ох, искушение!.. Не заметила ль и она чего в Улангере», – подумал про себя Василий Борисыч. «Поскорей надо Фленушке про это сказать», – подумала Марья головщица. – Ступайте в келарню, Василий Борисыч! Давайте в самом деле споем что-нибудь… Может статься, в остатный разок, – сказала Марьюшка. – Мигом скликну девиц. Василий Борисыч в келарню пошел, Марьюшка к Фленушке в горницу.     ***   Пластом лежала на постеле Фленушка. В лице ни кровинки, губы посинели, глаза горят необычным блеском, высокий лоб, ровно бисером, усеян мелкими каплями холодного пота. Недвижный, утомленный взор устремлен на икону, что стояла в угольной божнице. "Все ли слышал, все ли мои речи выслушал ты, друг мой сердечный, Иван-царевич ты мой?.. Наговорила я и невесть чего… Только б остуде быть в тебе!.. Только покинул бы ты меня, горькую, забыл бы про меня, бесталанную!.. А уж как бы я любила тебя, как бы жалела, берегла тебя!.. День бы деньской и ночью во сне об одном о тебе бы я думала, во всем бы угождала другу милому, другу моему советному… Нельзя!.. Матушка!.. Во гроб ее сложишь!.. Я же бедная, а он богач – из его рук пришлось бы смотреть, его милостями жить… Да и что ему за жена келейница? Стыдно б ему было и в люди меня показать!.. Живи, мой сердечный, живи, живи с другой в счастье, в радости… Не загублю я жизни твоей… Вот бы ему в самом деле Дуня Смолокурова!.. Ох, милый ты, милый, сердечный ты мой!.. Матушка опять говорила про иночество… Пропадай моя жизнь!.." – Так думала сама с собой Фленушка, недвижно, почти бездыханно лежа на постеле. Вдруг влетела в горницу Марья головщица. – Что ты, Марьюшка? – слабым голосом спросила ее Фленушка. – Я было к тебе… Да чтой-то с тобой?.. Аль неможется? – спрашивала головщица. – И то неможется, – ответила Фленушка, тихо поднимаясь с постели.Голова что-то болит. – А я было с весточкой, – прищурив глаза и слегка мотнув головой, молвила Марьюшка. – Что такое? – встав с постели и сев у окна, возле пялец, спросила Фленушка. – Ехать сбирается, – сказала Марьюшка. – Кто? – Василий Борисыч. Вскочила Фленушка с места. Мигом исчезла бледность в лице ее. – Кто сказал? – быстро спросила она. – Сам говорил, – молвила Марьюшка. – Певчую стаю в келарню сбирает, в останный раз хочет о нами пропеть… В келарню пошел, а я к тебе побежала – сказать… – Врет! – топнув ногой, вскрикнула Фленушка и быстрыми шагами стала ходить взад и вперед по горнице. – Не уехать ему!.. Не пущу!.. Жива быть не хочу, а уж он не уедет!.. На Казанскую быть ему венчану… Смерти верней!.. – Да как же ты остановишь его?.. Не подначальный он нам, захочет уехать – уедет, – говорила Марьюшка. – Так ли, этак ли, а его не пущу… Придумаю!.. Ступай, Марьюшка, сбирай девиц, пойте, да пойте как можно подольше… Слышишь?.. До сумерек пойте… А я уж устрою… Во что бы ни стало устрою!.. Вышла из горницы Марьюшка, а Фленушка по-прежнему взад да вперед по горнице быстро ходила… «Надо Параше здесь остаться». Так она придумала.  ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ   Вчерашний именинник, Петр Степаныч Самоквасов, после шумной пирушки спал долго и крепко. Проспал бы он до полден, да солнце мешало. Заглянуло в окошко большой светлицы Бояркиных, облило горячими лучами лицо черствого именинника (Черствыми именинами зовут день, следующий за днем ангела.) и так стало припекать его, что, вскочив как сумасшедший и смутным взором окидывая светлицу, не сразу понял, где он. Во рту пересохло, голова как чугунная, в глазах зелень какая-то. Вспомнил, что важно справил свои именины. Взглянул на часы – стали, плюнул, выбранился, стал одеваться. Едва успел кончить, в светлицу вошла мать Таисея с чайным прибором на тагильском подносе, за ней толстая дебелая Варварушка, с боку на бок переваливаясь, несла кипящий самовар. – С добрым утром поздравляю, с черствыми именинами! – с лукавой усмешкой сказала игуменья, ставя на стол поднос с чашками. Петр Степаныч чин чином: сотворив два метания, простился, благословился. – Никак вечор до солнышка вплоть? – по-прежнему улыбаясь, спросила мать Таисея. – Было дело, матушка, – отрезал Самоквасов. – Признаться сказать, не помню, как и до светлицы доволокся… Шибко зашибли! – Ах вы, греховодники, греховодники! – шутливо говорила игуменья.Выдумают же такие дела во святой обители чинить! Что ни стоят скиты, а такого дела ни у нас, ни по другим местам не бывало… Матушка-то Манефа, поди-ка, чать, как разгневалась… – Что мы у нее посуды переколотили! – махнув рукой, усмехнулся Самоквасов. – Посуда-то чем провинилась? Ах вы, озорники, озорники! Ну, да уж не диви бы на вас, молодых, старики-то, старики-то туда же! Чем бы унимать молодых, а они сами! – говорила мать Таисея. – И зачинщиками-то они были… Мы бы разве посмели? – сказал Петр Степаныч. – Так и я думала, – молвила Таисея. – А всем затеям корень, поди, чай, Патап Максимыч. Буен во хмелю-то. Бедовый! Чуть что не по нем, только держись. – Он, матушка, все и затевал. И Марко Данилыч тоже, и голова Михайло Васильич, – отвечал Самоквасов. – А мы, что же? Молокососы перед ними… А другое слово сказать, не отставать же нам от старших. Нельзя! Непочтительно будет. Старших почитать велено, во всем слушаться… Ну, мы и слушались. – Вестимо, их вина, – сказала Таисея. – Как молодым старших учить, как супротив их идти? Ни в больших, ни в малых, ни в путных, ни в беспутных делах так не ведется… Выкушай-ка, сударь Петр Степаныч, – прибавила она, подавая Самоквасову чашку чаю. – А не то опохмелиться не желаете ли? Я бы настоечки принесла сорокатравчатой, хорошая настоечка, да рыжечков солененьких либо кисленького чего, бруснички, что ли, аль моченых яблочков. Очень пользительно после перепоя-то. Одобряют… – Нет уж, матушка, лучше не стану. А то чего доброго: похмеляться зачнешь, да опять запьешь, – молвил, усмехаясь, Самоквасов. – Мы уж лучше ужо, на простинах со стариками. – Нешто седни отъезжают? – с любопытством спросила мать Таисея. – Вечером сбираются, – ответил Петр Степаныч. – Опять у вас по скиту тишь да гладь пойдет, опять безмятежное житие зачнется. Спасайтесь тогда себе, матушки, на здоровье. От нашего брата, от буяна, помехи вам больше не будет, – шутливо прибавил он. – Какое наше спасенье! – смиренно вздохнула мать Таисея. – Во грехах родились, во грехах и скончаемся… Еще чашечку!.. Грехи-то, грехи наши, сударь Петр Степаныч!.. Грехи-то наши великие!.. Как-то будет их нести перед страшного судию, неумытного?.. Как-то будет за них ответ-от держать!.. Ох ты, господи, господи!.. Царь ты наш небесный, боже милостивый!.. Так и Марко Данилыч седни же едет? – Сегодня хотел, – отвечал Самоквасов. – И с дочкой? – Должно быть, и с дочкой. – Гм! А мы чаяли, что Дунюшка-то маленько погостит у матушки Манефы, на старом-то на своем пепелище. Здесь ведь росла, здесь и обучалась,говорила мать Таисея. – Впервые после того навестила наш Комаров… Видел, какая раскрасавица?.. Вот бы тебе невеста, Петр Степаныч,прибавила, немного помолчав, мать Таисея. – Право!.. Гляди-ка, краля какая! Пышная, здоровая, кровь с молоком. А нрава тихого, кроткая, разумная такая да рассудливая… Опять же одна дочь у отца, а капиталы у него великие. К твоему-то богатству да ее-то бы… – Никак, матушка, в свахи пошла? – засмеялся Самоквасов. – В каки идешь? В жениховы, в погуби-красу али в пуховые? (На больших, богатых свадьбах бывают три свахи: «женихова» – которая сватает; «погуби-красу», она же «расчеши-косу», иначе «невестина» – что находится при невесте во время свадебных обрядов и расчесывает косу после венчанья; «пуховая», или «постельная», – которая отводит молодых на брачную постель, а поутру убирает ее.). – К слову пришлось, сударь ты мой, ПетрСтепаныч, к слову пришлось, потому и сказала, – умильно проговорила мать Таисея. – А в заправские свахи как чернице идти?.. Только вас почитаючи и вашего дядюшку Тимофея Гордеича, наших великих благодетелей, я по глупому своему разуму так полагаю, что, ищи ты, сударь мой, аль не ищи себе хорошей невесты по всему свету вольному, навряд такую найдешь, как Дуняша Смолокурова. Правду тебе сказываю. Девица по всему распрекрасная, кого хочешь спроси… Право, женись-ка на ней, Петр Степаныч! Не вспокаешься! – Не в примету мне что-то она, – небрежно молвил Самоквасов и неправду сказал. В часовне всю службу издали на нее зарился и после того не раз взглядывал на красавицу. Думал даже: «Не Фленушке чета, сортом повыше!» Но не заговори про Дуню мать Таисея, так бы это мимо мыслей его и пролетело, но теперь вздумалось ему хорошенько рассмотреть посуленную игуменьей невесту, а если выпадет случай, так попытать у ней ума-разума да приглядеться, какова повадка у красавицы. – А как же насчет читалки-то? – спросил Петр Степаныч, желая свести Таисею на иной разговор. – Дело слажено, – ответила мать Таисея. – Готова, сударь мой, готова, седни же отправляется. Так матушка Манефа решила… На отправку деньжонок бы надо, Петр Степаныч. Покучиться хоть у ней же, у матушки Манефы. Она завсегда при деньгах, а мы, убогие, на Тихвинскую-то больно поиздержались. – Сколько надо? – спросил Самоквасов, раскрывая бумажник. – Да рубликов бы десятка полтора али два, а если милость будет, так и побольше. Надо справить девицу по-хорошему. Каков дом, такова и обрядня (Обрядня – женское хозяйство, женский обиход – платье, белье и пр., также все до стряпни относящееся.), а она вишь в какой дом-от поступает,прищурясь и с сладкой улыбкой глядя на туго набитый бумажник Петра Степаныча, говорила мать Таисея. Так блудливый, балованный кот смотрит на лакомый, запретный кус, с мягким мурлыканьем ходя тихонько вокруг и щуря чуть видные глазки. – Извольте получать, – сказал Самоквасов, положив на стол три красненьких и пододвинув их рукой к игуменье. Быстро с места поднявшись и деньги приняв, отвесила низкий-пренизкий поклон мать Таисея. – Благодарим покорно, родимый ты мой Петр Степаныч, – заговорила она сладеньким голосом. – Благодарим покорно за ваше неоставление. Дай вам, господи, доброго здравия и души спасения. Вовеки не забудем вашей любви, завсегда пребудем вашими перед господом молитвенницами. – Сегодня пошлете девицу-то? – спросил Петр Степаныч. – Сегодня ж отправим, – ответила мать Таисея. – Я уж обо всем переговорила с матушкой Манефой. Маленько жар свалит, мы ее и отправим. Завтра поутру сядет на пароход, а послезавтра и в Казани будет. Письмо еще надо вот приготовить и все, что нужно ей на дорогу. Больно спешно уж отправляем-то ее. Уж так спешно, так спешно, что не знаю, как и управимся… – Кого отправляете? – спросил Самоквасов. – А Устинью Московку, коли знаете у Манефиных, – отвечала мать Таисея.Хорошая девица, искусная, завсегда в хороших домах живала, всякие порядки может наблюдать. Годов никак с пять в Москве у купцов выжила, оченно довольны ею оставались. Худую к таким благодетелям, как вы, не пошлем, знаем, какую девицу к каким людям послать. И держит вокруг себя чистенько, и в беседе когда случится речистая, а насчет рукоделья ее тоже взять. А уж насчет псалтыря нечего и говорить – мало бывает таких читалок. Останетесь довольны, заверяю вас, Петр Степаныч, что останетесь довольны… Так и дяденьке отпишите: хорошую, мол, девицу мать Таисея в читалки к нам посылает. – Бойка никак она? – заметил Самоквасов. – Бойка, сударь, точно что бойка, потому что молода, не упрыгалась. Оттого и бойконька, – сказала мать Таисея. – Это уж завсегда так, до чего ни доведись… Возьми хоть телушку молоденькую – и та не постоит на месте, все бы ей прыгать да скакать, хвост подымя. А оттого, что молода!.. Так и человека взять, сударь ты мой, Петр Степаныч, молодость-то ведь на крыльях, старость только на печи!.. О-хо-хо-хо-хо!.. А вам бы на счет Устиньи, батюшка, не сумлеваться – отведет свое дело, как следует… Потому девушка строгая, ни до какого баловства еще не доходила, никаким мотыжничеством не занималась, а насчет каких глупостей – ни-ни. А молода, так это не беда – молодая-то сносливей да работнее. Старую послать не хитрое б дело, нашлось бы таких и в нашей обители, не стала б я чужим кланяться, да вам-то несподручно было бы с ней. Старому человеку надобен покой, потому что стары-то кости болят, ноют, а в старой крови и сугреву нет. Где старухе годову свечу выстоять. На всяку работу, каку ни возьми, Петр Степаныч, кто помоложе, тот рублем подороже. Так-то, сударь мой, так-то, родной! – Да я ничего, я только так… К слову пришлось, – молвил Самоквасов.По мне ничего, что бойка – на молодую-то да на бойкую и поглядеть веселее, а старуха что? Только тоску на весь дом наведет. – Ой ты, баловник, баловник! – усмехнулась мать Таисея. – Не любишь старух-то, все бы тебе молодых! Эй, вправду, пора бы тебе хорошую женушку взять, ты же, кажись, мотоват, а мотоват да не женат, себе же в наклад. Женишься, так на жену-то глядючи, улыбнешься, а холостым живучи, на себя только одного глядя, всплачешься. – А воля-то молодецкая, матушка? Разве не жалко с ней расставаться?бойко, удало сказал Петр Степаныч. – Холостая воля – злая доля, – молвила Таисея. – Сам господь сказал: «Не добро жити человеку единому». Стало быть, всякому человеку и надобно святой божий закон исполнить… – А тебя, матушка, взять и всех ваших матерей и белиц… Не исполнили же ведь вы закону, не пошли замуж, – весело усмехаясь, подхватил Самоквасов. – Наше дело, Петр Степаныч, особое, – важно и степенно молвила мать Таисея. – Мы хоша духом и маломощны, хоша как свиньи и валяемся в тине греховной, обаче ангельский образ носим на себе – иночество… Ангелы-то господни, сам ты не хуже нашего знаешь, не женятся, не посягают… Иноческий чин к примеру не приводи – про мирское с тобой разговариваю, про житейское… – А может, и я постриг приму, может, и я кафтырь с камилавкой надену?шутливо промолвил Самоквасов. – Ох ты, инок! – засмеялась мать Таисея. – Хорош будешь, неча сказать!.. Люди за службу, а ты за те стихеры, что вечор с Патапом Максимычем пел. – Остепенюсь! Не нарадуешься тогда, на такого инока глядючи, – с громким смехом молвил Петр Степаныч. – А ты лучше женись да остепенись, дело-то будет вернее, – сказала на то Таисея. – Всякому человеку свой предел. А на иноческое дело ты не сгодился. Глянь-ко в зеркальце-то, посмотри-ка на свое обличье. Щеки-то удалью пышут, глаза-то горят – не кафтырь с камилавкой, девичья краса у тебя на уме. – Да ты, матушка, в разуме-то у меня глядела, что ли? – с веселой усмешкой промолвил Петр Степаныч. – Глядеть, сударь, я в твоем разуме не глядела, – ответила мать Таисея, – а по глазам твои мысли узнала. До старости, сударик мой, дожила, много на своем веку людей перевидала. Поживи-ка с мое да пожуй с мое, так и сам научишься, как человечьи мысли на лице да в глазах ровно по книге читать… А вправду бы жениться тебе, Петр Степаныч… Что зря-то болтаться?.. Чем бы в самом деле не невеста тебе хоть та же Дуня Смолокурова? Сызмальства знаю ее, у нас выросла; тихая росла да уважливая; сыздетства по всему хороша была, а уж умная-то какая да покорная, добрая-то какая да милостивая!.. Право слово!.. Бывало, родитель гостинцев к празднику ей пришлет, со всеми-то она, белая голубушка, поделится, никого-то не забудет, себе, почитай, ничего не покинет, все подружкам раздаст. А как стала она подрастать, упросила родителя привозить ей с ярмарки ситчику, холстиночки, платочков недорогих и всех-то, бывало, бедных сирот обделит. Да все ведь по тайности, чтоб люди не знали… Много за нее молельщиков перед господом было… Хорошая девица, хорошая!.. Таких только поискать! Пришел Семен Петрович. Встал он задолго прежде названного хозяина и успел уж проведать Василья Борисыча. Нашел его в целости: спал таким крепким сном, что хоть в гроб клади. Мать Таисея, еще раз поблагодаривши Самоквасова за три красненькие, пошла хлопотать по отправке Устиньи Московки. – Что, Сеня?.. Трещит в голове? – спросил Самоквасов. – Совсем разломило, – ответил Семен Петрович. – Похмелье хуже лихоманки. Беда!.. С ног даже бьет. – Не полечиться ли? – молвил Петр Степаныч, доставая из чемодана баклажку. – Можно, – весело улыбнувшись и потирая руками, сказал Семен Петрович. – Таисея потчевала меня сорокатравчатой… Дурака нашла, стану я пить ихнюю дрянь, как в баклажке есть еще померанцевая, – смеялся Петр Степаныч, наливая стаканчики. Опохмелились. Немного погодя, еще пропустили померанцевой. – Чаю не хочешь ли? – спросил Самоквасов. – Чай мне не по нутру, было бы винцо поутру, – отшутился Семен Петрович. – Разве с постными сливками? Постных сливочек из дорожного погребца достали и выпили по хорошему пуншику. Оправясь тем от похмелья, пошли из светлицы вон: Семен Петрович караулить Василья Борисыча, Самоквасов от нечего делать по честным обителям шататься, да на красных девушек глазеть. Побывал у Глафириных, побывал и у Жжениных, побеседовал с матерями, побалясничал с белицами. Надоело. Вспало на ум проведать товарищей вчерашней погулки. Проходя к домику Марьи Гавриловны мимо Манефиной «стаи», услышал он громкий смех и веселый говор девиц в горницах Фленушки, остановился и присел под растворенным окном на завалинке. Слушает – Никитишна сказку про Ивана-царевича сказывает. Слышит, как затеяла она, чтоб каждая девица по очереди рассказывала, как бы стала с мужем жить. Слышит, какие речи говорят девицы улангерские, слышит и Фленушку. В жар его бросило, крупными каплями пот на лбу выступил… И наедине резко говаривала с ним Фленушка насчет замужества, но таких речей не доводилось ему слыхать от нее. «Так вот какова ты! – думает он сам про себя. – Да от этакой жены прямо в петлю головой!.. А хороша, шут ее побери – и красива, и умна, и ловка!.. Эх, Фленушка, Фленушка!.. Корнями, что ли, обвела ты меня, заколдовала, что ли, злодейка, красотой своей! И рад бы не думать про нее, да думается!.. Да не врешь ли ты, Фленушка?.. Из удали, из озорства не хвастала ли ты перед подругами?.. Да нет. Ведь и мне, хоть не теми словами, а то же в последний раз говорила. – За шутку принимал, а выходит, то не шутка была… Ах, Фленушка, Фленушка!» И в раздумье не слыхал он, что сказала Прасковья Патаповна. Нежный, тихий говор, журчанью светлого ключа подобный, певучие звуки нежной девичьей речи вывели Самоквасова из забытья. С душевной усладой слушал о Дуню Смолокурову, и каждое слово ее крепко в душе у него залегло. «Вот так девушка!» – подумал он. И вспомнились слова Таисеи. Замеченный Аграфеной Петровной, быстро вскочил Самоквасов с завалины и еще быстрее пошел, но не в домик Марьи Гавриловны, где уж раздавались веселые голоса проснувшихся гостей, а за скитскую околицу. Сойдя в Каменный Вражек, ушел он в перелесок. Там в тени кустов раскинулся на сочной благовонной траве и долго, глаз не сводя, смотрел на глубокое синее небо, что в безмятежном покое лучезарным сводом высилось над землею. Его мысли вились вкруг Фленушки да Дуни Смолокуровой.     ***   – Скучно тебе, моя милая, – говорила Аграфена Петровна Дуне Смолокуровой. – Все девицы разошлись, кто по гостям, кто по делам. Не пойти ль и нам на травке полежать, цветочков порвать? С охотой согласилась Дуня, и обе, знакомой тропинкой спустившись в Каменный Вражек, пошли в перелесок. Выбрали там уютное место, по сочной траве платки разостлали и сели. – Посмотрю на тебя я, Дунюшка, какая ты, стала неразговорчивая, – так начала Аграфена Петровна. – А давно ль, кажется, как жили мы здесь у тетушки, с утра до ночи ты соловьем заливалась… Скажи по душе, по правде скажи мне по истинной, отчего такая перемена сталась с тобой? Отчего, моя милая, на слова ты скупа стала? – В те поры, как жила я у матушки Манефы, была я дитя неразумное,отвечала Груне Авдотья Марковна. – Одно ребячье было на уме, да и смысл-от ребячий был. А теперь, – со светлой улыбкой она промолвила, – теперь уж вышла я из подростков. Не чужими, своими глазами на свет божий гляжу… – Что ж? – спросила Аграфена Петровна, когда Дуня вдруг оборвала речь. – Неужто белый свет успел надокучить тебе? Помолчала Дуня и, припав лицом к плечу Аграфены Петровны, сказала: – А вспомни-ка, что ты мне в ту пору часто говаривала. «В море туманы, в мире обманы» – таковы были речи твои. Не могла я тогда вместить твоих слов, а теперь каждый день тебя поминаю. Да, истину ты говорила мне: одни обманы на свете, правды в людях нет. Все на кривде: в торговом ли деле, в домашнем, или в другом каком. А на языке у каждого правда – всяк ее хвалит, да не всяк хранит, всяк ее ищет, а никто не творит… Претит душе моей неправда. Тяжело видеть, что вижу. А помочь ни силы нет, ни уменья. Зачнешь говорить, на смех подымут, ну и молчишь… Оттого малословна и стала я. Никому про то я не говаривала, тебе одной открылась. Пробовала тятеньке сказать – смеется. «Ты еще молода, говорит, поживешь подольше, уходишься». Призадумалась Аграфена Петровна. – Мир во зле лежит, и всяк человек есть ложь, – она молвила. – Что делать, Дунюшка! Не нами началось, милая, не нами и кончится. Надо терпеть. Такова уж людская судьба! Дело говорил тебе Марко Данилыч, что ты молоденька еще, не уходилась. Молодой-от умок, Дунюшка, что молодая брага – бродит. Погоди, поживешь на свете, притерпишься. – Что это за жизнь? И зачем родились мы на свет? – тихим голосом плакалась Дуня. – Власть господня на то, – строго промолвила Аграфена Петровна. – Не нам судить о том, что небесный отец положил во власти своей и печатью тайны от нас запечатал! Грех великий испытывать создателя! – Знаю это, знаю, сердечная моя, милая, – припадая к плечу Аграфены Петровны, говорила Дуня. – Да что ж делать-то мне? Нехотя согрешишь. Тошненько в такой жизни!.. Измаялась я! – Вот что скажу я тебе, Дунюшка, – улыбаясь светлой улыбкой, молвила Аграфена Петровна. – Знаю, отчего такие мысли бродят у тебя, отчего тошно тебе на свет вольный глядеть… Знаю и лекарство, чем исцелить тебя. – Чем? – быстро откинувшись от плеча Аграфены Петровны, спросила Дуня. – То колечко, что Марко Данилыч тебе подарил, надо отдать поскорее, – с улыбкой, полной любви, сказала Аграфена Петровна. Спрятала Дуня запылавшее личико на груди ее. Ни слова сама. – Скажи по правде, не утай от меня, – продолжала Аграфена Петровна, нежно целуя девушку в наклоненную головку. – Есть на примете кто? – Ведь я же сказала тебе… Стану разве скрываться? Перед тобой раскрыта душа моя, – чистым, ясным взором глядя в очи Аграфены Петровны, молвила Дуня. – Были на минуту пустые мысли, да их теперь нет, и не стоит про них поминать… – Молись же богу, чтоб он скорей послал тебе человека, – сказала Аграфена Петровна. – С ним опять, как в детстве бывало, и светел и радошен вольный свет тебе покажется, а людская неправда не станет мутить твою душу. В том одном человеке вместится весь мир для тебя, и, если будет он жить по добру да по правде, успокоится сердце твое, и больше прежнего возлюбишь ты добро и правду. Молись и ищи человека. Пришла пора твоя. – Мудрены твои речи, Грунюшка, не понять мне их. Но ты любишь меня, а ложь никогда с языка твоего не сходила. Верю тебе, верю, моя добрая, милая Грунюшка! – говорила Дуня, осыпая поцелуями Аграфену Петровну. – Молись же! – молвила ей Аграфена Петровна. – Буду молиться, – ответила Дуня. – И вот что… придется по мысли мне человек, без совета твоего за него не пойду… Ты больше меня знаешь людей, поглядишь на него и скажешь – таков ли он, какого мне надо… Скажешь?.. Скажешь, Грунюшка?.. Посоветуешь?.. – Ну, ладно, ладно, – с ясной улыбкой молвила Аграфена Петровна. – Пиши, нарочно приеду, а на свадьбе, пожалуй, и в свахи пойду. – Не в свахи, а вместо матери, – перервала ее Дуня. – Не привел господь матушке меня вырастить. Не помню ее, по другому годочку осталась. А от тебя, Грунюшка, столь много добра я видела, столько много хороших советов давала ты мне, что я на тебя как на мать родную гляжу. Нет, уж если бог велит, ты вместо матери будь. – Ладно, хорошо, – с горячим поцелуем ответила Аграфена Петровна. – А вот что, Дунюшка, как до свадьбы-то нас с тобой до костей перемочит?.. А?.. – сказала она, взглянув на небо. – За разговорами нам не в примету, что тучка набежала… Чу, гремит!.. Побежим-ка скорей, чтоб гроза не застала… И спешным шагом пошли из лесочка.     ***   Выпала же Петру Степанычу на черствые именины такая доля: целый день с утра до вечера Иваном-царевичем быть. Невзначай подслушав сокровенные речи девиц белоликих, ненароком узнал и тайные думы той, о которой стал призадумываться. Фленушкины речи всеми сидевшими с нею приняты были за сущую правду. На завалине сидя, от слова до слова слышал их Самоквасов. Но как было угадать ему, что Фленушка нарочно взводит на себя небывальщину, заметя его под окном, с хитрою мыслью в нем любовь остудить? Ровно осенняя ночь, стало темно у него на душе. Но как иногда яркий солнечный луч проницает меж туч черно-сизых, так и теперь перед очами его омраченной души девственной прелести полный величаво вставал светозарный образ Дуни, и разумные, скромные речи ее слово за слово вспадали на память ему и, ровно целебный бальзам, капля за каплей в разбитое сердце лились… На завалинке сидя, в первый раз услыхал он голос ее, и этот нежный певучий голосок показался ему будто знакомым. Где-то, когда-то слыхал он его и теперь узнавал в нем что-то родное. Наяву ли где слышал, во сне ли – того он не помнит. Сходны ли звуки его с голосом матери, ласкавшей его в колыбели, иль с пением ангелов, виденных им во сне во дни невинного раннего детства, не может решить Петр Степаныч. Буря в душе закипела, когда Фленушкины речи коснулись слуха его, и вдруг будто ангел мирный, небесный крылом благодатным ту бурю покрыл… Дуни слова тихий покой на его разъяренную душу навеяли. Полон дум придя в перелесок, долго лежал на траве благовонной, долго смотрел он на вечно прекрасную, никогда ненаглядную лазурь небосклона. Мысли менялись, роились. То с болью в сердце вспоминал обманную Фленушку, то чистую сердцем, скромную нравом Дуняшу… Вдруг шорох в траве и шелест кустов. Кто-то идет в перелесок. Радостью облило сердце его, когда опознал он голоса. Аграфена Петровна с Дуней сели от него недалеко, он притаился в кустах, лежал недвижим и безмолвен и от слова до слова выслушал весь разговор… И когда, грозы испугавшись, они удалились, Петр Степаныч долго еще лежал на траве… Ливмя лил дождь, шумно клонились вершины высокоствольных деревьев, оглушительный треск и раскаты громовых ударов не умолкали на небе, золотые, зубчатые молнии то и дело вспыхивали в низко нависших над землею тучах, а он недвижимо лежал на месте, с которого только что Дуня сошла, не слыша ни рева бури, ни грома, ни шума деревьев, не чувствуя ливня, не видя ярко блещущих молний… Быстро промчалась гроза, солнце вновь засияло в безоблачной тверди небесной, деревья, кусты и трава оживились, замолкшие птички громко запели в листве древесной, а Петр Степаныч все лежал на мокрой траве в перелеске, вспоминая каждое слово пленительной Дуни.  ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ   Гости один за другим разъезжались… Прежде всех в дорогу пустился удельный голова с Ариной Васильевной. Спешил он пораньше добраться домой, чтоб на ночь залечь во ржах на любимую перепелиную охоту. Поспешно уехал и Марко Данилыч с дочерью. Поехал не прямо домой: ожидая с Низовья рыбного каравана, решил встретить его на пристани, кстати же в городе были у него и другие дела. Пока на прощанье пили чай у Манефы, Самоквасов сидел у окна рядом с Марко Данилычем и угодничал перед ним, стараясь ему полюбиться. В том он успел. Еще поутру Марко Данилыч, говоря с Патапом Максимычем, много хвалил вчерашнего именинника. Теперь Самоквасов свел разговор с Смолокуровым на дела свои, рассказал, сколько у них всего капиталу, сколько по смерти затворника-прадеда надо ему получить, помянул про свое намеренье вести от себя торговлю по рыбной части и просил не оставить его добрым советом. Рад был Марко Данилыч и подробно стал объяснять ему рыбное дело. Внимательно слушал его Самоквасов, впиваясь глазами в красавицу дочку, что сидела напротив отца, рядом с Аграфеной Петровной. Видя, как почтительно, с каким уваженьем ведет себя перед Марком Данилычем Самоквасов, замечая, что и родитель говорит с ним ласково и с такой любовью, что редко с кем он говаривал так, Дуня почаще стала заглядывать на Петра Степаныча, прислушиваясь к речам его. Слышит – он говорит про наследство. – Я один, как перст, а у дяди куча детей, ему деньги нужнее. Одна голова не бедна, а бедна, так одна. С меня и четверти дедова именья достаточно, пусть другая четверть двоюродным сестрам пойдет. Девушки они хорошие, добрые. Мне одному всего не изжить. «Он добрый», – подумала Дуня и с удвоенным вниманьем слушала его речи. – Что не дело, то не дело, – молвил в ответ Петру Степанычу Смолокуров. – Деньгами зря не сорят… Самому пригодятся… Не век одиноким вы проживете, и вам пора-время придет… Говоря о рыбном промысле, Марко Данилыч, как и поутру, заметил, что с астраханскими рабочими надобно ухо держать востро. – Мошенник народ, – сказал он. – Много уменья, много терпенья надобно с ними иметь! С одной стороны – народ плут, только и норовит обмануть хозяина, с другой стороны – урезный пьяница. Страхом да строгостью только и можно его в руках держать. И не бей ты астраханского вора дубьем, бей его лучше рублем – вычеты постанови, да после того не спускай ему самой последней копейки, всяко лыко в строку пускай. И на того не гляди, что смиренником смотрит. Как только зазнался который, прижми его при расчете. – Простите вы меня, Марко Данилыч, – вспыхнув немного, сказал Самоквасов. – Откуда же правде в народе быть, когда мы станем неправдой его обижать? – Поживете, сударь мой Петр Степаныч, с мое, узнаете ихнюю правду! Вор народ, одно слово вор… Страху не стало, всякий сам себе в нос подувает,сказал Смолокуров, отирая лоб от крупного пота после пятой или шестой чашки чая. «И добрый и за правду стоит!» – блеснуло в голове Дуни, и склонилась она к плечу Аграфены Петровны и что-то тихонько сказала ей; ясной улыбкой улыбнулась Аграфена Петровна и пристально поглядела на Петра Степаныча. Речь зашла о прадеде Самоквасова. По спросу Марка Данилыча, рассказал Петр Степаныч, что знал про него, как был он атаманом разбойников, а потом строгим постником и как двадцать годов не выходил на свет божий из затвора. – Мутит мне душу это наследство, – промолвил он, кончая рассказ. – Как подумаешь, что взято оно с разбою, полито кровью, боязно станет его получать… – Да ведь это было давно, – молвил Марко Данилыч. – Восемьдесят лет, коли не больше, – восемь давностей, значит, прошло. – У бога давностей нет, – сказал Петр Степаныч. – Люди забыли – господь помнит… Если б мне ведать, кого дедушка грабил, отыскал бы я внуков-правнуков тех, что им граблены были, и долю мою отдал бы им до копейки. Ласкающим взором взглянула на Самоквасова Дуня, вспыхнув от родительских слов. – Напрасно, – сказал Смолокуров. – На деньгах меток нет… Хоть и знаемы были б наследники, отдавать им не след. – Про то говорю я, Марко Данилыч, как по божьей правде надо бы сделать, а вестимо теперь некому их мне отдавать… Поневоле владей,сказал Петр Степаныч. Довольное время и после того вели они разговоры о разных делах. И Петр Степаныч Смолокурову очень понравился. Приветным, ласковым поклоном простилась Дуня с Петром Степанычем. Марко Данилыч звал его в гости и сказал, что, будучи в Казани, непременно у них побывает. Нежно простилась Дуня с девицами, но крепче всех обнимала, всех горячей целовала Аграфену Петровну. На людях прощались, нельзя было по сердцу, по душе в последний разок перемолвиться им, но две слезинки на ресницах Дуни красней речей говорили, о чем она думала на прощанье. Меж тем Василий Борисыч в келарне с девицами распевал. Увидав, что с обительского двора съезжает кибитка Марка Данилыча, на половине перервал он «Всемирную славу» и кинулся стремглав на крыльцо, но едва успел поклониться и мельком взглянуть на уезжавшую Дуню. Смолокуров отдал ему степенный поклон и громко крикнул прощальное слово. Она не взглянула. Кал вкопанный стал на месте Василий Борисыч. Давно из виду скрылась кибитка, а он все глядел вслед улетевшей красотке…     ***   Вечерком по холодку Патап Максимыч с Аксиньей Захаровной и кум Иван Григорьич с Груней по домам поехали. Перед тем Манефа, вняв неотступным просьбам Фленушки, упросила брата оставить Парашу погостить у нее еще хоть с недельку, покаместь он с Аксиньей Захаровной будет гостить у головы, спрыскивать его позументы. Патап Максимыч долго не соглашался, но потом позволил дочери остаться в Комарове, с тем, однако, чтоб Манефа ее ни под каким видом в Шарпан с собой не брала. – Спасенница, что ли, она разъезжать-то по вашим праздникам! – говорил он сестре. – Слава богу, девка не стрижена, не стать ей по вашим бабьим соборам шататься… Здесь дело другое, у тетки в гостинах, а в Шарпане незачем быть. Согласилась Манефа. Параша осталась. Перед самым отъездом Патап Максимыч вышел из Манефиной кельи поискать Василья Борисыча. Нашел его в светелке. Мрачен и грустен сидел московский посол: стоя перед ним, помалчивал Семен Петрович. – Напелся ли с девками-то?.. Без мала целый день голосил… Как это у тебя горла-то не перехватит? – сказал Чапурин, войдя в светелку и подсаживаясь к столику. – Сегодня не оченно много пели, – ответил Василий Борисыч. – Надо ж на прощанье попеть… Хоша матушка Манефа меня и обидела, а все-таки я, поминаючи, каково ласково она приняла меня и всячески у себя в обители упокоила, готов послужить ей, чем только могу. – Аль побранились? – с усмешкой спросил Патап Максимыч. – Браниться не бранились, а вчерашнее оченно мне оскорбительно,ответил московский посол. – Сами посудите, Патап Максимыч, ведь я на матушку Манефу, как на каменну стену, надеялся. Сколько времени она делом тянула и все время в надежде держала меня. Я и в Москву в таком роде писал. А как пришло время, матушка и в сторону. В дураки меня посадила. – А ты про одни дрожди не поминай трожды. Про то говорено и вечор и сегодня. Сказано: плюнь и вся недолга, – говорил Патап Максимыч. – Я к тебе проститься зашел. жар посвалил, ехать пора… Смотри ж у меня, ворочай скорей, пора на Горах дела зачинать… Да еще одно дельце есть у меня на уме… Ну, да это еще как господь даст… Когда в путь? Зорко глянул Семен Петрович на Василья Борисыча, ожидая, что-то ответит он. Василий Борисыч сказал: – Медлить не стану, как исправлюсь, так и поеду. – А ты бы завтра, – молвил Патап Максимыч. – Завтра исправлюсь, завтра и поеду. Нечего мешкать. Как знают матери, так пущай себе и делают. Мое дело теперь сторона, – ответил Василий Борисыч. – Говорить нельзя с тобой, – с нетерпением выкликнул Чапурин. – Через каждое слово либо посконный архиерей, либо чернохвостая скитница!.. Не поминай ты мне этих делов!.. Терпеть не могу! – Ох, искушение!.. – Чуть слышно проговорил Василий Борисыч. И громко промолвил: – Когда разделаюсь, тогда и поминать не стану, а теперь нельзя умолчать, потому что еще при том деле стою. – Конечно, так, да слушать-то больно противно, – сказал Патап Максимыч. – Дён через пять в город я буду. Ежели к тому времени подъедешь, побывай у меня. К Сергею Андреичу Колышкину зайди, к пароходчику, дом у него на горке у Ильи пророка – запиши для памяти. Он тебе скажет, где меня отыскать. – Оченно хорошо, Патап Максимыч, – сказал московский посол и записал в памятную книжку, где Колышкин живет. – Ну, ин прощаться давай, ехать пора, – вставая со стула, сказал Чапурин. – Ох, ехать бы тебе со мной, Васенька, у меня же в кибитке и место есть. Прасковью здесь покидаю, а кибитка у меня на троих. Мы бы с тобой у Михайлы Васильича погостили, с позументами хорошенько б поздравили его, в Городец бы съездили, там бы я останну горянщину сплавил, а ты бы присмотрелся к тому делу, на краснораменски мельницы свозил бы тебя, а оттуда в город. Пожили б там денек-другой, а там и в Москву с богом. Сбирайся-ка, поедем вместе. – Не успеть мне так скоро собраться, Патап Максимыч. Тоже надо с матерями проститься, – молвил Василий Борисыч. – Плюнь!.. Стоят они того, чтобы с ними прощаться!.. Право бы, вместе поехали! То-то бы весело было! – Нельзя не проститься, – молвил Василий Борисыч. – Не водится так, сами посудите. – Ну, быть по-твоему, делай, как знаешь, – сказал Чапурин. – А в городу у Колышкина понаведайся… Для того больше и зашел я к тебе… Ну, прощай!.. А не то пойдем вместе к Манефе. – Не знаю как, – замялся было Василий Борисыч. – Чего не знаешь?.. Идти-то как?.. А ты переставляй ноги-то одну за другой – дойдешь беспременно – хмельной не дойдешь, а трезвый ничего…засмеялся Патап Максимыч. – Ну, пойдем же. Чего еще тут? Не больно хотелось Василью Борисычу после утренней размолвки идти к Манефе, но волей-неволей пошел за Патапом Максимычем. Без хлеба, без соли не проводины – без чаю, без закуски Манефа гостей со двора не пустила. Сидя у ней в келье, про разные дела толковали, а больше всего про Оленевское. Мать Юдифа с Аксиньей Захаровной горевали. Манефа молчала, Патап Максимыч подсмеивался. – Вот запрыгают-то!.. – трунил он, обращаясь к Василью Борисычу. – Ровно мыши в подполье забегают, когда ежа к ним пустишь! Поедем, Василий Борисыч, смотреть на эту комедь. У Макарья за деньги, братец мой, такой не покажут, а мы с тобой даром насмотримся. Не ответил Василий Борисыч. – Полно тебе греховодничать-то! – плаксиво вступилась Аксинья Захаровна. – Людям беда, разоренье, ему одни смехи! Бога ты не боишься, Максимыч. – Ты уж пойдешь!.. Нельзя и шутку сшутить!.. – едва нахмурясь, молвил с малой досадой Чапурин. – В ихнем горе-беде, бог даст, пособим, а что смешно, над тем не грех посмеяться. – Попомни хоть то, над чем зубы-то скалишь? – продолжала мужа началить Аксинья Захаровна. – Домы божьи, святые обители хотят разорять, а ему шутки да смехи… Образумься!.. Побойся бога-то!.. До того обмиршился, что ничем не лучше татарина стал… Нечего рыло-то воротить, правду говорю. О душе-то хоть маленько подумал бы. Да. – Авось как-нибудь да спасемся, – продолжал свои шутки Патап Максимыч.Все скиты, что их ни есть, найму за себя бога молить, лет на десять вперед грехи отмолят… Так, что ли, спасенница? – обратился он к сестре. – Праздные слова говоришь, а всякое праздное слово на последнем суде с человека взыщется, – сухо молвила Манефа. – Без тебя знают, нечего учить-то меня! – подхватил Патап Максимыч. – А ты вот что скажи: когда вы пустяшных каких-нибудь грехов целым собором замолить не сумеете, за что же вам деньги-то давать? Значит, все едино, что псу их под хвост, что вам на каноны… – Да ты ума рехнулся! – быстро с места вскочив и подступая к мужу, закричала во весь голос Аксинья Захаровна. – Смотри у меня!.. – Заершилась! – шутливо молвил Патап Максимыч, отстраняясь от жены. Слова нельзя сказать, тотчас заартачится!.. Ну, коли ты заступаешься за спасенниц, говори без бабьих уверток – доходны их молитвы до бога аль недоходны? Стоит им деньги давать али нет? Плюнула Аксинья Захаровна чуть не прямо в лицо Патапу Максимычу, отвернулась и смолкла. Покаместь Чапурин с женой перебранивался, Василий Борисыч молча глядел на Парашу… «Голубушка Дуня, как сон, улетела, – думал он сам про себя. – Не удалось и подступиться к ней… И Груня уехала – разорят Оленево, прости-прощай блинки горяченькие!.. И Устинью в Казань по воде унесло… Одна Прасковья… Аль уж остаться денька на четыре?.. Аль уж проститься с ней хорошенько?.. Она же сегодня пригожая!.. Что ж? Что раз, что десять, один ответ».     ***   Проводив Патапа Максимыча и кума Ивана Григорьича, Фленушка с Парашей ушли в свою горницу. Василий Борисыч с глазу на глаз с Манефой остался. Стал он подъезжать к ней с речами угодливыми, стараясь смягчить утреннюю размолвку. Так он начал: – Какое горестное известие получили вы, матушка!.. Про Оленево-то!.. Признаться вам по всей откровенности, до сегодня не очень-то верилось мне, чтоб могло последовать такое распоряжение! Лет полтораста стоят скиты Керженские, и вдруг ни с того ни с сего вздумали их разорять! Не может этого быть, думал я. А теперь, когда получили вы такое известие, приходится верить. – Да, Василий Борисыч. – вздохнула Манефа. – Дожили мы до падения Керженца. – И ныне, как подумаю я о таких ваших обстоятельствах, – продолжал московский посланник, – согласен я с вами, матушка, что не время теперь вам думать об архиепископе. Пронесется гроза – другое дело, а теперь точно нельзя. За австрийской иерархией наблюдают строго, и если узнают, что вы соглашаетесь, пожалуй, еще хуже чего бы не вышло. – То-то и есть, Василии Борисыч. А я-то что же тебе говорила? – молвила Манефа. – Надивиться не могу вашей мудрости, матушка, – подхватил московский посол. – Какая у вас во всем прозорливость, какое во всех делах благоразумие! Поистине, паче всех человек одарил вас господь дарами своей премудрости… – Полно лишнее-то говорить, Василий Борисыч, не люблю, как льстивы речи мне говорят, – молвила Манефа. – А тому я рада, что сам ты уверился, в какой мы теперь невозможности владыку принять. Приедешь в Москву, там возвести: таковы, мол, теперь на Керженце обстоятельства, а только-де гонительное время минет, тогда по скитам и решатся принять. А меж тем испытают, мол, через верных людей об Антонии. Боятся, мол, не вышел бы из него другой Софрон святокупец. Тем-де сумнителен тот Антоний, что веры частенько менял, опасаются, дескать, не осталось ли в нем беспопового духа, да к тому ж, мол, ходят слухи, что он двоежен… Разрешатся наши сомненья, примем его, не разрешатся – на Спасову волю останемся… Пусть он, сый человеколюбец, сам управит наши души… Так и скажи на Москве, Василий Борисыч. А на меня не посетуй, что давеча крутенько сказала… Прости Христа ради! И низко поклонилась Василью Борисычу. А он тотчас ей два метания по чину сотворил, обычно приговаривая: – Матушка, прости, матушка, благослови! – Бог простит, бог благословит! – сотворила прощу игуменья. И опять оба сели за стол и продолжали беседу. – Когда в Москву-то думаешь ехать? – спросила Манефа. – Поскорей бы надо, матушка, – ответил Василий Борисыч. – Что попусту-то здесь проживать? Да и то я подумываю, – не навлечь бы мне на вас какого подозренья от петербургских чиновников… Им ведь, матушка, все известно, про все они сведомы; знают и то, что я в Белу Криницу к первому митрополиту ездил… Как бы из-за меня не заподозрили вас. – За себя нимало не опасаюсь я, – молвила спокойно Манефа. – Мало ль кто ко мне наезжает в обитель – всему начальству известно, что у меня всегда большой съезд живет. Имею отвод, по торговому, мол, делу приезжают. Не даром же плачу гильдию. И бумаги такие есть у меня, доверенности от купцов разных городов… Коснулись бы тебя – ответ у нас готов: приезжал, дескать, из Москвы от Мартыновых по торговле красным товаром. И документы показала бы. – А насчет других скитов, матушка? – сказал Василий Борисыч. – Я ведь гостил и в Оленеве и в Улангере два раза был. А по тем скитам в купечестве матери не пишутся. Там-то какой ответ про меня дадут?.. – Изо всех игумений точно что только у меня одной гильдейское свидетельство и другие бумаги торговые есть, – ответила Манефа. – И ты, друг мой, не рассказывай, каких ради причин выправляю я гильдию. Сам понимаешь, что такое дело надо в тайне хранить. Помолчал Василий Борисыч и молвил: – А еще уговаривали меня на Казанскую в Шарпан ехать. – Пожалуй, что лучше не ездить, – подумав, сказала Манефа. – Хоть в том письме, что сегодня пришло, про Шарпан не помянуто, однако ж допрежь того из Петербурга мне было писано, что тому генералу и Шарпан велено осмотреть и казанскую икону отобрать, если докажется, что к ней церковники на поклонение сходятся. И сама бы я не поехала, да нельзя. Матушка Августа была у нас на празднике, нельзя к ней не съездить. – Нельзя вам не ехать, – согласился Василий Борисыч. – Стало быть, так мы и сделаем: вы в Шарпан, а я в Москву. – У меня-то погости, у меня опасаться тебе нечего, – сказала Манефа.Лучше, как бы ты остался, пока это дело кончится. Насчет петербургского-то говорю. Что там будет, как нас решат, теперь никому неизвестно, а если бы ты остался у нас, после бы, как очевидец, все рассказал на Москве. В письмах всего не опишешь. – Пора уж мне, матушка, – возразил Василий Борисыч, – и без того четыре почти месяца у вас проживаю. – Как знаешь, держать тебя не властна, – сказала Манефа. – А лучше б тебе это время у нас прожить. По крайности меня-то дождись, пока ворочусь из Шарпана. Там все будут, и Оленевские и других скитов, расскажут, что у них деется. С этими вестями и поехал бы в Москву. Василий Борисыч согласился остаться в Комарове до возвращения Манефы из Шарпана.     ***   Тихий прохладный вечер настал. Потускла высота небесная, и бледным светом заискрились в ней звездочки. На небе ни облачка, на земле ни людских голосов, ни птичьего щебета, только легкий, чуть слышный ветерок лениво шевелит листьями черемух, рябин и берез, густо разросшихся в углу Манефиной обители, за часовней, на кладбище и возле него. После промчавшейся грозы стало прохладно, но в то же время и душно. Запах скошенного сена и ночных цветов благовонными волнами разливался в воздухе и наполнял его сладостной истомой. Торжественно безмолвствует недосягаемая лазурь небесной тверди, и сладострастною негой дышит тихая ночь на земле. Из кельи Манефы Василий Борисыч вышел на крылечко подышать чистым воздухом. Благоуханною свежестью пахнуло ему в лицо, жадно впивал он прохладу. Это не удушливый воздух Манефиной кельи, пропитанный благочестивым запахом росного ладана, деревянного масла и восковых свеч. В светелке, где жил московский посол, воздух почти был такой же. Ни о чем не думая, ни о чем не помышляя, сам после не помнил, как сошел Василий Борисыч с игуменьина крыльца. Тихонько, чуть слышно, останавливаясь на каждом шагу, прошел он к часовне и сел на широких ступенях паперти. Все уже спало в обители, лишь в работницкой избе на конном дворе светился огонек да в келейных стаях там и сям мерцали лампадки. То обительские трудники, убрав коней и задав им корму, сидели за ужином, то благочестивые матери, стоя перед иконами, справляли келейное правило. Слышится Василию Борисычу за часовней тихий говор, но не может ни смысла речей понять, ни узнать говоривших по голосу. Что голоса женские, это расслышал, и невольно его на них потянуло. Тихонько обошел он часовню, приблизился к чаще рябин и черемух. Узнал голоса: Фленушки с Парашей. Но ни слова расслышать не может, не может понять, о чем говорят. – Ох, искушение! – молвил он сам про себя. Взволновалась кровь, защемило у Василья Борисыча сердце, в голове ровно угар стал. И вспомнился ему Улангер, вспомнилась ночь в перелеске. Ночь тогда была такая же, как и теперь, – тихая, прохладная, благовонная ночь. И пожалел Василий Борисыч о той ночи и с любовью вспоминал немые, холодные ласки Прасковьи Патаповны. И неслышными стопами подошел он к девушкам… Не заприметили они сначала его, но, когда он перед ними как из земли вырос, обе тихонько вскрикнули. – Можно разве так девиц пужать! – молвила Фленушка. – В самую полночь да возле кладбища! – Невдогад мне было, Флена Васильевна. Простите великодушно, – молвил Василий Борисыч. – Услыхал ваши голоса, захотелось маленько ночным делом побеседовать. – Так вам и поверили! – возразила Фленушка, отодвигаясь от Параши и давая возле нее место Василью Борисычу. – Не беседу с нами хотелось вам беседовать, захотелось подслушать, о чем меж собой девицы говорят по тайности. Знаем мы вас! – И на ум не вспадало мне, Флена Васильевна, – уверял Василий Борисыч, но Фленушка верить ему не хотела. Подсел на лужке возле Параши Василий Борисыч. Фленушка за темнотой не видала, – а и увидела, так в сторонку бы отвернулась, – как Василий Борисыч взял Парашу за руку и страстно пожал ее. Параша тем же ему ответила. Фленушка одна говорит. Тарантит, ровно сойка (Сойка – лесная птица. Corvus glandarius.), бьет языком, ровно шерстобит струной. Василий Борисыч с Парашей помалчивают. А ночь темней и темней надвигается, а в воздухе свежей и свежей. – Холодно что-то! – оборвав рассказ, молвила Фленушка. – Сем-ка пойду да надену платок шерстяной. И тебе, Параша, захвачу. Вы подождите, я тотчас. И убежала. А Василий Борисыч один под ночным покровом с Парашей остался. Не казалось им холодно, хоть с каждой минутой ночь сильнее свежела. Воротилась Фленушка с Парашиным платком не тотчас, как обещала, а через добрые полчаса.  ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ   Накануне Казанской мать Манефа с уставщицей Аркадией и с двумя соборными старицами в Шарпан поехала. Старшею в обители осталась мать Виринея, игуменскую келью Манефа на Фленушку покинула, но для виду, не остались бы молодые девицы без призора старших, соборную старицу Никанору благословила у себя домовничать. За день до отъезда Манефы Петр Степаныч Самоквасов ездил в ближний городок за каким-то делом. Как ни пытала любопытная мать Таисея, что за дела у него там объявились, не могла от гостя толку добиться. Перед тем как ехать ему, он, запершись в светелке, долго о чем-то толковал с Семеном Петровичем. Очень хотелось матушке Таисее подслушать их разговор, притаилась сбоку светлицы, но, сколько ни прикладывалась ухом к стене, ничего не могла расслышать. Только и слышен был раздававшийся по временам громкий, закатистый хохот Петра Степаныча. Когда он садился в тележку, Таисея не вытерпела, снова полюбопытствовала, заботливо спрашивая, за какими делами так спешно он снарядился, но не дождалась ответа. Спросила, когда ожидать гостя обратно. «Завтра к вечеру буду», – он отвечал. Только что съехал с двора Самоквасов, Семен Петрович в Манефину обитель пошел и там весь день не разлучался с Васильем Борисычем, шагу не отступал от него.     ***   Под вечер, накануне Манефина отъезда, в ее келье сидели за чаем, поджидая Василья Борисыча. Фленушка сказала Манефе: – Ладно ль будет, матушка, Василий-от Борисыч без вас один с нами останется? – А что? – спросила Манефа. – Знаете, что за народ вокруг нас живет, – молвила Фленушка. – Чего не наплетут… Мне-то наплевать, ко мне не пристанет, а вот насчет Параши. Патап-от Максимыч не стал бы гневаться. – И впрямь, Фленушка, – сказала Манефа. – Хоть ничего худого от того случиться не может, а насчет братца, подлинно, что это ему не гораздо покажется… Жалует он Василья Борисыча, однако ж на это надеяться нечего… Как же бы нам это уладить?.. День-от пускай бы он и с вами сидел, ночевать-то куда бы?.. Разве в Таифину келью али в домик Марьи Гавриловны. – Пожалуй, хоть к Марье Гавриловне, там же перед гостинами Патапа Максимыча все припасено для мужского ночлега, – молвила Фленушка. – И хорошее дело, – согласилась Манефа. – Так и скажу ему. Человек он разумный, не поскорбит, сам поймет, что на эти дни ему в светелке у нас проживать не годится. – А еще бы лучше на это время ему куда-нибудь в другую обитель перейти, – заметила Фленушка. – Тогда смотницы что ни благовести – веры не будет им. И насчет Патапа Максимыча было бы не в пример спокойнее. – Так-то оно так, – сказала Манефа. – Да как же это сделать? Не к Рассохиным же его… Больно уж там пьяно – матушка-то Досифея с Петрова дня опять закурила… Разговелась, сердечная!.. Невозможно к ней Василья Борисыча!.. Оскорбится. – Зачем к Рассохиным? Опричь Рассохиных, место найдется, – молвила Фленушка. – Где найдется? – возразила Манефа. – Ведь его надо в хорошую обитель пристроить, не там, где гульба да пьянство, а на ужине, опричь хлеба куска, и на стол ничего не кладут… – К Бояркиным, – подхватила Фленушка. – Матушка же Таисея в Шарпан не поедет. Чего лучше?.. И она бы с радостью, и ему б не в обиду… – Места нет у Таисеюшки. У них всего-на-все одна светелка, и в той гости теперь, – сказала Манефа. – Эти дни можно там и Василью Борисычу жить, – ответила Фленушка.Самоквасов куда-то уехал, один Семен Петрович остался, а он Василью Борисычу дружок. В тягость один другому не будут. – Куда Петр-от Степаныч отправился? – спросила Манефа. – И не сказался ведь, не простился… Экой какой!.. А мне до него еще дельце есть, да и письмо бы надобно с ним отослать. – На четыре дня, слышь, уехал, – молвила Фленушка. – В город никак. Вдруг, говорят, собрался, известье какое-то получил, наспех срядился. – Так ин в самом деле молвлю я Василью Борисычу. – сказала Манефа. – Да что это он нейдет чай-от пить… Евдокеюшка, сбегай, голубка, к Бояркиным, позови Таисею: матушка, мол, Манефа, чай пить зовет. Скорей приходила бы. – Так-то дело и впрямь будет складнее, – говорила Манефа по уходе новой ключницы. – А то и впрямь наплетут, чего и во сне не приснится. Спасибо, Фленушка, что меня надоумила. Во все время разговора Манефы с Фленушкой Параша молчала, но с необычной ей живостью поглядывала то на ту, то на другую. Марьюшка сидела, спустя глаза и скромно перебирая руками передник. Потом села у растворенного окна, высунулась в него до пояса и лукаво сама с собой усмехалась, слушая обманные речи Фленушки. Василий Борисыч пришел. Семена Петровича привел. После не малых и долгих извинений объявила ему Манефа, что с Фленушкой она придумала, и Василий Борисыч нимало не оскорбился, сказал даже, не лучше ли ему совсем на эти дни из Комарова уехать; но Манефа уговорила его остаться до ее возвращенья. Маленько она опасалась, чтоб Василий Борисыч, заехавши в город, не свиделся там с Патапом Максимычем да по его уговорам не угнал бы тотчас в Москву. Тогда ищи его, как же ему тогда рассказать, что будет на Шарпанском празднике. Таисея не замедлила приходом. С радостью приняла она слова Манефы и уж кланялась, кланялась Василью Борисычу, поскорей бы осчастливил ее обитель своим посещеньем. Принять под свой кров столь знаменитого гостя считала она великою честью. По усиленным просьбам Василий Борисыч согласился тотчас же к ней перебраться. – Прискорбно, не поверишь, как прискорбно мне, дорогой ты мой Василий Борисыч, – говорила ему Манефа. – Ровно я гоню тебя вон из обители, ровно у меня и места ради друга не стало. Не поскорби, родной, сам видишь, каково наше положение. Языки-то людские, ой-ой, как злы!.. Иная со скуки да от нечего делать того наплетет, что после только ахнешь. Ни с того ни с сего насудачат… При соли хлебнется, к слову молвится, а тут и пошла писать. – Не беспокойтесь, матушка, – уговаривал Манефу Василий Борисыч. – Дело к порядку ведется, к лучшему… Могу ль подумать я, что из вашей обители меня выгоняют?.. Помилуйте!.. Ни с чем даже несообразно, и мне оченно удивительно, что вы об этом беспокоитесь. Я, с своей стороны, очень рад маленько погостить у матушки Таисеи. – Оченно благодарна вами, Василий Борисыч, – встав с места и низко поклонясь московскому посланнику, сказала мать Таисея. – Смотри же, матушка Таисея, – пошутила Манефа, – ты у меня голодом не помори Василия-то Борисыча. Не объест тебя, не бойся, – он у нас ровно курочка, помаленьку вкушает… Послаще корми его… До блинков охоч наш гость дорогой, почаще блинками его угощай. Малинкой корми, до малинки тоже охоч… В чем недостача, ко мне присылай – я накажу Виринее. – Полноте, матушка. Хоша обитель наша не из богатых, одначе для такого гостя у самих найдется чем потчевать, – молвила мать Таисея. – А какие блинки-то любите вы? – обратилась она к Василью Борисычу. – Гречневые аль пшеничные, красные то есть? – Э, матушка, чем ни накормите, всем буду сыт, я ведь не из прихотливых. Это напрасно матушка Манефа так говорит, – молвил Василий Борисыч. И при вспоминанье о блинах вспала ему на память полногрудая Груня оленевская, что умела услаждать его своими пухленькими, горяченькими блинками. – Да нет, отчего же? – сладко улыбаясь, говорила мать Таисея. – Нет, уж выскажите мне, гость дорогой. – Да не беспокойтесь, матушка, – возразил Василий Борисыч. – Ох, искушение!.. Я уж, сказать по правде, и не рад… Много вам беспокойства от меня будет. – Какое же беспокойство, Василий Борисыч? – продолжала Таисея.Никакого от вас беспокойства не может нам быть. Такой гость – обители почесть… Мы всей душой рады. И много еще приветных слов наговорила ему мать Таисея, сидя за чаем.     ***   Поехала в Шарпан Манефа. Все провожали ее, чин-чином прощались. Прощалась и Фленушка; бывшие при том прощанье, расходясь по кельям, не могли надивиться, с чего это Фленушка так расплакалась – ровно не на три дня, а на тот свет провожала игуменью. Постояла на крылечке игуменьиной стаи Фленушка, грустно поглядела вслед за кибитками, потихоньку съезжавшими со двора обительского, и, склоня голову, пошла в свою горницу. Там постояла она у окна, грустно и бессознательно обрывая листья холеных ею цветочков. Потом вдруг выпрямилась во весь рост, подойдя к двери, отворила ее и громким голосом крикнула: – Марьюшка! Мигом явилась головщица. – Ну что? – быстро спросила у ней Фленушка. – Да ничего, – брюзгливо ответила Марьюшка. – Саратовец где? – А пес его знает, – огрызнулась головщица. – Пришита, что ль, я к нему?.. Где-нибудь с Васькой шатается. К нему приставлен… – Оба провожали матушку. Куда же теперь пошли? Поговорить надо,молвила Фленушка. – Ты все про то? – сквозь зубы процедила Марьюшка. – Нешто покинуть? – с живостью вскликнула Фленушка. – По-моему, лучше бы кинуть. Ну их совсем!.. – молвила головщица. – Столько времени ждала я этого дня, да вдруг ни с того ни сего и покину… Эка что вздумала! – сказала Фленушка. Пробурчала что-то головщица и села к окну. – Так ты на попятный? – вскочив со стула, вскликнула Фленушка. – Про шелковы сарафаны забыла?.. Про свое обещанье не помнишь?.. – Ничего не забыла я ни на капелечку, а только боязно мне, – молвила Марьюшка. – Ты особь статья, тебе все с рук сойдет, матушка не выдаст, хоша бы и Патапу Максимычу… А мне-то где заступу искать, под чью властную руку укрыться?.. – И тебя не выдаст матушка, – молвила Фленушка, – Поначалит, без того нельзя, да тем и кончит дело… А сарафан хоть сейчас получай. Вот он сготовлен. И вынесла из боковуши шелковый Парашин сарафан, всего раз надеванный, и, подавая его Марьюшке, с усмешкой примолвила: – Невестины дары принимай. Глаз не сводила с подарка головщица, но не брала его. – Примай, не ломайся, – сказала Фленушка, суя сарафан Марьюшке на руки. – Ох, уж право не знаю, что и делать мне, – колебалась головщица. – И сарафан-от вишь светлый какой, голубой… Где надену его, куда в таком покажусь?.. Нешто у нас в мирские цвета рядятся?.. – Придет твое время, и в цветном будешь ходить, – молвила Фленушка.Что саратовец-от!.. Какие у вас с ним речи? – Ну его ко псам окаянного! – огрызнулась Марьюшка. – Тошнехонько с проклятым! Ни то ни се, ни туда ни сюда… И не поймешь от него ничего… Толкует, до того года слышь, надо оставить… Когда-де у Самоквасова в приказчиках буду жить – тогда-де, а теперича старых хозяев опасается… Да врет все, непутный, отводит… А ты убивайся!.. Все они бессовестные!.. Над девицей надсмеяться им нипочем… Все едино, что квасу стакан выпить. – Не горюй! – хлопнув по голому плечу головщицы, молвила Фленушка.Только б поступить ему к Петрушке непутному, быть тебе на то лето за Сенькой замужем… Порукой я… Это пойми… Чего я захочу – тому быть… Знаешь сама. – А у самой с Самоквасовым третье лето ни тпру ни ну, – молвила с усмешкой Марьюшка. – Не вороши!.. Не твоего ума дело! – заревом вспыхнув, вскликнула Фленушка. – Наше дело иное… Тебе не понять… – Мудрено что-то больно, Флена Васильевна, – промолвила головщица. – А коль мудрено, так и речей не заводи, – сказала Фленушка и вдруг, ровно туча, нахмурилась, закинула за спину руки и стала тяжелыми шагами взад и вперед расхаживать по горнице. Глаза у нее так и горели. – Что ж теперь делать? – после долгого молчанья спросила головщица. Ровно ото сна пробудилась Фленушка. Стала на месте, провела рукой по лицу и, подсев к столу, молвила: – Невесту сбирать, наряды и все добро ее в чемоданы класть.. Самое позову, без нее нельзя. Петрушка вечор за делами поехал: в Свиблово попа повестить, в Язвицы лошадей нанять, в город на первы дни молодым квартиру сготовить. Завтра поутру воротится. Пообедавши с женихом да с твоим непутным саратовцем, в Ронжино навстречу ямщикам он поедет. Приданое туда отвезут, этой же ночью надо его передать… Мало погодя с Парашей на Каменный Вражек пойдем. Тут ее у нас отобьют неведомые люди… Смекаешь?.. Мы с тобой теми ж стопами домой… В набат ударим, содом поднимем – ухватили, мол, Парашу, люди незнаемые. Рожи-де в саже, шапки нахлобучены – не смогли признать, кто такие… Смекаешь?.. – Смекаю, – кивнув головой, сказала головщица. – Ловко ль придумано? – после недолгого молчания спросила Фленушка. – Ловко-то ловко, Флена Васильевна, да не было б нам за то колотушек?молвила Марьюшка. – Да что колотушки? Беда еще не велика. Хуже бы не было… – Ничего не будет, не проведают. Увидишь!.. Что я задумала, тому так и быть…– с страстным порывом молвила Фленушка. – Надо бы старицу какую, при ней чтоб отбили. Больше веры будет тогда. А то заподозрят, пожалуй, – говорила Марьюшка. – Дело!.. – с живостью вскликнула Фленушка. – Спасибо, Маруха, за добрый совет. Так и сварганим… Только уж нашим ребятам тогда в самом деле сажей придется рожи-то мазать. – Пущай их намажутся, – молвила в сердцах головщица. – Можно будет двух либо трех стариц прибрать: матушку Виринею, Ларису, из девок кое-кого… Побольше бы только нас было. Чем больше, тем лучше,сказала Фленушка. – Правда, – сказала Марьюшка, – больше народу меньше ответу. Уладив дело с головщицей, позвала Фленушка Парашу. – Ну, невеста наша распрекрасная! Давай приданое складывать, – молвила она, выдвигая середь горницы чемоданы. Во все лицо улыбнулась Параша, вздохнула раза два и сказала: – Боязно ему. – Кому? – спросила Фленушка. – Да Василью-то Борисычу, – ответила Параша. – Сейчас говорила с ним через огорожу Бояркиной обители. Оченно опасается. – Дурак!.. – молвила Фленушка. И стала укладывать пожитки Парашины. – Деньги есть при тебе? – спросила она Парашу. – Есть. – Много ль? – Не больно чтоб много, двадцати рублев не найдется, – ответила Параша. – Давай сюда, – молвила Фленушка. – Завтра надо в работницкой перепоить всех до отвалу… В погоню не годились бы. Параша подала деньги. Все прибрали, уложили, чемоданы замкнули, затянули. Подавая ключи Параше, Фленушка вскликнула: – Из ума вон!.. Невесту-то величать позабыли!.. Без того не складно будет, не по чину, не по обряду. Подтягивай, Маруха! Не шелкова ниточка ко стенке льнет - Свет Борисыч Патаповну ко сердцу жмет: – Ой, скажи ты мне, скажи, Парасковьюшка, Не утай, мой свет Патаповна: Кто тебе больше всех от роду мил? – А и мил-то мне милешенек родной батюшка, Помилей того будет родна матушка. – А и это, Прасковьюшка, не правда твоя, Не правда твоя, не истинная. Ой, скажи ты мне, скажи, Парасковьюшка, Не утай, мой свет Патаповна: Кто тебе всех на свете милей? – Я скажу, молоденька, всю правду свою, Всю правду свою, всю-то истинную: Нет на свете милей мне света Васильюшки, Нет на вольном свету приглядней Борисыча. – Ай, батюшки! Совсем позабыла!.. – вскликнула Фленушка, внезапно перервав песню. – Спишь все, – обратилась она к задремавшей под унылую свадебную песню Параше. – Смотри, дева, не проспи царства небесного!.. А еще невеста!.. Срам даже смотреть-то на тебя! – Тебе что? – вяло спросила Параша. – Дело надо делать… Несколь времени осталось! – с досадой прикрикнула на нее Фленушка. – Кольцо с лентой из косы отдала ему? – Не давывала, – ответила Параша. – Как же так? Нельзя без того… Надо обряд соблюсти. Спокон веку на самокрутках так водится, – говорила Фленушка. – По-настоящему надо, чтобы он силой у тебя их отнял… Да куда ему, вахлаку? Пентюх, как есть пентюх. Противно даже смотреть на непутного. – Отдам, коли надо, – лениво промолвила Параша. – Седни же отдам… Гулять-то во Вражек пойдем? – После венца нагуляешься, – резко ответила Фленушка. – Не до гульбы теперь, без того хлопот по горло… Наверх ступай, в светелку, Ваську пришлю туда… Да не долго валандайтесь – могут приметить, и то Никанора суетиться зачала… Молви, Маруха, саратовцу, – напоил бы опять ее хорошенько. – Так я наверх пойду, – процедила сквозь зубы Параша и пошла из горницы. Только что вышла она, Фленушка глянула в окошко. Василий Борисыч с саратовцем через обительский двор идут. – Беги к ним, Марьюшка, – торопко сказала она головщице. – Сеньке насчет Никаноры молви, – поил бы, а Ваську ко мне. Пошла головщица из горницы, вскоре Василий Борисыч пришел. – Что, непутный?.. Шатаешься, разгуливаешь?.. А того нисколько не понимаешь, что тут из-за тебя беспокойство? – такими словами встретила московского посланника Фленушка. – Ох, искушение!.. – глубоко вздохнул Василий Борисыч, отирая платком распотевшее лицо, и сел на диван. – Ну, что скажешь? – став перед ним и закинув за спину руки, спросила Фленушка. – Не знаю, что и сказать вам, Флена Васильевна, – жалобно ответил Василий Борисыч. – В такое вы меня привели положение, что даже и подумать страшно… – Что ж, ты на попятный, что ли? – скрестив руки на груди и глядя в упор на Василья Борисыча, вскликнула Фленушка. – Назад ворочать?.. Нет, брат, шалишь!.. От меня не вывернешься!.. – Ох, искушение!.. – едва слышно промолвил совсем растерявшийся Василий Борисыч. – Отлынивать? – громче прежнего крикнула на него Фленушка. – Да нет, – робко отвечал Василий Борисыч. – Нет. Куда уж тут отлынивать… Попал в мережу, так чего уж тут разговаривать!.. Не выпрыгнешь… А все-таки боязно, Флена Васильевна. – Речи о том чтобы не было. Слышишь? – повелительно крикнула Фленушка. – Не то знаешь Самоквасова? Справится… Ребер, пожалуй, не досчитаешься!.. Вздохнул Василий Борисыч. – Наверх ступай, невеста ждет. Возьми у нее кольцо да ленту из косы. Силой-то посмеешь ли взять? – Как же это возможно, Флена Васильевна? Вдруг силой!.. – робко проговорил Василий Борисыч. – Ну, ступай, ступай, – крикнула Фленушка и протолкала вон из горницы оторопевшего московского посланника. Он не отвечал, вздыхал только да говорил свое: – Искушение!     ***   Петр Степаныч совсем разошелся с Фленушкой. Еще на другой день после черствых именин, когда привелось ему и днем и вечером подслушивать речи девичьи, улучил он времечко тайком поговорить с нею. Самоквасов был прямой человек, да и Фленушка не того десятка, чтоб издалека да обходцем можно было к ней подъезжать с намеками. Свиделись они середь бела дня в рощице, что подле кладбища росла. Встретились ненароком. Стал Самоквасов перед Фленушкой, сам подбоченился и с усмешкой промолвил ей: – А вечорашний день каких див я наслушался! – А ты лишнего-то не мели, нечего нам с тобой канителиться (Канителить – длить, волочить, медлить делом. Иногда ссориться, браниться.). Не сказывай обиняком, режь правду прямиком, – смело глядя в глаза Самоквасову, с задором промолвила Фленушка. – Вечор, как Дарья Никитишна сказки вам сказывала, я у тебя под окном сидел, – молвил Петр Степаныч. – Знаю, – спокойно промолвила Фленушка. – А когда свои речи вела, знала ли ты, что я недалёко? – спросил Самоквасов. – Нет, не знала. – Значит, не то чтобы в посмех, от настоящего сердца, от души своей говорила? – От всего моего сердца, ото всей души те слова говорила я, – ответила Фленушка. – Значит, что же? – Сам разбирай. Призадумался Петр Степаныч. Оба примолкли. – Не чаял этого, не думал, – сказал он, наконец. – Никогда не таила от тебя я мыслей своих, – тихо, с едва заметной грустью молвила Фленушка. – Всегда говорила, что в мужья ты мне не годишься… Разве не сказывала я тебе, что буду женой злой, неугодливой? Нешто не говорила, что такова уж я на свет уродилась, что никогда не бывать мне кроткой, покорной женой? Нешто не говорила, что у нас с тобой будет один конец – либо сама петлю на шею, либо тебе отравы дам?.. – Бахвалилась (Бахвалиться – хвастаться, самохвальничать.), – сказал Самоквасов. – Не из таковских я, не бахвалка, – перервала его Фленушка. – Прямое дело говорила. Вольно было не слушать речей моих. – Зачем же столько времени ты проводила меня? – с жаром спросил ее Петр Степаныч. – Чем же я проводила тебя? – вскинув пылающими глазами на Самоквасова, спросила Фленушка. – Как чем? Обнимала, целовала, в перелеске под кустиком до утренней зари, бывало, вместе с тобой мы просиживали, тайные, любовные речи говаривали…– с укором говорил ей Петр Степаныч. – Со скуки, – пожав плечами, холодно молвила Фленушка. – Так как же?.. Расставаться?.. – подумав немного, сказал Самоквасов. – Самое лучшее дело, – молвила Фленушка. – Каждому свой путь-дорога, друг другу в тягость не будем… Побаловались – шабаш… Ищи себе невесту хорошую… А я!.. Ну, прощай!.. – Не чаял я этого!.. – в раздумье сказал Самоквасов. – Мало ль чего мы не чаем, мало ль чего мы не ждем?.. – грустно молвила Фленушка. – Над людьми судьба, Петр Степаныч… Супротив судьбы ничего не поделаешь. – Прощай, Флена Васильевна, – тихо проговорил Самоквасов и хотел идти. – Прощай, – едва слышно промолвила Фленушка, вся покраснев и низко склонив голову. И не сделал он пяти шагов, как, закинув назад голову, громким смеющимся голосом Фленушка ему крикнула: – Стой, Петя, погоди!.. Обещанья не забудь!.. – Какого обещанья? – спросил Самоквасов. – Забыл? – с усмешкой молвила Фленушка. – Коротка ж, парень, у тебя память-то. – Да ты про что? – в недоуменье спрашивал ее Петр Степаныч. – А насчет Василья-то Борисыча, – сказала Фленушка. – Окрутить-то?.. Небойсь, окрутим. Сказано – сделано. От своих слов я не отретчик. – Ладно. И разошлись. Бойко прошел Самоквасов в обитель Бояркиных, весело прошла по двору Фленушка, но, придя в горницу, заперлась на крюк и, кинувшись ничком в постелю, горько зарыдала. И то было еще до отъезда Манефы на праздник в Шарпанский скит.  ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ   Середи болот, середи лесов, в сторону от проселка, что ведет из Комарова в Осиповку, на песчаной горке, что желтеет над маловодной, но омутистой речкой, стоит село Свиблово. Селом только пишется, на самом-то деле «погост» (Населенная местность, где церковь с кладбищем, но домов, кроме принадлежащих духовенству, нет.). Возле ветхого бревенчатого мостика, перекинутого через речку, ветшает бедная деревянная церковь. Высокая, обширная паперть, вдоль северной стены крытые переходы, церковные подклеты, маленькие высоко прорубленные окна, полусгнившая деревянная черепица на покачнувшейся главе, склонившаяся набок колокольня с выросшею на ней рябинкой, обильно поросшая ягелем крыша, – все говорит, что не первое столетие стоит свибловская церковь, но никому в голову еще не приходило хоть маленько поправить ее. Кругом бедное могилами, но обильное сеном кладбище. В стороне, вдоль венца горки, три домика; между ними «сады», где, кроме объеденной червями черемухи да пары рябин, иных деревьев не росло. Гряды с луком, с редькой, с морковью и другими овощами тянулись по садам, и на каждой грядке красовались яркие цветы маку и высоко поднимавшие золотые свои шапки подсолнечники… Ближний к церкви домик был просторней и приглядней двух остальных: по лицу пять окон с подъемными рамами и зелеными ставнями, крылечко выведено на улицу, крыша на четыре ската, к углам ее для стока воды прилажены крылатые змеи из старой проржавевшей жести. В окнах миткалевые занавески и горшки с бальзамином, капуцином и стручковым перцем. В том домике с толпой чад и домочадцев жил-поживал свибловский батюшка, отец Родион Харисаменов. В других домиках волочили горемычную жизнь свою дьячок Игнатий да пономарь Ипатий, оба страстные голубятники, постоянно враждовавшие из-за какого-нибудь турмана либо из-за чернокрылого чистяка. Кроме того, в церковной караулке сторожем жил одинокий старый солдат. Поповы ребяты Груздком его прозвали, так это прозванье за ним и осталось. Родитель отца Родиона звался Свиньиным и с законной гордостью говаривал, что он старинного дворянского рода, что предки его литовские выходцы, у царей и великих князей на разных службах бывали. Ссылался на печатную родословную книгу, показывал родовые бумаги, и в речах его правда была. Но владыка рассудил иначе. Когда Родиона Свиньина сдали в семинарию, он рек: «Не подобает служителю алтаря именование столь гнусного животного носить», и родословного Свиньина перекрестил в Харисаменова, прозванье очень хорошее по-гречески, но которого русский простой человек с морозу, пожалуй, не выговорит, а если выговорит, то непременно скажет: «харя самая», что не раз и случалось с отцом Родионом. Когда отец Родион прибыл на паству, паства его не взлюбила, не по мыслям пришелся он ей. Народ прозвал его Сушилой и вот почему. По кладбищу много травы росло, и отец Родион решил: «Это сено мое, Игнатью с Ипатьем вступаться в сию часть не подобает». И по четыре стога хорошего лугового сена с кладбища каждое лето накашивал. Иной раз сено-то, бывало, раскидают, а набежит тучка, отец Родион тотчас в церковь его. Там и сушит… Оттого и прозвали его Сушилой. Про Свиблово говорят: стоит на горке, хлеба ни корки, звону много, поесть нечего. В приходе без малого тысяча душ, но, опричь погощан (Жители погоста.), и на светлу заутреню больше двадцати человек в церковь никогда не сходилось. Почти сплошь да наголо всё раскольники. Не в обиду б то было ни попу, ни причетникам, если б влекущий племя от литовского выходца умел с ними делишки поглаже вести. Почти все раскольники были «записные». Деды их, прадеды церкви чуждались, в старые годы платили двойные оклады. С таких попу взятки гладки, доходов не жди, отрезан ломоть. Разве ину пору можно такого доносцем пугнуть, устроил-де в доме публичну моленну, совращает-де в раскол православных, но это не всегда удается. Зато «не записные» попу сущий клад. Только б их не тревожили, только б у них на дому треб не справляли, вдвое, втрое больше дадут, чем самый усердный церковник за исправление треб. Барином мог бы Сушило век свой прожить, да гордость его обуяла, думал о себе, что умней самого архиерея, и от каждого требовал, чтоб десницу его лобызали. Оттого и не взлюбили его прихожане. По-ихнему руку у попа целовать – все едино что старой веры отречься. А доносить – отец Родион доносил на них редко: знал, что его же карману невыгодно будет. Если и доносил, всегда по велению свыше. Консисторским да благочинному тоже пить-есть надо, не ангелы во плоти, не манной небесной питаются. Бывало, долго нет от Сушилы доносов, внушают ему отечески: «Надо тебе, отец Родион, доносить почаще, ведь начальству известно, что раскольников в твоем приходе достаточно; не станешь доносить, в потворстве и небрежении ко святей церкви заподозрят, не успеешь оглянуться, как раз под суд угодишь». И посылал отец Родион «репорты» – нечего делать – своя рубашка к телу ближе. А это умножало остуду прихожан. Оттого Сушило и жил небогато. А семья, что ни год, прибавлялась – многочадием господь благословил. Сначала ничего, божье благословенье под силу приходилось Сушиле, росли себе да росли ребятишки, что грибы после дождика, но когда пришло время сыновей учить в семинарии, а дочерям женихов искать, стал он супротив прежнего не в пример притязательней. На «записных» даже стал доносить. Раза два удалось: попа похвалили, скуфью обещали, но цену заломили невместную… И в скуфье пощеголять охота, и сыновей на квартире получше устроить, и дочерей замуж повыдать, а концов с концами не может свести. Нужда человека до чего не доводит? Богаче Чапурина во всем приходе никого не было, а он хоть «записной», но жил с церковным попом в ладах и никогда не оставлял его. То крупчатки мешок с Краснораменской мельницы пришлет, то рыбки либо другого чего, иной раз и денег даст. Об одном только каждый раз просил Сушилу Патап Максимыч: "Не ходи ты, батюшка, ко мне на дом, не смущай ты мою старуху. Что делать? Баба так баба и есть: волос долог, ум короток, больно не жалует вашего брата… Да никому еще, пожалуйста, не сказывай, что от меня получаешь, жизни буду не рад, как жена взбеленится: «Опоганил, дескать, дом наш честной неверным попом своим»… Что делать, отче?.. Баба!.. Ты уж не поскорби". Так, бывало, говорит Патап Максимыч, и поп Сушило ничего, только ухмыляется да бородку пощипывает либо ястребиный свой носик с красными прожилками пальчиком потирает. Не Аксиньи Захаровны Чапурин боялся, а того, чтоб не разнеслась по народу молва, что он церковному попу помогает. Завопят староверы, по торговле доверия могут лишить… Бывали примеры! Аксинья Захаровна, бог ее знает какими судьбами, каждый раз узнавала, что Патап Максимыч попу гостинец послал. – Бога не боишься, – зачнет, бывало, ворчать. – Совсем измиршился!.. Как у тебя рука не отсохла!.. Никакими молитвами этого греха не замолишь… Как попу-еретику подавать!.. По писанию все едино, что отступить от правыя веры. – И поп человек, – ответит, бывало, Патап Максимыч, – и он пить да есть тоже хочет. У него же, бедного, семьища поди-ка какая! Всякого напой, накорми, всякого обуй да одень, а где ему, сердечному, взять? Что за грех ближнему на бедность подать? По-моему, нет тут греха никакого. – Какой он тебе ближний? – вскрикнет, бывало, Аксинья Захаровна. – Поп смущенныя церкви – все одно что идольский жрец!.. Хоть у матушки Манефы спроси. – Нечего мне у Манефы расспрашивать, а ты, коли хочешь, спроси ее, отчего, мол, это в житиях-то написано, что святые отцы даже сарацинам в их бедах помогали?.. Что, мол, те сарацины, бога не знающие, святей, что ли, свибловского-то попа были? Плюнет Аксинья Захаровна, тотчас из горницы вон и хлопнет дверью что есть мочи. А Патап Максимыч только улыбнется. Когда захотелось Сушиле скуфьи, а пуще того гребтелось, как бы домашние нужды покрыть, повстречал он на пути Патапа Максимыча. – Мир-дорога! – приветливо крикнул ему Чапурин. – Здравствуйте, сударь Патап Максимыч, – ответил Сушило, снимая побуревшую от времени и запыленную в дороге широкополую шляпу. – С ярмарки, что ль? – Чапурин спросил. – Какая нам ярмарка? Не такие карманы, чтоб по ярмаркам нам разъезжать, – ответил Сушило. – Зачем же в город-от ездил? – Ребят в семинарию свез. Да в консисторию требовали, – сказал поп Сушило. – Что за требованье?.. Аль бедушка какая стряслась?.. – с участьем спросил у него Патап Максимыч. – Голову за вашего брата намылили, – промолвил Сушило. – Как так за нашего брата? – с удивленьем спросил Патап Максимыч. – Да так же, – ответил Сушило. – Говорят, уж больно много вам потачки даю. Раскольникам-де потворствуешь… Времена пошли теперь строгие: чуть что, вашего брата тотчас под караул. – А ты не больно пугай, не то, пожалуй, и струшу, – шутливо молвил Патап Максимыч – Говори-ка лучше делом. – Делом и говорю, – высокомерно ответил Сушило. – Слыхал, чай, что не вашему брату, лесному мужику, чета, московских первостатейных по дальним городам разослали: Гучкова, Стрелкова, Егора Кузьмина. – Не нашего согласу, – нахмурясь, промолвил Патап Максимыч. – Они беспоповы. – Все едино, одного помету слепые щенята, – язвительно сказал поп Сушило. Взорвало Патапа Максимыча. «Как сметь попу щенком меня обзывать!..» Но сдержался. Чего доброго?.. Еще кляузу подымет, суд наведет. Слова не вымолвил в ответ, велел работнику ехать скорее. Сушило крикнул: – А ведь у тебя в задней-то моленна. – Так что же? – А в моленной скитницы службу справляют. – Ну справляют. Так что же? – Беглы попы наезжают. – Не тебя ли позвать? – усмехнулся Патап Максимыч. – Не беспокойся, брат, не позову. – К тому говорю, что ты теперича, значит, в моих руках, – крикнул поп.Сейчас могу в консисторию донесть. Потянут к суду, напрыгаешься. – Да ты с чего это взял? К чему речь-то свою клонишь? – в порыве гнева, едва сдерживаясь, чтоб бранного слова не молвить, вскричал Патап Максимыч. – А к тому моя речь, – вполголоса молвил Сушило, подойдя к Патапу Максимычу, чтоб работник его не слыхал. – К тому моя речь, что ежели хочешь в покое остаться, пятью стами целковых снабди… Тебе это плевое дело, а мне большая подмога. Не то завтра же «репорт» на тебя отправлю. Попроси Сушило у Патапа Максимыча честью, расскажи ему про свои нужды, он бы, пожалуй, и дал, но тут взбеленился, выругался и зычным голосом крикнул работнику: – Уезжай от греха поскорей!.. Ну, живо!.. А поп остался середь дороги и, глядя на пыль, поднявшуюся из-под колес чапуринской тележки, злобно примолвил: – Помни ты это, Патапка Чапурин, а я не забуду!.. И не забыл. Написал «репорт», что в деревне Осиповке у торгующего по свидетельству первого рода крестьянина Патапа Чапурина имеется «публичная» моленна, а по слухам якобы-де в оной находятся престол и полотняная церковь, а раскольничье-де служение совершают жительницы разных скитов и наезжающий по временам из Городца беглый поп. Консистория начала дело, и хоть оно ничем не кончилось, однако ж немало принесло Патапу Максимычу досад, хлопот и расходов. А пуще всего Аксинья Захаровна. Не сказал ей муж ни про донос, ни про следствие, от сторонних людей все проведала и с злорадной усмешкой стала приставать к Патапу Максимычу: «Ну что?.. Не моя ль правда вышла?.. Вот те и ближний!.. вот те и приятель!.. Попомнил неверный поп твои милости?.. А?..» И с той поры, как ни случится, бывало, Патапу Максимычу встретиться с попом Сушилой, тотчас от него отворотится и даже зачнет оплевываться, а Сушило каждый раз вслед ему крикнет, бывало: "Праздник такой-то на дворе, гостей жди: с понятыми приеду, накрою на службе в моленной… И про эти угрозы от людей стороной узнавала Аксинья Захаровна и каждый раз, как в моленную люди сойдутся, строго-настрого наказывала старику Пантелею ставить на задах усадьбы караульных, чтоб неверный поп в самом деле службы врасплох не накрыл. Прошел год, опять настала ярмарка, опять на дороге встретился с попом Патап Максимыч. Поп из города, Чапурин в город. – На ярмарку, что ли? – крикнул Сушило. – На ярмарку, – сухо ответил Чапурин. – Купи моей матушке попадье гарнитуровый сарафан да парчовый холодник. Не купишь, так прижму, что вспокаешься, – сказал Сушило. – Не жирно ли будет? Да и твоей ли чумазой попадье в шелках ходить? – усмехнулся Патап Максимыч и поехал своей дорогой. – Помни это слово, а я его не забуду!.. – кричал ему вслед Сушило.Бархаты, соболи станешь дарить, да уж я не приму. Станешь руки ломать, станешь ногти кусать, да будет уж поздно!.. Какие ни писал Сушило «репорты», ничего не поделал с Чапуриным. И оттого злоба стала разбирать его пуще. Слышать не мог он имени Патапа Максимыча. И замышлял донять его не мытьем, так катаньем!     ***   Солнце с полден своротило, когда запылилась дорожка, ведущая к Свиблову. Тихо в погосте: Сушило после обеда отдыхал, дьячок Игнатий да пономарь Ипатий гоняли голубей; поповы, дьячковы и пономаревы дети по грибы ушли, один Груздок сидел возле мостика, ловя в мутном омуте гольцов на удочку. Заслышав шум подъезжавшей тележки, поднял он голову и, увидев молодого человека, одетого по-немецкому, диву дался. "Кто бы такой? – думал сам про себя рыболов. – Приказный из городу, так ехал бы с ямщиком, да у него и борода была бы не бритая, господ по здешним местам не водится, – разве попович невесту смотреть к батюшке едет?.. Так где ему взять таких лошадей? – Эй ты, любезный! – крикнул Самоквасов, осаживая лошадей. Пристально поглядел на него Груздок и сердито пробормотал что-то под нос. Был он суров и сумрачен нравом. Одичав на безлюдье, не любил вдаваться с посторонними в разговоры. – Подь-ка поближе сюда! – крикнул ему Самоквасов. – Сам облегчись, видишь, за делом сижу, – грубо ответил Груздок. – Лошадей оставить нельзя, и к тебе подъехать нельзя. Ишь какой косогор! – сказал Самоквасов. – Так мимо да прочь, – огрызнулся Груздок. – Водку пьешь? – вскричал Самоквасов. – Эва! – с улыбкой отозвался Груздок, и лицо его просияло. – А ерофеич? – Толкуй еще! – А ром? – продолжал подзадоривать мрачного сторожа Самоквасов. – А ты подноси, чего спрашивать-то?.. – молвил Груздок и, бросив на песок лёсы и уды, скорым шагом подошел к тележке. Самоквасов вынул из-под подушки оплетенную баклажку, отвинтил серебряный стаканчик, покрывавший пробку, и, налив его водкой, поднес ухмылявшемуся караульщику. – Знатно! – крякнул Груздок. – Давно такой не пивал!.. С запахом!.. – Померанцевая, – подтвердил Самоквасов, подавая Груздку ватрушку на закуску. – Ты здешний, что ли? – Никак нет, ваше благородие. Черниговского графа Дибича Забалканского пехотного полка отставной рядовой, – вытянувшись по-военному, отвечал караульщик. – Что ж здесь поделываешь? – спросил Самоквасов. – По бедности, значит, моей при здешней церкви в караульщиках,отвечал Груздок. – Что у вас батюшка-то, каков? – Не могим знать, ваше благородие, – отрезал караульщик. – Да ты благородием-то меня не чествуй… Я из купечества… Так как же батюшка-то?.. Каков?.. – спрашивал Самоквасов, наливая другой стаканчик померанцевой. – Со всячинкой, ваше степенство, – улыбаясь, ответил Груздок. – Известно дело, что поп, что кот, не поворча, и куска не съест. – А деньги любит? – Эх, милый человек! Как же попу деньги не любить, коли они его самого любят? Родись, крестись, женись, помирай – за все деньги попу подавай, – со смехом сказал Груздок, хлопнувши на лоб другой стаканчик померанцевой. – А по скольку за свадьбу берет? – спросил Самоквасов. – Ихнее дело, не наше, – закусывая поданной ватрушкой, ответил Груздок. – А ну-ка, служивый, испробуй ромку теперь, – сказал Самоквасов, доставая другую баклажку. – Так по скольку ж батька-то у вас за венчанье берет? – С кого как, – отвечал караульщик. – С богатого побольше, с бедного поменьше… Опять же как венчать, против солнца – цена, посолонь – другая, вдвое дороже. – Хорош ли? – спросил Самоквасов у Груздка, когда тот выпил стаканчик рому. – Важнецкий! – с довольством ответил караульщик. – С самой Венгерской кампании такого пивать не доводилось. Благодарим покорно, господин купец, имени, отчества вашего не знаю. – Это у тебя что за бутылка лежит? – спросил Самоквасов. – Да вот рыбешки на похлебку к празднику-то хочу наловить, так в бутылке червяки положены, – сказал Груздок. – Опоражнивай!.. На завтрашний праздник ромку отолью, – сказал Самоквасов. С радости бегом за бутылкой пустился Груздок, думая, должно быть, купчик в здешнем приходе жениться затеял! – А уходом батька венчает? – спросил Самоквасов, переливая в бутылку ром. – Ни-ни! – замотал головою Груздок. – И не подумает. Опасается тоже. Ведь ихнего брата за это больно щуняют. На каких родителей навернется. За самокрутки-то иной раз попам и косы режут. Бывает… – А покалякать с ним на этот счет можно? – спросил Самоквасов. – Отчего же не покалякать?.. Это завсегда можно, – отвечал Груздок. – Слушай, – сказал Самоквасов. – Вот тебе на праздник зеленуха (Зеленуха – трехрублевая бумажка.). А удастся мне дело сварганить, красна за мной… Говори, с какой стороны ловчее подъехать к попу? Глазам не верил Груздок, получив трешницу (То же.). Зараз столько денег в руках у него давно не бывало. Да десять целковых еще впереди обещают!.. Уж он кланялся, кланялся, благодарил, благодарил, даже прослезился. И потом сказал: – Уж, право, не знаю, что присоветовать. Опаслив у нас батюшка-то! Вот разве что: дочь у него засиделась, двадцать пятый на Олену пошел. Лет пять женихи наезжают, дело-то все у них не клеится. В приданом не могут сойтись. Опричь там салопа, платьев, самовара, двести целковых деньгами просят, а поп больше сотни не может дать. – Сто рублей, значит, надо ему? – сказал Самоквасов. – Сразу не надо давать. С четвертухи (Двадцатипятирублевый кредитный билет.) зачинайте, – сказал караульщик. – А как сладитесь, деньги ему наперед, без того не станет и венчать. Для верности за руки бы надо кому отдать, чтоб не надул, да некому здесь. Ты вот как: бумажки-то пополам, одну половину ему наперед, другу когда повенчает. Так-то будет верней.     ***   Отец Родион был, однако ж, не так сговорчив, как ожидал Самоквасов. Не соблазнила его и сотня целковых. Стал на своем: «Не могу», да и только. Самоквасов сказал, наконец, чтоб Сушило сам назначил, сколько надо ему. Тот же ответ. Боялся Сушило, не с подвохом ли парень подъехал. Случается, бывает. – С кем же, позвольте полюбопытствовать, имеете вы намерение в брак вступить? – спросил он, наконец. – Да не сам я, батюшка, – отвечал Самоквасов. – Я тут только так, с боку припека, в дружках, что ли, при этом деле. – Кто ж таков жених-от? любопытствовал Сушило. – Московский один, заезжий…– отозвался Самоквасов. – А какого, осмелюсь спросить, звания? – продолжал свои расспросы отец Харисаменов. – А шут его знает, – сказал Самоквасов, – не то из купцов, не то мещанин… Так, плюгавенький, взглянуть не на что… Василий Борисов. – Так-с…– поглаживая бородку, молвил Сушило. – Ну, а уж если позволите спросить, невеста-то чьих будет? – А тут неподалеку от вас Чапурин есть Патап Максимыч. Дочка его. – Чапурин!.. – с места вскочил поп Сушило. – Да что ж вы мне давно не сказали?.. Что ж мы с вами попусту столько времени толкуем?.. Позвольте покороче познакомиться? – прибавил он, пожимая руку Самоквасова. – Да ведь это такой подлец, я вам доложу, такой подлец, что другого свет не производил… Чайку не прикажете ли?.. Эй, матушка!.. Афимья Саввишна!.. Чайку поскорей сберите для гостя дорогого… Когда же венчать-то? – Да через недельку, батюшка, либо дён этак через десять, я вас накануне повестил бы, – отвечал Самоквасов. А сам надивиться не может, что за притча с несговорчивым попом случилась. – Уж как же вы утешили меня своим посещением! Уж как утешили-то! – продолжал изливаться в восторге Сушило. – Вот уж для праздника-то гость дорогой!.. Обвенчаем, родной мой, обвенчаем, только привозите!.. Патапка-то, Патапка-то!.. Вот потеха-то будет!.. Дочь за мещанином, да еще плюгавый, говорите. – Плюгавый, батюшка, даже очень плюгавый, – подтвердил Самоквасов.Такой, я вам скажу, плюгавый, что я, признаться сказать, и не рад, что ввязался в это дело… – А, нет не говорите!.. Не говорите этого!.. – сказал отец Родион. – В добром деле не должно раскаиваться… Нет, уж вы их привозите… Уж сделайте такое ваше одолжение!.. Параскевой, кажись, невесту-то звать. Старшая-то Анастасия была, да померла у пса смердящего!.. – Так точно, батюшка… А как же у нас насчет уговора будет?.. Сто рублев? – спросил Самоквасов. – Пятьдесят бы надо накинуть… Как хотите, а надо накинуть, – отвечал Сушило. – Если б не Патапке насолить, чести поверьте, ни за какие бы миллионы. Я так полагаю, что и двести целковых не грешно за такое браковенчание получить… Сами посудите, ответственность… А он хоть и мужик, да силен, прах его побери!.. С губернатором даже знается, со всякими властями!.. Это вы поймите!.. Поймите, на что иду!.. Не грех и триста целковеньких дать… Самоквасов поспешил согласиться. «Не то, чего доброго, – подумал он,разговорится поп да в тысячу въедет…» Чаю напились, три сотенных пополам, и после многих обниманий и целований расстались. Это было накануне Петрова дня. Петр Степаныч был на все лады молодец. За что ни возьмется, дело у него горит, кипит, само делается. С пылом, с отвагой схватился он за блажную затею Фленушки повенчать московского посланника с сонной, вялой Парашей. Не то чтоб думал он на расставанье угодить покидавшей его Фленушке аль устроить судьбу Параши, окрутив ее с Васильем Борисычем, а так – разгуляться захотелось, удалью потешиться. Не опасался он гнева Патапа Максимыча, не боялся, что оскорбит Манефу и в ужас приведет всю обитель Бояркиных. То забавляло его, какую тревогу поднимут в Москве на Рогожском, по всем скитам, по всему старообрядству, когда узнают, что великий, учительный начетчик, ревностный поборник «древлего благочестия», строгим житием и постничеством прославленный, обвенчался в никонианской церкви, да и невесту-то из скита выкрал. Воображал Самоквасов, как всполохнется мать Пульхерия, как засуетится рогожский святитель-поп Иван Матвеевич, как известие о свадьбе Василья Борисыча ошеломит столпов старообрядства, адамантов благочестия… Нарочно решился наскоро ехать в Москву любоваться потехой. А середь молодежи что смеху-то будет, шумного, беззаветного веселья!.. Для того одного стоит десяток посланников обвенчать!.. Главное дело, хохоту что будет, хохоту!.. За два дня до Казанской Самоквасов поскакал во весь опор в Язвицы к ямщикам. День был воскресный, в праздничных красных рубахах ямщики играли в городки середь улицы. Подошел Петр Степаныч, поглядел на них и, заметив молодого парня, что казался всех удалей, заговорил с ним: – Лошадок бы надо. Ямщики побросали палки и мигом столпились вкруг Самоквасова. – Сколько требуется? – Куда везти? – В тарантасе, что ль? – в несколько голосов закричали они. – Со всеми, братцы, не сговоришь, а мешкать мне не доводится, – молвил им Самоквасов. – Дело со всеми, а толковать буду с одним. Как тебя звать? – спросил он, обращаясь к тому, что показался ему всех удалей. – Зовут зовуткой, величают серой уткой, – с хохотом в несколько голосов закричали ямщики, не думая отходить от Самоквасова. – Кабак есть? – спросил Петр Степаныч. – Как не быть кабаку? Станция без кабака разве бывает? Эх ты, недогадливый!. – смеялись ямщики. Вынул Самоквасов целковый и молвил, отдавая его ямщикам: – Угощайтесь покуда. После дело до всех дойдет, а до того с ним потолкую. – Благодарим покорно, – во всю мочь закричали ямщики. – Смекаем, что требуется! Нам не впервой… Уважим, почтенный, как следует все обработаем! И пошли вдоль по улице. – Как же звать-то тебя? – спросил Самоквасов, отойдя с удалым ямщиком в сторонку. – Федор Афанасьев буду, – молвил тот, молодецки тряхнув светлорусыми кудрями. – Лошадок в середу треба мне, Федор Афанасьич, – молвил ему Петр Степаныч. – Тройку в тарантасе, две не то три тройки в телегах. – Можно, – сказал удалой ямщик. – Да парней бы молодых, что поздоровей да поудалей, человек с десяток, – продолжал Петр Степаныч. – И это можно, – молвил ямщик. – Крадено, значит, везти? – прибавил он, плутовски улыбаясь. – Есть немножко около того, – тоже усмехаясь, молвил Петр Степаныч. – Коли крадено живое – с великой радостью, а не живой товар, так милости просим от нас подальше, – сказал Федор Афанасьев. – Живое, живое, – подхватил Самоквасов. – Мы не воры, не разбойники, красных девушек полюбовники. – Девку, значит, надо выкрасть? – лукаво подмигнув, молвил Федор. – Есть тот грех, – усмехнувшись, сказал Петр Степаныч. – Никакого тут нет греха, – сказал ямщик. – Все едино, что из тюрьмы кого высвободить аль отбить от разбойников. Сам я после Макарья тоже хочу девку красть. – Так как же? – спросил Петр Степаныч. – Будь покоен, почтенный, все это в наших руках, завсегда это можем,отвечал Федор. – Восьэтто (Восьэтто, паи восейка – недавно, на днях, намедни.) мы одним днем две самокрутки спроворили… Четыре тройки, говоришь?.. Можно… Парней десяток?.. И это можно… Велику ль погоню-то ждешь?.. Кольев не припасти ли, аль одним кулаком расправимся? – Зачем колья, – сказал Самоквасов. – Коль и будет погоня, так не великая… Да и то разве бабы одни, – прибавил он, усмехаясь. – Стало быть, из скитов крадешь?.. Старочку?.. Молодец, паря! – хлопнув по плечу Самоквасова, весело молвил ямщик. – Я бы их всех перекрал – что им по кельям-то без мужьев сидеть?.. Поди, каждой замуж-от охота. – Вестимо, – сказал Самоквасов. – Так как же у нас насчет ряды-то будет? – По три целковых на брата даешь? – спросил Федор. – Дам, – ответил Петр Степаныч. – Ладно. Угощенье какое? – На ведро водки деньгами дам – угощайтесь сами, как знаете, – молвил Самоквасов. – Ведра будет маловато, два поставь. Заслужим, – сказал ямщик. – Ну, два так два. Идет, – согласился Петр Степаныч. – А на закуску? – опять спросил Федор. – Тоже деньгами выдам, – сказал Петр Степаныч. – Трех целковых будет? – Положь пятишницу, – почесывая затылок, молвил ямщик. – Идет… А за коней что? – Езда-то куда? – спросил Федор. – Отсель к Ронжину выехать…– начал было Самоквасов. – Из Комарова, стало быть, крадешь, – усмехнулся ямщик. – Оттоль в Свиблово. – К попу Сушиле. Знатный поп, самый на эвти дела подходящий. Наши ребята с самокрутками все к нему. Денег только не жалей, – а то хоть с родной сестрой окрутит. – Из Свиблова в город, – продолжал Петр Степаныч. – Десять да десять – двадцать, да еще двадцать одна – сорок одна верста всей-то езды. Подставы будут нужны. Сорок верст по такой жаре не ускачешь, – сказал Федор. – Подставы так подставы, – молвил Петр Степаныч. – Сколько ж за все? – Десять человек по три целковых – тридцать, – стал считать Федор, – два ведра – десять, на закуску пятишницу – значит, всего сорок пять, за коней пятьдесят. Клади сотенну кругом, тем и делу шабаш. – Пять-то целковых зачем присчитал? – молвил Петр Степаныч. – Наспех делается, почтенный, нельзя, – ответил ему Федор. – Платами не станешь поезжан оделять? Невестиных даров тоже не будет?.. Положь за дары-то пятишницу. – Ну, ладно. Получай задаток, – молвил Петр Степаныч Федору и подал ему четвертную. – Ты к тем не ходи, – сказал Федор. – Я уж сам тебе все обделаю. Будь спокоен… Когда выезжать-то? – Коль не пришлю повестку в отмену, в середу после полден часа через три быть вам у Ронжина, – отвечал Самоквасов. – Слушаем, – молвил ямщик. – Все в исправности будет. Нам не впервой. Самоквасов дальше поехал, а в Язвицком кабаке далеко за полночь ямщики пили и пели, гуляли, кричали на все голоса.     ***   В городе Петр Степаныч не так легко и скоро управился, как в Язвицах. Здесь надо было ему приискать квартиру, где б молодые после венца прожили несколько дней до того, как ехать им в Осиповку за родительским прощеньем. В том захолустном городке гостиниц сроду не бывало, а постоялый двор всего-на-все один только был, наезд бывал туда только в базарные дни. На том дворе Петр Степаныч пристал, видит, молодых тут нельзя приютить – больно уж бойко и во всем несуразно: все одно что кабак… По домам пошел квартиры искать – нет ни единой. Проходил Самоквасов по городку вплоть до вечера и уж думал на другой день квартиры искать в деревнях подгородных, но ему и тут удалой ямщик пригодился. Только вышел он поутру на улицу, Федор Афанасьич тут как тут – усталых, взмыленных коней проваживает… Окликал его Петр Степаныч. – А, почтенный!.. Ты уж и здесь, – весело отозвался ямщик. – А меня, чтоб его пополам да в черепья, пес его знает, барин какой-то сюда потревожил… Казенна подорожная, да еще «из курьерских»… Вишь, коней-то загнал как, собака, – не отдышатся, сердечные… А мы только что разгулялись было, зачали про ваше здоровье пить, а его шайтан тут и принеси… Очередь-то моя – что станешь делать?.. Поехал. – Слушай-ка, парень, вечор сказывал ты, что эти самокрутки дело вам за обычай, – молвил ему Самоквасов. – Без нашего брата тут нельзя…– отвечал Федор. – Потому, ускакать надо. Мне вот у тебя на двадцатой свадьбе доведется быть… Завсегда удавалось, раз только не успели угнать. И колотили же нас тогда… ой-ой! Три недели валялся, насилу отдох. До сих пор знатко осталось, – промолвил он, показывая на широкий рубец на правой скуле…– Отбили, ареды! – А не случалось тебе после венца молодых сюда в город возить? – спросил Самоквасов. – Как не случаться – случалось!.. Сколько раз…– отвечал Федор. – Видишь ли что, Федор Афанасьич, – сказал Самоквасов,-человек я заезжий, знакомцев у меня здесь нету… Вечор бился, бился, искал, искал квартиры, где бы пожить молодым. Весь город исходил – собачьей конуры и той не нашел. – У Феклиста Митрича нешто не был? – спросил у него ямщик. – У какого Феклиста Дмитрича? – Погребок у него, вином виноградным торгует, – сказал ямщик, – лавочка тоже есть, бела харчевня. К нему с девьем когда хошь, и в полночь и за полночь. – Ну нет, Федор Афанасьич, это, друг любезный, не годится. Не шатущие приедут, не в кабаке им жить, – сказал Петр Степаныч. – Зачем в кабаке? – возразил ямщик. – Только не жалей целкачей, так Феклист Митрич сам-от в подклет переберется, а верхни горницы тебе предоставит. А горницы у него важные!.. Во всех не бывал, хвастать не стану, а говорят, почище да приборной городнических будут. – Где ж его отыскать? – спросил Самоквасов. – А ты обожди здесь маленько, я только коням овсеца задам. Покаместь жуют, мы с тобой дело-то и обладим. Мне не впервой к нему молодых-то привозить, – сказал Федор Афанасьич. – Постой, погоди, – молвил ему вслед Петр Степаныч, – какой он веры, Феклист-от Митрич? Какого, значит, согласу? – А тебе что? – обернувшись, спросил ямщик. – Да ведь если он по ихней, по скитской значит, так, пожалуй, не пустит, – молвил Петр Степаныч. – Феклист-от Митрич не пустит?.. Эва!.. – засмеялся ямщик. – Он, брат, у нас всякой веры… Когда котора выгоднее, такую на ту пору и держит. В одни святы денежки верует. Повесь на стенку сотенну бумажку -. больше чем Николе намолится ей. Убрав лошадей, ямщик повел Петра Степаныча к Феклисту Митричу. Тот сразу согласился уступить все верхнее жилье дома. Понравилось оно Петру Степанычу – как есть купецкий дом середней руки. Ни горок с серебром и ценным фарфором, ни триповых диванов, как у Патап Максимыча, не было, а все-таки не зазорно было Прасковье Патаповне вступить в такой дом после венчанья. Зато уж и содрал же Феклист Митрич щетинку с Самоквасова. Что ни разъезжал по городам, нигде таких цен за постой он не плачивал. Однако ж не торговался, хоть и почесал в затылке, подумавши, что свадебка-то ему, пожалуй, за тысячу въедет. Да что тысяча, коль охота молодцу покуражиться. «Главное дело, матушка Пульхерия да батюшка Иван Матвеич!.. Рожи-то какие корчить зачнут!..» – Так вы уж, пожалуйста, Феклист Митрич, постарайтесь, чтобы все как следует было, – молвил Самоквасов ему на прощанье. – Не извольте, почтеннейший господин, напрасно беспокоиться. Слава богу, эти дела нам не впервые, – дробной скороговоркой зачастил Феклист Митрич. – Летошний год Сущов, купец из нижнего Воскресенья, – рыжий такой, не изволите ли знать, да толстый, – тоже скитску девицу из Оленева крал, тоже у нас проживанье имели, всем остались довольны. Свечки будут стеариновые, по всем горницам зажжем; двуспальну постель кисейными пологами украсим, можно будет и коврики постлать. Чайна посуда и для обеда отменная; не понравится кушанье из нашей харчевни, можем из трактира повара взять; вина первый сорт – от Соболева. И все по самым сходным ценам будет предоставлено вашему почтению. Сладились. Отдал Феклисту Петр Степаныч задаток, простился с удалым ямщиком и рысцой покатил к попу в Свиблово. Сушило встретил Петра Степаныча не по-прежнему. Когда Самоквасов подъезжал к погосту, поп, влекущий племя свое от литовских бояр, в белой холстинной рубахе, босиком, но в широкополой шляпе, косил по своему кладбищу сено. Ловко размахивал он косою, гораздо ловчее, чем работавший в другом углу кладбища Груздок. Услыхав грохот тележки на мостике, Сушило перестал косить, приставил правую руку зонтиком над глазами и пристально стал вглядываться в проезжего. Узнав с нетерпением ожидаемого гостя, швырнул он косу и крикнул сторожу: – Докашивай, Груздок, докашивай, да в оба гляди, от Игнатья аль от Ипатья ребятенки опять бы не стали корзинами наше сено таскать. Чуть что, первого за вихор да ко мне на расправу. И бегом побежал к дому отец Харисаменов, сверкая голыми пятками. Став в калитке, окликнул он лихо подкатившего Петра Степаныча. – Милости просим, гость дорогой, милости просим! В горницу пожалуйте, а я сейчас оболокусь. Поставив лошадок у поповских ворот, Самоквасов вошел в дом. Горница была пуста, но за перегородкой слышалась возня одевавшегося отца Родиона, припевавшего вполголоса: «Ангельские силы на гробе твоем и стрегущие омертвеша». Через несколько минут вышел из-за перегородки Сушило в желто-зеленой нанковой рясе и даже с распущенными из пучка и расчесанными власами. Хоть архиерею напоказ. Поклонился Самоквасов отцу Родиону, а тот, подавая ему руку запросто, с усмешкой промолвил: – Благословения не приемлете? Нет, батюшка, и мы тоже старинки держимся, – улыбаясь, ответил Петр Степаныч. – Ну, как знаете… А нехорошо, нехорошо, – вдруг приняв на себя строгий вид, заговорил отец Харисаменов. – Без церкви спастися невозможно. Потому сказано: «Аще все достояние свое нищим расточишь, аще весь живот свой в посте и молитве пребудешь, церкви не чуждадися будешь – никако душу свою пользуешь». – Мы, батюшка, так уж сызмальства, – сказал Самоквасов. – Как родители жили, так и нас благословили. – Ну, ваше дело, ваше дело, – мягким голосом проговорил Сушило. – Я ведь так только… К слову… Так подобает мне, потому пастырский долг, обязанность благовременне и безвременне поучать и увещевать всяка человека, святей божией церкви чуждающегося. Садиться милости просим, гость дорогой… А я еще третьего дня вас поджидал… Афимья Саввишна!.. Матушка!.. Аль не слышите?.. Чайку скорей сберите да на закусочку кой-что сготовьте… Ну, как наши дела, почтеннейший Петр Степаныч?.. Когда венчать-то?.. Пора бы уж, пора – мои половинки по вашим соскучились, – со смехом прибавил отец Родион. – Да послезавтра бы, в середу, если можно, батюшка, – ответил Самоквасов. – Можно, все можно. Отчего ж нельзя? – ласково и нежно заговорил Сушило, поглаживая бородку. – Чем скорей, тем лучше: и для нас способнее и для вас приятнее. Отзвонил да с колокольни долой, как у нас говорится. Хе-хе-хе! – Так к которому же часу привезти их, батюшка? – спросил Петр Самоквасов. – Попозже-то лучше бы. Не столь видно, – сказал Сушило. – Хотя при нашем храме стороннего народа, опричь церковного клира, никого не живет, однако ж все-таки лучше, как попозднее-то приедете. В сумерки этак, в сумерки постарайтесь… Потому, ежели днем венчать, так, увидевши ваш поезд, из деревень налезут свадьбу глядеть. А в таком деле, как наше, чем меньше очевидцев, тем безопаснее и спокойнее. Погоню за собой чаете? – Нет, батюшка, вряд ли будет погоня, – отвечал Петр Степаныч. – А ежели Патапка проведает? – возразил Сушило. – Двадцать деревень может поднять, целу армию выставит. С ним связаться беда – медведь, как есть медведь. – В город, батюшка, уехал, дела там какие-то у него, с неделю, слышь, в отлучке пробудет, – сказал Самоквасов. – И матери дома нет – в Вихорево, коли знаете, к Заплатиным гостить поехала. – С дочерью, с нашей то есть невестой? – любопытствовал отец Родион. – Невеста-то у тетки в Комарове, – молвил Петр Степаныч. – У Манефы, – полушепотом подхватил Сушило. – Ехидная старица, злочинная!.. На одну бы осину с братцем-то… А разве вы полагаете, почтеннейший Петр Степаныч, что ежели паче чаяния злочинная Манефа узнает, так не нарядит она погони?.. Какую еще нарядит-то!.. Денег жалеть не станет, все окольны деревни собьет… Поопасьтесь на всякий случай. – Будьте покойны, батюшка, – сказал Самоквасов. – Ни Манефы послезавтра в Комарове не будет, ни других начальных стариц – все в Шарпан уедут. – Да, ведь послезавтра восьмое число: явление Казанския чудотворныя иконы… Праздник у них в Шарпане-то, кормы народу, – злобно говорил отец Родион, – Ох, куда сколь много вреда святей церкви теми кормами они чинят… И как это им дозволяется!.. Сколько этими кормами от церкви людей отлучили… Зловредные, изо всех скитниц самые зловредные эти шарпанские!.. И как это вы отлично хорошо устроили, – переменил свою речь Сушило. – Что такое? – спросил Петр Степаныч. – А как же? Отец в отлучке, мать в отлучке, тетка в отлучке, сама невеста не в своем дому, а призора нет за ней никакого, – говорил отец Родион. – Отменно хорошо дельце оборудовали, ей-богу, отменно… А на всякий случай ради отбоя погони, люди-то будут ли у вас? – Как же, батюшка, без того нельзя, – отвечал Самоквасов. – Десять молодцов здоровенных – не больно к ним подступятся… – Ну вот и прекрасно, – молвил Сушило. – Преотменно, я вам доложу, без отбойных людей в таких делах никак невозможно. Потому что тут погонщики бывают аки звери. Пьяны к тому ж завсегда. Такую иной раз свалку подымут, что того и гляди смертоубийства не было бы… А вы не беспокойтесь, только поспевайте скорее, дорогой бы только вас не угнали, а здесь уж все в порядке будет. Дверь в церковь у нас дубовая, толстая, опричь нутряного ключа, железной полосой замыкается, окна высоко, к тому ж с железными решетками да с болтами… Столь крепко запремся, что никакими силами нас не возьмут… Хе-хе-хе!.. Нарочно для таких случаев и сделано, опять же для опасности от воровских людей. Жителей-от у нас, как видите, опричь меня да причетников, нет никого, а кругом народ вор, как раз могут церковь подломать… На это взять их, мошенников! – Батюшка, уж вы, пожалуйста, жениха-то с невестой посолонь обведите,вкрадчивым голосом сказал попу Петр Степаныч. – Посолонь, посолонь!.. – пощипывая бородку, думчиво говорил отец Родион. – Не ладно будет, государь мой, не по чину. – Уж сделайте такое ваше одолжение… Не откажите… Да уж и теплоту-то в стеклянном стакане подайте… Уж сделайте милость. – Значит, по-вашему: стакан жениху в церкви о пол бить да ногой черепки топтать…– сказал Сушило. – Бесчинно и нелепо, государь мой!.. Вы этак, пожалуй, захотите, чтоб после венца невесте в церкви и косу расплетали и гребень в медовой сыте мочили, да тем гребнем волоса ей расчесывали. – Вот ведь, батюшка, вы все знаете, как у нас по-старинному делается,улыбнулся Самоквасов. – Еще бы не знать! Сколько годов с вашим братом вожусь, со здешними, значит, раскольщиками. Все ваши обычаи до тонкости знаю, – молвил отец Родион. – Так уж вы так и сделайте, батюшка, коли все знаете. Очень бы нас тем одолжили. А мы будем вам за то особенно благодарны. – Да не все ль для вас едино: так ли, этак ли их повенчаю. Тут главная причина, в обыскную книгу было бы вписано, – сказал Сушило. – Нет, уж вы сделайте такое ваше одолжение, – продолжал Петр Степаныч.Я вам за это сейчас же четвертную, не надрываючи, – уговаривал его Петр Степаныч. – Ох, уж, право, какие вы! – с глубоким вздохом молвил отец Родион. – И не рад, что связался! Только уж как хотите, а одной четвертной будет маловато.. А будет с невестой какая молодица, голову-то бы ей в церкви расчесать да повойник вздеть? – Нет, батюшка, во всем поезде женскому полу, опричь невесты, не будет у нас, – сказал Самоквасов. – Так как же это будет? – вскликнул Сушило. – Не мужчине ж волоса-то ей расчесывать. Впрочем, об этом не пекитесь. Тут неподалеку для таких делав есть у нас мастерица. Ее пригласим; это уж мое дело, насчет этого вам беспокоиться нечего. – Оченно будем вам благодарны, батюшка, – сказал Петр Степаныч. – Так какая же будет у нас ряда? – сказал он потом. – Сами сочтите, – ответил отец Родион. – За посолонь четвертная, за стакан другая, за расплетанье косы третья, молодице четвертая. Сотенная, значит. – Как же это, батюшка, за косу-то вдвойне вы кладете? – спросил Самоквасов. – За расплетанье косы четвертная, да молодице другая? – Одна, значит, мне за дозволение совершить во храме бесчинный обряд, церковными правилами не заповеданный, а другая молодице за труды, – спокойно и даже внушительно сказал поп Сушило. Как ни бился Петр Степаныч, копейки не мог выторговать. Уперся поп Сушило на сотне рублей, и ничем его нельзя было сдвинуть. Заплатил Самоквасов, напился у попа чаю, закусил маленько и Тихон рысцой покатил к Каменному Вражку.  ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ   Спрыснув золотые галуны удельного головы и знаменитого перепелятника, веселый и вполне довольный собой и другими, Патап Максимыч заехал в деревню Вихореву, оставил там у Груни Аксинью Захаровну, а сам денька на два отправился в губернский город. Приехал туда под вечер, пристал у «крестника», у Сергея Андреича. Колышкин повел его в тенистый сад и там в тесовой беседке, поставленной на самом венце кручи (Круча – утес, обрыв, гора стеной.), уселся с «крестным» за самовар. После обычных расспросов про домашних, после отданных от Аксиньи Захаровны поклонов, спросил Патап Максимыч Колышкина: – А что мой Алексеюшка? У тебя, что ли, он? Сергей Андреич только посвистал вместо ответа. – Чего свищешь? По-человечьи говори, не по-птичьи, – с досадой молвил Патап Максимыч. – Рукой не достанешь его… Куда нам такого внаймах держать!.. – сказал Сергей Андреич. – Как так? – удивился Чапурин. – Маленько повыше меня, на Ильинке – Рыкаловский дом знаешь? – Как не знать? – молвил Патап Максимыч. – А вон на пристани, третий пароход от краю, бела труба с красным перехватом. Видишь? – Ну? – И дом Рыкаловский и пароход с белой трубой теперь Алексея Трифоныча Лохматова. И он теперь уж не Лохматый, а Лохматов прозывается. По первой гильдии… Вот как…– сказал Колышкин. Не нашел Чапурин слов на ответ. Озадачили его слова Сергея Андреича. – Да это на плохой конец сотня тысяч! – молвил он после короткого молчанья. – Девяносто, – сказал Сергей Андреич, закуривая сигару. – Маленько не угадал. – Откуда ж такие у него деньги? С неба свалились, с горы ли скатились? – вскликнул в изумленье Патап Максимыч. – И с неба не валились и с горы не катились – жена принесла, – молвил Колышкин. – Как жена?.. Какая жена?.. – вскликнул, вскочив со скамьи, Патап Максимыч. – Какие жены бывают… Вечор повенчались…– куря равнодушно сигару, ответил Колышкин. – На ком, на ком? – горя нетерпеньем, спрашивал Патап Максимыч. – Ну-ка, вот угадай!.. Из ваших местов, из-за Волги невесту брал, да еще из скитов… Разумеешь? – молвил Колышкин. – Знаю теперь, догадался! – вскликнул Патап Максимыч. – Дура баба, дура!.. На Петров день у сестры мы гостили, там узнали, что она тайком из скита с ним поехала… Неужели пошла за него? – Пошла, – ответил Сергей Андреич. – Дурища! – вполголоса промолвил Чапурин. – Верно твое слово, – подтвердил Колышкин. – Надивиться не могу, как это решилась она… Баба не в молодях, а ему немного за двадцать перевалило; лет через десять – она старуха, а он в полной поре… Видала от первого мужа цветочки, от другого ягодок не увидать ли… И увидит, беспременно увидит… Еще женихом какое он дельце обработал – чуть не половину ее капитала за собой закрепил… И дом и пароход – все на его имя. Завладеет и деньгами, что в ларце у жены покаместь остались… Всем по скорости завладеет… Тогда и свищи себе в кулак Марья Гавриловна, гляди из мужниных рук… Воли-то нет над ней, поучить-то некому, дурь-то выбить из пустой головы. – Как же это он таково скоро? – молвил Патап Максимыч, не глядя на Колышкина. – Такие дела всегда наспех делаются, – сказал Сергей Андреич. – Баба молодая, кровь-то, видно, еще горяча, а он из себя молодец… Полюбился… А тут бес… И пришлось скорей грех венцом покрывать… Не она первая, не она последняя… А ловок вскормленник твой… метил недолго, попал хорошо. – Да, ловок, – вздохнул Патап Максимыч, и яркая краска облила думное лицо его. – Билет на свадьбу присылал, да я не поехал, – молвил Сергей Андреич.Ну его к богу. Не люблю таких. Не отвечал Патап Максимыч. Про Настю ему вспомнилось. – Шельмец! – порывисто с места вскочив, вскликнул он и стал ходить по беседке взад и вперед. – Раскусил-таки! – усмехнулся Колышкин. – Да, молодец!.. Из молодых, да ранний!.. Я, признаться, радехонек, что ты вовремя с ним распутался… Ненадежный парень – рано ли, поздно ли в шапку тебе наклал бы… И спит и видит скору наживу… Ради ее отца с матерью не помилует… Неладный человек! – Не в примету мне было то, – обмахиваясь платком, промолвил Патап Максимыч. Пот градом струился по раскрасневшемуся лицу его. – А я так приметил, даром что меньше твоего знаю пройдоху…– сказал на то Колышкин. – Намедни пожаловал… был у меня. Парой в коляске, в модной одеже, завит, раздушен, закорузлые руки в перчатках. Так и помер я со смеху… Важный, ровно вельможа! Руки в боки, глаза в потолоки – умора! И послушал бы ты, крестный, как теперь он разговаривает, как про родителей рассуждает… Мерзавец, одно слово – мерзавец! – Что ж про родителей-то? – спросил Патап Максимыч. – Спрашиваю его: будут ли на свадьбу, повестил ли их? «Некогда, говорит, мне за ними рассылать, оченно, дескать, много и без них хлопот». – Дела, дела! – глубоко вздохнул Патап Максимыч, садясь на стул перед Колышкиным. – Да, крестный, дела, что сажа бела, – молвил Сергей Андреич. – Повидаться мне с ней надо б, с Марьей-то Гавриловной, – подумав, сказал Патап Максимыч. – Дельце есть до нее… За тем больше и в Комаров к сестре ездил, чаял ее там увидать. – Что за дельце такое? – спросил Колышкин. – Торговое, – сухо ответил Чапурин. – Что ж?.. Сходи поздравь с законным браком. Законный как есть – в духовской венчались, в единоверческой, – сказал Сергей Андреич. – Да ведь они оба нашего согласу, – удивился Патап Максимыч. – Духовско-то венчанье, слышь, покрепче вашего, – улыбнулся Колышкин.Насчет наследства спокойнее, а то неравно помрет, так после нее все брату достанется. Так и сказал. Боится, видишь, чтоб Залетовы не вступились в имение, не заявили бы после ее смерти, что не было венчанья, как следует. – Не сделает этого Залетов, – молвил Патап Максимыч. – Знаю я Антипу Гаврилыча: до денег жаден, а на такое дело не пойдет. – Сам я знаю Залетова, сам то же думаю, а вот Алексей Трифоныч Лохматов не таких, видно, мыслей держится, – ответил Колышкин. – Не чаял от него таких делов, не чаял, – качая головой, говорил Патап Максимыч. После того приятели спокойно толковали про торговые дела, про пароходство, клади и поставки. И длилась у них беседа до ужина. – Где спать-то велишь? – спросил Патап Максимыч, выходя с хозяином после ужина из беседки. – Все приготовлено. Успокою дорогого гостя!.. В кои-то веки пожаловал!.. – говорил Сергей Андреич. – Ты бы мне здесь в беседке велел постлать… На вольном воздухе легче, не душно, – сказал Патап Максимыч. – Чтой-то ты, крестный? – возразил Сергей Андреич. – Возможно ль тебе у меня не в дому ночевать!.. На всех хватит места. Хочешь, спальню свою уступлю? Нам с женой другое место найдется. – Нет, уж ты вели мне постеленку в беседке постлать… На воле-то крепче поспится, – настаивал Патап Максимыч. – На заре-то холодно будет – озябнешь, – молвил Сергей Андреич. – Наше дело мужицкое – авось не замерзнем, – усмехнулся Патап Максимыч и настоял, чтоб ночлег был сготовлен ему в беседке. Полночь небо крыла, слабо звезды мерцали в синей высоте небосклона. Тихо было в воздухе, еще не остывшем от зноя долгого жаркого дня, но свежей отрадной прохладой с речного простора тянуло… Всюду царил бесшумный, беззвучный покой. Но не было покоя на сердце Чапурина. Не спалось ему и в беседке… Душно… Совсем раздетый, до самого солнышка простоял он на круче, неустанно смотря в темную заречную даль родных заволжских лесов. "Так вот он каков объявился!.. Корыстник!.. Падок на деньги, жаден к богатству!.. А я-то как о нем рассуждал, – так сам с собою раздумывал Патап Максимыч. – Стало быть, и покойницу-то из-за корысти губил он!.. Не познала тайных замыслов его, голубонька; мороком обвел злодей, отуманил ее. Не красы девичьей, а денег моих добивался! Теперь это солнца ясней… А я ль не любил его, я ли о нем не старался!.. От родного отца откинулся, как же бы тестя-то стал почитать?.. Э!.. Пропадай он совсем!.. И пропадет, как капустный червяк пропадет!.. Не праведна корысть впрок не пойдет… А выскользнул из рук!.. Сам стал богат: теперь ни угрозой, ни лаской, ни дарами, ни долгами рта ему не завяжешь… Обесславит ее во гробу, накроет позором мою голову!.. Ох, господи, господи!.. От него все станется… Чует мое сердце!" Долго раздумывал Чапурин, как бы властной рукой наложить молчанье на уста разбогатевшего Алексея, но, как ни раскидывал умом, ничего придумать не мог. Стало его заботить и дело с Марьей Гавриловной. За год перед тем взял он у нее двадцать тысяч рублей по векселю, срок платежа наступал, а денег в сборе нет. Взявши зимой не по силам подряд, извел он залежные деньги, а за поставку уплату надо получать у Макарья… О долге прежде ему не гребтелось, не думал Чапурин о сроке, знал, что Марья Гавриловна не то что полтора месяца, целый год подождет. Бывши на Настиных похоронах, сама закинула такое слово Патапу Максимычу. Оттого и денег он не припас, оттого и хотелось потолковать с Марьей Гавриловной насчет отсрочки… А срок послезавтра. «Она вся теперь в его власти, – ходя по венцу горы, думал Чапурин.Вдруг он не захочет?.. Вдруг ко взысканью представит… Нет, не представит… Разве мало видел от меня милостей?.. Не камень же в самом деле!..» Утром Патап Максимыч, не повидавшись с Сергеем Андреичем, в Рыкаловский дом пошел. Затуманилось в глазах, тоской заныло гордое сердце кичливого тысячника, когда вспало ему на ум, что будто на поклон он идет к своему токарю… Полугода не прошло с того, как, подав щедрую милостыню, вырвал он из нищеты его семью, а самого приблизил к себе ровно сродника. Позором честной семьи за добро заплатил, но и после того не оскудела рука Патапа Максимыча. И вот теперь, когда, по словам Колышкина, Алексей во всю ширь развернулся и во всей наготе выказал жадную, корыстную душу свою, высокомерному Чапурину доводится идти к нему, ровно на поклон, просить, может быть, кланяться… Сроду не случалось ему такого униженья, никогда не бывала так оскорблена его спесь, его надменность самим собой… Но все-таки надеялся он на Марью Гавриловну. Она добрая, отсрочит, сама же обещала отсрочку, сама говорила, чтоб он не хлопотал, не сбирал денег на расплату в срок. Не надивится Патап Максимыч, глядя на богато разубранные комнаты Алексея Трифоныча. Бронза, зеркала, ковры, бархаты, цветы – ничем не хуже колышкинских. И все так ново, так свежо, так ярко, все так и бьет в глаза… И это дом поромовского токаря, дом погорельца, что прошлой зимой нанимался к нему в работники!.. Ночи темней сумрачные взоры Чапурина.     ***   Самого Алексея не было дома, на пароход уехал, в тот день надо было ему отваливать. Марья Гавриловна, только что повестили ее про Патапа Максимыча, тотчас вышла к нему из внутренних горниц. В пышном нарядном платье, но бледная, задумчивая, с поникшей головой, неслышными стопами медленно вышла она по мягким пушистым коврам и стала перед Патапом Максимычем. Подняла голову, вспыхнула заревом, опустила глаза. – С законным браком, сударыня Марья Гавриловна, – тихо и сдержанно, но сильно взволнованным голосом проговорил Патап Максимыч. – Покорно вас благодарю, – чуть слышно отвечала она. – Садиться милости просим. Сели. Речи нейдут на уста ни тому, ни другой. Помолчав, Чапурин сказал: – А я вечор только приехал. Знать бы наперед, на свадьбу поспешил бы. – Покорно вас благодарю, – сдерживая, сколько доставало силы, волненье, тихо ответила ему Марья Гавриловна. – Скоренько поспешили, – после нового молчанья промолвил Патап Максимыч. – Власть божия, Патап Максимыч, судьба! – сказала Марья Гавриловна. – Вестимо, – молвил Патап Максимыч. – Что на роду человеку написано, от того никому не уйти. Сказано: сужена-ряжена ни пешу обойти, ни конному объехать!.. – Аксинья Захаровна как в своем здоровье, Параша? – догадалась, наконец, спросить Марья Гавриловна. – Живут помаленьку, – отвечал Патап Максимыч. – Хозяйку в Вихореве у Груни покинул, Прасковья гостит в Комарове. – Матушка Манефа здорова ль? – совсем склонив голову, едва переводя дух, чуть слышно спросила Марья Гавриловна. – Пеншит помаленьку. Старого леса кочерга!.. Хворает, болеет, а сотню лет наверняк проскрипит, – слегка улыбнувшись, промолвил Чапурин. Еще что-то хотела сказать Марья Гавриловна, но не вылетело из уст ее крылатого слова. – На Петров день у Манефы гостили мы, – зачал опять Патап Максимыч. – Не обессудьте, Марья Гавриловна, в вашем домике приставали: я, да кум Иван Григорьевич, да удельный голова, да Марка Данилыч Смолокуров, – не изволите ли знать? – Слыхала про Марка Данилыча, – молвила Марья Гавриловна. – Сказывают, человек хороший. Опять настало молчанье. С духом сбирался Патап Максимыч. – А я с просьбицей к вам, Марья Гавриловна, – зачал он, наконец, и замялся на первых словах. – С какой, Патап Максимыч? – с ясным взором и доброй улыбкой спросила Марья Гавриловна. – Да вот насчет того векселя… Послезавтра срок. Как были вы у нас на Настиных похоронах, сами тогда сказали, что согласны отсрочить… Мне бы всего месяца на полтора. Надеясь на ваше слово, денег я не сготовил. Безо всяких затруднений можно бы было и больше той суммы перехватить, да видите – теперь вдруг подошло… Тогда при моей скорби-печали, сами знаете; до того ли мне было, чтоб векселя переписывать… А теперь уж сделайте такую вашу милость, не откажите, пожалуйста. Все векселя, что даны мне за горянщину, писаны до спуска флагов у Макарья, значит, по двадцать пятое августа. Уж сделайте такую милость, Марья Гавриловна, перепишите векселек-от на два месяца, по девятое, значит, сентября. – С великим моим удовольствием, – ответила Марья Гавриловна. – Не извольте беспокоиться, Патап Максимыч… Так точно, сама я тогда говорила вам, чтоб вы не хлопотали об уплате на срок… Вот Алексей Трифоныч сейчас приедет, доложу ему, что надо завтра непременно тот вексель переписать. – А сами-то вы? – спросил Патап Максимыч. – Сами вы муж, сами семьи голова, Патап Максимыч,-улыбнувшись, промолвила Марья Гавриловна. – По себе посудите – стать ли замужней женщине в такие дела помимо мужа входить?.. У меня все ему сдано… Посидите маленько, не поскучайте со мной, он скоро воротится. Пароход сегодня в Верху отправляет – хлопоты. Колом повернуло сердце у Патапа Максимыча. Приходится поклониться Алексею. «Не во сне ль это?» – думает высокомерный, спесивый тысячник, и багровый румянец обливает лицо его, кулаки сами собой стиснулись, а черные глаза так и засверкали искрами. "И угораздило ж ее за такого талагая (Талагай – болван, неуч, невежа.) замуж идти!.. Ему кланяться!.. Алешке Лохматому… Да пропадай он совсем!.. В разор разорюсь, а не поклонюсь ему!.. Ох, дура, дура!.. Погоди, матушка, погоди – облупит он тебя, как липочку, да, кажись, немного уж осталось и обдирать-то тебя!.. Вдруг по всему дому звон раздался. Давно ль не умел Алексей сладить со звонком на крыльце у Колышкина, а теперь сам приделал звонки к подъезду «благоприобретенного» дома и каждый раз звонил так усердно, как разве только деревенски ребятишки звонят о Пасхе на сельских колокольнях. – Приехал, – молвила Марья Гавриловна, и как-то неловко стало ей перед Патапом Максимычем. Слегка засуетилась она. Бойко, щепетко (Щепетко – щегольски, по-модному, но неловко. Щепетун – щеголь, щепет – щегольство. Слова эти употребляются в простом народе Нижегородской и других поволжских губерний.) вошел Алексей. Щеголем был разодет, словно на картинке писан. Поставив шляпу на стол и небрежно бросив перчатки, с неуклюжей развязностью подошел он к Патапу Максимычу. Как ни сумрачен, как ни взволнован был Чапурин, а еле-еле не захохотал, взглянув на своего токаря, что вырядился барином. – Наше вам наиглубочайшее! – закатывая под лоб глаза, нескладно повертываясь и протягивая руку Патапу Максимычу, с ужимкой сказал Алексей.Оченно рады, почтеннейший господин Чапурин, что удостоили нас своей визитой! Нехотя подал Патап Максимыч ему руку, еще раз с головы до ног оглядел Алексея, слегка покачал головой, но сдержался – слова не молвил. Одно вертелось на уме: «Наряд-от вздел боярский, да салтык-от остался крестьянский, надень свинье золотой ошейник, все-таки будет свинья». – Садиться милости просим, почтеннейший господин Чапурин, – говорил Алексей, указывая на диван Патапу Максимычу. – А ты, Марья Гавриловна, угощенья поставь: чаю, кофею, «чиколату». Чтобы все живой рукой было! Закуску вели сготовить, разных водок поставь, ликеров, рому, коньяку, иностранных вин, которы получше. Почтенного гостя надо в акурат угостить, потому что сами его хлеб-соль едали. – Спасибо на памяти про нашу хлеб-соль, – сухо промолвил Патап Максимыч. – Не беспокойте себя понапрасну, Марья Гавриловна. Ни чаю, ни кофею, ни закусывать мне теперь не охота… И за то благодарен, что хлеб-соль моя не забыта. – Помилуйте, почтеннейший господин Чапурин, как же возможно вашу хлеб-соль нам позабыть? – молвил Алексей. – Хоша в те времена и в крестьянстве я числился, никакого авантажу за собой не имел, однако ж забыть того не могу… Справляй, справляй, а ты, Марья Гавриловна… Не можно того, чтоб не угостить господина Чапурина. Сами у него угощались, и я и ты. – Пожалуйте, Патап Максимыч, не побрезгуйте нашим угощением. Мы ото всей души, – сказала Марья Гавриловна и вышла. И Патапу Максимычу и Алексею было как-то неловко, тягостно. Еще тягостней показалось им, когда они остались с глазу на глаз. Молчали, поглядывая друг на друга. – Пароход сейчас отправил, – заговорил, наконец Алексей. – Хлопот по горло. Известно дело – коммерция!.. Насилу отделался. – К Верху побег?.. – чтобы что-нибудь сказать спросил Патап Максимыч. – Как есть в акурат, угадали: в Рыбну, – ответил Алексей. – С кладью? – Неужто погоним пустой?.. Не расчет-с!.. На одних дровах обожжешься!.. – с усмешкой промолвил Лохматов. – Две баржи при «Соболе» побежали: с хлебом одна, другая со спиртом. Фрахты ноне сходные. – Чего? – спросил Патап Максимыч. – Фрахты, говорю, ноне сходные. Двенадцать копеек с пуда… Оно, правда, на срок, с неустойкой. – Фрахты! Вот оно что! Цены значит, а я, признаться, сразу-то не понял, – слегка усмехнувшись, проговорил Патап Максимыч. Не укрылась мимолетная усмешка от Алексеева взора. Ровно ужалила она его. И вскипело у него яростью сердце на того человека, на которого прежде взглянуть не смел, от кого погибели ждал… – Пожалуйте, Патап Максимыч, – входя в гостиную, приветливо молвила Марья Гавриловна. – Захотелось мне в своих горницах вас угостить. Милости простим!.. Нахмурился Лохматов, кинул на жену недружелюбный взор, однако встал и пошел вслед за ней и за Патапом Максимычем. – Ты бы, Марья Гавриловна, амбреем велела покурить, – сказал он, подняв нос и нюхая изо всей силы воздух. – Не то кожей, не то дегтем воняет… Отчего бы это? Вздрогнул и побагровел весь Патап Максимыч. Отправляясь к молодым, надел он новые сапоги. На них-то теперь с язвительной усмешкой поглядывал Алексей, от них пахло. Не будь послезавтра срок векселю, сумел бы ответить Чапурин, но теперь делать нечего – скрепя сердце, молчал. Усердно потчевала гостя Марья Гавриловна. Но и лянсин (Высший сорт чая.), какого не бывало на пирах у самого Патапа Максимыча, и заморские водки, и тонкие дорогие вина, и роскошные закуски не шли в горло до глубины души оскорбленного тысячника… И кто ж оскорбляет, кто принижает его?.. Алешка Лохматый, что недавно не смел глаз на него поднять. А тот, как ни в чем не бывало, распивает себе «чиколат», уплетает сухари да разны печенья. – Самый интересный этот напиток "чиколат, – бросил он небрежно слово Чапурину. – Как есть деликатес! Попробуйте, почтеннейший!.. Отменнейший скус, я вам доложу… Самый наилучший – а ла ваниль… У вас его, кажись, не варят?.. Попробуйте… – Чем бог послал, тем и питаемся, – сдержанно, но злобно промолвил Чапурин. – Да вы попробуйте. Грешного в эвтом «чиколате» нет ничего. Могу поручиться, – надменно говорил Алексей. – Марья Гавриловна, подлей-ка еще. Да сама-то что не пьешь?.. Не опоганишься… Чать, здесь не скиты. Скусный напиток, как есть а ла мод. В перву статью. – Не хочется, Алексей Трифоныч, – краснея, ответила Марья Гавриловна. – А ты, глупая бабенка, губ-то не вороти, протведай!.. – резко сказал Алексей и затем громко крикнул: – Чилаек! Вошел слуга. Одет был он точь-в-точь, как люди Колышкина. – Шенпанского! – сказал Алексей и развалился на диване. – Надо вам, почтеннейший господин Чапурин, проздравить нас, молодых… Стаканы подай, а Марье Гавриловне махонький бокальчик! – во все горло кричал он вслед уходившему человеку. В каждом слове, в каждом движенье Алексея и виделось и слышалось непомерное чванство своим скороспелым богатством. Заносчивость и тщательно скрываемый прежде задорный и свирепый нрав поромовского токаря теперь весь вышел наружу. Глазам и ушам не верил Чапурин, оскорбленная гордость клокотала в его сердце… Так бы вот и раскроил его!.. Но нельзя – вексель!.. И сдержал себя Патап Максимыч, слова противного не молвил он Алексею. На прощанье обратился не к ему, а к Марье Гавриловне. – Так как же, сударыня Марья Гавриловна, насчет того векселька мы с вами покончим?.. Срок послезавтра, а вот перед богом, денег теперь у меня в сборе нет… Все это время крепко на ваше слово надеялся, что на два месяца отсрочку дадите. – Я, Патап Максимыч, от своего слова не отретчица, – быстрый взор кидая на мужа, молвила Марья Гавриловна. – И рада б радехонька, да вот теперь уж как он решит… Теперь уж я из его воли выйти никак не могу. Сами знаете, Патап Максимыч, что такое муж означает – супротив воли Алексея Трифоныча сделать теперь ничего не могу. – Да ведь сами же вы, Марья Гавриловна, тогда, у покойницы Насти на похоронах, о том разговор завели… Я не просил. Знай я вашу перемену, не стал бы просить да кланяться… – Так точно, Патап Максимыч. Это как есть настоящая правда, что я тогда сама разговор завела, – низко склоняя голову, молвила Марья Гавриловна. – Так ведь тогда была я сама себе голова, а теперь воли моей не стало, теперь сама под мужниной волей… – А может статься, Марья-то Гавриловна такое обещанье вам только для того дала, чтоб не оченно вас расстроивать, потому что в печали тогда находились, схоронивши Настасью Патаповну, – насмешливо улыбаясь, с наглостью сказал Алексей. Вспыхнул Чапурин. Зло его взяло… «Смеет, разбойник, имя ее поминать!..» Пламенным взором окинул он Алексея, сжал кулаки и чуть слышным, задыхающимся голосом промолвил: – Не мне б слушать таки речи, не тебе б их говорить… Дерзко, надменно взглянул Алексей, но смутился, не стерпел, потупил глаза перед гневным взором Чапурина. – Да вы не беспокойтесь, Патап Максимыч, – робко вступилась Марья Гавриловна. – Бог даст, все как следует уладится. Алексей Трифоныч все к вашему удовольствию сделает. – Аль забыла, что к ярманке надо все долги нам собрать? – грубо и резко сказал Алексей, обращаясь к жене. – Про что вечор после ужины с тобой толковали?.. Эка память-то у тебя!.. Удивляться даже надобно!.. Теперь отсрочки не то что на два месяца, на два дня нельзя давать… Самим на обороты деньги нужны… Ни саврасок не помнил, ни христосованья, ни того, что было меж ними на последнем прощанье в Осиповке. Но Патап Максимыч ничего не забыл… Едва держась на ногах, молча поклонился он хозяйке и, не взглянув на хозяина, пошел вон из дому. Воротясь к Колышкину, Чапурин прошел прямо в беседку. Не хотелось ему на людей глядеть. Но рядом с беседкой возился в цветниках Сергей Андреич. – Что, крестный, не весел, голову повесил? – крикнул он, не покидая мотыги. Не ответил Патап Максимыч. Разъярился уж очень, слова не мог сказать… Разговорил-таки его Сергей Андреич. Мало-помалу рассказал Патап Максимыч и про вексель и про подарки, сделанные им Алексею, про все рассказал, кроме тайного позора Насти покойницы. – Вешать мало таких!.. – вспыхнув от гнева, вскликнул Колышкин. – А она-то, она-то! Эх, Марья Гавриловна, Марья Гавриловна!.. Бить-то тебя, голубушка, некому!.. Понятно, зачем деньги ему в наличности нужны, – году не пройдет, обдерет он ее до последней рубашки, а там и пустит богачку по миру… Помяни мое слово… А каков хитрец-от!.. И мне ведь спервоначалу складным человеком казался… Поди ты с ним!.. Правду говорят: не спеши волчонка хвалить, дай зубам у серого вырости… Плюнь на него, крестный. Забудь, что есть на свете такой человек. – До смертного часу не забыть мне его!.. Посрамитель он мой!.. Колышкин думал, что Патап Максимыч насчет векселя говорит. Потому и сказал: – Какой же он тебе посрамитель? Времени хоть немного, а, бог даст, управимся… А ему посрамление будет… И на пристани и на бирже всем, всем расскажу, каков он есть человек, можно ль к нему хоть на самую малость доверия иметь. Все расскажу: и про саврасок, и про то, как долги его отцу со счетов скинуты, и сколько любил ты его, сколько жаловал при бедности… На грош ему не будет веры… Всучу щетинку, кредита лишу! – Не делай так, Сергей Андреич… Зачем?.. Не вороши!.. – все про Настю думая и пуще всякого зла опасаясь бесстыдных речей Алексея, молвил Чапурин. – Ну его!.. Раз деньги на подряд мне понадобились… Денег надо было не мало… Пошел я в гостиный… поклонился купечеству – разом шапку накидали… Авось и теперь не забыли… Пойду!.. И пошел было. – Стой, крестный, не спеши. Поспешишь – людей насмешишь, – молвил Сергей Андреич, удерживая его за руку. – Пожди до утра – сегодня ли, завтра ли деньги собрать, все едино: платеж-от послезавтра еще… Отдохни, спокойся, а я, пообедавши, кой-куда съезжу… Много ль при тебе денег теперь? – Трех тысяч не будет… Если сейчас же в Городец да в Красну Рамень послать, столько ж еще б набралось, – молвил Патап Максимыч. – У меня… кой-что в кассе найдется… Вот что, крестный: до завтра из дому ни шагу!.. Слышишь?.. И до себя никого не допускай – дома, мол, нет. А теперь обедать давай – здесь, на вольном воздухе, пожуем самдруг… – Хлопотать надо мне, Сергей Андреич, – промолвил Чапурин. – Я буду хлопотать, а ты сиди дома, точи веретёна, – перебил Колышкин.И хозяйке моей не кажись – вишь какой ты расстроенный!.. Не надо таким в люди казаться… То дело, бог даст, обойдется и ввек не помянется, а увидят тебя этаким, толки зачнутся да пересуды, наплетут и невесть чего – и, что ни придумают, ввек того не забудут… Сиди же дома, крестный… Слышишь?.. – Ладно, – упалым голосом, жалобно промолвил Патап Максимыч и молча стал смотреть на реку. После обеда Сергей Андреич куда-то надолго уехал. Поздно вечером он воротился. Патап Максимыч сидел на приступках беседки, подпершись локтями и закрыв лицо ладонями. – Ну что, крестный? – весело спросил его Сергей Андреич. – Ничего, думал все…– уныло проговорил Патап Максимыч. – Про что ж так невесело раздумывал? Неужто все про Алешку непутного? – спросил Колышкин. – О слове писания размышлял я, Сергей Андреич, – садясь на скамейку, ответил: – «Овым подобает расти, овым же малитися…» Так оно и выходит… Каков я был до сего человек!.. Возносился паче меры, на всякого смотрел свысока… И смирил меня господь за треклятую гордость… Не от сильного-могучего, не от знатного, от властного – от своего страдника-работника, от наймиста (Наемный работник, также наемный охотник в солдаты.) принял я поношение, потерпел унижение!.. Слётыш, материно молоко на губах не обсохло, а клони перед ним седую голову… Ему расти, мне же малитися!.. Что ж? господня воля!.. Благо ми, яко смирил мя еси, господи!.. Да это что? Трын-трава!.. Знал бы ты сердце мое, Сергей Андреич, ведал бы думы мои сокровенные!.. – порывисто вскликнул Чапурин и чуть не выдал заветной тайны своей… – Да что это, крестный, с тобою? Приди в себя, образумься!.. – молвил изумленный Сергей Андреич. А изумился оттого, что заметил слезу на седой бороде Патапа Максимыча. В другой только раз видел он слезы крестного. Впервые видел их на Настиных похоронах. – Спокойся, крестный!.. Перестань!.. – уговаривал его Колышкин. – На что это похоже?.. – Ты что?.. – вскочив со скамьи и быстро подняв голову, вскликнул Патап Максимыч. – Думаешь, вот дескать, какой кряж свалился?.. От векселя думаешь?.. Не помышляй того, Сергей Андреич… Эх, друг мой сердечный, – примолвил он грустно, опуская голову и опять садясь на скамейку. – Как Волги шапкой не вычерпаешь, так и слез моих уговорами не высушишь!.. Один бы уж, что ли, конец – смерть бы, что ли, господь послал!.. Долго с сердечной любовью разговаривал его Колышкин, уверяя, что деньги завтра будут готовы, но это не успокоило Патапа Максимыча… Настина тайна в руках страдника – вот что до самого дна мутило душу его, вот что горем его сокрушало… Не пригрозишь теперь богачу, как грозил дотоль нищему. – Нет, уж ты, бога ради, освободи меня, Сергей Андреич, – сказал, наконец, Патап Максимыч. – Изнемог я… Дай одному с печалью остаться, подь отсель, оставь меня одного… Дай надуматься… А какой я допреж сего столп был неколебимый… Помнишь?.. Никого не боялся, ничего не страшился!.. Шатнуло горе, свихнуло!.. Глядя на меня, поучайся, Сергей Андреич, познай, как человеку подобает малитися… Божий закон!.. Господне определенье!.. – Эх, крестный, крестный!.. Да стоит ли Алешка Лохматов такого горя-уныния? – с сердечным участьем молвил Сергей Андреич. – Зачем безнадежишь себя?.. Бог не без милости. Дело не пропащее… Уладим, бог даст… А тебе бы в самом деле хорошо одному побыть… Прощай… Утро вечера мудренее… Помнишь, как ребятишкам бабы сказки сказывают? И я скажу тебе, что в сказках говорится: «Что тебе от меня будет сделано, то будет не служба, а службишка, спи-почивай до утра – утро вечера мудренее». И неспешным шагом пошел из саду вон. Не берет сон Патапа Максимыча. Сидит на скамье, у самого края кручи, что отвесной стеной стоит над нижним городом и рекою… Другая ночь безо сна!.. Не доводилось прежде испытывать такой бессонницы Патапу Максимычу… Далеко было за полночь, заря занялась над горами, погасли огни пароходов, говор и гомон зачался на реках и на набережных, когда удрученный горем, сломленный в своей гордости, ушел Чапурин в беседку… Запер он дверь изнутри, опустил в окнах занавеси, вынул из чемодана образ Спаса нерукотворенного, поставил его на столике и затеплил восковую свечу… Солнце давно уже играло золотистыми лучами по синеватой переливчатой ряби, что подернула широкое лоно Волги, и по желтым струям Оки, давно раздавались голоса на судах, на пристани и на улицах людного города, а Патап Максимыч все стоял, на келейной молитве, все еще клал земные поклоны перед ликом Спаса милостивого. Молитва успокоила взволнованную душу, поклоны утомили тело, он прилег… И пришел благодатный сон и держал его почти до полудня. Только проснулся Патап Максимыч, с радостным видом Колышкин в беседку вошел. – Здравствуй, крестный!.. Здоров ли, родной? – весело спросил он Чапурина. – Заспался грехом, не обессудь, – промолвил Патап Максимыч, зевая. – Всю ночь напролет на волос не уснул. К ранним обедням звонили, как я задремал… Полдни никак?.. Эк я!.. Сроду того не бывало. – А вот говорится пословица: «Долго спать – с долгом встать». К тебе она не подходит, – улыбаясь, молвил Колышкин. – Как не подходит? Ко мне-то больше всего и подходит, – возразил Чапурин. – Ан нет, – сказал на то Сергей Андреич. – Сряжайся скорей, ступай к разбойнику… Вот деньги. Ни в Красну Рамень, ни в Городец посылать не надо, и твои три тысячи пускай при тебе остаются… Получай двадцать тысяч. И положил перед ним пачки бумажек. – Спеши к Алешке-то, покаместь на биржу не отъехал, – торопил Сергей Андреич Чапурина. – Брякнет, пожалуй, там: завтра, мол, вексель на Чапурина подаю ко взысканью. Тогда хоть и расплатишься, а говор да слава пойдут… Скорее, крестный, скорей!.. – Деньги-то откуда? – хмурясь, спросил у Колышкина Патап Максимыч. – Мои, – тот отвечал. – Тебе какое дело – откуда?.. – Твои? Сам вечор говорил, что ты не при деньгах, – молвил Чапурин. – Торговое дело! Седни при гроше, завтра в барыше, – улыбаясь, ответил Сергей Андреич. – Да я, право, не знаю…– колебался Чапурин. – Ты что это вздумал?.. – горячо заговорил Сергей Андреич. – Сочти-ка, много ль раз ты из петли меня вынимал, сколько от тебя я видел добра? Без тебя давно бы нищим я был. Алешка, что ль, я, чтоб не помнить добра?.. Неси скорей – долг платежом красён. И как ни упирался Патап Максимыч, заставил его взять деньги и спешить к Марье Гавриловне. Алексей Трифоныч на пристань сбирался, когда пришел Патап Максимыч. Вышла к ему Марья Гавриловна, бледная, смущенная, с покрасневшими глазами – не то плакала, не то ночь не спала. – С добрым утром, сударыня, Марья Гавриловна, – сдержанно молвил Чапурин. – Благодарю покорно, Патап Максимыч, – каким-то упалым, грустным голосом проговорила она. – Садиться милости просим. – Сидеть некогда мне, сударыня… Не гостины гостить, по делу пришел. Принесите-ка мой векселек, а я денежки вам сполна отсчитаю. – Что это вы так много беспокоитесь, Патап Максимыч? Напрасно это…перебирая в руках носовой платок, молвила Марья Гавриловна и с чего-то вся покраснела. – Как же, матушка, не беспокоиться? Завтра ведь десятое число – срок. Не заплачу сегодня, завтра толки пойдут. А вы сами знаете, каково это торговому человеку, – говорил Патап Максимыч. – Нет, уж сделайте такое ваше одолжение, не задерживайте – на пристань идти пора. – Обождите маленько, Патап Максимыч, – подавляя тяжелый вздох, молвила Марья Гавриловна. – Вексель у мужа – сейчас принесу. И потупя глаза, медленной походкой вышла она из комнаты. Оставшись один, в думы Чапурин вдался. "Вексель у мужа!.. И все у него – все капиталы, – думал он. – Эх, Марья Гавриловна!.. Недели не прошло со свадьбы, а глаза-то уж наплаканы!.. Слава те, господи, что не досталась ему Настя голубушка!.. В какую было пропасть задумал я кинуть ее!.. Но господь знает, что делает… Раннюю кончину сердечной послал, избавил от тяжкой доли, от мужа лиходея… Несть ни конца, ни предела премудрости твоей, господи!.. Жалко голубушку, жаль мою ластовку, а раздумаешь – воздашь хвалу создателю… Людскую нашу дурость кроет его святая премудрость… Не зачал бы только злодей плести на покойницу… Голову сверну!.. Хлещи меня палач на площади!.. На каторгу пойду, а только заикнись он у меня, только рот разинь – простись с вольным светом!.. А насчет долгов – заклятье даю… не под силу подрядов не бирывать, ни у кого больших денег не займовать!.. Ни у кого: ни у Сергея Андреича, ни у кума Ивана Григорьича, зятя бог даст – у того не возьму… Проучили!.. А что-то зятек мой надуманный не едет… С келейницами хороводится!.. О, чтоб их!.. А покончив дело, все-таки надо к губернатору побывать – насчет скитов поразведать". Влетел Алексей Трифоныч, разряженный в пух и прах. За ним робкой поступью выступала скорбная Марья Гавриловна. Вексель был в руках Алексея. – Наше вам наиглубочайшее, почтеннейший господин Чапурин! Честь имею вам кланяться, – сказал он свысока Патапу Максимычу. Научился Лохматый модным словам от маклера Олисова да в купеческом клубе, где в трынку стал шибко поигрывать. Много новых речей заучил; за Волгой таких и не слыхивал. – Денежки привезли? Милости просим садиться – денежкам завсегда мы ради, – кобенясь и потирая руки, проговорил Алексей Трифоныч. Не взглянув на него, Патап Максимыч положил деньги на стол и сказал безмолвной Марье Гавриловне: – Сочтите!.. Считать стал Алексей. Каждую бумажку на свет разглядывал. – Может, от отца Михаила которы получали, – язвительно улыбнувшись, промолвил он. – Ихнее дело кончается, – прибавил он как бы мимоходом, – всех ваших приятелей в каторгу. Вскочил с кресел Патап Максимыч… Но сдержался, одумался, слова не вымолвил… И после того не раз дивился, как достало ему силы сдержать себя. – Верно-с, – кончив перечет, сказал Алексей. И, надорвав вексель, подал Патапу Максимычу. Молча поклонился Чапурин Марье Гавриловне и, не взглянув на Лохматого, пошел вон. Алексей за ним. – По чести надо рассчитаться, почтеннейший Патап Максимыч, – сказал он ему. – Процентов на вексель мы не причли-с… Двенадцать годовых, сами знаете, меньше не водится. А что от вас я лишков получил, лошаденок в тот же счет ставлю – по моему счету ровно столько же стоит. Значит, мы с вами в полном расчете. И протянул было руку Патапу Максимычу. Но тот задыхающимся голосом шепотом сказал ему: – Бог с тобой!.. Только помни уговор… Скажешь неподобное слово про покойницу – живу не быть тебе!.. И быстрыми шагами пошел вон из дому. – Будьте покойны, почтеннейший господин Чапурин… Насчет женщин, тем паче девиц, худые речи говорить неблагородно. Это мы сами чувствуем-с,говорил Алексей Трифоныч вслед уходившему Патапу Максимычу. Пошел назад, и бывалый внутренний голос опять прозвучал: «От сего человека погибель твоя!..» «Грозен сон, да милостив бог», – подумал Алексей и, завидя проходившую Таню, шаловливо охватил гибкий, стройный стан ее. – Да отстаньте же! – с лукавой усмешкой молвила Таня, ловко увертываясь от Алексея. – Марье Гавриловне скажу!..  ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ   На Казанскую в Манефиной обители матери и белицы часы отстояли и пошли в келарню за трапезу. Петр Степаныч тоже в келарню зашел и, подав Виринее сколько-то денег, попросил ее, чтоб всех обительских медом сыченым или ренским вином «учредили» и чтоб приняли то за здравие раба божия Прокофья. – Это мне двоюродный братец, – сказал Самоквасов. – Сегодня он именинник. – Так точно, сударь Петр Степаныч, добродушно сказала на то Виринея.Сегодня совершаем память праведного Прокопия, Христа ради юродивого, устюжского чудотворца… Так впрямь братца-то вашего двоюродного Прокофьем зовут? А, кажись, у Тимофея Гордеича, у твоего дяденьки, сына Прокофья не было?.. – Он мне по матушке покойнице двоюродным доводится, – сказал Петр Степаныч и ни капельки не покраснел, даром что никакого брата Прокофья сроду у него не бывало. – Благодарим покорно, сударь Петр Степаныч. Благодарите, матери: Петр Степаныч на сегодняшнюю нашу трапезу особое учреждение поставляет. Помяните за здравие братца его двоюродного Прокопия, – проговорила Виринея, обращаясь к сидевшим за столами. – Благодарим вас покорно, Петр Степаныч, – встав со скамей и низко кланяясь Самоквасову, в один голос проговорили старицы и белицы. – А теперь, матушка, – тихонько сказал Самоквасов Виринее, – так как вы остались в обители старшею, благословите уж и трудничков-то на работном дворе угостить. – Бог благословит, – с довольством улыбаясь, ответила мать Виринея.Экой ты добрый какой, – прибавила она, гладя рукой по плечу Петра Степаныча. Угостились трудники Манефины, угостились и трудники Бояркины, чествуя небывалого именинника. Пили чашу мертвую, непробудную, к вину приходили на двух, уходили на всех четырех. До утра ровно неживые лежали и наутро как слепые щенята бродили. Успокоив трудников, за дело принялся Петр Степаныч. Уложив в тележку свои пожитки и Парашины чемоданы, поехал он из обители. Прощаясь с Таисеей, сказал, что едет в губернский город на неделю, а может, и больше. Заехал за перелесок, поворотил он в сторону и поставил лошадей в кустах. Вскоре подошел к нему Семен Петрович с Васильем Борисычем. На Василье Борисыче лица не было. Безгласен, чуть не бездыханен, медленными шагами подвигался он к Самоквасову, идя об руку с саратовским приятелем. Поблекшие и посиневшие губы его трепетно шептали: «Исчезоша яко дым дние моя… от гласа воздыхания моего прильпе кость моя плоти моей, уподобихся неясыти пустынному, бых яко вран нощный на нырищи…» Бежать бы, но сильна, крепка рука саратовца – не увернешься, да и бежать-то уж некогда. – Ну, жених, садись скорее, – торопливо сказал ему Петр Степаныч,Скорей, скорей! – Ох, искушение!.. – жалобно вздохнул Василии Борисыч. – Хоть повременили бы маленько, с духом бы что ли, дали собраться. – Нечего тут растабарывать. Сажай его, Семен Петрович, – крикнул Самоквасов. – Да не привязать ли кушаком руки к задку-то? Неравно выскочит… – У меня не выскочит, – молвил саратовец, усаживая Василья Борисыча в самоквасовскую тележку, а сам садясь с ним рядком. И кони во весь опор помчали легкую тележку вдоль по гладкой дорожке. Немного прошло времени, вдали показались язвицкие тройки. Впереди ехал в тарантасе удалой Федор. На телегах сидело десять молодцов, все в одинаких красных рубахах. Подъехав к Самоквасову, они было загорланили. – Тише! Услышать могут, – остановил их Петр Степаныч. – Давай шапку да рубаху, – молвил он Федору. Вынул Федор из-под сиденья красну кумачову рубаху, такую же точно, какие были на ямщиках. Скинув верхнее платье, Самоквасов надел. – Шапки! – сказал он. Вытащили из телег зимние мерлушчатые шапки, нахлобучили их себе на головы. Такая же шапка и Самоквасову на долю досталась. Лица завязали платками и пошли в перелесок… У лошадей осталось двое. Через четверть часа вдали визг и женские крики послышались. Громче всех слышался хриплый голос матери Никаноры: – Матушки, украли!.. Владычица, украли!.. Затрещали кусты можжевеловые под ногами десятка удалых молодцов. Бегом бегут к лошадям, на руках у них с ног до головы большими платками укрытая Прасковья Патаповна. Не кричала она, только охала. Посадили ее в тарантас, Самоквасов на облучок вскочил. «Айда», – зычным голосом крикнул он ямщикам. Тарантас полетел по дороге к Свиблову, за ним телеги с поезжанами в красных рубахах и в зимних шапках. Кто на дороге ни встретится, всяк остановится, с любопытством посмотрит на поезд и проводит его глазами поколь из виду не скроется. – Девку выкрали! – спокойно промолвит прохожий и пойдет своим путем, не думая больше о встрече. Дело обычное. Кто в лесах за Волгой свадеб уходом не видывал?..     ***   Собираясь гулять на Каменный Вражек, чтоб потешить дорогую гостью обительскую, Фленушка созвала много белиц. Были свои, от Жжениных были, от Бояркиных. Мать Никанора с ними пошла да еще мать Лариса. Ягоды собирали, цветы на поляне рвали, и когда на траве засырело, большие платки разостлали и расселись на них. Фленушка так и рассыпалась шутками да прибаутками, кажется, никогда еще такой веселой она не бывала. Повеселели белицы, хохотали до упаду от затейных рассказов Флены Васильевны, улыбались даже строгие, степенные матери. Одна Марьюшка сидела нахмурившись, да Параша не то дремала, не то задумалась. Увивалась за ней Никанора, ласкалась Лариса, но богатая дочка тысячника только улыбалась им, но не сказала ни слова. – За веселым хохотом ни матери, ни белицы не слыхали, что возле лужайки, где сидели они, вдруг захрустели в перелеске сухие сучья валежника, зашуршали раздвигаемые кусты можжевельника и молодой осиновой поросли. Выскочили из леса десять парней в красных рубахах и нахлобученных на самые глаза шапках, с лицами, завязанными платками. Взвизгнули девицы, градом брызнули во все стороны, заголосили матери, пуще всех кричала н суетилась Флена Васильевна. Петр Степанович стрелой подбежал к Параше и охватил ее поперек. Удальцы схватили брошенные на лужайке платки, мигом окутали в них невесту, схватили ее на руки и помчали в перелесок. Оглянуться не успели матери с белицами, как сгибла, пропала Параша, отецкая дочь… Чуть не полпути проскакал свадебный поезд, пока белицы да матери, после долгих криков, задорной перебранки, отчаянных оханий и причитаний, добрались, наконец, до обители. Как завидела рябая звонариха Катерина часовню, благим матом к ней кинулась и, взбежав на паперть, изо всей мочи принялась колотить в «било» и «великое древо», в «малое древо» и в железное «клепало», и колотила в них без толку, как попало. Так в скитах тревогу бьют. Весь Комаров переполошился, думали – горит у Манефиных, сбежались белицы и старицы изо всех обителей, иные на всякий случай с ведрами прибежали, но с ужасом узнали, что иная беда приключилась: матери от Игнатьевых и других несогласных с Манефой обителей сначала с злорадством приняли весть, но тотчас одумались и крепко прикручинились. Знали, какова сила у Патапа Максимыча, знали, что им одним скиты держатся, знали и то, что не на одну сестрину, а и на все обители теперь он разлютуется. А при грозных обстоятельствах, скопившихся над скитами, это было хуже всего на свете. И принялись чужие матери немилосердно ругать матерей Манефиных, Никанору с Ларисой особенно, что не могли ухоронить Прасковьи Патаповны. Те даже не оправдывались: присели на ступеньках келарни и горько плакали, причитая: – Пропали теперича наши головушки!.. Погинули наши победные!.. Уж и как-то нам вину сказать?.. Уж и как-то нам ответ держать? Фленушка с Марьюшкой ушли в свои горницы, а другие белицы, что ходили гулять с Прасковьей Патаповной, на дворе стояли и тоже плакали. Пуще всех ревела, всех голосистей причитала Варвара, головщица Бояркиных, ключница матери Таисеи. Она одна из Бояркиных ходила гулять к перелеску, и когда мать Таисея узнала, что случилось, не разобрав дела, кинулась на свою любимицу и так отхлестала ее по щекам, что у той все лицо раздуло. Догадалась, наконец, мать Виринея. – Погоню, матери! – закричала она. – Погоню скорей разослать по всем сторонам. Изловить их, разбойников!.. Бросились к работной избе – трудники все до единого без задних ног лежат; бросились к Бояркиным, там ни от кого из мужчин ни гласу, ни послушания; побежали к Игнатьевым, к Глафириным, там все пьяным-пьянехонько. Чрез Таисеина конюха ухитрился Петр Степанович во всем Комарове мужчин споить. Рябая звонариха поголосит-поголосит да опять за свою работу – в набат колотить. Заслышав тревогу, прибежали мужики, бабы из Ронжина, из Елфимова и других недальних деревень. Чуть не в ноги кланяются им матери, Христом богом молят, денег сулят, вином потчуют, скачите только, родимые, во все стороны, отбейте у неведомых воров Прасковью Патаповну. – Поздненько хватились, матери, – говорят мужики. Ни от вина, ни от денег они бы не прочь, да время больно опоздано, ни на каких скакунах теперь воров не догнать. – Еще солнышко-то не село, говорите вы, матушка? – спрашивал Никанору ронжинский парень ростом в косую сажень, с красным лицом и со страшными кулачищами. Очень подмывало его в погоню скакать. Хоть отбить не отобьют, по крайности можно будет подраться, потешиться. – Нет еще, родной, не село в ту пору, выше дерева стояло, – хныкая, ответила ему Никанора. – Не догонишь, – досадливо молвил ронжинский силач. – Теперь больше десяти верст, поди, ускакали. – Да что нам?.. Какое дело?.. – ввернул свое слово хилой мужичонко елфимовский. – е нашу девку выкрали. Охота в чужом пиру похмелье примать! – А ты молчи, коли бог убил, – огрызнулся на него ронжинский парень.Известно, не тебе в погоню гнать – тебя люба девка щелчком пришибет. Мужики захохотали. Елфимовец озлился, и пошла у их перебранка, чуть до драки не дошло. Без мала до самой полночи толковало сходбище на обширном дворе Манефиной обители. Судили-рядили, кто бы такой мог выкрасть Прасковью Патаповну. На того думали, на другого, о московском после в голову никому не могло прийти. Вспомнили, однако, про него. Мать Виринея первая хватилась благоприятеля. – А чтой-то не видать Василья Борисыча? – молвила она. – У тебя, что ли, он, матушка Таисея?.. Что не придет?.. Совет бы полезный нам дал. Всхлипывая и придерживая рукой левую щеку, сказала на то побитая своей игуменьей Варварушка: – Да они давеча тотчас после трапезы в город уехали, все трое: он, Петр Степанович и Семен Петрович. Сказывали: завтра-де к вечеру воротимся. – Петр Степаныч один со двора съехал, он в город на неделю отъехал…сурово молвила ей мать Таисея. – Василий Борисыч с Семеном Петровичем пешком пошли, говорили, что маленько пройтись им охота, до ронжинского поля хотели идти, а там к Петру Степановичу в тележку сесть да всем вместе ехать. – Видел я певуна-то вашего. Встречу попали за нашим полем, туда к Клопихе, – сказал один из ронжинских мужиков. – С ним не то один, не то двое сидело, не упомню что-то, сколь их было тут… – Ну, они и есть, – молвила мать Таисея. – А ведь не сказался… Эко, право, какой. Всю ночь не спалось матерям и белицам в Манефиной обители. Как-то будут ответ держать перед матушкой, как-то ведаться с Патапом Максимычем? Под утро с Никанорой бред даже сделался, в горячке слегла… А мать Лариса стала было перед святыми иконами на келейное правило, но ум мятется, тревожные помыслы обуревают старицу… Вздумала успокоиться, вынула из шкапчика бутылочку, да так нагрузилась сердечная, что, думая да передумывая, как достанется ей от Манефы, а пуще того от Патапа Максимыча, решила удавиться. Хорошо, что за перегородкой евангельская дщерь ее, рябая звонариха Катерина, была. Услышав необычную возню, заглянула она за дверь и увидела, что мать евангельская петлю себе на шею накинула… Вытащила ее звонариха и повалила на постель, как чурбан какой. Мать Лариса заснула, и долго вокруг кельи ее раздавался такой богатырский храп, каким один только Патап Максимыч умел храпеть. Фленушка тоже всю ночь не спала. Запершись на крюк, всю ночь просидела она на постели и горько, горько проплакала, держа в руках золотое колечко. То было подаренье Петра Степаныча.     ***   Совсем уж смерклось, когда свадебный поезд примчался в Свиблово. Взмыленные от быстрой езды лошади въехали прямо к попу во двор. Сушило в новой суконной рясе, с вышитым шерстями поясом, радостно и весело встретил приехавших. Близится час, когда его никуда не годные половинки претворятся в давно желанный капитал, и он по хозяйству во всем исправится, дочку замуж выдаст, семинаристам своим хорошие квартиры в городу наймет. Дай только бог благополучно покончить все, помехи бы грехом не случилось. – Вот и жених наш, Василий Борисыч, московский купец, – сказал Самоквасов Сушиле, подводя к нему до полузабвенья смущенного Василья Борисыча. Отец Родион поднял было руку на благословение, но спросил жениха: – Приемлете? Ровно от раскрытой пасти ядовитой змеи отпрянул от попа Василий Борисыч. – Нет, батюшка, нет! не надо не надо!.. Не приемлем, – вскричал он. – Как вам угодно, – холодно, но с язвительной усмешкой молвил Сушило.Садиться милости просим. Сел Василий Борисыч. Рядом с ним Семен Петрович… У него в последние дни в привычку вошло крепко держать жениха за руку – грехом не убежал бы. Пока Самоквасов из красной рубахи переодевался в свое платье, пока невеста, с помощью попадьи, ее большой дочери и нанятой Сушилой молодицы, одевалась в шелковое платье, отец Родион позвал дьячка Игнатья да пономаря Ипатья и стал писать обыск о повенчании московского купца Василия Борисыча с дочерью государственного крестьянина девицей Параскевой Патаповной, дочерью Чапуриной. Сильно дрожала рука у бедного жениха, когда подписывался он под обыском. Подписавши, тяжело вздохнул Василий Борисыч и громко промолвил заветное свое: – Ох, искушение! Вышла радостью сиявшая, в пух и прах разряженная невеста. Нимало не смущаясь, подписалась она в книге. После нее подписались Самоквасов с Семеном Петровичем, как свидетели, затем поп Сушило, дьячок Игнатий да пономарь Ипатий. – Кажись бы, этим можно было и покончить, – тихонько промолвил Василий Борисыч. – Записано – стало быть крепко… – Нет, брат, шалишь!.. – прошептал ему Самоквасов. – Пил до усов, пей до ушей… Не любовницу берешь, жену венчанную… – Ох, искушение! – промолвил Василий Борисыч и сидел, ровно к смерти приговоренный, а Прасковья Патаповна весело ему улыбалась. Но ему было не до веселых взоров невесты. «Вздерет он меня, тестюшка-то!.. Беспременно вздерет!..» – думал он сам про себя. – Что ж? Не пора ль и во храм божий? – сказал, наконец, отец Родион. – Пойдемте, батюшка, – ответил Петр Степаныч. Вперед пошел Сушило, за ним Семен Петрович тащил жениха, потом Самоквасов невесту вел. Сзади шла матушка попадья Афимья Саввишна с большой дочерью да с молодицей, державшей повойник в руке, сзади всех вереница поповых, дьячковых и пономаревых детей и лихие ямщики язвицкие. Когда вошли в церковь, Груздок закладывал гвозди в болты окон, продетые сквозь косяки, а дьячок Игнатий с пономарем Ипатьем свечи зажигали. Когда все вошли, Груздок, разодетый по-праздничному, в старом мундире с тремя медалями, запер изнутри церковную дверь и заложил ее железной полосой. Началось венчанье. Все было исполнено по условию: ходили посолонь и притом только «святии мученицы» пели, жених с невестой пили из стеклянного стакана, Василий Борисыч звонко разбил его о пол и растоптал, после венчанья молодица в притворе расплела Прасковье Патаповне косу, расчесала ее смоченным в медовой сыте гребнем и, убрав по-бабьему, шелковый повойник надела на молодую. Про повойник Самоквасов с Сушилой забыли, попадья мужа надоумила и сшила его из какого-то остаточка шелковой материи, чуть ли не Патапа Максимыча подаренья. И за то от Самоквасова не осталась без должной благодарности. Чай у попа пили, это уж он от себя сверх уговора, пожертвовал. Петр Степаныч вытащил из тележки две либо три бутылки шампанского, пить за здоровье новобрачных. При этом сначала расплетавшая косу молодица, потом матушка попадья, а за ними и сам отец Родион с причтом «горько!..» покрикивали, заставляя Василья Борисыча с молодой женой целоваться. Груздку дали шампанского, но он выплюнул и попросил «расейского». Дали ему «расейского», дали и язвицким молодцам по стакану, но, как ни просили они больше, Петр Степаныч им наотрез отказал, потому что еще до города надо было ехать. Попадья с большой дочерью блюдо студени с хреном на стол поставили, поросенка жареного, сладкий пирог с малиной. Все это, как говорили они, от своего усердия. Петр Степаныч отдал попу оторванные половинки, роздал всем щедрые подарки, и при громких кликах подгулявшего Груздка: «Счастливого пути!..» поезд на отдохнувших лошадях, с лихими песнями ямщиков, помчался во весь опор в город. Было уже за полночь, когда молодые подъехали к освещенному дому Феклиста Митрича. Перед домом стояла небольшая толпа разного люда. Увидав необычное освещенье дома и зная, что у Феклиста Митрича нет ни именин, ни крестин, ни сговора, тотчас смекнули, что богатая «самокрутка» где-то сыгралась. И долго стояли они у ворот, хоть глазком бы взглянуть на молодую княгиню, какова из себя, и на князя молодого, кто он таков. Какими-то судьбами Феклист Митрич проведал, что за человек дом у него нанимал. То главное проведал он, что ему чуть не миллион наследства достался и что этакой-то богач где-то у них в захолустье уходом невесту берет. "Что за притча такая, – думал Феклист. – Такому человеку да воровски жениться! Какой отец дочери своей за него не отдаст? Я бы с радостью любую тотчас! Как человек ловкий, бывалый, догадливый, смекнул он: «Из скитов, стало быть, жену себе выхватил». И крайне удивился, узнав, что казанский богач при той свадьбе только за дружку был. Все было сделано Феклистом Митричем, чтоб достойно принять гостей. Зная бедность городка, Самоквасов и не думал, чтобы так хорошо устроил он молодых на первых порах… Какой ужин подал Феклист Митрич! Иностранных вин ярославской выделки наставил сколько на стол! Петр Степаныч, чтоб за свадебным столом было полюднее, и Феклиста с женой ужинать посадил. За столом сидели все веселы, только Василий Борисыч подчас хмурился, а когда в ответ на громкие крики о горьком вине принуждаем был целоваться, чуть касался губ Прасковьи Патаповны и каждый раз, тяжко вздыхая, шептал: – Ох, искушение! А в раскрытые от духоты окна неслись громкие песни язвицких поезжан, угощавшихся в огороде Феклиста Митрича. Величали они новобрачного: Посидим-ка мы, Покутим-ка мы - У Василия попьем, У Борисыча кутнем! Право, есть у кого, Право, есть у чего! А ты, чарочка-каток, Лейся прямо в роток, В один тоненький глоток, Чарочка моя, да серебряная!.. А как встали из-за стола и справили уставные поклоны перед иконами, Самоквасов тотчас схватил припасенную на всякий случай Феклистом гитару, ударил в струны и запел удалую. К нему пристали саратовец и Феклист с хозяйкой: Как по погребу бочоночек катается. А Василий-от князь над женой надругается: – Ты, Прасковьюшка, разуй, ты, Патаповна, разуй! – Я и рада бы разуть, да не знаю, как тя звать. – Поломалася княгиня, покобенилася. Одну ножку разула – Васильюшкой назвала, А другую-то разула – Борисычем. Ай, стелется, вьется По лугам мурава, Василий жену целует, Борисыч жену милует: – Душа ль моя Парашенька, Сердце мое Патаповна, Роди мне сыночка, Сыночка да дочку. Роди сына во меня, А доченьку во себя. Учи сына грамоте, Дочку прясть, да ткать, Да шелками вышивать Шемаханскими!.. Ой ты, княгиня, княгинюшка, Молодая ты наша молодушка!.. Хороша тебе находка - Куньи шубы, Собольи пухи, С поволоками глаза, Со киваньем голова, Золоты кокошники, Серебряны серьги, Дочери отецки, Жены молодецки! Бросив гитару саратовцу, сильной рукой ухватил Самоквасов Василья Борисыча и пошел с ним плясать, заливаясь ухарскою песней: Ой вы, ветры-ветерочки, Вы не дуйте на лесочки, На желтые на песочки, На крутые бережочки!.. Хочешь не хочешь – пляши, Василий Борисыч!.. Посмотреть бы теперь Рогожскому собору на учительного совопросника, поглядеть бы столпам древлего благочестия на посланника по духовным делам.     ***   На другой день поутру Петр Степаныч с нареченным приказчиком позавтракал у молодых и, распростившись, отправился восвояси. В Комаров не заехали. Проводя приятелей, Василий Борисыч духом упал, напала на него тоска со всего света вольного, не глядел бы он ни на что. Ласки оживившейся Параши были несносны ему. – Полно, – тихо говорил он, отстраняя подсевшую было к нему на колени жену. – Тут главная причина – хорошенько надо обдумать, на что решиться теперь. В Осиповку-то как покажем глаза? А тебе только бы целоваться… Мало, что ли, еще? – О чем думать-то? – отвечала недовольная холодностью мужа Параша.Наймем лошадей, да и поедем. Тятеньке надо сегодня домой приехать. – Хорошо сказала, ровно размазала, – молвил Василий Борисыч. – Ехать не хитро, приехать мудрено. Встреча-то какова нам будет? О том и посудила бы! – Известно какая – бранить зачнут, началить. Нельзя ж без того, а потом и простят, – равнодушно говорила Прасковья Патаповна. – До смерти заколотит! – отчаянно вскликнул Василий Борисыч. – Вот положение-то!.. – Ну уж и до смерти!.. Чать, не чужие, – возразила Параша. – Много ты знаешь! – проворчал Василий Борисыч. – Кулачище-то каков у родителя?.. А?.. Пробовала?.. – Нет, не пробовала. – Ну, так попробуешь. И в душевном смятенье стал ходить он по горницам; то на одном кресле посидит, то на другом, то к окну подойдет и глядит на безлюдную улицу, то перед печкой остановится и зачнет медные душники разглядывать… А сам то и дело всем телом вздрагивает… – Седни, что ли, поедем? – после долгого молчанья спросила Прасковья Патаповна. – Успеешь, матушка. Не на радость едем, успеешь отцовскими-то побоями налакомиться, – молвил с досадой Василий Борисыч и велел жене идти в свою комнату, тем отзываясь, что надо ему с Феклистом Митричем поговорить. «Ах ты, господи, господи! – думал московский посол, стоя у окна и глядя на безлюдную улицу пустынного городка.-Вот до чего довели!.. Им хорошо!.. Заварили кашу, да и в сторону… Хоть бы эту шальную Фленушку взять, либо Самоквасова с Семеном Петровичем… Им бы только потешиться… А тут вот и вывертывайся, как знаешь… С хозяином посоветуюсь; человек он, кажется, не глупый, опять же ум хорошо, а два лучше того…» И вдруг видит: из-за угла выходят на улицу две женщины, обе в черных сарафанах, обе крыты большими черными платками в роспуск… «Батюшка светы! Мать Манефа с Аркадией». Так и отбросило Василья Борисыча от окошка. – Как же вы, сударь Василий Борисыч, насчет обеда распорядиться желаете? – весело спросил его вошедший в ту минуту Феклист Митрич. Радостным довольством сиял он после щедрой расплаты Самоквасова. – Мать Манефу Комаровскую знаете? – быстро спросил его Василий Борисыч. – Как не знать матушку Манефу? Первая по всем скитам старица. Тетенька теперича вам никак будет, – ответил Феклист Митрич. – Она? – показывая в окно, растерянным голосом спросил Василий Борисыч. – Она самая, а с ней Аркадия, ихняя уставщица. Давеча с утра в город они приехали – из Шарпана, должно быть, с праздника, – говорил Феклист Митрич. – Не сюда ли? – тревожным голосом промолвил Василий Борисыч. – Пойдет она к нам! – усмехнулся виноторговец. – На ее глаза хуже нашего брата на всем свете нет никого… Вином-де торгует, всякие-де у него сходбища!.. Да что ж вы так беспокоитесь? – Нет, я так – ничего, – бодрясь, сколько мог, отвечал Василий Борисыч. – Чудно только мне, зачем это они в город-от заехали – там ведь где-то прямой путь из Шарпана есть. – С раннего утра по судам хлопочут, – отвечал Феклист Митрич. – Дома тетенька-то ваша покупает – чуть не целу улицу, туда на вскрай города, к соляным анбарам, коли знаете. Купчие совершает. – А! Точно, слыхал и я от матушки Манефы, что хочет здесь дома покупать, – примолвил Василий Борисыч. – Да-с. Вот хоша тетенька ваша и осуждает нас за нашу торговлю, а ихняя-то коммерция, видно, посходней нашей будет, – с усмешкой сказал Феклист Митрич. – По чести вам доложить, четвертый год сбираюсь крышу на доме перекрыть, да не могу с деньгами сколотиться, а они целыми улицами дома покупают. Ой, куда много денег по скитам-то лежит, а у вашей тетеньки больше всех! – Не знаете ли, покончила она с этими делами?.. Сегодня поедет аль еще здесь останется? – перебивая словоохотливого хозяина, спросил нетерпеливо Василий Борисыч, – Где сегодня уехать! Как возможно! – ответил Феклист Митрич. – Хоша у нее по судам все подмазано, а секретарь Алексей Сергеич по ее желанью сделает все, чего она ни захочет, только в один день совершить купчую все-таки нельзя же… Завтра, не то и послезавтра здесь пробудут. Повидаться, что ли, желательно?.. Так она у Полуехта Семеныча пристает – вон наискосок-от домик стоит… – Нет, я не про то, Феклист Митрич, – прервал его Василий Борисыч. – А вот что: как бы это тарантасик да лошадок сготовить – в Осиповку. На рассвете бы выехать нам, к полудням на место поспеть бы… – Можно, – сказал Феклист Митрич. – Значит, тятеньке с маменькой в ножки. – Так уж вы, пожалуйста, устройте. – Будьте спокойны. Все будет, как следует… А насчет обеда какое же будет ваше рассуждение? Целый день не то что из дому, к окну близко не подходил Василий Борисыч и жене не велел подходить… Очень боялся, чтоб грехом не увидала их Манефа… От того и в Осиповку ехать заторопился… «Один конец! – подумал он. – рано ли, поздно ли, надо же будет ответ держать… Была не была! Поедем!» И на другой день, на рассвете, поехали.     ***   Вечером, в то самое время, как Василий Борисыч с Парашей хоронились у Феклиста Митрича от Манефы, в Осиповку приехала Аксинья Захаровна с Груней да с кумом Иваном Григорьичем. Они ее провожали. Аксинья Захаровна утомилась от поездок и просила Груню съездить на другой день в Комаров за Парашей. Вздумала Груня ехать за богоданной сестрицей в маленькой тележке Ивана Григорьича, оттого с вечера Аксинья Захаровна и послала на телеге в Манефину обитель старика Пантелея привезти оттоль пожитки Парашины. Ужинать садиться хотели, как сам Патап Максимыч подъехал. Очень удивился он, что застал жену дома, да еще с дорогими гостями, а то было он, исправив в Осиповке кой-какие дела, думал поутру ехать в Комаров, а оттуда с дочерью в Вихорево за Аксиньей Захаровной. – А я у молодых гостил, – начал Патап Максимыч, садясь за стол. – У каких это, батюшка, молодых? – с любопытством спросила Аксинья Захаровна. – У Марьи Гавриловны, – усмехнувшись, промолвил Патап Максимыч. – Как? – в один голос вскричали все, и Аксинья Захаровна, и кум Иван Григорьич. Груня, пораженная изумлением, выпрямилась и пытливо смотрела в очи Патапу Максимычу. – Замуж на этой неделе вышла, – опять усмехнулся Патап Максимыч.Свадьба-то только, кажись, не больно вышла веселая, на третий день после венчанья виделся я с Марьей Гавриловной – глаза-то уж наплаканы… – Ай, срам-от, срам-от какой!.. Из святой обители, да вдруг замуж!.. За кого ж это понесло ее, сердечную?.. – жалобно говорила Аксинья Захаровна. – За нашего… Все его знаете, только вряд ли догадаетесь, – продолжал усмехаться Патап Максимыч. – Да за кого, за кого? – приставали к нему. – За Алешку Лохматого… ой, бишь, за купца первой гильдии Алексея Трифоныча Лохматова…– сказал Патап Максимыч. Ушам никто не верил. Не скоро слов найти могли на ответ Патапу Максимычу. – Как же это? – совсем растерявшись, спрашивала Аксинья Захаровна.Как же это сталось у них? – Как водится, – отвечал Патап Максимыч. – Как гостили мы у Манефы, так слышали, что она чуть не тайком из Комарова с ним уехала; думал я тогда, что Алешка, как надо быть приказчику, за хозяйкой приезжал… А вышло на иную стать – просто выкрал он Марью Гавриловну у нашей чернохвостницы, самокрутку, значит, сработал… То-то возрадуется наша богомолица!.. Таких молитв начитает им, что ни в каком «часовнике», ни в каком «псалтыре» не найдешь… Вот взбеленится-то!.. Ха-ха-ха! И по горницам Патапа Максимыча раздался веселый, звонкий хохот хозяина. – Ах она, бесстыдная!.. Ах она, безумная! Глякось, какое дело сделала!.. Убила ведь она матушку Манефу!.. Без ножа зарезала! При ее-то хилом здоровьице, да вдруг такое горе!.. – горько восклицала Аксинья Захаровна, и слезы показались в глазах ее. – Да, точно что горе, немалое горе, – насмешливо говорил Патап Максимыч. – Думала вдовьими деньжонками попользоваться. Умрет, мол, у меня в обители, все капиталы ее достанутся!.. Не выгорело! – Ха-ха-ха!.. – Полно-ка, батька, смеяться-то! – попрекнула мужа Аксинья Захаровна,до смеху ли тут!.. Эка напасть-то какая, эка напасть! Ах, Марья Гавриловна, Марья Гавриловна!.. Можно ль было чаять того?.. Накажет ее господь, не пошлет счастья… – Что правда, то правда, – молвил Патап Максимыч. – Счастья бог ей не пошлет… И теперь муженек-от чуть не половину именья на себя переписал, остальным распоряжается, не спросясь ее… Горька была доля Марьи Гавриловны за первым мужем, от нового, пожалуй, хуже достанется. Тот по крайности богатство ей дал, а этот, году не пройдет, оберет ее до ниточки… И ништо!.. Вздоров не делай!.. Сама виновата!.. Сама себя раба бьет, коль не чисто жнет. А из него вышел самый негодящий человек. И подробно рассказал про свои похожденья у бывшего токаря, а теперь первогильдейца Лохматова. – Поди вот, влезь человеку в душу-то! – сказал он, кончив рассказ.Думал я, другого такого парня и на свете-то нет: кроткий, тихий, умный, богобоязный!.. Ан вон каков оказался!.. Истинно говорят: надо с человеком куль соли съесть, тогда разве узнаешь, каков он есть!.. Я ль его не любил, я ли не награждал его!.. И заплатил же он мне!.. Заплатил!.. – Заплатил!.. – едва проговорила Аксинья Захаровна, вспомнив про Настину долю, и залилась неудержимыми, горькими слезами. Подивились тем слезам и Груня и кум Иван Григорьевич – не ведали они настоящей причины Настиной смерти. Знали про то отец с матерью только.     ***   Рано поутру, только что солнышко встало, во весь опор прискакал старик Пантелей. Кибитка была пуста. Войдя в подклет, увидал Патапа Максимыча, разбирал он по сортам горянщину. – Здравствуй, Пантелеюшка! Скоренько же, родной, воротился… А вот и я до домов приехал, да в добрый час и за работу. Мялся Пантелей на месте, не знает, что говорить, не знает и делать что. – Да что с тобой, Пантелеюшка? – спрашивал его Патап Максимыч, – на тебе лица совсем нет… Али неможется?.. – Я-то здоров, батюшка Патап Максимыч, – на каждом слове запинаясь и всем телом вздрагивая, начал Пантелей. – Только у нас-то не больно здорово, батюшка. – Что такое? – бросив посуду и обращаясь к Пантелею, вскликнул Патап Максимыч. Пламенем загорелись под нахмуренными бровями глаза его. – Ох, уж не знаю, как и доложить твоей милости…– слово за словом тянул оробевший старик Пантелей. – Не мямлить! – повелительно, зычным голосом крикнул Патап Максимыч, схватив за рукав Пантелея… – Я тут, кормилец, ни в чем не причинен… Только что узнал сейчас,чуть слышно проговорил Пантелей. – Не мямлить же! – пуще прежнего крикнул Патап Максимыч и так дернул за рукав Пантелея, что тот едва на ногах устоял. – Прасковья-то Патаповна…– начал было старик, но слова не сошли с языка его. – Говори…– благим матом закричал Патап Максимыч. – Померла, что ли?.. – почти прошептал он, закрывая лицо руками. – Украли, батюшка!.. Третьего дня из обители выкрали!.. – проговорил Пантелей. – Кто такой?.. Что за человек?.. Откудова?.. – сам себя не помня, кричал Патап Максимыч и, схватив лежавший на лавке весовой коромысел, взмахнул им…– Всех перебью!.. Всех до единого!.. Сказывай, кто такие?.. – Неведомо какие люди, батюшка, – говорил Пантелей. – Десять… человек… в красных рубахах… рожи-то, слышь, у всех позавешаны. – Лошадей!.. В погоню!.. Я им задам!.. – вне себя от бешенства кричал Патап Максимыч и с коромыслом в руке взбежал в верхние горницы. По всему дому суматоха поднялась страшная. Аксинья Захаровна, как только услыхала страшную весть, так и покатилась без чувств на землю. Уложили ее и долго оттирали Груня с работницей Матренушкой. – Лошадей!.. Погоню!.. – перебегая из горницы в горницу и взмахивая железным коромыслом, неистово кричал Патап Максимыч. – Лошадей седлать!.. Всех работников на конь!.. Во все деревни послать!.. Сбить весь народ!.. Напрасно уговаривал его кум Иван Григорьич, напрасно уверял его, что теперь уже поздно, что никакие погони теперь не догонят, что лучше успокоиться и потом хорошенько обдумать, как и где искать следов выкраденной Параши… Долго воевал Патап Максимыч, наконец утомленный, убитый горем, пластом упал на кровать и зарыдал страшными рыданьями. Больше часа прошло до тех пор, как маленько он успокоился. Встал с кровати и, шатаясь, как после болезни, добрел до окна, растворил его и жадно стал глотать свежий воздух. Кум Иван Григорьич рядом с ним сел и молчал. Тяжело вздыхал ослабевший Патап Максимыч, гладя распаленными глазами в конец деревни… Вдруг оживился, вскочил и до половины высунулся из окошка… – Она! – крикнул он не своим голосом. Иван Григорьич к другому окну бросился – видит, шажком въезжает в деревню тарантас, и в нем Параша сидит. Рядом с ней кто-то, но так он съежился в глубине тарантаса, что лица совсем не было видно. – Тащить ко мне… Я им задам!.. – задыхающимся голосом на весь дом закричал Патап Максимыч. Глаза кровью налились; засучив рукава рубахи, схватил он коромысел и, дрожа всем телом, пошел навстречу приехавшим. Проходя к дверям, еще раз взглянул в окно… Глазам не верится – Василий Борисыч!.. – Э!.. шут гороховый! – вскрикнул Чапурин добрым мягким голосом.Упредил; леший ты этакий!.. И ясная улыбка разлилась по лицу его. Бросил коромысел, но подошел к шкапу и достал оттуда шелковую плетку, которой, бывало, учил дочерей как маленькие росли они. Робкими шагами вступили в горницу новобрачные и не говоря ни слова, повалились к ногам Патапа Максимыча. – Прости нас, тятенька, Христа ради!.. Как бог, так и ты, – заголосила, наконец, Параша, обнимая у отца ноги. Василий Борисыч только всхлипывал. Он уже не помнил себя и только шептал стих на умягчение злых сердец: «Помяни, господи, царя Давыда и всю кротость его!» – Прочь! – оттолкнув ногой Парашу, громко закричал Патап Максимыч.Прочь!.. Убирайтесь!.. С глаз моих долой!.. Знать вас не хочу!.. Духу чтоб вашего не было!.. Грозны и громки были крики его, но злобой не звучали. Обряд справлял Патап Максимыч. – Тятенька!.. Прости, Христа ради! – со слезами молила Параша. – Я те дам Христа ради!.. – кричал Патап Максимыч. – Уходом вздумали!.. Самокруткой!.. Вот тебе, вот тебе!.. – и усердно зачал плеткой хлестать то дочь, то зятя любезного. Аксинья Захаровна прибрела, Груня за ней. Как увидела Аксинья Захаровна Парашу с Васильем Борисычем, так и всплеснула руками. – Головоньку с плеч снесли! Без ножа вы, злодеи… меня зарезали!.. Погубители вы мои!.. Срам такой на дом честной навели!.. На то ль я растила тебя, паскудная, на то ль я кормила-поила тебя!.. Взростила я, бедная, змею подколодную, вспоила, вскормила свою погубительницу! – Мамынька!.. Прости меня, окаянную, благослови свое детище!..голосила Прасковья Патаповна у ног матери, но и та ее отталкивала, а Патап Максимыч по-прежнему плеткой работал. – Я те прощу!. Я те благословлю! – кричал он. Наконец, устал кричать, устал и плеткой хлестать. – Простить, что ли, уж их, старуха? – с ясной улыбкой обратился он к Аксинье Захаровне. – Как знаешь, кормилец, – жалобно промолвила Аксинья Захаровна. – Ты в дому голова – как ты, так и я… – Ну, так и быть… Прощать так прощать, миловать так миловать!.. Вставайте!.. Бог вас простит, – стегнув в последний раз зятя с дочерью, сказал Патап Максимыч и бросил в сторону плетку. Груня подбежала к божнице, взяла две иконы, одну подала Патапу Максимычу, другую Аксинье Захаровне. Чин чином благословили новобрачных родители, потом расцеловались с ними. Перецеловались молодые и с Груней и с кумом Иваном Григорьичем. Скоро набралось людей полна горница. Радостно все поздравляли молодых с законным браком, хозяев поздравляли с зятем любезным. – Подводу!.. – во все горло крикнул Патап Максимыч. – Наспех гони, Пантелей, за Никитишной!.. Свадебный стол!.. По дороге припасов на кормы мужикам закупи. И пошло пированье в дому у Патапа Максимыча, и пошли у него столы почетные. Соезжалося на свадьбу гостей множество. Пировали те гости неделю целую, мало показалось Патапу Максимычу, другой прихватил половину. И сколь ни бывало пиров и столов по заволжским лесам, про такие, что были на свадьбе Василья Борисыча, слыхом никто не слыхал, никто даже во снях не видал. Во всю ширь разгулялся старый тысячник и на старости лет согрешил – плясать пошел на радостях.  Павел Мельников На горах   Книга I     Все примечания, данные в скобках, принадлежат автору.   ЧАСТЬ ПЕРВАЯ   ГЛАВА ПЕРВАЯ   От устья Оки до Саратова и дальше вниз правая сторона Волги «Горами» зовется. Начинаются горы еще над Окой, выше Мурома, тянутся до Нижнего, а потом вниз по Волге. И чем дальше, тем выше они. Редко горы перемежаются – там только, где с правого бока река в Волгу пала. А таких рек немного. Места на «Горах» ни дать ни взять окаменелые волны бурного моря: горки, пригорки, бугры, холмы, изволоки грядами и кряжами тянутся во все стороны меж долов, логов, оврагов и суходолов; реки и речки колесят во все стороны, пробираясь меж угорий и на каждом изгибе встречая возвышенности. По иным местам нашей Руси редко такие реки найдутся, как Пьяна (Пьяна упоминается в летописях. Русские поселились на ней в половине XIV века, и тогда еще по поводу поражения нижегородской великокняжеской рати ордынским царевичем Арапшой сложилась пословица: «За Пьяной люди пьяны».), Свияга да Кудьма. Еще первыми русскими насельниками Пьяной река за то прозвана, что шатается, мотается она во все стороны, ровно хмельная баба, и, пройдя верст пятьсот закрутасами да изворотами, подбегает к своему истоку и чуть не возле него в Суру выливается. Свияга – та еще лучше куролесит: подошла к Симбирску, версты полторы до Волги остается, – нет, повернула-таки в сторону и пошла с Волгой рядом: Волга на полдень, она на полночь, и верст триста реки друг дружке навстречу текут, а слиться не могут. Кудьма, та совсем к Оке подошла, только бы влиться в нее, так нет, вильнула в сторону да верст за сотню оттуда в Волгу ушла. Не захотелось сестрицей ей быть, а дочерью Волгиной. Так говорят… И другие реки и речки на Горах все до единой извилисты. Издревле та сторона была крыта лесами дремучими, сидели в них мордва, черемиса, булгары, буртасы и другие языки чужеродные; лет за пятьсот и поболе того русские люди стали селиться в той стороне. Константин Васильевич, великий князь Суздальский, в половине XIV века перенес свой стол из Суздаля в Нижний-Новгород, назвал из чужих княжений русских людей и расселил их по Волге, по Оке и по Кудьме. Так летопись говорит, а народные преданья вот что сказывают: "На горах то было, на горах на Дятловых (В «Книге Большого Чертежа»: «А Нижний-Новгород стоит на Дятловых горах».): мордва своему богу молится, к земле-матушке на восток поклоняется… Едет белый царь по Волге реке, плывет государь по Воложке на камешке. Как возговорит белый царь людям своим: «Ой вы гой еси, мои слуги верные, слуги верные, неизменные, вы подите-ка, поглядите-ка на те ли на горы на Дятловы, что там за березник мотается, мотается-шатается, к земле-матушке преклоняется?»… Слуги пошли, поглядели, назад воротились, белому царю поклонились, великому государю таку речь держат: «Не березник то мотается-шатается, мордва в белых балахонах богу своему молится, к земле-матушке на восток преклоняется». Вопросил своих слуг белый русский царь: «А зачем мордва кругом стоит и с чем она богу своему молится?» Ответ держат слуги верные: «Стоят у них в кругу бадьи могучие, в руках держит мордва ковши заветные, заветные ковши больши-набольшие, хлеб да соль на земле лежат, каша, яичница на рычагах висят, вода в чанах кипит, в ней говядину янбед (Один из прислужников „возати“ – мордовского жреца.) варит». Как возговорит белый русский царь: «Слуги вы мои, подите, дары от меня мордве отнесите, так ей на моляне (Общественное моление.) скажите: „Вот вам бочонок серебра, старики, вот вам бочонок злата, молельщики“. На мордовский молян вы прямо ступайте, мордовским старикам сребро, злато отдайте». Верные слуги пошли царский дар старикам принесли, старики сребро, злато приняли, сладким суслом царских слуг напояли; слуги к белому царю приходят, вести про мордву ему доводят: «Угостили нас мордовски старики, напоили суслом сладким, накормили хлебом мягкиим». А мордовски старики, от белого царя казну получивши, после моляна судили-рядили: что бы белому царю дать, что б великому государю в дар от мордвы послать. Меду, хлеба, соли набрали, блюда могучие наклали, с молодыми ребятами послали. Молодые ребята приуставши сели: мед, хлеб-соль поели, «старики-де не узнают». Земли да желта песку в блюда накладали, наклавши пошли и белому царю поднесли. Белый русский царь землю и песок честно принимает, крестится, бога благословляет: Слава тебе, боже царю, что отдал в мои русские руки мордовску землю". И поплыл тут белый царь по Волге реке, поплыл государь по Воложке на камешке, в левой руке держит ведро русской земли, а правой кидает ту землю по берегу… И где бросит он горсточку, там город ставится, а где бросит щепоточку, тамо селеньеце". Таковы сказанья на Горах. Идут они от дедов, от прадедов, И у русских людей и у мордвы с черемисой о русском заселенье по Волге преданье одно. Русские люди, чуждую землю заняв, селились в ней по путям, по дорогам. Вдаль они не забирались, чтоб середи враждебных племен быть наготове на всякий случай, друг ко дружке поближе. Путями, дорогами – реки были тогда. И доселе только по рекам приметны следы старорусского расселенья. По Волге, по Оке, по Суре и по меньшим рекам живет народ совсем другой, чем вдали от них, – ростом выше, станом стройней, из себя красивей, силою крепче, умом богаче соседей – издавна обрусевшей мордвы, что теперь совсем почти позабыла и древнюю веру, и родной язык, и преданья своей старины. Местами мордва сохраняет еще свою народность, но с каждым поколеньем больше и больше русеет. Так меж Сурой и Окой. Ниже Сурского устья верст на двести по обе стороны Волги сплошь чужеродцы живут, они не русеют: черемисы, чуваши, татары. И ниже тех мест по нагорному берегу Волги встретишь их поселенья, но от Самарской луки вплоть до Астрахани сплошь русский народ живет, только около Саратова, на лучших землях пшеничного царства, немцы поселились; и живут они меж русских тою жизнию, какой живали на далекой своей родине, на прибрежьях Рейна и Эльбы… Велика, обширна ты, матушка наша, земля святорусская!.. Вволю простора, вволю раздолья!.. Всех, матушка, кормишь, одеваешь, обуваешь, всем, мать-кормилица, хлеба даешь – и своим, и чужим, и родным сынам, и пришлым из чужа пасынкам. Любишь гостей угощать!.. Кто ни пришел, всякому: «Милости просим – честь да место к русскому хлебу да соли!..» Ну ничего, нас не объедят. В стары годы на Горах росли леса кондовые, местами досель они уцелели, больше по тем местам, где чуваши, черемиса да мордва живут. Любят те племена леса дремучие да рощи темные, ни один из них без нужды деревца не тронет; ронить лес без пути, по-ихнему, грех великий, по старинному их закону: лес – жилище богов. Лес истреблять – божество оскорблять, его дом разорять, кару на себя накликать. Так думает мордвин, так думают и черемис и чувашанин. И потому еще, может быть, любят чужеродцы родные леса, что в старину, не имея ни городов, ни крепостей, долго в недоступных дебрях отстаивали они свою волюшку, сперва от татар, потом от русских людей… Русский не то, он прирожденный враг леса: свалить вековое дерево, чтобы вырубить из сука ось либо оглоблю, сломить ни на что не нужное деревцо, ободрать липку, иссушить березку, выпуская из нее сок либо снимая бересту на подтопку, – ему нипочем. Столетние дубы даже ронит, обобрать бы только с них желуди свиньям на корм. В старые годы, когда шаг за шагом Русь отбивала у старых насельников землю, нещадно губила леса как вражеские твердыни. Привычка осталась; и теперь на Горах, где живут коренные русские люди, не помесь с чужеродцами, а чистой славянской породы, лесов больше нет, остались кой-где рощицы, кустарник да ёрники… По иным местам таково безлесно стало, что ни прута, ни лесинки, ни барабанной палки; такая голь, что кнутовища негде вырезать, парнишку нечем посечь. Сохранились леса в больших помещичьих именьях, да и там в последни годы сильно поредели… Лесные порубки в чужих дачах мужиками в грех не ставятся, на совести не лежат. «Лес никто не садил, – толкуют они,это не сад. Сам бог на пользу человекам вырастил лес, значит, руби его, сколько тебе надо». Хлебопашество – главное занятье нагорного крестьянина, но повсюду оно об руку с каким ни на есть промыслом идет, особливо по речным берегам, где живет чистокровный славянский народ. В одних селеньях слесарничают, в других скорняжничают, шорничают, столярничают, веревки вьют, сети вяжут, проволоку тянут, гвоздь куют, суда строят, сундуки делают, из меди кольца, наперстки, кресты-тельники да бубенчики льют, – всего не перечесть… Кроме того, народ тысячами каждый год в отхожи промысла расходится, кто в – лоцмана, кто в Астрахань на вонючие рыбны ватаги, кто в Сибирь на золотые прииски, кто в Самарские степи пшеницу жать. Всего больше уходило прежде народу в бурлаки; теперь пароходство вконец убило этот тяжелый и вредный промысел. И слава богу!.. Охоч до отхожих работ нагорный крестьянин, он не степняк-домосед, что век свой на месте сидит, словно мед киснет, и, опричь соседнего базара да разве еще своего уездного города, нигде не бывает. Любит нагорный крестьянин постранствовать, любит людей посмотреть, себя показать. «Дома сидеть, ни гроша не высидишь, – он говорит, – под лежачий камень и вода не течет, на одном месте и камень мохом обрастет». Нет годного на стороне промысла – в извоз едет зимой… Не то избойну, мочену грушу да парену репу по деревням поедет менять на кость, на тряпье, на железный полом. До того велика у нагорных крестьян охота по чужой стороне побродить, что исстари завелся у них такой промысел, какого, опричь еще литовских Сморгонь, на всем свете нигде не бывало. В Сергачском уезде деревень до тридцати медвежатным промыслом кормилось, – жилось не богато, а в добрых достатках. Закупали медвежат у соседних чуваш да черемис Казанской губернии, обучали их всякой медвежьей премудрости: «как баба в нетоплёной горнице угорела, как малы ребята горох воровали, как у Мишеньки с похмелья голова болит». Хаживали сергачи со своими питомцами куда глаза глядят, ходили вдоль и поперек по русской земле, заехали ли и в Немечину на Липецкую (Лейпциг.) ярмарку. Исстари велся тот промысел: еще на Стоглавом соборе, жалуясь Грозному на поганские обычаи, архиереи про сергачей говорили, что они «кормяще и храняще медведя на глумление и на прельщение простейших человек… Велию беду на христианство наводят» (Стоглав, гл. 93.). Силён, могуч, властен и грозен был царь Иван Васильевич, а медвежатников извести не мог – изводил их саксонский король, а вконец погубило заведенное недавно общество покровительства всяким животным, опричь человека. Тому назад лет с пятьдесят потешали сергачи на Липецкой ярмарке тамошний люд медвежьею пляской. Какой-то немец с лесным боярином обошелся невежливо, и снял с него Михайло Иваныч костяную шапку. В ужас впали немцы – шутка ль? Целого подданного лишился саксонский король, а их у него и без того не ахти много. Пожалобились. Воспретили сергачам по чужим царствам медведей водить. Нипочем бы это было медвежатникам – русская земля длинна, широка, не клином сошлась, есть где лесному боярину разгуляться, потешиться. Сердобольные покровители животных вступились за Мишеньку: как, дескать, можно по белу свету его на цепи таскать, как, дескать, можно Михайла Иваныча палкой бить, в ноздри кольцо ему пронимать?.. Воспретили. В тридцати деревнях не одну сотню ученых медведей мужики перелобанили, а сами по миру пошли; все-таки – отхожий промысел. А что в прежни времена с сергачами бывало, того не перескажешь. Но к слову пришлось рассказать, как ученых медведей пленным французам на смотр выставляли. Когда французы из московского полымя попали на русский мороз, забирали их тогда в плен сплошь да рядышком, и тех полонянников по разным городам на житье рассылали. И в Сергач сколько-то офицеров попало, полковник даже один. На зиму в город помещики съехались, ознакомились с французами и по русскому добродушию приютили их, приголубили. Полонянникам не житье, а масленица, а тут подоспела и настоящая весела, честна Масленица, Семикова племянница. Сегодня блины, завтра блины – конца пированьям нет. И разговорились пленники с радушными хозяевами про то, что летом надо ждать. «Не забудет, говорят, Наполеон своего сраму, новое войско сберет, опять на Россию нагрянет, а у вас все истощено, весь молодой народ забран в полки – не сдобровать вам, не справиться». Капитан-исправник случился тут, говорит он французам: «Правда ваша, много народу у нас на войну ушло, да это беда еще невеликая, медведей полки на французов пошлем». Пленники смеются, а исправник уверяет их: самому-де велено к весне полк медведей обучить и что его новобранцы маленько к службе уж привыкли – военный артикул дружно выкидывают. Послезавтра милости просим ко мне на блины, медвежий баталион на смотр вам представлю". А медвежатники по белу свету шатались только летней порой, зимой-то все дома. Повестили им от исправника, вели бы медведей в город к такому-то дню. Навели зверей с тысячу, поставили рядами, стали их заставлять палки на плечо вскидывать, показывать, как малы ребята горох воровали. А исправник французам: «Это, говорит, ружейным приемам да по-егерски ползать они обучаются». Диву французы дались, домой отписали: сами-де своими глазами медвежий баталион видели. С той, видно, поры французы медведями нас и стали звать. Чуть не по всем нагорным селеньям каждый крестьянин хоть самую пустую торговлю ведет: кто хлебом, кто мясом по базарам переторговывает, кто за рыбой в Саратов ездит да зимой по деревням ее продает, кто сбирает тряпье, овчины, шерсть, иной строевой лес с Унжи да с Немды (Реки в Костромской губернии текут по лесам.) гоняет; есть и «напольные мясники», что кошек да собак бьют да шкурки их скорнякам продают. Мало-мальски денег залежных накопилось, тотчас их в оборот. И ежели по скорости мужик не свихнется, выйдет в люди, тысячами зачнет ворочать. Бывали на Горах крепостные с миллионами, у одного лысковского (Лысково – село на Волге.) барского мужика в Сибири свои золотые промыслы были. Теперь на Горах немало крестьян, что сотнями десятин владеют. Зато тут же рядом и беднота непокрытая. У иного двор крыт светом, обнесен ветром, платья что на себе, а хлеба что в себе, голь да перетыка – и голо и босо и без пояса. Такой бедности незаметно однако ж поблизости рек, только в местах, от них удаленных, можно встретить ее. Общинное владенье землей и частые переделы – вот где коренится причина той бедности. Чуть не каждый год мир-община переделяет поля, оттого землю никто не удобряет, что-де за прибыль на чужих работать. На дворах навозу – пролезть негде, а на поле ни воза, землю выпахали; пошли недороды. Нет корысти в переделах, толкует каждый мужик, а община-мир то и дело за передел… И богатые и бедные в один голос жалобятся на те переделы, да поделать ничего не могут… Община!.. Зато кому удастся выбиться из этой – прах ее возьми – общины да завестись хоть не великим куском земли собственной, тому житье не плохое: земля на Горах родит хорошо. В лесах за Волгой бедняков, какие живут на Горах, навряд найти, зато и заволжским тысячникам далеко до нагорных богачей. Только эти богачи для бедного люда не в пример тяжелей, чем заволжские тысячники. Лесной народ добродушней, проще, а нагорному пальца в рот не клади. Нагорный богач норовит из осмины четвертину вытянуть, из блохи голенище скроить.  ГЛАВА ВТОРАЯ   С краю исстари славных лесов Муромских, в лесу Салавирском, что раскинулся по раздолью меж Сережей и Тешей (Теша близ Мурома впадает в Оку, Сережа – в Тешу.), в деревушке Родяковой, что стоит под самым почти Муромом, тому назад лет семьдесят, а может, и больше, жил-поживал бедный смолокур и потом темный богач Данила Клементьев. Гнал он смолу: до десятка казанов (Большой котел для добыванья смолы.) в лесу было у него ставлено. Много годов работал, богатства смолою не нажил, и вдруг сразу так разбогател, что не только с муромскими, с любым московским купцом в вёрсту мог стать. Ломали лесники головы над скороспелым богатством Данилы, не могли додуматься, отколе взялось оно. Кто говорил, что клад Кузьмы Рощина (Знаменитый разбойник Муромских лесов, грабивший особенно проезжавших на Макарьевскую ярмарку московских купцов, во второй половине XVIII столетия. Говорят, он много кладов зарыл по лесам.) достался ему, кто заверял, что знается Данила с разбойниками, а в Муромских лесах в те поры они еще «пошаливали», оттого и пошла молва по народу, будто богатство Даниле на дуване (Дележ добычи разбойниками.) досталось. Много разного вздору говорено было, а истинной правды никто допытаться не мог. От Андрея Поташова нажился Данила. О том Поташове вот какой сказ: Во дни Петра Великого, посадские люди из Мурома, братья Железняковы да третий Кирилл Мездряков руду железную на Оке сыскали. Слыхали те посадские про тульского кузнеца Демидова, как наградил его царь-государь и какие богатства взял тот кузнец с непочатых еще Уральских рудников. Заявили и они про находку, и за год до смерти первый император земли на Оке им пожаловал, ставили бы там заводы железные. Не пошло муромцам во прок царско жалованье – по лесам возле Оки разбойники хозяйничали: с заряжёнными ружьями приходилось дудки (Колодезь для добычи руд, шахта.) копать, завод рвами окапывать, по валам пищали да пушки расставлять… Работали кой-как, кончилось дело тем, что пропившийся рабочий изменил хозяевам и завод передал разбойникам. Разграбили они его, выжгли, валы срыли, пушки, пищали с собой увезли… И за то благодарили бога заводчики, что головы у них целы на плечах снесли. Через много годов на место неудачливых муромцев на Оку новые заводчики приехали: два туляка, братья Андрей да Иван Родивоновы – дети оружейника Поташова. Они в четырех губерниях четырнадцать заводов по скорости поставили. Андрей дело вел. «Образ правления его считался безотчетным и необыкновенным» (Впоследствии, когда возникли нескончаемые тяжбы о наследстве, это выражение встречалось не только в частных записках, но даже в официальных бумагах.). Чего не наделал он при том образе правления! Пруды заводские выкопал на диво: верст по девяти в долину, с трехверстными плотинами; по тем прудам суда под парусами у него хаживали. В каждом заводе по господскому дому поставил, и каждый дом дворцом глядел. Что было в тех домах картин, мраморных статуй, дорогих мебелей, какие теплицы были при них, какие цветы редкостные, плоды, деревья… И все прахом пошло, все сгибло в омуте пятидесятилетних тяжеб и в бездонных карманах ненасытной ватаги опекунов. Поташов в короткое время скопил несметные богатства, скопил умом, трудом, неистомной силой воли, упорной стойкостью в делах, а также и темными путями. Безнаказанные захваты соседних имений, прием беглых людей, стекавшихся со всех сторон под кров сильного барина, тайный перелив тяжеловесной екатерининской медной монеты умножали богатство тульского оружейника. Кто Поташову становился поперек дороги: деревни, дома, лошади, собаки, жены, дочери добром не хотел уступить, того и в домну (Плавильная печь.) сажали. Слова супротивного молвить никто не смел, все преклонялось перед властным оружейником. Перевел Поташов разбои в лесах Муромских, но не перевел разбойников. Подобравшись под сильное крыло неприкосновенного барина, лесная вольница по-прежнему продолжала дела свои, но только по его приказам – так говорит предание. И не было на Андрея Родивоныча ни суда, ни расправы; не только в Питере, в соседней Москве не знали про дела его… Все было шито да крыто. А все оттого, что умел с нужными людьми ладить. Ладил он сначала с князем Григорьем Орловым, во-время от него отвернулся и во-время прилепился к другому князю Григорью – к Потемкину. Одного закала были, хоть по разным дорогам шли. С Потемкиным Поташов сроду не видался, а был в дружеской переписке и в безграмотных письмах своих «братцем» его называл. Ценными подарками Таврического удивить было нельзя, зато нарочные то и дело скакали с поташовских заводов то в Петербург, то под Очаков с редкими плодами заводских теплиц, с солеными рыжиками, с кислой капустой, либо с подновскими огурцами в тыквах. Старики рассказывают, что однажды Потемкин зимой в Москве проживал; подошел Григорий Богослов (25 января.)– его именины; как раз к концу обеда прискакал от Поташова нарочный с такими плодами, каких ни в Москве, ни в Петербурге никто и не видывал. При них записка Андреевой руки: «Сии ананасы тамо родятся, где дров в изобилии; а у меня лесу не занимать, потому и сей дряни довольно». – Уважил! – на весь стол крикнул Потемкин. – Спасибо!.. Захотел бы Поташов ремень из спины у меня выкроить, я бы сейчас. Через Потемкина выпросил Андрей Родивоныч дозволенья гусаров при себе держать. Семнадцать человек их было, ростом каждый чуть не в сажень, за старшого был у них польский полонянник, конфедерат Язвинский. И те гусары за пояс заткнули удалую вольницу, что исстари разбои держала в лесах Муромских. Барыню ль какую, барышню, поповну, купецкую дочку выкрасть да к Андрею Родивонычу предоставить – их взять. И тех гусаров все боялись пуще огня, пуще полымя. А когда помирал Андрей Родивоныч, были при нем две живых жены; обе вкруг ракитова кустика венчаны; у каждой дети, и все какими-то судьбами законные. – Кому покидаешь именье? – спросили умиравшего. – Кто одолеет, – с усмешкой Андрей отвечал, и те злобные слова последними его словами были. Затрещали, застонали заводы поташовские, дрогнуло правдой и неправдой нажитое богатство. Тяжбы начались, опеки… Кто ж одолел? Опекуны да те еще, что вершали дела… Таков богатырь был Андрей Родивоныч. Богатырю на подмогу богатыри бывали нужны. На иные дела гусаров нельзя посылать – их берег Поташов, а надо же бывало иной раз кому язык мертвой петлей укоротить, у кого воза с товарами властной рукой отбить, кого в стену замуровать, кого в пруд послать карасей караулить. Медные деньги переливать тоже не стать была гусарам, ходившим в мундирах службы ее императорского величества. Для того водились у Поташова нужные молодцы; на заводах они не живали, в потаенных местах по лесам больше привитали, в зимницах да в землянках. Смолокур Данило Клементьев из таких был… Но держалось им это втайне от чужих и своих. По месяцам Данило дома своего не видывал, а когда являлся в деревню, рассказывал, что бродил по лесам, нового смолья (Сосновые корья, из которых смолу сидят.) разыскивал. А разжился Данила вот как… Был у него на руках мешок с золотом, не успел его передать Поташову, когда смерть застигла властного барина… Помер Андрей Родивоныч, и смолокур с тем мешком подальше от Муромских лесов убрался – в уездном своем городе в купцы записался. Покинул смолокурный промысел, зачал канаты да веревки вить, с Астраханью по рыбной части дела завел. Трех годов на новом месте не прожил, как умер в одночасье. Жена его померла еще в Родякове; осталось двое сыновей неженатых: Мокей да Марко. Отцовское прозвище за ними осталось – стали писаться они Смолокуровыми. Зараз двух невест братья приглядели – а были те девицы меж собой свойственницы, сироты круглые, той и другой по восьмнадцатому годочку только что минуло. Дарья Сергевна шла за Мокея, Олена Петровна за Марку Данилыча. Сосватались в филипповки; мясоед в том году был короткий. Сретенье в прощено воскресенье приходилось, а старшему брату надо было в Астрахань до водополи съездить. Решили венчаться на Красну горку, обе свадьбы справить зараз в один день. Прошел великий пост, пора бы домой Мокею Данилычу, а его нет как нет. Письма Марко Данилыч в Астрахань пишет и к брату и к знакомым; ни от кого нет ответа. Пора б веселым пирком да за свадебку, да нет одного жениха, а другой без брата не венчается. Минул цветной мясоед, настало крапивное заговенье (Цветной мясоед – от Пасхи до петровок; крапивное заговенье – воскресенье через неделю после Троицы.). Петровки подоспели, про Мокея Данилыча ни слуху, ни духу. Пали, наконец, слухи, что ни Мокея, ни смолокуровских приказчиков в Астрахани нет, откупные смолокуровские воды пустуют, остались ловцам не сданные. Перед Ильиным днем прибрел к Марку Данилычу астраханский приказчик его, Корней Евстигнеев, по прозвищу Прожженный. Вести принес он недобрые. Вот что рассказывал. По съеме на откуп казенных вод Мокею Данилычу, до той поры как с ловцами рядиться, гулевых дней оставалось недели с три. Дело было великим постом, вздумалось ему на померзлом море потешиться – на «беленького» (Мелкий тюлень, еще не покинувший матери, иначе «белок».) съездить. Подобрал товарищей, всех своих приказчиков взял, «разъездных», и поехали они артелью человек в тридцать на санях в Каспийское море. Напрасно опытные люди их отговаривали, напрасно пугали, что время выбрали они ненадежное, потому что ветра стоят сильные. Не послушалась молодежь – поехала. Дня три везли до вольной воды на санях съестные припасы, дрягалки, кротилки, чекмари и ружья (Орудия для тюленьего боя. Дрягалка – небольшая ручная дубинка, кротилка – то же, но побольше, чекмарь или чекуша – большая деревянная колотушка или долбня.). Видят, на закрайне шихану (Взгромоздившиеся ребром и боком льдины.) видимо-невидимо; лов, значит, будет удачный. В тех огражденных от ветра шиханах тюлени детенышей выводят и оставляют там до весны, по нескольку раз на дню вылезая из воды через «лазки» (Отверстия во льду, которые тюлени продувают снизу.) покормить детенышей. Набили неудалые охотники беленьких множество, стоном стоял тогда крик тюленят, сходный с плачем ребенка… Рук не покладывали охотники, работали на славу и, до верхов нагрузив сани богатой добычей, стали сбираться домой. Вдруг зафыркали лошади, стали копытами о лед бить… Бывалые охотники всполошились – «На конь!.. – кричат, – назад поскорей!..» Шест в тюлений лазок опустили – маячит, – льдину, значит, оторвало. Поскакали назад по своему следу, глядь – синеет вода, а вдали сверкает и белеет закрайна матерого льду… Туда, сюда – море кругом… Остались охотники на ледяном острову: ветер гонит их в море на огромной льдине… Носиться им на тающем плоту по Каспийскому морю, и если не переймут бедовиков на раннюю косовую (Большая ловецкая лодка, рано выходящая на морской промысел.), погибнуть им всем в хвалынских волнах!.. «Пятнадцать ден нас по морю носило, – рассказывал Корней Евстигнеев,ни берега не видать, ни лодок, ничего живого… Запасы приели, голодать стали. Долго крепились, да нечего делать – пришлось согрешить: лошадей стали резать, конину есть, тюленье мясо даже ели… А тут красные дни наступили, ветру нет уйму, дует-подувает от Астрахани, а нас все дальше да дальше в море уносит, а льдина все тает да тает, и час от часу она рыхлей да рыхлей… Опасно стало всем в одной кучке быть, провалиться боялись… По сторонам разбрелись, сани расставили друг от дружки подальше… Ночью однажды слышим – треснуло что-то, потом зашумело; бросились на шум – вода… Забрезжилось в небе… Глядим – льдину надвое разломило, меж половинок широкий пролив. На нашей половинке пять человек, на той двадцать четыре, там и хозяин. Солнышко встало, а их уж чуть видно. Ихня половинка меньше нашей была, гнало ветром ее поскорей. К полудням совсем из виду скрылись они… Дён пять еще нас носило, ветер сменился, нас на восток потянуло. Уральски казаки с морских кусовых нас увидали, переняли, и были мы с ними на Эмбинских промыслах вплоть до петровок, оттуда нас привезли в Гурьев, а из Гурьева по своим сторонам разошлись мы. И я, Христовым именем питаясь, вот до домов доволокся». Марко Данилыч тотчас в Астрахань сплыл, в Красной Яр ездил, в Гурьев городок, в Уральск, везде о брате справлялся, но нигде ничего проведать не мог… Одно лишь узнал в Астрахани, что по тем удальцам, кои ездили с ним, давно панихиды отпели. Домой воротясь, Марко Данилыч справил по брате доброе поминовенье: по тысяче нищих кажду субботу в его доме кормилось, целый год канонницы из Комарова «негасиму» стояли, поминали покойника по керженским скитам, по черниговским слободам, на Иргизе, на Рогожском кладбище. Честно устроил братнюю душу Марко Данилыч. Потужив, после рождества свадьбу он справил, женился на Олене Петровне. Пышная свадьба была. Изо многих городов гостей наехало, люди все богатые, первостатейные, пирам конца не было. Шумны и веселы были пиры, но горем и печалью с них веяло. Грустил по брате Марко Данилыч; грустила и его молодая жена Олена Петровна, тяжело ей было глядеть на подругу, что, не видав брачного венца, овдовела. Много о Дарье Сергевне она тихих слез пролила; люди тех слез не видали, знали про них только бог да муж… А муж жену не тревожил, печалью во дни радости ее не попрекал, сам горевал вместе с Оленушкой о безмолвной, на все слова безответной Дарье Сергевне… Убедила Оленушка бездомную сиротку-сестрицу жить у нее, всяким довольством ее окружила, жениха обещалась сыскать. Безродная Дарья Сергевна перешла жить к «сестрице», но с уговором – не поминали б ей никогда про брачное дело. «Остаток дней положу на молитвы», – сказала она, надела черный сарафан, покрылась черным платом и в тесной, уютной горенке повела жизнь «христовой невесты». Только четыре годика прожил Марко Данилыч с женой. И те четыре года ровно четыре дня перед ним пролетели. Жили Смолокуровы душа в душу, жесткого слова друг от дружки не слыхивали, косого взгляда не видывали. На третий год замужества родила Олена Петровна дочку Дунюшку, через полтора года сыночка принесла, на пятый день помер сыночек; неделю спустя за ним пошла и Олена Петровна. Когда она умирала, позвала Дарью Сергевну. Богом ее заклинала – скинула б черное платье, женой была бы Марку Данилычу, матерью Дуне сиротке. Не восхотела того Дарья Сергевна. Наотрез отказала кончавшей дни сестрице-подруге. – Матерью Дуне буду я, – сказала она. – Бога создателя ставлю тебе во свидетели, что, сколько смогу, заменю ей тебя… Но замуж никогда не посягну – земной жених до дня воскресенья в пучине морской почивает, небесный царит над вселенной… Третьего нет и не будет. Замолкла Олена Петровна и, собравшись с силами, тихо, сквозь слезы промолвила, взглянув на подошедшего Марка Данилыча: – Его не оставь ты советом своим… попеченьем… заботой… Глядеть бы мне на вас да радоваться… Дунюшку, Дунюшку ты не покинь! А Дунюшка тут. Посадили ее на кровать возле матери. Белокуренька девочка смеется аленьким ротиком и синенькими глазками, треплет розовую ленточку, что была в вороту материной сорочки… Так и заливается ясным, радостным смехом. – Господи!.. Царю небесный, милостивый!.. – глядя на дочку, с трудом шептала умиравшая. – Даруй ей, господи, быть всегда радостной… даруй ей, господи… не знавать большой кручины… Замолкла. А в тишине еще слышен веселый младенческий смех Дуни, по-прежнему она играет ленточкой на груди матери. И при звуках ангельского веселья малютки-дочки к ангелам полетела душа непорочной матери. – Оленушка! – вырвалось из наболевшей груди Марка Данилыча… Потеряв сознанье, снопом покатился он у одра почившей. – Отошла? – горько воскликнул он, придя в память. – К богу духов и всякия плоти, – печально, но торжественно молвила Дарья Сергевна и, подав ему на руки все еще смеявшуюся дуню, – подите с ней, – сказала, – надо опрятать покойницу. С Дуней на руках в другую горницу перешел Марко Данилыч. Окна раскрыты, яркое майское солнце горит в поднебесье, отрадное тепло по земле разливая; заливаются в лазурной высоте жаворонки, а в тенистом саду поет соловей – все глядит весело, празднично… Девочка радостно хохочет, подпрыгивая на отцовских руках и взмахивая пухленькими ручками. Новый вдовец клонится наземь, клонится, клонится и, бережно опустив на пол дочку, так зарыдал, что сбежались домашние и его, недвижного, почти бездыханного, перенесли на постель. И когда пришел в себя Марко Данилыч, ему вспомнилось участье отца его в кровавых делах Поташова. И так говорил он: – Родитель помер в одночасье!.. Брат в море потонул!.. Она, в таких молодых годах, померла!.. Господи! Ты, по писанию, мстишь до седьмого колена!.. Но ты ведь, господи, и милостив… Излей на меня всю ярость свою, но Луню мою сохрани, Дуню помилуй!..     ***   И после того потекли дни за днями. Марко Данилыч торговым делам предался. Трудом, заботами, работой неустанной утолял он, сколько было возможно, заевшее жизнь его горе. Каждый год не по одному разу сплывал он в Астрахань на рыбные промысла, а в уездном городке, где поселился отец его, построил большой каменный дом, такой, что и в губернском городе был бы не из последних… Рядом с тем домом поставил Марко Данилыч обширные прядильни, и скоро смолокуровские канаты да рыболовные снасти в большую славу вошли и в Астрахани и на Азовском поморье. На Унже лесные дачи скупал, для каспийских промыслов строил кусовые и ловецкие, реюшки и бударки, сгонял строевой лес в безлесные места низового Поволжья и немало барышей от того получал. В неустанной деятельности старался он утопить свое горе, но забыть Оленушку не мог… Мрачно стал смотреть на мир и на всех людей, опричь подраставшей Дуни, – в нее же душу свою положил. И трудился и работал для ней только. «Мне, – говаривал он, – ничего не надо, ей бы только, голубушке, побольше припасти, чтоб не ведала нужды, не знавала недостатков». Мрачен, грозен, властен стал с другими, скуп, суров, неподступен для всех подначальных. С утра до ночи черною, хмурою тучей ходил, но как только взглянет на отца веселыми синенькими глазками Дуня – он тотчас просияет, и тут проси у него, что хочешь. И любили за то Дуню, и много молитв за нее возносилось от старых, от бедных, от подначальных… Богатства росли с каждым годом – десяти лет после братниной смерти не минуло, а Марка Данилыча стали уж считать в миллионе, и загремело по Волге имя его. А годов ему еще немного было – человек в самой поре, и хоть вдовец, а любой невесте жених завидный. И московские и поволжские семейные купцы с дум своих его не скидали, замышляли с ним породниться. По старорусским свычаям-обычаям не повелось с невестиной стороны сватовство зачинать, однако же многие купцы к Смолокурову свах подсылали. Выхваляли свахи своих невест пуще божьего милосердия, хвастали про них без совести и всеми мерами уговаривали Марка Данилыча, делом не волоча, перстнями меняться, златой чарой переливаться. Но от него один свахам ответ бывал: «Бог вас спасет, что из людей меня не выкинули, а беспокоились вы, матушки, попусту. Невесты не хаю, а думаю так: нашел бы я в ней жену добрую и разумную, да не сыскал бы родной матери Дунюшке. До гробовой доски не возьму я дочке мачехи!..» И сколь ни старались свахоньки в надежде на богатые милости невестиных родителей, сколь ни тарантили перед золотым женишком, сколько ни краснобаяли, не удалось им подцепить на удочку сумрачного Марка Данилыча. На все уговоры, на все увещанья их даже от писания оставался он непреклонным и данного себе слова не рушил… После каждого отказа досужим свахам больше и больше полнилось его сердце любовью и жалостью к ненаглядной безматерней сиротиночке. Со всеми мрачный, со всеми суровый, зачастую даже жестокий, таял он душой перед дочкой. Стоило ей словечко промолвить за кого из провинившихся домочадцев, тотчас гнев на милость сменялся. И не было из них ни единого, кто бы за Дуню в огонь и в воду не пошел бы. Марко Данилыч богател. Дуня красой и добром полнилась. Росла под умным, нежным присмотром Дарьи Сергевны… Безмужняя вдовица как сказала, так и сделала – заменила она Дуне родную мать, всю любовь непорочного сердца перенесла на дочку незабвенной подруги, вся жизнь ее в Дуне была… Ради милой девочки покинула она жизнь христовой невесты, горячей любовью, материнскими ласками, деннонощными заботами о сиротке наполнились ее дни, но не нарушила Дарья Сергевна строгого поста, не умаляла теплых молитв перед господом об упокоении души погибшего в море раба божия Мокея. К тем молитвам прибавила столь же горячие, столь же задушевные молитвы о здравии, душевном спасении и честном возрастании рабы божией младенца Евдокии. Из любви к названной дочке приняла Дарья Сергевна на себя и хозяйство по дому Марка Данилыча, принимала его гостей, сама с Дуней изредка к ним ездила, но черного платья и черного платка не сняла. Незримо для людей ведя суровую жизнь строгой постницы, о доме и всем мире теплая молитвенница, Дарья Сергевна похудела, побледнела, но всегда прекрасно было крытое скорбью и любовью лицо ее, святым чувством добра и любви сияли живые, выразительные очи ее. Удивлялись вдовице все знавшие ее, но были и прокаженные совестью, не веря чистым побужденьям, на подвижную жизнь ее метали грязными сплетнями. Никто, кроме самого Марка Данилыча, не знал, что покойница Олена Петровна на смертном одре молила подругу выйти за него замуж и быть матерью Дуне. Да и узнали бы, веры тому не дали бы… Как можно было поверить, чтоб молодая бедная девушка не захотела стать полноправной хозяйкой в доме такого богача?.. Как поверить, чтоб она из одной бескорыстной любви к безматерней сиротке решилась беззаветно посвятить ей дни свои. – «Не спроста тут», – говорили смотники. Ретивые до клевет и напраслин, кумушки поддакивали на такие речи. Бродячие приживалки, каких много по городам, перелетные птицы, что век свой кочуют, перебегая из дому в дом: за больными походить, с детьми поводиться, помочь постряпать, пошить, помыть, сахарку поколоть, – уверяли с клятвами, что про беспутную Дарёнку они вернехонько всю подноготную знают – ходит-де в черном, а жизнь ведет пеструю; живет без совести и без стыдения у богатого вдовца в полюбовницах. И никто тем сплетням не был так рад, как свахоньки, что неудачно предлагали невест Марку Данилычу. Много доставалось ему от досужих их языков – зачем, дескать, на честных, хороших невестах не женится, а, творя своей жизнью соблазн, других во грех, в искушение вводит… И много при том бывало непрошенных забот об участи Дуни. «Попало милое, неразумное дитятко в мерзость греховную, – говорили смотницы…– Чего насмотрится, чему научится?.. Вырастет большая, сама по тем же стопам пойдет». Так говорили приживалки, так говорили и обманувшиеся в расчетах свахоньки. Недобрых слухов до Марка Данилыча никто довести не смел. Человек был крутой, властный – неровен час, добром от него не отделаешься. Но дошли, добежали те слухи до Дарьи Сергевны.     ***   Раз поутру забежала к ней одна из бродячих приживалок Ольга Панфиловна. Была она вдова губернского секретаря, служившего когда-то в полиции и скончавшего пьяные дни свои под забором невдалеке от питейного. Много гордилась Ольга Панфиловна званьем «чиновницы» и тем, что муж ее второй чин имел. Звала себя «благородною» и потому шляпки носила да чепчики, шлялась по дворянским домам и чиновничьим, но, не видя там большого припену, нисходила своими посещеньями до «неблагородных», даже до самых последних мещан. Не было у ней постоянного жилища – где день, где ночь привитала. И пожитки ее по всему городу были раскиданы: у исправницы сундук, у стряпчихи ларец, у казначейши постелишка – все у «благородных». И мыкалась век свой бездомная Ольга Панфиловна промеж дворов, перенося сплетни из дома в дом. Редкий творческий дар имела она – иной раз такое выдумает, что после сама надивиться не может. Много бранили ее, бывало дело – и колачивали, но, возверзая печаль на господа, мирилась она с оскорбителями, а работать языком все-таки не переставала. Ничем не оскорблялась Ольга Панфиловна, кроме только одного: ежели кто усомнится в ее «благородстве», ежели скажет кто, что чин губернского секретаря не важен. Глаза тому выцарапает, если сказавший чином еще не повыше. Когда Ольга Панфиловна бойко влетела в горенку Дарьи Сергевны, та сидела за самоваром. Большим крестом (Двуперстным.) помолившись на иконы и чопорно поклонясь «хозяюшке», перелетная гостейка весело молвила: – Чай да сахар! – К чаю милости просим, – не особенно приветно отозвалась ей Дарья Сергевна. – Как живете-можете?.. Все ли здоровы у вас, матушка?.. Дунюшка-светик здорова ли? – зачастила Ольга Панфиловна, снимая капор и оправляя старомодный и крепко поношенный чепчик. – Слава богу, все живы, здоровы, – молвила Дарья Сергевна. – Садитесь, чайку покушайте. – Ну, и слава богу, что здоровы, здоровье ведь пуще всего…затарантила Ольга Панфиловна. – Не клади-ка ты, сударыня, в накладку-то мне, сахар-от нонче ведь дорог. Мы ведь люди недостаточные, вприкусочку все больше. Да не один сахар, матушка, все стало дорогим-дорогохонько, ни к чему нет приступу… Вышла я сегодня на базар, пришла раным-ранешенько, воза еще не развязывали, хотелось подешевле купить кой-чего на масленицу… Ничего, сударыня, не купила, как есть ничего – соленый судак четыре да пять копеек, топлёно масло четырнадцать, грешнева мука полтинник (Цены в небольших городках на Горах лет двадцать пять тому назад.). Икорки бы надо к блинкам – купила б исправской, хорошенькой, да купил-то (Купилы – деньги.), Сергевнушка, нет, так я уж пробоечек (Остатки в грохоте, после приготовления зернистой икры.) думала взять – и те восьмнадцать да двадцать копеек, самы последние… Как жить, чем бедным людям питаться? Сама посуди… Опять же дрова как вздоражали! Хоть мерзни с холоду, хоть помирай с голоду… Вот тебе хорошо, Сергевнушка, живешь безо всякой заботы, на всем на готовом, все у тебя есть, чего только душеньке угодно, а вспомни-ка прежне-то время, как с маткой у нас в слободе проживала. Покойница твоя тоже ведь, что и наша сестра, и горе и нужду видала, век свой колотилась, сердечная… Ну, а тебе за красоту за твою вишь какое счастье досталось… Про Марка Данилыча нет ли вестей?.. Приедет, чай, к масленице-то? Хоть Дарья Сергевна не поняла злого намека благородной приживалки, но как-то неловко стало ей, краска показалась на бледном лице. – Надо бы приехать, – ответила. – В Астрахани дела к сретенью кончил, со дня на день его ожидаем. – Надо ему приехать, надо, Сергевнушка, – тоже ведь заговенье, – с усмешкой сказала Ольга Панфиловна, лукаво прищурив быстро бегавшие глазки.До кого ни доведись, всяк к заговенью к своей хозяюшке торопится. А ты хоть и не заправская, а тоже хозяйка. Пуще прежнего вспыхнула Дарья Сергевна, вполне поняв, наконец, ядовитый намек благородной приживалки. Дрогнули губы, потупились очи, сверкнула слезинка. Не ускользнуло ее смущенье от пытливых взоров Ольги Панфиловны; заметив его, уверилась она в правоте сплетни, ею же пущенной по городу. – Я ведь, Сергевнушка, спроста молвила, – облокотясь на угол стола и подгорюнясь, заговорила она унылым голосом. – От меня, мать моя, слава богу, сплеток никаких не выходит… Смерть не люблю пустяков говорить… Так только молвила, тебя жалеючи, сироту беззаступную, знать бы тебе людские речи да иной раз, сударыня моя, маленько и остеречься. – Да чтой-то вы, Ольга Панфиловна?.. Про что говорите? – с горькими слезами в голосе спросила растерявшаяся Дарья Сергевна. – Ах, Сергевнушка, Сергевнушка! Куда каково мне жалко тебя, горемычную!.. – участливо покачивая головой, даже со слезами на красных маслянистых глазах, молвила Ольга Панфиловна. – Весь город ведь что в трубы трубит, а ты и не знаешь ничего, моя горе-горькая!.. Вот уж истинная-то правда, что в сиротстве жить – только слезы лить, все-то обидеть сироту хотят, поклепы несут на нее да напраслины, а напраслина-то ведь, что уголь: не обожжет, так запачкает… В трубы трубят, сударыня, в трубы трубят!.. А все Аниська Красноглазиха – первая всяким злыдням заводчица… Сейчас на базаре попалась – так и судачит, так и судачит. И что уж за язык у этой подлюхи – так ведь и режет, так и режет… А уж она ли, кажется, не оставлена милостями Марка Данилыча да твоими, Сергевнушка… И рыбкой-то ее не оставляете, и мучкой-то, и дровишками; и шубейку по осени справили злоязычнице… Вот те и благодарность!.. Да и ждать другого от Аниськи нечего… Кровь-то в ней какая? Самая подлая: подкидыш ведь она, девицына дочка… Если б в ней хоть единая капелька благородной крови была, стала бы разве она такие речи нести про свою благодетельницу?.. Говорит этакая подлая, будто ты, Сергевнушка, летось ребеночка принесла!.. Вот ведь аспид-от какой, вот ехидна-то!.. Не стерпела я, Сергевнушка, выругала ее, так выругала, что надолго ей памятно будет. Тебе бы, я говорю, денно и нощно бога за Дарью Сергевну молить, а ты, бесстыжая, гляди-ка, каки новости распускаешь… Сама ты, говорю ей, паскуда, и мать-то твоя паскудная была, да и тетка тоже. Матрешка-то калачница, весь, говорю, род твой самый подлеющий, а ты смеешь этак честную девицу порочить… Да тебе, говорю, плетей мало за такие сплетки… Что Сергевнушка, говорю, сирота, так ты и думаешь, что на нее всякую канитель можно плести… Нет, говорю, сударыня, я тебе этого не спущу; хоть, говорю, и не видывала я таких милостей, как ты, ни от Марка Данилыча, ни от Сергевнушки, а в глаза при всех тебе наплюю и, что знаю, все про тебя, все расскажу, все как на ладонке выложу… Вот она какая, Сергевнушка, а ты еще оделяешь ее всем. И сегодня на базаре похваляется, что это, говорит, за рыба – соленый судак?.. мне, говорит, от Смолокуровых осетрины к масленице-то пришлют, да малосольной белужины по большому звену, да зернистой икры бурак; приходи, говорит, ко мне, хорошими блинками угощу… А я ей: совести, говорю, в тебе нет, искариотка ты подлая… Кто тебя кормит да жалует, на тех ты сплетки плетешь… Плюнула я на нее, матушка, да и прочь пошла… А она хоть бы бровью моргнула, хоть б что – такая бесстыжая… Ахти, матушки!.. Закалякалась я с тобой, Сергевнушка, а у меня квашня поставлена, творить надо – хлебы-то не перекисли бы… На минуточку ведь забежала, только проведать, живы ли вы все, здоровы ли, да вот грехом и заболталась… Не отвечала Дарья Сергевна. Как убитая, сидела она, поникнув головою. Размашисто надела и завязала свой капор Ольга Панфиловна, помолилась на иконы и стала на прощанье целовать Дарью Сергевну. – Да ты, Сергевнушка, не огорчайся, – утешала она ее. – Мало ль чего не наврет Аниська Красноглазиха – всего от нее, паскуды, не переслушаешь. Плюнь на нее – собака лает, ветер носит. К чистому срамота не пристанет… А это вот скажу: после таких сплеток я бы такую смотницу не то что в дом, к дому-то близко бы не подпустила, собак на ее на смотницу с цепи велела спустить, поганой бы метлой со двора сбила ее, чтоб почувствовала она, подлая, что значит на честных девиц сплетки плести… Прощай, моя сердечная, прощай миленькая… Дунюшку поцелуй… А если милость будет, пришли мне на бедность к масленице-то рыбешки какой ни на есть, да икорочки, – ведь у вас, поди, погреба от запасов-то ломятся… Не оставь, Сергевнушка, яви милость, а Аниську Красноглазиху и на глаза не пущай к себе, не то, пожалуй, и еще бог знает чего наплетет. По уходе Ольги Панфиловны Дарья Сергевна долго за чайным столом просидела. Мысли у ней путались, в уме помутилось. Не вдруг она сообразила всю ядовитость речей Ольги Панфиловны, не сразу представилось ей, как люди толкуют про ее положение. В голове шумит, в глазах расстилается туман, с места бедная двинуться не может. Все ей слышится: «В трубы трубят, в трубы трубят!..» Вдруг тихо-тихонько растворилась дверь, и в горницу смиренно, степенно вошла маленькая, тщедушная, не очень еще старая женщина в черном сарафане, с черным платком в роспуск. По одёже знать, что христова невеста. Положив уставной поклон перед иконами, низко-пренизко поклонилась она Дарье Сергевне и так промолвила: – Мир дому сему и живущим в нем!.. С преддверием честной масленицы проздравляю, сударыня Дарья Сергевна. Это была Анисья Красноглазова, того же поля ягода, что и Ольга Панфиловна. Разница между ними в том только была, что благородная приживалка водилась с одними благородными, с купцами да с достаточными людьми из мещанства, а Анисья Терентьевна с чиновными людьми вовсе не зналась, держалась только купечества да мещанства… Ольга Панфиловна хоть и крестилась большим крестом в старообрядских домах, желая тем угодить хозяевам, но, как чиновница, не считала возможным раскольничать, потому-де, что это неблагородно. Оттого водилась она и с матушкой протопопицей, и с попадьями, и с просвирнями. Анисья Терентьевна старинки держалась – была по спасову согласию. Раскольники этого толка хоть крестят и венчают в церкви, но скорей голову на отсеченье дадут, чем на минутку войдут в православный храм, хотя б и не во время богослужения. Терентьевна не то что в церковь, к церковнику в дом войти считала таким тяжким грехом, что его ни постами, ни молитвами не загладишь. Потому Красноглазихе в старообрядских домах и было больше доверия, чем прощелыге Ольге Панфиловне, что, хотя по раскольникам из-за подарков, прикидывалась верующею в «спасительность старенькой веры» и уверяла, что только по своему благородству не может открыто войти в «ограду спасения» и потому и живет «никодимски». Как Никодим (Никодимами у раскольников зовутся православные, тайно придерживающиеся старообрядчества.) тайно приходил ко Христу, так и она тайно приходит на поучения и беседы о старой вере. На свадьбах, на именинах, на обедах и вечерних столах у никониан Ольга Панфиловна бывала непременной участницей, ее не сажали за красным столом, не пускали даже в гостиные комнаты, приспешничала она в задних горницах за самоваром, распоряжалась подачей ужина, присматривала, чтобы пришлая прислуга не стащила чего. Анисья Терентьевна не то что у церковных, и у раскольников на пирах сроду не бывала, порицая их и обзывая «бесовскими игрищами». Зато каждый раз получала от согрешивших «даяние благо», потому что очень уж была горазда отмаливать грехи учреждавших в угоду дьяволу и на прельщение человекам демонские празднества. У Анисьи Терентьевны были еще два промысла; Ольге Панфиловне, как церковнице, они были не с руки. У кого из раскольников покойник случится – Анисья Терентьевна псалтырь над ним читает, праздник господень либо хозяйские именины придут – она службу в моленной справляет. Был и еще у ней промысел: «мастерицей» она была, грамоте детей обучала. Получала за труды плату съестными припасами, кой-чем из одежи, деньгами редко. Брала за выучку с кого погодно, с кого так; за азбуку плата, за часовник другая, за псалтырь третья. По домам обучать Красноглазиха не ходила, разве только к самым богатым; мальчики, иногда и девочки сходились к ней в лачужку, что поставил ей какой-то дальний сродник на огороде еще тогда, как она только что надела черное и пожелала навек остаться христовой невестой. Дети всякие домашние послуги отправляли ей – воду носили, дрова кололи, весной гряды копали, летом пололи их. Хоть эти работы при отдаче в науку ребят в уговор не входили, однако ж родители на Терентьевну за то не скорбели, а еще ей же в похвалу говаривали: «Пущай-де к трудам пострелов приучает». Розог на ребят Красноглазиха не жалела, оплеухи, подзатыльники в счет не ставились. Ленивых и шалунов пугала «букой» либо «турлы-мурлы, железным носом», что впотьмах сидит, непослушных детей клюет и железными когтями вырывает у них из бока куски мяса. Когда дети, подрастая, переставали резвиться, когда зачинали, по выражению Анисьи Терентьевны, часослов дёрма драть, тогда турлы-мурлы в сторону, и праздное место его заступал дьявол с хвостом, с рогами и с черной эфиопской образиной… «Рыскает он, – поучала учеников Анисья Терентьевна, – рыскает окаянный враг божий по земле, и кто, богу не помолясь, спать ляжет, кто в никонианскую церковь войдет, кто в постный день молока хлебнет аль мастерицу в чем не послушает, того железными крюками тотчас на мученье во ад преисподний стащит». Поученья о дьяволе и аде мастерица расширяла, когда ученики станут «псалтырь говорить», – тут по целым часам рассказывает, бывало, им про козни бесовские и так подробно расписывает мучения грешников, будто сама только что из ада выскочила. Еще подробней рассказывала она про антихриста. Он уж пришел, по ее словам, и царствует в никонианах: церковные попы – его жрецы идольские, власти – слуги творящие волю сына погибельного, всяко «скоблено рыло» (Бреющие бороду.), всякий щепотник, всякий табашник запечатлен его печатью. Сидит он в церкви, в судах, кроется в щепоти (Трехперстное крестное знамение.), в четвероконечном кресте, в пяти просфорах, в еретических никонианских книгах. Все в мире растлено его прелестью: земля осквернена вглубь на тридцать сажен, реки, озера, источники нечисты от его тлетворного дыханья; потому и нельзя ни пить, ни есть ничего, не освятив наперед брашна иль питья особой молитвой. Запугав антихристом и дьяволом учеников, поучает, бывало, их мастерица, как должно жить и чего не творить, дабы не впасть во власть врага божия, не сойти вместе с ним в тартарары преисподние. О господних заповедях, о любви к богу и ближнему ни слова; пьянство, обманы, злоречье, клевета, воровство, даже распутство все извинялось – то не грехи, но токмо падение, покаянием можно очистить их… Уставные поклоны, пост в положенные дни, а пуще всего «необщение со еретики» вражда и ненависть к церкви и церковникам – вот и все нравственные обязанности, что внушают раскольничьим детям мастерицы. Творить брань со антихристом и со всеми его слугами – подвиг доблестный, доставляющий в здешнем мире гонения, а в будущем неувядаемые, светозарные венцы. Так учила Анисья Терентьевна, и далеко разносилась о ней слава, как о самой премудрой учительнице. Хоть Марко Данилыч был по поповщине, однако ж Анисья Терентьевна сильно надеялась, что, как только подрастет у него Дуня, он позовет ее обучать дочку грамоте. Мастериц из поповщинского согласа во всем городе ни одной не было, а Красноглазиха была в славе, потому и рассчитывала на Дуню. Тут не куль муки за часослов, не овчинная шуба за выучку «всему до крошечки» – обученье единственной дочери первого во всем уезде богача не тем пахло… И Анисья Терентьевна, еще ничего не видя, утешала уж себя мыслию, что Марко Данилыч хорошенький домик ей выстроит, наполнит его всем нужным, да, опричь того, и деньжонок на разживу пожалует. Потому и забегала она частенько к Дарье Сергевне, лебезила перед Марком Данилычем, а Дунюшку так ласкала, что всем было на диво. За то и не оставлял ее Смолокуров подарками… И это самое распаляло злобой благородную Ольгу Панфиловну, спать не давало ей. Семь лет Дуне минуло – срок «вдавати отрочат в поучение чести книг божественного писания». Справив канон, помолясь пророку Науму да бессеребренникам Кузьме и Демьяну, Марко Данилыч подал дочке азбуку в золотом переплете и точеную костяную указку с фольговыми завитушками, а затем сам стал показывать ей буквы, заставляя говорить за собой: «аз, буки, веди, глаголь…» Дуня, как все дети, с большой охотой, даже с самодовольством принялась за ученье, но скоро соскучилась, охота у ней отпала, и никак не могла она отличить буки от веди… Сидевшая рядом Анисья Терентьевна сильно хмурилась. Так и подмывало ее прикрикнуть на ребенка по-своему, рассказать ей про турлы-мурлы, да не посмела. А Марко Данилыч, видя, что мысли у дочки вразброд пошли, отодвинул азбуку и, ласково погладив Дуню по головке, сказал: – На первый раз будет с тебя, моя грамотница. Сам-от учить я не горазд, да мне же и некогда… Самому хотелось только почин положить, учить тебя станет тетя Дарья Сергевна. Слушайся ее да учись хорошенько – гостинца привезу. Улыбнулась Дуня, припала личиком к груди тут же сидевшей Дарьи Сергевны. Ровно мука, побелела Анисья Терентьевна, задрожали у ней губы, засверкали глаза и запрыгали… Прости-прощай, новенький домик с полным хозяйством!.. Прости-прощай, капитал на разживу! Дымом разлетаются заветные думы, но опытная в житейских делах мастерица виду не подала, что у ней на сердце. Скрепя досаду, зачала было выхвалять перед Марком Данилычем Дунюшку: и разуму-то она острого, и такая девочка понятливая, да такая умная. Смолокуров самодовольно улыбался, гладил умницу по головке и велел выдать Анисье Терентьевне фунт чаю да голову сахару. С того часу невзлюбила Красноглазиха и Марка Данилыча, и Дарью Сергевну, и даже ни в чем перед ней неповинную Дуню… Но про злобу ту знали только грудь ее да подоплёка… Пуще прежнего стала она лебезить перед Смолокуровым, больше прежнего ласкать Дунюшку и при каждом свиданье удавалось ей вылестить у «Марка богатого» то мучки, то крупки, то рыбки, то дровешек на бедность. Дарью Сергевну главной злодейкой своей она почитала за то, что перебила у ней прибыльную ученицу, какой досель не бывало и вперед не будет. Льстя в глаза в надежде на подарки, заглазно старалась она всеми мерами насолить своему недругу. А чем крепче насолишь, как не злым языком?.. Не об одной любви сердце сердцу весть подает, тайный ворог тем же сердцем чуется. Не слыхивала Дарья Сергевна от Красноглазихи слова неласкового, не видывала от нее взгляда неприветного, а стало ей сдаваться, что мастерица зло на нее мыслит. Невзлюбила она Анисью Терентьевну и, была б ее воля, не пустила б ее на глаза к себе; но Марко Данилыч Красноглазиху жаловал, да и нельзя было идти наперекор обычаям, а по ним в маленьких городках Анисьи Терентьевны необходимы в дому, как сметана ко щам, как масло в каше, – радушно принимаются такие всюду и, ежели хозяева люди достаточные да тороватые, гостят у них подолгу. – Все ли в добром здоровье, сударыня? – с умильной улыбочкой спрашивала Анисья Терентьевна, садясь на краешек стула возле двери. – Слава богу, – сухо отвечала ей Дарья Сергевна, силясь оправиться от смущенья, наведенного на нее только что ушедшей Ольгой Панфиловной. – Дунюшка здоровенька ли? – Слава богу. – Учится каково? – Учится – ничего. – Далеко ль ушла? – Часослов покончили, за перву кафизму села, – ответила Дарья Сергевна. – Так, сударыня… Так впрямь и за псалтырь села… Слава богу, слава богу, – говорила Анисья Терентьевна и, маленько помолчав, повела умильные речи. – А я на базар ходила, моя сударыня, да и думаю, давно не видала я болезную мою Дарью Сергевну, сем-ка забреду к ней, сем-ка погляжу на нее да узнаю, как вы все живете-можете… Вдругорядь когда-то еще выпадет досужее времечко – дела ведь тоже, сударыня, с утра до ночи хлопоты, да и ходить-то, признаться, далеконько к вам, а базар-от от вас рукой подать, раз шагнула, два шагнула – и у вас в гостях… А до базару заходила я к Шигиным, забегала на единую минуточку – мальчонка-то ихний азбуку прошел, за часослов сажать пора, да вот друга неделя ни каши не несет, ни плата, ни полтины (Кроме условной платы за учение, мастерица при каждой перемене учеником книги, то есть при начале часослова и при начале псалтыря, получает горшок сваренной на молоке каши, платок, в котором ученик несет этот горшок, и полтину деньгами. Кашу съедают ученики, платок и деньги поступают в карман мастерицы. Старинный обычай, упоминаемый еще в XV веке, сохраняется доселе у раскольников.). Сами посудите, Дарья Сергевна, как же я за часословец-от его без даров посажу?.. Не водится… И посмотрела же я на ихне житье-бытье: беднота-то какая, нищета-то, печь не топлена, мерзнут в избе-то, а шабры говорят – по троим-де суткам не пьют, не едят. Где полтину им взять, где платок купить, да еще кашу варить? Сама вижу – не из чего… А стары обычаи не преставишь… Нельзя, не годится: в мале порушишь – все предание порушишь… Нечего делать, велю Федюшке, мальчонке-то ихнему, сызнова учить азбуку, пущай его зады твердит, покамест батька с маткой не справятся… Да где горемычным им справиться, где справиться!.. Совсем подрезались, все, что было, и одежонку и постеленку, все продали, одно божие милосердие покуда осталось… А большачок-от (Большак, большачок – муж.) все курит, сударыня, все курит, каждый божий день… Иной раз в кабаке, что супротив Михайлы архангела, с утра до ночи просидит, а домой приволочется, первым делом жену за косы таскать. Она во всю мочь «караул», а он-то ее перекрикивает: «Жена да боится своего мужа!..» Дело ночное, шабры сбегутся – сраму-то что, содом-от какой!.. Да этак, сударыня моя, кажинный-то день, кажинный день!.. Не раз усовестить его хотела: «Что, говорю, срамник ты этакой, делаешь?.. Что ты и себя и жену-то срамишь? Побойся, говорю, бога, ведь ты не церковник какой, что тебе по кабакам дневать-ночевать!.. Ведь ты, говорю, на все обчество, на всю святую нашу веру поношение наводишь. Послушай-ка, мол, что никониане-то говорят про тебя!..» Неймется, сударыня, хоть говори, хоть нет! И бога не боится и людей не стыдится!.. Ох-ох-ох-охо! Дела наши, дела, как подумаешь!.. Молча слушала Дарья Сергевна трещавшую, как заведенное колесо, мастерицу. Жалко ей стало голодавших Шигиных, а больше всего бойкого, способного на ученье Федюшку. Вынула из сундука бумажный плат и денег полтину. Подавая их мастерице, молвила: – Вот тебе, Терентьевна, платок, вот тебе и полтина, велю работнице крупы на кашу отсыпать, доучивай только Федюшку как следует, сажай его скорей за часослов. Знаю я мальчика – славный такой. – Что ты, сударыня?.. – с ужасом почти вскликнула Анисья Терентьевна.Как сметь старый завет преставлять!.. Спокон веку водится, чтобы кашу да полтину мастерицам родители посылали… От сторонних книжных дач не положено брата. Опять же надо ведь мальчонке-то по улице кашу в плате нести – все бы выдели да знали, что за новую книгу садится. Вот, мать моя, принялась ты за наше мастерство, учишь Дунюшку, а старых-то порядков по ученью и не ведаешь!.. Ладно ли так?.. А?.. – Да не все ль равно? – молвила было Дарья Сергевна. – Что ты, что ты, сударыня!.. Окстись!.. опомнись! – вскликнула громко Анисья Терентьевна. – Как возможно только помыслить преставлять старину?.. После того скажешь, пожалуй: «Не все ль едино, что в два, что в три перста креститься!..» – Эк к чему применила!.. – начала было Дарья Сергевна, но мастерица и договорить ей не дала. – Всяка премена во святоотеческом предании, всяко новшество, мало ль оно, велико ли – богу противно, – строго, громко и внушительно зачла Анисья Терентьевна. – Ежели ты, сударыня, обучая Дунюшку, так поступаешь, велик ответ перед господом дашь. Про тех, что соблазняют малых-то детей, какое слово в писании сказано? «Да обесится жернов осельский на выи его, да потонет в пучине морстей». Во что, сударыня!.. – Чем же я соблазняю? – спросила Дарья Сергевна. – А пременою древнего чина, – подхватила Анисья Терентьевна. – Сказано: «Мал квас все смешение квасит…» Сама мала отмена святоотеческого предания все тщетным и греховным творит… Упрямится у тебя Дунюшка-то иной раз? – Бывает…– ответила Дарья Сергевна. – Нельзя же – ребенок. – А ты что с ней делаешь, как она заупрямится, учиться не захочет аль зашалит? – спросила мастерица. – Когда пожурю, а больше все лаской… Она ведь у нас кроткая, послушливая, – сказала Дарья Сергевна. – Пожурю! Лаской! – с насмешкой передразнила ее Анисья Терентьевна. – Не так, сударыня, моя, не так… Что про это писано?.. А?.. Не знаешь?.. Слушай-ка, что: «Не ослабляй, бия младенца, аще бо лозою биеши его – не умрет, но здравее будет, ты бо, бия его по телу, душу его избавляешь от смерти; дщерь ли имаши – положи на ню грозу свою и соблюдеши ю от телесных, да не свою волю приемши, в неразумии прокудит девство свое» («Домострой», XVII. Прокудить – шалить, проказничать Прокудить девство– лишиться целомудрия.). Так-то, сударыня моя, так-то, Дарья Сергевна. – Ну уж этого никогда не будет, – вспыхнула Дарья Сергевна. – Да и Марко Данилыч пальцем тронуть ее не позволит. – И тем погубит свое рождение. Беспременно погубит, – возвысив голос, горячо заговорила мастерица. – Сказано: «Наказуй дети в юности, да покоят тя на старости, аще же дети согрешат отцовским небрежением, ему о тех гресех ответ дати». Скажи ты это от меня Марку Данилычу… Опосле, как вырастет Дуня да согрешит, будет ему от бога грех, а от людей укор и посмех. Так-то, сударыня… Намедни, как была я у вас, поглядела на Дунюшку, и поболела сердцем, ох, каково горько поболела… Девочка махонькая, а по всем горницам бегает, по стульям скачет, да еще, прости господи, мирски песня поет… Тут бы сейчас дубцом ее, а тятенька смеется, хохочет, да и ты тоже, сударыня… Хорошо ль это?.. Что про это сказано? «Воспитай детище с прещением и не смейся к нему, игры творя: в мале бо ся ослабиши, в велице поболиши, скорбя» («Домострой», XVII.). А Василий-то Великий, что юношам и отроковицам заповедал?.. А?.. Не знаешь разве, сударыня?.. «Бесстрастие телесное имети, ступание кротко, глас умерен, слово благочинно, пищу и питие немятежно»; а она у вас намедни за обедом кричит, шумит, даже, прости господи, мирску песню запела… А отец-от ровно и не слышит, а тебе ровно и дела нет… Что дальше Василий-от Великий гласит?.. При старейших молчание, премудрейшим послушание… А я намедни стала было ее уговаривать маленько с пристрастием, про турлы-мурлы молвила ей, а она мне язык высунула… благочинно ли это, по писанию ли?.. Отроковице, по Василию Великому, «не дерзкой быти на смех», а она у вас только и дела, что гогочет, «стыдением украшатися» надобно, а она язык мне высунула, долу зрение имети подобает, а она, ровно коза, лупит глаза во все стороны… Хорошее ли это дело, совместимо ли с законом святоотеческим?.. Сама, сударыня, посуди! Девица ты не глупая, скажи по чистой совести: хорошо ли такую волю отроковице давать? – По-моему, вреда тут нет, – молвила Дарья Сергевна. – Ребенок еще, пущай ее порезвится… – Нет, мать моя! – возразила Анисья Терентьевна. – Послушала бы ты, что в людях-то говорят про твое обучение да про то, как учишь ты свою ученицу… Уши вянут, сударыня. Вот что. – Мало ли что люди говорят, – молвила Дарья Сергевна, – всех людских речей не переслушаешь. – Что тут люди! Не люди, а я тебе говорю, – вспыхнула Анисья Терентьевна. – Я, матушка, слава тебе господи, не одну сотню ребят переобучила. Знаю это дело вдосталь… Насчет чего другого – так, а уже насчет учьбы со мной, сударыня, не спорь. Может, верст ста на полтора кругом супротив меня другой мастерицы нет. Не в похвальбу скажу, сколько ребятенок грамоте ни обучила, мужеска пола н женска, все до единого в древлем благочестии крепко пребывают, свято хранят отеческие предания… А вы, сударыня, со своим Марком Данилычем неповинную от бога отводите, с бесом же на пагубу приводите. Да!.. Нечего, сударыня, лицо-то косить – не бойсь, не испугаюсь, всю правду-матку выложу тебе, как на ладонке… Губите вы, сударыня, со своим Марком Данилычем отроковицу непорочну, губите!.. Да-с!.. – Да чтой-то ты, Анисья Терентьевна?.. Помилуй, ради Христа, с чего ты взяла такие слова мне говорить? – взволнованным голосом, но решительно сказала ей на то Дарья Сергевна. – Что тебе за дело? Кто просит твоих советов да поучений? Спохватилась мастерица, что этак, пожалуй, и гостинца не будет, тотчас понизила голос, заговорила мягко, льстиво, угодливо. Затаенной язвительности больше не было слышно в ее речах, зазвучали они будто сердечным участьем. – Ах, сударыня ты моя Дарья Сергевна! Ведь жалеючи вас, моя болезная, так говорю. Может, что негодное молвила – не обессудьте, не осудите, покройте нашу глупость своей лаской-милостью… Из любви к вам, матушка, из единой любви сказала, помнючи милости Марка Данилыча и ваши, сударыня… Люди ведь зазирают, люди, матушка. Теперь у всех только и речи, что про вас да про Дунюшкино ученье… Известно, сударыня, Марко Данилыч такой богатей, дочка у него одна-единственная. До кого ни доведись, всякому занятно посудить, порядить… – Да что кому за дело? – с досадой молвила Дарья Сергевна. – Народ – молва, сударыня. Никто ему говорить не закажет. Ртов у народа много – всех не завяжешь…– Так говорила Анисья Терентьевна, отираясь бумажным платком и свертывая потом его в клубочек. – Ох, знали бы вы да ведали, матушка, что в людях-то про вас говорят. – Что такое? – чуть слышно спросила Дарья Сергевна. Вспомнились ей слова Ольги Панфиловны. – Да вот хоть бы сейчас на базаре, – ответила Анисья Терентьевна.Стоит Панфилиха у возов с рыбой, а сама так и рассыпается, так и рассыпается… И все-то про вас, все-то про вас да про Марка Данилыча… Им, говорит, греховодникам и без венца весело живется. Без стыда, говорит, живут, ровно муж с женой… Да и пошла и пошла… А еще барыня, благородная!.. Ну да как же не благородная?.. Стоит взглянуть на харю анафемскую, тотчас по рылу знать, что не простых свиней… Отец-от отопком щи хлебал, матенка на рогожке спала, в одном студеном шушунишке (Шушун – верхнее платье, вроде кофты, из крашенины. Студеный шушун – сшитый не на вате.) по пяти годов щеголяла, зато какая-то, пес их знает, была елистраторша, а дочку за секлетаря, что ли, там за какого-то выдала… Родословная, видишь!.. А какое у них родословье? От ёрника балда, от балды шишка, от шишки ком!.. (Ерник – кривой, низкорослый кустарник по болоту, а также беспутный, плут, мошенник; балда – лесная кривулина, дубина, а также дурак, полоумный; шишка – нарост на дереве, а также бес, черт (шишка, шишига); ком – сук в виде клуба на древесном наросте, а также драчун, забияка (комша).). А вы еще, сударыня, такую паскуду до себя допускаете! Перво-наперво – неверная, у попов у церковных, да у дьяконов хлеб ест, всяко скоблено рыло, всякого табашника и щепотника за добрых людей почитает, второ дело смотница, такая смотница, что не приведи господи. Только на самое себя сплеток не плетет, а то на всех, на всех, что ни есть на свете людей… А вы еще на глаза ее к себе допускаете. Не дело, Дарья Сергевна, не дело!.. Видите, какая от нее благодарность-то – у кого ест да пьет, на того и зломыслит. Не ответила Дарья Сергевна. – Ахти, засиделась я у вас, сударыня, – вдруг встрепенулась Анисья Терентьевна. – Ребятенки-то, поди, собралися на учьбу, еще, пожалуй, набедокурят чего без меня, проклятики – поди, теперь на головах чать по горнице-то ходят. Прощайте, сударыня Дарья Сергевна. Дай вам бог в добром здоровье и в радости честную масленицу проводить. Прощайте, сударыня. И тихой походкой, склоня голову, пошла вон из горенки. Убитая нежданными вестями, Дарья Сергевна вся погрузилась в не испытанное еще ею доселе горе от клеветы. Вся она была поглощена тем горем. Краем уха слушала россказни мастерицы про учьбу ребятишек, неохотно отвечала ей на укоры, что держит Дуняшу не по старинным обычаям, но, когда сказала она, что Ольга Панфиловна срамит ее на базаре, как бы застыла на месте, слова не могла ответить… «В трубы трубят, в трубы трубят!» – думалось ей, и, когда мастерица оставила ее одну, из-за густых ресниц ее вдруг полилися горькие слезы. Пересела Дарья Сергевна к пяльцам, хотела дошивать канвовую работу, но не видит ни узора, ни вышиванья, в глазах туманится, в висках так и стучит, сердце тоскует, обливается горячею кровью. Опираясь на столы и стулья, вышла она в другую горенку, думала стать на молитву, но ринулась на кровать и залилась слезами. Клевета что стрела, человека разит. На себя не похожа стала Дарья Сергевна: в очах печаль, в лице кручина. Горе, коль есть его с кем размыкать, – еще не горе, а только полгоря. А ей кому поделиться печалью? Не Марку ж Данилычу сказать, не с Дунюшкой же про напраслину разговаривать! С нянькой, с работницами тоже говорить не доводится. Поймут разве они ее кручину?.. Пожалуй, еще больше насплетничают! Уйти из дому Смолокурова?.. А обет, данный Олене Петровне на смертном одре ее? Бога ведь ставила ей она во свидетели, что заменит сиротке родную мать… Все обиды надо стерпеть, все оскорбленья перенесть, а данной клятвы не изгубить!.. Опять же Дунюшку жаль… Как ее с нянькой да с работницами одну оставить!.. Марко Данилыч? Его дело мужское – где ему до всего доходить, опять же почасту надолго из дому отлучается… Нельзя одну Дуню оставить, нельзя… Долго думала Дарья Сергевна, как бы делу помочь, как бы, не расставаясь с Дуней, год, два, несколько лет не жить в одном доме с молодым вдовцом и тем бы заглушить базарные пересуды и пущенную досужими языками городскую молву. Придумала, наконец.  ГЛАВА ТРЕТЬЯ   Прошла масленица, наступил великий пост. Дарья Сергевна таила в сердце скорбь, нанесенную ей благородной приживалкой и халдой мастерицей! Три недели еще прошло – «пролетье» наступило, Евдокия-плющиха пришла весну снаряжать (1 марта празднуют преподобной мученицы Евдокии. В народе тот день зовут «пролетьем», «Евдокией-плющихой» (потому что снег тогда настом плющат). Говорят еще в народе, что Евдокия весну снаряжает.). В тот день Дуня именинница была, восемь годков ей минуло. Марко Данилыч надарил имениннице разных подарков и, называя ее уже «отроковицей», веселился, глядя на дочку и любуясь расцветавшею ее красотою. Рада была Дуня подаркам, с самодовольством называла она себя «отроковицей» – значит, стала теперь большая – и нежно ластилась то к отцу, то к Дарье Сергевне. Евдокиин день в том году приходился в середу на четвертой неделе поста; по старинному обычаю, за обедом подали «кресты» из тертого на ореховом масле теста. В одном из крестов запечен был на счастье двугривенный, он достался имениннице. Девочка так и засияла восторгом. – Да, Марко Данилыч, вот уж и восемь годков минуло Дунюшке, – сказала Дарья Сергевна, только что встали они из-за стола, – пора бы теперь ее хорошенько учить. Грамоту знает, часослов прошла, втору кафизму читает, с завтрашнего дня думаю ее за письмо посадить… Да этого мало… Надо вам подумать, кому бы отдать ее в настоящее ученье. – Кому же, как не вам ее учить, Дарья Сергевна?.. – молвил Марко Данилыч. – Не Терентьиху же приставить… – Всей бы душой рада я, Марко Данилыч, да сама не на столь обучена, чтоб хорошенько Дунюшку всему обучить… Подумали бы вы об этом, – сказала Дарья Сергевна. – Не в Москву же в пенсион везти, – слегка нахмурясь, сказал Смолокуров. – Пошло нынче это заведенье по купечеству у старообрядцев даже, только я на то не согласен… Потому – одно развращенье! Выучится там на разных языках лепетать, на музыке играть, танцам, а как персты на молитву слагать, которой рукой лоб перекрестить – забудет… Видал я много таких, не хочу, чтоб Дуня моя хоть капельку на них походила. Надо обучить ее всему, что следует по древлему благочестию, ну и рукодельям тоже… Так это, я полагаю, и вы все можете. – Ну нет, Марко Данилыч, за это я взяться не могу, сама мало обучена,возразила Дарья Сергевна. – Конечно, что знаю, все передам Дунюшке, только этого будет ей мало… Она же девочка острая, разумная, не по годам понятливая – через год либо через полтора сама будет знать все, что знаю я, – тогда-то что ж у нас будет? Марко Данилыч задумался. – Учителей, что ли, каких бы приискали…– начала было Дарья Сергевна, но Смолокуров поспешно ее перебил: – Это из училища-то, что ли? Ни за что на свете!.. Чему научат?.. Какому бесу, прости господи! – Так другого кого поищите, – молвила Дарья Сергевна. – Подумайте об том, Марко Данилыч. – Ладно, подумаем, – отрывисто ответил он и круто повернулся к окну. Помолчала немножко Дарья Сергевна, другой разговор повела: – Сегодня поста перелом. Христов праздник не за горами. Кого располагаете звать страстную службу да светлу заутреню в моленной отправить?.. – Кого позвать? Опричь Красноглазихи, некого, – ответил Марко Данилыч. – Путает много она по минеи-то, – сказала Дарья Сергевна. – По псалтырю (Домашняя служба у старообрядцев отправляется по псалтырю, то есть читается псалтырь и после каждой кафизмы тропари празднику. Службою по минеи, или уставною, называется та, что отправляется по уставу. Великим постом справляют уставную службу по книге «Минея постная», от поста до Троицы по книге «Минея цветная», в прочие дни – по «Минеи общей».) еще бредет, а по минеи ей не сладить. Чтоб опять такого ж соблазну не натворила, как в прошлом году. – Это за часами-то в великую пятницу? Из пятницы в субботу переехала,засмеялся Марко Данилыч, отворачиваясь от окна. – А в позапрошлом году, помните, как на Троицу по «Общей минеи» стала было службу справлять да из пятидесятницы простое воскресенье сделала?.. Грехи только с ней! – улыбаясь, сказала Дарья Сергевна. – К тому ж и то надо взять, Марко Данилыч, не нашего ведь она согласу… – Это еще не беда, – заметил Смолокуров. – Разница меж нами не великая – та же стара вера, что у них, что у нас. Попов только нет у них, так ведь и у нас были да сплыли. – Все-таки не единого стада, – молвила Дарья Сергевна. – А вы уж не больно строго, – сказал на то Марко Данилыч. – Что станешь делать при таком оскудении священства? Не то что попа, читалок-то нашего согласу по здешней стороне ни единой нет. Поневоле за Терентьиху примешься… На Керженц разве не спосылать ли?.. В скиты?.. – Оченно бы это хорошо было, Марко Данилыч, – обрадовалась Дарья Сергевна. – Тогда бы настоящая у вас служба была. Все бы нашего согласу благодарны вам остались. Можно бы старицу позвать да хоть одну белицу для пения… Старица-то бы в соборную мантию облеклась, белица-то демеством бы Пасху пропела… Как бы это хорошо было! Настоящий бы праздник тогда!.. Вот и Дунюшка подросла, а заправской божией службы еще и не слыхивала, а тут поглядела бы, хорошохонько помолилась бы. Послушала бы певицу… – Зачем певицу? Брать так уж пяток либо полдюжину. Надо, чтоб и пение и служба вся были как следует, по чину, по уставу, – сказал Смолокуров.Дунюшки ради хоть целый скит приволоку, денег не пожалею… Хорошо бы старца какого ни на есть, да где его сыщешь? Шатаются, шут их возьми, волочатся из деревни в деревню – шатуны, так шатуны и есть… Нечего делать, и со старочкой, бог даст, попразднуем… Только вот беда, знакомства-то у меня большого нет на Керженце. Послать-то не знаю к кому. – Да вы бы к Лещовым отписали, у них по всем скитам есть знакомство,ответила Дарья Сергевна. – Они мигом бы весточкой дохнули на Керженц. Теперь четверта неделя, к вербному воскресенью и старочка и белицы были бы здесь. Нынче же Пасха ранняя, благовещенье на страстной придется, реки пропустят. Разойдутся не раньше мироносицкой. – Не раньше, – согласился Смолокуров. – И в самом деле к Лещовым на Ветлугу разве писать. Никите Петровичу точно все Керженски обители знакомы, для меня он сладит дело, сегодня же погоню к нему нарочного. Нефед Тихоныч Лещов свойственник был Смолокурову, на двоюродной сестре Олены Петровны женат. Человек с достатком был, но далеко не с таким, как у Марка Данилыча, оттого и старался он при всяком случае угодить богатому сватушке. Только что получил он письмо, тотчас же снарядился в путь-дорогу – сам поехал на Керженец, сам все дело обделал; и накануне Лазарева воскресения на двор Смолокурова въехали три скитские кибитки, нагруженные старицей Макриной да пятью белицами. Старица и певчие девицы были с Каменного Вражка, из обители игуменьи Манефы Чапуриной. Макрина уставщицей была. Несмотря на великий праздник, Манефа отправила ее к Марку Данилычу, приказав ее помощнице матушке Аркадии заправлять службой в обительской часовне. Когда Лещов рассказал дальновидной игуменье про Смолокурова, про его богатства, про то, что у него всего одна-единственная дочь, наследница всему достоянью, и что отцу желательно воспитать ее в древлем благочестии, во всей строгости святоотеческих преданий, мать Манефа тотчас смекнула, что из этого со временем может выйти… Потому, исполняя желание Марка Данилыча, хоть и в ущерб благолепию службы в своей часовне, послала она опять наилучших певиц правого крылоса, а с ними уставщицу Макрину, умную, вкрадчивую, ловкую на обхожденье с богатыми благодетелями и мастерски умевшую обделывать всякие дела на пользу обители. Отправив страстную и пасхальную службу, Макрина не тотчас поехала от Смолокурова. Марку Данилычу старица божия понравилась: целые вечера проводил он с ней в беседах не только от божественного писания, но и о мирских делах; ловкая уставщица была и в них сведуща… Много ездила она по делам обительским, по всему старообрядству вела обширное знакомство, и ее рассказы очень были занятны Марку Данилычу. Стал он упрашивать ее прогостить святую и на радунице хорошенько помянуть родителей. Потом отъезд келейниц замешкался оттого, что дороги попортились, от распутицы реки стало опасно переезжать. Вскрылись реки, Марко Данилыч стал Макрину упрашивать остаться до его именин (День св. Марка 25 апреля.), потом до именин погибшего в море брата, чтоб отпеть за него поминальный канон (Св. Мокия 11 мая.). А тут дня через четыре Троица – не ехать же от такого праздника; через неделю после Троицы память по Олене Петровне (Св. Елены 21 мая.). Таким образом, откладывая отъезд день за день, неделя за неделю, комаровские гостьи прожили у Смолокурова вплоть до Иванова дня. Смолокуров до того времени в скитах никогда не бывал, и совсем не знал жизни обительской. Макрина в продолжение гостин много ему рассказывала про житье-бытье матушек, про их занятия, хозяйственность, богомолье. Марку Данилычу ее рассказы пришлись по сердцу; щедро наградив Манефу за службы, в его домашней моленной Макриной отправленные, обещал на будущее время быть благодетелем честной обители, если же мать Манефа с сестрами будут согласны, то, пожалуй, и ктитором сделаться. Оставаясь с глазу на глаз с Макриной, Дарья Сергевна иные разговоры вела: советовалась с ней насчет обученья Дунюшки. Жаль было расставаться ей с воспитанницей, в которую положила всю душу свою, но нестерпимо было и оставаться в доме Смолокурова, после того как узнала она, что про нее «в трубы трубят». Чтоб, не разлучаясь с Дуней, прожить несколько лет вне смолокуровского дома и тем заглушить недобрые слухи, вздумала она склонить Марка Данилыча на отдачу дочери для обученья в Манефину обитель. Только что намекнула об этом она матери Макрине, та с обычной для нее ловкостью на лад затеянное дело поставила. И были и небылицы по целым вечерам стала она рассказывать Марку Данилычу про девиц, обучавшихся в московских пансионах, и про тех, что дома у мастериц обучались. Называла по именам дома богатых раскольников, где от того либо другого рода воспитания вышли дочери такие, что не приведи господи: одни бога забыли, стали пристрастны к нововводным обычаям, грубы и непочтительны к родителям, покинули стыд и совесть, ударились в такие дела, что нелеть и глаголати… другие, что у мастериц обучались, все, сколько ни знала их Макрина, одна другой глупее вышли, все как есть дуры дурами – ни встать, ни сесть не умеют, а чтоб с хорошими людьми беседу вести, про то и думать нечего. Смолокуров соглашался с красноглаголивой уставщицей, говорил, что самому ему доводилось и тех и других видать и что он не знает, которые из них хуже. «И то еще я замечал, – говорил он, – что пансионная, выйдя замуж, рано ли поздно, хахаля заведет себе, а не то и двух, а котора у мастерицы была в обученье, дура-то дурой окажется, да к тому ж и злобы много накопит в себе…» А Макрина тотчас ему на те речи: «С мужьями у таких жен, сколько я их ни видывала, ладов не бывает: взбалмошны, непокорливы, что ни день, то в дому содом да драна грамота, и таким женам много от супружеских кулаков достается…» Наговорившись с Марком Данилычем о таких женах и девицах, Макрина ровно обрывала свои россказни, заводила речь о стороннем, а дня через два опять, бывало, поведет прежние речи… Дарья Сергевна в одно слово с ней говорила. Сумрачно глядел Марко Данилыч, молчал и, глубоко вздыхая, гладил по головке ненаглядную дочку. Потом Макрина зачнет, бывало, рассказывать про житье обительское и будто мимоходом помянет про девиц из хороших домов, что живут у Манефы и по другим обителям в обученье, называет поименно родителей их: имена все крупные, известные по всему купечеству. Называет обучавшихся и прежде в скитах, а теперь вышедших замуж и ставших добрыми, домовитыми, умными, попечительными хозяйками… Знавал Марко Данилыч иных из названных Макриной и соглашался со старицей, что в самом деле жены они добрые, матери хорошие, потому, главное, прибавлял он, что живут во страхе господнем. "Страх божий при обученье девиц у нас в обителях первое дело, – спешит тогда отвечать Макрина, – потому что и в писании сказано: «Страх божий начало премудрости…» И, сказавши, опять замолчит либо сведет речь на другое. Потом через день, через два опять зачнет рассказывать, как строго в обителях смотрят за девицами, как приучают их к скромному и доброму житию по господним заповедям, каким рукодельям обучают, какие книги дают читать и как поучают их всякому добру старые матери. – Все это хорошо и добро, – молвил как-то раз Марко Данилыч, – одно только не ладно, к иночеству, слышь, у вас молоденьких-то дев склоняют, особливо тех, что побогаче… Расчетец – останется девка в обители, все родительское наследие туда внесет… Таковы, матушка Макрина, про скиты обносятся повсюдные слухи. – Не верьте, Марко Данилыч, пустым наносным речам. Эти сплетни идут от недоброхотов, – с горячностью вступилась Макрина. – Мало ль чего не говорят про нас, убогих, беззащитных!.. Не верьте… Бывает, что старые матери иным девицам внушают покрыть себя черною рясой… Таить не стану, точно бывает. Только такие советы не отецким дочерям, не богатым девицам внушаются, а сироткам, что с малолетства призрены в обители Христа ради. Ни отца у сироты, ни матери, ни ближних, ни сродников, где ж ей, сердечной, в миру главу приклонить? А в обители ей завсегда готово… Таких точно что уговариваем, а богатых ни-ни… никогда… Родных своих тоже уговариваем, у которой старицы племянненка есть бедная, либо другая сродница, таких берем на воспитанье и, точно, иной раз склоняем принять ангельский чин… А отецких дочерей как можно?.. Помилуйте! Разговаривая так с Макриной, Марко Данилыч стал подумывать, не отдать ли ему Дуню в скиты обучаться. Тяжело только расстаться с ней на несколько лет… «А впрочем, – подумал он, – и без того ведь я мало ее, голубушку, видаю… Лето в отъезде, по зимам тоже на долгие сроки из дому отлучаюсь… Станет в обители жить, скиты не за тридевять земель, в свободное время завсегда могу съездить туда, поживу там недельку-другую, полюбуюсь на мою голубушку да опять в отлучки – опять к ней». И вот однажды под вечерок, сидя за чаем, сказал Смолокуров Макрине при Дарье Сергевне, что думает он Дуню к ним в обученье отдать. Другая на месте Макрины тотчас бы возрадовалась, но ловкая уставщица бровью даже не повела. Напротив, приняла озабоченный вид и медленно, покачивая головой, промолвила: – Не знаю, что сказать вам на это, Марко Данилыч, не знаю, как вам посоветовать. Дело такое, что надо об нем подумать, да и подумать. А Дарья Сергевна, хоть и радехонька речам Марка Данилыча, но хмурится, будто ей неприятную весть сказал он. Не молвила ни единого слова. – Чего тут раздумывать?. – нетерпеливо вскликнул Марко Данилыч. – Сама же ты, матушка, не раз говорила, что у вас девичья учьба идет по-хорошему… А у меня только и заботы, чтобы Дуня, как вырастет, была б не хуже людей… Нет, уж ты, матушка, речами у меня не отлынивай, а лучше посоветуй со мной. – Ничего не могу я тут вам советовать, Марко Данилыч, никакого без матушки Манефы ответа дать не могу, – смиренно, покорным голосом отвечала Макрина. – Такого родителя дочку принять не безделица!.. Конечно, если б это дело сбылось, матушка Манефа Дунюшку поближе бы к келье своей поместила, в своей бы «стае». Да теперь вряд ли там возможно поместить ее… Чапурина Патапа Максимыча не изволите ль знать?.. Братец матушке-то нашей по плоти: двух дочерей отдал к ней да третью дочку не родную, а богоданную; сиротку он одну воспитывает. Четвертая с ними живет матушкина воспитанница, тоже сирота безродная… Вот четыре, пятая с ними живет головщица. А горниц-то всего три и то не великие… Из этакого дома Дунюшке-то и тесненько покажется у нас – скучать бы не стала. Опять же не одну ее в обитель привезете, кто-нибудь тоже будет при ней… – Ну вот этого я уж и не знаю, как сделать… И придумать не могу, кого отпустить с ней. Черных работниц хоть две, хоть три предоставлю, а чтоб в горницах при Дунюшке жить – нет у меня таковой на примете. – Работниц нам не надо, Марко Данилыч, в обители своих трудниц довольно. Дунюшке все они сготовят: и помыть, и пошить, и поштопать, и новое платьице могут сшить, даже башмачки, пожалуй, справят, – сказала Макрина. – Ну это ладно, хорошо, – молвил Марко Данилыч. – А где ж такую взять, чтоб завсегда при ней была, безотлучно смотрела бы за ней? – А я-то на что? – вступилась Дарья Сергевна, вскинув глазами на Смолокурова. – Я с Дуняшей поеду. – Как? – удивился и с досадой промолвил Марко Данилыч. – А дом-от как же?.. Хозяйство-то?.. Дом-от тогда на кого я покину? – Марко Данилыч, – пристально глядя на него, сказала Дарья Сергевна.Разве вам не известно, что живу я у вас не ради хозяйства, а для Дунюшки?.. Клятву дала я Оленушке Петровне, на смертном одре ее, обещалась ей заместо матери Дунюшке быть – и то обещанье, перед творцом создателем данное, сколько господь мочи дает, исполняю… А насчет вашего хозяйства покойница мне ничего не говорила, и я слова ей в том не давала… При Дунюшке до ее возраста останусь, где б она ни жила, – конечно, ежели это вашей родительской воле будет угодно, – а отвезете ее, в дому у вас я на один день не останусь. Повисла слеза на реснице у Марка Данилыча, когда вспомнилась ему женина кончина. Грустно покачал он головою и с легким укором промолвил: – А не просила разве она вас, умираючи, чтоб и меня не оставили вы своим советом да заботами?.. Попомните-ка?.. Не говорила разве того вам покойница? – Говорила, – потупляя глаза и слегка вспыхнув, ответила Дарья Сергевна. – Но ведь вы и того, думаю я, не забыли, после каких уговоров, после какого от меня отказа про то она говорила? Смолк Марко Данилыч, нахмурил брови и почесал в затылке. – Все-таки, однако ж…– начал было он, но не знал, что дальше сказать. Подумав недолгое время, он молвил: – Вы у меня в дому все едино, что братня жена, невестка то есть. Так и смотрю я на вас, Дарья Сергевна… Вы со мной да с Дуней – одна семья. – А люди как на это посмотрят, Марко Данилыч? – строго взглянув на него, взволнованным голосом тихо возразила Дарья Сергевна. – Ежели я, отпустивши в чужие люди Дунюшку, в вашем доме хозяйкой останусь, на что это будет похоже?.. Что скажут?.. Подумайте-ка об этом… – Чего сказать? Никто ничего не посмеет сказать, – Резко и мрачно ответил Марко Данилыч. – Не говорите…– с горячностью сказала Дарья Сергевна. – Может, и теперь уж не знай чего на меня ни плетут!.. А тогда что будет? Пожалейте хоть маленько и меня, Марко Данилыч. – Кто смеет сказать про вас что-нибудь нехорошее?.. – вскликнул Марко Данилыч и, быстро вскочив с дивана, зашагал по горнице крупными шагами.Головы на плечах не унесет, кто посмеет сказать нехорошее слово!.. – Перестанем говорить о том, – спокойно промолвила Дарья Сергевна. – От басен да от сплетен никому не уйти, заказу на них положить невозможно. Последнее мое вам слово: будет Дунюшка жить в обители, и я с ней буду, исполню завет Оленушки, не захотите, чтоб я была при ней, дня в дому у вас не останусь… Христовым именем стану кормиться, а не останусь… А если примет меня матушка Манефа, к ней в обитель уйду, иночество надену, ангельский образ приму и тем буду утешаться, что хоть издали иной раз погляжу на мою голубоньку, на сокровище мое бесценное. И, закрыв руками лицо, зарыдала. Марко Данилыч продолжал, насупясь и молча, ходить по горнице. – Эх, Дарья Сергевна, Дарья Сергевна! – горько он вымолвил. – Бог с вами!.. Не того я ждал, не то думал… Ну да уж если так – ваша воля… Дуню в таком разе уж вы не оставьте. – Мое дело сторона, – вмешалась при этом Макрина. – А по моему рассуждению, было бы очень хорошо, если б и при Дунюшке в обители Дарья Сергевна жила. Расскажу вам, что у нас в Комарове однажды случилось, не у нас в обители, – у нас на этот счет оборони господи, – а в соседней в одной. И пошла рассказывать ни так, ни сяк не подходящее к делу. Ей только надо было отвести в стороны мысли Смолокурова; только для того и речь повела… И отвела… мастерица была на такие отвороты.     ***   Дён пять прошло после тех разговоров. Про отправленье Дунюшки на выучку и помина нет. Мать Макрина каждый раз заминает разговор о том, если зачнет его Марко Данилыч, то же делала и Дарья Сергевна. Иначе нельзя было укрепить его в намеренье, а то, пожалуй, как раз найдет на него какое-нибудь подозренье. Тогда уж ничем не возьмешь. Раз при Макрине и при Дарье Сергевне посадил Марко Данилыч Дуню к себе на колени и, лаская ее, молвил: – Хочешь, Дунюшка, учиться уму-разуму? – Хочу, тятя, – весело улыбаясь синенькими глазками, отвечала девочка. – Отдам я тебя матушке Макрине, увезет она тебя к себе домой и там всему хорошему тебя научит, – сказал Марко Данилыч. – Поедешь с матушкой Макриной? На минутку Дуня задумалась. И, быстро вскинув головкой, блеснула на отца взорами и спросила: – А тетя Даша поедет? – Нет, не поедет, – молвил Смолокуров. – Так и я не поеду, – ответила девочка. – И учиться не станешь? – И учиться без тети не стану, – решительней прежнего молвила Дуня. – А если мать Макрина без тети тебя увезет? – Убегу. – А поймают? – Тогда умру. Как мама померла, так и я помру, – сказала Дунюшка – и так спокойно, так уверенно, как будто говорила, что вот посидит, посидит с отцом, да и побежит глядеть, как в огороде работницы гряды копают. Заискрились взоры у Марка Данилыча, и молча вышел он из горницы. Торопливо надев картуз, пошел на городской бульвар, вытянутый вдоль кручи, поднимавшейся над Окою. Медленным шагом, понурив голову, долго ходил между тощих, нераспустившихся липок. Река была в полном разливе, верст на семь затопило луга, полои (Низменное место, затопляемое весною.) и кустарники левого берега. Попутным ветром вниз по реке бежал моршанский хлебный караван; стройно неслись гусянки и барки, широко раскинув полотняные белые паруса и топсели, слышались с судов громкие песни бурлаков, не те, что поются надорванными их голосами про дубину, когда рабочий люд, напирая изо всей мочи грудью на лямки, тяжело ступает густо облепленными глиной ногами по скользкому бечевнику и едва-едва тянет подачу. Шамра (Рябь на воде во время ровного, не очень сильного ветра.) бежит в одну сторону с судами, «святой воздух» (Так бурлаки зовут попутный ветер.) дополна выдувает «апостольскую скатерть» (Так бурлаки зовут надутый ветром парус.), и довольные попутным ветром бурлаки, разметавшись по палубе на солнышке, весело распевают про старые казацкие времена, про поволжскую вольную вольницу. Громко разносится в свежем воздухе удалая песня: Разыгралася, разгулялася Сура-река - Она устьицем пала в Волгу-матушку, На том устьице на Сурском, част ракитов куст, А у кустика ракитова бел-горюч камень лежит. Кругом камешка того добрые молодцы сидят, А сидят они, думу думают на дуване, Кому-то из молодцев что достанется на долю… На другой гусянке раздался дружный, громкий хохот – какой-то бурлак, взяв за обору истоптанный лапоть и размахивая им, представляет попа с кадилом, шуткой отпевая мертвецки пьяного товарища, ровно покойника, а бурлаки заливаются веселым смехом… А на третьей гусянке неистовый вопль слышится: «Батюшки, буду глядеть!.. отцы родные, буду доваривать! батюшки бурлаченьки, помилуйте!.. родимые, помилуйте!» То бурлацкая артель самосудом расправляется с излюбленным кашеваром за то, что подал на ужин не проваренную как следует пшенную кашу… По лону реки мелькают лодочки рыбных ловцов, вдали из-за колена реки выбегает черными клубами дымящийся пароход, а клонящееся к закату солонце горит о высоком небосклоне, осыпая золотыми искрами речную шамру; ширятся в воздухе и сверкают под лучами небесного светила белоснежные паруса и топсели, вдали по красноватым отвесным горам правого берега выделяются обнаженные, ровно серебряные, слои алебастра, синеют на венце гор дубовые рощи, зеленеет орешник, густо поросший по отлогим откосам. Ничего не видит, ничего не слышит Марко Данилыч, ходит взад и вперед по бульвару, одно на мыслях: «Приходится с Дуней расстаться!» До глубоких сумерек проходил он вдоль кручи. Воротясь домой, весь ужин промолчал, а перед отходом ко сну молвил Дарье Сергевне да матери Макрине: – Решил я. Стану просить мать Манефу, приняла бы к себе Дуню… А вы уж ее не оставьте, Дарья Сергевна, поживете с ней, покамест будет она в обученье. Она ж и привыкла к вам… Обидно даже немножко – любит она вас чуть ли не крепче, чем родного отца. Радостно блеснули взоры Дарьи Сергевны, но она постаралась подавить радость, скрыть ее от Марка Данилыча, не показалась бы она ему обидною. «Тому, дескать, рада, что хозяйство покидает и дом бросает бог знает на чьи руки». Макрина еще больше, чем Дарья Сергевна, рада была решенью Марка Данилыча. «Большое спасибо скажет мне мать игуменья, что сумела я уговорить такого богатея отдать в обитель свою единственную дочку», – так думала довольная успехом своим уставщица. Перечисляет в мыслях, сколько денег, сколько подарков получит обитель от нового «благодетеля», а уж насчет запасов, особенно рыбных, нечего и думать – завалит Смолокуров обительские погреба, хоть торг заводи: всю рыбу никак тогда не приесть. Но этого мало показалось ревностной до обительских выгод уставщице, вздумалось ей еще поживиться на счет Марка Данилыча. – О вашем решенье надо скорей отписать матушке, – обратилась она к нему. – Вы как располагаете дочку-то к нам привезти? – Да уж лето-то пущай ее погуляет, пущай поживет со мной… Ради ее и на Низ не поеду – побуду останное время с Дунюшкой, нагляжусь ка нее, голубушку, – сказал Смолокуров. – Значит, по осени? – молвила Макрина. – Да, после Макарья – в сентябре, что ли, – ответил Марко Данилыч. – Так я и отпишу к матушке, – молвила Макрина. – Приготовилась бы принять дорогую гостейку. Только вот что меня сокрушает, Марко Данилыч. Жить-то у нас где будет ваша Дунюшка? Келий-то таких нет. Сказывала я вам намедни, что в игуменьиной стае тесновато будет ей, а в других кельях еще теснее, да и не понравится вам – не больно приборно… А она, голубушка, вон к каким хоромам приобыкла… Больно уж ей у нас после такого приволья не покажется. – Как же тому пособить? – сказал Марко Данилыч и задумался. – Уж не знаю, как сделать это, Марко Данилыч, Ума не приложу, благодетель, не придумаю, – отвечала на то хитрая Макрина. – Отписать разве матушке, чтобы к осени новую стаю келий поставила… Будет ли ее на то согласие, сказать не могу, не знаю. – А место, где построиться, есть в обители? – спросил Марко Данилыч. – Места за глаза на двадцать, а пожалуй, и на тридцать стай достанет,сказала Макрина. – Так за чем дело стало? – молвил Марко Данилыч. – Отпишите матушке, отвела бы местечко поближе к себе, а я на том месте домик выстрою Дунюшке… До осени поспеем и построить и всем приукрасить его. – Разве что так, – молвила Макрина. – Не знаю только, какое будет на то решение матушки. Завтра же напишу ей. – Да, уж пожалуйста, поскорее напишите, матушка, – торопил ее Марко Данилыч. – Завтра же, кстати, день-от почтовый, можно будет письмо отослать. – Сегодня ж изготовлю, – молвила Макрина и, простясь с Марком Данилычем, предовольная пошла в свою горницу. «Ладно дельца обделалось,думала она. – После выучки дом-от нам достанется. А он, золотая киса, домик хороший поставит, приберет на богатую руку, всем разукрасит, души ведь не чает он в дочке… Скажет матушка спасибо, поблагодарит меня за пользу святой обители». Недели через полторы получила Макрина ответ от игуменьи. С великой охотой брала Манефа Дуню в обученье и обещалась для ее домика отвести место возле своих келий. Насчет лесу писала, что по соседству от Комарова, верстах в пяти, в одной деревне у мужика его запасено довольно, можно по сходной цене купить, а лес хороший, сосновый, крупный, вылежался хорошо – сухой. Одно только не знает она, как строить домик. Галки, что пришли на Керженец плотничать, теперь все при местах, подряжённой работы будет им вплоть до осени; а иных плотников приискать теперь и за дорогую плату никак невозможно. – Не матушкина беда, справимся без нее, – молвил Марко Данилыч, когда Макрина прочитала ему Манефино письмо. – Плотников я пошлю в Комаров. Отписать только надо, чтобы тот лес, коли хорош, тотчас бы купили и на место перевезли. Что будет стоить – сочтемся, завтра же пошлю рублев с тысячу впредь до расчета. Зачинала бы только матушка дело скорей. Надо дом ставить пятистенный,немного помолчав, примолвил Марко Данилыч. – В передней три либо четыре горницы для Дунюшки да для Дарьи Сергеевны, в задней работнице горенку да стряпущую. – Стряпущую-то, пожалуй, и не надо, – молвила Макрина, – кушанье будет им от обители, из матушкиной кельи станут приносить, а не то, если в угоду, с чапуринскими девицами станет обедать и ужинать. Поваднее так-то будет, они ж ей погодки (Одного возраста.), ровесницы – подругами будут. – Этого, матушка, нельзя, – возразил Смолокуров. – Ведь у вас ни говядинки, ни курочки не полагается, а на рыбе на одной Дунюшку держать я не стану. Она ведь мирская, иночества ей на себя не вздевать – зачем же отвыкать ей от мясного? В положенные дни пущай ее мясное кушает на здоровье… Как это у вас? Дозволяется? – Конечно, дозволяется, Марко Данилыч, – поспешила ответить Макрина. – И чапуринские девицы без курочки аль без гуська за обед в скоромные дни не садятся. Особо готовят им в матушкиной стряпущей. Вот насчет говядины али свинины, насчет, значит, всякого – этого до сей поры у нас не водилось… Потому, знаете, живем на виду, от недобрых людей клеветы могут пойти,по миру – говядину, дескать, едят у Манефиных, скоромничают. Ради соблазна не допущается… Да ваша дочка ина статья – матушка Манефа разрешит ей на всеядение… Можно будет когда и говядинки… – Ладно, хорошо, – молвил Марко Данилыч. – А вот еще, чай-от, я знаю, у вас пьют, а как насчет кофею? Дунюшка у меня кофей полюбила. – Так что же? – спросила Макрина. – Да ведь кто пьет кофей, тот ков на Христа строит, – усмехнулся Марко Данилыч. – Так, что ли, у вас говорится? – Полноте, Марко Данилыч. – Никогда от нас этого вы не услышите,возразила Макрина. – Всяк злак на службу человеком, сказано… – А табак?.. Ведь тоже злак?.. – прищурив глаза и усмехнувшись, спросил уставщицу Марко Данилыч. – А что же табак? – сказала она. – И табак на пользу человеком. Ломота случится в ногах – ничем, как табаком, лучше не пользует. Обложи табачным листом больну ногу, облегченье получишь немалое… Опять же мух изводить чего лучше, как табаком? Червяк вредный на овощ нападет, настой табаку да спрысни – как рукой снимет… Вот курить да нюхать – грех, потому что противу естества… Естеством и божьим законом носу питания не положено, такожде и дымом питания не положено, а на полезную потребу отчего ж табак не употреблять – божье создание, все едино как и другие травы и злаки. – А насчет картофелю как? – спросил Смолокуров. – У меня Дунюшка большая до него охотница. – Это гулёна-то, гульба-то (Так зовут за Волгой картофель.), – молвила Макрина. – Да у нас по всем обителям на общу трапезу ее поставляют. Вкушать ее ни за малый грех не поставляем, все едино что морковь али свекла, плод дает в земле, во своем корню. У нас у самих на огородах садят гулёну-то. По другим обителям больше с торгу ее покупают, а у нас садят. – Ладно, хорошо, – довольным голосом сказал Марко Данилыч. – А как насчет служеб?.. Которы девицы у вас обучаются, в часовню-то ходят ли? – Как же не ходить? Ходят, без того нельзя, – ответила Макрина. Марко Данилыч поморщился. – Неужто за все службы? – спросил он. – Ведь у вас они долгие, опять же к утрени подымаются у вас раным-ранехонько. – Зачем же живущим девицам за всякую службу ходить? Не инокини они, не певчи белицы, – сказала Макрина. – По воскресеньям бы часы только стояла, а к утрене ходила бы разве только большие праздники – а то ее отнюдь не неволить: ребенок еще, – молвил Марко Данилыч. – Так у нас и делается, Марко Данилыч, так у нас и водится, – сказала Макрина. – Вот чапуринские – вздумают, пойдут в часовню, не вздумают – в келье сидят, – никто не неволит их. – А насчет одёжи? – спросил Смолокуров. – Неужели Дунюшке черное вздеть на себя? – Зачем же это, Марко Данилыч?.. Что она за инокиня? У нас и белицы, как сами видите, цветны передники да цветны платочки носят на головах. А вашей дочке и сарафанчики цветные можно пошить. Одного только для живущих девиц у нас не полагается – платьица бы немецким покроем не шили да головку бы завсегда покровенну имели, хоть бы маленьким платочком повязывались, потому что так по писанию. Апостол-от Павел женскому полу повелел главу покровенну имети… А косы с лентами – можно. Еще перстеньков да колечек на перстиках не носить. На этот счет у нас строго. – Если все так, так, по мне, ничего, – молвил Марко Данилыч. – А как насчет обученья? Это и для Дуни и для меня самое первое дело. – Насчет обученья вот как у нас дело пойдет, – сказала Макрина.Конечно, никто бы так не обучил Дунюшку, как если бы сама матушка взялась за нее, потому, что учительное нашей матушки по всему Керженцу нет да и по другим местам нашего благочестия едва ли где такая сыщется. Однако ж самой матушке тем делом обязать себя никак невозможно. И немощна бывает и забот да хлопот много – обителью-то править ведь не легкое дело, Марко Данилыч. Опять же переписка у нее большая и все… Невозможно, никак невозможно. Чапурински девицы родные племянницы ей по плоти, кажись бы своя кровь, и от них отступилась, сердечная, мне препоручила их обучать… Конечно, под ее надзором и руководительством обучаю… Рукодельям старшие девицы обучат Дуню, а самое-то нужное, самое-то главное обученье от самой матушки пойдет. Каждый божий день девицы вечером чай кушать к ней собираются, и тут она поучает их, как надо жить по добру да по правде, по евангельским, значит, заповедям, да по уставам преподобных отец… Таково учительно говорит она с ними, Марко Данилыч, что не токма молодым девицам, и нам, старым инокиням, очень пользительно для души послушать ее наставлений… И все так кротко да любовно, поучительно… Для выучки, коли я в угоду вам буду, так я, а не то и, опричь меня другие старицы найдутся… Божественным книгам обучим, и гражданской грамоте, и писать – и всему, что следует хорошей девице. В этом, сударь, будьте спокойны. – Да вы, пожалуй, на чернецкую стать обучите ее? – молвил Марко Данилыч. – Запугаете… Вон у нас мастерица есть Терентьиха: у той все турлы-мурлы, да антихрист, да вся супротивная сила. – Как это возможно, Марко Данилыч?.. – возразила Макрина. – Не в инокини Дунюшку готовить станем, зачем же ее на чернецкую стать обучать? Носила бы только в сердце страх божий, да опасно хранила бы себя от мирских соблазнов… К родителю была бы почтительна, любовь бы имела к вам нелицемерную, повиновалась бы вам по бозе во всем, старость бы вашу, когда ее достигнете, чтила, немощь бы вашу и всякую скорбь от всея души понесла б на себе. Душевную бы чистоту хранила и бесстрастие телесное, от злых бы и плотских отлучилась, стыдение бы себя украшала, в нечистых беседах не беседовала, а пошлет господь судьбу – делала бы супругу все по благожитию, чад воспитала бы во благочестии, о доме пеклась бы всячески, простирала бы руце своя на вся полезная, милость бы простирала к бедному и убогому и тем возвеселила бы дни своего сожителя и лета бы его миром исполнила… Вот чему у нас мирских девиц обучают. – Это все добро, все хорошо, все по-божьему, – молвил Марко Данилыч.Насчет родителя-то больше твердите, чтоб во всем почитала его. Она у меня девочка смышленая, притом же мягкосердая – вся в мать покойницу… Обучите ее, воспитайте мою голубоньку – сторицею воздам, ничего не пожалею. Доброту-то ее, доброту сохраните, в мать бы была… Ох, не знала ты, мать Макрина, моей Оленушки!.. Ангел божий была во плоти!.. Дунюшка-то вся в нее, сохраните же ее, соблюдите!.. По гроб жизни благодарен останусь… По лету Дунюшке домик в Манефиной обители поставили и как надо, по богатому, отделали его. От Макарья Марко Данилыч на убранство его всего навез: и обоев, и зеркал, и столов, и стульев, а все красного да орехового дерева, посуды медной, хрустальной, фарфоровой и всякой всячины для домашнего обихода накуплено было множество. Все было хорошее, ценное. Поварчивала мать Манефа на Смолокурова, зачем, дескать, столь дорогие вещи закупаешь, но Марко Данилыч отвечал; «Нельзя же Дуню кой-как устроить, всем ведомы мои достатки, все знают, что она у меня одна-единственная дочь, недобрые, позорные слухи могут разнестись про меня по купечеству, ежель на дочь поскуплюсь я. Аред, скажут, этакой, родной дочери денег пожалел, устроил в скиту ее, ровно сироту бесприданную. Такие слухи, матушка, могут мне и кредит подорвать… Нет уж, я лучше все широкой рукой справлю, – чего и не надо, пусть будет надобно… Не перечьте вы мне, Христа ради, отучится Дуня, вам же все останется, – не везти же мне тогда добро из обители…» И на то поворчала Манефа, хоть и держала на уме: «Подай-ка, господи, побольше таких благодетелей…» И сдержал свое обещанье Марко Данилыч: когда взял обученную дочку из обители – все покинул матери Манефе с сестрами. Тогда Манефа посуду и всякое убранство к себе забрала, Фленушкины горницы скрасила, а иное что и к себе в келью взяла, домик отдала на житье матери Макрине за ее усердие. И когда года через полтора Макрина померла, Манефа передала тот домик матери Таифе, казначее обительской. Перед Вздвиженьем поселилась в своем новеньком домике маленькая хозяйка с «тетей» Дарьей Сергевной. На новоселье сам Марко Данилыч привез их и больше двух недель прогостил в обители – все-то жалко было ему расставаться с Дунюшкой… Глядел сумрачно, невесело, мало с кем говорил, тяжкая кручина одолевала сердце его. Пришла, наконец, пора расставанья, насилу оторвался Марко Данилыч от дочки, а уехавши, миновал свои город и с последним пароходом сплыл в Астрахань, не глядеть бы только на опустелый без Дунюшки дом. И всю осень, всю зиму до самой весны провел он на чужой стороне. Все обительские полюбили Дуню Смолокурову, все – от матушки Манефы до последней трудницы. А полюбили ее не только в чаянии богатых подарков от Марка Данилыча, а за то больше, что Дуня была такая добрая, такая умница, такая до всех ласковая. Мать Макрина по книгам учила ее, иногда Таифа место ее заступала, на досуге и сама Манефа поучала девочку, как жить по-доброму да по-хорошему… Рукодельным работам Фленушка с Марьюшкой обучали Дуню наряду с чапуринскими девицами: то у нее в горницах собирались, то в горницах Фленушки. Дарья Сергевна на шаг не отпускала от себя Дуни – в часовне ли, на гулянках ли, на ученье ли, не отойдет, бывало, от нее. Никто из девиц; сама даже Фленушка, не смели при ней лишних слов говорить, оттого, выросши в обители, Дуня многого не знала, о чем узнали дочери Патапа Максимыча. Ни соловьев в перелесок слушать вместе с приезжими купчиками не хаживала, ни разговоров нескромных не слыхивала, ни проказ девичьих не видывала. Ходила гулять и в лесок и на Каменный Вражек, но вместе с Дарьей Сергевной, каждый почти раз сама Манефа ходила с Дуней погулять. Здоровьем тогда еще богата была мать игуменья. Изо всех девиц Дуня больше свыклась с Груней, богоданной дочкой Чапурина. И хоть та лет на пять была постарше ее, но дружба завязалась между ними неразрывная. Дарья Сергевна тому не препятствовала, видя, как скромна, как добра, чиста и в мыслях своих непорочна тихая, нежная, всегда немножко грустная, всегда к чужому горю чуткая богоданная дочка Патапа Максимыча. Груня имела большое влияние на подраставшую девочку, ее да Дарью Сергевну надо было Дуне благодарить за то, что, проживши семь лет в Манефиной обители, она всецело сохранила чистоту душевных помыслов и внедрила в сердце своем стремление к добру и правде, неодолимое отвращение ко всему лживому, злому, порочному. Раз по пяти, иной год и чаще наезжал в Комаров Марко Данилыч на дочку поглядеть и каждый раз гащивал у нее недели по две и по три. Строя домик, нарочно сбоку прирубил он две небольшие для своего приезда горенки. Каждый приезд Смолокурова праздником бывал не для одной Манефиной обители, но для всего скита Комаровского. Навезет, бывало, он Дуне всяких гостинцев, а как побольше выросла, целыми кусками ситцев, холстинок, платков, синих кумачей на сарафаны, и все это Дуня, бывало, от всех потихоньку, раздаст по обителям и «сиротам», да, кроме того, самым бедным из них выпросит денег у отца на раздачу… Марко Данилыч сам никому ничего не давал, опричь рыбных и разных других запасов, что присылал матушке Манефе, Дуня всем раздавала, от Дуни все подарки шли; за то и блажили ее ровно ангела небесного. За год до того, как Дуне домой под отеческий кров надо было возвратиться, еще новый домик в Манефиной обители построился, а убран был и разукрашен, пожалуй, лучше Дунина домика – Марья Гавриловна жить в Комаров из Москвы переехала. Марко Данилыч с богатой вдовой познакомился, просил ее не оставить Дунюшки. Ото всей души Марья Гавриловна полюбила девочку, чуть не каждый день проводила с нею по нескольку часов; от Марьи Гавриловны научилась Дуня тому обращенью, какое по хорошим купеческим домам водится.  ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ   Семь лет выжила в скиту Дуня и, когда воротилась в родительский дом, не узнала его. Поджидая дочку и зная, что года через два, через три женихи станут свататься, Марко Данилыч весь дом переделал и убрал его с невиданной в том городке роскошью – хоть в самой Москве любому миллионщику такой дом завести. Но, кроме отделанных под мрамор стен залы, кроме саженных зеркал, штофных занавес, бронзы и мелкоштучного паркета, еще одна новость появилась в доме Смолокурова. Живя в мрачном одиночестве, Марко Данилыч стал книги читать и помаленьку пристрастился к ним. Стал собирать сначала только печатные при первых пяти патриархах да старописьменные, а потом и новые, гражданские. Когда воротилась Дуня и увидала шкапы со множеством книг, весело кивнула отцу миловидной головкой, когда он, указав ей на них, сказал: "Читай, Дунюшка, на досуге, тут есть чего почитать. Хоть ты теперь у меня и обученная, а все-таки храни старую нашу пословицу: «Век живи, век учись». Возвратясь на старое пепелище, довольна была и Дарья Сергевна. В семь лет злоречие кумушек стихло и позабылось давно, теперь же, когда христовой невесте стало уж под сорок и прежняя красота сошла с лица, новые сплетки заводить даже благородной вдовице Ольге Панфиловне было не с руки, пожалуй, еще никто не поверит, пожалуй, еще насмеется кто-нибудь в глаза вестовщице. А это было бы ей пуще всего. По-прежнему приняла на свои руки Дарья Сергевна хозяйство в доме Марка Данилыча и по его просьбе стала понемногу и Дуню приучать к домоводству. Жизнь у Смолокуровых шла тихо, однообразно. В Манефиной обители если не живей, то гораздо шумней и веселее было, чем в полном роскоши и богатства доме Смолокурова. Там у Дуни были девицы-ровесницы, там умная, добрая, приветливая Марья Гавриловна, ласковая Манефа, инокини, белицы, все надышаться не могли на Дунюшку, все на руках ее носили. Дома совсем не то: в немногих купеческих семействах уездного городка ни одной девушки не было, чтоб подходила она к Дуне по возрасту, из женщин редкие даже грамоте знали; дворянские дома были для Дуни недоступны – в то время не только дворяне еще, приказный даже люд, уездные чиновники, смотрели свысока, на купцов и никак не хотели равнять себя даже с теми, у кого оборотов бывало на сотни тысяч. С мещанскими девицами нельзя было водиться Дуне: очень вольны, сойдись с ними – нехорошая слава пойдет… Все одна да одна, только и свету в окошке, что Дарья Сергевна. И вышло так, что, воротясь из монастыря, обе точно в затвор попали. Принялась Дуня за отцовские книги. Старые черные кожаные переплеты старинных книг и в обители пригляделись ей, принялась она за новые, за мирские. Путешествия, описания разных городов и стран, сказанья о временах минувших читала она и перечитывала. Другого рода книг не было в шкапах Марка Данилыча, другие считал он либо «богоотводными», либо «потешными». Чтение книг раскрыло Дуне новый, неведомый дотоле ей мир, целые вечера, бывало, просиживала она над книгами, так что отец начинал уж немножко хмуриться на дочку, глаз бы не попортила либо сама, борони господи, не захворала. Шестнадцати лет еще не было Дуне, когда воротилась она из обители, а досужие свахи тотчас одна за другой стали подъезжать к Марку Данилычу – дом богатый, невеста одна дочь у отца, – кому не охота Дунюшку в жены себе взять. Сунулись было свахи с купеческими сыновьями из того городка, где жили Смолокуровы, но всем отказ, как шест, был готов. Сына городского головы сватали – и тому тот же ответ. Сын дворянского предводителя, часто гуляя по бульвару, под которым в полугоре стоял дом Смолокурова, частенько поглядывал в подзорную трубку на Дуню, когда гуляла она по садику либо сидела на балконе с книжкой в руках. Влюбился в нее через трубку… Не мудрое дело, – у его отца именье на волоске висело, а Дуня – наследница первого богача по окрестности, миллионщика. Свах не засылали, сам предводитель к Марку Данилычу приехал сынка посватать. Думал он, что Смолокуров вспрыгнет до потолка от радости, вышло не то: Марко Данилыч наотрез отказал ему, говоря, что дочь у него еще молода, про женихов ей рано и думать, да если бы была постарше, так он бы ее за дворянина не выдал, а только за своего брата купца, с хорошим капиталом. После того никто из помещиков не захотел венчаться с «мужичкой», хоть каждому хотелось породниться со Смолокуровым ради поправки обстоятельств. Стали свататься купцы-женихи из больших городов, из самой даже Москвы, но Марко Данилыч всем говорил, что Дуня еще не перестарок, а родительский дом еще не надоел ей. Когда же минуло Дуне восемнадцать лет, отец подарил ей обручальное колечко, примолвив, чтоб она, когда придет время, выбирала жениха по мыслям, по своей воле, а он замужеством ее нудить никогда не станет. Говорено это было великим постом, и после того Смолокуров ни разу вида не подавал, намеку никакого не сделал насчет этого, сам же с собой таку думу раздумывал: «Где ж в нашем городе Дуне судьбу найти? Людей здесь не видать, да и видеть-то, признаться, некого, мало-мальски подходящих нет». Придумал свозить ее к Макарью на ярманку, а оттуда в Ярославль на пароходе прокатиться. Москву после того показать. А до тех пор вздумалось ему свозить Дуню на Ветлугу, в село Воскресенское, к сроднику ее Лещову. Сам-от каждый год он к нему к Нефедову дню на именины езжал. У Лещовых гостей было много, но Дуня никого даже не заметила, но, бывши с отцом в Петров день на старом своем пепелище, в обители матушки Манефы, казанского купчика Петра Степаныча Самоквасова маленько заприметила. К первому спасу Марко Данилыч Дуню к Макарью повез, поехала с ними и Дарья Сергевна. Оптовый торг рыбой прямо с судов ведут; потому и не было у Смолокурова в ярманке лавки ни своей, ни наемной, каждый год живал он на которой-нибудь из баржей, каюты хорошие были в баржах-то устроены. Но нельзя же Дуню на баржу везти, всякий непривычный человек за полверсты от рыбного каравана нос затыкает, уж не хорошо больно попахивает. Поместились в гостинице, на городской стороне, а не на ярманке, там уж очень шумно и беспокойно было. Устроившись на квартире, Марко Данилыч поехал с Дунай на ярманку. Как ни уговаривал он Дарью Сергевну ехать вместе «под Главный дом», она не согласилась. Обширное здание Главного дома стоит в самой середине ярманки, под арками его устроены небольшие лавочки с блестящими, бьющими в глаза товарами. Тут до самых, невысоких впрочем, сводов развешаны персидские ковры, закавказские шелковые ткани, роскошные бухарские халаты, кашмировые шали, разложены екатеринбургские работы, из малахита, из топазов, аквамаринов, аметистов, бронза, хрусталь, мраморные изваяния. При ярком вечернем освещенье все это горит, блестит, сверкает и переливается радужными лучами. В средине на дощатом возвышенье и музыка играет, кругом кишит разнообразная толпа. Теснятся тут и разряженные в пух и прах губернские щеголихи, и дородные купцы с золотыми медалями на шее, и глубокомысленные земские деятели с толстыми супругами под руку, и вертлявые, тоненькие молодые чиновники судебного ведомства, и гордо посматривающие вкруг себя пехотные офицеры. Вот казанские татары в шелковых халатах, с золотыми тюбетейками на бритых головах, важно похаживают с чернозубыми женами, прикрывшими белыми флеровыми чадрами густо набеленные лица; вот длинноносые армяне в высоких бараньих шапках, с патронташами на чекменях (Чекмень – короткий полукафтан с перехватом.) и кинжалами на кожаных с серебряными насечками поясах; вот евреи в засаленных донельзя длиннополых сюртуках, с резко очертанными, своеобразными обличиями; молча, как будто лениво похаживают они, осторожно помахивая тоненькими тросточками; вот расхаживают задумчивые, сдержанные англичане, и возле них трещат и громко хохочут французы с наполеоновскими бородками, вот торжественно тихо двигаются гладко выбритые широколицые саратовские немцы; и неподвижно стоят, разинув рты на невиданные диковинки, деревенские молодицы в московских ситцевых сарафанах с разноцветными шерстяными платками на головах… Разноязычный говор чуть не заглушает музыку, когда не гремит она трескучими трубами, оглушающими Дуню и шум, и блеск, и пестрая тесная толпа. Много людей, ни одного знакомого лица, и там и тут говорят непонятно, не по-русски, везде суетливость, тревожность. Мутится у Дуни в очах, сердце так и стучит, голова кружится, стало ей страшно, тихонько просит она отца удалиться от этого шума и гама. Но не слышит Марко Данилыч дочерних речей, встретив знакомца, пустился с ним в разговоры про цены на икру да на сушь (Сушенная на солнце рыба.). Вдруг перед Дуней Петр Степаныч Самоквасов. Поздоровался он с Смолокуровым. Марко Данилыч рад нечаянной встрече. Кончив с знакомцем разговор о судаке, заботливо стал он расспрашивать Самоквасова, давно ль он на ярманке, откуда приехал и долго ль останется у Макарья. Петр Степаныч почтительно и с едва заметной радостью во взоре поклонился Дуне. Просияла она, улыбнулась ясной, открытой улыбкой, потом вспыхнула и опустила синенькие глазки. Заметил Петр Степаныч и улыбку и разлившийся по лицу румянец, и вдруг стало ему с чего-то весело. Но осторожно и сдержанно выражал он радость, вдруг охватившую душу его. Нежно поглядывая на Дунюшку, рассказывал, он Марку Данилычу, что приехал уже с неделю и пробудет на ярманке до флагов (Спуск ярмарочных флагов 25 августа.), что он, после того как виделись на празднике у Манефы, дома в Казани еще не бывал, что поехал тогда по делам в Ярославль да в Москву, там вздумалось ему прокатиться по новой еще тогда железной дороге, сел, поехал, попал в Петербург, да там и застрял на целый месяц. – А вы давно ли здесь, Марко Данилыч? – спросил Петр Степаныч, кончив рассказ про свою петербургскую поездку. – Сегодняшним пароходом, – ответил Марко Данилыч. – Ярманку дочке хочу показать, – прибавил он, улыбаясь и с любовью поглядывая на Дуню. – А вы еще никогда не бывали на ярманке? В первый раз? – спросил Самоквасов, быстро повернув голову и взглянув Дуне в лицо. – В первый раз, – проговорила она и потупилась. – Что ж, понравилось вам? – опять спросил Петр Степаныч, обливая взором разгоревшееся личико девушки. Шумно очень, – ответила она. – А вы не любите шума? – продолжал он спрашивать. – Не люблю, – потупив глаза, сказала Дуня. – Дело непривычное, – улыбаясь на дочь, молвил Марко Данилыч. – Людей-то мало еще видала. Город наш махонький да тихой, на улицах ни души, травой поросли они. Где же Дунюшке было людей видеть?.. Да ничего, обглядится, попривыкнет маленько. Согрешить хочу, в цирк повезу, по театрам поедем. – Нешто грех? – усмехнувшись, спросил Самоквасов. – А нешто спасенье? – засмеялся Смолокуров. Расстались. На прощанье узнали друг от друга, что остановились в одной гостинице. – Значит соседи, видеться будем. Милости просим нас посетить, чайку когда покушать, – с теплым радушием молвил Самоквасову Марко Данилыч. – С великим моим удовольствием, – отозвался Петр Степаныч. Скромно, вежливо поклонился он сначала отцу, потом дочери и скрылся в толпе. – Поедем, тятенька, домой, – сказала Дуня отцу тотчас по уходе Самоквасова. – Рано еще, всего восьмой час, – молвил Марко Данилыч. – Погуляем… Может, еще кого из знакомых повстречаем. – Что-то голову ломит… С дороги, должно быть…– сказала Дуня. – Какое с дороги? – сказал Смолокуров. – Ехали недолго, шести часов не ехали, не трясло, не било, ни дождем не мочило… Ты же все лежала на диванчике – с чего бы, кажись, головке разболеться?.. Не продуло ль разве тебя, когда наверх ты выходила? – Тепло была одета я, – ответила Дуня. – Это с непривычки. Вишь, народу-то что!.. А музыка-то?.. Не слыхивала такой? Почище нашего органа? А? Ничего, привыкай, привыкай, Дунюшка, не все же в четырех стенах сидеть, придется и выпрыгнуть из родительского гнездышка. Не ответила Дуня, но крепко прижалась к отцу. В то время толпа напирала, и прямо перед Дуней стал высокий, чуть не в косую сажень армянин… Устремил он на нее тупоумный сладострастный взор и от восторга прицмокивал даже губами. Дрогнула Дуня – слыхала она, что армяне у Макарья молоденьких девушек крадут. Потому и прижалась к отцу. Протеснился Марко Данилыч в сторону, стал у прилавка, где были разложены екатеринбургские вещи. – Выбирай, что по мысли придется, – сказал он, становясь рядом с дочерью. Продавец тотчас стал снимать с полок замшевые коробочки, сафьянные укладочки, маленькие ларчики и раскладывать их перед Дуней. Но блестящие, играющие разноцветными лучами самоцветные камни не занимали ее. Душно ей было, на простор хотелось, а восточный человек не отходит, как вкопанный сбоку прилавка стоит и не сводит жадных глаз с Дуни, а тут еще какой-то офицер с наглым видом уставился глядеть на нее. Робеет Дуня, не глядит на разложенные перед ней вещи и почти сквозь слезы просит отца: «Поедем домой, пожалуйста, поедем!» Согласился Смолокуров, поехали. Когда воротились, Дарья Сергевна встревожилась, взглянув на названную племянницу… На себя была она не похожа – лицо разгорелось, нижняя губка дрожала. Старалась Дуня успокоить «тетю», делала над собой усилие, чтоб не выказать волненья, принужденно улыбалась, но волненье выступало на лице, дрожащий блеск вспыхивал в синеньких глазках, и невольная слезинка сверкала в темных, длинных ресницах. Перепугался и Марко Данилыч, никогда не видывал он Дуню такою, сама Дуня удивилась, взглянув на себя в зеркало. Засуетились и отец и Дарья Сергевна… Несмотря на уверенья Дуни, что никакой боли она не чувствует, что только в духоте у нее голова закружилась, Марко Данилыч хотел было за лекарем посылать, но Дарья Сергевна уговорила оставить больную в покое до утра, а там посмотреть, что надо будет делать. Не очень жаловала она лекарей, не хотелось ей, чтоб лечили они Дунюшку. – Прохватило, должно быть, на пароходе, – вполголоса говорил встревоженный Марко Данилыч Дарье Сергевне, когда Дуня пошла раздеваться.Сиверко было, как она наверх-от выходила. – Бог милостив, пройдет, – успокоивала его сама неспокойная Дарья Сергевна. – Горяченьким на ночь ее напою, горчишник приложу. Нельзя же иной раз не прихворнуть. – Ох, боюсь я, Дарья Сергевна! Ну как, сохрани господи!.. Что тогда?.. – с отчаяньем говорил Смолокуров, поникнув головой и ходя взад и вперед по комнате. – Полноте, Марко Данилыч, ничего не видя, убивать себя. Как это не стыдно! А еще мужчина! – уговаривала его Дарья Сергевна. – На таком многолюдстве она еще не бывала, что мудреного, что головка заболела? Бог милостив! Вот разве что? – быстро сказала Дарья Сергевна. – Что? – вдруг остановясь и зорко глядя на нее, спросил Смолокуров. – Не сглазил ли ее кто? Мудреного тут нет. Народу много, а на нее, голубоньку, есть на что посмотреть, – молвила Дарья Сергевна. – Спрысну ее через уголек – бог даст, полегчает… Ложитесь со Христом, Марко Данилыч; утро вечера мудренее… А я, что надо, сделаю над ней. Смолокуров вошел в комнату дочери проститься на сон грядущий. Как ни уверяла его Дуня, что ей лучше, что голова у ней больше не болит, что совсем она успокоилась, не верил он, и, когда прощаясь, поцеловал ее в лоб, крупная слеза капнула на лицо Дуни. – Тятенька! – вскликнула она. – Что ты? – Ничего, ничего, моя дорогая, – подавляя волненье, сказал Смолокуров, потом, перекрестя дочь, быстро вышел из комнаты. Оставшись с Дуней, Дарья Сергевна раздела ее и уложила в постель, в соседней горнице с молитвой налила она в полоскательную чашку чистой воды на уголь, на соль, на печинку (Кусочек глины, выковыренный из связи печных кирпичей.), нарочно на всякий случай ее с собой захватила, – взяла в рот той воды и, войдя к Дуне, невзначай спрыснула ее, а потом оставленною водой принялась умывать ей лицо, шепотом приговаривая: – От стрешного, поперечного, от лихого человека помилуй, господи, рабу твою Евдокею! От притки, от приткиной матери, от черного человека, от рыжего, от черемного, завидливого, урочливого, прикошливого, от серого глаза, от карего глаза, от синего глаза, от черного глаза!.. Как заря-Амнитария исходила и потухала, так бы из рабы божией Евдокеи всякие недуги напущенные исходили и потухали. Как из булату, из синего укладу каменем огонь выбивает, так бы из рабы божией Евдокеи все недуги и порчи вышибало и выбивало… Притка ты, притка, приткина мать, болести, уроки, призор очес; подите от рабы божией Евдокеи во темные леса, на сухи дерева, где народ не ходит, где скот не бродит, где птица не летает, где зверье не рыщет… Соломонида бабушка (Апокрифическая баба Соломея, или Соломонида, будто бы принимавшая Христа при рождестве его, упоминается в апокрифических евангелиях и в некоторых церковных книгах (например, «Синаксарь»). У старообрядцев поминается она, когда дают молитву роженицам. Празднуют бабе Соломее на другой День Рождества (26 декабря), в этот день варят кашу и угощают бабушек-повитух. Обычай этот называется «бабьи каши».) Христоправушка, Христа мыла, правила, нам окатышки оставила!.. Запираю приговор тридевяти тремя замками, тридевяти тремя ключами… Слово мое крепко!.. Аминь. И, взяв чистую сорочку, подала ее Дуне утереться изнанкой. Затем, надев чистую сорочку и напоив девушку липовым цветом с малиной, укутала ее с ног до головы и велела тотчас глаза закрыть. Сама, не раздеваясь, возле Дуниной кровати прилегла на диване. Стихло в гостинице, лишь изредка слышится где-то в дальних коридорах глухой топот по чугунному полу запоздавшего постояльца да либо зазвенит замок отпираемой двери… Прошумело на улице и тотчас стихло, – то перед разводкой моста через Оку возвращались с ярманки последние горожане… Тишина ничем не нарушается, разве где в соседних квартирах чуть слышно раздается храп, либо кто-нибудь впросонках промычит, пробормочет что-то и затем тотчас же стихнет. На соборной колокольне полночь пробило, пробило час, два… Дуня не спит… Сжавшись под одеялом, лежит она недвижимо, боясь потревожить чуткий сон заботливой Дарьи Сергевны… Вспоминает, что видела в тот день. В первый раз еще на пароходе она ехала, в первый раз и ярманку увидала. Виденное и слышанное одно за другим оживает в ее памяти. Вот раннее свежее утро, со светом вместе поднялись Смолокуровы в ожиданье бегущего сверху парохода. Небо чисто и ясно, утренняя заря румянцем разливается по небу и, отражаясь в тихих зеркальных водах Оки, обливает их розовым сияньем. Вдали за песчаной косой засвистел пароход, стали спешно укладывать на долгушу чемоданы, сами в коляске съехали к пристани. Все занимает Дуню: и необычное раннее вставанье, и свежесть июльского утра, и кроткое сиянье зари… Вот паром и несколько лодок стоят у пристани, наполняются те лодки молодицами и девушками с подойниками, крытыми чистыми тряпицами. Идут меж ними шутливые перебранки и веселые разговоры, порой вырываются громкие, визгливые крики. Паром отвалил, за ним и причаленные к нему лодочки поплыли на луговой берег. Ни при городе, ни при слободе, что возле него длинным поселком вытянулась по берегу, ни пяди нет выгонной земли – луга за рекой. Только сольет река с поймы, скот перевозят обонпол (На ту сторону реки.), там и пасется он до поздней осени… Оттого каждый день на утренне заре к перед солнечным закатом бабы да девки ездят за Оку коровушек доить. С детства о том Дуня слыхивала, но доселе еще не видала переезда через реку доильщиц… Жалко ей стало их, и вот теперь в ночной тиши про их труды она думает… Хорошо было ей: ясно, тихо, тепло… А каково бедняжкам в дождь, непогоду, каково им тогда, как по реке ветры разыграются и не только мелкие лодки, даже паром волнами, как мячик, кверху подкидывает… Как помочь, как пособить?.. Не придумает Дуня… С оглушительным свистом подбежал пароход. Причалил, забирает охотников ехать. Робко вступает Дуня на палубу, дрожащей поступью идет за отцом а уютную каюту, садится у окна, глядит на маленький свой городок, что причудливо раскинулся по берегу полугорьям и на верху высокой кручи… Опять пронзительно свистнуло, Дуня вздрогнула невольно… Раз, два, зашумели колеса, побежал пароход по желто-синему лону Оки… Яркое, приветно сияющее солнце поднимается над горами правого берега. Длинной-предлинной полосой растянутые на восточной стороне неба облака серебром засверкали от всплывшего под ними светила, хлынули с небесной высоты золотые лучи и подернули чуть заметную рябь речного лона сверкающими переливами яркого света. Вверху небосклона появились ясные, сероватые облака с нежно-серебристыми краями и над сверкающей золотистыми огнями и багровым отблеском рекой стали недвижно в бездонной лазури… Шумит, бежит пароход, то и дело меняются виды: высятся крутые горы, то покрытые темно-зеленым орешником, то обнаженные и прорезанные глубокими и далеко уходящими врагами. Река извивается, и с каждым изгибом ее горы то подходят к воде и стоят над ней красно-бурыми стенами, то удаляются от реки, и от их подошвы широко и привольно раскидываются ярко-зеленые сочные покосы поемных лугов. Там и сям на венце гор чернеют ряды высоких бревенчатых изб, белеют сельские церкви, виднеются помещичьи усадьбы. Шумит, бежит пароход… Вот на желтых, сыпучих песках обширные слободы сливаются в одно непрерывное селенье… Дома все большие двухэтажные, за ними дымятся заводы, а дальше в густом желто-сером тумане виднеются огромные кирпичные здания, над ними высятся церкви, часовни, минареты, китайские башенки… Реки больше не видать впереди – сплошь заставлена она несчетными рядами разновидных судов… Направо по горам и по скатам раскинулись сады и здания большого старинного города. Одно за другим вспоминается не могущей заснуть Дуне. Вспоминается теснота, шум и блеск, что испугали ее на ярманке. Все вспоминается – и пароход, и берега Оки, и бабы, переезжавшие за реку к коровушкам, – но почему-то все сливается с памятью о Петре Степаныче. Его образ то и дело перед душевными очами Дуни. То вдруг вышел он из береговых кустов, то перерезывает реку в легкой лодочке, то входит в ее каюту, то с яростью отталкивает армянина, когда тот нагнулся было к ней и, крепко обняв, хочет целовать ее… Вот он выводит ее из тесной толпы, ведет в какой-то сад, она оглядывается, а это их сад, вот ее грядки, вот ее цветочки, вот и раскрашенная узорчатая беседка, где каждый день сидит она с работой либо с книжкой в руках… Он зовет ее в беседку… Робко и медленно идет она на зов, но – не стало ни его, ни беседки, стоит прилавок с яшмами, аметистами, а тут и армянин с офицером… они хватают ее, куда-то тащат… Какая-то неведомая Дуне барыня, вся в черном, тощая, бледная спешит к ней издали… Все кружится в глазах Дуни, все туманится, все кроется мраком, за ней гонятся какие-то чудовища с огненными глазами, чарующие огненные взоры черной барыни ровно насквозь пронизывают страдающую девушку, но вдали в слабо мерцающем свете – он. Хочет Дуня бежать к нему, но не может отделить ног от земли, точно приросли они, а черная барыня и страшные чудища ближе и ближе… и опять все кружится, опять все темнеет… Сняв сапоги, в одних чулках Марко Данилыч всю ночь проходил взад и вперед по соседней горнице, чутко прислушиваясь к тяжелому, прерывистому дыханью дочери и при каждом малейшем шорохе заглядывал в щель недотворенной двери.     ***   На другой день Дуня поздно поднялась с постели совсем здоровая. Сиял Марко Данилыч, обрадовалась и Дарья Сергевна. – Говорила я, что сглазу, – разливая чай, сказала она. – Моя правда и вышла: вечор спрыснула ее да водицей с уголька умыла, и все как рукой сняло… Вот Дунюшка теперь у нас и веселенькая и головка не болит у ней. Но Дуня вовсе не была веселенькою. Улыбалась, ласкалась она и к отцу и к названной тете, но нет-нет, да вдруг и задумается, и не то тоской, не то заботой подернется миловидное ее личико. Замолчит, призадумается, но только на минуту. Потом вдруг будто очнется из забытья, вскинет лазурными очами на Марка Данилыча и улыбнется ему кроткой, ясной улыбкой. – Что ж, Дунюшка, поедем, что ли, сегодня на ярманку? – спросил он, допивая пятый или шестой стакан чаю. – Нет, тятя, зачем же? Лучше я с тетей посижу, – отвечала Дуня. – С тетей-то и дома насиделась бы, – молвил Марко Данилыч. – Коль на месте сидеть, так незачем было и на ярманку ехать… Не на то привезена, чтоб взаперти сидеть. Людей надо смотреть, себя показывать. – Что мне показывать себя? Узоры, что ли, на мне? – улыбнулась Дуня. – Как зачем? – тоже улыбнулся Смолокуров. – Знали бы люди да ведали, какова у меня дочка выросла: не урод, не ряба, не хрома, не кривобокая. – Чтой-то ты, тятенька? – зардевшись, молвила Дуня. – Нешто ты меня, ровно товар какой, привез на ярманку продавать?.. – А почем знать, что у нас впереди? – улыбнулся Марко Данилыч.Думаешь, у Макарья девичьего товара не бывает? Много его в привозе… Каждый год со всех концов купецких девиц возят к Макарью невеститься. Поникла Дуня головкой и, глубоко вздохнув, замолчала. – Отовсюду купцы дочерей да племянниц сюда привозят, – шутливо продолжал Смолокуров. – И господа тоже; вот и я тебя привез… Товар у меня без обману, первый сорт!.. Глянь-ка в зеркало – правду ль я говорю?.. Кто-то кашлянул в соседней горнице. Выглянул туда Марко Данилыч. – Добро пожаловать, – весело сказал он. – А мы еще за чаем. С дороги, должно быть, долгонько, признаться, проспали… Милости просим, пожалуйте сюда! И ввел Петра Степаныча в ту комнату, где Дуня с Дарьей Сергевной за чаем сидели. Обе встали, поклонились. Дуня вспыхнула, но глаза просияли. Дарья Сергевна зорко на нее посмотрела. – Садитесь-ка к столику, Дарья Сергевна, да чайку плесните дорогому гостю. Подвинь-ка, Дунюшка, крендельки-то сюда и баранки сюда же. Аль, может быть, московского калача желаете? – ласково говорил Смолокуров, усаживая Петра Степаныча. – Напрасно беспокоитесь, – отвечал Самоквасов, – я уж давно отпил. – От чаю, сударь, не отказываются, – молвил Марко Данилыч, – особенно здесь, у Макарья. Здесь весь самый главный чайный торг. Ну как дела? Расторговались ли? – Да ведь я без дела здесь. Марко Данилыч, так попусту проживаю. Покамест не отделен, делов своих у меня нет, и за чужими напоследях что-то неохота и время-то терять. – Не чужие, кажись бы, дела-то? – молвил Марко Данилыч. – В Ярославле последнюю дядину порученность выполнил, – такой у нас уговор был, – ответил Самоквасов. – Раздел-от скоро ли? – немножко помолчав, спросил Марко Данилыч. – Да вот после Макарья, – ответил Петр Степаныч. – Сведет дядя годовые счета, тогда и разделимся. – Тимофей-от Гордеич приедет на ярманку? – Ко второму спасу, – нехотя ответил Петр Степаныч. – Нельзя ему не приехать, расчеты тоже надо свести, долги кой-какие собрать. – Платежи-то, говорят, ноне будут тугоньки, – заметил Смолокуров. – Толкуют, что не больно подходящие, – рассеянно отозвался Самоквасов. – А покончивши с дяденькой, как располагаете?.. Рыбкой не займетесь ли? – с улыбкой спросил гостя Марко Данилыч. – Не знаю еще как вам сказать… Больно уж вы меня тогда напугали, в Комарове-то, – ответил Петр Степаныч. – Не совладать, кажись, с таким делом… Непривычно… – Напрасно так говорите, – покачивая головой, сказал Смолокуров. – По нонешнему времени эта коммерция самая прибыльная – цены, что ни год, все выше да выше, особливо на икру. За границу, слышь, много ее пошло, потому и дорожает. – Рыбы-то, сказывают, меньше стало, – заметил Петр Степаныч.Переводится. Пароходы, что ли, ее, слышь, распугали. – Как на это сказать? – раздумчиво отозвался Марко Данилыч. – Красной рыбы точно что меньше стало. От пароходов ли это, от другого ли чего – бог ее знает. А частиковой не выловишь. От Царицына по воложкам да по ильменям (Воложка – рукав Волги. Ильмень – озеро, образующееся от разлива вешней воды, с берегами, поросшими камышом, тростником и мокрою порослью. Озером на низовье Волги зовут только соленое, пресноводному имя – ильмень.) страсть ее что, а ниже Астрахани и того больше. У меня хоть на ватагах взять – ловы имею большие, а разве с осетра аль с белужины главную пользу получаю? Не было бы частику, все бы рыбное дело хоть брось. Первое дело судак, да еще вот бешенка пошла теперь в ход (Рыба Cyprinus cultratus, иначе «волжская сельдь». Ее множество. Прежде считали рыбу эту вредною, стали ловить не больше сорока лет тому назад.). Вечор справлялся, красной рыбы: осетра, белуги, севрюги, да икры с балыками все-то сот на шесть тысяч на Гребновской наберется, а частику больше трех миллионов. – Все это так… Однако ж для меня все-таки рыбная часть не к руке, Марко Данилыч, – сказал Самоквасов. – Нет, как, бог даст, отделюсь, так прежним торгом займусь. С чего прадедушка зачинал, того и я придержусь – сальцом да кожицей промышлять стану. – Заводы-то как поделите? Ведь их в разны руки нельзя, – спросил Смолокуров. – Как-нибудь да поделим, – молвил Петр Степаныч. – Я и на то, пожалуй, буду согласен, чтоб деньгами за свою часть в заводах получить… Новы бы тогда построил… – В Казани же? – Нет, по нонешним обстоятельствам, с салом сходней будет в Самаре устроиться… Кожей, пожалуй, можно на старом пепелище, – ответил Самоквасов. – Давай бог, давай бог! – радушно промолвил Марко Данилыч. – А по-моему, чего бы лучше рыбная часть… Коммерция эта завсегда с барышом! Право. – Нет уж увольте, Марко Данилыч, – с улыбкой ответил Петр Степаныч. – По моим обстоятельствам, это дело совсем не подходящее. Ни привычки нет, ни сноровки. Как всего, что по Волге плывет, не переймешь, так и торгов всех в одни руки не заберешь. Чего доброго, зачавши нового искать, старое, пожалуй, потеряешь. Что тогда будет хорошего? – Ну, как знаете, – с небольшой досадой молвил Смолокуров и, встав со стула, к окну подошел. – Батюшки светы! Никак Зиновий Алексеич?.. – вскрикнул он, чуть не до половины высунувшись из окошка. – Он и есть! Вот не чаял-то! И, подойдя к двери, кликнул коридорного: – Слушай-ка, друг любезный, добеги, пожалуйста, до крыльца – тут сейчас купец подъехал, высокий такой, широкоплечий, синий сюртук, седа борода. Узнай, голубчик, не Доронин ли это Зиновий Алексеич. Пожалуйста, сбегай поскорее… Ежели Доронин, молви ему: Марко, мол, Данилыч Смолокуров зовет его к себе. – Да они у нас в гостинице стоят, – сказал коридорный. – Другу неделю здесь проживают. В двадцать первом и в двадцать втором номере, от вас через три номера. С семейством приехали. – Как? И с семейством? – вскликнул Марко Данилыч. – И с женой и с дочками? – Так точно-с, и с супругой с ихней и с двумя барышнями. – Спасибо, любезный. На-ка тебе. И, вынув из кармана какую-то мелочь, сунул ее коридорному; тот молча поклонился и тотчас спросил: – Еще чего не потребуется ли вашему степенству? – Нет, покамест, кажись, ничего… А вот что: зайди-ка ты к Зиновью-то Алексеичу, молви ему, что и я у вас же пристал. – Слушаю-с, – сказал коридорный и полетел вон из горницы, ухарски размахивая руками. – Вот тебе, Дунюшка, и подруги, – молвил Марко Данилыч, весело обращаясь к дочери. – Зиновий Алексеич великий мне приятель. Хозяюшка его, Татьяна Андревна, женщина стоющая, дочки распрекрасные, скромные, разумные, меньшая-то ровесница тебе никак будет, а большенькая годом либо двумя постарше… Вот уж ознакомитесь… Сегодня же надо будет повидаться с ними. – Какой это Доронин? – спросил Петр Степаныч. – Не из Волжска ли? – Волжской, – подтвердил Смолокуров. – Пшеном торгует. А нешто вы его знаете? – Большого знакомства не имел, а кой у кого встречались, – ответил Петр Степаныч. – Мельница еще у него на Иргизе, как раз возле немецких колоний. – Самый он и есть, – молвил Марко Данилыч. – Зиновий Алексеич допреж и сам-от на той мельнице жил, да вот годов уж с пяток в городу дом себе поставил. Важный дом, настоящий дворец. А уж в доме – так чего-чего нет… – С большим, значит, капиталом? – спросил Самоквасов. – С порядочным, – кивнув вбок головой, слегка наморщив верхнюю губу, сказал Смолокуров. – По тамошним местам он будет из первых. До Сапожниковых далёко, а деньги тоже водятся. Этто как-то они, человек с десяток, складчину было сделали да на складочны деньги стеариновый завод завели. Не пошло. Одни только пустые затеи. Другие-то, что с Зиновьем Алексеичем в долях были, хошь кошель через плечо вешай, а он ничего, ровно блоха его укусила. – Много в Волжске-то таких богачей? – спросил Самоквасов. – Есть, – ответил Марко Данилыч. – Супротив таких, каков был Злобин аль теперь Сапожников, нет, а вот хоть бы Зиновья Алексеича взять – человек состоятельный, по всей Волге известен. Такие разговоры вели меж собой Марко Данилыч с Самоквасовым часа два, если не больше. Убрали чай, Дарья Сергевна куда-то вышла. Дуня села в сторонке и принялась вязать шелковый кошелек, изредка вскидывая глазами на Петра Степаныча. В мужские разговоры девице вступать не след, оттого она и молчала. Петр Степаныч и рад бы словечком перекинуться с ней, да тоже нельзя – не водится. Зато его карие очи были речисты. Каждый украдкою брошенный на Дунюшку взор приводил ее в смущенье. От каждого взгляда сердце у ней ровно вздрагивало, а потом сладостно так трепетало. Когда Петр Степаныч собрался домой, простившись со Смолокуровым, поклонился он Дуне. Та молча привстала, слегка наклонила головку и взглянула на него такими сияющими, такими ясными очами, что глубоко вздохнулось добру молодцу и голубем встрепенулось ретивое его сердце. – Так вы заходите же к нам, когда удосужитесь… Посидим, покалякаем. Оченно будем рады, – провожая гостя, говорил Марко Данилыч. – По ярманке бы вместе когда погуляли, Зиновья Алексеича в компанию прихватили бы… Милости просим, мы люди простые, и жалуйте к нам попросту без чинов. Вышел Петр Степаныч, а Марко Данилыч, пройдясь по комнате, молвил вполголоса: – Важный парень! И с достатком! Быстро вскинула глазами на отца Дуня и тотчас их опустила. Кошелек, что ли, не вязался, петли путались, что ли. – Ты что? – чуть улыбнувшись, спросил ее отец. – Ничего, – едва слышно промолвила Дуня и пристально стала вглядываться в работу. Марко Данилыч вышел из комнаты.  ГЛАВА ПЯТАЯ   На низовых и каспийских (Низовыми называются в Волге, каспийскими – в море.) промыслах рыбу так солят: в «крутой» рассол бузуна (Озерная самосадочная соль.) кладут рыбу, а после ее посола свежего рассола не заводят. Прибавят в старый рассол немного соли да нальют туда водицы, в том и солят новую рыбу. Такой рассол, называемый «тузлуком», держат во все время посола, и каждый раз, когда надобно класть свежую рыбу, прибавляют воды и соли. Оттого коренная рыба скоро «доспевает», оттого и делается она таким товаром, который никак нельзя причислить к разряду благовонных. Хоть в соседних озерах бузуну ввек не исчерпать, но соль обложена большой пошлиной, а воровать ее не всегда легко. Оттого рыбным промышленникам и нет расчета для каждого посола свежий рассол заводить. Опять же рыбу, как ни посоли, всю съедят, товар на руках не останется; серому человеку та только рыба и лакома, что хорошо доспела, маленько, значит, пованивает. Когда рыбный караван приходит к Макарью, ставят его вверх по реке, на Гребновской пристани (Гребновская пристань на левом берегу Оки, выше Железной.), подальше ото всего, чтоб не веяло на ярманку и на другие караваны душком «коренной». Баржи расставляются в три либо в четыре ряда, глядя по тому, сколь велик привоз. На караван ездят только те, кому дело до рыбы есть. Поглядеть на вонючие рыбные склады в несколько миллионов пудов из одного любопытства никто не поедет – это не чай, что горами навален вдоль Сибирской пристани. Целый ряд баржей стоял на Гребновской с рыбой Марка Данилыча; запоздал маленько в пути караван его, оттого и стоял он позадь других, чуть не у самого стержня Оки. Хозяева обыкновенно каждый день наезжают на Гребновскую пристань… У прорезей (Садки с живой рыбой.), что стоят возле ярманочного моста, гребцы на косной со смолокуровского каравана ждали Марка Данилыча. В первый еще раз плыл он на свой караван. Величаво и медленно спустился по ступенькам с моста на плашкот Марко Данилыч, молча уселся на ковер, разостланный на середней лавочке лодки, слегка приподнял картуз в ответ на приветствие гребцов, разодетых на его счет в красные кумачовые рубахи и с шляпами на головах, украшенными алыми лентами. В пути молчал Смолокуров, когда удалые гребцы, бойко, редко но зараз, будто по команде, взмахивали веслами и легкая косная быстро неслась по стержню Оки, направляя путь к Гребновской пристани. Молчит хозяин, молчат и гребцы, знают они, что без нужного дела заводить разговоры с Марком Данилычем – только прогневлять его. Суров, неречист бывал он с подначальными… Поглядеть на него в косной аль потом в караване, поверить нельзя, чтоб этот сумрачный, грозный купчина был тот самый Марко Данилыч, что, до свету вплоть, в одних чулках проходил по горнице, отирая слезы при одной мысли об опасности нежно любимой Дуни. Подъезжает к каравану Марко Данилыч. Издали узнал косную и своего хозяина главный его приказчик, длинный, сухой, сильно оспой побитый Василий Фадеев. Был он в длиннополом, спереди насквозь просаленном нанковом сюртуке, с бумажным платом на шее – значит, не по древлему благочестию; истый старовер плата на шею ни за что не взденет, то фряжский обычай, святыми отцами не благословенный. Увидав подъезжавшего хозяина, Фадеев стремглав бросился в размалеванную разными красками казенку (Рубка или каютка на речном судне, в ней живет хозяин или приказчик, хранятся деньги, паспорты и разные бумаги.), стоявшую в виде беседки на кормовой части крайней баржи. Там, наскоро порывшись в разложенных по столу бумагах, взял одну и подошел к трапу, ожидая подъезда Марка Данилыча. – Хозяин плывет! – мимоходом молвил лоцману Василий Фадеев. Тот бегом в казенку на второй барже и там наскоро вздел красну рубаху, чтоб достойным образом встретить впервые приехавшего на караван такого хозяина, что любит хороший порядок, любит его во всем от мала до велика. Пробегая к казенке, лоцман повестил проходившего мимо водолива о приезде хозяина, и тотчас на всех восьми баржах смолокуровского каравана раздались голоса: – Хозяин плывет! Смолокуров! Крепи трап-от ладнее!.. Эй, ну вы, ребята, вылезай на волю! Хозяин! И полезли рабочие на палубы из одной мурьи (Мурья – трюм, пространство между грузом и палубой, где укрываются бурлаки во время непогоды и где у них лежит лишняя одежда и другой скарб.), из другой, из третьей, на всех восьми баржах полезли наверх и становились вдоль бортов посмотреть-поглядеть на хозяина. Никто из рабочих еще не видывал его, а уж все до единого были злы на него. Четвертый день, как они поставили баржи в пристани как следует, но, несмотря на мольбы, просьбы, крики, брань и ругань, не могут получить заслуженных денег от Василья Фадеева. На том уперся приказчик, что, покамест сам хозяин баржей не осмотрит, ни одному рабочему он копейки не даст. Подъехал Смолокуров, лоцман с водоливом подали трап на косную и приняли под руки поднимавшегося хозяина. Почтительно сняв картуз, Василий Фадеев молча подал ему «лепортицию». Молча и Марко Данилыч просмотрел ее и медленными шагами пошел вдоль по палубе. На всем караване примолкли: и лоцмана, и водоливы, и рабочий люд – все стояли без шапок… Наперед повестил Василий Фадеев всех, кто не знавал еще Марка Данилыча, что у него на глазах горло зря распускать не годится и, пока не велит он головы крыть, стой без шапок, потому что любит почет и блюдет порядок во всем. – Был кто за рыбой? – отрывисто спросил Василья Фадеева Смолокуров, не поднимая глаз с бумаги и взглядом даже не отвечая на отдаваемые со всех сторон ему поклоны. – Вечорашний день от Маркеловых приезжали, – подобострастно ответил приказчик. – Ну? – Дешевенько-с, – вертя указательными пальцами и вскидывая плутовскими взглядами на хозяина, молвил Василий Фадеев. – Почем? – Девять гривен судак, два с четвертью коренная, других сортов не спрашивали. – Жирно будет, – сквозь зубы процедил Марко Данилыч, не глядя на приказчика, и сунул в карман его «лепортицию». Ладно ль пароход-от поставили? – насупясь, спросил у приказчика Марко Данилыч. – Как следует-с, – отвечал Василий Фадеев, судорожно вертя в руках синий бумажный платок. – Много ль народу на нем? – Капитан, лоцман, водолив, да пять человек рабочих. – Рассчитаны? – По день прихода рассчитаны-с. – Которо место пароход поставили? – К низу, с самого краю (Когда баржи с грузом поставят на место в Гребновской или в другой какой-либо макарьевской пристани, пароходы отводят на другую пристань ниже по течению Волги – под кремль и под Егорьевский съезд. Это делается для безопасности от огня.). – Для че так далеко? – Ближе-то водяной не пускает, там, дескать, место для пассажирских, а вам, говорит, где ни стоять – все едино… – Все едино! Известно, им все едино, ихни же солдаты крайни пароходы обкрадывают… Трех рабочих еще туда поставь, караул бы был бессменный: день и ночь караулили бы. – Слушаю-с, – молвил Василий Фадеев. По доскам, положенным с борта на борт, перешли на вторую баржу. – На баржах много ль народу? – спросил Марко Данилыч, быстро оглядывая все, что ни лежало на палубе. – Сто двадцать восемь человек, – ответил Фадеев и сдержанно кашлянул в сторону, прикрывая рот ладонью. – Денег в пути давал? – Помаленьку иные получали, – отвечал приказчик. – Для чего? – Надобности кой-какие бывали… у них…– запинаясь, отвечал приказчик. – У кого обувь порвалась, кому рубаху надо было справить… Не помногу давано-с. – Баловство! – недовольно промолвил Марко Данилыч. – Пристают, – робко проговорил приказчик. – Мало ль что пристают! А тебе б их не слушать. Дай им, чертям, поблажку, после не справишься с ними… Заборы-то записаны? – Как же-с! Все в книге значатся, и с ихними расписками. – Лепортицу об этом сготовь. – Слушаю-с. И перешли на третью баржу. Грязный, кудластый щенок выскочил из казенки. С ласковым визгом и радостным бреханьем, быстро вертя хвостиком и припадая всем телом к полу, бросился он к ногам вступивших на палубу. – Кто смел в караване собак разводить? – грозно вскрикнул Марко Данилыч, изо всей силы пихнув сапогом кутяшку. С жалобным визгом взлетела собачонка кверху, ударилась о пол и, поджав хвост, прихрамывая, поплелась в казенку. – Чей пес? – продолжал кричать Смолокуров. – Водолива, должно быть, – тихо, вполголоса промолвил Василий Фадеев. – Должно быть! – передразнил приказчика Марко Данилыч. – Все должен знать, что у тебя в караване. И как мог ты допустить на баржах псов разводить? А?.. Рыбу крали да кормили?.. Где водолив? Водолив немножко выдвинулся вперед. – Виноват, батюшка Марко Данилыч, – боязливо промолвил он, чуть не в землю кланяясь Смолокурову. – Всего-то вчерашний день завел, тонул, сердечный, жалко стало песика – вынул его из воды… Простите великодушно!.. Виноват, Марко Данилыч. – То-то виноват!.. Из твоей вины мне не шубу шить! – вскрикнул Смолокуров. – Чтоб духу ее не было… За борт, назад в воду ее, проклятую. Ишь что выдумали! Ах вы, разбойники!.. И, обругав водолива, молча перешел с Фадеевым на четвертую баржу. – Это судак? – спросил Марко Данилыч приказчика. – Первы три баржи все с судаком-с, – молвил Василий Фадеев. – С соленым? – Так точно-с. – Бешенка где? – На пятой-с. – На четвертой что? – Сушь. – Вся? – Вся-с. – Коренная где? – На шестой белужина с севрюгой, на седьмой осетёр. Икра тоже на седьмой-с, пробойки, жиры, молоки. – На восьмой значит ворвань? – Так точно-с. Замолчали и молча прошли на другую баржу… Набрался тут смелости Василий Фадеев, молвил хозяину: – Расчету рабочие требуют, Марко Данилыч. Промолчал, ровно не ему говорят, Марко Данилыч. – Галдят, четвертый, дескать, день простой идет, харчимся, дескать, понапрасну работу у других хозяев упускаем. Опять промолчал Марко Данилыч. – Говорю им, обождите немножко, вот, мол, хозяин подъедет, без хозяина, говорю, я не могу вам расчетов дать, да и денег при мне столько не имеется, чтобы всех ублаготворить… И слушать не хотят-с… вечор даже бунта чуть не подняли, насилу улестил их, чтобы хоть до сегодняшнего-то дня обождали. – Это все судак? – спросил, не слушая Фадеева, Марко Данилыч. – Так точно-с. – Зачем ворвань далёко поставили? С того бы краю сподручнее было. – Не велят-с, – встряхнув волосами, молвил приказчик. – Духу, дескать, оченно много… Железняки, слышь, жалобились (Железный караван становят на Оке рядом с рыбным, невдалеке.). – Гм, – промычал Марко Данилыч. – Не отвалились бы у них носы-то. Тебе бы водяному (Начальник пристани.) поклониться. – Кланялся… Не берут-с, – быстро вскинув глазами на хозяина, молвил приказчик. – Гм!.. – опять промычал Марко Данилыч. – Покажь-ка сушь-то. – Мироныч! – крикнул Василий Фадеев ходившему вслед за ними лоцману.Суши достань из мурьи каждого сорта по рыбине; и судака, и леща, и сазана, и воблы – всего… Да живей у меня!.. Ни слова не молвил, бегом побежал толстый Мироныч, нырнул в мурью и минуты через четыре поднес Марку Данилычу четыре рыбины. Смолокуров молча осмотрел каждую, поковырял ногтями и, отведав по кусочку, поколотил каждой рыбиной о причал (Кол на палубе для причала баржи.) баржи, прислушиваясь к звукам. – Жидка! Плохо сушена, – строго молвил он Василью Фадееву. – Солнцов (Солнечного припеку.) мало было, Марко Данилыч, все время дожди шли неуемные! – поникнув головой, отвечал приказчик. – Солнцов мало! – передразнил его Смолокуров. – Знаю я, какие дожди-то шли!.. Лень! Вот что! Гуляли, пьянствовали! Вам бы все кой-как да как-нибудь! Раченья до хозяйского добра нет. Вот что! – Помилуйте, Марко Данилыч, мы бы со всяким нашим усердием, да не наша вина-с… Супротив божьей воли ничего не поделаешь!.. – Воли божьей тут не было. Лень ваша была, а не божья воля, – сурово молвил Смолокуров, гневно посмотрев на приказчика. – Про погоду мне из Астрахани кажду неделю отписывали… Так ты не ври. – Да помилуйте…– начал было совсем оробевший приказчик. – А тебе бы нишкнуть, коли хозяин разговаривает! – крикнул Марко Данилыч, швырнув в приказчика бывшим у него в руке лещом. – Перечить!.. Я задам вам мошенникам!.. Что это за сушь?.. Глянь-ка, пощупай!.. Копейки на две против других будет дешевле!.. Недобор доправлю – ты это знай!.. – Власть ваша, Марко Данилыч, – дрожащим голосом проговорил приказчик,а только вот, как перед самим истинным богом, мы тут нисколько не причинны.. Хоша весь караван извольте обойти – у всех сушь жидковата, твердой в нынешнем году нигде не найдете. – И обойду, и посмотрю, и на весах прикину, и свою и чужую, – гневно говорил Смолокуров. – А уж копейки разбойнику не спущу… Знаю я вас, не первый год с вами хоровожусь!.. Только и норовят, бездельники, чтобы как ни на есть хозяину в шапку накласть… Замолчал приказчик. По опыту знал он, что чем больше говорить с Марком Данилычем, тем хуже. Примолк и Марко Данилыч. Обойдя восьмую баржу, спросил он. – У других продавали? – Перед постом с ореховских баржей саму малость свезли соленого… Лодок с пяток… В лавки на ярманку брали да в Обжорный ряд. – Почем? – Таят-с. Уж я было пытал спрашивать – не сказывают. – Узнать! – повелительно молвил Смолокуров. – Не скажут-с. – А ты кого ни на есть из ихних приказчиков в трактир сведи да чайком попой, закуской угости, – приказывал Марко Данилыч. И, вынув из бумажника рублевую, примолвил: – Получай на угощенье!.. С кислой улыбкой принял приказчик рублевую. Цены-то ореховские он уже знал, но не сказал хозяину, чтоб хоть рублишком с него поживиться. «С паршивой собаки хоть шерсти клок», – думал Василий Фадеев, кладя бумажку в карман. – Ко мне на квартиру зайди, расценочну ведомость дам, – молвил Смолокуров. – Да чтоб никто ее не видал… Слышишь? – Слушаю, Марко Данилыч, – отвечал приказчик. – Эй ты! – крикнул Смолокуров стоявшему вблизи рабочему. – Пробеги на перву баржу, молви гребцам, косную-то сюда бы подвели, да трап притащи. Видя, что хозяин сбирается уехать, трое рабочих робко подошли к нему и, низко поклонясь, стали. – Чего вам? – угрюмо спросил их Марко Данилыч. – До вашей милости, – робко заминаясь, проговорил стоявший впереди рослый, молодой, чуть не дочерна загоревший парень в синей пестрядинной рубахе с расстегнутым воротом. – Ну? – Расчетец бы нам, – проговорил загорелый парень. – Тебя как звать-то? – почти ласково спросил его Марко Данилыч. – Сидором. – По батюшке как? – Аверьянов. – Здешний аль низовый? – Сызранский. Села Елшанки. – Так… Знаю я вашу Елшанку – село хорошее. – Живет, – молвил загорелый парень. – А ты откудова? – обратился Марко Данилыч к приземистому, коренастому пожилому рабочему, весело глядевшему на него своими маленькими серенькими глазами. – Мы-то? Мы здешни, Балохонского уезда, из-под Городца, – Кобылиху деревню слыхал? – Нет, не слыхал, и зовут-то тебя как? – Меня-то?.. А Карп Егорыч. – А тебя как? – спросил третьего рабочего Марко Данилыч. – Его-то… А племянник мне-ка по хозяйке будет, – добродушно ответил за него Карп Егоров. – Софронкой звать, Бориса Моркелыча знаешь?.. Сынок ему… Он у нас грамотей, письма даже писать маракует. Вот у Василья Фадеича, у твоего приказчика, в книге за всех расписывается, которы в путине заборы забирали. – Так чего ж вам от меня надобно? – спросил Марко Данилыч. – Деньжонок бы надо, ваше степенство, – сказал Карп Егоров. – Расчетец бы получить. Шутка ли?.. Четвертый день, как мы твой караван на место поставили. – Так что же что четвертый день? Хоть бы шестой был али седьмой, так и то невелика беда, – сказал Смолокуров. – Как же не беда? – молвил Карп Егоров. – Что ж нам попусту-то у тебя проживаться, ваше степенство. На други бы места пора поступать. – Поспеешь…– молвил Смолокуров и повернул от рабочих. – Хорошо вашей милости так говорит! – сказал Сидор Аверьянов. – А поспрошать бы нас, нам-то каково… – Подождешь, успеешь! – сказал с досадой Марко Данилыч и отвернулся от рабочих; но те все трое в один голос смелее стали просить расчета. – Ведь ты, батюшка, за эти за лишни-то дни платы нам не положишь,добродушно молвил Карп Егоров. – Не положу, – спокойно ответил Марко Данилыч. – Так почто же нам харчиться-то да работу у других хозяев упущать? – громко заговорили все рабочие. – Власть ваша, а это уж не порядки. Рассчитайте нас, как следует. – Это вы что вздумали?.. Бунт поднимать?.. А?.. – наступая на рабочих, крикнул Смолокуров. – Да я вас… Рабочие немного попятились, но униматься не унимались. – Своего, заслужёенного просим!.. Вели рассчитать нас, как следует!.. Что ж это за порядки будут!.. Задаром людей держать!.. Аль на тебя и управы нет? – громче прежнего кричали рабочие, гуще и гуще толпясь на палубе. С семи первых баржей, друг дружку перегоняя, бежали на шум остальные бурлаки, и все становились перед Марком Данилычем, кричали и бранились один громче другого. – Нечего нам у тебя проживаться. Расчет подавай! Просили, просили приказчика, четвертый день прошел, а рассчитывать нас не рассчитывает… Так сам рассчитай – ты хозяин, дело твое… – Так вы так-то, кособрюхие! – зычным голосом крикнул на них Смолокуров. – Ах вы, анафемы!.. Сейчас к водяному поеду, он вас переберет по-своему!.. По местам, разбойники! Но разбойники по местам не пошли, толпа росла, и вскоре почти вся палуба покрылась рабочими. Гомон поднялся страшный. По всему каравану рабочие других хозяев выбегали на палубы смотреть да слушать, что деется на смолокуровских баржах. Плывшие мимо избылецкие (Избылец – село на Оке возле города Горбатого. В нем много садов. Яблоки и ягоды отправляют оттуда каждый почти день в лодках на Макарьевску ярманку в огромном количестве. Возят ягоды и яблоки больше бабы.) лодки с малиной и смородиной остановились на речном стержне, а сидевшие в них бабы с любопытством смотрели на шумевших рабочих. – Расчет давай!.. Сейчас расчет!.. Нечего отлынивать-то!.. Жила ты этакой!.. Бедных людей обирать!.. Не бойсь, не дадут тебе потачки… И на тебя суд найдем!.. Расчет подавай!.. Клики громче и громче. Сильней и сильней напирают рабочие на Марка Данилыча. Приказчик, конторщик, лоцман, водоливы, понурив головы, отошли в сторону. Смолокуров был окружен шумевшей и галдевшей толпой. Рабочий, что первый завел речь о расчете, картуз надел и фертом подбоченился. Глядя на него, другой надел картуз, третий, четвертый – все… Иные стали рукава засучивать. – Сейчас же расчет!.. Сию же минуту!.. – кричали рабочие, и за криками их нельзя было расслушать, что им на ответ кричал Смолокуров. Косная меж тем подгребла под восьмую баржу, но рабочий, что притащил трап, не мог продраться сквозь толпу, загородившую борт. Узнав, в чем дело, бросил он трап на палубу, а сам, надев шапку, выпучил глаза на хозяина и во всю мочь крикнул: – Расчет подавай, такой-этакой! Расходилась толпа, что волна. Нет уйму. Ни брань ни угрозы, ни уговоры Смолокурова не в силах остановить расходившегося волненья. Но не сробел, шагом не попятился назад Марко Данилыч. Скрестив руки на груди, гневен и грозен стоял он недвижно перед толпою. – Молчать! – крикнул он. – Молчать! Слушай, что хочу говорить. Передние грубо, с задором ему отвечают: – Чего еще скажешь?.. Ну, говори… Эй, ребята, полно галдеть – слушай, что он скажет… Перестань же, ребята!.. Нишкни!.. Что глотку-то дерешь, чертовой матери сын, – зарычали передние на кричавшего пуще всех Сидора Аверьянова из сызранской Елшанки. А Марко Данилыч по-прежнему стоит, скрестив руки на груди. Сам ни слова. Унялась толпа, последним горлопанам, что не хотели уняться, от своей же братьи досталось вдоволь и взрыльников и подзатыльников. Стихли. – Сказывай, что хотел говорить, – говорили передние Марку Данилычу.Слушаем!.. – А вот что я хотел говорить, – ровным, твердым голосом начал протяжно речь свою Марко Данилыч. – Кто сейчас, сию же минуту, на свое место пойдет тот часа через два деньги получит сполна. И за четыре дня, что лишнего простояли, получит… А кто не пойдет, не уймется от буйства, не от меня тот деньги получит, а от водяного – ему предоставлю с теми рассчитываться, и за четыре простойных дня тот гроша не получит… Сидор Аверьянов, Карп Егоров, Софрон Борисов – вы зачинали, вы и унимайте буянов!.. Имена ваши знают – плохо вам будет, коли не уймете товарищей!.. Лозаны у водяного здоровые!.. А кто по местам пойдет, для тех сию минуту за деньгами поеду – при мне нет, а что есть у Василья Фадеева, того на всех не хватит. Первые, кто на свои места пойдут, тем до моего возврата Василий Фадеев деньги выдаст и пачпорты.. Слышали? Пуще прежнего зашумели рабочие, но крики и брань их шли уже не к хозяину, между собой стали они браниться – одни хотят идти по местам, другие не желают с места тронуться. Где один другого за шиворот, где друг друга в зубы – и пошла на барже драка, но добрая доля рабочих пошла по местам, говоря приказчику: – Василий Фадеич, пиши нас по именам да деньги сейчас подавай – мы тотчас же пошли по приказу хозяйскому. Пользуясь сумятицей, перемахнул Марко Данилыч за борт, спустился по канату в косную и, немного отплыв, крикнул на баржу: – Фадеев! Денег никому не давать!.. Погодите вы у меня, разбойники!.. Я с вами расправлюсь, с мошенниками!.. Сейчас же привезу водяного. – Упустили! – в один голос крикнули бурлаки, оставшиеся на восьмой барже… И полились брань и ругань на удалявшегося Марка Данилыча. Быстро неслась косная вниз по течению. – Теперь он, собака, прямехонько к водяному!.. Сунет ему, а тот нас совсем завинит, – так говорил толпе плечистый рабочий с сивой окладистой бородой, с черными, как уголь, глазами. Вся артель его уважала, рабочие звали его «дядей Архипом». – Снаряжай, Сидор, спину-то: тебе, парень, в перву голову отвечать придется. – Посмотрим еще, кто кого! – бодрится Сидор, а у самого душа в пятки ушла. Линьки у водяных солдат были ему знакомы. Макарьевских только покамест не пробовал. – И порют же здесь, братцы! – весело подхватил молодой парень, присевши на брус переобуться. – Летось об эту самую пору меня анафемы здесь угощали… В Самаре здорово порют, и в Казани хорошо, а супротив здешнего и самарские розги и казанские звания не стоят. – А за что мне в перву-то голову отвечать? – тоскливо заговорил Сидор Аверьянов, хорошо знакомый и с Казанью и с Самарой. – Что я первый заговорил с проклятым жидом… Так что же?.. А галдеть да буянить, разве я один буянил?.. Тут надо по-божески. По справедливости, значит… Все галдели, все буянили – так-то. – Вестимо, все, – подтвердил Карп Егоров, тоже помышляя о линьках макарьевских. – Всех перепороть нельзя, – спокойно молвил переобувшийся парень.Линьки перепортишь, да и солдатики притомятся. – Знамо, всех нельзя, не следует, – согласились с ним все другие бурлаки. – А ведь не даст он, собака, за простой ни копеечки, не то что нам, а и тем, кто его послушал, по местам с первого слова пошел, – заметил один рабочий. – Известно, не даст, – все согласились с ним. – Это он только ради отводу молвил, чтобы утечь, значит, А мы, дураки, и упустили… И много тосковали, и долго промеж себя толковали про то, чему быть и чего не отбыть…     ***   Много спустя, когда рабочие угомонились и, почесывая спины, укоряли друг друга в бунте, подошел к ним Василий Фадеев. – Что?.. Небось теперь присмирели? – с усмешкой сказал он.Обождите-ка до вечера, узнаете тогда, как бунты в караване заводить! Земля-то ведь здесь не бессудная – хозяин управу найдет. Со Смолокуровым вашему брату тягаться не рука, он не то что с водяным, с самим губернатором он водит хлеб-соль. Его на вас, голопятых, начальство не сменяет… – Да что ж это такое будет, Василий Фадеич?.. – заговорили двое-трое из рабочих. – Вечор ты сам учил нас говорить покрепче с хозяином, а теперь вон что зачал толковать… Нешто это по-божески?.. – Так нешто я вас бунтовать учил? – вспыхнул приказчик. – Говорил я вам, чтоб вы его просили покрепче, значит пожалостливей, а вы, чертовы куклы, горланить вздумали, ругаться, рукава даже стали засучивать, бестии… Этому, что ли, учил я вас?… А? – Вестимо, не тому, Василий Фадеич, – почесывая в затылках, отвечали бурлаки. – Твои слова шли к добру, учил ты нас по-хорошему. А мы-то, гляди-ка, чего сдуру-то наделали… Гляка-сь, како дело вышло!.. Что теперича нам за это будет? Ты, Василий Фадеич, человек знающий, все законы произошел, скажи, Христа ради, что нам за это будет? – Перепорют, – равнодушно ответил приказчик. – Ежели только перепорют, это еще не беда – спина-то ведь не на базаре куплена, – молвил один рабочий. – А вот как в кутузку засадят да продержат в ней с неделю или дён с десять!.. – Дольше продержут, – молвил Василий Фадеев. – В один день сто двадцать человек не перепорешь… Этого нельзя. – То-то вот и есть, – жалобно и грустно ответил рабочий. – Ведь десять-то дён мало-мальски три целковых надо положить, да здесь вот еще четыре дня простою. Ведь это, милый человек, четыре целковых – вот что посуди. – Верно, – подтвердил Василий Фадеич. – По нонешним ценам у Макарья, пожалуй, и больше четырех-то целковых пришлось бы. Плотники ноне по рублю да рублю двадцати на серебро брали, крючники по полтине да по шести гривен, солоносы по семи… Вот каки нонешним годом господь цены устроил… Да!.. – Василий Фадеич! Будь отец родной, яви божеску милость, научи дураков уму-разуму, присоветуй, как бы нам ладненько к хозяину-то?.. Смириться бы как?.. – стали приставать рабочие, в ноги даже кланялись приказчику. – Смирится он!.. Как же! Растопырь карман-от! – с усмешкой ответил Василий Фадеев. – Не на таковского, брат, напали… Наш хозяин и в малом потакать не любит, а тут шутка ль, что вы наделали?.. Бунт!.. Рукава засучивать на него начали, обстали со всех сторон. Ведь мало бы еще, так вы бы его в потасовку… Нечего тут и думать пустого – не смирится он с вами… Так доймет, что до гроба жизни будете нонешний день поминать… – Ахти, господи батюшка, истинный Христос!.. Да что ж это такое будет? – тосковали бурлаки, понурив с отчаянья головы. Крепко задумавшись, Сидор Аверьянов сидел одаль на косяке (Толстый канат, на котором кабестанный, иначе шкивной пароход тянет подачу.). Вдруг быстро вскочил и шепнул, подойдя к приказчику: – Подь-ка со мной к сторонке, Василий Фадеич. Приказчик отошел с ним к самой корме. – Так как мне теперича доводится без трех гривен шесть целковых…начал Сидор. – Ну? – спросил приказчик, когда тот немного замялся. – Возьми ты их себе, Василий Фадеич, эти самые деньги… Поступаюсь ими, пачпорт только выдай – я бы котомку на плечи да айда домой. Ну вас тут и с караваном-то!.. – Мудрено, брат, придумал, – засмеялся приказчик. – Ну, выдам я тебе пачпорт, отпущу, как же деньги-то твои добуду?.. Хозяин-то ведь, чать, расписку тоже спросит с меня. У него, брат, не как у других – без расписок ни единому человеку медной полушки не велит давать, а за всякий прочет, ежели случится, с меня вычитает… Нет, Сидорка, про то не моги и думать. – Эх, горе-то какое! – вздохнул Сидорка. – Ну ин вот что: сапоги-то, что я в Казани купил, три целкача дал, вовсе не хожены. Возьми ты их за пачпорт, а деньги, ну их к бесу – пропадай они совсем, подавись ими кровопийца окаянный, чтоб ему ни дна, ни покрышки. Василий Фадеич раздумывал, пристально разглядывая Сидоровы сапоги. – Полно-ка пустое-то городить, – молвил он, маленько помолчав. – Ну что у тебя за сапоги? Стоит ли из-за них грех на душу брать?.. Нет уж, брательник, неча делать, готовь спину под линьки да посиди потом недельки с две в кутузке. Что станешь делать?.. такой уж грех приключился… А он тебя беспременно заводчиком выставит… Пожалуй, еще вспороть-то тебя вспорют да на придачу по этапу на родину пошлют. Со всякими тогда, братец, острогами дорогой-то сознакомишься. – Мерлушчату шапку на придачу. Знатная шапка, настоящая мурашкинская… И совсем как есть новенькая… Двух-то целковых стоит. Христа ради, Василий Фадеич, будь аки бог, вызволь меня из беды неминучей… – Полно-ка ты, перестань! Что вздор-от молоть понапрасну?.. – молвил Василий Фадеев и, повернувшись, пошел к казенке. Сидор за ним. Стал у дверей. В казенку рабочим ходу нет, не посмел и Сидор войти туда за приказчиком. – Помилосердуй, Василий Фадеич, – слезно молил он, стоя на пороге у притолоки. – Плат бумажный дам на придачу. Больше, ей-богу, нет у меня ничего… И рад бы что дать, да нечего, родной… При случае встретились бы где, угостил бы я тебя, и деньжонок аль чего-нибудь еще дал бы… Мне бы только на волю-то выйти, тотчас раздобудусь деньгами. У маня тут купцы знакомые на ярманке есть, седни же найду работу… Не оставь, Василий Фадеич, Христом богом прошу тебя. И повалился в ноги и завопил, не поднимая головы от полу. – Эх ты!.. – с досадой молвил ему приказчик. – Да не валяйся – увидят… Подь сюда в казенку. Сидор встал и подошел к приказчику. Тот сказал ему: – Хозяину-то что скажу? Об этом-то подумал ли ты? Скажет: Сидор всему бунту зачинщик, а куда он девался? Что я скажу? – Сбежал, мол. – А пачпорт спросит? – Пачпорт спросит! – задумался Сидор. – А ты скажи, что я был из слепеньких… Ведь есть же у нас на баржах слепеньки-то (Слепыми у бурлаков зовутся не имеющие письменного вида, беспаспортные.). – Так при водяном-то и сказать? Хорошо вздумал – нечего! – усмехнулся Василий Фадеич. – Допрежь ему молви, упреди… Аль не знает, что на его баржах слепые-то водятся? – Знать-то знает… как не знать… Только, право, не придумаю, как бы это сделать…– задумался приказчик. – Ну, была не была! – воскликнул он, еще немножко подумавши. – Тащи шапку, скидавай сапоги. Так уж и быть, избавлю тебя, потому знаю, что человек ты добрый – языком только горазд лишнее болтать. Вот хоть сегодняшнее взять – ну какой черт совал тебя первым к нему лезть? – Брательники просили, ты-де всех речистей, потому-де самому ты и зачинай. С общего, значит, совета всей артели мы с Карпом да с Софронкой пошли. Что ж, ведь я, кажись, говорил с ним по-хорошему? – По-хорошему! А как загалдели, так орал пуще всех да еще рукава засучал…– сказал приказчик. – Рукавов я не засучивал, Василий Фадеич, а что кричать, точно кричал… Так разве я один? – говорил Сидор. – Полно растабарывать-то. Неси скорей, а я пачпорт отыщу. Сиял от радости Сидор, сбежал в мурью и минут через десять вылез оттуда в истоптанных лаптях, с котомкой за плечами и с сапогами в руках. Войдя в казенку, поставил он сапоги на пол, а шапку и платок на стол положил. Молча подал приказчик Сидору паспорт, внимательно осмотрев перед тем каждую вещь. Сидор взял паспорт, приосанился и уж не так робко и покорно, как прежде, сказал: – Ты уж мне, Василий Фадеич, какую-нибудь шапчонку пожертвуй. – Где мне про тебя шапок-то набраться? – строго взглянув на него, вскликнул приказчик. – Вот еще что вздумал! – Да как же я по ярманке-то без шапки пойду? Там казаки по улицам так и шныряют, – пожалуй, как раз заподозрят в чем да стащут меня… – Слезь в мурью да украдь у кого-нибудь картуз либо шапку, – молвил Василий Фадеев. – А то вдруг шапку ему пожертвуй. Выдумает же! – И то, видно, украсть… Счастливо оставаться, Василий Фадеич,сказал Сидор. – С богом, – пробурчал приказчик, взял перо и наклонился над бумагами. Сидор в лаптях, в краденом картузе, с котомкой за плечами, попросил одного из рабочих, закадычного своего приятеля, довезти его в лодке до берега. Проходя мимо рабочих, все еще стоявших кучками и толковавших про то, что будет, крикнул им: – Прощайте, братцы! – Куда ты, Сидор, куда? – закричали рабочие, прибегая к нему. – Сбежать задумал, – молвил Сидор. – Так-то сходнее: и спина целей и за работу седни же… – А деньги-то? – Пес с ними! Пущай анафема Маркушка ими подавится, – молвил Сидор.Денег-то за ним не сполна шесть целковых осталось, а как засадят недели на две, так по четыре только гривенника поденщину считай, значит пять рублей шесть гривен. Один гривенник убытку понесу. Так нешто спина гривенника-то не стоит. Рабочие захохотали. – Ну, прощай, Сидор Аверьяныч, прощай, милый человек, – заговорили они, прощаясь с товарищем. – А пачпорт-от как же? – спросил его Карп Егоров. – Пес с ним! – молвил Сидор. – И без него проживу ярманку-то. У меня купцы есть знакомые – примут и слепого. И, сев в косную, поплыл к песчаному берегу. – А ведь Сидорка-от умно рассудил, – молвил парень, что знаком был с линьками самарскими, казанскими и макарьевскими. – Чего в самом деле?.. Айда, ребята, сбежим гуртом… Веселее!.. Пущай Маркушка лопнет с досады! – А расчет-от? А деньги-то? – заговорили рабочие. – Мне всего три целковых получки… А как засадят, так в самом деле накладно будет… Дороже обойдется… Я сбегу. – А пачпорт-от как же?.. Васька Фадеев нешто отдаст? – спрашивали у него. – Я из слепых, да и Сидорка-от тоже никак. Эй, ребята!.. Кто слепой да у кого денег много забрано – айда!.. И полез в мурью снаряжаться. С ним сбежало еще десятеро слепых. Те слепые, у которых мало денег было в заборе, не пошли за Сидоркой, остались. Он крикнул им из лодки: – Дурни!.. Хоть бы и вовсе заборов не было, и задатков ежели бы вы не взяли, все же сходнее сбежать. Ярманке еще целый месяц стоять – плохо-плохо четвертную заработаешь, а без пачпорта-то тебя водяной в острог засадит да по этапу оттуда. Разве к зиме до домов-то доплететесь… Плюнуть бы нам, братцы слепые!.. Эй помянете мое слово!.. – А ведь он дело сказал, – заговорили рабочие. – Сбежать точно что будет сходнее, – тосковала они. – Что ж, ребята?.. Айда, что ли?.. – почти уж у берега закричал отплывший слепой. – Айда!.. Айда, ребята! – закричали зычные голоса, и много бурлаков кинулись в мурьи сбираться в путь-дорогу. На шум вышел из казенки заснувший было там Василий Фадеев. – Что такое? – спросил он. – Слепые сбежали, – ответили ему. Взглянул приказчик на реку – видит, ото всех баржей плывут к берегу лодки, на каждой человек по семи, по восьми сидит. Слепых в смолокуровском караване было наполовину. На всем Низовье по городам, в Камышах (Камышами называются берега Волги и острова на ней в Астраханской губернии.) и на рыбных ватагах исстари много народу без глаз (Глаза – паспорт на языке бурлаков, а также на языке московских жуликов, петербургских мазуриков.) проживает. Про Астрахань, что бурлаками Разгуляй-городок прозвана, в путевой бурлацкой песне поется: Кому плыть в Камыши - Тот паспорта не пиши, Кто захочет в Разгуляй - И билет не выправляй. Рыбные промышленники, судохозяева и всякого другого рода хозяева с большой охотой нанимают слепых: и берут они дешевле, и обсчитывать их сподручней, и своим судом можно с ними расправиться, хоть бы даже и посечь, коли до того доведется. Кому без глаз-то пойдет он жалобиться? Еще вдосталь накланяется, только, батюшки, отпустите. Марко Данилыч слепыми не брезговал – у него и на ловлях и на баржах завсегда их вдоволь бывало… Потому, выгодно. – Ах, дуй их горой! – вскликнул Василий Фадеев. – Лодки-то подлецы на берегу покинут!.. Ну, так и есть… Осталась ли хоть одна косная? Слава богу, не все захватили… Мироныч, в косную!.. Приплавьте, ребята, лодки-то… Покинули их бестии, и весла по берегу разбросали… Ах, чтоб вас розорвало!.. Ишь что вздумали!.. Поди вот тут – ищи их… Ах, разбойники, разбойники!.. Вот взодрать-то бы всех до единого. Гляка-сь, что наделали!… Василий Фадеев не горевал: и хозяин не в убытке, и он не в накладе. Притом же хлопот да привязок от водяного за слепых избыли. А то пошла бы переборка рабочих да дознались бы, что на баржах больше шестидесяти человек беспаспортных, может из Сибири беглых да из полков, – тогда бы дешево-то, пожалуй, и не разделались. А теперь, слава богу, всем хорошо, всем выгодно: и хозяину, и приказчику, и слепым. Зрячим только не было выгоды: пригорюнились они, особливо Карп Егоров с племянником. Вместе с Сидором зачинщиками Марко Данилыч их обозвал – им первым отвечать. – Батюшка, Василий Фадеич, пожалей ты нас, дураков, умоли Марка Данилыча, преклони гнев его на милость!.. – вопили они, валяясь в ногах у приказчика. Другие бурлаки тоже не чаяли добра от водяного. Понадеясь на свои паспорта, они громче других кричали, больше наступали на хозяина, они же и по местам не пошли. Теперь закручинились. Придется, сидя в кутузке, рабочие дни терять. – Ничего я тут не могу сделать, – говорит Василий Фадеев бурлакам. – Как же не можешь? Вся сила в тебе… Ты всему каравану голова… Кого же ему, как не тебя, слушать! – кланялись и молили его рабочие. – Сговоришь с ним!.. Как же!.. – молвил Василий Фадеев. – Не в примету разве вам было, как он, ничего не видя, никакого дела не разобравши, за сушь-то меня обругал? И мошенник-от я у него, и разбойник-от! Жиденька!.. Веслом, что ли, небо-то расшевырять, коли солнцов нет… Собака так собака и есть!.. Подойди-ка я теперь к нему да заведи речь про ваши дела, так он и не знай что со мной поделает… Ей-богу! – Нет, уж ты, Василий Фадеич, яви божеску милость, попечалуйся за нас, беззаступных, – приставали рабочие. – Мы бы тебя вот как уважили!.. Без гостинца, милый человек, не остался бы!.. Ты не думай, чтобы мы на шаромыгу!.. – Полноте-ка, ребята, чепуху-то нести, – молвил отходя от них, приказчик. – Да и некогда мне с вами растабарывать, лепортицу велел сготовить, кто сколько денег из вас перебрал, а я грехом проспал маленько… Пойти сготовить поскорее, не то приедет с водяным – разлютуется. И ушел в свою казенку. Стоят на месте бурлаки, понурив думные головы. Дело, куда ни верни, со всех сторон никуда не годится. Ни линьков, ни великих убытков никак не избыть. Кто-то сказал, что приказчик только ломается, а ежели поклониться ему полтиной с души, пожалуй упросит хозяина. – На полтину с брата согласен не будет, – молвил дядя Архип.Считай-ка, сколько нас осталось. Стали считать, насчитали как раз шестьдесят человек. – Всего, значит, тридцать целковых, – сказал дядя Архип. – И подумать не захочет… Целковых по два собрать, тогда может статься возьмется, и то навряд… Зашумели рабочие, у кого много забрано денег, те кричат, что по два целковых будет накладно, другие на том стоят, что можно и больше двух целковых приказчику дать, ежели станет требовать. Без перекоров и перебранок сходка не стоит. Согласились, наконец, дать приказчику сто целковых. Так порешив, стали смекать поскольку на брата придется; по пальцам считали, на бирках резали, чурочками да щепочками метали; наконец, добрались, что с каждого по целковому да по шестидесяти шести копеек надо. Ради верности по рукам чурочки да щепочки разобрали и потом в груду метали их. Рты разинули от удивленья, когда, пересчитав чурочки увидели, что целых сорока копеек не хватает. Опять зачались толки да споры, куда сорок копеек девались. Сладились, наконец. Дядя Архип робко подошел к казенке и, став в дверях, молвил сидевшему за лепортицей приказчику: – Батюшка, Василий Фадеич, прикажи слово молвить. – Чего еще? – с досадой крикнул приказчик. – Мешаете только! Делом заняться нельзя с вами, буянами. – Да я все насчет того же, порадей ты об нас, помоги в нашей беде,говорил дядя Архип. – Сказано ведь вам! Так нет, лезут! – По рублику бы с брата бы поклонились вашей милости – шестидесятью целковыми… Прими, сударь, не ломайся!.. только выручи, Христа ради!.. При расчете с каждого человека ты бы по целковому взял себе, и дело бы с концом. – Ишь что еще вздумали! – гневно вскликнул приказчик. – Стану из-за такой малости я руки марать!.. Пошел прочь!.. Говорят тебе, не мешай. – Ты, Василий Фадеич, не гневись. Скажи свою цену. Бог даст, сойдемся как-нибудь, – не трогаясь с места, говорил дядя Архип. Замолк Василий Фадеев, стал писать свою лепортицу, а дядя Архип не отходит от дверей казенки. – Полтораста! – вполголоса пробурчал приказчик после короткого молчанья, кладя перо и глядя в упор на дядю Архипа. – Не многонько ли будет, Василий Фадеич?.. – посмелей прежнего заговорил дядя Архип. – Пожалей нас хоть маленечко, не под силу будет такой суймой (Сумма.) нам поступиться твоей милости. – Полтораста, – еще тише промолвил приказчик и снова взялся за перо. Помялся на месте дядя Архип. Протягивая в казенку руку, сказал: – Так и быть, куда ни шло, получай три четвертухи, семьдесят пять целковых, значит. Молчит Фадеев. – Будет с тебя, милый человек, ей-богу будет, – продолжал Архип, переминаясь и вертя в руках оборванную шляпенку. – Мы бы сейчас же разверстали, поскольку на брата придется, и велели бы Софронке в книге расписаться: получили, мол, в Казани по стольку-то, аль там в Симбирске, что ли, это уж тебе виднее, как надо писать. – Сколько вас? – не поднимая с бумаги глаз, спросил приказчик. – Шестьдесят человек, – ответил дядя Архип. – По два целковых с брата, – чуть слышно проговорил Василий Фадеев. – Нет, уж ты сделай такую милость, возьми три четвертухи, пожалей нас, родимый, ведь кровь свою отдаем – ты это подумай, – умолял дядя Архип. – Как задержат у водяного да по этапу домой погонят, так не по два целковых убытку примете, – шепотом почти сказал Фадеев. – Да, оно так-то так, что про это говорить. Вестимо, больше потерпишь, да уж ты помилосердуй, заставь за себя бога молить… Ведь ты наша заступа, на тебя наша надёжа – как бог, так и ты. Сделай милость, пожалей нас, Василий Фадеич, – слезно умолял дядя Архип приказчика. Сладились, наконец. Сошлись на сотне. Дядя Архип пошел к рабочим, все еще галдевшим на седьмой барже, и объявил им о сделке. Тотчас один за другим стали Софронке руки давать, и паренек, склонив голову, робко пошел за Архипом в приказчикову казенку. В полчаса дело покончили, и Василий Фадеев, кончивший меж тем свою лепортицу, вырядился в праздничную одёжу, сел в косную и, сопровождаемый громкими напутствованиями рабочих, поплыл в город. Меж тем во всем караване кашевары ужин сготовили. Пользуясь отъездом Василия Фадеева и тем, что водоливы с лоцманом, усевшись на восьмой барже, засаленными, полуразорванными картами стали играть в три листика, рабочие подсластили последнюю свою ужину – вдоволь накрали рыбы и навалили ее во щи. На шестой да на седьмой баржах щи были всех вкусней – с севрюгой, с осетриной, с белужиной. Супротив других обижены были рабочие на восьмой барже – там нельзя было воровать: у самого лаза в мурью лоцман сидел с водоливами за картами; да и кладь-то к еде была неспособная – ворвань… Хорошо поужинали, на руку было рабочим, что вдвое супротив обычного ели, щи-то заварены и каша засыпана были еще до того, как слепые сбежали. Иным и в рот уж не лезло, да не оставлять же добро – понатужились и все дочиста поели. Две трети рабочих, наевшись, тотчас же спать завалились, человек с двадцать в кучку собралось. Опять пошло галденье. Как на каменну стену надеялись они на Василья Фадеева и больше не боялись ни водяного, ни кутузки, ни отправки домой по этапу; веселый час накатил, стали ребята забавляться: боролись, на палках тянулись, дрались на кулачки, а под конец громко песню запели: Как споем же мы, ребята, про кормилицу, Про кормилицу про нашу. Волгу-матушку, Ах, ну! Ох ты мне! Волгу-матушку. Мы поплавали по матушке и вдоль и поперек, Истоптали мы, ребята, ее круты бережки. Ах, ну! Ох ты мне! Ее круты бережки. Исходили мы на лямке все ее желты пески, Коли плыли мы, ребятушки, от Рыбной к Костроме, Ах, ну! Ох ты мне! Как от Рыбной к Костроме. А вот город Кострома – гульливая сторона. А пониже ее Плёс, чтоб шайтан его пронес. Ах, ну! Ох ты мне! Чтоб шайтан его пронес. За ним Кинешма да Решма – тамой девушки не честны, А вот город Юрьевец – что ни парень, то подлец. Ах, ну! Ох ты мне! Что ни парень, то подлец. В Городце-то на дворе по три девки на дворе, А вот город Балахна – стоят полы распахня, Ах, ну! Ох ты мне! Стоят полы распахня. А вот село Козино – много девок свезено, Еще Сормово село – соромники наголо. Ах, ну! Ох ты мне! Соромники наголо. А вот Нижний городок – ходи гуляй в погребок, Вот Куманино село, в три дуги меня свело, Ах, ну! Ох ты мне! В три дуги меня свело! А вот Кстово-то Христово, развеселое село, Хоша чарочка маленька, да винцо хорошо, Ах, ну! Ох ты мне! Да винцо хорошо. Вот село Великий Враг – в каждом доме там кабак, А за ним село Безводно – живут девушки зазорно, Ах, ну! Ох ты мне! Живут девушки зазорно. Рядом тут село Работки – покупай, хозяин, водки, Вот Слопинец да Татинец – всем мошенникам кормилец, Ах, ну! Ох ты мне! Всем мошенникам кормилец*. *Путевая бурлацкая песня. В ней больше, чем тремстам местностей от Рыбинска до Бирючьей Косы (ниже Астрахани на взморье), даются более или менее верные приметы. Громче и громче раздается по каравану удалая песня. Дядя Архип молча и думчиво сидит у борта и втихомолку ковыряет лапотки из лык, украденных на барже соседнего каравана. На своем красть неловко – кулаки у рабочих, пожалуй, расходятся. – Чего заорали, чертовы угодники? Забыли, что здесь не в плесу? – крикнул он распевшимся ребятам. – Город здесь, ярманка!.. Оглянуться не успеешь, как съедут с берега архангелы да линьками горла-то заткнут. Одну беду избыли, на другую рветесь!.. Спины-то по плетям, видно, больно соскучились!.. Смолкли певуны, не допели разудалой бурлацкой песни, что поминает все прибрежье Волги-матушки от Рыбной до Астрахани, поминает соблазны и заманчивые искушенья, большею частью рабочему люду недоступные, потому что у каждого в кармане-то не очень густо живет. Не вскинься на певунов дядя Архип, спели б они про «Суру реку важную – донышко серебряно, круты бережки позолоченные, а на тех бережках вдовы девушки живут сговорчивые», спели бы, сердечные, про свияжан-лещевников, про казанских плаксивых сирот, про то, как в Тетюшах городничий лапоть плел, спели бы про симбирцев гробокрадов, кочанников, про сызранцев ухорезов, про то, как саратовцы собор с молотка продавали, а чилимники (Чилим – водяные орехи, Trapa natans.), тухлая ворвань, астраханцы кобылятину вместо белой рыбицы в Новгород слали. До самой Бирючьей Косы пропели бы, да вот дядя Архип помешал. И дело говорил он, на пользу речь вел. И в больших городах и на ярманках так у нас повелось, что чуть не на каждом шагу нестерпимо гудят захожие немцы в свои волынки, наигрывают на шарманках итальянцы, бренчат на цимбалах жиды, но раздайся громко русская песня – в кутузку певцов. Смолкли рабочие, нахмурясь кругом озирались, а больше на желтый сыпучий песок кунавинского берега: не идет ли в самом деле посуленный дядей Архипом архангел. Беда, однако, не грянула. Иные забавы пошли у рабочих. Скучно. Здоровенный, приземистый, но ширь в плечах парень, ровно из перекатного железа скроенный, Яшка Моргун, первый возвеселил братию, первый нову забаву придумал. Опрокинул порожнюю из-под сельдей кадку, сел из нее и крепко обвил ногами. Вызывает охотников треснуть его кулаком во всю ширь аль наотмашь, как кому сподручнее: свалится с кадки, платит семитку (Двухкопеечная медная монета.), усидит – семитка ему; свалится вместе с кадушкой, ног с нее не спуская – ни в чью. Сыскались охотники, восемь раз Моргун не свалился, два раза кадка свалилась под ним, и повалился он плашмя, не выпустив кадки из ног. Четвертак без малого у Яшки в кармане,за косушкой послал. – Хочешь, ребята, стану орехи лбом колотить? – так после подвигов Яшки голосом зычным на всю артель крикнул рябой, краснощекий, поджаристый, но крепко сколоченный Спирька, Бешеным Горлом его прозывали на всех караванах первый силач. – Не простые орехи грецкие стану сшибать. Что расшибу, то мое, а который не разобью, за тот получаю по плюхе – хошь ладонью, хошь всем кулаком. С шумом, с криком, со смехом артель приняла вызов Спирьки. Софронку к бабенке перекупке на берег послали, два фунта грецких орехов Софронка принес; шесть оплеух, все кулаком, Бешену Горлу достались, остальными орехами Спирька вдоволь налакомился. Кузьма Ядреный, родом алатырец, сильный, мощный крепыш, слова не молвя, на палубу ринулся навзничь. Звонко затылком хватился о смоленые гладкие доски. Лежа на спине, он так похвалялся: – Катай поленом по брюху, по грошу за раз. Весело захохотали рабочие и, нахватав поленьев, принялись за работу. Дядя Архип стал было их останавливать: что-де, вы, лешие, убийства, что ли хотите? – Дурень ты, дядя, – крикнул Кузьма Ядреный ему на ответ. – Спина, что ли, брюхо-то?.. Кости в нем, что ли?.. Духу наберусь, вспучу живот – что твой пузырь. Катай, ребятушки, не слушай его!.. И катали ребята. На целу косушку выиграл Кузька Ядреный и встал как ни в чем не бывало. И долго еще, пока не стемнело, так забавлялся, так потешался рабочий народ. Не хитры затеи, дики забавы, да что же делать, когда нет иных налицо. Надо же душу чем-нибудь отвести… Поздно, к самой полночи, воротился на баржи приказчик. Безмолвной, тяжко вздыхающей толпой бурлаки его обступили. Двигаясь важно к казенке, отрывисто молвил Василий Фадеев: – Милости ждите. Завтра расчет. И в ночной тиши раздались радостные клики по всему смолокуровскому каравану.  ГЛАВА ШЕСТАЯ   Себя не помня, на легкой косной стрелою летел разъяренный Марко Данилыч. К устью Оки путь его был. Там на песчаной низменной стрелке (Стрелка (в старину «стрелица») – острая, долгая коса у слияния двух рек.), середь балаганов и горами наваленных громоздких товаров, стоял деревянным, невзрачным, в дикую краску окрашенный домик с белыми пристенными столбами и с широким крыльцом на набережную. Возле домика стоял высокий шест, на верхушке его веял флаг, белый с зелеными полосами, нашитыми крестом с угла на угол. В том домике хозяева судов и кладчики предъявляли накладные и паспорты, платили судоходные пошлины и разделывались по иным статьям. Тут же чинились суд и расправа… Вздерут, бывало, забулдыжного буяна-бурлака, как сидорову козу, да ему же велят грош-другой на розги пожертвовать, потому что место казенное, розги дело покупное, а на них из казны сумм не полагается. На грязном донельзя крыльце молча сидел одетый в белый холщовый китель молодой солдат из евреев. Штопал израилев сын рваный суконный мундир с зеленой выпушкой. Вкруг крыльца на сыпучем песке, переминаясь с ноги на ногу, жарясь под лучами полуденного солнца и тихонько ругаясь крепкой русскою бранью, толпился серый народ, поджидая «водяного». Были тут судовщики, были кладчики, были приказчики, лоцмана, водоливы и многое множество простого рабочего люда. Тщетно, однако, все ожидали, – тем утром чайники, отпев благодарный молебен Макарию за исправный приход баржей с кяхтинским чаем, собрались на радостях у Никиты (Лучший у Макарья ресторан.) и завтраком кормили у него «начальство». Смотрителю судоходства, стало быть, не до просителей. Нет его в «канцелярии», а на нет и суда нет… Краем уха не слушая юркого, торопливого еврейчика, с жаром уверявшего, что «его благородия гасшпадина капитана нема», Марко Данилыч степенно прошел в канцелярию, где до десятка мрачных, с жадными взорами, вольнонаемных писцов перебирали бумаги, стучали на счетах и что-то записывали в просаленные насквозь толстые книги. Никто не хотел сказать ему, где «водяной» и скоро ли он воротится. Ровно все оглохли и с досадой отмахивались рукою – отвяжись, мол, не до тебя. Двугривенный развязал язык одному писцу, узнал от него Марко Данилыч, что лучше побывать вечерком, потому что капитан с праздника раньше шести часов не воротится, да и то будет «устамши». Досадно, да нечего делать: иди с чем пришел. В чаянье другого двугривенного, а глядя по делу и целого рублевика, проглаголавший писарь вскочил поспешно со стула, отвел Марка Данилыча в сторону и, раболепно нагнувшись к плечу его, вполголоса стал уговаривать, чтоб он рассказал свою надобность, уверяя, что и без капитана он всякое дело может обделать. Не таково было дельце Марка Данилыча, чтоб говорить о нем с писарями. Слова не молвив в ответ, важно он повернулся и вышел. Сморщился писарь, злобно взглянул на купчину и, сплюнув в сторону, отер рукавом нанкового сюртука пот, от духоты выступавший на сизо-красном лице его. Потом, поглядев в окно, не воротится ли проситель, сел с досадой на место, крякнул сердито и снова принялся за бумажную работу. Слова домашним не молвил Марко Данилыч о том, что случилось с ним в караване. Тепел, любезен бывал он во всякое время к дочке любимой, но теперь встретил угрюмо ее… На ласки Дуни, на приветы ее отмалчивался, только что гладил жесткой рукой по нежной головке да только раз холодно поцеловал белоснежное чело ненаглядной своей красавицы… Зло разбирало его. Кипела душа, туманила ум, только и думы – как бы покрепче, как бы покруче расправиться с бунтовщиками… Всем доставалось – клял и ругал в уме своем Марко Данилыч бурлаков, клял и ругал водяного за то, что уехал на завтрак, чайников клял-проклинал, что вздумали в самый тот день завтраком задобрить начальство, даже Никиту клял и ругал, зачем завтрак сготовил… Всем сестрам по серьгам! А Дуня вьется вкруг отца, увивается. – Соскучилась я без тебя, тятя. Глаза проглядела. Все смотрела, не едешь ли ты… Так чистым голубем ворковала красавица Дуня, ласкаясь к отцу… Но только и могла добиться сухого: – Спасибо, доченька!.. Спасибо. Сама еще не вполне сознавая неправду, Дуня сказала, что без отца на нее скука напала. Напала та скука с иной стороны. Много думала Дуня о запоздавшем к обеду отце, часто взглядывала в окошко, но на память ее приходил не родитель, а совсем чужой человек – Петр Степаныч. Безотвязно представал он в ее воспоминаниях… Светлый образ красивого купчика в ярком, блестящем, радужном свете она созерцала… Обед прошел в строгом молчанье, не было веселой застольной беседы. Мерны в ухе сурские стерляди, не Марку Данилычу мстится (Мститься – мерещиться, казаться, чудиться… Северо-восточное слово.), будто навар в ней не вкусен… Сочна и жирна осетрина, но не приглядна ему; вкусны картофельные оладьи с подливой из свежих грибов, но вспало на ум Марку Данилычу, что повар разбойник нарочно злодейскую шутку с ними сшутил, в великие дни госпожинок на скоромном масле оладьи изжарил. Досадливо ни за что, ни про что ворчал Смолокуров на угодливого полового, но голоса не возвышал – у дочери на глазах никогда не давал он воли гневным порывам своим. Лишь тогда, как на смену плотного обеда был принесен полведерный самовар и Марко Данилыч с наслажденьем хлебнул душистого лянсину, мысли его прояснились, думы в порядок пришли. Лицо просияло. Весело зачал он с дочерью шутки шутить; повеселела и Дуня. Лицо ее новым отцу показалось. Глаза ни с того ни с сего вспыхивали дрожащим блеском, а томная, будто усталая улыбка с румяных пухленьких губ не сходила. Полсамовара покончили, когда вошел Самоквасов. Радостно вспыхнула Дуня, взглянув на него, и тотчас опустила заискрившиеся глазки… Тщетно силилась она скрыть свою радость, напрасно хотела затуманить ясные взоры, подавить улыбку светлого счастья… Нет, не могла. Замялась с минуту и, тихо с места поднявшись, пошла в свою комнату… «Ровно ангел господень с даром небесным прошел», – так подумалось Петру Степановичу, когда глядел он вслед уходившей красавицы. Помолчав немножко и оправившись от минутного смущенья, бойко, развязно молвил он Марку Данилычу: – А я к вам с известьем. Сейчас пили чай вместе с Зиновьем Алексеичем. К вам сбирается с Татьяной Андревной и с дочками. – Милости просим. Рады гостям дорогим, – радушно ответил Марко Данилыч. – Дарья Сергевна, велите-ка свеженький самоварчик собрать да хорошенького чайку заварите… Лянсин фу-чу-фу! Понимаете? Распервейший чтобы был сорт, по восьми рублев фунт! А вы садитесь-ка, Петр Степаныч, погостите у нас. Дарья Сергевна вышла Дуню принарядить и по хозяйству распорядиться. Самоквасов остался вдвоем с Марком Данилычем. Чтобы угодить ему, Петр Степаныч завел любимый его разговор про рыбную часть, но тем напомнил ему про бунт в караване… Подавляя злобу в душе, угрюмо нахмурив чело, о том помышлял теперь Марко Данилыч, что вот часа через два надо будет ехать к водяному, суда да расправы искать. И оттого не совсем охотно отвечал он Самоквасову, спросившему: есть ли на рыбу покупатели? – Какие тут покупатели! – промолвил он. – Давеча встретился я с одним знакомым, он сказывал, будто бы на орошинском караване дела зачинаются, – молвил Петр Степаныч. – То Орошин, а то мы! – нехотя промолвил Марко Данилыч. – Всяк по своему расчету ведет дела. Орошину, значит, расчет, а нам его нет. И вдруг замолк. Крепко стиснув зубы, пальцами стал по столу барабанить, – бурлаки у него из головы не шли. Минуты две длилось молчанье. Не по себе стало, наконец, Петру Степанычу, не может он придумать, что сталось с Марком Данилычем; всегда с ним был он ласков и разговорчив, а тут ровно что на него накатило. Не осерчал ли, что частенько ходить к нему повадился? – думает Самоквасов. И, взглянув на диван, увидал на нем шелковый голубенький платочек… Вздрогнул весь – будь он один в комнате, так бы и расцеловал его… «Не приметил ли разве чего Марко Данилыч? – продолжал он думать про себя. – Эти отцы ух какие зоркие – насквозь тебя видят… Что же?.. Разве дурное на мыслях держу?.. И она ровно бы сердитая, только вошел я – тотчас из горницы вон». И грустно и досадно стало Петру Степанычу, а на что досадно, сам того не знает. – Вечерком опять на ярманку? – робко спросил он смолкшего Марка Данилыча. – Еще не знаю, – мрачно отвечал ему Смолокуров. – Гости к нам будут, да еще мне съездить надо кое-куда… Ненадолго, а надобно съездить… Хотелось бы повеселить мою баловницу, – прибавил Марко Данилыч после короткого молчанья, – да не знай, удосужусь ли. – Всем бы вместе ехать, – молвил Самоквасов, робко взглянув на угрюмого Марка Данилыча. – Дорониным и вам бы с семейством. Ежели угодно, я бы и коляски достал… У меня тут извозчики есть знакомые, а без знакомых трудно здесь хорошую коляску достать… – На всякий случай похлопочите, – небрежно выронил слово Марко Данилыч. – Трех четырехместных будет достаточно? – быстро спросил Петр Степаныч на радостях от ласкового взгляда Смолокурова. – За глаза, – отвечал тот. – В самом деле, вместе-то ехать будет охотнее… Да вот не знай сам-от, удосужусь ли. И снова подумалось Петру Степанычу, что Марко Данилыч осерчал на него… И оттого словно черная хмара разлилась по лицу его… В это самое время вошли Доронины. – Друг любезный!.. Марко Данилыч!.. – весело и громко здоровался Зиновий Алексеич и, приняв друга в широкие объятия, трижды поликовался с ним со щеки на щеку. – Здравствуй, Зиновий Алексеич!.. Вот где господь привел свидеться! – радостным голосом говорил Марко Данилыч. – Татьяна Андревна, здравствуйте, сударыня! Давненько с вами не видались… Барышни, Лизавета Зиновьевна, Наталья Зиновьевна!.. Выросли-то как!.. Господи!.. Да какие стали раскрасавицы!.. Дуня, а Дуня! Подь скорее, примай подружек, привечай барышен-то… Дарья Сергевна, пожалуйте-ка сюда, матушка! Показалась в дверях Дуня и зарделась, как маков цвет. Положив здоровенную ладонь на круглое, пышное плечико дочери, Марко Данилыч подвел ее к Татьяне Андревне, а потом к дочерям ее. И Дарью Сергевну с Татьяной Андревной познакомил. Перецеловались, как водится. Дарья Сергевна тотчас увела Татьяну Андревну в соседнюю комнату поближе к самоварчику и там разговорилась с ней о том, каково хорошо огурцы уродились и какое-то господь яблокам совершенье пошлет… Затем домовитые хозяюшки повели нескончаемую беседу про то, с чем лучше капусту рубить, с анисом аль с тмином, сколько надо селитры класть, чтобы солонина казалась пригляднее, каким способом лучше наливки настаивать, варенья варить, соленья готовить. Дошло дело и до квасу на семи солодах и до того, как надо печь папушники, чтоб были они повсхожее да попышнее, затем перевели речь на поварское дело – тут уж ни конца, ни краю не виделось разговорам хозяюшек.. В приемной комнате девицы, усевшись на широком, хоть и не очень мягком диване, отрывисто перебрасывались тихими, скромными речами, а Марко Данилыч сел с приятелем у открытого окна и завел речь про торговые дела у Макарья. Волей-неволей и Петр Степаныч присоседился к ним. Охотней сел бы он в девичий круг, да не повелось того за обычай у людей старого завета… Зазорно у них молодому да притом еще холостому на людях в разговоры вступать с девицами, ежели с ними из старших кто-нибудь не сидит. Украдкой мечет Самоквасов на Дуню страстные взоры, а сам то и дело оглядывается, не заметил бы отец. И, когда его взоры встречались со взорами Дуни, ярким багрецом рделись свежие ее ланиты и, хмуря слегка белое, ровно кипень, чело, стыдливо глаза она опускала, либо спешила скорее в сторону их отвести. Не может налюбоваться на Дуню Наташа, меньшая Дорониных дочь, но не может и понять, отчего так она волнуется, отчего беспокойно на месте сидит – нет-нет, да и вспыхнет вся, ровно маков цвет раскраснеется… Чиста, непорочна Наташа была, сердечных тревог еще не изведала – ее пора еще не пришла. Но Лизавета Зиновьевна, что постарше своей сестрицы была и много поопытнее, кое-что сразу приметила, – не скрылось от взоров ее ничего. С теплым, добрым участьем смотрела она то на таявшего в безмолвье Самоквасова, то на рдевшую от его взглядов Авдотью Марковну. Тихая, ясная, хоть и грустная несколько улыбка скользила по пурпурным устам старшей Дорониной. «Так вот отчего он целое утро у нас про нее одну говорил». Так думала Лизавета Зиновьевна, глядя на Дуню кроткими своими очами. – А что, Марко Данилыч? Как у вас, примерно сказать, будет насчет тюленьего жиру? – спрашивал между тем Зиновий Алексеич у приятеля, принимая поднесенный ему стакан редкостного лянсина фу-чу-фу. – А тебе что? – усмехнулся Марко Данилыч. – Закупать не хочешь ли?.. Не советую – дело по нонешним временам бросовое. – Стану я на новы дела метаться!.. – степенно вскликнул Доронин. – И заведенными остаемся, славе богу, довольны. – Так что ж тебе за дело до тюленя? – пристально посмотрев на приятеля, спросил Марко Данилыч. – Человек у меня есть. Для него спрашиваю, – ответил Доронин, смотря на что-то в окошко. – Что за человечек такой? – прищуря глаза, спросил Смолокуров. – Человек хороший, – молвил Зиновий Алексеич. – На Низу у него многонько-таки этого тюленьего жиру. И рыбий есть – топил из бешенки… Да делишки-то у него маленько теперь позамялись – до сей поры не весь еще товар на баржи погружен. Разве, разве к рождеству богородицы прибудет сюда. Не очень бы, казалось, занятен был девицам разговор про тюлений жир, но две из них смутились: Дуня оттого, что нечаянно взглядами с Самоквасовым встретилась, Лизавета Зиновьевна – кто ее знает с чего. Сидела она, наклонившись над прошивками Дуниной работы, и вдруг во весь стан выпрямилась. Широко раскрытыми голубыми глазами с незаметной для других мольбой посмотрела она на отца. – Не след бы мне про тюлений-от жир тебе рассказывать, – сказал Марко Данилыч, – у самого этого треклятого товару целая баржа на Гребновской стоит. Да уж так и быть, ради милого дружка и сережка из ушка. Желаешь знать напрямик, по правде, то есть по чистой совести?.. Так вот что скажу: от тюленя, чтоб ему дохнуть! прибытки не прытки. Самое распоследнее дело… Плюнуть на него не стоит – вот оно что. Лизавета Зиновьевна вдруг схватила из рук сестры зонтик и стала то открывать, то закрывать его. Чуть-чуть покачал головой Зиновий Алексеич н крякнув с досады, крикнул жене в соседнюю комнату: – Татьяна Андревна! А Татьяна Андревна! Подь-ка сюда на словечко. Медленно встала со стула Татьяна Андревна, к дверям подошла, стала в них и пытливыми глазами посмотрела на мужа. – Слышь, что Марк-от Данилыч сказал? – молвил Доронин. – Тюлень-от, слышь, плевка ноне не стоит… Вот оно что!.. На миг, на один только миг, сверкнули искры в очах Татьяны Андревны и дрогнули губы. Пригорюнилась она и тихим, чуть слышным голосом покорно промолвила: – Власть господня! - И затем тихою поступью пошла к Дарье Сергевне, остановившейся на какой-то кулебяке с рыбой и гречневой кашей. Закусив нижнюю губку, чуть удерживая слезы, Лизавета Зиновьевна за матерью пошла. – Да, – продолжал Смолокуров, – этот тюлень теперича самое последнее дело. Не рад, что и польстился на такую дрянь – всего только третий год стал им займоваться… Смолоду у меня не лежало сердце к этому промыслу. Знаешь ведь, что от этого от самого тюленя брательнику моему, царство ему небесное, кончина приключилась: в море потоп… В соседней горнице стук послышался. Чайную чашку выронила из рук Дарья Сергевна, и та разбилась вдребезги. – Колотите больше, – усмехнулся Марко Данилыч. – Это, говорят, на счастье. Ни слова не ответила Дарья Сергевна. – Уж как мне противен был этот тюлень, – продолжал свое Смолокуров.Говорить даже про него не люблю, а вот поди ж ты тут – пустился на него… Орошин, дуй его горой, соблазнил… Смутил, пес… И вот теперь по его милости совсем я завязался. Не поверишь, Зиновий Алексеич, как не рад я тюленьему промыслу, пропадай оно совсем!.. Убытки одни… Рыба – дело иное: к Успеньеву дню расторгуемся, надо думать, а с тюленем до самой последней поры придется руки сложивши сидеть. И то половины с рук не сойдет. – Отчего ж это так? – спросил Зиновий Алексеич. – Новый тариф!.. – с досадой ответил Марко Данилыч. – Какое ж в новом тарифе может быть касательство до тюленьего жира? Не из чужих краев его везут; свое добро, российское. – Свое-то свое, да ведь не с кашей его есть, – молвил Марко Данилыч.На ситцевы фабрики жир-от идет, в краску, а с этим тарифом, – чтоб тем, кто писал его, ни дна, ни покрышки, – того и гляди, что наполовину фабрик закроется. К тому ж ноне и хлопку что-то мало в Петербург привезли, а это тюленьему жиру тоже большая вреда… Потому, куда ж его денешь, как не на ситцевы фабрики? На мыло думаешь?.. Так немца какого-то, пес его знает, бес угораздил какую-то кислоту олеинову выдумать… От стеариновых свечей остается; на выброс бы ее следовало, а немцы, бесовы дети, мыло стали из нее варить. А допрежь тюлений жир на мыло много требовался. От эвтих от самых причин в нонешнем году его и подкузьмило. Того и гляди, весь на руках останется… Понял? В коммерции-то ведь каждая вещь одна за другую цепляется, одна другой держится. Все едино, что часы, – попорть одно колесико, все станут. – Да, поди-ка вот тут! – думчиво молвил Доронин. – Во всем так, друг любезный, Зиновий Алексеич, во всем, до чего ни коснись, – продолжал Смолокуров. – Вечор под Главным домом повстречался я с купцом из Сундучного ряда. Здешний торговец, недальний, от Старого Макарья. Что, спрашиваю, как ваши промысла? «Какие, говорит, наши промысла, убыток один, дело хоть брось». Как так? – спрашиваю. «Да вот, говорит, в Китае не то война, не то бунт поднялся, шут их знает, а нашему брату – хоть голову в петлю клади». – Какое же касательство может быть Китаю до сундучников? – с удивленьем и почти с недоверьем, спросил Зиновий Алексеич. – Пущай бы их там себе воевали на здоровье, нам-то какое тут дело? – То-то вот и есть…– молвил Смолокуров. – Вот оно что означает коммерция-то. Сундуки-то к киргизам идут и дальше за ихние степи, к тем народам, что китайцу подвластны. Как пошла у них там завороха, сундуков-то им и не надо. От войны, известно дело, одно разоренье, в сундуки-то чего тогда станешь класть?.. Вот поди и распутывай дела, в Китае дерутся, а у Старого Макарья «караул» кричат. Вот оно что такое коммерция означает! – Значит, плохо будет тюленю? – маленько помолчав, еще раз спросил Зиновий Алексеич. – Плохо, – отозвался Марко Данилыч. – Хоть бы господь привел бы на двадцать на четыре месяца, и то бы слава богу… Сморщился Доронин и смолк. Кинул он мимолетный взгляд на вышедшую от Дарьи Сергевны дочь, и заботливое беспокойство отразилось в глазах его. Не подходя к дивану, где сидели Дуня с Наташей, Лизавета Зиновьевна подошла к раскрытому окну и, глаз не сводя, стала смотреть на волжские струи и темно-синюю даль заволжских лесов… – А много ль жиру-то у твоего знакомца? – немного помолчав, спросил у Доронина Марко Данилыч. – Баржи на три… Почти весь капитал усадил, – ответил Доронин. – Плохо, – молвил Марко Данилыч. – Здорово не выдерется… Да кто таков? Я промышленников всех знаю, и рыбных и тюленьих. – Маркелов Никита Федорыч, саратовский, – ответил Доронин. – Молоденький-от? Что в кургузом-то сюртучишке стал щеголять? Ровно собаки у него полы-то обгрызли? – отозвался Марко Данилыч. – Дрянцо! Ветрогон! С ног до головы никуда не годится! К тому же и в вере не крепок – повелся с колонистами, с нехристью дружбу завел, богоборную их веру похваляет… Не больно знаю его, да и знать не имею желания… Родителя его, Федора Меркулыча, знал достаточно, иной год соседями по ватагам бывали, в Юсуповских водах (Юсуповские воды находятся в Поморье, от Синего Морца к северу. Они обыкновенно сдаются на откуп участками.) участки рядом снимали. Обстоятельный был человек, благочестивый, к истинной, старой, значит, вере большую ревность имел. И деды были таковы же и прадеды. Со дней Никонова гоненья до дня блаженной кончины Федора Меркулыча у них в доме канонницы на един час не переводились, негасимую по усопшим читали, божественные службы правили. И священство древлего благочестия у Меркуловых в доме завсегда пребывало. Преисполнен был дом благочестия, а вот какому блудному сыну достался он! Да еще блудному нераскаянному! Чем бы святые, древлеписанные иконы сбирать, смехотворные картины да языческих богов изображения скупает! Чем бы хорошие книги покупать, он – скоморошные, нечестивые, богоотметные!.. Совсем пропащий человек! Быстро откинулась от окна Лизавета Зиновьевна. Лицо ее пылало, ярым блеском глаза загорелись. Гневно окинув очами Марка Данилыча, строго, спокойно, молча прошла она к Дарье Сергевне. – Да, Федор Меркулыч человек был мудрый и благочестивый, – продолжал Смолокуров. – Оттого и тюленём не займовался, опричь рыбы никогда ничего не лавливал. И бешенку на жир не топил, «грешно, говорил, таку погань в народ пускать, для того что вкушать ее не показано…» Сынок-от не в батюшку пошел. В тюленя весь капитал засадить… Умно, неча сказать… Променял шило на свайку… Нет, дружище, ежели и вперед он так пойдет, так, едучи в лодке, пуще, чем в бане, угорит. – А как по-твоему? Можно поправить его дела? – спросил Зиновий Алексеич. – Умненько надо вперед поступать, тем только и можно их поправить,ответил Марко Данилыч. – Завсегда так надо делать, чтобы каждого сорта товар хоть по сколько-нибудь, хоть по самой малости налицо был. На одном принял убыток, на другом вернешь его… Понял?.. А он ни с того ни с сего весь капитал ухнул в тюленя!.. Ну, не дурова ли голова?.. Сядет теперь малый на бобах, беспременно сядет… А капитал-от у родителя был изрядный, тысяч ста полтора, надо полагать. Много ль сыновей-то после Федора Меркулыча осталось? – Один всего только и есть, – ответил Доронин. – Сестра еще была, да та еще при жизни родителя выделена. Матери нет… Так ему проторговаться, говоришь? – Не миновать, – молвил Марко Данилыч. – Говорю тебе: нет на тюленя покупателей и вперед не предвидится. Пуще прежнего насупился Зиновий Алексеич. – Неужто ж дело его совсем непоправное? – после долгого молчанья спросил Доронин. – Как тебе сказать?.. – молвил Марко Данилыч. – Бывает, и курица петухом поет, бывает, и свинья кашлит… Может, чудом каким и найдет покупателей… Только навряд… Да у тебя векселя, что ли, на него есть? – Какие векселя! – отозвался Зиновий Алексеич. – Так что ж тебе сухотиться?.. Сам кашу заварил, сам и расхлебывай,сказал Смолокуров. – Парня-то было жаль. Парень-от хорош больно, – с сердечным участьем промолвил Доронин. – Какое хорош! – с досадой сказал Марко Данилыч. – Как есть шалыган, повеса… С еретиками съякшался, с колонистами!.. – С покойным его родителем мы больше тридцати годов хлеб-соль важивали, в приятельстве были…– продолжал Зиновий Алексеич. – На моих глазах Никитушка и вырос. Жалко тоже!… А уж добрый какой да разумный. – Разумный! – насмешливо возразил Марко Данилыч. – Где ж у него ты разум-от нашел? В том нешто, что весь капитал в тюленя усадил? – Это уж его несчастье. Со всяким такое может случиться, – продолжал Зиновий Алексеич защищать Меркулова. – А что умен он, так умен, это уж кого хочешь спроси – на весь Саратов пошлюсь. – Умен, да не догадлив, – усмехнулся Марко Данилыч. – А ум без догади – шут ли в нем? И по Волге плывешь, так без догади-то как раз в заманиху (Заманиха – глухое русло, ложный фарватер, глубина, замкнутая с трех сторон невидимыми подводными отмелями.) попадешь. А не хватило у самого догади (То же, что и догадка. Употребляется в нагорном Поволжье, в Пензенской и Тамбовской губерниях.), старых бы людей спросил… Посоветовался бы с кем… Так нет – мы-де, молодые, смыслим больше стариков, им-де нас не учить. А на поверку и вышло, что Никитушка, ровно молодой журавль, – взлетел высоко, а сел низенько. А все нечестие! Все оттого, что в вере повихнулся, с нехристью повязался… Безбожных, нечестивых колонистов, в истинного бога не верующих, похваляет!.. А! чего еще тебе?.. Теперь при его несчастье кто из нашего благочестия руку помощи ему протянет? Кто из беды выручит? А нечестивцы себе на уме, им бы только барыш взять, а упадшего поднять – не их дело!.. Да… Ну что бы ему с кем из нашего брата посоветоваться? Добрым словом не оставили бы… То-то и есть: молодые-то люди, что новы горшки,то и дело бьются, а наш-от старый горшок, хоть берестой повит, да три века живет. Молоды опенки, да черви в них, а стар дуб, да корень свеж… А вы, сударь Петр Степаныч, к стариковским-то речам поприслушайтесь, да, ежели вздумаете что затевать, с бывалыми людьми посоветуйтесь – не пришлось бы после плакать, как вот теперь Меркулову… – Сами знаете, Марко Данилыч, что не падок я на новости. Дело, дедами насиженное, и то дай бог вести, – молвил Самоквасов. – Ну, рыбну-то часть я бы вам советовал, – возразил Марко Данилыч.Очень бы даже не мешало ее испробовать… У вас же нашлись бы люди, что на первях помогли бы советом… Вы ведь не Меркулов, шалопайства за вами, кажись, не видится, опять же и в благочестии не шатаетесь… Оттого, что бы там по вашим делам ни случилось, ото всех наших во всякое время скорая вам будет помощь… В каку ямину ни попадете – на руках, батюшка, вытащим, потому что от старой веры не отшатываетесь. Будьте в том уповательны – только по греховным стопам не ходите… Только это одно. – Нет, уж от рыбного-то дела увольте, Марко Данилыч, – весело смеясь, сказал Петр Самоквасов. – Гривна в кармане дороже рубля за морем. – Молод телом, а старенек, видно, делом, – кивнув на Петра Степаныча, заметил Зиновий Алексеич, напрасно стараясь вызвать улыбку на затуманившемся лице своем. – Что ж? За это хвалю, – молвил Марко Данилыч, – но все-таки, – прибавил, обращаясь к Самоквасову, – по рыбной-то части попробовать бы вам. Рыба не тюлень… На ней завсегда барыши… – Нет уж, Марко Данилыч, какие б миллионы на рыбе ни нажить, а все-таки я буду не согласен, – с беззаботной улыбкой ответил Самоквасов. – Напрасно, – слегка хмурясь, сказал Марко Данилыч и свел разговор на другое. – А что, Зиновий Алексеич, возил ли хозяюшку с дочками на ярманку? – спросил он у Доронина. – Показал маленько, – отозвался Зиновий Алексеич. – Всю, почитай, объехали: на Сибирской (Сибирская пристань на Волге, где, между прочим, разгружаются чаи.) были, Пароходную смотрели, под Главным домом раз пяток гуляли, музыку там слушали, по бульвару и по Модной линии хаживали. Показывал им и церкви иноверные, собор, армянскую, в мечеть не попали, женский пол, видишь, туда не пущают, да и смотреть-то нечего там, одни голы стены… В городу – на Откосе гуляли, с Гребешка на ярманку смотрели, по Волге катались. – Ишь как разгулялись! – молвил Марко Данилыч. – А в театрах? – Нет еще, а грешным делом сбираюсь, – отвечал Доронин. – Стоющие люди заверяют, что, хоша там и бесу служат, а бесчиния нет, и девицам, слышь, быть там не зазорно… Думаю повеселить дочек-то, свожу когда-нибудь… Поедем-ка вместе, Марко Данилыч! – Со всяким моим удовольствием, – отвечал Смолокуров. – Ты без нас уж не езди. Не поверишь, сколь я рад, видевшись с тобой да с Татьяной Андревной… Видишь ли, у меня Дарья Сергевна, покойника брата Мокея невеста – по хозяйству золото, а по эвтой части совсем никуда не годится… Смиренница, постница, богомольница, что твоя инокиня… Ни за что на свете не поедет она не токма в театр, а хоша б и под Главный дом… А без старшей из женского полу как девицу в люди везти?.. А с Татьяной-то Андревной оно и можно… Ты уж сделай милость, Зиновий Алексеич, с сей минуты от нас ни на пядь… По старой дружбе не откажи, пожалуйста. – Радехонек, Марко Данилыч, – отвечал Доронин. – И девицам-то вместе поваднее будет. – Главное, на людях-то было бы пристойно да обычливо, – поддакнул Марко Данилыч. – Вот и Петра Степаныча прихватим, – с улыбкой прибавил он. Быстро с места вскочил Самоквасов и с сияющими глазами стал благодарить и Марка Данилыча и Зиновья Алексеича, что не забыли его. Решили на другой же день в театр ехать. Петр Степаныч взялся и билеты достать. – Вот и согрешим, – с довольством потирая руки и ходя по комнате, говорил Марко Данилыч. – Наше от нас не уйдет; а воротимся домой, как-нибудь от этих грехов отмолимся. Не то керженским старицам закажем молиться. Здесь же недалече… Там, брат, на этот счет ух какие мастерицы!.. Первый сорт!.. – По-моему, и грех-от не больно велик, – отозвался Зиновий Алексеич.Опять же ярманка! – Конечно, – согласился Марко Данилыч. – А потом выберем денек, да к ловцам рыбу ловить. Косных у меня вдоволь… Вверх по Оке махнем, не то на Волгу покатим… Уху на бережку сварганим, похлебаем на прохладе!.. Так али нет, Зиновий Алексеич? – прибавил он, хлопнув по плечу друга-приятеля. – Идет, – весело ответил Зиновий Алексеич. – Песенников не прихватить ли? – Можно и песенников, – согласился Смолокуров. – У Петра Степаныча ноги молодые да прыткие, а делов на ярманке нет никаких. Он нам и смастерит. Так али нет, Петр Степаныч? Самоквасов с радостью согласился. Об одном только просил – не мешали бы ему и ни в чем не спорили. Согласились на то Смолокуров с Дорониным. Вплоть до сумерек просидели гости у Марка Данилыча. Не удосужилось ему съездить к водяному. «Делать нечего, подумал, завтра пораньше поеду». Только что вышли гости, показался в передней Василий Фадеев. Разрядился он в длиннополую сибирку тонкого синего сукна, с мелкими борами назади, на шею повязал красный шелковый платок с голубыми разводами, вздел зеленые замшевые перчатки, в одной руке пуховую шляпу держит, в другой «лепортицу». Ровно гусь, вытянул он из двери длинную шею свою, зорко, но робко поглядывая на хозяина, пока Марко Данилыч не сказал ему: – Войди! Фадеев вошел и стал глядеть по углам, отыскивая глазами икону. Увидев, наконец, под самым потолком крохотный, невзрачный образок и положив перед ним три низких поклона, еще пониже, с подобострастной ужимкой поклонился хозяину, затем, согнувши спину в три погибели, подал ему «лепортицу». – Насчет рабочих давеча по утру приказали сготовить, – сказал он сладеньким и подленьким голосом. – Насчет, значит, ихних заборов. Молча взял бумагу Марко Данилыч. Быстро просмотрел ее и, вскинув глазами на приказчика, строго спросил: – Это что у тебя за отметки? Сбежал, сбежал, сбежал. – Давеча, только что изволили съехать с баржей, они гурьбой-с!..пожимая левым плечом и слегка откинув правую руку, ответил грозному хозяину Фадеев. – Цела половина сбежалась. Шестьдесят человек. – А пачпорты как же? – спросил Марко Данилыч. – Слепые были-с, – не разгибая спины, но понизив голос, молвил Василий Фадеев. – Все шестьдесят? – Так точно-с, – ответил Фадеев. Заискивающим взором только что побитой собаки робко, умильно взглядывал он на хозяина. – Гм! – под нос себе промычал Смолокуров и, потирая губу о губу, продолжал рассматривать «лепортицу», чистенько переписанную, разлинованную, разграфленную – хоть самому губернатору подавай. – Более четырехсот целковых экономии-с, – хихикнул Василий Фадеев. – Жаловаться не стали бы, – думчиво молвил Марко Данилыч. – Как же смеют они жалобиться?.. Помилуйте-с!.. – возразил Василий Фадеев. – Ни у кого никакого вида нет-с… Жалобиться им никак невозможно. В остроге сидеть аль по этапу домой отправляться тоже не охота. Помилуйте! – говорил Фадеев. – А другие что? – спросил Марко Данилыч. – Смирились-с. На всю вашу волю полагаются. Оченно просят вашу милость, простили б их супротивленье, – умиленным голосом и с покорным видом наклонясь, говорил Василий Фадеев. – А тот сызранский-от? Из Елшанки, Сидор Аверьянов? – спросил Марко Данилыч. – Сбежал-с, – тряхнув головой и погладив прилизанные виски, быстро ответил Фадеев и, ровно в чем провинился, уставился на хозяина широкими глазами. – Без вида был? – Как есть-с… Замолчал Смолокуров. – Самый буянственный человек, – на все стороны оглядываясь, говорил Василий Фадеев. – От него вся беда вышла… Он, осмелюсь доложить вашей милости, Марко Данилыч, на все художества завсегда первым заводчиком был. Чуть что не по нем, тотчас всю артель взбудоражит. Вот и теперь – только что отплыли вы, еще в виду косная-то ваша была, Сидорка, не говоря ни слова, котомку на плечи да на берег. За ним все слепые валом так и повалили. – Впрямь сызранский он? – спросил Марко Данилыч. – Навряд-с…– тряхнув головой, ответил Фадеев. – По речам надо быть ему ярославцем… Из служивых, должно быть, солдатик горемычный… беглый… попросту сказать. – То-то, солдатик. А ты будь пооглядчивей да поопасливей…внушительно сказал приказчику Марко Данилыч. – Не ровен час – могут неприятности последовать. Больно-то много слепых не набирай. – Вашей же милости сходнее, Марко Данилыч, – пожав плечами, с плутовской ужимкой, ответил Василий Фадеев. – Слепые-то супротив зрячих много дешевле. Опять же слепенького, когда понадобится, и укротить сподручнее; жалобиться не пойдет, значит, из него хоть веревку вей… Вот хоша бы сегодняшна ваторга (Ваторга – шум, буйство, драка.) – будь они с пачпортами-то, всей бы оравой сейчас к водяному, а не то и к самому губернатору. Судьбище пошло бы, вам неприятности от начальства, а теперича и жалобщиков нет, и без малого пятьсот целковых в экономии. – Так-то оно так, а все-таки промеж дверей пальца не тычь, – сказал Марко Данилыч. – Нынче, брат, не прежнее время… Строгости!.. – Известно, по нонешним годам много строже пошло, – встряхнув волосами, молвил приказчик. – Однакож никто как господь… Бог милостив. Марко Данилыч отвернулся от Фадеева, молча прошел к окну и стал разглядывать улицу. После короткого молчанья Фадеев, неслышно шаг за шагом ступая вперед и вытянув шею по-гусиному, спросил вполголоса Марка Данилыча: – Насчет остальных какое будет от вашей милости приказание? Ни слова не ответил Марко Данилыч. – Дрожмя дрожат-с, до конца сробели… Милости просят, – немножко помолчав, опять стал клянчить у хозяина Василий Фадеев. – А те?.. Дядя-то с племянником, что в первых были? – спросил Смолокуров, продолжая глядеть в окошко. – Не они были зачинщиками, Марко Данилыч, – проворно отвечал Фадеев.Всему делу голова Сидорка. Он всю ваторгу затеял; он всех подбил, а Карпушка с племянником люди тихие, смирные… Им бы и в голову не могло прийти, чтоб супротив хозяина буйство поднять… Карпушка-то придурковат маленько; Сидорка ему и пригрозил: не полезешь, дескать, вперед, в воду тебя кину… Он сдуру-то и поверь, да по глупости своей и полез. Ежели б не Сидорка, Карп словечка не молвил бы, потому человек он не смелый… А Софронка, племянник-от его, и вовсе рта не разевал. Мальчишка еще глупый – куда ему?.. Просто разиня рот возле дяди стоял. – Кто ж, опричь Сидорки, больше всех бунтовал? – спросил Марко Данилыч, все еще не повертываясь к приказчику. – У меня они все переписаны, – быстро сказал Василий Фадеев и, вынув из кармана записочку, стал читать по ней:– Лукьян Носачев, Пахомка Заплавной, Федька Квасник, Калина Затиркин да Евлашка Кособрюхов… Только их теперь донять невозможно. – Отчего? – повернувшись к Фадееву, спросил Смолокуров. – Сбежали-с. Тоже из слепеньких были, – проворно перебирая пальцами, с плутовской ужимкой молвил приказчик. Опять к окну повернулся Марко Данилыч, опять на улице начал прохожих считать. – По правде сказать, как я уж вам и докладывал, одни слепые и озорничали, – после короткого молчанья заискивающим голоском опять заговорил Фадеев. – Останные, кажись бы, стояли смирнехонько… Потому нельзя им буйства заводить – пачпорты. Молчал Смолокуров. – Опять же и то взять, – опять помолчав, продолжал свое нести Фадеев.Только что приказали вы идти каждому к своему месту, слепые с места не шелохнулись и пуще прежнего зачали буянить, а которы с видами, те, надеясь от вашего здоровья милости, по первому слову пошли по местам… Самым главнеющим озорникам, Сидорке во-первых, Лукьяну Носачеву, Пахомке Заплавному, они же после в шею наклали. «Из-за вас, говорят, из-за разбойников, нам всем отвечать…» Народ смирный-с. И покорно поник головой и глубоко вздохнул Василий Фадеев. – Много ль народу осталось? – спросил Смолокуров. – Шестьдесят человек ровнехонько. – На разделку хватит? – Должно бы хватить. – Разочти завтра, – молвил Марко Данилыч. – Слушаю-с, – ответил приказчик и, прокашлявшись в руку, спросил, глядя в сторону: – За простойные дни как прикажете? – Черт с ними, отдай! – сказал Смолокуров. – Слушаю-с, – молвил Василий Фадеев и после короткого молчанья спросил: – Не будет ли еще каких приказаний? – Никаких, – угрюмо молвил Марко Данилыч. Сбираясь уходить, Фадеев, как водится, стал креститься на угол, на едва видимый образ. – Постой, погоди, – остановил его Смолокуров. – Завтра явись ко мне за расценочной ведомостью, поутру, часу в девятом, а теперь сейчас на баржи… Смотри, на ярманке не загуляй; отсель прямо на караван… Да чтобы все у меня было тихо. Понял? – Слушаю-с, – приниженным голосом ответил Фадеев и, бойко положив три поясных поклона перед образом, низко-пренизко поклонился хозяину, промолвивши: – Засим счастливо оставаться-с. Вышел было за дверь, но Смолокуров его воротил. – На тюленя как цены? – отрывисто спросил у него. – Еще не обозначились-с, – быстро мигая, проговорил Фадеев. – Дурак!.. Не обозначились!.. Без тебя знают, что не обозначились,крикнул на него Марко Данилыч. – Что на эвтот счет говорят по караванам? Вот про что тебя, болвана, спрашивают… Слухи какие ходят ля эвтого предмету?.. На других-то есть караванах? – Розно толкуют-с, – перебирая пальцами и глядя в сторону, ответил Фадеев. – На орошинских баржах был намедни разговор, что тюленю надо быть рубля на два, а по другим караванам толкуют, что будет два с гривной, даже двух рублей с четвертаком ожидают. Дело закрытое-с… – Примечай, – мотнув головой, промолвил Марко Данилыч. – Слушаю-с. – Чуть что услышишь, тотчас ко мне. – Слушаю-с. – С богом! – махнув рукой, сказал Смолокуров. Сызнова Фадеев помолился на образок, сызнова отвесил низкий поклон хозяину, быстро юркнув за дверь, осторожно притворил ее за собою. Долго после его ухода Марко Данилыч сидел у окна, долго ногтями тихонько по стеклу барабанил… Сходил в свою спальную комнату, вынес оттуда счеты и с полчаса щелкал на них костями. Что-то высчитывал, над чем-то раздумывал, вдруг его ровно ветром с места сорвало… Вскочил и с радостным взором не то что прошелся, а чуть не пробежал раз и другой взад и вперед по комнате. Потом к Дуне прошел, нежно простился с ней и, обещав привезти гостинца с ярманки, торопливо схватил картуз и спешно, чуть не бегом, выбежал вон из гостиницы. – На ярманку!.. – громко крикнул извозчику, садясь в широкие на лежачих рессорах дрожки, порядочно, впрочем, потертые. Бойкий кузнечевец (В Нижнем большая часть легковых извозчиков из подгородных деревень, преимущественно из Куэнечихи.) быстро тронулся с места. Через несколько минут въехав на мост через Оку, он спросил седока: – Которо место в ярманке прикажете? – В трактир пошел!.. В тот, куда рыбны торговцы по вечерам чай ходят пить, – сказал ему Марко Данилыч. – А в коем же трактире они чай-от пьют? – Как же ты этого не знаешь!.. Какой же ты после этого извозчик! – с досадой крикнул Смолокуров. – А как же нашему брату знать, где какое купечество чаи распивает? – спокойно ответил кузнечевец. – Здесь, ваше степенство, трактиров не перечесть. Кто их знает, кто куда ходит. – А ты поменьше говори да поменьше умничай! – с досадой молвил Марко Данилыч. – Нисколько мы не умничаем, господин купец, – продолжал нести свое извозчик. – А ежели нашему брату до всех до этих ваших делов доходить вплотную, где то есть каждый из вас чаи распивает аль обедает, так этого нам уж никак невозможно. Наше дело – сказал седок ехать куда, вези и деньги по такцыи получай. А ежели хозяин добрый, он тебе беспременно и посверх такцыи на чаек прибавит. Наше дело все в том только и заключается. – Говорят тебе: много не разговаривай! – крикнул Марко Данилыч. – Чем лясы-то распускать, лучше бы поспрошал у кого-нибудь, где тот трактир… – Вот что дело, то дело, – согласился невозмутимый кузнечевец.Поспрошать, это можно. Мост-от переехамши, куда же ворочать-от? Направо аль налево? – К Гребновской пристани ближе ступай… Там спросим. Хлестнул извозчик добрую красивую обвенку (Порода небольших, кругленьких, крепких, доброезжих и очень выносливых лошадей. Называются по реке Обве (Пермской губернии), где разведены Петром Великим.), и дробной рысцой побежала она по шоссейной дороге Сундучного ряда… После долгих расспросов, после многих переездов от одного трактира к другому Марко Данилыч отыскал, наконец, тот, где в этом году рыбные торговцы по вечерам собирались.  ГЛАВА СЕДЬМАЯ   Из крупных торговцев, из тузов, что ездят к Макарью, больше половины московских. Оттого на ярманке и порядки все московские. Тех порядков держатся там и сибиряки и уральцы, народ верховый и низовый – словом, все «городовые» (Городовыми как в Москве, так и у Макарья, называются купцы не московские.). Как и в московском городе, все торговые сделки ладятся по трактирам. И хозяева и приказчики из лавки целый день ни ногой, но, только что сморкнется, только что зажгут фонари, валом повалят по трактирам. Огонь в лавках воспрещен, а в палатках над ними, где купцы живут, хоть и дозволяют держать огонь часов до одиннадцати, но самовары запрещены. Правда, на эти запреты никто почти внимания не обращает, в каждой лавке ставят самовары и курят табак безо всякой опаски, однако ж по привычке купцы все-таки каждый вечер расходятся по трактирам чайком побаловаться да, кстати, и дельцо, ежели повернется, обладить. По вечерам и ярманочные и городские трактиры битком набиты. Чаю выпивают количество непомерное. После, как водится, пойдут в ход закусочки, конечно с прибавленьицем. В Москве – в Новотроицком, у Лопашева и в других излюбленных купечеством трактирах – можно только чаи пить, но закусывать, а пуще того винца рюмочку выпить – сохрани господи и помилуй!.. Зазорное дело!.. У Макарья не то: там и московским и городовым купцам, яко в пути находящимся, по все дни и по вся ночи – разрешения на вся. На сто восемьдесят миллионов, а годами и больше того товару на Макарьевскую свозится, на сто шестьдесят и больше продается, и все обороты делаются по трактирам. Лет шестьдесят тому, когда ставили ярманку возле Нижнего, строитель ее, ни словечка по-русски не разумевший, а народных обычаев и вовсе не знавший (Генерал Бетанкур.), пожелал, чтоб ярманочные дела на новом месте пошли на ту же стать, на какую они в чужих краях идут. Для того прежде всего позаботился он выстроить огромный дом, наподобие не то амстердамской, не то гамбургской биржи, и назвал тот дом «Главным домом». Двери и окна его разукрасил кадуцеями Меркурия; теперь они уж сняты… В верхнем ярусе Главного дома устроил семь ли восемь обширных зал да еще внизу четыре и в каждой из них приказал быть ежедневно собраньям купцов. Возле зал небольшие комнатки для маклерских дел устроены были. И все убрали, все разукрасили роскошно, одних зеркал больше пятисот поставили в Главном доме… Все бы, кажется, было приспособлено к потребностям торговцев, обо всем подумали, ни о чем не забыли, но, к изумленью строителя, купцы в Главный дом не пошли, а облюбовали себе трактиры, памятуя пословицу, что еще у Старого Макарья на Желтых Песках сложилась: «Съездить к Макарью – два дела сделать: поторговать да покуликать». Поминая Петра Великого, властный чужеземец к строгостям было вздумал прибегнуть: по его веленью чуть не палками купцов в Главный дом загоняли… Не помогло. Так дом и остался пустым. Благо, что лет через десять на городской стороне Оки сгорел деревянный летний дом, где на время ярманки живал губернатор. В пустой, ни на что не нужный Главный дом посадили тогда губернатора – не пропадать же даром казенному месту. Кадуцеи с дверей и с окон сняли, может быть потому, что губернатору торговать не полагается. На всякий случай для биржи оставили одну залу. И до сих пор в ней собираются разные комитеты, но торговых сделок никогда не бывает. А биржа появилась-таки на ярманке, но сама собой и не там, где было указано. По всякой торговле было удобно сделки в трактирах кончать, но хлебным торговцам это было не с руки. У них – главное дело поставки, им надо бурлаков рядить, с артелями толковать, в трактир их с собой не потащишь. И стали они каждый день толпами сходиться на берегу, возле моста. По времени хлебные торговцы не только стали тут рабочих нанимать, но и всю торговлю свою туда перевели. Хлебная биржа с каждым годом становилась люднее, густые толпы неповоротливых бурлаков мешали свободному движению людей, обозов и экипажей, и потому у мостовых перил над самой Окой деревянный навес поставили. Стоял тот навес на длинных шестах; в хороший ветер его со всеми людьми могло бы сдунуть в самую глубь реки. Перевели биржу на берег, устроили для нее красивый дом из железа, тут она и уселась. И теперь каждый день в положенные часы сбираются туда кучи народа. Бурлаков уж нет: пароходство убило их промысел, зато явились владельцы пароходов, капитаны, компанейские директоры, из банковых контор доверенные, и стали в железном доме ладиться дела миллионные. А без трактира все-таки не обошлось – бок о бок с железным домом на самом юру, ровно гриб, вырос трех– либо четырехъярусный каменный трактир ермолаевский. На бирже потолкуют, с делом уладятся, а концы сводить пойдут к Ермолаеву. Там за чайком, за водочкой аль за стерляжьей селяночкой и стали дела вершать. Стоном стоят голоса в многочисленных обширных, ярко освещенных комнатах Рыбного трактира. Сверху из мезонина несутся дикие, визгливые крики цыганок и дрожмя дрожит потолок под дробным топотом беснующихся плясунов. Внизу смазливые немки, с наглыми, вызывающими взорами, поют осиплыми голосами, играют на струнных инструментах, а потом докучливо надоедают, ходят с нотами от столика к столику за подаянием. Не чив степенный торговец до немецких певуний, с досадой отмахивается он от их назойливых требований «на ноты», но голосистые немки не унывают… Не со вчерашнего дня знают они, что, стоит только купецкой молодежи раскуражиться, кучами полетят на ноты разноцветные бумажки… Ровно с цепи сорвавшись, во все стороны мечутся ярославцы в белых миткалевых рубашках, с белыми полотенцами чрез плечо, в смазных со скрипом сапожках… Разносят они чайники с чашками, графинчики с рюмками, пышные подовые пироги, московские селянки, разварную осетрину, паровые стерлядки – кому что на потребу… Топот толпы бегающих половых, стук ложками и ножами, говор, гомон по всем комнатам не перемежаются ни на минуту. Изредка раздается хлопанье пробки от холодненького – это значит сделку покончили. Степенной походкой вошел Марко Данилыч, слегка отстранив от себя ярославцев, хотевших было с его степенства верхнюю одёжу снять. Медленными шагами прошел он в «дворянскую» – так назывались в каждом макарьевском трактире особые комнаты, где было прибрано почище, чем в остальных. Туда не всякого пускали, а только по выбору. Зоркий глаз Марка Данилыча разом приметил в углу, за большим столом, сидевших рыбных торговцев. Они угощались двенадцатью парами чая. – Марку Данилычу наше наиглубочайшее! – с легкой одышкой, сиплым голосом промолвил тучный, жиром оплывший купчина, отирая красным платком градом выступивший пот на лице и по всей плешивой до самого затылка голове. Быстро подскочил половой и подставил стул для Марка Данилыча. – Чай да сахар! – молвил Смолокуров, здороваясь со знакомцами. – К чаю милости просим, – отвечал тучный лысый купчина и приказал половому: – Тащи-ка, любезный, еще шесть парочек. Да спроси у хозяина самого наилучшего лянсину. Не то, мол, гости назад отошлют и денег копейки не заплатят. Что есть мочи размахивая руками, быстро кинулся половой вон из комнаты. – Давно ли пожаловали? – спросил Марка Данилыча седой старый купец в щеголеватом, наглухо застегнутом кафтанце тонкого синего сукна и в глянцевитых сапогах с напуском. Ростом он был не велик, но из себя коренаст. Здоровое красное лицо, ровно камчатским бобром, опушенное окладистой, темно-русой, с седой искрой бородою было надменно и горделиво, в глазах виднелись высокомерье и кичливая спесь. То был самый богатый, самый значительный из всех рыбников – Онисим Самойлыч Орошин. Считали его в пяти миллионах – потому великий почет ему отдавали, а ему на всех наплевать… – Вечор только прибыли, – кладя на окошко картуз, мягко, приветливо ответил Орошину Марко Данилыч. – Вы давненько ли в здешних местах, Онисим Самойлыч? – Шестой день без пути здесь болтаемся. Делов еще нет. Надоело до смерти! – молвил Орошин. – Без того нельзя, – заметил Смолокуров. – Вестимо, нельзя, – отозвался Сусалин Степан Федорыч, тот лысый тучный купчина, что первый встретил приветом Марка Данилыча. То же промолвил Иван Ермолаич Седов, бородастый широкоплечий купчина лет пятидесяти, богатырь богатырем… Поглядеть на него – протодьяконом бы реветь ему, ан нет: пищит, визжит, ровно старая девка. Был тут еще Веденеев Дмитрий Петрович, человек молодой, всего друго лето стал вести дела по смерти родителя. Посмотреть на него – загляденье: пригож лицом, хорош умом, одевается в сюртуки по-немецкому, по праздникам даже на фраки дерзает, за что старуха бабушка клянет его, проклинает всеми святыми отцами и всеми соборами: «Забываешь-де ты, непутный, древлее благочестие, ересями прельщаешься, приемлешь противное богу одеяние нечестивых…». Капиталец у Веденеева был кругленький: дела он вел на широкую руку и ни разу не давал оплошки; теперь у него на Гребновской караван в пять баржей стоял… По молодости Веденеева старые рыбники обращались с ним немножко свысока, особливо Орошин. Хоть Марко Данилыч негодовал на Меркулова за то, что с колонистами водится и ходит в кургузой одежде, но на богатом Веденееве будто и не замечал ее… И Орошин и другие рыбники Митенькой звали Веденеева, хоть этот Митенька ростом был вершков тринадцати, а возрастом далеко за двадцать лет. Но как не был еще сполна хозяином, хозяйкой то есть пока не обзавелся, то и оставался покудова Митенькой. Он кой-чему учился, видел пошире, глядел на дела пояснее, чем старые рыбники. Родитель его, не то чтобы по своему изволенью, и не то чтоб по желанью сына, а по приказу губернатора, отдал его учиться в Коммерческую академию. Заметив в маленьком Веденееве способности, начальник губернии безо всяких обиняков объявил его отцу, что не утвердит за ним каких-то выгодных подрядов, ежели не пошлет он сына учиться в академию. Подряд, по всем расчетам, должен был озолотить старика, – делать нечего, свез сына в Москву, не слушая ни вопля жены, ни проклятий матери. Новым человеком воротился в свой город Дмитрий Петрович. А приехал он на родину уж единственным наследником после умерших вскоре один за другим отца, старшего бездетного брата и матери. Хоть и молод, хоть и ученый, а не бросил он дела родительского, не порвал старых торговых связей, к старым рыбникам был угодлив и почтителен, а сам вел живую переписку со школьными товарищами, что сидели теперь в первостатейных конторах, вели широкие дела или набирались уму-разуму в заграничных поездках… Старого закала рыбники понять не могли, отчего это у Митеньки так все спорится, отчего это он умеет вовремя купить, вовремя продать, и хоть бы раз споткнулся на чем-нибудь. «Счастье, видно, такое, – говорили они, – такой уж, видно, талант ему от бога дан, а все за молитвы родительские». Разбитной половой подал шесть пар «отменного лянсину». Митенька стал разливать, с особенным вниманьем обращаясь к Марку Данилычу. – Где пристал? – спросил Орошин у Смолокурова. – На караване, что ль? – Нельзя мне нонешний год на караване жить, – прихлебывая чай, отвечал Марко Данилыч. – Дочку привез с собой, хочу ей показать Макарьевскую. В каюте было бы ей беспокойно. Опять же наши товары на этот счет не больно подходящие – не больно пригоже попахивают. – Есть того дела, точно что есть, – тоненьким голосом весело захихикал копне подобный Седов Иван Ермолаич, – товарец наш девичью носу по нутру не придется. Скривит его девка, ежель понюхает. Ровно кольнуло что Марка Данилыча. Слегка нахмурился он, гневно очами сверкнув, но не ответил ни слова Седову. Простой был человек Смолокуров, тонкостям и вежливостям обучен не был, но, обожая свою Дуню, не мог равнодушно сносить самой безобидной насчет ее шутки. Другой кто скажи такие слова, быть бы великому шуму, но Седов капиталом мало чем уступал Смолокурову – тут поневоле смолчишь, особливо ежели не все векселя учтены… Круто поворотясь к Орошину, Марко Данилыч спросил: – Что, Онисим Самойлыч?.. Как будут ваши делишки? Какие цены на рыбу хотите уставить? – Тебя спросить надо, – лукаво подмигнув собеседникам, отвечал Орошин.У тебя на Гребновской-то восемь баржей, а у меня четыре. Значит, ты вдвое сильнее меня… – А в ходу-то сколько у тебя? Тех, видно, не считаешь!.. Забыл, должно быть? – тоже подмигнув собеседникам, молвил Марко Данилыч. – Что на ходу, то еще в руце божией, а твой товар на месте стоит да покупателя ждет…– насмешливо улыбаясь, ответил Орошин. – Значит, мне равняться с тобой не приходится. – Не приходится!.. Эко ты слово молвил, – с досадной усмешкой сказал Смолокуров. – По всей Волге, по всей, можно сказать, России всякому известно, что рыбному делу ты здесь голова. На всех пошлюсь, – прибавил он, обводя глазами собеседников. – Соврать не дадут. – Знамо дело, – один за другим проговорили и пискливый Седов и осипший Сусалин. Веденеев смолчал. – Одна пустая намолвка, – с важностью, пожимаясь, молвил Орошин. – Вот нашей песни запевало, – прибавил он, указывая пальцем на Марка Данилыча. Шутка сказать!.. Восемь баржей!.. – Одну-то выкинь – порожняя! – молвил Смолокуров. – А у тебя четыре на месте, да шесть либо семь в ходу. Тут, сударь мой, разница не маленькая. – А когда придут? Скажи, коли с богом беседовал, – с досады мотнув головой, отрезал Орошин. – По нашему простому человечьему разуменью, разве что после рождества богородицы придут мои баржи на Гребновскую, значит, когда уж квартальные с ярманки народ сгонят… – С пристаней-то не сгонят, – возразил Смолокуров. – Что ж из того?.. – ответил Орошин. – Все-таки рыбно решенье о ту пору будет покончено. Тогда, хочешь не хочешь, продавай по той цене, каку ты нашему брату установишь… Так-то, сударь, Марко Данилыч!.. Мы теперича все тобой только и дышим… Какие цены ни установишь, поневоле тех будем держаться… Вся Гребновская у тебя теперь под рукой… – Больно уж много ты меня возвеличиваешь, – пыхтя с досады, отозвался Марко Данилыч. – Такие речи и за смех можно почесть. Все мы, сколько нас ни на есть, – мелки лодочки, ты один изо всех – большущий корабль. – Полно-ка вам друг дружку-то корить, – запищал Седов-богатырь, заметив, что тузы очень уж обозлились. – В чужи карманы неча глядеть – в своем хорошенько смотри. А не лучше ль, господа, насчет закусочки теперь нам потолковать?.. Онисим Самойлыч, Марко Данилыч, Степан Федорыч, какие ваши мысли на этот счет будут?.. Теперь госпожинки, значит, нашим же товаром будут нас и потчевать… – В нонешнем посту рыба-то, кажись, не полагается, – молвил Сусалин.По правилам святых отец, грибы да капуста ноне положены. – Грибам не род, капуста не доспела, – с усмешкой пискнул Седов. – Опять же мы не дома. А в пути сущим пост разрешается. Так ли, Марко Данилыч?.. Ты ведь в писании боек – разреши спор… – Есть такое правило, – сухо ответил Марко Данилыч. – Значит, по этому самому правилу мы холодненькой осетрины, либо стерлядок в разваре закажем… Аль другого чего? – ровно сытый кот щуря глазами, пищал слоновидный Седов. – Не будет ли вкуснее московска селянка из стерлядок? – ласковым взором всех обводя, молвил Веденеев. – Майонез бы еще из судака… – Ну тебя с твоей немецкой едой! – с усмешкой пропищал Седев.Сразу-то и не вымолвишь, какое он кушанье назвал… Мы ведь, Митенька, люди православные, потому и снедь давай нам православную. Так-то! А ты и невесть что выдумал… – Так селянка селянкой, а еще-то чего потребуем?.. Осетринки, что ли? – добродушно улыбаясь, молвил Веденеев. – Что ж, и селянка не вредит, и осетрины пожевать противного нет,молвил Сусалин. – Еще-то чего? – Банкет, что ль, затеваете?.. – сумрачно молвил Орошин. – Будет и осетрины с селянкой… – Судаки у них, я видел, хороши. Живехонькие в лохани плавают. Лещи тоже, – сказал Веденеев. – Всей рыбы не переешь, – решил Орошин. – Осетрины да селянку… Так уж и быть – тебя ради, Митенька, судак куда ни шел. Пожуем и судака… А леща, ну его к богу – костлив больно… Еще коим грехом да подавишься. Заказали, а покамест готовят ужину, водочки велели себе подать, икорки зернистой, огурчиков малосольных, балыка уральского. – Народец-то здесь продувной! – поднимаясь с места сказал Веденеев.Того и норовят, чтобы как-нибудь поднадуть кого… Не посмотреть за ними, такую тебе стерлядь сготовят, что только выплюнуть… Схожу-ка я сам да выберу стерлядей и ножом их для приметы пристукну. Дело-то будет вернее… – Подь-ка, в самом деле, Митенька, – ласково пропищал Седов. – Пометь, в самом деле, стерлядок-то, да и прочую рыбу подбери… При тебе бы повар и заготовку сделал… А то в самом деле плутоват здесь народ-от… Веденеев ушел. В это самое время подлетела к рыбникам одна из трактирных певиц… – На ноты! – приседая и умильно улыбаясь, проговорила молоденькая немочка в розовой юбке, с черным бархатным корсажем. Рыбники враждебно на нее покосились. – Не подаем, – молвил Орошин, грубо отстраняя немку широкой ладонью. Та кисло улыбнулась и пошла к соседнему столику. – Что этого гаду развелось ноне на ярманке! – заворчал Орошин.Бренчат, еретицы, воют себе по-собачьему – дела только делать мешают. В какой трактир ни зайди, ни в едином от этих шутовок спокою нет. И плюнул в ту сторону, куда немка пошла. – Кто нас с тобой помоложе, Онисим Самойлыч, тем эти девки по нраву,усмехнувшись, пискнул Седов. – Оттого и пошла теперь молодежь глаза протирать родительским денежкам… Не то, что в наше время, – заметил Сусалин. Под эти слова вернулся Веденеев и объявил, что выбрал двух важнеющих стерлядок и припятнал их ножом, чтобы не было обмана. Вслед подбежал за Веденеевым юркий размашистый половой с водкой, с зернистой икрой, с московским калачом, с уральским балыком и с малосольными огурцами. Выкушали по одной. По малом времени повторили, а потом Седов сладеньким голоском пропищал, что без троицы дом не строится. Когда принялись за жирную, сочную осетрину, Орошин спросил Смолокурова: – Давеча молвил ты, Марко Данилыч, что у тебя на Гребновской одна баржа порожняя… Нешто продал одну-то? – Хвоста судачьего не продавывал, – с досадой ответил Марко Данилыч.Всего пятый день караван на место поставили. Какой тут торг?.. Запоздал – поздно пришел, на самом стержне вон меня поставили. – Отчего ж у тебя баржа-то пустует?.. – продолжал свои расспросы Орошин. – Не порожнюю же ведь гнал. Аль по пути продавал?.. – Пустовать баржа не пустует, а все едино, что ее нет, – ответил Марко Данилыч. – Товарец такой у меня стоит, что только в Оку покидать. – Как так? – спросил Орошин, зорко глядя на Смолокурова. – До сей поры про такие товары мне что-то не доводилось слыхать… Стоют же чего-нибудь!.. – Тюлений жир. В нонешню ярманку на него цен не будет, – сказал Марко Данилыч. – Отчего ж вы это думаете? – с удивленьем спросил Веденеев. – Некому покупать, – молвил Марко Данилыч. – Хлопку в привозе нет, значит красному товару застой. На мыло тюленя не требуется – его с мыловарен-то кислота прогнала. Кому его нужно? – Понадобится, – сказал Веденеев. – Жди!.. Как же!.. Толокном Волгу прежде замесишь, чем этот окаянный товар с рук сбудешь! – отозвался Смолокуров. – Продай мне, Марко Данилыч. Весь без остатку возьму, – молвил Орошин. Подумал маленько Марко Данилыч, отвечает: – Для че не продать, ежели сходную цену дашь. – Рубль восемь гривен, – молвил Орошин. Марко Данилыч только головой мотнул. Помолчавши немного, с усмешкой сказал он: – Сходней в Оку покидать. – Без гривны два. – Ну тебя к богу, Онисим Самойлыч! Сам знаешь, что не дело говоришь,отвернувшись от Орошина, с досадой проговорил Смолокуров. – Два целковых идет? Ни слова не говоря, Марко Данилыч только головой помотал. – Два с четвертаком? Молчит Марко Данилыч, с удивленьем поглядывает на Орошина, а сам про себя думает: «Эк расшутился, собака! Аль у него в голове-то с водки стало мутиться». – Два рубля тридцать – последнее слово, – сказал Орошин, протягивая широкую ладонь Марку Данилычу. У того в глазах зарябило. – Идет? – приставал Орошин. Марко Данилыч рукой махнул. Думает, что шутки вздумал Орошин шутить. – Два рубля тридцать пять, больше ни полукопейки, – настойчиво продолжал свой торг Орошин. Разгорелись глаза у Марка Данилыча. То на Орошина взглянет, то других обведет вызывающим взглядом. Не может понять, что бы значили слова Орошина. И Седов и Сусалин хоть сами тюленём не занимались, а цены ему знали. И они с удивленьем посматривали на расходившегося Орошина и то же, что Марко Данилыч, думали: «Либо спятил, либо в головушке хмель зашумел». – Пять копеечек и я б с своей стороны прикинул! – ровным, спокойным голосом самоуверенно сказал Веденеев, обращаясь к Марку Данилычу. Как вскинется на него Орошин, как напустится. Так закричал, что все сидевшие в «дворянской» оборотились в их сторону. – Куда суешься?.. Кто тебя спрашивает?.. Знай сверчок свой шесток – слыхал это?.. Куда лезешь-то, скажи? Ишь какой важный торговец у нас проявился! Здесь, брат, не переторжка!.. Как же тебе, молодому человеку, перебивать меня, старика… Два рубля сорок пять копеек, так и быть, дам…– прибавил Орошин, обращаясь к Марку Данилычу. Ровно красным кумачом подернуло свежее лицо Веденеева, задрожали у него побледневшие губы и гневом сверкнули глаза… Обидно было слушать окрик надменного самодура… – Даст и с полтинкой, и с шестью гривнами даст! – с злорадным смехом сказал он Смолокурову. – Оплести ему вас хочется, Марко Данилыч. Вот что!.. Не поддавайтесь… – Замолчишь ли?.. – из себя выходя, во все горло закричал Орошин и так стукнул по столу кулаком, что вся посуда на нем ходенем заходила. – Чего смыслишь в этом деле?.. Какое тут есть твое понимание?.. – Вы, Онисим Самойлыч, должно быть так о себе представляете, что почта из Питера только для вас одних ходит, – лукаво прищурив глаза, с язвительной усмешкой сказал Веденеев. – Слушайте, Марко Данилыч, настоящее дело вам расскажу: у меня на баржах тюленя нет ни пуда; значит, мне все равно – есть на него цена, нет ли ее. А помня завсегда, что тятеньке покойнику вы были приятелем, хлеб-соль с ним важивали, и, кажется, даже бывали у вас общие дела, хочу на сей раз вам услужить. Нате-ка, вот, почитайте, что пишут из Питера. Сегодня перед вечером только что получил. И, вынув письма из бумажника, подал одно Смолокурову. Читает Марко Данилыч: ждут в Петербург из Ливерпуля целых пять кораблей с американским хлопком, а перед концом навигации еще немало привоза ожидают… «Стало быть, и ситцы, и кумачи пойдут, и пряжу станут красить у Баранова, только матерьялу подавай». Такими словами заключал письмо веденеевский приятель. Прочитав его, Марко Данилыч отдал Веденееву и с поклоном сказал ему: – Покорно вас благодарю. Вовеки не забуду вашей послуги… Завсегда по всяким делам буду вашим готовым услужником. Жалуй к нам, Митень… Ох, бишь Дмитрий Петрович… Жалуйте, сударь, к нам, пожалуйста… На Нижнем базаре у Бубнова в гостинице остановились, седьмой, восьмой да девятый нумера… Жалуй когда чайку откушать, побеседовать… У нас же теперь каждый день гости – Доронины из Вольска в той же гостинице пристали, Самоквасов Петр Степаныч… – Это что с дядей-то судиться хочет? Казанский? – пропищал Седов. – Судиться он не думает, – заметил Марко Данилыч, – а свою часть, котора следует ему, получить желает. – Шиша не получит! – молвил Седов. – Знаю я дядю-то его Тимофея Гордеича – кремень. Обдерет племянника, что липочку, медного гроша не даст ему. – Суд на то есть, закон, – вступился Веденеев. – Что суд?.. Рассказывай тут! – усмехнулся Седов. – По делу-то племянник и выйдет прав, да по бумаге в ответе останется. А бумажна вина у нас ведь не прощеная – хуже всех семи смертных грехов. Меж тем взбешенный Орошин, не доужинав и не сказав никому ни слова, схватил картуз и вон из трактира. Завязалась у рыбников беседа до полночи. Поздравляли «холодненьким» с барышами Марка Данилыча, хвалили Веденеева, что ловко умел Орошину рог сшибить, издевались над спесью Орошина и над тем, что дело с тюленем у него не выгорело. Не любили товарищи Онисима Самойлыча, не жаловали его за чванство, за гордость, а пуще всего за то, что не в меру завистлив был. Кто ни подвернись, каждого бы ему в дураки оплести, у всякого бы дело разбить. Тем еще много досаждал всем Орошин, что года по четыре сряду всю рыбу у Макарья скупал, барыши в карман клал богатые, а другим оставлял только объедышки. Когда засидевшиеся в трактире рыбники поднялись с мест, чтоб отправляться на спокой, в «дворянской» было почти уж пусто. Но только что вышли они в соседнюю комнату, как со всех сторон раздались разноязычные пьяные крики, хохот и визг немецких певуний, а сверху доносились дикие гортанные звуки ярманочной цыганской песни: Здесь ярманка так просто чудо. Одна лишь только в ней беда - Что к нам не жалуют покуда С карманом толстым господа!.. – А что, Митенька, не туда ли? – с усмешкой пропищал Седов, подмигнув левым глазом и указав на лестницу, что вела наверх к цыганкам. Веденеев не сразу ответил. Промелькнула по лицу его легкая нерешительность, маленькая борьба. Но сдержался… Презрительно махнув рукою, он молвил: – Ну их к шуту!.. Невидаль!.. Спать пора… – И умно. По-моему, право умно, – сказал Марко Данилыч. – Что там, грех один – беса тешить… Лучше милости просим завтрашний день ко мне чаи распивать… Может статься, и гулянку устроим. Не этой чета… Веденеев обещался быть непременно. Вышли на крыльцо. Тут новый Содом и Гомор. Десятка полтора извозчиков, ломя и толкая друг друга, ровно звери, с дикими криками кинулись на вышедших. – Куда ехать?.. Куда, господин купец?.. Вот со мной на серой!.. На хорошей! Пробраться сквозь крикливую толпу было почти невозможно. А там подальше новая толпа, новый содом, новые крики и толкотня… Подгулявший серый люд с песнями, с криками, с хохотом, с руганью проходил куда-то мимо, должно быть еще маленько пображничать. Впереди, покачиваясь со стороны на сторону и прижав правую ладонь к уху, что есть мочи, заливался молодой малый в растерзанном кафтане: Нам трактиры надоели. Много денежек поели - Пойдем в белую харчевню Да воспомним про деревню, Наше родное село! Насилу выбрались рыбники. Но не отъехали они от трактира и ста саженей, как вдруг смолкли шумные клики. Тихо… Ярманка дремлет. Лишь издали от тех мест, где театры, трактиры и разные увеселительные заведения, доносятся глухие, нестройные звуки, или вдруг откуда-нибудь раздастся пьяный крик: «караул!..» А ближе только и слышна тоскливая песня караульщика-татарина, что всю ночь напролет просидит на полу галереи возле хозяйской лавки с длинной дубиной в руках. Взъехал на мост Марко Данилыч. Гулко и звонко раздаются удары копыт и шум колес. Длинным серебристым столбом отражается луна в речных дрожащих струях и на золотых главах соседнего монастыря, великанами поднимаются темные горы правого берега, там и сям мерцают сигнальные фонари пароходов, пышут к небу пламенные столбы из труб стальных заводов… Чудная картина – редко где такую увидишь, но не любуется на нее Марко Данилыч, не видит даже ее. Смежив очи, думает он сам про себя: «А ведь, ежели б не Митенька Веденеев, он бы, старый хрен, объегорил меня… Кого бы мне теперь обработать, пока еще не пошли в огласку петербургские новости?..»     ***   Когда Смолокуров домой воротился, Дуня давно уж спала. Не снимая платья, он осторожно разулся и, тихонечко войдя в соседнюю комнату, бережно и беззвучно положил Дуне на столик обещанный гостинец – десяток спелых розовых персиков и большую, душистую дыню-канталупку, купленные им при выходе из трактира. Потом минуты две постоял он над крепко, безмятежным сном заснувшею девушкой и, сотворив над ее изголовьем молитву, тихонько вышел на цыпочках вон. Долго после того сидел он один. Все на счетах выкладывал, все в бумагах справлялся. Свеча догорала, в ночном небе давно уж белело, когда, сложив бумаги, с расцветшим от какой-то неведомой радости лицом и весело потирая руки, прошелся он несколько раз взад и вперед по комнате. Потом тихонько растворил до половины дверь в Дунину комнату, еще раз издали полюбовался на озаренное слабым неровным светом мерцавшей у образов лампадки лицо ее и, взяв в руку сафьяновую лестовку, стал на молитву. Немного пришлось отдыха на его долю. Еще к ранним обедням не начинали благовеста, как, наспех одевшись, чуть не бегом побежал он к Доронину. Зиновий Алексеич один еще был на ногах. Когда вошел к нему Марко Данилыч, он только что хотел усесться за столик, где уж кипел самовар. – А я к тебе спозаранок, ни свет ни заря, – говорил Смолокуров, здороваясь с Зиновьем Алексеичем. – Просим милости, – радушно ответил Доронин. – Дорогим гостям завсегда рады: рано ли, поздно ли, и в полночь, и заполночь… Чайку чашечку! – От чаю, от сахару отказу у меня не бывает, – молвил Марко Данилыч, – я ж и не пил еще – оно будет и кстати. Так вот как мы!.. Встал, умылся, богу помолился, да и в гости. Вот как мы ноне, Зиновий Алексеич. – Что ж? Дело доброе. Пока мои не встали, покалякаем на досуге,сказал Доронин. – И то ведь я пришел покалякать с тобой, – ответил Марко Данилыч, принимаясь за налитую чашку. – Скажи ты мне, Зиновий Алексеич, по самой сущей, по истинной правде, вот как перед богом… Что это у тебя вечор так гребтело, когда мы с тобой насчет этого Меркулова толковали. – Паренек-от, говорю тебе, хороший… Жалко… По человечеству жалко! – как бы нехотя отвечал Зиновий Алексеич. – Только-то?.. – слегка прищурясь и зорко поглядев на приятеля, протяжно и с лукавой усмешкой проговорил Марко Данилыч. – А я думал, что у тебя с ним какие дела зачинаются. – Какие дела?.. Ни с ним, ни с родителем его дел у меня никаких не бывало, – маленько, чуть-чуть смутившись, ответил Доронин. – По человечеству, говорю, жалко. А то чего ж еще? Парень он добрый, хороший – воды не замутит, ровно красная девица. – А я полагал, что ты затеваешь с ним дело какое? – прихлебывая чай, протяжно проговорил Марко Данилыч. Пуще прежнего замялся Доронин. Хотел что-то сказать, но придержался, не вымолвил. – Никаких теперь у меня делов с Никитой Федорычем нет…– твердо и решительно сказал он. – Ничего у нас с ним не затеяно. А что впереди будет, как про то знать?.. Сам понимаешь, что торговому человеку вперед нельзя загадывать. Как знать, с кем в каком деле будешь?.. – Так…– протянул Марко Данилыч. – А я вечор с нашими рыбниками в трактире сидел. Чуть не до полночи прокалякали… Про меркуловские дела тоже говорили… Получил кой-какие вести… Кажись бы, полезные для Меркулова… Просиял Зиновий Алексеич. – Все в один голос его жалеют… Ведь он не женат еще? – вдруг спросил Марко Данилыч. – Холостой, – ответил Доронин. Зорко глядя на приятеля, думает сам про себя Смолокуров: «Врешь, не обманешь, Лизавету за него ладишь. Насквозь вижу тебя… Недаром вечор она, ровно береста на огне, корчилась, как речь зашла про Меркулова». – Хозяйку бы ему добрую, говорят наши рыбники, – молвил, глядя в сторону, Марко Данилыч. – Да тестя бы разумного, чтобы было кому научить молодого вьюношу, да чтобы он не давал ему всего капитала в тюленя садить… Налей-ка чашечку еще, Зиновий Алексеич. Поспешно налил чашку Доронин и подал ее Марку Данилычу. – Ноне на ярманке эвта кантонка, прах ее побери, куда как шибко пошла…– небрежно закинул иную речь Марко Данилыч. – Звания чаю нет, просто-напросто наша сенная труха, а поди-ка ты, как пошла… Дешева – потому… Пробовал ли ты, Зиновий Алексеич, эту кантонку? – Доводилось, – ответил Доронин. – Брандахлыст, – решил Марко Данилыч. – Почти одно, что наша копорка (Копорка, Иван-чай – растение Epilobium angustifolium. Его собирали, сушили, преимущественно в Петербургской губернии, и мешали с кяхтинским чаем. Такая подделка строго преследовалась.), – заметил Доронин. – За копорку-то по головке не гладят, в тюрьму даже сажают, а на кантонку пошлины сбавили. Вот тут поди и суди!.. – молвил Марко Данилыч. – Соображения! – Вестимо, соображения! – согласился Марко Данилыч. – А много ль капиталу Меркулов в тюленя-то усадил? – Много, – покачав головой, ответил Доронин. – Однако как? – Тысяч до шестидесяти. – Не пустячные деньги! – покачал головою и Марко Данилыч. – Да неужто у него только шестьдесят тысяч и было? – спросил он после короткого молчанья. – Отец-от ведь у него в хорошем капитале был… – Еще столько же наберется, может, и побольше, – сказал Зиновий Алексеич. – К слову ведь только говорится, что весь капитал засадил. Всего-то не засаживал… Как же это возможно? – А много ль пудов?.. тюленя-то?.. – спросил Смолокуров, как бы от нечего говорить. – Пятьдесят ли, пятьдесят ли пять тысяч, наверно сказать не могу,ответил Зиновий Алексеич. – А сюда не ближе сентября будет? – Сказывал он, что прежде рождества богородицы никакими способами ему не управиться, – молвил Доронин. – Нешто пишет? – спросил Смолокуров. – Незадолго до нашего отъезда был он в Вольском, три дня у меня выгостил, – сказал Доронин. – Ну, и кучился тогда, не подыщу ль ему на ярманке покупателя, а ежель приищу, запродал бы товар-от… Теперь пишет, спрашивает, не нашел ли покупщика… А где мне сыскать?.. Мое дело по рыбной части слепое, а ты еще вот заверяешь, что тюлень-от и вовсе без продажи останется. – Ежели у него теперича пятьдесят тысяч пудов на шестьдесят тысяч рублей, значит, пуд-от по рублю с двумя гривнами обойдется, – рассчитывал Марко Данилыч. – Должно быть, что так, – подтвердил Зиновий Алексеич. – А он тебе только на словах говорил, чтоб до его приезда тюленя запродать? – Доверенность на всякий случай дал. Доверенность у меня есть,отвечал Доронин. – Так!.. – протянул Марко Данилыч. – Прямь – и доверенность дал… Что ж, искал ты покупателей-то? – спросил он потом, немножко помолчавши. – Да ведь говорю я тебе!.. Где я буду их искать? – отозвался Зиновий Алексеич. – До твоего приезду спрашивал кой у кого из рыбников. И от них те же речи, что от тебя. – Кого спрашивал-то? – Да кого я спрашивал? Сусалина спрашивал, Седова, еще кой-кого… Все в одно слово: никаких, говорят, в нонешню ярманку цен не будет. – Верно!.. Еще, пожалуй, в убыток продашь… Вот какова она, наша-то коммерция… Самое плевое дело!.. – молвил Марко Данилыч. – К Орошину, думаю, съездить, – после недолгого молчанья сказал Доронин. – Он ведь у вас главный скупщик – не один раз весь рыбный товар до последнего пуда на ярманке скупал. Он не возьмет ли? – Постой, погоди! – спешно перебил Смолокуров. – Денек-другой подожди, не езди к Орошину… Может, я сам тебе это дельце облажу… Дай только сроку… Только уж наперед тебе говорю – что тут ни делай, каких штук ни выкидывай, а без убытков не обойтись. По рублю по двадцати копеек и думать нечего взять. – Да уж хоть сколько бы нибудь да взять… Не в воду ж в самом деле товар-от кидать!.. Похлопочи, сделай милость, Марко Данилыч, яви божескую милость… Ввек не забуду твоего одолженья. – Эк как возлюбил ты этого Меркулова… Ровно об сыне хлопочешь,лукаво улыбнувшись, молвил Смолокуров. – Не тужи, бог даст, сварганим. Одно только, к Орошину ни под каким видом не езди, иначе все дело изгадишь. Встретишься с ним, и речи про тюленя не заводи. И с другим с кем из рыбников свидишься, и тем ничего не говори. Прощай, однако ж, закалякался я с тобой, а мне давно на караван пора. Воротясь на квартиру, Марко Данилыч тотчас за счеты. Долго щелкал костями, то задумываясь, то самодовольно улыбаясь. Ловкий оборот затевал. Баш (Баш – по-татарски голова. Взять баш на баш – взять рубль на рубль. Выражение употребительно в Поволжье.) на баш, пожалуй, возьмет… И нимало не совестно было ему перед другом-приятелем, хоть он и догадывался, что Меркулов скоро своим будет Доронину. «Почище обработаю, чем Орошину хотелось меня…– думает Марко Данилыч, расхаживая по комнате.Объегорю!.. Что ж?.. До кого ни доведись, всяк бы то же сделал… Купец, что стрелец, – оплошного ждет… Друзья мы приятели с Зиновьем Алексеичем – так что ж из этого?.. Сват сватом, брат братом, а денежки не родня… Всё ведь так, всё… Упусти-ка я случай насчет ближнего погреться – меня же дураком обзовут… А обдуй кого-нибудь получше, над ним смеяться станут – учись, мол, плати за науку… Да что мне до людей!.. Ну их… Мне бы только Дунюшке, Дунюшке, моей голубке, побольше накопить… А то что мне люди?.. Плевать!»  ГЛАВА ВОСЬМАЯ   Доронина в мильоне считали. Был он одним из самых сильных хлебных торговцев. Тысяч до двух десятин земли у него засевалось в Самарском Заволжье, близ Балаковской пристани, да без малого тысяча возле Сызрани. За Волгой пшеницу он сеял, в сызранской окольности – просо. Муку молол на десятипоставной мельнице-крупчатке, что была строена еще его родителем на реке на Иргизе, а просо шастал на пшено на двенадцати круподерках, что сам вкруг Сызрани поставил. И чужого хлеба немало скупал, часть его перемалывал на иргизской мельнице; муку и зерно на своих расшивах ставил в Рыбную и другие верховые города. Хлеб и в Москву, а годами и в Питер на Калашникову пристань возил, а у Макарья торговал больше пшеном. Супротив Доронина по пшену на всей Волге не было ни единого человека. Сыновьями не благословил бог Зиновья Алексеича, не было у него по делам родного, кровного помощника, на кого бы он мог, как на самого себя, во всем положиться. Весь труд, все заботы ему довелось на одних своих плечах выносить. Наемным приказчикам большой веры не давал; хоть и добрый был человек, благодушный, и всякому был рад помощь оказать, но приказчикам на волос не верил. «Ему что? – говаривал Зиновий Алексеич. – Как ему довериться? Ноне не старые годы, народ стал плут плутом – каждый обойдет, что мертвой рукой обведет, надует тебя, ровно козий мех. Мигнуть не успеешь, как он тебя обобрал да и прочь отошел. Ищи, дескать, на меня, только меня-то не сыщешь». Дальних людей к большим делам не приставлял; пробовал, да от каждой пробы сундук тощал. Из ближних взять было некого, народ все ненадежный, недаром про него исстари пословицы ведутся: «В Хвалыне ухорезы, в Сызрани головорезы», а во славной слободке Малыковке двух раз вздохнуть не поспеешь, как самый закадычный приятель твой обогреет тебя много получше, чем разбойник на большой дороге. Не имея надежных помощников, чуть не круглый год Зиновий Алексеич мыкался из стороны в сторону, все в разъездах да в разъездах, все от семьи в отлучке; то на севе, то на жниве, то на иргизской мельнице, то на сызранских круподерках, не то в Рыбной, в Питере, в Москве, у Макарья. А в родном насиженном гнездышке светил Зиновий Алексеич, ровно молодой месяц: покажется да тотчас и спрячется. К жене, к дочерям, ровно званый гость, наезжал на великие только праздники да на чьи-нибудь именины. Дом же господарский, гнездо свое семейное свил Зиновий Алексеич чуть не на самом краю так называемых Гор, в раскинувшемся привольно по правому берегу Волги, красиво обстроенном Вольске. Доронинский дом, каменный, двухъярусный, с зеркальными стеклами, с ярко горевшими на солнце оконными приборами, с цветниками перед жильем, с плодовыми деревьями назади, чуть ли не был лучшим во всем городе. В любую столицу можно было поставить доронинский домик – улиц не испортил бы.     ***   У русского простонародья нет ни летописных записей, ни повестей временных лет, ни иных писанных памятей про то, как люди допрежь нас живали, какие достатки, богатства себе добывали, кто чем разжился, что богатеем тому аль другому помогло сделаться. Но есть живучие преданья: народная память их молвой по белу свету разносит… Строго, правдиво молва говорит, но безобидно, ибо бесстрастна она. Спокойный дух народа в молве о былых временах сказывается; нет у русского человека ни наследственной злобы, ни вражды родовой, ни сословной ненависти… Добр, незлопамятен русский человек; для него что прошло, то минуло, что было, то былью поросло; дедовских грехов на внуках он не взыщет ни словом, ни делом. Про начало доронинских достатков молва ходила не славная, но никто не корил Зиновья Алексеича за неправедные стяжанья родительские. С сотню годов и побольше того, когда еще красивый Вольск был дворцовой слободой Малыковкой, дедушка Зиновья Алексеича перебивался с копейки на копейку, а в пугачевщину и совсем разорился. Сын его, родитель Зиновья Алексеича, жил в бедной, ветхой, полуразвалившейся избенке на самом всполье. Промысел его не из важных был; в дырявых лаптях, в рваной рубахе, с лямкой на груди, каждое лето он раза по два и по три грузными шагами мерял неровный глинистый бечовник Волги от Саратова до Старого Макарья али до Рыбной. Бурлачил, в коренных ходил и в добавочных (Коренными бурлаками зовут порядившихся на всю путину и взявших при этом задатки; добавочными – взятых на пути, где понадобится, без сроку и без задатка.), раза два кашеваром был, но та должность ему не по нраву пришлась: не доваришь – от своей братьи на орехи достанется, переваришь, хуже того; не досолишь – не беда, только поругают; пересолил, ременного масла беспременно отведаешь. Бывал Доронин и в косных, был мастак и на дерево лазить, и по райнам ходить, и бечеву ссаривать; но до дяди, за пьянством, не доходил, ни разу в шишках даже не бывал (Ременное масло – на языке бурлаков удары линьком или концом лямки. Дерево – мачта, райна – поперечное дерево на мачте, к которому прикрепляется парус, по-морски рея. Бечеву ссаривать – отцеплять ее от кустов и деревьев, перекидывая бечеву через них. Это дело косных. Косными зовут на судне двух бурлаков, что при парусах, они обшивают их и насаживают на райну; один из них кашевар, то есть повар бурлацкой артели; дядя, то есть лоцман, управляет ходом судна; шишка – передовой бурлак во время тяги бичевою.). На плесу (То есть на Волге. Собственно плес – часть реки от одного изгиба до другого.) человек был бедовый, а дома самый смиренный, ровно с него взята была волжская поговорка: «дома баран, на плесу буян». Горемыке-бурлаку как деньгу на черный день заработать? А у Алешки Доронина к тому ж был обычай: на плесу, коли шапка либо рвань какая-нибудь от рубахи не пропита, ни единого кабака не минует. Пропащая, бесшабашная был голова… Так и звали его «Алешка беспутный», другого имени не было. Сплыл один год бесшабашный Алешка в Астрахань, поплыл из дому ранней весной с ледоходом. После того нигде по пристаням его не видали; слухи, как в яму, вести, как в воду, – никто ничего про Алешку не знал. Сгиб да пропал человек. Поговаривали, что где-то в пьяной драке зашибли его, болтали, что деревом пришибло его до смерти, ходили слухи, что пьяный свернулся он с расшивы и потонул, но верного никто не знал. Год толковали, на другой перестали, – новые толки в народе явились, старые разводить было не к чему, да и некогда. Совсем позабыли про Алешку беспутного. А меж тем домишко у него сгорел, жена с ребятишками пошла по миру и, схоронив детей, сама померла в одночасье… И как метлой смело память о Дорониных. На седьмой год воротился Доронин на родину, воротился не Алешкой беспутным, а «почтеннейшим Алексеем Степанычем». Не в истерзанном рубище, не с котомкой за плечьми явился он в родном городе, а с возами дорогих товаров, с туго набитой мошной, в синей тонкого сукна сибирке, в шелковой алой рубахе. В возах были у него не одна сотня кусков канауса и термаламы, бухарские да кашемировые шали, бирюза, индийские кисеи и разные другие азиатские ткани. А деньги, что привез были не наши, не русские, а все золотые туманы да тилле, серебряные кираны да рупии (Туман или томан – персидская золотая монета в 2 р. 80 к.; тилле – бухарская золотая в 3 р. 90 к.; киран – серебряная персидская в 30 к.; рупия – индийская серебряная в 60 к.). Отколь у бурлака такое богатство? Новые толки, новые пересуды пошли, и опять-таки не было в них ничего, кроме бестолочи. Кто говорил, что Доронин по Волге в разбое ходил, сначала де был в есаулах, потом в атаманы попал; кто уверял, что разжился он мягкою денежкой (Мягкая деньга – фальшивая.), кто божился, клялся, что где-то на большой дороге богатого купц уходил он… Нашлись и такие, что образ со стены снимали, заверяя, что Доронин попал в полон к трухменцам, продан был в Хиву и там, будучи в приближении у царя, опоил его сонным зельем, обокрал казначейство и с басурманскими деньгами на Русь вышел… Слушая такие небылицы, припоминали, однако, ходившие когда-то и потом скоро заглохшие слухи, что Доронина в Мертвом Култуке (Мертвый Култук – залив в северо-восточной стороне Каспийского моря.) видали. Мудрено ль оттуда в хивинский полон попасть, мудрено ль и дослужиться у неверного царя до почестей!.. Бывали примеры!.. Было же, что пленная мещанка из Красного Яра Матрена Васильева, угодив хану печеньем пирогов, попала в тайные советницы его хивинского величества! А на Мертвом Култуке Доронин в самом деле каждое лето бывал. Ходил он туда на промысла, только не рыбные. Около того времени, как француз на Москву ходил, серебряный рубль целковый стал в четыре рубля ассигнациями, а медные пятаки да гривны в прежней цене оставались. А медные екатерининские деньги не теперешним были чета; из пуда меди только на шестнадцать рублей ассигнациями их выбивали. Персиане за пуд денежной меди с радостью по сороку да по пятидесяти рублей ассигнациями давали, платя больше своими товарами. И стали русские пятаки да гривны пропадать бесследно; зорко стали тогда присматривать за медниками, за литейщиками, за колокольными заводчиками; не нашлось, однако, на них никакого подозренья. Да и как каждый год по нескольку сотен тысяч пудов медных денег тайком перелить? В каком подполье, в каком овраге такие горны наделаешь? Со временем приметили, что гривны да пятаки вниз по Волге плывут и назад в середку России не ворочаются, а в Астрахани стали они чуть не реже золотых. Вся мелкая торговля там на персидские да на бухарские товары пошла. Съестного надо купить, сдачу сдать с синенькой, либо с целкового, давали отрезки бурмети, ханагая, алачи и канауса (Бурметь – нечто вроде холста из хлопчатобумажной пряжи персидского изделия, простая бурметь зовется шиле, лучшая – ханагай. Алача или аладжа – шелковая или полушелковая полосатая ткань персидского изделия. Канаус – известная шелковая ткань.); бурлак в питейный забредет, спросит шкалик (Шкалик – полкосушка.) и бязью (Бязь – то же почти, что бурметь, но не персидского, а среднеазиатского изделия.) платит. Это называлось пяташной торговлей. Тою торговлей разжился и Алешка Доронин. А придумали и устроили ту торговлю именитые греки да армяне. Сами в Астрахани сидели, ровно ни в чем не бывало, медали, кресты, чины за усердие к общей пользе да за пожертвования получали, а, отправляя пятаки к кизильбашам (Кизильбашами зовут персиан. Старинное их название. Значит – красноголовый.), нагревали свои руки вокруг русской казны. Самых отчаянных, самых отважных сорванцов, каким жизнь копейка, а спина и полушки не стоит, набирали они на астраханских пристанях да по рыбным ватагам, ихними руками и жар загребали. Головорезы от своих хозяев, именитых армян да греков, получали бочонки с медью, тайно спроваживали их к Гурьеву городку, а оттоль в телегах на Мертвый Култук. На пустынных песчаных берегах того залива, в едва проходимых высоких камышах там и сям гнили тогда лежавшие вверх дном расшивы. Казалось, бурей они были на берег выброшены, а в самом деле нарочно вытащены из воды и опрокинуты. Под ними складывались бочонки с медной монетой. Сюда персиане приезжали и за свои товары получали гривны с пятаками. По зиме, когда по восточным берегам Каспийского моря на сотни верст живой души не бывало, кизильбаши увозили медь к себе домой на санях, не боясь ни казацких караулов, ни набегов хищных трухменцев. Доронин попал к самому первостатейному греку, к тому, что и выдумал пяташную торговлю. С самого начала «Алешка беспутный» выказал себя на воровское дело самым способным человеком. В Мертвом Култуке зелено вино редко важивалось, и волен-неволен он понемножку отвык от чарочки. А у него непохмельного и голова и руки были золотые. И первый год и второй греку верой и правдой служил он, на третий, сведя знакомство с кизильбашами и даже выучась говорить по-ихнему, стал и свои пятаки продавать. И как только заслышал, что в Питере сведали, куда пятаки да гривны идут, сразу зашабашил, не поставив во грех надуть благочестивого грека. Получив за его бочонки два воза персидских товаров, не сдал их хозяину, а когда тот стал требовать, сказал ему: «Хочешь товар получить, так подавай на меня губернатору жалобу, без того последней тряпки не дам». Грек расшумелся, да нечего делать, плюнул на Доронина и рукой махнул. На родине ни дома, ни жены, ни ребятишек не нашел. Постоял на поросшем лопухом и чернобылом месте, где когда-то стояла избенка его, почесал в затылке, выругался сам про себя и, перекрестившись, пожелал жене царства небесного. Потом крякнул с горя, махнул рукой и пошел на постоялый двор, где тогда у него воза стояли. Наутро беглый поп, что жил в Вольске при богатой часовне, строенья знаменитого откупщика Злобина, отпел Доронину канон за единоумершую и за то хорошие деньги получил на негасимую свечу и годовое чтение псалтыря по покойнице. Устроив душу жены, в тот же день Доронин уехал к Макарью, там выгодно продал товары, разменял басурманские деньги на русские и воротился в Вольск с крупным наличным капиталом. На руках носили все Алексея Степаныча, не знали, чем угодить, чем почет воздать ему… Однако ж хоть все земляки от мала до велика перед ним лебезили, не захотелось ему остаться на родине. И в кабаках-то сидели еще те самые целовальники, которым он последнюю шапчонку, бывало, закладывал, и в полиции-то служили те самые будочники, что засыпали ему в спину горяченьких, и товарищи прежней беспутной жизни теперь одолели его – еле стоя на ногах, лезли к нему с увереньями в дружбе и звали с собой разгуляться по-старинному. Накупил Алексей Степаныч за Волгой да вкруг Сызрани земель и выстроил на Иргизе возле немецких колоний мельницу. А была та мельница на удивленье. Дом при ней поставил, разукрасил его на славу и привез из Сызрани на новоселье молодую хозяйку, женился он там на богатой купеческой дочке. Были у него сын да дочь – красные дети. Вырастил их Алексей Степаныч в страхе господнем, дочку выдал замуж в Саратов за хлебного торговца, сына на богатой сиротке женил. И только что успел устроить детей, кончил жизнь свою позорною смертью. Поехал он в Саратов по какому-то делу да кстати поглядеть на молодое хозяйство новобрачной дочери. А тогда по Волге шел неведомый, еще впервые появившийся на Руси мор. Ужас и уныние шли вместе с холерой; вечером и на рассвете по всем церквам гудел колокольный звон, чтобы во всю ночь между звонами никто не смел выходить на улицу; на перекрестках дымились смрадные кучи навоза, покойников возили по ночам арестанты в пропитанных дегтем рубахах, по домам жгли бесщадно все оставшееся после покойников платье, лекаря ходили по домам и все опрыскивали хлором, по народу расходились толки об отравлении колодцев… Страшное было время, особливо в Саратове. Доронин стосковался по жене, боялся за нее, за сына и молодую сноху, бросил дела на произвол судьбы и поехал домой. Его остановили и посадили в карантин В тоске, в смертном страхе и горе подкупил он сторожей и с помощью их бежал из карантина. Его поймали, в двадцать четыре часа осудили и среди двух сторожей вздернули раба божия на виселицу.     ***   Зиновий Алексеич рос под неусыпными, деннонощными заботами матери. Отцу некогда было заниматься детьми; то и дело в отлучках бывал. Только у него об них и было заботы, чтоб, возвращаясь из какой-нибудь поездки, привезти гостинцев: из одежи чего-нибудь да игрушек и лакомств. Мать Зиновья Алексеича женщина была добрая, кроткая, богомольная; всю душу положила она в деток. И вылился в них весь нрав разумной матери. Из Зиновья Алексеича вышел человек ума недюжинного, нрава доброго, честного, всегда спокойного и во всем с рассудком согласного. Ему, воспитанному в страхе божием, было с раннего младенчества внушено беззаветное уважение к дедовским обычаям, любовь к родине безграничная, честность ни в чем не колебимая, милосердие ко всякому бедному и несчастному. Когда исполнилось ему восемнадцать лет, мать, опасаясь, чтобы не смутил его враг рода человеческого и не ввел бы во грех, затворяющий, по ее убеждению, райские двери, стала ему невесту приискивать. Искала недолго, давно она сноху себе наметила – дальнюю свойственницу, круглую сироту с покорным нравом и с богатым приданым. Татьяна Андревна – так звали молодую жену Зиновья Алексеича – вся вышла в свекровь: такая же добрая жена, такая же заботная мать. После плачевной кончины Алексея Степаныча его вдова то жила у сына, то гостила у дочери – ни того, ни другой обидеть ей не хотелось. В обоих домах порядок держала и во всех делах, по хозяйству ли, насчет маленьких внучат, слово ее было законом. Внуков у дочери и внучек у сына нянчила, с детства в добре и правде их наставляла, молодым хозяевам советами во всем помогала. Десять годов с половиной так прожила честная вдовица и столь же тихо угасла, сколь тихо протекла жизнь ее, полезная для всех, кто ни знал ее. Много горя-печали кончина ее принесла и своим и чужим, пуще всех горевали по ней бедные вдовы да сироты. Зиновий Алексеич, как и родитель его, вел жизнь непоседную, разъездную; в дому у него чуть не круглый год бабье царство бывало. К Татьяне Андревне сродницы гостить приезжали, матери да канонницы с Иргиза да с Керженца, бедные вдовы да старые девы – больше никого. Вкруг дома жили одни рабочие, ближними соседями были немцы-колонисты. Скучненько было подраставшим дочерям Зиновья Алексеича, и частенько он подумывал: «Хорошо бы в городу домик купить, либо новый построить: все-таки Лиза с Наташей хоть маленько бы света божьего повидали». Но вслух о том заикнуться не смел, зная, как дорог был дом на мельнице старухе, его матери. По пятнадцатому году, когда тот дом только что обстроен был, вступила она под его кровлю хозяюшкой, всю почти жизнь провела в нем безвыездно и ни за что бы на свете не согласилась на старости лет перебраться на новое место. Схоронивши мать, Зиновий Алексеич переселился в Вольск. Выстроил там лучший дом в городе, разубрал его, разукрасил, денег не жалея, лишь бы отделать все в «наилучшем виде», лишь бы каждому кидалось в глаза его убранство, лишь бы всяк, кто мимо дома ни шел, ни ехал, – все бы время на него любовался и, уехавши, молвил бы сам про себя: «Сумел поставить хоромы Зиновей Алексеич!» В городу житье на иной лад пошло. Зиновий Алексеич был душа-человек: радушный, ласковый, доброжелательный, хлебосольный, гостям бывал рад обо всякую пору. Весело, радошно похаживал он по разубранным своим горницам, когда они бывали гостями полнехоньки; тут от него и шутки и смехи так и сыплются, а без гостей приказчики да рабочие иной раз от хозяина слова добиться скоро не могут, только и разговорится, что с одними семейными. Всякому гостю званому и нежданному привет от него был один, только чванных, спесивых да ломливых гостей он не жаловал. Веселые гостины у Доронина бывали, однако временами, когда хозяин в дому, а во время отлучек его только женский пол у Татьяны Андревны гащивал: знакомые купчихи из Вольска да из Балакова, подружки подраставших дочерей да матушки и келейные девицы из иргизских монастырей да из скитов керженских и чернораменских бывали в дому у нее. И Зиновий Алексеич и Татьяна Андревна в дочерях своих души не чаяли, обеих равно лелеяли, обеих равно берегли, и не было из них ни отцовской баловницы, ни материной любимицы. Держали девиц просто, воспитали их бесхитростно, брали лаской да любовью, а не криками и строгостями. Читать и писать полууставом выучила их проживавшая при домашней моленной читалка-канонница; девочки были острые, к ученью способны и рачительны; еще детьми прочитали они все двадцать кафизм псалтыря даже Ефрема Сирина и Маргарит Златоуста. Зиновий Алексеич рассуждал, что растит дочерей не для кельи и не ради манатеи; и, к великому огорченью матушек, к немалому соблазну кумушек, нанял бедного старичка, отставного учителя, обучать Лизу с Наташей читать и писать по-граждански и разным наукам, какие были пригодны им. Татьяна Андревна тому не препятствовала, но, когда приходил учитель, на шаг не отходила от дочерей и ни единого слова учителя мимо ушей ни пропускала. Советовали знакомые Зиновью Алексеичу свезти дочерей в Казань либо в Москву в хороший пансион, где ихние дочери обучались, а если жаль надолго расставаться, принять в дом учительницу, чтобы могла она их всему обучить, что по нынешним временам от дочерей богатых купцов требуется. Зиновий Алексеич на то не согласился. "Как, говорил, приму в дом чужого человека?.. Кто ее знает – какова навернется, чего доброго еще перепортит девчат… Да, пожалуй, по середам да пятницам скоромничать вздумает, – так разве это в христианском дому можно?" Зато стал покупать дочерям книги не только божественные, но и мирские. Ни сам он, ни Татьяна Андревна не знали, какие книги пригодны и какие дочерям в руки брать не годится, потому и спрашивали старичка учителя и других знающих людей, какие надо покупать книги. Но и тут Татьяна Андревна тогда только давала дочерям книгу, когда наперед сама, бывало, прочитает ее от доски до доски. С раннего детства Лиза с Наташей на полной свободе росли, не видывали они сурового взгляда родительского, оттого и не таились ни в чем пред отцом-матерью. Еще бабушка на мельнице с самых пеленок внушала им, что нет на свете ничего хуже притворства и что всякая ложь, как бы ничтожна она ни была, есть чадо диавола и кто смолоду лжет, тот во все грехи потом вступит и впадет на том свете в вечную пагубу. По смерти бабушки Татьяна Андревна то же самое дочерям внушала. И не было в них притворства, никогда с их языка не сходило лживого слова. На глазах родителей девочки делали, что хотели – и хорошее и дурное, за хорошее их не хвалили, за дурное не бранили и ничем не грозили; а кротко объясняли, почему это дурно и почему того делать не след. Откровенность девочек с бабушкой, с отцом и с матерью была безгранична; каждое свое помышленье они им рассказывали. Живя на мельнице, мало видели они людей, но и тогда, несмотря на младенческий еще почти возраст, не были ни дики, ни угрюмы, ни застенчивы перед чужими людьми, а в городе, при большом знакомстве, обходились со всеми приветно и ласково, не жеманились, как их сверстницы, и с приторными ужимками не опускали, как те, глаз при разговоре с мужчинами, не стеснялись никем, всегда и везде бывали веселы, держали себя свободно, развязно, но скромно и вполне безупречно. По образу жизни родителей Лиза с Наташей были удалены от сообщества мещанских девушек, потому и не могли перенять от них вычурных приемов, приторных улыбок и не совсем нравственных забав, что столь обычны в среде молодых горожанок низшего слоя. На их подругах заметно было влияние мещанства, и это было противно Лизе с Наташей; не умевшие лгать и притворствовать, они высказывали это подругам напрямик. За то подруги на них досадовали, а иные даже ненавидели, но никогда ни одна не посмела про них сплетку сплести. Словом сказать, выросли Лиза с Наташей в строгой простоте коренной русской жизни, не испорченной ни чуждыми быту нашему верованиями, ни противными складу русского ума иноземными новшествами, ни доморощенным тупым суеверием, все порицающим, все отрицающим, о чем не ведали отцы и деды, о чем не писано в старых книгах. Хоть Лиза двумя годами была постарше сестры, но в их наружности почти никакой разницы не было: похожи друг на дружку, ровно две капли воды. Не такие были они красавицы, каких мало на свете бывает, каких ни в сказках сказать, ни пером описать, но были так миловидны и свежи, что невольно останавливали на себе взоры каждого. Острый, спокойный ум так и блистал в их ясных темно-синих очах. Только что заневестилась старшая, молодежь стала на нее заглядываться, стала она заглядываться и на младшую, а старые люди, любуясь на сестриц-красавиц, Зиновью Алексеичу говаривали: «Красён, братец, дочками – умей зятьев подобрать, а выбрать будет из кого, свахи все пороги у тебя обобьют». И в самом деле обили. Еще годов не выходило Лизавете Зиновьевне, как матушки да тетушки мало-мальски заметных по купечеству женихов стали намекать насчет сватовства, но Татьяна Андревна речи их поворачивала на шутку. Когда ж исполнились года, городские свахи и приезжие из Саратова, Хвалыня и Сызрани зачастили к Дорониным. Сватались к Лизе молодые и степенные, сватались бедные и богатые, сватались те, кому жениным приданым хотелось карман починить, засылали свах и такие, что, думая завести торговое дело пошире, рассчитывали на доронинские денежки… Сватались из-за невестиной красоты, из-за хорошего родства, а больше всего из-за денег: таких только отчего-то не виделось, что думали жениться в надежде найти в Лизавете Зиновьевне добрую жену, хорошую хозяйку и разумную советницу. От прямых ответов свахам Татьяна Андревна уклонялась, говорила, что дочь у нее еще не перестарок, хлебом-солью отца не объела, пущай, дескать, в девичестве подольше покрасуется, подольше поживет под теплым материнским крылышком. Не дивили свах речи Татьяны Андревны – речи те были обычные, исстари заведенные; завсегда говорятся они, будь невеста хоть совсем старуха, хоть такая перезрелая дева, по народному присловью, на том свете какой козлов пасти. То смущало свахонек, то странным и чудным казалось им, что Доронины, и муж и жена, им сказывали, что воли с дочерей они не снимают, за кого хотят, за того пускай и выходят, а их родительское дело благословить да свадьбу сыграть. Такое нарушенье старых порядков свахи сочли ересью и потом сомневались даже, в своем ли уме такой ответ Доронины держали. Года полтора от свах отбоя не было, до тех самых пор, как Зиновий Алексеич со всей семьей на целую зиму в Москву уехал. Выгодное дельце у него подошло, но, чтоб хорошенько его обладить, надо было месяцев пять в Москве безвыездно прожить. И задумал Доронин всей семьей катить в Белокаменную, кстати ж ни Татьяна Андревна, ни Лиза с Наташей никогда Москвы не видали и на Рогожском кладбище сроду не маливались. В Москве у Зиновья Алексеича знакомство по купечеству было обширное. А водил он хлеб-соль и был в дружбе-приязни не с одними старообрядцами. И церковные уважали его за прямоту души. По приезде в Москву оказалось у чего столько знакомых, что Татьяне Андревне две недели пришлось изо дня в день разъезжать по Москве, знакомства делать. Не привыкла она к такой жизни, неприятны ей были разъезды с одного конца города на другой; но делать было нечего; Зиновий Алексеич сказал, что так надо, – противоречить ему в голову не прихаживало Татьяне Андревне. Вступив в круг новых знакомых, Доронины старались доставлять дочерям удовольствия, какие были возможны и доступны им. Поездки в гости, в театр, на вечера отуманили Лизу с Наташей; ничего подобного до тех пор они не видали, было им боязно и тягостно среди нового общества. Все им чудилось, что они и из себя-то хуже всех, и глупее-то всех, и говорить-то ни о чем не умеют; все им казалось, что москвичи смотрят на них, как на привозные диковины, и втихомолку над ними насмехаются. Бойки и резвы в своем Вольске они выросли, а теперь сидят себе да помалчивают, боясь слово сказать, сохрани бог не осмеяли бы, а у самих сердце так и щемит, так и ноет – расплакаться, так в ту же пору… В самом начале московских выездов Доронины всей семьей были на именинах; хозяйская племянница села за фортепиано; начались танцы. Невыносимо стало Лизе с Наташей: их зовут танцевать, а они не умеют. Глядят на девиц и видят, что платья на них и проще и дешевле ихних, а сидят на них и лучше и красивее; одни они одеты, ровно «кутафьи роговны»… (Кутафья – неуклюжая, безобразно одетая женщина, также неуклюже построенное здание (в Москве башня Кутафья так прозвана народом, а не официально). Кутафья роговна – столь безобразно одетая женщина, что над нею все смеются.). И скучно и тошно показалось им в Москве, поскорей бы домой, на родную сторонушку, где живется проще да привольней, где завсегда бывали они всех приглядней, всех наряднее. Зиновий Алексеич рассудил иначе. Тоже не легко было ему на сердце, как увидел он дочерей в несродной им среде. Обижало его и крепко огорчало, что Лиза с Наташей во всем от других отстали, и не раз он вспокаялся, что не послушался другов-приятелей, не принял в дом учительницы… Плакала потихоньку и Татьяна Андревна, хоть и громко ворчали на нее рогожские матери, но Зиновий Алексеич не внял тому, нанял учительницу, обучила б скорей дочерей танцевать, накупил им самых модных нарядов и чуть не каждый день стал возить их в театры, в концерты и по гостям, ежели знал, что танцев там не будет. Танцы – наука не хитрая, была бы только охота, а Лизе с Наташей очень хотелось им выучиться. У выросших без грозы девушек все движенья и приемы были свободны, и в каждом выражалась прелесть красоты н непорочности, – выучиться танцам было им не трудно. Месяца через полтора никто бы не узнал их. Заговорили про дочерей Доронина по всему купечеству… Нарадоваться не мог Зиновий Алексеич. Самодовольно похаживал он на званых вечерах в Купеческом клубе, видя, как его дочери привлекают на себя общее внимание, как блестят красой, ловкостью и разумными разговорами. Тихой радостью сияла Татьяна Андревна, видя, как молодые сыновья самых первых московских тузов-миллионщиков не сводят жадных взоров с ее дочерей и как люди пожилые, степенные, поглядывают на них с довольной и одобрительной улыбкой. И вот что всего было удивительнее: блистая в новой среде, Лиза с Наташей не возбуждали к себе ни чувств недоброжелательства и пренебрежения в матерях неказистых из себя невест, ни зависти и затаенной злобы в новых подругах. Так обаятельна была прелесть их чистоты, так всемогуща была непорочность их помыслов, что выражалась в каждом слове, в каждом взоре, в каждом движенье поволжских красавиц… Всем были ведомы достатки Доронина, все знали, что каждой из его дочерей половина его состоянья достанется. Тетушки и бабушки неженатых московских купчиков в разговорах с Татьяной Андревной стали загадывать всем понятные, исстари по Руси ходячие загадки: «Не век-де Лизавете Зиновьевне маком сидеть, не век-де ей русой косой красоваться, не пора ль де ей за свое хозяйство приниматься, свой домок заводить?» Татьяна Андревна, тоже как исстари ведется, от прямого ответа уклонялась, не давала, как говорится, ни приказу, ни отказу. Тогда тетушки да бабушки заводили сватовство напрямки: «У вас, дескать, товар, а у нас на товар купец найдется». И называли купца по имени и отчеству. Но Татьяна Андревна и тут, не давая прямого ответа, обычные речи говаривала: «Наш товар не продажный, еще не поспел; не порогом мы вам поперек стали, по другим семьям есть товары получше нашего». И сколько ни затевалось сватовства, толку не выходило. Лизавета Зиновьевна знала все, мать от нее ничего не таила, однако она ни на минуту не задумывалась ни над одним женихом. Все они были ей равны, ничьи страстные взоры, ничьи сладкие речи не отзывались в ее сердце. Оно, чистое, непорочное, было еще безмятежно, как зеркальная поверхность широко раскинувшегося озера в тихий, ясный июньский вечер. Пришел Зиновей с порошей – охотничий праздник (30 октября.). Хоть снежку на перву порошу Зиновей в тот год и не принес, а Доронин, не будучи псовым охотником, про Зиновьев праздник и не слыхивал, однако ж задумал было в тот день на всю знакомую Москву пир задать. Зиновьи раз только в году бывают – всем знакомым, кто в святцы поглядывают, было известно, что их поволжский гость в тот день именинник… Обед задать, или вечеринку устроить – советовали меж собой Зиновей Алексеич с Татьяной Андревной. Но как ихняя квартира в нанятом доме-особняке на Земляном валу еще не была как следует устроена, а именины пришлись в пятницу, значит, стола по всей красе устроить нельзя, то и решили отложить пир до Татьянина дня (12 января.), благо он приходился в скоромный понедельник. Так всем знакомым и сказывали. В день ангела Зиновий Алексеич со всей семьей съездил на Рогожское, отстоял там часы, отслушал заказной канон преподобному и, раздав по всем палатам щедрую милостыню, побывал в келье у матушки Пульхерии и вдоволь наслушался красноглаголивых речей знаменитой по всему старообрядству старой-престарой игуменьи. Татьяна Андревна с дочерьми от Пульхерии домой поехали, а именинник по какому-то делу в город отправился, обещавшись к обеду воротиться. Подошла обеденная пора, а хозяина нет. Захлопоталась Татьяна Андревна: не пересидела бы, сохрани бог, кулебяка, не переварилась бы осетрина, не перекипела бы рыбная селянка… А время идет да идет, доброй хозяюшке жутко уж становится, чуть не до слез дело дошло… «Каждый год, – думает она, – к именинному пирогу из-за тысячи верст приезжал, а теперь в одном городу, да ровно сгиб-пропал… Не случилось ли уж чего?.. Лошади не разбили ль?.. Не захворал ли вдруг?» Обливается тоской сердце Татьяны Андревны, а смущенные не меньше матери дочери давно все окна проглядели – не едет ли тятенька из города. – Едет! – радостно вскрикнула, наконец, Наташа и бросилась встречать отца. Татьяна Андревна три раза набожно перекрестилась, глядя на иконы, и спокойной походкой к дверям пошла. – С каким-то гостем, – молвила Лизавета Зиновьевна, еще не отходившая от окошка. В самом деле, в щегольских парных орехового дерева санях рядом с Зиновьем Алексеичем сидел кто-то, закутанный в ильковую шубу и дорогую соболью шапку. «С кем бы это? – размышляла Татьяна Андревна, проворно подходя к окну, мимо которого заворачивали на двор сани. – Уж не из наших ли, не из Вольских?.. Да шубы-то такой во всем Вольске нет». – Может, из московских кто-нибудь, – заметила Лиза. – Привезет ли он кого из здешних на именины, когда пиры да гостины отложены? Так не водится, – молвила Татьяна Андревна. Вошел в прихожую Зиновий Алексеич. Наташа быстро подскочила к отцу, сняла с него шапку и повисла у него на шее, целуя заиндевевшую от мороза родительскую бороду. – Заждались мы тебя! Чуть-чуть не поплакали. Думали, не случилось ли уж чего с тобой, – говорила она, весело улыбаясь и снимая с отца шубу. – И впрямь, батька, где это ты запропастился?.. – стоя в дверях залы, сказала Татьяна Андревна. – Как это тебе, Алексеич, не стыдно мучить нас?.. Чего-чего, дожидаючись тебя, мы ни надумали!.. А кулебяка-то, поди-чать, перегорела, да и рыба-то в селянке, думать надо, перепрела. – Запоздал маненько, – молвил Зиновий Алексеич. – Како тут маненько? – возразила Татьяна Андревна. – Погляди на часы-то. Битых два часа тебя поджидали, а ему про нас и думушки нет… А еще именинник!.. Постылый ты этакой! – с напускною досадой промолвила Татьяна Андревна, отворачиваясь от мужа. – Ну, простите, Христа ради. Ни впредь, ни после не буду, – ласково потрепав хозяйку по плечу, сказал Зиновий Алексеич. – Что делать?.. Линия такая вышла! Зато и дельце сварганили… Ну, да ведь соловья баснями не кормят, а ты, Андревнушка, спроворь-ко нам поскорее закусочку: водочки поставь да мадерцы, икорки зернистой, да грибочков, да груздочков, да рыжичков, да смотри, огурчиков солененьких не забудь. А за обедом извольте поздравлять меня холодненьким – значит, шампанское чтоб было подано… А этого молодца признала? – сказал Зиновий Алексеич, указывая на выходившего из передней молодого человека. – Не могу признать, – пристально глядя на гостя и слегка разводя руками, молвила Татьяна Андревна. – Вот оно каково!.. – шутил Зиновий Алексеич. – Вот оно что значит в Москву-то забраться!.. Своих не узнаешь!.. Наших палестин выходец, волжанин сын (Волжанин или волжанин сын – так зовут уроженцев Поволжья, особенно среднего и низового.), саратовец, да еще нам никак и сродни маленько приходится! Тут Татьяна Андревна совсем уж растерялась. Сложив руки на груди и умильно поглядывая на молодого человека, сказала ему: – Ни за что на свете старым моим глазам не признать вас, батюшка… Скажите, сделайте милость, как вы нам родня-то? Молодой человек был смущен не меньше Татьяны Андревны. Мнет соболью свою шапку, а сам краснеет… Не спал, не грезил – и вдруг очутился середь красавиц, каких сроду не видывал, да они же еще свои люди, родня. – Федора Меркулыча помнишь? – спросил у жены Зиновий Алексеич. – Как же, батька, не помнить Федора Меркулыча? Двоюродным братцем матушке покойнице доводился, – отвечала Татьяна Андревна… – Так это его сынок, Никита Федорыч, – сказал Зиновий Алексеич. – Микитушка! – радостно вскликнула Татьяна Андревна. – Родной ты мой!.. Да как же ты вырос, голубчик, каким молодцом стал!.. Я ведь тебя еще махоньким видала, вот этаким, – прибавила она, подняв руку над полом не больше аршина. – Ни за что бы не узнать!.. Ах ты, Микитушка, Микитушка! И с любовной лаской принялась со щеки на щеку лобызать новоявленного сродника. – Ну что, как у тебя домашние-то? – с родственным участьем спрашивала Татьяна Андревна. – Батюшка летошний еще год помер, – тихо промолвил Никита Федорыч. – Слышали, родной, слышали… Пали и к нам вести об его кончине,говорила Татьяна Андревна. – Мы все как следует справили, по-родственному: имечко святое твоего родителя в синодик записали, читалка в нашей моленной наряду с другими сродниками поминает его… И в Вольске при часовне годовая была по нем заказана, и на Иргизе заказывали, и на Керженце, и здесь, на Рогожском. Как следует помянули Федора Меркулыча, дай господи ему царство небесное, – три раза истово перекрестясь, прибавила Татьяна Андревна. Меж тем в гостиной на особый столик закуску поставили, и Зиновий Алексеич, взяв гостя под руку, подвел к ней и молвил: – Покойникам вечный покой, а живым – хлеб да соль. Милости просим, Никита Федорыч!.. Водочки-то! Икорки, балычка! – Дома-то, слыхали мы, мало живешь!.. – продолжала расспросы свои Татьяна Андревна. – Все больше, слышь, в разъездах. – Такое уж наше дело, – отвечал Меркулов. – Ведь я один, как перст, ни за мной, ни передо мной нет никого, все батюшкины дела на одних моих плечах остались. С ранней весны в Астрахани проживаю, по весне на взморье на ватагах, летом к Макарью; а зиму больше здесь, да в Петербурге. – В Питере-то что у тебя за дела? Не хлебом, батька, торгуешь? – спросила Татьяна Андревна. – По нынешним обстоятельствам нашему брату чем ни торгуй, без Питера невозможно, – ответил Никита Федорыч. – Ежели дома на Волге век свой сидеть, не то чтобы нажить что-нибудь, а и то, что после батюшки покойника осталось, не увидишь, как все уплывет. – Это так, это верно, – подтвердил Зиновий Алексеич. – До какого дела ни коснись – без Питера нельзя, а без Москвы да без Макарья – тем паче. – Нынешняя коммерция не то, что в старые годы, Татьяна Андревна,прибавил Никита Федорыч, обтираясь салфеткой после закуски. И хотел было подробнее о том разговориться, но Татьяна Андревна тут на него прикрикнула: – Да что я тебе за Татьяна Андревна такая далась?.. Опомнись, батька, перекрести лоб-от!.. Твоему родителю внучатной сестрой доводилась, значит, я тебе тетка, а не Татьяна Андревна!.. А это тебе дядюшка Зиновей Алексеич, а это сестрица – Лизавета Зиновьевна да Наташа – до Натальи-то Зиновьевны она еще не доросла. Ты у меня и не смей иначе звать, как меня тетушкой, его дядюшкой, их сестрицами… На что это похоже?.. Люди свои, сродники, а меж собой ровно бы чужие разговаривают!.. Басурмане, что ли, мы? Так и те родню почитают… Ты у меня и думать не смей по имени по отчеству нас величать… Слышишь!.. За столом Меркулов, по приказу Татьяны Андревны, называл ее тетушкой, назвал было Зиновья Алексеича по имени и отчеству, так и тот на него вскинулся: – Разве я не теткин муж? – сказал он. – Коль она тебе тетка, я, значит, тебе дядя. Так-то, сударь! Стал Никита Федорыч и Доронина дядюшкой называть, но девиц сестрицами называть как-то не посмел, оттого мало и разговаривал с ними. А хотелось бы поговорить и сестрицами назвать… После обеда именинник пошел на часок отдохнуть, а гость домой стал собираться, но тетушка его не пустила. – Куда это ты, Микитушка? – говорила она. – Посумерничай, батька, у нас, покалякаем; встанет Зиновий Алексеич, чайку попьем да еще покалякаем до ужина-то. Отведи до конца дядины-то именины, гости у нас до ночи. И остался племянник у дяди до полночи, говорил с ним о делах своих и намереньях, разговорился и с сестрицами, хоть ни той, ни другой ни ты сказать, ни «сестрицей» назвать не осмелился. И хотелось бы и бояться бы, кажется, нечего, да тех слов не может он вымолвить; язык-то ровно за порогом оставил. А ехавши домой, всю дорогу про ласковых, пригожих сестриц продумал; особенно старшая вспоминалась ему. Вплоть до зари больше половины ночи продумал про нее Никитушка; встал поутру – а на уме опять та же сестрица. Сердце сердцу весть подает. И у Лизы новый братец с мыслей не сходят… Каждое слово его она вспоминает и каждому слову дивится, думая, отчего это она до сих пор ни от кого таких разумных слов не слыхивала… Пришел ее час. А Наташа ничего. Братец за дверь, она про него и забыла. Ее час еще не пробил.     ***   Через какую-нибудь неделю Меркулов у Дорониных совсем своим человеком стал. Как родного сына, холила и лелеяла «Микитушку» Татьяна Андревна, за всем у него приглядывала, обо всем печаловалась, каждый день от него допытывалась: где был вчера, что делал, кого видел, ходил ли в субботу в баню, в воскресенье за часы на Рогожское аль к кому из знакомых в моленну, не оскоромился ль грехом в середу аль в пятницу, не воруют ли у него на квартире сахар, не подменивают ли в портомойне (Прачешное заведение.) белье, не надо ль чего заштопать, нет ли прорешки на шубе аль на другой одёже какой. Покажется Татьяне Андревне, что у Микитушки глаза мутны аль в лице побледнел, тотчас зачнутся расспросы: не болит ли головка, лихоманка не напала ли, не съел ли чего лишнего, не застудил ли себя. За расспросами советы пойдут: напиться на ночь той либо другой травки, примочить голову уксусом, приложить горчишник. Взгрустнется Никите Федорычу аль раздумье на него нападет, опять тетушкины расспросы: не случилось ли в делах изъяну, не гребтит ли срочный вексель, не обчел ли его кто-нибудь, не обидел ли словом али делом. Иной раз Никите Федорычу докучны бывали тетушкины заботы, но он и виду не показывал, что они ему надоели. Знал, что радушное о делах его беспокойство Татьяны Андревны, усердные вкруг него хлопоты идут от бескорыстной любви, от родственного чувства, хоть на самом-то деле какой уж он был ей сродник? В седьмом колене доводился, а Лизе с Наташей – в восьмом. В Сибири, на севере и в широких степях заволжских, кто живет за полтораста, за двести верст, тот ближний сосед, а родство, свойство и кумовство считается там чуть не до двадцатого колена. Седьма вода на киселе, десята водина на квасине и всякая сбоку припёка из роду, из племени не выкидается. Даже тот, кто на свадьбе в поезжанах был, век свой новобрачным кумом, а их родителям сватом причитается. Хранить родство, помогать по силе возможности сродникам по тем местам считается великой добродетелью, а на того, кто удаляется от родных, близких ли, дальних ли, смотрят, как на недоброго человека. Зиновий Алексеич и Татьяна Андревна свято хранили заветы прадедов и, заботясь о Меркулове, забывали дальность свойства: из роду, из племени не выкинешь, говорили они, к тому ж Микитушка сиротинка – ни отца нет, ни матери, ни брата, ни сестры; к тому ж человек он заезжий – как же не обласкать его, как не приголубить, как не призреть в теплом, родном, семейной кружке. «Бог счастье отнимет, кто родню на чужбине покинет», – говаривала Татьяна Андревна.     ***   Никита Федорыч матери не помнил. В пеленках остался после нее. Рос на попеченье нянек да мамок. Родитель его в людях человек душевный, веселый, добродушный, обходительный, ко всякому радушный и ласковый, в стенах своего дома бывал всегда угрюм, суров и своеобычен. Из домашних на него никто угодить не мог – вечно ворчит, вечно чем-нибудь недоволен и гневен. А ежели рассердится, – а сердился он почти ежечасно, – изъязвит, бывало, словами человека. Рукам воли не давал, но подначальные говаривали: "Не в пример бы легче было, ежели бы хозяин за всяко просто в ус да в рыло… А то пилит-пилит, ругается над тобой, ругается – не видно ни конца, ни краю… А ведь ругается-то как: каждое словечко больней плети треххвостки! И редкие работники подолгу у Меркулова уживались, хоть платил он им хорошо, а поил, кормил не в пример лучше, чем другие хозяева. По смерти жены, то одну, то другую сродницу звал хозяйствовать да за сыном приглядывать – больше полугода ни одна не уживалась. Чужих стал звать, большие награды давал – те и месяца не выдерживали. Вырос Микитушка на руках двух нянек, безответных старушек; за душевный подвиг они себе поставили претерпеть все невзгоды и ругательства хозяина ради «маленького птенчика, ради сироты, ни в чем не повинного». Канонница из Иргиза, что при моленной жила, тоже решила себя на смиренномудрое долготерпение в доме Федора Меркулыча, но сделала это не из любви ко птенчику сиротке, а за то, что ругатель-хозяин в обитель ее такие суммы отваливал, что игуменья и соборные старицы, бывало, строго-настрого наказывают каноннице: «Вся претерпи, всяко озлобление любовию покрой, а меркуловского дома покинуть не моги, велия бо из него благостыня неоскудно истекает на нашую честную обитель». Канонница Микитушку читать-писать выучила: нянькам и за то спасибо, что ребенок вырос ни кривым, ни хромым, ни горбатым каким. Лет десять ему было уж, Микитушке, как родитель его, наскучив одинокой жизнью и тем, что в его богатом доме без бабы пустым пахло, без прямой хозяйки все лезло врознь, – вздумал жениться на бедной молоденькой девушке. Была она мещанская дочь; отец ее чеботарил. Видал ее Федор Меркулыч каждое лето, когда, бывало, пробудясь от послеобеденного сна, прохлаждался он, сидя за чаем в гулянке (Беседка), что стояла вскрай его сада, рядом с садишком чеботаря. Видал он ее еще тогда, как девчонкой-чупахой, до пояса подымя подол, бегала она по саду, собирая опавшие дули и яблоки, видал и подростком, когда в огороде овощ полола, видал и бедно в ситцевый сарафанчик одетою девушкой, как, ходя вечерком по вишеннику, тихонько распевала она тоскливые песенки. Влюбился старый брюзга, слова с девушкой не перемолвя, послал он за чеботарем и, много с ним не говоря, с первого слова объявил ему, что хочет зятем ему учиниться. Чеботарь от нежданного счастья белугой заревел и в ноги поклонился Федору Меркулычу. На другой день седовласый жених, все еще не видавшись с невестой, поехал к беглому попу, что проживал при злобинской часовне. – Так и так, отче святый, жениться хочу. – Не старенько ли твое дело, Федор Меркулыч? – спросил у него поп. – Помоложе тебя буду, а живешь же с попадьей да детей еще плодишь,ответил сурово жених. – Не гляди на меня, что волосом бел, то знай, – что я крепостью цел. Году не минет – крестить позову. – Ох, чадо, чадо! Что мне с тобой делать-то? – вздохнул беглый поп, покачивая головой и умильно глядя на Федора Меркулыча. – Началить тебя – не послушаешь, усовестить – ухом не поведешь, от писания святых отец сказать тебе – слушать не захочешь, плюнешь да прочь пойдешь… Что мне с тобой делать-то, старче божий? – Чего делать? – усмехнулся Федор Меркулыч. – Бери деньги да венчай,вот, и все твое дело. – Ох-ох-ох!.. Грехи наши, грехи тяжкие! – вздыхал поп по-прежнему. – О душе-то надо бы подумать, Федор Меркулыч. Ведь немало пожито, немало и грехов-то накоплено… Каяться бы тебе да грехи оплакивать, а не жениться! – Не на дух к тебе, батька, пришел, законный брак повенчать требую,вспыхнул Меркулов. – Ты лясы-балясы мне не точи, а сказывай: когда ехать в часовню и сколько возьмешь за труды?.. – Ох-ох-ох! – вздыхал поп и, видя, что седого жениха не возьмешь ни мытьем, ни катаньем, спросил: – С кем же браком сочетаться есть твое произволение? Жених назвал невесту. – Ах, Федор Меркулыч, Федор Меркулыч!.. – покачивая головой, сказал на это поп. – Да ведь ей только что семнадцатый годок пошел, а тебе ведь седьмой десяток в доходе. Какая ж она тебе пара?.. Ведь она перед тобой цыпленок. – Цыпленок! – с самодовольствием молвил Федор Меркулыч – Что ж из того?.. Всяк человек до цыплятинки-то охотник!.. Ты не охотник разве, отче святый?.. А?.. – Ох, грехи, грехи! – глубоко вздыхая, молвил поп и, зная, что упрямого Федора Меркулыча в семи ступах не утолчешь, да притом рассчитывая и на благостыню, какой, может быть, еще сроду не видывал, назначил день свадьбы. Женился Федор Меркулыч. Десятилетний Микитушка на отцовской свадьбе благословенный образ в часовню возил и во все время обряда глаз с мачехи не спускал. Сам не знал, отчего, но с первого взгляда на нее невзлюбила невинная отроческая душа его розовой, пышно сияющей молодостью красавицы, стоявшей перед налоем рядом с седовласым его родителем. Сердце вещун – и добро оно чует и зло, особливо в молодых годах. В русских семьях хитрая молодая жена зачастую подбирает к рукам мужа старика, вертит им, как себе хочет, и живет он у нее во смиренье и послушанье до самого смертного часа. Так и с Федором Меркулычем случилось: семнадцатилетняя женка, наслушавшись советов матери и других родственниц, сумела вконец заполонить семидесятилетнего мужа. Федор Меркулыч не выходил из ее воли: что ни вздумала, чего бы ни захотела «свет душа Паранюшка» у него, тотчас вынь да положь. И стал бедный цыпленок царить в богатом доме, все под ноготок свой подвела Прасковья Ильинишна, всем распоряжалась по властному своему хотенью. Заспесивилась перед сверстницами-подругами, загордилась перед давними знакомыми, зачванилась перед близкими и дальними сродниками. Живучи у родителей, и в великие праздники сладкого куса не знавшая, подчас голодавшая и холодавшая, – много злобы и зависти накопила Прасковья Ильинишна в своем девичьем сердце, а когда начала ворочать тысячами, стала ровно каменная, заледенела. Опричь денег, ни к чему сердце у ней не лежало. И родных своих по скорости чуждаться стала, не заботили ее неизбывные их недостатки; двух лет не прошло после свадьбы, как отец с матерью, брат и сестры отвернулись от разбогатевшей Параши, хоть, выдавая ее за богача, и много надежд возлагали, уповая, что будет она родителям под старость помощница, а бедным братьям да сестрам всегдашняя пособница. Ото всех отшатнулась, на всех подула холодком, и, ласкаясь к старому и полному немощей мужу, страстно его уверяла, всеми клятвами заклинаясь, что, кроме его, нет у нее ничего заветного, что даже отец с матерью стали остудой для нее. Верил старый и души не чаял в молодой жене. Дух алчности и злобы совсем осетил ее. Мужу только угождала, и то из корысти, день и ночь помышляя, как бы добиться, чтоб старый, отходя сего света, ей все имение отдал. Своих деток не родилось, пасынок поперек дороги стоял, и оттого возненавидела она беззащитного мальчика… Тюрьмы да каторги опасаясь, со свету сжить Никитушку не решалась, зато вздумала сбыть его из дому, не вертелся бы он на отцовских глазах. Вырастивших его нянек со двора долой согнала; иргизскую канонницу, что грамоте его обучила, сменила старой, злой, бранчивой керженской читалкой. Не с кем стало словечко перемолвить Никитушке; отца видал он редко, а от мачехи да от прислуги только бранные речи слыхал и каждый день терпел обиды: и щипки, и рывки, и целые потасовки. Любил его только серый Волчок – старая цепная собака, и того мачеха извести велела. А из дому выходу Никитушке не было, и к нему из сверстников никто не хаживал. Рос мальчик в полном одиночестве. Болезнуя о забитом Никитушке, други-приятели Федора Меркулыча на беседах ему советовали, отдал бы он сына в ученье в Москву либо в Питер. Узнавши о том, Прасковья Ильинишна день и ночь стала докучать старому, чтобы отправил он в ученье Никитушку. Слушать не хотел Меркулов друзей-приятелей, но Прасковья Ильинишна на своем поставила. Правду пословица говорит: ночная кукушка денную перекукует. Решил Федор Меркулыч отправить сына в Питер, отдать его там в коммерческое училище, а отучится – на контору куда-нибудь; пущай, дескать, к делам приучается. Выйдет человеком, слава богу, свихнется – значит, была на то воля божия. И послали Никитушку при отцовском рыбном обозе в Москву, а оттоль в Питер переправили и там с грехом пополам в училище пристроили. Весела и радошна стала Прасковья Ильинишна, лет на десяток помолодел Федор Меркулыч от любовных ласк молодой жены. А детушек у Прасковьи Ильинишны нет как нет, не шлет их господь. Хоть живи, не живи, а годы возьмут свое – ослаб, одряхлел Федор Меркулыч и совсем захилел, когда ему за половину восьмого десятка перевалило. А Прасковья Ильинишна тогда во всю красу вступила. Живой живого ищет, молодость живет молодым. И грустно и тошно стало ей жить со стариком. С тоски да с печали слюбилась она с молодым пригожим приказчиком. По зимам и в темные ночки осенние, когда Меркулов в отлучках бывал, видалась она с полюбовником в уютной спаленке, до вторых петухов с ним просиживала возле изразцовой печки на теплой лежаночке, а летом миловалась с ним в зеленом саду, в частом вишенье, орешенье и весело над постылым мужем посмеивалась. И не день, не месяц молодая жена старого мужа обманывала, любилась она со дружком два годочка. Раз перед Троицей Федору Меркулычу прихворнулось; гостил на пиру, на беседе, покушал ботвинья да жирной кулебяки, грибков в сметане сковородку-другую уплел да жареного поросеночка с гречневой кашей. Только что воротился домой, как его схватило, – сейчас за попом. В сенях Прасковья Ильинишна попа перехватилась, обещала ему сколько-то тысяч, уговорил бы больного написать духовную в ее-пользу. Поп так и сделал, и едва успел Федор Меркулыч подписать завещанье, как канонница стала у него в изголовьях и стала читать канон на исход души. Под вечер больной забылся, и все, кто при нем были, один по другому из душной горницы вышли. Только что забрезжило, Федор Меркулыч проснулся и встал с постели, как встрепанный. Огляделся, видит: перед налоем, растянувшись на полу, вся в поту спит мертвым сном канонница… Душно, жажда мучит старика. Обул Федор Меркулыч ичеги (Сафьянные спальные сапоги татарской работы.), накинул на плечи легонький халат и вышел тихонько в сад прохладиться. А в те поры «хмелевые ночки» стояли – по людям ходил веселый Яр и сладким разымчивым дыханьем палил в них кровь молодую. Разутешенная мужниной духовной, Прасковья Ильинишна тихонько прошла в вишенье с милым дружком повидаться. Радостно было свиданье, веселы речи про то, как заживут они теперь в любви и довольстве. Шепотом беседу вели, но старый подслушал. Кол под руку ему попался, и дал он волю ярости и гневу. Приказчик через забор, а Прасковья Ильинишна с разбитой головой едва доползла до горницы. Дня через два в пышных хоромах Меркулова гроб стоял… Схоронив жену и замяв дело о внезапной ее смерти, Федор Меркулыч сам захворал уж не в шутку. Чувствуя близость смерти, велел он к сыну писать, ехал бы как можно скорей закрывать глаза родителю. Никита Федорыч поездкой поспешил, но отца в живых не застал. Каждый уголок в родительском доме, каждый стол, каждый стул напоминал ему горькую жизнь; каждодневные обиды мачехи да суровые речи отца. В городе никого он не знал, для всех тамошних был чужим человеком… Справляя поминки, сзывал все старообрядство, но по сердцу никому не пришелся. Тараторили с досадой матушки да бабушки молодых невест: «По всему бы жених хорош – и пригож, и умен, и богат, да в вере не тверд: ходит по-модному, проклятый табачище курит, в посты дерзает на скоромное и даже водит дружбу с колонистами, значит сообщается со еретики». Пытались старики молодого человека усовещивать, но он на их уговоры только улыбался. И промчалась про Никиту Федерыча по всему поволжскому старообрядству молва недобрая: совсем-де погиб человек. Не знавший ласки материнской, Никита Федорыч и в Петербурге не знал женского общества. Принятый с лаской, с участьем и бескорыстной родственной любовью у Дорониных, он почувствовал, что нашел то, чего не знал, но чего давно искала душа его. Все семейство Зиновья Алексеича, особенно мать с дочерьми, произвели на него какое-то таинственное обаяние, и того отрадного чувства, что испытывал он, находясь в их кругу, он не променял бы теперь ни на что на свете… Каждый день бывая у Дорониных и каждый раз вынося из дома их чувство чистоты, добра и свежести, сознавал он, что и сам делается лучше и добрее. Татьяна Андревна на первых же порах стала его понемножку журить за нетвердость в старой вере и за открытое пренебреженье дедовских обычаев. И он, только улыбавшийся на попреки саратовских стариков, тотчас послушался доброй тетушки: и посты стал держать, и при людях табак перестал курить, и одёжу стал носить постепеннее. Полюбил Никита Федорыч сестриц своих, но любовь к той и к другой была разная. Младшую любил, как брат сестру, а к Лизавете Зиновьевне с самого начала иное чувство в нем зародилось и разгоралось с каждым днем, с каждым свиданьем. С Наташей был он шутлив и весел, иной раз, бывало, как маленький мальчик с нею резвится, но с Лизаветой Зиновьевной обращался сдержанно и, как ни близок был в семействе, робел перед ней. И она тоже дичилась его, и ей как-то стыдно бывало, когда Никита Федорыч с ней заговаривал. Потом мало-помалу привыкла, и хорошенький братец не стал выходить из мыслей сестрицы. Великим постом Доронины стали домой сряжаться, а Никите Федорычу надо было в Астрахань ехать на ватаги; тут он решился намекнуть Татьяне Андревне, что Лизавета Зиновьевна крепко ему полюбилась. Тетушка ни «да» ни «нет» ему не сказала, стала с мужем советоваться. Зиновий Алексеич был не прочь от такого зятька, поусомнился только, можно ль будет их повенчать – брат ведь с сестрой. Татьяна Андревна в «Кормчую» заглянула и нашла, что браки воспрещаются только до седьмого колена; посчитали – Лиза Никитушке в восьмом приходится. Спросили ее, по мысли ль ей названной братец, – ни слова она не ответила, но, припав к материну плечу, залилась слезами. В то самое время в передней послышался голос Меркулова. Лиза отерла глаза, и лицо ее расцвело радостью, засияло счастьем. Решили свадьбу сыграть по осени, перед филипповками; к тому времени и жених и нареченный его тесть покончат дела, чтобы пировать на свободе да на просторе. А до тех пор был положён уговор: никому про сватовство не поминать – поменьше бы толков да пересудов было. Перед отъездом на Низовье услыхал Никита Федорыч от знакомых ему краснорядцев, что по зиме много тюленя для фабрик потребуется. Вспомнилось тут Меркулову, как иные не очень богатые люди от рыбного товара в короткое время делались миллионщиками. Тот всего судака во-время закупил и продал его по высокой цене у Макарья, другой икру в свои руки до последнего пуда забрал и ставил потом на нее цены, какие вздумалось. Отчего ж и ему тюленя не скупить и не продать на ярманке по высокой цене. Надеясь на счастье-талан нареченной своей невесты, решился он пустить на авось весь наличный капитал, а потом весь барыш, сколько ни выручит его, подарить новобрачной жене. Осторожный в делах Зиновий Алексеич уговаривал его больше половины денег наудачу не бросать; счастье-де вольная пташка, садится только там, где захочет… Не внимал Меркулов словам нареченного тестя, но с одного слова Лизаветы Зиновьевны на все согласился.  ГЛАВА ДЕВЯТАЯ   Придя от Доронина и высчитав, сколько придется получить барышей от закупки меркуловского тюленя, Марко Данилыч пошел было к Дуне, но пришел другой ранний гость, Дмитрий Петрович Веденеев. Рассчитав, что услуга, оказанная накануне этим гостем, принесет на плохой конец полсотни тысяч, Марко Данилыч стал к нему еще ласковей, еще приветливее. Явился на столе самовар, и пошло угощенье дорогого гостя редкостным лянсином фу-чу-фу. Самоквасов вскоре подошел, познакомился с Веденеевым, и зачалась беседа втроем за чайничаньем. – Ну что?.. Новенького чего нет ли на ярманке? – спросил Смолокуров у Петра Степаныча. – Кажись, ничего особенного, – отвечал Самоквасов. – Останный караван с железом пришел, выгружают теперь на Пески. С красным товаром, надо полагать, чуть ли не покончили. – Что больно рано? – удивился Смолокуров. – Линия такая вышла, – молвил Самоквасов, ставя на стол допитой стакан и отирая фуляровым платком пот, обильно выступивший на лице его. – Кто сказывал? – спрашивал Марко Данилыч. – Про краснорядцев?.. Никто не говорил, а надо полагать, что расторговались, – сказал Самоквасов. – В семи трактирах вечор кантовали (Кантовать – весело пировать на каких-нибудь радостях.): ивановские у Барбатенка да у Веренинова, московские у Бубнова да у Ермолаева, а самые первые воротилы – у Никиты Егорова. И надо полагать, дела завершили ладно, с хорошими, должно быть, остались барышами. – А что? – Спрыски-то уж больно хороши были, – молвил Петр Степаныч. – До того, слышь, кантовали, что иные до извозчика четверней ехали. И шуму было достаточно – дошли до того, что хоть гору на лыки драть. – Барыши, значит, – сказал Марко Данилыч. – А вот у нас с Дмитрием Петровичем рыбке до сей поры с баржей сойти не охота. Ни цен, ни дел – хоть что хошь делай. – Наше дело, Марко Данилыч, еще не опоздано, – заметил Веденеев. – Оно всегда под самый конец ярманки решается. Не нами началось, не нами и кончится. – Да так-то оно так, – промолвил Смолокуров. – Однако уж пора бы и зачинать помаленьку, а у нас и разговоров про цены еще не было. Сами видели вчерась, какой толк вышел… Особливо этот бык круторогий Онисим Самойлыч. Чем бы в согласье вступать, он уж со своими подвохами. Да уж и одурачили же вы его!.. Долго не забудет. А ништо!.. Не чванься, через меру не важничай!.. На что это похоже?.. Приступу к человеку не стало, ровно воевода какой – курице не тетка, свинье не сестра! – А вы погодите, – слегка усмехнулся Веденеев. – Орошин не из таковских, чтоб обиды спускать. Помяните мое слово, что ярманка еще не покончится, а он удерет какую-нибудь штуку. – Бог не выдаст – свинья не съест, – равнодушно промолвил Марко Данилыч. – А у вас, Дмитрий Петрович, разве есть с ним дела либо расчеты какие? – Слава богу, никаких нет, – ответил Веденеев. – Так вам и опасаться нечего, – сказал Марко Данилыч. – Я не про себя, про всех говорю, – молвил Дмитрий Петрович. – Ну, со всеми-то ему не справиться! – возразил Смолокуров. – Хоть шея у него и толста, а супротив обчества не бойсь и она сломится. – Да, – сказал Веденеев, – сломилась бы, ежели б промеж нас мир да совет были, ежели бы у нас все сообща дела-то делали. А то что у нас?.. Какое согласие?.. Только и норовят, чтобы врозь да поперек, да нельзя ли другу-приятелю ножку подставить… – Ну, уж будто и все? – слегка поморщась, промолвил Марко Данилыч. – Конечно, не все, – ответил Веденеев. – А и то сказать, всяк до поры только до времени. Вот хоть Сусалина взять Степана Федорыча. Вечор, как ушел из трактира Орошин, ведь больше всех над ним издевался, да про дела его рассказывал. А сегодня захожу я порану в рыбный трактир, калоши вечор позабыл – глядь, а Степан Федорыч в уголку с Орошиным чаи распевают, шепчутся – по всему видно, что какое-то дело затевают. Народу-то в трактире никого еще не было, так буфетчик сказывал, что они на безлюдье счеты потребовали и долго считали да костями стучали, а говорили все шепотом. – Мудреного нет, – заметил Смолокуров. – У Орошина сусалинских векселей довольно… – То-то и есть, Марко Данилыч, – молвил Веденеев– Векселя!.. И поди ведь, чай, скупленные? – Пожалуй что и скупленные, – барабаня по столу пальцами, сказал Марко Данилыч. – И на другого и на третьего рыбника, пожалуй, таких векселей немало у Онисима Самойлыча, – продолжал Веденеев – А его векселей ни у кого нет. Оттого у него и сила, оттого по рыбной части он и воротит, как в голову ему забредет. – Нельзя же без векселей, – нахмурясь, промолвил Марко Данилыч. – На векселях вся коммерция зиждется… Как без векселей?.. В чужих краях, сказывают, у немцев, аль у других там каких народов, вся торговля, слышь, на векселях идет. – Это так, – согласился Веденеев, – зато там по векселям-то совсем другие-порядки, чем у нас… У нас бы только скупить побольше чьих-нибудь векселей да прижать голубчика, чтоб пикнуть не смел. А по банкам так любят у нас бронзовыми орудовать. – Какими это бронзовыми? – спросил у Веденеева Петр Степаныч, удаленный дядей от торговых дел и потому не имевший никакого понятия о кредите. – А вот, к примеру сказать, уговорились бы мы с вами тысяч по двадцати даром получить, – стал говорить Веденеев. – У меня наличных полтины нет, а товару всего на какую-нибудь тысячу, у вас то же. Вот и пишем мы друг на дружку векселя, каждый тысяч по двадцати, а не то и больше. И ежели в банках по знакомству с директорами имеем мы доверие, так вы под мой вексель деньги получаете, а я под ваш. Вот у нас с вами гроша не было, а вдруг стало по двадцати тысяч. – Да ведь это, по-моему, просто надувательство, – молвил удивленный Самоквасов. – На что же это похоже?.. Как же это так?.. Вдруг у меня нет ни копейки – и я двадцать тысяч ни за что, ни про что получаю?.. Да это ни с чем не сообразно… Ну, а как сроки выйдут? – Заплатите, – сказал Веденеев. – А ежели нечем? – Несостоятельным объявитесь, – с усмешкой молвил Дмитрий Петрович.Только на этот конец надобно не на двадцать тысяч, а сколь можно побольше и в банках и у купцов окредитоваться. Потом все как по маслу пойдет – администрация там али конкурс… Хорошее-то платьице припрячьте тогда подальше, дерюжку наденьте, ходите пешечком, на нищету встречному и поперечному жалуйтесь, иной раз на многолюдстве не мешает и Христа ради на пропитание у кого-нибудь попросить… Конечно, ваш дом, движимость, которая на виду осталась, продадут, банки да кредиторы по скольку-нибудь копеек за рубль получат… А как только кончилось ваше дело, припрятанный-то капитал при вас, а долгу ни копейки. Опять пускайтесь тогда в коммерцию и опять лет через пяток бронзовых векселей побольше надавайте… Разика три обанкрутитесь, непременно будете в миллионе. Только плечами пожал Петр Степаныч, а Марко Данилыч, сильно нахмурившись, молвил: – На то кредит… Без кредиту шагу нельзя ступить, на нем вся коммерция зиждется… Деньги что? Деньги что вода в плесу, – один год мелко, а в другой дна не достанешь, омут. Как вода с места на место переливается, так и деньги – на то коммерция! Конечно, тут самое главное дело: «не зевай»… Умей, значит, работать, умей и концы хоронить. – Пословица-то, Марко Данилыч, кажется, не так говорится, – прищурив один глаз, заметил Веденеев. – Как же, по-вашему? – спросил Смолокуров. – Умей воровать, умей и концы хоронить, – сказал Дмитрий Петрович. – Молоденьки еще, сударь, про такие важнейшие, можно сказать, дела таким родом толковать, – насупившись, кинул сердитое слово Марко Данилыч и даже в сторону отворотился от дорогого гостя. – А какой я вам смех расскажу, Марко Данилыч, – вступился Самоквасов, заметив, что и у нового его знакомца брови тоже понахмурились: долго ль до греха, свары бы не вышло. – Что такое? – сухо спросил Смолокуров. – У Сергея Филиппыча у Орехова, слышали, я думаю, баржа с рыбой под Чебоксарами затонула, – начал рассказывать Петр Степаныч. – И рвет и мечет, подступиться к нему невозможно, ко всякому придирается, шумит, что голик, и кто ему на глаза ни попал, всякого ругает на чем свет стоит. – Заругаешься, как баржа с товаром затонет… Не орехов горстка,сумрачно молвил Марко Данилыч. – Я не про то, слушайте, какой смех-от из этого вышел, – перебил Самоквасов. – Матушку Таифу знаете? – Какую там еще Таифу? – спросил Смолокуров. – Комаровскую. Казначея у матери Манефы, – отвечал Самоквасов. – В Петров день, как мы с вами там гостили, ее дома не было, в Питер, слышь, ездила. – Ну, знаю, – молвил Марко Данилыч. – Только смеху-то покамест не вижу. – Зашел я намедни в лавку к Панкову, к Ермолаю Васильичу, из Саратова, может тоже знаете, – продолжал Петр Степаныч, – приятель мой у него в приказчиках служит. Наверх в палатку прошли мы с ним, а там Орехов сидит да изо всей мочи ругается. Мы ничего, слушаем, никакого супротивного слова не говорим, пусть его тешится. Вдруг шасть в палатку мать Таифа со сборной книжкой. Не успела она начал положить, не успела Ермолаю Васильичу поклониться, как вскинется на нее Сергей Филиппыч да с кулаками. «Вы,кричит изо всей мочи, – какой ради причины бога-то плохо молили?.. Ах, вы, чернохвостницы, кричит, этакие!.. Деньги берете, а богу молитесь кое-как!.. Я вам задам!» Мать Таифа кланяется ему чуть не в землю, а он пуще да пуще. «Летось, кричит, пятьдесят целковых вам пожаловал, и вы молились тогда как следует: на судаке я тогда по полтине с пуда взял барыша… Сто рублев тебе, чернохвостнице, дал, честью просил, чтоб и на нынешний год побольше барыша вымолили… А вы, раздуй вас горой, что сделали? Целая баржа ведь у меня с судаком затонула!.. Разве этак молятся?.. А?.. Даром деньги хотите брать?.. Так нет, шалишь, чернохвостница, шалишь, анафемская твоя душа! Подавай назад сто рублев!.. Подавай, не то к губернатору пойду!» Мы так и покатились со смеху. – Чему же смеяться-то тут? – холодно промолвил Марко Данилыч. – Не лиха беда от такого несчастья и совсем с ума своротить… Шутка сказать, цела баржа судака!.. На плохой конец двадцать тысяч убытку. – Да матери тут при чем же? – спросил Самоквасов. – Они-то чем виноваты?.. Неужто в самом деле ореховский судак оттого затонул, что в Комарове плохо молились? – Значит, веру в силу молитвы имеет, – молвил Марко Данилыч. – Сказано: по вере вашей будет вам. Вот ему и досадно теперича на матерей… Что ж тут такого?.. До кого ни доведись!.. Над кем-нибудь надо же сердце сорвать! – Чем же у них кончилось? – спросил во все время самоквасовского рассказа насмешливо улыбавшийся Веденеев. – Насилу ноги унесла мать Таифа, – ответил Петр Степаныч. – Так с кулаками и лезет на нее. Маленько бы еще, искровенил бы, кажется. – После того нагнал я Таифу, – после недолгого молчанья продолжал Самоквасов, обращаясь к Марку Данилычу. – Про знакомых расспрашивал. Матушка Манефа домов в ихнем городке накупила – переселяться туда желает. – Да, ихнее дело, говорят, плоховато, – сказал Смолокуров. – Намедни у меня была речь про скиты с самыми вернейшими людьми. Сказывают, не устоять им ни в каком разе, беспременно, слышь, все порешат и всех черниц и белиц по разным местам разошлют. Супротив такого решенья никакими, слышь, тысячами не откупиться. Жаль старух!.. Хоть бы дожить-то дали им на старых местах… Опять немножко помолчали. Петр Степаныч с видом сожаленья сказал: – В большом горе матушка-то Манефа теперь, Таифа говорит, не знают, перенесет ли даже его… – Легко ль перенести такое горе, особенно такой немощной старице, – с участием отозвался Марко Данилыч. – С самых молодых лет жила себе на едином месте в спокойстве, в довольстве, и вдруг нежданно-негаданно, ровно громом, над ней беда разразилась… Ступай долой с насиженного места!.. Ломай дома, рушь часовню, все хозяйство решай, все заведенье, что долгими годами и многими трудами накоплено!.. С кем век изжила, те по сторонам расходись, живи с ними врозь и наперед знай, что в здешнем свете ни с кем из них не увидишься!.. Горько, куда как горько старице! – Не в том ее горе, Марко Данилыч, – сказал на то Петр Степаныч. – К выгонке из скитов мать Манефа давно приготовилась, задолго она знала, что этой беды им не избыть. И дома для того в городе приторговала, и, ежели не забыли, она тогда в Петров-от день, как мы у нее гостили, на ихнем соборе других игумений и стариц соглашала, чтоб заранее к выгонке готовились… Нет, это хоть и горе ей, да горе жданное, ведомое, напредки знаемое. А вот как нежданная-то беда приключилася, так ей стало не в пример горчее. – Что ж такое случилось? – спросил Марко Данилыч. – Племянницу-то ее помните? Патапа Максимыча дочку? Жирная такая да сонливая… Когда мы у Манефы с вами гостили, она тоже с отцом там была. – Как не помнить? – ответил Марко Данилыч. – Давно знаю ее, с Дуней вместе обучались. – Замуж вышла, – молвил Петр Степаныч. И так он сказал это слово, как будто сегодня только узнал про им же состряпанное дельце. – Какое же тут горе Манефе?.. – удивился Марко Данилыч. – Не в черницы же она ее к себе прочила. – Прочить в черницы, точно, не прочила, – сказал Петр Степаныч. – Я ведь каждый год в Комарове бываю, случалось там недели по три, по четыре живать, оттого ихнюю жизнь и знаю всю до тонкости. Да ежели б матушке Манефе и захотелось иночество надеть на племянницу, не посмела бы. Патап-от Максимыч не пожалел бы сестры по плоти, весь бы Комаров вверх дном повернул. – Так чего же ради горевать матушке, что племянницу замуж выдали?спросил Марко Данилыч. – В том-то и дело, что ее не выдавали… Уходом!.. Умчали!.. А умчали-то из Манефиной обители. Говорит, а сам хоть бы мигнул лишний разок, точно не его дело. – Ай-ай-ай!.. Как же это не доглядела матушка!.. У нее завсегда такой строгой порядок ведется. Как же это она такого маху дала?.. – качая головой, говорил Марко Данилыч. – Самой-то не было дома, в Шарпан соборовать ездила. Выкрали без нее…– ответил Самоквасов. – И теперь за какой срам стало матушке Манефе, что из ее обители девица замуж сбежала, да сшей венчалась-то в великороссийской!.. Со стыда да с горя слегла даже, заверяет Таифа. – Вот, чать, взбеленился Чапурин-от!.. – сказал Марко Данилыч. – Радехонек, такие, слышь, пиры задавал на радостях, что чудо. По мысли зять-то пришелся, – отвечал Петр Степаныч. – Да кто таков? – с любопытством спросил Смолокуров. – Знакомый вам человек, – ответил Самоквасов. – Помните, тогда у матушки Манефы начетчик был из Москвы, с Рогожского на Керженец присылали его по какому-то архиерейскому делу. – «Искушение»-то? – весело спросил Марко Данилыч. – Он самый!.. – Ха-ха-ха-ха! – на всю квартиру расхохотался Смолокуров. – Да что ж это вы с нами делаете, Петр Степаныч? Обещали смех рассказать да с полчаса мучали, пока не сказали… Нарочно, что ли, на кончик его сберегали! А нечего сказать, утешили!.. Как же теперь «Искушение»-то? Как он к своему архиерею с молодой-то женой глаза покажет… В диакониссы, что ли, ее?.. Ах он, шут полосатый!.. Штуку-то какую выкинул!.. Дарья Сергевна! Дунюшка! Подьте-ка сюда – одолжу! Угораздило же его! Ха-ха-ха!.. Вошла Дарья Сергевна с Дуней. Марко Данилыч рассказывал им про женитьбу Василья Борисыча. Но не заметно было сочувствия к его смеху ни в Дарье Сергевне, ни в Дуне. Дарья Сергевна Василья Борисыча не знала, не видывала, даже никогда про него не слыхала. Ей только жалко было Манефу, что такой срам у нее в обители случился. Дуня тоже не смеялась… Увидав Петра Степаныча, она вспыхнула вся, потупила глазки, а потом, видно, понадобилось ей что-то, и она быстро ушла в свою горницу. На прощанье с гостями Марко Данилыч, весело улыбаясь, сказал Самоквасову: – А что же, Петр Степаныч, как у нас будет насчет гулянок? Больно хочется мне Дунюшку повеселить да кстати и Зиновья Алексеича дочек… Помнится, какой-то добрый человек похлопотать насчет этого вызвался… – В театр имели сегодня намерение? – весело отвечал обрадованный Самоквасов. – Я сим же моментом за билетами. – Нет, Петр Степаныч, насчет театра надо будет маленечко обождать,сказал Марко Данилыч. – Вечор советовались мы об этом с Зиновьем Алексеичем и с Татьяной Андревной – положили оставить до розговенья… Успенье-то всего через неделю. Все-таки, знаете, лучше будет, ладнее. Нынешний-от пост большой ведь, наряду с великим поставлен, все одно, что первая да страстная. Грешить, так уж грешить в мясоед… Все-таки меньше ответу будет на том свете. – И, обращаясь к Веденееву, примолвил: – правду аль нет говорю я, Дмитрий Петрович? – Оно каждому как по его рассужденью, – уклончиво ответил Дмитрий Петрович. – Впрочем, и то сказать, театр не убежит, побывать в нем завсегда будет можно. – Мы вот что сделаем, – сказал Марко Данилыч. – До розговенья по Оке да по Волге станем кататься. У меня же косные теперь даром в караване стоят. – И распрекрасное дело, – кудрями тряхнув, весело молвил и даже пальцами прищелкнул удалой Петр Степаныч. – Когда же? – Да хоть сегодня же, только что жар свалит, – сказал Смолокуров.Сейчас пошлю, сготовили бы косную, а мало – так две. – Записочку-с! – протягивая руку, молвил Петр Степаныч Марку Данилычу. – Какую? – К караванному к вашему – отпустил бы косных, сколько мне понадобится. Остальное наше дело. Об остальном просим покорно не беспокоиться. Красны рубахи да шляпы с лентами есть? – Есть на двенадцать гребцов, – отвечал Марко Данилыч. – А павлиньи перушки тоже водятся? – спросил Петр Степаныч. – Перушки у нас не водятся, – сказал Марко Данилыч. – Слушаем-с, – отозвался Самоквасов. – Все будет в должной исправности-с. – Быть делу так, – молвил Марко Данилыч, отходя к столу, где лежали разные бумаги, конторские книги и перья с чернильницей. Написав записку Василью Фадееву, Марко Данилыч отдал ее Самоквасову и примолвил: – Ваше дело, сударь, молодое. А у молодого в руках все спорится да яглится (Яглиться – поволжское слово, употребляемое от Нижнего до Астрахани, значит – двигаться, шевелиться, сгибаться, а говоря о деле каком – спориться, ладиться, клеиться.), не то, что у нас, стариков. Похлопочите, хлопочите, сударь Петр Степаныч, пожалуйста, оченно останемся вами благодарны и я и Зиновий Алексеич. Часика бы в три собрались мы на Гребновской, да и махнули бы оттоль куда вздумается – по Волге, так по Волге, по Оке, так по Оке… А на воде уж будьте вы нашим капитаном. Как капитан на пароходе, так и вы у нас на косной будете… Из вашей воли, значит, не должен никто выступать… Идет, что ли, Петр Степаныч? – примолвил Смолокуров, дружелюбно протягивая руку Самоквасову. – Принимаем-с, – с веселой усмешкой ответил Петр Степаныч. – Значит, из моей воли никто не смей выходить. Это оченно прекрасно!.. Что кому велю, тот, значит, то и делай. – Да ты этак, пожалуй, всех перетопишь! – засмеялся Марко Данилыч."Полезай, мол, все в воду"… Нечего тут будет делать! Поневоле полезешь! – Безумных приказов от нас, Марко Данилыч, не ждите. Насчет эвтого извольте оставаться спокойны. А куда ехать и где кататься, это, с вашего позволенья, дело не ваше… Тут уж мне поперечить никто не моги. – Только послушай его, – трепля по плечу Петра Степаныча, ласково молвил Марко Данилыч. – А вы, Дмитрий Петрович, пожалуете к нам за компанию? Милости просим. Веденеев благодарил Марка Данилыча и напросился, что и ему было дозволено сообща с Петром Степанычем устраивать гулянье и быть на косной если не капитаном, так хоть кашеваром. – Что ж вы нам кашу варить будете? – шутливо спросил у него Марко Данилыч. – Кашу ли, другое ли что, это уж мне предоставьте, – улыбаясь, ответил Дмитрий Петрович. – Кашу-то вместе сварим, – сказал Самоквасов. – Засим счастливо оставаться, – примолвил он, обращаясь к Смолокурову. – Часика в три этак, значит, припожалуете? – Ладно, ладно, – говорил Марко Данилыч. – Эх, молодость, молодость!.. Так и закипела… Глядя на вас, други, и свою молодость воспомянешь… Спасибо вам, голубчики! Расстались, и Самоквасов с Веденеевым поехали прямо на Гребновскую.  ГЛАВА ДЕСЯТАЯ   Солнце стояло еще высоко, когда разубранная, разукрашенная косная отвалила от пристани. Впереди лодки, на носу, сидят восемь ловких, умелых гребцов в красных кумачовых рубахах и в поярковых шляпах с подхватцем, убранных лентами и павлиньими перьями. Всё удосужили Самоквасов с Веденеевым. Дружно и мерно сильные руки гребцов рассекают длинными веслами воду, и легкая косная быстро летит мимо стай коломенок и гусянок (Коломенка – барка от пятнадцати до двадцати сажен длины, поднимает от семи до двенадцати тысяч пудов груза. Гусянка – крытая барка с четвероугольною палубой, свешенною к корме и к носу (не как у тихвинки или шитика, у тех палубы округлые), в длину бывает до двадцати сажен и грузу поднимает пудов тысяч по десяти и больше.), что стоят на якоре вдоль берегов. С гребцами шесть человек песенников; взял их Самоквасов на вечер из московского хора, певшего в одном из лучших трактиров. Все певцы одеты одинаково, в голубые канаусовые рубахи-косоворотки, обшитые серебряным позументом, все в шляпах кашниках, перевитых цветочными кутасами (Цветочный кутас – гирлянда из цветов, плетеница, длинный венок.)! Середи косной, вплоть до самой кормы, стоит на железных прутьях парусный намет (Тент.) для защиты от солнца, а днище лодки устлано взятыми напрокат у кавказского армянина персидскими коврами; на скамьи, что ставлены вдоль бортов, положены мягкие матрацы, крытые красным таганским сукном (Цветочные сукна, выделываемые на фабрике Понятовского при селе Таганче (Каневского уезда, Киевской губернии), известны в ярмарочной торговле под именем таганских.) с золотым позументом. Таково красно разубрал Петр Степаныч косную с помощью нового своего знакомца Веденеева. Еще до отвала, когда, гости подъехали к пристани, Марко Данилыч не узнал косной. С довольным, веселым видом тотчас он стал журить молодых людей: – Что это вы вздумали? Это на что? Эх, грозы-то на вас нет! Как вам это не стыдно, Петр Степаныч, в такой изъян входить? Не могли разве мы покататься в простой косной? Глядика-сь чего тут понаделали!.. Ах, господа, господа! Бить-то вас некому! Сиял радостью Петр Степаныч, слушая попреки смолокуровские и по лицу замечая, что Дуне нравится разубранная на славу косная. – Уговор помните, Марко Данилыч? – молвил Самоквасов. – Какой еще уговор? – А ведь я говорил вам, чтобы мне никто не мешал и ни в чем бы со мною не спорил… Забыли? – Да могло ль прийти в голову, что вы эдак деньгами швырять станете? Ведь за все за это на плохой конец ста полтора либо два надо было заплатить!.. Ежели б мы с Зиновеем Алексеичем знали это наперед, неужто бы согласились ехать с вами кататься? – Поздно теперь рассуждать, – молвил Петр Степаныч. – Милости просим в косную. Расселись по скамьям: Марко Данилыч с Дуней, Доронин с женой и с обеими дочерьми. Петр Степаныч последний в лодку вошел и, отстранив рукой кормщика молодецки стал у руля. – Уговор помните, Марко Данилыч? – спросил он у Смолокурова. – Какой еще? – А давеча, вот при Дмитрии Петровиче говорили, чтоб мне на косной быть за капитана и слушаться меня во всем. – Ну так что же? – Нет, я это так только сказал… К слову, значит, пришлось…– молвил Петр Степаныч и молодецки крикнул: – Эй вы, гребцы-молодцы! Чур не зевать!.. – и, повернув рулем, стал отваливать. Косная слегка покачнулась и двинулась. – Права греби, лева табань (Табанить, таванить, нередко таланить – грести веслом назад. Гребля с одного бока вперед, а с другого назад употребляется при заворотах лодки.)! – громким голосом крикнул Петр Степаныч, по его веленью гребцы заработали, и косная, проплыв между тесно расставленными судами, выплыла на вольную воду (На которой нет ни судов, ни лодок.). – Молись богу, православные! – снимая шапку, крикнул Петр Степаныч. Разом гребцы поставили двенадцать весел торчком к небу и, сняв шляпы, но не вставая со скамей, принялись креститься. И другие бывшие в косной обнажили головы и сидя крестились. – Дай бог добрый час! – молвил Марко Данилыч, кончив молитву. – Весла! Оба греби! Дружнее, ребята, дружней! – кричал Самоквасов. Быстро косная вылетела на стрежень (Фарватер.) и понеслась вверх по реке. Высятся слева крутые, высокие горы красноватой опоки, на венце их слышатся барабаны, виднеются кучки солдат. Там лагерь – ученье идет… Под горой пышет парами и кидает кверху черные клубы дыма паровая мукомольня, за ней версты на полторы вдоль по подолу тянется длинный ряд высоких деревянных соляных амбаров, дальше пошла гора, густо поросшая орешником, мелким березником и кочерявым (Кочерявый, коряжистый – суковатый, кривоствольный кустарник. Кочерявый дуб вырастает от корней срубленного, но не выкорчеванного (вырытого с корнем) леса. Он годится только на дрова.) дубняком. Направо, вдоль лугового берега, тянутся длинные подгородные слободы, чуть не сплошь слившиеся в одну населенную местность. Красиво и затейливо они обстроены – дома все большие, двухъярусные, с раскрашенными ставнями, со светелками наверху, с балкончиками перед ними. Чуть не у каждого дома на воротах либо на балкончике стоит раскрашенная маленькая расшива, изредка пароходик. Из слобод и со всего левого берега несется нескончаемый, нестройный людской гомон (Гомон – громкий, нестройный шум от множества человеческих голосов, в котором за отдаленностью или за сильным криком нельзя распознать ни единого слова.), слышится скрип телег, ржанье лошадей, блеянье пригнанных на убой баранов, тяжелые удары кузнечных молотов, кующих гвоздь и скобы в артельных шиповках (В так называемых шиповках куют гвозди и скобы для судов. Работа большей частью артельная. У каждого наковальня и железо свои, а уголь общий.), звонкий лязг перевозимого на роспусках (Роспуски – станок, дроги для перевозки клади.) к стальным заводам полосового железа, веселые крики и всплески купальщиков, отдаленные свистки пароходов. Все сливается в один, никаким словом невыразимый поток разнородных звуков. Летит косная, а на ближних и дальних судах перекликаются развалившиеся на палубах под солнопеком бурлаки, издалека доносятся то заунывные звуки родимой песни, то удалой камаринский наигрыш (Наигрыш – старинное слово, в киевских былинах употребляемое, – голос песни, напев.) второй Сизовской гармоники (Гармоники изобретены не более пятидесяти лет тому назад туляком Сизовым. Они давно уже совсем вытеснили старинную нашу балалайку. Гармоник, исключительно тульской работы, на одной Макарьевской ярманке продается каждый год до 250 тысяч штук. Сорты гармоник: пятитонная в 10 к., семитонная в 20 к., редкая от 25 до 30 к., вторная от 35 до 45 к., двухсторонняя от 50 до 65 к., детский свист от 50 до 90 к., трехвторная от 1 р. 30 к. до 1 р. 80 к., десятинная от 2 до 3 р. Высшие сорта есть по 5 и 6 рублей.). Всюду ключом кипит жизнь промышленная, и на воде и на суше. А там, дальше, вверх по реке, друг за дружкой медленно, зато споро, двигаются кладнушки с покатыми шире бортов палубами, плоскодонные уемистые дощаники (Кладнушка – небольшое плоскодонное судно длиной сажен в шесть. Дощаник – с палубой не над всем судном, а только над серединой – гребное, а в случае благоприятной погоды и парусное. Шитик – мелкое судно, крытое округлою палубой. Шитик и дощаник поднимают до тысячи пудов грузу. Кладнушка – тысяч до двух.), крытые округлою палубой шитики, на ходу легче тех судов нет никакой посудины (Посуда, посудина – всякое парусное судно на Волге, кроме лодок.). Тянутся суденышки не как по Волге – там их тянут бурлаки, здесь лошади тащат речные суда. Идут себе шажком по бечевнику крепкие, доброезжие обвенки (Обвенки – крепкие малорослые лошади, первоначально разведенные на реке Обве (Пермской губернии) Петром Великим. Их также называют вятками.) и тянут судно снастью, привязанною к дереву (Дерево – мачта на судне; снасть – не очень толстый канат.). На Волге сделать того невозможно – таковы у ней берега. Несется косная по тихому лону широкой реки, вода что зеркало, только и струится за рулем, только и пенится что веслами. Стих городской и ярманочный шум, настала тишь, в свежем прохладном воздухе не колыхнет. Петр Степаныч передал руль кормщику и перешел к носу лодки. Шепнул что-то песенникам, и тотчас залился переливчатыми, как бы дрожащими звуками кларнет, к нему пристал высокий тенор запевалы, песенники подхватили, и над широкой рекой раздалась громкая песня: Уж вы, горы ль мои, горы, круты горы да высокие, Ничего-то на вас, горы, не повыросло; Вырастал на вас един только ракитов куст, Расцветал на вас един только лазорев цвет. Как на том ли на кусту млад сизой орел-сидит, Во когтях держит орел черна ворона. Он и бить его не бьет, только спрашивает: «Где ты, ворон, побывал, что ты, черный, повидал?» – А я был-побывал во саратовских степях, А я видел-повидал чудо дивное… Растет тамо не ракитов куст, Цветет тамо не лазорев цвет, Как растет ли порастает там ковыль-трава, А на той ковыль-траве… – Шабаш! – крикнул Самоквасов. Не хотел он, чтоб песенники продолжали старинную песню про то, как на лежавшее в степи тело белое прилетали три пташечки: родна матушка, сестра да молода вдова. Пущай, мол, подумает Авдотья Марковна, что про иное диво чудное в песне пелося – пущай догадается да про себя хоть маленько подумает. – Что не дал допеть? – спросил у Самоквасова Марко Данилыч. – Песня годная. – Очень заунывна, – молвил Петр Степаныч. – Катай, ребята, веселую!..крикнул он песенникам. Залилась веселая песня: Ах ты, бражка, ты, бражка моя! Дорога бражка подсыченная! Что на речке ль бражку смачивали, На полатях рассолаживали, Да на эту ль бражку нету питухов, Нет удалых добрых молодцев у нас. И под песенку о бражке Петр Степаныч с Веденеевым из серебряной раззолоченной братины пошли разливать по стаканам «волжский квасок». Так зовется на Волге питье из замороженного шампанского с соком персиков, абрикосов и ананасов. Стали гостей «кваском» обносить. Марко Данилыч с Зиновьем Алексеичем опять стали журить молодых людей: – Бога не боитесь вы, что вздумали!.. Сами, что ль, деньги-то делаете, аль они к вам с неба валятся!.. Бесшабашные вы, безумные! Однако взяли по стаканчику и с удовольствием выпили во славу божию, потом повторили и еще повторили. Вышло так, что, обойдя старших, в одну и ту же минуту Петр Степаныч поднес стакан Дуне Смолокуровой, а Дмитрий Петрович – Наталье Зиновьевне. Палючими глазами глядят оба на красавиц. Багрецом белоснежное нежное личико Дуни подернулось, когда вскинула она глазами на пышущего здоровьем, отвагой и весельем, опершись в бок левой рукой стоявшего перед ней со стаканом Самоквасова. Хочет что-то сказать и не может. – Пожалуйте-с! – говорит ей Петр Степаныч. – Сделайте такое ваше одолжение! А сам ног под собой не слышит. Так бы вот и кинулся, так бы и расцеловал пурпуровые губки, нежные ланиты, сверкающие чудным блеском глаза. Молчит Дуня. Сгорела вся. – Не задерживайте-с!.. Покорно прошу! – шепчет, наклонясь к ней, Петр Степаныч. У Дуни слеза даже навернулась. Не знает, куда ей деваться. – Что ж ты, Дунюшка, не берешь? – весело молвил ей Марко Данилыч.Возьми, голубка, не чинись, с этого питья не охмелеешь. Возьми стаканчик, не задерживай капитана. Он ведь теперь над нами человек властный. Что прикажет, то и делай – на то он и капитан. Дрожащей рукой взялась Дуня за стакан и чуть не расплескала его. Едва переводя от волнения дух, опустила она подернутые непрошеной слезою глаза. Дорониных Дмитрий Петрович прежде не знал; впервые увидал их на пристани. Когда рассаживались в косной по скамьям, досталось ему место прямо против Наташи… Взглянул и не смог отвести очей от ее красоты. Много красавиц видал до того, но ни в одной, казалось ему теперь, и тени не было той прелести, что пышно сияла в лучезарных очах и во всем милом образе девушки… Не видел он величавого нагорного берега, не любовался яркими цветными переливами вечернего неба, не глядел на дивную игру солнечных лучей на желтоватом лоне широкой, многоводной реки… И величие неба, и прелесть водной равнины, и всю земную красу затмила в его глазах краса девичья!.. Облокотясь о борт и чуть-чуть склонясь стройным станом, Наташа до локтя обнажила белоснежную руку, опустила ее в воду и с детской простотой, улыбаясь, любовалась на струйки, что игриво змеились вкруг ее бледно-розовой ладони. Слегка со скамьи приподнявшись, Веденеев хочет взглянуть, что там за бортом она затевает… Наташа заметила его движенье и с светлой улыбкой так на него посмотрела, что ему показалось, будто небо раскрылось и стали видимы красоты горнего рая… Хочет что-то сказать ей, вымолвить слова не может… Тут подозвал его Самоквасов на подмогу себе разливать по стаканам волжский квасок… Подавая Наташе стакан, Веденеев опять-таки слов доискаться не мог, не мог придумать, что бы такое ей молвить. Горячею кровью обливается и сладостно трепещет его сердце… Когда же, принимая стакан, Наташа с младенческой улыбкой бросила на него ясный, приветливый взор, тихо сиявший чистотой непорочной души, Веденеев совсем обомлел… А слов все-таки придумать не может… Сам на себя не может надивиться – смел и игрив он в последнее время среди женщин бывал, так и сыпал перед ними речами любезными, веселил их шутками и затейными разговорами, а теперь же слова промолвить не может. Какая-то застенчивость крепко связала язык… Не укрылось это от «капитана». Подошел он к запевале, шепнул ему что-то и отошел к корме. Запевало в свою очередь пошептался с песенниками и, глядя на Самоквасова, ждал. – Гей!.. Певцы-молодцы!.. Развеселенькую!.. – крикнул Петр Степаныч. Грянула живая, бойкая песня: Здравствуй, светик мой Наташа, Здравствуй, ягодка моя! Я принес тебе подарок, Подарочек дорогой. Подарочек дорогой: С руки перстень золотой, На белую грудь цепочку, На шеюшку жемчужок! Ты гори, гори, цепочка, Разгорайся, жемчужок! Ты люби меня, Наташа, Люби, миленький дружок! Не догадываясь, что песня поется по заказу Петра Степаныча, Веденеев еще больше смутился при первых словах ее. И украдкой не смеет взглянуть на Наталью Зиновьевну. А она, веселая, игривая, кивает сестре головкой и с детском простотой говорит: – Лиза, ведь это моя песенка, мне поют ее. Лизавета Зиновьевна только улыбнулась, оправила на сестре взбившийся кисейный рукав, но в ответ ничего не промолвила. – Говорят: «Сказка – складка, а песня – быль», – усмехнулся, вслушавшись в Наташины слова, Марко Данилыч. – Пожалуй, скоро и в самом деле сбудется, про что в песне поется. Так али нет, Татьяна Андревна?.. – Все во власти господней, – улыбаясь тихонько, проговорила ему Татьяна Андревна. Наташа смеялась и весело на всех посматривала. А Дмитрий Петрович – хоть в воду, так впору. Солнце все ниже и ниже, косная все дальше и дальше по темной глади речной. Медленно тускнут лучи дневного светила, полупрозрачные тени багряно-желтых облаков темно-лиловыми пятнами стелются по зеркальной водной поверхности, а высокая зеленая слуда (Слуда – высокий, бугристый, поросший лесом берег большой реки.) нагорного берега, отражаясь в прибрежных струях, кажется нескончаемой, ровно смоль черной полосою. Под слудой пышут огнем и брызжут снопами рассыпчатых огненных искр высокие трубы стального завода, напротив его на луговом, таловом (Поросший тальником, то есть кустарной ивой, вербой, salix amigdalina, иначе лоза, шелюга.) берегу там и сям разгораются ради скудного ужина костры коноводов (Коноводами зовутся на Оке бурлаки на судах, которые тянутся лошадьми.). По реке вдоль и поперек тихо, чуть слышно разъезжают в маленьких ботниках ловцы-удальцы (На Волге и в устьях Оки рыболовов зовут ловцами, а не рыбаками. Рыбак – это торговец рыбой.), раскидывая на ночь шашковые снасти для стерляжьего лова (Черная, или шашковая, снасть – длинная веревка (хребтина), которую опускают на дно; к ней на веревочках прикреплены железные крючки (кованцы). Каждый крючок держится в воде от хребтины вверх посредством шашки (поплавка) из деревянной чурки, держащейся в верхних слоях воды.). Вот по слуде желтой ленточкой вьется середь низкорослого чапыжника (Чапыжник – частый, едва проходимый кустарник.) дорожка к венцу горы, к Ровнеди, где гордо высится роща полуторастолетних густолиственных дубов. Последний бедный остаток дремучих дубовых лесов, когда-то сплошь покрывавших нагорный берег Оки. От Ровнеди как бы отщепилась скала и нависла над рекой. Она тоже поросла дубами и внизу вся проточена прорытыми для ломки алебастра пещерами. То место Островом зовется. Красив, величав вид на эти места с водной равнины Оки. Шуми, шуми, зеленая дуброва, зеленейте, дубы, предками холеные, возращенные! Пока жив я, не коснется топор древних стволов ваших! Шуми, лес, зеленей, родная дуброва (Ровнедь и Остров входят в состав владений автора.)! На косной меж тем широкой рукой идет угощенье. В ожиданье привала к ближайшей ловецкой ватаге чая не пили. Подносы с мороженым, конфетами и волжским кваском Петр Степаныч и Дмитрий Петрович то и дело гостям подносили. Доволен-предоволен был Марко Данилыч, видя, как его чествуют: не ворчит больше за лишнюю трату денег… «Добрые парни, – думает он, – умны и разумны, один другого лучше». И Дуня и судьба ее при этом забрели на мысли почтенного рыбника. «Что ж,думает он, – дочь – чужое сокровище, расти ее, береги, учи разуму, а потом, рано ли, поздно ли, в чужи люди отдай!..» А девицы расшутились, красные развеселились – может быть, от волжского кваску. Живо и резво заговорила с подругами молчаливая Дуня, весело смеялась, радостно щебетала нежная Наташа, всегда думчивая, мало говорливая Лизавета Зиновьевна будто забыла деннонощную заботу о тяжкой разлуке с женихом – расшутилась и она. Татьяна Андревна по-своему благодушествовала; она осыпала теплыми, задушевными ласками Самоквасова с Веденеевым, то журила их за лишние, расходы, то похваливала, что умеют старшим уважить. А Марко Данилыч с Зиновьем Алексеичем меж собой повели разговоры, пошла у них беседа про торговые дела. Об меркуловском тюлене ни полслова. То разумеет Марко Данилыч: брат братом, а святы денежки хоть в одном месте у царя деланы, а меж собой не родня. Дружба, родство – дело святое, торги да промыслы – дело иное. И Ровнедь минули, и Щербинскую гору, что так недавно еще красовалась вековыми дубовыми рощами, попавшими под топор промышленника, либо расхищенными людом, охочим до чужого добра. Река заворотила вправо; высокий, чернеющий чапыжником нагорный берег как бы исполинской подковой огибал реку и темной полосой отражался на ее зеркальной поверхности. Солнце еще не село, но уж потонуло в тучах пыли, громадными клубами носившейся над ярманкой. В воздухе засвежело; Татьяна Андревна и девицы приукутались. – Не назад ли? – обратился Марко Данилыч к Самоквасову. – Я капитан, воля моя; по-моему, рано еще ворочаться, – подхватил Петр Степаныч. И крикнул гребцам: – Живей, живее, ребята! Глубже весло окунай, сильней работай – платы набавлю! Дружно гребцы приударили, косная быстрей полетела. Марко Данилыч с Зиновьем Алексеичем продолжали беседу о торговых делах. Об векселях зашла речь. – Ни на что стало не похоже, – заговорил Смолокуров. – Векселя у тебя, а должник и ухом не ведет. Возись с ним, хлопочи по судам. Не на дело трать время, а на взысканья. А взыскивать станешь – пять копеек за рубль. А отчего? Страху не стало, страху нет никакого… Конкурсы, администрации?.. Одна только повадка!.. От немцев, что ли, такую выдумку к нам занесли, только не по плечу она нам скроена да сшита… А ты вот как сделай: вышел векселю срок, разговоров не размножай, а животы продавай (Имение); не хватает, сам иди в кабалу, жену, детей закабали. Так бывало в стары годы, при благочестивых царях, при патриархах… Не то Сибирь – заселяй ее должниками, люди там нужны… А теперь что это такое? Мошенникам житье, а честному купцу только убытки… А вон зачали еще толковать, чтоб и яму порушить, должника неисправного в тюрьму бы не сажать! Да что ж после этого будет? Как липочку, всех обдерут. Что ж после этого будет значить вексель? Одна пустая бумага. Так али нет говорю, Зиновей Алексеич? – Оно, пожалуй бы, что и так, Марко Данилыч, – отозвался Доронин.Только уж это не больно ли жестоко будет? Легко сказать, в кабалу! Да еще жен и детей! – Уложено так царем Алексием Михайловичем, когда еще он во благочестии пребывал, благословлено святейшим Иосифом патриархом и всем освященным собором. Чего тебе еще?.. Значит, святым духом кабала-то уставлена, а не заморскими выходцами, – горячился Марко Данилыч. – Читывал ли ты «Уложение» да «новоуказные статьи»? Прочитай, коли не знаешь. – Знаю я их, Марко Данилыч, читывал тоже когда-то, – ответил Доронин.Хорошо их знаю. Так ты и то не забудь, тогда было время, а теперь другое. – Что ж, по-твоему? Иосиф-от патриарх без ума, что ли, подписом своим те правила утверждал? – вспыхнув досадой на противоречие приятеля, возвысил голос Марко Данилыч. – Не греши, Зиновей Алексеич, то памятуй, что праздное слово на страшном судище взыщется. Ведь это, прямо сказать, богохульство. Так али нет? – Какое же тут богохульство? – с живостью возразил Зиновий Алексеич.Год на год, век на век не подходят. Всякому времени довлеет злоба его. Тогда надо было кабалу, теперь другое дело. Тогда кабала была делом благословенным, теперь не то. – Времена мимо идут, слово же господне не мимо идет, – тяжело вздохнув и нахмурясь, молвил Марко Данилыч. – Так господнее слово, а не человеческое, – слегка улыбнувшись, заметил Зиновий Алексеич. – А святые-то отцы на что? Каково, по-твоему, ихнее-то слово?сумрачно спросил у него Марко Данилыч. – Непреложно, – ответил Доронин. – А Иосифа патриарха выкинешь разве из святых-то? – задорно спросил Смолокуров. – Свят ли он, не свят ли, господь его ведает, знаем только, что во святых он не прославлен, – молвил Зиновий Алексеич. – Да и то сказать, кажись бы не дело ему по торговле да кабалам судить. Дело его духовное! – Богохульник ты, одно слово, что богохульник!.. – воскликнул Марко Данилыч. – Как можно на святейшего патриарха такие хулы возносить… – Никто насчет кабалы с тобой согласен не будет…– немножко помолчавши, сказал Зиновий Алексеич. – Ой ли? – с усмешкой сказал Смолокуров. – Дмитрий Петрович! А Дмитрий Петрович! Но Дмитрий Петрович не слышит, загляделся он на Наташу и заслушался слов ее в разговоре с сестрой да с Дуней. Тронул его Смолокуров за плечо и сказал: – Человек вы ученый, разрешите-ка наш спор с Зиновием Алексеичем. Как, по-вашему, надо по векселям долги строже взыскивать аль не надо? – То есть как это? – спросил, не понимая, в чем дело, Дмитрий Петрович. – Ну вот, к примеру сказать про Красилова, Якова Дмитрича. Слыхали про его обстоятельства? – Не платит, говорят, – молвил Веденеев. – Объявился несостоятельным: вчера об этом я письмо получил. Моих тысячи тут за три село, – продолжал Марко Данилыч. – Администрацию назначат либо конкурс. Ну и получай пять копеек за рубль. А я говорю: ежели ты не заплатил долгу до последней копейки, иди в кабалу, и жену в кабалу и детей – заработали бы долг… Верно ли говорю? – Нет, Марко Данилыч, – отвечал Веденеев. – По-моему, не так… – А как же? – вскликнул Смолокуров. – Благочестивыми царями так уставлено, патриархом благословлено… – Двести лет назад можно было в кабалу отдавать, а теперь нельзя,сказал Дмитрий Петрович. – Господень закон только вечен, а людские законы временные, потому они и меняются. – Ладно, хорошо, – молвил Смолокуров. – А как, по-вашему, Евангелие вечно? – Вечно, – ответил Веденеев. – А помните ль, что там насчет должников-то писано? – подхватил Марко Данилыч. – Привели должника к царю, долгов на нем было много, а расплатится нечем. И велел царь продать его, и жену его, и детей, и все, что имел. Христовы словеса, Дмитрий Петрович? – Так ведь это в притче сказано, – возразил Дмитрий Петрович. – А в повелении Христовом, в молитве господней что сказано? «И остави нам долги наши, яко же и мы оставляем должником нашим». – Увертки не хватки, Дмитрий Петрович, – молвил с досадой Марко Данилыч. – По-моему, никаких бы взысканий по векселям не делать, – сказал Веденеев. – Коли деньги даете, так знайте кому. Верьте только надежному человеку. – Вот еще что! – хмуря лоб, усмехнулся Смолокуров. – Значит, после этого векселю и веры нет никакой? – То-то и есть, Марко Данилыч, – подхватил Веденеев, – что у нас не по-людски ведется: верим мы не человеку, а клочку бумаги. Вера-то в человека иссякла; так не на совесть, а на суд да на яму надежду возлагаем. Оттого и банкротства. – А ежели в человеке совести-то нет? – возразил Смолокуров. – Такому не верьте. – Да кто ему в душу-то влезет? – с жаром молвил Марко Данилыч. – Кого хорошо не знаете, того не кредитуйте, – отвечал Веденеев. – Значит, и векселей не надо? – насмешливо спросил Марко Данилыч. – Вексель нужен, – ответил Дмитрий Петрович, – но только для памяти. И для счетов он необходим. – Пропадали у вас деньги в долгах? – Бог милостив, копейки пока еще не пропало, – ответил Дмитрий Петрович. – То-то и есть, оттого вы так и говорите. А вот как огреют вас разика три, четыре, так не бойсь другую песню запоете. – Не запою, – уверенно отвечал Веденеев. Ничего не сказал на то Марко Данилыч и обернулся назад, будто рассматривать темневшую больше и больше с каждой минутой даль. Петр Степаныч стал на корму; гребцы сильней приударили в весла. Чайкой несется косная мимо низины под горным кряжом, ровно на крыльях летит она мимо дикого, кустарником заросшего ущелья, мимо длинного, высокого откоса Теплой горы. Миновав ту гору, Самоквасов взял «право руля» («Право руля», «лево руля» – волжские выражения. Взять право руля значит поворотить дышло руля вправо, тогда лодка или судно поворотит влево.), и косная, плавно повернувши влево, тихо пристала у берега. Там ярко горел и весело потрескивал огромный костер, а по песчаному прибрежью разостланы были ковры и на них расставлена столовая и чайная посуда. Самоквасов с Дмитрием Петровичем наперед в особой косной послали туда все нужное для гулянья. Выйдя из косной, Марко Данилыч опять забрюзжал: зачем молодежь так бестолково транжирит деньги. Петр Степаныч с Веденеевым ему на то ни слова не отвечали. Подбежали к косной трое бойких ловцов, все трое одеты по-праздничному – в новых ситцевых рубахах, в черных плисовых штанах, с картузами набекрень. Петр Степаныч наперед откупил у них вечерний улов в шашковых снастях. По песку был раскинут невод из ботальной дели (Ботальная дель – двойная рыболовная сеть. Снаружи – режь, то есть самая редкая сеть, по четверти аршина в каждой ячее; внутри ее другая сеть, частая. Делью называется всякая сеть.), изготовили его ловцы на случай, если купцы вздумают не только рыбу ловить, но на бель тони закидывать (На Волге и низовьях Оки у ловцов рыбой зовется только осетровая порода, остальное – бель или частик.). Одаль рашни и ботала лежали (Рашня – то же, что раковица – снаряд для ловли раков – сетчатый кошель на обруче. Ботало – шест с дощечкой или деревянным стаканом на конце; этим орудием «ботают» воду, то есть бьют обо дно и мутят ее для загона рыбы или раков в сети или в рашню.). Тоже на всякий случай ловцы их припасли. Слова два молвил ловцам Самоквасов, и они, молодецки прыгнув в легкий ботник (Ботник – легкая маленькая рыбачья лодка, не больше как на трех человек.), стрелой полетели на стрежень. За ними в угон понеслась и косная. Став на середине реки, один ловец захватил конец хребтины, и, меж тем как товарищ его, спускаясь вниз по реке возле опущенной снасти, веслом работал потихоньку, он вытягивал ее понемногу в ботник, а третий ловец снимал с крюков стерлядей, когда они попадались. Косная следила за ними. Равнодушно глядел на стерляжью ловлю Марко Данилыч, – ему, владельцу обширных рыбных ватаг на волжском низовье, здешняя ловля казалась делом пустяшным. «Вот если бы пуда в три осетра вытянули, – он говорил, – либо белугу, тогда бы дело иное, а это что? Плевое дело, одно баловство». Зато с веселым вниманьем следили за хребтиной девицы, не видавшие никогда рыбной ловитвы. Каждый раз, когда ловец снимал задетую за бок стерлядку, громко они с радости вскрикивали, брали рыбину в руки, любуясь ею, пока не попадал крюк с новой стерлядкой. Не одну снасть вытащили, а каждая ста на четыре крючка была, но поймали только штук двадцать пять небольших стерлядей, три были покрупнее, а в одной от глаза до пера аршин с вершком, мерная (Мерными на средней Волге зовут стерлядей в аршин и более; от трех четвертей до аршина зовется полумерною.), значит. Улов не богатый, зато все довольны, а больше всего были довольны ловцы, взявши за снасти чуть не вчетверо больше, чем бы выручили они от продажи рыбы на Мытном дворе (Так называется рынок.). К берегу пристали, на коврах уселись; Татьяна Андревна стала хозяйничать вкруг самовара; Марко Данилыч с Зиновьем Алексеичем за стаканами лянсина продолжали спор о векселях; Дуня немножко разговорилась с Самоквасовым, Дмитрий Петрович осмелел перед резвой, веселой Наташей. Одна Лизавета Зиновьевна, задумавшись, молча сидела возле матери, дела жениховы с ума у нее не сходили. Молчала Татьяна Андревна, изредка глубоко вздыхая; те ж невеселые думы бродили на мыслях у ней. А небо меж тем тускней становилось, солнце зашло, и вдали над желто-серым туманом ярманочной пыли широко раскинулись алые и малиново-золотистые полосы вечерней зари, а речной плес весь подернулся широкими лентами, синими, голубыми, лиловыми. Вдали край небосклона засверкал тысячами искр; это зажглись огни в фонарях, это огни заблистали в неисчетных зданиях ярманки. – Неводком не будет ли в угоду вашей милости белячка половить? – снимая картуз и нагибаясь перед Самоквасовым, спросил старший ловец. По всем его речам и по всем приемам видно было, что он из бывалых, обхождению в трактирах обучился. – Закидывай, – ответил ему Петр Степаныч и, не внимая ворчаньям Смолокурова, сам принялся хлопотать вкруг невода вместе с ловцами. Проворно подвели к берегу новую лодку, уложили в нее двухсотсаженный невод, и возле ковра, где распивали чаи Смолокуровы с Дорониными, в землю пяткой кол (Пятным колом (от пята) называется кол, к чему привязывается конец невода, с которого начинают его закидывать.) вколотили. Прикрепив к нему мертвый кодол, тихо, веслами чуть касаясь воды, полегоньку поплыли ловцы поперек реки, выметывая из лодки пятное крыло невода. Доплыв до стрежня, поворотили они вдоль по теченью, выкинули мотню и, продолжая выметывать ходовое крыло, поворотили к берегу, причалили и на руках вынесли ходовой кодол (Пятное крыло – та половина невода, с которой начинается его выкидка в воду, затем следует мотня – середка невода; это кошель из самой частой и крепкой дели (сети), в которой при вытаскивании невода остается наловленная рыба. Крыло невода по другую сторону мотни называется ходовым. Кодол – веревка, на которую навязан невод; один конец ее, привязываемый к колу, называется мертвым, или глухим, противоположный – ходовым.). – Маленько бы погодить вытаскивать-то, ваше степенство, – молвил ловец Самоквасову. – Тем временем порачить не желаете ли? – Валяй, – сказал Петр Степаныч, и ловцы принялись за раков. Босиком, штаны засучив выше колена, бойко ловцы похватавши рашни и боталы, бросились с ними на покрытую водою отмель. Одни воду толкут и мутят ее, загоняя раков, другие рашни расставляют. Набежали мальчишки, сами охотой полезли в реку и безо всяких снарядив принялись руками раков таскать из нор, нарытых в берегу под водою. Вынул ловец первую рашню – тихо возилось там десятка полтора крупных и мелких раков. – Вот они! – молвил ловец, опрастывая рашню у ног Самоквасова, и потом, взявши за ус самого крупного рака, приподнял его кверху и молвил: – Вот так мастеровой, скоро его не признаешь: по ножницам швец, по щетине чеботарь (Ножницы – клешни, щетина – усы.). Два рога да не бык, шесть ног да без копыт! Через четверть часа не одна уже сотня раков была наловлена. – Будет, – молвил ловцам Самоквасов. – Тащите-ка невод теперь, молодцы. Посмотрим, чем бог благословил нашу ловлю. Уговаривают ловцы повременить, чтоб бели набралось побольше, но уж темно становилось, и Самоквасов велел им тотчас за невод приняться. Схватив концы кодолов, ловцы потянули на берег невод. Минут через десять мотня подошла; ее вытянули да песок: там трепетало с десяток красноперых окуней, небольшой с бледно-розовым брюшком лещ, две юркие щуки, четыре налима, десятка два ершей да штук пятьдесят серебристой плотвы. Улов незавидный. Кроме того, были в мотне пара раков да одна лягушка… – Говорил, что надо подождать, – почесывая затылок, будто с обиженным видом молвил старшой из ловецкой артели. – Что это за тоня! Разве такие бывают! Только званье одно… – Ничего, всей рыбы в Оке не выловишь. С нас и этой довольно, – молвил Петр Степаныч. – А вот что, молодцы. Про вас, про здешних ловцов, по всему нашему царству идет слава, что супротив вас ухи никому не сварить. Состряпайте-ка нам получше ушицу. Лучку, перчику мы с собой захватили, взяли было мы и кастрюли, да мне сказывали, что из вашего котелка уха в тысячу раз вкуснее выходит. Так уж вы постарайтесь! Всю мелкоту вали на привар. Жаль, что ершей-то больно немного поймали. – Ничего, ваше степенство, плотвой, окунями добавим, да вот еще у нас два налима. Навар будет знатный – за первый сорт, – ответил ловец. – А щука да лещ в уху не годят (То есть не годятся.), – прибавил он. – Щук дарю, кушай их на здоровье, а леща мы зажарим, – молвил Петр Степаныч. – А как ты думаешь?.. Для навару-то раков в котелок не пустить ли? – Зачем поганить уху? – крикнул с ковра Марко Данилыч. – Рак ведь погань, водяной сверчок, христианам есть его не показано. Вы бы уж и лягушку-то тоже в уху положили! – Все раков едят, – молвил Петр Степаныч. – Мало ль чего! Татары и кобылятину жрут, господа зайцев едят да похваливают. Вотяки с чувашами и житничками (Житнички – хлебные мыши, что водятся в житницах.) не брезгают. Так им закон не писан, а мы люди крещеные, от мерзости нам вкушать не подобает. Нет уж, Петр Степаныч, пожалуйста, не паскудь ухи. – Да оно и не годит раков-то класть, – молвил ловец, – не будет от них никакого навару. – Ну, так ладно, – сказал Самоквасов. – Живей, ребята, берись за стряпню. Ловцы проворно вычистили бель и подвесили котелок над маленьким, нарочно для стряпни разведенным костром. Всю бела свалили в котелок и потом принялись стерлядей потрошить. – Дмитрий Петрович, вам досталось на нынешний день быть в кашеварах. Давайте-ка жарить леща, – сказал Веденееву Петр Степаныч, и оба тотчас принялись за работу. – А хорошо ведь на вольном-то воздухе в таку пору середь друзей-приятелей доброй ушицы похлебать, – молвил Зиновий Алексеич, обращаясь к Марку Данилычу. – Ничего, дело не плохое, – отвечал Смолокуров. – Тут главное дело – охота. Закажи ты в любой гостинице стерляжью уху хоть в сорок рублев, ни приятности, ни вкуса такого не будет. Главное дело охота… Вот бы теперь, мы сидим здесь на бережку, – продолжал благодушествовать Смолокуров, – сидим в своей компании, и семейства наши при нас – тихо, приятно всем… Чего же еще? И, маленько помолчав, наклонился к Зиновию Алексеичу и тихо промолвил: – А ты приходи-ка завтра пораньше ко мне, а не то я к тебе зайду. С тюленем бы надо покончить. Время тянуть нечего. – Ладно, приду, – так же тихо ответил Доронин. – А сегодня я с нарочным письмо послал к Меркулову, обо всем ему подробно отписал. На пароход посадил с тем письмом молодца. В две недели обернется. Завтра потолкуем, а делу конец, когда ответ получу. Лучше как хозяйско согласье в руках – спокойнее… – Напрасно, – насупившись, прошептал Смолокуров. – Как ему, сидя в Царицыне, знать здешни дела макарьевски? Смотри, друг, не завалялось бы у нас… Теперь-то согласен, а через два либо через три дня, ежели какая линия подойдет, может статься и откажусь… Дело коммерческое. Сам не хуже меня разумеешь. – Конечно, это доподлинно так! Супротив этого сказать нечего,вполголоса отозвался Доронин. – Только ведь сам ты знаешь, что в рыбном деле я на синь-порох ничего не разумею. По хлебной части дело подойди, маху не дам и советоваться не стану ни с кем, своим рассудком оборудую, потому что хлебный торг знаю вдоль и поперек. А по незнаемому делу как зря поступить? Без хозяйского то есть приказу?.. Сам посуди. Чужой ведь он человек-от. Значит, ежели что не так, в ответе перед ним будешь. – Да ведь у тебя доверенность? – с досадой тихонько молвил Марко Данилыч и, нахмурясь, засверкал глазами. – Что ж из того, что доверенность при мне, – сказал Зиновий Алексеич.Дать-то он мне ее дал, и по той доверенности мог бы я с тобой хоть сейчас по рукам, да боюсь, после бы от Меркулова не было нареканья… Сам понимаешь, что дело мое в этом разе самое опасное. Ну ежели продешевлю, каково мне тогда будет на Меркулова-то глаза поднять?.. Пойми это, Марко Данилыч. Будь он мне свой человек, тогда бы еще туда-сюда; свои, мол, люди, сочтемся, а ведь он чужой человек. – Ой ли? – лукаво усмехнувшись, громко сказал Марко Данилыч. – Так-таки совсем и чужой? – прибавил он, ударив по плечу приятеля. – Разумеется, чужой, – немножко смутившись, ответил Зиновий Алексеич.Причитается племянником, сродником зовется, да какая ж в самом-то деле родня? Седьмая водина на квасине, на одном солнышке онучки сушили. – Ладно, ладно, – с лукавой усмешкой трепля по плечу Зиновья Алексеича, сказал Марко Данилыч. – Так совсем чужой? Доронин не сразу ответил, а Татьяна Андревна даже совсем обомлела. Уставив на Смолокурова зоркий, пристальный взор, она думала: «Неужто спроведал? От кого же это?.. Неужели Никитушка кому проболтался?» А Лизавета Зиновьевна, хоть солнце и село, а распустила зонтик и закрыла им смущенное лицо. – Сказано тебе, какая родня, – сказал Зиновий Алексеич пристававшему Марку Данилычу. – Такой родни до Москвы не перевешаешь. А что человек он хороший, то верно, зато и люблю его и, сколько смогу, ему порадею. – Не хитри, дружище! – молвил Смолокуров, погрозив пальцем. – Чего хитрить-то мне? Для чего? – сказал Зиновий Алексеич. – Да и ты чудной, право, повел речь про дела, а свел на родство. Решительно тебе сказываю, дольше двух недель прямого ответа тебе не дам. Хочешь жди, хочешь не жди, как знаешь, а на меня, наперед тебе говорю, не погневайся. – Да ты не ори, – шепотом молвил Марко Данилыч, озираясь на Веденеева.Что зря-то кричать? А скажи-ка мне лучше, из рыбников с кем не покалякал ли? Не наплели ли они тебе чего? Так ты, друг любезный, не всякого слушай. Из нашего брата тоже много таковых, что ему сказать да не соврать – как-то бы и зазорно. И таких немалое число, и в каждом деле, какое ни доведись, любят они помутить. Ты с ними, пожалуйста, не растабарывай. Поверь мне, они же после над тобой будут смеяться. Так говорил едва слышно Марко Данилыч, а Доронин слушал его и молчал. И тут вспало ему в голову: «С чего это он так торопится и ни с кем про тюленя говорить не велит? Уж нет ли тут какого подвоха?» – Так смотри же ты у меня, Зиновей Алексеич, прималчивай покамест,после недолгого молчанья стал опять ему шептать Марко Данилыч. – Две недели куда ни шли, можно обождать. Только уж, сделай милость, ни с кем про это дело и языка не распускай. Вот тебе перед богом, все дело перепортишь и мне и Меркулову. Поверь слову. И этому не моги говорить, – прибавил он, указывая глазами на отвернувшегося в сторону Веденеева. – Ты его не знаешь, а мы давно ведаем – птичка мала, да ноготок востер… А в голове-то ветер еще ходит. В деле недавно, а каких уж делов успел натворить. Пуще всего его берегись, его словам из наших рыбников никто не верит. Как узнал про какое дело, тотчас норовит помутить его, а не то и расстроить. – Что же мне с ним говорить? С какой стати? – ответил Зиновий Алексеич. – Уха сейчас готова! – крикнул Самоквасов. – Дмитрий Петрович, вы ведь у нас за кашевара, готовьте чашки да ложки скорее. Веденеев на особом в сторонке разостланном коврике проворно расставил привезенную из города закуску: графинчики с разными водками, стерляжьей икры жестянку, балык донской, провесную елабужскую белорыбицу, отварные в уксусе грибы, вятские рыжички, керженские груздочки. – Эк что наставили, – покачивая головой, сказал Дмитрию Петровичу Смолокуров. – Да этого, сударь, десятерым не съесть. Напрасно, право напрасно так исхарчились. Знал бы, ни за что бы в свете не поехал с вами кататься. Однако подошел к закуске и, налив четыре рюмки, взял одну, другую подал Зиновью Алексеичу, примолвив: – Хватим по одной, разогреемся, свеженько от воды-то стало!.. А вы, Дмитрий Петрович, вы, сударь Петр Степаныч. Без вас и пить не станем, принимайтесь за рюмочки. Выпили хорошо, закусили того лучше. Потом расселись в кружок на большом ковре. Сняв с козлов висевший над огнем котелок, ловец поставил его возле. Татьяна Андревна разлила уху по тарелкам. Уха была на вид не казиста; сварив бель, ловец не процедил навара, оттого и вышла мутна, зато так вкусна, что даже Марко Данилыч, все время с усмешкой пренебреженья глядевший на убогую ловлю, причмокнул от удовольствия и молвил: – Уха знатная-то! – Бесподобная, – подтвердил Зиновий Алексеич, а Татьяна Андревна, радушно обращаясь к кашеварам, сказала, что отроду такой чудесной ухи не едала. После ухи появились на ковре бутылки с разными винами и блюдо с толстыми звеньями заливной осетрины. Рыба прекрасная, заготовка еще лучше, по всему видно, что от Никиты Егорова. – Осетрина первый сорт, редкостная, – похвалил ее Смолокуров, – а есть ее, пожалуй, грешно. – Отчего ж это, Марко Данилыч? – спросил Веденеев. – А водяных-то сверчков на кой прах вокруг напихали? – сказал Смолокуров, указывая на раковые шейки, что с другими приправами разложены были вкруг сочных звеньев осетрины. – Откинь, коль не в угоду, – молвил Зиновий Алексеич, – а рыба сготовлена так, что ни у тебя, ни у меня так вовек не состряпают. Марко Данилыч в раздумье только головой покачал, но осетрина так лакомо глядела на него, что не мог он стерпеть, навалил себе тарелку доверха. Ужин, как водится, кончился «холодненьким», нельзя уж без того. Две белоголовые бутылки опорожнили. Малиновые переливы вечерней зари, сливаясь с ясным темно-синим небосклоном, с каждой минутой темнели. Ярко сверкают в высоте поднебесной звезды, и дрожат они на плесу, отражаясь в тихой воде; почернел нагорный берег, стеной поднимаясь над водою; ярчей разгорелись костры коноводов и пламенные столбы из труб стального завода, а вдали виднеется ярманка, вся залитая огнями. То и дело над нею вспыхивает то белое, то алое, то зеленое зарево потешных огней, что жгут на лугах, где гулянья устроены. – Пора и по домам, – с места поднявшись, сказала Татьяна Андревна. – Ишь до коей поры загостились. И, помолясь на восток, стала она потеплей одеваться и укутывать дочерей своих и Дуню. – Пора, пора, – подтвердили и Марко Данилыч и Зиновий Алексеич. Заторопились отъездом. Щедро награжденные молодыми людьми ловцы и деревенские ребятишки громкими криками провожали уезжавших, прося их жаловать почаще, и, только что двинулась по реке косная, стали высоко метать горящие головни, оглашая вечернюю тишь громким радостным криком. А певцы на косной дружно грянули громкую песню и далеко она разнеслась по сонной реке.     ***   Полночь была недалеко, когда воротились с катанья. Все остались довольны, но каждый свою думу привез, у всякого своя забота была на душе. Доронин был встревожен неуместными приставаньями Марка Данилыча. «Что это ему на разум пришло? И для чего он так громко заговорил про это родство, а про дело вел речь шепотком? Не такой он человек, чтобы зря что-нибудь сделать, попусту слова он не вымолвит. Значит, к чему-нибудь да повел же он такие речи». И долго, чуть не до самого свету, советовался он с Татьяной Андревной, рассказав ей, что говорил ему Марко Данилыч. Придумать оба не могли, что бы это значило, и не давали веры тому, что сказано было про Веденеева. Обоим Дорониным Дмитрий Петрович очень понравился. Татьяна Андревна находила в нем много сходства с милым, любезным Никитушкой. Пала кручина на сердце Лизаветы Зиновьевны, не добро подумала она о Марке Данилыче. Насмехаться ли хочет, аль беду какую готовит Никитушке? Невзлюбила его, первого человека в жизни своей она невзлюбила. Оставшись вдвоем с сестрой, стала она раздеваться. Наташа все у столика сидела, облокотясь на него и положа на ладонь горевшую щеку. – Что сидишь, не раздеваешься? – спросила у ней Лиза. – Поздно уж, спать пора. Не вдруг ответила Наташа. Подумав немного, быстро подняла она головку и, поглядев на сестру загоревшимися небывалым дотоле блеском очами, сказала: – А ведь он славный! – Кто? – спросила Лиза. – Да он. – Кто он? – Дмитрий Петрович! Взглянула Лиза на сестру и улыбнулась. – Такой пригоженький, такой хорошенький, веселый такой! – продолжала Наташа. – А ты раздевайся-ка с богом да ложись спать, – сказала, улыбаясь, Лиза. Пришла и Наташе пора. Марко Данилыч, с Дуней простясь, долго сидел над бумагами, проклиная в душе Зиновья Алексеича. Шутка сказать, тюлень из рук выскользал, на плохой конец сорок тысяч убытку. Хоть не то, что убыток, а разве не все едино, что почти держать в руках такие деньги, а в карман их не положить. Это ведь что в сказках говорится: «По усу текло, а в рот не попало». Как же не досадовать, как не проклинать друга-приятеля, что пошел было на удочку, да вильнул хвостом. Долго думал, долго на счетах выкладывал, наконец, ровно чем озаренный, быстро с места вскочил, прошелся раз десяток взад и вперед по комнате и сел письмо писать. Писал он к знакомому царицынскому купцу Володерову, писал, что скоро мимо Царицына из Астрахани пойдет его баржа с тюленем, – такой баржи вовсе у него и не бывало, – то и просил остановить ее: дальше вверх не пускать, потому-де, что от провоза до Макарья будут одни лишь напрасные издержки. Тюлень, писал он, в цене с каждым днем падает, ежели кому и за рубль с гривной придется продать, так должен это за большое счастье сочесть. И много такого писал, зная, что знакомый его непременно расскажет о том Меркулову, и полагая, что в Царицыно нет никакого Веденеева, никто из Питера коммерческих писем не получает. Тот расчет был у Марка Данилыча, что как скоро Меркулов узнает про неслыханный упадок цен, тотчас отпишет Доронину, продавал бы его за какую ни дадут цену. Написал, запечатал, чтобы завтра поутру послать с письмом нарочного в Царицын. Придет сутками позже доронинского письма. Авось дело обладится. И успокоилась душа у Марка Данилыча; радостный, благодушный пошел он себе на спокой. Проходя мимо Дуниной горницы, тихонько отворил дверь поглядеть на свою ненаглядную. Видит: стоит на молитве. «Молись, голубушка! И меня помяни во святых молитвах твоих. Ты ведь еще ангел непорочный. От тебя молитва до бога доходна… Молись, Христос с тобой…» – так подумал Марко Данилыч и, неслышно притворив дверь, пошел в свою спальню. Тих, безмятежен был сон плутоватого рыбника. Грустна, молчалива Дуня домой воротилась. Заела незнаемая прежде кручина победное ее сердце. Испугалась Дарья Сергевна, взглянув на бледное лицо и горевшие необычным блеском очи своей любимицы. – Ох уж эти мне затеи! – говорила она. – Ох уж эти выдумщики! Статочно ль дело по ночам в лодке кататься! Теперь и в поле-то опасно, для того что росистые ночи пошли, а они вдруг на воду… Разум-то где?.. Не диви молодым, пожилые-то что? Вода ведь теперь холодна, давно уж олень копытом в ней ступил. Долго ль себя остудить да нажить лихоманку. Гляди-ка, какая стала, – в лице ни кровинки. Самовар поскорее поставлю, липового цвету заварю. Напейся на ночь-то. – Да у меня, тетенька, ничего не болит, я совсем здорова, – молвила Дуня тревожно суетившейся вкруг нее Дарье Сергевне. – Здорова!.. Много ты знаешь!.. Хорошо здоровье, нечего сказать,отвечала Дарья Сергевна. – Погляди-ка в зеркало, погляди на себя, на что похожа стала. И, не слушая речей Дуни, вышла из комнаты, велела поставить самовар и, заварив липового цвета с малиной, напоила свою любимицу и, укутав ее в шубу, положила в постель. «Пропотеет, авось хворь-то снимет», – сказала сама про себя Дарья Сергевна и, заметив, что Дуня, закрыв глаза, успокоилась, отошла тихонько от ее постели и, прочтя молитвы на сон грядущий, неслышными шагами отошла за ширмы, где стояла ее кровать. Дуня не спала. Закрыв глаза, все про катанье вспоминала, и ровно живой восставал перед ней удалой добрый молодец, веселый, пригожий красавчик. То и дело в ушах ее раздавались звуки его голоса. «Не брежу ли я? В самом деле не схватила ли меня лихоманка?» – подумала Дуня. Но эта дума так же скоро промчалась, как скоро налетела. А сон нейдет, на минуточку не может Дуня забыться. На мыслях все он да он, а сердце так и стучит, так его и щемит. И приходит на память ей беседа, что вела она с Груней перед отъездом из Комарова. От слова до слова вспоминает она добрые слова ее: «Если кто тебе по мысли придется и вздумаешь ты за него замуж идти – не давай тем мыслям в себе укрепляться, стань на молитву и богу усердней молись». «Замуж! – подумала Дуня. – Замуж!.. Да как же это?..» Подошла к столику, вынула из него заветную свою коробочку, вынула из нее колечко, отцом подаренное, когда минуло ей восемнадцать годков. Сидит, глядит на него, а сама родительские слова вспоминает. «Слушай, Дуня: ни мать твою, ни меня родители венцом не неволили. И я тебя неволить не стану. Даю тебе кольцо обручальное, отдай его волей тому, кто полюбится…» И слезы закапали на колечко. Да разве может это статься? – думает Дуня. – Господи, господи! что ж это со мной?" А сердце так и стучит, кровь молодая так и кипит ключом. «Стань на молитву и богу усердней молись! – опять приходят ей на память слова доброй Груши. – Стань на молитву, молись, молись со слезами, сотворил бы господь над тобой святую волю свою». «Стану, стану молиться…– думает Дуня. – Но что ж это будет?.. Как это будет?.. Бедная, бедная я…» И разметалась в постели. Высоко поднимается белоснежная грудь, заревом пышут ланиты, глаза разгорелись, вся как в огне. Опять приходят на память Груни слова: «И ежели после молитвы станет у тебя на душе легко и спокойно, прими это, Дуня, за волю господню, иди тогда безо всякого сомненья за того человека». И потихоньку, не услыхала бы Дарья Сергевна, стала она на молитву. Умною молитвой молилась, не уставной. В одной сорочке, озаренная дрожавшим светом догоравшей лампады, держа в руках заветное колечко, долго лежала она ниц перед святыней. С горячими, из глубины непорочной души идущими слезами долго молилась она, сотворил бы господь над нею волю свою, указал бы ей, след ли ей полюбить всем сердцем и всею душою раба божия Петра и найдет ли она счастье в том человеке. Кончив молитву, стала Дуня середь горницы и судорожно закрыла лицо руками. Отдернула их – душа спокойна, сердце не мутится, так ей хорошо, так радостно и отрадно. «Благословляет бог!» – подумала, взглянув на иконы, и слезы потоком хлынули из очей ее. – Боже, милостив буди ко мне! – шептала она. И, веселым взором обведя комнату, тихо улеглась в одинокую постельку. Тих, безмятежен был сон ее. А куда девались молодцы, что устроили катанье на славу? Показалось им еще рано, к Никите Егорычу завернули и там за бутылкой холодненького по душе меж собой разговаривали. Друг другу по мысли пришлись. А когда добрались до постелей, долго не спалось ни тому, ни другому. Один про Дунюшку думал, другой про Наташу.  ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ   Велика пречиста пришла (Августа 15-го Велика пречиста (успение богородицы), а сентября 8-го (рождество богородицы) – Мала пречиста.), день госпожин. Из края в край по всей православной Руси гудят торжественно колокола, по всей сельщине-деревенщине, по захолустьям нашей земли с раннего утра и стар и млад надевают лучшую одежду и молитвой начинают праздник. В половине августа рабочая страда самая тяжелая: два поля надо убрать да третье засеять: но в день госпожин ни один человек за работу не примется, нельзя: Велика пречиста на другой год не даст урожаю. Оттого церкви, обыкновенно пустые в летние праздники, в тот день полнехоньки народом, а в раскольничьих моленных домах чуть не всю ночь напролет всенощные поют да часы читают. На Горах по дальним от городов захолустьям справляют в тот день «дожинки», старорусский обычай, теперь всюду забытый почти. Если к Успеньеву дню успеют дожать яровое, тогда праздник вдвое, тогда бывает «сноп именинник» и празднуются «дожинки» – древний русский обычай, теперь почти повсеместно забытый. Сжав ярь без остатка, оставляют накануне дожинок рученьку овсяных колосьев не сжатою «волотку на боротку» (Волот – великан, сказочный богатырь. Кости допотопных животных считаются костями волотов. Волоты почитаются в некоторых местах покровителями земледелия.), а последний сжатый сноп одевают в нарядный сарафан, украшают его монистами и лентами, на верхушку надевают кокошник и водят вокруг его хороводы. Это и есть «сноп именинник». Одни жнеи песни поют имениннику в честь, другие катаются с боку на бок по сжатому полю, а сами приговаривают: «Жнивка, жнивка, отдай мою силку на пест, на мешок, на колотило, на молотило да на новое веретено». В самый день дожинок после обедни идут, бывало, с веселыми песнями на широкий двор помещичий, высоко держа над головами именинный сноп. У каждой жнеи в руке обвитый соломой серп. Сноп именинный вносили в комнаты, ставили его в передний угол под образа, и на том месте красовался он до первого воскресенья. Сняв в этот день его со стола и сняв с него украшения, берегли до Покрова, тогда делили его, и каждый хозяин примешивал доставшуюся ему долю к корму скота, чтобы он всю зиму добрел да здоровел. А когда жнецы и жнеи с обвитыми серпами и со снопом именинником подходили к помещичьему дому, хозяин с хозяйкой и со всей своей семьей выходили навстречу дорогому гостю, за ворота и, трижды перекрестясь, низкими поклонами «хлебушку встречали», приговаривая: «Жнеи молодые, серпы золотые – милости просим откушать, нового хлебца порушать». А на широких дворах уж столы стоят, а вокруг них переметные скамьи либо доски, положенные на чураки, кадушки и бочонки. Обнесут рассевшийся народ чаркой-другой и ломтями хлеба, испеченного из новой ржи, потом подадут солонины с квасом и огурцами, щи с бараниной либо со свининой, пироги с творогом и кашу с маслом, а перед каждым кушаньем браги да пива пей сколько хочешь. В конце «дежень» подавали, непременное кушанье на «дожинках» – кислое молоко с толокном. После обеда до самой вечерней зари за околицей либо возле гумен, а иной раз и на барском дворе молодежь водит хороводы и под сумрак наступающей ночи громко распевает: Закатилось красно солнышко За зелен виноград, Целуемся, милуемся Кто кому рад. На тех хороводах долго загуливаться нельзя – чем свет иди на страду, на работу, гни спину до ночи. Расходятся мирно и тихо по избам и там в первый раз после лета вздувают огни. Теперь барские дожинные столы перевелись, но у зажиточных крестьян на Успеньев день наемным жнеям и жнецам ставят еще сытный обед с вином, с пивом и непременно с деженем, а после обеда где-нибудь за околицей до поздней ночи молодежь водит хороводы, либо, рассевшись по зеленому выгону, поет песни и взапуски щелкает свежие, только что созревшие орехи. По большим и малым городам, по фабричным и промысловым селеньям Велика пречиста честно и светло празднуется, но там и в заводе нет ни дожинных столов, ни обрядных хороводов, зато к вечеру харчевни да кабаки полнехоньки, а где торжок либо ярманка, там от пьяной гульбы, от зычного крику и несвязных песен – кто во что горазд – до полуночи гам и содом стоят, далеко разносясь по окрестностям. То праздничанье не русское. По многим монастырям в тот день большие собранья бывают. Из дальних и ближних мест богомольцы тысячами стекаются в Печерскую лавру к киевским угодникам, в Саровскую пустынь, к Троице-Сергию и на Карпаты – в Почаев. Много ярманок в тот день бывает: и в Харькове, и в Калаче, и за Уралом, и на Крестовском поле, что возле Ивановского (Шадринского уезда, Пермской губернии.), и по разным другим городам и селеньям. Но нигде так не кипит народная жизнь, никуда так много русского люда в тот день не стекается, как к Макарью. На Успеньев день там самый сильный разгар ярманки. Утро молитве дань – в соборе четыре обедни одну за другой служат, и все время церковь также переполнена богомольцами, во многих лавках поют молебны Успенью и святому Макарию. Армянская церковь также переполнена богомольцами, даже бугор, где стоит она, целое утро усеян ими ради храмового праздника и торжественного освящения винограда. По молитве наступает обычное неустанное движенье по всей ярманке; разряженные толпы снуют около Главного дома, по бульвару, по рядам. Биржа полнехонька, даже ступени ее железного здания усеяны тесной, сплошной толпой народа; в трактирах вереницы ловких половых едва успевают разносить кушанья, – праздник большой да к тому ж и розговенье. Минул час обеда, и загремела музыка, по трактирам запели хоры московских песенников родные песни; бешено заголосили и завизжали цыгане, на разные лады повели заморские песни шведки, тирольки и разодетые в пух и прах арфистки, щедро рассыпая заманчивые улыбки каждому «гостю», особенно восточным человекам. Вокруг самокатов чуть не с самой обедни раздаются роговая музыка, хриплые голоса подгулявших спозаранок певунов, нестройные звуки дешевых оркестров; пищат шарманки, дерут уши пронзительные звуки волынок, шум, крик, музыка, песни, но веселья, задушевного веселья не видится. Так чествуют у Макарья день госпожин, а вечером кончают его театрами, ристаньями в цирках, пьяным разгулом и диким безобразием в увеселительных заведеньях особого рода. У степенных людей старого закала Успеньев день иными собраньями отличается. В кипучем водовороте ярманочной жизни те собранья не заметны тому, кто мало знаком с местными обычаями. Когда торговали на Желтых песках у Старого Макарья, ярманка кончалась раньше; в первых числах августа купцы уж по домам разъезжались, концом торга считался праздник первого спаса (Августа 1-го. В 1816 году 16 августа Макарьевская ярманка сгорела дотла (после чего и переведена в Нижний); тогда на ней не было уже ни единого человека и ни единого тюка с товарами.). В тот день, после обычного крестного хода на воду, купцы по лавкам служили благодарные молебны за окончание дел и раздавали при этом щедрую милостыню. Верст из-за полутораста и больше пешком сходилась к тому дню нищая братия, водой из-за трех– и четырехсот верст приплывала она. Целыми лодками, целыми дощаниками приплывала. И тем лодкам и дощаникам было имя «Христовы кораблики». Плывут, бывало, нищие по Волге, плывут, громогласно распевая про Алексея божия человека, про страшный суд и про то, как «жили да были два братца родные, два братца, два Лазаря; одна матушка их породила, да не одно счастье господь им послал». Далеко по широкому раздолью разносятся, бывало, заунывные голоса, доносятся они и до прибрежных сел и деревень. И от каждого села, от каждой деревни выплывают ко Христову кораблику лодочки с христолюбцами, и подают те христолюбцы Христовым корабельщикам доброхотное даяние – хлеба караваи, бочонки квасу, печеные яйцы, малину, смородину, не то новины отрезок, либо восковую свечу к иконе преподобного Макария. Деньгами подавали редко, но иной раз какой-нибудь богатей раскошелится и пошлет на Христов корабль ставешок (Деревянная точеная чашка.) медных грошей да копеек, молили бы бога о спасенье души его. Хворает ли кто у него, трусит ли он затеянного не больно надежного дела – непременно пошлет деньги на каждый Христов кораблик, когда плывет он мимо его жилища. И щедры же бывали подаянья на пути и на ярманке; нищие собирались артелями, и особые дощаники нанимали на две путины, туда и обратно, должно быть выгодно бывало им. Теперь и в заводях этого нет, не плавают больше по Волге Христовы кораблики, не видать на ее широком раздолье Христовых корабельщиков – только искрами, дымом и паром дышащие пароходы летают по ней. По лону могучей реки, вместо унылых напевов про Лазаря, вместо удалых песен про батьку атамана Стеньку Разина, вместо бурлацкого стона про дубинушку, слышится теперь лишь один несмолкаемый шум воды под колесами да резкие свистки пароходов. Стародавний, дедами, прадедами уставленный обычай раздавать милостыню под конец ярманки и на новом месте ее сохранился. Но в Нижнем ярманка чуть не с каждым годом запаздывает, оттого запоздала и раздача. Не по старине теперь творят дело божие, подают не на первый спас, а на день госпожин. Дающих рука не оскудела, но просящих стало меньше, чем у Старого Макарья. Не плетутся теперь на ярманку по пыльным дорогам певучие артели слепцов и калик перехожих, не плывут по Волге Христовы корабельщики, не сидят на мостах с деревянными чашками в руках слепые и увечные, не поют они про Асафа царевича, – зато голосистых немок что, цыганок, шарманщиков! Таясь от взоров полиции, успенская раздача подаяний еще не вывелась. Лишь осторожнее стали и просящие и дающие, но в урочный час божье дело по укромным местам без помехи творится. Не расхаживают, как бывало на Желтых песках, по торговым рядам вереницы нищей братии и толпы сборщиков на церковное строенье, но оттого не оскудела рука сердобольных гостей макарьевских… Небольшими кучками в день госпожин собираются нищие по лугам и по выгонам и молча стоят с головами непокрытыми. С книжками в руках сходятся туда же и сборщики на церковное строение. Крестясь и поминая родителей, доброхотные датели в строгом молчанье творят Христову заповедь; так же крестясь и так же безмолвно принимают их подаяния голодные и холодные, неимущие и увечные, и те сборщики, что божьему делу отдали труд свой и все свое время. И раскольничьи сборщики на день госпожин к Макарью собираются. Сибирь – золотое дно, Урал – покрышка серебряная, тихий Дон Иванович, станицы кубанские, слободы стародубские, дальнее Поморье, ближний Керженец и славное кладбище Рогожское высылают сюда к Успеньеву дню сборщиц и сборщиков. И те люди не нищие, не убогие; привитают они в палатках богатых купцов; либо в укромных покойчиках постоялых дворов, что содержатся их одноверцами. Не грошами, не гривнами, а крупными суммами подают им христолюбцы милостыню; а в день госпожин сборщики и сборщицы все-таки блюдут стародавний обычай: с книжками за пазухой чуть свет сходятся они на урочных местах и ждут прихода благодетелей. И не коснят благодетели исполнить извечный, предками уставленный обряд милосердия. Затем в палатках богатых ревнителей древлего благочестия, и в лавках, где ведется торговля иконами, старыми книгами и лестовками, сходятся собравшиеся с разных концов России старообрядцы, передают друг другу свои новости, личные невзгоды, общие опасенья и под конец вступают в нескончаемые, ни к чему, однако, никогда не ведущие споры о догматах веры, вроде того: с какой лестовкой надо стоять на молитве с кожаной али с холщовой. Так у Макарья проводят раскольники день госпожин. В обширной, из нескольких комнат, палатке, над собственной лавкой в Лубянках (Лубянками зовут каменные корпуса лавок, преимущественно с красным товаром, построенные между Обводным каналом и шоссе. Зовут их также Ивановскими (по фабричному селу Иванову).) помещался московский богач Сырохватов. Ревнитель австрийских попов и их архиереев, любил он надо всем верховодить, везде любил быть первым, поклоны и почет любил ото всех принимать. Что было у него на душе, каких мыслей насчет веры Илья Авксентьич держался, дело закрытое, но все знали, и сам он того не скрывал, что в правилах и соблюденье обрядов, был он слабенек. «Славу мира возлюбил, – говорили про него строгие поборники старообрядства, – возлагает он надежду на князи и на сыны человеческие, в них же несть спасения, водится с ними из-за почестей и ради того небрежет о хранении отеческих преданий». Но всехвальная рогожская учительница мать Пульхерия на то, бывало, говаривала: «Был бы в вере тверд, да был бы всегдашним нашим заступником пред сильными внешнего мира, и все согрешения его вольные и невольные, яже словом и яже делом, на свою душу беру». И действительно, Сырохватов при каждом случае являлся ходатаем за своих одноверцев перед властями и в самом деле о прощении его грехов усердно молились по многим часовням и кельям. Развалившись в мягких, обитых малиновым бархатом креслах, после плотного обеда и доброй выпивки отдыхает Илья Авксентьич. Возле него стоит столик, а на нем стакан чаю и пачка заклеенных пакетов. Сидит Сырохватов, слушает разговоры гостей, а сам пальцами барабанит по пакетам. А сам ни словечка. На стульях, на креслах, на длинном турецком диване десять скитских матерей с черными платами на головах да пятеро пожилых степенных купцов сидят. В смежной комнате краснощекий толстый приказчик хозяйничает за ведерным самоваром, то и дело отирая платком пот, обильно выступавший на громадной его лысине. Матери были недальние, все керженские да чернораменские, из Комарова, из Улангера, из Оленева. От матери Манефы да из Шарпана не было ни одной. Пришли старицы к щедрому благодетелю с великим горем своим: со дня на день ожидают они за Волгу петербургского генерала; значит, скоро будет скитам конец положен, скоро настанет падение славного Керженца, скоро настанет мерзость запустения на месте святе. Молча слушает Илья Авксентьич жалобы и плач черноризиц на бедность и нужды, что их впереди ожидают, но равнодушно глядит на слезные токи, что обильно текут по бледным ланитам скорбных матерей. Молчит, а сам по пакетикам пальцами постукивает. – Хоть бы наш скит к примеру взять, – плачется величавая, смуглая, сухощавая мать Маргарита оленевская, игуменья знаменитой обители Анфисы Колычевой. – У нас в Оленеве больших и малых обителей восьмнадцать да сорок сиротских домов. Стариц да белиц будет за тысячу, это одних «лицевых», которы, значит, по паспортам проживают; потаенных еще сотни две наберется. Жили мы, благодаря первее бога, а по нем христолюбивых благодетелей, тихо и безмятежно; всем удоволены, забот мирских и не знавали, одна у всех была забота: бога молить за своих благодетелей и о всемирной тишине. А теперь с котомками по чужим сторонам нам брести доводится. Христовым именем под оконьем питаться! В Комарове такое ж число наберется; в Улангере положить хоть наполовину, а по всем скитам с сиротами нашей сестры тысячи за три наберется. Как нам будет жить на чужой стороне с чужими людьми незнакомыми? Особливо старушкам в преклонных годах. Великое горе, несчастная доля всем нам предстоит! А как того горя избыть, сами не знаем. Одно упование на царицу небесную да на наших благодетелей, что не забывают нища, стара и убога. А ежель и они забвенью нас предадут, погибнем, аки червь. – Да ведь слышно, матушка, что вас по своим местам разошлют, на родину, значит. Какие ни на есть сродники ведь тоже у каждой найдутся, они не оставят родных, – сказал высокий, седой, сановитый ивановский фабрикант Старожилов. – Ах, Артемий Захарыч, Артемий Захарыч! Какая родина, какие сродники!возразила ему мать Маргарита. – У нас по всему Керженцу исстари такое заведенье бывало, чтобы дальним уроженкам в ближние к нам города и волости переписываться, поближе бы пачпорта было выправлять. И зачастую бывает, что в том городе али волости не токма сродников, и знакомых-то нет никого. А которы хоть и остались приписаны к родине, кого они там найдут? Ведь каждая почесть сызмальства живет в обители, иная, может быть, лет пятьдесят на родине-то и не бывала, сродники-то у ней примерли, а которые вновь народились, те, все одно, что чужие. – Пожалуй, что и так, – подумав маленько, согласился Старожилов и смолк. – Иваныч! – кликнул хозяин. Вошел тучный, лысый приказчик, что за самоваром сидел. Илья Авксентьич подманил его пальцем; приказчик наклонился, и хозяин пошептал ему что-то на ухо. – Слушаю-с, – тихо молвил приказчик, взял со стола пакеты и унес их. – А опять теперь насчет строения, – скорбно заговорила мать Юдифа улангерская. – Сломают, и все пропадет ни за денежку. Кому лес продавать и другое прочее, что от часовен да келий останется? Мужикам не надо, у них у каждого свой хороший дом. Так задаром и погниет все добро наше, так и разорятся веками насиженные наши гнездышки. И помыслить-то тяжко!.. Вспадет на ум, так сердце кровью обольется… А с нами что станется, как придет час разоренья? Хоть бы прибрал заране Христос, царь небесный, не видать бы нам беды неизбывной. Под это слово приказчик вошел и подал Илье Авксентьичу пакеты. Тот положил их на столик и по-прежнему, слова не молвя, стал по ним барабанить. – На своз бы кому продали, – в ответ Юдифи тихо, чуть слышно промолвил приземистый, седенький, рябоватый, с болезненно слезящимися глазками, московский купец Порохонин. Был человек он богатый, на Кяхте торговлю с китайцами вел, не одна тысяча цыбиков у него на Сибирской (Сибирская пристань на Волге возле Макарьевской ярманки; там громадные склады кяхтинских чаев.) с чаем стояла, а в Панском гуртовом – горы плисов, масловых да мезерицких сукон ради мены с Китаем лежали. – Продать-то кому, милосердный благодетель Никифор Васильич? Покупщиков-то где взять? – молвила ему мать Юдифа. – Окольным мужикам, говорю вам, не надо, да и денег у них таких нет, чтобы все искупить. А далёко везти – кто повезет? Вот здесь в городу и много стройки идет, да кто повезет сюда за сотню без малого верст? Провоз-от дороже леса станет. Нет уж, гноить надо будет, девать больше некуда. Хорошо еще тем скитам, что поблизости нашего городка стоят, там еще можно, пожалуй, сбыть, хоть тоже с большими убытками. – Да, слезовое ваше дело, – горько вздыхая, с участьем промолвил Никифор Васильич. – Поистине слезовое, – согласился и Старожилов. Стали высказывать матерям свое участье и другие гости: здоровенный, ростом в косую сажень, непомерной силищи, Яков Панкратьич Столетов, туляк, приехавший с самоварами, подсвечниками, паникадилами и другим скобяным товаром; приземистый, худенький, седой старичок из Коломны Петр Андреяныч Сушилин – восемь барж с хлебом у него на Софроновской (Софроновская пристань на городской стороне, на самом устье Оки, против ярманки. Там становятся караваны с зерновым хлебом.) было, и толстый казанский купчина с длинной, широкой, во всю богатырскую грудь, седой бородой, оптовый торговец сафьяном Дмитрий Иваныч Насекин. Ласковыми речами стараются они хоть сколько-нибудь облегчить горе злополучных стариц; один хозяин ни слова. – Жили мы жили, не знали ни бед, ни напастей, – на каждом слове судорожно всхлипывая, стала говорить мать Таисея Комаровская, игуменья обители Бояркиных. – Тихо мы жизнь провождали в трудах и молитвах, зла никому не творили, а во дни озлоблений на господа печаль возверзали, молясь за обидящих и творящих напасти. А ныне богу попущающу, врагу же действующу, презельная буря воздвигается на безмятежное наше жительство. Где голову приклоним, как жизненный путь свой докончим?.. В горе, в бедах, в горьких великих напастях!.. И, зарыдав, закрыла руками лицо. Другие матери тоже заплакали. Купцы утешают их, но Сырохватов, как и прежде, ни слова, молчит себе да пальцами постукивает по пакетам. – Иваныч! – крикнул он. Опять вошел толстый приказчик, опять что-то шепнул ему хозяин, и опять тот, взявши пакеты, из комнаты вон вышел. Мать Таисея меж тем жалобы свои продолжала: – Красота-то где будет церковная? Ведь без малого двести годов сияла она в наших часовнях, двести годов творились в них молитвы по древнему чину за всех христиан православных… И того лишиться должны!.. Распудится наше словесное стадо, смолкнет пение за вся человеки и к тому не обновится… Древнее молчание настанет… В вертепах и пропастях земных за имя Христово придется нам укрываться… Вошел приказчик и, положив на столик пакеты, тотчас удалился. Ни слова, ни взгляда хозяин ему. Стучит по-прежнему пальцами по новым пакетам. Долго еще Таисея жалобилась с плачем на скитские напасти. Встал, наконец, с места Илья Авксентьич и, взявши пакеты, сказал матерям: – Вам, матери, надо теперь, поди, у других христиан побывать, да и мне не досужно. Вот вам покамест. – И, набожно перекрестясь, подал каждой старице по пакету. – Перед окончаньем ярманки приходите прощаться, я отъезжаю двадцать седьмого, побывайте накануне отъезда, тогда мне свободнее будет. В ноги поклонились матери благодетелю, а потом сотворили начал на отход свой. – К нам, честные матери, милости просим, – молвил Петр Андреич Сушилин. – На хлебный караван на Софроновской пристани пожалуйте. В третьей барже от нижнего края проживанье имеем. Всякий дорогу укажет, спросите только Сушилина. Не оставьте своим посещеньем, сделайте милость. – Благодарим покорно за ваше неоставленье, – отвечала за всех Маргарита оленевская, и все старицы поклонились Сушилину великим обычаем. – И меня не забудьте, – примолвил Старожилов. – Мы отсель недалече, всего через лавку. – Не преминем, благодетель Артемий Захарыч, безотменно побываем,сказала мать Маргарита. И перед Старожиловым сотворили матери уставное метание. – Нас-то, матушки, не обойдите, нас не оставьте своим посещеньем,молвил старик Порохонин. – В Панском гуртовом по второй линии. Знаете? – Как не знать, Никифор Васильич, – сказала Маргарита. – Старинные благодетели, никогда не оставляли нас, убогих, великими своими милостями. Благодарим вас покорно. И ему сотворили метание. – И к нам в лавку милости просим, – пробасил купец-исполин Яков Панкратьич Столетов. – Возле флагов, на самом шоссе в Скобяном ряду. Не оставьте!.. И его благодарит мать Маргарита оленевская, и ему все матери творят метания. С тем и вышли они вон из палатки. За матерями один по другому пошли и купцы; остался один туляк-богатырь Яков Панкратьич Столетов. Сойдя с лестницы, встретил Сушилин сырохватовского приказчика. – Зачем это ты, Петр Иваныч, пакетцы-то менял? – спросил он у него, поглаживая свою жиденькую седенькую бородку. – Надо полагать, оченно уж разжалобили хозяина-то. Спервоначалу велел в каждый пакет по радужной положить, потом по двести велел, а под конец разговора по триста. – Ишь ты! – молвил хлебный торговец. – По триста!.. Вон оно как! И, задумавшись, пошел вон из лавки. – А что, Яша? Дернем? – спросил Илья Авксентьич у Столетова, когда они остались один на один. – Пожалуй! – равнодушно пробасил Столетов. – К Бубнову, что ли? К цыганкам? – Ладно. – А с полночи закатимся? – Пожалуй. – К Кузнецову аль к Затыкевичу? – Куда повезешь, туда и поеду. – Да тебе, может, неохота? – Эка выдумал! Одевайся-ка лучше, чем пустяки городить. И закатились приятели до свету.  ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ   На другой день Великой пречистой третьему спасу празднуют. Праздник тоже честной, хоть и поменьше Успеньева дня. По местам тот праздник кануном осени зовут; на него, говорят, ласточкам третий, последний отлет на зимовку за теплое море; на тот день, говорят, врач Демид (Август 16 празднуют св. врачу Диомиду.) на деревьях листву желтит. Сборщикам и сборщицам третий спас кстати: знают издавна они, что по праздникам благодетели бывают добрей, подают щедрее. Мать Таисея, обойдя приглашавших ее накануне купцов, у последнего была у Столетова. Выходя от него, повстречалась с Таифой – казначеей Манефиной обители. Обрадовались друг дружке, стали в сторонке от шумной езды и зачали одна другую расспрашивать, как идут дела. Таисея спросила Таифу, куда она пробирается. Та отвечала, что идет на Гребновскую пристань к Марку Данилычу Смолокурову. С того года как Марко Данилыч отдал Дуню в Манефину обитель на воспитанье, Таифа бывала у него каждую ярманку в караване. Думала и теперь, что он по-прежнему там на одной из баржей проживает. – Пойдем вместе, – молвила ей Таисея. – И я собиралась поклониться Марку Данилычу, да не знаю, где отыскать его. – Пожалуй, пойдем, – согласилась Таифа, и старицы побрели по сыпучим наметанным у берега Оки пескам к Гребновской пристани. Там не скоро добились, в коем месте стоит караван смолокуровский. По берегу кучками сидели рабочие с рыбных баржей разных хозяев, хлебая из уемистых ставцов квас с луком, огурцами 'и с краденой рыбною сушью. На спрос стариц ни слова они не сказали: некогда, мол, – рты на работе; один только паренек, других помоложе, жуя из всей силы, ложкой им указал на Оку. Спросили старицы у торговок, что сидели в шалашиках за прилавками, уставленными вареными рыбцами, гороховым киселем, студенью и жареной картошкой. Торговки сказали, что не знают, какой-такой Смолокуров и на свете-то есть. У ломовых (Извозчиков.), что с длинным рядом роспусков стояли вдоль берега, спросили инокини; те только головой потряхивают – не знаем, дескать, такого. Совсем выбились из сил, ходя по сыпучему песку; наконец, какой-то добрый человек показал им на баржи, что стояли далеко от берега, чуть не на самом стрежне реки. Притомились матери, приустали, чуть не битый час бродючи по глубокому песку, раскаленному солнопеком. Рады были они радехоньки, когда, порядив паренька свезти их на задний караван, уселись в его ботничок, залитый наполовину водою. Подплыв к крайней барже смолокуровского каравана, видят матери, у борта стоит и уплетает один за другим толстые арбузные ломти долговязый, не знакомый им человек. В пропитанном жиром нанковом длиннополом сюртуке, с сережкой в ухе, с грязным бумажным платком на шее, стало быть, не ихнего поля ягода, не ихнего согласу, по всем приметам, никонианец. Ревнитель древлего благочестия плата на шею не намотает и серьги в ухо не вденет… Обратилась к нему Таифа с вопросом: – Господин честной, это Марка Данилыча караван? Смолокурова? А господин честной, ровно ничего не видит и ничего не слышит, уплетает себе арбуз да зернышки в воду выплевывает. – Это, мол, смолокуровские баржи али где в ином месте стоят? – немножко погодя опять спросила его Таифа. Головой лишь кивнул и, только когда покончил с арбузом, грубо ответил: – Здесь смолокуровский караван. – Марка Данилыча бы нам повидать. – А на што вам его? – облокотясь о борт руками и свесив голову, спросил долговязый. – Ежели по какому делу, так нашу честь прежде спросите. Мы, значит, здесь главным, потому что весь караван на отчете у Василья Фадеича, у нас, это значит. – Нам бы самого хозяина. До него самого есть дельце, – отвечала на то мать Таифа. – Этого никак невозможно, – сказал, ломаясь, Василий Фадеев. – Самого хозяина вам в караване видеть ни в каком разе нельзя. А ежели у вас какая есть к нему просимость, так просим милости ко мне в казенку; мы всякое дело можем в наилучшем виде обделать, потому что мы самый главный приказчик и весь караван на нашем отчете. – Да нет, нам бы самого Марка Данилыча, – настаивала Таифа. – Наше дело не торговое. – А какое ж ваше дело? – вытянув шею, с любопытством спросил Василий Фадеев. – Объясните мне вашу просимость, а я совет могу подать, как вам подойти к Марку Данилычу. Ведь с ним говорить-то надо умеючи. – Да мы не впервые, давно его знаем, умеем, как говорить, – молвила Таифа. – Да вы из какех мест будете? – спросил Василий Фадеев. – Из-за Волги, родной, из Комарова, – ответила Таисея. – Та-а-ак-с, – протянул Василий Фадеев. – Из-за Волги, из Комарова… Не слыхивал про такой… Это город, что ли, какой, Комаров-от? – Монастырь старообрядский, – объяснила Таифа. – Та-а-ак! По-нашему, значит, раскольничий скит? Что ж вы там попите, что ли? Ведь у вас, слышь, там девки да бабы за попов служат? – глумился над матерями Василий Фадеев. Они промолчали, смолк и Фадеев. Немножко погодя зевнул он во весь рот, громогласно прокашлялся и молча стал приглядываться к чему-то на берегу. – Так как же бы нам, Василий Фадеич, Марка-то Данилыча повидать? – заискивающим голосом спросила Таифа. – Сделайте милость, скажите, дома он или отъехал куда с каравана? – Этого знать я не могу, – нехотя ответил приказчик и снова зевнул. – Да на которой барже он проживает? – приставала Таифа. Промычал что-то под нос себе Василий Фадеев. Матери не расслыхали. – Что изволили сказать? – переспросила Таифа. Злобно откинулся от борта Василий Фадеев и злобно крикнул на них: – Убирайтесь, покамест целы!.. Убирайтесь, говорю вам, не то велю шестами по вашему ботничишку… Искупаетесь тогда у меня! – Да что это ты, батько, сердитый какой? – возвысила голос Таифа. – Не к тебе приехали, а к хозяину, тебя честью просим. – Сказано, убирайтесь!.. – во всю мочь закричал Фадеев. – И говорить не хочу с вами, чертовы угодницы! И плюнул в ботник, а затем быстро прошел в свою казенку. – Поезжай, паренек, вдоль каравана, авось добьемся толку, – молвила Таифа, и ботник поплыл вниз по реке. На крайней барже у самой кормы сидел на рогожке плечистый рабочий. Лапоть он плел, а рядом с ним сидел грамотный подросток Софронко, держа отрепанный клочок какой-то книжки. С трудом разбирая слова, читал он вслух про святые места да про Афонскую гору. Разлегшись по палубе, широко раскинувши ноги и подпирая ладонями бороды, с десяток бурлаков жарили спины на солнопеке и прислушивались к чтению Софронки. – На которой барже Марко Данилыч живет? – спросила Таифа, поровнявшись с ними. – Ни на коей не живет он, матушка, – положив лапоть, добродушно ответил дядя Архип. – В городу проживает, в гостинице. – Как так? – удивилась Таифа. – Да он доселе кажду ярманку живал в караване. – Дочку привез, – сказал дядя Архип, – с дочкой, слышь, прибыл. Как же ей здесь проживать с нашим братом бурлаком, в такой грязи да в вонище? Для того и нанял в гостинице хорошу хватеру. Обрадовались матери. Любили они добрую, нежную Дуню. – А в какой же гостинице он пристал? – спросила Таифа. Не сумел дядя Архип путем о том рассказать, не умели и другие бурлаки, что теперь, повскакав с палубы, столпились вдоль борта разглядывать стариц. Только и узнали матери, что живет Смолокуров на Нижнем базаре, а в какой гостинице, господь его знает. Пошли они на Нижний базар. По дороге купили по душистой дыне да по десятку румяных персиков на поклон Дунюшке, опричь поясков, шитой шелками покрышки на стол и других скитских рукоделий. Опытная в обительском хозяйстве Таифа знала, что скупой сам по себе Марко Данилыч за всякую ласку дочери не пожалеет ничего. Добрались они, наконец, до его квартиры. Радушно встретил Смолокуров старую знакомую, мать Таифу. Узнав, что она уж с неделю живет у Макарья, попенял ей, что до сей поры у него не побывала, попрекнул даже, что, видно-де, у ней на ярманке и без него знакомых много. И мать Таисею ласково принял. Про Дуню спросила Таифа и про Дарью Сергевну. – Обе здесь со мной, – отвечал Смолокуров. – Чуточку их не захватили, в гости пошли ненадолго. С женой да с дочерьми приехал сюда приятель мой Доронин, Зиновей Алексеич, хлебом торгует. – Довольно знаем и Зиновья Алексеича и Татьяну Андревну, и девиц ихних, – отвечала Таифа. – Не раз у них гащивала, как они еще на мельнице жили. – К им вот и пошли мои, – молвил Марко Данилыч. – Девицы-то подруги Дунюшке, одна ровесница, другая годком постарше. Вместе-то им, знаете, охотнее. Каждый день либо моя у них, либо они у нас. Молодое дело, нельзя. – Известно, – согласилась Таифа. – Выросла, поди, Дунюшка-то, похорошела? – прибавила мать казначея, умильно поглядывая на Марка Данилыча. – Как, матушка, не вырасти, года такие. Старое-то старится, молодое растет, – с лаской молвил в ответ Смолокуров. – А мы и у вас маленько погостили на старом Дунюшкином пепелище… Вас-то, матушка, только не захватили. – Уж как я жалела, как жалела, Марко Данилыч, что не привел господь вас с Дунюшкой-то с вашей в обители видеть… Дела-то ведь у нас знаете, какие… – Знаю, матушка, все знаю, – ответил с участьем Марко Данилыч. – Из Питера-то не привезли ли чего утешительного? Там-то как смотрят на ваше дело? – Дело наше, Марко Данилыч, как есть совсем пропащее, – с глубоким вздохом отвечала Таифа, и слезы сверкнули на ее скорбных глазах. – Выгонки не избыть никакими судьбами… Разорят наш Керженец беспременно, бревнышка не останется от обителей. И ровно буйным ветром разнесет всех нас по лицу земли. Горькая доля, Марко Данилыч, самая горькая… И громко зарыдала. Мать Таисея, глядя на Таифу, тоже заплакала. – Не покинет господь своей милостью вас, – утешает матерей Марко Данилыч. – Не плакать, богу надо молиться, на него возложить упованье. – Кто ж у нас и прибежище, дак не господь царь небесный? – утирая слезы, сказала Таифа. – На него да на заступницу нашу, пресвятую богородицу, все упование возлагаем. – Стало, все и будет по-хорошему, – молвил Марко Данилыч. – На бога, матушка, положишься, так не обложишься. Господь-от ведь все к лучшему строит, стало быть плакать да убиваться вам тут еще нечего. Может, еще лучше будет вам. – Куда уж лучше, Марко Данилыч! О лучшем-то нечего и помышлять,сказала Таифа. – Хоть бы в вере-то господь сохранил, а то вон ведь какие напасти у нас пошли: в единоверческую многие хотят… – Полноте, матушка! – вскликнул Смолокуров. – Не лгу, благодетель, – горячо сказала Таифа. – Есть хромые души, что паче бога и отеческой веры возлюбили широкое, пространное житие, мало помышляя о вечном спасении. Осиновские матери к единоверью склоняются, и в Керженском скиту сам отец Тарасий начал прихрамывать. – Не может того быть, матушка, – решительно сказал Марко Данилыч. – В жизнь не поверю… – И мы, благодетель, не давали веры, да вот на правду стало походить,молвила Таифа. – С чего ж это они? – спросил Смолокуров. – Славы мира, должно быть, восхотели, тесного пути не желают, пространным шествовать хотят. – А куда пространный-то путь приведет их? – покачав головой, воскликнул Марко Данилыч. – То не неведомо им, благодетель, – с грустью сказала Таифа. – Люди они умные, слову божию наученные начетчики великие. – Ах, дела, дела!.. Какие дела-то у вас деются, – в недоумении качая головой, говорил Смолокуров. – Да, батюшка, Марко Данилыч, дожили мы до слезовых дней, – отвечала Таифа. – Думано ли, гадано ли было?.. Какие бы, кажется, столпы благочестия были? Адаманты! А вот что вышло. Истину глаголет писание: «Несть правды под небесами». И замолчали. И немалое время в кручинной думе сидели. – Как матушка Манефа поживает? – спросил, наконец, Марко Данилыч. – Плохо, благодетель, оченно даже плохо! – пригорюнясь, жалобно ответила мать Таифа. – У всех нас горе, а у ней вдвое… Слышали, может, про неприятности, что после вашего посещения у нас случились? – Какие, матушка? – спросил Марко Данилыч. – Про племянненку-то про нашу любезную, про толстуху-то нашу, Прасковью Патаповну, нешто не слыхали? – спросила Таифа. – Замуж вышла, – сказал Марко Данилыч. – Головушку с плеч снесла матушке! – со слезами стала говорить Таифа.Во гроб ее уложила!.. Вот чем заплатила за любовь ее и за все попечения. Души в племянненках матушка не чаяла, и что же теперь? Одна горе принесла – преставилась, другая всю обитель осрамила, позор навела и на матушку… Потерпи ей господи за такое озлобление… И одно за другим: Марья Гавриловна без бытности матушки сбежала, потом родная племянница замуж уходом ушла!.. Слава-то ведь какая пойдет теперь про нашу обитель! Никогда таких бесчиний в ней не бывало, а теперь и вдовы и девицы замуж сбегают да еще венчаются по-никониански… А тут еще горестные-то наши обстоятельства да еще отпадение от веры в Осинках и в Керженском!.. Тут, батюшка Марко Данилыч и не с таким здоровьем, как матушкино, до смертного часа недолго, а она ведь у нас на Пасхе-то все едино, что из мертвых восстала… Выдался годик, такой годик, что подай только господи крепости да терпения! – Патап-от Максимыч, слышь, ничего. Не больно гневился на дочку, а зятька, говорят, возлюбил, – сказал Марко Данилыч. – Что Патап Максимыч! – с горечью молвила Таифа. – Ему бы только самому было хорошо, о других он и думать забыл. Балагурить бы ему только да смехи разводить!.. Ежель ему жених по мысли приходился и дочку он за него замуж хотел выдать, ну и венчал бы как следует, честью. А то на-ко что устроили! Из обители выхватили девицу… Сраму-то что теперь! Соблазну-то! Почитали б вы, что Гусевы пишут из Москвы да Мартыновы, а они ведь наши первые по всей Москве благодетели. К вам, пишут, мы по духовному делу посланника послали, а вы его сосватали да женили… Иноческое ли это дело свахами вам быть? – пишут… Каково это сносить, благодетель?.. Сами посудите, Марко Данилыч. Как еще переносит наша матушка такие неприятности! – Да как же это в самом деле жениться-то его угораздило? Поглядел я тогда на него, воды, кажись, не замутит, – сказал Марко Данилыч. – А пес его знает, проклятика, как его, окаянного, угораздило! – вскликнула в сердцах Таифа. – Известно, что без вражьей силы тут не обошлось. Выбрал окаянный себе нечистый сосуд в том проклятике… Колдунья одна есть, возле нашего скита проживает. Не раз она была приличена в волхвовании. Марья Гавриловна к ней же по утренним зарям тайно хаживала, а потом вот и сбежала… Кто знает? Может, и Параша с любезным своим к ней же бегивала?.. Не иначе надо думать, что колдунья назло нашей матушке бесовскою силой все это дело оборудовала. Такое у нас рассуждение держат, и сама я так понимаю. Сжечь бы ее, еретицу поганую, и со всем бы домом ее. Угодное бы господу то дело было. Ведь это хуже чумы. Хуже чумы, благодетель. – Чего бы, мне кажется, много-то об этом заботиться матушке Манефе? – после недолгого молчанья сказал Марко Данилыч. – Ежели бы еще черница сбежала или канонница, ну так еще, пожалуй. А то ведь мирская девица, гостья. Никакого, по-моему, тут и сраму-то нет ни матушке, ни обители. – Как же нет сраму, Марко Данилыч? – с горячностью перебила его Таифа. – Сохранить, значит, девицу не сумели, приглядеть не могли за ней. Разве это не стыд, разве не срам? А опять же этот Василий Борисыч, иссохнуть бы ему… Какую остуду у московских навел на нас! Теперь ведь по всему христианству про нас худая слава пронеслась. Вот, скажут, на Керженце-то какие дела делаются! Рогожских послов в великороссийской венчают!.. Какого еще больше сраму, Марко Данилыч?.. Помилуйте! А по нашим-то скитам? Нешто нет у нас завистниц, особливо по тем обителям, где вольненько живут? Матушка-то Манефа, сами знаете, старица строгая и над другими обителями держит верх. За непорядки, бывало, началит самих игумений… А теперь?.. Чего-чего теперь они не плетут на нас!.. Волос даже вянет… – Все бы не след матушке убиваться, – сказал Марко Данилыч. – Кто довольно ее знает, тот худа об ней не помыслит, а ежели непутные языки болтают, плюнуть на них, да и вся недолга. – Хорошо так вам говорить, Марко Данилыч, – с горячностью молвила Таифа. – А из Москвы-то, из Москвы-то что пишут?.. И здесь, к кому ни зайдешь, тотчас с первого же слова про эту окаянную свадьбу расспросы начинаются… И смеются все. «Как это вы, спрашивают, рогожского-то посла сосватали?» Легко ль это слушать, благодетель, легко ли терпеть? Нет, Марко Данилыч, велика наша печаль. Это… это… И, горько заплакав, Таифа замолчала. – Жаль мне матушку. Оченно жалко, – помолчав недолго, молвил Марко Данилыч. Не смеялся он теперь, как в то время, когда Самоквасов впервые рассказывал ему про свадьбу Василья Борисыча. Жалко ему стало Манефу и Таифу жаль; они ведь так пеклись о Дунюшке, так много любят ее. – А у нас-то в обители, Марко Данилыч, какое дело сделалось, – начала в свою очередь жалобиться мать Таисея. – Помните, как на Петров-от день гостили вы у нас в Комарове, Самоквасов Петр Степаныч да панковский приказчик Семен Петрович были у нас? – Помню, – сказал Марко Данилыч. – В обители у нас приставали, – продолжала Таисея. – Помню. – После вашего отъезда еще с неделю прогостили. И вдруг Петр Степаныч ни с того ни с сего срядился вдруг и уехал. – Здесь он теперь, – заметил Марко Данилыч. – Вот видите, – сказала Таисея. – И Семен Петрович тоже уехал, оба даже не простившись. Очень было это тогда нам обидно, кажется ничего худого от нас не видали, рады мы были им всей душой, и вдруг не простившись… Хорошо ли это с их стороны? – Не хорошо, – сказал Смолокуров. – Люди молодые, ветер в голове… – Да как же это не простясь-то? Помилуйте! Как же это возможно? Нешто так делается? – Не делается, матушка, не делается, – ответил Марко Данилыч и вдруг, чтоб как-нибудь отвязаться от рассказов Таисеи, сказал:– Что же это я? Хорош хозяин! Сколько времени толкуем, а нет, чтобы чайком попотчевать дорогих гостей… Вот что значит без хозяек-то. – Напрасно беспокоитесь, Марко Данилыч, сейчас от чаю, – отирая глаза, молвила Таифа. – Сбери-ка нам, любезный человек, поскорее самоварчик, – приказал Смолокуров влетевшему на звонок коридорному. – Сею секундой-с, – быстро ответил тот и вихрем полетел назад. – Право, напрасно беспокоитесь, благодетель, – говорили старицы, но за чаем замолкли. Когда Марко Данилыч распивал лянсин с матерями, бойко вошел развеселый Петр Степаныч. Здороваясь с хозяином, взглянул на стариц… «Батюшки светы! Мать Таисея! Вот встреча-то! И Таифа тут же. Ну, – думает себе Петр Степаныч, – как они про свадьбу-то разнюхали да про все Марку Данилычу рассказали!.. Пропадай тогда моя головушка долой!» И веселый вид его смутился. «Не прогнал бы, не запретил бы дочери знаться со мной», – думал он про себя. Однако, притворяясь спокойным, с улыбкой обратился он к Таисее: – Вот уж не думал, не гадал с вами встретиться, матушка. Как ваше спасение? (Иноков и инокинь не спрашивают с здоровье, а всегда о спасении.) Все ли у вас здоровы? – Слава богу, поколь господь грехам терпит, – молвила Таисея и тотчас же попрекнула Петра Степаныча: – А вы тогда на неделю от нас поехали да так и не бывали. – Дела такие подошли, матушка, – озабоченно отвечал Самоквасов. – В Москве был, в Питер ездил, теперь вот здесь третью неделю живу. Нонешним годом, не знаю, в другорядь-то и попаду ли я к вам. – А в будущем-то не к кому, пожалуй, будет и приехать, – грустно промолвила мать Таисея. – Как не к кому? Опять к вам же. Авось не прогоните? – сказал Самоквасов. – Самих-то нас к тому времени разгонят на все четыре стороны, – тихо промолвила мать Таисея. – Приедешь в Комаров, ай нет Комарова. Пожалеешь, чать, тогда? – Э, матушка, страшен сон, да милостив бог, – сказал Самоквасов.Поживете еще, а мы у вас погостим, как прежде бывало. – Хорошо бы так, сударик мой, только этому не бывать… Последние дни доживаем… – Полно вам, матушка, верного-то покамест еще никто не знает, – говорил Самоквасов. – Как же нет верного? – возразила мать Таисея. – Генерал едет из Питера, строгий-настрогий. Как только наедет, тотчас нам и выгонка. – Приедет, уедет, за ним другой приедет да уедет, а там и третий и четвертый. Бывали ведь и прежде не раз такие дела. – Нет, Петр Степаныч, понапрасну не утешай. Дело наше кончено, и нет ему возвороту, – сказала мать Таисея и смолкла. Пока Самоквасов разговаривал с Таисеей, Марко Данилыч вел с Таифой речи про Дунюшку. Разговорясь про наряды, что накупил ей на ярманке, похвалился дорогой шубой на чернобурых лисицах. Таифе захотелось взглянуть на шубу, и Смолокуров повел ее в другую комнату, оставив Таисею с Петром Степанычем продолжать надоевшие ему хныканья о скитском разоренье. – Ну, как поживали без меня, матушка? – обратился Самоквасов к Таисее. – Ох, житье наше! – со вздохом отвечала она. – Такие дела были, что просто беда. На казанскую, только что съехал ты со двора, и Семен-от Петрович пропал. – Да ведь он со мной поехал, – подхватил Самоквасов, зорко глядя на мать Таисею. – С тобой?… А ведь мы думали… Да как же это с тобой? Ты ведь один на три, что ли, дня поехал. И не простился даже путем, сама до ворот тебя провожала… Я ведь помню хорошо, – говорила мать Таисея. – К Жжениным заходил Сеня прощаться, а я заторопился, – нисколько не смущаясь, сказал Самоквасов. – От нас повернул было я к Жжениной обители, а Сеня навстречу, я его в тележку да и айда-пошел! Мы так завсегда!.. На живую руку. – Вот оно что! – сказала Таисея. – Так это ты его умчал. А я-таки на него погневалась, посерчала. Думаю, как же это так? Гостил, гостил, рады ему были ото всей души, всячески старались угодить, а он хоть бы плюнул. – Моя вина, матушка, простите, ради Христа! – молвил на то Самоквасов. – Дело-то больно спешное вышло тогда. Сеня и то всю дорогу твердил, как ему было совестно не простившись уехать. Я в ответе, матушка, Сеня тут ни при чем. – Ну господь с тобой, – ласково сказала мать Таисея и, понизив голос, примолвила:– А ты только что уехал, беда-то какая у нас в Комарове стряслась! – Что такое? – озабоченно спросил Самоквасов. – Помнишь, матушка Манефа тогда в Шарпан уехала, а Василья-то Борисыча ко мне перевела на время отлучки. Он в тот самый день и пропади у нас, а тут неведомо какие люди Прасковью Патаповну умчали… Слышим после, а это он ее выкрал да у попа Сушилы и побрачился. – Слышал я кой-что насчет этого, в Москве сказывали мне, – сказал Петр Степаныч. – Родители-то ведь, слышно, простили и зятя приняли в дом. – Верно, сударь мой, верно, – подтвердила мать Таисея. – А вышло на поверку, что все это дело самого Патапа Максимыча. Наперед у него все было слажено… – Полноте, матушка! – возразил удивленный Петр Степаныч. – Зачем же бы ему после того свадьбу уходом справлять? – Экой недогадливый, – усмехнулась мать Таисея. – Будто не может и понять?.. А помнишь мои речи, что говорила я тебе на черствые твои именины? – Какие, матушка? Что-то не припомню, – ответил Самоквасов. – Про Дунюшку-то, про Авдотью-то Марковну, – шепнула она ему на ухо.Забыл небось? Смутился маленько, но не выдал себя Самоквасов. – Что ж? – спросил он игуменью. – А то, что ежели мои речи походят на правду, так стану я Марку Данилычу советовать, венчал бы тебя в великороссийской. – Своих-то попов разве у нас нет? – с улыбкой возразил Самоквасов. – А чтобы венец-от у тебя на голове покрепче держался. Вот для чего. – Не понимаю матушка, не знаю, к чему ваши речи, – сказал Самоквасов. – А к тому мои речи, что все вы ноне стали ветрогоны, – молвила мать Таисея. – Иной женится, да как надоест жена, он ее и бросит, да и женится на другой. Много бывало таких. Ежели наш поп венчал, как доказать ей, что она венчана жена? В какие книги брак-от записан? А как в великороссийской повенчались, так уж тут, брат, шалишь, тут не бросишь жены, что истопку (Истоптанный лапоть.) с ноги. Понял? – Понять-то понял, а все-таки придумать не могу, что за надобность Патапу Максимычу была уходом дочернюю свадьбу играть, – молвил Самоквасов. – Честью дочь отдавать да у церковного попа венчать ему нельзя,внушительно сказала мать Таисея. – По торговым делам остуду мог бы принять. Разориться, пожалуй, мог бы… А как уходом-то свадьба свенчана, так он перед обчеством не в ответе. Понял? – Вот оно что! – молвил Петр Степаныч. А сам думает: «Ай да матери! Этого бы нам с Сеней в год не выдумать». Таифа вспала ему на ум – толкует она там с Марком Данилычем да вдруг как брякнет что-нибудь про ту свадьбу… Потому и спросил Таисею, каких мыслей о том матушка Манефа. – Таких же, как и все, – ответила Таисея. – Сначала-то в недоуменье была, и на того думала и на другого; чего греха таить, мекала и на тебя, и как приехала из Питера Таифа, так все это дело и распутала, как по ниточкам. А потом и сам Патап Максимыч сказывал, что давно Василья Борисыча в зятья себе прочил. «Эка умница какая мать-то Таифа! – подумал Петр Степаныч. – Надо будет купить ей ковровый платок». – Стало быть, матушка Манефа теперь успокоилась? Не убивается, как давеча говорила мать Таифа? – мало погодя, спросил Самоквасов. – Как же это не убиваться, сударь ты мой, как ей не убиваться? – отвечала Таисея. – Ведь ославилась обитель-то. То вдова сбежит, то девку выкрадут!.. Конечно, все это было, когда матушка в отлучке находилась, да ведь станут ли о том рассуждать?.. Оченно убивает это матушку Манефу. А тут еще и Фленушка-то у нее. – А что такое? – быстро спросил Петр Степаныч. – Господь ее знает, что такое с ней приключилось: сначала постричься хотела, потом руки на себя наложить, тоска с чего-то на нее напала, а теперь грешным делом испивать зачала. – Славная шубка, славная! – говорила Таифа, выходя в это время из Дуниной комнаты с Марком Данилычем. – Отродясь такой еще не видывала. Да и все приданство бесподобное. Петр Степаныч наскоро простился с Марком Данилычем. Сумрачен, пасмурен вышел и тихо пошел, не размышляя куда и зачем. Молча и дико смотрит вокруг, и все ему кажется в желтом каком-то тумане. Шумный говор, громкие крики людей, стук и скрип тяжело нагруженных возов, резкий пронзительный стук целых обозов с железом – не слышны ему. Холод по телу его пробегал, хоть знойный полдень в то время палом палил. Острою, жгучею болью, ровно стрелой, пронзило сердце его, когда узнал он про Фленушку… «Бедная, бедная!..» – думает. И вспоминает. Вот она, легкая станом, чудной прелести девушка, резво, будто на крыльях, несется вдоль по зеленому всполью. Едва поспеваешь за ней, достигнуть нет сил. Вот перелесок, и в прохладной тени, на сочной, пушистой траве вдруг упала, лежит недвижимо, пурпурные губки раскрыв. Темные очи из-под густых соболиных бровей, звездами сверкнув, на минуту закрылись. Подбежал и как вкопанный стал, жадно смотря на ее красоту, Чуть-чуть слегка развела белоснежные руки, открыла глаза – они затуманены негой. Вот низко наклонился он над пылающим лицом, хочет сорвать поцелуй, но, как будто бы резвая птичка, она встрепенулась и резвоного бежит… Вот сидит он в мрачном раздумье, склонясь над столом, в светелке Манефы. Тихо, безмолвно, беззвучно. Двери настежь, и с ясным радостным смехом птичкой влетела она. Шаловлива, игрива, как рыбка, быстро она к нему подбежала, обвила его шею руками, осияла очами, полными ясных лучей, и уста их слились. Сам не помня себя, вскочил он, но, как сон, как виденье, исчезла она. Вот в знойный полдень на всполье она на Каменном Вражке, в кругу подруг молодых, под надзором двух стариц смиренных и сонных. Чинно, чуть слышно девицы беседу между собою ведут, шепотом молитву творят инокини, ради отгнания «срящего беса полуденного». Вдруг у ней загорелись ланиты, темные очи зажглись, как огни. Руки в боки, и лихая веселая песня раздалась по долине. Мечутся матери, хотят унять проказницу… Остановишь ли в поле ветер, удержишь ли водный поток? Одни за другим пристают голоса, звучит песня громче и громче, заглушая крикливую брань матерей. Вот, сидя возле него, нежно смотрит она ему в очи, играет кудрями, треплет по румяной щеке и целует… Едва переводя дух, шепчет он ей о любви, шепчет страстные моленья; но чуть резкий порыв, чуть смелое движенье – хлоп по лбу ладонью, и была такова. По три года каждым летом в Комарове он гащивал. Каждый божий день увещал, уговаривал ее повенчаться, каждый раз обещалась она, но до другого года откладывала. А как после дедовой кончины сам себе хозяином стал, наотрез ему отказала. «Побаловались и шабаш, – она молвила, – и мне и тебе свой путь-дорога, ищи невесту хорошую». Пугала, что будет злою женой, неугодливой. И запила! Бедная Фленушка, бедная". Идет да идет Петр Степаныч, думы свои думая. Фленушка из мыслей у него не выходит. Трепетанье минувшей любви в пораженном нежданным известием сердце. Горит голова, туманится в глазах, по телу дрожь пробегает. Идет, идет и на гору поднялся. Вот уж он внутри кремля, на венце Часовой горы. Внизу, под крутой высокой горой, широкий съезд, ниже его за решеткой густо разросшийся сад, в нем одинокая златоглавая церковь. Еще ниже зубчатой каменной лентой смелыми уступами сбегают с высоты древние кремлевские стены и тянутся по низу вдоль берега Волги. Круглые башни с бойницами, узенькие окна из давно забытых проходов внутри стены, крытые проемы (Амбразуры.) среди шумной кипучей жизни нового напоминают времена стародавние, когда и стены и башни служили оплотом русской земли, когда кипели здесь лихие битвы да молодецкие дела. Еще ниже стен виднеются кучи друг над другом возвышающихся кирпичных домов, а под ними важно, горделиво и будто лениво струится широкая синяя Волга. Влево, за множеством домов, церквей, часовен и бесчисленных торговых лавок виднеется мутно-желтая Ока. Не уже она своей матери Волги, но, сплошь заставленная стройными рядами разного вида и устройства судов, почти не видна. За Окой в тумане пыли чуть видны здания ярмарки, бесчисленные ряды лавок, громадные церкви, флажные столбы, трех– и четырехэтажные гостиницы, китайские киоски, персидский караван, минарет татарской мечети и скромный куполок армянской церкви, каналы, мосты, бульвары, водоподъемная башня, множество домов каменных, очень мало деревянных и один железный. То и дело взад и вперед, вверх и вниз по Волге, пыхтя черными клубами дыма, бегут пароходы. Дробя речные струи на седые волны и серебристую пыль, поражая слух нескончаемыми свистками, мчатся они мимо города. Нигде по России, ни в Петербурге, ни в Одессе, ни в Кронштадте, ни в других приморских портах никогда одновременно не бывает и третьей доли стольких пароходов (Их теперь по Волге с притоками плавает больше пятисот, и для всех почти их рейсов целью служит устье Оки.) и стольких парусных судов. Это внутренний русский порт, как назвал его Петр Великий. А за широким раздольем Волги иной широкий простор расстилается. Зеленые заливные луга, там и сям прорезанные серебристыми озерами и речками, за ними ряды селений, почти слившихся одни с другими, а середи их белые церкви с золочеными и зелеными верхами. А за теми за церквами и за теми деревнями леса, леса и леса. Темным кряжем далеко они протянулись, и с Часовой горы не видать ни конца им, ни краю. Леса, леса и леса! Ни города, ни ярмарки, ни Волги с Окой, ни судов не видит Петр Степаныч. Не слышит он ни городского шума, ни свиста пароходов, не видит широко разостлавшихся зеленых лугов. Одно только видит: леса, леса и леса. Там в их глуши есть Каменный Вражек; там бедная, бедная Фленушка. Солнце стояло еще высоко, как Петр Степаныч спешно скакал к перевозу. Привез с того берега перевозный пароход толпу народа, притащил за собой и паром с возами. Только что сошел с них народ, Петр Степаныч туда чуть не бегом. Тройку с тарантасом, что взял он на вольной почте, первую на паром поставили. Когда смеркаться стало, он уже ехал в лесах. Про Дуню Смолокурову ни думы, ни помину. Ровно и на свете ее не бывало.  ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ   Тотчас по уходе Самоквасова воротилась Дуня с названною тетенькой. Обе были рады керженским гостьям. За полдень было. Марко Данилыч распорядился обедом. Старицы, как водится, стали чиниться, от хлеба, от соли отказываться, уверять, что обедали. Марко Данилыч им свое говорил: – Супротив сытости не спорим, а позора на меня не кладите. Как это мне возможно вас отпустить без обеда? Сами недавно у вас угощались, и вдруг без хлеба, без соли вас пустим! Нельзя. Извольте оставаться; в гостях – что в неволе; у себя как хочешь, а в гостях как велят. Покорнейше просим. – Да как же это, Марко Данилыч? – молвила мать Таисея. – Нам, сущим во ангельском чину, не подобало бы в «корчемнице» пищу принимать. – Здесь, матушка, не корчемница, станете кушать в дому у меня,ответил на то Марко Данилыч. С таким хозяином матерям не стать было спорить. Нечего делать, остались. И не раскаялись. Перед обедом Дарья Сергевна поставила закусочку из рыбных запасов богатого рыбника ради домашнего обихода. Была тут разная икра, и стерляжья, и белужья, и севрюжья, и осетровая, вислая спинка белой рыбицы, вяленая севрюжья тешка, копченая стерлядь и сочные уральские балыки. А за обедом поставили борщевое ботвинье с малосольной белужиной, стерляжью уху с налимьими печенками, расстегаи с жирами да с молоками, заливную осетрину, какой и у Макарья не вдруг сыскать, жареного леща, начиненного яйцами, да крупных карасей в сметане. Хорошо едят по скитам, а таких обедов, каким угостил матерей Марко Данилыч, сама Таифа не то что на Керженце, ни в Москве, ни в Питере, у самых богатых людей не видывала. После обеда долго чай распивали. Маленько соснувши, Марко Данилыч на караван поехал. Таисея ушла по каким-то своим делам, осталась Таифа с Дуней да с названною тетенькой ее. Плакалась Таифа на грозящие беды, жалобилась на тяжкое обстояние и, зная, что собеседницы из избы сору не вынесут, принялась рассказывать, как мать Манефа по совету с нею полагает устроиться после выгонки. – Еще будучи в Питере, – говорила Таифа, – отписала я матушке, что хотя, конечно, и жаль будет с Комаровым расстаться, однако ж вконец сокрушаться не след. Доподлинно узнала я, что выгонка будет такая же, какова была на Иргизе. Часовни, моленные, кельи порушат, но хозяйства не тронут. Все останется при нас. Как-нибудь проживем. В нашем городке матушка места купила. После Ильина дня хотела туда и кельи перевозить, да вот эти неприятности да матушкины болезни задержали… – Какие неприятности? – спросила Дуня. – А про свадьбы-то наши разве вестей до вас не доходило? – отозвалась Таифа. – Это про Парашину-то? – с участием и печально промолвила Дарья Сергевна. – Да, – отвечала Таифа. – И Прасковья Патаповна и Марья Гавриловна! Срамом покрыли обитель, ославили нас! Каково было это вынести матушке!.. А все братец родимый, Патап Максимыч. – Он при чем же тут? – с живым любопытством спросила Дарья Сергевна. – Его, сударыня, затейки, ничьи что его, – досадливо ответила Таифа.Теперь, слышь, хохочет, со смеху помирает. Любо, вишь, ему. – Кажись бы, человек он такой обстоятельный и по вере ревнитель, – в недоуменье качая головой, молвила Дарья Сергевна. – По карману он, сударыня, ревнитель, а не по вере, – досадливо сказала на то мать Таифа. – Погряз в мирских вещах, о духовных же не радит. Стала Дарья Сергевна расспрашивать про заволжских знакомых. Дуня про Аграфену Петровну спросила ее. – Здесь ведь Грунюшка-то, – ответила ей мать Таифа. – Вечером мы с ней повстречались. В лавку к себе зазвала, погостила я маленько у них. – Где она? Как ее отыскать? – радостно вскликнула Дунюшка. – С мужем приехала, с Иваном Григорьичем, а пристала не в ярманке, а у ихнего годового приказчика, где-то на Почайне. – В чьем доме? – А вот уж это я и не знаю, любезненькая, – отвечала Таифа. – Знаю только, что третий дом от угла. Завтра сбираюсь у ней побывать. – Скажите, матушка, ей, чтоб она у нас побывала, – сказала Дуня и вся раскраснелась, а глаза так и блестят. – Пожалуйста, не забудьте. – Как можно забыть, родная! А для памяти запиши-ка лучше на бумажке, как ваша-то гостиница прозывается, – сказала Таифа. Дуня написала и подала Таифе бумажку. – Завтра же у нас побывала бы. На целый бы день приходила, – говорила Дуня. – Ну, целый-то день в гостях сидеть ей не приходится: с детками ведь приехала, – молвила Таифа. – Сам-от Иван Григорьич с приказчиком да с молодцами на ярманке живет, а она с детками у приказчика на квартире. Хоть приказчикова хозяйка за детками и приглядывает тоже, да сама ведь знаешь, сколь заботлива Грунюшка: надолго ребятишек без себя не оставит. До ночи просидела Таифа, поджидая возврата Марка Данилыча. Еще хотелось ей поговорить с ним про тесное обстояние Манефиной обители. Знала, что, чем больше поплачет, тем больше возьмет. Но так и ушла, не дождавшись обительского благодетеля.     ***   Тихо и ясно стало на сердце у Дунюшки с той ночи, как после катанья она усмирила молитвой тревожные думы. На что ни взглянет, все светлее и краше ей кажется. Будто дивная завеса опустилась перед ее душевными очами, и невидимы стали ей людская неправда и злоба. Все люди лучше, добрее ей кажутся, и в себе сознает она, что стала добрее и лучше. Каждый день ей теперь праздник великий. И мнится Дуне, что будто от тяжкого сна она пробудилась, из темного душного морока на высоту лучезарного света она вознеслась. С восторгом узнала, что ее сердечный друг и добрая советница завтра с нею увидится. Все ей скажет она, все выльет, что есть на душе. Велика отрада мыслями с другом делиться, но Дуне не с кем было по душе говорить, некому тайные думы свои передать. Отцу, он хоть и любит ее и хоть не раз говорил, что в сердечных делах воли с нее не снимает, стыдится, однако, признаться, робеет, смелость теряет. Он всегда такой занятой, всегда озабоченный, сумрачен, важен, степенен. Любит ее и Дарья Сергевна, но как с ней начать разговоры? Для нее все суета, все мирская прелесть, греховное дело. Изнывала Дуня в одиночестве, с тех пор как проснулось ее сердце и неясной, еще не вполне сознаваемой любовью впервые встрепенулось. И вдруг она милую, добрую Груню увидит! Утром, только что встала с постели Дуня, стала торопить Дарью Сергевну скорей бы сряжалась ехать вместе с ней на Почайну. Собрались, но дверь широко распахнулась, и с радостным, светлым лицом вошла Аграфена Петровна с детьми. Веселой, но спокойной улыбкой сияла она. Вмиг белоснежные руки Дуни обвились вокруг шеи сердечного друга. Ни слов, ни приветов, одни поцелуи да сладкие слезы свиданья. Минут через двадцать все сидели за чаем. Дарья Сергевна девочек возле себя посадила и угощала их сдобными булками; Марко Данилыч разговаривал с Груней, Дуня глаз с нее не сводила. – Как это вы нас разыскали? – спросил Марко Данилыч. – Рано поутру сегодня мать Таифа ко мне приходила и сказывала, что вчера целый день у вас прогостила. Я, как узнала, тотчас и к вам. – Оченно вам благодарны за вашу любовь и за ласку, – весело молвил Марко Данилыч. – Праздник вы сделали Дунюшке. Добрым любящим взором взглянула на Дуню Аграфена Петровна. – Ну что, матушка, каково торгуете на ярманке? – спросил у ней Марко Данилыч. – Об этом меня не спрашивайте, Марко Данилыч, – ответила Аграфена Петровна. – Ничего тут не знаю. Однако же Иван Григорьич, кажется, доволен. – От кого ни послышишь, все хоть помаленьку торгуют, а у нас с восьми баржей восьми фунтов до сих пор не продано, недовольным голосом промолвил Марко Данилыч. – Ваш торг иной, – ответила Аграфена Петровна. – Наш идет по мелочи, а вы хоть долго ждете, зато разом решите. – Так-то оно так, а все-таки берет досада, – молвил Марко Данилыч. – Да и скучно без дела-то. Покончить бы и по домам. – Погодите маленько, повеселите дочку-то, – молвила Аграфена Петровна.Ведь у вас Дунюшка-то впервые на ярманке-то? – В первый раз, – сказал Марко Данилыч. – Да мы уж маленько повеселились и на ярманке раз пяток побывали, по реке катались, рыбачили. – Ну вот, видите, – молвила Аграфена Петровна. – А вы ее еще повеселите, чтоб помнила ярманку. Немного погодя Марко Данилыч стал на караван сбираться. Он просил Аграфену Петровну остаться с Дуней на весь день. Та не согласилась. – Хвост-от велик у меня, Марко Данилыч, – сказала она. – Две вот со мной да две на квартире, да Гришенька хоть и у отца в лавке, а все ж надо и за ним присмотреть. – В такие молодые годы да такая семья у вас, – приветно глядя на Аграфену Петровну, молвил Марко Данилыч. – Много вам забот, много хлопот. – Забота не работа, – шутливо, с ясной улыбкой ответила Груня. – Так хоша пообедаем вместе, – немного помолчав, сказал Смолокуров.Видите, Дунюшка-то как вам обрадовалась. Погостите у нас, сударыня, сделайте такое ваше одолжение. – Останься, – тихо промолвила Дуня, крепко держа Груню за руку. – Ин вот как сделаем, – решила Аграфена Петровна. – Теперь я у вас посижу немножко, а потом на часок домой съезжу, погляжу, что мои птенчики поделывают, да к обеду и ворочусь. А после уж не держите, пожалуйста. Право, нельзя. – После-то обеда я бы к ней, тятенька? – ласкаясь к отцу, молвила Дуня. – Что ж, с богом, – согласился Марко Данилыч. Так и решили. Марко Данилыч уехал, Дарья Сергевна занялась с девочками, а Аграфену Петровну Дуня увела в свою укромную горенку. Лишь только вошли туда, Дуня бросилась к ней на шею и осыпала горячими поцелуями. А сама плачет, разливается. – Как я рада тебе, моя дорогая! Дня не миновало, часа не проходило, чтоб я не вспоминала про тебя. Писать собиралась, звать тебя. Помнишь наш уговор в Каменном Вражке? Еще гроза застала нас тогда, – крепко прижимая пылавшее лицо к груди Аграфены Петровны, шептала Дуня. – Помню, милая, помню, – обнимая Дунюшку, ласково говорила Аграфена Петровна. – Не чаяла я с тобой свидеться! Все сердце изныло без тебя. – Ну что? – с ясным взором и улыбкой, полной участья, спросила Аграфена Петровна. Дуня зарыдала у ней на груди, слова не может вымолвить от рыданий. – Перестань! Хоть не с горя льешь слезы, а все тяжело. Полно же, полно! – уговаривала ее Аграфена Петровна. Перестала Дуня рыдать, но тихие слезы все еще струились из ясных ее очей. И вся она сияла сердечной радостью и блаженством. Сидя рядом, обе молчали. Аграфена Петровна нежно гладила по головке склонившуюся к ней девушку. – Знаешь что, Груня? – наконец, чуть слышно промолвила Дуня, еще крепче прижавшись к сердечному другу. – Что, милая? – тихо ответила Груня. – Я… кажется, я… нашла…– в сильном душевном волненье едва могла проговорить Дуня. – По душе человека? – шепнула Аграфена Петровна. – Да, – отрывисто ответила Дуня и закрыла руками пылавшее лицо. – Ну и слава богу, – ласково отвечала ей Груня. – Все тебя поминала, – тихим, чуть слышным голосом говорила Дуня.Сначала боязно было, стыдно, ни минуты покоя не знала. Что ни делаю, что ни вздумаю, а все одно да одно на уме. Тяжело мне было, Грунюшка, так тяжело, что, кажется, смерть бы легче принять. По реке мы катались, в косной. С нами был.. – Добрый такой… Правдивый… И как он глядел на меня и таким голосом говорил со мной, что меня то в жар, то в озноб. И замолчала. Ни слова не сказала Аграфена Петровна, лишь молча гладила Дуню по головке и, кротко улыбаясь, поглядела ей в подернутые слезами очи. – Дома твои слова вспомянула, твой добрый совет, не давала воли тем мыслям, на молитву стала, молилась. Долго ль молилась, не знаю, – продолжала Дуня. – Что ж после? – спросила Аграфена Петровна. – Не мутились мысли после молитвы, – ответила Дуня. – Стало на душе и легко и спокойно. И об нем спокойнее прежнего стала я думать… И когда на другой день увидала его, мне уж не боязно было. – Пошли тебе господи счастливую долю. Видима святая воля его, – горячо поцеловав Дуню, с задушевной теплотой сказала Аграфена Петровна. – Ты каждый день у нас бывай, Груня, – говорила Дунюшка. – Он к нам частенько похаживает. Поговори хорошенько с ним, вызнай, каков он есть человек. Тебе виднее. Пожалуйста! И обвила Аграфену Петровну руками и, крепко прижав ее к груди, целовала. – Да кто ж он таков? – с доброй улыбкой спросила у ней Аграфена Петровна. – Ты мне пока еще не сказала. – Да тот…– тихо, чуть слышно промолвила Дуня, склонясь на плечо сердечного друга. – Какой тот? – Да тот… В Комарове-то… Помнишь, – прошептала Дуня и залилась слезами. – Петр Степаныч? – Ну да, – шепнула Дуня и, вскинув ясными очами улыбнулась светлой, радостной улыбкой. А между тем столбом пылит дорога и гремят мосты под тройкой быстрых звонкокопытных коней. Мчится Петр Степаныч по Керженским лесам.  ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ   На ловецких ватагах, на волжских караванах, по пристаням, по конторам немало по найму служило народа у Марка Данилыча. Держал он наймитов (Начиная от Тверской губернии по Заволжью употребляется слово наймак, а по Горному Поволжью до устья Суры – наймит. И то и другое означает наемник.) в страхе и послушанье, праздного слова никто перед ним молвить не смел. Всегда угрюм и молчалив, редко говаривал он с подначальными, и то завсегда рывком да с ругней. Кончая брань, вздыхал он глубоко и вполголоса богу жалобился, набожно приговаривая: «Ох, господи, царю небесный, прости наши великие согрешения!..» А чуть что не по нем – зарычит, аки зверь, обругает на чем свет стоит, а найдет недобрый час – и тычком наградит. Безответно терпели подначальные от крутонравого хозяина, лебезили перед ним, угодничали, лезли на глаза, чтобы чем-нибудь прислужиться. Знал наемный люд, что так поступать вперед пригодится. Смолокуров платил хорошо, гораздо больше других старых рыбников, расчеты давал верные, безобидные и, опричь того, раза по три в году награды и подарки жаловал, глядя по усердию. Мелких людей: ловцов, бурлаков и других временных каждый раз обсчитать норовил хоть на малость, но с приказчиками и с годовыми рабочими дела вел начистоту. Все терпел, все сносил и в надежде на милости всем, чем мог, угождал наемный люд неподступному хозяину; но не было ни одного человека, кто бы любил по душе Марка Данилыча, кто бы, как за свое, стоял за добро его, кто бы рад был за него в огонь и в воду пойти. Между хозяином и наймитами не душевное было дело, не любовное, а корыстное, денежное. Одного только приказчика Марко Данилыч особливо жаловал, одного его отличал он от других подначальных. Лет уж двадцать служил тот приказчик ему, и не то чтобы пальцем тронуть, обидного слова никогда Смолокуров ему не говаривал. Был тот приказчик смел и отважен, был бранчив, забиячлив и груб. С кем ни свяжется, с первых же слов норовит обругать, а не то зачнет язвить человека и на смех его поднимать, попрекать и делом и небылью. С хозяином зачнет говорить, и то бы ему в каждое слово щетинку всучить, иной раз ругнет даже его, но Марко Данилыч на то никогда ни полслова. Самый вздорный, самый сварливый был человек, у хозяина висел на ушке, и всех перед ним обносил, чернил, облыгал, оговаривал. И за то его ненавидели, а боялись чуть ли не пуще, чем самого Марка Данилыча. А когда полезно было ему смиренником прикинуться, напускал на себя такое смиренство, что хоть в святцы пиши его между преподобными. Не было у него никакой особой части на отчете, его дело было присматривать, нет ли где какого изъяна аль непорядка, и, ежели что случится, о том хозяину немедля докладывать. Кроме того, «хитрые дела» ему поручались, и он мастерски их обделывал. Поддеть ли кого половчее, провести ли простачка поискусней, туману ль кому в глаза подпустить, Марко Данилыч, бывало, его за бока, а сам будто в сторонке, ничего будто не знает, ничего не ведает. Рад был приказчик таким порученьям, любил похвастать хитрым своим разумом, повеличаться ловкой находчивостью, похвалиться уменьем всякого человека в дураки посадить, да потом еще вдоволь насмеяться над его оплошкой и недогадкою. На брань, на попреки обманутого только, бывало, хихикает да его же корит: «А кто тебе, умному человеку, говорит, велел от нас, дураков, гнилой товар принимать? Кто тебе указывал на торгу глаза врозь распускать?.. Коли ты умный человек называешься, так, когда берешь, чванься, а взял, так кланяйся». И не было тому приказчику другого имени как «Прожженный». А крещеное имя было ему Корней Евстигнеев. Был он тот самый человек, что когда-то в молодых еще годах из Астрахани пешком пришел, принес Марку Данилычу известие о погибели его брата на льдинах Каспийского моря. С той поры и стал он в приближенье у хозяина. Восстав от сна на другой день после катанья в косной, Марко Данилыч послал за Корнеем Прожженным. Тот не замедлил. Размашисто помолясь на иконы и молча поклонясь хозяину, стал он у стола и, опершись на него рукой, спросил: – Посылали за мной? – Да, Евстигнеич, – сказал Марко Данилыч. – Дельце есть, для того и позвал. – Знамо, что за делом. За бездельем-то бегать сапогов не напасешься,пробурчал Прожженный и, подняв голову, стал потолок оглядывать. – Тебе сегодня же поутру надо в путь-дорогу, – молвил ему Марко Данилыч. – Куда? – В Царицын. – За коим лешим? По арбузы аль по горчицу? Новы торги, видно, заводить охота пришла, – насмешливо молвил Корней. – Володерова знаешь? – спросил Смолокуров. – Как не знать! Первый вор и мошенник, – слегка усмехнулся Прожженный. – К нему, – сказал Марко Данилыч. – Видно, почты не стало и штафеты (Эстафеты.) гонять перестали? – сердито проворчал Корней. – Дело не в письме, а в твоем уменье, – молвил Смолокуров. – Что за нужда наскорь приспела? – хмурясь, Прожженный спросил.Володерова поучить аль другого кого объемелить? (Обмануть, как Емелю дурака.). Ежель Володерова, так его не вдруг обкузьмишь (Не обманешь, не проведешь.). Сам огонь и воду прошел. – Он будет тебе на подмогу, – молвил Марко Данилыч. – Смерть не люблю!.. – с сердцем, отрывисто вскликнул Корней, отвернувшись от Марка Данилыча. – Терпеть не могу, ежели мне кто в моих делах помогает. От помощников пособи мало, а пакостей вдоволь. Кажись бы, мне и не учиться стать хитрые дела одной своей башкой облаживать?.. – А ты так поверни, чтобы Володерову и на разум не пришло, что он под твою дудку пляшет, – молвил Марко Данилыч. – Вот это дело – важнец!.. – тряхнув головой, радостно вскликнул Прожженный. – Вокруг такой статьи не грех поработать… Что за дельце такое? – Меркулова знаешь? – понизив голос, спросил Марко Данилыч. – Видать не видал, а слыхом немало слыхал, – отвечал Корней. – Говорят, парень не больно удатный, прямо сказать, простофиля. – Его-то и надо объехать, – сказал Смолокуров. – Видишь ли, дело какое. Теперь у него под Царицыным три баржи тюленьего жиру. Знаешь сам, каковы цены на этот товар. А недели через две, не то и скорее, они в гору пойдут. Вот и вздумалось мне по теперешней низкой цене у Меркулова все три баржи купить. Понимаешь? – Чего тут не понять? Не хитрость какая! – с усмешкою молвил Корней.На кривых, значит, надобно его объехать? Это мы можем. Володеров-от при чем же тут будет? – Больше бы веры Меркулов дал. Пишу я Володерову – остановил бы мою баржу с тюленем, как пойдет мимо Царицына, и весь бы товар хоть в воду покидал, ежель не явится покупателя, а баржу бы в Астрахань обратил,сказал Смолокуров. – Кака баржа? Давно все выбежали, – молвил на то Прожженный. – Та баржа еще не рублена, да и тюлень не ловлен. Писано ради отвода,улыбаясь, промолвил Марко Данилыч. – Нешто не понял? – Мекаем, – мотнув головой, ответил Корней Евстигнеев. – Еще что будет приказу? – Доронину, Зиновью Алексеичу, на продажу тюленя Меркулов доверенность дал, – продолжал Марко Данилыч. – Давал я ему по рублю двадцати; отписал он про то Меркулову да с моих же слов известил его, что выше той цены нечего ждать. Написать-то Доронин написал, а дела кончать не хочет, – дождусь, говорит, какое от Меркулова будет решенье. Вечор нарочного послал к нему. Как только ты отдашь мое письмо Володерову, он тотчас его Меркулову покажет, они ведь приятели. Тогда Меркулов тотчас же вышлет согласье на продажу. Сам-от ему ты не больно на глаза суйся, сомненья не подай. Пробудешь в Царицыно день и тогда с богом на Низ. И говори всем: у меня, мол, дело спешное: велено баржу опростать и с пути, где ни встречу, ее воротить. – Пой, хозяин, молебен, пиши, барыши, – вскликнул Прожженный. – Дело в шляпе; не будь я Корней Евстигнеев, ежели у нас это дело самым лучшим манером не выгорит. Часа через два Корней Евстигнеев отправился. На пароходе вел себя важно, говорил отважно. Умел он себя показать на народе.     ***   Отпустив Прожженного, Марко Данилыч долго и напрасно дожидался прихода Доронина. Сильно хотелось ему еще гуще ему тумана подпустить, дела бы не затягивал, скорей бы решал с ним, не дожидаясь вестей из Царицына. И за чай не раз принимался Смолокуров, и по горнице взад да вперед ходил, и в торговые книги заглядывал, а Зиновья Алексеича нет как нет. И чем дольше шло время, тем больше разбирал нетерпеж Марка Данилыча, расходилось, наконец, сердце его полымем, да сорвать-то его, как нарочно, не на ком, никто под глаза не подвертывался. Самому бы идти к другу-приятелю, да то вспало на ум, что ежели станет он спешить чересчур, Доронин, пожалуй, подумает: нет ли тут какого подвоха. "Пятьдесят тысяч верных! – рассуждает сам с собою Марко Данилыч. – И во сне такого дельца не грезилось – ровно само с лука спрянуло. На плохой конец сорок пять! Дунюшке на приданство пойдет. Соверши только, господи, подай успех. А нейдет, пострел его возьми, вечор поутру обещался придти, а нейдет, чтоб иссохнуть бы ему! С Митькой уж не покалякал ли?.. Да нет, некогда было с ним увидаться. Здесь ни у кого теперь по малой цене тюленя не купишь. Веденеев при всех прочитал письмо. Пароход в пятницу в Царицыне будет, тем же днем и Корней все обладит… Господи многомилостивый, подаждь совершение! На Смоленскую владычицу, на родительское мое благословенье ризу червонного золота справлю с жемчугами, с бурмицкими зернами, с дорогими каменьями! День и ночь стану теплить лампаду перед тобой, царица небесная!.. А все нейдет, пес этакой. Ну, была не была, пошла такова! Сам к нему пойду". И пошел к Доронину неторопко и полегоньку. Зиновий Алексеич со всей семьей вокруг самовара сидел. Увидя Смолокурова, быстро встал он с места, пошел навстречу и поздоровался. Про катанье потолковали. Вспомянула добрым словом Татьяна Андревна Самоквасова с Веденеевым и примолвила, что, должно быть, оба они большие достатки имеют… С усмешкой ответил ей Марко Данилыч: – Пиво варит не кто богат, а кто тороват. Так стары люди говаривали, Татьяна Андревна. Оно, правда, Петру Степанычу после дедушки наследство хорошее досталось, и ежели у него с дядей раздел на ладах повершится, будет он с хорошим достатком, ну, а насчет Веденеева не знаю, что вам сказать… Из ученых ведь он, в Москве обучался, торговым делом орудует не по-старому. Не слыхать, чтобы оплошек каких-нибудь наделал, да ведь это до поры до времени. Не больно прочны, видятся, у нас эти ученые, особливо по рыбному делу. Тут нужна особа сноровка. А так вести дело, как Митенька ведет, не без опаски сегодня удастся, завтра удастся, а когда-нибудь и сорвется… И много сильней да смышленей его с сумой за плечами хаживали. Отважен уж очень. У него валяй, не гляди, что будет впереди, – улов не улов, а обрыбиться надо. – А удается? – спросил Зиновий Алексеич. – Покуда счастье везет, не исполошился ни разу, – отвечал Марко Данилыч. – Иной раз у него и сорвется карась, – глядишь, щука клюнула. Под кем лед ломится, а под ним только потрескивает. Счастье, говорю. Да ведь на счастье да на удачу крепко полагаться нельзя: налетит беда – растворяй ворота, а беда ведь не ходит одна, каждая семь бед за собой ведет. – Кажется, он добрый такой и умный, – молвила Татьяна Андревна. – Добрый-то добрый, может статься и умен, да только не разумен. Ветер в голове, – отозвался Марко Данилыч. – Что ж такое? – спросила Татьяна Андревна, пытливо взглянувши на Смолокурова. – Да все то же. Смело уж больно поступает, отважен не в меру, – молвил Марко Данилыч. – Тут от беды недалёко. Опять за ним примечено, вздорные слухи больно охоч распускать. Развесь только уши, и не знай чего тебе не наскажет: то из Москвы ему пишут, то из Питера, а все врет, ничего никто ему не пишет, похвастаться только охота. И не один раз он враньем своим хороших людей в беду вводил. Кто поверит ему, у того, глядишь, из кармана и потекло. Теперь по всей Гребновской ему никто не верит. Известное дело, кто проврался, все едино что прокрался: люди ведь помнят вранье и вруну вперед не поверят. – Для чего ж это он так делает? Какой ради корысти? – спросила Татьяна Андревна. – Что ж ему? – сказал Марко Данилыч. – Врать не цепом молотить, не тяжело. Из озорства, а не из корысти людей он обманывает. Любо, видите, как другой по его милости впросак попадется. Говорю вам, ветер в голове. Все бы ему над кем покуражиться. – Нехорошо, – покачавши головой, заметила Татьяна Андревна. – Хорошего немного, сударыня, – сказал Марко Данилыч, допивая третий стакан чаю. – Если бы жил он по-хорошему-то, много бы лучше для него было. Без людей и ему века не изжить, а что толку, как люди тебе на грош не верят и всячески норовят от тебя подальше. То алела, то бледнела Наташа. Разгорелись у нее ясные глазки, насупились соболиные брови. Вещее сердце уму-разуму говорило: «Нет правды в речах рыбника злого». – С чего ж это сталось с ним, Марко Данилыч? – участливо спросила Татьяна Андревна. – Когда ж это он, сердечный, у добрых-то людей так изверился? Рта не успел разинуть Марко Данилыч, как Наташа, облив его гневным взором, захохотала и такое слово бросила матери: – При царе Горохе, как не горело еще озеро Кубенское. – Наталья! – строго крикнул на нее отец. Но ее уж не было. Горностайкой выпрыгнула она из комнаты. Следом за сестрой пошла и Лизавета Зиновьевна. – Не обессудьте глупую, батюшка Марко Данилыч, – смиренно и кротко сказала Смолокурову Татьяна Андревна. – Молода еще, неразумна. Ну и молвит иной раз, не подумавши. Не взыщите, батюшка, на ее девичьей неумелости. – Что это вы себя беспокоите, – благодушно улыбаясь, отвечал Марко Данилыч. – Мало ль сгоряча что говорится. Наталья же Зиновьевна из подросточков еще только что выходит. Чего с нее требовать? – Все ж таки… Как же это возможно. Пойду пожурю ее, – молвила Татьяна Андревна. И с тем словом пошла к дочерям. По уходе жены Зиновий Алексеич дружески упрашивал Смолокурова не гневаться на неразумную. Марко Данилыч не гневался, а только на ус себе намотал. – А как насчет тюленя? – спросил он после того. Нового ничего нет,ответил Доронин. – Что вечор говорил, то и седни скажу: буду ждать письма от Меркулова. – По-моему, напрасно, – заметил Марко Данилыч. – По-дружески говорю, этого дела в долгий ящик не откладывай. – Делом спешить, людей насмешить, – с добродушной улыбкой ответил Зиновий Алексеич. – Спешить не спеши, а все-таки маленько поторапливайся, – перебил Доронина Марко Данилыч. – Намедни, хоть я и сказал тебе, что Меркулову не взять по рублю по двадцати, однако ж, обдумав хорошенько, эту цену дать я готов, только не иначе как с рассрочкой: половину сейчас получай, пятнадцать тысяч к Рождеству, остальные на предбудущую ярманку. Процентов не начитать. – Тяжеленьки условья-то, – усмехнувшись, молвил Доронин. – При таких условиях и с барышом находишься нагишом. – Условия хорошие, – не смущаясь нимало, ответил Смолокуров. – По теперешним обстоятельствам отец родной лучше условий не предложит. Мне не веришь, богу поверь. Иду наудачу. Может, тысяч двадцать убытков понесу. Третьего дня ивановцы говорили, что они сокращают фабрики, тюленя, значит, самая малость потребуется… А на мыло он и вовсе теперь нейдет… Прямо тебе говорю – иду наудачу; авось хлопку не подвезут ли, не прибавится ли оттого дела на фабриках. Удастся – тысяч пять наживу, не удастся – на двадцать буду в накладе. По-дружески, откровенно открыл я тебе все дело, как на ладонке его выложил. Подумай да не медли. Сегодня по рублю по двадцати даю, а может, дня через три и рубля не дам. Есть у тебя доверенность, так и думать нечего, помолимся да по рукам. – Нет, Марко Данилыч, я уж лучше письма подожду. Сам посуди, дело чужое, – немножко подумав, решил Зиновий Алексеич. – Ваше дело, как знаешь, – сердито ответил, вставая со стула, Марко Данилыч. Молчит Зиновий Алексеич. Не по рукам ли? – думает. Но нет. – Лучше погожу, – решительно сказал он. – Как знаешь, – беря картуз, с притворной холодностью молвил Смолокуров. – Желательно было услужить по приятельству. А и то, по правде сказать, лишня обуза с плеч долой. Счастливо оставаться, Зиновий Алексеич. На караван пора. И распрощались друзья-приятели холодно.     ***   Когда встревоженная выходкой Наташи Татьяна Андревна вошла к дочерям, сердце у ней так и упало. Закрыв лицо и втиснув его глубоко в подушку, Наташа лежала как пласт на диване и трепетала всем телом. От душевной ли боли, иль от едва сдерживаемых рыданий бедная девушка тряслась и всем телом дрожала, будто в сильном приступе злой лихоманки. Держа сестру руками за распаленную голову, Лиза стояла на коленях и тревожным шепотом просила ее успокоиться. – Что с тобой, что с тобой, Наташенька? – всплеснула руками, вполголоса, чтоб гостю не было слышно, спрашивала Татьяна Андревна. Не дала ответа Наташа и крепче прежнего прижалась к подушке. Не знает, за что взяться Татьяна Андревна, не придумает, что сказать, кидается из стороны в сторону, хватается то за одно, то за другое – вконец растерялась, бедная. Стала, наконец, у дивана, наклонилась и окропила слезами обнаженную шею дочери. И сушат и целят материнские слезы детище, глядя по тому, отчего они льются. Слезы Татьяны Андревны целебным бальзамом канули на полную сердечной скорби Наташу. Тихо повернулась она, открыла ярко пылавшее лицо и тихо припала к груди матери. Татьяна Андревна обняла ее и тихонько, чуть слышно сказала: – Что с тобой, милая? Что с тобой, моя ненаглядная? Ни слова не может ответить Наташа, а слезы градом, а рыданья так и надрывают молодую грудь. – Дай-ка мне водицы, Лиза, – догадалась Татьяна Андревна. Спешно налив холодной воды, Лиза подала стакан матери, а та внезапно спрыснула Наташу, обрядно примолвив: – Да воскреснет бог и разыдутся врази его! Крест – святым слава и победа, крест – бесом язва, а рабе божией, девице Наталии, помощь и утверждение! Ровно от тяжелого сна очнулась Наташа, медленно провела по лицу руками и, окинув мать и сестру кротким взором, чуть слышно проговорила: – Я… ничего… Татьяна Андревна легонько обняла, поцеловала ее в лоб и, немножко помолчав, спросила: – Что это с тобой? – Зачем он его обижает? – прошептала Наташа, и глаза ее разгорелись. – Наташа! – с изумленьем молвила Татьяна Андревна. – Он добрый такой, хороший, а этот злой, недобрый…– в сильном волненье заговорила Наташа. – Полно-ка ты, полно, успокой себя… Как можно такие слова говорить? – уговаривала дочь Татьяна Андревна. – Лучше ляг да усни, сном все пройдет… На-ка, выпей водицы. Жадно выпила Наташа воду и горько промолвила: – Он клеплет, он со зла напраслину взводит на него. Не верь ему. – Да полно же, полно, голубка моя. Засни лучше, – уговаривала Татьяна Андревна Наташу, но та еще не скоро успокоилась. Только что ушел Смолокуров, спешными шагами прошла к мужу Татьяна Андревна и рассказала ему свои догадки. Изумился Зиновий Алексеич, но решил пока в это дело не мешаться, и если сама Наташа не заведет речи про Веденеева, не говорить об нем ни полслова. – На волю господню положимся, – сказал он под конец советного разговора.     ***   Встречаясь с знакомыми, Доронин под рукой разузнавал про Веденеева – каков он нравом и каковы у него дела торговые. Кто ни знал Дмитрия Петровича, все говорили про него похвально, отзывались, как о человеке дельном и хорошем. Опричь Смолокурова, ни от кого не слыхал Зиновий Алексеич худых вестей про него. – Хорошо об нем отзываются, – говорил Зиновий Алексеич Татьяне Андревне. – Ежели дело заварится, чего еще лучше? – По-моему, тут главное то, что у него, все едино, как у Никитушки, нет ни отца, ни матери, сам себе верх, сам себе голова, – говорила Татьяна Андревна. – Есть, слышно, старая бабушка, да и та, говорят, на ладан дышит, из ума совсем выжила, стало быть ему не будет помеха. Потому, ежели господь устроит Наташину судьбу, нечего ей бояться ни крутого свекра, ни лихой свекрови, ни бранчивых деверьёв, ни золовок-колотовок. А Наташа про Веденеева ни с кем речей не заводит и с каждым днем становится молчаливей и задумчивей. Зайдет когда при ней разговор о Дмитрии Петровиче, вспыхнет слегка, а сама ни словечка. Пыталась с ней Лиза заговаривать, и на сестрины речи молчала Наташа, к Дуне ее звали – не пошла. И больше не слышно было веселого, ясного, громкого смеха ее, что с утра до вечера, бывало, раздавался по горницам Зиновья Алексеича. В Успеньев день, поутру, Дмитрий Петрович пришел к Дорониным с праздником и розговеньем. Дома случился Зиновий Алексеич и гостю был рад. Чай, как водится, подали; Татьяна Андревна со старшей дочерью вышла, Наташа не показалась, сказала матери, что голова у ней отчего-то разболелась. Ни слова не ответила на то Татьяна Андревна, хоть и заметила, что Наташина хворь была притворная, напущённая. – За чаем про разные разности толковали, и про дела и про веселье; речь зашла про Марка Данилыча. – Совсем пропал, – сказал про него Зиновий Алексеич. – Сколько уж ден не вижу его; и утром завернешь, и в обед, и вечером, – все дома нет. – Рыбные дела зачинаются, – заметил Веденеев, – верховые покупатели стали трогаться помаленьку. Покамест еще вяло идет, а бог даст по скорости немножко расторгуемся. Марко Данилыч теперь весь день на караване сушь продает. – А как вообще дела-то? – спросил Зиновий Алексеич. – Цены каковы? – Покуда так себе, – отвечал Дмитрий Петрович. – Да ведь теперь еще нет настоящих цен, у нас развязка всегда под конец ярманки бывает. Через неделю дела пойдут бойчее. – А вы как? Начали торги? – спросил Зиновий Алексеич. – Я не тороплюсь, – отвечал Веденеев, – и надивиться не могу, с чего другие горячку порют. Вот хоть бы Марко Данилыч. Развязку только задерживает, а покупатели крепятся, да такие рассрочки платежей предлагают, что согласиться никак невозможно – двенадцать да осьмнадцать месяцев. – А как теперь цены на ваши товары? – спросил Зиновий Алексеич. – Сушь рубля полтора да по два, коренная три с полтиной, белуга три с гривной. Других сортов покамест еще не продавали. – А тюлень? – спросил Доронин, зорко поглядев на Дмитрия Петровича. – Еще никаких цен нет, – отвечал Веденеев. – А скоро ли будут? – К самому концу, – ответил Дмитрий Петрович. Хотел было Доронин подробнее про тюленя расспросить, но вспомнил слова Смолокурова. «Кто его знает, этого Веденеева, – подумал он, – мягко стелет, а пожалуй, жестко будет спать, в самом деле наврет, пожалуй, короба с три. Лучше покамест помолчать». И свел разговор на иное. – Не забывайте нас, Дмитрий Петрович, – сказала на прощанье Татьяна Андревна, – жалуйте почаще к нам. Завсегда вам рады. С веселой улыбкой Веденеев обещался бывать почаще. Затем, поговорив с Лизаветой Зиновьевной, спросил про Наташу. – Нездоровится что-то ей, – сказала Татьяна Андревна. – Что с ней? – тревожно спросил Веденеев, и румянец мгновенно облил лицо его. Не укрылось то ни от отца ни от матери, не утаилось и от Лизаветы Зиновьевны. – Голова что-то разболелась, – молвила Татьяна Андревна. – Да ничего, с кем этого не случается? – Однако ж…– начал было Веденеев, но смутился и еще больше покраснел… Потом, схватив шляпу, стал торопливо прощаться с Зиновьем Алексеичем. – Когда же увидимся? – спросил его Доронин. – Да я… завсегда очень рад…– слегка запинаясь, говорил Дмитрий Петрович. – Пожалуй, хоть завтра. – И прекрасно, – ласково молвил ему Зиновий Алексеич – Пообедаем вместе. – Очень рад…– ответил Веденеев. – Так мы будем ждать вас, – сказал Зиновий Алексеич, провожая Дмитрия Петровича. Не успел уйти Веденеев, как Лиза, отворив дверь в свою комнату, наткнулась на сестру. Все время Наташа простояла у двери и в щелочку все глядела на Веденеева. Проводя гостя, Зиновий Алексеич к жене подошел. – Заметил? – спросила его Татьяна Андревна. – Еще бы не заметил! Что ж? Давай бог! Обеих бы разом!  ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ   Ниже истока Ахтубы с лишком на двадцать сажен высится правый берег широкой Волги. Здесь край так называемых Гор. Дальше пойдут отлогие берега, песчаные степи, кочевья калмыков. Берег глубоким оврагом разрезан. По дну того оврага речка струится; про эту речку такое сказанье идет от годов стародавних. Стоял на ее берегах дивный дворец: всюду блистало золото, всюду горели самоцветные камни. Двери серебряные, на полах разостланные мазандеранские ковры, диваны были крыты рытым бархатом, подушки низаны жемчугом, занавесы из шелковых китайских тканей, по всем чертогам носится благовонный дым аравийских курений. Вкруг дворца тенистые сады, цветники с редкими цветами, целые рощи гилянских роз и высоко бьющие холодными, кристальными струями водометы. Толпою сродниц и роем молодых невольниц окруженная, жила там прекрасная собой и добрая сердцем ордынская царица, дочь хорасанского хана… Как нежная роза в темной листве сияет, так сияла она середь красавиц, что с нею в том дворце обитали. Подобной красы во всем мире не было видано ни прежде, ни после. Оттого и звали ту царицу «Звездой Хорасана». Ее супруг, грозный, могучий царь Золотой Орды, часто к ней приезжал из Сарая, самые важные только дела заставляли его с печалью на сердце покидать роскошный дворец Хорасанской Звезды. Сколько царь ни уговаривал ее переселиться в столицу, Звезда Хорасана ему не внимала, не хотела менять тихого житья в прохладных садах и роскошных палатах на шум ордынской столицы. Ханские жены, что жили в Сарае, в глаза не видали Звезды Хорасана, но много слыхали про ее красоту неземную. Черная зависть их обуяла, стало им нестерпимо, что хан любит эту жену больше всех остальных. И стали они плести ему наговоры. «О грозный, могучий хан Золотой Орды и многих царств-государств повелитель, – так они говорили ему, – иль ты не знаешь, отчего любимая твоя царица не хочет жить в славной столице твоей? Там, в пустынных чертогах, ей жизнь не в пример веселее, наехать бы тебе к ней расплохом, обыскать бы сады и дворец, может статься, кого-нибудь там нашел бы». Вспыхнул яростью хан, услыхав речи жен, и излил гнев на злых завистниц. Долго ли время шло, коротко ли, стали говорить хану думные люди его: «О грозный, могучий хан Золотой Орды, многих государств повелитель, многих царств обладатель! Обольстила тебя Звезда Хорасана; ради ее, недостойной, часто ты царские дела свои покидаешь. А не знаешь того, солнце земли, тень аллаха, что она, как только ты из ее пустынных чертогов уедешь, шлет за погаными гяурами и с ними, на посмех тебе, веселится». Вскипел гневом владыка ордынский и велел головы снять думным людям, что такие слова про Звезду Хорасана ему говорили. Долго ли время шло, коротко ли, приходит к царю старая ханша и такие слова ему провещает: «Сын мой любезный, мощный и грозный хан Золотой Орды, многих царств-государств обладатель! Не верь ты Звезде Хорасана, напрасно сгубил ты слуг своих верных. Доподлинно знаю, что у нее в пустынном дворце по ночам бывает веселье: приходят к царице собаки-гяуры, ровно ханы какие в парчовых одеждах, много огней тогда горит у царицы, громкие песни поют у нее, а она у гяуров даже руки целует. Вот каким срамом кроет твою царскую голову Звезда Хорасана». Хан замолчал. Хоть ярость и гнев и кипели на сердце, но на мать родную он излить их не мог. А старая ханша свое продолжает: «Верно я знаю, сын мой любезный, что на другой день джумы (Пятница – мусульманский праздник.), вечером поздно, будет у ней в гостях собака-гяур, ее полюбовник. Будут там петь и играть и позорить тебя, сын мой любезный, грозный хан для неверных, милосердный царь ко всем, чтущим аллаха и его святого пророка». На те слова старой ханши промолчал грозный царь Золотой Орды. Джума прошла: с рассветом коня царю оседлали, и поехал он к царице с малым числом провожатых. Уж полночь минула и звезды в небе ярко горели, когда подъехал он к пустынным чертогам… Видит – дворец весь внутри освещен, из окон несутся звуки радостных песен. Точно победу какую там воспевают. Одаль оставя дружину, тихо подъехал хан к окнам. И видит: Звезда Хорасана, сродницы и ее рабыни все в светлых одеждах, с веселыми лицами, стоят пред гяуром, одетым в парчеву, и какую-то громкую песню поют. Вот Звезда Хорасана подходит к гяуру и целует его в уста. Свету не взвидел яростный хан, крикнул дружину, ворвался в палаты и всех, кто тут ни был, избить повелел. А было то в ночь на светлое Христово воскресенье, когда, под конец заутрени, Звезда Хорасана, потаенная христианка, первая с иереем христосовалась. Дворец сожгли, остатки его истребили, деревья в садах порубили. Запустело место. А речку, что возле дворца протекала, с тех пор прозвали речкою Царицей. И до сих пор она так зовется. На Волге с одной стороны устья Царицы город Царицын стоит, с другой – Казачья слободка, а за ней необъятные степи, и на них кочевые кибитки калмыков. До железной дороги городок был из самых плохих. Тогда, недалеко от пристани, стояла в нем невзрачная гостиница, больше похожая на постоялый двор. Там приставали фурщики, что верховый барочный лес с Волги на Дон возили. Постояльцам, кои побогаче, хозяин уступал комнаты из своего помещенья и, конечно, оттого в накладе не оставался. Звали его Лукой Данилычем, прозывался он Володеров. Главным его делом было сводить продавцов с покупателями да исполнять порученья богатых торговцев. Кроме того, Лука Данилыч переторговывал всяким товаром, какой под руку ему попадался. Один год сплавкой из Верховья лес продавал, другой – хлебом да рыбой торговал, а не то по соседству елтонскую соль закупал и на волах отправлял ее с чумаками в Воронеж. Главным же делом был меновой с калмыками торг. Хлеб, красный товар, кирпичный чай он посылал к ним в улусы, а оттоль пригонял косяки лошадей с табунами жирных ордынских баранов. Калашня большая была у него, больше десятка хлебников каждый день в ней крендели да баранки пекли, и Лука Данилыч возами отсылал их в улусы. Ловкий был, изворотливый человек, начал с копейки и скоро успел нажить большой капитал. Вот уж без малого месяц в доме его живет-поживает молодой рыбный торговец Никита Федорыч Меркулов. Два чистеньких, прибранных опрятно покойчика из своих хозяин отвел ему и всем успокоил. Но не спокойно жилось постояльцу: дня два-три пробудет в Царицыне и поплывет вниз по Волге до Черного Яра, там день-другой поживет, похлопочет и спешит воротиться в Царицын. Шли у него с моря бурлацкою тягой три баржи с тюленьим и рыбьим из бешенки жиром, добежали те баржи до Черного Яра, и лоцман тут бед натворил. Большой паводок поднялся тогда от долгих дождей проливных; лоцман был пьяный да неумелый, баржи подвел к самой пристани в Черном Яру. А та пристань, окроме весны, всегда мелководна, летом лишь мелким судам к ней подходить неопасно, дощаник да ослянка (Ослянка, иначе осланка – небольшое мелкосидящее судно.) еще могут стоять в ней с грехом пополам, а другая посудина как раз на мель сядет. Так и с меркуловским караваном случилось – паводок спал за одни сутки, и баржи с носов обмелели. На одну всех бурляков согнали, те принялись перетираться на шпилях (Шпиль – длинный шест с костылем либо шишкой вверху, о который упираются плечом рабочие. Перетираться на шпилях – то же, что идти на шестах, значит судно вести, упираясь шпилями во дно реки.) и с великим трудом вывели ее на полую воду. За другую баржу принялись – ни с места. Бились, бились с раннего утра до позднего вечера, не пивши, не евши, никакого нет толку. Вдруг, ровно по чьему приказу, бурлаки разом шпили побросали и в сотню голосов с бранью, с руганью стали задорно кричать. – Давай паузки (Паузок – мелководное судно для перегрузки клади с больших судов на мелкой воде.), хозяин. – Да где их взять? – отвечал смущенный Меркулов. – Время глухое теперь, по всему Низовью ни единого паузка не сыщешь. – На Верх посылай, а не то мы сейчас же котомки на плечи да айда по домам, – горланила буйная артель. – Разве так можно? – крикнул Меркулов. – Нешто вы бессудный народ? Попробуй сбежать, паспорты все у меня и условие тоже. За побег с судна вашего брата по головке не гладят. – Видали мы таких горячих! У нас, брат, мир, артель. Одному с миром не совладать, будь ты хоть семи пядей во лбу! – Молчать! – гневно крикнул Меркулов. – Сейчас за работу. Берись за шпили!   Бурлаки в кучу столпились, сами ни с места. Один из них, коренастый, широкоплечий парень лет тридцати, ступил вперед, надел картуз и, подперши руки в боки, нахально сказал Меркулову: – Ты не кипятись; печенка лопнет. Посылай-ка лучше за паузками, авось найдешь за Саратовом, а не то за Самарой. Тут три таких артели, как наша, ничего не поделают. Ишь как вода-то сбывает, скоро баржи твои обсохнут совсем. – За паузками посылать мое дело. Вам меня не учить стать, – строго молвил бурлакам Меркулов. – Ваше дело работать – ну и работай, буянить не сметь. Здесь ведь город, суд да расправу тотчас найду. – Нас этим не напугаешь, не больно боимся. И никто с нами ничего не может сделать, потому что мы артель, мир то есть означаем. Ты понимай, что такое мир означает! – изо всей мочи кричал тот же бурлак, а другие вторили, пересыпая речи крупною бранью. До того дошли крики, что стало невозможно слова понимать. Только и было слышно: – Посылай за паузками!.. Сейчас шли за паузками! – Ну и пошлю, – сказал Меркулов. – А работу бросать у меня не смей, не то я сейчас же в город за расправой. Эй, лодку! Стихли бурлаки, но все-таки говорили: – За паузками посылай, а даром на тебя работать не станем. Хоть самому губернатору жалобись, а мы не согласны работать. В условье не ставлено того! – Плачу за простой, – молвил Меркулов. – Ну, это ина статья, – заговорили бурлаки совсем другим уж голосом и разом сняли перед хозяином картузы и шапки. – Что ж ты, ваше степенство, с самого начала так не сказал? А то и нас на грех и себя на досаду навел. Тебе бы с первого слова сказать, никто бы тебе супротивного слова не молвил. – Ну, Христов народ, берись за шпили! – гаркнул тот самый бурлак, что нагло выступал из толпы перед хозяином. – Берись, берись, ребятушки! Хозяин за вином пошлет. Меркулов в самом деле за водкой послал. Бурлаки пили, благодарили, но, как усердно ни работали, баржа не трогалась с места, а вода все убывала да убывала. Послал Меркулов за паузками, наняли два в Саратове, но их не хватило и одну баржу распаузить. Дальше послал, а вода все сбывает да сбывает, баржи стало песком заносить. Выведенную в самом начале на полую воду баржу взвели до Царицына, на стержне у Черного Яра оставить ее было ненадежно, неровно поднимется буря, совсем разобьет. Думал Меркулов пароход кабестанный (Кабестан – ворот. Прежде на Волге были коноводные суда, на которых бывало по сотне и более лошадей. Они приводили в движение ворот, на который навивался канат, конец которого с якорем впереди судна брошен в воду. Оттого судно и двигалось, хотя и очень медленно. Теперь сила лошадей заменена силой пара.) нанять – и тут неудача: пароходов по Волге в то время еще немного ходило, и все они были заподряжены на целое лето. Набрали, наконец, паузков, и Никита Федорыч вздохнул свободней: хоть поздно, а все же поспеет к Макарью, ежель новой беды в пути не случится. Баржи с паузками пришли, наконец, к царицынской пристани. Велел Меркулов перегрузить тюленя с паузков на баржи, оставив на всякий случай три паузка с грузом, чтоб баржи не слишком грузно сидели. Засуха стояла. Волга мелела, чего доброго на перекате где-нибудь выше Казани полногрузная баржа опять сядет не мель. Кончились хлопоты, еще ден пяток, и караван двинется с места. Вдруг получает Меркулов письмо от нареченного тестя. Невеселое письмо пишет ему Зиновий Алексеич: извещает, что у Макарья на тюленя цен вовсе нет и что придется продать его дешевле рубля двадцати. А ему в ту цену тюлень самому обошелся, значит доставка с наймом паузков, с платой за простой и с другими расходами вон из кармана. Вот тебе и свадебный подарок молодой жене! Ходит Никита Федорыч по пристани, ровно темная ночь. Торопит рабочих, а сам все раздумывает: «Что работай, что нет – все едино, денег пропасть потратил, а все-таки остался в накладе. Вот тебе и тюлень!» Совсем к отвалу баржи были готовы, как новое письмо от Доронина получил горемычный Меркулов. Пишет, что цены ему кажутся очень уж низки и потому хоть и есть в виду покупатель и весь груз берет без остатка, но сам Доронин без хозяйского письма решиться не может, потому и просит отвечать поскорей, как ему поступать. Не верится Меркулову, чтобы цены на тюленя до такой меры упали. Знал он, что и хлопку мало в привозе и что на мыльные заводы тюлений жир больше не требуется, а отчего ценам упасть до того, что своих денег на нем не выручишь, понять не может. «Что-нибудь да не так, – думает он, – может, какой охотник до скорой наживы вздумал в мутной водице рыбку поймать, подъехал к Зиновею Алексеичу, узнав, что у него от меня есть доверенность, а он в рыбном деле слепой человек». И решил до приезда к Макарью тюленя не продавать. Так и в письме писал. Письмо еще не было послано, как к Царицыну с Верху прибежал буксирный (Буксирным пароходом называется такой, который ведет за собой несколько барж с грузом.) пароход. На пристани пошла обычная суетня. Мигом сбежалась толпа девок и молодиц. Живо, со смехом, с веселыми криками, принялась она таскать на пароход дрова. Сойдя на берег, путники рассыпались по берегу: кто калачи покупал да крендели, кто запасался икрой и рыбой, кто накинулся на дешевые арбузы, на виноград, на яблоки. Шум, гам, крик! С полгорода от скуки сбежалось на пристань поглазеть на проезжих. Приезжих в Царицын был только один смолокуровский приказчик Корней Евстигнеев. Сойдя по сходням с парохода, увидал он стоявшего неподалеку Володерова с каким-то молодым человеком, не то барином, не то купчиком. То был Меркулов. – Наше вам, Лука Данилыч! – лениво приподняв картуз, молвил Корней Евстигнеев и протянул здоровенную лапищу царицынскому трактирщику. – Вас-то мне и надоть. – Что за надобность? – сухо спросил у него Володеров. – А ты не вдруг… Лучше помаленьку, – грубо ответил Корней. – Ты, умная голова, то разумей, что я Корней и что на всякий спех у меня свой смех. А ты бы вот меня к себе в дом повел, да хорошеньку фатеру отвел, да чайком бы угостил, да винца бы поднес, а потом бы уж и спрашивал, по какому делу, откуда и от кого я прибыл к тебе. – Ну, говори, коли с делом приехал. Чего баклажиться-то? – с досадой молвил трактирщик Корнею. – А ты, брат, не нукай, и сам свезешь, – огрызнулся Корней. – Айда, что ли, к тебе чаи распивать. – Поспеешь, – сказал Володеров и отошел от Корнея к Меркулову. А Корней, взвалив на плечи чемодан, пошел к постоялому двору. – Кто такой? – спросил Меркулов у Луки Данилыча. – Смолокуровский приказчик, – ответил Володеров. – Знаете Смолокурова Марка Данилыча? – Как не знать? Старый рыбник, один из первых у нас, – молвил Меркулов. – Только этого молодца я что-то у него на ватагах не видывал. – При себе больше держит, редко куда посылает, разве по самым важным делам, – отвечал Володеров. – Парень ухорез, недаром родом сызранец. Не выругавшись, и богу не помолится. – При каких же делах он у Смолокурова? – спросил Меркулов. – Да при всяких, когда до чего доведется, – отвечал трактирщик. – Самый доверенный у него человек… Горазд и Марко Данилыч любого человека за всяко облаять, а супротив Корнея ему далеко. Такой облай, что слова не скажет путем, все бы ему с рывка. Смолокуров, сами знаете, и спесив, и чванлив, и держит себя высоко, а Корнею во всем спускает. Бывает, что Корней и самого его обругает на чем свет стоит, а он хоть бы словечко в ответ. Что ж бы это значило? – спросил Никита Федорыч. – Какие-нибудь особенные дела у них есть, – сказал Володеров. – Может статься, Корней знает что-нибудь такое, отчего Марку Данилычу не расчет не уважить его. Меж тем на пароход бабы да девки дров натаскали. Дали свисток, посторонние спешат долой с парохода, дорожные люди бегом бегут на палубу… Еще свисток, сходни приняты, и пароход стал заворачивать. Народ с пристани стал расходиться. Пошли и Никита Федорыч с Володеровым. Воротясь на квартиру, Меркулов велел подать самовар. И только что успел налить стакан чаю, как дверь отворилась и на цыпочках вошел Володеров. – Чай да сахар! – молвил Лука Данилыч. – К чаю милости просим, – ответил Меркулов. – Садитесь-ка – самая пора. – Покорнейше благодарим, Никита Федорыч. Я к вам по дельцу. Оченно для вас нужное, – вполголоса сказал Володеров. – Что такое? – немножко встревожившись, спросил Меркулов. – Да насчет вашего товара желаю доложить, – еще больше понижая голос, отвечал Володеров. – Что такое? – совсем уж смутившись, спросил Меркулов. – Этот Корней с письмом ко мне от Смолокурова приехал, – шепотом продолжал Володеров. – Вот оно, прочитайте, ежели угодно, – прибавил он, кладя письмо на стол. – У Марка Данилыча где-то там на Низу баржа с тюленем осталась и должна идти к Макарью. А как у Макарья цены стали самые низкие, как есть в убыток, по рублю да по рублю с гривной, так он и просит меня остановить его баржу, ежели пойдет мимо Царицына, а Корнею велел плыть ниже, до самой Бирючьей Косы (На устье Волги на Каспийском взморье.), остановил бы ту баржу, где встретится. При первых же словах Володерова Никита Федорыч вскочил со стула и крупными шагами стал ходить по горнице. В сильном волнении вскликнул: – Не может быть, чтоб по рублю!.. Никак этого не может быть!.. Что-нибудь да не так… Или ошибка, иль уж не знаю что. – Вот письмо, извольте прочесть, – сказал Лука Данилыч. Меркулов стал читать. Побледнел, как прочел слова Марка Данилыча: «А так как предвидится на будущей неделе, что цена еще понизится, то ничего больше делать не остается, как всего тюленя хоть в воду бросать, потому что не будет стоить и хранить его…» – Ах ты, пропасть какая! – отчаянным голосом вскликнул Никита Федорыч. – Это бог знает на что похоже! Ниже рубля!.. Что ж это такое? И, не кончив самовара, поблагодарив Володерова за участие, пошел на пристань освежиться в вечерней прохладе. Подошел к своим баржам… Возле них Корней Евстигнеев стоит, с приказчиком его растабарывает. – Невеселые вести от Макарья привез, – сказал, указывая на Корнея, приказчик Меркулову. – Какие вести? – спросил Никита Федорыч, будто не знает ничего. – Да вот-с насчет тюленя, – ответил приказчик. – Что ж такое насчет тюленя? – обратился Меркулов к Прожженному. – А то могу доложить вашей милости, что по нонешнему году этот товар самый что ни на есть анафемский. Провалиться б ему, проклятому, ко всем чертям с самим сатаной,отвечал Корней. – За что ж вы так честите наш товарец… Кажется, он всегда ходок бывал…– сказал Никита Федорыч, а у самого сердце так и разрывается. – Ходкий, неча сказать!.. – захохотал Корней. – Теперь у Макарья, что водке из-под лодки, что этому товару, одна цена. Наш хозяин решил всего тюленя, что ни привез на ярманку, в Оку покидать; пущай, говорит, водяные черти кашу себе маслят. Баржа у нас тут где-то на Низу с этой дрянью застряла, так хозяин дал мне порученность весь жир в воду, а баржу погрузить другим товаром да наскоро к Макарью вести. – А как, однако, цены теперь на тюлень? – спросил Меркулов. – Какие цены? Вовсе их нет. Восьми гривен напросишься, – отвечал Корней Евстигнеев. – Уж и восемь гривен, – с недоверьем отозвался Никита Федорыч. – Знаем тоже кой-что… – Знаешь ты с редькой десять! – вскинулся на него Корней. – Врать, что ли, я тебе стану? Нанимал, что ли, ты меня врать-то?.. За вранье-то ведь никакой дурак денег не даст… Коли есть лишние, подавай – скажу, пожалуй, что пуд по пяти рублев продавали… – Управились, что ли? – спросил Меркулов своего приказчика, отвернувшись от Корнея. – Совсем почти, – отвечал приказчик. – Самая малость осталась, завтра к полдням все будет готово. – Так пообедавши, бог даст, и отвалим, – сказал Меркулов и пошел на квартиру. – Валил бы лучше в Волгу свое сокровище. Выгоднее, право выгодней будет, – кричал ему вслед Кордней Евстигнеев. – Вот так купец-торговец!.. Три баржи с грузом, а сам с голым пузом! Эй, воротись, получай по два пятака за баржу – все-таки тебе хоть какой-нибудь барыш будет. Не слушал Никита Федорыч ни речей Корнея, ни бурлацкого хохота, раздававшегося на его слова, быстрыми шагами удалился он от пристани. А сердце так и кипит от гнева и досады… Очень хотелось ему расправиться с нахалом. Долго, до самой полночи ходил он по комнате, думал и сто раз передумывал насчет тюленя. "Ну что ж, – решил он, наконец, – ну по рублю продам, десять тысяч убытку, опричь доставки и других расходов; по восьми гривен продам – двадцать тысяч убытку. Убиваться не из чего – не по миру же, в самом деле, пойду… Барышу наклад родной брат, то один, то другой на тебя поглядит… Бог даст, поправимся, а все-таки надо скорей с тюленем развязаться!.. И, разорвав приготовленное письмо, стал писать другое. Извещал он Зиновья Алексеича, что отправляется с баржами из Царицына, и просил его поторопиться продажей, по какой бы цене ни было. Утомившись от дневных тревог и волнений, поздно за полночь лег Меркулов в постель. Не спалось ему – тюлень с ума не сходил. «Эх, узнать бы повернее ярманочные цены!.. От рыбников толку не добьешься… К кому ни пиши – все кулаки с первого до последнего, правды от них не жди… Кто бы это такой у Зиновья Алексеича тюленя торгует?.. Что бы написать ему!.. Не из наших, должно быть, не из рыбников, да из них Зиновий Алексеич, кажется, ни с кем знакомства не имеет… Разве написать к кому… К Орошину? И не подумает ответить, меня же еще на смех поднимет, станет носиться с моим письмом по всем караванам. К Смолокурову, к Седову, к Сусалину? Одного сукна епанча!.. Засмеют, а что обманут – в том и сомненья нет». Думал, думал, ничего придумать не мог. А кручинные думы неотвязчивы, ты гони их, а они, ровно мухи, так и лезут к тебе. Вдруг ровно его осветило. «Митя не в ярманке ли? – подумал он. – Не сбирался он к Макарью, дел у него в Петербурге по горло, да притом же за границу собирался ехать и там вплоть до глубокой осени пробыть… Однако ж кто его знает… Может быть, приехал!.. Эх как бы он у Макарья был». А Дмитрий Петрович Веденеев был великий друг и приятель Меркулову. Земляки, сверстники по возрасту, почти одногодки. Торговому делу обучались не в лавке, не в амбаре, а на школьной скамье. Оба промышляли на ватагах, и оба торги вели не по-старому. Старые рыбники на них обоих глядели свысока, подшучивали над их ученьем и крепко недолюбливали за новые, неслыханные дотоль на Волге порядки, что завели они у себя на промыслах и в караванах. Ловцы у них были на готовых харчах, оттого и воровали меньше, чем на других ватагах. Старым рыбникам было то за большую досаду, боялись, что молодежь все дело у них перепортит. Живучи в Москве и бывая каждый день у Дорониных, Никита Федорыч ни разу не сказал им про Веденеева, к слову как-то не приходилось. Теперь это на большую досаду его наводило, досадовал он на себя и за то, что, когда писал Зиновью Алексеичу, не пришло ему в голову спросить его, не у Макарья ли Веденеев, и, ежели там, так всего бы вернее через него цены узнать. Засветил огня Никита Федорыч, распечатал приготовленное к нареченному тестю письмо и приписал в нем, чтобы он попытал отыскать на Гребновской пристани Дмитрия Петровича Веденеева и, какую он цену на тюленя скажет, по той бы и продавал… Написал на случай письмо и к Веденееву, просил его познакомиться с Дорониным и открыть ему настоящие цены. Когда Никита Федорыч запечатал письма, у него отлегло на душе, и стал он гораздо спокойнее. Тревоги ровно не бывало, беспокойство стихло. Про баржи да про убытки и на разум не вспадает, думает про одну невесту да по пальцам высчитывает, через сколько дней с ней увидится. И сдается ему, что, как только увидит он милый лик любимой девушки, все скорби и печали, все заботы и хлопоты как рукой снимет с него и потекут дни светлые, дни счастья и тихой радости… Минуют черные дни, и она, никто как она, избавит его от бед и напастей. На другой день рано поутру Меркулов отправил с письмами двуконную эстафету. Ради верности сам на почту ходил, сам письма сдал. Выходя из почтовой конторы, встретился с Корнеем Евстигнеевым. – Мне бы штафету надо послать, – сказал Корней, войдя в контору. – Куда? – отрывисто спросил у него сумрачный почтмейстер. – В Нижний, на ярманку. – Письмо аль посылка? – немножко поласковей спросил почтмейстер. – Одно письмо. – Тридцать восемь рублей двадцать пять копеек, – молвил почтмейстер. Рад он был. Не серым волком, а сизым голубком поглядел на Корнея Прожженного, садиться просил его, приветные слова говорил. Эстафете все едино – два ли, три ли письма везти. Значит, без малого сорок рублей почтмейстеру перепало. Сел Корней у стола деньги считать. Отдавая, спросил у почтмейстера: – От Меркулова другая-то штафета? Почтмейстер молча кивнул головой. – Мы ведь по одному с ним делу, – заметил Прожженный. – К Доронину, надо полагать, он послал? Раскрыл почтмейстер книгу и вслух прочитал: – В Нижний-Новгород, на Гребновскую пристань, вольскому купцу Зиновью Доронину и… и почетному гражданину Дмитрию Веденееву от почетного гражданина Никиты Меркулова". А от вас кому? – На ту же Гребновскую к Смолокурову Марку Данилычу, – молвил Корней Евстигнеев. – В одно, значит, место. – И место одно, и дело одно, и во всех трех письмах писание одно,подтвердил Корней. – А скоро ль штафета пойдет? – Слышите колокольчик, – молвил почтмейстер. – Письмецо-то ваше пожалуйте. – Как же мне быть? – молвил Корней, вынимая письмо. – Мне бы надо было еще словечка два приписать хозяину. – Печатка с вами? – При мне, – отвечал Корней Евстигнеев, взяв в руку подвешенную к часам сердоликовую печать. – Так садитесь и приписывайте. Вот вам конверт, вот сургуч, бумажки понадобится – и бумажки дадим. Распечатавши письмо, Корней приписал, что с той же эстафетой идут письма от Меркулова: одно к Доронину, другое к Веденееву. Сорок рублей до того раздобрили почтмейстера, что он ради будущего знакомства пригласил Корнея к себе на квартиру, а так как у него на ту пору пирог из печки вынули, предложил ему водочки выпить да закусить. Корней не отказался и, прощаясь с гостеприимным почтмейстером, сунул ему красненькую. Тот стал было отнекиваться, однако принял… Через час после того плыл вверх по Волге Никита Федорыч, провожаемый добрыми пожеланьями Володерова и насмешливыми взглядами Корнея Прожженного.  ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ   Резво и бойко одна за другой вверх по Волге выбегали баржи меркуловские. Целу путину ветер попутный им дул, и на мелях, на перекатах воды стояло вдоволь. Рабочие на баржах были веселы, лоцмана радовались высокой воде, водоливы вёдру, все ровному ветру без порывов, без перемежек. «Святой воздух» широко расстилал «апостольские скатерти» (Бурлацкие выражения. Святой воздух – ветер, апостольская скатерть – паруса.), и баржи летели ровно птицы, а бурлаки либо спали, либо ели, либо тешились меж собою. Один хозяин не весел по палубе похаживал – тюлень у него с ума не сходил. Как ни быстро бежал караван Никиты Федорыча, посланные из Царицына эстафеты его упредили. Дня через четыре после отправки тех эстафет, рано поутру, только что успел Марко Данилыч протереть заспанные очи и помолиться по лестовке, крадучись, ровно кошка, робкими стопами вошел к нему Василий Фадеев. Помолясь богу и отдав низкий наклон хозяину, осторожно развязал он бумажный платок и подал письмо. – Штафета из Царицына, – вполголоса промолвил он и глубоко вздохнул, ровно непосильную тяжесть с плеч сбросил. Жадно схватил письмо Смолокуров, быстро сорвал печать и принялся читать неразборчивое посланье Корнея. Сначала лицо его радостно просияло, потом он весь, как кумач, покраснел: и глаза загорелись гневом… Таково крепко он при этом выругался, что Фадеев на всякий случай отступил шага на четыре поближе к двери. – Зарезал!.. – закричал Марко Данилыч, бросая смятое письмо. Потом, заложа руки за спину, принялся шагать взад и вперед по горнице. А Василий Фадеев попятился к самому порогу. В знак покорности склонил он низко голову, робко вытянул вперед гусиную шею свою, а сам искоса то и дело поглядывает на вспылившего хозяина. – Чтоб его вдоль и поперек!.. Чтоб ему ни гроба, ни савана!..продолжал тот браниться. И вдруг ни с того ни с сего накинулся на Фадеева: – Ты чего торчишь?.. Вон пошел!.. Мошенники!.. Ироды проклятые!.. Богу не помолясь, хозяину не поклонясь, юркнул из комнаты Василий Фадеев. «Не выгорело! – сам с собой рассуждал Марко Данилыч. – Теперь дело бросовое!.. И как это мне на мысли не вспало, что Митька с Микиткой земляки?.. Они друг дружке известны, к тому ж одной масти, одной выучки… Что бела собака, что чёрна собака – все один пес… Да я же с большого-то ума и свел Митьку с Дорониными… Позвал тогда его на катанье!.. Прометнулся!.. Вот те и барыш, вот те и тюлень!.. Господи, батюшка, ризу ведь я обещал на владычицу!.. Червонного золота! Мало разве?.. Так я бы прибавил!…» Чуть-чуть отворилась входная дверь, и высунулось побитое оспой лицо Василья Фадеева. – Еще два письма почтальон привозил на пристань, – робко промолвил он. – Знаю, – крикнул Марко Данилыч. – Ступай до греха!.. Да убирайся же, чтоб черти тебя на том свете жарили да всякой мерзостью заместо масла поливали! И неистово затопал ногами. – Одного не нашли, – настойчиво молвил Василий Фадеев и тотчас же скрылся за дверью. – Кого не нашли?.. Ступай сюда, – крикнул ему Смолокуров. Приказчик опять появился в дверях. – Доронина какого-то искал почтальон, – сказал он, входя в комнату. – А такого у нас по всей пристани нет. А на письме означено: «На Гребновскую». Спрашивал почтальон, не знает ли кто, где тот Доронин живет – не знает никто. Так ни с чем и уехал. – С письмом? – С письмом, – ответил Фадеев. – Говорил, что отдаст его в почтову контору, – что говорит, там хотят, то пущай с ним и делают. – А-а!.. Ну, за это тебе спасибо, – маленько повеселей промолвил Марко Данилыч. – Другое-то письмо к Веденееву? – спросил он, маленько помолчавши. – Так точно-с, – посмелей прежнего отвечал Фадеев. – Сам получал? – Никак нет-с, приказчик получал. Веденеев на караване не живет. – Тотчас повез приказчик письмо? – спросил Марко Данилыч. – Никак нет-с. Сам, говорил, скоро на баржи приедет, тогда и отдам,отвечал Василий Фадеев. Рублевку дал ему Марко Данилыч за приятные вести. – Это тебе за то, что письмо поспешил привезти…– промолвил он, когда Фадеев раболепно целовал щедрую руку. – С богом. Отвесил низкий поклон Фадеев и молча ушел. Мрачно ходил Марко Данилыч по комнате, долго о чем-то раздумывал… Дуня вошла. Думчивая такая, цвет с лица будто сбежал. Каждый день подолгу видается она с Аграфеной Петровной, но нет того, о ком юные думы, неясные, не понятые еще ею вполне тревожные помышленья. Ровно волной его смыло, ровно ветром снесло. «Вот уж неделя, как нет», – думает Дуня… Думает, передумывает и совсем теряется в напрасных догадках. Только что взглянул на Дуню Марко Данилыч, вдруг сам изменился в лице. Ни гнева, ни досады. С нежностью поцеловал он дочь. – Что это, погляжу я на тебя, Дунюшка, ровно ты не по себе? – спросил он, одной рукой обнимая ее, другой ласково гладя по шелковистым волосам. Чуть-чуть вспыхнула Дуня. Тихо подняла она на отца голубые глаза и, силясь казаться беззаботной, с улыбкой ему отвечала. – Нет, я ничего. – Да ты здорова ли? – заботно спрашивал отец, прикладывая широкую заскорузлую ладонь к белоснежному челу дочери. – Здорова. – Что ж это глаза-то у тебя какие?.. Ровно бы плакала?.. Смутилась Дуня, поалела, однако ж твердо, спокойно, с улыбкой промолвила: – О чем же плакать мне, тятя? – То-то, ты у меня смотри, – молвил Смолокуров. И, нежно поцеловав Дуню, отошел к окну. А она в самом деле чуть не половину ночи проплакала от неотвязчивых дум. – Давно ли с подругами-то виделась, с Дорониными? – спросил Марко Данилыч, пристально глядя на что-то в окошко. – Дня три не видались, – ответила Дуня. – Что ж это ты? Побывай у них… Девицы хорошие, любят тебя, – молвил Марко Данилыч, по-прежнему глядя на улицу. – А то с одной Аграфеной Петровной хороводишься… Только у тебя и света в окошке… Так, ласточка ты моя, делать не годится. – Груня меня любит. Опять же знала меня еще махонькой. – Видаться с ней запрета тебе не кладу, – сказал Марко Данилыч. – Баба она хорошая, дельная, разумная. А все же нельзя ради ее других покидать. Так не водится, моя сердечная. – Сегодня же побываю у Дорониных, – тихо ответила Дуня. – А вот попьешь чайку да тотчас же к ним и ступай. По малом времени я и сам подойду, – сказал Марко Данилыч. Молча, головку склонивши, пошла Дуня к Дарье Сергевне, а там уж стоял самовар на столе.     ***   Когда в Царицыно Меркулов писал письма, он, от бессонной ночи и душевного волнения, написавши адрес Веденеева: На Гребновскую пристань, бессознательно поставил его и на письме к Зиновью Алексеичу. Из этого путаница вышла. Хорошо еще, что Веденеев был у Макарья, а то бы письмо к Доронину так и завалялось в почтовой конторе. Дуня еще сидела у Дорониных, а Марко Данилыч еще не приходил к ним, как с праздничным лицом влетел в комнату Дмитрий Петрович. Первым словом его было: – Получили эстафету? – Какую? – с удивлением спросил Зиновий Алексеич. – От Меркулова, от Никиты Федорыча, из Царицына, – сказал Дмитрий Петрович. Еще больше удивился Зиновий Алексеич… Лизавета Зиновьевна вспыхнула. Татьяна Андревна, руки сложив на груди, умильно спросила Веденеева: – А вы нешто Никитушку-то знаете? – Друг и приятель закадычный. К тому ж земляки, – отвечал Дмитрий Петрович. – Не сродни ли как? – озабоченно спросила Татьяна Андревна, пристально глядя на Веденеева. – Ни родства, ни свойства, а живем с ним дружно, союзно. Дай бог и сродникам так жить, как живем мы с Меркуловым, – сказал Дмитрий Петрович. – Да что за штафета такая? – перебил их Зиновий Алексеич. – Читайте, что пишет ко мне Никита Сокровенный, – сказал Веденеев, подавая письмо Зиновью Алексеичу. – Как это вы, батюшка, назвали его? – добродушно спросила Татьяна Андревна. – Никита Сокровенный, – весело улыбаясь, ответил Веденеев. – Так его у нас в дружеском кружке зовут: Никита Сокровенный да Никита Сокровенный, а иной раз и просто Сокровенный. Он уж знает свою кличку. – За что ж это вы его так прозвали, батюшка? – спросила Татьяна Андревна. – А за то, что человек он в самом деле скрытный. Лишнего слова не молвит, все подумавши, не то что наш брат, – сказал Дмитрий Петрович. – Дело не худое, – молвила Татьяна Андревна. – Сказанно слово серебряное, не сказанно – золотое. – Конечно, не худое дело, – ответил Веденеев. – Опять же и именинник-от он бывает на Никиту Сокровенного, на другой день рождества богородицы. Оттого больше его и прозвали. – Вот это уж нехорошо, – заметила Татьяна Андревна. – Грех!.. Божьих угодников всуе поминать не следует. И перед богом грех, и люди за то не похвалят… Да… Преподобный Никита Сокровенный великий был угодник. Всю жизнь в пустыне спасался, не видя людей, раз только один Созонт диакон его видел. Читал ли ты, сударь, житие-то его? – Благодетель! – прочитав письмо, вскликнул Зиновий Алексеич и стал обнимать Веденеева. – Какая ж цена-то? – Покамест никакой, товар еще нетроганый, – отвечал Дмитрий Петрович,недельки через две настоящая цена объявится, не раньше. Будет два с полтиной, а не то и два шесть гривен. Назад даже попятился от удивленья Зиновий Алексеич. Два рубля шесть гривен!.. Мелькнули у него на уме смолокуровские слова, что Дмитрий Петрович ради потехи любит пустые слухи распускать, но из письма Меркулова видно, что они меж собой дружны, стало быть не станут друг дружку обманывать. – Как два рубля шесть гривен, – громко воскликнул Зиновий Алексеич. – Да я от ваших же рыбников слыхал, что тюленя ни на фабрики, ни на мыльны заводы в нынешнем году пуда не потребуют, и вся цена ему рубль, много, много, ежели рубль с гривной. – Орошин, что ли, это вам сказывал? Онисим Самойлыч? – улыбаясь, спросил Веденеев. – Не он, – молвил Зиновий Алексеич и чуть было не назвал Смолокурова… Взглянувши на Дуню, примолк он. – А тот, кто сказывал вам такие цены, не торговал ли у вас тюленя-то? – Было дело, – усмехнулся Доронин. – То-то и есть, – молвил Дмитрий Петрович. – Намедни на том же тюлене хотели Марка Данилыча провести… Я его тогда выручил, в нашем Рыбном трактире при всех показал ему письмо из Петербурга… Оно со мной. И, подав письмо Зиновью Алексеичу, промолвил: – Извольте прочитать. Прочел Зиновий Алексеич и думает: «Так это ты, Марко Данилыч, вкруг нас ручки погреть хотел… Ай да приятель!.. Хорош!.. Можно на тебя положиться!.. Нечего сказать!» – Где же мое-то письмо? Ко мне его не приносили, – вдруг сказал Зиновий Алексеич. – За письмом надо будет вам самим съездить в почтову контору, а не то дайте ваш паспорт, я за вас получу. Без того не выдадут, – сказал Веденеев. – Как так? Ко мне бы на квартиру должны принести. – Маленько напутал Никита Федорыч, – сказал Дмитрий Петрович. – Написал на вашем письме, что вы на Гребновской. Почтальон поискал вас там и повез письмо в контору. Дайте паспорт, мигом слетаю. И минут через пять Дмитрий Петрович катил уж на почту. Во все время разговора мужа с Веденеевым Татьяна Андревна словечка не проронила. И она и Лизавета Зиновьевна со слезами немой благодарности смотрели на Дмитрия Петровича, а Наташа с каким-то величавым самодовольством поглядывала то на мать, то на сестру и будто говорила ясными взорами: «Что? Чья правда? Станете теперь журить меня? Так ли бы еще надо было обойтись тогда с этим злым, с этим обманщиком?» Ничего не видя, ничего не слыша, сидела Дуня; у ней на душе своя заботная дума была, своя горькая кручина. «Где-то он? Что-то с ним?» – думала она и с нетерпеньем ждала отца, чтоб уйти поскорей от Дорониных и замкнуться в своей горенке с Аграфеной Петровной. Только что уехал Веденеев, Лиза с Наташей позвали Дуню в свою комнату. Перекинувшись двумя-тремя словами с женой, Зиновий Алексеич сказал ей, чтобы и она шла к дочерям. Смолокуров-де скоро придет, а с ним надо ему один на один побеседовать. Марко Данилыч не замедлил. Как ни в чем не бывало, вошел он к приятелю, дружески поздоровался и даже повел о чем-то шутливый разговор. Когда Зиновий Алексеич велел закуску подать, он ел и пил как следует. – Ну что? Как на Гребновской дела? – спросил Доронин. – Ничего. Полегоньку стали расторговываться, – отвечает Марко Данилыч, разрезывая окорочок белоснежного московского поросенка. – Сушь почти всю продали, цены подходящие, двинулась и коренная. На нее цены так себе. Икра будет дорога, Орошин почти всю скупил, а он охулки на руку не положит, такую цену заворотит, что на масленице по всей России ешь блины без икры. Бедовый!.. – А насчет тюленя как? – спросил Доронин, прищурив левый глаз и облокотясь щекой на правую руку. – Цен еще не обнаружилось, – преспокойно ответил Марко Данилыч, уписывая за обе щеки поросенка под хреном и сметаной. – Надо полагать, маленько поднимутся. Теперь могу тебе рубль восемь гривен дать… Пожалуй, еще гривенку накину. Денег половина сейчас на стол, останная к Рождеству. По рукам, что ли? И протянул руку. – А по два рубля по шести гривен желаешь? – усмехнулся Доронин, наливая другу стакан красного кахетинского. – Успел, видно, покалякать с Веденеевым? – тоже усмехнулся Марко Данилыч. – Успел, – подвигая гостю стакан, сказал Зиновий Алексеич. – Значит, тюленя мне у тебя не купить? – Видно, что так, – шутливо промолвил Доронин. – Дело, – сказал Марко Данилыч. – Важный у тебя поросенок, Зиновий Алексеич!.. Неужто здесь поён? – Московский, – сказал Зиновий Алексеич. – Где, опричь Москвы, таких поросят найти?.. И в Москве-то не везде такого найдешь – в Новотроицком да в Патрикеевском, у Гурина да в Эрмитаже, а по другим местам лучше и не спрашивай. – Верно, – согласился Марко Данилыч. – И селедка у тебя важная… Почем покупал? – Три целковых бочонок. Цена известная, – ответил Зиновий Алексеич. – Ведь вот поди ж ты тут. У нас в Волге этой селедки видимо-невидимо, а такой, как голландская, не водится, – молвил Марко Данилыч. И пошел разговор об разных разностях. Пересыпался он веселыми шутками, ясным искренним смехом, сердечностью. Лишь под конец беседы с рюмками мадеры в руках, пожелав друг другу здоровья, всякого благополучия, опять вспомнили про тюленя. – А больно тебе хотелось поддеть нас с Меркуловым? – усмехнулся Зиновий Алексеич. – Еще бы! – смеясь, отвечал Марко Данилыч. – На плохой бы конец тысяч сорок в карман положил. На улице не поднимешь! – Ан вот тебе и шиш, – добродушно захохотал Доронин, подняв палец перед приятелем. – Ничего! – отшутился Марко Данилыч. – Дней у господа много впереди: один карась сорвется, другой сорвется, третий, бог даст, и попадется. – А за что ж бы ты Меркулова-то обездолил? – спросил Зиновий Алексеич. – Беды б ему от того не было…– сказал Марко Данилыч. – Убытки ум дают. А Меркулов человек молодой, ему надо ума набираться. Потом други-приятели повернули беседу на иные дела и долго разлюбезно беседовали.     ***   Узнав, что Дмитрий Петрович дружен с Никитушкой, Татьяна Андревна считала и его близким к своей семье человеком. Та ее догадка, что пришла на ум после Наташиной выходки против Смолокурова, с каждым днем казалась сбыточнее. Зоркий материнский глаз по взглядам Веденеева и Наташи замечал, что было у них на сердце. По совету мужа, положилась она во всем на волю господню и ни малейшего виду не подавала дочери, что догадывается о ее чувствах к Веденееву. Однако, каждый день молясь богу о Наташе, не забывала поминать на молитве и раба божия Димитрия. Оттого-то, когда узнала она о дружбе Дмитрия Петровича с нареченным ее зятем, тотчас она и спросила, не в родстве ли они. То было у Татьяны Андревны на разуме, что, ежели они сродни, тогда, пожалуй, нельзя будет обе свадьбы-то венчать. Когда Наташа узнала о дружбе Веденеева с Меркуловым, стало ей весело и радостно, а вместе с тем почувствовала она невольный страх и какую-то робость. Когда же у отца зашел разговор с Дмитрием Петровичем про цены на тюлений жир и вспомнила она, как Марко Данилыч хотел обмануть и Меркулова и Зиновья Алексеича и какие обидные слова говорил он тогда про Веденеева, глаза у ней загорелись полымем, лицо багрецом подернулось, двинулась она, будто хотела встать н вмешаться в разговор, но, взглянув на Дуню, опустила глаза, осталась на месте и только кидала полные счастья взоры то на отца, то на мать, то на сестру. А когда Дмитрий Петрович, перед тем как ехать на почту, подошел к ней и взглянул на нее так ясно и радостно, Наташа поняла его, пуще прежнего зарделась она, и лучезарные очи ее ослепили не вспомнившего себя от восторга Веденеева. Хотел он что-то сказать, но не мог, и быстро вышел, почти бегом побежал вон из комнаты. Пока Зиновий Алексеич дружелюбно разговаривал про тюленя с Марком Данилычем, а потом благодушно беседовал с ним за закусочкой, обе его дочери с Дуней сидели. Лишь изредка красавицы перекидывались отрывочными словами, но больше молчали, – каждая про свое дело раздумывала. Лиза сгорала нетерпеньем увидеться, наконец, с женихом и радовалась, что не попался он в сети, расставленные старым плутоватым рыбником; не дни, а часы считала она, что оставались до желанного свиданья… В золотых мечтах она воображала первую встречу, радость, слезы счастья, крепкие объятья, горячие поцелуи… А Наташа думала: «Когда ж мой Митенька скажет словами то, что так ясно очами говорит…» Было бы скучно сидеть с ними Дунюшке, но сама она потонула в думах. Думы тяжкие, думы мрачные, не такие, как у счастливых подруг ее. Только и было теперь у ней на уме: «Скоро ли, скоро ль тятенька кончит свои разговоры?». Насилу дождалась. Только что ушли Марко Данилыч с Дуней от Дорониных, воротился с почты Дмитрий Петрович. Прочитали письмо меркуловское и разочли, что ему надо быть дня через три, через четыре. Такой срок Лизавете Зиновьевне показался чересчур длинным, и навернулись у ней на глазах слезы. Заметил это отец и шутливо спросил: – Али не рада? – Долго, – чуть слышно ответила Лиза. – Ну, матушка, четыре месяца ждала, четырех дней не хочешь подождать,с доброй улыбкой сказал дочери Зиновий Алексеич, да тут и вспомнил, что выдал перед чужим семейную тайну. А Татьяна Андревна и не заметила того. Совсем уж своим считала она Дмитрия Петровича. Догадаться Веденееву было нетрудно. Эх, как бы нам с Сокровенным быть свояками!.. – подумал он, – то-то бы хорошо было!" И взглянул он на Наташу и видит – сияет она пышной красой и ясной радостью. – Старуха! – молвил жене Зиновий Алексеич. – Никак я обмолвился?.. Никак проболтался?.. Наш-от гость дорогой, пожалуй, теперь догадался. Не сказать ли уж ему всю правду, всю истинную? Друг ведь он, приятель Никитушке-то. Почитай-ка, что пишет он про него… Все едино, что братья… Ась?.. Как, супруга ты моя благоверная, в таком разе мне присоветуешь? – Чего еще рассказывать-то? – добродушно улыбаясь, отвечала Татьяна Андревна. – Без того, батька, все рассказал, как размазал… Вот невеста вашего приятеля, Дмитрий Петрович, – промолвила она, показав Веденееву на старшую дочь. С радостным чувством поздравил Веденеев невесту, сказал ей, что теперь они будут свои, что ежели Никита Федорыч ему за брата, так она будет ему за сестру. И взяв невестину руку, крепко поцеловал ее. «Не надо бы так, не водится, – подумала Татьяна Андревна, – ну да он человек столичный, с новым обхожденьем. То же, что Никитушка… Опять же не при людях». И ни слова супротив не молвила. Поздравил Веденеев и Татьяну Андревну и у нее поцеловал руку. – Чтой-то ты, батька, с ума, что ли, спятил? – вскликнула она. – Нешто я поп?.. Опричь дочерей, никто у меня сроду рук не целовывал… – На радостях, Татьяна Андревна, ей-богу на радостях, – сказал Дмитрий Петрович и, если бы можно было, козлом проскакал бы по комнате. К Наташе подошел. Как стрелой пронзило его сердце, когда прикоснулся он к нежной, стройной руке ее. Опустила глаза Наташа и замлела вся… Вздохнула Татьяна Андревна, глядя на них… А Наташа?.. Не забыть ей той минуты до бела савана, не забыть ее до гробовой доски!.. Трижды, со щеки на щеку, расцеловался с Дмитрием Петровичем Зиновий Алексеич. Весел старик был и радошен. Ни с того ни с сего стал «куманьком» да «сватушкой» звать Веденеева, а посматривая, как он и Наташа друг на дружку поглядывают, такие мысли раскидывал на разуме: «Чего еще тянуть-то? По рукам бы – и дело с концом». Весело, незаметно летело время в задушевных разговорах. Про жениха больше речи велись. Рассказывал Веденеев про их петербургское житье-бытье, про разные случаи, встречи, знакомства; каждый рассказ его милым и дорогим казался всей семье доронинской. Кончит Дмитрий Петрович, примолкнет, а им бы еще и еще его слушать, еще бы что-нибудь хорошее узнать про Никитушку. Так время вплоть до обеда прошло. Сколько ни отговаривался Веденеев, какие доводы ни приводил о крайней надобности побывать там и сам, Зиновий Алексеич не пустил его, а Татьяна Андревна, лишних речей не разводя, спрятала его картуз в своей комнате. – Теперь, сватушка, ты у нас под караулом, – молвил Зиновий Алексеич.Выпустим на волю, когда захочем. – И залился веселым, добродушным смехом. Тихо, мирно пообедали и весело провели остаток дня. Сбирались было ехать на ярманку, но небо стало заволакивать, и свежий ветер потянул. Волга заволновалась, по оконным стеклам застучали крупные капли дождя. Остались, и рад был тому Дмитрий Петрович. Так легко, так отрадно было ему. Век бы гостить у Дорониных. – Когда же, Татьяна Андревна, думаете вы окрутить друга моего любезного? – спросил он. – Поскорей хотелось бы, Дмитрий Петрович, да не знаю, управимся ли,отвечала Татьяна Андревна. – Захария и Елизаветы – Лизины именины в середу будут, а жениховы в первое после того воскресенье. Не в те, так в другие именины желательно было бы их повенчать. Да навряд ли управимся к тому времени. Все готово, все припасено, хоть сейчас ступай под венец, да не знаем, дела как порешатся. Домой придется сплыть, и на то время надо… Как ни думай, как ни гадай, к ихним именинам не поспеть. Видно, Покров девке голову покроет. – Больше месяца, значит, придется ждать, – молвил Веденеев. – Что ж делать, батюшка, – сказала Татьяна Андревна. – Долго ждали, маленько-то подождут. Да вот еще бог знает, скоро ли Никитушка со своим тюленем покончит… – Скоро покончит, Татьяна Андревна, скоро, – молвил Дмитрий Петрович.Орошин хочет скупать, охота ему все, что ни есть в привозе тюленя, к своим рукам подобрать. Статья обозначилась выгодная. Недели две назад про тюленя и слушать никто не хотел, теперь с руками оторвут. – Стало быть, как приедет Никитушка, так и покончит? – спросила Татьяна Андревна. – На другой же день, – сказал Веденеев. – Я его сведу с покупателями. А мой бы совет не торопиться. Дольше повыдержит, больше барыша возьмет. – Долго-то ждать неохота бы. И то наши князь со княгиней стосковались совсем, – молвила, улыбаясь, Татьяна Андревна. – До Покрова ведь решились же отложить?.. – сказал Веденеев. – Ох, уж и не знаю, как сказать вам, Дмитрий Петрович! – со вздохом промолвила Татьяна Андревна. – Как господь устроит. А Дмитрий Петрович держит свое на уме: «Авось и мое дело до Покрова выгорит. Скорей бы Никита Сокровенный приезжал. Я ему тюленя сосватаю, а он Наташу мне сватай…» Взглянул он тут на нее. Облокотясь на правую руку, склонив головку, тихим взором смотрела она на него. И показалось ему, что целое небо любви сияет в лучезарных очах девушки. Хотел что-то сказать – не может, не смеет. Поздно вечером пришлось ему оставить приятную, милую семью, где блаженство он ощущал, где испытал высшую степень наслажденья души. И когда вышел он из доронинской квартиры, тоска напала на него, тяжело, ровно свинец, пало на душу одиночество… Мнилось ему, что из светлого рая вдруг попал он на трудную землю, полную бед, горя, печали, лишений… Выйдя из гостиницы, стал на крыльце. Дождь так и хлещет, тьма стоит непроглядная, едва светятся уличные фонари, с шумом и звоном стучат крупные дождевые капли о железные листы наддверного зонта. Сам не зная зачем, ровно вкопанный стоит на крыльце Веденеев. Все еще видится ему милый лик дорогой девушки, все еще слышатся сладкие, тихие речи ее. Задумался и не может сообразить, где он, зачем тут стоит, что ему надобно делать… С громом подкатил к крыльцу извозчик в крытой пролетке. – Извозчика вашей чести требуется? – Да, – бессознательно молвил Дмитрий Петрович и, не торгуясь, быстро вскочил в пролетку. Застегнув кожаный запон и сев на козлы, извозчик спросил: – Куда прикажете? – Туда, – махнув рукой к ярманке, оказал Веденеев и тотчас же погрузился в сладкие думы. С хитрой улыбкой извозчик кивнул головой и, не молвив ни полслова, поехал к мосту, а потом повернул налево вдоль по шоссе. Едут, едут… Приехали в какую-то песчаную немощеную улицу… Своротили. Еще повернули, остановились перед большим, ярко освещенным домом. – Приехали…– весело осклабясь, молвил извозчик. – Подождать вашу честь прикажете? Занес было ноги вон из пролетки Дмитрий Петрович… но вдруг огляделся. Видит растворенные настежь двери, ведут они в грязный коридор, тускло освещенный лампой с закопченным стеклом. Едва держась на ногах, пьяным шагом пробирается там вдоль стенки широкоплечий купчина с маслянистым лицом. Осторожно поддерживает его под руку молодой человек, надо думать, приказчик, взятый хозяином ради сохранности. Заботливо, почтительно старому кутиле он приговаривает: «Полегче, батюшка Алексей Сампсоныч, не оступитесь – тут ступенька». А батюшка Алексей Сампсоныч, в награду за такую заботливость, хриплым голосом ругает приказчика на чем свет стоит. Огляделся Дмитрий Петрович и ровно проснулся. – Куда ты завез меня? – напустился он на извозчика. – Куда приказывали, – бойко тот отвечал. – Когда я приказывал? Что ты городишь? – закричал Веденеев. – Изволили сказать: «Пошел туда», я и поехал, – оправдывался извозчик.Дело ночное, непогода… «Туда» известно, значит, куда… Стоявшая у подъезда толпа извозчиков во все горло расхохоталась. Залился смехом даже сам городовой, приставленный к дверям на всякий случай. А из раскрытых окон слышатся звуки разбитого фортепиано, топот танцующих, звон стаканов, дикие крики и то хриплый, то звонкий хохот не одного десятка молодых женщин, сопровождаемый их визгом и руганью. – На Театральную площадь, к Ермолаеву, – крикнул раздраженный Дмитрий Петрович. – Так бы и говорили, – ворчал извозчик. – А то: «туда». Ночь, ярманка – известно, куда в этакую пору ездят купцы. – Без разговоров! – крикнул Веденеев. И всю дорогу отплевывался.  ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ   Когда Меркулов доплыл до Казани, там на Бакалде (Бакалда – казанская пристань на Волге. Иначе называется Устьем (реки Казанки). застал он небольшой пароход. Пароход совсем был готов к отвалу, бежал вверх по Волге к Нижнему. Тогда еще мало ходило пароходов, и Никите Федорычу такая нечаянность показалась особенным, неожиданным счастьем. На плохой конец двумя сутками раньше увидит он теперь невесту. Сдав баржи надежному, испытанному приказчику, взял он место на пароходе и в самом веселом расположении духа ступил на палубу. Все ему казалось так хорошо, так красиво – и борты, и машины, и убранство кают, хоть в самом-то деле тут ничего особенного не было. Угрюмый капитан показался Никите Федорычу таким прекрасным, таким душевным человеком, что, познакомившись с ним, он с первого же слова едва не бросился обнимать его. Капитан, не говоря ни слова, с ног до головы мрачно оглядел восторженного купчика и подумал: «Должно быть, здорово хлебнул на проводах». Рабочий, что перетаскивал на богатырских своих плечах грузный чемодан Меркулова, показался ему таким хорошим и добрым, что он об этом высказал ему напрямик и подарил рубль серебром. Рабочий выпучил удивленные глаза на Меркулова, но, опомнившись, крепко сжал в увесистом кулаке бумажку и, наскоро отвесив низкий поклон щедрому купчику, бегом пустился вдоль по палубе, думая про себя: "Подгулял, сердечный!.. Уйти от греха, а то, пожалуй, опомнится да назад потребует". И все пассажиры показались Никите Федорычу такими хорошими и добрыми, а речи их такими разумными, что он тотчас же со всеми перезнакомился и до такой степени стал весел и разговорчив, что и пассажиры про него то же самое подумали, что и капитан с богатырем рабочим. Грязная, плохими лачугами обстроенная Бакалда восторженным глазам Меркулова представлялась прекрасно устроенной пристанью; самое небо с нависшими свинцовыми тучами – ясным, лучезарным, как будто итальянским. Одно лишь было ему не по мысли – очень уж долго, по его мнению, медлили сборами, долго не отваливали. Подняли, наконец, сходни (Сходня или сходни – доска с набитыми на ней брусками для схода с судна на берег.), и пароход, заворотив кверху, быстро побежал, извергая из железных уст клубы густого черного дыма и снопы огненных искр… Мерно бьет он крылами многоводное лоно русских рек и ручьев, кипит по бокам его мощно рассекаемая влага, а он летит все быстрей, все вперед. Берега так и мелькают. На широких, белых как снег, парусах и топселях (Топсель – верхний парус; он поменьше нижнего – коренного, или ходового.) одни за другими вылетают длинные расшивы с высокими носами, с узкими кормами, с бортами, огороженными низкими перильцами; вдогонку за ними бегут большие, грузные, но легкие на ходу гусянки с небольшой оснасткой и с низкими, открытыми бортами; дальше черепашьим шагом плетутся нагруженные пермскою солью уемистые, неуклюжие ладьи, бархоты, шитики и проконопаченные мочалом межеумки, вдали сверкают белизной ветлужские сплавные беляны, чернеют густо осмоленные кладнушки. Всех далеко за собою оставляя, вольной птицей летит по реке пароход, а Меркулову кажется, что он чуть ли не на мель сел… Ох, если бы крылья – так бы вот и ринулся он вперед соколиным полетом… Не сидится Никите Федорычу в тесной, душной каюте, вышел он на палубу освежиться. С левого берега подувало холодным ветром, то и дело начинался косой дождик, но, только что припустит хорошенько, тотчас притихнет, а потом опять и опять. Быстро тучи несутся по небу, берега и река вечерним сумраком кроются… Пассажиры, укрываясь от непогоды, все сидят по каютам, один Меркулов остается на кормовой палубе. Походил он, походил взад и вперед, к паровику подошел и долго, пристально глядел, как ровно, мерно, почти беззвучно поднимаются и опускаются рычаги машины. Долго стоял он тут, защищенный от ветра и дождя каютками капитана и лоцмана, что построены над колесными кожухами. Насмотревшись вдоволь на машину, Никита Федорыч подошел к перильцам, отделявшим палубу третьего класса, и окинул глазами там бывших. Одно лицо показалось ему знакомым. Русый, лет сорока, невысокого роста, в теплой суконной сибирке, только что потрапезовал он на сон грядущий и, сбираясь улечься на боковую, обратился лицом к востоку, снял картуз и стал на молитву, крестясь по старине двуперстно. Стоял он прямехонько перед Меркуловым. Вглядываясь в лицо его, Никита Федорыч больше и больше убеждался, что где-то видал он этого человека… Усильно старается он вспомнить, где и когда встречался с этим русым, но, как нарочно, совсем захлестнуло у него в памяти… А любопытство меж тем возбудилось до крайности, и, только что русый кончил молитву, Меркулов подошел и спросил: – Кажется, мы где-то с вами видались? Пристально поглядел русый на Меркулова. – Ах, батюшки! – вскликнул он. – Никак господин Меркулов будете? – Он самый, – молвил Никита Федорыч, радуясь, что русый признал его.Скажите, однако, где мы с вами видались? У меня что-то из памяти вон. – В Питере, сударь, в Питере, – весело отвечал русый. – В Питере, у Дмитрия Петровича Веденеева. – В приказчиках у его милости служу. Флор Гаврилов, ежели припомните… – Ах, Флор Гаврилыч! Как я рад, что встретился с вами! – говорил с увлеченьем Меркулов. – Где теперь Дмитрий Петрович? – У Макарья в ярманке, – отвечал Флор Гаврилов. – Еду к нему с отчетами из Саратова. – Как я рад, как я рад такой приятной встрече, – говорил Никита Федорыч, обнимая и крепко целуя Флора Гаврилова, к немалому изумлению веденеевского приказчика. Что за светло воскресенье нашло на него, – думает Флор Гаврилов. И вспало ему на ум то же самое, что подумалось и капитану, и рабочему с богатырскими плечами, и пассажирам: «Хлебнул, должно быть, ради сырой погоды». – Давно ли Митенька в ярманке? – спросил Меркулов у Флора Гаврилова. – Дмитрий-от Петрович? Да как вам доложить – дня за три либо за четыре до первого спаса туда прибыли. Теперь вот уж без малого месяц, – сказал Флор Гаврилов. – Где пристал? На Гребновской, что ли; на барже? – спрашивал Никита Федорыч. – Как возможно!.. – молвил Флор Гаврилов. – И далеко там и грязно, а уж вонь такая, что не приведи господи. Теперь на самой ярманке много гостиниц понастроили, хозяевам по пристаням не след теперь проживать. – Где ж остановился он? Флор Гаврилов сказал, где остановился Веденеев. Никита Федорыч ног под собой не слышал от радости скорого свиданья не только с невестой, но и с самым близким другом-приятелем… «Кстати, очень кстати приехал Митенька к Макарью, – думает он про себя,теперь он мою эстафету, значит, уж получил. Пособит моему горю, развяжет меня с тюленем». И крепко жал Меркулов руку Флору Гаврилову, звал его в рубку (Светлая каюта, поставленная у кормы на пароходной палубе над сходом в каюты.) чайку напиться, поужинать, побеседовать. Надивиться не может приказчик таким ласкам хозяйского приятеля. «Пьян, беспременно пьян», – он думает. – Покорнейше благодарим, Никита Федорыч, только увольте, пожалуйста,отвечает он на приглашенья Меркулова. – Нам ведь нет туда ходу, мы ведь третьего класса – на то порядок. Вы вот в первом сели, так вам везде чистый путь, а нашему брату за эту перегородку пройти нельзя. – Ничего, я скажу там, – перебил Меркулов. – Нет, уж увольте, – на своем стоял Флор Гаврилов. – Я же… Оченно благодарны за ваши ласки… Я уж, признаться, и чайку попил, и чем бог послал поужинал, спать надо теперь. Пора. Наши за Волгой давно уж спят (Поговорка, употребляемая на Горах, она значит: поздно. На левом берегу Волги, в Лесах, эта поговорка не употребляется.). – Где ж вы ляжете? – заботливо спросил Меркулов. – А вот тут же на палубе. – На ветру, на дожде? Как это можно! – воскликнул Никита Федорыч. – Не сахарные, не растаем, – с улыбкой ответил Флор Гаврилов. – А постель-то где же у вас? – Постель-то! – усмехнулся Флор Гаврилов. – Один кулак в головы, другой под бок – вот и постель. – Как это возможно! – воскликнул Меркулов. – Дело, сударь, привычное, – отозвался Флор Гаврилов. – Наше вам наиглубочайшее, и вам тоже пора, чать, на боковую. И не хотелось, а пошел Меркулов на кормовую палубу. Темнело. Один за другим пассажиры стали укладываться на опочив. В третьем классе невзыскательные мужики, бабы, солдаты, татары, поужинав здоровыми ломтями черного хлеба с огурцами и незрелыми яблоками, развалились по палубе. Зипун под голову, постель – дощатый, рубчатый помост, одеяло – синее небо, хоть в тот вечер было оно вовсе не синее, а ровно смоль черное. Ни единой звездочки, ни одного клочка светлого небесного свода… Нет, нет, а дождичек и почнет накрапывать, а потом и припустит и зачастит, а те спят себе во славу божию, только лишь изредка который-нибудь с холоду да от сырости маленько пожмется… Поужинали и в первом классе. Долго тут бегала пароходная прислуга с мисками, с тарелками, с блюдами. Там не то, что на носу в третьем классе: ели дольше и больше, не огурцы с решетным хлебом, а только что изловленных стерлядей, вкусные казанские котлеты, цыплят и молодую дичь из Кокшайских лесов. Наконец, все поужинали, все по местам разлеглись. Ходит сон по людям, спят все, ровно маковой воды напились. Меркулов взял особую каюту, чтоб быть одному, чтобы ночным думам его не мешали соседи… Лег на койку – не спится: то невеста мерещится, то тюлень. Пароход бежал и ночью – паводок тогда стоял высокий, погода была мокрая, татинцовский (Лучшие волжские лоцмана на села Татинца, что немного повыше Лыскова.) лоцман Волгу знает, как ладонь свою, – значит, перекатов да мелей бояться нечего. Мерный шум колес, мерные всплески воды о стены парохода, мерные звуки дождя, бившего в окно каюты, звон стакана, оставленного на столе рядом с графином и от дрожанья парохода певшего свою нескончаемую унылую песню, храп и носовой свист во всю сласть спавших по каютам и в общей зале пассажиров – все наводило на Меркулова тоску невыносимую. Лампа в общей зале погасла, и стала повсюду тьма непроглядная. И вдруг голоса. Будто издали несутся они. – Пять! Тише колеса шумят, малым ходом пошел пароход. – Пять! Еще меньше шума, еще медленней идет пароход. – Четыре с половиной! – Бери налево, – отозвался другой голос немножко поближе. – Есть налево! – раздается третий голос вдали. – Пять! – Пять! Знакомы Меркулову волжские клики «Мель, – подумал он. – Неужто мы Козловку пробежали, неужто в Анишенском затоне теперь? (Козловка – село Чебоксарского уезда и пристань на правом берегу Волги в 45 верстах выше Казани. Выше Козловки, верстах в четырех с левой стороны, впадает в Волгу река Илеть, напротив ее устья – Анишенская мель и затон (речной залив) того же названия,). Солнышко уж совсем почти село, когда мы отваливали от Бакалды. Неужто пятьдесят верст выбежали?..» Хотел было на часы взглянуть, но лампы нет, спичек нет, наверх сходить – одеваться неохота. Под хлест дождя, под шум колес, под мерные всплески волны так хорошо пригрелся он под теплой шинелью, что раскрыться было бы ему теперь немалым лишеньем… Да и как взойти наверх?.. Темь страшная, ходы незнакомые, ощупью идти, чего доброго – в люк угодишь… Пой тогда «вечную память». Зачем же теперь умирать?.. И невеста ждет и приятель, да и тюленя, даст бог, хоть с маленькой выгодой можно будет продать. – Пять с четвертью! – Шесть! – Шесть! "Что ж это они? С ума, никак, спятили? – думает, лежа в темноте, Меркулов. – Пять с четвертью, шесть, наконец, а промерщик все еще не кладет шеста, все меряет да кричит. Морской глубины, что ли, надо ему? А пароход все тише да тише… не случилось ли чего? И вдруг шум… Секунда – он удвоился, еще секунды две – утроился, учетверился… Блеснул в окно каюты яркий кроваво-красный свет и тотчас исчез. Страшная громада несется мимо парохода… Какой-то исполинский зверь странной осанки плывет навстречу всего в трех-четырех саженях… Вот другой огонь загорелся, зеленый, под тем огнем громадные крылья мелко воду дробят… Быстро, неудержимо несется чудовище… Вот оно миновало – и опять блеснуло красным огнем… Живей заходили колеса, быстрей побежал пароход… И не может понять Меркулов: во сне он видел все это иль наяву ему померещилось. «Значит, мы в узком месте. Речной стержень чудищу отдали, а сами к бочку. Оттого-то, видно, и мерили по пяти да по шести… А если б нельзя было уйти, если бы чудище столкнулось с нами!.. Что скорлупу, раздавило бы наш пароход… Принимай тогда смерть неминучую, о спасенье тут и думать нечего!.. Намедни в Царицыно чумак собачонку фурой переехал – не взвизгнула даже, сердечная… Так бы и с нами было – пошел бы я ко дну и был бы таков». И напал на него страх смерти, и одолела его тоска. "Утонуть!.. Утонуть накануне свиданья с Лизой… Помилуй господи и сохрани от напрасныя смерти!.. Мне что… Захлебнулся – и дело с концом, а ей-то, бедняжке, каково будет?.. Станет убиваться, изноет вся, истоскуется… А впрочем, молода еще – поплачет, потоскует, по времени забудет и утешится… Молода еще – другого найдет… А ты лежи себе в могиле… Холодно, сыро, темно!.. Вот и здесь и холодно, и сыро, и тёмно… Господи! не в могиле ли я?.. Вот и шевельнуться не могу, холодно и сыро. Когда это чудище сверкнуло кроваво-огненными глазами, оно, может быть, ударилось об наш пароход и затопило его… От удара я не вспомнился, обеспамятел, а теперь очнулся в могиле… Да нет – у меня мысли в голове, значит я жив, в могиле мыслей не бывает… Сидели мы раз с Митенькой у Брайтона в Петербурге… Чай пили… Англичанин из Америки был тут – как бишь его?.. Нет, не вспомню!.. Еще так хорошо по-нашему говорит. Какой-то особенной веры – в Америке много ведь вер, что ни город – то вера… Какой бишь он веры?.. Не могу вспомнить… У нас в России нет такой… Так он говорил тогда… что бишь он говорил?.. Тогда я много думал над тем, что он сказывал, и поверил и теперь верю; если женюсь, и Лизе велю верить, дети родятся – им велю верить… Что же он говорил?.. Не могу вспомнить… Ах да… Человек не умирает, в минуту смерти он только что забудется, тотчас очнется – и увидит себя на страшном суде… И все тут с ним, все – от Адама до последнего человека, и всем кажется, что они забылись мертвенным сном на одну лишь секунду… Тысячи лет прошли, а каждому они секундой показались… И всем так, всем – от Адама до самого последнего человека… Ведь у бога, что миг, что тысяча лет – все одно… Значит, я еще не умер, а то бы стоял теперь на страшном суде… А хорошо говорил тот американец, – так бы все и слушал его… Если я думаю, значит живу, он говорил, стало быть я не умер… А как темно, как холодно и сыро… Господи! да когда ж это кончится, скоро ли свету нам дашь?.. А, вот и свет!.. Рассветает!.. Отчего ж это сегодня рассвет так быстро идет!.. Не успела заря заняться, а уж совсем светло… Это что-то особенное, что-то невозможное… Живу ли я?.. Нет, нет, вспомнил – у нас в Коммерческой академии физике учили… Оптические явления… Нет, не в физике, а в физической географии… Ну да, конечно, в физической географии – еще учитель такой был рябенькой, приземистый, как бишь его звали – забыл… Он это рассказывал, а физике учил высокий учитель, гладкий такой, с рыжими баками. А ведь Флор Гаврилов ничего не знает об оптических явлениях, и, как я думаю, он теперь удивляется такому скорому рассвету… И все удивляются… Даже боятся… Народ суеверен, ничего не знает он про оптические явления… Сходить разве к Флору Гаврилову, объяснить ему?.. Да нет, холодно, сыро; кажется, сними только шинель, тотчас замерзнешь… А! пристаем… Скоренько же доехали… Как не хочется одеваться… А надо… Ну ничего, оденемся… Ничего, теперь тепло, не сыро… Что это за колокольчик?.. В городах ведь запрещено ездить с колокольчиками… Звенит, и не простой колокольчик, а ровно серебряный, либо стеклянный… Что ж это такое?.. Это не Макарий… А!.. Устье Иргиза… Должно быть, лоцман впросонках давеча назад повернул… Прошу покорно! И по Иргизу бежит пароход… Какие нынче, однако, стали у нас хорошие пароходы строить – по песку ходят… Приехали!.. Доронинская мельница!.. Ишь как шумит, ишь как плещут волны… Десять поставов!.. Кому-то отдаст ее Зиновий Алексеич? Лизе или Наташе?.. Я бы тут иное завел – тюленя бы стал молоть… Славный у них дом на мельнице… И зачем было им в Вольск переезжать, понапрасну только тратились?.. Цветы-то какие!.. Осень на дворе, а у них розаны в полном цвету… А розаны-то какие… Без малого аршин поперек… Яблоки-то!.. Котлы пивные. И как это они сучьев не обломят?.. А! это оттого, что Лиза садами занимается, она все может… А!.. На крыльцо Татьяна Андревна вышла… С чулком. Чулок вяжет, а спицы в руках так и вертятся… Зиновья Алексеича, должно быть, дома нет… Ну конечно, нет дома – ведь он в Астрахань уехал, там у него белугу поймали – двадцать сажень длины… Икры-то сколько должно быть!.. Чуть не на целую баржу… А Лизы нет… Что ж это такое?.. А!.. Колокольчик!.. Едут… Таратайка подъехала – Наташа с Веденеевым… А Лизы нет… Спросить бы – да нет, не могу, силы нет… А!.. Мчится чудовище, и все тонет в кровавом блеске страшных глаз его… Жив ли я?.. Нет, думаю – значит, живу… Американец так говорил… Опять же я не на страшном суде, стало быть не умирал!.. Что ж это?.. А, догадался… Давеча на Бакалде хотел я рубашку сменить, да позабыл… Это теперь не я думаю, а рубашка… Ну да, да… Экая скверная!.. Вот я же тебя… В клочки изорву!.." И только что поднял руку, как рубашка его в зубы. Проснулся Никита Федорыч с синяком на скуле: с вечера положил он на верхнюю койку тяжелую суковатую козмодемьянскую палку – свалилась она и прямо ему на лицо… Оделся, вышел на палубу. Последние тучи минувшей непогоды виднелись еще на западе, а солнце уж довольно высоко стояло. Посмотрел на часы – восемь. На палубе уж сидело несколько человек. Никита Федорыч прошел в третий класс, но не нашел там Флора Гаврилова. Поднялся наверх к самому рулю, там сидели капитан, лоцман и еще два-три человека. Хоть по правилам вход наверх запрещен, но первоклассных пассажиров пускают. Ласково поздоровался Меркулов с капитаном и спросил у него: – Что это ночью случилось? – Ничего не случилось, – отвечал капитан. – Как ничего! Делали промеры до шести футов. И потом что-то такое чудное, странное. – «Сампсон» навстречу нам попался. Место было узенько, пришлось принять в сторону, – сказал капитан. – «Сампсон»? – спросил Меркулов. – Да, «Сампсон» – первенец наших больших пароходов, – отвечал капитан.Без малого пятьсот сил. Такому богатырю поневоле дашь дорогу! – Слыхать-то слыхал я про «Сампсона», но до сих пор не видывал,молвил Меркулов. – А сколько баржей он водит? – Как случится, – отвечал капитан. – По пяти, по шести. – Шесть барж! – удивился Меркулов и пошел к Флору Гаврилову. Его все-таки не было видно. Думая, что сошел он вниз за кипятком для чая, Никита Федорыч стал у перегородки. Рядом стояло человек десять молодых парней, внимательно слушали они россказни пожилого бывалого человека. Одет он был в полушубок и рассказывал про волжские были и отжитые времена. – А вот на этой на самой горе разбойник Галаня в старые годы живал. На своих на косных с молодцами удалыми разъезживал Галанюшка от Саратова до Нижнего и много на Волге бед натворил. Держался больше в Жигулях, а только что зачнется торг у Старого Макарья, переберется сюда. Тут у него в горе выходы вырыты были, и каких богатств тут не было схоронено. Окопов наделал Галаня, валы насыпал на случай обороны, – и теперь их знать. Пушки на окопах у него стояли. Сколько раз солдат на него высылали, – каждый раз либо отобьется, либо на Низ, в Жигули уплывет. Обиды были от него великие, никому спуску не бывало, одну только Хмелевку не трогал; там ему бабы хлебы пекли и всякий харч его артели доставляли. Оттого и не трогал, оттого и было хмелевцам житье повольное, хорошее, вдоволь нажились они тогда от Галани… Вон она, Хмелевка-то! – прибавил рассказчик, указывая на выглянувшую из-за нагорного мыса слободу, что раскинулась в полугоре вдоль по течению Волги. – Хмелевка! – с удивлением сказал Меркулов. – Неужто в самом деле? Значит, к Васильсурску подходим. – Еще один мысок обогнем, будем на Суре, – заметил рассказчик. Скоро же идем, – сказал Меркулов, взглянув на чаем. – Десяти еще нет, а мы больше половины пути пробежали. – Гораздо бежим, – молвил рассказчик. – Солнышко не закатится, будем на месте. – И, маленько помолчав, снова повел рассказы про старинных волжских разбойников. Бежит, стрелой летит пароход. Берега то и дело меняются. Вот они крытые густой изумрудной зеленью, вот они обнаженные давними оползнями, разукрашенные белыми, зеленоватыми, бурыми и ясно-красными лентами опоки. Впереди желтеют пески левого берега и пески отмелей; видится, будто бы водный путь прегражден, будто не будет выхода ни направо, ни налево. Но вот выдвинулся крутой мыс, снизу доверху облепленный деревянными домиками, а под ним широкая, синеводная Сура, славная своими жирными, янтарными стерлядями. Пароход стал на стрежне, к пристани не причалил. Дров до Исад (Пристань Исады в 68 верстах от Васильсурска и в 88 верстах от Нижнего.) было достаточно, надо было только свезти на берег пассажиров, ехавших до Василя, и принять оттуда новых, если случатся. Несколько лодок окружили пароход. Приплывшие бабы протягивали вверх третьеклассным пассажирам колоба пшеничного хлеба, сайки, крендели, яблоки, огурцы, печеные яйца, пироги с рыбой. Зазыванья торговок, их перебранки и звонкие крики разносились по всему плесу. Напрасно водолив и рабочие во все горло кричали на баб, чтоб не лезли они к пароходу, – лодчонки кругом его облапили. Наконец, привезли новых пассажиров, пароход слегка двинулся и минут через пять летел уж по реке, меж пологих песчаных берегов… Суры не видно уж было, стала из виду теряться и высокая крутая гора Васильсурская. Новых пассажиров всего только двое было: тучный купчина с масленым смуглым лицом, в суконном, тоже замасленном сюртуке и с подобным горе животом. Вошел он на палубу, сел на скамейку и ни с места. Сначала молчал, потом вполголоса стал молитву творить. Икота одолевала купчину. Села еще на пароход какая-то странная женщина. По виду и одежде ее трудно было догадаться, кто она такая. Была не молода, но и не стара, следы редкой красоты сохранялись в чертах лица ее. Одета была она в черное шелковое платье, подпоясана черным шагреневым поясом, на голову надет в роспуск большой черный кашемировый платок. Ни по платью, ни по осанке не походила она ни на скитских матерей, ни на монахинь, что шатаются по белу свету за сборами, ни на странниц-богомолок. Все было на ней чисто, опрятно, даже изящно. Стройный стан, скромно опущенный взор и какой-то особенный блеск кротких голубых глаз невольно остановили на ней вниманье Меркулова. «Не из простых»,подумал он, глядя на прекрасные ее руки и присматриваясь к приемам странной женщины. – Воды бы выкушали, – сказала она, обращаясь к тучному купчине. – Не годится, матушка! Не поможет, – едва мог ответить тот. – Отчего ж не поможет? Попробуйте. – Не годится, матушка… Потому это от ботвинья… Отдышусь, бог милостив. Через несколько минут купчина в самом деле отдышался, а отдохнувши, вступил в разговор: – Из Талызина, матушка, изволите ехать? – Из Талызина. – На сдаточных до Василья-то ехали? – На сдаточных. – Дорогонько, чать, дали? – молвил купчина и, не дождавшись ответа, продолжал: – Нонича, сударыня, эти ямщики, пес их возьми, и с живого и с мертвого дерут, что захотят. Страху не стало на них. Знают, собаки, что пешком не пойдешь, ну и ломят, сколько им в дурацкую башку забредет… На ярманку, что ли, собрались, Марья Ивановна? – Придется денька два либо три и на ярманке пробыть, – отвечала Марья Ивановна. – А после того опять в Талызино? – Нет, в Муроме надобно мне побывать. Поблизости от него деревушка есть у меня, Родяково прозывается. Давненько я там не бывала – поглядеть хочется… А из Родякова к своим проберусь в Рязанскую губернию. – А в Талызино-то когда же? – И сама не знаю, Василий Петрович. Разве после Рождества, а то, пожалуй, и всю зиму не приеду. В Рязани-то у меня довольно дел накопилось, надо их покончить. – Эх-ма! А я было думал опять к вашей милости побывать… Насчет леску-то, – сказал Василий Петрович. – Да ведь у нас с вами об этом лесе не один раз было толковано, Василий Петрович, – отвечала Марья Ивановна. – За бесценок не отдам, а настоящей цены вы не даете. Стало быть, нечего больше и говорить. – Растащут же ведь его у вас, матушка. Сами знаете: что ни год, то порубка, – сказал Василий Петрович. – Ежели три-четыре дубочка, да десяток-другой осиннику срубят, беда еще не велика, – заметила Марья Ивановна. – Опять же лес у меня не без призору. – Караулы-то ваши не больно чтобы крепки были, сударыня, – сказал Василий Петрович. – Нет, – молвила Марья Ивановна. – Сергеюшкой я очень довольна и другими, кто живет с ним. Берегут они лесок мой пуще глаза. – Уж больно велики хоромы-то вы им в лесу поставили. Что твой господский дом! – Пущай живут просторнее, – с кроткой улыбкой сказала Марья Ивановна.Что ж? Лес свой, мох свой, кирпич свой, плотники и пильщики тоже свои. За железо только деньги плачены… И отчего ж не успокоить мне стариков?.. Они заслужили. Сергеюшка теперь больше тридцати годов из лесу шагу почти не делает. – Намолвка не больно хороша про него, – прищурясь, молвил Василий Петрович. – Что такое? – вскинув глазами и пристально поглядевши на тучного купчину, спросила Марья Ивановна. – Кудесничает, слышь, колдует в лесу-то, – промолвил Василий Петрович… Едва заметный румянец мгновенно пробежал по лицу Марьи Ивановны, но тотчас же исчез бесследно. Лежавшая вдоль бортового поручня рука ее чуть-чуть вздрогнула. Но голос ее был совершенно спокоен. – Какой вздор! – улыбнувшись, она молвила. – Мало ли каких глупостей народ ни наскажет. Нельзя же всякому глупому толку веру давать. – Оно, конечно, может, и врут, – согласился Василий Петрович. – Однако ж вот это я и сам замечал, что Сергей почти совсем отстал от божьей церкви, да и те, что с ним в лесу живут, тоже редко в храм господень заглядывают. – Церковь-то от них далеконько, Василий Петрович, – сказала Марья Ивановна. – А зимой ину пору в лесу-то из сугробов и не выдерешься. А не случалось ли вам когда-нибудь говорить про Сергеюшку с нашим батюшкой, с отцом Никифором? Знаете ли, что Сергеюшка-то не меньше четырех раз в году у него исповедуется да приобщается… Вот какой он колдун! Вот как бегает он святой церкви. И не один Сергеюшка, а и все, что в лесу у меня живут, и мужчины и женщины, точно так же. Усердны они к церкви, очень усердны. – Это я точно слыхал и не один даже раз разговаривал про них с отцом Никифором, – молвил Василии Петрович. – В том только у меня сумнительство на ихний счет, что ведь с чего-нибудь взял же народ про Сергея так рассказывать. Без огня дыма, матушка, не бывает. – Людских речей, Василий Петрович, не переслушаешь, – сухо ответила ему Марья Ивановна. – Однако же что-то холодно стало. Сойти было в каюту да чаю хоть, что ли, спросить. Согреться надобно. И медленной, величавой походкой пошла. – Кто такая? – спросил Меркулов у Василья Петровича. – Алымова, помещица, – отвечал Василий Петрович. – Соседка нам будет. Мы и сами прежде алымовские были, да я еще от ее родителя откупился, вольную, значит, получил. – Зачем же это она так рядится? – спросил Никита Федорыч. – Старица не старица, а бог знает на кого похожа. В дорогу, что ли, она так одевается? – Завсегда так: и дома, и в гостях, и в дороге, – сказал Василий Петрович. – Что за чудиха? – Кто ее знает… Теперь вот уж более пятнадцати лет, как этакую дурь на себя напустила, – сказал Василий Петрович. – Теперь уж ей без малого сорок лет… Постарела, а посмотреть бы на нее, как была молоденькой. Что за красота была. Просто сказать – ангел небесный. И умная она барыня и добрая. А много ли крестьян у нее? – полюбопытствовал Меркулов. – Сот шесть, пожалуй и больше наберется, – молвил Василий Петрович. – В нашей вотчине три ста душ, во Владимирской двести да в Рязанской с чем-то сотня. У барина, у покойника, дом богатейший был… Сады какие были, а в садах всякие древа и цветы заморские. – Опять же ранжереи, псарня, лошади… Дворни видимо-невидимо – ста полтора. Широко жил, нечего сказать. – А все Марье Ивановне досталось? – До последней капельки. Одна ведь только она была. При ней пошло не то житье. Известно, ежели некому добрым хозяйством путем распорядиться, не то что вотчина, царство пропадает. А ее дело девичье. Куда же ей? Опять же и чудит без меры. Ну и пошло все врознь, пошло да и поехало. А вы, смею спросить, тоже из господ будете? – Нет, я саратовский купец Никита Федоров Меркулов. – Так-с. Хорошее дело, подходящее, значит можно с вашей милостью про господ повольготней маленько говорить… Я и сам, государь мой, алатырский купец Василий Петров Морковников. Маслами торгуем да землями заимствуемся помаленьку, берем у господ в кортому, в годы. Заводишки тоже кой-какие имеем, – живем благодаря бога, управляемся всевышней милостью. Теперича для нашего брата купца времена подошли хорошие: господа почитай все до единого поистратились, кармашки-то у них поизорвались, деньжонкам не вод, – нам, значит, и можно свой интерес соблюдать. Вот теперь про волю толки пошли – дай-ка, господи, пошли свое совершение. Тогда, сударь, помаленьку да потихоньку все дойдет до наших рук, – и земли и господские дома, все. Заверяю вас. Одно только нашему брату теперича надо в помышленье держать: «не зевай»… Смекалку, значит, имей в голове. А вы, государь мой, чем торгуете? – Рыбой да тюленем, – отвечал Меркулов. – Ловим по волжским низовьям да в море, а продаем у Макарья. – Вот господь-от свел! – весело молвил Морковников. – Не имеется ль у вас, Никита Федорыч, тюленька у Макарья-то? – Теперь нет, а дня через два либо через три будет довольно, – ответил Меркулов. – Я сам от Царицына ехал при тюлене, только в Казани сел на пароход, чтоб упредить караван, оглядеться до него у Макарья, ну и к ценам приноровиться. – Так-с! Дело это хорошее, – поглаживая бороду и улыбаясь, сказал Морковников. – Может, и сойдемся… Поставил я, изволите видеть, заводец мыловаренный.. Поташных у меня два давненько-таки заведены, а с Покрова имею намерение мыловарню пустить в ход. По нашим местам добротного мыла не надо, нашим чупахам, особливо мордовкам, не яичным рожи-то мыть, им годит и тюленье. А рубахи да портки стирать и тюлень будет им на удивленье,все-таки лучше мыловки али волнянки (Мыловка – ископаемое, мыловатое на ощупь, из породы талька, вещество, употребляемое при валянье сукон. Волнянка – растение Diantus superus. И мыловка и волнянка употребляются по захолустьям вместо мыла.). Советовался я кое с кем… Свел меня однажды господь этак же вот, как и с вами, на пароходе с одним барином. Из Петербурга его от вышнего начальства посылали осматривать да описывать здешние заводы и фабрики. Свиделся я еще после того с ним у одного нашего помещика. Ну и побеседовали. Ума, сударь, палата, а к настоящему делу речи не подходящи. Надо, говорит, варить мыло из оленки (Олеин.) да из соды. Про тюленя да про поташ и слышать барин не хочет. А кажись бы, человек хороший, душевный, хитрости в нем не видать ни на капельку… Ну, я его не послушался, – на поташе с тюленем хочу испробовать. Куда нашим мордовкам соду да оленку! Толстоногие чупахи (Мордовки навивают на ноги множество портянок и полотенец, так что ноги у них, ровно бревно. Это почитается большой красой и щегольством. Оттого мордовок и зовут толстоногими либо толстопятыми.), пожалуй, заместо пряников хорошее-то мыло сожрут. Не можно ль у вас, Никита Федорыч, тюленька мне получить? Только мне потребуется не мало. Найдется ли столько у вас? – А сколько? – спросил Меркулов. – Да тысяч восемь пудов потребуется, – с важным видом молвил Морковников. – Найдется, – сказал Никита Федорыч. – В десять не в десять раз, а в восемь раз больше того удовлетворить вас могу. «Э! Да это, видно, из коренных рыбников», – подумал Василий Петрович и со сладкой улыбкой масленого лица обратился к Меркулову, прищурив левый глаз. – А как ваша цена будет? – Не знаю еще. Завтра, ежели вам угодно, повидайтесь со мной, тогда скажу, – ответил Никита Федорыч. – Не в пример бы лучше теперь же здесь на досуге нам порешить это дельце, – с заискивающей улыбкой молвил Морковников. – Вот бы мы сейчас с вами пошли в общу каюту да ушицу бы стерляжью али московскую соляночку заказали, осетринки бы хорошенькой, у них, поди, и белорыбицы елабужской можно доспеть. Середа ведь сегодня – мясного не подобает, а пожелаете, что же делать? Можем для вас и согрешить – оскоромиться. Бутылочку бы холодненького роспили, – все бы как следует. – Ежели хотите, пожалуй, позавтракаем вместе, теперь же и время,сказал Меркулов. – Только наперед уговор: ни вы меня, ни я вас не угощаем – все расходы пополам. Еще другой уговор: цена на тюлень та, что будет завтра на бирже у Макарья, а теперь про нее и речей не заводить. Маленько нахмурился Василий Петрович. – Два бы рублика за пуд положили, и по рукам бы, – сказал он. «Два рубля! – подумал Меркулов. – Вот оно что! А писали про рубль да про рубль с гривной… Не порешить ли?» Однако не решился. Сказал Морковникову: – Через сутки, даже раньше узнаете мою цену. А чтоб доказать вам мое к вам уважение, наперед согласен десять копеек с рубля уступить вам против цены, что завтра будет на бирже у Макарья… Идет, что ли? – прибавил он, протягивая руку Морковникову. – Идет, – радостно и самодовольно улыбаясь, вскликнул Василий Петрович. – А не в пример бы лучше здесь же, на пароходе, покончить. Два бы рублика взяли, десять процентов, по вашему слову, скидки. По рублю бы по восьми гривен и порешили… Подумайте, Никита Федорыч, сообразитесь,ей-богу, не останетесь в обиде. Уверяю вас честным словом вот перед самим господом богом. Деньги бы все сполна сейчас же на стол… – Нет, нет, оставим до завтра, – решительно сказал Никита Федорыч.Пойдемте лучше завтракать. – Пожалуй, – лениво и маленько призадумавшись, проговорил Морковников и затем тяжело привстал со скамьи. – Эй ты, любезный! – крикнул он наскоро проходившему каютному половому. – Что требуется вашей милости? – спросил тот, укорачивая шаг, но не останавливаясь. – Уху из самолучших стерлядей, что есть на пароходе, с налимьими печенками, на двоих, – сказал Морковников. – Да чтобы стерлядь была сурская, да не мелюзга какая, а мерная, от глаза до пера вершков тринадцать, четырнадцать. Половой приостановился. – Телячьи котлеты с трюфелями, – в свою очередь приказал Меркулов. Половой еще ближе подошел к ним. – Холодненького бутылочку, – приказал Василий Петрович. – Заморозить хорошенько, – прибавил Никита Федорыч. – Редеру прикажете али клико? Клику давай, – сказал Василий Петрович. – Оно, слышь, забористее,обратился он к Никите Федорычу. – Слушаю-с, – проговорил половой, почтительно стоя перед Меркуловым и Морковниковым. – Зернистой икры подай к водке да еще балыка, да чтоб все было самое наилучшее. Слышишь? – говорил Морковников. – Слушаю-с. Все будет в настоящей готовности для вашей милости. – Рейнвейн хороший есть? – спросил Меркулов. – Есть-с. – Бутылку. Да лущенного гороха со сливочным маслом. Понимаешь? – Можем понимать-с, – утвердительно кивнув головой, сказал каютный. – Можно бы, я полагаю, и осетринки прихватить, – будто нехотя проговорил Морковников. – Давеча в Василе ботвиньи я с осетриной похлебал – расчудесная, а у них на пароходе еще, пожалуй, отменнее. Такая, я вам доложу, Никита Федорыч, на этих пароходах бывает осетрина, что в ином месте ни за какие деньги такой не получишь…– Так говорил Василий Петрович, забыв, каково пришлось ему после васильсурской ботвиньи. – Осетрины холодной с провансалем, – приказал Никита Федорыч. – Вы любите провансаль?.. – обратился он к Василию Петровичу. – А это что за штука такая? – с недоуменьем спросил Морковников. – Мне подай, братец, с хренком да с уксусцом, – промолвил он, обращаясь к половому. В это самое время из окна рубки, что над каютами, высунулся тощий, болезненный, с редкими прилизанными беловатыми волосами и с желто-зеленым отливом в лице, бедно одетый молодой человек. Задыхаясь от кашля, кричал он на полового: – Телячьи ножки тебе приказаны, а ты ни с места!.. Что ж это такое? На что похоже? Что у вас за дикие порядки? И, страшно закашлявшись, оперся обеими руками о подоконник. – Сейчас-с, – небрежно отвечал ему половой, видимо предпочитавший новый заказ заказу чахоточного. «Медной копейки на чай с тебя не получишь, – думал он, – а с этих по малости перепадет два двугривенных». – Обличить вас надо!.. В газетах пропечатать!.. Погодите!.. Узнаете вы меня!.. – задыхаясь от злобы и кашля, неистово кричал чахоточный. – Капитана мне подай!.. Это ни на что не похоже! Капитана не подали, а ножки тотчас принесли. С жадностью накинулся на них чахоточный, успев перед тем опорожнить три, либо четыре уемистых рюмки очищенного. – Из кутейников, должно быть, – тихонько заметил Морковников. – Теперь ведь очень много из поповичей такого народа разводится. Завтракать подали в рубку. Расправившись с телячьими ножками, попович куда-то скрылся, должно быть на боковую отправился; а может быть, писать обличительную статью насчет пароходных телячьих ножек. В рубке остался Меркулов один на один с новым знакомцем. Морковников опять было стал приставать к Никите Федорычу насчет тюленя, но Меркулов устоял и наотрез сказал ему, что до приезда на ярманку ни слова не скажет ему по этому делу. Нечего было делать Морковникову, пришлось уступить. Зато уж и позавтракал же он. Ни васильсурской ботвиньи, ни мучительной икоты ровно и не бывало, ел, будто ему сказано было, что вперед трое суток у него во рту маковой росинки не будет. И закуска, и уха, и котлеты, и осетрина исчезли ровно в бездне. Умел Василий Петрович покушать. Когда завтрак был покончен, он с довольной улыбкой сказал Меркулову: – Обедать-то, видно, поздненько придется, часика этак через три. – Ох, уж, право, не знаю, – отвечал Никита Федорыч. – Я сытехонек. – Как так? Да нешто можно без обеда? – с удивленьем вскликнул Морковников. – Сам господь указал человеку четырежды во дню пищу вкушать и питие принимать: поутру завтракать, потом полудничать, как вот мы теперь, после того обедать, а вечером на сон грядущий ужинать… Закон, батюшка… Супротив господня повеленья идти не годится. Мы вот что сделаем: теперича отдохнем, а вставши, тотчас и за обед… Насчет ужина здесь, на пароходе, не стану говорить, придется ужинать у Макарья… Вы где пристанете? – У Ермолаева, если там найдется свободный номер, – сказал Никита Федорыч. – И разлюбезное дело, – молвил Морковников. – Я сам завсегда у Федора Яковлича пристаю. Хорошо у него, ото всего близко, опять же спокойно, а главное дело всякое кушанье знатно готовят. – Скажите, пожалуйста, Василий Петрович, зачем эта барышня, Марья-то Ивановна, чудит при таком состоянии? – спросил Меркулов, перед тем как им пришлось расходиться по каютам. А спросил о том Меркулов так, спросту, не то чтоб из любопытства, не то чтоб очень занимала его Марья Ивановна; молвил так, чтобы сказать что-нибудь на прощанье Василью Петровичу. – Должно быть, по ихней вере так надо, – тихо промолвил Василий Петрович. – По какой вере? – спросил с удивленьем Меркулов. – По ихней. – А что ж у них за вера такая? – А шут их знает, – молвил Василий Петрович. – Фармазонами зовут их. А в чем ихняя вера состоит, доподлинно никто не знает, потому что у них все по тайности… И говорить-то много про них не след. – А много у вас таких? – спросил Меркулов. – Есть, – ответил Василий Петрович. – Довольно-таки… Носятся слухи, что и дом-от в лесу Марья Ивановна ради фармазонства поставила. Сергей-от лесник за попа, слышь, у них!.. – Значит, есть и господа в той вере? – спросил Никита Федорыч. – И господ не мало, – ответил Морковников. – В роду Марьи Ивановны довольно было фармазонов. А род алымовский, хороший род, старинный, столбовой… Да что Алымовы?.. Из самых, слышь, важных, из самых сильных людей в Петербурге есть фармазоны. И, зевнув во весь рот, протянул руку Никите Федорычу: – Приятного сна… Наше вам наиглубочайшее! И сонным шагом в каюту пошел.  ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ   Номер Никите Федорычу у Ермолаева нашелся. Номер хороший, удобный, по возможности чистый, но главное – в одном коридоре с номером Веденеева. По правде сказать, несмотря на все усердие чистивших номер чуть ли не двое суток сряду, не вышли из него ни смрад, ни вонь от живших перед тем астраханских армян и других восточных человеков. Заплеванные обои, испакощенный пол, порядочное во всей мебели количество клопов достаточно свидетельствовали о свинстве прежних обитателей. Никите Федорычу, как ни привык он к лучшим удобствам жизни, это было нипочем. Главное – рядом с Митенькой. Тотчас же, как приехал он в гостиницу, прямо к нему. Заперт номер Дмитрия Петровича, и никто не знает, куда он уехал. Наскоро переодевшись, поскакал Меркулов к Дорониным. И там нет никого; куда уехали, тоже не знают. В досаде и волненье вышел Меркулов на улицу. «Немного погодя опять заверну», – подумал он и пошел пешком по мосту на свою квартиру. Темнело. И на мосту и по улицам зажигали фонари; один за другим загорались огни и на пароходах, что стройными рядами стояли на Оке и на Волге. Неспешным шагом, оглядываясь по сторонам, идет Никита Федорыч. То разглядывает он баржи, подошедшие к мосту в ожиданье его разводки, то смотрит на пламенные столбы стальных заводов, на множество ярманочных огней и на отражавшийся в воде полный месяц, нырявший среди останных туч минувшего ненастья. Перейдя мост, Меркулов прямо пошел к номерам Ермолаева, но и тут все еще смотрел по сторонам, только бы чем время скоротать. Пришел на квартиру. Веденеева нет еще. Тут только пришло на ум Меркулову, что не мешает записочку приятелю написать, чтобы он, воротившись без него, подождал бы его. Написавши, вспомнил, что не худо такую же записку и у Дорониных оставить, И вот, сунув рублевку коридорному, сказал ему, чтоб отдал он записку Веденееву, как только он воротится, а сам к Дорониным поехал. Чтоб затянуть еще как-нибудь время, слез он с извозчичьей пролетки и пошел через мост пешком. Шел медленнее прежнего и опять то и дело останавливался либо, облокотясь на мостовые перила, пристально оглядывал проходящих. Разъезжавшие по мосту казаки подозрительно стали на него посматривать. Только что перешел мост, издали стали доноситься мерные удары колокола. Часы били. Раз, два, три… Семь… ну еще! – восемь… ну еще! нет, больше не бьют, такая досада. И так озлобился на часы Никита Федорыч, что, попадись тут ему под руку несносный колокол, он в куски бы его раздробил… «Верны ли городские часы? Дай погляжу на свои, они всегда верны». А до тех пор он нарочно не смотрел на часы, чтобы как-нибудь затянуть время, не знать его… Хвать – нет часов, видно забыл надеть, в номере оставил их… Нет… Выходя от Дорониных, вынимал он часы, хотел посмотреть, но не смотрел и назад в карман положил – тоже чтобы не знать, который час… Тут вспомнил Никита Федорыч, что, не застав Дорониных, он, перейдя мост, встретил страшную грязь от выпавшего накануне дождя. У железного дома биржи стал он пробираться сторонкой, а тут толпа серого люда, тут и ловкие «вольные промышленники» (Карманные воры.). Вспомнил Никита Федорыч, что двое молодцов, в грязных, истасканных польтах, с очень короткими рукавами, сжимали его с обеих сторон, а третий сильно напирал сзади… Так и есть. Улыбнулись часики, достались московским жуликам либо петербургским мазурикам, ведь их множество ездит на Макарьевскую для своей коммерции… А жаль, очень жаль часов… Были они подаренье Брайтона… Опустя голову, медленными шагами идет Никита Федорыч, вспоминая об украденных часах, а сердце так и занывает… На часах был треугольник из голубой эмали, в нем круг, по ободку какая-то надпись; сначала он ее не мог разобрать. Даря часы, добрый англичанин что-то много говорил о бесконечном времени, о бесконечном пространстве и о том, что дух превыше и бесконечного времени и бесконечного пространства. И показал на треугольник и надпись… "Очень любил меня Брайтон, – думает Никита Федорыч, – даря часы, сказал он мне: «С ними проникнете туда, куда немногие проникают»… Долго спустя после отъезда его на родину, надо было Меркулову по одному порученью часы купить. Приходит к часовщику-немцу, выбирает дорогой хронометр и вынимает свои часы сверить их… Часовщик так и впился в них глазами. «Давайте, говорит, на промен». – Не хочу. – «Два хронометра даю».Не хочу. – «Три хронометра и пятьсот рублей придачи». Не согласился Меркулов и ушел поскорей от соблазна. И с той поры считал он брайтоновы часы своим талисманом… И вдруг пропали… И когда же?.. Только что приехал к невесте после долгой разлуки. Всегда думал он, что, как скоро у него тех часов не станет, беды и напасти найдут на него… «Господи! да что ж это такое?..думает он теперь. – Счастье свое потерял!.. Нужно же было пешком идти, нужно же было в толпу черни входить!.. Ах, Лиза, Лиза! Что-то будет нам с тобой впереди?» И тут только опознался на месте. С версту прошел он дальше квартиры Дорониных. Взойдя на Ивановскую гору, Меркулов стоял почти перед самым кремлем. Тут по ночам место не чисто. Один так называемый Переплетчиковский дом чего стоит. Петербургского Вяземского да московского Шипова с Хитровым рынком на придачу мало дать за этот дом. Да, кроме его, тут же по соседству дом Махотина, больше зовут его «полициймейстерским». Тот, пожалуй, еще будет получше… Слыхал Никита Федорыч о нравах и обычаях тех домов и бегом пустился от них под гору. За ним раздались клики – ловить ли его хотели, грабить ли, бог их знает, но, благодаря резвости молодых ног, он успел сбежать к устью Зеленского съезда. Тут безопаснее. Едва переводя дух, сел он на тротуарную надолбу и стал раздумывать о покраденных часах. Ровно половина души с теми часами пропала у него… Вспоминал и о таинственной надписи. После, долго после того, как Брайтон подарил ему эти часы, один магистр-протопоп сказал ему, что писано на них по-гречески:"еос тис синтелиас ту эонос", что в этой надписи таится великий смысл и что по-русски она значит: «до скончания века», а треугольник с кольцом – знак масонов… Знак масонов!.. А тут встреча с фармазонкой и тотчас после встречи пропажа заветных часов!.. "Что же все это значит? – думает Никита Федорыч и, совсем истомленный духом и телом, опустил голову на руки, сидя на столбе. – Чего ты тут, – крикнул городовой. – Проваливай… Мошенники этакие!.. Спокою с вами нет! Хочешь к господину квартальному? Как холодной водой обдало Меркулова. Встал он, и тотчас же раздался часовой бой… Девять… Только-то!. И когда бой перестал и начали играть куранты, в их звуках чудилось ему: «еос тис синтелиас ту эонос». ("…" – до скончания века. Надпись, употреблявшаяся как у масонов, так и у русских хлыстов образованного общества.) Наняв ехавшего шажком порожняка, сел Никита Федорыч в пролетку и поехал вдоль по Нижнему базару к гостинице Бубнова, где жили Доронины. Пробежав наверх, свернул направо. – Дома? – Никак нет-с, не приезжали, – отвечал коридорный. – Записочку напишу. Дайте, пожалуйста, бумажки да карандашик. Отдав записку с приложеньем рублевки, Меркулов пошел назад. Проходя коридором, в полурастворенной двери одного номера увидал он высокую женщину в черном платье. Она звала прислугу. – Четыре раза звонила, все-таки нет никого, – кротко она говорила.Самовар дайте мне, пожалуйста, да чайный прибор. Взглянул на нее мимоходом Никита Федорыч – «фармазонка»! Воротясь домой, еще на лестнице осведомился Меркулов, не воротился ли Дмитрий Петрович. Нет, не приезжал еще. Досада стала разбирать Меркулова, горячился он, сердился, а на кого – и сам не знал. Надобно ж было в один день случиться стольким неудачам!.. «Дурной знак, нехорошая примета!..» – думал он, бросая картуз и пальто на первый попавшийся стул. В сильном волненье прошелся раза три по комнате, заглянул за ширмы, где ему приготовлена была постель… Глядь, на ночном столике часы… Как так?.. Как они туда попали?.. Часы те самые, что Брайтон ему подарил, вот и круг, вот и треугольник и надпись… Появленье часов на столике объяснялось очень просто: воротясь в первый раз в номер, Меркулов бессознательно снял их и положил у постели, а потом и забыл. Но теперь это казалось ему делом необычайным, непостижимым, сверхъестественным. «Добрый знак, хорошая примета», – решил он и вдруг рассвистался. За несколько минут перед тем дразнили и сердили его слышные издалека крики цыганской песни и звуки роговой музыки. Теперь и роговая музыка показалась приятной, даже чрезвычайно изящной, а песни цыган просто восхитительными… Даже в звуках турецкого барабана, что без умолку бухал в каком-то сколоченном из барочных досок комедиантском балагане, Никита Федорыч находил что-то прелестное, что-то необычайно гармоничное… Взглянул на часы – десять… Ну теперь Митенька скоро воротится, может быть и от Дорониных пришлют, может быть сам Зиновий Алексеич приедет… Чем бы до тех пор заняться?. Позвонил, спросил каких-нибудь газет. Подали «Ярмарочный листок», и он углубился в его чтение. Читает, сколько ржи на пристанях, сколько овса, пшена, муки – все цифры, цифры и цифры… Глядит он на эти цифры внимательно, но ничего в них не видит и вовсе не об них думает… Думает про невесту, думает про Веденеева, про тюленя, про Морковникова, про Брайтона и про Марью Ивановну, но ни над чем не может остановиться, ни над каким предметом не может сосредоточиться… Больше все Брайтон да Брайтон да его подаренье… С год прошло, как не вспоминал англичанина, а сегодня он у него беспрестанно на уме… «Это от того сна, – думает Меркулов. – Как, однако, я живо видел его, как есть наяву… Так же точно и после смерти – тогда ведь все равно, что день, что тысяча, миллион лет… Американец тогда у Брайтона правду говорил… А у нас мытарства!.. Нет, так лучше, как американец говорил: только что умрешь, тотчас тебе и суд, тотчас тебе и место, где господь присудит… Как он милосерд, как он премудр, как это хорошо он устроил! Что час, что тысяча лет – ему все одно… А что это за вера фармазонская?.. Тайная… Как бы узнать?.. Морковников не знает ли?.. Разве с Марьей Ивановной познакомиться, ее расспросить?.. Не скажет, пожалуй… тайности ведь у них». Дверь с шумом растворилась. – Наконец-то! – вскликнул Никита Федорыч и кинулся было обнимать Веденеева. Но это был не Веденеев. – Давеча, в обеденну пору, стучал я, к вам стучал в каюту, государь мой, так-таки не мог добудиться. Нечего делать – один пообедал… теперь уж не уйдете от меня. Пойдемте-ка ужинать… Одиннадцатый уж час… Так говорил Василий Петрович, растопыря врозь руки, будто в самом деле хотел изловить Меркулова, ежели тот вздумает лыжи от него навострить. – Я ведь не ужинаю, Василий Петрович. Да и есть-то вовсе не хочется,сказал Меркулов. – Как так?.. – с удивлением вскрикнул Морковников. – Не обедал, да и ужинать не хочет!.. На что это похоже?.. Смирять, что ли, себя вздумали?.. Нет, батюшка, этого я не позволю. Покончим с тюленём, тогда хоть совсем от еды откинься, хоть с голоду помри – тогда мне все равно… А до тех пор не позволю, ни под каким видом не позволю. Извольте-ка, сударь, идти со мной в общую залу. У Федора Яковлича рыба отменная, по всей ярманке лучше нет. Куда до него Барбатенке, да хоша б и самому модному вашему Никите Егорову… У них насчет рыбного тех же щей да пожиже влей. Подают красиво, любо-дорого посмотреть, да еда-то нам по брюху не приходится, не по русскому скусу она… Идем же, идем, нечего попусту лясы точить. И схватил Меркулова за руку. – Хоша и силком, а уж стащу друга поужинать, – говорил он. – Сердись, не сердись, по мне, брат, все едино… А на своем уж беспременно поставлю!.. Как это можно без ужина?.. Помилуйте! – Да ей-богу же в горло кусок не пройдет. Я так с вами давеча назавтракался, что, кажется, и завтрашний день есть не захочу. – Нельзя, голубчик, нельзя, – стоял на своем Морковников. – Ты продавец, я покупатель, – без того нельзя, чтобы не угоститься… я тебя угощаю… И перечить ты мне не моги, не моги… Нечего тут – расходы пополам… Это, батюшка, штуки немецкие, нашему брату, русскому человеку, они не под стать… я угощаю – перечить мне не моги… Ну, поцелуй меня, душа ты моя Никита Федорыч, да пойдем скорей. Больно уж я возлюбил тебя. И, не дождавшись ответа, купчина облапил Меркулова и стал целовать его со щеки на щеку. – Какие бы цены на тюленя завтра ни стали, тотчас сполна чистоганом плачу, – говорил Василий Петрович. – Слова не вымолвлю, разом на стол все до последней копейки. Помни только давешний уговорец, – гривну с рубля скостить… Уговор пуще денег… Да ну же, пойдем!.. Чего еще корячиться-то?.. Зовут не на беду, а на еду, а ты еще упираешься!.. Еда, любезный ты мой, во всяком разе первеющее дело!.. Чтоб мы были без еды?.. Опостылел бы тогда весь белый свет. А я и на предбудущую ярманку и навсегда твой покупатель. Коли хорошо пойдет завод, втрое, вчетверо больше буду брать у тебя… Только того из памяти не выкидывай – гривна скидки… Да ну же пойдем… Нечего тут еще кочевряжиться!.. Пойдем, говорю, – больно уж я возлюбил тебя. И потащил Меркулова за руку.     ***   А Митеньки все нет как нет. Что станешь делать? Пошел Никита Федорыч с безотвязным Морковниковым, хоть и больно ему того не хотелось. «Все равно,подумал, – не даст же покоя с своим хлебосольством. Теперь его ни крестом, ни пестом не отгонишь». И наказал коридорному, как только воротится Веденеев либо другой кто станет Меркулова спрашивать, тотчас бы повестил его. Никита Федорыч с Морковниковым едва отыскали порожний столик, – общая зала была полным-полнехонька. За всеми столами ужинали молодые купчики и приказчики. Особенно армян много было. Сладострастные сыны Арарата уселись поближе к помосту, где пели и танцевали смазливые дщери остзейцев. За одним столиком сидели сибиряки, перед ними стояло с полдюжины порожних белоголовых бутылок, а на других столах более виднелись скромные бутылки с пивом местного завода Барбатенки. Очищенная всюду стояла. Подлетел половой в синей канаусовой рубахе, отороченной тоненькими серебряными позументами. Ловко перекинув на левое плечо салфетку и низко нагнувшись перед Морковниковым, спросил у него: – Что потребуется вашему почтению? – Сперва-наперво, милый ты мой, поставь нам водочки да порцию икорки хорошенькой, – сказал Василий Петрович. – Зернистой прикажете али паюсной? – почтительно опуская глаза, спросил половой. – Знамо, зернистой, – паюсну сам ешь, – ответил Морковников. – Самой наилучшей зернистой подавай. – Стерляжьей не прикажете ли? Сейчас только вынули,-осклабясь во весь рот, сказал половой. – Тащи порцию. Да балыка еще подай. Семга есть? – Есть-с, только для вашей чести не совсем будет хороша, – ответил половой. – Так ну ее ко псам. Икры подай да балыка, огурчиков свежепросольных,приказывал Василий Петрович.-Нехорошее подашь – назад отдам и денег не заплачу, Федору Яковличу пожалуюсь. Слышишь? – Слушаю-с, – с лукавой улыбкой молвил половой. – Еще чего не пожелается ли вашей милости? – Расписанье подай, – сказал Василий Петрович. – Какое расписанье? – в недоуменье спросил половой. – Роспись кушаньям, какие у вас готовят, – повыся голос, крикнул на него с досадой Морковников. Карточку, значит? Сию минуту-с, – сказал половой и подал ее Василию Петровичу. – «Закуски, – по складам почти читает Морковников. – Икра паюсная конторская…» Мимо, – закуску мы уж заказали. «Мясное: лангет а ланглез, рулет де филе де фёб, ескалоп о трюф». Пес их знает, что такое тут нагорожено!.. Кобылятина еще, пожалуй, али собачье мясо… Слышишь? – строго обратился он к улыбавшемуся половому. – Другой карточки не имеется-с, – ответил половой. Отчего же не имеется? – вскрикнул Василий Петрович. – Не одна же, чать, нехристь к вам в гостиницу ходит, бывают и росейские люди – значит, православные христиане. Носом бы тыкать вот сюда Федора-то Яковлича, чтобы порядки знал, – прибавил Морковников, тыкая пальцем в непонятные для него слова на карточке. – Зачем же-с? Помилуйте, – вступился за хозяина половой. – Осетринки не прикажете ли, стерляди отличные есть, поросенок под хреном – московскому не уступит, цыплята, молодые тетерева. – Слушай, давай ты нам ракову похлебку да пироги подовые с рыбой… Имеется? – Раковый суп? Имеется-с. – Стерлядку разварную. – Слушаю-с. – Осетрины хорошей с хренком. – Слушаю-с. – Поросенка под хреном. Это я для тебя, – обратился Морковников к Никите Федорычу. – Мне-то не следует – середа. Меркулов не отвечал. Далеко в то время носились его думы. – Слушаю-с, – отвечал между тем половой Морковникову. – Цыплят жареных можно? – Можно-с. – Цыплят порцию да леща жареного на подсолнечном масле. – Слушаю-с. – Чего бы еще-то спросить? – обратился Морковников к задумавшемуся Никите Федорычу. – Помилуйте, Василий Петрович, да и того, что заказали, невозможно съесть, – сказал Меркулов. – Коли бог грехам потерпит, – всё, голубчик, сжуем во славу господню, все без остаточка, – молвил Морковников. – Тебе особенного чего не в охотку ли? Так говори. – Я уж сказал, что вовсе есть не хочу, – отвечал Меркулов. – Это ты шалишь-мамонишь. Подадут, так станешь есть… Как это можно без ужина?.. Помилосердуй, ради господа! – И, обращаясь к половому, сказал: – Шампанского в ледок поставь да мадерки бутылочку давай сюда, самой наилучшей. Слышишь? – Слушаю-с, – ответил половой. – С богом. Ступай. Готовь живее. Лётом вылетел половой вон из залы. А на помосте меж тем бренчит арфа, звучат расстроенные фортепьяны, визжит неистово скрипка, и дюжина арфисток с тремя-четырьмя молодцами, не то жидами, не то сынами германского отечества, наяривают песенки, чуждые русскому уху. Но когда которая-нибудь из толстомясых дщерей Liv– Est– und Kur-ланда выходила на середку, чтоб танцевать, и, подняв подол, начинала повертывать дебелыми плечами и обнаженною грудью, громкое браво, даже ура раздавалось по всей зале. Полупьяные купчики и молодые приказчики неистовыми кликами дружно встречали самый бесцеремонный, настоящий ярманочный канкан, а гайканский народ (Армяне.) даже с места вскакивал, страстно губами причмокивая. – Экая гадость! – отплюнувшись брезгливо и тряхнув седой головой, молвил Василий Петрович. – Сколько ноне у Макарья этих Иродиад расплодилось!.. Беда!.. Пообедать негде стало как следует, по-христиански, лба перед едой перекрестить невозможно… Ты с крестом да с молитвой, а эта треклятая нежить (Нежить – все, что живет без души и без плоти, но в виде человека. Это не дьявол, не мертвец и не привиденье, но особые существа. По народным понятиям, к нежити относятся: домовой, леший, водяной, кикимора, шишига, лобаста, русалка и пр.) с пляской да с песнями срамными! Ровно в какой бусурманской земле! Хорошего тут, конечно, немного, однако ж…– начал было Никита Федорыч. – Чего тут «однако ж»? – вскинулся вдруг на него Василий Петрович.Обойди ты теперь всю здешнюю ярманку, загляни в любой трактир, в любую гостиницу – везде вопль содомский и гоморрский, везде вавилонское смешение языков… В прежние времена такого нечестия здесь и в духах не бывало. На последних только годах развелось… Купечество того не желает, непотребство ему противно, потому хоша мы люди и грешные, однако ж по силе возможности кобей (Кобь – погань, скверность, также волхвование.) бесовских бегаем… И ведь нигде, опричь Макарья, ни на единой ярманке нет такой мерзости… Гляди-ка, гляди, высыпал полк сатанин, расселись по стульям на помосте скверные еретицы, целая дюжина, никак… И у каждой некошной (Некошный – нечистый, дьявольский, сатанинский.) руки, плечи и грудь наголо ради соблазна слабых, а ежели плясать пойдет которая, сейчас подол кверху, – это, по-ихнему, значит капкан (Канкан.). И подлинно капкан молодым купцам, особливо приказчикам… Распаляются, разжигаются и пойдут с этими немецкими девками пьянством да всяким срамным делом займоваться… И где прокудят бесу в честь эти лобасты окаянные (Лобаста – род русалки, живущей в камышах. Это некрещеные младенцы и проклятые родителями дети, нетерпеливо ожидающие конца мира, а до тех пор забавляющиеся разными проказами над людьми.), там же и крещеные трапезуют… Глянь-ка, в углу-то что… Догадлив Федор Яковлич, и богу и черту заодно угодить хочет – на помост-от ораву немецкой нечисти нагнал, а над помостом богородичен образ в золоченой ризе поставил, лампаду перед ним негасимую теплит… Под святыней-то у него богомерзкие шутовки (Шут, шутовка – в смысле нечистой силы. Шут – черт, шутовка – русалка и всякая другая нежить женского пола.) своему царю сатане служат бесовские молебны… У неверных, не знающих бога калмыков, доводилось мне на ярманках бывать, и у них такой срамоты я не видывал как здесь под кровом преподобного Макария, желтоводского чудотворца!.. Первостатейные купцы не один раз приговоры писали – прекратить бы это бесчинство, однако ж ихние хлопоты завсегда втуне остаются… С крестом да с молитвой пообедать обедать места не сыщешь, а шутовкам ширь да простор. Начальство!.. Под это слово подлетел быстроногий, чистотелый любимовец и ловко поставил закуску на стол. – А вот и икорка с балычком, вот и водочка целительная, – сказал Василий Петрович. – Милости просим, Никита Федорыч… Не обессудьте на угощенье – не домашнее дело, что хозяин дал, то и бог послал… А ты, любезный, постой-погоди, – прибавил он, обращаясь к любимовцу. Половой как вкопанный стал в ожиданье заказа. – Вот что я скажу тебе, милый человек, – молвил Морковников. – Заказали мы тебе осетринку. Помнишь? – Как можно забыть, ваше степенство? Готовят-с… – Подай-ка ты нам ее с ботвиньей. Можно? – Можно-с. – А коли можно, так, значит, ты хороший человек. Тури-ка, поди, да потуривай. Половой ушел… За водочкой да закусочкой Василий Петрович продолжал роптать и плакаться на новые порядки и худые нравы на ярманке. – Я еще к Старому Макарью на ярманку езжал, – рассказывал он Меркулову, – так и знаю, какие там порядки бывали. Не то что в госпожинки, в середу аль в пятницу, опричь татарских харчевен, ни в одном трактире скоромятины ни за какие деньги, бывало, не найдешь, а здесь, погляди-ка, что… – Захочешь попостничать, голодным насидишься… У Старого Макарья, бывало, целый день в монастыре колокольный звон, а колокола-то были чудные, звон-от серебристый, малиновый – сердце, бывало, не нарадуется… А здесь бубны да гусли, свирели да эти окаянные пискульки, что с утра до ночи спокою не дают христианам!.. Кажись бы, не ради скоморохов люди ездят сюда, а ради доброго торга, а тут тебе и волынщики, и гудочники, и гусляры, и свирельщики, и всякий другой неподобный клич… Слаб ноне стал народ. Последни времена!.. Ох ты, господи милостивый. И при этом так громко зевнул, что все на него оглянулись. Принес половой ботвинью и, перекинув салфетку через плечо, ожидал новых приказов. – Значит, ты, милый мой человек, из места родима, из города Любима? -спросил у него Василий Петрович, разливая ботвинью по тарелкам. – Так точно-с, любимовские будем, – тряхнув светло-русыми кудрями, с ужимкой ответил половой. – Козу пряником, значит, кормил? – улыбаясь, примолвил Василий Петрович. (Про любимовцев все эти поговорки издавна сложены народом.). – Должно быть, что так-с…– кругом поводя голубыми глазами, с усмешкой отозвался половой. – Ведь у вас в Любиме не учи козу – сама стянет с возу, а рука пречиста все причистит… (Про любимовцев все эти поговорки издавна сложены народом.). Так, что ли? – прищурясь, продолжал шутить Морковников. – Кажинному городу своя поговорка есть, – молвил любимовец, перекинув салфетку с одного плеча на другое. – Еще что вашей милости потребуется? – А вот бы что мне знать требовалось, какое у тебя имя крещеное? – спросил Василий Петрович. – Поп Васильем крестил, Васильем с того часу и пошел я называться…отвечал половой. – Тезка, значит, мне будешь. И меня поп Васильем крестил, – шутливо примолвил Морковников. – А по батюшке-то как тебя величать? Петровым. Ну, брат, как есть в меня. И я ведь Василий Петров. А прозванье-то есть ли какое? – Как же прозванью не быть? – тряхнув кудрями, молвил половой. – Мы ведь Ярославцы – не чувашска лопатка (Чувашей зовут «чувашска лопатка»; у них все Васильи Иванычи, а прозваний нет.) какая-нибудь. У нас всяк человек с прозвищем век свой живет. – Как же тебя прозывают? – Полушкины пишемся. – Ну вот прозванье-то у тебя, тезка, не из хороших, – сказал Василий Петрович. – Тебе бы, братец ты мой, Рублевым прозываться, а не Полушкиным. – Капиталов на то не хватает, ваше степенство, – подхватил разбитной половой, лукаво поводя глазами то на Морковникова, то на Меркулова.Удостой-те хотя маленьким каким капитальцем – Червонцевым бы стал прозываться, оно б и сходней было с настоящим-то нашим прозваньем. – Нешто у тебя два прозванья-то? – спросил Морковников. – А то как же-с? Полушкины пишемся, а Червецовы прозываемся, – отвечал любимовец. – По нашей стороне все так… Исстари так ведется… Как же насчет капитальцу-то, ваше степенство?.. Прикажете в надежде оставаться?немного помолчав, бойко обратился половой к Василью Петровичу. – Надейся, тезка, надейся. Молод еще, бог даст и до денег доживешь. Дождешься времени, к тебе на двор солнышко взойдет, – сказал Василий Петрович. – Эх, ваше степенство, ждать-то неохота бы. Пожаловали бы теперь же тысчонку другую – и делу бы конец, – закинув назад руки и склонившись перед Морковниковым, говорил половой. – Малого захотел! – засмеялся Василий Петрович. – Пожалуй, не снесешь такую кучу. – На этот счет не извольте беспокоиться. Постарались бы, понатужились, – сказал половой. – Ну, ладно, ладно, – молвил Морковников. – А ты слетай-ка к буфетчику да спроси у него еще другую бутылочку мадерцы, да смотри, такой, которую сам Федор Яковлич по большим праздникам пьет… Самой наилучшей! Схватя порожние тарелки, Полушкин-Червецов опрометью кинулся вон из залы. Поужинали и бутылочку с белой головкой распили да мадеры две бутылки. Разговорился словоохотный Морковников, хоть Меркулов почти вовсе не слушал его. Только и было у него на уме: «Не воротился ли Веденеев, да как-то завтра бог приведет с невестой встретиться, да еще какие цены на тюленя означатся?» То и дело поглядывал он на дверь, – «Авось Митенька не подойдет ли», – думал он. Оттого и редко отвечал он на докучные вопросы Морковникова. – Чего молчишь? Тебя спрашиваю, – сказал, наконец, Василий Петрович, тронув Меркулова за коленку. – Что такое? – ровно ото сна очнувшись, спросил Никита Федорыч. – Чего нос-от повесил?.. – Спать хочется, – молвил Меркулов и зевнул во весь рот. И впрямь, брательник, на боковую пора, – согласился Василий Петрович.Выпьем еще по калишке (Калишка – стакан, рюмка. От латинского calix. В великорусский народный язык перешло из Белоруссии еще в XVII столетии.), да и спать. Взявшись за рюмку мадеры, Никита Федорыч сказал Морковникову: – А я давеча на Нижнем базаре в гостинице знакомых разыскивал. Ту барыню встретил… – Какую барыню? – спросил, зевая, Морковников. – А что на пароходе-то с нами ехала, – сказал Никита Федорыч. – Марью Ивановну? Ну вот, сударь! – молвил Василий Петрович. – Так впрямь она в гостинице пристала? Надо думать, что из своих никого здесь не отыскала… Не любят ведь они на многолюдстве жить, им бы все покой да затишье. И говорят все больше шепотком да втихомолку; громкого слова никто от них не слыхивал. Отчего ж это? – спросил Меркулов. – Такое уж у них поведенье, – сказал Морковников. – По уставу, видно, по ихнему так требуется, а, впрочем, леший их знает, прости господи. – Да что это за фармазоны такие, Василий Петрович?.. Растолкуйте мне, пожалуйста, – с любопытством спрашивал Никита Федорыч. – Вера такая. Потаенная, значит, – молвил Василий Петрович, отирая лицо платком и разглаживая бороду. – Что ж это за вера? В чем она состоит? – с возрастающим любопытством спрашивал Меркулов. – Кто их знает, в чем она состоит… Все ведь по тайности, – сказал Морковников. – У них, слышь, ежели какой человек приступает к ихней вере, так они с него берут присягу, заклинают его самыми страшными клятвами, чтобы никаких ихних тайностей никому не смел открывать: ни отцу с матерью, ни роду, ни племени, ни попу на духу, ни судье на суде. Кнут и плаху, топор и огонь, холод и голод претерпи, а ихнего дела не выдай и тайностей их никому не открой. И еще у них, слышь, такой устав – неженатый не женись, а женатый разженись… Хмельного в рот не берут, ни пива, ни вина, ни браги, ни даже сыченого квасу. На пиры, на братчины, на свадьбы и на крестины не ходят, песен не поют, ни на игрища, ни в хороводы, ни на другие деревенски гулянки ни за что на свете. Мясного в рот не берут, а молочное есть и в велику пятницу не ставят во грех… А впрочем, народ смирный, кроткий, обиды от них никому нет и до церкви божьей усердны… Худого за ними не видится. – И между крестьян есть такие? – спросил Никита Федорыч. – А то как же! – отозвался Морковников. – Сергей-то лесник, про коего вечор на пароходе у меня с Марьей Ивановной разговор был – за попа у них, святым его почитают… – А из господ много в этой вере? – Всякого там есть сословия: и господ, и купцов, и мужиков, – отвечал Василий Петрович. – У Марьи Ивановны вся родня, говорят, в этой самой фармазонской вере состоит… Дядя ей родной, богатый барин, Луповицким прозывается, по этой вере у них, слышь, самым набольшим был, ровно бы архиерей… Так его в монастырь услали, в Соловках так и помер… У него Марья-то Ивановна по смерти родителей и проживала, да там этого духа и набралась… Да что Марья Ивановна, что господин Луповицкий! Толкуют, будто из самых что ни на есть важнеющих людей, из енералов да из сенаторов по той фармазонской вере немало есть… А все по тайности… Иному и хотелось бы, пожалуй, из той веры вон как-нибудь, да нельзя – в одночасье помрешь. – Как так, Василий Петрович? – спросил Меркулов. И сон у него прошел, про Веденеева, про невесту, про тюленя перестал думать. – Сам я того не знаю, – отвечал Морковников, – а по людям в нашей стороне идет такая намолвка: ежели кто в ихню веру переходит, прощается он со всем светом и ото всего отрекается. «Ты прости-прощай, говорит, небо ясное, ты прости-прощай, солнце красное, вы прощайте, месяц и звезды небесные, вы прощайте, моря, озера и реки, вы прощайте, леса, поля и горы, ты прости-прощай, мать-сыра-земля, вы простите, ангелы, архангелы, серафимы, херувимы и вся сила небесная». Ото всего, значит, отрекается, со всем прощается… И после того с него пишут портрет, а ежели некому портрета написать, берут рукописанье– и тут бывает волхвованье… Ежель кто потом в ихней вере станет не крепок, либо тайность какую чужому откроет, на портрете лицо потускнеет, и с рукописанья слова пропадут. По тому и узнают они неверных… И тогда в тот портрет стреляют, а рукописание жгут на огне. И оттого человек тотчас помирает, хоша бы на другом конце света был… От того от самого фармазонам и нельзя из ихней веры выйти… – Как же вы-то об этом узнали, Василий Петрович? – спросил увлекаемый любопытством Меркулов. – Слухом земля полнится, Никита Федорыч, – отвечал Морковников. – С чего-нибудь говорят же люди… Вон за Волгой в низовых степях таких фармазонов довольно есть. Только там с чего-то их монтанами называют. А все те же фармазоны. А то еще «вертячками» их там прозывают. Года три назад довелось мне за Самару съездить, баранов в степи на вытопку сала закупал. Прожил тогда я в одном селе больше двух недель и довольно-таки наслушался про этих монтанов. Старых девок больше всего в той вере, бывают, однако, и молодые. А живут те девки от своих семейных отдельно, кельи у них на задворках особые поставлены. Про себя говорят: «Хлеба не сеем, работы не работаем, потому что сеем слово господне и работаем на бога, по вся дни живота своего в трудах и в молитве пребываем». А по вечерам, особливо под праздники, сходятся они в келью, котора попросторней, и там сначала божественные книги читают, а потом зачнут петь свои фармазонские песни. И под те песни скачут они и пляшут да вертятся по избе, оттого «вертячками» их и прозвали. А ходят завсегда в черном, когда же сойдутся на беседы, надевают белы рубахи, длинные, до самого полу… И мужчины ихнего согласу на тех беседах в таких же белых рубахах бывают – такое, значит, у них заведенье. По уставу, что ли, по какому, пес их знает… – Странно все это, Василий Петрович, – в раздумье молвил Меркулов. – А мне бы, признаться, хотелось узнать хорошенько, что это за вера такая… – Узнавать-то нечего, не стоит того, – ответил Морковников. – Хоша ни попов, ни церкви божьей они не чуждаются и, как служба в церкви начнется, приходят первыми, а отойдет – уйдут последними; хоша раза по три или по четыре в году к попу на дух ходят и причастье принимают, а все же ихняя вера не от бога. От врага наваждение, потому что, ежели б ихняя вера была прямая, богоугодная, зачем бы таить ее? Опять же тут и волхвования, и пляска, и верченье, и скаканье. Божеско ли это дело, сам посуди… – Странное дело! – молвил Меркулов. – Чудное, как есть чудное, – сказал Василий Петрович. – А никак невозможно понять, потому тайность… Опять же вот еще что у них есть. Раз у хозяина, где приставал я в степях-то, с сестрой с его, с девкой, разговорился, с монтанкой тоже. Многого-то она мне не открыла, а сказала, что, по-ихнему, бог человека не всего сотворил, от бога, слышь только одна душа, а плоть от дьявола. Душа-де, как в темнице, заперта в дьявольской плоти, страдает в ней, и мучится, и тоскует, на волю-то, вишь, ей хочется вырваться. И для того-де следует плоть свою ненавидеть, потому что она – сам дьявол. – А попы что говорят про них? – спросил Никита Федорыч. – Что попы? Попам от них хорошо, – ответил Василий Петрович. – Говорил ведь я, что монтане по три да по четыре раза на дух ходят; попу, значит, доход. Да, окроме того, кто холстика попадье, кто овощей со своего огорода, работа какая у попа случится, без зова придут и медной копейки с него не возьмут. Оттого попы и берегут их, оттого и говорят, что они по всему приходу самые усердные… Однако ж закалякались мы с тобой, Никита Федорыч. Глянь-ка, последни остались – даже и еретицы-то спать захотели, разбрелись по своим мурьям. Выпьем-ка еще по калишке, покончим бутылку-то, да и спать айда. Покончили бутылку и пошли. Прощаясь с Меркуловым у дверей его номера, Василий Петрович сказал: – Так уж завтра, пожалуйста, порешим с тюленем-то. Я на тебя в полной надежде. Встанем пораньше, я схожу на Гребновскую, поразузнаю там про последние цены, и ты узнай, а там, бог даст, и покончим… Пожалуйста, не задержи. Мне бы ко дворам поскорей – завод пора в ход пускать. Если бы завтра с тобой мы покончили, послезавтра бы отправился, а товар принять приказчика оставил бы. Завтрашнего числа он должен беспременно сюда приехать. Меркулов обещал.  ЧАСТЬ ВТОРАЯ   ГЛАВА ПЕРВАЯ   Маленько под хмельком воротился Меркулов в свою комнату. Было уж за полночь, а Веденеева нет как нет. Придумать не может Меркулов, куда он запропастился; а еще пуще его тревожится Флор Гаврилов. В том же доме Ермолаева, в нижнем жилье, на постоялом дворе, устроенном для серого люда, нанял он крошечную каморку. Ни сон, ни еда нейдут на ум заботному приказчику, то и дело ходит он наверх проведать, не воротился ли хозяин. Чем позже становилось, тем чаще он наведывался, и каждый раз заглядывал в комнату Меркулова, не там ли хозяин. «Куда б мог деваться он?» Напрасно Меркулов успокаивал приказчика, напрасно уверял его, что Дмитрий Петрович где-нибудь в гостях засиделся. Флор Гаврилов на те речи только с досады рукой махнет, головой тряхнет да потом и примолвит: – Ярманка, сударь, место бойкое, недобрых людей в ней довольно, всякого званья народу у Макарья не перечтешь… Все едут сюда, кто торговать, а кто и воровать… А за нашим хозяином нехорошая привычка водится: деньги да векселя завсегда при себе носит… Долго ль до греха?.. Подсмотрит какой-нибудь жулик да в недобром месте и оберет дочиста, а не то и уходит еще пожалуй… Зачастую у Макарья бывают такие дела. Редкая ярманка без того проходит. Напрасно Меркулов успокаивал Флора Гаврилова, напрасно говорил он, что его хозяин не такой человек, чтобы ночью по недобрым местам шататься. Головой только покачивал приказчик. – Бес-от силен, Никита Федорыч, – сказал он Меркулову. – Особливо силен он на этаком многолюдстве при таком нечестии, как здесь. И со старыми людьми у Макарья бывают прорухи, а Дмитрий Петрович человек еще молодой… Мало ли что может случиться!.. Когда Морковников утащил Меркулова ужинать, Флор Гаврилов вышел вон из гостиницы и сел на ступеньках входного крыльца рядом с караульным татарином (На ярмарке обыкновенно в караульщики нанимают сергачских и васильских татар. Это народ честный и трезвый. Чернорабочие, крючники, перевозчики – тоже больше из татар.). Заволокло месяц тучками, и темно-синяя ночь раскинула свою пелену над сонной землей. С каждой минутой один за другим тухнут огни на земле и стихает городской шум, реже и реже стучат где-нибудь в отдаленье пролетки с запоздалыми седоками, слышней и слышнее раздаются тоскливые напевы караульных татар и глухие удары их дубинок о мостовую. С реки долетают сдержанные клики, скрип дерева, лязг железных цепей – то разводят мост на Оке для пропуска судов. С городской горы порой раздаются редкие, заунывные удары колоколов – то церковные сторожа повещают попа с прихожанами, что не даром с них деньги берут, исправно караулят от воров церковь божию. Грустно склонив голову, сидит Флор Гаврилов на ступеньке крыльца. С каждой минутой растет его беспокойство, и думы мрачнее и мрачнее… – А что, знаком?.. Как нонешный год на ярманке?.. Ночным временем пошаливают? – немного помолчав, спросил он у татарина. Помолчал немного и татарин, а потом сквозь зубы лениво промолвил отрывисто: – Иок! (Нет..) – Не слышно, чтобы кого ограбили?.. аль в канаве утопили?.. – продолжал Флор Гаврилов спрашивать татарина. – Иок, – ответил, зевая, татарин. – Хозяин мой где-то запропастился… Не попал ли на лихих людей. – Молода хозяин? – спросил татарин. – Молодой еще… Дмитрий Петрович Веденеев. У вас тут в номере наверху стоит, – сказал Флор Гаврилов. – Волгам шатал, Кунавин гулял, – осклабляясь, молвил татарин. – Гулят… Кунавин… Карашо!.. – прибавил он, прищуря маленькие глазки и выказав зубы, белее слоновьей кости. Вздохнул Флор Гаврилов. И ему давно уж вспало на ум, что Дмитрий Петрович «гулят». «А как ограбят, укокошат да в воду?..» – думает и телом и душой преданный ему приказчик. Между тем и татарин призадумался. Разговор про то, что купец «гулят», раздражил его азиатское воображенье. Ежели бы только деньги, – и он бы, Разметулла, гулял! «Много, – думает он, – здесь красавиц, только без хороших денег к ним не пускают!..» Вздохнул, плюнул и, мерно постукивая кузьмодемьянкой (Толстая палка с сучками из можжевельника. Их делают около приволжского города Козьмодемьянска, отчего и зовутся они «кузьмодемьянками».) о каменные плиты крыльца, завел вполголоса песенку про черноокую красавицу. Пел он о том, как всесильный аллах сотворил ее красным яхонтом, наградил лицом краше луны, алыми ланитами, что горят рубинами, бровью ночи черней, взором огненным (Перевод одной татарской песни.). Не понимал смысла татарской песни Флор Гаврилов, но от тоскливого, однозвучного напева ее стало ему еще тошней прежнего. – А что, князь (Татар зовут «князьями», особенно казанских. Зовут их также «знаком», хоть и в первый раз видят человека.), не слыхать в самом деле, чтоб нынешней ярманкой дурманом кого-нибудь опоили да ограбили? – спросил он, когда татарин кончил песню свою. Тот опять процедил сквозь зубы неизменное «иок». И, немного помолчав, снова завел песню про какую-то Зюльму, тоже награжденную аллахом и лицом краше полной луны, и рубиновыми щеками, и черными очами… А Флор Гаврилов, сидя рядом с татарским певцом, думает сам про себя: "Господи!.. Да что ж это такое?.. Что с ним поделалось?.. Этак совсем истоскуешься!" И только что кончил песню татарин, опять стал расспрашивать его насчет «шалостей» на ярманке. Надоел он караульщику. Сердито промолвив новое «иок» и схватив свой халат, он ушел на другое крыльцо и там завел новую песню про какую-то иную красавицу. И час и два сидит на крыльце приказчик Дмитрия Петровича… Пусто на ярманке, ни езды, ни ходу, все стихло, угомонилось. Ни на площади, ни по соседним улицам, ни по берегу Обводного канала ни души, опричь одних караульных. Заря еще не занималась, но небосклон становился светлее… Чу!.. Кто-то по грязи шлепает… Вглядывается Флор Гаврилов – ровно бы хозяин… Вот кто-то, медленно и тяжело ступая, пробирается вдоль стенки… Подошел под фонарь… Тут узнал Флор Гаврилов Дмитрия Петровича… «Он!.. зато весь в грязи… Никогда такого за ним не водилось!.. Шибко, значит, загулял!.. Деньги-то целы ли?.. Сам-от здоров ли?» – Дмитрий Петрович! Вы ль это, батюшка? – воскликнул Флор Гаврилов.Что это с вами, сударь, случилось?.. – Ничего, – спокойно ответил Веденеев. – Давно ли ты приехал? – Перед сумерками, батюшка… Перед сумерками… Да что это с вами? – Ничего. В грязь попал, – ответил Дмитрий Петрович. – Стосковался я, вас дожидаючись. Чего только не передумал! – говорил Флор Гаврилов. – Глядите-ка, как перепачкались, – как есть все в глине… Что это с вами случилось? – В гостях был на той стороне, засиделся, мост развели, я нанял лодку. На перевозе тёмно, грязно, скользко, поскользнулся, упал, выпачкался… Вот и вся недолга, – сказал Дмитрий Петрович. – Пальто-то просушить бы надо, да и брюки тоже… Пойдемте-ка, я вас раздену. Ишь как изгрязнились. – Не надо. Я сам, – ответил Дмитрий Петрович. – Ты где пристал? – Да здесь же, внизу, на постоялом. Нарочно здесь остановился, к вам поближе. – Ну, и прекрасно, – молвил Веденеев. – Завтра, как встану, тотчас ко мне приходи. Счета принеси и все. Ты на пароходе, видно, приехал? – Так точно. – Где сел? – В Богородском (Село и пристань против устья Камы.) – А баржа? – Дня через два станет на Гребновской, я ее на буксир пароходу сдал. Мартын Семенов при ней остался, а рабочих я расчел, – ответил Флор Гаврилов. – Дельно, – сказал Веденеев. – Сушь и коренная на ярманке в ход пошли… Долго не стану тянуть – скорей бы с рук долой… Приходи же поутру. – Слушаю-с, – молвил Флор Гаврилов. – Ай, забыл вам сказать: в Казани знакомый ваш на пароход к нам подсел, прибыли сюда вместе. И пристал он в здешней гостинице, с вами рядом почти – семнадцатый нумер. Все вас поджидал и тоже оченно по вас беспокоился… – Кто такой? – спросил Дмитрий Петрович, входя уже в дверь гостиницы. – Меркулов, Никита Федорыч, – сказал приказчик. – Меркулов! – радостно вскликнул Веденеев и бегом пустился по лестнице. – Семнадцатый, говоришь? – крикнул он оставшемуся внизу Флору Гаврилову. – Так точно. Семнадцатый. Только теперь, надо полагать, спать уж легли.     ***   Долго взад и вперед сновал Никита Федорыч по комнате. Волненье не утихало в нем. От вина, выпитого с Морковниковым, оно еще увеличилось, и чем дольше шло время, тем волненье сильней становилось. Разделся Меркулов, в постель было лег, но ни сон, ни дрема его не берут. Роятся думы, путаются одни с другими. Мысль о невесте сменяется докучным беспокойством о запропавшем куда-то приятеле… А он ведь получил уж письмо из Царицына, был, конечно, у Дорониных, виделся с Лизой, знает, здорова ли она, если еще больше чего-нибудь не знает… Задумается над этим, и вдруг нападет забота о тюлене. И опять: "Куда Митенька запропастился? он бы настоящую цену сказал. Барыш ли, убыток ли – только бы узнать поскорей… Убыток так убыток… А не должно бы, кажется, быть убыткам – вон какую цену Морковников дает…" Про Морковникова задумает Меркулов, и вспомнятся ему фармазоны. "Что за чудные люди? Что за тайная вера?.. И в кого это они веруют и как они веруют?.. Зачем у них клятвы и прощанье с землей, с небом, с людьми, с ангелами? Зачем они отрекаются от отца с матерью, от жены с детьми, от всех людей?.. И что это за волшебные портреты?.. С чего-нибудь пошла же об них молва… Было же что-нибудь… Неженатый не женись, а женатый разженись!.. Эк что выдумали!.. Я бы в такую веру ни за что не пошел.. На Лизе не жениться!.. Да разве это можно?.. И опять начинает думать про невесту, но вдруг ни с того ни с сего восстанет пред ним величавый образ Марьи Ивановны… И чувствует он невольное влеченье к этой женщине и к ее таинственной вере. Вдруг распахнулась дверь, и весь облепленный грязью и глиной влетел Дмитрий Петрович. – Никита Сокровенный! – вскричал он и кинулся обнимать поднявшегося с постели Меркулова. – Откуда это ты? – с удивленьем спросил у него Меркулов. И он, как Флор Гаврилов, при взгляде на приятеля, сначала подумал, что он шибко где-нибудь «загулял». – Ты-то откуда? По твоему письму к воскресенью надобно было тебя ждать. А ты вон какой прыткий! – не слушая Меркулова, говорил Веденеев и снова принялся обнимать и целовать приятеля… – Да не грязни же меня!.. – закричал Никита Федорыч. – Скинь пальто да сюртук… Посмотри на себя, полюбуйся, весь в глине… мокрый, грязный – юша юшей (Юша -то же, что зюзя: насквозь мокрый от дождя или грязи. Слово «юша» употребляется в Москве, во Владимирской, Тамбовской, Нижегородской губерниях и далее вниз по Волге до Сызрани. Ниже Сызрани его не слыхать.). – Где это тебя угораздило? – Да вони там, – махнув рукой в сторону, ответил Дмитрий Петрович и, подсев к Меркулову на кровать, всю ее перепачкал… – Господи! Да что ж это такое? – вскрикнул Никита Федорыч, толкая его с постели. – Теперь надо все белье сменить. Скинешь ли ты грязное платье?.. – Сейчас, сию минуту! – быстро молвил Дмитрий Петрович. А сам ни с места. В разговоры пустился. – Зачем обманул? Обещался к концу недели, а сам как снег на голову… Тут хлопочут, стараются, как бы получше встретить его, подарки готовят, время рассчитывают по минутам, а он – прошу покорно!.. Невестины подарки ведь только к субботе поспеют. – Какие подарки? Что за невеста? – вскликнул Меркулов, а сам весь покраснел. – Как «что за невеста»?.. Отлынивать вздумал, отрекаться?.. Нет, брат, шалишь – этого нельзя, – весело смеясь, говорил Дмитрий Петрович. – По нем тоскуют, убиваются, ждут его не дождутся, а он: «Что за невеста?» Завтра же нажалуюсь на тебя Лизавете Зиновьевне. – Да с чего ты?.. Кто тебе сказал?.. – в изумленье спрашивает Никита Федорыч, а сам думает: «Как же это так? Никому ведь не хотел говорить, и вдруг Митенька все знает». – Кто сказал? – молвил ему в ответ Веденеев. – Первый сказал мне Зиновей Алексеич, потом Татьяна Андревна, потом сама Лизавета Зиновьевна, и… Я ведь с ними еще до письма твоего познакомился. В лодке катались, рыбачили… Сегодня в театре вместе были… Ну молодец же ты, Никита Сокровенный!.. Сумел невесту сыскать!.. Это бог тебе за доброту… Право! И снова принялся обнимать приятеля и тут совсем уж его перепачкал и вдобавок чуть не задушил в медвежьих своих объятиях. – Да ты стой!.. Стой, говорят тебе!.. Все кости переломал, – изо всей мочи кричит Меркулов, не понимая, с чего это Веденеев вздумал на нем пробовать непомерную свою силу. – Разденешься ли ты?.. Посмотри, как меня всего перепачкал… Ступай в ту комнату, переоденься… На вот тебе халат, да и мне по твоей милости надо белье переменить. И, вынув чистое белье, Меркулов стал переодеваться и приводить в порядок постель. – Где ты до сей поры пропадал? – спросил он между тем Веденеева. – Говорят тебе, в театре был с Дорониными, – кидая на пол грязное платье, отвечал Дмитрий Петрович. – На-ка вот спрячь под замок, Никита Сокровенный, – прибавил он, надевая халат и подавая Меркулову толстый бумажник. – Театр-от в первом часу еще кончился, а теперь четвертый скоро,принимая бумажник, молвил Меркулов. – Из театра со всей твоей нареченной родней к тезке к твоему поехали, к Никите Егорову, – сказал Дмитрий Петрович. – Поужинали там, потолковали… Час второй уж был… Проводил я невесту твою до дому, зашел к ним, и пошли тут у нас тары да бары да трехгодовалы; ну и заболтались. Не разгони нас Татьяна Андревна, и до сих пор из пустого в порожнее переливали. – Стой!.. – перебил Меркулов. – Разве не знали там, что я приехал? – Да как же было узнать-то? Святым духом, что ли? – молвил Дмитрий Петрович. – Да ведь я два раза там был, записку оставил, – сказал Меркулов.Наказывал коридорному, как только воротится Зиновий Алексеич, тотчас бы подал ему записку. Еще на чай дал ему. – Никакой записки не подавали, и никто про тебя не сказывал, – молвил Веденеев. – Воротились мы поздненько, в гостинице уж все почти улеглись, один швейцар не спал, да и тот ворчал за то, что разбудили. А коридорных ни единого не было. Утром, видно, подадут твою записку. – Ах он, скотина, скотина! – заочно принялся бранить Никита Федорыч коридорного, быстро ходя крупными шагами из угла в угол по номеру. – А ты слушай, что дальше-то со мной было, – продолжал Дмитрий Петрович. – Поехал я домой – хвать, на мосту рогатки, разводят, значит… Пешком было хотел идти – не пускают. «Один, говорят, плашкот уж совсем выведен». Нечего делать, я на перевоз… Насилу докликался князей (Князь – татарин. В Нижнем все почти перевозчики из татар.), пошел к лодке, поскользнулся да по глине, что по масленичной горе, до самой воды прокатился… Оттого и хорош стал, оттого тебя и перепачкал… А знаешь ли что, Никита Сокровенный? – Что? – Хорошо бы теперь холодненького. Поздравить бы надо тебя с нареченной… Как думаешь?.. – Где ж теперь взять его? – отозвался Меркулов. – Мое дело. Всех перебужу, а надо будет, до самого хозяина доберусь. – Оставим до завтра… Теперь все заперто. – Экая важность, что заперто!.. – вскликнул Дмитрий Петрович. – Были бы деньги, и в полночь и заполночь из земли выкопают, со дна морского достанут.. Схожу распоряжусь… Нельзя же не поздравить. И, не слушая Меркулова, пошел вон из номера. Исходил он все коридоры, перебудил много народа, но, чего искал, того не достал. И бранился с половыми, и лаской говорил им, и денег давал – ничего не мог поделать. Вспомнил, что в номере у него едва початая бутылка рейнвейна. И то хорошо, на безрыбье и рак рыба. – Видишь! – вскликнул он, входя к Меркулову и поднимая кверху бутылку. – Стоит только захотеть, все можно доспеть!.. Холодненького не достал – так вот хоть этой немецкой кислятиной поздравлю друга любезного… Ай, батюшки!.. Как же это?.. Посудины-то нет… Из чего пить-то станем?.. А!.. нашел!.. Схватил стакан, что возле графина с водой стоял, сполоснул другой, что на чайном приборе был, и налил оба до краев. – Здоровье жениха с невестой!.. Ура!.. – во всю мочь закричал Веденеев. С обеих сторон в соседних номерах послышалось ворчанье, но Веденеев не унялся… У соседей послышалась брань… Кто-то, наконец, в дверь кулаком стал колотить. – Безобразники!.. Пьяницы, черт бы вас побрал!.. Ночи на вас нет!.. Ишь разорались, беспутные!.. Проспаться не дадут!.. – неистово охрипшим голосом кричал спросонья какой-то сильно, должно быть, подгулявший купчина. – Ай вай мир!.. Да это зе никак невозможно!.. Да это зе ни на цто не похозе! – резким, гортанным голосом, судорожно кашляя и тоже колотя в дверь рукой с другой стороны, кричал какой-то жидок. А за ним подняли «гевалт» и другие сыны Авраама, ровно сельди в бочонке набитые в соседнем номере. – Не кричи, – сказал Меркулов Дмитрию Петровичу. – Слышишь, всех перебудил… – Не стану, не стану! – вполголоса заговорил Веденеев. – Это я ведь с радости… Поцелуемся, Никита Сокровенный! И опять принялся тискать в объятиях Никиту Федорыча. Тот насилу освободился от его восторгов. – Да что ты такой? – спросил Меркулов. – Никогда таким я тебя не видывал… О деле даже спросить его нельзя. – Дела завтра… Или нет – послезавтра… Просить буду, в землю поклонюсь, ручки, ножки у тебя расцелую!.. Ты ведь друг, так смотри же выручай меня… Выручай, Никита Сокровенный!.. Вся надежда на тебя. И, крепко обняв Меркулова, закричал: – Удружи, не дай с тоски помереть. По гроб жизни не забуду!.. Голубчик! Снова раздалась хриплая брань подкутившего купчины, снова завизжали горластые чада Израиля. – Передохнуть бы вам! – плюнув на жидовскую сторону, вскликнул Дмитрий Петрович. – Дай ты мне, Никита Сокровенный, честное слово, что безо всяких отговорок исполнишь мою просьбу. – Какую? – спросил Меркулов. – Завтра скажу, а еще лучше – послезавтра, – волнуясь, говорил Веденеев. – А теперь вот что – слушай: не пособишь – петлю на шею, удавлюсь!.. Да!.. – Ты пьян, Митенька? – И вовсе не пьян. И нисколько даже не выпивши… После скажу, после… Дай только слово, что исполнишь просьбу… Эх, Никита Сокровенный!.. Такое дело, такое… Ну да пока помолчим… А теперь покончим бутылочку. И, разлив по стаканам оставшееся вино, Веденеев вскликнул восторженно: – За благополучный конец нашего дела! – Про тюленя говоришь? – спросил у него Меркулов. – Сам ты тюлень! Я ему, как другу, про всю свою участь, а он про тюленя!.. – вспыльчиво вскликнул Дмитрий Петрович. И плюнул даже с досады. – Да говори толком, что за дело такое? – сказал Никита Федорыч. – Завтра скажу, – ответил Веденеев и сильно нахмурился. – Хорошо, – молвил Меркулов. – А теперь скажи насчет тюленя. Как цена?.. Завтра поутру придется мне одно дельце покончить… – Два рубля шесть гривен, – недовольным голосом сквозь зубы процедил Дмитрий Петрович. – Как? – с места даже вскочив, вскликнул Меркулов. – Два шесть гривен?.. Быть не может?.. – Врать, что ли, я стану тебе?.. Вчера начались продажи малыми партиями. Седов продал тысячи полторы, Сусалин тысячу. Брали по два по шести гривен, сроки двенадцать месяцев, уплата на предбудущей Макарьевской… За наличные – гривна скидки. Только мало наличных-то предвидится… Разве Орошин вздумает скупать. Только ежели с ним захочешь дело вести, так гляди в оба, а ухо держи востро. «Два рубля шесть гривен! – думал Меркулов. – Слава тебе, господи!.. С барышом, значит, на Лизино счастье… Пошли только, господи, доброе совершенье!.. Тогда всем заботам конец!» – Спасибо, Митенька, – сказал он, крепко сжимая руку приятеля. – Такое спасибо, что и сказать тебе не смогу… Мне ведь чуть не вовсе пропадать приходилось. Больше рубля с гривной не давали, меньше рубля даже предлагали… Сидя в Царицыно, не имел никаких известий, как идут дела у Макарья, не знал… Чуть было не решился. Сказывал тебе Зиновей Алексеич? – Говорил, – промолвил Дмитрий Петрович. – Сколько у тебя тюленя-то? – Тысяч шестьдесят пудов. – Значит, тысяч восемьдесят целковых у тебя слизнули бы… Ловок!.. Умел подъехать!.. Хорошо, что остерегся Зиновий Алексеич… Не то быть бы тебе, голубчик, у праздника. – Да кто торговал-то? – спросил Меркулов. – Смолокуров, – сказал Дмитрий Петрович. – Марко Данилыч Смолокуров… Я ж ему и сказал, что цены на тюлень должны повыситься… Это еще было в начале ярманки… Орошин вздумал было поддеть его, цен тогда еще никаких не было; а Орошину хотелось всего тюленя, что ни есть его на Гребновской, в одни свои руки прибрать. Два рубля тридцать давал. – Два рубля тридцать!.. В начале-то ярманки! – вскликнул Меркулов. – Около первого спаса. В рыбном трактире тогда собрались все Гребновские, и я тут случился… Досадно мне стало на Орошина, я и покажи всей честной компании письмо, что накануне из Петербурга получил. Видят – цены в гору должны пойти… И озлобился же на меня с тех пор Орошин… До сей поры злится… А Смолокуров стал к себе зазывать, чествовать меня всячески… Катанье затеял в лодках, меня позвал, тут я с семейством Зиновья Алексеича и познакомился… А потом, как пришли твои письма из Царицына, Зиновий Алексеич и открылся мне, что Смолокуров, узнавши про твою доверенность, ровно с ножом к горлу стал к нему приставать, продай да продай тюленя. Цен, уверял, нет и не будет, в воду кидать доведется… По рублю с гривной, однако, давал… Хорошо, что укрепился Зиновий Алексеич… Не то бы Марко Данилыч твоим добром зашиб себе барыши, каких сроду не видывал. – Знаком разве Смолокуров с Зиновьем Алексееичем? – Старинные знакомые и друзья закадычные, – отвечал Веденеев. – Смолоду слыли приятелями. – А теперь как? – спросил Меркулов. – Так же все…– сказал Дмитрий Петрович. – Как?.. После того, что он хотел нас обмануть?.. После того, как вздумал меня обобрать кругом?.. – Дело торговое, милый ты мой, – усмехнулся Дмитрий Петрович. – Они ведь не нашего поля ягода. Старого леса кочерги… Ни тот, ни другой даже не поморщились, когда все раскрылось… Шутят только да посмеиваются, когда про тюленя речь заведут… По ихнему старому завету, на торгу ни отца с матерью нет, ни брата с сестрой, родной сын подвернется – и того объегорь… Исстари уж так повелось. Нам с тобой их не переделать. – Будет же когда-нибудь конец этому безобразию? – молвил Меркулов. – Мы с тобой не доживем, хоть бы писано на роду нам было по сотне годов прожить… Сразу старых порядков не сломаешь… Поломать сильной руке, пожалуй, и можно, да толку-то из того не выйдет… Да хотя бы и завелись новые порядки, так разве Орошины да Смолокуровы так вдруг и переведутся?.. Станут только потоньше плутовать, зато и пошире. – Пойдет правильная торговля – не будет обманов, – молвил Меркулов. – Правильная торговля! Правильная торговля! Из книжек ты знаешь ее, Никита Сокровенный, а мы своими глазами ее видали, – перебил Дмитрий Петрович. – Немало, брат, покатался я за границей, всю Европу исколесил вдоль и поперек… И знаю ее, правильную-то торговлю… И там, брат, те же Смолокуровы да Орошины, только почище да поглаже… И там весь торг на обмане стоит, – где деньги замешались, там правды не жди… И за границей,что и у нас ладят с тобой дело, так спереди целуют, а сзади царапают… Один громко о чести кричит, другой ловко молчит про нее, а у всех одно на разуме: как бы половчей бы тебя за нос провести. – Помилуй!.. Да ведь там и правильный кредит, и банки, и банкиры везде. – Распервейшие мошенники, – молвил Веденеев и стал сбираться в свой номер. – Знаешь, когда пойдет честная, правильная торговля? – Когда? – Когда из десяти господних заповедей пять только останется, – сказал Дмитрий Петрович. – Когда люди до того дорастут, что не будет ни кражи, ни прелюбодейства, ни убийств, ни обид, ни лжи, ни клеветы, ни зависти… Одним словом, когда настанет Христово царство… А до тех пор?.. Прощай, однако, спать пора… И в меркуловском бухарском халате, в запачканной фуражке на голове, с грязным платьем под мышкой, со свечкой в руках пошел он вдоль по коридору. Немного не доходя до своего номера, увидал Дмитрий Петрович – кто-то совсем раздетый поперек коридора лежит… Пришлось шагать через его, но, едва Веденеев занес ногу, тот проснулся, вскочил и, сидя на истрепанном войлоке, закричал: – Что ты тут делаешь? – и схватил Веденеева за полу. – Видишь, иду, – отвечал Дмитрий Петрович. – А это что?. – Платье. – Чье? – Мое. – Так, любезный, не водится…– вскочил и, заступая дорогу Веденееву, закричал тот. – По чужим номерам ночью шляться да платье таскать!.. За это вашего брата по головке не гладят. – С ума ты сошел? – вскинулся на него Веденеев. – Как ты смеешь? – Нечего тут: «как смеешь»!.. Куда идешь? – грубо ухватив Дмитрия Петровича за руку, с угрожающим видом кричал коридорный. – В девятый. – Откуда? – Из семнадцатого. – Там спят теперь! – Нет, не спят, пойдем, коли хочешь, туда. – Пойдем. И, схватив под руку Дмитрия Петровича, потащил его к Меркулову. – Ишь какой народец проявился!.. Из Москвы, должно быть!.. – громко дорогой ворчал коридорный. – Не проснись я во-время, и концы бы в воду… Пойдем брат, пойдем, а поутру расправа… Перестанешь чужое платье таскать… Дверь у Меркулова была уж заперта. Веденеев подал голос. Дело тотчас разъяснилось. Новый коридорный, еще не знавший в лицо жившего с самого начала ярманки Дмитрия Петровича, растерялся, струсил и чуть не в ногах валялся, прося прощенья. Со смеху помирали Меркулов с Веденеевым. – Однако ж ты, Митенька, целую ночь с приключеньями, – весело смеясь, шутил Никита Федорыч. – То в грязи вываляешься, то воровать пойдешь. Хорош, нечего сказать! – Как же ты не узнал меня? – спрашивал коридорного Веденеев. – Ведь я три недели уж здесь живу. Мог бы, кажется, приглядеться. – Сегодня только поступил, ваше степенство, – отвечал коридорный.Внове еще. Простите Христа ради. – Ничего, братец, ничего. Ты молодец, увижу завтра Федора Яковлича, похвалю тебя, – говорил Веденеев. – Как тебя звать? – Парменом, – тихо промолвил коридорный. – По батюшке? – Сергеев. – Вот тебе, Пармен Сергеич, рублевка за то, что исправно караулишь. А теперь возьми-ка ты мое платье да утром пораньше почисти его хорошенько… Прощай, Никита Сокровенный!.. Покойной ночи, приятного сна.  ГЛАВА ВТОРАЯ   Не вдруг забылся сном Никита Федорыч, хоть и было теперь у него много полегче на душе… "Лиза здорова, подарки готовит, ждет не дождется,думает он. – Что за встреча будет завтра!.. Истосковалась, говорит Митенька… Голубушка!.. Зато это уж в последний раз – не будем больше разлучаться… Дела, слава богу, поправились, да еще как поправились-то, не чаял… Два рубля шесть гривен!.. Это почем же Морковникову придется?.. Двадцать шесть вон. Два рубля тридцать четыре… Так… Остальное Смолокуров либо Орошин не купят ли?.. Любят они товарец к одним рукам прибирать!.. С такими, как мой объедало Василий Петрович, не в пример лучше водиться!.. А все-таки и он норовит хоть чем-нибудь поприжать. Ничего не видя и сам еще цены не зная, десять копеек успел-таки выторговать… Лесом тоже промышляет… У той, как бишь ее… у Марьи Ивановны у этой… Что это за вера такая?.. От неба, от земли, от людей отрекаются!.. Зачем?.. Кому служат?.. Во что веруют?.. А Митенька-то как перепачкался!.. Умора!.. Везде обман, говорит… Спросить его про фармазонов… Не знает ли, зачем они отрекаются?.. И, думая о фармазонах, крепко заснул. Дмитрий Петрович весел был, радостен. Один в номере, а то и дело смеется. Вспомнит, как его за вора сочли, – хохочет, вспоминая, как по глине катился, – хохочет, вспомня, как Меркулова всего выгрязнил, – еще пуще хохочет. Вечер, проведенный в театре, весело настроил его. Показалось ему, что и Наташа как-то особенно на него поглядывала, и у него при каждом ее взгляде сердце билось и чаще и сильнее… Плясать бы, скакать бы – да в театре нельзя, такая досада… За ужином рядом с Наташей сидел. Марко Данилыч с Зиновьем Алексеичем все про дела толковали, а Татьяна Андревна с Дуней да с Лизой разговаривала, он с Наташей словами перекидывался. Говорили о пустяках, но пустой разговор казался ему и умным, и острым, и занимательным – так было ему весело… Когда входили в гостиницу, ночник догорал, на лестнице было темно. Идя сзади всех, взял он ее за руку, взял выше локтя, чтобы не оступилась впотьмах, и, когда почувствовал теплоту ее тела, невыразимо сладостное чувство разлилось по всему существу его… Дома она тотчас же ушла в свою комнату, долго и напрасно он дожидался, чтобы хоть разок еще взглянуть на нее… Не вышла… Сидя в лодке, потом пробираясь пешком к гостинице, все рассчитывал, скоро ли приедет Меркулов… Все хотел рассказать ему, все до последней капельки и потом просить его, высватал бы ему Наташу. «Ему теперь можно, – думал Дмитрий Петрович, – он теперь у них свой человек…» Оттого так и обрадовался он, когда узнал от Флора Гаврилова о нежданном приезде приятеля… Сейчас же, как только встретился с ним, хотел высказаться, но отдумал, решил до другого дня оставить… А тут Меркулов с тюленем да с торговыми порядками… Не скоро забылся он. И в мечтах наяву и во сне виделись ему маленький ротик, тоненький носик, алые щечки да ясные глазки.     ***   Несмотря на плотный ужин и на две бутылки мадеры, целиком почти оставшиеся за одним Васильем Петровичем, он встал еще задолго до ранней обедни и тотчас пошел пешком на Гребновскую. Толкнулся на тот, на другой караван, везде в одно слово: третьего дня началась продажа тюленя; прежде цен вовсе не было, а теперь поднялись до двух рублей шесть гривен. Дён через пяток, говорили ему на Гребновской, до трех целковых, пожалуй, дойдет… Поморщился Морковников, не ожидал он таких цен… «Хоть бы маленько дешевле купить у Меркулова, – думает он. – Опричь обещанной гривны, еще бы две, три, а не то и четыре с костей долой… Парень он, кажется, простой, нетертый, в переделах, видится, еще не бывал, кажись бы можно его обойти… Попробую!» Походив по Пескам, Василий Петрович и на обратный путь извозчика не взял. Зачем лошадей гонять, коли свои ноги носят?.. Устанешь – так можно отдохнуть… В белую харчевню зашел чайку испить. На горах городской стороны раздался в это время звон с пятидесяти колоколен – обедня, значит, девять часов. Посмотрел Василий Петрович на старинные серебряные, луковицей, часы, что висели у него на перекинутой через шею голубой бисерной цепочке. Верны – и на них девять часов. "Авось проснулся Меркулов, – подумал Морковников и пошел в гостиницу Ермолаева, но у Меркулова, как говорится, и конь еще не валялся. В свой номер прошел Василий Петрович, от нечего делать самовар потребовал и в другой раз напился чаю. Опять понаведался к Меркулову – спит… «Эх, его с дороги-то как разваляло,подумал Василий Петрович, – десять часов скоро, а он, ровно барин, почивать изволит; немного, видно, заботушки в молодой головушке. А у нашего брата забот да хлопот не оберешься, оттого и сон воробьиный». Что же, однако, делать? Не сидеть же сложа руки. И вздумалось Василью Петровичу в мыльные ряды сходить, они же рядом почти. «Товар посмотрю, – думает он, – с кем-нибудь из мыльников потолкую, может статься на пользу себе узнаю что-нибудь». Обширные лавки мыльных рядов с полу до потолка завалены горами разного мыла, ящиками со стеариновыми и сальными свечами и бочками с олеином. Позадь лавок по широким дворам едва можно пройти – бунты с мылом и свечами, укрытые от дождей плотными циновками, навалены там в громадном количестве. Подошел Василий Петрович к угловой лавке. В дверях стоит казанский татарин – ростом невелик, зато в плечах широк, с продолговатым лицом, с узенькими выразительными глазками и с редкой бородкой клином. Был одет татарин в коричневый кафтан особого покроя, на крючках, с ситцевыми отложными воротничками и в блестящей, золотом расшитой тюбетейке на гладко выбритой голове. Видя, что Морковников внимательно присматривается к стоявшим на прилавках золотом и яркими красками испещренным коробочкам, счел он его за городового (Городовыми на Макарьевской ярманке называются все не московские купцы. Нижегородские тоже зовутся городовыми.) и тотчас зазвал к себе. – Мыла надо, знаком? – скороговоркой начал татарин. – Гляди, розова мыла, яична мыла, первый сорт, сама лучша мыла… Купи – карошим девкам мыть… Нюхай… Нюхай, знаком, ничего. И ткнул прямехонько в нос Василью Петровичу коробочкой с розовым мылом. – Бергамотова надо?.. Бери бергамота. Вот она сама лучша бергамотова мыла – нюхай!.. Гвоздична надо? Вот гвоздична сама перва сорт – нюхай… Миндална хочешь, вот миндална – сама лучша, бальши гаспада миндална мыла моют – нюхай… Бела ядра хочешь? Бери бела ядра, вот сама лучша бела ядра: в бане болна караша. Перенюхал Морковников и розовое мыло, и бергамотовое, и гвоздичное, и миндальное, а в глыбу белого ядра пальцем ткнул, попробовал, насколько крепко плотно сварено. – Не такого мне надо…– сказал. – Покажь ты мне, князь, самого простого. – Желта мыла хочешь? Вот желта мыла, гляди, говорил татарин, подводя его к простому мылу. – Не этого, а того, что из рыбьего жира. Тюлень… Знаешь, тюлень? Мотнул татарин головой, сказал, что нет у него такого нехорошего мыла, и, отвернувшись, не стал больше разговаривать с Васильем Петровичем. Нашел, наконец, Морковников такое мыло, что задумал варить. Но русский мыловар из одного маленького городка не был разговорчив. Сколько ни расспрашивал его Морковников, как идет у него на заводе варка, ничего не узнал от него. Еще походил Василий Петрович по мыльным рядам, но, нигде не добившись толка, стал на месте и начал раздумывать, куда бы теперь идти, что бы теперь делать, пока не проснется Дмитрий Петрович. Идет навстречу в потертой синей сибирке молодой парень, плотный, высокий, здоровый, с красным лицом и подслеповатыми глазами. Несет баклагу со сбитнем, а сам резким голосом покрикивает: – Эй, сбитень горячий, медовый, самый горячий, с гвоздичкой, с коричкой, с лимонной корочкой! Сбитень горячий – пьют его подьячи, сбитень-сбитенёк – пьет его щеголек, пьет-попивает, сам похваливает… Наливать, что ли-с? – Налей стакашек от нечего делать, – молвил сбитенщику Василий Петрович. Хоть сейчас он в два приема не одну дюжину чашек чаю опростал, но принялся прихлебывать горячий сбитень, чтобы только чем-нибудь время убить. Потом подошел к горам арбузов, наваленных на разостланные по мостовой рогожки. Тоже от нечего делать стал арбузы выбирать, перерыл едва не все кучи, каждый арбуз и на ладонях-то подбрасывал, и жал изо всей силы руками, и прикладывал к нему ухо, слушая, каково трещит, а когда торговаться зачал, так продавец хоть бы бежать от такого покупателя. Купил-таки Василий Петрович пару арбузов и отправился с ними в гостиницу… Одиннадцать было, и сказали ему, что Меркулов за чаем сидит… Очень обрадовался тому Василий Петрович и тотчас пошел к нему. У Меркулова сидел Веденеев. Досадно было это Морковникову – при стороннем человеке как-то неловко было ему дела по тюленю кончать, но не вон же идти – остался. – Ходил на Гребновску, – начал Василий Петрович, отирая синим бумажным платком раскрасневшееся и вспотелое лицо. – Со вчерашнего, слышь, только дня торговля у них маленько зашевелилась. Про цены спрашивал – сказали, по два рубля по сороку продают. – По два рубля по сороку? – с улыбкой спросил Меркулов, переглядываясь с Дмитрием Петровичем. – Неужели только, Василий Петрович? – По два рубля по сороку, – нимало не смущаясь, повторил Морковников.-Все, почитай, караваны обошел – везде в одно слово: два рубля сорок. На то рассчитывал Морковников, что Меркулову не от кого еще было настоящих цен узнать. – А я полагал, Василий Петрович, что цены-то маленько повыше, – сказал Меркулов. – Неужли в самом деле только два рубля сорок копеек?.. – Врать, что ли, стану? Говорят тебе, все караваны обошел, – отвечал Морковников. Не ответил ни слова Меркулов и о чем-то постороннем спросил Веденеева. Маленько обождав, молвил Василий Петрович: – По вечорошнему уговору, надо, значит, с меня по два рубля по шестнадцати копеек получать. Бери задаток!.. Останные тотчас, как только у маклера покончим… – Зачем торопиться, Василий Петрович?.. Баржи мои еще дня через два либо через три прибегут. Успеем, – сказал Меркулов. – Теперь бы лучше решить. По рукам бы и шабаш, – заметил Морковников. – Нет уж, лучше подождем денька-то три, – молвил Никита Федорыч. – Дело ведь не убежит, а я меж тем на Гребновской и сам побываю. – Напрасно, – с недовольным видом сказал Морковников. – Право, напрасно. Лучше бы теперь покончить. Я бы, пожалуй, все деньги сейчас же на стол положил. – Дня через три все покончим. Потерпите немножко, – стоял на своем Никита Федорыч. А это как же у нас будет? – спросил Морковников. – Вечор уговорились мы по той цене продать, какая будет сегодня стоять… Так али нет? – Так, – подтвердил Меркулов. А ежели через три-то дня цены поднимутся? – спросил Морковников. – Не отрекусь от слова, по уговору отдам, по той цене, что сегодня будет, – ответил Меркулов. – Мы вот как сделаем, Василий Петрович. Ужо часа в три будьте дома, я зайду за вами и вместе поедем на биржу. Там узнаем настоящую цену, там, пожалуй, и условие напишем. – Напрасно, – вздохнувши, молвил Морковников. – Теперь бы не в пример лучше было покончить… Ей-богу!.. Ну, а ежели к трем-то часам цены поднимутся?.. – По биржевой цене решим – так везде водится, сказал Меркулов. – Это уж будет маленько обидно… Вы уж сделайте такую милость, из двух рублей из сорока копеек расчетец со мной учините. – Послушайте, Василий Петрович, вы ведь знаете, что цена на тюленя каждый день поднимается? – сказал Меркулов. – Потому и прошу, – ответил Морковников. – А тебе еще на три дня вздумалось откладывать. Ну как в три-то дня до трех рублей добежит?.. Тогда уж мне больно накладно будет, Никита Федорыч. Я был в надежде на твое слово… Больше всякого векселя верю ему. Так уж и ты не обидь меня. Всего бы лучше сейчас же по рукам из двух рублей сорока… Условийцо бы написали, маклерская отсель недалече, и было б у нас с тобой дело в шляпе… – Нет, мы вот как сделаем, – с места вставая, решительно молвил Меркулов. – На бирже по вчерашней цене расчет сделаем. Согласны? Делать было нечего. Извернуться Морковникову уж никак нельзя. Замолчал он и в досаде, глухо, сквозь зубы промолвил: – Ладно. – Так я в исходе третьего буду вас ждать, – сказал Никита Федорыч. – Ладно… Будем, – отвечал Морковников и, сумрачный, тихо пошел вон из номера. – Ловчак же у тебя этот Василий Петрович!.. Провор! (Ловчак и провор – ловкий, расторопный, а также и плут.) – молвил Веденеев по уходе Морковникова. – Где это ты этакого выкопал? – От Василя на пароходе вместе бежали, – ответил Меркулов…– От скуки разговорились; он мыловарню заводит, ну и стал у меня тюленя торговать… – А ты сейчас и расщедрился. Не говоря худого слова, тотчас ему десять процентов и спустил! – с усмешкой молвил Дмитрий Петрович. – Побыть бы тебе в моей шкуре, так не стал бы подшучивать, – сказал на то Меркулов. – Пишут: нет никаких цен, весь товар хоть в воду кидай… Посоветоваться не с кем… Тут не то что гривну, полтину с рубля спустишь, только хоть бы малость какую выручить… Однако ж мне пора… Где сегодня свидимся? – Право, не знаю – отвечал Дмитрий Петрович. – Я бы и сам к Зиновью Алексеичу поехал, да теперь как-то неловко. – Что ж тут неловкого-то? – спросил Меркулов. – Как же?.. Ты приедешь… встреча… тут не до сторонних… Стеснишь… Совестно как-то… – Э, полно! Там ведь знают, что мы с тобою приятели… – Знать-то знают. Только мне уж лучше в иное время у них побывать… А сегодня бы мне поговорить с тобой надо. – Говори, покамест одеваюсь, – сказал Меркулов. – Нет, так нельзя… После…– немножко заминаясь в речах, говорил Дмитрий Петрович. – Ужо как-нибудь… Вечерком, что ли, когда от невесты воротишься… Ты ведь к ней на весь день?.. – А на биржу-то с Морковниковым? – молвил Меркулов. – А потом? – Потом… Потом опять к ним… – То-то же. Нет уж лучше вечером об моем деле потолкуем, – сказал Веденеев и пошел от Меркулова. «Что бы это значило? – мелькнуло в уме Никиты Федорыча. – Что за дело такое?.. Отчего это он такой?..»  ГЛАВА ТРЕТЬЯ   Спешно Меркулов катит на свиданье. Сверкая копытами, резво вдоль по мосту несется запряженная в щегольские легкие дрожки казанка (Казанка, иначе татарка, – лошадь казанской породы, малорослая, плотная, долгогривая, саврасой или бурой масти; часто из казанок бывают иноходцы.). Горя нетерпеньем увидеть невесту, чуть не на каждом шагу Меркулов сердито кричит лихачу, ехал бы шибче, мчался бы вскачь, во весь опор… То бранится, то щедро на водку сулит, но ухарский лихач, сколько ему ни усердствует, разгонять иноходца больше не может – не ломать же воза, не давить же народ – недаром, нагайки подняв, шажком разъезжают по мосту взад и вперед казаки. Досада берет жениха, что мешкотно едет извозчик, так бы взял и махнул за Оку да как лист пред травой стал бы перед милой невестой. "Как обрадуется! – думает он, представляя любящее, правдой и девственной чистотой сияющее личико Лизы…– Кинется навстречу, крепко обнимет!.. Какой поцелуй после долгой разлуки!.. Тоскует, ждет не дождется, говорил вчера Веденеев… Ах, милая, милая!.. А может быть, он только так сказал, выдумал!.. Не такая она, чтобы сторонним открывать свои думы и чувства. Матери и сестре не скажет, а не то что Митеньке – такой уж скрытный, таимный (Таимный – скрытый, неоткровенный.) нрав у нее. Это он из дружбы ко мне говорил, порадовать хотел… Слово зря сорвалось у него… Целых пять месяцев не виделись мы… Сколько в эти месяцы она передумала, сколько перевидала людей… Может, стала уж не та, как прежде была?.. Может, узнала кого-нибудь лучше меня, и умнее, и красивее…" И от одной мысли об этом сердце скорбной грустью у него заныло и на душу пала тревога. "А ежели разлюбила?.. Прямо спрошу у нее, как только увижусь… не по ответу – а по лицу правду узнаю. На словах она не признается – такой уж нрав… Из гордости слова не вымолвит, побоится, не сочли б ее легкоумной, не назвали бы ветреницей… Смолчит, все на душе затаит… Сторонние про сватовство знают. Если Митеньке сказано, отчего и другим было не сказать?.. Хоть бы этому Смолокурову?.. Давний приятель Зиновью Алексеичу… Нет ли сына у него?.." Колеблемый невесть отколе налетевшим сомненьем, смущаясь перед им же самим созданными страхами, тихо поднимался Меркулов по ступеням лестницы в гостинице Бубнова… «Как-то встретит, каково-то приветит?» – вертится у него на уме. Шуршит тяжелое, плотное шелковое платье. Поднял Никита Федорыч голову… Вся в черном, стройная станом величавой, осанистой походкой медленно навстречу ему сходит с лестницы Марья Ивановна… Поверставшись, окинула его быстрым, пристальным взором… Что-то таинственное, что-то чарующее было в том взоре… Узнала, должно быть, пароходного спутника,улыбнулась строгой, холодной улыбкой… И затем медленно мимо прошла. «Фармазонка!.. Перед добром ли?» – подумалось Меркулову, и томительным чувством сжалось его сердце. Подошел к номеру Зиновья Алексеича. «Господи помилуй!» – прошептал он, робкой рукой растворяя входную дверь… Вся в белом Лиза стоит у окна, склонясь над связкой поставленных в воду ярких цветов. Заслышав шаги, быстро она обернулась: – Как это ты?.. Как же вы?.. Так скоро! Мы вас ждали к воскресенью!.. Смутилась и смолкла. Стыдливым румянцем подернулось оживленное радостью личико, восторгом вспыхнули очи, но вдруг застенчиво поникли… Пять месяцев назад, чуть не накануне отъезда Меркулова из Москвы, она дала ему слово. Не успели еще тогда жених с невестой договориться до сердечного «ты». Под впечатленьем нежданной встречи, полная любовью и счастьем, забыв заведенные обычаи, Лиза «ты» сказала желанному гостю. Так привыкла она его называть в своих думах… Но только что успела выронить задушевное слово, стало ей совестно и стыдно… И потупила она заблиставшие счастьем глаза… Меркулов понял иначе… Захолонуло у него сердце, омрачилось, побледнело лицо. Подошел он к Лизе, чинно протянул руку и холодно молвил: – Здравствуйте, Лизавета Зиновьевна! Сбежал румянец с ее лица. Широко раскрыв испуганные глаза, в изумленье глядит она на своего Никитушку… Чинно поцеловал он протянутую руку, и вздрогнула Лиза от его холодного поцелуя… Чуть сдерживая слезы, усиленно подавляя вздохи, отступила она шага на два… Влажные глаза и легкое вздрагиванье всего тела ясно выражали, каково ей было. «Разлюбил… Раздумал!» – сверкнуло в мыслях, и будто стальными тисками кто-то сдавил ей голову. «Господи боже мой! Что ж это будет?» – подумала она и не могла больше сдерживать слез… Мелкими струйками полились хрусталики по бледным ланитам. Таково вышло первое свиданье после долгой разлуки… И бог знает, чем бы оно кончилось, если б сидевшей в смежной комнате Татьяне Андревне не послышался тихий, сдержанный голос Никитушки. Распахнув быстро двери, вбежала она и, сияя весельем и радостью, обняла голову Меркулова, горячо целовала его и кропила слезами омрачившееся его лицо. – Никитушка!.. Родной ты мой! – воскликнула она. – Насилу-то!.. Дождаться тебя не могли!.. Голубчик ты мой!.. Погляди на нее, извелась ведь вся – ночей не спит, не ест ничего почти, слова не добьешься от нее. Исстрадалась, измучилась… Шутка сказать – без малого пять месяцев!.. Зиновий Алексеич вышел на говор и крепко обнял нареченного зятя. С веселым смеющимся лицом вбежала Наташа. Меркулов подал ей руку. – Прошу покорно! Ровно с чужой здоровается!.. – хлопнув Меркулова по руке, засмеялась Наташа и потом, обняв «братца Никитушку», крепко поцеловала его. – А мы по твоему последнему письму раньше воскресенья тебя не ждали,молвил Зиновий Алексеич. – Как это удалось тебе таково скоро выплыть из Царицына? – В Казани сел на пароход, – ответил Никита Федорыч. – Сегодня приехал? – Да… сегодня… то бишь вчера… Перед вечером – часов этак в семь, должно быть, – рассеянно и как-то невпопад говорил Меркулов, то взглядывая на Лизу, то, видимо, избегая ее огорченных взоров. – Отчего ж до сих пор глаз не показал?.. А еще жених! – попрекнула его Татьяна Андревна. Вчера вечером два раза к вам приезжал, записку даже оставил. Долго за полночь ждал, не пришлете ли за мною, – говорил Меркулов. – Как так? Никакой записки от тебя не было, – сказал Зиновий Алексеич. И позвонил. Пришел на зов коридорный и разъяснил все дело. Вчерашний дежурный, получив от Меркулова рублевку, делом не волоча, тотчас же выпил за его здоровье. А во хмелю бывал он нехорош, накричал, набуянил, из постояльцев кого-то обругал, хозяина заушил и с меркуловской запиской в части ночевал. – А вы вчера веселились, были в театре, у Никиты ужинали?.. – говорил Меркулов Зиновью Алексеичу, чуть взглядывая на безмолвно стоявшую одаль невесту. – Успел, значит, с приятелем повидаться! – отозвался Доронин. – Какой славный твой Дмитрий Петрович!.. Редкостный человек, неописанный… Про цены-то сказывал тебе? – Сказал, – ответил Меркулов. – Ужо на бирже частицу продам. – Экой провор! – ласково ударив по плечу нареченного зятя, молвил Зиновий Алексеич. – Молодцом, Никитушка! Не успел приехать, и товар к нему еще не пришел, а он уж и сбыл его… Дело! Да что ж мы стоим да пустые лясы-балясы ведем? – вдруг спохватился Доронин. – Лизавета Зиновьевна, твое, сударыня, дело!.. Что не потчуешь жениха?.. Прикажь самоварчик собрать да насчет закусочки похлопочи… Рада была Лиза отцову приказу. Тяжко и скорбно было у ней на душе, выплакаться хотелось… Выйдя в другую комнату, распорядилась она и чаем и завтраком, а потом ринулась на диван и болезненно зарыдала. «За что это?скорбно шептала она. – Господи, за что это?.. Что я такое сделала, чем провинилась? Разлюбил!.. Раздумал!.. Другую нашел?..» И, только что мелькнула у ней ревнивая мысль, как раненая львица, вскочила она с дивана, гневным огнем вспыхнули очи ее, руки стиснулись, и вся она затрепетала… Но ни слез, ни жалоб, ни стенаний… Села в уголок, призадумалась. Не об нем кручинные мысли, о самой себе Лиза размышляет. До тех пор злоба еще никогда не мутила души ее, никогда еще не бывало в ней того внутреннего разлада, что теперь так мучил ее. Всегда, сколько ни помнила себя Лиза, жила она по добру и по правде, никогда ее сердце не бывало причастно ни вражде, ни злой ненависти, и вдруг в ту самую минуту, что обещала ей столько счастья и радостей, лукавый дух сомненья тлетворным дыханьем возмутил ее мысли, распалил душу злобой, поработил ее и чувства, и волю, и разум. Содрогнулась при мысли, что подчинилась врагу, что дух неприязни осетил ее… Пала ниц перед иконами… А Зиновий Алексеич осыпал меж тем нареченного зятя расспросами о делах его. С добродушной усмешкой рассказывал он, как подъезжал к тюленю Смолокуров, как подольщался и хитрил, ища барышей… Перебивая чуть не на каждом слове мужа, Татьяна Андревна расспрашивала Никитушку, каково было его здоровье, тужила о пережитых невзгодах, соболезновала неудачам и, наконец, совсем перебив мужнины расспросы, повела речь о самом нужном, по мнению ее, деле – о приданом. Подробно рассказала, с каким именно «божиим милосердием» отпустят Лизу из дома, сколько будет за ней икон, в каких ризах и окладах, затем перечислила все платья, белье, обувь, посуду, серебро, дорогие наряды и, наконец, объявила, сколько они назначают ей при жизни своей капиталу… Затем спешно было пошла из комнаты за рядною записью (Письменное условие по случаю брака с росписью приданого.). Напрасно Меркулов уговаривал ее не беспокоиться, напрасно говорил, что он и знать не хочет о приданом, а на рядную запись даже не взглянет. – Нельзя, батька, нельзя без того, – говорила Татьяна Андревна. – Как же это возможно жениху наперед не знать, чем награждают невесту родители?.. Так, мой голубчик, в добрых людях не водится… А ты вот денька два либо три отдохни с дороги-то и, когда оглядишься, я тебе по описи все приданое покажу, какое здесь с нами, а остальное покажу, когда домой воротимся. Тогда и рядную подпишем. Без того, сударь, нельзя… Старых обычаев, что от дедов, от прадедов ведутся, рушить, голубчик, нельзя; особливо на свадьбах. И перед богом грех и перед людьми будет стыдно. Не нами, сударь, повелось, не нами и кончится. И все-таки пошла за рядною записью. Увидев Лизу в слезах, руками только всплеснула Татьяна Андревна. – Что это с тобой, Лизанька? – в тревожном удивленье она спросила ее.В кои-то веки жениха дождалась, чем бы радоваться да веселиться, шагу от него не отходить, а она, поди-ка вот, забилась в угол да плачет… Поди, поди, бесстыдница! Ступай к жениху… Я ему рядную сейчас стану показывать… Тебе надо быть при этом беспременно. – Не по себе мне что-то, маменька… нездоровится…– тихо промолвила Лиза. – А ты подь туда да сядь рядком с женихом-то. Всяку болесть как рукой снимет, – говорила Татьяна Андревна. – Поди же, поди, Лизавета, ступай, говорят тебе, ступай к нему поскорее – твое место там, а не здесь. На что это похоже?.. Приехал жених, а она хорониться от него вздумала. Ступай же, ступай! И, взяв за руку, вывела Лизу в ту комнату, где оставался Меркулов. А у самой рядная запись в руках. Посадив возле себя за стол с одной стороны Меркулова, а с другой Лизу, Татьяна Андревна медленно стала вычитывать: – Образ всемилостивого спаса в серебряной ризе позолоченной, с таковыми ж венцом и цатою, да образ пречистые богородицы Тихвинские, риза и убрус жемчужные, звезда на убрусе двенадцать камней бриллиантовых да камень рубин красный. Образ преподобных Захария и Елизаветы, риза серебряная позолочена с таковыми ж венцами; да образ Николы Святителя, риза серебряная позолочена, да образ Гурия, Симона и Авива в серебряной ризе позолоченной; да образ великомученицы Варвары, оклад серебрян позолочен. А всего четыре образа в серебряных позолоченных ризах, да один низан жемчугом с каменьями, да один в серебряном золоченом окладе. Да приданого ж: серьги бриллиантовые трои, ожерелье бриллиантовое на шею да жемчуга кафимского пять фунтов крупного, низан на двенадцать ниток… Больше четверти часа Татьяна Андревна читала рядную. Лиза сидела, потупя глаза и поникнув головою, а жених, облокотясь о стол, казалось, внимательно слушал. Но чтение о бархатных салопах, о шелковых платьях, о белье голландского полотна, о серебряной посуде и всяком другом домашнем скарбе, заготовленном заботливой матерью ради первого житья-бытья молодых, скользили мимо ушей его; о другом были думы Меркулова… «Неужель она в самом деле променяла меня на другого?» Так думалось Меркулову, и сердце не так уж кипело у него, как в первые минуты свиданья… Взглядывая ка Лизу, замечал он теперь в лице ее выраженье тяжелой, но напрасной обиды, и стало ему ее жалко, заговорила в нем совесть… Кончила Татьяна Андревна, чай стали пить, завтракать, а жених понемножку словами с невестой начал перекидываться. «Нет, – думал он, – нет, таким голосом с постылыми не говорят… Напрасно я… Это все фармазонка!.. Нужно ж было ей навстречу попасться. Как встретил ее, так и утвердился в тех мыслях!..» После завтрака Татьяна Андревна, догадавшись по говору материнского сердца, что меж женихом и невестой проскочило что-то неладное, приказала Наташе что-то по хозяйству и сама вышла, сказав мужу, что надо ей с ним о чем-то неотложном посоветоваться, остался Меркулов с Лизой один на один. Уйти нельзя, молчать тоже нельзя. «Дай расспрошу», – подумал он и повел речь издалека. – Кажется, вы не очень мне рады, – с трудом промолвил он, подойдя ко вставшей с места невесте. Она зарыдала и страстно припала к плечу жениха… Получаса не прошло, а они уж весело смеялись, искали, кто виноват, и никак не могли отыскать… Забыты все тревожные думы, нет больше места подозреньям, исчезли мрачные мысли. В восторге блаженства не могут наглядеться друг на друга, наговориться друг с другом. И не заметил Меркулов, как пролетело время. Половина третьего, пора на биржу ехать с Васильем Петровичем. Нечего делать – пришлось расстаться. Наскоро покончив с Морковниковым, Никита Федорыч поспешил к невесте. Встреча была иная. Таким поцелуем, о каком он во время разлуки мечтал, встретила теперь его Лиза… В самозабвенном наслажденье душевным блаженством оба они утопали… Долго за полночь просидели… пока Татьяна Андревна, зевая и крестя рот, не сказала: – Не время ль невесте держать опочив, не пора ль жениху со двора съезжать?     ***   Наверстал же Никита Федорыч Веденееву за прошлую ночь. Сидит у невесты, а приятель жди-пожди. – Наконец-то! – воскликнул Дмитрий Петрович, встречая приятеля. – Куда это до сей поры запропастился? Третий уж час. – Известно, где был, – позевывая, ответил ему Меркулов. – А ты что не приезжал? Спрашивали про тебя. – Кто спрашивал? – с живостью спросил Веденеев. – Все спрашивали: и Зиновий Алексеич, и Татьяна Андревна, и Наташа,отвечал Меркулов. – И она? – с живостью быстро спросил у него Веденеев. – Кто она? – Да Ната… Наталья-то Зиновьевна, – слегка смешавшись, молвил Дмитрий Петрович. Зорко взглянул на него Меркулов, а потом проговорил: – Кажется, и она спрашивала… Да, точно, спрашивала. Вспомнил теперь… Быстро вскочил Веденеев со стула, взъерошил волосы и, раза три пройдясь взад и вперед по комнате, стал перед приятелем… Взволнованным голосом он сказал ему: – Слушай. Я ведь, брат, люблю все сразу, я ведь без лишних разговоров. Люблю решать дела без проволочек… Слушай, Никита Сокровенный… И вдруг речь его оборвалась… – Что же замолчал? – улыбаясь и пристально глядя в глаза приятелю, спросил Меркулов. – Говори, слушаю. – Вот что я хотел сказать тебе…– снова начал Дмитрий Петрович. – Так как, значит, мы с тобой приятели… Не знаю, как у тебя, а у меня вот перед богом, опричь тебя, другого близкого человека нет в целом свете… И люблю я тебя, Никита, ото всей души. И опять замолчал. Слов не находил. – Дальше что еще будет? – усмехнулся Меркулов. – Да ты не смейся, – вскричал Веденеев. – Нечего сказать, хорош приятель. Ты ему про дело, а он на смех. – А ты говори толком, – сказал Меркулов. – «Люблю сразу, люблю без лишних слов», а сам тянет околесицу, слушать даже тошно… Ну, распрастывайся!.. – Видишь ли что, Никита Сокровенный, – собравшись с духом, начал опять Веденеев. – Так как я очень тебя люблю, а еще более уважаю, так и захотелось мне еще поближе быть к тебе. – Как же это? – Породниться. – Как же нам с тобой родниться? – добродушно улыбаясь, спросил Меркулов. – Высватай мне Наташу. Славно будет…– сказал Веденеев. – Вот тебе на! – весело засмеялся Никита Федорыч. – Значит, мне свахой быть, говорить Татьяне Андревне: «У вас, мол, товар, а у меня купец, за нашу куницу дайте красную девицу, очень мол, мы про нее много наслышаны: сама-де умнешенька, прядет тонешенько, точит чистешенько, белит белешенько…» – Полно дурить-то. Ах ты, Никита, Никита!.. Время нашел! – с досадой сказал Веденеев. – Не шутя говорю тебе: ежели б она согласна была, да если бы ее отдали за меня, кажется, счастливее меня человека на всем белом свете не было бы… Сделай дружбу, Никита Сокровенный, богом прошу тебя… Самому сказать – язык не поворотится… Как бы знал ты, как я тебя дожидался!.. В полной надежде был, что ты устроишь мое счастье. – Пожалуй, закину словечко. Хоть завтра же, – молвил Меркулов. – Татьяне Андревне сказать? Нет – вот как лучше будет: Лизе скажу, а она уж там все уладит. – Пожалуйста, яви милость! – вскрикнул Веденеев и по-вчерашнему чуть не задушил приятеля в медвежьих своих объятьях. На другой день вечером у Дорониных по уголкам две парочки сидели: два жениха, две невесты. А третья пара, Зиновий Алексеич с Татьяной Андревной, глядя на них, не нарадовались.  ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ   Чуть брезжится сырое, холодное утро. Темно-серыми тучами кроется небо, кругом к непогоде его замолаживает (Замолаживать – заволакивать тучами, клониться к ненастью (говоря о небе).). Белым туманом дымятся поля, луга и болота, ровно сквозь падымок (Падым, падымок – мгла, сухой туман, дым, занесенный с дальних лесных пожаров.) тускло виднеется лес вдали. Намокшие травы низко склонились к земле, примолкло все живое, притихло, лишь изредка на роняющей желтые листья березе закаркает отчаянно мокрая ворона, либо серый, летом отъевшийся русак, весь осклизлый от мокрети, высунет, прядая ушами, головку из растрепанного ветром, полузасохшего бурьяна и, заслышав вдали топот лошадиных копыт, стремглав метнется в сторону и с быстротой вольного ветра клубом покатится по полю, направляя пугливый свой бег к перелеску. По грязному, скользкому проселку медленно катятся густо облипшие глиной колеса небольшой тележки, запряженной парой доброезжих, но сильно притомленных и припотелых коней. В той тележке, плотно укутавшись в синий суконный, забрызганный грязью чекмень (Чекмень – короткий полукафтан, обычная осенняя, а иной раз и зимняя верхняя одежда зажиточных молодых людей в Поволжье и восточных губерниях. На Дону, на Урале и по линейным станицам чекменем зовут казацкий кафтан.), дрожа всем телом от сырости и студеного ветра, ежился и покачивался дремавший Самоквасов. При каждом встречном толчке Петр Степаныч пробуждался из забытья, но, оглянувшись по сторонам, опять закрывал глаза, еще больше нахлобучивал шапку и, склоняя ниже и ниже сонную голову, снова погружался в дремоту. Истомила его холодная, бессонная, многодумная ночь. Заутреню допевали в моленных и часовнях скита Комаровского, когда Петр Степаныч подъезжал к Каменному Вражку. – В кою обитель въезжать? – спросил у него полусонный, тоже продрогший ямщик, поворачиваясь спиной против ветра и лениво помахивая коротеньким кнутовищем над приусталыми лошадками. Вопрос ямщика застал врасплох Петра Степаныча. До тех пор еще не подумал он, у кого бы ему пристать в Комарове… Не то на мыслях у него носилось – Фленушка, одна Фленушка всю дорогу у него с ума не сходила. Теперь стал он рассуждать сам с собою: «У Бояркиных пристать без матери Таисеи не годится, – праздного, лишнего говору много пойдет. К Манефиным въехать никак невозможно, – кто их знает, что там творится, о чем говорится, почем знать, как встретит Манефа? Прежде чем свидеться с ней, надобно осторожно, с оглядкой, кое-что стороной разузнать… У кривой Измарагды пристать аль у толстухи Евтропии, у Глафириных, у Московкиных? Так все они теперь из-за этих списков не в добрых ладах с Манефиными,истинной правды там не добьешься… Другие обители скудны, в тягость им будешь… И то надо взять, что Рассохины, Напольная, Марфина, Заречная из Манефиной воли не выходят, правды не скажут и там… Лучше из „сирот“ у кого-нибудь… У кого бы?.. А!.. Совсем было вон из ума!.. Иконник-от на что? Ермил-от Матвеич?.. Дом у него большой, поместительный, и хоть обедать он сам-шестнадцать садится, а местечко для меня найдет, отведет каморочку не хуже обительской светелки». – Куда ж везти-то, господин честной? – громко повторил вопрос свой продрогший ямщик, расталкивая Петра Степаныча. Выпрямился Самоквасов, зевнул, слегка потянулся и спросил у извозчика: – Сурмина иконника знаешь? – Ермилу-то Матвеича? – Да. – Как же не знать Ермилу Матвеича? Достаточно известны. – К нему. – Ладно, – молвил ямщик и, ободрясь, хлестнул по лошадкам, прикрикнув: Эх вы, сердечные! Своротил он налево и кривыми закоулками доехал до построенного на скитский лад большого дома с раскрашенными ставнями с узорчатой резьбой над окнами. Перед тем домом длинным рядом стояли пустые кадки и пересеки (Пересек, перерез, обрез, переруб, полубочье – кадка из распиленной пополам бочки.). Хоть рань была еще на дворе, но коренастый, седовласый Сурмин и пятеро сыновей его, с бочарными теслами (Тесло (от тесать)– топор с лазом поперек топорища, как у мотыги или у кирки. Бочарное тесло – маленькое и желобковатое.) в руках, дружно работали, набивая обручи на рассохшиеся кадки. Матери, не зная доподлинно, разгонят их до зимы аль не разгонят, помнили, что на Сергиев день (25 сентября.), по старым обычаям, непременно надо капусту рубить. Кроме того, от благодетелей с ярманки рыбки они ожидали про зимний запас, стало быть и под капусту и для рыбного посола надо исправить пересеки. А по всему Комарову набивать обручи только один Сурмин умел. Был он в том многолюдном скиту не только бондарем, но и мастером на все руки. В обычном деревенском обиходе досужество его было бы, пожалуй, излишне, но для быта обительских стариц необходимо. Икону ли написать, поветшалую ли поновить, кацею иль другую медную вещь спаять, книгу переписать, стенные часы починить, а по надобности и новые собрать, самовар вылудить, стекла вставить, резьбу по дереву вырезать и даже позолотить ее, постолярничать, башмаки, коты, черевики поправить – на все горазды были сам Ермил и сыновья его. И кузнечили они, ежели надобность бывала, – возле самой верхотины Каменного Вражка кузница у них стояла. Сам родом с Гор, лет уж тридцать живет Сурмин «сиротой» (В скитах все живущие своим хозяйством вне обители, и нищие и богачи, одинаково зовутся «сиротами».) в Комарове. Жена у него, трое сынов женатых да двое холостых, дочерей три невесты да трое внучат. Семья не малая, но советная, любовная, завсегда в ней тишь да крышь, мир, да лад, да божья благодать. И любовно и грозно держал свою семью Ермило Матвеич, с разумом правил хозяйством. – Здорово, Ермило Матвеич! – крикнул Самоквасов, поровнявшись с Сурминым. – Ваше степенство!.. Петр Степаныч!.. Какими судьбами опять в наши палестины? – ласково, радостно даже отозвался ему Ермило Матвеич. – Делишки тогда не совсем с матерями покончил, – сказал Самоквасов.Доделать заехал. – Доброе дело, – молвил Сурмин. – Всяко дело концом красно. Дело без конца – что кобыла без хвоста… К кому из матерей-то? – Да я, признаться, не к ним нынешний раз думал взъехать, – сказал Самоквасов. – Генерала они ждут, что едет скиты поверять. Ежель застанет он меня в которой обители, и сам в беду попадешь и на матерей наведешь лишнюю обиду… – Верно, – согласился Сурмин и, положив тесло на дно опрокинутой кадки, примолвил, – к нам милости просим, место найдется, ежели не побрезгуете. – О том просить хотел тебя, Ермило Матвеич, – сделай милость, пусти не на долгое время, – сказал Петр Степаныч. – Милости просим, милости просим! Хоть всю осень гости, хоть зимы прихвати – будем радехоньки, – говорил Сурмин вылезавшему из тележки Самоквасову. – Андрей, – обратился он к старшему сыну, – вели своей хозяйке светелку для гостя прибрать, а Наталье молви, самовар бы ставила да чай в мастерской собрала бы. Милости просим, Петр Степаныч, пожалуйте, ваше степенство, а ты, Сережа, тащи в светелку чемодан, – приказывал другому сыну Ермило Матвеич. Дом у него был построен по-скитски – со светлицами, с боковушами, со множеством чуланов и солнышей, со светлыми и темными переходами и проходами, с подклетной теплой волокушей и с холодным летником на чердаке – как есть обительская стая (В северо-восточной части России солнышем, шолнышем, шолмышем зовут «бабий угол», «стряпной кут» – комнату в избе за перегородкой, возле устья печи; но в скитах солнышем зовут всякую комнату окнами на полдень. Волокуша – подклеть с печкой под жилыми покоями. летник – то же, что светлица – комната для летнего только житья, без печи. Стая – несколько изб, поставленных одна возле другой и соединенных между собой сенями и переходами (коридорами).) Мастерская, пристроенная к жилой стае лицом в огород, была обширна и отделялась от большой избы и горницы невеликими сенцами. Та мастерская была также по-скитски построена – ни дать ни взять обительская келарня, только без столов, без скамей и без налоя перед божницей. Стоял в ней столярный станок, возле него с одной стороны стол со слесарными снарядами, с другой – столярный верстак; в углу, у окна кожей обитый полок (Покатый стол.) для чинки и сборки часов, к печи приставлен небольшой горн с раздувальным мехом для плавки, литья, паянья и для полуды; у другого окна стоят на свету два пристолья (Пристолье – стол равной с подоконником вышины, приставленный к нему.) для резьбы и золоченья, а по полкам расставлены заготовленные иконы и разная утварь, дожидавшая очереди для починки или переделки. В ту мастерскую всякого рода ремесл ввел гостя Сурмин. Скинув загрязненный чекмень и умывшись, Петр Степаныч, сидя у окна в ожиданье самовара, стал беседовать с радушным хозяином. – Ведь это, кажется, Манефина обитель? – спросил он, указывая на строенья, что возвышались над забором обширного сурминского огорода. – Ее, – ответил Ермило Матвеич. – Да вот ломать сбирается. В городе накупила местов, загодя хочет до выгонки переехать туда… Сказывают, выгонки нам никоим образом не избыть. Такое горе!.. – Тебе-то, Ермило Матвеич, какое тут горе? – сказал Самоквасов. – Ты не старец, дом твой не обитель, тебя не тронут. – Тронуть-то не тронут, это верно, – сумрачно отвечал Сурмин. – А придется и мне покинуть насиженное место, в город, что ль, перебираться. Ежели разгонят матерей, какая мне будет здесь работа? С голоду помрешь на безлюдье… Призваться, и я, как Манефа же, местечко в городу себе приискал. – Что ж, – молвил Самоквасов. – В городе больше будет работы. – Бог ее знает, больше ли будет, – отвечал Сурмин. – Часовщик там есть, заправский часовщик, не то, что мы с Андрюхой, и карманные чинит да сбирает, не только что стенные: слесарей там четверо, серебряник есть, столяров трое, иконописцев, правда, что нет, да ведь на одних иконах далеко не уедешь, особенно ежели теперь часовни везде порешат. Опять же здесь у меня промысел вольный, а там в цех записывайся, да пошлины плати, да опричь того поземельные. Тяжеленько будет, ваше степенство, Петр Степаныч, ох, как тяжеленько! – Да, – согласился Самоквасов, – расходов прибудет. – Да так, сударь, прибудет, что не знаю, как и справлюсь при такой семьище, – сказал Сурмин. – Здесь под боком у матерей, надо правду говорить, житье нам приволье, а там еще господь ведает, каково оно будет… Не к добру, сударь, вздумали эту выгонку. Матерям что! У матерей по кубышкам довольно. Станет на что век доживать… То бы, кажись, надо было принять в расчет, что вокруг каждого скита по скольку деревень кормится… Земли здесь, знаете, каковы, без промыслов мужику дохнуть нельзя, а промыслы-то все по скитам. Разгонят матерей, чем тогда мужикам будет кормиться? За новы промысла приниматься?.. Так к новым-то промыслам ведь не легко привыкать. В пять лет не устроишь нового хозяйства, а в пять-то годов можно и до сумы дойти… Хоша теперь и много окольных крестьян в хороших достатках живет, а залежных денег почитай ни у единого нет… Крутые, сударь, времена подходят… Крутые времена!.. И призадумался Ермило Сурмин. – Что матушка Манефа? – после недолгого молчанья, смотря в окно на ее обитель, спросил Петр Степаныч. – Слышал я, что все хворает. – Не богата здоровьем, – молвил Ермило Матвеич. – А впрочем, старица тверда. По моему рассужденью, какие бы ей беды впереди ни были, все-таки до ста годов проскрипит… Плотию хоша немощна, зато духом ух какая крепкая! Кремень старица, как есть железная!.. – Фленушка, слышь, у нее тоже не больно здорова? – спросил Петр Степаныч, отвернувшись от хозяина и глядя в окошко. – Таисею Бояркиных видел я на днях у Макарья, она сказывала. – Кажись бы, ничего, – ответил Ермило Матвеич. – Вечор к моим девкам Манефины белицы забегали, ничего про ее болести не сказывали. Чуть-чуть отлегло от сердца у Петра Степаныча, но не совсем успокоили его слова Сурмина. Знал он, что Фленушка, если захочет, на людях будет одна, дома другая. – У них, слышь, тут приключенья разные были? – сказал Самоквасов, по-прежнему глядя в окошко. – Уж именно приключения, – ответил с улыбкой Ермило Матвеич. – Зараз двух невест снарядила иноческая обитель: Марья Гавриловна сама уехала да замуж вышла, матушкину племянницу силком выкрали да с архиерейским послом повенчали… Того и гляди, чтоб и Фленушка с Марьей головщицей с кем-нибудь не улепетнули. – Уж будто и Фленушка? – быстро оборотясь к хозяину, сказал Самоквасов. – Девка озорь, от нее всего можно ждать, – молвил Ермило Матвеич.Бедовая! Я так полагаю, что ежель они в город переедут, она беспременно там замуж выскочит. Не черницей девка глядит, не на иночество смотрит. И сколько ни расспрашивал Сурмина Петр Степаныч про Фленушку, нового ничего не узнал от него. «Не врет ли Таисея? – подумал он. – Ведь это матери судачить да суторить мастерицы. Того навыдумают, чего никто и во снах не видал». – А как матушка Манефа насчет этих свадеб? – спросил Петр Степаныч. – Что же ей? Не обительские сбежали, – отвечал Ермило Матвеич. – Одна своим домом жила, другая гостила, обе мирские… Да хоша б и обительские?.. Где, в каком скиту, в какой обители того не случалось? А у них, в Манефиной то есть обители, и такие дела бывали, что сами игуменьи замуж сбегивали. Перед Манефой-то у них мать Екатерина в игуменьях сидела, а перед ней Вера Иевлевна. Обителью целый год правила, да и сбежала с игуменства, а после того дошли слухи, что повенчалась… И то сказать, чем белицам сегодня с одним, завтра с другим баловаться, не в пример им лучше замуж выходить… Тут по крайней мере закон. А то чего-то, чего не бывает у них… Особливо когда вашей братьи, молодых благодетелей, понаедет. Тут уж только знай да прималчивай, гляди да не разглядывай…– усмехнувшись, примолвил Сурмин. Ни слова на то не ответил Самоквасов. – А знаете ли что, Петр Степаныч? – немного погодя сказал Ермило Матвеич. – Как племянницу-то у Манефы умчали, так ведь мы на вас было спервоначалу-то думали. Да уж после, дней этак через пяток, узнаем, что это дело архиерейский посланник состряпал, а потом слышим, что сам невестин родитель ту свадьбу устроил. Недели две тому назад в Городце на базаре я с ним виделся – хохочет над Манефой, помирает со смеху… А как подумать – зачем бы, кажется, ему на такие дела подыматься? Выдал бы дочку честью, как водится, – так нет, на вот поди ты с ним… Озорной, даром что голову-то инеем уж побило. Тогда, как на Петров-от день вы у Манефы гостили, он, слышь, все эти дела и подстроил… И лошади-то, слышь, его на подхват невесты были высланы… Потешный!.. – А как у вас про Фленушку говорят? Причастна к тому делу была али нет? – спросил Петр Степаныч. – Говорить-то все говорят, что она тут была ни при чем, да я что-то мало веры тому даю… Не такая девка, чтобы в тако дело не впутаться. Добра, а уж такая озорная, такая баламутка, что нигде другой такой не сыскать, – отвечал на то Сурмин. Напившись чаю, Ермило Матвеич проводил гостя в приготовленную светелку, что была над мастерской, и, наказав старшей снохе сготовить хороший обед, пошел бондарничать. Петр Степаныч, оставшись один, долго стоял у окна, долго глядел на Манефину обитель. Фленушкина горница прямо перед ним была, ставни были уж растворены, но внутри горниц через белые занавески ничего не видно было. На обительском дворе было пустехонько, лишь у крыльца келарни две дебелые, здоровенные белицы перемывали кадки, да на конном дворе копошился над дорожной кибиткой конюх Дементий… Моросил дождик – везде пусто, везде тихо, только удары бондарей слышались. «Может быть, это все вздор, одни только выдумки матери Таисеи, – подумал Петр Степаныч и прилег на высоко взбитый пуховик. – Немножко погодя схожу я к Бояркиным, там с Ираидой либо с матерью Арсенией повидаюсь, авось от них разузнаю что-нибудь». Но сон сломил усталого с дороги, и проспал Петр Степаныч до самого полудня, проспал бы и дольше, да Сурмин пришел гостя обедать звать. Тотчас после обеда Самоквасов спешно собрался в обитель Бояркиных. Там за отлучкой Таисеи правила казначея мать Ираида. Обрадовалась она и с тем вместе изумилась неожиданному появленью Самоквасова. Узнавши, что остановился он у иконника, начала пенять ему: – Мы-то чем перед вами провинились, благодетель наш Петр Степаныч? – заговорила она. – До сих пор завсегда в нашей обители приставали, и завсегда мы были рады вам ото всей души, а тут вдруг за что-то прогневались. В те поры, как поехали вы от нас, на казанскую-то, сказывали вы матушке, что всего на недельку от нас отъезжаете. Уж мы ждали вас, ждали, а потом и ждать перестали – теперь вот уж восьмая неделя после казанской пошла, а вас все нет да нет. А приехали, так и тут нас обидели – мимо объехали. За что же такая немилость? Чем мы, убогие, прогневали вас, чем вас на сердце навели? – Дела, матушка, дела подошли такие, что никак было невозможно по скорости опять к вам приехать, – сказал Петр Степаныч, – ездил в Москву, ездил в Питер, у Макарья без малого две недели жил… А не остановился я у вас для того, чтобы на вас же лишней беды не накликать. Ну как наедет тот генерал из Питера да найдет меня у вас?.. Пойдут спросы да расспросы, кто, да откуда, да зачем в женской обители проживаешь… И вам бы из-за меня неприятность вышла… Потому и пристал в сиротском дому. – У Ермила Матвеича? Так, сударь, так, – промолвила мать Ираида. – А все ж нам обидно, что нас миновали. Сами посудите, сколько годов у нас приставали, а тут вдруг и объехали… А что ж? Нешто тот генерал скоро наедет? Тогда на Петров день матушка Манефа весточку из Питера получила, на днях бы ждали его, да вот восемь недель прошло, а бог нас миловал. – Скоро, говорят, приедет, а в какой день, того никому неизвестно,сказал Петр Степаныч. – Поскорей бы наша-то матушка приезжала…– подгорюнясь и печально вздыхая, молвила мать Ираида. – Ну как вдруг да без ее бытности накатит незваный гость… Что без нее я стану делать? – Вечор виделся я с вашей матушкой, – сказал Петр Степаныч. – Что, как она, сердечная? Здорова ли? – с живостью спросила мать Ираида. – Ничего, здорова, все хлопочет, – ответил Петр Степаныч. – Домой-то скоро ли сряжается? – спросила мать казначея. – О том, матушка, у меня речей с ней не было, – отвечал Самоквасов.Мельком виделись-то мы, в людях. Когда я говорил с ней, не думал еще тогда так скоро у вас быть, полагал даже, что вряд ли нынешним годом и удастся мне в Комаров-от попасть. Повидавшись с матушкой Таисеей, воротился на квартиру, гляжу – письмо меня ждет, прочитал, вижу, то дело, по коему у Макарья я проживал, отложено. Других особенных делов у меня нет, подумал я, подумал, да и поехал к вам. Тогда, как уезжал на казанскую-то, матушка Манефа в отлучке была, а мне еще следовало немножко деньжонок ей на раздачу додать – поэтому теперь нарочно и приехал. Ну что, как она, матушка-то Манефа, теперь? – Да все в беспокойствах, все в хлопотах, – участливо промолвила Ираида. – В город на житье сбирается, до выгонки хочет там устроиться… А тут еще эти неприятности одна вслед за другой: Марья Гавриловна замуж вышла, Прасковья Патаповна… – А еще-то что? – спросил Самоквасов. – Больше-то ничего, – несколько даже удивившись такому вопросу, отвечала мать Ираида. – Что же еще-то?.. И того вдоволь… Слава теперь пошла на ихнюю обитель, праздная молва… Разве легко это матушке? – Что ж ей очень-то печалиться? – успокоившись несколько насчет Фленушки, молвил Петр Степаныч. «Видно, мать Таисея ради красного словца пустяков наплела», – подумал он и продолжал свои речи, обращаясь к Ираиде: – Марья Гавриловна была не из обительских, не под матушкиным началом жила. Прасковьи Патаповны свадьбу отец устроил… – Так-то оно так, благодетель, а все же нелегко перенести это матушке, – сказала на то Ираида. – Хоша бы насчет племянненки – конечно, не жила она в обители, погостить лишь на краткое время приехала, и выкрали ее не из кельи, а на гулянке, опять же и всю эту самокрутку сам родитель для дурацкой, прости господи, потехи своей состряпал… Да на Москве-то не так посудили… Оскорбляются… «Мы, – пишут, – посла к вам по духовному делу послали, а вы его оженили, да еще у церковного попа повенчали!» Такую остуду от первейших благодетелей принять большой расчет, особливо при надлежащей нужде. От того от самого матушка Манефа и к Макарью не поехала. «Глаза, говорит, стыдно показать перед московскими…» Марья Гавриловна замуж ушла – матушке убыток, да какой еще убыток-от. Пришла ведь она к ней на неисходное житие. У нас в скиту так полагали, да и сама матушка Манефа так думала, что, когда скончалась бы Марья Гавриловна, все бы, что после нее ни осталось – пошло в обитель. Она же и в город с матушкой обещалась переехать… Тут, благодетель, такой убыток, что сразу-то и не сосчитаешь… Да еще что выходит теперь!.. Муженек-от ее присылал сюда, чтобы домик-от Марьи Гавриловны на своз продать али чтоб матушка Манефа деньги за него уплатила… Вот какого гуся подхватила себе наша вдовушка… Ни стыда нет в глазах, ни совести… Да не что взял – никаких бумаг на то, что домик Марьи Гавриловнин, нет… Поверенный-от его, не солоно хлебавши, подобру-поздорову и отъехал. Судом беспутный грозит… Пожалуй, еще бы матушке хлопот не нажить… – А Фленушка что? – немножко помолчав и зорко глядя на Ираиду, спросил Петр Степаныч. – Матушка Таисея такие мне страсти про нее рассказала, что не знаю, как и верить. Постричься, слышь, хотела, потом руки на себя наложить вздумала… – Это точно, что на постриг совсем было она согласилась. Матушка-то Манефа давно ведь склоняет ее надеть иночество, – сказала мать Ираида. – Ну согласилась было, а там через сколько-то дней опять: «Не хочу да не хочу…» Ну и пошумела, опечалила матушку… Девица ведь неразумная! – примолвила Ираида. – Ведь, ежели она примет иночество, матушка-то Манефа при своем животе благословит ее на игуменство, и никто из обительских слова против того не молвит. А пошлет господь по душу матушки, а Фленушка в белицах будет – ну тогда и отошли ее красные дни. Кого б ни избрали тогда во игуменьи, никто уж такой воли, как теперь, ей не даст. Всего натерпится, со всяким горем спознается. Пока матушка Манефа жива, ей во всем воля, а преставится матушка, из чужих рук придется глядеть. Матушка Манефа старица мудрая, все это хорошо понимает, оттого и желательно ей поскорее Фленушку присовокупить к ангельскому чину. А она ровно бешеная, пользы своей не познает – только и слов, что «не хочу» да «не хочу». – А руки-то как же хотела на себя поднять? – спросил Петр Степаныч. – Чудила! – добродушно улыбаясь, молвила мать Ираида. – Она ведь из всего скиту у нас самая затейная, самая потешная… Ножик схватила: «Зарежусь, кричит, а иночества (Здесь под словом „иночество“ разумеется коротенькая манатейка вроде пелеринки, носимая старообрядскими иноками и инокинями.) не вздену». Ну, и пошумела в келарне, а не то чтобы вправду думала руки на себя наложить. Наши девицы были притом, они сказывали. А мать Виринея, знаете ее, испужалась да к матушке Манефе побегла… и наделала пуще шуму еще… Тем все и покончилось. Раздосадовали оченно тогда Флену-то Васильевну, оттого так и расходилась. А перед тем, надо полагать, зубки пополоскала, под турахом (Турах – состояние немного пьяного; под турахом – то же, что навеселе – быть пьяну слегка.) маленько была. Схватившись за локотник кресла, Самоквасов тихо промолвил: – Неужто вправду? – Правда, благодетель, истинная правда. Что же мне хвастать?.. Из-за чего?.. Не сама она творила да пустяшные слова говорила – бальзамчик говорил…– равнодушно промолвила мать Ираида. – Неужто вправду? – еще тише повторил Петр Степаныч. – Что ж делать, благодетель? Скука, тоска, дела никакого нет, – молвила мать Ираида. – До кого ни доведись. Она же не то, чтоб очень молоденькая,двадцать седьмой, никак, весной-то пошел… Головой только покачал Петр Степаныч. «И я тому виной…– подумал он.Ах ты, Фленушка, Фленушка!» И лицо его потускнело. – До кого, батюшка, ни доведись, до кого ни доведись, сударик ты мой!.. – продолжала между тем мать Ираида. – Соблазн, искушение, а враг-от силен… Ох! – вздохнула мать казначея. – Про себя как вспомянуть, что со мной было перед постригом-то!.. Вот уж теперь без году тридцать лет прошло, как вздела я иночество, а была тогда еще моложе Флены Васильевны – на двадцать втором годике ангельского чина сподобилась я, многогрешная. Тетенька была у меня, в здешней обители жила, старица была умная, рассудительная, все ее почитали – уставщицей при моленной была. Родом мы, сударь, дальние, из-под Москвы, гуслицкие. Родитель помер, осталась я круглой сиротой, матушку-то взял господь, как еще я махонькой была; брат женатый поскорости после батюшки тоже покончился, другой братец в солдаты ушел. Опричь снохи да ее ребятишек, племянников, значит, моих, на родине у меня ни души не осталось из сродников. Ну, известно, каковы снохи живут – богоданны-то сестрицы, – крапива жгучая. Нет ни нужды, ни заботы ей, что золовка не ела – сохни, издохни – ей все нипочем… И бывала я, сударь, по целым дням не пиваючи, не едаючи. А мне всего только семнадцатый годок в ту пору пошел. Была я перед снохой как есть безответная. В то кручинное, горькое безвременье много я бед приняла, много слез пролила. Больше года со сношенькой маялась, дольше стерпеть не могла, уехала к тетеньке горе размыкать, да вот и осталась здесь… У тетеньки под крылышком жизнь была мне хорошая, а все-таки хотелось, грешнице, вольной волюшки, не могла я мира забыть… Всего на уме тогда перебродило… А тетенька меж тем захирела – годы брали свое: на восьмой десяток тогда она поступила. Стало слезно меня уговаривать, надела б я на себя иночество, прочное бы место получила в обители. Не то ведь я гостья, не обительская белица, «убирайся, скажут матери, на все на четыре стороны». Знала я это, и то знала, что негде будет мне головы приклонить. А мир смущает да смущает, вольной волюшки хочется… А тетеньке все хуже да хуже, молит, просит меня ангельский образ принять… Игуменья, мать Феонилла была тогда у нас, тоже уговаривает меня. Бывало, поучает, поучает от святого писания, да иной раз, как не слушаюсь, и пригрозит. Нечего было мне делать, хоть виляй, хоть ковыляй, а черной рясы не избудешь… Дала согласие, девять недель только сроку попросила.. Дали.. И что я в те девять недель претерпела, что перенесла, рассказать тебе, благодетель, невозможно… Тоска со всего света вольного!.. Господи, думаю, хоть бы за пастушонка какого, хоть бы за старика-калеку богаделенного выйти!. – Своим бы домком только пожить, свое бы хозяйство держать, ни из чьих рук бы не смотреть!.. Тоже в колодце хотела топиться, тоже проклятым винищем пытала тоску залить… Голоса даже слышались мне: «Пей, гласят, пей – пройдет тоска…» А те голоса и та тоска и винное забытье – все от врага. Обидно ведь ему, супротивному, ежели человек, особливо в молодых годах – ангельский чин восприемлет… Всячески действует он, окаянный, тогда. Так и Флены Васильевны дело – идет она, голубушка, к тихому невлаемому (От старого глагола влаяться – колебаться.) пристанищу, ну враг-от ее и смущает… Пострижется, легче будет, – знаю по себе. Хоть тоже станет враг искушать, – он ведь не дремлет, – а все-таки не в пример легче будет ей, голубушке… Ох, уж этот враг рода человеческого!.. Денно и нощно стреляет он демонским своим стрелянием, денно и нощно смущает нас, многогрешных!.. Особливо нас, ангельский чин восприимших!.. К мирскому-то человеку по одному ведь только бесу сатана приставляет, а к приявшему ангельский образ – по десяти. Так и в писании святых отец говорится… Ох, жизнь наша, жизнь!.. Думаешь, легко житие-то наше иноческое?.. Ох, как тяжело оно, благодетель ты наш!.. Так тяжело, так тяжело, что тяжеле его и на свете нет ничего!.. И половины речей многоглаголивой Ираиды не слыхал Петр Степаныч. Теперь как день стало ему ясно, что Фленушка дошла до отчаянья ввиду неизбежной черной рясы. «Хоть теперь она и не мирская девица, – думает он, – но как любимица властной игуменьи, живет на всей своей воле, а надевши манатейку, уж нельзя ей будет по-прежнему скакать, песни петь да проказничать… Тогда хочешь, не хочешь, смиренницей будь… А это ей хуже всего!.. Как переломить себя, как на другую стать себя переделать?.. Нет, надо, во что бы ни стало, надо вырвать ее из обители, пока совсем она не погибла… Пойду уговаривать!.. В Казань увезу, женюсь!.. Пой, веселись тогда, Фленушка!.. То-то будет житье, то-то будет счастье!..» Так раздумывает сам с собой, идучи из обители Бояркиных, Петр Степаныч… Старая любовь долго помнится, крепче новой на сердце она держится: побледнел в его памяти кроткий миловидный образ Дуни Смолокуровой, а Фленушки, бойкой, пылкой, веселой Фленушки с мыслей согнать нельзя… Вспоминаются ночные беседы в перелеске, вспоминаются горячие ее поцелуи, вспоминаются жаркие ее объятья!.. «Ох, было, было времечко!..» – думает он. «Какими бы речами уговорить упрямую, несговорчивую, чтобы бежала со мной сегодня же и не куколем, а брачным венцом покрыла победную свою голову?.. Упряма – и в малом и в большом любит она на своем поставить!..» Так думает, стоя перед задним крыльцом Манефиной кельи, Петр Степаныч. А сердце так и замирает так и трепещет…  ГЛАВА ПЯТАЯ   В то самое время, когда, утомленный путем, Самоквасов отдыхал в светелке Ермила Матвеича, Фленушка у Манефы в келье сидела. Печально поникши головой и облокотясь на стол, недвижна была она: на ресницах слезы, лицо бледнехонько, порывистые вздохи трепетно поднимают высокую грудь. Сложив руки на коленях и склонясь немного станом, Манефа нежно, но строго смотрела на нее. – Ради тебя, ради твоей же пользы прошу и молю я тебя, – говорила игуменья. – Помнишь ли тогда на тихвинскую, как воротились вы с богомолья из Китежа, о том же я с тобой беседовала? Что ты сказала в ту пору? Помнишь?.. – Помню, матушка, – чуть слышно промолвила Фленушка. – Сказала ты мне: «Дай сроку два месяца хорошенько одуматься». Помнишь? – Помню, – прошептала Фленушка. – Исполнились те месяцы, – немного помолчав, продолжала Манефа. – Что теперь скажешь? Молчит Фленушка. – В эти два месяца сколько раз соглашалась ты приять ангельский чин? – продолжала Манефа. – Шесть раз решалась, шесть раз отдумывала… Так али нет? – Так, – едва могла промолвить Фленушка, подавляя душившие ее слезы. – Решись, Фленушка, поспеши, – ласково продолжала свои речи Манефа. – Не видишь разве, каково мое здоровье?.. Помру, куда пойдешь, где голову приклонишь? А тогда бы властной хозяйкой надо всем была, и никто бы из твоей воли не вышел. – Ох, матушка, матушка! Что мне воля? На что мне власть? – вскликнула Фленушка. – Что за жизнь без тебя? Нищей ли стану, игуменьей ли, не все ль мне одно? Без тебя мне и жизнь не в жизнь… Помрешь, и я не замедлю. Так отчаянным, надорванным голосом говорила, горько плача, Фленушка. – Един бог властен в животе и смерти, – молвила на то Манефа. – Без его воли влас с головы не падет… Премудро сокрыл он день и час кончины нашей. Как же ты говоришь, что следом за мной отойдешь? Опричь бога, о том никто не ведает. – Не снести мне такого горя, матушка! – тихо промолвила Фленушка. – Хорошо…– сказала Манефа. – Так не все ли ж тебе равно будет, что в белицах, что в черницах дожидаться моего скончания?.. Примешь постриг, и тогда тебе будет такая же жизнь, как теперь… Одежда только будет иная… Что бы с тобой ни случилось, все покрою любовью, все, все… Не знаешь ведь ты, сколь дорога ты мне, Фленушка!.. А если бы еще при моей жизни-то, под моей-то рукой начала бы ты править обителью!.. Все бы стало твоим… Нешто в мир захотела? – прибавила, помолчав немного, Манефа, зорким, проницательным взором поглядевши на Фленушку. Та, закрыв лицо руками, не дала ответа. Мало повременив, опять к ней с вопросом Манефа: – Может, страсти обуревают душу? Мир смущает? По-прежнему молчит Фленушка, а дыханье ее с каждой минутой становится порывистей. – Может, враг смутил сердце твое? Полюбила кого? – понизив голос, спросила Манефа. Молчит Фленушка. Но вскоре прервала молчанье глухими рыданьями. – Что ж? – покачав печально головою, сказала Манефа. – Не раз я тебе говорила втайне – воли с тебя не снимаю… Втайне!.. Нет, не то я хотела сказать – из любви к тебе, какой и понять ты не можешь, – буду, пожалуй, и на разлуку согласна… Иди… Но тогда уж нам с тобой в здешнем мире не видеться… – Матушка, матушка! – вскрикнула Фленушка и кинулась к ногам ее. – Встань, моя ластушка, встань, родная моя, – нежным голосом стала говорить ей Манефа. – Сядь-ка рядком, потолкуем хорошенько, – прибавила она, усаживая Фленушку и обняв рукой ее шею…– Так что же? Говорю тебе: дай ответ… Скажу и теперь, что прежде не раз говаривала: «На зазорную жизнь нет моего благословенья, а выйдешь замуж по закону, то хоть я тебя и не увижу, но любовь моя навсегда пребудет с тобой. Воли твоей я не связываю». – Как же мне покинуть тебя, матушка, при тяжких твоих болезнях? Как мне с тобой разлучиться?.. – с плачем говорила Фленушка, склоня голову на грудь Манефы. – Хоша б и полюбила я кого, как же я могу покинуть тебя? Нет, матушка, нет!.. Царство сули мне, горы золотые, не покину я тебя, пока жизнь во мне держится. – Ах ты, Фленушка, Фленушка! – взволнованным голосом сказала Манефа.Вижу, что у тебя на душе теперь… Две любви в ней борются… Знаю, как это тяжело. Ох, как тяжело!.. Бедная ты моя!.. Бедная! И не стерпела всегда сдержанная в своих порывах Манефа.. Крепко прижала она к сердцу Фленушку и сама зарыдала над ней. – Скажи ты мне, – шептала она. – Скажи, не утай. Молчит Фленушка. – Скажи, богом тебя прошу… Полюбила кого?.. – продолжала Манефа. – Да что ж это такое, матушка?! Зачем ты меня об этом спрашиваешь? – совсем упавшим голосом промолвила Фленушка. – Игуменское ли то дело?.. Ровно в сердце кольнуло то слово Манефу. Побледнела она, и глаза у ней засверкали. Быстро поднялась она с места и, закинув руки за спину, крупными, твердыми шагами стала ходить взад и вперед по келье. Душевная борьба виделась в каждом ее слове, в каждом ее движенье. Вдруг остановилась она перед Фленушкой. – Призовешь ли ты мне бога во свидетели, что до самой своей кончины никогда никому не откроешь того, что я скажу тебе… По евангельской заповеди еже есть: ей-ей и ни-ни?.. Изумилась Фленушка. Никогда не видала она такою Манефу… И следа нет той величавости, что при всяких житейских невзгодах ни на минуту ее не покидала… Движенья порывисты, голос дрожит, глаза слезами наполнены, а протянутые к Фленушке руки трясутся, как осиновый лист. – Призовешь ли передо мной имя господа? – чуть слышно она проговорила. – Призываю господне имя! Ей-ей, никому не поведаю твоей тайны,сказала Фленушка, с изумлением смотря на Манефу. – Слушай же! – в сильном волненье стала игуменья с трудом говорить."Игуменское-ли то дело" – сказала ты… Да, точно, не игуменьино дело с белицей так говорить… Ты правду молвила, но… слушай, а ты слушай!.. Хотела было я, чтобы нашу тайну узнала ты после моей смерти. Не чаяла, чтобы таким словом ты меня попрекнула… – Матушка! Что ты? Сказала я неразумное слово без умысла, без хитрости, не думала огорчить тебя… Прости меня, ежели…– начала было Фленушка, но Манефа прервала ее. – Не перебивай, слушай, что я говорю, – сказала она. – Вот икона владычицы Корсунской пресвятой богородицы…– продолжала она, показывая на божницу. – Не раз я тебе и другим говаривала, что устроила сию святую икону тебе на благословенье. И хотела было я благословить тебя тою иконой на смертном моем одре… Но не так, видно, угодно господу. Возьми ее теперь же… Сама возьми… Не коснусь я теперь… В затыле тайничок. Возьми-же царицу небесную, узнаешь тогда: «игуменьино-ли то дело». И спешным шагом пошла вон из кельи. Недвижима стоит Фленушка. Изумили ее Манефины речи, не знает, что и думать о них. Голова кружится, в очах померкло, тяжело опустилась она на скамейку. Две либо три минуты прошло, и она немножко оправилась… Тихими стопами подошла к божнице, положила семипоклонный начал, приложилась к иконе Корсунской богородицы и дрожащими руками взяла ее. Открыла тайничок – там бумажка, та самая, что писала Манефа тогда, как Фленушка, избавясь от огненной смерти в Поломском лесу, воротилась жива и невредима с богомолья из невидимого града Китежа. Положив на стол икону, трепещущими руками Фленушка развернула бумажку. Взглянула – вскрикнула. В ее клике была н радость, был и ужас. На бумажке было написано: «Ведай, Флена Васильевна, что ты мне не токмо дщерь о господе, но и по плоти родная дочь. Моли бога о грешной твоей матери, да покрыет он, пресвятой, своим милосердием прегрешения ея вольные и невольные, явные и тайные. Родителя твоего имени не поведаю, нет тебе в том никакой надобности. Сохрани тайну в сердце своем, никому никогда ее не повеждь. Господом богом в том заклинаю тебя. А записку сию тем же часом, как прочитаешь, огню предай». Как только поуспокоилась Фленушка от волненья, что овладело ею по прочтенье записки, подошла она к божнице, сожгла над горевшею лампадой записку и поставила икону на прежнее место. Потом из кельи пошла. В сенях встретилась ей Марья головщица. – Не видала ли, куда прошла матушка? – В часовню, – ответила Марьюшка. Бегом побежала туда Фленушка. Отворила дверь. В часовне Манефа одна… Ниц распростерлась она перед иконами… Тихо подошла к ней Фленушка, стала за нею и сама склонилась до земли. Когда обе воротились из часовни, Фленушка села у ног матери, крепко обняла ее колена и, радостно глядя ей в очи, все про себя рассказала. Поведала родной свое горе сердечное, свою кручину великую, свою любовь к Петру Степанычу. – Сначала я над ним тешилась да подсмеивалась, – говорила она, – шутила, резвилась, баламутила. Любо мне было дурачить его, насмех поднимать, надо всяким его словом подтрунивать… Зачнет он, бывало, мне про любовь свою рассказывать, зачнет меня уговаривать, бежала бы я с ним, повенчалась бы, а я будто согласье даю, а сама потом в глаза ему насмеюсь. Припечалится он, бедненький, повесит голову, слезы иной раз из глаз побегут, а мне то и любо – смеюсь над ним, издеваюсь… Вечера да ночки темные в перелеске мы с ним просиживали, тайные, любовные речи говаривали, крепко обнимались, сладко целовались, но воли над собой ему не давала я… В чистоте соблюла я себя, матушка… Как перед богом тебе говорю… Замолкла на минуту и потом, прижав голову к коленам матери, тихо продолжала сердечную исповедь. – Третье лето так прошло у нас, каждое лето пуще и пуще он ко мне приставал, бежала бы я с ним и уходом повенчалася, а я каждый раз злее да злее насмехалась над ним. Только в нынешнем году, вот как в петровки он был здесь у нас, стало мне его жалко… Стала я тогда думать: видно, вправду он сильно меня полюбил… Больно, больно стала жалеть его – и тут-то познала я, что сама-то люблю его паче всего на свете. И зарыдала, прижавшись к Манефе. Ласкает, нежит Манефа дочку свою, гладит ее по волосикам, целует в головку, а у самой слезы ручьем. – И раздумалась тут я, матушка, – всхлипывая, продолжает Фленушка.Уехать, выйти за него замуж, в богатом доме быть полной хозяйкой, жить с ним неразлучно!.. Раем казалась такая мне жизнь!.. Но как только, бывало, вспомню я про тебя – сердце так и захолонет, и тогда нападет на меня тоска лютая… Жаль было мне тебя, матушка, не смогла я на побег согласья дать, видно чуяло сердце, что ты родная мне матушка, а я тебе милое детище!.. Переломила себя… Распрощались мы с ним навеки, и дорога ему сюда мною заказана. Не видаться мне с ним, не говаривать. И зарыдала, прижавшись к Манефе. – Полно-ка, полно, моя доченька!.. Не надрывай сердечушка, родная моя!.. – Так говорила Манефа, сама обливаясь слезами и поднимая Фленушку.Успокой ты себя, касатушка, уйми свое горе, моя девонька, сердечное ты мое дитятко!.. Встала Фленушка, отерла слезы и, выпрямившись станом, твердым, резким голосом сказала матери: – Все я открыла тебе. Все тебе поведала… Во всем созналась… И больше никогда о том ни единого слова ты от меня не услышишь… Теперь для меня все одно, что помер он… Вот еще что скажу… Нудила ты меня, много раз уговаривала принять иночество… Смущала тогда меня суета, с ума он у меня не сходил, хоть мы и расстались навеки… Отказалась я от него ради тебя, матушка, жаль мне было расстаться с тобой… А теперь, когда знаю, что я твое рожденье, когда знаю, какова у тебя власть надо мной, вот тебе, родная, речи мои: положим начал перед иконами, благослови меня принять пострижение. Крепко обняла Манефа Фленушку, и, ни слова не молвив в ответ, стала с нею на молитву. Сотворив начал, положила игуменья обе руки на Фленушкину голову и сказала: – Добр извол твой о господе! Благослови тебя господь и пресвятая богородица на житие иноческое, а мое грешное благословение навсегда да пребудет с тобою. Поди теперь, успокойся!.. Поклонилась Фленушка в ноги Манефе, испросила у ней прощения и благословения. – Бог простит, бог благословит! – сказала игуменья, и Фленушка медленно пошла вон из кельи. Воротясь в свою комнату, остановилась она посередке ее. Ровно застыла вся, ровно окаменела. Унылый, неподвижный взор обращен в окно, руки опущены, лицо бледно, как полотно, поблекшие губы чуть заметно вздрагивают. «Клонит ветер деревья, – думает она, глядя на рощицу, что росла за часовней. – Летят с них красные и желтые поблекшие листья. Такова и моя жизнь, такова и участь моя бесталанная… Пришлось куколем голову крыть, довелось надевать рясу черную!.. Иначе нельзя!.. Родная мать велит – надо покориться!.. А он-то, мой милый, желанный… Чует ли твое сердце, Петенька, что со мной теперь деется?.. Где уж тут?.. И думать, чать, забыл… Хоть бы разок еще на него взглянуть!.. Да где уж тут!.. Ты прости, прощай, мой сердечный друг, ты прости, прощай, голубчик мой Петенька!.. Не видаться нам с тобой, не просиживать ночки темные!.. Ах ты, жизнь моя, жизнь горе-горькая, сокрушила ты победную мою голову, иссушила ретиво сердце!.. Хоть бы размыкать чем кручину». Пошла в спальню и там, отворивши шкафчик, протянула руку к бутылке с бальзамом.  ГЛАВА ШЕСТАЯ   Посидевши у Бояркиных, побеседовавши с Ираидой, направил Петр Степаныч свой путь в Манефину обитель. Отворил дверь с заднего крыльца, Марьюшка по сеням бежит. Удивилась, стала на месте как вкопанная. – Какими судьбами? – черные брови нахмурив и глазами сверкнув, спросила она у Петра Степаныча. – Ну, что? – вокруг себя озираясь, шепотом спросил у нее Самоквасов. – Насчет чего? Насчет казанской-то, что ли? – тоже шепотом, тоже чуть слышно промолвила Марьюшка. – Ну, да. Знает матушка? – Не знает, не ведает, – ответила Марьюшка. – На Патапа Максимыча поворочено. Спервоначалу-то на моего пострела у них дума была, знают, что сызмальства с Васькой приятелем был. Опять же видели его Бояркины, как он с Васькой пешком куда-то пошел. Потом говорила матушка, ровно бы его, непутного, в городу видела – у Феклиста трактирщика под окном, слышь, сидел… А тут поскорости, как стал Патап Максимыч свои басни плести, будто по его хотенью то дело состряпалось, про Сеньку и толковать перестали. Где он, непутный?.. Что не привез с собой? – Со старыми хозяевами дела он кончает, нельзя ему теперь отлучиться,ответил Петр Степаныч. – А Фленушка что? – Ничего, – спокойно промолвила Марьюшка. – Постригаться собирается, и я, глядя на нее, – прибавила головщица. – Тоскует, слышь? – Еще бы не тосковать!.. До кого ни доведись… При этакой-то жизни? Тут не то что встосковаться, сбеситься можно, – сердито заворчала Марьюшка.Хуже тюрьмы!.. Прежде, бывало, хоть на беседы сбегаешь, а теперь и туда след запал… Перепутал всех этот Васька, московский посланник, из-за каких-то там шутов архиереев… Матери ссорятся, грызутся, друг с дружкой не видаются и нам не велят. Удавиться – так впору!.. – Фленушка и то, слышь, руки на себя…– начал было Петр Степаныч. – Дурила, – перебила его головщица. – Хлебнула маленько, ну и пошумела. – Неужто в самом деле пить зачала? – тоскливо спросил Петр Степаныч. – А что же не пить-то? – на ответ ему Марьюшка. – С этакой-то тоски, с этакой муки как иной раз не хлебнуть?.. Тебя бы посадить на наше место… И ты не стерпел бы… И тебе не под силу бы стало! – Можно к матушке? – помолчав немножко, спросил Петр Степаныч. – Спит, – отвечала Марьюшка. – К нам покамест пойдем, краля-то твоя дома… И, взяв Самоквасова за руку, повела его по темным переходам.Распахнув дверь во Фленушкины горницы, втолкнула туда его, а сама тихим, смиренным шагом пошла в сторону. Фленушка сидела у стола, какое-то рукоделье лежало перед ней, но она до него не дотрогивалась. Взглянул Петр Степаныч и едва узнал свою ненаглядную – похудела, побледнела, глаза до красноты наплаканы… – Здравствуй, Фленушка! – радостно вскликнул он. В голосе его слышались и любовь, и тревога, и смущенье, и душевная скорбь. Руками всплеснула Фленушка, стремительно вскочила со стула, но вдруг, неподвижно став середи комнаты, засверкала очами и гневно вскрикнула: – Ты зачем?.. Тебя кто звал?.. Смущать?.. Покоя не давать?.. Забыл разве, что навек мы с тобой распрощались?.. – Фленушка! – нежно молвил ей Петр Степаныч, тихо взяв ее за руку. Гневно выдернула она руку. – Зачем, я тебя спрашиваю, зачем ты приехал сюда? – в сильном раздраженье она говорила. – Баловаться по-прежнему?.. Куролесить?.. Не стану, не хочу… Будет с тебя!.. Зачем же ты кажешь бесстыжие глаза свои мне? – Истомился по тебе я, Фленушка, – со слезами в голосе заговорил Петр Степаныч. – А как услышал, что и ты зачала тосковать, да к тому еще прихварывать, таково мне кручинно стало, что не мог я стерпеть – наспех собрался, лишь бы глазком взглянуть на тебя. – Ну, что же?.. Взглянул? Видел меня?.. – прищурясь и надменно улыбаясь, молвила Фленушка. – Ну, и будет с тебя!.. Убирайся!.. – Да что ж это, Фленушка? Что с тобою? – в изумленье спрашивал ее Петр Степаныч и протянул было руки, чтобы охватить стройный, гибкий стан ее. – С глаз долой! – увернувшись и топнув ногой, вскрикнула Фленушка.Прочь!.. Чтобы я никогда тебя не видала. – Что ты, что ты, Фленушка? – начал было Самоквасов. Но ее уж не было. Стремительно кинулась она в спальню боковушу. Не успел опомниться Петр Степаныч, как она и на ключ заперлась. Раз-другой торкнулся, ответа нет. – Фленушка, Фленушка!.. Выдь на минуточку!.. Пусти меня! Но как ни молил, как ни просил, дверь не отворилась. Маленько погодя, Марьюшка вошла, – Встала матушка, можно теперь к ней, – сказала она. – Что это с Фленушкой-то? Убежала, заперлась, говорить не хочет со мной, – спрашивал у головщицы Петр Степаныч. – Нешто не знаешь ее? – брюзгливым голосом она ответила. – Чудит. «Не выпила ль?» – мелькнуло в мыслях Самоквасова. Недовольный и сумрачный пошел он к Манефе. – С чего это она зачудила? – дорогой спросил головщицу. – Как с чего? – досадливо и насмешливо ответила Марьюшка. – Да на такую жизнь ангел с неба сойди, и тот, прости господи, взбесится… Тоска!.. Слова не с кем молвить, не с кем ни о чем посоветоваться!.. Ни потужить, ни порадоваться!.. Опять же нудят ее в иночество… Каждый божий день уговоры, да слезы, да ворчанья… Как тут с ума не сойти?.. Посадить бы тебя на ее место, петлю бы на шею накинул. Не тебе бы, Петр Степаныч, попреки ей делать!.. Да. Кто на такую печаль да на горе навел ее? Кто напустил на нее такую кручину? Подумай-ка хорошенько, на чьей душе лежит ее горькая жизнь?.. – Нешто на моей? – сказал Самоквасов, останавливаясь перед кельей игуменьи. – А то на чьей же? На куричьей, что ли? – вскинув кверху голову, задорно промолвила Марьюшка, указывая на наседку, что с дюжиной цыплят забрела в сени игуменьиной кельи. – Шишь, боговы! – тотчас же накинулась она на курячье племя, то в ладоши похлопывая, то с шумом вширь передник распуская. – Расскажи ты мне, Марьюшка, все, что знаешь ты, до тонкости… Улучи минуточку, сделай дружбу – приходи куда-нибудь потолковать со мной… Хоть на самое короткое время…– Так молил головщицу взволнованный речами ее Петр Степаныч. – Ишь что вздумал!.. – с досадой ответила Марьюшка. – Теперь не прежня пора: разом подстерегут… Началить-то не тебя станут!.. И взялась было за скобку игуменьиной двери. – Ступай к матушке, дожидается, – молвила она Самоквасову. – Постой! – удерживая ее руку, сказал он. – Шерстяной сарафан, батистовы рукава, шелковый алый платок на голову хочешь? – Ну тебя, с платками-то! – огрызнулась Марьюшка. – Через неделю пришлю, а хочешь деньгами – сейчас же получай,продолжал он. – А много ли деньгами-то? – опустив глаза, тихо промолвила Марьюшка. – Двадцать рублев. – Маловато, парень. Накинь еще красненькую, – сказала Марьюшка, бойко взглянув в глаза Самоквасову. – Ладно, – сказал Петр Степаныч и, вынув деньги, подал их Марьюшке. Поспешно спрятала она подарок под передником. – Теперь баловать с тобой мне некогда, да и нельзя. Неравно матушка выйдет, – сказала головщица. – Ты где пристал? У Бояркиных, что ли? – У иконника, – ответил Петр Степаныч. – Ну, парень, туда мне ходу нет, – молвила Марьюшка. – Вот что: зачнет темнеть, приходи в перелесок… Туда, где в прежни года со своей прынцессой соловьев слушал… Ждать тебя буду и все расскажу. А теперь ступай поскорее к матушке. И растворила дверь в ее келью. Во всей обрядной одежде, величаво и сумрачно встретила Манефа Самоквасова. Только что положил он перед иконами семипоклонный начал и затем испросил у нее прощения и благословения, она, не поднимаясь с места, молча, пытливо на него поглядела. – Как ваше здравие и спасение, матушка? – спросил Петр Степаныч, присев по указанию Манефы на скамейку, крытую цветным суконным полавошником. – Здоровье плохо, а о спасении един господь ведает, – слегка поникая головой и медленно опуская креповую наметку, молвила Манефа. И настало затем молчанье. Только маятник стенных часов в тиши мерно постукивает. – Из Казани, что ли, бог принес? – спросила, наконец, Манефа. – Нет, матушка. В Казани я с весны не бывал, с весны не видал дома родительского… Да и что смотреть-то на него после дедушки?.. Сами изволите знать, каковы у нас с дядей дела пошли, – отвечал Петр Степаныч. – В Петербург да в Москву ездил, а после того без малого месяц у Макарья жить довелось. – Слышала, что у Макарья давненько живешь, – молвила Манефа. – В Петербурге-то бывши, не слыхал ли чего полезного про наши обстоятельства? – Ничего полезного не слыхал я, матушка. Нового нет ничего. Одно только сказывают, не в дальнем, дескать, времени безотменно выйдет полное решенье скитам, – сказал Петр Степаныч. – Знаем, – спокойно ответила Манефа. – Знаем и то, что конечного решенья покамест не будет. Зато впереди благополучия не предвидится. Из наших кого не видал ли в Питере? – С Дрябиными виделся, у Громова, у Василья Федулыча, раз-другой побывал, – отвечал Самоквасов. – Что они? – спросила Манефа, – Славу богу, здоровы, – ответил Петр Степаныч. – Рада слышать, что здоровы, – молвила Манефа. – Разговоров об наших трудных обстоятельствах у тебя с ними не было ли? – С Дрябиными раза два говаривал, очень жалеют, и, по ихним словам, невозможно беды отвести. Милостыней обещались не покинуть вас, матушка…сказал Петр Степаныч. – Спаси их Христос, а что Громовы? – Не удосужился поговорить со мной Василий Федулыч. Не время ему было. – Что же так? – Гости на ту пору у него случились, – отвечал Петр Степаныч. – Съезд большой был: министры, сенаторы, генералы. В карты с ними играл, невозможно ему было со мной говорить! – Гм! Спасительное дело в картах себе поставляет!.. – с презрительной улыбкой, досадливо промолвила Манефа. – А дедовский завет не его дело помнить!.. Дураки, дескать, были у нас старики-то, мы люди умные, ученые! Дедушка-то Василья Федулыча гуслицким мужиком ведь был, капиталы пол Москвой скопил немалые и завещал своим детям, внукам и правнукам всячески и безотложно на вечные времена помогать нашим керженским обителям. Не по дедушке Василий Федулыч пошел, иного стал духу, иссякло в нем древлее благочестие!.. Уты, утолсте, ушире, дабы бога и честныя обители, во славу его согражденные. И, как будто непосильным трудом истомленная, низко наклонила она голову. – Нельзя было ему, матушка, никак невозможно заняться со мной,вступился было Петр Степаныч за Громова после короткого молчанья. – Знаю, что некогда, – быстро подняв голову и сверкая гневными очами, воскликнула Манефа. – Знаю, что беса надо было ему картами тешить, – в порыве горячей запальчивости говорила она. – В евангельские времена Иуда за сребреники Христа продал; петербургские благодетели наши радехоньки в карты его проиграть, только бы потешиться с министрами да с игемонами, сиречь с проконсулами да с Каиафами… Что им бог? В чести бы да в славе пожить, а бог и душа – наплевать им!.. Не постави им, господи, во грех, – помолчав и немного успокоившись, тихим голосом прибавила разгневанная игуменья.-Покрой, господи, великим своим милосердием их прегрешения… Сохрани их, господи, в вере своей праведной, святоотеческой!.. И набожно возвела очи на иконы. – Василий Федулыч в древлем благочестии тверд, матушка. И сам и домашние… За верное могу вам доложить! – сказал Самоквасов. – Злобин еще тверже был, – тихо склоняя голову и оправляя креповую наметку, ответила Манефа. – Им одним держался Иргиз… Какую часовню-то в Вольске поставил он!.. Как разукрасил ее!.. Внес плащаницу дней царя Константина и матери его Елены (В поповщинской часовне, построенной в Вольске Злобиным (теперь единоверческая церковь), есть старинная плащаница, купленная в прошлом столетии в Киеве женой Злобина, большой ревнительницей раскола. На той плащанице (XVI века) есть греческая надпись ямбическими стихами, не вполне сохранившаяся. Старообрядцы говорят, будто она устроена святым Митрофаном, первым цареградским патриархом, современником Константину Великому. Но при внимательном рассмотрении поврежденной и наклеенной на новый бархат надписи, оказывается, что стоит (начальник старцев, игумен какого-либо греческого монастыря). Во дни Константина, Елены и патриарха константинопольского Митрофана не было еще ни плащаниц, ни службы в великую субботу над плащаницей, ни такого шитья. нет и не было. В Византии был один патриарх Митрофан, современник Константину, но почему ж плащаница не могла быть у патриарха александрийского или иерусалимского, носившего имя Митрофана, в XVI столетии.). Ни богатству его счету, ни щедротам его не было сметы… А как сдружился он со знатными людьми, с министрами да с сенаторами – погряз в греховных суетах – исчез. И все прахом пошло, и с шумом погибла память Злобина… Приказчик был у него, Сапожниковым прозывался, отца его за пугачевский бунт в Малыковке (Слобода Малыковка, ныне уездный город Вольск.) повесили. Разжился и он вкруг Злобина. Правдами и неправдами таково туго набил мошну, что подобных ему богачей нет и не бывало. Велико и громко повсюду было имя его, а достаткам счету не было… А когда и его отуманила мирская слава, когда и он охладел к святоотеческой вере и поступил на неправду в торговых делах, тогда хоть и с самыми великими людьми мира сего водился, но исчезе, яко дым, и богатства его, как песок, бурей вздымаемый, рассеялись… Так за льщения суетных господь полагает им злая!.. Так он, всесильный, низлагает человека, егда возгордится!.. Исчезоша и погибоша за беззакония!.. Всегда бывает так, любезный мой Петр Степаныч, ежели кто веру отцов на славу мира сменяет… Верь ты мне, что ключ к богатству в старой вере, отступникам же от нее нищета и стыдение… Твердо помни это, Петр Степаныч… Скоро станешь ты своим капиталом владать, скоро будешь на всей своей воле, большого над тобой не будет – не забывай же слов моих… Забудешь – до тяжких дней доживешь, бдит бо и не коснит господь, ненавидяй беззакония… Злобиным, Сапожниковым, Громовым не уподобься!.. Не ходи по широкой стезе, ими проложенной, – во тьму кромешную она ведет… Там, в вечной жизни, геенна огненная, здесь, на земле, посмеяние твоей памяти – вот что себе уготоваешь!.. Помни же слово мое. – Матушка, да разве нет пользы древлему благочестию от того, что почтенные наши люди с сильными мира знаются?.. – возразил Петр Степаныч.Сами же вы не раз мне говаривали, что христианство ими ото многих бед охраняется… – Господь пречистыми устами своими повелел верным иметь не только чистоту голубину, но и мудрость змеину, – сказала на то Манефа. – Ну и пусть их, наши рекомые столпы правоверия, носят мудрость змеину – то на пользу христианства… Да сами-то змиями-губителями зачем делаются?.. Пребывали бы в незлобии и чистоте голубиной… Так нет!.. Вникни, друг, в слова мои, мудрость в них. Не моя мудрость, а господня и отец святых завещание. Ими заповеданное слово говорю тебе. Не мне верь, святых отцов послушай. И низко опустила на лицо наметку. Замолчал Самоквасов. Немного повременя спросила у него Манефа: – Как теперь с дядюшкой-то, с Тимофеем-то Гордеичем? – По судам дело наше пошло, – отвечал Петр Степаныч. – Обнадеживают, что скоро покончат. По осени надо будет свое получить. – Дай тебе господи! – молвила Манефа. – Будешь богат – не забудь сира, нища и убога, делись со Христом своим богатством… Неимущему подашь – самому Христу подашь. А паче всего в суету не вдавайся, не поклонничай перед игемонами да проконсулами. – Я, матушка, завсегда рад по силе помощь подать неимущему, – сказал Петр Степаныч. – И на святые обители тоже… Извольте на раздачу принять. И подал ей две сотенных. – Это, матушка, от самого от меня, – примолвил он. – Досель из чужих рук глядел, жертвовал вам не свое, а дядино. Теперь собственную мою жертву не отриньте. – Спаси тебя Христос. Благодарна за усердие, – сказала Манефа и, вставши с лавки, положила перед иконами семипоклонный начал. – Чайку не покушаешь ли? – спросила она, кончив обряд. И, не дождавшись ответа, ударила в стоявшую возле нее кандию. Келейная девица вошла… То была Евдокеюшка, племянница добродушной Виринеи, что прежде помогала тетке келарничать. Теперь в игуменьиных комнатах она прислуживала. Манефа велела ей самовар собрать и приготовить что следует к чаю. – Пали до нас и о тебе, друг мой, недобрые вести, будто и ты мирской славой стал соблазняться, – начала Манефа, только что успела выйти келейница. – Потому-то я тебе по духовной любви и говорила так насчет Громова да Злобина. Мирская слава до добра не доводит, любезный мой Петр Степаныч. Верь слову – добра желая говорю. – Чем же соблазняюсь я, матушка? Помилуйте!.. – с удивлением спросил Самоквасов. – Говорят, сборы какие-то там были у Макарья на ярманке. Сбирали, слышь, на какое-то никонианское училище, – строго и властно говорила Манефа. – Детским приютом, что ли, зовут. И кто, сказывали мне, больше денег дает, тому больше и почестей мирских. Медали, слышь, раздают… А ты, друг, и поревновал прелестной славе мира… Сказывали мне… Много ль пожертвовал на нечестие? – Сто целковых, – тихо, приниженным голосом ответил Петр Степаныч. – Сто целковых! Деньги порядочные! – молвила Манефа. – И на другое на что можно б было их пожертвовать. На полезное душе, на доброе, благочестивое дело.. А тебе медали захотелось? – Разве худое дело, матушка, на бедных сирот подать? – возразил Петр Степаныч, пристально глядя на строгую игуменью. Еще ниже спустила она на лицо наметку, еще ниже склонила голову и чуть слышным голосом учительно проговорила: – В писании, друг, сказано: «Аще добро твориши, разумей, кому твориши, и будет благодать благам твоим. Добро сотвори благочестиву и обрящеши воздаяние аще не от него, то от вышнего. Даждь благочестиву и не заступай грешника, добро сотвори смиренному и не даждь нечестивому, возбрани хлебы твоя н не даждь ему» (Сираха, XII, 1-5.). Понял? – Сиротки ведь они, матушка, пить-есть тоже хотят, одним подаяньем только и живут, – промолвил на то Петр Степаныч. – То прежде всего помни, что они – никониане, что от них благодать отнята… Безблагодатны они, – резко возвысила голос Манефа. – Разве ты ихнего стада? Свою крышу, друг мой, чини, а сквозь чужую тебя не замочит. О своих потужи, своим помощь яви, и будет то угодно перед господом, пойдет твоей душе во спасенье. Оглянись-ка вокруг себя, посмотри, сколь много сирых и нищих из наших древлеправославных христиан… Есть кому подать, есть кому милость явить… Ну, будет началить тебя, довольно… Долго ль у нас прогостишь? – Не знаю, как вам сказать, матушка. – отвечал Самоквасов. – Признаться, долго-то заживаться мне некогда, в Казань дела призывают. – Лучше бы вам миролюбно как-нибудь с дядей-то покончить, – думчиво промолвила Манефа. – Что хорошего под иноверный суд идти? Выбрать бы обоим кого-нибудь из наших христиан и положиться бы во всем на его решенье. Дело-то было бы гораздо праведнее. – Самому мне, матушка, так хотелось сделать, да что же я могу? – сказал Самоквасов. – Дядя никаких моих слов не принимает. Одно себе заладил: «Не дам ни гроша» – и не внимает ничьим советам, ничьих разговоров не слушает… – Сам-от ты говорил с ним? – помолчавши маленько, спросила Манефа. – На глаза не пущает меня, – ответил Петр Степаныч. – Признаться, оттого больше и уехал я из Казани; в тягость стало жить в одном с ним дому… А на квартиру съехать, роду нашему будет зазорно. Оттого странствую – в Петербурге пожил, в Москве погостил, у Макарья, теперь вот ваши места посетить вздумал. – Злобность и вражда ближних господу противны, – учительно сказала Манефа. – Устами царя Давыда он вещает: «Се что добро иль что красно, но еже жити братии вкупе». Очень-то дяде не противься: «Пред лицом седого восстани и почти лицо старче…» Он ведь тебе кровный, дядя родной. Что-нибудь попусти, в чем-нибудь уступи. – На все я был согласен, матушка, на все, – молвил на те слова Самоквасов. – Все, что мог, уступал, чужие дивились даже… А ему все хочется без рубашки меня со двора долой. Сами посудите, матушка, капитал-от ведь у нас нераздельный; он один брат, от другого брата я один… А он что предлагает?. Изо всего именья отдай ему половину, а другую дели поровну девяти его сыновьям да дочерям, десятому мне… На что ж это похоже?.. Что это за татарский закон?.. Двадцатую долю дает, да и тут, наверное можно сказать, обсчитает. Шел я вот на какую мировую – бери себе половину, а другую дели пополам, одну часть мне, другую его детям. Так нет, не хочет… Все ему мало. Еще меня же неподобными словами обзывает. Каково же мне терпеть это?.. Хочется дяде ободрать меня, ровно липочку. – Мудреные дела, мудреные!.. – покачивая головой, проговорила Манефа и, выславши вошедшую было Евдокею келейницу, стала сама угощать Самоквасова чаем, а перед тем, как водится, водочкой, мадерцей и всякого рода солеными и сладкими закусками. – Патап Максимыч как в своем здоровье? – спросил Самоквасов после короткого молчанья. – Здоров, – сухо и нехотя ответила Манефа. Как ни старался Петр Степаныч свести речь на семейство Чапурина, не удалось ему. Видимо, уклонялась Манефа от неприятного разговора и все расспрашивала про свою казначею Таифу, видел ли он ее у Макарья, исправилась ли она делами, не говорила ль, когда домой собирается. Завел Петр Степаныч про Фленушку речь, спросил у Манефы, отчего ее не видно и правду ли ему сказывали, будто здоровьем она стала не богата. Быстрым взором окинула игуменья Петра Степаныча, сжала губы и, торопливо поправив наметку, медленно, тихо сказала: – В своем месте, надо думать, сидит, не то в иную обитель ушла… На здоровье точно что стала почасту жаловаться… Да это минет. И тотчас свела разговор на предстоящее переселенье в город. – Места куплены, лес заготовлен, стройка началась, под крышу вывели, скоро зачнут и тесом крыть, – говорила Манефа. – Думала осенью перебраться, да хлопоты задержали, дела. Бог даст, видно, уж по весне придется перевозиться, ежели господь веку продлит. А тем временем и решенье насчет наших обстоятельств повернее узнаем. Не мало время сидел Петр Степаныч у Манефы. Прежде, бывало, в ее келье то Фленушка с Марьюшкой, то из матерей кто-нибудь сидит – теперь никого. Даже Евдокея келейница, поставивши на стол самовар, хоть бы раз потом заглянула. Никогда так прежде не важивалось. На прощанье Манефа еще раз поблагодарила Самоквасова за его приношенье, но в гости не звала, как бывало прежде.. Простилась сухо, холодно, тоже не по-прежнему. Зашел было снова к Фленушке Петр Степаныч, но ее горницы были заперты, даже оконные ставни закрыты.  ГЛАВА СЕДЬМАЯ   Седьмой час после полудня настал, закаталось в сизую тучу красное солнышко, разливалась по вскраю небесному заря алая, выплывал кверху свётел месяц. Забелились туманы над болотами, свежим холодком повеяло и в Каменном Вражке и в укромном перелеске, когда пришел туда Петр Степаныч на свиданье с Марьей головщицею… На урочном месте еще никого не было. Кругом тишь. Лишь изредка а вечернем перелете протрещит в кустах боровой кулик (Иначе «слука» – Scolopax rusticola. У охотников и поваров эта дичь известна под названием вальдшнепа.), лишь изредка в древесных ветвях проворчит ветютень (Columba palumbus.), лишь изредка там либо сям раздадутся отрывистые голоса лежанок, барашков, подкопытников (Лежанка – Scolopax major, охотники дупелем ее зовут. Барашек – Scolopax media – по-охотничьи и по-поварски бекас. Подкопытник, иначе крошка, стучик – Scolopax minor, самая маленькая из породы Scolopax птичка, у охотников зовется гаршнепом.). Не заметно ни малейшего признака, чтобы кто-нибудь из людей перед тем приходил в перелесок, трава нигде не примята. Переждав несколько времени, раз, другой аукнул Самоквасов, но не было ни отзыва, ни отклика. «Обманула Марьюшка! – ему подумалось. – Деньги в руках – больше ей не надо ничего!..» О Фленушке раздумался?.. «Отчего это она слова со мной не хотела сказать?.. Зачем заперлась, ставни даже закрыла? За какую провинность мою так осерчала?.. Кажется, я на все был готов – третье лето согласья добиваюсь, а она все со своей сухою любовью… Надоел, видно, ей, прискучил… или обнесли меня чем-нибудь?.. По обителям это как раз… На что на другое, а на сплетни да напраслину матери с белицами куда как досужи!..» Так, раскинувшись на сочной, зеленой траве, размышлял сам с собою Петр Степаныч. Стали ему вспоминаться веселые вечера, что бывало, проводил он с Фленушкой в этом самом перелеске. Роем носятся в памяти его воспоминанья об игривых, затейных забавах резвой, бойкой скитянки… Перед душевными его очами во всем блеске пышной, цветущей красы восстает образ Фленушки… Вспоминается мельком и нежная, скромная Дуня Смолокурова, но бледнеет ее образ в сравнении с полной жизни и огня, с бойкой, шаловливой Фленушкой. Тихая, робкая, задумчивая и уж вовсе неразговорчивая Дуня представляется ему каким-то жалким, бедным ребенком… А у той баловницы, у Фленушки, и острый разум, и в речах быстрота, и нескончаемые веселые разговоры. «Из Дуни что-то еще выйдет, – думает Самоквасов, – а Фленушка и теперь краса неописанная, а душой-то какая добрая, какая сердечная, задушевная!..» Где-то вдали хрустнул сушник. Хрустнул в другой раз и в третий. Чутким ухом прислушивается Петр Степаныч. Привстал, – хруст не смолкает под чьей-то легкой на поступь ногой. Зорче и зорче вглядывается в даль Петр Степаныч: что-то мелькнуло меж кустов и тотчас же скрылось. Вот в вечернем сумраке забелелись чьи-то рукава, вот стали видимы и пестрый широкий передник и шелковый рудожелтый (Оранжевый.) платочек на голове. Лица не видно – закрыто оно полотняным платком. «Нет, это не Марьюшка!»– подумал Петр Степаныч. Побежал навстречу… Силы небесные!.. Наяву это или в сонном мечтанье?.. Фленушка. От радости и удивленья вскрикнул он. – Тише!.. – руку подняв, шепотом молвила Фленушка. – Следят!.. Тише, как можно тише!.. Дальше пойдем, туда, где кустарник погуще, к Елфимову. Там место укромное, там никто не увидит. – Пойдем!.. Пойдем, моя милая, дорогая моя, – начал было Петр Степаныч, в жарком волненье схватив Фленушку за руку. Отдернула она руку и чуть слышно прошептала ему: – Словечка не смей молвить, лишний раз не вздохни, услышать могут… Накроют… – Да я, Фленушка…– зачал было Самоквасов. – Потерпи же!.. Потерпи, голубчик!.. Желанный ты мой, ненаглядный!.. До верхотины Вражка не даль какая. – Так нежно и страстно шептала Фленушка, ступая быстрыми шагами и склоняясь на плечо Самоквасова. – Там досыта наговоримся…– ровно дитя, продолжала она лепетать. – Ох, как сердце у меня по тебе изболело!.. Исстрадалась я без тебя, Петенька, измучилась! Не брани меня. Марьюшка мне говорила… знаешь ты от кого-то… что с тоски да с горя я пить зачала… И закрыла руками побледневшее лицо. – Фленушка! – вскликнул Самоквасов. – Неужель это правда? – А ты пока молчи… Громко не говори!.. Потерпи маленько, – прервала его Фленушка, открывая лицо. – Там никто не услышит, там никто ничего не увидит. Там досыта наговоримся, там в последний разок я на тебя налюбуюсь!.. Там… я… Ой, была не была!.. Исстрадалась совсем!.. Хоть на часок, хоть на одну минуточку счастья мне дай и радости!.. Было бы чем потом жизнь помянуть!.. – Так страстно и нежно шептала Фленушка, спеша с Самоквасовым к верхотине Каменного Вражка. Давно уж село солнышко. Вечерний подосенний сумрак небо крыл, землю темнил. Белей и белей становились болота от вздымавшегося над ними тумана, широкими реками, безбрежными озерами казались они. Смолкли осенние птички, разве изредка вдали дергач прокричит, сова ребенком заплачет, филин ухнет в бору. Пришли. Быстрым, порывистым движеньем сдернула Фленушка драповый плат, что несла на руке. Раскинула его по траве, сама села и, страстно горевшим взором нежно на друга взглянув, сказала ему: – Садись рядком, как прежде… Посидим, голубчик, по-прежнему… В останышки с тобой посидим. – Фленушка? – вскрикнул Петр Степаныч, садясь возле нее и обняв дрожащей рукой стан ее. Сам себя он не помнил и только одно мог выговорить: – Ах ты, Фленушка моя, Фленушка!.. Выскользнула она из его объятий и, слегка притронувшись ладонью к пылавшей щеке его, с лукавой улыбкой пальцем ему погрозила. Припал он к высокой груди, и грустно склонилась над ним головою Фленушка. – Ах ты, Петенька, мой Петенька! Ах ты, бедненький мой! – тихо, в порыве безотрадного горя, безнадежного отчаянья заговорила она, прижимая к груди голову Петра Степаныча. – Кто-то тебя после меня приласкает, кто-то тебя приголубит, кто-то другом тебя назовет? Не частой дробный дождичек кропит ей лицо белое, мочит она личико горючьми слезми… Тужит, плачет девушка по милом дружке, скорбит, что пришло время расставаться с ним навеки… Где былые затеи, где проказы, игры и смехи?.. Где веселые шутки? Плачет навзрыд и рыдает Фленушка, слова не может промолвить в слезах. – Фленушка. Фленушка!.. Что с тобой? – кротко, нежно лаская ее, говорил Самоквасов. Миновал первый порыв – перестала рыдать, только тихие слезы льются из глаз. – Давеча я к тебе приходил… С глаз долой прогнала ты меня… Заперлась…– с нежным укором стал говорить ей Петр Степаныч. – Видеть меня не хотела… Опустила низко голову Фленушка и, закрыв лицо передником, тихо и грустно промолвила: – Стыдно мне было… Дело еще непривычное… Не хотелось, чтобы ты видел меня такой!.. Выпила ведь я перед твоим приходом. – Зачем это? – с горьким участьем чуть слышно сказал Петр Степаныч.Что тут хорошего?.. Тихо, бережно взял он ее за руку. Опустив передник, она взглянула на него робким, печальным взором… Слезу заметила на реснице друга. И полились у ней у самой из очей слезы. Горлицей, чуть слышно, воркует она, припав к плечу Самоквасова. – А я думала… а я думала… бранить меня станешь… Корить, насмехаться! – Насмехаться!.. Бранить!.. – горько улыбнувшись, – заговорил Петр Степаныч. – Какое слово ты молвила?.. Да могу ли я над тобой насмехаться! Крепко прижалась к нему безмолвная Фленушка. – Не я, Петя, пью, – заговорила она с отчаяньем в голосе. – Горе мое пьет!.. Тоска тоскучая напала на меня, нашла со всего света вольного… Эх ты, Петя мой, Петенька!.. Беды меня породили, горе горенское выкормило, злая кручинушка вырастила… Ничего-то ты не знаешь, мил сердечный друг! И надорванным голосом тихо и грустно запела: Ноет сердце мое, ноет, Ноет, занывает - Злодейки кручинушки Вдвое прибывает. Ах ты, молодость моя, молодость, Чем тебя мне помянути? Тоской да кручиной, Печалью великой. Доля уж такая мне, На роду так писано, И печатью запечатано - Не знавать мне счастья, радости, С милым другом в разлученье быть! Ах, туманы ль вы, туманушки, Вы часты дожди осенние. Уж не полно ль вам, туманушки, По синю морю гулять, Не пора ли вам, туманушки, Со синя моря долой? На мое ли на сердечушко, На мое ли ретиво Налегала грусть, кручинушка, Ровно каменна гора… Не пора ль тебе, кручинушка, С ретива сердца долой? Аль не видывать, не знать мне Радошных, веселых дней?.. Упал голос. Смолкла Фленушка. – Нет, не видывать!.. Не видывать!.. – чрез малое время, чуть слышно она промолвила, грустно наклонив голову и отирая слезы передником. И снова запела. Громче и громче раздавалась по перелеску ее печальная песня: Родила меня кручина, Горе выкормило, Беды вырастили, И спозналась я, несчастная, С тоскою да с печалью… С ними век мне вековать, Счастья в жизни не видать. – Эх ты, Петенька, мой Петенька!.. Ох ты, сердечный мой! – вскликнула она, страстно бросаясь в объятья Самоквасова. – Хоть бы выпить чего! – Что ты, Фленушка? Помилуй! – сказал Петр Степаныч.-Нешто тебе не жаль себя? – Чего мне жалеть-то себя?.. – с каким-то злорадством, глазами сверкнув, вскликнула Фленушка. – Ради кого?.. Не для кого… И меня-то жалеть некому, опричь разве матушки… Кому я нужна?.. Ради кого мне беречь себя?.. Лишняя, ненужная на свет я уродилась!.. Что я, что сорная трава в огороде – все едино!.. Полют ее, Петенька… Понимаешь ли? полют… С корнем вон… Так и меня… Вот что!.. Чуешь ли ты все это, милый мой?.. Понимаешь ли, какова участь моя горькая?.. Никому я не нужна, никому и не жаль меня… – Про меня-то, видно, забыла, – с нежным укором сказал Самоквасов.Нешто я не жалею тебя?.. Нешто я не люблю тебя всей душой?.. – Поди ты, голубчик! – с горькой усмешкой молвила Фленушка. – Не знаешь ты, как надо любить… Тебе бы все мимоходом, только бы побаловать… – Да сколько ж раз я молил тебя, уговаривал женой моей быть?.. Сколько раз богом тебя заклинал, что стану любить тебя до гробовой доски, стану век свой беречь тебя…– дрожащим голосом говорил Петр Степаныч. – Говорить-то ты, точно, это говаривал, и я таковые твои речи слыхивала, да веры у меня что-то неймется им, – с усмешкой молвила Фленушка. – Те речи у тебя ведь облыжные… Не раз я тебе говаривала, что любовь твоя, ровно вешний лед – не крепка, не надежна… Жиденек сердцем ты, Петенька!.. Любви такой девки, как я, – тебе не снести… По себе поищи, потише да посмирнее. Что, с Дуней-то Смолокуровой ладится, что ли, у тебя? – Что она!.. Ровно неживая… Рыба как есть, – с недовольством ответил Петр Степаныч. – И рыбка, парень, вкусненька живет, коль ее хорошенько сготовишь…с усмешкой молвила Фленушка и вдруг разразилась громким, резким, будто безумным хохотом. – Мой бы совет – попробовать ее… Авось по вкусу придется…– лукаво прищурив глаза, она примолвила. Прежняя Фленушка сидит с ним: бойкая речь, насмешливый взор, хитрая улыбка, по-бывалому трунит, издевается. – Тиха уж больно, не сручна…– сквозь зубы процедил в ответ Петр Степаныч. – А тебе бы все бойких да ручных, – подхватила Фленушка. – Ишь какой ты сахар медович!.. Полно-ка, дружок, перестань, – примолвила она, положив одну руку на плечо Самоквасову, а другою лаская темно-русые кудри его. – Тихая-то много будет лучше тебе, Петруша, меньше сплеток про вас будет… Вот мы с тобой проказничали ведь только, баловались, до греха не доходили, а поди-ка, уверь кого… А все от того, что я бойковата… Нет, ты не покидай Дунюшки… Не сручна, говоришь, – сумей сделать ее ручною… Настолько-то у тебя умишка хватит, дурачок ты мои глупенький,говорила она, а сама крепко прижималась разалевшейся щекой к горящей щеке Самоквасова. – Ну ее! И думать не хочу… Ты одна моя радость… Ты одна мне всего на свете дороже! – со страстным увлеченьем говорил Петр Степаныч и, крепко прижав к груди Фленушку, осыпал ее поцелуями… – А ты не кипятись… воли-то рукам покамест не давай, – вырываясь из объятий его, со смехом промолвила Фленушка. – Тихая речь не в пример лучше слушается. – Ах, Фленушка, Фленушка!.. Да бросишь ли ты, наконец, эти скиты, чтоб им и на свете-то не стоять!.. – стал говорить Петр Степаныч. – Собирайся скорее, уедем в Казань, повенчаемся, заживем в любви да в совете. Стал я богат теперь, у дяди из рук не гляжу. Вспыхнула Фленушка и, раскрыв пурпурные губки, страстным взором его облила… Но вдруг, как злым стрельцом подстреленная пташка, поникла головкой, и алмазная слеза блеснула в ее черных, как смоль, и длинных ресницах… – Молви же словечко, моя дорогая, реши судьбу мою, ненаглядная! – молил Самоквасов. Крепко прижав к лицу ладони, ровно дитя, чуть слышно она зарыдала. – Матушка-то… Матушка-то как же? – Что ж? Матушке свое, а нам свое…– резко ответил Петр Степаныч.Сама говоришь, что не долго ей жить… Ну и кончено дело – она помрет, а наша жизнь еще впереди… – Молчи! – властно вскрикнула Фленушка, быстро и гневно подняв голову. Слез как не бывало. Исчезли на лице и страстность и нежность. Холодная строгость сменила бурные порывы палившей страсти. Быстро с лужайки вскочив, резким голосом она вскрикнула: – Уйду!.. И никогда тебе не видать меня больше… Сейчас же уйду, если слово одно молвишь мне про матушку! Не смей ничего про нее говорить!.. Люблю тебя, всей душой люблю, ото всего сердца, жизнь за тебя готова отдать, а матушки трогать не смей. Не знаешь, каково дорога она мне!.. – Ну не стану, не стану. – уговаривал ее Петр Степаныч и снова привлек ее в объятья. Безмолвна, недвижима Фленушка. Млеет в страстной истоме. – Чего жалеть себя?.. Кому блюсти?.. Ох, эта страсть!.. – чуть слышно шепчет она. – Зачем мне девство мое? К чему оно? Бери его, мой желанный, бери! Ах, Петенька, мой Петенька!.. Почти до свету оставались они в перелеске. Пала роса, поднялись едва проглядные туманы… Возвращаясь домой, всегда веселая, всегда боевая Фленушка шла тихо, склонивши голову на плечо Самоквасова. Дрожали ее губы, на опущенных в землю глазах искрились слезы. Тяжело переводила она порывистое дыханье… А он высоко и гордо нес голову. – Как же после этого ты со мной не поедешь? – говорил он властным голосом. – Надо же это венцом покрыть? – Ох, уж я и сама не знаю, Петенька!.. – покорно молвила Фленушка.Уезжай ты, голубчик мой милый, уезжай отсюда дня на три… Дружочек, прошу тебя, мой миленький!.. Богом тебя прошу… – А когда через три дня ворочусь – поедешь ли в Казань? Выйдешь за меня замуж? Немного подумавши, она отвечала: – Поеду… Тем временем я в путь соберусь… уедешь?.. Сегодня же, сейчас… Уеду, – сказал Петр Степаныч.  ГЛАВА ВОСЬМАЯ   Не великая охота была Самоквасову выполнять теперь причуды Фленушкины. Прихотью считал ом внезапное ее требованье, чтоб уехал он на три дня из Комарова. "Спешным делом ступай, не знай куда, не знай зачем! – думалось ему, когда он возвращался в светелку Ермилы Матвеича…– Что за блажь такая забрела ей в голову? Чем помешал я сборам ее?.. Чудная, как есть чудная!.. А досталась же мне!.. Заживу теперь с молодой женой – не стыд будет в люди ее показать, такую красавицу, такую разумницу!.. Три дня – не сколь много времени, зато после-то, после!.. А ехать все-таки охоты нет. Просидеть разве в светелке три дня и три ночи, никому на глаза не показываясь, а иконнику наказать строго-настрого – говорил бы всем, что я наспех срядился и уехал куда-то?.. Нельзя – от келейниц ничего не укроется, пойдут толки да пересуды, дойдут до Фленушки, тогда и не подступайся к ней, на глаза не пустит, станет по-прежнему дело затягивать… Нет, уж, видно, ехать, выполнить, что велела, – отговорок чтобы после у ней не было". Наскоро уложив в чемодан скарб свой, разбудил он Ермила Матвеича и упросил его тотчас же везти его до Язвицкой станции. Уверял Сурмина, что нежданно-негаданно спешное дело ему выпало, что к полдням непременно ему надо в соседний город поспеть. Подивился иконник, но ни слова не вымолвил. Покачал только седой головой, медленно вышел из избы и велел сыновьям лошадей закладывать. Не совсем еще обутрело, как Андрей, старший сын Ермилы Матвеича, скакал уж во весь опор с Самоквасовым по торной, широкой почтовой дороге. В Язвицах, только что въехали они в деревенскую околицу, встретился Петру Степанычу старый знакомый – ухарский, разудалый ямщик Федор Афанасьевич. На водопой коней он вел и, как только завидел Самоквасова, радостно вскликнул ему: – А! Ваше степенство! По добру ль, по здорову ль? Давно не видались! – Здравствуй, Федор Афанасьич! – вылезая из телеги, отвечал на привет его Самоквасов. – Каково поживаешь? Лошадок бы мне. – Можно, – молвил ямщик. – Лошади у нас всегда наготове. Много ль потребуется? – Пару, – сказал Петр Степаныч, отходя с ямщиком в сторону от тележки иконниковой. – Что мало? – подмигнув Самоквасову с хитрой улыбкой, молвил ямщик. – Я было думал троек пять либо шесть вашему степенству потребуется, думал, что опять скитскую девку задумано красть… – А ты потише… Зря-то не болтай… Нешто забыл уговор?.. – понизив голос, сказал Петр Степаныч, оглянувшись на Ермилова сына. Но коренастый, дюжий Андрей, откладывая усталых лошадей, ни на что не обращал вниманья. – Зачем нам, ваше степенство, твой уговор забывать? Много тогда довольны остались вашей милостью. Потому и держим крепко заказ, – бойко ответил ямщик. – Ежели когда лишняя муха летает, и тогда насчет того дела молчок… Это я тебе только молвил, а другому кому ни-ни, ни гу-гу. Будь надежен, в жизни от нас никто не узнает. – То-то, смотри, – молвил ему Петр Степаныч, ставши возле колодца у водопойной колоды. – Ненароком проболтаешься – беда. – Кажись бы, теперича и беды-то опасаться нечего, – сказал Федор Афанасьев. – Тогда мы с тобой от Чапурина удирали, а теперь он на себя все дело принял – я-де сам наперед знал про ту самокрутку, я-де сам и коней-то им наймовал… Ну, он, так он. Пущай его бахвалится, убытку от него нам нет никакого… А прималчивать все-таки станем, как ты велел… В этом будь благонадежен… – Ладно, хорошо, – молвил Петр Степаныч. – Пой же скорей лошадей да закладывай. К полдням мне надо в городе быть безотменно. – К Феклисту Митричу? – с усмешкой спросил Афанасьев. – К нему, – сказал Петр Степаныч, а сам подумал: "В самом деле к Феклисту зайти… Квартирку ему заказать… Пристанем на перепутье, как покатим в Казань". – Опять келейную хочешь красть, – усмехнулся Федор ямщик. – Что же? В добрый час… Расхорошее дело! Со всяким удовольствием послужим на том. – Придет время, тогда повещу, – молвил Самоквасов. – А много ль троек потребуется?.. Сколь народу на отбой погони готовить? – тряхнув кудрями, спросил разудалый ямщик. – Не такое дело. Больше тройки не надо будет, – сказал Петр Степаныч. – Значит, сироту красть? Погони не чаешь… Дело!.. Можем и в том постараться… Останетесь много довольны… Кони – угар. Стрижена девка косы не поспеет заплесть, как мы с тобой на край света угоним… Закладывать, что ли, а может, перекусить чего не в угоду ли? Молочка похлебать с ситненьким не в охотку ли?.. Яичницу глазунью не велеть ли бабам состряпать? Солнышко вон уж куда поднялось – мы-то давно уж позавтракали. – Нет, нет, – торопил его Петр Степаныч. – Скорей готовь лошадей – еду наспех, боюсь опоздать. Десяти минут не прошло, как ухарский Федор Афанасьев во весь опор мчал Самоквасова по хрящевой дороге. Подъехав к дому Феклистову, Петр Степаныч вошел к нему в белую харчевню. Были будни, день не базарный, в харчевне нет никого, только в задней горнице какие-то двое приказных шарами на биллиарде постукивали. Едва успел Петр Степаныч заказать селянку из почек да подовый пирог, как влетел в харчевню сам хозяин и с радостным видом кинулся навстречу к богатому казанцу. – Какими это судьбами? – заговорил он, крепко сжимая руку Петра Степаныча. – Каким ветром опять принесло вашу милость в наш городишко?.. Да зачем же это вы в харчевню… Прямо бы ко мне в горницы!.. Дорога-то, чать, известна вашему степенству?.. Люди мы с вами маленько знакомые… Пожалуйте, сударь, кверху, сделайте такое ваше одолжение… Никитин,обратился он к отставному солдату, бывшему в харчевне за повара, – отставь селянку с пирогом, что их милость тебе заказали… Уважим дорогого гостя чем-нибудь послаще… Пожалуйте, сударь Петр Степаныч, пожалуйте-с… – Да ведь я дня на три сюда, не больше, – сказал Самоквасов. – Думал на постоялом дворе пристать, а у вас в харчевне перекусить только маленько. – Пущу я вас на постоялый!..-сказал Феклист Митрич. – Как бы не так. Те самые горницы, что тогда занимали, готовы, сударь, для вас… Пожалуйте… Просим покорно! – Да право же, мне совестно стеснять вас, Феклист Митрич, – говорил Самоквасов. – Тогда было дело другое – не стать же новобрачной на постоялом дворе ночевать; мое одиночное дело иное. – Как вам угодно, а уж я вас не отпущу, – настаивал Феклист и силком почти утащил Петра Степаныча в свои покои… Как водится, сейчас же самовар на стол. Перед чаем целительной настоечки по рюмочке. Авдотья Федоровна, Феклистова жена, сидя за самоваром, пустилась было в расспросы, каково молодые поживают, и очень удивилась, что Самоквасов с самой свадьбы их в глаза не видал, даже ничего про них и не слыхивал. – Как же это так? – изумилась Авдотья Федоровна. – Как же вы у своих «моложан» до сей поры не бывали? И за горным столом не сидели, и на княжом пиру ни пива, ни вина не отведали (На север и северо-восток от Москвы моложанами, а на юге молодожанами называют новобрачных целый год. В Поволжье, особенно за Волгой, «моложанами» считаются только до первой после брака пасхальной субботы. Горной стол и княжой пир – обеды у новобрачных или у их родителей на другой и третий день после венчания.). Хоть свадьбу-то и уходом сыграли, да ведь Чапурин покончил ее как надо быть следует – «честью» (То есть со всеми обрядами.). Гостей к нему тогда понаехало и не ведомо что, а заправских-то дружек, ни вас, ни Семена Петровича, и не было. Куда же это вы отлучились от ихней радости? – По разным местам разъезжал, – сказал Петр Степаныч. – В Москве проживал, в Петербурге, у Макарья побывал на ярманке. К тому же недосуги у меня разные случились, дела накопились… А вы, однако, не сказали ли кому, что свадьбу Прасковьи Патаповны мы с Сеней состряпали? – Полноте!.. Как это возможно! – вступился Феклист. – Ни вашего приказанья, ни ваших милостей мы не забыли и в жизнь свою не забудем… А другое дело и опасаться-то теперь Чапурина нечего – славит везде, что сам эту свадебку состряпал… Потеха, да и только!.. – С чего ж это он? – спросил Самоквасов. – Потому что гордан (Гордан, гордиян – то же, что гордец.). Уж больно высоко себя держит, никого себе в версту не ставит. Оттого и не хочется ему, чтобы сказали: родную, дескать, дочь прозевал. Оттого на себя и принял…– с насмешливой улыбкой сказал Феклист Митрич. – А с зятем-то у них, слышь, в самом деле наперед было слажено и насчет приданого и насчет иного прочего. Мы уж и сами немало дивились, каких ради причин вздумалось вам уходом их венчать. – Так было надо, – отвечал Самоквасов. – А вы все-таки никому не сказывайте, что это дело мы с Семеном обработали… Хоть до зимы помолчите… – Слушаем, сударь, слушаем. Лишнего слова от нас и после зимы не проскочит, – молвил Феклист. – Да не пора ли гостю и за стол?.. Федоровна! Готово ли все у тебя? – Милости просим, гость дорогой, мало жданный да много желанный! Пожалуйте нашей хлеба-соли откушать, – низко кланяясь, сказала Феклистова хозяйка. Сели за стол. Никитину строго-настрого приказано было состряпать такой обед, какой только у исправника в его именины он готовит. И Никитин в грязь лицом себя не ударил. Воздал Петр Степаныч честь стряпне его. Куриный взварец (Суп из курицы), подовые пироги, солонина под хреном и сметаной, печеная репа со сливочным маслом, жареные рябчики и какой-то вкусный сладкий пирог с голодухи очень понравились Самоквасову. И много тем довольны остались Феклист с хозяюшкой и сам Никитин, получивший от гостя рублевку. – Ежели бы теперича рыба была у нас свежая, стерлядки бы, к примеру сказать, да ежели бы у нас по всему городу в погребах лед не растаял, мог бы я, сударь, и стерлядь в разваре самым отличным манером сготовить, мог бы свертеть и мороженое. Такой бы обедец состряпал вам, каким разве только господина губернатора чествуют, когда его превосходительство на ревизию к нам в город изволит заезжать… А при теперешних наших запасах поневоле, ваше степенство, репу да солонину подашь. В эвтом разе уж не взыщите…Так говорил осчастливленный рублевкой Никитин. – Ладно, ладно. Спасибо и за то, что сготовил, – сказал Феклист Митрич. – Спасибо, ступай себе с богом!.. Но Никитин, маленько хлебнувший ради лучшего успеха в стряпне, не сразу послушался хозяина, не пошел по первому его слову из комнаты. – Когда еще, ваше степенство, находился я в службе его императорского величества, – не слушая хозяина, говорил он Петру Степанычу, – в Малороссийском гренадерском генерал-фельдмаршала графа Румянцева Задунайского полку в денщиках у ротного командира находился. Бывало, как только приедет начальство на инспекторский смотр: бригадный ли, дивизионный ли, либо сам корпусный, тотчас меня к полковому на кухню прикомандируют. Потому что я из ученых – до солдатства дворовым человеком у господина Калягина был и в клубе поварскому делу обучался, оттого и умею самым отличным манером какие вам угодно кушанья сготовить, особенно силён я насчет паштетов. Майонезы опять, провансали по моей части. Генералы кушали и с похвалой относились… А здесь только над селянкой да над подовыми и сидишь… Распоганый на этот счет городишко! И есть-то путем не умеют. – А ты ступай к своему месту, – крикнул, наконец, Феклист Митрич на захмелевшего повара. – Гостю отдохнуть пора, а ты лезешь с разговорами. Ступай же, ступай! И едва мог выжить из комнаты не в меру разговорившегося Никитина. Здорово соснул Петр Степаныч после бессонной ночи, тряской дороги и плотного обеда. Под вечер от нечего делать пошел по городу бродить. Захолустный городок был невелик – с конца на другой поля видны. Местоположение неважное – с трех сторон болота, с четвертой косогор. Широкие прямые улицы и обширные необстроенные площади поросли сочной травой. Кроме немногих обитаемых чиновниками домов, все ставлены на подклетах, – дома обширные, высокие, из толстого сосняка да ельника. Сторона лесная, есть из чего хорошо и прочно построиться. Все ворота затворены, иные даже заперты, а на притолоке у каждых почти прибит на белой бумажке медный крест, и, кроме того, записочка с полууставною надписью: «Христос с нами уставися, той же вчера и днесь и во веки веков. Аминь». Значит, хозяева старой вере последуют… Там и сям середь улицы вырыты колодцы, над ними стоят деревянные шатры на толстых столбах. Тихо, чуть не безлюдно повсюду – нет звуков в сонном городке. Разве где-нибудь прогудит струна шерстобита, зашурчит станок ложкаря. Из иных домов глухо доносится тихое, гнусливое пение женских голосов – всенощную там староверы справляют. Строго, сурово повсюду – ни вольной, как птица небесная, песни, ни веселого задушевного говора, ни бойких, спорливых разговоров, Куры, что копаются на улицах в песке, свиньи, что усердно разрывают на соборной площади луговину, и те делают свое дело тихо, смирно. Пустыня не пустыня, а похоже на то. Почти весь город обошел Петр Степаныч, а повстречал либо пять, либо шесть человек. И каждый встречный с удивленьем останавливался, с любопытством глядел на незнаемого человека и потом еще долго смотрел ему вслед, узнать бы, куда и к кому держит он путь. Тоска напала на Самоквасова, и сильно он обрадовался, когда на всполье у казенных, давным-давно запустелых соляных анбаров, охраняемых, однако, приличною стражей из инвалидной команды, увидал он Феклиста Митрича. Тотчас к нему подошел. – Гуляете? – с радушной улыбкой спросил у него Феклист. – Да, вышел было немножко пройтись. Исходил весь город и живой души не встретил, – отвечал ему Самоквасов. – Будни, – со сладкой потяготой зевая и набожно крестя разинутый рот, лениво промолвил Феклист Митрич. – Кому теперь у нас по улицам шляться?.. Всяк при своем деле – кто работает, кто отдыхает… Хоша и до меня доведись – нешто стал бы я теперь по улицам шманяться, ежели б не нужное дело… Не праздник седни, чтобы слоны-то продавать (Слоняться, слоны продавать, а также шманяться, шмонить, шмоничать – шататься без дела, бродить от безделья, отбывать от дела.). – Разве у вас не гуляют после работы? – спросил Петр Степаныч. – Гуляют, да только по воскресеньям и по праздникам, – отвечал Феклист Митрич, – по четвергам еще гуляют, потому что базар, а в будние дни почто народу гулять? День-то деньской над работой умаются, зашабашат – тотчас ко щам, а после щей на боковую… Город наш благочестивый, не бездельный какой-нибудь, все при деле. Маленький мальчишка и тот с утра до ночи ложки ковыряет. Встал, умылся, оделся, богу помолился, хлебца перекусил, и за тесличку (Тесличка (тесло) – железное орудие, употребляемое для выделки деревянных ложек.). Вон те так никоим путным делом не займутся, – примолвил Феклист, указывая на большой двухъярусный дом со множеством пристроек, со всех сторон его облепивших, и с закрытыми наполовину окнами. – Вон эти чернохвостые не орут, не сеют, а слаще да больше нашего едят. От нечего делать и пошли бы они, может быть, прогуляться, да ходу им на улицу нет, опричь того, что разве по самому нужному делу. Нельзя же черницам по улицам слоняться – не водится… – А чей это дом? – полюбопытствовал Петр Степаныч. – Келейницы живут, – ответил Феклист. – Мать Серафима оленевская. После дяди достался ей дом-от, она его летошний год и обрядила по-скитскому. Ишь сколь боковуш да светелок приляпала… Старицы к ней набрались и белицы; всего человек с пятнадцать теперь тут у нее живет. Как есть заправская обитель… Теперь у нас в городу много таких развелось и еще больше того разведется, потому что выгонка, слышь, скоро, матерей-то поразгонят. Загодя стали у нас селиться… Вишь, какие хоромы Манефа Комаровская городит. Тетенька вашей-то моложаны будет, сестра родная Чапурину. – Так говорил Феклист желчно и досадливо, указывая на недостроенные и еще не покрытые кровлями дома возле соляных анбаров на самом всполье. – Три дома! – молвил Самоквасов, поглядев на Манефины постройки. – Четыре, – перебил Феклист. – Четвертой-эт позади. С руки тут им будет – потаенного ли кого привезти, другое ли дельцо спроворить по ихнему секту (В православном простонародье вместо секта иногда говорят сект.), чего лучше как на всполье. И овраг рядом, и лес неподалеку – все как нарочно про них уготовано… Нашему брату, церковнику, смотреть на них, так с души воротит… Зачем они это живут… К чему?.. Только небо коптят. А пошарь-ка в сундуках – деньжищ-то что? Гибель!.. – Зачем же мать Манефа так широко строится? – спросил Самоквасов.Незаконных вещей ведь она не творит… – Широко, значит, жить захотелось, – с усмешкой ответил Феклист Митрич. – Навезет с собой целый табор келейниц. Все заведет, как надо быть скиту. Вон и скотный двор ставит, и конный!.. Часовни особной только нельзя, так внутри келий моленну заведет… Что ей, Манефе-то?.. Денег не займовать… И у самой непочатая куча и у брата достаточно. – С братом-то, слышь, повздорила, – сказал Петр Степаныч. – Что ж из того, что повздорила? Не важность! – молвил Феклист. – Ихни побранки подолгу не живут. А точно, что была у них драна грамота. А все из-за вашей самокрутки. Как принял все на себя Чапурин, Манефа и пошла ругаться. «Зачем, говорит, ославил ты мою обитель? Зачем, говорит, не от себя из дому, а от меня из скита девку крал?» А он хохочет да пуще сестрицу-то подзадоривает… Шальной ведь он!.. – А что у вас в городе про ту свадьбу говорят? – немного помолчав, спросил Самоквасов. – Чего говорить-то? Ничего не говорят, – молвил Феклист. – Спервоначалу, правда, толков было достаточно, а теперь и поминать перестали. – А много было толков? – Довольно, – ответил Феклист. – Наши-то, церковники то есть, да и староверы, которые за матерей не больно гораздо стоят, помирают, бывало, со смеху, а ихней статьи люди, особливо келейные, те на стены лезут, бранятся… Не икалось нешто вам, как они тогда поминки вам загибали? – Разве узнали про меня? – с живостью спросил Петр Степаныч. – По имени не называли, потому что не знали, а безыменно вдоволь честили и того вам сулили, что ежели б на самую малость сталось по ихним речам, сидеть бы вам теперь на самом дне кромешной тьмы… Всем тогда от них доставалось, и я не ушел, зачем, видишь, я у себя в дому моложан приютил. А я им, шмотницам, на то: «деньги плачены были за то, а от вас я сроду пятака не видывал… Дело торговое…» Унялись, перестали ругаться. – А не доходило ли до вас про мать Манефу? – спросил Петр Степаныч. – Не было ли у ней на нас подозренья? – Какое ж могло быть у ней подозренье? – отвечал Феклист Митрич. – За день до Успенья в городу она здесь была, на стройку желалось самой поглядеть. Тогда насчет этого дела с матерью Серафимой у ней речи велись. Мать Манефа так говорила: «На беду о ту пору благодетели-то наши Петр Степаныч с Семеном Петровичем из скита выехали – при ихней бытности ни за что бы не сталось такой беды, не дали бы они, благодетели, такому делу случиться». – Это хорошо, – молвил Самоквасов, входя в дом Феклиста. А там Федоровна, сидя за самоваром, давно уж ждала и мужа и гостя. На другой день воскресенье приходилось. Поутру зычно раздался звон большого соборного колокола. Вторя ему, глухо задребезжал надтреснутый напольный (Напольная церковь – кладбищенская.), и резко забряцал маленький серебристый колокол единоверческой церкви. День выдался красный, в небе ни облачка: ветер не шелохнет, пряди паутины недвижно висят в чистом, прозрачном воздухе, клонящееся к осени солнышко приветно пригревает высыпавшие на улицу толпы горожан. Чинно, степенно одетые в темно-синие кафтаны и сибирки с борами назади, ходом неспешным идут старики и пожилые люди. С удалью во взорах, с отвагой в движеньях, особыми кучками выступают люди молодые, все до единого в ситцевых рубахах с накинутыми поверх суконными чуйками. Старухи все в синем, с темными матерчатыми (Матерчатым – из шелковой ткани.), затканными золотом головными платками; молодицы в ситцевых и шелковых сарафанах с яркими головками (Головка – головная повязка замужних горожанок из шелкового платка или косынки преимущественно яркого цвета. Встречаются головки и по деревням в зажиточных семействах. В последнее время они стали выходить из употребления, заменяясь шелковыми платками в роспуск.), а заневестившиеся девицы в московских сарафанах с белоснежными рукавами и с цветными платочками на головах. Все идут, все спешат, а ребятишки и девчонки давным уж давно снуют по улицам. Все глядят весело, празднично. Не много народа в собор прошло, меньше того в напольную, чуть-чуть побольше в единоверческую, зато густыми толпами повалил народ в дома келейниц. Всюду тихо – все молятся, каждый по-своему. Чинно, степенно, без шума, без говора после молитвы по домам разошлись. Опустели улицы, и стар и мал за столом сидят, трапезуют чем кому бог послал. Пообедавши, старые люди на спокой пошли, кто помоложе – на улицу. Тут чуть-чуть оживился, тут едва развернулся мертвенный в обычное время городок. В лучших нарядах девушки и молодицы расселись под окнами. Рядышком по три да по четыре сидят безмолвные красавицы, ровно в землю врытые. Ни хоровода, ни песен, ни бойких веселых речей. Оборони господи молодицу, а пуще того девицу на выданье – громкое слово сказать. Засмеют вольницу, ославят, что смела нарушить давний обычай. И станут за то ее женихи обегать, а мужнюю жену сожитель зачнет поколачивать… Особыми кучками, также под оконья к кому-нибудь, старики попозже сбираются и до позднего вечера толкуют про свои дела. Тут и громкий говор и споры, иной раз до ссоры даже дойдет, но и бранятся чинно, степенно. Холостым много вольнее – с увесистыми палками в руках заводят они середь улицы любимую свою игру в городки. Расставив рядами деревянные чурки, мечут в них издали палками; кто больше сшиб, тот и выиграл. Тут смех, даже громкие крики, но чинность, степенность блюдется и середь молодежи. Так веселятся в городке, окруженном скитами. Тот же дух в нем царит, что и в обителях, те же нравы, те же преданья, те ж обиходные, житейские порядки… Но ведь и по соседству с тем городком есть вражки, уютные полянки и темные перелески. И там летней порой чуть не каждый день бывают грибовные гулянки да ходьба по ягоды, и там до петухов слушает молодежь, как в кустиках ракитовых соловушки распевают, и там… Словом, и там, что в скитах, многое втайне творится… Все улицы с переулками и со всеми заулками исходил Петр Степаныч. Людно везде, но столь строго и чинно, что ему, заезжему человеку, безжизненным, мертвым все показалось. Скучно стало ему – кругом незнакомые люди, не с кем речь повести, не с кем в разговор вступить. Пробовал, и не один раз пробовал, но ему отвечали сухо, нехотя, поглядывая на него недобрыми глазами. Тоска напала на Петра Степаныча середь чужих людей. Томимый скукой одиночества, вплоть до ночи пробродил он по городу, а на ночлеге другая беда – словоохотный Феклист подсел с докучными россказнями, нисколько для гостя не любопытными. Рад бы не слушать, да хозяину рта не зашьешь. Стал отмалчиваться, и то не помогает, россказни Феклиста о городских пользах и выгодах были нескончаемы. На головную боль стал жаловаться Самоквасов, думая, что хоть больному-то дадут покой. Не тут-то было – Феклист, а пуще его дородная и сильно к вечеру под влиянием настоечки разговорившаяся Федоровна, перебивая друг друга, стали ему предлагать разные снадобья, клятвенно заверяя, что от них всякую болезнь с него как рукой снимет. Чтоб избавиться от надоевшей болтовни, Петр Степаныч хотел было спать идти, но радушные хозяева его не пустили. «Как можно, – с изумленьем они говорили, – как возможно без ужина гостю держать опочив?..» Насилу отделался Самоквасов от докучного хлебосольства.. Радостно, свободно вздохнул он, запершись в отведенной ему комнате. Жарко, душно. Воздух сперся, а освежить его невозможно. Перед тем как приехать Петру Степанычу, завернули было дожди с холодами, и домовитый Феклист закупорил окна по-зимнему… Невыносимо стало Самоквасову – дела нет, сон нейдет… Пуще прежнего и грусть и тоска… Хоть плакать, так в ту же пору… А Фленушка с ума нейдет. Только и мыслей, только и дум, что об ней да об ней. Жалко ее. Клянет и корит себя Самоквасов, что прежде законной поры до конца исканья свои довел… Но тут же и правит себя… (Оправдывает.) «Как же было стерпеть, как воздержаться?»… и тем старается успокоить свою совесть. А меж тем жалостью растопляется его сердце, любовь растет и объемлет все существо его… «Что-то теперь она, моя ластовка, что-то теперь, моя лебедь белая? К отъезду ли тихонько сбирается или с Манефой на последышках беседует?.. Ох, скорей бы, скорее проходили эти дни! Обнять бы ее скорей, увезти бы из скучного скита на новую жизнь, на счастье, на радость, на любовь бесконечную!.. Целый день еще остается!.. И зачем она так упорно домогалась, чтоб уехал я на то время, как станет она сряжаться?.. Чем помешал бы я ей?.. Прихоть, причуда!.. Такой уж нрав – ни с того ни с сего заберет что-нибудь себе в голову. Тут вынь да положь – тешь девичий обычай!..» Не сходит с ума Фленушка, не сходит она и со взоров духовных очей у Петра Степаныча. Наяву стала чудиться, ровно живая… Раскидался в сонном бреду Петр Степаныч на высоко взбитой пуховой перине. Призраки стали являться ему… И все Фленушка, одна только Фленушка. Но не такова, какою прежде обычно бывала. Не затейница веселых проказ, не бойкая, насмешливая причудница. Иная Фленушка теперь видится, какою под конец последнего свиданья была: тихая, безмолвная, в робком смятенье девичьей стыдливости, во всей красоте своей, во всей прелести. Закинулась назад миловидная головка, слезой наслажденья подернулись томные очи, горят ланиты, трепещут уста пурпуровые… Распахнулась белоснежная сорочка, и откинулась наотлет, будто резцом художника из мрамора иссеченная, стройная рука… Не звонкий хохот, не резкая речь слышится в мертвой тиши темной ночи Петру Степанычу; слышится ему робко слетающий с трепетных уст страстный лепет, чудится дрожащий шепот, мечтаются порывистые, замирающие вздохи… На другой день Петр Степаныч придумать не мог, куда бы деваться, что бы делать с собой. После бессонной ночи в душной горнице, после дум беспокойных, после страстных горячих мечтаний едва мог он с постели подняться. Увидав его, бледного, истомленного, – Феклист Митрич не на шутку перепугался. Не тертый картофель, не кочан капусты к голове стал теперь ему предлагать, но спрашивал, не сбегать ли за лекарем. Петр Степаныч наотрез отказался. Пуще всего тому дивился Феклист, что, выпив две чашки чаю, Петр Степаныч не согласился позавтракать. Ни жаренные в сметане белые грибы, ни копченая семга, ни сочный уральский балык, ни сделанный самой Федоровной на славу жирный варенец, ни стряпня того повара, что лакомил когда-то командиров, не соблазнили его. Много Феклист за гостем ухаживал, много его потчевал, но не принял приветно и ласково речей его Петр Степаныч… А много было Феклист хлопотал, потому что думал, ежель побольше да слаще поест казанский наследник, щедрее заплатит ему за постой. Отказ от завтрака за убыток себе он почел. Вышел Самоквасов на улицу. День ясный. Яркими, но не знойными лучами обливало землю осеннее солнце, в небе ни облачка, в воздухе тишь. Замер городок по-будничному – пусто, беззвучно… В поле пошел Петр Степаныч. Без цели, без намеренья, выйдя за городскую околицу, зашел он на кладбище. Долго бродил меж поросших густою травой надмогильных насыпей, меж старых и новых крестов и голубцов. Повидней да побогаче памятников было немного – ставлены они были только вкруг церкви над почетными горожанами, больше над чиновниками. Из дворян во всем захолустном уезде никого не живет, а купечество почти сплошь старинки держится и хоронится в особом участке отдельно от церковников, оттого и нет возле церкви очень богатых памятников. Походил Самоквасов по кладбищу, бессознательно перечитал все надгробия. Было немало смешных и забавных. Вот на чугунном столбике без знаков препинания начертано: «Господи! в селениях твоих подаждь ему успокоение от супруги его Ольги Ивановны». Вот на каменной плите иссечено произведение доморощенного стихотворца и в нем завещание в бозе усопшей болярыни Анны супругу ее, оставшемуся в земной плачевной юдоли «Помяни ты мое слово – на другой ты не женись». Вот на кирпичном, ржавой жестью обитом мавзолее возвещается «прохожему», что тут погребен «верный, усердный раб церкви – удельный крестьянин такой-то, в двух жалованных из кабинета его императорского величества кафтанах, один кафтан с позументами, а другой с золотым шитьем и таковыми ж кистями». Бессознательно читает Петр Степаныч кладбищенские сказанья, читает, а сам ничего не понимает. Далеко его думы – там на Каменном Вражке, в уютных горенках милой, ненаглядной Фленушки. Всюду тихо, лишь кузнечики неустанно трещат в намогильной траве и в спелой яри на несжатых еще яровых полях. Изредка в поднебесье резко пропищит ястреб, направляя бойкий полет к чьему-нибудь огороду полакомиться отставшим от наседки цыпленком. В немой тиши один с заветной думой бродит Петр Степаныч по божьей ниве… Весь мир им забыт, одна Фленушка только на мыслях. «Завтра, завтра, только что стемнеет, мы с ней в Казань. В людном, большом городе, в шумной жизни забудет она Манефу и скит… К новой жизни скоро привыкнет… Разряжу ее на зависть всем, на удивленье… Игры, смехи, потехи любит она, – на жизнь веселую ее приведу…» С поля ветер пахнул, далекие голоса послышались: "Воистину суета всяческая! Житие бо ее – сон и сень, и всуе мятется всяк земнородный… (Седален 6 гласа в «Службе усопшим». Текст по Филаретскому «Потребнику» 1623 года. Лист 660.). Ровно ножом полоснуло по сердцу Петра Степаныча… "Что это?.. Надгробная песня?.. Песня слез и печали!.. – тревожно замутилось у него на мыслях. – Не веселую, не счастливую жизнь они напевают мне, горе, печаль и могилу!.. Ей ли умирать?.. Жизни веселой, богатой ей надо. И я дам ей такую жизнь, дам полное довольство, дам ей богатство, почет!.. «Аще и весь мир приобрящем и тогда в гроб вселимся, иде же купно цари же и убозии…» – доносится пение келейниц… – О будь вы прокляты!.. вскрикнул Петр Степаныч… И, смущенный, в тревожном смятенье медленным шагом пошел он на те голоса… Нехотя идет, будто тайной, непонятной силой тянет его туда… «Суета!.. Сон и сень!.. Во гроб вселимся!..» – раздается в ушах его. Страх осетил рассудок и все помышленья его… Не венчальных же ликов, не удалых, веселых песен ждать ему на могилах, но это и в голову ему не приходит. Идет на голоса и вот видит – на дальнем староверском участке, над свежей, дерном еще не покрытой могилой скитские черницы стоят… На могиле чайная чашка с медом, кацея с дымящимся ладаном. Справляют канон… «По ком бы это?» – подумал Петр Степаныч и слышит: «Рабе божией преставльшейся сестре нашей иноке Филагрии вечная память!..» «Что за Филагрия такая?» – думает Самоквасов… Кончили матери «службу об усопшей». А Петр Степаныч все на том же месте в раздумье стоит… «Сон и сень!.. Сон и сень!.. Всуе мятется всяк земнородный!.. Что это за Филагрия?..» Никакой Филагрии до той поры он не знал. Даже имени такого не слыхивал, а теперь с ума оно не сходит. Черные думы вконец обуяли его…  ГЛАВА ДЕВЯТАЯ   Едва мог дождаться вечера Петр Степаныч. Чтобы в точности выполнить Фленушкино желанье, надо бы ему было приехать в Комаров поутру. Но не в силах он был медлить так долго. Только что смерклось, поскакал он из города к Каменному Вражку, помчал стороной от большой дороги, по узкому, едва проездному проселку. Скачет то по горелому, то по срубленному лесу, ни мостов там нет через речки, ни гатей по болотам, зато много короче. Доставалось бокам Самоквасова от пней, от корневищ, от водороин, но не чувствует он ни толчков, ни ударов, торопит ямщика то и дело. Заря еще не занималась, как подскакал он к дому Ермилы Матвеича. Спрашивает: – Что в скиту? Нет ли каких новостей? Все ли живы-здоровы? – Все слава богу живы-здоровы, – отвечает Ермило Матвеич. – А новостей никаких не предвидится. С ярманки кое-кто воротились: мать Таифа Манефиных, мать Таисея Бояркиных. Больше того нет никаких новостей. – Слава богу, – молвил Петр Степаныч и вздохнул глубоко и легко. Подивился на гостя Сурмин, но не молвил ни слова. Один остался в светелке Петр Степаныч. Прилег на кровать, но, как и в прошлую ночь, сон не берет его… Разгорелась голова, руки, ноги дрожат, в ушах трезвон, в глазах появились красные круги и зеленые… Душно… Распахнул он миткалёвые занавески, оконце открыл. Потянул в светлицу ночной холодный воздух, но не освежил Самоквасова. Сел у окна Петр Степаныч и, глаз не спуская, стал глядеть в непроглядную темь. Замирает, занывает, ровно пойманный голубь трепещет его сердце. «Не добро вещует», – подумал Петр Степаныч. Забрезжилось. На восточном вскрае неба забелелся рассвет; стали из тьмы выделяться очерки скитских строений. Тихо и глухо везде… По обителям не видать огоньков. Только в Манефиной стае тускло мерцают лампады перед божницами… Глядит Петр Степаныч, неустанно глядит на окна Фленушкиных горниц, и сладкие мечты опять распаляют его воображенье… Ту ночку вспоминает, забыть ее не может… «А моя-то красотка разметалась теперь в постельке своей, – мечтает он, – обо мне мечтает… Волной поднимается грудь, и жарко дыханье ее… От сонной истомы раскрыты алые губки, и в сладкой дремоте шепчут они любовные речи, имя мое поминают…» Свет в окне показался… «Неужели встает?.. Что это так рано поднялась моя ясынька?.. Видно, сряжается… Но всего еще только четыре часа… О милая моя, о сердце мое!.. День один пролетит, и нас никто больше не разлучит с тобой… Скоро ли, скоро ль пройдет этот день?..» Погас свет во Фленушкиных горницах, только лампада перед иконами теплится… В било ударили… Редкие, резкие его звуки вширь и вдаль разносятся в рассветной тиши; по другим обителям пока еще тихо и сонно. «Праздник, должно быть, какой-нибудь у Манефиных, – думает Петр Степаныч.Спозаранку поднялись к заутрени… Она не пойдет – не великая она богомольница… Не пойти ли теперь к ней? Пусть там поют да читают, – мы свою песню споем…» Схватил картуз, побежал, но тотчас одумался. «Увидят, как раз на кого-нибудь навернешься… Еще ночь не минула… Огласка пойдет – лучше остаться». Поют у Манефы заутреню. По другим обителям тоже стали раздаваться удары в било. Резче и резче носятся они в сыром, влажном воздухе… А у Манефы в часовне поют да поют. Совсем рассвело, но ровно свинцовые тучи висят над землей. В воздухе белая мгла, кругом над сырыми местами туманы… Пышет север холодом, завернул студеный утренник, побелели тесовые крыши. Ровно прикованный к раскрытому оконцу, стоит в раздумье Самоквасов. Кончилась служба. С высокого крутого крыльца часовенной паперти старицы с белицами попарно идут. Различает их, узнает иных Петр Степаныч – вот мать Таифа, приехала, значит, от Макарья, вот уставщица Аркадия, мать Лариса, мать Никанора, самой Манефы не видно. Перед старицами певчие белицы, впереди их, склонив голову, медленным шагом выступает Марья головщица. Заунывное пение их раздается: «Послушай Христа, что вопиет, о дево!» «Что поют, зачем поют?» – думает, слушает необычное пение Петр Степаныч. Пристально смотрит он на шествие келейниц, внимая никогда дотоле не слыханной песне: «Иди, отвержися земных, да не привлечет тебя страсть…» К Манефиной келье идут. Что ж это такое? Что они делают? – в недоуменье рассуждает Петр Степаныч и с напряженным вниманьем ловит каждое слово, каждый звук долетающего пения… Все прошли, все до одной скрылись в Манефиной келье. Ермило Матвеич, увидав из огорода, что гость его стоит у раскрытого окна, тотчас пошел навестить его. – Раненько, сударь, поднялись – ни свет, ни заря!.. Каково после дороги спали-почивали? Отдохнули ли? – спрашивал он, входя в светелку. Не ответил ни слова ему Самоквасов. Сам с вопросом к нему. – Что это такое у Манефиных? После заутрени всей обителью к игуменье в келью пошли, с пением! Что за праздник такой? Постриг, – молвил Ермило Матвеич. – Постриг сегодня у них… Не знавали ль вы, сударь, мать Софию, что прежде в ключах у Манефы ходила? Тогда, великим постом как болела матушка, в чем-то она провинилась. Великий образ теперь принимает… Девки мои на днях у Виринеи в келарне на посидках сидели. Они сказывали, что мать София к постриженью в большой образ готовится. Вечор из Городца черного попа (Черный поп – священник-инок, иеромонах. По правилам, он только имеет право постригать в монашество, но «нужды ради», за недостатком черных попов, у раскольников нередко и без них дело обходится.) привезли. – Так это постриг? – в раздумье проговорил Петр Степаныч. – Постриг, – молвил Сурмин. – Мои девицы и обе снохи давно уж туда побежали… Самоварчик не поставить ли, чайку не собрать ли? Совсем уж обутрело. Молвлю хоть старухе – молодые-то все убежали на постриг глядеть… – Можно этот постриг посмотреть? – спросил Петр Степаныч. – Нет, никаким образом нельзя, – ответил Сурмин. – Мужчинам теперь вход в часовню возбранен. Раздевают ведь там постриженицу чуть не донага, в рубахе одной оставляют… Игуменья ноги ей моет, обувает ее… Нельзя тут мужчине быть, нельзя видеть ему тело черницы. Ни слова на то не сказал Самоквасов. – Как же насчет самоварчика-то? – снова спрашивал у него Ермило Матвеич. – Чайку бы теперь хорошо было выпить… И я бы не прочь. – Пожалуй, – бессознательно ответил Петр Степаныч. Скоро старушка, жена Ермила Матвеича, самовар и чайный прибор принесла. Чай пили только вдвоем Самоквасов с хозяином. – Про Софию много тогда нехорошего шушукали, – сидя за чаем, говорил Ермило Матвеич. – Правда ли, нет ли, а намолвка в ту пору была, что деньги будто тогда она припрятала, не чая, что Манефа с одра болезни встанет… Марья Гавриловна тогда распорядилась, все отобрала у Софии. А как поднял господь матушку, ей все и рассказали. Она от ключей Софию и отставила. Вот теперь постригом в великий образ хочет оправиться… А пуще всего – желается ей с Манефой в городу поселиться, келью бы свою там иметь, оттого больше и принимает великий постриг… Вон в часовню идут, – прибавил Сурмин. Двинулось по обительскому двору новое шествие. Впереди попарно идут матери и белицы обеих певчих стай. Марьюшка всех впереди. За певицами матери в соборных мантиях и черный поп, низенький, старенький, седой, во всем иночестве и в епитрахили. Сзади его величавым шагом выступает Манефа. Она тоже в соборной мантии, игуменский посох в руке. Поднята голова, на небо смотрит она. За ней две старицы под руки ведут с ног до головы укрытую Софию. Идет она с поникшей головой, чуть не на каждом шагу оступаясь… По сторонам много чужих женщин. Мужчин ни одного, кроме попа. Пристально смотрит на всех Петр Степаныч, ищет глазами Фленушку – не видит ее. «Не любит она постригов, – думает он, – осталась одна на спокое в своих горенках… Что ей до Софии? Вечер придет – вольной птицей со мной полетит…» Прошли в часовню, затворили двери на паперть, заперли их. – Начинается теперь. – молвил Ермило Матвеич, допивая шестую чашку чая. Тихо, ничего не слышно. Но скоро раздалось в часовенной паперти пение: «Последуем, сестры, благому владыце, увядим мирския похоти, бежим лестьца и мирдержателя, будем чисти и совершенны…» – Это они теперь раздевают Софию, – сказал Сурмин. И, сотворив крестное знаменье, примолвил: – Подай, господи, рабе твоей страстей умирение, подай ей, святый, достойно прияти ангельский чин. Опять послышалось пение: «Умый ми позе, честная мати, обуй мя сапогом целомудрия, да не пришед враг обрящет пяты моя наги и запнет стопы моя…» – Это значит, Манефа теперь умывает ей ноги… А вот теперь, – объяснял Сурмин, – калиги (Калиги – иноческая обувь.) на ноги ей надевает. Ни слова Петр Степаныч. Свои у него думы, свои пожеланья. Безмолвно глядит он на окна своей ненаглядной, каждый вздох ее вспоминая, каждое движенье в ту сладкую незабвенную ночь. «Объятия отча отверсти ми потщися», – поют там. Громче всех раздается голос Марьюшки. Слезы звучат в нем. «Пускай поют, пускай постригают!.. Нет нам до них дела!.. А как она, моя голубка, покорна была и нежна!.. Как вдруг задрожала, как прижалась потом ко мне!..» «Блудне мое изживше житие…» – доносится из часовни. А он, все мечтая, на окна глядит, со страстным замираньем сердца помышляя: вот, вот колыхнется в окне занавеска, вот появится милый образ, вот увидит он цветущую красой невесту… «А как хороша была она тогда! – продолжает мечтать Петр Степаныч. – Горячие лобзанья! Пыл страстной любви!.. И потом… такая тихая, безответная, безмолвная… Краса-то какая в разгоревшихся ланитах…» «Где есть мирская красота? Где есть временных мечтание? Не же ли видим землю и пепел? Что убо тружаемся всуе? Что же не отвержемся мира?» – поют в часовне. – Антифоны запели, – молвил Сурмин. – Настоящий постриг теперь только начинается. Сейчас припадет София перед святыми, сейчас подадут ей ножницы добровольного ради стрижения влас. Что Самоквасову до стриженья влас? Что ему до Софии? Одна Фленушка на мыслях. Иное все чуждо ему. – Вот теперь ее черный поп вопрошает: «Имаши ли хранитися в девстве и целомудрии? Сохраниши ли даже до смерти послушание?»– говорит Сурмин. Не слушает слов его Петр Степаныч, не сводит он глаз со Фленушкиных окон… Распахнулась там занавеска… «Проснулась, встает моя дорогая…думает Петр Степаныч. – Спроважу Ермила, к ней пойду… Пущай их там постригают!.. А мы?.. Насладимся любовью и все в мире забудем. Пускай их в часовне поют! Мы с нею в блаженстве утонем… Какая ножка у нее, какая…» – Долго еще пройдет это постриженье? – спросил Петр Степаныч Сурмина. – Не очень скоро еще до конца, – ответил Ермило Матвеич. – А после пострига в келарню новую мать поведут. Хотел было идти Петр Степаныч, но, вглядевшись, увидал, что у окна стоит не Фленушка… Кто такова, не может распознать, только никак не она… Эта приземиста, толста, несуразна, не то что высокая, стройная, гибкая Фленушка. «Нельзя теперь идти к ней, – подумал Самоквасов, – маленько обожду, покамест она одна не останется в горницах…» И стал продолжать беседу с Сурминым. Мало сам говорил, больше с думами носился; зато словоохотен и говорлив был Ермило Матвеич. О постригах все рассказал до самых последних мелочей. Кончилась служба. Чинно, стройно, с горящими свечами в руках старицы и белицы в келарню попарно идут. Сзади всех перед самой Манефой новая мать. Высока и стройна, видно, что молодая. «Это не Софья», – подумал Петр Степаныч. Пытается рассмотреть, но креповая наметка плотно закрывает лицо. Мать Виринея с приспешницами на келарном крыльце встречает новую сестру, а белицы поют громогласно: «Господи, господи, призри с небеси и виждь и посети винограда своего» (Все эти песни, употребляемые старообрядцами при пострижении инокинь, дословно взяты из Филаретовского «Потребника» 1631 г. Теперь чин пострижения в монашество значительно сокращен и большая часть духовных песен отменена, но старообрядцы сохранили все, что делалось и пелось при первых московских патриархах.). На частые удары била стекаются в келарню работные матери и белицы, те, что, будучи на послушаниях, не удосужились быть на постриге… Вот и та приземистая белица, что сейчас была во Фленушкиных горницах, а самой Фленушки все нет как нет… «Дома, значит, осталась. Теперь самое лучшее время идти к ней…» – думает Петр Степаныч. Пошел, но только что вступил в обительскую ограду, глядит – расходятся все из келарни. Вот и Манефа, рядом с ней идет Марья головщица, еще две белицы, казначея Таифа, сзади всех новая мать. "Они теперь у Манефы все будут сидеть, а я к ней, к моей невесте!.. – подумал Петр Степаныч и бойко пошел к заднему крыльцу игуменьиной стаи, что ставлено возле Фленушкиных горниц. Быстрым движеньем двери настежь он распахнул. Перед ним Таифа. – Нельзя, благодетель, нельзя! – шепчет она, тревожно махая руками и не пуская в келью Самоквасова. – Да вам кого?.. Матушку Манефу? – К Флене Васильевне, – молвил он. – Нет здесь никакой Флены Васильевны, – ответила Таифа. – Как? – спросил как снег побелевший Петр Степаныч. – Здесь мать Филагрия пребывает, – сказала Таифа. – Филагрия, Филагрия! – шепчет Петр Степаныч. Замутилось в очах его, и тяжело опустился он на стоявшую вдоль стены лавку. Вдруг распахнулась дверь из боковушки. Недвижно стоит величавая, строгая мать Филагрия в черном венце и в мантии. Креповая наметка назад закинута… Ринулся к ней Петр Степаныч… – Фленушка! – вскрикнул он отчаянным голосом. Как стрела, выпрямилась станом мать Филагрия. Сдвинулись соболиные брови, искрометным огнем сверкнули гневные очи. Как есть мать Манефа. Медленно протянула она вперед руку и твердо, властно сказала: Отыди от мене, сатано!..     ***   А на ярманке гусли гудят, у Макарья наигрывают, развеселое там житье, ни тоски нету, ни горюшка; и не знают там кручинушки! Туда, в этот омут ринулся с отчаянья Петр Степаныч.  ГЛАВА ДЕСЯТАЯ   Ни у Дорониных, ни у Марка Данилыча о Самоквасове ни слуху ни духу. Сгинул, пропал, ровно в воду канул. В последнее время каждый день бывал он то у Дорониных, то у Марка Данилыча; все полюбили веселого Петра Степаныча; свыклись с ним. Бывало, как ни войдет – на всех веселый стих нападет; такой он, был затейник, такой забавник, что, кажется, покойника сумел бы рассмешить, а мало того – и плясать бы заставил… Думали теперь, передумывали, куда бы он мог запропаститься; пуще всего гребтелось о нем добродушной, заботной Татьяне Андревне. День ото дня больше и больше она беспокоилась. А тут как нарочно разные слухи пошли по ярманке: то говорят, что какого-то купчика в канаве нашли, то затолкуют о мертвом теле, что на Волге выплыло, потом новые толки: там ограбили; тут совсем уходили человека… Большей частью слухи те оказывались праздной болтовней, всегда неизбежной на многолюдстве, но Татьяне Андревне в каждом утопленнике, в каждом убитом иль ограбленном мерещился Петр Степаныч. Бывало, как только услышит она про утопленника, тотчас почнет сокрушаться. «Батюшки светы! не наш ли сердечный?» Еще до возврата Меркулова как-то вечером Дмитрий Петрович чай пил у Дорониных, были тут еще двое-трое знакомых Зиновью Алексеичу. Беседу вели, что на ярманке стали пошаливать. Татьяна Андревна, к тем речам прислушавшись, на Петра Степаныча речь навела. – Как же это так? – говорила она. – Как же это вдруг ни с того ни с сего пропал человек, ровно клад от аминя рассыпался?.. Надо бы кому поискать его. Дмитрий Петрович, кой что зная от Самоквасова про его дела, молвил на то: – В Казань не уехал ли? Там он с дядей по наследству тягается, может быть понадобилось ему лично самому там быть. Но Татьяна Андревна твердо на своем стояла. Почти со слезами говорила она, что сердечному Петру Степанычу на ярманке какая-нибудь беда приключилась. И Лизу с Наташей припечалили те разговоры. Стали обе они просить Веденеева, поискал бы он какого-нибудь человека, чтобы весточку он дал про Самоквасова, к дяде его, что ли, бы съездил, его бы спросил, а не то разузнал бы в гостинице, где Петр Степаныч останавливался. К просьбам дочерей и свою просьбу Татьяна Андревна приставила: – Поезжай, Дмитрий Петрович, разузнай хоть у старика Самоквасова, у дяденьки его, – говорила она. – Хоша и суды меж ними идут, как же, однако, дяде-то родному не знать про племянника?.. Веденеев на другой же день обещал съездить и в гостиницу и к дяде Петра Степаныча, хоть и знал наперед, что от старика Самоквасова толку ему не добиться, разве что на хитрости какие-нибудь подняться. На другой день отправился он в гостиницу, но там ничего не мог разузнать. «Съехал, говорят, а куда съехал, не знают, не ведают. – Много-де всякого звания здесь людей перебывает, где тут знать, кто куда с ярманки выехал». Нечего делать, поехал Дмитрий Петрович к старику Самоквасову. Застал его в лавке за какими-то расчетами. Поглядев на него, тотчас смекнул Веденеев, что ежели спроста спросить его о племяннике, он и говорить не захочет, скажет «мне недосуг» и на дверь покажет. Пришлось подняться на хитрости. Заявил Веденеев себя покупателем. С первого же слова узнав, что покупает он товар на чистые деньги, Тимофей Гордеич Самоквасов посмотрел на Дмитрия Петровича ласково и дружелюбно, отложил расчеты и попросил гостя наверх в палатку пожаловать. Там, наговорившись о торговых делах, Веденеев спросил угрюмого Тимофея Гордеича, не родня ли ему молодой человек, тоже Самоквасовым прозывается, а зовут его Петром Степанычем. Незадолго-де перед ярманкой на железной дороге с ним познакомился. – Племянником доводится, – сухо и нехотя промолвил Тимофей Гордеич. – Из Петербурга в Москву вместе ехали, – сказал Дмитрий Петрович, – в Москве тоже видались и здесь, на ярманке. Хотелось бы мне теперь его повидать, делишко маленькое есть, да не знаю, где отыскать его. Скажите, пожалуйста, почтеннейший Тимофей Гордеич, как бы мне увидать вашего племянника? – Не знаю, сударь, – сердито насупив брови, ответил старик Самоквасов.Пес его знает, где он шляется… Праздный человек, тунеяд, гуляка… Я его, шаталу, и на глаз к себе не пущаю… – Какая досада! – молвил Дмитрий Петрович и с нетерпеньем мотнул головой. – А как бы нужно мне повидать его. Просто сказать – до зарезу надо… – Не могу ничего ответить на ваши спросы, – неласково промолвил Тимофей Гордеич. – Так что же-с? Как вам будет угодно насчет ваших закупок?.. – Видите ли, почтеннейший Тимофей Гордеич, – с озабоченным видом свое говорил Веденеев. – То дело от нас не уйдет, бог даст на днях хорошенько столкуемся, завтра либо послезавтра покончим его к общему удовольствию, а теперь не можете ли вы мне помочь насчет вашего племянника?.. Я и сам теперь, признаться, вижу, не надо бы мне было с ним связываться. – Нешто дело у вас какое с ним? – с любопытством спросил старый Самоквасов, зорко глядя в глаза Веденееву. – То-то и есть, почтеннейший Тимофей Гордеич. Нешто без дела стал бы я вас беспокоить, спрашивать об нем?.. – с притворной досадой молвил Дмитрий Петрович. – Какое же дело у вас до Петьки касается? – откашлянувшись и поглядывая искоса на Веденеева, спросил Самоквасов. – Глядя по делу и говорить станем… Ежель пустошное какое, лучше меня и не спрашивайте, слова не молвлю, а ежель иное что, может статься и совет вам подам. – Должишко есть за ним маленький, – сказал Дмитрий Петрович. – А мне скоро домой отправляться. Хотелось бы покончить с ним насчет его долгу. – По векселю? – все-таки искоса посматривая на Веденеева, отрывисто спросил старик Самоквасов. – По сохранной расписке, – ответил Дмитрий Петрович. – По сохранной!.. Гм?.. Так впрямь по сохранной!.. Наличными, значит, одолжался? – Да, рублей тысячу наличными взял, – сказал Веденеев. – Тысячу!.. Ишь его как!.. Тысячами стал швыряться!.. А давно ль это было, спрошу я вас? – спросил Тимофей Гордеич. – Да вот через три дня месяц исполнится… Обещал непременно в ярманке расплатиться, да вот и застрял где-то. Расписка-то, впрочем, писана до востребования, – сказал Дмитрий Петрович. Так-с, – протянул Самоквасов. – Расплатится он! Как же!.. Держите карман шире!.. На гулянки бы только ему, по трактирам да в непотребных местах отличаться!.. А долги платить – дело не его… На беспутное что-нибудь и деньги-то у вас, поди, займовал? – Нет, – молвил Веденеев, – на беспутство я не дал бы, он мне тогда говорил, что дело у него какое-то есть… По судам, говорил, надо ему хлопотать. Раздел какой-то поминал. – Раздел поминал!.. Так это он у вас на раздел займовал!.. – злобно захохотав, вскрикнул Самоквасов. – Охота была вам ссужать такого бездельника, шалыгана непутного… Плакали, сударь, ваши денежки, плакали!.. Это ведь он со мной тягается – выдели его из капитала, порушь отцами, дедами заведенное дело… Шиш возьмет!.. Вот что!.. Совсем надо взбеситься, чтобы сделать по его… Подлец он, мерзкий распутник!.. – Это ваше дело, Тимофей Гордеич…– сказал Веденеев. – А вот хоть и говорите вы, что пропали мои денежки, однако ж я надеюсь на доброе ваше расположение и, чтобы нам и теперь и вперед дела вести, буду вас покорнейше просить не оставить меня добрым советом насчет вашего племянника и помочь разыскать его. Потому что, как скоро отыщу его, тотчас куда следует упрячу голубчика. Предъявлю, значит, ему расписку, потребую платежа, а как, по вашим словам, он теперь не при деньгах, так я расписочку-то ко взысканию, да и упрячу друга любезного – в каменный дом за решеточку… Не отвертится, в бараний рог согну его. – Вот это так, вот это настоящее дело, – весело потирая руки и похаживая взад и вперед по комнате, говорил Самоквасов. – Это вы как надо быть рассуждаете… Приятно даже слушать!.. Мой совет, вашего дела вдаль не откладывать. Засадите поскорей шельмеца – и дело с концом… Пожалуйста, поторопитесь, не упустите шатуна, не то он, пожалуй, туда лыжи навострит, что в пять лет на разыщешь. – Сыскать-то где мне его, Тимофей Гордеич? – сказал Веденеев. – Знал бы я, где он скрывается, так не стал бы чиниться. Дохнуть бы не дал ему, разом скрутил бы!.. Да не могу добиться, где он теперь. Вот беда-то моя! – Болтали намедни ребята – на другой день, слышь, либо на третий день Успенья за Волгу он удрал, – молвил старик Самоквасов. – А он как раз через день после Успенья обещал мне деньги принесть,молвил Веденеев. – Извольте видеть! – злорадно вскликнул Тимофей Гордеич. – Значит, он от вашего долга тягача-то и задал… Нет, уж вы, пожалуйста, богом вас прошу, не милуйте его. Упрячьте поскорее в долговую – пущай его отведает, каково там живется… Я бы, скажу вам откровенно, сам его давно бы упек – провинностей за ним достаточно, да сами можете понять, что мне неловко… Сродство, толков не оберешься, опять же раздел. А ваше дело особая статья, человек вы сторонний, вам ничего. Закон, мол, и вся недолга.. Нет уж, вы приструньте его, пожалуйста. Ввек не забуду вашего одолженья!.. Хотите, при вас расспрошу про него молодцов? И крикнул какого-то Ваську. Лётом влетел вверх по лестнице парень лет двадцати, кровь с молоком, сильный, здоровый, удалый. – Слушай, Васька, – властным голосом стал говорить Самоквасов. – Правду скажешь – кушак да шапка мерлушчатая; соврешь – ни к Рождеству, ни к святой подарков как ушей своих не увидишь… Куда Петр Степаныч уехал? Замялся было Васька, но кушак и шапка, особенно эта заманчивая мерлушчатая шапка, до того замерещилась в глазах молодца, что, несмотря на преданность свою Петру Степанычу, все, что ни знал, рассказал, пожалуй еще кой с какими прибавочками. – Коней за Волгу рядили, – сказал он. – При мне была ряда, я у них тогда на квартире случился. До Комаровского скита подряжали, на сдаточных. – До Комарова? – молвил Тимофей Гордеич. – Ты ведь не то в прошлом, не то в позапрошлом году туда ездил с ним? – Так точно-с, я самый с ним ездил, – отвечал Васька. – В прошлом году это было, четыре недели там выжили. – Как думаешь, Васютка, зачем бы теперь ему в Комаров ехать? – ласково спросил Тимофей Гордеич. – К Бояркиным, надо думать, поехал, – ответил Васютка. – У них завсегда ему пристанище. – Не может быть, – молвил на то Тимофей Гордеич. – Мать Таисея вечор у меня была и сама про него спрашивала. – Нешто к Манефиным? – молвил Васютка. – Там зазнобушка есть у него…прибавил он, осклабляясь и тряхнув головой молодецки. – Кто такая? – спросил Тимофей Гордеич. – Племянницей матушки Манефы зовут ее. В приемыши, слышь, взята… В скитах настоящего дела по этой части не скоро разберешь, – с усмешкой прибавил Васютка. – Фленой Васильевной звать ее. – Что ж у него с этой Фленой? – спросил Самоквасов. – Известно, что, – ухмыльнулся Васютка. – Соловьев по ночам вместе слушают-с, по грибы да по ягоды по лесочкам похаживают. Были у них ахи, были и махи, надо полагать, всего бывало. На эти дела в скитах оченно просто. Житье там разлюли-малина, век бы оттоле не вышел. – Так ты думаешь, что он к этой Флене поехал? – немного помолчав, спросил Самоквасов. – Так надобно думать, – ответил Васютка. – Как турился он ехать и укладывался, так я ему помогал… А он нет-нет, да и вздохнет, а вздохнувши, и промолвит тихонько: «Ах ты, Фленушка, Фленушка!» Безотменно к ней собрался. – Ступай к своему делу, – приказал Васютке Тимофей Гордеич…– Кушак да шапка за мной. Завтра получишь. – Чувствительнейше вас благодарим, Тимофей Гордеич, – низко кланяясь, молвил Васютка, и лицо его просияло. Шапка не простая, а мерлушчатая! Больно хотелось такой ему. «Заглядятся девки, как зимой, бог даст, с кулаками в голицах на Кабан (Кабан – озеро в Казани. На льду его бывали, а может, и теперь бывают еще кулачные бои между русскими и татарами.) пойду, – думает он. – Держись, татарва окаянная, – любому скулу сворочу!» – Ну вот, изволите видеть, – сказал Тимофей Гордеич Веденееву, когда, стуча изо всей мочи тяжелыми сапогами, сходил по лестнице в лавку Васютка.Вот вам и путь его, вот и дорога. Сцапайте его, батюшка, сделайте такое ваше одолжение… По гроб жизни не забуду!.. Потрудитесь, пожалуйста… А мы завсегда ваши радетели. Мне что? Мне бы только очувствовался он, молод ведь еще, может статься маленько погодя и образуется… Грозы на него мало было, оттого и беда вся. Прихлопните его, сударь, прихлопните! Это не вредит, право не вредит… Его же душе во спасенье пойдет. Верно говорю… До того был рад старик Самоквасов, что, как только ушел от него Веденеев, не только Васютке кушак и шапку купил, но и другим молодцам на пропив деньжонок малую толику пожаловал. В тот же день вечером Веденеев, сидя за чайным столом у Дорониных, рассказал, как собирал он вести про Петра Степаныча. Много шутили, много смеялись над тем, как провел он старого Самоквасова, но не могли придумать, зачем понадобилось Петру Степанычу ехать в скиты за Волгу. При Лизе с Наташей Веденеев смолчал о Фленушке, но, улучив время, сказал о том и Зиновью Алексеичу и Татьяне Андревне. Зиновий Алексеич улыбнулся, а Татьяна Андревна начала ворчать. – Вот какие вы ноне стали ветрогоны! Вот за какими делами по богомольям разъезжаете! Святые места порочите, соблазны по людям разносите! Не чаяла я таких делов от Петра Степаныча, не ожидала… Поди вот тут каков лукавец! И подумать ведь нельзя было, что за ним такие дела водятся… Нехорошо, нехорошо, ой как нехорошо! На другой день Дарья Сергевна за каким-то делом завернула к Дорониным, и Татьяна Андревна все рассказала ей, что накануне узнала про Самоквасова. Не забыла и Фленушку помянуть. Живя с Дуней долгое время у матери Манефы, Дарья Сергевна хорошо знала обительскую баловницу, игривый, веселый нрав ее, озорные шалости и затейные проказы. И то знала, что Фленушка чересчур уж вольно обходится с мужчинами, но не верила, чтоб у нее с кем-нибудь дело далеко зашло. «А впрочем, – подумала она, – чего с человеком не может случиться. Враг ведь силен, горами качает, долго ль и тут до греха!..» Аграфене Петровне сказала, но та совсем не поверила, чтоб у Фленушки было что-нибудь с Самоквасовым… А что за Волгу он уехал, о том она еще накануне знала: ихний приказчик ездил за товаром в Вихорево и вблизи Комарова повстречал Петра Степаныча.     ***   Под Главным домом, у лавочки с уральскими камнями, часу в первом дня стоял Веденеев, и, накупив целую кучу красно-кровавых рубинов, голубых сапфиров, сине-алых аметистов, малиновых турмалинов и белых, будто алмазы блестящих, тяжеловесов, укладывал их в большую малахитовую шкатулку для первого подарка нареченной невесте. Едва отвел он глаза от игравших разноцветными переливами камней, увидал быстро с озабоченным видом проходившего мимо Петра Степаныча. Остановил его Дмитрий Петрович и, несмотря на отговорки спешными делами, пустился в длинные расспросы. Самоквасов сказал, что он в самом деле ездил за Волгу, но вот уж четвертый день как воротился оттуда и теперь страшно завален работой и хлопотами. Сказал, что получил известие об окончании дела о разделе в его пользу и что послезавтра во что бы ни стало поедет в Казань. Дмитрий Петрович рассказал ему, как дивились у Дорониных внезапному его отъезду, как в первые дни, когда еще неизвестно было, что с ним случилось, все об нем беспокоились, особливо Татьяна Андревна… Рассказал и о том, что по его порученью разведывал об нем у дяди его и выпытал у него, что было нужно, заявивши о небывалой сохранной расписке. Самоквасов все только краем уха слушал… Сказал ему Веденеев о радости Дорониных, что дождались, наконец, жениха Лизаветы Зиновьевны. Петр Степаныч равнодушно улыбнулся и не сказал ни слова… Когда же, крепко и горячо сжимая ему руку, Дмитрий Петрович поведал и о своей радости, Петр Степаныч так равнодушно поздравил его, что счастливому жениху такое поздравленье показалось даже обидным. Звал его Веденеев к себе, звал к Зиновью Алексеичу… Самоквасов сказал, что до отъезда постарается непременно повидаться со всеми знакомыми, и тотчас своротил речь на свои недосуги. Молвил ему Дмитрий Петрович и про Дуню Смолокурову, что она жалуется на нездоровье, что очень похудела, смотрит такой грустной, задумчивой. Хоть бы словечко Петр Степаныч сказал, и, уверяя, что ему необходимо сейчас же куда-то ехать, убежал почти от Веденеева. И день и другой каждую минуту ждали у Дорониных Петра Степаныча, но понапрасну. На третий день кто-то сказал, что он на Низ на пароходе побежал. Подивились, что он не зашел проститься. Татьяна Андревна досады не скрывала. – Придумать не могу, чем мы ему не угодили, – обиженным голосом говорила она. – Кажись бы, опричь ласки да привета, от нас ничего он не видел, обо всякую пору были ему рады, а он хоть бы плюнул на прощанье… Вот и выходит, что своего спасиба не жалей, а чужого и ждать не смей… Вот тебе и благодарность за любовь да за ласки… Ну да господь с ним, вольному воля, ходячему путь, нам не в убыток, что ни с того ни с сего отшатился от нас. Ни сладко, ни горько, ни солоно, ни кисло… А все-таки обидно… – Да с чего ты так к сердцу принимаешь? – говорил жене Зиновий Алексеич. – Жили без него и вперед будем жить, не тужить, никому не служить. Не бечи ж (Бежать.) за ним, не знай зачем. Был, провалил; ну и кончено дело. На всех, мать моя, не угодишь, на всех и солнышко не усветит… По-моему, нечего и поминать про него. – Обидно ведь, батька… До кого ни доведись, всяк оскорбится,продолжала брюзжать Татьяна Андревна. – Словно родного привечали, а он, видишь ли, как заплатил. На речи только, видно, мягок да тих, а на сердце злобен да лих… Лукавый человек!.. Никто ж ведь его силком к себе не тянул, никто ничем не заманивал; ну, не любо, не знайся, не хочешь, не водись, а этак, как он поступил, на что это похоже? – Дела у него, слышь, спешные, – заметил Меркулов. – Митенька сказывал ведь, как он торопился. Минуты, слышь, свободной у него не было. – Захотел бы, так не минуту сыскал бы, а час и другой…– молвила Татьяна Андревна. – Нет, ты за него не заступайся. Одно ему от нас ото всех: «Забудь наше добро, да не делай нам худа». И за то спасибо скажем. Ну, будет! – утоля воркотней расходившееся сердце, промолвила Татьяна Андревна. – Перестанем про него поминать… Господь с ним!.. Был у нас Петр Степаныч да сплыл, значит, и делу аминь… Вот и все, вот и последнее мое слово. От Дорониных вести про Петра Степаныча дошли и до Марка Данилыча. Он только головой покачал, а потом на другой аль на третий день – как-то к слову пришлось, рассказал обо всем Дарье Сергевне. Когда говорил он, Дуня в смежной комнате сидела, а дверь была не притворена. От слова до слова слышала она, что отец рассказывал. Быстро встала она со стула, нетвердым шагом перешла на другую сторону комнаты, оперлась рукой на стол и стала как вкопанная. Ни кровинки в лице, но ни слез, ни вздохов, ни малейшего движенья, только сдвинула брови да устремила неподвижный взор на свою руку. Через полчаса Аграфена Петровна пришла… Дуня сказала ей про все, что узнала, но говорила так равнодушно, так безучастно, что Аграфена Петровна только подивилась… Затем больше ни слова о Самоквасове. По-видимому, Дуня стала даже веселей прежнего, и Марко Данилыч тому радовался. Домой собралась Аграфена Петровна. Накануне отъезда долго сидела она с Дуней, но сколько раз ни заводила речь о том, что теперь у нее на сердце, она ни одним словом не отозвалась… Сначала не отвечала ничего, потом сказала, что все, что случилось, было одной глупостью, и она давным-давно и думать перестала о Самоквасове, и теперь надивиться не может, как это она могла так много об нем думать. «Ну, – подумала Аграфена Петровна, – теперь ничего. Все пройдет, все минет, она успокоится и забудет его». Тяжело было Петру Степанычу на ярманочном многолюдстве. Не вытерпел, ни с кем не видевшись, дня через два он поехал в Казань. Только что отвалил пароход от нижегородской пристани, увидал Петр Степаныч развеселого ухарского парня, маленько подгулявшего на расставанье с ярманкой. В красной кумачовой рубахе, в черных плисовых штанах и в поярковой шляпе набекрень стоит он середь палубы. Выступив вперед правой ногой и задорно всех озирая, залихватски наяривает на гармонике, то присвистывая, то взвизгивая, то подпевая: Уж и быть ли, не быть ли беде? Уж расти ль в огороде лебеде? «Быть беде!..» вспало на ум Петра Степаныча…  ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ   Когда Дуня от Дарьи Сергевны узнала об отъезде Петра Степаныча за Волгу, сердце у ней так и упало. В тоске и кручине после того целые дни она проводила. Ни отцовской ласки, ни заботливости Дарьи Сергевны будто не замечала, даже говорила с ними неохотно. Только и речей было у ней, что с Аграфеной Петровной, да и с той не по-прежнему она разговаривала, зато тихого, немого плача было довольно. Как ни уговаривала ее Аграфена Петровна, что убиваться тут не из чего, что мало ль какие могли у него дела случиться, мало ль зачем вдруг ехать ему понадобилось. Дуня речам ее не внимала, а все больше и больше тосковала и плакала. Заметив перемену в дочери, Марко Данилыч, сколько ее ни расспрашивал, ничего не мог добиться, советовался он и с Дарьей Сергевной и с Аграфеной Петровной, и они ничего не могли ему присоветовать. Старался развлечь Дунины думы забавами, гостей сзывал, в театр ее возил, ничто не помогало, ничто не могло рассеять тайной ее кручины… Исстрадался весь Марко Данилыч, замечая, что Дуня с каждым днем, ровно воск, тает. Приходило ему в голову, не пришла ли пора ее, не нашла ли она по душе человека, и подумал при этом на Петра Степаныча. Не раз и не два заговаривал он об этом с дочерью… но, опричь дочерниных слез, ничего не мог добиться. Аграфена Петровна говорила Дуне, что поездка Петра Степаныча не долгая, что, должно быть, какие-нибудь дела с матерями у него не покончены… Может быть, дела денежные, и вот теперь, прослышав о близком скитов разоренье, поехал он туда, чтобы во-время наградить обители деньгами. Равнодушно слушала все это Дуня. Теперь ей было все равно – в скиты ли уехал Петр Степаныч, в Казань ли, в другое ли место; то ей было невыносимо, то было горько, что уехал он, не сказавшись, ни с кем не простясь. Когда же Татьяна Андревна передала Аграфене Петровне вести, принесенные Веденеевым, и помянула про Фленушку, та виду не подала и ни словечка о том Дуне не молвила. Зато говорливая мать Таисея невпопад разболталась при Дунюшке. Сбираясь домой, зашла она к Марку Данилычу еще разок покланяться, не оставил бы их обитель милостями при грозивших бедах и напастях. Тут она разговорилась о Комаровских вестях, привезенных накануне наперсницей ее, часовенной головщицей Варварушкой. Матери Таисеи стало за великую обиду, что Петр Степаныч, пока из дядиных рук глядел, всегда в ее обители приставал, а как только стал оперяться да свой капитал получать, в сиротском дому у иконника Ермилы Матвеича остановился… – Уж мы ли не угождали ему, уж мы ли не были рады ему, а теперь ровно плюнул он на нашу святую обитель!.. – со слезами говорила мать Таисея.Известно, у других жизнь веселее, а наша обитель не богатая, и пустяшных делов у меня, слава богу, не водится… Живем скромно, по закону, ну а по иным обителям и житье другое: есть там девицы веселые и податливые, поди теперь с ними ровно сыр в масле катается… А мы терпи да убытки неси. Ведь, бывало, что ни пожалует к нам погостить, меньше двух сотенных никогда не оставит… А все эта баламутница Флена Васильевна, она его от нашей обители отвадила… У ней только и есть на уме, чтобы каждого молодого паренька взбаламутить да взбудоражить… Промеж их давно замечалось. А Ермилы Матвеича дом возле самой Манефиной обители и прямехонько супротив Фленушкиных окон… Теперь им воля: матушка больным-больнешенька, а Фленушка и к винцу возымела пристрастие. Свертит она, скружит она сердечного Петра Степаныча, беспременно споит сердечного. Зелень у Дуни в глазах заходила, когда услышала она Таисеины речи. Не то, чтобы слово промолвить, бровью не повела, пальчиком не двинула… Одна осталась – и тут не заплакала. Стала ровно каменная. Сама даже Груня стала ей противна. Одной все быть хотелось, уйти в самое себя. Вечером Марко Данилыч в театр ее повез с Дорониными. Безмолвно исполнила Дуня отцовский приказ, оделась, поехала; но лютой мукой показались ей и сиденье в ложе и сиденье за ужином у Никиты Егорова: однако все перенесла, все безропотно вытерпела. На другой день, а это было как раз в то утро, когда Никита Федорыч впервые приехал к невесте, в грустном безмолвье, в сердечной кручине сидела, пригорюнясь, одинокая Дуня. Вдруг слышит – кто-то тревожно кричит в коридоре, кто-то бежит, хлопают двери, поднялась беготня… Не пожар ли, не горит ли гостиница?.. Нет… «Задавили, задавили!» – кричат… И все вдруг стихло. Снова поднялся беспокойный говор, снова послышались топот бегущих и шум… Вдруг входная дверь распахнулась… Бледная, как смерть, с трудом переводя дыханье и держа за руку старшую девочку, в страшном испуге нетвердыми шагами вошла Аграфена Петровна и тяжело опустилась на первый попавшийся стул. Следом за ней вошла высокая, странная, статная женщина, с ног до головы во всем черном, покрыта была она черною же, но дорогою кашмировою шалью. Сильными, крепкими руками внесла она меньшую дочку Аграфены Петровны – всю в пыли, с растрепанными волосами и в измятом платье… Бережно она поставила ее середь комнаты, погладила по головке и нежно поцеловала. Лицо этой женщины незнакомо было и Дуне и прибежавшей на шум Дарье Сергевне… Общими силами кое-как успокоили Аграфену Петровну. Каждый день она перед полуднем хаживала навестить скорбную Дуню и брала с собой обеих маленьких девочек. День был ясный, и она, потихоньку пробираясь в тени по другой стороне улицы, поверсталась с гостиницей, где жили Смолокуровы. По улице взад и вперед тянутся нескончаемые обозы, по сторонам их мчатся кареты, коляски, дрожки, толпится и теснится народ; все шумят, гамят, суетятся, мечутся во все стороны, всюду сумятица и толкотня; у непривычного человека как раз голова кругом пойдет на такой сутолоке. Взяв за руки девочек, Аграфена Петровна стала переходить кипевшую народом улицу и уж дошла было до подъезда гостиницы, как вдруг с шумом, с громом налетела чья-то запряженная парой борзых коней коляска. Раздался детский крик, обмерла Аграфена Петровна… Меньшая девочка ее лежала на мостовой у колес подъехавшей коляски. Сшибло ль ее, сама ли упала с испугу – бог ее знает… Ястребом ринулась мать, но ребенок был уж на руках черной женщины. В глазах помутилось у Аграфены Петровны, зелень пошла… Едва устояла она на ногах. – Успокойтесь, не тревожьтесь, – ласково и тихо говорила добрая женщина. – Девочка ничем невредима… Один испуг. В самом деле, ребенок поплатился только смятым платьем да растрепанными волосами, но с испугу дрожал, бился и трепетал всем тельцем, ровно голубок, попавший в силки. Девочка не могла идти, а мать не в силах была поднять ее. – Не беспокойтесь, моя милая, я донесу вашу бедную крошку, – кротко промолвила черная женщина и, охватив сильными руками девочку, бодро понесла ее вверх по ступеням… У Смолокуровых она сказала, что живет рядом с их номером, и назвала себя помещицей села Талызина Марьей Ивановной Алымовой. По душе пришлась скорбной Дуне Марья Ивановна. Голос тихий и кроткий, речь задушевная, нежная, добрая улыбка, скромные, но величавые приемы и проницательные ясные взоры чудным блеском сиявших голубых очей невольно, бессознательно влекли к ней разбитое сердце потерявшей земные радости девушки. Между тем Марко Данилыч воротился с Гребновской в самом веселом расположении духа. Всю коренную рыбу, что у него ее ни было, по хорошей цене без остатка он продал. Увидавши в окно подъезжавшего хозяина, Дарья Сергевна поспешила к нему навстречу рассказать наперед, что у них без него случилось. Встревожился Марко Данилыч только за Дуню. Зная привязанность ее к Аграфене Петровне, опасался он, чтоб испуг еще пуще не повредил ей, но Дарья Сергевна его успокоила. Стал Марко Данилыч расспрашивать, что это за Марья Ивановна такая, и узнал, что какая-то она мудреная, сама из дворянского роду, а ходит черноризицей. Еще порасспросил об ней у Дарьи Сергевны и, узнав прозванье Марьи Ивановны, Марко Данилыч призадумался, а потом тихонько промолвил: – Не дочка ли нашему?.. И та, слышь, тоже чудит… Тоже, слышь, в черном ходит и живет не по-господски… У старых девок, у келейниц, слышь, часто на беседах бывает. А добрая, говорят про нее, милосердая барышня. Войдя в комнаты, познакомился он с Марьей Ивановной, о том о сем поговорил и потом спросил у ней: – Не Ивана ль Григорьича дочка вы будете? – Да, – ответила Марья Ивановна, – отца моего Иваном Григорьичем звали. – Так деревня Родякова, что в лесу под Муромом, ваша будет? – Да, это моя деревня, – подтвердила Марья Ивановна. – Матушка!.. Марья Ивановна!.. – радостно вскликнул Марко Данилыч…Ведь вы нашего барина дочка!.. Мы сами родяковские родом-то. – Как так? – с любопытством спросила Марья Ивановна. – Мой-от родитель вашего батюшки крестьянином был, потом на волю откупился, а там и в купцы вышел… Ах вы, матушка наша Марья Ивановна!.. Вот привел господь встретиться!.. Мы вашим батюшкой завсегда довольны были… Барин милосердый был, жили мы за ним, что у Христа за пазухой. – Вот как! – добродушно улыбаясь, молвила Марья Ивановна. – Давно ли ж то было? Я что-то не помню… – Где ж вам помнить, матушка, – весело, радушно и почтительно говорил Марко Данилыч. – Вас и на свете тогда еще не было… Сам-от я невеличек еще был, как на волю-то мы выходили, а вот уж какой старый стал… Дарья Сергевна, да что же это вы, сударыня, сложа руки стоите?.. Что дорогую гостью не потчуете?.. Чайку бы, что ли, собрали. – Пили уж, – ответила Дарья Сергевна. – Сейчас самовар со стола сняли… – Так закусить прикажите подать, – молвил Марко Данилыч. – Да поскорее. Да получше велите подать. Такую дорогую гостью без хлеба, без соли нельзя отпустить!.. Как это возможно!.. Как ни отговаривалась Марья Ивановна, а Марко Данилыч упросил-таки ее воздать честь его хлебу-соли. – Погляжу я на вас, сударыня, как на покойника-то, на Ивана-то Григорьича, с лица-то вы похожи, – говорил Марко Данилыч, разглядывая Марью Ивановну. – Хоша я больно малешенек был, как родитель ваш в Родяково к себе в вотчину приезжал, а как теперь на него гляжу – осанистый такой был, из себя видный, говорил так важно… А душа была у него предобреющая. Велел он тогда собрать всех нас, деревенских мальчишек и девчонок, и всех пряниками да орехами из своих рук оделил… Ласковый был барин, добрый. – Отца я мало помню, – сказала Марья Ивановна. – После его кончины я ведь по восьмому году осталась. – Вы ведь никак у дяденьки взросли?.. От наших только родяковских я про то слыхивал…– молвил Марко Данилыч. – После батюшки я круглой сиротой осталась, матери вовсе не помню,отвечала Марья Ивановна. – У дяди Луповицкого, у Сергея Петровича, выросла я… – Что ж это вы, сударыня, до сих пор себя не пристроили? Достатки у вас хорошие, сами из себя посмотреть только…– заговорил Смолокуров. – Не всем замуж выходить, Марко Данилыч, надо кому-нибудь и старыми девками на свете быть, – сказала, улыбнувшись на радушные слова Смолокурова, Марья Ивановна. – Да и то сказать, в девичьей-то жизни и забот и тревог меньше. – Все бы оно лучше, – заметил Марко Данилыч. – Кому как, – молвила Марья Ивановна. – Я своей участью довольна… Никогда не жалею о том, что замуж не вышла. – В Родякове-то редко бываете? – после недолгого молчанья спросил Смолокуров. – Делать-то мне нечего там, – ответила Марья Ивановна. – Хозяйства нет, крестьяне на оброке. – Знаем мы это, сударыня, знаем, – сказал Смолокуров– Довольно наслышаны… Родитель ваш до крестьян был милостив, а вы и его превзошли. Так полагаю, сударыня, что, изойди теперь весь белый свет, такого малого оброка, как у вас в Родякове, нигде не найти… – Много-то взять с родяковских и нельзя, – спокойно ответила Марья Ивановна. – Самим едва на пропитанье достает. Земля – голый песок, да и его не больно много, лесом, сердечные, только и перебиваются… Народ бедный, и малый-то оброк, по правде сказать, им тяжеленек. – Ну это они врут, матушка, – молвил Марко Данилыч. – Слушать их в этом разе не следует – дурят. Земля точно что неродима и точно что ее маловато – это верно. А сколько они в год-от этой смолы в вашем лесу накурят, сколько дегтю насидят, сколько кадок наделают, да саней, да телег!.. А ведь за лес-от попенных вам ни копеечки они не платят… Знаю ведь я, матушка, ихнее-то житье-бытье. Нет, при таких ваших милостях бога гневить им не надо, а денно и нощно молиться должно о вашем здоровье… Не в Родяково ль отселе думаете? – Не знаю еще, как вам сказать, – отвечала Марья Ивановна. – В Рязанскую губернию к братьям Луповицким пробираюсь. Отсюда до Мурома на пароходе думаю ехать. А оттоль до Родякова рукой подать – может быть, и заверну туда. Давно не бывала там. – Ежели туда поедете, сделайте ваше одолжение, удостойте нас своим посещением, – встав с места и низко кланяясь, просил Марью Ивановну Смолокуров. – По дороге будет. Домишко у меня, слава богу, не тесный, найдется место, где успокоить вас. У меня ведь только и семейства что вот дочка Дунюшка да еще сродница Дарья Сергевна… Очень бы одолжили, Марья Ивановна. Мы вас завсегда за своих почитаем, потому родителем вашим оченно были довольны и много от него видали милостей. Так уж не оставьте втуне просьбы моей. Дунюшка, проси, голубка, Марью Ивановну!.. Краснея и потупив глаза, стала Дуня просить Марью Ивановну, но она ни того, ни сего в ответ не сказала. Не обещалась и не отказывала. За обедом, как ни потчевал ее Марко Данилыч, пальцем не тронула рюмки с вином. Пивом, медом потчевал, не стала пить. Шампанского подали, и пригубить не согласилась. И до мясного не коснулась, ела рыбное да зелень, хоть день и скоромный был… – Что ж это вы, матушка, постничаете? – спрашивал Марко Данилыч.Обещанье, что ли, наложили, душе во спасение? – Нет, – скромно ответила Марья Ивановна. – Мясное, признаться, мне с детства противно. Не привыкла к нему, оно ж и вредно мне. Вино и пиво тоже. Чай да вода, вот и все мое питье. – Удивительное дело! – молвил Марко Данилыч. – Насчет питья у нас, по простому народу, говорится: «Пить воду не барскому роду». А насчет постничанья так ноне господа и во святую четыредесятницу едят что ни попало. А вы, матушка, и в мясоед таково строго поститесь… – Привычка, – сказала Марья Ивановна. Марье Ивановне Дуня очень понравилась. Фармазонка говорила, что ее дела на ярмарке затянулись и ей приходится пока в Нижнем оставаться. Каждый день навещала она Дуню, а Марко Данилыч рад был тому. Льстило его самолюбию, что такая важная особа, дочь знатного генерала, бывшего их господина, так полюбила его Дуню, что дня без нее не может пробыть. Дарья Сергевна тоже довольна была посещеньями Марьи Ивановны, еще не зная ее хорошенько, чтила как строгую постницу и молитвенницу, презирающую мир и суету его. Даже на то, что старой вере она не последует, смотрела снисходительно и, говоря с Марком Данилычем, высказывала убеждение, что хорошие люди во всякой вере бывают и что господь, видя добродетели Марьи Ивановны, не оставит ее навсегда во тьме неверия, но рано или поздно обратит ее к древлему благочестию. Каждый день по нескольку часов Марья Ивановна проводила с Дуней в задушевных разговорах и скоро приобрела такую доверенность молодой девушки, какой она до того ни к кому не имела, даже к давнему испытанному другу Аграфене Петровне. Беседуя с Дуней, Марья Ивановна расспрашивала об ее жизни и занятиях, во все вникала до подробностей, на все давала полезные советы. Она хвалила Дуню за ее доброту, о которой знала от Дарьи Сергевны, и за то, что ведет она жизнь тихую, скромную, уединенную, не увлекается суетными мирскими забавами. Расспрашивала, какие книги Дуня читает, и, когда та называла их, одни хвалила, о других говорила, что читать их не следует, чтобы не вредить внутренней своей чистоте. Раз сказала ей Марья Ивановна: – Жаль, что вы, милая, иностранным языкам не обучались, а то бы я прислала вам книжек, они бы очень полезны были вам. Впрочем, есть и русские хорошие книги. Читали ли вы, например, Юнга Штиллинга «Тоска по отчизне?» – У нас нет такой книги, – ответила Дуня. – «Правила жизни» госпожи Гион не случалось ли вам читать? – продолжала расспрашивать Марья Ивановна. – И такой нет у нас, – сказала Дуня, и стало ей немножко стыдно, что не читала она хороших книг, даже не знает про них… – Жаль, – промолвила Марья Ивановна. – Ежели бы эти книжки вы прочитали, новый бы свет увидали. – Я скажу тятеньке, он купит. Позвольте, я запишу, как они называются… И еще про другие, какие полезнее, скажите, – с живостью молвила Дуня. – Ну, этих книг Марко Данилыч вам не купит, – сказала Марья Ивановна.Эти книги редкие, их почти вовсе нельзя достать, разве иногда по случаю. Да это не беда, я вам пришлю их, милая, читайте, и не один раз прочитайте… Сначала они вам покажутся непонятными, пожалуй даже скучными, но вы этим не смущайтесь, не бросайте их – а читайте, перечитывайте, вдумывайтесь в каждое слово, и понемножку вам все станет понятно и ясно… Тогда вам новый свет откроется, других книг тогда в руки не возьмете. – Ах, пожалуйста, пришлите, Марья Ивановна, – говорила Дуня. – А о чем же в тех книжках говорится? – спросила она с любопытством. – Трудно это рассказать, невозможно почти, – молвила Марья Ивановна.-Одно только могу теперь сказать вам, милая, что от этих книг будет вам большая польза. И не столько для ума, сколько для души… – Стало быть, книги божественные? – простодушно спросила Дуня. – Конечно, только не в том смысле, как вы, может быть, думаете,уклончиво ответила Марья Ивановна. – Подождите, увидите, узнаете… Дошли ли до Марьи Ивановны слухи, сама ли она догадалась по каким-нибудь словам Дуни, только она вполне поняла, что молодая ее приятельница недавно перенесла сердечную бурю. Однажды, когда снова зашел разговор о книгах, она спросила Дуню: – Какие же книги из тех, что вы прочитали, больше всего вам понравились? – Истории разные, путешествия, – отвечала Дуня. – А не попадалось ли вам «Путешествие младого Костиса»? -спросила Марья Ивановна. – Нет, такой не попадалось, – отвечала Дуня. – Хорошая книга… я вам тоже пришлю ее, – сказала Марья Ивановна. – Не всякую, друг мой, историю, не всякое путешествие можно читать в ваши годы безнаказанно, без дурных последствий… В нынешние времена, друг мой, дух неприязни больше и сильней всего через книги разливает свой тлетворный яд по душам неопытных и еще не утвердившихся молодых людей. Чтением таких книг, писанных по злому внушению врага, он распаляет страсти, раздражает мечты и помыслы, истребляет душевную чистоту. Ах, если бы вы знали, сколько хороших людей оттого пропадает, сколько из чистых и непорочных делается друзьями и служителями врага божия! Остерегайтесь, милая, таких книг, остерегайтесь, моя чистая, непорочная Дунюшка, храните чистоту… Легко ее потерять, но возвратить невозможно… Особенно пагубны молодым людям романы… В руки их не берите – это сети, связанные злою рукой темного противника божия. Сколько людей ежечасно уловляет он в эти сети, омрачая невинные их души нечистым пламенем страстей. Теми погибшими наполняет он свои мрачные легионы… Берегитесь, милая, берегитесь, чистая голубица моя, этих книг, храните свое сердце от непосильных искушений. – Ни одного романа я не читала, у нас их даже и нет, – заметила Дуня. – И не заводите их, – сказала Марья Ивановна. – Но надо вам сказать, моя дорогая, что дух злобы и неприязни не одними романами прельщает людей. Много у него разных способов к совращенью и пагубе непорочных… Не одними книгами распаляет он в их сердцах ту страсть, что от бога и от святых его ангелов отлучает… Пуще всего берегитесь этой злой, пагубной страсти… – Что ж это за страсть, Марья Ивановна? – спросила у нее Дуня. – Люди богохульно зовут эту греховную страсть именем того блаженства, выше и святее которого нет ничего ни на земле, ни в небесах. Пагубную страсть, порождаемую врагом божиим, называют они священным именем – любовь. – Любовь! – тихо прошептала Дуня и глубоко задумалась. – Никогда, мой друг, не помышляйте о земной, страстной любви к какому бы то ни было мужчине, – с жаром заговорила Марья Ивановна. – Чтоб ее никогда даже в воображении вашем не было… Дальше гоните ее от себя, как можно дальше от непорочного вашего сердца. Эта страсть одно лишь горе, одно лишь несчастье приносит людям. Счастья никогда в той любви не бывает. Сначала человек, когда в его сердце вспыхнет этот нечистый пламень, зажженный духом неприязни, чувствует будто наслажденье, думает даже, что он испытывает блаженство. Но это обман, это ложь, творимая отцом лжи. Пройдет немного времени, обман рассеется, и вместо наслаждения останутся печаль, отчаянье да вечная боль разочарованного, разбитого сердца. Раскаянье, угрызения совести всю жизнь будут преследовать того человека, и до самой смерти он будет терпеть адские мученья… И там, за гробом, будет вечно терпеть… Это-то и есть адский пламень, это-то и есть бесконечные муки!.. Но есть иная любовь, святая, блаженная, к ней должна стремиться всякая душа непорочная. – Какая же это? – спросила Дуня. – Небесная, мой друг, святая, чистая, непорочная… От бога она идет, ангелами к нам на землю приносится, – восторженно говорила Марья Ивановна.В той любви высочайшее блаженство, то самое блаженство, каким чистые души в раю наслаждаются. То любовь таинственная, любовь бесстрастная… Ни описать ее, ни рассказать об ней невозможно словами человеческими… Счастлив тот, кому она в удел достается. – К кому же та любовь? – спросила Дуня. – К богу и ко всему, что живет в нем, – отвечала Марья Ивановна. – А духовного супруга он сам укажет… – Марье Ивановне наше наиглубочайшее! – входя в комнату, весело молвил Марко Данилыч. – А я сегодня, матушка, на радостях: останную рыбку, целых две баржи, продал и цену взял порядочную. Теперь еще бы полбаржи спустить с рук, совсем бы отделался и домой бы сейчас. У меня же там стройка к концу подходит… избы для работников ставлю, хозяйский глаз тут нужен беспременно. За всем самому надо присмотреть, а то народец-от у нас теплый. Чуть чего не доглядел, мигом растащут. Молча в каком-то полузабытье сидела Дуня. Новые мысли, новые чувства!.. Властно овладели и умом и разбитым сердцем ее восторженные, таинственные слова Марьи Ивановны. Страстно захотелось Дуне дослушать ее, на этот раз разговор тем и кончился. По уходе Марьи Ивановны Дуня села за работу и раздумалась. "Правду она говорит, истинную, сущую правду, – так размышляет Дуня. – Обман, а за ним печаль, отчаянье… Нет, такой любви я не хочу… Ни его и никого другого не хочу. Нет счастья в земной любви. Но как же той достигнуть?.. И что это значит – духовный супруг?.. Духовный супруг!.. Ах, тятенька, тятенька!.. Нужно же было тебе прийти так не во-время!.." И долго носилась мыслями Дуня над словами Марьи Ивановны. Чудными, таинственными казались они ей, но всего чудней, всего таинственней был для нее «духовный супруг». Долго на другой день Дуня ожидала прихода дорогой гостьи, но та что-то позамешкалась. Сгорая нетерпеньем, сама побежала к Марье Ивановне. – Здравствуйте, моя милая, – ласково сказала Марья Ивановна, здороваясь с Дуней. – Что это вы такие бледные? Дурно ночь провели? – Да, мне что-то не спалось, – ответила Дуня. – Отчего ж это? – с участием спросила Марья Ивановна. – Что это за «духовный супруг» такой? – еще больше потупляясь, тихо промолвила Дуня. – Этого вы покамест не поймете. Это тайна… Великая тайна, – сказала Марья Ивановна. – Над вашими словами всю ночь и раздумывала, – потупив глаза, робко и нерешительно молвила Дуня. – Много из того, что вы говорили, кажется, я поняла, а иного никак понять не могу… – Чего же вы особенно, друг мой, не можете понять? – ласково улыбаясь, спросила Марья Ивановна. – Что ж надо делать, чтоб узнать эту тайну? – с живостью спросила Дуня. – Прежде всего надо постигнуть божественной любви, а это дело не легкое, моя дорогая. Во-первых, тут необходимы чистота и непорочность не только телесная, но и душевная… А главное дело – девственность. Знай-те, моя милая, и навсегда сохраните в памяти слова мои: девственность сближает нас с ангелами, с самим даже богом, а земная страстная любовь, особенно брачная жизнь, равняет с бессловесными скотами. Плотская любовь – корень греха, девственность – райские врата… Но одной девственности мало еще для достижения небесной любви, того блаженного состояния, о каком вы теперь и помыслить не можете… Нужно для того умереть и воскреснуть. – Значит, это на том свете? – спросила удивленная словами Марьи Ивановны Дуня. – Нет, мой друг, не там, а здесь, на этом свете, где мы теперь живем с вами, – сказала Марья Ивановна. – Надо умереть и воскреснуть раньше гроба и зарыванья в землю, раньше того, что люди обыкновенно называют смертью… Но это вам трудно пока объяснить – не поймете… «Как же это умереть прежде смерти? Умереть и воскреснуть!» – теряясь в мыслях, думала Дуня и потом стремительно бросилась к Марье Ивановне, стала обнимать ее, руки у ней целовать и со страстным увлеченьем молить ее: – Голубушка, Марья Ивановна, не томите вы меня, расскажите, расскажите! Все пойму, все, что ни скажете. – Трудно, милая, трудно, – отвечала Марья Ивановна. – В тайны сокровенные надо входить постепенно, иначе трудно понять их… Вам странными, непонятными показались мои слова, что надо умереть прежде смерти… А для меня это совершенно ясно… Ну поймете ли вы, ежели я вам скажу: не той смертью, после которой мертвого в землю зарывают, надо умереть, а совсем иною – тайною смертью. – Как это тайною? – спрашивала Дуня. – Слушай, горлица моя, постараюсь ясней рассказать, хоть и думаю, что слова мои будут тебе непонятны, – сказала Марья Ивановна. – Всему начало, как я сказала тебе, в девственной чистоте. Обладая этой чистотой для достижения блаженства небесной любви, надо умерщвлять в себе все помыслы, все желанья, все хотенья телесные и душевные… Трудное это дело, едва выносимое!.. Когда умертвишь таким образом в себе ветхого Адама, то есть человека греха, тогда ты достигнешь бесстрастья… Но для того надо претерпеть все беды, все напасти и скорби, надо все земное отвергнуть: и честь, и славу, и богатство, и самолюбие, и обидчивость, самый стыд отвергнуть и всякое к себе пристрастие… Все надо отвергнуть, все: и свою волю, и свои желания, и память, и разум, и все, что дотоле в тебе было… Об одном лишь имей попеченье, одного лишь желай… И замолчала. Едва переводя дух, раскрыв уста и содрогаясь всем телом, пылающими очами смотрит в исступлении Дуня на Марью Ивановну. Ровно огненный пламень, чудные, полупонятные слова разгорелись в сокровенных тайниках сердца девушки… Она была близка к восторженному самозабвенью, когда постигнутый им человек не сознает, в себе он или вне себя… – Чего желать? Чего желать? – в исступлении молила Дуня. – Воли божией, чтоб она над тобой совершилась, – торжественно сказала Марья Ивановна. – Дальше, дальше! – задыхаясь, говорила Дуня. И в глазах у нее все закружилось. – И тогда затмится у тебя разум и отнимется память, дыхание прекратится, и ты умрешь… Умрешь, но будешь жива… Эта смерть не тебе, а греху, смерть ветхому Адаму, он в тебе умрет. И тут-то невещественным огнем все земное в тебе попалится, и ты услышишь в самой себе глас божий и, услышавши, оживешь… То и есть таинственное воскресение… И после того таинственного воскресения ты и на земле будешь святою… Тогда уж не будет в тебе ни воли твоей, ни разума твоего, ни мыслей твоих, все твое уже попалено и умерло… будет тогда в тебе и воля, и разум, и мысли все божии… И что ты ни станешь делать – не ты будешь делать, а бог, в тебе живущий… И не будет тогда над тобой ни начала, ни власти, ни закона, ибо праведному закон не лежит… Будешь ты в семье херувимской, будешь в лике серафимском… Если бы ты во ад сошла, и там никакая сила не могла бы коснуться тебя, если б в райские светлицы вошла, и там не нашла бы больших радостей и блаженства… Как полотно побледнела Дуня, и глаза ее разгорелись… Хотела что-то сказать, но не могла… Задрожала вся и без памяти упала на руки Марьи Ивановны. – Благ сосуд избранный! – тихо прошептала Марья Ивановна и, бережно положив Дуню на свою постель, низко склонилась над ней и чуть слышно запела каким-то диким и восторженным напевом… Уж вы, птицы, мои птицы, Души красные девицы, Вам от матушки царицы Дорогой убор-гостинец! Вы во трубушку трубите, Орла-птицу соманите, Светильники зажигайте, Гостя батюшку встречайте, Небесного жениха И духовного супруга*. * Хлыстовская песня. Весь день не в себе была Дуня. Не вдруг она оправилась от нашедшего на нее исступленья… Сколько ни добивались от нее отец и Дарья Сергевна, что такое с ней случилось, не сказала она ни слова. Весь вечер ожидала с нетерпеньем Марью Ивановну, но та не приходила. На другой день зашла она к Смолокуровым и сказала, что дела ее кончились и она в тот же день собирается ехать. Как ни уговаривал ее Марко Данилыч повременить денька два-три, чтоб ехать вместе на пароходе, Марья Ивановна не согласилась. В полдень она распрощалась. Оставшись на несколько минут наедине с Дуней, советовала ей помнить, о чем она ей говорила, а главное, чистоту блюсти. С горькими слезами простилась с ней Дуня, несколько раз принимаясь целовать ее руки и кропить их сердечными слезами.  ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ   Верстах в четырех от того городка, где у Смолокурова была оседлость, вдоль суходола, бывшего когда-то речкой, раскинулась небольшая деревня. Сосновкой она прозывалась. Населена была та деревушка людьми вольными, что звались во время оно экономическими. Деды их и прадеды в старые годы за каким-то монастырем были, потом поступили в ведомство Коллегии экономии и стали писаться «экономическими», а управляться наравне с казенными крестьянами. Земли при Сосновке было немного, полевые участки самые маломерные. Глинистая почва каждый год требовала сильного удобренья, а скота у сосновских мужиков была самая малость, потому что лугов у них не было ни десятины, и навозу взять было неоткуда. При самом лучшем урожае у сосновцев своего хлеба дольше великого поста никогда не хватало, и нужда заставила их приняться за промысла – все-таки подспорье убогому хозяйству. От края до края Сосновки при каждом из тридцати пяти дворов стояли небольшие прядильни, там и мужчины и женщины всю зиму и часть лета сасовку (Сасово – село Тамбовской губернии, Елатомского уезда. Оттуда много идет пеньки, и ее зовут по имени села «сасовкой».) пряли, сбывая пряжу в соседний город канатным заводчикам, особливо Марку Данилычу. Не больно выгодный промысел, а все-таки подсоба малоземельным. Изо всех сосновских хозяев один только был зажиточный. У него водились и синь кафтан ради праздника, и добрые кони на дворе, – и дом во всем исправный. По всему околотку только у него одного каждый божий праздник мясные щи да пироги с говядиной на стол ставились, каждый год к Васильеву дню свиная голова к обеду подавалась, на Никиту-репореза – гусь, на Кузьму-Демьяна – курица, на Петра и Павла – жареная баранина (Васильев день – 1 января; Никиты-репореза, иначе гусаря, гусятника – 15 сентября; Кузьмы-Демьяна – 1 ноября; Петра и Павла – 29 июня.). Звали того крестьянина Силой Петровым, прозвали Чубаловым. Никогда бы ему не выбраться из ряда бедных однодеревенцев, если бы счастье не помогло. Был у него дядя, человек бессемейный, долго служил он в Муроме у богатого купца в приказчиках, и по смерти своей оставил племяннику с чем-то две тысячи потом и кровью нажитых денег. Такие деньги для крестьянина богатство немалое, ежели сумеет он путем да с толком в оборот их пустить. Сила Петров мужик был непьющий, толковый, расчетливый, бережливый, вел хозяйство, не разиня рот. Слыхал, что по иным местам денежные мужики от торговли бычками хорошую пользу получают, расспросил кой-кого, как они это делают, раскинул умом, раскумекал (Раскумекать – смекнуть, сообразить, а потом и понять, в чем дело.) разумом. С Dукола, как телятся жуколы (День св. Вукола 6 февраля. Жуколы – коровы, обходившиеся во время первого сгона на поле. По заволжью, особливо Костромскому, жуколами зовут также всех черных коров.), вплоть до поздней весны стал он разъезжать по ближним и дальним местам и скупал двухи трехнедельных бычков почти за бесценок. Телятины простой народ ни за что на свете в рот не возьмет, в город возить ее из далекого захолустья накладно, а вскормить бычка тоже не барыш какой, другое дело телушка, та по времени хозяйку молоком за корм да за уход наградит. Рассчитывая так, мужики с радостью продавали Чубалову бычков, брали деньги хоть и небольшие, да все-таки годились они, коли не на соль, не на деготь, так хоть на выпивку. А Сила Петрович сбирал да сбирал бычков, откармливал их бардой, а брал ее даром с городской пивоварни. После трех-четырех лет продавал раскормленных быков на бойню, либо сам развозил по деревням мясо, продавал бурлакам на суда солонину, а кожи сырьем отвозил на заводы. Навозу было вдоволь, и вскоре надельные его полосы всем соседям стали на зависть и удивленье. Своего хлеба теперь у него не только до самой нови (Новый хлеб.) на прожиток становилось, но оставалось и бычкам на зимний корм. Многие годы так хозяйствовал Сила Петрович и стал одним из первых мужиков по целому уезду, был он в почете не у одних крестьян, и господа им не брезговали. Жил себе да поживал Чубалов, копил денежки да всякое добро наживал, и никому в голову не приходило, чтобы его богатый дом когда-нибудь мог порушиться. Было у Силы Петрова трое сынов, двое больших, Иван да Абрам, третий подросток, материн баловник Гаранюшка. Старшие парни были смирные, работящие; с самого раннего возраста много они отцу помогали. Гаранюшка сызмала не туда смотрел. Двенадцатый годок пошел ему, а из трех пеньковых прядей воровины (Воровина (от вервь) – самая простая веревка. В Оренбургском крае – аркан, в Вятском – сапожная дратва.). свить еще не умел, хоть отец не раз порченую веревку на спине его пробовал. К полевой работе Герасим тоже не прилагал старанья – люди пашню пахать, а он руками махать, люди на поле жать, а ему бы под межой лежать… С грустью, с досадой смотрел работящий, домовитый отец на непутевое чадо, сам про себя раздумывал и хозяйке говаривал: "Не быть пути в Гараньке, станет он у бога даром небо коптить, у царя даром землю топтать. Будет толку от него, что в омете от гнилой соломы, станет век свой бродить да по людям бобы разводить''. Робко заступалась мать за своего любимца, тем его оправдывала, что он еще махонький, а вот, дескать, бог даст в разум войдет, тогда поправится. Крепко стоять за сына не смела – хозяин подчас крутенек бывал. Вскрай Сосновки, в келье на бобыльском ряду, жил старый книжник, Нефедычем звали его. Смолоду крестьянским делом он брезговал, все бы ему на молитве стоять да над книжками сидеть. Жизни был доброй, сам великий постник, смиренник, к тому же начетчик большой. У окольных раскольников был он за наставника, на дух к нему много народа прихаживало, и все требы он исправлял им, опричь крестин да свадеб. По спасову согласью Нефедыч был, а в том согласии крестят и браки венчают только у церковного попа, великороссийского… Не орал Нефедыч, не сеял, а денежкам в мошне перевода у него не бывало, жил себе не тужил, у всех в любви и почете был, о чем кого ни попросит, всяк ему с радостью услужит, чем только сможет. Полюбилась жизнь Нефедыча меньшому сыну Чубалова. Каждый божий день, бывало, к нему да к нему в келейку. «Чем тебе зря болтаться да шалопайничать, – молвил однажды старик лентяю Герасиму, – хоть бы грамоте, что ли, учился. Может, вперед пригодится, слыхал чать поди, что люди говорят про ученье? Кто грамоте горазд, тому не пропасть… Хочешь, посажу тебя за азбуку?» Герасим согласился, давно припадала ему охота учиться, но не знал, как приняться. Положил перед ним Нефедыч букварь, дал в руки указку, учить стал. Грамота далась Герасиму. Нефедыч надивиться не мог, как это скоро сумел мальчуган все понять и, что раз учил, никогда того не забывал… Недели через две Герасим читал уж по складам, через месяц по толкам (Читать по толкам – бегло читать, зная притом хорошо титлы и подтитлы.), часовник живо прочел… Нефедыч за псалтырь его посадил, и году не минуло, как Герасим уж двадцату кафизму (Конец псалтыря, состоящего из 20 кафизм.) дочитывал. Не по нраву пришлось это Силе Петрову. «Грамотей не пахарь, – говорил он, – а Гараньке не попить (Быть за попа, исполнять поповские требы.), ни приказным быть. Много стало ноне грамотных, да что-то мало сытых из них видится, и ему, пожалуй, придется с грамотой век свой по миру бродить». Видеть не мог сына за книгой Чубалов – тотчас, бывало, расправа. Что было дранья, что колотушек, потасовок, ничто не помогало. Побои не отвадили от книг тринадцатилетнего мальчика; чем больше его били, тем прилежней он читал их, и притом всякая работа больше да больше ему противела. Прежде, бывало, хоть дров в избу натаскает, хоть воды принесет, либо за курами да за бычками присмотрит, а теперь на все махнул рукой. Только и отрады было у малого, что к Нефедычу за книгами бегать, а учитель в книгах ему никогда не отказывал. Налюбоваться не мог старик на ученика своего; и нередко целые вечера беседовал с ним от святого писания. Как ни был уважаем Нефедыч своими детьми духовными, как ни любил его Сила Чубалов, однако ж стал его побранивать за то, что сбивает у него парнишку с пути, что грамотой его от всякой работы отвадил. Добродушный, смиренный, незлобивый Нефедыч на брань и покоры только кланялся. Чуть не земные поклоны клал он перед Силой Петровым и тихим, смиренным голосом одно только слово ему приговаривал: «Прости Христа ради». Когда же отец, грозно потребовал, чтобы он не портил больше Герасима, не давал бы ему книг, а каждый раз, как к нему забежит, палкой бы гнал от себя, Нефедыч ответил: «Нет, этого я сделать не могу». Грозился Чубалов, что ежели так, так он со всей семьей отшатнется от старой веры и уйдет в великороссийскую, но и это не подействовало на Нефедыча. «Свой разум в голове имеешь, Сила Петрович, – сказал он. – Как знаешь, так и поступай, коль о душеньке своей думать не хочешь». Говорил, однако ж, учитель ученику, чтобы он ходил к нему пореже, не раздражал бы отца, а книги все-таки давал по-прежнему. Заберется, бывало, Гаранька на чердак и зимним временем, плотно прижавшись к чуть теплой трубе, сидит по нескольку часов над каким-нибудь «Цветником» либо «Прологом», а по воскресеньям и понедельникам уходил в не совсем еще остывшую после субботней топки баню и там до поздних сумерек просиживал над книгой. Летом ему было привольнее: на неделю, на две убегал он в лес, и там, читая книги Нефедыча, питался им же данными сухарями. Иногда спускался вниз по горе из лесу и там на берегу Оки читал ловцам жития угодников, за то они кормили чтеца ухой да жареной рыбой, а иной раз и на дорогу краюху мягкого хлеба снабжали. Пустынное житье полюбилось юному грамотею, и, под шум ветвистых, густо-зеленых дубов читая сказания о сирийских и фиваидских отшельниках, он ревновал их житию и положил в своем сердце завет провести свои дни до скончания живота в подвигах, плоть изнуряющих, дух же возвышающих. Склоняется, бывало, день к вечеру, в лесу потемнеет, со всех сторон повеет прохладой. Стихнет шум деревьев, и станет трава росой покрываться. Тогда сложит книгу юный отшельник и полной грудью начнет вдыхать свежий, ароматный воздух. Неподвижен, безмолвен стоит он, устремив взоры на померкающее небо, что сквозит меж высоких древесных вершин. Сладким потоком разольется тогда по душе его умиленье, и он счастливым считает себя в своем от людей отчужденье. Струятся по лицу неслышные ему слезы, и сама собой слетает с уст его пустынная песня: Ты, пустыня, моя матушка, Помилей мне отца с матерью, Вы, леса мои кудрявые, Помилей мне роду-племени, Вы, луга, луга зеленые, Помилее красна золота, Вы, раздольица широкие, Помилее чиста серебра, Вы, кусты, кусты ракитовы, Помилее скатна жемчугу. Вы, залетны мелки пташечки, Схороните мои косточки На чужой дальней сторонушке, Во прекрасной во пустынюшке. Совсем, бывало, стемнеет, зелеными переливчатыми огоньками загорятся в сочной траве Ивановы червяки, и станут в тиши ночной раздаваться лесные голоса; то сова запищит, как ребенок, то дергач вдали затрещит, то в древесных ветвях птица впросонках завозится, а юный пустынник, не чуя ночного холода, в полном забытьи, стоит, долго стоит на одном месте, подняв голову и вперив очи в высокие небо, чуть-чуть видное в просветах темной листвы деревьев… Каждый раз, когда возвращался отшельник в деревню, его встречали попреками, бранью, побоями, но все он сносил безропотно и в духовной радости любезно принимал озлобления, памятуя мучеников, за Христа когда-то еще не то потерпевших. На пятнадцатом году Герасим совсем скрылся… Не нашли его ни в лесу, ни у ловцов; сам Нефедыч не знал, куда он девался. Думали, в реке потонул, но вода нигде мертвого тела не вынесла; думали– не волки ли съели его, но сколько по лесу ни ходили – ни косточки, ни остатков Герасимовой одежды не нашли. Отец куда следует подал объявление; Герасима по всем городам и уездам будто бы разыскивали, извели на то не мало бумаги, но так как нигде не нашли, то и завершили дело тем, что зачислили Герасима Чубалова без вести пропавшим. Чтение книг без разбора и без разумного руководства развило в нем пытливость ума до болезненности. Еще в лесу много начитался он об антихристе, о нынешних последних временах и о том, что истинная Христова вера иссякла в людях и еще во дни патриарха Никона взята на небо, на земле же сохранилась точию у малого числа людей, пребывающих в сокровенности, тех людей, про которых сам господь сказал в Евангелии: «Не бойся, малое стадо». Но где же оно, где это малое стадо? В каких пустынях, в каких вертепах и пропастях земных сияет сие невидимое чуждым людям светило? Не знает Герасим, где оно, но к нему стремятся все помыслы молодого отшельника, и он, нося в сердце надежду быть причтенным когда-нибудь к этому малому стаду, пошел искать его по белу свету. Из книг и рассказов Нефедыча Герасим подробно знал учение и обрядность почти всех раскольничьих толков и, думая над ними, уразумел, что истинной, правой веры Христовой ни в одном из них нет… Спасово согласие чуждается и церковников, и поповщины, и беспоповщины, а само дробится на множество толков, один другого строже, один другого нетерпимее. Всякий из них крепко стоит за каждую букву, за каждый обряд не одной церковной, но даже обиходной жизни, всяк почитает великороссийскую церковь погибельною, еретическою, ведущею широким путем в вечные муки, а между тем от нее же принимает и освящение браков и самое крещение. «Как же это так? – рассуждает Герасим. – Говорим и читаем: „Таинства ея несть таинства“, а сами их принимаем… Говорим и читаем, что она погибельна, что антихрист царит в ней и что ее „крещение еретическое“, и потому оно „несть крещение, но паче осквернение“, а сами тем крещением крестимся… Стало быть, скверним себя и заранее души свои сатане продаем… Как же это?.. Поповщина, как и мы, зовет господствующую церковь отпавшею от истины, и все ее действия и чиновства считает безблагодатными, а сама священный чин от нее приемлет, а через него и всё освящение, все таинства… И тут что-то не так, и тут истины что-то не видится… Беспоповцы ни таинств, ни освящения не имеют и отрицают Христову церковь в нынешние последние времена, а ведь Христос обещал пребывать в церкви до скончания мира… Как же это?.. Где же истина, где правая вера?» Так еще в пустынном лесу на глинистых берегах Оки по целым часам рассуждал Герасим, но, сколько ни думал, ответа на свои пытливые вопросы он не находил… Со слезными мольбами, припадая к ногам Нефедыча, и его о том спрашивал, но даже и седой наставник не мог удовлетворить пытливого юношу… Где же она, в самом деле, где та правая вера Христова, в ней же единой можно спастись? Ведь есть же она где-нибудь, ведь без нее мир не мог бы стоять. И с каждым днем распалялся он необоримым стремленьем искать на земле «малое стадо» Христово и, в нем пребывая, достигнуть вечного спасенья… Для того и оставил он отца своего и матерь свою и последовал по пути искания правой, истинной веры. В «странство» Герасим пошел. Во все времена, во всех сторонах много бывало на Руси таких искателей правой веры. В стремлении к вечному блаженству жадно, но тщетно ищут они разрешенья вопросов, возникающих в пытливых умах их и мятущих смущенную душу. Негде, неоткуда, не от кого получить ответов на такие вопросы, и пытливый человек целую жизнь проищет их… Некому научить, некому указать на путь правый… И пойдет пытливый ум блуждать из стороны в сторону, кидаться из одном крайности в другую, а все-таки не найдет того, чего ищет, все-таки не услышит ни от кого растворенного любовью живого, разумного слова… Отсюда наши расколы, отсюда и равнодушие к вере высших слоев русского народа… Кто виноват?.. Диавол, конечно… А кроме его?.. Странствовал Герасим по разным странам ни мало, ни много пятнадцать годов с половиной. В десяти верах перебывал и в каждой вере бывал не рядовым человеком. Огромная начитанность, необычайная память, быстрое соображенье, мастерское уменье вести споры и побеждать совопросника давали ему первые места в каждой секте, в какую он ни вступал. За учительные беседы еще тогда звали его Златоустом, когда у него еще ус едва пробивался, когда же Герасим возмужал, в какой толк ни перейдет он, в каждом сразу делается наставником, учителем, большаком. А это и самолюбию его льстило и достаток умножило – щедры ведь старообрядцы к тому, кто полюбится им, кому они вверятся и вручат свою совесть и помышленья. А Герасим везде требы исправлял, везде бывал пастырем и учителем. Лучше и более знающего в делах веры никогда не могли найти раскольники. Укоряли они его, проклятьями даже осыпали за переходы из веры в веру, но в совести своей Герасим был спокоен: он ищет истинную веру и правую церковь, но, куда ни придет – ее нет как нет… нигде не находит их. Сначала ревностно вдастся в учение и обрядность избранного толка, но тотчас же убедится, что в нем и не бывало никогда истины, что и в этот толк антихрист пустил тлетворную свою прелесть… После долгих размышлений, после мучительных колебаний совести отступал он, наконец, от избранной было веры, отрицался сатаны и всех дел его и опять уходил искать истинную, правую веру. Переходя из одного толка спасова согласия в другой, переходя потом из одной секты беспоповщины в иную, шесть раз Герасим перекрещивался и переменял имя, а поступая в Бондаревскую секту самокрещенцев (Секта самокрещенцев возникла еще в прошлом столетии. В нынешнем – саратовский купец Бондарев дал ей организацию, написав так называемые «Бондаревские ответы». По имени его и, секта называется Бондаревскою.), сам себя окрестил в дождевой воде, собранной в купель, устроенную им самим из молодых древесных побегов и обмазанную глиной, вынутой из земли на трех саженях глубины, да не осквернится та купель дыханием везде присущего антихриста, владеющего всем видимым миром, всеми морями, всеми реками и земными источниками… И тут не нашел он ни правды, ни истины… Перешел в секту «Петрова крещения» (Отрасль так называемой «Глухой нетовщины».), где уж не надо было вновь перекрещиваться ни в речной воде, ни в небесной (Дождь.), но той креститься, какою Петр апостол крестился после отречения от Христа, той водою, что течет из живого источника, сердца человеческого. Слезами крестил себя Герасим, в умилении стоя перед Спасовым образом. То был последний его переход из веры в веру. Петровым крещеньем кончилось пятнадцатилетнее хождение Чубалова в странстве, ради обретения истинной правой веры Христовой, ради отыскания «малого стада» избранных, но сокровенных людей божиих. Все из книг узнал и все воочию видел Герасим, обо всем горячий искатель истины сто раз передумал, а правой спасительной веры так-таки и не нашел. Везде заблужденье, всюду антихрист… И запала ему на душу тяжелая дума: «Нет, видно, больше истинной веры, все, видно, растлено прелестью врага божия. Покинул свой мир господь вседержитель, предал его во власть сатаны…» И в душевном отчаянье, в злобе и ненависти покинул он странство… И к людям и к себе самому та злоба была. Отчего ж вдруг напала она на Герасима?.. Не задавался он этим вопросом да никогда бы ответа на него не придумал. Жил доселе одним умом, сердце у него молчало, никогда не бывало у Герасима никаких привязанностей. Он искал истины ради удовлетворения пытливости ума, но любви и добра, исходящих от сердца, не искал, даже никогда и не думал о них. Это был сухой аскет, все человеческое было ему чуждо, никогда любовь не озаряла его загрубевшего сердца, оттого злоба и свила в нем гнездо свое. Воротился на родину. Не пешеходом с котомкой за плечами он домой воротился – три подводы с добром в Сосновку привел. Всем было то видимо, а про то, что Герасим был опоясан чересом (Кожаный кошель, сшитый в виде кишки, с пряжками и застежками. В него кладут деньги и им опоясываются. В старину чересл (от этого слова «чресла») значило окружность тела над тазом.) и что на гайтане вместе с тельником (Гайтан – шнурок, на котором носят тельник, то есть крест.) висел у него на шее туго набитый бумажник, того никто не видел. Много ли зашито серебра и золота в чересе, много ль ценных бумаг положено в бумажнике, про то знал да ведал один лишь Герасим. И после никто никогда о том не узнал. Воротясь в Сосновку, тщетный искатель истины по-прежнему стал называться Герасимом Силиным Чубаловым, а до того, меняя имена при каждом новом перекрещиванье, бывал он и Никифором, и Прокопием, и Савельем, и Никитою, Иринархом и Мефодием. Оттого прежние друзья единоверные, теперь возненавидевшие его за отступничество, называли его «десятиверным» да «семиименным». До Сосновки об этом слухов не дошло.  ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ   Когда Герасим разошелся с последователями Петрова крещения и решился прекратить напрасные искания правой веры, захотелось ему возвратиться в покинутый мир. Легко было подумать «возвратиться», а каково сделать?.. Куда идти, где поселиться, к какому обществу приписаться пятнадцать лет пропадавшему без вести? Звался он где Прокофьем, где Савельем, проживал либо с чужими, либо с фальшивыми паспортами, проживал и вовсе без них, а иногда и с паспортом «из града бога вышнего, из сионской полиции» (Паспорты странников или бегунов сопелковского согласия имеют преимущественно такую форму: «Объявитель сего раб Исуса Христа имя рек, уволен из Иерусалима, града божия, в разные города и селения ради души прокормления, грешному же телу ради всякого озлобления. Промышлять ему праведными трудами и работами, еже работати с прилежанием, а пить и есть с воздержанием, против всех не прекословить, но токмо бога славословить; убивающих тело не бояться, но бога бояться и терпением укрепляться, ходить правым путем по Христе, дабы не задержали беси раба божия нигде. Утверди мя, господи, во святых твоих заповедях стояти и от Востока – тебе, Христе, к Западу, сиречь ко антихристу, не отступати. Господь просвещение мое и спаситель мой – кого ся убою, господь защититель живота моего – кого ся устрашу? Аще ополчится на мя полк, не убоится сердце мое. Покой мне – бог, прибежище – Христос, покровитель и просветитель – дух святый. А как я сего не буду соблюдать, то после много буду плакать и рыдать. А кто странного мя прияти в дом свой будет бояться, тот не хощет с господином моим знаться, а царь мой и господин сам Исус Христос, сын божий. А кто мя ради веры погонит, тот яве себя с антихристом во ад готовит. Дан сей пачпорт из града бога вышнего, из Сионской полиции, из Голгофского квартала. Приложено к сему пачпорту множество невидимых святых отец рук, еже бы боятися страшных и вечных мук. Дан сей пачпорт от нижеписанного числа на один век, а по истечении срока явиться мне в место нарочито – на страшный Христов суд. Прописаны мои приметы и лета в радость будущего века. Явлен пачпорт в части святых и в книгу животну под номером будущего века записан». Это паспорт пошехонских бегунов (Ярославской губернии). Есть и другие варианты. С такими паспортами странники или бегуны приходят в дома незнакомых им лично «странноприимцев», иначе «жиловых христиан» и принимаются ими как самые близкие родные.). Куда явишься с такими письменными видами?.. А ему хотелось покинуть скитальческую жизнь со всеми ее опасностями и лишеньями, жить в тишине и покое, занимаясь каким-нибудь делом. Денег успел он накопить довольно, да опричь было у него другое богатство очень ценное: до тысячи книг старопечатных и старописьменных, собранных во время странствий от Поморья до Кавказа и от беспоповских селений в Пруссии до отдаленных мест Сибири. Думалось Чубалову в купцы где-нибудь приписаться и заняться торговлей старинными книгами, иконами и другой старинной утварью церковной и обиходной, сделаться «странщиком». Знавал он немало таких, и ему всегда по душе приходились их занятия. Поиски за старинными вещами, необходимые для старинщика, были для него делом не столь трудным, как другому. Он знал, что где искать. Не поедет он, как иной неумелый, на авось да наобум, деньги и время даром терять. Погоня за стариной по глухим захолустьям своего рода странство, а к нему Герасим Чубалов очень приобык, и оно ему, непоседе, очень нравилось. Таков уж сроду был: на одном месте не сиделось, переходить бы все с места на место, жить бы в незнакомых дотоль городах и селеньях, встречаться с новыми людьми, заводить новые знакомства и, как только где прискучит, на новые места к новым людям идти.     ***   Было время, когда наши предки, мощной рукой Петра Великого выдвинутые из московского застоя в жизнь западную, быстро ее усвоили, не разбирая дурного от хорошего, пригодного русскому человеку от непригодного. Напудренное и щеголявшее в расшитых золотом французских кафтанах поколение ничем не походило на бородатых отцов и дедов. С детским увлеченьем опрометью кинулось оно в омут новой жизни и стало презрительно глядеть на все прежнее, на все старинное, дедовское. С легкомыслием дикаря, меняющего золотые слитки на стеклянные бусы, напудренные щеголихи опрастывали дедовские кладовые, где в продолжение не одного столетия накоплялось много всякой всячины. И все продавали за бесценок, отдавали почти задаром, обзавестись бы только поскорей на вырученные деньги игрушками новой роскоши. Старинные братины, яндовы, стопы и кубки, жалованные прежними царями ковши и чары с пелюстками, чумы, росольники, передачи и крошни, сулеи и фляги, жбаны и четвертины (Братина – горшок с поддоном и крышкой. Яндова – род горшка, кверху с развалом, ко дну узкий, с носком, как у чайника. Стопа – большой стакан с крышкой и с рукоятью на поддоне. Кубки бывали разнообразной формы: «на братинное дело» (то есть в форме братины), на стаканное дело, на тыквенное (в форме тыквы) и пр. Чара, или чарка – круглый глубокий сосуд. Чары делались всегда на поддонах с небольшими рукоятками, но еще чаще с пелюстками – плоскими в виде расплюснутого листа рукоятями, прикрепленными к верхнему краю чары. Чум, или чумич – ковш с длинной рукоятью; посуда поваренная. Росольник – блюдечко на ножке с поддоном, на него клали разные сласти и плоды. Передача – большая чаша с рукоятками и крышкой вроде нынешней миски. Крошня – корзина в виде чаши с крышкой на поддоне; крошни были разнообразных форм. Сулея – сосуд в виде большой бутылки с пробкой из того же металла, которая завинчивалась; вместо рукояток у сулеи бывали цепи, прикрепленные по бокам. Фляга – то же, что сулея, только без горлышка. Жбан – род кружки, кверху несколько поуже, с крышкой, рукояткой и носком, как у чайника. Четвертина – сосуд со втулкой и тискам (завинчивавшаяся крышка, к верху которой приделывалось кольцо). Четвертины бывали четвероугольные, шестиугольные и осьмигранные. Все эти вещи делывались обыкновенно из серебра и золотились. У менее достаточных людей вся эта посуда была по форме такая же, но сделана из олова.) безжалостно продавались в лом на переплав. На придачу иногда шли туда же и ризы и оклады с родительских икон… Всего бывало. Хвастались даже тем. Иной как выгодным делом хвалился, что купил породистого жеребца да борзого кобеля на деньги, вырученные от продажи старого, никуда, по его мнению, не годного хлама: расшитых жемчугами и золотыми дробницами бабушкиных убрусов, шамшур из волоченого золота, кик и ряс с яхонтами, с лалами, с бирюзой и изумрудами (Убрус – головной убор замужних женщин, из шелковой ткани, большей частью – тафты; концы убруса (застенки), висевшие по сторонам головы, вышивались золотом и бывали унизаны жемчугами и маленькими дробницами (золотые дощечки). Шамшура, или волосник – головная сетка, вязанная или плетенная из волоченого (пряденого) золота и серебра; напереди волосника надо лбом носили прикрепленное к нему очелье с подзором (каймою), богато расшитое золотом и унизанное жемчугом и дорогими каменьями. Кика – самый нарядный головной убор, вроде нынешнего мужского картуза без козырька. Ряса – длинная прядь из жемчуга вперемежку с драгоценными камнями и золотыми пронизками (бусы). По три, по четыре рясы висело по бокам кики.). Другой, бывало, нарадоваться не может, променяв дедовскую богомольную золотую греческого дела кацею (Кацея – ручная кадильница.) на парижскую табакерку. Третий тем, бывало, кичится, тем бахвалится (Бахвалиться – хвастаться, похваляться.), что дорогой дамасский булат, дедом его во время чигиринской войны в бою с турками добытый, удалось ему променять на модную французскую шпажонку. Кой-что из этих легкомысленно расточаемых остатков старины попадало в руки старообрядцев и спасалось таким образом для будущей науки, для будущего искусства от гибели, беспощадно им уготованной легкоумием обезьянствовавших баричей… Когда иное время настало, когда и у нас стали родною стариной дорожить, явились так называемые «старинщики», большей частью, если не все поголовно, старообрядцы. С редкою настойчивостью, доходившею до упорства, они разыскивали по захолустьям старинные книги, образа, церковную и хоромную (Хоромная утварь, иначе обиходная, – всякие домашние вещи, за исключением икон и всего, до веры относящегося.) утварь. Этим и обогатились наши книгохранилища и собрания редкостей. Одним из таких спасателей неоцененных памятников старины был Герасим Силыч Чубалов.     ***   Летом, в петровки, в воскресный день у колодца, что вырыт был супротив дома чубаловского, сидел подгорюнясь середний сын Силы Петровича – Абрам. Видит он: едут по деревне три нагруженные кладью воза и становятся возле его дома. «Проезжие торговцы коней хотят попоить», – думает Абрам, но видит, что один из них, человек еще не старый, по виду и одеже зажиточный, сняв шапку, тихою поступью подходит к Абрамову дому и перед медным крестом, что прибит на середке воротной притолоки (Воротная притолока – верхний брус, или перекладина, что лежит на вереях. У старообрядцев, а также и у живущих среди их православных сохранился старинный благочестивый обычай прибивать к притолоке медный крест.), справляет уставной семипоклонный начал. Диву дался Абрам, встал с места, подходит. А тот человек его спрашивает: – Дома ль Сила Петрович? – Помер давно, – отвечал Абрам. Поник проезжий головой, снова спрашивает Абрама: – А хозяюшка Силы Петровича? Федосья Мироновна? – Тоже давно померла. Вздохнул и еще ниже поник головою проезжий. – А Иван Силыч? – спросил он. – Ивана Силыча по жеребью в солдаты отдали, На чужой стороне жизнь покончил. А жена Иванова и детки его тоже все примерли. Один я остался в живых. – Абрамушка! Братан!.. (Братан – старший брат.) – вскликнул Герасим, и братья горячо обнялись. «Не чаял я тебя видеть таким, – думает воротившийся в отчий дом странник. – Был ты здоров, кровь с молоком, молодец, ясный сокол. Осмину хлеба, бывало, ровно лутошку на плеча себе вскидывал – богатырь был как есть… И был ты веселый забавник, всех, бывало, смешишь, потешаешь. На осенних ли посидках, на святочных ли игрищах только, бывало, появишься ты – у всех и смехи, и потехи, и забавы… Девушки все до единой на тебя заглядывались, гадали об тебе, ворожили, каждая только то на мыслях и держала, как бы с тобой повенчаться.. А теперь – облысел, сморщился, ровно гриб стал, бледен как мертвец!.. Босой, в ветхой рубахе!..» – Что за беда случилась с тобою, братан? – спросил после долгого молчания Герасим. Тот только голову низко-пренизко склонил да плечами пожал. Глядит Герасим на дом родительский: набок скривился, крыша сгнила, заместо стекол в окнах грязные тряпицы, расписанные когда-то красками ставни оторваны, на улице перед воротами травка-муравка растет, значит, ворота не растворяются. «Нет, видно, ни коней доброезжих, ни коров холмогорских, ни бычков, что родитель, бывало, откармливал», – подумал Герасим. И в самом деле, не было у Абрама ни скотины, ни животины, какова есть курица – и той давным-давно на дворе у него не бывало. На говор братьев вышла из калитки молодая еще женщина, босая, в истасканном донельзя сарафанишке, испитая вся, бледная, сморщенная. Только ясные, добрые голубые глаза говорили, что недавно еще было то время, когда пригожеством она красилась. То была братаниха (Братаниха – жена братана.) Герасиму, хозяйка Абрамова – Пелагея Филиппьевна. За нею высыпал целый рой ребятишек мал мала меньше. Все оборваны, все отрепаны, бледные, тощие, изнуренные… Это племянники да племянницы Герасима Силыча. Окружив со всех сторон мать и держась ручонками за ее подол, они, разинув рты ровно галчата, пугливо исподлобья глядели на незнакомого им человека. Взглянув на полунагих и, видимо, голодных детей, Герасим Силыч ощутил в себе новое, до тех пор незнакомое еще ему чувство. Решаясь заехать в родную деревню, к отцу-матери на побывку, так думал Герасим в своей гордыне: "Отец теперь разжился, а все же нет у него таких капиталов, какие мне нажить довелось в эти пятнадцать годов… Стукну, брякну казной да и молвлю родителю: «ну вот, мол, батюшка, ни пахать, ни боронить, ни сеять, ни молотить я не умею и прясть на прядильне веревки тоже не горазд… Учил ты меня, родной, уму-разуму, бивал чем ни попало, а сам приговаривал: вот тебе, неразумный сын, ежели не образумишься, будешь даром небо коптить, будешь таскаться под оконьем!.. Ну, родитель-батюшка, скажи, не утай – много ль ты в эти пятнадцать годов нажил казны золотой?.. Давай-ка меряться да считаться!» И выкажу отцу свои капиталы… И поникнет он головою и передо мною, перед пропадшим сыном, смирится… "Вот тебе грамотей, а не пахарь, – скажу я родителю. – За что бивал меня, за что бранивал?.. « Смирится старый, а я из деревни вон – прощай, мол, батюшка, лихом не поминай… И ни копейки не дам ему…» Не то на деле вышло: черствое сердце сурового отреченника от людей и от мира дрогнуло при виде братней нищеты и болезненно заныло жалостью. В напыщенной духовною гордыней душе промелькнуло: «Не напрасно ли я пятнадцать годов провел в странстве? Не лучше ли бы провести эти годы на пользу ближних, не бегая мира, не проклиная сует его?..» И жалким сумасбродством вдруг показалась ему созерцательная жизнь отшельника… С детства ни разу не плакивал Герасим, теперь слезы просочились из глаз. И с того часа он ровно переродился, стало у него на душе легко и радостно. Тут впервые понял он, что значат слова любимого ученика Христова: «Бог любы есть» (Первое послание Иоанна, IV, 16.). «Вот она где истина-то,подумал Герасим, – вот она где правая-то вера, а в странстве да в отреченье от людей и от мира навряд ли есть спасенье… Вздор один, ложь. А кто отец лжи?.. Дьявол. Он это все выдумал ради обольщенья людей… А они сдуру-то верят ему, врагу божию!..» Братнина нищета и голод детей сломили в Чубалове самообольщенье духовной гордостью. Проклял он это исчадие ада, из ненавистника людей, из отреченника от мира преобразился в существо разумное – стал человеком… Много вышло из того доброго для других, а всего больше для самого Герасима Силыча. Еще не успел возвратившийся странник войти под кровлю отчего дома, как вся Сосновка сбежала поглазеть на чудо дивное, на человека, что пятнадцать годов в мертвых вменяем был и вдруг ровно с того света вернулся. Праздник был, все дома… Скоро пропасть народу набралось у колодца и у избы чубаловской. Дивились на Герасима, еще больше дивились на его воза с коробами и ящиками, в каких купцы товары развозят. «Вон он куда вылез? Глянь-ка, каким стал богатеем!» Зависть и досада звучали в праздных словах праздного народа… Те, что были постарее, признали в приезжем пятнадцать лет перед тем сбежавшего бог весть куда грамотея и теперь как старые знакомцы тотчас вступили с ним в разговор. Глядя на его тонкого сукна черный кафтан и на пуховую шляпу, а пуще всего посматривая на воза, мелким бесом они рассыпались перед Чубаловым, называя бывшего Гараньку то Герасимом Силычем, то «почтенным», то даже «вашим степенством». Воза свели с ума и матерей, у которых дочери заневестились. Умильно они поглядывали на Герасима и закидывали ему ласковые словечки, напоминая на былое прошлое время, а сами держа на уме: «Коли не женат, так вот бы женишок моей девчурке»; но приезжий вовсе не глядел женихом, и никто не знал, холост он или женатый… А молодки, стоя особняком возле колодца, завистливо косились на жену Абрамову и такими словами между собой перекидывались: «Вот те Чубалиха, вот те и нищенка! Доселева была Палашка – рвана рубашка, теперь стала Пелагеей Филиппьевной! Пустые щи, и то не каждый день, отопком (Стоптанный, изношенный лапоть.) хлебала, а теперь, глядика-сь, в какие богачихи попала! Вот дурам-то счастье! Правда молвится, что дура спит, а счастье у ней в головах сидит!..» И молодые парни и те, у кого в бороде уже заиндевело, ровно великой радостью спешили Герасима порадовать – известили его, что теперь в Сосновке у них свой кабак завелся, и звали туда его с приездом поздравить. Герасим отказался, но на четвертуху (Четверть ведра.) денег дал. Тут весь мир собрался и решительно объявил, что четвертухи оченно мало, надо целое ведро для такой радости поставить, потому что в пятнадцать лет Герасимовой отлучки ревизских душ у них в Сосновке много понабавилось. На полведра дал Чубалов. Мир остался недоволен. "Мы за тебя, Герасим Силыч, сколько годов подати-то платили? Из ревизии ты еще ведь не выписан ", – сказал деревенский староста, плут мужик, стоило только взглянуть на него. «С твоего братана взять нечего, – говорили другие, – ему и за свою-то душу нечем платить… И то на нем столько недоимки накопилось, что страсть! Твоя душа, да родителя твоего, да братана Ивана, что в солдаты пошел, – все ваши души на мир разложены. Поэтому самому, ваше степенство, тебе и следует целое ведро миру поставить, чтобы выпили мы на радостях про твое здоровье. Больно ведь уж мы рады тебе, что ты воротился… Так-то, почтенный!» Дал Герасим на ведро. Мир и тем не удовольствовался. Немного погодя, когда Герасим уж в родительском доме сидел, шасть к нему староста. Вошел, богу как следует помолился, всем поклонился, «здравствуйте» сказал, а потом и зачал доказывать, что ведерка на мир очень недостаточно, и потому Герасиму Силычу беспременно надо пожертвовать на другое. Не до старосты было тогда Герасиму, не до мирской попойки; ни слова не молвя, дал денег на другое ведро и попросил старосту мир-народ угостить. Староста дачей денег остался доволен, а потом начал из кожи лезть, упрашивая обоих Чубаловых, ровно бог знает о какой милости, чтоб и они шли на лужок у кабака с миром вместе винца испить. Оба брата отказались, и староста, уходя из избы, изо всей мочи хлопнул дверью, чтобы хоть этим сердце сорвать. Надивиться он не мог, отчего это не пошли на лужок Чубаловы. «Ну пущай, – говорил он шедшему рядом с ним десятнику, – пущий Абрамка не пьет, а не пьет оттого, что пить доселе было не на что, а этот скаред, сквалыга, этот распроклятый отчего не пьет?» То же говорил староста и на лужайке мир-народу, разливая по стаканам новое ведерко, и мудрый мир-народ единогласно порешил, что оба Чубаловы, и тот и другой, дураки. Потом мир-народ занялся делом общественным. Составился вокруг порожнего ведерка сход, и на том сходе решено было завтра же ехать старосте в волость, объявить там о добровольной явке из бегов пропадавшего без вести крестьянина Герасима Чубалова, внести его в списки и затем взыскать с него переплаченные обществом за него и за семейство его подати и повинности, а по взыскании тех денег, пропить их, не откладывая, в первое же после того взыска воскресенье. Постановив такой всем по душе пришедшийся приговор, мир-народ еще выпил на радостях. Играли на гармониках, орали песни вплоть до рассвета, драк было достаточно; поутру больше половины баб вышло к деревенскому колодцу с подбитыми глазами, а мужья все до единого лежали похмельные. Так радостно встретила Герасима Силыча родимая сторонушка. Когда Герасим вошел в родительский дом и, помолившись семейным иконам, оглянул с детства знакомую избу, его сердце еще больше упало. Нищета, бедность крайняя… Нигде, что называется, ни крохи, ни зерна, везде голым-голо, везде хоть шаром покати: скотины – таракан да жужелица, посуды – крест да пуговица, одежи – мешок да рядно. Двор раскрыт без повети стоит: у ворот ни запора, ни подворотни, да и зачем? – голый что святой: ни разбоя, ни воров не боится. В первую пору странства, когда Герасим в среде старообрядцев еще не прославился, сам он иногда голодовал, холодовал и всякую другую нужду терпел, но такой нищеты, как у брата в дому, и во сне он не видывал. Вспомнил про надельные полосы, при выкормке бычков родителем до того удобренные, что давали они урожая вдвое и втрое супротив соседних наделов, и спросил у братана, каково идет у него полевое хозяйство. Молчит Абрам, глаза в землю потупя… Со слезами отвечает невестка, что вот уж-де больше пяти годов, как нет у них никакого хозяйства, и у нее нет никаких бабьих работ – ни в поле жнитва, ни в огороде полотья. «Вот каким пахарем стал»,подумал Герасим. И в самом деле избной пол стал у Абрама, как в людях молвится, под озимым, печь под яровым, полати под паром, а полавочье под покосом. Таково было хозяйство, что даже мыши перевелись с голодухи в амбаре. Молчанье брата, грустный, жалобный голос невестки, скучившиеся в углу у коника полунагие ребятишки вконец растопили сердце Герасима. Пуще всего жаль было Герасиму малых детей, а их было вдосталь и не для такой скудости, в какой жил его брат: семеро на ногах, восьмой в зыбке, а большему всего только десятый годок. – А что, невестушка, чем станешь гостя потчевать? – спросил, садясь на лавку, он Пелагею. Та, закрыв лицо передником, тихо, безмолвно заплакала. Молчит и Абрам, сумрачно смотрит на брата, ровно черная туча. – Болезный ты мой, родной, притоманный! – с трудом могла, наконец, промолвить хозяйка. – Было щец маленько, да за обедом поели все. С великой бы радостью, тебя, мой душевный, попотчевала, да нетути теперь у нас ничего. А хозяин голову перед братом повесил и потупил глаза. Слеза прошибла их. – На нет и суда нет, невестушка, – сказал Герасим и тоже печально склонил свою голову. – Нет, вот что, родненький, – вспомнив, молвила Пелагея. – Сбегаю я к Матрене Прокофьевне, – обратилась она к мужу, – к нашей старостихе, – пояснила деверю, – покучусь у ней молочка хоть криночку, да яичек, да маслица, яишенку-глазунью гостю дорогому состряпаю. Может, не откажет: изо всех баб она до меня всех милостивей. И, накинув на плечи истрепанный, дырявый шушун (Шушуном, смотря по местности, называется разная верхняя женская одежда. За Окой на юг от Москвы, в губерниях: Рязанской, Тамбовской, Тульской и др., где сарафанов не носят, Шушуном зовут холщовую женскую рубашку, длиною немного пониже колен, с алым шитьем и кумачными красными прошивками; он надевается к паневе сверх рубахи. На севере (губернии: Новгородская, Вологодская, Вятская) шушуном называется крашенинный старушечий сарафан, а в Олонецкой и по иным местам – сарафан из красного кумача с воротом и висячими назади рукавами. В Волжском верховье (Тверская, Ярославская, Костромская) шушуном зовется кофта с рукавами и отложным воротником, отороченная кругом ленточкой – шугой. На Горах, начиная с Нижегородской губернии, шушун – верхняя крашенинная короткая сорочка-расстегай вроде блузы, надеваемая поверх сарафана.), спешно пошла из избы. – Постой, невестушка, постой, родная, – остановил Пелагею Герасим. – Так не годится. У вас на деревне, слышь, кабак завелся, чать при нем есть и закусочная? – обратился он к брату. – Как не быть, есть, – тихо ответил Абрам. – На-ка тебе, – молвил Герасим, подавая Абраму рублевку. – Сходи да купи харчей, какие найдутся. Пивца бутылочку прихвати, пивцо-то я маленько употребляю, и ты со мной стаканчик выпьешь. На всю бумажку бери, сдачи приносить не моги ни единой копейки. Пряников ребяткам купи, орехов, подсолнухов. – Что это, брательник? (Брательник – меньшой, младший брат.) Зачем? – молвил Абрам. – Они у нас непривычны, не надо. – А ты, Абрамушка, делай не по-своему, а по-моему, – улыбаясь, добродушно ответил Герасим. – Подь-ка, а ты, подь поскорее. Постоял маленько Абрам, вздохнул и, взявши с колка (Деревянный гвоздь или тычок, вбитый в заднюю стену избы у входа, для вешанья шапок.) шапку, пошел из избы, почесывая в затылке. – Ну, невестушка, – сказал по уходе брата Герасим, – ты бы теперь мне маленько местечка где-нибудь опростала. Одну-то телегу надо скорей опростать. – Да вон тащи, родной, хоть в заднюю избу, – молвила Пелагея, – а не то в клеть – пустым-пустехоньки. А ежели больно к спеху, так покамест в сенях положь; сени у нас больше, просторные, всю свою поклажу уложишь. – Ладно, – ответил Герасим. – В сенях, так в сенях. И, выйдя из избы, сказал возчикам – сняли бы с одного воза кладь, а в опростанную телегу заложили лошадь. Пока они перетаскивали короба и ящики, Герасим подсел к столу и, вынув из кармана бумагу, стал что-то писать карандашом, порой останавливаясь, будто что припоминая. Кончив писанье, вышел он на двор и, подозвав одного из приехавших с ним, сказал: – Ну, Семенушка, сослужи ты мне, братец, теперь не в службу, а в дружбу. Хоть ты и устал и давно бы пора отдохнуть тебе, да уж, пожалуйста, похлопочи, сделай для меня такую милость. Семен Ермолаич был у Чубалова за приказчика. Человек пожилой, степенный, тоже грамотей и немалый знаток в старинных книгах, особенно же в иконах. Рад был он сослужить службу хозяину. – Здешни места знаешь? – спросил у него Чубалов. – Как мне не знать здешних местов? – молвил Семен Ермолаич. – Сам недальний отселе. – Так вот что, – сказал Чубалов. – В город дорогу найдешь? – Как не найти? Ехали сюда, в виду у нас был. – Моих денег есть ли сколько-нибудь при тебе? – спросил Чубалов. – Есть довольно… – Сделай же все по этой записке. Только сделай милость, управляйся скорее, засветло бы тебе назад поспеть. Успеешь, думаю, тут всего четыре версты, да и тех, пожалуй, не будет, – молвил Чубалов. – Как не поспеть засветло, – сказал Ермолаич. – Далеко ли тут? Для братана, что ли? – примолвил он, бегло взглянув на записку. – Да, – молвил Герасим. – Не чаял я, Семенушка. – Жалости даже подобно, – сказал Семен Ермолаич. – Покалякал я кой с кем из здешних про твоего братана. Мужик, сказывают, по всему хороший, смирный, работящий, вина капли в рот не берет. Да как пошли, слышь, на него беды за бедами, так его, сердечного, вконец и доконало. Опять же больно уж много ребяток-то он наплодил, что, слышь, ни год, то под матицу зыбку подвязывай (Матица – брус поперек избы, на ней кладется потолочный тес. Зыбка – колыбель, люлька, в крестьянских домах обыкновенно подвешиваемая к потолочной матице. Есть в каждой избе и другая матица – балка, на которую пол настилается.). Поглядеть на богатых – дети у них не стоят, родился, глядь ай и гробик надо ладить, а у Абрама Силыча все до единого вживе остались… Шутка ли, восемь человек мал мал меньше… Работник-от он один, а ртов целый десяток. Как тут не пойти под оконья?.. – Нешто побираются? – мрачно насупясь, спросил у Ермолаича Герасим. – Сам-от нет, сам, слышь, и день и ночь за работой, и хозяйка не ходит, от дому-то ей отлучаться нельзя. Опять же Христа ради сбирать ей и зазорно – брата она из хорошего дома, свои капиталы в девках имела, сродники, слышь, обобрали ее дочиста… А большеньки ребятки, говорили бабенки, каждый, слышь, день ходят побираться. Пуще прежнего нахмурился Герасим Силыч, смотрит ровно осенняя ночь. – Поезжай поскорее, Ермолаич, – вдруг заторопил он приказчика.Засветло надобно быть здесь тебе непременно. Пожалуйста, поторапливайся! – Как засветло не воротиться, воротимся, – молвил разговорившийся Ермолаич, оправляя супонь на лошади. – Эки собаки, прости господи! И супонь-то кой-как затянули, и гужи-то к оглоблям не пристегнули. Все бы кой-как да как-нибудь, а дорогой конь распряжется. Глядишь остановка, меледа… ' Мешкотное дело, задержка. ' Да, Герасим Силыч, правда в людях молвится: «Без детей горе, а с детьми вдвое…» Только уж паче меры плодлив братан-от у тебя… Конечно, ежели поможет ему господь всех на ноги поставить – работников будет у него вдоволь, пять сынов, все погодки… Тогда бог даст справится. – А ты поезжай, поезжай, Семенушка, – торопил его Герасим. Ермолаич сел, наконец, в телегу, а все-таки свое продолжал: – Да, плодлив, беда какой плодливый… Шутка сказать, восьмеро ребятишек!.. И у богатого при такой семьище голова кругом пойдет. Поди-ка вспой, вскорми каждого да выучи!.. Ой, беда, беда! Наконец-то двинулся в путь. Выйдя из ворот, Герасим, посмотрев вслед Ермолаичу, в избу вошел.  ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ   Облокотясь на стол и припав рукою к щеке, тихими слезами плакала Пелагея Филиппьевна, когда, исправивши свои дела, воротился в избу Герасим. Трое большеньких мальчиков молча стояли у печки, в грустном молчанье глядя на грустную мать. Четвертый забился в углу коника за наваленный там всякого рода подранный и поломанный хлам. Младший сынок с двумя крошечными сестренками возился под лавкой. Приукутанный в грязные отрепья, грудной ребенок спал в лубочной вонючей зыбке, подвешенной к оцепу (Оцеп, иначе очеп, журав, журавец – перевес, слега или жердь, прикрепленная к матице.). – Что, невестушка, пригорюнилась? О чем слезы ронишь, родная? – ласково, участливо спросил Герасим, садясь возле нее на лавку. – Как мне не плакать, как не убиваться?.. – захлебываясь слезами, чуть могла промолвить Пелагея Филиппьевна. – Не видишь разве, желанный, каково житье наше горе-горькое?.. А живали ведь и мы хорошо… В достатке живали, у людей были в любви и почете. И все-то прошло, прокатилось, ровно во сне привольное-то житье я видела… Ох, родной, родной!.. Тебя и в живых мы не чаяли, и вот господь дал – приехал, воротился. Радоваться бы твоему приезду нам да веселиться, а у нас куска хлеба нет покормить тебя… Тошно, родимый, тошнехонько!.. И бросив на стол белые, исхудалые, по локоть обнаженные руки, прижала к ним скорбное лицо и горька зарыдала. У Герасима сердце повернулось… – Полно, родная, перестань убиваться, – любовно молвил он ей, положив руку на ее плечо. – Бог не без милости, не унывай, а на него уповай. Снова пошлет он тебе и хорошую жизнь и спокойную. Молись, невестушка, молись милосердному господу – ведь мы к нему с земной печалью, а он, свет, к нам с небесной милостью. Для того и не моги отчаиваться, не смей роптать. То знай, что на каждого человека бог по силе его крест налагает. – Не ропщу я, родной, николи бога ропотом я не гневила, – сказала Пелагея тихо, поднявши голову и взглянув на деверя чистым, ясным, правдой и смиреньем горевшим взором. – И хорошее дело, невестушка. За это господь тебя не покинет, воззрит на печаль твою. Надейся, Пелагеюшка, надейся… На бога положишься, не обложишься. Утри-ка слезы-то да покажь мне деток-то. Я ведь хорошенько-то еще и не знаю своих племянников. Показывай, невестушка, начинай со старшенького. Отерла слезы Пелагея. Теперь она была уже уверена, что деверь не покинет их в бедности, даст вздохнуть, выведет из нищеты и горя. – Подь сюда, Иванушка, подойди поближе к дяденьке, – сказала она старшему мальчику. Тихо, но не робкой поступью подошел беловолосый, бледный, истощенный Иванушка с ясными, умными глазками. Подойдя к дяде, он покраснел до ушей. – Это наш большенький, – молвила Пелагея, – Иванушкой звать. – Много ль ему? – спросил Герасим, гладя по голове племянника. – Десятый годок на Ивана Богослова перед летним Николой пошел,ответила Пелагея Филиппьевна. – Умненький мальчик, – молвил Герасим, поглядев в глаза Иванушке. – Ничего, паренек смышленый, – скорбно улыбнулась мать, глядя на своего первенца. – Грамоте учишься? – спросил у него дядя и тотчас же одумался, что напрасно и спрашивал о том. «Какая ему грамота, коли ходит побираться?» Еще больше мальчик зарделся. Тоскливым, печальным взором, но смело, открыто взглянул он дяде прямо в глаза и чуть слышно вымолвил: – Нет. – Какая ему грамота, родимый!.. – дрожащими от приступа слез губами прошептала мать. – Куда уж нам о грамоте думать, хоть бы только поскорее пособниками отцу стали… А Иванушка паренек у нас смышленый, понятливый… Теперь помаленьку и прядильному делу стал навыкать. – Дело хорошее, Иванушка, – думчиво молвил Герасим, гладя племянника по белым, как лен, волосенкам. – Доброе дело отцу подмогать. И замолчал, вперив очи в умненькое личико мальчика. Вспали тут на разум бывшему страннику такие мысли, что прежде бы он почел их бесовским искушеньем, диавольским наважденьем… "Дожил я слишком до тридцати годов, а кому послужил хоть на малую пользу?.. Все веру искал, в словопрениях путался… Веру искал, и мыкался, мыкался по всему свету вольному, а вот сегодня ее дома нашел… А в пятнадцать годов шатанья, скитанья, черноризничанья успел от добрых людей отстать… Нешто люди те были, нешто сам-от я был человеком?.. Гробы повапленные!.. Вот тогда в Сызрани, два года тому назад, соборная беседа у нас была… Я сидел в первых… и долгое шло рассужденье, в каком разуме надо понимать словеса Христовы: «Милости хощу, а не жертвы…» Никто тех словес не мог смыслом обнять; судили, рядили и врозь и вкось. Меня, как старшего по званию догматов церковных, спросили… насказал я собеседникам и невесть чего: и про жертву-то ветхозаконную говорил, и про милости-то царя небесного к верным праведным, а сам ровнехонько не понимал ничего, что им говорю и к чему речь клоню… Однако же много довольны остались, громко похваляли меня за остроту разума, за глубокое ведение святого писания… Не доступны были тогда моему разуменью простые и святые словеса евангельские, а теперь, только что поглядел я на этих мальцов да поболел о них душою, ровно меня осиял свет господень и дадеся мне от всевышнего сила разумения… Познаю разум слов твоих, Спасе… Милости, милости хощешь ты, господи, а не черной рясы, не отреченья от людей, не проклятия миру, тобой созданному!" – А хотелось бы тебе грамоте-то поучиться? – мягким, полным любви голосом спросил после долгого молчанья Герасим Силыч у племянника. – Как же не хотеться? – потупив в землю глаза, чуть слышно ответил Иванушка. – Я бы, пожалуй, и самоучкой стал учиться, без мастерицы (Мастерица – деревенская учительница грамоте.), только бы кто показал… Да ведь азбуки нет. – Завтра же будет она у тебя, – молвил Герасим. – И станешь ты учиться не самоучкой, не у мастерицы, я сам учить тебя стану… Хочешь ли? – Хочу, дяденька, больно хочу, – радостно вскрикнул маленький Иванушка, и голубые глазенки его так и запрыгали… – Ну, вот и ладно, вот и хорошо, – с добрым чувством промолвил Герасим, перебирая пальцами Иванушкины кудри. – Станем, племянничек, станем учиться… Только смотри у меня, с уговором – учись, а отцовского дела покинуть не смей. Старайся прясть хорошенько. Учись этому, Иванушка, навыкай. Грамота дело хорошее, больно хорошее, однако ж если у грамотея мирского дела никакого не будет, работы то есть никакой он не будет знать, ни к какому промыслу сызмальства не обыкнет, будет ему грамота на пагубу. Станешь ли при грамоте прясть хорошенько? Станешь ли при грамоте отцу пособлять? – Стану, дяденька, стану, – порывисто ответил Иванушка, веселыми глазами глядя на дядю и прижимаясь к нему. – Ежели б годиков семь нашим грехам господь потерпел да сохранил бы в добром здоровье Абрама Силыча, мы бы, родимый, во всем как следует справились, тихо промолвила Пелагея. – Иванушке пошел бы тогда семнадцатый годок, а другие сынки все погодки. Саввушке, меньшенькому, и тому бы тогда было двенадцать лет, и он бы уж прял… И тягло бы по-прежнему тогда на себя мы приняли, и земельку бы стали опять пахать, скотинушку завели бы… А теперь ведь у нас ни пашенки, ни скотинушки, какова птица курица, и та у нас по двору давненько не браживала… – Знаю, родная, все знаю, – со вздохом ответил Герасим. – Только ты смотри у меня, невестушка, не моги унывать… В отчаянье не вдавайся, духом бодрись, на света Христа уповай… Христос от нас грешных одной ведь только милости требует и только за нее милости свои посылает… Все пошлет он, милосердный, тебе, невестушка, и пашню, и дом справный, и скотинушку, и полные закрома… – У меня только и есть надежды, что на его милость. Тем только и живу, – слезным, умиленным взором смотря на иконы, ответила Пелагея. – Не надеялись бы мы с Абрамом на милость божию, давно бы сгибли да пропали… – Показывай других деток, невестушка, – молвил немного погодя Герасим. – Вот другой сынок наш – Гаврилушка, – сказала она, подводя к деверю остроглазого крепыша мальчугана. – За неделю до благовещенья девятый годок пошел. – Ну что же ты, Гаврилушка, прядешь, что ли? – приласкавши племянника, спросил у него Герасим. – Тятька не дает, – бойко ответил мальчик, глядя дяде прямо в глаза. – Куда еще ему, родной? – улыбаясь и мягким, полным любви взором лаская мальчика, сказала Пелагея Филиппьевна. – Разве с будущего лета станет отец обучать его помаленьку. – Давай, мамка, пеньки, – сейчас напряду, – вскричал Гаврилушка. – Как тебе не пеньки?.. Ишь какой умелый, – улыбнувшись сквозь слезы, проговорила Пелагея Филиппьевна и, приложив ладонь к сыновнему лбу, заботно спросила: – Прошла ли головушка-то у тебя, болезный ты мой? – Прошла, – весело ответил Гаврилушка. – Ну, слава богу, – молвила мать, погладив сына по головке и прижав его к себе. – Давеча с утра, сама не знаю с чего, головушка у него разболелась, стала такая горячая, а глазыньки так и помутнели у сердечного… Перепужалась я совсем. Много ль надо такому маленькому? – продолжала Пелагея Филиппьевна, обращаясь к деверю. И по взглядам и по голосу ее Герасим смекнул, что Гаврилушка материн сынок, любимчик, баловник, каким сам он был когда-то у покойницы Федосьи Мироновны. – А тебе чего хочется, Гаврилушка? Вырастешь большой, чем хочешь быть? – спросил у него дядя. – Марком Данилычем, – с важностью ответил Гаврилушка. – Каким Марком Данилычем? – спросил Герасим. – Купец у нас есть в городу. Смолокуров Марко Данилыч, – усмехнулась на затейный ответ своего любимчика Пелагея. – На него по нашей деревне все прядут. Богатеющий. Вишь куда захотел! – гладя по головке сына, обратилась она к нему. – Губа-то у тебя, видно, не дура. – Смолокуров? Помню что-то я про Смолокурова, – молвил Герасим. – Никак батюшка покойник работал на него? – Надо быть так, – ответила Пелагея. – Работай хорошенько, Гаврилушка, да смотри не балуй, по времени будешь таким же богачом, как и Марко Данилыч, – промолвил Герасим и спросил Пелагею про третьего сына. – Вот и он, – молвила Пелагея Филиппьевна. – Харламушка, подь к дяденьке. – Тебе который год? – спросил Герасим у подошедшего к нему и глядевшего исподлобья пузатенького мальчугана, поднимая ему головку и взявши его за подбородок. – Восьмой, – отвечал Харламушка. – Что поделываешь? – Хожу побираться, – бойко ответил он. Промолчал Герасим, а Пелагея отвернулась, будто в окно поглядеть. Тоже ни слова. – А четвертый где? – спросил у нее Герасим после недолгого молчанья. Подошла Пелагея к углу коника, куда забился четвертый сынок, взяла его за ручонку и насильно подвела к дяде. Дикий мальчуган упирался, насколько хватало у него силенки. – Этот у нас не ручной, как есть совсем дикой, – молвила Пелагея.Всего боится, думаю, не испортил ли его кто. – Как тебя зовут? – спросил четвертого племянника Герасим, взявши его за плечо. Всем телом вздрогнул мальчик от прикосновенья. Робко смотрел он на дядю, а сам ни словечка. – Скажи: Максимушкой, мол, зовут меня, дяденька, – учила его мать, но Максимушка упорно молчал. – Который годок? – спросил Герасим. Сколько мать Максимушке ни подсказывала, сколько его ни подталкивала, он стоял перед дядей ровно немой. Наконец, разинул рот и заревел в источный голос. – Что ты, Максимушка? Что ты, голубчик? Об чем расплакался, – ласково уговаривал его Герасим, но ребенок с каждым словом его ревел сильней и сильнее. – Страшливый он у нас, опасливый такой, всех боится, ничего не видя тотчас и ревку задаст, – говорила Пелагея Филиппьевна. – А когда один, не на глазах у больших, первый прокурат (Прокурат – проказник, шутник, забавник, от слова прокудить, – шалить, проказничать. На севере и на востоке, а также на украйне Великой России и в Белоруссии «прокудить» – значит делать вред, то же, что бедокурить и прокуратить, а также обманывать, притворяться.). Отпусти его, родной, не то он до ночи проревет. Подь, Максимушка, ступай на свое место. Не успела сказать, а Максимушка стрелой с лука прянул в тот уголок, откуда мать его вытащила. Но не сразу унялись его всхлипыванья. – А меньшенькой-то где же у тебя, невестушка? – спросил Герасим. – Саввушка, где ты, родной? – крикнула мать, оглядываясь. – Здесь! – раздался из-под лавки детский голосок. – Зачем забился туда? – С Устькой да с Дунькой в коски игьяем, под стъяпной лавкой (Великорусская изба на севере, на востоке и по Волге имеет везде одинаковое почти расположение: направо от входа в углу – печь (редко ставится она налево, такая изба зовется «непряхой», потому что на долгой лавке, что против печи от красного угла до коника, прясть не с руки, – правая рука к стене приходится и не на свету). Угол налево от входа и прилавок от двери до угла зовется коник, тут место для спанья хозяина, а под лавкой кладутся упряжь и разные пожитки. Передний угол направо – красный, святой, там образа, перед ними стол. Лавка от коника до красного угла зовется долгой. Передний угол налево от входа – бабий кут или стряпной; он часто отделяется от избы дощатой перегородкой. Лавка от святого угла до стряпного называется большою, а иногда красною. Прилавок от бабьего кута к печке – стряпная лавка, рядом с нею до самой печи – стряпной ставец, вроде шкапчика и стола вместе; на нем кушанье приготовляется.), – картавил маленький мальчик. – Ну вы, котятки мои, – ласково молвила мать, – вылезайте скорее к дяденьке… Дяденька пряничков даст. Пятилетний мальчик проворно вылез из-под лавки, за ним выползли две крошечные его сестренки. – Пьяников, пьяников!.. – радостно смеясь и весело глядя на Герасима, подобрав руки в рукава рубашонки и прыгая на одной ножке, весело вскрикивал Саввушка. Девочки, глядя на братишку, тоже прыгали, хохотали и лепетали о пряниках, хоть вкусу в них никогда и не знавали. Старшие дети, услыхав о пряниках, тоже стали друг на дружку веселенько поглядывать и посмеиваться. Даже дикий Максимушка перестал реветь и поднял из-под грязных тряпок белокурую свою головку… Пряники! да это такое счастье нищим, голодным детям, какого они и во сне не видывали. – Это вот Устя, а это Дуняша, – положив руку на белокурую головку старшей девочки и взявши за плечо младшую, сказала Пелагея Филиппьевна. Сколько ни заговаривал дядя с братанишнами (Братанишна – дочь старшего брата, братана.), они только весело улыбались, но ни та, ни другая словечка не проронила. Крепко держа друг дружку за рубашки, жались они к матери, посматривали на дядю и посмеивались старому ли смеху, что под лавкой был, обещанным ли пряникам, господь их ведает. – А в зыбке Федосеюшка, – молвила Пелагея деверю, показав на спавшего ангельским сном младенца. – В духов день ее принесла, восьма неделька теперь девчурке пошла. – Да, семейка! – грустно покачав головой, молвил Герасим. – Трудновато мелюзгу вспоить, вскормить да на ноги поставить. Дивиться еще надо братану и тебе, невестушка, как могли вы такую бедноту с такой кучей детей перенесть. – Господь! – вздохнула она, набожно взглянув на святые иконы.     ***   Под это самое слово Абрам с покупками воротился. Следом за ним пришла и закусочница, бабенка малого роста, разбитная, шустрая солдатка – теткой Ариной ее звали. Была бабенка на все руки: свадьба ли где – молодым постелю готовить да баню топить, покойник ли – обмывать, обряжать, ссора ли у кого случится, сватовство, раздел имений, сдача в рекруты, родины, крестины, именины – тетка Арина тут как тут. Без нее ровно бы никакого дела и сделать нельзя. А как все эти дела случались не каждый день, так она, как только кабак в Сосновке завели, к нему присоседилась, стала закусочницей и принялась торговать нехитрыми снедями да пряниками, орехами и другими деревенскими сластями. Торговля не бог знает какие барыши ей давала, но то было тетке Арине дороже всего, что она каждый день от возвращавшихся с работ из города сосновских мужиков, а больше того от проезжих, узнавала вестей по три короба и тотчас делилась ими с бабами, прибавляя к слухам немало и своих небылиц и каждую быль красным словцом разукрашивая. Возврат пятнадцать годов пропадавшего без вести Герасима такой находкой был этой вестовщице, какая еще сроду ей не доставалась. Прослышав, что мужики хотят опивать чубаловский приезд, она с жадным нетерпеньем ждала, когда соберется мир-народ на заветной лужайке и Герасим Чубалов станет рассказывать про свои похожденья. Опешила она, узнавши, что мужики пьют на счет приезжего, но самого его залучить к себе никак не могут. Как же раздобыться новостями, как узнать их?.. От самого ли Герасима, от брата ль его, или от невестки?.. Идти самой Арине к Пелагее нельзя – больно уж часто обижала она и ее самое и ребятишек. В самый тот день поутру до крови нарвала она уши материну любимчику Гаврилушке, когда он у нее Христа ради кусочек хлебца попросил. И вдруг Абрам перед нею… Ровно рассыпанному мешку золота обрадовалась Арина Исаишна его приходу. Не знает, где посадить, не знает, как улестить, а перед тем близко к лавчонке своей его не подпускала, неравно, дескать, стянет что-нибудь с голодухи. Отрезала по его спросу добрый кусок соленой рыбы; дала пучок зеленого луку, хлеба каравай, два десятка печеных яиц, два пирога с молитвой (В Великой России слово пирог употребляется не везде в смысле хлебного печенья из пшеничной муки с какой-нибудь начинкой. На север от Москвы пирогом зовут ситный хлеб из лучшей ржаной муки, чисто смолотой и просеянной (той, которую пеклевали, – отсюда пеклеванный хлеб). Еще дальше на север – в Вологодской, Вятской и Пермской губерниях – пирогом зовется хлеб из ячной или полбенной муки. На юг от Москвы (в Тульской, Рязанской, Тамбовской и отчасти Владимирской губерниях) пирогом зовут пшеничный хлеб безо всякой начинки. В Костромской и Нижегородской пирогом зовется печенье с начинкой, зовут пирогом и хлеб без начинки, но больше такой хлеб в виде пирога зовется пирогом с молитвой. Ниже по Волге, в Нижегородской, Казанской и дальше, пирогом зовут уж одно только печенье с начинкой, а хлеб без начинки зовется папушником и калачом.). Только всего и оставалось у ней, все остальное мужики разобрали, чтобы было чем чубаловское винцо закусывать. Отпустила и пряников, и каленых орехов, и подсолнухов, нашелся и десяток маковников, а больше ничего не нашлось. Не дожидаясь Абрамова спроса, Арина нацедила большой жбан холодного квасу, говоря, что после рыбы братцу беспременно надо будет кваску испить. Хотел было Абрам заплатить за квас, но тетка Арина, сколь ни жадна была, удивленными глазами поглядела, поглядела и такое слово промолвила: «Никак ты, Силыч, в разуме рехнулся с радости-то? Нешто за квас деньги берут? Окстись, милый человек!» У тетки Арины тот расчет был: все покупки да жбан Абраму зараз захватить несподручно, и она, ровно бы добрая, вызвалась сама донести ему до его избы кое-что." А там Герасима увижу, – думала она, – и все от самого от него разузнаю, а вечером у старостина двора бабам да молодкам расскажу про все его похожденья". Надивиться не мог Абрам такой нежданной услужливости вздорной, задорной тетки Арины. Повстречавши дорогой деревенских девчонок, что из лесу шли с грибами да с ягодами, тетка Арина посоветовала Абраму купить у ее дочурки за трешницу лукошко ягод. «Безотменно купи, – трещала она, – да скажи брательнику-то, ягодки, мол, из самого того леску, куда он, подростком будучи, спасаться ходил, – верь мне, по вкусу придутся». Взял Абрам лукошко со смешанной ягодой: больше всего было малины, но была и темно-синяя черника, и алая костяника, и сизый гонобобель, и красная и черная смородина, даже горькой калины попало в лукошко достаточно. Подходя к дому, Абрам поблагодарил тетку Арину за квас и беспокойство, сказал было, что парнишка ее ношу в избу к нему внесет, но Арина и слушать того не захотела. «Дай, батька, на брательника-то поглядеть, – сказала она,я ведь его целых пятнадцать годов не видела… Чать, не убудет его у тебя, коли минуточку-другую погляжу на него да маленько с ним покалякаю». Не посмел Абрам прекословить закусочнице… Войдя в избу и поставив жбан на стряпной поставец, тетка Арина сотворила перед иконами семипоклонный начал. Клала крест по-писанному, поклоны вела по-наученному, потом приезжему гостю низехонько поклонилась и с ласковой ужимкой примолвила: – Доброго здоровья вашей чести, Герасим Силыч, господин честной! С приездом вас!.. И еще раз поклонилась. Встал с лавки Герасим и молча отдал Арине поклон. К хозяйке тетка Арина подошла, поликовалась с ней трижды, крест-накрест, со щеки на щеку, и тотчас затараторила: – Здоровенько ли поживаешь, Филиппьевна? Ну вот, матка, за твою простоту да за твою доброту воззрил господь на тебя радостным оком своим. Какого дорогого гостя, сударыня моя, дождалась!.. Вот уж, как молвится, не светило, не горело, да вдруг припекло. Родной-эт твой, притоманный-эт твой, и вживе-то его не чаял никто, и память-то об нем извелась совсем, а он, сердечный, гляко-сь, да вон поди, ровно из гроба восстал, ровно из мертвых воскрес, ровно с неба свалился, ровно из яичка вылупился… Ах ты, матушка, матушка, сударыня ты моя, Пелагея Филиппьевна!.. Какую радость-то тебе бог послал, какую радость-то!.. Теперь, матка, все печали да болести в землю, могута в тело, душа заживо к богу… Жить тебе, сударыня, да богатеть, добра наживать, а лиха избывать… Дай тебе царица небесная жить сто годов, нажить сто коров, меренков стаю, овец полон хлев, свиней подмостье, кошек шесток… Даст бог, большачок-от (Большак – глава семьи, а также глава какой-либо беспоповщинской секты либо толка спасова согласия.) твой, сударыня, опять тягло примет, опять возьмется за сошку, за кривую ножку. Подай вам господи прибыли хлебной в поле ужином, на гумне умолотом, в сусеке спором, в квашне всходом… Из колоска бы тебе, Филиппьевна, осмина, из единого зернышка каравай. И смолкла на минуту дух перевести. – Садись, Арина Исаишна, гостья будешь, – обычный привет сказала ей Пелагея Филиппьевна. О том помышляла хозяйка, чтобы как-нибудь поскорей спровадить незваную гостью, но нельзя же было не попросить ее садиться. Так не водится. Опять же и того опасалась Пелагея Филиппьевна, что, не пригласи она присесть первую по всему околотку вестовщицу, так она таких сплетен про нее назвонит, что хуже нельзя и придумать. – Напрасно, мать моя, беспокоишь себя. Не устала я, сударыня, сидела все, – отвечала тетка Арина и повела приветы свои с причитаньями. Не надивуется Пелагея Филиппьевна сладким речам первой по деревне зубоскальницы, злой пересмешницы, самой вздорной и задорной бабенки. С той поры как разорились Чубаловы, ни от одной из своих и окольных баб таких насмешек и брани она не слыхивала, таких обид и нападок не испытывала, как от разудалой солдатки Арины Исаишны. А сколько ребятишки терпели от ее ехидства. Наговорив с три короба добрых пожеланий, тетка Арина ловко повернулась осередь избы и, бойким взглядом окинув Герасима Силыча, спросила его нараспев умильным голосом со слащавой улыбкой: – А вы меня не признаете, Герасим Силыч? Не узнали меня? – Не могу признать, – сухо ответил Герасим. – Как же это так, сударь мой? – молвила тетка Арина, ближе и ближе к нему подступая. – Да вы вглядитесь-ка в меня хорошенько… Как бы, кажись, меня не узнать, хоть и много с тех пор воды утекло, как вы нашу деревню покинули? Неужто не узнали? – Нет, – с досады хмуря лоб, отрывисто ответил Герасим. – Не могу вас признать. – А ведь у вас сызмальства память острая такая была, сударь мой Герасим Силыч, – покачивая головой, укорила его тетка Арина. – Да ведь мы от родителей-то от ваших всего через двор жили… Исаину избу нешто забыли? Я ведь из ихней семьи – Арина. Вместе, бывало, с вами в салазках катались, вместе на качелях качались, вместе по ягоды, по грибы, по орехи хаживали… При вашей бытности и замуж-то я выходила за Миронова сына. Помните чать Мирона-то. Вскрай деревни у всполья изба была с зелеными еще ставнями, расшивка на воротах стояла? (В среднем Поволжье, особенно в тех местах, где занимаются судостроением, часто можно встретить на воротах небольшую оснащенную и раскрашенную расшиву или другое судно. В последнее время стали появляться и модели пароходов.). – Что-то не помнится, – нехотя ответил Герасим. – Коротка же у вас стала память! Коротенька!.. – продолжала тетка Арина обиженным голосом. – Ну а сами-то вы, сударь, в каких странах побывали? – В разных местах, всего не припомнишь. – Коротенька память, коротенька!.. – продолжала свое неотвязная тетка Арина. – Где же вы в последнее-то время, сударь мой, проживали, чем торговали? – По разным местам проживал, – сквозь зубы промолвил Герасим и, отворотясь от надоедницы, высунул голову в окошко и стал по сторонам смотреть. – Видно, где день, где ночь, куда пришел, тотчас и прочь… Дело! – насмешливо молвила Арина Исаишна. Герасим больше не отвечал. Молчал и Абрам с Пелагеей. Дети, не видавшие дома такой лакомой еды, какую принес отец, с жадностью пожирали ее глазами, и как ни были голодны, но при чужом человеке не смели до нее дотронуться. Стала было тетка Арина расспрашивать Абрама, где был-побывал его брательник, чем торг ведет, где торгует, но Абрам н сам еще не знал ничего и ничего не мог ей ответить. А уж как хотелось закусочнице хоть что-нибудь разузнать и сейчас же по деревне разблаговестить. Увидела она, наконец, что, видно, хоть вечер и всю ночь в избе у Абрама сиди, ничего не добьешься, жеманно сузила рот и вполголоса хозяйке промолвила: – Опростала бы ты мне, Филиппьевна, посудинку-то. Пора уж, матка, домой мне идти. Мужики, поди, на лужайке гуляют, может им что-нибудь и потребуется. Перецеди-ка квасок-от, моя милая, опростай жбан-от… Это я тебе, сударыня, кваску-то от своего усердия, а не то чтобы за деньги… Да и ягодки-то пересыпала бы, сударыня, найдется, чай, во что пересыпать-то, я возьму; это ведь моя Анютка ради вашего гостя ягодок набрала. Низко поклонилась и поблагодарила тетку Арину Пелагея. Ягоды высыпала на лавку в стряпном углу, а квас не во что было ей перелить, опричь пустого горшка из-под щей. С злорадством глядела тетка Арина на ее смущенье, и злоба ее разбирала при мысли, что пришел конец убожеству Чубаловых. А когда домой шла, такие мысли в уме раскидывала. "Чем лукавый не шутит? Заживет теперь Палашка – рвана рубашка, что твоя барыня. Шутка сказать, три воза товаров, да воза-то все грузные, один опростали, и то чуть не все сени коробами завалили… А деньжищ-то что, чать, у него лоботряса!.. Видимо-невидимо, казна бессчетная. А он, побродяга, и говорить-то со мной не хотел… Слова от проклятика не добилась. «Забыл да не помню» – только и речей от него. Может, по ночам на большой дороге да в лесу торговал, мерил не аршином, а топором да кистенем… Где пятнадцать-то годов, в самом деле, шатался, по каким местам, по каким городам? Еще угодишь, может быть, к дяде в каменный дом… (В острог. Дядя – палач.) Не увернешься, разбойник, не увернешься, душегубец… А Палашка-то, Палашка-то, поди-ка, как нос-от вверх задерет… Фу ты, ну ты, вот расфуфырится-то!.. Ведьма ты этакая, эфиопка треклятая! Первым же бы сладким куском тебе подавиться, свету бы божьего тебе не взвидеть, ни дна бы тебе, ни покрышки, ни дыху (Дыхание.), ни передышки!.. Приступу к ней не будет, поклонов ото всех потребует… Только уж ты на меня, сударыня, не надейся, моих поклонов вовеки тебе не видать, во всю твою жизнь не дождаться. И не жди их, анафемская душа твоя! И не жди, поганая!.." И уж чего-то, чего не наплела тетка Арина про Чубаловых, придя на лужайку, где пьянствовал на даровщину сосновский мир-народ.     ***   Только что вышла тетка Арина, Абрам положил перед братом на стол сколько-то медных денег и молвил ему: – Сдача. – Что же ты, братан, не послушал меня? Сказано было тебе, на все покупай. Зачем же ты этак?.. – попрекнул брата Герасим. – Брать-то больше нечего, – ответил Абрам. – Что видишь, только-то и было у Арины в закусочной. – Так пряников бы побольше купил, – молвил Герасим. – Зачем, родимый? – вступилась Пелагея. – И того с них станет, ведь они у нас к этому непривычны. И то должны за счастье почесть. – Так возьми же ты эти деньги к себе, невестушка, да утре похлопочи, чтобы ребятишкам было молоко, – молвил Герасим, подвигая к Пелагее кучку медных. – Моёко, моёко! – закартавил и радостно запрыгал веселенький Саввушка. Глазенки у него так и разгорелись, все детишки развеселились, улыбнулся даже угрюмый Максимушка. – Право, напрасно, родной, – легонько отодвигая от себя деньги, говорила Пелагея. – Они ведь у нас непривычны. – Так пусть привыкают, – перебил Герасим. – Как же это можно малым детям без молока?.. Особенно этой крошке, – прибавил, указывая на зыбку. – Нет, невестушка, возьми, не обижай меня. Да не упрямься же. Эк, какая непослушная! Взяла деньги Пелагея, медленно отошла к бабьему куту и, выдвинув из-под лавки укладку (Укладка, иначе коробья, – маленький сундучок.), положила туда деньги. На глазах опять слезы у ней показались, а Абрам стоял перед братом, ровно не в себе – вымолвить слова не может. – Садитесь, родные, закусим покамест, – весело сказал Герасим. – А ты, невестушка, хозяйничай. Иванушка, Гаврилушка, тащите переметку (Переметка, или переметная скамья, – скамейка, приставляемая к столу во время обеда или ужина.), голубчики, ставьте к столу ее. Вот так. Ну, теперь богу молитесь. И все положили по семи поклонов перед иконами. – Усаживайтесь, детушки, усаживайтесь. Вот так. Ну, теперь потчуй нас, хозяюшка, да и сама кушай. Пелагея накрошила коренной с маленьким душком рыбы и хлеба в щанную ( Щанная чашка – из которой щи хлебают.) чашку, зеленого луку туда нарезала, квасу налила. Хоть рыба была голая соль, а квас такой, что, хлебни, так глаза в лоб уйдут, но тюря (Хлебная или сухарная окрошка на квасу.) голодной семье показалась до того вкусною, что чашка за чашкой быстро опрастывались. Ели так, что только за ушами трещало. – А вам бы, ребятки, не больно на тюрю-то наваливаться; питье одолеет. Бог пошлет, получше вам будет еда, – сказал Герасим. – Хозяюшка, давай-ка сюда яйца… После яиц и пирога с молитвой поели, большие пивца испили, малых дядя ягодами оделил. Встали из-за стола, богу помолились, и Абрам, громко зарыдав, младшему брату в ноги поклонился. – На доброте на твоей поклоняюсь тебе, братец родной, – через силу он выговаривал. – Поклон тебе до земли, как богу, царю али родителю!.. За то тебе земной поклон, что не погнушался ты моим убожеством, не обошел пустого моего домишка, накормил, напоил и потешил моих детушек. И Пелагея со слезами в ноги повалилась деверю. Ребятишки, глядя на отца с матерью, подумали, что всем так следует дядю благодарить, тоже в ноги упали перед ним. – Полноте, полноте, – говорил смущенный Герасим, подымая с полу невестку и брата. – Как вам не стыдно? Перестаньте ж господа ради!.. Нешто разобидеть меня хотите?.. И вы, мелюзга, туда же… Идите ко мне, божьи птенчики, идите к дяде, ангельски душеньки… Держите крепче подолы, гостинцами вас оделю. И стал в подолы детских рубашонок класть пряники, орехи, подсолнухи. Дети ног под собой не слышали. – Федосьюшке ни орехов, ни подсолнухов не дам, – шутливо молвил Герасим. – Не заслужила еще такой милости, зубов не вырастила, а вот на-ка тебе жемочков, невестушка, сделай ей сосочку, пущай и она дядиных гостинцев отведает. Сама-то что не берешь? Кушай, голубка, полакомись. Пелагея только кланялась, речей больше не стало у ней. – Рыбку-то я тебе, родной, к ужину схороню, – сказала она потом, ставя тюрю в стряпнй поставец. – Не примай лишней заботы, – молвил Герасим. – Родной ты мой, нет ведь у меня ничем-ничегохонько… Это я было тебе поужинать. – Сказано, не хлопочи. Обожди маленько; скоро мой Ермолаич приедет из города. Замолчала Пелагея, не понимая, про какого Ермолаича говорит доверь. Дети с гостинцами в подолах вперегонышки побежали на улицу, хвалиться перед деревенскими ребятишками орехами да пряниками. Герасим, оставшись с глазу на глаз с братом и невесткой, стал расспрашивать, отчего они дошли до такой бедности. Вот что узнал он. Скоро после Герасимова ухода старшего женатого брата в солдаты забрали. По ревизским сказкам и по волостным спискам семейство Силы Чубалова значилось в четверниках: отец из годов еще не вышел, а было у него два взрослых сына да третий подросток, шестнадцати лет. Когда сказан был набор и с семьи чубаловской рекрут потребовался, отцом-матерью решено было – и сам Абрам, тогда еще холостой, охотно на то соглашался – идти ему в солдаты за женатого брата, но во время приема нашли у него какой-то недостаток. Надо было женатому идти в службу. Сдали его, и году не прошло с той поры, как новобранцев в полки угнали, пали вести в Сосновку, что помер рядовой Иван Чубалов в какой-то больнице. Двоих ребятишек, что остались после него, одного за другим снесли на погост, а невестка-солдатка в свекровом дому жить не пожелала, ушла куда-то далеко, и про нее не стало ни слуху ни духу… Тут оженили Абрама. Женился он на круглой сироте, а брал он ее из-за Волги, из казенной деревеньки, что стоит в «Чищи» (Узкая безлесная полоса вдоль левого берега Волги.), неподалеку от лесов керженских и чернораменских. Одна-одинешенька Пелагея Филиппьевна осталась после родителей. Только что восемь годков ей свершилось, как оба они в коротком времени померли: отец, в весеннюю распутицу переезжая Волгу, в полынье утонул, а мать после того недель через восемь померла в одночасье… Оставалось восьмилетней Палаше после родителя-тысячника завидное для крестьянского быта именье: большой новый дом, и в нем полная чаша; кроме того, товару целковых тысячи на полторы, тысяча без малого в долгах, да тысячи две в наличности. Отец-от «теплым товаром» промышлял, при заведенье работников держал, а сам по базарам да у Макарья сапогами да валенками торговал. И по закону и по заведенному обычаю мир-народ должен был принять сироту на свое попеченье и приставить к наследству надежного опекуна. В той волости исстари велся обычай опекунов к сиротам назначать из посторонних, потому что сродники чересчур уж смело правят именьем малолетних, свои, дескать, люди, после сочтемся. Но тут подвернулся двоюродный дядя сиротки, что жил у ее отца в работниках; он укланял и упоил мир, чтобы ему сдали опеку: я-де все дела покойника знаю и товар сбуду и долги соберу, все облажу как следует. Сделавшись опекуном, взял он племянницу к себе в дом, а ее дом и что было в доме продал, товар тоже распродал и долги собрал, всего целковых тысяч шесть было им выручено. Торговать опекун на эти деньги стал и всем говорил, что желает умножить именье сродницы до ее совершенных годов. А торговал он так, что когда Палаша заневестилась, оставалось у нее именья: голик рощи да кусок земли, гребень да веник, да три алтына денег. Однако, опричь опекуна, про то никто не знал, все считали сиротку богатой невестой. Стали к ней свах засылать, но опекун их от дома отваживал. Тут судьба свела Палашу с Абрамом… Честью опекун не выдал ее; они сыграли свадьбу уходом. Стала молодая требовать родительского именья, а опекун будто не его дело… Жалобу принесла – пошли суд да дело. Много раз сходился мир по этому делу, сначала решили учесть опекуна, а сиротское именье отдать наследнице сполна, но каждый раз сходка кончалась тем, что ответчика опивали. Тяжба шире да дальше, дело дошло до окружного, до палаты, но как у опекуна ничего не оказалось, то праведные решили: на нет и суда нет. Не досталось Пелагее Филиппьевне ни гроша, да и дядя остался без барыша – что у него было, все по воде сплыло. Суды да палаты недешево стоят, – семья опекуна пошла по миру, а сам по кабакам. Скоро после женитьбы Абрама помер Сила Петрович, а следом за ним отнесли на погост и Федосью Мироновну. Остался Абрам в доме полным хозяином. Сначала все у него шло, как было отцом заведено, и года полтора жил он в полном достатке, а потом и пошел по бедам ходить. Скотина зачумела и вся до последнего бычка повалилась, потом были сряду два хлебных недорода, потом лихие люди клеть подломали и все добро повытаскали, потом овин сгорел, потом Абрам больше года без вины в остроге по ошибке, а скорей по злому произволу прокурора, высидел. Врозь разлезлось и совсем хизнуло хозяйство, самый справный по деревне дом упал, а у Пелагеи Филиппьевны что ни год, то ребенок. Скоро до того дошел Абрам, что и пахать перестал. Сдав землю миру, на одной канатной пряже остался. А прядильный промысел не спор, за ним двумя руками десять ртов не накормишь. И стала чубаловская семья с корочки на корочку перебиваться, с крохи на кроху перекалачиваться. Выслушав про беды и несчастия брата, Герасим долго молчал, сидя неподвижно на лавке. То представлялась ему горько плачущая, обиженная, кругом до ниточки обобранная сиротка, что вступила к свекру в дом тысячницей, а на поверку вышла бесприданницей; то виделся ему убитый напастями брат… Вот он из сил выбивается, стараясь удержать в заведенном порядке родительское домоводство, но беды за бедами на него падают, и он в изнеможенье от непосильной борьбы опускается все ниже и ниже. Вот он в арестантском халате на тюремных нарах, с болью в сердце, с отчаянием в душе, а рядом с ним буйный разгул товарищей по заключенью, дикий хохот, громкие песни, бесстыдная похвальба преступностью, ругательства, драки… А в деревне у Пелагеи Филиппьевны недостатки, бедность, нищета и – голодные дети. Так одно за другим представлялось Герасиму, и недавний странник, с гордостью про себя говоривший «града настоящего не имею, но грядущего взыскую», вполне почувствовал себя семьянином, сознавая, что он с братом одно, одного отца и матери рожденья, и что должно им «друг друга тяготы носити». Тут же положил он крепкий завет в обновленном своем сердце: жить с братом и с его семьей за едино, что есть – вместе, чего нет – пополам. Но ни брату, ни невестке пока того не поведал. «Не хвальна, – думал он, – похвала до дела».     ***   Высоко еще солнышко в небе стояло, когда с грузным возом воротился Семен Ермолаич. Одно за другим вместе с Абрамом в избу вносил он… Пелагея Филиппьевна только руками всплескивала. Вносили и раскладывали по лавкам и одежду, и обувь, и посуду, и припасы: мешки с мукой, крупой, солодом, пшеном, картофелем, свеклой, морковью, мясо, соленую рыбу, капусту, квасу бочонок, молока три кунгана, яиц два лукошка. Опричь того, привез Семен Ермолаич на уху свежей рыбы и даже самовар с полным чайным прибором. Глазам не верили Абрам с Пелагеей, а дети так и прыгали от радости. – Разводи огонь, невестушка, вари ушицу к ужину, давненько не едал я рыбы из родной Оки, – говорил Герасим. – Да обнови самовар-от свой, сахарцу наколи, чайку завари да попотчуй нас. В сумерки старые бабы, девки, молодки, малы ребяты, все, опричь мужиков да парней, что попойку вели на лужайке, густой толпой собрались у колодца. Прибежали даже туда из трех окольных деревень, что стоят с Сосновкой с поля на поле. И никто не мог вдоволь надивиться на чудеса небывалые. В убогой избе Абрамовой не лучина дымит, а свечи горят, и промеж тех свечей самовар на столе ровно жар горит, и вокруг стола большие сидят и малые, из хороших одинаких у всех чашек чай распивают с мягким папушником. А в печке на шестке на железном тагане новая медная кастрюля стоит. «Уху, видно, хлебать собираются, – толкуют меж собой бабы на улице.Пелагея-то на стряпном поставце рыбу чистила, да все-то стерлядей… Вот те и Палашка – рвана рубашка!» После ужина пошел Герасим в заднюю избу, там постель ему невестка постлала. Заперся он изнутри, зажег перед иконой свечу и стал на молитву. Молился недолго. Но чудное дело: бывало, ночи напролет на молитве он стаивал, до одуренья земных поклонов сот по двенадцати отвешивал, все, бывало, двадцать кафизм псалтыря зараз прочитывал, железные вериги, ради умерщвления плоти, одно время носил, не едал по неделям; но никогда еще молитва так благотворно на его душу не действовала, как теперь после свиданья с братом и голодной семьей его. Такую отраду, такое высокое духовное наслаждение почувствовал он, каких до тех пор и представить себе не мог… То была действенная сила любви, матери всякого добра и блага. Еще впервые осияла она зачерствелое сердце отреченника от мира, осияла сердце, полное гордыней ума, нетерпимое ко всему живому, человеческому. «Бог есть любы», – благоговейно и много раз повторял в ту ночь Герасим Силыч.  ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ   Герасим в скором времени поставил брата на ноги. Избу поновил, два новых венца под нее подвел, проконопатил, покрыл новым тесом, переложил печи, ухитил двор, холостые строенья кои исправил, кои заново поставил, словом – все в такой привел вид, что чистый, просторный чубаловский дом опять стал лучшим по деревне и по всей окольности. Абрам принял родительское тягло, но тех полос, что удобрены были бычками покойника Силы Чубалова, мир возвратить не пожелал, а отрезал воротившемуся в общину тяглецу самые худые полосы из запольных, куда спокон веку ни одной телеги навоза не вывозили. Сколько ни жалобился на то Абрам, мужики и слушать его не хотели. «Что мир порядил, то бог рассудил», – говорили они, а между собой толковали: «Теперь у Чубаловых мошна-то туга, смогут и голый песок доброй пашней сделать, потому и поступиться им допрежними их полосами миру будет за великую обиду…» Чубаловы поспорили, поспорили, да так и бросили дело… Как с миром сладишь?.. Хоть мир и первый на свете разбойник, а суда на него не сыщешь… Двух работников нанял Герасим Чубалов, много скотины завел и, по родительскому примеру, опять стал бычков скупать. Пошло дело на лад по-прежнему. Себе Герасим поставил на усаде не келью, а большую пятистенную избу и поселился в ней с Семеном Ермолаичем да с Иванушкой. Думали – женится, однако не пожелал Герасим женой да детьми себе руки вязать. Иванушку взял в дети, обучил его грамоте, стал и к старым книгам его приохочивать. Хотелось Герасиму, чтоб из племянника вышел толковый, знающий старинщик, и был бы он ему в торговле за правую руку. Мальчик был острый, умен, речист, память на редкость. Сытен хлеба стали ему книги; еще семнадцати лет не минуло Иванушке, а он уж был таким сильным начетчиком, что, ежели кто не гораздо боек в писании – лучше с ним и не связывайся, в пух и прах такого загоняет малец. Герасим, только что устроил дом, тотчас и принялся за свою торговлю. Не одни книги теперь у него были, много стало икон, крестов, лестовок, кацей и других старинных вещей. Попадутся под руку и гражданской печати подержанные книги, он и их покупал, попадутся старинные жемчужные кики и кокошники, серебряная посуда, старое оружие, седла, древняя конская сбруя, все покупал, и все у него в свое время сходило с рук. Разъезжая по ярмаркам и для поисков за старинкой, он всегда брал с собой Иванушку, чтобы смолоду он на людей насмотрелся, вызнал их свычаи и обычаи и копил бы разум. Дома сидеть – ничего не высидишь, а чужбина всему научит. Не нарадовался Герасим на братанича (Братанич, братыч – племянник, сын старшего брата; сестренич, сестрич – племянник по сестре.), любил его пуще, чем отец с матерью; не мог налюбоваться на своего выучка (Выучек – кончивший учение ученик относительно своего учителя.). Сколько денег привез с собою Герасим, доподлинно никто того не знал. Не было у него об этом речей ни с братом, ни с невесткой, а когда вырос Иванушка, и тому ни слова не молвил. При возврате Герасима на родину у всех было на виду, что три полных воза с товарами было при нем. Уложены были те товары точно в такие коробья, в каких офени развозят красный товар. Думали, что тут ситцы, холстинки, платки, сарпинки, иголки, булавки, гребни, наперстки, ножницы, тесемки и всякий другой красносельский и сидоровский товары (Медные, бронзовые и оловянные безделушки с самоцветными камнями, то есть с цветными стеклышками, – серьги, перстни, кольца, цепочки, брошки, булавки и т. п. Их делают в селах Сидоровском и Красном, Костромской губернии. Чрезвычайно дешевы (брошка 7 коп., булавка с камнем-самоцветом 3 кол.). Расходится этот товар во множестве по деревням, идет даже за границу (в Галицию).). Бабы тотчас стали смекать, сколько тут какого товару должно быть положено и чего он стоит – считали, считали, счет потеряли, так и бросили. Но все в один голос решили, что Герасим Чубалов темный богач, и стали судить и рядить, гадать и догадываться, где б это он был-побывал, в каких сторонах, в каких городах и каким способом столь много добра накопил. Вдруг откуда ни возьмись в бабьем кругу тетка Арина и понесла околесную. Уши развесив, бабы ее слушают, набираются от закусочницы сказов и пересудов, и пошла про Герасима худая молва, да не одна: и в разбои-то он хаживал, и фальшивые-то деньги работывал, и, живучи у купца в приказчиках, обокрал его, и, будучи у купчихи в любовниках, все добро у нее забрал… Столько было болтовни, столько было про Герасима сплетен, смутков ( Смуток – наговор, навет.) и клеветы, что послушать только, так уши завянут. Когда же узнали, что он привез не холстинки, не сарпинки, а одни только старые книги, тогда вера в несметность его богатства разом исчезла, и с тем вместе и молва про его похождения замолкла. По времени приходили к Герасиму старики изо всей окольности, из ближних и дальних селений. Кланялись ему, величали, звали на праздное после смерти Нефедыча место наставника. «Ты у нас книжный, ты у нас поученый, в писании силу разумеешь, жизни степенной – ступай за попа». Но, как ни улещали старики Герасима, как слезно они его ни упрашивали, он наотрез отказался. Горьким для души, тяжелым для совести опытом дошел он до убеждения, что право веры не осталось на земле, что во всех толках, и в поповщине, и в беспоповщине, и в спасовщине, вера столько же пестра, как и Никонова. "Нет больше на земле освящения, нет больше и спасения, – думал он, – в нынешние последние времена одно осталось ради спасения души от вечной гибели – стань с умиленьем перед спасовым образом да молись ему со слезами: «Несть правых путей на земле – сам ты, Спасе, спаси мя, ими же веси путями». Укрепясь в таких мыслях, Герасим стал крайним «нетовцем» («Нетовщина» отвергает и таинство, и освящение, и общую молитву… По ее убеждениям теперь нет ничего. Оттого и получила еще в прошлом столетии название нетовщины.) и считал делом постыдным, противным и богу и совести делаться слепым пастырем стада слепых.     ***   Годы шли один за другим, Иванушке двадцать минуло. В семье семеро ревизских душ – рекрут скоро потребуется, а по времени еще не один, первая ставка Иванушке. Задолго еще до срока Герасим положил не довести своего любимца до солдатской лямки, выправить за него рекрутскую квитанцию, либо охотника приискать, чтоб шел за него на службу. Сказал о том брату с невесткой, те не знают, как и благодарить Герасима за новую милость… А потом, мало погодя, задрожал подбородок у Пелагеи Филиппьевны, затряслись у ней губы и градом полились слезы из глаз, вскочив с места, она хотела поспешно уйти из избы, но деверь остановил ее на пороге. – О чем припечалилась, невестушка? – спросил он у нее. Долго не хотела сказать про свое горе Пелагея, наконец после долгих, неотступных уговоров деверя робко и тихо промолвила: – Стало, Гаврилушке надо будет в солдаты идти, голубчику моему ненаглядному, пареньку моему бессчастному, бесталанному? Задумался Герасим. Материно горе, слезы ее и рыдания нашли отклик в любящем сердце. Бодро поднял он склонившуюся голову и с веселой улыбкой сказал Пелагее: – Не рони напрасно слез, Филиппьевна, придет пора да пособит господь, и Гаврилушку выслободим. Не плачь, родная, не надрывай себя попусту. Тут Абрам повесил голову и руки опустил. Третий сын Харламушка был любимцем его. Парень вырос толковый, смышленый, смиренный, как красная девушка, а на работу огонь. И по крестьянскому и по прядильному промыслу такой вышел из него работник, что не скоро другого такого найдешь. Голландскую ли бечеву, отбойную ли нитку (Голландская бечева, в толщину вязальной иглы, идет на сшивку парусов; отбойная нитка употребляется плотниками и столярами для отбоя прямой черты мелом.) так чисто выпрядывал он, что на обширной прядильне Марка Данилыча не выискивалось ни одного работника, чтобы потягаться с Харламушкой. Оттого больше и любил его отец, больше всех на него надеялся и больше всех боялся за него. Но ни слова не сказал Абрам, виду брату не подал. – О Харламушке задумался? – улыбаясь, спросил его Герасим. – Как же мне об нем не задуматься? – грустно ответил Абрам. – Теперь хоть по крестьянству его взять – пахать ли, боронить ли – первый мастак, сеять даже уж выучился. Опять же насчет лошадей… О прядильном деле и поминать нечего, кого хошь спроси, всяк тебе скажет, что супротив Харлама нет другого работника, нет, да никогда и не бывало. У Марка Данилыча вся его нитка на отбор идет, и продает он ее, слышь, дороже против всякой другой. – До его череды время еще довольно, – молвил Герасим. – Бог даст и для Харламушки что-нибудь придумаем… Смотри ж у меня, братан, головы не вешай, домашних не печаль. Потом, немного помолчав, сказал Герасим брату и невестке: – Значит, по времени на царскую службу надо будет идти либо Максиму, либо Саввушке. – Надо же кому-нибудь, семья большая, – едва слышно промолвил Абрам. – Который палец ни укуси, все едина боль, – со скорбным вздохом сказала Пелагея. Ни слова не молвил на то Герасим и молча пошел к себе на усад. На другой день стал он хлопотать, чтобы все братнино семейство освободить от рекрутства. Для этого стоило им из казенной волости выписаться и выйти в купцы. Когда еще была в ходу по большим и малым городам третья гильдия, куда, внося небольшой годовой взнос, можно было записываться с сыновьями, внуками, братьями и племянниками и тем избавляться всем до единого от рекрутства, повсеместно, особенно по маленьким городкам, много было купцов, сроду ничем не торговавших. Такие города бывали, что из семисот горожан ста по три купцов бывало, а лавок всего три, четыре. По двадцати да по двадцати пяти человек к одному капиталу, бывало, приписывалось, и никто из них не боялся солдатства. Часто у таких купцов денег сроду и не важивалось, и перед взносом гильдейских пошлин они на гильдию Христа ради сбирали. Герасим, хоть для того же, чтоб избавить всю братнину семью от рекрутчины, выходил в купцы, но сбирать денег ему не довелось, своих было достаточно. Выход в купечество значительно умалил его капитал и сократил ежели не торговлю, так поиски за стариной, но он не задумался над этим. Записаться в купцы! Скоро сказать, да не скоро сделать. И времени ушло много на хлопоты, и дело обошлось не дешево. Без малого полгода чуть не каждую неделю, а в иную и по два раза надо было поить мир-народ сначала деревни Сосновки, а потом чуть не целой волости. Пришлось задаривать писаря и волостного голову с заседателями и добросовестными; рассыльных, сторожей и тех нельзя было обойти, чтоб по их милости дела чем-нибудь не испортить. Из волостного правления дело об увольнении Чубаловых из общества государственных крестьян пошло к окружному. Там пришлось мошну еще пошире распустить, а когда поступило дело в палату, так и больно ее растрясти. В большую копейку стали Герасиму хлопоты, но он не тужил, об одном только думал – избавить бы племянников от солдатской лямки, не дать бы им покинуть родительского дома и привычных работ, а после что будет – то бог даст. Ни на минуту не выходила из помышлений Герасима судьба племянников, особливо Иванушки, и беспокойные, начетистые хлопоты его не тяготили. Как-то здоровей он стал, и духом бодрей, весел был всегда и доволен всем. Перемежатся, бывало, хлопоты на неделю либо на две, ему уж и скучно, и дома ему не сидится, тотчас сберется и поедет кого надо поторапливать. Зато, когда все заботы и суеты кончились и Герасим воротился в отчий дом с купеческим свидетельством по третьей гильдии и родная семья встретила его как избавителя, такую он отраду почувствовал, такое душевное наслажденье, каких во всю жизнь еще не чувствовал. Сели обедать: купец, купецкий брат, купецкие племянники. После обеда молвил брату Герасим: – А ведь давеча как я посчитал, во что обошлось все дело, выходит мы ровнехонько на тысячу целковых в барышах остались. – Как это в барышах? – изумился Абрам. – А как же? Считай, – сказал Герасим. – Иванушка, подай счеты, голубчик, вон они на полочке. Гляди, братан, – снова обратился к Абраму и стал на счетах выкладывать. – Вина миру пропоено на двести на десять целковых… Здешнему старосте две синеньких – десять рублев… писарю сотня… голове пятьдесят… в правлении тридцать… окружному пятьсот… помощнику окружного да приказным пятьдесят… управляющему тысяча… палатским приказным триста… да по мелочам, на угощенья да на извозчиков приказным, секретаря в баню возил, соборному попу на ряску купил – отец секретарю-то, – секретарше шаль, всего двести пятьдесят; итого, значит, две с половиной тысячи. В думе за приписку да по рукам двести рублей разошлось, да на пошлины, да на гербову бумагу, как раз три тысячи. А квитанцию ли купить, охотника ли нанять, дешевле восьмисот целковых и думать нечего. Значит, за пятерых-то надо бы было четыре тысячи заплатить. Как же тут не барыш в тысячу целковых? Сам считай. И засмеялся добрым смехом новый купец. Только что избыл Герасим одни хлопоты, другие подоспели. И сам он и братняя семья сосновским мужикам стали отрезанным ломтем. Раз они уж воспользовались на диво удобренной отцом Чубаловым землею, теперь разгорелись у них зубы и на запольные полосы, что отрезаны были Абраму по возвращенье Герасима и в десять лет из худородных стали самыми лучшими изо всей сосновской окружной межи. Чужим здоровьем болея, мир-народ говорил: "Они-ста теперь стали купцы, для чего же на нашей на мирской земле сидят и тем крестьянскому обчеству чинят поруху? Коли ты купец, живи в городу. Не след твоей чести середь серых мужиков болтаться! У нас в деревне обчество, значит, здесь тебе нечего делать – в город ступай, там себе хоромы ставь, а твой дом на нашей мирской земле ставлен, значит, его следует в обчество отдать". После столь мудрых и справедливых рассуждений пришел от лица мир-народа к Чубаловым староста и объявил мирское решение: перебирались бы они все на житье в город, а дом и надельные полосы отдали бы в мир. Сколько ни спорили Чубаловы, мир-народ на своем стоял: «Ступай вон из деревни», да и только. Посулили Чубаловы мужикам вина и всякого другого угощенья за приговор, чтобы за ними оставалось все по-прежнему. Вино мир-народ выпил, угощенье съел, а от своего не отстал. Опять староста во двор, опять усадьбу и землю требует именем мира. За старостой стой весь мир-народ к чубаловскому двору привалил. Пытался было Герасим с Абрамом убедить мужиков, что не дело они требуют, не по правде поступают – толку не вышло. Говорили Чубаловы с тем, с другим мужиком порознь, говорили и с двумя, с тремя зараз, и все соглашались, что хотят из деревни их согнать не по-божески, что это будет и перед богом грех и перед добрыми людьми зазорно, но только что мир-народ в кучу сберется, иные речи от тех же самых мужиков зачнутся: «Вон из деревни! и дело с концом…» Такова правда в пресловутой русской общине, такова справедливость у этого мир-народа, что исстари крепкими стопами на ведерках водки стоит… Сам народ говорит: «Мужик умен, да мир дурак». Никто так не тяготится общинным владением земли и судом мир-народа, как сам же народ. Сколько ни убеждали Чубаловы, мир-народ их слушать не хотел. Мужицкий мир, что твоя рогатина: как упрется, так и стоит – не возьмет его ни отвар, ни присыпка. Суд да дело пошли, опять хлопоты в немалую копейку стали Герасиму. Усадьбу отхлопотали, палата без году на сто лет укрепила ее за Чубаловыми за сходную плату, но земельного надела, как ни старались отхлопотать, не смогли. Второй раз сильно удобренные трудом и коштом Чубаловых полосы мир-народу достались. А покинуть соху с бороной Чубаловым неохота была: дело привычное, к тому ж хлеб всему голова, а пахота всякому промыслу царь. На их счастье о ту пору один молодой барин по соседству наследство после отца получил и вздумал доставшимся именьем разом распорядиться по-своему. Попросту сказать, спустить с рук именье, чтобы поменьше было хлопот. Пустошь у него была десятин в пятьдесят возле Сосновки, межа к самым овинам подошла; барин и вздумал сбыть ее. Герасиму же было то на руку, купил он пустошь, к немалой досаде завидущего мир-народа. – Земелька-то нам за полцены досталась, – сказал брату Герасим, воротясь из города с купчей крепостью. – Как за полцены? – Да как же? Ведь по сороку рублей десятина-то пошла, – сказал Герасим, – выходит, всего две тысячи. Одну тысячу из залежных барину-то я выдал, а другу из барышей. – Из каких барышей? – спросил Абрам. – Забыл уж! – засмеялся Герасим. – Эка память-то у тебя коротка стала, братан! Летось, как о купчестве-то хлопотали, ведь тысяча в барышах-то осталась, ну вот она теперь и пригодилась. Оно правда – купчая наша, ну и расходы тоже были, без того уж нельзя… Да что об этом толковать – теперь у нас своя земелька, миру кланяться не пошто, горлодеров да коштанов (Коштан – мироед, живущий на мирской счет, ходок, ходатай по мирским делам, горлан и коновод на мирских сходках, плут, обманщик, пролаз, тяжебник.) ни вином, ни чем иным уважать не станем, круговая порука до нас не касается, и во всем нашем добре мы сами себе хозяева; никакое мирское начальство с нас теперь шиша не возьмет. И землицы, слава богу, досталось достаточно, по семи десятин на душу выходит. Где, в каком селе, в какой деревне такой надел найдешь?.. – Ох! Денег-то у тебя что на нас изошло! – с глубоким вздохом молвила Пелагея, глядя умиленным взором на деверя. – Не деньги нас наживали, а мы их нажили, – добродушно улыбаясь, молвил Герасим. – Чего их жалеть, коль на пользу пошли… Глядя на расходы Герасима, все, даже его семейные, думали, что у него деньгам ни счета, ни края нет, и никогда не будет им заговенья. На деле, однако, выходило не так. Возвращаясь на родину, правда, он привез очень большие для крестьянского обихода деньги, но после устройства дома, приписки в купцы и покупки земли залежных у него осталось всего только две тысячи. Торговлей добывал он достаточно, но по роду ее необходимо было ему всегда иметь при себе немалые деньги. Вдруг падет слух, что в таком-то месте, у такого-то человека можно купить такие-то старинные вещи, надо тотчас же ехать, чтоб другой старинщик не перебил, а иной раз ехать надо очень и очень далеко. На всё расходы, а редкостные вещи всегда покупаются на наличные. Тут ни сроков нет, ни векселей, ни переводов, ни рассрочек: деньги в руки – и дело с концом.  ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ   Вскоре после покупки земли, когда мошна у Герасима Силыча поистощилась, узнал он, что где-то на Низу можно хорошие книги за сходную цену купить. Сказывали, что книги те были когда-то в одном из старообрядских монастырей, собираемы были там долгое время, причем денег не жалели, лишь бы только купить. Временем не медля, делом не волоча, Герасим тотчас же сплыл на Низ, недели две проискал, где находятся те книги, и нашел их, наконец, где-то неподалеку от Саратова. Книг было до трехсот, и все редкие, замечательные. Тут были все почти издания первых пяти патриархов, было немало переводных («Переводными книгами» старообрядцы зовут напечатанные преимущественно в прошлом столетии книги с книг Иосифа-патриарха буква в букву, титло в титло, строка в строку, перенос в перенос.), были даже такие редкости, как «Библия» Скорины, веницейские издания Божидаровича, виленские Мамоничей и острожские'' («Библия Русска выложена доктором Франциском Скориною из славного града Полоцька. Богу почти и людям посполитым к доброму наученью. Прага Чешска. 1517-1519». Издание чрезвычайно редкое. Венецианские издания типографии Божидара Вуковича, а после него сына его Викентия Божидаровича печатались с тридцатых по семидесятые годы XVI столетия. В типографии, бывшей в Остроге, книги печатались в семидесятых годах XVI столетия; последняя известная нам книга этой типографии («Часослов») относится к 1612 году. Типография Мамоничей была в Вильне и печатала книги с семидесятых годов XVI столетия до начала XVII.). Кроме старопечатных книг, в отысканном Чубаловым собранье было больше двух десятков древних рукописей, в том числе шесть харатейных, очень редких, хотя и неполных. Продавец дорожил книгами, но, не зная ни толку в них, ни цены, не очень дорожился, все уступал за три тысячи целковых, но с обычным, конечно, условием: деньги на стол. Внимательно рассмотрел Герасим книги, увидал, что уступают их за бесценок, и ухватился за выгодную покупку. Но вот беда, денег при нем всего только две тысячи, дома ни копейки, а продавец и не спускает цены и в розницу не продает. Чубалов туда-сюда за деньгами, ничего не может поделать. А упустить такого редкого случая неохота: знает Герасим, что такие собранья и такая сходная покупка, может быть, в двадцать, в тридцать лет один раз выпадут на долю счастливому старинщику и что, ежли эти книги продать любителям старины да в казенные библиотеки – втрое, вчетверо выручишь. а пожалуй, и больше того… Но тысячи целковых нет как нет. В тоскливом раздумье, в безнадежном унынье, ничего не видя, ничего круг себя не слыша, проходил Герасим Силыч по шумной саратовской пристани и в первый раз возроптал на себя, зачем он почти весь свой капитал потратил. Но, взглянув на шедшего рядышком Иванушку и вспомнив скорбный взгляд Абрама, каким встретил он его при возвращенье на родину, вспомнив слезы на глазах невесткиных и голодавших ребятишек, тотчас прогнал от себя возникшую мысль, как нечестивую, как греховную… в самую эту минуту лицом к лицу столкнулся с Марком Данилычем. В то время у Смолокурова баржи сухим судаком да лещом грузились, и он погрузкой распоряжался. – Ба, земляк! – ласково, даже радостно вскликнул Марко Данилыч.Здорово, Герасим Силыч. Как поживаешь? Какими судьбами в Саратов попал? – Дельцо неподалеку отсело выпало, – отвечал Чубалов. Он тоже обрадовался нежданной встрече со Смолокуровым. – Аль на золоту удочку хочешь редкостных вещиц, половить? – спросил Марко Данилыч. – Есть около того, – молвил Чубалов. – Клюет? – спросил Смолокуров. – То-то и есть, что клевать-то клюет, да на удочку нейдет. Ничего, пожалуй, и не выудишь, – усмехаясь, сказал Герасим. – Как так? – Удочка-то маловата, Марко Данилыч. Вот что, – молвил Чубалов. А сам думает: «Вот бог-от на мое счастье нанес его. Надобно вкруг его покружить хорошенько… На деньги кремень, а кто знает, может быть и расщедрится». – Что лову? – с любопытством спросил Марко Данилыч. Смолокуров тоже любил собирать старину и знал в ней толк, но собирал не много, разве уж очень редкие вещи. – Книги все, – отвечал Герасим. – Редкостные и довольно их. Такие, я вам скажу, Марко Данилыч, книги, что просто на удивленье. Сколько годов с ними вожусь, а иные сам в первый раз вижу. Вещь дорогая! На ловца, значит, зверь бежит, – молвил Марко Данилыч. – А какие книги-то… Божественные одни, аль есть и мирские? – Книги старинные, Марко Данилыч, а в старину, сами вы не хуже меня знаете, мирских книг не печатали, и в заводях их тогда не бывало, – отвечал Чубалов. – «Уложение» царя Алексея Михайловича да «Учение и хитрость ратного строя» («Уложение», Москва, 1649. «Учение и хитрость ратного строя», Москва, 1647; обе в лист.), вот и все мирские-то, ежели не считать учебных азбук, то есть букварей, грамматик да «Лексикона» Памвы Берынды '' («Лексикон славяноросский и имен тлъкование». Киев, 1627. Второе издание в Кутеине, 1653. Оба в четвертку. Лексикон Берынды перепечатан Сахаровым во втором томе «Сказаний русского народа».). Памва-то Берында киевской печати в том собранье, что торгую, есть; есть и Грамматики Лаврентия Зизания и Мелетия Смотрицкого (Л. Зизания, «Граматика словенска съвершеннаго искусства осми частей слова», Вильно, 1396, в восьмушку… Мелетия Смотрицкого «Граматика словенская», 1619. Второе издание в Москве, 1648, с переменами и дополнениями. Обе в четвертку.). – Других нет? – Нет, других нет, – ответил Чубалов. – Купишь – покажи, может что отберу, ежели понравится. Наперед только сказываю: безумной цены не запрашивай. Не дам, – сказал Марко Данилыч. – Зачем запрашивать безумные цены? – отозвался Чубалов. – Да еще с земляка, с соседа да еще с благодетеля? – Земляк-от я тебе точно земляк и сосед тоже, – возразил Смолокуров, а какой же я тебе благодетель? Что в твою пользу я сделал?.. – Как знать, что впереди будет? – хитрое словечко закинул Чубалов. Марко Данилыч догадлив был. Разом смекнул, куда гнет свои речи старинщик. «Ишь как подъезжает, – подумал он, – то удочки ему маловаты, то в благодетели я попал к нему». – А не будет ли у тебя, Герасим Силыч, «Минеи месячной», Иосифовской? (Миней в церковном круге три: «Минея общая», где, как сказано в первом ее московском издании 1599 года, помещены: «службы общии, певаемы на праздники на господьския и на праздники богородичны и коемуждо святому, во вселетное годище». «Минея служебная, или месячная», 12 книг. По предисловию к первому ее московскому изданию 1607 года, «в ней написани неизреченного божия смотрения тайны и похвалы и того пренепорочные матери и божественным бесплотным невещественным силам и всем святым: праотцем и отцем, пророкам и апостолам, святителям и мучеником и пр.», «Минея четьи» (то есть для чтения) жития святых. Иосифовская «Месячная минея» печатана в Москве в 1645-1646 годах.) – спросил он. – Есть, только неполная, три месяца в недостаче, – отвечал Чубалов. – Да мне полной-то и не надо, – молвил Марко Данилыч. – У меня тоже без трех месяцов. Не пополнишь ли из своих? – Отчего ж не пополнить, ежель подойдут месяца, – ответил Чубалов. – У вас какие в недостаче? – Ну, брат, этого я на память тебе сказать не могу, – молвил Марко Данилыч. – Одно знаю, апреля не хватает. – Апрель у меня есть, – сказал Чубалов. – Вот и хорошо, вот и прекрасно, ты мне и пополнишь, – молвил на то Смолокуров. – А то на мои именины на Марка Евангелиста, двадцать пятое число апреля месяца, ежели когда у меня на дому служба справляется, правят ее по «Общей минеи» – апостолам службу, а самому-то ангелу моему, Марку Евангелисту служить и не по чем. – Можно будет подобрать, можно, – сказал Чубалов. – На этот счет будьте благонадежны. – Ладно. Ежель на этот раз удружишь, так я коли-нибудь пригожусь,молвил Марко Данилыч. Герасим тут же денег у него хотел попросить, но подумал: «Лучше еще маленько позаманить его». – Есть у меня икона хороша Марка-то Евангелиста, – сказал он.Редкостная. За рублевскую (Инок Андрей Рублев – знаменитый московский иконописец первых годов XV века. Старинные иконы, подходящие к его пошибу (стилю), зовутся рублевскими.) выдавать не стану, а больно хороша. Московских старых писем (Старинные иконы московские разделяются на иконы старых писем, до XVII века, вторых писем, первой половины XVII века, и фряжское – конца XVII века. В иконах старых писем преобладает зеленый цвет, на них тени резкие, свет (поле, фон) всегда красочный, а не золотой.). Годов сот четырех разве что без маленького. – Ой ли? – с сомненьем покачав головой, молвил Марко Данилыч. – Неужто на самом деле столь древняя? – Толк-от в иконах маленько знаем, – ответил Чубалов. – Приметались тоже к старине-то, понимать можем… – Да не подстаринная ли (Иконники, а также иные и из старинщиков нередко подделывают под старинные иконы, и эти подделки называются «подстаринными». Чтобы более походило на старину, пишут иконы темными красками, с темными лицами и на темном поле. Особенно занимаются этим в Холуе (Владимирской губернии, Вязниковского уезда). Подделка производится так искусно, что только опытный глаз может ее заметить; подделывают даже трещины, места, отставшие от грунта, скоробленные доски и другие признаки старинной работы.)? – лукаво усмехнувшись и прищурив левый глаз, спросил Смолокуров. Это взорвало Чубалова. Всегда бывало ему обидно, ежели кто усомнится в знании его насчет древностей, но ежели на подлог намекнут, а он водится-таки у старинщиков, то честный Герасим тотчас, бывало, из себя выйдет. Забыл, что денег хочет просить у Марка Данилыча, и кинул на его грубость резкое слово: – Мошенник, что ли, я какой? Ты бы еще сказал, что деньги подделываю… Кажись бы, я не заслужил таких попреков. Меня, слава богу, люди знают, и никто ни в каком облыжном деле не примечал… А ты что сказал? А?.. – Ну, уж и заершился, – мягким, заискивающим голосом стал говорить Марко Данилыч. – В шутку слова молвить нельзя – тотчас и закипятится. Марка-то Евангелиста не хотелось ему упустить. Оттого и стал он теперь подъезжать к Чубалову. Не будь того, иным бы голосом заговорил. – Какая же тут шутка? Помилуйте, Марко Данилыч. Не шутка это, сударь, а кровная обида. Вот что-с, – маленько помягче промолвил Чубалов. – А ты, земляк, за шутку не скорби, в обиду не вдавайся, а ежели уж оченно оскорбился, так прости Христа ради. Вот тебе как перед богом говорю: слово молвлено за всяко просто, – заговорил Смолокуров, опасавшийся упустить хорошего Марка Евангелиста. – Так больно хороша икона-то? – спросил он заискивающим голосом у Герасима Силыча. – Икона хорошая, – сухо ответил тот. У меня тоже не из худых ангела моего икона есть. Только много помоложе будет. – Баронских писем (Баронские или «третьи строгановские» иконы писались в конце XVII столетия и в XVIII. Иконопись в них переходит во фряжское письмо и даже отчасти в живопись; краски светлые, пробелы в ризах и других изображаемых одеяниях золотые.). – Что ж, и баронское письмо хорошо, к фряжскому (Фряжское письмо, то есть западное, европейское, живописное. Фрягами или фрязинами называли у нас итальянцев. Фряжское письмо, составляющее переход от старинной иконописи к живописи, распространилось в Московском государстве в конце XVII века.) подходит, – промолвил Чубалов. – Твоя-то много будет постарше. Вот что мне дорого, – сказал Смолокуров. – Ты мне ее покажи. Беспременно выменяю (Никогда не говорится купить икону, крест или другое священное изображение, а выменять. В иных местах набожные люди и о церковных свечах, деревянном масле и т. п. ни за что не скажут: купил, но «выменял».). – Да моя ста на полтора годов будет постарше, – сквозь зубы промолвил Чубалов. – С орлом? – Неужто со львом? (Символическое изображение при Марке – лев, при Иоанне – орел. Но у старообрядцев наоборот, потому что при первых пяти патриархах так изображались евангелисты. Так велось в XVI и в первой половине XVII столетия, но древнейшие изображения таковы же, как и теперь употребляемые церковью. Так, например, в самом древнейшем русском рукописном Евангелии 1056 года, Остромировом, Марк Евангелист изображен со львом. В том же Евангелии на изображении Иоанна Богослова, находящемся в узорчатой кайме, дух святой в виде орла подает ему Евангелие, а над каймой нарисован идущий лев, но без венчика, то есть без очертания сияния вокруг головы (символ святости).)– усмехнулся Чубалов. – Сказывают тебе, что икона старых московских писем. Как же ей со львом-то быть?.. – Ну да, ну, конечно, – спохватился Марко Данилыч. – Так уж ты, пожалуйста, Герасим Силыч, не позабудь. Так скоро восвояси прибудем, ты ко мне ее и тащи. Выменяю непременно. А нет ли у тебя кстати старинненькой иконы преподобной Евдокии? – Преподобной Евдокии, во иночестве Ефросинии?.. Нет, такой нет у меня, – сказал Чубалов. – Какая тут Афросинья! Евдокию, говорю, преподобную Евдокию мне надо. Понимаешь!.. Знаешь, великим постом Авдотья-плющиха бывает, Авдотья – подмочи подол. Эту самую. – Первого марта? – спросил Чубалов. – Как есть! Верно. Ее самую, – подтвердил Марко Данилыч. – Так ведь она не преподобная, а преподобно-мученица, – с насмешливой улыбкой заметил Чубалов. – Три Евдокии в году-то бывают: одна преподобная седьмого июля, да две преподобно-мученицы, одна первого марта, а другая четвертого августа. – Господь с теми. Мне Плющиху давай. Дунюшка у меня на тот день именинница, на первое-то марта, – сказал Смолокуров. – Найдется, – молвил Чубалов. – Есть у меня преподобно-мученицы Евдокии чудо, а не икона. – Стара? – Старенька. Больше двухсот годов. При святейшем патриархе Филарете писана царским жалованным изографом Иосифом (В XVII столетии при Оружейной палате для государевых дел (работ) находились постоянные жалованные и кормовые иконописцы, изографы. Ими управлял оружейничий и дьяк. Жалованные состояли на службе, получали денежное жалованье и кормы и находились при палате постоянно; кормовые работали временно по мере надобности. Жалованные были искуснее кормовых. Изограф Иосиф жил при царе Михаиле Феодоровиче. Жалованные иконописцы раскрашивали также игрушки царевичам и царевнам.). Другой такой, пожалуй, всю Россию обшарь – не сыщешь. Самая редкостная. – А меры какой? – спросил Марко Данилыч. – Штилистовая (Штилистовая – шести вершков вышины.) благословенная,ответил ему Чубалов. – Такую и требуется, – с радостью сказал Марко Данилыч. – Оставь за мной, выменяю. И Марка Евангелиста и Евдокею выменяю. Так и запиши для памяти. Дунюшка у меня теперь в такие года входит, что, пожалуй, по скорости и благословенная икона потребуется. Спасом запасся, богородица есть хорошая, Владимирская – это, знаешь, для благословенья под венец, а ангела-то ее и не хватает. Есть, правда, у меня Евдокея, икона хорошая, да молода – поморского письма, на заказ писана (Поморского письма иконы приготовлялись в поморских беспоповщинских монастырях (Данилове и Лексе Олонецкой губернии). Иконы, что писались в Москве на Преображенском кладбище, похожи на поморские и часто за них были выдаваемы.). Хоть и по древнему преданию писана, однако же, все-таки новость. А ежели твоя, как ты говоришь, царских жалованных мастеров, чего же лучше? Под пару бы моей богородице, та тоже царских изографов дело, на затыле подпись: "Писал жалованный иконописец, Поспеев (Сидор Поспеев, жалованный иконописец, писал иконы для московского большого Успенского собора в 1644 году.). – Сидор Поспеев? – спросил Чубалов. – Верно, – подтвердил Смолокуров. – Хорошая должна быть икона, добрая. Поспеевских не много теперь видится, а все-таки годиков на двадцать она помоложе будет моей Евдокии,заметил Чубалов. – Разница не велика, – молвил Марко Данилыч. – Моя Евдокия вельми чудная икона, – немного помолчавши, сказал Чубалов. – Царицы Евдокии Лукьяновны комнатная (То есть из образной царицы.). – Полно ты! – сильно удивился, а еще больше обрадовался Марко Данилыч. – Знающие люди доподлинно так заверяют, – спокойно ответил Чубалов.Опять же у нас насчет самых редкостных вещей особые записи ведутся (Такие записи есть, или по крайней мере бывали, у некоторых старинщиков; впрочем, им далеко не всегда можно веру давать.). И та икона с записью. Была она после также комнатной иконой у царевны Евдокии Алексеевны, царя Алексея Михайловича меньшой дочери, а от нее господам Хитровым досталась, а от них в другие роды пошла, вот теперь и до наших рук доспела. – В окладах иконы те? – спросил Марко Данилыч. – Царицына в золотой ризе сканного дела (Сканное дело – скань, сканье (от старинного глагола скать – сучить, свивать, тростить). Скань – волоченное, вытянутое в тонкую проволочку золото или серебро, мелкая проволочная работа, филогран. Сканное дело – одно из красивейших металлических производств, зато и труднейшее. Сканные старинные вещи очень ценны. Из проволоки составляли разные узоры в сетку. Лучшие изделия были греческие или турские. В XVII столетии мастера сканного дела, наученные греками, появились и в Москве.) с лазуревыми яхонты; с жемчугами, работа тонкая, думать надо – греческая, а Марк Евангелист в басменном окладе (Басмённое дело от басма – тонкое, легковесное, листовое серебро, на котором тиснили разные узоры (травы). На иконах басмёнными делались только оклады, то есть каймы образа. По легкости и дешевизне басмённое дело было очень распространено. В Москве была особая слобода басмёнщиков – теперь Басманная.). У Марка Данилыча, еще не видя редких икон, глаза разгорелись. – За мной оставь, Герасим Силыч, пожалуйста за мной, – стал он просить Чубалова. – А ежели другому уступишь, и знать тебя не хочу, и на глаза тогда мне не кажись… Слышишь? – Слышу, Марко Данилыч, – сказал Чубалов. – Отчего ж не сделать для вас удовольствия?.. На то и выменены, чтоб предоставить их кому надобность случится или кто хорошую цену даст. – А ведь дорого, поди, возьмешь? Слупишь так, что после дома не скажешься, – с усмешкой молвил ему Смолокуров. – Дешево взять нельзя, – ответил Герасим. – Сами увидите, каковы иконы. Насчет божьего милосердия сами вы человек не слепой, увидите, чего стоят, а увидите, так меня не обидите. – Ну ладно, ладно… За деньгами не постою, ежель полюбятся,самодовольно улыбаясь, молвил Марко Данилыч. – Так ты уж кстати и «минею»-то мне подбери. Как ворочусь домой, в тот же день записочку пришлю тебе, каких месяцов у меня не хватает. – Насчет других двух месяцов, опричь апреля «минеи», теперь не могу сказать вам доподлинно, – молвил Чубалов. – Достанется ли она мне, не достанется ли, сам еще не знаю. Больно дорого просят за все-то книги, а рознить не хотят. Бери все до последнего листа. – Ну и бери все до последнего листа, – сказал Смолокуров. – Нешто хламу много? – Какой хлам! Хламу вовсе нет, книги редкостные и все как на подбор. Клад, одно слово клад, – говорил Чубалов. – Так что же не покупаешь? – молвил Марко Данилыч. – Бери дочиста; я твой покупатель. Как до дому доберемся, весь твой запас перегляжу и все, что полюбится, возьму на себя. Нет, Герасим Силыч, не упускай, послушайся меня, бери все сполна. – Не под силу мне будет, Марко Данилыч, – молвил на то Чубалов.Денег-то велику больно сумму за книги требуют, а об рассрочке и слышать не хотят, сейчас все деньги сполна на стол. Видно, надо будет отказаться от такого сокровища. – Полно скряжничать-то, – вскрикнул Смолокуров. – Развязывай гамзу-то (Гомон, гамза – бумажник, кошель, вообще хранилище денег. Гамза (но никогда гомон) употребляется и в смысле – деньги, капитал. Говорят также гамзить – копить деньги; гамзила – тот, кто деньги копит.), распоясывайся. Покупай, в накладе не останешься. – Гамзы-то не хватает, – горько улыбнувшись, ответил Чубалов. – Столько наличных при мне не найдется. – А много ли не хватает? – сдержанно спросил у него Марко Данилыч. – Целой тысячи, – молвил Чубалов. – Просил, Христа ради молил, подождал бы до Макарья, вексель давал, поруку представлял, не хотят да и только… – Утресь зайди ко мне пораньше, – слегка нахмурясь, после недолгого молчанья сказал Смолокуров. – Авось обдадим как-нибудь твое дело. И сказал, где сыскать его квартиру. – Заходи же смотри, – молвил Марко Данилыч на прощанье. – А скоро ли домой? – Да ежели бы удалось купить, так я бы дня через два отправился. Делать мне больше здесь нечего, – сказал Чубалов. – И распрекрасное дело, – молвил Марко Данилыч. – И у меня послезавтра кончится погрузка. Вот и поедем вместе на моей барже. И товар-от твой по воде будет везти гораздо способнее. Книги не перетрутся. А мы бы дорогой-то кое-что из них и переглядели. Приходи же завтра непременно этак в ранни обедни. Беспременно зайди… Слышишь? На другой день Марко Данилыч снабдил Чубалова деньгами и взял с него вексель до востребования, для лучшей верности, как говорил он. Проценты за год вычел наперед. – Нельзя без того, друг любезный, – он говорил, – дело торговое, опять же мы под богом ходим. Не ровен случай, мало ль что с тобой аль со мной сегодня же может случиться? Сам ты, Герасим Силыч, понимать это должон… Чубалов не прекословил. Сроду не бирал денег взаймы, сроду никому не выдавал векселей, и потому не очень хотелось ему исполнить требованье Марка Данилыча, но выгодная покупка тогда непременно бы ускользнула из рук. Согласился он. Проценты взял Смолокуров за год вперед, – подумал Герасим Силыч, – стало быть, и платеж через год… А я, не дожидаясь срока, нынешним же годом у Макарья разочтусь с ним… Дня через три отправил он на баржу Марка Данилыча короба с книгами. Медной полушки никогда не упускал Смолокуров и потому наперед заявил Герасиму Силычу, что при случае вычтет с него какую следует плату за провоз клади и за проезд его самого.     ***   Вместе вверх по Волге выплывали, вместе и воротились восвояси. Дня через три по приезде в Сосновку Герасим Силыч, разобрав купленные книги и сделав им расценку, не дожидаясь записки от Марка Данилыча, поехал к нему с образами Марка Евангелиста и преподобной Евдокии и с несколькими книгами и рукописями, отобранными во время дороги Смолокуровым. Образа очень полюбились Марку Данилычу, рад был радехонек им, но без того не мог обойтись, чтоб не прижать Чубалова, не взять у него всего за бесценок. За две редких иконы, десятка за полтора редких книг и рукописей Чубалов просил цену умеренную – полторы тысячи, но Марко Данилыч только засмеялся на то и вымолвил решительное свое слово, что больше семисот пятидесяти целковых он ему не даст. Чубалов и слышать не хотел о такой цене, но Смолокуров уперся на своем. – Нет, уж, видно, мы с вами, Марко Данилыч, не сойдемся! – сказал после долгого торгованья Чубалов. – Видно, что не сойдемся, Герасим Силыч, – согласился Смолокуров. – А не сойдемся, так разойдемся, – молвил Герасим и стал укладывать в коробью иконы и книги. Видно, что надо будет разойтись, – равнодушно проговорил Марко Данилыч и при этом зевнул с потяготой, – со скуки ли, от истомы ли – кто его знает.Пошли тебе господи тороватых да слепых покупателей, чтобы полторы тысячи тебе за все за это дали, а я денег зря кидать не хочу. – Найдем и зрячих, Марко Данилыч, – усмехнулся Чубалов, завязывая коробью. – Не такие вещи, чтоб залежаться, бог даст у Макарья с руками оторвут… На иконы-то у меня даже и покупатели есть в виду. Я ведь к вашей милости единственно потому только привез, что чувствую и помню одолжение, что тогда сделали вы мне в Саратове. Без вашей помощи тех книг я бы как ушей своих не видел. На другой же день как купил их, двое книжников приезжало – один из Москвы, другой изо Ржева… Не случись вас, они как раз бы перебили. Оченно благодарен остаюсь вами, Марко Данилыч, никогда не забуду вашего одолженья… – И за то спасибо, что помнишь, – сухо промолвил Марко Данилыч. – Как же можно забыть? Помилуйте! Не бесчувственный же я какой, не деревянный. Могу ли забыть, как вы меня выручили? – сказал Чубалов. – По гроб жизни моей не забуду. – Домой, что ли сряжаешься? – дружелюбно спросил у Чубалова Марко Данилыч, когда тот, уложивши свое добро, взялся за шапку. – Посидел бы у меня маленько, Герасим Силыч, покалякали бы мы с тобой, потрапезовали бы чем бог послал, чайку бы испили. – Нет уж, Марко Данилыч, увольте. Никак мне нельзя, недосужно. Дела теперь у меня по горло – к Иванову дню надо в Муром на ярмарку поспеть, а я еще и не укладывался, да и к Макарью уж пора помаленьку сбираться,-говорил Чубалов… – Да, не за горами и Макарьевская, – заметил Марко Данилыч. – Время-то, подумаешь, как летит, Герасим Силыч. Давно ли, кажется, Пасха была, давно ли у меня пьяницы работные избы спалили, и вот уже и Макарьевская на дворе. И не видишь, как время идет месяц за месяцем, года за годами, только успевай считать. Не успеешь оглянуться, ан и век прожил. И отчего это, Герасим Силыч, чем дольше человек живет, тем время ему короче кажется? Бывало, маленьким как был, зима-то тянется, тянется, и конца, кажись, ей нет, а теперь, только что выпал снег, оглянуться не успеешь, ан и Рождество, а там и масленица и святая с весной. Чудное, право, дело! – Такова жизнь человеческая, Марко Данилыч, – Молвил Чубалов. – Так уж господь определил нам. Сказано: «Яко сень преходит живот наш и яко листвие падают дни человечи». – Это откуда? В псалтыри таких слов, помнится, не положено, – заметил Смолокуров. – Денисова Андрея Иоанновича, из его надгробного слова над Исакием Лексинским, – молвил Чубалов. – Ученнейший был муж Андрей Иоаннович. Человек твердого духа и дивной памяти, купно с братом своим, Симеоном, риторским красноречием сияли, яко светила, и всех удивляли… – Знаю я… Как не знать про Денисовых? По всему старообрядству знамениты…– молвил Марко Данилыч. – Затем счастливо оставаться, – сказал Чубалов, подавая Смолокурову руку. – Прощай, Герасим Силыч, прощай, дружище. Да что редко жалуешь? Завертывай, побеседовали бы когда, – сказал Марко Данилыч, провожая гостя.Воротишься из Мурома – приезжай непременно. Твоя беседа мне слаще меду… Не забывай меня… – Постараюсь, Марко Данилыч, – отвечал Чубалов и, взяв коробью, пошел вон из горницы. Смолокуров проводил его до крыльца, а когда Чубалов, севши в телегу, взял вожжи, подошел к нему и еще раз попрощался. Чубалов хотел было со двора ехать, но Марко Данилыч вдруг спохватился. – Эка память-то какая у меня стала! – сказал он. – Из ума было вон… Вот что, Герасим Силыч, деньги мне, братец ты мой, необходимо надо послезавтра на Низ посылать, на ловецких ватагах рабочих надобно рассчитать, а в сборе наличных маловато. Такая крайность, что не придумаю, как извернуться. Привези, пожалуйста, завтра должок-от. – Какой должок? – с удивлением спросил озадаченный неожиданным вопросом Чубалов. – И у тебя, видно, память-то такая ж короткая стала, что у меня,-усмехнулся Марко Данилыч. – Давеча, как торговались, помнил, а теперь и забыл… Саратовский-от должок! Тысяча-то!.. – Да ведь тому долгу уплата еще в будущем году, – придерживая лошадь, с изумленным видом молвил Герасим Силыч. А у него на ту пору и двухсот в наличности не было а в Муром надо ехать, к Макарью сряжаться. – В векселе сроку, любезный мой, не поставлено, – с улыбкой сказал Смолокуров. – Писано: «До востребования», значит, когда захочу, тогда и потребую деньги. – Да как же это, Марко Данилыч?.. – жалобно заговорил оторопевший Чубалов. – Ведь вы и проценты за год вперед получили. – Получил, – ответил Смолокуров. – Точно что получил. Что ж из того?.. Мне твоих денег, любезный друг, не надо, обижать тебя я никогда не обижу. Учет по завтрашний день учиним; сколько доведется с тебя за этот месяц со днями процентов получить, а остальное, что тобой лишнего заплачено, из капитала вычту, тем и делу конец. – Я так располагал, Марко Данилыч, чтобы у Макарья с вами расплатиться, – молвил Чубалов. – Не могу, любезный Герасим Силыч… И рад бы душой, да никак не могу, – сказал Смолокуров. – Самому крайность не поверишь какая. Прядильщиков вот надо расчесть, за лес заплатить, с плотниками, что работные избы у меня достраивают, тоже надо расплатиться, а где достать наличных, как тут извернуться, и сам не знаю. Рад бы душой подождать, не то что до Макарья, а хоть и год и дольше того, да самому, братец, хоть в петлю лезть… Нет уж, ты, пожалуйста, Герасим Силыч, должок-от завтра привези мне, на тебя одного только у меня и надежды… Растряси мошну-то, что ее жалеть-то? Важное дело тебе тысяча рублей!.. И говорить-то тебе об ней много не стоит… – Ей-богу, не при деньгах я, Марко Данилыч, – дрожащим голосом отвечал Чубалов на речи Смолокурова. – Воля ваша, а завтрашнего числа уплатить не могу. – Льготных десять дней положу, – молвил Марко Данилыч. – Не то что через десять, через тридцать не в силах буду расплатиться…– склонив голову, сказал на то Чубалов. – Помилосердуйте, Марко Данилыч, явите божескую милость, потерпите до Макарьевской. – Не могу, любезный, видит бог, не могу, – отвечал Смолокуров. – Вся воля ваша, а я не заплачу, – решительным голосом сказал Чубалов и хотел было ехать со двора. Смолокуров остановил его. – Как же так? – вскрикнул он. – Нешто забыл пословицу: «Умел взять, умей и отдать»?.. Нельзя так, любезнейший!.. Торгуешься – крепись, а как деньги платить, так плати, хоть топись. У нас так водится, почтеннейший, на этом вся торговля стоит… Да полно шутки-то шутить, Герасим Силыч!.. Знаю ведь я, что ты при деньгах, знаю, что завтра привезешь мне должок!.. Приезжай часу в одиннадцатом, разочтемся да после того пообедаем вместе. Севрюжки, братец ты мой, какой мне намедни прислали да балыков – объеденье, пальчики оближешь!.. Завтра с ботвиньей похлебаем. Да смотри не запоздай, гляди, чтобы мне не голодать, тебя дожидаючись. – Марко Данилыч, истинную правду вам докладываю, нет у меня денег, и достать негде, – со слезами даже в голосе заговорил Чубалов. – Будьте милосерды, потерпите маленько… Где ж я к завтраму достану вам?.. Помилуйте! – Нет уж, ты потрудись, пожалуйста. Ежели в самом деле нет, достань где-нибудь, – решительно сказал Смолокуров. – Не то, сам знаешь: дружба дружбой, дело делом. Сердись на меня, не сердись, а ежели завтра не расплатишься, векселек-от я ко взысканью представлю… В Муром-от тогда, пожалуй, и не угодишь, а ежели после десяти дней не расплатишься, так и к Макарью не попадешь. – Как же это я в Муром-от не угожу?.. Как же это к Макарью не попаду?.. Эк что сказал!.. – вскрикнул сильно взволнованный Чубалов. – Так же и не угодишь, – спокойно ответил ему Марко Данилыч. – Не знаешь разве, что городской голова и земский исправник оба мне с руки? И льготного срока не станут ждать – до десяти дён наложут узду… Да. Именье под арест и тебя под арест, – они, брат, шутить не любят. Ну да ведь это я так, к слову только сказал… Этого не случится, до того, я знаю, дела ты не доведешь. Расплатишься завтра, векселек получишь обратно – и конец всему… Прощай, любезный Герасим Силыч… Пожалуйста, не запоздай, до обеда бы покончить, да тотчас и за ботвинью. Кончилось дело тем, что Чубалов за восемьсот рублей отдал Марку Данилычу и образа и книги. Разочлись; пятьдесят рублей Герасим Силыч должен остался. Как ни уговаривал его Марко Данилыч остаться обедать, как ни соблазнял севрюжиной и балыком, Чубалов не остался и во всю прыть погнал быстроногую свою кауренькую долой со двора смолокуровского.  ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ   – После холодных дождей, ливших до дня Андрея Стратилата, маленько теплынью было повеяло: «Батюшка юг на овес пустил дух». Но тотчас же мученик Лупп «холодок послал с губ» – пошли утренники… Брусника поспела, овес обронел (Народные приметы и поверья. Андрея Стратилата – 19 августа. Св. Луппа – 23 августа. Обронеть – осыпаться, говоря о хлебных зернах.), точи косы, хозяин – пора жито косить: «Наталья-овсяница в яри спешит, а старый Тит перед ней бежит», велит мужикам одонья вершить, овины топить, новый хлеб молотить (Наталья-овсяница – 26 августа, апостола Тита – накануне ее памяти 25 августа.). Много на лету тенетнику, перелетные гуси то и дело садятся на землю, скворцы не летят на Вырей, значит, «бабье лето» (Народные поверья. Вырей или Вирей – сказочная страна, волшебное за морем царство в теплых краях, куда на зиму улетает вся перелетная птица, а с Воздвижения (14 сентября) змеи и другие гады двигаются. Туда ж бежит и всякий зверь от злого лешего целыми стаями, косяками. Бабье лето с 1 по 8 сентября.), а может, и целая осень будет сухая и ведряная… Зато по тем же приметам ранней, студеной зимы надо ждать. Радостью радуется сельщина-деревенщина: и озими в меру поднимутся и хлеб молотить сподручно будет. А будет озимь высока, то овечкам в честь, погонят их в поле на лакому кормежку, и отравят' (Съедят траву озими.) овечки зеленя (Зеленя – осенняя озимь.), чтобы в трубку они не пошли. По городам, тем паче на временном Макарьевском торжище, иные людям в ту пору заботы. Торг к концу подходит: кто барыши, кто убытки смекает. Оптовые сводят счеты с розничными; розничные платят старые долги, делают новые заборы. Сидя с верителями за чаем по трактирам, всячески они перед ними угодничают, желая цен подешевле, отпуска побольше, сроков уплаты подольше. Платежи да полученья у всех в голове, везде только и речи о них. Придет двадцать пятое августа, отпоют у флагов молебен, спустят их в знак окончания вольного торга, и с той минуты уплат начнут требовать, а до тех пор никто не смей долга спрашивать, ежели на векселе глухо написано: «Быть платежу у Макарья…» С того дня по всей ярманке беготня и суетня начинаются. Кто не успел старых долгов получить или не сделался как-нибудь иначе с должником, тот рассылает надежных людей по всем пристаням, по всем выездам, не навострил бы тот лыжи тайком. Скроется – пиши долг на двери, а получка в Твери. Глядишь, через месяц, через другой несостоятельным объявится, а расплатится разве на том свете калеными угольями. Суетня кипит по всей ярманке. Разъезжаться начинают. С каждым днем закрытых лавок больше и больше. В соборе с утра до вечера перед сверкающей алмазами иконой Макария Желтоводского один торговец за другим молебны служат благодарные и в путь шествующим. Тепло и усердно молится люд православный перед ликом небесного покровителя ярманки. Тихо раздаются под сводами громадного храма возгласы священника и пение причетников, а в раскрытые двери иные тогда звуки несутся: звуки бубнов, арф и рогов, пьяные клики, завыванья цыган, громкие песни арфисток и других торгующих собою женщин… Рядом с собором за узким каналом стоит громадный храм сатане. Самый наглый, самый открытый, во всем христианстве беспримерный разврат царит там. Царит он теперь и на всей ярманке. Каждый почти трактир, каждая гостиница с неизбежными арфистками обращены в дома терпимости. Но главный храм, как бы в насмешку над русским благочестьем, поставлен почти рядом с храмом бога живого, чтоб кликом своим заглушать молитвенные песнопения. Какие чувства должны возбуждаться в душе твердых еще в православном благочестии людей, когда, стоя на молитве, слышат они, как церковное пение заглушается кликами и песнями пьяного разгула!.. А еще дивятся, отчего вкруг ярманки раскол в последние годы усилился. Как ему не усилиться при виде такого безобразия, такого поругания православной святыни. Сколько раз купечество жаловалось на такие постыдные порядки, сколько раз составляло о том приговоры. На все один ответ – глубокое молчанье. В два и в три ряда, чуть не на каждом шагу затрудняя движенье городских экипажей и пешеходов, по улицам, ведущим к речным пристаням и городским выездам, тянутся нескончаемые обозы грузных возов. По всем рядам татары в пропитанных салом и дегтем холщовых рубахах, с белыми валяными шляпами на головах, спешно укладывают товары – зашивают в рогожи ящики, уставляют их на телеги. «Купецкие молодцы» снуют взад и вперед с озабоченными лицами, а хозяева либо старшие приказчики, усевшись на деревянных, окрашенных сажей стульях с сиденьем из болотного камыша (Ситняк, рогоза, куга -Typha latifolia – болотное круглолистное бесстебельное растение, идет на оплет самых простых стульев. В Нижегородском уезде мордва делает черные деревянные стулья с сиденьем из рогозы. В Нижегородской губернии слов ситняк, рогоза, куга не знают, говорят – камыш.) или прислонясь спиной к дверной притолоке, глубокомысленно, преважно, с сознанием самодостоинства, поглядывают на укладку товаров и лишь изредка двумя-тремя отрывистыми словами отдают татарам приказанья. Крики извозчиков, звон разнозвучных болхарей, гормотух, гремков (Болхарь – большой бубенчик в кулак величиной, гормотуха (в Нижегородской и Пензенской губерниях) – то же, что глухарь – большой бубенчик с глухим звоном, гремок – бубенчик с резким звуком.) и бубенчиков, навязанных на лошадиную сбрую, стук колес о булыжную мостовую, стук заколачиваемых ящиков, стукотня татар, выбивающих палками пыль из овчин и мехов, шум, гам, пьяный хохот, крупная ругань, писк шарманок, дикие клики трактирных цыган и арфисток, свистки пароходов, несмолкающий нестройный звон в колокольном ряду и множество иных разнообразных звуков слышатся всюду и далеко разносятся по водному раздолью рек, по горам и по гладким, зеленым окрестностям ярманки. Все торопится, все суетится, кричит во всю мочь, кто с толком, кто без толку. Дело кипит, льет через край…     ***   В том году, по весне, у Марка Данилыча несчастье случилось. Пришла Пасха, и наемный люд, что работал у него на прядильнях и рубил суда, получив расчет в великий четверг, разошелся на праздник, по своим деревням; остались лишь трое, родом дальние; на короткую побывку не с руки было им идти. Дождались они светлого праздника, помолились, похристосовались, разговелись как следует да с первого же дня и закурили вплоть до Фоминой. Они бы и в фомин понедельник опохмелились и радуницу к похмелью, пожалуй, прихватили бы, да случилось, что вовсе пить перестали. В самую полночь с фомина воскресенья на похмельный понедельник загорелась изба, где они жили… От той избы занялась другая, третья, и к утру ото всех строений, что ставлены были у Марка Данилыча для рабочих, только угли да головешки остались. От чего загорелось, никто не знал. Сказали бы, может быть, те трое дальних, что в полной радости Святую провели, да от них остались одни только обгорелые косточки. Больше недели бесновался Марко Данилыч, отыскивая виноватых, метался на всех, кто ни навертывался ему на глаза, даже на тех, что во время пожара по своим деревням праздничную гульбу доканчивали. Дело весеннее, лето на дворе, из разного никуда не годного хлама сколотили на живую руку два больших балагана, чтобы жить в них рабочим до осени. С Петрова дня, воротясь из Саратова, Марко Данилыч принялся за стройку новых строений: одно ставил для прядильщиков, другое для дельщиков (Дель – толстая пеньковая нитка для неводов. Бывает четырех сортов: одноперстник, для ячей в палец, двухперстник, трехперстник и ладонник, то есть для ячей в ладонь. Делью называется также часть сети в восемь сажен длины и в полтора аршина ширины. Дельщик – работающий дель.), третье для лесопилов и плотников, что по зимам рубили у него кусовые лодки, бударки и реюшки (Суда для рыбной ловли на Каспийском море.). Больше чем на сотню человек поставил он строений. В трех санях было двенадцать больших зимних изб, да, кроме того, на чердаках шесть летних светелок. Лес свой, плотники свои, работа закипела, а к концу ярманки и к концу подошла. Получил Марко Данилыч из дома известье, что плотничная работа и вчерне и вбеле кончена, печи сложены окна вставлены, столы и скамьи поставлены, посуда деревянная и глиняная заготовлена – можно бы и переходить на новоселье, да дело стало за хозяином. Писавший письмо приказчик упомянул, что в одном только недостача – божьего милосердия нет, потому и спрашивал, не послать ли в Холуй (Холуй – село Вязниковского уезда, Владимирской губернии; тамошние крестьяне промышляют иконописанием.) к тамошним богомазам за святыми иконами, али, может статься, сам Марко Данилыч вздумает на ярманке икон наменять, сколько требуется. Марко Данилыч решил, что на ярманке это сделать удобнее, и к тому и дешевле… Опять же и то было на уме, что сам-от выберет иконы, какие ему полюбятся. И стал он смекать, сколько божьего милосердия в новые избы потребуется. "Двенадцать изб да шесть светелок – выходит восьмнадцать божниц, – высчитывал он,меньше пятка образов на кажду божницу нельзя – это выходит девяносто икон… Вон какая прорва, прости господи!.. Без малого сотня. А беспременно надо, чтобы кажда божница виднее да казистей глядела, потому и придется образов покрупней наменять. Да по медному кресту на кажду божницу, да по медным складням… Пелены под божницы справить надобно – полторы – дюжины будничных, полторы дюжины праздничных. Ситцу надо купить – бабы да девки пелены-то дома сошьют. Псалтырей с часословами надо, кадильниц ручных – на праздниках покадить… Полсотней рублей не отделаешься – вон оно каково!.. А менять не в Иконном ряду, там дорого – у подфурников надо будет выменять либо у старинщиков" (Подфурниками зовут в Холуе тех иконописцев, что подделывают иконы под старинные. Старинщиками – торговцев всякими старинными вещами.). И тут вспал ему на память Чубалов. «Самое распрекрасное дело, – подумал Марко Данилыч. – Он же мне должен остался по векселю, пущай товаром расплатится – на все возьму, сколько за ним ни осталось. Можно будет взять у него икон повальяжней да показистее. А у него же в лавке и образа, и книги, и медное литье, и всякая другая нужная вещь». Когда так размышлял Смолокуров, вошел к нему Василий Фадеев. Добрые вести он принес: приехали на караван покупатели, останный товар хотят весь дочиста покупать. Марко Данилыч тотчас поехал на Гребновскую, а Василью Фадееву наказал идти на ярманку и разузнать, в коем месте иконами торгует Герасим Силыч Чубалов. На другой день Марко Данилыч пошел разыскивать лавку Чубалова. Дело было не к спеху, торопиться не к чему, потому он и не взял извозчика, пошел на своих на двоих. Кстати же после бывшей накануне в рыбном трактире крепкой погулки захотелось ему пройтись, маленько бы ноги промять да просвежить похмельную головушку. Идет по мосту Марко Данилыч; тянутся обозы в четыре ряда, по бокам гурьбами пешеходы идут – все куда-то спешат, торопятся, чуть не лезут друг на друга. Звонкий топот лошадиных копыт по дощатому полотну моста, гул колес, свист пароходов, крики бурлаков и громкий говор разноязычной, разноплеменной толпы нестерпимо раздирает уши Смолокурова. Начинает он понемножку серчать, но не на ком сердце сорвать: а это пуще всего раздражает Марка Данилыча. Перебрался он кой-как через мост, пришел на ярманку, а тут перед самым Железным домом биржи вся улица кипит сплошной густой толпой судорабочих, собравшихся туда в ожиданье найма на суда. В тесноте и давке середь грязной бурлацкой толпы пришлось Марку Данилычу усердно поработать и локтями и кулаками, чтобы как-нибудь протолкаться сквозь бесшабашное сходбище… Не обошлось без того, чтоб и самому толчков не надавали. Только что успел он выдраться из кучи оборванцев, как пришлось стать на месте: нагруженные воза и десятки порожних роспусков на повороте к шоссейной дороге столпились, перепутались, и не стало тут ни езды, ни ходу. Крики, ругательства. Дело дошло и до драки встречных извозчиков. Охочи бурлаки до сшибок, и ежели самим не с руки подраться да поругаться, так бы хоть на других полюбоваться. И вот целой ватагой, человек в сотню, с гамом, со свистом и неистовым хохотом кинулись они от Железного дома и смяли все, что ни попалось им на пути. Тем только и спасся Марко Данилыч, что вовремя вскочил на паперть возле стоящей Печерской часовни, иначе бы плохо пришлось ему. Гневом и злобой кипел он на всех: и на бурлаков, и на извозчиков, и на полицию за то, что ее не видно, и на медленным шагом разъезжавших казаков, что пытаются только криками смирить головорезов – нет чтобы нагайкой хорошенько поработать ради тишины и всеобщего благочиния… Насилу дождался Марко Данилыч, когда улеглась сумятица, освободился проезд, бурлаки воротились к Железному дому, и стало ему удобно выбраться на шоссейную дорогу. Но и там – только что завернул за угол, и чинным, степенным шагом пошел вдоль сундучного ряда, отколь ни возьмись нищие бабенки, с хныканьем, с причитаньями стали приставать к нему, прося на погорелое место. С одного взгляда на них Марко Данилыч догадался, что их погорелое место в кабаке. С резкой руганью он отказал им. Нахальные, безотвязные, тем не унялись; не отставали от угрюмого купчины, шли за ним по пятам и пуще прежнего канючили о копеечках. Это опять вскипятило успокоившегося было Смолокурова… Наконец-то, кой-как освободился он от пьяных бабенок, но вдруг перед ним разбитной мальчуган с дерзким взглядом, с отъявленным нахальством во всей своей повадке. Стал поперек дороги и, повертывая лотком перед Марком Данилычем, кричит во всю мочь звонким голосом: – А вот пирожки, пирожки! Горячи, горячи, с мачком, с лучком, с перечком. – Убирайся, пока цел!.. – сердито крикнул на него Марко Данилыч. Голосистый мальчишка не унялся, вьюном вертится перед Смолокуровым и, не давая ему дороги, во все горло выкрикивает свои причеты: – Горячи, горячи!.. С пылу, с жару горяченькие!.. – Пошел прочь, щенок! – сердито крикнул Марко Данилыч, поднимая над ним камышовую трость. Но пирожник не робкого десятка был, не струсил угроз и пуще прежнего вертелся перед Смолокуровым, чуть не задевая его лотком и выкрикивая: – Пирожки горячи! Купец режь, купец ешь… Жуй, берегись – пирожком не обожгись. Купи, купец, не скупись, не то камнем подавись. Кой-кто из проходивших остановился поглазеть на даровую «камедь». Хохотом ободряли прохожие пирожника… и это совсем взбеси-ло Марко Данилыча. К счастью, городовой, считавшим до тех пор ворон на другой стороне улицы, стал переходить дорогу, заметив ухмылявшуюся ему востроглазую девчонку, должно быть, коротко знакомую со внутренней стражей. – А городового хочешь? – крикнул Смолокуров мальчишке, указывая на охранителя благочиния. Пирожник высунул язык, свистнул каким-то необычным, оглушительным свистом и проворно юркнул в толпу, много потише выкрикивая: – А вот горячи, горячи ел их подьячий! С пылу, с жару – ел барин поджарый! С горохом, с бобами, ел дьякон с попами! – Запыхался даже Марко Данилыч. Одышка стала одолевать его от тесноты и с досады. Струями выступил пот на гневном, раскрасневшемся лице его. И только что маленько было он поуспокоился, другой мальчишка с лотком в руках прямо на него лезет. – Свечи сальны, светильны бумажны, горят ясно, оченно прекрасно! – распевает он во все горло резким голосом. Этот не пристает по крайней мере, не вертится с лотком, и за то спасибо. Прокричал свое и к сторонке. Но только что избавился от него Марко Данилыч, яблочница стала наступать на него. Во всю мочь кричит визгливым голосом: – Садовые, медовые, наливчатые, рассыпчатые, гладкие, сладкие, с кваском с маленьким!.. А тут еще на каждом шагу мальчишки-зазывалки то и дело в лавки к себе заманивают, чуть не за полы проходящих хватают, да так и трещат под ухо: «Что покупать изволите! У нас есть сапоги, калоши, ботинки хороши, товар петербургский, самый настоящий аглицкий!..» На этих Марко Данилыч уж не обращал вниманья, радехонек был, что хоть от нищих, от яблочниц да от пирожников отделался… Эх, было бы над кем сердце сорвать!.. Дошел, наконец, до платочных рядов, там посвободней вздохнул и маленько поуспокоился. Отыскал поскорости и лавку Чубалова. Между шоссейной дорогой, обстроенной с обеих сторон рядами лавок, и песчаным берегом Оки, до последнего большого на ярманке пожара (В 1864 году,), тянулись в три порядка тесные неказистые деревянные, где дранью, где дубом крытые платочные ряды. Там в непомерной тесноте, в непролазной грязи во время ненастья, в непроглядных тучах пыли во время ветра при сухой погоде, издавна вели розничный торг красным товаром вязниковские и ковровские офени, ходебщики, коробейники и те краснорядцы, что век свой разъезжают со своим всегда ходким товаром по деревенским ярманкам и по сельским базарам. Круглый год странствуя по углам и уголкам России, каждый август съезжаются они к Макарью для расплаты с фабрикантами и оптовыми торговцами и для забора в долг новых товаров. Больше бабы сидели в старых платочных рядах; мужья, сыновья их и братья с утра до ночи снуют, бывало, по ярманке, отыскивая неисправных должников либо приглядываясь к свежим товарам и условливаясь с оптовыми торговцами насчет будущих цен и сроков платежа. Там, в платочных рядах, было несколько лавок и не с красным товаром: в иной воском торговали, в другой мерлушками, в третьей игольным товаром. Была одна лавка с иконами и со всякого рода старинкой.Торговал в ней Герасим Силыч Чубалов. В его лавке все полки были уставлены книгами и увешаны образами, медными крестами и пучками кожаных лестовок заволжской семеновской (Работают их в заволжском раскольничьем городе Семенове, Нижегородской губернии.) работы. Более редкие вещи и древняя утварь церковная и хоромная хранилась в палатке наверху. Там же старинщики обыкновенно держали раскольничьи бумажные венчики, что полагаются на покойников, разрешительные молитвы, что кладутся им в руку во время отпеванья, и вышедшие из одних с ними подпольных типографий «Скитские покаяния», «Соловецкие челобитные» (Скитское покаяние", где есть «чин како самому себе исповедати», во множестве распространено между раскольниками спасова согласия – что сами перед спасовым образом исповедуются. Спасово согласие утверждает, будто «Скитское покаяние» составлено апостолом Павлом, передано им ученику его Дионисию Ареопагиту, от него дошло до Иоанна Дамаскина, а от него и до раскольников. Старопечатных «Скитских покаяний» не было. Первые два издания, 1787 и 1789, печатаны в Супрясле, потом тайно печатались в Клинцах под видом почаевских, а теперь печатаются по разным местам, особливо в Гжатском уезде. «Соловецкая челобитная» находится в печатном сборнике, начинающемся «Историей о отцех и страдальцех соловецких». Места печатания не означено, но шрифты клинцовские, а фабрикантские знаки в бумаге 1787 и 1789. Есть и позднее, но редко.), буквари и другие книги, в большом количестве расходящиеся между старообрядцами. В палатках держали также рукописные «Цветники», «Сборники челобитные», «Ответы» и другие сочиненья, писанные расколоучителями («Ответы»: Диаконовы или Керженские, Поморские, Фомина, Егора Гаврилова, Пешехонова, Никодимовы. «Челобитные»: Соловецкая, старца Авраамия, Лазаря, Саввы Романова и пр.). Все это товар продажный, но заветный… Не всякому старинщик его покажет. До тех пор не покажет, пока не убедится, что от покупателя подвоха не будет. Только избранным, надежным людям, что сору из избы не выносят, у старинщика все открыто. При незнакомых он с самым близким человеком слова напрямки не скажет, а все обиняком, либо по-офенски (Искусственный язык, употребляемый офенями (ходебщиками, разносчиками). Он называется также ламанским. Составлен из переиначенных русских слов, неполон, ограничивается словами, самыми нужными для быта ходебщиков. Грамматика русская. Есть у нас еще такие же искусственные языки: галифонский в Галиче, в Нерехотском и других уездах Костромской губернии, матрайский в Муромском уезде и под Арзамасом в селе Красном, кантюжный – воровской язык в Рязанской, Московской и Тверской губерниях, язык ковровских шерстобитов, петербургских мазуриков (байковый). Все эти языки из переиначенных или придуманных слов с русской грамматикой и все до одного в ходу у раскольников той или другой стороны.). Придет покупатель, лавка полным-полнехонька народом, десятка полтора человек сидят в ней по скамейкам либо стоят у прилавка, внимательно рассматривая в книгах каждую страницу. Снимет вошедший картуз, всем общим поклоном поклонится, а хозяину отдельно да пониже всех, скажет ему «здравствуйте». Тот ему тем же ответит, и другие, кто в лавке случится, тоже поклонятся. Замолчит потом новый покупатель и зачнет внимательно разглядывать какую-нибудь книгу, рассматривает ее долго, а потом, положив ее на место, молвит хозяину: – Ну, что скажете? – А что спросите? – в свою очередь, задаст ему вопрос хозяин. – Чать, знаешь что? – Мало ли что я знаю? – Оно, конечно, что знаешь, того и знать не хочется, – молвит покупатель. – Верны ваши речи: что известно, то не лестно, – ответит старинщик. – Так-то оно так, а все же таки поспрошу я у вас. – Спрашивайте. Убытков от того ни вам, ни нам не будет. – Да вот в путь-дорогу сряжаюсь, так не знаю, где бы здесь у Макарья шапчонку на голову купить да в руку подожок. – Шапку в шляпном ряду найдете, вот что рядом с почтой стоит, а палочку под Главным домом можно сыскать, а ежели подешевле желаете, так в щепяном ряду поищите. Хозяин уж смекнул, про какую шапчонку и про какой подожок его спрашивают. Пошлет он знакомого покупателя по шляпным да по щепяным рядам только тогда, когда в лавке есть люди ненадежные, а то без всяких разговоров поведет его прямо в палатку и там продаст ему сколько надо венчиков, то есть шапчонок, и разрешительных молитв – подожков. Не то прибежит в лавку, ровно с цепи сорвавшись какой-нибудь паренек и, ни с кем не здороваясь, никому не поклонясь, крикнет хозяину: – Хлябышь в дудоргу хандырит пельмиги шишлять!.. И хозяин вдруг встревожится, бросится в палатку и почнет там наскоро подальше прибирать, что не всякому можно показывать. Кто понял речи прибежавшего паренька, тот, ни слова не молвив, сейчас же из лавки вон. Тут и другие смекнут, что чем-то нездоровым запахло, тоже из лавки вон. Сколько бы кто ни учился, сколько б ни знал языков, ежели он не офеня или не раскольник, ни за что не поймет, чем паренек так напугал хозяина. А это он ему по-офенски вскричал: «Начальство в лавку идет бумаги читать». Запретными вещами Чубалов не торговал, терпеть того не мог, однако же и на его долю порой выпадали немалые хлопоты по невежеству надзирающих за торговлей старопечатными и рукописными книгами. Раз большие убытки он понес на Сборной ярманке в Симбирске – попы да полиция горячо нагрели там карман Герасиму Силычу… Невежество надзирающих за продажей старинных книг совсем почти подорвало столь важную для русской науки торговлю старинщиков. Не строгость, а бестолковость надзора за той продажей возмутительна. Подвергаемые неприятностям и убыткам, торговцы стариной поневоле бросают ее и прекращают поиски по глухим захолустьям за скрывающимися от взоров науки сокровищами. Памятники старины между тем гниют в сырых подвалах либо горят в пожарах, обычно опустошающих наши города и деревни. Печатные книги еще не так много гибнут, – у них два только врага: сырость да огонь, но рукописи, даже и не церковного содержания, то и дело губятся еще более сильным врагом – невежеством надзирающих.  ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ   Когда Марко Данилыч вошел в лавку к Чубалову, она была полнехонька. Кто книги читал, кто иконы разглядывал, в трех местах шел живой торг; в одном углу торговал Ермолаич, в другом Иванушка, за прилавком сам Герасим Силыч. В сторонке, в тесную кучку столпясь, стояло человек восемь, по-видимому из мещан или небогатых купцов. Двое, один седой, другой борода еще не опушилась, горячо спорили от писания, а другие внимательно прислушивались к их словам и лишь изредка выступали со своими замечаньями. Чуть-чуть приподнявши картуз и поклонясь общим поклоном, приветствовал всех Смолокуров, сквозь зубы процедивши чуть слышно: «Здравствуйте!» Все поклонились ему, и затем, ни слова не молвивши, каждый принялся за свое дело. Чубалов вышел из-за прилавка, попросил сидевших на скамейке потесниться, обмахнул полой местечко для Марко Данилыча и заботливо усадил его. – А я к тебе, Герасим Силыч, по дельцу, – немного помолчав, промолвил Марко Данилыч. – Что вашей милости требуется? – сухо отозвался Чубалов, вспомянув про Марка Евангелиста да про Евдокию преподобно-мученицу. После продажи тех икон он еще впервые видел земляка и соседа любезного. Надобно бы мне у тебя, друг любезный, кой-какого божьего милосердия выменять, – сказал Смолокуров. – Каких угодно будет вам? – маленько хмурясь, спросил у него Чубалов.Хорошие иконы у меня в палатке, туда не угодно ли? И стал было расчищать дорогу почетному, но не совсем приятному покупателю. – Не надо, не трудись, – не трогаясь с места, молвил Марко Данилыч.Неважных мне надобно, таких, чтобы только можно было в красный угол поставить. Холуйских давай, да сортом пониже, лишь бы по отеческому преданию были писаны, да не было б малаксы (Именословное сложение перстов для благословения. Раскольники называют его малаксой, потому что в конце первой части «Скрижали» (стр. 717) патриарх Никон напечатал: «Николаа священнаго Малакса протопопа Навплийскаго о знаменовании соединяемых перстов руки священника внегда благословити ему христоименитые люди». Первый пустивший в ход название именословного перстосложения малаксой был протопоп Аввакум, один из первых по времени расколоучителей.) на них. – С малаксой икон у нас и в заводе не бывало, – сказал на то Чубалов.Имеем только писаные согласно с древними подлинниками (Рукописи с рисунками образцов, по которым пишутся иконы, и наставления, как их писать. Взяты с греческого. Древнейший греческий подлинник Дионисия издан в 1845 году в Париже Дидроном без рисунков под заглавием «Manuel d'iconographie chretienne, Paris. 1845».). С малаксой и в лавку не внесем. – Это ты хорошо говоришь, то есть как надо по-божески, благочестиво,важно промолвил на то Марко Данилыч. – Только не знаю я, подберешь ли все, что надобится. Не мало ведь требуется и все почитай одинаких. – Подберем сколько угодно, – отозвался Чубалов. – Ежели у меня не достанет, у холуйских доспеем. Сегодня же все готово будет. – Ладно, – сказал Марко Данилыч и, вынув из бумажника памятцу (Памятца – записка для памяти, памятная книжка.), продолжал свои речи:– Известно тебе, что после божия посещения сызнова я построился. Две связи рабочим, чтоб всех их в дугу скрючило, поставил… Все теперь начисто отделано, как с ярманки приеду, так и переведу их, подлецов, на новоселье. К тому времени и требуется мне божьего милосердия. Надо в кажду избу и кажду светлицу иконы поставить. А зимних-то изб у меня двенадцать поставлено, да шесть летних светлиц. На кажду надо икон по шести. Выходит без четырех целу сотню… Понимаешь? Целую сотню икон мне требуется, да десятка с два литых медных крестов, да столько же медных складней. Да на кажду избу и на кажду светелку по часослову, да на всех с десяток псалтырей… Нечего делать, надо изубытчиться: пущай рабочие лучше богу молятся да божественные книги по праздникам читают, чем пьянствовать да баловаться. У меня же грамотных из них достаточно – пущай их читают, авось будут посмирнее, ежели страх-от господень познают… Вот по этой записке ты мне и отпусти… Видишь, каков я у тебя покупатель?.. Гуртовой… Потому и должен ты взять с меня супротив других много дешевле. – Зачем с вас дорого брать? – молвил Чубалов. – Кажись бы, за мной того не водилось. В убыток отдавать случалось, а чтобы лишнее взять – на этот счет будьте спокойны. Сами только не будьте оченно прижимисты. – Лишнего не передам, а что следует, изволь получать до копейки. На этот счет я со всяким моим удовольствием… Завсегда каждому готов, – важно и напыщенно проговорил Марко Данилыч, спесиво оглядывая по сторонам сидевших и стоявших. – Разве что так, – прищурив глаз и глядя в лицо Смолокурову, молвил Чубалов. – А то ведь, ежели правду сказать, так больно уж вы стали прижимисты, Марко Данилыч. – Что ты городишь? – громче прежнего заговорил Смолокуров. – Кто тебе такие речи довел про меня – наплюй тому в глаза. – Не попадешь, Марко Данилыч, никак не изловчишься… Как самому себе в глаза можно плюнуть? – усмехнулся Чубалов. – Что еще такое загородил? – с досадой молвил Марко Данилыч. – А Марка-то Евангелиста с Евдокией забыли? – То совсем иное дело, – медленно, важно и спокойно промолвил Марко Данилыч. – Был тогда у нас с тобой не повольный торг, а долгу платеж. Обойди теперь ты всю здешнюю ярманку, спроси у кого хочешь, всяк тебе скажет, что так же бы точно и он с тобой поступил, ежели бы до него такое дело довелось. Иначе нельзя, друг любезный, на то коммерция. Понимаешь? Видит Герасим Силыч, что совесть у Смолокурова под каблуком, а стыд под подошвой, ничего ему в ответ не промолвил. – Каких же во имя требуется? – спросил он у Смолокурова. – Пиши, записывай, – стал высчитывать по записке Марко Данилыч.Восьмнадцать спасов – какие найдутся, таких и давай: иседниц, и убрусов, и Эммануилов (Термины холуйских иконников: седница – спаситель, сидящий на престоле; убрус – нерукотворенный образ; Эммануил – главное или пошейное изображение Христа в отроческом возрасте.). Богородиц тоже восьмнадцать, и тоже какие найдутся – все едино… А нет, постой… отбери ты побольше Неопалимой Купины – знаешь, ради пожарного случая. Авось при ней, при владычице, разбойники опять не подожгут у меня работной избы (Неопалимой Купине молятся «ради избавления от огненного запаления».); Никол восьмнадцать положь да подбирай так: полдюжину летних, полдюжину зимних, полдюжину главных (Иконники зовут образ св. Николая в митре – зимним, без митры – летним, пошейный, до плеч,главным.). Останные три дюжины с половиной каких знаешь, таких и клади… Нет, постой, погоди… набери ты мне полторы дюжины мученика Вонифатия, для того, что избавляет он, батюшка, угодник святой, от винного запойства… В каждой избе, в каждой светелке по Вонифатию поставлю. Потому народ ноне слабый, как за работником ни гляди – беспременно как зюзя к вечеру натянется этого винища. На любого погляди вечером-то – у каждого язык ровно ниткой перевязан, чисто говорить не может, а ноги – ровно на воде, не держатся.. Вон и тогда, и на Фоминой-то, спьяну ведь избы-то у меня спалили… И себя, дурачье, не пожалели, живьем ведь сгорели, подлецы… Им-то теперь ничего, а мне убытки! – Моисею Мурину от винного запойства тоже молятся, – вступил в разговор Иванушка. – А я и не знал, – молвил на то Марко Данилыч, обращаясь к Герасиму Силычу. – Вонифатиево житие знаю, не раз читывал… А Моисею-то Мурину почему молиться велят? – И он потому же, – свое продолжал Иванушка. – Сказано в житии его: «Уби четыре овцы – чужие, мяса же добрейша изъяде, овчины же на вине пропи». – Верно? – спросил Смолокуров у Чубалова. – Верно, – ответил он. А Иванушка с полки книгу тащит, отыскал в ней место и показывает Марку Данилычу. Тот, прочитавши, примолвил: – Да. Это так… Верно… Только в правду ли ему молятся от винного-то запойства?.. Теперь постой, вот что я вспомнил: видел раз у церковников таблицу такую, напечатана она была, по всем церквам ее рассылали, а на ней «Сказание киим святым, каковые благодати исцеления от бога даны» (Такие таблицы были разосланы по церквам и висели в алтарях на стенке. Теперь можно встретить их в редкой уже сельской церкви. «Сказание» это напечатано, между прочим, в «Русском архиве» 1863 года.). И там точно что напечатано про Моисея Мурина. Только думал я, не новшество ль это Никоново… Как по-твоему, Герасим Силыч? – Какое уж тут новшество? – возразил Чубалов. – Исстари ему, угоднику, от пьянства молились, еще при первых пяти патриархах. – Так ты вот что сделай, друг мой любезный, Герасим Силыч, – полторы-то дюжины отбери мне Вонифатьев, а полторы дюжины Моисеев – дело-то и будет ладнее. – Еще чего потребуется? – спросил Чубалов, записавши заказ на бумажке. – Дюжину полниц (Так иконники называют икону Воскресения с двенадцатью праздниками вокруг нее.) положь, – молвил Марко Данилыч. – В кажду избу по одной, а в светлицы, пожалуй, и не надо, останну дюжину клади каких сам знаешь… Да уж для круглого счета четыре-то иконы доложь, чтобы сотня сполна была… Да из книг, сказано тебе, десяток псалтырей да полторы дюжины часословов… Да, опричь того, полторы дюжины литых крестов шестивершковых да полторы дюжины медненьких икон, не больно чтобы мудрящих… Кажись, теперь все. Да смотри ты у меня, чтобы в каждой избе и в каждой светлице хоть по одной подуборной (Подуборная икона – обложенная окладом, то есть каймой по краям, вычеканенной из меди с золочеными или посеребренными медными венцами.) было, клади уж так и быть две дюжины подуборных-то – разница в деньгах будет не больно велика… А!.. вот еще– не знаешь ли, какому угоднику от воровства надо молиться?.. Работники шельмецы тащма тащут пеньку по сторонам, углядеть за ними невозможно. Как бы еще по такой иконе в каж– ду избу и кажду светелку, чтобы от воровства помогала – больно бы хорошо было… Есть ли, любезный, у бога таковые святые? – Есть, как не быть, – ответил Чубалов. – Федору Тирану об обретении покраденных вещей молятся. – И помогает? – с живостью спросил Марко Данилыч. – По вере помогает, а без веры кому ни молись, толку не выйдет,ответил Чубалов. – Так ты, опричь сотни, отбери еще полторы дюжины Федоров, – сказал Марко Данилыч. – Авось меньше станут пеньку воровать. – Велики ль мерой-то иконы вам надобятся? – спросил Чубалов. – Меры-то? Меры надо разной, – ответил Марко Данилыч. – Спасы – десятерики, богородицы да Николы – девятерики да восьмерики, останны помельче… Можно и листоушек (Икона десятерик – десяти вершков в вышину, девятерик – девяти вершков и т. д. Листоушка – небольшая икона от одного до четырех вершков.) сколько-нибудь приложить, только не мене бы четырех вершков были, а то мелкие-то и невзрачны, да, грехом, и затеряться могут. Народ-от ведь у меня вольный, вор на воре, самый анафемский народ; иной, как разочтешь его за какие-нибудь непорядки, со зла-то, чего доброго и угодником не побрезгует, стянет, собачий сын, из божницы махонькой-то образок да в карман его аль за пазуху. Каков ни будь образишка – все-таки шкалик дадут в кабаке… Сущие разбойники!.. Ну, какую же цену за все положишь? Ни слова не молвив, Чубалов молча стал на счетах класть, приговаривая: – Псалтырей десяток, часословов восьмнадцать – сорок восемь рублей… – Что ты, что ты? – руками замахав на Чубалова, вскрикнул Марко Данилыч. – Никак рехнулся, земляк?.. Как это вдруг сорок восемь рублев… – Псалтыри по три целковых за штуку, часословы по рублю, – ответил Чубалов. – Считайте. – Как по три целковых да по рублю?.. На что это похоже? – во всю мочь кричал Марко Данилыч и схватил даже Чубалова за руку. – Цена казенная, Марко Данилыч, – спокойно ответил Герасим. – Одной копейки нельзя уступить, псалтыри да часословы печати московской, единоверческой, цена им известная, она вот и напечатана. – Хоша она и напечатана, а ты все-таки должон мне уважить. Нельзя без уступки, соседушка, – я ведь у тебя гуртом покупаю, – говорил Смолокуров. – Как же я могу уступить, Марко Данилыч? Свои, что ли, деньги приплачивать мне? – ответил Чубалов. – Эти книги не то что другие. Казенные… Где хотите купите, цена им везде одна. Призадумался маленько Марко Данилыч. Видит, точно, цена напечатана, а супротив печатного что говорить? Немалое время молча продумавши, молвил он Чубалову: – Ну, ежели казенная цена, так уж тут нечего делать. Только вот что – псалтырей-то, земляк, отбери не десяток, а тройку… Будет с них, со псов, чтоб им издохнуть!.. Значит, двадцать пять рублев за книги-то будет? – Двадцать семь, Марко Данилыч, – немного понижая голос сказал Герасим. – Экой ты, братец, какой! За всякой мухой с обухом!.. – промолвил Марко Данилыч. – Велика ли важность каких-нибудь два рубля? Двадцать ли пять, двадцать ли семь рублев, не все ли едино? Кладу тебе четвертную единственно ради круглого счета. – Коли вам для круглого счета надобно, так я заместо восьмнадцати, шестнадцать часословов только положу. Оно и выйдет как раз двадцать пять рублев, – сказал Герасим Силыч. Думал Марко Данилыч, не раз головой покрутил, сказал наконец: – Ну, пожалуй. Так-то еще лучше будет… Али нет, постой, часословов дюжину только отбери – в светелки не стану класть. Это выйдет… – Двадцать один рубль, – сказал Герасим Силыч- – Скости рублишко-то, земляк. Что тебе значит какой-нибудь рубль? Ровно бы уж было на двадцать рублев… Ну, пожалуйста, – канючил богатый, сотнями тысяч ворочавший рыбник. – Нельзя мне и гривны уступить вам, Марко Данилыч… Цена казенная… Как же это возможно? – отвечал ему Чубалов. – Ну ладно, казенная так казенная, пусть будет по-твоему: двадцать с рублем, – согласился, наконец, Смолокуров. – Только уж хочешь не хочешь, а на божьем милосердии – оно ведь не казенное, – рублишко со счетов скошу. Ты и не спорь. Не бывать тому, чтоб ты хоть маленькой уступочки мне не сделал. – Посмотрим, поглядим – усмехнулся Герасим и опять стал на счетах выкладывать. – Полторы дюжины десятерику да подуборных – три рубля, – говорил он, считая. – Окстись, приятель!.. Христос с тобой! – воскликнул Марко Данилыч с притворным удивленьем отступив от Чубалова шага на два. – Этак, по-твоему, сотня-то без малого в семнадцать рублев въедет… У холуйских богомазов таких икон – хоть пруды пруди, а меняют они их целковых по десяти за сотню да по девяти… Побойся бога хоть маленько, уж больно ты в цене-то зарываешься, дружище!.. А еще земляк!.. А еще сосед!.. – Лет сорок тому, точно, за эти иконы-то рублев по десяти и даже по восьми бирали, а ноне по пятнадцати да по пятнадцати с полтиной. Сами от холуйских получаем. Пользы ведь тоже хоть немножко надо взять. Из-за чего-нибудь и мы торгуем же, Марко Данилыч. – Жила ты, жила, греховодник этакой!.. – вскликнул Марко Данилыч. – Бога не боишься, людей не стыдишься… Неправедну-то лихву с чего берешь?.. Подумал ли о том?.. Ведь со святыни!.. С божьего милосердия!.. Постыдись, братец!.. – А с рыбы-то нешто не берете? – спросил, усмехнувшись, Герасим. – Ишь ты! – вскрикнул на всю лавку Марко Данилыч. – Применил избу к Строганову двору!.. К чему святыню-то приравнял?.. Хульник ты этакой!.. Припомнят на том свете тебе это слово, припомнят!.. Там ведь, друг, на страшном-то суде Христове всяко праздно слово взыщется, а не то чтобы какое хульное?.. Святые иконы к рыбе вдруг применил!.. Ах ты, богохульник, богохульник… Битый час торговались. У обоих от спора даже во рту пересохло. Ровно какой благодати возрадовался Марко Данилыч, завидев проходившего платочным рядом парня: по поясу лубочный черес со стаканами, хрустальный кувшин в руке. Во всю ивановску кричит он: – А вот малиновый хороший, московский кипучий! Самый лучший, с игрой, с иголкой – бьет в нос метелкой! Не пьян да ядрён, в стаканчик нальем!.. Наливать, что ли, вашей милости-с? Один за другим четыре стакана «кипучего, самого лучшего» выпил Марко Данилыч и, только что маленько освежился, опять принялся торговаться. На сорока восьми рублях покончили-таки… Стали иконы подбирать – и за этим прошло не малое время. Каждую Смолокуров оглядывал и чуть на которой замечал хоть чуть-чуть видное пятнышко, либо царапинку, тотчас браковал,подавай ему другую икону, без всякого изъяну. Без малого час прошел за такой меледой, наконец все отобрали и уложили. Надо расплачиваться. Вынул бумажник Марко Данилыч, порылся в нем, отыскал недоплаченный вексель Чубалова, осмотрел его со всех сторон и спросил перо да чернилицу. Чубалов подал. – И это в уплату запишем, – сказал Смолокуров, обмакивая перо. – Так точно, – слегка нахмурясь, молвил Чубалов. – Только зачем же вам, Марко Данилыч, утруждать себя писаньем? Останные сейчас же отдам вашей милости как есть полной наличностью, а вы потрудитесь только мне векселек возвратить. – И так можно, – сказал Марко Данилыч, кладя перо на прилавок. – Я, брат, человек сговорчивый, на все согласен, не то, что ты, – измучил меня торговавшись. Копейки одной не хотел уступить!.. Эх, ты!.. Совесть-то где у тебя?.. Забыл, видно, что мы с тобою земляки и соседи, – прибавил он… – Нельзя, Марко Данилыч, богу поверьте, – возразил Герасим Силыч… – Ну ладно, ладно, бог уж с тобой, сердца на тебя не держу, – сказал Смолокуров. – Неси-ка ты, неси остальные-то. Домой пора – щи простынут… – Сию минуту, – молвил Чубалов и пошел наверх в палатку. Подошел Марко Данилыч к тем совопросникам, что с жаром, увлеченьем вели спор от писания. Из них молодой поповцем оказался, а пожилой был по спасову согласию и держался толка дрождников, что пекут хлебы на квасной гуще, почитая хмелевые дрожди за греховную скверну. – Да почему же не след хлеб на дрождях вкушать? – настойчиво спрашивал у дрождника поповец. – Потому и не след, что дрожди от диавола, – отвечал дрождник. – На хмелю ведь они? – На хмелю. – А хмель-от кем сотворен? – Творцом всяческих господом, – отвечал молодой совопросник. – Ан нет, – возразил дрождник. – Не господом сотворен, а бесом вырощен, на пагубу душам христианским и на вечную им муку. Такожде и табак, такожде и губина, сиречь картофель, и чай, и кофей – все это не божье, а сатанино творение либо аггелов его. И дрожди хмелевые от него же, от врага божия, потому, ядый хлеб на дрождях, плоти антихристовой приобщается, с ним же и пребудет во веки… Так-то, молодец! – А покажи от писания! – с задором отвечал ему на то молодой поповец. – Изволь, – промолвил дрождник и, вынув из-за пазухи рукописную тетрадку, стал по ней громогласно читать: "… Сатана же, завистию распаляем, позавиде доброму делу божию и нача со бесы своими беседовати, как бы уловити род человеческий во свою геенну пианством, наипаче же верных христиан. И выступи един бес из темного и треклятого их собора и тако возглагола сатане: "Аз ведаю, господине, из чего сотворити пианство; знаю бо иде же остася тоя трава, юже ты насадил еси на горах Аравитских и прельсти до потопа жену Ноеву… Пойду аз и обрящу траву и прельщу человек". И восстав сатана со престола своего скверного, и поклонися тому бесу, честь воздая ему, и посади его на престоле своем… и нарече ему имя «пианый бес». И научи той пианый бес человека, како растити солод и брагу делати… Тако умудри его бес на погибель христианом" (Сказание «О хмельном питии» встречается в раскольничьих сборниках, не ранее, однако, начала XVIII столетия.). – А какое ж это писание? Кто его написал? В коих летех и кем то писание свидетельствовано?.. Которым патриархом или каким собором? – настойчиво спрашивал у старого дрождника молодой совопросник. – Захотел ты в наши последние времена патриархов да соборов! – с укоризной и даже насмешливо ответил ему дрождник. – Нешто не знаешь, что благодать со дней Никона взята на небо и рассыпася чин освящения, антихрист поплени всю вселенну, и к тому благочестие на земле во веки не воссияет… – Не «Цветником», что сам, может, написал, а от писания всеобдержного доказывай. Покажи ты мне в печатных патриарших книгах, что ядение дрождей мерзость есть пред господом… тем книгам только и можно в эвтом разе поверить. – Так говорил, с горячностью наступая на совопросника, молодой поповец. – Можешь ли доказать от святого писания? – с жаром он приставал к нему. – Могу, – спокойно отвечал дрождник. – Проклятие на дрожди в десятой кафизме положено, во псалме Давыдове: «Исповемся тебе, боже». Забыл?.. «Дрождие его не изгидошася испиют вси грешние земли» (По ныне употребляемому переводу вместо «изгидошася» поставлено «истощися».). Ну-ка, ответь, что сии словеса означают? – Да где же тут проклятие-то? – спросил несколько озадаченный поповец. – На дрожди-то где проклятие? Проклятие на дрожди покажь ты нам! – Изгидошася! Что означает, по-твоему, это самое слово? Как скажешь? – спрашивал молодого поповца седоватый дрождник и проговорил свои слова так властно и решительно, будто спорный вопрос о догмате на Вселенском соборе решал. – Изгидошася?.. Ты говоришь: «изгидошася»…– начал было отвечать ему смущенный нежданным вопросом поповец. – А ну-ка, сам скажи мне, что такое означают те святые словеса Давыдовы? – Изгидошася…– решительно сказал дрождник, будто тем словом все писание истолковал. – Да что ж такое означает то слово «изгидошася»? – приставал рьяный в словопрениях молодой, но много начитанный поповец. – То и означает, что прокляты дрожди. Одно слово - «изгидошася»… Понимаешь али нет? – Толковал свое дрождник.Изгидошася – проклято значит. Вот тебе и сказ. И доспорились до раздраженья, особливо молодой. Глаза горят, лицо пылает, кулаки сжаты, а что такое «изгидошася», ни тот, ни другой не разумеют. Таковы у раскольников богословские прения. Только и толков, только и споров, что можно ли квашню на хмелевых дрождях поставить, с кожаной аль с холщовой лестовкой следует богу молиться, нужно ли ради души спасения гуменцо на макушке выстригать. А чаще и больше всего споров ведется про антихриста, народился он, проклятый, или еще нет, и каков он собой: «чувственный», то есть с руками, с ногами, с плотью и с кровью, или только «духовный» – невидимый и неслышимый, значит духом противления Христу и соблазнами рода человеческого токмо живущий… Много таких споров, много и толков сыздавна идет на Руси середи простого народа… А сколько иногда в тех спорах бывает ума, начитанности, ловкости в словопрениях, сколько искусства!.. И весь этот народный ум дрождями, лестовками да антихристом занят!.. Сошел сверху Герасим Силыч, подал деньги Смолокурову. Долго разглядывал Марко Данилыч принесенные бумажки. И меж пальцев-то тер их, и на свет-то смотрел, и, уверившись, наконец, что бумажки годны, сунул их в бумажник, а Чубалову отдал вексель. Взял Герасим Силыч вексель, с начала до конца внимательно два раза прочел его и, уверившись в подлинности, надорвал. – Ужо, после вечерни, приказчика с записочкой пришлю, – молвил Марко Данилыч Чубалову. – С ним товар-от и отпусти. Пошел было Смолокуров из лавки вон, но у дверей на ворох подержанных книг гражданской печати наткнулся. – Это что у тебя за хлам такой? – спросил он Чубалова. – Да так… Всякая всячина, разрозненные больше. А впрочем, есть хорошие книжки, – молвил Герасим Силыч. – А я и не знал, что ты беззастежными (Беззастежными раскольники зовут книги не духовного содержания, переплетаемые обыкновенно без застежек.) торгуешь, – заметил Смолокуров. – Не торгую, а есть, – отвечал Чубалов. – А ежели под руку что попадется, отчего же и не взять. И на них ину пору охотники бывают… Посмотрел Марко Данилыч, видит – одни не при нем писаны (На иностранных языках.), другие что-то больно мудрены… Несколько путешествий попалось, историй. Вспомнил, что Дунюшкин учитель такие советовал ей покупать, вспомнил и то, что она их любит. Отобрал дюжины две, спросил у Чубалова: – Что возьмешь? – Все чехом берите – уступлю, – молвил Чубалов, небрежно переглядывая отобранные Смолокуровым книги. – Сколько всех-то? – спросил Марко Данилыч. – За сотню наберется, – отвечал Чубалов. – Сколько станешь просить? – прищурясь и похлопывая ладонью по книгам, спросил Смолокуров. – А вы что пожалуете? – в свою очередь, спросил Герасим Силыч. – Рублик. – Что это вы, Марко Данилыч? – усмехнулся Чубалов. – По копейке за книгу, да еще и помене того жалуете! Нет, сударь, ежели теперича на подвертку свечей их продать аль охотникам на ружейны патроны, так и тут больше пользы получишь. Дешевле пареной репы купить желаете!.. Ведь тоже какие ни на есть книги… Тоже бумага, печать, переплет… Помилуйте!.. – Да что тебе в них? Место ведь только занимают… С ярманки поедешь, за провоз лишни деньги плати, вот и вся тебе польза от них, – говорил Марко Данилыч, отирая о полы сюртука запылившиеся от книг руки. – Опять же дрянь все, сам же говоришь, что разрознены… А в иных, пожалуй, и половины листов нет. – Не все же без листов, не все и разбиты; есть тоже и цельные, – сказал Чубалов. – И много занятных книжек тут. Вот вы как-то мне говорили, что любите путешествия по разным землям на досуге почитывать. Вот вам «Омаровы путешествия» две части, – говорил Герасим Силыч, хлопнув книга о книгу. – А вот вам и «Путешествие младого Костиса». Вот, коли в угоду, театральная, вот и романы (Грамотное простонародье и даже захолустное чиновничество, особливо вышедшее из семинарий, всегда говорит роман вместо роман. И это идет с прошлого века. Некто из духовных отец, в прошлом еще столетии писал, впрочем, «келейне», что следует говорить «роман», дабы отличить название богомерзкого писания от христианского имени Роман.). «Садовник городской и деревенский», по части цветков, значит, а вот «Коновал городской и деревенский» – книга полезная, ежель у кого лошадка захворает… «Торжество благодеяния» («Омаровы путешествия», 2 части. Москва, 1819, и «Путешествия младого Костиса», Спб, 1801. Обе мистического содержания. Сочинение Эккартсгаузена. Остальные книги прошлого столетия, не мистические.). Все полезные книги, занимательные. А французских-то сколько! Может, из них которые и редкостные. Ежели на знающего человека – так хорошие деньги можно взять. – Мне их и даром не надо. На кой шут?.. Кому читать-то? – сказал Марко Данилыч. – Это уж ваше дело, – молвил Чубалов, продолжая вынимать книгу за книгой. – А все ж таки хоша книга и французская, ее за копейку не купишь. Кого хотите спросите… – Да ты говори толком, настоящую, значит, цену сказывай, – прервал его Смолокуров. – Рубликов двадцать надо бы за весь-от короб получить, – склонив немножко на сторону голову и смотря прямо в глаза Марку Данилычу, вполголоса промолвил Герасим Силыч. – С ума ты спятил? – вскрикнул Смолокуров и так вскрикнул, что все, сколько ни было в лавке народу, обернулись на такого сердитого покупателя.По двугривенному хочешь за дрянь брать, – нимало тем не смущаясь, продолжал Марко Данилыч. – Окстись, братец!.. Эк что вздумал!.. Ты бы уж лучше сто рублев запросил, еще бы смешней вышло… Шутник ты, я вижу, братец ты мой… Да еще шутник-от какой… На редкость! – Какая же ваша-то настоящая цена будет? – спросил Чубалов. – Сказана цена, полушки не накину, – отвечал Марко Данилыч. – За десять рубликов извольте получать, ежели угодно…– сказал Чубалов. – Нет, брат, видно с тобой пива не сваришь, да и мне не время у тебя проклажаться. Щи, говорю тебе, простынут… Прощай, Герасим Силыч… Так я около вечерень за иконами-то пришлю. С запиской. Без записки никому не отдавай. И пошел было вон из лавки. – Да купите книжки-то, Марко Данилыч, – удержал его Чубалов. – Поверьте слову, хорошие книжки. С охотника, ежели б подвернулся – втрое бы, вчетверо взял… Вы посмотрите «Угроз Световостоков» («Угроз Световостоков», 30 небольших книжек, сочинения Юнга Штиллинга, Спб, 1806-1816. Мистическая.) – будь эти книжки вполне, да за них мало бы двадцати рублей взять, потому книги редкостные, да вот беда, что пять книжек в недостаче… Оттого и цена им теперь другая. Снова пошли торговаться и долго торговались. Наконец, Марко Данилыч весь короб купил, даже с французскими. «В домашнем обиходе на что-нибудь пригодятся, – сказал он. – Жаль, что листики маловаты, а то бы стряпухе на пироги годны были». В купленном коробе нашлось довольно мистических книг, выходивших у нас в екатерининское время и особенно в начале нынешнего столетия. Тогда не только печатались переводы Бема, Ламотт-Гион, Юнга Штиллинга, Эккартсгаузена, но издавался даже особый мистический журнал «Сионский вестник». Все это хоть и было писано языком затемненным, однако в большом количестве проникало в полуграмотное простонародье. Городские и деревенские грамотеи читали те книги с большой охотой, нравилось им ломать голову над «неудобь понимаемыми речами», судить и рядить об них в дружеских беседах, толковать вкривь и вкось. В искреннем убежденье полагали грамотеи, что, читая те книги, они проникают в самую глубину человеческой мудрости. И теперь еще можно найти в каком-нибудь мещанском или крестьянском доме иные из тех книг, ставших большой редкостью. Особенно эти книги держатся у молокан да у приверженцев разных отраслей хлыстовщины. Иные, начитавшись тех книг, вступали в «корабли людей божиих» (Так называются общины хлыстов.). Хлыстовские учители и пророки, в исступленных своих речах и в писанных сочинениях, ссылались на те книги (Например, Василий Радаев, христос арзамасских хлыстов, в 1849 году писал к приходскому священнику села Мотовилова, ссылаясь на «сочинения госпожи Гион». У хлыстов московских, рязанских, калужских, самарских находили названные здесь книги, а также: «Облако над святилищем» Эккартсгаузена, Спб, 1803, ''. «Ключ к таинствам натуры», его же, 4 части, сочинение, имевшее два издания в Петербурге в 1804, 1820 и 1821 годах. «Тоска по отчизне», сочинение Юнга Штиллинга, в переводе Дубянского, Спб. 1816. «Победная повесть», также Юнга Штиллинга, Спб. 1815. «Изъяснение на апокалипсис» г-жи Гион, Москва, 1816, и другие. У молокан те книги также в большом почете.). Начитавшиеся «Сионского вестника» образовали даже особую секту «Сионскую церковь» или «Десных христиан». Эти десные христиане зовутся также и «лабзинцами», по имени издателя того журнала, сосланного в Симбирск. Привез Марко Данилыч короб на квартиру и тотчас Дуню позвал. Вышла она к отцу задумчивая, невеселая. – Что ты все хмуришься, голубка моя?.. Что осенним днем глядишь? – с нежностью спрашивал у дочери Марко Данилыч, обнимая ее и целуя в лоб.Посмотрю я на тебя, ходишь ты ровно в воду опущённая… Что с тобой, моя ясынька?.. Не утай, молви словечко, что у тебя на душе, мое сокровище. – Скучно, тятенька… Домой бы скорее, – склоняя русую головку на отцовское плечо, тихо, грустно промолвила Дуня. – Послезавтра беспременно выедем, – гладя дочь по головке, сказал Марко Данилыч. – Да здесь-то с чего на тебя напала скука такая? Ни развеселить, ни потешить тебя ничем невозможно… Особенных мыслей не держишь ли ты каких на уме?.. Так скажи лучше мне, откройся… Али не знаешь, каково я люблю тебя, мою ластушку? – Знаю, тятя, знаю, – крепко прижимаясь к отцу, вполголоса молвила Дуня. – Зачем же таишься? Верно, есть что-нибудь на душе, – заботливо говорил Марко Данилыч, смущенный словами дочери. – Ничего нет, – потупя глаза, ответила Дуня. – Просто так, скучно… – А я тебе от скуки-то гостинца привез, молвил Марко Данилыч, указывая на короб. – Гляди, что книг-то, – надолго станет тебе. Больше сотни. По случаю купил. Недоверчиво взглянула Дуня на закрытый короб. Речи Марьи Ивановны о книгах припомнились ей. Однако же велела перетащить короб к себе в комнату. Только что отобедали, Дуня за книги. Стала разбирать их. «Французская, еще французская, – откладывая первые попавшиеся под руку книги, говорила она сама с собой…– Может быть, тут и такие, про которые Марья Ивановна поминала… Да как их узнаешь? И как понять, что в них написано?.. „Удольфские таинства“, роман госпожи Коттень… Роман!» И с отвращением бросила в сторону книгу. «Опять роман, опять… опять, – продолжая кидать в угол книги, думала Дуня. – И на что это тятенька накупил их?.. Яд, сети, раскинутые врагом божиим. – Так говорила Марья Ивановна… В руки не возьму их!.. Выкинуть либо в печке сжечь!.. Праху чтоб от них не осталось!.. Комедия, комедия – все театральные… Такие же!.. Была я в театре, глядела, слушала… И там все про нечистую любовь говорится… Вот тетенька-то Дарья Сергевна говорит, что театр поставлен бесам на служенье… Верно это она говорит, верно.. Сама Марья Ивановна то же скажет… Да, бесы, бесы, враги божии!.. Они, они!..» И полетели в угол театральные книги. «Домашний лечебник»… Эта пригодится, ежели кто занеможет когда… «Полная поваренная книга», – отдам тетеньке, ей пригодится… «История Елизаветы, королевы Английской», – можно будет прочитать… «Лейнард и Термильд, или Злосчастная судьба двух любовников…» (Книги, напечатанные в конце прошлого столетия.). Молча разорвала книгу и молча метнула обрывки ее под диван. "Зачем накупил таких? Зачем?.. Книги все пагубные!.. От врага!.. Грешно и в руки их брать… Это еще что? Путешествия, – ну, вот это хорошо, за это тяте спасибо… Путешествие в Западную Индию, – прочитаю… «Путешествие г. Вальяна… с картинками». И, взглянув затем на одну книгу, вскочила со стула и вскрикнула от радости. «Путешествие младого Костиса»… Хвалила ту книгу Марья Ивановна. И тотчас принялась за чтение. Прочла страницу, другую – плохо понимает. «Ничего, ничего, – бодрит себя Дуня, – Марья Ивановна говорила, что эту книгу сразу понять нельзя, много раз она велела читать ее и каждое слово обдумывать». До позднего вечера просидела она над Костисом. И с тех пор и дни и ночи стала Дуня просиживать над мистическими книгами. По совету Марьи Ивановны, она читала их по нескольку раз и вдумывалась в каждое слово… Показалось ей, наконец, будто она понимает любезные книги, и тогда совсем погрузилась в них. Мало кто от нее с тех пор и речей слыхал. Марко Данилыч, глядя на Дуню, стал крепко задумываться.  ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ   Середи холмов, ложбин и оврагов, середь золотистых полей и поросших кудрявым кустарником пригорков, меж тенистых рощ н благовонных сенных покосов, верстах в пятидесяти от Волги, над сонной, маловодной речкой, по пологому склону горы больше чем на версту вытянулась кострикой и пеньковыми оческами заваленная улица с тремя сотнями крестьянских домов. Дома все большие, высокие, но чрезвычайно тесно построенные. Беда, ежели вспыхнет пожар, не успеют оглянуться, как все село дотла погорит. Дома стареньки, зато строены из здоровенного унжинского леса и крыты в два теса. От большой улицы по обе стороны вниз по угорам идут переулки; дома там поменьше и много беднее, зато новее и не так тесно построены. Во всем селенье больше трехсот дворов наберется, опричь келейных рядов, что ставлены на задах, ближе к всполью. В тех келейных рядах бобыльских да вдовьих дворов не меньше пятидесяти. На самом верху горы большая каменная пятиглавая церковь стоит. Старинной постройки она, – помнит еще дни царя Алексея Михайловича… Видно, что в старые годы была она богата, но потом обедняла до нищеты и вконец обветшала. Зеленая черепица на главах вполовину осыпалась, железна крыша проржавела, штукатурная облицовка облезла, карнизы, наличники, сандрики (Сандрик – карнизик над окном.) и узорочный кафельный вокруг церкви пояс обвалились, от трех крылец, на кувшинных столбах с висячими арками, уцелело только одно, на колокольне березка выросла. Вокруг церкви грязная базарная площадь, обстроенная деревянными низенькими, ветхими лавчонками. Кроме такого «гостиного двора», стоят на той площади два старых каменных дома: в одном волостное правление, в другом – белая харчевня. И в том и в другом доме зимой, сколько дров ни жги – вода мерзнет. Под горой вдоль речки в два ряда тянутся кузницы, а на горе за селом к одному месту скучилось десятков до трех ветряных мельниц. Не для размола муки, не для обдирки крупы, не для битья конопляного масла ставлены те мельницы, – рыболовные уды точат на них. Село Миршенью зовется, оно казенное, а в старые годы бывало «вотчиной дома Жывоначальные троицы и преподобного Сергия, Радонежского чудотворца», самого крупного во время оно русского помещика, владевшего больше чем ста тысячью душами крепостных крестьян. Земля при Миршени добрая, родит хорошо, но на тысячу душ ее маловато. К тому же земли от села пошли клином в одну сторону, и на работу в дальние полосы приходится ездить верст за десяток и дальше, оттого заполья (Заполье – самые дальние полосы пахотной земли.) и не знали сроду навоза, оттого и хлеб на них плохо родился. Промыслами миршенские мужики кормятся отхожими и домашними. Из бедных кто в бурлаки идет, кто на Низу на ловецких ватагах работает, кто в самарских степях пшеницу жнет либо гурты скота в верховые города прогонять нанимается. Которые и позажиточнее, те сами голов по тридцати крупного скота да по сотням баранов на ярманке у Ханской ставки скупают, мясо продают по базарам, а зимой мороженое отвозят в Ростов и Ярославль на продажу. Сало топят, кожи да овчины выделывают. Другие денежные люди осенью ездят в Уральск и Саратов и там, накупив коренной рыбы, развозят ее зимой по деревням. А которые за наживой на сторону не отлучаются, те дома два промысла знают – сети для низовой рыбной ловли вяжут да уды для нее же работают. Бабы треплют коноплю, прядут ее вместе с мужиками и вяжут сети от одноперстника до ладонника (Одноперстник – сеть с мелкими ячеями в палец величиной, ладонник – с крупными ячеями в ладонь.). Кто подостаточнее, те проволоку тянут из железа и раздают ее односельцам на выделку рыболовных уд. Эти секут ее на жеребье и мальчишкам да подросткам дают оттачивать на ветряных мельницах, устроенных с особыми точильнями. С Покрова до вешнего Николы все мальчишки лет от десяти до пятнадцати, с раннего утра до поздней ночи, оттачивают жеребейки, взрослые глянчат (Глянчить – наводить лоск, полировать.) их и гнут на уды. Большие уды, что зовутся «кованцами», что идут на белугу и весят по пяти да по шести фунтов каждая, кузнецы куют на кузницах. Так кормятся миршенцы, но у них, как и везде, барыши достаются не рабочему люду, а скупщикам да хозяевам точильных мельниц, да тем еще, что железо сотнями пудов либо пеньку сотнями возов покупают. Работая из-за низкой платы, бедняки век свой живут ровно в кабале, выбиться из нее и подумать не смеют. Ропщут на судьбу миршенцы и так говорят: "Старики нам говаривали, что в годы прежние, когда прадеды наши жили за монастырщиной, житье всем было привольное, не такое, какое нам довелось. Доброе было житье и во всем изобильное. И пахоты богачество (Вместо богатство в Нижегородской губернии и ниже по Волге народ говорит богатество, богачество и богасьство.), и лугов вдоволь, и лесу руби не хочу, сукрома (Сукром – то же, что сусек, закром – отгороженный в анбаре ларь для ссыпки зернового хлеба.) в анбарах от хлеба ломятся, скирды да одонья ровно горы на гумнах стоят, года по три нетронутые, немолоченные. И птицы и животины в каждом дому водилось с залишком, без мясных щей никто за обед не садился, а по праздникам у каждой хозяйки жарилась гусятина либо поросятина. В лесу свои бортевые ухожья (Борть – колода, выдолбленная вверху стоящего на корню дерева для пчеловодства. Бортевой ухожей – место в лесу, где наделаны борти.), было меду ешь, сколько влезет, брага да сычёны квасы без переводу в каждом дому бывали. Да, деды живали, мед да пиво пивали, а мы живем и корочки хлеба порой не сжуем; прадеды жили – ни о чем не тужили, а мы живем – не плачем, так ревем". Про старые годы так миршенцы говаривали, так сердцем болели по былым временам, вспоминая монастырщину и плачась о ней, как о потерянном рае. «Не нажить прошлых дней, – они жалобились, – не светить на нас солнышку по-старому». Так говорили, не зная монастырских порядков, не помня ни владычних десятильников, ни приказчиков, ни посельских старцев, ни тиунов, что судили и рядили по посулам да почестям… Славили миршенцы старину, забывши доводчиков, что в старые годы на каждом шагу в свою мошну сбирали пошлины. Славили монастырщину, не зная, не ведая о приказных старцах и монастырских слугах и служебниках (Приказчик управлял монастырскою вотчиной, посельский старец из монахов вел монастырское хозяйство в том или другом селе либо в целой вотчине, он же заведовал и полевыми работами крестьян, мельницами и пр. Тиун, тивун – судья, назначаемый монастырскими властями для судных разбирательств в освобожденных от светского суда вотчинах.), что саранчой налетали и все поедали в вотчинах. И того не помнили миршенцы, как тиуны да приказчики с их дедов и прадедов, опричь судных пошлин, то и дело сбирали «бораны». Кто из дома в дом перешел на житье, готовь «боран перехожий», кто хлеб продал на торгу, «спозём» подавай, сына выделил – «деловое», женил его – и с князя и с княгини (Князь и княгиня – новобрачные.) «убрусный алтын», да, кроме того, хлеб с калачом; а дочь замуж выдал – «выводную куницу» плати. А доводчикам да недельщикам (Недельщики – те же доводчики, но исправлявшие должности не постоянно, а понедельно. Вроде нонешних сотских и десятских при становых квартирах.), что ни ступил, то деньги заплатил: вора он поймал – плати ему «узловое», в кандалы его заковал – плати «пожелезное», поспоришь с кем да помиришься – и за то доводчику выкладывай денежки, плати «заворотное». До сих пор в Миршени за базарными лавками поросший лопухом и чернобыльником пустырь со следами заброшенных гряд и погребных ям – «Васьяновым правежом» (Правеж – взыскание недоимок и вообще долга посредством истязаний. Били батогами, пока не заплатит.) зовется. Тут во дни оны стоял монастырский двор, а живали в нем посельские старцы, и туда же наезжали чернцы и служебники троицкие. На том дворе без малого сорок годов проводил трудообильную жизнь свою преподобный отец Вассиан, старец лютой из поповского рода. Сильной и грозной рукой все сорок лет над Миршенью он властвовал. Перед самыми окнами чернической кельи своей смиренный старец каждый день, опричь воскресенья, перед божественной литургией людей на правеж становил, батогами выбивая из них недоимки. Вымучивал старец немалые деньги и в свой карман, а супротивников в погребах на цепь сажал и бивал их там плетьми и ослопьем (Ослоп – дубина, кол), а с неимущих, чтоб насытить бездонную утробу свою, вымогал платежные записи (Платежная запись – по-нынешнему заемное письмо, вексель.). Зачастую бывало, что святой отец пьяным делом мужиков и ножом порол. От Васьяновой тесноты (Теснота – в старину означало, что нынешнее слово притеснение. Посулы, почести, приносы – взятки, гостинцы, поборы. Доводчики – низшие монастырские слуги, так называвшиеся служебники (ныне служки) из непостриженных, исправлявшие разные полицейские обязанности в монастырских вотчинах, сыщики и судебные следователи, находившиеся в распоряжении приказчиков или посельских старцев и получившие в свою пользу особо установленные пошлины, именно езд – прогоны по деньге за две версты, в случае поездки доводчика за ответчиком или за свидетелем; хоженое – по одной и по две деньги по окончании дела; ссадное, или заворотное – при окончании тяжебного дела мировою, пожелезное – за наложение оков на ответчика и за караул его – по две деньги в сутки за человека, узловое, или вязчее – за арестование воров и убийц с поличным. Приказчик вместе с доводчиком получал смотреное – за осмотр людей убитых, раненых, избитых; выводную куницу – с девок, выдаваемых в замужество; убрусный алтын – с новобрачных: явочное – с нанимавших работников. Приказчик или тиун вместе с доводчиком получали ротное или верное с тяжущихся, прибегавших для решения дела к присяге; жеребейное – если спор решался вынутием жеребья, кроме того еще разные пени (штрафы). Приказчик или тиун без раздела с доводчиком получал в свою пользу: судное или правый десяток – за производство суда по тяжбе с виновного по цене иска (пять процентов), боран (от слова « брать»); межевой – если дело шло о повреждении межевых знаков; полевой, дворовый, огуменный, огородный, поженный – когда спор был о поле, о дворе, гумне, пожне; переносный – ежели кто перепахивал чужие пожни; потравной – если дело шло о потраве; перехожий – за переход на житье из села в село или из дома в дом; стожарное и спозем – пошлины с крестьянина при продаже им сена или хлеба; деловое – пошлина при выделе отцом детей или при разделе; кроме того, пошлины за пиры, за братчины и пр.), боя и увечья крестьяне врознь разбегались, иные шли на Волгу разбои держать, другие, насильства не стерпя, в воду метались и в петле теряли живот. В Миршени за каменным трактиром, что прежде бывал тож монастырским двором, есть местечко за огородом, «Варламовой баней» зовется оно. Миршенские бабы да девки баню ту не забыли: в попреках подругам за разгульную жизнь и теперь они ее поминают. Под самый почти конец монастырщины в доме том проживал посельский старец честный отец Варлаам. Распаляем бесами, искони века сего прю со иноки ведущими и на мирские сласти их подвигающими, старец сей, предоставляя приказчикам и доводчикам на крестьянских свадьбах взимать убрусные алтыны, выводные куницы и хлебы с калачами, иные пошлины с баб и с девок сбирал, за что в пятнадцать лет правления в два раза по жалобным челобитьям крестьян получал от троицкого архимандрита с братиею памяти (Память – письмо, предписание.) с душеполезным увещанием, о еже бы сократил страсти своя и провождал жизнь в трудах, в посте и молитве и никакого бы дурна на соблазн православных чинить не отваживался… Сохранился у миршенцев на памяти «пожар Нифонтов», когда на самую Троицу все село без остатку сгорело. Схмень (Сухмень – сухая погода, продолжительное бездождие.) стояла, трава даже вся пригорела, и в такое-то время, в самый полдень поднялась прежестокая буря, такая, что дубы с корневищем из земли выдирала. А тут, спасенным делом обедню да лежачую на листу вечерню (В троицын день вечерня поется после обедни безрасходно… На вечерне читаются молитвы с коленопреклонением, а в старину лежа ниц, с «травами», говоря по старине, то есть с цветами в руках. При лежанье ниц «травы» клались под лицо молящимся. Отсюда выражения «лежать на листу» и «лежачая на листу вечерня», иногда просто «лежачая вечерня».) отпевши, посельский старец Нифонт с дорогими гостями, что наехали из властного монастыря, – соборным старцем Дионисием Поскочиным, значит барского рода (В старину монахи из дворян сохраняли и в иночестве родовые фамилии, означавшиеся и в официальных бумагах, например: Авраамий Палицын, Симой Азарьян, Игнатий Римский-Корсаков, Георгий Дашков и пр. В XVIII столетии и не дворяне монахи стали писаться с фамилиями, но не в официальных бумагах, но это уже не имело и теперь не имеет ни малейшего значения.), да с двумя рядовыми старцами, да с тиуном, да с приказчиком и с иными людьми, – за трапезой великий праздник пятидесятницы справляли да грешным делом до того натянулись, что хоть выжми их. Во хмелю меж ними свара пошла, посельский с соборным старцем драку учинили – рожи друг у друга рвали, брады исторгали, за честные власы и в келарне и в поварне по полу друг дружку возили. Все было как следует быть по монастырскому обычаю. Гости от хозяев не отставали, и они одни пошли на других, и сталась боевая свалка и многое политие крови. В такое шумное время, богу попущающу, паче же врагу действующу, возгореся Нифонтова поварня и от огненного прещения во всей Миршени ни кола, ни двора не осталось. Преподобный же отец Нифонт, спасая от пламени туго набитую кубышку, огненною смертию живот свой скончал. Оттого тот пожар «Нифонтовым» и до наших дней зовется. Знали все это по преданьям миршенцы, а все-таки тужили и горевали по монастырщине, когда и пашни, и покосов, и лесу было у дедов в полном достатке, а теперь почти нет ничего. Васьянов правеж, Варламова баня, Нифонтов пожар, полузабытые дела минувших лет не возбуждали в миршенцах столь тяжких воспоминаний, как Орехово поле, Рязановы пожни да Тимохин бор. Правеж чернобылью порос, от бани следов не осталось, после Нифонтова пожара Миршень давно обстроилась и потом еще не один раз после пожаров перестраивалась, но до сих пор кто из церкви ни пойдет, кто с базару ни посмотрит, кто ни глянет из ворот, у всякого что бельмы на глазах за речкой Орехово поле, под селом Рязановы пожни, а по краю небосклона Тимохин бор. Все эти угодья, теперь чужие, заказные, в старые годы миршенскими были. Пахали миршенцы Орехово поле, косили Рязановы пожни, в Тимохин бор по дрова да по бревна въезжали безданно, беспошлинно. И все то было во дни монастырщины. Когда у монахов крестьян отбирали, в старых грамотах сыскано было, что Орехово поле, Рязановы пожни и Тимохин бор значились отдельными пустошами. Даваны они были дому Живоначальные троицы иными вкладчиками, а не тем, что на помин души дал Миршень с коренной землей. Оттого и поле, и пожни, и бор в казну отошли, а спустя немного время были пожалованы полковнику Якимову за раны и увечья в войне с турками. И до сей поры оставались они в роде Якимова. Невтерпеж стало миршенцам смотреть, как якимовские мужики пашут Орехово поле и косят заливные луга на Рязановых пожнях. Почасту бывали бои жестокие. Только что придут якимовские на пожню, вся Миршень с дубьем, с топорами да с бердышами на них высыплет. И в тех боях бывали увечья, не мало бывало и смертных убойств. Суд наедет, миршенских бойцов из девяти десятого кнутом отобьют, в Сибирь сошлют, остальных перепорют розгами. Спины заживут, а как новое сено поспеет, миршенцы опять за дубье, опять пойдут у них с якимовцами бои не на живот, а на смерть. И сколько в Миршень начальства ни наезжало, сколько мужикам законов ни вычитывали, на разум они прийти не могли. Одно, бывало, твердят: «Отцы наши и деды Орехово поле потом своим обливали, отцы наши и деды Рязановы пожни косили… Наши те угодья – знать ничего не хотим». Больше десяти годов бывали такие бои около летнего Кузьмы Демьяна на Рязановых пожнях, а потравам в Ореховом поле и лесным порубкам в Тимохином бору и счету не было – зараз, бывало, десятинами хлеб вытравливали, зараз сотнями деревья валили. От штрафов да от пеней, от платы за порубки и потравы, от воинского постоя, что в такое разбойное село за наказанье ставили, вконец обеднели миршенцы. Село обезлюдело – много народу в Сибирь ушло. Стало в Миршени хоть шаром покати. Тогда только унялись дубинные и топорные споры, зато начались иные бои – не колом, а пером; не кровь стали проливать, а чернила. Сколько просьб было подавано, сколько ходоков в Петербург было посылано, а все-таки дело не выгорело, только пуще прежнего разорились миршенцы. Когда же пришлось им сумы надевать да по миру за подаяньем брести, они присмирели. Смирились, а все-таки не могли забыть, что их деды и прадеды Орехово поле пахали, Рязановы пожни косили, в Тимохином бору дрова и лес рубили. Давно подобрались старики, что жили под монастырскими властями, их сыновья и внуки тоже один за другим ушли на ниву божию, а Орехово поле, Рязановы пожни и Тимохин бор в Миршени по-прежнему и старому и малому глаза мозолили. Как ни взглянут на них, так и вспомнят золотое житье дедов и прадедов и зачнут роптать на свою жизнь горе-горькую.     ***   Тихо, спокойно жили миршенцы: пряли дель, вязали сети, точили уды и за дедовские угодья смертным боем больше не дрались. Давние побоища остались, однако, в людской памяти: и окольный и дальний народ обзывал миршенцев «головотяпами»… Иная память осталась еще от старинных боев: на Петра и Павла, либо на Кузьму Демьяна каждый год и в начале сенокосов в Миршени у кузниц, супротив Рязановых пожней, кулачные бои бывали, но дрались на них не в дело, а ради потехи. Из-за трех верст якимовские мужики на те бои ровно на праздник прихаживали. Всеми деревнями поднимутся, бывало, с бабами, с девками, с малыми ребятами. Миршенцы, пообедавши, все поголовно, опричь разве старых старух, вырядятся в праздничную одежу и спешно выходят на подугорье (Подугорье, подгорье – полоса под горой.) гостей встречать. Молодые парни в красных кумачовых либо ситцевых рубахах, в смазанных чистым дегтем сапогах, с княгининскими (В городе Княгинине, Нижегородской губернии, особенно в подгородных слободах его весь народ шьет шапки да картузы.) шапками набекрень, кружками собираются на луговине. Девушки и молодицы в ситцевых сарафанах, с шерстяными и матерчатыми платочками на головах, начинают помаленьку «игры заводить». Громкие песни, звуки гармоник, игривый говор, веселый задушевный смех, звонкие клики разносятся далеко. Люди степенные садятся ближе к селу под самой горой. В их кружках одна за другой распиваются четвертухи и распеваются свои песни. Особыми кружками на зеленой мураве сидят женщины и друг друга угощают городецкими пряниками (Из села Городца на Волге. Городецкие пряники славятся в Поволжье больше, чем вяземские или тульские.) да цареградскими стручками, щелкают калены орехи – либо сладкие подсолнухи. Каждый год на этом гулянье ровно из земли вырастал разносчик. У него на подводе всегда много ящиков, расставляет, бывало, он их и раскладывает деревенские лакомства; и внакладе никогда не остается. Мальчишки и подростки борются либо играют: кто в козны, кто в крегли, кто в чиж, кто в лапту (Козны – бабки, известная и самая обычная игра деревенских мальчиков. Крегли, или городки: тонкие, круглые столбики, вершка в четыре вышиною, ставятся рядами, их сшибают издали палками. Чиж – заостренная с обоих концов палочка в четверть длины; бьют чиж по концу, он летит кверху, его подбивают на воздухе. и он летит дальше. Лапта – игра в мяч.), с гиком, с визгом, с задорными криками. Но вот голосистая бойкая молодица выходят из толпы, весело вкруг себя озирается и, ловко подбоченясь, заводит громким голосом «созывную» песню: Собирайтесь, девицы, Собирайтесь, красные, На зелен на лужок. Собирайтесь, девицы, Собирайтесь, красные. Во един во кружок. И девицы и молодицы дружно подтягивают запевалке: На травке-муравке, рвите цветочки, Пошли в хоровод! Пошли в хоровод! В хороводе веселитесь, По забавушкам пуститесь, Песни запевайте, Подружек сбирайте! Пошли в хоровод! Пошли в хоровод! Запоемте, девки, песню нову, Нашу радость хороводу! В хоровод, в хоровод! Пошли в хоровод! Собрались девицы, подошли к ним молодцы, но стали особым кружком. В хороводе песню за песней поют, но игра идет вяло, невесело. Молодица, что созывную песню запевала, становится середь хоровода и начинает: Как нам, девушки, хоровод сбирать. Как нам, красны, ионы песни запевать? Хоровод продолжает: Диди ладо, диди ладушки! Вы, подруженьки любимые, Вы, красавицы забавницы, Соходитесь на лужок, Становитесь во кружок. Диди ладо, диди ладушки! Вы сцепитесь все за ручки, Да примите молодцов! Приходите, молодцы, во девичий хоровод, Выходите, удалые, ко красным во кружок, Диди ладо, диди ладушки! В пары становитесь – сохи собирать, В пары, в пары собирайтесь – пашеньку пахать. Пашеньку пахать, сеять бел ленок, В пары, в пары, в пары, во зеленый во садок. Диди ладо, диди ладушки! Гурьба молодцов к хороводу идет. Тихо, неспешно идут они охорашиваясь. Пары в круг становятся. Тут и миршенские и якимовские. Вместе все весело, дружно играют. Вот середь круга выходит девица. Рдеют пышные ланиты, высокой волной поднимается грудь, застенчиво поникли темные очи, робеет чернобровая красавица, первая по всей Миршени невеста Марфуша, богатого скупщика Семена Парамонова дочь. Тихо двинулся хоровод, громкую песню запел он, и пошла Марфуша павой ходить, сама беленьким платочком помахивает. А молодцы и девицы дружно поют: Как на кустике зеленом Соловеюшко сидит, Звонко, громко он поет, В терем голос подает, А по травке, по муравке Красны девицы идут. А котора лучше всех - Та сударушка моя. Белым лицом круглоличка И наряднее всех. Как Марфушу не признать, Как милую не узнать? Лётом влетает в круг Григорий Моргун, самый удалой молодец изо всех якимовских. В ситцевой рубахе, синь кафтана болоком (Одеваться болоком – надевать одежу внакидку.), шляпа с подхватцем, к тулье пристегнуты павлиньи перышки. Красавец Григорий из богатого дома, из тысячного, два сына у отца, две расшивы на Волге. Идет Гриша, улыбается – редко шагает, крепко ступает – знать сокола по полету, знать молодца по выступке. Подходит он к Марфуше, шляпу снимает, низко кланяется, берет за белые руки красавицу, ведет за собой. Сильней и сильней колышется девичья грудь, красней и красней рдеют щеки Марфуши… Вот глаза подняла – и всех осияла, взглянула на молодца – сама улыбнулась. А хоровод песню свою допевает: Признавал, узнавал Гриша молодец удал, За рученьку ее брал, От подруг прочь отзывал, Полой ее одевал, При народе целовал. И под эти слова Гриша, накинув на Марфушу полу кафтана, целует ее в уста алые. Первый силач, первый красавец, изо всех деревень якимовских, давно уж Гриша Моргун в чужой приход стал к обедням ходить, давно на поле Ореховом, на косовице Рязановой, чуть не под самыми окнами Семена Парамоныча, удалой молодец звонко песни поет, голосистым соловьем заливается… Не свивать гнезда соловью на высоком дубу – не видать тебе, Гриша Моргун, Марфы Семеновны женой своей. Казенный тысячник за барского дочери не выдаст, хоть гарнцами ему отсыпай золотую казну. Песня за песней, игра за игрой, а у степенных людей беседа живей да живей. Малы ребятки, покинувши козны и крегли, за иную игру принялись. Расходились они на две ватажки, миршенская становилась под горой задом к селу, одаль от них к речке поближе другая ватажка сбиралась – якимовская. Стали якимовские супротивников на бой вызывать. Засучив рукава и сжав кулачонки, мальчишки лет по тринадцати шагнут вперед, остановятся, еще шагнут, еще остановятся и острыми тоненькими голосками, нараспев клич выкликивают: – Камча камча, маленьки! Камча, камча, маленьки! То – вызывной клич на бой (Камча – собственно плеть, нагайка, а также удар, битье – слово татарское, употребляемое русскими в восточных губерниях, особенно в Оренбургской, Уфимской, Казанской, Самарской. Это же слово служит и кликом на кулачных боях. В иных местах на боях это слово несколько искажается: вместо камча кричат качма.). Спешным делом миршенские парнишки в ряд становились и, крикнув в голос «камча!», пошли на якимовских. А те навстречу им, но тоже с расстановками: шагнут – остановятся, еще шагнут – еще остановятся. Близко сошлись бойцы-мальчуганы, но в драку покуда не лезут, задорнее только кричат: – Камча, камча, маленьки!.. Камча, камча, маленьки! Мало повременя, стали мальцы друг на дружку наскакивать, но это еще только заигрыши… (Заигрыши – заигрыванье, задиранье, затрогиванье шутками.) Вот, наконец, с якимовской стороны выступает паренек лет двенадцати, удалой, задорный, забиячливый, недаром старостин сын. Зовут его Лёска Баран. Засучив рукавишки, тряхнув белыми, как лен, волосенками, низко нагнув голову, ястребенком ринулся он на миршенских. Подбежал, размахнул ядреными ручонками ровно две тростинки подрезал двух мальчуганов, а потом, подняв важно голову, к своим пошел. Не вставая с земли, зажмуря глаза, раскрыв рты, сбитые с ног мальчуганы хотели было звонкую ревку задать, по стоявшие сзади их и по сторонам миршенские подростки и выростки (Подросток – от 14 до 16 или 17 лет, выростки – от 17 до 19.) окрысились на мальцов и в сердцах на них крикнули: – Не сметь визжать, заревыши! (Заревыш – кто начинает реветь. Зарев – начало рева.). Охота реветь – ступай к матери… Стихли ребятенки и, молча поднявшись с земли, стали глаза утирать кулачонками. Ватажки своей они не покинули. Нельзя. И мальцам неохота срама принимать. А хуже того срама, что с боя сбежать, нет и никогда не бывало. Житья после не будет и от чужих и от своих. Лёска Баран стал впереди своей ватаги, молодецки подбоченился и гордо поглядывал на миршенских. А те языки ему высовывают, выпевают, вычитывают: Лёска дурак Повадился в кабак. Там его били, Били, колотили Во три дубины. Четвертый костыль По зубам вострил, Пята дубина По бокам возила, Шесто колесо Всего Лёску разнесло, По всем городам, По всем сёлкам, деревням. Глазом не моргнул Лёска на задорные, обидливые напевы миршенских парнишек. Стоит на месте, ровно в землю врос, стоит, а сам охорашивается: «Глядите, дескать, на меня, каков я богатырь уродился». Не стерпел того Васютка Черныш из миршенских. Подобрав пестрядинные, домотканые штанишки, подтянув поясок и засучив рукава сарпинковой косоворотки, маленький, пузатенький, но сильный и смелый Васютка, сверкая исподлобья темно-карими глазенками и слегка переваливаясь с ноги на ногу, мерным, неспешным шагом выступал на якимовских. Те в голос ему: Требухан, требухан, Съел корову да быка, Овцу, яловицу. Пятьдесят поросят, Девяносто утят. Не серчает Черныш, не ругается, не его будто бранят, не его корят. Был он на ногу скор, на походку легок, напускался на ватажку якимовскую, пошел косить направо и налево – мальчуганы вкруг него так и валятся. Тут Лёска Баран наспех выскакивал, ниже пояса склонял белокурую курчавую голову, со всех ног на Васеньку бросился, хочет его с копыт долой, да Васютка Черныш тут увертлив был – вбок отскочил, Лёску как сноп повалил, сел верхом на него… Тут начинался задорный бой, смешались миршенские с якимовскими, давай колотить друг друга напропалую… Дрогнули ребятки миршенские, смяли их якимовские, погнали с луговицы в село. Тут миршенские подростки и выростки засвистали громким посвистом, созывали товарищей выручать своих маленьких. – Камча! – крикнули они якимовским подросткам. – Камча! – отвечали якимовские. И те и другие спешно в ряды становились, крепко плечом о плечо упирались и, сжав кулаки, пошли стена на стену. Тут уж пошел прямой и заправский бой (Заправский – настоящий, неподдельный, нешуточный.). А побитые парнишки с синяками на скулах бегом к отцам, к матерям силой, удалью своей хвастаться. Маленьких бойцов похваливают, по головкам их поглаживают, оделяют орехами да пряниками. У Лёски Барана да у Васютки Черныша полны подолы орехов, рожков и подсолнухов. А хороводы идут своим чередом, играют там песни (Вместо «петь песни» часто говорят «играть песни».) по-прежнему. Вот в середь круга выступает молодой рослый парень. Алешей звать, Мокея Сергеева сын. У отца у его две мельницы-точильни возле Миршени стоят. Русые кудри, искрометные очи, сам чистотел, белолиц, во всю щеку румян; парень – кровь с молоком, загляденье. В ситцевой голубой рубахе, опоясан шелковым алым поясом, сапожки со скрипом, шапка на ухо, скосырем (Скосырь – щеголь, а дальше от Волги на восток слово это значит надменный, нагловатый человек.) московским глядит. Величаво приосанившись, важно в хороводе он похаживает, перед каждой девицей становится, бойко, зорко с ног до головы оглядывает, за руки, за плечи потрогивает. И на то молодицы с девицами песню поют ему: Что по гридне князь, Что по светлой князь, Наше красное солнышко похаживает, Что соколий глаз, Молодецкий глаз, На малых пташек – на девиц – он посматривает. Что у ласточки, У касаточки, Сизы крылья – у красных белы руки он потрогивает. Парчевой кафтан, Сапожки сафьян, Золоту казну, дорогих соболей им показывает. Веселым лицом Да красным словцом. Мысли девичьи светлый князь разгадывает. Не мани нас, князь, Не гадай нас, князь, Наше красное солнышко, незакатное, Не златой казне, А твоей красе Ретивы сердца девичьи покоряются: Ты взгляни хоть раз, Ты вздохни хоть раз, Любу девицу выбирай из нас. Становился Алеша Мокеев перед Аннушкой Мутовкиной. Была та Аннушка девица смиренная, разумная, из себя красавица писаная, одна беда – бедна была, в сиротстве жила. Не живать сизу орлу во долинушке, не видать Алеше Мокееву хозяйкой бедную Аннушку. Не пошлет сватовьев спесивый Мокей к убогой вдове Аграфене Мутовкиной, не посватает он за сына ее дочери бесприданницы, в Аграфенином дворе ворота тесны, а мужик богатый, что бык рогатый, в тесны ворота не влезет. Бой подростков меж тем разгорается. Старые люди степенные встают с луговины посмотреть на свою молодежь, удалых бойцов похваливают, неудатных подзадоривают: – Дерись, дерись, ребятушки!.. Плохо станете драться, невест не дадим. Кипит рукопашная… Не одними кулаками молодцы работают, бьются ногами и коленками, колотят зря по чем ни попало, лежачего только тронуть не смеют – таков закон на кулачных боях. Возрастные парни из хоровода поглядывают, крепко ль их сторона держится, не пора ль и им выходить на подмогу, на выручку. Един по единому покидают они круг девичий, выходят на бой ради своей молодецкой потехи… Разгорелась потеха, рассыпались бойцы по лугу, а красные девицы, ровно спугнутая лебединая стая, без оглядки понеслась под угорье – там старики, люди пожилые, молодицы и малолетки, стоя гурьбами, на бой глядят. Не смолоченный хлеб на гумне люди веют, не буён ветер, доброе зерно оставляя, летучую мякину в сторону относит, – один за другим слабосильные бойцы поле покидают, одни крепконогие, твердорукие на бою остаются. Дрогнула, ослабела ватага якимовская, к самой речке миршенцы ее оттеснили. Миршенские старики с подгорья радостно кричат своим: – Молодцы! молодцы!.. Меси их!.. Катай!.. Вали в реку! Всей силой наперли миршенские; не устоять бы тут якимовским, втоптали бы их миршенцы в грязную речку, но откуда ни возьмись два брата родных Сидор да Панкратий, сыновья якимовского кузнеца Степана Мотовилова. Наскоро стали они строить порушенную стену, быстро расставили бойцов кого направо, кого налево, а на самой середке сами стали супротив Алеши Мокеева, что последний из хоровода ушел, – больно не хотелось ему расставаться с бедной сироткою Аннушкой. – Алеша!.. Родимый!.. Постой за себя – ломи их, голубчик! – кричат старики с подугорья. Не слышит Алеша громких их кликов, помнятся ему только тихие, нежные речи Аннушки, что сказала ему на прощанье, когда уходил он из хоровода: «Алеша, голубчик, не осрами себя. Попомни мое слово, желанный…» И в хороводах и на боях везде бывал горазд Алеша Мокеев. Подскочил к одному Мотовилову, ткнул кулаком-резуном в грудь широкую, падал Сидор назад, и Алеша, не дав ему совсем упасть, ухватил его поперек дебелыми руками да изо всей мочи и грянул бойца о землю. – Хоть ты и кузнец, а сам-от, видно, не железный, – громко на весь народ похвалился Алеша. А Сидорушку одолела скорбь несносная, стало ему за обиду великую, что Мокеев сломил его, бросил на землю, ровно цыпленка, и теперь еще над ним похваляется. Не до того было Панкратью, чтоб вступиться за брата: двое на него наскочило, один губы разбил – посыпались изо рта белые зубы, потекла ручьем алая кровь, другой ему в бедро угодил, где лядвея в бедро входит, упал Панкратий на колено, сильно рукой оземь оперся, закричал громким голосом: «Братцы, не выдайте!» Встать хотелось, по померк свет белый в ясных очах, темным мороком покрыло их. Тут, засучив рукава, влетел в середину стены красавец Григорий Моргун, ринулся он на миршенцев и пошел их косить железной своей пятерней. Дружно, крепко стали якимовские, всей силой пошли напирать на миршенских. Держалась сельщина только богатырской силой да ловким уменьем Алеши Мокеева; но подбежал Григорий Моргун, крикнул зычным голосом: – Камча, сельщина, камча, дельщина! (Работающие дель – пряжу и сети.). И сквозь кипящие боем ватаги пробился к Алеше Мокееву. Не два орла в поднебесье слетались – двое ярых бойцов, самых крепких молодцов грудь с грудью и лицом к лицу сходились. Не железные молоты куют красное железо каленое – крепкорукие бойцы сыплют удары кулаками увесистыми. Сыплются удары, и чернеют белые лица обоих красавцев. Ни тот, ни другой набок не клонится, оба крепко на месте стоят, ровно стены каменные. Стоны, дикие крики, стукотня кулачных ударов и громкая ругань носятся над луговиной и сливаются в один страшный гул. Всюду искаженные злобой, окровавленные, свирепые лица, рассеченные скулы, вспухшие губы, расшибленные руки и груди. Во время самого разгара боя подошел к бойцам старый Моргун, якимовский тысячник. Шапкой махая, седыми кудрями потряхивая, кричит изо всей мочи он сыну любезному: – Выручай, Гришутка!.. Выручай, залотой!.. Меси супротивников! Услыхал отцовский приказ Григорий Моргун – и больше стало валиться миршенцев от тяжелых его ударов. Как стебли травяные ложатся под острой косой, так они направо и налево падают на мать сыру землю. Чуть не полстены улеглось под мощными кулаками Гришиными. Тут на него, как жестокая буря, налетел Алеша Мокеев. Разом поднялись два страшных кулака, разом грянули – Гриша Моргун на сажень отлетел, но устоял на твердых ногах, а у красавца Алеши подломились колена, назад он подался. Не садовый мак, от дождя тяжелея, набок клонит головку, тяжело склоняется на траву-мураву Алешина буйна голова. Пал навзничь, протянул руки к товарищам, но ни слова не вымолвил… Куда девалась твоя сила, Алеша?.. Где твои крепкие руки, где твои быстрые ноги? Пластом лежит красавец на зеленой траве, обливая ее горячею кровью. Пал Алеша, и одолела сила якимовская. Ровно овечье стадо вогнала она миршенцев в село, и на улице еще долго колотила их. Все остались живы, но все обессилели: кто без руки, кто без ноги, у кого лицо набок сворочено. Ночь кроет побоище и разводит бойцов по домам.     ***   Каждый год на зелён покос потешные бои у миршенцев с якимовскими бывали. А кроме того, зимой каждый праздник от Крещенья до крестова воскресенья (Крестово воскресенье – третье воскресенье великого поста.) кулачные боя бывали, но прежней вражды между ними не бывало. Жили в миру да в добром ладу, как подобает добрым соседям. Роднились меж собой: с охотой миршенцы брали якимовских девок – добрые из них выходили работницы, не жаль было платить за них выводное (Выводное – плата за позволение крепостным и удельным девкам и вдовам выходить замуж за стороннего. Обыкновенно брали рублей по 20 за девку и рублей но 10 – 15 за бездетную вдову. Во многих казенных селениях общества также брали выводное, но оно в мирские суммы не поступало, а обыкновенно пропивалось.), но своих девок за якимовских парней не давали. Не то кручинило отцов и матерей, что их детище барской работой завалят, того они опасались, не вздумал бы барин бабенку во двор взять. Еще пуще боялись, чтоб крестьян не продал на вывоз он, либо не выселил в дальние вотчины – не видать тогда дочки до гробовой доски, не знавать и ей ни рода, ни племени, изныть и покончить жизнь на чужой стороне. Про былую тяжбу из-за пустошей миршенцы якимовским словом не поминали, хоть Орехово поле, Рязановы пожни и Тимохин бор глаза им по-прежнему мозолили. Никому на ум не вспадало, во сне даже не грезилось поднимать старые дрязги – твердо помнили миршенцы, сколько бед и напастей из-за тех пустошей отцами их принято, сколь долго они после разоренья по миру ходили да по чужим местам в наймитах работали. Но вдруг ровно ветром одурь на них нанесло: заквасили новую дёжу (Дёжа – кадка, в которой квасят и месят тесто на хлебы, то же, что квашня.) на старых дрождях.  ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ   Раз летом в страдную пору, с котомкой за плечьми, с седой, щетинистой, давно не бритой бородой, с серебряным Егорьем и тремя медалями на шинели, проходил по Горам старый, но рослый и крепкий солдат. К Волге служивый путь свой держал, думал сплыть водой до Перми, а оттоль на своих на двоих в Сибирь шагать на родину. Отслужив двадцать пять лет богу и великому государю и получив «чистую» (Отставку.), пробирался он тысячи за четыре верст от полка своего. Никого из сродников не чаял встретить он на родине, а все-таки хотелось старому служаке хоть разок еще полюбоваться на родные поля, побродить перед смертью по родным лесам, на церковном погосте поклониться могилкам родителей, а по времени и самому там лечь. Поутру на самый Ильин день приходил он в Миршень, день был воскресный, базарный – праздник, значит, тройной. Пришел служивый в село в самый благовест к обедне. Никуда не заходя, ни с кем ни слова не молвя, прямо в церковь он и стал у правого крылоса. Положив к сторонке котому и поставив в уголок походный посошок фунта в два весом, взошел он на крылос и стал подпевать дьячкам да поповичам, что на летнюю побывку пришли из семинарии. Заслушались солдата православные, даже сам поп выслал из алтаря дьякона узнать, что за знатный такой певчий у них в Миршени проявился. А церковный староста, мужик богатый и тороватый, нарочно подошел к служивому осведомиться: кто он, откуда и куда путь-дорогу держит. Служивый на все дал ответ, а на спрос, отчего петь столь горазд, сказал, что больше двадцати годов в полковых певчих находился, и тут же попросил позволенья «Апостол» прочитать. Сказали попу, тот благословил, как зачал солдат густым басом забирать громче да громче, так все диву дались, а церковный староста даже на корточки присел от сердечного умиленья. А когда солдат повел под конец: «Илия человек бе подобострастен нам», так в окнах стекла задрожали, а по церкви такой гул пошел, что бабы подумали, не сам ли Илья-пророк на туче едет. А на крылосе дьячок да пономарь так рассуждали с поповичами. – Ну голосина! – молвил дьячок. – В любой собор в протодьяконы! – подтвердил пономарь. – Наш архиерейский Ефрем в подметки ему не годится – козел перед ним, просто смрадное козлище! – жиденьким голоском промолвил один из поповских сыновей. – Э, дернуть бы ему «многая лета» али «жена да боится своего мужа» – вот бы потешил! – тряхнув головой, сказал пономарь, но не договорил – подошло время «аллилую» петь. Церковный староста после обедни зазвал к себе служивого ильинской нови поесть, ильинской баранины покушать, ильинского сота отведать, на ильинской соломке – деревенской перинке – после обеда поспать-подремать (Ильинская новь (нова, новина) – хлеб из первосжатых снопов. На востоке России, особенно в северо-восточных губерниях, к Ильину дню режут барана и часть его относят в церковь для освящения, как кулич и яйца на Пасху. Это – моленый кус. В Вятской губернии его зовут жертвой, большая часть этой жертвы поступает попам. По другим местам режут барана на Петров день. Первый ильинский сот – бывает на Илью-пророка, тогда ульи заламывают, бывает ранняя подрезка сотов. Ильинска соломка – деревенска перинка – свежая солома, оставшаяся от молотьбы снопов для ильинской нови.). Служивый поблагодарил и хотел было взвалить котому на старые плечи, но староста того не допустил, сыну велел солдатское добро домой отнести. Винца да пивца служивый у старосты выпил, щец с солониной похлебал, пирога поел с грибами да ильинской баранины, полакомился и медком. Пошли после того тары да бары, стал служивый про свое солдатское житье-бытье рассказывать. – Тяжела служба-то ваша солдатская? – утирая рукавом слезы, умильно промолвила старостиха. У нее старший сын пять годов, как в солдаты пошел, и два года не было о нем ни слуху ни духу. – Как кому, – отвечал служивый. – Хорошему человеку везде хорошо, а ежели дрянь, ну так тут уж известное дело… – А все-таки тяжело, чать, и хорошему-то, – пригорюнясь, молвила старостиха. – Ничего, – ответил служивый. – Вся наша солдатская наука в том состоит: стоп – не шатайся, ходи – не спотыкайся, говори – не заикайся, колен не подгибай, брюха не выставляй, тянись да прямись, вбок не задавайся и в середке не мотайся. Вот и все. А насчет иного прочего, так уж не взыщи, матушка. Известно – расейский солдат промеж неба на земле мотается, так уж ему на роду писано. Три деньги тебе в день – куда хочешь, туда и день, сыт крупой, пьян водой, помирай как умеешь, только не на лавке под святыми, а в чистом поле, под ясным небом. Зарыдала старостиха, вспомнивши старшенького. Представилось ей, что лежит он, сердечный, на поле под небесами, а кровь из него так и бежит, так и бежит. И, когда служивый улегся в клети на мягкой ильинской соломе, развязала она походную его котому и, сколько было в ней порожнего места, столько наложила ему на дорогу и хлеба, и пирогов, и баранины, что от обеда осталось, картошки в загнетке (Загнеток, или загнетка – то же, что по иным местам горнушка, печурка, бобурка, нароток – зауголок с ямкой налево от шестка русской печки, куда загребают жар и золу.) напекла, туда же сунула, луку зеленого, стручков гороховых первого бранья, даже каленых орехов, хоть служивому и нечем было их грызть. Наполнив съестным котому, добрая старушка набожно перекрестилась. Все одно, что тайную милостыню на окно бобылке положила (Тайная милостыня очень распространена на Горах. Ночью подходят тихонько к избе бедняка и на подоконье кладут кусок хлеба либо что другое из съестного, потом, несколько раз перекрестившись, тихонько удаляются. Иные набожные старушки, кладя правою рукой тайную милостыню, левую руку прячут под передник либо в рукав шубы, чтоб она не видала, что правая рука делает. Есть секта (из хлыстовских), последователи которой тайную милостыню называют «ангелом женского пола». Случается, нередко, что положенная на подоконник милостыня делается добычей собак. Если подавший о том спроведает, непременно подаст новую. Прежняя, значит, богу не угодна была.). Хозяин с гостем маленько соснули. Встали, умылись, со сна бражки напились, и позвал староста солдата на беседу возле кабака. Пошли. Базар уж разъехался; десяти порожних возов не оставалось на засоренной всякой всячиной площади. Иные после доброго торгу кто в кабаке, кто в трактире сидел, распивая магарычи с покупателями, но больше народа на воле по селу толпилось. Жар свалил, вечерней прохладой начинало веять, и честная беседа человек в сорок весело гуторила у дверей кабака. Больше всего миршенцев тут было, были кое-кто из якимовских, а также из других деревень. Сам волостной голова вышел на площадь с добрыми людьми покалякать. Не все же дела да дела – умные люди в старые годы говаривали: «Мешай дело с бездельем – с ума не сойдешь». Про голосистого солдата беседа велась. В церкви у обедни народу в тот день было не много: кого базарные дела богу помолиться не пустили, кто старинки держался – раскольничал, но все до единого знали, каков у прохожего «кавалера» голосок – рявкнет, успевай только уши заткнуть… Подошел и кавалер с церковным старостой, со всеми поздоровался, и все ему по поклону отдали. Присел на приступочке, снял фуражку, синим бумажным платком лицо отер. – Отколь, господин служба, бог несет? – ласково, приветливо спросил волостной голова. – Из Польши идем, из самой Аршавы, – ответил служивый. – А путь куда держишь? – продолжал расспрашивать голова. – Покамест до Волги, до пристани, значит, – сказал кавалер. – Ну, эта дорога недальняя, – молвил голова. – До пристани отсель и пятидесяти верст не будет. А сплыть-то куда желаешь? В Казань, что ли? – Какая Казань? – усмехнулся служивый. – В Сибирь пробираемся, ваше степенство, на родину. – Далеко ж брести тебе, кавалер, – с участьем, покачав головой, сказал голова. – Отсель не видать! – добродушно усмехнулся служивый. – Что же? Сродники там у тебя? – А господь их знает. Шел на службу, были и сродники, а теперь кто их знает. Целый год гнали нас до полков, двадцать пять лет верой и правдой богу и великому государю служил, без малого три года отставка не выходила, теперь вот четвертый месяц по матушке России шагаю, а как дойду до родимой сторонушки, будет ровно тридцать годов, как я ушел из нее. Где, чать, найти сродников? Старые, поди, подобрались, примерли, которые новы народились – те не знают меня. – Зачем же такую даль идешь? – спросил волостной голова. – Эх, ваше степенство, – молвил с глубоким вздохом старый солдат. – Мила ведь сторона, где пупок резан, на кого ни доведись; с родной-то стороны и ворона павы красней… Стар уж я человек, а все-таки встосковались косточки по родимой землице, хочется им лечь на своем погосте возле родителей, хочется схорониться во гробу, что из нашей сосны долблен. – Вестимо, – сказал голова. – Не то что человек, и конь рвется на свою сторону, и пес тоскует на чужбине. – Ну, а в Польше-то каково житье? – спросил плешивый старик, что рядом с солдатом уселся. – Сынок у меня там в полках службу справляет. Тоже, чать, тоскует, сердечный, по родимой сторонушке. – Что Польша! – махнув в сторону рукою, молвил с усмешкой служивый.Самая безначальная сторона!.. У них, в Польше, жена мужа больше – вот каковы там порядки. – Значит, бабы мужьями владают! – с удивленьем вскликнул плешивый.Дело!.. Да что ж мужья-то за дураки? Для че бабье не приберут к рукам? – С бабьем в Польше сладу нет, никоим способом их там к рукам не приберешь, – отвечал кавалер. – Потому нельзя. Вот ведь у вас ли в Расеи, у нас ли в Сибири баба мужика хоша и хитрее, да разумом не дошла до него, а у них, у эвтих поляков, бабы и хитрей и не в пример умнее мужа. Чего ни захотела, все на своем поставит. – Ну, сторона! – о полы хлопнув руками, молвил плешивый. – Жены мужьями владают!.. Это ведь уж самое распоследнее дело! И вся беседа подтвердила слова плешивого. – И ты смотри, кавалер, нашим-то бабам про это не сказывай,усмехаясь, молвил рослый старик с широкой белой бородою. – Ежель узнают, тотчас подол в зубы – и драло в Польшу, некому тогда будет нам и рубахи стирать. Захохотала во все горло беседа. – А что, кавалер, тяжеленька служба-то ваша? – спросил голова. – Как тебе сказать?.. Пошел на службу, потерпи и нужду, без того нельзя, – отвечал солдат. – А ежели держишь себя строго и нет за тобой никакого художества, не пропадешь и в солдатстве. Особливо ежели начальство доброе, солдата, значит, бережет… Вот у нас полковой был – отец родной,двадцать лет с годами довелось мне у него под командой служить: ротным был, потом батальонным, после того и полковым – во все двадцать лет слова нехорошего я от него не слыхивал. И любили же его мы все… Перед самой моей отставкой помер он, сердечный… Весь полк, братцы, ровно бабы, воймя по нем выл… Да, таких командиров, как был наш господин Якимов, пожалуй, теперь во всей государевой армии не осталось… Дай ему бог царство небесное! – Якимов, говоришь? А как его по имени да по батюшке звали? – спросил тот же плешивый, что про Польшу расспрашивал. – Петром Александрычем, – отрывисто молвил и быстро махнул рукавом перед глазами, будто норовясь муху согнать, а в самом-то деле, чтобы незаметно смахнуть с седых ресниц слезу, пробившуюся при воспоминанье о добром командире. – Добрый был человек и бравый такой, – продолжал старый служака. – На Кавказе мы с ним под самого Шамиля ходили!.. – Не наш ли это? – молвил плешивый. – И наш ведь тоже Петр Александрыч, и тоже полковник, тоже в Польше стоял, и на Кавказе воевал. Ему тогда и оброк туда высылали… – Высокий такой, из себя чернявый, кудрявый, – сказал солдат. – На вотчине он у нас николи не бывал, мы его отродясь не видывали, а что Петр Александрыч и что в Польше стоял и на Кавказе воевал – это верно. А полк-от, где служит, Московским прозывается. В тот полк теперь и оброк ему посылаем в польский город Аршаву. – Он самый и есть, – сказал служивый. – И вот вспомнилось мне теперь, что сам я слыхал, как господин полковник, царство ему небесное, в разговорах с господами офицерами поминал, что у него есть вотчины где-то на Волге. – Да вот отсель с поля на поле, – молвил плешивый, протянув руку к якимовским деревням. – Так вот оно что! Значит, барин-от наш жизнь кончил. Что же – царство ему небесное – жили мы за ним, худа никогда не видали. Милостивый был господин. Лет десять тому недород был у нас, а на другой год хлеб-от градом выбило, а потом еще через год село выгорело, так он кажинный год половину оброка прощал, а пожар у кого случится, овин либо баня сгорит, завсегда велит леску на выстройку дать. Хороший барин, нечего сказать, добрая душа. – Значит, и барин хороший и командир хороший, – заметил служивый.Кому ж теперь-то вы достанетесь? – спросил он немного погодя у плешивого. – Нешто деток не осталось? – спросил плешивый. – Ни единого, – отвечал солдат. – Барыня у него года три померла, и не слышно, чтоб у него какие сродники были. Разве что дальние, седьма вода на киселе. Барыниных сродников много. Так те поляки, полковник-от полячку за себя брал, и веры не нашей была. А ничего – добрая тоже душа, и жили между собой согласно… Как убивался тогда полковник, как хоронил ее, – беда! – Кому ж мы теперича достанемся? – сказал в раздумье плешивый. – Найдутся наследники, – молвил волостной голова, – не сума с котомой, не перья после бабушки Лукерьи, не от матушки отопочки, не от батюшки ошметочки, целая вотчина осталась. Молитесь богу, достались бы такому же доброму. – Навряд такой отыщется, – угрюмо крутя седой ус, промолвил служивый.Таких господ, как полковник Якимов, не вчастую бывает. – А ежель сродников не отыщется, тогда мы кому?.. – сказал плешивый.Выморок-от (Выморок – выморочное имение.) на мир ведь идет. Стало быть, и у нас все угодья миру достанутся? – Выморок идет на мир только у крестьян, – сказал волостной голова.Дворянским родам другой закон писан. После господ выморок на великого государя идет. Царь барскому роду жаловал вотчину, а когда жалованный род весь вымрет, тогда вотчина царю назад идет. Такой закон. Значит, будем государевыми, казенными то есть, как вы, миршенские,-молвил плешивый. – Там уж как присудят, – решил голова. – Ваше дело теперь не шумаркать, а тихо да смирно выжидать, какая вам линия выпадет. Вот что!.. – А все же таки со знающими людьми не мешает покалякать, – сказал плешивый. – Отчего же со знающими людьми и не покалякать? – молвил голова. – Это можно. Только вот вам совет мой: оброков не задерживайте, управляющего слушайтесь, а зачнете возиться да гомозиться – до беды недалеко. – Это так, это как есть самое настоящее дело, – мотнув головой, поддакнул служивый. Опять тары да бары. Четвертуху на крылечко кабака вынесли, роспили, за другой послали. Стало еще веселее, еще говорливей. Кавалер рассказывал про разные места, где ему бывать довелось, да все с прибаутками, и всю беседу морил он со смеху. Говорил про хитрого немчина, что на русском хлебе жирно отъедается, а сам без штуки и с лавки не свалится – ноги тонки, глаза быстры, а хвостиком шлеп-шлеп, шлеп… Рассказывал про литвина колдуна, про шведа, нерублену головушку, про Финляндию, чертову сторонушку (Солдаты Финляндию зовут «чертовой сторонушкой» за ее каменья. По их поверью, теми каменьями черти играли, но когда преподобные Варлаам и Герман принесли на остров Валаам честной крест, черти перепугались, в воду побросались; а камни, как они играли, так и остались.), что вся каменьем поросла, про крымского грека, малосольного человека, что правду только раз в году говорит да сейчас же каяться к попу бежит в великом своем согрешении. Рассказывал служивый и про то, как первого татарина свинья родила, отчего татары свинины не едят, родной бабушкой боятся оскоромиться. А первого черемиса, уверял кавалер, лешего жена родила, оттого черемисы и живут в лесу. И про русских немало болтал балагур, да все чинно таково и степенно, глазом не моргнет, бровью не шевельнет, ни на самую крошечку не улыбнется. Говорил он, рассказывал, ровно маслом размазывал, как стояли они в Полтаве, в городе хохлацком, стоит город на горе, ровно пава, а весь в грязи, ровно жаба, а хохлы в том городу народ христианский, в одного с нами бога веруют, а все-таки не баба их породила, а индюшка высидела – из каждого яйца по семи хохлов. Оттого и глуп хохол, а все-таки пальца ему в рот не клади, вороны глупей, зато черта хитрей, поверить ему можно только с опаской: соврать не соврет, да и правды не скажет, а сам упрям, как бык али черт карамышевский. Рассказывал служба про глупую Вязьму, что в пряниках увязла, про бестолковый Дорогобуж, про смольян-польскую кость, что на наших годах собачьим мясом обросла. Говорил про елатомцев-бабешников, про морщанцев-сомятников, что заодно с кадомцами-целовальниками сома в печи ловили. Рассказывал бывалый солдатушка про мордву толстопятую тамбовскую, про темниковцев-совятников, что в озере сову крестили, гайтан с крестом на нее надели, крещёна сова полетела, на церковный крест села, да там на гайтане и удавилась, а темниковцы за то воеводе поплатились, со двора по двадцати алтын за давлену сову царев слуга сорвал. Рассказывал кавалер и про ливенцев, что губернатора с саламатой (Саламата – жидкий пресный кисель из какой угодно муки.) встречали, повезли ему навстречу с каждого двора по корчаге да мост и обломили. Говорил солдат и про знатный град Севск, как там поросенка на насест сажали, а сами приговаривали: «Цапайся, цапайся, поросеночек, – курочка о двух лапках, да и та держится, а у тебя четыре» (Чуть не каждому городу и многим селам и деревням исстари даны подобные затейные прозванья. Их гораздо больше тысячи. Некоторые вошли в далевское «Собрание пословиц».). Распотешил служивый россказнями своими и прибаутками весь мир-народ миршенский, весь мир-народ якимовский и мир иных сел и деревень. Напоили миры кавалера как следует, и сами нарезались ради хорошего случая. Церковный староста и ужином служивого угостил, позвал на ужин и голову с плешивым мужиком и еще кой-кого из приятелей. Пришли незваные, непрошеные поп с дьячком, дьякон с пономарем да ватага поповичей послушать высокогласного воина, коему сам Ефрем протодьякон в подметки не годится. И по усиленной их просьбе прохожий кавалер многолетие выкликивал, «Кто бог велий» выпевал и так проревел «Разумейте, языцы, и покоряйтеся», что перебудил всех соседей, а ребятишек до того исполошил, что с иными родимец приключился. Наутро честно проводили служивого. Тем же шагом, каким под турку, под венгерца и на горцев хаживал, зашагал он, направляя путь к пристани, чтобы плыть до Перми, а оттоль опять шагать да шагать до сибирской дальней родины…     ***   С той поры по всем якимовским деревням пошли суды да пересуды, кому доставаться им после безнаследного барина. Поскорости исправник бумагу им вычитал, что ихний помещик в самом деле покончил жизнь и над вотчиной, пока не объявятся наследники, опека назначена. Года два прошло после этого, наследников нет как нет, пришла, наконец, бумага, делить якимовскую вотчину на пятнадцать долей. Именье пошло вразброд, и то якимовским мужикам пришлось не по нраву. А все-таки все у них шло тихо, смирно, спокойно, за то в Миршени сыр-бор загорелся. Мирно, полюбовно разделила стая наследников якимовское имение, бывшее в разных губерниях. Одному из них, какому-то и телом и умом жиденькому баричу, ни слова по-русски не знавшему, тщедушный свой век где-то на теплых водах в чужих краях изживавшему, доставались и Орехово поле, и Рязановы пожни, и Тимохин бор. Заморский выкидыш русской земли и взглянуть не захотел на свое наследство и прислал на Горы поверенного сбыть его с рук поскорей. На лес охотники тотчас же нашлись, купили на сруб, а на пашни да на луга покупщиков не являлось. А наследник меж тем поверенному то и дело отписывает: «Продавай да продавай, за что хочешь отдавай, только деньги скорей высылай». Жалко было якимовским с угодьями расставаться, однако ж они не очень тем обижались, потому что новые помещики их всех до последнего с барщины на оброк перевели и отдали под пахоту господские поля, что подошли под самые деревни. Зато в Миршени ни с того ни с сего сумятица поднялась. Из службы ли выгнанный, отставной ли какой приказный незадолго перед тем поселился в Миршени у своего сродника волостного писаря. За хлеб, за соль, за тепло да за свет обещался он ему бумаги переписывать. А на пропой добывал деньги писаньем мужикам просьб по судам да писем к сродникам, бывшим в солдатах либо на работах в Астрахани. Этот самый приказный в надежде на поживу и стал вбивать миршенцам в голову, что Орехово поле, Рязановы пожни и Тимохин бор теперь по закону им должны поступить. «Жалованы были, – говорил он, – те пустоши господину Якимову в потомственное владение, а те господа, что теперь поделили его именье, ему не потомки; оттого пустошами им владеть и не следует, а следует владеть тому, кто, до пожалованья Якимова, хозяином над ними был, значит вашему миршенскому обществу». Слушали миршенцы речи приказного, и показались они им верными, безотменными. Что якимовским пустошам по закону надо к ним отойти, стало для них делом видимым, ясным, как в синем небе солнышко красное. И по домам, и в кабаке, и на базаре только и толков пошло, что о пустошах. Стали сходки сбирать и на них о том же судить да рядить… Сколько волостной голова мужиков ни разговаривал, порешили-таки миршенцы просить начальство о возвращенье им выморочных пустошей. Выбрали ходоков, послали к окружному. Окружной обозвал их дураками и назад погнал. Воротились ходоки в Миршень – сейчас же сходку давай, а приказный тут уж похаживает да сам себе ухмыляется. "Судиться не богу молиться, – говорит он миршенским мужикам, – одними поклонами дела такого не сделаешь. Зачем с пустыми руками к окружному ходили? Руки-то у него не в кандалы ведь скованы. На что-нибудь они к плечам да подвешены… И того-то вы, люди разумные, в толк не сумели взять!" Так говорил подьячий, и советов его миршенский мир послушался… Почесали седые затылки старики, покряхтели, поохали, а денежки на мирское дело собрали и понесли окружному. Тот ходоков и мир не обидел, приноса не отверг, но все-таки под конец беседы молвил им: «Пустое дело, старики, затеваете – не видать вам якимовской земли, как ушей своих». Старики его слову не вняли, других ходоков в Петербург послали там хлопотать и, ежели случай доведется, дойти до самого царя. Не раз и не два миршенских ходоков из Петербурга по этапу назад выпроваживали, но миршенцы больше всякого начальства верили подьячему да его сроднику волостному писарю, каждый раз новые деньги сбирали и новых ходоков в Петербург снаряжали. Кончилось тем, что миршенское общество обязали подписками об якимовских пустошах ни в каких судах не хлопотать, а подьячего с писарем за писанье кляузных просьб услать в дальние города на житье. Тут миршенцы успокоились. Пока они хлопотали, Орехово поле, Рязановы пожни и Тимохин бор не продавались. Дальним было не с руки покупать, а ближние боялись потрав, захватов, разбоев на сенокосе да поджогов убранного хлеба. Когда же в Миршени все успокоилось, дошли вести, что Орехово поле, Рязановы пожни и земли из-под Тимохина бора куплены помещицей не очень дальней деревни Родяковой, Марьей Ивановной Алымовой. И те вести объявились верными: месяца через полтора ее ввели во владение.  ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ   За Ореховым полем, возле Тимохина бора, между двух невысоких, но как стены стоймя стоящих крутых угоров, и вширь и вдаль раскинулась привольно долина Фатьянка. Будто шелковый зеленый ковер, расстилается по ней сочная, мягкая мурава, испещренная несметным множеством цветов, сплошь покрывает ее. Извиваясь серебристой змейкой середь зеленеющей Фатьянки, бежит быстрый ручей. Вытекает он из родника, бьющего с необычной силой из-под каменного угора. Под тем родником вкопан в землю огромный дубовый чан, бог знает когда и кем сделанный. Переливаясь через край чана, вода светлым потоком течет по долине и выливается в речку под самой Миршенью. Чудная вода в том чану: летом в жары так студена, что рука не терпит холода, а в трескучие морозы от нее, ровно из бани, пар столбом. Возле родника стоит деревянная ветхая часовенка, на ней старинный образ живоносного источника, а в заднем углу огромный дикарь (Гранитный валун, крепкий известняк или песчаник, годный на бут и на постройки, зовется дикарем.), песок из-под него вырыт чуть не наполовину. Это могила преподобного Фотина, жившего в давние времена в долине, по имени его названной Фотиновой. Со временем название переделали и стали называть долину попросту Фатьянкой. В летнюю пору, особенно по воскресеньям, сходятся туда богомольцы. Помолясь перед иконой живоносного источника, умываются они водой из чана и пьют ее ради исцеления от недугов, а потом берут песочку с могилы преподобного. Теперь родник «Святым ключом» зовется, а прежде звали его «Поганым». Вот что старые люди про него рассказывают. Записи даже такие есть. Когда жившие на Горах люди еще не знали истинного бога, у того родника под высоким кряковистым (Кряковистый дуб – кряжевистый, толстый, крепкий, здоровый. Слово, нередко встречаемое в былинах.) дубом своим богам они поклонялись. В урочные дни собирались они и справляли тут богомерзкую службу. И тогда в дубовых ветвях слышались бесовские гласы и кличи, и в очию всех являлись диавольские мечты и коби, а в долине и по всем угорам раздавались срамный шум, бесчинный толк, и рев, и зык, и львиное рыканье, и шип змииный. То бесы творили свои пакости на смущенье людей и на их погубление – возлюбили они, окаянные враги божии, то место и на нем воцарились. И ежели который человек, ведением или неведением, волей или неволею, хотя перстом единым прикасался к кряковистому дубу или омывался водой из «Поганого ключа», тем же часом распалялся он на греховную страсть, и оттого много скверны творилось в долине и в рощах, ее окружавших. Если же кто вкушал от воды, на того нападал темен облак бесовских мечтаний: становился тот человек людей ненавистником, скорым на гнев, на свару и на пролитие крови. Таковы в старые годы бывали в Фатьянке бесовские позоры и дьявольские наважденья. Когда свет Христова учения осиял живущих в стране той, неведомо отколь пришел свят муж, преподобный отец Фотин. Срубил он у Поганого ключа келью и стал пребывать в ней пустыножительно. Постом и молитвой отогнал он супротивную силу, и поганое место стало святым. Гласит предание, и в старинных записях так записано: когда отец Фотин впервее пришел в бесовскую долину и, приступя к Поганому ключу ради утоления жажды, осенил его крестным знамением, возгремело в высоте слово божие, пала на землю из ясного неба палючая молонья и в мелкие куски расщепала кряковистый дуб. Поганый ключ в один миг иссяк, и возле него из-под камня хлынул иной поток – цельбоносный. И назвали его «Святым ключом». С того дня просвещенные евангельским светом люди едиными усты и единым сердцем о преподобном Фотине исповедовали: «воистину божий человек сей!..» Преподобный Фотин жил сначала один на Святом ключе. Дивясь знамениям, бывшим при его пришествии, никто из окольных не смел приближаться к нему. Великим и чудным казался им преподобный – а он, проходя подвиг безмолвия, тщательно людей избегал. С кем, бывало, ни встретится, падет ниц и лежит на земле, пока от него удалятся. Многие годы прошли в таком от людей отчужденье, потом, умолен будучи слезными мольбами народа, да укажет ему прямой путь к правой жизни и к вечному спасенью, паче же памятуя словеса Христовы: «Грядущего ко мне не иждену», стал отец Фотин на дух принимать приходивших. Низенький, сгорбленный, венцом седин украшенный старец, в белом, как снег, балахончике (Балахон – летняя крестьянская холщовая одежда, халатного покроя, без боров назади. Солдатскую летнюю холщовую одежду назвали по-немецки кителем, но народ знать не хочет немечины и зовет китель по-своему – балахоном.), в старенькой епитрахили, с коротенькой ветхой манатейкой на плечах, с холщовой лестовкой в руках, день и ночь допускал он к себе приходящих, каждому давал добрые советы, утешал, исповедовал, приобщал запасными дарами и поил водой из Святого ключа… Как море-океан от концов до концов земли разливается, так слава об отце Фотине разнеслась по близким местам и по дальним странам. По малом времени в его долине поселились искавшие спасения благочестивые люди – и возникла невеликая обитель иноков. Не желая пребывать на многолюдстве, скрылся преподобный неизвестно куда, но сряду пятнадцать годов приходил к ученикам своим на Пасху и дни живота скончал между ними в светозарную ночь воскресения. По завету преподобного, братия предала его тело земле возле Святого ключа и над могилой поставила часовенку. По кончине Фотина насельники долины, один по другому, по разным местам разбрелись, но святое место пока не оставалось пусто. По челобитью властей Троице-Сергиева монастыря, Фотинова пустынь была приписана к их обители, а по времени окрестные села, деревни, леса, пожни, рыбные ловли, бобровые гоны были даны из дворовых волостей тому же монастырю на помин души царя Михаила Федоровича. Опричь того, разных чинов люди, владевшие землями и селами вокруг Фатьянки, отдавали их в дом Живоначальные троицы на помин родительских душ. Так достались богатейшему в России монастырю и Орехово поле, и Рязановы пожни, и Тимохин бор, и самое село Миршень с деревнями. Монастырские власти о селах и угодьях радели больше, чем о Фотиновой пустыни, и с той поры, как в Миршени завелись Васианы, Варлаамы да Нифонты, от обители преподобного только и остались ветхая часовенка с гробницей да чан с цельбоносной водой. Спустя много лет жители окольных селений стали замечать в Фатьянке чудные какие-то сходбища. Летней порой по темным ночам тайком собирались туда человек по двадцати мужчин и женщин. Там они совершали какие-то странные действа. Ребятишки, водившие коней на ночную пастьбу, говорили, что видали они, как эти люди в длинных белых рубахах пляшут вокруг Святого ключа, прыгают, кружатся, скачут и водят хороводы, только необычные. И про то ребятишки рассказывали, что слыхали они, как ночью в Фатьянке песни поют, – слов разобрать нельзя, а слышится голос песен мирских. По времени стали замечать, что в келейных рядах да в задних избах по иным деревням у старых девок в зимние ночи люди сбираются будто на супрядки, крепко изнутри запираются, плотно закрывают окна ставнями и ставят на дворе караульных, а потом что-то делают втайне… Слыхали, как они песни поют, слыхали какие-то дикие клики и топот ножной. И много чудились тому, и не знали, что думать о тех людях… То колдовством их дело почитали, то думали, что они справляют мерзкую службу бесам… А попы тех людей за приверженность к церкви весьма похваляли! Каждый из них всякий день бывал у обедни, у вечерни, у заутрени, каждый раза по четыре в году приобщался. Все до единого были они строгие постники, никто мяса не ел, никто хмельного в рот не брал, на свадьбы, на крестины, даже на похороны никто ни к кому не хаживал, ни с кем не ссорился, и каждому во всем старался угодить… Юродивые бог знает отколь к ним приходили, нередко из самой Москвы какой-то чудной человек приезжал – немой ли он был, наложил ли подвиг молчания на себя, только от него никто слова не слыхивал – из чужих с кем ни встретится, только в землю кланяется да мычит себе, а в келейных рядах чтут его за великого человека… Не то пятнадцать, не то двадцать годов так велось в Миршени и в окольных селеньях. Вдруг наехали из Петербурга, накрыли тайное сходбище и всех бывших на нем увезли. Никто не воротился… Тут пошли по народу слухи, что люди те от истинного Христа отреклись и к иному христу прилепились; но что это за новый христос, никто не знал и не ведал. А веру ихнюю с чего-то стали звать «фармазонскою»… Брали из Миршени в Петербург фармазонов давно, еще когда царица Екатерина русскую землю держала, оттого память о них почти совсем перевелась. Изредка лишь старики говорили, что про тех фармазонов они от отцов своих слыхали, но молодые мало веры словам их давали.     ***   Вскоре после того, как Марью Ивановну ввели во владение пустошами, сама она приехала на новые свои земли. У миршенского крестьянина, что жил других позажиточней, весь дом наняла она. Отдохнувши после приезда, вздумала она объехать межи своего владенья. Волостной голова, двое миршенских стариков и поверенный вместе с нею поехали. На вершине горы, что высится над Фатьянкой, Марья Ивановна вышла из коляски и с радостным видом посмотрела на испещренную цветами долину. – Какое славное место! – сказала она. – Мое ведь оно? – Ваше, сударыня, в вашем теперь владении, – отвечал голова. – Вся Фатьянка ваша, и Святой ключ тоже в вашей земле. – Святой ключ? – переспросила Марья Ивановна. – Святой, матушка, – сказал волостной голова. – По вере подает исцеления во всяких болезнях и недугах. Вон он, батюшка, в самом-то заду долины, где угоры-то сходятся. Видите часовенку? Возле самого Святого ключа она поставлена. Тут и гробница преподобного Фотина. – Отца Фотина? – спросила Марья Ивановна. И голова рассказал ей, что у них говорят про отца Фотина и про Святой ключ. О фармазонах не помянул, не зная, правду ль о них говорят, или вздор один болтают. Марья Ивановна поехала на Святой ключ и усердно молилась на могиле Фотина. Помолившись, сказала поверенному – Мне очень нравится это место. Маленькую усадебку я тут построю – домик на случай приездов, – сказала Марья Ивановна. – Летом тут ничего, – заметил голова, – а зимой совсем вас снегом занесет. Меж угоров такие сугробы бывают, что страсть. – Ничего. И в сугробах люди живут, – улыбаясь, молвила Марья Ивановна,я же ведь летом стану сюда приезжать. С неделю прожила Марья Ивановна в Миршени, распоряжаясь заготовкой леса и другого для постройки усадьбы. Уехала она, обещаясь поскорости прислать управляющего для найма плотников и надзора за стройкой. Каждый день угощала она новых соседей, поила миршенцев чаем с кренделями, потчевала их медом, пирогами с кашей, щедро оделяла детей лакомствами, а баб и девок дарила платками да ситцем на сарафаны; но вином никого не попотчевала. Иные, кто посмелее, и напрашивались было у нее на чарочку, но щедрая барышня им наотрез отказала, сердилась даже. Дивились тому, а пуще всего тому подивились, какая она постница, не то что хмельного, мясного в рот не берет. Закипели работы в Фатьянке, и месяца через два саженях в двадцати от Святого ключа был выстроен поместительный дом. Много в нем было устроено темных переходов, тайников, двойных стен и полов, жилых покоев в подвалах с печами, но без окон. И дом и надворные строенья были обнесены частоколом с заостренными верхушками, ворота были только одни прямо перед домом, а возле частокола внутри двора насажено было множество дерев и кустарников. Неподалеку от усадьбы с полдюжины крестьянских изб срубили. Когда стройка была кончена, приехала Марья Ивановна на новоселье. С нею было человек двадцать прислуги, поселившейся внутри двора, обнесенного частоколом. Семь крестьянских семей, переведенных из симбирского поместья, заняли избы. Как только разместились все, тяжелые, железом окованные ворота усадьбы были заперты на три замка. Кто бы ни пришел, кто бы ни приехал, долго ему приходилось звонить в подвешенный у ворот колокол, пока выйдет, наконец, из караулки привратник и после долгих опросов не впустит пришедшего. Поселок был назван Фатьянкой. Так его и в губернских списках записали.     ***   Проведя в Фатьянке три недели, Марья Ивановна поехала в Рязанскую губернию, к двоюродным братьям Луповицким. Верстах в сорока от Миршени свернула она с прямой дороги и заехала к Марку Данилычу Смолокурову. Рад был такой чести Марко Данилыч; не веря глазам, бегом он выбежал из дома встречать знатную, почетную гостью и слов придумать не мог, как благодарить ее. Только что вошла в комнаты Марья Ивановна, вбежала радостная Дуня и со слезами кинулась в объятья нежданной гостьи. Подивились ее приезду и Марко Данилыч и Дарья Сергевна. Еще больше подивились они Дуниной радости. Почти целый год, с самого приезда от Макарья, никто не видал улыбки на ее миловидном, но сильно побледневшем лице. Мало кто слыхал и речей. Всегда сумрачная, угрюмая, задумчивая, редко выходила она из своей спальни, разве только к обеду да к чаю; день-деньской сидела она над книгами. Похудел даже Марко Данилыч, глядя на дочь; ни журьба, ни ласки отцовские ее не трогали. Что бы ни говорили ей, она только молчала, вздыхала, а потом долго и неутешно плакала. Иной раз хоть и говорила с отцом, но ее речи были какие-то чудные, совсем ему непонятные. С сердечной болью стал Марко Данилыч придумывать, уж не тронулась ли в разуме дочка его ненаглядная. «Говорят же, – рассуждал он сам с собой, – говорят же, что люди Библии зачитываются и сходят от того с ума, может, и от других книг бывает не легче». Но сколько он ни советовал Дуне поменьше читать, его уговорам она не внимала… И другое иногда приходило на разум Марку Данилычу: «Девка на возрасте, кровь играет, замуж бы ее поскорей…» И приезжали женихи, все люди хорошие, богатые, а из себя красавцы – двое из Москвы, одни из Ярославля, один из Мурома… Ни с кем ни слова Дуня, а когда отец стал намекать ей, что вот, дескать, жених бы тебе, она напомнила ему про колечко и про те слова, что сказал он ей, даря его: «Венцом неволить тебя не стану, отдай кольцо волей тому, кто полюбится…» Ни слова в ответ не сказал ей Марко Данилыч… Дарья Сергевна была иных мыслей: она думала, что Дуню испортили лихие люди, либо по ветру тоску на нее напустили, либо след у ней вынули… Но ни шепот причитаний над сонной Дуней, ни заговоры, ни умыванья с уголька, ни спрыскиванья наговоренной водой – ничто не помогало. Дуня видимо стала удаляться от доброй Дарьи Сергевны, хоть названная тетенька по-прежнему души в ней не чаяла… Вспомнил Марко Данилыч про Аграфену Петровну, писал ей слезные письма, приехала бы к Дуня хоть на самое короткое время. Приехала Аграфена Петровна, и Дуня сначала ей обрадовалась, разговорилась было, даже повеселела, но на другой же день опять за книги села, и «сердечный ее друг» не мог слова от нее добиться. С неделю прогостила Аграфена Петровна у Смолокуровых и поехала домой с тяжелой мыслью, что Дуня стала ей совсем чужим человеком. Не то случилось, когда нежданно-негаданно явилась Марья Ивановна. Ни на шаг Дуня не отходит от нее, не может наслушаться речей ее и до того вдруг повеселела, что даже стала шутить с отцом и смеяться с Дарьей Сергевной. – Как обрадовали вы нас посещеньем своим, Марья Ивановна, – сидя за чайным столом, с доброй веселой улыбкой говорил Марко Данилыч. – А Дуня-то, моя Дуняшка-то, поглядите-ка, ровно из мертвых воскресла… А то ведь совсем было извелась. Посмотрите на нее, матушка, такая ли в прошлом году была, у Макарья тогда? – Что ж это с тобой, душенька? – пристально посмотрев на Дуню, спросила Марья Ивановна. – Нездоровится, что ли? – Нет, у меня ничего не болит, – несколько потупясь, ответила Дуня. – Грустит все, о чем-то тоскует, слова от нее не добьешься, – молвил Марко Данилыч. – Сама из дому ни шагу и совсем запустила себя. Мало ли каких у нее напасено нарядов – и поглядеть на них не хочет… И рукоделья покинула, а прежде какая была рукодельница!.. Только одни книжки читает, только над ними сидит. – Какие же ты книжки читаешь, милая моя девочка?.. – пытливо глядя на Дуню, спросила Марья Ивановна. – «Правила жизни» госпожи Гион, – робко взглянув на Марью Ивановну, тихо промолвила Дуня. – Хорошая книга, полезная, – сказала Марья Ивановна, обращаясь к Смолокурову. – Хоша она и хорошая, хоша и полезна, а все же не след над ней почти целый год сидеть, – слегка нахмурившись, молвил Марко Данилыч. Не ответила ему Марья Ивановна. И, чтобы переменить разговор, сказала: – А ведь я, Марко Данилыч, сделалась вашей близкой соседкой. Неподалеку отсюда маленькое именьице купила. – Слышал, матушка, слышал и много тому порадовался, – молвил Марко Данилыч. – Думаю: теперь почаще будем видаться с нашей барышней… Когда сам к ней с Дуняшкой съезжу, а когда и она, может быть, к нам пожалует… – Ну, вот видите, а я уж и пожаловала, – улыбаясь, сказала Марья Ивановна. – Прямо из Фатьянки… Еду в Рязань к братьям Луповицким, а вы от прямой-то дороги всего верстах в двенадцати. – И того не будет, матушка, десятка не наберется, – заметил Марко Данилыч. – Как же было не заехать-то? – сказала Марья Ивановна. – Я так люблю вашу Дунюшку, что никак не могла утерпеть, чтобы с ней не повидаться… А погостивши у братьев, может быть, и совсем в Фатьянку на житье перееду. Я там и домик уж себе построила и душ двадцать пять крестьян туда перевела. – Наслышаны, матушка, и об этом наслышаны, – молвил Марко Данилыч. – У Святого ключа, слышь, построились? – Возле самого Святого ключа, – сказала Марья Ивановна. – Очень понравилось мне тамошнее место, тихое такое, уединенное. – Местечко хорошее, – подтвердил Смолокуров. – Доводилось мне раза два там побывать. Только не знаю, каково будет там весной во время водополи. Место-то низенько, всю долину сплошь водой заливает. – Я ведь немножко повыше построилась, а впрочем, ежели б и стала вода одолевать – канав нарою, спущу ее, – ответила Марья Ивановна. – В большую копейку это вам въедет, – сказал Марко Данилыч. – Канавы-то надо ведь на две версты вести, коли еще не больше, а они каждую весну будут илеть, каждое лето надо будет их расчищать. Дорогонько обойдется. – Деньги, Марко Данилыч, дело наживное, – с улыбкой молвила Марья Ивановна. – Не жалеть, ежели они на пользу идут. – Оно конечно, – сказал Смолокуров– А все-таки, по-моему рассужденью, не в пример бы лучше было на угоре построиться. – Место-то очень уж мне понравилось, – не совсем охотно проговорила Марья Ивановна. – Место точно что красота, на редкость, можно даже сказать, – молвил Марко Данилыч. – Да расходов-то лишних много с тем местом будет. Не ответила Марья Ивановна. Напившись чаю, пошла она в отведенную ей комнату. Дуня за ней. Заперла она дверь на крючок и стремительно бросилась к гостье. – Родная, святая душа!.. Как благодарить? Как рассказать, что теперь у меня на душе?.. Свет увидала я…– Так в порывистых рыданьях говорила восторженная Дуня. – Встань, дитя мое, встань, возлюбленная моя горлица! – тихо, с какой-то важностью в голосе, с какой-то торжественностью сказала Марья Ивановна. – Сядем поговорим. Сели на диван. Обняв шею Дуни и с нежностью гладя ее по волосам, Марья Ивановна молвила ей полушепотом: – Так ты уж и «Правила жизни» читаешь? Это хорошо… Все ли, однако, ты понимаешь?.. – Кажется, немножко понимаю, а, впрочем, там много такого, что мне не по уму, – с простодушной, детской откровенностью и милой простотой отвечала Дуня, восторженно глядя на Марью Ивановну и горячо целуя ее руку. – И в других книжках тоже не всякое слово могу понимать… Неученая ведь я!.. А уж как рада я вам, Марья Ивановна!.. Вы ученая, умная – теперь вы мне все растолкуете. – Какие еще ты книги читала, голубок ты мой беленький? – с нежной лаской спросила Марья Ивановна. Дуня назвала несколько мистических книг. – Откуда тебе бог послал таких хороших книг? – с легким удивленьем спросила Марья Ивановна. – Тятенька на ярманке в прошлом году купил, – ответила Дуня. – Эти книги теперь очень редки, – заметила Марья Ивановна. – Иные можно купить разве на вес золота, а пожалуй, и дороже. А иных и совсем нельзя отыскать. Сам бог их послал тебе… Вижу перст божий… Святый дух своею благостью, видимо, ведет тебя на путь истинного знания, к дверям истинной веры… Блюди же светильник, как мудрая дева, не угашай его в ожидании небесного жениха. Замолчала Марья Ивановна… Дуня тоже ни словечка… – Полон короб старых книг купил мне тогда тятенька, – после недолгого молчанья сказала Дуня. – Много было комедий и романов; те я сожгла. – Покажи-ка мне свои книги, – сказала Марья Ивановна. Целый ворох принесла Дуня. Марья Ивановна, севши к столу, стала пересматривать. – Хорошие книги, хорошие, – говорила она, внимательно перебирая одну за другой. – Какие же ты из них прочитала? – Все, – ответила Дуня, – все до одной. – И все поняла? – спросила Марья Ивановна. – Нет, не все, – немножко смутясь, ответила Дуня. – По вашим словам, я каждую книгу по многу раз перечитывала и до тех пор читала одну и ту же, пока не казалось мне, что я немножко начинаю понимать. А все-таки не знаю, правильно ли понимаю. Опять же в иных книжках есть иностранные слова, а я ведь неученая, не знаю, что они значат. – Эти книги нельзя читать как попало. Надо знать, какую после какой читать, – сказала Марья Ивановна. – Иначе все в голове может перепутаться. Ну, да я тебе растолкую, чего не понимаешь… Нарочно для того подольше у вас погощу. – Голубушка!.. Марья Ивановна!.. – радостно вскликнула Дуня. – Погостите подольше!.. Вы мне свет и радость! При вас я ровно из забытья вышла, ровно из мертвых встала… А без вас и день в тоске и ночь в тоске – не глядела бы на вольный свет… С восторгом и радостными слезами, сама себя не помня, горячо целовала Дуня руки у Марьи Ивановны.     ***   Вечером того же дня Марко Данилыч при Дуне и при Дарье Сергевне говорил своей гостье: – Осчастливили вы нас, матушка Марья Ивановна, своим драгоценным посещением. И подумать вы, сударыня, не можете, какую радость нам доставили!.. Такой праздник сделали, что и сказать не умею… Дунюшка-то моя, Дунюшка-то!.. Посмотрите-ка вы на нее, на мою голубушку!.. Ведь совсем другая стала при вас… Прежде от нее и голосу было не слыхать; и сама-то она ровно ничего не слышала, ровно ничего не видела, что вкруг нее делается… А вы точно осияли ее: и тоску ее и печаль как рукой сняли. Очень уж она полюбила вас… Как хотите, Марья Ивановна, гневайтесь, не гневайтесь, а уж я буду униженно и слезно просить вас, в ножки стану кланяться и не встану, покамест не получу вашего согласия. Погостите у нас подольше, порадуйте Дунюшку, авось при вас совсем спадет с нее тоска незнаемая… И бог знает, с чего она напала на нее. – Рада у вас погостить, Марко Данилыч, благодарна за доброе приглашение, – сказала Марья Ивановна. – Братья не воротились еще из воронежских деревень, очень-то торопиться пока мне еще нечего. Недельки две могу погостить. – Ах, Марья Ивановна!.. Зачем же так мало? – вскликнула Дуня, сердечно ласкаясь к ней. – Много ли это две недели? Вы бы месяца три погостили, а то и побольше… – Нельзя, мой друг, – улыбаясь и целуя Дуню, сказала Марья Ивановна.Ведь у меня тоже дела, хозяйство… Особенно теперь, как Фатьянку купила. Везде нужен свой глаз. Кому ни поручи, все не так выйдет. Так ли, Марко Данилыч? – Истинная правда, сударыня, – отозвался он. – Хозяйский глаз дороже всего… Чужой человек железным обручем свяжет, и то лопается, а хозяин-от и лычком подвяжет, так впрок пойдет. Печально посмотрела Дуня на Марью Ивановну. Отцовский глаз уловил ее взгляд. Он сказал: – А ведь у вас на новоселье-то, поди, не все еще в полном порядке? – Какой еще порядок! – отвечала Марья Ивановна. – В полный порядок разве через год приведу. Еще много хлопот впереди… – Еще, поди, и горницы-то не прибраны как надо, – продолжал расспросы Марко Данилыч. – Не спокойно, думаю, вам? – Конечно, еще не все устроено, – сказала Марья Ивановна. – Какой еще покой? И печи не все сложены, и двери не все навешены, надо оштукатурить, обоями оклеить, полы выкрасись, мебель перевезти из Талызина. Много еще, много хлопот. Ну, да бог милостив. Полегоньку да потихоньку, с божьей помощью, как-нибудь устроюсь по времени. – Так уж я стану просить вас, милостивая наша барышня, чтобы сделали вы нам великое одолжение и милость несказанную, и мне и Дунюшке, – говорил Смолокуров. – О чем же это, Марко Данилыч? – спросила Марья Ивановна. – Будьте милостивы, обещайте наперед, что нашу просьбу беспременно исполните…– вставши с места и низко кланяясь, сказал Марко Данилыч. – Душой рада сделать что могу, но как же можно, не зная ничего, наперед обещать исполнить ваше желанье. Может быть, оно и не по силам мне будет? – говорила Марья Ивановна. – По силам, барышня, по силам. Обещайте только, Христа ради!.. – еще ниже, с покорностью и смиреньем, кланяясь почти до земли, умолял ее Смолокуров. – Ежели можно будет исполнить ваше желанье, всегда готова, – сказала Марья Ивановна. – Только я, право, не знаю… – Нижайше благодарим за ваши золотые слова, – радостно воскликнул Марко Данилыч. – Вот в чем дело, барышня!.. Домишко у меня, изволите видеть, не тесный, есть где разгуляться… Так вы бы, пока не устроились в Фатьянке, погостили у нас… Порадуйте… Так бы одолжили, так бы одолжили, что и сказать не умею… Матушка, сударыня Марья Ивановна!.. Хоша я теперь, по милости господней, и купец первой гильдии, хоша и капиталом владею, хоша и не малые дела по рыбной части веду, а все же я не забываю, что мы ваши прирожденные слуги… И деды наши и прадеды вашим родителям, матушка, вашему светлому, столбовому роду были верными слугами… И теперь, сударыня, не инаково почитаю, что мы ваши слуги, а вы милостивая наша барышня… Удостойте же за нашу любовь!.. Вам будет хорошо и спокойно; никакой заботы не доведем до вас… А до Фатьянки отсюда ведь рукой подать – летом часов пять езды, а зимой и три за глаза… Вздумается взглянуть на имение – коней у меня не занимать стать, и возки найдутся и кибитки, угодно, так и карету доспеем. Вздумается съездить в Фатьянку – поезжайте, осмотрите там все, распорядитесь, опять к нам, как в свой дом, милости просим… А уж как бы Дунюшка-то рада была… Утешьте ее – согласитесь!.. Сначала Дуня не догадывалась, к чему отец речи клонит, но когда услыхала последние слова его, стремительно кинулась к Марье Ивановне, опустилась перед ней, положила русую головку ей на колени и со слезами в голосе стала молить о согласии. – Марья Ивановна!.. Голубушка!.. Ясное солнышко!.. – всхлипывая, говорила она вполголоса. – Согласитесь!.. Умру без вас!.. Не жаль разве будет вам меня? – Полно, Дунюшка, полно, радость моя, – тихо поднимая ее, нежно промолвила Марья Ивановна и, горячо поцеловав взволнованную девушку, посадила ее рядом с собою. – Проси и ты, Дуня, проси, голубка! – дрожащим голосом говорил Марко Данилыч. – Дарья Сергевна, вы-то что же не просите? – Уважьте ихнюю просьбу, сударыня! – сухо и не совсем охотно, но с низким поклоном проговорила Дарья Сергевна. Сама не зная почему, с самого первого знакомства с Марьей Ивановной невзлюбила ее добрая, незлобивая Дарья Сергевна, почувствовала даже незнакомую дотоле ей неприязнь. Когда же увидала, что давно уже чуждавшаяся ее Дуня внезапно ожила от встречи с Марьей Ивановной, безотчетная неприязнь выросла в ней до ненависти. То не зависть была, не досада, а какое-то темное, непонятное Дарье Сергевне предвиденье чего-то недоброго… После долгих колебаний Марьи Ивановны, после усильных просьб Марко Данилыча, после многих слез Дунюшки барышня согласилась. – Но с условием, – сказала она. – С каким, милостивая барышня? – с живостью спросил обрадованный Марко Данилыч. – С каким, сударыня? – Иной раз как поеду я в Фатьянку, отпустите со мной Дунюшку. Я полюбила ее, как самую близкую родственницу… Отпустите? – сказала Марья Ивановна… – С вами-то? – вскликнул Смолокуров. – Да не то что в Фатьянку, хоть на край света… Опричь добра, Дуня от вас ничего не может набраться… Навсегда вам благодарен останусь, милостивая, добрая барышня, за вашу любовь. За счастье почту, ежели Дунюшка при вас будет неотлучно… Все были довольны и радостны, кроме Дарьи Сергевны. Низко опустив голову, сидела она грустная; порой слезинка вздрагивала на ее ресницах, чуть слышно шептала: «Господи помилуй!.. Господи помилуй!..» А Марко Данилыч, ко сну отходя и даже стоя на молитве, иное в разуме держал. «Слава те господи, – думал он. – Какая, подумаешь, честь!.. Богатая барышня, дочь нашего барина, станет у меня проживать… И ведет себя с нами, как равная… „Люблю Дуню, говорит, как близкую сродницу!..“ Ну-ка, Онисим Савельич, дождись-ка этакой чести!.. Вот озлится-то! Городничего когда залучит к себе на гостины, и тогда высоко голову носит, а тут знатная барышня, без малого тысяча душ! Лопнет пес с зависти, первым куском подавится!.. А Дунюшка-то, Дунюшка-то как рада, голубонька!.. Ожила, повеселела… Ох, Дуня, Дуня моя, Дунюшка! Милое ты мое, сердечное дитятко!.. Встала бы теперь покойница Олена Петровна!.. Посмотрела бы на свою доченьку… Ох, Оленушка, Оленушка!..». И засверкали слезы на глазах Марка Данилыча. Но вдруг иные мысли зароились у него в голове: «Отписывает Корней, всю, слышь, икру Орошин, подлец, на месте скупил в одни свои руки… Свинья чудская!.. Теперь у Макарья что хочет, то и почнет по части икры делать! Издохнуть бы тебе, окаянному!» И долго на разные лады ругал он мысленно знаменитого поволжского рыбника. «А наплел же я Марье Ивановне!.. И теперь будто считаю ее за госпожу свою!.. Холопом ее считаю себя!.. А она-то сердечная… уши-то господские и развесила!.. А мне бы только поддобрить ее, на Унже лесные дачи есть у Марьи Ивановны. Поддобрю, так, бог даст, задаром куплю их. Тысчонок сотенку достанется тогда Дуне-голубушке. Ах, Дунюшка, Дунюшка!.. Для тебя, ради одной тебя, все говорится, все и делается! Для тебя, милое сокровище, на то ли еще готов!.. На плаху, на костер взойду – было бы только тебе хорошо. Как вспомню я про мой горький день, как кончала свою жизнь Оленушка!.. Младенчиком Дуня была тогда, посадили ее возле матери… Оленушка в последние разочки вздыхает, а младенчик смеется, веселехонько играет ленточкой, что была в вороту у покойницы… Господи, господи!.. Взглянула тогда Оленушка… на меня и на Дунюшку… „Люби!“ – чуть-чуть промолвила… Дунюшка радостно смеется, ангельски веселится, а душа Оленушки летит, летит в небеса к господу». И обильно смочил слезами Марко Данилыч подушку.  ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ   На другой день по приезде Марьи Ивановны Смолокуров проснулся спозаранок. Не спалось ему в душной комнате. В спальне возле постели стоял железный сундук с деньгами. Хоть и был он привинчен и к полу и к стенам, хоть в окнах комнаты и вделаны были толстые железные решетки, но Марко Данилыч всегда помнил, что на свете много охотников до чужого добра. Потому зимних рам в спальне он не выставлял, а дверь всегда держал на заперти. Никому, кроме Дуни да еще Дарьи Сергевны, приходившей постель оправить да в комнате прибрать, без особого зова ходу туда не было. Не спится Марку Данилычу. То об ненаглядной Дунюшке мыслями раскидывает, то о ненавистном Орошине помышляет. Давно он послал в Астрахань наперсника своего, Корнея Евстигнеева, ухитрился б там подставить ножку не в меру расходившемуся Орошину, но что-то долго от него никаких известий нет. Дождался, наконец, письма. Пишет Корней, что с Орошиным нет никакого сладу, все норовит к своим рукам прибрать, всем делом хочет завладеть, икру до последнего пуда заподрядил, теперь к суши подбирается. Денег привез кучу, Корнею с какими-нибудь двадцатью тысячами нечего и думать тягаться с ним. "Пес смердящий, – мысленно ругает Марко Данилыч Орошина. – Причта во языцех!.. Ефиопская образина!.. Эх, надо бы мне самому сплыть в Астрахань, да поздно теперь! Привезти бы денег побольше, вырвать бы у собаки лакомый кус!.. А Корнею больше двадцати тысяч как доверить?.. Да, опоздал, упустил дорогой случай!.. Голову-то теперь как заломит, чертова плешь, рукой не достанешь… Потонуть бы твоим баржам, бесова кукла, всем бы до последней погореть у проклятика… (Проклятый.) А самого пострелом (Пострел – апоплексическим удар.) бы положило, рукам, ногам отсохнуть бы у анафемы!.. Не совсем доругавшись, встал Марко Данилыч с постели и подошел к окну освежиться. Увидел его со двора Василий Фадеев и тотчас к нему пошел. Постучался у дверей. – Кто там? – с досадой крикнул Марко Данилыч. – Я-с, Василий Фадеев, – робко ответил за дверью приказчик. – Какого тебе дьявола надо? Черти еще на кулачки не дрались, а ты, подлел, уж и лезешь ко мне! – пуще прежнего кричал Смолокуров, отпирая дверь. – Штафету пригнали, – протягивая в полуотворенную дверь гусиную шею, робко промолвил Фадеев. – Отколь? – Из Астрахани, сказал почтальон, – молвил Фадеев, протягивая в дверь руку с письмом. В спальню войти не посмел он. Быстро сорвал печать Марко Данилыч и стал читать письмо. Из Астрахани оно было, от Прожженого. – Почтмейстер наказывал напомнить вашей милости насчет осетрины…начал было Василий Фадеев, но Марко Данилыч гневно прикрикнул: – Убирайся, покамест цел! Аки бес, опаленный крестным знаменьем, исчез Василий Фадеев. Читает Марко Данилыч: "Милостивейшему государю моему, благодетелю и отцу Марку Данилычу, во-первых, приношу нижайшее почитание с пожеланием со всем благословенным вашим семейством паче всего многолетнего здравия и всякого благополучия, а наиболее в делах скорого и счастливого успеха с хорошим прибытком и доброй наживой. Сим самонужнейшим с нарочитою штафетой письмом спешу почтеннейше вашей милости донести, что в препорученных делах тружусь со всяким моим усердием паче всякие меры, только в деньгах объявляется великая недостача, и о том я уж два раза отписывал вам, отец наш и великий благодетель, Марко Данилыч. Доносил я также вашей милости, что Онисим Самойлыч, будучи лично сам на Низу, завладал всем делом насчет икры и суши, однако ж благодаря всевышнему того сделать ему не сгодилось. В сем деле помешали ему известные вам господа саратовские купцы Меркулов Никита Федорыч да Веденеев Дмитрий Петрович. В пятницу на прошедшей неделе оба они прибыли в Астрахань и тотчас зачали скупать икру и рыбу большими партиями и таким манером на весь рыбный товар много цены подняли, а платят все наличными без рассрочек и задатки наличными же дают, а задатки дают большие. А Онисим Самойлыч желает производить уплаты векселями на двенадцать да на осьмнадцать месяцев, и потому ему тягаться с ними не под силу. Он же по великой жадности своей наперед сего ни с кем письменных условий не заключал, потому что жалко было уплачивать пошлины. От того от самого, которые ему контрактом не обязались, теперь все до единого перешли к Меркулову да к Веденееву, а которые задатки от Онисима Самойлыча заполучили, те отплывают в Енотаевск да на Бирючью Косу и оттуда по почте деньги ему посылают, чтоб он не отперся в случае, что ихние задатки он не получил. Никто на его честь по здешним местам по всем ватагам ни одна душа с уверением положиться не может. Онисим Самойлыч с таковой досады теперь и рвет и мечет. Вечорашний день довелось мне видеть его: охрип, сердечный, от ругани, а третьего дня в трактире одному промышленнику (Промышленник – рыболов, имеющий свою косовую лодку.) с сердцов в ухо даже заехал, а тот с своей стороны уважил и угостил его ладошками препорядочно, чуть-чуть обоих не забрали на съезжую. А Меркулов с Веденеевым, как только поженились на дочерях вашего благоприятеля Зиновья Алексеича Доронина, так свои капиталы и женины приданые деньги да и тестевых, может, половину, а пожалуй, и больше, вкупе сложили и повели в Астрахани дела на самую большую руку, никто таких больших делов не запомнит. И теперь у них товарищество на паях, а прозывается «Зиновий Доронин с зятьями». Сам Доронин тут ни при чем, для того что сами вы, отец наш и благодетель, по своей прозорливости лучше меня, неразумного, знать изволите, что рыбного дела он смыслом своим обнять не годится. Пребывание сам имеет в городе Вольске да на своей иргизской мельнице, а зятья в Астрахани икрой да рыбой ворочают. По моему рассужденью, Онисим Самойлыч по своей ненасытности и по великой отважности беспременно в большом накладе останется, дело завел широкое, а закончить не стало силы. Намедни при моей бытности расхвастался, что при расчетах у Макарья он получит большие барыши, а на поверку выходит, что дал бы только ему бог свои воротить. Думал, заграбаставши и сушь и икру, поднять цены у Макарья копеек на сорок с каждого рубля, а Меркулов с Веденеевым ежели, как ходят слухи, повысят цены, так много, что разве гривну на рубль помимо того, во что самим обойдется. Только, по моему глупому разуму, вашей милости радоваться неудаче Онисима Самойлыча, кажись бы, не приходится, потому что все его подходы всякому человеку известны, как свои пять пальцев, во всякое, значит, время ему можно какой ни на есть подвох учинить, а Меркулов с Веденеевым люди тонкие, полированные; с ними ладить не в пример мудренее. Опять же и ловцам, и солельщикам, и икряникам, и жиротопам, и клеевщикам, и разъездным всем ни с того ни с сего они плату повысили, и это самое всем рыбным торговцам стало за великую обиду. Да еще обносится молва по народу, будто бы они и казенные и казачьи воды, а равно и вольный промысел и владельческих знатную часть берут себе на откуп на двенадцать лет (Солельщик – солит рыбу, икряник – вынимает икру и пропускает ее через грохот, жиротоп – вытапливает жир из бешенки или из тюленя, клеевщик – вынимает и сушит рыбий клей. Казачьи воды – принадлежащие астраханскому казачьему войску. Вольный промысел – воды в Каспийском море от земли уральских казаков или от Гранного Бугра до острова Ракуши, а отсюда до Жилой Косы (реки Эмбы) и дальше до Мангышлакских гор с заливами Мертвым Култуком и Сартажем.). Тогда на всех ватагах будет вся ихняя воля. И на Волге, на Низу, и на море станут одни властвовать, другие, значит, из их рук гляди. От того от самого и нет стати, по моему рассуждению, оченно радоваться, что Онисима Самойлыча они крепко прижали. Господина Меркулова до сей поры я нигде не видал, да ежели и довелось бы столкнуться с ним, так полагаю, что он зло на меня мыслит большое за то, что в прошедшем году в Царицыне по вашему приказанию намеревался его обделать. А с Дмитрием Петровичем столкнулись вчера в трактире – ласковый такой и приветливый, чаем угостил и про вашу милость много расспрашивал. Наказывал безотменно об его почтении отписать вашей милости, а также и Авдотье Марковне от ихней супруги кланяться. Затем, прекратя сие письмо, с достаточным уважением и нижайшею покорностью остаюсь, милостивейший отец, и благодетель наш, всегда верный ваш приказчик Корней Евстигнеев". И рад и не рад был Марко Данилыч астраханским вестям. Потешало его известье о неудаче Орошина, и не мог он вспомнить без смеха, что промышленник ему в Харьковскую губернию заехал, в Зубцовский уезд, в город Рыльск, в село Рождествино, но очень не радовало известие о Меркулове с Веденеевым… Дело, многими годами насиженное, чего доброго испакостят эти молокососы! Гневит и сильно заботит это Марка Данилыча, и переносит он злобу свою с Орошина на зятьев Зиновья Алексеича. "Угораздило же меня летось свести Доронина с Веденеевым – вот те и свел на свою голову… То хорошо, что сбили спеси у анафемы, да ведь того и гляди, что и всем рыбникам накладут в шапку окаянные слётышки… Цены спускать! Эх, что вздумали, отятые!.. (Отятой – проклятый, отверженный, негодяй.). Сквозь бы землю им в тартарары провалиться… А испек же промышленник, дай бог ему доброго здоровья, Орошину лепешку во всю щечку. Молодец!.. Чать, искры из глаз посыпались, небо с овчинку показалось!. Молодец промышленник!.. Люблю таких!.." В одной рубахе, заткнув большие пальцы за шелковый скитский поясок, долго босыми ногами ходил взад и вперед по спальной Марко Данилыч. Сто раз на все лады передумывал, как бы и от доронинских зятьев без убытка остаться и проклятику Орошину насолить хорошенько. Не вольная пташка с сука на сук перепархивает, хитрый ум разгневанного рыбника с мыслей на мысли переносится. Мыслей много, а домысла (Догадка, достигнутая путем размышлений.) нет. Ничего на разум не приходит. Хватил Смолокуров с досады кулаком по столу, плюнул, выругался и стал одеваться. Чай пора пить с Марьей Ивановной.     ***   – Вот, сударыня Марья Ивановна, – сидя за чаем, сказал Марко Данилыч, указывая на Дуню. – Хоть бы вы ее вразумили. Родительских советов не принимает и слушать не хочет их. Что такое, Марко Данилыч? – с удивленьем спросила Марья Ивановна. – Девица она, видите, уж на возрасте, пора бы и своим домком хозяйничать, – продолжал Марко Данилыч. – Сам я, покамест господь грехам терпит, живу, да ведь никем не узнано, что наперед будет. Помри я, что с ней станется? Сами посудите… Дарья Сергевна нам все едино что родная, и любит она Дунюшку, ровно дочь, да ведь и ее дело женское. Где им делами управить? Я вот и седую бороду нажил, а иной раз и у меня голова трещит. Вспыхнула немного Марья Ивановна. Сжавши губы и потупив глаза, сморщила она брови. – К чему говорить об этом прежде времени, – сказала она. – Бог даст, поживете, ваши годы не слишком еще большие. – Шестой десяток, барышня, доживаю, до седьмого недалеко… А знаете, что татары говорят?.. «Шестьдесят лет прошел, ума назад пошел», – с усмешкой молвил Марко Данилыч. – Ежель скоро и не помру, так недуги старости одолеют, да, по правде сказать, они, сударыня, помаленьку-то уж и подходят. А там впереди – труд и болезнь, как царь Давыд в псалтыре написал… А хворому да старому, барышня-сударыня, не до дел. Помощник нужен ему, а его-то у меня и нет. А ежели бы господь сынком богоданным благословил меня, всем бы тогда я доволен был. И о Дунюшке не гребтелось бы, и дело-то было бы кому передать… А теперь одни только думы да заботы!.. – Живут же, не выходя замуж, – возразила Марья Ивановна. – Возьмите хоть меня, а осталась я после батюшки не на возрасте, как Дуня теперь, а ребенком почти несмышленым. – Ваше дело, барышня, дворянское. У вас девицам можно замуж не выходить, а у нас по купечеству – зазор, не годится, – сказал Марко Данилыч. – Опять же хоша вы после батюшки и в малолетстве остались, однако же у вас были дяденька с тетенькой и другие сродники. А Дунюшка моя одна, как перстик. Опричь Дарьи Сергевны, нет никого у ней. – Сироту не покинет господь, – молвила Марья Ивановна. – Говорится же: «Отца с матерью бог прибирает, а к сироте ангела приставляет». Конечно, так, барышня, – отвечал Марко Данилыч. – Еще сказано, что «за сирого сам бог на страже стоит», да ведь мы люди земные – помышляем о земном. – То-то и есть, Марко Данилыч, что мы только о земном помышляем, а о небесном совсем позабыли, да и знать его не хотим, – сказала Марья Ивановна. – А на земле-то ведь мы только в гостях, к тому же на самый короткий срок, – настоящая-то наша жизнь ведь там. – Против этого неможно ничего сказать, Марья Ивановна. Ваши речи как есть правильные, – отозвался Марко Данилыч. – Да ведь я по человечеству сужу, что, пока не помер я, Дунюшке надо к доброму, к хорошему человеку пристроиться. – Полноте, Марко Данилыч, не невольте вы ее, – сказала Марья Ивановна.Станете неволить – великий грех примете на душу. Нет больше того греха, как у человека волю отнимать… Великий грех, незамолимый!.. – Не греховное наше тело, ведь разум и свободная воля составляют образ и подобие божие… Как же сметь отнимать у человека свободную волю? Бог дал, а человек отнять хочет великий дар божий… Это значит бога обкрадывать. Подумайте об этом хорошенько. Нет, Марко Данилыч, – не принуждайте Дунюшки. Иначе бога обидите, и он вас накажет. Со страстным увлеченьем, громко, порывисто говорила взволнованным голосом Марья Ивановна. Глаза горели у ней, будто у исступленной. Не мало тому подивился Марко Данилыч, подивилась и Дарья Сергевна, а Дуня, опустя взоры, сидела, как в воду опущённая. Изредка лишь бледные ее губы судорожно вздрагивали. – Нешто ее неволю я? – воскликнул с досадой Марко Данилыч. – Да сохрани меня господи!.. А ваши речи, Марья Ивановна, скажу вам по душе и по совести, уж больно мудрены. Моему разуму их, пожалуй, и не понять… Говорите вы, что в свободе да в воле образ и подобие господне, а нас, сударыня, учили, что смиренство да покорность угодны господу… И в писании сказано: «В терпении стяжите души ваши». И хоша мне ваших речей не домыслить, а все-таки я с Дунюшки воли не снимаю – за кого хочет, за того и выходи. Об этом я давно уж ей говорю, с самого того времени, как она заневестилась, шестнадцать годов когда, значит, ей исполнилось. – Дело доброе, – несколько спокойнее молвила Марья Ивановна. – И вперед не невольте: хочет – выходи замуж, не хочет, пускай ее в девицах остается. Сейчас вы от писания сказали, и я вам тоже скажу от писания: «Вдаяй браку, деву добре творит, а не вдаяй лучше творит». Что на это скажете? – По писанию-то оно, пожалуй, и так выходит, да по человечеству-то не так, – отвечал Марко Данилыч. – Мало ль чего в писании-то: велено, к примеру сказать, око вырвать, ежели оно тебя соблазняет, а ведь мы все соблазняемся, без соблазна никому века не прожить, а кривых что-то немного видится. Опять же в писании-то не сказано, что худо тот творит, кто замуж дочь выдает, а сказано «добре творит». Хоша мы люди непоученные, а святое писание тоже сколь-нибудь знаем. Апостол точно сказал: «Не вдаяй лучше творит», да ведь сказал он это не просто, а с оговоркой: «Сие же глаголю по совету, а не по повелению» и паки: «О девах же повеления господня не имею»' («Послание к Коринфянам», IX, 38, 6, 25.). Вот тут, сударыня Марья Ивановна, и извольте-ка порассудить. – Вот до чего мы с вами договорились, – с улыбкой сказала Марья Ивановна. – В богословие пустились… Оставимте эти разговоры, Марко Данилыч. Писание – пучина безмерная, никому вполне его не понять, разве кроме людей, особенной благодатью озаренных. тех людей, что имеют в устах «слово живота»… А такие люди есть, – прибавила она, немного помолчав, и быстро взглянула на Дуню. – Не в том дело, Марко Данилыч, – не невольте Дунюшки и все предоставьте воле божией, господь лучше вас устроит. – Кто же ее неволит? – с ясной улыбкой ответил Марко Данилыч. – Сказано ей: кто придется по сердцу, за того и выходи, наперед только со мной посоветуйся, отец зла детищу не пожелает, а молоденький умок старым умом крепится. Бывали у нас и женишки, сударыня, люди все хорошие, с достатками. Так нет – и глядеть ни на кого не хочет. – Пускай ее не глядит, – перебила Марья Ивановна. – Как знает, пусть так и делает. Верьте, Марко Данилыч, что господь на все призирает, все к лучшему для нас устрояет. Положитесь на него. Сами знаете, что на каждую людскую глупость есть божья премудрость. На нее и уповайте. Тем беседа и кончилась. Разошлись, осталась в столовой одна Дарья Сергевна. "Эк богослов у нас проявился, – думала она, перетирая чайную посуду.Послушать только! Чем бы уговаривать Дунюшку, она на-ка вон поди!.. В иночество, что ли, прочит ее? Так сама-то отчего же нейдет в монахини? Сбивает только у нас девку-то… А ведь как было распыхалась, глаза-то так и разгорелись, голос так и задрожал, ровно кликуша какая!.. Ох, Дунюшка, Дунюшка, чует мое сердце, что на горе да на беду подружилась ты с этой барышней!.. Как только спозналась с ней, бог знает, что забродило у Дуни в головушке. А что думает, о чем горюет – никому ни словечка. А вот принесла нелегкая эту анафему, шагу от нее не отходит… И что за тайности с ней, что за разговоры!.. Книжки какие-то все, вчера про каких-то «божьих людей» она рассказывала. Что за «божьи люди» такие? Все мы божьи, все его созданье… Ах, Дунюшка, Дунюшка, голубушка ты моя милая!.. Мудрена эта Марья Ивановна, вчера песню какую-то пела она, по голосу, выходит «По улице мостовой», а святый дух поминается и пречистая богородица!.. Надо сказать Марку Данилычу – да как скажешь-то?.. Очень уж рад он ей, доволен-предоволен, что барышня гостит у него. Попробуй теперь сказать ему что-нибудь про нее, зарычит, аки зверь, – ног не унесешь… О господи, господи! Какую напасть ты послал на нас… Не думано, не чаяно… И что б такое было у этой окаянной, чем она прельщает Дунюшку?.. Добьюсь, беспременно добьюсь. Рядом каморка, оттоль слышно… Добьюсь, выведу на чистую воду еретицу, и только она со двора, все расскажу Марку Данилычу, все до последней ниточки. Хоть на весь свет раскричись тогда, пожалуй хоть побей, а уж выведу наружу все козни этой проклятой барышни".  ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ   Больше недели прошло с той поры, как Марко Данилыч получил письмо от Корнея. А все не может еще успокоиться, все не может еще забыть ставших ему ненавистными Веденеева с Меркуловым, не может забыть и давнего недруга Орошина. С утра до ночи думает он и раздумывает, как бы избыть беды от зятьев доронинских, как бы утопить Онисима Самойлыча, чтобы о нем и помину не осталось. Только и не серчал, что при Дуне да при Марье Ивановне, на Дарью Сергевну стал и ворчать и покрикивать. Рвет и мечет Смолокуров. У приказчиков, у рабочих каждая вина стала виновата – кто ни подвернись, всякого ни за что ни про что сейчас обругает, а расходится рука, так, пожалуй, и прибьет, а что еще хуже, со двора сгонит. В иную пору не стали бы у него рабочие ни брани, ни побой терпеть, теперь все они безответны. Ни в дому, ни на прядильнях, ни на лесном дворе вот уж два месяца с великого еще поста громкого слова не слышно. Все присмирели, все бродят, как тени, ни живы ни мертвы… Такое время было: пролетье (Конец весны.) проходит, петровки на дворе; а по сельщине, деревенщине голодуха. В летошном году везде был недород, своего хлеба до масленицы не хватило, озими от голой зимы (Голая зима – бесснежная.) померзли, весной яровые залило, на новый урожай не стало никакой надежды. Покупной хлеб дорог, нового нет, Петров день не за горами – плати подати да оброки. В каждой семье лишний рот стал накладен, оттого рабочие и дорожили местами. В иное время у Марка Данилыча работники – буян на буяне, а теперь от первого до последнего тише воды, ниже травы, ходят, как линь по дну, воды не замутят. Нужда учит обиды терпеть. Пришел троицын день, работные избы и деловые дворы у Марка Данилыча опустели. Рабочие из соседних деревень пошли домой справлять зеленые святки, дальние гурьбой повалили в подгородную рощу, гулянье там каждый год бывает на Троицу. И в доме было нелюдно. В густом тенистом садике, под старыми липами и цветущей сиренью, вечером троицына дня сидел Смолокуров за чаем с Дуней, с Марьей Ивановной, с Дарьей Сергевной. Пили чай на прохладе – тоже зеленые святки справляли. Ради праздника немножко повеселел Марко Данилыч, забыл на время астраханские заботы. Напились чаю, наговорились, в это время надвинулись сумерки. Василий Фадеев, убирая самовар, раболепно наклонился к хозяину и шепнул ему на ухо: – Корней Евстигнеев приехал. – Как? – вскрикнул Марко Данилыч, вскочив с дерновой скамейки. – Что случилось? Что ж он нейдет? – Наказывал доложить вашей милости, самим бы вам к нему пойти,опять-таки шепотом сказал на ухо хозяину Фадеев. – Это что за новости! – зычным голосом вскрикнул Марко Данилыч. – Тащи его сюда! Василий Фадеев взялся было за опорожненный ведерный самовар, но… – Успеешь! – Смолокуров гневно крикнул. – Корнея зови. Склонив голову, зайцем в калитку Фадеев юркнул, но тотчас же назад воротился. – Ну? – крикнул раздраженный Марко Данилыч. – Ругается-с… Нельзя, говорит, ему на людях с вашей милостью разговаривать. Надо, говорит, однолично… Старик какой-то с ним…– пятясь от распалившегося хозяина, еле слышно прошептал Василий Фадеев. – Не сметь умничать! Сию бы минуту здесь был! – во все горло закричал Марко Данилыч, забывши и про Марью Ивановну. – Сыро что-то становится, – вставая с места, сказала Марья Ивановна.Пойдем-ка, Дунюшка, Марко Данилыч делами здесь займется. И, взявши Дуню под руку, скорыми шагами пошла из саду. За ними тихими неровными стопами поплелась и Дарья Сергевна. Увидев, что хозяин один в саду остался, Корней бегом подбежал к нему. Василий Фадеев пошел было за ним вслед, но тот, грубо оттолкнув его, запер калитку на задвижку. – Чего толкаешься! – вскинулся на Корнея Фадеев. – Чать надо самовар принять да посуду. – А ты ухай, да не бухай, – с наглой усмешкой молвил Прожженный.Убрать поспеешь, а ежели вздумаешь уши навостривать, так я их тебе засвечу, – прибавил он, поднимая увесистый кулак. – Это что такое? – вскрикнул Марко Данилыч, завидев Корнея. – От делов уехал без спросу, да и глаз еще не кажет… Сам хозяин изволь к нему бежать… Я, брат, этого не больно жалую. – Ругани-то я много слыхал, меня руганью не удивишь, – сердито пробурчал Корней Евстигнеев. – Чем бы орать, лучше путем спросить, для чего я, побросавши дела, наспех приехал. – Что случилось? – уж без задора, но с тревожным беспокойством спросил Смолокуров. – Орошин, что ли?.. Аль еще что накуролесили зятьки доронинские?.. – Иная статья, – прищурив лукаво глаза и закинув руки за спину, промолвил Корней. – Да говори же толком, леший ты этакой! Морить, что ли, вздумал меня? – во всю мочь закричал на него Смолокуров. – Мокей Данилыч велел кланяться да про здоровье спросить, – с хитрой улыбкой протяжно проговорил Прожженный. Как ярый гром из тихого ясного неба грянули эти слова над Марком Данилычем. Сразу слова не мог сказать. Встрепенулось было сердце радостью при вести, что давно оплаканный и позабытый уже брат оказался в живых, мелькнула в памяти и тесная дружба и беззаветная любовь к нему во дни молодости, но тотчас же налетела хмарая мрачная дума: «Половину достатков придется отдать!.. Дунюшку обездолить!.. Врет Корней». – Что за рыба принесла тебе поклон от покойника?.. Тюлень морской, что ли, с тобой разговоры водил? – захохотав недобрым смехом, сказал Марко Данилыч. – Сорока на хвосте басни принесет, а он в самое нужное время бросает дела и мчится сюда без хозяйского спросу!.. С ума ты, что ли, сошел. – Не сорока мне вести принесла, Хлябин Терентий Михайлов, что тогда на «беленького» с нами ездил, – сказал Корней. – Привез я его, пущай сам расскажет. – Что за Терентий такой? – спросил Марко Данилыч. – Из здешних местов он будет, – ответил Корней. – Оттого и кучился мне довезти его со сродниками повидеться. Летошним годом он от басурманов утек, а Мокей Данилыч и до сих пор у них в полону. Кликнуть, что ли, его, Терентья-то? – Пошли, – немного повременя сказал Марко Данилыч. – А сам ступай отдыхать, надобен будешь – кликну. Вышел из саду Корней, а Марко Данилыч, склонивши голову, медленными шагами стал ходить взад и вперед по дорожке, обсаженной стоявшею в полном цвету благоуханной сиренью. Пришел необычайно рослый и собой коренастый пожилой человек. Борода вся седая, и в голове седина тоже сильно пробилась: русых волос и половины не осталось. Изнуренный, в лице ни кровинки, в засаленном оборванном архалуке из адряса (Адряс, или падчай – полушелковая ткань с волнистымипестрыми узорами по одинаковому полю.), подошел он к Марку Данилычу и отвесил низкий поклон. Сел на скамейке Марко Данилыч и зорко посмотрел прямо в глаза незнакомцу. – Что скажешь, любезный? – нахмурясь, спросил он его, наконец. – Про Мокея Данилыча доложить вашей милости, – вполголоса проговорил Терентий. Не ответил на то Марко Данилыч. Низко наклонясь, стал он тросточкой по песку чертить. – Сказывал Корней…– после долгого молчанья промолвил Смолокуров. – Да не врешь ли ты? – поднявши голову и вскинув глазами на Терентья, прибавил он. – Как возможно мне врать вашему степенству? – скорбно и даже обидчиво промолвил Терентий Михайлов. – Помилуйте!.. Столько годов с вашим братцем мыкали мы подневольную жизнь, и вдруг я стану врать!.. Да сам господь того не попустит!.. Всего мы с Мокеем Данилычем нагляделись, всего натерпелись… Как же поворотится у меня язык сказать неправду? – Сам-то ты кто таков? – спросил Марко Данилыч. – Здешней округи (Прежде (с екатерининского учреждения о губерниях до начала нынешнего столетия) уезды назывались округами. В народном языке местами и до сих пор это слово в ходу.) деревни Обуховой. Терентий Михайлов. Хлябины прежде звались, как теперь – не знаю. Дома-то еще не бывал. – Барский? – спросил Марко Данилыч. – Был барским, господ Раменских, а теперича, будучи выходцем из хивинского полону, стал вольным, – ответил Хлябин. – Ишь ты! – насмешливо промолвил Марко Данилыч. – Недальний, значит, отсюда. – Сорока верст не будет, – ответил Хлябин. – Да ведь я, ежель на памяти у вашего степенства, в работниках у вас служил. Тогда с Мокеем Данилычем и в Астрахань-то мы вместе сплыли. Вот и Корней Евстигнеич тоже с нами в те поры поехал… Конечно, время давнее, можно забыть. И братца-то, пожалуй, плохо стали помнить… Много ведь с той поры воды утекло… Давно, да, очень давно, – со вздохом промолвил Терентий Михайлов. – Время давнее… точно что давнее, сквозь зубы процедил Смолокуров. Неохота была ему вдаваться в дальние расспросы. И верил он, и не хотелось ему верить. Немного погодя Хлябин сам начал рассказывать. – Когда на море разорвало нашу льдину, на большой половине нас с Мокеем Данилычем было двадцать четыре человека, а кормов ничегохонько. Лошадь была, зарезали, съели кобылятину и чаяли потонуть либо голодную смерть принять… А ветер все крепче да крепче. Гонит нас на восток, подумали, авось живых принесет к Мангышлаку… Да где доплывешь до берега! Изноет льдина, растает – и сгинем мы в морской пучине. На четвертый день рано поутру видим – одна за другой выплывают три посудины, а какие – разглядеть не можем, далеко… Подняли мы крик, авось услышат и переймут нас… Услыхали ли на лодках наши крики, увидали ль нас, про то неизвестно, а к нашей льдине поворотили… Как стали они подъезжать, так мы и ужаснулись… трухменцы с самопалами, с чеканами (Самопал – фитильное ружье вроде пищали без замка, иногда с замком, но не с кремнем, а с тлеющим фитилем. Чекан – топорик с молотком на короткой рукоятке. У трухменцев до последнего времени держались самопалы, а лет 25 тому назад было их довольно много.). Стали они перенимать нас со льдины. Кого возьмут, первым делом руки тому назад да ремнем либо арканом скрутят, как белугу, на дно лодки и кинут. Ног не вязали, знали, собаки, что по морю нам не бежать… На каждую лодку нас пришлось по восьми человек, а их было по пяти; для того и вязали, чтоб мы не одолели да не отплыли бы с ними к русскому берегу… Не догадайся разбойники перевязать нас – так бы дело и было… На полдень злодеи путь свои держали – и на другой день рано поутру верстах в десяти завидели мы черни (Черни – плоский берег, видный с моря, когда еще мало на нем что-нибудь можно различить глазом. Это слово в ходу только на Каспийском море.). С того часу трухменцы черней не завешивали (Завесить черни – уйти из виду от берегов. Слово каспийское.), тут и мне стало боязно – русских по тем местам нет. А держали окаянные, как и прежде, все на полдень, на пятый день выплыли в Киндерли (Залив на восточном берегу Каспийского моря, южнее полуострова Мангышлака, севернее залива Карабугаза.). Сил не жалели, веслами здорово работали. Лодки не плыли, а ровно скакали по морю, – видно, разбойники ждали погони. Навряд ли русских они опасались, у самих у них есть много разных родов, и каждый род только и выжидает, как бы у другого добычу отбить. Самый разбойный народ. Хоть бежать и было нельзя подумать, куда в голодной-то степи-то убежишь? Однако ж трухменцы и на берегу не дремали – боялись, чтобы мы у них не пропали. Были у них ножные железа – лошадиные путы, да всего только трое; шестерых нас перековали по двое ногу с ногой, в паре со мной довелось быть Мокею Данилычу. Других арканами скрутили, тоже нога с ногой. И ровно стадо стреноженных коней, погнали нас по степи. А есть давали только по чуреку (Пресный хлеб в виде лепешки.) в день на человека, а как руки-то у нас были назад скручены, так басурманы из своих рук нас кормили… Погано, да с голодухи мы и тому были рады. Отошли от берега верст с десяток – тут у них временное кочевье; расковали нас злодеи, развязали, распутали, раздели донага и каждого, ровно продажную лошадь, стали осматривать и зубы во рту смотрели, и щупали везде, и пальцами ковыряли. Потом дележ добычи пошел у них. Целый день с утра до ночи шумели да спорили, а что говорят – понять не можем. Они спорят, а мы сидим на горячем песке голодные. К вечеру поделили нас. Мы с Мокеем Данилычем к одному хозяину достались – Чулим-ходже из адаевского рода. Был человек он богатый и властный, все его слушались, боялись и почитали, во всем ихнем кочевье старше Чулима никого не было. Дня через два трухменцы перекочевали от моря верст за двести. Всего тут много мы натерпелись: степи голые, безводные, ежель и попадется вода – в рот не возьмешь: голая соль. Ни деревца, ни кустика. Травы даже мало, и то одна полынь. А ящерицы, скорпионы, тарантулы по степи так и шныряют, а мы пеши и босы – сапоги-то еще в лодках разбойники с нас поснимали и одежу всю ограбили. Сами-то адаевцы с женами да с детьми на конях да на верблюдах, а мы двести верст пешечком. Думали, тут и жизни конец, однако же господь помиловал, кое-как доплелись. На новой кочевке травы хорошие и колодцы с пресной водой, отдавало немножко солью, да ничего, по нужде пить можно. Тут Чулим заставил нас коней да баранов пасти – вот и попали мы в пастухи. Хозяин много говорил с нами по-своему, ино слово и по-русскому скажет, а больше руками маячит: «Ежели, дескать, бежать вздумаете, голову долой». Чего тут бежать?.. Куда?.. Прожили мы на этой кочевке недель шесть, пожалуй, и больше. Все полонянники проживали в одном месте, а потом зачали нас поодиночке, либо по два и по три в Хиву продавать. Нарочно приезжали хивинцы к адаевцам за продажными кулами (Кул – раб.). Дошла и до меня очередь, продали меня купцу, в какую цену пошел я тогда – не знаю. Горько было расставаться с товарищами, поплакали на прощанье, я только тем себя утешал, что Хива хоша и басурманский, а все-таки город, работа, может, будет там и потяжеле, зато кормить посытнее станут. Опять же наслышаны мы были, что в Хиве русских полонянников много, значит хоша и в неволе, а все-таки со своими… А купец, что купил меня у адаевцев, Зерьян Худаев, человек был богатый, и торговал он только одним русским полоном. Во всех трухменских родах были у него друзья-приятели, они ему и доставляли русских. Занимался Худаев таким торгом лет уж сорок и, водясь с русскими, научился с грехом пополам по-нашему говорить. Едем мы с ним, а он и говорит: очень, дескать, хотелось ему и товарища моего купить, Мокея, значит, Данилыча, да дорого, говорит, просят адаевцы, за такую цену его не перепродашь. Стал я расхваливать Мокея Данилыча: и моложе-то он, говорю, меня, и сильнее-то, а ежели до выкупа дело дойдет, так за него, говорю, не в пример больше дадут, чем за меня. – А зачем хвастал? – прервал Марко Данилыч Терентья Хлябина. – Думал, не купит ли Худаев и Мокея Данилыча, – отвечал Хлябин. – Вместе бы тогда жили. – Напрасно, – с недовольством тряхнув головой, молвил Марко Данилыч. Хлябин продолжал рассказ: – У Худаева я недолго оставался – недели полторы либо две… Продал он меня самому хану, царю, значит, ихнему, басурманскому. А перед тем больно серчал. Плетью даже меня выхлестал… «Зачем, говорит, такой-сякой, выходил ты на улицу, когда хан мимо моего дома проезжал. Теперь он тебя к себе берет, а денег даст те же пятьдесят золотых, что и я за тебя дал адаевцам. Через тебя, русская собака, убыток мне. Напрасно я хлопотал, напрасно ездил в степь за тобой!.. Помни же ты меня, помни, русская неверна собака, помни Зерьяна Худаева». А сам плетью да плетью по голым плечам. И вот, подумаешь, судьба-то что делает: не прошло двух годов, как этот самый Зерьян сряду дня по три в ногах у меня валялся, чтобы я похлопотал за него у хана. А тогда ему за одну провинность хан голову хотел было срубить… Поминаючи божью заповедь, укланял я тогда хана – помиловал бы он Худаева. Велел только четыреста плетей ему влепить, нос окорнать да уши отрезать, и после этого много благодарил меня Зерьян Худаев и до самого конца благодетелем звал. Тридцать золотых подарил да – что греха таить, тогда еще я молодой был – свою племянницу, Селимой звали, в полюбовницы дал мне. Славная была девчурка, только ее до меня еще очень опорочили на базаре, убить даже хотели. Замуж, значит, она ни за кого из басурманов не годится, ну а мне ничего – можно. – Ну тебя, про девок поганых расписывать, – молвил Марко Данилыч и плюнул даже в сторону – Слушаю, ваше степенство, не буду, хоша и занятно, – сказал Хлябин. И стал продолжать рассказ: – Наутро отвели меня к самому хану. И велел он мне на страже у дворцовых дверей стоять. Рост мой ему полюбился, охоч был до высоких, по всему царству их отыскивал и набирал себе в прислугу, полонянников высоких тоже брал к себе. А рослые у него больше все из русских – иные из них даже побасурманились, детьми обзавелись, и хан дает им всякие должности, и они живут в довольстве и почете. И меня уговаривали перейти в ихнюю бахметову веру, да господь бог помог – я укрепился. Мало кто из русских в полону веру свою оставляет, редкий который от креста отречется. А хан, хоть какой ни есть, все же государь, живет не больно по-государски – уж очень просто. Хоша и ковры везде, и серебряной посуды вдосталь, и дорогих халатов, и шуб, и камней самоцветных довольно, а по будням ходит, так срам поглядеть – халатишко старенький, измасленный, ичеги в дырах – а ему нипочем. А жен и дочерей водит в ситцевых платьях, самого дешевенького ивановского ситца, линючего. А еды у них только и есть что пилав да бишбармак, питья – айрян да кумыс (Бишбармак – в переводе «пятипалое», потому что его едят горстью. Это вареная и накрошенная баранина с прибавкой к навару муки или круп. Айрян – разболтанная на воде простокваша.). Иной раз и наше зелено вино хан испивает. Ихний закон хмельного не дозволяет, да они то ставят в оправданье: запрещено-де виноградное вино, а русское – из хлеба, значит, его пить не грех. Любит еще хан пироги. Попала к нему наша полонянка, из Красного Яра, мещанка, Матреной Васильевной звали. Купил ее хан и велел стряпать на своих жен. И привел бог Матрену Васильевну в стряпках жить у хановых жен. Они очень ее полюбили за то, что рисовую кашу на кобыльем молоке с изюмом да с урюком больно вкусно варила им. Раз как-то любимая ханова жена вздумала попотчевать муженька русским пирогом с бараниной, Матрена испекла ей. Пирог хану пришелся по вкусу, и с того дня Матрена Васильевна каждый день должна была ему пироги печь. За дрождями нарочно в Оренбург купцов посылали, и в такую силу вошла Матрена Васильевна, что ханские министры боялись ее пуще бухарского царя али персидского шаха. Матрена Васильевна, дай бог царство ей небесное, баба бойкая была, расторопная, развеселая. Ханши без ума от нее были, и хан много дорожил ею. Полцарства бухарского не взял бы он за ее пироги с бараниной. А когда какой-то купец осетра в Хиву привез и поклонился им хану, так Матрена Васильевна такую кулебяку состряпала, что хан трое суток, сказывали, пальцы у себя лизал, и с той поры повариха в самой великой власти стала при нем находиться. Чего, бывало, Матрена Васильевна ни пожелает, все делается по ее хотенью. И смотреть ни на кого не хочет: придет на поварню бусурманский вельможа да подвернется ей не в добрый час, Матрена Васильевна, много не говоря, хвать его скалкой по лбу да на придачу еще обругает. А русским много добра делала, заступница была за них у хана. Многих даже от смерти освободила своими просьбами у хана. А ежели, бывало, не захочет он ее прошенья уважить, так она крикнет на него да ногой еще притопнет: «Так нет же тебе пирогов, ищи другую стряпку себе; а я стряпать не стану». Ну, хан по желанью Матрены Васильевны все и сделает. Много за нее бога молили, вот и мне с Мокеем Данилычем по милости ее много было в рабстве облегченья. Дай бог ей царство небесное! Примолк Хлябин, а Смолокуров все сидит, все молчит, склонивши думную голову. – Рассказывай, а ты рассказывай, – молвил он, наконец. – Оченно занятно рассказываешь… Года этак через два, как стал я у хана проживать, – говорил Хлябин,иду раз по базару, навстречу мне русский – там издали своего брата узнаешь. Идет, едва ноги волочит, в одних кожаных штанах, без рубахи, и на избитых голых плечах полубатманный (Батман – в Хиве и Бухаре – восемь пудов, крымский и закавказский – 26 пудов, поволжский – 10 фунтов.) мешок с пшеницей тащит. Батюшки светы!.. Мокей Данилыч!.. Едва мог узнать – трудненько, вижу, его житье. И он узнал меня, разговорились. «Живу, говорит, у хозяина немилостивого, работой завален, побоев много, а кормят впроголодь». Тем же часом я к Матрене Васильевне: «Так и так, говорю, помилосердуй». Дён этак через пяток пристроила она его к ханскому дому – тут ему стало полегче. И выжили мы тут с вашим братцем без малого двадцать годов, и было нам житье хорошее, вольготное, а как померла Матрена Васильевна, и нам с Мокеем Данилычем и всем русским стало гораздо тяжелее… Тут я бежать надумал. Сговорился с двумя астраханцами тайком выйти на Русь, молвил о том и Мокею Данилычу, он побоялся. И хорошо сделал на ту пору – пятидесяти верст мы не отъехали на краденых ханских лошадях, как нас поймали. Хан распорядился живо – одного астраханца велел повесить, другому нос и уши окорнать, а меня помиловал, дай бог ему здоровья, портить человека рослого не захотел, а выше меня у него никого не было. Дали мне двести плетей да к виселице ухом пригвоздили – вот поглядите, ухо-то у меня поротое. Потом ничего, опять хан держал меня в милости, опять мне стало вольготно, да тоской уж я вовсе измучился – так вот и тянет на родину… Опять бежать решился – пущай, думаю, меня повесят, лучше смерть принять, чем с тоски погибать. Подговорил товарища из уральских казаков, летом прошлого года было это дело, – в ту пору хан на кочевке был, верстах во ста от города. Украли мы у него четырех аргамаков что ни на есть лучших из-под его седла. Вынес бог, слава те господи!.. А ехали только по ночам, днем в камышах залегали, лошадей стреножили да наземь валили их, чтоб хивинцы аль киргизы нас не заприметили. Как собирались бежать, опять уговаривал я Мокея Данилыча и опять не согласился он на побег, а только мне и тому уральскому казаку слезно плачучи наказывал: «Ежели, говорит, вынесет вас бог, повестите, говорит, братцы моего родимого Марка Данилыча, господина Смолокурова, а ежели в живых его не стало, племянников моих аль племянниц отыщите. Попросите их Христом богом – поболели бы сердцем по горьком, несчастном житье моем. Хан в деньгах теперь нуждается, казна у него пустехонька. Сот пять тиллэ, тысячу, значит, целковых, радехонек будет взять за меня». – А дело надо делать, – прибавил Хлябин, – через оренбургского купца Махмета Субханкулова. Каждый год он ездит в Хиву торговать. С ханом в большой дружбе, иной раз по целым ночам с глазу на глаз они куликают. Вишневой наливкой всего больше хану он угождает. Много привозит ее, а денег не берет, а хан-от до вишневки больно охоч. Оттого и уважает Субханкулова. Немало русского полону тот татарин выкупил, ходок на это дело. Только и ему надо сот пять рублев за труды дать.     ***   Кончил Хлябин, а Марко Данилыч все сидит, склонивши голову… Жалко ему брата, но жалко и денег на выкуп… Так и сверкает у него мысль: «А как воротится да половину достатков потребует? Дунюшка при чем тогда?.. Да врет Корней, врет и этот проходимец, думает за сказки сорвать с меня что-нибудь. Народ теплый. Надобно, однако, чтобы ни он, ни Корней никому ни гу-гу, по народу бы не разнеслось. Дарья Сергевна пуще всего не проведала бы… Обоих – и Корнея и выходца – надобно сбыть куда-нибудь… А жаль Мокеюшку!.. Шутка ли, двадцать с лишком годов в басурманской неволе? Сколько страху, сколько маяты принял сердечный!.. Да врет проходимец… Не может быть того». А долговязый Хлябин все стоит да стоит, все ждет ответа на свои речи. – Рассказал ты, братец, что размазал, – молвил, наконец, ему Марко Данилыч. – Послушать тебя, так и сказок не надо… Знатный бахарь! (Бахарь – краснобай, а также сказочник.). Надо чести приписать! А скажи-ка ты мне по чистой правде да по совести – сам ты эти небылицы в лицах выдумал али слышал от какого-нибудь бахвала? – Истинную правду вам сказываю, вот как перед самим Христом,вскликнул Терентий и перекрестился. – Опричь меня, других выходцев из хивинского полона довольно есть – кого хотите спросите; все они знают Мокея Данилыча, потому что человек он на виду – у хана живет. – Знаю я вас, хивинских полонянников, – молвил, нахмурясь, Марко Данилыч. – Иной гулемыга (Гулемыга – праздный гуляка, шатун.), бежит от господ аль от некрутчины, да, нашатавшись досыта, и скажется хивинским выходцем. Выгодно – барский, так волю дадут, а от солдатчины во всяком разе ушел… Ты господский, говоришь? – Был господским, – отвечал Хлябин. – Я наперед это знал, – молвил Смолокуров. – И чего ты не наплел! И у самого-то царя в доме жил, и жены-то царские в ситцевых платьишках ходят, и стряпка-то царем ворочает, а министров-то скалкой по лбу колотит! Ну, кто поверит тебе? Хоша хивинский царь и басурманин, а все же таки царь, – стать ли ему из-за пирогов со стряпкой дружбу водить. Да и как бы она посмела министров скалкой колотить? Ври, братец, на здоровье, да не завирайся. Нехорошо, любезный! – Не верите мне, так у Корнея Евстигнеича спросите, – сказал на то Хлябин. – Не я один про Мокея Данилыча ему рассказывал, и тот казак, с коим мы из полону вышли, то же ему говорил. Да, опричь казака есть и другие выходцы в Астрахани, и они то же самое скажут. А когда вышли мы на Русь, заявляли о себе станичному атаману. Билеты нам выдал. Извольте посмотреть,прибавил Хлябин, вынимая бумагу из-за пазухи. Внимательно прочитал билет Марко Данилыч и, сложивши его, молча отдал Терентью. А ведь дело-то на правду похоже! – подумал он. – Эх, Мокеюшка, Мокеюшка!.. Сердечный ты мой!.. Как же теперь быть-то? Дунюшку ведь этак совсем обездолишь.. Ах ты, господи, господи!.. Наставь, вразуми, как тут поступить". – Вот что, – надумавшись, сказал он Хлябину. – По билету вижу, что ты в самом деле вышел из полону. Хоша и много ты насказал несодеянного, а все-таки насчет брата я постараюсь узнать повернее, а потом что надо, то и сделаю. Этот оренбургский татарин к Макарью на ярманку ездит? – Каждый год ездит; там у него и лавка в Бухарском ряду, – отвечал Хлябин. Даст бог, повидаюсь, потолкую с ним, ярманка не за горами, – сказал Смолокуров. – И ежели твои слова справедливы окажутся, уговорюсь с ним насчет выкупа. А теперь вот тебе, – прибавил Марко Данилыч, подавая Хлябину пятирублевую. Тот с низким поклоном поблагодарил. – Вы Субханкулову, ваше степенство, больше тысячи целковых ни под каким видом не давайте, – пряча бумажку в карман, молвил Хлябин. – Человек он хороший, добрый, зато уж до денег такой жадный, что другого такого, пожалуй, и не сыскать. Заломит и невесть что, узнавши про ваши достатки. А вы тогда молвите ему: "Как же, мол, ты, Махметушка, летошний год казачку Пелагею Афанасьевну у куш-бека (Куш-бек – вроде министра.) Рим Берды за пятьдесят тиллэ только выкупил, значит, меньше двухсот целковых. как же, мол, ты, дружище, енотаевского мещанина Илью Гаврилова у мяхтяра (Мяхтяр – вельможа.) Ата-Бишуева за семьдесят тиллэ выкупил?.. Я вам записочку напишу, за сколько кого он выкупал. А ежели Субханкулов скажет, что Мокея Данилыча надо у самого хана выкупить, а он дешево своих рабов не продает, так вы молвите ему: «А как же, мол, ты Махметушка, два года тому назад астраханского купеческого сына Махрушева Ивана Филипыча с женой да с двумя ребятишками у хана за сто, за двести тиллэ выкупил?» Да тут же и спросите его: «А сколько, мол, надо тебе вишневки на придачу киевской, скажите, отпущу, знаю-де, что его ханское величество очень ее уважает». Только скажите – перестанет лишки запрашивать. – Сам же ты говоришь, что цена на полонянников ниже тысячи рублей на серебро. Так за что же я этой бритой плеши, Субханкулову, тысячу, а пожалуй, и больше отвалю? – Хана не согласишь взять дешево за Мокея Данилыча, – молвил Хлябин.Ему известно, что он из богатого рода. И другие, что с нами вместе в полон попали, про то говорили, и сам Мокей Данилыч не скрывался. – Вот нужно было! – молвил с досадой Марко Данилыч. – Языки-то больно долги у вас там! Говорили бы да оглядывались, а то сдуру, как с дубу! – Купца Богданова семипалатинского летошний год из полону выкупали,сказал Хлябин. – Хлопотал не Субханкулов, а сибирский купец, тоже татарин. Узнали в Хиве, что Богданов из богатой семьи, так восемьсот лобанчиков (Лобанчик – золотая двадцатифранковая монета времен Реставрации и Людовика Филиппа. До Крымской войны она была в большом ходу в России.) сорвали, значит, больше тысячи тиллэ (Тиллэ – золотая бухарская монета, по достоинству равняется 3 рублям 84 копейкам металлическим.), без малого, значит, четыре тысячи целковых. А про Мокея Данилыча тоже знают, что он из богатых. Ведь иные хивинцы и сами на Макарьевскую ездят и оттоле всякие вести привозят. Мокею Данилычу про свои достатки было никак невозможно скрыть – и без того бы узнали. Прежний-то его хозяин для того больше и мучил его, что был в надежде хорошие деньги за него взять. Замолчал Марко Данилыч и, зорко поглядев на Хлябина, сказал: – Что же ты теперь хочешь с собой делать? – Перво-наперво в деревне у себя побываю, сродников повидаю, – отвечал Хлябин, – а потом стану волю от господ выправлять… – А потом? – спросил Смолокуров. – А потом буду работы искать, – сказал Хлябин. – Еще в Астрахани проведал от земляков, что сродников, кои меня знали, ни единого вживе не осталось, хозяйка моя померла, детки тоже примерли, домом владеют племянники – значит, я как есть отрезанный ломоть. Придется где-нибудь на стороне кормиться. – Хочешь ко мне? – спросил Марко Данилыч. – Не оставьте вашей добротой, явите милость, – низко кланяясь, радостно промолвил Терентий. – Век бы служил вам верой и правдой. В неволе к работе привык, останетесь довольны… Только не знаю, как же насчет воли-то? – Я сам об ней стану хлопотать, – вставая со скамьи и выпрямляясь во весь рост, сказал Смолокуров. – Скорее, чем ты, выхлопочу. А тебя пошлю на Унжу, лесные дачи там я купил, при рубке будешь находиться. – Всячески буду стараться заслужить вам, Марко Данилыч, не оставьте, Христа ради, при моей бедности, – сказал Терентий Михайлов. – Насчет жалованья потолкуем завтра, теперь уж поздно. Да и тебе с дороги-то отдохнуть пора, – сказал Марко Данилыч, направляясь из сада вместе с Хлябиным. – Все будет сделано… Не забуду, что братнину участь ты облегчил. Не оставлю… Ступай с богом да кликни Корнея, в горницы бы ко мне шел… Вот еще что: крепко-накрепко помни мой приказ. Ни здесь, ни в деревне у сродников, ни на Унже и слова одного про Мокея Данилыча не моги вымолвить. Ранней болтовней, пожалуй, все дело испортишь. Про свои похожденья что хочешь болтай, а про братанича и поминать не смей. Слышишь? – Слушаю, Марко Данилыч, исполню ваше приказанье, – ответил Хлябин.Мне что? Зачем лишнее болтать? – Ступай же со Христом. Спроси там у стряпки поужинать, да и ложись с богом спать, – сказал Марко Данилыч. – Водку пьешь? – При случае употребляем, – сладко улыбаясь, ответил Хлябин. – Пришлю стаканчик на сон грядущий, – молвил Смолокуров. – Прощай. Не забудь же кликнуть Корнея, сейчас бы шел, – промолвил он, входя по ступеням заднего крыльца.     ***   Пришел Марко Данилыч в душную горницу и тяжело опустился на кресло возле постели… «Ровно во сне, – размышлял он. – Больше двадцати годов ни слуху, ни духу, и вдруг вживе… Что за притча такая?.. На разум не вспадало, во снах не снилось… Знать бы это годика через три, как пропал на море Мокеюшка, то-то бы радости было… А теперь… Главное, Дуня-то у меня при чем останется?.. Еще женится, пожалуй, на Дарье Сергевне, детей народят… А жаль Дарью Сергевну, не чует сердечная, что он вживе!.. Как бы не узнала?.. Поскорей надо отсюда Корнея в Астрахань. А Терентья на Унжу. Не то, наливши зенки, спьяну-то кому-нибудь и наболтают… А Субханкулова отыщу непременно…». Вошел Корней. Не успел он положить уставного начала, как Марко Данилыч на него напустился: – Тебя-то зачем нелегкая сюда принесла? Ты-то зачем, покинувши дела, помчался с этим проходимцем? Слушал я его, насказал сказок с три короба, только мало я веры даю им. Ты-то, спрашиваю я, ты-то зачем пожаловал? В такое горячее время… Теперь, пожалуй, там у нас все дело станет. – Насчет этого нечего беспокоиться. Все дело в должном ходу, и всему будет хорошее совершенье, – с обычной грубостью ответил Корней. – А насчет Терентья, будучи в Астрахани, я так рассудил: слышу – на каждом базаре он всякому встречному и поперечному рассказывает про свои похожденья и ни разу не обойдется без того, чтобы Мокея Данилыча не помянуть. Думаю: «Как об этом посудит хозяин? Порадуется али задумает дело-то замять? На то его воля, а мне надо ему послужить, чтобы лишней болтовни не было». Пуще всего того я опасался, чтобы Хлябина речи не дошли до Онисима Самойлыча, пакости бы он из того какой не сделал. Оттого и вздумал я Терентья спровадить подальше от Астрахани и обещал свезти его на родину. А он тому и рад. Сам я для того поехал, чтобы дорогой он поменьше болтал. Глаз с него все время не спускал. Хорошо аль худо сделано? – Хорошо, – помолчавши немного, сказал Марко Данилыч. – То-то и есть, а то орать без пути да ругаться, – ворчал Корней. – И у нас голова-то не навозом набита, а мы тоже кой-что смекаем. Так-то, Марко Данилыч, – добавил он с наглой улыбкой. – Ладно, ладно, – сказал Марко Данилыч. – Смотри только никому ни гу-гу, да и за выходцем приглядывай, не болтал бы. К себе его беру, на Унжу… – Что ж? Дело не худое, – молвил Корней. – Отсюдова подальше будет. – А насчет выкупа подумаю, – продолжал Марко Данилыч. – Надо будет у Макарья с этим Субханкуловым повидаться… Ну, что в Астрахани? Что зятья доронинские? Орошин что? Обо всем стал Корней подробно хозяину докладывать, и просидели они далёко за полночь. Марко Данилыч остался Корнеем во всем доволен. Через день Корней сплыл на Низ, а Хлябин к сродникам пошел. Воротился он с горькими жалобами, что нерадостно, неласково его встретили. Понятно: лишний рот за обедом, а дом чуть ли не самый бедный по всей вотчине. Терентий, однако ж, не горевал, место готово. Скоро на Унжу поехал.  ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ   В духов день Марко Данилыч, с семьей и с Марьей Ивановной, утром за чаем сидел. Весна была, радовалась вся живая тварь, настали праздники, и люди тоже стали веселы, а у Марка Данилыча не тем пахло. Все сидели сумрачны, все молчали, каждый свою думу думал. Как ни силился Смолокуров отделаться от тягостных мыслей, пленный брат, в непосильной работе, не сходил у него с ума. Но чуть только взглянет на Дунюшку, ровно искра стрекнет у него в голове: «Его избавить – ее обездолить!..» Борьба застывшей любви к брату с горячей любовью к дочери совсем одолела его. Дарья Сергевна сидела мрачная и злобно молчала, искоса поглядывая на ненавистную Марью Ивановну. Сколько ни сидела она в каморке, сколько ни подслушивала, не могла понять хорошенько, о чем говорит барышня с Дуней. Всем было тоскливо. Первый заговорил, наконец, Марко Данилыч, нельзя ж было хозяину при такой гостье молчать. Однако разговор не вязался. Марья Ивановна была задумчива и в рассеянье иногда отвечала невпопад. Жаловалась на нездоровье, говорила, что голова у ней разболелась. Марко Данилыч стал беспокоиться, за лекарем хотел посылать, но Марья Ивановна наотрез отказалась от всякого леченья. – В саду долго вчера сидели, – сказал Марко Данилыч, – а было сыровато. Дело ваше нежное, господское, много ли вам надо, чтобы простудиться. – Нет, это бывает со мной, – молвила Марья Ивановна, взявшись руками за голову. – Здоровьем-то ведь я не богата. Пойду лучше прилягу. Умеешь делать горчичники, Дунюшка? – Умею, – ответила Дуня. – Сделай мне, пожалуйста, – сказала Марья Ивановна. – Прощайте, Марко Данилыч. Обойдется, бог даст, и без доктора. В Дуниной комнате Марья Ивановна прилегла на диване. В самом деле, она чувствовала себя не совсем хорошо. Дуня уселась возле нее на скамеечке и полными любви взорами уныло глядела на больную наставницу. Марья Ивановна в эти дни возбудила в душе Дуни сильное, ничем неудержимое стремление к таинственной вере, которую она называла единою истинной. Взросшая на строгом соблюденье внешних обрядов, привыкшая только в них одних видеть веру, молодая впечатлительная девушка, начитавшись мистических книг, теперь равнодушно стала смотреть на всякую внешность. Дарья Сергевна еще до приезда Марьи Ивановны с ужасом стала замечать, что Дуня иной раз даже спать ложится, не помолившись. Не раз журила ее за то, и Дуня не оправдывалась, ссылаясь на забывчивость. С приездом Марьи Ивановны стала она еще равнодушнее к обрядам, хоть та сама не раз говорила ей, что должна непременно их соблюдать, не навести бы домашних на мысль, что хочет она идти «путем тайной веры к духовному свету». И то говорила Марья Ивановна, что в церковных обрядах ничего худого нет, что они даже спасительны для тех, кто не может постигнуть «сокровенной тайны», открытой только невеликому числу избранных. – Обещали вы, душечка Марья Ивановна, рассказать мне о «живом слове»,сказала Дуня, сидя на скамеечке возле Марьи Ивановны. – Или, может быть, вам тяжело теперь говорить? – Изволь, мой друг – ответила Марья Ивановна. – Расскажу кое-что, насколько ты сможешь понять. Помнишь ли, говорила я тебе про людей, просветленных благодатью, озаренных неприступным духовным светом. Своей жизнью и стремленьем к духовному получают они блаженство еще здесь на земле. Сам бог вселяется в них, и что они ни говорят, что ни приказывают, должно исполнять без рассужденья, потому что они не свое говорят, а вещают волю божию. Их речь и есть «живое слово». Перед тем, как говорить, они приходят в восторг неописанный, а потом читают в душе каждого, узнают чужие мысли и поступки, как бы скрытно они ни были сделаны, и тогда начинают обличать и пророчествовать… Увидишь таких. Задумалась Дуня, ни слова не молвила в ответ. Разгорелась у ней душа, и чувствовала она неодолимое желанье как можно скорей увидать этих чудных людей и услышать живое их слово. – Помнишь ли, Дунюшка, еще в прошлом году ты меня спрашивала, что такое значит «духовный супруг», – продолжала Марья Ивановна. – Тогда я не сказала тебе, потому что ты не поняла бы моих слов, а теперь; как ты прочитала столько полезных книг и приняла сердцем все в них написанное, понять ты можешь, хоть покамест и не все еще. Слушай. Ежели кто проникнет во всю «сокровенную тайну», ежели кто всю ее познает и будет к ней «приведен», тот вступает в супружество с тем пророком, который его принял, или с тем человеком божиим, на которого ему укажет пророк. В духовное супружество вступает, не в плотское. Между людьми, познавшими «тайну», есть и мужчины и женщины, они водятся духом, они обитаемы богом. Такие мужчины приводят в тайну женщин, женщины – мужчин. Это и есть «духовное супружество». Оно вечно. Плотское супружество длится до смерти жены или мужа, духовное не прекращается во веки веков. Оно сохраняется в будущей жизни, и нет конца ему… Тут великая премудрость… Нельзя постичь ее умом человеческим, нельзя и рассказать обыкновенным словом. – Стало быть, у духовного супруга бывает по нескольку жен? – спросила удивленная Дуня. – Что ж из того, – сказала Марья Ивановна. – Ведь это не плотские муж с женой. Не телесная между ними связь, а духовная. Все равно, что союз бестелесных ангелов. Тебе пока еще это непонятно, но, когда познаешь «сокровенную тайну», будет ясно как день. Тут творится божие дело, а не вражье. Враг в человеке только телом владеет, оттого что им оно сотворено, а богу принадлежит им созданная душа. Потому плотское супружество – служение врагу, а духовное – служение богу. Для того-то и надо всю свою жизнь хранить девство, чтобы не поработить себя врагу погубителю, для того-то и надо свое тело всяческими изнурять трудами, мучить его постом, страданьями… Тело – враг твой, оно – темница твоей души, ломай ее, разрушай, освобождай из нее свою душу. Но лишений и трудов еще мало, для спасения надо непременно проникнуть «сокровенную тайну», тогда только можешь бога вместить в себя. А вместишь – тогда уж враг тебе не страшен и плоть над тобой владеть уж не может. Праведницей станешь, и не будет в тебе греха, не будет над тобой ни власти, ни закона, потому что «праведнику закон не лежит». Будешь свободна все делать, будешь блаженна и здесь, на земле, будешь блаженна, как ангел небесный, будешь райские радости видеть, будешь сладкое ангельское пение слышать. В это время за перегородкой возле дивана послышался какой-то шорох. Вздрогнула Марья Ивановна. – Что это? – спросила она. – Должно быть, мыши, – спокойно ответила Дуня. – Тут каморка есть, в ней никогда никого не бывает. Тетенька Дарья Сергевна иногда ставит там кое-что из съестного. Тем и развела их. А вы разве боитесь мышей? – Не мышей я боюсь, а людей, не подслушал бы кто, – сказала Марья Ивановна. – Кому же подслушать? – с улыбкой молвила Дуня. – – Никогда тут никого не бывает. Да и услыхал бы кто – разве поймет? Марья Ивановна успокоилась. – Ах, милая моя, дорогая Марья Ивановна, – после короткого молчанья, нежно ласкаясь к ней и целуя руку, заговорила Дуня. – Хоть бы глазком взглянуть на тех чудных людей, хоть бы словечко одно услышать от них. – Имей терпение, мой друг, сказала Марья Ивановна. – Ждать недолго, если ты твердо решилась «идти на путь» и принять «сокровенную тайну». – Всей душой хоть сейчас, – вся дрожа от волненья, ответила Дуня.Покажите их мне, Марья Ивановна, ради Христа, – покажите… Все сделаю, все, что нужно… – Как же это сделать? – в раздумье сказала Марья Ивановна. – Разве вот что… Отпустит ли тебя Марко Данилыч погостить ко мне ну хоть на месяц, хоть на три недели?.. Я бы тебе показала. – Не знаю, – грустно ответила Дуня. – Кажись бы, отчего не пустить? Сам он тоже собирается ехать на месяц… Попросите, Марья Ивановна, вас-то он послушает… – Попробую…– сказала Марья Ивановна. – А теперь почитай мне, Дунюшка, что-нибудь из «Таинства креста» (Мистическое сочинение Дю Туа. Перевод на русский язык И. Ястребцова напечатан в 1820 году в Петербурге.), а я буду тебе пояснять, что ты не вдруг поймешь.     ***   Все утро просидела в каморке Дарья Сергевна, жадно прислушиваясь к словам Марьи Ивановны, но никак не могла взять в толк, о чем та говорила. Поняла только, что речь идет о вере и что Марья Ивановна чем-то смущает Дуню, в иную веру, что ли, хочет ее свести. В какую же? "Конечно, в никонианство, в свою смущенную великороссийскую церковь, – догадывалась Дарья Сергевна. – Ох, господи, господи!.. И отца убьет и себя на веки вечные погубит!.. Ох, уж эта проклятая Марья Ивановна!.. А насчет замужества уж так темно, так мудрено говорит, что и понять невозможно… Господи, господи! Принесло же эту еретицу на нашу беду – совсем расстроит она Дунюшку, сгубит ее, сердечную!.. Да еще в гости зовет к себе. Нет, беспременно обо всем расскажу Марку Данилычу. А как не примет он слов моих?.. Она и его-то ровно околдовала. Что ни скажет, окаянная, то у него и свято… А все же попытаюсь, будь что будет, а уж скажу непременно". И тотчас же решилась поговорить с Марко Данилычем. Все еще волновали Смолокурова привезенные Корнеем вести. Пленный брат из ума не выходил, а любовь к дочери и жадность к деньгам не позволяли решиться на выкуп. А тут еще Дарья Сергевна со своими опасеньями. – Свободно вам, Марко Данилыч? – спросила она, осторожно входя в его комнату. – Мне бы чуточку поговорить с вами. «Не проболтался ли Корней? – подумал Марко Данилыч, и вся кровь бросилась ему в голову. – За жениха не пришла ли просить?» С нетерпеньем вскинул он на Дарью Сергевну горевшие, как уголь, глаза. – Что случилось? – тревожным голосом спросил он у нее. – Покамест ничего еще особенного, – ответила Дарья Сергевна. – Насчет Дуни хотела поговорить с вами. – Что такое? – спросил Марко Данилыч. – Видите ли… Как бы это сказать?.. – робко начала Дарья Сергевна.Мне сдается, что-то не больно хорошее. – Что такое? – сверкнув очами, беспокойно и громко вскрикнул Марко Данилыч. – Что такое случилось? – Пока ничего еще, а стала я замечать, что, как только приехала к нам эта Марья Ивановна, Дунюшка совсем другая стала, – понизив голос, отвечала Дарья Сергевна. – Повеселела? Ну и слава богу! – молвил Марко Данилыч. – Богу перестала молиться… Вот что! – прошептала Дарья Сергевна. – Как богу перестала молиться? – спросил, нахмурясь, Марко Данилыч. – Ни вечером на сон грядущий, ни поутру, как встанет, больше трех поклонов не кладет и то кой-как да таково неблагочестно. Не раз я говорила ей, не годится, мол, делать так, а она ровно и не слышит, ровно я стене говорю. Вам бы самим, Марко Данилыч, с ней поговорить. Вы родитель, ваше дело поучить детище. Бог взыщет с вас, ежели так оставите. – Поговорю, надо поговорить. В самом деле, так не годится… Как можно бога забывать!.. – ходя взад и вперед, говорил Марко Данилыч. – Сегодня же поговорю… Напрасно прежде не сказали… Молода еще… А надо поначалить, надо. – Опять же вот что я замечаю, Марко Данилыч, – продолжала, ободренная успехом разговора, Дарья Сергевна. – Как только приехала эта Марья Ивановна, Дунюшка пост на себя наложила, мясного в рот не берет. – Ну, в этом беды еще немного, – сказал Марко Данилыч. – Ее дело. Пущай постится, коли хочет. – А в пятницу зашла к ней – сидит с Марьей Ивановной и пьет чай со сливками… По какому же это уставу? А все с Марьи Ивановны примеры берет. Во всем по ее следам идет. – Хорошего тут не много, да и больно-то худого не вижу, – сказал Марко Данилыч. – Мы вот и до старости дожили, и то иной раз согрешишь – оскоромишься, особливо в дороге либо в компании. А поговорить и про это поговорю. Надо правила исполнять, надо. – Главное-то вот в чем, Марко Данилыч, – продолжала Дарья Сергевна.Прислушивалась я давеча к ихним разговорам – да никак не могу обнять их разумом. Что-то уж оченно мудрено, а хорошего, кажись, немного. Хотите – верьте, хотите – не верьте, а Марья Ивановна Дунюшку смущает. – Чем же это? – быстро спросил Марко Данилыч. – Насчет веры, Марко Данилыч, все насчет веры, – с глубоким вздохом, покачивая головой, отвечала Дарья Сергевна. – Про какие-то сокровенные тайны ей толкует, про каких-то безгрешных людей… что в них сам бог пребывает. – Что же тут худого? – возразил Марко Данилыч. – Должно быть, про святых угодников говорила. Вредного не замечаю. – А тайны-то сокровенные? – полушепотом спросила Дарья Сергевна. – Какие сокровенные тайны? – спросил Марко Данилыч. – Сама не знаю и домыслиться не могу, что за сокровенные тайны, – в недоумении разводя руками, отвечала Дарья Сергевна. – А сдается, что тут что-то не доброе. Сбивает она нашу голубушку с пути истинного. В свою, должно быть, великороссийскую церковь хочет ее совратить. Вот чего боюсь, вот чего опасаюсь, Марко Данилыч… Как подумаю, так сердце даже кровью обольется, так и закипит… Ох, господи, господи!.. До каких бед мы дожили. – Какие тут беды? Где они? – сказал Марко Данилыч. – Помстилось вам, что Марья Ивановна в великороссийскую хочет Дуню свести… Поп, что ли, она консисторский? Нужно ей очень! Толком не поняли, – сами же говорите, – да не знай, каких страхов и навыдумали. – Истосковалась я, Марко Данилыч, совсем истосковалась, глядя на Дунюшку, – продолжала, горько всхлипывая, Дарья Сергевна. – Вот ведь что еще у них затеяно: ехать Марья-то Ивановна собирается и хочет вас просить, отпустили бы вы погостить к ней Дунюшку. – Отчего же не пустить? – сказал Марко Данилыч. – Я с первого же раза, как она приехала, обещался. Слова назад не ворочу. – Ох, Марко Данилыч, Марко Данилыч! Быть, сударь, беде! Помяните мое слово! – плача навзрыд, говорила Дарья Сергевна. – Полно хныкать-то, ничего не видя, – с досадой сказал Марко Данилыч.Подите-ка лучше закусить припасите чего-нибудь – белужинки звено да провесной белорыбицы, икорки зернистой поставьте да селедочек копченых, водочки анисовой да желудочной, мадерцы бутылочку. Обедать еще не скоро, а пожевать что-то охота пришла. И Дарья Сергевна тихими шагами пошла вон из комнаты.     ***   На другой день вечером не совсем еще здоровая Марья Ивановна сидела за круглым чайным столом, укутавшись в большой теплый платок. Дуня с ней рядом, а напротив Марк Данилыч и Дарья Сергевна. – Э, какую вдруг погодушку надуло, – молвил Марко Данилыч, прислушиваясь, как частый крупный дождик стучал в стекла, а от порывистого ветра тряслись оконницы, свистело и визжало по железным крышам и заунывно гудело в трубе. – Боюсь, надолго бы не испортилась погода, – сказала Марья Ивановна.Загостилась я у вас, Марко Данилыч, пора бы вам такую наянливую гостью и со двора долой. – Что ж это вы, сударыня Марья Ивановна, так уж оченно заторопились? Погостите, – отозвался Марко Данилыч. – Переждите хоть ненастье-то. Теперича не осеннее дело, дожди да холода долго не простоят. – Пора мне, очень пора, Марко Данилыч, – ответила Марья Ивановна. – Вот уж ведь две недели, как я у вас гощу. Братья, наверно, теперь домой воротились, ждут меня не дождутся. – Успеете повидаться с ними, барышня, а нас бы еще хоть сколько-нибудь деньков порадовали… Дунюшка у меня совсем без вас стоскуется, – говорил Марко Данилыч. С полными слез глазами прижалась Дунюшка к Марье Ивановне и шепотом просила ее: – Хоть немножко погостите… Без вас с тоски помру. – Нельзя, Дунюшка, никак нельзя, моя милая. В другое время наговоримся, – с ласковой улыбкой отвечала на горячие просьбы Дуни Марья Ивановна. – Через месяц буду в Фатьянке. Тогда, надеюсь, Марко Данилыч посетит меня на новоселье и тебя привезет. Ягоды поспеют к тому времени, за ягодами будем ходить, за грибами. Ты любишь грибы брать? – Никогда не хаживала, – отвечала Дуня. – Не с кем. – Ну, бог даст, со мной ходить будешь. Это очень весело. Вы позволите? – спросила Марья Ивановна, обращаясь к Марку Данилычу. – С вами-то не позволить! – молвил Марко Данилыч.- А здесь точно что ей скучновато; подруг таких, с какими бы можно ей знакомство водить, нет ни одной у нас в городу. Купцов хороших ни единого, дворян хороших тоже нет, одно только крапивное семя – чиновники. А с ихними дочерями, с мещанками да с крестьянками не позволю я водиться Дунюшке. Народ балованный. Мало ли чего можно от них набраться. – Могу вас уверить, Марко Данилыч, что ваша Дуня не такова, чтобы могла от кого-нибудь набраться дурного. Мало я встречала таких строгих к себе девушек, – сказала Марья Ивановна. – Бояться вам за нее нечего. – Не о том речь веду, сударыня, – возразил Марко Данилыч. – Тут главная причина в том, что будет ей оченно зазорно, ежели с простыми девками она станет водиться. Не знаете вы, что за народ у нас в городе живет. Как раз наплетут того, что и во сне не виделось никому. – Да, должно быть, ей скучно, бедненькой, – заметила Марья Ивановна. – А знаете ли, что мне пришло в голову, – прибавила она, немножко повременя.Как-то вы мне говорили, что вам куда-то по делам нужно ехать. На месяц, помнится? – Безотменно нужно, – отвечал Марко Данилыч. – В Астрахань, а оттоль в Оренбург, может статься! – С месяц проездите? – спросила Марья Ивановна. – Да, с месяц проезжу, – ответил Марко Данилыч. – Да навряд ли еще месяцем-то и управлюсь. Перед самым Макарьем придется домой воротиться. – Отпустите-ка ко мне на это время Дунюшку-то, – сказала Марья Ивановна. – Ей бы было повеселее: у меня есть племянница ее лет, разве маленько будет постарше. Они бы подружились. Племянница моя девушка хорошая, добрая, и ей тоже приятно было бы видеть у себя такую милую гостью, и Дуне было бы весело. Сад у братьев огромный, десятинах на четырех, есть где погулять. И купанье в саду и теплицы. Отпустите, Марко Данилыч, привезу ее к вашему возврату в сохранности. – Право, не знаю, что вам на это сказать, барышня, – молвил нерешительно Марко Данилыч. – Как же ехать-то ей к незнакомым людям? – К каким незнакомым? Ведь она ко мне поедет? Обещали же ее ко мне отпускать? – сказала Марья Ивановна. – К вам, барышня, в Фатьянку, значит. А как же я пущу ее к господам Луповицким? Ни я их не знаю, ни они ни меня, ни Дунюшки не знают, – говорил Марко Данилыч. – Она не к Луповицким поедет, а ко мне, – возразила Марья Ивановна.Ведь у меня и в Луповицах есть часть имения после матушки. Там и флигелек у меня свой и хозяйство кой-какое. Нет, отпустите ее в самом деле. Полноте упрямиться, недобрый этакой! – Тятенька, пожалуйста! – тихо промолвила Дуня, склонивши русую головку на отцовское плечо. – Скучно мне ведь будет здесь – без тебя не буду знать, куда и деваться. Пожалуйста, отпусти! А Дарья Сергевна так и сверкает глазами. Была бы ее воля, наотрез отказала бы. – Отпустите, Марко Данилыч, – продолжала Марья Ивановна. – Каково в самом деле целый месяц ей одной быть. Конечно, при ней Дарья Сергевна останется; да ведь у нее и без того сколько забот по хозяйству. Дунюшке одной придется скучать. – Одна не останется, об этом не извольте беспокоиться, – обидчиво промолвила Дарья Сергевна, злобно взглянувши на Марью Ивановну. – Как же решите вы, Марко Данилыч? – спросила Марья Ивановна, не обращая вниманья на слова Дарьи Сергевны. – Право, не знаю, что вам и сказать, – молвил в раздумье Марко Данилыч. – Дело-то, видите, новое, непривычное. Еще никогда она у меня в чужих людях не бывала. – Так вы не доверяете мне, Марко Данилыч? Ай, ай, ай, как стыдно! Между друзьями так не делается, – с укоризной покачивая головой, говорила Марья Ивановна. – Согласились, да и слово назад. Не ожидала я этого. – Тятенька, да отпусти же, ради господа, сделай такую для меня милость, – нежно обвивая руками отца, молила Дуня. – Как тут устоишь, как не согласишься? – сказал, наконец, Марко Данилыч, гладя Дуню по головке. – Ну так и быть – поезжай. Вспрыгнула от радости Дуня, схватила отцовскую руку и покрыла ее горячими поцелуями. – Ну, полно, полно, Дунюшка, полно, голубушка, будет, – говорил Марко Данилыч. – А вы, милостивая наша барышня, поберегите уж ее у меня. Я на вас полагаюсь. Сделайте милость. – Не беспокойтесь, Марко Данилыч, – сказала в ответ Марья Ивановна.Дурного она у меня ничего не увидит, шагу прочь от нее не ступлю, с глаз не спущу. – Дико будет ей, непривычно, – глубоко вздохнувши, промолвил Марко Данилыч. – Господский дом – совсем иное дело, чем наше житье. Из головы у меня этого не выйдет. Съедутся, например, к вашим братцам гости, а она на таких людях не бывала. Тяжело будет и совестно, станет мешаться, в ответах путаться. Какое уж тут веселье? – Не знаете вы, Марко Данилыч, как мои братья живут, – возразила Марья Ивановна. – Какие у них гости, какие собранья? Просто-напросто монастырь. Старший брат, Николай Александрыч, почти совсем уж старик, чуть бродит. Андрей Александрыч, опричь хозяйства, знать ничего не хочет, жена у него домоседка, и целый год, может быть, раза два либо три к самым близким соседям выедет. А у них в доме чужих почти никогда не бывает, особливо летом, во время полевых работ. Живут тихо, уединенно. Говорю вам, монастырь, как есть монастырь. На другой день начались Дунины сборы. Не осушая глаз, больше всех хлопотала угрюмая Дарья Сергевна, а ночью по целым часам стояла перед иконами и клала поклоны за поклонами, горячо молясь, сохранил бы господь рабу свою, девицу Евдокию, ото всяких козней и наветов вражиих.         Павел Мельников На горах   Книга II    ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ   ГЛАВА ПЕРВАЯ   В степной глуши, на верховьях тихого Дона, вдали от больших дорог, городов и людных селении стоит село Луповицы. Село большое, но строенье плохое в нем, как зачастую бывает в степных малолесных местах – избы маленькие, крыты соломой, печи топятся по-черному, тоже соломой, везде грязь, нечистота, далеко не то, что в зажиточном, привольном Поволжье. Зато на гумнах такие скирды хлеба, каких в лесах за Волгой и не видывали. Овраг, когда-то бывший порядочной речкой, отделяет крестьянские избы от большой, с виду очень богатой господской усадьбы. Каменный дом в два яруса, с двумя флигелями лицевой стороной обращен на широкий двор и окружен палисадником, сплошь усаженным сиренью, жимолостью, таволгой, акацией и лабазником (Жимолость – Lonicera tatarica. Таволга – Spirea crenata.Лабазник – Spirea ulmaria.). За домом старинный тенистый сад с громадными дубами и липами. С первого взгляда на строенья кидается в глаза их запущенность. Видно, что тут когда-то живали на широкую руку, а потом или дела хозяина расстроились, или поместье досталось другим, изменившим образ жизни прежних владельцев и забросившим роскошные палаты в небреженье. В стороне от усадьбы был огромный, но уж наполовину совсем развалившийся псарный двор, за ним – театр без крыши, еще дальше – запустелый конный завод и суконная фабрика. Зато хозяйственные постройки были в редком порядке – хлебные амбары, молотильня, рига на славу были построены из здорового леса, покрыты железом, и все как с иголочки новенькие. Отец Луповицких был одним из богатейших помещиков той стороны. Смолоду служил, как водится, в гвардии, но после возврата наших войск из Франции вышел в отставку, женился и поселился в родовом своем именье. Заграничная жизнь хоть и порасстроила немножко его дела, но состояния не пошатнула. Луповицкий барином жил, гости у него не переводились: одни со двора, другие на двор. Пиры бывали чуть не каждый день, охоты то и дело, и никто из соседей-помещиков, никто из городских чиновников даже помыслить не смел отказаться от приглашенья гостеприимного и властного хлебосола. Иначе беда: Луповицкий барин знатный, генерал, не одно трехлетие губернским предводителем служил, не только в своей губернии, но в Петербурге имел вес. Связи у него в самом деле были большие – оставшиеся на службе товарищи его вышли в большие чины, заняли важные должности, но со старым однополчанином дружбу сохранили. Приязнь их тщательно поддерживалась породистыми конями Луповицкого, отводимыми в Петербург на конюшни вельможных друзей. На псарном дворе у Луповицкого было четыреста псов борзых да триста гончих. Оркестр крепостных музыкантов управлялся выписанным из Италии капельмейстером. Была и роговая музыка, было два хора певчих, актеры оперные, балетные, драматические, живописцы, всякого рода ремесленники, и всё крепостные. Так широко и богато проживал в своем поместье столбовой барин Александр Федорыч Луповицкий. Под шумок поговаривали, будто Луповицкий масонства держится. Немудрено – в то время каждый сколько-нибудь заметный человек непременно был в какой-нибудь ложе. Масонство, однако ж, не мешало шумной, беспечной жизни богатых людей, а не слишком достаточные для того больше и поступали в ложи, чтобы есть роскошные даровые ужины. Ежели Луповицкий и был масоном, так это не препятствовало ни пирам его, ни театру, ни музыке, ни охоте. Иное сталось, когда он прожил в Петербурге целую зиму. Воротившись оттуда, к удивлению знакомых и незнакомых, вдруг охладел он к прежним забавам, возненавидел пиры и ночные бражничанья, музыку и отъезжие поля – все, без чего в прежнее время дня не мог одного прожить. Музыканты, актеры, живописцы распущены были по оброкам, псарня частью распродана, частью перевешана, прекратились пиры и банкеты. Для привычных гостей двери стали на запоре, и опустел шумный дотоле барский дом. Луповицкий с женою стали вести жизнь отшельников. Вместо прежних веселых гостей стали приходить к ним монахи да монахини, странники, богомольцы, даже юродивые. Иногда их собиралось по нескольку человек разом, и тогда хозяева, запершись во внутренних комнатах, проводили с ними напролет целые ночи. Слыхали, что они взаперти поют песни, слыхали неистовый топот ногами, какие-то странные клики и необычные всхлипывания, Через несколько времени, опричь странников и богомольцев, стали к Луповицким сходиться на ночные беседы солдаты, крестьяне, даже иные из ихних крепостных. Никто понять не мог, что этот сброд грубых невежд и шатунов-дармоедов делает у таких просвещенных, светских и знатных людей, как Луповицкие. Александр Федорыч и в другом изменился: любил он прежде выпить лишнюю рюмку, любил бывать навеселе, любил хорошо и много покушать – а теперь ни вина, ни пива, даже квасу не пьет, только и питья у него чай да вода. Не только мясного – рыбного за столом у него больше не бывало, ели Луповицкие только хлеб, овощи, плоды, яйца, молочное, и больше ничего. Зато и в светлое воскресенье и в великую пятницу с сочельниками подавалась у них одна и та же пища. Сестра Луповицкого была замужем за Алымовым, отцом Марьи Ивановны, умерла она раньше перемены, случившейся с ее братом. Вскоре умер и муж ее,тогда Луповицкие маленькую сиротку, Марью Ивановну, взяли на свое попеченье. Воспитанье давали ей обыкновенное для того времени – наняты были француженка, немка, учительница музыки, учительница пения, а русскому языку, русской истории и закону божию велели учить уволенному за пьянство из соседнего села дьякону. Два сына Александра Федорыча тоже дома воспитывались – целый флигель наполнен был их гувернерами и разного рода учителями от высшей математики до верховой езды и фехтованья. Все иностранцы были, а русскую премудрость и сынки с Марьей Ивановной почерпали у пропившегося дьякона. Петербургские вельможные друзья в благодарность за резвых рысаков предлагали Луповицкому выхлопотать его сыновьям звание пажей, но Александр Федорыч, до поездки в Петербург сильно тосковавший, что, не будучи генерал-лейтенантом, не может отдать детей в пажеский корпус, и слышать теперь о том не хотел. Хочу из них сделать сельских хозяев, – писал он к старым своим приятелям, и нельзя было разуверить друзей его, что бывший их однополчанин обносился умом, и на вышке у него стало не совсем благополучно. Все дивились перемене в образе жизни Луповицких, но никто не мог разгадать ее причины. Через несколько лет объяснилась она. Был в Петербурге духовный союз Татариновой (Екатерина Филипповна Татаринова, жена директора рязанской гимназии, урожденная Буксгевден, во втором десятилетии нынешнего столетия собирала таинственные собрания в квартире своей матери в Петербурге, в Михайловском замке. Это было собрание хлыстов из высшего общества, во многом сходное с нынешней редстоковщиной или пашковщиной. Оно называлось «духовным союзом». После того как собрания Татариновой были прекращены, они возобновились в Петербурге же за Московской заставой и в тридцатых годах снова были закрыты. В это время Татаринова и некоторые из ее последователей были разосланы по монастырям.). Принадлежавшие к нему собирались в ее квартире и совершали странные обряды. С нею через одного из вельможных однополчан познакомился и Александр Федорыч. Вскоре и сам он и жена его, женщина набожная, кроткая и добрая, вошли в союз, а воротясь в Луповицы, завели у себя в доме тайные сборища. Между тем, когда о духовном союзе узнали и участников его разослали по монастырям, добрались и до Луповицких. Ни их богатства, ни щедрые пожертвования на церкви, больницы и богадельни, ни вельможные однополчане, ничто не могло им помочь. Кончил свои дни Александр Федорыч в каком-то дальнем монастыре, жена его умерла раньше ссылки. И сыновья и племянница хоть и проводили все почти время с гувернерами и учительницами, но после, начитавшись сначала четьи-миней и «Патериков» об умерщвлении плоти угодниками, а потом мистических книг, незаметно для самих себя вошли в «тайну сокровенную». Старший остался холостым, а меньшой женился на одной бедной барышне, участнице «духовного союза» Татариновой. Звали ее Варварой Петровной, у них была дочь, но ходили слухи, что она была им не родная, а приемыш либо подкидыш. Ссылка отца научила сыновей быть скрытней и осторожнее. Не прекратились, однако, у них собранья, но они стали не так многолюдны. Не было больше на них ни грязных юродивых, ни шатунов-богомольцев, ни странников; монахи с монахинями хоть и бывали, но редко. Притаились и молодые Луповицкие, как-то проведавшие, что и за ними следят. Тогда Марья Ивановна из Луповиц переехала в свое Талызино и там выстроила в лесу дом будто для житья лесника, а в самом деле для хлыстовских сборищ. В тех местах хлыстовщина меж крестьянами велась исстари, и Марья Ивановна нашла много желавших быть участниками в «тайне сокровенной». Но через несколько лет, узнав, что об лесных ее сборищах дошли вести до Петербурга, она решилась переехать на житье в другую губернию. Кто-то сказал ей, что продается пустошь Фатьянка, где в старые годы бывали хлыстовские сходбища с самим Иваном Тимофеичем, Христом людей божиих; она тотчас же купила ее и построила усадьбу на том самом месте, где, по преданьям, бывали собранья «божьих людей» («Божьими людьми» называют сами себя хлысты. Иван Тимофеич Суслов, христос людей божьих, жил в конце XVII и в начале XVIII столетия, проповедовал свое учение в нынешних Владимирской, Нижегородской, Костромской и Ярославской губерниях, а также в Москве, где и умер.). Рады были Луповицкие сестрину приезду, давно они с ней не видались, обо многом нужно было поговорить, обо многом посоветоваться. Письмам всех своих тайн они не доверяли, опасаясь беды. Потому раза по два в году езжали друг к другу для переговоров. Луповицкие сначала удивились, что Марья Ивановна, такая умная и осторожная, привезла с собой незнакомую девушку, но, когда узнали, что и она желает быть «на пути», осыпали Дуню самыми нежными ласками. С хорошенькой, но как смерть бледной племянницей Марьи Ивановны, Варенькой, Дуня Смолокурова сблизилась почти с первого же дня знакомства. Молодая девушка с небольшим лет двадцати, с умными и немножко насмешливыми глазами, приняла Дуню с такой радостью, с такой лаской и приветливостью, что казалось, будто встречает она самую близкую и всей душой любимую родственницу после долгой разлуки. Обстановка дома Луповицких поразила Дуню, до тех пор сидевшую в четырех стенах отцовского дома и не видавшую ничего подобного. Налюбоваться не могла она на убранство комнат, сохранивших еще остатки былой роскоши. Огромные комнаты, особенно большая зала с беломраморными стенами и колоннами, с дорогими, хоть и закоптелыми люстрами, со стульями и диванчиками, обитыми хоть и полинявшею, но шелковой тканью, другие комнаты, обитые гобеленами, китайские вазы, лаковые вещи, множество старого саксонского и севрского фарфора, вся эта побледневшая, износившаяся роскошь когда-то изящно и свежо разубранного барского дома на каждом шагу вызывала громкое удивленье Дуни. Варенька снисходительно улыбалась ей, как улыбается взрослый человек, глядя на любопытного ребенка. На восторженные похвалы Дуни она холодно, презрительно даже сказала: – Суета! Язычество!.. Удивляюсь, как до сих пор не выкинут всего этого в помойную яму. – Как это можно! – вскликнула Дуня. – Такие прекрасные, такие красивые вещи. – Суета и пустота! – молвила Варенька. – Это ведь все от врага, это все на усладу язычникам. – Каким язычникам? Кажется, теперь их больше нет, – с удивленьем сказала Дуня. – Земля полна язычниками; избранное стадо не велико, – отвечала Варенька. – Кто ж язычники? – спросила Дуня. – Все, – ответила Варенька. – Все, кого до сих пор вы знали, кроме разве одной тетеньки, – сказала Варенька и, не дав Дуне слова вымолвить, спросила у нее: – Сколько вам лет? – Девятнадцать, – ответила Дуня. – Пора отложить суету, время вступить вам на «путь». Я сама в ваши годы пошла путем праведным, – понизив голос, сказала Варенька. – Однако пойдемте, я вам сад покажу… Посмотрите, какой у нас хорошенький садик – цветов множество, дядя очень любит цветы, он целый день в саду, и мама тоже любит… Какие у нас теплицы, какие растения – пойдемте, я вам все покажу. И девушки, взявшись под руку, вышли на обильно установленную цветами мраморную террасу, а потом медленными шагами спустились в сад по широким ее ступеням.     ***   Меж тем Марья Ивановна сидела в комнате старшего брата с меньшим братом и с его женою. – Ну как, Машенька, устроилась ты в Фатьянке? – спросил Николай Александрыч. – Слава богу, совсем почти обстроилась, остается внутри кой-что обделать да мебель из Талызина перевезти, – отвечала Марья Ивановна. – К осени, бог даст, все покончу, тогда все пойдет своей колеей. – Что ж? В самом деле был там корабль Ивана Тимофеича? (Кораблем называется общество хлыстов.) – спросила Варвара Петровна. – В самом деле, – отвечала Марья Ивановна. – И по преданиям так выходит и по всем приметам. Тут и Святой ключ и надгробный камень преподобного Фотина, заметны ямы, где стоял дом, заметны и огородные гряды. – Хорошо, что в твои руки досталось место, – сказала Варвара Петровна.Летом на будущий год непременно у тебя побываю. Теперь, говоришь, ничего еще у тебя не приспособлено? – Еще ничего, – отвечала Марья Ивановна. – Сионскую горницу (Сионской горницей у хлыстов называется комната, где происходят их собрания.) сделали, не очень велика, однако человек на двадцать будет. Место в Фатьянке хорошее – уютно, укромно, от селенья не близко, соседей помещиков нет, заборы поставила я полторы сажени вышиной. Шесть изб возле дома также поставила, двадцать пять душ перевела из Талызина. Все «наши». – А поблизости есть ли божьи-то люди? – спросил Андрей Александрыч. – Еще не знаю, – отвечала Марья Ивановна, – пока до меня не доходило. Да я, впрочем, и разыскивать не стану. Не такое время теперь. Долго ли до беды? – Ну а эта девушка, что с тобой приехала? в самом деле близка она к «пути»? – спросил Николай Александрыч. – Совсем готова, – сказала Марья Ивановна. – Больше восьми месяцев над Штиллингом, Гион и Эккартсгаузеном сидела. И такая стала восторженная, такая мечтательная, созерцательная и нервная. Из нее выйдет избранный сосуд. – Ну, это еще не угадано, – молвил меньшой Луповицкий. – Бывали и восторженные, бывали и мечтательные, а после назад возвращались в язычество, замуж даже выходили. – Эта замуж не пойдет, – сказала Марья Ивановна. – Любовь житейская ей противна, в этом я успела настроить ее. И другая есть тому причина – я и той воспользовалась, хоть и ни разу даже не намекнула Дуне об ее сердечных ранах. Понравился ей какой-то купчик, познакомилась я с нею тотчас после разрыва, поговорила с ней, посоветовала читать мистические книги, а теперь, проживши у них больше двух недель, кажется, совсем ее укрепила. Много порассказала я ей, и теперь она горит желаньем услышать «живое слово». В первое же собранье можно будет ее допустить, разумеется, пока без «приводу» («Привод» – обряд поступления в секту.). Я уверена, что она озарится. Когда будет у вас собранье-то? – Хотелось бы в субботу на воскресенье, – сказал Николай Александрыч.Не знаю, соберутся ли. – А по многу ль теперь собираются? – спросила Марья Ивановна. – Умалился корабль, очень умалился, – скорбно промолвил Николай Александрыч. – Которых на земле не стало, которые по дальним местам разошлись. Редко когда больше двадцати божьих людей наберется… Нас четверо, из дворни пять человек, у Варварушки в богадельне семеро. Еще человека два-три со стороны. Не прежнее время, сестрица. Теперь, говорят, опять распыхались злобой на божьих людей язычники, опять иудеи и фарисеи (Иудеями и фарисеями хлысты называют православные власти, преимущественно духовные.) воздвигают бурю на Христовы корабли. Надо иметь мудрость змиину и как можно быть осторожней. И с покорным видом, с умильным взором на Спасителя с апостолами во время бури на Галилейском море, знаменитой кисти известного художника Боровиковского, запел Николай Александрыч вполголоса заунывную песню. Другие вполголоса припевали ему, а у него щеки так и орошались слезами. Кораблик заливает морскими волнами, Сверху грозят тучи, стоючи над нами, Заставляют бедных страдать под водами, Скудны мы, бедны – нищета вся с нами, Скудость и бедность всегда жила с нами, Как в прежних веках, так и ныне тоже. Ох, много зачинающих, да мало скончевающих! Припадем коленами на мать-сыру-землю, Пролием мы слезы, как быстрые реки, Воздохнем в печали к создателю света: "Боже ты наш, боже отец наших, Услыши ты, боже, сию ти молитву, Сию ти молитву, как блудного сына, Приклони ты ухо к сердечному стону, Прими ты к престолу текущие слезы, Пожалей, создатель, бедное созданье, Предели нам, боже, к избранному стаду, Запиши, родитель, в животную книгу, Огради нас, бедных, своею оградой, Приди в наши души с небесной отрадой Всех поставь нас, боже, Здесь на крепком камне, Чтоб мы были крепки во время печали; Мы всегда желаем быть в избранном стаде, Ты наш учитель, ты наш попечитель, Просим милости богатой у тебя, владыки, И всегда ходить желаем под твоим покровом, Ты нас, батюшка, питаешь и всем оделяешь, В наших скорбях и печалях сам нас подкрепляешь, Тебе слава и держава в пречистые руки*. *Эта песня не без основания приписывается одному из участников татариновского корабля (рязанскому помещику Дубовицкому), отправленному лет пятьдесят тому назад в Саровскую пустынь, а потом едва ли не в Соловки. Первоначальная же редакция принадлежала Александру Иванычу Шилову, крестьянину из Орловской губернии, сначала хлысту, а потом скопческому Иоанну Предтече, умершему в самых последних годах прошлого столетия в Шлиссельбурге. Все сидели с благоговением и плакали. Не вдруг успокоились, долго сидели после того молча, вздыхая и отирая слезы. Наконец Марья Ивановна спросила у Николая Александрыча: – А в «слове» кто теперь ходит?. (Ходить в «слове» – пророчествовать во время исступления, находящего на иных хлыстов во время радения и после него.). – Да все те же. Племянненка наша, Варенька, стала в слове сильна и с каждым разом сильнее становится, – сказал Николай Александрыч. – Златой сосуд! По времени, будет в нем благодать великая. – Слава в вышних богу! – благоговейно поднявши глаза, проговорила Марья Ивановна. – На Дуню я тоже много рассчитываю. Помните, как в прошлом году я под осень гостила у вас, про нее тогда я вам сказывала, что как скоро заговорила я с ней, едва открывая «тайну», дух на нее накатил (Дух накатил, то есть сошел дух (по понятиям хлыстов, святой дух).) – вся задрожала, затрепетала, как голубь, глаза загорелись, и без чувств упала она ко мне на руки. Великим знамением тогда я это сочла. А теперь, как гостила у них, каждый почти день бывала она в восторге, так и трясет ее всю: судороги, истерика, пена у рта. Ни словом ей не заикнулась я, что бывает у нас на радениях, а все-таки ее поднимало. – Дай господи такую подвижницу, подай истинный свет и новую силу в слове ее, – сложив руки, набожно сказал Николай Александрыч. – Ежели так, можно будет ее допустить на собрание, и если готова принять «благодать», то можно и «привод» сделать… Только ведь она у отца живет… Помнится мне, говорила ты, Машенька, что он раскольничает, и совсем плотской язычник, духовного в нем, говорила ты, нет ни капельки. – Это так, – подтвердила Марья Ивановна. – Как есть плотской – только деньги на уме. – Как же Авдотьюшка, познав тайну, станет в Гоморре жить? – сказал Николай Александрыч. – Тяжело ведь ей будет меж язычниками… Некому будет ни утешить ее, ни поддержать в ней святого пламени. Устоит ли тогда она на «правом пути», сохранит ли «тайну сокровенную»? Об этом надо обсудить хорошенько. То помни, Машенька, что ангелы небесные ликуют и радуются, когда языческая душа вступает в ограду спасения, но все небесные силы в тоске и печали мечутся по небу, ежели «приведенная» душа возвратится вспять и снова ступит на погибельный путь фарисейский. – Со мной часто будет видаться, я буду ее поддерживать. Отец обещал отпускать ее ко мне в Фатьянку. При мне не пойдет она в адские ворота, не возвратится в язычество,твердо и решительно сказала Марья Ивановна. – На «приводе» я, пожалуй, буду ее поручницей и все время, пока обитаю в этом греховном теле, стану поддерживать ее на «правом пути». – А дашь ли за нее страшное священное зарученье? – строго спросил у сестрицы Николай Александрыч. – Дам, – ответила Марья Ивановна. – Дам, потому что ручаюсь за нее, как за самое себя. – Но ведь ты знаешь, Машенька, что бывает с заручниками, если приведенные ими отвергнутся «пути»? – спросил Николай Александрыч. – Знаю, – слегка кивнув головой, ответила Марья Ивановна. – Отлучение от части праведных, отлучение от небесных сил, отторжение от святейшего сонма поющих хвалебные песни пред агнцем, вечное страданье души в греховном теле, низведение в геенну на нескончаемую власть врага (Хлысты никогда не употребляют слов: «дьявол», «сатана», «черт» и тому подобных, дабы не осквернить проклятым именем своего языка. Одно у них имя ему – «враг», иногда «враг божий», редко «враг человеческий». Некоторые учители их о дьяволе так говорят: «Какой он враг человекам? – он друг им и покровитель, как любимым своим созданьям. Он враг только нам, пришедшим из внешнего мира и познавшим правый путь и сокровенную тайну». Хлысты вполне уверены, что смертное тело человека сотворил Сатанаил по образу и подобию своему, потому он и владеет телом, а бог в это тело вдунул дыхание жизни, то есть душу, по своему образу и подобию, оттого душа и бессмертна. Только познавший правый путь и сокровенную тайну, по мнению их, войдут в селения праведных, остальные вечно будут мучиться, заключенные в тела и находясь в полной власти отца своего Сатанаила.), – торжественно говорил Николай Александрыч, – вспомни, сестрица, вспомни, душевная моя. – Не давала б я, Николаюшка, великого и страшного заручения, не ставила б за чужую душу в залог свою душу, ежели б не знала Дунюшки, – а исступленье, диким, дрожащим голосом сказала брату Марья Ивановна. И, крепко стиснув руками грудь, со слезами на глазах, задыхаясь от беспрерывных вздохов и сильных судорожных движений тела, стала она «выпевать»: («Выпевать» – в беспамятстве говорить с рифмами, импровизировать.). – Высоко будет ходить во «святом во кругу» («Святым кругом» у хлыстов называется нечто вроде хоровода, исполняющего религиозные пляски.). Высока ее доля небесная, всем праведным будет она любезная. Велики будут труды, да и правильны суды… Все встали. На Марью Ивановну «накатило». Она была в восторге, в исступленье, слово ее было «живое слово, святое, вдохновенное, пророческое». Всем телом дрожа и сжимая грудь изо всей силы, диким, но торжественным каким-то голосом запела она: Изведет из темниц Сонмы чистых девиц. Привлечет в божий чин Сонмы грешных мужчин. Сам спаситель ей рад, Возведет в вышний град, Осенит святой дух Ее огненный дух, И на радость она Будет богу верна. Поручусь за нее, И молюсь на нее, То – невеста Христа, Снимет нас со креста, Силу вышнюю даст, Благодать преподаст. С поникшими головами и сокрушенным сердцем слушали Луповицкие сестрицу свою, затрубившую в трубу живогласную, возглашавшую златые вещания, чудоносные, цельбоносные (Трубой живогласною и златыми вещаниями, чудоносными, цельбоносными хлысты называют слова пророков, сказанные во время исступления.). В изнеможенье, без чувств упала Марья Ивановна на диван. Глаза ее закрылись, всю ее дергало и корчило в судорогах. Покрытое потом лицо ее горело, белая пена клубилась на раскрытых, трепетавших губах. Несколько минут продолжался такой припадок, и в это время никто из Луповицких не потревожился – и корчи и судороги они считали за действие святого духа, внезапно озарившего пророчицу. С благоговеньем смотрели они на страдавшую Марью Ивановну. Мало-помалу она успокоилась, корчи и судороги прекратились, открыла она глаза, отерла лицо платком, села на диван, но ни слова не говорила. Подошла к ней Варвара Петровна со стаканом воды в руке. Большими глотками, с жадностью выпила воду Марья Ивановна и чуть слышно промолвила: – Еще. Другой стакан подала Варвара Петровна, Марья Ивановна и его выпила, волнение стало в ней прекращаться, только грудь поднималась тяжело и порывисто. «Живым словом» Марьи Ивановны была решена участь Дуни. Луповицкие с радостью согласились открыть ей всю «сокровенную тайну». В слове Марьи Ивановны и в постигшем ее после того припадке они видели явную на то волю божию. – Я пойду… разденусь… лягу в постель…– слабым, упавшим голосом проговорила Марья Ивановна, приподнимаясь с дивана. Варвара Петровна подхватила ее под руку и тихонько, с осторожностью повела едва передвигавшую ноги пророчицу.     ***   В родительском доме в последнее время все дни с утра до ночи Дуня проводила с Марьей Ивановной, в Луповицах стала она неразлучна с Варенькой. Погода на ту пору стояла тихая, теплая, и обе девушки из саду почти не выходили, они бывали в доме только за обедом и за чаем. Постель Дуни на первое время поставили в Варенькиной спальне, пока не приготовили заезжей гостье особой комнаты. Все это сделано было по желанью Марьи Ивановны. И во время прогулок, и по ночам, лежа в постелях, Дуня водила с Варенькой такие же разговоры, как прежде с Марьей Ивановной. Рассказы молодой девушки о таинственной вере нравились Дуне больше, чем рассказы Марьи Ивановны. Они были ей проще и понятнее. Иногда приходили к ним в сад и Варвара Петровна и Марья Ивановна, но всегда на короткое время. В совете Луповицких Дуня отдана была для вразумлений Вареньке, потому что эта ближе подходила к ней возрастом и потому могла иметь больше на нее влияния. Однажды Варенька с Дуней, крепко обнявшись, сидели на уютном диванчике в обширной теплице, уставленной одними пальмами. Других растений в теплице не было. Говорили девушки о «союзе», к которому так неудержимо влеклась мечтательная Дуня. – Варенька, я тебе еще, кажется, не сказывала, что Марья Ивановна обещалась мне здесь, в Луповицах, показать таких праведных, что говорят «живое слово», – сказала Дуня. – Теперь каждый день я ее спрашиваю, когда ж это будет, а у нее только и ответов: «погоди да погоди». – А тебе хочется видеть их? – с улыбкой спросила Варенька. – Господи! Да я бы жизнь отдала, только бы взглянуть на них, только бы одно «живое слово» услышать, – с живым нетерпеньем отвечала Дуня. – Разве ты никогда не видала их? – улыбаясь, спросила Варенька. – Где ж мне видеть их? – грустно промолвила Дуня…– Не такая жизнь выпала на долю мне. Не знаешь разве, что я выросла в скиту, а потом жила у тятеньки в четырех стенах. До знакомства с Марьей Ивановной о духовности и понятия у меня не было. Только она открыла мне глаза. – А ты и не догадалась, что сама она «просветлена», что в ней самой дух божий живет, что сама она вещает «глаголы живота»? – спросила Варенька. – Как? Неужели? – в изумлении вскрикнула Дуня и порывисто вскочила с диванчика. – Да, «просветлена», – сказала Варенька. – Она уж давно таинственно умерла и давно таинственно воскресла. Нет в ней греховного человека, нет в ней ветхого Адама. Не доступны ей ни грех, ни страсти, свойственные человеку. Припомнила Дуня слова Марьи Ивановны о людях, что после таинственной смерти таинственно воскресают. Ее слова были памятны ей, в сердце носила их. – Так в ней сам бог?.. Так от нее от самой можно слышать слово вечной жизни? – воскликнула Дуня задрожавшим от волнения голосом. – Да, она «труба живогласная», – молвила Варенька. – Она святая пророчица, устами ее дух волю свою вещает. – А я и не знала… И в голову мне не приходило…– тихо опускаясь на диванчик, едва слышно промолвила Дуня. – Чужому знать этого нельзя, – сказала Варенька. – Зачем же она не сказала мне?.. Зачем говорила, что увижу таких людей только здесь, в Луповицах?.. – тоскливо говорила Дуня, не слушая Вареньки. – Услышишь… И ее услышишь и других услышишь, – сказала Варенька. – В пророческом слове не одна она ходит. – Кто же еще? – спросила Дуня. – Дядюшка и еще другие, – ответила Варенька. – Как? Николай Александрыч? – Да. Силен в нем дух, сильнее, чем в тете Машеньке. Он ведь кормщик корабля, всем руководит. В нем давно уж нет своей воли, она вся попалена небесным огнем, совсем уничтожена. В нем одна только святая воля духа. Что б он ни приказал, чего б ни захотел, все исполняй, как божье повеленье. Что б ни сказал он, во всяком слове его премудрость божия. Слепым, что живут языческой жизнью в плене вавилонском, тем, что валяются в смрадной тине грехов, слова его, конечно, покажутся безумием. Но помни, Дунюшка, слово, сказанное в писании: «Безумное божие мудрее людей, и немощное божие сильнее человеков» (1. Коринф, 1-25.). Всякий кормщик такой, как дядюшка, что бы ни сделал, все свято сделал. Как бы его поступок ни показался скверным, даже беззаконным, все-таки он безмерно выше, нравственнее и законнее высшей чистоты и праведности человеческой. Не кормщик так поступает, а живущий в нем дух. Читала ли ты преподобного отца Макария Египетского? – Как же не читать? – отвечала Дуня. – Вспомни, что говорит он: «Душа, которую дух, уготовляющий себе в престол и жилище, удостоит приобщиться его света, осияет неизреченною красотой его славы. Она сама вся становится светом, в ней не остается ни одной части, которая бы не была исполнена духовных очей». А со многими очами многоочитые кто? – Херувимы, – сказала Дуня. – Ну да, – подтвердила Варенька. – Так ты понимай, кому подобны божьи люди, особенно кормщики кораблей, одаренные духом сугубой благодатью. Макарий Египетский вот еще что говорит: «Не остается в той просветленной душе ничего темного, она вся делается светом и духом. Такие люди, соединенные с духом божиим, делаются подобными самому Христу, сохраняя в себе постоянно силы духа и являя для всех духовные плоды, потому что когда они духом соделаны чистыми и непорочными – то невозможно, чтобы вне себя приносили они плоды злые. Всегда и во всем являются у них добрые плоды духа» (Св. Макария Египетского «Беседа» I, п. 2, «Слово о любви», п. 7.). Долго ничего не могла сказать на это Дуня. – Когда ж и где Николай Александрыч или Марья Ивановна говорят «живое слово»? Когда бы послушать их, Варенька?.. – после долгого молчанья спросила Дуня. – Когда корабль соберется, когда властью и велением духа будут собраны люди божьи во едино место в сионскую горницу, – ответила Варенька, – если будет на то воля божия и тебя допустят посмотреть и послушать, хоть ты пока еще и язычница… Кто знает? Может быть, даже слово будет к тебе. Редко, а это иногда бывает. – Ах, всем бы сердцем, всей бы душой я хотела войти в корабль, – с глубоким вздохом сказала Дуня. – Покамест нельзя, Дунюшка. Вдруг никак невозможно, – отвечала Варенька. – Может быть, собрание-то, когда побываешь в нем, соблазнит тебя. Может быть, ты станешь избегать его, как греховного. – Что ты, что ты, Варенька! – вскликнула Дуня. – Я и так, кажется, довольно уж знаю… Сколько книг перечитала, сколько Марья Ивановна со мной говорила. Во все, во все верю, и всей душой стремлюсь к раскрытью «сокровенной тайны». – Не говори так, Дунюшка, – прервала ее Варенька, – не говори с такой уверенностью. Сказала я тебе, что божие безумное премудрей человеческой мудрости, но ведь обыкновенные люди, язычники, в проявлениях духа видят либо глупость, либо юродство, либо даже кощунство и богохульство, кликушами божьих людей называют, икотниками да икотницами, даже бесноватыми (Кликуши, на северо-востоке икотницы – люди, одержимые особого рода падучей болезнью, в припадках которой теряется сознание и больная (у мужчин эта болезнь бывает чрезвычайно редко) в корчах и судорогах беспрестанно икает либо кричит звериными голосами, изрыгая брань, ругательства и даже богохульство. Народ приписывает эту болезнь напуску от злых колдунов. Сами кликуши всегда почти выкликают, что такой-то испортил их. Считая эту нервную болезнь, истерику в самой сильной степени, за притворство, пробовали лечить баб розгами, иным это лекарство помогало, но в большей части случаев сводило больных в могилу.). Когда явишься ты в среде малого стада, в сонме племени нового израиля, и божьи люди станут молиться на твоих глазах истинной молитвой, не подумаешь ли ты по-язычески, не скажешь ли в сердце своем: «Зачем они хлопают так неистово в ладоши, зачем громко кричат странными голосами?..» А когда услышишь вдохновенные, непонятные тебе речи, не скажешь ли: «Безумие это, сумасбродство»?.. Мало того – не скажешь ли ты самой себе: «Это кощунство». Так всегда говорит про божьих людей слепой и глухой языческий мир, так, пожалуй, скажешь и ты, потому что ты язычница. – Зачем же, однако, на молитве хлопать в ладоши? – с удивленьем спросила Дуня. – По-моему, это нехорошо. Так не водится. – Псалтырь читывала? – спросила Варенька. – Как же не читать? Училась по псалтырю. Чуть не весь знаю наизусть,ответила Дуня. – Помнишь: «Восплещите руками, воскликните богу…» А дальше: «Взыде бог во воскликновении», – сказала Варенька. – Псалом сорок шестой, в конец о сынех Кореовых, – промолвила Дуня и смолкла. – Оттого люди божьи и плещут руками. Царь-пророк их тому научил. И восклицают они громкими радостными голосами хвалебные песни, – сказала Варенька. – То не забудь, что сам бог ходит при восклицаниях и в гласе трубном, то есть с пением, с музыкой. Тебе покажется это соблазнительным, потому что привыкла ты к мертвому богопочтению. У вас только поклоны да поклоны. Знай одну спину гнуть – и будешь спасен… Так ведь по-вашему? А у божьих людей не так, у них все тело, все члены его поклоны бьют. А когда увидишь, как это делается, – непременно соблазнишься… – Что ж это за поклоны всем телом? – с напряженным вниманьем спросила у Вареньки Дуня. – С первого взгляда похожи они на скачку, на пляску, на языческие хороводы, – ответила Варенька. – И если бы увидал язычник святое «радение» людей божьих, их, непременно назвал бы его неистовым скаканьем, богопротивною пляской. Но это «радение» к богу. Сказано: «Вселюся в них и похожду» – и вот, когда вселится он в людей своих, тогда и ходит в них. Божьи люди в восторге тогда пребывают, все забывают, землю покидают, в небесах пребывают. – Как же это можно плясать на молитве? – сказала совсем изумленная Дуня. – Ведь это грех… Подумать так страшно… – Службу на Пасху знаешь? – спросила Варенька. – Всю наизусть,ответила Дуня. – «Богоотец убо Давид пред сенным ковчегом скакаше, играя…» – помнишь? – спросила Варенька. – Помню, – тихо в раздумье ответила Дуня. – А в писании читала, как царь Давид плясал перед господом? – спросила Варенька. – Что-то не помню, – ответила Дуня. – Шел он в Иерусалим с кивотом божиим, скакал перед ним и играл. Мельхола, дочь Саулова, как язычница, над ним насмехалась, а он ей сказал: «Буду играть и плясать перед господом» (II. Царств., гл. 6.). Теперь он в райских светлицах препрославлен, а она в адских муках томится, во власти божия врага. Не отвечала Дуня. Поражена была она словами Вареньки. Та продолжала: – Увидишь людей божьих, и мужчин и женщин вместе, в одних белых рубашках, с пальмами в руках – и тоже соблазнишься?.. А между тем тут тайна. Почему святых, праведных зовут «людьми божьими»? Потому что запечатлены они печатью бога живого. – Об этом я в книге госпожи Гион читала, – молвила Дуня (Госпожа Гион. «Изъяснение на апокалипсис». Москва, 1821,). – Ну да, – подтвердила Варенька, – и в апокалипсисе тоже есть. Там сказано: «Вот множество людей ото всех племен стоят пред престолом и пред агнцем в белых одеждах с пальмовыми ветками в руках и восклицают громким голосом…» (Апокалипсис, гл. 7.) Потому люди божьи и «радеют» господу в белых одеждах с пальмами в руках… Конечно, не везде можно достать пальм – а у нас вот их целая теплица для того заведена. По другим местам вместо пальм вербы держат в руках, либо зеленые ветви от какого-нибудь дерева, не то белые платки либо жгутики… Вот отчего люди божьи молятся в одних белых рубашках… А тебе, пожалуй, и это за соблазн покажется. Не отвечала Дуня, погрузившись в сильное раздумье. – А когда услышишь, что восклицают в то время божьи люди, какие слова говорят и поют они – соблазнишься, непременно соблазнишься, – продолжала Варенька. – Что ж такое они восклицают? – пытливым взором глядя на Вареньку, спросила Дуня. – Они поют, – сказала Варенька. – Поют «песнь нову», и, кроме их, никто не может научиться ее петь, – прибавила она после короткого молчанья. – Певцы те искуплены, они первенцы богу и агнцу… В устах их нет лукавства… Непорочны они пред божьим престолом… На них печать божия (Апокалипсис, гл. 7.). – То же читала я в книге госпожи Гион, – сказала Дуня. – Я бы, кажется, услыхавши такую песню, слушала ее не наслушалась. – А все-таки она бы соблазнила тебя, – ответила Варенька, устремляя пристальный взор на Дуню. – Не забывай, милый друг, что ты еще пока язычница и что враг имеет над тобой полную власть. Он-то и вложит в твою душу нечистый помысл, он-то и скажет тебе, что «новая песня» – безумие… Но помни всегда, всегда помни, моя милая, желанная, что «безумное божие премудрей человеческой мудрости». Что, если услышишь ты в собранье божьих людей не тот напев, к которому привыкла в своих часовнях? Услышишь, что новые песни поются на голос мирских песен – хороводных, например, или таких, что пьяные мужики поют на гуляньях, либо крестьянские девки на посиделках, иной раз плясовую даже услышишь? – Зачем же так петь? – в сильном смущенье спросила Дуня. – Разве нельзя петь как следует? – Можно бы, – ответила Варенька. – Очень бы можно, ежели бы новую песню пели, как у вас, бездушные кимвалы бряцающие. Но ведь на раденьях людей божьих не сами они поют, не своей волей, не своим хотеньем; дух, живущий в них, и слова песен, и напев им внушает… Опять-таки прежнее тебе скажу, не знаю уж в который раз, помни слова писания: «Безумное божие премудрей человеческой мудрости»… Да, во всем, во всем у людей божьих для языческого греховного мира тайна великая. Люди божьи ежечасно славят творца, что дал им познать его тайны, – прибавила Варенька. – Утаил он тайны от премудрых и разумных, открыл младенцам своим неразумным! – Какие ж это песни? Ты знаешь какую-нибудь? – спросила Дуня. – Знаю, но далёко не все, – ответила Варенька. – Песен много – на каждом почти собранье новая бывает, и не одна, а сколько дух святой захочет, столько и дает их. Ведь это не то, что у язычников по тысяче лет одно и то же поется. Прислушались, и в старых песнях смысла не понимают. А и те песни святы, потому что в свое время и они внушены были духом же святым. У божьих людей новые песни поются по наитию духа, и никто не может навыкнуть петь эти песни, как сказано в писании… Но есть и старые песни, такие, что давно певались пророками и теперь по церквам и по вашим скитским часовням поются. Их тоже поют на собраньях люди, познавшие «тайну сокровенную». – Если можно, богом тебя прошу, Варенька, спой какую-нибудь новую песню, – просила Дуня, крепко сжимая Вареньку в объятьях. Немножко призадумалась Варенька, сказала, наконец: – Изволь, так и быть, спою одну, но смотри, наблюдай за собой – не посеял бы враг соблазна в твоем сердце. – Нет, Варенька, нет. Не мне, самому богу поверь, что не соблазнюсь. Пой, Варенька, пой, – со страстным увлеченьем говорила Дуня. А сама так и млеет, так и дрожит всем телом. Помолчала Варенька, потом ясным чистым голосом запела: Бога человекам невозможно видети, На него ж не смеют чины ангельские взирати. – Да это и у нас поется, – сказала Дуня. – Напев только не тот. У нас этот тропарь поют на глас шестый. Не слыхала Варенька слов Дуни. Громче и громче раздавалась ее песня в теплице под сенью длнннолистных пальм. Тобою, пречиста, дева благодатна, К нам господь явился в плоти человека. Люди не познали, что бог с ними ходит. Над ним надругались – вины не сыскали, Все не знали в злобе, что тебе сказати, Рученьки пречисты велели связати, На тебя плевали, венец накладали. Отвели к Пилату, чтоб велел распяти, А ты милосердый, терпеливый агнец, Грех со всех снимаешь, к отцу воздыхаешь: «Отпусти им, отче, – творят, что не ведят», Благообразный Иосиф упросил Пилата С древа тело сняти, пеленой обвити, На тебя глядевши, стал он слезы лити, И во гробе нове положил, покрывши, Зарыл тело в землю, камень положивши. – Это псальма, – сказала Дуня. – Не эту самую, а другие такие же у нас по скитам поют, не в часовне только, а в келарне, либо в келье у какой-нибудь матери, где девицы на поседки сбираются. Не отвечала Варенька. Она уж пришла в восторг и, не слушая Дуни, продолжала: Ныне наш спаситель просит отпущенья; Плачем и рыдаем, на страды взираем - Сокати святый дух царствовать на землю!.. Повелел спаситель – вам врагам прощати, Пойдем же мы в царствие тесною дорогой, Царие и князи, богаты и нищи, Всех ты, наш родитель, зовешь к своей пище, Придет пора-время – все к тебе слетимся, На тебя, наш пастырь, тогда наглядимся, От пакостна тела борют здесь нас страсти, Ты, господь всесильный, дай нам не отпасти, Дай ты, царь небесный, веру и надежду, Одень наши души в небесны одежды, В путь узкий, прискорбный идем – помогай нам! Злые духи тати ищут нас предати, Идут в путь просторный – над нами хохочут, Пышность, лесть и гордость удалить не хочут, Злого князя мира мы не устрашимся, Всегда друг ко другу, как птицы, слетимся… Что же нам здесь, други, на земле делити? У нас един пастырь, а мы его овцы. Силен всем нам дати, силен и отняти, Мы его не видим, а глас его слышим: "Заповедь блюдите, в любви все ходите, Во Христово имя везде собирайтесь. Хоть вас и погонят – вы не отпирайтесь", У пламя вы, други, стойте, не озябьте, Надо утешати батюшку родного, Агнца дорогого, сына всеблагого, Авось наш спаситель до нас умилится, В наших сокрушенных сердцах изволит явиться, С нами вместе будет, покажет все лести, Наших сил не станет тайну всю познати, Надо крепким быти и всегда молиться, Тогда и злодей всяк от нас удалится*. * Эта хлыстовская песня тоже принадлежит одному из участников общества Татариновой. Пропев «новую песнь», Варенька склонилась на диванчик и долго оставалась в забытьи. Слезы орошали бледные ее ланиты. Молчала Дуня, перебирая складки передника, и она погрузилась в какое-то особенное состояние духа, не то забытье, не то дремоту… Когда, наконец, Варенька пришла в себя, она спросила у нее: – А в собраниях ваших крестятся ли? – Как же можно без креста? – чуть слышно, слабым голосом проговорила Варенька. – Но ты и тут, пожалуй, соблазнишься, увидавши, как божьи люди крестятся. – прибавила она. – Неужели щепотью? – тревожно спросила Дуня. – Нет. Крестятся больше двумя перстами, но не одной рукой, а обеими,отвечала Варенька. – Как обеими руками? Да разве это можно? – вскликнула Дуня. – А что такое значит крестное знаменье на молитве? Что такое значит самая молитва? – спросила Варенька. – Кто ж не знает этого? – слегка улыбнувшись, молвила Дуня. – Молиться – значит молитвы читать, у бога милости просить. – Молитва – возношение души к богу, – прервала ее Варенька. – Молитва – полет души от грешной земли к праведному небу, от юдоли плача к неприступному престолу господню. Так али нет? – Конечно, – тихо ответила Дуня. – А крестное знаменье что значит в этом полете? – спросила Варенька – Не знаю, как тебе сказать…– в недоуменье ответила Дуня. – А как по-твоему? – В полете к небу, паренье к огнезрачному престолу творца крестное знаменье крылья означает, – сказала Варенька. – Да, и я, не помню, где-то об этом читала, – сказала Дуня. – Не в тех книгах, что Марья Ивановна советовала читать, а в отеческих… В «Цветнике» в каком-то или в «Торжественнике» – не припомню. Еще бывши в скиту, читала об этом. – Ну хорошо, – молвила Варенька. – А где ж ты видала, чтобы птица летала одним крылом? Понимаешь теперь, почему божьи люди крестятся обеими руками? Призадумалась Дуня. После короткого молчанья спросила она: – Когда ж я увижу все это? – Скоро, – молвила Варенька. – Твердо ли только решилась вступить на путь праведных? – Целый год об этом только и думаю, – с увлеченьем ответила Дуня.Сердцем жажду, душой алчу, умом горю, внутреннее чувство устремляет меня к исканию истины, – говорила она языком знакомых ей мистических книг. – А знаешь ли, как горька и тяжела, как полна скорбей и лишений жизнь божия человека? – сказала Варенька. – Тесный путь, тернистый путь избираешь ты… Совладаешь ли с собой, устоишь ли против козней врага?.. А ведь он ополчится на тебя всей силой, только бы сбить тебя с пути праведных, только бы увлечь в подвластный ему мир, исполненный грехов и суеты… – Не послушаю я наветов диавола…– начала было Дуня, но порывистым движеньем Варенька крепко схватила ее за руку. – Не поминай, не поминай погибельного имени!.. – оторопелым от страха голосом она закричала. – Одно ему имя – враг. Нет другого имени. Станешь его именами уста свои сквернить, душу осквернишь – не видать тогда тебе праведных, не слыхать ни «новой песни», ни «живого слова». Смутилась Дуня, но, оправившись, сказала: – Не знала я этого хорошенько. – То-то, смотри, – молвила Варенька. – Не только не называй его, даже в мыслях не держи скверных имен его. Не то станет он в твоей душе сеять соблазны. Возбудит подозренье и недоверие… Будешь тогда навеки лишена ангельских лобзаний. – Это что за ангельские лобзанья? – с живым любопытством спросила Дуня. – Взаимные поцелуи божьих людей на собраниях. Эти лобзанья – великая тайна, – ответила Варенька. – Как? И с мужчинами целоваться? – с испугом вскрикнула Дуня. – У божьих людей, как у ангелов – нет ни мужчин, ни женщин, – сказала Варенька. – Все-таки стыдно, – вся зардевшись, промолвила Дуня. – Видишь ли? Враг-от не дремлет. Едва сошло с языка твоего прескверное его имя, он уж тут, он уж тотчас к тебе с соблазном подъехал, – сказала Варенька. – Люди божьи, друг милый, живут не по-вашему, не по-язычески. Они живут в боге, в них вселена благодать, мирским людям недоступная. Нет у них приличий, нет запрещений, ни закона нет, ни власти, опричь воли божией. И греха у них нет, потому что они умертвили его в себе. Все они братья и сестры одного святого семейства, живут в чистоте небесной, в ангельской свободе. В их поцелуях ни стыда нет, ни соблазна, ничего нет дурного. Ангельские лобзанья – славословие бога. Великая в них тайна. К духовному супругу ведут они. – Скажи мне, Варенька, пожалуйста, что это такое «духовный супруг»? – с живостью спросила Дуня. – Слыхала я об нем от Марьи Ивановны и в книгах тоже попадалось, но не могу ясно понять, что это такое… – О! еще шагу не ступивши по правому пути, ты уж захотела проникнуть в одну из самых сокровеннейших тайн, – улыбаясь, сказала Варенька. – Но так как ты хорошо подготовлена, то можно перед тобой хоть немножко приподнять завесу этого таинства. Видишь ли – один человек не совершен. Сам бог сказал: «Не добро быть человеку единому» – и создал Еву для Адама. Это было еще до греха праотцев. Первые супруги, созданные богом, были «духовные супруги», на всю вечность супруги. Грех, внушенный им от врага, все изменил в них. С тех пор супружество стало только временным, на одну лишь земную жизнь. Со смертью одного супруга обыкновенному плотскому, языческому браку конец, он не может продолжаться на веки вечные. А между людьми, умертвившими в себе грех и ветхого Адама, заключается такое духовное супружество, в каком праотцы жили в раю. Духовное супружество бессмертно, как человеческая душа. Оно не разрывается при освобождении души из созданной врагом темницы смертью, – смертью, как зовете вы, язычники, освобождение души от вражеских уз и плачете притом и рыдаете. А люди божьи смерти праведника радуются – потому что освободил его господь, вывел из смрадной темницы тела, созданного врагом… Поняла? – Кажется, немного понимаю, – думчиво ответила Дуня. – Но как же вступают в эти духовные супружества? – Разумеется, они не так совершаются, как браки язычников, – ответила Варенька. – Нет ни предложений, ни сватовства, никаких обрядов. Нет даже выбора. Сам дух указывает, кому надо соединиться, кому из двух составить одно. Тут тайна великая!.. Знаю я ее, испытала, но теперь больше того, что сказала, тебе открыть не могу. Весь день после этого разговора Дуня была сама не своя. Много думала она о том, что узнала от Вареньки, мысли роились у ней, голова кругом шла. Почти до исступленья дошедшая восторженность овладела ею. Меж тем Варенька рассказала Луповицким и Марье Ивановне о разговоре с Дуней. Вовлеченную в сети девушку на весь вечер оставили в покое одну – пусть ее думает и надумается. – Кажется, овечка на пажить готова, – сказала Варвара Петровна. – Когда ее приведем? – До привода надо ей побывать на соборе, – сказал Николай Александрыч.Да и не все вдруг обнаруживать. – Кажется, завтра и Лукерьюшка из Маркова в богадельню придет,сказала Варвара Петровна. – Надо и ее уговорить. Кажется, в ней много и силы и духа.     ***   У Варвары Петровны было большое хозяйство – скотный двор, тонкорунные овцы, огромный птичник, обширные, прекрасно возделанные огороды, а за садом возле рощи вековых густолиственных лип большая пасека. Все было в таком порядке, что из соседей, кто ни взглянет, всяк позавидует. Полевое хозяйство в Луповицах также шло на славу, хоть и велось старинным трехпольным порядком и не было заведено хитрых заморских машин. Оба брата редко-редко, бывало, когда выедут в поле или на ригу, а меж тем ни у кого так хорошо хлеб не родится, хоть земля была и не лучше соседской. На садовые плоды тоже никогда почти не бывало неурожая, в реке и в озерах рыбы налавливалось чуть ли не больше, чем в целом уезде, о лесных порубках, потравах, прорывах мельничных плотин и слухов не бывало. Народ в имении Луповицких был хоть не богат, но достаточен. Все были богомольны, каждый праздник в церкви яблоку бывало негде упасть, воровства и пьянства почти вовсе не было, убийств и драк никогда. И ни малейшей от господ строгости. Все мужики, жены и дочери их барской грозы никогда не видывали, даже сурового слова от них не слыхивали. Луповицкие считали крепостных своих за равных себе по человечеству и, говоря с ними, звали их Иванушкой да Романушкой, Харламушкой да Егорушкой, а баб и девок – Маланьюшкой, Оленушкой, Катеринушкой (Хлысты своих и тех из непосвященных, что по общественному положению ниже их, всегда зовут ласкательными полуименами.). Завидовали Луповицким соседи и не могли придумать, отчего у них все спорится. Сами летом они каждый день с утра до ночи в поле, за всякой безделицей следят зорко, каждое яблоко у них на перечете, а все ровно ветром метется – нейдет в прок, да и полно. И народ совсем иной у них, чем у Луповицких, избаловался донельзя, воров не оберешься, пьяниц не перечтешь, лень, нищета в каждом доме. А, кажется, все держится строго – всякая вина виновата. «Тут не без колдовства, – говаривали соседи про Луповицких, – отец, был фармазоном, зато на старости лет и в монастырь попал грехи замаливать. А что фармазонство, что чернокнижье – одно и то же. Пошло от колдуна Брюса и досель не переводится, проклятое. Сынки по стопам родителя пошли, яблочко недалеко от яблони падает, такие же фармазоны. С бесами знаются. Чему ж тут дивиться, что им удается все? Сатана на послугах – а такого работника не всякий наймет… Зато каково-то будет им, как на том свете очутятся в лапах у теперешних работников! Другую песню запоют!» То особенно досадно было соседям, что Луповицкие при таком состоянии отшельниками живут – ни псарни, ни отъезжих полей, ни картежной игры, ни безумной гульбы, ни попоек. Два-три раза в году зададут обед – и баста, а сами ни к кому ни ногой… Как ни досадовали соседушки, как ни честили они Луповицких, а ихних обедов не пропускали. Хоть и противно было Луповицким, а все-таки сзывали они изредка соседей на кормежку – иначе нельзя, не покормишь – как раз беду накачают. Рано поутру осмотрев хозяйство, Варвара Петровна с пасеки пошла в богадельню. Устроенная ею женская богадельня стояла в самом отдаленном углу сада и была обсажена кругом густым вишеньем. Только крыша виднелась из-за кустов, а окна совсем были закрыты вишневыми деревьями, оттого в комнатах даже и в летние дни был постоянный сумрак. Одна комната была во всю длину дома, и в ней, как в крестьянских избах, вдоль стен стояли скамьи. В переднем углу, как водится, киот с образами, рядом на стене «Распятие плоти» («Распятие плоти» – печатная мистическая картина, в особенности любимая хлыстами. Изображается распятый на кресте монах с замком на устах, с открытым сердцем в груди, в руках у него чаша с пламенем, а по сторонам диавол и мир, в виде вооруженного человека с турецкой чалмой на голове, стреляющего из лука в монаха, от его рта лента, на ней написано: «Сниди со креста». В Чернухинском ските на Керженце (поповщинского толка) было такое изображение, писанное на доске; оно стояло в часовне в виде местной иконы.), «Сошествие благодати» («Излияние благодати» рисуется красками от руки, оно изображает отрока в белой рубашке с поднятыми к небу руками и очами. В небесах изображен окруженный ангелами святой дух в виде голубя, изливающий на отрока благодать в виде сияния и огненных языков.) и два портрета каких-то истощенных бледноликих людей. Комната эта называлась «столовою», хоть в ней ни посуды, ни других домашних вещей не было видно. Сзади столовой, от конца дома до другого, был коридор, а из него двери в темные кельи. Их было семь, и в каждой жило по женщине. К богадельне примыкала пристройка, там была стряпущая, еще три кельи и множество чуланов. Войдя в столовую, Варвара Петровна села у окна, и к ней медленным шагом одна за другою подошли семь женщин. Все были одеты в черные сарафаны и повязаны черными платками. Ни серег, ни даже медных пуговиц, обыкновенно пришиваемых к бабьим сарафанам, ни у которой не было. Четыре женщины были пожилые, три помоложе, одной по виду и двадцати лет еще нельзя было дать. У всех в лице ни кровинки, глаза тусклые, безжизненные, не было видно в них ни малейшего оживленья. Ровно мертвецы из своих могил пришли на поклон к Варваре Петровне. Одна за другой подходя к барыне, они с ней целовались. – Здравствуй, сестрица, – обращалась к каждой из них Варвара Петровна. – Здравствуй, Варварушка, – каждая ей отвечала. Затем уселись на скамьях по ту и другую сторону от Варвары Петровны. – Ну что, Матренушка, как тебя государь святой дух милует? – обратилась Варвара Петровна к сидевшей возле нее старушке. – Милует, Варварушка, милует. В нем, государе, каждый день пребываю. Велика милость, голубушка, велика благодать! – поникнув головой, отвечала старушка. – Что дочка твоя духовная? – спросила Варвара Петровна, с ласковой улыбкой взглянув на севшую одаль молоденькую девушку. – Приобыкает, Варварушка, приобыкает помаленьку, другиня моя,отвечала Матренушка. – Нельзя вдруг – не сразу благодать-то дается… А скоро можно будет ее и к «приводу», – шепотом примолвила Матренушка, наклонясь к уху Варвары Петровны. – Совсем на пути, хоть сейчас во «святой круг» (Нечто вроде хоровода пляшущих или вертящихся хлыстов.), родимая. – Доброе дело, спасённое дело, Матренушка, – отвечала Варвара Петровна. – Приведет господь, так дён этак через десять, что ли, разом двух приведем. – Еще-то кого? – спросила Матренушка. – А ту девицу, что гостит у нас, – сказала Варвара Петровна. – С Волги, купеческая дочь, молоденькая, еще двадцати годов не будет, а уж во многом искусилась, знает даже кой-что и про «тайну сокровенную». – Не та ли, что с Марьюшкой приехала? – спросила Матренушка. – Та самая, – ответила Варвара Петровна. – Сам Николаюшка долго к ней приглядывался и говорит: велик будет сосуд. – Хорошее дело, Варварушка, дело хорошее, – сказала Матренушка. – А родители-то ее? Тоже пойдут по правому пути? – Не пойдут, – отвечала Варвара Петровна. – Матери у ней нет, только отец. Сама-то я его не знаю, а сестрица Марьюшка довольно знает – прежде он был ихним алымовским крепостным. Старовер. Да это бы ничего – мало ль староверов на праведном пути пребывает, человек-то не такой, чтобы к божьим людям подходил. Ему бог – карман, вера в наживе. Стропотен и к тому же и лют. Страхом и бичом подвластными правит. И ни к кому, опричь дочери, любви нет у него. Под эти слова растворилась дверь, и в столовую вошла молодая крестьянская девушка, босая и бедно одетая. Истасканная понева из ватулы и синяя крашенинная занавеска (Понева в Рязанской, Тамбовской, Тульской, а отчасти и в Курской губерниях – юбка из трех разнополосных полотнищ. Ватула или ватола – самая грубая деревенская ткань в Рязанской, Тамбовской и Воронежской губерниях. Основа ватулы из самой толстой пряжи, уток – из скрученных льняных охлопков. Идет больше на покрышку возов, на подстилку и на одеяла. То же самое, что рядном или веретьем по другим местам зовется. Занавеска – передник с лифом и рукавами. Иногда, особенно у бедных, она прикрывает только зад и бока женщины.) были у ней заплатаны разноцветными лоскутками. В одной руке держала она лукошко грибов, в другой – деревянную чашку с земляникой. – Здравствуй, Лукерьюшка, здравствуй, родная, – приветливо молвила ей Варвара Петровна. – Как поживаешь, красавица? – Все так же, – тихим, робким голосом сказала Лукерьюшка и, подойдя к Варваре Петровне, подала ей грибы и ягоды, примолвив: – Не побрезгуйте. – Спасибо, родная, спасибо, – ласково ответила Варвара Петровна и поцеловала Лукерьюшку. – Поставь на скамейку, а ужо зайди ко мне, я тебе за этот гостинец платочек подарю, а то вон у тебя какой дырявый на голове-то. – Не жалуйте платка, Варвара Петровна, – с горькой, жалобной улыбкой сказала Лукерьюшка. – Тетенька отнимет, Параньке отдаст. – Жаль мне тебя, сиротку бедную… Тяжело у дяди-то? – спросила Варвара Петровна. – Как же не тяжело? – с глубоким вздохом молвила Лукерьюшка. – В дому-то ведь все на мне одной, тетенька только стряпает. Дров ли принести, воды ль натаскать, огород ли вскопать, корму ли коровушке замесить, все я да я. – Что же нейдешь сюда, под начал к Матренушке? – спросила Варвара Петровна. – И сыта бы здесь была, и одета, и обута, и никогда работы на тебе не лежало бы. – Этого мне никак сделать нельзя, сударыня Варвара Петровна. Как же можно из дядина дома уйти? – пригорюнившись, с навернувшимися на глазах слезами, сказала Лукерьюшка. – Намедни по вашему приказанью попросилась было я у него в богадельню-то, так он и слышать не хочет, ругается. Живи, говорит, у меня до поры до времени, и, ежель выпадет случай, устрою тебя. Сначала, говорит, потрудись, поработай на меня, а там, даст бог, так сделаю, что будешь жить своим домком… – Замуж прочит тебя? – спросила Варвара Петровна. – Не знаю, что у него на разуме, – отвечала Лукерьюшка. – А самой-то охота замуж идти? – спросила старая Матренушка. – Где уж мне об этом думать! Кто нынче возьмет бесприданницу? – отвечала Лукерьюшка. – И сыщется, так не ходи, – строго сказала Матренушка. – Только грех один. Путного мужа по твоему сиротству и по бедноте тебе не найти, попадется какой-нибудь озорник, век будет над тобой потешаться, станет пить да тебя же бить, ломаться над тобой: «То сделай да это подай, это не ладно, да и то не по-моему!»… А все из озорства, чтобы только над тобой надругаться… С пьянства да с гульбы впутается в нехорошие дела, а ты должна ему будешь потакать да помогать – на то жена. Узнают, раскроется дело – угодишь с ним, куда ворон костей не заносит… А в богаделенке-то не такая б тебе жизнь была. Была бы ты здесь человек божий, все бы тебя почитали, и денежки бы завелись у тебя, а работы да заботы нет никакой. Знай только молись да душеньку спасай. Призадумалась Лукерьюшка. Хотелось ей привольной жизни, хотелось отдохнуть от тяжкой, непосильной работы у дяди. – Дяденька-то не пустит, – со слезами, жалобно она промолвила. – Пустит ли он даровую работницу! – сказала старая Матренушка. – Да ты пришита, что ли, к нему?.. Какой он тебе дядя? Внучатным братом твоей матери доводился. И родства-то между вас никакого нет, хоть попа спроси, и он то же скажет. Сиротинушка ты одинокая, никого-то нет у тебя сродничков, одна сама, как перстик, – вот что… Как же может он насильно держать тебя на работе? Своя у тебя теперь воля… Набольшего над тобою нет. – Не пустит, – чуть слышно промолвила Лукерьюшка. – А как он не пустит-то? – сказала Матренушка. – Что у тебя пожитков, что ли, больно много? Сборы, что ли, долгие у тебя пойдут? Пошла из дому по воду, а сама сюда – и дело с концом… Да чего тут время-то волочить – оставайся теперь же. Барыня пошлет сказать дяде, чтоб он тебя не ждал. Как, Варварушка, по-твоему? – прибавила она, обращаясь к Варваре Петровне. – Что ж? Это можно, – сказала Варвара Петровна. – Оставайся в самом деле, Лукерьюшка. – Боязно мне, – вздрогнув, промолвила оторопелая девушка. – Чего боишься?.. Кого?.. – вскликнула Матренушка. – Дяди, что ли, али тетки? Так уж сказано тебе, что нет у них над тобой власти. Плюнь на них, да и все тут. – Прибьет тетенька-то…– шепотом сказала Лукерьюшка. – Руки коротки – сюда не досягнут, – заметила Матренушка. – Ты то пойми, под чьей защитой будешь жить. Господа-то ведь сильней твоего дяди. – Скажет за хлеб за соль не заработала…– молвила Лукерьюшка, утирая рукавом слезы. – Мало ль что скажут, да ведь на всякий сказ есть свой приказ,сказала Матренушка. – Намедни как сказала я ему, что зовут меня в Луповицы за старушками в богадельне ходить, так и дядя и тетка так развоевались, что даже страшнехонько стало, – молвила Лукерьюшка. – «Судом, говорят, тебя вытребуем, никому, говорят, не уважим». – Пустые речи, – молвила Матренушка. – Напугать только хотели. Не бойся, не выдадут. Так али нет, Варварушка? – Конечно, не выдадим, – отозвалась Варвара Петровна. – Нечего в самом деле тебе, Лукерьюшка, слушать ихние угрозы. Ну еще в самом деле родной бы дядя был, а то и сродником-то он тебе не доводится. – Грозится дядя-то: «Господам, говорит, своим стану жалобиться, чтобы взяли из Луповиц ихнюю девку», – сказала Лукерьюшка. – Я у Оброниных тебя выкуплю – будешь моя, – молвила Варвара Петровна.С Оброниным, с Михайлом Григорьевичем, с барином вашим, в ладах живем. – Чего ж тебе еще, глупенькая? – подхватила Матренушка. – Целуй ручку, благодари барыню-то, да и пойдем, я тебе местечко укажу. А к дяде и не думай ходить – вот что. Живи с божьими людьми; в миру нечего тебе делать. Здесь будет тебе хорошо, никто над тобой ни ломаться, ни надругаться не станет, битья ни от кого не примешь, брани да попреков не услышишь, будешь слезы лить да не от лиха, а ради души спасенья. Колебалась Лукерьюшка, но когда все пристали к ней с уговорами, выхваляя богадельню, где нет ни холоду, ни голоду, есть во что одеться, есть во что обуться, а жизнь ровно у птицы небесной – о завтрашнем дне и помышленья не имей, она согласилась остаться. Выйдя из богадельни вдвоем с Матренушкой, Варвара Петровна сказала ей: – Приучай ее помаленьку, учи, испытывай… – Будет она, Варварушка, на корабле, безотменно будет. Об этом, голубушка, не беспокойся. Скоро уготоваем девицу к божьему делу…– сказала Матренушка. – Когда собранье-то думаете сделать? – спросила она. – Надо бы поскорее. Ох, как бы надо-то – давненько уж я не радела. – С той субботы на воскресенье, думаю, соберемся, – отвечала Варвара Петровна. – Приводи Лукерьюшку-то. – Приведу, Варварушка, приведу, моя родная. Как не привесть? Пущай приобыкает… Прощай, голубушка, прощай. – Прощай, – сказала Варвара Петровна и медленными шагами пошла в дом.  ГЛАВА ВТОРАЯ   Кормщик корабля возвестил верным-праведным, что в ночь с субботы на воскресенье будет собор. С радостной вестью Варвара Петровна поспешила к своим богаделенным и велела им, готовясь к великому делу, пребывать в посте, молитве и душевном смирении. Велела в субботу, как только смеркнется, приходить ко вратам сионской горницы и пребывать там в благоговейном молчанье, пока не отверзутся врата истинной жизни и не снимется завеса с сокровенной тайны. Наказывала Варвара Петровна Матренушке, приводила б она и Лукерьюшку, пусть ее поглядит, как радеют господу верны-праведные. Сказала Варвара Петровна про собор и двум своим наперсницам: старой ключнице Прохоровне, что за нею еще в няньках ходила, да Серафимушке, молодой, но невзрачной и сильно оспой побитой горничной Вареньки. Сам Николай Александрыч объявил «сионскую весть» дворецкому Сидору Савельеву, что без малого сорок годов, еще с той поры, как молодые барчата освободились от заморских учителей, находился при нем безотлучно. Сказал Николай Александрыч и пасечнику Кирилле Егорову, старичку седенькому, приземистому, что принят был в корабль еще покойником Александром Федорычем. Не часто «ходил в слове» Кирилло, зато грозно грехи обличал, громом гремел в исступленном восторге, в ужас и трепет всех приводил, в иное же время ни с кем почти не говаривал, редко кто слово от него слово от него слыхал. Тих был и кроток, на все безответен, из пасеки ходу ему только и было – в церковь на каждую службу да в сионскую горницу на раденья. За три дня до собранья призвал к себе Николай Александрыч конторщика Пахома Петрова. Был тот конторщик человек пожилой, немногим помоложе господ, грамоте знал, силен был в счетоводстве, вел книги по имению и служил правой рукой Андрею Александрычу по управленью деревнями. Целые дни корпел он в вотчинной конторе, но, ежели случалось послать куда-нибудь по делам, всегда его посылали; ловкий был человек, во всяких случаях находчив, умел обращаться с людьми, умел и дела обделывать с ними. Пахома рассылал Николай Александрыч и к божьим людям с вестями о днях, назначенных для раденья. – Надо потрудиться, Пахомушка, – говорил он ему, – объезжай святую братию, повести, что в ночь на воскресенье будет раденье. В Коршунову прежде всего поезжай, позови матроса Семенушку, оттоль в Порошино заверни к дьякону, потом к Дмитрию Осипычу, а от него в город к Кисловым поезжай. Постарайся приехать к ним засветло, а утром пораньше поезжай в Княж-Хабаров монастырь за Софронушкой. – Не натворил бы он опять чего-нибудь, – молвил Пахом. – А что? – Да как в тот раз, – сказал Пахом. – В радельной рубахе к попу на село не побежал бы. Долго ль до огласки? И то, слышь, поп-от грозил тогда: «До архиерея, говорил, надо довести, что у господ по ночам какие-то сборища бывают.. и на них монахов в рубахи тонкого полотна одевают». – Хорошенько надо смотреть за ним, с глаз не спускать, – молвил на то Николай Александрыч. – А без Софронушки нельзя обойтись, велика в нем благодать – на соборах ради его на корабль дух свят скоро нисходит. – Не для словес на святой круг принимаем его, а того ради, что при нем благодать скорее с неба сходит. – Говорит-то всегда такое непонятное – смущает иных, – заметил Пахом. – Рассуждать о странных и непонятных словах, Пахомушка, нам с тобой не приходится, и смысла в них искать не следует, – молвил Николай Александрыч.Сказано: «Аще неблагоразумные, невразумительные значит, слова кто говорит на собрании верных языком странным и непонятным – как узнают, что он говорит? Будет он на воздух глаголющ…» А ежели я, или ты, или другой кто не понимаем странного языка, то глаголющий для нас все одно что иноязычный чужестранец. Как поймем его? А что Софронушка угодное духу творит и угодное ему на соборах глаголет, так и об этом сказано: «Ежели кто в собрании верных на странном, непонятном языке говорит, не людям тот говорит, а богу. Хоть его никто не понимает, а он все-таки тайны духом говорит» (I. Коринф., гл.14.). Сомнительно покачал Пахом головою и, немного помолчав, сказал Николаю Александрычу: – К игумну-то письмецо, что ли, пожалуете? Без того не пустит. – Как к нему писать? – молвил в раздумье Николай Александрыч. – Дело неверное. Хорошо, если в добром здоровье найдешь его, а ежели запил? Вот что я сделаю, – вложу в пакет деньги, без письма. Отдай ты его если не самому игумну, так казначею или кто у них делами теперь заправляет. А не отпустят Софронушки, и пакета не отдавай… А войдя к кому доведется – прежде всего золотой на стол. «Вкладу, дескать, извольте принять». Да опричь того, кадочку меду поставь. С пуд, хоть, что ли, возьми у Прохоровны. И, подавая Пахому запечатанный пакет и золотой, Николай Александрыч примолвил: – Отправляйся же. Покров божий над тобою!.. Молви конюху Панкратью, заложил бы тебе рыженькую в таратайку… Спеши, пожалуйста, Пахомушка. Завтра к вечеру жду тебя. А о Софронушке не от меня проси, Марья Ивановна, мол, приехала и очень, дескать, желает повидать его. Ее там уважают больше, чем нас с братом; для нее отпустят наверно… И через час Пахом на рыженькой кобылке ехал уж возвещать божьим людям радость велию – собирались бы они в Луповицы в сионскую горницу, собирались бы со страхом и трепетом поработать в тайне господу, узреть свет правды его, приять духа небесного, исповедать веру истинную, проникнуть в тайну сокровенную, поклониться духом господу и воспеть духу, и агнцу песню новую.     ***   С поля на поле от Луповиц, в котловине, над безводной летом речкой раскинулась деревня Коршунова. Еще за три часа до полудня Пахом был уж там. Проехав улицей в конце деревни, своротил он направо, спустился по косогору в «келейный ряд», что выстроен курмышом (Курмыш – ряд изб, построенных не улицей, а односторонкой на окраине селения, иногда даже за околицей. Келейным рядом в Нижегородской губернии и в соседних с нею зовут особый ряд избушек, вроде курмыша, где живут бестягольные, одинокие, солдаты, солдатки, а также вдовы и девки, склонные к отшельничеству, к иночеству, ко хлыстовщине.) возле овражка. Там остановил он свою рыженькую у низенькой, старенькой, набок скривившейся избушки. Ворота были заперты. Пахом постучал в окошко, отклика нет. Бежит мимо девочка подросток с кузовками в руках. Спрашивает у нее Пахом: – Куда, красавица? – В лес по грибы да по ягоды, – бойко отвечала ему девочка. – Из коего дома? – спросил Пахом. – У тетушки, у келейницы Катерины в сиротах живу, – молвила девочка. – Семена Иваныча знаешь? – Как не знать дедушки Семенушки? – улыбнулась девочка. – С тетушкой он в любви да в совете, в келью к нам похаживает, божественны книги почитывает. – Что ж он? Ушел, что ли, куда из деревни? – спросил Пахом. – На огороде работает, гряды полет. Завороти за угол-от, видно оттоль. – Спасибо, девонька, спасибо, – молвил Пахом и, привязав рыженькую у ворот, пошел по указанью. Над грядкой капусты наклонился восьмидесятилетний старик, седой как лунь, приземистый и коренастый. Полет он грядку, а сам что-то вполголоса напевает. То был отставной матрос Семен Петров Фуркасов. Тридцать лет с годом служил он в ластовых экипажах в Кронштадте и там вступил в корабль божьих людей. Много было тогда матросов, даже и офицеров, принявших тайну сокровенную. Сначала из любопытства хаживал в их собрании Фуркасов и в «братском обществе» (Так назывались сходбища хлыстов, бывавшие в Кронштадте, на Низкой Широкой улице, в доме Родионова.) сошелся с пророком Яковом (Яков Андреев Кушеревский, хлыстовский пророк – матрос, находившийся постоянно на вестях у корабельного мастера.) и был им увлечен в хлыстовскую веру. С Яковом Фуркасов езжал в Зеленецкий монастырь к старцам Пармену и Савватею (Зеленецкий монастырь в Петербургской губернии. В нем бывали хлысты, даже евнухи. Инок Савватий – в мире Софон Авдеев Попов, родом из Моршанского уезда, в молодости (в 1775 году) за сектаторство сеченный публично батогами и сосланный в Динаминд. Он с иноком Парменом увлек в секту самого зеленецкого архимандрита.), бывал с ними на сходбищах у Фролова в Царской Славянке (Царская (прежде Графская) Славянка близ Царского села. Там у купца Якова Фролова бывали хлыстовские сходбища.), у купца Ненастьева в Петербурге (В Басковом переулке. Дочь купца Ненастьева, Вера Сидоровна, была пророчицей и в ненастьевском корабле и у К. Ф. Татариновой.), а подружившись с пророком Никитушкой (Никитушка (Никита Иванов Федоров) – солдат, музыкант первого кадетского корпуса, был пророком сначала в корабле Ненастьева, а потом у Татариновой, где благодаря хлыстам из высокопоставленных лиц получал чины. И он и жена его за сектаторство сосланы были в новгородские монастыри.), был принят в сионскую горницу Татариновой. Там познакомился он со стариком Луповицким и с его женою. И когда генерал завел в Луповицах «дом божий», Фуркасов вышел в отставку и поселился на родине, в деревне Коршуновой, что была от Луповиц с поля на поле. Тут он сделался одним из самых первых участников на соборах Луповицкого. Усердно радел на них престарелый матрос, и божьи люди надивиться не могли, как это он, такой дряхлый, с переломленной на государственной службе ногой, скачет, пляшет, кружится, ровно молоденький. «Свят дух укрепляет его, свят дух его водит», – говорили они. – Христос воскрес! – сказал Пахом Фуркасову и поклонился ему до земли. – Христос воскрес! – отвечал матрос и тоже до земли поклонился. Сказал ему Пахом, зачем приехал. Ровно малый ребенок давно желанному гостинцу, обрадовался старый матрос. – Пора бы, давно бы пора Николаюшке парусами корабль снарядить, оснастить его да в Сионское море пустить, – радостно сказал он Пахому. – Вот уж больше шести недель не томил я грешной плоти святым раденьем, не святил души на божьем кругу.. Буду, Пахомушка, беспременно буду к вам в Луповицы… Апостольски радуюсь, архангельски восхищаюсь столь радостной вести. Поклон до земли духовному братцу Николаюшке. Молви ему: доброе, мол, дело затеял ты, старик Семенушка очень, дескать, тому радуется… – Тебе бы, Семенушка, в Луповицы-то накануне пожаловать. Переночевал бы у меня, голубчик… Поговорили бы с тобой, побеседовали, прославили бы божию милость и чудеса господни, – сказал Пахом. – Ладно, – ответил матрос. – Рад гостить у тебя, Пахомушка, рад и побеседовать, духом святым с тобой, духовный братец, утешиться. А теперь пойдем-ка в келью да потолкуем, сколько господь нам беседы пошлет. Келья у Фуркасова была маленькая, но светлая и держалась чисто, опрятно. В божнице стоял литой из меди крест да три образа – спасителя, богородицы, Иоанна Предтечи. Под божницей лежали пять-шесть книг и небольшой запас восковых свеч. На стене «Распятие плоти». Введя гостя в келью, Фуркасов накрыл стол скатерткой, поставил на нее деревянную чашку с медом, горшок молока да белый ровно снег папушник. Затем стал просить гостя преломить хлеб и, чем господь послал, потрапезовать. – Много ль на соборе-то божьих людей чаете? – спросил за трапезой матрос у Пахома. – Человек двадцать будет, а может, и больше, – ответил тот. – Домашних пятнадцать, ты, Семенушка, дьякона стану звать, Митеньку, Кисловых, в монастырь по Софронушку еду. – Малится божие стадо, малится, – грустно покачав головой, промолвил Фуркасов. – Много больше бывало в прежние годы. С той поры, как услали родимого нашего Александрушку, зачал наш кораблик умаляться. При Александрушке-то, помнишь, иной раз святых праведных по пятидесяти и больше вкупе собиралось… В двух горницах зараз радели – в одной мужеск пол, в другой женский. А подула-повеяла погодушка холодная, признобила-поморозила зелен божий сад. – Да, – с тяжелым вздохом молвил Пахом. – Великой злобой дышат духи поднебесные, злобные начальники, власти вражие, миродержатели тьмы века сего. Как противустать им в день лютый?.. Как их преодолеть?.. Как против них устоять?.. – И духом и умом надо молиться духу святому. Пой ему духом, пой и умом. Только тем и победишь злобу лукавого, – подняв седую голову, восторженно сказал Фуркасов… Ведь мы сыны света, Пахомушка, сыны дня, не стать же нам спать да дремать, как язычникам… Мы дети дня и света, они сыны ночи и тьмы… Их дело спать, нам же подобает бодрствовать и трезвиться… Тем только и победим врага, тем только миродержатель тьмы века сего и посрамится от светло сияющего зрака людей божиих… Со всех сторон видим козни супротивника, хочет он нас обокрасть, и аще возможет, то и погубить… Но не дает отец небесный в обиду своих детушек. Дарует милость, оградой оградит, покровом святым покроет нас…     ***   С час времени беседовал Фуркасов с Пахомом, наконец они расстались. Резвая кобылка с конюшни Луповицких быстро побежала в соседнее село Порошино. Там на поповке (Поповка – слободка близ церкви, где живет сельское духовенство. Если при церкви нет крестьянских домов, а одни только поповские, поселок зовется погостом.), возле кладбища, стояла ветхая избенка дьякона Мемнона Панфилова Ляпидариева. Возле нее остановился Пахом Петрович. Мемнон прежде служил в соборе уездного городка, потом за какую-то провинность был уволен за штат. В чем состояла провинность его, никто хорошенько не знал. Одни говорили, что владыка, объезжая епархию, нашел у него какие-то неисправности в метриках, другие уверяли, будто дьякон явился перед лицом владыки на втором взводе и сказал ему грубое слово, третьи рассказывали, что Мемнон, овдовев вскоре после посвященья, стал «сестру жену водити» и тем навел на себя гнев владыки. Близко знавшие Ляпидариева говорили, что все это неправда. С архиереем Мемнон учился в одних классах. Прошли многие годы – вдовый дьякон служил себе да служил, а товарищ, его, постригшись в монахи и затем подвигаясь дальше и выше, сделался на родине владыкой. Сильно возрадовался тому Мемнон. Зароились в голове его золотые мечты, спит он и видит, как бы скорей повидаться со старым товарищем. Увидались наконец… Мемнон был скор на язык, молвил владыке нечто неугодное, и с той поры черная полоса началась в его жизни. Его уволили за штат. В Порошине, где в прежние годы отец Мемнона был священником, оставалась ветхая его избенка. Там и поселился заштатный дьякон. Другой бы на его месте спился с кругу либо пустился во вся тяжкая, но он не упал духом. При веселом, шутливом и крайне беспечном нраве он относился к превратностям судьбы бесстрастно и оттого не знал ни горя, ни печали. Прожив последние, что оставались от дьяконства, деньжонки, Мемнон должен был идти по миру; в это время об его судьбе узнали Луповицкие. Николай Александрыч, убедившись, что это был человек для него подходящий, звал его к себе, предлагая и стол, и квартиру, и все, что ему понадобится. Мемнон не согласился, но коротать время в беседах с Луповицким был рад, живал у них по неделям, беседуя о созерцательной жизни, о спасении души, об умерщвлении плоти и осыпая насмешками монашество, доставалось, впрочем, и белому духовенству. Дал ему Николай Александрыч мистических книг, и пытливый ум Мемнона весь погрузился в них. Года через два пожелал он войти в общество сокровенной тайны и был «приведен». Со страстной пылкостью предался Мемнон учению людей божиих, усердно исполнял их обряды, но не всегда мог совладать с собой – нет, нет, да и отпустит какое-нибудь словечко на соблазн святым праведным. Все они, сами даже Луповицкие, смотрели на его выходки, как на юродство Христа ради, и нимало не соблазнялись. Привыкнув к дьяконству, Мемнон нередко нарушал заведенный на раденьях порядок пением церковной песни, а не то пустится в присядку во время раденья либо зачнет ругать, кто ему подвернется. Но и это люди божьи почитали юродством и в выходках Мемнона думали видеть неизреченную тайну. Палит июньский зной. Солнце только что своротило с полудня и льет с безоблачного неба на землю обильные потоки ослепительного блеска и нестерпимого, жгучего жара. По всему Порошину тихо, безмолвно, ни ветерок не потянет, ни воробушек не чиликнет, ни ласточка не прощебечет. Душно, чуть можно дышать – все примолкло, все притихло. Облитые потом на утренней полевой работе, крестьяне, пообедавши чем бог послал, завалились часок-другой соснуть, кто в клети, кто в амбаре, кто на погребице. Высунув языки и тяжко дыша, приютившиеся в тени собаки ни одна не тявкнет – все спят, свернувшись в кружок. Лишь изредка в какой-нибудь избе послышится слабый голосок сонного младенца и затем скрип оцепа зыбки – то полусонная мать укачивает своего ребенка. Издали по временам доносятся веселые клики, резкий хохот и пронзительный визг резвой, шумной гурьбы купающихся в пруде ребятишек. Изредка пропищит парящий в поднебесье ястреб; зорко следит он, не задремал ли где в прохладной тени оплошный, но годный на обед цыпленок. И на поповке все тихо, лишь из крайней, ближайшей к кладбищу избенки через растворенные окна несутся громогласные густые звуки здорового баса. Кто-то распевает духовное. У той избенки остановился Пахом. Вошел в калитку, растворил ворота и, поставив рыженькую в тени крытого двора, по скривившемуся крылечку без перил и без двух ступенек вошел в тесную, грязную кельенку. Там, задрав ноги кверху и ловя рукой мух, осыпавших потолок и стены, лежал спиной на лавке, в одной рубахе, раскосмаченный дьякон Мемнон и во всю мочь распевал великий прокимен первого гласа: «Кто бог велий, яко бог наш…» Прерывал он пение только руганью, когда муха садилась ему на лицо либо залезала в нос или в уста, отверстые ради славословия и благочестного пения. – Христос воскрес! – входя в избенку, сказал Пахом. – «Ты еси бог творяй чудеса!» – допел дьякон прокимен и, лениво привстав на лавке, молвил: – ну, Христос воскрес!.. Эку жару бог послал, яйца на солнышке в песке пеку. Вечор вкрутую испек на завалинке. Что хорошенького? – Заехал навестить тебя, Мемнонушка, – сказал Пахом. – На воскресенье будет у нас собранье. Придешь, что ли? – Приду, – ответил дьякон, – чаю давно не пивал. Скажи там: целый бы самовар на мою долю сготовили. Новую песню зато вам спою. Третий день на уме копошится, только надо завершить. – Та только песня богу угодна и приятна, что поется по наитию, когда святый дух накатит на певца, – сказал Пахом. – А что наперед придумано, то не годится: все одно, как старая, обветшалая церковная песня. – Зато выходит складней, – молвил дьякон. – Так в субботу приходить? – В субботу, – ответил Пахом. – Жарко, – молвил дьякон. – Хоть бы дождичка. – Бог-от лучше нас с тобой знает, Мемнонушка, как надо миром управлять, в кое время послать дождик, в кое время жар, зной и засуху,заметил Пахом. – Не след бы тебе на небесную волю жалиться. Не ответил дьякон, опять лег спиной на лавку, опять задрал ноги и, глядя в потолок, забасил церковную стихиру на сошествие святого духа: «Преславная днесь видеша во граде Давидове». Сколько Пахом ни заговаривал с ним, он не переставал распевать стихиры и не сводил глаз с потолка. Посидел гость и, видя, что больше ничего не добьется от распевшегося Мемнона, сказал: – Поеду я, Мемнонушка. Покров божий над тобою! Дьякон только рукой махнул.     ***   Дальше погнал Пахом. Проехав верст пяток реденьким мелким леском, выехал он на совсем опаленную солнцем поляну. Трава сгорела, озимые пожелтели, яровые поблекли. Овод тучей носился над отчаянно махавшей хвостом, прядавшей ушами и всем телом беспрестанно вздрагивавшей рыженькой кобылкой… Но вот почуяла, видно, она остановку, во всю прыть поскакала к раскинувшемуся вдоль пруда сельцу всего-то с двенадцатью дворами. За тем сельцом виднелась водяная мельница, а повыше ее небольшая усадьба одинокого помещика, отставного поручика Дмитрия Осипыча Строинского. В молодости служил он в 34-м егерском полку, а в том полку в двадцатых годах сильна была хлыстовщина. Стоя на зимних квартирах в Бендерах, Строинский, как сам после божьим людям рассказывал, впал в плотские грехи и, будучи с самых ранних детских лет верующим и набожным, вдруг почувствовал в себе душевный переворот. Полная страстей жизнь вдруг показалась ему гадкою, и он с ужасом стал вспоминать об адских муках, считая их для себя неизбежными. День ото дня больше и больше приходил двадцатилетний юноша в умиление, плакал горькими слезами, часто исповедовался, приобщался и, по наставлению духовника, решился совершенно изменить образ своей жизни. Наложил на себя пост, стал все ночи напролет молиться богу, не пропускал ни одной церковной службы. Товарищи над ним подсмеивались, осыпали набожность его колкостями. Строинский все сносил, все терпел, не возражая ни единым словом насмешникам и не входя с ними ни в какие рассуждения. Не утаилось это от солдат, стали они с большим уваженьем глядеть на молодого поручика. Раз приходит к нему с приказом по полку известный набожностью вестовой. Разговорился с ним Дмитрий Осипыч, и вестовой, похваляя его пост, молитву и смирение, сказал, однако, что, по евангельскому слову, явно молиться не следует, а должно совершать божие дело втайне, затворив двери своей клети, чтобы люди не знали и не ведали про молитву. Призадумался Строинский, сказал вестовому: – Да ведь в церкви-то молятся же явно. – Оттого, ваше благородие, внешняя церковь и не дает полного спасенья, – сказал вестовой. – Господь-то ведь прямо сказал: «Не воструби пред собою, яко же лицемеры творят в сонмищах и на стогнах, яко да прославятся от человек». Путь ко спасенью идет не через церковь… Это путь не истинный, не совершенный… Есть другой, верный, надежный… – Ты назвал церковь внешнею. Разве есть другая какая-нибудь? – спросил удивленный Строинский. – Есть, ваше благородие, – ответил унтер-офицер. – Какая же это?.. – Внутренняя, ваше благородие, – ответил унтер-офицер. – Хорошо, ступай, – приказал он унтер-офицеру, и тот ушел. Смутил он поручика… С неделю Строинский ходил ровно в тумане. Достал Евангелие и увидал, что в самом деле там сказание о тайне молитвы и что установлена спасителем только одна молитва: «Отче наш». Поразили его слова евангелия: «Молящеся не лишше глаголите, яко же язычники, мнят да яко во многоглаголании услышаны будут, не подобитеся им…» Яко же язычники!.. Яко же язычники!.. А у нас в церквах молитв сотни, тысячи, по целым часам читают да поют их. А что поют и что читают, не разберешь. Дьячок что барабанщик вечернюю зорю бьет. Яко же язычники, яко же язычники!.. Вот кто мы… Многие молитвы Христом отвержены, и мы язычникам подобимся, читая много молитв", – так рассуждал поколебленный в основе верований Строинский и послал за смутившим его унтер-офицером. Тот пришел. Завязалась новая беседа. – Ты уверил меня, – сказал поручик. – Читал я Евангелие и увидел, что твои слова правильны… Но если церковью нельзя спастись, где же верный путь? – Знаю я, ваше благородие, «путь прямой и совершенный», – молвил унтер-офицер. – Идя по тому пути, человек здесь еще на земле входит в общение с ангелами и архангелами. – Где ж этот путь? Укажи мне его, – сказал удивленный словами нижнего чина поручик. – Есть, ваше благородие, на земле люди святые и праведные… На них господь животворящий дух святый сходит с небеси, – сказал унтер-офицер. – Он пречистыми их устами возвещает всем спасение, а кто в сомненье приходит, чудесами уверяет. – Где ж такие люди? – со страстным любопытством спросил Дмитрий Осипыч. – Много есть таких людей, ваше благородие, – отвечал унтер-офицер. – В Бендерах есть такие, и в нашем полку есть, только все они сокровенны. – Кто же в нашем полку? – спросил поручик. – До времени не могу сказать о том, ваше благородие, а ежели решитесь вступить на правый путь, открою вам всю сокровенную тайну, – сказал унтер-офицер. – Господь утаил ее от сильных и великих и даровал ее разумение людям простым, нечиновным, гонимым, мучимым, опозоренным за имя Христово… – Можешь ли довести меня до этой «сокровенной тайны»? – спросил Строинский. – Можешь ли поставить меня на верный путь ко спасению? – Могу, ваше благородие, – отвечал унтер-офицер. – Могу, ежели дух святой откроет на то свою святую волю. После этого разговора Строинский по целым ночам просиживал с унтер-офицером и мало-помалу проникал в «тайну сокровенную». Месяцев через восемь тот же унтер-офицер ввел его в Бендерах в сионскую горницу. Там все были одеты в белые рубахи, все с зелеными ветвями в руках; были тут мужчины и женщины. С венком из цветов на голове встретил Строинского при входе пророк. Грозно, даже грубо спросил он: – Зачем пришел? Тайны разведывать? Хищным волком врываться в избранное стадо Христово? Изумился Дмитрий Осипыч, узнав в пророке капитана ихнего полка Бориса Петровича Созоновича (Созонович – штабс-капитан 34-го егерского полка, в 1821 году был сослан за ересь в Соловки, где, кажется, и умер. Во время ссылки ему было всего 22 года.), молодого сослуживца, скоро нахватавшего чинов благодаря связям. Больше всех насмехался он над постом и молитвами Строинского, больше всех задорил его, желая вывести из терпенья. Наученный унтер-офицером, Строинский с твердостью отвечал Созоновичу: – Душу желаю спасти, а не тайну врагам предать, как Иуда… И сердцем и душой желаю вечного спасенья. Жажду, ищу. – На то есть архиереи, на то есть попы и монахи, а я человек неученый, – возразил Созонович. Но Строинский настаивал, чтоб допустили его на собранье, а потом и «привели» бы, ежели будет то угодно духу святому. – Без надежной поруки того дела открыть тебе нельзя, – сказал Созонович. – Нельзя и в соборе праведных оставаться. Оставьте нас, Дмитрий Осипыч. Одно могу позволить вам – посмотрите, чем занимаемся мы, слушайте, что читаем… Кого ж, однако, ставите порукой, что никому не скажете о нашей тайне, хотя бы до смертной казни дошло?.. Наученный унтер-офицером, Строинский отвечал: – Христа спасителя ставлю порукой. – Хорошо, – сказал на то Созонович. – Но в нашем обществе должно ведь навсегда удалиться от вина, от женщин, от срамословия и всякого разврата. Можешь ли снести это?.. Если не можешь, тайна тебе не откроется. На все согласился Дмитрий Осипыч и с клятвою дал обещание. Его допустили на беседу. Читали на ней «Печерский патерик», сказания о жизни святых, об их молитвенных подвигах, о смирении, самоотвержении и полной покорности воле божией… И сам Созонович и другие объясняли читанное, и Строинскому понравилась тайная беседа хлыстов. Чаще и чаще стал он бывать на их собраньях, узнал, что такое раденье, и сам стал в скором времени скакать и кружиться во «святом кругу». С каждым днем больше и больше увлекался он новою верою… Но вдруг о секте узнали, началось дело, участников разослали по монастырям, до Строинского не добрались. Тяжко ему было оставаться в полку после удаления собратьев по вере… Вышел он в отставку и поселился в маленьком имении своем, в сельце Муравьевке. Это было в то время, когда генерал Луповицкий, возвратясь из Петербурга, завел у себя корабль людей божиих. Строинский стал ежедневным и больше всех любимым гостем генерала, а когда старик попался, Дмитрию Осипычу опять, как и в Бендерах, посчастливилось. Его даже не заподозрили. С молодыми Луповицкими Строинский сошелся еще ближе, чем со стариком. Ни одного собора без него не бывало. Маленький, чистенький, уютный домик Дмитрия Осипыча со всех сторон окружен был цветниками. Садоводство и музыка только и остались от прежних страстей у достигшего полного бесстрастия человека. Летом с утра до вечера проводил он в саду, долгие зимние вечера за роялью. И в летние ночи нередко из раскрытых окон его домика лились звуки Гайдна, Генделя, Моцарта, Бетховена; новой музыки Строинский не любил и говаривал, что никогда не осквернит ею ни своего слуха, ни пальцев. Вековые дубы и липы, густолиственные клены, стройные тополи и чинары во множестве росли в саду Строинского. Плодовые деревья всех возможных сортов разведены были его руками и содержались прекрасно. Но всего больше заботился Дмитрий Осипыч о цветах. Целые рощи высокостволых розанов, красных, белых, желтых, бенгальских, чайных, моховых и центифольных, росли вкруг его домика, целые рабатки засажены были разнородными лилиями, нарциссами, тацетами, тюльпанами, гиацинтами. В трех теплицах содержались редкие растения, полученные большей частью из старинного луповицкого сада. Имея с маленького именья доход незначительный, Строинский больше половины его употреблял на растенья. Без страстей, без прихотей, ведя жизнь, подобную жизни древних отшельников, питаясь только молоком, медом да плодами и овощами, он почти ничего не тратил на себя. Одно еще доставляло ему утешение и удовлетворяло прирожденное чувство красоты и изящества, но оно ничего не стоило. По целым часам слушал он певчих пташек, а весной целые ночи перекликался с соловьями. Соловьи заливаются, а он отвечает им звуками рояля, и слезы, сладкие слезы ручьми текут из очей его. Дмитрий Осипыч копался в цветниках, пересаживая из ящиков в грунт летники (Однолетние цветы.), как заслышал конский топот и стук Пахомовой таратайки. Досадно ему стало, нахмурился. «Кому это нужно мешать мне?»подумал он, но, завидев Пахома, тотчас повеселел и радостно засмеялся, как смеется ребенок, когда после отчаянного, по-видимому, ничем неутешного плача вдруг сделают ему что-нибудь приятное. Не этим одним Строинский походил на ребенка, младенческая простота его души и полное незлобие, детская откровенность, чистота души, не исказившейся в омуте праздных и суетных страстей, привлекали к нему всех, кто только ни знал его. С распростертыми объятиями пошел он навстречу Пахому. – Христос воскрес! – радостно сказал он. – Христос воскрес! – с ясной улыбкой отвечал Пахом. – Все в трудах, все за цветочками! – Люблю, Пахомушка, цветочки, люблю, мой дорогой… Утешают они меня,сказал Дмитрий Осипыч. – Налюбоваться не могу на них. И, глядя на цветочки и любуясь ими, ежечасно славлю и хвалю творца видимых всех и невидимых… Как он премудростью своей их разукрасил!.. Истинно евангельское слово, что сам Соломон никогда не украшался столь драгоценными одеждами, как эти господни созданья… Посмотри, какая свежесть красок, какая нежность в каждом цветочке… А запах!.. Это они, мои милые, молятся творцу всяческих, изливают из себя хвалебный фимиам, возносят к небесам его, как кадило, как жертву хваления. – А все-таки суета! – едва слышно, но строго промолвил Пахом.Конечно, и цветы божья тварь, да все ж не след к ней иметь пристрастье. Душа, Митенька, одна только душа стоит нашего попеченья. – Да ведь и душа и цветы одного же создателя творенье. Не от врага же родились и древа и цветы, как невесту в брачный день украшающие землю,возразил Строинский. – Враг только злобу сеет, и потому все творенья его гадки, мерзки, противны… А взгляни на красоту этих цветочков… Разве они мерзки, разве противны? Нет, Пахомушка, и в цветах и в плодах видится великая милость господня к нам. Любуешься на чистые, прекрасные его творения, а трудясь над ними до поту лица, как повелено первому человеку, с любовью лобызаешь край господней ризы… – Нет, Митенька, не так говоришь, – возразил Пахом. – Особенно про невест да про брачные дни не то чтоб говорить, но и в помышленье не след держать!.. Опричь души, что мы ни видим, что ни слышим, все от врага. Душа только дорога нам, тело и все ублажающее его – тюрьма души, темница, врагом согражденная. Не любить, не ублажать надо эту темницу, а ненавидеть и всеми мерами сокрушать ее. По-настоящему, человеку-то божьему не след бы и глядеть на видимый мир. Слеп и глух должен быть праведник ко всему тленному… Довольно с него заботы и о душе… И ту помоги бог управить – а тут еще суета, мирские попеченья, тщета плотской жизни – один только грех. Нельзя так, Митенька, нельзя, мой возлюбленный, ежели хочешь нескончаемые веки предстоять агнцу, пребывать на великой его брачной вечери и воспевать господу аллилуйю спасения, славу, честь и силу (Апокалипсис, гл. XIX.). Не отвечал Дмитрий Осипыч – знал он, что упрямого Пахома не переспоришь. И Пахом замолчал, опустив в землю глаза, не соблазниться бы как-нибудь пышно расцветшими розами и душистыми пиониями. – Что новенького? – после недолгого молчанья спросил у него Строинский. – Сестрица Марьюшка приехала, девицу с собой привезла, купеческая дочь – кажется, желает на путь праведный стать. Приезжай в субботу, в ночь на воскресенье будет собранье. Повестить велел тебе Николаюшка, – сказал Пахом. – Насилу-то надумал, давно бы пора, – молвил Дмитрий Осипыч. – Приедешь? – Как же не приехать! Жаждет душа духа святого, алчет небесной пищи и новых песен, – сказал Строинский. – Кого еще повещал? – В Коршунове у матроса побывал, в Порошине у дьякона, от тебя проеду в город к Кисловым, а от них в монастырь за Софронушкой. – Чайку не желаешь ли? – спросил Строинский, но Пахом отказался наотрез. – Ехать пора, засветло, покамест у Кисловых спать не легли, надо в город поспеть, – сказал он. – Отдохну маленько у них, да пораньше и в монастырь. К вечеру завтра надо домой поспеть… – Выпей хоть чашечку. Успеешь, – уговаривал его Дмитрий Осипыч. – Нет, Митенька, не должно плоти угождать, когда творишь дело божие,сказал, выходя из сада, Пахом. – Кстати ли чаи распивать, когда не успел еще повестить всю братию?.. И, не слушая уговоров Строинского, спешно влез в таратайку и крупной рысью погнал со двора. Дмитрий Осипыч к цветочкам воротился.     ***   Среди необозримых, засеянных хлебом полей стоит уездный городок на речке, впадающей в Дон в его маловодных верховьях. В сухое время та речка совсем иссякает, и горожане испытывают всякого рода невзгоды и лишенья от недостатка в воде. Хоть при каждом почти доме выкопан колодезь, но колодезная вода жестка и для варки пищи непригодна. Городок бедный, крыт соломой, по окраинам и в подгородных слободах Казачьей да Солдатской не в редкость и черные курные избы без трубы, с одним дымоволоком (Волоковое окно для выхода из избы дыма.). Улицы прямы, широки, но от малого езду травой поросли. Тонут дома в зелени яблонных, вишневых и грушевых садов, а кругом города ни лесинки – степь, голая степь. В том городишке нет никаких промыслов. Опричь попов да чиновников, горожане пашут землю, а зимой ездят в извоз, только тем и кормятся. Торговля в городке грошовая, с выгодой одной водкой торгуют. Ярмарок нет, базары плохие, непривычному худо живется в том городишке. Солнце уж закатилось, когда приехал Пахом. Почти на самом краю городка, в самом укромном уединенном уголке, стоял обширный деревянный дом, обшитый тесом, выкрашенный дикой краской с девятью окнами по лицу. И дом и надворные строенья были построены из хорошего леса, а это большая редкость в том краю. Был тот дом даже железом крыт, а это уж совершенная невидаль в таком городишке. Обширный плодовый сад за домом был без малого на трех десятинах. Урожай плодов бывал в нем обильный, и каждый год горожане от первого до последнего завидовали Степану Алексеичу Кислову, отставному почтмейстеру, хозяину того дома, и обкрадывали его сад без всякого милосердия. Напрасно бы Степан Алексеич стал хлопотать по начальству об опустошении его садов – земля бессудная. К тому ж Кислов не охоч был до судов и тяжеб. Кроткий и мирный, для всех безобидный нрав не позволял ему ни на кого жаловаться. Миролюбием и смиренством думал он обезоружить мелких врагов, но – воры и воришки в глаза насмехались над ним, больше и чаще опустошая его сад. И скоту Кислова порой доставалось; то барана, то теленка украдут, о курах да утках нечего и говорить, лошадей даже с конюшни сводили, и все оставалось без взысканья и наказанья. Тихоней горожане прозвали Степана Алексеича и открыто говаривали, что украсть у тихони и бог не взыщет и люди не осудят – тащи со двора, что кому полюбилось да под руку попало. Кислов был старожилом в том городке: и отец и дед его служили там, сам Степан Алексеич, не выезжая из своего захолустья, выслужил Владимирский крест за тридцать за пять лет. С ранней молодости был он набожен и до страсти любил церковную службу, жизнь вел тихую, скромную, удаляясь от шумных сборищ, где господствовали картеж да водка. За то его не любили, звали святошей, чуждались. Любимым обществом Кислова были духовные, но и те мало удовлетворяли пытливую его душу. Любимым чтением его были церковные книги. Сначала читал он четьи-минеи, «Прологи», «Патерики». Сказания о древних пустынниках, об их отвержении от мира сильно занимали Степана Алексеича, возвышали нравственные его силы, но не могли удовлетворить любознательности. Знал он, что в пустыне ему не живать, что проводить жизнь, подобную жизни отшельников первых веков христианства, теперь невозможно; знал и то, что подвиг мученичества теперь больше немыслим, ни страданий, ни смертных казней за Христа не стало. И начал Степан Алексеич смотреть на жития святых, как на любопытные сказанья. Зато стал углубляться в значение церковных песнопений, от одних умилялся душой, от других приходил в священный восторг; поэзия Дамаскина его восхищала. Но, слушая его песнопения в церкви, слушая чтение возвышающих душу псалмов Давида и молитв, сложенных древними учителями, Кислов доходил до отчаянья. Небрежность служения, мертвенность в духовной среде, господство одной внешности раздражали его и не давали покоя беспокойному и пытливому уму. Хотел доискаться всемирной истины, действительно спасительной веры, обращался с вопросами к духовным, но они либо не понимали вопросов его, либо советовали ему не мудрствовать, а, положась на волю божию, ходить усердно в церковь, чаще заказывать молебны да поднимать на дом иконы. Смеялись даже иные над ним, а искание истины называли ересью. Стал тогда Кислов углубляться в чтение священного писания, особенно Евангелия, – это подняло его нравственную силу и еще больше смягчило кроткий от природы нрав. А все-таки не мог он нигде сыскать духовного врача, ни от кого не мог услыхать разумного слова. Тут он понял пословицу: «Бывали встарь сосуды деревянные, да попы, золотые, а ныне сосуды золотые, да попы деревянные». Неотвязная мысль, где же всемирная истина, неискаженная Христова церковь, мучительно тяготила Кислова. Тут познакомился он с Луповицкими и по их совету принялся читать мистические книги. Кислову показалось, что эти книги все ему разъяснили. Дни и ночи проводил он за ними. Еще больше удовлетворяли его пытливость беседы с Николаем Александрычем. Прошло три года, и Степан Алексеич вошел в корабль Луповицкого. За ним пошла и жена его, тихая, добрая, кроткая женщина, примерная жена и мать, преданная церкви. С восторженной радостью ринулись Кисловы в секту, где все казалось им новым, истинным, святым; церкви не покинули, как и вообще все божьи люди ее не покидают. Усердней других исполняли они церковные обряды, чаще других приступали к таинствам, чаще других принимали попов для служенья молебнов и щедро им за то платили. Духовенство считало их лучшими примерными чадами церкви. Дочь росла у Кисловых – только всего и детей было у них. Из нее, выросшей в набожной семье, вышла богобоязненная и богомольная девушка. Никогда никто не слыхивал, чтоб она громко говорила, смеялась или пела мирскою песню, никто не видал, чтоб она забавлялась какими-нибудь играми либо вела пустые разговоры со сверстницами. Угрюмая, молчаливая, сосредоточенная в самой себе, никем, кроме отца с матерью, она не была любима. Ее считали полоумной, ни на что не годной. Время проводила она за работой либо за книгами. Читала те же, что и отец с матерью, и оттого, будучи еще лет пятнадцати, стала стремиться к созерцательной жизни, желала монастыря. И мать и отец ее от того отговаривали, представляя жизнь монахинь вовсе не такою, как она думала. Что за жизнь в монастыре? – убеждала ее мать. – Один только грех. По наружности там добры, приветливы и снисходительны, готовы на всякую послугу, благочестивы, набожны. А поживи-ка с ними, иное увидишь… Не внимала Катенька словам родителей. Случилось ей прогостить несколько дней в одном монастыре у знакомой монахини: там была она окружена такою любовью и внимательностью, провела время так приятно, что монастырь показался ей раем. Вспоминая о том, дни и ночи плакала она, умоляя отца с матерью позволить ей поселиться в какой-нибудь обители… Видя, что никакие убеждения не могут поколебать намерений дочери, Степан Алексеич сказал жене: «Отпустим, пусть насмотрится на тамошнее житье. Век свой после того ни в каком монастыре порога не переступит». Так и случилось. Полугода не выжила Катенька в честной обители. Послала к отцу письмо, слезно моля взять ее домой поскорее. Болезненно отозвалась на ней монастырская жизнь. Дымом разлетелись мечты о созерцательной жизни в тихом пристанище, как искры угасли тщетные надежды на душевный покой и бесстрастие. Стала она приглядываться к мирскому, и мир показался ей вовсе не таким греховным, как прежде она думала; Катенька много нашла в нем хорошего… «Подобает всем сим быти»,говорил жене Степан Алексеич, и Катеньку оставили в покое… И тогда мир обольстил ее душу и принес ей большие сердечные тревоги и страданья. Вскоре после ее возвращенья из монастыря был поставлен в городок на зимние квартиры гусарский полк. Постой большой, вовсе не по крохотному, бедному городку: квартир понадобилось много, и Степан Алексеич волей-неволей должен был принять к себе постояльца. У него в особом флигельке поселился красивый, с светским лоском молодой офицерик князь Рахомский, владелец восьмисот душ в одной из черноземных губерний. Приглянулась ему семнадцатилетняя Катенька, и он, помирая со скуки в уездной глуши, от нечего делать стал за ней ухаживать. Молоденькой, неопытной простушке трудно было устоять перед обаятельным красавцем – она полюбила его всем пылом сердца, еще не изведавшего любви. Зорко следили за ней отец с матерью, но не противились сближенью ее с молодым человеком. "Что ж, – говорили Степан Алексеич с женой, – вступит ли она на правый путь, познает ли сокровенною тайну, еще неизвестно. Те ведь только праведны и святы, кого дух привлекает, а кто своей волей, не по избранию духа, входит в корабль, повинен вечному осужденью. А в Катеньке нет «движений духа». Будет ли еще она угодна на служение богу, кто ее знает? Если ж не будет это, пускай ее в миру остается… И тогда чего бы лучше, если б стала она богатой княгиней. При нашей старости и нас бы призрела. А князь, по всему видится, человек хороший, к подвластным справедлив и милостив, много потаенного добра он делает. И умен, и благочестив, и родство у него знатное. Вдруг наша дочушка станет княгиней, с царскими вельможами в родстве… А впрочем, буди во всем власть господня". Сближались молодые люди. Сказал князь Катеньке, что любит ее, она тем же ему отвечала. Он хотел было идти дальше, но, кроме поцелуев, ничего не получил. Тогда стал он уверять Катеньку, что женится на ней, только что съездит в Петербург на короткое время. Катенька сказала о том отцу с матерью. Степан Алексеич завел с князем речь, князь смутился, но просил руки Катеньки. Согласие было дано, и князь с Катенькой стали женихом и невестой. Отъезд князя замедлялся; став в свободные отношения к невесте, молодой человек усилил исканья, но Катенька чиста и непорочна вышла изо всех похождений с ним. Князь стал тревожен, сумрачен, осыпал невесту упреками и страстными своими порывами то и дело до слез доводил ее. Наконец, уехал, обещал через месяц воротиться и обвенчаться… Получила от него два письма Катенька, одно другого холоднее; в последнем писал он, что раньше трех месяцев ему нельзя воротиться, и звал невесту в Петербург, обещая до свадьбы окружить ее такою роскошью, таким довольством, каких она и понять не может. По совету отца, Катенька отвечала, что приедет в незнакомый ей город не иначе, как с законным мужем. Ответа не было. Не прошло трех месяцев, как узнали о женитьбе князя Рахомского и об отъезде его с молодой женой за границу. Когда узнала об этом Катенька, она вскрикнула, тяжело опустилась на стул и, сжав грудь ручками, затрепетала, как подстреленный голубь, но ни одного слова не молвила, ни одной слезинки не выронила. Вдруг быстро вскочила и бегом из дому. Едва успели оттащить ее от колодца. Три дня ни слова не сказала она, потом начались у ней припадки падучей. Придя в себя, ничего не помнила, забыла и жениха. Прошлое исчезло для нее, как бы его совсем не бывало. Редко, редко вымолвит слово, все молчит, всегда в каком-то тяжелом раздумье. Каждый отец, каждая мать убивались бы горем при таких страданьях дочери. Кисловы были им рады, ровно счастью какому. «Открылись движения духа», – сказал Степан Алексеич, жена согласилась с ним, и оба благодарили бога за милости, излиянные на их дочь. «Пророчицей будет во святом кругу»,сказал Степан Алексеич. «Может быть, и богородицей!» – отвечала жена. И стали готовить Катеньку ко вступлению «на правый путь истинной веры»; когда ж привезли ее в Луповицы и она впервые увидала раденье, с ней случился такой сильный припадок, что, лежа на полу в корчах и судорогах, стала она, как кликуша, странными голосами выкрикивать слова, никому не понятные. Это людьми божиими было признано за величайшую благодать. Все стали относиться к Катеньке с благоговением, звать ее «златым сосудом», «избранницей духа», «божьей отроковицей». Через неделю она была «приведена» и тотчас начала пророчествовать. И не бывало после того собранья людей божьих без участья в них Катерины Степановны. Прежде езжала она на соборы с отцом и матерью, но вот уж четыре года минуло, как паралич приковал к постели ее мать, и Катенька ездит к Луповицким одна либо со Степаном Алексеичем. Приехал к Кисловым Пахом и, не входя в дом, отпряг лошадку, поставил ее в конюшню, задал корму, втащил таратайку в сарай и только тогда пошел в горницы. Вообще он распоряжался у Кисловых, как у себя дома. И Степана Алексеича и Катеньку нашел он в спальне у больной и вошел туда без доклада. Все обрадовались, сама больная издала какие-то радостные звуки, весело поглядывая на гостя. – Христос воскрес, – сказал Пахом, входя в комнату. – Христос воскрес, – отвечали и Степан Алексеич и Катенька. Больная тоже какое-то слово прошамкала. – Как тебя дух святый соблюдает, Пахомушка? – спросил хозяин, когда приезжий уселся на стуле возле больной. – Хранит покамест милостивый, – отвечал Пахом. – Слада в вышних ему! – Давно ль из Луповиц? – спросила Катенька. – С утра, – отвечал Пахом. – В объезд послан. Оповестить. Приезжайте. На воскресенье будет собранье. Ждать али нет? – Будем, будем, – отвечал Степан Алексеич. – Как же не быть? И то давненько не святили душ. – Лошадку-то я поставил к тебе на конюшню, Степанушка. Переночую у тебя, а только что поднимется солнышко, поеду в монастырь. – К Софронушке? – спросил Кислов. – Да. С собой возьму блаженного, ежель отпустят, – отвечал Пахом. – У тебя, друг, все ль по-доброму да по-хорошему? – Ничего. Все слава богу, – отвечал Степан Алексеич. – Хозяйка только вот нас с Катенькой сокрушает. Нет лучше, не поднимает господь. Больная жалобно зашамкала, печальным взором взглянув на Пахома. – Не испытывай, Степанушка, судеб божиих, – сказал Пахом. – Не искушай господа праздными и неразумными мыслями и словесами. Он, милостивый, лучше нас с тобой знает, что делает. Звезды небесные, песок морской, пожалуй, сосчитаешь, а дел его во веки веков не постигнешь, мой миленький. Потому и надо предать себя и всех своих святой его воле. К худу свят дух не приведет, все он творит к душевной пользе избранных людей, искупленных первенцев богу и агнцу. Замолчал Степан Алексеич, благоговейно поникнув головою. – Марья Ивановна не приехала ль? – спросила Катенька. – Ждали ведь ее в Луповицах-то? – Приехала, Катеринушка, вот уже больше недели, как приехала, – ответил Пахом. – Гостейку привезла. Купецкая дочка, молоденькая, Дунюшкой звать. Умница, скромница – описать нельзя, с Варенькой водится больше теперь. Что пошлет господь, неизвестно, а хочется, слышь, ей на пути пребывать. Много, слышь, начитана и большую охоту к божьему делу имеет… Будет и она на собранье, а потом как господь совершит. – Молодая, говоришь ты? – спросила Катенька. – Молодая, – ответил он. – На вид и двадцати годков не будет. Сидорушка, дворецкий, говорил, что и в пище и в питии нашего держится, по-божьему, и дома, слышь, воздерживает себя и от мясного и от хмельного. – Родители-то ее на пути? – спросил Степан Алексеич. – Нет, – отвечал Пахом, – родитель у ней старовер и не такой, чтобы следовать по божьему пути. – Откуда она? – С Волги откуда-то. Там ведь Марьюшка-то наша купила именье, Фатьянку, где в стары годы божьи люди живали. Был там корабль самого батюшки Ивана Тимофеича. – Наслышаны мы о том, Николаюшка сказывал, – молвил Степан Алексеич. – Родитель нашей гостейки по соседству с Фатьянкой живет, – продолжал Пахом. – Оттого и знакомство у него с Марьюшкой, оттого и отпустил он дочку с ней в Луповицы погостить. Кажись, скоро ее приводить станут. – Слава в вышних богу! – набожно промолвил Степан Алексеич. Катенька повторила отцовские слова. После короткого молчанья Степан Алексеич, взяв с полочки книгу, сказал Пахому: – Не почитать ли покуда? А после и порадеть бы для больной. Теперь при немощах ее редко ей, бедной, доводится освящать свою душу. Согласился Пахом, и Степан Алексеич, раскрыв книгу, подал ее Катеньке. Та стала читать житие Иоасафа, индийского царевича, и учителя его, старца Варлаама. После чтения началось пение и скаканье. «В слове ходила» Катенька. Придя в исступленье, начала она говорить восторженно глядевшей на нее матери, а Степан Алексеич и Пахом, крестясь обеими руками, стали пред пророчицей на колени. – Духом не мятись, сердцем не крушись, – выпевала Катенька, задыхаясь почти на каждом слове. – Я, бог, с тобой, моей сиротой, за болезнь, за страданье духа дам дарованье!.. Радуйся, веселись верна-праведная!.. Звезда светлая горит, и восходит месяц ясный, будет, будет день прекрасный, нескончаемый вовек!.. Бог тебя просветит, ярче солнца осветит… Оставайся, бог с тобою, покров божий над тобою! И накрыла лицо больной платком, что был у ней в руках во время раденья. Перецеловались все, приговаривая: «Христос посреди нас со ангелами, со архангелами, с серафимами, с херувимами и со всею силою небесною». Один за другим с теми же словами поцеловали и больную. Затем перешли в другую комнату, там уж давно кипел самовар. Чаю напились, белого хлеба с медом поели, молока похлебали. Солнце стало всходить, и Пахом пошел закладывать быстроногую рыженькую. Не уснув ни на капельку, погнал он в Княж-Хабаров монастырь, чтобы к поздней обедне поспеть туда.  ГЛАВА ТРЕТЬЯ   Княж-Хабаров монастырь был основан больше двух с половиной веков тому назад. Строен он был вскоре после ляхолетья одним из самых родовитых московских служилых людей, князем Хабаровым. Было у князя пять сыновей, но все они изгибли в смутное время московской разрухи. Трое честно пали в бою с людьми литовскими, четвертый живьем погорел, когда поляки Китай и Белый город запалили, а пятым перекинулся ко врагам русской земли, утек за рубеж служить королю польскому, и не стало вестей о нем. Говорили, что помер, говорили, что в латинство ушел и стал католицким монахом, а наверное никто сказать не мог. Изводился старый славный род князей Хабаровых, один последыш в живых оставался – престарелый князь Федор княж Иваныч, что, будучи еще в молодых годах, под Казань ходил с первым царем Иваном Васильичем… Много было у князя Хабарова и вотчин и всякого добра – денег, дорогих уборов, золотой и серебряной посуды ни взвесить, ни сосчитать. А после смерти его некому тем богатством владеть – не оставалось ни рода, ни подродка, ни близких сродников, ни дальних. То пуще всего крушило князя Федора, то всего больше его печалило, что некому было приказать свою душу, некому по смерти его быть помянником… И то немало его сокрушало, что в грядущих поколеньях забудется громкое имя князей Хабаровых. Однажды князь Федор Иваныч рано проснулся. Утренняя заря еще не загоралась. И был ли то сон, была ли явь, сам он не знал того, – видит у своего ложа святолепного старца в ветхой одежде, на шее золотой крест с самоцветными каменьями, такой дорогой, что не только у князя, да и в царской казне такого не бывало. И сказал неведомый старец: «Почто всуе мятешися, человече, помышляя о тленных сокровищах? Кто дал тебе богатство, тому и отдай его». Услышав старцевы речи, помыслил князь: «Кто ж дал мне мои именья? То моя отчина, то моя дедина, как же я могу отдать их родителям, дедам и прадедам, в давних летех скончавших живот свой?» И едва помыслил, старец сказал: "Не от родителей, не от дедов и прадедов получил ты богатства: Христос дал их роду твоему, Христу и отдай их, ибо род твой преходит на земле… Монастырь согради на горе возле твоего села, согради его во имя Спаса милостивого, и не будет забвенно на земле имя твое, станут люди честную обитель звать Княж-Хабаровым монастырем. И много за то будет тебе милостей от господа, егда предстанешь пред лицо его". И по сем невидим был старец, князь же, рассудя о видении, познал, что он от самого бога, и все исполнил по велению святолепного старца. Так писано в старых монастырских записях о начале Княж-Хабаровской Спасской обители. Княжеское наследство сразу сделало тот монастырь одним из богатейших в России, братии было в нем число многое, строения все каменные, церкви украшены иконами в драгоценных окладах, золотой и серебряной утварью, златотканными ризами и всяким иным церковным имуществом. За трапезу меньше четырех яств, а за ужином меньше трех не ставили. Меды, квасы сыченые, пиво мартовское бочками в монастырских погребах во льду засекались. По праздникам на трапезе, опричь водки, ставились и фряжские вина и всякие сладкие овощи: дыни, арбузы, яблоки, груши и сливы. Рыбу из Саратова да из Черкасска каждый год по первопутице целыми обозами в монастырь привозили. Во всем было обилие и довольство. По времени упал монастырь. Набеги разбойников и нередко бунтовавших инородцев, нескончаемые поземельные тяжбы, а больше всего непорядки, возникшие с тех пор, как люди из хороших родов перестали сидеть в настоятелях обители всемилостивого Спаса, а в монахи начали поступать лишь поповичи да отчасти крестьяне отъем населенных не одною тысячью крестьян имений – довели строенье князя Хабарова до оскуденья: затем в продолжение многих десятков лет следовал длинный ряд игуменов из поповичей, как всегда и повсюду, мало радевших о монастырских пользах и много о собственной мамоне и кармане. Тогда старинные сокровища были распроданы, и обитель вошла в неоплатные долги. По такой рачительности поповичей, начиная с архиереев до последнего привратника, почти запустело строенье князя Федора княж Иваныча Хабарова. Прежде монахов считали сотнями, теперь их стало человек двадцать пять. Прежде, когда Княж-Хабаровым монастырем правили люди из хороших родов, призревалось в нем до сотни на войне раненных и увечных, была устроена обширная больница не только для монахов, но и для пришлых, а в странноприимном доме по неделям получали приют и даровую пищу странники и богомольцы, было в монастыре и училище для поселянских детей. И все это рушилось по милости жадных поповичей. Деньги, что шли на училище, велено архиереем доставлять в семинарию, в странноприимном доме срок дарового корма сокращался, а потом и совсем прекратился, больницу закрыли, перестали принимать увечных и раненых, потому-де, что монахи должны ежечасно проводить время в богомыслии, а за больными ухаживать им невместно. Так угасли и былая слава и былое богатство обители, согражденной последышем в роде князей Хабаровых… Кутейники ее съели да пропили. Правил тем монастырем честной старец игумен Израиль. Роду был, разумеется, поповского и сам попом прежде был, но потом волей-неволей должен был принять на себя ангельский чин. Ради насущного хлеба в монахи постригся, кстати ж был вдов и бездетен. Ловкий инок в гору пошел при новом владыке и через малое время был поставлен в игумны Княж-Хабарова монастыря. И вот уж лет двадцать доедает, допивает и в карман кладет скудные остатки богатств князя Хабарова. Четыре архиерея сидело при нем на владычном столе, и каждому из них отец Израиль приятен и весьма любезен был. В Княж-Хабаровой обители жил рясофорный монах. Звали его отцом Софронием. Было ему лет за шестьдесят, а поступил он в монастырь лет десяти либо одиннадцати, будучи круглым сиротой. С детства нападала на него черная немочь: по часу и по два бьется, бывало, бедный, лежа на земле без памяти, корчит его и коробит, руки-ноги сводит судорогами. Такой ребенок был миру тягота, ни в работники взять, ни в солдаты отдать, одна маята с ним. Целой волостью кучились мужики игумну принять убогонького в монастырь, он-де ни на что не годен, разве только что богу молиться. Сложились мужики, поклонились, и был взят в монастырь полоумный. Когда мальчуган подрос, увидали монастырские поповичи, что польза из него может быть. Обительский приемыш не был чуток к холоду – в трескучие морозы босиком бегал, в одной рубашонке, и вел нескладные речи. Вышел из него юродивый первого, самолучшего сорта. Хоть полоумных в монахи не постригают, но ради монастырской пользы его постригли и нарекли Софронием. С той поры приезжих богомольцев стало бывать помногу. Усердствующие с любовью и благоговеньем посещали блаженного Софронушку, а купчихи с дочерьми верст даже из-за двухсот и больше приезжали к нему за полезными словами и пророчествами. В купеческих семьях ни одной свадьбы не венчали без того, чтобы мать нареченную невесту не свозила прежде к блаженному узнать, какова будет судьба ее, не будет ли муж пьяница, жену не станет ли колотить, сударочек не заведет ли, а пуще всего не разорится ли коим грехом. Разболеется кто из богатых, тоже к Софронушке узнать, к животу али к смерти болезнь приключилась. Ребенок родится – едут к юроду проведать, будет ли жить, будет ли умен да счастлив. Затевает купец новое дело, без того не начнет его, пока не спросит Софронушку насчет удачи. От окрестных деревенских баб блаженному не было отбоя, то и дело лезут, бывало, к нему с вопросами: бычком али телочкой отелится коровушка, огурцы да капуста хорошо ль уродятся, выгодно ль на базаре масло да сметану баба продаст. Софронушка когда коровой мычал, когда пел петухом, а иногда и человечьим языком бессмысленный вздор говорил. Но все это признавалось за пророчество, и жаждущие познания своей судьбы, подумавши меж собой, оставались уверенными, что они понимают и мычанье, и «кукуреку», и бессмысленные речи юрода. О будущем заключали даже по движеньям Софронушки. Язык высунет – к худу, выбранит кого, а лучше того если ударит – к счастью, свечку подаст либо деревянного масла – к покойнику, просвирку – к изобилию. Блаженный юрод иногда пропадал из монастыря по целым неделям. Чаще всего уходил он в соседний городок: там купцы наперебой его друг у дружки в лавки зазывали, – войдет Софронушка в лавку – счастье, с пользой, значит, будут в ней торговать. А ежель возьмет что в лавке Софронушка, не то чтобы деньги с него спросить, накланяются еще досыта за такую милость, руки и полы расцелуют, потому что если он хоть самую малость возьмет, значит хозяин весь залежалый товар поскорости с барышом распродаст. Брал Софронушка пустяки – орехов с горсточку, два-три пряника, подсолнухов, пареной груши, и все раздавал уличным мальчишкам, а кому даст, того непременно за вихор либо за ухо. И это за благодать почиталось. Денег в руки никогда не бирал. Ежели вздумает кто подать, благим матом закричит: «Жжется! ой жжется!» – и убежит сломя голову. Это очень не нравилось отцу Израилю – «зачем, – говаривал он юроду, – призревшая тебя обитель лишается достодолжной благостыни?» У себя в келье Софронушка только деревянное масло да восковые свечи принимал от приходивших узнавать судьбу. Иная купчиха, желая знать, кого она родит – сынка или дочку, пудовую свечу, бывало, с собой привезет, а невеста, что за судьбой приехала, и пять таких свечей притащит Софронушке. А блаженный все в церковь несет. И бывал от того Княж-Хабаровой обители немалый припен. Иные ревнители выпрашивали у отца Израиля Софронушку погостить к себе. Великим божьим благословением, несказанным счастьем почиталось, ежели он у кого в дому хоть ночь переночует, а с неделю прогостит – так благодати не огребешься, как говаривала благочестивая старуха, первостатейная купчиха Парамонова, век свой возившаяся с блаженными, с афонскими монахами, со странниками да со странницами. Отец Израиль много доволен бывал, ежели просили у него на время Софронушку – не даром ведь. Хорошей доходной статьей был юрод для обители. Еще при жизни Александра Федорыча в Луповицах обратили на Софронушку внимание. Слыхал генерал Луповицкий чуть ли не от самой Катерины Филипповны, что в старые годы у божьих людей и христос и апостолы бывали из юродивых. Таков был Иван Тимофеич, таков преемник его нижегородский стрелец Прокопий Лупкин, таков был и следовавший по стопам его загадочный человек, известный под именем лжехриста Андрюшки. В безумии несчастных, подверженных падучей болезни, божьи люди видели «златые сосуды благодати», верили, что в них святой дух пребывает, «ходит» в них и хождение свое припадками изъявляет. Ни мычаний, ни мяуканья юродов, ни их неразумных слов не понимали познавшие тайну сокровенную, но верили твердо, что люди, подобные Софронушке, вместилища божественного разума и что устами их говорит сама божественная премудрость. Они полагали, что присутствие таких людей в корабле ускоряет нашествие святого духа. Оттого в Луповицах и дорожили Софронушкой. Когда Пахом подъезжал ко Княж-Хабарову монастырю, совсем уже обутрело, а с высокой колокольни благовестили к поздней обедне. Несмотря на давнюю запущенность монастыря, строенья его были еще величественны. Кругом выведена высокая, толстая стена с огромными башнями и бойницами, не раз защищавшая обитель от бунтовавшей мордвы и других инородцев, что, прельщаясь слухами о несметных будто монастырских богатствах, вооруженными толпами подступали к обители и недели по две держали ее в осаде. Стены кой-где давно уж обвалились, зубцы давно пошли на выстройку бани, гостиницы и двух игуменских беседок, башни стояли без крыш… Построенные при царе Михаиле Федоровиче основателем монастыря, церкви были обширны, на них запечатлелась искусная рука знаменитого зодчего Возоулина, но они уж давно обветшали, обвалились, густо позолоченные главы собора облезли, черепица на других церквах и на высокой колокольне рассыпалась. Кельи, когда-то населенные не одной сотней монахов, теперь почти все пустовали. В них и в бывших училище, больнице, богадельне не было ни оконных рам, ни дверей, даже полы были выломаны. Печи разобраны, потолки провалились, а от крыш и следов не осталось. Обширный двор зарос бурьяном – на каждом шагу видно было запустенье. Подъезжая ко святым воротам. Пахом увидел молодого, еще безбородого монаха. Сидел он на привратной скамейке и высоким головным голосом распевал что-то грустное, заунывное. Прислушался Пахом к иноческому песнопению: Не спасибо игумну мому, Не спасение бессовестному: Молодехонька во старцы постриг, Камилавочку на голову надел… Не мое дело к обедне ходить, Не мое дело молебны служить - Мое дело поскакать да поплясать, Мое дело красных девок целовать! Уж и четки-то под лавочку, Камилавочку на стол положу… – Дома ль отец игумен? – поверставшись с певцом, спросил у него Пахом. – Дрыхнет, – отвечал монах и продолжал: Я на стол положу, мою кралю подарю. Я кралечку подарю, гулять в рощу с ней пойду. Я в рощице нагуляюсь, со игумном распрощаюсь: «Ты прощай, мой лиходей, с кралечкой мне веселей». С кадочкой меда пошел Пахом в игуменские кельи. В сенях встретился ему келейник. – Встал отец Израиль? – спросил у него Пахом. – Встал. Чаи распивает с казначеем, – отвечал келейник. – Нездоров, слышь, он? – Была хворость, точно что была, больше двух недель держала его. Третьего дня, однако ж, поправился, – сказал келейник. – Чем хворал-то? – спросил Пахом. – Известно чем, – отвечал келейник. – А можно к нему? – спросил Пахом. – Отчего ж не можно! Теперь к нему можно, – сказал келейник. – Обожди минуточку – доложу. От господ али сам по себе? – От господ из Луповиц, – молвил Пахом. – Доложи отцу Израилю: приказчика, мол, господа Луповицкие до его высокопреподобия прислали с гостинчиком. – Ладно, хорошо, – сказал келейник и через несколько минут позвал Пахома к игумну. Высокий, плотный из себя старец, с красным, как переспелая малина, лицом, с сизым объемистым носом, сидел на диване за самоваром и потускневшими глазами глядел на другого, сидевшего против него тучного, краснолицего и сильно рябого монаха. Это были сам игумен и казначей, отец Анатолий. Войдя в келью, Пахом помолился на иконы и затем подошел к тому и другому старцу под благословенье. – Здоровенько ли, Пахом Петрович, поживаешь? – недвижно сидя на кожаном диване, ласковым голосом спросил отец Израиль. – Господа в добром ли здоровье? Что Николай Александрыч?.. Андрей Александрыч? Барыня с барышней? – Все слава богу, – отвечал Пахом. – Кланяться приказали вашему высокопреподобию. Гостинчик извольте принять от ихнего усердия. И, положив на стол золотой, поставил кадочку у дивана. – Медку своих пчелок прислали, – промолвил Пахом. – Спасибо, друг, спасибо. Пошли господи здоровья твоим господам, что не оставляют меня, хворого, убогого. А я завсегда ихний богомолец. За каждой литургией у меня по всем церквам части за них вынимают, а на тезоименитства их беспереводно поются молебны Николаю чудотворцу, святителю мирликийскому, Андрею Христа ради юродивому, Варваре великомученице. Каждый раз во всей исправности справляем. А как яблочки у вас в саду? – Яблоки хороши, – отвечал Пахом. – Ежели до съема хорошо выстоят – большой урожай будет. И груш довольно и дуль… – А вишенки? – спросил отец Анатолий. – И вишен довольно, – ответил Пахом. – Слава богу, все уродилось. – А у нас и на яблонях, и на вишенье цвету было хоть видимо-невидимо, весь сад ровно снегом осыпало, а плода господь не совершил, – с сокрушенным видом, перебирая янтарные четки, сказал игумен. – Червяк какой-то зловредный напал, всю завязь, самый даже лист паутиной затянул. Так все и погибло – теперь редко-редко где яблочко, а вишен, почитай, вовсе нет. Молви, друг, Андрею-то Александрычу, по осени не оставил бы своих убогих богомольцев – прислал бы яблочков на мочку, сколько господь ему на мысли положит, да и вишенок-то в уксусе пожаловал бы бочоночек-другой. А что, поди теперь у вас и дыни и арбузы? – Есть, – молвил Пахом, – только не совсем еще дозрели. – Станут дозревать, прислал бы Андрей Александрыч сколько-нибудь на утешение нашему убожеству, а мы всегдашние его богомольцы, – сказал отец Израиль. – Да медку бы свеженького, сотовенького со своей пасеки пожаловал. Прошлого года, по осени, владыка изволил наш монастырь посетить, так очень похвалял он соты, что Андрей Александрыч прислал мне. Чего ни видал, где ни бывал владыка, в шестой, никак, епархии правит теперь, – казалось бы, ничем его удивить нельзя. А изволил говорить, что такого меду в жизнь свою-де не кушивал. Какой-то, говорит, особый, с нарочито прекрасным запахом. Повелел он тогда мне доподлинно разузнать, отчего у вас такой мед выходит… – Резеду вкруг пасеки-то сеют, дикий жасмин тоже насажен – пчела-то с них обножь (Обножь, также взяток, колошка, поноска – все что пчела сбирает с цветов и уносит на ножках.) берет, – сказал Пахом. – Ишь ты! – качнув головой, молвил игумен отцу Анатолию. – Для пчелы сеют особые травы, особые цветы разводят. Вот бы тебе, отец Анатолий, поучиться… – Куда уж нам! – сказал казначей. – Пошлет господь и простенького медку, и за то благодарни суще славим великие и богатые его милости. Где уж нам с резедами возиться!.. Ведь у нас нет крепостных, а штатные служители только одна слава – либо калека, либо от старости ног не волочит. Да и много ль их? Всего-то шесть человек. Да и из них, которы помоложе, на архиерейский хутор взяты. – Не моги роптать, отец Анатолий, – внушительно сказал ему Израиль.Воля святого владыки. Он лучше нас знает, что нам потребно и что излишне. Всякое дело от великого до малого по его рассуждению строится, и нам судить об его воле не подобает. – Да я и не сужу, отче святый, – робко ответил отец Анатолий. – Как можно мне судить о таком лице, как божий архиерей? Ума достаточно не имею на то… к слову только про штатных помянул, говоря про наши недостатки. – И того не дерзай, – рек игумен. – И к слову не моги поминать о владыке, разве только прославляя святую его жизнь, ангельскую кротость, душевное смирение, неумытное правосудие и иные многие архипастырские добродетели… Да… Повеждь людям о милостях, на нас бывших, о великой премудрости святителя… а ты вдруг про хутор да про штатных. Не годится, даже очень не годится. Одобрить не могу. О том помысли, что было бы, ежели б, коим ни на есть случаем, сведал владыка о таковых мятежных речах твоих? Похвалил бы тебя?.. Ась?.. Как думаешь, отец казначей? Вскочил Анатолий и, припав к стопам игуменским, промолвил со слезами: – Прости, отче святый. Не отринь покаяния. Прости великое мое прегрешение, прости мое неразумие и скаредную дерзость мою. – Бог простит. Разрешаю и благословляю. Покаяние покрывает все грехи. Впредь не греши, отец Анатолий. Встал казначей и облобызал игуменскую десницу. А Пахом все стоит перед монастырскими властями. Наконец, игумен сказал ему: – Вот, друг мой, Пахом Петрович, молви-ка господам, сколько мне труда и заботы предлежит по моей должности. Всякого научи, всякого наставь, иного ободри и похвали, иного же поначаль и в чувствие приведи, а иного, по писанию, и жезлом, яко сына отец, поучи. Ох, любезненький ты мой, ежели бы господа дворяне знали нашу жизнь, много бы благоутробнее были до нашего убогого смирения… Рыбку-то с Дону привезут – не оставил бы Андрей Александрыч. Дорога нынче рыбка-то стала, в сапожках ходит. Нашей обители, аще забвенна будет благотворителями, и в рождество Христово и в светло воскресенье без рыбной яствы придется за трапезу сесть… Едина надежда на христолюбцев. Молви, друг. – Доложу, – ответил Пахом. – Конек угас (Околел.) у меня по весне, любезный мой Пахом Петрович,мало повременя, сказал игумен. – А славный был коняшка, сильный, работящий. И что попритчилось с ним, ума не могу приложить. Должно быть, опоили горячего мошенники конюхи. На все был пригоден – в дорогу ль ехать, возы ли возить. И всего-то девять годков было ему. Теперь у меня на конном дворе всего шесть лошадок, без седьмой невозможно… Достатки скудные, денег ни копейки, а долгов, что грибов в лесу. Озарил намедни меня господь мыслию: стану, думаю, униженно просить я Андрея Александрыча, не пожалует ли какого-нибудь немудрого конька… Не могу наверно сказать тебе, любезный мой Пахом Петрович, а от старых иноков слыхал я, что преславный боярский род господ Луповицких, по женскому колену, влечет племя свое от князей Хабаровых. Значит, господа твои сродственники приснопамятному зиждителю нашей обители. Возрадовал бы Андрей Александрыч преподобную душу по плоти своего сродника, ныне в небесных селениях пребывающего князя Феодора. Покучься, Пахом Петрович, не пожертвует ли от своих щедрот коняшку. Попомни, пожалуйста. – Доложу, – молвил Пахом. – Новенького нет ли чего у вас? – после недолгого молчанья спросил отец Израиль. – Марья Ивановна приехала погостить, а больше того никаких нет новостей, – ответил Пахом. – Ну вот! Впрямь приехала. Надолго ли? – спросил игумен. – Не могу сказать. – Не вздумает ли обитель нашу посетить? Давненько не жаловала, третий год уж никак… Поклон ей усердный от меня, да молви, отец, мол, игумен покорнейше просит его обитель посетить, – сказал Израиль. – Доложу, – молвил Пахом. И, немного переждав, сказал: – Марья Ивановна, почитаючи отца Софрония, наказывала попросить у вашего высокопреподобия, отпустили бы вы его повидаться с ней. Не сразу ответил отец Израиль. Нахмурился и принял вид озабоченный. Потом, не говоря ни слова, начал пальцами по столу барабанить. – Ох, не знаю, что и сказать тебе на это, Пахом Петрович. Дело-то не совсем простое. Не в пример бы лучше было Марье Ивановне самой к нам пожаловать, здесь и повидалась бы она с Софронием. В прошлом году, как новый владыка посетил нашу обитель, находился в большом неудовольствии и крепко журил меня, зачем я его к сторонним людям пускаю. За ограду не благословил его пускать. Соблазну, говорит, много от него. Владыке-то, видишь, многие из благородных и даже из простых жалобы на него приносили – бесчинствует-де повсюду. Боюсь, Пахом Петрович, боюсь прогневить владыку. Он ведь строгий, взыскательный… – Да ведь ежели, ваше высокопреподобие, отпустите отца Софрония, так я до самых Луповиц нигде не остановлюсь и назад так же повезу. А в Луповицах из барского дома ходу ему нет, – сказал Пахом. – Явите милость, Марья Ивановна крепко-накрепко приказала просить вас. – Нет, друг, нельзя, – решительным голосом сказал Израиль. – Боюсь. Ну, как вдруг владыка узнает?.. Не тебя и не Марью Ивановну станет тазать. Так али нет, отец Анатолий? – Известно, – молвил казначей, зевая всем ртом нараспашку и творя над ним крестное знамение. – Видишь ли, – обратился игумен к Пахому. – Нет, друг, поклонись ты от меня благотворительнице нашей, Марье Ивановне, но скажи ей, что желания ее исполнить не могу. Очень, мол, скорбит отец игумен, что не может в сем случае сделать ей угождения… Ох, беда, беда с этими господами!..прибавил он, обращаясь к казначею. – Откажи – милостей не жди, сделаю по-ихнему, от владыки немилости дожидайся… Да… Нет, нет, Пахом Петрович, – не могу. – Да ведь не на долгое время, ваше высокопреподобие. Пробыл бы он в Луповицах какую-нибудь неделю, много что две, – начал было Пахом. – Ишь что сказал! – воскликнул отец Израиль. – А разве неизвестно тебе, что к отцу Софронию богомольцы частенько за благословеньем приходят. В две-то недели сколько, ты полагаешь, обитель от того получит?.. Мне от отца казначея проходу не будет тогда. Так али нет, отец Анатолий? Вместо ответа казначей громогласно икнул и в строгом молчанье перекрестил уста свои. Вынул Пахом из кармана пакет и, подержав его в руках минуты две, спрятал опять за пазуху. – Это у тебя что? – полюбопытствовал отец Израиль. – Нет, это так, – молвил Пахом. – Теперича, значит, оно не годится, – и, сказав засим: – Прощайте, ваше высокопреподобие, – подошел к благословению. – Что за пазуху-то сунул? Письмо, что ли?.. – с живостью спросил игумен. – Нет, это так… Пустое, значит, теперь дело, – молвил Пахом. – Да что, что такое? – с нетерпеньем встав с места, сказал отец Израиль. – Барышня Марья Ивановна приказала было отдать вашему высокопреподобию этот пакетец с деньгами, ежель отпустите отца Софрония, – сказал Пахом. – Так ты должен мне отдать его, когда барышня приказала?.. Для чего ж не подаешь?.. Странно!.. – молвил игумен. – Барышня приказывала отдать пакет, когда получу отца Софрония, а ежель не получу, велела деньги назад привезти. – Гм!.. Вот что!.. Слышишь, отец, Анатолий? Отец казначей вместо ответа опять икнул. – Что с тобой, отче?.. – спросил игумен. – Со вчерашнего, – пробасил отец Анатолий. – А-а! – протянул игумен. – Кваску чрез меру испил…– молвил казначей. – Холодный, прямо со льду, а я был распотевши. – Осторожней надо, отче, осторожней, – учительно промолвил отец Израиль. – Ты уж не молоденький, утроба-то обветшала. – Точно, – заметил отец Анатолий и еще икнул на всю келью. – Благословите, ваше высокопреподобие, на обратный путь, – сказал Пахом, подходя к игумену под благословенье. – Постой, друг, погоди. Дай маленько сообразиться с мыслями, – сказал игумен Пахому, не подавая благословения. – Как бы это нам обладить по-хорошему? Отец Анатолий, как бы это? – Мнение мое таково же, как и вашего высокопреподобия, – молвил казначей, сопровождая ответ свой икотой. – Хоть бы водицы испил, – молвил игумен. – Слушать даже болезненно. Поди к келейнику – он даст тебе напиться. Да как стакан-от в руки возьмешь, приподними его да, глядя на донышко, трижды по трижды прочти: «Помяни, господи, царя Давида и всю кротость его». Помогает. Пользительно. Безмолвно поднялся с места отец Анатолий и, с поникшей главой и долу опущенными глазами, пошел из кельи. Молчал игумен, молчал и Пахом. – Какое ж будет решенье от вашего высокопреподобия? – спросил, наконец, Пахом. – Не знаю, друг, что и сказать тебе, – покачивая в раздумье головой, сказал отец Израиль. – Дело-то опасное. Сам посуди! И обители изъян – ропот пойдет, молва меж братии. И Марье-то Ивановне желательно угодить и владычного-то гнева страшусь. «Ты, говорит, не смей Софрона никуда пускать». Так и сказал этими самыми словами. «И без того, говорит, много толков обносится про него, а читывал ли, говорит, ты „Духовный регламент“ Петра Великого? Помнишь ли, что там постановлено о ханжах и пустосвятах, а равно и о разглашении ложных чудес и пророчеств?..» Вот какие слова говорил владыка. Доложи господам, отец, мол, игумен рад бы всей душой, да опасается – в ответ не попасть бы. – Так уж благословите меня, ваше высокопреподобие, в путь отправляться, – снова подходя к благословению, молвил Пахом. – Да ты повремени, отдохни сколь-нибудь, – сказал Израиль, не подавая благословения. – Обожди маленько, обедня отойдет сейчас, в трапезу пойдешь, преломишь хлеб с братиею. Сам-то я не совсем домогаю, не пойду, так отец Анатолий тебя угостит. – Нет уж, увольте меня, ваше высокопреподобие, – сказал Пахом. – Надо к вечеру домой поспеть. – Да ты не торопись… Ишь какой проворный, – тебе бы тяп-ляп, да и корабль. Скоро, друг, только блины пекут, а дело спехом творить только людей смешить. Так не подобает, – говорил игумен. Под это слово воротился казначей. Ему облегчало, и он спокойно уселся на оставленное место. – Как посоветуешь, отец Анатолий? – молвил ему игумен. – Не отпустить ли уж отца-то Софрония?.. – Все в вашей власти, ваше высокопреподобие, – сквозь зубы пробурчал казначей. – Конечно, дело такое, что колется, – сказал отец Израиль.Страшливо… Однако ж и то надо к предмету взять, что нельзя не уважить Марью Ивановну – она ведь наша истая благодетельница. Как по-твоему, отец казначей, можно ль ей не уважить? – Не уважить нельзя, – ответил отец Анатолий. – И сам я тех же мыслей, – решил игумен. – Хоть маленько и погрешим, да ведь ни праведный без порока, ни грешный без покаяния не бывают на свете. Пущу я Софрона-то. – Отчего ж и не пустить? – промолвил отец Анатолий. – Пускали же прежде. – Так облегчись, отче, сходи за ним сам, собери его да приведи ко мне в келью, – сказал игумен. Поклонился отец Анатолий и пошел из кельи. – Давай письмецо-то, – сказал игумен Пахому, как только вышел казначей. Тот подал ему запечатанный пакет. Вскрыл его игумен – письма нет, только три синенькие. Нахмурил чело Израиль и, спешно спрятав деньги в псалтирь, лежавшую рядом с ним на диване, сказал вполголоса: – Ох-ох-ох-ох-ох! На все-то теперь дороговизна пошла. Жить невозможно, особливо с этакой семейкой. А из братии никто и не помыслит попещись о монастырских нуждах. Как встал поутру, первым делом кричит: «Есть хочу». А доходы умалились – благочестия в народе стало меньше, подаяния поиссякли. Не знаешь, как и концы сводить. Хорошо другим обителям: где чудотворная икона, где ярманка, где богатых много хоронится, а у нас нет ничего. А нужды большие… Великие нужды! Попомни, Пахом Петрович, об этом Андрею Александрычу. Сделай милость. Воротился казначей с Софронием. Блаженный пришел босиком, в грязной старенькой свитке (Монашеская рубаха.), подпоясан бечевкой, на шее коротенькая манатейка, на голове порыжевшая камилавочка. Был он сед как лунь, худое, бледное, сморщенное лицо то и дело подергивало у него судорогой, тусклые глаза глядели тупо и бессмысленно. – Кланяйся, проси благословения у отца игумена, – сказал Анатолий, нагибая голову юродивому. Софроний засмеялся, но игумен все-таки благословил его и поднес руку к губам юродивого. А тот запел: – Глас шестый, подымай шесты на игумена, на безумена. – Дурак так дурак и есть, – сквозь зубы проворчал отец Израиль. – Что сегодня делал? – обратился он к Софронию. – Ничего, – заливаясь смехом, тот отвечал. – Для чего ж не потрудился над чем-нибудь? – спросил игумен. – Грех!.. Седни праздник, – молвил юродивый. – Какой праздник? – Седни праздник – жена мужа дразнит, на печь лезет, кукиш кажет – на тебе, муженек, горяченький пирожок! – нараспев проговорил Софроний и опять захохотал. – В гости хочешь? – спросил Израиль. – Харалацы, маларацы, стрень брень, кремень набекрень! – зачастил Софроний и потом высунул игумну язык. Игумен отвернулся. – Запри его, отче Анатолий, покамест не срядится Пахом Петрович,сказал он. – В сторожку, что ли, на паперти. А то, пожалуй, еще забьется куда-нибудь, так целый день его не разыщешь. – Да я бы сейчас же в обратный путь, ваше высокопреподобие, – начал было Пахом, но игумен не дал ему и договорить. – Нет, друг, нет… Уж извини… Этого я сделать никак не могу. Хоть монастырь наш и убогий, а без хлеба, без соли из него не уходят. Обедня на исходе, отпоют, и тотчас за трапезу. Утешай гостя, отец, Анатолий, угости хорошенько его, потчуй скудным нашим брашном. Да мне ж надо к господам письмецо написать… Да вели, отец Анатолий, Софрония-то одеть: свитку бы дали ему чистую, подрясник, рясу, чоботы какие-нибудь. Не годится в господском доме в таком развращении быть. Раздались редкие удары в подзвонок (Подзвонок – самый маленький колокол, которым пономари начинают трезвон.). – Ну, вот и братия в трапезу пошла. Ступай, отец казначей, угощай Пахома Петровича, а Софронию пищи в сторожку поставить вели, – сказал Израиль. – Да чтоб чинно в трапезе сидели. А мне ушицу сварить вели – молви отцу эконому, да хоть звено осетринки с ботвиньей, что ли, подали бы, яичек в смяточку да творогу со сливками и с сахаром, да огурчиков молоденьких, да леща свеженького зажарить, яичками начинил бы его повар, и будет с меня. Неможется что-то, за трапезу не пойду – поем келейно. Ну, бог вас благословит – ступайте со Христом… После трапезы, получив от игумна письмо и благословенье, Пахом отправился с блажным Софронушкой в Луповицы. – Тебе бы привязать его к таратайке-то веревкой, не то, пожалуй, соскочит, – советовал отец Анатолий, провожая Пахома. Пахом не принял совета.     ***   Приближался день, когда в луповицком корабле надлежало быть собору «верных-праведных». Ни возни, ни суеты, никаких приготовлений не было, все шло в доме обычной чередой. Блаженного сдали на пасеку под смотренье престарелого Кириллы. Николай Александрыч наказал ему, глаз бы не спускал он с Софронушки, на одну пядь от себя не отпускал бы, чтоб опять чего не накуролесил. В прежние приезды немало от него бывало проказ: то собак раздразнит, а они ноги ему искусают, то с песнию «яко по суху путешствова Израиль» по пруду пойдет шагать и очутится на тинистом дне. Однажды, вообразив себя Христом, вспомнил, что пора ему возноситься на небеса, и вознесся с балкона второго этажа – едва вылечили. С того вознесенья блаженный стал еще глупее, зато стали считать его еще премудрее. «Харалацы да маралацы», «стрень да брень» стали чаще исходить из его уст, а божьи люди говорили одно: «Безумное божие превыше человеческой мудрости». Вечером в пятницу пришел старый матрос Фуркасов прямо в вотчинную контору. Хоть от Коршунова до Луповиц и трех верст не было, но Семен Иваныч с раннего утра шел почти до сумерек. Дорогой, что ни встретится ему живого на пути, надо всем-то он остановится и, не трогаясь с места, всем налюбуется. Жаворонок взовьется в поднебесье и начнет оттуда заливаться веселыми песнями, матрос замрет на месте, стоит ровно вкопанный, устремив взоры кверху и любуясь божьей пташкой. Заяц, заслышав шаги человека, порскнет из овсов к перелеску, присядет и, прядая ушами, начнет озираться – Фуркасов и на него залюбуется, стоит, пока косой не скроется из виду. Желтенькая стрекогузка (Стрекогузка, трясогузка, иначе мухоловка – двух видов: голубоватая и желтая motacilla. Прыгая, она беспрестанно трясет длинным хвостом своим.) запрыгает вдоль по дороге – он ни с места, чтобы не потревожить чуткую птичку. Рано в субботу в легоньком тарантасике, один, без кучера, приехал Дмитрий Осипыч Строинский, а вслед за ним, распевая во все горло «Всемирную славу», пришел и дьякон Мемнон, с сапогами за плечьми, в нанковом подряснике и с зимней шапкой на голове. Он тоже у Пахома пристал и, только что вошел в контору, полез в подполье и завалился там соснуть на прохладе вплоть до вечера. Кислов с дочерью приехал поздно, перед самым собраньем. Часу в шестом Луповицкие с Дмитрием Осипычем поехали ко всенощной. Пошли в церковь и конторщик Пахом с матросом, и дьякон, и пасечник Кирилла с блаженным юродом. Пошли и богаделенки… Кисловы тогда еще не приезжали, а Марья Ивановна с Дуней остались дома. Несмотря на рабочую пору, церковь была полнехонька, точно в большой праздник. Особенно много было женщин. Разнеслось по селу, что Пахом привез блаженного, и все сошлись хоть поглядеть на него. Софронушка и в Луповицах пользовался всенародным уваженьем, и здесь его считали святым, принимая каждое слово юрода с благоговеньем. Дьякон и матрос стали на крылосе дьячкам подпевать, а Софронушка к самому амвону подошел. Толпа расступилась перед ним, и он, усевшись середь церкви на полу, принялся грызть подсолнухи и кидать скорлупами в народ. Их тщательно подбирали и прятали. В кого бросит Софронушка – тому счастье. Кто достоился такой милости, тот отходит в сторону, давая место другим, жаждущим благодати во образе подсолнушных скорлуп. Еще не отошла всенощна, как Софронушке вздумалось выйти из церкви. Стремительно вскочил он на ноги и, бормоча какую-то бессмыслицу, быстро побежал к выходу. Народ расступался, давая блаженному дорогу, и весь почти вышел за ним из церкви. На погосте сел юрод на свежую могилу, и тотчас бабы окружили его, осыпая вопросами насчет судьбы. Одаль стоявшая старушка, опираясь на клюку, набожно крестилась и в сердечном умиленье плакала радостными слезами. – На светика на моего, на Самойла Иваныча сел! – говорила недавно схоронившая мужа старушка. – Хорошо, надо быть, другу моему советному на том свете у Христа, у батюшки! Веселится, знать, мой Самойло Иваныч во светлом раю! Недаром сел на могилку его блаженненький. Молоденькая женщина лет двадцати подошла к Софронушке. Протягивает к нему исхудалого, чуть живого ребенка, а сама умоляет: – Молви святое слово, батюшка отец Софрон, не утай воли божией… Будет аль не будет жить раб божий младенец Архипушка? Вскочил блаженный с могилы, замахал руками, ударяя себя по бедрам ровно крыльями, запел петухом и плюнул на ребенка. Не отерла мать личика сыну своему, радость разлилась по лицу ее, стала она набожно креститься и целовать своего первенца. Окружив счастливую мать, бабы заговорили: – Будет жив паренек, будет жив, родная! Молись богу, благодари святого блаженного! Вынула молодица из-за пазухи бумажный платок и, с низким поклоном подавая его блаженному, молвила: – Прими, батюшка отец Софрон, от всего моего усердия. Сделай милость, прими. Софронушка взял платок, скомкал его и бросил в стоявшую неподалеку девушку. – Замуж скоро выйти тебе, Оленушка, – заговорили бабы. – Готовь ручники (Ручник – полотенце. Ручниками просватанные невесты дарят жениховых поезжан.), сударыня! Закраснелась Оленушка, взяла платок и спрятала дар праведного мужа. – Советно ли с мужем-то будет жить? В достатке ли?.. Молви, батюшка отец Софрон! – пригорюнясь, спрашивала, насилу пробившись сквозь толпу, мать Оленушки. – А у дедушки Кириллушки пчелки-то гудят, гудят, колошки на ножках несут да несут, – запел блаженный и, не допевши, захохотал во все горло. – В богатстве жить Оленушке, – заговорили бабы. – Советно ли жить-то будут – не утай, скажи, батюшка отец Софрон!..приставала Оленушкина мать. В это самое время сквозь толпу продрался мальчишка лет девяти. Закинув ручонки за спину и настежь разинув рот, глядел он на Софронушку. А тот как схватит его за белые волосенки и давай трепать. В источный голос заревел мальчишка, а юрод во всю прыть помчался с погоста и сел на селе у колодца. Народ валом повалил за ним. Осталось на погосте человек пятнадцать, не больше. – Нишкни, а ты, Ермолушка, нишкни! – унимают бабы разревевшегося парнишку. – Бог здоровья даст, а вырастешь большой, ума у тебя много будет. Счастливый будешь, таланливый. Парнишка не унимался, хоть и отец его с матерью утешали и приказывали не реветь, а в церковь идти да за великую благодать богу помолиться. Насильно увели мальчугана с погоста. – А Оленушке житьецо-то придется, видно, не больно ахти, – говорили на погосте бабы. – Бить станет сердечную… Недаром блаженный Ермолке вихры-то натрепал. – Вестимо, будет драчун, – говорили другие. – Ермолку на счастье блаженный потаскал, а Оленушке горьку судьбину напророчил. – Помните, бабы, как он Настасье Чуркиной этак же судьбу пророчил? – бойко, развязно заговорила и резким голосом покрыла общий говор юркая молодая бабенка из таких, каких по деревням зовут «урви да отдай». – Этак же спросили у него про ее судьбину, а Настасья в те поры была уж просватана, блаженный тогда как хватит ее братишку по загорбку… Теперь брат-от у ней вон какой стал, торгует да деньгу копит, а Настасьюшку муж каждый божий день бьет да колотит. – А для че жену не поколотить, коли заслужила?.. – с усмешкой молвил пожилой, мрачный и сердитый мужик. – Не горшок – не расшибешь!.. – А расшибешь, так берестой не обовьешь, – подскочив к нему, подхватила юркая бабенка. – Нам всем в запримету, у всех чать на памяти, как мужья по две жены в гроб заколачивают. Теперь и на третьей рады бы жениться, да такой дуры не сыскать на всем вольном свету, чтобы за такого драчуна пошла. – Смотри, егоза, не больно сорочи (Сорочить – резко болтать вздор или пустяки, язык чесать.), не то тако словцо при народе скажу, что до утра не прочихаешься, – огрызнулся драчливый вдовец. – Како тако слово?.. Како?.. Говори, говори! – приставала бабенка да так начала на вдовца наскакивать, что тот, не говоря худого слова, долой с погоста. А Оленушка стоит пригорюнившись, а у матери ее на глазах слезы. Бабы их уговаривают, хотят утешить: – Эх, Оленушка, Оленушка! Да с чего ты, болезная, таково горько кручинишься?.. Такая уж судьба наша женская. На том свет стоит, милая, чтоб мужу жену колотить. Не при нас заведено, не нами и кончится! Мужнины побои дело обиходное, сыщицка на свете хоть одну жену небитую. Опять же и то сказать: не бьет муж, значит не любит жену. Не утешили уговоры Оленушку, не осушили они глаз ее матери. А на селе у колодца вкруг юродивого такой сход собрался, что руки сквозь людей не просунуть. Все лезут к Софронушке про судьбу спросить, а иным хочется узнать: какой вор лошадушку свел со двора, кто новину (Новина – крестьянский суровый холст.) с луга скрал, кто буренушке хвост обрубил, как забралась она в яровое, какой лиходей бабу до того испортил, что собакой она залаяла, а потом и выкликать зачала. Бабы и руки и одежу у отца Софрона целовали. До того были усердны, что вздумали, во что бы ни стало, волосиков с блаженного добыть – пользительны, слышь, очень они, ежель водицы на них налить и той водицей напоить недужного. И до того бабы усердствовали, что блаженный крепился, крепился да как заорет во всю мочь. Насилу вытащили его из толпы дворецкий с Пахомом и отвели из села в безопасное место – на пасеку. Бабы тем недовольны остались… Увели блаженного, и все разошлись по домам. Дослушивать службу в церковь никто не пошел. Большухи (Большуха – старшая в семье женщина.), возвратясь домой, творя шепотом молитву, завертывали в бумажку либо в чистый лоскуток выплюнутые Софронушкой скорлупы, а те, что сподобились урвать цельбоносных волосиков со главы или из бороды блаженного, тут же их полагали, а потом прятали в божницу за иконы вместе с хлопчатой бумагой от мощей, с сухим артосом, с огарком страстной свечи и с громовой стрелкой (Артос – по-гречески, кислый хлеб. У нас артосом, или артусом, зовут хлеб, носимый на Пасху вокруг церкви, а в субботу святой недели раздаваемый народу. Страстная свеча – с которою стояли за Церковными службами вербного воскресенья, великой пятницы, великой субботы и светлого воскресенья. Громовая стрелка – пальчатая сосулька, образовавшаяся от удара молнии в песок, часть которого мгновенно расплавилась. Также – белемнит, окаменелый допотопный червь. И то и другое зовется также чертовым пальцем.). В каждом доме за ужином только и речи было, что про батюшку отца Софрона – припоминали каждое его слово, каждое движенье, и всяк по-своему протолковывал, что бы такое они означали. Поужинавши, спать полегли – кто в клети, кто на сеновале, кто на житнице, а кто и на дворе в уголку, либо на матушке на сырой земле в огороде… А в избах пусто. Жарко уж очень и душно, там никак не уснешь. Сильней и сильнее темнеет, тихий безоблачный вечер сменяется такою же тихою, теплою, душною ночью. Луны нет, на бледно-сером небесном своде кой-где мерцают звездочки, а вечерняя заря передвигается с солнечного заката к востоку. Пала роса, хоть не очень обильная, но все-таки благоухание испарений с душистых трав и цветов наполнило воздух. Душно. Парит от долгой засухи, скоро, видно, дождется народ православный божьей благодати – грозы с дождем. Без того совсем беда, яровые пожелкли, озимый колос не наливается – травы выгорели. Чего уж ни делали православные! И молебны-то пели, и образа-то поднимали, и по полям со крестами ходили, и попов поили, кормили, – а все господь не шлет дождичка, что хочешь делай… По небесным закроям поминутно вспыхивает зарница. Быть грозе, быть дождю… Сослал господь с тихого неба на шумную землю покой безмятежный. Ходит сон по селам, дрема по деревням: ни ближнего говора, ни дальнего людского гомона не слышно. Все затихло, все замолкло; лишь кузнечики тянут неугомонные свои песни, перепела во ржи перекликаются да дергач (Дергач, иначе коростель – болотная птица, средняя между перепелом и водяной курочкой. Rallus rex.) резким голосом кричит на болоте. Изредка собаки ни с того ни с сего поднимут бестолковый лай. Померещится кудлашке, что чужой на дворе, тявкнет раз, тявкнет другой, третий, и по всем дворам поднимается лай. Налаявшись досыта, один пес, опустив хвост, уляжется, бурча понемножку, зевнет и заснет. За ним и другая и третья собака, и опять на селе мертвая тишина, и опять нигде ни звука. Спит село, а в барском доме глаз не смыкают. В ночной тиши незримо от людей нечто необычное там совершается.  ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ   В нижнем этаже барского дома, под той самой с мраморными стенами залой, что так понравилась Дуне в день ее приезда, была точно такая же обширная комната, хоть и не так разукрашенная. Никогда не отпиралась она, и ключ от нее всегда был в кармане у Николая Александрыча. Дневной свет не проникал в ту комнату, толстые ставни, вделанные в окна, не отворялись. Во время оно у генерала Луповицкого до перемены его бывало тут беспросыпное пьянство, и туда по бурмистрову приказу десятками приводили разряженных девок и молодиц… Теперь она зовется «кладовою», хоть ни старых, ни новых домашних вещей и никакого хламу в ней нет. Это – сокровенная сионская горница. Тут бывают раденья божьих людей. Рядом вдоль всей горницы коридор, а по другую его сторону семь небольших комнат, каждая в одно окно без дверей из одной в другую. Во время оно в те комнаты уединялись генеральские собутыльники с девками да молодками, а теперь люди божьи, готовясь к раденью, облачаются тут в «белые ризы». Пред сионской горницей были еще комнаты, уставленные старой мебелью, они тоже бывали назаперти. Во всем нижнем этаже пахло сыростью и затхлостью. Только что смерклось, в комнату, что перед сионской горницей, стали собираться люди божьи. Прежде всех пришли богаделенные. Привели они и Лукерьюшку, еще не видавшую соборов людей, познавших тайну сокровенную. Привела Матренушка и дочку свою духовную, не вполне еще приобыкшую к таинственным обрядам Василисушку. Раза три бывала она на раденьях, слыхала и словеса пророческие и новые песни, но еще не была «приведена». На Лукерьюшке и на Василисе были надеты синие поневы, новенькие, с иголочки. В синих, а не в красных, как ходят девушки в той стороне, они были одеты – то знак отречения от суеты мира и от замужней жизни. Богаделенные расселись по креслам и стульям, обитым обветшалым бархатом. Немного погодя пришел дворецкий Сидор с целым ворохом пальмовых ветвей. Молча, строгим взором окинул он богаделенных и приведенных ими девиц: нет ли на ком серег либо колец, чисты ль у всех платки и полотенца. За дворецким пришел приказчик Пахом с дьяконом и матросом, пасечник с Софронушкой, ключница с Серафимушкой. Все сидели молча, недвижно склонивши головы и не глядя друг на друга. Блаженный присел возле печки на полу и, рассыпав кучку лутошек, принялся строить из них домик. Никто на него не смотрел. – Все, кажется, в сборе, – тихо промолвил дворецкий. – Пойти доложить господам. Время. Ни словом, ни движеньем никто не отозвался ему. Только блаженный ни с того ни с сего захохотал во всю мочь, приговаривая: – Баре придут, медку принесут, чайком попоят, молочка дадут… Дворецкий пошел наверх, и не прошло пяти минут, как один за другим пришли: Николай Александрыч с братом, с невесткой и племянницей, Кислов с Катенькой, Строинский Дмитрий Осипыч. Вошли, стали в круг и начали друг другу земно кланяться. – Христос воскресе! – сказал Николай Александрыч. – Свет истинный воскресе! – певучим голоском ответила Катенька Кислова. – Бог истинный воскресе! – громко вскрикнул сам Кислов. – Сударь батюшка воскресе! – еще громче закричал Дмитрий Осипыч. – «Воскрес Иисус от гроба, яко же пророче, даде нам живот вечный и велию милость», – скороспешно заревел дьякон на церковный напев. А другие продолжали обычные у божьих людей друг другу приветствия. – Царь царям воскрес! – Бог богам воскрес! А блаженный, сидя на полу, строит себе домик да под нос выпевает «Христос воскресе из мертвых». Вынул из кармана ключ Николай Александрыч и отпер тяжелый замок, висевший на железных дверях сионской горницы. Вошел он туда только с братом и дворецким. Прочие остались на прежних местах в глубоком молчанье. Один Софронушка вполголоса лепетал какую-то бессмыслицу, да дьякон, соскучась, что долго не отворяют дверей, заголосил: – «Возьмите врата князи ваша и возьмите врата вечные и внидет царь славы! Кто есть сей царь славы? Господь сил – той есть царь славы!» (Псалом XXIV.). Как ни унимали Мемнона, уйму не было. Очень уж расходился зычный голос отца дьякона. Растворились, наконец, двери, и божьи люди один за другим вошли в ярко освещенную сионскую горницу. Там в двух старинной работы люстрах, похожих на церковные паникадила со множеством граненых хрустальных подвесок, горело больше полусотни свеч. В трех углах и по сторонам дверей входной и другой, что выходила в коридор, стояли высокие бронзовые канделябры тоже с зажженными свечами, а в переднем углу перед образами теплилось двенадцать разноцветных лампад. Весь потолок был расписан искусной кистью известного в свое время художника Боровиковского (Советник Академии художеств, ученик Лампи (ум., в 1825 г.), был одним из деятельных членов хлыстовского корабля Татариновой. В 1819 году он на потолке сионской горницы, бывшей в квартире Татариновой, в Михайловском замке, написал святого духа, (окруженного девятью кругами небесных сил. Писал картину с портретами членов корабля и другие. Он езжал и в провинции к богатым хлыстам-помещикам.), бывшего в корабле Татариновой и приезжавшего в Луповицы для живописных работ в только что устроенной там сионской горнице. На потолке были изображены парившие в небесах ангелы, серафимы, херувимы, девятью кругами летали они один круг в другом, а в средине парил святой дух в виде голубя с сиянием, озаряющим парящие круги небесных сил. По стенам развешаны были картины того же художника: «Распятие плоти», «Излияние благодати», «Ликовствование», «Ангельский собор» точно такой же, как на потолке, а возле него собор Катерины Филипповны (Татариновой.). Она была изображена сидящею среди участников «духовного союза», между ними генерал Луповицкий с женой, трое важных духовных особ, несколько человек со звездами, на одном низеньком гладко выбритом старичке была даже андреевская. Вдоль стен расставлены были стулья и диванчики, другой мебели в сионской горнице не было, кроме стола в переднем углу, накрытого чистой скатертью из гладкого серебряного глазета. На нем лежали золотой напрестольный крест и в дорогом окладе Евангелие. Кто ни входил в сионскую горницу, клал по нескольку земных поклонов перед образами и перед картинами, и после того уходил в коридор. Остались Лукерьюшка с Василисой; по приказу Матрены они сидели у входной двери. Вскоре пришла Марья Ивановна в черном платье и привела Дуню. На ней было белое платье из пике, подпоясанное белой лентой, на голове и на шее белые из плотной шелковой ткани платки, даже башмачки были белые атласные. Ни серег в ушах, ни колец на пальцах. Одевая ее, Марья Ивановна даже золотой тельной крест сменила ей на деревянный и повесила его на белом снурке. Посадила Марья Ивановна Дуню возле Лукерьюшки, а по другую сторону сама села. Поразил Дуню вид ярко освещенной и своеобразно убранной сионской горницы. Она пришла в недоуменье и на все смотрела удивленными глазами. – Что это такое? – спросила она у Марьи Ивановны, указывая на потолок. – Девять чинов агельских в небесном восторге носятся кругами, а посреди их дух святой, – сказала Марья Ивановна. – Знаешь стихеру на Благовещенье: «С небесных кругов слетел Гавриил»? Вот они те небесные круги. Такими же кругами и должны мы носиться пред богом и прославлять его в «песнях новых». Увидишь, услышишь… – А это что? – спросила Дуня, указывая на картину «Ликовствование». На ней изображен был Христос с овечкой на руках, среди круга ликующих ангелов. Одни из них пляшут, другие плещут руками, третьи играют на гуслях, на свирелях, на скрипках, на трубах. Внизу царь Давид пляшет с арфой в руках и плещущие руками пророки и апостолы. Подвела Марья Ивановна Дуню к картине. – Читай, – сказала она. – Видишь, над Христом что написано? «Обретох овцу мою погибшую». Читай теперь нижнюю надпись: «Тако радость будет на небеси о едином грешнике кающемся, нежели о девятидесятих и девяти праведник, иже не требуют покаяния» (Луки. XV – 6 и 7.). Такое ликовствование бывает на небесах, такое же и здесь у нас бывает. Увидишь. Не блазнись только, но с верою твердо держи на уме, что враг не дремлет и такие теперь против тебя козни будет строить, каких никогда еще не страивал. Не хочется ему, чтоб ты, ругаясь его миру и злой его власти, вошла во святый круг божьих людей. Всячески будет он соблазнять тебя!.. Как только начнется святое дело, я ни на шаг не отойду от тебя. Сказывай мне каждую свою мысль, каждое сомненье, каждое недоуменье. Нарочно не пойду в святый круг, чтоб быть возле тебя. – Что ж здесь такое? Ни такого убранства, ни такого множества свеч никогда я не видывала, – молвила Дуня. – Здесь сионская горница, – сказала Марья Ивановна. – Такая же, в какой некогда собраны были апостолы, когда сошел на них дух святый. И здесь увидишь то же самое. Смотри, – продолжала она, подходя с Дуней к картине «Излияние благодати». – Это что? – спросила Дуня. – Видишь – отрок в белой одежде, – сказала Марья Ивановна. – Видишь, раскрылись над ним небеса, видишь, дух святый изливает на него свою благодать. Так и здесь, в сионской горнице, она невидимо на круг божьих людей изливается. «Тайная вечеря» здесь уготована, сокровенная небесная тайна земным людям здесь открывается. Блюди же себя, храни душу от лукавого, о каждом помысле мне говори… Забудь о мире и суетах его, забудь и о теле своем, будь равнодушна ко всему, что в мире. Тот лишь достигает блаженства, кто видя не видит, кто слыша не слышит… Тот блажен, кто глух к говору сердца, тот лишь блажен и преблажен, кто в печали не скорбит и в счастье не радуется. Тот блаженства преисполнен, для кого и радость, и горе, и счастье, и несчастье равны. Главное – возненавидь свое тело, возненавидь его, как темницу души, построенную врагом бога и человеков… Сама посуди, для чего это тело? На что оно уготовано? Чтобы черви потом съели его. Какая ни будь женская красота, хоть бы весь мир не мог надивиться ей, – что такое она?.. Пища могильных червей… Да и что это за тело? Полно нечистот, называть их даже за стыд почитается самими чувственными людьми. Кости, мясо, жилы, кровь, желчь – вот и все!.. Возьми каждое порознь – мерзость… А все вместе красивая, состроенная лукавым тюрьма для святой и вечной души человеческой, излиянной из самого божества. Давно хотела я сказать тебе все это, но, обсудивши, оставила до теперешних минут, когда воочию увидишь корабль людей божьих, управляемый небесным кормщиком, святым духом. Убивай грешное тело, умерщвляй пакостную плоть свою, не давай врагу веселиться. Всячески утомляй тело постом и трудом, чтоб не смело оно, скверное, с твоим духом бороться. Молчала Дуня, складывая в сердце своем слова Марьи Ивановны. Вошел в сионскую горницу Николай Александрыч в длинной до самых пят рубахе из тонкого полотна, с необыкновенно широким подолом. Подпоясан он был малиновым шелковым снурком, на ногах одни чулки. В правой руке держал он пальмовую ветвь, в левой белый платок. Через плечо у него было перекинуто тонкое полотняное полотенце без кружев, без вышивок. Точно так же были одеты и Андрей Александрыч, и Кислов, и Строинский. Варвара Петровна с дочерью и Катенька в таких же точно рубашках, шеи у них были повязаны батистовыми, а головы шелковыми белыми платками. Остальные люди божьи в таких же одеждах, только не голландского полотна, а тонкого крестьянского холста. У всех в руках пальмы, у всех белые платки, и у каждого через плечо полотенце. Платки «покровцами», полотенца – «знаменами» назывались. Медленным шагом, с важностью во взоре, в походке и голосе, Николай Александрыч подошел к столу, часто повторяя: «Христос воскресе, Христос воскресе!» Прочие стали перед ним полукругом – мужчины направо, женщины налево. И начали они друг другу кланяться в землю по три раза и креститься один на другого обеими руками. – Зачем это они друг на друга молятся? – прошептала Дуня. – Разве можно молиться на людей? Ведь они не святые, не угодники. – Именно они святые угодники, – сказала Марья Ивановна. – Великой ценой искуплены они богу и агнцу. Все мы святые праведные, нет между нами ни большого, ни малого, все едино во Христе. Ни муж, ни жена, ни раб, ни господин, ни богатый, ни убогий, ни знатный, ни нищий – не разнятся в сионской горнице. Все равны, все равно святы и праведны. – Да зачем же молиться на людей? – в недоуменье спрашивала Дуня. – А помнишь заповедь? – сказала Марья Ивановна. – «Не сотвори себе кумира, ни всякого подобия, да не поклонишися им и не послужиши им»… Когда мы бываем в искаженной и забывшей божьи уставы мирской церкви, то и мы поклоняемся подобиям, то есть образам, но делаем это, чтоб избежать подозрений. А здесь, в тайне от темных людей, не разумеющих силы писания, поклоняемся единому истинному образу и подобию божию… В чем его образ и подобие?.. В человеке… Одного человека создал господь по образу своему и подобию. Не тело – снедь червей, а душа, излияние божества его, образ его и подобие. Ей божьи люди и поклоняются. Сел у стола Николай Александрыч, остальные расселись по стульям и диванчикам. Мало посидя, встал он и, поклонясь собранию в землю, возгласил: – Простите, братцы и сестрицы мои любезные, простите, ради государя нашего милостивого, ради батюшки нашего света искупителя, ради духа святого, нашего утешителя. И все земно ему поклонились. И каждый, кланяясь, приговаривал: – Ты нас прости, батюшка, ты нас прости, красное солнышко, ты нас прости, труба живогласная!.. Созови к нам с небес духа святого утешителя, покрой нас, грешных, господним покровом!.. Снова кормщик сел у стола, выдвинул ящик, вынул книгу, стал ее читать. Все слушали молча с напряженным вниманием, кроме блаженного Софронушки. Разлегся юрод на диванчике и бормотал про себя какую-то чепуху. А Николай Александрыч читал житие индийского царевича Иоасафа и наставника его старца Варлаама, читал еще об Алексее божием человеке, читал житие Андрея Христа ради юродивого. Потом говорил поучение: – Прославляйте бога в грешных телесах, прославляйте его во святых душах ваших. Плоть смиряйте, без жалости умерщвляйте, душу спасайте, из вражьей темницы свобождайте. Лукавому не предавайтесь, бегайте его, храните чистоту телесную и душевную. Телесную чистоту надо постом хранить, трудами, целомудрием, больше всего целомудрием. Вы, мужеск пол, сколь можно реже глядите на жен и девиц. Вы, жены и девицы, пуще огня мужчин опасайтесь, враг не дремлет, много святых и праведных погублял он плотскою страстью. Ничего, что живет и что движется на земле и в воздухе, отнюдь не вкушайте, рыбу вкушать можно, а лучше и ее в рот не брать. Вина не пейте, ни браги, ни пива, ничего хмельного, – вино кровь самого князя врагов божьих – бойтесь к нему прикасаться, проклято оно богом вышним. Всего лучше, всего праведней – питаться духом, телесный голод утолять пением и радением. На свадьбы, на родины, на крестины, даже на похороны не ходите, суетных мирских веселий бегайте, как огня, всячески их чуждайтесь. То служение врагу, отцу лжи и всякого зла. Сердце чисто созиждите в себе, дух правды храните в душах своих праведных. И долго, долго говорил Николай Александрыч поучение. Дуне понравилось оно. Близко к полночи. Божьи люди стали петь духовные песни. Церковный канон пятидесятницы пропели со стихирами, с седальнами, с тропарями и кондаками. Тут отличался дьякон – гремел на всю сионскую горницу. Потом стали петь псальмы и духовные стихи. Не удивилась им Дуня – это те же самые псальмы, те же духовные стихи, что слыхала она в Комаровском скиту в келарне добродушной матери Виринеи, а иногда и в келье самой матушки Манефы. На колокольне сельской церкви ударило двенадцать. Донеслись колокольные звуки и в сионскую горницу. Божьи люди запели церковную песнь: «Се жених грядет в полунощи», а потом новую псальму, тоже по скитам знакомую Дуне. Хоть и не слово в слово, а та же самая псальма, что скитская. Тайно восплещем руками, Тайно воспляшем, духом веселяще, Духовные мысли словесно плодяще! Яко руками, восплещем устами - Дух святый с нами, дух святый с нами! Гласы различны днесь съединяйте, Новые песни агнцу вспевайте, Дух свят нас умудряет, Яко же хощет дары разделяет - Дары превелики – апостольски лики, Ангельское пенье, небесно раденье… Дары премноги шлет дух во языки, Шлет во языки, шлет во языки… Мужие и жены, силы всполнися, Яко пианы, язычником явишася, Древле не знанны, сташа познанны, Гласы преславны, гласы преславны!.. В немощах силу нам бог обещает, Дух святый здесь приход совершает, Из пастырей – царей, из немудрых рыбарей Апостолов творит, апостолов творит! Только что кончили эту псальму, по знаку Николая Александрыча все вскочили с мест и бросились на средину сионской горницы под изображение святого духа. Прибежал туда и блаженный Софронушка. Подняв руки кверху и взирая на святое изображенье, жалобным, заунывным напевом божьи люди запели главную свою песню, что зовется ими «молитвой господней». Дай к нам, господи, дай к нам Исуса Христа, Дай к нам сына божьего и помилуй, сударь нас!.. Пресвятая богородица, упроси за нас сына твоего, Сына твоего, Христа бога нашего, Да тобою спасем души наши многогрешные*. * Из производившихся о хлыстах дел известно, что эта молитва была у них в употреблении еще в начале XVIII столетия. Ею начинается каждое собрание божьих людей. Хлыстовских песен известна не одна тысяча: иные поются в одном корабле, другие – в другом, но «Дай к нам, господи» – во всех непременно. Ее певали у Татариновой, где участвовали очень знатные лица, ее в прошлом столетии певали в тех мужских и женских монастырях Москвы, откуда и распространилась по народу хлыстовщина. Ее поют и во всех крестьянских домах, где только собираются божьи люди. Есть несколько вариантов этой песни, но они незначительны. Здесь приведена она в том виде, как певалась у Татариновой и у других хлыстов из образованного общества. Громче и громче раздавалась хлыстовская песня. Закинув назад головы, разгоревшимися глазами смотрели божьи люди вверх на изображение святого духа. Поднятыми дрожащими руками они как будто манили к себе светозарного голубя. С блаженным сделался припадок падучей, он грянулся оземь, лицо его исказилось судорогами, вокруг рта заклубилась пена. Добрый знак для божьих людей – скоро на него «накатило», значит скоро и на весь собор накатит дух святой. Только что кончилось пение «молитвы господней», женщины составили круг, а вне его составился другой из мужчин. Новую песню запели. Царство, ты царство, духовное царство, Во тебе, во царстве, благодать великая, Праведные люди в тебе пребывают, Живут они себе, ни в чем не унывают… Строено ты, царство, ради изгнанных, Что на свете были мучимы и гнаны, Что верою жили, правдою служили, От чистого сердца бога возлюбили. Кто бога возлюбит, его не забудет. Часто вспоминает, тяжело вздыхает: "Бог ты, наш создатель, всяких благ податель, Дай нам ризы белы и помыслы целы, Ангельского хлеба со седьмого неба, Сошли к нам, создатель, не умори гладом, Избави от глада, избави от ада, Не лиши духовного своего царства!"* * Редакция песни из корабля Татариновой. Есть и варианты. Еще половины песни не пропели, как началось «раденье». Стали ходить в кругах друг за другом мужчины по солнцу, женщины против. Ходили, прискакивая на каждом шагу, сильно топая ногами, размахивая пальмами и платками (Это называется «раденье кораблем».). С каждой минутой скаканье и беганье становилось быстрей, а пение громче и громче. Струится пот по распаленным лицам, горят и блуждают глаза, груди у всех тяжело подымаются, все задыхаются. А песня все громче да громче, бег все быстрей и быстрей. Переходит напев в самый скорый. Поют люди божьи: Как у нашего царя, Христа батюшки. Так положено, так уложено: Кому в ангелах быть и архангелом служить, Кому быть во пророках, кому в мучениках, Кому быть во святых, кому в праведных. Как у нашего царя, Христа батюшки, Уж и есть молодцы, все молоденькие, Они ходят да гуляют по Сионской по горе, Они трубят во трубы живогласные, От них слышны голоса во седьмые небеса… Как у нашей-то царицы богородицы - У нее свои полки, все девические, Они ходят да гуляют во зеленом во саду. Во зеленом во саду, во блаженном во раю, Они яблочки-то рвут, на златом блюде кладут, На златом блюде кладут, в терем матушке несут. Государыня примала, милость божью посылала, Духа свята в них вселяла и девицам прорекала: "Ай вы, девушки, краснопевушки, Вы радейте да молитесь, пойте песни, не ленитесь, За то вас государь станет жаловать, дарить, По плечам ризы кроить, по всему раю водить". Вдруг песня оборвалась. Перестали прыгать и все молча расселись – мужчины по одну сторону горницы, женщины по другую. Никто ни слова, лишь тяжелые вздохи утомившихся божьих людей были слышны. Но никто еще из них не достиг исступленного восторга. – Ни на кого не накатило! – жалобно молвил старый матрос. – Никому еще не сослал господь даров своих. Не воздвиг нам пророка!.. Изволь, кормщик дорогой, отец праведный, святой, нам про духа провестить, – сказал он, встав с места и кланяясь в ноги Николаю Александрычу. И другие подходили к кормщику и земно ему кланялись, прося возвестить от святого писания, как дух сходит на божьих людей. И мужчины подходили, и женщин большая часть. Подошел к столу Николай Александрыч, взял крест и высоко поднял его. Стали на колени, и Софронушка стал. Стих припадок его. – Христос воскрес! Христос воскрес! Христос воскрес! – торжественным голосом возгласил кормщик. – От бога, от Христа, от духа святого возвещаю вам слово, братцы и сестрицы любезные!.. Скажу вам, возлюбленные, не свои речи, не слова человеческие, поведаю, что сам бог говорит: «В последние дни излию от духа моего на всякую плоть, и будут пророчествовать сыны ваши и дочери ваши, и юноши ваши видения узрят, и старцы ваши сония увидят, и на рабов моих и на рабынь моих излию от духа моего, и будут пророчествовать… И дам чудеса на небеси и знамения на земле» (Деяния. II – 17 и 18.). – Глаголет бог! – густым басом запел дьякон, и все другие тоже пропели. И, стоя на коленях, подняв кверху руки, потрясая пальмовыми ветвями и махая платками, «манят» божьи люди святого духа: Подай, господи! Тебе, господи, Порадеть, послужить, Во святом кругу кружить, Духа с небеси сманить Да в себя заманить! Собирались мы, дружки, Во святы божьи кружки, Грешны плоти умерщвлять, Души к небу обращать, Бога петь, воспевать. Уж мы пели, воспевали, Руки к небу воздевали, Сокола птицу манили: Ты лети, лети, сокол, Высоко и далеко, Со седьмого небеси. Нам утеху принеси - Духа истинного, Животворного, Чудотворного! Мы тем духом завладаем, На соборе закатаем… Накатись, накатись, Святый дух, к нам принесись, Согрей верны их сердца, Сотвори в нас чудеса, Избери себе слугу На святом божьем кругу, Прореки в нем, прорекай, Грехи наши обличай, А праведных утешай, Ах ты!.. Дух свят, голубок, Наш беленький воркунок!.. Не пора ли тебе, сударь, На сыру землю слететь, На труды наши воззреть?.. Скати, батюшка, скати, Скати, гость дорогой, Во чертог свой золотой, В души праведные, В сердца пламенные. Богу слава и держава Во века веков. Аминь. Кончилась новая песня, но все еще оставались на коленях с воздетыми руками, умиленно взирая на изображение святого духа, парящего середи девяти чинов ангельских. Стали потом божьи люди класть земные поклоны и креститься обеими руками, а Николай Александрыч читал нараспев: – Благослови нас, государь наш батюшка, благослови, отец родной, на святой твой круг стать, в духовной бане омыться, духовного пива напиться, духом твоим насладиться!.. Изволь, батюшка творец, здесь поставить свой дворец, ниспослать к нам благодать – духом дай нам завладать. Тут разом все вскочили. Большая часть женщин и некоторые из мужчин сели, другие стали во «святой круг». Николай Александрыч стоял посередине, вокруг него Варенька, Катенька, горничная Серафима и три богаделенные. За женским кругом стал мужской. – Тут были Кислов и Строинский, дворецкий Сидор, Пахом, пасечник Кирилла, матрос. И блаженный Софронушка, напевая бессмыслицу и махая во все стороны пальмовой веткой, подскакал на одной ноге и стал во «святом кругу». Началось «круговое раденье». – Христос воскресе! – кричал Николай Александрыч. – Братцы, сестрицы! Хорошенько порадейте, батюшку утешьте!.. Не ленитесь, порадейте, своим потом вы облейте мать сырую землю!.. Освятите вы ее, чтоб враги не бродили, одни ангелы ходили, чистоту бы разносили промеж божьих людей!.. Братцы, сестрицы любезны, удаляйтеся вы бездны, походите во кругу – во святом божьем дому!.. Хорошенько порадейте, вы Марию позовите, грешну Марфу прогоните!.. (Хлысты, также последователи некоторых рационалистических сект (молокане, духоборцы и проч.), отрицают действительность существования евангельских сестер Лазаря, утверждая, что это притча и что Мария означает душу, а Марфа – плоть.). Поднимайте знамена во последни времена, послужите вы отцу, богу нашему творцу!.. И вдруг смолк. Быстро размахнув полотенцем, висевшим до того у него на плече, и потрясая пальмовой веткой, он, как спущенный волчок, завертелся на пятке правой ноги. Все, кто стоял в кругах, и мужчины и женщины, с кликами: «Поднимайте знамена!» – также стали кружиться, неистово размахивая пальмами и полотенцами. Те, что сидели на стульях, разостлали платки на коленях и скорым плясовым напевом запели новую песню, притопывая в лад левой ногой и похлопывая правой рукой по коленям. Поют: Рай ты мой, рай, Пресветлый мой рай!.. Во тебе, во рае, Батюшка родимый Красное солнышко Весело ходит, Рай освещает, Бочку выкатает… Бочка, ты, бочка, Серебряна бочка, На тебе, на бочке, Обручья златые, Во тебе, во бочке, Духовное пиво. Новое пиво, Духа пресвятого, Пророка живого… Станемте мы, други, Бочку расчинати, Пиво распивати, Бога государя В помощь призывати, Авось наш надёжа До нас умилится, Во сердца во наши Он, свет, преселится… Завладал надёжа Душою и сердцем, И всем помышленьем, Он станет гостити, Про все нам вестити. Живей и живее напев, быстрей и быстрее вертятся в кругах. Не различить лица кружащихся. Радельные рубахи с широкими подолами раздуваются и кажутся белыми колоколами, а над ними веют полотенца и пальмы. Ветер пошел по сионской горнице: одна за другой гаснут свечи в люстрах и канделябрах, а дьякон свое выпевает. – «Бысть шум яко же носиму дыханию бурну и исполни дом, иде же бяху седяще, и вей начаша глаголати странными глаголы, странными учении, странными повелении святыя троицы» (Из стихири на день пятидесятницы.). Быстрей и быстрее кружатся. Дикие крики, резкий визг, неистовые вопли и стенанья, топот ногами, хлопанье руками, шум подолов радельных рубах, нестройные песни сливаются в один зычный потрясающий рев… Все дрожат, у всех глаза блестят, лица горят, у иных волосы становятся дыбом. То один, то другой восклицают: – Ай дух! Ай дух! Царь дух! Бог дух! – Накати, накати! – визгливо вопят другие. – Ой ева! Ой ега! – хриплыми голосами и задыхаясь, исступленно в диком порыве восклицают третьи. – Благодать! Благодать! – одни с рыданьем и стонами, другие с безумным хохотом голосят во всю мочь вертящиеся женщины. Со всех пот льет ручьями, на всех взмокли радельные рубахи, а божьи люди все радеют, лишь изредка отирая лицо полотенцем. – Это духовная баня. Вот истинная, настоящая баня паки бытия, вот истинное крещение водою и духом, – говорила Дуне Марья Ивановна, показывая на обливающихся потом божьих людей. С удивленьем и страхом смотрела Дуня на все, что происходило перед ее глазами, но не ужасало ее невиданное дотоле зрелище… Чувствовала, однако, она, что сердце у ней замирает, а в глазах мутится и будто в сон она впадает. – Что с тобой? – спросила Марья Ивановна, заметив, что вдруг она побледнела. Дуня сказала. – Благодари бога, – молвила Марья Ивановна. – Это значит дух тебя, еще не приведенной в истинную веру, коснулся своей благодатью… Будешь, будешь по времени богом обладать!.. Велика будешь в божьем дому – во пресветлом раю. Блаженный радел с великим усердием, выкликивая непонятные слова. Наконец, закричал: – Пива, пива! Быстрей закружились в кругах, а сидевшие, привскакивая на стульях, громче и еще более скорым напевом запели: Эй, кто пиво варил? Эй, кто затирал? Варил пивушко сам бог, затирал святый дух. Сама матушка сливала, с богом вкупе пребывала, Святы ангелы носили, херувимы разносили, Херувимы разносили, архангелы подносили.. Скажи, батюшка, родной, скажи, гость дорогой, Отчего пиво не пьяно? Али гостю мы не рады? Рады, батюшка родной, рады, гость дорогой, На святом кругу гулять, света бога прославлять, В золоту трубу трубить, в живогласну возносить*. * Эта песня сделалась известною из донесения святейшему синоду одного из калужских священников (Сергеева), который в первых годах нынешнего столетия сам участвовал в хлыстовских радениях. Песня эта несколько раз была напечатана. Громче и еще неистовей кричит блаженный: – Пива, пива! И упал в судорогах и корчах на пол. Пена пошла у него изо рта. А дьякон церковным напевом громогласно поет из пасхального канона: – "Приидите пиво пием новое, не от камене неплодна чудодеемое, но нетления источник, в нем же утверждаемся. Тут Катенька вдруг вся затрепетала, задрожала и, перестав кружиться, звонким, резким голосом закричала в ужасе: – Накатил!.. накатил!.. Все остановились. Едва переводя дыханье, пошатываясь, ровно пьяные, все пошли к стульям. – Дух свят!.. Дух свят!.. накатил!.. накатил!.. – громче прежнего кричала Катенька и грянулась на руки подбежавшей Матренушке. Та довела ее до диванчика и с помощью Варвары Петровны уложила. На другом диванчике уложили бившегося о пол блаженного. Только что уложили Катеньку, радостными голосами божьи люди запели: Ай у нас на Дону Сам спаситель во дому. Со ангелами, со архангелами, С серафимами, с херувимами И со всей-то силой небесною… Эка милость, благодать Стала духом обладать!.. Богу слава и держава Во веки веков. Аминь. Пока пели, Катенька привстала. Она села на диванчик и раз десять провела пальцами по зардевшемуся, как маков цвет, лицу своему. Зарыдала она и, едва переступая, вышла на середину сионской горницы. Глаза горели у ней необычным светом. Они остолбенели, зрачки расширились, полураскрытые посиневшие губы беспрестанно вздрагивали, по лицу текли обильные струи пота и слез, всю ее трясло и било, как в черной немочи (Эпилепсия, то же почти, что падучая болезнь.). Крепко стиснув руками голову и надрываясь от рыданий, неровными шагами, нетвердой поступью сделала она вперед несколько шагов и остановилась. Все встали и обеими руками начали креститься на Катеньку, а дьякон возгласил: – Вонмем! Премудрость! Глаголет бог! Все встали на колени, и начала Катенька возглашать «живое слово» и «трубить в трубу живогласную». Сначала всему собранью «общую судьбу» говорила, «пророчество сказывала». – Вы, любезные мои детушки! Святые, праведные агнцу и мне, богу, искупленные первенцы!.. Молите меня, отца, и будьте мне верны до конца, за то не лишу вас золотого венца… Я, дух свят, с вами пребываю, душеньки ваши в небесный убор убираю… все ваши помышления сам я, дух свят, в сердцах ваших читаю… За добрый помысел сторицей заплачу, а лукавого врага во гроб заколочу… Не смел бы пугать мой небесный синод, не смел бы тревожить моих верных рабов… А над вами, мои детушки, мой благодатный покров… Вот вам от бега сказ, от меня, духа свята, указ… Оставайтесь, господь с вами и покров божий над вами!.. И на всех махала Катенька платком, что был в руках у ней. Покровцем называют его божьи люди. Все встали и расселись по стульям, один блаженный все еще бился в припадке на диванчике. Едва переступая, покачиваясь, медленно подошла Катенька к Николаю Александрычу и тот, хоть и кормщик, стал пред нею на колени. Стала Катенька ему «пророчество» выпевать: – Здравствуй, верный, дорогой изообранный воин мой… Со врагом храбрей воюй, ни о чем ты не горюй! Я тебя, сынок любезный, за твою за верну службу благодатью награжу – во царствие пределю, с ангелами поселю. Слушай от меня приказ: оставайся, бог с тобой и покров мой над тобой. И трижды махнула на него платком, а он ей еще раз до земли поклонился. Пошла после того от одного к другому и каждому судьбу прорекала. Кого обличала, кого ублажала, кому семигранные венцы в раю обещала, кому о мирской суете вспоминать запрещала. «Милосердные и любовно все покрывающие обетования» – больше говорила она. Подошла к лежавшему еще юроду и такое слово ему молвила: – Ты, блаженный, преблаженный, блаженная твоя часть, и не может прикоснуться никакая к тебе страсть, и не сильна над тобою никакая земна власть!.. Совесть крепкая твоя – сманишь птицу из рая. Ты радей, не робей, змея лютого бей, ризу белую надень и духовно пиво пей!.. Из очей слезы лей, птицу райскую лелей, – птица любит слезы пить и научит, как нам жить, отцу богу послужить, святым духом поблажить, всем праведным послужить!.. Оставайся, бог с тобой, покров божий над тобой!.. К Марье Ивановне подошла, хоть та и сидела одаль от круга божьих людей. Встала Марья Ивановна, перекрестилась обеими руками, поклонилась в землю и осталась на коленях. Затрубила пророчица в трубу живогласную: – Тебе, любезная овца – живое слово от отца, всемирного творца, из небесного дворца. Пребудь в вере до конца. К богу сердцем ты пылай! свое сердце надрывай!.. Я тебя, бог, доведу, до Едемского края, до блаженного рая. Я тебя доведу, да и дочку приведу, будешь с нею ликовать, в вечной славе пребывать!.. Ты на месте на святом, над чистым ключом, устрояй божий дом, буду я, бог, жить в нем… Благодать наведу и к себе вас приведу. А последний тебе сказ, крепкий божий мой наказ – оставайся, бог с тобой, покров божий над тобой!.. Удивились люди божьи, когда Катенька, отступя от Марьи Ивановны, подошла к не приведенной еще Дуне, в первый только раз бывшей в собрании познавших тайну сокровенную. Подошла она к Дуне, хоть никогда ее прежде не видывала. Оторопела Дуня, недвижно сидела она, вперя испуганный взор на Катеньку. – На колени стань!.. на колени!.. – тихонько сказала ей Марья Ивановна. Но Дуня будто не в себе была, ничего не слышала, ничего не видела, кроме исступленьем сверкавших глаз пророчицы и жаром пышущего ее лица. – На колени становись!.. Крестись перед духом святым! В землю кланяйся! – заговорили вкруг нее, но Катенька вдруг «затрубила в трубу живогласную», и люди божьи смолкли. – Стой, стой, крепко стой на ногах, зеленое мое древо, изобранное, возлюбленное!.. Открою я тебе, отец, великое божие дело, утешу, ублажу, в сердце благодать вложу! Сокровенную тайну открою и чисту овечку, тебя, в седьмом небе устрою… Дам тебе ризу светлу, серафимские крылья, семигранный венец, и тут еще милости моей не конец. Я, бог, никогда тебя не оставлю, сотню ангелов к тебе приставлю. Со страхом и с верой, с надеждой и с любовью слушай, непорочная дева, мое пречистое слово живое: в тайну проникай, знамя божье поднимай, душу духу отдавай! Хоть головушку ты сложишь, зато верно мне послужишь, всем праведным угодишь, свою душу украсишь, будешь духом обладать, хвалы богу воссылать, будешь в трубушку трубить, в живогласну возносить. Оставайся, бог с тобой, покров божий над тобой! И трижды по трижды махнула на нее покровцем. Все были вконец изумлены. Редко ходящие в слове обращаются к неприведенным в корабль, не давшим страшных клятв сохранять сокровенную тайну. Вдруг такие обетования Дуне! – Преславное видим, пречудное слышим здесь, братцы и сестрицы любезные! – возгласил Николай Александрыч. – Видим духа пришествие, слышим обетования. Да исполнятся наши надежды скорым исполненьем пророчества! Да сбудется славное, великое проречение! Как мертвец бледная, в оцепенении стояла Дуня. Вне себя была она, дрожала всем телом и плакала. Бережно довела ее Марья Ивановна до ближайшего диванчика и уложила. Варенька села возле Дуни, махая над ней пальмовой веткой. А дьякон, обращаясь к Дуне, изо всей мочи заголо– сил из «Песни Песней»: – «Вся добра еси, ближняя моя, и порока несть в тебе! Гряди от Ливана, невеста, гряди от Ливана!.. Прииди и прейди из начала веры, от главы Санира и Аэрмона, от оград Львовых, от гор пардалеов…» – Подальше от нее, отец Мемнон, она непривычна, – сказала дьякону Варвара Петровна. Дьякон отошел, но не мог уняться. Восторг и его обуял. Лег он в переднем углу на спине и, неистово размахивая над собой пальмой, свое продолжал: – «Сердце наше привлекла еси, сестро моя, невесто! Сердце наше привлекла еси единым от очию твоею, единым монистом выи твоея!.. Что удобреста сосца твоя, сестро моя, невесто? Что удобреста сосца твоя паче вина, и воня риз твоих паче всех аромат? Сот искапают устне твоя, невесто! Мед и млеко под языком твоим и благовоние риз твоих, яко благоухание Ливана!» – Да уймись же ты, Мемнонушка! – тихонько сказал ему Николай Александрыч. – Зачем нестроение творишь в доме божием? – Духом вещаю, – отвечал Мемнон. – И вовсе не духом, – сказал Николай Александрыч. – Не возлагай хулы. Ведь это грех, никогда и никем не прощаемый. Уймись, говорю! – По мне и замолчу, пожалуй, – молвил сквозь зубы дьякон и, севши на диванчик, низко склонил голову, думая: «Хоть бы чайку поскорей да поесть». Очнулся блаженный, тоже на диванчик сел, зевнул раза четыре и, посидев маленько, платком замахал. – На Софронушку накатило! На блаженного накатило!.. – заговорили люди божьи. Вышел блаженный на середину сионской горницы и во все стороны стал платком махать. Потом, ломаясь и кривляясь, с хохотом и визгом понес бессмысленную чепуху. Но люди божьи слушали его с благоговением. – Слушай лес-бор говорит, – начал юродивый… – игумен безумен – бом, бом, бом!.. Чайку да медку, да сахарцу! Нарве стане наризон, рами стане гаризон (Эти бессмысленные слова и подобные им в ходу у хлыстов, особенно на Кавказе, где тамошние «прыгунки» (то же, что хлысты) уверяют, будто это на иерусалимском языке. Непонятные слова в кораблях говорятся больше безумными и юродивыми, которых охотно принимают в корабли, в уверенности, что при их участии на других дух святый сходит скорее.). И, захохотав во все горло, начал прыгать на одном месте, припевая: Тень, тень, потетень, Выше города плетень, Садись, галка, на плетень! Галки хохлуши - Спасенные души, Воробьи пророки Шли по дороге, Нашли они книгу. Что в той книге? Хоть и знали люди божьи, что Софронушка завел известную детскую песню, но все-таки слушали его с напряженным вниманием… Хоть и знали, что «из песни слова не выкинешь», но слова: «нашли пророки книгу» возбудили в них любопытство. "А что, ежели вместо зюзюки (Детская песня. После слов «что в той книге», она так продолжается: Зюзюка, зюзюка, Куда нам катиться? Вдоль по дорожке, и пр. Зюзюка – картавый, шепелявый.) он другое запоет и возвестит какое-нибудь откровение свыше?" В самом деле, блаженный не зюзюку запел, а другое: А писано тамо: "Савишраи само, Капиласта гандря Дараната шантра Сункара пируша Моя дева Луша". (В двадцатых годах в корабле людей божьих отставного полковника Александра Петровича Дубовицкого этими словами говорил один из пророков. Члены корабля думали, что это по-индийски. Последний стих в нашей рукописи: «Майя дива луча»). Только и поняли божьи люди, что устами блаженного дух возвестил, что Луша – его дева. Так иные звали Лукерьюшку, и с того времени все так стали звать ее. Твердо верили, что Луша будет «золотым избранным сосудом духа». И стали ее ублажать, Варвара Петровна первая подошла к ней и поцеловала. Смутилась, оторопела бедная девушка. Еще немного дней прошло с той поры, как, угнетенная непосильной работой в доме названного дяди, она с утра до ночи терпела попреки да побои ото всех домашних, а тут сама барыня, такая важная, такая знатная, целует и милует ее. А за Варварой Петровной и другие – Варенька, Марья Ивановна, Катенька ее целовали. – Приидите друг ко другу, люди божии, – церковным напевом запел Николай Александрыч. – Воздадим целование ангельское, лобызание херувимское. Тако дух снятый повеле. И все стали целоваться, говоря «Христос воокресе!» Только к Дуне да к Лукерьюшке с Василисой никто не подходил – они не были еще «приведены». Все вышли в коридор. Марья Ивановна осталась с Дуней в сионской горнице. Осталась там и Луша с Василисой. – Ну что? – спросила Марья Ивановна у Дуни. – Я как во сне, – ответила Дуня. – Все так странно, так диковинно. А сердце так и горит, так и замирает. – Пресвятый голубь пречистым крылом коснулся сердца твоего, Дунюшка, – сказала Марья Ивановна. Верь и молись, больше углубляйся в себя, а будучи на молитве, старайся задерживать в себе дыханье (Хлысты на молитве и во время радений задерживают дыхание. Этому учили и древние отшельники и пустынножители. Это же в практике и у индийских факиров и у трамблеров Америки.) и тогда скоро придет на тебя благодать. На сколько сил твоих станет, не вдыхай и себя воздуха, ведь он осквернен врагом, день и ночь летающим в нем… Бывали такие праведники, что, задерживая дыханье, достигали высочайшего блага освобождения святой, чистой, богом созданной души из грязного, грешного тела, из этой тюрьмы, построенной ей на погибель лукавым врагом. Конечно, таких немного, но блаженны и треблаженны они в селениях горних. Место их среди серафимов, а серафимы самые великие чины небесного воинства. Они одни окружают огневидный престол царя царей и во всякое время видят лицо его. Под эти слова воротились люди божии. Они были уже в обычной одежде. Затушив свечи, все вышли. Николай Александрыч запер сионскую горницу и положил ключ в карман. Прошли несколько комнат в нижнем этаже… Глядь, уж утро, летнее солнце поднялось высоко… Пахнуло свежестью в растворенные окна большой комнаты, где был накрыт стол. На нем были расставлены разные яства: уха, ботвинье с осетриной, караси из барских прудов, сотовый мед, варенье, конфеты, свежие плоды и ягоды. Кипел самовар. И сидели божьи люди за трапезой чинно и спокойно. Проводили они время в благочестных разговорах. Послышался благовест к обедне, и тогда разошлись они по своим местам и улеглись, утомленные, на постелях.  ГЛАВА ПЯТАЯ   Умаялись люди божьи от радельных трудов. Солнце давно уже с полдён своротило, а они все еще покоятся. Дуня пробудилась всех прежде. Тихо поднялась она с постели, боясь разбудить Вареньку, и неодетая села на кровати. Сидит и вспоминает сновиденья… Вспоминает и виденное в сионской горнице. Мутится на уме, и не вдруг может она различить, что во сне видела и что наяву… Не того она ждала от божьих людей. Не такие обряды, не такое моление духом она представляла себе. Иного страстно желала, к иному стремилась душа ее. Бешеная скачка, изуверное круженье, прыжки, пляска, топот ногами, дикие вопли и завыванья мужчин, исступленный визг женщин, неистовый рев дьякона, бессмысленные крики юрода казались ей необычными, странными и возбуждали сомненье в святости виденного и слышанного. Ни о чем подобном в мистических книгах Дуне читать не доводилось. Говорили ей про тайные обряды и Марья Ивановна и Варенька, но не думала Дуня, что это будет так дико, неистово и бессмысленно. "Не враг ли смущает меня? – приходит ей на мысль. – Ему хочется не допускать меня до общения с людьми божьими? Так и Марья Ивановна говорила, и Варенька, и все. Хитрой, злобной силой ополчается он на меня… Прочь, лукавый!.. Не смутить тебе меня, не совратить!.. Помню писание: «Безумное божие премудрей человеческой мудрости». А на сердце болезненно. То сомненья пронесутся в отуманенной голове, то былая, давнишняя жизнь вдруг ей вспомнится. Вот завывает вьюга, закидало снегом оконные стекла. В жарко натопленной келье Манефы обительские девицы, усевшись кругом стола, в строгом молчанье слушают мать казначею Таифу. Читает она «Стоглав», и после каждого «ответа» («Стоглав» состоит из вопросов царя Ивана Васильевича и Ответов московского собора.) Манефа толкует прочитанное. Все за рукодельем, кто шьет, кто вяжет, Дуня кончает голубой бисерный кошелек отцу в подаренье. До того места доходит Таифа, где собор отцов хулит и порицает пляски, скаканья, плещевания руками, ножной топот и клич неподобный. «Все сие от диавола, – учительно говорит Манефа, – сими кобями приводит он к себе людей, дабы души их в вечной гибели мучились с ним». И начнет, бывало, рассказывать про адские муки, уготованные уловленным в сети врага божия, отца лжи и всякого зла. «Не то ль и у них в сионской горнице?.. – приходит в голову Дуне. – Не то ли же самое, о чем в „Стоглаве“ говорится?» И сильней и шире растут в ней сомненья, колеблются мысли, и нападает тяжелое раздумье… Вот она еще маленькая, только что привезли ее в Комаров… Лето, в небе ни облачка, ветерок не шелохнется, кругом кричат кузнечики, высоко в поднебесье заливается песнями жаворонок; душно, знойно… С матерью Манефой да с тетенькой Дарьей Сергевной идет Дуня по полю возле Каменного Вражка. Пробираются они в перелесок на прохладе в тени посидеть… Вот яркая зеленая луговина вся усеяна цветами – тут и голубые незабудки, и белоснежные кувшинчики, и ярко-желтые купавки, и пестро-алые одолени. Вскрикнула от радости маленькая Дуня и в детском восторге вихрем помчалась к красивым цветочкам… Манефа не может за нею бежать. Дарье Сергевне тоже не под силу догнать резвого ребенка… «Стой, Дуня, стой! – кричит ей Манефа. Тут болото!.. Загрязнешь, утонешь!..» И теперь только что вспомнит она про раденье, Манефы голос ей слышится: «Загрязнешь, утонешь!..» «Отчего ж во время раденья так горело у меня в голове, отчего так пылало на сердце? – размышляет Дуня. – Отчего душа замирала в восторге? Марья Ивановна говорит, что благодать меня озарила, святой голубь пречистым крылом коснулся души моей… Так ли это?..» И стали вспоминаться ей одно за другим только что оставившие ее сновиденья… Вот она в каком-то чудном саду. Высокие, чуть не до неба пальмы, рощи бананов, цветы орхидей и кактусов, да не такие, что цветут в луповицких теплицах, а больше, ярче, красивей, душистей. Бездна их, бездна.. Тут и диковинные деревья – золотые на них яблоки, серебряные груши, и на листочках не капли росы, а все крупные алмазы… птицы распевают на разные голоса, и тихая музыка играет где-то вдали… А вот и луговина, усыпанная цветами, да не такими, что видала она когда-то у Каменного Вражка, здесь все чудные, нигде не виданные… А как светло, хоть солнышка и нет. Как тепло, хорошо… И вдруг все мраком подернулось. Гремит несмолкаемый гром, по всем сторонам сверкают синепламенные молнии… Мчатся в воздухе крылатые чудища, раскрыты их пасти, высунуты страшные клыки, распущены острые когти, зелеными огнями сверкают глаза. И по земле со всех сторон ползут седмиглавые змии, пламенем пышут их пасти, все вокруг себя пожигая, громадными хоботами ломают они кусты и деревья. А из-под земли, из-за кустов, изо всех оврагов выбегают какие-то ужасные, неведомые люди, дикие крики их трепет наводят, в руках топоры и ножи… Всё на Дуню. Всё кидается на беззащитную… Нож у груди. Кто– то взмахнул топором над ее головой… Хочет бежать – недвижимы ноги, хочет кричать – безгласны уста… И вдруг – Петр Степаныч… Не то на земле он, не то на воздусех… Недвижно стоит в величавом покое, светлые взоры с любовью смотрят на Дуню, проникая в глубь ее сердца… В руке у него пальмовая ветка. Раз махнул – исчезли чудовища, вдругорядь махнул – скрылись страшные люди… Опять светло, опять дивный сад, опять поют птички и слышится упоительная, тихая музыка… Нет, это не музыка – это поют… Мужские голоса… Поют стройно и громко. Страстью, любовью дышит их песня:   Я принес тебе подарок, Подарочек дорогой, С руки перстень золотой, На белую грудь цепочку, На шею жемчужок. Ты гори, гори, цепочка. Разгорайся, жемчужок!.. Полюби меня, Дуняша, Люби, миленький дружок!.. Замерло сердце у Дуни… Вспомнила песню… Вот по сонной, широкой реке тихо плывет разубранная, расцвеченная лодка… Вечереет, темно-вишневыми пятнами стелются тени облаков по зеркальному водному лону, разноцветными переливами блистает вечернее небо… Вот красавец собой, удалой молодец со стаканом «волжского кваса»… стоит перед нею… Низко склоняется он, и слышно Дуне перерывчатое, жаркое дыханье удалого добра молодца… «Пожалуйте-с! сделайте такое ваше одолжение!..» – говорит он, глядя на нее палючими глазами… Но где ж он, где ее избавитель от страшных чудовищ, от ужасных людей?.. Исчез… «Да, он уехал, уехал, – вспадает на ум Дуне. – Покинул, к Фленушке уехал!.. Бог с ним!.. Не надо мне его, не надо!» И сменяются воспоминанья сновидений воспоминаниями о Манефиной келье. Сидит игуменья середи девиц. Вот и бойкая, разбитная Фленушка, вот и задумчивая Настя, и сонливая Параша, и всем недовольная Марья головщица… Вот и сама Дуня с бисерным кошельком в руках. Перебирая лестовку, кротко, любовно, учительно говорит им игуменья: «Блюдитесь, девицы, да не како лукавый коснется вас своими наважденьями – телесною страстью или душевным беснованием. Ежечасно, ежеминутно строит окаянный враг божий коби и козни, всякими способами соблазняет правоверующих, хотяй от благочестия к нечестью привесть. Всякие соблазны творит он – даже в светлую ризу ангелов иногда облекается и слабых яко бы ко спасению ведет в ров вечной погибели. Чудеса даже творит премерзкий, яко бы от господа бываемые – ложных пророков воздвигает, влагая в уста их словеса неправды, яко бы слово господней истины». Смущают Дуню забытые слова Манефы… «А ту пророчицу, что мне судьбу прорекала, неужели и ее враг воздвиг?.. Что, если и она от врага?.. Но нет!.. Ясно было видимо наитие свыше на Катеньку. В духе была она, в восторге неизреченном, преисполнена была благодати… Лицо сияло, из глаз огненные лучи лились. Дрожа и млея, в священном трепете не свои слова изрекала она дух, в нее вселившийся, устами ее говорил… Никогда меня она не знавала, никогда слыхать обо мне не слыхивала, а что говорила!.. Ровно по книге читала в душе моей!.. Нет… Нет тут ни спора, ни сомнений… Зачем же этот „клич неподобный“, зачем эти круженья, неистовые крики, бешеные пляски? О! кто бы вразумил, научил меня!..» И решилась Дуня богу помолиться, трижды по трижды прочесть псалом «Да воскреснет бог» на отогнание супротивного. «Тогда, по моей вере, господь пошлет извещенье, где истина… там ли, откуда хочу уйти, там ли, куда иду… Пускай он сам спасает меня, какими хочет путями!.. Пожалеет же он созданье свое!.. Должен же он пожалеть, должен вразумить, указать на путь истинный и правый!.. Если нет – так что ж это за бог!..» И вот Дуня, еще так недавно, стоя на молитве, говорившая в сердечном сокрушенье: «Не вниди в суд с рабой твоей», теперь гордостно и высокомерно вздумала судить бога вышнего!.. Встала с кровати, чтобы стать перед иконой, и нечаянно задела стоявший у изголовья столик. Он упал. Варенька от испуга проснулась. – Что я наделала! – подбегая к ней, вскрикнула Дуня. – Ты так крепко спала, а я разбудила!.. Господи!.. Да что ж это!.. Прости меня, глупую, прости, Варенька, неопасливую. – Полно, полно, – потягиваясь и зевая на постели, говорила Варенька. – Пора вставать. Который час? – Третий, – отвечала Дуня. – Вон как долго я нежилась, – молвила Варенька. А плоти не надо угождать, не надо нежиться, не надо пребывать в лености, не то Марфа как раз поборет Марию. И, быстро спрыгнувши с кровати, стала надевать утреннее платье. – А ты давно проснулась? – спросила она. – Давненько уж, – ответила Дуня. – Часа полтора. – Видишь, какая ты! – улыбнувшись, молвила Варенька. – Нет, чтоб разбудить меня, сонливую, нерадивую. Что ж ты делала, сидя одна? – Все думала, – чуть слышно проговорила Дуня. – О чем?.. – Да все о том… о вашем раденье… – Что ж ты думала? – Чудно мне, Варенька, – прошептала Дуня. – Да. Ты правду сказала. Дела поистине чудные. Устами людей сам бог говорит… При тебе это было. И чем говорил он, превечный, всесовершенный, всевысочайший разум? Телесными устами ничтожного человека, снедью червей, созданьем врага!.. Поистине чудное тут дело его милосердья к душам человеческим. – Не про то говорю я, – молвила Дуня. – То чудно мне, то непонятно, зачем у вас скачут, зачем кружатся, кричат так бесчинно? – Враг тебя соблазняет, – строго сказала Варенька, став перед Дуней. – Сколько раз говорила я тебе, сколько и тетенька говорила: чем ближе час «привода», тем сильней лукавый строит козни… Ежель теперь, именно теперь напало на тебя неверие в тайну сокровенную, явленную одним только избранным, – его это дело. Не хочется ему, чтобы вышла ты из-под его злой и темной власти, жаль ему потерять рабыню греха. Всегда так бывает… Погоди, не то еще будет. Тоску нагонит он на тебя, такую тоску, что хоть руки на себя наложить. Ему от того ведь польза, барыш, ежели кто руки на себя наложит… К нему пойдет… Лишнее ему козлище… – Ах, Варенька! – в сильном смущенье, всплеснувши руками, вскликнула Дуня. И опустилась на стул и закрыла руками лицо. – Сама я, – медленно продолжала Варенька, не глядя на Дуню, – сама я перед самым «приводом» хотела с тоски посягнуть на свою душу… Из петли вынули… Вот здесь, в этой самой комнате… Видишь, крюк в потолке, лампа тут прежде висела… И быть бы мне теперь в работе лукавого, быть бы вековечно в его тьме кромешной!.. Но избавлена была богом бедная душа моя. Наблюдали тогда за мной, на шаг от меня не отступали… И я теперь не отступлю от тебя, ночи спать не буду, сидючи над тобою… И все будут наблюдать, чтобы враг не одолел тебя… Надо скорей «привести» тебя… Тогда наважденье врага как рукой снимется, и святый дух освятит твою душу. Как дым, исчезнут все сомненья, как восходящее солнце, возвысится душа твоя во свете, и посрамленный враг убежит… И с того часа навсегда пребудешь в неизглаголанном блаженстве, в общении с творцом. – Ох, уж не знаю я, Варенька, что и сказать тебе на это, – с отчаянной тоской отвечала Дуня. – Влечет меня сокровенная тайна. Но зачем эти скаканья, зачем прыганья и круженья? Соблазняет… Зачем кричат, зачем машут полотенцами?.. Ей-богу, ровно пьяные… – Ты правду сказала, – молвила Варенька. – Не ты первая это говоришь… Тысяча восемьсот лет, даже побольше того, то же самое говорили язычники, увидавши божьих людей, когда на них сошел дух святый. Да, мы все были пьяны, напившись духовного пива… Не глумись!.. Вспомни, что сказано в писании о сошествии святого духа на апостолов? Неверные, глядя на них, говорили, что они пьяны. «Ругающеся глаголаху, яко вино исполнени суть». Не новое сказала ты, Дунюшка; восьмнадцать веков тому назад… рабами лукавого твое слово было уж сказано. – Да ведь апостолы не плясали, не кружились, сказала Дуня. – О том в писании прямо не говорится, но предание осталось. А в самом писании нигде нет отрицанья, чтоб у апостолов не было тех самых радений, какие дошли до нас, – сказала Варенька. – Говорится там: «Вселюся в них и похожду». Вот он и ходит в своих людях, и тогда не своей волей они движутся, но волей создателя их душ… И прежде, гораздо прежде апостольских времен бывало то же самое. Вспомни царя Давида, как плясал он перед кивотом. Что ты ни видела в сионской горнице, что ни слышала там – это все земное выраженье небесной радости… Пока ты еще не можешь постигнуть священного таинства, поймешь его, когда будешь приведена. Разверзнутся тогда очи твои, и все непонятное станет тебе ясно, как день… О!.. велика благодать постигнуть тайну сокровенную! Задумалась Дуня. Спустилась с ее плеч сорочка, обнажилась белоснежная грудь. Стыдливо взглянула она и торопливо закрылась. – Что? На тело свое полюбовалась? – с усмешкой спросила ее Варенька. – Что?.. Хороша пища для могильных червей? Красиво созданье врага? На темницу своей души залюбовалась?.. Есть чем любоваться!.. Что росинка в море-океане, то жизнь земного тела в вечности!.. Не заметишь, как жизнь кончится, и станешь прахом… Гадко тогда будет живому человеку прикоснуться к твоей красе… Презирай, угнетай, умерщвляй пакостное тело свое, душу только блюди, ее возвышай, покорила б она скверную плоть твою!.. Да будет мерзка тебе красота!.. Она от врага!.. Презирай, губи ее, губи ее, гадкую, мерзкую!.. Так говорила девушка в полном цвете молодости, пышная, здоровая, несмотря на давнее уж умерщвление плоти. Промолчала Дуня. – Что ж, однако, эта за тайна сокровенная? -промолвила она после недолгого молчанья. – Сколько времени слышу я про нее… Вот и на собранье была, а тайны все-таки не узнала… Где ж она, в чем?.. Не в пляске же, не в круженье, не в безумных речах Софронушки, не в дурацком реве дьякона… – Тайна, от веков сокровенная, избранным только открыта, – строгим, не допускающим противоречия голосом, садясь на диван, проговорила Варенька. – Тайну от веков и родов сокровенную, ныне же одним святым только открытую, которым восхотел бог показать, сколь велико богатство славы его, сокрытое от язычников в тайне сей (Послание к Колоссеям, I, 26) Поняла? Молчала Дуня. – Ты внешний только образ сокровенной тайны видела, – продолжала Варенька, – а пока останешься язычницей, не можешь принять «внутренняя» этой тайны. Когда «приведут» тебя – все поймешь, все уразумеешь. Тогда тайна покажет тебе богатство господней славы… Помнишь, что сказал он тебе устами Катеньки?.. Не колебли же мыслей, гони прочь лукавого и будешь избранным сосудом славы… Истину говорю тебе. А Дуне слышится голос Манефин: «Болото!.. Загрязнешь, утонешь!..» – Не знаю, что тебе сказать… – молвила она Вареньке после долгого раздумья. – Сомненье… – чуть слышно она прибавила. – А ты кто, что с богом споришь? – восторженно вскликнула Варенька. – Господь тебя сотворил сосудом избранным, а ты смеешь спорить, сомневаться?.. Что Катенька сказала тебе?.. Не ее было слово, а слово вышнего… «Дам тебе ризу светлу, серафимские крылья, семигранный венец, и тут милости моей не конец!..» Вот слова духа святого о тебе, а ты вздумала с богом бороться!.. Он тебя призывает, а ты слушаешь врага!.. Не внимай козням его, плюнь на супостата, отвернись от него, обратись к богу истинному… Пощади душу свою, милая Дунюшка! – Боюсь я… Страшно… – после недолгого молчанья, трепетным голосом промолвила Дуня. – Все у вас так странно!.. Как же можно богу пляской молиться? – Боязнь твоя от лукавого. Он вселяет в тебя страх, – сказала Варенька. – Не в телесных движеньях, не в круженьях, не в пляске бог силу свою являет, но в откровеньях… Наитие святого духа – вот цель радений… Иного средства призвать его сошествие не знаем. Но так ли, этак ли привлечь его на себя – все равно… Видела Катеньку? Какова она была в святом восторге?.. А не все ли равно, каким путем благодать ни сошла на нее? Скаканьем ли, пляской ли, земными ли поклонами? Подумай хорошенько об этом, обсуди без пристрастья… Пойми, что слава божия, каким бы путем ни сошла она на избранных, – спасительна. Сомненья твои – хула на святого духа, а этот грех не прощается. И в писании так сказано… Помнишь? – Не то я в книгах читала, – дрожащим голосом скорбно промолвила Дуня. – А ты хочешь, чтоб сокровенная тайна в книгах была открыта?.. – возразила Варенька. – Да ведь книгу-то всякий может читать, а тайна божия совершается тайно… Нельзя ее всякому открывать – сказано: «Не мечите бисера перед свиньями…» Ты только телесными очами видела и телесными ушами слышала, как совершается тайна; но ведь ты еще не познала ее. Вот когда будешь приведена, тогда очи души твоей откроются и уши твоего ума разверзнутся. Тогда и в прочитанных тобой книгах поймешь все. Сотканная врагом темная завеса спадет с твоих глаз и со слуха. Молчала Дуня. Борьба веры с сомненьями все ее потрясала… И к тайне влекло, и радельные обряды соблазняли. Чувствовала она, что разум стал мутиться у ней. После долгого колебанья сказала она Вареньке: – Ни Марья Ивановна, ни ты не говорили мне про то, что видела и слышала я на раденьях. Я представить себе не могла, чтоб это было так исступленно, без смысла, без разума. – «Безумное божие превыше человеческой мудрости»… Кто сказал это? – вскликнула Варенька. – Да, ни я, ни тетенька тебе не открыли всего, и сделано это не без разума. Скажи мы тебе обо всем прежде времени, не так бы еще враг осетил твою душу. Впрочем, я говорила, что радельные обряды похожи на пляску, на хороводы… Говорила ведь? – Говорила, – тихо промолвила Дуня. – Говорила, что в минуты священного восторга сам бог вселяется в людей и входит в них, по писанию: «Вселюся в них и похожду»! – с жаром продолжала Варенька. – Говорила, чуть слышно ответила Дуня. – А про то говорила, что в эти минуты люди все забывают, землю покидают, в небесах пребывают? – еще с большей горячностью в страстном порыве вскликнула Варенька. – Да, помню… Под пальмами ты говорила это, – ответила Дуня. – Что делают в то время избранные люди – они не знают, не помнят, не понимают… Только дух святый знает, он ими движет. Угодно ему – люди божьи скачут и пляшут, не угодно – пребывают неподвижны– Угодно ему – говорят, не угодно – безмолвствуют. Тут дело не человеческое, а божье. Страшись его осуждать, страшись изрекать хулу на святого духа… Сколько ни кайся потом – прощенья не будет. – Непостижимо уму и страшно, – чуть слышно промолвила Дуня. – Мысль вражья!.. – вскликнула Варенька. – Гони губителя душ, гони от себя!.. Веруй без рассуждений, без колебаний!.. Веруй, и вера твоя спасет тебя. На господа возложи тревожные думы – он избавит тебя от сети ловчей и от слов мятежных. Долго говорила с Дуней Варенька. Одевшись, они пошли в пальмовую теплицу и там еще много говорили. Рассеялись отчасти сомнения Дуни.     ***   Идут дни за днями, идет в Луповицах обычная жизнь своей чередою. На другой день после раденья разошлись по домам и матрос и дьякон, уехали Строинский и Кислов; Катенька осталась погостить. Остался на пасеке и блаженный Софронушка; много было с ним хлопот старому пасечнику Кирилле.. Нет отбоя от баб… Из-за пятнадцати, из-за двадцати верст старые и молодые гурьбами приходили в Луповицы узнавать у юрода судьбу свою. С пасеки его никуда не пускали, бед бы не натворил, потому Кириллина пасека с утра до ночи была в бабьей осаде. Катеньку поместили в комнате возле Вареньки и Дуни. Все вечера девушки втроем проводили в беседах, иной раз зайдет, бывало, к ним и Марья Ивановна либо Варвара Петровна. А день весь почти девушки гуляли по саду либо просиживали в теплице; тогда из богадельни приходили к ним Василиса с Лукерьюшкой. Эти беседы совсем почти утвердили колебавшуюся Дуню в вере людей божиих, и снова стала она с нетерпеньем ждать той ночи, когда примут ее во «святый блаженный круг верных праведных». Тоска, однако, ее не покидала. Грустит, а сама не знает, о чем тоскует. По отце Дуня не соскучилась, к Дарье Сергевне давно охладела, Груню забыла, забыла и скитских приятельниц. «По разным мы пошли дорогам, – думает она, – зачем же мне об них думать? Им своя доля, мне иная…» Не могла, однако, равнодушно вспомнить про Фленушку. Не знала еще Дуня, чем кончилась поездка к ней Самоквасова, и хоть всячески старалась забыть былое, но каждый раз, только что вспомнится ей Фленушка, ревность так и закипит в ее сердце. И вспадет ей тогда на память либо сон, что виделся после раденья, либо катанье в косной по Оке. Нет, нет и послышится песня гребцов: Полюби меня, Дуняша, Люби миленький дружок. «Да ведь не мне была та песня пета… – думает она, а тоска щемит да щемит ей сердце. – Наташа замужем, а он меня покинул… Не надо его, не надо!.. И думать о нем не хочу!» А сама все думает. Раз с Катенькой вдвоем сидела Дуня в тенистой аллее цветущих лип. Было тихо, безмолвно в прохладном и благовонном местечке, только пчелы гудели вверху, сбирая сладкую добычу с душистых цветов. Разговорились девушки, и обмолвилась Дуня, помянула про Самоквасова. – Когда я в первый раз увидала тебя, Дунюшка, была я тогда в духе, и ничто земное тогда меня не касалось, ни о чем земном не могла я и помышлять, – сказала Катенька, взявши Дуню за руку. – Но помню, что, как только я взглянула на тебя, – увидала в сердце твоем неисцелевшие еще язвы страстей… Знаю я их, сама болела теми язвами, больше болела, чем ты. – Ах нет, ведь я покинутая. Как было мне горько, как обидно, – низко склонив голову и зардевшись, чуть слышно промолвила Дуня. – Целовал он тебя?.. Обнимал? – бледнея и пылая глазами, спросила Катенька. – Как можно!.. – пуще прежнего зардевшись, ответила Дуня. – Разве бы я позволила? – Говорила ему, что полюбила его? – Что ты?.. – почти с ужасом вскликнула Дуня. – Так он один говорил тебе про любовь?.. Что ж он? Уверял, заклинал, что век будет любить?.. Сватался?.. спрашивала Катенька. А глаза у ней так и пышут, и трепетно поднимается высокая грудь. Едва переводит дыханье. – Никогда не бывало того, – потупившись, отвечала Дуня. – Верно говоришь? – Верно. – Значит, меж вас ничего и не было, – молвила Катенька. – Не о чем тут и говорить – не язва у тебя на сердце, а пустая царапинка… Не то я испытала… Не то я перенесла… – Ах, Катенька, не знаешь ты, каково мне было тогда… Исстрадалась я совсем, – крепко прижимаясь к подруге, вскликнула Дуня. – Даже и теперь больно, как только вспомню… Царапина!.. Не царапина, а полсердца оторвалось, покой навек рушился, душа стала растерзана. И, стремительно махнув рукой, вперила на Катеньку страстно загоревшиеся очи. – Слушай теперь мою исповедь, – с грустной улыбкой молвила Катенька. – Слушай, словечка не пророни, а потом и равняй себя со мной… Твоих лет я была, как спозналась с любовью. Собой красавец, тихий, добрый, умница, скромник, каких мало, богат, молод, со всей петербургской знатью родня, военный князь… Мне, бедной, незнатной, неученой, и в голову не приходило, что я могу понравиться такому человеку… А он ищет моей любви, открывается в ней… И я полюбила его… И как любила– то!.. Присватался… Батюшка с матушкой согласны, обо мне и говорить нечего – себя не помнила от радости и счастья… И не видала я, как пролетели три месяца, пролетели они, ровно три минутки… Одни были у нас с ним чувства, одни думы, и ни в чем желанья наши не расходились… Страстен и пылок он был, но смирял порывы…Предупреждал каждое мое желанье, а когда, бывало, по неуменью не так что скажу, научит так кротко, с такою любовью… Наглядеться на него я не могла… Возненавидела ночи, нельзя было по ночам оставаться с ним, жадно желала венца, чтобы после венчанья ни на миг не разлучаться с ним… Пришла надобность ему быть в Петербурге, поехал ненадолго, и уговорились мы на другой же день после его возврата венчаться… Сколько было слез на расставанье, и он рыдал, жгучими слезами плакал, а я уж и не помню ничего, была вне ума… Писал… Сколько счастья, сколько радостей письма его приносили!.. В разлуке еще сильней я полюбила его… И вдруг!.. Женился на другой, уехал за границу… С ума, слышь, сходила я… Поднял меня всемогущий отец, возвратил потерянный разум, возвратил и память… Тогда я возненавидела князя… Если бы, кажется, попался он мне, я б на куски его растерзала… Никому ни слова о нем не говорила, и все думали, что он у меня из памяти вон… Но я ничего не забыла… Все думала, как бы злом за зло ему заплатить… Не могла придумать… Писать к нему, осыпать проклятьями, но в объятьях жены он и не взглянет на мое писанье, а ежель и прочитает, так разве только насмеется… Ехать к нему собралась было, пощечиной думала в глазах жены его осрамить, либо подкупить кого-нибудь, чтоб его осрамили, – на поездку средств не достало… Да и то – рассудила я – оплеуха женщины мужчине не бесчестье, они целуют ударившую руку и потом всякому поперечному рассказывают об этом и вместе смеются… Станут говорить о тебе, как о брошенной наложнице… Будь чиста, будь свята и непорочна – все-таки на тебе бесчестье… С каждым словом Катенька воспламенялась больше и больше. И вдруг, облокотившись на столик руками и закрыв лицо ладонями, она замолкла, сдерживая подступавшие рыданья. Дуня ни слова. Отвела руки от лица Катенька, гордо закинула назад красивую головку и сказала, ровно отчеканила: – Что было, то минуло. От прожитого не осталось ничего. Глаза горели, но уж не по-прежнему. Иной огонь, яркий и резкий, блистал в ее взорах, – то был огонь исступленья, огонь изуверства. – Все с меня сошло, все во мне исчезло, – восторженно продолжала она. – Утолились сердечные боли, настал душевный покой. Новое счастье, ни с чьим не сравнимое, я познала… Не может рассказать о нем язык человеческий… Самое полное счастье земной любви ничто перед тем блаженством небесной любви, что ощущаешь в себе во время наития святого духа. То мрак, а это свет лучезарный, то земля, полная горя и плача, а это светлое небо, полное невообразимых радостей, то блужданье во тьме кромешной, это – паренье души в небеса. – В чем же то счастье? В чем блаженство? Я все еще не могу понять, – после короткого молчанья спросила Дуня. – Когда дух святый снидет на тебя, душа твоя и тело обратятся в ничто, – сказала Катенька. – Ни тело тогда не чувствует, ни душа. Нет ни мыслей, ни памяти, ни воли, ни добра, ни зла, ни разума, ни безумия… Ты паришь тогда в небесных кругах, и нет слов рассказать про такое блаженство… Не испытавши, невозможно его понять… Одно слово – соединенье с богом. В самом раю нет радостей и наслажденья больше тех, какие чувствуешь, когда дух святый озарит твою душу. – А в другое время? – спросила, подумавши, Дуня. – Тоскуешь? Ведь ежели кто узнал хорошее и потом нет его, тогда и скорбь, и грусть, и тоска. – Душе, коснувшейся огненного языка святого духа, озаренной его светом, нет ни тоски, ни скорби, ни грусти. Нет для нее ни горя, ни печали, нет и греховных земных радостей… Бесстрастна та душа – и беды, и счастье, и горе, и радость, и скорбь, и веселье не могут коснуться ее… Она бесстрастна – нет для нее ни злобы, ни любви, ни желаний, ни стремлений… Она спит в вечном, невозмутимом покое… Сердце умерло, страстей нет сожжены они огненным языком святого духа, их нет, и ничего нет, что исходит из страстей: злобы, лжи, вражды, зависти, нет и добра, нет и любви, нет и забот о чем бы то ни было… Одна только забота, одно желанье – поскорей разбить темницу, врагом для души построенную, умертвить греховную плоть… Все остальное чуждо таинственно умершему и таинственно воскресшему… Если б перед его глазами и земля, и весь небесный свод разрушились, и тогда бы он с полнейшим бесстрастьем, безучастно глядел на такое разрушенье. Оно бы и не коснулось его, разрушилось бы только тленное тело, но туда ему и дорога! Еще долго говорила Катенька и совсем склонила Дуню на прежнее. И душой, и сердцем стала теперь она стремиться к «приводу». И ночь «привода» не замедлила.     ***   Ровно через неделю после собора божьих людей, также в субботу, под вечер, приехали в Луповицы Кислов и Строинский, пришли матрос Фуркасов и дьякон Мемнон. Был на тот день назначен «привод» Дуни и Василисушки. Смеркалось, собрались божьи люди перед входом в сионскую горницу. Когда Николай Александрыч, осветив ее, отворил двери, прежде всех вошли Дуня с Марьей Ивановной, Варенька с Катенькой, а за ней Василисушка с Варварой Петровной, с Матренущкой и еще с одной богаделенной старушкой. Из сионской горницы они тотчас пошли в коридор. Там в одной комнате Дуню стали одевать в «белые ризы», в другой Василисушку. Когда другие божьи люди облеклись в «белые ризы», они пошли друг за другом в сионскую горницу, а Дуня и Василисушка остались в полном уединенье. – Углубись в себя, Дунюшка, помни, какое время для души твоей наступает, – говорила ей перед уходом Марья Ивановна. – Отложи обо всем попечение, только о боге да о своей душе размышляй… Близишься к светозарному источнику благодати святого духа – вся земля, весь мир да будет скверной в глазах твоих и всех твоих помышленьях. Без сожаленья оставь житейские мысли, забудь все, что было, – новая жизнь для тебя наступает… Всем пренебрегай, все презирай, "возненавидь все мирское. Помни – оно от врага… Молись!! Поцеловала Дуню, перекинула ей через плечо «знамя», а сама тихими шагами пошла в сионскую горницу. Долго еще оставалась Дуня в одиночестве. Пока у божьих людей было общее прощение, пока кормщик читал жития и говорил поучение, она была одна в пустой комнате. И чего тогда она не передумала. Вспомнила наставленье Марьи Ивановны – думать лишь о боге и душе – и стала молиться на стоявший в углу образ. В небреженье он был – весь в паутине… Молилась Дуня, как с детства привыкла, – с крестным знаменьем, земными поклонами. Много раз говаривала ей Марья Ивановна, говорила и Варенька, что, вступая на путь божий, должно отречься от мира, от отца с матерью, ото всего рода, племени. "Ведь сказано, – стоя на молитве, думает Дуня, – оставит человек отца своего и матерь свою и грядет по мне… Ах, тятя, тятя!.. Ах ты, милый мой, милый тятенька!.. Как же я покину тебя, как забуду, что я дочь твоя, рожденье твое?.. Притворяйся, – говорила намедни мне Марья Ивановна, – притворяйся, чтоб отец не заметил в тебе перемены… Не умею я, не смогу притворяться… Ведь это значит лукавить… А лукавить – служить лукавому, его волю творить… А я от него бежать хочу… Как же это?" С того времени, как познакомилась Дуня с Марьей Ивановной и начиталась мистичесих книг, ко всем ближним своим, даже к отцу, она стала холодна и неприветлива. Не то чтоб она разлюбила отца, но как– то, сама не постигая отчего, сделалась к его горячей, беззаветной любви совсем равнодушною. Не заботили ее отцовские заботы, не радовали его радости, не печалили его неудачи. А когда, поддаваясь увлеченьям крутого, вспыльчивого нрава, Марко Данилыч оскорблял кого-нибудь, тогда Дуня почти ненавидела его. Охлажденье росло с каждым днем и особенно усилилось во время разлуки под влияньем Марьи Ивановны и других людей божиих. По нескольку дней отец даже на память ей не прихаживал… И вдруг перед самым тем часом, как должна она разорвать навсегда сердечные с ним связи, воскресла в ее душе прежняя любовь. Так бы вот вольной пташкой и полетела к нему, так бы вот и бросилась в его объятья, так бы и прижалась к груди родительской. Припоминает Дуня отцовские ласки, вспоминает его доброту к ней и заботливость, вспоминает и тот день, когда он подал ей обручальное кольцо… «К чему оно теперь!.. Кому?..» – думает Дуня, и вдруг перед душевными ее очами восстает Петр Степаныч… Неясные, однообразные звуки чтения Николая Александрыча едва доносятся из сионской горницы, но вместо их Дуне слышится песенка: Я принес тебе подарок, Подарочек дорогой, С руки перстень золотой… Вздрогнула она, перекрестилась… «Искушение, – подумала она, – князь мира смущает… Отыди, исчезни!!.» Но не слышит князь мира ее заклинаний, по– прежнему слышится ей:   На белую грудь цепочку, На шеюшку жемчужок, Ты гори, гори, цепочка, Разгорайся, жемчужок!.. «Господи, господи! – молится Дуня, взирая на подернутый паутиною образ. – Запрети лукавому… К тебе иду.. Порази его, супротивного, своей яростью…» А Петр Степаныч ровно живой стоит перед ней. Вьются темно-русые кудри, пышет страстью лицо, горят любовью искрометные очи, гордо, отважно смотрит он на Дуню; а гул чтения в сионской горнице кажется ей страстным напевом: Полюби меня, Дуняша, Люби, миленький дружок! Бросилась она на колени и, опершись локтями на кресло, закрыла руками лицо. Слезы ручьями текут по бледным щекам. Звон на колокольне – двенадцать. Тихо, беззвучно растворилась дверь, – в белой радельной рубахе, с пальмовой веткой в руке, с пылающим взором вошла Марья Ивановна. – Молилась? Это хорошо! – сказала она. – Идем. И, не выждав ответа, торопливо схватила Дуню за руку и повлекла в сионскую горницу. Там сидели божьи люди, у всех в руках зажженные свечи, пальмы лежали возле. Стоя у стола, Николай Александрыч держал крест и Евангелие. Дуня остановилась в дверях, рядом с ней ее восприемница Марья Ивановна. Божьи люди запели церковную песнь. «Приидите поклонимся и припадем ко Христу». Дьякон Мемнон так и заливался во всю мочь богатырского своего горла. – Зачем ты пришла сюда? – строгим голосом спросил Дуню Николай Александрыч. Дуня смешалась. Забыла наставленья, из памяти вон, что надо ей отвечать. Марья Ивановна подсказала, и она, опускаясь на колени, слабым голосом ответила: – Душу спасти. – Доброе дело, спасенное дело, – сказал Николай Александрыч. – Благо твое хотение, девица. Но без крепкой поруки невозможно мирскому войти во святый круг верных-праведных. Кого даешь порукой? – Матушку царицу небесную, – чуть слышно промолвила Дуня. – Хорошо, если так, – сказал Николай Александрыч. – Смотри же, блюди себя опасно, не была б тобой поругана царица небесная. – Всегда обещаюсь пребывать в заповедях истинной веры, никогда не поругаю свою поручительницу. – Доброй ли волей пришла в сей освященный собор? – продолжал Николай Александрыч. – Не по страху ли, или по неволе, не от праздного ли любопытства? – Доброй волей пришла. Спасенье получить желаю, – отвечала Дуня. – А известны ль тебе тягости и лишения, что тебя ожидают? Не легко знать, не легко и носить утаенную от мира тайну, – сказал Николай Александрыч. – Иго тяжелое, неудобоносимое хочешь ты возложить на себя. Размыслила ли о том? Надеешься ли на свои силы? – Размыслила, решилась и на себя надеюсь, – подсказала Дуне Марья Ивановна, и та повторила. – Должна ты отречься от мира и ото всего, что в нем есть, – продолжал Николай Александрыч. – Должна забыть отца и мать, братьев, сестер, весь род свой и племя. Должна отречься от своей воли, не должна иметь никаких желаний, должна все исполнять, что б тебе ни повелели, хотя б и подумалось тебе, что это зазорно или неправедно… Должна ты не помышлять о греховной мирской любви, ничего не вспоминать, ни о ком не думать. Должна избегать суеты, в гости не ходить, на пирах не бывать, мясного и хмельного не вкушать, песни петь только те, что в соборах верных поются. Должна ты быть смиренною, изо всех грехов нет тяжелей гордости, это самый великий грех, за гордость светлейший архангел был низвергнут во ад. Ничем не должна ты гордиться, ни даже своим целомудрием… Если б даже было тебе повелено лишиться его – не колеблясь, должна исполнить сказанную тебе волю… О тайне же сокровенной, о святом служении богу и агнцу не должна никому сказывать; ни отцу родному, ни отцу духовному, ни царю и никому, кто во власти… Доведется пострадать за тайну, должна безропотно принять и гонения и всякие муки – огонь, кнут, плаху, топор, но тайны сокровенной никому не поведать… Если же предашь ее – будет тебе одна участь с Иудой. Исполнишь ли все, что говорю? – Исполню, – дрожа от волнения, прошептала Дуня. – Поди сюда, – сказал Николай Александрыч. Дуня подошла к столу. Положив крест и Евангелие, кормщик взял ее за руку и трижды посолонь обвел вокруг стола. Марья Ивановна шла за нею. Все пели: «Елицы от Христа в Христа крестистеся, во Христа облекостеся». Поставив Дуню перед крестом и Евангелием, Николай Александрыч велел ей говорить за собою: – Пришла я к тебе, господи, на истинный путь спасения не поневоле, а по своей воле, по своему хотенью. Обещаюсь я тебе, господи, про сие святое дело никому не открыть, даже пред смертною казнию, в чем порукою даю царицу небесную пресвятую богородицу. Обещаюсь я тебе, господи, на всякий день и на всякий час удаляться от мира и всей суеты его и всего разврата его. Обещаюсь я тебе, господи, не иметь своей воли, во всем творить волю старших, что б они ни повелели мне, – все исполнять безо всякого сомнения… Прости меня, господи, прости, владычица богородица, простите, ангелы, архангелы, херувимы, серафимы и вся сила небесная!.. Прости, небо, прости, солнце, простите, месяц, звезды, земля, озера, горы, реки и все стихии небесные и земные!.. После того Дуня приложилась ко кресту и Евангелию, и кормщик сказал ей: – В сие время божий ангел сходил с неба. Он стоял перед тобой и записывал обещанья твои. Помни это. По слову Марьи Ивановны, Дуня перекрестилась обеими руками и поклонилась в землю Николаю Александрычу. Он тем же ответил ей. Потом Марья Ивановна подводила ее к каждому из людей божьих и на каждого она крестилась и каждому отдавала земной поклон. И они тем же ей отвечали, поздравляя с обновлением души, с крещением святым духом. Поздравляли друг друга с прибылью для корабля, с приводом новой праведной души. Подала Марья Ивановна Дуне белый батистовый платок, пальмовую ветку и рядом с собой посадила. После того был «привод» Василисушки. Затем, обращаясь к обеим новым сестрицам, божьи люди запели «приводную песнь». Ай вы, девушки, девицы, Вы духовные сестрицы, Когда богом занялись, Служить ему задались - Вы служите, не робейте, Живу воду сами пейте, На землю ее не лейте, Не извольте унывать, А на бога уповать, Рая в нем ожидать. Потом запели: «Дай к нам, господи», и началось раденье. Сначала тихо и робко Дуня ходила в женском кругу, но потом стала прыгать с увлеченьем, потрясая пальмой и размахивая батистовым покровцем. На другой день после привода Дуни ей отвели особую от Вареньки комнату. В то же время привезли к Луповицким почту из города. Между письмами было и к Дуне от Марка Данилыча. Послано оно из Казани. Было в нем писано: "Господи Исусе Христе, сыне божий, помилуй нас. Аминь. Любезной и дражайшей дочке моей Авдотье Марковне при сем кланяюсь и посылаю родительское мое благословение, навеки нерушимое. Желаю ото всего моего родительского сердца знать про здоровье и благополучно ли ты доехала с почтеннейшей и нами завсегда уважаемой госпожою Марьей Ивановной до своего места. Потому отпиши беспременно, единого дня не медля, на мое имя в Саратов, в гостиницу Голубова, для того, что там я располагаю пристать, а в Саратов намерение имею сплыть из Казани на пароходе после завтрашнего числа. А еще более того желаю знать, каково тебе в гостях; ты еще николи не покидала дома родительского, и для того мне оченно желательно знать, как с тобой господа обходятся, потому что ежели что нехорошее, так я свое рождение в обиду не дам, и будь обидчик хоша разгенерал, добром со мной не разделается. Всего имения и капиталов не пожалею, а до него доберусь и сделаю над ним свое дело. Так ты и скажи господам Луповицким и другим господам, которы компанию с ними водят, что, мол, тятенька за какую ни на есть обиду полмиллиона, а надо, так и больше не пожалеет, а обидчика, мол, доедет. Скажи им всем – потому они и поопасятся. Ежели какую, хоша самую малую, обиду от кого получила, отпиши без замедления на мое имя в Саратов, в гостиницу Голубова, а я тем же часом сряжусь и приеду, и тогда обидчик милосердия и ожидать не моги. А ежели тебе, дражайшая моя дочка Авдотья Марковна, житие в Луповицах хорошее и безобидное, то живи у Марьи Ивановны дольше того срока, какой я тебе на прощанье дал, для того, что я из Саратова сплыву в Астрахань, а управившись там, проеду, может статься, в Оренбург по некоему обстоятельству, а домой ворочусь разве к самому Макарью. А потому или я сам приеду за тобой, или Дарью Сергевну с Корнеем пришлю, а не то с Васильем Фадеевым, чтобы доставила тебя домой в сохранности, ежель Марья Ивановна заблагорассудит долго гостить у сродников. А мне было бы желательно попрошлогоднему свозить тебя на ярманку и потешить в Нижнем, как прошлого года. А ежели, паче чаяния, отпишешь ты ко мне про обиды, тогда не токма в Оренбург – и в Астрахань не поеду. Корнея заместо себя пошлю, а сам самолично приеду в Луповицы и за всякое зло воздам сторицею. Так они это и знай, так им скажи. Оченно мне гребтит, что ты, любезная дочка, возлюбленное мое рождение, отчуждена, живучи у господ, от истинной, святоотеческой древле– православной веры – смотри же у меня, не вступай во двор козлищ, иже имут левое стояние пред господом на страшном суде. В ихнюю церковь входить не дерзай и ото всяких ересей блюди себя опасно, дабы не погрешить и к осужденным на вечные муки не быть сопричтенной. А насчет рыбы дела плохие, одначе сего не сказывай никому. Веденеев с Меркуловым все дело испортили. Убытков хоша не приму, а барышей и половины не доспею супротив того, как по весне рассчитывал. Одно только и есть утешение, что Орошину при таких ценах совсем несдобровать, и ежели явит господь такую милость, так ему, пожалуй, по скорости придется и несостоятельным объявиться. Оченно вздонжили его Веденеев с Меркуловым – изо рта кусок вырвали. А здесь, будучи в Казани, повстречалась мне в Коровинской часовне комаровская мать Таифа. Покамест до Макарья поехала за сборами на Низ, сказывала она про твоих подруг: Флена Васильевна, благую часть избра, яже не отымется от нее, – ангельский чин приняла и пострижение, и, как надо полагать, по кончине матушки Манефы, сидеть ей в игуменьях. А Патапа Максимыча дочка Прасковья Патаповна тяжела, на сносях, а зятька ихнего Таифа не одобряет: был-де архирейский посол, а стал собачий мосол – от одного берега отстал, к другому не пристал. Так этими самыми словами и говорит. Аксинья Захаровна, сказывала мать Таифа, оченно скорбна, разболелась вся, на ладан, слышь), дышит. Аграфена Петровна тоже недомогает. От Дарьи Сергевны третьего дня письмо получил – в доме у нас все благополучно, только Василий Фадеев ненароком ногу себе топором порубил. А здесь, в Казани, в Рыбнорядском трактире третьего дня виделся с Петром Степанычем Самоквасовым – может, не забыла, тот самый, что в прошлом году у матери Манефы в обители с нами на Петров день кантовал (Кантовать – пировать, с гульбой, с песнями.), а после того у Макарья нас с Дорониными в косной по реке катал. Еще рыбу тогда ловили. Дельцо у него есть с дядей по наследству. Хоша его дело и чисто, да у дяди, надо думать, рука сильна, не миновать, слышь, Петру Степанычу, чтоб до московского сената не дойти, – посудят ли там по-божески – один господь ведает, а теперь покаместь все закрыто. А Петр Степаныч ровно сам не свой: «Один конец, говорит, хоть в омут головой!» А насчет Коровинской часовни дела происходят не очень того чтобы ладные; склоняются многие на единоверие. Засим, прекратя сие письмо, еще посылаю тебе, любезная дочка моя Авдотья Марковна, заочное родительское благословение, навеки нерушимое, ото всего моего сердца желаю тебе доброго здравия и всякого рода благополучия, а засим остаюсь любящий тебя отец твой Марко Смолокуров. А от бояр и ото всяких господ мужеска пола всячески берегись, дражайшая моя дочка Авдотья Марковна, блюди себя во всякой сохранности, дабы не было бесчестья, на то посылаю тебе строгий мой родительский приказ. Сколько ни люблю тебя и не жалею, а ежели, помилуй бог, такой грех случится, тогда не токмо ему, треклятому, но и тебе, моей дочке, с плеч голову сорву. Более сего писать не предвижу, прекратив сие письмо, посылаю тебе родительское благословение, навеки нерушимое". Равнодушно прочитала отцовское письмо Дуня. Тому лишь порадовалась, что можно ей дольше гостить в Луповицах. Что за дело ей до разъездов отца, до Параши, до Аксиньи Захаровны, до всех, даже до Груни. Иные теперь мысли, иные стремленья. Злорадно, однако ж, подумала она о постриге Фленушки… «Ото всяких ересей блюди себя опасно…» – при первом чтении письма эти слова прошли незамеченными, но потом то и дело стали звучать в ушах Дуни. Слышала она, ясно слышала, особенно в ночной тиши, голос отца, тихий и ласковый, каким всегда он говаривал с ней. И задумывалась Дуня, вспоминая, где она теперь, куда ее привели… Всеми силами старается прогнать тревожную мысль. «Вражье искушение! – думает она. – Отец – человек плоти, над ним власть лукавого. Он эти слова ему подсказал… Какая тут ересь?.. Служение богу и агнцу!» А все-таки ни одной ночи Дуня не может провести спокойно: то звучат отцовские слова, то видится ей Петр Степаныч, скорбный, унылый… И становится Дуне жалко отца, жалко становится и Петра Степаныча.     ***   Из писем к Николаю Александрычу одно всех порадовало. Прислано оно было из Тифлиса племянником Варвары Петровны Егором Сергеичем Денисовым. Ездил он на Кавказ по какому-то казенному порученью. Вот что писал он между прочим: «Дела подходят к концу, скоро ворочусь в Россию, сверну с прямой дороги и заеду к вам в Луповицы. Был в Ленкоране и везде вокруг Александрополя, видел, беседовал, лично обо всем расскажу». Все, кроме не знавшей Денисова Дуни, просияли от этого послания. – Егорушка приедет, Егорушка Денисов! – радостно говорил Николай Александрыч жене, брату, невестке и племяннице. И те были также в восторге. Егор Сергеич Денисов повсюду у хлыстов был велик человек. Знали его и образованные люди божьи, и монахи с монахинями, и сестры женских общин, приведенные к познанию тайны сокровенной, слыхали о нем по всем городам, по всем селам и деревням, где только живут хлысты. Не раденьями, не пророчествами достиг он славы, а беседами своими, когда объяснял собратьям правила сокровенной веры, служение богу и агнцу. Был еще он молодой человек с небольшим тридцати лет. Был бы редким красавцем, если б не мертвенная бледность истомленного лица, не вид полуживого человека. Зато большие черные глаза горели у него таким огнем, и было в них так много жизни, что он, смотря на человека, казалось, проникал в его душу. Никто не мог долго смотреть на Денисова, невольно потуплялись глаза, не вынося блеска проницательных глаз его. Еще в детстве лишившись отца с матерью, был он под опекой Луповицкого. В ранней молодости служил моряком, и тогда в Кронштадте хаживал в «братское общество», где уж мало тогда оставалось людей образованных: Татаринову из Петербурга уже выслали, одноверцев ее тоже разослали по монастырям (Это было в 1837 году. Татаринова сослана в Кашинский монастырь, тайный советник Попов – в Зилантов монастырь в Казани, Федоровы, муж и жена, – в новгородские монастыри, Дубовицкий – в Саровскую пустынь,, а потом в Суздальский Спасо-Ефимьев монастырь либо в Соловки и т.д.). Еще в Луповицах, где жил он в детстве до поступления в морской корпус, Денисов знал кое-что про людей божьих, но был еще так мал, что не решались ему показать раденья. В Кронштадте случайно узнал он, что тамошнее «братское общество» те же божьи люди, что и в Луповицах. Стал он туда похаживать, но не могли матросы объяснить ему таинственной веры своей. Тогда решился Денисов искать разъяснений ее по хлыстовским кораблям. Рассудив, что на морском корабле не доехать ему ни до какого корабля людей божьих, он вышел в отставку и в гражданской службе занял должность небольшую, но и не маленькую. То было ему дорого, что она требовала дальних разъездов. Сряду несколько лет разъезжал Егор Сергеич то по средней России, то по Волге, то по Новороссии, был даже в Сибири и за границей, в Молдавии. Везде сводил он знакомство с людьми божьими и теперь возвращался из-за Кавказа, познакомившись там с «веденцами» («Веденцами» (от слова ведать) они только сами себя зовут, утверждая, что ведают духа святого. Зовут еще себя духовными. Посторонние, за то что они радеют, как хлысты, зовут их прыгунками, трясунами, а потому, что они уверяют, будто «ведают духа», – духами. Эта секта – смесь молоканства с хлыстовщиной возникла между сосланными за Кавказ с Молочных Вод молоканами. Она считает своим основателем Лукьяна Соколова. Большая часть прыгунков живет в деревне Никитиной, близ Александрополя. Есть они и в Эриванском уезде, и в Ленкоранском, и по другим местам Закавказья. Преемником Соколова был Максим Рудометкин, или Комар-христос, пророк, первосвященник и царь духовных. Он торжественно короновался в деревне Никитиной.), известными больше под именем «прыгунков». С нетерпением ждали Луповицкие Егора Сергеича. Ехал он с подошвы Арарата, с верховьев Евфрата, из тех мест, где при начале мира был насажден богом земной рай и где, по верованьям людей божиих, он вновь откроется для блаженного пребывания святых– праведных, для вечного служения их богу и агнцу. Доходили слухи до Луповиц, что там, где-то у подножья Арарата, явился царь, пророк и первосвященник, что он торжественно короновался и, облачась в порфиру, надев корону с другими отличиями царского сана, подражая Давиду, с гуслями в руках, радел среди многочисленной толпы на широкой улице деревни Никитиной (Тут анахронизм. Комар коронован позже, именно 19 декабря 1857 года.). Доходило до Луповиц и то, что царь Комар, опричь плотской жены, взял еще духовную и что у каждого араратского святого есть по одной, по две и по три духовные супруги. О духовных супругах Луповицкие имели самые неясные понятия. Читывали они про них в мистических книгах, знали, что тотчас после падения Бонапарта духовные супруги явились в высшем прусском обществе между придворными, принявшими секту мукеров; знали, что есть духовные жены у сектантов Америки, знали, что из Пруссии духовное супружество проникло и в Петербург, но не могли понять, как это учение проникло за Кавказские горы и как ссыльный крестьянин Комар мог усвоить учение кенигсбергского архидиакона Эбеля, графини Гребен и других знатных дам и государственных людей Пруссии… «Денисов знаком с царем Комаром, он все разъяснит», – думали Луповицкие… Больше других ожидала гостя Марья Ивановна, хотелось ей хорошенько разузнать о духовных супругах. Дуня, с первого знакомства, то и дело приставала к ней с вопросами о духовном супружестве, но старая дева не умела ей вполне объяснить, в чем тут дело.  ГЛАВА ШЕСТАЯ   Управившись с делами в Астрахани и раздумавши ехать в Оренбург к Субханкулову, Марко Данилыч домой поспешил. Дуня еще не возвращалась, и он написал к ней письмо с приказом ехать скорее домой. «Макарий на носу, – писал он, – а мне желательно тебя на ярманку свозить и потешить по-прошлогоднему». – Что ж теперь делать? – спрашивала Дуня Марью Ивановну. – Не ехать, – ответила та. – Как же можно? – возразила Дуня. – Ведь он будет ждать; а не дождется, приедет сам либо пришлет кого за мной… – На ярманку, что ли, тебе хочется? – улыбнувшись, спросила Марья Ивановна. – Что мне до ярманки? – презрительно молвила Дуня. – Чего там не видала? В лодке катанья али театра?.. – Так вот что, – сказала Марья Ивановна. – Пиши отцу, что тебе на ярманку не хочется, а желаешь ты до осени прогостить в Луповицах, а впрочем, мол, полагаюсь на всю твою волю. Поласковей пиши, так пиши, чтоб ему не вспало никакого подозренья. Я тоже напишу. Как сказано, так и сделано. Марья Ивановна писала Марку Данилычу, что Дуне у Макарья будет скучно, что девушка она строгая, степенная, веселостей и развлечений не любит. Изо всего, дескать, видно, что она дочь благочестивого отца и выросла в истинно христианском доме. Льстивые слова знатной барышни понравились надменному купчине. «Видите, Дарья Сергевна, – говорил он, – видите, как знатные господа, генеральские дети об нас отзываются! Спасибо Дунюшке, спасибо голубушке, что так заслужила у господ Луповицких!» Он согласился оставить Дуню у Луповицких до сентября. Дарья Сергевна была тем недовольна. Расплакалась даже. А плакала она при Марке Данилыче, такие слова приговаривая: – Погубят ее! С толку собьют, сердечную!.. Ее ли дело с господами водиться? Не пристанет она к ним, никогда с ними не сравняется… Глядят свысока на нее: «ты, дескать, глупа ворона, залетела в высоки хоромы». А есть господа молодые – тут до греха недалеко… Им нипочем, а ей век горевать. – Закаркала!.. – резким голосом, сурово вскликнул Марко Данилыч. – Чем бы радоваться, что Дунюшка со знатными людьми в компании, она невесть что плетет. Я на Марью Ивановну в полной надежде, не допустит она Дуню ни до чего худого, да и Дуня не такая, чтоб на дурные дела идти. – Дай бог, чтобы было по-вашему, Марко Данилыч, – с тоской и рыданьями отвечала Дарья Сергевна. – А все– таки заботно, все-таки опасливо мне за нее. Во сне ее то и дело вижу да все таково нехорошо: либо разодетую, разубранную в шелках, в бархатах, в жемчугах да в золоте, либо мстится мне, что пляшет она с каким-то барином, а не то вижу всю в цветах каких-то диковинных… Не к добру такие сны, Марко Данилыч. – Уж вы пойдете, – с досадой промолвил Марко Данилыч. А сам, задумавшись, поспешно вышел из горницы. Долго еще, долго плакала Дарья Сергевна по любимой воспитаннице. Причитает в горючих слезах, такие речи приговаривает: "Не носила, не родила, не кормила я тебя, Дунюшка, а любила завсегда и теперь люблю, как родную дочь. Будь жива покойница Оленушка, и ей бы так не любить свою дочку, рожоную да кормленую… Растила я тебя, ненаглядная, учила всему доброму, на твою пользу душевную, положила в тебя сердце свое, свет очей моих!.. И всегда-то одну заветную думушку я думывала, как вырастешь, заневестишься и как выйдешь за человека доброго, хорошего, из честного роду– племени… Думала я, горемычная, что на старости лет повожусь с твоими деточками, поучу их уму-разуму, наставлю в божьих заповедях… По грехам моим не так сталося-случилося, не по моим гаданьям дело содеялось!.. Умчали белую лебедушку во чужие люди незнаемые, что незнаемые, завистливые, что завистливые, гордые, высокоумные!.. Счастливая ты была девушка, счастливая и таланная; ни тяжелой работой не была окружена, ни бранным словечком огрублена!.. Думала ль, гадала ль я, что придет такое горе великое?.. Думала ль я, что придется жить без тебя в тоске да в беде, в печалях да в горестях?.. Бьется сердце по тебе, убивается, и некому успокоить меня, утешити!.. Ни заем, ни запью горя великого! Ты, душа ль моя Дунюшка, – была ты, белая голубушка, белей снегу белого, была ты, румяная красавица, румяней солнца красного, была ты, свет зорюшка ясная, милей месяца серебряного!.. Поднялись метели со снегами, расходились сизы тучи вьюгой грозною – унесли от нас ненаглядный цвет… Ах ты, крошечка-малиновка, золотая моя рыбонька!.. Воротись скорей под батюшкин кров, убеги от людей недобрых, приезжай в свою светлую горенку, во родительский дом белокаменный…" И ни на один миг не вспомянулась горько плакавшей Дарье Сергевне холодность к ней Дуни. Первый спас на дворе – к Макарью пора. Собрался Марко Данилыч без дочери и поселился на Гребновской пристани в своем караване. Нехорошо попахивало, да Марку Данилычу это нипочем – с малых лет привык с рыбой возиться. Дня через два либо через три после сего приезда пришел на Гребновскую огромный рыбный караван. Был он «Зиновья Доронина с зятьями». – Грому на вас нет! – стоя на своей палубе, вскричал Марко Данилыч, когда тот караван длинным строем ставился вдоль по Оке. – Завладали молокососы рыбной частью! – ворчал он в досаде. – Что ни помню себя, никогда больше такого каравана на Гребновской не бывало… Не дай вам бог торгов, не дай барышей!.. Новости затеяли заводить!.. Дуй вас горой!.. Умничать задумали, ровно мы, старые поседелые рыбники, дураками до вас жили набитыми. А сам дивуется. Стали баржи на месте без руготни, без суетни, даже без лишних криков, никого не задели, никого не зацепили, никому выхода на плес не загородили. Много баржей пришло, а постановкой каравана только двое распоряжались, Меркулов с Веденеевым. На крайних баржах подавали они сигналы свистками. Смеялся на такое новшество Марко Данилыч, но в смехе его зависть и злоба слышались. Хохотали по всей Гребновской и хозяева, и приказчики, и рабочие. Не мало и таких было, что досадовали и злились на тихую постановку каравана – никого он не затронул, и не было ни брани, ни драки, ни свалки, а у гребновских молодцов кулаки давно уже почесывались. Стал караван, и рабочие от первого до последнего на местах остались, никто не сбежал, никто ничего не украл, никто не запьянствовал, все было тихо и мирно. Много дивились тому. Оба зятя Зиновья Алексеича с женами приехали на ярманку, с тестем и с тещею. Пристали они в той же гостинице Бубнова, где жили и прошлого года. Сам Зиновий Алексеич рыбным делом не занимался, не взглянул даже на караван, носивший имя его, а Меркулов с Веденеевым каждый день с утра до сумерек по очереди там бывали. Едва успел установиться караван, на нем, как водится, явились покупатели. Не настоящие то были покупатели, а ищейки. Сами ничего они не покупают, но покупщики рыбного товара подсылают их разузнать цены да посмотреть, какова рыба. Рыбники, особенно приказчики, охотно принимают ищеек, хоть и знают, что ни один из них фунта не купит, но всего товара ни за что им не покажут, прямых цен не скажут, а заломят непомерные. Явились ищейки и на баржи «Зиновья Доронина с зятьями». Там им все показали, а Меркулов каждому сорту товара сказал настоящую цену. Подсыльные подивились – низки уж очень были объявленные цены. Зато другая новинка их смутила – в кредит только третья доля товара отпускалась, за остальное наличные деньги клади на стол. Вечером в Рыбном трактире собрались и рыбники и покупатели. Был тут Орошин, был Марко Данилыч, лысый Сусалин и копне подобный богатырь пискливый Иван Ермолаич Седов. И других рыбников, большого и малого полета, было тут довольно. Сидели они вкруговую за столом, уставленным чайниками, и мирно, благодушно опрастывали дюжины чашек с отваром китайской травки. Только и речи было у всех, что про зятьев Доронина. Ругали их ругательски, особливо Орошин, а покупатели подшучивали над рыбниками. Однако ж и они говорили, что без отдачи рыбы в кредит дело идти не может. – А все-таки Меркулов-от настоящие цены открыл, и спасибо ему за то, – с усмешкой глядя в упор на Орошина, сказал маленький тщедушный старичок Лебякин, один из самых первых покупателей. – Теперича, примерно сказать, уж нельзя будет хоть вашей милости, Онисим Самойлыч, оченно-то высоко заламывать, потому что прямые цены уж известны. – Мы знаем свою цену, – надменно взглянув на Лебякина, прошипел Орошин. – Хочешь дешево у них купить, припасай больше наличных. Мы возьмем свое, у нас все по старине будет – кредит, как бывало, а цены, какие меж собой постановим… Так али нет, Марко Данилыч? – Вестимо, – пробурчал молчаливый на этот раз Смолокуров. – А ежель и мы со своей стороны в сговор войдем? – вскричал Колодкин Алексей Никифорыч, широкоплечий, объемистый телом купчина, с богатырской головой, обросшей рыжими курчавыми волосами. – Ежели, значит, и мы меж собой цены свои установим и свыше их копейки не накинем? Куда рыбу-то тогда сбудете? Не в Оку ж ее пошвырять. – Найдем место, – сурово взглянув на Колодкина, сквозь зубы промолвил Орошин. – Не одни вы покупатели. – Оптовые все здесь наперечет, – сказал Лебякин. – Вы станете сговариваться, а мы – на вас глядя. Тогда, хочешь не хочешь, вся рыба-то у вас на руках и останется. – Нешто по фунтикам станете продавать, ну тогда, пожалуй, расторгуетесь, – со смехом подхватил слова Лебякина Колодкин. – Тогда можно будет вас с барышами поздравить. – Разве только и свету в окошке, что вы? – насмешливо пропищал, подбоченясь, Седов. – Не фунтиками, а тысячами пудов станем продавать и все распродадим беспременно. – Кому распродать-то, Иван Ермолаич? – поворотив к Седову громадную голову, медленно проговорил Колодкин. – Разве по мелочным лавочкам думаете рассовать, так у мелочников ни денег, ни места на то не хватит. – Сыщутся люди и помимо мелочников, – пропищал Седов. – Будьте спокойны, мы тоже знаем, что знаем: не вчера торговать-то зачали. – Да кто сыщется-то? – приставал Колодкин к Седову, – Нешто зазимуете здесь да морожену рыбу мужикам в развоз продавать (Зимой торговые крестьяне, покупая в Саратове соленую и вяленую рыбу, развозят ее на продажу по базарам среднего и верхнего Поволжья. Это называется «торговать в развоз».) будете? – А хоша бы и в развоз, – пискнул Седов. – А вы все-таки ни с чем останетесь. Нешто клад выроете да наличными уплатите. – И без клада, поможет бог, обойдемся, – молвил Колодкин. – Вот это так. Что дело то дело… Это как есть совершенно верно, – захохотал Седов. – Ежели бог наличными поможет вам, ежели, значит, деньги на вас с неба свалятся, тогда можно вам и без клада обойтись. – Не извольте беспокоиться, Иван Ермолаич, обернемся, это уж наше дело, – задорно проговорил Колодкии и поднялся с места. – Счастливо оставаться! – примолвил он. И, поклонясь честной компании, вон пошел. За ним и Лебякин ушел, а потом и все остальные. Остались одни рыбники. Молча поглядывали они друг на друга. – Что, братцы, делать-то? – после долгого молчанья, вытирая вспотевшее от чая лицо бумажным платком, заговорил Степан Федорыч Сусалин. – По-моему, надо об эвтом деле посудить, – молвил Марко Данилыч. – Беспременно надо, – подхватили и Седов, и Сусалин, и другие рыбники. – Только, чур, наперед уговор, – начал молчавший Орошин. – Ежель на чем порешим, кажду малость делать сообща, по совету, значит, со всеми. Друг от дружки дел не таить, друг дружке ножки не подставлять. Без того всем можно разориться, а ежели будем вести дела вкупе, тогда и барыши возьмем хорошие и досыта насмеемся над Лебякиным, над Колодкиным и над зятьями Доронина. – Сам-от только не сфинти, Онисим Самойлыч, мы-то заодно будем, – насмешливо промолвил Марко Данилыч. – Чего мне финтить-то? – гордо взглянув на недруга, вскликнул заносчиво Орошин. – Не знаю, что напредки будет, а доселева еще ни одной ярманки не бывало, чтоб ты кого-нибудь не подкузьмил, – сказал ему Марко Данилыч и захохотал на всю комнату. – На всех шлюсь, на всех, сколько здесь нас ни есть, – продолжал он. – Нечего узоры-то разводить, любезный друг!.. Достаточно все тебя знаем. Всем известно, что ловок ты на обманы-то. Заметно было, что Смолокурову пришла смертная охота разозлить Орошина, чтоб ушел он из беседы. Орошин не замечал того. – Что ж? – хихикнул он, окинув нахальным взглядом собеседников. – На войне обманом города берут, на торгу неумелого что липку обдерут. Для того не плошай да не глазей, рядись да оглядись, дело верши да не спеши… Так-то, почтеннейший Марко Данилыч. – Да полно вам тут! – во всю мочь запищал Седов. – Чем бы дело судить, они на брань лезут. У бога впереди дней много, успеете набраниться, а теперь надо решать, как помогать делу. У доронинских зятьев видели, каков караван! Страсть!.. Как им цен не сбить? Как раз собьют, тогда мы и сиди у праздника. Кой-кто пристал к Сусалину, и общими силами убедили Орошина со Смолокуровым на брань не лезть, а держать «рассуждение». Молчат приятели, другие не заводят речей. – Что ж не зачинаете? – пропищал Седов. – Молчанкой делу не пособить. Говори хоть ты, Марко Данилыч. – Пущай Онисим Самойлыч начинает. Его дело большое, наше маленькое, – сказал с усмешкой Смолокуров. – Маленькое! Хорошо маленькое! – прошипел Орошин. – А кто верховодит на Гребновской?.. Кто третьего года у всех цены сбил? – А кто нынешней весной в Астрахани всю икру и рыбу хотел скупить?.. А?.. Ну-ка, скажи? Да, видно, бодливой-то корове бог рог не дает. Не то быть бы всем нам у праздника, всем бы карманы-то наизнанку ты по выворотил… Не выкинь Меркулов с Веденеевым своей штуки, всем бы нам пришлось по твоей милости зубы на полку класть. – Да перестаньте вы, Христа ради! – вступился опять Сусалин. – Эдак нам никогда толку не дождаться. Успеете, говорю, набраниться. Теперь дело не в споре, а в сговоре. Говори, что ли, впрямь, Онисим Самойлыч. И стали все просить Орошина, сказал бы свое слово о том, что надо делать. Один Марко Данилыч сидел молча. Отвернувшись от Орошина, барабанил он по столу пухлыми красными пальцами. Поломался Онисим Самойлыч, потом зачал говорить: – Если, примерно будь сказано, теперича нам сложиться наличными, сколько у кого есть, и скупить у доронинских зятьев весь ихний товар, тогда бы, ставь покупатели цены, какие хотят, пуда никому из них негде будет купить. Поневоле к нам придут и заплатят, сколько мы ни запросим. А купивши у Меркулова с Веденеевым весь караван по объявленной ими цене, какие барыши мы получим!.. – Что ж это такое будет? – перебил Орошина Марко Данилыч. – Складчина, компания на акциях, как ноне стали называть? – А хоша б и так, – тряхнув окладистой бобровой с искрой бородой и нахмуря брови, молвил Онисим Самойлыч, спесиво поглядев на Смолокурова. – Складчиной торг барышей не дает, – отвернувшись от него, сказал Марко Данилыч. Почти все согласились со Смолокуровым. То было у всех на уме, что, ежели складочные деньги попадут к Орошину, охулки на руку он не положит, – возись после с ним, выручай свои кровные денежки. И за то «слава богу» скажешь, ежель свои-то из его лап вытянешь, а насчет барышей лучше и не думай… Марку Данилычу поручить складчину – тоже нельзя, да и никому нельзя. Кто себе враг?.. Никто во грех не поставит зажилить чужую копейку. Зубами даже скрипнул Онисим Самойлыч, видя, что лакомой складчине в руки его не попасть. Замолчал. – А ведь Онисим-то Самойлыч сказал правду, – помолчав несколько, молвил Сусалин. – Ежели бы, значит, весь товар был в наших руках, барышей столько бы при шлось, что и вздумать нельзя. Ежели друг дружку не подсиживать, рубль на рубль получить можно. Потому все цены будут в наших руках… Что захотим, то и возьмем. «Рубль на рубль! – подумал каждый из рыбников. – Да ведь это золотое дно, сто лет живи, такого случая в другой раз не выпадет. Только вот беда – складчину кому поручить?.. Кому ни поручи – всяк надует…» Долго молчали, потом опять запищал дородный Седов. – Хоша я давеча над покупателями маленько и подтрунил, а ведь надо правду сказать, они наличными-то, пожалуй, раздобудутся. Нонче вон эти банки завелись, что под заклад товаров деньгами за малые проценты ссужают. – Да ведь товар-от надо купить, без того банк денег не даст, – промолвил рыбник – мелкая сошка, человек небогатый. – Нешто доронински зятья на каку-нибудь неделю либо дён на десяток не поверят. Векселя возьмут, – сказал Седов. – Как не поверить?.. Поверят, – заговорили рыбники. – Тогда, значит, у нас по усам текло, а в рот не попало, – продолжала та же мелкая сошка. – Бьем на барыши, а пожалуй, получим голыши (Голыш – твердый камешек, скатанный и оглаженный водою.). Беспременно надо у них перебить. А начинать, так начинать тотчас завтра же. – Что правда, то правда, – вступился Белянкин Евстрат Михайлыч. Родом и жительством был костромич, рыбник не крупный, такая же мелкая сошка. – Дело тут самое спешное, – сказал он, – товарищества на вере составить некогда, складочны деньги в одни руки отдать нельзя, потому что в смерти и в животе каждого бог волен. Примером сказать, поручили бы вы мне свои капиталы. Не к тому говорю, чтобы в самом деле такое доверие вы мне сделали, – человек я махонький, и мне этого ни в коем разе нельзя ожидать. Единственно для ради примера говорю. Ну-с, вот вы мне свои капиталы и препоручили, чтоб я завтрашний день раным– ранехонько сделал покупку. Хорошо. А я, прошедши отсюда, из Рыбного трактира, возьми да и помри. Потому в смерти и животе бог волен. Ну, вот я и помер, а деньги– то ваши у меня налицо, а у вас документов никаких на меня нет. Нешто, вы думаете, наследники-то мои отдадут вам деньги?.. Как же! держи карман… Ни в каком разе! Припрячут, и вся недолга. И всяк то же сделает, до кого ни доведись… Сами не хуже меня знаете. После там судись да возись, а денежки – пиши пропало… Потому, какие у вас доказательства?.. Какие документы можете вы в суде предъявить? – Векселя можно взять, – заметил Сусалин. – Ладно-с, оченно даже хорошо-с. Можно и векселя взять, – сказал Белянкин. – Да дело то, Степан Федорыч, завтра ранним утром надо покончить. Когда ж векселя-то писать? Ночью ни один маклер не засвидетельствует… А после давешнего разговора с Лебякиным да с Колодкиным они завтра же пойдут умасливать доронинских зятьев, чтоб поверили им на неделю там, что ли… Верно знаю о том, сам своими ушами вечор слышал, как они сговаривались. Все замолчали, а Марко Данилыч ровно ото сна проснулся и, лениво позевывая, промолвил: – Надо ковать железо, поколь горячо. Орошин словечка не выронил, другие рыбники, и тузы, и мелкая сошка тоже помалчивают себе. А Белянкин свое: – К примеру, я вам про себя говорил. А ежели б у меня всего капитала не тридцать тысяч, а три миллиона было, а векселей-то с меня не взяли, тогда бы наследникам моим и прятать ваших денег не было надобности. «Тятенькины», да и дело с концом. Вот оно что! Все молчали. Злобно смотрел Орошин на Белянкина, – Что ж делать-то? – спросил, наконец, оглядывая собеседников, Сусалин. Никто ни полслова. Немного подумавши, молвил Сусалин: – А по-моему, вот бы как. Складчины не надо, ну ее совсем!.. Пущай всяк при своем остается. Смекнемте-ка, много ль денег потребуется на закуп всего каравана и сколь у кого наличных. Можем ли собрать столько, чтобы все закупить? Кто знает, чего стоит весь товар по заявленным ценам? – Тысяч триста, пожалуй и больше, – молвил Белянкин. – Хорошо, – сказал Сусалин и постучал ложечкой о чайную чашку. Стремглав вбежал половой, широко размахивая салфеткой. – Вот что, любезный, – сказал ему Сусалин, – попроси ты у буфетчика чистый листок бумажки да перышко с черниленкой. На минутку, мол. – Сейчас-с, – отрывисто промолвил проворный половой и полетел вон из комнаты. Подали бумагу, перо, чернила. Сусалин сказал: – Пущай каждый подпишет, сколько кто может внести доронинским зятьям наличными деньгами. Когда подпишетесь, тогда и смекнем, как надо делом орудовать. А по-моему бы так: пущай завтра пораньше едет кто-нибудь к Меркулову да к Веденееву и каждый свою часть покупает. Складчины тогда не будет, всяк останется при своем, а товар весь целиком из наших рук все-таки не уйдет, и тогда какие цены захотим, такие и поставим… Ладно ль придумано?.. – Ладно, ладно, – заголосили все опричь Орошина, Марка Данилыча и Белянкина. У них у троих было что-то свое на уме. – С молодших начинай, – пропищал Седов. – Большаки добавят, чего у мелкоты не хватит. Белянкин протянул руку за бумагой, промолвив: – Слабей меня здесь нет никого. И подписал. Лист пошел вкруговую. Когда все, кроме первейших тузов, подписали его, лист подали Орошину. Надменно передвинул он его к Смолокурову. – Марко Данилыч завсегда говорит, будто я много его богаче, – с усмешкой сказал Онисим Самойлыч. Хоша это и несправедливо, да уж пущай сегодня будет по его. Уступаю… Пущай наперед меня пишет. Усмехнулся Марко Данилыч, переглянувшись с Белянкиным. Не говоря ни слова, взял он перо, сосчитал, на сколько подписано, и затем, подписавшись на триста тысяч, подвинул лист к Орошину. Вздел очки Онисим Самойлыч и весь посоловел, взглянув на бумагу. – Мне-то что ж осталось? – злобно вскликнул он, глядя зверем на Марка Данилыча. Никто ни слова, а Онисим Самойлыч больше да больше злобится, крепче и крепче колотит кулаком по столу. Две чайные чашки на пол слетело. – Подписывайтесь, – с легкой усмешкой сказал ему Белянкин. – После сделаем разверстку. – Убирайся ты к черту с разверсткой!.. – зарычал Орошин, бросая на стол подписной лист. – Ни с кем не хочу иметь дела. Завтра чем свет один управлюсь… Меня на это хватит. Дурак я был, что в Астрахани всего у них не скупил, да тогда они, подлецы, еще цен не объявляли… А теперь доронинской рыбы вам и понюхать не дам. И, плюнув, скорыми шагами пошел вон из комнаты. Рыбники, кроме Марка Данилыча да Белянкина, головы повесили… «Рубль на рубль в две-три недели – и вдруг ни гроша!» – думали они. Злобились на Орошина, злобились и на Марка Данилыча. Взял Смолокуров подписной лист и громко сказал честной компании: – Себе я возьму этот лист. Каждый из вас от меня получит за наличные деньги товару, на сколько кто подписался. Только, чур, уговор – чтоб завтра же деньги были у меня в кармане. Пущай Орошин хоть сейчас едет к Меркулову с Веденеевым – ни с чем поворотит оглобли… Я уж купил караван… Извольте рассматривать. – Только, господа, деньги беспременно завтра сполна, – сказал Марко Данилыч, когда рыбники рассмотрели документ. – Кто опоздает, пеняй на себя – фунта тот не получит. Согласны? – Согласны, согласны! – закричали рыбники, и каждый от усердия старался всех перекричать. Поднялись благодарности Марку Данилычу. Заказали ужин, какой только можно было состряпать в Рыбном трактире. Холодненького выпили. Пили за здоровье Марка Данилыча, за здоровье Авдотьи Марковны, на руках качали благодетеля, «многолетие» пели ему. Долго на весь Рыбный трактир раздавались радостно пьяные голоса: Еще дай боже, еще дай боже, Еще дай боже, еще дай боже, Здравствовати! Господину, господарю?.. Господину, господарю Нашему!.. Свет ли Марку, свет ли Марку, Свет ли Марку, свет ли Марку Даниловичу! Еще дай боже, еще дай боже, Еще дай боже, еще дай боже, Многая, многая, Многая лета! Многая лета! Благодушно улыбался Марко Данилыч, глядя на воздаваемый ему почет. А больше всего тем был он счастлив, тем доволен, что подставил подножку Онисиму Самойлычу. «Лопнет с досады пес смердящий! – в радостном восторге думал Марко Данилыч. – Передернет его, как услышит он, что я весь караван скупил». А обработал Марко Данилыч это дельцо тайком и совсем невзначай. Не он товара искал, сам товар привалил к нему. Узнав, что Марко Данилыч живет на караване, Меркулов улучил минутку, чтоб, по прежнему знакомству, повидаться с ним, узнать про Авдотью Марковну и справить ей поклоны от жены, от тещи и свояченицы. Не очень приветливо встретил его Смолокуров, но, как обычаев рушить нельзя, тотчас велел Василью Фадееву чайку собрать, мадерцы подать, водочки и разных соленых и сладких закусок. – Ну что? Каково поживает тестюшка? – спросил гостя Марко Данилыч. – Помаленьку, – отвечал Меркулов. – Здесь теперь, у Макарья. С нами вместе приехал. – Вот как! А я и не знал… Где он на квартире-то пристал? – Да там же все, в той же гостинице, что и в прошлом году. – Надо будет навестить старого приятеля, беспременно надо. Да вот все дела да дела, – говорил Марко Данилыч. – А Татьяна Андреевна тоже приехала? – Здесь, – отвечал Меркулов. – А вы с супругой? – Как же, и Дмитрий Петрович с Натальей Зиновьевной. Всей семьей приехали. – Вот как! Весело, значит, всем-то, нескучно в чужом городу. – Конечно, – заметил Меркулов. – А вы Авдотьи-то Марковны, видно, не привезли? – Нет, не привез, – сухо ответил Марко Данилыч. – Что ж так? – Да не случилось. – Как она, в своем здоровье? – Ничего, слава богу, здорова. – Жена много ей кланяется, и Татьяна Андреевна, и Наталья Зиновьевна. Надеялись с ней повидаться, молвил Меркулов. – Что ж это она?.. Так и не приедет вовсе на ярманку? – Так и не приедет, – сказал Марко Данилыч. В гостях теперь гостит. – У сродников? – У господ Луповицких в Рязанской губернии, – с важностью приподняв голову, с расстановкой проговорил Марко Данилыч. – Люди с большим достатком, знатные, генеральские дети – наши хорошие знакомые… Ихняя сестрица Алымова соседка будет нам. С нашим городом по соседству купила именье, Дунюшку очень она полюбила и выпросила ее у меня погостить, поколь я буду на ярманке. – Алымова? Марья Ивановна? – спросил удивленный Меркулов. – Так точно, – подтвердил Марко Данилыч. – Не та ли, что прошлого года в той же гостинице жила, где и вы, и батюшка тесть останавливались?.. – Она самая, – отвечал Марко Данилыч. – А что? – Нет… так, ничего, – с недоуменьем молвил Меркулов. – Знакомы, что ли, с ней? – спросил Марко Данилыч. – Нет, в прошлом году на одном пароходе с ней ехал, – ответил Никита Федорыч. – Хорошая барышня, – заметил Марко Данилыч, разумная такая и ласковая. А ежель взять ее насчет доброты, так лучше и не надо. И хоша знатная, а ни спеси, ни гордости в ней ни капельки. Перестал расспрашивать Меркулов, а сам про себя думает: «С какой стати связалась Авдотья Марковна фармазонкой? Вот наши-то удивятся, как узнают». – Ну что, как пошли дела? – немножко погодя спросил Марко Данилыч. – Караванище-то какой вы пригнали на Гребновскую!.. Сколько ни торгую, такого у Макарья не видывал. Теперь вы у нас из рыбников самые первые… – Да ведь тут не я один, – сказал Меркулов. – Дело общее: тут и мой капитал, и женин, и Дмитрия Петровича, и его жены, и батюшки Зиновья Алексеича доля есть. – Значит, и он в рыбники записался, – с добродушной усмешкой молвил Марко Данилыч. – А бывало, как вздумаешь уговаривать его рыбой заняться, так «ни за что на свете» – говорит. – Он и теперь в эти дела не входит, – сказал Меркулов. – Капиталом только участвует. – Так, – протянул Марко Данилыч. – Продали сколько ни на есть рыбки-то? – Где ж еще? – отозвался Меркулов. – Рано. Кажется, ни с одного каравана не было еще продаж. – Опричь мелочей, точно что не бывало, – подтвердил Смолокуров. – Как же вы насчет цен располагаете? Заодно со всеми будете устанавливать аль особняком поведете дело? – У нас все наперед рассчитано, – сказал Меркулов. – Сегодня отдадим печатать объявление о ценах и об наших условиях, наклеим на столбах, разошлем по рыбным покупателям, в газете напечатаем. Повернулся на стуле Марко Данилич. «Всю торговлю вверх дном перевернут, проклятые. Эки штуки откалывают!» – подумал он. – Не сходней ли будет вам, Никита Федорыч, келейно с кем-нибудь сделаться? – умильным голоском заговорил Марко Данилыч. – А то эти объявления да газеты!.. Перво дело – расходы, а другое, что вас же могут на смех поднять. – Расходы пустячные, – сказал Никита Федорыч, а станут смеяться, так мы за обиду того не поставим. Смейся на здоровье, коль другого смеха нет. – Так вы не будете цен таить? – спросил Марко Данилыч, зорко глядя в глаза Меркулову. – И не подумаем, – тот отвечал. – И условий таить не станете? – Да как же таить-то их, Марко Данилыч, ежели на фонарных столбах объявления об них приколотим?.. смеясь, отвечал Никита Федорыч. – Вот наши условия, читайте… В кредит на двенадцать месяцев третья доля, а две трети получаем наличными здесь, на ярманке, при самой продаже. – Тяжеленьки условия, Никита Федорыч, очень даже тяжеленьки, – покачивая головой, говорил Марко Данилыч. – Этак, чего доброго, пожалуй, и покупателей вам не найти… Верьте моему слову – люди мы бывалые, рыбное дело давно нам за обычай. Еще вы с Дмитрием-то Петровичем на свет не родились, а я уж давно всю Гребновскую вдоль и поперек знал… Исстари на ней по всем статьям повелось, что без кредита сделать дела нельзя. Смотрите, не пришлось бы вам товар-от у себя на руках оставить. – Ну и оставим, – равнодушно сказал Никита Федорыч. – Анбары наймем, зима придет – рыбу гужом повезем на продажу. – Останетесь в накладе, Никита Федорыч, – с притворным участьем, покачивая головой, сказал Марко Данилыч. – За анбары тоже ведь платить надо, гужевая перевозка дорога теперь, поневоле цены-то надо будет повысить. А кто станет покупать дороже базарной цены? Да еще за наличные… Не расчет, право не расчет. Дело видимое: хоть по всей России развезите – фунта никто не купит у вас. – Купят, да как еще раскупят-то!.. С руками оторвут, – спокойно улыбаясь, сказал Меркулов. – Как же это так? – с недоуменьем спросил Марко Данилыч. – Разве тайна какая? – Нашу тайну через три либо четыре дня на фонарных столбах можно будет всякому читать… А вам, пожалуй, сию ж минуту открою ее. Вот она, – сказал Меркулов, подавая Марку Данилычу приготовленное к печати объявление о ценах. – Извольте читать. Глазам не верит Марко Данилыч – по каждой статье цены поставлены чуть ли не в половину дешевле тех, что в тот день гребновские тузы хотели установить за чаем в рыбном трактире. – Никак вы с ума сошли, Никита Федорыч! – вскочив со стула, вскричал Марко Данилыч. – По миру нас хотите пустить?.. Ограбить?.. И себя разорите и нас всех!.. Хорошее ли дело с ближними так поступать? – С какими ж это ближними, Марко Данилыч? спокойно спросил Меркулов. – С нами, значит, со всеми с нами, с гребновскими рыбниками!.. – кричал Смолокуров. – Не одни рыбники, Марко Данилыч, наши ближние, – отвечал Никита Федорыч, оглядывая смолокуровскую каюту. – Да вам-то какая тут польза? – горячился Марко Данилыч. – Ведь вы и десяти копеек на рубль не получите. – Не получим, Марко Данилыч, – отвечал Меркулов. – Мы только на пять рассчитали. По этому расчету и цены назначили. Пять процентов, право, довольно. Мы ыкдь за скорой наживой не гонимся. За границей купцы-то много побогаче нас, а довольствуются и меньше чем пятью процентами. – Да ну ее ко псам, вашу заграницу-то! – вскричал во всю мочь Марко Данилыч. – Надо вести дела по– русски, а не по-басурмански!.. А то всех разорять… грабить!.. И вдруг стих Марко Данилыч… Вдруг прояснилось мрачное лицо его. Блеснула мысль: «А не скупить ли весь караван целиком? Тогда по ихней дурости какие можно взять барыши!» – На сколько у вас в караване-то, Никита Федорыч?.. – кротко и ласково спросил он Меркулова. – Тысяч на триста по нашей расценке, – ответил тот. – Покупатели предвидятся? – Пока еще нет, – сказал Меркулов. – Приходили вчера, им и цены и условия сказали и товар показали весь без остатка. Да ведь это не настоящие покупатели, – ищейки. – А если б кто из рыбников предложил вам купить весь караван дочиста. Продали бы? – подумавши несколько, спросил Марко Данилыч. – Отчего ж не продать? – ответил Меркулов. – И уступочка будет? – Ни копейки. – Хоть бы процентик один, – прикинувшись казанским сиротой, молвил Марко Данилыч. – Важная вещь копейка в рубле! Пустое дело, плюнуть не на что. – Сейчас вы сами говорили, Марко Данилыч, что наши пять процентов чуть не смертный грех, а теперь хотите, чтобы мы взяли четыре, – с ясной усмешкой ответил Никита Федорыч. – Да вы все шутите!.. Балагур эдакий!.. Ей-богу, балагур…– с веселым смехом заговорил Марко Данилыч. – Скиньте процентик-от… Право, надобно скинуть. Меркулов и слышать не хотел об уступке. Тогда Марко Данилыч на иные штуки поднялся, говорит ему: – Так хоша условийца-то посмягчиге. Третью бы долю наличными после спуска флагов вам получить, а две трети на предбудущей ярманке. – Ни от единой буквы условий не отступим. Ни от единой буквы, – сказал Меркулов. – Так вот что, Никита Федорыч, – молвил Марко Данилыч, подойдя к Меркулову и дружески положивши ему на плечо увесистую руку. – С батюшкой с тестем вашим, как сами знаете, старинные приятели мы. – Нельзя, нельзя, ни по какой причине нельзя менять условий, Марко Данилыч, – решительным голосом сказал Меркулов. – Послушайте меня, старика, почтеннейший Никита Федорыч, – продолжал Марко Данилыч, положив и другую руку на плечо Меркулова. – Хоша для того облегчите условия насчет наличных, что я завсегда любил и уважал вашу супругу Лизавету Зиновьевну. Ей-ей, любил не меньше, чем свою Дунюшку. И теперь люблю, ей-богу. Мне не верите, богу поверьте… Сделайте такое ваше одолжение – сейчас же бы заключили мы с вами условие: третью долю наличными тут же вы бы с меня получили, другую, по вашему условию, оставили бы до предбудущей ярманки, а третью потерпите месяцев шесть – на ростовской бы с вами полный расчет учинил… – Нельзя, Марко Данилыч, никак нельзя, – сказал Меркулов. – Мы положили ни одной йоты не опускать из условий. – Я бы особую запись дал… Неустойку назначьте… Какую хотите, такую и назначьте. – Нельзя, Марко Данилыч. – Хоть на месяц… – Нельзя. – На три недели? – Нельзя. – На две? – Нельзя. – Ден на десять? – Нельзя, нельзя и нельзя. Марко Данилыч. Лучше и не говорите… Лучше совсем оставим это, – сказал, вставая, Меркулов. – Прощайте… Засиделся я у вас, – давно уж пора кой-куда съездить. – Послушайте, – крепко ухватившись за руку Никиты Федорыча, задыхающимся почти голосом вскричал Смолокуров. – Хоть на три дня!.. Всего только на три деньки!.. В три-то дня ведь пятой доли товара не свезти с вашего каравана… Значит, не выйду из ваших рук… На три дня, Никита Федорыч, только на три денечка!.. Будьте милостивы, при случае сам заслужу. Подумал Меркулов и согласился, но с тем, что ежели Смолокуров через три дня не уплатит до последней копейки всего, что следует, то условие уничтожается, и Марко Данилыч заплатит неустойку в двадцать тысяч. Решились и поехали к маклеру писать условие. Возвращаясь от маклера на баржу, Марко Данилыч увидал на Гребновской Белянкина. Садился тот в лодку на свою тихвинку ехать. – Евстрат Михайлыч! Куда, друг, спешишь? – крикнул ему Смолокуров. – До своей тихвинки, – снимая картуз и почтительно кланяясь рыбному тузу, ответил Белянкин. – Что за спех приспел? – весело спросил у мелкой рыбной сошки тузистый рыбник Марко Данилыч. – Самый важный спех, – шутливо отвечал Белянкин. – На всем свете больше того спеху нет – есть, сударь, хочу, обедать пора. – Охота есть одному!.. Скучно. Айда ко мне на баржу – пообедаем вместе, чем бог послал. У меня щи знатные из свежей капусты, щец похлебаем, стерлядку в разваре съедим, барашка пожуем, винца малу толику выпьем. – Да мне, право, как-то совестно, Марко Данилыч, – говорил Беляикин, смущенный необычной приветливостью спесивого и надменного Марка Данилыча. Прежде Смолокуров и шапки перед ним не ломал, а теперь ни с того ни с сего обедать зовет. Схватив Белянкина за руку, Марко Данилыч без дальнейших разговоров увез его в своей косной на баржу. За обедом рассказал Смолокуров про сделку с зятьями Доронина… Белянкин даже рот разинул от удивленья. – Говори ты мне, Евстрат Михайлыч прямо, начистоту, безо всякой, значит, утайки, – наливая ему рюмку диковинной вишневки, сказал Смолокуров. – Сколько у тебя наличных? – Какие у меня деньги, Марко Данилыч! – смиренно отвечал Белянкин. – Ведь я человек маленький. Есть, конечно, невелика сумма – кой-чего для дома в ярманке надо искупить… А товар еще бог знает когда продам. – Да сколько, спрашиваю я, наличных-то теперь при тебе? – сказал Марко Данилыч. – Тысчонки две наберется, – смиренно промолвил Белянкин. – Хочешь третью нажить, а может, и четвертую? пристально глядя на Белянкина, спросил Смолокуров. – Как не хотеть. Марко Данилыч, – с веселой улыбкой ответил Евстрат Михайлыч. – Так вот что: парень ты речистый, разговоры водить мастер. Такого мне теперь и надо, – сказал Марко Данилыч. – Сегодня вечерком приходи в Рыбный трактир, там будут все наши. А дело будет тебе вот какое… И подробно рассказал, что надо Белянкину делать и что говорить. Затея Марка Данилыча удалась вполне. На другой день после сиденья рыбников в Рыбном трактире, чуть не на рассвете, Орошин подъехал в лодке к каравану зятьев Доронина. Ему сказали, что они еще не бывали. Спросил, где живут, и погнал извозчика на Нижний Базар. Ровно молоденький, взбежал он на лестницу Бубновской гостиницы, спрашивает Меркулова, а ежели его дома нет, так Веденеева. – Еще почивают, – ему отвечали. Досадно, а нечего делать. Пришлось обождать. Ему, никого выше себя не признававшему, пришлось теперь дожидаться слетышков, молокососов!.. Зато никто из рыбников раньше его с зятьями Доронина не увидится, никто лакомого кусочка не перебьет. А все-таки жутко надменному гордецу дожидаться… Да еще, пожалуй, кланяться придется им, упрашивать. Что делать? Выпадет случай – и свинье в ножки поклонишься. Ходит по гостинице Онисим Самойлыч, а сам так и лютует. Чаю спросил, чтоб без дела взад и вперед не бродить. Полусонный половой подал чайный прибор и, принимая Орошина за какую-нибудь дрянь, уселся по другую сторону столика, где Онисим Самойлыч принялся было чаи распивать. Положив руки на стол, склонил половой на них сонную голову и тотчас захрапел. Взорвало Орошина, толкнул он полового, крикнул на всю гостиницу: – Нет, что ли, тебе другого-то места? – А ты, брат, не больно толкайся, – нахально отвечал половой. Вскочил Орошин, схватил его за шиворот и прочь отпихнул. – Мотри ты, проходимец! – закричал ярославец. Тронь– ка еще, попробуй. Половины зубов не досчитаешься. Онисим Самойлыч вышел из себя, поднял палку. Быть бы непременно побоищу, если б вошедший приказчик Доронина не сказал, что господа проснулись. Бросил Орошин деньги за чай, молча погрозил палкой половому и пошел вслед за приказчиком. Встретил его Веденеев. Онисим Самойлыч не видал его с того вечера, как у них в Рыбном трактире вышла маленькая схватка из-за письма о тюлене. – Онисим Самойлыч!.. – приветливо встретил его Дмитрий Петрович. – Какими судьбами?.. Да еще в такую рань?.. Садитесь, пожалуйста… Чаю скорее! – прибавил он, обращаясь к приведшему Орошина приказчику. Угрюмо и мрачно молчал Онисим Самойлыч. Маленькие, хитрые глазки его так и прыгали. Помолчав, напрямки повел он речь к Веденееву. – Наслышан я, Дмитрий Петрович, что вы на свой товар цены в объявку пустили. Нахожу для себя их подходящими. И о том наслышан, что желаете вы две трети уплаты теперь же наличными получить. Я бы у вас весь караван купил. Да чтоб не тянуть останной уплаты до будущей ярманки, сейчас же бы отдал все деньги сполна… Вот извольте – тут на триста тысяч билет. Только бы мне желательно, чтобы вы сейчас же поехали со мной в маклерскую, потому что мне неотложная надобность завтра дён на десяток в Москву отлучиться. – Не можем вам продать, Онисим Самойлыч, – пожав плечами, сказал Веденеев. – Отчего ж это? – повысив голос, промолвил озадаченный Орошин. – Все продано, – отвечал Дмитрий Петрович. – Как?.. Кому?.. Да когда ж это успели? – вскочив со стула, заговорил Онисим Самойлыч, и голос его задрожал от волненья. – Вчера подписано условие, и деньги получены. – Да кому? Кому? я спрашиваю. Целый караван!.. Нет такого человека в ярманке, чтобы мог все купить… Кто, говорю, купил, кто? – Кому ни продано, Онисим Самойлыч, Сидору ли, Карпу ли, не все ли равно? – отвечал, улыбаясь, Дмитрий Петрович. – Тайности, что ли, какие тут у вас?.. Сказывайте – ведь все одно, не сегодня так завтра узнается, – задыхающимся от злобы голосом вскричал Орошин. – Никаких тайностей у нас нет, да и быть их не может. Мы со свояком ведем дела в открытую, начистоту. Скрывать нам нечего, – молвил Дмитрий Петрович. – А если уж вам очень хочется узнать, кому достался наш караван, так я, пожалуй, скажу – Марку Данилычу Смолокурову. – Черт!.. Дьявол!.. Издохнуть бы ему! – неистово вскрикнул Онисим Самойлыч, хватив изо всей мочи кулаком по столу. Схватил картуз и, надев его в комнате, кивнул головой Веденееву и вон побежал. – Чайку-то, Онисим Самойлыч? – сказал ему вслед Дмитрий Петрович, увидя приказчика, вошедшего с чайным прибором. – Ну его к черту! – крикнул взбешенный Орошин и скрылся. Только что проснулся Марко Данилыч, опрометью вскочил с постели и, богу не молясь, чаю не напившись, неумывкой поспешил ко вчерашним собеседникам. К первому Белянкину подъехал в косной. Тот еще не просыпался, но племянник его, увидав такого важного гостя, стремглав бросился в казенку дядю будить. Минуты через две, протирая глаза и пошатываясь спросонья, Евстрат Михайлыч стоял перед козырным тузом Гребновской пристани. – Здорово, дружище, – протягивая ему руку, молвил Марко Данилыч. – Спасибо за вчерашнее. Ловко сварганил, надо тебе чести приписать. Заслушался даже я, как ты пошел валять. Зато и мной вполне останешься доволен. Пойдем в казенку, потолкуем. Белянкин повел гостя в грязную, неприглядную казенку. Все там было невзрачно и неряшливо: у одной стены стояла неприбранная постель, на ней, весь в пуху, дубленый тулуп; у другой стены хромой на трех ножках стол и на нем давно не чищенный и совсем почти позеленевший самовар, немытые чашки, растрепанные счетные книги, засиженные мухами счеты, засохшие корки калача и решетного хлеба, порожние полуштофы и косушки; тут же и приготовленное в портомойню грязное белье. Обмахнув полой совсем почти развалившийся деревянный некрашеный стул, Белянкин просил присесть Марка Данилыча. Присел тот. Предложил было ему Белянкин чайку напиться, но Марко Данилыч наотрез отказался, хоть и говаривал: «От чаю, от сахару отказов у меня нет». – На дне тысячи подписал? – спросил он. – Точно так, Марко Данилыч, – отвечал Белянкин. – Давай. Замялась мелкая сошка. Сам ни слова, только вздыхает да суется из угла в угол. – Чего стал? Не ждать мне тебя! – нахмурив брови и повышая голос, сказал Марко Данилыч. – Да я, ей-богу… Марко Данилыч… не знаю… Сами изволите знать… в смерти и в животе бог волен, робко заговорил Белянкин, увидав, что Смолокуров даже побагровел от досады. – Что еще тут? – крикнул тот. – Деньги!.. Не задерживай!.. Много вас, надо ко всем поспеть. – Да помилуйте, Марко Данилыч, тут ведь весь мой наличный капитал…дрожа от робости, чуть слышно проговорил Белянкин. – Украду, что ль, я твои две тысчонки? – вскинулся на него Марко Данилыч. – Зажилю?.. Сегодня вечером получай товаром, а теперь – не смей задерживать! – В смерти и животе бог волен…– шептал Белянкин. – Да говори толком, чего тебе надо?.. – зарычал Марко Данилыч. Белянкин в угол со страха прижался. – Векселек… потому в смерти и животе…– забормотал он, а сам ровно в лихорадке трясется. – Дураком родился, дураком и помрешь, – грозно вскрикнул Марко Данилыч и плюнул чуть не в самого Белянкина. – Что ж, с каждым из вас к маклеру мне ездить?.. Вашего брата цела орава – одним днем со всеми не управишься… Ведь вот какие в вас душонки-то сидят… Им делаешь добро, рубль на рубль представляешь, а они: «Векселек!..» Честно, по-твоему, благородно?.. Давай бумаги да чернил, расписку напишу, а ты по ней хоть сейчас товаром получай. Яви приказчику на караване и бери с богом свою долю. Покорно исполнил Белянкин приказанье Марко Данилыча. Смолокуров стал писать, выговаривая вслух каждое слово: – Предъявителю сего… Перо-то анафемское какое! вовсе не пишет… приказа… По Костроме, что ли, в гильдии-то? – По Парфентьеву посаду, подати там маленько полегче, – перебирая пальцами, отвечал Белянкин. – Парфентьева посада… купцу… По которой гильдии пишешься? – По третьей, Марко Данилыч, мы ведь люди маленькие, чуть концы с концами сводим, – плаксиво проговорил Белянкин. – Третьей гильдии… Евстрату Михайлову, сыну… Белянкину… отпустить под собственноручную… его расписку без промедления!.. Видишь, какие тебе милости: «без промедления»… Из купленного мною от господ Меркулова и Веденеева… рыбного… каравана, следующее… Сказывай, что требуется. Белянкин стал говорить, а Марко Данилыч писал. Наконец, приказ был подписан, и Евстрат Михайлыч обменялся двумя тысячами на тот приказ со Смолокуровым. – Прощай, Евстрат Михайлыч, – сказал Марко Данилыч, выходя спешными шагами из казенки. – Разживайся с моей легкой руки! А это, брат, не похвально, что мне не доверяешь. Целый почти день разъезжал Марко Данилыч взад и вперед по Гребновской, а все-таки подписных денег не собрал. И Седов и Сусалин только половину отдали, а их подписки были самые крупные. Посчитал собранные деньги Марко Данилыч, тридцати тысяч нет. Что делать, как извернуться? В банке заложить товар, да когда-то еще из банка-то приедут его смотреть, а деньги нужны через двое суток. Поехал по должникам – шестьдесят тысяч должны были они ему выплатить, но до срока платежа еще месяц оставался. Христом богом просит, молит их, кланяется, унижается, чуть не плачет и всеми святыми заклинает поплатиться раньше срока. Пошел даже на скидки было – пять, потом десять копеек с рубля скидывал, только ради господа уплатите хоть часть… И рады бы должники на такую сделку идти, да ни у кого нет в сборе наличных. Пустились должники рыскать по ярманке денег искать, нашли самую малость. Ярманка была безденежная, только что начиналась, платежей никто еще не получал, свободных денег ни у кого не было. Измучился Марко Данилыч, измучились и должники его, а все-таки недоставало на расплату с зятьями Доронина. На другой день рано поутру подплыл Марко Данилыч к доронинскому каравану и крикнул громким голосом: – Есть ли из хозяев кто? – Есть, – отвечал с палубы рабочий. – Который? – Дмитрий Петрович. «Этот помягче будет, скорей Меркулова даст отсрочку, – подумал Марко Данилыч. – Он же, поди, не забыл, как мы в прошлом году кантовали с ним на ярманке, и ужинали, бывало, вместе, и по реке катались, разок согрешили – в театр съездили… Обласкан был он у меня… Даст, чай, вздохнуть, согласится на маленькую отсрочку!.. Ох, вынеси, господи!» – сказал он сам про себя, взлезая на палубу. А на барже снял шапку и три раза набожно перекрестился. В просторной каюте, по убранству во всем походившей на торговую контору, Веденеев встретил радушно Марко Данилыча. – Сколько лет, сколько зим! Как поживаете? Авдотья Марковна как в своем здоровье? И засыпал Марка Данилыча вопросами, усадил его в мягкое кресло, чаю подать приказал, любезен был с гостем, как нельзя больше. Отлегло от души у Марка Данилыча. «С этим, бог даст, сладим», – подумал он. – Так вы нашим покупателем стали, Марко Данилыч, – подавая стакан лянсина, с веселой улыбкой сказал Веденеев. – Да еще покупатель-от какой?.. Главный… единственный даже!.. – Привел господь и с вами, Дмитрий Петрович, делишки завести, – потирая руки, отвечал Марко Данилыч. – Напредки просим не оставить. А я ото всей души и во всякое время желаю вашим покупателем быть… Условийца только стеснительны. Так я думаю, что, сколько ни стоит Макарьевская ярманка, таких условий на ней никогда не бывало… – Чем же тяжелы-то? – спросил Веденеев. – Как же? Помилуйте! Слыхано ль по всей нашей коммерции, чтобы две трети платежа наличными сейчас на стол выкладывать? – сказал Смолокуров. – А слыхано ли, Марко Данилыч, чтобы рыбу где-нибудь так дешево покупали? – молвил Веденеев. – Это расчет особливый, Дмитрий Петрович. В цене хозяин волен, а в торговых порядках ему воли нет, – заметил Марко Данилыч. – Дело добровольное: хотите берите, не хотите – просить не станем, – с улыбкой молвил Веденеев. – Конечно, в этом спору быть не может, – сильно нахмурясь, отозвался Марко Данилыч. – Только послушайте вы меня, Дмитрий Петрович. Жизнь моя, вы сами знаете, не коротенькая. Чего, живучи на свете, не навидался я, вот уж именно, как пословица молвится: «И в людях живал, и топор на ногу обувал, и топорищем подпоясывался». Так я, по моей старости и опытности, скажу вам, Дмитрий Петрович: старые обычаи проставлять не годится – наши отцы, деды, прадеды не глупее нас с вами были, а заведенных порядков держались крепко. С умом, значит, делали. И по писанию выходит то же. Сказано: «Горе народу, иже отеческая предания преставляет». Где, сударь Дмитрий Петрович, новизна, там и кривизна. Поверьте мне – недаром дожил я до седых волос. – Да нельзя же ведь, Марко Данилыч, и старым-то одним жить, – сказал Веденеев. – Времена и лета переходчивы. Что встарь бывало хорошо, то в нови зачастую никуда не годится. – А все-таки не след ломать старое, – молвил Марко Данилыч. – Крой новый кафтан, да к старому почаще прикидывай, а то, пожалуй, не впору сошьешь. Ничего на то не ответил Веденеев. Смолокуров меж тем вынул узелок из кармана, развязал его и подал пачки ассигнаций. – Должок припас, – сказал он. – Извольте сосчитать и расписочку, как водится. – Какой вы поспешный! – улыбнувшись, молвил Веденеев. – Срок-от ведь завтра еще… – Не опоздано, значит, – сказал Марко Данилыч, смакуя лянсин. – Чаек-от новый, видно, купили? – спросил он. – Где ж еще нового теперь достать? – развязывая пачки, сказал Дмитрий Петрович. – У кяхтинских дела еще не начинались. Это прошлогодний чай, а недурен; нынешний, говорят, будет поплоше, а все-таки дороже. Не слыхал, – промолвил Марко Данилыч и снова принялся за стакан. Веденеев продолжал деньги считать. – Семьдесят пять тысяч? – сказал Дмитрий Петрович, вопросительно посмотрев на Смолокурова. – Семьдесят пять, – подтвердил тот. – Двадцать пять завтра додадите? Постараюсь, – сказал Марко Данилыч, – Признаться, и наличности таких денег теперь при себе не имею, да не знаю, буду ли и завтра иметь, – дружески улыбаясь, прибавил он. – Теперича не то что двадцати пяти тысяч – ста рублей во всей ярманке не сыщете на самый короткий срок. Такое безденежье, что просто хоть волком вой… – Да, – сказал Веденеев. – Денег на ярманке в самом деле недостаточно. – Так я уж вам векселя принес, – кладя на стол три векселя, сказал Смолокуров. – Водопьянова на десять тысяч. Столбова на пять, Сумбатова на пять. Останные пять тысяч до спуска флагов, пожалуйста, обождите. Взглянул Веденеев на векселя и сказал Смолокурову: – Мы с Никитой Федорычем решили вести дела безо всякого кредита, на чистые. Сами не будем векселей давать и от других не станем брать. Спора нет, эти векселя надежные – и Столбов и Сумбатов люди крепкие, об Василье Васильиче Водопьянове и говорить нечего, да ведь уплата-то по их векселям после спуска флагов. – Да как же вы с меня-то на сто тысяч векселей получили?.. -прищурив правый глаз, спросил с усмешкой Марко Данилыч. – Ошиблись. В другой раз не будет этого, – сказал Веденеев. – Если б знали мы, что на другой же день, как с вами мы покончили, явится другой покупатель и все триста тысяч наличными на стол выложит, не так бы распорядились, не согласились бы отдать вам третью долю товара на векселя… Побагровел Марко Данилыч. Спрашивает Веденеева: – Кто ж это был у вас?.. Триста тысяч разом на стол!.. Шутка сказать!.. При таком безденежье!.. Кует, что ли, он деньги-то?! – Орошин, Онисим Самойлыч, – отвечал Веденеев. – Так и есть, – проворчал под нос Смолокуров и, в досаде вскочив со стула, прошелся раза три взад и вперед по каюте. Потом остановился и, закинув руки за спину, сказал Веденееву: – Так как же у нас будет, Дмитрий Петрович? – Завтра ровно в полдни будем ждать вас с полной уплатой, – с равнодушным спокойствием отвечал Веденеев. – Надо обождать, Дмитрий Петрович, – перебирая пальцами, сказал Смолокуров. – Нельзя. На то условие. А в нем что? Извольте-ка посмотреть. И, вынув условие, прочел: – «По уплате всей суммы сполна, я, Смолокуров, немедленно вступаю во владение купленным у нас, Меркулова и Веденеева, товаром, если же паче чаяния вся сумма сполна мною, Смолокуровым, к назначенному сроку уплачена не будет, условие сие уничтожается, причем мы, Меркулов и Веденеев, повинны уплатить мне, Смолокурову, деньги с меня ими полученные немедленно за вычетом двадцати тысяч неустойки». Холодный пот выступил на широком, совсем побагровевшем лице Марка Данилыча. Так и растерзал бы он в ту минуту на клочки Орошина. – Кстати, – сказал Веденеев. – Приходили к нам на караван кой-кто из рыбников с вашими приказами насчет рыбы. Им не отпустили. Отчего ж так?.. – весь вспыхнувши, вскликнул Марко Данилыч. – Нешто я ста тысяч рублев вам не выдал?.. На что ж это похоже, сударь мой?.. – А в условии-то, Марко Данилыч, что написано? – хладнокровно отвечал Веденеев раскипятившемуся Смолокурову. – Извольте-ка читать: «По уплате же всей суммы сполна, согласно сему условию, я, Смолокуров, вступаю во владение товаром». Значит, как отдадите вторые сто тысяч сполна, тогда и будете хозяином купленною вами товара, а до тех пор хозяева мы. – Да вам бы почтеннейший Дмитрий Петрович, ей-огу, не грешно было по-дружески со мной обойтись, – мягко и вкрадчиво заговорил Смолокуров. – Хоть попомнили бы, как мы с вами в прошлом году дружелюбно жили здесь, у Макарья. Опять же ввек не забуду я вашей милости, как вы меня от больших убытков избавили, – помните, показали и Рыбном трактире письмо из Петербурга. Завсегда помню ваше благодеяние и во всякое время желаю заслужить… – В деле я не один, Марко Данилыч. Со мной Никита Федорыч, – сказал Веденеев. Передернуло Смолокурова. Вспомнил, как хотел он в прошлом году Меркулова на тюлене разорить… Однако не смутился. – Вот вам расписка в семидесяти пяти тысячах рублей, а двадцать пять тысяч ожидаем завтра в полдень, сказал Дмитрий Петрович, написавши расписку и подавая ее Смолокурову. – А ежель не исправлюсь? – спросил Марко Данилыч. – Тогда будет нарушено условие. За вычетом неустойки, тогда вы сто пятьдесят пять тысяч и векселя обратно получите, а мы весь караван продадим Онисиму Самойлычу. Он и вчера вечером и сегодня чем свет присылал разведать, совсем ли мы покончили с вами, – сказал Дмитрий Петрович. – Так не будет милости? – сумрачно спросил Смолокуров. – Что за милости?.. Помилуйте, Марко Данилыч! – сказал Веденеев. – В таком разе просим прощенья, – сказал Смолокуров и поспешно ушел. Ругает мысленно Марко Данилыч Веденеева за его несговорчивость, злобится на Орошина, что того и гляди выхватит он у него из рук выгодное дело, такое, какого на Гребновской никогда еще не бывало, а пуще всего свирепеет на Седова, на Сусалина и других рыбников, что не дали ему столько денег, на сколько подписались. Не правит и себя Марко Данилыч, досадует и на себя, сам с собой рассуждая. «Как это я обмишурился?.. На такое условие согласился. Заживо гроб себе сколотил… отдал себя своей волей недругам… Конечно – не уганешь (Вместо „угадаешь“.), где упадешь, где потонешь, на всяк час ума не напасешься, а все-таки обидно… Молокососы, слетышки старого воробья объехали!.. Видно, стар становлюсь… Одурел годами – пустобородые мальчишки травленого волка загнали в тенёта». А тут как нарочно Седов. Пищит Иван Ермолаич на всю Гребновскую, обманщиком, мошенником Марка Данилыча обзывает. – Чужой товар облыжно за свой выдавать!.. Обманом денежки вытягивать из нас!.. Вот твой приказ! – смеются только над ним. Бери его, а деньги назад подавай, не то в полицию. Сусалин тоже подходит, ругается, в драку лезет даже. И другие рыбники сбираются и все с яростью кидаются на Марка Данилыча. Один Белянкин стоит одаль. Сам ни слова, а слезы дрожат на ресницах: «Пропали кровные, годами нажитые денежки!» Такую горькую думу он думает. Закричал во всю мочь Марко Данилыч на рыбников: – Эй вы, остолопы!.. Черти этакие!.. Дичь необразованная!.. Чего попусту горла-то дерете? Слушай, что хочу говорить! Полюбились ли, не полюбились ли рыбникам такие речи Марка Данилыча, их надо спросить, но своего он добился. Без ругани, без крика, без шума выслушали его рыбники. А сказал он им вот что: – Глядите: вот расписка в моих ста тысячах, что внес третьего дня. Вот расписка в семьдесят пять тысяч рублей, что с вас собрал. Двадцати пяти тысяч не хватает, а завтра в полдень надо их уплатить. Есть у меня довольно векселей – смотрите – люди верные: Водопьянов, Столбов, Сумбатов, а Веденеев за грош их не принимает. А ежели завтра к полудням останных двадцати пяти тысяч ему не уплачу – все пиши пропало. Орошин перебьет – он им сполна триста тысяч на стол кладет… И ежель мы завтра всех денег не внесем – убыток всем… Орошин рыбным делом завладает и каждого из нас под свой ноготь подогнет… То-то будет издеваться над вами!.. То– то заважничает!.. Да и покупатели и сторонние люди вдоволь над вами насмеются!.. Хотите того?.. Аль неохотп сраму принимать? Крики осиплых голосов, вопли, гам, даже дикие завыванья раздались по Гребновской. Ругательства, проклятья, угрозы, стоны и оханья с каждой минутой усиливались… – Да что ж вы, ровно псы, воете только да лаетесь? Путного слова, видно, от вас не дождаться? – в источный голос закричал Марко Данилыч и покрыл все голоса. Хотите барышей, так нечего галдеть, – двадцать пять тысяч где хотите добывайте, а если вам барыши нипочем, в таком разе орите, ругайтесь, покамест печенка не лопнула… А если жалко заведенного дела, ежель неохота верных барышей смердящему псу Орошину под хвост метать – так нечего тут галдеть… Хоть из земли копайте, а завтра к полудню двадцать пять тысяч чтоб были у меня в руках… Вот вам векселя на Водопьянова, на Столбова, на Сумбатова… Давайте за них чистоганом, а я на вас векселя переведу… Чого еще вам?.. Тут главное дело, чтоб треклятого Орошина одурачить… Не то он, пес треклятый, и барыши-то один заграбастает и всем делом на Гребновской завладеет, а вдобавок надо всеми над вами насмеется: «Было, дескать, у собачонок мясцо во рту, да проглотить щенкам не довелось». А щенки-то кто? Вы, вы, гребновские рыбники. Примолкли рыбники – кто чешет в затылке, кто бороду гладит. Будто и не бывало в них ни ярости, ни злобы на Марка Данилыча. Тузы молчали, призадумавшись, но из мелкой сошки иные еще покрикивали. – Отчего ж нам по твоим распискам не выдают товару? – Так поди вот с ними толкуй! – кротким обиженным голосом, вздохнув даже от глубины души, отвечал Марко Данилыч. – Тогда, говорит Веденеев, будешь хозяином в караване, когда все до копейки заплатишь. – С чего ж они, бесовы угодники, взбеленились? Сроду на Гребновской так не водилось, – кричала мелкая сошка, кроме Белянкина. Тот молча столбом стоял. – Поди вот с ним!.. – говорил Марко Данилыч. Сколько ни упрашивал, сколько ни уговаривал, – все одно что к стене горох. Сам не знаю, как теперь быть. Ежель сегодня двадцати пяти тысяч не добудем – все пойдет прахом, а Орошин цены какие захочет, такие и уставит, потому будет он тогда сила, и мы все с первого до последнего в ножки ему тогда кланяйся, милости у него проси. Захочет миловать – помилует, не захочет – хоть в гроб ложись. Призадумалась и мелкая сошка. Стали рыбники советоваться. – Что же нам делать теперь? – пропищал, наконец, Седов Марку Данилычу. – Двадцать пять тысяч добыть! Вот что надо делать! – сказал Марко Данилыч. – Берите мои векселя на Водопьянова, на Столбова, на Сумбатова. Останные пять тысяч сбирайте, как знаете… Что?.. И на пять-то тысяч силенки не хватит?.. А еще торговцы гребновские!.. Мочалка вы поганая, а не торговцы – вот что!.. На Гребновской у всех миллиона на три рыбных товаров стоит, а плевых пяти тысяч достать не могут!.. Эх, вы!.. Не рыбой бы вам торговать, а лапти плести – да и на тот промысел вряд ли сгодитесь! Была бы поближе Москва, я бы и слова не молвил, там в ломбарде у меня много побольше трехсот тысяч лежит… Да как их к завтраму доспеешь? А Веденеев ни векселями, ни билетами не берет. Толковали, толковали рыбники. Наконец, Седов, Сусалин и еще двое-трое согласились купить векселя у Марка Данилыча и тут же деньги ему выложили. А пяти тысяч все-таки нет. В Рыбный трактир пошли. Там за московской селянкой да за подовыми пирогами сладили дело. Чуть свет на другой день кинулись к ростовщикам. Этого народу у Макарья всегда бывает довольно. Под залог чего ни попало добыли пять тысяч. К полудню опять собрались на Гребновской. Шумно вели разговоры и, когда Марко Данилыч поплыл к доронинскому каравану, молча, с напряженным вниманием следили за ним, пока не спустился он в каюту. И Онисим Самойлыч тоже глядел со своей палубы. Невольно сжимались у него кулаки. Мало погодя показался Марко Данилыч. Весело махнул он картузом рыбникам. У всех нахмуренные лица прояснились. Волком взглянул на них Орошин, плюнул и тихо спустился в свою каюту. Весел, радошен Марко Данилыч по своей каюте похаживает. Хоть и пришлось ему без малого половину дешевой покупки уступить товарищам, а все ж таки остался он самым сильным рыбником на всей Гребновской. Установил по своему хотенью цены и на рыбу, и на икру, и на клей, и на тюленя. Властвовал на пристани, и, как ни вертелся Орошин, должен был подчиниться недругу. «Верных семьдесят тысяч, не той побольше, будет мне припену от этой покупки, – размышляет Марко Данилыч. – Дураки же, да какие еще дураки пустобородые зятья Доронина!.. Сколько денег зря упустили, все одно что в печке сожгли. Вот они и торговцы на новый лад!.. Вот и новые порядки!.. Бить-то вас некому!.. Да пускай их, – у Дунюшки теперь лишних семьдесят тысяч – это главное дело!» С Сусалиным встретился. Тот говорит: – Слышал, Марко Данилыч, новости какие? Меркулов да Веденеев только что получили наши деньги, в другую коммерцию пустились. Красный товар закупают и все без кредита, на чистоган. А товар все такой, что к киргизам да к калмыкам идет – красные плисы, позументы, бахту, бязь и разное другое по этой же самой части. – Рыбой, видно, не хотят промышлять, – с насмешливой улыбкой молвил Марко Данилыч. – Кто их знает, – сказал Сусалин. – Только слышал я от верного человека, что красного товара они тысяч на двести накупили и завтра, слышь, хотят на баржу грузить, да и на Низ. В самом деле, Меркулов с Веденеевым на вырученные деньги тотчас накупили азиатских товаров, а потом быстро распродали их за наличные калмыкам и по киргизской степи и в какие-нибудь три месяца оборотили свой капитал. Вырученные деньги в степях же остались – там накупили они пушного товара, всякого сырья, а к рождеству распродали скупленное по заводам. Значит, еще оборот. А рыбники над ними смеются да потешаются. «Всякой всячиной зачали торговать, – говорят они. – Обожди маленько – избоиной, пареной репой да грушевым квасом зачнут торговлю вести». Но по скорости зятьев Доронина считали в двух миллионах, опричь того, что получат они после тестя.     ***   Чего ни хотелось Марку Данилычу – все исполнилось. Рыбой в том году торговали бойко, к Ивану Постному на Гребновской все до последнего фунта было раскуплено, и, кроме того, сделаны были большие заказы на будущий год. Покончив так удачно дела, Смолокуров домой собрался, а оттуда думал в Луповицы за дочерью ехать. Сильно соскучился он по Дуне, совсем истосковался, и во сне и наяву только у него и дум, что про нее. Ходит по лавкам, покупает ей гостинцы – бриллианты, жемчуга, дорогую шубу чернобурой лисицы и другие подарки… "Все годится на приданое… Ох, поскорей бы оно понадобилось!.. Тогда бы много забот у меня с плеч долой", – думает он. Марье Ивановне в благодарность за Дуню тоже хорошую шубу купил: «Совсем исправился, завтра домой», – решил он, наконец, и стал укладываться. Тут только вспомнил он про брата полонянника да про татарина Субханкулова. В ярманочных хлопотах они совсем у него из ума и памяти вон, а ежели когда и вспоминал о Мокее, так каждый раз откладывал в долгий ящик – «успею да успею». Так дело и затянулось до самого отъезда. «Надо будет повидать татарина, – подумал Марко Данилыч, укладывая дорогие подарки, купленные для Дуни. – Дорого запросит, собака!.. Хлябин говорит, меньше тысячи целковых нельзя!.. Шутка сказать!.. На улице не подымешь!.. Лучше бы на эту тысячу еще что-нибудь Дунюшке купить. Ну, да так уж и быть – пойду искать Махметку». В темном углу каюты стоял у него небольшой деревянный ящик, весь закиданный хламом. Открыв его, Марко Данилыч вынул бутылку вишневки и сунул ее в карман своей сибирки. Отправляясь на ярманку, вспомнил он, как выходец из полону Хлябин сказывал ему, что Махмет Субханкулов русской наливкой поит царя хивинского, потому на всякий случай и велел уложить в дорогу три дюжины бутылок. А вишневку у Смолокурова Дарья Сергевна такую делала, что подобной по другим местам и днем с огнем не сыщешь. В надежде соблазнить ею татарина, Марко Данилыч тихим, ровным шагом пошел с Гребновской в казенный гостиный двор. Там в Бухарском ряду скоро отыскал он лавку Субханкулова. Богатый, именитый татарин, почитавшийся потомком Тамерлана, был тоже на отъезде. Перед лавкой стояло десятка полтора роспусков (Дроги для возки клади.) для отвоза товара на пристань, лавка заставлена была тюками. Человек шесть либо семь сергачских татар, сильных, крепких, с широкими плечами и голыми жилистыми руками упаковывали макарьевские товары, накупленные Субханкуловым для развоза по Бухаре, Хиве, киргизским степям. Другие татары, слегка покрякивая, перетаскивали на богатырских спинах заделанные тюки на роспуски. Возни было много, но не было ни шуму, ни криков, ни ругани, столь обычных в ярманочных лавках русских торговцев, когда у них грузят или выгружают товары. В стороне, в углу, за грязным деревянным столиком сидел татарин в полинялом, засаленном архалуке из аладжи и всем распоряжался. По сторонам сидело еще двое татар приказчиков; один что-то записывал в толстую засаленную книгу, другой клал на счетах. Пробираясь между тюками, подошел Марко Данилыч к старому татарину и, немножко приподняв картуз, сказал ему: – Мне бы хозяина надо повидать. – Махмет Бактемирыч наверх пошла. У палатка, – отвечал татарин, оглянув с ног до головы Смолокурова. – Айда наверх! Вошел Марко Данилыч наверх в домашнее помещение Субханкулова. И там короба да тюки, готовые к отправке. За легкой перегородкой, с растворенной дверью, сидел сам бай (бай – богач, сильный, влиятельный человек.) Махмет Бактемирыч. Был он в архалуке из тармаламы, с толстой золотой часовой цепочкой по борту; на голове сияла золотом и бирюзами расшитая тюбетейка, и чуть не на каждом пальце было по дорогому перстню. Из себя Субханкулов был широк в плечах и дороден, имел важный вид крупного богача. Широкое, скулистое его лицо было как в масле, а узенькие, черные, быстро бегавшие глазки изобличали человека хитрого, умного и такого плута, каких на свете мало бывает. Бай сидел на низеньких нарах, крытых персидским ковром и подущками в полушелковых чехлах. Перед ним на столе стоял кунган с горячей водой, чайник, банка с вареньем и принесенные из татарской харчевни кабартма, куштыли и баурсак (Татарские печенья к чаю: кибиртма вроде наших пышек, куштыли – то же, что у нас хворосты или розаны; баурсак – куски пшеничного теста, варенные в масле.). Бай завтракал. – Сала маликам (Вместо эссслямн алейкюм – обыкновенное татарское приветствие при встрече, то же, что наше «здравствуй». Алейкюм селям – ответное приветствие.), Махмет Бактемирыч! – сказал Марко Данилыч, подходя к Субханкулову и протягивая ему руку. – Алейкюм селям, знаком! (Татары всякого и преимущественно незнакомых обыкновенно зовут «знаком».) – обеими руками принимая руку Смолокурова и слегка приподнимаясь на нарах, отвечал Субханкулов. – Как зовут? – А я буду купец Смолокуров, Марко Данилыч, рыбой в Астрахани и по всему Низовью промышляем. И на море у нас свои ватаги есть. Сюда, к Макарью, рыбу вожу продавать. Кивнул Субханкулов головой и стал пристально разглядывать Марка Данилыча, но в ответ не сказал ему ни слова. – Дельце у меня есть до тебя, Махмет Бактемирыч, – помолчав немножко, заговорил Марко Данилыч. – Покалякать с тобой надо. – Караша садийсь, калякай, – сказал Субханкулов, подвигаясь на нарах и давая место Марку Данилычу. Чай пить хочешь? – Чашечку, пожалуй, хлебну, – сказал Смолокуров. Тяжело поднявшись с нар, Субханкулов подошел к стоявшему в углу шкапчику, отпер его, достал чайную чашку и, повернув назад голову, с масленой, широкой улыбкой молвил через плечо Марку Данилычу: – Арыш-маи хочешь? – Какой такой арыш? – не понимая слов бая, спросил Смолокуров. – Ржано масло, – по-русски пояснил Махмет Бактемирыч и, чтоб гостю было еще понятней, вынул из шкапчика бутылку со сладкой водкой и показал ее Марку Данилычу. Улыбнулся Марко Данилыч и сказал, что не прочь от рюмочки ржаного масла. Заварив свежего чаю, Субханкулов налил две рюмки водки и поставил одну перед гостем. – Хватым! – тряхнув головой и принимаясь за рюмку, сказал веселый бай Марку Данилычу. Выпили. Махмет Бактемирыч пододвинул к гостю тарелку с кабартмой, говоря: – Кусай, кусай. Караша. – А нешто можно это тебе употреблять, Махметушка? – с усмешкой молвил Марко Данилыч, показывая на водку. – Кажись бы, по вашему татарскому закону не следовало. – Закон вина не велит, – сказал бай, так прищурившись, что совсем не стало видно узеньких глазок его. Вино не велит; «арыш-маи» можна. Вот тебе чай, кусай, караша, три рубля фунт. Принялся за чай Марко Данилыч, а Субханкулов, развались на подушках, сказал ему: – Калякай, Марка Данылыш, калякай! Откашлянулся Марко Данилыч и стал рассказывать про свое дело, но не сразу заговорил о полоняннике, а издалёка повел разговор. – В Оренбурге проживаешь? – спросил он. – Аранбург, так – Аранбург, – отвечал бай. Перва гильдя купса, три мендаль на шея, – с важностью отвечал татарин. – А торговлю, слыхал я, в степях больше ведешь? – продолжал Марко Данилыч. – Киргизка степа торгум, Бухара торгум, Кокан торгум, Хива торгум, везде торгум, – с важностью молвил татарин и, подвигая к Марку Данилычу тарелку с куштыли, ласково промолвил: – кусай, куштыли. Марка Данылыш, – болна караша. – Так впрямь и в Хиве торгуешь? – сказал Смолокуров. – Далеко, слышь, это Хивинско-то царство. – Далека, болна далека, – отвечал бай. – С Макар на Астрахань дорога знашь? – Как не знать? Хорошо знаю, – сказал Марко Данилыч. – Два дорога, три дорога, четыре дорога – Хива, сказал Субханкулов, пригибая палец за пальцем правой руки. – Ой-ой какая даль! – покачав головой, отозвался Марко Данилыч. – А правду ль говорят, Махметушка, что в Хивинском царстве наши русские полонянники есть? – Минога есть, очинна минога на Хива русска кул Кул – (раб.), даволна минога ест, – сказал Субханкулов. – Что ж? Так им и нет возвороту? – спросил Марко Данилыч. – Не можна… Ни-ни! – жмуря глаза и тряся головой, сказал Субханкулов. – Кул бегял – бай ловил, кулу – так. И чтоб пояснить Марку Данилычу, что значит «так», стукнул себя по затылку ребром ручной кисти. – А выкупить можно? – немного помолчав, спросил Марко Данилыч. – Можна, очинна можна, – отвечал Субханкулов. Я болна много купал, очинна доволна. Наш ампаратар золоту мендаль с парсуной (Парсуна – персона, царский портрет.) давал, красна лента на шея. Гляди! И, вынув из шкапчика золотую медаль на аннинской ленте, показал ее Марку Данилычу – А как цена за русского полонянника? – спросил Марко Данилыч, разглядывая медаль и не поднимая глаз на Субханкулова. – Разна цена – болша быват, мала быват, – ответил Субханкулов. – Караша кул – миног деньга, худа кул – мала деньга. – У меня бы до тебя была просьбица, Махметушка, хотелось бы мне одного полонянника высвободить из Хивы… Не возьмешься ли?.. – Можна, болна можна, – сказал бай, и узенькие его глазки, чуя добычу, вспыхнули. – А ты куштаначи (Куштанач – гостинец.) кусай. Марка Данылыш, кусай – вот тебе баурсак, кусай – караша. Друга рюмка арыш-маи кусай!.. И, налив две рюмки водки, одну сам хлопнул на лоб, а другую подал Марку Данилычу. – Видишь ли, Махметушка, надо мне некоего полонянника высвободить, – выпивши водки и закусив вкусной кабартмой, молвил Марко Данилыч. – Годов двадцать пять, как он в полон попал. А живет, слышь, теперь у самого хивинского царя во дворце. Можно ль его оттуда высвободить? – Можна, болна можна, – отвечал Субханкулов. Только дорога кул. Хан дорога за кула брал, очинна дорога. – А не случалось ли тебе, Махметушка, у ихнего царя полонянников выкупать? – спросил Марко Данилыч. – Купал, многа купал русска кула… Купал у мяхтяра, купал у куш-бека (Мяхтяр – знатный вельможа. Куш-бек – министр.), у хана купал, – подняв самодовольно голову, отвечал Субханкулов. – А ты кусай баурсак. Марка Данылыш – болна кароша баурсак, сладка. – А что б ты взял с меня, Махметушка, чтоб того полонянника высвободить? – спросил Марко Данилыч. – Человек он уж старый, моих, этак, лет, ни на каку работу стал негоден, задаром только царский хлеб ест. Ежели бы царь-от хивинский и даром его отпустил, изъяну его казне не будет, потому зачем же понапрасну поить-кормить человека? Какая, по-твоему, Махметушка, тому старому полоняннику будет цена? – Тысяча тилле и болше тысячи тилле хан за кула брал… давай пять тысяч рублев хану, тысячу мине!.. Шесть тысяч целкова, Марка Данылыш. – Что ты, Махметушка? В уме ли, почтенный? – вскликнул Марко Данилыч. Хоть и думал он, что бай заломит непомерную цену, но никак не ожидал такого запроса. – Эк, какое слово ты сказал, Махмет Бактемирыч!.. Ведь этот кул и смолоду-то ста рублей не стоил, а ты вдруг его, старого старика, ни на какую работу негодного, в шесть тысяч целковых ценишь!.. Ай-ай, нехорошо, Махметушка, ай-ай, больно стыдно!.. – Шесть тысяч, – крепко прищурясь, сказал Субханкулов. – Дешева не можна. Кул у хана – дешева не можна. – А как же ты, Махметушка, Махрушева-то, астраханского купца Ивана Филиппыча, у царя за семьсот с чем-то целковых выкупил?.. – сказал Марко Данилыч, вспоминая слова Хлябина. – А Махрушев-от ведь был не один, с женой да с двумя ребятками. За что ж ты с меня за одинокого старика непомерную цену взять хочешь? Побойся бога, Махмет Бактемирыч, ведь и тебе тоже помирать придется, и тебе богу ответ надо будет давать. За что ж ты меня хочешь обидеть? – Кто калякал, Махрушева я купал? – весь встрепенувшись, спросил Субханкулов. – Слухом земля полнится, Махметушка, – с усмешкой молвил Марко Данилыч. – И про то знаем мы, как ты летошний год солдатку Палагею Афанасьевну выкупал, взял меньше двухсот целковых, а за мещанина города Енотаевска за Илью Гаврилыча всего-навсе триста рублев. – Кто калякал? – смущаясь от слов Смолокурова, спрашивал бай. – Да уж кто бы там ни калякал, а ты сам знаешь, что говорю необлыжно, – отвечал Марко Данилыч, глядя пристально на прищуренные глазки татарина. Субханкулов что-то пробормотал сам с собой по-татарски. – Так как же у нас дело-то будет, Махметушка? спросил Марко Данилыч. Не сразу ответил татарин. Подумал, подумал он, посчитал на пальцах и сказал, наконец: – Давай, Марка Данылыш, пять тысяч цалкова. Вывезу кула. Весна – получай. – Не многонько ль будет, Махметушка? – усмехнувшись, молвил Смолокуров. – Слушай: хоть тот кул и старик, а Махрушев молодой, да к тому ж у него жена с ребятками, да уж так и быть, обижать не хочу – получай Семьсот целковых – и дело с концом. – Не можна, Марка Данылыш, не можна, – горячо заговорил татарин. – Не можна семьсот цалкова. Четыре тысяча. – Не дам, – сказал Смолокуров и, вставши с нар, взялся за картуз. – Дела, видно, нам с тобой не сделать, Махметушка, – прибавил он. – Вот тебе последнее мое слово – восемьсот целковых, не то прощай. Согласен деньги сейчас, не хочешь, как хочешь… Прощай… – Не хады, Марка Данылыш, не хады, – схватив за руку Смолокурова, торопливо заговорил Субханкулов. Караша дела – караша сделам. Три тысячи дай. – Не дам, – решительно сказал Марко Данилыч, выдергивая руку у Субханкулова. – А чтоб больше с тобой не толковать, так и быть, даю тысячу, а больше хочешь, так и калякать с тобой не хочу… – Калякай, Марка Данылыш, пажалыста, калякай, – перебил Субханкулов, хватая его за обе руки и загораживая дорогу. – Слушай – караша дела тащи с карман два тысяча. – Жирно будет, Махметушка – водой обопьешься! Сказано, тысяча – не прикину медной копейки. Прощай – Недосуг мне, некогда с тобой балясы-то точить, – молвил Марко Данилыч, вырываясь из жилистых рук татарина. – Тысяча?.. Караша. Еще палтысяча, – умильно, даже жалобно не сказал, а пропел Субханкулов. – Сказано: не прибавлю ни копейки, – молвил Марко Данилыч, – а как вижу я, что человек ты хороший, так я от моего усердия дюжину бутылок самой лучшей вишневки тебе подарю. Наливка не покупная. Нигде такой в продаже не сыщешь, хоть всю Россию исходи. Домашнего налива – густая, ровно масло, и такая сладкая, что, ежель не поопасишься, язык проглотишь. У татарина глазки запрыгали. Зачмокал даже. – Такой тебе, Махмет Бактемирыч, наливки предоставлю, что хивинский царь за нее со всех твоих товаров копейки пошлин не возьмет. Верь слову – не лгу, голубчик… Говорю тебе, как перед богом. Субханкулов только редкую бородку свою пощипывает. «У какой урус (Урус – русский.), – думает он. – Как он узнал?.. Мулле скажет-ай-ай… ахун узнает – беда…» – Не калякай, не калякай, Марка Данылыш, – тревожно заговорил он. – Не можна калякать! Пажалыста, не калякай. – Что мне калякать? Одному тебе сказываю, – добродушно усмехаясь, весело молвил Марко Данилыч. Зачем до времени вашим абызам сказывать, что ты, Махметушка, вашей веры царя наливкой спаиваешь… Вот ежели бы в цене не сошлись, тогда дело иное – молчать не стану. Всем абызам, всем вашим муллам и ахунам буду рассказывать, как ты, Махметушка, богу своему не веруешь и бусурманского вашего закона царей вишневкой от веры отводишь. – Малши, пажалыста, малши, – тревожно стал упрашивать татарин Марка Данилыча. Не на шутку струсил бай, чтоб служители аллаха не проведали про тайную его торговлю. Тогда беда, со света сживут, а в степях, чего доброго, либо под пулю киргизов, либо под саблю трухмен попадешь. – А доведется тебе, Махметушка, с царем вашей веры бражничать да попотчуешь ты его царское величество моей вишневочкой, так он – верь ты мне, хороший человек, – бутылку-то наизнанку выворотит да всю ее и вылижет, – подзадоривал Субханкулова Марко Данилыч. – С ханом не можна наливка пить, – чинно и сдержанно ответил татарин. – Хан балшой человек. Один пьет, никаво не глядит. Не можна глядеть – хан голова руби, шея на веревка, ножа на горла. – Экой грозный какой! – шутливо усмехаясь, молвил Марко Данилыч. – А ты полно-ка, Махметушка, скрытничать, я ведь, слава богу, не вашего закона. По мне, цари вашей веры хоть все до единого передохни либо перетопись в вине аль в ином хмельном пойле. Нам это не обидно. Стало быть, умный ты человек – со мной можно тебе обо всем калякать по правде и по истине… Понял, Махметка?.. А уж я бы тебя такой вишневкой наградил, что век бы стал хорошим словом меня поминать. Да на-ка вот, попробуй… И с этим словом Марко Данилыч вытянул из кармана бутылку вишневки и налил ее в рюмки. У бая так и разгорелись глазенки, а губы в широкую улыбку растянулись. – На-ка, Махметка, отведай, да, отведавши, и скажи по правде, пивал ли ты когда такую, привозил ли когда этакую царю хивинскому. Отведал Субханкулов и, ровно кот, зажмурил глаза. – Якши, болна якши! Якши – хорошо. – промолвил он вне себя от удовольствия. И, осушив рюмку, поспешно протянул ее Марку Данилычу, говоря: – Якши!.. Давай… Ешшо давай!.. Болна караша. – Что ж молчишь, Махметка? Говори – пивал ли такую? – спрашивает Марко Данилыч, а сам другую рюмку наливает. – Ни… – молвил Субханкулов, принимая рюмку. И дрожала рука татарина от удовольствия и волненья. – Идет, что ли, дело-то? – спросил Марко Данилыч, держа в руке бутылку и не наливая вишневки в рюмку, подставленную баем. – Тысяча рублев деньгами да этой самой наливки двенадцать бутылок. – Ладно… Пошла дела!.. Хлопай рукам!.. И ударили по рукам. Татарин тотчас же протянул рюмку, говоря: – Ешшо, Марка Данылыш, пажалыста, ешшо давай! Покончили бутылку. Грустно вздохнул Махмет Бактемирыч, глядя на порожнюю посудину. – Как кула звать? – спросил он, вынимая из шкапчика бумажки клочок. – Мокей… Мокей Данилов, – сказал Смолокуров. Не назвал брата по прозванью, не в догадку бы было татарину, что полонянник братом ему доводится. Узнает некрещеный лоб, такую цену заломит, что только ахнешь. – Давно ли в Хиве? – продолжал свои расспросы Субханкулов, записывая на бумажке ответы Марко Данилыча. – Лет двадцать пять, – сказал Смолокуров. Спервоначалу грухмены Зерьяну Худаеву его продали, от Худаева к царю поступил. Высокий такой, рослый, чернявый. – Зерьян Худаев, знаком, кунак до меня, – сказал Субханкулов. – Якши купса болна караша. Дело сладилось. Марко Данилыч на прощанье с баем даже маленько пошутил. – Слушай, Махмет Бактемирыч, – сказал он ему, – хоть ты и некрещеный, а все-таки я полюбил тебя, каждый год стану тебе по дюжине бутылок этой вишневки дарить… Вот еще что: любимая моя сука щенна, – самого хорошего кутенка Махметкой прозову, и будет он завсегда при мне, чтоб мне не забывать, что кажду ярманку надо приятелю вишневку возить. Нимало не обиделся на то Субханкулов. Осклабился даже, головой потряхивая. Наливка-то уж очень хороша была. Выдал Марко Данилыч деньги, а вишневку обещал принести на другой день. Субханкулов дал расписку. Было в ней писано, что ежели Субханкулову не удастся Мокея Данилова выкупить так повинен он на будущей ярманке деньги Марку Данилычу отдать обратно. К маклеру пошли для перевода расписки на русский язык и для записки в книгу. Расстались. Воротясь домой и развалясь на подушках, Махмет Бактемирыч думал о том, как угодит он хану редкостной наливкой, за десяток бутылок Мокея выкупит а тысячу рублей себе в карман положит. А Марко Данилыч, шагая на Гребновскую, так размышлял: «Тысяча целковых бритой плеши!.. Лбу некрещеному тысячу целковых!.. Легко сказать!.. Дунюшке изъян – вот оно главное– то дело!»  ГЛАВА СЕДЬМАЯ   На другой день после того как Марко Данилыч поладил с оренбургским «баем», поднялась с раннего утра сильная буря. Забелелись на Оке и Волге снежки-белячки (Снежками, а также беляками зовут белые пенистые верхи волн.), захлестали валы о пристани, и, громко скрипя, закачались суда, барки, беляны, иные даже с якорей сорвались. С каждым часом буря лютует пуще и пуще, на лесных пристанях разбивает плоты унженские и немдинские (Строевой лес сплавляется преимущественно из притоков Волги (Костромской губернии) Унжи и Немды.) и по широкому волжскому лону разносит толстые бревна. Расплываются по могучей реке дрова из разбитых барок, захлестывает волнами дощаники и лодки, наносит на песчаные мели шитики, тихвинки, кладнушки (Шитик – небольшое судно, крытое округлою палубой. Тихвинка – такого же устройства судно, поднимающее от двух до двенадцати тысяч пудов груза. Кладнушка – судно с палубой шире бортов, поднимает до восьми тысяч пудов груза.). Такая страшная, такая грозная буря разыгралась, что такой не запомнят и старожилы. Опасно было бежать на пароходе, и Марко Данилыч поехал восвояси сухим путем на лошадях… Приехал домой; на дворе пусто, а на крыльце встретила его грустная, печальная Дарья Сергевна. – А Дунюшка? – быстро спросила она, когда весь прозябший и промокший до костей Марко Данилыч, поохивая и покрякивая, медленно вылезал из тарантаса. – Нешто она у Макарья была? – отрывисто, с видимой досадой ответил сумрачный Смолокуров. – А я было чаял ее дома найти. Так полагал, что Марья Ивановна привезла уж ее. Ни словечка Дарья Сергевна не молвила, но две слезы заструились по бледным ее щекам. Недоброе что-то почуяло любящее ее сердце. Изныла она, изболела душой по Дунюшке, и не с кем было ей разделить неутешного горя. Три месяца одна-одинешенька выжила она в обширном и пустом смолокуровском доме, и не с кем ей было слова перемолвить, не с кем было размыкать гнетущее горе, некому рассказать про печаль свою. Только глухая старушка стряпка Степановна да разбитная, быстроглазая молодка Матрена, что приставлена была к горницам, видали Дарью Сергевну. Все дни проводила она либо на молитве, либо за чтением Ефрема Сирина. Молча вошел в дом Марко Данилыч, молча шла за ним и Дарья Сергевна. Положив уставной семипоклонный начал перед родительскими иконами, оглянул он пустые комнаты и сказал вполголоса Дарье Сергевне: – А я было думал, что Дуня воротилась. Пора бы, кажется. Двенадцату неделю гостит. Самому, видно, придется ехать за ней. – Пора бы уж, давно бы пора ей воротиться, с глубоким вздохом промолвила Дарья Сергевна. – Уж не приключилось ли чего с ней? Оборони господи, грехом не захворала ли? – Нет, этого нет, слава богу, – ответил Марко Данилыч. – Недели две тому получил я от нее письмецо невеликое. Пишет таково весело, извещает, что жива и здорова и что Марья Ивановна зачала в дорогу сряжаться… А вот что на ум не пришло, – продолжал Марко Данилыч и кликнул в окно: – Фадеев! – Что будет угодно вашей милости? – отвечал приказчик. – Свежую тройку запрячь в тарантас. В Фатьянку поедешь. – В какую Фатьянку? – робко спросил Василий Фадеев у хозяина. – Дурова голова! – закричал зычным голосом Марко Данилыч. – Тебя же ведь я посылал туда, как с Низу воротился. Тебя посылал узнавать, не у тамошней ли барышни гостит Авдотья Марковна. – Возле Миршени-то? – догадался Василий Фадеев. – Ну да… возле Миршени. Новый поселок у ручья в долине, – сказал Марко Данилыч– Тут она Фатьянка и есть. Туда поедешь. Тамошняя помещица Марья Ивановна, что на Троицу гостила у нас, надо думать, теперича в Фатьянке, а с ней должна приехать и Авдотья Марковна. Так ты повидай Авдотью-то Марковну да скажи ей от меня: тятенька, мол, седни только от Макарья приехали; ехали, мол, на лошадях, потому-де маленько приустали, письма не пишут, а велели на словах вашей чести доложить, чтобы, дескать, на сих же самых лошадях безотменно домой жаловали… Понял? – Как не понять?.. – сказал Василий Фадеев. – Попаду ли только я на барской-от двор. В тот раз не пустили, насилу ответа добился. – Опасятся, – промолвил Марко Данилыч. – Люди новые, переселенцы, а место глуховато. Ежели Марья Ивановна в Фатьянке, тебя тотчас пустят. Да нечего балы-то точить-сряжайся… Эй вы!.. Черти!.. Что тарантас-от не закладаете? Ждать мне, что ли, вас, анафемские разбойники?.. Смотри у меня!.. Шевелись, пошевеливайся!.. Нешто забыли расправу!.. Ироды!.. И, еще крепче выругавшись, тихими стопами отошел домовладыка от косящата окна. Тут подошла к нему Дарья Сергевна и такую речь повела: – Послушайте глупого моего слова, Марко Данилыч. Как же это будет у нас? Как наша голубушка одна с Васильем поедет? Да еще даль такую, да еще ночью. Хорошо ли это, сами извольте рассудить. А по-моему, нехорошо, даже больно нехорошо. Как молоденькой девице ночью с мужчиной одной ехать! Долго ль до греха? – Смеет он! – хватаясь за ручку кресла, не своим голосом вскрикнул Марко Данилыч. Потемнело суровое лицо, затряслися злобой губы, а из грозных очей ровно каленые уголья посыпались. Сам задрожал, голова ходенем пошла. – Не о том я вам, Марко Данилыч, докладываю, спустя глаза и побледнев пуще прежнего, трепетным голосом промолвила Дарья Сергевна. – О том хочу сказать вам как отцу, как родителю, что после этого как раз, пожалуй, сплетки да худые россказни пойдут по соседству. Чужи языки на цепь ведь не прикуешь. Окриком да грозой ничего тут не поделаете, пуще еще, пожалуй, смотники зачнут языки чесать. Девушкино дело обидливое, а сами вы знаете, сколь здесь недобрых людей. Превознес вас господь перед другими, а превознесенному всегда от людей бывает зависть и злоба! Больше прежнего нахмурился Марко Данилыч, но ни словом, ни видом не возразил Дарье Сергевне. Мало подумав, сказал: – Василий знает дорогу, его на козлы, а Степановну либо Матрену в тарантас. Вместе с Дунюшкой и приедут. Не будет тогда глупых речей, не из чего будет анафемам поганые языки свои разнуздывать. – Нет, уж как хотите, Марко Данилыч, гневайтесь вы на меня, не гневайтесь, а того, что вы вздумали, сделать никак невозможно, – горячо вступилась Дарья Сергевна. – Как можно Дунюшке с глухой тетерей Степановной ехать? А Матрена не заграда. Про нее про самое и правды и неправды много плетут. Ехать с ней нашей голубушке, пожалуй, еще хуже, чем с одним Васильем. Нет, уж как вы хотите, а я сама съезжу. Тотчас сберусь, не успеют коней запрячь, как буду готова. Подумал Марко Данилыч и молвил: – Пожалуй, так-то лучше будет. Только уж богом вас прошу, Дарья Сергевна, не мешкайте – пожалуйста, как можно скорей ворочайтесь. Не терпится, скорей хочется наглядеться на мою ненаглядную. Приедете в Фатьянку, тем же часом и обратно выезжайте. Ежель у Дунюшки пожитки какие не собраны, без нее сберут, а я завтра за ними подводу вышлю. Лишнего бы не хлопотала. скажите ей от меня… А ежель в Фатьянке нет еще их, тоже не медлите ни часу, скорей домой оборачивайте… Ежели не приехали, тогда завтра же придется самому за Дунюшкой ехать. Лошадей заложили, и Дарья Сергевна с Васильем Фадеевым поехала в Фатьянку. Напившись чаю, Марко Данилыч пошел хозяйство осматривать: обошел прядильни и лесопильни, погреба и сараи, сад и огороды. В конюшню зашел – лошадок навестил, на скотном дворе поглядел на коровушек, в овчарню завернул, в свиной хлев, в птичник, даже слазил на голубятню и любимых турманов (Турман – голубь, который кувыркается в воздухе. Одни турмана перекидываются через голову, другие – ничком через хвост, третьи – боком через крыло.) маленько погонял. А на душе как-то все неспокойно – смотрит на хозяйство, глядит в таз с водой (Голубятники на лет голубей смотрят не прямо (так как света глаз не выносит), а в медный таз со свежей водой. В ней, как в зеркале, отражается голубиный полет.), любуясь, как турмана кувыркаются в поднебесье, а ровно ничего не видит. Не о том дума. Никогда еще в голову ему не прихаживало, чтобы злые люди чистую, непорочную Дунюшку осмелились сплетнями позорить. Дарья Сергевна разговорами своими возбудила в нем незнаемое до тех пор чувство. «Всё могут, всё, анафемы, могут, – думает он. – Всякую пакость сделать смогут… А главное, никого не доищешься – некому головы будет свернуть… Ну да попробуй они, окаянные!.. Первому встречному такую встряску задам, что во веки веков не забудет… Ох, не роди вас на свет мать сыра земля!..» Под конец дня Дарья Сергевна доехала до Миршени, и, не останавливаясь там, своротила в Фатьянку. Не совсем еще наступила ночь, когда Фадеев остановил коней у ворот усадьбы Марьи Ивановны. Полный месяц, то и дело выходя из туч, разливал серебристый свет по долине, сверкал в струйках Святого ключа и озарял новые, еще белые постройки. Людей заметно не было, в избах огня не видно, все будто вымерло. Ворота в помещичью усадьбу были заперты изнутри, и, сколько ни стучался в них Василий Фадеев, отклика не было, одни собаки, заливаясь в пять либо шесть голосов, лаяли, рычали и визжали на дворе, просовывая злобные, оскаленные морды в низкую подворотню. Наконец, послышался сдержанный людской говор. Василий Фадеев громче прежнего стал стучать и кричать. То бранился он на чем свет стоит, то умильно просил отпереть ворота либо подойти поближе и дать ответ какой-нибудь. Но нет ответа. А меж тем ночь наступает и тучки начинают сплошь заволакивать западный вскрай небосклона. Потянуло свежим ветром, месяц прячется за облака, а на западе то и дело вспыхивает. То не зарница, что хлеб зарит, а то грозовая туча надвигается. Пошел вдоль по поселку Фадеев: у одного дома постучится, у другого в источный голос покричит – везде ровно мертвые. – Что ж нам делать теперь, Дарья Сергевна? – отчаянным голосом спросил Василий Фадеев. – Гроза!.. Не ночевать же под дождем… Пожалуй, волки еще набегут… По здешним местам этого ворога много. – Делать нечего, Васильюшка, поедем на село, сказала Дарья Сергевна. – Должно быть, они еще не приезжали. На селе узнаем. Да вряд ли приехать Марье Ивановне: во всем ее дому темнехонько, а время еще не позднее – всего только семь часов, восьмой. Поехали в Миршень. Крупные капли дождя дробно стучали по крыше тарантаса, когда подъезжали к селу. Блеснула и ослепила путников яркая молния, грянули трескучие раскаты грома. Стоит на краю села большая, но ветхая, убогая изба. Только взглянуть на нее, так заметно, что приютились в ней голь да нищета. А было время, и не очень чтобы давнее, когда эта изба лучшим и богатейшим домом по всей Миршени была. Кой-где виднелась еще прежняя домовитость – полусгнившая изба строена высоко и широко, а поросшая серо-зеленым мохом крыша была крыта в два теса. Ставни в старые годы были выкрашены, а теперь краска облезла, ворота набок покосились, в красных окнах вместо стекол промасленная бумага да грязные тряпки. Видно, что какая-то невзгода разразилась над хорошим, исправным домом и превратила его исподволь в развалину. Так было и на самом деле. Во время оно жил в том доме богатый, домовитый крестьянин Степан Мутовкин. Мельницу имел, торговым делом занимался, говядиной по базарам промышлял, барыши бирал хорошие и жил с семьей припеваючи. Да не в меру был горяч – и ушел туда, где ловят соболей, а следом за ним и двое взрослых сыновей за ним туда же пошло. Осталась ни вдова, ни мужня жена Аграфена Ивановна Мутовкина с шестерыми детьми, мал мала меньше… Поднимала их мать одного за другим на ноги, но как только подрастет работничек, смерть тотчас придет к нему. Осталась Аграфена с двумя дочерьми, и пошло бабье хозяйство врознь да мимо. В окнах Аграфенина дома свет еще виден был. Постучался кнутовищем под оконьем Фадеев. Отворилось оконце, выглянула пожилая женщина. Добрым ласковым голосом спросила она: – Чего вам надо, добрые люди? – В дороге, тетушка, запоздали, – отозвался Василий Фадеев. А вот дождик припустил, гроза поднимается. Пусти на ночлег, родимая. – Да вы сами-то кто будете? – спросила Аграфена. – Проезжает по своему делу купчиха Дарья Сергевна. Слыхали, может, про Смолокуровых, про Марка Данилыча – из его семьи, – отвечал Василий Фадеев. – Куда мне с вами, батюшка! – повысив голос, сказала Аграфена Ивановна. – Мне ль, убогой, таких гостей принимать?.. И подумать нельзя! И не приборно-то у меня и голодно. Поезжайте дальше по селу, родимые, – много там хороших домов и богатых, в каждый вас с великим удовольствием пустят, а не то на площади, супротив церкви, постоялый двор. Туда въезжайте – хороший постоялый двор, чистый, просторный, и там во всем будет вам уваженье. А с меня, сироты, чего взять? С корочки на корочку, любезный, перебиваемся. – Нет, уж пожалуйста, матушка, позвольте нам у вас грозу обождать. Сделайте такое одолжение, – выходя из тарантаса, сказала Дарья Сергевна. – Женщина, видится, вы добрая, очень бы хотелось мне у вас пристать. Не в пример было бы мне спокойнее, чем на постоялом дворе. – Да как же это будет, сударыня?.. Мне ведь и попотчевать вашу милость нечем, и изба-то у нас не приборна, – возразила Аграфена Ивановна. – Наше дело убогое, сиротское. Сама одна с двумя дочками девицами. Какое тут хозяйство. – Никакого, матушка, угощенья мне не надобно, и убранства не надобно. Пустите только, бога ради, укройте от непогоды. Подумала Аграфена Ивановна и на просьбы Дарьи Сергевны, мокнувшей под расходившимся дождем, сказала: – Ин нечего делать… Подь, Аннушка, отопри калитку да посвети гостье по крыльцу пройти, чтоб, грехом, не зашиблась как-нибудь. Молодая девушка, редкой красоты, с зажженной лучиной в руке, встретила Дарью Сергевну и проводила ее в избу. То была первая миршенская красавица, сердечная зазноба удалого молодца, отецкого сына Алеши Мокеева, старшая дочка убогой вдовы Аграфены Мутовкиной. «Экая красавица. Словно Дунюшка голубушка», – подумала Дарья Сергевна. Больше такой похвалы она придумать не могла. Василий Фадеев растворил меж тем ворота и поставил тарантас с лошадьми на крытом дворе. Овес взят был из дома, задал он его по гарнцу каждой лошадке и завалился спать в тарантасе. – Добро пожаловать, милости просим, сударыня, – встречая в сенях Дарью Сергевну, радушно привечала ее Аграфена Ивановна. -Только уж вы не обессудьте на наших недостатках. Было, матушка, время, и нас из хороших людей не выкидывали, и мы живали в достатке, и у нас дом полная чаша был, да вот господь горем посетил. Согрешили перед ним мы, окаянные. В разор теперь пришли… Божья воля да царский указ – супротив них не пойдешь!.. Сиротствуем, слезами обливаемся, а роптать не ропщем – хранил бог от такого греха. Ему, батюшке, свету, известно, что с коим человеком надо поделать… Святая воля!.. Скорбеть скорбим, а ропотом дал господь, – не согрешали. И поникла головой и тяжелым вздохом облегчила грудь. – Садитесь, матушка, – обметая передником лавку в красном углу под иконами, сказала Аграфена Ивановна. – Садитесь, сударыня, гостья будете. Аннушка, возьми-ка там в чулане яичек да состряпай яиченку. – Зачем это? Полноте, пожалуйста! Совсем этого не нужно, – сказала Дарья Сергевна. – Как же можно, сударыня? Без того нельзя. Мы ведь тоже люди крещеные, свят закон памятуем: «Сущего в пути напой, накорми, без хлеба, без соли из дома своего не отпусти», – сказала Аграфена. – Нет, пожалуйста, не хлопочите, матушка. Напрасно утруждаете себя, – возразила Дарья Сергевна. – Лучше вот что: скажите моему кучеру, поискал бы у кого-нибудь на селе самоварчика. Чай, сахар у меня есть, и вы бы со мной искушали. – Ох, самоварчик, самоварчик! – скорбно вздохнув, проговорила Аграфена Ивановна, и слезы навернулись на глазах ее. – Два у нас было самовара; раза по три да по четыре на дню-то чаи распивали. Бывало, кто из сторонних как переступит порог в избе, сейчас самовар, на стол… Дарёнушка! – кликнула в сени Аграфена Ивановна, и на зов ее вошла молодая девушка, такая же высокая, стройная, как и Аннушка, такая ж, как и сестра ее была бы она и красивая, да оспа лицо ей попортила. – Сбегай, родная, к Родивону Захарычу, покучься у него самоварчика. Гостей, мол, господь кнам прислал – чайку испить гостям желательно. Не говоря ни слова, схватила Даренушка с печи заплатанный шушун и, накрывшись им с головы, пошла по материнскому приказу. Как ни уговаривала ее Дарья Сергевна не ходить в такую непогодь, она-таки пошла. – Вон какая грязь, а дождик так и хлещет! – говорила Дарья Сергевна. – Не сахарная, не растает, – сказала Аграфена Ивановна. – Опять же и недалече, всего через два двора – не заплутается. – Что ж у вас за несчастье случилось, матушка?.. Отчего лишились вы достатков? – с участьем спросила у Аграфены Ивановны Дарья Сергевна, как только вышла Даренушка. – Ох, сударыня!.. Велико наше несчастье!.. – со слезами сказала Аграфена Ивановна. – Такое несчастьице выпало нам, что горше его на свете, кажется, нет. Двадцать годов теперь уж прошло, как хизнул наш богатый дом.. Хозяина да двух сынов работников: одному было двадцать, другому девятнадцать лет – женить было обоих сбирались – по царскому указу на поселенье в Сибирь сослали. И рассказала Аграфена Ивановна про ссоры и драки миршенцев с якимовскими из-за Орехова поля, из-за Рязановой пожни, из-за Тимохина бора и про то рассказала, что муж ее с сыновьями в тех делах бывали всегда первыми зачинщиками и каждый раз начальству бывали ослушниками. – Хотели миру порадеть, миру послужить, а вон оно куда пошло, – пригорюнясь, молвила Аграфена Ивановна. – Шестеро осталось тогда на руках у меня – четыре мальчика да Аннушка с Даренушкой, – эти были самые махонькие. Аннушке-то восемь месяцев было, когда наших сослали, а Даренушку принесла я через двадцать недель после мужниной ссылки. Ни один из четырех пареньков не дожил до возраста, один за другим на погост ушли. А мое-то дело женское, как без большака, без семейной головушки хозяйством станешь заправлять? И дошло у нас до бедноты, до того дошло, сударыня, что в доме теперь хоть шаром покати. – Хоть бы дочек-то пристроить вам, Аграфена Ивановна, – после недолгого молчанья сказала Дарья Сергевна. – Обе невесты. Как бы, кажется, не найтись женихам.. – Эх, сударыня! – отвечала с горькой улыбкой Аграфена Ивановна. – Не такие ноне годы, чтобы замуж выходить бесприданницам. Что у господ, что у купцов, что по нашему крестьянству, в теперешни времена все на деньгу пошло. Ну, пущай Аннушка, та личиком по крайности взяла, а Даренушка и тем злой судьбою обижена. Пяти годков оспа побила ее; не побей, тоже была бы красивая. За кого ж ей, рябенькой-то, замуж идти? За вдовца разве за какого-нибудь, на чужих на малых детей, а не то за пьянчугу урезного?.. По нашим местам, сударыня, народ промысловый, потому и давай здешнему жениху девку красовитую да еще с деньгами. Здесь не то, что по хлебопашенным местам. Там берут не жену, а работницу, а по нашим местам такую, чтоб и собой была пригожа и в ларце б у нее побрякивало. А без денег хоть волком вой с девками. Вот хоть бы Аннушку мою взять – полюбилась она одному пареньку, третий год сохнет, сердечный, по ней и, опричь ее, ни на какой девушке не желает жениться, да и моя-то, пожалуй, не прочь от него. Один сын у отца, а отец богатей – у него две мельницы-точильни и залежных денег достаточно. Как сын отца ни упрашивает, как он его ни умаливает, заладил старый одно: «Клади невеста триста рублев на стол, в таком разе хоть сегодня же венчайтесь». А где такие деньги возьмешь? Была бы прежняя пора – вдвое, втрое бы выложили, а теперь не из земли триста рублев копать. Так сиротки мои бедненькие в девках и засидятся, так и покончат жизнь свою где-нибудь в кельях. Они ж и грамоте обучены. Сама-то ведь я тоже за Волгой в скитах росла, сподобил там меня господь грамоте. Потом святому делу и дочушек обучила. – А в каком скиту учились вы, Аграфена Ивановна? – спросила Дарья Сергевна. – В Комарове, сударыня, – отвечала Аграфена Ивановна. – А в которой обители? – еще спросила Дарья Сергевна. – В Манефиной, сударыня, – ответила Аграфена. – Возле самого Каменного Вражка. Много уж тому времени-то. Двадцатый теперь год, как услали моего хозяина, да двадцать два годочка, как жила с ним замужем. Больше сорока годов, стало быть, тому, как я из обители. – Уходом? – улыбнувшись, спросила Дарья Сергевна. – Знамо, уходом, – также улыбнувшись, ответила Аграфена Ивановна. – Нешто из обители девку честью отпустить можно? Так не полагается, сударыня. – А какая мать при вас в игуменьях сидела? – спросила Дарья Сергевна. – Матушка Екатерина, – отвечала Аграфена Ивановна. – Строгая была старица, разумная, благочестивая. Всяким делом управить умела. И предобрая была – как есть ангел во плоти, даром что на вид сурова и ровно бы недоступная. Настоящая всем мать была. И необидливая – все у нее равны бывали, что богатые, что бедные; к бедным-то еще, пожалуй, была милостивей. – А нынешнюю игуменью знаете? – спросила Дарья Сергевна. – Как же не знать матушку Манефу? – сказала Аграфена Ивановна. – При мне и в обитель-ту поступила. В беличестве звали ее Матреной Максимовной, прозванье теперь я забыла. Как не знать матушку Манефу? В послушницах у матери Платониды жила. Отец горянщиной у ней торговал, темный был богач, гремел в свое время за Волгой… много пользовалась от него Платонидушка. – А еще кого из теперешних обительских знаете? – спросила Дарья Сергевна. – Многих знала, всех от первой до последней знала я, сударыня, – сказала Аграфена Ивановна. – Не знаю только, в живых ли теперь они. Знала матушку Таифу, матушку Аркадию, матушку Виринею-келаря даже очень близко знала, а живы ль они теперь, того уж не знаю. – Живы, – молвила Дарья Сергевна. – Все три живы. – А нешто вы бывали в скитах? – спросила Аграфена Ивановна. – Больше шести годов у матушки Манефы выжила я в обители, – отвечала Дарья Сергевна. – Сродница моя, дочка купца Смолокурова, обучалась там, так я при ней жила. Всех знаю: и матушку Таифу, теперь она в казначеях, и уставщицу мать Аркадию и Виринею, эта по-прежнему все келарничает. – Ну вот, сударыня, до чего мы с вами договорились. Так впрямь и в Комарове живали и матушек тамошних знаете, – молвила Аграфена Ивановна. – А матушка Неонила здравствует ли? Подруга была мне самая ближняя, самая любимая, Натальей Васильевной в беличестве-то звали ее. – Лет пять как преставилась, – сказала Дарья Сергевна. – Я еще застала ее в обители. Хворая была такая, немощная сама, бывало, все у бога просит, чтоб прибрал ее с сего света поскорее. – Эх, Натальюшка, Натальюшка! – с глубоким вздохом промолвила Аграфена Ивановна и, встав с лавки, положила перед иконами семипоклонный начал за упокой души рабы божией инокини Неонилы. Пока у хозяйки с гостьей шли разговоры про Манефину обитель, воротилась с самоваром и чайным прибором Даренушка, в то же время Аннушка пришла из задней избы с яичницей. Дарья Сергевна с хозяйкой и ее дочерьми села за чай. – Что вы, сударыня, осмелюсь спросить вас, в дальний путь отправляетесь аль куда неподалеку отсель едете? – спросила Аграфена Ивановна. – Сюда было ехала, матушка, да, кажется, понапрасну. Никакого толка добиться не могла, – ответила Дарья Сергевна. – Утишится, бог даст, гроза, прояснится на небе, поеду домой обратно. Мы ведь не дальние наш-от город всего верст сорок. – Так вы только до Миршени? – спросила Аграфена Ивановна. – Не до Миршени, а поблизости от вас, – ответила Дарья Сергевна. – Рядом тут поселок новый есть, Фатьянкой прозывается. Отставив недопитую чашку чая, Аграфена Ивановна пристально поглядела на гостью. И Аннушка с Даренушкою тоже стали смотреть на Дарью Сергевну с удивленьем. А Дарья Сергевна свое продолжает: – Думали мы, не воротилась ли в Фатьянку тамошняя помещица Марья Ивановна. У сродников гостит она в Рязани, и, кажется, пора бы ей воротиться… – Не слыхать, чтобы приехала, – сдержанно и сухо промолвила Аграфена Ивановна. – А у вас какое дело до нее? – Особенного дела нет, – сказала Дарья Сергевна, – а гостит в тех же местах, куда она уехала, в Рязанской губернии, дочка моего сродника Марка Данилыча Смолокурова… Марья Ивановна, фатьянская-то помещица, обещала ее в наши края привезти. Вот и полагали мы, не в Фатьянке ли она теперь. Марко Данилыч у Макарья в ярманке был и, только что воротился, тотчас меня за дочкой послал, без малого три месяца с ней не видался… Приехали мы в Фатьянку – в барском дому ни огонечка, ворота изнутри заперты, частокол высокий-превысокий. Стучались мы, стучались, больше часа стучались, так никакого ответа и не добились. Послышались было людские голоса, и кучер громче стал кричать, а все-таки не было ответа. Поехали по дворам – и там ни в одном не видать огонька, а еще не больно поздно было. Так и не добились ответа. А меж тем гроза собралась, дождик пошел, мы к вам в Миршень и поехали – здесь хоть не узнаем ли, воротилась в Фатьянку Марья Ивановна или нет еще. – Это у них, у фатьянских, завсегда так, – немного погодя молвила Аграфена Ивановна. – Бог их знает, что за люди. Почитай уж полгода, как они в соседство к нам поселились, а ни с кем из здешних словом даже не перемолвились. Чудные!.. Только и видно их, что иной раз на базар придут – хлеба аль другого чего искупить. А барыни в Фатьянке нет еще. Заверное говорю. Ежели б приехала, беспременно бы прислала за чем-нибудь на село, насчет съестного там, что ли, али чего другого. Дело-то у нее еще на нове, хозяйства покамест никакого, запасенного нет ничего. Хоть за капустой аль за огурцами прислала бы. – В лес по грибы сегодня ходила я, – молвила рябая Даренушка. – Всю Фатьянскую долину вдоль и поперек исходила. В барском дому окошки все скрыты (Ставнями закрыты.). Должно-быть, барыня еще не приезжала. И никакого знака нет, чтобы дом был жилой. – Верно, что не приехала, – подтвердила слова дочери Аграфена Ивановна. – На этот счет будьте спокойны, сударыня. – Кузнец Вахрамей говорил в воскресенье, – прибавила Аннушка, – что к нему на кузницу приходил из Фатьянки какой-то тамошний покузнечить, так он, слышь, поминал, что ихняя барыня раньше Покрова в Фатьянку не будет. А зиму, слышь, здесь будет жить – конопатчиков уж наняли дом-от конопатить. Хотели было и штукатурить, да время-то уж поздненько, да к тому ж и дом-от еще не осел. – До Покрова не будет, говоришь ты, красавица? – молвила в раздумье Дарья Сергевна. – До Покрова. Так говорил Вахрамей, – ответила Аннушка. – Господи милостивый! – вполголоса проговорила тоскливо Дарья Сергевна. – Насчет самой барыни я вам ничего не скажу, сударыня, потому что вовсе ее не знаю, – сказала Аграфена Ивановна. – А крестьяне у нее и дворовые, что при доме живут, – самые чудные люди. Ни сами ни к кому, ни к ним никто. Только и видишь их на селе, что в базарные да воскресные дни. А в церковь ходят все от мала до велика. Здешний церковный поп не ухвалится ими – не пропустят ни одной праздничной службы, будь дождик проливной, будь грязь по колено, они беспременно в церковь идут. Богомольны, надо правду говорить, оченно даже богомольны. А все тремя перстами молятся, по Никонову, значит, новшеству. И барыня тоже, слышь, богомольная, и она в церкви кажинный праздник бывает, а теперь вот не видно ее, стало быть не приезжала. И то взять, ежели ехать в Фатьянку, нашего села не миновать; с какой стороны ни поезжай другой дороги нет. А барыню из сельских никто не видал, чтоб она проезжала. – А что у вас про нее слышно, про барыню-то? Да не барыня она, впрочем, а старая барышня, – сказала Дарья Сергевна. – Мало ее знают у нас, – отвечала Аграфена Ивановна, – хоть сначала она и проживала на селе. У Мокея Сергеича жила в доме, человек он большой, зажиточный, дом полная чаша, на миру воротило – что на сходе ни молвит, тому так и быть. Кажись бы, добрая она. Всех обдарила, парнишки да девчата особливо остались ею довольны – пряников, бывало, орехов, стручков, всякого другого лакомства чуть не каждый день, бывало, покупает им. Из соседних деревень даже ребятишки стаями к ласковой барыне прибегали. И наших сельских девушек к себе зазывала, потчевала их всем хорошим и была такая приветливая, что ровно бы и не барского рода, а из простых. И все доброму их учила, как жить девицам по-хорошему, а и то, признаться, еще им говорила: «Не ходите замуж, пташечки, живите на всей своей воле». А сама великая постница – ни мясного, ни вина, ни пива в рот не берет и другим не советует, зато в постные дни и молоко хлебает и яйца ест. Такая чудная, а добрая. А в церковь к службе обо всяку пору. Церковным попам спервоначалу-то это не больно было в охоту, потому что у них по будням-то одни колокола службу правят, а поп с дьячком да причетники либо спят, либо бражничают, а тут каждый при своем деле будь. Барыня не рядовая, из знатных, родовитая, генеральская дочь, скажет архиерею про поповскую неисправность, космы-то затрясутся. Однако ж по времени и попы ею остались довольны – богатую благостыню им подает. – А люди-то ее в Фатьянке что поделывают? – спросила Дарья Сергевна. – А кто их знает, что они делают, – отвечала Аграфена Ивановна. – А надо думать, что у них неспроста что-нибудь… Недоброе что-то у них кроется, потому что доброму человеку с какой же стати от людей хорониться? А они всегда на запоре, днем ли, ночью ли – никогда не пущают к себе. Мудреные!.. Призадумалась Дарья Сергевна. «А что как и Марья Ивановна такая же?.. А что как и Дунюшка?» – подумала она, и кровью облилось сердце ее. – А по ночам все, слышь, песни поют. Верные люди про это сказывали, – сказала Аннушка. – Идут еще на селе разговоры, что по ночам у Святого ключа они сбираются в одних белых рубахах. И поют над ключом и пляшут вокруг. – Так ли это, верно ли? – спросила Дарья Сергевна. – Заверяю вас, сударыня, – молвила Аннушка. – Самовидцы говорили. Пляшут и мирские песни поют, а слов разобрать нельзя, потому что далеко. Охают, кричат, иные визжат. И что такое у них делается, никто не знает. – Говорят старики, что в прежние годы, лет с сотню назад, в той же самой долине, у того же Святого ключа такие ж бывали дела, – сказала Аграфена Ивановна. – Тоже, слышь, по ночам в белых рубахах песни распевали, тоже, слышь, плясали и кружились вкруг Святого ключа, ровно бешеные. Годов пятнадцать, пожалуй и больше, так велось, у них, потом их накрыли, сковали и бог знает куда увезли.. Говорили, что в сибирскую ссылку, говорили и то, что по монастырям в заточенье разослали. Господь знает, какая им в самом-то деле судьба была. – Что ж у них было такое? Как о том говорят старики? – спросила Дарья Сергевна. – Никому ихнее дело доподлинно неведомо, – отвечала Аграфена Ивановна. – И тогдашних-то людей теперь никого не осталось. Был у нас древний старик Маркел Пимныч, без малого сто годов прожил он, древний был надревний, всего только пять лет как преставился. Так он сказывал, что в те поры, как те люди были в Миршени, он еще махоньким парнишкой сельских коней на ночное ганивал, и слыхал ихние песни, и видал их в белых рубахах, в длинных, по щиколку, ровно бы женские, а надевали те рубахи и бабы, и девки, и мужчины. И плясали они, сказывал Маркел Пименыч, и охали, и кричали неблагим матом, и визжали, и песни пели, все одно как теперь вот фатьянские. – Что ж про тех людей толковали? Как говорил о том Маркел Пименыч? – спросила Дарья Сергевна. – Разно, говорил он, тогда толковали про них, – отвечала Аграфена Ивановна. – Кто полагал, что они колдуют; кто думал, что у них особая тайная вера. – Тайная вера? – быстро подняв голову, спросила Дарья Сергевна. – Кто их там знает? И веру-то называл он, да я запамятовала, – молвила Аграфена Ивановна. – Вы, девицы, не помните ль? – Фармазоны, слышь, какие-то были, – промолвила Даренушка. – Фармазоны!.. Так вот оно что!.. – прошептала Дарья Сергевна. – А теперешних фатьянских тоже фармазонами зовут?.. – прибавила она, обращаясь к Аграфене Ивановне. – Не слышно этого, – отвечала та. – Фатьянскими зовут, а то еще алымовскими. А что потаенные они, так в самом деле потаенные. Ни к себе никого, ни сами ни к кому. Чудные, право чудные. Кажись, как бы человеку не жить на людях?.. И думать так не придумать, что за люди такие… Мудреные!.. Меж тем гроза миновалась, перестал и дождик. Рассеянные тучки быстро неслись по небу, лишь изредка застилая полный месяц. Скоро и тучки сбежали с неба, стало совсем светло… Дарья Сергевна велела Василью Фадееву лошадей запрягать. Как ни уговаривала ее Аграфена Ивановна остаться до утра, как ни упрашивала ее о том и Аннушка с Даренушкой, она не осталась. Хотелось ей скорей домой воротиться и обо всем, что узнала, рассказать Марку Данилычу. Когда Дарья Сергевна воротилась домой. Марко Данилыч давно уж с постели встал. Сидел у окна, пристально глядя на дорогу, а сам все про Дунюшку думал. «Коль не бывала в Фатьянку, надо будет ехать в Луповицы. А то, пожалуй, ее не дождешься и до зимы. И дернуло ж меня отпустить ее с Марьей Ивановной… Вот теперь и жди да погоди». Рассказала ему Дарья Сергевна, что в Фатьянке они не могли достучаться, что застала их в дороге гроза с ливнем и что укрылась она в Миршени у вдовы Аграфены. И про то рассказала, что узнала про Фатьянку и про тамошних поселенцев. – Да что ж это за люди? – досадливо вскрикнул Марко Данилыч. – Что они взаперти-то фальшивы деньги куют аль разбойную добычу делят? Исправник-от со становым чего смотрят? Доброе дело скрытности не любит, только худое норовит от чужих глаз укрыться… – Нет ли тут чего насчет веры, Марко Данилыч? – вполголоса сказала Дарья Сергевна, робко поднимая глаза на хмурого Марко Данилыча. – Как насчет веры? – спросил удивленный Марко Данилыч. – Какая-то, слышь, у них особая тайная вера, сказала Дарья Сергевна. – И в старину, слышь, на ту же долину люди сбирались по ночам и тоже вкруг Святого ключа песни распевали, плясали, скакали, охали и визжали. Неподобные дела и кличи бывали тут у них. А прозывались они фармазонами. – Фармазонами! – чуть слышно промолвил Марко Данилыч и крепко задумался. – И тех фармазонов по времени начальство изловило, – продолжала Дарья Сергевна. – И разослали их кого в Сибирь, кого в монастырь, в заточенье. Без малого теперь сто годов тому делу, и с той поры не слышно было в Миршени про фармазонов, а теперь опять объявились – а вывезла тех фармазонов из Симбирской губернии Марья Ивановна и поселила на том самом месте, где в старину бывали тайные фармазонские сборища… – Нешто и теперешние тоже фармазоны? – спросил Марко Данилыч, облокотясь на стол и склонив на ладони пылавшее лицо. – Видится, что так, Марко Данилыч, – ответила Дарья Сергевна. – По всем приметам выходит так. И нынешние, как в старину, на тот же ключ по ночам сходятся, и, как тогда, мужчины и женщины в одних белых длинных рубахах. И тоже пляшут, и тоже кружатся, мирские песни поют, кличут, визжат, ровно безумные аль бесноватые, во всю мочь охают, стонут, а к себе близко никого не подпускают. – Вранье, может быть, – протяжно проговорил Марко Данилыч, а сам пуще прежнего задумался. – И сдается мне, Марко Данилыч, что сама-то Марья Ивановна не заодно ли со своими переселенцами, продолжала Дарья Сергевна. – И те тоже мясного не едят и не пьют ни вина, ни пива, ни даже браги, а молочное разрешают и в постные дни – все одно как и Марья Ивановна. И, как она, так же в черном все ходят. Сумленье меня берет. Сердитесь вы на меня не сердитесь, Марко Данилыч, а по любви моей к Дунюшке все, что ни есть у меня на душе, я теперь открою вам. Не мало я дорогой-то в это утро надумалась, на волосок не вздремнула, все про Дунюшку раздумывала. – Что ж вы думали про нее столько времени? – с нахмуренным видом промолвил Марко Данилыч. Тиха была речь его, но видно было, что на душе у него бушевала грозная буря. – Помните ли, как на Духов день я вам сказывала, что подслушала разговор Марьи Ивановны с Дунюшкой? – – сказала Дарья Сергевна. – Говорила я вам тогда, что смущает она нашу голубушку, толкует про какую-то веру, а вы и верить мне не захотели. Думала тогда я, что Марья Ивановна хочет ее в великороссийскую привести. Хоть тут хорошего и немного, хоть каждому человеку должно помереть, в чем родился, однако ж великороссийская все-таки от господа не отступная. А ежели Марья-то Ивановна про фармазонскую ей говорила? Кто ее знает, может, она с фатьянскими в одном согласе?.. Что у ней за тайна такая сокровенная, про которую Дунюшке она говорила? Что за безгрешные такие люди? Как это в них сам господь пребывает? Тут есть что-нибудь, верьте моему слову. Марко Данилыч. – Вы уж и невесть чего нагородите, – выходя из комнаты, сумрачно и досадливо сказал Марко Данилыч и крепко хлопнул за собой дверью. А сам решил как можно скорей ехать за Дуней. В досаде на Марью Ивановну и даже на Дуню, в досаде на Дарью Сергевну, даже на самого себя, пошел Марко Данилыч хозяйство осматривать. А у самого сердце так и кипит… Ох, узнать бы обо всем повернее! И ежели есть правда в речах Дарьи Сергевны да попадись ему в руки Марья Ивановна, не посмотрел бы, что она знатного роду, генеральская дочь – такую бы ческу задал, что своих не узнала бы… И теперь уж руки чешутся. И рвет и мечет, на кого ни взглянет, всяк виноват. Пришел в работную, и потолок и стены новой избы ровно сажа. Развоевался на работников, будто они виноваты, что печи дымят. Кричит, лютует, то на того, то на другого кидается с бранью, с руганью, а сам рукава засучает. Но теперь не весна, работники окрысились, зашумели, загалдели, и, только что крикнул хозяин: «Сейчас велю всех со двора долой», – они повскакали и закричали задорно в один голос: «Расчет давай, одного часа не хотим работать у облая». Оттого работники ответили так хозяину, что теперь по сельщине-деревенщине новый хлеб поспел, а в огородах всякий овощ дозревал – значит, больше нет голодухи. Весной во время бесхлебья любого работника колоти сколько влезет, даже выпори своим судом – словечка не молвит, а в осеннее хлебное время последнему наймиту лишнего слова сказать нельзя. Тотчас стачка, тотчас работники гурьбой со двора. Придет опять весенняя бескормица, и они густыми толпами повалят к тому же хозяину, слезно станут просить и молить о работе, в ногах будут у него валяться и всеми святыми себя заклинать, что и тихи-то они, и смирны-то, безответны, а пришла новая осень – сиволапый уж барином глядит, и лучше не подступайся к нему. Но на этот раз не больно угрозили работники Марку Данилычу – на прядильнях снасти почти допрядены, на пристани тоже дело к концу идет. И без того недели через три пришлось бы распускать летних работников. На пристань из работной избы пошел Марко Данилыч, а там лесники, развалясь на плотах, спят себе, пригретые солнышком. Стал их хозяин будить суковатой козьмодемьянской палкой. Те повскакали и тотчас в брань. Расходился Марко Данилыч, лицо ровно красным кумачом подернулось, губы задрожали, и, как раскаленные угли, запылали злобные очи. Пошла работать козьмодемьянка, а лесники, ровно стая спуганных птиц, с криком, с гиком, с хохотом понеслись вверх по крутой горе. Марко Данилыч за ними; но как тяжелому на ходьбу старику догнать быстроногую молодежь?.. Кричит в источный голос, задыхается, на каждом шагу спотыкается. Не добежав до венца горы, грохнулся оземь Марко Данилыч. Пластом лежит на голой земле. Двинуться с места не может, голосу не в силах подать, лежит один-одинехонек, припекаемый полуденными лучами осеннего солнца. Ни на горе, ни под горой никого нет, стая галок с громким криком носится в высоте над головой миллионщика. Лежит гордый, своенравный богач беспомощен, лежит, всеми покинутый, и слова не может промолвить. Тускнеет у него в очах, мутится в голове, ни рукой, ни ногой шевельнуть не может. Забытье нашло на него… Долго бы лежать тут Марку Данилычу, да увидела его соседка Акулина Прокудина. Шла Акулина с ведрами по воду близ того места, где упал Марко Данилыч. Вгляделась… «Батюшки светы!.. Сам Смолокуров лежит». Окликнула – не отвечает, в другой, в третий раз окликнула – ни словечка в ответ. Поставила Акулина ведра, подошла: недвижим Марко Данилыч, безгласен, рот на сторону, а сам глухо хрипит. Перепугалась Акулина, взяла за руку Марко Данилыча – не владеет рука. «Господи! Что это? Что ему попритчилось? – думает Акулина. – Надо домашних повестить, всяко может случиться! Еще, пожалуй, к ответу притянут». И, покинув ведра, поднявши подол, бегом побежала к дому Марка Данилыча. По ее вестям прибежала Дарья Сергевна, прибежали все домашние – приказчики и прислуга. Прибежали и работники поглазеть-поглядеть, что приключилось с бранчливым, драчливым хозяином. Обступили домашние вкруг Марка Данилыча, стоят, охают да молитву творят, а работники шепчутся меж собой: «А кто ж теперь будет нас рассчитывать?» Первая нашлась Дарья Сергевна. – Васильюшка, – сказала она Фадееву. – Беги, родной, за лекарем. Он в городу – давеча видела я, как с исправником мимо нас шел. Пошел Василий Фадеев, хоть и не так спешно, как бы хотелось Дарье Сергевне. Идет, а сам с собой рассуждает: «Кто ж теперь делами станет заправлять? Дочь молода, умом еще не вышла; разве что Дарья Сергевна? Да не бабье это дело. Дай-ка господи, чтоб не очнулся!.. Пятьсот рублев у меня на руках, а опричь его, никто про это не знает». Лекарь жил на самой набережной. Случилось, что он был дома, за обедом сидел. Ни за какие бы коврижки не оставил он неконченную тарелку жирных ленивых щей с чесноком, если бы позвали его к кому-нибудь другому, но теперь дело иное – сам Смолокуров захворал; такого случая нескоро дождешься, тут столько отвалят, что столько с целого уезда в три года не получишь. Сбросив наскоро халат и надев сюртук, толстенький, приземистый лекарь побежал к Марку Данилычу. – Маркелов!.. – на бегу крикнул он городовому, штопавшему рубаху, сидя на чурбане возле развалившейся будки. – Живее к фельдшеру! Тащил бы все с собой, и банки, и пиявки, все, все до капельки. Под гору тащил бы. Да забеги в аптеку, скажи там: ежели Карло Хрестьяныч куликов стреляет, наспех бы бежали за ним, отпер бы аптеку и лекарство делать готов был. – Слушаю, ваше высокоблагородие, – с оттенком досады отвечал, унося в будку рубаху, ленивый, полусонный страж богоспасаемого града. – Поспешай! – крикнул ему лекарь, быстро удаляясь от будки. – Зайди потом на двор к Смолокурову, хорошо на водку получишь, я скажу там. Сам захворал. Оживел городовой, спешно запер будку и скорым шагом пошел исполнять приказанье лекаря. С кем по дороге ни встретится, всякого извещает, что с Марком Данилычем случилось недоброе: под горой, возле казначейства лежит без памяти. И каждый о том же повещал встречного и поперечного, и все опрометью бежали под гору – каждому было лестно поглядеть, как пришибло спесивого миллионщика. Бежали, как на пожар, и вскоре больше сотни людей столпилось вкруг лежавшего без чувств Марка Данилыча. И городские власти пришли: городничий, исправник с заседателем, стряпчий, секретари, чуть не все приказные, пришел и штатный смотритель училища, а за ним стая ребятишек, только что распущенных из класса, поспешил под гору и отец протоиерей, чтоб еще разок щегольнуть перед горожанами только что полученною камилавкой. Ковыляя, приплелся, на всякий случай, хромой столяр Панкратьич – не понадобится ли гроб сколотить. Городские вестовщицы тоже прибежали поглядеть на редкостное и небывалое еще в ихнем городе зрелище. Тут были и чиновница Ольга Панфиловна и уставщица Красноглазиха. Все шушукают, каждый думает и говорит про Марка Данилыча по-своему. – Господь гордым противится, смиренным же дает благодать, – стоя в сторонке, назидательно говорил отец протопоп окружавшим его дьякону, церковному старосте и другим. – Наказующий перст божий того ради коснулся сего прегордото, что, ревнуя богомерзкому расколу, всю свою жизнь чуждался святой церкви. Притом же, хотя и раскольник, однако ж все-таки должен был принимать в дом духовных лиц со святынею. А наш причт от него медного гроша никогда не видывал. – Вот что значит с никонианами-то водиться!.. строго и учительно говорила уставщица Красноглазиха. – Повелся с еретиками, за одно с ними трапезой насыщался, из одной пивал посудины, и себя тем сквернил и соблазны чинил христианам древлего благочестия. – Вот всякий гляди да казнись, – тараторила разбитная приживалка чиновница Ольга Панфиловна. Всяким добром ублаготворял мерзких паскуд, как вон эта злоязычница Аниська Красноглазиха… Не чем другим, а этим самым и навел на себя гнев господень. И осетрины-то ей, бывало, и белужины, и икры, и дров, и муки, и всякой всячины. Чем бы настоящим бедным подать, тем, что в нищете проводят жизнь благородную, он только этой гадине. А пошарь-ка в коробье у проклятой Аниськи, увидишь, сколь бедна она. А у самой на уме: «А ну, как помрет, прощай тогда и рыбка, и мучка, и дровешки. Хоша и непутный и самый непостоянный человек, а все-таки продли ему веку господи!» И не одна Ольга Панфиловна такие думы думала. И городничий, и стряпчий, и другие чиновные были озабочены, будет ли смолокуровская наследница по– прежнему икрой да рыбой их награждать. И все жалели Марка Данилыча. Один протопоп из-под новенькой камилавки злобно на него поглядывал. Осмотрев больного, лекарь крепко ущипнул его за руку. Марко Данилыч хоть бы глазом моргнул. Тогда лекарь только посвистел. Бросилась к нему Дарья Сергевна. – Что с ним, батюшка? Скажите на милость!.. Сделайте такое ваше одолжение, – говорила она, обливаясь слезами. И другие, что тут были, тоже наперерыв друг перед дружкой спрашивали лекаря, что случилось с Марком Данилычем. – Не мешайте, – с важностью в осанке и голосе сказал толстенький лекарь; а потом попросил городничего, чтоб велел он всем подальше отойти от больного. Повел рукой градоначальник, ругнулся вполголоса и почтительно отхлынула разнородная толпа. Возле Марка Данилыча остались Дарья Сергевна да еще чиновные люди и приказчики. Стал лекарь на колени, вынул из кармана ящик с инструментами, одним ланцетом ловко разрезал рукав, другим кровь пустил. Тихо потекла из ранки совсем почти черная кровь. – Скверно! – шепнул лекарь наклонившемуся к нему городничему. – Надо бы его домой перенесть. Носилки бы какие-нибудь, – прибавил он, обращаясь к приказчикам. Василий Фадеев и еще трое пошли за носилками. Городничий спросил ставшего на ноги лекаря. – Что с ним? – Кондрашка! – равнодушно ответил врач, укладывая ланцеты. – Федулов, – сказал он, обращаясь к фельдшеру, – ступай в дом пациента, там и останешься, будешь дежурить у кровати… А что Карл Хрестьяныч дома?.. – спросил он потом у будочника Маркелова, пришедшего на место не столько ради порядка, сколько из любопытства. – С лягавой сукой, с Динкой, на заводь к Оке отбыть изволили, – буркнул чуть не во все горло городовой. Городничий поднял кулак и примолвил своему подначальному: – Что горло-то развязал? Скотина!.. На пожаре, что ли, ты? Оторопел будочник, стал в тупик и вытянулся перед начальством в струнку. Принесли носилки, что деланы для переноски дров. Василий Фадеев догадался навалить на них побольше трепаной пеньки, помягче бы лежать было хозяину. Бережно положили на носилки Марка Данилыча и тихо понесли в дом. Густой толпой повалил народ за носилками, пошли и чиновные люди. Дорогой, однако, они разошлись, каждый пошел восвояси. До дому проводили больного только лекарь да городничий. За ними двинулась было на смолокуровский двор толпа горожан и работных людей, но бдительный градоначальник не пустил их. Поставив у ворот Маркелова, он строго-настрого приказал ему не дозволять входить на двор никому из сторонних, опричь чиновных людей. Толпа остановилась перед домом Марка Данилыча, а мещанские парнишки с учениками уездного училища взлезли на забор, что стоял насупротив смолокуровского дома, и, как ворбны, расселись на нем. И того не потерпел градоначальник. – По домам! – крикнул он таким голосом, каким командовал в сражении под Остроленкой, где ранен в руку, за что и получил место городничего. – А вас, пащенки. – прибавил он, обращаясь к мальчишкам, – всех велю забрать в полицию да таких горячих засыплю, что век будете меня помнить. Слезли с забора мальчишки и разбежались врассыпную. Разошлись и взрослые, что от нечего делать глазели еще на дом Марка Данилыча, ровно на диковину какую. – Слушай-ка ты, любезный, – сказал городничий Василью Фадееву, побежавшему было в аптеку за лекарством. – Ты ведь приказчик Марка Данилыча? – Так точно, ваше высокоблагородие, – почтительно скинув картуз, вытянув шею и самодовольно улыбаясь, ответил Фадеев. – Так вот что: сейчас распорядись, чтоб улицу против дома и против всего дворового места устлали соломой, – продолжал городничий. – Это для порядка. Во всех хороших городах и в самом даже Петербурге так делается, если занеможет знатный или богатый человек, заметил градоначальник стоявшему возле лекарю. Чтоб сейчас же устлали! – прикрикнул он Василью Фадееву. – А ежели через полчаса мое приказанье исполнено не будет, розгачей отведаешь. Шутить не люблю… Смотри ж, любезный, распорядись. – Да вот я в аптеку прежде сбегаю, – начал было Фадеев, но городничий громко крикнул на него: – Не умничать, делай, что начальство приказывает. В аптеку поспеешь, аптекарь за куликами охотится. Сию минуту распорядись – без соломы нельзя, это для порядка требуется! И устлали соломой улицу, хоть она травой поросла и в целый день по ней разве две либо три телеги, бывало, проедут.     ***   Не лучше Марку Данилычу. Правая сторона совсем отнялась, рот перекосило, язык онемел. Хочет что-то сказать, но только мычит да чуть-чуть маячит здоровой рукой. Никто, однако, не может понять, чего он желает. Лекарь объявил Дарье Сергевне, что, если и будет ему облегченье, все-таки он с постели не встанет и до смерти останется без языка. Нежданно-негаданно нагрянула беда на Смолокурова. Какой еще горше беды? Какое богатство на долю человека ни выпади, какое ни будь у него изобилие, а нагрянет недуг да приведет с собой калечество, так и несметное богатство выйдет хуже нищеты и всякой нужды. Пропал Марко Данилыч, пиши его вон из живых. А в доме и по хозяйству все врознь поехало. Правду говорят старые люди: «хозяин лежит – весь дом лежит, хозяин с постели – все на ногах». А тут приходится лежать хозяину до той поры, как его в могилу уложат. Всю жизнь Марко Данилыч никому не доверял вполне, ни на кого не полагался и в торговых и в других делах, От приказчиков да прислужников только и ждал, что обманов да воровства. И был в том прав. Никто не любил его, никто не был ему предан, каждый только и норовил поживиться на его счет. Подозрительный в каждой мелочи, ко всем недоверчивый, сам он вел торговые книги, никогда не бывало у него конторщика, сам все записывал, сам и переписку вел. В каком положенье остались у него дела, никто не знал. Никто не знал и о том, сколько у него наличного капитала, сколько и на ком в долгах, сколько сам он должен другим. Тяжко было Дарье Сергевне – за всем гляди, всем распорядись, все управь, охрани и за все будь в ответе. А тут приказчики просят распорядков, рабочие требуют расчетов, а у нее на руках и денег столько нет, чтоб со всеми разделаться. К сундуку с деньгами и бумагами она без Дуни не смеет прикоснуться, а Дуня бог еще знает когда домой воротится. Послала к ней Дарья Сергевна эстафету с известьем о внезапной болезни отца… Но с кем она поедет и как проедет такую даль по незнакомым местам? Чего не встретится ей на пути?.. Вконец растерялась Дарья Сергевна. Обратиться не к кому – никто не любил Смолокурова, а теперь каждый того еще опасался, что ежель поднимет его бог с одра болезни, так, пожалуй, добром с ним и не разделаешься – скажет, что обокрали его во время болезни, дела привели в расстройство. К кому в городе ни обращалась Дарья Сергевна за помощью, все уклонялись. Уж после отправки к Дуне письма вспомнила Дарья Сергевна про Аграфену Петровну. Хоть в последнее время Дуня и переменилась к своему «другу любезному», стала к ней холодна и почти совсем избегала разговоров с ней, однако, зная доброе сердце Аграфены Петровны, Дарья Сергевна послала к ней нарочного. Слезно просила ее приехать к больному вместе с Иваном Григорьичем и со всеми детками, самой съездить за Дуней, а Ивана Григорьича оставить для распорядков по делам Марка Данилыча…  ГЛАВА ВОСЬМАЯ   В самый тот день, когда Марку Данилычу болезнь приключилась, за Волгой, у Патапа Максимыча, было шумное, веселое пированье. Принесла Прасковья Патаповна первого сыночка Захарушку, первого внучка Патапу Максимычу. Светел, радошен заволжский тысячник, радовался он великою радостью. Когда бабушка повитуха показала ему новорожденного младенца, дедушка благословил его и вслух всем промолвил: – Расти, Захарушка, вырастай, мой родимый, будь матери умней, будь отца дельней! Василий Борисыч тут же был. Не по нраву ему были слова тестевы, но ведь он из его рук глядел, а потому, не разводя лишних слов, вздохнул и только промолвил вполголоса: – Ох, искушение! Полетели от Патапа Максимыча посланцы по всем сторонам – и в Нижний, и в Городец, и в Красную Рамень созывать друзей-приятелей на крестины, а сам он поехал за «проезжающим попом», жившим при городецкой часовне. Много гостей наехало в Осиповку – много навезли они Прасковье Патаповне родильных пирогов и каравайчиков (Родильнице знакомые замужние женщины приносят либо посылают сладкие пироги или сдобные каравайчики вроде пасхальных куличей.). Аграфена Петровна приехала с мужем и с детками, приехал перепелиный охотник, удельный голова Михайло Васильич в жалованном своем кафтане, прикатил из Нижнего дружок Патапа Максимыча Колышкин, со всех сторон пожаловали гости званые, почетные; не приехала, не пожаловала одна матушка Манефа. Ни слова не сказала она посланному, приезжавшему в Комаров звать ее на крестины новорожденного внучка, а когда вышел тот из игуменьиной кельи, остановила его в сенях мать уставщица Аркадия и гневно ему выговаривала, что, дескать, видно с ума он спятил, затесавшись с таким зовом к игуменье. – Нешто твой Патап Максимыч не знает, что инокиням на свадьбах да на кстинах быть не подобает?.. не в меру распалившись, кричала она на всю обитель. С ума, что ли, вы сошли со своим хозяином!.. На смех, что ли, он послал тебя? Вон, сейчас же вон из обители!.. Чтобы духом твоим не пахло здесь!.. И выгнала. Добродушная мать Виринея позвала было посланного к себе в келарню угостить как следует, но мать Аркадия и того не допустила. Досталось от нее и Виринее и всем подначальным матери-келарю послушницам. Так расходилась дебелая старица, что еще долго по уходе из обители несолоно хлебавшего посланца не вдруг успокоилась. И отчитала ж Аркадия Патапа Максимыча. Думать надо, что долго и много икалось ему. Привезли в Осиповку попа городецкого, окрестил он в чапуринской моленной младенца Захария. В кумовьях Иван Григорьич был с женой удельного головы, а знаменитая повариха Никитишна за бабушку повитуху была. Тотчас после крестин подан был крестильный обед. Сошлись в большой горнице все, кроме потаенного попа, родильницы, да больше года хворавшей и редко когда выходившей из боковуши Аксиньи Захаровны. Повариха Никитишна тоже не вышла к обеду, много было ей хлопот и в стряпущей и у больных. Проезжающего попа тотчас после крестин, прикрыв рогожкой (Так обыкновенно старообрядцы возили беглых от церкви попов, чтоб не попались они в руки полиции.), спровадили обратно в Городец. На всякий случай Патап Максимыч отложил, сколько надо, денег ради умягчения консисторских сердец, на случай ежели б свибловский поп Сушило подал заявление, что, дескать, повенчанный им в церкви купец Василий Борисов купно со своим тестем, торгующим по свидетельству первого рода, крестьянином Патапом Максимовым Чапуриным, главнейшим коноводом зловредного раскола, окрестили новорожденного младенца в доме означенного Чапурина в недозволенной правительством моленной при действии тайно проживающего при городецкой часовне беглого священника Иоанна Бенажавского. Денежки предусмотрительного Патапа Максимыча пошли куда следует и отвели бурю, воздвигнутую было враждебным попом Сушилой. За столом хозяйничала богоданная дочка Патапа Максимыча Аграфена Петровна. И кругом стола за каждой переменой кушанья она обхаживала и гостей упрашивала, не обессудили бы хлеб-соль хозяйскую, кушали бы, что на стол поставлено, не бесчестили б усердного угощенья, чем бог послал. И все-то старозаветными приговорками она приговаривала, без коих наши прадеды куска хлеба, бывало, не съедят в гостях, пока не услышат их из ласковых уст хлебосольной хозяйки. – Садитесь, гости дорогие, за скатерти браные, за напитки пьяные, за хлеб, за соль, за крестильную кашу да за курничок, – приговаривала Аграфена Петровна, усаживая гостей за обеденный стол. – Уговор дороже денег, – подхватил Патап Максимыч, когда уселись все. – Слушайте хозяина, гости дорогие, – на собак покидайте одни кости, остальное сами доедайте, чтоб на столе у меня все было чистехонько. Теперича воля не ваша, а моя да хозяюшкина. Сами знаете, что по-старому святому завету гость хозяину не указчик – что поставят перед ним, то и кушай да хозяев во всем слушай. Ваше дело есть да пить, а наше дорогих гостей потчевать. Кланяйся, зятек, да за гостями приглядывай, пили бы хоть помаленьку да выпили все. Курник поставили на стол. Отличилась Дарья Никитишна – такой спекла, что чем больше ешь, тем больше хочется. Ходит вкруг стола Аграфена Петровна, ласковые слова гостям приговаривает: – Кушайте, гости, покушайте! Запросто, без чинов, чем господь послал. Приневольтесь еще маленечко, по другому кусочку курничка-то скушайте. Что перестали? Аль хозяйского хлеба-соли вам жаль? – Распредовольны, сударыня, Аграфена Петровна, – молвил ей на ответ удельный голова, отирая бороду. – А ты, дружище Михайло Васильич, хозяйке-то не супротивничай, ешь, доедай, крохи не покидай, – сказал Патап Максимыч. – Нельзя, любезный друг, видит бог, невмоготу. Всего у тебя не переешь, не перепьешь, – тяжело отдуваясь, промолвил голова. – А тебе бы, Михайло Васильич, да и всем вам, дорогим гостям, распоясаться, кушаки-то по колочкам бы развесить, – сказал Патап Максимыч. – Зятек! Василий Борисыч! Сымай кушаки с гостей, вешай по колочкам. Ну, архиерейский посол, живей поворачивайся. Сняли гости кушаки, и всем облегчало. Сызнова пошло угощенье. И гости веселы, и хозяин радошен. А уху какую сварила Дарья Никитишна, буженину какую состряпала, гусей да индюшек, как зажарила – за какой хочешь стол подавай. Каждый кусок сам в рот просится. На славу вышел крестильный пир: и подносят частенько, и беседа ведется умненько. Манефа к слову пришлась, и повелась беседа про обители. – Как слышно?.. Что скитские дела? – спросил Сергей Андреич Колышкин у Патапа Максимыча. – Ничего пока неизвестно, – отвечал Патап Максимыч. – Думать надо, по-старому все останется. Видно, только попугали матерей, чтобы жили посмирней. А то уж паче меры возлюбили они пространное житие. Вот хоть бы сестрица моя родимая – знать никого не хотела, в ус никому не дула, вот за это их маленько и шугнули. Еще не так бы надо. Что живут? Только небо коптят. – А ведь я до сих пор хорошенько не знаю, что сделал генерал, что из Питера в скиты наезжал, – сказал Сергей Андреич. – Только страху задал, а больше ничего, – ответил Патап Максимыч. – Пачпорты спрашивал, часовни описывал, иконы, что там поставлены, строенья обительские – а больше ничего. – Матери-то ублаготворили, видно?.. – спросил Сергей Андреич. – Ни-ни! – ответил Патап Максимыч. – Подъезжали было, первая сестрица моя любезная, да он такого им пару задал, что у них чуть не отнялись языки. Нет, пришло, видно, время, что скитам больше не откупаться. Это ведь не исправник, не правитель губернаторской канцелярии. Дело шло начистоту. – А после его отъезда так-таки ничего и не вышло? – опять спросил Колышкин. – Ровнехонько ничего, опричь того, что воспретили шатуньям со сборными книжками шляться, – сказал Патап Максимыч. – Да этих чернохвостниц одной бумагой не уймешь: в острог бы котору-нибудь, так не в пример бы лучше было. – Ну, уж и в острог! – вступился удельный голова. – А для чего ж не в острог? – возразил Патап Максимыч. – Ведь они дармоедницы, мирские обиралы, ханжи, да к тому ж сплетницы и смотницы. За такие художества ихнюю сестру не грех и в остроге поморить. – Они богу молятся за мир христианский, – заметила жена удельного головы. – Нам-то самим как молиться?.. Дело непривычное, неумелое. У нас и дела, и заботы, и всё, а пуще всего не суметь нам бога за грехи умолить, а матушки, Христос их спаси, на том уж стоят – молятся как следует и тем творят дело нашего спасения. – Молятся! Как же!.. Держи карман!.. Знаю я их вдосталь! – сказал на то Патап Максимыч, – Одна только слава, что молятся. У них бог – чрево… Вот что… Давно бы пора в порядок их привести. Что молчишь, зятек?.. – с лукавой улыбкой обратился Патап Максимыч к Василью Борисычу. – Изрони словечко – ихнее дело тебе за обычай. Молви гостям, правду аль нет говорю. – Трудно на это что-нибудь сказать, – робко, уклончиво, сквозь зубы проговорил бывший архиерейский посол. – С какой стороны посмотреть. – Гляди и толкуй прямо, – немного возвыся голос и слегка нахмурясь, сказал Патап Максимыч. – Чего вертеться-то? Прямо сказывай, без отлыниванья, без обиняков… – Оно, конечно, ихней сестры много шатается, переминаясь, заговорил было Василий Борисыч. – Однако ж, ежели взять… – Чего тут еще «однако да однако»? – вспылил Патап Максимыч. – Тебя до сих пор хорошенько еще не проветрило. Все еще Рогожским да скитами тебе отрыгается. Никуда, брат, не годен ты – разве что в игуменьи тебя поставить… Хочешь на теткино место, на Манефино? – Ох, искушение! – вполголоса, опуская глаза в тарелку, молвил Василий Борисыч. – А право, знатная бы вышла из тебя игуменья, смеясь, продолжал Патап Максимыч. – Стал бы ты в обители-то как сыр в масле кататься! Там бы тебе раз по десяти на году-то пришлось крестины справлять. Право… И раскатился Патап Максимыч громким хохотом на всю горницу. И все мужчины хохотали, а женщины, потупивши глаза, молчали. Василий Борисыч с сокрушенным сердцем и полными кручины глазами одно твердил: – Ох, искушение! – Ей-богу, – продолжал свои глумленья развеселившийся Патап Максимыч. – А вот мы, отобедавши, в игуменьи тебя поставим. У канонницы иночество напрокат возьмем и как следует обрядим тебя… Бородишку-то платком завяжи, невеличка выросла, упрятать можно… Пожалел Колышкин Василья Борисыча, перервал речи Патапа Максимыча, спросил у него, как скитницы, что перевезли строенья из скитов в город, распорядятся теперь, ежели нечего им бояться выгонки. – Каждая по-своему распорядилась, – отвечал Патап Максимыч. – Сестрица моя любезная три дома в городу-то построила, ни одного не трогает, ни ломать, ни продавать не хочет. Ловкая старица. Много такого знает, чего никто не знает. Из Питера да из Москвы в месяц раза по два к ней письма приходят. Есть у нее что-нибудь на уме, коли не продает строенья. А покупатели есть, выгодные цены дают, а она и слышать не хочет. Что-нибудь смекает. Она ведь лишнего шага не ступит, лишнего слова не скажет. Хитрая! – А другие как? – спросил Сергей Андреич. – Одни продали, другие назад в скиты перевезли, иные внаймы отдали, – отвечал Патап Максимыч. Оленевская мать Минодора под кабак кельи-то отдала, выгодным нашла. И теперь игуменьи с первой до последней ругательски ругают Манефу, что смутила их, запугала петербургским генералом и уговорила загодя перевозить из скитов строенья. «Разорила, расстроила нас Манефа комаровская», – в один голос кричат они. Ну, вот тебе и весь сказ. А теперь расскажи-ка ты мне, Сергей Андреич, не слыхал ли чего про Алешку Лохматого? Давно ничего про него я не слыхивал. – В Самару на житье переехал, – ответил Сергей Андреич. – Дела ведет на широкую руку – теперь у него четыре либо пять пароходов, да, опричь того, салотопенный завод. Баранов в степи закупает, режет их в Самаре и сало вытапливает. По первой гильдии торгует, того и жди, что в городские головы попадет. – Вот как! – промолвил Чапурин. – А про Марью Гавриловну что слышно?.. – Что Марья Гавриловна? Житьишко ее самое последнее, – сказал Колышкин. – За душой медной полушки не осталось. Все муженек забрал… Ситцевое платьишко сшить понадобится, так месяца полтора у него клянчит о каких-нибудь трех рублишках… Мало того, в горничные попала к мужниной полюбовнице. – Мамошкой, значит, обзавелся, – заметил удельный голова. – Много у него их. И сам, пожалуй, не перечтет, сколько их у него перебывало, – с легкой усмешкой сказал Колышкин. – А набольшая одна… И красавица же!.. Мало таких на свете видано. – Откуда ж он добыл такую кралю? – спросил Иван Григорьич. – В приданство Марья Гавриловна принесла, – отвечал Сергей Андреич. – Молоденькая девчонка, Татьяной Михайловной звать. – Не та ли уж, что у Марьи Гавриловны в Комарове жила? – спросила Аграфена Петровна. – Она самая, – молвил Колышкин. – Как же это? – вскликнула Аграфена Петровна. Да ведь она души не чаяла в Марье Гавриловне. В огонь и в воду была готова идти за нее. Еще махонькой взяла ее Марья Гавриловна на свое попеченье, вырастила, воспитала, любила, как дочь родную! Говорила, что по смерти половину именья откажет ей. И вдруг такое дело!.. Господи! Господи!.. Что ж это такое?.. Да как решилась она? – Зачались дела еще, кажется, с той поры, как только замуж вышла Марья Гавриловна, – сказал Сергей Андреич. – Сначала Татьяна от Алексеевых приставаний из дому хотела уйти, утопиться либо удавиться, а Марье Гавриловне не сказывала, что тому за причина. А тот не отстает и денег не жалеет. Крепилась, крепилась Татьяна Михайловна, наконец покорилась. Как у них это сделалось, знают одни они. А между тем Лохматов до последней нитки все перевел на свое имя и, как только перевел, так во всей красе и развернулся. Марье Гавриловне ни копейки, а Татьяне шелковые платья да бархатные салопы на собольем меху. А Марья Гавриловна хоть бы словечко на то промолвила, хоть бы слезинкой на мужа пожаловалась… – Как же это? Как же это так? Как могла Таня решиться на такое дело? – дрожащим от волненья голосом заговорила Аграфена Петровна. – Ну, не смогла устоять, не угасила постом да молитвой демонских стреляний, так как же можно было ей так обидеть благодетельницу свою, столько горя принести ей?.. – А вино-то на что? – перервал ее речи Колышкин. – Сперва шампанское да венгерское, потом сладенькие ликерцы, а потом дело дошло и до коньяка… Теперь не дошло ли уж и до хлебной слезы, что под тын человека кладет… Совсем скружилась девка, и стыд и совесть утопила в вине, а перед Марьей Гавриловной, в угоду любовнику, стала дерзка, заносчива, обидлива. Терпит Марья Гавриловна, пьет чашу горькую! – Так-таки и прислуживает Таньке? Так-таки и живет Марья Гавриловна в своем дому, как работница? – волнуясь, спрашивала Аграфена Петровна у Сергея Андреича. – Совсем как есть, – ответил Колышкин. – И одевает ее, и самовар приносит, и кофей варит, и постель стелет мужу с Татьяной. Совсем как есть работница. Еще удивительно, как бедная Марья Гавриловна из ума не выступила. Богу, слышь, только молится, а говорить – ни с кем ни слова не молвит. – Бедная, бедная! – промолвила Аграфена Петровна. – А я так полагаю, что глупая она бабенка и больше ничего, – вставил слово свое удельный голова. Подвернулся вдове казистый молодец, крепкий, здоровенный, а она сдуру-то и растаяла и капитал и все, что было у нее, отдала ему… Сечь бы ее за это – не дури… Вот теперь и казнись – поделом вору и мука, сама себя раба бьет, коль нечисто жнет. – Грех ее осуждать, Михайло Васильич, – вступилась Аграфена Петровна. – Нешто знала она, что будет впереди? Ежели б знала, не так бы делом повела… Из любви все делала, и потому не взыщутся ее грехи. В писании-то что сказано?.. Сказано, что любовь много грехов покрывает. Даст богу ответ один Алексей. – Так-то оно так, – отвечал голова, – а по-человечески судя, этак поступать бы ей не следовало. Что она теперь?.. Была богачка – стала нищая, была женщина почтенная, всеми уважена, а теперь хуже последней судомойки!.. Плоть-то уж больно распалила она тогда – вот что… Оттого и попала в кабалу негодному человеку. И хоть бы что-нибудь хорошего в нем было! Так ведь нет ничего. Вон теперь он сворованными у жены сотнями тысяч ворочает, а отцу с матерью поесть нечего. Не раз Христом богом старик Трифон просил сына о помощи. Ответа даже не выслал. А семья в разор разорилась, девки загуляли, сколько раз ворота дегтем у них мазали (Повсеместный почти деревенский обычай – мазать дегтем ворота того дома, где живет зазорного поведения девушка. Это у крестьян считается величайшим оскорблением для всей семьи, а для девушки особенно. Ту, у которой мазаны ворота, замуж никто не возьмет.). Саввушка у Трифона меньшой сын – добрый паренек, смышленый, по всему хороший, и тот, по недостаткам родителей, мертвую запил, а теперь, слышь, в солдаты нанимается. А непутный Алексей швыряет тысячами, и горя ему нет, что родная семья вконец разорилась и из честного родительского дома вышел Содом и Гоморр… Не потерпит ему бог. Нельзя тому быть, чтоб не покарал он его в сем веке и в будущем. Ни слова не сказал Патап Максимыч, слушая речи Михайла Васильича. Безмолвно сидел он, облокотясь на стол и склонив на руку седую голову. То Настю покойницу вспоминал, то глумленье Алешки над ним самим, когда был он у него по делу о векселях. Хватил бы горячим словом негодяя, да язык не ворочается: спесь претит при всех вымолвить, как принял его Алешка после своей женитьбы, а про Настю даже намекнуть оборони господи и помилуй! Вдруг перед честной беседой явилась знаменитая повариха, а теперь и бабушка повитуха Дарья Никитишна. В полушелковом темно-красном сарафане, в гарнитуровом холоднике, в коричневом платке с затканными серебряными цветочками на голове, павой выплыла она в горницу с уемистым горшком пшенной каши. С низким поклоном поставила она его перед Васильем Борисычем и такие речи примолвила ему по-старинному, по– уставному: – Что туман на поле, так сынку твоему помоленному, покрещенному счастье-талан на весь век его! Дай тебе бог сынка воспоить, воскормить, на коня посадить! Кушай за здоровье сынка, свет родитель-батюшка, опростай горшочек до последней крошечки – жить бы сынку твоему на белом свете подольше, смолоду отца с матерью радовать, на покон жизни поить-кормить, а помрете когда – поминки творить! Взял ложку Василий Борисыч. А каша-то крутым– накруто насолена, перцу да горчицы в нее понакладено. Съел ложку родитель, закашлялся, а бабушка Никитишна не отстает от него: – Изволь, государь-батюшка, скушать все до капельки, не моги, свет-родитель, оставлять в горшке ни малого зернышка. Кушай, докушивай, а ежель не докушаешь, так бабка повитуха с руками да с ногтями. Не доешь, – глаза выдеру. Не захочешь докушать, моего приказа послушать – рукам волю дам. Старый отецкий устав не смей нарушать – исстари так дедами-прадедами уложено и навеки ими установлено. Кушай же, свет– родитель, докушивай, чтобы дно было наголо, а в горшке не осталось крошек и мышонку поскресть. Хоть бежать, так в ту же пору Василь Борисычу. Да бежать-то некуда – горница людей полна, и все над ним весело смеются. С одной стороны держит его Никитишна, а с другей – сам Патап Максимыч стоит, ухвативши за плечо зятя любезного. – Умел выкрасть жену, умел и сынка родить, доедай же теперь бабину кашу, всю доедай без остатка, – с хохотом говорил Патап Максимыч. Кашляет Василий Борисыч, что ни ложка, то поперхнется. Давится, охает и шепчет любимое свое: «Ох, искушение!» А гости хохочут, сами приговаривают: – Ешь кашу, свет-родитель, кушай, докушивай! Жуй да глотай бабину кашу на рост, на вырост, на долгую жизнь сынка! Все доедай до капельки, не то сынок рябой вырастет. Три пота слило с Василья Борисыча, покамест не справился он с крестильной кашей. Ни жив ни мертв сидит за столом, охает громче и громче, хоть в слезы да в рыданья, так в ту же бы пору. Но бог его не оставил, помог ему совладать с горшком. – Теперь, свет-родитель, ложку изволь выкупать, – сказала Никитишна, ставя перед Васильем Борисычем подносик. Выкупил ложку Василий Борисыч, положивши бабушке пятишницу. Пошла Никитишна вкруг стола, обносила гостей кашею, только не пшенною, а пшена сорочинского, не с перцем, не с солью, а с сахаром, с вареньем, со сливками. И гости бабку-повитуху обдаривали, на поднос ей клали сколько кто произволил. А Патап Максимыч на поднос положил пакетец; что в нем было, никто не знал, а когда после обеда Никитишна вскрыла его, нашла пятьсот рублей. А на пакетце рукой Патапа Максимыча написано было: «Бабке на масло». Съели кашу и, не выходя из-за стола, за попойку принялись. Женщины пошли в задние горницы, а мужчины расселись вокруг самовара пунши распивать. Пили за все и про все, чтобы умником рос Захарушка, чтобы дал ему здоровья господь, продлил бы ему веку на сто годов, чтоб во всю жизнь было у него столько добра в дому, сколько в Москве на торгу, был бы на ногу легок да ходок, чтобы всякая работа спорилась у него в руках. – А тебе, Василий Борисыч, – обратился к свету-родителю удельный голова, – пошли господь столько сынков, сколько в поле пеньков, да столько дочек, сколько на болоте кочек, и всем вам дай господи, чтоб добро у вас вот этак лилось. И выплеснул стакан пунша на пол. – Зачем же столько? – в смущенье и замешательстве тихо и робко промолвил Василий Борисыч. – Этак-то уж не очень ли много будет? – А за каждого ребенка тебе по сту палок, – прибавил к пожеланьям головы маленько подгулявший Патап Максимыч. – За что ж это? – стал было говорить в защиту Василья Борисыча Михайло Васильич. – Дураков не плоди. И без того от них на свете проходу нет, – сказал Патап Максимыч. – Ведь сын по отцу – значит, дураков сын и сам дурак будет… А наш певун разве не дурак?.. К какому делу он пригоден? Петь, да в моленной читать, да еще за девками гоняться, только и есть у него; на другое ни на что не годится. Прасковья – то у меня плоха, дрыхнуть бы ей только, да и она, хоть и сонная дура, а раза четыре драла мужу глаза за девок-то. По-моему, выстегать бы его хорошенько, чтоб ума прибыло. Да уж когда-нибудь дождется он у меня. Все захохотали, а Василий Борисыч только вздыхает да под нос шепчет себе: – Ох, искушение! – Нет, посудите в самом деле, гости дорогие, – продолжал Патап Максимыч, поставив локти на стол и положив бороду на ладони. – Думал я спервоначалу, что парень он толковый. Помните, как он при вашей бытности, на сорочинах покойницы Насти, расписывал про народные нужды и промыслы по разным местам?.. Любо-дорого было послушать. Помнишь, Михайло Васильич, при тебе тогда я его уговаривал заняться делом – на Горах промысла заводить. Денег давал и во всем полную доверенность, бросил бы только чернохвостниц да наплевал бы на своих посконных архиереев. И согласился было он, шесть недель только сроку просил. Так нет, келейницы-то, видно, уж больно тянули его к себе. А как женился и пришлось ему пошабашить и со скитами, и с Рогожским, и с шатущими архиереями, подумал я тогда: «Слава тебе, господи, выплывает человек на вольную воду, дурости покидает, за разум берется». Не тут-то было. Языком мы с ним города берем, а подойдет дело, сейчас и отлынивать. На поверку вышло, что мой Василий Борисыч ни на что не годен – только и знает что с девками петь да по лесочкам меж кусточков с ними валандаться. Кажись бы, маленький, да приземистый, и слабенек, и жиденек, что ивовый прут, поглядеть, кажись, не на что, а по женской части ух какой ходок. Ни одной проходу не даст. На что работница Матрена и ряба и неуклюжа, вот что кушанья-то носила сюда, больше на черта, чем на девку похожа, и ту в покое не оставил. Теперь запал ему в скиты ход, а то бы у него по честным обителям и в самом деле было сынков, что пеньков, а дочек, что кочек. Правду аль нет говорю я тебе, зять ты мой любезный Василий Борисыч? И, лукаво прищурив глаза, насмешливо поглядел Патап Максимыч на Василья Борисыча, а под тем стул, ровно железный да каленый. Так бы и вскочил, так бы и побежал из горницы вон, да как убежишь? И стал он безответен. Тесть из зятя только веревок не вил, был у него Василий Борисыч во всей власти и на всей его воле. И никоим образом нельзя было Василью Борисычу себя высвободить. Уйти из тестева дома все одно что руки на себя наложить. После венчанья у попа Сушилы из прежних друзей-приятелей никто к дому близко его не подпустит, и всяк будет радехонек какую-нибудь пакость ему сделать. Нечего делать, покоряйся судьбе, терпи попреки от тестя, безответно принимай издевки и насмешки, а сам не смей и рта разинуть. Давно клянет себя Василий Борисыч за сладкую ночку в лесочке улангерском, и ругательски ругает Петра Степаныча с Фленушкой, что ради потехи окрутили его чуть не насильно с Прасковьей Патаповной.     ***   Колокольчик послышался. – Кого леший несет? – с гневом, с досадой неистово вскрикнул Чапурин. – Не исправник ли почуял, что мы пуншиком забавляемся, аль не к тебе ль из удельной конторы, Михайло Васильич? – Некому меня разыскивать, – ответил голова. К тебе, должно быть, какой-нибудь запоздалый гость. – Некому ко мне быть, да еще с колокольцами, молвил Патап Максимыч. – Гости мои все налицо. Должно быть, кто-нибудь незваный-непрошеный. Испортит нашу беседу, окаянный. Тележка, запряженная почтовыми лошадьми, остановилась у ворот Патапа Максимыча. Бросились к окнам – нет, не исправник приехал, не из удельной конторы, а какой-то незнакомый человек в синей сибирке сборами назад и в суконном картузе. Не то городской мещанин, не то купец небойкого полета. – А что, старичок почтенный, – спросил приехавший у сидевшего возле ворот Пантелея, – не здесь ли Аграфена Петровна из Вихорева? – Здесь, – отвечал Пантелей, – а тебе на что ее? – Письмецо есть, – сказал приезжий. – Из смолокуровского дома от Дарьи Сергевны. Наспех послан. Несчастье у нас случилось. – Какое? – вскрикнул из окна Патап Максимыч. С кем? – С самим. С хозяином, значит, с нашим, с Марком Данилычем, – отвечал посланный. – Помер? – спросил Патап Максимыч. – Помереть не помер, а близко того, – сказал посланный. – Рука, нога отнялись, рот перекосило, слова не может сказать. – Ступай в горницу, – сказал.Патап Максимыч, и посланный пошел на зов. Аграфена Петровна пришла из задней и стала читать письмо. – Ах, господи, господи! Вот беда-то!.. Бедная ты моя Дунюшка! – говорила она, читая. – Ты, любезный, ступай покамест в подклеть, – сказал посланному Патап Максимыч. – С дороги-то и выпить и закусить не лишнее. Ступай – там напоят и накормят тебя. Когда тот вышел, Аграфена Петровна передала письмо мужу, и тот прочел его вслух. Извещая о болезни Марка Данилыча, Дарья Сергевна писала о своей беспомощности и о том, что Дуня все еще не бывала из Рязанской губернии от Луповицких и когда воротится, не знает. Молила, просила Дарья Сергевна Аграфену Петровну съездить за ней в Луповицы, слегка намекнув об опасности для Дуни, у тех-де господ завелась какая-то тайная вера, та, что в народе слывет фармазонскою, и боязно ей, чтобы Дуню они туда не своротили. Ивана Григорьича просила Дарья Сергевна приехать к безгласному, недвижимому Марку Данилычу вступиться в его дела и научить ее, как чем надо распорядиться и как в доме порядок держать, чтобы Дуне не потерпеть убытков. «Все от большого да малого только и норовят теперь по сторонам добро тащить – каждому лакомо поживиться достатками Марка Данилыча. И приказчики, и рабочие, и городничий с городским головой, и стряпчий с секретарями, все, у кого нет совести, всячески стараются обобрать сироту». Ответ Дарья Сергевна просила прислать с тем же посланным, написала бы только Аграфена Петровна, приедут они или нет, и ежели согласны Дуне порадеть, так, сколь возможно, поспешали бы. Вслух прочел письмо Иван Григорьич. Все молча призадумались, нежданное известье озадачило всех. Каждый подумал: «Все под богом ходим, со всяким то же может случиться». Долгое было молчанье. Наконец, Патап Максимыч такую речь повел: – Дело такое, что надо спешить. Вера там какая-то тайная, городничий с секретарями – все это вздор да пустяки, женские выдумки. Главная причина тут – болезнь Марка Данилыча. Судя по тому, как отписывает Дарья Сергевна, кровяной удар ему приключился, попросту говоря – пострелом его пошибло. Он же такой плечистый да короткошея, с такими часто это бывает. Без языка, ни рукой, ни ногой шевельнуть не может – навряд подняться ему. Не молвив ни словечка, так и покончится. Страшен этот недуг – человек все видит, все слышит, все понимает, а не может слова сказать. Подумайте, каково ему, ежель видит он в доме беспорядок, понимает, что добро его врознь тащут, а сам ни языком, ни рукой двинуть не может. Хуже смерти, особенно такому горячему человеку, как Марко Данилыч. И ко всему этому дочери дома нет. А он-то всю свою жизнь только для нее работал и трудился… И тут на его глазах, может быть, станут грабить скопленное ей именье!.. Такой, муки, пожалуй, и на том свете не будет. Пожалеть надо его по человечеству. Беспременно поезжай к нему, Иван Григорьич, завтра же чем свет поезжай. – Нельзя мне, Патап Максимыч, никак невозможно, – отвечал Иван Григорьич. – Неотложные дела приспели. На той неделе поярок привезут ко мне, надо будет самому его принять, без своей-то бытности как раз обуют в лапти. А ведь это на целый на год. Сам рассуди. Замолчал Патап Максимыч. Гости судят да рядят, как бы помочь Смолокурову, а он никому ни словечка. Долго ль, коротко ли гости меж собой разговаривали, а Патап Максимыч сидел, нахмурившись, как осенний день, в стороне от других, у окошка, молчал он и, не слушая разговор, свою думу думал. «Жаль беднягу!.. Вживе, а не жилец. Растащут его добро. И будет все видеть, а сделать ничего не сможет, Вот мука-то!.. Дарья Сергевна что сделает? А такая беда ведь до всякого может дойти. И со мной может случиться и со всяким другим – все под богом, всем надо помереть, избави только господи от такой кончины… Страшно и подумать… Ни в живых, ни в мертвых… Конечно, доводись до меня – у меня есть и друзья и приятели. Хоть на зятя надежда и плоха, зато Иван Григорьич, Сергей Андреич, Михайло Васильич в обиду домашних не дадут, сохранят все как следует. А у него хоть бы одна душа. Приятелей, пожалуй, и много, да друга нет, а без друга человек все одно, что сирота. На пир, на бражку приятелей, что мух налетит, а при горе, при беде один друг придет… Надо помочь Марку Данилычу. Друзьями мы с ним никогда не бывали, а знакомство и хлеб-соль водили. Ивану Григорьичу отлучиться нельзя, так сам я поеду. Груню прихвачу, пущай за Авдотьей Марковной едет». А меж гостями разговоры про Марка Данилыча идут да идут. Всяк бы рад помочь, да кому недосужно, кому нездоровится, а кто мало знакомства имеет со Смолокуровым. – Груня, сряжайся, – сказал Патап Максимыч. Завтра утром со мной поедешь. Ребятишки с отцом останутся, я буду при болящем, а ты съездишь за Авдотьей Марковной. Так делу быть. – Тебе-то что? – молвил удельный голова. – Тебе-то из-за чего беспокоиться? – Из-за того, что он беспомощен! По-человеческому, Михаил Васильич, надо так, – подняв голову и выпрямясь всем станом, сказал Патап Максимыч. – А ежели мне господь такую же участь сготовил? Горько ведь будет, когда обросят меня и никто не придет ни с добрым словом, ни с добрым делом!.. – В таком разе приказчика послал бы, а то ни с того ни с сего самому трястись, – сквозь зубы проговорил удельный голова. – А разве он на свою долю не потащит чего-нибудь? – сказал Патап Максимыч. – Все приказчики работаны на одну колодку – что мои, что твои, что Марка Данилыча, не упустят случая, не беспокойся. – Да у тебя и Анисья Захаровна в болезни и дочь в постели лежит. Как можно тебе дом покинуть? – продолжал Михайло Васильич. – Зять останется дома, – сказал Патап Максимыч. – На столько-то хватит у него умишка, чтоб больных сторожить. Опять же Марко Данилыч не за морями – отсюда всегда можно весточку дать. Да что переливать из пустого в порожнее? Дело решено, я так хочу, и больше говорить нечего. Сбирайся, Груня… А где повариха наша разлюбезная?.. Эй, сударыня Дарья Никитишна, подавай-ка голубушка, холодненького… А вы, гости дорогие, чару выпивать, а друзей не забывать… Подь, Грунюшка, сряжайся – сборы твои бабьи – значит, не короткие, не то что у нашего брата – обулся, оделся, богу помолился, да и в кибитку. Ни слова не сказала Аграфена Петровна, даже с мужем словечком не перекинулась. Тятенькин приказ ей все одно, что царский указ. Молча пошла в задние горницы укладываться. Принесла Дарья Никитишна холодненького, разлила его по стаканчикам. – Дай бог нашему дитяти на ножки стати, дедушку величати, отца с матерью почитати, расти да умнеть, ума-разума доспеть. А вы, гости, пейте-попейте, бабушке кладите по копейке, было б ей на чем с крещеным младенчиком вас поздравлять, словом веселым да сладким пойлом утешать. Так проговорила Никитишна старорусскую крестинную поговорку, а проговорив, низко поклонилась на четыре стороны. А после того стала вино разносить. Сначала поднесла молчавшему Василью Борисычу, потом дедушке новорожденного, а затем гостям по их старшинству. И опять на поднос деньги ей клали, хоть и не столько, как за кашу. Опорожнили гости стаканчики, хозяину мало того. – Наливай, еще наливай, старый верный друг, неизменное ты копье мое, Дарья Никитишна, – говорил Патап Максимыч бабушке-поварихе. – Наливай, хозяйского добра не жалеючи, – седни загуляю, завтра в путь– дороженьку!.. Самоварчик бы теперь хорошо, да еще бы пуншика!.. Ступай, зятек, – не по твоему разуму беседа здесь идет, подь-ка лучше в подклеть да самовар раздуй – спасиба от тестя дождешься за то. – Ох, искушение! – тихонько молвил Василий Борисыч и, склонив головушку, пошел медленными стопами творить тестеву волю. С той поры как Патап Максимыч уверился, что от рогожского посла все одно что от козла – ни шерсти, ни молока, Василий Борисыч, кроме насмешек, ничего не слыхал от него. И пикнуть не смел перед властным тестем. На другой день после крестин не совсем еще обутрело, и осенний туман белой пеленой расстилался еще по полям, по лугам и болотам, как Патап Максимыч, напившись с гостями чаю и закусивши расставленными Никитишной снедями, отправился в путь. В то же время выехали из Осиповки удельный голова с женой, Сергей Андреич Колышкин и другие гости. Остались Иван Григорьич с детьми да Никитишна. Проводя жену, Иван Григорьич сел в боковушке за счетные книги, а в передних горницах остался один Василий Борисыч. И грустно ему было и досадно. Давно ли все старообрядство почитало его за велика человека, давно ли в самых богатых московских домах бывал он дорогим, желанным гостем, давно ль везде, куда ни являлся, не знали, как ему угодить и как доставить все нужное в его обиходной жизни, и вдруг – стал посмешищем!.. Бывало, считали его одним из умнейших людей, а теперь он – шут, скоморох. Бывало, слово вымолвит – и дивятся собеседники его знаниям и мудрости, и пойдет по людям сказанное слово, а с ним и слава о нем, как о надежде древлего благочестия, а теперь – даже тестевы токари да красильщики над ним насмехаются. Попав в среду трудовых людей, красноглаголивый рогожский вития почуял себя чуждым для них и совсем лишним человеком. И тоска обуяла его, такая тоска, что хоть руки наложить на себя. Бежать, воротиться к старым друзьям и поклонникам?.. Но запали пути в среду прежнюю, те люди, что недавно на руках его носили, клянут теперь как отступника, как изменника. До ворот никто не допускает его… Прискорбна душа у Василья Борисыча. Один– одинешенек бродит он по просторным горницам, распевает вполголоса «Всемирную славу» да иной раз, идя мимо стола, где еще стояли графинчики да бутылочки, с горя да с печали пропустит красовулю (Красовуля – монастырская чаша, стопа, большая кружка.).     ***   Гости Патапа Максимыча один за другим по сторонам разъехались. Один Колышкин доехал с ним вместе до губернского города. Там у него и пристал Патап Максимыч с Груней, там и дожидался утра, когда шедший вверх по Оке пароход должен был отваливать. Жена Колышкина была дома. Только что воротилась она от вятских сродников, где часто и подолгу гащивала. Впервые еще увиделась с ней Аграфена Петровна. Не больше получаса поговорили они и стали старыми знакомыми, давнишними подругами… Хорошие люди скоро сходятся, а у них у обеих – у Марфы Михайловны и Аграфены Петровны – одни заботы, одни попеченья: мужа успокоить, деток разуму научить, хозяйством управить да бедному по силе помощь подать. – Погляжу я на Патапа Максимыча, – сказала Марфа Михайловна. – И весел он кажется и разговорчив, а у него что-то на душе лежит. Горе ль его крушит, али забота сушит?.. – Горя не видится, а заботы много! – ответила Аграфена Петровна. – Вот теперь к Марку Данилычу едем. При смерти лежит, надобно делам порядок дать, а тятенька его дел не знает. Вот и заботно. – Давеча он говорил об этом и про то говорил, что вам куда-то далеко надо за дочкой Смолокурова съездить, – молвила Марфа Михайлована. – Что ж, эти Смолокуровы сродники будут вам? – Нет, – ответила Аграфена Петровна. – Ни родства, ни свойства, да и знакомы не очень коротко. Да ведь при больном нет никого присмотреть за делами. Потому тятенька и поехал. – Какой он добрый, какой славный человек! – вскликнула Марфа Михайловна. – Вот и нам сколько добра сделал он, когда Сергей Андреич пустился было в казенные подряды, из беды нас вызволил (Вызволить – выручить, освободить. Слово сибирское.). Тогда еще внове была я здесь, только что приехала из Сибири, хорошенько и не понимала, какое добро он нам делает… А теперь каждый день бога молю за него. Без него идти бы нам с детками по миру. Добрый он человек. – Да, – примолвила Аграфена Петровна. – Вот хоть и меня, к примеру, взять. По десятому годочку осталась я после батюшки с матушкой… Оба в один день от холеры в больнице померли, и осталась я в незнакомом городу одна-одинешенька. Сижу да плачу у больничных ворот. Подходит тятенька Патап Максимыч. Взял меня, вспоил, вскормил, воспитал наравне с родными дочерьми и, мало того, что сохранил родительское мое именье, а, выдавши замуж меня, такое же приданое пожаловал, какое и дочерям было сготовлено. И засверкали слезы на ресницах Аграфены Петровны. Эти слезы и простой, бесхитростный рассказ про «доброго человека» растрогали Марфу Михайловну. Не знала еще она, что сделал Патап Максимыч для богоданной дочки своей. «Хорошо на твоем свете, господи, – подумала Марфа Михайловна, – ежели есть еще такие люди на нем». Вечером долго сидели за чайным столом. Шли разговоры веселые, велась беседа шутливая, задушевная. Зашла речь про скиты, и Патап Максимыч на свой конек попал – ни конца ни краю не было его затейным рассказам про матерей, про белиц, про «леших пустынников», про бродячих и сидячих старцев («Лешими пустынниками» зовут беглецов, живущих по за волжским, вятским и пермским лесам, под видом искания отшельнической жизни и с целию душевного спасения.) и про их похожденья с бабами да с девками. До упаду хохотал Сергей Андреич, слушая россказни крестного; молчала Аграфена Петровна, а Марфа Михайловна сказала детям: – Прощайтесь-ка, детушки, ложитесь спать. Пора. Старшие, почти уж подростки, вздумали маленько поспорить, говорили, что рано еще и спать им не хочется, но Марфа Михайловна, с доброй кроткой улыбкой любящей матери, строго посмотрела на них и молча пальцем погрозила. С грустным видом дети стали прощаться. А больно хотелось им еще послушать смешных россказней Патапа Максимыча. – Этого слушать им еще не годится, – скромно улыбаясь, молвила Марфа Михайловна по уходе детей. Теперь говорите, Патап Максимыч, из детей мы вышли, а я с Аграфеной Петровной не красные девушки, ушки золотцом у нас не завешаны, обе были на божьем суде («Принять закон», «идти на суд божий» – венчаться.). А все-таки вы уж не очень… – Вот те и на! Вот и попал ерш в вершу… А мне, признаться, и невдомек, – вскликнул Патап Максимыч. – Ну, не взыщите на старике, матушка Марфа Михайловна. Ни вперед, ни после Не буду. А что поначалили меня, за то вам великий поклон. И поклонился ей в пояс. – Полноте, Патап Максимыч. Я ведь это только для деточек, – сказала Марфа Михайловна. – Молоды еще, соблазнов пока, слава богу, не разумеют. Зачем прежде поры-времени им знать про эти дела?.. Пускай подольше в ангельской чистоте остаются. По времени узнают все и всего натерпятся. А память о добром детстве и на старости лет иной раз спасает от худого. – Верно ваше слово, Марфа Михайловна, – сказал Патап Максимыч и, обратясь к Сергею Андреичу, примолвил: – Ну их к бесам старцев шатунов да скитских матерей. Зачни про них говорить, как раз на грех наскочишь. Ей-богу. – Как же это, крестный, ты говоришь об них так непочтительно и всегда готов над ними надругаться, а сам держишься ихней веры?.. – спросил его Сергей Андреич. – Человек в чем родился, в том и помри, – сказал на то Патап Максимыч. – Веру переменить, не рубаху сменить. А ежели до бога, так я таких мыслей держусь, что, по какой вере ему ни молись, услышит он созданье рук своих. На что жиды – плут на плуте, мошенник на мошеннике, и тех господь небесной манной кормил. Без конца он милосерд. – А ежели держишься ты того, в чем родился, так зачем же издеваешься над своим духовным чином? – спросил Сергей Андреич. – Для того что набитые дураки все они, – отвечал Патап Максимыч. – Ежели правду сказать, умного меж ними и не бывало. Да к тому – каждый из вора кроён, из плута сшит, мошенником подбит; в руки им не попадайся, оплетут, как пить дадут, обмишулят, ошукают (Обмишулить – обмануть, обсчитать, ошукать – обманом кого провести.). Теплые ребята, надо правду говорить. – Коли плуты, так не дураки, – заметил Сергей Апдреич. – Плутов дураков не бывает. – Этого не скажи, – молвил Патап Максимыч. Немало есть на свете людей, что плутовства и обманства в них целые горы, а ума и с наперсток нет. Таких много… Из самых даже первостатейных да из знатных бывают. У иного, пожалуй, ум-от и есть, да не втолкан весь. Вот что, дружище! – Значит, и из ваших духовных сколько-нибудь умных наберется же? – молвил Сергей Андреич. – Мало, – ответил Патап Максимыч. – Возьми хоть моего зятька. Гремел, по разуму первым человеком считался. А раскуси – дурак дураком. Что на уставах-то собаку съел, так что ж тут доброго да полезного? Пустошь, боле ничего. «Пролога» да «Кормчие», «Златоусты» да «Маргариты», а лошади не умеет запрячь, рожь от овса не отличит. А на дело его и не спрашивай. Дармоед, тунеядец, больше ничего. И все они такие. Сестрицу мою возьми, Манефу, – славят умницей, а я не возьму греха на душу, этого не скажу, потому что знаю ее вдоль и поперек. Ловка, хитра – это так, хозяйка домовитая – и это так, а чтоб ума палата у ней была – это, брат, шалишь-мамонишь! Лукава, и лукавство ее за ум почитают. А что лукава, так лукава; одни уста и теплецом и холодком дышат, глаза зараз смеются и плачут. Подъехать под кого, масленым блином кому в рот залезть, угодить угодному и неугодному – на это ее взять, тут она великая мастерица. Так разве это ум? Что минеи-то наизусть знает от доски до доски, так и это не ум. Ум, Сергей Андреич, в том, чтобы жить по добру да по совести и к тому ж для людей с пользой. А они что? Богу, что ли, в самом деле служат? Как не так! Служба-то у них – работа прибытка ради, доходное ремесло, больше ничего. Как бондарь долбилом – так попы да матери кадилом деньгу себе добывают. Всяк из них спасается, да больно кусается – попадись только в лапы. Вериги на плечах, а черт на шее… Ну их к шуту!.. И говорить не хочу… Не люблю паскудных!.. – А скажи ты мне, крестный, по совести: как ты нашу веру разумеешь? Как рассуждаешь об ней, ежель уж так про свою говорить? – погодя немного, спросил у Чапурина Сергей Андреич. – Про великороссийскую то есть? – молвил Патап Максимыч. – Да, про нашу, про великороссийскую, – сказал Колышкин, пристально глядя ему в глаза. – По правде сказать тебе, по совести? – понизив голос, начал было говорить Патап Максимыч, но тотчас же смолк и немного призадумался Потом, с минуту помолчав, так продолжал: – Видишь ли, Сергей Андреич, хоша я не богослов и во святом писании большой силы не имею, однако ж так думаю, что вера Христова и у нас, и у вас – одна. Обе чисты, обе непорочны, и обе спасительны. И нам грех наносить хулу на великороссийскую, и вам не спасенье нашу хулить. А признаться: сдается мне, что ваша-то маленько неправедней будет. Это так. Что наши попы да скитницы ни толкуй, а я верно говорю. Да и разница-то у нас ведь только в обряде. Так аль нет? – Конечно, все несогласие в обряде, – сказал Сергей Андреич. – А как, по-твоему, обряд-от где правильнее? – Обряд-от? Да ведь обряд не вера. Что человеку одёжа, то вере обряд, – сказал Патап Максимыч. – Кто к какому обряду сызмальства обык, того и держись. Так, по моему рассужденью, выходит. Мало погодя продолжал он: – По душе сказал я тебе, Сергей Андреич, как перед истинным богом, что великороссийская праведней нашей. Церковь, слышь, говорю, а не вера; вера у нас одна. Много и у вас по церковному делу слабостей, не меньше их и у нас. У вас люди слабоваты, у нас покрепче. Про господ поминать не стану, а по купечеству возьми, даже из нашего брата иных – из крестьян, кои побогаче… Ежели следует он великороссийской, пост ли нарушить, богу ль не помолиться, восстав от сна или на сон грядущий, в праздник ли у службы не побывать – ему нипочем. А у нас не так; есть, пожалуй, и в нашем согласе, что в среду молока не хлебнут, а молочницу и в велику пятницу не пропустят; а все-таки насчет устава крепки и они. Попов взять: ваших не любят за то, что больно уж жадны и притязательны; за нашими этого поменьше, потому что содержание от обчества им большое, зато с первого до последнего попы у нас горькие пьяницы. Ваши попы брак честно содержат, про безобразия их по этой части вовсе почти не слышно, а нашим без сударушек ровно и жить невозможно. Теперь вот у нас архиереи завелись, и с первых же годов пошла вражда между ними. Анафемами, отлученьями да изверженьями друг на друга так и сыплют; у вас архиереи тоже не с неба сошли, такие же человеки, а этого не бывает. А отчего? Ну-ка, скажи, отчего? – Оттого, – отвечал Сергей Андреич, – что ваши архиереи люди неученые, а у нас неученого не то что в архиереи, и в попы не поставит. – Не так, – возразил Патап Максимыч. – В том сила, что у вас надо всеми духовными есть законная власть. У вас, ежели чуть кто зашумаркал, – в Соловки либо в Суздаль, а наших кто и в кое место сошлет? Безначалие – вот где беда. До чего ни доведись, до духовного ль, до мирского ль, из безначалья да своевольства толку не будет никогда. Поставили бы над нами крепкую власть, и у нас бы все пошли по– хорошему. Одного только – законной власти нам желательно. Без нее все стало ни на что не похоже: друг дружку проклинают, предают анафеме, и каждый в свою дуду дует… На секты пошли оттого делиться, на толки да на согласы, и не стало в старообрядстве ни любви, ни единенья… Всяк умствует по-своему, и до какой чепухи ни дойдет, все-таки отыщет учеников себе, да таких, что на костер либо на плаху пойдут за бредни своего учителя… И вот расползлись теперь старообрядцы, что слепые котята от матери, во все стороны. До того дошло, что в иной избе по две да по три веры – отец одной, мать другой, дети третьей, – у каждого иконы свои, у каждого своя посуда – ни в пище, ни в питье, ни в молитве не сообщаются, а ежель про веру разговорятся, тотчас проклинать друг дружку. А все оттого, что власти нет. – Да какой же вам власти? Двери в церковь, где эта власть есть, открыты, – сказал Сергей Андреич. А ежели есть сомненье насчет обряда, в единоверие ступай – там ваш обряд твердо соблюдается. Не ответил на это ничего Патап Максимыч, и после того разговор не ладился больше. Как ни старался Колышкин своротить беседу на другое, Чапурин ответил двумя-тремя словами да потом и смолк. Ужинать подали, и за ужином все время молчал. На другой день рано поутру уехал он от Колышкина, торопясь, не опоздать бы на пароход.     ***   Безгласен и недвижим лежал Марко Данилыч, когда, разувшись, чтоб не стучать сапогами, осторожно вошел в его спальню Патап Максимыч. Узнал его больной, чуть-чуть протянул здоровую руку, что-то сказать хотел, но из уст его исходило только дикое, бессмысленное мычанье. Взял его Патап Максимыч за руку, и показалось ему, что она маленько вздрогнула и больной чуть заметно пожал его руку. Устремленный на приятеля здоровый глаз сверкал радостью, и слезы сочились из него. Здоровой рукой и взглядом указал Смолокуров Патапу Максимычу на стоявший возле железный сундук и после того себе под подушку. Догадался Чапурин, что там ключи у него спрятаны. – Один я не вскрою, – громко сказал Патап Максимыч. – Другое дело, когда будет налицо Авдотья Марковна… И тогда надо будет вскрыть при сторонних, а еще бы лучше при ком из начальства, наветов бы после не было. Больной выказал недовольство решеньем Патапа Максимыча, но тот продолжал: – Сам не хуже меня знаешь. Марко Данилыч, каковы ноне люди. Конечно, Авдотья Марковна не скажет ни слова, а не сыщется разве людей, что зачнут сорочить, будто мы вот хоть бы с Дарьей Сергевной миллионы у тебя выкрали?.. Нет, без сторонних вскрывать нельзя. Подождем Авдотью Марковну. Груня сегодня же поедет за ней. – Нельзя мне ждать, Патап Максимыч, – тихо промолвила Дарья Сергевна. – Рабочие расчетов требуют, а у меня всего-навсего тридцать рублей. Как можно дожидаться Дунюшки?.. И то работники бунт подняли, спасибо еще городничему – присмирил их. – Не говорите, – шепнул ей Патап Максимыч. – Он все слышит и понимает. – Да как же без денег-то, Патап Максимыч? Ведь у меня послезавтра в дому копейки не останется, – на каждом слове всхлипывая, чуть слышно промолвила Дарья Сергевна. – Не беспокойтесь, – сказал Чапурин. – Деньги будут. Не к тому я сундук поминал, чтоб деньги вынимать, а надо бы знать, кому сколько платить, с кого получить и в какие сроки. Да мало ль каких делов там найдется а нужно, чтобы все было на описи. Марко Данилыч, видимо, был тронут нежданным приездом Патапа Максимыча. Много и сильно чувствовал он, но ни мыслей, ни чувств передать не мог. Один лишь слезящийся глаз говорил, что больной все понимает. Выйдя из спальни, Патап Максимыч с Груней и с Дарьей Сергевной сел в той горнице, где в обычное время хозяева чай пили и обедали. Оттуда Марку Данилычу не слышно было их разговоров. Стол был уставлен кушаньями, большей частью рыбными, стояли на нем и бутылки с винами и с той самой вишневкой, что посылал Марко Данилыч хивинскому царю для выручки брата из плена. – Как это вы вздумали посетить нас при таких наших горестях? – говорила Дарья Сергевна, с любовью и благодарностью глядя на гостя. А он в первый раз еще был в доме у Марка Данилыча, да и Марко Данилыч ни в Осиповке, ни в Красной Рамени у Чапурина не бывал никогда. Были в знакомстве, но таких знакомств у Патапа Максимыча было многое множество. Хлеб-соль меж собой водили, но всегда где-нибудь на стороне. – В гости приехал, – с улыбкой промолвил Чапурин. – Груня у меня была, когда получила ваше письмо. Крестины мы справляли, внучка господь мне даровал. Вы Ивана Григорьича звали, а ему никак невозможно. Заместо его я и поехал. Выхожу – гость незваный, авось не буду хуже татарина. – Благодетель вы наш, – отвечала плачущая и взволнованная Дарья Сергевна. – Нежданный-эт гость лучше жданных двух, а вы к нам не гостить, а с божьей милостью приехали. Мы до вас было думали, что Марк– от Данилыч ничего не понимает, а только вы подошли, и за руку-то вас взял, и радостно таково посмотрел на вас, и слезыньки покатились у него. Понимает, значит, сердечный, разум-от, значит, при нем остался. Челом до земли за ваше неоставленье! И, встав со стула, низко поклонилась Патапу Максимычу. – Перестаньте, – сказал тот, поднимая Дарью Сергевну. – Что это вы? Я по-человеческому – со всяким то же может случиться. Со мной бы случилось, разве Марко Данилыч не приехал бы ко мне?.. Сказано: «Друг друга тяготы носите и тем исполните закон Христов». Замолчала Дарья Сергевна, а сама про себя подумала: «Заболей-ка Патап ли Максимыч, другой ли кто, Марк-от Данилыч пальцем не двинул бы». – Покушайте, угощайтесь, чем бог послал, – потчевала гостей Дарья Сергевна. – Осетринки-то скушайте – хорошая, на выбор для дому на Низу на ватагах выбирали. Вот и хренок, вот и уксус, и огурчики грядные – редки теперь уж становятся: у нас солили к Успенью, все обрали почти. А водочки-то, гость дорогой?.. Искушайте, сделайте такую вашу милость. Аль винца не желаете ли? А которым прежде, которым после надо потчевать, уж я и не знаю. Был бы в добром здоровье Марко Данилыч, сумел бы гостя угостить, а на мне, Патап Максимыч, не взыщите – не мастерица я вина-то различать. А вот это наши русские, незаморские наливки, значит. Откушайте-ка… Сама делаю; вот сливяночка, вот рябиновая, а вот и малиновая. Вишневочки не угодно ли? Все похваляют, четвертый год на новы ягоды наливаю, а косточки в ступе толку да тоже в бутыли кладу. У вас при доме вишенки-то есть ли? – Какие у нас, матушка, вишни? Опричь рябины, малины да черники с гонобоблем, и в заводе нет ничего, – отвечал Патап Максимыч, принимаясь за звено жирной, сочной осетрины. – Да ведь и в самом деле, – молвила Дарья Сергевна. – Когда я в вашей стороне жила, здешних ягод и не видывала – ни вишен у вас в лесах, ни клубники, ни шпанской малины; какая ягода крыжовник, и той даже нет! Брусника да клюква, черника да земляника – и все тут. Такова уж, видно, у вас земля. – Земля холодная, неродимая, к тому ж все лето туманы стоят да холодные росы падают. На что яблоки, и те не родятся. Не раз пытался я того, другого развести, денег не жалел, а не добился ни до чего. Вот ваши места так истинно благодать господня. Чего только нет? Ехал я сюда на пароходе, глядел на ваши береговые горы: все– то вишенье, все-то яблони да разные ягодные кусты. А у нас весь свой век просиди в лесах да не побывай на горах, ни за что не поймешь, какова на земле божья благодать бывает. – Ушки-то покушайте, – потчевала Дарья Сергевна. – Стерлядки свеженькие, сейчас из прорези браты, рыбки мерные (Прорезь – живорыбный садок на Волге и на низовьях Оки. Мерная стерлядь – от глаза до пера аршин и больше.). Печенок-то налимьих извольте взять на тарелочку… Грунюшка, а ты что же сложа руки сидишь. Покушай ушки-то, матушка, – дай-ка я тебе сама положу. Седни ведь середа – рыбным потчую дорогих гостей, а завтра доспеем и гусятинки, и поросятинки, уточек домашних, ежель в угоду, и барашка можно зарезать али курочку. Не то буженинки из свинины скушать не пожелаете ль? – Благодарю покорно, матушка, премного довольны остаемся на вашем угощенье. Много об нас не хлопочите, что на столе, тому и рады, – сказал Патап Максимыч. – Лучше теперь про дела потолкуем. Помянули вы, что работники расчета требуют. Нешто летние работы все кончены?.. – Ничего, благодетель, не знаю, никогда до этого не доходила, – отвечала Дарья Сергевна. – Где бы, кажись, кончить?.. В прежни годы к Покрову да на Казанскую работников отпускали, а теперь еще и Вздвиженье не пришло и хлеб с поля на гумна еще не двинулся. Поговорите с приказчиком, с Васильем Фадеевым, он должен знать. Сегодня же велю ему побывать к вам. – Ладно, потолкуем с Васильем Фадеевым, – сказал Патап Максимыч, – а работникам, наперед говорю вам, не дам своевольничать. На этот счет у меня ухо держи востро, терпеть не могу потачек да поблажек. Будьте, матушка, спокойны, вздорить у меня не станут, управлюсь. Поговоря с приказчиком, деньги кому следует отдам, а ежели кто забунтует, усмирю. В городу– то у вас начальство тоже ведь, чай, есть? – Есть-то оно есть, благодетель, как начальству не быть? – сказала Дарья Сергевна. – Только начальные-то люди потаковщики да поноровщики. Нет чтобы делать дела по справедливости. Много с ними бился Марко Данилыч. – Может, ладить не умел, – молвил, улыбаясь, Патап Максимыч. – Матушка!… Ведь у начальства-то четыре полы да восемь карманов, а каждый карман на свою долю просит. А карман у полиции что поповское брюхо – сколько в него ни клади, полно не будет, В полиции нельзя не давать, без поджоги и дрова не горят. Нужен тебе подьячий – сунь ему калач горячий, нужен судья – вина сулея, да не простого, а заморского, что не хмельно да разымчато. Понадобился сам воевода, гляди ему в оба да с заднего крыльца тащи хоть мертвеца, лишь бы золотцем был посыпан. В таком разе и благо ти будет, и, какое у тебя хотенье, такое выйдет и решенье. Не свои речи говорю, дошли они до нас от дедов, от прадедов… А как при них бывало, так, видно, и до нас дошло. Только в том и разница, что теперь берут поискуснее – не подточишь иголочки. Зато много дороже. К тому говорю, что надо будет подмаслить кого нужно… Что делать-то? Не нами началось, не нами и кончится. – А ежель не явит начальство помощи, тогда что делать? – пригорюнившись, молвила Дарья Сергевна. – Были бы денежки святые, грешная помощь будет. Не беспокойте, не тревожьте себя. Протрем начальству очи золотцем – все будет как следует, – сказал Патап Максимыч. – Денег-то таких нет, благодетель, при мне, – начала было Дарья Сергевна. – И не надо, – перебил ее Патап Максимыч. – Без них управимся. А вот покамест до приезда Авдотьи Марковны извольте-ка получить от меня на домашнее хозяйство, – сказал Патап Максимыч. – Да денег-то не жалейте, чтобы все шло по-прежнему. А приказчику сейчас же велите прийти ко мне. Да лошадок готовили бы, Груне ехать пора. Изготовьте что нужно на дорогу Авдотье Марковне. – А сундук-от как же? – спросила Дарья Сергевна. – Марко Данилыч сам под подушку вам указывал ровно бы говорил, чтобы вскрыли… – Покамест не приехала Авдотья Марковна, сундука никому тронуть не дам, – решительным голосом сказал Патап Максимыч. – Пошлите же поскорей приказчика. Дарья Сергевна пошла из комнаты. После того через четверть часа Патап Максимыч с глазу на глаз беседовал с Васильем Фадеевым. С того часу как приехал Чапурин, в безначальном до того доме Марка Данилыча все само собой в порядок пришло. По прядильням и на пристани пошел слух, что заправлять делами приехал не то сродник, не то приятель хозяина, что денег у него куры не клюют, а своевольничать не даст никому и подумать. И все присмирело, каждый за своим делом, а дело в руках так и горит. Еще никто в глаза не видал Патапа Максимыча. а властная его рука уже чуялась. – Что за начальство такое у нас проявилось? – заговорили было самые задорные из пильщиков. – Генерал, что ли, он какой, аль архиерей? Всяких видали… Ежели артель положит не уважать его, в жизнь никто не уважит. – Экой ты прыткой, Маркел Аверьяныч! – сказал молодому пильщику, парню лет двадцати пяти, пожилой, бывалый работник Абросим Степанов. Не раз он за Волгой в лесах работал и про Чапурина много слыхал. Поглядеть на тебя, Маркелушка, – продолжал Абросим, – орел, как есть орел, а ума, что у тетерева. Борода стала велика, а смыслу в тебе не хватит на лыко. Услыхав потешные речи Абросима, артель со смеху покатилась. Маркел замолчал и, как волк в засаде, со злобы да с досады только зубами постукивал. Величался он в артели своим высокоумием, но смех и не таковских в лоск уложит. – Много слыхал я про Чапурина, – обращаясь к артели, продолжал Абросим Степанов – Опричь хорошего слова, ничего про него нельзя сказать. Не одна тысяча людей от него кормится – кто на токарнях, кто в красильнях, кто в Красной Рамени на мельнице, кто на Низу – там у него возле Иргиза большое хлебопашество. Спуску не даст никому, у него всяко лыко в строку, у него гляди в оба да оглядывайся, не то сейчас расправа, а иной раз и своей пятерней за провинность разделается. Горячий человек. Нашего, пожалуй, будет горячее. Только от него не то чтоб сойти, не доделавши, аль сделать что супротивное, либо наперекор ему сказать, нет, этого никогда не бывает… Ежели кого он прогнал, тот себе места нигде не найдет и по времени к нему же придет плакаться, взял бы опять в работники… Сила большая!.. С губернатором водит знакомство, а мелкое начальство ему нипочем… Одно слово – человек властный… Что ни скажет, все по его будет. А сам на правде стоит, сроду никого не обидел, а добра делает много. Ни обчетов, ни обмеров у него и не слыхано, обманства и в помышленье ни у кого не бывает, все идет по правде да по божьей истине. Долго еще рассказывал Абросим Степанов про заволжского тысячника, и по одним его словам артель возлюбила Патапа Максимыча и стала уважать его и побаиваться. «Вот как бы явил он милость да протурил бы Ваську Фадеева с Корнюшкой Прожженным, можно бы тогда было и богу за него помолиться и винца про его здоровье испить», – говорили обе артели – и прядильная и лесная. Пришел к Патапу Максимычу Василий Фадеев, шепотом читая псалом Давида на умягчение злых сердец. Сдавалось ему, что приезжий тысячник либо знает, либо скоро узнает про все плутни и каверзы. Не поплатиться бы спиной тогда, не угодить бы на казенную квартиру за решетку. Вытянув гусиную шею, робко вошел он в горницу и, понурив голову, стал у притолоки. – Ты будешь Василий Фадеич? – ласково спросил у него Патап Максимыч. – Так точно-с, – с покорным видом отвечал Фадеев, а сам диву дался, отчего это Чапурин не кричит на него, не ругается. «Должно быть, еще ничего ему неизвестно», – думает он сам про себя. – Садись, Василий Фадеич, – указывая возле себя на стул, еще ласковее сказал ему Патап Максимыч. Вот сюда садись, к столу-то. – Можем и постоять, – отвечал смущенный непривычным для него обхождением Фадеев. Сколько годов живет он у Марка Данилыча, а тот ни разу его не саживал. – Садись же, сделай милость, Василий Фадеич, настаивал Патап Макснмыч, – а то ведь придется и мне на ногах перед тобой стоять, а я с дороги-то приустал, старые ходуны Ходуны – ноги. спокоя просят. И тут не согласился сесть Василий Фадеев и не сел бы, если бы Чапурин не взял его за плечи и насильно не усадил. Присел на краешке стула Фадеев, согнулся в три погибели, вытянул шею, а сам, не смигаючи. раболепно глядит на Чапурина – Ты здесь главным приказчиком? – спросил Патап Максимыч. Заморгал глазами, ровно взглянул на солнышко, Фадеев. Вытянув шею длинней прежнего, робко и тихо ответил он: – Не то чтобы главный, а имел иной раз хозяйские порученности по заведениям и по дому, иной год и на рыбных караванах бывал. – А книги кто вел и счета сводил? – спросил Чапурин. – Марко Данилыч этим сами распоряжаются, нам не доверяют, – заикаясь, медленно проговорил Фадеев. – Ни книг, ни счетов до меня никогда не доходило. – Да ведь он бывал в долгих отлучках. Кто ж без него распоряжался?.. – спросил Патап Максимыч. – Дарья Сергевна, – чуть слышно промолвил Фадеев. – То есть чем она распоряжалась? Насчет питья да еды да насчет другого домашнего хозяйства? – Так точно-с, – еще тише прошептал Василий Фадеев. – А расчеты с рабочими кто вел? Деньги в артель на припасы кто выдавал? Кто с почты деньги получал аль с покупателей? – продолжал расспросы Патап Максимыч. Василий Фадеев молчал. – Не Дарья же Сергевна, не Авдотья же Марковна. Я сам не один раз слыхал от Марка Данилыча, что обе они в эти дела у него не входят, – сказал Патап Максимыч. – Кто-нибудь распоряжался же, у кого– нибудь были же деньги на руках? – У разных бывали-с. Чаще всего у Корнея Евстигнеича, – на каждом слове запинаясь, чуть слышно проговорил Фадеев. – А кто таков этот Корней Евстигнеич? – спросил Чапурин. – Самый первый и доверенный приказчик, – бойче прежнего промолвил Фадеев. – Он больше других про хозяйские дела знает. – А где он?. – Надо быть, на Унже теперь. Марко Данилыч леса там на сруб купил, и по весне, около троицына дня, туда его отправил. – Надо будет за ним послать, – сказал Патап Максимыч. – А когда Марко Данилыч в последний раз у Макарья был, кто из вас здесь оставался? – Я-с, – весь красный, как вареный рак, прошептал Василий Фадеев. – Счета вел? – строго спросил Патап Максимыч. – Вел-с. – Подать на просмотр… Сейчас же, – строже прежнего приказал Чапурин. Совсем смешался Фадеев. Едва слышно проговорил он: – Счета у Марка Данилыча. Были ему представлены на другой день, как с ярманки воротились. – Хорошо. Вскроем сундук, так посмотрим. Они ведь там? – Не могу знать-с. Нам до хозяйских делов доходить не доводится, – сказал Василий Фадеев. – Сколько теперь у тебя налицо хозяйских денег? спросил Патап Максимыч. – Самая малость, внимания даже не стоит. Работников нечем рассчитать, – отвечал Фадеев, весь дрожа, как в лихорадке. – Сколько, однако ж? – спросил Чапурин. – Как есть пустяки-с. Пятидесяти рублей не наберется, – сказал Фадеев. – А работникам на плохой конец надо больше трехсот целковых уплатить. – Составь список работникам поименно, отметь, за сколько кто подряжен, сколько кому уплачено, сколько кому остается уплатить, – вставая с места, сказал Патап Максимыч. – Сегодня же к вечеру изготовь, а завтра поутру всех рабочих сбери. Ступай, торопись. Не говоря ни слова, поклонился Фадеев в пояс и трепетно вышел из горницы. «Этот нашему не чета, – подумал он. – С виду ласков и повадлив, а, видно, мягко стелет, да жестко спать!..» В тот же день вечером послали эстафету на Унжу. Дарья Сергевна писала Прожженному, что Марко Данилыч вдруг заболел и велел ему, оставя дела, сейчас же ехать домой с деньгами и счетами. Не помянула она, по совету Патапа Максимыча, что Марку Данилычу удар приключился. «Ежель о том узнает он, – говорил Чапурин, – деньги-то под ноготок, а сам мах чрез тын, и поминай его как звали». В тот же вечер поехала за Дуней и Аграфена Петровна. Василий Фадеев, узнав, что Патап Максимыч был у городничего и виделся с городским головой и со стряпчим, почуял недоброе, и хоть больно ему не хотелось переписывать рабочих, но, делать нечего, присел за работу и, боясь чиновных людей, писал верно, без подделок и подлогов. Утром работники собрались на широкой луговине, где летом пеньковую пряжу сучат. Вышел к ним Патап Максимыч с листом бумаги; за ним смиренным неровным шагом выступал Василий Фадеев, сзади шли трое сторонних мещан. – Здравствуйте, крещеные, многолетствуйте, люди добрые! Жить бы вам божьими милостями, а нам вашими… – громко крикнул Чапурин артели рабочих и, сняв картуз, поклонился. – На добром слове благодарны. С приездом проздравляем!.. Всякого добра пошли тебе господи!.. Жить бы тебе сто годов с годом!.. Богатеть еще больше, из каждой копейки сто рублев тебе! – весело и приветливо заголосили рабочие. – Вашего хозяина господь недугом посетил, – сказал Патап Максимыч. – Болезнь хоша не смертная, а делами Марку Данилычу пока нельзя займоваться. Теперь ему всего пуще нужен спокой, потому и позвал он меня, чтобы распорядиться его делами. И только мы с ним увиделись, первым его словом было, чтобы я вас рассчитал и заплатил бы каждому сполна, кому что доводится. Вот я и велел Василью Фадеичу составить списочек, сколько кому из вас денег заплатить следует. Кому кликну, тот подходи… Пимен Семенов!. Выступил из толпы молодой широкоплечий парень, волосом черен, нравом бранчлив и задорен. Всем взял: ростом, дородством, шелковыми кудрями, взял бы и очами соколиными, да они у Пимена завсегда подбиты бывали. Подошел он к Чапурину, шапку снял и глядит бирюком – коли, мол, что не так, так у меня наготове кулак. – За девять рублей рядился? – спросил у него Патап Максимыч. – За девять рублев в месяц, – нахально ответил Пимен Семенов, глядя в упор на Чапурина. – Расчету за последний месяц не дано? – За месяц с тремя днями, – сказал Пимен и стал брюхо чесать. – Значит, следует тебе девять рублей девяносто копеек? – спросил Патап Максимыч. – Так, видно, будет, – несколько помягче отвечал Пимен Семенов. – Праздников не вычитает, – зашептали в артели, не то что Смолокуров. У того праздники из счету вон, а в субботу, если в баню пойдешь, вычет за половину дня. – Да ведь это не сам он, а вот анафема эта – Васька Фадеев, – заговорили было иные. – Один черт на дьяволе, на одном бы сучке обоих повесить, – громко сказал пильщик из самых задорных. С криком на него все накинулись. – Маркелка, черт ты этакий, дурова голова! Для че доброму делу мешаешь? Аль язык-от у тебя, что ведьмино помело, зря метет? А у самих на уме: «Услышит Чапурин, не будет такой добрый». Шепнули Маркелу Аверьянову про то. Тот смекнул, и больше ни гугу. – Получай, – отдавая Пимену деньги, сказал Патап Максимыч. – Верно ли? – Верно, – процедил сквозь зубы Пимен Семенов и пошел к стороне. – Будьте свидетелями, честные господа, что Пимен Семенов деньги сполна получил, а ты, Василий Фадеич, изволь записать. Так, подзывая рабочих одного за другим, Патап Максимыч рассчитывал их. Иные, получив деньги, прочь было пошли. Давненько не пивали зелена вина, каждого в кабак тянуло, но Патап Максимыч сказал, чтобы покуда оставались они на месте, что ему надо еще с ними потолковать и, ежели хоть один кто уйдет, другим денег раздавать он не станет. Все остались, и те, до кого не дошла еще очередь раздачи, зорко караулили, чтобы кто-нибуь тягу не задал. Кончилась расплата. На вынесенном столике Василий Фадеев написал расписку, грамотные сами расписались, за неграмотных один из мещан-свидетелей руку приложил. – Ну, добрые люди, – сказал тогда Патап Максимыч работникам, – вот про что поговорить хочу я с вами, по душе поговорить, по правде, по совести. Рядились вы кто до Покрова, кто до Казанской, иные даже до Михайлова дня. А теперь, как слышу, с того дня как захворал Марко Данилыч, половина вас не работает, а ест-пьет хозяйское. Праведно ли такое дело, сами посудите. Конечно, мог бы я на вас пожаловаться и начальство вас по головке не погладило бы, только этого делать не хочу, по-моему, не в пример лучше покончить дело добрым порядком. Оставайтесь-ка каждый до срока, на какой кто рядился, да работайте как следует, а не так чтобы через пень колоду валить. Загалдели было рабочие. Ругательства на Василья Фадеева послышались, он-де обсчитывает да обманывает. Послышались жалобы и на Марка Данилыча, без пути, дескать, драться охоч – чуть что не так, тотчас в зубы. – А вы не всяко лыко в строку, – хладнокровно и спокойно сказал им Патап Максимыч. – Зато ведь и не оставляет вас Марко Данилыч. Сейчас заходил я в вашу стряпущую, посмотрел, чем кормят вас. Такую пищу, братцы, не у всякого хозяина найдете. В деревне-то живучи, поди, чать, такой пищи и во снах не видали… Полноте пустое городить… Принимайтесь с богом за дело, а для ради моего приезда и первого знакомства вот вам красненькая. Пошабашивши, винца испейте. Так-то будет лучше. Красненькая подействовала, рабочие согласились отработать свои сроки, и хвалам заволжскому тысячнику конца у них не было.     ***   Аграфена Петровна спешила в Луповицы. Хранила она благодарную память о Марье Ивановне, спасшей ребенка ее от неминучей смерти, но разговоры с Дарьей Сергевной и замечанья свои над Дуней, пристрастившейся, по указанью Марьи Ивановны, к каким-то странным и непонятным книгам, и в ней возбуждали подозрение, не кроется ли тут и в самом деле чего-нибудь неладного. И про миршенские толки узнала она от Дарьи Сергевны, но не могла придумать, что это за фармазоны такие, что это за секта… В лесах за Волгой про них слыхом не слыхать. Неспокойно ехала Аграфена Петровна по незнаемым дорогам, робко и недоверчиво встречалась она с людьми незнакомыми, много беспокойства и тревоги, до того ей неизвестных, перенесла она во время пути. Все было ей ново: и невиданная за Волгой черная, как уголь, земля, и красные либо полосатые поневы вместо темно-синих заволжских сарафанов, и голое безлесье, что, куда ни посмотри, ни кустика, ни прутика нет. Без малого целу неделю провела она в дороге, наконец, под вечер мрачного, дождливого дня, ямщик указал ей кнутовищем на каменный помещичий дом, на сады с вековыми деревьями, на большую церковь и сотни на полторы маленьких, невзрачных, свежей соломой покрытых домишек. « Вот и Луповицы!» – сказал он, подстегнув пристяжную. Темнело. Хмурые, как будто свинцовые тучи со всех сторон облегли небосклон; мелкий дождик при холодном сиверке моросил, как сквозь сито, когда кибитка Аграфены Петровны по густой, клейкой, по самую ступицу грязи подъехала к Луповицам. А дождик все пуще да пуще, а ветер порывистей и сильнее. Сипит и воет непогода; видно, что подходит затяжное осеннее ненастье. «Где же мне остановиться?» – тут только пришлю на мысль заволжской тысячнице. И прежде приходило это ей в голову, но, зная, что в Луповицах больше полутораста дворов, и судя по заволжскому, где нет таких больших селений, была уверена, что найдет в селе не один постоялый двор. Но, въезжая в село, узнала от ямщика, что в Луповицах постоялых дворов нет, народ хлебопашец, ни базаров, ни съездов, ни ярманок в селе нет, большая дорога далеко в стороне, оттого и постоялых дворов никто не заводит. На барский двор не хотелось ехать Аграфене Петровне, там мерещились ей фармазоны. Делать нечего, надо пристать, где бог приведет, проведать про Дуню и, ежели не уехала, позвать ее к себе. – Где ж остановиться? – спросила она у ямщика. – Не знаю, – отвечал тот. – У крестьян избы-то не больно приборны. Невзрачно живут, с телятами, с поросятами, избенки махонькие, тесные, лесу ведь здесь ни пруточка. Вонища одна чего стоит! – Где же пристать-то мне? – тревожно спросила Аграфена Петровна. – У попа разве. Домишко у него все-таки приглядней крестьянского, – сказал ямщик. – А каков поп-от? – спросила Аграфена Петровна. И на мысли никогда не вспадало ей, чтобы пришлось когда-нибудь искать приюта у никонианского попа. Претило ей, но все-таки поп лучше фармазонов. – Ничего, поп хороший, – отвечал ямщик на вопрос ее. – Обстоятельный, хвалят его. – До денег охоч, да уж это поповское дело, на том уж они все стоят. У них ведь толстый карман святее угодников. Обойди весь вольный свет – бессребреника меж попами не сыщешь. А здешнего похваляют – добрый, слышь. – Вдовец он али семейный? – спросила Аграфена Петровна. – Семейство при нем – матушка попадья еще вживе да три дочери, одна-то за здешним же дьяконом, две в девках сидят. Их тоже похваляют – добрые поповны, рукодельницы… – Вези к попу, – решилась, наконец, Аграфена Петровна. – Как его звать-то? – Отец Прохор будет, – ответил ямщик. – Вези к нему, вези, – сказала Аграфена Петровна. Хлестнул ямщик лошадок, и хоть шибко они приустали, протащив по размокшему чернозему грузную кибитку, однако ж бойко подкатили к поповскому двору. Там приветливо встретили Аграфену Петровну. Она сказала, что едет на богомолье в Киев. – Доброе дело, спасённое дело, при том же весьма благочестивое и душе многоспасительное, – сказал отец Прохор, прибирая уютную горенку, где по стульям и на обветшалом диване были разбросаны домашние вещи. И мы вот с матушкой который уж год сбираемся к печерскнм угодникам, да все недосуги да недостатки. Опять же по нашему званию отлучки от прихода, особливо в чужие епархии, крайне затруднительны. Степанидушка! – обратился он к старшей дочери, – поставь-ка, родная, самоварчик, гостье-то с дороги надо отогреться. Окинула Аграфена Петровна светленькую, чистенькую горенку. Все было старенько, но держалось в порядке. У окон стояло двое пялец, одна поповна вышивала воздухи для церкви, другая широкий пояс к отцовским именинам. На окнах висели белые чистые занавески и стояли горшки с бальзамином, стручковым перцем и розанелью, по углам большие кадки: в одной огромный. чуть не до потолка поднявшийся жасмин, в другой фига. Все у отца Прохора нравилось Аграфене Петровне, а матушка попадья, полуслепая и плохо слышавшая старушка, показалась ей такою доброю и ласковою, что она ее полюбила с первого раза. Дочери отца Прохора тоже понравились Аграфене Петровне. Как все поповны на Руси, были они из себя некрасивы, но девушки добрые, скромные и тихие. Манефина воспитанница и ревностная старообрядка забыла даже про их никонианство и после долгого задушевного разговора за самоваром решилась сказать отцу Прохору, что она приехала в Луповицы за Дуней Смолокуровой. Но не вдруг, не сразу заговорила с ним об этом, прежде издали речь повела, наперед бы у отца Прохора выведать про житье-бытье Луповицких. «Может быть, – она думала, – я узнаю от него, что это за фармазонская вера такая». – Ведь здесь поместье господ Луповицких? – спросила она у отца Прохора. – Так точно, – отвечал он. – Нераздельное именье двух родных братцев, Андрея Александрыча и Николая Александрыча. А с того края села домов до сорока принадлежит ихней двоюродной сестре девице Марье Ивановне Алымовой, дочери покойного генерала Алымова. По службе находился он в воинских чинах, теперь уж более двадцати годов как преставился. Там на том конце села у Марьи Ивановны и усадебка есть невеликая, только она никогда там не проживает. У нее в других губерниях находятся большие и хорошие вотчины, а приезжает сюда в нарочитое токмо время и тогда проживает в большом доме у своих двоюродных братьев… – И село Луповицы и помещики Луповицкие, – заметила Аграфена Петровна. – Должно быть, они по селу прозвались. – Нет, неправильно заключать изволите, – отвечал отец Прохор. – Совершенно противоположно. Предки господ Луповицких основали и своим коштом выстроили наше село, по сей причине и назвали его именем своего рода. Их род весьма старинный. Недалеко отсюда Княж-Хабаров монастырь находится. Сей святой обители основание положил князь Федор Иоаннович Хабаров еще во дни царя Михаила Федоровича, а тот князь Хабаров. Основатель и строитель монастыря, приходился ближайшим сродником жившим в т отдаленные уж теперь времена боярам Луповицким. Наше село всего еще с небольшим сто лет получило основание от господ Луповицких, именно ж от генерал-поручика и кавалера Стефана Феодоровича Луповицкого, бывшего в царствование блаженныя и вечнодостойныя памяти Екатерины Алексеевны Первыя в важных государственных должностях. Так и в церковных записях значится у нас. Да-с, род господ Луповицких старинный и даже весьма древний. Столбовые, родовитые дворяне, не то что другие, которые государственной службой приобрели себе дворянское звание… – Усердны к нашей церкви они? – спросила Аграфена Петровна. Очень даже усердны, весьма усердны, – с одушевленьем отвечал отец Прохор. – По нынешним временам, при всеобщем, с прискорбием можно сказать, падении благочестия, господа Луповицкие, равно как и сестрица их Марья Ивановна, могут служить назидательным примером как для господ дворян, так равно и для поселян. Весьма привержены к церкви божией и христианские обязанности исполняют с достодолжным благоговением и неопустительно. Каждый год не токмо во святую великую четыредесятницу, но в каждый из четырех церковию установленных постов святым божественным тайнам тела и крови господней приобщаются. Правда, что разрешение грехов, не от моего недостоинства приемлют, а в монастыре, что здесь неподалеку. Не Княж-Хабаров, а другой, Рясовским называется. Монастырь тот весьма богат иконами, в нем есть пресвятые богородицы Троеручицы, и от нее по вере много исцелений бывает. В летние месяцы много богомольцев притекает на поклонение… На Пасху, на Рождество Христово, на Богоявление господне, на Происхождение честных древ животворящего креста, а также на Успение пресвятые богородицы – храм у нас в этот день, и на дни памяти преподобного отца нашего Стефана Савваита и священномученика Феодора, архиепископа александрийского – приделы сим угодникам божиим устроены при нашем храме, – во все оные праздники здешние помещики, господа Луповицкие, принимают нас с животворящим крестом и со святой водой с достодолжным благоговением и, могу сказать, с радостью. И каждый раз в те нарочитые дни дают они всему церковному причту предостаточное даяние и угощают обедом. И моих семейных, и дьяконовых, и причетников приглашают тогда трапезовать; старушка дьяконица вдовая, в просфорнях состоит при нашем храме, и ту даже приглашают. С постной молитвой и на освящение плодов земных также постоянно ходим к ним в дом и, опричь того, в первое число каждого месяца поем молебное пение с акафистом и водосвятием. Ну, и мучки, и крупки, и сенца, и овсеца, и прочего, по хозяйству потребного, господа Луповицкие жертвую преизобильно. А потому долгом обязуюсь сказать, что господа они очень, даже очень усердные. Богадельня у них есть при доме – ну, да это особое дело. – Как особое дело? – спросила Аграфена Петровна, удивленная тем, что, помянув про богадельню, отец Прохор понизил голос и нахмурился. – Так, – отрывисто и сдержанно ответил он. – Не нам судить, господь рассудит. И круто повернул разговор на другое. Пошли обычные деревенские разговоры: какая летом стояла погода, каков урожай был, каковы были наливы и пробные умолоты, и про ягоды была речь ведена и про то, что яблоков мало в этом году уродилось, а все от тенитника – по весне он еще в цвету погубил яблоки, да и вишням досталось, зато грибов изобильно было и огурцы хорошо уродились. Вдруг разговор оборвался. Молчание настало: либо тихий ангел пролетел, либо дурак родился. После недолгого молчанья Аграфена Петровна сказала: – Ехавши сюда, ночевала я в одном селе– забыла, как оно называется. Разговорилась с хозяевами – люди они простые, хорошие. Зашла у нас речь про ваши Луповицы. И они говорили, правду иль нет, этого я уж не знаю, будто здешние господа какую-то особую веру в тайне содержат. – Ничего на это сказать вам не могу, – склонив голову и опустив глаза, едва слышно промолвил отец Прохор. – Не знаю… Не нам судит, един господь все рассудит на праведном суде своем. Опять дурак родился. Опять никто ни слова. – А давно в последний раз были вы у господ Луповицких? – – после недолгого молчанья спросила Аграфена Петровна у растерявшегося отца Прохора. – Да вот на Успеньев день со святыней ходили к ним… и трапезовали у них, – отвечал отец Прохор. – Недалёко от нас в поволжских местах живут у меня знакомые, – сказала Аграфена Петровна. – Богатый купец, миллионщик, Марко Данилыч, чуть ли не самый первый по всей России рыбный торговец – Смолокуровым прозывается. Дочка у него есть молоденькая, Дуняшей звать. Сказывали мне, что гостит она у господ Луповицких, у здешних помещиков. Марья Ивановна Алымова завезла, слышь, ее сюда еще около троицына дня. Не видали ль вы эту девицу? – Как не видать?.. Все мы видели, за одним столом сиживали во время обедов. Белокуренькая такая, голубые глаза, стройная, нежная и, по видимости, весьма кроткого нрава. – И теперь она у них? – спросила Аграфена Петровна. – Нет, – отрывисто сказал отец Прохор. – Уехала? По письму, должно быть. Письмо к ней недавно было послано от домашних с эстафетой. Отец у нее при смерти, – молвила Аграфена Петровна. – Нет, кажется, не к отцу она поехала… А впрочем, бог ее знает, может быть, и к отцу, – медленно проговорил отец Прохор. – Эстафета точно приходила, только это было уж дня через четыре после того, как оная девица оставила Луповицы. – Где ж она? – быстро поднявшись и опершись о стол дрожащими руками, вскрикнула Аграфена Петровна. – Пропала без вести, – сказал отец Прохор.  ГЛАВА ДЕВЯТАЯ   Лето на исходе, совсем надвигается на землю осень. Пчелы перестали носить медовую взятку, смолкли певчие птицы, с каждым днем вода холодеет больше и больше, пожелтели листья на липах, поспели в огородах овощи на Николу-кочанного стали и капустные вилки в кочни завиваться. Успенский пост на дворе – скоро придется веять мак на Макавеев (Николы-кочанного – 27 июля, св. мучеников Макавеев 1 августа. В этот день собирают в деревнях мак и веют его.). А Дуня все в Луповицах, Марья Ивановна и речей не заводит о возврате в Фатьянку. Не смущается этим Дуня и нимало не печалится. Всей душой она предалась новой вере. На всякий день и на всякий час ищет общенья с божеством, стремится к исступленному душевному восторгу, к тому, что у божьих людей зовется «наитием». Все теперь ей чуждо – и родительский – дом, и любящий ее всем сердцем отец, и заботливая Дарья Сергевна, и столь много любимая Аграфена Петровна. Петр Степаныч, пробудивший было в Дуне дремавшее чувство любви, из памяти вон. Правда, восставал иногда образ его перед душевными очами Дуни, но тотчас же она старалась отогнать от себя этот «греховный помысл», посланный ей злым и лукавым ради соблазна… Во сне случится увидать его, в страхе и трепете просыпается она, скорбит по целым часам и со слезами и рыданьями молится богу – да избавит впредь от такой напасти. Наслушавшись чужих толков, Дуня вообразила, что в самом деле бог в ней пребывает, что в самом деле он разверзает уста ее на пророчества, движет ею на радениях и водит по путям непорочным. И в таком самообольщенье день и ночь помышляет она, что уж больше ничто земное не должно омрачать ее просветленных дум… Возненавидела она и прекрасное свое тело, с омерзением и злобой смотрит на роскошные девственные перси, на стройный, гибкий стан, на ноги, будто величайшим художником изваянные из белоснежного мрамора, и… все прокляла, все мирское возненавидела. Прекрасно созданное тело теперь, на взгляд ее, построенная злым духом темница для мучений души ее. И стремится она умертвить ненавистную плоть, освободить душу из темничного заключенья. Как веселится больной, долгое время лежавший на смертном одре, когда начинается в нем возрождение сил, когда видит, что румянец снова начинает оживлять истощенное лицо его и опять блещут потухшие было очи, так радовалась Дуня, глядя на худобу лица своего, на пожелтевшие ланиты, на иссохшие пурпуровые прежде губки, на потухающий блеск прекрасных очей… «Слава тебе господи!.. – она мысленно говорит. – Тлеет ненавистное тело!.. Изведи меня скорей из смрадной темницы и всели в сонме непрестанно поющих перед престолом агнца». Со страстным нетерпеньем ожидает Дуня племянника Варвары Петровны – Денисова. Ждали его в семье Луповицких, как родственника; любопытно было узнать от него про араратских «веденцов» («Веденцы» – слияние молоканства с хлыстовщиной. Это слияние возникло в тридцатых годах нынешнего столетия за Кавказом. Потом оно обнаружилось (в пятидесятых годах) в Таврической, Екатеринославской и других губерниях. Слияние продолжается до сих пор, так что во многих местах нет более ни чистых молокан, ни прежних хлыстов.). В Денисове Дуня надеялась увидеть небесного посланника. «Приближается к печальной нашей юдоли избранный человек, – так она думает. – Принесет он благие вести, возвестит глаголы мудрости, расскажет о царстве блаженных на Арарате». Больше всех хочется Дуне узнать, что такое «духовный супруг». Вот уж год почти миновал, как она в первый раз услыхала о нем, но до сих пор никто еще не объяснил ей, что это такое. Доходили до Луповиц неясные слухи, будто «араратский царь Максим», кроме прежней жены, взял себе другую, духовную, а последователям велел брать по две и по три духовных жены. Егор Сергеич все знает об этом, он расскажет, он разъяснит. Николай Александрыч и семейные его мало верили кавказским чудесам.     ***   Божьи люди, или хлысты, как обыкновенно зовут их в народе, верят в прямое и всегда возможное сообщение человеческой души с божеством. Подобно духоборцам, проповедуют они, что воплощенный Христос живет на земле постоянно. Эту секту нельзя назвать даже христианской ересью. Она стоит вне христианства, хоть и заимствует из него самые священные имена. Ученье хлыстов – смесь разных учений, и древних и новых, противных учению и преданиям истинной веры. Подобно древним персам и дреговичскому учению (Дуалистическая секта богомилов вышла от павликиан, а эти от манихеев, придерживавшихся во многом учения Зердушта (Зороастра); занесена в Болгарию из Армении и на новом месте разделилась на две отрасли – одна у славянского народа дреговичей, другая у болгар (богомильство).) они признают два искони существующие безначальные и конца не имеющие существа, доброе и злое, ведущие между собой нескончаемую борьбу. Хлысты думают, что оба эти существа равносильны. Подобно дреговичской отрасли богомилов, русские хлысты уверяют, будто все видимое и осязаемое создано злым духом и потому тела наши, как темницы душ, должны быть умерщвляемы трудами на раденьях, постом и созерцаньем. Подобно квиетистам, они думают, что таинственный человек в самом своем существе уничтожается и преобразуется в бога. Такой человек не может помрачить себя никакой нечистотой и никакими пороками, ежели только он не нарушает своего покоя. Покой, праздность, бездействие – вот высшее состояние человека, по хлыстовским понятиям. Проповедуя чистоту и девственность, они, подобно вальденсам, иногда в собраниях своих предаются грубой чувственности (По Балюзиусу в 1303 вальденсы canebant illi deo nocturnos hymnos, ut aliquo pietatis praetextu flagitum tegerent. Confluebant mulieres ad orgia magus, quam sacra. Coeremonia peracta sacerdos clamabat, ut extinctis luminibis, alto spiritu invocato promiscue coirent. Hinc insectus, pollutiones ets. (пели богу ночные гимны, чтобы укрыть покровом благочестия позорное дело. Женщин волшебная оргия привлекала больше, чем священнодействие, после которого жрец призывал тушить огни и во имя святого духа совокупляться с кем попало. – Перев ред.). Рожденного после того младенца вальденсы сожигали и, высыпав пепел в вино, приобщали им вновь поступающих в секту. У нас первое известие о подобном изуверстве явилось у св. Дмитрия Ростовского и подтвердилось многими делами, особенно в XVIII веке. См. « Тайные секты», в Русском вестнике. 1868.). Хлыстовщина появилась во всех слоях русского общества от образованных людей до безграмотных крестьян степных сел и деревень. И учение и верования их разнятся: образованные люди стремятся более к совершенствованию духа, но и они, как простолюдины, стараются «умерщвлять» плоть усиленными движениями и неистовыми плясками до изнеможения, и они, подобно им, убеждены, что во время исступления на них нисходит благодать, зато не верят в сказания о новых беспрерывных появлениях божества в человеческом образе. А сказанья об этих явлениях и составляют почти всю сущность учения людей простых, людей «малого ведения», как называют их образованные хлысты. Зато грубая чувственность, похожая на оргии вальденсов, увлекает молодых и сладострастных людей как в образованные, так и в безграмотные хлыстовские корабли. Егор Сергеич Денисов вез любопытные для сектантов известия. Давно уж, лет полтораста тому назад, явилось у хлыстов верованье, что на горе Арарате для них будет насажден новый земной рай, и только одни они будут в нем наслаждаться вечным блаженством. С каждым годом уверенность в осуществление «благодатного царства араратского» росла, а между тем хлысты стали сливаться с молоканами, отвергающими церковь и всю ее обрядность. Из такого слиянья вышла, сначала за Кавказом, а потом и по другим местам южной России, секта «веденцов», или «прыгунков». В июне 1840 года за Кавказом было страшное землетрясение. Льдины и скалы, упавшие с вершин Арарата, засыпали окрестности верст на двадцать. В этом грозном явлении природы «веденцы» усмотрели признак приближения к ним араратского царства. Явился какой-то «иерусалимский старец»… Они каялись ему в грехах, и он, в знак прощенья, осенял их широким разноцветным поясом. Через шесть дней он скрылся, и у веденцов явился царь, пророк и первосвященник. Этот царь Максим (То был молоканин, крестьянин казенного села Алгасова, что на реке Опше, Моршанского уезда. Тамбовской губернии, Максим Рудометкин, он же Комар, сосланный на Кавказ за распространение секты на родине и неповиновение властям.) В 1840 году было ему 46 лег. принял безграничную власть над «прыгунками» и во многом способствовал слиянию их с молоканством. Говорили, будто он изменяет старое учение хлыстов, предписывает новые законы, велит заводить духовных жен… Но все это до Луповиц доходило и виде неясных слухов. Кормщик луповицкого корабля хоть и был недоверчив к сказаньям людей малого ведения, однако решился созвать «великий собор» ближних и дальних хлыстов, чтобы предварить их об ожидаемом после с Арарата. Не день и не два по разным местам разъезжали конторщик Пахом да дворецкий Сидорушка, сзывая « верных-праведных» на собор в Луповицы. За иными приходилось ехать верст за восемьдесят, даже за сто. Не успеть бы двоим всех объехать, и вот вызвались им на подмогу Кислов Степан Алексеич, Строинский Дмитрий Осипыч, да еще матрос Фуркасов. Напрашивался в объезд и дьякон Мемнон, но ему не доверили, опасаясь, не вышло бы от того каких неприятностей. И собралось к назначенному дню в Луповицы больше пятидесяти человек. Пешком, бодрым еще шагом, пришли старые друзья-приятели: отставной каптенармус Григорий Устюгов да отставной фельдфебель Кузьма Богатырев. У обоих на рукавах по три нашивки, у обоих по четыре медали, у обоих егорьевские кресты за штурм Варшавы. Смолоду в любви и дружестве меж собой жили, из одного села были родом, в один год сданы в рекруты, в одном полку служили, и получивши «чистую», поселились на родине в келье, ставленной возле келейного ряда на бобыльских задворках. Всегда они бывали людьми трезвыми и набожными, начальство за службу их жаловало и большое имело к ним доверие. Под конец их службы полк сряду шесть лет стоял в Орловской губернии, а там исстари бывало много хлыстов. Любя чтение церковных книг, а больше того устные беседы от писания, Устюгов с Богатыревым стали похаживать в келейный ряд на «вечорки» к одной старой девке, хлыстовской пророчице, и познали от нее «тайну сокровенную». По выходе в отставку, услыхали, что верстах в шестидесяти от их села у богатых помещиков Луповицких бывают хлыстовские собранья, и вскоре вошли в корабль Николая Александрыча. За дальностью места и за старостью редко бывали они в Луповицах, но «великих соборов» и годовых радений не пропускали, И ближние и дальние хлысты уважали егорьевских кавалеров, особенно Устюгова, за то, что знал он много сказаний. На долгих из уездного городка приехал старец Семенушка. Бывал он прежде богатым купцом, многие годы на Морше Моршанск, хлебом торговал и кончил тем, что проторговался дотла. Когда дошел он до того, что не стало у него за душой ни копейки, смирился духом и пустился в набожность. Долго жил он в монастыре у старца Христофора. И настоятель и братия того старца считали полоумным и юродом за «неподобные» его речи, за срамные дела, особенно за то, что, уединясь в келью, певал мирские песни, поминая Христа, богородицу, ангелов и пророков. Инок Христофор держался хлыстовщины и восторженными беседами склонил прогоревшего купчину принять сокровенную тайну. После смерти Христофора Семенушка переехал в город, а там уж было три-четыре человека, «верных-праведных», и у них завелся маленький кораблик. И Семенушка и товарищи его кормились именем Христовым, сбирая по домам и базарам мирское подаянье, а кроме того, получали вспоможенья от Луповицких. На «великий собор» с седовласым старцем Семенушкой приехали и товарищи его, бедные мещане. На наем подводы Пахомушка сколько-то господских денег дал Семенушке. Приехала небогатая помещица, старая барышня Серафима Ильинишна Липутина. Верстах в семидесяти от Луповиц, проживала она в своей усадьбе. Было у той барышни двадцать тягол крестьян да восемнадцать человек дворовых. Опричь тех дворовых, в доме ее проживали и сторонние. И гости и прислуга в одном согласе с барышней были. Соседи считали Серафиму Ильинишну дурочкой, да и сами хлысты путного ничего от нее не чаяли, тем только и была хороша, что не уставала на раденьях, но «в слове не ходила» никогда. Чем бы пророчествовать, она хохочет, либо кошкой мяучит, либо собакой лает. Привезла с собой Серафима Ильинишна двух не старых еще монашенок из запустелой Аграфениной пустыни, мать Иларию да мать Сандулию. Обе манатейные (Манатейными зовут монахов и монахинь, еще не имеющих полного пострижения.), обе постригались в Касимове, обе вместе со слепой матерью Крискентией поселились в убогой келье, уцелевшей от упраздненной пустыни, и стали жить возле гробницы игуменьи Аграфены из боярского рода Глебовых, почитаемой в окрестности святою и блаженною. Там слепая, дряхлая Крискентия уверила сожительниц, что в нынешние последние времена истинную веру надо искать только у людей божьих, что они одни знают великую тайну, от мира утаенную. Вскоре в луповицком корабле Илария и Сандулия были «приведены» в новую веру, а по смерти Крискентии чуть не насильно водворились у юродивой Серафимы Ильинишны. И доставалось же от них полоумной хозяйке. Сами день-деньской меж собой бранятся да здорятся и всегда почти кончат ссору дракой, причем, достается, бывало, больше всего гостеприимной хозяйке. Даже колачивали странноприимницу. А творилось это, как думали все, по наитию. Кроме Иларии да Сандулии, еще несколько духовных пришло на «великий собор». Пришел заштатный поп Меркул, два монаха из окрестных монастырей – люди постные, набожные, незлобивые, строгие в жизни и совершенные бессребреники. Иные люди разного званья, кто пешком, кто на подводе, добрались до Луповиц к назначенному дню. Были тут и крестьяне и крестьянки, больше все вдовы да перезрелые девки. Софронушки не было; игумен Израиль на Луповицких прогневался, дынь мало ему прислали, к тому ж отец игумен на ту пору закурил через меру. Сколько ни упрашивали его, уперся на своем, не пустил юрода из-за древних стен Княж-Хабаровой обители. Настал час «великого собора». Стемнело. Утомленные целодневным жнитвом, крестьяне спать полегли. И отец Прохор спит со своей семьей. Спит село, одни собаки настороже. Когда все стихло и улеглось, божьи люди, неслышными стопами, обычным порядком пошли в сионскую горницу. Там они переоделись в радельные рубахи и расселись по диванам, креслам и стульям. На этот раз мест едва достало – так много набралось верных-праведных. Вступившая уж в корабль Дуня села не у входной двери, а на почетном месте, близ кормщика, рядом с Варварой Петровной, с Марьей Ивановной, с Варенькой и Катенькой. Все верныправедные считали ее уже достигшею полного совершенства, все надеялись, что вот на соборе она дойдет до исступления, заиграет в струны золотые, затрубит в трубу живогласную, и живыми реками польются из уст ее чудные пророчества. Все в том были уверены; все говорили, что Дуня – избранный сосуд благодати. Начался собор тем же порядком, как и обычные раденья. Крестясь обеими руками и поклоняясь друг другу земными поклонами, хлысты простились, благословились и, усевшись по местам, пребывали в невозмутимом покое. Николай Александрыч сидел у стола, склонив голову, но не читал ни жития царевича, ни сказаний об Алексее божьем человеке. Минут через пять молчанья встал он с места и начал махать пальмовой веткой. Тогда хлысты запели громогласно «Царю небесный», канон пятидесятницы, а затем «Дай к нам, господи, дай к нам Иисуса Христа», – песня, без которой ни одно хлыстовское сборище не обходится, где б оно ни совершалось, в Петербурге ли, как бывало при Катерине Филипповне, в московских ли монастырях, когда они были рассадниками хлыстовщины (В первой половине XVIII столетия хлыстовщина была сильно распространена в московских монастырях – мужских: Петровском (иеромонахи Филарет Муратов и Тихон Струков казнены за то смертию – головы отсечены), в Чудове, – в Симонове, также в Перервинском, в Богословской пустыне и в Троицко– Сергиевой лавре; в женских: в Ивановском (монахине Анастасии Карповой отсечена голова), Новодевичьем, Никитском, Рождественском, Страстном, Варсонофьевском (монахине Марии Трофимовой отрублена голова) и Георгиевском.), у старой ли богомолки в избе сельского келейного ряда, или в барском дому какого-нибудь помещика. После песни стал говорить Николай Александрыч: – Братцы и сестрицы! Возвещу вам радость великую, хочу огласить вам веселие. Все встрепенулись, повскакали со стульев и диванов. Еще не зная, в чем дело, иные женщины уже стали впадать в исступленный восторг… Послышались вздохи, радостные рыданья, громкие клики и визг – ровно десятки кликуш в одно место собрались. Применяясь к людям «малого ведения», а таких больше всего было в сионской горнице, Николай Александрыч обратился к каптенармусу Устюгову: – Братец Григорьюшка! Лучше всех ты знаешь сказанья про дивные чудеса, в старые годы содеянные. Изрони златое слово из уст твоих… Передай собору про богатого богатину Данила Филиппыча, про великого учителя людей праведных Ивана Тимофеича. Не отвечает Устюгов, сидит молча, склонив голову. Все ему кланяются, просят и молят, отверз бы уста, усладил бы слух сидящих в сионской горнице своими чудными сказаньями. Целым собором долго молили, усердно просили Устюгова. Наконец он начал сказанья. Ни слова еще не сказал он, как Марья Ивановна прошептала сидевшей возле нее Дуне: – Слушай сказанья, но не верь ничему, что ни скажет Григорьюшка. Это притча, это басня для людей малого ведения. Но хоть они и покажутся тебе странными. на правду нимало не похожими, не унижай в сердце своем Григорьюшку… Не глумись даже мысленно. Наперед тебе говорю: не важно сказанье, важно иносказанье, важен таинственный смысл того, что станет он теперь говорить… Людям малого ведения не понять ни Бема, ни Сен-Мартена, как тебе или мне. Не могут они питаться твердой пищей; как детям, им нужно еще молоко. Не глумись же, ни над чем не глумись, что ни услышишь от Григорьюшки. Промолчала Дуня. Рассказывает Устюгов, как в стародавние годы на реке на Оке, в Стародубской стороне (Стародубье, Стородубскоя сторона – в восточной части Владимирской губернии (на Клязьме есть село Кляземский Городок, в старину Стародуб). Гора Городина Муромского уезда, близ деревни Михалиц, на правой стороне Оки, верстах в трех от нее и верстах в пятнадцати от известного села Павлова (в старину Павлов перевоз), Горбатовского уезда, Нижегородской губернии.), на горе Вородыне явился «верховный гость», богатый богатина Данило Филиппыч, и как жил он потом в деревне Старовой, в верховой Костромской стороне (Деревня Старово на левой стороне Волги, верстах в пятнадцати от нее и верстах в двадцати от Костромы в приходе села Криушева. На погосте Криушева и схоронен Данило Филиппыч; на могилу его хлысты ходили на поклонение. Незадолго до пятидесятых годов нашего столетия умерла последняя в роде Данилы Филиппыча Устинья Васильевна. Хлысты ее называли «богинею». Данило Филиппыч был из беглых «солдат иноземного строя».), поучая к нему приходивших, Так пришел он однажды на Волгу, а народу было тут многое множество. И шли середь людей великие споры о том, которые книги лучше; старые или новые, Никоном печатанные. И спросили люди богатого богатину: «По каким книгам велишь молиться нам? Старые опорочены, новые многим сумнительны». И собрал Данило Филиппыч старые книги и новые, побросал все в Волгу реку и такие слова божьим людям сказал: «Ни старых, ни новых книг не приемлите, да и грамота вся и ученья вам ненадобны. Есть у вас писание. Писано оно не на бумаге, не на хартии, не на скрижалях золотых или каменных, а на скрижалях сердец ваших. Что на сердцах ваших напишется, то прорицайте на радениях, и что ни скажете в восторге неизглаголанном, то и будь вам законом и заповедьми. Будучи в восторге, сам своих слов не поймешь и не услышишь их, зато другим они будут поучением». Замолк сказатель, и снова стали поклоняться ему бывшие в сионской горнице. Плакали, рыдали, припадая к ногам его. – Это притча, иносказание, – шепотом сказала Марья Ивановна Дуне. – Смысл его тот, что истина не в книгах, а в слове вдохновенного пророчества, сказанном на радении. Потом стал Устюгов рассказывать о похождениях Данилы Филиппыча, как странствовал он в рабском, нищенском образе, как учредил радения и как родился ему преемник Иван Тимофеич Суслов. Так говорил Устюгов: – А поблизости горы Городины, в той же стороне Стародубской, бедная была, убогая деревня Максакова. А приход той деревни в погосте Егорья (В Егорьеве погосте (поселок одного только церковного причта) есть приходская церковь св. Георгия. К приходу ее принадлежит деревня Максакова.). И содеялось в той деревне неслыханное чудо. Жил в ней и долгий век доживал старый-престарый нищий Тимофей Суслов. Смолоду, опричь бороны да сохи, ничего не знал и не ведал он, спокон века был бессемейным, под оконьем христолюбцев подаяньем питался. Сбирал милостынку Христа ради и весь век старцем был благочестивым. От роду было ему сто лет и двадцать, а подружию его Арине Нестеровне сто лет ровно. А детей у них во всю жизнь не рожалось. Раз в зимнтою стужу, в бурную вьюгу приехал к ним в холодную избу неведомый нищий. У стариков была только одна сухая корочка хлебца. Некая сердобольная вдовица кинула ее старой, безногой собаке своей Лыске. Лыска корочку обнюхала, а грызть не стала. Тогда богатая вдовица, завидя проходившего старца Тимофея, подняла корочку и подала ему Христа ради. И той корочкой люди божьи Тимофей да Арина с нищим убогим человеком поделились, на печке его спать положили, а сами в холодную клеть ночевать пошли. Наутро нищий стал в путь собираться, а старик со старухой его не пускают. Всего животов (Животы – имение.) у них была курочка хохлатка. Как дочку родную, они ее любили, иной раз сами голодают, а хохлаточку накормят, сами холодают, а курочку в теплое местечко на нашестку сажают. Миловались они на нее, любовались, и была им та курочка в бедной доле единой утехой, была старику со старухой единой отрадой. А к ним уж лет с пятьдесят никто в дом не заглядывал, никто не переступал их порога. К богатому да к чивому на крыльцо не протолкаться, у нищего, убогого нечего взять. Возрадовались нежданному гостю старец Тимофей со старицей Ариной, ровно сокровище какое бог даровал им. На расставанье с нищим угостили они его чем только могли. Горючьми слезми обливаючись, с острым ножом пошел Тимофей к возлюбленной курочке… Свету не взвидел, как из горлышка ее брызнула горячая, алая кровь. Стонала, рыдала старица Арина, ощипывая ненаглядную пеструшку… И когда нищий уходил от Тимофея, а старица Арина пошла до околицы котомку его донести, сказал он им; «Заплачу вам, добрые люди, за курочку вашу сыном. Ты, Аринушка, родишь сына Тимофеюшке». Старец со старицей хотели было сказать нищему, что несбыточно пророчество его, но убогий не стал говорить с ними… Пошел – и нет его. – То был богатый богатина Данило Филиппыч, «господь Саваоф», – заговорили люди божьи, когда смолк ослабевший Устюгов. Волновалась его грудь, восторженным блеском горели глаза. Едва может он сдерживать подступавшие к сердцу рыданья. Отдохнувши немного, так продолжал он сказанье: – И родился у Арины сын обетованный. Надивиться не могли, как это родила столетняя старуха. И прежде никто к убогому старцу в домишко не заглядывал, а теперь все от него сторонятся, каждый норовит Тимофееву избенку подальше обойти. Судят да рядят в народе: «Слыхано ль, видано ль, чтоб столетняя старуха сына родила? Тут волхвованье, тут чародейство!» И собрались мужики спалить убогую избенку и в ней Тимофея с Ариной и с их отродьем, да ответа перед судом побоялись. Никто к Тимофею в кумовья не шел – кого ни попросит, всяк смеется над ним да ругается. И не во что было младенца положить: ни зыбки, ни люльки, ни колыбельки – хоть на пол под лавку клади. Поднял Тимофей на улице расколотое корыто; много лет из него соседи кормили свиней, а когда оно раскололось, выкинули долой со двора. И положил Тимофей в то корыто обетованного сына. Шесть недель искал кума, и никто над ним не сжалился, никто не пошел младенца крестить. Тогда повстречал Тимофей того нищего, что предсказал ему рождение сына. Сам он к нему в кумовья назвался и окрестил младенца. И был наречен он Иоанном. Примолк дряхлый сказатель. Новые клики, новые вопли, новые визги раздались по сионской горнице. Немного отдохнув, продолжал Устюгов: – Исполнилось Ивану Тимофеичу тридцать лет с годом; тогда «верховный гость» призвал его в свой божий дом в деревню Старову. И когда тот пришел, богатый богатина повелел своим ученикам, чтоб они во всем слушали его возлюбленного сына и всякую бы волю его исполняли. И пошел после того Иван Тимофеич странствовать, А ходил он в рабском образе, в раздранном рубище, без шапки, без обуви, ходил холоден, голоден, нищ, бесприютен, и не было ему места середь людей. Много страдал от людей неуверовавших, а потом жил в Москве на вольной воле, на полной свободе у Донского монастыря, возле улицы Шаболовки (Из архивных дел видно, что в 1710 году в Москве был дом крестьянина г. Нарышкина, деревни Максаковой, Иван Тимофеева Суслова, за Москвой– рекой, между Шаболовской и Донской улицами. У Ивана Тимофеева была лавка в масленом ряду, чтобы считаться ему торговым человеком, но сам он никогда в той лавке не бывал.). И не было тут ему ни озлоблений, ни утеснений, а учеников с каждым годом прибывало все больше да больше. Тогда перешел он в новый дом на Мещанской третьей улице. И в тот дом по зову Ивана Тимофеича приходил престарелый верховный гость, богатый богатина Данило Филиппыч. Не два солнышка в чистом небе сокатилися, а Данило Филиппыч с Иваном Тимофеичем соходилися, и друг другу они до земли поклонилися. Поклоняется Иван Тимофеич, а сам такие речи приговаривает: "Ты добро, сударь, в мою палатушку пожаловал! Не побрезгай, государь, убогой моей кельею. У меня про тебя все припасено, и сготовлено: столы-то расставлены, по столам-то разостланы скатерки камчатные, приготовлены тебе, гость дорогой, яства сахарные со питьями со медвяными. Добро, государь, ко мне пожаловать, моего хлеба-соли откушати, а я рад тебя послушати. А не сахарные яства поставлю перед тобой, не медвяное питье я налью тебе – поставлю пред тобой учеников моих!" И по сем «верховный гость» со своим сыном возлюбленным не дни, не часы, а многие недели за одним столом беседу вели про спасение верных– праведных.. (Этот стол, взятый в сороковых годах нынешнего столетия у московских хлыстов, близ Сухаревой башни, находится в собрании раскольничьих вещей в Министерстве внутренних дел. На доске его написаны по-иконному портреты Данилы Филиппыча и Ивана Тимофеича.) И каждую ночь бывали у них радения. На святом на кругу радел богатый богатина Данило Филиппыч, «в слове ходил» Иван Тимофеич И по малом времени умер Данило Филиппыч, а лет через пятнадцать по кончине его Иван Тимофеич отошел от земной жизни, и схоронили его в Москве при церкви Николы в Грачах (Приходская церковь тогда на Земляном валу, теперь на Садовой. Третья Мещанская улица идет с Садовой в противную от той церкви сторону. Там до 1845 года был хлыстовский дом и в нем святой колодезь. Тот дом стоял на месте «божьего дома», устроенного Иваном Сусловым,). Последних слов Устюгова не было слышно. Дряхлый сказатель ослаб и впал в беспамятство. Тогда началось раденье – кто подпрыгивает, кто приплясывает, иные, ровно мертвые, лежат на полу без движения, глаза у них расширились, глядят бессмысленно, изо рту пена клубом. Падучая! (Между хлыстами много бывало больных падучею болезнью. Сам Иван Тимофеич Суслов, а также и преемник его Прокопий Лупкин подвержены были этой болезни. Из архивных дел видно, что нижегородский стрелец полка Батурина Прокопий Данилыч Лупкин 17-го августа 1710 года был в Москве на смотру у Кирилла Лаврентьевича Чичерина и по осмотре от службы отставлен «за падучею болезнью».). А песня, грустная, печальная песня громче и громче поется в сионской горнице. Ножной топот, исступленные визги и дикие, неистовые крики раздаются по ней. Поют божьи люди: Пойду, пойду, сын гостиный, Ко тихому Дону, Вступлю на кораблик, Стану работати. Труда прикладати, Пот свой изливати, В трубушку играти, Верных утешати, Верных изобранных. Всех братцев, сестрицев, Духовных, любовных. Пойду, сын гостиный, В зеленый садочек. В саду побываю, Древо покачаю. Одно в саду древо, Оно было мило, А нонеча древо Вдруг печально стало. Спрошу, сын гостиный, Печального древа: Отчего печально, Отчего кручинно? Ответит то древо Гостиному сыну: "Государь надёжа, Батюшка родимый, Оттого печально, Оттого кручинно - Вершинку сломало От тучи от грозной, Погоды холодной". Во том во садочке Стояла светлица, Во той во светлице Сидела девица, Плакала, рыдала, Гостя ожидала, Гостя дорогого, Батюшку родного: "Укрой ты нас, батюшка, От тучи от грозной, Погоды холодной!" Когда все мало-помалу стихло, мерным голосом стал говорить кормщик. Все слушали его с напряженным вниманием. Говорил он, что рассказанное Григорьюшкой в наши дни повторяется. Говорил о бывшем землетрясенье на горе Араратской, как вершина ее сизыми тучами облекалась, как из туч лились ярые молнии потоками, как стонала земля и возгремели до той поры неслыханные никогда громы. Затряслась гора Араратская, растрескалась скалась на части, оторвались от нее скалы и вечные льдины… И тогда вновь явился богатый богатина господь Саваоф. Имя его осталось неведомым, а велел он себя называть «старцем иерусалимским». Рассказал Николай Александрыч, что за Кавказом их единоверцы, тамошние божьи люди, признали старца того богом. Через шесть дней иерусалимского старца не стало. Но еще прежде, чем оставил он веденцов, назначил им по себе преемника, был бы у них и Христом, и царем, и пророком, и первосвященником. И с той поры пошли по хлыстовским кораблям и корабликам смутные толки и неясные сказанья про араратского царя, Максима Комара. Говорили, что он во многом изменяет верованья и обряды, творит чудеса, и что всякая воля его исполняется беспрекословно, без сомнений, без рассуждений, и что завел он в закавказских кораблях духовных жен. – Вот он пишет к нам послание, – сказал Николай Александрыч. И, вынув из стола письмо Егора Сергеича, прочитал: – «Приведу вас от севера из хладных мразных стран в место вечного покоя, всякой радости и всякой сладости. С плачем изыдите из мест ваших, с весельем приидите сюда, в места благодатные. Через многие воды проведу я вас прямым путем, и вы не заблудитесь. Приидите же ко мне, избранные ото всех племен человеческих, – здесь, на горе Арарате, на райской реке на Евфрате обращу ваши нужды и печали на покой и отраду. Удержите же рыдания, удержите источники слезные – напою души жаждущие, напитаю души алчущие, на сердцах ваших напишу закон правды». – Вот, – продолжал Николай Александрыч, – я все вам сказал. А из тамошних мест едет племянник наш Егорушка, скоро увидим его. Привезет он вести обо всем, что творится у наших братьев на подножьях горы Араратской. Вот я поведал собору о «веденцах». Сами судите, идти ли нам из здешних северных мест на юг араратский. Сильно поразили Дуню сказанья Устюгова про Саваофа богатого богатину и про Ивана Тимофеича. Хоть и много говаривала она про новую принятую ею веру и с Марьей Ивановной и с Луповицкими, но никто из них, даже ее подруги, Варенька с Катенькой, о том ни слова не говаривали. Много бывало у них бесед, но все говорилось об умерщвлении плоти, о радениях, о хождении в слове, о таинственной смерти и воскресении; сказаний о новых христах разговоры их не касались. Призадумалась Дуня, услыхав столь много нового и непонятного. "Стало быть, не вся их тайна открыта мне… Всего не хотели сказать… И другие, верно, есть тайности, а мне не открывают их… Да, я, видно, из малого ведения! Мне нужно молоко, как сейчас говорила Марья Ивановна… Так вот они какие!. А третьего дня уверяли, что ведением своим я достигла всего; Николай Александрыч сказал, что теперь велик мой дух на земле и что мне недостает только духовного супружества… Но что ж это за духовный супруг? Больше года слышу про него, а все еще не знаю, что это такое… Скрывают от меня, все скрывают, а уверяют, что вся тайна мне поведана, что я знаю все, и земное и небесное… А я ровно ничего не знаю… Зачем же уверять?.. Для чего они таятся?.. Живя здесь для них, я отстала от многого… Вот послезавтра первый спас – успенский пост начнется, а я должна буду с ними скоромиться. Согрешила – середу, пятницу нарушила. Петров пост нарушила, успенского нарушить нельзя!.. Что буду делать?.." Погруженная в раздумья, Дуня не чувствовала восторга, что каждый раз находил на нее на радениях. Сидит безмолвная, недвижимая, взоры у ней строгие, взгляд суровый. А меж тем громче и громче раздаются неистовые вопли, плач и рыданья. Ждут не дождутся на кругу пророчицы. Ждут не дождутся Дуни. Все жаждут слышать из уст ее пророчения… А она ровно мертвая. Склонила голову в изнеможенье, пребывая в строгом бесчувственном покое. – Скажи, блаженная!.. Вещай слова пророчества!.. Пролей из чистых уст твоих сказанья несказанные!.. Так сам кормщик молил Дуню, крестясь на нее обеими руками и преклоняясь до земли. Молчит Дуня. Ни слова в ответ. Зачем скрывают? – сама думает. – Ведь я приведена. Зачем же смущают ни с чем не сообразными богохульными рассказами про какого-то верховного гостя, про каких-то Ивана Тимофеича да царя Максима?.. Зачем отторгли они меня ото всего, к чему я с малых лет привыкла? А была я тогда безмятежна, сомнений не знала и тревог душевных не знала". – Вещай, чистая, святая душа!.. Скажи глаголы истины!.. Сподобилась ты дара пророческого, осветилась душа твоя светом неприступным. Ты избранница, ты уготованная агница!.. – Так ублажали Дуню хлысты, собранные в сионской горнице. И с плачем, и с воплями, и с рыданьями припадали к ногам ее. Недвижима Дуня. Не слышит слезных молений. Сидевшие возле нее Варенька с Катенькой, Марья Ивановна с Варварой Петровной то просят, то понуждают ее «в слове ходить». И тех не слышит Дуня, вспоминается ей дом родительский. «У Макарья теперь тятенька, – одна за другой приходит мысли к ней. – В хлопотах да в заботах сидит в мурье каравана. Не так жил летошний год со мной… Кто его теперь порадует, кто утешит, кто успокоит?.. Когда– то увижусь с ним?.. Когда-то по-прежнему стану коротать с ним время, да еще с сердечной Дарьей Сергевной?.. Что я за агница обетованная? Кому я обетованная?.. Бежать, бежать!.. Или в самом деле нет отсюда возврата?» И вдруг ни с того ни с сего вспомнилось ей катанье по низовью Оки… Мерещится красивый образ шутливого «капитана»… Стоит со стаканом волжского квасу, а искрометный взор его проникает в самую глубь души ее. Песня послышалась… Послышалась она не в сионской горнице, а в сокровенном тайнике Дунина сердца… Вслушивается – нет, это не та песня, что пелась во время катанья… Но вот опять все перед ней преклоняются, горько плачут, слезно просят, отверзла бы уста, наполнилась духом и прорекла «общую судьбу» кораблю. Выпевают ей молитвенными голосами, скорбными, печальными: Ты блаженна, преблаженна. Душа девица смиренна, Изо всех людей избранна! Ты раскрой свои уста, Прореки нам чудеса! Обличи нас обличеньем И обрадуй разрешеньем Ото всех наших грехов Напущенных от врагов! Не жалей своих трудов - Духом в небеса лети, За нас, бедных, умоли. Милости нам сотвори! Смани сокола из рая, Из небесного из края, Духом правым возгласи, Своим словом нас спаси! Не слышит Дуня ни песни, ни восклицаний. Напрасно ждут от нее вдохновений. Видя, что сидит она безответная, бывшие в сионской горнице стали было меж собой переговаривать: – Накатило!.. Духом завладала!.. В молчанье он открывается. И, оставив в покое Дуню, стали радеть «Давидовым раденьем». Не вышла на «круг» Дуня, по-прежнему сидит недвижная. Скачут, вертятся, кружатся. Градом льет со всех пот. Ходит по горнице и чуть не тушит свечей ветер от раздувающихся радельных рубах и от маханья пальмовыми ветвями. А Дуня все сидит, все молчит. Вдруг пронзительным, резким голосом взвизгнула Варенька. Пена у нее на губах показалась. С криками «накатил, накатил!» в страшных судорогах грохнулась она на пол. Очнулась, поднялась. Диким, исступленным блеском горят широко раскрытые ее глаза, кровавым заревом пышет лицо, обеими руками откидывает она падающие на лицо распущенные волосы. Опять все кружатся, опять поют, ударяя ладонями по коленам. Дикими, громкими голосами они поют: Затрубила труба, затрубила, Затрубила труба не простая, Не простая труба, золотая, Золотая, архангельская!.. Загудели гусли-мысли, Гусли-мысли не простые, Не простые, звончатые, На них струны не простые, Не простые, жиловые* Те архангельские струны – золотые, На тех гуслях звончатых Возыграли, воспевали Царь Давид перед ковчегом, Соломон царь на Сионе, Гусли, гусли, самогуды!.. Сами на струнах играют, * Жиловая струна – сделанная из сухожилья. Сами песни воспевают, Сами пляшут, сами скачут, Думы за горы заносят, Думы из-за гор выносят!.. Гусли, гусли звончатые, Струны, струны, золотые, Говорите, гусли-мысли. Воспевайте, струны, песни, Воспевайте царя неба, Возносите Христа бога, Возыграйте духу святу!.. Будь ты пастырь нам единый, Прими нас в небесно царство Еще не допели хлысты, как Варенька опять закричала нечеловеческим голосом. Всем телом затряслась она. Ухватясь за угол кормщикова стола, исступленно озиралась она по сторонам, ежеминутно вскрикивая и всхлипывая от душивших ее рыданий. Говор пошел по сионской горнице: – Накатил, накатил! Станет в слове ходить! Пойдет!.. А Дуня все сидит, все молчит, едва придерживая склоненную до самого пола пальмовую ветку. «Выпевает» Варенька: – Ай дух! Ай дух!.. Ой эва, ой эва!.. («Ой эва!» – древнее вакхическое восклицание, употребляется хлыстами во время их исступленного состоянии. См. донесение в святейший синод (1809 года) калужского священника Сергеева, бывшего некоторое время в хлыстовской секте. Употребляются также: «эй эван!», «эваной!», «эвоэ!» – тоже клики вакханок.). Накатил, накатил!.. Эка радость, эка милость, эка благодать, стала духом обладать.. И потом стала говорить, что вот идет посол от закавказских братьев. Наставит он на всяко благо. Забудем скорби и печали, скоро настанет блаженный день света и славы. С любовью и упованьем станем ждать посланника. Что ни повелит, все творите, что ни возвестит, всему верьте. Блюдитесь житейской суеты, ежечасно боритесь со злым, боритесь с лукавым князем мира сего, являйте друг ко другу любовь, и благодать пребудет с вами. Сказала и без чувств упала наземь. Подняли ее, положили на диванчик возле Дуни. Тяжело дышала Варенька. Из высоко и трепетно поднимавшейся груди исходили болезненные, жалобные стоны. Всю ее сводило и корчило в судорогах. Марья Ивановна бережно прикрыла лицо ее покровцем. Но из других, бывших в сионской горнице, никто не встревожился ее припадком. Все были рады ему. С набожным восторгом говорили хлысты: – Экая сила в ней вдруг проявилась! – Велика благодать! – Велик в ней дух! А Дуня сидит да молчит. Кончилась другая проповедь кормщика, кончились и пляски и песни, все пошли за трапезу, а Дуня, надевши обычное платье, ушла в свою комнату и заперлась в ней. Раздвоялись ее мысли. Скучающий отец и призвание от тьмы неведения к свету сокровенной тайны! Обычная жизнь купеческой девушки и вольная, свободная, восторженная искательница благодати. Там «изменщик» Петр Степаныч, – здесь -таинственный духовный супруг… Но что ж это за духовный супруг?.. Узнаю ль когда?.. Скоро ли? Так раздумывала Дуня, и в этих думах прошло все утро, прошел и целый день у нее. Под самый уж вечер подошла к Дуниной комнате Варенька и постучалась. Когда Дуня отперла дверь, Варенька пристально посмотрела на подругу. Дуня немного смутилась. – Отчего «не ходила в слове»? -с трогим голосом спросила Варенька. – Не знаю, – чуть слышно ответила Дуня. – Опять суета отуманила? О житейском раздумалась?.. – сказала Варенька. – Нет, – прошептала Дуня. – Духу лжи не работай, слов неправды не говори, строже прежнего заговорила Варенька. – Я заметила, что у тебя на соборе лицо было мрачное. Темное такое, недоброе. Видно, что враг в душе твоей сеял плевелы. Смущает он тебя чем-нибудь? – Нет во мне смущенья, – твердо ответила Дуня. – Отчего ж ты на соборе была такая думчивая? продолжала Варенька. – О чем раздумалась?.. Тревога житейская, аль опять сомненья?.. Уныние или мирские заботы?.. Перестань думать о них. Никакие заботы, никакие житейские попеченья не стоят чистых твоих дум… Передо мной не таись, скажи всю правду… Моими или устами других будешь обличена на соборе, тогда все откроется, все, что ни есть у тебя на душе. Страшна, ужасна показалась Варенька Дуне. Прежде она такая была тихая, нежная, ласковая; теперь совсем иною явилась. Глаза горели исступленьем, взоры, казалось, проникали в самую глубь Дуниной души, и Дуня невольно содрогалась перед пытливыми взорами. Лицо Вареньки пламенело, бледные, сухие ее губы то и дело судорожно вздрагивали. Не было в ней теперь и обычной миловидности; что-то зверское заменило ее. Смутилась Дуня, трепет стал пробегать по ее телу. не в силах она была прямо смотреть на многолюбимую прежде подругу, слезы из глаз выступали. Закрывши платком лицо, робким голосом она промолвила: – Признаюсь. Сомненье… Послезавтра успенский пост. Что ни помню себя, никогда в этот пост я не скоромилась, а здесь без того нельзя… Тяжело… Смущает меня… – Только-то? – прежним голосом ласки промолвила с улыбкой Варенька. – Чем же тут смущаться?.. Не в один успенский пост, а всю жизнь надо поститься… Но что такое пост? Не в том он, чтобы молока да яиц не есть – это дело телесное, нечего о нем заботиться. Душой надо поститься, скорбеть, ежели совесть тебя в чем-нибудь зазирает. Сердце смиренное, дух сокрушенный – вот настоящий пост. – А меня совесть в том упрекает, что постов не держу, не соблюдаю ни середы, ни пятницы, даже в Петров пост скоромилась. А тут успенский… – сильно волнуясь, говорила Дуня. – Кто же неволит тебя оставлять мирские посты? Они ведь телесные… – сказала Варенька. – Постничай, сколько душе угодно, только не смущай себя. Было бы у тебя сердце чисто да вера истинная без сомнений. Помни, что ты уж в ограде спасения… Помни клятву, что не будет у тебя сомнений, что всю жизнь будешь удаляться от мира и всех его забот и попечений, ото всей злобы и суеты его… Ведь тебе открыта тайна божия?.. Ведь ты возлюбила праведную веру?.. – Вполне ли тайну-то открыли мне? – после долгого молчанья прошептала Дуня. – Все ли рассказали?.. Все ли я знаю? – Тайна раскрыта, – сказала Варенька. – Вся ли? – промолвила Дуня. – Не понимаю, что говоришь, – сказала Варенька. Что ж тебе неизвестно?.. Однако здесь душно, пойдем лучше в сад. И пошли они в сад и сели там друг против друга за столом, окруженным скамьями. – Что ж от тебя скрыто? – спросила Варенька, когда уселись они. – Какая тайна тебе не открыта? – А говорил ли мне кто про гору Городину? А говорил ли кто про Арарат? – обиженно молвила Дуня. – Я приведена, от прежнего отреклась – от веры, от отца, от дома… И, ослепленная, я думала, что все знаю, все постигла, все поняла… А выходит, ничего не знаю. Что ж это?.. Завлекли?. Обмануть хотели? – Стой, стой! Опомнись! Удержись от хулы… Ничего нет тяжелее этого греха, – вскрикнула Варенька, зажимая рукой уста Дуни. – Успокойся, слушай! Ни слова не сказала Дуня. Оперлась локтями о стол и закрыла лицо ладонями. Стала говорить Варенька: – Не всякому дается постигать умом великие тайны. Для того много надо наперед прочитать, много уразуметь, чтобы потом узнать вполне тайну. Простым неначитанным людям малого ведения она открывается будто под покровом – в сказаньях и притчах… Но и тут каждое сказанье имеет таинственный смысл. Ты много людей видала в сионской горнице, а у многих ли из них есть духовно отверстые уши, чтобы понять «сокровенную тайну»? Не божедомки (Божедом – призреваемый в богадельне.), конечно, не солдаты с крестьянками, не дьякон Мемнон, не юродивый, не Серафима Ильинишна со вздорными монахинями обладают высшим ведением. Только и есть, что наша семья, Катенька с отцом да еще разве Строинский, Дмитрий Осипыч. И тебя такою же считаем. Твои уши вполне разверсты, ты можешь понимать таинственный смысл сказаний, и старых и новых… Потому тебе про богатого богатину, про Ивана Тимофеича и про других не говорили, а прямо открывали сокровенные тайны. К чему было говорить тебе про эти басни?.. Лишнего не нужно тебе. Тетенька Марья Ивановна, когда еще привезла тебя, сказала нам, что ты много читала, обо многом говорила с ней и что сокровенная тайна вполне почти известна тебе… Так и вышло. Зачем же было рассказывать тебе сказки про сошествие на землю Саваофа, про небывалые смерти и телесные воскресения разных христов? Все это вздор, пустяки, никто из нас не верит им, а для людей малого ведения они необходимы… Вот почему не говорили тебе ни про гору Городину, ни про Ивана Тимофеича, ни про других, простыми людьми святыми и даже богами почитаемых… Тяжел был Дуне этот разговор. «Все, видно, у них на обмане стоит, – думала она. – Если меня не обманывают, так этих простых людей обманывают… Зачем же? Для чего открывать одним больше, другим меньше? Где обман, там правды нет… Стало быть, и вера их не права. Страшно было даже слушать, что говорили они на великом соборе!.. У них какому-нибудь Ивану Суслову нипочем назвать себя сыном божиим – все ему верят… А потом еще будто тело создано лукавым… И я тому верила… Творец – один, а им мало одного, нечистого еще творцом признали… Грех! Грех и безумие. Отшатнулась от них душа моя. В какую, однако, пучину попала я! Господи, помоги, господи, избавь от сети ловчей!» Как ни заговаривала Варенька, каких речей ни заводила, ответов Дуня не дает. Настала ночь, и разошлись по своим комнатам недовольные друг другом подруги.  ГЛАВА ДЕСЯТАЯ   После «великого собора» сторонние люди дня три еще прогостили в Луповицах, а на четвертый стали расходиться и разъезжаться. Остались четыре крестьянки из дальних мест, каптенармус Устюгов с другом своим фельдфебелем Богатыревым да полоумная Серафима Ильинишна с неразлучными спутницами, матерью Сандулией да с матерью Иларией. Приехавши в Луповицы, барышня с большого ума вздумала попасти лошадей на своей земле верст без малого за сто. В степях у нее была небольшая пожня, никто не нанимал ее, а каждый год бывала она либо скошена, либо потравлена. Опытные в наживе соседи находили, что краденое обходится всегда дешевле купленного, и оттого косили и травили липутинские покосы, не считая того грехом. Заехавши в Луповицы, юродивая барышня разочла, что ей будет выгодно стравить пожню своими конями, для того и послала туда тройку, а сама с монахинями засела в Луповицах, в ожидании когда воротятся покормившиеся лошадки. Катенька Кислова с отцом в город уехали. Стосковалась по ней больная мать, просила хоть на короткое время побывать у нее. Не хотелось Катеньке ехать, но, делать нечего, – скрепя сердце рассталась с Варенькой и Дуней. Со слезами проводила ее Варенька, сдержанно простилась Дуня. Когда собравшиеся в дорогу сидели за прощальной трапезой, привезли почту. Николай Александрыч новое письмо от Денисова получил. Писал тот, что его опять задержали дела и что приедет он в Луповицы не раньше, как через неделю после Успенья, зато прогостит недели три, а может, и месяц. Все были рады, а кормщик обещал, только что приедет он, повестить о том всех божьих людей. И за то были ему благодарны. И Дуня получила письма. Бегло прочтя, торопливо спрятала их. На бледном, исхудалом лице ее тревога показалась, но никому не сказала она, о чем пишут к ней отец и Дарья Сергевна. Спросила было Марья Ивановна, нет ли новенького, но Дуня промолчала. А когда гости разъехались, заперлась она в своей комнате и несколько раз перечитывала письмо Марка Данилыча от Макарья, где он, одинокий, тосковал и скучал по ненаглядной своей дочке. Напрасно стучались к Дуне и Варенька и Марья Ивановна. Притворясь спящею, не отзывалась она. А сама, лежа на постели, думает: «Тятенька зовет… Сейчас же зовет. Пишет; „Ежель нескоро привезет тебя Марья Ивановна, сам приеду за тобой…“ Господи!.. Если в самом деле приедет! Насквозь увидит все, никакая малость не ухоронится от него… И Дарья Сергевна торопит. А как уедешь? Одной нельзя, а Марья Ивановна совсем, кажется, забыла про Фатьянку… А оставаться нельзя. Обман, неправда!.. Как же быть? Научи, господи..вразуми!..» Солнце было на закате, над потухающим светилом разостлались длинные полосы золотистых облаков. Тускнут лучи, и прохлада разливается в воздухе. После жаркого, душного дня отрадна и сладка вечерняя прохлада! Поглощенная думами Дуня всего и всех избегает. Ни на что бы ей не глядеть, никого бы не видать, никого бы не слушать… После разговора с Варенькой сомненья в правоте новой веры растут с каждой минутой… «Как же это, – все думает она, – одно – для знающих Бема и Сен-Мартена, другое – для не читавших их?.. А тем и другим от семьи отлученье. А сами семьей живут…» Отцовское письмо такое было ласковое, такое тоскливое… И жаль стало Дуне старика, положившего в нее душу свою. Одинокий, в тоске, в печалях, в заботах, быть может, больной!.. И никто ему не молвит приветного слова! Один, как перст, один-одинешенек… А в комнате жара, духота – нет сил оставаться в ней. В сад идти – с кем-нибудь встретишься. А это Дуне теперь хуже всего на свете. Хочется быть одной, совсем одной… О! если бы можно было очутиться где-нибудь на безлюдье, в степях, что расстилаются гладью перед Луповицами, либо заблудиться в темных заволжских лесах, либо птичкой нестись в быстрой лодке по широкому раздолью Волги. И опять катанье в косных стало ей вспоминаться… Слышится ласковый голос, раздается за душу хватающая сладкая песня… Как тогда было беззаботно, как весело, счастливо!.. На волю, на волю! И пришло Дуне на память, что по обеим сторонам дома насажены густо заросшие палисадники и что там никого ни в какое время не бывает. Едва слышными шагами пошла она туда. Через силу отворила железную калитку на ржавых петлях и медленно пошла по дорожке когда-то усыпанной битым кирпичом, а теперь густо поросшей травою. Вдоль стен разрослись сирень, дикий жасмин, ломонос, трубоцвет, дикий виноград, плющ и вьюнок. Совсем почти закрывали они стены нижнего жилья. Высокой чугунной огорожи, отделявшей палисадник от сада, не видно было из-за кустарников – высокая бузина, густо разросшийся боярышник, дерен, шиповник сплошь застилали ее. С первого взгляда заметно было, что этот когда-то на славу устроенный палисадник был запущен с какой-то целью… Кой-где сохранялись гранитные и мраморные подножья. Когда-то стояли тут изваянья, быть может, дело замечательных мастеров… Заметны были полуразрушенные, обсохшие водоемы… И все было заброшено, как лишняя роскошь. В укромном местечке села Дуня на железную скамью. Ниоткуда ее не видно. Опять раздумалась о том, что узнала от Вареньки. И опять ей чудится, что где-то далеко, не то в необозримой степи, не то на золотистых облаках, голоса раздаются. Это не удивило ее – часто ей слышатся неведомые голоса, часто даже видятся незримые телесными глазами бестелесные образы. Не чужды они ей свыклась с ними, не пугают ее ни гласы, ни образы. И вот слышатся отдельные слова… Будто песня. Не один голос поет, а много, много голосов. Грустно поют, в чудной песне слышны мольба и печаль. И чувствует Дуня, что звуки льются не с горных высот, не из степного раздолья, а зарождаются в ее сердце и потом отзываются и в степи, и в облаках, и в листве кустов… Каким-то болезненным и вместе отрадным потоком они не слух ее поражают, а самую душу в глубоких ее тайниках… Не голос ли это просветленной души? Напев знаком… И радостны и отрадны стали вдруг звуки… Век бы слушать их, не наслушаться… Но что поют?.. Зачем поют? Прислушивается Дуня. Голоса громче и громче… Песня знакомая: Я принес тебе подарок, Подарочек дорогой, С руки перстень золотой, На белую грудь цепочку, На шеюшку жемчужок, Ты гори, гори, цепочка, Разгорайся жемчужок! Ты люби меня, Дуняша, Люби миленький дружок! Встрепенулось у ней сердце и заныло. Чем-то страстно томительным, но свежим и здоровым облилось оно. Подняла Дуня опущенные в землю очи. И – в густой чаще сирени видит… С места вскочила, крепко прижавши руки к девственной груди. Смотрит… Нет, это не сонная греза, не таинственное виденье. Совсем не то, что видала она в минуты восторга с сионской горнице и что являлось ей в тиши полуночного часа, когда предавалась она созерцанию. «Он»! Живой! Тот, по ком когда-то сердце болело, в ком думала счастье найти. Зорко, участливо, скорбно глядит на нее Петр Степаныч. В глазах укор и раскаянье, на ресницах слезы… «Фленушка!» – вихрем пронеслось в мыслях Дуни. Его лицо оросилось слезным потоком. И видит Дуня – робко простирает он к ней руки.. О чем-то молит… Преклоняется… А где-то далеко голоса, тихое бряцание арфы… и чудная песня незримых: Любовь все прощает, Все покрывает, все забывает. Ринулась к «нему» с отверстыми объятьями… Перед ней Варенька. – Вот куда ты запропастилась, а я искала, искала тебя… Что за охота ходить сюда?.. Больше часа искала я тебя по саду… Здесь сыро, мокро – пойдем лучше в сад!.. Еще простудишься… И лягушек здесь множество… Мы никогда сюда не ходим. Все исчезло, все смолкло от первого звука Варенькина голоса. Молча опустилась Дуня на скамью. Из светлого рая да вдруг на скорбную землю!.. Не знает, что и сказать… Досадно ей на Вареньку. Зачем нарушила сладкий покой ее? Зачем исчезли прекрасные виденья? Зачем смолкли чудные голоса?.. – А я, искавши тебя, в богадельню заходила, – продолжала Варенька. – У Матренушки целый собор… Хочешь послушать людей «малого ведения»? Много их там. Непременно опять станут толковать про Данила Филиппыча, про Ивана Тимофеича. Ежели хочешь, пойдем. Только не в богадельню, – в вишенье станем. При нас не станут много говорить. Пойдем, послушай. – Постой! – молвила Дуня, отстраняя рукой Вареньку. – Я устала… Отдохнуть бы мне… – Так лучше в саду отдохнешь, – сказала Варенька. – Здесь место глухое. Нарочно забросили его, чтобы сторонним этих окон не было видно. Это ведь сионская горница, – прибавила она, указывая на окна нижнего этажа. – Эти восемь окон сионской горницы, рядом в три окна кладовая, тут сложены белые ризы (Белые ризы – рубашки, надеваемые божьими людьми для радений.), знамена, покровцы и свечи. А дальше окна из одевальных комнат. Бессознательно глядела на все Дуня, думая совсем о другом. Она все еще была под влиянием только что исчезнувшего виденья. – Пойдем же в сад, – стояла на своем Варенька. Нельзя здесь оставаться. Простудишься! И, взявши Дуню за руку, почти насильно повела ее за собой. Сели в саду на скамью под широко раскинувшимся дубом, что высился перед входом на длинную дорожку, по бокам обсаженную столетними липами. Напрасно Варенька заводила разговоры. Дуня ни одним словом не отзывалась ей – все еще не выходило у нее из памяти недавнее виденье… И об отце раздумалась, и было ей жалко его, и опять стало занывать ее сердце при воспоминанье, как он теперь один коротает время и возле него нет ни души, чтобы пожалела его, приласкала, приголубила. «Одна я умею ему угодить, – думает она, – одну меня только любит он… А меня-то и нет при нем. Ждет… Как тут быть?..» Будто поняла Варенька, о чем Дуня перелетные думы раскидывает. Вспомнив, что утром получила она письма, повела речь об отъезде ее из Луповиц. – Недолго придется нам пожить с тобой, – сказала она. – Скоро надо будет распрощаться… Когда-то в другой раз увидимся? Кто знает?.. Может быть, навсегда распростимся, на всю жизнь. – Кто знает?.. – едва слышным шепотом промолвила Дуня, склонив белокурую головку. Но в шепоте ее уж не было ничего страстного, ничего восторженного. – Когда ж опять-то к нам соберешься? – спустя немного спросила у ней Варенька. – Не знаю, – ответила Дуня. – Тетенька Марья Ивановна совсем было в дорогу собралась. Осталась только повидаться с Егором Сергеичем. Она очень его любит, – сказала Варенька. Ни слова Дуня. Полна теперь она воскресшею любовью к отцу и мечтаньями о Петре Степаныче, не о том Петре Степаныче, что в бестелесном образе сейчас являлся перед ней, а о том человеке плоти и крови, чьи искрометные взоры когда-то бывали устремлены на нее и заставляли замирать ее сердце… Не могла она говорить… И вот вспоминается ей, сладко вспоминается, как в косной на низовье Оки, пышущий здоровьем и весельем, опершись о бок левой рукой, он стоял перед ней со стаканом волжского кваску и дрогнувшим от сердечной истомы голосом говорил: «Пожалуйте, сделайте такое ваше одолжение!» Слова простые, обычные при всяких угощениях, но глубоко они внедрились в Дунином сердце. И вот теперь, когда перед ней предстает его образ, она невольно влечется к нему… А вот и другой образ, светлый во мраке, любимый середь людской злобы, бедный, покинутый, одинокий… То зримый Дуниной душе образ Марка Данилыча. Суров, молчалив, все перед ним сторонится, никто не смеет к нему подойти, а он страдальчески страдает одиночеством. Ни от кого участья, ни от кого ласки или привязанности. Одна Дуня и на уме и на сердце. Тоскует он, плачет по дочери… А она ради новой веры, что теперь ей сомнительна, покинула и отца и дом его… Встосковался он – так и пишет.. Простые, бесхитростные, но из души вылившиеся слова Марка Данилыча надрывают Дунино сердце… И зачем она его покинула? Чего искала, чего хотела?.. Истинной веры?.. Вот и узнала. Тот же туман, тот же мрак, что и у матушки Манефы в скиту. – Когда ж опять приедешь в Луповицы? – повторила свой вопрос Варенька. – Не знаю, – прошептала Дуня. – Жили мы, жили с тобой, подружились, съединились душами, – со страстным увлеченьем, тоскливым голосом продолжала речи свои Варенька. – И вдруг ничего как не бывало!.. Станем мы по тебе тосковать, будем сокрушаться, а ты?.. Забудешь и нас и святую сионскую горницу… Все забудешь… Опять погрязнешь в суете, погрузишься в мир страстей и утех… И, горючьми слезами обливаючись, будем мы поминать тебя. – Не приедешь разве к Марье Ивановне? – спросила Дуня. – Ведь от нас до Фатьянки всего сорок верст. Бог даст, увидимся. Погостишь у меня, тятенька рад будет и тебе и Марье Ивановне. – Как можно мне ехать в Фатьянку? – отвечала Варенька. – У тетеньки там не все еще устроено. И сама– то она, не знаю, как проживет зиму. Соседи – неизвестные, люди, привезенные из Симбирска, какие– то дикие. Знала я их еще в Талызине. Не отвечала Дуня. Надоела ей Варенька… Если б можно было бежать, минуты не промедлила бы. Но как бежать, куда убежишь? – Пойдут по окольности праздные толки и пересуды, начнутся сомненья, – продолжала Варенька, – станут подсматривать. Долго ль тут до неприятностей? Она же сказывала, что тамошние мужики сердиты на нее за покупку Фатьянки. Вступаются в какую-то землю. Сенные покосы, что ли. Трудно будет ей там… Опасно даже… Каков еще поп?.. Поп много может повредить. Вот хоть бы нашего отца Прохора взять, всем бы, кажется, должен быть доволен, а пальца в рот ему не клади… Человек добрый и семья хорошая… А случись что, поможет супротивным… Тьма, мрак!.. Вздумай кто бежать из нашего стада, даст и приют и помощь… Да… А каков поп у тетеньки, она и сама еще не знает. – Потому-то и надо кому-нибудь ехать с ней и пожить первое время, – помолчав немного, сказала Дуня. – Конечно, если б из мужчин кто поехал, – отвечала Варенька. – А кому ехать? Батюшке хозяйства нельзя оставить, дяде – корабля. – Вот тебе бы и ехать, – рассеянно проговорила Дуня. – Какая я помощница! – возразила Варенька. Чем могу помочь? Еще чего-нибудь напутаю. Хуже, пожалуй, выйдет. И снова глухое молчанье. Три длинные, через весь сад проложенные дорожки медленно прошли Варенька с Дуней. Обе молчали. – Вот и Катенька уехала, – сказала, наконец, Варенька. – Без нее как-то пусто… Она ведь такая умная, разговорчивая. – Да, умная, – промолвила Дуня, не думая ни о Вареньке, ни о Катеньке. Опять пошли по дорожкам. Опять обе молчат. – Желтеть стали, – указывая на липы, молвила Варенька. – К тому идет, – чуть слышно проговорила Дуня. – Да. Недалеко и до осени, а там не увидишь, как и зима подойдет, – сказала Варенька. – Вон клены-то как покраснели и рябины тоже. А у дикого винограда листья, как кровь. Дуня промолчала. – Да что ты какая? Слова от тебя не добьешься, с нетерпеньем вскликнула Варенька. – Неприятные письма, что ли, получила? – Нет, никаких неприятностей, – ответила холодно Дуня. А тоска так и разливается по бледному лицу ее. Так и гложет у ней сердце… То отец мерещится, то Самоквасов не сходит с ума. Уйти хочется, одной остаться, но Варенька ни на шаг от нее. Подошли к богадельне. Она была внутри освещена, а окна от духоты растворены настежь. Громкие, нестройные голоса оттуда несутся. Густо обсаженная вишеньем невысокая богадельня стояла в самом глухом месте, в отдаленном углу сада. За ней больше чем на полверсты тянулись ульи старого пасечника Кириллы. Место укромное, сторонним людям недоступное. Оттого ни божедомки, ни гости их разговорами не стеснялись, распевали свои песни и громогласно читали поученья и сказанья. Неверных фарисеев и злых иудеев (Фарисеями, иудеями и просто жидами люди божьи зовут не разделяющих их верований.) бояться нечего, а потому в богадельне бывали нередко раденья с криками, с воплями, с оглушительным ножным топотом. Свободно, на всей воле творилось тут все… Здешние сборища бывали не таковы, как в сионской горнице. Там многое умерялось присутствием господ, а здесь был полный простор распущенной свободе и грубой чувственности. Проходя мимо вишенья, Варенька с Дуней остановились. Сумерки на небо в то время надвинулись, кругом стемнело. – Послушаем, – останавливаясь, сказала Варенька. Дуня остановилась. – Тут Устюгов с Богатыревым, – тихонько молвила Варенька. – Опять пойдут сказанья. Будь потише. Заметят, тотчас перестанут. Опричь Устюгова с Богатыревым, в богадельне сидели пришлые крестьянки и Серафима Ильинишна с монахинями. Были тут и божедомки, и седовласый пасечник Кирилла Егорыч, бодрый не по летам дворецкий Сидор Савельев и конторщик Пахом Петров. И молодежи было довольно: поваренок Трофимушка, писаренок Ясонушка, что у Пахома в конторе пописывал, еще человек с пяток. Они еще не были «приведены», но хаживали на раденья, потому что одному Василиса, другому Лукерьюшка по мыслям пришлись. Слышатся громкие крики, задорная брань. Монахини ругаются, и, задыхаясь, неистово хохочет Серафима Ильинишна. Другие кто кричит, кто голосит, кто визжит, кто выкликает, кто выпевает… Ни дать ни взять шабаш на Лысой горе. Ни Матренушке, ни дворецкому с конторщиком, ни каптенармусу с фельдфебелем не унять через край расходившихся девок и баб. Не сразу могли понять Варенька с Дуней, что дело идет об Арарате. В источный голос вопит мать Илария, размахивая четками. – Про какие выпевал он Арараты? Что за Арары? Не попасть бы за них в тар-тарары!.. Нет Арары!.. Нет Арары!.. Есть тар-тарары, преисподнее царство лукавого!.. – Праздных слов здесь не смей говорить, – унимала визжавшую Иларию Матренушка. – Не твоего ума это дело. Слушай тех, кто тебя поразумней, слушай, матушка, да смиряй себя. И не стало слышно речей Матренушкиных. Заглушили их взвизги Иларии и дикий хохот Серафимы Ильинишны. Попросила Матренушка мать Сандулию унять сожительницу и пригрозила, ежель она не уймется, до утра посадить ее на замок. – Не дури, не ври, чего не понимаешь, – схватив Иларию за руку, во все горло закричала Сандулия. Откуда взялась такая умница? – обратилась она ко всему собранию. – Откуда дурища ума набралась?.. Молчать. Илария!.. Не то на запор!.. Молчать, говорю тебе! – Не сама говорю… Я духом говорю!.. Духом прорекаю! – визжала Илария. – Нет Арары!.. Никакой нет Арары!.. У лукавого есть тар-тарары. Кто мне не верит, тому тар-тарары!.. – Перестань дурить. Не блазни других, не работай соблазнами лукавому, – уговаривала Матренушка через меру раскипевшуюся Иларию. – Не уймешься, так, вот тебе свидетели, будешь сидеть до утра в запертом чулане. Серафимушка, – обратилась она к Серафиме Ильинишне, казалось, ни на что не обращавшей внимания. Она теперь благодушно строила на столе домик из лучинок. – Уйми Иларию. Вишь, как раскудахталась. – Куда как так! Куда как так! – вскочив с места и разводя руками, закричала старая барышня по-куричьи, а потом громко захохотала. – Не дури, Серафима, – прикрикнула на нее Сандулия. – Выходишь глупее Иларии!.. Станешь дурачиться, возьму скалку да скалкой! Уймись, говорю! Стихла в испуге Серафима Ильинишна. Вспрыгнула на лавку и, поджав ноги калачиком, забилась в самый угол и крепко зажмурила глаза. Не сразу унялась Илария. По-прежнему кричала: – Нет Арары! Никакой нет Арары! А сама клобучок да апостольник под лавку… Рвет волосы, дерет лицо ногтями, вся искровенилась, раскосматилась, а сама середь горницы на одной ножке подпрыгивает и плечами подергивает, головою помахивает и визжит неистовым голосом: – Накатил!.. Накатил!.. Накатил!.. – Никак вправду накатил? – стали поговаривать пришлые из дальних деревень хлыстовки, мало знавшие юродивую барышню с буйными ее черницами. Услыхала те разговоры Сандулия и закричала на всю богадельню: – На свинство ее озорство накатило! Вот я покажу ей, каков дух в чулане у Матренушки… И сильной рукой охватив тщедушную Иларию, с помощью божедомок вытащила ее в сени и там, втолкнувши в чулан, заперла замком. С неистовыми криками стала изо всей мочи колотить в дверь Илария, но никто не обращал на нее вниманья. Мало-помалу смолкла честная мать, и тишина настала в богадельне. Заметила Варенька, что бесчинный шум и крупные ругательства сильно поразили Дуню, никогда не видавшую и не слыхавшую ничего подобного. Тихонько сказала ей: – Они обе, и Серафима и мать Илария, с малолетства не в полном разуме. В сионской горнице не смеют своевольничать, а здесь им полная воля. – Зачем же таких принимают? – спросила Дуня. Кроме шума да безобразий, от них, кажется, нечего ждать. – А почем знать? Может быть, на ту либо на другую вдруг накатит, а мы отвергнем избранный сосуд? восторженно сказала Варенька, – Сила в немощах является. Теперь они дурачатся; может быть, сегодня же из уст их потекут живоносные струи премудрости… Пока мы во плоти, нам не надо предведенья… – Не понимаю, – молвила Дуня. – И не пытайся понимать, – сказала Варенька. – Непостижимого умом нельзя постигнуть. Много я тебе сказывала, но, может быть, и сама многого не знаю… – Кто ж знает? Кто, наконец, утвердит меня? Со всем утвердит?.. Я, признаться, колеблюсь… Одно страшно, другое непонятно… – тихо, будто сама с собой, взволнованным голосом говорила Дуня. – Тетенька Марья Ивановна больше других знает. Она самое Катерину Филипповну знавала, когда святая мать после Петербурга и Кашина в Москве жила (Полковница Катерина Филипповна Татаринова за сектаторство была сослана в Кашин (Тверской губ.), в монастырь. Потом жила почти на полной свободе в Москве, здесь умерла и погребена на Пятницком кладбище.), сказала Варенька. – Она утишит твои душевные волненья. Одна только она может вполне ввести тебя в светлый чертог полного духовного разуменья. Заговорили в тиши богадельни. Кого-то просят… О чем-то молят. – Это они Григорюшку просят, – сказала Варенька. – Устюгова. Просят его еще рассказать… Слушай… Беседа начинается. В богадельне все встали. Трижды перекрестясь обеими руками, Устюгов стал выпевать хлыстовские сказанья… Опять начались длинные сказанья про богатого богатину, про Христа Ивана Тимофеича Суслова, про другого Христа, стрельца Прокопья Лупкина, про третьего – Андрея, юрода и молчальника, и про многих иных пророков и учителей. Поминал Устюгов и пророка Аверьяна, как он пал на поле Куликове в бою с безбожными татарами, про другого пророка, что дерзнул предстать перед царем Иваном Васильевичем и обличал его в жестокостях. И много другого выпевал Григорюшка в своей песне-сказании. Долго, больше полутора часов разглагольствовал он в богадельне. Наконец, до того утомился, что, как сноп, без чувств повалился на лавку. Хлысты начали радеть. В богадельне шумней и шумней. Исступленные до самозабвенья кричат в источный голос, распевают песню за песней, голосят каждый свое. Вдруг неистово прыгавшая Сандулия схватила с полки обещанную юродивой барышне скалку и стала изо всей мочи колотить себя по обнаженным плечам. Оттуда-то появились толстые веревки, плети, варовенные вожжи, палки и свежие, только что нарезанные батоги. Скача и бегая вприпрыжку по богадельне, хлысты с ожесточеньем и дикою злобой немилосердно били самих себя, припевая: Плоти не жалейте, Марфу не щадите! Струится кровь по плечам. Кровенят на себе белые радельные рубахи. Иные головой о стену колотятся либо о печь, другие горящей лучиной палят себе тело, иные до крови грызут себе руки и ноги, вырывают бороды и волосы. Умерщвление плоти!.. Затрепетала Дуня, увидя страшное самоистязанье, слыша дикие вопли, бешеные крики, звонкие удары плетей и батогов. Едва не упала она от ужаса в обморок. Быстро схватила ее за руку Варенька и силой повлекла от богадельни. – Не удивляйся, – сказала она пришедшей в себя Дуне. – Люди простые, выражают восторг попросту, по– своему. Многого не понимают и понять не могут. А все– таки избранные сосуды благодати. Ушли в дом, а крики и бичеванья долго еще не кончались в богадельне. Ушли, наконец, оттуда пасечник Кирилла, Устюгов с Богатыревым и другие старые люди. И только что ушли они, стихли в богадельне и крики и вопли… Вдруг затворились окна, вдруг потухли огни. До позднего утра мужчины и женщины оставались вместе.     ***   Всю ночь и долгое время на другой день не могла прийти в себя Дуня. Так поразило ее виденное в Матренушкиной богадельне изуверное самоистязанье. «И это истинная вера… И это молитвенный подвиг!..» – с содроганьем она думала, и к прежним сомненьям в истинах принятой веры прибавилось новое чувство страха и отвращенья к ней… «И что ж это у них в самом деле? – размышляла она. – Для одних Бем, Сен-Мартен, Ламотт Гион, Юнг Штиллинг, „Сионский вестник“, вольные каменщики, Эккартсгаузен (Печатный „Путь ко Христу“ Бема и его же рукописные переводы книги „Аврора, или утренняя заря на восходе“, а также сочинения Сен-Мартена, особенно des erreures et de la verite» печатные книги масонские, сочинения Юнга Штиллинга, Эккартсгаузена и Марии Ламотт Гион, «Сионский вестник» Лабзина и другие мистические сочинения были в большом уважении у хлыстов, масонов и в других мистических сектах. Нередко бывали они находимы у хлыстов из простолюдинов, а также у молокан, особенно же у духоборцев. Это видно из архивных дел. Барон Гакстгаузен («Russische Zustaende») говорит, что он у молокан (простолюдинов) встречал сочинения Юнга Штиллинга.), для других басни Устюгова, дикие песни, неистовые круженья и даже кровавое бичеванье!.. Где ж у них единая вера? Где единство обряда?.. И как я могла вступить в их корабль? Как могла сделаться участницей нелепых их обрядов, доходить до забвенья самой себя, говорить, сама не знаю что и потом не помня ничего сказанного… Уверяли меня, глупую, будто дух святый сходил на меня, и я, как околдованная, тому верила. Меня обманывали, а я кичилась и величалась увереньями их… Приятно, лестно было слушать их лукавые, обманные речи… Знатные люди, ученые преклонялись передо мной, простой девушкой, только грамоте обучившейся в заволжском скиту!.. Да, в самом деле тут было наитие, но не святое, а вражье, бесовское… Скорей отсюда!. – К тятеньке!.. К поильцу моему, к кормильцу!.. А я-то, глупая, чуть не девять месяцев огорчала его то молчаньем, то холодным безучастьем… А он-то, родимый, будто не замечал того, всегда был ласков и приветлив ко мне, больше всего на свете любил меня!.. Простишь ли, голубчик мой, простишь ли глупую дочь свою?.. Не стою твоей любви и попечений!.. И Дарью Сергевну сколько раз оскорбляла я, а она ведь мне была вместо матери, На руках своих вынянчила, научила, как умела, уму-разуму, полюбила, как родную дочь… Обидела я, горько обидела и сердечного друга Груню голубушку, оттолкнула от себя любовь ее… Негодная я, никуда негодная!.. А все от книг, что велела читать Марья Ивановна!.. Господи, господи! помилуй ты меня, великую грешницу, пошли святую помощь свою вырваться из этого богопротивного дома!.. А если Марья Ивановна да не скоро оберется в дорогу, если по моему письму тятенька не тотчас приедет за мной – что тогда буду я делать? Денег на дорогу довольно, да как уедешь? Не пустят, бог знает чего наговорят, мало ль чем могут настращать… А!.. Вчера Варенька про здешнего попа говорила: «Вздумай кто бежать, даст и приют и помощь». К нему на первое время? Да ведь он никонианский… Нового греха не нажить бы!.." Так раздумывая сама с собой, Дуня, решила во что бы то ни стало покинуть луповицкий корабль людей божьих, отречься от их неправедной веры, во всем и навсегда разорвать с ними и, как блудный сын, возвратиться в дом отчий… И стала она по целым часам и днем и ночью молиться перед иконами, прося у бога помилованья в том великом грехе, что не по принужденью, не по нужде, не по страху, но своею волею впала она в греховную пропасть, оставила отеческие законы… И молитва утишала душевные ее волненья. Теперь Дуня только одно и держит на уме, как бы выбраться из дома лжепророков и лжеучителей. Внезапное охлаждение Дуни к долго желанной и потом столь радостно и искренно принятой ею вере, быстрый переход мечтательной девушки от уверенности в несомненной правоте учения «верных-праведных» к неудержимому от него отвращенью – явление нередкое в исступленных и восторженных сектах. Это замечается не только у нас, но и на западе Европы и в Америке; там оно еще чаще случается. То же бывало и в исступленных сектах первых веков христианства. И всегда почти ушедшие из секты, как бы в отместку за временное их заблуждение, делались отъявленными врагами прежних братьев и сестер по верованью. Хлыстовщина влечет в свои корабли людей всех состояний – от безграмотных до высокообразованных, от полковых музыкантов до александровских кавалеров, от нищих до обладателей громадными богатствами (Дело о Татариновой.). Что ж влечет их? Конечно, не одно удовлетворение чувственности, в иных кораблях бывающее в полночном мраке после радений. Увлекаются в хлыстовщину и пожилые люди, даже старцы, давно пережившие возраст страстей. Да и из молодых, даже из самых страстных людей каждый ли захочет купить минутное наслажденье ценой кровавых самоистязаний? Двумя путями влекутся люди в пучину хлыстовских заблуждений. Один путь – русская лень. Покой, праздность, отвращенье от труда – вот куда, подобно западным квиетистам, стремятся и наши «божьи люди». Получая от родных и знакомых вспоможенья или собирая милостыню Христа ради, они все сносят в корабль, а нужды свои справляют на общий счет. Одни сектанты дают вспоможенья некоторым «праведным братцам и сестрицам», другие, как Луповицкие, содержат на свой счет целые корабли. Хлысту немного нужно, ради умерщвления плоти он ест мало и притом самую грубую пищу, пьет одну воду, ходит в отрепье либо в посконном рубище, ему только и нужны деньги на радельные рубахи, знамена и покровцы. А это дается ему из общего достоянья. Телесный труд каждого из них всецело отдается пляскам и круженьям. Вне «святого круга» хлысту нет работы, и у него только одна забота жить бы ему век в покое и праздности. Другой путь, доводящий до хлыстовщины русского человека, – пытливость ума его. Не оторванный от родной, прадедовской почвы, русский человек всегда набожен и во всем ищет правды-истины. Таково народное свойство его. Смысла писания, даже значенья церковных обрядов он, безграмотный, без руководителя постичь не может. Ему нужен учитель, – такой учитель, чтобы всем превосходил его: и умом, и знанием, и кротостью, и любовью, и притом был бы святой жизни, радовался бы радостям учеников, горевал бы о горе их, болел бы сердцем обо всякой их беде, готов бы был положить душу за последнюю овцу стада, был бы немощен с немощными, не помышлял бы о стяжаниях, а, напротив, сам бы делился своим добром, как делились им отцы первенствующей церкви… А где взять таких руководителей, особенно теперь, когда все на деньгу пошло?.. Нет учителя, нет руководителя, а пытливый простолюдин ищет себе да ищет разрешенья недоумений и доброго наставника в истинной вере… А его все-таки нет как нет… Хорошо еще, ежели такой искатель истины попадет на раскольника, хоть самого закоренелого, и сам сделается таким же. Раскол, как порождение невежества, отторгся от церковного единения лишь из-за буквы и обряда, но вера его так же чиста, как и в истинной церкви… Если же пытливый искатель правды подпадет под влияние хлыстовского пророка либо хлыстовской богородицы… тогда он больше не христианин. У него свой бог, свои христы, свои пророки, свои богородицы, свои верованья, свои обряды, все свое и все чуждое, противное христианству. В хлыстовские корабли по большей части попадают люди нервные, раздражительные, потерпевшие в жизни кто от житейского горя, кто от обид и огорчений. Забитые мужьями жены, обманутые или потерявшие надежду на супружество девушки, люди мечтательные, склонные к созерцанию, юроды, страдающие падучей болезнью – вот кем издавна наполняются хлыстовские общины. Такими людьми скорей, чем другими, овладевает восторг на радениях, им скорей являются призраки и виденья, им громче и ясней слышатся неведомые голоса. Кликуши и икотницы (Икотницами зовут кликуш в Архангельской и других северных губерниях.) по переходе в хлыстовщину всегда почти делаются корабельными пророчицами. Самую болезнь кликушества хлысты считают не напущенной колдуном порчей, как думает весь почти народ наш, а действием духа божия. При всей нелепости заблуждений хлысты по большей части народ правдивый, по крайней мере со своими. Они ненавидят ложь, говоря, что это возлюбленная дочь нечистого духа. И к тому ж они откровенны – хлыст даже помыслов своих не скрывает от единомысленников; тут действует на него страх, что пророк или пророчица обличат на соборе его тайные помышленья. Зато с посторонними хлысты лукавы и правды ни за что на свете не скажут. Обман кого-либо из своих возмущает весь корабль, а откровенность с чужим – еще больше. Обманщику или выдавшему тайну людей божьих сторонним такое настает житье, что если не удастся ему бежать из корабля, то рано ли, поздно ли он кинется в реку либо в колодезь, а не то отравится либо удавится. Еще не бывало примера, чтобы тут когда-нибудь открылось убийство от посторонней руки, все объясняется самоубийством в припадке сумасшествия. Нет существа более жалкого, как отвергнутый кораблем хлыст.     ***   Едва выйдя из отрочества, Дуня оставила кров матушки Манефы. Взросла она там не на многолюдстве, а в родительском доме стала совсем одинокой. Всем сердцем любившего ее отца видала редко – то по делам, бывало, уедет он на долгое время, то день-деньской возится с прядильнями и лесной пристанью, то по– своему расправляется с приказчиками и рабочими. Поглощенная домашним хозяйством, Дарья Сергевна с утра до поздней ночи то хлопочет, бывало, об обеде да об ужине, иной раз и сама постряпает, то присматривает она за стиркой белья, то ходит по кладовым, подвалам, погребам, приглядывая за хозяйским добром, считает кур, гусей, индеек и уток, сидит в коровнике, пока не выдоят коров, ухаживает за новорожденными телятами, а по вечерам и вообще в свободное от хозяйственных забот время стоит по часам на молитве либо читает божественное. Дуня все одна; подруг нет, знакомств нет, а ум пытлив, все ей хочется узнать, постичь то, о чем другие и не помышляют. И стала она в речах сдержанна, стала потом молчалива, а с тем вместе и мечтательна. От природы нервная и впечатлительная, она всем раздражалась. Несправедливости отца к подначальным особенно ее сокрушали, много тайных слез от них пролила она… Дарья Сергевна в разговорах с ней твердила об одних только обрядах либо читала жития святых… Но все это мало занимало любознательную и пытливую девушку: еще на утре жизни она додумалась, что вера не в обряде, что жизнь дана человеку не для одной обрядности и что обрядность должна иметь таинственный смысл. Никто не мог объяснить ей этого смысла, и равнодушие ко внешностям в деле веры с каждым днем умножалось в ней. Охотно еще слушала она чтения Дарьи Сергевны про святых прежних времен, про пустынников и мучеников. Но это еще больше усиливало ее мечтательность. Ни хозяйство, ни домашние заботы не занимали ее; она считала их житейской грязью, и никакие наставления, никакие уговоры домовитой Дарьи Сергевны, хотевшей из воспитанницы своей сделать хорошую хозяйку, нисколько не действовали на Дуню. Сердце ее стремилось к чему-то неведомому, но правдивому, к какой-то незнаемой еще жизни, провождаемой в добре и истине. Ее чистая душа в своих мечтаниях стремилась к какому-то непонятному, но доброму существу, из уст которого не могут исходить ни слова лжи, ни слова гнева… О, если бы скорей предстало перед нею такое существо!.. Будь он ангел, будь человек плоти и крови, все равно – со смирением и любовью преклонилась бы она перед ним, и скажи ей то существо хоть одно слово привета, без малейшего сожаления оставила бы она дом отца и его богатство, с радостью и весельем устремилась бы к неведомому, мыслями и помышленьями отдалась бы ему и всю жизнь была бы его безответною рабой и верной ученицей, слила бы с ним свою непорочную жизнь… Но где такой избранник?.. Вкруг Дуни никого нет похожего… Да есть ли и на свете такой человек?.. Разве ангел бесплотный или иная небесная сила… В самых тайных думах, в самых сокровенных мечтаниях никогда не представлялся Дуне ни муж, ни жених. Супружество считала она неразлучным с заботами по хозяйству, со своенравием мужа, а при случае даже с неправдой, гневом и злобой. Не к женихам, а к познанию добра и правды стремилась ее душа… Пытливость ума, возбужденная чтением книг без разбора и руководителя, крепко слилась в ней с мечтательностью, и Дуня стала вовсе не похожею на скитскую воспитанницу. Но помыслы ее все-таки неясны и ей самой не вполне понятны, а на уме все шатко, не твердо. Она то и дело путалась в своих мыслях. Стали свататься к Дуне женихи: каждому была охота жениться на богатстве Марка Данилыча. Обили свахи пороги смолокуровские, сватая молодых купчиков из своего городка, но от Марка Данилыча не слыхали слова приветливого, а Дуня и видеть их не хотела. Потом за «добрым делом» стали наезжать свахи из больших городов – из Мурома, из Шуи, из Ярославля, даже из Москвы – везде по купечеству знали, что у Марка Данилыча больше миллиона в сундуке и одна– единственная дочка Авдотья Марковна. Но и приезжие свашеньки все до одной воротились домой, не видавши невесты. Ехали сватать да хвастать, ехали на мед да на сладкие пироги, на пиры да на горний стол, ан им, как шест, поворот от ворот, и разъехались кумушки по домам не солоно хлебавши. Через подзорную трубку влюбился в Дуню предводительский сынок, гвардии поручик, бездельный шалопай, игрок, пьяница и собачник, ни на какое дело, опричь кутежей, не годный. Разгорелись несытые очи его на смолокуровские достатки – задумал поручик женитьбой осчастливить купецкую дочь, дав ей дворянство, а кстати и дырявый свой карман починить. Однако и ему был отказ, ни смотрин, ни глядин, ни пропоя невесты, ни рукобитья не было. Не хотела и смотреть на женихов Дуня, а родительского приказу выходить замуж ей не было – давно дал ей отец полную волю в выборе суженого по сердцу и хотенью. Нисколько не смутили Дуню все эти сватанья. По– прежнему девические думы ее носились в области мечтаний. Но не надеялась она найти человека по душе и по сердцу… Где ж найти такого человека, о каком мечтала она. И вот является Петр Степаныч Самоквасов. Встрепенулось в Дунином сердце дремавшее до тех пор неизведанное еще чувство любви – весь мир показался ей краше и веселее, и почувствовала она, что сама стала добрее ко всем и ласковее. Книги забыты, и, сидя по целым часам за рукодельем, она думами увивалась вкруг Петра Степаныча. В ее мечтах являлся он тем носителем добра и правды, какого так долго и напрасно искала она. Мало слов сказала с ним, но думала о нем ежечасно и берегла свои думы как святыню, словечка о них никому не промолвила, одному только старому сердечному другу, Аграфене Петровне, немногими словами намекнула. И как же радовалась она, услыхав от Груни одобренье… «Вот она где истина-то, вот оно где добро, каких напрасно искала и так долго найти не могла!» – Так она теперь думала. И вдруг этот человек добра и правды – обманул. Разбил, растерзал сердце девушки, погасил в нем первое чувство любви… Ни слова никому не сказала Дуня о такой сердечной обиде. И Груне не сказала – гордость не дозволяла, самолюбие не позволяло. Только что успела Дуня открыть тайну любви своей Аграфене Петровне, вдруг слышит, как в смежной комнате Дарья Сергевна рассказывает Марку Данилычу, что Петр Степаныч, собравшись наскоро, уехал за Волгу. Уехал в Комаров… К Фленушке!.. «Хорошо я ее знаю, – говорила Дарья Сергевна Марку Данилычу, – племянницей, что ли, она приходится матушке Манефе, угар девка, самая разбитная, а теперь, слышь и попивать начала. К ней-то и покатил он. У ней, говорят, уж не первый год с ним шуры-муры». Ровно льдом заковали речи Дарьи Сергевны разгоревшееся было Дунино сердце. Но и тут никому словечка не вымолвила, виду даже не подала и ни малейшим движеньем не выразила нежданно нахлынувшего на нее сердечного горя. Только Аграфене Петровне сказала, и то как о пустячной новости, до которой дела ей нет… А что за буря тогда в ее дуще бушевала! Что вынесла она в это горькое время, чего ни передумала!.. «Нет правды на свете, нет в людях добра! – после долгих мучительных дум решила она. Везде обман, везде ложь и притворство!.. Где ж искать правды! Где добро, где любовь? Видно, только в среде бесстрастных духов, в среде ангелов божиих… А ведь они не совсем чужды нам, живущим во плоти!.. В писаниях сказано, что бывали они в сообщении с праведными. Где бы, где найти таких праведных? Есть же они где-нибудь. Без праведников, говорят, и миру не стоять… Где ж они, люди, верные добру и правде? О, если б мне пожить с ними!..» Совсем, по-видимому, бесчувственная и ко всему равнодушная, Дуня страдала великим страданьем, хоть не замечали того. Все скрыла, все затаила в себе, воссиявшие было ей надежды и нежданное разочарованье как в могилу она закопала. С каждым днем раздражалась Дуня больше и больше, а сердце не знало покоя от тяжелых, неотвязных дум. И вот стали ей являться призраки, стали слышаться неведомо откуда идущие голоса… Сначала это ее испугало, а потом привыкла она и к призракам и к голосам. Пуще прежнего вдалась в чтение; но путешествия, история, прежде столь любимые, не занимали ее больше… Отыскать истину, неведомое узнать хотелось ей, но таких книг не было. В это время встретилась она с Марьей Ивановной. От опытных взоров много искусившейся в делах хлыстовской секты пожилой барышни не укрылись ни душевная тревога Дуни, ни стремленье ее к мечтательности, доходившей иногда до самозабвенья. Воспользовалась Марья Ивановна таким настроеньем неопытной в жизни девушки и хитро, обдуманно повела ее в свой корабль. У Марка Данилыча миллион либо полтора, Дуня – единственная наследница, – это еще до первого знакомства со Смолокуровыми проведала Марья Ивановна… И задумала перезрелая барышня: «Дуня в ее корабле; миллион при ней… Деньги – сила, деньги дадут полную безопасность от всяких преследований, если бы вздумали поднять их на тайную секту людей божьих… Так ли, иначе ли, надо сделать, чтоб ей не было из него выхода». Искусно повела Марья Ивановна задуманное дело… Столь много перетерпевшая Дуня увидела в ней отраду и утешение, душевную усладу, самое даже спасение. Чтение мистических книг, купленных у Чубалова, и ежечасные беседы с Марьей Ивановной, когда весной гостила она у Смолокуррвых, довели до такой восторженности Дуню, что она вероученье хлыстов стала принимать за слова божественной истины. Поверила она, что плоть создана диаволом и потому всячески надо умерщвлять ее, поверила, что священное писание есть ряд иносказании и притчей, хоть и имеющих таинственный и спасительный смысл. Начитавшись Бема, поверила, что радения, серафимские лобзанья и круговые пляски снесены на землю с небес, чтобы души человеческие, еще будучи во плоти, молились так же, как молятся силы небесные (У Якова Бема сказано: «У святых ангелов есть дружеское лобзание и обнимание и приятнейшая круговая пляска». Сравн. «Письма митрополита Филарета к наместнику Сергиевой лавры» (письмо 22 апреля 1833 года).). А когда стала она бывать на радениях, каждый раз приходила в восторженное состояние, «ходила в слове», пророчествовала, но что кому говорила, не помнила ни во время проречений, ни после. И вот она принята в корабль, и вот открыто ей таинственное учение, и вот верит она ему, как несомненной истине. И вдруг на великом соборе слышит Дуня неведомые ей тайны, слышит и не верит ушам. Рассказывают, что на Городину сходил бог Саваоф, под именем «верховного гостя», что долгое время жил он среди людей божьих, и недавно еще было новое его сошествие в виде иерусалимского старца. «Что за нелепость, что за богохульство! – думает пораженная такими сказаньями Дуня. Это что-то бесовское!..» Сказанья божьих людей продолжаются, Дуня слышит о христах, ходивших и теперь ходящих по земле. Слышит россказни, как они в темницах сиживали, как в Москве были распинаемы, но на третий день воскресали. Слышит, что и теперь у подошвы Арарата новый Христос Максим, пророк, первосвященник и царь людей божьих, слышит, что он короновался и, подражая царю Давиду, с гуслями в руках радел на деревенской улице. Чем дольше слушает Дуня хлыстовские сказанья, тем больше ужасается. «А мне ни слова про это не сказали, скрывали… Тут обман, ложь, хитрость, лукавство!.. А где обман, там правды нет… И в ихней вере нет правды». И противна и мерзка ей стала новая вера. Отшатнулась Дуня душой от общества верных-праведных… Каждое слово, что потом слышала от них – стало ей подозрительным… А тут еще воспоминанья об отце, о родительском доме, о любящей Груне, о Петре Степаныче!.. Возненавидела почти Дуня и Марью Ивановну, и Вареньку, и всех, всех, кто были в луповицком корабле. И звучат в ушах ее слова евангельские о последних временах: «Тогда аще кто речет вам: се зде Христос или онде – не имите веры; восстанут бо лжехристы и лжепророки и дадят знамения велия и чудеса, яко же прельстити…» «Это они!.. Это они лжехристы и лжепророки!.. Они лжеучители последних дней!.. И я, я впала в греховную их пропасть… Господи! я сама была лжепророчицей!»  ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ   Всех чуждается Дуня, большую часть дня запершись сидит в отведенной ей комнатке, а встретится с кем, сама речей не заводит, спросят у нее о чем-нибудь – промолвит отрывисто слова два, три, и в разговоры не вступит. Такая в ней перемена заботила Луповицких, особенно Марью Ивановну. Дня за два до Успенья Луповицкие всею семьей сидели за утренним чаем. Дуни не было. Тихие речи велися о ней. – Да отчего ж все это? – настойчиво спрашивал Николай Александрыч. – Так внезапно, так неожиданно!.. Есть же какая-нибудь причина. Писем не получала ли? – Получила, но после великого собора. А на этом соборе она уж изменилась, – сказала Марья Ивановна. – Я сидела возле нее и замечала за ней. Нисколько не было в ней восторга; как ни упрашивали ее – не пошла на круг. С тех пор и переменилась… Варенька говорила с ней. Спроси ее. – Что она? – обратился к племяннице Николай Александрыч. – Не один раз я говорила с ней после великого собора, – отвечала Варенька. – Жалуется, что уверили ее, будто вся сокровенная тайна ей поведана, что она достигла высшего совершенства, а на соборе услыхала, что ей не все открыто. С упреками и укорами говорит, что искала в нашей вере истины, а нашла обман и ложь – Что ж ты ей на это? – спросил Николай Александрыч. – Говорила, что сказанья о сошествиях Саваофа и христах сложены не для нас, а для людей малого веденья, – ответила Варенька. – Все говорила, все разъясняла. но она меня с толку сбила, так что не знала я, что и говорить. Это было вечером в саду, а у Матренушки в богадельне тогда было собранье. Мы с Дуней стали в вишеннике. Тут Серафимушка стала безобразничать со своими монахинями… Дуня ко мне приставала – зачем таких, как Серафимушка, вводят в корабль, и тут уж сбила меня до конца. Тогда призналась она, что стала колебаться в нашей вере, и спросила, кто может ее утвердить… Я не знала, что сказать ей, уклонилась от прямых ответов и посоветовала обратиться к тетеньке. – Со мной она не говорила, – отозвалась Марья Ивановна, – Я ее совсем почти не вижу. – Поговори и укрепи, – властным голосом сказал Николай Александрыч. – Не забудь про миллион. – Поговорю, – ответила покорно Марья Ивановна. – Мы всё стояли возле богадельни, – опять стала говорить Варенька. – А там Устюгов со своими сказаньями. Выпевал про Ивана Тимофеича, как дважды его в Москве на кремлевской стене распинали, как два раза его на Лобном месте погребали, как он дважды воскресал и являлся ученикам на Пахре (Подольского уезда, Московской губернии. Там до последнего времени водились, а может быть, и теперь водятся хлысты. У них была там община вроде монастыря.), как слеталась к нему на раденье небесная сила и как с нею вознесся он. И о других выпевал Устюгов. Дуня стояла как вкопанная, ни слова не вымолвила. Потом началось у них радение, после раденья бичеванье. Дуня почти в обморок упала, насилу смогла я ее в дом увести. – Как ты неосторожна, Варенька, – строго сказал Николай Александрыч. – Зачем было водить ее туда? – Не знала я, что это у них будет, – ответила в смущеньи Варенька, – мне хотелось только приучить ее хоть немножко к сказаньям. Устюгов много тогда говорил, чуть ли не все сказанья выпел при ней. – Лучше бы вовсе не знать ей об этих сказаньях, сквозь зубы проговорил Николай Александрыч. – Таких людей, как она, в вере так не утверждают, сказанья только смущают их. Но это уж моя вина, сам я на великом соборе говорил об Арарате, а перед тем старые сказанья про Данилу Филиппыча да про Ивана Тимофеича Устюгову велел говорить. – Теперь она ни с кем не говорит, – после короткого молчанья продолжала Варенька. – Сидит взаперти, плачет, тоскует, жалуется, что ее обманули, уверив, что достигла она совершенного ведения, а всей тайны не открыли. Сильно в ней сомненье… Мир влечет ее. Устоит ли она против прельщений его? – Что ты об этом с ней говорила? – задумчиво спросил Николай Александрыч. – Уговаривала ее… Что знаю, как умела, все рассказала ей, – ответила Варенька. – Но без веры она слова мои принимала. Только раз спросила у меня, кто может рассеять сомненья ее и утвердить в праведной вере. Я на тетеньку указала. – Совсем не узнаю ее, – сказала Марья Ивановна. – Не стало больше в ней ни душевных порывов, ни духовной жажды, ни горячего влечения к познанию тайн. Молчалива, сдержанна, прежней доверчивости и откровенности вовсе в ней нет. Ничто ее не занимает, ничто не возбуждает больше в ней любопытства, кроме духовного супружества… Еще весной об этом у нас была с ней речь, когда гостила я у них, – ответила Марья Ивановна. – На неотступные просьбы Дуни я тогда еще сказала, что если женщина будет приведена в светлый полк верных, то пророк, принявший ее, делается ее духовным супругом. – Так она, пожалуй, думает, что я ее духовный супруг. Ведь я принимал ее, – с легкой улыбкой молвил Николай Александрыч. – Может быть, – тоже улыбнувшись, сказала Марья Ивановна. – Только мне кажется, что тут она ничего не понимает, да и, кроме того, многого, многого еще не понимает. Все промолчали. Но Варенька, как будто что-то вспомнив, вдруг покраснела. – Я не верю и никогда не поверю, – через несколько времени сказала Марья Ивановна, – чтобы Дуня переменилась от подозренья, что от нее что-нибудь скрывают, что ее обманывают. Тут что-нибудь другое. После великого собора она получила письмо. Прежде каждый раз, как, бывало, получит, обо всем мне расскажет, что напишут, и письма дает читать, и советуется, что отвечать, а теперь хоть бы словечко. И все спрашивает, скоро ли поедем в Фатьянку… Тут, кажется, все дело в письмах. Прежде совсем была равнодушна и к отцу и к этой Дарье Сергевне, а теперь про них слово только скажешь – она тотчас в слезы. Нехорошо мы сделали, что отдали ей письма. Тут я больше всех виновата… Да кто ж мог предвидеть? Боюсь, не напрасны ль были мои годовые труды… В мир не ушла бы. Снова все примолкли. Сидят, задумавшись. Николай Александрыч спросил Марью Ивановну: – Как в самом деле велико богатство Смолокурова? – По крайней мере миллион, – ответила Марья Ивановна. – Сколько именно, кроме его самого, конечно, никто не знает, а Дуня всех меньше. – Думать надо, его обворовывают. Все тащат: и приказчики, и караванные, и ватажные. Нельзя широких дел вести без того, чтобы этого не было, – молвил луповицкий хозяин, Андрей Александрыч. – И в маленьких делах это водится, а в больших и подавно. Чужим добром поживиться нынче в грех не ставится, не поверю я, чтобы к Смолокурову в карман не залезали. Таковы уж времена. До легкой наживы все больно охочи стали. – Ну нет, у кого другого, а у Смолокурова не украдут, – сказала Марья Ивановна. – Не из таких. Сам редкого не обсчитает, а кто служит у него, не то что карман, а спину береги. – А верно ли знаешь, что, кроме дочери, нет у него других родных?.. – спросил Николай Александрыч. – Это верно, – ответила Марья Ивановна. – Их было два брата, один двадцать ли, тридцать ли лет тому назад в море пропал. Дарья Сергевна потонувшему была невестой и с его смерти живет у Смолокурова хозяйкой. Так это какая ж родня? Какая она участница в наследстве? Безродною замуж шла, ни ближнего, ни дальнего родства нет у нее. – А сколько лет Дуне? – спросил Андрей Александрыч. – Двадцатый, кажется, пошел, – отвечала Марья Ивановна. – В марте будущего года двадцать будет, а может, только еще девятнадцать. Хорошенько не знаю и сказать наверно не могу. – Значит, если бы Смолокуров теперь же покончился, так года полтора либо два с половиной ей быть при попечителе, – сказал Андрей Александрыч. – А есть ли такие люди, кому старик так бы верил, что назначил бы к дочери в попечители? – Нет, – молвила Марья Ивановна. – Видела я в прошлом году у него большого его приятеля Доронина, так он где-то далеко живет, на волжских, кажется, низовьях, а сам ведет дела по хлебной торговле. Нет близких людей у Смолокурова, нет никого. И Дуня ни про кого мне не говорила, хоть и было у нас с ней довольно об этом разговоров. Сказывала как-то, что на Ветлуге есть у них дальний сродник – купец Лещев, так с ним они в пять либо в шесть лет раз видаются. – Ей одной, значит, все без остатку достанется? – спросил Андрей Александрыч. – Больше миллиона получит, – сказала Марья Ивановна. – А это наличный только капитал, а кроме того, по городам каменные дома, на Низу земли, на Унже большие лесные дачи. Весь достаток миллиона в полтора, а пожалуй, в два надо класть. – Неосторожно поступили вы, что до великого собора не говорили ей про сказанья, придуманные людьми малого ведения, – с укором промолвил Николай Александрыч Марье Ивановне и племяннице. – Надо бы было понемножку ей открывать их, говоря, какой цены они стоят. А тут еще Варенька бичеванья ей показала. Вот и запугали ее. Ты виновата, Варенька: она была тебе отдана, и ты должна была вести ее, не возбуждая ни сомнений, ни опасений. Вот теперь, по вашей неосторожности, миллионы-то, пожалуй, и поминай как звали. А какая бы сила кораблю прибыла! Испортили вы дело! Тебе-то, Машенька, как не стыдно – ты ведь опытна в этих делах. Зачем не наблюдала хорошенько? – Я ее предоставила Вареньке, – оправдывалась Марья Ивановна. – Думала, что она моложе меня, к ее годам подходит ближе, и что Дуня больше ей станет доверять, чем мне… Кто ж мог этого ожидать? Впрочем, ничего, по времени все обойдется. – Ну не знаю, – покачав головой, молвил Николай Александрыч. – Не такова она, чтобы вдруг поворотить ее на прежний путь. Ежели в такую горячую, восторженную голову запало сомненье – кончено… Нечего себя обманывать – улетела золотая пташка из нашей клеточки, в другой раз ее не изловишь. – Надо, мне кажется, скорей к отцу ее отвезти, чтобы чего-нибудь не вышло, – сказал Андрей Александрыч. – Главное, огласки бы не вышло. Помните, что было с батюшкой, может то же и с нами случиться. Наверху глаза зоркие. Самой пустой молвы довольно, чтобы весь корабль погубить. Увози ее, Машенька, скорей до греха. – Дождусь Егорушки, непременно хочу его видеть и расспросить об араратских, – сказала Марья Ивановна. – Уговори ее как-нибудь хоть до Егорушкина приезда остаться, – сказал он. – А там что будет, то будет… Может быть, птичка и не выпорхнет, и богатства ее, рано ли, поздно ли, будут в нашем корабле. Главное – осторожность… Во что бы ни стало, как можно крепче надо привязать ее к нашему союзу, для того прежде всего нужно уничтожить в ней сомненья, чтобы не думала она, что мы хотели обмануть ее. С первого свиданья я заметил, что она сильно восторженна и вполне доверчива, но причудлива, упряма и привередлива. Обращайтесь с ней осмотрительней, внимательней, с оглядкой. Поставить ее на прежнее – дело трудное, а если еще случится хоть самая малейшая с ней неосторожность, дело будет непоправное. Не утратьте пророчицу, не теряйте смолокуровского богатства. Старайтесь больше о том, чтобы с ней вполне примириться, чтобы не выдала она кому-нибудь из сторонних нашей тайны сокровенной… Зима теперь, времена то есть опасные!.. Надо быть скромней и осторожнее. Вот я получил извещение, – в Москве идут большие розыски, и много верных-праведных в гонении. Всеми мерами стараются разузнать о наших кораблях. И доносчики, искариоты, явились – многих выдали, указали на дом божий и все забрали из него. Малейшая неосторожность может и нас до беды довести. Блюдите же себя опасно, а главное, о том постарайтесь, чтоб, уехав домой, наша гостья не рассказала кому о том, что видела и слышала здесь. Иначе все пропало, корабль наш рассыплется, лукавый над нами посмеется своим лютым и злорадным смехом, и впадем мы все в земную погибель… Нужней всего, чтобы добровольно осталась она у нас до приезда Егорушки. Когда приедет Егорушка, мы с ним потолкуем насчет этой Дуни. Разумею о духовном с ним супружестве. Тогда она наша, и миллионы наши, ежели Егорушка решится – мы позовем тебя на совет, Машенька, и с тобой вместе установим, как достичь нашей цели. Никто не противоречил, Варенька поняла слова дяди и вся внезапно зарделась. На другой день после совещанья Луповицких кто-то тихими шагами подошел к Дуниной комнате и чуть слышно постучал в дверь. Судя по времени, Дуня подумала, что горничная пришла постель убрать, поспешно отворила дверь и увидела перед собой Марью Ивановну. Вздрогнула Дуня, и сердце у ней болезненно сжалось. С той минуты, как случилась с ней перемена, не могла она равнодушно смотреть на женщину, завлекшую ее в новую веру, на ту, кого еще так недавно звала своим светом и радостью, говоря: «При вас я ровно из забытья вышла, а без вас и день в тоске и ночь в тоске, не глядела б и на вольный свет». Величавой походкой вошла Марья Ивановна. Безграничная любовь и нежная заботливость отражались в голубых ее глазах и во всем ее еще прекрасном, хоть и сильно изможденном лице. Протянула она руки, привлекла Дуню в объятия и нежно ее поцеловала. Ровно кольнуло у Дуни в сердце от этого поцелуя. – Что с тобой, милая? Что с тобой, дружочек мой? – с любовью и участьем сказала Марья Ивановна, садясь у изголовья кровати и сажая Дуню на не убранную еще постель. – Ничего, – холодно и сдержанно отвечала Дуня, опуская глаза. – Домой бы скорей. Соскучилась я по своих. – Успеешь, красное солнышко, успеешь, моя золотая, – тихо отвечала ей Марья Ивановна. – Повремени немножко. Кой-какие дела по именьям задержали меня здесь. Как только управлюсь, так и поедем. Да что-то вдруг тебе домой захотелось? Прежде про дом и не поминала, а теперь вдруг встосковалась. – Надо же когда-нибудь домой, – спустя глаза, тихо проговорила Дуня. – Нельзя же навсегда здесь оставаться. – Конечно, пока жив отец, его нельзя совсем покинуть. А ежели что случится с ним, место тебе здесь, либо у меня в Фатьянке, – сказала Марья Ивановна. Ты ведь от мира отрешенная… Не жить тебе в нем. Вспыхнула Дуня, дрогнули у ней губы. В горьких слезах чуть слышно она промолвила;. – Не могу я тятеньку покинуть! Без меня помрет он с тоски… И теперь скучает… Один ведь, никого возле него нет. Не с кем слова перемолвить… Нет, не могу я жить без него. – Так ты нарушаешь данную клятву!.. А ты давала ее вольною волей, помнишь, когда приводили тебя к праведной вере… Не помнишь разве, что ты обещала богу забыть отца, род и племя, весь мир с суетой его, – строго, дрожащим от волненья голосом заговорила Марья Ивановна. – Вспомни, кого ты давала по себе порукой… Царицу небесную, пресвятую богородицу дала в поруки!.. Неужли думаешь, что нарушение такой клятвы пройдет тебе даром? Нет. И в писании сказано, что бог поруган не бывает… Когда ты давала клятву, в сионской горнице был ангел божий, он невидимо стоял перед тобой и записывал твои обещанья… Так разве можно нарушать их? Все несчастья, все напасти, все печали и безысходное горе еще в здешнем мире над тобой разразятся, а в том веке вечная тебе гибель во узах нечистого… Вот что тебе впереди. Пришла ты на путь правых, отреклась от мира и вдруг бросилась назад, опять хочешь ринуться в его суетность… Ведь это поступок Искариота… Чашу Иуды до дна изопьешь и с ним разделишь бесконечные мученья в жилищах врага, будешь навеки проклята богом и всею небесною силой… Привела я тебя к вере праведной, была твоей восприемницей и теперь несу ответ за душу твою… Прими же слова мои как повеления свыше… Кайся в погибельных сомнениях, отгони нечистого, возвратись в ограду спасенья… Тогда будет на небесах великая радость, отец небесный ведь не столько радуется о девяноста девяти овцах, мирно пасущихся на спасительной его пажити, как об одной заблудившей и к нему возвратившейся. Дуня молча плакала. Вспомнилась ей матушка Манефа. Было похожее дело в Комарове. Тогда Дуне было еще только десять лет. С покойницей Настей сидела однажды она за рукодельем в игуменьиной келье, за перегородкой в боковуше, и от слова до слова слышала, как матушка началила молодую инокиню малого пострига, Евникею. Круглая сирота, дочь тысячника, жила Евникея у дяди и много там терпела от своих и чужих. Раз дядя из дома выгнал купчика, завладевшего сердцем девушки, и она в тоске и слезах ушла в скиты и сыскала там радушный приют в Манефиной обители. Через сколько-то месяцев дошли до нее вести, что возлюбленный ее покончил жизнь. А она было дала ему доверенность вытребовать у дяди наследственный капитал и потом обещалась замуж за него выйти. Письма дядя ей присылал, чтоб уверилась она в смерти того купчика. И когда она уверилась, опротивел ей божий свет и предалась она безотрадному отчаянию. А скитские матери день и ночь напевают ей: «Поди да поди в лик девственниц, притеки к тихому пристанищу, отрекись от мира, прими иночество». И с горя она приняла его. Прошел месяц после пострига, вдруг приезжает в обитель молодой купчик живехонек, здоровехонек, привозит Евникее двадцать тысяч выхлопотанного ей родительского достоянья… Тогда стали Евникее ненавистны и черная ряса и черный куколь – и стал ее манить мир, полный счастья и радости. И вздумала она выйти из обители. Узнав о том, Манефа позвала Евникею к себе и с глазу на глаз уговаривала ее оставить суетное желание и тем больше всего грозила ей, что нет большего греха, как снятие с себя иночества. Это значит, говорила она, поругаться чину ангелоподобному… «И вот теперь то же самое говорит мне Марья Ивановна, – думает Дуня. – Так же клятвы поминает, так же помстою (Помета – возмездие, месть, кара, наказание.) от бога грозит, страшит проклятьем, отлученьем, вечною погибелью… Не смутилась того Евникея. Хоть немало слез пролила, а покинула обитель и теперь, окруженная детками, живет хозяйкой честного дома. И нет ей помсты от бога, и нет ни от кого проклятия». Так думала Дуня, слушая угрозы Марьи Ивановны, а бестелесный образ Петра Степаныча ясней и ясней представлялся душевным очам ее. – Как же у нас будет, милая Дунюшка? – после длинного молчанья ласково спросила у ней Марья Ивановна. – Не знаю, что сказать вам, – не осушая слез, ответила Дуня. – В греховную ли пучину внешнего мира ты бесповоротно стремишься, иль пребудешь до конца в стаде избранных? – настойчиво спрашивала Марья Ивановна. – Пребудешь ли верною богородице, своей поручительнице, или, внимая наущеньям лукавого, отринешь чашу благодати и вечной радости? Уйдешь в мир или с нами останешься? – Что мне мир! Не знаю его и никогда не знавала! Вы знаете мою жизнь. Кого видала я, опричь тятеньки, Дарьи Сергевны да скитских подружек?.. – печально поникнув белокурой головкой, отвечала Дуня. – Вы думаете, что мир меня прельщает, что мне хочется забав его и шумного веселья? Бывала я в этом мире веселья, в театре даже бывала, и музыку там слышала, и песни, пляски видела, и было мне скучно, тоскливо, никакой не чувствовала я приятности… Нет, мир не прельщает меня и никогда не прельстит. – Отчего ж ты хочешь оставить корабль? – спросила Марья Ивановна. Дуня ни слова не сказала на то. – Ты все думаешь, будто тебя обманули, всех наших тайн не открыли? Ошибаешься. Варенька тебе сказывала, почему тебе не говорили о вымышленных простецами сказаньях. Они нужны одним людям малого ведения. Сколько раз братцу я говорила, что не следует и поминать об них в сионской горнице, как и делалось это в Петербурге у Катерины Филипповны – не послушались моих советов. Тут я нисколько не виновата… К словам Вареньки мне нечего прибавлять. Где ты видишь обман? Мы сами никакой веры не даем этим сказкам, хоть и считаем их нужными, даже необходимыми для простых людей, неначитанных, необразованных. Не обманывали тебя, ничего от тебя не скрывали, а только не хотели смущать тебя пустяками. Я виновата кругом, что не сказала об этом тебе до собора, надо было прежде сказать – хоть за день, хоть за два… И Варенька с Катенькой виноваты, что не сказали тебе наперед об этих сказках. Дуня по-прежнему молчала. – Не то тебя смущает, – строго и учительно сказала Марья Ивановна. – Не подозренье в обмане расстроило тебя. Враг бога и людей воздвигает в твоей душе бурю сомнений… Его дело!.. Берегись, чтоб совсем он не опутал тебя… Борись, не покоряйся. Будешь поддаваться сомненьям, сама не заметишь, как навеки погибнешь. Скоро приедет сюда Егор Сергеич. Подробней и прямее, чем братец Николаюшка, станет он говорить о божьих людях Араратской горы. Будешь тогда на соборе? – Не буду, – промолвила Дуня. – Напрасно, – сдержанно ответила Марья Ивановна. – Я сказала тебе, что пророк или кормщик корабля, принимающих в круг верных-праведных женщину, делается ее духовным супругом. А братец Николаюшка говорит, что это не так. Приедет Егорушка, он об этом расскажет точно и подробно. Призадумалась Дуня. Хотя и решилась она оставить общество людей божьих, но любопытство сильно подстрекало ее. Согласилась быть в сионской горнице и говорить с араратским гостем, но отказалась радеть и пророчествовать, сказала, что будет одета в обычное платье, а «белых риз» ни за что на свете не наденет и сядет не впереди, а у входной двери. Дозволяется же ведь это больным и недужным. Как ни уговаривала ее Марья Ивановна, Дуня настояла на своем.     ***   Пришел успеньев день – в Луповицах храмовой праздник. Во время поста и Луповицкие и все жившие у них божьи люди, кроме Дуни, говели и накануне праздника приобщились у отца Прохора. И во дни говенья и на самый праздник ничего не было противного церковности, все прошло спокойно и прилично. Гостей наехало довольно, то были ближние и дальние соседи Луповицких, понятия не имевшие о тайнах сионской горницы. Два либо три раза в году Луповицкие, ради отклонения подозрений в принадлежности к секте, за что дорого поплатился отец их, созывали к себе посторонних гостей на обед. Так и в храмовые праздники бывало. На эти дни в хлыстовском доме все изменялось. Стол бывал изысканный и роскошный, тонкие вина и редкие плоды подавались гостям в обилии, сами хозяева в те дни отступали от постничества – ели и пили все, что ни подавалось на стол. «Нужды ради» женщины снимали даже черные платья и одевались в цветные, а прислуга являлась в ливрейных нарядах, но никогда в числе ее не бывало в эти дни ни дворецкого Сидора, ни других участников собраний в сионской горнице. Не бывало на тех праздниках и близких к Луповицким людей – Кислова, Строинского. Они не езжали на это время, опасаясь искушений мирскою суетой. После обеда по комнатам расставлялись карточные столы, раздавались звуки старых, давным-давно расстроенных фортепиан, всюду слышались и веселый говор и шутливый смех. Казалось, давным-давно отжитая в Луповицах шумная жизнь воскресала. Только не было отъезжих полей, попоек на охоте, выводки коней, музыкантов, певиц и театра. Собралось гостей больше пятидесяти человек, все почти мужчины, из соседок приехало не больше пяти человек. Соседи, хоть и считали дом Луповицких загадочным, не поручились бы за благонадежность кого бы то ни было из семьи его хозяев, но обеды и ужины у них бывали так вкусны и редки в степной стороне, что каждый счел бы за грех не приехать на званый пир. Иные приехали еще накануне праздника с вечера, другие рано поутру, и все были в церкви. К обедне только Дуня не ходила. Претило ей войти в церковь и молиться с никонианами. Детские впечатления, суровые наставления в скитской обители, разговоры с Дарьей Сергевной давно развили в ней нетерпимость, даже ненависть к великороссийской церкви. В своем ослепленье Дуня полагала, что в этой смущенной, по ее мнению, церкви ересей больше, чем в кораблях людей божьих. После обедни в дом пришел отец Прохор с причтом и со всеми семейными. Отслужив праздничный молебен, пошел он по комнатам кропить их святой водой. Андрей Александрыч нес пред ним чашу. Комнату Дуни миновали, зная, что ей будет неприятно посещение отца Прохора. После того и хозяева и гости, напившись чаю и покушав праздничного пирога, со всякого рода прибавленьицами, пошли в сад, где уж были накрыты столы для угощенья крестьян. Три праздника в один день сошлись: велика-пречиста – разговенье, сельский храмовой праздник и «дожинки». Накануне еще бабы и девки покончили яровое, а после обедни, обвив серпы молодою соломой, а иные остававшимися на полях и лугах цветами и высоко держа те серпы над головами, гурьбой повалили на барский двор. Еще выше несли они на руках «последний сноп», одетый в красный сарафан, разукрашенный разноцветными лентами. Сняв шапки, следом за женщинами чинно выступали мужчины – старые, малые, женихи и подростки. Все село сошлось, пришли даже толпы из окольных деревень – всякому в охоту было сытно поесть, пьяно попить на барском пиру-угощенье. Распахнулись ворота, и первыми на господский двор жнеи вошли. Хозяин, Андрей Александрыч, в сношеньях с крестьянами строго соблюдавший народные обряды, вышел навстречу жнеям. Был он без шапки, а в руках держал покрытое расшитым полотенцем деревянное блюдо с большим хлебом, испеченным из новой пшеницы. Завидев Андрея Александрыча, громко закричали жнеи: – С двумя полями сжатыми, с третьим засеянным проздравляем вас, государь наш батюшка! Перекрестился Андрей Александрыч, низко поклонился жнеям и молвил: – Жнеи молодые, серпы золотые, милости просим покушать, нового хлеба порушать. – На здоровье свет государю боярину ласковому! заголосили и мужчины и женщины. – Сияй, государь, барской лаской-милостью, как на высоком небе сияет красное солнышко. Свети добротой-щедротой, светлая наша боярыня, как ясен месяц светит во темную ночь. Цвети, ненаглядная наша боярышня, расцветай, ровно звездочка яркая. Белей, ровно белый сиег, румяней, как заря зорюшка, нам на радость, себе на пригожество. И звал тут Андрей Александрыч сельщину– деревенщину в саду покушать, попраздновать. И повалил туда толпами радостный, веселый народ. «Последний сноп» на особом столе поставили, а вкруг его положили цветами и соломой обвитые серпы. Отец Прохор благословил яствие и питие и окропил столы святою водой. Поднесли всем по стаканчику водки, а непьющим ренского. Потом ставили на столы мясные варева: щи со свежиной, лапшу со свининой, пироги, разные каши, яблоки и кислое молоко с толокном, что зовется «деженем». Без дежени на Пречистую, как без кулича на Пасху, и стол не в стол. Подавались вперемежку красоули зелена вина и стаканы браги сыченой, а ядреного квасу, на трех солодах ставленного, было на столах столько, что хоть купайся в нем. Кончилась трапеза сельщины-деревенщины. Все время кругом ее стояли наезжие гости, а хозяева угощали пирующих. Встали, наконец, крестьяне из-за столов, богу помолились, хозяевам поклонились и пошли в дальний сад на широкую луговину. До позднего вечера доносились оттуда веселые песни успенских хороводов: Закатилось красно солнышко За зелен виноград, Целуемся, милуемся - Кто кому рад. До «первого огня» пелись эти песни. В успеньев день в первый раз после лета вздувают по избам огни. Нет теперь больше добрых, старорусских обрядов, даже и по дальним захолустьям нет. Все потерялось в наплыве чуждых обычаев и вновь создавшихся отношений. Что ни день, то больше новшеств, а извечные порядки умаляются – все отрывается от старого кореня. А в дому Луповицких меж тем убирали столы, украшали их, уставляли ценными напитками и плодами своих теплиц. Входили в столовую гости веселые, говорливые, садились за столы по местам. Шуткам и затейным разговорам конца не было, одни хозяева, кроме Андрея Александрыча, все время оставались сдержанны и холодны. Изронят изредка словечко, а ни за что не улыбнутся. Отобедали и тотчас кто за карты, кто смотреть на хозяйство Андрея Александрыча. Иные по саду разошлись… И Дуня пошла в сад, одинокая, молчаливая. На одной из дорожек неожиданно встретилась она с отцом Прохором. Залюбовался он на высокие, густолистные каштаны и чуть слышно напевал какую-то церковную песнь. Сняв широкополую шляпу и низко поклонясь, завел он с Дуней разговор, изредка поглядывая на нее с жалобною улыбкой, будто угадывая душевное ее горе и бурю тревожных сомнений. Жаль стало ему бедную девушку. – Скучаете? Так надо понимать, – сказал отец Прохор, пойдя рядом с Дуней. – Нет, я не скучаю. Не о чем, – промолвила Дуня в ответ. – Та-а-ак-с… – как-то робко, подергивая редкую седенькую бородку, сказал отец Прохор. Боялся он, чтобы какие-нибудь неосторожные, спроста сказанные речи не дошли в превратном виде до Луповицких… Перетолкуют ему во вред и поставят в трудное положение по хозяйству. Прощай тогда довольство в жизни, впереди нищета, озлобления, а пожалуй, и хуже того, ежель вздумают господа пожаловаться. Помолчал отец Прохор и, будто в оправданье себе, сказал: – А ежель и скучаете, так с вашей стороны это совершенно натурально и даже, можно сказать, похвально. В такой великий праздник в чужих людях находитесь, от родителей далече. Хотя, конечно, здешние господа к вам расположены и живете вы у них на положении как бы ихней родственницы, однако же родительский кров всякому должен быть дороже всего на свете и приятнее, тем паче для такой молодой девицы. Что может сравниться с домом родителей или даже с местом, где мы божий свет увидели и возросли? Ничто, поистине ничто. Там каждая неодушевленная даже вещь представляется родною, всякий уголок драгоценен по воспоминаниям, каждая былинка веселит взоры и услаждает душу… По этому я и спросил вас, не скучаете ли по матушке да по батюшке, а может быть, и по другим близким по плоти. – У меня нет матушки… Не помню даже ее… – тихо ответила Дуня. – И родных, кроме тятеньки, никого нет, – прибавила она. – Один только родитель!.. Сиротка вы поэтому, с участьем продолжал отец Прохор. – Что ж ваш батюшка дома теперь? – Нет, теперь он на ярманке у Макарья, рыбой ведь он торгует. Недели через полторы либо через две домой воротится, – сказала Дуня. – Тогда и вы к нему? – спросил отец Прохор. – Не знаю, – грустно ответила Дуня. – Я ведь не на своей воле. Марья Ивановна привезла меня сюда погостить и обещалась тятеньке привезти меня обратно. Да вот идут день за день, неделя за неделей… а что-то не видать, чтоб она собиралась в дорогу… а путь не близкий – больше четырехсот верст… Одной как ехать? И дороги не знаю и страшно… мало ли что может случиться? И жду поневоле… А тут какой-то ихний родственник приедет погостить, Марья Ивановна для него остаться хочет – давно, слышь, не видались. – Знаю, слыхали и мы об этом, с Кавказа едет… с глубоким вздохом промолвил отец Прохор. – Егор Сергеич Денисов родным племянником приходится Варваре Петровне. Довольно известны о нем… Не обессудьте, Авдотья Марковна, дозвольте спросить, вы ведь не нашего православного стада, не церковница? – Нет, отец Прохор, я не церковница, – нахмурясь несколько, ответила Дуня. – По старообрядству, стало быть, церкви нашей за свято не почитаете? – продолжал расспросы отец Прохор. – Мы по спасову согласию, не чуждаемся и приемлющих священство, – отвечала Дуня. – Крестят у нас и свадьбы венчают в великороссийской, а хоронят по-своему, по старине, значит, отдельные кладбища для того отведены. – Знаем мы эти положения… Очень хорошо известны, хотя по здешним сторонам таковых и не имеется, – сказал отец Прохор. – Не достойно и даже душевредно чуждаться святой церкви, Авдотья Марковна, но не к тому речь веду. Все же вы единую с нами веру исповедуете, разнствуете токмо в обрядах, да вот еще духовного чиноначалия отрицаетесь. Тяжко, но не столь тяжко, как новосоставленные ереси, совсем попирающие святую веру. Как древние фарисеи, часто они во храмах бывают, строгие посты содержат и соблюдают другие обряды, но являют себя как повапленные гробницы, о них же господь сказал: «Внеуду являются красны, внутрьуду же полны суть костей мертвых и всякие нечистоты». Призадумалась Дуня. Отец Прохор как по книге читал, что было у нее на мыслях. – Послушайте, Авдотья Марковна. Мне очень жалко вас, – сказал он, когда они вошли в самый глухой, уединенный угол сада. – Не погнушайтесь моими словами, добрый совет желал бы вам дать. А прежде всего попрошу я вас – не глядите на меня, как на попа, да к тому ж, как называете нас, «никонианского». Смотрите на меня, как на старика, – по моим годам ведь я вам в дедушки гожусь. Добра желая, хочу вам говорить не своими словами, вы, пожалуй, их и не примете, а вечными словами господа. Вспомните, что сказал он ученикам: "Внемлите от лживых пророк, иже приходят к вам во одеждах овчих, внутрь же суть волцы хищницы. От плод их познаете их; егда объемлют от терния грозды или от репия смоквы?.. Не всяк глаголяй ми: господи, господи, внидет в царствие небесное, но творяй волю отца моего, иже есть на небесах. Мнози рекут мне во он день: господи, господи, не в твое ли имя пророчествовахом и твоим именем бесы изгонихом, и твоим именем силы многи сотворихом. И тогда исповем им, яко николиже знах вас, отыдите от мене делающей беззаконие". И он же, сын божий, пречистыми устами сказал: «Блюдите да никто же вас прельстит, мнози бо приидут во имя мое, глаголюще: аз есьм Христос, и многие прельстят…». И дальше изрек: «Аще кто речет вам се зде Христос или онде – не имите веры: восстанут бо лжехристы и лжепророки и ладят знамения и чудеса, яко же прельстити, аще возможно, и избранная». – Авдотья Марковна, – после долгого молчанья сказал отец Прохор, – доходили до меня вести, что хотя ваши годы и молодые, а в писании вы довольно сведущи. Не от себя и не от человеческих писаний предлагаю вам, а сказанное самим истинным Христом возвещаю. Божественные словеса неизмеримо выше всяких слов, всяких писаний и всяких деяний человеческих. Веруете ли вы во святое Евангелие? – Конечно, верую, отец Прохор, – отвечала Дуня, ласково подняв глаза на деревенского попа, до тех пор редко ею виданного и никогда не обращавшего на себя ее вниманья. – Верно ли, досконально ли я привел вам слова господни? – спросил он. – Верно, сколько упомнить могу, – отвечала Дуня. – Так слушайте же, – возвысив голос, величаво заговорил отец Прохор. – По господню предсказанию, в наши дни явилось много лжеучителей и лжепророков. Явились даже лжехристы. Они пророчествуют, сказывают, будто чудеса даже творят, и творят так, на прельщение многих. Диавол помогает им. Сатана водит ими, он в них действует для утверждения заблудших и погрязших в ересях. Свои у них христы. Суслов там какой-то, стрелец Лупкин, Андрей юродивый; свои богородицы – Акулина стрельчиха, другая Акулина, якобы сошедшая с трона царица и поселившаяся в Орловской губернии среди богоборных еретиков… Да что много говорить, чаятельно сами наслушались таких басен. Молчала Дуня, но слова отца Прохора сильней и сильнее волновали ее. «Не свое ведь он говорил, а господни слова», – в смущенье она думала. – Забудьте, опять-таки скажу вам, Авдотья Марковна, забудьте на некоторое время, что с вами говорит, по-вашему, поп никонианский, – продолжал отец Прохор. – Из жалости говорю к вам, по человечеству. Вы еще юная, неопытная, вы добры и доверчивы, вас не трудно вовлечь в ров погибельный, легко низвергнуть в бездонную пучину богомерзких заблуждений. Не спрашиваю, что видели вы, какие льстивые и ложные речи слышали. Об одном предварю по вашей неопытности. Берегитесь, всемерно берегитесь Денисова, когда приедет он. Каждый раз в свои приезды он много памяти оставляет по себе. Много слез пролито по его милости и теперь льются, да никогда и не осушатся. Это великий и самый злой еретик! Особенно пагубен для юных девиц – оскверняет их да еще богохульно говорит: «Я-де их освящаю и от грехов очищаю». Вполне достоверно знаю его злохудожную душу. Все погрязшие в богомерзской ереси, хоть и по наружности, но к церкви божией усердны. Четырежды в году говеют, исповедаются, приобщаются, и тогда иные колеблющиеся открывают мне, как отцу духовному, противные Христову учению тайны. Оттого-то мне и известно все – тридцать второй год состою при здешнем приходе – всю подноготную их знаю, и пляски, и другие обряды, и все богопротивное их учение… Всякими мерами увлекают они особенно юных, не устоявшихся еще в вере и благочестии, всячески соблазняют их, напускают на них какое-то одурение, и те, потеряв волю и рассудок, приходят в исступленье и говорят сами не знают что. И такое исступление богохульно считается у них наитием святого духа, а бессмысленные речи пророчествами. Беглых солдат и простых мужиков признают христами, сквернословят, якобы сам господь Саваоф не один раз на землю сходил и воплощался в беглых солдатах… Вот они каковы, лжеучители и лжепророки, Христом прореченные!.. Блюдитесь их!.. Особливо блюдитесь Денисова!.. Берегитесь, Авдотья Марковна, паче всего берегитесь, не ввергайте себя в пучину гибели.. Ни слова не сказала на это Дуня. Все-таки недоверчива была она к никонианскому попу… но ведь он говорил слова евангельские. «Им нельзя не верить, – она думает. – Неверный он, этот поп, но в сионской горнице ересей больше. Там нет правды, а только какая-то насмешка над верой, преданной Христом и святыми отцами. И все это ей открывает, предостерегает от лжеучений и от Денисова никонианин!.. Верить ли? Не хочет ли он увлечь меня в свою церковь?.. Ах, если бы кто из наших теперь поговорил со мною! Но кому говорить? Сама матушка Манефа, наверно, не сумела бы утолить душевных моих страданий… Хозяйство у ней главное, а в писании хоть и сильна, но знает ереси и заблужденья давних только времен, а что теперь проповедуется и творится новыми лжеучителями, о том, кажется, и не слыхивала». Так думала Дуня, молча ходя с отцом Прохором по отдаленным, тенистым дорожкам садовых окраин. Ни словом, ни видом не выразила она сочувствия к речам его; мысль, что говорит с никонианином, соблазняла ее. – Не искушайте, – тихо промолвила она. – Не искушаю, – твердо, но с душевною грустью сказал отец Прохор. – Вот что я еще вам скажу. Быть может, вы думаете: «С чего это вздумал меня поучать? Верно, ему хочется ввести меня в свою церковь. Выгодно, дескать, у этой девицы богатое наследство». Мы ведь все знаем, что в этом доме творится, молчим только из страха и опасения… так забудьте все это хоть на малое время. Как много искусившийся в житейском опыте седовласый старец, говорю теперь вам, едва вступающей в жизнь, говорю из бескорыстной любви и сердечного соболезнованья. Перед вами ров погибельный; в исступленье чувств, в беспамятстве, в помрачении ума, легкомысленно, ни о чем не рассуждая, стремитесь вы к его обрыву. Все одно как человек вне ума, никем не гонимый, бежит к омуту… И вот я стою возле, и мимо меня бежит человек к верной гибели… Что ж мне? Спокойно глядеть, как он будет утопать? Нет, Авдотья Марковна, так нельзя… Так не повелел Христос, сын божий. Я кинусь в бездонный омут, ежели угодно господу, спасу того человека, если же не угодно, сам погибну с ним… И не взыдет тогда мне на ум – какой он веры. Будь он сын церкви, будь обрядовый разногласник, как все ваши, будь жид, татарин, даже хлыст, он все-таки человек, все-таки душа в нем от единого. Таким же образом и к вам обратился я и не умолчу, не загражду уст своих, одно стану твердить вам: молитесь, Авдотья Марковна, молитесь богу, да избавит он вас от сети ловчей. Как хотите молитесь, по-нашему ли, по-вашему ли, только не по-ихнему, не так, как беснуются они в своей сионской горнице. Мерзки дела их пред господом. Там нет правды, где ее скрывают под спудом, охраняют клятвами, страхом и угрозами. «Светильник истины вжигают на свещнице, да светит всем» (Матв., V-15.). В это время вдали показалась Марья Ивановна. Медленными, величавыми шагами шла она навстречу, то заглядывая в кусты, то поднимая взоры к вершинам деревьев, то останавливаясь у цветников, любуясь на роскошые цветы и упиваясь их благовонием. Смутился отец Прохор, увидавши ее. Тихим голосом сказал он Дуне: – Уж вы, пожалуйста, Авдотья Марковна, не открывайте, о чем мы говорили. Больше тридцати лет здесь живу, привык… а ежели восстановлю их против себя, мое положение будет самое горькое. Из любви к вам говорил я, из сожаленья, а не из чего другого. Богом прошу, не говорите ничего… А Денисова бойтесь… Пуще всего бойтесь… Это такой враг, каких немного бывает. Смотрите же, не погубите меня, старика, со всей семьей моей… Он весь принизился, тревога и смущенье разлились по старому лицу. – Будьте спокойны, – отвечала ему Дуня. – А вот что скажите скорей, не случалось ли вам когда-нибудь, как вы давеча говорили, кинуться в воду и освободить человека из здешнего омута? Не случалось ли укрывать кого-нибудь из завлеченных и потом тайно выпроваживать их из Луповиц? – Не потаю, – шепнул отец Прохор. – Случалось. Закона исполнение в том вижу, обязанность свою… – А если б я попросила у вас помощи? – трепетным голосом промолвила Дуня. – Только в укромное время придите… Всего лучше ночью, – низко наклонив к ней голову, прошептал отец Прохор. – Вот где ты, милая Дунюшка, – раздался громкий и приветливый голос Марьи Ивановны. – С отцом Прохором! Смотри, не пришлось бы мне отвечать перед Марком Данилычем, что ты, живучи у нас, познакомилась с православным священником, – ласково она промолвила. – Тятенька за это не взыщет, – сдержанно ответила Дуня. – И сам он водит знакомство с великороссийскими, любит даже с ними беседовать. Не отвечала Марья Ивановна. Обратясь к Дуне, сказала она: – Пойдем, скоро чай подадут. Пойдемте, батюшка. И пошли они в дом. А там стоном стоят голоса: шумят, спорят за картами, кто-то на расстроенных фортепианах разыгрывает давно забытую сонату. На обширной террасе слышатся веселые клики и радостный смех молодых людей. А в богадельне и на пасеке ровно все вымерли.  ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ   Недели через полторы после Успенья, в обеденную пору, на двор Луповицких въехала обрызганная засохшею грязью дорожная карета. Из нее вышел молодой человек лет тридцати, высокого роста, с изможденным и мертвенно пожелтевшим лицом. Все бросились на крыльцо – и оба Луповицкие, и Варвара Петровна, и Варенька, и Марья Ивановна. В передней столпилась вхожая в сионскую горницу прислуга. Прибежала, откуда только у старухи прыть взялась, богаделенная Матренушка со своими подначальными, приплелся с клюкой весь медом и воском пропитанный, дряхлый пасечник Кирилла. Дуня смотрела из окна, своей комнаты. Взглянула… «Силы небесные!.. Что это? Это не Егор Сергеич, не араратский посланник, это он, Петр Степаныч! Но где ж пылающие отвагой и весельем взоры? Где алый румянец полных ланит? Куда делись густые черные кудри? Болезнь его сокрушила или изъела тоска? Голос слабый, какой-то старческий, но вот-вот его привычные ухватки, приемы, самая походка! Во сне я или наяву», – думает Дуня. И болезненно заныло у ней сердце… А голос отца Прохора раздается в ушах: «Берегись его!..» Зазеленело в очах Дуни; не помня себя, едва дошла она до постели и ринулась на нее… Беспамятство ею овладело. – Христос воскресе (Христос воскресе – обычное приветствие у хлыстов при встречах. Этими же словами всегда почти начинаются и письма их.), Егорушка! Свет ты мой ненаглядный! – с плачем и рыданьями обнимая и целуя племянника, голосила Варвара Петровна. – Насилу-то дождались мы тебя! Со дня на день ожидали. – Христос воскресе, братец мой милый, желанный! Наконец-то, обрадовал приездом своим. Здоров, ли, миленький? Не было ль какого горя?.. Ты очень изменился в лице! – ласкаясь и ровно ласточка увиваясь вкруг него, с радостными слезами щебетала Варенька. – Христос воскресе, золотой мой Егорушка! – крепко обнимая Денисова, восклицала Марья Ивановна. – Задержал ты меня здесь в Луповицах, давно пора домой, да вот тебя все дожидалась. Хоть денек хотелось пробыть с тобой… Бог знает сколько времени не видались мы… Да как же ты похудел, узнать тебя нельзя… – Христос воскресе, племяш! Племянник, а также: свой, родной, родич, земляк. Уж мы ждали, ждали тебя, я уж было думал, что ты вовсе не приедешь, целуясь с гостем, радостно говорил Андрей Александрыч. – Христос воскресе, желанный Егорушка! – по– радельному припрыгивая на правую ногу вкруг Денисова, восторженно вскричал Николай Александрыч. – Наконец-то услышим от тебя новые глаголы, наконец– то расскажешь ты нам про новые правила горы Араратской. Денисов никому ни слова в ответ. Его целуют, его ласкают, приветствуют, а он ровно не видит никого, ровно ничего не слышит. Склонив голову, молча идет в дом медленными шагами. В сенях встретила приезжего прислуга, приведенная в тайну сокровенную. С радостью и весельем встречает она барина, преисполненного благодати. С громкими возгласами «Христос воскресе» и мужчины и женщины ловят его руки, целуют полы его одежды, каждому хочется хоть прикоснуться к великому пророку, неутомимому радельщику, дивному стихослагателю и святому-блаженному. Молча, потупя взоры, идет он дальше и дальше, никому не говоря ни слова. Удивляются люди божьи перемене в Денисове, такой прежде был он разговорчивый, словоохотливый. – С дороги притомился, должно быть, – тихонько меж собой переговаривают. – Отдохнет, затрубит в трубу живогласную. Егор Сергеич в самом деле истомлен был дурною дорогой, две ночи не спал, и теперь очень хотелось ему поскорей отдохнуть. Он сказал про это Николаю Александрычу, тот повел его в приготовленную комнату и сам помог раздеться приезжему гостю. Подали чай, любимую Денисовым молочную кашу из сорочинского пшена, рыбы, пирожков, варенья, разных плодов и ягод. В его комнату никто не смел войти. Из рук Варвары Петровны и Марьи Ивановны Николай Александрыч за дверьми сам принимал и чай и кушанья, но Егор Сергеич отказался от угощенья, пил только чай да съел небольшую грушу, и ту не всю. За чаем Николай Александрыч успел-таки вызвать его на разговор. Сначала Денисов рассказал о дорожных приключеньях, как в сильной душевной тоске приходилось ему проводить время среди неведущих тайных истин, как суетными разговорами они возмущали слух его. – От этого мученья больше, чем от дороги, я утомился. Ни думать не могу, ни слушать, ни говорить, сказал Денисов. Николай Александрыч, однако, свел беседу на араратских. – Всего не могу сегодня рассказать, – молвил Егор Сергеич. – Дай успокоиться, дай в себя прийти, с мыслями собраться. Духом бодр, но плоть немощна. Отдохну, успокоюсь, завтра все расскажу, что видел и слышал за Кавказом, чему был очевидцем и что слыхал от людей, стоящих доверия. – Максима-то Комара видал? – спросил Николай Александрыч. – Сколько раз, – ответил Егор Сергеич. – Частенько один на один с ним беседовал. Истинная утеха верных– праведных! – Откуда он, и как начались его действа? – продолжал свои расспросы Николай Александрыч. – Был он молоканином. В молодых еще годах сослан на Кавказ и поселен у подошвы горы Араратской, в деревне Никитиной, – слабым, прерывающимся голосом начал говорить Денисов. – Верны-праведные из разных мест до него еще поселены были в том краю – были тут и орловские, и тамбовские, с Молочных Вод, из саратовских степей, из самой даже Москвы. Видит Максим, что у тамошних божьих людей вера стала пестра – в одном корабле один обряд, в другом другой. И было ему внушено всех соединить во едино стадо, и чтоб в том стаде был один пастырь. Предтечей ему был Семенушка, по– мирскому Семен Матвеич Уклеин, тоже тамбовский молоканин, сосланный с семьюдесятью учениками за Кавказ. А то было еще до пришествия в обетованную страну Максима. Семенушка стал сближать молокан с людьми божьими (Это слух неверный. Его стали распускать прыгунки много времени спустя по смерти Уклеина. Напротив, Уклеин был чистый молоканин, без всяких примесей. И теперь закавказские молокане зовут себя Уклеинами или Семенушкиными, постоянно враждуя с прыгунками. Семен Уклеин пользовался огромным уважением за ум, знание священного писания и строгую жизнь. Его иные молокане даже святым почитают, несмотря, на то, что молоканское учение отвергает святых. Этого-то всеми уважаемого человека прыгунки и вздумали после его смерти приобщить к своей вере.), а довершил это дело другой преисполненный благодати предтеча – Сидорушка (Сначала молоканин и, кажется, уроженец Тамбовской губернии, Сидор Андреев. Он долго шатался по турецким и персидским пределам и не раз бывал на Молочных Водах и у закавказских веденцов. Он первый провозгласил о будущем блаженном Араратском царстве. Биография Сидора Андреева очень темна. Около 1842 года был он сослан в Сибирь и едва ли не бежал оттуда.): он перенял у людей божьих раденья и вводил их у молокан. Еще когда Сидорушка был в России, он говорил близким и писал дальним, что у горы Арарат, поблизости райской реки Евфрата, есть земля, верным-праведным обетованная, кипящая млеком и медом. Сидорушка рассказывал, что сам был в той стороне, и все были рады вестям его и веселились духом, а чтобы больше еще увериться в словах Сидора Андреича, посылали с Молочных Вод к Арарату учителя своего Никитушку. И тот был в стране обетованной и, возвратясь, говорил ученикам: "С востока приходили волхвы поклониться Христу в день рождества его, на востоке же и та земля, что господом обещана праведным последних дней. На востоке был насажден земной рай, на востоке, на горе Арарате, спасся Ной от потопных вод, на том же востоке господу угодно насадить и второй земной рай, создать там «благодатное» Араратское царство, вечное жилище избранных служителей агнца. В том же царстве земля нова и небо ново, а нынешнего неба и нынешней земли и моря нет (Апокалипсис), там сшедший с небес снятый град Иерусалим, в нем будут жить люди праведные. И не будет там ни солнца, ни луны, ни звезд, ни тьмы, ни ночи, ни гроз, ни стужи, ни зноя – от лица божия пролиется свет неприступный, и дыхание уст его согреет и напитает праведных". Так говорил учитель Никитушка, и сонм божьих людей уверовал в слова его. А тут начальство стало и молокан и божьих людей ссылать за Кавказ и селить по деревням, что настроены на подножьях горы Араратской. Сослали туда и Сидорушку с Никитушкой и многих других с Молочных Вод. На новом месте много потрудился Сидорушка, соединяя божьих людей с молоканами, чем и предварил Максима. Соединенных узами правой веры неверные прозвали «веденцами» и «прыгунками», не понимая святости корабельного раденья. Много там всяких неверных живет в одних с божьими людьми деревнях – есть «геры», все одно что жиды, только говорят меж собой по-русски, а молятся по-еврейски, приемлют обрезание и празднуют жидовские праздники… Много молокан, отвергающих наитие святого духа на избранных, много армян и татар – и все они над нашей верой насмехаются. – Да это все известно нам, Егорушка. А ты расскажи-ка лучше мне про Максима, – прерывая Денисова, сказал Николай Александрыч. Помолчав немного, Егор Сергеич еще выпил чашку чая и продолжал рассказ, постепенно воодушевляясь и приходя в исступленный восторг: – Ждали божьи люди с нетерпеньем последнего дня мира сего… Ждали дни и ночи, что вот загремит в небесах труба архангельская и со всех концов вселенной соберутся живые и мертвые люди. Не страшились и боязни не знали люди праведные, ибо мы не уснем, но только изменимся (Поcл. к римлянам, XV-51.). По писанию, мертвые о Христе, то есть умершие наши собраты верны-праведные, воскреснут первые, потом мы, в живых оставшиеся, будем вместе с ними восхищены на облаках (Первое послание к солунянам, IV-16, 17.). И вот в тысяча восемьсот тридцать втором году божьи люди и все другие разных вер ждали последнего дня и пришествия судии небесного. Собрались к Арарату сокровенную тайну познавшие ко дню Пасхи, как заповедано пророком Иеремией (Иеремии, XXX-8, «Соберу их (праведных) от конец земли в праздник Пасхи».). Но тщетна была надежда их – не гремела труба архангельская, не было небесных знамений. Через четыре года, в восемьсот тридцать шестом году снова стали ждать кончины мира, не одни праведные ждали ее, но и неверные, было о том даже в книгах печатано (Со слов Бенгеля и Юнга Штиллинга. Это попало в русские мистические книги и распространилось по России. И молокане с духоборцами, и хлысты, и раскольники, и даже верные православной церкви ожидали страшного суда в 1836 году.). Явилась звезда хвостатая, больше чем на половину неба раскинулся багряный хвост ее (В 1836 году была видима комета Галлея.). И думали, что это та звезда, ей же дан ключ студенца бездны… Ждали – вот она упадет, и с земли к небесам поднимется дым студеничный, от него померкнет солнце, и изыдут на землю пруги, подобные коням, на брань уготованным, с человеческими лицами, с золотыми венцами на головах, со львиными зубами, с хвостами скорпионовыми… Ждали и пришествия царя тех чудовищ адской бездны, царя Аполлиона (Апокалипсис, IX-1-11.). Но время шло, не было ни дыма студеничного, ни солнечного помрачения, ни чудных пругов, ни царя бездны Аполлиона – один умер, другой тогда еще не пришел (Русское простонародье всех верований к апокалипсическому царю бездны Аполлиону по созвучию применяет обоих французских императоров Наполеонов. Началось это еще с 1812 года.). И опять не явился господь верным, опять не отверз врат в блаженное Араратское царство. Еще четыре года прошло, и наступил восемьсот сороковой. Голод тогда был по всей земле и всякая нужда человеческая. Верны-праведные видели в том знамение близкого господня пришествия. И снова на день Пасхи пришли они с севера к подножью горы Араратской, но и тогда не было ничего особенного. Не только на Пасху, но и на Вознесенье и на Троицын день все еще ждали верны-праведные исполнения обетований, но и тут ничего не видали и ничего не слыхали. Но от горы не отошли, плакали, рыдали, руки к небу воздевали, громогласно вопияли, да откроется скорее блаженное царство. Вдруг, негаданно– нежданно, в темные тучи облачился Арарат. Застонала земля стоном, раздалися в ее недрах громовые перекаты, и она затрепетала. Разрушились домы, и много погибло людей. Не стерпел и Арарат. Как тростинка, надломился, оторвались от него каменные скалы и вечные льды, что спокон века лежат на вершине его. Видя такие чудеса небывалые, ждут верны-праведные последнего часа грешному миру, ждут облаков для восхищения их в горний Иерусалим. Но и тут напрасно ждали совершения пророчеств, не гремела труба архангела, не меркло солнце, не обращалась луна в кровь, звезды с неба не падали. Наконец, престали громы, молнии угасли, трясение земли кончилось, и все утишилось. По– прежнему на старом небе светит старое солнце, попрежнему обычным путем течет Евфрат, ни в чем нет измененья. А праведные все стоят перед святой горой, стоят нерасходно, со слезами богу молятся, покончил бы скорее мрачные, греховные дни века сего. И три дня они молились, не пивши, не евши… И через три дня на четвертый, на самый Иванов день, опять земля затряслась, опять вострепетел Арарат, опять на всех людей напал ужас, опричь наших праведных… Но вскоре опять все утишилось, опять пошло все по-старому. И вот видят божьи люди, что с разрушенного Арарата нисходит святолепный, светозарный, никому неведомый старец, брада белая по локоть, лик же юный. Белые ризы блистают на нем, как снег на солнечном свете; чудным разноцветным поясом он опоясан, а на поясе слова: «От вышнего Сиона». И сказал божьим людям неведомый: "По грехам вашим, по неверию вашему мольбы ваши не услышаны, и отсрочен вход в Араратское царство. Сильный, всемогущий хочет, дабы до кончины мира еще больше людей пришло в покаяние и стали б они достойны небесных венцов, от начала веков уготованных". Со страхом и трепетом божьи люди стали у него спрашивать: «Кто еси и откуда твое пришествие?..» Он же отвечал: «Я иерусалимский старец, пришел с вышнего Сиона, из горнего Иерусалима». И снял с себя и высоко поднял чудный пояс. Ниц на сыру землю пали верные, преклоняясь перед поясом, исповедуя старцу свои прегрешенья. Старец же им грехи разрешал и каждому прощенному давал лоскутки от белых своих риз. И научил араратских божьих людей говорить новыми языками, ввел в закавказские корабли новые законы, разослал по разным сторонам послания, призывая всех к покаянию (В начале сороковых годов ходило по рукам и во множестве переписывалось так называвшееся «иерусалимское письмо» от лица какого-то иерусалимского старца. Оно было распространено не только среди простонародья, но и по домам купеческим, у небогатых помещиков, даже у некоторых из духовных лиц. В «иерусалимском письме» не было ничего противного православной вере пли церковности; в нем говорилось только о покаянии. И тогда утверждали, что оно привезено с Кавказа. Кто таков был иерусалимский старец, осталось неизвестным. Думают, однако, что это был Сидор Андреев, предсказавший прежде об Араратском царстве и в 1840 году пришедший к закавказским веденцам из Персии. Веденцы называют его саваофом, а Максима – христом.). Максим Комар первый уверовал, что иерусалимский старец не прост человек, и за то старец во всем доверился ему и сказал, что много нового надо ввести у араратских, одно исправить, другое дополнить, третье отменить. И объявил верным-праведным, что дает им верховного пророка – сына своего, духовно от него рожденного, Максима Комара во христы, в цари по сердцу и в первосвященники. И тогда все преклонились пред нареченным царем. По малом времени иерусалимский старец и Максим целую ночь радели на святом кругу, а когда божьи люди спать разошлись, оба пошли на Арарат к Ноеву ковчегу. А тот ковчег до сих дней стоит на ледяной вершине, и нет к нему ни ходу, ни езду. К первому земному раю был приставлен на стражу херувим пламенный; к новому раю приставлен херувим мразный. Хладным дыханьем одел он в снега и нетающие льды верхи Арарата, но старец с Максимом по льдистым местам прошли, как по прохладному саду середи цветов и деревьев красоты неописанной. И там старец поведал Максиму все свои тайны. И перед склонившимся до земли и коленопреклоненным Максимом старец стал ходить в слове, трубил в золотую трубу живогласную, пророчествовал общую судьбу праведным: «Боритесь с исконным врагом, его же окаянное имя да не взыдет никому на уста. Победившему его дана будет власть над языками – будет горы преставлять, будет мертвых воскрешать – и все ему покорится. Ангелы будут ему слуги, послужат ему солнце, и луна, и звезды, свет, и пламя, и недра земные, реки и моря, ветры и дождь, снег и мороз, и все человеки, и все скоты, и все звери, и все живое, по земле ходящее, в воздухе летающее, в водах плавающее. Имени же его вострепещет сила преисподняя, и убежит лукавый враг в самые темные вертепы геенские. И тогда дан будет избранным праведным кровопийственный меч, и отдадут они его неверным, и станут неверные тем мечом убивать друг друга, многие из них погибнут на войне и в междоусобных бранях. Тогда приидет последнее наказание, горшее паче всех бывших. Все испразднятся, все погибнут, останутся одни верны– праведные. Сии же избранные изо всех племен человеческих будут введены в блаженное царство Араратское. Тако да будет». И на том слове замолк неведомый, восклонился Максим – а того уж нет. Сам Максим так говорил мне об этом. И воцарился Максим над людьми божьими, венчался царским венцом, и надел багряницу, и под открытым небом на улице деревни Никитиной скакал и плясал по-давыдовски, на струнах– органах возыгрывал, и, ставши Христом, приял чин первосвященника и пророка над пророками. От длинных речей и подступившего исступленья Денисов больше не мог говорить. Все его тело корчило в судорогах. Учащенно и тяжело вздыхал он, то и дело взмахивая руками, будто что-то ловил, наконец слабым, дрожащим, перерывчатым голосом дико запел: Кто с богом не водится, По ночам ему не молится, На раденьях не трудится, Сердцем кто не надрывается, Горючьими слезами не обливается Много, много с того спросится, Тяжело будет ответ держать, На том свете в темноте лежать! А кто с господом водится, По ночам ему молится, На раденьях не ленится, Сердцем своим надрывается, Живот кровью обливается, Сердечный ключ поднимается, Хотя сердцем надрывается Да слезами омывается За то на небе ему слава велия! Егор Сергеич закашлялся. Он поднес к губам платок и весь окровенил его. Тусклыми глазами стал он обводить комнату. Когда припадок приутих, Николай Александрыч спросил: – Что ж Максим повелел творить? – Не могу… сил нет. Завтра… завтра… – задыхаясь на каждом слове, шептал Егор Сергеич. – Мне бы отдохнуть… успокоиться немножко… Давит… давит гнусную плоть мою… Не могу говорить… Завтра все расскажу… А теперь прощай… прощай! – Не принять ли тебе чего-нибудь? – спросил Николай Александрыч. – Не позвать ли сестру Варварушку – у ней ото всего есть снадобья… Крестьян лечит. – Не надо… Покоя… тишины… только… И с этим словом повернулся на другой бок и лег лицом к стене. Постоял над ним немного Николай Александрыч. Смотрит, а у Денисова лицо помертвело, руки похолодели, сердце почти не бьется. Только изредка пробегавшие по лицу судороги показывали, что он еще жив. Вышел Николай Александрыч, распорядился… Ни в доме, ни в саду, ни в богадельне, ни в службах и жилищах прислуги нет звуков, даже самого затаенного шепота.     ***   На другой день поутру Николай Александрыч вошел в комнату Егора Сергеича. Ни утомленья, ни слабости в араратском госте, по-видимому, не осталось. С веселым взглядом, но задумчивый и сосредоточенный в самом себе, Денисов весело встретил кормщика корабля луповицкого. – Отдохнул ли, голубчик, успокоился ли? – заботливо спросил Николай Александрыч. – Немощность плоти минула, дух обновился, – ответил Денисов. – Пойдем к нашим, или, может быть, здесь хочешь чай кушать? – спросил Николай Александрыч. – Мне бы лучше здесь, к ним приду к обеду… – ответил Денисов. Николай Александрыч распорядился. На серебряном подносе принес дорогой чайный прибор дворецкий Сидорушка. Поставив его на стол, подошел он к Денисову, взял за руку, поцеловал ее, а потом, обняв барина, сотворил с ним «серафимское лобзание», приговаривая: – Христос воскрес, любезненький ты мой, белокрылый голубчик наш. Милуй тебя господи, примай чаще на себя божеское наитие, возвещай верным волю вышнюю. Препрославился ты, возлюбленный, во всех коленах земных!.. Избранный ты сосуд, святой и блаженный пророк! – Здравствуй, любезный Сидорушка! – отвечал Денисов, лобызая дворецкого. – Вот еще восхотел отец небесный, чтоб мы с тобой увиделись на грешной земле. Скажи мне, миленький, как поживаешь? – Ото всей нетленной души и от плотского сердца не престаю ежечасно благодарить превышнего за неизреченные милости, мне бывающие. Воспеваю зелен вертоград, садочки пречистые, утреннюю зорюшку неугасающую, солнце правды, праведным сияющее, нескончаемый день господень немерцающий. А насчет святого радения, прости немощного – скоро восемь десятков годов ляжет на кости мои, много радеть на святом кругу не могу. – Всему свое время, возлюбленный, – сказал Егор Сергеич. – В духе пребывай, почаще на себя его сманивай постом, молитвой и песнопеньем, – проговорил учительно Денисов. – Паче же всего пророчествуй в назидание верных. И сам принимай пророчества, внимай им и твори по их повелениям. Тем душу сохранишь и закон исполнишь. Но теперь пока до будущей беседы… Обо многом надо мне потолковать с братцем Николаюшкой. Теперь потолкуем келейно, а после и с тобой, возлюбленный, побеседую. И на соборе поговорим. Низко поклонился гостю дворецкий, еще раз поцеловал руку Денисова и вышел. Чай пили только гость с хозяином. Несколько времени они молчали. Наконец, Николай Александрыч сказал: – Вчера говорил ты мне, Егорушка, про явления, бывшие в недавних годах на Арарате. Долго и много ты говорил, а я слова не вымолвил, хоть твои сказанья почти все известны мне, и недавно еще я сказывал о них на соборе, возвещая о скором приезде твоем. Теперь ты ободрился духом, кажется можно с тобой говорить. Хоть пасмурен ты и угрюм, но я уверен, что можно говорить с тобой по делу, по истине и по правде. Мне нужен ум строгий, холодный, беспристрастный. Можешь ли так говорить? Без восторгов, без увлечений… Скажи… Иначе отложу до другого времени, когда будешь совсем в холодном спокое. – Говори, Николаюшка, – отозвался Денисов. Спокойно стану отвечать на твои вопросы, если только вдруг на меня не накатит. А скажу я тебе, сподобился я дара – частенько на меня накатывает. Бываю вне ума, когда сходит на меня ум божественный. Тогда, пожалуй, тебе и не понять моих слов… Дураком сочтешь, юродивым. – Юродивые и блаженные – истые слуги превышнего разума, – сказал на то Николай Александрыч. Правда, что иной раз невместимо понимать их речи… – Когда бываю восторжен духом, мои речи еще трудней понять. Сочтешь меня ума лишенным, богохульником, неверным… И все посмеются надо мной и поругаются мне и будет мое имя проречено. Орудием яко зло нечистого сочтут меня, человеком, уготованным геене огненной! – сказал Егор Сергеич. – Дан мне дар говорить новыми языки; новые законы даны мне. И те дары получил я прямо из уст христа и пророка Максима. – Что ж это за новые языки? Можешь ли им научить нас? – спросил Николай Александрыч. – Не могу, – сказал Егор Сергеич. – То дело святейшее изо всех дел. Не всякому доступно оно. Это высочайшая изо всех тайн, но мало доступная даже для праведнейшего из праведных… Когда говорю новыми языки, все понимаю и в словах своих чувствую величайший божественный смысл. Но лишь кончится пророчество – ничего не понимаю и не помню ничего. Другие после скажут, что говорил я на соборе, но ни они, ни сам я не понимаем смысла небесных слов. Теми словами, тем языком говорили небесные силы, а на земле это тайна, открываемая только немногим избранным… И в старом писании сказано: «Глаголяй языки не человеком глаголет, но богу: никто же бо слышит, духом же глаголет тайны… глаголяй языки себе зиждет… Хочу же всех вас глаголати языки» (Коринф, XIV, 2-5.). – Иногда это и у нас бывает, – после продолжительного молчанья сказал Николай Александрыч. – Неподалеку отсюда есть монастырь, Княж-Хабаров называется; живет в нем чернец Софронушка. Юродивый он, разумного слова никто от него не слыхал. Иногда бывает он у нас на соборах и, придя в восторг, бог его знает какие слова говорит. – Это и есть новые языки, – сказал Денисов. Всего чаще юродивым они и открываются. По разным местам замечал я это, не раз замечал и за Кавказом. – Что ж? И Максим Комар также юродствует? – спросил Николай Александрыч. – Бывает, – несколько подумавши, ответил Егор Сергеич. – Но, кажется мне, иногда он прикидывается юродивым. «Новые языки, – сказал он мне однажды, нужны для привлечения в праведную веру неверных. Они увидят и услышат, и будет это для них знамением, если же на соборе никого нет из неверных, а одни только верные, тогда не нужны и напрасны новые языки, тогда надо только радеть и пророчествовать». – Ты вчера изнемог, Егорушка, и не мог всего договорить, – сказал Николай Александрыч. – Скажи теперь, что говорил ты про иерусалимского старца, в самом ли деле так было, как ты рассказывал, или это вроде сказаний про Данила Филиппыча да Ивана Тимофеича? Были ли сказанному тобой послухи (Послух – свидетель слышанного.) и очевидцы, и что они за люди, и можно ли на слово веригь им? – Что в нюне сорокового года на Арарате два раза были землетрясения, об этом из тогдашних газет и из книг известно, – сказал Егор Сергеич. – Что во время землетрясения тамошние люди молились, взирая на гору, об этом также все из закавказских божьих людей, от мала до велика, в один голос говорят. Все также в один голос говорят, что, как только кончилось трясение земли, явился старец. Все говорят, что неоткуда было ему прийти, как с Арарата… Со всех других сторон нет ни пути, ни дороги – везде места непроходимые. Сам бывал я в тех местах, сам видел, что нельзя было старцу прийти иначе, как с горы. – А долго ль жил он у араратских? – спросил Николай Александрыч. – Тут вышло что-то странное, – отвечал Денисов. Все это было так еще недавно, и много людей, видевших его и говоривших с ним, еще живы; рассказы их противоречивы. Понять нельзя… Кто говорит, что пробыл он с людьми божьими только шесть дней, кто уверяет, что жил он с ними три года; а есть и такие, что уверяют, будто старец жил с ними целых двенадцать лет, отлучаясь куда-то по временам. – В самом деле, странно, – молвил Николай Александрыч. – За кого ж его признают там? – спросил он. – И тут многое непонятно, так много разноречий, – отвечал Егор Сергеич. – Одни почитают его посланным с неба ангелом, другие самим богом Саваофом, есть и такие, что называют его кто Сидором Андреичем, а кто Лукьяном Петровичем (Лукьян Петров Соколов, молоканин из села Саламатина, Камышинского уезда, Саратовской губернии, еще до 1836 года, будучи на Молочных Водах, начал стремиться к слиянию молоканства с хлыстовщиной, но ни мистическое его учение, ни восторженные обряды там успеха не имели. Соколов ушел неизвестно куда, говорили, будто в Молдавию. В 1836 году, когда ждали кончины мира, на Молочных Водах явились его сообщники (кто – неизвестно), называя себя апокалипсическими Энохом и Илиею. Дерзость их до того доходила, что они вторгались в православные храмы, кричали во время богослужения и делали разные бесчинства. Вслед за ними явился судия живых и мертвых, христос и пророк, Лукьян Соколов. Не раз назначал он день страшного суда, но архангельская труба не гремела, хоть комета Галлея с каждой ночью делалась светлей и светлей и хоть Соколов и указывал на нее, как на предвозвестницу близкой кончины мира. Привыкли и к комете, наконец, стала она удаляться, и тогда не известно куда девались Энох, Илия и сам судия Лукьян Соколов. Вскоре появился он в Самарской губернии и там многих молокан и хлыстов увлек за Кавказ. Не раз водил он толпы увлеченных им на Араратские предгорья и возвращался в заволжские степи за новыми переселенцами, наконец пропал без вести. Следы его были обнаружены в Бессарабии. Бывал Соколов и в Азиатской Турции и Персии и, приходя оттуда в Эриванскую губернию, съединял молоканство с хлыстовщиной и этим произвел особую ересь прыгунков или веденцов. Был он особенно близок с Максимом Комаром или Рудометкиным, который, говорят, первый из молокан заплясал на хлыстовских радениях в деревне Никитиной. Конец похождений Лукьяна Соколова неизвестен.). Не разберешь. Заводил я об этом разговоры с самим Максимом, христом закавказских божьих людей и верховным их пророком, но он отмалчивался. Между араратскими много ходит рассказов про чудеса иерусалимского старца, даже про чудеса царя Максима. За тайну скажу тебе, Николаюшка: этих чудес сам я не видал и крепко в них сомневаюсь. Мертвых будто бы воскрешали они, а те, слышь, только прикидывались мертвыми, на небеса возносились и с крыши падали; кто поумнее, ждал облака, чтоб ехать на нем в горние селения, но облако не приходило, и чудотворец возвещал, что в среде пришедших видеть вознесение его есть грешники, оттого не было и чуда. – Стало быть, это все одни сказки, – немного помолчав, сказал Николай Александрыч. – Так я и думал. – Такие же, как сказанья про «верховного гостя», про стародубского Христа Тимофеича, про мученицу Настасью Карловну, – едва заметно улыбнувшись, ответил Денисов. – Людям «малого ведения» это нужно – сказанья о чудесном их веру укрепляют. – Да, это так, – подумавши немножко, сказал Николай Александрыч. – А какие ж новые правила вводит Максим? Из твоих писем трудно понять, что это за правила… – Да хоть бы новые языки… Говорил я тебе про них, – сказал Егор Сергеич. – Приходят в восторг неописанный, чувствуют наитие и пророчествуют. И когда говоришь новыми языки, такое бывает в душе восхищение, что его ни с чем и сравнить нельзя. На небесах тогда себя чувствуешь, в невозмутимом блаженстве, все земное забываешь. На себе испытал и могу поистине о том свидетельствовать. – А еще какие правила даны Максимом? – спросил Николай Александрыч. – Полное повиновение ему и посланникам его, – отвечал Егор Сергеич. – Не такое, как в ваших кораблях, а совершенное уничтожение воли, открытие пророку даже самых тайных помышлений. И нам, посланникам его, то же он завещал. Вот каково повиновение у араратских. Один раз на раденьях, – сам я тут был, – указав на ближайшего к себе пророка, Максим сказал: «Смерть ему!», божьи люди всем кораблем ринулись на пророка и непременно бы растерзали его на клочки, если бы верховный пророк не остановил их. Еще: в прегрешениях он не обличает на раденьях, а тайно исповедует, как церковные попы, и в знак разрешения, подражая иерусалимскому старцу, раздает лоскутки от белых своих риз и потом возлагает грехи и неправды божьих людей на быка, и его с проклятиями изгоняют в пустыню (Моисею (Левит, XVI-10-21, 22) повелено было возлагать грехи людей на козла отпущения, араратские же прыгунки возлагают их на быка, хворого либо не годного для хозяйства. Этот обычай начался в сороковых годах. Мясом изгнанного быка пользуются курды, а иногда и армяне.). – А что ж это за духовные жены у араратских? – спросил Николай Александрыч. – Тоже Максим завел. Теперь у него две жены, а у иных и по три и больше есть, – нисколько не смущаясь, отвечал Егор Сергеич. – Говорят там: «Мы люди божьи, водимые духом, мы – новый Израиль, а у Израиля было две жены, родные между собой сестры, и, кроме того, две рабыни, и ото всех четырех произошли равно благословенные племена израильские». – Знаю, – слегка улыбнувшись, сказал Николай Александрыч. – Зачем улыбка? – грозно вскликнул Денисов, – Уничижаешь меня в сердце, как Мельхола, дочь царя Саула, уничижила своего мужа Давыда? Не глумись над данным свыше. Иначе участь Мельхолы тебя постигнет. Участь плачевная – до смерти Мельхола детей не имела, а это у ветхозаветных считалось господним проклятьем. Ныне время иное… Храни же себя, да не постигнет тебя больший гнев, чем жену Давыдову, – да не будет твое имя изглажено в книге животной. Мельхола посмеялась пляске Давыда, святому, значит, раденью, – а ты смеешься над законом. Недалеко то время, когда этот закон будет общим. Смотри, не пострадать бы тебе. Не отвечал Николай Александрыч. В глубокую думу он погрузился, но противоречить не смел, хотя внутренно и сознавал, что слова Денисова были богохульны и безнравственны.  ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ   Незадолго до обеда Егор Сергеич вошел в столовую. Все Луповицкие были уж там и обратились к нему, как к милому и дорогому человеку. Наперерыв друг перед другом каждый ласкал и ублажал его. Кто усаживает на диван, кто подкладывает за спину подушку, кто подставляет под ноги скамеечку, а он, принимая такие знаки внимания как нечто должное высокой своей особе, с высокомерием на всех поглядывает и не говорит ни слова. Холодно принимает ласки, держит себя скромно, но величав, как власть имеющий, на приветствия ни словом, ни взглядом не отвечает, будто показывая, что окружающие не стоят его внимания. – А что ж? Думаю, пора и за стол садиться? – чуть слышно сказал, наконец, Денисов. – Конечно, конечно, – заговорили все в один голос. – А Дуня? – обратился Николай Александрыч к Марье Ивановне. – И сегодня не придет? – Не знаю, – ответила Марья Ивановна. – Схожу к ней, авось уговорю. И с этими словами вышла из столовой. – Всегда любуюсь вашей столовой, – оглядывая ее стены, вполголоса заметил Егор Сергеич. – Что ни говори, а отцы наши и деды пожить умели. Конечно, все это суета, мирские увлеченья, а хорошо, красиво, изящно. Что это за Дуня такая у вас? – Дочь одного поволжского купца Смолокурова, – отвечал Николай Александрыч. – Рыбой промышляет и ведет большой торг – миллион либо полтора у него состояния, а она единственная дочь и наследница. – О-о! Полтора миллиона! – воскликнул Денисов. – Что ж она? – Машенька неподалеку от их города купила именье и познакомилась со Смолокуровым, – сказал Николай Александрыч. – В Дуне встретила она девушку восторженную, склонную к восхищениям. Хоть не образована, но много читала. Машенька указала ей на полезные книги, Гион, Юнга Штиллинга и на другие, что переведены по-русски. Она все это изучила, а сестрица руководила ее душевным преобразованием. Машенька долго гостила у Смолокуровых и начитавшуюся мистических книг Дуню привела к ограде спасения. Она выпросила ее у отца в Луповицы, и здесь Дуня познала сокровенную тайну и мною приведена в сонм верных. – Каких она лет? – быстро спросил Егор Сергеич. – Лет восемнадцати либо девятнадцати, – отвечал Николай Александрыч. – А какая восторженная!.. Не была еще приведена, а уж пророчествовала. Чуть не каждый день на нее накатывало. Одно беда, – продолжал Николай Александрыч, – недели за три до теперешнего она вдруг охладела к вере. – Отчего ж это? – вскинув глазами и нахмурясь, спросил араратский посланник. – Бог ее знает, – отвечал Николай Александрыч. – Письма, что ли, какие из дома получила, или другое что. Вот Варенька открыла некоторые из тайных ее помыслов. С малолетства была она мечтательна и восторженна и по природе своей любила возноситься умственно в высшие пределы, не всякому доступные. Бывало, говаривала она и сестрице Машеньке и Вареньке, находило на нее забытье, дух отрешался от мира, и не раз доходила она даже до ясновиденья. А родилась в раскольничьей семье, училась в раскольничьем монастыре. С детства видела одну сухую обрядность, ни от кого не слыхала живого слова, никто не мог разрешить ей вопросов, возникавших в юной душе. Тяжела была ее жизнь в монастыре, тяжелей показалось житье в доме родительском. Одинокая, без подруг, без знакомых, жила ровно в закупоренном тереме – не с кем слова сказать, не с кем поделиться мыслями. С каждым днем она сосредоточивалась в самой себе, а ум у нее пытлив – ей хотелось до того дойти, чтобы познать в вере истину. Много у нас таких. Но не было никого, кто бы мог вразумить ее, кто бы растопил ее сердце открытием истины, напрасное искание колебало ее душу. Она читала, много читала, но книги, бывшие под рукой, не удовлетворяли ее исканию правды в деле душевном. Была она всегда скромна, сдержанна, да и мало приводилось ей с кем-нибудь говорить откровенно. Совсем чужая была для мира… Тогда случайно встретилась она с молодым человеком из ихнего же купеческого сословия. Хоть и не говорит теперь, что она его полюбила, но, кажется, дело так было. Чистая, непорочная, и до сих пор какою осталась, готова была она устроить с тем молодым человеком судьбу свою, а он, вероятно, рассчитывал на ее богатство, что достанется ей по смерти отца. Но вдруг купчик скрылся. Узнала Дуня Смолокурова, что уехал он в раскольничий монастырь к женщине, с которой еще прежде бывали у него греховные любовные дела. Узнавши о том, Дуня едва не умерла, однако скрепилась и забыла страсть свою, если только была она. Тут встретилась с ней Машенька и почти целый год привлекала ее к истине нашей веры, то указывая на книги для чтения, то проводя с нею дни и ночи в назидательных разговорах. Постепенно приводила ее к познанию сокровенной тайны и привела. Летом здесь у нас она была принята в сонм праведных. Дух видимо явился в ней – радела без устали, пламенно пророчествовала, открывая тайные помышления и прегрешения даже тех, кого до тех пор не видала и от кого ни слова не слыхивала. Великую пророчицу чаяли мы в ней со временем увидеть, все наши, от первого до последнего, надеялись, что с каждым днем благодать в ней будет умножаться… Говаривала она вот Вареньке и Катеньке Кисловой, что в нашем доме нашла она невозмутимый покой и радость, что долговременные искания правды достигнуты ею, что теперь она совершенно спокойна душой, не видя ни обманов, ни прельщений, обуревающих суетный мир. Все было ей открыто и рассказано, но сказаний про Данила Филиппыча и про других ей не передавали – думали, что они для нее излишни. И вот с самого «великого собора», бывшего без малого месяц тому назад, она совсем изменилась: не принимает участья ни на святом кругу, ни за столом, сидит взаперти, тоскует, грустит и просится к отцу домой. И Вареньке и Катеньке прямо говорила, что она охладела к вере божьих людей и в ней, говорит, не нашла истины… Всех упрекает, будто ее хотели обмануть, не рассказавши сказок, что услышала она на соборе. Мало этому верю я, думаю, что есть другая какая-нибудь причина внезапной перемены. Письма получила какие– то и вдруг затосковала. Одно теперь ее занимает, одно хочется узнать, что это за духовное супружество. Вот я все сказал о ней – пособи, дай совет, как удержать ее в корабле – подумай о том, что ведь тут миллион и даже больше. Внимательно слушал Егор Сергеич Николая Александрыча, но не сказал ни слова в ответ. Вошла Марья Ивановна, следом за ней – Дуня. Не мало времени, не мало убеждений и просьб стоило Марье Ивановне, чтоб уговорить Дуню идти в столовую и познакомиться с Денисовым. Долго не решалась Дуня, наконец пересилила себя – пошла. Не желанье познакомиться с араратским посланником, не любопытство, возбужденное рассказами о нем, влекли ее в столовую, совсем другое было у ней на уме. Когда в первый раз увидала она Егора Сергеича при его входе в дом, он показался ей как две капли воды похожим на Петра Степаныча, и вот захотела она теперь увидать его, чтобы убедиться в таком сходстве. Чтобы показать Денисову, что стала она чужда людям божьим, вместо обычного черного платья оделась Дуня в цветное, надела дорогие серьги, кольца и перстни, а на плечи накинула богатый кружевной платок. Напрасно убеждала ее Марья Ивановна идти в черном платье, не слушалась Дуня. – Пускай и ваш гость, пускай и все, кому до меня есть дело, знают, что я иду в мир, – резким голосом сказала она Марье Ивановне. – Что это? Что с тобой? – с ужасом промолвила Марья Ивановна. – Образумься, пойми, что делаешь, ведь ты уж приведена. – Все помню, ничего не забыла, знаю и то, что я больше не ваша, – сказала Дуня. – В мир хочу, хочу его отрад и радостей. Я уж писала к тятеньке, чтоб он скорей приезжал за мной. Жду не дождусь его. Остолбенела Марья Ивановна, услыхав от Дуни такие нежданные речи. Увидела она, что перед ней стоит не прежняя смиренная, покорная и послушная девушка. Гордый взор Дуни блистал ярким огнем, и Марья Ивановна нашла в нем поразительное сходство со взором Марка Данилыча, когда, бывало, он с ничем неудержимым гневом напускался на кого-нибудь из подначальных. Должна была уступить и пошла в столовую с разряженной Дуней. Луповицкие не могли узнать ее, перед ними была не Дуня, а какая-то новая, не знакомая им девушка. Варенька до ушей покраснела. Варвара Петровна не утерпела, всплеснула руками и с удивленьем сказала: – Что это какая ты, Дунюшка? Ведь у нас нет никого из посторонних. Это мой племянник, Егор Сергеич Денисов. Об нем ты слыхала. Дуня ни слова не сказала. Села на стул против гостя и вперила в него пытливые взоры. «Похож, похож, а не он, – думает она. – Этот ростом выше того, а красотой не вышел. Тусклые глаза, точно оловянные, редкие волосы, лицо худое, желтое, как у мертвеца. А тот удалью и отвагой пышет, силой, здоровьем пылает его молодое лицо, блещут умные, искрометные очи, свежий румянец в ланитах горит. Весело смотрит, конца нет затейным речам, а этот!.. Болен, надо думать, видно, тяжелый недуг его сокрушил. Много мне приводилось видать и мужчин и женщин ихней веры, но такого немощного, такого жалкого я еще не встречала. Краше его мертвых в гроб кладут». Обратился Денисов к Дуне с обычным при первом знакомстве приветом. «И голос не такой, – подумала Дуня, – хриплый, ровно могильный». И не может надивиться она, как это чахлый Денисов показался ей Петром Степанычем. Подали кушанье, а вносили его седой как лунь дворецкий Сидорушка, конторщик Пахом да горничная Варвары Петровны, всё «праведные» корабля Луповицкого. Перед тем как садиться, Егор Сергеич, перекрестясь обеими руками, с набожным видом прочел искаженную молитву: – Отче наш иже еси в нас, освяти нас именем твоим и приведи нас в царствие твое, волей нашей води нас по земле и небесам. Хлеб слова твоего дай нам днесь и прости наши прегрешенья, как и мы прощаем своей братии. Сохрани нас от искушений врага, избавь от лукавого (Молитва господня, искаженная русскими хлыстами почти от слова до слова похожа на ту молитву, что употребляли в секте адамитов-микулашенцев, бывших у чехов в XV столетии. Есть основания полагать, что микулашенцы имели долю своего влияния чрез русских, живших около Кракова («Густынская летопись» под 1507 годом в «Полном собрании русских летописей», том II, стр. 365). Обед прошел в строгом молчанье. Заговорила было Марья Ивановна, но Егор Сергеич властно запретил ей разговаривать во время трапезы. И никто после того не осмеливался слова промолвить. Кончился обед, и, кроме Дуни, все до земли поклонились Денисову, а потом и он каждому поклонился. Марья Ивановна с досадой шепнула Дуне: – Что ж ты не кланяешься великому учителю? – Не знаю его учения, – тихим голосом промолвила Дуня. Только плечами пожала Марья Ивановна, а все прочие злобно покосились на вышедшую из покорности девушку. Денисов будто не замечал ничего. Сейчас после обеда подали чай с новым липовым сотом. И за чаем молчали по приказу Егора Сергеича. Выпило чашек по семи любимого хлыстами напитка. Тогда начались разговоры. Денисов рассказывал о Закавказье, говорил о тамошней природе, о тамошних жителях, об их нравах и промыслах, но ни слова не сказал про араратских веденцов. Когда же Варенька спросила его об иерусалимском старце и верховном пророке, он промолчал и заговорил совсем о другом. Попыталась Варенька, немного погодя, снова спросить его о том же, но Денисов опять как бы не слыхал речей ее. То и дело поглядывал он на Дуню. Не в силах была бедная девушка выдерживать его взоров, то и дело потуплялась, наконец быстро встала и пошла к двери. – Куда ж это, милая Дунюшка? – нежно и ласково спросила ее, подойдя к ней, Марья Ивановна. – Посиди, голубчик, послушай Егорушку. Ведь ты прежде любила читать путешествия, а он лучше книги рассказывает. Не отвечала Дуня. Марья Ивановна шепнула ей: – Посиди, я наведу его на разговор о духовном супружестве. Поколебалась Дуня, любопытство пересилило отвращенье к Денисову. Она осталась. Еще поговорил Егор Сергеич, рассказал про бакинские огни, про высокие горы со снежными, никогда не таявшими вершинами; про моря Каспийское и Черное. Рассказы его были занимательны, Дуня заслушалась их, но другие не того ждали от араратского посланника. Ждали они известий о том, что было в последние годы за Кавказом, среди тамошних божьих людей. Николай Александрыч сказал, наконец: – Егорушка, возлюбленный, любопытны твои рассказы про далекую сторону, но хотелось бы нам послушать про царя и верховного пророка Максима. Писал ты, что он завел какие-то новые правила, установились новые обряды. Расскажи об этом, любезный. И другие, кроме Дуни, приставали к нему с такою же просьбой. С укором взглянул на Николая Александрыча недовольный словами его Денисов, потом, помолчавши немного и что-то сообразив, медленно стал говорить, тихо, с расстановками: – Максим – великий учитель и верховный пророк. Сила, большая сила в духе его является. Все тамошние вполне уверены, что он избраннейший из избранных, праведных последних дней. Все ему повинуются беспрекословно, все признают его волю волей небесною. Послушание ему ото всех праведных беспримерно. Хотя бы он потребовал от кого-нибудь из учеников согрешить или впасть в тяжкое преступление, каждый без рассужденья исполнил бы, что повелел он, будь то воровство, грабеж, поджог, убийство самого близкого и ни в чем не повинного человека. Нет границ воле его. Для чистого все чисто, говорит он, а праведному нет на земле закона. Послушание духоносному пророку, послушание его посланникам, странствующим по разным странам, – вот главный закон араратский. И тот закон не новый. Издавна установлен он, но по слабости человеческой забыт, а во многих кораблях совсем почти оставлен – редко, где соблюдается. Послушание свыше озаренному верховному пророку самый благоуханный фимиам, воскуряемый к небесам, а для врага невыносимый. Главнейшее свойство лукавого – гордость, и ему, злому, хочется, чтобы все люди пребывали в этом страшнейшем и губительнейшем грехе. Но ежели кто, презирая горделивость, пойдет против врага и противопоставит ему безграничное послушание своему пророку, враг страдает и мучится от такой насмешки над его гордостью. Чем больше покорных воле других людей на земле и чем выше послушание их, тем больше мучений нечистому. Бороться с ним, уничтожая в сердце гордость, – вот величайшая заслуга перед небом, вот посрамление врага и победа над ним. Не поклоняйтеся же адской гордыне и в безграничном, беззаветном послушании людям, более вас вдохновенным, ищите оправдания и спасения. – А ты, голубчик Егорушка, имеешь этот дар? – после общего молчанья спросила Варвара Петровна. – Имею, – скромно опуская глаза, промолвил Денисов. – Я послан верховным пророком внушать это верным– праведным. Была некогда проповедь покаяния, теперь в последние дни мира настало время проповеди послушания. Я и другие посланы на такую проповедь. Утвердить в людях божьих беззаветное повиновение воле пророческой – вот зачем послали меня. – И вводить духовное супружество? – вполголоса спросила Марья Ивановна. – Да, – отвечал Егор Сергеич. – В чем же заключается оно? – спросила Марья Ивановна. Слышала эти речи сидевшая вблизи Дуня. С напряженным вниманьем ждала она ответа. – Тоже послушание. Кто желает знать подробно, пускай тот спросит меня наедине. Не всякому открою, а на соборе не скажу ни слова. Там ведь бывают и люди малого ведения, для них это было бы соблазном, навело бы на греховные мысли. Теперь не могу много говорить, все еще утомлен дорогой… Пойду отдохну. Когда собор думаешь собрать? – спросил он, обращаясь к Николаю Александрычу. – Не знаю. Как ты решишь, – отвечал Николай Александрыч. – Соберу дня в три, много в четыре, а день ты назначь. – Не раньше, как через неделю, – решил Денисов и, не взглянув ни на кого, пошел из столовой. Николай Александрыч следом пошел. Оба вошли и отведенную Егору Сергеичу комнату, и там он прилег на диване. Николай Александрыч сел у изголовья. – Нарочно не говорил я, что араратские рассказывают про иерусалимского старца и про христа и царя Максима, – сказал Денисов. – Боялся запугать ее. Ты ведь говорил, что от этих сказаний возникло в ней охлаждение к вере. Если она будет на соборе, тоже ни слова об этом не скажу. А надо, чтоб она была. Пускай не радеет, пускай ничего не говорит, оденется во что хочет… Шутка сказать – миллион! Не надо его упускать, надо, чтоб она волей или неволей осталась у вас.     ***   После этого Дуня, без уговоров Марьи Ивановны, каждый день приходила обедать, чтобы повидаться с Денисовым. Так ей хотелось узнать подробнее о духовном супружестве. «Не все ж у них ложь и обман, – она думала, – а Денисов кажется, правдив, не то что другие. На другой день после свиданья с ним он прямо мне сказал, что смутившие меня сказанья сущий вздор, пустая, бессмысленная выдумка глупых людей… Но для чего ж он хочет говорить со мной наедине?» Стала Дуня искать одиночного свидания с Денисовым то в саду, то в теплице, то в доме. С крайним любопытством она заговаривала с ним о вечном союзе душ, но он не давал ей прямого ответа. А когда Дуня сказала, что ведь обещал же он ей все открыть наедине и вот теперь они одни, никто их не видит, никто не слышит, он все-таки уклонялся от прямого ответа, говоря, что не пришло еще время. Каждый день, хоть на короткое время видясь с Денисовым, Дуня, на радость Луповицким, немножко привыкла к нему… И в то же время стала реже вспоминать об отце, а Петр Степаныч и совсем не впадал ей больше на память… Через неделю по приезде Егора Сергеича, дворецкий Сидор и конторщик Пахом отправились объезжать ближних и дальних божьих людей, с зовом на собор. И, как бывало прежде, сошлись и съехались к назначенному дню почти все, бывшие на «великом соборе», кроме полоумной Серафимы Ильинишны с ее неизбежными спутницами. Боялся Николай Александрыч, чтоб они не наделали каких-нибудь новых бесчинств, по той же причине не звали и дьякона Мемнона, а юродивого Софронушку игумен Израиль опять не пустил, сердился на Луповицких за дыни да к тому же напрасно две недели ждал от них на солку огурчиков. Накануне собора Николай Александрыч и Марья Ивановна долго сидели в комнате Егора Сергеича и что– то обсуждали. Когда настал час для сбора в сионской горнице, все собрались и разошлись по одевальным комнатам «облачаться в белые ризы». Потом вошли в сонм верных. Пришла и Дуня, но не надела она радельной рубахи и села у входных дверей. Сильно была она взволнована. Егор Сергеич обещал ей тотчас после раденья открыть тайну духовного супружества. Марья Ивановна также не сняла обыкновенного своего платья и села рядом с Дуней. Так же точно сидели они теперь, как и в тот раз, когда Дуня в первый еще раз была в сионской горнице. Началось раденье. Николай Александрыч сидел в стороне, наряду с другими. Его место занял Егор Сергеич, он читал молитвы и поучения, он и распоряжался всем ходом собора. Не сказал он ни слова, что могло бы поразить внимательно слушавшую Дуню. Оттого в ней возросло несколько доверие к приезжему пророку. Все другие были им крайне недовольны. Ожидали услышать от него что-нибудь новое, не известное им, с нетерпением ждали, как расскажет он про царя араратского, а Денисов молчал. Просили его, целым кораблем молили, чтобы поведал про новые законы, правила и обряды, данные верховным пророком Максимом. – Мой час не пришел, – сказал Егор Сергеич, когда мольбы усилились до того, что Николай Александрыч стал опасаться, не услыхали бы криков, воплей и стонов в деревне, не узнал бы о шумном сходбище отец Прохор. Стал он унимать не в меру раскричавшихся праведных: – Не мешайте, не бесчинствуйте! Зачем так кричать? Дух не дает говорить Егорушке о том, чего вы просите. Но крики не унимались. Никто, кроме Луповицких, Кисловых и Строинского, слушать не хотел уговоров корабельного кормщика. Тогда, делать нечего, Николай Александрыч схватил за шиворот одну больше всех кричавшую пришлую какую-то бабу и хотел вытолкать ее из собрания. Та завизжала неблагим матом. – Матрена! – крикнул Николай Александрыч начальнице богадельни, – возьми кого-нибудь из своих, оттащите бесчинницу в богадельню. Запри там ее в чулан или в подполье на всю на ночь. А завтра я распоряжусь. Матренушка с двумя божедомками тотчас исполнили барский приказ. Крики и вопли унялись. Стали радеть. Егор Сергеич дольше всех радел. От изнеможенья несколько раз падал он без чувств. И тут заметили божьи люди, что в минуты бесчувствия не только обычная пена, но даже кровь показывалась на его губах. Это было признано знаком присущей величайшей благодати. Начались пророчества. Кроме других, сказывал их и Денисов. И опять ни слова о закавказских праведных. Когда собор подходил уж к концу, Марья Ивановна шепнула Дуне: – Выйдем минуты на две в коридор, нужно мне с глазу на глаз поговорить с тобой насчет того, знаешь… – Насчет чего? – спросила Дуня. – Насчет Егорушки, – молвила ей на ухо Марья Ивановна. – Ведь он говорил, что посвятит тебя в эту тайну? – Говорил, – ответила Дуня. – Эта тайна очистит и освятит тебя. Бесплотным силам будешь подобна, и не будет к тебе приступа от горделивого духа злобы и нечестия, – продолжала Марья Ивановна. – Пойдем – ты ведь не принимаешь участия: не радеешь и в слове не ходишь. Все равно, если уйдешь из сионской горницы. Здесь нельзя говорить, а я хочу кой-что сказать тебе. Пойдем же. Дуня повиновалась и за Марьей Ивановной вышла в коридор. – Он мне сказал, что только тебе, одной тебе откроет он тайну, – сказала в коридоре Марья Ивановна. Признаюсь, я оскорбилась его словами, обидны они показались мне. «Отчего это, говорю я ему, ты не хочешь мне открыть. Сколько лет, как я в корабле!.. Еще когда жила в Петербурге Катерина Филипповна, я была принята в духовный союз. А ее, то есть тебя, хочешь, говорю посвятить в тайну, хоть она не больше двух месяцев принята». Он отвечал: «Не всякому дано знать сокровенное, нужно для того иметь особенную благодать, а я в ней только вижу избыток благодати». Я сказала ему, что в последнее время ты охладела к союзу верных, а он ответил: «Полную веру имею, что она укрепится и будет верною до конца». Вот что мы говорили с ним. Скажи, хочешь ли говорить с ним? – Хочу, – сказала Дуня. – Войди же сюда, – сказала Марья Ивановна, отворяя дверь в комнату, где обыкновенно складывались радельные рубашки и другие принадлежности хлыстовских молений. – Подожди тут. Только что кончится собор, он придет. Будь ему во всем послушна, во всем, что б ни сказал он, чего б от тебя ни потребовал. Марья Ивановна ушла. Дуня одна осталась. Огляделась, видит – комната большая, хорошо прибранная. «Белые ризы» и другие хлыстовские вещи лежали в расставленных по стене глухих шкапах, без стекол. Напротив их по другой стене стоял турецкий диван, обитый старым трипом, возле него стол, а на нем фарфоровый кувшин с водой и несколько тарелок с разным вареньем. На полу во всю комнату был разостлан, хоть и старенький, но довольно еще пушистый ковер. Над диваном по стене развешано несколько масленых картин – на всех религиозно– мистические изображения. Тут и миловидный отрок с ягненком на плечах, и три отрока, выходящие из вавилонской печи, и пророк Иона в шалаше под тенью клещевины (Клещевина – Ricinus. Это растение упоминается в еврейском тексте (Ионы, IV-6). В переводе семидесяти вместо него стоит «тыква».). Окон два, в средине должно быть третье, но оно прикрыто большой картиной кисти известного хлыста и искусного художника Боровиковского. Во весь рост изображен на ней медиоланский епископ Амвросий в богослужебной одежде, стоящий перед престолом. Руки святого воздеты к небу, восторгом горят его очи, а из уст выходит узенькая полоска хартии, и на ней латинская надпись Te Deum laudamus («Тебе бога хвалим» – песнь, сочиненная св. Амвросием Медиоланским. Такая картина в тридцатых годах была у петербургских хлыстов из образованного общества.) Рассматривая это изображение, Дуня бессознательно оперлась рукой на позолоченную и сильно выцветшую раму и почувствовала, что она держится не твердо. Рассмотрев ее внимательнее, увидала, что рама с картиной отворяются, что они поставлены тут, чтобы только закрыть окно. На подоконнике было на палец толщиной пыли, на косяках висели клочья паутины – заметно было, что картина долгое время оставалась нетронутой. Окно за нею было закрыто ставнями, отпиралось оно изнутри, но решеток не было. Вспомнилось Дуне, что недавно еще, когда Варенька отыскала ее в заброшенном палисаднике, она указывала ей на кладовую с тремя окнами и теперь сообразила, что серединное окно было прикрыто. Слышит Дуня – смолкли песни в сионской горнице. Слышит – по обеим сторонам кладовой раздаются неясные голоса, с одной мужские, с другой – женские. Это божьи люди в одевальных комнатах снимают «белые ризы» и одеваются в обычную одежду. Еще прошло несколько времени, голоса стихли, послышался топот, с каждой минутой слышался он тише и тише. К ужину, значит, пошли. Ждет Дуня. Замирает у ней сердце – вот он скоро придет, вот она узнает тайну, что так сильно раздражает ее любопытство. «Я покину их, покину и веру ихнюю, отброшу их, думает она, – но тайну духовного супружества мне хочется узнать… Нежная любовь, невыразимое словами счастье в здешней жизни и в будущей! Не останусь я с ними, но эту тайну вынесу из корабля и к другому применю ее, кто полюбит меня сердцем и душою». И вспомнился ей Петр Степаныч, и наполнилась она восторгом. Сердце обливается горячей кровью, она дрожит и, почувствовав утомленье во всем теле, кидается на диван и закрывает глаза. Шорох ей послышался. Открыла глаза, пред ней Денисов. Страстью горят глаза, губы дрожат, по лицу змеятся судороги, дыханье сильное, перерывчатое. Увидав его, Дуня быстро вскочила с дивана, но он схватил ее за руки и трепетным, как бы замирающим голосом сказал: – Останься, как была!.. И сел возле нее на диване. От прикосновенья горячих рук Денисова вздрогнула Дуня. Она отстранилась от него, насколько могла, и уселась в глубине дивана. – Прежде чем с тобой беседовать, должна ты исполнить святой обряд, установленный в корабле людей божьих. После каждого собранья даются там друг другу серафимские лобзанья. Ты прежде лобзаний ушла из сионской горницы, а без них мне нельзя говорить. Вся покраснела Дуня, но любопытство было так сильно, что она решилась дать Денисову холодное лобзанье, какое дала бы каждому из сидевших в сионской горнице. Она протянула к нему лицо, а он, целуя ее серафимским лобзанием, вдруг сжал ее в объятьях. – Что это? – отчаянным голосом вскрикнула Дуня, поняв обман и вырываясь из рук Денисова. На ее крики ответа не было. Вспомнила Дуня об изображении Амвросия Медиоланского. Быстрым движеньем руки распахнула раму, вскочила на подоконник и, раскрыв ставни, выпрыгнула в палисадник. Другого выхода ей не было, дом наполнен был людьми божьими – ее бы остановили и отдали на жертву Денисову. В отчаянии она и кинулась в окно, между тем как араратский пророк изо всех сил старался ржавым ключом отпереть входную дверь кладовой. Епископ Амвросий спас Дуню. Хорошо знала она местность. Выбежав на широкий двор, бросилась было к воротам, но в зачинавшемся уже рассвете увидала, что там на лавочке сидит караульный… В сад побежала, там ни души. Она дальше и дальше… Бежит, не переводя духа, и назади сада, вблизи Кириллиной пасеки, перелезает через невысокий плетень, а потом по задам возле длинного ряда крестьянских овинов бежит к попу на край деревни. На него одного вся надежда ее. Подбежав к домику отца Прохора, она крепко постучалась в окно. – Кто там? – спросил изнутри комнат уже вставший с постели и стоявший на утренней молитве отец Прохор. – Спасите!.. Укройте! – с горьким плачем взмолилась ему Дуня. – Это вы, Авдотья Марковна? – спросил отец Прохор, узнавая ее по голосу. – Я, я, спрячьте куда-нибудь… Скорей, скорее, – говорила навзрыд плачущая Дуня. – Пожалуйте! – сказал отец Прохор. – Сейчас отопру калитку.     ***   Отец Прохор, впустив Дуню на двор, провел ее в заднюю, говоря, что в передней сидеть ей опасно. Только что узнают хлысты, что она скрылась, говорил он тотчас начнут искать ее и непременно станут заглядывать к нему в окна; немудрено даже, что с обыском придут. Разбудив жену и дочерей, отец Прохор приказал им снарядить в дорогу чересчур легко одетую Дуню, а потом вышел на двор и, разбудив работника, велел ему наскоро запрячь лошадку. Полуслепая и глуховатая матушка попадья надела на Дуню чоботы старшей дочери, свою шубейку и повязала ей голову большим платком по-деревенски. Не прошло получаса, как отец Прохор сел с Дуней в тележку. Уезжая, наказал он домашним, что ежели кто спросит про него, особливо из барского дома, так сказали бы, что еще ранним вечером уехал с требой, а оттуда хотел проехать в город, куда его вызывали в духовное правление. Предосторожность не лишняя. Только что обутрело, в поповский дом пришел хозяин села, Андрей Александрович Луповицкий, с конторщиком Пахомом. – Дома ли батюшка? – спросил он у попадьи, встретившей барина у калитки. – Дома его нет, – почтительно она отвечала. – Еще с вечера в сумерки уехал с требой. – А скоро ль воротится? – продолжал расспрашивать Андрей Александрыч. – Не знаю, как доложить. Сряжался в дорогу, так говорил, чтоб скоро его не ждали, что ему надо в город проехать. В духовное правление по какому-то делу требуют, рассыльный приезжал третьего дня, – сказала матушка попадья. – Экая досада! – вскричал Андрей Александрыч, садясь на диван в передней горнице. – А я было к нему за делом. Как-то раз батюшка говорил мне, что у вас и домик и надворные службы обветшали, и я обещал ему сделать поправки. А теперь хочу нанимать плотников, теплицы поправить надо, застольную, а скотный двор заново поставить. Так я было и пришел с конторщиком осмотреть, какие поправки нужно сделать у вас, чтоб заодно плотников-то рядить. Попадья рассыпалась в благодарностях за нежданные-негаданные милости. Низко кланялись Луповицкому и поповны. – Благодетель наш, Андрей Александрыч, – говорила со слезами матушка попадья. – Истинный вы наш благодетель! Эка, Петрович-от на беду отъехал… А впрочем, что ж его ждать, и без него обойдется дело. Велите конторщику осмотреть, а Степанидушка с ключами с ним пойдет и погреб ему отопрет, и житницу, и клеть, и чуланы. Она и запишет все на грамотке (Грамотка – бумажка.). – Зачем же это? Сам осмотрю, – сказал Андрей Александрыч и встал с места. Осмотрел он передние и задние горницы, посылал Пахома в подполье поглядеть, не загнили ли нижние венцы срубов, сам лазил на чердак посмотреть на крышу, побывал во всех чуланах и в клети, на погребе сам вниз сходил и в бане побывал, и в житнице, и в сараях, в конюшне, в коровнике и на сеновале, где, похваливая поповское сено, вилами его потыкал. И все на бумажке записывал. После осмотра до последней щелочки, Андрей Александрыч убедился, что Дуни у попадьи нет. На прощанье сказал: – Так вы, матушка, готовьтесь к поправкам. Плотники к Воздвиженью придут, а пока до них по этой записке пришлю вам бревен и тесу. Отведите свободное местечко, где сложить. – Благодетель наш! Век за вас будем бога молить. Не оставляете убогих щедротами… Петрович-от как станет жалеть, что не посчастливилось ему видеть вас у себя в доме. – Ну, прощайте, матушка. До свиданья, – сказал, собираясь уходить, Андрей Александрыч. – А чашечку чайку не угодно ли выкушать? – сказала попадья. – Покамест вы трудили себя, Степанидушка и самоварчик поставила и чайку заварила ради дорогого гостя, отца нашего родного, благотворителя. Андрей Александрыч остался, а Пахому велел идти домой и сейчас же составить смету на постройки при барском доме и поправки в доме отца Прохора. Как ни упрашивала попадья, чтобы позволил Андрей Александрыч Пахому выпить у ней чашечку-другую чаю, но он не согласился и приказал конторщику как можно скорей домой поспешить, доложить Николаю Александрычу, что все строенья осмотрены и что поправки необходимы. За чаем Андрей Александрыч разговаривал с глуховатой и полуслепой попадьей о разных недостатках поповского хозяйства. И сенокосишка-то у попа мал, и в земле-то скудость, и доходов-то от церковной службы недостаточно. Под конец Луповицкий дал попадье десятирублевую, примолвивши: – Это вам за беспокойство. Своим приходом ведь я нарушил покой в вашем мирном уголке. Со слезами на глазах попадья схватила было руку, чтобы поцеловать, но Андрей Александрыч не допустил ее. – Прощайте, матушка. Кланяйтесь отцу Прохору. Скажите ему, чтобы до Ивана Богослова (26 сентября) непременно приготовился к перестройке дома, – говорил, уходя из поповского дома, Андрей Александрыч. До улицы проводила его попадья с дочерьми, низко кланяясь и благодаря, как только умела. Когда же воротились домой, попадья шепнула Степанидушке: – Хоть все лазы облазил, а не нашел. Пришлет ли, нет ли леску, бог его знает, а красненькую пожаловал. Нам и то годится… А ведь Авдотья-то Марковна богачка страшная, к тому и добра и милостива, как заметила я. Поди, не десять рублей даст Петровичу. Соверши, господи, во благо ее возвращение в дом родительский! Такой богачки ни разу еще не приводилось Петровичу выручать из этого дома.  ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ   ГЛАВА ПЕРВАЯ   Не прежде как отъехавши версты полторы от Луповиц, отец Прохор стал разговаривать с Дуней. Обливаясь слезами, рассказала она все, что случилось с нею минувшей ночью. Все рассказала, ничего не потаила от спасшего ее от гибели. Молча и внимательно слушал отец Прохор исповедь Дуни. Когда ж она все рассказала, спросил у нее: – Зачем же вы, Авдотья Марковна, ежели решились оставить ересь и самый дом, где были совращены, зачем, говорю, пошли вы ночью на их сборище и даже в особую комнату для свидания со злейшим еретиком Денисовым? Ведь я вас предупреждал об нем… Еще слава богу, что так обошлось, а то ведь непременно сделались бы его жертвой. Немало бывало примеров. Лишились бы и чести и доброго имени, если бы не молитвы за вас святого отца нашего Амвросия епископа Медиоланского. Так я смотрю на дело вашего спасения и глубоко верую, что совершилось оно не иначе, как по ходатайству пред богом сего святителя. Примите же совет мой, примите стариковскую просьбу: ежели бы вы находились в ограде истинной церкви, я бы, при ваших достатках, посоветовал вам устроить хоть придел в честь и славу сохранившего вас от гибели святителя, но как вы принадлежите к тем, что разнятся с нами в обрядах и своих церквей не имеют, так устройте хоть икону святителя Амвросия и всю жизнь свою утром и вечером молитесь перед нею теплою молитвой благодарения. Святитель Амвросий Медиоланский чествуется у ваших, равно как и у нас, – память его совершается в седьмое число декабря, на другой, значит, день зимнего Николая. Последуйте же моему совету, и святой отец не умалит дивных своих к вам милостей. Скажите мне, исполните ли искренний и душевный совет мой? – Исполню, отец, Прохор, непременно исполню, – с горячим порывом ответила Дуня. – А ежели по молитвам отца нашего Амвросия, имеющего дерзновение обращаться с ходатайством к отцу небесному, когда-нибудь, рано ли, поздно ли, войдете вы в ограду святой церкви, на что имею полную надежду, соорудите тогда хоть придел во имя его, а ежели достанет средств, то и новый храм. Не ответила Дуня отцу Прохору. – А ежели, по божию благословению, вступите в жизнь супружескую,продолжал он, – то первому сыну нареките имя Амвросий. Пускай и на старости ваших лет непрестанно напоминает он вам преславное имя избавившего вас от гибели святителя. Дуня опять промолчала… Больше версты они проехали молча. Наконец, отец Прохор спросил: – Скажите мне теперь по чистой совести самую сущую правду, что побудило вас, открыто заявивши фармазонам, что вы душевно и телесно чуждаетесь их, что побудило вас прийти на сходбище оных богопротивников и даже идти на свиданье с Денисовым? Дуня рассказала, как Луповицкие ее уговорили и как она до последней минуты не предвидела со стороны Денисова ни обмана, ни злого умысла. – Злодеи, злодеи! – вскрикнул отец Прохор. – Доколе терпит их господь! И, немного погодя, сказал: – Я отвезу вас в губернию (Губернский город.). Там будет вам безопасно – еретики там ничего не посмеют сделать. Привезу я вас в хороший купеческий дом. Семейство Сивковых есть, люди благочестивые и сердобольные, с радостью приютят вас у себя. Только уж вы, пожалуйста, ни про наших господ, ни про Денисова, ни про их богохульную веру ничего им не рассказывайте. Ежели донесется об этом до Луповиц, пострадать могу. Так уж вы, пожалуйста, богом прошу вас, Авдотья Марковна. – Будьте уверены, слова никому не вымолвлю, – отвечала Дуня. – И разве можно говорить мне, ежель это повредит вам. Ведь вы мой избавитель, я ведь без вас непременно бы пропала. А как бы после того показалась я на глаза тятеньке? – Так уж, пожалуйста. Я вполне надеюсь, – сказал отец Прохор. – А у Сивковых как будет вам угодно – к батюшке ли напишите, чтобы кто-нибудь приезжал за вами, или одни поезжайте. Сивковы дадут старушку проводить – сродница ихняя живет у них в доме, добрая, угодливая, Акулиной Егоровной зовут. Дорожное дело знакомо ей – всю, почитай, Россию не раз изъездила из конца в конец по богомольям. У Сивковых и к дороге сготовитесь, надо ведь вам белья, платья купить. Деньги-то есть ли у вас на покупку и на дорогу? – Денег у меня довольно, на все достанет, – отвечала Дуня. – Ну вот и хорошо, вот и прекрасно, – проговорил отец Прохор. – А если бы паче чаяния нуждались в деньгах, можно бы было у Сивковых достать, он ведь каждый год к Макарью ездит и порядочное число соленой рыбы закупает. Надо полагать, что и родителя вашего знает, может статься, и знакомство с ним водит. Он ни в чем не откажет вам… Вот еще о чем спрошу я вас, Авдотья Марковна, – немного подумавши, продолжал отец Прохор. – Не осталось ли у вас в господском доме каких-нибудь писем или записок о ваших сношеньях с хлыстами? – Нет, ничего не осталось, – ответила Дуня. – То-то, этого теперь пуще всего надо опасаться, – молвил отец Прохор.Нужно вам сказать, – только до времени об этом пока никому не говорите, – не в долгом, надо полагать, времени господам Луповицким будет разгром: наедет суд, обыски начнут у них в доме делать, пойдет следствие. Сохрани боже, если найдется какой-нибудь клочок бумажки, где помянуто ваше имя. Это может и вас к делу припутать. А дело, по-видимому, разгорится очень важное, и для всех хлыстов Луповицких и других самое неприятное по своим последствиям. – Нет, отец Прохор, никаких моих бумаг в ихнем доме не осталось,сказала Дуня. – Но что ж это за следствие? Что такое случилось? – Всего подробно теперь объяснить вам не могу, – отвечал отец, Прохор.Сам многого не знаю. На третий день после Успеньева дня я ездил в губернию, в консистории по одному делу был. Там один верный человек, хорошо знающий дела, сказывал мне, что новый владыка крепко принялся за хлыстов. Из Петербурга, слышь, из самого святейшего синода получил он указ насчет господ Луповицких и о том, что скоро к ним должен приехать самый злейший еретик Денисов… Как он приедет, так их и накроют. А дело о хлыстах началось в Москве, и по взятым у них бумагам открылось, где, в каких, значит, местах теперь они находятся. И повсюду, слышно, розыски пошли до следствия. Не знаю уж, от кого и каким образом узнал владыка, что я в губернии, и велел прийти к нему. И без малого целый час изволил келейно со мной беседовать насчет луповицкой хлыстовщины. Известное дело, перед архипастырем всю правду надлежит рассказывать. Я и рассказал. Тут владыка благословил меня ехать восвояси и примолвил о наших соседях: «Видно, им того же захотелось, что с отцом их было». – А что такое было с их отцом? – спросила ничего о старых делах не знавшая Дуня. – Не слыхали разве? – сказал отец Прохор. – Про это не любят они разговаривать. Отец ведь тоже был в этой самой ереси, а как человек был знатный и богатый, то никто к нему и прикоснуться не смел. Сильная рука у него была в Петербурге, при самом царском дворе находились друзья его и благоприятели. А все-таки не избежал достойной участи – в монастырь сослали, там в безысходном заточенье и жизнь скончал. – А давно ль это было? – с любопытством спросила Дуня. – Да уж лет тридцать прошло с той поры, как его под стражей из Луповиц увезли. Я был тогда еще внове, только что удостоился принять рукоположение, – отвечал отец Прохор. – Но его хорошо помню – важный такой вид имел, а корабль у него не в пример больше был теперешнего. И в том корабле были все больше из благородных да из нашего брата, из духовенства… А вот мы и приехали, – прибавил отец Прохор, указывая на огоньки и на белевшие в полумраке здания губернского города. Отец Прохор подъехал к большому каменному дому купца Сивкова. Радушно встретили его и хозяин, только что воротившийся от Макарья, и жена его, и две снохи, и дальняя сродница Акулина Егоровна, та самая, что разъезжала, а иной раз и пешком ходила по богомольям. Отец Прохор рассказал хозяину придуманный дорогой вымысел насчет Дуни. – Не знаете ли, Поликарп Андреич, Марка Данилыча Смолокурова, рыбой у Макарья торгует? – спросил он Сивкова. – Как не знать Марка Данилыча! – отвечал Сивков. – На Гребновской он первый воротила. Довольно знаем Марка Данилыча, не раз товар бирали у него, кредитовались, значит. – Вот это его дочка, – сказал отец Прохор, взявши Дуню за руку. Хозяйка, обе снохи и Акулина Егоровна стали обнимать и целовать Дуню. Как ни удерживалась Дуня, а от этих искренних ласк незнакомых людей слезы вдруг в три ручья покатились у нее из глаз, а подступавшие рыданья совсем было задушили ее. – Что с вами? Что с вами? – услуживая Дуне, говорили жена и снохи Сивкова, а старушка Акулина Егоровна со всех ног бросилась за холодной водой и с молитвой напоила Дуню. Той стало немного полегче. Между тем отец Прохор рассказывал, что Авдотья Марковна с одной пожилой купчихой из ихнего города собралась съездить в Киев на богомолье и далеко еще туда не доехала, как с ней случилось несчастье. Верстах в двадцати пяти от Луповиц остановились богомольцы ночевать на постоялом дворе у крестьянина. И в то время как все уж заснули, на том дворе загорелось. Авдотья Марковна с вечера не раздевалась и в одном платье выбежала из пылавшего дома, а ехавшая с нею купчиха и еще семь ли, восемь ли богомолок сгорели. Все имущество, и кибитка, и ямские лошади – все погорело. – А я тогда случился в соседнем селе, – прибавил отец Прохор, – дельцо там было одно у меня. Вот и взял я на свое попеченье бесприютную девицу. – Ах, господи! Ах, горе-то какое! Всякого избави и сохрани господи от такой беды! – воскликнули женщины, осыпая ласками Дуню. – Это в Перигорове пожар-от был? – спросят Поликарп Андреич. – Так точно, – отвечал отец Прохор. – А я на ту пору был в селе Слизневе, и версты не будет от Перигорова-то, побежал на пожар, да и нашел Авдотью Марковну. – И до нас об этом пожаре вести дошли, и про то еще рассказывают, что сколько-то богомольцев тут сгорело, – сказал Сивков. А дня за три в самом деле был пожар в Перигорове, и несколько человек, бог их знает откуда приехавших, сгорело на постоялом дворе. Отец Прохор этим случаем воспользовался для своего рассказа. – Как взял я Авдотью Марковну, так и порешил, не заезжая домой, к вам ехать, – продолжал отец Прохор. – На вас рассчитывал, зная, что не покинете бедняжку в трудном ее положении. Опять же и то, что здесь можно ей будет во всем исправиться: белья купить, платья и всего другого, что понадобится. Деньги есть у Авдотьи Марковны, а вот шубейку и платок и черевики у слизневской матушки попадьи на время для нее я взял, было бы в чем до вас доехать. Уж вы сделайте милость, Поликарп Андреич, примите в ней участие. Родитель ее будет вам очень благодарен за неоставление единственной дочери. – Об этом, отец Прохор, нечего и толковать, – сказал Поликарп Андреич.Опричь того, что Марку Данилычу я всегда и во всякое время со всякой моей радостью готов услужить, насколько сил и уменья станет, мы бы и по человечеству должны были принять участие в таком несчастье Авдотьи Марковны. Не соскучилась бы только у нас, – прибавил он, обращаясь к Дуне. – Помилуйте, Поликарп Андреич. Да я к вам точно в рай попала после того, что было со мной, – со слезами благодарности ответила Дуня. – Полноте, полноте, вы опять за слезы! – вскликнул Сивков. – По-моему, вам бы теперь отдохнуть, успокоиться. Семеновна, – прибавил он, обращаясь к жене, – и вы, сношеньки, подите-ка, мои матушки, успокойте Авдотью Марковну. А завтра поезжайте с ней за покупками. А ежели у вас, Авдотья Марковна, в деньгах может быть недостача, так вы об этом не извольте беспокоиться – чем могу служить, все для вас и для Марка Данилыча сделаю. Поликарп Андреич вдвоем остался с отцом Прохором. Долго рассуждали они, как быть с Дуней. Наконец, решили так: только что исправит она свои покупки, отправить ее к отцу с Акулиной Егоровной, а меж тем послать письмо к Марку Данилычу и отписать, где теперь она находится и в какой день намерена в дорогу выехать. На другой день отец Прохор простился и с Сивковыми и с Дуней. Ее прощанье было самое задушевное. Обливаясь слезами, до земли она преклонилась пред своим избавителем, но благословения не приняла – все-таки ведь он никонианин. На прощанье дала она отцу Прохору сторублевую. Сначала тот не хотел было брать, однако взял. Дуня обещала писать к нему, никогда не забывать его благодеяний и помогать ему в трудной жизни его. На другой день стали покупать необходимое для Дуни. Она была окружена самым теплым участием и бесконечными ласками Сивковых. А Поликарп Андреич, зная теперь, что она единственная дочь у Смолокурова, говорил наедине своей Семеновне: – Вот поторопились мы с тобой Василья-то женить! Вот бы невеста ему. При теперешних обстоятельствах дело-то, может быть, сладилось бы. Поторопились, поторопились. Миллионщица ведь. – Уж чего ты, батька, не наскажешь, – недовольным голосом ответила жена. – Значит, не было на то воли божией. Да кто еще узнал – пошла ли б она за нашего Васильюшку. – А отчего ж бы и не пойти? – возразил Поликарп Андреич. – Чем парень не вышел? Взял и ростом, и дородством, не обидел его господь и красой и разумом. Отборный жених. А главное то возьми в расчет, что ведь миллионщица! После отца одной ей все достанется. – Перестань, батька, пустяки городить. Взбредет же такая чепуха в голову, – сказала Семеновна и ушла от мужа в другую комнату. Покупки были готовы, и Дуня сбиралась в дорогу с Акулиной Егоровной. Поликарп Андреич подрядил извозчика на долгих довезти их до того городка, где жил Марко Данилыч. Решено было ехать на другой же день, а между тем и Сивков и Дуня письма к Марку Данилычу написали, ни одним словом, однако, не поминая о пожаре в Перигорове. Дуня уведомляла отца, что Марья Ивановна едва ли не до зимы пробудет у своих родных и что знакомый ему Поликарп Андреич Сивков, войдя в ее положение, отправляет ее в родительский дом с надежной женщиной, своей сродницей.     ***   На другой день, после того как отец Прохор воротился домой, Аграфена Петровна к нему приехала. Сказанные им слова, что Дуня «пропала без вести», до того поразили вихоревскую тысячницу, что вся она помертвела и долгое время в себя не могла прийти. Отец Прохор догадался, что она не просто знакомая Смолокуровым, а что-нибудь поближе. Когда пришла в себя Аграфена Петровна и немного поуспокоилась, сказал он: – Из такой вашей тревоги должен я заключить, что вы не совсем чужая Авдотье Марковне. Может статься, сродницей ей доводитесь? – Не родная я ей, зато самая близкая, – едва слышным, прерывающимся от рыданий голосом отвечала Аграфена Петровна. – Ах, господи!.. Господи!.. Беда за бедой!.. Горе следом за горем бежит! – Вы сказали, что у Авдотьи Марковны родитель при смерти лежит,молвил отец Прохор. – Да, с ним удар, – ответила Аграфена Петровна. – Без движенья лежит, без языка, а как кажется, в памяти, и вдруг еще это горе! И такое ужасное! – Смиритесь, сударыня, перед перстом господним, – учительно сказал ей отец Прохор. – Создатель лучше нас знает, что нам на пользу и что во спасенье. – Вы близко ее знали? – спросила Аграфена Петровна. – Очень близко, – отвечал отец Прохор. – И ежели, бог даст, увидитесь, лихом она меня не помянет. А могу ли я у вас попросить какого-нибудь видимого знака в доказательство, что близки вы с Авдотьей Марковной? – продолжал после короткого молчания отец Прохор. – Извините, не зная вас лично, вполне довериться не могу… – Дунину руку знаете? – несколько подумавши, спросила Аграфена Петровна. – Знаю. – Вот ее письмо ко мне, сличите. А письмо-то писано было года полтора перед тем. Дуня называла в нем Аграфену Петровну самым дорогим, самым сердечным другом своим и говорила, что, кроме ее, нет у нее никакого близкого. Кликнул отец Прохор Степанидушку и велел принести Дунино письмо, писанное к попадье из губернского города с благодарностями за привет и ласки. Когда Степанидушка принесла письмо, отец Прохор, внимательно рассмотрев оба, сказал: – Теперь вижу, что вы близки, и могу много сообщить вам об Авдотье Марковне. – Где она? Где? Не мучьте, ради бога, меня, скажите скорей! – быстро схватив отца Прохора за руку, с нетерпеньем воскликнула Аграфена Петровна. – Не беспокойтесь. Она в месте безопасном, теперь ей не может быть никакой неприятности, – сказал отец Прохор. – Поезжайте в наш губернский город, там у купца Сивкова найдете Авдотью Марковну. Марку Данилычу тот купец знаком. Дела у них есть торговые. – Так я сейчас же поеду, – сказала Аграфена Петровна. – Отдохните немножко, выедете под утро, – молвил на то отец Прохор.Дня три либо четыре Авдотье Марковне надо будет с делами управиться. Ведь она в одном платьице из барского дома ушла. Хорошо еще, что деньги-то были при ней. – Как в одном платье? – с изумлением спросила Аграфена Петровна. – Это как так? – Ночью она убежала, – сказал отец Прохор. – Грозило ей большое несчастье, беда непоправимая. В окошко выпрыгнула. Не до того было ей, чтоб пожитки сбирать… Да я лучше все по порядку расскажу. Неподалеку от того города, где жительствует родитель Авдотьи Марковны, одна пожилая барышня, генеральская дочь, именье купила. Из семьи здешних господ она – Алымова, Марья Ивановна. – Знаю я ее, знаю, – торопливо молвила Аграфена Петровна. – С год тому назад сделала она для меня такое благодеяние, что никогда его нельзя забыть. Маленькую дочку мою от верной смерти спасла – из-под каретных колес ребенка выхватила. Не будь Марьи Ивановны, до смерти бы задавили мою девочку… Всегда богу за нее молюсь и почитаю благодетельницей. – Вот! Одной рукой людей от телесной смерти спасают, а другой ведут их в вечную смерть, в адскую погибель, – вздохнув и поникнув седой головой, сказал отец Прохор.-Доколе, господи, терпишь ты им? – Неужели Марья Ивановна? – сказала Аграфена Петровна. – Не могу понять, как это случиться могло. – А вы там, в своей стороне, не слыхали ль чего про Марью Ивановну? – спросил отец Прохор. – Бог ее знает, – сказала Аграфена Петровна. – Мало ль какие слухи по народу стали теперь обноситься – всего не переслушаешь. Толкуют, что какой-то особой веры держится она, фармазонской, что ли, какой. Промолчал отец Прохор. Не пускался он с Аграфеной Петровной в откровенности, боясь, чтобы коим грехом его слова не были перенесены в барский дом. Конечно, Дуня обещалась не оставлять его своей помощью, однако ж лучше держать себя поопасливей – береженого и бог бережет. А дело, что началось насчет хлыстов, еще кто его знает чем кончится. – Увидитесь, бог даст, с Авдотьей Марковной, пусть она сама расскажет вам про все, – молвил отец Прохор. – А теперь вот что я скажу вам: Марья-то Ивановна, стало быть, знает вас? Знает, стало быть, и то, что вы с Авдотьей Марковной близки? – Знает, все знает, – сказала Аграфена Петровна. – Так видите ли – хоть мы и рады гостям во всякое время, а советовал бы я вам и ради Авдотьи Марковны и ради меня, чтобы вы теперь же ночью выехали из Луповиц, – сказал отец Прохор. – Не то увидит вас Марья Ивановна да узнает, что вы у меня остановились, тогда чтобы беды какой не случилось, особливо для меня. А я человек зависимый и хоть уверен, что Авдотьей Марковной оставлен не буду, однако ж надо мной есть начальство. Вздумают здешние господа пожаловаться – рука у них сильная, а я человек маленький, безо всякой защиты. Так вы уж, пожалуйста, не посетуйте, хоть мне и очень совестно, да что ж тут делать? – Вы хорошо придумали, отец Прохор, – сказала Аграфена Петровна.Лошадей я наняла в губернском городе, сюда и обратно. Вот немножко покормят их, я тотчас и в путь. Но где ж найду я там Дунюшку? – В губернском городе, недалеко возле базарной площади, большой каменный дом купца Сивкова стоит, всякий его укажет вам, – отвечал отец Прохор. – Поклонитесь и Авдотье Марковне, и Сивкову Поликарпу Андреичу со всем его благословенным семейством. Люди они хорошие, сердечные – завтра сами увидите. Заполночь уж было, когда на покормленных немножко лошадях поехала из Луповиц Аграфена Петровна. С любовью и радушием проводили ее и отец Прохор, и матушка попадья, и обе поповны, говоря, что очень соболезнуют, не угостивши как бы следовало приехавшую из такой дали гостью. А когда, проводя ее, воротились в дом и отец Прохор вздумал поправить лампадку, что теплилась перед образами, на полочке киотки увидал сторублевую бумажку! Ясно, что ее оставила Аграфена Петровна. Не ворочать же ее с дороги. Отец Прохор с матушкой решили написать промелькнувшей в доме их гостье благодарное письмо – благо знали, как надписывать письма к Смолокурову. В два дня две сотни прибыли отцу Прохору, не считая десятирублевой, данной Андреем Александрычем. А луповицкий поп в целый год за требы с прихожан не получал таких денег. Да, кроме того, и впереди надежда – Авдотья Марковна со своими миллионами не забудет его, поможет при нужном случае. Хоть ветер стих немного, но непогодь не переставала. Как из сита сыпал мелкий осенний дождик и громко шумел о кожаную крышку дорожной кибитки, где сидела Аграфена Петровна с глухой Степановной, взятой в попутчицы из смолокуровского дома. Наскоро накормленная тройка чуть тащила по глубокой, по самую ступицу, грязи, больше тащилась шагом, а кругом не видно ни зги. Выехавши из Луповиц и добравшись до соседней деревни, Аграфена Петровна успокоилась, а до того все погони из барского дома боялась. Она думала теперь, что Луповицы место недоброе, а барский дом – вертеп самых злых людей. Отец Прохор не сказал ей, какая опасность угрожала Дуне и от какой беды спасена она, потому Аграфена Петровна и не могла понять, отчего это ее подруга убежала из того дома в одном платье, бросивши пожитки. Чего только не приходило ей в голову, но, не зная тайн фармазонской веры, не могла она представить себе о беде, грозившей Дуне. Поздно вечером Аграфена Петровна добралась до «губернии». Сыскать дом Сивкова было нетрудно, каждый его знал. Супротив того дома был широкий одноэтажный деревянный постоялый двор; в нем на пути в Луповицы останавливалась на несколько часов вихоревская тысячница, не подозревая, что напротив постоялого двора была тогда Дуня. Был уже час одиннадцатый, огней у Сивкова не видно, должно быть все спать полегли. Аграфена Петровна решилась переночевать в той же гостинице, где останавливалась накануне. Однако ж ей не терпелось. Поглядывая из-за своих запотелых и дождем закрапленных окон, она то и дело посматривала на дом Сивкова. Ни единого огонька, но вот растворилась вделанная в широкие ворота узенькая калитка, и лениво вышел из нее дворник, закутанный в дубленый полушубок, с лицом, наглухо обвязанным платком. Вышел он на улицу, снял шапку, трижды перекрестился на церковь, что стояла середь базарной площади, и, широко, во весь рот зевнувши, уселся на приворотной скамейке. Видит это Аграфена Петровна, и вдруг захотелось ей узнать, тут ли Дуня, или уж уехала. Не надеясь на глухую и разоспавшуюся Степановну, быстро накинула она на себя шубейку и, выйдя с постоялого двора торопливым шагом, перебежала улицу по булыжной мостовой, покрытой сплошь черной, как смоль, липкой, невылазной грязью. – Послушай, голубчик, – сказала она, подойдя к дворнику. – Это дом Сивкова? – Поликарпа Андреича Сивкова – так точно, – хриплым голосом, сквозь зубы промычал дворник, не вставая со скамьи и поворачиваясь спиной к северу, откуда рвался студеный порывистый ветер. – Послушай, голубчик, я проезжая, часу нет, как пристала на этом постоялом дворе, – начала Аграфена Петровна. – Понимаем. Это нам можно понимать, – недовольным голосом промолвил дворник. – Мне бы надо было знать о девушке, третьего дня никак приехавшей со священником, отцом Прохором, – проговорила Аграфена Петровна. – Не наше дело, – сказал дворник и махнул рукой: убирайся, мол, подобру-поздорову. – В окошках не видно свету, надо думать, что спать полегли, а то бы я прямо к Поликарпу Андреичу пошла, – сказала Аграфена Петровна. Дворник не дал ответа. – Послушай, голубчик, – сказала Аграфена Петровна, вынимая зелененькую. – Праздники подходят, скоро будет мала пречиста (Рождество богородицы, 8-го сентября.). Возьми на этот праздник. Дворник взял бумажку и, несмотря на дождь и на крепкий ветер, подошел к уличному фонарю, разглядел подаренье и, спрятав его, подошел к Аграфене Петровне. – Много вам благодарны остаемся, – сказал он ей. Дай вам господи всякого благополучия и во всем доброго успеха. В чем же вам до меня надобность? С готовностью могу все для вашей чести. Конечно, люди мы, как изволите знать, маленькие, подчиненные, многого сделать не можем; а о чем спросите, ответ дадим с удовольствием. – Скажи, пожалуйста, приезжая девица у вас еще иль уехала? – спросила Аграфена Петровна. – Покамест у нас, – отвечал дворник. – А завтра под вечер либо послезавтра утром поедет она, куда ей надобно, с нашей Акулиной Егоровной, сродница хозяину-то будет. Погорела, слышь, ваша-то знакомая в деревне Перигорове на постоялом дворе. Много, сказывают, людей живьем там погорело, и пожитков, и лошадей, и всякого другого добра. Эти дни приезжая-то все искупала себе на дорогу. По всему видится, что она при больших достатках. А впрочем, дело не наше – верно сказать не могу. А гуторят по дому, в застольных, значит, и у нас на конюшнях. Я ведь, сударыня, у хозяина-то днем конюхом, а ночью на карауле стой. Таков уж распорядок. Хуже крепостных аль дворовых живем, даром что государевыми пишемся. Крепостные да дворовые изленились и стали в тягость барам, а все-таки ихняя жизнь не в пример нашей краснее. Купец ведь совсем тебя вымозжит. – Скажи, любезный, – перерывая дворника, спросила Аграфена Петровна.Не в задних ли комнатах приезжая девица? Может, она еще не спит, я бы прошла к ней, коли бы ты провел меня. Я бы за то тебя хорошо поблагодарила. Хочешь пятирублевую? Жалобно дворник вздохнул. Очень хотелось ему получить благостыню, но сделать не мог ничего. Постоял молча, минуты с две раздумывая, нельзя ли как пробраться к приезжей, но ничего не придумал. Сказал он Аграфене Петровне: – Теперь никак нельзя. Весь дом, пожалуй, перебулгачишь. Нет, уж вы лучше завтра утром пораньше приходите. Хозяева примут вас со всяким удовольствием – будьте в том несомненны. А поутру, как только проснется приезжая, я ей через комнатных девушек доведу, что вы ночью ее спрашивали, а сами пристали на постоялом дворе супротив нас. Может, и сама к вам прибежит. Как только сказать-то ей про вас? Аграфена Петровна сказала свое имя, и дворник, удовлетворенный трехрублевою благостыней, на своих руках перенес вихоревскую тысячницу через заплывшую грязью улицу. На другой день только что проснулась Аграфена Петровна и стала было одеваться, чтоб идти к Сивковым, распахнулись двери и вбежала Дуня. С плачем и рыданьями бросилась она в объятия давней любимой подруги, сердечного друга своего Груни. Несколько минут прошло, ни та, ни другая слова не могли промолвить. Только радостный плач раздавался по горенке. Изумилась Дуня, увидевши, что такая домоседка, как Аграфена Петровна, покинув мужа, детей и хозяйство, приехала к ней в такие дальние, незнакомые места. Ее сердце почуяло что-то недоброе – она еще ничего не знала о смертной болезни Марка Данилыча и засыпала Груню расспросами. Только что услыхала Дуня о болезни отца, минуты две или три не могла слова сказать. Потом, закрывши лицо руками и громко зарыдав, без чувств упала на не прибранную еще постель Аграфены Петровны. Нескоро пришла в себя, нескоро собралась с силами. – Тятенька, тятенька! – восклицала она. – Милый ты мой, дорогой, бесценный! И все это без меня, без меня!.. Куда теперь денусь, куда приклоню свою победную голову? Сколько может, утешает ее Аграфена Петровна, но долго еще лились потоками горячие слезы из глаз безотрадной Дуни. Утишился, наконец, первый приступ страшного горя, перемогла себя Дуня и рассказала обо всем, что случилось с ней в Луповицах. С ужасом выслушала Аграфена Петровна рассказ ее. – При чем же тут Марья Ивановна? – спросила, наконец, она, все еще сохраняя благодарную память о спасительнице своего ребенка. – Неужели и она такая? – Ах, ничего ты не знаешь, моя сердечная… И того не знаешь, что за зверь такой эта Марья Ивановна. Все от нее сталось. Она и в ихнюю веру меня заманила!.. Она и к Денисову заманила!.. – вскликнула Дуня, стыдливо закрыв руками разгоревшееся лицо. – Все она, все она… На всю жизнь нанесла мне горя и печали! Ох, если б ты знала, Груня, что за богопротивная вера у этих божьих людей, как они себя называют! Какие они божьи люди?.. Сатаны порожденья. И, отвыкшая в продолжение долгого времени произносить имя злого духа, Дуня невольно содрогнулась, когда с чистых, девственных уст ее слетело имя отца нечестия и вечной злобы. – Да что ж это за вера? – спросила Аграфена Петровна. – Самая богомерзкая, – быстро ответила Дуня. – Это – лжеучители, лжепророки и лжехристы, про которых истинный Христос сказал, что явятся они в последние времена мира. – Фармазонами, слышь, зовут их, – молвила Аграфена Петровна. – По нашим местам за Волгой таких нет, что-то не слышно, и ничего про них я не знаю, а слушая тебя, все-таки не возьму в толк, что это за вера. Знаю одно, что на днях в Фатьянке всех переселенных туда Марьей Ивановной из Симбирской губернии людей забрали и куда-то отвезли. Поэтому больше за тобой я сама и поехала. А то было и к Марье Ивановне и к тебе батюшка Патап Максимыч письма с эстафетой послал, прося, чтобы везли тебя скорее, успеть бы тебе увидать родителя в живых и последнее благословение его получить. А только что пали слухи про фатьянковских, батюшка Патап Максимыч в какие-нибудь полчаса меня в дорогу снарядил. В чем же их вера? Нехорошая, должно быть, ежели за нее людей целыми деревнями забирают. Дуня рассказала про хлыстовскую веру, не упоминая, конечно, ни про Сен-Мартена, ни про Гион, ни про других мистических писателей. Она знала, что все это для Аграфены Петровны будет темна вода во облацех небесных. Сказала, однако, Дуня, что Марья Ивановна сблизила ее со своей верой сперва книгами, потом разговорами. В ужас пришла Аграфена Петровна, услыхавши про радения и проречения, и больше слушать не захотела дальше, когда Дуня стала было рассказывать ей о схождениях самого господа Саваофа на гору Городину, а потом на гору Араратскую. – Мерзость пред господом! – громко вскликнула она, перервавши Дуню. – И слушать не хочу, и не говори ты об этом ни мне и никому другому. Подумать страшно, даже в помышлении держать. Великий грех и слушать это безумное вранье. Облилась Дуня слезами при этих словах давнего, верного друга. Сознавала она правду в речах Груни и не могла ничего возразить. В глубокую думу погрузилась она и через несколько минут, надрываясь от горя, кинулась на постель Аграфены Петровны и, спрятав лицо в подушки, не своим как будто голосом стала отрывисто вскрикивать. Если б эти рыданья, эти сердечные вопли случились в сионской горнице, собор божьих людей возопил бы: «Накатил! накатил!» Хлыстовские душевные движенья оставались еще в Дуне. Причитала она: – Тятенька, тятенька! Золотой мой тятенька! До чего дошла твоя любимая дочка!.. Лежишь ты при смерти, а дочка твоя балованная всего натерпелась от злых людей в дальней сторонушке… Зачем ты послушал Марью Ивановну, зачем отпустил меня с ней? Весело было мне и радостно, как поехала с ней, и вот радость и веселье до какой беды дошло. Ох ты, тятенька, тятенька! Чует ли твое сердечушко, что случилось с любимою дочкой твоей? Живучи при тебе, золотой мой тятенька, никем не была я обижена, никем-то не была я огрублена, жила за тобой, как за стеной каменной, не посмел ветерок дохнуть на лицо мое белое, ниоткуда не чаяла я невзгодушки, а теперь вот до чего дошла!.. Хоть бы раз еще на тебя хоть глазком посмотреть!.. Принять бы у твоего смертного одра последнее родительское благословение!.. Знаю я, знаю, красно мое солнышко, в какой путь ты сбираешься, куда идти снаряжаешься!.. Сама знаю, сама ведаю, по какой дорожке идти ты отправляешься – на заветное наше кладбище, ко своим милым родителям! Оставляешь меня, сироту бедную, покидаешь бессчастную… На кого покидаешь ты победную мою головушку? Оставляешь свою доченьку горькой сиротой, безутешною… Подломились мои ноженьки, опустились руки белые, не радостен стал божий свет! Больше и больше приходя в восторженность, Дуня приподнялась с подушки, села на постель и стала топать ногами… Опустила руки на колени, глаза разгорелись у ней, лицо побагровело, и вся затряслась она; мелкие судороги забегали по лицу. Вне себя стала. – Накатил, накатил! – начала она вскрикивать, еще не вполне очистивши себя от хлыстовского нечестия. – Слушайте волю, слушайте волю!.. Близится финал ярости, близится миру конец… Конец, конец!.. Разрушенье!.. Хлебнула Аграфена Петровна холодной воды и нежданно спрыснула Дуню. Восторженность прекратилась, но корчи тела и судороги на лице усилились еще больше. Аграфена Петровна, придерживаясь старорусского врачевания, покрыла лицо Дуни большим платком. Не прошло и четверти часа, как она очнулась и, слабая, изнеможенная, приподнявшись с постели, спросила Аграфену Петровну: – Что со мной, Груня? – Сама не знаю, – отвечала Аграфена Петровна. – По Марке Данилыче причитала, а потом, ровно не в своем уме, бог знает, что говорила, какое-то несообразное – я понять не могла. На-ка выкушай, это облегчит. И подала Дуне стакан холодной воды. Та с жадностью выпила и пришла в себя. Когда Дуня успокоилась, она пошла с Аграфеной Петровной к Сивковым. Там с сердечным радушием приняли вихоревскую тысячницу. Покупки были сделаны, и приятельницы на другой же день поехали домой. Узнав о тяжкой болезни Марка Данилыча, Сивковы не настаивали, чтобы Дуня, как следует по старым обычаям, осталась на сколько-нибудь погостить у них.     ***   Патап Максимыч держал дом умиравшего приятеля в крепких руках, но незнание дел по прядильным и лесной пристани затрудняло его при распорядках. Поверив счеты приехавшего с Унжи Корнея Евстигнеева, он открыл воровство на большую руку и, несмотря на ругательства и даже угрозы Прожженного, при помощи городничего отобрал от него доверенность и прогнал со двора долой. То же постигло и Василья Фадеева. Тогда в доме водворился порядок – работные люди, и годовые и временные, были чрезвычайно довольны распорядками Патапа Максимыча, избавившего их от ненавистных приказчиков. Они стали усердны к работам и в скором времени должны были покончить их. Но вот беда – в октябре Патапу Максимычу надо непременно заняться своей горянщиной, а потому долго оставаться у Смолокурова было ему нельзя. Хоть бы приказчиков до того времени приискать почестнее да подельнее и сдать бы все дело им на руки. Марку Данилычу долго не прожить, это замечал Чапурин, а лекарь говорил, что в таком жалком состоянии хоть и долго продышит, но до смерти останется немым, бесчувственным и безо всякого движенья. Дочь – девица молодая, ни к чему не приучена, да, кажется, и не таковская, чтобы к делам привыкать, рассуждал Патап Максимыч, нужно ей человека два верных людей. И тут пришел ему на мысли шурин Никифор Захарыч. После Настиной смерти он совсем остепенился и стал другим человеком, добрым, хорошим, сметливым и добросовестным, капли вина в рот не брал, и Патап Максимыч не раз убедился, что какое дело Никифору ни поручи, исполнит его как можно лучше. Вот уж больше года, как стал он нравом тих и спокоен – не то чтоб буянить да драться, как прежде бывало, теперь он удалялся от всякого шума, и, когда живал у Патапа Максимыча в Осиповке, только у него и выхода было с двора, что на могилку Насти. Будь проливной дождь, будь трескучий мороз, ему все нипочем. Несколько раз посылал его Патап Максимыч по своим делам в дальние места, и Никифор Захарыч так исполнял их, как не всякому удается. Парень-от был он смышленый и умелый, зелено вино только губило его столько времени. Его-то и решил Чапурин пристроить на время к смолокуровским делам. Но другого приказчика где сыскать? Уныло глядел дом Марка Данилыча, когда подъезжали к нему изусталые в дороге Дуня и Аграфена Петровна. Перед домом во всю улицу лежали снопы соломы, дня через три либо через четыре накладываемые по приказанию городничего, все окна в доме были закрыты наглухо, а вокруг него и на дворе тишина стояла невозмутимая, не то что прежде, когда день-деньской, бывало, стоном стоят голоса, то веселые, то пьяные и разгульные. Ровно вымерло все. На крыльце встретили приехавших Патап Максимыч, возвращавшийся с прядилен, и Дарья Сергевна, завидевшая кибитку из окошка своей горенки. – Что тятенька? – не выходя еще из кибитки, вскрикнула Дуня. – То же все, – сухо и мрачно отвечал, глядя в сторону, Патап Максимыч. – Не знаю, как и благодарить вас, Патап Максимыч. До смерти не забуду ваших благодеяний. Бог воздаст вам за ваше добро, – сказала Дуня, подходя к Чапурину и ловя его руку, чтобы, как дочери, поцеловать ее. – Что это вы, что это, Авдотья Марковна? – не давая руки, вскликнул Патап Максимыч. – Ведь я не поп, чтоб вам руки у меня целовать. Лучше вот так, попросту, по старине. При моих годах это вам незазорно. И обнял Дуню и трижды поцеловал ее со щеки на щеку. Вся зарделась она, хоть и немного еще прошло времени с тех пор, как знакомым и незнакомым мужчинам без малейшего зазрения стыда и совести усердно раздавала она серафимские лобзания. – Здравствуйте, моя милая, здравствуйте, моя сердечная, – обратилась Дуня к Дарье Сергевне и в слезах поцеловалась с нею. Дарья Сергевна зарыдала, склонившись лицом на плечо Дуни. Но что-то недовольное таилось в душе ее с тех пор, как ее воспитанница поддалась влиянию ненавистной Марьи Ивановны. – К тятеньке, скорей к тятеньке, – надорванным голосом вскликнула Дуня и, несмотря на усталость, стремглав бросилась вверх по лестнице. Навстречу ей лекарь. Как давнишний житель городка, он знал ее. – Вот какая у вас беда стряслась, да еще без вашей бытности! – сказал он. – Батюшка ваш все в одном положении с того дня, как это с ним приключилось. Голова, по-моему, лучше, начал понемножку людей узнавать, говорит даже изредка, но нетвердо, невнятно, трудно понять. Наперед скажу – может он прожить год, пожалуй и больше, но не поправится никогда и не встанет с постели, до самой смерти останется без языка, без движенья и даже почти без сознанья. Ужасный удар, редко такой бывает, мне во всю мою долголетнюю практику еще не случалось такого видеть. Каждый день бываю я у вашего батюшки, но, уверяю вас, Авдотья Марковна, созовите вы хоть всех самых ученых и самых опытных врачей, и те его здоровья не восстановят. – Благодарю вас за ваши попечения о бедном тятеньке, очень благодарю, ото всей души благодарю, но, извините, я спешу к нему. Завтра, если будете у нас, я с вами побольше поговорю, – сказала Дуня. – Могу и сегодня приехать, ежель угодно вам будет, ответил лекарь. – А теперь попрошу я вас немножко обождать видеться с батюшкой. С четверть часа или минут с двадцать подождите. Надо его приготовить к свиданью, потому что в этой болезни каждый душевный порыв, от радости ли, от несчастия ли, сильно может повредить больному, может даже убить его. Я пойду и предупрежу его… А он вас ждет, сегодня, хоть и очень невнятно, сказал он: «Дуня». А когда я сказал, что вы еще не приехали, он долго метал в тоске здоровой рукой, а потом и глаза закрыл. Опасаюсь, чтоб ваше внезапное появленье не было во вред ему. Нет, уж позвольте, я лучше предупрежу его. Пошел лекарь к Марку Данилычу, а Дуня в бессилии опустилась в кресло и не внимала словам Патапа Максимыча, Дарьи Сергевны и Аграфены Петровны. Прошло с четверть часа, лекарь вышел от больного и сказал Дуне: – Пожалуйте. Наш больной приезду вашему обрадовался, ждет вас… Только одни ступайте к нему и пробудьте не больше десяти минут; я, впрочем, за вами сам приду… Слез вам удержать нельзя, но скрепите себя, сколько возможно. Ни рыданий, ни вскриков, ни других порывов. Помните слова мои. Неслышными стопами вошла Дуня в комнату, где отец лежал на страдальческом ложе. Не слыхал он, как вошла Дуня, и все еще оставался с закрытыми глазами. Она безмолвно опустилась на колени и в тихих слезах склонилась головкой к подушке. Так прошло минуты две. Слышно только было тяжелое, порывистое дыханье Марка Данилыча. Наконец, открыл он глаза и, увидя возле себя дочь, чуть слышно и едва понятно сказал: – Дуня! И потекли из глаз его обильные слезы. Застонал он, но в стоне слышалась радость. Дуня припала к здоровой руке отца и целовала ее, обливая слезами. Марко Данилыч хотел улыбнуться, но на перекошенном лице улыбка вышла какою-то странною, даже страшною. Высвободя здоровую руку и грустным тоскливым взором глядя на дочь, Марко Данилыч показывал ей на искривленное лицо, на язык и на отнявшуюся половину тела. С большим трудом диким голосом сказал он: – Н-нет. – Успокойся, тятенька, бог милостив, оправишься, – дрожащим от сдерживаемых рыданий голосом промолвила Дуня. – Я сейчас говорила с лекарем, он надеется, что тебе скоро облегченье будет. – Н-нет, – с усилием сказал Марко Данилыч. И, указывая на стоявший возле постели железный сундук, с чрезвычайным напряжением остававшихся сил, глухо промычал: – Ты… т… тебе. В это время вошел лекарь. Обращаясь к больному, сказал он: – Ну, вот и с дочкой увиделись. Теперь надо успокоиться, не то, пожалуй, утомитесь, и тогда вам хуже будет. Заснуть извольте-ка. А вы, Авдотья Марковна, со мной пожалуйте. Сосните хорошенько, Марко Данилыч, успокойтесь. Дочка приехала в добром здоровье, теперь нет вам ни тревоги, ни заботы из-за нее. Будьте спокойнее духом – это зам полезно. Прощайте, до свиданья. Завтра навещу; смотрите же, будьте у меня молодцом. Лекарь с Дуней вышел из комнаты больного, и Марко Данилыч тотчас же сомкнул глаза и вскоре заснул крепким сном. По уходе лекаря все сели вокруг чайного стола. Немножко успокоенная, но еще вполне не понимавшая опасности, в какой был отец, грустная, печальная, Дуня рассказала о своем с ним свиданье. Дошла речь и до сундука. – Он много раз на него мне указывал, – возьми, Патап Максимыч, – однако ж я без законной наследницы, без вас то есть, Авдотья Марковна, на это не отважился. Злых людей на свете не перечтешь – мало ль чего наплести могут. Пожалуй, скажут, что я тут попользовался. Полицию да подьячих призывать не хотелось бы. Поэтому и поджидал я вас, Авдотья Марковна, чтобы вскрыть сундук на ваших глазах. Там, говорят, у вашего батюшки и деньги и векселя положены. Надо все привести в известность. Завтра, а не то послезавтра покончим это. – Что ж? Я готова, потому что знаю теперь волю тятенькину, – ответила Дуня. – И прекрасно, – молвил Патап Максимыч. – Так мы завтра же вскроем. – Как вам угодно, а я всегда готова, – ответила Дуня. – Только уж сделайте милость, устройте, сколько можно, наши дела. Ведь я ничего в них не понимаю и сделать ничего не умею. А кроме вас, у меня нет никого, кто бы помог. – Будьте спокойны, что могу, то сделаю, – сказал Патап Максимыч. – А теперь вот о чем хочу спросить я вас: от слова не сделается, а все-таки… сами вы видели Марка Данилыча… Вон и лекарь говорит и по всем замечаниям выходит, что не жилец он на свете. Надо бы вам хорошенько подумать, как делами распорядиться. – Ах, что вы говорите, Патап Максимыч! – вскликнула Дуня. – Бог милостив, тятенька встанет, будет совсем здоров. Зачем же прежде времени об этом говорить? И горько заплакала. – Конечно, у бога милостей много, – сказал Патап Максимыч, – и во власти его чудеса творить. Но мы по-человечески рассуждаем. Наперед надо все обдумать и к новой жизни приготовиться. Дуня молчала. Аграфена Петровна сказала Патапу Максимычу: – Не видишь разве, тятенька, что Дуня ничего не может теперь придумать… Лучше эти разговоры отложить до другого времени. – Откладывать нельзя, – сказал Патап Максимыч. – Долго мне здесь гостить невозможно – свои дела есть. Наезжать когда дня на два, когда на три могу, но подолгу проживать мне нельзя. Поэтому надо теперь же решить, как вести дела Авдотье Марковне. Продолжать их, как было при Марке Данилыче, нельзя – нужны люди, а где их возьмешь? На улице не сыщешь, на базаре не купишь. Надо людей верных и знающих, как дело вести. Ежели и при Марке Данилыче Корней с Фадеевым все по сторонам тащили да рабочих обирали, что же будет, как Авдотья Марковна сама в дела вступит, – облупят ее, ровно липочку. Поэтому и думал бы я так распорядиться – к Покрову, а может, и раньше, все работы будут кончены; отпустивши работных людей, надо будет счета очистить. Долги окажутся, расплатиться, с должников деньги получить, рыбные промыслы на Низу и лесные дачи на Унже продать, а не то отдать в кортому – охотники найдутся. А сделавши все это, жить на капитал, положивши его в ломбард, не то держать в сериях. Чтобы устроить все это, я бы пожил здесь до Покрова, а пожалуй, немножко и подольше. Что вы на это скажете, Авдотья Марковна? – Не знаю, что и сказать вам, Патап Максимыч, – утопая в слезах, ответила Дуня. – Ничего я не знаю, ничего не понимаю. Делайте как угодно, как вам господь бог на мысли положит. – Хорошо-с. Постараемся услужить, – молвил Патап Максимыч.-Теперь люди нужнее всего: Корнея да Василья Фадеева я рассчитал: минуты невозможно было терпеть – отъявленные мошенники! Понять не могу, как столько времени терпел их Марко Данилыч! Одного человека я нашел, сегодня ж к нему напишу, и дён этак через пяток либо через неделю он будет здесь. А другого надо приискивать, а этого скоро не сделаешь. Я, Груня, полагаю Никифора сюда прислать. Аграфена Петровна в недоуменье покачала головой. – Что головой-то мотаешь, – досадливо сказал Патап Максимыч. – Разве не знаешь, что теперь он совсем не тот, каким прежде был?.. Отвечаю за него, как за самого себя, – вот тебе и весь мой сказ. Не беспокойтесь, Авдотья Марковна, останетесь довольны. Он у вас был бы при доме, и на Унжу его можно бы было послать приискивать лесных покупателей. Вечером Дуня легла в своей комнате, там же приготовили постель и Аграфене Петровне. Хоть обе были утомлены от дороги, но сон ни к той, ни к другой что-то не приходил. – Что лекарь-то вечером сказал тебе? – спросила Аграфена Петровна у Дуни. – Что сказал! Нехорошо он сказал, – отвечала Дуня…– сначала, как и Патап Максимыч, советовал дела устроить, а потом сказал, что надо мне быть на все готовой, что тятеньке недолго жить. И зарыдала. – А что еще говорил? – спросила Аграфена Петровна, когда Дуня успокоилась. – Что еще говорил! Не в свое дело мешаться вздумал… Глупости! – вскликнула с досадой Дуня. – Да что такое? Что он сказал? – настоятельно спрашивала Аграфена Петровна. – Говорил, что, ежели не станет тятеньки, – трудное для меня будет время. Замуж выходить скорей советовал, – немного смущаясь, ответила Дуня. – А что ж? Ведь он правду сказал, – молвила Аграфена Петровна. – В самом деле, надо об этом подумать. Аль луповицкие бредни у тебя все еще в голове? – И думать о них забыла, – сказала Дуня. – Но зря за первого встречного замуж не пойдешь. – Конечно, – согласилась Аграфена Петровна. – Не на улице искать суженого. А все-таки ищи, да не будь чересчур спесива да разборчива. В самом деле, надо тебе об этом хорошенько подумать… Есть ли кто на примете? – Нет, – робко и чуть слышно промолвила Дуня, и румянец вдруг покрыл лицо ее. – А что было да прошло, про то совсем, видно, позабыла? – с хитрой улыбкой спросила Аграфена Петровна. – К чему вспоминать?.. – со вздохом промолвила Дуня. – Про меня ведь и думать забыли. – А если нет? – возразила Аграфена Петровна. – Груня, богом тебя прошу, не поминай! – вскрикнула Дуня. – Что тебе за охота? – Выслушай меня, – прервала ее Аграфена Петровна. – Точно, в прошлом году с ярманки уехал он за Волгу, и то правда, что поехал он в Комаровский скит к Фленушке. Дошли до него тогда слухи, что она закурила, к водочке пристрастилась, так хотел ее уговорить, перестала бы пить, если не хочет вконец погубить себя. Прожил он в Комарове меньше недели. Ни у матери Манефы, ни у матери Таисеи не останавливался, а с Фленушкой виделся всего только раз. И на другой день после ихнего свидания она приняла постриг. Матушка Манефа при всей обители благословила ее быть на игуменстве, и теперь все у нее в руках, а матушка на покое живет и редко входит в обительские дела… Только что постриглась Фленушка, Петр Степаныч уехал в Казань – дело там у него с дядей было насчет капитала, и он в Казани что-то очень долго прожил. Получил, что ему следовало, а получивши, за Волгу к нам приезжал, до тятеньки Патапа Максимыча в те поры у него было какое-то дело. Жил у него в Осиповке, оттуда и к нам в Вихорево приезжал, с неделю, коли не больше, прогостил у нас. По старой памяти заезжал и в Комаров и опять-таки ни в коей обители не пристал, а где-то у сирот. Приходил и в обитель, однако Фленушка с ним и в разговор не вступила, сказала, слышь, слова два, да тем и кончила. – Да к чему это ты, Груня, мне все рассказываешь? – сказала Дуня.Ездил он в Комаров, не ездил, – мне-то какое дело? И какое еще время нашла говорить об этом! – Какое время? – спросила Аграфена Петровна. – Как какое? – возразила Дуня. – Тятенька при смерти, а она со своими рассказами про Самоквасова. И на память-то ему, думаю, никогда я не приходила. – То-то и есть, что с ума никогда не сходишь… Боится только он тебя. Страшно ему на глаза к тебе показаться, совестно, значит, – сказала Аграфена Петровна. – Ты-то вспоминала ль о нем хоть изредка? Водилась с этой Марьей Ивановной, наслушалась фармазонских бредней и несбыточных затей, убедили тебя, что законные браки богу не угодны, а угодны только духовные, на какие покушался приезжий с Арарата – как бишь его, Денисов, что ли… От их внушений противным казался тебе человек, что готов за тебя хоть сейчас и в огонь и в воду идти… Так, что ли? А он-то, сердечный, гостивши в Вихореве, так тосковал и убивался, вспоминая тебя… Скажи по душе, сущую правду скажи, хоть разок приходил ли он тебе на разум? – Да… приходил… в последнее время…– чуть слышно промолвила Дуня. – Скажи, не утай, что было тогда у тебя на душе? – спросила Аграфена Петровна, вставши с постели и и подсев к лежавшей Дуне. – Вспоминала я про него, – почти вовсе неслышным голосом ответила Дуня крепко обнимавшей ее Аграфене Петровне. – В прошлом году во все время, что, помнишь, с нами в одной гостинице жил, он ни слова не вымолвил, и я тоже… Ты знаешь. И вдруг уехал к Фленушке. Чего ни вытерпела, чего ни перенесла я в ту пору… Но и тебе даже ни слова о том не промолвила, а с кем же с другим было мне говорить… Растерзалась тогда вся душа моя. И, рыдая, опустилась в объятья подруги. Утишились рыданья, и Дуня продолжала исповедь: – Хотела его совсем позабыть, как будто никогда его и не видывала. Противен он стал мне, возненавидела я его всей душой… Злоба во мне разгоралась… Без содроганья, кажется, я убила бы его… Начались со мной припадки, особливо по ночам. Никто не замечал их, никто не знал про них, никому я не говорила, даже тебе ни слова не сказала… А сердце кипело огнем… В Оку думала броситься, зарезать себя думала… Тут появилась Марья Ивановна. Доброй такой она мне показалась, задушевной, участливой… Не уезжай он перед тем, не наругайся надо мной, не бывать бы мне близкой с Марьей Ивановной!.. А может быть, он и не виноват, может, не заметил моей склонности, думал о другой – не знаю, ничего не знаю… Такова уж судьба моя!.. Ну, указала мне Марья Ивановна на книги, и стала я за ними проводить и дни и ночи… Подготовляла она меня, а весной совсем с пути сбила… Ввела меня в корабль, и я не только его, – тятеньку даже забыла, Дарью Сергеевну, всех, всех… А как теперь, со слов отца Прохора, поняла, не я была нужна им, а тятенькин капитал… Мы, дескать, ее опозорим, ей не за кого будет замуж идти, поневоле у нас останется, и рано ли, поздно ли, достатки ее будут у нас в руках… Дуня замолчала. – Ты, Дунюшка, обо всем об этом еще дорогой мне рассказывала. Об нем-то почему же не скажешь ничего? – сказала Аграфена Петровна. – Думала ль хоть когда-нибудь о нем? Вспоминала ли? – Да, с той поры, как стала сомневаться в правоте той веры, – тихо промолвила Дуня. – И тут стал чудиться мне его голос, нежный такой и жалобный, а после и сам всем обличьем начал мерещиться мне. Стоит, бывало, ровно живой… – Что ж, пугалась ты? – спросила Аграфена Петровна. – Нет, каждый раз, бывало, как увижу его, радостно и весело станет на душе, – отвечала Дуня. – А потом вдруг нахлынет тоска со всего света вольного, и заноет сердце, кровью обливаючись. И каждый раз после того долго бывала я как сама не в себе. На уме мутится, мысли путаются. – А теперь что? – спросила Аграфена Петровна. – Как убежала, больше он не казался, и голоса не стало слышно,отвечала Дуня. – Зато тоски вдвое прибыло. Как вспомню про него да подумаю, так и захочется хоть минутку посмотреть на него. – Может, и увидишь, – улыбаясь, сказала Аграфена Петровна. – Теперь он ведь в здешних местах, был на ярманке, и мы с ним видались чуть не каждый день. Только у него и разговоров, что про тебя, и в Вихореве тоже. Просто сказать, сохнет по тебе, ни на миг не выходишь ты из его дум. Страшными клятвами теперь клянет он себя, что уехал за Волгу, не простившись с тобой. «Этим, говорит, я всю жизнь свою загубил, сам себя счастья лишил». Плачет даже, сердечный. – Ну, уж и плачет? – с недоверьем и с тем вместе с довольной улыбкой промолвила Дуня. – Сколько раз у меня в каморке на ярманке плакивал, – сказала Аграфена Петровна. – А, бывало, молвишь ему, что он тебе по мыслям пришелся, вздохнет, бывало, таково глубоко, да и скажет тоскливо: «Как посмею я к ней на глаза показаться? Моя доля, говорит, помереть с тоски. Порешу, руки наложу на себя – уж лучше один конец, чем всю жизнь в тоске да в печалях изжить». Вот его речи… Однако заговорились мы с тобой, скоро уж полночь. Давай-ка спать, – прибавила Аграфена Петровна, уходя на свою постель.Покойной мочи, приятного сна! Желаю во сне его увидать. Легли и замолчали. Но не успели заснуть, как в доме послышались беготня и громкие клики. Кто-то из женщин тихонько отворил дверь в Дунину спальню. – Авдотья Марковна, и вы, матушка Аграфена Петровна, – осторожным шепотом сказала вошедшая женщина. – Пожалуйте! Марку Данилычу что-то неладно. Мигом и Дуня и Груня набросили на себя попавшиеся под руку платья и побежали к больному. Они услыхали в прихожей необычайный шум: кто-то хриплым голосом бранился, а Патап Максимыч громко приказывал. – Сейчас в полицию его, разбойника, да руки-то хорошенько скрутите. А ты беги скорей за лекарем, спит, так разбудили бы. Когда Дуня вбежала к отцу, он лежал недвижим. Помутившиеся глаза тоже были недвижны, здоровая до тех пор рука омертвела. С громким воплем ринулась к нему растерявшаяся Дуня и обхватила его обеими руками. Марко Данилыч уж холодел, и только легкий хрип в горле еще показывал, что последний остаток жизни сохранялся еще в нем. Мало-помалу и хрип затих. Пришел лекарь, пощупал пульс, пощупал сердце – и, отойдя от постели, сказал: – Кончено! Дуню без чувств вынесли из комнаты. Патап Максимыч вынул из-под подушки ключи от денежного сундука, отнес их к Дуне, но она была без памяти. Он передал их Аграфене Петровне.  ГЛАВА ВТОРАЯ   Вечером в день приезда Дуни, когда все разошлись по местам, комнатная прислуга пошла в кухню ужинать. Разбитной Матрене с начала болезни Марка Данилыча было велено ложиться у дверей его спальни, и она исправно исполняла этот приказ, но теперь не утерпела и тоже в кухню пошла побалясничать с глухой Степановной, порасспросить ее про чужую сторону и «про людей неведомых». Пошла, да и заболталась, а наружные двери хозяйских покоев остались незапертыми. Заболталась Матрена со Степановной, и прочие все засиделись на кухне, слушая рассказы ездившей в такую даль старушки. Окна кухни выходили на улицу. Заслушавшиеся россказней Степановны не заметили, что кто-то, подойдя к окну, долго рассматривал каждого из сидевших и, кажется, считал их. Потом, подойдя к воротам, перелез через забор и отпер калитку. Собаки залаяли было на него, но он поманил их к себе, приласкал, и псы, узнав своего человека, разбежались по конурам. Осторожно взобрался он на крыльцо, поднялся в верхний ярус дома и вошел в хозяйские комнаты, зная, что там все спят, потому что нигде, кроме комнаты больного, огня не горело. Знакомым ходом прошел он к Марко Данилычу. Тот спал, но пришлый смело подошел к нему, взял за здоровую руку и сказал вполголоса: – Проснись, хозяин, пробудись, ваше степенство, Корней Евстигнеич проститься пришел с твоей милостью. Открыл Марко Данилыч глаза и, увидав перед собой Прожженного, хотел было вскрикнуть, но вместо крика вырвалось из уст его лишь слабое мычанье. Заволжский друг-приятель твой с места меня согнал,-продолжал Корней.Рассчитал и меня и Василья Фадеича как следует, ни копеечки против расчетных книжек не удержал. В этом ему надо чести приписать. Да чуешь ли ты, что я говорю тебе? Марко Данилыч опять промычал неведомо что. – Знаю, что кондрашка тебя прихватил, еще на Унже пали мне о том вести, – говорил меж тем Корней Прожженный. – Что, язык-от не двигается?.. Ну, да ничего – ты молчи, ваше степенство, а говорить я стану с тобой. Было время – быком ревел, на нашего даже брата медведем рычал, а теперь, видно, что у слепого кутенка, не стало ни гласа, ни послушания. Марко Данилыч только храпел, глядя на присевшего к нему на кровать Корнея, о чем тот прежде и подумать бы не посмел. – Я, ваше степенство, теперича за другим расчетом к тебе пришел,продолжал Корней Евстигнеев. – Лучше меня самого знаешь дела мои. Дела, за какие в Сибирь на каторгу ссылают… Кто велел мне орошинского приказчика Ефима Волчанина избыть? Письмо-то вашей шей милости у меня цело… Утопил я Волчанина, сделал а акурат, а особого награжденья не получил. Забыл, видно? А как на Низу поддельные документы мы с тобой сбывали – и это, видно, забыл? А как обобрали сытнинскую купчиху Молодцову – тоже запамятовал? А как до смерти угорело у тебя двое молодцов, чтоб только расстаться тебе с ними и чтоб они дел твоих на суде не показали? Печи-то ведь я по твоему приказу топил. Пропадать так пропадать, зато уж и ты, ежель выздоровеешь,пропадешь… Понял дело? Двести тысяч подавай! Собравшись с последними силами, Марко Данилыч испустил было крик, но так тихо, так беззвучно, что никто и не слыхал его. Беспомощным лежал грозный некогда Смолокуров перед Корнеем. Что думал он в то время, один бог его знает, но злобно глядел он померкающими очами на нахала приказчика. – Сегодня прынцесса твоя воротилась, значит, завтра, а не то послезавтра она с заволжским твоим приятелем вскроют сундук-от, тогда мне полушки не получить. Так разочтемся же теперь. Двести тысяч подавай, не то сам возьму… Давай ключи-то! Не может ни слова сказать Марко Данилыч. – А не то так, пожалуй, мы и прынцессу твою к уголовщине прицепим,продолжал Корней. – Из Фатьянки-то всех фармазонов забрали, ищут и тамошнюю барыню Алымову. Не сегодня, так завтра и она будет за железной решеткой сидеть. А ведь всем известно, что твоя дочка с ней уехала – шабаш, что ли, ихний справлять, аль другое что. Верно говорю. Сгниет твоя прынцесса в остроге, и сундук ей впрок не пойдет… Все на суде расскажу. Давай же делиться. Где ключи-то? Под подушкой, что ли? И полез рукой под подушку умиравшего. Напрягши какие оставались силы, Марко Данилыч поднял было здоровую руку, но она упала и осталась неподвижною. Отведенная Патапу Максимычу комната была рядом со спальней Марка Данилыча. Заволжский тысячник, проснувшись, услыхал говор. Голос мужской. "Кому бы это быть? – подумал Чапурин и, накинут халат, босой вошел к больному и увидел Прожженного, запустившего руку под подушку. Оторопел Корней. Хоть был он и моложе и гораздо сильней Чапурина, хоть после и нашли при нем стальной сахарный топорик, однако он остолбенел и стал у кровати как вкопанный. Чапурин открыл окно и зычным голосом крикнул караульщику, чтоб скорей бежал к нему, а по пути кликнул людей из кухни. Корней улучил время, когда Патап Максимыч подошел к окну, и хотел было наутек, но Дарья Сергевна, услыхав шум и увидев выходящего из спальни Корнея, смекнула, что творится недоброе, и в чем была, в том и побежала за людьми в кухню. Но там уж всполошились по крику караульщика. Домашние терпеть не могли Корнея и, узнав, что он забрался в спальню к Марку Данилычу и сделал что-то неладное, бросились наверх. Там в передней шла уж борьба у Корнея с Чапуриным и подоспевшим караульщиком. Кто-то из прислуги сбегал в работные избы и поднял на ноги всех рабочих. Они ненавидели Прожженного и, не одеваясь, в одних рубахах, толпой человек в семьдесят кинулись к дому. Корнею, крепко оборонявшемуся от Патапа Максимыча и караульщика, теперь пришлось сдаться. Тут нашли у него топорик и много дивились, как это он не пустил его в ход, оставаясь несколько времени один на один с Чапуриным. Рабочие были уверены, что тут и Василья Фадеева дело, что он где-нибудь спрятался в доме. Все мышиные норки обыскали, но Фадеева не нашли. Рано утром городничий со стряпчим приехали в дом Смолокурова. Марко Данилыч уж на столе лежал, покрытый простынею. С Дуней беспрестанно делались нервные припадки, однако лекарь сказал, что большой опасности для нее нет, но необходимо, чтоб она, сколько возможно, оставалась в покое. Дарья Сергевна, Аграфена Петровна, глухая Степановна, разбитная Матрена и прочая женская прислуга были безотлучно при Дуне. Городничего со стряпчим встретил Патап Максимыч. – Что такое случилось? – спросил городничий, звавший уж Чапурина. Заволжский тысячник не раз бывал у него по смолокуровским делам. – Да вот, ваше высокоблагородие, разбоем ночью прорвался Корней Евстигнеев, – отвечал Патап Максимыч. – Ограбить вздумал умершего. – Однако ж не ограбил? – сказал городничий. – Ограбить не поспел, а больного добил до конца. Поглядите – лежит,молвил Патап Максимыч. – Как же это случилось? – спросил стряпчий. Патап Максимыч подробно рассказал обо всем, что знал. – Улик недостаточно, – вполголоса заметил стряпчий городничему, исподлобья поглядывая на Чапурина. – Это мы разберем, – отвечал городничий. – Это уж наше дело. Надо вам подать объявленье, – прибавил он, обращаясь к Патапу Максимычу. – Слушаю, ваше высокоблагородие, – сказал Чапурин. – Тут в том главное дело, что уеду я скоро, покойникова дочка останется одна только с женским полом. Мало ль от таких людей что может приключиться. – В обиду не дадим. Это уж наше дело, – ответил городничий. – Когда хоронить? – А вот как управимся, – молвил Патап Максимыч. – Держать не будем. – Попа, чать, своего привезете? – с усмешкой спросил городничий. – Какие, ваше высокоблагородие, у нас попы по нынешним временам!.. Сами изволите знать. На всю-то Россию, может, двое либо трое осталось,сказал Чапурин. – Кто-нибудь из домашних прочитает молитву над покойником, и дело с концом. – То-то, смотрите. У меня на этот счет строго. Высшее начальство обратило внимание на вашего брата. А то и в самом деле очень много уж воли вы забрали, – проговорил, нахмурясь, городничий.Так подайте объявление, а в день похорон я побываю у вас вот с господином стряпчим да еще, может быть, кое с кем из чиновных. А что дочь покойника? – Лежит, больше все в забытьи, – молвил Патап Максимыч. – Понятно. До кого не доведись, – сказал городничий. – Ну, покамест до свиданья, прощайте, – прибавил он и из дома пошел со стряпчим. Патап Максимыч до самых ворот проводил незваных гостей. Меж тем похоронным делом спешили. Хотелось Патапу Максимычу на третий же день опустить в землю приятеля, чтоб он живым «рук не вязал», но вышло затрудненье, некому было чин погребения справить, некому над покойником последнюю молитву прочесть. Беглых попов ближе Москвы нет, да рогожский поп и не поедет в такую даль. За Волгу в скиты послать за канонницей некогда – она не поспеет ко времени; наставник спасова согласия, что проживал в городе, сам на смертном одре лежал. Как быть, как извернуться? Нельзя ж такого богача, как Марко Данилыч, просто в землю зарыть. Не зная ни города, ни его окрестностей, Патап Максимыч спросил Дарью Сергевну, кому бы отправить чин погребения. Не придумала вдруг Дарья Сергевна, на кого указать. Приходилось либо ей самой «читать погребение», либо просить Аграфену Петровну взять на себя такой труд. Она грамотная, в скитах обучалась, пригляделась там к порядкам и не откажется в останный раз послужить Марку Данилычу и тем хоть сколько-нибудь утешить совсем убитую Дуню. – Разве вот кого попросить, – сказала, наконец, Дарья Сергевна. – Живет недалеко отсюдова, всего четыре версты, да и тех, пожалуй, не будет, человек книжный и постоянный. Старинщик он, старыми книгами торгует да иконы меняет. Только вот беда, не уехал ли куда. То и дело в отлучках бывает. – Кто такой? – спросил Патап Максимыч. – Чубалов, Герасим Силыч, – ответила Дарья Сергевна. – В деревне Сосновке он живет. Прежде частенько бывал у Марка Данилыча, и обедывал, и ночевывал, а иной раз и по два и по три дня у него гостил. Да вот уж с год, как ни разу не бывал. Болтал Василий Фадеев, что какие-то у него расчеты были с покойником, и Герасим Силыч остался им недоволен. А другое дело, может, все это и вздор. Ведь Фадеев что ни слово, то соврет. – Не поедет, пожалуй, – сказал Патап Максимыч. – Человек он добрый и по всему хороший, опять же нарочито благочестивый, – ответила Дарья Сергевна. – Ежели только не в отлучке, непременно приедет. А ежели отъехал, можно племянника его позвать, Ивана Абрамыча. Парень хоша и молодой, а вкруг дяди во всем божественном шибко наторел. А оно и пристойней бы и лучше бы было, ежель бы чин погребения мужчина исправил. Женщине ведь это можно разве при крайней нужде. – Так посылайте к нему. Записочку, что ли, напишите, – сказал Патап Максимыч. – А насчет расчетов я сам спрошу у него по совести, сколько считает он за покойным, и заплачу с процентами. Авдотья Марковна, конечно, против того не будет… А плачеи у вас в заведении, вопленицы по-нашему, по-лесному? – Как же, бывают, без них что за погребение, – сказала Дарья Сергевна. Позвать надо, – молвил Чапурин. – Сами придут, столько наберется, что сквозь их и не протолкаешься,отвечала Дарья Сергевна. – То же воронье – как прослышат покойника, особливо достаточного, стаями налетят. – А домовину кому нести? – продолжал расспросы Патап Максимыч. – А работники-то на что? – сказала Дарья Сергевна. – Они со всяким удовольствием. Конечно, надо будет их похоронным обедом угостить, вином обнести, ну и по рукам по сколько-нибудь на помин души раздать. – Окроме того, надо вам, Дарья Сергеевна, озаботиться, чтоб в день похорон изготовлен был самолучший обед, – молвил Патап Максимыч. – Сейчас были городничий со стряпчим – сами назвались. И другого чиновного люда в городе тоже ведь достаточно – надо всех подмаслить, чтобы вам с Авдотьей Марковной было без меня беспечально, да и никаких нападок от начальства тоже не было. Надо замасливать, беспременно надобно, особливо в сиротском деле. – Это точно, – согласилась Дарья Сергевна. – Только вот что я скажу вам, благодетель, – не вскроете ли сундука-то? Денег ведь много понадобится. – Без Авдотьи Марковны ни за что на свете не вскрою, – повысив голос, промолвил Патап Максимыч. – Вскроем после похорон. А об деньгах не заботьтесь. У меня их достаточно, а расчесться успеем, времени много впереди. Пишите же записку да посылайте скорей за этим старинщиком. Дарья Сергевна вышла, и Патап Максимыч остался один. Вошел он в комнату, где лежал Марко Данилыч. Там ни души не было. Покойник, совсем уж одетый, лежал под простыней. Подошел к нему Патап Максимыч и раздумался сам с собою. «Эх, Марко Данилыч, Марко Данилыч! – думал он. – Много ты на свете жил, а, надо правду говорить, жить не гораздо умел. В каком положенье семью оставил!.. Положим, капиталов достаточно, да разве в одних деньгах счастье? Изжил ты, приятель, свой век в этом городе, а друзей не нажил ни одного. Все на тебя глядели, да и теперь глядят, как на мешок, и одно норовят, как бы что-нибудь стащить из него… Бедная Авдотья Марковна, куда-то денется она, как-то пристроится!.. Горькая участь!.. Хоть бы какой хороший человек поскорей взял ее за себя. Надо с Груней об этом посоветоваться». Вдруг тихими, неспешными шагами вошла Анисья Терентьевна Красноглазиха, в обычном темно-синем сарафане, в черной душегрейке, повязанная по голове белым платком в знак похоронной печали, и с толстой книгой под мышкой. Помолилась она перед стоявшею в головах покойника иконой, поклонилась в землю Марку Данилычу, потом отвесила низкий поклон Патапу Максимычу. – Что угодно? – мрачно, но вежливо спросил он у заплакавшей Красноглазихи. – Здешняя обывательница буду, Анисья Терентьевна, по прозванью Красноглазова, – отвечала она. – Сызмальства знала сердечного покойничка, много его милостями пользовалась. Добрейший был человек, истинно ангельская душенька. Всех бедных, неимущих оделял от своих благ со щедротою. Никого не оставлял без помощи. – Так что же нужно-то? Поклониться, что ли, пришла? – с нетерпеньем спросил Красноглазиху Патап Максимыч. – Для того больше пришла я, ваше степенство, что вот лежит теперь милостивый покойничек без молитвы, без чтения. А я бы, по своему усердию и поминаючи его благодеяния, почитала над ним. Вот и псалтырь нарочно захватила, – унылым голосом проговорила Анисья Терентьевна. – Я, матушка, человек не здешний, – сказал Патап Максимыч. – Никого из здешних обывателей не знаю, приехал сюда по давнему приятельству с Марком Данилычем единственно для того, чтоб его дела устроить. А насчет похоронного поговорите с Дарьей Сергевной. Это все на ее руках, – как решит, так и быть тому. В одни двери вышла Красноглазиха, в другие вошла Ольга Панфиловна, вся в черном. Помолившись и поклонясь до земли покойнику, и она обратилась к Патапу Максимычу с предложением услуг – присмотреть за похоронным столом и за чаем, потому что Дарье Сергевне будет не до того. – Я здесь по всем домам заправляю столами и по купечеству и у дворян, потому что сама из благородных и все порядки сызмальства до тонкости знаю,вкрадчиво говорила Ольга Панфиловна. И ей тоже сказал Патап Максимыч, чтоб повидалась она с Дарьей Сергевной. Через какую-нибудь четверть часа Анисья Терентьевна, став за налой, протяжно и уныло стала псалтырь читать, а Ольга Панфиловна, бегая по комнатам, принялась хлопотать по хозяйству. Первым делом у ней было кутью сварить – много ведь ее потребуется, человек на сто надобно припасти. Кисель сварила и сыту сделала в первый же день своего прихода. К вечеру и Чубалов приехал. На всякий случай привез он и племянника, чтобы тот помогал ему. Как скоро Чубалов из письма Дарьи Сергевны узнал о смерти Марка Данилыча, сейчас же стал в путь сбираться. Брат Абрам стал его отговаривать. – Забыл, что ли, как он в прошлом году два раза обидел тебя – здесь да у Макарья в ярманке? – говорил Абрам Силыч. – Не сам ли ты говорил, что твоей ноги у него в дому никогда не будет? А теперь вдруг ехать туда. – Смерть все покрывает, – сказал брату Герасим Силыч. – На мертвых зла не держат, а кто станет держать, того господь накажет. Марко Данилыч теперь перед божьим судом стоит, а не перед нашим земным, человеческим. И поехал в город с Иванушкой. Когда вошли они в комнату, где стоял покойник, их встретила Дарья Сергевна. Конца не было ее благодарностям за приезд Герасима Силыча. Познакомила его с Патапом Максимычем. – А я было и племянника с собой прихватил, – сказал Герасим Силыч, перейдя с Дарьей Сергевной и Патапом Максимычем в другую горницу. – Думал, что псалтырь почитает он. – И хорошо сделал, что привез, – сказала Дарья Сергевна. – Анисья Терентьевна женщина немолодая, где ей читать все время без роздыха? Мы так уговаривались, что я стану с ней чередоваться. А вот господь и послал помощника, ночью-то он почитает, а я по хозяйству займусь – много ведь дела-то, и то не знаю, Герасим Силыч, как управлюсь. – Иной раз Груня может почитать, она эти порядки знает, – сказал Чапурин. – Нет уж, Патап Максимыч, пущай ее при Дуне остается, – молвила Дарья Сергевна. – Что Авдотья-то Марковна? – спросил Чубалов. – Плачет, убивается, – отвечала Дарья Сергевна. – Да как и не убиваться, Герасим Силыч, девушка молоденькая, никаких делов не знает, а тут еще по приезде-то всего каких-нибудь полчаса родителя в живых видела. Пошли отдохнуть с дороги, а тут и приключилась беда. Без памяти теперь лежит, сердечная, сиротка наша бедная, горемычная. – Да скажите, пожалуйста, как это случилось? – спросил Чубалов. – Господь один знает, как случилось, – отвечала Дарья Сергевна. – Никого тут не было. Корнея-то Евстигнеева знавал? – Довольно знаю, – сказал Чубалов. – Недобрый человек, разбойником так и глядит, недаром в народе Прожженным его прозвали. Признаться, я всегда дивился, как это Марко Данилыч, при его уме, такого человека в приближенье держит. Знаю я про иные дела Корнеевы – давно по нем тюрьма тоскует. – Ну вот, его Патап Максимыч и рассчитал, – говорила Дарья Сергевна.Потому рассчитал, что из книг узнал, как он плутовал на Унже в лесных дачах, и Василья Фадеева рассчитал для того, что он весь работный народ на каждом шагу безбожно обижал и сполна зажитых денег не отдавал никому. Житья от него никому не было… Ну вот, вчера ночью и проберись Корней в спальню Марка Данилыча; как он туда попал, бог его знает. Что у них было в спальне, тоже никому не известно – Марко Данилыч был без языка и лежал ни живой ни мертвый. Думается, что Корнею хотелось деньгами из сундука поживиться. И топорик принес с собой, может быть думал сундук-от им разбить. Услыхал Патап Максимыч, прибежал на шум. Корней было бежать, да, спасибо, людей много набралось. Схватили молодца, связали и в полицию отправили. – Эко дело-то какое, – удивляясь рассказу Дарьи Сергевны, сказал Чубалов. Дарья Сергевна пошла по хозяйству. Чубалов один на один остался с Патапом Максимычем. Поговорили о том, о другом; Чапурин спросил, наконец, Герасима Силыча: – Дошли до меня слухи, что у вас с покойником какие-то дела были и он сколько-то вам должен остался. – У меня никаких нет документов, да никогда их и не бывало, – отвечал Чубалов. – Ваша совесть, Герасим Силыч, и для Авдотьи Марковны и для меня, душеприказчика покойного, ценнее всяких документов, – сказал Чапурин.Скажите по душе и по правде, много ль он вам должен остался? – Ни копейки он мне не должен, – отвечал Герасим Силыч. – Ни одной копейки. Точно, были у меня с покойником дела: в прошлом году весной около Саратова редкостные старинные книги продавались – и мне очень хотелось купить их, да купил-то не хватало тогда. Тысячу рублей займовал я у покойника и вексель ему выдал. А он еще задолго до срока маленько поприжал меня, последние восемьсот целковых, что были у меня налицо, должен был я отдать ему, а потом за пятьдесят рублей в том же году у Макарья книг да икон взял он у меня уж чересчур по дешевой цене. Так что ж тут? Было на то мое согласие – никто в шею меня не толкал. Нет, Патап Максимыч, о том нечего и говорить. Сказано, что Марко Данилыч в расчете со мной, – ни он, значит, мне, ни я ему не должны ни копейки. Стало быть, и тому делу конец. Не будем про него разговоров разводить. Не для чего. Когда бы вживе был Марко Данилыч, может статься, я бы и потолковал с ним, а теперь поздно, он говорить не может, а я не хочу. И, как ни уговаривал его Патап Максимыч, ни единого слова Чубалов больше не сказал. Понравился он заволжскому тысячнику. «Вот это человек, так человек,думал Чапурин, – мало таких ноне на свете водится». Схоронили Марка Данилыча. Герасим Силыч и в доме и на кладбище службу по нем отправил, а Патап Максимыч поблагодарил властей, что помехи не было, и просил, чтоб впереди какой-нибудь неприятности не случилось. Без благодарности ведь того и гляди пойдут бумаги писать да всех и приструнят. Городничего и стряпчего, исправника и городского голову просили быть на похоронах и всех угостили на славу. Протопопа с причтом опасались, чтоб он не послал доноса, но, по совету городничего, Патап Максимыч послал на весь клир два воза рыбы, икры и прочего другого, потому все и обошлось благополучно. После похоронного обеда все, чересчур утомленные, прилегли отдохнуть. Патап Максимыч вместе с Чубаловым легли в спальне покойника и стали говорить. – Нет, уж как вы хотите, Герасим Силыч, а скоро я вас отсюда не выпущу, – говорил Чапурин. – Завтра, бог даст, сундук будем вскрывать, посторонний человек при таких делах лишним не бывает. Так вы уж, пожалуйста, побудьте здесь. А потом у Авдотьи Марковны и у меня будет до вас просьбица – окажите помощь бедной безродной сиротке. – Какую ж могу я ей помощь подать? – с удивлением сказал Герасим Силыч. – Человек я маленький, она богатая наследница. Шутите вы, Патап Максимыч, право, шутки надо мной шутите. – Тут не шутки, а настоящее дело, – возразил Чапурин. – Выслушайте меня да по душе и дайте ответ. Вот дело в чем: Авдотья Марковна осталась теперь как есть круглой сиротой. В торговых и в других делах ни она, ни Дарья Сергевна ничего не разумеют – дело женское, эти дела им не по разуму. По моему рассужденью, о чем я Авдотье Марковне еще до кончины покойника говорил и она на то согласилась, – надо ей все распродать либо на сроки сдать в кортому. – Так лучше, по-моему, будет, – сказал Чубалов. – Где же в самом деле Авдотье Марковне заниматься такими делами, да и Дарье Сергевне не приходится. Правду вы сказали, что это не женское дело. – А для того, чтоб заведенья и промысла оборотить в деньги, необходимо нужны по крайней мере двое человек: один чтобы унженский лес и на Низу рыбные промыслы и баржи продал, а другой покамест бы здесь при доме понаблюл и тоже продавал бы понемножку, что есть при нем, – сказал Патап Максимыч. – Для посылок в лесные дачи и на волжские промысла есть человек у меня на примете – шурин будет мне, а для здешних дел в виду никого нет. А как вы, Герасим Силыч, здешние обстоятельства знаете и живете отсель только в четырех верстах, так и пришло мне на ум попросить вас принять участие в сироте, приглядеть здесь за всем. – Что вы, что вы, Патап Максимыч!.. – с живостью вскочив с дивана, вскликнул Чубалов. – Как это возможно? Да и что я за хозяин? Век такими делами никогда не занимался. Не могу, как хотите, не могу; не моего ума это дело. Еще напорчу, пожалуй. – По крайней мере своими советами не оставьте, бывайте здесь почаще. А всего бы лучше, если бы на это время и поселились здесь в доме у Авдотьи Марковны, – говорил Чапурин. – По осени аль зимой думаю я ее и Дарью Сергевну за Волгу перевезти к себе. Пущай погостят да развеют сколько-нибудь мысли горькие свои. Дом-от на ваши руки в таком разе они покинули бы. Нет уж, Герасим Силыч, не отрекайтесь от этого, по доброй вашей душе сироту не оставьте. Зато вам господь воздаст. Сами вы как начетчик знаете: «Кто призрит сиротку, тот божью волю творит». – Да не могу же я, Патап Максимыч, никаким способом не могу по-вашему сделать, – сказал Герасим Силыч. – Посоветоваться – отчего ж не посоветоваться иной раз. От этого я не прочь, а чтобы долго здесь заживаться, на это не могу согласиться. У меня ведь тоже свои делишки бывают, частые разъезды, этим ведь мы только и кормимся. – На этот счет не беспокойтесь, в убытке не останетесь, – сказал Патап Максимыч. – Угодно вам, плату сами назначьте, не хотите, мы назначим. Уверяю вас, останетесь с выгодой. – Не знаю, что вам и сказать на это, – долго подумав, молвил Чубалов.Да что об этом толковать? Успеем еще – утро вечера мудренее, а я меж тем хорошенько о том поразмыслю. А сам думает: «Положили бы целковых сотнягу на месяц, куда бы ни шло, можно бы было решиться. Тогда, ежели где и редкостное выпадет, можно послать Иванушку, он наторел и по книгам, и по иконной части, и по редкостным вещам. Удатливая головушка! Хорошо, ежели бы столько положили. Да не дадут. Шутка сказать, тысяча двести целковых на год… Не дадут – это все одно мое пустое рассужденье». И под эти думы заснул Герасим Силыч, а Патап Максимыч давно уж храпел во всю ивановскую.     ***   С самой смерти Марка Данилыча Дуня почти не приходила в себя. Утомленная дальней дорогой, а потом пораженная смертью отца, не говорила она ни слова и даже мало понимала из того, что ей говорили. Однако в день похорон переломила себя, выстояла в доме длинное погребение и потом версты две прошла пешком до кладбища за гробом. Воротясь домой, удалилась в свою комнату и впала в забытье. Аграфена Петровна ни на минуту не оставляла подруги. Похоронной трапезой в доме распоряжался Патап Максимыч с Дарьей Сергевной. Много пособляла и Ольга Панфиловна. На трапезе у рабочих всем заправлял Герасим Силыч с племянником. Сам на то назвался. И все прошло чинно, стройно, хорошо. Гости разошлись по домам, и в смолокуровском доме все притихло. Не успокоилась только Дуня: то в беспамятстве лежит, то болезненным стоном проявляет не угасшую еще в ней жизнь, то, очнувшись из забытья, зальется обильными слезами. На другой день похорон немножко она оправилась, даже поговорила с Аграфеной Петровной о том, что надо ей делать теперь. Дарья Сергевна пришла, и с ней пошли такие же разговоры. С общего согласья стали на том, чтобы все дела предоставить Патапу Максимычу и из его воли не выступать – что ни скажет, исполнять беспрекословно. Позвала Аграфена Петровна Патапа Максимыча. – Будьте вы и мне родным отцом… в моем сиротстве… как были вы Груне, – с низким поклоном чуть не до земли отчаянным голосом сказала вся в слезах Дуня, обращаясь к Патапу Максимычу. – Войдите в трудное мое положение! Бог не оставит вас за то своими милостями. Сжальтесь, смилуйтесь надо мной, отец мой второй! – Ну вот на старости лет еще дочку господь даровал. – Все дочки да дочки! – обнимая Дуню, сказал, улыбаясь, до слез растроганный Чапурин. – Ин быть по-твоему. Здравствуй, дочка богоданная! Смотри ж у меня, нового отца слушаться, а он постарается, чтоб у тебя было все цело и сохранно. И в обиду не дам тебя никому. И трижды со щеки на щеку поцеловал новую дочку. – Вот как, по моему рассужденью, надо бы тебе поступить, – сказал Патап Максимыч, садясь на диван возле Дуни, – что ни осталось после Марка Данилыча, в наличные деньги обратить, а заведения и промысла продать хоть и с убытком, а потом и жить на проценты с капитала, какой выручим. Как думаешь? – Вы лучше меня знаете, я ничего в этих делах не понимаю. Делайте, как надо по-вашему, а я наперед на все согласна, – промолвила Дуня. Патап Максимыч подробно рассказал ей предположения свои насчет Никифора и Чубалова. Дуня во всем согласилась с ним. – А пройдут шесть недель, тогда не переехать ли тебе с Дарьей Сергевной к нам в Осиповку? И у Груни поживешь, – сказал Патап Максимыч. – На людях все-таки меньше тоски. – А дом-от как же покинуть? Его на чьи руки оставить? Сколько ведь в нем имущества! – возразила Дарья Сергевна. – Надо хорошенько будет попросить Герасима Силыча, – сказал Патап Максимыч. – Он за всем присмотрит. Да вот еще что думаю – для чего вам оставаться в здешнем городе, не лучше ль в ином месте устроиться домком? Из близких у вас здесь ведь нет никого. Ни единого человека нет, кого бы можно было пожалеть, с кем бы прощаться было тяжело. – Ах, батюшка Патап Максимыч, – возразила Дарья Сергевна. – А могилки-то родительские как же, останутся? – На помины можно ездить сюда, – молвил Патап Максимыч. – Конечно, можно, – сказала Дарья Сергевна. – Да с домом-то как же расстаться? Дунюшка родилась ведь в нем, в нем и выросла, и радости в нем видела, и горя пришлось дождаться… Тяжело ей будет, Патап Максимыч, с родительским домком расставаться, ой как тяжело. – Что скажешь на это, Дуня? – спросил Чапурин. – Что мне дом? – грустно она отвечала. – Что теперь мне в нем дорогого? Не глядела бы ни на что. Одна отрада была, одно утешенье – тятенька голубчик, а вот и его не стало… Одна на свете осталась безродная. И залилась слезами. – Конечно, – сказала Аграфена Петровна, обращаясь к Дуне, – конечно, ты здесь одна с Дарьей Сергевной пропадешь с тоски, а за Волгой будешь не одна. Бог даст, твое горе мы и размыкаем. Вы уж не противьтесь, Дарья Сергевна, право, и самим вам отраднее будет у нас, чем здесь, в опустелом доме. – По мне, что ж? Я здесь, так здесь, за Волгой, так за Волгой, – не совсем довольным голосом ответила Дарья Сергевна. – Жить мне недолго, а где в сыру землю ни зароют – все равно. Поверх земли не оставят же. – Так как же, Дуня? Решай, – сказала Аграфена Петровна. – У меня теперь новый тятенька, – потупив глаза, тихо промолвила Дуня.Как прикажет, так и сделаю; из его воли не выступлю. – Ну вот и прекрасно, вот мы и устроим, как только можно лучше, – целуя Дуню, припавшую головкой к его плечу, сказал глубоко тронутый Патап Максимыч. – С домом-то как же? – всхлипывая от подступивших слез и печально повесивши голову, спросила Дарья Сергевна. – Выищется покупатель, продадим, хоть и убытка придется принять, не то отдадим внаймы – это уж нам Герасим Силыч устроит, – сказал Патап Максимыч. Потом еще довольно потолковали о распоряжениях, какие надо сделать. Дуня казалась спокойнее прежнего. Заметивши это, Чапурин сказал: – Теперь бы надо сундук вскрыть, а то толкуем мы, толкуем, а все равно в потемках бродим. Надо узнать, сколько наличного капитала, сколько векселей, опять же там и счета, покойник-от сам ведь их вел, своей рукой писал. А может статься, найдется и последняя его воля. – Вскрывайте, – сказала Дуня, подавая ключи Патапу Максимычу. – Нет, – сказал он, не принимая ключей. – Хоша ты мне и дочка теперь, а без твоей бытности все-таки сундука пальцем не трону. Пойдем туда, ежель есть силы – дело будет недолгое. Дуня встала, повинуясь приказу «нового тятеньки». – Пойдемте, Дарья Сергевна, а ты, Груня, сыщи Герасима Силыча да вместе с ним и приходи, – сказал Патап Максимыч. Все сошлись в бывшей спальне Марка Данилыча. Патап Максимыч своими руками отпер железный сундук. На столе, поставленном возле, стал он раскладывать найденные бумаги – в одну сторону откладывать тучные пачки серий, ломбардные билеты, наличные деньги; по другую векселя и сохранные расписки, в третью сторону клал купчие крепости и закладные разных людей. Особо клал Патап Максимыч счета и торговые книги, особо контракты и условия. Завещания не нашлось. Выбравши все из сундука, Патап Максимыч стал считать, а Чубалов на счетах класть. В сериях, в наличных деньгах и векселях до восьмисот тысяч рублей нашлось, да домов, лесных дач, барж и промысловых заведений тысяч на четыреста выходило, так что всего за миллион перевалило. Разбирая расписки, Чапурин взял одну из них и, оглядев, подал ее Чубалову и примолвил: – Что за тарабарщина? – По-татарски, – сказал Герасим Силыч. – Да вот и перевод, и маклера подпись, и печать казенная. Читает вслух Патап Максимыч русский перевод расписки. «Тысяча восемьсот такого-то года, августа в двадцатый день, в Нижегородской ярманке, я, нижеподписавшийся оренбургский первой гильдии купец Махмет Бактемиров Субханкулов, получил от почетного гражданина и первой гильдии купца Марко Данилыча Смолокурова тысячу рублей серебром, с тем, что обязуюсь на будущей Нижегородской ярманке возвратить сии деньги ему самому или кому он прикажет, ежели я, Субханкулов, до тех пор не вывезу в Россию из хивинского плена находящегося там Мокея Данилова». Все диву дались, а Дарья Сергевна, всплеснув руками и громко вскрикнувши, так и покатилась на стоявший возле диван.     ***   На другой же день Чапурин послал к Субханкулову эстафету, уведомляя о кончине Марка Данилыча и о том, что, будучи теперь душеприказчиком при единственной его дочери, просит Махмета Бактемирыча постараться как можно скорей высвободить Мокея Данилыча из плена, и ежель он это сделает, то получит и другую тысячу. На этом настояла Дуня; очень хотелось ей поскорей увидеться с дядей, еще никогда ею не виданным, хотелось и Дарью Сергевну порадовать. Но самое Дарью Сергевну нимало не заботило, скоро или поздно увидит она Мокея Данилыча, она даже боялась встречи с бывшим женихом своим. "Что я ему? – она думала. – Больше двадцати годов за упокой его поминала, больше двадцати годов не было об нем ни слуха ни духа… И забыл, чать, про меня совсем. А сам-от сердечный, сколько горя-то в полону натерпелся. Бьют, слышь, там наших-то, мучат. Чего-чего натерпелся он в эти годы. А дурища Матрена еще говорит давеча: «Были похороны, теперь свадьбу надо будет играть… Нашли невесту! Старая я, болящая – куда уж мне об венце помышлять: жених мой – гроб сосновый, давно меня он дожидается. А хочешь не хочешь, придется с Мокеем Данилычем встретиться! Боязно. Ведь ровно с того света выходец… Вот как бы Дунюшке дал бог скорей пристроиться за умного, за хорошего и за доброго человека. Поглядела бы я маленько на новое житье-бытье ее, да и пошла бы в скиты грехи свои замаливать да за других молиться». Не любила она даже, когда иной раз о Мокее Данилыче при ней речь заведут. Сейчас замолчит и уйдет вон из комнаты. Дуня поправлялась помаленьку. Она могла уж разговаривать с Патапом Максимычем об устройстве дел. Чапурин со дня на день ждал шурина Никифора, чтобы скорей получил он от Дуни доверенность на продажу унженских лесов, баржей и низовых промыслов и ехал бы поспешней на Унжу. Насчет дел по городу разные люди являлись к Чапурину с предложеньями заняться устройством их, были в том числе и отставной стряпчий, и выгнанный из службы становой, и промотавшиеся дотла помещики, и прогоревшие купцы. А сын предводителя, узнав, что Дуне больше миллиона досталось, опять стал свататься, сам предводитель по этому делу приезжал «к мужлану», как звал его, – Патапу Максимычу. Стали разузнавать стороной мысли о замужестве богатой сироты и те кумушки, что прежде были засылаемы к Марку Данилычу сватать купчиков. Но всем от Патапа Максимыча один был ответ: «Авдотье Марковне ни приказывать, ни советовать я не могу, да и раненько бы еще ей о выходе замуж думать – у родителя в гробу ноги еще не обсохли…» И, ругая Чапурина, искатели смолокуровского миллиона в злой досаде расходились по своим местам. «И откуда они этого непутного заволжанина выкопали? – говорили они. – Ни слуху ни духу про него у нас никогда не бывало, вдруг ровно из земли вырос, как из ведьминой трубы вылетел, и ну чужим добром распоряжаться! Хорошо, видно, подмаслил городничего, не то бы давно ему в кутузке сидеть. Да и она-то дура неповитая! Зачем проходимца слушается». До Патапа Максимыча такие толки не доходили. А и дошли бы, плюнул бы только, да и прочь от сплетников. Сидели вечером за чаем Дуня, Дарья Сергевна, Аграфена Петровна, Патап Максимыч и Герасим Силыч, перед тем отправивший племянника в Сосновку. Зашла речь, как бы устроить дела в городе и присмотреть за домом. По совету Патапа Максимыча, Дуня стала просить Чубалова, чтоб оказал он ей милость, сжалился бы над ней, принял на себя дела в городе. Герасим Силыч всячески отрицался, говоря то же, что говорил Чапурину: у него-де свои дела, и покинуть их даже на короткое время нельзя. – Сказано было вам, Герасим Силыч, что в убытке не останетесь, – громко промолвил Патап Максимыч. – Скажите откровенно, сколько бы взяли вы в месяц с Авдотьи Марковны? Чубалов замолчал и низко склонил голову. – Да говорите же, Герасим Силыч, – настаивал Чапурин. – Не знаю, что и говорить, – едва слышно, помолчав, промолвил Чубалов. – А то и говорите, что для вас не обидно будет, – сказал Патап Максимыч. – Тут в том главное дело, что совсем должна стать моя торговлишка, и в разъезды за стариной ездить мне не удастся, – сказал Чубалов. – Конечно, Иванушку бы можно посылать, да все уж это не то, как я сам. Да он же в дальних отлучках без меня и не бывал никогда. Парень молодой, иной раз может и прошибиться. – Ах ты, господи! – повысивши голос, с нетерпеньем сказал Патап Максимыч. – Этак мы, пожалуй, до смерти не столкуемся. И, встав из-за стола, закинул руки за спину и широкими шагами стал ходить взад и вперед по комнате. – Нет, так пива не сваришь! – сказал он. – Ты ближе к делу, а он про козу белу; ты ложки, а он тебе плошки. И, остановившись перед старинщиком, положил ему руку на плечо и спросил: – Скажите по совести, много ли в месяц барыша получаете? – Месяц на месяц не придется, Патап Максимыч, – отвечал Чубалов. – В иной месяц, кроме расхода, нет ничего, а в другой и больно хорошо. К примеру взять: у Макарья в ярманке, на Сборной в Симбирске, в Ирбитской. Да еще когда на Вятку к тамошним домоседкам заедешь либо на Урал к казакам. – Это так, это во всякой торговле бывает, какую ни возьми, – сказал Патап Максимыч. – А в год сколько барыша? – И это мудрено сказать, – уклончиво ответил Герасим Силыч. – И год на год не приходит. – Фу ты пропасть какая! Чуть не битый час толкуем, а все попусту. Толков много, только толку нет, – вскликнул, нахмурясь, Патап Максимыч. – Так рассуждать все одно что в решете воду таскать! Давно ль торг ведете? – Больше пятнадцати годов, – отвечал Чубалов. – Который из годов самый был прибыльной? – Первые годы после моего странства были самые прибыльные, – сказал Герасим Силыч. – Потом истратился на семью, дом поставил, землю купил, племянников от рекрутчины свободил, от того капиталу и стало у меня много поменьше. А ведь по капиталу и барыш. – Вот у нас дело-то как идет, – с досадой молвил Патап Максимыч, обращаясь к Дуне. – Ни из короба, ни в короб, в короб не лезет, из короба нейдет и короба не отдает. В первые-то года поскольку барышей получали? – прибавил, обращаясь к Чубалову. – Целковых тысячи по полторы, а были годы, что и по две получал,отирая платком раскрасневшееся лицо, ответил Чубалов и опять понурил голову. – Так вот какой разговор будет у нас, – сказал Патап Максимыч. – Авдотья Марковна даст вам не две, а две с половиной тысячи в год за хлопоты ваши и за распоряжения по здешнему хозяйству. И будете ли вы ее делами заниматься месяц ли, два ли, целый год, все равно получите сполна две тысячи с половиной целковых. Согласны? Чубалов не ожидал этого. И на сто рублей в месяц не надеялся, а тут вдруг две с половиной тысячи. По стольку ни в один год он не получал. По-прежнему сидел, опустя голову и не зная, что отвечать. – Согласны, что ли? – спросил его Патап Максимыч. – Мало, так прямо скажите. – Согласен, – едва слышно проговорил Чубалов. – Ваш слуга, Авдотья Марковна, хоть по самый конец жизни, – прибавил он, низко кланяясь Дуне. – Очень, очень рада я, что вы согласились. Теперь я спокойна насчет здешних дел. Да это еще не все, что сказал вам Патап Максимыч. Давеча мы с ним про вас много разговаривали. Он скажет вам. Оторопел Герасим Силыч. «Что еще такое у них обо мне решено?» – подумал он и повернулся к севшему за стол Чапурину, выжидая слов его. – Видите ли, любезнейший Герасим Силыч, – сказал Патап Максимыч.Давеча мы с Авдотьей Марковной положили: лесную пристань и прядильни продать и дом, опричь движимого имущества, тоже с рук сбыть. Авдотье Марковне, после такого горя, нежелательно жить в вашем городу, хочется ей, что ни осталось после родителя, в деньги обратить и жить на проценты. Где приведется ей жить, покуда еще сами мы не знаем. А как вам доведется все продавать, так за комиссию десять процентов с продажной цены получите. И во сне не снилось это Чубалову. Не может слова сказать в ответ. Чапурин продолжал говорить, подавая деньги Герасиму Силычу: – А это вам пятьсот рублей за труды при погребении Марка Данилыча. – Помилуйте, Патап Максимыч, это уж чересчур! – воскликнул Герасим Силыч. – Не моя воля, а молодой хозяюшки, – сказал Патап Максимыч. – Ее волю исполняю. Желательно ей было, чтобы похороны были, что называется, на славу. Ну, а при нашем положении, какая тут слава? Ни попов, ни дьяков – ровно нет ничего. Так мы и решили деньги, назначенные на погребенье, вам предоставить. Извольте получить. Чубалов ошеломлен был такими милостями, о каких и в голову никогда ему не приходило. Особенно поразили его обещанные проценты с продажной цены. «Ведь это, мало-мало, десять тысяч целковых. Буду богаче, чем тогда, как воротился в Сосновку, да к тому ж и расходов таких, как тогда были, не предвидится. Истинно божеская милость мне, грешному, выпала!» Молча взял он пятьсот рублей, поклонился Патапу Максимычу и, подойдя к Дуне, сказал: – Вы, Авдотья Марковна, столько благодеяний мне оказали, что буду я теперь неустанно бога молить, да устроит он ваш жизненный путь. Пошли вам господи доброго и хорошего сожителя, дай бог удесятерить достатки ваши, дай вам бог во всю вашу жизнь не видать ни горя, ни печалей. А я, после таких ко мне милостей, вековечный и верный служитель ваш. Теперь ли, после ли когда, для вас на всякую послугу готов. – Очень рада, Герасим Силыч, что мы с вами поладили и вы не отказались оказать сироте помощь, – с ясной улыбкой проговорила Дуня. – Не я вам, а вы мне, Авдотья Марковна, великую, неслыханную помощь являете, – со слезами на глазах ответил Чубалов. – Богачом хотите сделать меня. Воздай вам господи! – Герасим Силыч, – сказала, потупивши светлые очи, Дуня Чубалову.-Ведь у вас тятенька покойник выменял икону преподобной мученицы Евдокии. Ангел мой. Теперь уж больше года та икона возле кровати в изголовьях у меня стоит. – Точно так, Авдотья Марковна, Марко Данилыч у меня ту икону выменял,отвечал Чубалов. – Редкостная икона, царским жалованным изографом при святейшем Филарете, патриархе московском, писана. Комнатная была у благочестивой царицы Евдокии Лукьяновны. – И Марка Евангелиста икона, что у тятеньки покойника при гробе в головах стояла, – тоже от вас? – И ее у меня же выменял. Она баронских писем, совсем почти фряжская. Эта много будет попростее, чем икона вашего ангела, и помоложе, – сказал Герасим Силыч. – А нет ли у вас иконы святителя Амвросия Медиоланского? – спросила Дуня. – Такой не имеется, – отвечал Герасим Силыч. – Да едва ли можно такую найти старинных писем. Сколько годов я по иконной части делишки веду, чуть не всю Россию изъездил из конца в конец и всего-навсе две только старые иконы Амвросия Медиоланского видел. А теперь их нет: одну за перстосложение отобрали, другая в пожаре сгорела. – Мне хоть бы новую, – сказала Дуня. – В таком разе можно поморским заказать, а не то в Москве на Преображенском, – ответил Чубалов. – Ежели наскоро требуется, могу в самом близком времени ее получить. – Сделайте одолжение, – сказала Дуня. – Это самое мое усердное желание иметь икону святителя Амвросия, – молвила Дуня. – Буду вам очень благодарна. – Постараюсь, Авдотья Марковна, будьте благонадежны, – сказал Чубалов.Штилистовая требуется или побольше? – Чтобы в киотку, что у меня в комнате, поставилась. Снимите мерочку. Хочу, чтоб она всегда у меня в изголовьях была, – ответила Дуня. – И оклад закажите, пожалуйста, серебряный, густо позолоченный, а каменья на икону я вам сама выдам. – Слушаю-с. А к какому времени потребуется? – спросил Чубалов. – Срока не назначаю, а чем скорее, тем лучше, – ответила Дуня. – Да ты обещанье, что ли, дала? – спросила Дарья Сергевна. – Да, обещанье, – потупившись, сухо промолвила Дуня.     ***   С того дня Чубалов стал хозяйствовать в смолокуровском доме. Съездил он на день в Сосновку и переехал в город со всем книжным скарбом. Иванушку взял с собой. Устроивши главные дела покойного Марка Данилыча, Чапурин, несмотря на просьбы новой своей дочки, собрался в путь-дорогу в свои родные леса. Аграфена Петровна с ним же поехала. Страшно показалось Дуне предстоявшее одиночество, особенно печалила ее разлука с Груней. К ней теперь привязалась она еще больше, чем прежде, до размолвки. Уговорились так: к двадцатому дню после кончины Марка Данилыча приедет к Дуне Патап Максимыч и Аграфена Петровна с детками, и все они пробудут до сорочин. После того Дуня с Дарьей Сергевной двинутся за Волгу со всеми пожитками. Никифор между тем приехал и, получив доверенность, на другой же день покатил в Унжу. За день либо за два до отъезда Патапа Максимыча Дуня спросила у него: – В векселях, что выданы тятеньке покойнику, не нашлось ли векселей или расписок купца Поликарпа Андреича Сивкова? – Есть векселек, – ответил Патап Максимыч. – На нонешней ярманке выдан. – Велик ли? – спросила Дуня. – Помнится, тысячи на три, а уплата на будущей Макарьевской, – ответил Патап Максимыч. – Дайте мне его, а из счетов, пожалуйста, вычеркните, – сказала Дуня. – Зачем это, дочка? – ласково и озабоченно спросил у нее Чапурин. – Так надо мне, – сказала решительно Дуня и другого ответа не дала. Патап Максимыч пристально посмотрел на нее. А у ней взгляд ни дать ни взять такой же, каков бывал у Марка Данилыча. И ноздри так же раздуваются, как у него, бывало, когда делался недоволен, и глаза горят, и хмурое лицо багровеет – вся в отца. «Нет, эту девку прибрать к рукам мудрено, – подумал Чапурин. – Бедовая!.. Мужа будет на уздечке водить. На мою покойницу, на голубушку Настю смахивает, только будет покруче ее. А то по всему Настя, как есть Настя». Отдал он Дуне вексель Сивкова, и та тотчас же разорвала его пополам. – Что ты? Что сделала? – вскочивши с места, с изумленьем вскрикнул Патап Максимыч. – Теперь вексель не годится. – Знаю, – равнодушно ответила Дуня. – Зачем же это? – Долг уплачиваю. Поликарпу Андреичу я должна больше, чем он был тятеньке должен, – сказала Дуня, переглянувшись с Аграфеной Петровной. – Как должна? В толк не возьму, – сквозь зубы проговорил недовольный Чапурин. Дуня не отвечала. – Тятенька, – вступилась Аграфена Петровна, – вы ведь еще ничего не знаете, как мы с Дуней от Луповицких уехали. Много было всяких приключений, говорить теперь не стану, сама когда-нибудь расскажет. Поликарп Андреич да еще один человек и ей и мне много добра сделали. Будь у меня такие же деньги, как у Дуни, я бы и больше трех тысяч не пожалела. – Вот оно что! – тихо промолвил Патап Максимыч. – Да что ж вы ничего не расскажите? Три тысячи деньги ведь немалые, кидать их зря не годится. Может быть, одолжения Сивкова и десятой доли этих денег не стоят. – Когда Дуня тебе расскажет все, сам увидишь, что помощь Сивковых стоит больше, – сказала Аграфена Петровна. – Так расскажи, Дуня, не утай от второго отца, – ласково молвил стихший Патап Максимыч. – После расскажу, после, когда буду у вас в Осиповке, – сказала Дуня,а теперь, видит бог, не могу. Язык не поворотится. Знаете, отчего мне хочется покинуть этот город и в нем даже родительские могилки? Чтобы подальше быть от этих Луповицких, от Фатьянки, от Марьи Ивановны. Много я от них натерпелась – говорить, так всего не перескажешь. Навострила Дарья Сергевна уши, услыхавши от Дуни такие слова про Марью Ивановну. Довольная улыбка озарила лицо ее. Радостно она вокруг посмотрела. – Как? С Марьей Ивановной рознь у тебя? – промолвила она. – Слава богу! Никогда я не чаяла в ней толку. – Все они обманщики, богопротивники! – с горячностью вскликнула Дуня. – Уж они тебя в поганую свою веру не приводили ль? – спросила Дарья Сергевна. – Весной, как Марья Ивановна жила у нас, она ведь про какую-то новую веру рассказывала тебе да расхваливала ее. Я слышала сама из каморки, что возле твоей комнаты. Только что слов ее тогда понять не могла. Дуня не дала ответа. – А ведь я в Фатьянке-то без тебя была, – продолжала Дарья Сергевна.Покойный Марко Данилыч думал, что ты уж приехала сюда с Марьей Ивановной и, только что воротился с ярманки, посылал меня за тобой. В Фатьянке мы никого не достучались, а ночь провели в Миршени у одной вдовы. Она и порассказала нам кое-что про фатьянских. Это, слышь, особая какая-то вера – фармазонами прозывают тех, кто ее держится. После того и стала я думать: Марья-то Ивановна не той ли же веры? А вот на днях дошли вести, что фатьянских за ихнюю противную веру посадили в острог. Туда и дорога безбожным! Дуня смутилась. Стала жаловаться, что у ней голова разболелась, и ушла с Аграфеной Петровной в свою спальню.     ***   На возвратном пути Патап Максимыч с Аграфеной Петровной у Колышкиных остановились. Рады были гостям и Сергей Андреич и Марфа Михайловна. – Что так долго загостились? – спрашивал Сергей Андреич Патапа Максимыча. – Схоронили ведь мы Марка-то Данилыча, – отвечал Чапурин. – Как? – вскликнул Колышкин. – Когда с Груней мы к нему приехали, был он без языка и только одной рукой владел немножко. Груня поехала в Рязанскую губернию за дочерью его. И в тот день, как они воротились, другой удар случился с ним. Так и покончил жизнь. Подробно рассказал Патап Максимыч, как он ночью застал Корнея возле умиравшего Смолокурова, рассказал и о распоряженьях своих по делам сироты. Колышкин нашел, что крестным все сделано было хорошо. – А в этот раз, как были вы у меня с Аграфеной Петровной, не успел я вам сказать, что на короткое время я отсюда отлучался. В Казань надобность была съездить. Назад ехал на своем пароходе. Ехал на тот раз со мной молодой купчик с большим багажом, из Казани на житье сюда переселяется он. Разговорились мы, вижу и слышу – парень умный и, надо думать, доброй души, однако, кажется, маленько озорной, кровь-то молодая, видно, еще не совсем уходилась в нем. И тебя знает он и Аграфену Петровну; знал и покойного Марка Данилыча. Здесь покамест стоит на квартире, а сам присматривает, где бы домик купить себе. – Не Самоквасов ли Петр? как величать по отечеству – забыл, – сказал Патап Максимыч. – Петр-то он, Петр, – в прошлом году на Петров день в Комарове мы именины его справляли. И Марко Данилыч с нами был тогда. – Он и есть, – молвил Сергей Андреич. – Петром Степанычем зовут его. – Ну так, так, Петр Степаныч, – подхватил Патап Максимыч. – А что озорной, так впрямь озорной. Сколько он в скитах у матерей начудил, так и рассказывать всего не расскажешь. А голова умная, и точно что доброй души человек. Куролесит, а перейдет время, остепенится, и, ежели возьмет за себя умную да хорошую жену, чистое золото выйдет из него. – Частенько у меня бывает, – сказал Колышкин, – да и живет неподалеку. С неделю назад прибежал он ко мне, бледный такой, расстроенный, и спрашивает, не слыхал ли я чего про Смолокурова и про его дочь. Я не знал еще ничего и сказать не мог, а он ушел от меня такой притуплённый, даже слезы, кажется, из глаз выкатились. – Как бы с ним повидаться? – сказала вошедшая Аграфена Петровна. – Мы довольно с ним знакомы, в ярманку, бывало, каждый день к мужу в лавку ходил. – Не придет ли вечерком, давно что-то не бывал, – ответил Колышкин. – А не придет, спосылать можно. – Пожалуйста, Сергей Андреич, спосылайте. Мне непременно хочется с ним повидаться. – Можно и послать, – молвил Колышкин. И тотчас же послал за Самоквасовым. И записку написал на случай, если бы посланный не застал его. Приписал, что теперь у него Патап Максимыч с Аграфеной Петровной и что на другой день уезжают они в свои леса за Волгу. Прибавил также, что Марко Данилыч приказал долго жить. Не застал посланный Петра Степаныча, куда-то по делам он уехал. Записку Сергея Андреича оставил. К вечернему чаю Самоквасов пришел к Колышкиным. Его радушно встретили, и Патап Максимыч вскоре обратился к нему: – Давненько, Петр Степаныч, мы не видались. Как твое дело с дядей? Покончил ли? – Слава богу, покончил. Поделились, – отвечал Самоквасов. – Как же? – спросил Чапурин. – Чем решили? – Не мы решали, суд порешил, – сказал Самоквасов. – Я получил свое, хоть не без хлопот, надо было выручать присужденное наследство. И надоела же мне эта Казань после этого, хоть и родина, а век бы не видать ее. Сюда на житье переехал, здесь хочу устроиться. – И дело, – молвил Патап Максимыч. – Хорошо придумано. На новом месте и новая жизнь пойдет. А сколько с дяди-то пришлось? – Половина, что после дедушки осталось. На двести тысяч, – ответил Самоквасов. – С таким капиталом можно повести дела, – молвил Чапурин.Переписывайся в здешние купцы да заводи торги. Только чур не шалопайничать – по скитам ради озорства не ездить, не повесничать там. Пора остепениться, любезный Петр Степаныч. А то и не увидишь, как дедушкины двести тысяч вылетят в трубу. – Что было, то прошло, да и быльем поросло, – с глубоким вздохом промолвил Петр Степаныч. – Был молод, был неразумен, молодая кровь бурлила, а теперь уж я не тот, – укатали сивку крутые горки. Как оглянешься назад да вспомнишь про прежнее беспутное время, самому покажется, что, опричь глупостей, до сей поры ничего в моей жизни не было. – Ожениться бы тебе, Петр Степаныч. С хорошей женой и сам бы ты был хороший человек, – сказал Патап Максимыч. – Годков-то уж тебе не мало, из подростков вышел, – право, не пора ли? От дяди отделился, имеешь теперь свой капитал, рожна, что ли, тебе еще? Аль в скиты тянет с белицами да с молоденькими старицами валандаться? – Что мне скиты? Пропадай они пропадом, и ухом не поведу, – сказал Петр Степаныч. – Дядя каждый год меня с милостиной туда посылал, не своей охотой ездил я на Керженец. Теперь то время прошло. – Толкуй! Знаем и мы кой-чего понемножку, – сказал Патап Максимыч.Никому спуску не давал. Хоть Фленушку взять, сестрицы моей воспитанницу. Валандался ведь с ней? Ну, скажи правду-матку как есть начистоту. И лукаво поглядел на Петра Степаныча. – В скитах да и везде в ваших лесах много сплеток плетут, Патап Максимыч, – ответил Самоквасов. – А если что и было, так я теперь ото всяких обителей отшатился. Пропадай они совсем. Все примолкли. Спустя немногое время Колышкин спросил Петра Степаныча: – Домика не присмотрели ль? – Нет, – тоскливо ответил Самоквасов. – Да и на что мне дом, как порассудить хорошенько. Истратишься на него, а после с рук не сбудешь… А где мне еще придется жить, сам покуда не знаю. В Москве ли, в Питере ли, или у черта на куличках где-нибудь… – А ты, парень, не черкайся (Не поминай черта.), коли говоришь про хорошее дело, – внушительно сказал ему Патап Максимыч. – Зачем супротивного поминать? Говорю тебе – женись. Поверь, совсем тогда другая жизнь у тебя будет. – И рад бы жениться, да жениться как? – молвил Петр Степаныч. – Нет ли у вас на примете подходящей невесты, я бы со всяким удовольствием. – Сваха, что ль, я тебе? – засмеялся Чапурин. – Сам ищи, дело-то будет вернее. Под эти слова еще человека два к Колышкину в гости пришли, оба пароходные. Петр Степаныч ни того, ни другого не знал. Завязался у них разговор о погоде, стали разбирать приметы и судить по ним, когда на Волге начнутся заморозки и наступит конец пароходству. Марфа Михайловна вышла по хозяйству. Улучив минуту, Аграфена Петровна кивнула головой Самоквасову, а сама вышла в соседнюю комнату; он за нею пошел. – Садитесь-ко возле меня, Петр Степаныч, – указывая на кресло, сказала она. Он сел, Аграфена Петровна продолжала: – А я ведь далеко за Дуней ездила, в Рязанскую губернию. И только что воротилась, в первую же ночь Марка Данилыча не стало. – Слышал я давеча утром, тамошние торговцы сказывали, – молвил Петр Степаныч. – Она что? – Известно что. Плачет, и утешить ее невозможно, – ответила Аграфена Петровна. – Вот я сама всего девяти годков была, как померли у меня батюшка с матушкой и осталась я одна в чужом, незнакомом городе… Мала была и неразумна, а до сих пор сердце кровью обливается, как вспомнишь, как плакала я у ворот Мартыновской больницы… И послал мне тогда бог милосердого человека – тятеньку Патапа Максимыча. И была я у него и до сих пор осталась как родная дочь… А у Дунюшки кто заступа?.. Где покровитель? Одна-одинешенька, что в поле головешка… Дарья Сергевна при ней, да что ж она может? Нашлось в бумагах покойника, что брат не утонул в море, а больше двадцати годов у бусурман в полону живет – выкупают его теперь. Да ежели и вынесет его бог на русскую землю… Какой же он защитник племянницы? Изживши век середи бусурманов, пожалуй, и порядки-то русские все перезабыл. Трудно Дуне, трудно бедняжке. Денег хоть и много после отца ей досталось – больше миллиона, да ведь не в деньгах людское счастье, а в близком, добром человеке. Пройдут сорочины, приедет она с Дарьей Сергевной за Волгу, у меня поживет, у тятеньки Патапа Максимыча погостит, а после того как устроится, один господь ведает. Не раз об этом я с ней заговаривала, только она и речей не разводит: «Во всем, говорит, полагаюсь на власть божию». Печально повесивши голову, ни слова не сказал Самоквасов Аграфене Петровне. Лишь минуты через две тихо и робко спросил он: – Обо мне не было речи? – Были речи, Петр Степаныч, были. Не один раз заходили,-отвечала Аграфена Петровна. – Да вы прежде скажите-ка мне по душе да по совести – миллиона, что ли, ее вам хочется? – Что мне миллион! – горячо вскликнул Петр Степаныч. – На что он мне? Теперь у меня у самого денег за глаза – на жизнь хватит, еще, пожалуй, останется. По ней изболело сердце, а не по деньгам, по ней по самой… Вам все ведь известно, Аграфена Петровна, – помните, что говорил я вам в Вихореве? – Помню. Это было чуть ли не накануне того дня, как в Комаров вы поехали, к матери Филагрии, что ли, – с усмешкой сказала Аграфена Петровна, – Издали даже не видал ее, – пылко ответил Петр Степаныч. – Что она мне? Ну было, что было прежде, то было, а теперича нет ничего. – Зачем же вы тогда уехали от нас? – С тоски, Аграфена Петровна, с одной только тоски, – отвечал Самоквасов. – Опротивел мне божий свет, во всем я отчаялся. «Дай, подумал я, съезжу в Комаров, там много знакомых. Не размыкаю ли с ними кручину». Однако напрасно ездил. Хоть бы словечко кто мне по душе сказал. Все только говорили, что очень я переменился – ни прежнего-де удальства, ни прежней отваги, ни веселости нисколько во мне не осталось. Тоски в Комарове прибыло, и там я пробыл всего трое суток. – А потом? – Потом только и думал что про нее, – сказал Петр Степаныч. – Так ли, полно? – Верно, Аграфена Петровна. Бог свидетель, что говорю не облыжно,горячо вскликнул Самоквасов. – Господи! Хоть бы глазком взглянуть! А говорить не посмею, на глаза к ней боюсь показаться. Помнит ведь она, как я в прошлом году за Волгу уехал, а после того, ни с кем не повидавшись, в Казань сплыл? – Помнит, очень твердо помнит, – сказала Аграфена Петровна. – Что ж мне теперь делать? Господа ради скажите, Аграфена Петровна, что делать мне? – со слезами на глазах просил Самоквасов. – Не знаю, что вам сказать, Петр Степаныч. Много бы я вам еще порассказала, да, слышите, Марфа Михайловна идет, – сказала Аграфена Петровна. – После сорочин, когда будет она в Вихореве, приезжайте к нам, будто за каким делом к Ивану Григорьичу. А к двадцатому дню расположили мы с тятенькой Патапом Максимычем ехать к ней. Остановимся здесь. Заходите. В это время вошла Марфа Михайловна. Разговоры покончились.     ***   С тех пор Петр Степаныч каждый день, а иногда и по два раза заходил к Колышкиным узнавать, нет ли каких вестей про Патапа Максимыча и про Аграфену Петровну, но про Дуню Смолокурову даже не заикался. Раз Сергей Андреич, говоря с Самоквасовым, как думает он устроиться, сказал ему: – А ведь крестный мой точную правду сказал, как был у меня. Жениться вам надо, Петр Степаныч, молоду хозяюшку под крышу свою привесть. Тогда все пойдет по-хорошему. – Сам понимаю это, – отвечал Самоквасов. – Да ведь невест на базаре не продают, а где ее, хорошую-то, сыщешь? Девушки ведь все ангелы божьи, откуда же злые жены берутся? Жену выбирать – что жеребей метать, – какая попадется. Хорош жеребей вынется – век проживешь в веселье и радости, плохой вынется – пожалуй, на другой же день после свадьбы придется от жены давиться либо топиться. – С вашим капиталом да не найти хорошей невесты! – молвил Сергей Андреич. – Да возьмите хоть у нас в городу. Здесь всякими невестами, хорошими и плохими, старыми и молодыми, хоть Волгу с Окой запруди. Словечко только молвите – стаями налетят, особенно ж теперь, при отдельном вашем капитале. – Не мало уж свах налетало, – сказал Петр Степаныч. – Да это и на дело-то нисколько не похоже. Как я стану свататься, не зная ни невесты, ни семейных ее? – На невесту-то я вам, пожалуй, укажу, – сказал Сергей Андреич. – Сам ее не видал никогда, а все одобряют, много слышал я про нее хорошего. С миллионом приданого, с вашим-то капиталом до полутора набралось бы… Какую бы можно было коммерцию завести. Про Смолокурову говорю, про сироту. Сама еще молода, из себя, говорят, пригожа, и нравом, вишь, кроткая, и ко всем сердобольная. В своем городу отцовское хозяйство она нарушает, за Волгу едет жить к моему крестному. А крестный, как вижу, вас жалует. Поищите. Да не зевайте – миллионная невеста, в девках не засидится. Ни слова не сказал Петр Степаныч, но такая краска бросилась ему в лицо, что он даже побагровел весь. Колышкин будто и не заметил того. – Знавали вы ее когда-нибудь? – спросил он у Самоквасова. – Знал, – робко ответил Петр Степаныч, понизивши голос. – В прошлом году видались. – Что ж? Нравится? По мыслям? – спросил, улыбаясь, Колышкин. Не отвечал смущенный Самоквасов. – Повидайтесь с моим крестным, как он будет здесь, да поговорите с ним об этом откровенно, – хлопнув ладонью по плечу Самоквасова, сказал Сергей Андреич. – Авось на свадьбе попируем. Что вы, что вы, Сергей Андреич? – полушепотом только мог проговорить вконец растерявшийся Петр Степаныч. Колышкин, глядя на него, улыбнулся.  ГЛАВА ТРЕТЬЯ   В городе, где жил Смолокуров, только и говора было, что о несметном богатстве Дуни. Досужие языки уж не миллион насчитывали, а пять либо шесть. Иные стали обращаться к ней с просьбами о помощи, другие просто денег просили взаймы, третьи уж не просили, а просто-напросто требовали крупных сумм на общественные надобности – на дамские вечера в клубе, на музыку, даже на благородные театральные представления, до которых богатой наследнице никакого дела не было. Если б не Герасим Силыч, Дуня не знала бы, как и отделаться от толпы просителей. Он так хорошо их выпроваживал, что Дуня никого из них и не видала. Боясь, чтоб кто-нибудь из просителей вдруг не разжалобил Дуню, Чубалов, оставивши небольшую часть наличных денег для хозяйства, остальное отослал в ломбард и получил именные билеты. Вексель в три тысячи рублей, выданный Марку Данилычу Сивковым, Дуня послала по почте. В письме к Поликарпу Андреичу, извещая о кончине отца, просила она, чтобы он, взяв половину денег в благодарность за данный ей приют, другую половину вручил бы отцу Прохору. А отцу Прохору написала, что он навсегда будет получать от нее по пятисот рублей в год и что за первые три года получит полторы тысячи рублей от Поликарпа Андреича Сивкова. Недели через полторы Дуня получила ответные письма. Сивков рассыпался в благодарностях и в пожеланиях скорей оправиться от горя и счастливо устроить судьбу свою. Насчет отца Прохора писал он, что послал к нему пятьсот рублей, а остальные отдаст после, когда дозволят ему торговые обороты. Отец Прохор в самых теплых выражениях благодарил Дуню за полученные от Сивкова пятьсот рублей и за обещание не оставлять его и на будущее время. "А по отъезде из Луповиц Аграфены Петровны, коей при сем покорнейше прошу засвидетельствовать усерднейшее наше почтение и благодарность за неоставление нас, бедных и беспомощных, – писал отец Прохор, – у нас, в Луповицах, произошли неожиданные новости. Третьего дня приезжал какой-то важный чиновник из Петербурга со здешним исправником и с жандармским полковником. Денисова они взяли, и жандармские солдаты увезли его неизвестно куда. По всему дому был произведен обыск, и меня тут пригласили по моему сану. Сионскую горницу и все, что возле нее, запечатали казенными печатями, а равно и богадельню еретицы Матрены. Здешние господа остаются покамест нетронутыми, но с них, кроме Марьи Ивановны, как заезжей, взяты подписки о невыезде из имения; наблюдение же за ними поручено нашему господину исправнику. А гостившую в Луповицах барышню Кислову отвезли в город к родителям и до времени отдали под полицейский надзор. Чем все это кончится, пока неизвестно, но ходят слухи, что правительство строго взялось за преследование богопротивной секты. Ожидают, что с нашими господами кончится тем же, чем кончилось и с родителем их, сосланным, как известно, в монастырь на неисходное покаяние. Таковые предположения слышатся не токмо от простых людей, но и от чиновных, при коих имел счастие находиться. А они в барском доме не пристали, а остановились петербургский чиновник с жандармским полковником у меня в домишке, а другие у отца дьякона да у причетников. А Марья Ивановна сегодня в ваши места поехала. О сем пишу по той причине, что, быть может, вздумает она с вами повидаться, так вы обходитесь с ней строго и бережно, дабы снова не уязвила вас. А лучше бы всего, если бы с нею вовсе вы не видались. Узнавши, что теперь вы богаты, она, надо полагать, станет у вас денег просить на ихнее дело, то есть чтобы как-нибудь, и насколько возможно, опять присовокупить вас к их кораблю. Прошу я вас, отнюдь не поддавайтесь просьбам ее – храните себя. Боюсь, не осталось ли у вас в их доме каких-нибудь писем, касающихся до богомерзких их деяний. При обыске таковых не нашлось, но ведь дело не кончено, могут оказаться после. Сами же ни к Марье Ивановне и ни к кому из них ни единой буквы не пишите. Платье и разные ваши вещи, у них оставшиеся, пускай пропадают. Откажитесь от них, и дело с концом. По моему рассуждению, кажется, вам нечего опасаться, а если б и довелось ответ давать, покажите сущую обо всем правду. С таковых взыску никогда не бывает. А главное, молитесь, ежедневно возносите моления, во-первых, самому господу богу, незримыми путями всякого земнородного руководящему, а во-вторых, святому отцу нашему Амвросию, епископу Медиоланскому. Они спасли вас от страшных бед. Теперь начинает открываться, что Денисов со своей сродницей Варварой Петровной, а также с барышней Кисловой в прежние годы то же самое учинил, на что и относительно вас покушался. Дай боже ему в монастыре раскаяться в богопротивных делах… А сколько за то будет избавлено от позора молодых девиц и даже несмысленных отроковиц". Письмо отца Прохора обеспокоило Дуню – она боялась встречи с Марьей Ивановной. Впрочем, еще надеялась, что, после всего бывшего в Луповицах, она проедет мимо города прямо в Фатьянку. В самом деле, они не встретились, но вскоре из Фатьянки приехал нарочный от Марьи Ивановны. Он привез два чемодана с платьем и с разными вещами, оставленными Дуней в Луповицах. В одном из чемоданов было положено все хлыстовское, что употребляла Дуня во время радений. Тут были и белые ризы, н покровцы, и знамена, и пальмовые ветки. На вещах было положено письмо. Вот что писала Марья Ивановна: "Что это сделала ты с нами, милая, дорогая моя Дунюшка? Сокрушила ты всех нас печалью, а мы столь много и столь пламенно тебя любим. Сколько принесла ты нам горя, тревог и беспокойства своим исчезновением. Долго искали мы, куда могла бы ты скрыться, но не могли узнать; после уж стороной услыхали, что была ты в губернском городе у купца Сивкова, а от него с какою-то женщиной поехала к больному отцу. Не можем придумать, как очутилась ты у Сивковых. Через день после того как ты скрылась, была получена эстафета с письмом ко мне. Извещали меня о внезапной болезни Марка Данилыча и просили сейчас же тебя привезти, чтоб отца в живых ты застала. И я бы исполнила это, ежели бы ты у нас на ту пору оставалась. А все произошло, я полагаю, из какого-нибудь недоразумения с твоей стороны. Надо думать, что тебе показалось бог знает что такое. Так и Егорушка говорил. Никогда, милый друг мой, не должно действовать под первым впечатлением, иначе это будет опрометчивостью. Я, впрочем, осталась вполне уверенною, что ты не покинула святого дела и не поругалась ему по вражьему наважденью. Великий, страшный ответ перед богом придется давать тебе, ежели не устоишь против искушений лукавого. Сама знаешь, какою ты приехала к нам и какою, прельщенная миром и суетой его, оставила нас. Ради вечного душевного спасения твоего умоляю тебя, милый дружок, не забывай того, что преподано тебе, и оставайся верною богу до самой кончины. Теперь, по смерти доброго Марка Данилыча, стала ты ни от кого независимою, тем более, что и достатки тебе достались немалые. Ни о чем об этом не думай, никаких забот на себя не принимай. Угождай только богу святыми делами. Хорошо бы тебе воротиться на прежнее место, либо у меня пожить в новом именье, но этого до некоторого времени исполнить невозможно, потому что случилось у нас неожиданное и великое несчастье. Железная скелетная рука Полифема, сына Посидонова (Это и некоторые другие выражения письма Марьи Ивановны дословно взяты из письма образованной петербургской хлыстовки, писанного во второй половине сороковых годов. Ни означения года, ни имени писавшей нет, но видно, что барыня хлыстовка хоть несколько была знакома с Гомером. Под именем Полифема разумеется правительство, а из сопоставления других подобных документов видно, что это преимущественно относится к министру графу Перовскому, обратившему строгое внимание на распространившуюся в его время хлыстовскую ересь.), коснулась и нашего тихого от суеты мирской убежища и грозит тем, что было со спутниками Одиссея в пещере Циклоповой. Егорушку увезли неизвестно куда, дом братьев описали и отчасти запечатали, я отпросилась в свое именье и дорогой узнала, что Полифем и туда простер ужасную свою руку. По этой причине лучше тебе покамест оставаться в своем доме, а когда утишатся скорби, тогда к нам переезжай. Посылаю тебе покинутые тобою вещи и все нужное для истинного богомоления. Пусть эти принадлежности к работе по святому и спасительному делу напоминают тебе о данных тобой клятвах и обещаниях. С этим же нарочным пришли ответ, человек он совершенно надежный и верный, писать с ним безопасно. Это письмо на всякий случай сожги, чтоб никаких следов от него не осталось, и я равным образом также поступлю с письмом, которое пришлешь мне. Времена пошли неблагоприятные, подули с севера все доброе и истинное мертвящие холодные ветры, необходимо их переждать и беречь себя как можно осторожнее, чтобы не получить болезни. Прощай, милая моя и дорогая Дунюшка, ты всегда была избранной любимицей моего сердца; забудь же недоразумение, по которому ты исчезла из братнина дома. Уверяю тебя, что тут не было ничего дурного, ничего предосудительного, тебе только показалось что-то нехорошее. Умоляю тебя не забывать, что тобою принято, и вручаю тебя покровительству царицы небесной. Ты ведь ее за себя порукой давала. Не увлекайся мирской суетой и помни всегда, что не в ней заключается полнота духа, праведное восхищение и душевный ни с чем не сравнимый восторг. Ты ведь не раз испытала его". Раздумалась над этим письмом Дуня. «Все ложь, все обман, правды нет нисколько! – подумала она. – Какое-то недоразумение нашла… Какое тут недоразумение, когда сама ввела меня в ловушку. И про мои достатки, что остались после тятеньки, поминает. Их хотелось Луповицким… Прочь, лукавые! Ни думать не хочу о вас, ни вспоминать про вашу обманную веру». Вошла разбитная Матрена. – Что тебе, Матренушка? – спросила ее Дуня. – Посланный ответа ждет, – отвечала Матрена. – Скажи, что ответа не будет, – нахмурясь, сказала Дуня. – Он говорит, что без вашего письма никак ему нельзя домой воротиться. Строго-настрого ему, слышь, наказывали письмо привезти от вас. – Скажи ему от меня, что никакого ответа не будет и чтоб он скорей уезжал с моего двора, – повысивши голос, сказала Дуня, и глаза ее загорелись пылким гневом. Волей-неволей посланный от Марьи Ивановны поехал долой со двора. – Затопи, Матренушка, в моей спальне печку, – приказала Дуня. – Да ведь нехолодно на дворе-то, Авдотья Марковна, – сказала было Матрена. – Затопи, когда приказывают! – повелительно крикнула Дуня. Изумилася Матрена. Всегда тихая и кроткая смиренница так грозно и властно стала покрикивать. Ни дать ни взять покойник Марко Данилыч. Видно, яблочко от яблоньки недалеко падает. Когда печка разгорелась, Дуня заперлась изнутри и покидала в огонь белые ризы, еще недавно так с восторгом ею надеваемые. Знамена, покровцы и пальмовые ветви тоже в печку пошли. Между платьем нашла она писанную водяными красками картину «ликовствования» и несколько мистических книг, купленных Марком Данилычем у Чубалова и взятых Дуней в Луповицы. И это все в огонь полетело. Когда сгорело все, что могло напоминать ей о хлыстах, ровно тяжесть какая свалилась с нее и на душе стало покойней и веселее. Ей казалось, будто вышла она на вольную свободу из душной темницы. Все отношения ее к луповицким хлыстам были навсегда теперь разорваны. После, когда рассказала она обо всем этом Аграфене Петровне, та похвалила ее. В тот же день вечером разговорилась Дуня с Чубаловым. – Скажите мне, пожалуйста, Герасим Силыч, правду ль я слышала, будто вы, странствуя по разным местам, во многих верах перебывали? – спросила она. – Правда, Авдотья Марковна, вам необлыжно сказывали, – отвечал Чубалов. – С ранних годов, когда еще я подростком был, с ума у меня не сходило, что вот здесь, вокруг нас, староверы разных толков живут. И каждый толк не любит другие, обзывает их отступниками, отщепенцами. Где ж, думал я, единая, правая Христова вера, в коей вечное спасение несомненно. Кого ни спрашивал, никто прямого ответа мне не дал, свою веру хвалил, другие проклинал… Тогда прочел я книгу Ефрема Сирина. А в ней сказано: в последние времена праведная вера сокроется из мира и мир по своим похотям пойдет и забудет творца своего. Тогда держащие праведную веру побегут в горы и будут пребывать в вертепах и в пропастях земных. И пошел я в странство отыскивать те вертепы и пропасти, чтоб до конца живота пребывать с людьми истинной веры. Много странствовал, но не мог их найти. Пошел по сектам, – в которой год, в которой больше оставался. А как замечу, бывало, какую ни на есть неправоту, тотчас ухожу в иное место… И таким образом пятнадцать лет провел я в странстве и все переходил из одного согласа в другой. Но нигде не видал прямой истины. Тогда, наскучив праздным шатаньем, домой воротился. И вот теперь провожу житие в той вере, в коей родился, по спасову согласию. – Вы находите ее всех праведнее? – спросила Дуня. Не вдруг ответил Чубалов. Думал он. Долго думал; потом тихо промолвил: – Вы, Авдотья Марковна, слышал я, много книг перечитали и с образованными господами знакомство водите. Так не может же быть, чтоб и вам на ум не приходило, до чего дошел я чтением книг. – Что ж такое, Герасим Силыч? – живо спросила его Дуня. – До чего дошли вы? – Не в пронос мое слово будь сказано, – запинаясь на каждом слове, отвечал Чубалов. – Ежели по сущей правде рассудить, так истинная вера там. И показал на видневшиеся из окна церковные главы. – Как? В великороссийской? – спросила удивленная Дуня. – Да, в великороссийской, – твердо ответил Герасим Силыч. – Правда, есть в ней отступления от древних святоотеческих обрядов и преданий, есть церковные неустройства, много попов и других людей в клире недостойных, прибытками и гордостию обуянных, а в богослужении нерадивых и небрежных. Все это так, но вера у них чиста и непорочна. На том самом камне она стоит, о коем Христос сказал: «На нем созижду церковь мою, и врата адовы не одолеют ю». Задумалась Дуня. – Да, между тамошним священством есть люди недостойные, – продолжал Чубалов. – Но ведь в семье не без урода. Зато не мало и таких, что душу свою готовы положить за последнего из паствы. Такие даже бывают, что не только за своего, а за всякого носящего образ и подобие божие всем пожертвуют для спасения его от какой-нибудь беды, подвергнутся гневу сильных мира, сами лишатся всего, а человека, хоть им вовсе не знакомого, от беды и напасти спасут. И будь хоть немного таковых, они вполне бы возвеличили свою церковь, а в ней неправды нет – одно лишь изменение обряда. А обряд не вера, и церковь его всегда может изменить. Бывали тому примеры и в древней церкви, во дни вселенских соборов. Дуня молчала, об отце Прохоре она думала: «Разве мне, чуждой его церкви, не сделал он величайшего благодеяния? Разве не подвергался он преследованиям? Разве ему самому не угрожали за это и лишение места и лишение скудных достатков?» Прошло несколько минут. Дуня спросила у Чубалова, зорко глядя ему в очи и ровно застыдившись: – Когда вы были в странстве, Герасим Силыч, не случалось ли вам когда-нибудь сходиться с людьми божьими? – спросила Дуня. – Все мы божьи люди, Авдотья Марковна, все его созданья. Не знаю, про каких божьих людей вы спрашиваете, – отвечал Чубалов. – Такая секта есть, – сказала Дуня. – Сами себя они зовут людьми божьими, верными-праведными зовутся также и праведными последних дней, познавшими тайну сокровенную. – Не доводилось знать таких, – ответил Герасим Силыч. – Не знаю, про кого вы говорите. – Вместо моленья они пляшут и кружатся, – тихонько промолвила Дуня. – Так это хлысты. Фармазонами их еще в народе зовут, – ответил Чубалов. – Нет, бог миловал, никогда на их проклятых сборищах не бывал. А встречаться встречался и не раз беседовал с ними. – Что ж вы думаете о них? Что это за учение? – Бесовское, – ответил Герасим Силыч.  ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ   Работы на пристани и на прядильнях Смолокурова еще до Покрова были кончены, и Чубалов рассчитал пришлых работников. Рассчитались они честно и мирно – не так, как бывало при Василье Фадееве. После выгонки ненавистного приказчика голоса никто не повышал в работных избах, а ежель и случалось кому хмельком чересчур зашибиться, сами товарищи не допускали его бушевать, а если слов не слушался, так пускали в ход палки и кулаки. Иные работники, особенно дальние, после расчета Христом богом молили оставить их при смолокуровском доме за какую угодно плату, даже из одного хлеба. Чубалов соглашался, и эти работники были полезнее других, они сделались бдительными и верными стражами осиротелого дома. А это было нелишнее. Не раз были попытки подкопаться под какую-нибудь смолокуровскую постройку, где лежало мало-мальски ценное. Охотников до чужбинки в том городке, где жил покойный Марко Данилыч, было вдоволь, и потому Герасим Силыч по ночам в доме на каждой лестнице клал спать по нескольку человек, чтоб опять ночным делом не забрался в покои какой-нибудь новый Корней Прожженный. Тихо, бесшумно шла новая Дунина жизнь, хоть и было ей тоскливо, хоть и болела она душою от скучного одиночества. С нетерпеньем ждала она тех дней, когда заживет под одном кровлей с сердечным своим другом Аграфеной Петровной. Дни и ночи рук не покладаючи Герасим Силыч работал над устройством смолокуровских дел. Они шли успешно: кусовые и косные, реюшки и бударки, строенные на пристани, бечева, ставные сети, канаты и веревки, напряденные весной и летом, проданы были хоть и не вовремя, хоть и по низкой цене, но все-таки довольно выгодно. Лес, на пристани заготовленный на два года, был продан дороже, чем обошелся он Марку Данилычу. Приехал с Унжи Никифор, хорошо уладивши тамошние дела. За унженские дачи в свое время дешево Марко Данилыч заплатил промотавшемуся их барину. Не один год вырубал он десятин по сотне и сплавлял лес на пристани свою и нижегородскую; к тому ж и Корней Евстигнеич, будучи на Унже, не клал охулки на руку, а все-таки Никифор Захарыч, распродавши дачи по участкам, выручил денег больше, чем заплатил Марко Данилыч при покупке леса. С домом оставалось только развязаться, тогда бы и дело с концом, но продать большой дом в маленьком городке не лапоть сплести. Из местных обывателей не было такого, кто бы мог купить смолокуровский дом, даже и с долгой рассрочкой платежа, а жители других городов и в помышленье не держали покупать тот дом, у каждого в своем месте от отцов и дедов дошедшая оседлость была, – как же оставлять ее, как менять верное на неверное? Старым, насиженным местом русский человек паче всего дорожит – не покинет он дома, где родились и сам и его родители, не оставит места, где на погосте положены его дедушки, бабушки и другие сродники. Внаймы смолокуровского дома сдать было некому – у каждого купца, у каждого мещанина хоть кривенький домишко, да есть, – у чиновных людей, что покрупнее, были свои дома, а мелкая сошка перебивалась на маленьких квартирках мещанских домов – тесно там, и холодно, и угарно, да делать нечего – по одежке протягивай ножки. А главное дело в том, что по всему городку ни у кого не было столько денег, чтоб купить смолокуровский дом, красу городка, застроенного ветхими деревянными домишками, ставленными без малого сто лет тому назад по воле Екатерины, обратившей ничтожное селенье в уездный город. Вот уж семьдесят лет, как тот городок ни разу дотла не выгорал, – оттого и строенье в нем обветшало. Носились слухи по городу, что молодая наследница Марка Данилыча для того распродает все, что хочет уехать на житье за Волгу. Одни верили, другие не давали веры: «Зачем, – говорили они, – такой молоденькой и богатой невесте забиваться в лесную глушь. Там и женихов-то подходящих нет – одно мужичье: дровосеки да токари, красильщики да валяльщики». Раннюю продажу лодок и прядильного товара тем объясняли, что неумелой девушке не под стать такими делами заниматься, но в продажу дома никто и верить не хотел. Поверили только к Сергиеву дню, когда настали «капустки». В то время по всем городкам, по всем селеньям в каждом доме на зиму капусту рубят, к зажиточным людям тогда вереницами девки да молодки с тяпками (Тяпка – малый, заостренный, круглый и острый заступ, употребляемый при рубке капусты.) под мышками сбираются. А ребятишкам и числа нет, дела они не делают, зато до отвала наедаются капустными кочерыгами. Шум, визг, крики разносятся далеко, а девицы с молодицами, стоя за корытами, «Матушку капустку» поют: Я на камешке сижу, Я топор в руках держу, Изгородь я горожу. Ой люли, ой люли, Изгородь я горожу. Я капусту сажу, Я все беленькую, Да кочанненькую. Ой люли, ой люли, Да кочанненькую. У кого капусты нет - Просим к нам в огород, Во девичий хоровод. Ой люли, ой люли, Во девичий хоровод. Пойдем, девки, в огород Что по белую капустку Да по сладкий кочешок. Ой люли, ой люли, Да по сладкий кочешок. А капустка-то у нас Уродилась хороша, И туга, и крепка, и белым-белешенька. Ой люли, ой люли, И белым-белешенька. Кочерыжки – что твой мед, Ешьте, парни, кочерыжки - Помните капустки. Ой люли, ой люли, Помните капустки. Отчего же парней нет, Ай зачем нет холостых У нас на капустках? Ой люли, ой люли, У нас на капустках? Возгордились, взвеличались Наши парни молодые, Приступу к ним нет. Ой люли, ой люли, Приступу к ним нет. А в торгу да на базаре, По всем лавкам и прилавкам Не то про них говорят. Ой люли, ой люли, Не то про них говорят. Вздешевели, вздешевели Ваши добры молодцы, Вся цена им – кочешок. Ой люли, ой люли, Вся цена им кочешок. Ноне девять молодцов За полденьги отдают И дешевле того. Ой люли, ой люли, И дешевле того. Тяпи, тяпи, тяп!.. Тяпи, тяпи, тяп!.. Ой, капуста белая, Кочерыжка сладкая! Звонко разносится веселый напев капустной песни, старой-престарой. Еще с той поры поется она на Руси, как предки наши познакомились с капустой и с родными щами. Под напев этой песни каждую осень матери, бабушки и прабабушки нынешних девок и молодок рубили капусту. Изо всех домов далеко раздается нескончаемый стук тяпок, а в смолокуровском такая тишь, что издали слышно, как на дворе воробьи чирикают. Бывало, к пристани Марка Данилыча лодок по десяти с капустой приходило – надо было ее на зиму заготовить, достало бы на всех рабочих, а теперь смолокуровские лодки хоть и пришли, но капуста без остатка продана была на базаре. Тут только уверились горожане, что смолокуровские заведения в самом деле закрываются и молодая хозяйка переселяется с родины в иное место. В то время как рубили капусту, подошел двадцатый день по смерти Марка Данилыча, и к Дуне приехал Патап Максимыч с Аграфеной Петровной и с детьми ее. Похожий на пустыню смолокуровский дом огласился детскими кликами, беготней и играми, и Дуня повеселела при своей сердечной Груне. В полусорочины (Полусорочины – двадцатый день после смерти.) Герасим Силыч отправил в доме канон за единоумершего, потом все сходили на кладбище помолиться на могилке усопшего, а после того в работных избах ставлены были поминальные столы для рабочих и для нищей братии, а кроме того, всякий, кому была охота, невозбранно приходил поминать покойника. На другой же день поминовенья начались сборы в путь-дорогу. Одна Дарья Сергевна была недовольна решеньем переехать за Волгу: сильна в ней была привязанность к дому, где она молодость скоротала и почти до старости дожила. Патап Максимыч больше всего заботился, чтобы как-нибудь дом сбыть с рук. Узнавши, что присутственные места в городке до того обветшали, что заниматься в них стало невозможно, он вступил в переговоры с начальством, чтобы наняли смолокуровский дом, ежели нет в казне денег на его покупку. Городничий рассчитал, что в том доме, опричь помещения присутственных мест, может быть и для него отделана хорошая даровая квартира, и потому усердно стал хлопотать о найме. Патап Максимыч, будучи с Дуней один на один, сказал ей про то. – Знаете ли, что я придумала? – выслушав Чапурина и немного помолчавши, сказала она. – Не надо бы дома-то продавать, лучше внаймы отдать на короткий срок, на год, что ли, а не то и меньше. – Что ж это тебе вздумалось? – спросил Патап Максимыч. – А помните, как мы разбирали тятенькин сундук и нашли бумагу про дядюшку Мокея Данилыча? – сказала Дуня. – Ежели, бог даст, освободится он из полону, этот дом я ему отдам. И денег, сколько надо будет, дам. Пущай его живет да молится за упокой тятеньки. – Добрая душа у тебя, добрая, – ласково улыбаясь, сказал ей Патап Максимыч. – Значит, дом внаймы отдавать только на год? – Как уж там рассудите, – отвечала Дуня. – А как думаете, скоро ли дядя воротится из полону? – Не ближе лета. Поглядим, что оренбургский татарин напишет, а ответа от него до сих пор еще нет, – сказал Патап Максимыч. – Схожу-ка я теперь к городничему да потолкую с ним о найме дома на год. Да вряд ли он согласится на такое короткое время, – дело же ведь не его, а казенное. – Так вовсе не отдавать, – быстро промолвила Дуня. – Караульщиков можно нанять. Герасима Силыча попросить, не согласится ли он пожить здесь до дяди. – Хорошо, – молвил Чапурин, но все-таки пошел к городничему.     ***   Только что вышел он из Дуниной комнаты, вошла Аграфена Петровна. – С приезда не удавалось еще мне поговорить с тобой с глазу на глаз,сказала она Дуне. – Все кто-нибудь помешает: либо тятенька Патап Максимыч, либо Герасим Силыч, либо Дарья Сергевна, а не то ребятишки мои снуют по всем горницам и к тебе забегают. – Что ж? Пусть их побегают, здесь просторно играть им, – молвила Дуня. И, зорко поглядевши в глаза приятельнице, сказала: – По глазам вижу, Груня, что хочется тебе что-то сказать мне. К добру али к худу будут речи твои? – Каково почтешь, – ответила Аграфена Петровна, тоже улыбаясь.По-моему, кажется бы, к добру, а впрочем, как рассудишь. – Что ж такое? – немного смутившись, спросила Дуня. Догадывалась она, о чем хочет вести с ней речь приятельница. – Два раза виделась я с ним у Колышкиных, – сказала Аграфена Петровна.Как за Волгу отсюда ехали да вот теперь, сюда едучи. С дядей он покончил, двести тысяч чистоганом с него выправил, в Казани жить не хочет, а в Нижнем присматривает домик и думает тут на хозяйство сесть. – Что ж он? – вся потупившись, спросила Дуня. – Ничего. Жив, здоров, – отвечала Аграфена Петровна. – Про тебя вспоминал. Ни слова Дуня. – Тоже тоскует, как и тогда у нас в Вихореве,немного помолчав, сказала Аграфена Петровна. – Тоскует, плачет; смертная ему охота хоть бы глазком поглядеть на ту, что с ума его свела, не знает только, как подступиться… Боится. – Так и сказал? – чуть слышно промолвила Дуня. – Так и сказал, – ответила Аграфена Петровна. – Терзается, убивается, даже рыдает навзрыд. «Один, говорит, свет, одна услада мне в жизни была, и ту по глупости своей потерял». В последний раз, как мы виделись, волосы даже рвал на себе… Да скажи ты мне, Дуня, по истинной правде, не бывало ль прежде у вас с ним разговоров о том, что ты ему по душе пришлась? Не сказывал ли он тебе про свои намеренья? – Нет, – ответила Дуня, – ни он мне, ни я ему словечка о том не сказала. Он не заговаривал, так как же я-то могла говорить? Мое дело девичье. Тогда же была я такая еще, что путем и не понимала своих чувств. А когда узнала, что уехал он к Фленушке, закипело мое сердце, все во мне замерло, но я все-таки затаила в себе чувства, никому виду не подала, тебе даже не сказала, что у меня сталось на сердце… А тут эта Марья Ивановна подвернулась. Хитрая она – сразу обо всем догадалась. Лукавыми словами завлекла она меня в ихнюю веру, и я была рада. У них вечное девичество в закон поставляется, думать про мужчин даже запрещается, а я была тогда им так много обижена, так ненавидела его, всякого зла и несчастья желала ему, оттого больше и предалась душою фармазонской вере… Когда же образумилась и познала ихние ложь и обманы, тогда чаще и чаще он стал вспоминаться мне. Голос его даже слыхала, призрак его видела. И с той поры стала сердцем по нем сокрушаться, жалеть (Жалеть – в простонародье любить.) его. – И он тебя жалеет, и он по тебе сокрушается, – тихонько молвила Аграфена Петровна. – С того времени сокрушается, как летошний год уехал в скиты. Так говорил он в последнее наше свиданье и до того такие же речи не раз мне говаривал… Свидеться бы вам да потолковать меж собой. – Нет! Как можно! – покрасневши вся, молвила Дуня. – Не бросаться же к нему на шею. – Вестимо, на шею не бросаться, а не мешает самой тебе узнать, как он по тебе сокрушается, особенно теперь, как ты осиротела… Как, говорит, теперь она устроится? Беспомощная, беззащитная! – сказала Аграфена Петровна. Задумалась Дуня. После недолгого молчанья Аграфена Петровна сказала ей: – Теперь он чуть не каждый день у Колышкиных. Приедем в город, увидишься с ним. Поговори поласковей. Сдается мне, что дело кончится добром. Не ответила Дуня, но с тех пор Петр Степаныч не сходил у нее с ума. И все-то представлялся он ей таким скорбным, печальным и плачущим, каким видела его в грезах в луповицком палисаднике. Раздумывает она, как-то встретится с ним, как-то он заговорит, что надо будет ей отвечать ему. С ненавистью вспоминает Марью Ивановну, что воспользовалась душевной ее тревогой и, увлекши в свою веру, разлучила с ним на долгое время. Про Фленушку и про поездку Самоквасова в Комаров и помина нет. Пришел Покров девкам головы крыть (С Покрова (1-го октября) начинаются по деревням свадьбы. После венчания молодой расчесывают косу и кроют голову повойником.) – наступило первое зазимье, конец, хороводам, почин вечерним посиделкам. Патап Максимыч уладил все дела – караульщики были наняты, а Герасим Силыч согласился домовничать. Через недолгое время после Покрова пришлись сорочины. Справивши их, Патап Максимыч с Аграфеной Петровной, с Дуней и Дарьей Сергевной поехали за Волгу. На перепутье остановились у Колышкиных. И Сергей Андреич и Марфа Михайловна рады были знакомству с Дуней, приняли ее с задушевным радушьем и не знали, как угодить ей. Особенно ласкова была с ней Марфа Михайловна – сиротство молодой девушки внушало ей теплое, сердечное к ней участье. Не заставил долго ждать себя и Петр Степаныч. Вошел он в комнату, где сидели и гости и хозяева. Со всеми поздоровавшись, низко поклонился он Дуне и весь побледнел. Сам ни словечка, стоит перед нею как вкопанный. Дуня слегка ему поклонилась и зарделась как маков цвет. Постоял перед ней Самоквасов, робко, скорбно и страстно поглядел на нее, потом отошел в сторону и вступил в общий разговор. Аграфена Петровна улучила минуту и прошептала ему несколько слов. Немного погодя сказала она Дуне: – Пойдем в те комнаты, надо мне на ребяток моих посмотреть, не расшалились ли; да и спать уж пора их укладывать. Медленно встала Дуня и пошла за подругой. Посмотрели они на детей; те играли с детьми Колышкина и держали себя хорошо. После того Аграфена Петровна пошла с Дуней в гостиную. Сели они там. – Ну что? – спросила едва слышно Аграфена Петровна. Не отвечала Дуня. – Что ж молчишь? говори! – Жалким таким он мне показался, – немного помедливши, проговорила Дуня. – Чем же жалок-то? – с улыбкой спросила Аграфена Петровна. – Так, – пальцами перебирая оборку платья, тихонько ответила Дуня. – А ты путем говори, – вскликнула Аграфена Петровна. – Мы ведь здесь одни, никто не услышит. – Жалкий такой он, тоскливый…– промолвила Дуня. – По тебе тоскует, оттого и жалок, – сказала Аграфена Петровна. В это самое время робкими, неровными шагами вошел в гостиную Петр Степаныч и стал у притолоки. Назад идти не хочется, подойти смелости нет. – Подите-ка сюда, Петр Степаныч, подойдите к нам поближе, – улыбнувшись весело, молвила ему Аграфена Петровна. Тихой поступью подошел к ней Самоквасов. – Винитесь, в чем согрубили, – сказала Аграфена Петровна. – Глаз не смею поднять…– задыхающимся, дрожащим голосом промолвил Самоквасов. – Глупость была моя, и теперь должен за нее век свой мучиться да каяться. – Что ж такое вы сделали?.. Я что-то не помню, – вся разгоревшись, промолвила Дуня. – А уехал-то тогда. В прошлом-то году… Не сказавшись, не простившись, уехал…– сказал Петр Степаныч. – Что ж? Вы человек вольный, где хотите, там живете, куда вздумали, туда и поехали, никто вас не держит, – проговорила Дуня. – Я вовсе на вас не сердилась, и уж довольно времени прошло, когда мне сказали о вашем отъезде; а то и не знала я, что вы уехали. Да и с какой стати стала бы я сердиться на вас? – Авдотья Марковна, Авдотья Марковна! Раздираете вы душу мою! – вскликнул Самоквасов. – Сам теперь не знаю, радоваться вашим словам иль навеки отчаяться в счастье и радости. Дуня сгорела вся, не может ничего сказать в ответ Петру Степанычу. Но потом эти слова его во всю жизнь забыть не могла. Немного оправясь от смущенья, повела она речь о постороннем. – Что ваш раздел? – спросила она. – Покончил, судом порешили нас, – отвечал Самоквасов. – Прежде невеликую часть из дедушкина капитала у дяди просил я, а он заартачился, не хотел и медной полушки давать. Делать нечего – я к суду. И присудили мне целую половину всего именья – двести тысяч чистыми получил и тотчас же уехал из Казани – не жить бы только с дядей в одном городе. Здесь решился домик себе купить и каким-нибудь делом заняться. А не найду здесь счастья, в Москву уеду, либо в Питер, а не то и дальше куда-нибудь… Двухсот тысяч на жизнь хватит, а жить мне недолго. Без счастья на свете я не жилец. – Ну, будет вам, Петр Степаныч, – сказала Аграфена Петровна. – Мировую сейчас, хоть ссоры меж вами и не было. Так ли, Дунюшка? – Какая же ссора? – молвила Дуня, обращаясь к подруге. – И в прошлом году и до сих пор я Петра Степаныча вовсе почти и не знала; ни я перед ним, ни он передо мной ни в чем не виноваты. В Комаров-от уехали вы тогда, так мне-то какое дело было до того? Петр Степаныч вольный казак – куда воля тянет, туда ему и дорога. – Ну, будет, пойдемте, не то придет сюда кто-нибудь, – сказала Аграфена Петровна. – Ступайте прежде вы, Петр Степаныч, мы за вами. Послушно, ни слова не сказавши, вышел Самоквасов. Когда ушел он, Аграфена Петровна тихонько сказала Дуне: – На первый раз пока довольно. А приметила ль ты, какой он робкий был перед тобой, – молвила Аграфена Петровна. – Тебе словечка о том не промолвил, а мне на этом самом месте говорил, что ежель ты его оттолкнешь, так он на себя руки наложит. Попомни это, Дунюшка… Ежели он над собой в самом деле что-нибудь сделает, это всю твою жизнь будет камнем лежать на душе твоей… А любит тебя, сама видишь, что любит. Однако ж пойдем. И пошли из гостиной в столовую, где и хозяева и гости сидели. Патап Максимыч дня четыре прожил у Колышкиных, и каждый день с утра до ночи тут бывал Самоквасов. Дуня помаленьку стала с ним разговаривать, а он перестал робеть. Зорко поглядывала на них Аграфена Петровна и нарадоваться не могла, заметив однажды, что Дуня с Петром Степанычем шутят и чему-то смеются. Перед отъездом Аграфена Петровна сказала Самоквасову, чтобы дён через десять приезжал он к ней в Вихорево.     ***   Переправясь через Волгу, все поехали к Груне в Вихорево. Эта деревня ближе была к городу, чем Осиповка. Патап Максимыч не успел еще прибрать как следует для Дуни комнаты, потому и поторопился уехать домой с Дарьей Сергевной. По совету ее и убирали комнату. Хотелось Патапу Максимычу, чтобы богатая наследница Смолокурова жила у него как можно лучше; для того и нанял плотников строить на усадьбе особенный дом. Он должен был поспеть к Рождеству. Не заставил себя ждать Петр Степаныч, на десятый день, как назначила ему Аграфена Петровна, он как снег на голову. Дуня была довольна его приездом, хоть ничем того и не выказала. Но от Груни не укрылись ни ее радость, ни ее оживленье. – Рада гостю? – спросила она Дуню вечером, когда осталась вдвоем с ней. Дуня поалела, но ничего не ответила. – По глазам вижу, что радехонька. Меня не проведешь, – улыбаясь и пристально глядя на Дуню, сказала Аграфена Петровна. – По мне, все одно, – молвила Дуня, облегчив трепетавшую грудь глубоким вздохом. – Разводи бобы-то! Точно я двухлетний ребенок, ничего не вижу, ничего не понимаю, – с усмешкой сказала Аграфена Петровна. – Лучше вот что скажи – неужто у тебя еще не вышли из памяти Луповицы, неужели в самом деле обрекла ты себя на девичество? – Про Луповицы не хочу и вспоминать. Если б можно было совсем позабыть их, была бы тому радехонька, – с живостью вскликнула Дуня. – Только замужем совсем про них забудешь, – сказала Аграфена Петровна. – Это почему? – спросила Дуня. – Да уж так, – ответила Аграфена Петровна. – Не тем будет голова занята. Думы о муже, заботы о детях, домашние хлопоты по хозяйству изведут вон из памяти воспоминанья о Луповицах. И не вспомнишь про тамошних людей. А замуж тебе пора. Теперь то возьми: теперь у тебя большие достатки, как ты с ними управишься? Правда, тятенька Патап Максимыч вступился в твое сиротство, но все ж он тебе чужанин, а сродников нет у тебя ни души: да тятенька и в отлучках часто бывает, и лета его уж такие, что – сохрани бог, от слова не сделается – и с ним то же может приключиться, что с твоим покойником. На дядю надеешься? Так выйдет ли он из полону, нет ли, одному богу известно. А ежель и выйдет, что за делец будет? Столько годов проживши в рабстве у бусурман, не то что от наших дел отстал, а пожалуй, и по-русски-то говорить разучился. К тому ж и он уж человек не молодой, и к нему старость подошла. Он же не только тебя никогда не видывал, а даже не знает, что и на свете-то ты есть. Как ему сберечь твое добро, не зная русских порядков? Правду ль я говорю? – Конечно, правду, – поникнув разгоревшимся личиком, сказала Дуня. – Иное дело – замужество, – продолжала Аграфена Петровна. – Хоть худ муженек, да за мужниной головой не будешь сиротой; жена мужу всего на свете дороже. Не отвечала Дуня, крепко призадумалась над речами друга сердечного и противного слова не могла ей сказать. – А что, Дунюшка, пошла бы ты за Петра Степаныча, если б он к тебе присватался? – спросила вдруг у ней Аграфена Петровна. Слезы выступили у Дуни. – Не знаю, – она молвила. – Его-то знаешь, – подхватила Аграфена Петровна. – И то знаешь, что он по тебе без ума. Сам он мне о том сказывал и просил меня поговорить с тобой насчет этого… Сам не смеет. Прежде был отважный, удалой, а теперь тише забитого ребенка. Молчала Дуня, но Аграфена Петровна по-прежнему приставала к ней: – Скажи, Дунюшка, скажи, моя милая. Ежели хочешь, словечка ему не вымолвлю. Пошла бы ты за него али нет? По-прежнему Дуня ни слова. – Не сионская ли горница тревожит тебя?.. Не об ней ли вспоминаешь? Не хочешь ли сдержать обещание вечного девичества, что обманом взяли с тебя? – сказала Аграфена Петровна. Встрепенулась Дуня при этих словах. – Нет, нет! – вскрикнула она. – Не поминай ты мне про них, не мути моего сердца, богом прошу тебя… Они жизнь мою отравили, им, как теперь вижу, хотелось только деньгами моими завладеть, все к тому было ведено. У них ведь что большие деньги, что малые – все идет в корабль. – Да не в том дело, – прервала ее Аграфена Петровна. – Пошла ли бы ты за Петра Степаныча? Вот о чем я тебя спрашиваю… Пожалей ты его… Он, бедняжка, теперь сам не свой, от хлеба даже отбился. Мученик, как есть мученик… Что ж ты скажешь мне? Пошла бы? Крепко прижалась Дуня лицом к плечу подруги и чуть слышно прошептала ей: – Что ж нейти, коли есть на то воля божия… И, сказавши, громко зарыдала. – Так я скажу ему. Поскорей бы уж делу конец… Что томить его понапрасну? – молвила Аграфена Петровна. – Ах нет, Груня, не говори, – вскликнула Дуня. – Как это можно? – Ежели станем молчать, ни до чего не домолчимся, – сказала Аграфена Петровна. – Непременно надо вам переговорить друг с другом, а там – что будет богу угодно. – Ах, нет!.. Нет, ни за что на свете! У меня и слов не достанет,вскликнула Дуня. – Так ин вот что сделаем, – сказала Аграфена Петровна. – Так и быть, хоть я еще и молода, пойду в свахи. Потолкую с ним, а потом и с тобой слажу. Ладно ли будет?.. – Не знаю. Делай как лучше, – чуть слышно прошептала Дуня. И всю ночь после того глаз не могла сомкнуть она, думы так и путались у ней на уме. А думы те были все об одном Петре Степаныче, думы ясные и светлые. Тут вполне сознала Дуня, что она полюбила Самоквасова. Заснула только под утро, и во сне ей виделся только он один. Утром Аграфена Петровна передала Петру Степанычу, что Дуня не прочь за него идти. Он так обрадовался, что в ноги молодой свахе поклонился, а потом заметался по горнице. – Так и быть, сведу вас, – сказала Аграфена Петровна, – только много с ней не говорить и долго не оставаться. Ведь это не Фленушка. Робка моя Дуня и стыдлива. Испортите дело – пеняйте на себя. Сама при вас буду – меня во всем извольте слушаться; скажу: «довольно» – уходите, скажу: «не говорите» – молчите. Вечером, когда Дуня с Аграфеной Петровной сидели вдвоем, вошел к ним Петр Степаныч. Не видавши целый день Дуни, он низко ей поклонился, а она ответила едва заметным поклоном. Все трое молчали. – Я, Петр Степаныч, по вашей просьбе, говорила с Дуней насчет ваших намерений, – начала Аграфена Петровна. – Вот она сама налицо, извольте спрашивать, как она думает. Неровной, медленной поступью подошел Самоквасов к Дуне. Хочет что-то сказать, да слова с языка не сходят. Сам на себя дивится Петр Степаныч – никогда этого с ним не бывало. Нет, видно, здесь не Каменный Вражек, не Комаровский перелесок. – Да говорите же! – вскликнула с нетерпеньем Аграфена Петровна. Оправившись от смущенья, тихим, взволнованным голосом, склонив перед Дуней голову, сказал он: – Ежели не противен… не откажите… явите божескую милость… Богом клянусь – мужем добрым буду, верным, хорошим. У Дуни в глазах помутилось, лицо вспыхнуло пламенем, губы судорожно задрожали, а девственная грудь высоко и трепетно стала подниматься, потом слезы хлынули из очей. Ни слова в ответ она не сказала. – Согласны ль будете выйти, Авдотья Марковна, за меня? – спустя немного промолвил Петр Степаныч. Дуня через силу прошептала: – Да. – Ну и слава богу, – радостно вскликнула Аграфена Петровна.Домолчались до доброго слова!.. Теперь, Петр Степаныч, извольте в свое место идти, а я с вашей невестой останусь. Видите, какая она – надо ей успокоиться. – На одну минутку, – не помня себя от восторга, вскликнул Самоквасов и вынул из кармана дорогое кольцо. – Так как вас, Авдотья Марковна, Аграфена Петровна сейчас назвала моей невестой и как я сам теперь вас за невесту свою почитаю, то нижайше прошу принять этот подарочек. Дуня не брала кольца. – Возьми, Дунюшка, – молвила Аграфена Петровна. – Так водится. Нерешительно и робко протянула Дуня руку. Петр Степаныч положил в нее подарок. – Теперь ступайте с богом, Петр Степаныч, оставьте нас, – промолвила Аграфена Петровна. Самоквасов молча повиновался.     ***   На другой день рано поутру Аграфена Петровна послала нарочного с письмом к Патапу Максимычу. Она просила его как можно скорей приехать в Вихорево.Чапурин не заставил себя долго ждать – в тот же день поздним вечером сидел он с Груней в ее горнице. – Что случилось? Зачем наспех меня требовала? – спрашивал он. – Худого, слава богу, не случилось, а хорошенького довольно, – ответила Груня. – Так как ты, тятенька, теперь и защитник и покровитель сиротки нашей, почитаешь ее за свою дочку, так я и позвала тебя на важный совет. Самой одной с таким делом мне не справиться, потому и послала за тобой. – В чем дело-то? – спросил Чапурин. – Что тянешь? Скорей да прямей говори. – Видишь ли, тятенька, дней пять тому назад приехал к нам в гости Самоквасов Петр Степаныч, – молвила Аграфена Петровна. – Дуня крепко ему приглянулась. – Это я еще у Колышкиных приметил, – сказал Патап Максимыч. – Еще что? – А еще то, что вечор Дуня согласилась замуж идти за него, – сказала Аграфена Петровна. – Покамест об этом мы только трое знаем: жених с невестой да я. Что ты на это скажешь? – Что сказать-то? Дело доброе, – молвил Патап Максимыч. – Девица она умная, по всему хорошая, и его из хороших людей не выкинешь. Заживут, бог даст, припеваючи. Помнишь, я еще тогда, как только помер Марко Данилыч, говорил, что при ее положении надо ей скорее замуж идти. Ведь одна как перст… Доброе дело затеяно у вас, доброе… Был он прежде забубенным ветрогоном, проказил на все руки, теперь переменился, человека узнать нельзя. А как женится, еще лучше будет. – Присватался бы какой-нибудь негодный парень к Дунину миллиону, ну и мучься она с ним до гробовой доски. Что тут хорошего-то? А пожалуй, и такой бы хахаль навернулся, что обобрал бы ее до ниточки, да и бросил, как вон Алешка Лохматый Марью Гавриловну обобрал да бросил. Этот женится не на деньгах – у него двести тысяч в кармане. Нет, вашего дела охаять нельзя, хорошее, очень даже хорошее дело. Одобряю. – Ты с ней, тятенька, покуда об этом не говори, – сказала Аграфена Петровна. – Не вдруг, значит, начинай. Она такая ведь пугливая да робкая. Нельзя покамест с ней много говорить насчет этого. Скажу тебе, когда можно будет. – А с ним? – спросил Чапурин. – С ним отчего ж не поговорить, – отвечала Аграфена Петровна, – только бы она не знала об этом. С недельку, пожалуй, надо будет обождать, покамест они привыкнут друг к другу. – А ведь я было на усаде хотел особый дом для нее ставить; теперь, значит, не нужно? – сказал Патап Максимыч. – Когда свадьба-то? – Об этом не заводили еще речей, да, признаться, и некогда было,отвечала Аграфена Петровна. – А по-моему бы так: до филипповок с приданым да с тем и другим не управиться нам; хоть бы тотчас после Крещенья свадьбу сыграть. Тем временем Петр Степаныч дом купит и уберет его, как надобно. Это время Дуня у меня бы аль у тебя погостила. А венчаться им в городе и лучше бы всего в единоверческой, тамошний-то венец покрепче сидит на голове. Опять же Петр Степаныч сам говорил мне, что при их достатках, ежели повенчаются они у проезжающего священника, того и гляди доносы пойдут да суды. С Дуней об этом я еще не говорила, а думаю, что и она будет не прочь обвенчаться в единоверческой. – И распрекрасное дело, – сказал Чапурин. – Что там ни говори, попы наши да скитские келейницы, как ни расписывай они свою правоту, а правда-то на той стороне, не на нашей. Было уж поздно, наступала полночь, яркими, мерцающими звездами было усеяно темно-синее небо. Простившись с Груней, Патап Максимыч из душных горниц пошел на улицу подышать свежим воздухом. Видит – возле дома Ивана Григорьевича сидит человек на завалинке. Высоко он держит голову и глядит на небесные светочи. Поближе подошел к нему Патап Максимыч и узнал Самоквасова. – Наше вам почтение, – слегка приподнимая картуз, сказал Чапурин. – Ах, здравствуйте!.. здравствуйте, Патап Максимыч, – вскочив с завалины, с живостью вскликнул Самоквасов. – Слышал, слышал я о вашем приезде, только свидеться не удалось пока. – У Груни я посидел, – ответил Чапурин, – а теперь вышел на сон грядущий вольным воздухом подышать. А вы здесь какими судьбами? – Да вот вздумалось у Аграфены Петровны погостить, – отвечал Петр Степаныч. Ивана-то Григорьевича дома нет, а я не знал о том. Да наша хозяюшка такая ласковая, приветливая, хлебосольная, как и сам Иван Григорьич. – Дела, что ли, какие до него? – спросил Чапурин. – Особенных пока не заводилось. А кой о чем надо посоветоваться. Вот я и приехал, – отвечал Петр Степаныч. – Валеным товаром, что ли, заняться? – с усмешкой спросил Патап Максимыч. – Валеным товаром торговать я не стану, а надо же чем-нибудь заняться, – ответил Петр Степаныч. – Так ко мне бы приехал. Побольше Ивана Григорьича видов мы видали: по какой хочешь торговле смыслим больше его, – сказал Чапурин. – К вам-то я не посмел, – отозвался Самоквасов. – А ты пустяков не плети, – сказал Патап Максимыч. – Сейчас с Груней говорил и знаю, зачем ты приехал. Не к ней пожаловал и не к Ивану Григорьичу, а к кому-то другому. – Как к другому? – спросил смущенный Самоквасов. – Невесту высватать приехал. Что ж? Невеста хорошая, – с ясной улыбкой промолвил Чапурин. – Мало таких на свете. Примолк Петр Степаныч, молчал и Патап Максимыч. Спустя немного времени Чапурин сказал: – Чего таиться-то? Дело задумано нехудое. Груне я так и говорил: она ведь мне все рассказала. – Ежели Аграфена Петровна вам рассказала, так мне таиться не приходится. Да, Патап Максимыч, сдается мне, что попал я на добрую стезю. – Справедливо. Дай бог совет да любовь, а при них и счастье придет,молвил Патап Максимыч. – Как насчет свадьбы располагаешь? Когда думаете делом-то совсем покончить? – Хотелось бы тотчас после Крещенья, только не знаю, управимся ли,отвечал Петр Степаныч. – Домик в городе присмотрел, надо купить его да убрать как следует, запасы по хозяйству тоже надо сделать, прислугу нанять, лошадей завести, экипажи купить. Мало ль сколько дела, а на все время требуется. – Свадьбу-то где думаете играть? – помолчав немного, спросил Патап Максимыч. – В городе. Стану Сергея Андреича и Марфу Михайловну просить, чтоб они из своего дома невесту к венцу отпустили, – сказал Петр Степаныч. – Та-а-к, – протянул Патап Максимыч. – Ладно придумано, лучше не надо. Завтра поутру надо будет мне с Груней покалякать, а потом повидать невесту. Хоть не родная, а все-таки не чужая. Долго ль здесь располагаешь прожить? – Надо будет Ивана Григорьича дождаться, – ответил Петр Степаныч. – Что ждать-то его? Не скоро воротится, до самого Николы, может, проездит, а тем временем дело-то у тебя будет ни взад, ни вперед, – сказал Чапурин. – По-моему бы, вот как: помилуйся денька три-четыре с невестой, да и поезжай за дела приниматься. Скучно станет, сюда дорога не запала, опять же и близко – хоть каждо воскресенье к невесте приезжай. Таков мой совет. Опять же и то надо сказать, что в добрых людях не водится, чтобы жених с невестой долго под одной кровлей жили. Видеться хоть каждый божий день видайтесь, а жить в доме не приходится. Осудят, а попадешь кумушкам на язычок, того наплетут, что тошно станет и слушать-то. Тяжело вздохнул Самоквасов, но согласился с Патапом Максимычем. А уж как бы не хотелось ему разлучаться с невестой. Весь бы день с утра до вечера сидел с ней да любовался на ее голубые глаза, стройный стан а девственные перси. – Однако, парень, не пора ли спать? Пойдем-ка, друг, опочив держать,сказал Чапурин, отходя к воротам. Самоквасов следом за ним пошел. На другой день Патап Максимыч долго беседовал с Аграфеной Петровной. Обо всем переговорили насчет Дуниной свадьбы. Груня согласилась на все, кроме одного только. – Как это можно отпускать под венец невесту от Сергея Андреича? – сказала она. – Конечно, дом у него большой, а все-таки всем нам не поместиться. Смекни-ка, сколько на свадьбу-то наедет гостей. Стесним только Сергея Андреича. – Как же быть-то? – в раздумье спросил Патап Максимыч. – Ты ведь у меня разумница, скажи, как, по-твоему, это дело поглаже обладить? – По-моему, вот бы как, – ответила Аграфена Петровна. – Нанять в городе большую, просторную квартиру на месяц либо на два и перед свадьбой туда всем переехать. Оттуда отпустим и невесту. – Ладно-то оно ладно, – покачивая головой, сказал Чапурин. – Только по скорости вряд ли такую квартиру найдешь. Да и сдерут же за нее. – Насчет денег нечего думать. Дуня за все заплатит, – сказала Аграфена Петровна. – А ежель подходящей квартиры в городе не найдется, в гостинице остановимся. Только зараньше надо нанять сколько надо горниц. – И то правда, – молвил Патап Максимыч. – Теперь как насчет приданого? – О приданом еще не говорила я с Дуней, – ответила Аграфена Петровна.Одна себе обсудила. – Как же решила ты, разумница? Это дело бабье, я тут ни при чем. Ни советовать, ни отсоветовать не смогу, – сказал Патап Максимыч. – Я вот как придумала, – молвила Аграфена Петровна. – Ведь Дуня станет ходить по-городскому, поэтому и я тут ни при чем; надо будет Марфу Михайловну попросить, она в этом знает толк. Съезжу к ней, попрошу, авось не откажет. – Не откажет, об этом нечего и говорить. Что только сумеет, все сделает, – сказал Чапурин. – Она добрая, услужливая. – Да особенных-то хлопот, кажется, ей и не будет, – сказала Аграфена Петровна. – Вон у меня в кладовой Дунины сундуки стоят, ломятся от приданого, что покойник Марко Данилыч ей заготовил. Как сбирались мы сюда, пособляла я укладываться. Чего только там нет – белья носильного и столового видимо-невидимо, и все-то новенькое, ни разу не надеванное; три шубы чернобурой лисы, одну только что привез покойник с ярманки: серебра пуда три, коли не больше, а шелковых да шерстяных материй на платья целая пропасть… Бриллиантов также множество н других разных дорогих вещей. Марфу Михайловну не очень затруднит приданое, потому и хочу просить ее. – Что ж?.. Дело хорошее, – молвил Патап Максимыч. – Съезди в самом деле, попроси. И от меня попроси, она самым лучшим порядком уладит все… Да что невеста не кажется?.. Неужто до сей поры нежит в постели белое тело свое? – В светелке наверху сидит. Сейчас кликну ее. Сама еще не видала сегодня ее, – сказала Аграфена Петровна, выходя из горницы. – Только будь ты с ней, тятенька, осторожней, да опасливей, шуточки-то не больно распускай. Она такая стыдливая, совестливая. И с женихом даже стыдится словом перекинуться. Говорила я ей, что так нельзя, – не слушается. «Прыгает, видно, девка по-козьему, а как косу-то под повойник подберут, станет ходить серой утицей, – подумал Чапурин, когда вышла из горницы Аграфена Петровна. – Девичьих прихотей не перечесть, и на девкин норов нет угодника и не бывало».     ***   Скоро воротилась Аграфена Петровна, а вместе с ней и Дуня пришла. Была она до крайности взволнована, лицо алым румянцем подернулось, от усиленного перерывчатого дыханья высоко подымались девственные ее груди. С потупленными взорами, несмелой поступью подошла она к названному отцу и смутилась, ровно грех какой совершила, либо постыдный поступок. – Здравствуй, дочка, подходи ближе, – весело и приветливо сказал, увидавши ее, Чапурин. Подошла Дуня, поздоровалась с ним. – Сядь-ка рядком, покалякаем, – сказал Патап Максимыч, указывая на стоявший возле стул. Ни слова не молвив, Дуня села возле названного отца. – Каково поживаешь? Не соскучилась ли? – немного помедливши, спросил Патап Максимыч. – Нет, – тихонько ответила Дуня. – Ну, и слава богу. Это лучше всего. А ко мне в Осиповку когда сбираешься? – спросил Чапурин. – Не знаю, – прошептала она. – Вот как Груня. – А я было у себя на усаде домик для твоего житья хотел ставить, чтобы, значит, жить тебе на своей полной воле, отдельно от моей семьи. Да чуть ли не опоздал, – с ласковой улыбкой проговорил Патап Максимыч. – Покорно благодарю вас за ваши попечения, – тихо молвила Дуня. – Какие тут благодарности?.. Что между нами за счеты? – вскликнул Патап Максимыч. – Доброй волей, без твоей просьбы привелось мне взять попеченье о тебе и делах твоих… На то была воля божья. Так я рассуждаю. Какие ж тут благодарности? А, кстати, оренбургский татарин письмо прислал. – Что ж он пишет? – с оживленьем спросила Дуня. – Есть ли надежда выручить дядюшку? – Есть, – отвечал Патап Максимыч. – Обрадовался некрещеный лоб другой тысяче, что ты обещала ему. Беспременно, пишет, выкуплю, а не выкуплю, так выкраду, и ежели только он в живых, к лету вывезу его на русскую землю. – Слава богу, – сказала Дуня. – Как только вспомню я, что у меня дядя родной в полону, сердце кровью так и обольется… Поскорее бы уж вынес его господь… Дарья Сергевна как у вас поживает? – Ничего, здорова. С самого приезда в Осиповку не выходит почти из моленной. С канонницей чередуется – службу правит. Только скучает, очень даже скучает, – проговорил Чапурин. – Жаль мне ее, – молвила Дуня. – Вот я и молода еще, а куда тяжело менять жизнь, а ей-то на старости лет каково?.. – Тебе-то, Дунюшка, от перемены в жизни тяготы не будет, – сказал, улыбаясь, Патап Максимыч. – Да что ж ты все молчишь, что не поделишься со мной своей радостью? Можно, что ли, поздравить тебя с женихом?.. Вспыхнула вся Дуня и с укором взглянула на Аграфену Петровну. «Это она рассказала», – подумала она. – Чего еще таиться? – молвила Аграфена Петровна. – Еще не долго – и все будут знать, как же тятеньке-то наперед не сказать? Дуня молчала. – Так можно, что ли, поздравить-то? – ласково улыбаясь, спросил Чапурин. – Можно, – чуть слышно промолвила Дуня. Обнял ее Патап Максимыч и трижды поцеловал в горевшие ланиты. – Вместо отца поздравляю, вместо родителя целую тебя, дочка, – сказал он. – Дай вам бог совет, любовь да счастье. Жених твой, видится, парень по всему хороший, и тебе будет хорошо жить за ним. Слава богу!.. Так я рад, так рад, что даже и рассказать не сумею. – Благословите меня за тятеньку покойника на новую жизнь, – со слезами на глазах сказала Дуня Патапу Максимычу. – Изволь, милая, изволь. Благословлю с великим моим удовольствием,отвечал он. – Побудь здесь с Дуней, – прибавил он, обращаясь к Аграфене Петровне, – а я в твою образную схожу да икону там выберу. Своей не привез, не знал. – Не бойсь, Груня, твои благословенные иконы знаю – ни одной не возьму. И вышел вон из горницы. Вскоре воротился Чапурин с иконою в позолоченной ризе. Следом за ним вошел Петр Степаныч. – Надо будет нам благословить и невесту и жениха, для того я сюда и привел Петра Степаныча, – сказал Патап Максимыч. – Отдельно каждого станем перед венцом благословлять, а теперь это за рукобитье пойдет. Ты, Груня, будешь за мать; неси же хлеба каравай, да соли, да чистое полотенце. Аграфена Петровна вышла, а Чапурин сказал Петру Степанычу: – С нареченной невестой!.. Поцелуемся. Смотри же, парень, люби ее да береги… Да что это вы, посмотрю я на вас, упырями друг на дружку глядите?.. Словечка меж собой не перемолвите. Так ведь не водится. Вошла Аграфена Петровна с папушником (Папушник – пшеничный хлеб домашнего приготовления.), покрыла стоявший в красном углу стол скатертью, поставила на нем принесенную Патапом Максимычем икону, затеплила свечку, положила возле иконы хлеб и покрыла его полотенцем. Положили семипоклонный начал, потом Патап Максимыч с Груней обычным порядком благословили жениха с невестой. – Ну, юнец-молодец и ты, раскрасавица-девица, – сказал Патап Максимыч.Теперь, по дедовскому и прадедовскому завету, следует вам поцеловаться на любовь, на совет, на долгую и согласную жизнь. Извольте целованьем завершить божие благословенье. Самоквасов подошел к Дуне. Ни жива ни мертва стояла она и свету не взвидела, когда Петр Степаныч поцеловал ее. Не видала она лица его, только чувствовала, как горячие, трепещущие уста крепко ее целовали. Нет, это не серафимовские лобзанья, что еще так недавно раздавала она каждому на раденьях людей божиих. – Теперь бы следовало про здоровье нареченных князя с княгиней винца испить, – молвил Патап Максимыч. – Тащи-ка, Груня, что есть у тебя про запас. Эка досада, не знал, на что еду. Тебе бы, Груня, отписать, я бы холодненького прихватил с собой. А у тебя, поди ведь, сантуринское либо церковное. Да уж делать нечего, за недостачей хорошего хлебнем и сантуринского. Тащи его сюда! – Позвольте, Патап Максимыч, – вступился Петр Степаныч. – Со мной есть маленький запасец. Рассчитывал, что пригодится к седми спящим отрокам (22 октября. Из семи отроков младший назывался Иоанном.), к именинам, значит, Ивана Григорьича. А теперь вот, на мое счастье, бутылки на другое понадобились. И, спешно выйдя из горницы, воротился бегом с парой бутылок шампанского. Разлили вино, выпили, и Дуня маленько пригубила. – Горько! – вскричал на всю горницу Чапурин. – Горько! – сказала и Аграфена Петровна. – Надо жениху с невестой поцеловаться, тогда и вино сладко будет,сказал Патап Максимыч. Делать нечего. Должна была Дуня еще раз целоваться с женихом. Теперь горячий поцелуй Петра Степаныча показался ей таким сладким, таким приятным, что рада бы она была, ежели б еще и еще он целовал ее да все бы чаще да чаще. – Надо теперь говорить про дело, – сказал Чапурин, когда бутылка была опростана. – В людях водится, чтобы тотчас после рукобитья и первого благословенья судили-рядили, когда свадьбе быть, а также насчет приданого и другого прочего, как на первое время житье устроить молодым. Рукобитья у нас не было, да некому и по рукам-то бить – невеста сирота, да и жених все одно что сирота. Зато было у нас божие благословение, на веки веков нерушимое. А это первое дело, много важней оно рукобитья. Станемте ж теперь, жених с невестой, толком говорить, как привести ваше дело к доброму совершению. Все молчали. – На счет приданого я не судья, – продолжал Патап Максимыч. – В этом на Груню надо положиться. Что сама сумеет, все сделает, чего не сумеет – у Марфы Михайловны попросит совета. Ладно ль придумано? Скажи, родная,прибавил он, обращаясь к Дуне. – Кому ж лучше Груни?.. – сказала невеста, потупив свои голубые глаза. – А ты что, Груня, скажешь? – спросил Патап Максимыч. – По мне, тятенька, не только в этаком случае, а всегда, во всю жизнь мою, рада я для Дуни всякие хлопоты на себя принять, – ответила Аграфена Петровна. Молча обняла ее Дуня. – Марфу Михайловну и я стану просить, не оставила бы нас в этом деле; оно ведь ей за обычай, – сказал Самоквасов. – У меня в городу дом есть на примете, хороший, поместительный; надо его купить да убрать как следует… А хотелось бы убрать, как у Сергея Андреича,-потому и его стану просить. Одному этого мне не сделать, не знаю, как и приступиться, а ему обычно. А ежель в городе чего нельзя достать, в Москву спосылаем: у меня там довольно знакомства. – Покланяйся в самом деле Колышкиным, попроси – не откажут, – сказал Патап Максимыч. – Только, чур, делать все, как они посоветуют, а не по-своему. Сергей Андреич лучше знает, что и как надо: смолоду по-господски живет, а мы перед ним деревенщина. Твое дело взять: жил ты у дяди, ровно в мурье, только и свету у тебя было, что по скитам с подаяньями разъезжать да там загащиваться. Вот разве как в Москве да в Питере побывал, так, может, нагляделся, как хорошие люди живут. Одними деньгами тут ничего не возьмешь, тут нужны уменье да сноровка. Возьми, к примеру, Алешку Лохматого – сколько денег он на дом потратил, а все-таки вышло шут его знает что: обои золотые, ковры персидские, а на окошках, заместо хороших занавесок, пестрядинные повешены. Не нами, а дедами и прадедами сказано: «Всяко дело мастера боится». – Это так точно, Патап Максимыч, это речи справедливые и согласные,отвечал Петр Степаныч. – Ежели бы Сергей Андреич согласился оказать мне милость, как же бы я мог делать по-своему? Не выступлю из его приказов. – Проси же его, проси скорее, – сказал Чапурин, – а я и сам отпишу, чтоб он для тебя постарался. Тем разговор и кончился, а жених с невестой все-таки при людях словечка не сказали, несмотря на старанья Патапа Максимыча и Аграфены Петровны.  ГЛАВА ПЯТАЯ   Трое суток прогостил Чапурин у богоданной дочки. Собравшись в Осиповку, сказал он Дуне: – У Груни кладовая-то деревянная, в подклете под домом, а строенье старое да тесное. Долго ль тут до беды? Ну как, грехом, случится пожар? А у меня палатка каменная под сводами и строена на усаде вдалеке от жилого строенья. Не перевезти ли до времени твои пожитки ко мне?.. Страху будет меньше. Как думаешь? И Аграфена Петровна со своей стороны прибавила, что в Осиповке Дунино приданое не в пример будет сохраннее. – Ведь у тебя в сундуках-то добра больше, чем на сто тысяч, Дунюшка,сказала она. – Шутка ли это? Подумай. Тятенька придумал хорошо. Ты как решишь? Дуня согласилась и благодарила Патапа Максимыча за его заботы. В тот же день наняты были подводы и Дунины сундуки отправлены в Осиповку под надзором приказчика, заправлявшего делами Ивана Григорьича. За обозом отправился и сам Патап Максимыч. После того Дуня чаще и чаще видалась с женихом и стала с ним разговорчивей и доверчивей. Раза по два да по три на дню бывали у них и молчаливые тайные поцелуи -нравились они Дуне, а об женихе и говорить нечего. Любила Дуня вспоминать с ним про катанье в косных по Оке и про то время, как видались они во время Макарьевской. Но, кроме того, ни о чем из прошлого Дуня речей не заводила. А он другое вспоминал. – Знаете ли вы, с коих пор полюбил я вас? – спросил он однажды у Дуни. – Не знаю, – с самодовольной улыбкой отвечала она. – С той, может статься, поры, как мы с Дорониными в косных катались? – Раньше, – сказал Самоквасов. – Полюбил я вас не за красоту, не за пригожество, а за ваши речи добрые и разумные. Помните ли вы про Ивана-царевича? – Про какого Ивана-царевича? – спросила Дуня. – Про сказку, что ли, говорите? – Да, про сказку, – отвечал Петр Степаныч. – Помните, как в Комарове, при вашей там бытности, на другой день после Петрова, Дарья Никитишна, середь молодых девиц сидючи, эту сказку рассказывала? Еще тогда Аграфена Петровна в девичьей беседе сидела. – Припоминаю теперь что-то, – молвила Дуня. – А как кончила сказку Дарья Никитишна, всем девицам она молвила: «Сказывай по ряду одна за другой, как бы каждая из вас жила в замужестве, как бы с мужем свою жизнь повела». И стали девицы открывать свои мысли и тайные думы. Ни у одной не было хороших, разумных речей, опричь той, что после всех говорила. А говорила она вот что: «Замуж пойду за того, кого полюблю, и стану его любить довеку, до последнего вздоха, только сыра земля остудит любовь мою. А что буду делать я замужем, того не знаю, не ведаю. Одно знаю – где муж с женой в ладу да в совете живут, по добру да по правде, в той семье сам бог живет. Он и научит меня, как поступать». Дуня зарумянилась. – Помню, теперь помню, – промолвила она, – но как же вы все это знаете? Вы ведь от слова до слова мои речи говорите? Груня, должно быть, рассказала вам. – Не она, – ответил Петр Степаныч. – Не вспомните ли, чем девичья беседа кончилась? – Чем кончилась? Посидели, поговорили да по своим местам разошлись,сказала Дуня. – А забыли, что Аграфена Петровна после ваших слов выглянула в окошко и сказала: «А у нас под окном в самом деле Иван-царевич сидит». – Что-то припоминаю, – сказала Дуня. – Я Иваном-царевичем был, я сидел на завалинке и от слова до слова выслушивал девичьи речи, – сказал Петр Степаныч. – И с того часу полюбил я вас всей душой моей. А все-таки ни в Комарове, ни в Нижнем потом на ярманке не смел к вам и подступиться. Задумаешь словечко сказать, язык-от ровно замерзнет. Только бывало и счастья, только и радости, когда поглядишь на вас. А без того тоска, скука и мука. – Видно, с того ко Фленушке в Комаров вы и уехали? – с хитрой улыбкой спросила его Дуня. – Именно оттого, – ответил Самоквасов, – только Фленушки я и не видал почти тогда. При мне она постриглась. Теперь она уж не Фленушка, а мать Филагрия… Ну да господь с ней. Прошу я вас, не помышляйте никогда о ней – было у нас с ней одно баловство, самое пустое дело, не стоит о нем и вспоминать. По правде говорю, по совести. Привыкла Дуня к жениху, не стыдилась больше его и перестала отворачиваться, когда, любуясь на свою красавицу, он страстно целовал ее подернутые румянцем ланиты. Через неделю Петр Степаныч поехал к Патапу Максимычу в Осиповку, а потом в город переговорить с Колышкиными. Он обещал невесте каждый праздник приезжать в Вихорево. Прощаясь с женихом, Дуня, по настоянью Аграфены Петровны, сказала ему: – Послушайте, что я скажу вам, Петр Степаныч. В прошлом году, еще прежде того как мы гостили в Комарове, великим постом мне восьмнадцать лет исполнилось. На мои именины покойник тятенька подарил меня разными вещами. Тут было и обручальное колечко. И сказал он мне тогда: «Восьмнадцать лет тебе сегодня минуло – может статься, скоро замуж пойдешь. Слушай же отца: наши родители ни меня, ни мать твою венцом не неволили, и я не стану неволить тебя, – вот кольцо, отдай его кому знаешь, кто тебе по мыслям придется. Только смотри, помни отцовский завет, чтобы это кольцо не распаялось, значит изволь с мужем жить довеку в любви и совете, как мы с твоей матерью жили». И заплакал он тут, горько заплакал, ровно знал, что в круглом сиротстве придется мне замуж идти… Возьмите. И со слезами на глазах подала ему кольцо. Взволнованный Петр Степаныч стал целовать невесту. Слов у него недоставало, зато радостные слезы красно говорили. Поехал он. И только что съехал со двора, Дуне стало тоскливо и скучно. Когда Патап Максимыч воротился в Осиповку, у крыльца своего дома увидал он Василья Борисыча. Сидя на нижней ступеньке лестницы, строгал он какую-то палочку и вполголоса напевал тропарь наступавшему празднику казанской богородицы. Патап Максимыч сказал зятю: – Видно, все еще настоящего дела не нашел себе. Палочку строгает да напевает что-то себе под нос. Беспутный ты этакой!.. – Ох, искушение! – с глубоким вздохом вымолвил Василий Борисыч, бросил палку и пошел вслед за тестем в горницы. На полдороге остановил его Чапурин: – Кликни Пантелея. Пантелей был на дворе, слышал приказ и тотчас подошел к хозяину. – Здорово, Пантелеюшка, – ласково молвил ему Патап Максимыч. – Все ли без меня было благополучно. – Слава богу, батюшка Патап Максимыч, слава богу, все было благополучно, – отвечал Пантелей. – Посуду красить зачали… – А токарни что? – В ходу, батюшка, все до единой. – Вот что, Пантелеюшка, – сказал Чапурин. – У тебя, что ли, ключи от каменной палатки? – Надо быть, у Аксиньи Захаровны, – отвечал Пантелей. – А что в ней сложено? – Да так, всякий хлам. Разное старье, – отвечал Пантелей. – Надо ее опростать, – молвил Патап Максимыч. – Сегодня подводы с сундуками придут из Вихорева. Их туда поставить. – Не случилось ли чего у Ивана Григорьича? – тревожно спросил Пантелей. Вспало на ум старику, не пожар ли был в Вихореве и не к себе ль перевозит Патап Максимыч уцелевшие пожитки погоревшего кума. – Ничего не случилось, – сказал Патап Максимыч. – Смолокуровой Авдотьи Марковны пожитки привезут. Ради сохранности от пожарного случая хочу в палатке поставить их. Надо сейчас же очистить ее от хлама. Взойдя наверх, Патап Максимыч прошел в горенку Аксиньи Захаровны, в ту самую горенку, где жила и померла покойница Настя. Василий Борисыч туда же вошел и молча стал у притолоки. У Аксиньи Захаровны сидели Параша и Дарья Сергевна. – Что, Захаровна? Как можешь, сударыня? – спросил Патап Максимыч у жены, лежавшей в постели. – Так же все, Максимыч, ни лучше, ни хуже, – отвечала Аксинья Захаровна. – С места подняться не могу, все бока перележала. Один бы уж конец, – а то и сама измаялась и других измучила. – Чепуху не городи! Бог даст, встанешь, оправишься, и еще поживем с тобой хоть не столько, сколько прожили, а все-таки годы…– сказал Патап Максимыч, садясь возле больной. – Ты наскажешь, тебя только послушай, – с ясной, довольной улыбкой тихим голосом промолвила Аксинья Захаровна. – Вы каково, Дарья Сергевна, без меня поживали? – обратился к ней Патап Максимыч. – Авдотья Марковна вам кланяется и Груня также. – Благодарю покорно, – молвила Дарья Сергевна. – Что Дунюшка-то, здорова ли, сердечная? – Слава богу, здорова, – отвечал Чапурин. – Не скучает ли? – спросила Дарья Сергевна. – В мою бытность не скучала, а скоро, надо думать, приведется ей скучать, – с загадочной улыбкой ответил Патап Максимыч. – Захаровна, у тебя, что ли, ключи от каменной палатки? – У меня, – сказала Аксинья Захаровна. – А что? – Что там лежит у тебя? – спросил Чапурин. – Прежде приданое дочерей лежало, а теперь нет ничего, – ответила Аксинья Захаровна. – Хлам всякий навален – старые хомуты, гнилые кожи. – Подай-ка мне ключи, – сказал Патап Максимыч. По приказу Аксиньи Захаровны Параша вынула ключи и подала их отцу. – Авдотьи Марковны сундуки хочу там поставить. Груня говорит, что в них добра тысяч на сотню, – сказал Чапурин. – По-моему, больше, – заметила Дарья Сергевна. – Ну вот, видите! Груня поставила сундуки в кладовой, да ведь строенье у кума Ивана Григорьича тесное, случись грех – малости не вытащишь. Потому и решил я сундуки-то сюда перевезти да в палатке их поставить. Не в пример сохраннее будут, – сказал Патап Максимыч. – Конечно, сохраннее, – примолвила Аксинья Захаровна. – Это ты хорошо вздумал, Максимыч. – Сама-то скоро ли Дунюшка приедет? – спросила Дарья Сергевна. – Этого не знаю, – отвечал Патап Максимыч. – Покамест у Груни остается, а потом вместе с ней в город поедет, к Колышкиным. И не раз еще придется ей до Рождества съездить туда. – Зачем же ей так разъезжать? – спросила Дарья Сергевна. – Да самого-то главного я ведь еще и не сказал, – молвил Патап Максимыч. – Замуж выходит Авдотья-то Марковна. После филипповок свадьба. Все удивились, особенно Дарья Сергевна. Аксинья Захаровна перекрестилась и пожелала счастья Дуне, Прасковья Патаповна по обычаю равнодушно поковыряла в носу, а Василий Борисыч вздохнул и чуть слышно промолвил: – Ох, искушение! «Так вот оно какое вышло положение-то! – думал он сам про себя. – Тогда на Китеже, как впервые ее увидал я, светолепна была – очи голубые, власы – янтарные волны, уста – червленные ленты, ланиты – розовый шипок. Не то что моя колода Парашка. А в Комарове какова была! Ангелам подобна!.. Но вертоград для меня заключен, источник радостей запечатлен. Миллион, опричь приданого во сто тысяч!.. То-то бы зажили… Бог суди Фленушку с Самоквасовым да с Сенькой саратовцем – окрутили, проклятые, меня, бедного – валандайся теперь век свой с этой дурищей Парашкой». Больше и больше зло разбирало бывшего посла рогожского. Всех клял, всем просил помсты у бога, кроме себя одного. – За кого ж это выходит Дунюшка? – чуть слышно спросила у Патапа Максимыча Дарья Сергевна. – Неужто она в лесах могла найти судьбу свою? – Жених не лесной, а из города Казани. Теперь он с большим наследственным капиталом в Нижнем поселился. Да вы его знаете, у Колышкиных каждый божий день бывал, как мы у них останавливались… Петр Степаныч Самоквасов, – сказал Патап Максимыч. – Груня, кажись, и сосватала их. – Не пара, не пара, – со слезами на глазах промолвила Дарья Сергевна. – Чем же не пара? – спросил Патап Максимыч. – У Самоквасова на уме только смешки да шуточки. Какой он муж Дунюшке?.. – сказала Дарья Сергевна. – В прошлом году в одной гостинице с ним стояли. Нагляделась я на него тогда. Зубоскал, сорванец, и больше ничего, а она девица строгая, кроткая. Того и гляди, что размотырит весь ее капитал. Нет, не пара, не пара. – Женится – переменится, – молвил Патап Максимыч. – А он уж и теперь совсем переменился. Нельзя узнать супротив прошлого года, как мы в Комарове с ним пировали. Тогда у него в самом деле только проказы да озорство на уме было, а теперь парень совсем выровнялся… А чтоб он женины деньги на ветер пустил, этому я в жизнь не поверю. Сколько за ним ни примечал, видится, что из него выйдет добрый, хороший хозяин, и не то чтоб сорить денежками, а станет беречь да копить их. – Вашими бы устами да мед пить, Патап Максимыч, – грустно проговорила Дарья Сергевна. – А впрочем, мне-то что ж? В ихнем семействе я буду лишняя, помехой, буду, пожалуй. Люди они молодые, а я старуха. Черную рясу решилась надеть я. Слезно стану молить мать Манефу, приняла бы меня во святую свою обитель, а по времени и ангелоподобного чина удостоила бы. – Нынче, Дарья Сергевна, скитские обители не то, что прежде, – сказал Патап Максимыч. – Со дня на день выгонки ждут. Вон сестрица моя любезная, Манефа-то, целу обитель в городу себе построила, человек на семьдесят,-туда до выгонки хочет переселяться. А как вы к тому городу не приписаны, так вам, пожалуй, и не дозволят там проживать. Всегда бывало так по другим местам, где старообрядские монастыри закрывали: на Иргизе так было, и в Стародубе, и по другим местам. Которые были из других местов, тех высылали на родину, и велено было за ними смотреть, чтоб оттоль никуда не отлучались. Так ежели у вас есть твердое желание спасаться в какой-нибудь из здешних обителей, так повремените немногое время, обождите, чем ихнее дело кончится. А кончится оно, думать надо, в скором времени. – Что ж! – молвила Дарья Сергевна. – До времени гостьей у матушки Манефы поживу, чтоб не попасть в скитские списки. А настанет выгонка, куда-нибудь на время уеду. – У нас живите, Дарья Сергевна, – тихо проговорила Аксинья Захаровна.При вас мне отрадней, не так скучно, вы со мной и поговорите, вы мне и от божественного что-нибудь почитаете. – А ко всему, что сказал я, прибавлю вам, Дарья Сергевна, еще, – молвил Патап Максимыч. – Теперь ведь Манефа игуменьей только по имени, на самом-то деле мать Филагрия всем заправляет – и хозяйством, и службой, и переписку с петербургскими да с московскими ведет. Чать, знаете ее? Манефина-то наперсница, взбалмошная, бесшабашная Фленушка. – Как мне Фленушки не знать? – сказала Дарья Сергевна. – Довольно ее знаю, не мало ведь времени выжила я с Дуней у матушки Манефы в обители. – Сумасброд была девка! – заметил Патап Максимыч. – Все бы ей какое-нибудь озорство. А теперь, говорят, хозяйство повела мастерски; вся, слышь, обитель в такой у нее строгости, какой и при Манефе не бывало. И вам, сударыня Дарья Сергевна, стало-быть волей-неволей придется из ее рук смотреть и все исполнять по ее приказам. Вы бы об этом хоть порассудили. Не желаете у Дуни жить, найдется угол вам у меня в дому: что есть – вместе, чего нет – пополам. Подумайте хорошенько, матушка. Жалеючи вас говорю. Вот и старуха моя говорит, что ей с вами отраднее. Право, не лучше ли вам у нас остаться. Вы хорошая хозяйка, я это заметил, живучи у вас, а у меня хозяйка с постели не сползает. О Прасковье говорить нечего – сами видите, что умом не дошла – ей бы только сладко поесть да день-деньской на кровати валяться. А за вами по хозяйству я бы ровно за каменной стеной был. Поразмыслите об этом, ежели решились у Дуни не жить. Пошел Патап Максимыч токарни осматривать. Дарья Сергевна также вышла. Прошла она в моленную, а там наемная канонница за негасимой свечой стоит и псалтырь читает. Там присела Дарья Сергевна на боковую лавочку и поникла головой. Дуня вспоминалась ей. "С детства ровно к родной матери была ко мне привязана, ни одной, бывало, тайной думы от меня не скрывала, – думала она.А в последнее время не такой стала. Полюбились ей мирские книги, и стала она скучать божественными. Читаешь, бывало, ей из «Пролога» или «Торжественника» – не слушает, зачнешь говорить о душеспасительном -и ухом не ведет. А тут на беду подвернулась окаянная Марья Ивановна. Совсем с тех пор переменилась Дуня, стала нетерпелива, сумрачна и молчалива. От зари до зари, бывало, сидит над какими-то еретическими, видно, книгами, путного слова тогда от нее, бывало, не добьешься. Не то что со мной, с отцом говорить перестала. А как на Троицу принесло к нам в дом эту проклятую Марью Ивановну – еще хуже пошло… И как воротилась Дуня от нее из гостей к больному отцу, словечка не сказала мне про житье-бытье у Луповицких, хоть я не раз о том речь заводила. О чем ни спрошу – молчит, ровно стена. И по-прежнему ко всему холодна и по-прежнему ко всему безучастна. Как уехал от нас Патап Максимыч с Аграфеной Петровной, одни мы остались с ней, – известное дело – скука, тоска в одиночестве. Поведешь, бывало, с ней разговор о душеспасительном – молчит, зачнешь читать что-нибудь от святых отец – молчит, зевает, спать на нее охота найдет, заместо душевного-то умиления. Я в тягость ей была. Как же жить мне с ней, как замуж-то она выйдет? Муж еще бог его знает каков человек, как еще поглядит на меня. Нет, не житье у них – и себе в тягость и им не на радость. У Патапа Максимыча остаться тоже не след: по всем замечаньям, Аксинья Захаровна не жилица на свете, а помрет она, Параша будет хозяйкой, а как с ней ужиться?.. И разумом не вышла, и нрав крутой, и паче меры привередлива; нет, с ней жить нельзя… Стану кланяться матушке Манефе, призрела бы меня, одинокую, поклонюсь до земли и матери Филагрии, не оставила бы меня Христа ради, дала бы кров и пищу. Откажут, в иных обителях поищу благодетельниц. Жить мне недолго, собой никого не отягощу. Что есть в тридцать лет накопленного, вкладом внесу за кусок хлеба да за теплый угол… А Дунюшка!.. Дай ей, господи, всякого счастья!.. Забыла меня – бог с ней. Не поставь этого во грех ей, господи!.. И залилась Дарья Сергевна слезами, сидя в моленной на лавочке. Вслушивается – канонница дочитывает первую кафизму. Когда кончила она ее, Дарья Сергевна подошла к ней и сказала: – Давай, я вторую прочитаю. Положив начал, канонница, не говоря ни слова, отошла от налоя. Дарья Сергевна стала на ее место и начала протяжное чтение. – «Возлюблю тя, господи, крепости моя. Господь утверждение мое, и прибежище мое, и избавитель мой, бог мой, помощник мой и уповаю нань. Защититель мой, и рог спасения моего, и заступник мой. Хвалам призову господа и от врагов спасуся. Одержаша мя болезни смертные и потоци беззакония смутиша мя. Болезни адовы обыдоша мя, предвариша мя сети смертные. И внегда скорбети призвах господа и к богу моему возвах. Услыша от церкви святые своея глас мой и вопль мой пред ним, внидет пред очима его» (По дониконовскому переводу, что теперь в обиходе у единоверцев и раскольников.). Возвышенные и душу возвышающие слова царя-псалмопевца подходили к душевному состоянию Дарьи Сергевны и заставили ее забыть на время заботы и попеченья о будущем житье-бытье. В благочестивом восторге страстно увлеклась она чтением псалтыря. Кончив вторую кафизму, принялась за третью, за четвертую и читала до позднего вечера, а наемная канонница храпела на всю моленную, прикорнув в тепле на лавочке за печкой. Только что ушли от Аксиньи Захаровны Патап Максимыч и Дарья Сергевна, ушла и Параша, сказавши матери, что надо ей покормить Захарушку. Покормить-то она его немножко покормила, но тотчас же завалилась спать, проснулась вечером, плотно поужинала, потом опять на боковую. Стала звать к себе мужа, кричала, шумела, но никто не знал, куда тот девался. Василий Борисыч сейчас после жены от тещи ушел; осталась больная одна-одинешенька. Хорошо, что Матрена пришла, а то бы недвижимой хозяйке дома ни достать, ни отдать чего-нибудь было некому. С тоски, что ни день, ни ночь в тестевом доме не покидала Василья Борисыча, вышел он на улицу и завернул в токарни. Работники всегда бывают чутки к хозяйским делам, давно они уж заметили, что Патап Максимыч зятя в грош не ставит, на каждом шагу глумится на ним и считает ни на что не годным. И от первого до последнего батрака все они не уважали Василья Борисыча, обходились с ним запанибрата и в глаза даже насмехались над ним. Пришлось рогожскому посланнику молчать да терпеть. Года полтора перед тем был он славим по всему старообрядству как сведущий в уставах человек, был принимаем в самых богатых домах «древлего благочестия», а теперь до того дошел, что последний из тестевых батраков смеется над ним в глаза безбоязно и безнаказанно! Видя, что кончившие работу токари и глядеть на него не хотят, пошел он прогуляться на всполье. И луговая трава и тощая озимь уж поблекли от морозов, лиственные деревья оголели, только один ельник сохранял зеленый свой цвет. Калужины, как стеклом, подернуты были блестящим ледком. Высоко на ясном небе плыл полный месяц, озаряя бледным светом замирающие поля, леса и перелески. Стоял легкий морозец. Крепко кутаясь в ватную чуйку, Василий Борисыч шел все дальше и дальше, по дороге к смежной деревушке Ежовой, что стояла верстах в полуторах от Осиповки. Идет Василий Борисыч не спеша и не медля, а сам такие думы в уме раскидывает. "Вот оно положение-то! Не чаял, в уме даже никогда не держивал дойти до того, что сталось со мной!.. Будь она проклятым проклята ночь в улангерском перелеске, где навернулась мне постылая, ненавистная Парашка… А все Фленушка, все это мать Филагрия по-нынешнему! Подурачиться ей вздумалось, вот и подурачилась. А ты век свой страдай да мучься!.. Ни дна бы тебе, ни покрышки – первым бы кусом тебе подавиться! Она и Самоквасова с Сенькой выкрасть меня из Комарова подустила, а потом окрутить с этим бревном, паскудной Парашкой! Все ее дело. На первых порах и Прасковья то же говорила… На что ж я стал теперь похож? От берега отстал, к другому не пристал. С Москвой, со всем старообрядством дело вконец расклеилось – клянут меня за то, что женили здесь меня да еще венчали в великороссийской. А разве на то моя была воля? Силком ведь повенчали. Теперь из старообрядцев никто и ко двору меня не подпустит, а ведь я ими только и жил. К единоверцам тоже хода нет, а великороссийские и вниманья на меня не обратят. Допрыгался я, бедный, допрыгался, бессчастный, в этих скитах, до того допрыгался, что теперь хоть руки на себя наложи… Сыт, обут, одет – не могу в этом на тестя пожаловаться, зато жена-то какая!.. Глупее барана, злее самого черта. Рассказывает теперь тесть, что сам он нашу свадьбу состряпал. Кто их разберет – он ли в самом деле, или Самоквасов с Сенькой саратовцем". А вот и Ежова. Первая с краю изба освещена внутри, и в ней не лучина горит, а сальные свечи. И на окошках свечи стоят, и у ворот фонарь с зажженной свечкой повешен. Доносятся из избы веселые девичьи клики, хохот и громкие песни. В той избе жила разбитная, бойкая вдова Акулина Мироновна, та самая, что когда-то верней всех мужиков разгадала, для чего, ожидая в гости Снежковых, Чапурин ни с того ни с сего вздумал большие столы окольному народу ставить. По смерти ежовского десятника осталась Акулина Мироновна бездетною. Сама женщина еще молодая, лет тридцати, любила она с девками да с парнями возиться. Потому и завела у себя в избе посиделки; сходилась к ней вся ежовская молодежь, приходили повеселиться и из соседних деревень. Весело было Акулине Мироновне, а вместе с тем и выгодно. С ранней осени до масленицы по деревням у таких вдовушек, как Акулина, посиделки или супрядки по нескольку раз на неделе бывают. В назначенный день, только зачнет смеркаться, девушки в нарядных платьях с гребнями и донцами, с шитьем иль вышиваньем, сбираются к ней в избу. Ласково каждую гостью встречает хозяйка. Собравшись, девушки садятся по лавкам и заводят меж собой разговоры про домашние дела, наряды и рукоделья. Начинаются шутливые насмешки над ожидаемыми парнями и над их зазнобами. А между тем все усердно работают. Сначала работа спорится, особенно у тех, кому мать урок задала столько-то напрясть, столько-то нашить. Часов в восемь, а иной раз и в девять, один по одному, начинают парни сбираться; каждый приносит свечку, пряников, стручков, маковников, подсолнечных зерен и других деревенских лакомств, а иной и пивца притащит, либо молодой осенней бражки, а пожалуй, и штоф зелена вина, а тем, кто не пьет, сантуринского. И закуски приносят с собой; кто говядины, кто баранины, кто живых кур либо уток. Их сейчас режут, хозяйка отпаривает, ощипывает, а потом из них к ужину похлебку варит. Другие парни яиц притащат, масла, сметаны, творогу, а иной спроворит с шестка каши горшок либо щей, а попадет под руку – так и цельный каравай хлеба. Оттого матери и злобятся на посиделки, что, сколько ни копи, как ни стереги, а добро уходит да уходит на угощенье девкам в избе какой-нибудь Мироновны. Потому еще матери боятся супрядок, что дочери там на шаг от греха. Но, должно быть, вспоминая свою молодость, сквозь пальцы смотрят они на девичьи забавы и такие наставленья дают дочерям: «Любись с дружком, как знаешь, только чтоб покору на честной родительский дом от того не было. Пуще всего берегись с парнями грешить. Берегись этого пуще огня, пуще полымя. А ежель не устоишь, умей концы хоронить. Не то гулливой прозовут, опозоришь и себя и нас, подруги отшатнутся от тебя, и не будет тебе места ни зимой на супрядках, ни летом в хороводах, а что хуже всего – замуж никто не возьмет». Собрались к Акулине девки ежовские, шишинские и других деревень. Две пришли из Осиповки. Разговоры зачались у них за рукодельем. – Чапурин-от, слышь, домой воротился? – спрашивала Акулина у осиповских девок. – Воротился, – отвечала одна из них. – Что привез? – спросила Акулина. – Покамест ничего. Не знаю, что дальше будет, – сказала осиповская девка. – Только женщину неведомо какую привез. – Сиротку Смолокурову, что ли? – спросила одна из ежовских. – Нет. Та, слышь, еще молоденькая, а эта старуха, свояченицей, слышь, доводилась она самому-то Смолокурову. Дарьей Сергевной зовут. Сколько-то лет тому назад в Комарове жила она в Манефиной обители. Смолокурова-то дочь обучалась ведь там в одно время с дочерьми Патапа Максимыча. – Вот как, – промолвила Акулина Мироновна. – А сегодня, перед тем как нам сюда идти, – продолжала осиповская девица, – страсть сколько сундуков к Патапу Максимычу привезли, целый обоз. И говорили, что в тех сундуках сложено приданое Смолокуровой. Не на одну, слышь, сотню тысяч лежит в них. Все в каменну палатку поставили, от огня, значит, бережнее. – Сто тысяч! – вскликнула Акулина. – Вот где деньги-то! У купцов да у бояр, а мы с голоду помирай! Им тысячи – плевое дело, а мы над каждой копейкой трясись да всю жизнь майся. А ведь, кажись, такие же бы люди. – А всего-то, говорят, богатства ей после отца досталось больше миллиона, – сказала осиповская. – Что за миллион такой? Я, девки, что-то про него не слыхивала,сказала ершовская. – Значит, десять сотен тысяч, тысяча тысяч, – пояснила одна из шишинских, сколько-то времени обучавшаяся в скитах. – Господи владыка! – на всю избу вскликнула Мироновна. – Да что ж это такое? Ни на что не похоже! У одной девки такое богатство, а другие с голоду колей! Начальство-то чего глядит? – А ведь как я погляжу на тебя, тетка Акулина, так глаза-то у тебя не лучше поповских, завидущие, – сказала девушка из ежовских. Сродницей Акулине она приходилась, но за сплетни не больно любила ее. – А ты, дура, молчи, поколева цела, – крикнула на нее тетка Акулина. – В голове пустехонько, а тоже в разговоры лезет. Не твоего ума дело. Придет Алешка, принесет гармонику, ну и валандайся с ним, а в дела, что выше твоего разума, не суйся. Замолчала ежовская, примолкли и другие девушки. – Заводи зазывную! – вдруг крикнула пряха из Шишинки. – Пора. Может, парни давно у ворот, да, не слыша зазывной, на двор нейдут. Зашурчали веретена, громко девки запели. Тетка Акулина суетливо бегает взад и вперед по избе, прибирая в ожиданье гостей разбросанные вещи. – Заводи, заводите, красны девицы, – говорит она. – Скликайте пареньков, собирайте молодцов. Поют девицы зазывную: (Зазывною песнью зовется всякая, что первою поется на посиделках.). Летал голубь, летал сизый, Летал сизый по возгорью, Искал голубь, искал сизый Своей сизыя голубки. Моя сизая голубка очень знакомита: Через три пера рябенька, головка гладенька, Руса коса до пояса, в косе лента ала, Ала, ала, голубая, девонюшка молодая. Возвивалась голубушка высоко далёко, Садилася голубушка на бел горюч камень, Умывалась голубушка водою морскою, Утиралась голубушка шелковой травою, Говорила голубушка с холостыим парнем: "Уж ты, парень, паренек, глупенький твой разумок - Не по промыслу заводы ты заводишь, Трех девушек, парень, зад один раз любишь: Перву Машу во Казани Да Дуняшу в Ярославле, А душеньку Ульяшеньку в Нижнем городочке; Купил Маше ленту алу, А Дунюшке голубую, А душеньке Ульяшеньке Шелковое платье. Ты носи, моя Ульяша, мною не хвалися; Коли станешь выхваляться - Нам с тобой не знаться, А не станешь выхваляться - Ввек нам но расстаться. А меж тем одинокий и грустный, усталый и до костей продрогший, переминаясь с ноги на ногу, Василий Борисыч стоит у ворот Акулины Мироновны. Тянет его в круг девичий, но берет опаска – неравно придет кто из осиповских да потом дома разблаговестит, что хозяйский зять у Мироновны на девичьих поседках был. Дойдут до жены такие вести – жизни не рад будешь, да и тесть по головке не погладит: «Ты, дескать, закон исполняй, а на чужих глаза пялить не смей». Мимо токарен да красилен лучше тогда и не ходи – трунить, зубоскалить станут рабочие, на смех поднимать… А громкие девичьи голоса в избе Мироновны так и заливаются. Дрожь пробирает Василья Борисыча; так бы и влетел в избу козырем, облюбовал бы, какую помоложе да попригожее, и скоротал бы с ней вечерок в тайной беседе… Издавна на такие дела бывал он ловким ходоком, теперь уж не то. Что было, то сплыло, а былое быльем поросло. Не стерпел, однако, Василий Борисыч, услыхавши зазывную. «Эх, была не была, – подумал он. – Авось не узнают, а ежели и явятся праздные языки, можно их закупить, на это денег хватит». И вошел в беседу девичью, парней никого еще не приходило. Все диву дались, увидавши такого гостя. Не знает, не придумает Акулина Мироновна, как принять, чем приветить Василья Борисыча. Рада приходу его – такие гости с пустыми руками не ходят; столько отсыплет чапуринский зятек, что, пожалуй, во всю зиму таких денег супрядками и не выручишь… И боязно шустрой вдовушке: "Ну, как проведает Патап Максимыч, что зять его у нее на посиделках был, да взбредет ему на ум, что я прилучила его, пропадай тогда головушка моя. Жить не даст! Доведет до большого начальства, что в дому у меня корчемство, тогда беда неминучая – в одной рубахе отпустят… Хоть шею тогда в петлю, хоть в омут головой!.. – Здравствуй, Мироновна! – переступая вдовин порог, громко вскликнул Василий Борисыч. – Здравствуйте, девицы-красавицы!.. Примите меня, голубоньки, во свой круг, во свое веселье девичье, приголубьте меня словом сладким, ласковым, – прибавил он, вешая шапку на колок. – Милости просим, – в один голос отвечали девушки, раздвигая на лавках донца и опоражнивая место нежданному, негаданному гостю. Оглядел Василий Борисыч девок и вдруг видит двух из Осиповки. Так его и обдало. «Теперь и невесть чего наболтают эти паскуды, – подумал он,дойдет до тестя – прохода не будет, до жены дойдет – битому быть. Хорошенько их надо угостить, чтоб они ни гугу про ночные похождения женатого, не холостого». В другой раз оглядел Василий Борисыч круг девичий и видит – середь большой скамьи, что под окнами, сидит за шитьем миловидная молоденькая девушка. Сел он возле нее, видит – белоручка, сидит за белошвейной работой. Спросил у нее: – Как зовут, красавица? – Как поп крестил – Лизаветой звал, – вскидывая плутовские глаза на Василья Борисыча, бойко отвечала белоручка и захохотала на всю избу. Другие девушки тоже засмеялись. – А из коей будешь деревни? – спросил Василий Борисыч, подвигаясь к Лизавете. Та от него не отодвигалась. – Ты, Василий Борисыч, человек поученый, книжный, – сказала она. – Тебе бы прежде спросить, как величают меня по отчеству, а потом и пытать, из какой я деревни. – Так как же тебя звать, красавица, по отчеству? – спросил Василий Борисыч. – Трофимовна, – отвечала она. – Отецкая дочь (Не сирота, а дочь, у которой жив еще отец и притом человек достаточный.). Тятенька Трофим Павлыч не то что по нашей деревне, а по всей здешней волости из первых людей. – А чем промышляет? – еще ближе подвигаясь к Лизавете, спросил Василий Борисыч. – Известно, горянщиной. По всей нашей палестине (Палестина – родные места, своя сторона.) все живут горянщиной, – отвечала отецкая дочь. Смотрит Василий Борисыч на Лизавету Трофимовну – такая она беленькая, такая чистенькая и миловидная, что другие девушки перед ней уроды уродами, а приемы у отецкой дочери не те, что у тех, и все обхожденье, – с первого же взгляда видно, что не в избе она росла, не в деревне заневестилась. Руки нежные, не как у деревенских чупах, тотчас видно, что никогда Лизаветины руки черной работой не бывали огрублены. Бывший рогожский посол еще поближе подвинулся к Лизавете, положил ей руку на плечо и стал полегоньку трепать его, не говоря ни слова. Отецкая дочь не противилась. С веселой вызывающей улыбкой поглядывала она исподлобья, и, когда Василий Борисыч стал мешать ей шить, она взяла его за руку и крепко пожала ее. Сладострастно засверкали быстрые маленькие глазки бывшего посла архиерейского. Горазд бывал он на любовные похожденья, навык им во время ближних и дальних разъездов по женским скитам и обителям. В это время Акулина Мироновна, из красного угла перетащивши стол направо от входа в избу, покрыла его столешниками (Полотенце, что кладут за столом двум, трем человекам вместо салфеток.) и расставила тарелки с пареной брюквой, солеными огурцами, моченым горохом, орехами, подсолнухами, городецкими пряниками, жомками, маковниками, избойной, сушеной черникой и другими деревенскими лакомствами. Тут же ставлены были ломтями нарезанная солонина, студень, рубцы, соленый судак, вареный картофель. Убирая стол, Акулина подозвала Василия Борисыча и тихонько ему молвила: – Угощай девиц, Василий Борисыч, ежели на то есть у тебя желание… Можно и пивца достать, пожалуй даже и ренского, а тебе, ежель в охоту, достану и водочки. Да вот что еще хочу сказать тебе, – прибавила она шепотом на ухо Василью Борисычу, – ты к Лизке-то скорохватовской не больно примазывайся. Придет Илюшка пустобояровский да увидит твои шуры-муры с ней, как раз бока тебе намнет – ни на что не поглядит. У него с Лизкой-то еще до Покрова лады зачались; перед масленой, надо быть, поп венцом их окрутит. А Илюшка – косая сажень, сила страшеннейшая, кулачище – хоть надолбы вколачивай. Так ты поопасся бы, Василий Борисыч. До греха недолго. Парень же он такой задорный, что беда… Да и к другим-то девушкам не больно приставай, ведь каждая, почитай, из них чья-нибудь зазноба. А вот как нагрянут парни на посиделки, угости ты их всех как можно лучше, тогда и возись себе с любой из девушек. Тогда супротивничать тебе уж не станут. Покоробило немного Василья Борисыча, но ни слова он Акулине не вымолвил. Подойдя к девушкам и по-прежнему садясь возле Лизаветы, сказал: – Угощайтесь, красны девицы, берите, что ни ставлено на столе Мироновны… А наперед песенку бы надобно спеть, да, глядите ж у меня, развеселую, не тоскливую. Улыбаясь, девушки стали словами перекидываться, о чем-то шепотком посоветовались и, наконец, запели: Ах, зачем меня мать пригожу родила, Больно счастливу, талантливую, Говорливую, забавливую. Что нельзя мне и к обедням ходить, Мне нельзя богу молитися, Добрым людям поклонитися? С стороны-то люди галются*, А попы служить мешаются, Пономарь звонить сбивается, Дьячок читать забывается - Поглядев на меня, дьячок мимо пошел Да нарочно мне на ножку наступил, Больно на больно ее мне отдавил, Посулил он мне просфирок решето, Из сетечка** семечка, Крупы черепиночку***,- Мне всего того и хочется, Да гулять с дьячком не хочется. Увидал меня молоденький попок, Посулил мне в полтора рубля платок, Мне платочка-то и хочется, Да гулять с попом не хочется. Увидал меня молоденький купец, Посулил он мне китаечки конец,- Мне китаечки-то хочется, Да гулять с купцом но хочется. Увидал меня душа дворянин, Посулил он мне мякинушки овин,- Мне мякины-то не хочется, С дворянином гулять хочется. * Галиться – глаза пялить, глазеть, дивоваться на что-нибудь, любоваться, засматриваться. ** Сетево, сетечко – лукошко с зерновым хлебом, которое севец носит через плечо. *** Уменьшительное от черепня – глиняная посудина, в которой запаривают толченое конопляное семя для битья масла. Показалось ли Василью Борисычу, что лучше всех спела песню Лизавета Трофимовна, нарочно ль он это сказал, но, по обычаю посиделок, поцеловал бойкую певунью. – А вы бы нас петь поучили, Василий Борисыч, как летошний год обучали в Комарове девиц, – немножко погодя сказала ему Лизавета Трофимовна. – А как тебе известно, что я обучал их? – спросил он. – Сами о ту пору мы в Комарове проживали, – ответила отецкая дочь. – У Глафириных гостила. Хоша с Манефиными наши не видаются, а все-таки издалечка не один раз видала я вас. – Как же я-то не видал такой красоточки? – с улыбочкой, еще ближе подвигаясь к Лизавете, сказал Василий Борисыч. – Не до меня вам было тогда, – ответила Лизавета. – И какая ж я красотка?.. Смеетесь только надо мной! Устинья Московка не в пример меня краше, опять же Домнушку улангерскую взять али Грушеньку, что в Оленеве у матушки Маргариты в келарне живет. – И тех знаешь? – сказал Василий Борисыч. – Хоша не больно знакомита, а много известна про них, – отвечала отецкая дочь. – Ишь ты какая! всех знает! – обнимая стан Лизаветы, промолвил Василий Борисыч. – Не к лицу вам к девицам-то приставать. – Это почему? – спросил Василий Борисыч. – Жена есть у вас, супруга, – ответила Лизавета. – Теперь не прежняя пора – на чужих не след вам и заглядываться! Это для вас грешно. – Две шубы – тепло, две хозяйки – добро, – прижимаясь к Лизавете, молвил Василий Борисыч. – Хозяйкой отчего не быть, а в подхозяйки никому неохотно идти,сказала Лизавета, быстро взглянувши в глаза послу архиерейскому. – Все едино – хозяйка ли, подхозяйка ли, любиться бы только,промолвил Василий Борисыч. – Хорошо вам так говорить, а девушкам и слушать такие речи зазорно. И поминать про эти дела хорошей девице не годится, не то чтобы самой говорить, – сказала отецкая дочь. – Экая ты сердитая! – вскликнул Василий Борисыч. – Перестань же серчать. В то время не один по одному, как водится, а гурьбой ввалило в избу с дюжину молодых парней. Маленько запоздали они – были на гулянке. В пустобояровском кабаке маленько загуляли, а угощал Илюшка, угождавший Лизавете так, что никто другой и подходить к ней не смел. Когда распахнулись двери настежь, первым из парней влетел в избу Илюшка. Взглянул он на свою облюбованную, видит возле нее какого-то чужого, но одетого чистенько и по всему похожего больше на купца, чем на простого мужика. Злобой вспыхнуло лицо Илюшки, и кулаки у него сами сжались, когда увидал он, что Лизавета к самым плечам подпустила Василья Борисыча. Грозно сделал Илюшка два-три шага вперед, но Акулина успела ему шепнуть, что с зазнобой его сидит не кто другой, а зять Патапа Максимыча, человека сильного и властного по всей стороне. И злобы у Ильи как не бывало, подошел он к парочке и шутливо молвил Василью Борисычу: – И вы в нашу беседу к Мироновне. Милости просим, напередки будьте знакомы. И сел по другую сторону возлюбленной. Начали песни петь. Звонко пели девки, громко подпевали парни. Пели сначала песни семейные, потом веселые, дело дошло до плясовых. На славу, ровно на показ, ловчей и бойчей всех других отплясывал Илья пустобояровский, всех величавей, павой выступала, всех красивей плечами подергивала, задорней и страстней поводила глазами и платочком помахивала отецкая дочь Лизавета Трофимовна. Другие, что ступы, толкутся себе на месте, пол под ними трещит, чуть не ломится, а она легко и тихо порхает, ровно метель-порхунок (Мотылек, ночная бабочка.). Хоть и выросла Лизавета в благочестивых скитах, хоть и обучалась у матери Глафиры божественному, а только что вышла из обители, скорехонько обыкла и к мирским песням и к той пляске, что в скитах зовется бесовскою. Каждый пляшет, каждая голосит развеселую. Пошла изба по горнице, сени по полатям – настоящий Содом. Один Василий Борисыч не пляшет, один он не поет. Молча сидит он, облокотясь на подоконник, либо расплачивается с Мироновной за все, что пьют и едят парни и девки. Раза три дочиста они разбирали все, что ни ставила на стол досужая хозяйка. Вдобавок к съестному и к лакомствам вынесла она из подполья четвертную бутыль водки да дюжины три пива. Для того за всех платил Василий Борисыч, что боялся, не осерчали бы парни с девками, не рассказали бы в Осиповке, что были и пили вместе с ним у Мироновны. Веселая гульба чуть не до света шла. Не раз порывался домой Василий Борисыч, но парни его не пускали, обещаясь проводить до дому и дорогой беречь от волков, а при этом просили поставить на стол кубышечку бальзамчику (Хлебное вино, перегнанное на душистых, смолистых травах.). И бальзамчика Мироновна откуда-то вынесла. Опростали парни кубышку, еще попросили, но У Мироновны бальзама больше не было. Грустно возвращался домой Василий Борисыч, провожаемый хмельными парнями. И дорогой ни на минуту не сходили у него с ума докучные мысли: как-то он попадет в дом и где-то проведет остаток ночи. К жене идти и думать нельзя, подняться в верхние горницы – разбудишь кого-нибудь. И решился он ночевать в подклете у старика Пантелея. И вовсе почти не спал – то вспоминались ему злобные, язвительные тестевы насмешки и острые женины ногти, то раздавался в ушах звонкий, переливчатый голос отецкой дочери Лизаветы Трофимовны: Лен, лен, лен не делен, И посконь не таскан! Несмотря на все предосторожности, в тот же день проведали в Осиповке про ночные похождения Василья Борисыча. Худые вести всегда опережают. Тотчас после обеда не только насмешки, но самые крепкие ругательства и громкие окрики привелось ему выслушать от Патапа Максимыча. – Так ты вздумал и на стороне шашни заводить, – кричал разъяренный тестюшка. – На супрядки по чужим деревням к девкам ходить! Срамить честной мой дом хочешь! Так помни, бабий угодник, что батраков у меня вволю, велю баню задать – так вспорют тебя, что вспомнишь сидорову козу. До смерти не забудешь, перестанешь бегать от жены!.. Смей только еще раз уйти на посиделки! И выгнал любезного зятя из горницы, а на прощанье еще тумака задал ему в спину. Как проведала про мужнины проказы Прасковья Патаповна, затряслась вся от злобной досады. Увидавши супруга, кинулась на него, ровно бешеная. Василий Борисыч тотчас закрыл лицо ладонями, чтоб милая женушка опять его не искровенила. И кричит она и визжит, шумит, как голик, брюзжит, как осенняя муха, ругается на чем свет стоит и, взявши кожаную лестовку, принялась стегать муженька по чем ни попало. Мало этого показалось Прасковье Патаповне, схватила попавшийся под руку железный аршин, да и пошла утюжить им супруга. Едва вырвался Василий Борисыч из рук разъяренной подруги жизни и опрометью бросился вон из тестева дома. Выбежав на улицу, стал на месте и так рассуждал: «Что теперь делать?.. Куда идти, к кому? Как в темнице сижу, тяжкой цепью прикован. Нет исхода… Ох, искушение! Удавиться ли, утопиться ли мне?» С самого утра дул неустанный осенний ветер, а Василий Борисыч был одет налегке. Сразу насквозь его прохватило. Пошел в подклет погреться и улегся там на печи старого Пантелея. А на уме все те же мысли: «Вот положение-то! куда пойду, куда денусь?.. Был в славе, был в почестях, а пошел в позор и поношение. Прежде все мне угождали, а теперь плюют, бьют, да еще сечь собираются! Ох, искушение!» И стал Василий Борисыч раздумывать, куда бы бежать из тестева дома, где бы найти хоть какое-нибудь пристанище. Думает, думает, ничего не может придумать – запали ему все пути, нет места, где бы приютиться. Дня три шага не выступал он из Пантелеева подклета и обедать наверх не ходил, дрожмя дрожал от одного голоса жены, если, бывало, издали услышит его. В доме знали от старика Пантелея, что ему нездоровится, что день и ночь стонет он и охает, а сам с печки не слезает. И в самом деле, железный аршин не по костям пришелся ему. Заходил в подклет и сам Патап Максимыч. Хотелось ему наведаться, чем зять захворал, что за болесть ему приключилась. Пришел, Пантелея в избе о ту пору не было, а Василий Борисыч стонал на печи. – Что, распевало? Аль ежовски посиделки отрыгаются?.. – с усмешкой спросил у него осиповский тысячник. – Или тебя уж очень сокрушила Лизка скорохватовская? Целу, слышь, ночь у тебя с ней были шолты-болты (Шолты-болты – вздор, пустяки, дрянь, негодные вещи.). Шутка сказать, на десять целковых прокормил да пропоил у этой паскуды Акулины! Станешь так широко мотать, не хватит тебе, дурова голова, и миллиона. Акульке радость,во всю, чать, зиму столько ей не выручить, сколько ты ей переплатил. С похмелья, что ли, хворается?.. – Не с похмелья у меня, батюшка, голова болит, не с поседок мне хворается, – охая, отвечал Василий Борисыч. – Болит головушка и все тело мое от злой жены. Истинно во святом писании сказано: «Удобее человеку со львом и скорпием жити, неже со злою женой». От дочки вашего степенства житья мне нет. И теперь болею от любви ее да от ласки – полюбилось ей бить меня, железным аршином приласкала меня! В трех местах голова у меня прошиблена до кости, и весь я избит – живого места не осталось на мне… Пожалейте меня хоть сколько-нибудь, пожалейте по человечеству… – со слезами молил тестя Василий Борисыч. – Теперь деваться мне некуда, свадьба с Прасковьей Патаповной затворила мне все ходы к прежним моим благодетелям. Куда денусь? сами посудите. – Живи с законной женой, да мамошек на стороне не смей заводить… Тогда все пойдет по-доброму да по-хорошему, – промолвил, насупившись, Патап Максимыч. – Нельзя с такой глупой да злой женой жить по-хорошему, – отозвался вполголоса Василий Борисыч. – А какой леший толкал тебя в улангерском лесу к Параньке? – также вполголоса, с язвительной насмешкой сказал осиповский тысячник. – Ведь я все знаю. И то знаю, как ты по Фленушкиным затеям у свибловского попа повенчался. Не знаю только, кто свадьбу твою сварганил, кто в поезжанах был… А то все, все до капельки знаю. А не вытурил я тебя тогда с молодой женой из дому да еще на друзей и для окольного народа пир задал и объявил, что свадьбу я сам устряпал, так это для того только, чтоб на мой честной дом не наложить позору. Что Прасковья дура, про это я раньше тебя знаю; что зла она и бранчива, тоже давно ведаю. Да ведь не я ее тебе на шею вешал, не я тебя в шею толкал. Тут я ни при чем. Сам свою судьбу устраивал, сам выбирал себе невесту, ну и живи с ней, терпи от нее попреки и побои, а мое дело тут сторона. – Хоть бы уехать куда на недолгое время, – сказал Василий Борисыч. – А к какому шайтану уедешь? – возразил Патап Максимыч. – Сам же говоришь, что деваться тебе некуда. Век тебе на моей шее сидеть, другого места во всем свете нет для тебя. Живи с женой, терпи, а к девкам на посиделки и думать не смей ходить. Не то вспорю. Вот перед истинным богом говорю тебе, что вспорю беспременно. Помни это, из головы не выкидывай. Долго бранил Патап Максимыч Василья Борисыча, а тот, лежа на печке, только стонет да охает от жениных побой, а сам раздумывает, что лучше: бежать иль на чердаке удавиться.  ГЛАВА ШЕСТАЯ   Заходили по народу толки, будто Патап Максимыч привез в Осиповку несметное богатство сироты Смолокуровой и что сложено оно у него в его каменной палатке. А пошли те толки со слов осиповских девок, что пировали на посиделках у Мироновны, и, кроме них, привоз сундуков видели батраки, работавшие в токарнях и в красильнях. По ближним и дальним деревням заговорили об этом, и народная молва гласила уже, что привезено не приданое Смолокуровой, а несметные сокровища, каких ни у кого еще не бывало: сундуки, битком набитые чистым золотом и другими драгоценностями. Толковали: «С давних лет многое множество богатых кладов в земле лежит, но ни в одном нет столько добра, как теперь в каменной палатке у Чапурина. Притом же все земляные клады, сколько их ни есть, кладены с зароком, а бережет их супротивная сила, а туда положено золото безо всякого зарока, и до него нечистому нет никакого дела». По этому самому никакой и вещбы тут не надо, ни тайного слова. И при таких разговорах много людей зарилось на чапуринскую палатку. Дён через десять после того как Василий Борисыч был в гостях у тетки Мироновны, у нее опять были посиделки. Народа было множество, особливо парней. Тесно было во вдовьей избе, иным ни на лавках, ни на скамьях недоставало места, – сидели на печи, лежали они на полатях. Пели песни, плясали, пили, ели, прохлаждались, а веселая, довольная Мироновна, видя, как гости очищают ее стряпню, металась из стороны в сторону, стараясь угодить каждому. Не одну песню спели, не раз поплясали, и тут у парней и девок зачались меж собой суды и пересуды. Судили, рядили обо всех окольных, про ближних и дальних, старух и стариков, про женатых и холостых, про красных девушек и молодых молодушек: всем косточки перемыли, всем на калачи досталось, – известное дело, от пересудов, да напраслины, да сплеток ни пешком не уйти, ни на коне не уехать. Вспоминая Василья Борисыча, ровно по книге рассказывали про его похожденья, как не давал он в скитах спуску ни одной белице, что была моложе да попригожей из себя. Осиповские девки рассказали, как ему за посиделки у Мироновны тесть в шею наклал, а женушка железным аршином до костей пробила грешное его тело. И никого не нашлось изо всей беседы, кто бы пожалел его; все потешались, а пуще других отецкая дочь Лизавета Трофимовна. Перешла речь на самого Патапа Максимыча. Сидели у Мироновны люди к делам его непричастные, работ и хлебов осиповского тысячника не искавшие и, по зависти к богатству и домоводству его, готовые натворить ему всяких пакостей не только языком, но и делом. И пошли они цыганить Патапа Максимыча, глумиться над ним, надо всей семьей его и надо всеми к нему близкими. Смеха было вволю, а всех больше насмехался над Чапуриным, пуще всех глумился над ним за то, что он тысячами ворочает, Илюшка пустобояровский. Усевшись на печку и колотя по ней задками сапогов, он мало говорил и то изредка, но каждое слово его поднимало не только веселый, но даже злобный хохот всей беседы, и от того хохота чуть не дрожали стены в Акулининой избе. Зашла речь и о приданом Смолокуровой. Мироновну та речь затронула за живое, рассыпалась она в ругательствах на Дуню за то, что у нее такое несчетное богатство, а ей не на что избенку проконопатить – со всех сторон дует, углы промерзают, житье в ней мало лучше, чем в ином сарае либо на сеннице. И укоряла бога вдовица, что несправедливо он поделил меж людей земные богатства, и начальство бранила, что до сих пор не додумается деньги поровну поделить между крещеными. – А много ль денег в самом-то деле поставил Чапурин в палатке? – спросил Миней Парамонов, мрачный, никогда не улыбавшийся парень из деревни Елховки, с нахальным взглядом посматривая на молодежь. – Десять возов с чистым золотом, – помолчав немного и подыгрывая на гармонике, сказал тот самый Алешка, что ухаживал за Акулининой племянницей. – Здорово же ты, парень, врешь, – крикнул на всю избу Миней. – Не в подъем человеку вранье твое. Как заврешься, под тобой, парень, и лавка не устоит, – слышь, потрескивает. Поберегись. Убавляй, не бойсь, много еще останется. – Нет, точно десять возов привезено и в палатку поставлено, – заметил один из осиповских токарей, Асаф Кондратьев, только что прогнанный Патапом Максимычем за воровство и пьянство. – Сам своими глазами видел, – продолжал он. – Вот с места не сойти! – И золото видел? – спросил Миней. – Нет, врать не хочу, золота не видал, видел только воза да сундуки,ответил осиповский токарь. – Сундуков, укладок и коробья пропасть. – Надо думать, что лежат в тех сундуках платья, да шубы, да иное приданое, может статься, есть тут и золото и серебро, а чтобы все десять возов были полны чистым золотом – этому поверить нельзя, – насмешливо молвил Миней и переглянулся с Илюшкой пустобояровским. Тот будто и не заметил, сидит себе на печи да ногами побалтывает. – Что, Илюшка? – спросил у него, подходя к печке, Миней. Илюшка молчал, но, когда Миней, взгромоздясь на печь, сел с ним рядом, сказал ему потихоньку: – Лишних бревен в избе много, после потолкуем, – прошептал Илья пустобояровский. Меж тем Мироновна продолжала плакаться. – Господи Исусе! – причитала она. – И хлеб-от вздорожал, а к мясному и приступу нет; на что уж дрова, и те в нынешнее время стали в сапожках ходить. Бьемся, колотимся, а все ни сыты, ни голодны. Хуже самой смерти такая жизнь, просто сказать, мука одна, а богачи живут да живут в полное свое удовольствие. Не гребтится им, что будут завтра есть; ни работы, ни заботы у них нет, а бедному человеку от недостатков хоть петлю на шею надевай. За что ж это, господи! И до самого расхода с посиделок все на тот же голос, все такими же словами жалобилась и причитала завидущая на чужое добро Акулина Мироновна. А девушки пели песню за песней, добры молодцы подпевали им. Не один раз выносила Мироновна из подполья зелена вина, но питье было неширокое, нешибкое, в карманах у парней было пустовато, а в долг честная вдовица никому не давала. – Что сегодня мало пьете, родимые? Нешто зареклись, голубчики? – ласково, заискивающим голосом говорила она парням. – Аль и у вас, ребятушки, в карманах-то стало просторно? Не бывал вот чапуринский зять, то-то при нем было веселье: изломала, слышь, сердечного злая жена железным аршином. Эх, ребятушки, мои голубчики! Раздобыться бы вам деньжонками, то-то бы радость была и веселье! Эй, дружки мои миленькие, оглянитесь-ка, сударики, на все четыре сторонушки, попытайте-ка, не лежит ли где золота казна, клада в окольности поискать бы вам. – Боязно, тетушка, да и грех велик, – вступился Алешка, поглядывая на свою зазнобу, племянницу Мироновны. – Ведь при каждом кладе бесовская сила приставлена, ни отбечь (Отбежать.), ни отчураться от нее никак невозможно… Беда! Вскинулась на него честная вдовица, обругала на чем свет стоит и под конец прибавила: – Коли ты из заячьей породы, страховит да робок, лежи себе на полатях, разинь хайло-то (Горло, рот, зев, пасть.), да и жди, что богатство само тебе в рот прилетит. Про бесовские клады по всей здешней палестине и слыхом не слыхать, зато лежат иные, и ни лысого беса к ним не приставлено. Взять те клады легко, все едино что в полое (Заливное, поемное место берега или луга, пойма, займище, остаток весеннего разлива.) рыбу ловить. Нужна только смелость да еще уменье. Илюшка с Минеем молча переглянулись меж собой, когда Мироновна ругала Алешку. Вдруг Илюшка спрыгнул с печи, стал среди избы, кликнул, гаркнул беседе громким голосом: – Эй вы, девушки красоточки! Пойте, лебедушки, развеселую, чтобы сердце заскребло, чтобы в нас, молодцах, все суставчики ходенем пошли… Запевай, Лизавета, а вы, красны девицы, подтягивайте. Пляши, молодцы! Разгула хочется. Плясать охота. Ну, девки, зачинай! И запели девки развеселую, и вся беседа пошла плясать, не стерпела сама Мироновна. Размахивая полотенцем заместо платочка, пошла она семенить вдоль и поперек по избе. Эх, был бы десятник жив, уже как бы накостылял он шею своей сожительнице, но теперь она вдова – значит, мирской человек: ее поле – ее и воля. А Илюшка пустобояровский, немного поплясав, сел среди шума и гама за красный стол, под образами. Сидит, облокотясь на стол, сам ни слова. Не радуют его больше ни песни, ни пляски. Подошла было к нему Лизавета Трофимовна, стала было на пляску его звать, но возлюбленный ее, угрюмый и насупленный, ни слова не молвивши, оттолкнул ее от себя. Слезы навернулись на глазах отецкой дочери, однако ж она смолчала, перенесла обиду. И что-то всем стало невесело. Недолго гостили парни у Мироновны, ушли один за другим, и пришлось девушкам расходиться по домам без провожатых; иные, что жили подальше от Ежовой, боясь, чтобы не приключилось с ними чего на дороге, остались ночевать у Мироновны, и зато наутро довелось им выслушивать брань матерей и даже принять колотушки: нехорошее дело ночевать девке там, где бывают посиделки, грехи случаются, особливо если попьют бражки, пивца да виноградненького. Минею Парамонову с осиповским токарем идти было по дороге, но к ним пристал и дюжий Илья, хоть его деревня Пустобоярова была совсем в другой стороне. Молча шли они, и, когда вышли за ежовскую околицу, вымолвил слово Илья. – Что ж, други? Станем, что ли, клад-то вынимать? – Какой клад? – спросил прогнанный Патапом Максимычем токарь. А звали его Асафом Кондратьичем. – Эх, ты! – с усмешкой сказал ему Илья в ответ. – Сам ходит вокруг клада, каждый день видит его, а ему и невдомек, про какой клад ему сказывают. – Я пойду, – молвил Миней Парамонов. – Чем с бедности да с недостатков чужие клети ломать, цапнуть сразу тысячу-другую да и закаяться потом. – Да где же клад-от лежит? – спрашивает недогадливый Асаф. – И какой зарок на нем? – Никакого зарока нет, а лежит клад у тебя под носом, – молвил Илья пустобояровский. – Сам же давеча сказывал, что на десяти возах к Чапурину клад на днях привезли. – Так ведь он его в каменну палатку сложил, – сказал Асаф. – А что ж из того? – спросил Илья. – Ключи у самого, как без них в палатку войти? – молвил Асаф Кондратьев. – Не то что палатку, городовые стены пробивают, – сказал Илья. – Были бы ломы поздоровей да ночь потемнее. – А как услышат? – промолвил Асаф. – Надо так делать, чтобы не слыхали, – отвечал Илья. – Ты осиповский, тебе придется сторожить. Ходи одаль от палатки, и на задах ходи, и по улице. Ты тамошний, и кто тебя увидит, не заподозрит – свой, значит, человек. А ежель что заметишь, ясак (Сторожевой клик или другой знак, непонятный посторонним.) подавай, а какой будет у нас ясак, уговоримся. – Ведь десять возов – всего не унести, – заметил Асаф. – А кто тебе про все говорит? – сказал Илья. – Вестимо, всего не унесешь. Возьмем, что под руку попадется; может, на наше счастье и самолучшее на нашу долю достанется. Ну что ж, Асаф Кондратьич, идешь с нами али нет? – В ответе не быть бы…– колеблясь, промолвил Асаф. – Какой тут ответ, когда только сторожем будешь, – возразил Миней Парамонов. – Да ты постой, погоди, – ночные караулы бывают у вас на деревне? – Исправник и становой не один раз наказывали, чтобы в каждой деревне караулам быть, только их николи не бывает, – отвечал Асаф. – Дойдет до тебя черед, с вечера пройдешь взад да вперед по улице, постучишь палкой по клетям да по амбарам, да и в избу на боковую. Нет, на этот счет у нас слабовато. – А у Чапурина есть свои караулы? – спросил Илья. – Как ему без караулов быть? Нельзя, – отвечал Асаф. – У токарен на речке караул, потому что токарни без малого с версту будут от жилья, а другой караул возле красилен. Эти совсем почти в деревне, шагов сто, полтораста от жилья, не больше. – А далеко ль от палатки те караулы? – спросил Миней Парамонов. – Далеконько, – ответил Асаф, – токарни-то ведь по другую сторону от деревни. – А за палаткой что? Назади-то ее, значит? – продолжал расспросы Миней. – Да ничего, – отвечал Асаф. – Одно пустое место, мочажина, болотце гладкое, без кочек. А за мочажиной перелесок, можжевельник там больше растет, а за перелеском плохонький лесишка вплоть до Спасского села. – Так хочешь, что ли, с нами? – спросил Илья. – Да я, право, не знаю, – нерешительно отвечал Асаф. – Боязно, опасно, ежели проведают. В остроге сгниешь. – Коли что, так мы с Илюшкой в ответе будем, – молвил Миней. – Твое дело вовсе почти сторона, станешь ходить по приказу начальства да по мирской воле. Твое дело только ясак подать, больше ничего от тебя и не требуется. А дуван станем дуванить, твоя доля такая ж, как и наша. – Вина тогда, Асафушка, будет у тебя вволю. В город поедем, по трактирам станем угощаться. А какие, братец ты мой, там есть любавушки, посмотреть только на них, так сто рублей не жаль, не то что наши деревенские девки, – говорил Илья осиповскому токарю. Асаф долго колебался, наконец решился. Очень уж прельстился он никогда до тех пор не виданными городскими любавушками, что поют на всякие голоса, ровно райские птицы, а в пляске порхают, как ласточки, что обнимают дружка таково горячо, что инда дух занимается. Знал Илья пустобояровский, за какую струну взяться, знал он, что Асаф чересчур уж падок до женского пола и что немножко брезговал деревенскими чупахами. С полчаса он расписывал ему про веселое житье в городе и про тамошних красавиц, что на все руки горазды и уже так ласковы и податливы, что и рассказать недостанет слов. Уговорились ломать палатку, только что настанут темные ночи. Ежели будет сухо, нести добычу к Илюшке в Пустобоярово, а если грязно, так нести сначала прямо в лес по мочажинам, чтобы не было заметно следов. Подойдя к Осиповке, приятели, по указанию Асафа, свернули в сторону и пошли по задам деревни. Полный месяц обливал чапуринскую палатку. Она ставлена была позади дома на усаде, и усад был обнесен плетнем. Плетень как плетень, пихни ногой хорошенько, он и с места долой. Плетня, однако же, парни не тронули: следа бы не оставить после себя, а перелезли через него, благо ни души нигде не было, обошли палатку кругом и видят, что без большого шума нельзя через дверь в нее попасть, дверь двойного железа, на ней три замка. – Нет, про дверь и думать нечего, – молвил опытный в воровском деле Миней Парамоныч. Он два года в остроге высидел, но по милостивому суду был оставлен только в подозренье, а по мелким кражам каждый раз отделывался тем, что ему накостыляют шею, да и пустят с богом на новые дела. Поднял он валявшуюся неподалеку оглоблю и пошел вкруг палатки, постукивая об ее стены и чутко прислушиваясь ко звукам. Обойдя кругом палатку, он подумал немножко и молвил товарищам: – Стены-то, никак, в два кирпича. – Так точно, – подтвердил Асаф. – Помню я, как Чапурин ее клал, я еще известку тогда ему месил да кирпичи таскал. Точно, в два кирпича строена. – Ну, айда по домам, – сказал Илья. – Да тише, черти, через плетень-от перелезайте. Перелезли и вышли на проселок одаль от деревни. – Стену легче пробить, чем дверь сломать, – сказал там Миней. – Ты, Илюха, добудь лом поздоровей, а у меня есть наготове, а ты, Асаф, заранее оповести нас, когда придется тебе на карауле быть. Затем все трое разошлись по своим местам. В Осиповку приехал Никифор Захарыч. Ездил он на Низ, наполовину покончил смолокуровские там дела, но их оставалось еще довольно, приводилось весной туда плыть, только что реки вскроются. Возвращаясь, Никифор побывал у Чубалова, там все шло хорошо, оттоле проехал в Вихорево, рассказал Дуне все по порядку обо всем, что ни делал он в низовых местах, и выложил кучу денег, вырученных за продажу лодок, снастей (Снасти – сети, мережи, невода и другие делаемые из пряжи орудия рыболовства.) и бечевы. Дуня слушала, мало что понимая из речей Никифора Захарыча, денег не взяла, а просила съездить в Осиповку, обо всем рассказать Патапу Максимычу и деньги ему отдать. Никифор так и сделал. Выслушав шурина и принявши деньги, Чапурин сказал: – До весны у меня оставайся, по зиме, может, приведется кой-куда послать тебя по моим делам, не по смолокуровским… Там к весне-то свой хозяин будет, Авдотья Марковна замуж, слышь, выходить собирается. – Слышал и я об этом стороной, – ответил Никифор, – только ни Груня, ни сама Авдотья Марковна мне ни слова о том не сказали. Приезжаю в Вихорево, а там Иван Григорьич в отлучке, и большая горница полнехонька девок: семь ли, восемь ли за белошвейною работой сидят, а сами поют свадебные песни; спрашиваю: «Кому поете?» Авдотья Марковна, сказывают, выходит замуж за приезжего купца. Я Груню спросил, а она говорит: «Немножко повремени, обо всем расскажу, а теперь не скажу». Так ничего я и не добился. А невесту так и не спрашивал, не мое, думаю, дело. – Самоквасова Петра Степаныча знавал? Он еще каждое лето в Комаров с подаяниями от дяди из Казани приезжал, – сказал Патап Максимыч. – Слыхать слыхал, а видеть не доводилось, – отвечал Никифор. – За него выходит, – молвил Чапурин. – Хоть богатством своим много уступит своей нареченной, а все-таки сотни с две тысяч у него и своих наберется. – Видно, что, как лист к листу, так и деньги к деньгам, – заметил Никифор Захарыч. – Видно, что так, – сказал на то Патап Максимыч. – Опричь капиталов, домов, земель и прочего, одного приданого у ней тысяч на сто, ежели не больше. Побоялись мы в Вихореве его оставить, не ровен случай, грешным делом загорится, из Груниной кладовой ничего не вытащишь, а здесь в каменной у меня палатке будет сохраннее. Десять возов с сундуками привезли. Шутка ли! – А караул-от у палатки ставится ли по ночам? – спросил Никифор. – Не для чего, – ответил Патап Максимыч. – Палатка не клеть, ее не подломаешь, опять же народ близко, а на деревне караулы; оно правда, эти караулы одна только слава, редко когда и до полуночи караульные деревню обходят, а все-таки дубиной постукивают. Какой ни будь храбрый вор, все-таки поопасится идти на свой промысел. – Оно точно. Справедливо сказано, – промолвил Никифор. – По себе хорошо знаю. Да ведь вот что надо говорить: «Вор вором, а крадено краденым». В деревенскую клеть залезть нужна отвага, да не больно большая. Что взять с полушубков да с бабьих сарафанов? С голодухи больше клети подламывают да еще ежели пить хочется, а в кармане дыра… А тут вдруг на сто тысяч! При таком богатстве у всякого вора прибудет отваги, и на самое опасное дело пойдет он наудалую: бог, мол, не выдаст, свинья не съест. Нет, во всяком разе, по-моему, надо бы к палатке караул приставить, да не ночной только, а и денной, палатка-то ведь почти на всполье стоит, всяких людей вокруг бывает немало. – Крепка, не проломают, – самоуверенно сказал на то Патап Максимыч и повел совсем про другое речь. – Как озими на Узенях? – спросил он у шурина. – Озими хорошие, – отвечал Никифор. – После Покрова зажелтели было, потому что с Семенова дня дождей не было ни капельки, погода сухая, а солнышко грело, ровно летом, ну а как пошли дожди да подули сиверки, озимые опять зазеленели. – У Зубкова как? – спросил Патап Максимыч. – Хорошо, очень даже хорошо, – отвечал Никифор. – А на моих хуторах, что переснял я у Зубковых, случилось тебе быть? – спросил Чапурин. – Как же. Нарочно два раза туда заезжал. Все осмотрел, – отвечал Никифор Захарыч. – Ну, что же? – Да ничего, все слава богу, сказал Никифор. – Озими тоже зазеленели, скот в теле, овса, сена, яровой соломы и всякого другого корма до будущего хлеба с залишком будет, приказчики на хуторах радивые, рабочий народ всем доволен, соседские, слышь, завидуют ихней жизни. – Весной, даст бог, сам сплыву, кстати же надо будет с казной новые условия писать, прежним-то к осени предбудущего года сроки минут. Беспременно поеду, коли жив буду, – сказал Патап Максимыч. – Ступай повидай сестру-то, – прибавил он. – Плохо, брат, ее дело, больно плохо… Не знаю, что и будет, какую волю господь сотворит над ней. А сохрани бог, не станет Захаровны, сгинет дом и пропадет моя головушка!.. Как жить с этой дурищей Прасковьей да с ее мужем бездельником?.. Мука будет одна… Да повидай внучонка, Захарушку-то, что наша дурища принесла… Пойдем, Никифор, пойдем, любезный ты мой, к Захаровне. У изголовья Аксиньи Захаровны сидела Дарья Сергевна и читала ей из «Пролога» житие преподобно-мучеников Галактиона и Епистемии: память их на другой день (Ноября 5-го.) приходилась. Жадно слушала болящая мирное, протяжное чтение Дарьи Сергевны, с благочестивым упоением; не пророня ни словечка, слушала она про лютые мучения, коим подвергали нечестивые верных рабов божиих, и ровно светочи горели на ее безжизненном, неподвижном лице. Тут же, тыкаясь носом, дремала в углу Прасковья Патаповна, едва держа у груди заснувшего Захарушку, того и гляди заботливая матушка брякнет об пол своего первенца. Никифор благоговейно вступил в горницу, где умирающая Настя прощальными речами преобразила душу его и возвела падшего из греховной погибели. Навернулись у него слезы, когда клал он поклоны перед святыми. Обратясь потом к сестре, он низко поклонился ей и спросил про здоровье. Аксинья Захаровна ненавидела брата, когда проводил он беспутную жизнь, проклинала его всякими клятвами, называла кровным врагом своим и в разговорах с мужем нередко желала Никифору сгибнуть где-нибудь под оврагом. Но теперь она переменилась. Не вдруг изменила она об нем свои мысли, не сразу поверила братнину исправлению, думала, что все это у него одно притворство, но мало-помалу уверилась, что он на добрую стезю напал. И тогда возвратила она прежнюю любовь к нему, такую же почти любовь, какую питала, будучи уже большенькой девочкой, когда нянчила маленького своего братишку. Его дельные и всегда удачные распоряжения по даваемым ему Патапом Максимычем поручениям убедили Аксинью Захаровну, что Никифор человек – золото, за что ни возьмется, дело у него так и кипит. И стал он ей дорог и любезен, и, кроме мужа, кажется, она его любила больше всех. Груня, что ни говори, все-таки чужая, а к дочери и зятю сердце ее вовсе не лежало. – Ну что? Как тебя бог милует? – спросил Никифор, подойдя к сестре. – Все так же, Микешенька, все так же, родной. Ни лучше, ни хуже, измаялась я совсем, – отвечала со стоном Аксинья Захаровна и с ясной улыбкой глядя на брата. – Ты где летал, где был-побывал? – ласково она промолвила. – На Низ ездил да вот маленько и замешкался, – отвечал Никифор.Туда-то по Волге сплыл, и скорехонько и без хлопот, а назад ехал на конях, для того что по воде-то стало опасно, через неделю, много через полторы, Волга совсем станет. – Пора уж, пора, Микеша, ведь Михайлов день на дворе, – заметила Аксинья Захаровна. – По смолокуровским делам, что ли, ездил-то? – И по смолокуровским и по вашим. Все, бог подал, управил, теперь до весны придется на печи лежать, – сказал Никифор Захарыч. – Ну, слава богу, слава богу, – проговорила Аксинья Захаровна и смолкла. Тяжело было много ей говорить. – Вы как поживаете, сударыня Дарья Сергевна? – спросил у ней Никифор Захарыч. Как только дошел он в комнату больной, она сложила «Пролог», положила его на стол и, опустя голову, недвижно сидела у изголовья Аксиньи Захаровны. – Живу, пока бог грехам терпит, – тихо промолвила Дарья Сергевна. – Вы как, в своем здоровье, Никифор Захарыч? – прибавила она. – Ничего, – отвечал Никифор. – Вот только теперь дорогой маленько порастрясло меня. Студено, дорога промерзла, езда бедовая, а мне довелось без малого две тысячи верст по такой дороге промучиться. В это время одаль стоявший Патап Максимыч быстро подскочил к дремавшей дочери и схватил Захарушку, совсем уже почти скатившегося с колен матери. Очнулась Прасковья Патаповна, зевнула во всю сласть и, впросонках, тупым взглядом обвела всех бывших в комнате. – Ах ты, дурафья безумная! – вскрикнул на нее Патап Максимыч. – Даже рожденья своего не жалеет! У скотов даже этого не бывает, и у них мать детеныша бережет… Не тебе бы, дура, мужа бить да стегать, ему бы следовало тебе хорошую выволочку задать! Плох, больно плох он у тебя и на то даже умом не вышел, чтобы жену учить! Затем, подойдя к Никифору и показывая ему глядевшего синенькими глазками и улыбавшегося младенца, сказал ему: – Гляди, помилуйся на внучка-то. Переживешь нас со старухой, береги ты его, Никифор, одного только его береги. Вскорми, воспитай, уму-разуму научи. На отца надежда плоха, о Прасковье нечего и поминать. А я все, что ни есть у меня, вот этому малышу после себя отдам, все добро мое пойдет внучку моему любезному, Захарушке. Дура Парашка и муж ее, московский распевало, хоть под оконьем шатайся, Захарушка бы только счастлив был… Эх, Настя, Настя! Была бы жива ты, – прибавил он надорванным от горя голосом. – Все с собой унесла, белая моя ласточка! – Все, – едва сдерживаясь от рыданий, молвил Никифор. – Все унесла, все! Еще при первых словах отца Прасковья Патаповна молча вышла из горницы больной матери. Пришла к себе и прямо на постель. Раскидалась, разметалась на ней дочь осиповского тысячника, закрыла глаза, а сама думает: «Хоть бы Васька пришел, каков ни есть, а все-таки муж!» А Никифор пошел отдохнуть после трудного и долгого пути в подклеть, на давно облюбованное им место, в боковушу рядом с Пантелеем. Сколько ни уговаривал его Патап Максимыч выбрать жилье где-нибудь наверху, Никифор не соглашался. Проходя в свою боковушу чрез Пантелееву избу, он услыхал стоны, взглянул на печь, там Василий Борисыч лежит. – Что, друг, лежишь? Аль неможется? – спросил у него Никифор. – Уж так неможется, Никифор Захарыч, что и рассказать тебе не могу,тихо и жалобно ответил Василий Борисыч. – Трясучка (Лихорадка.), что ль, одолела? Много теперь народу трясучкой болеет, – сказал Никифор. – А коли так, для чего здесь на печи валяешься, зачем в горницы к жене нейдешь? – Скорее в лес на съеденье волкам пойду, чем в горницу твоей племянницы, Никифор Захарыч, – оживляясь понемножку, сказал Василий Борисыч. – Сын Сирахов гласит: «Лучше жити со львом и змием, неже с женой лукавою. Всяка злоба мала противу злобы женской» (Иисуса, сына Сирахова, XXV – 18, 21.). А какова Прасковья умом вышла, сам не хуже моего знаешь. От нее болею, от нее горькие мои недуги. Чуть ли не изломала железный аршин об меня. Ума и рассудливости у нее с накопыльник (Поперечный брусок у саней для связки верхних концов копыльев.) нет, а дурости и злобы горы превысокие. Хоть руки на себя наложить, вот она меня до чего довела. – Человек я не книжный, – сказал на то Никифор Захарыч, – силы писания не разумею, а скажу, что от старых людей слыхал: «Не рыба в рыбах рак, не птица в птицах нетопырь, не зверь во зверех еж, не муж в мужьях тот, кем жена владает». И у меня, голубчик, бывала жена Мавра, не знаю, померла аль в живых еще. Не честью мы с ней были венчаны, похмельным делом окрутили нас. Борзая баба была, однако ж я и ее в ежовых рукавицах держал, покамест на сторону она не сбежала. А потачки ей не давал, знала бы, что муж есть глава… А ты что! Фалалей, больше ничего. – Да, попробуй-ка пальцем тронуть Прасковью Патаповну, – охая, промолвил Василий Борисыч. – Жизни не рад будешь. Хоть бы уехать куда, пущай ее поживет без мужа-то, пущай попробует, небойсь и теперь каждый вечер почти шлет за мной: шел бы к ней в горницу. А я без рук, без ног куда пойду, с печки даже слезть не могу. Нет уж, уехать бы куда-нибудь хоть бы на самое короткое время, отдохнул бы хоть сколько-нибудь. – Что ж не попросишься у Патапа Максимыча? У него всяких делов по разным местам довольно. Попросись-ка ты, – молвил Никифор Захарыч. – Не пошлет он меня, ни в каком разе не пошлет, – ответил Василий Борисыч. – И думать об этом нечего. – Да, – несколько подумавши, молвил Никифор Захарыч. – Не раз он и мне говаривал, что считает тебя ни на какие дела не пригодным. Когда, говаривал, у Насти покойницы он на сорочинах был, говорил он таково умно, что мне он полюбился. Таково хорошо да умно рассказывал про разные страны, в коих быть тебе доводилось, и про всякие промысла, от коих народ божий кормится. И почел он тебя тогда человеком во всем достаточным, и стал он раздумывать, как бы тебе на Прасковье жениться, а потом послать на Горы промысла там заводить. Жениться-то ты женился, а ни на какое дело не сгодился, говорил он после. От того от самого у него и доверия к тебе никакого нет. Точно, что он ни к какому делу тебя ни за что не приставит и одного тебя ни за каким делом не пошлет. – А зачем же меня женили силом? Хотел разве я жениться на этой колоде, сватался, что ли? Обманом да силой из Комарова меня выкрали, венчали супротив моей воли… А потом говорил он, что все это вот было его рук дело. А теперь отлынивать стал, намедни здесь, на этом самом месте говорил, что он делу тому непричастен, – с озлобленьем сказал Василий Борисыч и, поворотясь, застонал и заохал. – Ишь ты! Отлынивает! – молвил Никифор Захарыч и в сильном раздумье покачал головой. – А прежде точно, что не те слова говорил он. – Во всем я у него виноват, – горько промолвил Василий Борисыч. – С тоски погулять пойдешь, на людей поглядеть, и тут шуму да гаму не оберешься. Наплетут невесть чего, чего никогда и не бывало. Просто до того я дошел, дядюшка Никифор Захарыч, что хоть руки на себя наложить, так в ту же пору. – Ну, а ты уж не больно, – сказал Никифор. – Обожди, бог даст, перемелется – все мука будет. То ли еще я терпел по своей глупости, такие ли мы виды видали, а вот, по милости господней, все обошлось как не надо лучше… И ты, друг, потерпи, и все будет хорошо. А главное дело – примись-ка за какую ни на есть работу, пусть бы тесть увидал, что ты не бездельничаешь да пустяковиной больше не занимаешься. Себя в пример приведу: чать, и сам ты слыхал, что был я совсем последним человеком. Во хмелю жизнь проводил, воровал, когда не на что стало пить. Здесь, у Патапа Максимыча, и места мне не было, сестра не велела и к дому близко подходить. А вот, как видишь, теперь не на ту стать пошло. А отчего? Пить бросил, за дело принялся; так и ты, друг, принимайся помаленьку за какое-нибудь дело, да полно день и ночь стихеры да псальмы распевать. Оно хоть и божественное, а все-таки надоело всем. – Одному этому я, дядюшка, и обык, – молвил на то Василий Борисыч.Смолоду ни к какой работе не был приучен. – Человек ты еще не старый, Василий Борисыч, ко всякому делу мог бы еще приобыкнуть, – сказал Никифор Захарыч. – Попробуй. Хочешь, я насчет этого поговорю с Патапом Максимычем? Василий Борисыч ни слова не ответил на это. – Мне бы в Москву, – сказал он, немного повременя. – Хоть и лишился я там благодетелей, а все же своя родная сторона. Хоть мирским подаяньем питаться, только бы там быть. – Пустое выдумал, – молвил Никифор Захарыч. – От добра добра не ищут, а у тебя добро под руками, только приневоль себя на первый раз, работай хоть в токарне, хоть в красильне. Верь, друг, месяца не пройдет, как Патап Максимыч станет на тебя ласковым оком глядеть. Поговорить, что ли, мне с ним? – Ни в токарню, ни в красильню ни за что на свете не пойду, – очень уж обидно будет перед батраками, – сказал Василий Борисыч. – Да к тому же за эти дела я и взяться не сумею. Нет, уж лучше петлю на шею, один по крайней мере конец. А уж если такая милость, дядюшка, будет мне от тебя, так похлопочи, чтобы меня при тебе он послал. У тебя на чужой стороне буду рад-радехонек даже на побегушках быть, опять же по письменной части во всякое время могу услужить. Мне бы только от Парашки куда-нибудь подальше. А у самого не то на уме. «Если бы только из заволжских лесов выбраться, уехал бы к старым своим благодетелям, авось бы поладили как-нибудь». – Ладно, молвлю ему, – сказал Никифор Захарыч. – Может статься, и согласится; только, друг, на согласье его я не больно уповаю. По себе сужу: когда пришла ко мне божья благодать и над гробом моей белой голубушки, Настеньки покойницы, очувствовался и заклятье сам себе дал бросить непутную жизнь, не сразу он поверил мне, не тотчас даже стал говорить со мной о чем-нибудь дельном. С полгода, а может, и подольше было так, и только тогда, как уверился он во мне, стал дела доверять. Так, думаю, и теперь, что, не видавши твоей работы и усердия, не отпустит он тебя из Осиповки, хотя бы и со мной. И то опять возьми, станешь ты отлучаться, станешь впрохолость (Житье по временам не вместе с женой.) жить, а Прасковья бабенка молодая, и хоть дебелая и толстая, а по всему видится, что горячая она и запальчивая, хоть, правду сказать, умом и не вышла. Хоть Патап и сам Прасковью не больно жалует, но не будет согласен, ежели она без мужа по грехам пойдет. Нет, друг, по-моему, надо тебе наперед дома каким ни на есть делом хорошенько заняться, а жену вовремя ублаготворить, после того он, пожалуй, и пустит тебя на сторону. – Ох, искушение! Да ведь солдатки мужей и дольше ждут, – тихонько пробормотал Василий Борисыч. – То солдатки, – заметил Никифор, – а эта – отецкая дочь. Патап Максимыч не дозволит, а ежели бы ты и лыжи куда навострил, так от него, друг, не уйдешь: со дна морского достанет… Однако меня дорогой-то порядком изломало. Пойти бы отдохнуть. И с этим словом пошел в свою боковушу. Приходилось Асафу караулить деревню под самый Михайлов день, и о том повестил он друзей своих, приятелей. Ночи стояли безлунные, а темная ночка ворам, что матушка. Ждали они полной удачи в задуманном деле. Следов не видно будет. Но с утра Михайлова кануна погода вдруг изменилась, сначала по небу пошли беловатые косички, потом мороз стал быстро спадать, а тут подул ветерок из гнилого угла (Юго-запад.). Мало-помалу надвигалась на небосклон снежная туча и скоро весь его заволокла. Посыпал снег, ветер стих. Чем дольше идет время, тем гуще и сильней снег валит – и к вечеру всю землю покрыл. Сельщина-деревенщина была рада ему, как дорогому гостю, не радовались только Илья, Миней да Асаф. Того и гляди пороша помешает ихней затее, по первому снежку увидят следы, придется от палатки лесом утекать, а лесом столько добра на себе не сволочешь, сколько можно его по дороге стащить. От дела, однако, все трое были не прочь, задумано-затеяно – на попятный идти не приходится. Смеркалось, когда Илья да Миней, один после другого, пришли в избенку Асафа. Невзрачная была та изба, сквозь прогнившую тесовую крышу текли ручьи, сама изба скривилась набок, а ставней на окнах давным-давно уже не было. В эту совсем почти заброшенную Асафову избу пришли воровские други его, а пришли врознь и в разное время, один пришел с одной стороны Осиповки, другой – с другой, чтобы, в случае коли бы накрыли, не заметили бы по следу, что двое зараз из одного места приходили к Асафу. А ломы были уже наготове, дня за три приятели принесли уж их в Осиповку. К вечеру ветер потянул с полночи. С каждым часом он больше и больше усиливался, а свеженький, только что выпавший снежок струнками понесся по полям. Выше и выше поднимались с земли эти струйки, повалил пухлый, густой снег, замела метелица, поднялась пурга: завыл полуночник (Северный ветер.), воет он в деревенских печных трубах, хлопает неприпертыми калитками и дверьми, шелестит в соломе на овинах. Закутавшись в шубу, либо в армяк, крестьянин, лежа в избе, не нарадуется. «Пришел и к нам господь с великой своей милостью, принес и нам, грешным, зиму-первопутку, отдохнет теперь божий народ на новой, гладенькой дорожке, отдохнут и наши лошадушки. Слава тебе, господи, всяких благ подателю!» А в избе у Асафа не тому радуются. Вьюга все следы заметет, никто не приметит их. Вьюга да непогода ворам первая подмога. По всей деревне потухли огни, потухли они и у работников, теплились только лампадки пред иконами в доме Патапа Максимыча. Все заснуло, все притихло, только ветер сильней и громче завывает в дымовых трубах. Ни на одном дворе собака не взлает. Только что смерклось, Асаф разбросал знакомым псам маленькой деревушки куски говядины с каким-то зельем, принесенными Минеем. Свернувшись в клубок, собаки лежат по дворам и не чуют чужого. Ясак свой сказал Асаф приятелям. Сам будет тихо ходить, а увидит иль услышит что недоброе – станет по клетям и заборам дубиной изо всей силы поколачивать, Тогда хорони концы, береги хвосты, беги наутек, куда кто знает. И пошли Илья да Миней с ломами к палатке. Окольным путем шли они вкруг деревни. Перелезли через забор в усад Патапа Максимыча, подошли к палатке, слегка постукали по стенам ее ломами и, выбрав более других способное для пролома место, принялись за работу. Асаф между тем тихо похаживал по деревне, прислушиваясь ко всякому шороху. В эти дни у Василья Борисыча женины побои немного зажили, и начал он ходить не только по избе в подклети, но и по двору, выходя, однако, наружу только по ночам, чтобы, грехом, с женой не столкнуться где. Ненависть к ней сильно накипела в нем. Дни проводил он в разговорах со стариком Пантелеем да с Никифором Захарычем либо вполголоса напевал себе духовные песни да псалмы, а ночи просиживал на крылечке подклети. В ночь на Михайлов день и Никифор в своей боковуше и старый Пантелей спали крепким, непробудным сном, а Василью Борисычу с тоски не спалось. В избе было жарко и душно, и он вышел на крыльцо освежиться. Вьюга метет и крутит, но он сидит себе у входа в подклеть, ветром его тут не знобит, снегом не заносит. И раздумался Василий Борисыч про житье-бытье свое, и, как вспомнится ему, в какую беду попал он, женившись на Прасковье, сердце так и замрет, а на душе станет тоскливо и сумрачно. Ветер дул с той стороны, где стоял усад Патапа Максимыча и палатка. Василий Борисыч вдруг услыхал какие-то странные, глухие удары; сначала подумал, что это ему показалось, но, прислушиваясь, ясней и ясней слышит удары. Раздумывает, что б это такое было, и не может сообразить хорошенько. Наконец, вспало ему на ум, уж не к палатке ли гости с ломами да с пешнями подъехали. Сильней стал он прислушиваться к стуку. Точно, палатку взламывают. Сам идти будучи не в силах, стал он Пантелея да Никифора Захарыча будить, но добудился нескоро, очень уже разоспались и тот и другой. Очнувшись, не вдруг смекнули они, что говорит Василий Борисыч, а когда поняли, пошли все втроем на крыльцо послушать. Слушают, – точно, идет воровская работа ломом да еще не одним. Прислушиваясь к звукам, Никифор заметил, что ломают палатку в два лома, один побольше, другой поменьше. Тут старый Пантелей, не тревожа народ в деревне, пошел в работные избы людей поднимать, чтоб они на воров осторожней облаву сделали и, окружив их со всех сторон, руками перехватали бы. На счастье, вышло так, что, когда он переходил улицу, Асаф был на другом конце Осиповки и при разыгравшейся вьюге не заметил вдали человека. Немало нужно было времени, чтобы поднять на ноги токарей и красильщиков, не сразу они оделись. Наконец, человек до сорока работников, на всякий случай с дубинками и рогатинами, двинулись на воров. Тут подоспел Никифор Захарыч, тоже не замеченный караульщиком. Он распорядился, по скольку и куда отправляться рабочим. Сначала они все дальше и дальше отходили в сторону от деревни, потом, вдали друг от друга, пошли к палатке, чтобы густою толпой сразу окружить воров. Немного времени спустя, когда, по расчету Пантелея, облава приближалась уже к палатке, ступая тихо и осторожно и не говоря ни единого слова, один по одному рабочие, до поры до времени остававшиеся в своих избах, стали входить в деревню. Было их всего человек двадцать, у ворот каждого дома в Осиповке стало по человеку, у кого дубина в руках, у кого веревка! Увидал их Асаф и тотчас смекнул, что дело Илье с Минеем выходит дрянь. Немедля подал он изо всей мочи ясак и зачал колотить в ворота своей избы, стоявшей на краю деревни. Между его избой и палаткой Чапурина никаких не было строений, стало быть Илье да Минею хорошо был слышен ясак. Они всполошились, побросали ломы и хотели было бежать, но работников Патапа Максимыча набиралось на улице больше и больше, и кроме ставших у каждого двора, их пришло еще по двое и по трое со двора, они стали в каждом проулке между крестьянскими усадьбами, да, кроме того, на чапуринский двор пришло немало батраков, а оттуда на усад, стали по его окраине, а сами вперед ни шагу. Такими распорядками Никифора да Пантелея воры со всех сторон были окружены, и некуда было выскочить ни Илье, ни Минею. Завидя работников, приходивших друг за другом в деревню, Асаф уже без счету стал колотить в свои ворота, ровно всполох бить. – Чего колотишь? – сурово сказал ему ставший поблизости красильщик. – Караулю, – кутаясь в шубенку, отвечал Асаф. – Коего лешего караулишь? – зарычал почти на него рабочий. – Кто тебя ставил на караул? – Миром положено, – отвечал Асаф, – а сегодня мой черед. В это время послышались неистовые крики на усаде Чапурина. Они становились громче и громче. Раздались отчаянные вопли и стоны. К облаве побежали работники, что оставались на деревенской улице, шум поднялся еще больше, весь народ в Осиповке до последнего ребенка проснулся. Проснулись и сам Патап Максимыч и домашние его. Он выбежал на улицу и увидал, что впереди работники ведут со связанными руками Илью да Минея, а за ними трех рабочих, всех в крови от ударов ломами. Воры, не зная, что на них собралась целая облава, ударили работников, что прежде других прибежали к палатке, но потом, видя, что народа набежало пропасть, перестали защищаться и молча сдались. По приказу Патапа Максимыча заперли их покамест в пустом амбаре, а только что рассвело, отправили в становую квартиру.     ***   Когда все успокоилось, Патап Максимыч сел в верхних горницах за самоваром вместе с Никифором. Позвали чай пить и старика Пантелея, а Василий Борисыч в подклети на печке остался. Спать он не спал, а лежа свои думы раздумывал. Между тем Чапурин, расспрашивая, как узнали о подломе палатки при самом начале дела, подивился, что стук ломов первый услыхал Василий Борисыч. Не сказал на то ни слова Патап Максимыч, но по лицу его видно было, что он доволен. – Да что он в подклети-то у вас делает? – погодя немного спросил Патап Максимыч. – Да ничего не делает, – сказал Пантелей. – Теперь вот дня с три ему полегчало, так по дням больше читает, а по ночам сидит на крыльце да что-то потихоньку попевает. – Гм! – отозвался Патап Максимыч и задумался, барабаня по столу пальцами. Прошло несколько времени, Никифор Захарыч прервал общее молчанье. – Можно ли мне попросить тебя насчет его, Патап Максимыч? – сказал он вполголоса. – О чем это? – быстро спросил у шурина Чапурин, но не гневно, не сурово, как прежде бывало, когда про Василия Борисыча речь заходила. – Живет он у тебя безо всякого дела, – сказал Никифор Захарыч. – Ну, известно, что каждый человек без дела во всякое время может с ума спятить. По себе сужу, сам от безделья до того, бывало, доходил, что стал по всему нашему Заволжью самым последним человеком, знаться со мной никто не хотел, ребятишки даже походя надо мной смеялись да надругивались, сколько им хотелось. Вывел меня господь на добрую дорогу, и сам ты не один раз говаривал, что дело у меня из рук не валится. Тяжело мне было на добрый путь становиться, да, видно, молитвы Настеньки, нашей голубушки, до бога доходны, ведь у смертного одра ее бог послал мне перемену в жизни. Слушая последние слова ее, решился я переменить жизнь. Она, моя радость… И не мог больше говорить, залился слезами, склонясь на стол и крепко обхватив голову руками. – Полно, Микеша, полно, родной ты мой, – с навернувшимися слезами молвил Патап Максимыч…– Не поминай! Было время, да уж нет его, была у меня любимая доченька, в могиле теперь лежит, голубушка… Не воротишь дней прошлых, Микеша… Полно ты меня сокрушать. Бог все к хорошему в здешнем свете строит, ни коему человеку не понять благостных путей его. Про него-то что хотел говорить ты? Про певуна-то нашего, про посланника архиерейского? – То хотел я сказать про него и о том тебя просить: не вводи ты его во грех и напасть. Дай ты ему какое-нибудь дело, – молящим голосом сказал Никифор Захарыч. – Много было у меня на него, беспутного, надежды, – несколько нахмурясь, сказал Патап Максимыч. – И никакого толку из него не вышло. К чему ни приставлял его для ради надзора за работами, куда ни посылал его, никакого толка не выходило. Нет, уж такой он беспутный, что на добрую стезю его не направишь. Да еще что на днях вздумал, – ты еще не приезжал тогда: худа ли, хороша ли у него жена, а все-таки, однако ж, жена, а он к девкам на посиделки повадился. Путное ли это дело, сам посуди, ведь это всему дому моему зазор. Так или нет? – Не мне судить об этом, Патап Максимыч, – сказал Никифор Захарыч, – сам был я во сто крат его хуже, – промолвил он, опустя голову. – А ведь ты отпустил же мне мое беспутство и прегрешения, а им ведь и числа нет. Отчего ж бы тебе не постараться зятя на истинный путь наставить? Ведь не чужой тебе… – Наставишь его! как же! – молвил Чапурин. Задумался Патап Максимыч и сказал потом: – Разве вот что: поедешь куда, возьми его, чтоб он во всем из твоих рук смотрел. – Что ж, я ото всей души рад и на него надеюсь, – ответил Никифор Захарыч. – Так вот, надо мне послать тебя в Красну Рамень, на мельницы, – молвил Патап Максимыч. – Возьми ты его с собой, только, чур, глядеть за ним в оба, да чтобы не балбесничал, а занимался делом, какое ему поручишь. Да чтобы мамошек там не заводил – не в меру до них он охоч. Хоть и плохонький, взглянуть, кажется бы, не на что, а такой ходок по части женского пола, что другого такого не вдруг сыскать. – Да уж я постараюсь, чтобы пустяками-то он не занимался, – сказал Никифор Захарыч. – Доброго слова он завсегда послушается, а бранью да насмешками… только пуще его раздражишь. Узнал я его хорошо, и сдается мне, что можно исправить его и приспособить ко всякому делу. – Так бери его в Красну Рамень, поглядим, что выйдет. Поговори сегодня же с ним, а ежели еще подсыплет снежку, поезжайте с богом, – сказал Патап Максимыч. – А теперь немножко и соснуть успеем. Эх они, проклятые, как у нас всю ночь перебулгачили. А ты, Пантелеюшка, наряжай кажду ночь к палатке караул: кто их, мошенников, знает, может статься, не эти двое, а целая шайка стакнулась разграбить ее. Узнали, значит, окаянные, что не пустая стоит. Оборони господи от беды, ведь добро-то в ней не свое, а чужое положено… Да вот еще, Пантелеюшка: молви заутро стряпкам, чтобы работникам пирогов напекли, да надо будет в Захлыстино за вином да мировом съездить. После того все по своим местам разошлись.     ***   С большою охотой, даже с радостью выслушал Василий Борисыч от Никифора, что тот хочет взять его с собой в Красну Рамень. Хоть и не на долгое время, а все-таки подальше от постылой жены. Там, на мельницах, по крайней мере не будет слушать ни приставаний, ни ругани ее, ни тестевой брани, ни насмешек работных людей. Выехали из Осиповки недели через полторы после надлома палатки. На прощанье строго наказывал Патап Максимыч зятю, чтоб он во всем слушался Никифора и без его спроса шага не ступил бы, промолвив, что, ежели на мельницах будет он полезен и о том Никифор скажет по возврате домой, тогда Василию Борисычу будет житье совсем не такое, какое до той поры было. Простился с зятем Чапурин по-доброму, по-хорошему, ласково простилась с ним и теща, а Прасковья Патаповна злобно завыла в источный голос, узнав о внезапном отъезде не один раз битого ею мужа. – Да на что ж это похоже, да что ж это такое? – на весь дом голосила она. – Нешто на то он женился, чтобы надолго покидать молодую жену? И то недели две он ко мне не прихаживал!.. Хоть бы простился с женой в ее горнице, как быть следует всякому мужу с женой. И того не смыслит, шут этакой. Молчал Василий Борисыч, ровно воды в рот набрал. Пристала к отцу Прасковья Патаповна, требует, чтоб оставил он дома Василья Борисыча. Молчал сначала Патап Максимыч, но когда любезная дочка надоела ему просьбами и воплями, строго прикрикнул на нее: – Замолчишь ли, дурища ты этакая! Хоть бы стен-то постыдилась, бесстыжая. Молчать у меня! Не то плетки попробуешь. Давно она по тебе тоскует. Прасковья Патаповна вдруг присмирела, услыхав родительскую угрозу. Сухо простилась она с мужем, а тот ей хоть бы единое слово промолвил. Незадолго до сумерек тронулись из Осиповки Никифор с Васильем Борисычем. Никифор правил парой добрых лошадок, хорошо знал он в лесах все пути и дороги, в прежнее пьяное время они были им исхожены. Василий Борисыч сидел с ним рядом в легоньких санках-казанках. Когда поехали, стала подувать непогода: синее небо потускло, и полный почти месяц заволокло ровно пухлыми белыми тучами, повалили хлопья снега, и забушевала метель. Ничего не стало видно в пяти шагах, дорогу замело, а на беду ехали чащей, ни деревца, ни кустика, и все, что было на виду, сплошь теперь покрыто было снегом. Никифор Захарыч убедился, что он сбился с дороги и не может опознаться, в какие места заехал,а а казалось ему, что отъехали они уже верст пятнадцать, если не больше. Деревни в той стороне частые, не больше версты или в полутора друг от дружки стоят, но вот их, как на беду, ни одной не попадается. А волки так и прядают возле санок, еще хорошо, что колокольчик был навязан на дуге, зверь, сколь ни силен, сколько ни зол, все-таки его побаивается. Со страха робкий Василий Борисыч дрожмя дрожал; ему казалось, что теперь такая опасность наступила, пред коей почти ничего не значила даже скачка сломя голову по пылающему лесу на другой день после первого сближенья с постылою теперь и ненавистною женой. – А ведь мы сбились с дороги-то, – сказал, наконец, Никифор Захарыч. – Полно ты! – в ужасе вскликнул Василий Борисыч. – Ей-богу, сбились, – молвил Никифор. – Судя по времени, надо бы давно нам Зименки проехать, а вот теперь ни их и никакого другого жилья не видать. Беда, просто беда! – Ох, искушение! – в отчаянии проговорил Василий Борисыч. – Этак, пожалуй, замерзнем, либо волки нас съедят. – Мудреного нет, – равнодушно отозвался Никифор. А лошади приустали меж тем и едва двигаются по сугробам, а вьюга разыгрывается все пуще да пуще. – Что ж нам теперь делать? – слезным голосом спросил немного погодя Василий Борисыч. – На волю божью положиться. Что пошлет бог, то и будет, – ответил Никифор. – Ежели кони совсем станут, надо будет в снег зарываться. Сказывают, так не замерзнешь. – Ох, искушение! Господи, господи! Царица небесная, спаси и помилуй,вскликнул Василий Борисыч и стал читать одну молитву за другою. А давно ли, кажется, натерпевшись жениных побоев и наслушавшись брани тестя, раздумывал он, как решить с самим собой, утопиться либо удавиться. Никифор Захарыч опустил вожжи и дал лошадям волю идти куда знают. Только изредка похлестывал их, чтобы не стали. Долго путали они, наконец вдалеке послышались лай и вой нескольких собак: волков, значит, почуяли. Никифор стал править лошадей на доносившийся лай. – Ну теперь, бог даст, куда-нибудь приедем, – сказал он, и Василий Борисыч начал читать благодарные молитвы за спасение от напрасной смерти. Собачий лай становился все громче и громче, стало видимо, что путники подъезжают к какой-то деревне. Вот, наконец, и прясла околицы, виднеется и строенье. В крайней большой, но запущенной избе виден огонь. К той избе и подъехали. Никифор постучал в ворота и громким голосом крикнул: – Эй вы, крещеные! Не дайте людям напрасно погибнуть, укройте от непогоды. В избе пошел какой-то неясный говор, и через несколько времени послышался старческий голос: – Постойте маленько, родимые, сейчас отомкнемся. Наталья, подь отопри добрым людям. Вскоре растворилась калитка. Пред приезжими стояла женщина, сколько можно было заметить, еще молодая. – Ведите под навес коней, – сказала она, – а в избу-то вот направо будет крыльцо. Уж не поропщите на нас, с лучиной-то на дворе ходить в такую непогодь опасаемся, а фонарика, по недостаткам, у нас не случилось. Поставив лошадей, Никифор с Василием Борисычем вошли в избу. Не приборна она была, и сразу заметно, что запущена лишь в последнее время, но все же таки в ней было тепло, а для приезжих это было всего дороже. – Как ваша деревня прозывается, старинушка? – спросил Никифор Захарыч, войдя в избу и снимая с себя промерзшую дубленку. Он позамешкал немного, убирая лошадей. Василий Борисыч в это время успел уж скинуть шубу и залез в теплое местечко на полати. – Деревня Поромово, милый человек, деревня Поромово, – отвечал старик хозяин. – А далеко ль от вас будет Осиповка? – спросил удивленный Никифор. – Да как тебе сказать, не то пять, не то шесть верст – близехонько. – Проплутали же мы! – молвил Никифор Захарыч. – Я думал, что мы верст пятнадцать отъехали, а всего-то пять проплутали. Да и попали не в ту сторону, куда надобно. – А в кое место путь держите? – спросил старик. – В Красну Рамень, – отвечал Никифор. – И впрямь, заехали не по дороге, не по дороге, – молвил старик. – Да что за мудрость сбиться путем в такую вьюгу. Ведь свету божьего не видно. Долго ли тут до беды!.. Запасливый Никифор Захарыч захватил из Осиповки небольшой самоварчик. Надрогшись от стужи, захотел он чайку испить. Василий Борисыч тоже был не прочь от чая. Никифор принес из саней самовар и погребец с посудой, а хозяин кликнул в сени: – Наталья, подь-ка сюда! Немного повременя, вошла в избу молодая девушка, как видно сильная и работящая, но лицо у ней было истощенное, ровно изношенное, бледное, веки красные, глаза масленые, нахальные, бесстыжие, с первого взгляда видно было, что пожила она и потешилась. – Поставь гостям самоварчик. А что, Параньки все еще нет? – Еще не приходила, – молвила Наталья. – Опять на всю ночь загуляла, – сказал старик. – Ну, а ты ставь самовар-от. И Наталья скорым делом принялась за самовар. – Из Осиповки едете, честные господа, аль подале откуда? – сидя на передней скамье, спросил хозяин у Никифора, тоже залезшего на полати поразогреть себя после такой вьюги. – Из Осиповки, – ответил тот. Не от Патапа ли Максимыча едете! – опять спросил старик. От него от самого, – ответил Никифор. – В Красну Рамень на мельницы послал нас. – Довольно известны про Патапа Максимыча, – сказал старик. – Оно и дело-то соседское и близехонько от него живем. Опять же в красные дни мои много я милостей от него видал. – А как звать-то тебя, старина? – очнувшись от дремоты, спросил Василий Борисыч. – Трифон Михайлыч буду, по прозванию Лохматый, – молвил старик. Всем телом дрогнул Никифор Захарыч. Вот куда занесла его вьюга, к отцу ненавистного Алешки. Никогда не мог он простить ему Настиной смерти. Никифор все знал, а чего не знал, о том давно догадался. Замолчал он, не говорит ни слова и Василий Борисыч. Между тем Наталья поставила самовар на стол, поставила умелой рукой и расставила вынутую из погребца посуду. Видно было, что в прежнее время не жила она в таких недостатках, какие теперь довелось ей испытывать. Слезли с полатей Никифор Захарыч и Василий Борисыч и, усевшись на скамье, предложили чай-сахар и хозяину и ставившей самовар Наталье. За чаем пошла речь про Патапа Максимыча. Заговорил Трифон Лохматый. – Благодетель он бывал нам в прежнее время. То есть не самому мне, а большему сыну моему, Алексею. А Алексей в те поры бога еще не забывал, родителям был покорен и деньги, что давал ему своею щедрою рукой Патап Максимыч, в дом приносил. Был тогда я человеком зажиточным, да напасть нашла на меня, токарня сгорела. И послал я тогда Алексея сколь-нибудь заработать, чтобы справиться, а был он самый первый токарь по всей стороне и полюбился Патапу Максимычу, и тот ему беспримерные милости делал. А вы, господа честные, не свои ли будете Патапу Максимычу? – Да, – сказал Никифор, – я ему шурин, а это зять, на дочери его женат… – Довольно слыхали, дело ведь недальнее, – сказал Трифон Лохматый.Сам-от я хоть отроду не бывал у Патапа Максимыча, а знаю все, народ-от ведь говорлив, и рот у него не зашит, – прибавил от. – Как же это при таком ближнем соседстве никогда ты не бывал у Патапа Максимыча, – он ведь в здешней стороне человек на виду, – молвил Никифор Захарыч. – И больно даже на виду, – сказал Лохматый. – Первый человек по всему, да дела-то никогда у меня такого не доводилось, чтоб у него в доме быть. Когда господь меня еще миловал, когда еще он, праведный, не смирял моей гордыни, ни до кого мне не было дела, ни до коего человека. Опричь себя да семейных своих, и знать, бывало, никого не хотел… А когда дошел я до бедности, стыдно и совестно стало водиться с такими людьми, как Патап Максимыч. Еще, пожалуй, придет ему на мысль, думаю я себе, не за милостью ли какой пришел я, и вот я к нему ни ногой. Ежели я видал от него большие милости, так они были сделаны сыну моему за его усердие. Патап-от Максимыч возлюбил его как родного сына, ничего для него не жалел, ну, а я совсем иное дело… Что ему до меня? Поди, и не знает, каков есть на свете человек Трифон Лохматый. Большому кораблю большое и плавание, а мы что? У меня в последне-то время и мыши в амбаре перевелись с голодухи. Потому по самому в дружбе да в приятельстве мне с Патапом Максимычем быть не доводится, а кланяться ему да всячески подслуживаться не хочу… Умирать стону с голоду, а никому не поклонюсь; во всю жизнь одному только богачу поклонился я, Христом богом просил помощи моей старости, помощи родной семье, и то ничего не выпросил. И тот богач был свой человек. После того как я чужому богачу руку протяну, как я ему стану про бедность свою рассказывать? Нельзя, никак нельзя. Рому бутылку из погребца вынул Никифор Захарыч и пуншик сделал. Три стаканчика опорожнил с гостями Трифон Лохматый и пуще прежнего разговорился. – Да, Никифор Захарыч, – так начал он, – да, любезный ты мой, надо всяким человеком господня сила. Но кто знает, как ее снесет? Не в суд и не в осуждение будь тебе сказано, сам ты каков прежде был человек? По всей стороне довольно про то ведают. А как воссияла над душой твоей сила господня, стал ты теперь совсем иной… Был ты никуда негодящим человеком, и плохо бывало тебе. А теперь, как послышу, мало на свете таких умных, хороших людей, как ты. А ежели от кого отступит сила господня, тут сейчас враг. И как только он проклятую свою силу возымет над каким ни на есть человеком, будь он самый добрый, самый хороший, станет злым и отъявленным врагом всего доброго. По своим знаю и ведаю, какова бывает сила бесовская, ежель она подведет хорошего человека под себя… – Это правда, – молвил Никифор Захарыч. – Как только зачнет человек жить не по-хорошему, нечистый тотчас в его душу, и господня благодать его покинет… По себе знаю, Трифон Михайлыч. – Был у меня сын Алексей, – после недолгого молчанья продолжал Лохматый. – Парень был разумный, смирный такой, рассудительный. А из себя красота, всем взял, и лицом, и ростом, и дородством. И на всякую работу по дому только его взять, во всяком крестьянском обиходе, бывало, его только взять, смышленый по всему парень был, любоваться, бывало, только на него. А по токарной части до того дошел, что не было ему еще полных двадцати лет, как первым, самым то есть самолучшим токарем по всей здешней стороне славился. По всему хороший был парень, к отцу, к матери почтительный, о братишке да об сестрах заботливый, по дому во всем старатель. Спать, бывало, не ляжет, не присмотревши всего во дворе, хоть за день-от совсем истомится в токарне. Бывало, мы с женой покойницей не нарадуемся на своего разумника. Подросточек мой Саввушка тоже было по братним стопам пошел, дочери были рукодельницы, хорошие помощницы моей Абрамовны. Добрая она у меня была хозяйка, вот только еще двадцать недель как померла. Жили мы в довольстве, жили да бога благодарили… Вдруг иные дни наступили, посетил нас господь испытаниями, токарня сгорела, лихие люди позавиствовали – подожгли. А по скорости и в клети похозяйничали, все почти добро повытаскали. Коней пару угнали неведомо куда. И с той поры по бедам я пошел. Послал я тогда большого сына в работу к Патапу Максимычу, и возлюбил его Патап Максимыч паче всякой меры, деньгами пожаловал, так что мы и токарню новую поставили и животиной обзавелись, только уж такой спорыньи по хозяйству, как прежде была у меня, не стало. Не на кого было всем делом положиться, большой сын на стороне в работе, Саввушка еще недоспел, однако ж и его я послал ложкарить – ловкий ложкарь из нашего мальца вышел. Взяться некем, самому не под силу была работа, к седьмому десятку тогда уж подходило, ну и захирело все по дому. Полугода не прошло, как куда-то послал Патап Максимыч Алексея по своим делам и наградил его не по заслугам. Ну тут бы еще ничего: в дом деньги отдал, а тут по скорости пали к нам слухи, что женился он на богатой вдове, а женился без родительского благословения. А дом у меня все падал да падал, беды пришли великие, дочери нехорошими делами стали заниматься и тем мою Абрамовну в могилу свели. Саввушка тоже недобрым путем жизнь повел, в солдаты нанялся, где теперь он, сердечный, не знаю, не ведаю, угнали куда-то в дальние места голубчика. Так вот и остался я бобыль бобылем, в тоске, слова не с кем сказать, а я человек старый и немощный, вот скоро семьдесят лет исполнится, а ведь и в божьем писании сказано: «Что больше того, один труд и болезнь». Под это слово старика Наталья принесла сковороду с яичницей и, низко поклонясь гостям, вышла вон. – Покушайте, гости дорогие, – сказал Трифон Лохматый, придвигая сковороду к ним. – Не посетуйте, что лучше чего-нибудь не поставил. Было бы прежнее время, не так бы я вас угостил, а теперь, делать нечего,недостатки и бесхозяйство. – Нечего беспокоиться, не для чего было и глазунью на стол ставить,молвил Никифор Захарыч. – За одно тепло тебе большое спасибо, ишь вьюга-то как разыгралась, так и завывает. Без твоего крова да без твоей доброты совсем бы нам пришлось замерзнуть. – Так вот, гости мои дорогие, – немного погодя продолжал свой рассказ Трифон Лохматый, – сынок у меня тысячами ворочает, кажись бы мог помочь отцу при его крайности, ан нет, не туда оно пошло, не тем пахнет, женины деньги и все ее именье мой Алексей к своим рукам подобрал, и она, бессчастная, теперь сама без копейки сидит. Отцу тоже ничего не дает, забыл хлеб-соль родительскую, забыл родимый дом и брата забыл и сестер – всю свою семью. Не о том теперь у него думы, не обо мне попеченье. Был я у него, как он еще в нашем городу проживал, теперь, слышь, на Низ куда-то уехал и там в Самаре другим домом обзавелся, а прежний продал. Прихожу я к нему в дом, настоящий дворец, мало таких в городе. Насилу меня до него допустили. Увидались, однако, так он хоть бы бровью повел после долгой разлуки, хоть бы кусок черствого хлеба, хоть бы чашку чаю подал отцу-то. Поговорил я с ним, сказал про свои нужды, так он хоть бы словечко какое-нибудь вымолвил, а на прощанье от такого богатства дал пятирублевую. «Отвяжись, дескать, ты от меня». Так вот какие нынче детки-то бывают: ты их пой, корми, вырасти, а после того они и знать тебя не захотят. – Давно я его знаю, – нахмурившись и злобно глядя в сторону, сказал Никифор Захарыч, – всегда был беспутным, всегда умел за добро злом платить. Вьюга не переставала, и Никифор с Васильем Борисычем остались ночевать у Лохматого. К утру стихла погода, и они собрались в путь, но Лохматый, как они ни отговаривались, не пустил их, не угостивши на прощанье блинами да яичницей. На мельницах-крупчатках в Красной Рамени Никифор тотчас по приезде принялся за дело, и оно у него закипело; принялся за него и Василий Борисыч, сначала горячо, а потом с каждым днем охладевал к работе, потом совсем обленился, опустился и все время проводил в постели, не говоря ни с кем ни слова и только распевая стихеры. Скука была для него непомерная, а потом напала тоска. Напрасно Никифор Захарыч уговаривал его приняться за работу, просил и молил его, ничто не помогало. По-прежнему Василий Борисыч валялся на постели да попевал стихеры. А у самого только и на уме: «Куда бы деваться, чтобы не видаться с противною женой. Ни за что на свете не ворочусь к ней в Осиповку. О господи, ежели б ты ее развязал со мной! От нее от одной такое вышло мне положение. Без нее мог бы я к своим воротиться, а при ней сделать того никак невозможно, венчанная жена да еще венчана-то в великороссийской! Вот оно, искушение-то!» Ровно услышана была молитва Василья Борисыча: за неделю до Рождества получил он от тестя коротенькую записочку: «Приезжай сколь возможно скорее. Параша лежит при смерти». И лошади были присланы. Нимало не медля, Василий Борисыч собрался в путь и поехал в Осиповку. Дорогой работник рассказал ему все, что знал про болезнь Прасковьи Патаповны. Недели полторы тому, как она в бане парилась, а оттуда домой пошла очень уже налегке да, говорят еще, на босу ногу, а на дворе-то было вьюжно и морозно. Босыми-то ногами, слышь, в сугроб попала, ну и слегла на другой день. Много ль такой надо? Сам знаешь, какая она телом нежная, не то что у нас, простых людей, бабы бывают, той ни вьюга, ни сугроб нипочем. – Что ж, она в памяти? – спросил Василий Борисыч. – В памяти-то, слышь, еще покуда в памяти, а сказывают, начала заговариваться, – отвечал работник. – Что ж? за лекарем в город посылали или нет, – продолжал свои расспросы Василий Борисыч. – Как же не посылать, посылали, – отвечал работник. – Что же он говорит? – Что говорит, про то я не знаю. Знаю только, что пробыл он у Патапа Максимыча не очень долго и, только что уехал, меня за тобой послали, а другого работника, Селиверста, в Городец, за попом. Встрепенулось сердце у Василия Борисыча. «Авось не отлежится, авось не встанет! Ох, искушение!» – подумал он. Он застал жену без языка. Так и не пришлось ему двух слов сказать. На похоронах он громко подпевал городецким дьячкам, – скитницы не пожаловали петь к Патапу Максимычу, очень уже сердилась на брата мать Манефа, – и сама не поехала и другим не велела ездить. Все ее слов послушались, никто из сбирательниц не приехал в Осиповку. Спустя недели полторы после похорон Патап Максимыч позвал зятя к себе в горницу и сказал: – Вижу я, Василий Борисыч, что из тебя никакого толку не будет. Зачем же вместе нам жить, быть в тягость друг другу? Разойдемся-ка мирно, по-доброму, по-хорошему. Не поминай меня и дом мой лихом. О сыне своем, о Захарушке, заботы не имей, теперь он на руках у Дарьи Сергевны, а будет у Груни, как ей станет посвободней и ежели Дарья Сергевна хозяйкой в доме останется. А по времени, если будет богу угодно, все мои достатки ему с Груней пополам отдам. А на Аксинью Захаровну рассчитывать нечего, и с радостью бы понянчилась со внучком, да сама на ладан дышит. Лекаря к Параше привозили, поглядел он на Захаровну и сказал, что не жилица она на свете, до весны ни в коем разе не проживет. Так разойдемся-ка лучше, Василий Борисыч: у тебя своя дорога, у меня своя, не будем мешать друг другу. Знаю, что тебе в люди деваться некуда, так вот на обзаведенье да на прожиток. Пиши, чтобы знать, где находишься, по силе возможности стану тебе каждый год присылать на житье. Прощай. Дарю тебе пару лошадок да санки, поезжай, куда знаешь. А это возьми. И подал ему увесистый бумажник. Молча принял Василий Борисыч подарок тестя и низко ему поклонился. Так и расстались. Ни с той, ни с другой стороны на расставанье сожалений не было. Василий Борисыч радостно уехал из тестева дома. Кинулся он в один скит, кинулся в другой, нигде не принимают. Тогда поехал на старое пепелище в Москву. Там была такая же встреча от Рогожских. Кланяться даже никто с ним не кланялся. Иудой предателем все обзывали. Купил тогда Василий Борисыч на одной из московских окраин небольшой деревянный домик и поселился там. И вечно один, а без людей жить нельзя – обуяет тоска одиночества, самая мучительная тоска, какая только есть на свете. Отвернулся Василий Борисыч от Рогожских и с другими людьми знакомство повел. Мало-помалу перестал он и думать об архиереях, хотя так недавно еще служил им верой и правдой. Как человек, много видавший и много из старообрядской жизни знающий, он для многих был занимателен. И скоро нашел немало близких приятелей, добрых людей из православных. А на Рогожское ни шага. Груня с Марфой Михайловной усердно хлопотали над заготовленьем приданого, и все сделано ими было так хорошо, что все, кто ни видел его, не мог налюбоваться. Все было сделано и богато и с большим уменьем. Петр Степаныч купил большой, поместительный дом. По советам и указаньям на каждую мелочь Сергея Андреича, он устроил свой дом на славу. С нетерпеньем ждал Самоквасов Крещеньева дня, чтобы сыграть свадьбу, но пришлось помедлить: около Крещенья умерла Прасковья Патаповна, нельзя было Патапу Максимычу прямо с похорон на свадьбу ехать, а без него Дуня никак не хотела выходить замуж. «Он в горькие мои дни заместо отца мне был, – говорила она, – заботился обо мне все одно как об родной дочери, как же можно мне без его бытности, без его благословения венец принять». Решились повременить, а как в том году рождественский мясоед был короткий, то, списавшись с Патапом Максимычем, положили обвенчаться пред масленицей. Хотя не очень-то нравилось это Петру Степанычу, но, делать нечего, надо было согласиться. Так как Самоквасов еще никаких торговых дел не заводил, то и наперсник его Семен Петрович, саратовец, жил пока у прежнего хозяина Ермолая Васильича. Понадобилось ему по какому-то делу Семена в Москву послать, а кстати свезти на Керженец ежегодное подаяние, чтобы потом летом в другой раз туда не посылать. Саратовец по дороге заехал к Самоквасову и застал его в больших хлопотах по отделке новокупленного дома. Не надивится Семен Петрович убранству, каким украшал дом его приятель, а когда узнал, что у него скоро свадьба с богатейшею дочерью покойника Смолокурова, которую видал он в Комарове, так только руками развел от удивленья. Заметил он тут, что Петр Степаныч неохотно говорит про скиты и про былые там проказы, что вместе они там выкидывали. Поехал Семен Петрович в Комаров и там, по обыкновению, пристал у Таисеи, в обители Бояркиных. Не бывав там года полтора, с тех пор как увезли Василья Борисыча да Прасковью Патаповну, много нового узнал он от Таисеи, узнал, что мать Манефа совсем разошлась с братом, а сама чуть не в затвор затворилась, передав управление обительскими делами Фленушке, для чего та постриглась в иночество и теперь стала матерью Филагрией. – Увидите и не узнаете прежнюю Фленушку, – говорила Таисея. – Ровно восемь месяцев, как она уже в инокинях. Все под руку подобрала, никто в обители без позволения ее шагу сделать не может. Строга была Манефа, а эта еще строже; как сам знаешь, первая была проказница и заводчица всех проказ, а теперь совсем другая стала; теперь вздумай-ка белица мирскую песню запеть, тотчас ее под начал, да еще, пожалуй, в чулан. Все у нее ходят как линь по дну. Ты когда идти к ней сбираешься? – Да завтра думаю, – ответил Семен Петрович. – Иди пораньше, – молвила Таисея. – Скоро-то она до себя никого не допущает, особливо ежели кто из посторонних, не из скитских, значит. А о прежних проказах лучше и не поминай, вон выгонит. – Ну, уж и выгонит? – голосом сомнения сказал Семен Петрович. – Вот увидишь. Попробуй только, – молвила Таисея. – Да еще и твоему хозяину напишет, чтобы ни впредь, ни после он тебя в скиты не посылал. – Не может быть того, – ответил Семен Петрович. – Ведь мы старые с ней знакомые. – Что было, то былью поросло, благодетель. Говорю тебе, стала она совсем другой человек. Не очень-то доверял словам Таисеи Семен Петрович и знакомым путем пошел к кельям Манефы. И путь не тот был, как прежде. Тогда по зеленой луговине пролегала узенькая тропинка и вела от одной к другой, а теперь была едва проходимая дорожка, с обеих сторон занесенная высокими снежными сугробами чуть не в рост человека. Отряхиваясь от снега, налипшего на сапоги и самое платье, пошел саратовец на крыльцо Манефы и вдруг увидал, что пред ним по сеням идет с какою-то посудой Марьюшка. – Тебя откуда принесло, непутного? – не то с робостью, не то с радостью спросила она, увидя его. – Из города Саратова, голубушка ты моя Марьюшка, Ермолай Васильевич прислал с подаянием. Ну здравствуй, моя дорогая. Что отворачиваешься? Поздороваемся по-прежнему, обними покрепче, поцелуй горячей, – начал было Семен Петрович, но Марьюшка руками на него замахала. – Тише, – сказала она, – тише, услышит матушка, беда будет мне, да и тебе неладно. Нынче у нас такие строгости пошли, что и рассказать нельзя, слова громко не смей сказать, улыбнуться не смей, как раз матушка на поклоны поставит. Ты ступай покамест вот в эту келью, обожди там, пока она позовет тебя. Обожди, не поскучай, такие уж ноне порядки. – И все эти строгости завела Фленушка? А я было совсем иного чаял. Помнишь? – Молчи, – сказала Марьюшка и, затворивши дверь кельи, скрылась в переходах игуменской стаи. Долго взад и вперед ходил по келье Семен Петрович. Это была та самая келья, где в прежнее время жила Фленушка. Сколько проказ тут бывало, сколько хохота и веселья, а теперь все стало могилой, с самих стен, казалось, веяло какою-то скукой. Порядочно-таки прошло времени, как вошла в келью молодая, пригожая, но угрюмая и сумрачная белица. Ее никогда не видывал саратовец, бывая прежде в Комарове. Мать Филагрия сидела за столом, когда вошел Семен Петрович, и внимательно перебирала письма и другие бумаги. Положив уставной начал, низко поклонился он матери игуменье. Тут только взглянула на него Филагрия и поспешно опустила на глаза флеровую наметку. – Какими это судьбами не в урочное время пожаловал к нашему убожеству? – тихо промолвила мать Филагрия. – В прежние годы летом всегда приезжал, а теперь, вдруг перед масленицей. Уж здоровы ли все, Ермолай Васильич и домашние его? – Слава богу, и Ермолай Васильич и все его домашние здравствуют и вам кланяться наказывали, – отвечал Семен Петрович. – А так как довелось мне по хозяйскому делу в Москву ехать, так Ермолай Васильич и заблагорассудил, чтоб я теперь же заехал к вам в Комаров с ежегодным подаянием, какое каждый раз от него посылается. – Спаси господи и помилуй своими богатыми милостями благодетеля нашего Ермолая и всех присных его, – встав с места и кладя малый начал, величаво сказала Филагрия. – Клавдюша! – кликнула она незнакомую Семену Петровичу послушницу, что у новой игуменьи в ключах ходила. Неслышными шагами вошла та и смиренно стала у притолки. – Поставь, Клавдеюшка, самовар да сбери нам чайку поскорее, – сказала мать Филагрия. – Да закусочек поставь закусить, водочки, мадерцы, еще что там есть. – Слушаю, матушка, – с низким поклоном ответила послушница и торопливо вышла вон из кельи. – Что матушка Манефа, как ее спасение? – спросил, немножко помолчав, Семен Петрович. – Что матушка Манефа? Стара, дряхла, но духом бодра, плотью же немощна, – отвечала Филагрия. – Всего больше по хилости своей да по слабости телесных сил и поставила она меня на свое место в начальницы обители. А это дело нелегкое. Особенно трудно ладить с окольными мужиками, каждому стащить бы что со скита, бога не боятся, и совести нет в глазах. Ну да, бог даст, ежели оставят нас на старых местах, уладимся с ними, теперь они все нашей выгонки ждут и надеются, что обительские строения им достанутся. Тяжело с ними ладить, ох, как тяжело, Семен Петрович! Скажите Ермолаю Васильичу – не оставил бы нас, убогих, при теперешних наших тесных обстояниях своими благодеяниями… Привезли ли что-нибудь? – Как же, привез, матушка, – отвечал саратовский приказчик. – Только Ермолай Васильич наказывал отдать из рук в руки матушке Манефе. Должно быть, не знает о перемене у вас в обители. – Матушка Манефа ни в какие дела теперь не вступает, все дела по обителям мне препоручила, – сказала мать Филагрия. – Теперь она здесь, в Комарове, приехала сюда на короткое время, а живет больше в городе, в тех кельях, что накупила на случай выгонки. Целая обитель у нее там, а я здешними делами заправляю, насколько подает господь силы и крепости. Отдайте мне, это все одно и то же. И прежде ведь матушка Манефа принимала, а расписки всем я писала. Ермолаю Васильичу рука моя известна. – А матушку Манефу можно видеть? – спросил Семен Петрович. – Никак нельзя, – отвечала Филагрия. – Еле бродит, вряд ли до весны дотянет. Семен Петрович передал письмо и деньги матери Филагрии. Та, прочитавши письмо, молча и низко поклонилась, потом сосчитала деньги и написала расписку. – Долго ли здесь прогостишь? – спросила она его. – Гостить долго мне не приходится, – ответил Семен Петрович. – В Москву спешу по хозяйским делам. Завтра бы утром, пожалуй, и выехал. – А здесь-то у кого пристал? – спросила Филагрия. – Да все на старом насиженном месте, у матушки Таисеи в обители,сказал Семен Петрович. – Напрасно, не советовала бы я, – молвила на то мать Филагрия. – И Таисея напрасно приняла тебя. Время теперь опасное, хоть до лета, по письмам наших петербургских благодетелей, ничего и не предвидится, а все-таки на грех могут нагрянуть. И вдруг в женской обители постороннего мужчину найдут. И, бог знает, что из этого выведут. Ноне сторонние, что в Комаров приезжают, у иконника, у Ермилы Матвеича, пристают. Вот бы тебе там и остановиться, а ты по-прежнему прямо в святую обитель. И Таисея-то дура набитая, что пустила тебя… Ну на один-от день еще, пожалуй, ничего, авось бог милостив, а ежели дольше останешься в Комарове, к Ермилу Матвеичу переходи, там дело безопаснее. Под это слово послушница Клавдеюшка внесла самовар и принялась уставлять стол чайным прибором, а другой разными закусками и напитками. – Подкрепитесь-ка наперед водочкой либо винцом каким-нибудь, а после того и за чаек примемся, – молвила мать Филагрия. Семен Петрович не заставил долго просить себя, выпил и закусил. За самоваром мать Филагрия продолжала рассказ свой о тяжести обительских хлопот, что так неожиданно легли на ее плечи, жаловалась на судьбу, но обо всем говорила строго, с невозмутимым спокойствием. – И по своей обители хлопотать и по всем другим скитам, – говорила мать Филагрия. – К нам по-прежнему, как при матушке Манефе, все благодетели имеют доверие и на наше имя высылают подаяния. И отовсюду, особенно из Петербурга и Москвы, письма к нам только пишут, а в них пишется все, что и до других скитов касается. От одного от этого голова иной раз кругом пойдет. А тут еще разбирай иной раз ихние свары да ссоры. Тяжеленько, Семен Петрович, иной раз очень тяжко приходится. Вы скажите обо всем об этом Ермолаю Васильичу, пожалел бы хоть сколько-нибудь нас, смиренных. Водочки-то другую рюмочку искушали бы,прибавила она, указывая гостю на столик с напитками и закусками. – Осетринки кусочек возьмите, отменная осетрина, мало бывает такой, а в продаже и вовсе нет. От Смолокуровых, от Дарьи Сергевны на помин души Марка Данилыча прислана. – Захлопоталась сама-то, должно быть, – заметил Семен Петрович. – Ведь в скорости после родительских похорон была просватана за Петра Степаныча. Бровью даже не повела мать Филагрия при словах Семена Петровича. Хоть иноческая наметка была у нее совсем назад закинута, но в лице ее незаметно было ни малейшего волнения, как будто разговор касался людей, совершенно ей чуждых. – Что же? – твердым и спокойным голосом, помолчав немного, проговорила она. – Оба они люди мирские, иночества на них не возложено. Еще в земном раю, насажденном на востоке, господь бог сказал: «Не добро быти человеку единому, сотворим ему помощника». Не обретеся такового, и господь создал Адаму жену. И апостол сказал: «Лучше жениться, чем разжигаться» (I Коринф, VII – 9.). Самоквасов, сказывают, от дяди большое богатство получил, а у нее в шесть либо в семь раз того больше. Слава богу, есть чем жить, есть чем хозяйство управить. А хозяйство самое первое дело, как у богатых, так и у неимущих. Ее разумом и добрым нравом господь не обидел, и, если удастся ей забрать мужа в руки, у них в дому самым лучшим порядком пойдет и хозяйство и все, а если он станет всем в дому верховодить, рано ли, поздно ли, ихнее богатство прахом пойдет. Кланяйтесь, Семен Петрович, им от меня – и ему и ей; скажите, старица, мол, Филагрия доброго здоровья и от бога счастья желает им. И с этими словами опустила на лицо наметку из двойного флера. – Мадерцы хоть рюмочку искушали бы, – величаво промолвила она. – Вино хорошее, из Москвы, благодетелями прислано. На этот раз твердый голос ее будто немного дрогнул, и, как ни укрыто было лицо ее под двойною наметкой, Семену Петровичу показалось, будто слеза блеснула на очах матери Филагрии. Но тотчас же все исчезло, и пред ним по-прежнему стояла спокойная, ничем не возмутимая мать игуменья. – Еще маленькую калишку, Семен Петрович, извольте выкушать. На дорожку посошок, – сказала она, слегка улыбаясь. – Прощайте, Семен Петрович, – сказала ему она. – Ермолаю Васильичу и всем домашним его поклонитесь от меня и ото всей нашей обители. Скажите им, что мы всегдашние их молитвенники. А ответ сегодня же вам пришлю. Только насчет будущего времени, прошу я вас, у матери Таисеи и ни в какой другой обители не останавливайтесь, а случится приехать в наш скит, взъезжайте к Ермилу Матвеичу, иконнику. Строго об этом накажу и матери Таисеи и прочим игуменьям. Прощайте, Семен Петрович, всякого вам благополучия. Величаво, спокойно и без малейшего смущения простилась мать Филагрия с заезжим саратовцем, не раз бывшим свидетелем затейных проказ ее. Стояла она пред ним, ровно совсем другой человек, чем полтора года тому назад, когда они собирали к венцу Василья Борисыча. Несколько времени в глубоком раздумье простояла она среди кельи. Потом, будто оправившись и придя в себя, громко крикнула: – Клавдеюшка! Послушница ровно из земли выросла; ожидая приказаний игуменьи, она стояла на месте, низко опустя голову. – Прибери здесь все. Поскорее, – сказала Филагрия. Тотчас все было прибрано, и самовар, и водка с московской мадерой, и закуски. А когда совсем прибралась, Филагрия сказала ей: – Кто бы, по какому бы делу ко мне ни пришел, никого не допущай. Всем говори: письма, мол, к благодетелям пишет. Вышла послушница из кельи, и Филагрия заперлась изнутри. Потом пошла в боковушу и там ринулась на кровать. Спрятав голову в подушки, судорожно она зарыдала. Но ни малейшего звука, ни малейшего знака внутренней тревоги бывшей Фленушки.     ***   Настало, наконец, давно ожидаемое всеми близкими время Дуниной свадьбы. Венчались они в последнюю пятницу пред масленицей, после того, по церковному уставу, девять недель венчать было нельзя. Дня за четыре до свадьбы Дуня с Груней и с женихом поехали поклониться гробам родителей. Пред вступлением в новую жизнь Дуня считала сердечною необходимостью, по старому обычаю, помолиться над ними. Чубалов встретил приехавших в смолокуровском доме и устроил такие же почти обеды и ужины, какие бывали при жизни Марка Данилыча. Поклонившись родителям, Дуня спешно стала собираться обратно и звала Герасима Силыча к себе на свадьбу. Чубалов, оставив Иванушку домовничать, поехал вместе с ней. Только что вошла Дуня в отцовский дом, письма ей подали. Они только что получены были Герасимом Силычем, и он, с часу на час ожидая хозяйку, удержал их у себя. Оба письма были из Луповиц: одно от отца Прохора, другое от Вареньки. Радостно отец Прохор приносил Дуне поздравления со вступлением в супружескую жизнь и благодарил ее за новую, совсем нежданную присылку с просьбой помолиться об ней и об ее женихе в тот день, когда предположили они венчаться. "А особенно утешили вы меня тем, – писал отец Прохор, – что свадьбу желаете справить в единоверческой церкви и потом остаться в оной навсегда, а зловредный раскол всесовершенно откинуть и, оградясь истинною верой, до смертного часа пребывать отчужденною от душепагубного раскола. Хотя и немало соболезную я тому, что не вошли вы прямо во спасительную ограду святой церкви, но и тому несказанно рад, что вошли, так сказать, в церковное средостение. Несказанно ото всей души моей радуюсь, что вы находитесь теперь под церковною сенью; подай вам боже скорей и совершенного душевного исцеления от пагубные язвы раскола. Молюсь и непрестанно, дондеже, есмь, буду творити о вас и о будущем вашем супруге молитвы и моления о вашем благочестном житии, мире в вашем семействе и о божественной благодати, которую да ниспошлет владыка мира на дом ваш. Молю же вас и слезно прошу подвизаться в делах христианского милосердия и украшать душу свою посильною милостынею и иными плодами любви евангельской: паче же всего хранить чистоту душевную и телесную. При сем не умолчу и о здешних происшествиях, в последнее время бывших. Николай Александрыч взят и неведомо куда отвезен, так что в Луповицах теперь остались только Андрей Александрыч с супругой и с дочкой, к имению же приставлена опека, и опекун ни на самое короткое время из Луповиц не выезжает. О Марье Ивановне имеются самые достоверные сведения, якобы и она взята и неизвестно где заключена, – сказывают, в каком-то монастыре, где-то очень далеко; слышал я о том в консистории, а там сии вести идут от самого владыки, стало быть совершенно верны. Из простого народа также не мало забрано, даже духовного звания, в том числе известный вам заштатный дьякон Мемнон Ляпидариев. Вообще идет переборка пребольшая не токмо в нашей епархии, но и в соседних открывают множество фармазонов, по преимуществу из благородных. Премного радуюсь, что от вас не было никаких писем или посылок ни к господам Луповицким, ни к Марье Ивановне и ни к кому из открывшихся ныне фармазонов. А то теперь такое время, что за малейшее с ними сношение всякого привлекают к суду и законной ответственности. Взяты, рассказывают, даже два архимандрита, единственно по подозрению в сношениях с фармазонами, не говоря уж о светских людях. Затем, прекратя сие писание, вновь приношу наичувствительнейшую и глубочайшую нашу благодарность ото всего нашего семейства за ваше неоставление в бедной нашей доле, паче же всего от всей души моей и от всего сердца молю и просить не престану прещедрого и неистощимого в своих милостях господа бога, да излиет на супружескую жизнь вашу всякие блага и милости к вам. Да пошлет он, всесвятый, свое благословение на новую жизнь, в кою намереваетесь вступить, да пошлет вам с супругом от горнего престола своего премногие свои милости". Напротив того, безотрадно и отчаянно было письмо Вареньки. "Господь тебе судья, что ты не захотела разделить с нами плачевную участь, нас постигшую, – писала она. – Впрочем, кто ж не старается избежать земного горя, кто не стремится к избежанию житейских печалей? Много ли найдется на свете таких, кто бы не страшился мирского страха, кои бы были беспечальными и радостно пошли бы на земные мучения? Поистине только одни избранные и носящие на себе горнее помазание, свыше даруемое. А у нас несчастия великие: дядю Николая Александрыча и тетеньку Марью Ивановну взяли жандармы и неведомо куда увезли, полагают, что в Петербург, думают и то, что оба они заключены в неизвестно каких монастырях. Много взято и других разного звания людей, бывавших у нас на собраниях в Луповицах. А тетеньку забрали в ее новом имении в Фатьянке. Это в вашей губернии, невдалеке от того города, где ты живешь. Неужели ты и этого не знала, а зная, не помогла от великого твоего богатства нужною суммой для освобождения столь много любящей тебя тетеньки? Говорят, что это сделать было очень легко, да и денег требовалось бы не бог знает сколько, так что при теперешних твоих достатках освободить тетеньку было бы делом пустяшным. Сама я этих дел не понимаю, но наши все в один голос говорят, что ежели бы ты захотела ее выручить, то было бы легко и для тебя безобидно. Очень на тебя сетуют и нехорошо отзываются, но я много короче их знаю тебя и доброе твое к каждому человеку сострадательное сердце, чтобы верить таким наветам. Скорей так полагаю, что ты вовсе ничего не знала о нашем несчастии, не знала и о положении наших дел. Разве, что не знала, как и к кому обратиться? Так у тебя, конечно, есть доверенные люди, которым без страха и опасения можно было поручить это дело. С тех пор как ты совершенно неожиданно скрылась из Луповиц, кроме того, что батюшка твой скончался и ты стала владеть миллионами, мы о тебе никакой весточки не имеем. Обещала тетенька по приезде в Фатьянку разузнать о тебе и уведомить нас, но от нее писем не получали, потому что меньше чем через неделю ее взяли, а также иных из фатьянских, которых она вывезла из симбирского имения. Потому я и думаю, что, когда тетеньку взяли, ты о таких наших несчастьях и не знала, а в противном случае непременно бы помогла от своих великих достатков. Иначе и думать нельзя, особенно мне, когда знаю твою доброту и то, сколь много любила ты тетеньку: ведь она тебе вместо матери была и первая озарила тебя невечерним светом истины. Подай нам о себе весточку, добрая, милая моя Дуня, как ты поживаешь в новом своем положении, а главное, останешься ли верна тому, куда была приведена безграничною к тебе любовью тетеньки Марьи Ивановны. Пожалей ее, несчастную, пролей слезу от сердечного участия к печальной ее судьбе. А мы и сами находимся в ежедневном страхе, ожидая дней скорби и печалей. Дело, как надобно полагать, еще не кончено, берут то того, то другого из бывавших у нас и других совершенно не известных нам людей, мужчин и женщин, и притом из таких городов и селений, которых никто из наших никогда и не знавал. Верно, дело идет большое, до всех добираются, говорят, что даже самые архимандриты призваны к ответу и лишены своих мест, не упоминают уж о попах, монахах и прочего звания духовных людях. Есть слух о некоторых из помещиков в дальних от нас местах, что одни взяты, а другие отданы под надзор полиции. Мы все, а также иные из наших дворовых и крестьян, тоже находимся под полицейским надзором, недели не проходит, чтобы кто-нибудь не наезжал в Луповицы, исправник либо становой пристав. Впрочем, их надзор легкий, весь состоит из угощения, и батюшка, чем может, не оставляет их. А приставленный от полиции солдат живет в Луповицах безвыходно, но от него никакого беспокойства не видим. Вот каковы печальные наши обстоятельства, милая Дунюшка, пожалей нас в несчастии. Вспомни нашу дружбу, нашу с тобой дружбу и любовь, и не забывай Луповиц и всего, что там узнала и чему научилась". Прочтя письмо Вареньки, Дуня бросила его в топившуюся печку, а письмо отца Прохора положила в шкатулку, где лежали разные бумаги ее и документы. Это письмо прочитала она потом жениху. – Вот как! – выслушав письмо отца Прохора, молвил Петр Степаныч. – С никонианскими попами в переписке. – Что ж? – сказала Дуня. – Этот самый священник сказывал мне, что разница между нами и великороссийскими в одном только наружном обряде, а вера и у нас и у них одна и та же, и между ними ни в чем нет разности. А вот Герасим Силыч все веры произошел, и он однажды говорил мне, что сколько вер он ни знает, а правота в одной только держится. – В какой же? – с любопытством спросил Самоквасов. – В великороссийской, – ответила Дуня. – В великороссийской, – сказал Петр Степаныч и крепко задумался. – Я сам тех же мыслей, – тихонько молвил он невесте. – А давно ли? – спросила Дуня. Но разговор тем и кончился.  ГЛАВА СЕДЬМАЯ   Свадьбу сыграли на славу, ни Дуня, ни Петр Степаныч денег на то не жалели. Но свадебный пир прошел скромно и бесшумно, так как Петр Степаныч не успел еще обзавестись знакомыми на новом месте житья-бытья. На свадебном пиру были только совсем осиротевший Патап Максимыч, Аграфена Петровна с мужем, оба Колышкины, Чубалов, Никифор Захарыч, Семен Петрович, только и всего. Как ни звали Дарью Сергевну, сколько ее ни уговаривали, не поехала из Осиповки, говоря, что совсем уж разлучилась со светом и стала чуждою всех его радостей. Только икону на благословенье прислала молодым. Всю масленицу и великий пост молодые никуда не выезжали, бывали только у Колышкиных, и они у них. Петр Степаныч купил пару кровных рысаков – кони загляденье. На них почти каждый день катались Самоквасовы. Так как Петр Степаныч еще не приискал, каким торговым делом заняться, то и отпустил в Москву своего приятеля Семена Петровича, наказав ему, чтобы по весне он, оставив дела у Ермолая Васильича, приезжал к нему. А сам придумал заняться отцовским промыслом, хлебною торговлей: место же, благо, было подходящее и выгодное, недаром все почти тамошние торговцы вели хлебную торговлю, а он со своим да с жениным капиталами такой мог торг завести там, какого еще и не видывали. По самой весне Петр Степаныч вздумал ехать в низовые места, там снять из оброка казенные земли и устроить на них хутора и всякое иное хозяйство. Дуня не хотела расстаться со своим молодым, она также собиралась весной ехать с мужем в понизовые места. Патап Максимыч с Никифором Захарычем туда же сбирались: там у него было тоже хуторное заведение. Уговорились сплыть все вместе на одном пароходе, ждали только фоминой недели. Как ни уговаривал и Груню съездить вместе Патап Максимыч, с ним не поехала: и то ее дети по случаю свадьбы Самоквасовых долго оставались под призором нянек, хоть и были все время в том же городе, где жила их мать, но за свадебными хлопотами она почти не видала их. Настала святая неделя, и в последние ее дни Патап Максимыч получил письмо от Махмета Субханкулова. Тут вышла остановка в поездке на Низ. Дуня и сама не решалась ехать так далеко и мужа не отпускала без себя на пароход – хотелось ей прежде повидаться с незнакомым еще ей дядей. В надежде на получение двух тысяч целковых, оренбургский бай сдержал слово, данное им покойному Марку Данилычу, а потом Патапу Максимычу, сдержал его даже раньше договоренного срока. Несколькими неделями прежде удалось ему русского полонянника высвободить из хивинского плена. Выкупил ли Махмет Субханкулов его за деньги, или подпоил хана вишневою наливкой, на славу приготовляемою Дарьей Сергевной, про то они только оба знали; известно было лишь то, что Мокей Данилыч со страстной недели жил в Оренбурге в доме Субханкулова, выжидавшего обещанных ему денег. Мокей Данилыч, совсем было перезабывший родной язык, написал Патапу Максимычу письмо какими-то каракульками, наполовину русскими, наполовину татарскими. О том, что есть у него племянница, покойника Марка Данилыча дочь, он хорошенько не знал, одно лишь смутное понятие имел об ней от оренбургского бая. Письмо дошло до Чапурина, но нескоро дошло оно до Дуни; а она, как только узнала, тотчас выслала Субханкулову обещанные деньги, а Мокею Данилычу на проезд из Оренбурга, и он вскоре воротился в родную свою губернию. Не мало времени разъезжал он, был в городе, где жил покойный брат его, и теперь встретил его Герасим Силыч Чубалов. Наконец, явился к замужней уже племяннице. В оборванном и насквозь просаленном архалуке пришел он к Дуне. Глядя на ее богатый дом, не осмелился он вдруг подступиться к нему. Только дворник сказал ему, что действительно тут живет Авдотья Марковна Самоквасова и что она пред масленицей вышла замуж. Робкою рукой позвонил в дом хивинский полонянник; и на каждом шагу надивиться не мог роскоши дома племянницы, бывшего не в пример лучше, чем самые палаты хивинского хана. Когда ж он сказал свое имя, неведомая дотоле ему племянница и ее муж встретили Мокея Данилыча самым родственным приветом. Несмотря на невзрачный вид дяди, Дуня так и повисла у него на шее и заплакала радостными слезами, а молодой муж также с любовью отнесся к нему. Не прошло и несколько времени, как это была уж одна семья, дружная, любовная. Мокею Данилычу отвели хорошую комнату, а на другой день, по хлопотам Петра Степаныча, готово было ему хорошее платье, и хивинский полонянник надел его вместо истрепанного своего архалука. Он стал в новом наряде таким, что в нем накануне того дня его и узнать было нельзя. На другой либо на третий день приехал в город Патап Максимыч и познакомился с известным ему заочно Мокеем Данилычем. Не на долгое время приехала и Груня порадоваться радости давнишнего своего друга. Кроме Патапа Максимыча, приехал Чубалов, и пошел у молодых пир, где дорогими гостями были и Колышкины муж с женой. Патап Максимыч звал выходца на русскую землю из басурманского плена к себе в Осиповку и отправился вместе с ним за Волгу. Еще до отъезда их Дуня сказала дяде, что дарит ему родительский дом, кроме того, вручила ему крупную сумму денег, «на обзаведенье», как сказала она. Света не взвидел Мокей Данилыч, слушая речи племянницы, и в голову никогда ему не приходило так нежданно вдруг разбогатеть. Сам не знал, что говорил он Дуне, благодаря за ее милости. Ни Патап Максимыч, ни Дуня словом не сказали, и никто из других не сказал Мокею Данилычу, кого встретит он в Осиповке; приехал он туда и был крайне удивлен пустотой в доме. После смерти Аксиньи Захаровны и Прасковьи Патаповны не было хозяйки в доме. Распорядки по крестьянам и токарням лежали на старике Пантелее, а домом покамест управляла Дарья Сергевна, хозяйство у нее шло как по маслу. В тот же день, как приехали в Осиповку, Мокей Данилыч свиделся с Дарьей Сергевной. Так оба они изменились в двадцать лет, что, встретившись где-нибудь в ином месте, они не узнали бы друг друга. – Ну что, Мокей Данилыч, узнал ли теперешнюю мою хозяйку? – спросил у Смолокурова Патап Максимыч. Мокей Данилыч отрицательно покачал головой, а Дарья Сергевна, услыхав не чуждое ей имя, вся смутилась, не знала, что делать и что сказать. Патап Максимыч, глядя на них, сказал: – Неужто не можешь признать бывшей своей невесты? – Нет, не могу, – сказал Мокей Данилыч. – Двадцать лет – многое время, что мы не видались с ней. Я, как вам известно, был в бусурманском плену. Ни письма какого из дому и ни весточки какой-нибудь я не получивал. Мудрено ли в таком случае не узнать самых близких в прежние годы людей? Сами посудите, Патап Максимыч. – Оно, конечно, времени прошло много. Отца родного позабудешь, не то што кого другого, – сказал Патап Максимыч. – Однако ж мне пора в красильнях моих побывать. Оставайтесь покамест одни, люди ведь знакомые. А ты, Дарья Сергевна, закусочку покамест поставь, да водочки, да винца, какое дома случилось.. А я сейчас и назад. И до возврата моего закуски не убирай. Он ушел, и бывшие жених с невестой остались наедине. – Ну что ж, Дарья Сергевна, как без меня поживали? – спросил Мокей Данилыч. – Как жила я? – отвечала Дарья Сергевна. – Сначала у покойницы Аленушки жила, а потом, как она покончилась, надела на себя я черный сарафан, покрылась черным платком в роспуск и жила в уютной горенке большого, только что построенного дома Марка Данилыча. Повела я жизнь христовой невесты и о брачном деле просила никого со мной и не говорить. И никто меня не видывал, опричь хозяев да одной старушки, что жила при мне. Чрез четыре года Алена Петровна померла, и стала я Дуне заместо матери. Марко Данилыч, покойник, тогда в торговые дела вдался, завел обширные прядильни для выделки канатов и рыболовных снастей, а на Унже леса скупал, сгонял их в свой город и строил там лодки для каспийских промыслов. По всем делам то и дело в отлучках бывал, и я одна растила твою племянницу. Когда ж она стала подрастать, отдал он ее в Комаровский скит для обученья. Не могла я расстаться с ненаглядной моею Дунею и тоже поселилась в Комарове. Прошло довольно времени, как мы жили там, и, наконец, возвратилась она в дом родительский. И с тех пор жила я при ней до самого ее замужества. И привел мне бог закрыть глаза Марку Данилычу. На моих руках и помер он. Вот и все мои похожденья за все время. – Ну, и теперь как располагаешь насчет своей жизни. Дарья Сергевна? – спросил у ней бывший ее жених. – Недаром же надела я черный сарафан и до сих пор не снимаю его,отвечала Дарья Сергевна. – Покамест подомовничаю у Патапа Максимыча, а по времени в скитах поселюсь: там у меня и знакомых и благодетельниц довольно. Найду себе место. – А как же Патап-от Максимыч один останется? Ведь ты у него домом заправляешь. Как же он один-от останется? – спросил Мокей Данилыч. – Свято место не будет пусто, – отвечала она– И кроме меня, найдется много людей. Опять же слыхала я их разговоры с Груней, будет что-нибудь одно: или она со всею семьей поселится здесь, или Патап Максимыч переедет на житье в Вихорево. Здесь будет просторнее, чем там, и верней, ежели их бог сюда перенесет. Усадьба Патапа Максимыча обширная, найдется место, где устроить Ивану Григорьевичу и шляпное и войлочное заведения. К тому же неподалеку отсюда немало таких заведений, какими Иван Григорьевич промышляет. Работников найдется вволю. А про меня, пожалуй, и не вспомнят, как я в черничках буду в каком-нибудь ските. – А как ты насчет прежнего думаешь, Дарья Сергевна? – спросил у ней Мокей Данилыч. – Насчет чего это? – в свою очередь спросила она. – Аль забыла, что было у нас с тобой до моего полону? – сказал Мокей Данилыч. – Таких делов, кажись, до смерти не забывают. – Что ж это такое? – опустивши глаза, молвила Дарья Сергевна. – Были мы с тобой, Дарьюшка, жених да невеста. Неужто и этого не вспомнишь? Теперь я по милости племянницы стал богат, и дом, где ты двадцать лет выжила, мой дом. Что бы нам с тобой старину вспомнить? Чего прежде не удалось сделать, то бы мы теперь разом порешили. Были мы жених с невестой, а теперь можно бы было сделаться мужем и женой. – Голубчик ты мой, Мокей Данилыч, зачем старое вспоминать. Что было когда-то, то теперь давно былью поросло, – сказала, видимо смущенная, Дарья Сергевна. – Вот ты воротился из бусурманского плена, и ни по чему не видно, что ты так долго в неволе был. Одет как нельзя лучше, и сам весь молодец. А вот погляди-ка на себя в зеркало, ведь седина твою голову, что инеем, кроет. Про себя не говорю, как есть старая старуха. Какая ж у нас на старости лет жизнь пойдет? Сам подумай хорошенько! Ни слова на то не сказал Мокей Данилыч. Смутился он словами бывшей своей невесты. – Ты теперь в достатках, – сказала Дарья Сергевна, – и на будущее время Дуня тебя никогда не оставит своей помощью. Ежели захочешь жениться, за невестами дело не станет, найдется много. А мой бы совет: к богу обратиться, ты уж ведь не молоденький. Ты же, я думаю, живучи в полону, пожалуй, и Христову-то веру маленько забыл. Так и надо бы тебе теперь вспомнить святоотеческие предания и примирить свою совесть с царем небесным. В это время пришел из красилен Патап Максимыч и, взглянув на того и другую, догадался, что без него были меж ними какие-то важные разговоры. – Дарья Сергевна, матушка! – молвил он, – что ж, я пред уходом сказал вам, чтобы вы закусочку для гостя поставили, а вот у вас на столе и нет ничего. Пожалуйста, поскорей сготовьте, наш гость, пожалуй, теперь и поесть захотел. Дарья Сергевна вышла, а Патап Максимыч остался вдвоем с Мокеем Данилычем. – Видится мне, что без меня у вас какие-то особые разговоры были,сказал гостю Патап Максимыч. – Как только вошел сюда, догадался. – Были разговоры, точно, что были, – сказал Мокей Данилыч. – О чем же это? – спросил Патап Максимыч. – Старину вспоминали, – отвечал Мокей Данилыч. – Какую старину? – спросил Чапурин. – Старые годы вспоминали, Патап Максимыч. Про то меж собой говорили, как были мы с ней люди друг к другу самые близкие, жених с невестой,сказал Смолокуров. – Уж не вздумал ли ты опять женихом к ней стать? – промолвил, понизив голос, Патап Максимыч. – Что ж, я бы не прочь, – отвечал Мокей Данилыч. – Полно-ка ты, не смущай себя, да и ее не смущай такими разговорами,сказал Патап Максимыч. – Ведь тебе, друг мой любезный, годов немало. Не очень много супротив моих лет. Только что я жил в своей семье, а тебе пришлось в полону жить. А что ни говори, жизнь пленника не в пример тяжелее нашей жизни. Воли, друг любезный, нет. А без воли всякий человек прежде старится. Нет вам моего совета по прежнему идти. Не смущай ты ее души, она с богом хочет пребывать и концом своих желаний поставляет житье в каком ни на есть ските керженском или чернораменском. Будучи черницей, думает она и век свой скончать. Потому ты ее и не смущай своими запоздалыми разговорами. Отдай ее господу богу на руки и сам подумай о своей душе. Пора, любезный друг, пора, наше время изжито. – То же самое и она сейчас мне говорила, – сказал Мокей Данилыч. – А как я один-то жизнь свою свекую? Кто ж мне на смертном одре глаза закроет? Кто ж будет ходить за мной во время моих болезней? Спору нет, что будут в моем доме жить Герасим Силыч с племянником, да ведь это все не женская рука. Да и хозяйка в доме нужна будет. – За хозяйкой и за женским уходом дело у тебя не станет, – молвил Патап Максимыч. – При твоих теперь достатках невест не оберешься, хоть тебе и не мало лет. Только этого я тебе не советую. Известно, что такое молодая жена у старого мужа. Не довольство в жизни будет тебе, а одна только маята. Замолчал Мокей Данилыч, низко поникнул головой, а после того и не поднимал ее. Дня через три Патап Максимыч с Никифором Захарычем поехали в город, чтобы сесть там на пароход. С ними и Мокей Данилыч отправился. Пробыв несколько дней у Дуни, он вместе с Чубаловым отправился в новое свое жилище на старом родительском пепелище. Там похлопотал Чубалов, и Мокей Данилыч скоро был введен во владение домом и пристанями, и как отвык от русской жизни и ото всех дел, то при помощи того же Чубалова завел на свой капитал хлебный торг.     ***   Все, что было говорено про Марью Гавриловну, оказалось верным. Завладев ее капиталом, Алексей тотчас же покинул жену для Тани. Но и то было ненадолго, одна за другой являлись новые красотки, и с ними проводил время Алексей, забывал жену и все, что получил от нее. Чтобы быть подальше от отца и вообще от Керженского Заволжья, он завел в Самаре на свое имя такие заводы и зажил на новом месте так, что знавшие его прежде не могли надивиться. Кроме того, что стал он в короткие отношения с местными властями, прикармливая их роскошными обедами, и в среде купечества он занял почетное место. Меньше чем через год назначены были городские выборы, и гласный думы, первой гильдии купец Алексей Трифоныч Лохматов был намечен будущим городским головой или по меньшей мере заступающим его место на собраниях. Переселившись в Самару, он взял с собой и жену, но Марья Гавриловна и здесь терпела прежнюю участь. Не имея ни копейки на свои надобности, она должна была во всем покоряться любовницам Алексея, хозяйничавшим у него в доме и ни малейшего внимания не оказывавшим настоящей хозяйке. Алексей никогда даже не говорил с ней. Когда он покинул Таню, она бросилась к ногам Марьи Гавриловны, прося у нее прощенья и, по обычаю, сваливая всю вину на смутившего ее беса. Добрая Марья Гавриловна простила взращенную ею девушку и с тех пор по-прежнему стала с ней неразлучна, как было до ее несчастного замужества. Алексей, казалось, и внимания не обращал на то; он и с Таней никогда не говорил больше ни слова. Какое-то дело заставило его плыть на Низ. Он сел на один из самых ходких пароходов, ходивших тогда по Волге, на том же пароходе ехали и Патап Максимыч с Никифором Захарычем. Патап Максимыч поместился в каюте. Никифору Захарычу показалось там душно, и он отправился в третий класс на палубу. Чапурин из своей каюты через несколько времени вышел в общую залу. Осмотрелся, видит четырех человек, из них трое были ему совсем не известны, вгляделся в четвертого и узнал Алексея. Ни к кому не обращаясь, Патап Максимыч снял с головы картуз и положил его на стол. Алексей сразу узнал бывшего хозяина. Слегка приподнявшись с дивана, он с наглостью во взоре и с большим самомнением проговорил: – Наше вам наиглубочайшее, господин Чапурин. Ни слова не ответил на то Патап Максимыч и сел на диван против Лохматова. – Как вы в своем здоровье теперь? – с тем же нахальным взглядом, смеривая глазами Патапа Максимыча, спросил у него Алексей. Не ответил ему Патап Максимыч и, уже несколько времени подождавши, спросил у него: – А что Марья Гавриловна? Она как? – Ничего, – сказал Алексей. – Здорова, кажется. В Самаре осталась, а я вот подальше на Низ сплываю. – Слухом земля полнится, Алексей Трифоныч, а говорят, будто она во многом нуждается, – злобно молвил, взглянув на бывшего своего приказчика, Патап Максимыч. – Мало ль что по народу болтают, всего не переслушаешь, – сказал на то Алексей, поднимая кверху брови. – Живет она себе как хозяйка дома. И хорошая хозяйка, добрая, в этом надо ей честь отдать. Только все дома сидит да богу молится, ни с кем из наших самарских почти никогда и не видается. Вот они, наши Самарские, – прибавил он, указывая глазами на сидевших в общей зале,никто ее, можно сказать, не видывал, хоть и веду я в городе жизнь открытую. Не только на них, но даже и на всех сослаться могу, что никто ее, богомольницу, в глаза не видывал. – Это так точно-с, – подхватил один из самарцев. – Марья Гавриловна у нас в городу как есть невидимка. Промолчал Патап Максимыч и, мало повременя, взял картуз со стола и вышел из общей залы. Ни Алексей, ни его самарцы не знали, что он поместился в каюте как раз рядом с ними. – Что за господин такой? – спросил у Алексея один из его самарских знакомых, только что ушел от них Патап Максимыч. – Из наших заволжских. С Керженца, – отвечал Алексей. – Давно знаете его? – спросил самарец. – Давненько-таки, – отвечал Алексей. – Когда я еще находился в бедности, а в родительском дому отцовские достатки порасстроились от поджога токарни, а потом клеть у нас подломали, а после того поскорости воры и лошадей свели, я в ту пору слыл первым, самым лучшим токарем в нашей стороне, меня родитель и послал на сторону, чтобы кое-что заработать для поправки семейных наших дел. И пошел я не по воле родителей, а по своей охоте в деревню Осиповку, что была от нас невдалеке, к Патапу Максимычу Чапурину, а у него в ту пору токарни были всем на удивленье. Слыхал про меня и прежде Чапурин, и очень ему хотелось иметь у себя такого работника, как я, и потому с радостью принял меня в дом. И жил я у него не как простой рабочий, а в его доме внизу, в подклете, в особенной боковуше, а ел и пил с хозяйского стола. И за мое мастерство и за мой добрый обычай, как сына, возлюбил меня Чапурин, и немного месяцев прошло после того, как я у него водворился, он через мои руки доставил отцу моему столько денег, что тот на них мог устроиться по-прежнему. – Добрый он, значит, человек, этот Чапурин, – сказал один из самарцев.Что ж, долго вы у него в токарях служили? – Очень даже недолго, – отвечал Алексей. – Тут он со своими приятелями по каким-то случаям вздумал за рекой за Ветлугой на пустом месте золото искать и по доверию ко мне меня послал туда. Тут-то дорогой и спознался я с теперешней женой моей Марьей Гавриловной. – Ну что же, долго у него еще оставались? – спросил самарец. – Нет, – сказал Алексей. – Всего моего житья у него и полугода не было. Когда воротился я в Осиповку, хоронили старшую дочку хозяина. После похорон немного дней прошло, как он меня рассчитал. И так рассчитал, что, проживи я у него и два года и больше того, так по уговору и получать бы не пришлось. На этом я ему всегда на всю мою жизнь, сколько ее ни осталось, буду благодарен. Лежа в соседней каюте, Патап Максимыч от слова до слова слышал слова Алексея. «Вот, – думает он, – хотя после и дрянным человеком вышел, а все-таки старого добра не забыл. А небойсь словом даже не помянул, как я к его Марье Гавриловне приходил самую малую отсрочку просить по данному векселю. А добро помнит. Хоть и совсем человек испортился, а все-таки помнит». И, довольный сам собой и даже Алексеем, Патап Максимыч протянулся было спокойно на диване в каюте, как вдруг услыхал иные речи из общей залы. – Что ж за причина была такая, Алексей Трифоныч? – спросил у него один из самарцев. – Чего ж это он вдруг после дочерних похорон спровадил вас от себя из дома? Была же на то какая-нибудь причина. – Была причина, точно что была, – сказал Алексей, плутовски улыбаясь и почесывая затылок. – Какая же? – спросил самарец. – Дочка была у него старшая, Настей звали. Уж сколько времени прошло, как она в могиле лежит, а все-таки и до сих пор вспомнить о ней приятно. Насторожил уши бывший по соседству Патап Максимыч. И сдается ему, что этот разговор добром не кончится. – Беленькая такая, – продолжал Алексей, говоря с самарцами, – нежная, из себя такая красавица, каких на свете мало бывает. А я был парень молодой и во всем удатный. И гостила тогда у Чапурина послушница Комаровской обители Фленушка, девка, молодец на все руки, теперь уж, говорят, постриглась и сама в игуменьи поступила. Она в первый раз и свела нас. «О-о! – подумал Патап Максимыч. – Так вон оно откуда все пошло. Значит, это все Фленушка устроила. На такие дела только ее и взять. Эх, ведал бы да знал я тогда об этом, таких бы надавал ей тузов, что, пожалуй, и в игуменьи теперь не попала бы». А у самого сердце так и кипит, встал он и ходит, как зверь в узенькой клетке. Лицо горит, глаза полымем пышут, порывается он пройти в общую залу и там положить конец разговорам Лохматого, но сам ни с места. Большого скандала боится. – Ну вот, и свела она нас, – продолжал Алексей. – Тем временем приезжали к Чапурину гости из Самары, Снежковы, отец с сыном, сродни они, никак, тебе доводятся. И было у них намеренье Настю сватать; только она, зная за собой тайный грех, не захотела того и отцу сказала напрямки, что уйдет в кельи жить, а не удастся, так себя опозорит и родительский дом: начнет гулять со всяким встречным. Раскипятился отец, а моя Настенька и вниманья на то не обращает. Стих Чапурин, а она продолжала наши дела. Меня на ту пору на Ветлугу послали. В эту мою отлучку Настенька догадалась, что она непраздна, что другой кто-то сидит в ней. Во всем открылась матери и, только что все рассказала, упала и с той поры заболела; болезнь недолго продолжалась. Полежала сколько-то времени и покончила свою жизнь, а меня на ту пору у Чапурина не было, все по этому по ихнему золотому делу разъезжал. После об этом Фленушка мне рассказывала. Воротился я к Чапурину и, подъезжая к деревне, где он живет, похороны увидал. Это моя Настя без меня скончалась. А какая была покойница, теперь и сказать нельзя: страстная, горячо увлекалась всем, сама такая тихая, ровная и передо мной никогда, бывало, противного слова не молвит. Все с покорством, все с подчинением моей воле… Однако ж душно что-то здесь, каково-то ночью будет; впрочем у меня особая каюта; пойти бы на палубу освежиться немного. Слышит Патап Максимыч, что Алексей вышел из общей залы и идет мимо кают. Не стерпело у него сердце. Одним размахом растворил он свою дверку, но Алексей уже поднимался вверх. Чапурин за ним вдогонку. – А кто обещал про это дело никому не поминать? Кто слово давал и себя заклинал? А? – прошипел, подойдя к Алексею, Патап Максимыч. – Забыл? Повесив голову, не говоря ни слова, Лохматов старался уйти от разъяренного Чапурина, но не удалось ему: куда он ни пойдет, тот за ним следом. И вспомнились ему тут слова внутреннего голоса, что нередко смущали его, когда он жил у Патапа Максимыча в приказчиках: «От сего человека погибель твоя». Ни шагу не отступал от него Патап Максимыч. Куда Алексей ни пойдет, он за ним с попреками, с бранью. Подходили они к пароходному трапу, и ни одного человека кругом их не было. Патап Максимыч поднял увесистый кулак сокрушить бы супротивника, а из головы Алексея не выходили и прежде смущавшие его слова внутреннего голоса: «От сего человека погибель твоя». Пятится Алексей от Чапурина, пятится. И дошел таким образом до самого трапа. А на станции в Батраках, по оплошности пароходных прислужников, забыли укрепить трап, через который девки да молодки дров натаскали. Дошли до этого трапа, Алексей задом, Патап Максимыч напирая на него. Что-то такое говорил Алексей, но взволнованный Патап Максимыч не понимал его слов, должно быть каких-нибудь оправдательных. Оперся Алексей Лохматой о трап, Патап Максимыч был возле него. Трап растворился, и оба упали в воду. – Упали! упали! – раздались голоса по палубе, но никто ни с места. Не зная, кто упал, Никифор Захарыч, мигом сбросив с себя верхнюю одежду, бросился в Волгу. Недаром его смолоду окунем звали за то, что ему быть на воде все одно, что по земле ходить, и за то, что много людей он спас своим уменьем плавать. Бросился он в реку, поплыл, первым увидел Алексея, тот даже схватил его, но Никифор Захарыч оттолкнулся от него, увидев невдалеке Патапа Максимыча, поплыл к нему, схватил его, ошеломил, по исконному своему обычаю, и поплыл к корме парохода. Там с радостью приняли и утопленника и его спасителя. Собрались все бывшие на пароходе, забыв на минуту другого утопавшего, усиленно и неумело боровшегося с волжскими волнами. Кто-то крикнул, наконец: – Лодку! Живей! Человек тонет! – А сказал это после того, как напрасно всем миром просили Никифора Захарыча спасти и другого утопленника. Все видели, что это на воде не человек, а настоящий окунь. Но Никифор Захарыч упорно отказывался от просьбы. – Не могу, и с этим устал, – говорил он. – Чего доброго, сам ко дну пойду. – Лодку! лодку! – кричали между тем бывшие на палубе. – Скорей как можно лодку! Живей! Живей! Человек тонет! И как это трап-от не приперли! Еще, пожалуй, отвечать придется, ежели потонет. А все это наши ребята заболтались в Батраках с девками, да и забыли запереть трап как следует. Ох, эта молодежь, прости господи! – Такие голоса раздавались в то время по палубе, а Алексей Лохматов больше и больше погружался в воду. Лодку, наконец, снарядили и подали. Быстро она понеслась к утопавшему, но еще несколько аршин не доплыла до него, как тот, с мыслью: «от сего человека погибель твоя», опустился на дно. Так погиб Алексей Лохматов, нареченный самарский городской голова. Марья Гавриловна приезжала на похороны и в тот же день, как зарыли ее мужа, уехала в Самару, а оттуда по скорости в Казань к своим родным. Лохматов не оставил никакого духовного завещанья, Марье Гавриловне по закону из ее же добра приходилось получить только одну четвертую долю, остальное поступало в семью Трифона Лохматова. Но Трифон, зная, какими путями досталось богатство его сыну, отступился от нежданного наследства, и таким образом Марье Гавриловне возвратился весь ее капитал.     ***   Петербургский чиновник, которого так долго и напрасно ждали на Керженце, приехал туда только летом. Долго задержали его в Петербурге. Только что приехал он, тотчас же отправился в Оленевский скит. Оттуда какие-то шатуньи, которых в скиту никто и не знал, пошли за Дон за сбором подаяний. Их взяла полиция и отправила сначала в Петербург, а оттуда они были препровождены в ту губернию, где ложно сказались жительницами. Там их никто не знал, и они до разъяснения дела посажены были в тюремный замок. Расспросив их и не добившись никакого путного ответа, петербургский чиновник поехал в Оленевский скит. Тот скит несколько лет пред тем весь выгорел дотла; а между тем дошли до Петербурга сведения, что там есть много обителей, а из них самою главною и многолюдною считается обитель Анфисина, построенная будто бы лет двести тому назад инокиней Анфисой, родственницей, как говорило предание, святого Филиппа митрополита. Чтобы застать службу во всех часовнях и моленных, чиновник выбрал для их осмотра вечер Успеньева дня. Осмотрев и запечатав все до одной моленные, чтобы скитницы чего-нибудь не спрятали, петербургский чиновник остановился в Анфисиной обители, осмотрел ее и составил подробную опись иконам и всему другому, там бывшему. Игуменья обители Маргарита, известная больше под именем Кузьмовны, с особенным радушием встретила приезжего и разговорилась с ним обо всех делах обительских. Ее племянница Анна Сергевна прислуживала гостю, разливала чай и потом сама подавала чем бог послал поужинать. Петербургский чиновник ночевал в обители Анфисиной и потом в ней не раз бывал. Из двадцати с лишком часовен и моленных только три уцелело после бывшего пожара, прочие, как вновь построенные, остались запечатанными и через несколько времени земскою полицией были сломаны. Из Оленева петербургский чиновник, сопровождаемый местным исправником, отправился в незадолго пред тем обращенный к единоверию Керженский скит, уж обставленный церквами; там игумен Тарасий, после того архимандрит, встретил гостя даже со слезами. – Ох, любезненький ты мой, – говорил он, – кого мне привел бог встретить в наших местах! Места наши пустые, лесные; как-то ты добрался до нас! Разве что с помощью господина исправника, он в своем уезде везде всю подноготную знает. А у нас место пустынное, как есть настоящее иноческое пребывание. Только и утехи нам, что окуней половить в Керженце да ими маленько себя полакомить. Ты не взыщи с меня, что встречаю я тебя в таком одеянии,прибавил отец Тарасий, указывая на свою свитку, всю вымоченную водой,сейчас в Керженце был, рыбешку ловил, как мне про тебя сказали. Не обессудь ты меня, любезненький мой; надо бы к тебе во всем чину явиться, а я вон какой измоченный да перемоченный. Не обессудь, касатик ты мой, – низко кланяясь, говорил петербургскому гостю отец Тарасий. – Ступай в мою келью, а я меж тем приоденусь и приду как надо встретить дорогого гостя. – Не беспокойтесь, пожалуйста, отец Тарасий, – сказал на то петербургский чиновник. – Не в одежде дело, а в радушии. Останьтесь как были, ежели это вас не холодит. – За ласковое слово много благодарим, – сказал отец Тарасий, но, несмотря на приглашение чиновника, пошел переодеться и вскоре явился к нему в полном чину. – Напрасно беспокоились, отец Тарасий, – сказал гость, – право, напрасно, разве что простуды боялись. – Ах ты, мой любезненький, гость ты мой дорогой! – вскрикнул игумен, обнимая чиновника и лобызаясь с ним, – как же смею я быть пред тобой не во всем иночестве! А ты пойдем-ка со мной вот сюда. И повел гостя в другую соседнюю комнату. Там на столах стояли: уха из только что наловленных окуней, пирог с малосольною осетриной, каша с молоком, оладьи, а на другом столике были поставлены: водка, виноградное вино, а к ним копченые рознежские стерляди и другая рыба, икра, соленые рыжики и грузди, маринованные грибы и другие снеди. – Потрапезуем-ка, любезненький мой, чем бог послал у старца в келье,говорил отец Тарасий. – Водочки прежде всего выкушай, и я вместе с тобой выпью монашескую калишку. Сделай милость, друг, откушай. Выпив водки, гость расхвалил закуски, к ней поданные, особенно копченых стерлядей. Потом сели обедать. За обедом, по иноческим правилам, все трое сидели молча. Один лишь игумен изредка говорил, потчуя гостей каждым кушаньем и наливая им в стаканы «виноградненького», не забывая при том и себя. После обеда перешли в прежнюю комнату, бывшую у отца Тарасия приемною. Здесь игумен подробно рассказывал петербургскому гостю о скитах керженских и чернораменских, о том, как он жил, будучи в расколе, и как обратился из него в единоверие вследствие поучительных бесед с бывшим архиепископом Иаковом. Долго говорил игумен. Затем повел он гостя в церковь, где отправлено было молебное пение. Служил сам отец Тарасий, иноки пели тихо и стройно единоверческим напевом. Приезжий из Петербурга в подробности осмотрел церковь, хвалил ее чистоту и убранство, особенно святые иконы. – Чудотворной-то нет у нас никакой, – тихо промолвил отец Тарасий, наклоняясь к приезжему, чтобы не смущать напрасно братию, не уходившую из храма. – Молитесь богу, он не оставит вас, – так же тихо сказал ему петербургский чиновник. Обойдя все церкви и кельи иноков, игумен повел гостя на конный и скотный дворы, на пчельник и везде показал ему монастырское свое хозяйство. Потом пошли на реку Керженец, и там послушники занесли бредень для ловли рыбы к ужину. Потом повел его игумен в монастырский лес; когда ж они воротились в игуменские кельи, там их ожидал самовар и блюдо свежей малины с густыми сливками, и все-таки с «виноградненьким». Петербургский гость остался ночевать у Тарасия, так как время было уже позднее. На ужин явились все те же закуски, какие были поданы к обеду. Уха сварена была из наловленных послушниками окуней, и явился к столу поданный ими жареный судак и другие давешние кушанья, кроме каши, замененной малиной со сливками. Поутру, отстояв обедню, петербургский чиновник распрощался с отцом Тарасием. Игумен даже расплакался на прощанье со своим нежданным гостем. Из керженского Благовещенского скита Петербургский приезжий, пробыв несколько времени в уездном городе, отправился в шарпанский скит, где его вовсе не ждали. Он приехал туда ночью, часу во втором, и прошел прямо в моленную. Там в углу стояла икона казанской богородицы; говорят, что она была комнатною царя Алексея Михайлыча в первые годы его царствования. Она была заслонена другою большою иконой, но пред ней горела лампада. Рассказывали, что та икона во времена патриарха Никона находилась в Соловецком монастыре и что во время возмущения в среде соловецкой братии, когда не оставалось более никакой надежды на избавление обители от окруживших ее царских войск, пред ней на молитве стоял дивный инок Арсений. И видит он во сне, что икона богородицы поднялась в небесную высоту, и слышит он от той иконы глас: «Иди за мной без сомнения и, где я остановлюсь, там поставь обитель, и до тех пор, пока в ней будет сия моя икона, древлее благочестие будет процветать в той стороне», и был Арсений чудною силой перенесен с морского острова на сухопутье. Богородична икона идет по воздуху, а вслед за ней инок Арсений. И стала та икона и опустилась на землю в пустынных лесах Чернораменских, и там на урочище Шарпан поставил Арсений первый скит в тамошних местах. Вскоре больше сотни таких скитов возникло в Черной Рамени, в Керженских и Рышских лесах и по реке Ветлуге. Таковы были между старообрядцами предания о первых насельниках лесов Чернораменских, и все, как ближние, так и дальние, с особым уважением относились к иконе, принесенной в Шарпан иноком Арсением. Они твердо веровали, что, как только соловецкая икона выйдет из Шарпана и будет поставлена в никонианской церкви, древлему благочестию настанет неизбежный конец. И потому, как только возможно, старались удержать ее на месте. Опытный в делах подобного рода петербургский чиновник, войдя в шарпанскую моленную, приказал затушить все свечи. Когда приказание его было исполнено, свет лампады, стоявшей перед образом казанской богородицы, обозначился. Взяв его на руки, обратился он к игуменье и немногим бывшим в часовне старицам со словами: – Молитесь святой иконе в последний раз. И увез ее. Как громом поразило жителей Керженца и Чернораменья, когда узнали они, что нет более соловецкой иконы в шарпанской обители. Плачам и воплям конца не было, но это еще не все, не тем дело кончилось. Из Шарпана петербургский чиновник немедленно поехал в Комаров. Там в обители Глафириных издавна находилась икона Николая Чудотворца, также почитаемая старообрядцами чудотворною. Он ее взял точно так же, как и соловецкую из Шарпана. Страха и ужаса еще больше стало в обителях керженских и чернораменских, там всё считали для себя поконченным. Петербургский чиновник исполнил обещание, данное отцу Тарасию: соловецкая икона была перенесена в керженский Благовещенский монастырь, а икона Николая Чудотворца – в незадолго пред тем обратившийся к единоверию скит Осиповский. После того, объехав все скиты и обители, петербургский чиновник воротился в свое место. Вскоре от высшего начальства из Петербурга вышло такое решение о скитах: им дозволено было оставаться по-прежнему только на полгода, после этого времени они все непременно должны быть совершенно порушены, тем из скитских матерей, что приписаны были к обителям по последней ревизии, дозволено было оставаться на их местах, но со значительным уменьшением их строений. Тем из обительских матерей, что приписаны были по ревизии к разным городам и селениям, велено было иметь там всегдашнее пребывание без кратковременной даже отлучки в скиты и другие места. Все это исполнить было возложено на местную полицию, и сам исправник несколько раз объезжал для того скиты. Хоть окрестные крестьяне прежде и радовались тому, что рано или поздно скитские строения пойдут в их собственность, потому что матерям некому будет продать их строений и они поневоле продадут их за бесценок, однако на деле вышло другое. Сколько ни приказывал исправник крестьянам Ронжина и Елфимова ломать обительские строения, никто из них не прикоснулся к ним, считая то великим грехом. Особенно комаровские часовни были для них неприкосновенны и святы. Сколько ни было у них ссор с Комаровскими матерями, они горько скорбели и плакали над судьбой, постигшею скиты. И не мудрено то было: окрестные крестьяне так долго по праздникам ходили в Комаровские часовни, что им нельзя было не пожалеть соседок; опять же многие из них были женаты на живших прежде в том скиту белицах. Сколько ни бился исправник, увидел, наконец, что тут ничего не поделаешь, и потому собрал понятых, преимущественно из православных. Они мигом приступили к работе. Когда были снесены кровли с Манефиной обители, считавшейся изо всех скитов самою главною, стоном застонали голоса. В то время собрались в Комарово почти без исключения все матери из всех обителей: точь-в-точь как съезжались, бывало, они на соборы, там сбиравшиеся. На завалинах и на разрушенных строениях сидят матери и горько плачут, смотря на разрушение старого их пепелища, ожидая и в своих скитах такого же разрушения и неизбежной высылки людей с насиженных ими мест, но не приписанных ко скиту. Приехала из города и мать Манефа с неразлучною Филагрией. Сели они возле своих келей, но ни плача, ни рыданий с их стороны не было. Переселясь заблаговременно в город, где была приписана по ревизии, Манефа только тихо, безмолвно горевала по своем старинном хозяйстве. Так же ко всему равнодушною казалась мать Филагрия: она также приписана была к городу и жила вместе с Манефой. Ничего в ней не было, что бы расстраивало ее при виде разрушения Комаровских обителей. Зато все другие тут бывшие горевали и плакали по случаю постигшего всех их несчастия. Сидит на завалинке мать Манефа с Филагрией, а рядом с ними все прежние противницы Манефины из-за архиерейства: кривая мать Измарагда, игуменья обители Глафириных, так еще недавно лишившаяся чудотворного Николина образа, мать Нонна, игуменья из скита Гордеевского, мать Евтропия обители Игнатьевой, мать Августа, игуменья шарпанская, у которой также недавно отобрана была соловецкая икона казанской богородицы. Не послушалась тогда мать Августа уговоров на соборе прочих игумений, не свезла в Москву эту икону, с которой связано давнишнее предание, что скиты керженские и чернораменские останутся неприкосновенными до тех только пор, покамест она не будет поставлена в великороссийской церкви, – а вот она теперь у отца Тарасия. Все эти игуменьи, при виде сломанных Манефиных строений, сотворили с ней прощу и мирно, с плачем и стонами, сидели рядом с бывшей своей несогласницей, ничем не возмутимой старицей. Общая скорбь примирила всех. Против этих игумений, на диванах и стульях из бывшего домика Марьи Гавриловны, сидели более или менее близкие к Манефе: Таисея, игуменья обители Бояркиных, игуменья обители Жжениных и настоятельницы мелких Комаровских обителей мать Улия, игуменья Салоникеиных, Есфирь из обители Напольных, настоятельницы обителей, а также все улангерские матери, Юдифь и девяностолетняя Клеопатра Ерахтурка, никогда не чаявшая дожить до разорения скитов. Были тут и Агния, игуменья небогатого скита крутовражского, Христодула, начальница такого же скита ворошиловского, дебелая старица мать Харитина, тоже из бедного скита быстренского, и многоречивая Полихрония, настоятельница обители малиновской. Все бывшие слезно молили мать Манефу, чтобы дала им мудрый совет, как помочь себе в настоящие дни напастей. Опустив голову и потупив очи, ничего никому не говорила в ответ мать Манефа. Ко всему видимому и слышанному, казалось, относилась она совсем равнодушно. Больше и громче всех голосила добродушная мать Виринея, столь долго бывшая келарем в Манефиной обители. Не будет больше у нее ни пиров, ни соборов, не будут больше сбираться к ней белицы работать и петь псальмы, а частенько и мирские песни. А главное, что сокрушало ее, это то, что пришел конец широкому ее домохозяйству, что теперь, ежели она и поселится в городе у матери Манефы, не будет уже больше такого домоводства, какое было до сих пор. Вспоминала и мать Филагрия, прежняя Фленушка, о тех проказах, что выкидывала она у добродушной Виринеи тайком от игуменьи. Еще больше вспоминала она гулянки свои по Каменному Вражку, но все затаила в сердце, и казалась ничем не возмутимою. За разрушением Манефиной обители последовало разрушение и других обителей Комарова, а затем и разрушение прочих скитов. Так пали около двухсот лет стоявшие обители керженские и чернораменские. Соседние мужики сначала хоть и не решались поднять руки на часовни и кельи, через несколько времени воспользовались-таки дешевым лесом для своих построек: за бесценок скупили скитские строения. Вскоре ото всех скитов и следов не осталось. Были оставлены на своих местах только приписанные к ним по ревизии, и каждой жительнице отведено было по просторной келье, но таких приписанных ко всем скитам осталось не больше восьмидесяти старых старух, а прежде всех обительских жителей было без малого тысяча. Опустели и Керженец и Чернораменье. Чрез некоторое время местному губернатору вместе с другим петербургским чиновником велено было осмотреть все скиты. Они нашли всюду полное запустение. Зато в городе, где было много приписанных келейниц, образовались многолюдные обители с потайными моленными. Из них главною по-прежнему стала обитель матери Манефы.   МЕЛЬНИКОВ-ПЕЧЕРСКИЙ, Павел Иванович (1818-1883) «На горах» (1875-1881). Собр. соч. в 8 т., Москва 1976. Все примечания, данные в скобках, принадлежат автору.  ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ   ГЛАВА ПЕРВАЯ   В степной глуши, на верховьях тихого Дона, вдали от больших дорог, городов и людных селении стоит село Луповицы. Село большое, но строенье плохое в нем, как зачастую бывает в степных малолесных местах – избы маленькие, крыты соломой, печи топятся по-черному, тоже соломой, везде грязь, нечистота, далеко не то, что в зажиточном, привольном Поволжье. Зато на гумнах такие скирды хлеба, каких в лесах за Волгой и не видывали. Овраг, когда-то бывший порядочной речкой, отделяет крестьянские избы от большой, с виду очень богатой господской усадьбы. Каменный дом в два яруса, с двумя флигелями лицевой стороной обращен на широкий двор и окружен палисадником, сплошь усаженным сиренью, жимолостью, таволгой, акацией и лабазником (Жимолость – Lonicera tatarica. Таволга – Spirea crenata.Лабазник – Spirea ulmaria.). За домом старинный тенистый сад с громадными дубами и липами. С первого взгляда на строенья кидается в глаза их запущенность. Видно, что тут когда-то живали на широкую руку, а потом или дела хозяина расстроились, или поместье досталось другим, изменившим образ жизни прежних владельцев и забросившим роскошные палаты в небреженье. В стороне от усадьбы был огромный, но уж наполовину совсем развалившийся псарный двор, за ним – театр без крыши, еще дальше – запустелый конный завод и суконная фабрика. Зато хозяйственные постройки были в редком порядке – хлебные амбары, молотильня, рига на славу были построены из здорового леса, покрыты железом, и все как с иголочки новенькие. Отец Луповицких был одним из богатейших помещиков той стороны. Смолоду служил, как водится, в гвардии, но после возврата наших войск из Франции вышел в отставку, женился и поселился в родовом своем именье. Заграничная жизнь хоть и порасстроила немножко его дела, но состояния не пошатнула. Луповицкий барином жил, гости у него не переводились: одни со двора, другие на двор. Пиры бывали чуть не каждый день, охоты то и дело, и никто из соседей-помещиков, никто из городских чиновников даже помыслить не смел отказаться от приглашенья гостеприимного и властного хлебосола. Иначе беда: Луповицкий барин знатный, генерал, не одно трехлетие губернским предводителем служил, не только в своей губернии, но в Петербурге имел вес. Связи у него в самом деле были большие – оставшиеся на службе товарищи его вышли в большие чины, заняли важные должности, но со старым однополчанином дружбу сохранили. Приязнь их тщательно поддерживалась породистыми конями Луповицкого, отводимыми в Петербург на конюшни вельможных друзей. На псарном дворе у Луповицкого было четыреста псов борзых да триста гончих. Оркестр крепостных музыкантов управлялся выписанным из Италии капельмейстером. Была и роговая музыка, было два хора певчих, актеры оперные, балетные, драматические, живописцы, всякого рода ремесленники, и всё крепостные. Так широко и богато проживал в своем поместье столбовой барин Александр Федорыч Луповицкий. Под шумок поговаривали, будто Луповицкий масонства держится. Немудрено – в то время каждый сколько-нибудь заметный человек непременно был в какой-нибудь ложе. Масонство, однако ж, не мешало шумной, беспечной жизни богатых людей, а не слишком достаточные для того больше и поступали в ложи, чтобы есть роскошные даровые ужины. Ежели Луповицкий и был масоном, так это не препятствовало ни пирам его, ни театру, ни музыке, ни охоте. Иное сталось, когда он прожил в Петербурге целую зиму. Воротившись оттуда, к удивлению знакомых и незнакомых, вдруг охладел он к прежним забавам, возненавидел пиры и ночные бражничанья, музыку и отъезжие поля – все, без чего в прежнее время дня не мог одного прожить. Музыканты, актеры, живописцы распущены были по оброкам, псарня частью распродана, частью перевешана, прекратились пиры и банкеты. Для привычных гостей двери стали на запоре, и опустел шумный дотоле барский дом. Луповицкий с женою стали вести жизнь отшельников. Вместо прежних веселых гостей стали приходить к ним монахи да монахини, странники, богомольцы, даже юродивые. Иногда их собиралось по нескольку человек разом, и тогда хозяева, запершись во внутренних комнатах, проводили с ними напролет целые ночи. Слыхали, что они взаперти поют песни, слыхали неистовый топот ногами, какие-то странные клики и необычные всхлипывания, Через несколько времени, опричь странников и богомольцев, стали к Луповицким сходиться на ночные беседы солдаты, крестьяне, даже иные из ихних крепостных. Никто понять не мог, что этот сброд грубых невежд и шатунов-дармоедов делает у таких просвещенных, светских и знатных людей, как Луповицкие. Александр Федорыч и в другом изменился: любил он прежде выпить лишнюю рюмку, любил бывать навеселе, любил хорошо и много покушать – а теперь ни вина, ни пива, даже квасу не пьет, только и питья у него чай да вода. Не только мясного – рыбного за столом у него больше не бывало, ели Луповицкие только хлеб, овощи, плоды, яйца, молочное, и больше ничего. Зато и в светлое воскресенье и в великую пятницу с сочельниками подавалась у них одна и та же пища. Сестра Луповицкого была замужем за Алымовым, отцом Марьи Ивановны, умерла она раньше перемены, случившейся с ее братом. Вскоре умер и муж ее,тогда Луповицкие маленькую сиротку, Марью Ивановну, взяли на свое попеченье. Воспитанье давали ей обыкновенное для того времени – наняты были француженка, немка, учительница музыки, учительница пения, а русскому языку, русской истории и закону божию велели учить уволенному за пьянство из соседнего села дьякону. Два сына Александра Федорыча тоже дома воспитывались – целый флигель наполнен был их гувернерами и разного рода учителями от высшей математики до верховой езды и фехтованья. Все иностранцы были, а русскую премудрость и сынки с Марьей Ивановной почерпали у пропившегося дьякона. Петербургские вельможные друзья в благодарность за резвых рысаков предлагали Луповицкому выхлопотать его сыновьям звание пажей, но Александр Федорыч, до поездки в Петербург сильно тосковавший, что, не будучи генерал-лейтенантом, не может отдать детей в пажеский корпус, и слышать теперь о том не хотел. Хочу из них сделать сельских хозяев, – писал он к старым своим приятелям, и нельзя было разуверить друзей его, что бывший их однополчанин обносился умом, и на вышке у него стало не совсем благополучно. Все дивились перемене в образе жизни Луповицких, но никто не мог разгадать ее причины. Через несколько лет объяснилась она. Был в Петербурге духовный союз Татариновой (Екатерина Филипповна Татаринова, жена директора рязанской гимназии, урожденная Буксгевден, во втором десятилетии нынешнего столетия собирала таинственные собрания в квартире своей матери в Петербурге, в Михайловском замке. Это было собрание хлыстов из высшего общества, во многом сходное с нынешней редстоковщиной или пашковщиной. Оно называлось «духовным союзом». После того как собрания Татариновой были прекращены, они возобновились в Петербурге же за Московской заставой и в тридцатых годах снова были закрыты. В это время Татаринова и некоторые из ее последователей были разосланы по монастырям.). Принадлежавшие к нему собирались в ее квартире и совершали странные обряды. С нею через одного из вельможных однополчан познакомился и Александр Федорыч. Вскоре и сам он и жена его, женщина набожная, кроткая и добрая, вошли в союз, а воротясь в Луповицы, завели у себя в доме тайные сборища. Между тем, когда о духовном союзе узнали и участников его разослали по монастырям, добрались и до Луповицких. Ни их богатства, ни щедрые пожертвования на церкви, больницы и богадельни, ни вельможные однополчане, ничто не могло им помочь. Кончил свои дни Александр Федорыч в каком-то дальнем монастыре, жена его умерла раньше ссылки. И сыновья и племянница хоть и проводили все почти время с гувернерами и учительницами, но после, начитавшись сначала четьи-миней и «Патериков» об умерщвлении плоти угодниками, а потом мистических книг, незаметно для самих себя вошли в «тайну сокровенную». Старший остался холостым, а меньшой женился на одной бедной барышне, участнице «духовного союза» Татариновой. Звали ее Варварой Петровной, у них была дочь, но ходили слухи, что она была им не родная, а приемыш либо подкидыш. Ссылка отца научила сыновей быть скрытней и осторожнее. Не прекратились, однако, у них собранья, но они стали не так многолюдны. Не было больше на них ни грязных юродивых, ни шатунов-богомольцев, ни странников; монахи с монахинями хоть и бывали, но редко. Притаились и молодые Луповицкие, как-то проведавшие, что и за ними следят. Тогда Марья Ивановна из Луповиц переехала в свое Талызино и там выстроила в лесу дом будто для житья лесника, а в самом деле для хлыстовских сборищ. В тех местах хлыстовщина меж крестьянами велась исстари, и Марья Ивановна нашла много желавших быть участниками в «тайне сокровенной». Но через несколько лет, узнав, что об лесных ее сборищах дошли вести до Петербурга, она решилась переехать на житье в другую губернию. Кто-то сказал ей, что продается пустошь Фатьянка, где в старые годы бывали хлыстовские сходбища с самим Иваном Тимофеичем, Христом людей божиих; она тотчас же купила ее и построила усадьбу на том самом месте, где, по преданьям, бывали собранья «божьих людей» («Божьими людьми» называют сами себя хлысты. Иван Тимофеич Суслов, христос людей божьих, жил в конце XVII и в начале XVIII столетия, проповедовал свое учение в нынешних Владимирской, Нижегородской, Костромской и Ярославской губерниях, а также в Москве, где и умер.). Рады были Луповицкие сестрину приезду, давно они с ней не видались, обо многом нужно было поговорить, обо многом посоветоваться. Письмам всех своих тайн они не доверяли, опасаясь беды. Потому раза по два в году езжали друг к другу для переговоров. Луповицкие сначала удивились, что Марья Ивановна, такая умная и осторожная, привезла с собой незнакомую девушку, но, когда узнали, что и она желает быть «на пути», осыпали Дуню самыми нежными ласками. С хорошенькой, но как смерть бледной племянницей Марьи Ивановны, Варенькой, Дуня Смолокурова сблизилась почти с первого же дня знакомства. Молодая девушка с небольшим лет двадцати, с умными и немножко насмешливыми глазами, приняла Дуню с такой радостью, с такой лаской и приветливостью, что казалось, будто встречает она самую близкую и всей душой любимую родственницу после долгой разлуки. Обстановка дома Луповицких поразила Дуню, до тех пор сидевшую в четырех стенах отцовского дома и не видавшую ничего подобного. Налюбоваться не могла она на убранство комнат, сохранивших еще остатки былой роскоши. Огромные комнаты, особенно большая зала с беломраморными стенами и колоннами, с дорогими, хоть и закоптелыми люстрами, со стульями и диванчиками, обитыми хоть и полинявшею, но шелковой тканью, другие комнаты, обитые гобеленами, китайские вазы, лаковые вещи, множество старого саксонского и севрского фарфора, вся эта побледневшая, износившаяся роскошь когда-то изящно и свежо разубранного барского дома на каждом шагу вызывала громкое удивленье Дуни. Варенька снисходительно улыбалась ей, как улыбается взрослый человек, глядя на любопытного ребенка. На восторженные похвалы Дуни она холодно, презрительно даже сказала: – Суета! Язычество!.. Удивляюсь, как до сих пор не выкинут всего этого в помойную яму. – Как это можно! – вскликнула Дуня. – Такие прекрасные, такие красивые вещи. – Суета и пустота! – молвила Варенька. – Это ведь все от врага, это все на усладу язычникам. – Каким язычникам? Кажется, теперь их больше нет, – с удивленьем сказала Дуня. – Земля полна язычниками; избранное стадо не велико, – отвечала Варенька. – Кто ж язычники? – спросила Дуня. – Все, – ответила Варенька. – Все, кого до сих пор вы знали, кроме разве одной тетеньки, – сказала Варенька и, не дав Дуне слова вымолвить, спросила у нее: – Сколько вам лет? – Девятнадцать, – ответила Дуня. – Пора отложить суету, время вступить вам на «путь». Я сама в ваши годы пошла путем праведным, – понизив голос, сказала Варенька. – Однако пойдемте, я вам сад покажу… Посмотрите, какой у нас хорошенький садик – цветов множество, дядя очень любит цветы, он целый день в саду, и мама тоже любит… Какие у нас теплицы, какие растения – пойдемте, я вам все покажу. И девушки, взявшись под руку, вышли на обильно установленную цветами мраморную террасу, а потом медленными шагами спустились в сад по широким ее ступеням.     ***   Меж тем Марья Ивановна сидела в комнате старшего брата с меньшим братом и с его женою. – Ну как, Машенька, устроилась ты в Фатьянке? – спросил Николай Александрыч. – Слава богу, совсем почти обстроилась, остается внутри кой-что обделать да мебель из Талызина перевезти, – отвечала Марья Ивановна. – К осени, бог даст, все покончу, тогда все пойдет своей колеей. – Что ж? В самом деле был там корабль Ивана Тимофеича? (Кораблем называется общество хлыстов.) – спросила Варвара Петровна. – В самом деле, – отвечала Марья Ивановна. – И по преданиям так выходит и по всем приметам. Тут и Святой ключ и надгробный камень преподобного Фотина, заметны ямы, где стоял дом, заметны и огородные гряды. – Хорошо, что в твои руки досталось место, – сказала Варвара Петровна.Летом на будущий год непременно у тебя побываю. Теперь, говоришь, ничего еще у тебя не приспособлено? – Еще ничего, – отвечала Марья Ивановна. – Сионскую горницу (Сионской горницей у хлыстов называется комната, где происходят их собрания.) сделали, не очень велика, однако человек на двадцать будет. Место в Фатьянке хорошее – уютно, укромно, от селенья не близко, соседей помещиков нет, заборы поставила я полторы сажени вышиной. Шесть изб возле дома также поставила, двадцать пять душ перевела из Талызина. Все «наши». – А поблизости есть ли божьи-то люди? – спросил Андрей Александрыч. – Еще не знаю, – отвечала Марья Ивановна, – пока до меня не доходило. Да я, впрочем, и разыскивать не стану. Не такое время теперь. Долго ли до беды? – Ну а эта девушка, что с тобой приехала? в самом деле близка она к «пути»? – спросил Николай Александрыч. – Совсем готова, – сказала Марья Ивановна. – Больше восьми месяцев над Штиллингом, Гион и Эккартсгаузеном сидела. И такая стала восторженная, такая мечтательная, созерцательная и нервная. Из нее выйдет избранный сосуд. – Ну, это еще не угадано, – молвил меньшой Луповицкий. – Бывали и восторженные, бывали и мечтательные, а после назад возвращались в язычество, замуж даже выходили. – Эта замуж не пойдет, – сказала Марья Ивановна. – Любовь житейская ей противна, в этом я успела настроить ее. И другая есть тому причина – я и той воспользовалась, хоть и ни разу даже не намекнула Дуне об ее сердечных ранах. Понравился ей какой-то купчик, познакомилась я с нею тотчас после разрыва, поговорила с ней, посоветовала читать мистические книги, а теперь, проживши у них больше двух недель, кажется, совсем ее укрепила. Много порассказала я ей, и теперь она горит желаньем услышать «живое слово». В первое же собранье можно будет ее допустить, разумеется, пока без «приводу» («Привод» – обряд поступления в секту.). Я уверена, что она озарится. Когда будет у вас собранье-то? – Хотелось бы в субботу на воскресенье, – сказал Николай Александрыч.Не знаю, соберутся ли. – А по многу ль теперь собираются? – спросила Марья Ивановна. – Умалился корабль, очень умалился, – скорбно промолвил Николай Александрыч. – Которых на земле не стало, которые по дальним местам разошлись. Редко когда больше двадцати божьих людей наберется… Нас четверо, из дворни пять человек, у Варварушки в богадельне семеро. Еще человека два-три со стороны. Не прежнее время, сестрица. Теперь, говорят, опять распыхались злобой на божьих людей язычники, опять иудеи и фарисеи (Иудеями и фарисеями хлысты называют православные власти, преимущественно духовные.) воздвигают бурю на Христовы корабли. Надо иметь мудрость змиину и как можно быть осторожней. И с покорным видом, с умильным взором на Спасителя с апостолами во время бури на Галилейском море, знаменитой кисти известного художника Боровиковского, запел Николай Александрыч вполголоса заунывную песню. Другие вполголоса припевали ему, а у него щеки так и орошались слезами. Кораблик заливает морскими волнами, Сверху грозят тучи, стоючи над нами, Заставляют бедных страдать под водами, Скудны мы, бедны – нищета вся с нами, Скудость и бедность всегда жила с нами, Как в прежних веках, так и ныне тоже. Ох, много зачинающих, да мало скончевающих! Припадем коленами на мать-сыру-землю, Пролием мы слезы, как быстрые реки, Воздохнем в печали к создателю света: "Боже ты наш, боже отец наших, Услыши ты, боже, сию ти молитву, Сию ти молитву, как блудного сына, Приклони ты ухо к сердечному стону, Прими ты к престолу текущие слезы, Пожалей, создатель, бедное созданье, Предели нам, боже, к избранному стаду, Запиши, родитель, в животную книгу, Огради нас, бедных, своею оградой, Приди в наши души с небесной отрадой Всех поставь нас, боже, Здесь на крепком камне, Чтоб мы были крепки во время печали; Мы всегда желаем быть в избранном стаде, Ты наш учитель, ты наш попечитель, Просим милости богатой у тебя, владыки, И всегда ходить желаем под твоим покровом, Ты нас, батюшка, питаешь и всем оделяешь, В наших скорбях и печалях сам нас подкрепляешь, Тебе слава и держава в пречистые руки*. *Эта песня не без основания приписывается одному из участников татариновского корабля (рязанскому помещику Дубовицкому), отправленному лет пятьдесят тому назад в Саровскую пустынь, а потом едва ли не в Соловки. Первоначальная же редакция принадлежала Александру Иванычу Шилову, крестьянину из Орловской губернии, сначала хлысту, а потом скопческому Иоанну Предтече, умершему в самых последних годах прошлого столетия в Шлиссельбурге. Все сидели с благоговением и плакали. Не вдруг успокоились, долго сидели после того молча, вздыхая и отирая слезы. Наконец Марья Ивановна спросила у Николая Александрыча: – А в «слове» кто теперь ходит?. (Ходить в «слове» – пророчествовать во время исступления, находящего на иных хлыстов во время радения и после него.). – Да все те же. Племянненка наша, Варенька, стала в слове сильна и с каждым разом сильнее становится, – сказал Николай Александрыч. – Златой сосуд! По времени, будет в нем благодать великая. – Слава в вышних богу! – благоговейно поднявши глаза, проговорила Марья Ивановна. – На Дуню я тоже много рассчитываю. Помните, как в прошлом году я под осень гостила у вас, про нее тогда я вам сказывала, что как скоро заговорила я с ней, едва открывая «тайну», дух на нее накатил (Дух накатил, то есть сошел дух (по понятиям хлыстов, святой дух).) – вся задрожала, затрепетала, как голубь, глаза загорелись, и без чувств упала она ко мне на руки. Великим знамением тогда я это сочла. А теперь, как гостила у них, каждый почти день бывала она в восторге, так и трясет ее всю: судороги, истерика, пена у рта. Ни словом ей не заикнулась я, что бывает у нас на радениях, а все-таки ее поднимало. – Дай господи такую подвижницу, подай истинный свет и новую силу в слове ее, – сложив руки, набожно сказал Николай Александрыч. – Ежели так, можно будет ее допустить на собрание, и если готова принять «благодать», то можно и «привод» сделать… Только ведь она у отца живет… Помнится мне, говорила ты, Машенька, что он раскольничает, и совсем плотской язычник, духовного в нем, говорила ты, нет ни капельки. – Это так, – подтвердила Марья Ивановна. – Как есть плотской – только деньги на уме. – Как же Авдотьюшка, познав тайну, станет в Гоморре жить? – сказал Николай Александрыч. – Тяжело ведь ей будет меж язычниками… Некому будет ни утешить ее, ни поддержать в ней святого пламени. Устоит ли тогда она на «правом пути», сохранит ли «тайну сокровенную»? Об этом надо обсудить хорошенько. То помни, Машенька, что ангелы небесные ликуют и радуются, когда языческая душа вступает в ограду спасения, но все небесные силы в тоске и печали мечутся по небу, ежели «приведенная» душа возвратится вспять и снова ступит на погибельный путь фарисейский. – Со мной часто будет видаться, я буду ее поддерживать. Отец обещал отпускать ее ко мне в Фатьянку. При мне не пойдет она в адские ворота, не возвратится в язычество,твердо и решительно сказала Марья Ивановна. – На «приводе» я, пожалуй, буду ее поручницей и все время, пока обитаю в этом греховном теле, стану поддерживать ее на «правом пути». – А дашь ли за нее страшное священное зарученье? – строго спросил у сестрицы Николай Александрыч. – Дам, – ответила Марья Ивановна. – Дам, потому что ручаюсь за нее, как за самое себя. – Но ведь ты знаешь, Машенька, что бывает с заручниками, если приведенные ими отвергнутся «пути»? – спросил Николай Александрыч. – Знаю, – слегка кивнув головой, ответила Марья Ивановна. – Отлучение от части праведных, отлучение от небесных сил, отторжение от святейшего сонма поющих хвалебные песни пред агнцем, вечное страданье души в греховном теле, низведение в геенну на нескончаемую власть врага (Хлысты никогда не употребляют слов: «дьявол», «сатана», «черт» и тому подобных, дабы не осквернить проклятым именем своего языка. Одно у них имя ему – «враг», иногда «враг божий», редко «враг человеческий». Некоторые учители их о дьяволе так говорят: «Какой он враг человекам? – он друг им и покровитель, как любимым своим созданьям. Он враг только нам, пришедшим из внешнего мира и познавшим правый путь и сокровенную тайну». Хлысты вполне уверены, что смертное тело человека сотворил Сатанаил по образу и подобию своему, потому он и владеет телом, а бог в это тело вдунул дыхание жизни, то есть душу, по своему образу и подобию, оттого душа и бессмертна. Только познавший правый путь и сокровенную тайну, по мнению их, войдут в селения праведных, остальные вечно будут мучиться, заключенные в тела и находясь в полной власти отца своего Сатанаила.), – торжественно говорил Николай Александрыч, – вспомни, сестрица, вспомни, душевная моя. – Не давала б я, Николаюшка, великого и страшного заручения, не ставила б за чужую душу в залог свою душу, ежели б не знала Дунюшки, – а исступленье, диким, дрожащим голосом сказала брату Марья Ивановна. И, крепко стиснув руками грудь, со слезами на глазах, задыхаясь от беспрерывных вздохов и сильных судорожных движений тела, стала она «выпевать»: («Выпевать» – в беспамятстве говорить с рифмами, импровизировать.). – Высоко будет ходить во «святом во кругу» («Святым кругом» у хлыстов называется нечто вроде хоровода, исполняющего религиозные пляски.). Высока ее доля небесная, всем праведным будет она любезная. Велики будут труды, да и правильны суды… Все встали. На Марью Ивановну «накатило». Она была в восторге, в исступленье, слово ее было «живое слово, святое, вдохновенное, пророческое». Всем телом дрожа и сжимая грудь изо всей силы, диким, но торжественным каким-то голосом запела она: Изведет из темниц Сонмы чистых девиц. Привлечет в божий чин Сонмы грешных мужчин. Сам спаситель ей рад, Возведет в вышний град, Осенит святой дух Ее огненный дух, И на радость она Будет богу верна. Поручусь за нее, И молюсь на нее, То – невеста Христа, Снимет нас со креста, Силу вышнюю даст, Благодать преподаст. С поникшими головами и сокрушенным сердцем слушали Луповицкие сестрицу свою, затрубившую в трубу живогласную, возглашавшую златые вещания, чудоносные, цельбоносные (Трубой живогласною и златыми вещаниями, чудоносными, цельбоносными хлысты называют слова пророков, сказанные во время исступления.). В изнеможенье, без чувств упала Марья Ивановна на диван. Глаза ее закрылись, всю ее дергало и корчило в судорогах. Покрытое потом лицо ее горело, белая пена клубилась на раскрытых, трепетавших губах. Несколько минут продолжался такой припадок, и в это время никто из Луповицких не потревожился – и корчи и судороги они считали за действие святого духа, внезапно озарившего пророчицу. С благоговеньем смотрели они на страдавшую Марью Ивановну. Мало-помалу она успокоилась, корчи и судороги прекратились, открыла она глаза, отерла лицо платком, села на диван, но ни слова не говорила. Подошла к ней Варвара Петровна со стаканом воды в руке. Большими глотками, с жадностью выпила воду Марья Ивановна и чуть слышно промолвила: – Еще. Другой стакан подала Варвара Петровна, Марья Ивановна и его выпила, волнение стало в ней прекращаться, только грудь поднималась тяжело и порывисто. «Живым словом» Марьи Ивановны была решена участь Дуни. Луповицкие с радостью согласились открыть ей всю «сокровенную тайну». В слове Марьи Ивановны и в постигшем ее после того припадке они видели явную на то волю божию. – Я пойду… разденусь… лягу в постель…– слабым, упавшим голосом проговорила Марья Ивановна, приподнимаясь с дивана. Варвара Петровна подхватила ее под руку и тихонько, с осторожностью повела едва передвигавшую ноги пророчицу.     ***   В родительском доме в последнее время все дни с утра до ночи Дуня проводила с Марьей Ивановной, в Луповицах стала она неразлучна с Варенькой. Погода на ту пору стояла тихая, теплая, и обе девушки из саду почти не выходили, они бывали в доме только за обедом и за чаем. Постель Дуни на первое время поставили в Варенькиной спальне, пока не приготовили заезжей гостье особой комнаты. Все это сделано было по желанью Марьи Ивановны. И во время прогулок, и по ночам, лежа в постелях, Дуня водила с Варенькой такие же разговоры, как прежде с Марьей Ивановной. Рассказы молодой девушки о таинственной вере нравились Дуне больше, чем рассказы Марьи Ивановны. Они были ей проще и понятнее. Иногда приходили к ним в сад и Варвара Петровна и Марья Ивановна, но всегда на короткое время. В совете Луповицких Дуня отдана была для вразумлений Вареньке, потому что эта ближе подходила к ней возрастом и потому могла иметь больше на нее влияния. Однажды Варенька с Дуней, крепко обнявшись, сидели на уютном диванчике в обширной теплице, уставленной одними пальмами. Других растений в теплице не было. Говорили девушки о «союзе», к которому так неудержимо влеклась мечтательная Дуня. – Варенька, я тебе еще, кажется, не сказывала, что Марья Ивановна обещалась мне здесь, в Луповицах, показать таких праведных, что говорят «живое слово», – сказала Дуня. – Теперь каждый день я ее спрашиваю, когда ж это будет, а у нее только и ответов: «погоди да погоди». – А тебе хочется видеть их? – с улыбкой спросила Варенька. – Господи! Да я бы жизнь отдала, только бы взглянуть на них, только бы одно «живое слово» услышать, – с живым нетерпеньем отвечала Дуня. – Разве ты никогда не видала их? – улыбаясь, спросила Варенька. – Где ж мне видеть их? – грустно промолвила Дуня…– Не такая жизнь выпала на долю мне. Не знаешь разве, что я выросла в скиту, а потом жила у тятеньки в четырех стенах. До знакомства с Марьей Ивановной о духовности и понятия у меня не было. Только она открыла мне глаза. – А ты и не догадалась, что сама она «просветлена», что в ней самой дух божий живет, что сама она вещает «глаголы живота»? – спросила Варенька. – Как? Неужели? – в изумлении вскрикнула Дуня и порывисто вскочила с диванчика. – Да, «просветлена», – сказала Варенька. – Она уж давно таинственно умерла и давно таинственно воскресла. Нет в ней греховного человека, нет в ней ветхого Адама. Не доступны ей ни грех, ни страсти, свойственные человеку. Припомнила Дуня слова Марьи Ивановны о людях, что после таинственной смерти таинственно воскресают. Ее слова были памятны ей, в сердце носила их. – Так в ней сам бог?.. Так от нее от самой можно слышать слово вечной жизни? – воскликнула Дуня задрожавшим от волнения голосом. – Да, она «труба живогласная», – молвила Варенька. – Она святая пророчица, устами ее дух волю свою вещает. – А я и не знала… И в голову мне не приходило…– тихо опускаясь на диванчик, едва слышно промолвила Дуня. – Чужому знать этого нельзя, – сказала Варенька. – Зачем же она не сказала мне?.. Зачем говорила, что увижу таких людей только здесь, в Луповицах?.. – тоскливо говорила Дуня, не слушая Вареньки. – Услышишь… И ее услышишь и других услышишь, – сказала Варенька. – В пророческом слове не одна она ходит. – Кто же еще? – спросила Дуня. – Дядюшка и еще другие, – ответила Варенька. – Как? Николай Александрыч? – Да. Силен в нем дух, сильнее, чем в тете Машеньке. Он ведь кормщик корабля, всем руководит. В нем давно уж нет своей воли, она вся попалена небесным огнем, совсем уничтожена. В нем одна только святая воля духа. Что б он ни приказал, чего б ни захотел, все исполняй, как божье повеленье. Что б ни сказал он, во всяком слове его премудрость божия. Слепым, что живут языческой жизнью в плене вавилонском, тем, что валяются в смрадной тине грехов, слова его, конечно, покажутся безумием. Но помни, Дунюшка, слово, сказанное в писании: «Безумное божие мудрее людей, и немощное божие сильнее человеков» (1. Коринф, 1-25.). Всякий кормщик такой, как дядюшка, что бы ни сделал, все свято сделал. Как бы его поступок ни показался скверным, даже беззаконным, все-таки он безмерно выше, нравственнее и законнее высшей чистоты и праведности человеческой. Не кормщик так поступает, а живущий в нем дух. Читала ли ты преподобного отца Макария Египетского? – Как же не читать? – отвечала Дуня. – Вспомни, что говорит он: «Душа, которую дух, уготовляющий себе в престол и жилище, удостоит приобщиться его света, осияет неизреченною красотой его славы. Она сама вся становится светом, в ней не остается ни одной части, которая бы не была исполнена духовных очей». А со многими очами многоочитые кто? – Херувимы, – сказала Дуня. – Ну да, – подтвердила Варенька. – Так ты понимай, кому подобны божьи люди, особенно кормщики кораблей, одаренные духом сугубой благодатью. Макарий Египетский вот еще что говорит: «Не остается в той просветленной душе ничего темного, она вся делается светом и духом. Такие люди, соединенные с духом божиим, делаются подобными самому Христу, сохраняя в себе постоянно силы духа и являя для всех духовные плоды, потому что когда они духом соделаны чистыми и непорочными – то невозможно, чтобы вне себя приносили они плоды злые. Всегда и во всем являются у них добрые плоды духа» (Св. Макария Египетского «Беседа» I, п. 2, «Слово о любви», п. 7.). Долго ничего не могла сказать на это Дуня. – Когда ж и где Николай Александрыч или Марья Ивановна говорят «живое слово»? Когда бы послушать их, Варенька?.. – после долгого молчанья спросила Дуня. – Когда корабль соберется, когда властью и велением духа будут собраны люди божьи во едино место в сионскую горницу, – ответила Варенька, – если будет на то воля божия и тебя допустят посмотреть и послушать, хоть ты пока еще и язычница… Кто знает? Может быть, даже слово будет к тебе. Редко, а это иногда бывает. – Ах, всем бы сердцем, всей бы душой я хотела войти в корабль, – с глубоким вздохом сказала Дуня. – Покамест нельзя, Дунюшка. Вдруг никак невозможно, – отвечала Варенька. – Может быть, собрание-то, когда побываешь в нем, соблазнит тебя. Может быть, ты станешь избегать его, как греховного. – Что ты, что ты, Варенька! – вскликнула Дуня. – Я и так, кажется, довольно уж знаю… Сколько книг перечитала, сколько Марья Ивановна со мной говорила. Во все, во все верю, и всей душой стремлюсь к раскрытью «сокровенной тайны». – Не говори так, Дунюшка, – прервала ее Варенька, – не говори с такой уверенностью. Сказала я тебе, что божие безумное премудрей человеческой мудрости, но ведь обыкновенные люди, язычники, в проявлениях духа видят либо глупость, либо юродство, либо даже кощунство и богохульство, кликушами божьих людей называют, икотниками да икотницами, даже бесноватыми (Кликуши, на северо-востоке икотницы – люди, одержимые особого рода падучей болезнью, в припадках которой теряется сознание и больная (у мужчин эта болезнь бывает чрезвычайно редко) в корчах и судорогах беспрестанно икает либо кричит звериными голосами, изрыгая брань, ругательства и даже богохульство. Народ приписывает эту болезнь напуску от злых колдунов. Сами кликуши всегда почти выкликают, что такой-то испортил их. Считая эту нервную болезнь, истерику в самой сильной степени, за притворство, пробовали лечить баб розгами, иным это лекарство помогало, но в большей части случаев сводило больных в могилу.). Когда явишься ты в среде малого стада, в сонме племени нового израиля, и божьи люди станут молиться на твоих глазах истинной молитвой, не подумаешь ли ты по-язычески, не скажешь ли в сердце своем: «Зачем они хлопают так неистово в ладоши, зачем громко кричат странными голосами?..» А когда услышишь вдохновенные, непонятные тебе речи, не скажешь ли: «Безумие это, сумасбродство»?.. Мало того – не скажешь ли ты самой себе: «Это кощунство». Так всегда говорит про божьих людей слепой и глухой языческий мир, так, пожалуй, скажешь и ты, потому что ты язычница. – Зачем же, однако, на молитве хлопать в ладоши? – с удивленьем спросила Дуня. – По-моему, это нехорошо. Так не водится. – Псалтырь читывала? – спросила Варенька. – Как же не читать? Училась по псалтырю. Чуть не весь знаю наизусть,ответила Дуня. – Помнишь: «Восплещите руками, воскликните богу…» А дальше: «Взыде бог во воскликновении», – сказала Варенька. – Псалом сорок шестой, в конец о сынех Кореовых, – промолвила Дуня и смолкла. – Оттого люди божьи и плещут руками. Царь-пророк их тому научил. И восклицают они громкими радостными голосами хвалебные песни, – сказала Варенька. – То не забудь, что сам бог ходит при восклицаниях и в гласе трубном, то есть с пением, с музыкой. Тебе покажется это соблазнительным, потому что привыкла ты к мертвому богопочтению. У вас только поклоны да поклоны. Знай одну спину гнуть – и будешь спасен… Так ведь по-вашему? А у божьих людей не так, у них все тело, все члены его поклоны бьют. А когда увидишь, как это делается, – непременно соблазнишься… – Что ж это за поклоны всем телом? – с напряженным вниманьем спросила у Вареньки Дуня. – С первого взгляда похожи они на скачку, на пляску, на языческие хороводы, – ответила Варенька. – И если бы увидал язычник святое «радение» людей божьих, их, непременно назвал бы его неистовым скаканьем, богопротивною пляской. Но это «радение» к богу. Сказано: «Вселюся в них и похожду» – и вот, когда вселится он в людей своих, тогда и ходит в них. Божьи люди в восторге тогда пребывают, все забывают, землю покидают, в небесах пребывают. – Как же это можно плясать на молитве? – сказала совсем изумленная Дуня. – Ведь это грех… Подумать так страшно… – Службу на Пасху знаешь? – спросила Варенька. – Всю наизусть,ответила Дуня. – «Богоотец убо Давид пред сенным ковчегом скакаше, играя…» – помнишь? – спросила Варенька. – Помню, – тихо в раздумье ответила Дуня. – А в писании читала, как царь Давид плясал перед господом? – спросила Варенька. – Что-то не помню, – ответила Дуня. – Шел он в Иерусалим с кивотом божиим, скакал перед ним и играл. Мельхола, дочь Саулова, как язычница, над ним насмехалась, а он ей сказал: «Буду играть и плясать перед господом» (II. Царств., гл. 6.). Теперь он в райских светлицах препрославлен, а она в адских муках томится, во власти божия врага. Не отвечала Дуня. Поражена была она словами Вареньки. Та продолжала: – Увидишь людей божьих, и мужчин и женщин вместе, в одних белых рубашках, с пальмами в руках – и тоже соблазнишься?.. А между тем тут тайна. Почему святых, праведных зовут «людьми божьими»? Потому что запечатлены они печатью бога живого. – Об этом я в книге госпожи Гион читала, – молвила Дуня (Госпожа Гион. «Изъяснение на апокалипсис». Москва, 1821,). – Ну да, – подтвердила Варенька, – и в апокалипсисе тоже есть. Там сказано: «Вот множество людей ото всех племен стоят пред престолом и пред агнцем в белых одеждах с пальмовыми ветками в руках и восклицают громким голосом…» (Апокалипсис, гл. 7.) Потому люди божьи и «радеют» господу в белых одеждах с пальмами в руках… Конечно, не везде можно достать пальм – а у нас вот их целая теплица для того заведена. По другим местам вместо пальм вербы держат в руках, либо зеленые ветви от какого-нибудь дерева, не то белые платки либо жгутики… Вот отчего люди божьи молятся в одних белых рубашках… А тебе, пожалуй, и это за соблазн покажется. Не отвечала Дуня, погрузившись в сильное раздумье. – А когда услышишь, что восклицают в то время божьи люди, какие слова говорят и поют они – соблазнишься, непременно соблазнишься, – продолжала Варенька. – Что ж такое они восклицают? – пытливым взором глядя на Вареньку, спросила Дуня. – Они поют, – сказала Варенька. – Поют «песнь нову», и, кроме их, никто не может научиться ее петь, – прибавила она после короткого молчанья. – Певцы те искуплены, они первенцы богу и агнцу… В устах их нет лукавства… Непорочны они пред божьим престолом… На них печать божия (Апокалипсис, гл. 7.). – То же читала я в книге госпожи Гион, – сказала Дуня. – Я бы, кажется, услыхавши такую песню, слушала ее не наслушалась. – А все-таки она бы соблазнила тебя, – ответила Варенька, устремляя пристальный взор на Дуню. – Не забывай, милый друг, что ты еще пока язычница и что враг имеет над тобой полную власть. Он-то и вложит в твою душу нечистый помысл, он-то и скажет тебе, что «новая песня» – безумие… Но помни всегда, всегда помни, моя милая, желанная, что «безумное божие премудрей человеческой мудрости». Что, если услышишь ты в собранье божьих людей не тот напев, к которому привыкла в своих часовнях? Услышишь, что новые песни поются на голос мирских песен – хороводных, например, или таких, что пьяные мужики поют на гуляньях, либо крестьянские девки на посиделках, иной раз плясовую даже услышишь? – Зачем же так петь? – в сильном смущенье спросила Дуня. – Разве нельзя петь как следует? – Можно бы, – ответила Варенька. – Очень бы можно, ежели бы новую песню пели, как у вас, бездушные кимвалы бряцающие. Но ведь на раденьях людей божьих не сами они поют, не своей волей, не своим хотеньем; дух, живущий в них, и слова песен, и напев им внушает… Опять-таки прежнее тебе скажу, не знаю уж в который раз, помни слова писания: «Безумное божие премудрей человеческой мудрости»… Да, во всем, во всем у людей божьих для языческого греховного мира тайна великая. Люди божьи ежечасно славят творца, что дал им познать его тайны, – прибавила Варенька. – Утаил он тайны от премудрых и разумных, открыл младенцам своим неразумным! – Какие ж это песни? Ты знаешь какую-нибудь? – спросила Дуня. – Знаю, но далёко не все, – ответила Варенька. – Песен много – на каждом почти собранье новая бывает, и не одна, а сколько дух святой захочет, столько и дает их. Ведь это не то, что у язычников по тысяче лет одно и то же поется. Прислушались, и в старых песнях смысла не понимают. А и те песни святы, потому что в свое время и они внушены были духом же святым. У божьих людей новые песни поются по наитию духа, и никто не может навыкнуть петь эти песни, как сказано в писании… Но есть и старые песни, такие, что давно певались пророками и теперь по церквам и по вашим скитским часовням поются. Их тоже поют на собраньях люди, познавшие «тайну сокровенную». – Если можно, богом тебя прошу, Варенька, спой какую-нибудь новую песню, – просила Дуня, крепко сжимая Вареньку в объятьях. Немножко призадумалась Варенька, сказала, наконец: – Изволь, так и быть, спою одну, но смотри, наблюдай за собой – не посеял бы враг соблазна в твоем сердце. – Нет, Варенька, нет. Не мне, самому богу поверь, что не соблазнюсь. Пой, Варенька, пой, – со страстным увлеченьем говорила Дуня. А сама так и млеет, так и дрожит всем телом. Помолчала Варенька, потом ясным чистым голосом запела: Бога человекам невозможно видети, На него ж не смеют чины ангельские взирати. – Да это и у нас поется, – сказала Дуня. – Напев только не тот. У нас этот тропарь поют на глас шестый. Не слыхала Варенька слов Дуни. Громче и громче раздавалась ее песня в теплице под сенью длнннолистных пальм. Тобою, пречиста, дева благодатна, К нам господь явился в плоти человека. Люди не познали, что бог с ними ходит. Над ним надругались – вины не сыскали, Все не знали в злобе, что тебе сказати, Рученьки пречисты велели связати, На тебя плевали, венец накладали. Отвели к Пилату, чтоб велел распяти, А ты милосердый, терпеливый агнец, Грех со всех снимаешь, к отцу воздыхаешь: «Отпусти им, отче, – творят, что не ведят», Благообразный Иосиф упросил Пилата С древа тело сняти, пеленой обвити, На тебя глядевши, стал он слезы лити, И во гробе нове положил, покрывши, Зарыл тело в землю, камень положивши. – Это псальма, – сказала Дуня. – Не эту самую, а другие такие же у нас по скитам поют, не в часовне только, а в келарне, либо в келье у какой-нибудь матери, где девицы на поседки сбираются. Не отвечала Варенька. Она уж пришла в восторг и, не слушая Дуни, продолжала: Ныне наш спаситель просит отпущенья; Плачем и рыдаем, на страды взираем - Сокати святый дух царствовать на землю!.. Повелел спаситель – вам врагам прощати, Пойдем же мы в царствие тесною дорогой, Царие и князи, богаты и нищи, Всех ты, наш родитель, зовешь к своей пище, Придет пора-время – все к тебе слетимся, На тебя, наш пастырь, тогда наглядимся, От пакостна тела борют здесь нас страсти, Ты, господь всесильный, дай нам не отпасти, Дай ты, царь небесный, веру и надежду, Одень наши души в небесны одежды, В путь узкий, прискорбный идем – помогай нам! Злые духи тати ищут нас предати, Идут в путь просторный – над нами хохочут, Пышность, лесть и гордость удалить не хочут, Злого князя мира мы не устрашимся, Всегда друг ко другу, как птицы, слетимся… Что же нам здесь, други, на земле делити? У нас един пастырь, а мы его овцы. Силен всем нам дати, силен и отняти, Мы его не видим, а глас его слышим: "Заповедь блюдите, в любви все ходите, Во Христово имя везде собирайтесь. Хоть вас и погонят – вы не отпирайтесь", У пламя вы, други, стойте, не озябьте, Надо утешати батюшку родного, Агнца дорогого, сына всеблагого, Авось наш спаситель до нас умилится, В наших сокрушенных сердцах изволит явиться, С нами вместе будет, покажет все лести, Наших сил не станет тайну всю познати, Надо крепким быти и всегда молиться, Тогда и злодей всяк от нас удалится*. * Эта хлыстовская песня тоже принадлежит одному из участников общества Татариновой. Пропев «новую песнь», Варенька склонилась на диванчик и долго оставалась в забытьи. Слезы орошали бледные ее ланиты. Молчала Дуня, перебирая складки передника, и она погрузилась в какое-то особенное состояние духа, не то забытье, не то дремоту… Когда, наконец, Варенька пришла в себя, она спросила у нее: – А в собраниях ваших крестятся ли? – Как же можно без креста? – чуть слышно, слабым голосом проговорила Варенька. – Но ты и тут, пожалуй, соблазнишься, увидавши, как божьи люди крестятся. – прибавила она. – Неужели щепотью? – тревожно спросила Дуня. – Нет. Крестятся больше двумя перстами, но не одной рукой, а обеими,отвечала Варенька. – Как обеими руками? Да разве это можно? – вскликнула Дуня. – А что такое значит крестное знаменье на молитве? Что такое значит самая молитва? – спросила Варенька. – Кто ж не знает этого? – слегка улыбнувшись, молвила Дуня. – Молиться – значит молитвы читать, у бога милости просить. – Молитва – возношение души к богу, – прервала ее Варенька. – Молитва – полет души от грешной земли к праведному небу, от юдоли плача к неприступному престолу господню. Так али нет? – Конечно, – тихо ответила Дуня. – А крестное знаменье что значит в этом полете? – спросила Варенька – Не знаю, как тебе сказать…– в недоуменье ответила Дуня. – А как по-твоему? – В полете к небу, паренье к огнезрачному престолу творца крестное знаменье крылья означает, – сказала Варенька. – Да, и я, не помню, где-то об этом читала, – сказала Дуня. – Не в тех книгах, что Марья Ивановна советовала читать, а в отеческих… В «Цветнике» в каком-то или в «Торжественнике» – не припомню. Еще бывши в скиту, читала об этом. – Ну хорошо, – молвила Варенька. – А где ж ты видала, чтобы птица летала одним крылом? Понимаешь теперь, почему божьи люди крестятся обеими руками? Призадумалась Дуня. После короткого молчанья спросила она: – Когда ж я увижу все это? – Скоро, – молвила Варенька. – Твердо ли только решилась вступить на путь праведных? – Целый год об этом только и думаю, – с увлеченьем ответила Дуня.Сердцем жажду, душой алчу, умом горю, внутреннее чувство устремляет меня к исканию истины, – говорила она языком знакомых ей мистических книг. – А знаешь ли, как горька и тяжела, как полна скорбей и лишений жизнь божия человека? – сказала Варенька. – Тесный путь, тернистый путь избираешь ты… Совладаешь ли с собой, устоишь ли против козней врага?.. А ведь он ополчится на тебя всей силой, только бы сбить тебя с пути праведных, только бы увлечь в подвластный ему мир, исполненный грехов и суеты… – Не послушаю я наветов диавола…– начала было Дуня, но порывистым движеньем Варенька крепко схватила ее за руку. – Не поминай, не поминай погибельного имени!.. – оторопелым от страха голосом она закричала. – Одно ему имя – враг. Нет другого имени. Станешь его именами уста свои сквернить, душу осквернишь – не видать тогда тебе праведных, не слыхать ни «новой песни», ни «живого слова». Смутилась Дуня, но, оправившись, сказала: – Не знала я этого хорошенько. – То-то, смотри, – молвила Варенька. – Не только не называй его, даже в мыслях не держи скверных имен его. Не то станет он в твоей душе сеять соблазны. Возбудит подозренье и недоверие… Будешь тогда навеки лишена ангельских лобзаний. – Это что за ангельские лобзанья? – с живым любопытством спросила Дуня. – Взаимные поцелуи божьих людей на собраниях. Эти лобзанья – великая тайна, – ответила Варенька. – Как? И с мужчинами целоваться? – с испугом вскрикнула Дуня. – У божьих людей, как у ангелов – нет ни мужчин, ни женщин, – сказала Варенька. – Все-таки стыдно, – вся зардевшись, промолвила Дуня. – Видишь ли? Враг-от не дремлет. Едва сошло с языка твоего прескверное его имя, он уж тут, он уж тотчас к тебе с соблазном подъехал, – сказала Варенька. – Люди божьи, друг милый, живут не по-вашему, не по-язычески. Они живут в боге, в них вселена благодать, мирским людям недоступная. Нет у них приличий, нет запрещений, ни закона нет, ни власти, опричь воли божией. И греха у них нет, потому что они умертвили его в себе. Все они братья и сестры одного святого семейства, живут в чистоте небесной, в ангельской свободе. В их поцелуях ни стыда нет, ни соблазна, ничего нет дурного. Ангельские лобзанья – славословие бога. Великая в них тайна. К духовному супругу ведут они. – Скажи мне, Варенька, пожалуйста, что это такое «духовный супруг»? – с живостью спросила Дуня. – Слыхала я об нем от Марьи Ивановны и в книгах тоже попадалось, но не могу ясно понять, что это такое… – О! еще шагу не ступивши по правому пути, ты уж захотела проникнуть в одну из самых сокровеннейших тайн, – улыбаясь, сказала Варенька. – Но так как ты хорошо подготовлена, то можно перед тобой хоть немножко приподнять завесу этого таинства. Видишь ли – один человек не совершен. Сам бог сказал: «Не добро быть человеку единому» – и создал Еву для Адама. Это было еще до греха праотцев. Первые супруги, созданные богом, были «духовные супруги», на всю вечность супруги. Грех, внушенный им от врага, все изменил в них. С тех пор супружество стало только временным, на одну лишь земную жизнь. Со смертью одного супруга обыкновенному плотскому, языческому браку конец, он не может продолжаться на веки вечные. А между людьми, умертвившими в себе грех и ветхого Адама, заключается такое духовное супружество, в каком праотцы жили в раю. Духовное супружество бессмертно, как человеческая душа. Оно не разрывается при освобождении души из созданной врагом темницы смертью, – смертью, как зовете вы, язычники, освобождение души от вражеских уз и плачете притом и рыдаете. А люди божьи смерти праведника радуются – потому что освободил его господь, вывел из смрадной темницы тела, созданного врагом… Поняла? – Кажется, немного понимаю, – думчиво ответила Дуня. – Но как же вступают в эти духовные супружества? – Разумеется, они не так совершаются, как браки язычников, – ответила Варенька. – Нет ни предложений, ни сватовства, никаких обрядов. Нет даже выбора. Сам дух указывает, кому надо соединиться, кому из двух составить одно. Тут тайна великая!.. Знаю я ее, испытала, но теперь больше того, что сказала, тебе открыть не могу. Весь день после этого разговора Дуня была сама не своя. Много думала она о том, что узнала от Вареньки, мысли роились у ней, голова кругом шла. Почти до исступленья дошедшая восторженность овладела ею. Меж тем Варенька рассказала Луповицким и Марье Ивановне о разговоре с Дуней. Вовлеченную в сети девушку на весь вечер оставили в покое одну – пусть ее думает и надумается. – Кажется, овечка на пажить готова, – сказала Варвара Петровна. – Когда ее приведем? – До привода надо ей побывать на соборе, – сказал Николай Александрыч.Да и не все вдруг обнаруживать. – Кажется, завтра и Лукерьюшка из Маркова в богадельню придет,сказала Варвара Петровна. – Надо и ее уговорить. Кажется, в ней много и силы и духа.     ***   У Варвары Петровны было большое хозяйство – скотный двор, тонкорунные овцы, огромный птичник, обширные, прекрасно возделанные огороды, а за садом возле рощи вековых густолиственных лип большая пасека. Все было в таком порядке, что из соседей, кто ни взглянет, всяк позавидует. Полевое хозяйство в Луповицах также шло на славу, хоть и велось старинным трехпольным порядком и не было заведено хитрых заморских машин. Оба брата редко-редко, бывало, когда выедут в поле или на ригу, а меж тем ни у кого так хорошо хлеб не родится, хоть земля была и не лучше соседской. На садовые плоды тоже никогда почти не бывало неурожая, в реке и в озерах рыбы налавливалось чуть ли не больше, чем в целом уезде, о лесных порубках, потравах, прорывах мельничных плотин и слухов не бывало. Народ в имении Луповицких был хоть не богат, но достаточен. Все были богомольны, каждый праздник в церкви яблоку бывало негде упасть, воровства и пьянства почти вовсе не было, убийств и драк никогда. И ни малейшей от господ строгости. Все мужики, жены и дочери их барской грозы никогда не видывали, даже сурового слова от них не слыхивали. Луповицкие считали крепостных своих за равных себе по человечеству и, говоря с ними, звали их Иванушкой да Романушкой, Харламушкой да Егорушкой, а баб и девок – Маланьюшкой, Оленушкой, Катеринушкой (Хлысты своих и тех из непосвященных, что по общественному положению ниже их, всегда зовут ласкательными полуименами.). Завидовали Луповицким соседи и не могли придумать, отчего у них все спорится. Сами летом они каждый день с утра до ночи в поле, за всякой безделицей следят зорко, каждое яблоко у них на перечете, а все ровно ветром метется – нейдет в прок, да и полно. И народ совсем иной у них, чем у Луповицких, избаловался донельзя, воров не оберешься, пьяниц не перечтешь, лень, нищета в каждом доме. А, кажется, все держится строго – всякая вина виновата. «Тут не без колдовства, – говаривали соседи про Луповицких, – отец, был фармазоном, зато на старости лет и в монастырь попал грехи замаливать. А что фармазонство, что чернокнижье – одно и то же. Пошло от колдуна Брюса и досель не переводится, проклятое. Сынки по стопам родителя пошли, яблочко недалеко от яблони падает, такие же фармазоны. С бесами знаются. Чему ж тут дивиться, что им удается все? Сатана на послугах – а такого работника не всякий наймет… Зато каково-то будет им, как на том свете очутятся в лапах у теперешних работников! Другую песню запоют!» То особенно досадно было соседям, что Луповицкие при таком состоянии отшельниками живут – ни псарни, ни отъезжих полей, ни картежной игры, ни безумной гульбы, ни попоек. Два-три раза в году зададут обед – и баста, а сами ни к кому ни ногой… Как ни досадовали соседушки, как ни честили они Луповицких, а ихних обедов не пропускали. Хоть и противно было Луповицким, а все-таки сзывали они изредка соседей на кормежку – иначе нельзя, не покормишь – как раз беду накачают. Рано поутру осмотрев хозяйство, Варвара Петровна с пасеки пошла в богадельню. Устроенная ею женская богадельня стояла в самом отдаленном углу сада и была обсажена кругом густым вишеньем. Только крыша виднелась из-за кустов, а окна совсем были закрыты вишневыми деревьями, оттого в комнатах даже и в летние дни был постоянный сумрак. Одна комната была во всю длину дома, и в ней, как в крестьянских избах, вдоль стен стояли скамьи. В переднем углу, как водится, киот с образами, рядом на стене «Распятие плоти» («Распятие плоти» – печатная мистическая картина, в особенности любимая хлыстами. Изображается распятый на кресте монах с замком на устах, с открытым сердцем в груди, в руках у него чаша с пламенем, а по сторонам диавол и мир, в виде вооруженного человека с турецкой чалмой на голове, стреляющего из лука в монаха, от его рта лента, на ней написано: «Сниди со креста». В Чернухинском ските на Керженце (поповщинского толка) было такое изображение, писанное на доске; оно стояло в часовне в виде местной иконы.), «Сошествие благодати» («Излияние благодати» рисуется красками от руки, оно изображает отрока в белой рубашке с поднятыми к небу руками и очами. В небесах изображен окруженный ангелами святой дух в виде голубя, изливающий на отрока благодать в виде сияния и огненных языков.) и два портрета каких-то истощенных бледноликих людей. Комната эта называлась «столовою», хоть в ней ни посуды, ни других домашних вещей не было видно. Сзади столовой, от конца дома до другого, был коридор, а из него двери в темные кельи. Их было семь, и в каждой жило по женщине. К богадельне примыкала пристройка, там была стряпущая, еще три кельи и множество чуланов. Войдя в столовую, Варвара Петровна села у окна, и к ней медленным шагом одна за другою подошли семь женщин. Все были одеты в черные сарафаны и повязаны черными платками. Ни серег, ни даже медных пуговиц, обыкновенно пришиваемых к бабьим сарафанам, ни у которой не было. Четыре женщины были пожилые, три помоложе, одной по виду и двадцати лет еще нельзя было дать. У всех в лице ни кровинки, глаза тусклые, безжизненные, не было видно в них ни малейшего оживленья. Ровно мертвецы из своих могил пришли на поклон к Варваре Петровне. Одна за другой подходя к барыне, они с ней целовались. – Здравствуй, сестрица, – обращалась к каждой из них Варвара Петровна. – Здравствуй, Варварушка, – каждая ей отвечала. Затем уселись на скамьях по ту и другую сторону от Варвары Петровны. – Ну что, Матренушка, как тебя государь святой дух милует? – обратилась Варвара Петровна к сидевшей возле нее старушке. – Милует, Варварушка, милует. В нем, государе, каждый день пребываю. Велика милость, голубушка, велика благодать! – поникнув головой, отвечала старушка. – Что дочка твоя духовная? – спросила Варвара Петровна, с ласковой улыбкой взглянув на севшую одаль молоденькую девушку. – Приобыкает, Варварушка, приобыкает помаленьку, другиня моя,отвечала Матренушка. – Нельзя вдруг – не сразу благодать-то дается… А скоро можно будет ее и к «приводу», – шепотом примолвила Матренушка, наклонясь к уху Варвары Петровны. – Совсем на пути, хоть сейчас во «святой круг» (Нечто вроде хоровода пляшущих или вертящихся хлыстов.), родимая. – Доброе дело, спасённое дело, Матренушка, – отвечала Варвара Петровна. – Приведет господь, так дён этак через десять, что ли, разом двух приведем. – Еще-то кого? – спросила Матренушка. – А ту девицу, что гостит у нас, – сказала Варвара Петровна. – С Волги, купеческая дочь, молоденькая, еще двадцати годов не будет, а уж во многом искусилась, знает даже кой-что и про «тайну сокровенную». – Не та ли, что с Марьюшкой приехала? – спросила Матренушка. – Та самая, – ответила Варвара Петровна. – Сам Николаюшка долго к ней приглядывался и говорит: велик будет сосуд. – Хорошее дело, Варварушка, дело хорошее, – сказала Матренушка. – А родители-то ее? Тоже пойдут по правому пути? – Не пойдут, – отвечала Варвара Петровна. – Матери у ней нет, только отец. Сама-то я его не знаю, а сестрица Марьюшка довольно знает – прежде он был ихним алымовским крепостным. Старовер. Да это бы ничего – мало ль староверов на праведном пути пребывает, человек-то не такой, чтобы к божьим людям подходил. Ему бог – карман, вера в наживе. Стропотен и к тому же и лют. Страхом и бичом подвластными правит. И ни к кому, опричь дочери, любви нет у него. Под эти слова растворилась дверь, и в столовую вошла молодая крестьянская девушка, босая и бедно одетая. Истасканная понева из ватулы и синяя крашенинная занавеска (Понева в Рязанской, Тамбовской, Тульской, а отчасти и в Курской губерниях – юбка из трех разнополосных полотнищ. Ватула или ватола – самая грубая деревенская ткань в Рязанской, Тамбовской и Воронежской губерниях. Основа ватулы из самой толстой пряжи, уток – из скрученных льняных охлопков. Идет больше на покрышку возов, на подстилку и на одеяла. То же самое, что рядном или веретьем по другим местам зовется. Занавеска – передник с лифом и рукавами. Иногда, особенно у бедных, она прикрывает только зад и бока женщины.) были у ней заплатаны разноцветными лоскутками. В одной руке держала она лукошко грибов, в другой – деревянную чашку с земляникой. – Здравствуй, Лукерьюшка, здравствуй, родная, – приветливо молвила ей Варвара Петровна. – Как поживаешь, красавица? – Все так же, – тихим, робким голосом сказала Лукерьюшка и, подойдя к Варваре Петровне, подала ей грибы и ягоды, примолвив: – Не побрезгуйте. – Спасибо, родная, спасибо, – ласково ответила Варвара Петровна и поцеловала Лукерьюшку. – Поставь на скамейку, а ужо зайди ко мне, я тебе за этот гостинец платочек подарю, а то вон у тебя какой дырявый на голове-то. – Не жалуйте платка, Варвара Петровна, – с горькой, жалобной улыбкой сказала Лукерьюшка. – Тетенька отнимет, Параньке отдаст. – Жаль мне тебя, сиротку бедную… Тяжело у дяди-то? – спросила Варвара Петровна. – Как же не тяжело? – с глубоким вздохом молвила Лукерьюшка. – В дому-то ведь все на мне одной, тетенька только стряпает. Дров ли принести, воды ль натаскать, огород ли вскопать, корму ли коровушке замесить, все я да я. – Что же нейдешь сюда, под начал к Матренушке? – спросила Варвара Петровна. – И сыта бы здесь была, и одета, и обута, и никогда работы на тебе не лежало бы. – Этого мне никак сделать нельзя, сударыня Варвара Петровна. Как же можно из дядина дома уйти? – пригорюнившись, с навернувшимися на глазах слезами, сказала Лукерьюшка. – Намедни по вашему приказанью попросилась было я у него в богадельню-то, так он и слышать не хочет, ругается. Живи, говорит, у меня до поры до времени, и, ежель выпадет случай, устрою тебя. Сначала, говорит, потрудись, поработай на меня, а там, даст бог, так сделаю, что будешь жить своим домком… – Замуж прочит тебя? – спросила Варвара Петровна. – Не знаю, что у него на разуме, – отвечала Лукерьюшка. – А самой-то охота замуж идти? – спросила старая Матренушка. – Где уж мне об этом думать! Кто нынче возьмет бесприданницу? – отвечала Лукерьюшка. – И сыщется, так не ходи, – строго сказала Матренушка. – Только грех один. Путного мужа по твоему сиротству и по бедноте тебе не найти, попадется какой-нибудь озорник, век будет над тобой потешаться, станет пить да тебя же бить, ломаться над тобой: «То сделай да это подай, это не ладно, да и то не по-моему!»… А все из озорства, чтобы только над тобой надругаться… С пьянства да с гульбы впутается в нехорошие дела, а ты должна ему будешь потакать да помогать – на то жена. Узнают, раскроется дело – угодишь с ним, куда ворон костей не заносит… А в богаделенке-то не такая б тебе жизнь была. Была бы ты здесь человек божий, все бы тебя почитали, и денежки бы завелись у тебя, а работы да заботы нет никакой. Знай только молись да душеньку спасай. Призадумалась Лукерьюшка. Хотелось ей привольной жизни, хотелось отдохнуть от тяжкой, непосильной работы у дяди. – Дяденька-то не пустит, – со слезами, жалобно она промолвила. – Пустит ли он даровую работницу! – сказала старая Матренушка. – Да ты пришита, что ли, к нему?.. Какой он тебе дядя? Внучатным братом твоей матери доводился. И родства-то между вас никакого нет, хоть попа спроси, и он то же скажет. Сиротинушка ты одинокая, никого-то нет у тебя сродничков, одна сама, как перстик, – вот что… Как же может он насильно держать тебя на работе? Своя у тебя теперь воля… Набольшего над тобою нет. – Не пустит, – чуть слышно промолвила Лукерьюшка. – А как он не пустит-то? – сказала Матренушка. – Что у тебя пожитков, что ли, больно много? Сборы, что ли, долгие у тебя пойдут? Пошла из дому по воду, а сама сюда – и дело с концом… Да чего тут время-то волочить – оставайся теперь же. Барыня пошлет сказать дяде, чтоб он тебя не ждал. Как, Варварушка, по-твоему? – прибавила она, обращаясь к Варваре Петровне. – Что ж? Это можно, – сказала Варвара Петровна. – Оставайся в самом деле, Лукерьюшка. – Боязно мне, – вздрогнув, промолвила оторопелая девушка. – Чего боишься?.. Кого?.. – вскликнула Матренушка. – Дяди, что ли, али тетки? Так уж сказано тебе, что нет у них над тобой власти. Плюнь на них, да и все тут. – Прибьет тетенька-то…– шепотом сказала Лукерьюшка. – Руки коротки – сюда не досягнут, – заметила Матренушка. – Ты то пойми, под чьей защитой будешь жить. Господа-то ведь сильней твоего дяди. – Скажет за хлеб за соль не заработала…– молвила Лукерьюшка, утирая рукавом слезы. – Мало ль что скажут, да ведь на всякий сказ есть свой приказ,сказала Матренушка. – Намедни как сказала я ему, что зовут меня в Луповицы за старушками в богадельне ходить, так и дядя и тетка так развоевались, что даже страшнехонько стало, – молвила Лукерьюшка. – «Судом, говорят, тебя вытребуем, никому, говорят, не уважим». – Пустые речи, – молвила Матренушка. – Напугать только хотели. Не бойся, не выдадут. Так али нет, Варварушка? – Конечно, не выдадим, – отозвалась Варвара Петровна. – Нечего в самом деле тебе, Лукерьюшка, слушать ихние угрозы. Ну еще в самом деле родной бы дядя был, а то и сродником-то он тебе не доводится. – Грозится дядя-то: «Господам, говорит, своим стану жалобиться, чтобы взяли из Луповиц ихнюю девку», – сказала Лукерьюшка. – Я у Оброниных тебя выкуплю – будешь моя, – молвила Варвара Петровна.С Оброниным, с Михайлом Григорьевичем, с барином вашим, в ладах живем. – Чего ж тебе еще, глупенькая? – подхватила Матренушка. – Целуй ручку, благодари барыню-то, да и пойдем, я тебе местечко укажу. А к дяде и не думай ходить – вот что. Живи с божьими людьми; в миру нечего тебе делать. Здесь будет тебе хорошо, никто над тобой ни ломаться, ни надругаться не станет, битья ни от кого не примешь, брани да попреков не услышишь, будешь слезы лить да не от лиха, а ради души спасенья. Колебалась Лукерьюшка, но когда все пристали к ней с уговорами, выхваляя богадельню, где нет ни холоду, ни голоду, есть во что одеться, есть во что обуться, а жизнь ровно у птицы небесной – о завтрашнем дне и помышленья не имей, она согласилась остаться. Выйдя из богадельни вдвоем с Матренушкой, Варвара Петровна сказала ей: – Приучай ее помаленьку, учи, испытывай… – Будет она, Варварушка, на корабле, безотменно будет. Об этом, голубушка, не беспокойся. Скоро уготоваем девицу к божьему делу…– сказала Матренушка. – Когда собранье-то думаете сделать? – спросила она. – Надо бы поскорее. Ох, как бы надо-то – давненько уж я не радела. – С той субботы на воскресенье, думаю, соберемся, – отвечала Варвара Петровна. – Приводи Лукерьюшку-то. – Приведу, Варварушка, приведу, моя родная. Как не привесть? Пущай приобыкает… Прощай, голубушка, прощай. – Прощай, – сказала Варвара Петровна и медленными шагами пошла в дом.  ГЛАВА ВТОРАЯ   Кормщик корабля возвестил верным-праведным, что в ночь с субботы на воскресенье будет собор. С радостной вестью Варвара Петровна поспешила к своим богаделенным и велела им, готовясь к великому делу, пребывать в посте, молитве и душевном смирении. Велела в субботу, как только смеркнется, приходить ко вратам сионской горницы и пребывать там в благоговейном молчанье, пока не отверзутся врата истинной жизни и не снимется завеса с сокровенной тайны. Наказывала Варвара Петровна Матренушке, приводила б она и Лукерьюшку, пусть ее поглядит, как радеют господу верны-праведные. Сказала Варвара Петровна про собор и двум своим наперсницам: старой ключнице Прохоровне, что за нею еще в няньках ходила, да Серафимушке, молодой, но невзрачной и сильно оспой побитой горничной Вареньки. Сам Николай Александрыч объявил «сионскую весть» дворецкому Сидору Савельеву, что без малого сорок годов, еще с той поры, как молодые барчата освободились от заморских учителей, находился при нем безотлучно. Сказал Николай Александрыч и пасечнику Кирилле Егорову, старичку седенькому, приземистому, что принят был в корабль еще покойником Александром Федорычем. Не часто «ходил в слове» Кирилло, зато грозно грехи обличал, громом гремел в исступленном восторге, в ужас и трепет всех приводил, в иное же время ни с кем почти не говаривал, редко кто слово от него слово от него слыхал. Тих был и кроток, на все безответен, из пасеки ходу ему только и было – в церковь на каждую службу да в сионскую горницу на раденья. За три дня до собранья призвал к себе Николай Александрыч конторщика Пахома Петрова. Был тот конторщик человек пожилой, немногим помоложе господ, грамоте знал, силен был в счетоводстве, вел книги по имению и служил правой рукой Андрею Александрычу по управленью деревнями. Целые дни корпел он в вотчинной конторе, но, ежели случалось послать куда-нибудь по делам, всегда его посылали; ловкий был человек, во всяких случаях находчив, умел обращаться с людьми, умел и дела обделывать с ними. Пахома рассылал Николай Александрыч и к божьим людям с вестями о днях, назначенных для раденья. – Надо потрудиться, Пахомушка, – говорил он ему, – объезжай святую братию, повести, что в ночь на воскресенье будет раденье. В Коршунову прежде всего поезжай, позови матроса Семенушку, оттоль в Порошино заверни к дьякону, потом к Дмитрию Осипычу, а от него в город к Кисловым поезжай. Постарайся приехать к ним засветло, а утром пораньше поезжай в Княж-Хабаров монастырь за Софронушкой. – Не натворил бы он опять чего-нибудь, – молвил Пахом. – А что? – Да как в тот раз, – сказал Пахом. – В радельной рубахе к попу на село не побежал бы. Долго ль до огласки? И то, слышь, поп-от грозил тогда: «До архиерея, говорил, надо довести, что у господ по ночам какие-то сборища бывают.. и на них монахов в рубахи тонкого полотна одевают». – Хорошенько надо смотреть за ним, с глаз не спускать, – молвил на то Николай Александрыч. – А без Софронушки нельзя обойтись, велика в нем благодать – на соборах ради его на корабль дух свят скоро нисходит. – Не для словес на святой круг принимаем его, а того ради, что при нем благодать скорее с неба сходит. – Говорит-то всегда такое непонятное – смущает иных, – заметил Пахом. – Рассуждать о странных и непонятных словах, Пахомушка, нам с тобой не приходится, и смысла в них искать не следует, – молвил Николай Александрыч.Сказано: «Аще неблагоразумные, невразумительные значит, слова кто говорит на собрании верных языком странным и непонятным – как узнают, что он говорит? Будет он на воздух глаголющ…» А ежели я, или ты, или другой кто не понимаем странного языка, то глаголющий для нас все одно что иноязычный чужестранец. Как поймем его? А что Софронушка угодное духу творит и угодное ему на соборах глаголет, так и об этом сказано: «Ежели кто в собрании верных на странном, непонятном языке говорит, не людям тот говорит, а богу. Хоть его никто не понимает, а он все-таки тайны духом говорит» (I. Коринф., гл.14.). Сомнительно покачал Пахом головою и, немного помолчав, сказал Николаю Александрычу: – К игумну-то письмецо, что ли, пожалуете? Без того не пустит. – Как к нему писать? – молвил в раздумье Николай Александрыч. – Дело неверное. Хорошо, если в добром здоровье найдешь его, а ежели запил? Вот что я сделаю, – вложу в пакет деньги, без письма. Отдай ты его если не самому игумну, так казначею или кто у них делами теперь заправляет. А не отпустят Софронушки, и пакета не отдавай… А войдя к кому доведется – прежде всего золотой на стол. «Вкладу, дескать, извольте принять». Да опричь того, кадочку меду поставь. С пуд, хоть, что ли, возьми у Прохоровны. И, подавая Пахому запечатанный пакет и золотой, Николай Александрыч примолвил: – Отправляйся же. Покров божий над тобою!.. Молви конюху Панкратью, заложил бы тебе рыженькую в таратайку… Спеши, пожалуйста, Пахомушка. Завтра к вечеру жду тебя. А о Софронушке не от меня проси, Марья Ивановна, мол, приехала и очень, дескать, желает повидать его. Ее там уважают больше, чем нас с братом; для нее отпустят наверно… И через час Пахом на рыженькой кобылке ехал уж возвещать божьим людям радость велию – собирались бы они в Луповицы в сионскую горницу, собирались бы со страхом и трепетом поработать в тайне господу, узреть свет правды его, приять духа небесного, исповедать веру истинную, проникнуть в тайну сокровенную, поклониться духом господу и воспеть духу, и агнцу песню новую.     ***   С поля на поле от Луповиц, в котловине, над безводной летом речкой раскинулась деревня Коршунова. Еще за три часа до полудня Пахом был уж там. Проехав улицей в конце деревни, своротил он направо, спустился по косогору в «келейный ряд», что выстроен курмышом (Курмыш – ряд изб, построенных не улицей, а односторонкой на окраине селения, иногда даже за околицей. Келейным рядом в Нижегородской губернии и в соседних с нею зовут особый ряд избушек, вроде курмыша, где живут бестягольные, одинокие, солдаты, солдатки, а также вдовы и девки, склонные к отшельничеству, к иночеству, ко хлыстовщине.) возле овражка. Там остановил он свою рыженькую у низенькой, старенькой, набок скривившейся избушки. Ворота были заперты. Пахом постучал в окошко, отклика нет. Бежит мимо девочка подросток с кузовками в руках. Спрашивает у нее Пахом: – Куда, красавица? – В лес по грибы да по ягоды, – бойко отвечала ему девочка. – Из коего дома? – спросил Пахом. – У тетушки, у келейницы Катерины в сиротах живу, – молвила девочка. – Семена Иваныча знаешь? – Как не знать дедушки Семенушки? – улыбнулась девочка. – С тетушкой он в любви да в совете, в келью к нам похаживает, божественны книги почитывает. – Что ж он? Ушел, что ли, куда из деревни? – спросил Пахом. – На огороде работает, гряды полет. Завороти за угол-от, видно оттоль. – Спасибо, девонька, спасибо, – молвил Пахом и, привязав рыженькую у ворот, пошел по указанью. Над грядкой капусты наклонился восьмидесятилетний старик, седой как лунь, приземистый и коренастый. Полет он грядку, а сам что-то вполголоса напевает. То был отставной матрос Семен Петров Фуркасов. Тридцать лет с годом служил он в ластовых экипажах в Кронштадте и там вступил в корабль божьих людей. Много было тогда матросов, даже и офицеров, принявших тайну сокровенную. Сначала из любопытства хаживал в их собрании Фуркасов и в «братском обществе» (Так назывались сходбища хлыстов, бывавшие в Кронштадте, на Низкой Широкой улице, в доме Родионова.) сошелся с пророком Яковом (Яков Андреев Кушеревский, хлыстовский пророк – матрос, находившийся постоянно на вестях у корабельного мастера.) и был им увлечен в хлыстовскую веру. С Яковом Фуркасов езжал в Зеленецкий монастырь к старцам Пармену и Савватею (Зеленецкий монастырь в Петербургской губернии. В нем бывали хлысты, даже евнухи. Инок Савватий – в мире Софон Авдеев Попов, родом из Моршанского уезда, в молодости (в 1775 году) за сектаторство сеченный публично батогами и сосланный в Динаминд. Он с иноком Парменом увлек в секту самого зеленецкого архимандрита.), бывал с ними на сходбищах у Фролова в Царской Славянке (Царская (прежде Графская) Славянка близ Царского села. Там у купца Якова Фролова бывали хлыстовские сходбища.), у купца Ненастьева в Петербурге (В Басковом переулке. Дочь купца Ненастьева, Вера Сидоровна, была пророчицей и в ненастьевском корабле и у К. Ф. Татариновой.), а подружившись с пророком Никитушкой (Никитушка (Никита Иванов Федоров) – солдат, музыкант первого кадетского корпуса, был пророком сначала в корабле Ненастьева, а потом у Татариновой, где благодаря хлыстам из высокопоставленных лиц получал чины. И он и жена его за сектаторство сосланы были в новгородские монастыри.), был принят в сионскую горницу Татариновой. Там познакомился он со стариком Луповицким и с его женою. И когда генерал завел в Луповицах «дом божий», Фуркасов вышел в отставку и поселился на родине, в деревне Коршуновой, что была от Луповиц с поля на поле. Тут он сделался одним из самых первых участников на соборах Луповицкого. Усердно радел на них престарелый матрос, и божьи люди надивиться не могли, как это он, такой дряхлый, с переломленной на государственной службе ногой, скачет, пляшет, кружится, ровно молоденький. «Свят дух укрепляет его, свят дух его водит», – говорили они. – Христос воскрес! – сказал Пахом Фуркасову и поклонился ему до земли. – Христос воскрес! – отвечал матрос и тоже до земли поклонился. Сказал ему Пахом, зачем приехал. Ровно малый ребенок давно желанному гостинцу, обрадовался старый матрос. – Пора бы, давно бы пора Николаюшке парусами корабль снарядить, оснастить его да в Сионское море пустить, – радостно сказал он Пахому. – Вот уж больше шести недель не томил я грешной плоти святым раденьем, не святил души на божьем кругу.. Буду, Пахомушка, беспременно буду к вам в Луповицы… Апостольски радуюсь, архангельски восхищаюсь столь радостной вести. Поклон до земли духовному братцу Николаюшке. Молви ему: доброе, мол, дело затеял ты, старик Семенушка очень, дескать, тому радуется… – Тебе бы, Семенушка, в Луповицы-то накануне пожаловать. Переночевал бы у меня, голубчик… Поговорили бы с тобой, побеседовали, прославили бы божию милость и чудеса господни, – сказал Пахом. – Ладно, – ответил матрос. – Рад гостить у тебя, Пахомушка, рад и побеседовать, духом святым с тобой, духовный братец, утешиться. А теперь пойдем-ка в келью да потолкуем, сколько господь нам беседы пошлет. Келья у Фуркасова была маленькая, но светлая и держалась чисто, опрятно. В божнице стоял литой из меди крест да три образа – спасителя, богородицы, Иоанна Предтечи. Под божницей лежали пять-шесть книг и небольшой запас восковых свеч. На стене «Распятие плоти». Введя гостя в келью, Фуркасов накрыл стол скатерткой, поставил на нее деревянную чашку с медом, горшок молока да белый ровно снег папушник. Затем стал просить гостя преломить хлеб и, чем господь послал, потрапезовать. – Много ль на соборе-то божьих людей чаете? – спросил за трапезой матрос у Пахома. – Человек двадцать будет, а может, и больше, – ответил тот. – Домашних пятнадцать, ты, Семенушка, дьякона стану звать, Митеньку, Кисловых, в монастырь по Софронушку еду. – Малится божие стадо, малится, – грустно покачав головой, промолвил Фуркасов. – Много больше бывало в прежние годы. С той поры, как услали родимого нашего Александрушку, зачал наш кораблик умаляться. При Александрушке-то, помнишь, иной раз святых праведных по пятидесяти и больше вкупе собиралось… В двух горницах зараз радели – в одной мужеск пол, в другой женский. А подула-повеяла погодушка холодная, признобила-поморозила зелен божий сад. – Да, – с тяжелым вздохом молвил Пахом. – Великой злобой дышат духи поднебесные, злобные начальники, власти вражие, миродержатели тьмы века сего. Как противустать им в день лютый?.. Как их преодолеть?.. Как против них устоять?.. – И духом и умом надо молиться духу святому. Пой ему духом, пой и умом. Только тем и победишь злобу лукавого, – подняв седую голову, восторженно сказал Фуркасов… Ведь мы сыны света, Пахомушка, сыны дня, не стать же нам спать да дремать, как язычникам… Мы дети дня и света, они сыны ночи и тьмы… Их дело спать, нам же подобает бодрствовать и трезвиться… Тем только и победим врага, тем только миродержатель тьмы века сего и посрамится от светло сияющего зрака людей божиих… Со всех сторон видим козни супротивника, хочет он нас обокрасть, и аще возможет, то и погубить… Но не дает отец небесный в обиду своих детушек. Дарует милость, оградой оградит, покровом святым покроет нас…     ***   С час времени беседовал Фуркасов с Пахомом, наконец они расстались. Резвая кобылка с конюшни Луповицких быстро побежала в соседнее село Порошино. Там на поповке (Поповка – слободка близ церкви, где живет сельское духовенство. Если при церкви нет крестьянских домов, а одни только поповские, поселок зовется погостом.), возле кладбища, стояла ветхая избенка дьякона Мемнона Панфилова Ляпидариева. Возле нее остановился Пахом Петрович. Мемнон прежде служил в соборе уездного городка, потом за какую-то провинность был уволен за штат. В чем состояла провинность его, никто хорошенько не знал. Одни говорили, что владыка, объезжая епархию, нашел у него какие-то неисправности в метриках, другие уверяли, будто дьякон явился перед лицом владыки на втором взводе и сказал ему грубое слово, третьи рассказывали, что Мемнон, овдовев вскоре после посвященья, стал «сестру жену водити» и тем навел на себя гнев владыки. Близко знавшие Ляпидариева говорили, что все это неправда. С архиереем Мемнон учился в одних классах. Прошли многие годы – вдовый дьякон служил себе да служил, а товарищ, его, постригшись в монахи и затем подвигаясь дальше и выше, сделался на родине владыкой. Сильно возрадовался тому Мемнон. Зароились в голове его золотые мечты, спит он и видит, как бы скорей повидаться со старым товарищем. Увидались наконец… Мемнон был скор на язык, молвил владыке нечто неугодное, и с той поры черная полоса началась в его жизни. Его уволили за штат. В Порошине, где в прежние годы отец Мемнона был священником, оставалась ветхая его избенка. Там и поселился заштатный дьякон. Другой бы на его месте спился с кругу либо пустился во вся тяжкая, но он не упал духом. При веселом, шутливом и крайне беспечном нраве он относился к превратностям судьбы бесстрастно и оттого не знал ни горя, ни печали. Прожив последние, что оставались от дьяконства, деньжонки, Мемнон должен был идти по миру; в это время об его судьбе узнали Луповицкие. Николай Александрыч, убедившись, что это был человек для него подходящий, звал его к себе, предлагая и стол, и квартиру, и все, что ему понадобится. Мемнон не согласился, но коротать время в беседах с Луповицким был рад, живал у них по неделям, беседуя о созерцательной жизни, о спасении души, об умерщвлении плоти и осыпая насмешками монашество, доставалось, впрочем, и белому духовенству. Дал ему Николай Александрыч мистических книг, и пытливый ум Мемнона весь погрузился в них. Года через два пожелал он войти в общество сокровенной тайны и был «приведен». Со страстной пылкостью предался Мемнон учению людей божиих, усердно исполнял их обряды, но не всегда мог совладать с собой – нет, нет, да и отпустит какое-нибудь словечко на соблазн святым праведным. Все они, сами даже Луповицкие, смотрели на его выходки, как на юродство Христа ради, и нимало не соблазнялись. Привыкнув к дьяконству, Мемнон нередко нарушал заведенный на раденьях порядок пением церковной песни, а не то пустится в присядку во время раденья либо зачнет ругать, кто ему подвернется. Но и это люди божьи почитали юродством и в выходках Мемнона думали видеть неизреченную тайну. Палит июньский зной. Солнце только что своротило с полудня и льет с безоблачного неба на землю обильные потоки ослепительного блеска и нестерпимого, жгучего жара. По всему Порошину тихо, безмолвно, ни ветерок не потянет, ни воробушек не чиликнет, ни ласточка не прощебечет. Душно, чуть можно дышать – все примолкло, все притихло. Облитые потом на утренней полевой работе, крестьяне, пообедавши чем бог послал, завалились часок-другой соснуть, кто в клети, кто в амбаре, кто на погребице. Высунув языки и тяжко дыша, приютившиеся в тени собаки ни одна не тявкнет – все спят, свернувшись в кружок. Лишь изредка в какой-нибудь избе послышится слабый голосок сонного младенца и затем скрип оцепа зыбки – то полусонная мать укачивает своего ребенка. Издали по временам доносятся веселые клики, резкий хохот и пронзительный визг резвой, шумной гурьбы купающихся в пруде ребятишек. Изредка пропищит парящий в поднебесье ястреб; зорко следит он, не задремал ли где в прохладной тени оплошный, но годный на обед цыпленок. И на поповке все тихо, лишь из крайней, ближайшей к кладбищу избенки через растворенные окна несутся громогласные густые звуки здорового баса. Кто-то распевает духовное. У той избенки остановился Пахом. Вошел в калитку, растворил ворота и, поставив рыженькую в тени крытого двора, по скривившемуся крылечку без перил и без двух ступенек вошел в тесную, грязную кельенку. Там, задрав ноги кверху и ловя рукой мух, осыпавших потолок и стены, лежал спиной на лавке, в одной рубахе, раскосмаченный дьякон Мемнон и во всю мочь распевал великий прокимен первого гласа: «Кто бог велий, яко бог наш…» Прерывал он пение только руганью, когда муха садилась ему на лицо либо залезала в нос или в уста, отверстые ради славословия и благочестного пения. – Христос воскрес! – входя в избенку, сказал Пахом. – «Ты еси бог творяй чудеса!» – допел дьякон прокимен и, лениво привстав на лавке, молвил: – ну, Христос воскрес!.. Эку жару бог послал, яйца на солнышке в песке пеку. Вечор вкрутую испек на завалинке. Что хорошенького? – Заехал навестить тебя, Мемнонушка, – сказал Пахом. – На воскресенье будет у нас собранье. Придешь, что ли? – Приду, – ответил дьякон, – чаю давно не пивал. Скажи там: целый бы самовар на мою долю сготовили. Новую песню зато вам спою. Третий день на уме копошится, только надо завершить. – Та только песня богу угодна и приятна, что поется по наитию, когда святый дух накатит на певца, – сказал Пахом. – А что наперед придумано, то не годится: все одно, как старая, обветшалая церковная песня. – Зато выходит складней, – молвил дьякон. – Так в субботу приходить? – В субботу, – ответил Пахом. – Жарко, – молвил дьякон. – Хоть бы дождичка. – Бог-от лучше нас с тобой знает, Мемнонушка, как надо миром управлять, в кое время послать дождик, в кое время жар, зной и засуху,заметил Пахом. – Не след бы тебе на небесную волю жалиться. Не ответил дьякон, опять лег спиной на лавку, опять задрал ноги и, глядя в потолок, забасил церковную стихиру на сошествие святого духа: «Преславная днесь видеша во граде Давидове». Сколько Пахом ни заговаривал с ним, он не переставал распевать стихиры и не сводил глаз с потолка. Посидел гость и, видя, что больше ничего не добьется от распевшегося Мемнона, сказал: – Поеду я, Мемнонушка. Покров божий над тобою! Дьякон только рукой махнул.     ***   Дальше погнал Пахом. Проехав верст пяток реденьким мелким леском, выехал он на совсем опаленную солнцем поляну. Трава сгорела, озимые пожелтели, яровые поблекли. Овод тучей носился над отчаянно махавшей хвостом, прядавшей ушами и всем телом беспрестанно вздрагивавшей рыженькой кобылкой… Но вот почуяла, видно, она остановку, во всю прыть поскакала к раскинувшемуся вдоль пруда сельцу всего-то с двенадцатью дворами. За тем сельцом виднелась водяная мельница, а повыше ее небольшая усадьба одинокого помещика, отставного поручика Дмитрия Осипыча Строинского. В молодости служил он в 34-м егерском полку, а в том полку в двадцатых годах сильна была хлыстовщина. Стоя на зимних квартирах в Бендерах, Строинский, как сам после божьим людям рассказывал, впал в плотские грехи и, будучи с самых ранних детских лет верующим и набожным, вдруг почувствовал в себе душевный переворот. Полная страстей жизнь вдруг показалась ему гадкою, и он с ужасом стал вспоминать об адских муках, считая их для себя неизбежными. День ото дня больше и больше приходил двадцатилетний юноша в умиление, плакал горькими слезами, часто исповедовался, приобщался и, по наставлению духовника, решился совершенно изменить образ своей жизни. Наложил на себя пост, стал все ночи напролет молиться богу, не пропускал ни одной церковной службы. Товарищи над ним подсмеивались, осыпали набожность его колкостями. Строинский все сносил, все терпел, не возражая ни единым словом насмешникам и не входя с ними ни в какие рассуждения. Не утаилось это от солдат, стали они с большим уваженьем глядеть на молодого поручика. Раз приходит к нему с приказом по полку известный набожностью вестовой. Разговорился с ним Дмитрий Осипыч, и вестовой, похваляя его пост, молитву и смирение, сказал, однако, что, по евангельскому слову, явно молиться не следует, а должно совершать божие дело втайне, затворив двери своей клети, чтобы люди не знали и не ведали про молитву. Призадумался Строинский, сказал вестовому: – Да ведь в церкви-то молятся же явно. – Оттого, ваше благородие, внешняя церковь и не дает полного спасенья, – сказал вестовой. – Господь-то ведь прямо сказал: «Не воструби пред собою, яко же лицемеры творят в сонмищах и на стогнах, яко да прославятся от человек». Путь ко спасенью идет не через церковь… Это путь не истинный, не совершенный… Есть другой, верный, надежный… – Ты назвал церковь внешнею. Разве есть другая какая-нибудь? – спросил удивленный Строинский. – Есть, ваше благородие, – ответил унтер-офицер. – Какая же это?.. – Внутренняя, ваше благородие, – ответил унтер-офицер. – Хорошо, ступай, – приказал он унтер-офицеру, и тот ушел. Смутил он поручика… С неделю Строинский ходил ровно в тумане. Достал Евангелие и увидал, что в самом деле там сказание о тайне молитвы и что установлена спасителем только одна молитва: «Отче наш». Поразили его слова евангелия: «Молящеся не лишше глаголите, яко же язычники, мнят да яко во многоглаголании услышаны будут, не подобитеся им…» Яко же язычники!.. Яко же язычники!.. А у нас в церквах молитв сотни, тысячи, по целым часам читают да поют их. А что поют и что читают, не разберешь. Дьячок что барабанщик вечернюю зорю бьет. Яко же язычники, яко же язычники!.. Вот кто мы… Многие молитвы Христом отвержены, и мы язычникам подобимся, читая много молитв", – так рассуждал поколебленный в основе верований Строинский и послал за смутившим его унтер-офицером. Тот пришел. Завязалась новая беседа. – Ты уверил меня, – сказал поручик. – Читал я Евангелие и увидел, что твои слова правильны… Но если церковью нельзя спастись, где же верный путь? – Знаю я, ваше благородие, «путь прямой и совершенный», – молвил унтер-офицер. – Идя по тому пути, человек здесь еще на земле входит в общение с ангелами и архангелами. – Где ж этот путь? Укажи мне его, – сказал удивленный словами нижнего чина поручик. – Есть, ваше благородие, на земле люди святые и праведные… На них господь животворящий дух святый сходит с небеси, – сказал унтер-офицер. – Он пречистыми их устами возвещает всем спасение, а кто в сомненье приходит, чудесами уверяет. – Где ж такие люди? – со страстным любопытством спросил Дмитрий Осипыч. – Много есть таких людей, ваше благородие, – отвечал унтер-офицер. – В Бендерах есть такие, и в нашем полку есть, только все они сокровенны. – Кто же в нашем полку? – спросил поручик. – До времени не могу сказать о том, ваше благородие, а ежели решитесь вступить на правый путь, открою вам всю сокровенную тайну, – сказал унтер-офицер. – Господь утаил ее от сильных и великих и даровал ее разумение людям простым, нечиновным, гонимым, мучимым, опозоренным за имя Христово… – Можешь ли довести меня до этой «сокровенной тайны»? – спросил Строинский. – Можешь ли поставить меня на верный путь ко спасению? – Могу, ваше благородие, – отвечал унтер-офицер. – Могу, ежели дух святой откроет на то свою святую волю. После этого разговора Строинский по целым ночам просиживал с унтер-офицером и мало-помалу проникал в «тайну сокровенную». Месяцев через восемь тот же унтер-офицер ввел его в Бендерах в сионскую горницу. Там все были одеты в белые рубахи, все с зелеными ветвями в руках; были тут мужчины и женщины. С венком из цветов на голове встретил Строинского при входе пророк. Грозно, даже грубо спросил он: – Зачем пришел? Тайны разведывать? Хищным волком врываться в избранное стадо Христово? Изумился Дмитрий Осипыч, узнав в пророке капитана ихнего полка Бориса Петровича Созоновича (Созонович – штабс-капитан 34-го егерского полка, в 1821 году был сослан за ересь в Соловки, где, кажется, и умер. Во время ссылки ему было всего 22 года.), молодого сослуживца, скоро нахватавшего чинов благодаря связям. Больше всех насмехался он над постом и молитвами Строинского, больше всех задорил его, желая вывести из терпенья. Наученный унтер-офицером, Строинский с твердостью отвечал Созоновичу: – Душу желаю спасти, а не тайну врагам предать, как Иуда… И сердцем и душой желаю вечного спасенья. Жажду, ищу. – На то есть архиереи, на то есть попы и монахи, а я человек неученый, – возразил Созонович. Но Строинский настаивал, чтоб допустили его на собранье, а потом и «привели» бы, ежели будет то угодно духу святому. – Без надежной поруки того дела открыть тебе нельзя, – сказал Созонович. – Нельзя и в соборе праведных оставаться. Оставьте нас, Дмитрий Осипыч. Одно могу позволить вам – посмотрите, чем занимаемся мы, слушайте, что читаем… Кого ж, однако, ставите порукой, что никому не скажете о нашей тайне, хотя бы до смертной казни дошло?.. Наученный унтер-офицером, Строинский отвечал: – Христа спасителя ставлю порукой. – Хорошо, – сказал на то Созонович. – Но в нашем обществе должно ведь навсегда удалиться от вина, от женщин, от срамословия и всякого разврата. Можешь ли снести это?.. Если не можешь, тайна тебе не откроется. На все согласился Дмитрий Осипыч и с клятвою дал обещание. Его допустили на беседу. Читали на ней «Печерский патерик», сказания о жизни святых, об их молитвенных подвигах, о смирении, самоотвержении и полной покорности воле божией… И сам Созонович и другие объясняли читанное, и Строинскому понравилась тайная беседа хлыстов. Чаще и чаще стал он бывать на их собраньях, узнал, что такое раденье, и сам стал в скором времени скакать и кружиться во «святом кругу». С каждым днем больше и больше увлекался он новою верою… Но вдруг о секте узнали, началось дело, участников разослали по монастырям, до Строинского не добрались. Тяжко ему было оставаться в полку после удаления собратьев по вере… Вышел он в отставку и поселился в маленьком имении своем, в сельце Муравьевке. Это было в то время, когда генерал Луповицкий, возвратясь из Петербурга, завел у себя корабль людей божиих. Строинский стал ежедневным и больше всех любимым гостем генерала, а когда старик попался, Дмитрию Осипычу опять, как и в Бендерах, посчастливилось. Его даже не заподозрили. С молодыми Луповицкими Строинский сошелся еще ближе, чем со стариком. Ни одного собора без него не бывало. Маленький, чистенький, уютный домик Дмитрия Осипыча со всех сторон окружен был цветниками. Садоводство и музыка только и остались от прежних страстей у достигшего полного бесстрастия человека. Летом с утра до вечера проводил он в саду, долгие зимние вечера за роялью. И в летние ночи нередко из раскрытых окон его домика лились звуки Гайдна, Генделя, Моцарта, Бетховена; новой музыки Строинский не любил и говаривал, что никогда не осквернит ею ни своего слуха, ни пальцев. Вековые дубы и липы, густолиственные клены, стройные тополи и чинары во множестве росли в саду Строинского. Плодовые деревья всех возможных сортов разведены были его руками и содержались прекрасно. Но всего больше заботился Дмитрий Осипыч о цветах. Целые рощи высокостволых розанов, красных, белых, желтых, бенгальских, чайных, моховых и центифольных, росли вкруг его домика, целые рабатки засажены были разнородными лилиями, нарциссами, тацетами, тюльпанами, гиацинтами. В трех теплицах содержались редкие растения, полученные большей частью из старинного луповицкого сада. Имея с маленького именья доход незначительный, Строинский больше половины его употреблял на растенья. Без страстей, без прихотей, ведя жизнь, подобную жизни древних отшельников, питаясь только молоком, медом да плодами и овощами, он почти ничего не тратил на себя. Одно еще доставляло ему утешение и удовлетворяло прирожденное чувство красоты и изящества, но оно ничего не стоило. По целым часам слушал он певчих пташек, а весной целые ночи перекликался с соловьями. Соловьи заливаются, а он отвечает им звуками рояля, и слезы, сладкие слезы ручьми текут из очей его. Дмитрий Осипыч копался в цветниках, пересаживая из ящиков в грунт летники (Однолетние цветы.), как заслышал конский топот и стук Пахомовой таратайки. Досадно ему стало, нахмурился. «Кому это нужно мешать мне?»подумал он, но, завидев Пахома, тотчас повеселел и радостно засмеялся, как смеется ребенок, когда после отчаянного, по-видимому, ничем неутешного плача вдруг сделают ему что-нибудь приятное. Не этим одним Строинский походил на ребенка, младенческая простота его души и полное незлобие, детская откровенность, чистота души, не исказившейся в омуте праздных и суетных страстей, привлекали к нему всех, кто только ни знал его. С распростертыми объятиями пошел он навстречу Пахому. – Христос воскрес! – радостно сказал он. – Христос воскрес! – с ясной улыбкой отвечал Пахом. – Все в трудах, все за цветочками! – Люблю, Пахомушка, цветочки, люблю, мой дорогой… Утешают они меня,сказал Дмитрий Осипыч. – Налюбоваться не могу на них. И, глядя на цветочки и любуясь ими, ежечасно славлю и хвалю творца видимых всех и невидимых… Как он премудростью своей их разукрасил!.. Истинно евангельское слово, что сам Соломон никогда не украшался столь драгоценными одеждами, как эти господни созданья… Посмотри, какая свежесть красок, какая нежность в каждом цветочке… А запах!.. Это они, мои милые, молятся творцу всяческих, изливают из себя хвалебный фимиам, возносят к небесам его, как кадило, как жертву хваления. – А все-таки суета! – едва слышно, но строго промолвил Пахом.Конечно, и цветы божья тварь, да все ж не след к ней иметь пристрастье. Душа, Митенька, одна только душа стоит нашего попеченья. – Да ведь и душа и цветы одного же создателя творенье. Не от врага же родились и древа и цветы, как невесту в брачный день украшающие землю,возразил Строинский. – Враг только злобу сеет, и потому все творенья его гадки, мерзки, противны… А взгляни на красоту этих цветочков… Разве они мерзки, разве противны? Нет, Пахомушка, и в цветах и в плодах видится великая милость господня к нам. Любуешься на чистые, прекрасные его творения, а трудясь над ними до поту лица, как повелено первому человеку, с любовью лобызаешь край господней ризы… – Нет, Митенька, не так говоришь, – возразил Пахом. – Особенно про невест да про брачные дни не то чтоб говорить, но и в помышленье не след держать!.. Опричь души, что мы ни видим, что ни слышим, все от врага. Душа только дорога нам, тело и все ублажающее его – тюрьма души, темница, врагом согражденная. Не любить, не ублажать надо эту темницу, а ненавидеть и всеми мерами сокрушать ее. По-настоящему, человеку-то божьему не след бы и глядеть на видимый мир. Слеп и глух должен быть праведник ко всему тленному… Довольно с него заботы и о душе… И ту помоги бог управить – а тут еще суета, мирские попеченья, тщета плотской жизни – один только грех. Нельзя так, Митенька, нельзя, мой возлюбленный, ежели хочешь нескончаемые веки предстоять агнцу, пребывать на великой его брачной вечери и воспевать господу аллилуйю спасения, славу, честь и силу (Апокалипсис, гл. XIX.). Не отвечал Дмитрий Осипыч – знал он, что упрямого Пахома не переспоришь. И Пахом замолчал, опустив в землю глаза, не соблазниться бы как-нибудь пышно расцветшими розами и душистыми пиониями. – Что новенького? – после недолгого молчанья спросил у него Строинский. – Сестрица Марьюшка приехала, девицу с собой привезла, купеческая дочь – кажется, желает на путь праведный стать. Приезжай в субботу, в ночь на воскресенье будет собранье. Повестить велел тебе Николаюшка, – сказал Пахом. – Насилу-то надумал, давно бы пора, – молвил Дмитрий Осипыч. – Приедешь? – Как же не приехать! Жаждет душа духа святого, алчет небесной пищи и новых песен, – сказал Строинский. – Кого еще повещал? – В Коршунове у матроса побывал, в Порошине у дьякона, от тебя проеду в город к Кисловым, а от них в монастырь за Софронушкой. – Чайку не желаешь ли? – спросил Строинский, но Пахом отказался наотрез. – Ехать пора, засветло, покамест у Кисловых спать не легли, надо в город поспеть, – сказал он. – Отдохну маленько у них, да пораньше и в монастырь. К вечеру завтра надо домой поспеть… – Выпей хоть чашечку. Успеешь, – уговаривал его Дмитрий Осипыч. – Нет, Митенька, не должно плоти угождать, когда творишь дело божие,сказал, выходя из сада, Пахом. – Кстати ли чаи распивать, когда не успел еще повестить всю братию?.. И, не слушая уговоров Строинского, спешно влез в таратайку и крупной рысью погнал со двора. Дмитрий Осипыч к цветочкам воротился.     ***   Среди необозримых, засеянных хлебом полей стоит уездный городок на речке, впадающей в Дон в его маловодных верховьях. В сухое время та речка совсем иссякает, и горожане испытывают всякого рода невзгоды и лишенья от недостатка в воде. Хоть при каждом почти доме выкопан колодезь, но колодезная вода жестка и для варки пищи непригодна. Городок бедный, крыт соломой, по окраинам и в подгородных слободах Казачьей да Солдатской не в редкость и черные курные избы без трубы, с одним дымоволоком (Волоковое окно для выхода из избы дыма.). Улицы прямы, широки, но от малого езду травой поросли. Тонут дома в зелени яблонных, вишневых и грушевых садов, а кругом города ни лесинки – степь, голая степь. В том городишке нет никаких промыслов. Опричь попов да чиновников, горожане пашут землю, а зимой ездят в извоз, только тем и кормятся. Торговля в городке грошовая, с выгодой одной водкой торгуют. Ярмарок нет, базары плохие, непривычному худо живется в том городишке. Солнце уж закатилось, когда приехал Пахом. Почти на самом краю городка, в самом укромном уединенном уголке, стоял обширный деревянный дом, обшитый тесом, выкрашенный дикой краской с девятью окнами по лицу. И дом и надворные строенья были построены из хорошего леса, а это большая редкость в том краю. Был тот дом даже железом крыт, а это уж совершенная невидаль в таком городишке. Обширный плодовый сад за домом был без малого на трех десятинах. Урожай плодов бывал в нем обильный, и каждый год горожане от первого до последнего завидовали Степану Алексеичу Кислову, отставному почтмейстеру, хозяину того дома, и обкрадывали его сад без всякого милосердия. Напрасно бы Степан Алексеич стал хлопотать по начальству об опустошении его садов – земля бессудная. К тому ж Кислов не охоч был до судов и тяжеб. Кроткий и мирный, для всех безобидный нрав не позволял ему ни на кого жаловаться. Миролюбием и смиренством думал он обезоружить мелких врагов, но – воры и воришки в глаза насмехались над ним, больше и чаще опустошая его сад. И скоту Кислова порой доставалось; то барана, то теленка украдут, о курах да утках нечего и говорить, лошадей даже с конюшни сводили, и все оставалось без взысканья и наказанья. Тихоней горожане прозвали Степана Алексеича и открыто говаривали, что украсть у тихони и бог не взыщет и люди не осудят – тащи со двора, что кому полюбилось да под руку попало. Кислов был старожилом в том городке: и отец и дед его служили там, сам Степан Алексеич, не выезжая из своего захолустья, выслужил Владимирский крест за тридцать за пять лет. С ранней молодости был он набожен и до страсти любил церковную службу, жизнь вел тихую, скромную, удаляясь от шумных сборищ, где господствовали картеж да водка. За то его не любили, звали святошей, чуждались. Любимым обществом Кислова были духовные, но и те мало удовлетворяли пытливую его душу. Любимым чтением его были церковные книги. Сначала читал он четьи-минеи, «Прологи», «Патерики». Сказания о древних пустынниках, об их отвержении от мира сильно занимали Степана Алексеича, возвышали нравственные его силы, но не могли удовлетворить любознательности. Знал он, что в пустыне ему не живать, что проводить жизнь, подобную жизни отшельников первых веков христианства, теперь невозможно; знал и то, что подвиг мученичества теперь больше немыслим, ни страданий, ни смертных казней за Христа не стало. И начал Степан Алексеич смотреть на жития святых, как на любопытные сказанья. Зато стал углубляться в значение церковных песнопений, от одних умилялся душой, от других приходил в священный восторг; поэзия Дамаскина его восхищала. Но, слушая его песнопения в церкви, слушая чтение возвышающих душу псалмов Давида и молитв, сложенных древними учителями, Кислов доходил до отчаянья. Небрежность служения, мертвенность в духовной среде, господство одной внешности раздражали его и не давали покоя беспокойному и пытливому уму. Хотел доискаться всемирной истины, действительно спасительной веры, обращался с вопросами к духовным, но они либо не понимали вопросов его, либо советовали ему не мудрствовать, а, положась на волю божию, ходить усердно в церковь, чаще заказывать молебны да поднимать на дом иконы. Смеялись даже иные над ним, а искание истины называли ересью. Стал тогда Кислов углубляться в чтение священного писания, особенно Евангелия, – это подняло его нравственную силу и еще больше смягчило кроткий от природы нрав. А все-таки не мог он нигде сыскать духовного врача, ни от кого не мог услыхать разумного слова. Тут он понял пословицу: «Бывали встарь сосуды деревянные, да попы, золотые, а ныне сосуды золотые, да попы деревянные». Неотвязная мысль, где же всемирная истина, неискаженная Христова церковь, мучительно тяготила Кислова. Тут познакомился он с Луповицкими и по их совету принялся читать мистические книги. Кислову показалось, что эти книги все ему разъяснили. Дни и ночи проводил он за ними. Еще больше удовлетворяли его пытливость беседы с Николаем Александрычем. Прошло три года, и Степан Алексеич вошел в корабль Луповицкого. За ним пошла и жена его, тихая, добрая, кроткая женщина, примерная жена и мать, преданная церкви. С восторженной радостью ринулись Кисловы в секту, где все казалось им новым, истинным, святым; церкви не покинули, как и вообще все божьи люди ее не покидают. Усердней других исполняли они церковные обряды, чаще других приступали к таинствам, чаще других принимали попов для служенья молебнов и щедро им за то платили. Духовенство считало их лучшими примерными чадами церкви. Дочь росла у Кисловых – только всего и детей было у них. Из нее, выросшей в набожной семье, вышла богобоязненная и богомольная девушка. Никогда никто не слыхивал, чтоб она громко говорила, смеялась или пела мирскою песню, никто не видал, чтоб она забавлялась какими-нибудь играми либо вела пустые разговоры со сверстницами. Угрюмая, молчаливая, сосредоточенная в самой себе, никем, кроме отца с матерью, она не была любима. Ее считали полоумной, ни на что не годной. Время проводила она за работой либо за книгами. Читала те же, что и отец с матерью, и оттого, будучи еще лет пятнадцати, стала стремиться к созерцательной жизни, желала монастыря. И мать и отец ее от того отговаривали, представляя жизнь монахинь вовсе не такою, как она думала. Что за жизнь в монастыре? – убеждала ее мать. – Один только грех. По наружности там добры, приветливы и снисходительны, готовы на всякую послугу, благочестивы, набожны. А поживи-ка с ними, иное увидишь… Не внимала Катенька словам родителей. Случилось ей прогостить несколько дней в одном монастыре у знакомой монахини: там была она окружена такою любовью и внимательностью, провела время так приятно, что монастырь показался ей раем. Вспоминая о том, дни и ночи плакала она, умоляя отца с матерью позволить ей поселиться в какой-нибудь обители… Видя, что никакие убеждения не могут поколебать намерений дочери, Степан Алексеич сказал жене: «Отпустим, пусть насмотрится на тамошнее житье. Век свой после того ни в каком монастыре порога не переступит». Так и случилось. Полугода не выжила Катенька в честной обители. Послала к отцу письмо, слезно моля взять ее домой поскорее. Болезненно отозвалась на ней монастырская жизнь. Дымом разлетелись мечты о созерцательной жизни в тихом пристанище, как искры угасли тщетные надежды на душевный покой и бесстрастие. Стала она приглядываться к мирскому, и мир показался ей вовсе не таким греховным, как прежде она думала; Катенька много нашла в нем хорошего… «Подобает всем сим быти»,говорил жене Степан Алексеич, и Катеньку оставили в покое… И тогда мир обольстил ее душу и принес ей большие сердечные тревоги и страданья. Вскоре после ее возвращенья из монастыря был поставлен в городок на зимние квартиры гусарский полк. Постой большой, вовсе не по крохотному, бедному городку: квартир понадобилось много, и Степан Алексеич волей-неволей должен был принять к себе постояльца. У него в особом флигельке поселился красивый, с светским лоском молодой офицерик князь Рахомский, владелец восьмисот душ в одной из черноземных губерний. Приглянулась ему семнадцатилетняя Катенька, и он, помирая со скуки в уездной глуши, от нечего делать стал за ней ухаживать. Молоденькой, неопытной простушке трудно было устоять перед обаятельным красавцем – она полюбила его всем пылом сердца, еще не изведавшего любви. Зорко следили за ней отец с матерью, но не противились сближенью ее с молодым человеком. "Что ж, – говорили Степан Алексеич с женой, – вступит ли она на правый путь, познает ли сокровенною тайну, еще неизвестно. Те ведь только праведны и святы, кого дух привлекает, а кто своей волей, не по избранию духа, входит в корабль, повинен вечному осужденью. А в Катеньке нет «движений духа». Будет ли еще она угодна на служение богу, кто ее знает? Если ж не будет это, пускай ее в миру остается… И тогда чего бы лучше, если б стала она богатой княгиней. При нашей старости и нас бы призрела. А князь, по всему видится, человек хороший, к подвластным справедлив и милостив, много потаенного добра он делает. И умен, и благочестив, и родство у него знатное. Вдруг наша дочушка станет княгиней, с царскими вельможами в родстве… А впрочем, буди во всем власть господня". Сближались молодые люди. Сказал князь Катеньке, что любит ее, она тем же ему отвечала. Он хотел было идти дальше, но, кроме поцелуев, ничего не получил. Тогда стал он уверять Катеньку, что женится на ней, только что съездит в Петербург на короткое время. Катенька сказала о том отцу с матерью. Степан Алексеич завел с князем речь, князь смутился, но просил руки Катеньки. Согласие было дано, и князь с Катенькой стали женихом и невестой. Отъезд князя замедлялся; став в свободные отношения к невесте, молодой человек усилил исканья, но Катенька чиста и непорочна вышла изо всех похождений с ним. Князь стал тревожен, сумрачен, осыпал невесту упреками и страстными своими порывами то и дело до слез доводил ее. Наконец, уехал, обещал через месяц воротиться и обвенчаться… Получила от него два письма Катенька, одно другого холоднее; в последнем писал он, что раньше трех месяцев ему нельзя воротиться, и звал невесту в Петербург, обещая до свадьбы окружить ее такою роскошью, таким довольством, каких она и понять не может. По совету отца, Катенька отвечала, что приедет в незнакомый ей город не иначе, как с законным мужем. Ответа не было. Не прошло трех месяцев, как узнали о женитьбе князя Рахомского и об отъезде его с молодой женой за границу. Когда узнала об этом Катенька, она вскрикнула, тяжело опустилась на стул и, сжав грудь ручками, затрепетала, как подстреленный голубь, но ни одного слова не молвила, ни одной слезинки не выронила. Вдруг быстро вскочила и бегом из дому. Едва успели оттащить ее от колодца. Три дня ни слова не сказала она, потом начались у ней припадки падучей. Придя в себя, ничего не помнила, забыла и жениха. Прошлое исчезло для нее, как бы его совсем не бывало. Редко, редко вымолвит слово, все молчит, всегда в каком-то тяжелом раздумье. Каждый отец, каждая мать убивались бы горем при таких страданьях дочери. Кисловы были им рады, ровно счастью какому. «Открылись движения духа», – сказал Степан Алексеич, жена согласилась с ним, и оба благодарили бога за милости, излиянные на их дочь. «Пророчицей будет во святом кругу»,сказал Степан Алексеич. «Может быть, и богородицей!» – отвечала жена. И стали готовить Катеньку ко вступлению «на правый путь истинной веры»; когда ж привезли ее в Луповицы и она впервые увидала раденье, с ней случился такой сильный припадок, что, лежа на полу в корчах и судорогах, стала она, как кликуша, странными голосами выкрикивать слова, никому не понятные. Это людьми божиими было признано за величайшую благодать. Все стали относиться к Катеньке с благоговением, звать ее «златым сосудом», «избранницей духа», «божьей отроковицей». Через неделю она была «приведена» и тотчас начала пророчествовать. И не бывало после того собранья людей божьих без участья в них Катерины Степановны. Прежде езжала она на соборы с отцом и матерью, но вот уж четыре года минуло, как паралич приковал к постели ее мать, и Катенька ездит к Луповицким одна либо со Степаном Алексеичем. Приехал к Кисловым Пахом и, не входя в дом, отпряг лошадку, поставил ее в конюшню, задал корму, втащил таратайку в сарай и только тогда пошел в горницы. Вообще он распоряжался у Кисловых, как у себя дома. И Степана Алексеича и Катеньку нашел он в спальне у больной и вошел туда без доклада. Все обрадовались, сама больная издала какие-то радостные звуки, весело поглядывая на гостя. – Христос воскрес, – сказал Пахом, входя в комнату. – Христос воскрес, – отвечали и Степан Алексеич и Катенька. Больная тоже какое-то слово прошамкала. – Как тебя дух святый соблюдает, Пахомушка? – спросил хозяин, когда приезжий уселся на стуле возле больной. – Хранит покамест милостивый, – отвечал Пахом. – Слада в вышних ему! – Давно ль из Луповиц? – спросила Катенька. – С утра, – отвечал Пахом. – В объезд послан. Оповестить. Приезжайте. На воскресенье будет собранье. Ждать али нет? – Будем, будем, – отвечал Степан Алексеич. – Как же не быть? И то давненько не святили душ. – Лошадку-то я поставил к тебе на конюшню, Степанушка. Переночую у тебя, а только что поднимется солнышко, поеду в монастырь. – К Софронушке? – спросил Кислов. – Да. С собой возьму блаженного, ежель отпустят, – отвечал Пахом. – У тебя, друг, все ль по-доброму да по-хорошему? – Ничего. Все слава богу, – отвечал Степан Алексеич. – Хозяйка только вот нас с Катенькой сокрушает. Нет лучше, не поднимает господь. Больная жалобно зашамкала, печальным взором взглянув на Пахома. – Не испытывай, Степанушка, судеб божиих, – сказал Пахом. – Не искушай господа праздными и неразумными мыслями и словесами. Он, милостивый, лучше нас с тобой знает, что делает. Звезды небесные, песок морской, пожалуй, сосчитаешь, а дел его во веки веков не постигнешь, мой миленький. Потому и надо предать себя и всех своих святой его воле. К худу свят дух не приведет, все он творит к душевной пользе избранных людей, искупленных первенцев богу и агнцу. Замолчал Степан Алексеич, благоговейно поникнув головою. – Марья Ивановна не приехала ль? – спросила Катенька. – Ждали ведь ее в Луповицах-то? – Приехала, Катеринушка, вот уже больше недели, как приехала, – ответил Пахом. – Гостейку привезла. Купецкая дочка, молоденькая, Дунюшкой звать. Умница, скромница – описать нельзя, с Варенькой водится больше теперь. Что пошлет господь, неизвестно, а хочется, слышь, ей на пути пребывать. Много, слышь, начитана и большую охоту к божьему делу имеет… Будет и она на собранье, а потом как господь совершит. – Молодая, говоришь ты? – спросила Катенька. – Молодая, – ответил он. – На вид и двадцати годков не будет. Сидорушка, дворецкий, говорил, что и в пище и в питии нашего держится, по-божьему, и дома, слышь, воздерживает себя и от мясного и от хмельного. – Родители-то ее на пути? – спросил Степан Алексеич. – Нет, – отвечал Пахом, – родитель у ней старовер и не такой, чтобы следовать по божьему пути. – Откуда она? – С Волги откуда-то. Там ведь Марьюшка-то наша купила именье, Фатьянку, где в стары годы божьи люди живали. Был там корабль самого батюшки Ивана Тимофеича. – Наслышаны мы о том, Николаюшка сказывал, – молвил Степан Алексеич. – Родитель нашей гостейки по соседству с Фатьянкой живет, – продолжал Пахом. – Оттого и знакомство у него с Марьюшкой, оттого и отпустил он дочку с ней в Луповицы погостить. Кажись, скоро ее приводить станут. – Слава в вышних богу! – набожно промолвил Степан Алексеич. Катенька повторила отцовские слова. После короткого молчанья Степан Алексеич, взяв с полочки книгу, сказал Пахому: – Не почитать ли покуда? А после и порадеть бы для больной. Теперь при немощах ее редко ей, бедной, доводится освящать свою душу. Согласился Пахом, и Степан Алексеич, раскрыв книгу, подал ее Катеньке. Та стала читать житие Иоасафа, индийского царевича, и учителя его, старца Варлаама. После чтения началось пение и скаканье. «В слове ходила» Катенька. Придя в исступленье, начала она говорить восторженно глядевшей на нее матери, а Степан Алексеич и Пахом, крестясь обеими руками, стали пред пророчицей на колени. – Духом не мятись, сердцем не крушись, – выпевала Катенька, задыхаясь почти на каждом слове. – Я, бог, с тобой, моей сиротой, за болезнь, за страданье духа дам дарованье!.. Радуйся, веселись верна-праведная!.. Звезда светлая горит, и восходит месяц ясный, будет, будет день прекрасный, нескончаемый вовек!.. Бог тебя просветит, ярче солнца осветит… Оставайся, бог с тобою, покров божий над тобою! И накрыла лицо больной платком, что был у ней в руках во время раденья. Перецеловались все, приговаривая: «Христос посреди нас со ангелами, со архангелами, с серафимами, с херувимами и со всею силою небесною». Один за другим с теми же словами поцеловали и больную. Затем перешли в другую комнату, там уж давно кипел самовар. Чаю напились, белого хлеба с медом поели, молока похлебали. Солнце стало всходить, и Пахом пошел закладывать быстроногую рыженькую. Не уснув ни на капельку, погнал он в Княж-Хабаров монастырь, чтобы к поздней обедне поспеть туда.  ГЛАВА ТРЕТЬЯ   Княж-Хабаров монастырь был основан больше двух с половиной веков тому назад. Строен он был вскоре после ляхолетья одним из самых родовитых московских служилых людей, князем Хабаровым. Было у князя пять сыновей, но все они изгибли в смутное время московской разрухи. Трое честно пали в бою с людьми литовскими, четвертый живьем погорел, когда поляки Китай и Белый город запалили, а пятым перекинулся ко врагам русской земли, утек за рубеж служить королю польскому, и не стало вестей о нем. Говорили, что помер, говорили, что в латинство ушел и стал католицким монахом, а наверное никто сказать не мог. Изводился старый славный род князей Хабаровых, один последыш в живых оставался – престарелый князь Федор княж Иваныч, что, будучи еще в молодых годах, под Казань ходил с первым царем Иваном Васильичем… Много было у князя Хабарова и вотчин и всякого добра – денег, дорогих уборов, золотой и серебряной посуды ни взвесить, ни сосчитать. А после смерти его некому тем богатством владеть – не оставалось ни рода, ни подродка, ни близких сродников, ни дальних. То пуще всего крушило князя Федора, то всего больше его печалило, что некому было приказать свою душу, некому по смерти его быть помянником… И то немало его сокрушало, что в грядущих поколеньях забудется громкое имя князей Хабаровых. Однажды князь Федор Иваныч рано проснулся. Утренняя заря еще не загоралась. И был ли то сон, была ли явь, сам он не знал того, – видит у своего ложа святолепного старца в ветхой одежде, на шее золотой крест с самоцветными каменьями, такой дорогой, что не только у князя, да и в царской казне такого не бывало. И сказал неведомый старец: «Почто всуе мятешися, человече, помышляя о тленных сокровищах? Кто дал тебе богатство, тому и отдай его». Услышав старцевы речи, помыслил князь: «Кто ж дал мне мои именья? То моя отчина, то моя дедина, как же я могу отдать их родителям, дедам и прадедам, в давних летех скончавших живот свой?» И едва помыслил, старец сказал: "Не от родителей, не от дедов и прадедов получил ты богатства: Христос дал их роду твоему, Христу и отдай их, ибо род твой преходит на земле… Монастырь согради на горе возле твоего села, согради его во имя Спаса милостивого, и не будет забвенно на земле имя твое, станут люди честную обитель звать Княж-Хабаровым монастырем. И много за то будет тебе милостей от господа, егда предстанешь пред лицо его". И по сем невидим был старец, князь же, рассудя о видении, познал, что он от самого бога, и все исполнил по велению святолепного старца. Так писано в старых монастырских записях о начале Княж-Хабаровской Спасской обители. Княжеское наследство сразу сделало тот монастырь одним из богатейших в России, братии было в нем число многое, строения все каменные, церкви украшены иконами в драгоценных окладах, золотой и серебряной утварью, златотканными ризами и всяким иным церковным имуществом. За трапезу меньше четырех яств, а за ужином меньше трех не ставили. Меды, квасы сыченые, пиво мартовское бочками в монастырских погребах во льду засекались. По праздникам на трапезе, опричь водки, ставились и фряжские вина и всякие сладкие овощи: дыни, арбузы, яблоки, груши и сливы. Рыбу из Саратова да из Черкасска каждый год по первопутице целыми обозами в монастырь привозили. Во всем было обилие и довольство. По времени упал монастырь. Набеги разбойников и нередко бунтовавших инородцев, нескончаемые поземельные тяжбы, а больше всего непорядки, возникшие с тех пор, как люди из хороших родов перестали сидеть в настоятелях обители всемилостивого Спаса, а в монахи начали поступать лишь поповичи да отчасти крестьяне отъем населенных не одною тысячью крестьян имений – довели строенье князя Хабарова до оскуденья: затем в продолжение многих десятков лет следовал длинный ряд игуменов из поповичей, как всегда и повсюду, мало радевших о монастырских пользах и много о собственной мамоне и кармане. Тогда старинные сокровища были распроданы, и обитель вошла в неоплатные долги. По такой рачительности поповичей, начиная с архиереев до последнего привратника, почти запустело строенье князя Федора княж Иваныча Хабарова. Прежде монахов считали сотнями, теперь их стало человек двадцать пять. Прежде, когда Княж-Хабаровым монастырем правили люди из хороших родов, призревалось в нем до сотни на войне раненных и увечных, была устроена обширная больница не только для монахов, но и для пришлых, а в странноприимном доме по неделям получали приют и даровую пищу странники и богомольцы, было в монастыре и училище для поселянских детей. И все это рушилось по милости жадных поповичей. Деньги, что шли на училище, велено архиереем доставлять в семинарию, в странноприимном доме срок дарового корма сокращался, а потом и совсем прекратился, больницу закрыли, перестали принимать увечных и раненых, потому-де, что монахи должны ежечасно проводить время в богомыслии, а за больными ухаживать им невместно. Так угасли и былая слава и былое богатство обители, согражденной последышем в роде князей Хабаровых… Кутейники ее съели да пропили. Правил тем монастырем честной старец игумен Израиль. Роду был, разумеется, поповского и сам попом прежде был, но потом волей-неволей должен был принять на себя ангельский чин. Ради насущного хлеба в монахи постригся, кстати ж был вдов и бездетен. Ловкий инок в гору пошел при новом владыке и через малое время был поставлен в игумны Княж-Хабарова монастыря. И вот уж лет двадцать доедает, допивает и в карман кладет скудные остатки богатств князя Хабарова. Четыре архиерея сидело при нем на владычном столе, и каждому из них отец Израиль приятен и весьма любезен был. В Княж-Хабаровой обители жил рясофорный монах. Звали его отцом Софронием. Было ему лет за шестьдесят, а поступил он в монастырь лет десяти либо одиннадцати, будучи круглым сиротой. С детства нападала на него черная немочь: по часу и по два бьется, бывало, бедный, лежа на земле без памяти, корчит его и коробит, руки-ноги сводит судорогами. Такой ребенок был миру тягота, ни в работники взять, ни в солдаты отдать, одна маята с ним. Целой волостью кучились мужики игумну принять убогонького в монастырь, он-де ни на что не годен, разве только что богу молиться. Сложились мужики, поклонились, и был взят в монастырь полоумный. Когда мальчуган подрос, увидали монастырские поповичи, что польза из него может быть. Обительский приемыш не был чуток к холоду – в трескучие морозы босиком бегал, в одной рубашонке, и вел нескладные речи. Вышел из него юродивый первого, самолучшего сорта. Хоть полоумных в монахи не постригают, но ради монастырской пользы его постригли и нарекли Софронием. С той поры приезжих богомольцев стало бывать помногу. Усердствующие с любовью и благоговеньем посещали блаженного Софронушку, а купчихи с дочерьми верст даже из-за двухсот и больше приезжали к нему за полезными словами и пророчествами. В купеческих семьях ни одной свадьбы не венчали без того, чтобы мать нареченную невесту не свозила прежде к блаженному узнать, какова будет судьба ее, не будет ли муж пьяница, жену не станет ли колотить, сударочек не заведет ли, а пуще всего не разорится ли коим грехом. Разболеется кто из богатых, тоже к Софронушке узнать, к животу али к смерти болезнь приключилась. Ребенок родится – едут к юроду проведать, будет ли жить, будет ли умен да счастлив. Затевает купец новое дело, без того не начнет его, пока не спросит Софронушку насчет удачи. От окрестных деревенских баб блаженному не было отбоя, то и дело лезут, бывало, к нему с вопросами: бычком али телочкой отелится коровушка, огурцы да капуста хорошо ль уродятся, выгодно ль на базаре масло да сметану баба продаст. Софронушка когда коровой мычал, когда пел петухом, а иногда и человечьим языком бессмысленный вздор говорил. Но все это признавалось за пророчество, и жаждущие познания своей судьбы, подумавши меж собой, оставались уверенными, что они понимают и мычанье, и «кукуреку», и бессмысленные речи юрода. О будущем заключали даже по движеньям Софронушки. Язык высунет – к худу, выбранит кого, а лучше того если ударит – к счастью, свечку подаст либо деревянного масла – к покойнику, просвирку – к изобилию. Блаженный юрод иногда пропадал из монастыря по целым неделям. Чаще всего уходил он в соседний городок: там купцы наперебой его друг у дружки в лавки зазывали, – войдет Софронушка в лавку – счастье, с пользой, значит, будут в ней торговать. А ежель возьмет что в лавке Софронушка, не то чтобы деньги с него спросить, накланяются еще досыта за такую милость, руки и полы расцелуют, потому что если он хоть самую малость возьмет, значит хозяин весь залежалый товар поскорости с барышом распродаст. Брал Софронушка пустяки – орехов с горсточку, два-три пряника, подсолнухов, пареной груши, и все раздавал уличным мальчишкам, а кому даст, того непременно за вихор либо за ухо. И это за благодать почиталось. Денег в руки никогда не бирал. Ежели вздумает кто подать, благим матом закричит: «Жжется! ой жжется!» – и убежит сломя голову. Это очень не нравилось отцу Израилю – «зачем, – говаривал он юроду, – призревшая тебя обитель лишается достодолжной благостыни?» У себя в келье Софронушка только деревянное масло да восковые свечи принимал от приходивших узнавать судьбу. Иная купчиха, желая знать, кого она родит – сынка или дочку, пудовую свечу, бывало, с собой привезет, а невеста, что за судьбой приехала, и пять таких свечей притащит Софронушке. А блаженный все в церковь несет. И бывал от того Княж-Хабаровой обители немалый припен. Иные ревнители выпрашивали у отца Израиля Софронушку погостить к себе. Великим божьим благословением, несказанным счастьем почиталось, ежели он у кого в дому хоть ночь переночует, а с неделю прогостит – так благодати не огребешься, как говаривала благочестивая старуха, первостатейная купчиха Парамонова, век свой возившаяся с блаженными, с афонскими монахами, со странниками да со странницами. Отец Израиль много доволен бывал, ежели просили у него на время Софронушку – не даром ведь. Хорошей доходной статьей был юрод для обители. Еще при жизни Александра Федорыча в Луповицах обратили на Софронушку внимание. Слыхал генерал Луповицкий чуть ли не от самой Катерины Филипповны, что в старые годы у божьих людей и христос и апостолы бывали из юродивых. Таков был Иван Тимофеич, таков преемник его нижегородский стрелец Прокопий Лупкин, таков был и следовавший по стопам его загадочный человек, известный под именем лжехриста Андрюшки. В безумии несчастных, подверженных падучей болезни, божьи люди видели «златые сосуды благодати», верили, что в них святой дух пребывает, «ходит» в них и хождение свое припадками изъявляет. Ни мычаний, ни мяуканья юродов, ни их неразумных слов не понимали познавшие тайну сокровенную, но верили твердо, что люди, подобные Софронушке, вместилища божественного разума и что устами их говорит сама божественная премудрость. Они полагали, что присутствие таких людей в корабле ускоряет нашествие святого духа. Оттого в Луповицах и дорожили Софронушкой. Когда Пахом подъезжал ко Княж-Хабарову монастырю, совсем уже обутрело, а с высокой колокольни благовестили к поздней обедне. Несмотря на давнюю запущенность монастыря, строенья его были еще величественны. Кругом выведена высокая, толстая стена с огромными башнями и бойницами, не раз защищавшая обитель от бунтовавшей мордвы и других инородцев, что, прельщаясь слухами о несметных будто монастырских богатствах, вооруженными толпами подступали к обители и недели по две держали ее в осаде. Стены кой-где давно уж обвалились, зубцы давно пошли на выстройку бани, гостиницы и двух игуменских беседок, башни стояли без крыш… Построенные при царе Михаиле Федоровиче основателем монастыря, церкви были обширны, на них запечатлелась искусная рука знаменитого зодчего Возоулина, но они уж давно обветшали, обвалились, густо позолоченные главы собора облезли, черепица на других церквах и на высокой колокольне рассыпалась. Кельи, когда-то населенные не одной сотней монахов, теперь почти все пустовали. В них и в бывших училище, больнице, богадельне не было ни оконных рам, ни дверей, даже полы были выломаны. Печи разобраны, потолки провалились, а от крыш и следов не осталось. Обширный двор зарос бурьяном – на каждом шагу видно было запустенье. Подъезжая ко святым воротам. Пахом увидел молодого, еще безбородого монаха. Сидел он на привратной скамейке и высоким головным голосом распевал что-то грустное, заунывное. Прислушался Пахом к иноческому песнопению: Не спасибо игумну мому, Не спасение бессовестному: Молодехонька во старцы постриг, Камилавочку на голову надел… Не мое дело к обедне ходить, Не мое дело молебны служить - Мое дело поскакать да поплясать, Мое дело красных девок целовать! Уж и четки-то под лавочку, Камилавочку на стол положу… – Дома ль отец игумен? – поверставшись с певцом, спросил у него Пахом. – Дрыхнет, – отвечал монах и продолжал: Я на стол положу, мою кралю подарю. Я кралечку подарю, гулять в рощу с ней пойду. Я в рощице нагуляюсь, со игумном распрощаюсь: «Ты прощай, мой лиходей, с кралечкой мне веселей». С кадочкой меда пошел Пахом в игуменские кельи. В сенях встретился ему келейник. – Встал отец Израиль? – спросил у него Пахом. – Встал. Чаи распивает с казначеем, – отвечал келейник. – Нездоров, слышь, он? – Была хворость, точно что была, больше двух недель держала его. Третьего дня, однако ж, поправился, – сказал келейник. – Чем хворал-то? – спросил Пахом. – Известно чем, – отвечал келейник. – А можно к нему? – спросил Пахом. – Отчего ж не можно! Теперь к нему можно, – сказал келейник. – Обожди минуточку – доложу. От господ али сам по себе? – От господ из Луповиц, – молвил Пахом. – Доложи отцу Израилю: приказчика, мол, господа Луповицкие до его высокопреподобия прислали с гостинчиком. – Ладно, хорошо, – сказал келейник и через несколько минут позвал Пахома к игумну. Высокий, плотный из себя старец, с красным, как переспелая малина, лицом, с сизым объемистым носом, сидел на диване за самоваром и потускневшими глазами глядел на другого, сидевшего против него тучного, краснолицего и сильно рябого монаха. Это были сам игумен и казначей, отец Анатолий. Войдя в келью, Пахом помолился на иконы и затем подошел к тому и другому старцу под благословенье. – Здоровенько ли, Пахом Петрович, поживаешь? – недвижно сидя на кожаном диване, ласковым голосом спросил отец Израиль. – Господа в добром ли здоровье? Что Николай Александрыч?.. Андрей Александрыч? Барыня с барышней? – Все слава богу, – отвечал Пахом. – Кланяться приказали вашему высокопреподобию. Гостинчик извольте принять от ихнего усердия. И, положив на стол золотой, поставил кадочку у дивана. – Медку своих пчелок прислали, – промолвил Пахом. – Спасибо, друг, спасибо. Пошли господи здоровья твоим господам, что не оставляют меня, хворого, убогого. А я завсегда ихний богомолец. За каждой литургией у меня по всем церквам части за них вынимают, а на тезоименитства их беспереводно поются молебны Николаю чудотворцу, святителю мирликийскому, Андрею Христа ради юродивому, Варваре великомученице. Каждый раз во всей исправности справляем. А как яблочки у вас в саду? – Яблоки хороши, – отвечал Пахом. – Ежели до съема хорошо выстоят – большой урожай будет. И груш довольно и дуль… – А вишенки? – спросил отец Анатолий. – И вишен довольно, – ответил Пахом. – Слава богу, все уродилось. – А у нас и на яблонях, и на вишенье цвету было хоть видимо-невидимо, весь сад ровно снегом осыпало, а плода господь не совершил, – с сокрушенным видом, перебирая янтарные четки, сказал игумен. – Червяк какой-то зловредный напал, всю завязь, самый даже лист паутиной затянул. Так все и погибло – теперь редко-редко где яблочко, а вишен, почитай, вовсе нет. Молви, друг, Андрею-то Александрычу, по осени не оставил бы своих убогих богомольцев – прислал бы яблочков на мочку, сколько господь ему на мысли положит, да и вишенок-то в уксусе пожаловал бы бочоночек-другой. А что, поди теперь у вас и дыни и арбузы? – Есть, – молвил Пахом, – только не совсем еще дозрели. – Станут дозревать, прислал бы Андрей Александрыч сколько-нибудь на утешение нашему убожеству, а мы всегдашние его богомольцы, – сказал отец Израиль. – Да медку бы свеженького, сотовенького со своей пасеки пожаловал. Прошлого года, по осени, владыка изволил наш монастырь посетить, так очень похвалял он соты, что Андрей Александрыч прислал мне. Чего ни видал, где ни бывал владыка, в шестой, никак, епархии правит теперь, – казалось бы, ничем его удивить нельзя. А изволил говорить, что такого меду в жизнь свою-де не кушивал. Какой-то, говорит, особый, с нарочито прекрасным запахом. Повелел он тогда мне доподлинно разузнать, отчего у вас такой мед выходит… – Резеду вкруг пасеки-то сеют, дикий жасмин тоже насажен – пчела-то с них обножь (Обножь, также взяток, колошка, поноска – все что пчела сбирает с цветов и уносит на ножках.) берет, – сказал Пахом. – Ишь ты! – качнув головой, молвил игумен отцу Анатолию. – Для пчелы сеют особые травы, особые цветы разводят. Вот бы тебе, отец Анатолий, поучиться… – Куда уж нам! – сказал казначей. – Пошлет господь и простенького медку, и за то благодарни суще славим великие и богатые его милости. Где уж нам с резедами возиться!.. Ведь у нас нет крепостных, а штатные служители только одна слава – либо калека, либо от старости ног не волочит. Да и много ль их? Всего-то шесть человек. Да и из них, которы помоложе, на архиерейский хутор взяты. – Не моги роптать, отец Анатолий, – внушительно сказал ему Израиль.Воля святого владыки. Он лучше нас знает, что нам потребно и что излишне. Всякое дело от великого до малого по его рассуждению строится, и нам судить об его воле не подобает. – Да я и не сужу, отче святый, – робко ответил отец Анатолий. – Как можно мне судить о таком лице, как божий архиерей? Ума достаточно не имею на то… к слову только про штатных помянул, говоря про наши недостатки. – И того не дерзай, – рек игумен. – И к слову не моги поминать о владыке, разве только прославляя святую его жизнь, ангельскую кротость, душевное смирение, неумытное правосудие и иные многие архипастырские добродетели… Да… Повеждь людям о милостях, на нас бывших, о великой премудрости святителя… а ты вдруг про хутор да про штатных. Не годится, даже очень не годится. Одобрить не могу. О том помысли, что было бы, ежели б, коим ни на есть случаем, сведал владыка о таковых мятежных речах твоих? Похвалил бы тебя?.. Ась?.. Как думаешь, отец казначей? Вскочил Анатолий и, припав к стопам игуменским, промолвил со слезами: – Прости, отче святый. Не отринь покаяния. Прости великое мое прегрешение, прости мое неразумие и скаредную дерзость мою. – Бог простит. Разрешаю и благословляю. Покаяние покрывает все грехи. Впредь не греши, отец Анатолий. Встал казначей и облобызал игуменскую десницу. А Пахом все стоит перед монастырскими властями. Наконец, игумен сказал ему: – Вот, друг мой, Пахом Петрович, молви-ка господам, сколько мне труда и заботы предлежит по моей должности. Всякого научи, всякого наставь, иного ободри и похвали, иного же поначаль и в чувствие приведи, а иного, по писанию, и жезлом, яко сына отец, поучи. Ох, любезненький ты мой, ежели бы господа дворяне знали нашу жизнь, много бы благоутробнее были до нашего убогого смирения… Рыбку-то с Дону привезут – не оставил бы Андрей Александрыч. Дорога нынче рыбка-то стала, в сапожках ходит. Нашей обители, аще забвенна будет благотворителями, и в рождество Христово и в светло воскресенье без рыбной яствы придется за трапезу сесть… Едина надежда на христолюбцев. Молви, друг. – Доложу, – ответил Пахом. – Конек угас (Околел.) у меня по весне, любезный мой Пахом Петрович,мало повременя, сказал игумен. – А славный был коняшка, сильный, работящий. И что попритчилось с ним, ума не могу приложить. Должно быть, опоили горячего мошенники конюхи. На все был пригоден – в дорогу ль ехать, возы ли возить. И всего-то девять годков было ему. Теперь у меня на конном дворе всего шесть лошадок, без седьмой невозможно… Достатки скудные, денег ни копейки, а долгов, что грибов в лесу. Озарил намедни меня господь мыслию: стану, думаю, униженно просить я Андрея Александрыча, не пожалует ли какого-нибудь немудрого конька… Не могу наверно сказать тебе, любезный мой Пахом Петрович, а от старых иноков слыхал я, что преславный боярский род господ Луповицких, по женскому колену, влечет племя свое от князей Хабаровых. Значит, господа твои сродственники приснопамятному зиждителю нашей обители. Возрадовал бы Андрей Александрыч преподобную душу по плоти своего сродника, ныне в небесных селениях пребывающего князя Феодора. Покучься, Пахом Петрович, не пожертвует ли от своих щедрот коняшку. Попомни, пожалуйста. – Доложу, – молвил Пахом. – Новенького нет ли чего у вас? – после недолгого молчанья спросил отец Израиль. – Марья Ивановна приехала погостить, а больше того никаких нет новостей, – ответил Пахом. – Ну вот! Впрямь приехала. Надолго ли? – спросил игумен. – Не могу сказать. – Не вздумает ли обитель нашу посетить? Давненько не жаловала, третий год уж никак… Поклон ей усердный от меня, да молви, отец, мол, игумен покорнейше просит его обитель посетить, – сказал Израиль. – Доложу, – молвил Пахом. И, немного переждав, сказал: – Марья Ивановна, почитаючи отца Софрония, наказывала попросить у вашего высокопреподобия, отпустили бы вы его повидаться с ней. Не сразу ответил отец Израиль. Нахмурился и принял вид озабоченный. Потом, не говоря ни слова, начал пальцами по столу барабанить. – Ох, не знаю, что и сказать тебе на это, Пахом Петрович. Дело-то не совсем простое. Не в пример бы лучше было Марье Ивановне самой к нам пожаловать, здесь и повидалась бы она с Софронием. В прошлом году, как новый владыка посетил нашу обитель, находился в большом неудовольствии и крепко журил меня, зачем я его к сторонним людям пускаю. За ограду не благословил его пускать. Соблазну, говорит, много от него. Владыке-то, видишь, многие из благородных и даже из простых жалобы на него приносили – бесчинствует-де повсюду. Боюсь, Пахом Петрович, боюсь прогневить владыку. Он ведь строгий, взыскательный… – Да ведь ежели, ваше высокопреподобие, отпустите отца Софрония, так я до самых Луповиц нигде не остановлюсь и назад так же повезу. А в Луповицах из барского дома ходу ему нет, – сказал Пахом. – Явите милость, Марья Ивановна крепко-накрепко приказала просить вас. – Нет, друг, нельзя, – решительным голосом сказал Израиль. – Боюсь. Ну, как вдруг владыка узнает?.. Не тебя и не Марью Ивановну станет тазать. Так али нет, отец Анатолий? – Известно, – молвил казначей, зевая всем ртом нараспашку и творя над ним крестное знамение. – Видишь ли, – обратился игумен к Пахому. – Нет, друг, поклонись ты от меня благотворительнице нашей, Марье Ивановне, но скажи ей, что желания ее исполнить не могу. Очень, мол, скорбит отец игумен, что не может в сем случае сделать ей угождения… Ох, беда, беда с этими господами!..прибавил он, обращаясь к казначею. – Откажи – милостей не жди, сделаю по-ихнему, от владыки немилости дожидайся… Да… Нет, нет, Пахом Петрович, – не могу. – Да ведь не на долгое время, ваше высокопреподобие. Пробыл бы он в Луповицах какую-нибудь неделю, много что две, – начал было Пахом. – Ишь что сказал! – воскликнул отец Израиль. – А разве неизвестно тебе, что к отцу Софронию богомольцы частенько за благословеньем приходят. В две-то недели сколько, ты полагаешь, обитель от того получит?.. Мне от отца казначея проходу не будет тогда. Так али нет, отец Анатолий? Вместо ответа казначей громогласно икнул и в строгом молчанье перекрестил уста свои. Вынул Пахом из кармана пакет и, подержав его в руках минуты две, спрятал опять за пазуху. – Это у тебя что? – полюбопытствовал отец Израиль. – Нет, это так, – молвил Пахом. – Теперича, значит, оно не годится, – и, сказав засим: – Прощайте, ваше высокопреподобие, – подошел к благословению. – Что за пазуху-то сунул? Письмо, что ли?.. – с живостью спросил игумен. – Нет, это так… Пустое, значит, теперь дело, – молвил Пахом. – Да что, что такое? – с нетерпеньем встав с места, сказал отец Израиль. – Барышня Марья Ивановна приказала было отдать вашему высокопреподобию этот пакетец с деньгами, ежель отпустите отца Софрония, – сказал Пахом. – Так ты должен мне отдать его, когда барышня приказала?.. Для чего ж не подаешь?.. Странно!.. – молвил игумен. – Барышня приказывала отдать пакет, когда получу отца Софрония, а ежель не получу, велела деньги назад привезти. – Гм!.. Вот что!.. Слышишь, отец, Анатолий? Отец казначей вместо ответа опять икнул. – Что с тобой, отче?.. – спросил игумен. – Со вчерашнего, – пробасил отец Анатолий. – А-а! – протянул игумен. – Кваску чрез меру испил…– молвил казначей. – Холодный, прямо со льду, а я был распотевши. – Осторожней надо, отче, осторожней, – учительно промолвил отец Израиль. – Ты уж не молоденький, утроба-то обветшала. – Точно, – заметил отец Анатолий и еще икнул на всю келью. – Благословите, ваше высокопреподобие, на обратный путь, – сказал Пахом, подходя к игумену под благословенье. – Постой, друг, погоди. Дай маленько сообразиться с мыслями, – сказал игумен Пахому, не подавая благословения. – Как бы это нам обладить по-хорошему? Отец Анатолий, как бы это? – Мнение мое таково же, как и вашего высокопреподобия, – молвил казначей, сопровождая ответ свой икотой. – Хоть бы водицы испил, – молвил игумен. – Слушать даже болезненно. Поди к келейнику – он даст тебе напиться. Да как стакан-от в руки возьмешь, приподними его да, глядя на донышко, трижды по трижды прочти: «Помяни, господи, царя Давида и всю кротость его». Помогает. Пользительно. Безмолвно поднялся с места отец Анатолий и, с поникшей главой и долу опущенными глазами, пошел из кельи. Молчал игумен, молчал и Пахом. – Какое ж будет решенье от вашего высокопреподобия? – спросил, наконец, Пахом. – Не знаю, друг, что и сказать тебе, – покачивая в раздумье головой, сказал отец Израиль. – Дело-то опасное. Сам посуди! И обители изъян – ропот пойдет, молва меж братии. И Марье-то Ивановне желательно угодить и владычного-то гнева страшусь. «Ты, говорит, не смей Софрона никуда пускать». Так и сказал этими самыми словами. «И без того, говорит, много толков обносится про него, а читывал ли, говорит, ты „Духовный регламент“ Петра Великого? Помнишь ли, что там постановлено о ханжах и пустосвятах, а равно и о разглашении ложных чудес и пророчеств?..» Вот какие слова говорил владыка. Доложи господам, отец, мол, игумен рад бы всей душой, да опасается – в ответ не попасть бы. – Так уж благословите меня, ваше высокопреподобие, в путь отправляться, – снова подходя к благословению, молвил Пахом. – Да ты повремени, отдохни сколь-нибудь, – сказал Израиль, не подавая благословения. – Обожди маленько, обедня отойдет сейчас, в трапезу пойдешь, преломишь хлеб с братиею. Сам-то я не совсем домогаю, не пойду, так отец Анатолий тебя угостит. – Нет уж, увольте меня, ваше высокопреподобие, – сказал Пахом. – Надо к вечеру домой поспеть. – Да ты не торопись… Ишь какой проворный, – тебе бы тяп-ляп, да и корабль. Скоро, друг, только блины пекут, а дело спехом творить только людей смешить. Так не подобает, – говорил игумен. Под это слово воротился казначей. Ему облегчало, и он спокойно уселся на оставленное место. – Как посоветуешь, отец Анатолий? – молвил ему игумен. – Не отпустить ли уж отца-то Софрония?.. – Все в вашей власти, ваше высокопреподобие, – сквозь зубы пробурчал казначей. – Конечно, дело такое, что колется, – сказал отец Израиль.Страшливо… Однако ж и то надо к предмету взять, что нельзя не уважить Марью Ивановну – она ведь наша истая благодетельница. Как по-твоему, отец казначей, можно ль ей не уважить? – Не уважить нельзя, – ответил отец Анатолий. – И сам я тех же мыслей, – решил игумен. – Хоть маленько и погрешим, да ведь ни праведный без порока, ни грешный без покаяния не бывают на свете. Пущу я Софрона-то. – Отчего ж и не пустить? – промолвил отец Анатолий. – Пускали же прежде. – Так облегчись, отче, сходи за ним сам, собери его да приведи ко мне в келью, – сказал игумен. Поклонился отец Анатолий и пошел из кельи. – Давай письмецо-то, – сказал игумен Пахому, как только вышел казначей. Тот подал ему запечатанный пакет. Вскрыл его игумен – письма нет, только три синенькие. Нахмурил чело Израиль и, спешно спрятав деньги в псалтирь, лежавшую рядом с ним на диване, сказал вполголоса: – Ох-ох-ох-ох-ох! На все-то теперь дороговизна пошла. Жить невозможно, особливо с этакой семейкой. А из братии никто и не помыслит попещись о монастырских нуждах. Как встал поутру, первым делом кричит: «Есть хочу». А доходы умалились – благочестия в народе стало меньше, подаяния поиссякли. Не знаешь, как и концы сводить. Хорошо другим обителям: где чудотворная икона, где ярманка, где богатых много хоронится, а у нас нет ничего. А нужды большие… Великие нужды! Попомни, Пахом Петрович, об этом Андрею Александрычу. Сделай милость. Воротился казначей с Софронием. Блаженный пришел босиком, в грязной старенькой свитке (Монашеская рубаха.), подпоясан бечевкой, на шее коротенькая манатейка, на голове порыжевшая камилавочка. Был он сед как лунь, худое, бледное, сморщенное лицо то и дело подергивало у него судорогой, тусклые глаза глядели тупо и бессмысленно. – Кланяйся, проси благословения у отца игумена, – сказал Анатолий, нагибая голову юродивому. Софроний засмеялся, но игумен все-таки благословил его и поднес руку к губам юродивого. А тот запел: – Глас шестый, подымай шесты на игумена, на безумена. – Дурак так дурак и есть, – сквозь зубы проворчал отец Израиль. – Что сегодня делал? – обратился он к Софронию. – Ничего, – заливаясь смехом, тот отвечал. – Для чего ж не потрудился над чем-нибудь? – спросил игумен. – Грех!.. Седни праздник, – молвил юродивый. – Какой праздник? – Седни праздник – жена мужа дразнит, на печь лезет, кукиш кажет – на тебе, муженек, горяченький пирожок! – нараспев проговорил Софроний и опять захохотал. – В гости хочешь? – спросил Израиль. – Харалацы, маларацы, стрень брень, кремень набекрень! – зачастил Софроний и потом высунул игумну язык. Игумен отвернулся. – Запри его, отче Анатолий, покамест не срядится Пахом Петрович,сказал он. – В сторожку, что ли, на паперти. А то, пожалуй, еще забьется куда-нибудь, так целый день его не разыщешь. – Да я бы сейчас же в обратный путь, ваше высокопреподобие, – начал было Пахом, но игумен не дал ему и договорить. – Нет, друг, нет… Уж извини… Этого я сделать никак не могу. Хоть монастырь наш и убогий, а без хлеба, без соли из него не уходят. Обедня на исходе, отпоют, и тотчас за трапезу. Утешай гостя, отец, Анатолий, угости хорошенько его, потчуй скудным нашим брашном. Да мне ж надо к господам письмецо написать… Да вели, отец Анатолий, Софрония-то одеть: свитку бы дали ему чистую, подрясник, рясу, чоботы какие-нибудь. Не годится в господском доме в таком развращении быть. Раздались редкие удары в подзвонок (Подзвонок – самый маленький колокол, которым пономари начинают трезвон.). – Ну, вот и братия в трапезу пошла. Ступай, отец казначей, угощай Пахома Петровича, а Софронию пищи в сторожку поставить вели, – сказал Израиль. – Да чтоб чинно в трапезе сидели. А мне ушицу сварить вели – молви отцу эконому, да хоть звено осетринки с ботвиньей, что ли, подали бы, яичек в смяточку да творогу со сливками и с сахаром, да огурчиков молоденьких, да леща свеженького зажарить, яичками начинил бы его повар, и будет с меня. Неможется что-то, за трапезу не пойду – поем келейно. Ну, бог вас благословит – ступайте со Христом… После трапезы, получив от игумна письмо и благословенье, Пахом отправился с блажным Софронушкой в Луповицы. – Тебе бы привязать его к таратайке-то веревкой, не то, пожалуй, соскочит, – советовал отец Анатолий, провожая Пахома. Пахом не принял совета.     ***   Приближался день, когда в луповицком корабле надлежало быть собору «верных-праведных». Ни возни, ни суеты, никаких приготовлений не было, все шло в доме обычной чередой. Блаженного сдали на пасеку под смотренье престарелого Кириллы. Николай Александрыч наказал ему, глаз бы не спускал он с Софронушки, на одну пядь от себя не отпускал бы, чтоб опять чего не накуролесил. В прежние приезды немало от него бывало проказ: то собак раздразнит, а они ноги ему искусают, то с песнию «яко по суху путешствова Израиль» по пруду пойдет шагать и очутится на тинистом дне. Однажды, вообразив себя Христом, вспомнил, что пора ему возноситься на небеса, и вознесся с балкона второго этажа – едва вылечили. С того вознесенья блаженный стал еще глупее, зато стали считать его еще премудрее. «Харалацы да маралацы», «стрень да брень» стали чаще исходить из его уст, а божьи люди говорили одно: «Безумное божие превыше человеческой мудрости». Вечером в пятницу пришел старый матрос Фуркасов прямо в вотчинную контору. Хоть от Коршунова до Луповиц и трех верст не было, но Семен Иваныч с раннего утра шел почти до сумерек. Дорогой, что ни встретится ему живого на пути, надо всем-то он остановится и, не трогаясь с места, всем налюбуется. Жаворонок взовьется в поднебесье и начнет оттуда заливаться веселыми песнями, матрос замрет на месте, стоит ровно вкопанный, устремив взоры кверху и любуясь божьей пташкой. Заяц, заслышав шаги человека, порскнет из овсов к перелеску, присядет и, прядая ушами, начнет озираться – Фуркасов и на него залюбуется, стоит, пока косой не скроется из виду. Желтенькая стрекогузка (Стрекогузка, трясогузка, иначе мухоловка – двух видов: голубоватая и желтая motacilla. Прыгая, она беспрестанно трясет длинным хвостом своим.) запрыгает вдоль по дороге – он ни с места, чтобы не потревожить чуткую птичку. Рано в субботу в легоньком тарантасике, один, без кучера, приехал Дмитрий Осипыч Строинский, а вслед за ним, распевая во все горло «Всемирную славу», пришел и дьякон Мемнон, с сапогами за плечьми, в нанковом подряснике и с зимней шапкой на голове. Он тоже у Пахома пристал и, только что вошел в контору, полез в подполье и завалился там соснуть на прохладе вплоть до вечера. Кислов с дочерью приехал поздно, перед самым собраньем. Часу в шестом Луповицкие с Дмитрием Осипычем поехали ко всенощной. Пошли в церковь и конторщик Пахом с матросом, и дьякон, и пасечник Кирилла с блаженным юродом. Пошли и богаделенки… Кисловы тогда еще не приезжали, а Марья Ивановна с Дуней остались дома. Несмотря на рабочую пору, церковь была полнехонька, точно в большой праздник. Особенно много было женщин. Разнеслось по селу, что Пахом привез блаженного, и все сошлись хоть поглядеть на него. Софронушка и в Луповицах пользовался всенародным уваженьем, и здесь его считали святым, принимая каждое слово юрода с благоговеньем. Дьякон и матрос стали на крылосе дьячкам подпевать, а Софронушка к самому амвону подошел. Толпа расступилась перед ним, и он, усевшись середь церкви на полу, принялся грызть подсолнухи и кидать скорлупами в народ. Их тщательно подбирали и прятали. В кого бросит Софронушка – тому счастье. Кто достоился такой милости, тот отходит в сторону, давая место другим, жаждущим благодати во образе подсолнушных скорлуп. Еще не отошла всенощна, как Софронушке вздумалось выйти из церкви. Стремительно вскочил он на ноги и, бормоча какую-то бессмыслицу, быстро побежал к выходу. Народ расступался, давая блаженному дорогу, и весь почти вышел за ним из церкви. На погосте сел юрод на свежую могилу, и тотчас бабы окружили его, осыпая вопросами насчет судьбы. Одаль стоявшая старушка, опираясь на клюку, набожно крестилась и в сердечном умиленье плакала радостными слезами. – На светика на моего, на Самойла Иваныча сел! – говорила недавно схоронившая мужа старушка. – Хорошо, надо быть, другу моему советному на том свете у Христа, у батюшки! Веселится, знать, мой Самойло Иваныч во светлом раю! Недаром сел на могилку его блаженненький. Молоденькая женщина лет двадцати подошла к Софронушке. Протягивает к нему исхудалого, чуть живого ребенка, а сама умоляет: – Молви святое слово, батюшка отец Софрон, не утай воли божией… Будет аль не будет жить раб божий младенец Архипушка? Вскочил блаженный с могилы, замахал руками, ударяя себя по бедрам ровно крыльями, запел петухом и плюнул на ребенка. Не отерла мать личика сыну своему, радость разлилась по лицу ее, стала она набожно креститься и целовать своего первенца. Окружив счастливую мать, бабы заговорили: – Будет жив паренек, будет жив, родная! Молись богу, благодари святого блаженного! Вынула молодица из-за пазухи бумажный платок и, с низким поклоном подавая его блаженному, молвила: – Прими, батюшка отец Софрон, от всего моего усердия. Сделай милость, прими. Софронушка взял платок, скомкал его и бросил в стоявшую неподалеку девушку. – Замуж скоро выйти тебе, Оленушка, – заговорили бабы. – Готовь ручники (Ручник – полотенце. Ручниками просватанные невесты дарят жениховых поезжан.), сударыня! Закраснелась Оленушка, взяла платок и спрятала дар праведного мужа. – Советно ли с мужем-то будет жить? В достатке ли?.. Молви, батюшка отец Софрон! – пригорюнясь, спрашивала, насилу пробившись сквозь толпу, мать Оленушки. – А у дедушки Кириллушки пчелки-то гудят, гудят, колошки на ножках несут да несут, – запел блаженный и, не допевши, захохотал во все горло. – В богатстве жить Оленушке, – заговорили бабы. – Советно ли жить-то будут – не утай, скажи, батюшка отец Софрон!..приставала Оленушкина мать. В это самое время сквозь толпу продрался мальчишка лет девяти. Закинув ручонки за спину и настежь разинув рот, глядел он на Софронушку. А тот как схватит его за белые волосенки и давай трепать. В источный голос заревел мальчишка, а юрод во всю прыть помчался с погоста и сел на селе у колодца. Народ валом повалил за ним. Осталось на погосте человек пятнадцать, не больше. – Нишкни, а ты, Ермолушка, нишкни! – унимают бабы разревевшегося парнишку. – Бог здоровья даст, а вырастешь большой, ума у тебя много будет. Счастливый будешь, таланливый. Парнишка не унимался, хоть и отец его с матерью утешали и приказывали не реветь, а в церковь идти да за великую благодать богу помолиться. Насильно увели мальчугана с погоста. – А Оленушке житьецо-то придется, видно, не больно ахти, – говорили на погосте бабы. – Бить станет сердечную… Недаром блаженный Ермолке вихры-то натрепал. – Вестимо, будет драчун, – говорили другие. – Ермолку на счастье блаженный потаскал, а Оленушке горьку судьбину напророчил. – Помните, бабы, как он Настасье Чуркиной этак же судьбу пророчил? – бойко, развязно заговорила и резким голосом покрыла общий говор юркая молодая бабенка из таких, каких по деревням зовут «урви да отдай». – Этак же спросили у него про ее судьбину, а Настасья в те поры была уж просватана, блаженный тогда как хватит ее братишку по загорбку… Теперь брат-от у ней вон какой стал, торгует да деньгу копит, а Настасьюшку муж каждый божий день бьет да колотит. – А для че жену не поколотить, коли заслужила?.. – с усмешкой молвил пожилой, мрачный и сердитый мужик. – Не горшок – не расшибешь!.. – А расшибешь, так берестой не обовьешь, – подскочив к нему, подхватила юркая бабенка. – Нам всем в запримету, у всех чать на памяти, как мужья по две жены в гроб заколачивают. Теперь и на третьей рады бы жениться, да такой дуры не сыскать на всем вольном свету, чтобы за такого драчуна пошла. – Смотри, егоза, не больно сорочи (Сорочить – резко болтать вздор или пустяки, язык чесать.), не то тако словцо при народе скажу, что до утра не прочихаешься, – огрызнулся драчливый вдовец. – Како тако слово?.. Како?.. Говори, говори! – приставала бабенка да так начала на вдовца наскакивать, что тот, не говоря худого слова, долой с погоста. А Оленушка стоит пригорюнившись, а у матери ее на глазах слезы. Бабы их уговаривают, хотят утешить: – Эх, Оленушка, Оленушка! Да с чего ты, болезная, таково горько кручинишься?.. Такая уж судьба наша женская. На том свет стоит, милая, чтоб мужу жену колотить. Не при нас заведено, не нами и кончится! Мужнины побои дело обиходное, сыщицка на свете хоть одну жену небитую. Опять же и то сказать: не бьет муж, значит не любит жену. Не утешили уговоры Оленушку, не осушили они глаз ее матери. А на селе у колодца вкруг юродивого такой сход собрался, что руки сквозь людей не просунуть. Все лезут к Софронушке про судьбу спросить, а иным хочется узнать: какой вор лошадушку свел со двора, кто новину (Новина – крестьянский суровый холст.) с луга скрал, кто буренушке хвост обрубил, как забралась она в яровое, какой лиходей бабу до того испортил, что собакой она залаяла, а потом и выкликать зачала. Бабы и руки и одежу у отца Софрона целовали. До того были усердны, что вздумали, во что бы ни стало, волосиков с блаженного добыть – пользительны, слышь, очень они, ежель водицы на них налить и той водицей напоить недужного. И до того бабы усердствовали, что блаженный крепился, крепился да как заорет во всю мочь. Насилу вытащили его из толпы дворецкий с Пахомом и отвели из села в безопасное место – на пасеку. Бабы тем недовольны остались… Увели блаженного, и все разошлись по домам. Дослушивать службу в церковь никто не пошел. Большухи (Большуха – старшая в семье женщина.), возвратясь домой, творя шепотом молитву, завертывали в бумажку либо в чистый лоскуток выплюнутые Софронушкой скорлупы, а те, что сподобились урвать цельбоносных волосиков со главы или из бороды блаженного, тут же их полагали, а потом прятали в божницу за иконы вместе с хлопчатой бумагой от мощей, с сухим артосом, с огарком страстной свечи и с громовой стрелкой (Артос – по-гречески, кислый хлеб. У нас артосом, или артусом, зовут хлеб, носимый на Пасху вокруг церкви, а в субботу святой недели раздаваемый народу. Страстная свеча – с которою стояли за Церковными службами вербного воскресенья, великой пятницы, великой субботы и светлого воскресенья. Громовая стрелка – пальчатая сосулька, образовавшаяся от удара молнии в песок, часть которого мгновенно расплавилась. Также – белемнит, окаменелый допотопный червь. И то и другое зовется также чертовым пальцем.). В каждом доме за ужином только и речи было, что про батюшку отца Софрона – припоминали каждое его слово, каждое движенье, и всяк по-своему протолковывал, что бы такое они означали. Поужинавши, спать полегли – кто в клети, кто на сеновале, кто на житнице, а кто и на дворе в уголку, либо на матушке на сырой земле в огороде… А в избах пусто. Жарко уж очень и душно, там никак не уснешь. Сильней и сильнее темнеет, тихий безоблачный вечер сменяется такою же тихою, теплою, душною ночью. Луны нет, на бледно-сером небесном своде кой-где мерцают звездочки, а вечерняя заря передвигается с солнечного заката к востоку. Пала роса, хоть не очень обильная, но все-таки благоухание испарений с душистых трав и цветов наполнило воздух. Душно. Парит от долгой засухи, скоро, видно, дождется народ православный божьей благодати – грозы с дождем. Без того совсем беда, яровые пожелкли, озимый колос не наливается – травы выгорели. Чего уж ни делали православные! И молебны-то пели, и образа-то поднимали, и по полям со крестами ходили, и попов поили, кормили, – а все господь не шлет дождичка, что хочешь делай… По небесным закроям поминутно вспыхивает зарница. Быть грозе, быть дождю… Сослал господь с тихого неба на шумную землю покой безмятежный. Ходит сон по селам, дрема по деревням: ни ближнего говора, ни дальнего людского гомона не слышно. Все затихло, все замолкло; лишь кузнечики тянут неугомонные свои песни, перепела во ржи перекликаются да дергач (Дергач, иначе коростель – болотная птица, средняя между перепелом и водяной курочкой. Rallus rex.) резким голосом кричит на болоте. Изредка собаки ни с того ни с сего поднимут бестолковый лай. Померещится кудлашке, что чужой на дворе, тявкнет раз, тявкнет другой, третий, и по всем дворам поднимается лай. Налаявшись досыта, один пес, опустив хвост, уляжется, бурча понемножку, зевнет и заснет. За ним и другая и третья собака, и опять на селе мертвая тишина, и опять нигде ни звука. Спит село, а в барском доме глаз не смыкают. В ночной тиши незримо от людей нечто необычное там совершается.  ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ   В нижнем этаже барского дома, под той самой с мраморными стенами залой, что так понравилась Дуне в день ее приезда, была точно такая же обширная комната, хоть и не так разукрашенная. Никогда не отпиралась она, и ключ от нее всегда был в кармане у Николая Александрыча. Дневной свет не проникал в ту комнату, толстые ставни, вделанные в окна, не отворялись. Во время оно у генерала Луповицкого до перемены его бывало тут беспросыпное пьянство, и туда по бурмистрову приказу десятками приводили разряженных девок и молодиц… Теперь она зовется «кладовою», хоть ни старых, ни новых домашних вещей и никакого хламу в ней нет. Это – сокровенная сионская горница. Тут бывают раденья божьих людей. Рядом вдоль всей горницы коридор, а по другую его сторону семь небольших комнат, каждая в одно окно без дверей из одной в другую. Во время оно в те комнаты уединялись генеральские собутыльники с девками да молодками, а теперь люди божьи, готовясь к раденью, облачаются тут в «белые ризы». Пред сионской горницей были еще комнаты, уставленные старой мебелью, они тоже бывали назаперти. Во всем нижнем этаже пахло сыростью и затхлостью. Только что смерклось, в комнату, что перед сионской горницей, стали собираться люди божьи. Прежде всех пришли богаделенные. Привели они и Лукерьюшку, еще не видавшую соборов людей, познавших тайну сокровенную. Привела Матренушка и дочку свою духовную, не вполне еще приобыкшую к таинственным обрядам Василисушку. Раза три бывала она на раденьях, слыхала и словеса пророческие и новые песни, но еще не была «приведена». На Лукерьюшке и на Василисе были надеты синие поневы, новенькие, с иголочки. В синих, а не в красных, как ходят девушки в той стороне, они были одеты – то знак отречения от суеты мира и от замужней жизни. Богаделенные расселись по креслам и стульям, обитым обветшалым бархатом. Немного погодя пришел дворецкий Сидор с целым ворохом пальмовых ветвей. Молча, строгим взором окинул он богаделенных и приведенных ими девиц: нет ли на ком серег либо колец, чисты ль у всех платки и полотенца. За дворецким пришел приказчик Пахом с дьяконом и матросом, пасечник с Софронушкой, ключница с Серафимушкой. Все сидели молча, недвижно склонивши головы и не глядя друг на друга. Блаженный присел возле печки на полу и, рассыпав кучку лутошек, принялся строить из них домик. Никто на него не смотрел. – Все, кажется, в сборе, – тихо промолвил дворецкий. – Пойти доложить господам. Время. Ни словом, ни движеньем никто не отозвался ему. Только блаженный ни с того ни с сего захохотал во всю мочь, приговаривая: – Баре придут, медку принесут, чайком попоят, молочка дадут… Дворецкий пошел наверх, и не прошло пяти минут, как один за другим пришли: Николай Александрыч с братом, с невесткой и племянницей, Кислов с Катенькой, Строинский Дмитрий Осипыч. Вошли, стали в круг и начали друг другу земно кланяться. – Христос воскресе! – сказал Николай Александрыч. – Свет истинный воскресе! – певучим голоском ответила Катенька Кислова. – Бог истинный воскресе! – громко вскрикнул сам Кислов. – Сударь батюшка воскресе! – еще громче закричал Дмитрий Осипыч. – «Воскрес Иисус от гроба, яко же пророче, даде нам живот вечный и велию милость», – скороспешно заревел дьякон на церковный напев. А другие продолжали обычные у божьих людей друг другу приветствия. – Царь царям воскрес! – Бог богам воскрес! А блаженный, сидя на полу, строит себе домик да под нос выпевает «Христос воскресе из мертвых». Вынул из кармана ключ Николай Александрыч и отпер тяжелый замок, висевший на железных дверях сионской горницы. Вошел он туда только с братом и дворецким. Прочие остались на прежних местах в глубоком молчанье. Один Софронушка вполголоса лепетал какую-то бессмыслицу, да дьякон, соскучась, что долго не отворяют дверей, заголосил: – «Возьмите врата князи ваша и возьмите врата вечные и внидет царь славы! Кто есть сей царь славы? Господь сил – той есть царь славы!» (Псалом XXIV.). Как ни унимали Мемнона, уйму не было. Очень уж расходился зычный голос отца дьякона. Растворились, наконец, двери, и божьи люди один за другим вошли в ярко освещенную сионскую горницу. Там в двух старинной работы люстрах, похожих на церковные паникадила со множеством граненых хрустальных подвесок, горело больше полусотни свеч. В трех углах и по сторонам дверей входной и другой, что выходила в коридор, стояли высокие бронзовые канделябры тоже с зажженными свечами, а в переднем углу перед образами теплилось двенадцать разноцветных лампад. Весь потолок был расписан искусной кистью известного в свое время художника Боровиковского (Советник Академии художеств, ученик Лампи (ум., в 1825 г.), был одним из деятельных членов хлыстовского корабля Татариновой. В 1819 году он на потолке сионской горницы, бывшей в квартире Татариновой, в Михайловском замке, написал святого духа, (окруженного девятью кругами небесных сил. Писал картину с портретами членов корабля и другие. Он езжал и в провинции к богатым хлыстам-помещикам.), бывшего в корабле Татариновой и приезжавшего в Луповицы для живописных работ в только что устроенной там сионской горнице. На потолке были изображены парившие в небесах ангелы, серафимы, херувимы, девятью кругами летали они один круг в другом, а в средине парил святой дух в виде голубя с сиянием, озаряющим парящие круги небесных сил. По стенам развешаны были картины того же художника: «Распятие плоти», «Излияние благодати», «Ликовствование», «Ангельский собор» точно такой же, как на потолке, а возле него собор Катерины Филипповны (Татариновой.). Она была изображена сидящею среди участников «духовного союза», между ними генерал Луповицкий с женой, трое важных духовных особ, несколько человек со звездами, на одном низеньком гладко выбритом старичке была даже андреевская. Вдоль стен расставлены были стулья и диванчики, другой мебели в сионской горнице не было, кроме стола в переднем углу, накрытого чистой скатертью из гладкого серебряного глазета. На нем лежали золотой напрестольный крест и в дорогом окладе Евангелие. Кто ни входил в сионскую горницу, клал по нескольку земных поклонов перед образами и перед картинами, и после того уходил в коридор. Остались Лукерьюшка с Василисой; по приказу Матрены они сидели у входной двери. Вскоре пришла Марья Ивановна в черном платье и привела Дуню. На ней было белое платье из пике, подпоясанное белой лентой, на голове и на шее белые из плотной шелковой ткани платки, даже башмачки были белые атласные. Ни серег в ушах, ни колец на пальцах. Одевая ее, Марья Ивановна даже золотой тельной крест сменила ей на деревянный и повесила его на белом снурке. Посадила Марья Ивановна Дуню возле Лукерьюшки, а по другую сторону сама села. Поразил Дуню вид ярко освещенной и своеобразно убранной сионской горницы. Она пришла в недоуменье и на все смотрела удивленными глазами. – Что это такое? – спросила она у Марьи Ивановны, указывая на потолок. – Девять чинов агельских в небесном восторге носятся кругами, а посреди их дух святой, – сказала Марья Ивановна. – Знаешь стихеру на Благовещенье: «С небесных кругов слетел Гавриил»? Вот они те небесные круги. Такими же кругами и должны мы носиться пред богом и прославлять его в «песнях новых». Увидишь, услышишь… – А это что? – спросила Дуня, указывая на картину «Ликовствование». На ней изображен был Христос с овечкой на руках, среди круга ликующих ангелов. Одни из них пляшут, другие плещут руками, третьи играют на гуслях, на свирелях, на скрипках, на трубах. Внизу царь Давид пляшет с арфой в руках и плещущие руками пророки и апостолы. Подвела Марья Ивановна Дуню к картине. – Читай, – сказала она. – Видишь, над Христом что написано? «Обретох овцу мою погибшую». Читай теперь нижнюю надпись: «Тако радость будет на небеси о едином грешнике кающемся, нежели о девятидесятих и девяти праведник, иже не требуют покаяния» (Луки. XV – 6 и 7.). Такое ликовствование бывает на небесах, такое же и здесь у нас бывает. Увидишь. Не блазнись только, но с верою твердо держи на уме, что враг не дремлет и такие теперь против тебя козни будет строить, каких никогда еще не страивал. Не хочется ему, чтоб ты, ругаясь его миру и злой его власти, вошла во святый круг божьих людей. Всячески будет он соблазнять тебя!.. Как только начнется святое дело, я ни на шаг не отойду от тебя. Сказывай мне каждую свою мысль, каждое сомненье, каждое недоуменье. Нарочно не пойду в святый круг, чтоб быть возле тебя. – Что ж здесь такое? Ни такого убранства, ни такого множества свеч никогда я не видывала, – молвила Дуня. – Здесь сионская горница, – сказала Марья Ивановна. – Такая же, в какой некогда собраны были апостолы, когда сошел на них дух святый. И здесь увидишь то же самое. Смотри, – продолжала она, подходя с Дуней к картине «Излияние благодати». – Это что? – спросила Дуня. – Видишь – отрок в белой одежде, – сказала Марья Ивановна. – Видишь, раскрылись над ним небеса, видишь, дух святый изливает на него свою благодать. Так и здесь, в сионской горнице, она невидимо на круг божьих людей изливается. «Тайная вечеря» здесь уготована, сокровенная небесная тайна земным людям здесь открывается. Блюди же себя, храни душу от лукавого, о каждом помысле мне говори… Забудь о мире и суетах его, забудь и о теле своем, будь равнодушна ко всему, что в мире. Тот лишь достигает блаженства, кто видя не видит, кто слыша не слышит… Тот блажен, кто глух к говору сердца, тот лишь блажен и преблажен, кто в печали не скорбит и в счастье не радуется. Тот блаженства преисполнен, для кого и радость, и горе, и счастье, и несчастье равны. Главное – возненавидь свое тело, возненавидь его, как темницу души, построенную врагом бога и человеков… Сама посуди, для чего это тело? На что оно уготовано? Чтобы черви потом съели его. Какая ни будь женская красота, хоть бы весь мир не мог надивиться ей, – что такое она?.. Пища могильных червей… Да и что это за тело? Полно нечистот, называть их даже за стыд почитается самими чувственными людьми. Кости, мясо, жилы, кровь, желчь – вот и все!.. Возьми каждое порознь – мерзость… А все вместе красивая, состроенная лукавым тюрьма для святой и вечной души человеческой, излиянной из самого божества. Давно хотела я сказать тебе все это, но, обсудивши, оставила до теперешних минут, когда воочию увидишь корабль людей божьих, управляемый небесным кормщиком, святым духом. Убивай грешное тело, умерщвляй пакостную плоть свою, не давай врагу веселиться. Всячески утомляй тело постом и трудом, чтоб не смело оно, скверное, с твоим духом бороться. Молчала Дуня, складывая в сердце своем слова Марьи Ивановны. Вошел в сионскую горницу Николай Александрыч в длинной до самых пят рубахе из тонкого полотна, с необыкновенно широким подолом. Подпоясан он был малиновым шелковым снурком, на ногах одни чулки. В правой руке держал он пальмовую ветвь, в левой белый платок. Через плечо у него было перекинуто тонкое полотняное полотенце без кружев, без вышивок. Точно так же были одеты и Андрей Александрыч, и Кислов, и Строинский. Варвара Петровна с дочерью и Катенька в таких же точно рубашках, шеи у них были повязаны батистовыми, а головы шелковыми белыми платками. Остальные люди божьи в таких же одеждах, только не голландского полотна, а тонкого крестьянского холста. У всех в руках пальмы, у всех белые платки, и у каждого через плечо полотенце. Платки «покровцами», полотенца – «знаменами» назывались. Медленным шагом, с важностью во взоре, в походке и голосе, Николай Александрыч подошел к столу, часто повторяя: «Христос воскресе, Христос воскресе!» Прочие стали перед ним полукругом – мужчины направо, женщины налево. И начали они друг другу кланяться в землю по три раза и креститься один на другого обеими руками. – Зачем это они друг на друга молятся? – прошептала Дуня. – Разве можно молиться на людей? Ведь они не святые, не угодники. – Именно они святые угодники, – сказала Марья Ивановна. – Великой ценой искуплены они богу и агнцу. Все мы святые праведные, нет между нами ни большого, ни малого, все едино во Христе. Ни муж, ни жена, ни раб, ни господин, ни богатый, ни убогий, ни знатный, ни нищий – не разнятся в сионской горнице. Все равны, все равно святы и праведны. – Да зачем же молиться на людей? – в недоуменье спрашивала Дуня. – А помнишь заповедь? – сказала Марья Ивановна. – «Не сотвори себе кумира, ни всякого подобия, да не поклонишися им и не послужиши им»… Когда мы бываем в искаженной и забывшей божьи уставы мирской церкви, то и мы поклоняемся подобиям, то есть образам, но делаем это, чтоб избежать подозрений. А здесь, в тайне от темных людей, не разумеющих силы писания, поклоняемся единому истинному образу и подобию божию… В чем его образ и подобие?.. В человеке… Одного человека создал господь по образу своему и подобию. Не тело – снедь червей, а душа, излияние божества его, образ его и подобие. Ей божьи люди и поклоняются. Сел у стола Николай Александрыч, остальные расселись по стульям и диванчикам. Мало посидя, встал он и, поклонясь собранию в землю, возгласил: – Простите, братцы и сестрицы мои любезные, простите, ради государя нашего милостивого, ради батюшки нашего света искупителя, ради духа святого, нашего утешителя. И все земно ему поклонились. И каждый, кланяясь, приговаривал: – Ты нас прости, батюшка, ты нас прости, красное солнышко, ты нас прости, труба живогласная!.. Созови к нам с небес духа святого утешителя, покрой нас, грешных, господним покровом!.. Снова кормщик сел у стола, выдвинул ящик, вынул книгу, стал ее читать. Все слушали молча с напряженным вниманием, кроме блаженного Софронушки. Разлегся юрод на диванчике и бормотал про себя какую-то чепуху. А Николай Александрыч читал житие индийского царевича Иоасафа и наставника его старца Варлаама, читал еще об Алексее божием человеке, читал житие Андрея Христа ради юродивого. Потом говорил поучение: – Прославляйте бога в грешных телесах, прославляйте его во святых душах ваших. Плоть смиряйте, без жалости умерщвляйте, душу спасайте, из вражьей темницы свобождайте. Лукавому не предавайтесь, бегайте его, храните чистоту телесную и душевную. Телесную чистоту надо постом хранить, трудами, целомудрием, больше всего целомудрием. Вы, мужеск пол, сколь можно реже глядите на жен и девиц. Вы, жены и девицы, пуще огня мужчин опасайтесь, враг не дремлет, много святых и праведных погублял он плотскою страстью. Ничего, что живет и что движется на земле и в воздухе, отнюдь не вкушайте, рыбу вкушать можно, а лучше и ее в рот не брать. Вина не пейте, ни браги, ни пива, ничего хмельного, – вино кровь самого князя врагов божьих – бойтесь к нему прикасаться, проклято оно богом вышним. Всего лучше, всего праведней – питаться духом, телесный голод утолять пением и радением. На свадьбы, на родины, на крестины, даже на похороны не ходите, суетных мирских веселий бегайте, как огня, всячески их чуждайтесь. То служение врагу, отцу лжи и всякого зла. Сердце чисто созиждите в себе, дух правды храните в душах своих праведных. И долго, долго говорил Николай Александрыч поучение. Дуне понравилось оно. Близко к полночи. Божьи люди стали петь духовные песни. Церковный канон пятидесятницы пропели со стихирами, с седальнами, с тропарями и кондаками. Тут отличался дьякон – гремел на всю сионскую горницу. Потом стали петь псальмы и духовные стихи. Не удивилась им Дуня – это те же самые псальмы, те же духовные стихи, что слыхала она в Комаровском скиту в келарне добродушной матери Виринеи, а иногда и в келье самой матушки Манефы. На колокольне сельской церкви ударило двенадцать. Донеслись колокольные звуки и в сионскую горницу. Божьи люди запели церковную песнь: «Се жених грядет в полунощи», а потом новую псальму, тоже по скитам знакомую Дуне. Хоть и не слово в слово, а та же самая псальма, что скитская. Тайно восплещем руками, Тайно воспляшем, духом веселяще, Духовные мысли словесно плодяще! Яко руками, восплещем устами - Дух святый с нами, дух святый с нами! Гласы различны днесь съединяйте, Новые песни агнцу вспевайте, Дух свят нас умудряет, Яко же хощет дары разделяет - Дары превелики – апостольски лики, Ангельское пенье, небесно раденье… Дары премноги шлет дух во языки, Шлет во языки, шлет во языки… Мужие и жены, силы всполнися, Яко пианы, язычником явишася, Древле не знанны, сташа познанны, Гласы преславны, гласы преславны!.. В немощах силу нам бог обещает, Дух святый здесь приход совершает, Из пастырей – царей, из немудрых рыбарей Апостолов творит, апостолов творит! Только что кончили эту псальму, по знаку Николая Александрыча все вскочили с мест и бросились на средину сионской горницы под изображение святого духа. Прибежал туда и блаженный Софронушка. Подняв руки кверху и взирая на святое изображенье, жалобным, заунывным напевом божьи люди запели главную свою песню, что зовется ими «молитвой господней». Дай к нам, господи, дай к нам Исуса Христа, Дай к нам сына божьего и помилуй, сударь нас!.. Пресвятая богородица, упроси за нас сына твоего, Сына твоего, Христа бога нашего, Да тобою спасем души наши многогрешные*. * Из производившихся о хлыстах дел известно, что эта молитва была у них в употреблении еще в начале XVIII столетия. Ею начинается каждое собрание божьих людей. Хлыстовских песен известна не одна тысяча: иные поются в одном корабле, другие – в другом, но «Дай к нам, господи» – во всех непременно. Ее певали у Татариновой, где участвовали очень знатные лица, ее в прошлом столетии певали в тех мужских и женских монастырях Москвы, откуда и распространилась по народу хлыстовщина. Ее поют и во всех крестьянских домах, где только собираются божьи люди. Есть несколько вариантов этой песни, но они незначительны. Здесь приведена она в том виде, как певалась у Татариновой и у других хлыстов из образованного общества. Громче и громче раздавалась хлыстовская песня. Закинув назад головы, разгоревшимися глазами смотрели божьи люди вверх на изображение святого духа. Поднятыми дрожащими руками они как будто манили к себе светозарного голубя. С блаженным сделался припадок падучей, он грянулся оземь, лицо его исказилось судорогами, вокруг рта заклубилась пена. Добрый знак для божьих людей – скоро на него «накатило», значит скоро и на весь собор накатит дух святой. Только что кончилось пение «молитвы господней», женщины составили круг, а вне его составился другой из мужчин. Новую песню запели. Царство, ты царство, духовное царство, Во тебе, во царстве, благодать великая, Праведные люди в тебе пребывают, Живут они себе, ни в чем не унывают… Строено ты, царство, ради изгнанных, Что на свете были мучимы и гнаны, Что верою жили, правдою служили, От чистого сердца бога возлюбили. Кто бога возлюбит, его не забудет. Часто вспоминает, тяжело вздыхает: "Бог ты, наш создатель, всяких благ податель, Дай нам ризы белы и помыслы целы, Ангельского хлеба со седьмого неба, Сошли к нам, создатель, не умори гладом, Избави от глада, избави от ада, Не лиши духовного своего царства!"* * Редакция песни из корабля Татариновой. Есть и варианты. Еще половины песни не пропели, как началось «раденье». Стали ходить в кругах друг за другом мужчины по солнцу, женщины против. Ходили, прискакивая на каждом шагу, сильно топая ногами, размахивая пальмами и платками (Это называется «раденье кораблем».). С каждой минутой скаканье и беганье становилось быстрей, а пение громче и громче. Струится пот по распаленным лицам, горят и блуждают глаза, груди у всех тяжело подымаются, все задыхаются. А песня все громче да громче, бег все быстрей и быстрей. Переходит напев в самый скорый. Поют люди божьи: Как у нашего царя, Христа батюшки. Так положено, так уложено: Кому в ангелах быть и архангелом служить, Кому быть во пророках, кому в мучениках, Кому быть во святых, кому в праведных. Как у нашего царя, Христа батюшки, Уж и есть молодцы, все молоденькие, Они ходят да гуляют по Сионской по горе, Они трубят во трубы живогласные, От них слышны голоса во седьмые небеса… Как у нашей-то царицы богородицы - У нее свои полки, все девические, Они ходят да гуляют во зеленом во саду. Во зеленом во саду, во блаженном во раю, Они яблочки-то рвут, на златом блюде кладут, На златом блюде кладут, в терем матушке несут. Государыня примала, милость божью посылала, Духа свята в них вселяла и девицам прорекала: "Ай вы, девушки, краснопевушки, Вы радейте да молитесь, пойте песни, не ленитесь, За то вас государь станет жаловать, дарить, По плечам ризы кроить, по всему раю водить". Вдруг песня оборвалась. Перестали прыгать и все молча расселись – мужчины по одну сторону горницы, женщины по другую. Никто ни слова, лишь тяжелые вздохи утомившихся божьих людей были слышны. Но никто еще из них не достиг исступленного восторга. – Ни на кого не накатило! – жалобно молвил старый матрос. – Никому еще не сослал господь даров своих. Не воздвиг нам пророка!.. Изволь, кормщик дорогой, отец праведный, святой, нам про духа провестить, – сказал он, встав с места и кланяясь в ноги Николаю Александрычу. И другие подходили к кормщику и земно ему кланялись, прося возвестить от святого писания, как дух сходит на божьих людей. И мужчины подходили, и женщин большая часть. Подошел к столу Николай Александрыч, взял крест и высоко поднял его. Стали на колени, и Софронушка стал. Стих припадок его. – Христос воскрес! Христос воскрес! Христос воскрес! – торжественным голосом возгласил кормщик. – От бога, от Христа, от духа святого возвещаю вам слово, братцы и сестрицы любезные!.. Скажу вам, возлюбленные, не свои речи, не слова человеческие, поведаю, что сам бог говорит: «В последние дни излию от духа моего на всякую плоть, и будут пророчествовать сыны ваши и дочери ваши, и юноши ваши видения узрят, и старцы ваши сония увидят, и на рабов моих и на рабынь моих излию от духа моего, и будут пророчествовать… И дам чудеса на небеси и знамения на земле» (Деяния. II – 17 и 18.). – Глаголет бог! – густым басом запел дьякон, и все другие тоже пропели. И, стоя на коленях, подняв кверху руки, потрясая пальмовыми ветвями и махая платками, «манят» божьи люди святого духа: Подай, господи! Тебе, господи, Порадеть, послужить, Во святом кругу кружить, Духа с небеси сманить Да в себя заманить! Собирались мы, дружки, Во святы божьи кружки, Грешны плоти умерщвлять, Души к небу обращать, Бога петь, воспевать. Уж мы пели, воспевали, Руки к небу воздевали, Сокола птицу манили: Ты лети, лети, сокол, Высоко и далеко, Со седьмого небеси. Нам утеху принеси - Духа истинного, Животворного, Чудотворного! Мы тем духом завладаем, На соборе закатаем… Накатись, накатись, Святый дух, к нам принесись, Согрей верны их сердца, Сотвори в нас чудеса, Избери себе слугу На святом божьем кругу, Прореки в нем, прорекай, Грехи наши обличай, А праведных утешай, Ах ты!.. Дух свят, голубок, Наш беленький воркунок!.. Не пора ли тебе, сударь, На сыру землю слететь, На труды наши воззреть?.. Скати, батюшка, скати, Скати, гость дорогой, Во чертог свой золотой, В души праведные, В сердца пламенные. Богу слава и держава Во века веков. Аминь. Кончилась новая песня, но все еще оставались на коленях с воздетыми руками, умиленно взирая на изображение святого духа, парящего середи девяти чинов ангельских. Стали потом божьи люди класть земные поклоны и креститься обеими руками, а Николай Александрыч читал нараспев: – Благослови нас, государь наш батюшка, благослови, отец родной, на святой твой круг стать, в духовной бане омыться, духовного пива напиться, духом твоим насладиться!.. Изволь, батюшка творец, здесь поставить свой дворец, ниспослать к нам благодать – духом дай нам завладать. Тут разом все вскочили. Большая часть женщин и некоторые из мужчин сели, другие стали во «святой круг». Николай Александрыч стоял посередине, вокруг него Варенька, Катенька, горничная Серафима и три богаделенные. За женским кругом стал мужской. – Тут были Кислов и Строинский, дворецкий Сидор, Пахом, пасечник Кирилла, матрос. И блаженный Софронушка, напевая бессмыслицу и махая во все стороны пальмовой веткой, подскакал на одной ноге и стал во «святом кругу». Началось «круговое раденье». – Христос воскресе! – кричал Николай Александрыч. – Братцы, сестрицы! Хорошенько порадейте, батюшку утешьте!.. Не ленитесь, порадейте, своим потом вы облейте мать сырую землю!.. Освятите вы ее, чтоб враги не бродили, одни ангелы ходили, чистоту бы разносили промеж божьих людей!.. Братцы, сестрицы любезны, удаляйтеся вы бездны, походите во кругу – во святом божьем дому!.. Хорошенько порадейте, вы Марию позовите, грешну Марфу прогоните!.. (Хлысты, также последователи некоторых рационалистических сект (молокане, духоборцы и проч.), отрицают действительность существования евангельских сестер Лазаря, утверждая, что это притча и что Мария означает душу, а Марфа – плоть.). Поднимайте знамена во последни времена, послужите вы отцу, богу нашему творцу!.. И вдруг смолк. Быстро размахнув полотенцем, висевшим до того у него на плече, и потрясая пальмовой веткой, он, как спущенный волчок, завертелся на пятке правой ноги. Все, кто стоял в кругах, и мужчины и женщины, с кликами: «Поднимайте знамена!» – также стали кружиться, неистово размахивая пальмами и полотенцами. Те, что сидели на стульях, разостлали платки на коленях и скорым плясовым напевом запели новую песню, притопывая в лад левой ногой и похлопывая правой рукой по коленям. Поют: Рай ты мой, рай, Пресветлый мой рай!.. Во тебе, во рае, Батюшка родимый Красное солнышко Весело ходит, Рай освещает, Бочку выкатает… Бочка, ты, бочка, Серебряна бочка, На тебе, на бочке, Обручья златые, Во тебе, во бочке, Духовное пиво. Новое пиво, Духа пресвятого, Пророка живого… Станемте мы, други, Бочку расчинати, Пиво распивати, Бога государя В помощь призывати, Авось наш надёжа До нас умилится, Во сердца во наши Он, свет, преселится… Завладал надёжа Душою и сердцем, И всем помышленьем, Он станет гостити, Про все нам вестити. Живей и живее напев, быстрей и быстрее вертятся в кругах. Не различить лица кружащихся. Радельные рубахи с широкими подолами раздуваются и кажутся белыми колоколами, а над ними веют полотенца и пальмы. Ветер пошел по сионской горнице: одна за другой гаснут свечи в люстрах и канделябрах, а дьякон свое выпевает. – «Бысть шум яко же носиму дыханию бурну и исполни дом, иде же бяху седяще, и вей начаша глаголати странными глаголы, странными учении, странными повелении святыя троицы» (Из стихири на день пятидесятницы.). Быстрей и быстрее кружатся. Дикие крики, резкий визг, неистовые вопли и стенанья, топот ногами, хлопанье руками, шум подолов радельных рубах, нестройные песни сливаются в один зычный потрясающий рев… Все дрожат, у всех глаза блестят, лица горят, у иных волосы становятся дыбом. То один, то другой восклицают: – Ай дух! Ай дух! Царь дух! Бог дух! – Накати, накати! – визгливо вопят другие. – Ой ева! Ой ега! – хриплыми голосами и задыхаясь, исступленно в диком порыве восклицают третьи. – Благодать! Благодать! – одни с рыданьем и стонами, другие с безумным хохотом голосят во всю мочь вертящиеся женщины. Со всех пот льет ручьями, на всех взмокли радельные рубахи, а божьи люди все радеют, лишь изредка отирая лицо полотенцем. – Это духовная баня. Вот истинная, настоящая баня паки бытия, вот истинное крещение водою и духом, – говорила Дуне Марья Ивановна, показывая на обливающихся потом божьих людей. С удивленьем и страхом смотрела Дуня на все, что происходило перед ее глазами, но не ужасало ее невиданное дотоле зрелище… Чувствовала, однако, она, что сердце у ней замирает, а в глазах мутится и будто в сон она впадает. – Что с тобой? – спросила Марья Ивановна, заметив, что вдруг она побледнела. Дуня сказала. – Благодари бога, – молвила Марья Ивановна. – Это значит дух тебя, еще не приведенной в истинную веру, коснулся своей благодатью… Будешь, будешь по времени богом обладать!.. Велика будешь в божьем дому – во пресветлом раю. Блаженный радел с великим усердием, выкликивая непонятные слова. Наконец, закричал: – Пива, пива! Быстрей закружились в кругах, а сидевшие, привскакивая на стульях, громче и еще более скорым напевом запели: Эй, кто пиво варил? Эй, кто затирал? Варил пивушко сам бог, затирал святый дух. Сама матушка сливала, с богом вкупе пребывала, Святы ангелы носили, херувимы разносили, Херувимы разносили, архангелы подносили.. Скажи, батюшка, родной, скажи, гость дорогой, Отчего пиво не пьяно? Али гостю мы не рады? Рады, батюшка родной, рады, гость дорогой, На святом кругу гулять, света бога прославлять, В золоту трубу трубить, в живогласну возносить*. * Эта песня сделалась известною из донесения святейшему синоду одного из калужских священников (Сергеева), который в первых годах нынешнего столетия сам участвовал в хлыстовских радениях. Песня эта несколько раз была напечатана. Громче и еще неистовей кричит блаженный: – Пива, пива! И упал в судорогах и корчах на пол. Пена пошла у него изо рта. А дьякон церковным напевом громогласно поет из пасхального канона: – "Приидите пиво пием новое, не от камене неплодна чудодеемое, но нетления источник, в нем же утверждаемся. Тут Катенька вдруг вся затрепетала, задрожала и, перестав кружиться, звонким, резким голосом закричала в ужасе: – Накатил!.. накатил!.. Все остановились. Едва переводя дыханье, пошатываясь, ровно пьяные, все пошли к стульям. – Дух свят!.. Дух свят!.. накатил!.. накатил!.. – громче прежнего кричала Катенька и грянулась на руки подбежавшей Матренушке. Та довела ее до диванчика и с помощью Варвары Петровны уложила. На другом диванчике уложили бившегося о пол блаженного. Только что уложили Катеньку, радостными голосами божьи люди запели: Ай у нас на Дону Сам спаситель во дому. Со ангелами, со архангелами, С серафимами, с херувимами И со всей-то силой небесною… Эка милость, благодать Стала духом обладать!.. Богу слава и держава Во веки веков. Аминь. Пока пели, Катенька привстала. Она села на диванчик и раз десять провела пальцами по зардевшемуся, как маков цвет, лицу своему. Зарыдала она и, едва переступая, вышла на середину сионской горницы. Глаза горели у ней необычным светом. Они остолбенели, зрачки расширились, полураскрытые посиневшие губы беспрестанно вздрагивали, по лицу текли обильные струи пота и слез, всю ее трясло и било, как в черной немочи (Эпилепсия, то же почти, что падучая болезнь.). Крепко стиснув руками голову и надрываясь от рыданий, неровными шагами, нетвердой поступью сделала она вперед несколько шагов и остановилась. Все встали и обеими руками начали креститься на Катеньку, а дьякон возгласил: – Вонмем! Премудрость! Глаголет бог! Все встали на колени, и начала Катенька возглашать «живое слово» и «трубить в трубу живогласную». Сначала всему собранью «общую судьбу» говорила, «пророчество сказывала». – Вы, любезные мои детушки! Святые, праведные агнцу и мне, богу, искупленные первенцы!.. Молите меня, отца, и будьте мне верны до конца, за то не лишу вас золотого венца… Я, дух свят, с вами пребываю, душеньки ваши в небесный убор убираю… все ваши помышления сам я, дух свят, в сердцах ваших читаю… За добрый помысел сторицей заплачу, а лукавого врага во гроб заколочу… Не смел бы пугать мой небесный синод, не смел бы тревожить моих верных рабов… А над вами, мои детушки, мой благодатный покров… Вот вам от бега сказ, от меня, духа свята, указ… Оставайтесь, господь с вами и покров божий над вами!.. И на всех махала Катенька платком, что был в руках у ней. Покровцем называют его божьи люди. Все встали и расселись по стульям, один блаженный все еще бился в припадке на диванчике. Едва переступая, покачиваясь, медленно подошла Катенька к Николаю Александрычу и тот, хоть и кормщик, стал пред нею на колени. Стала Катенька ему «пророчество» выпевать: – Здравствуй, верный, дорогой изообранный воин мой… Со врагом храбрей воюй, ни о чем ты не горюй! Я тебя, сынок любезный, за твою за верну службу благодатью награжу – во царствие пределю, с ангелами поселю. Слушай от меня приказ: оставайся, бог с тобой и покров мой над тобой. И трижды махнула на него платком, а он ей еще раз до земли поклонился. Пошла после того от одного к другому и каждому судьбу прорекала. Кого обличала, кого ублажала, кому семигранные венцы в раю обещала, кому о мирской суете вспоминать запрещала. «Милосердные и любовно все покрывающие обетования» – больше говорила она. Подошла к лежавшему еще юроду и такое слово ему молвила: – Ты, блаженный, преблаженный, блаженная твоя часть, и не может прикоснуться никакая к тебе страсть, и не сильна над тобою никакая земна власть!.. Совесть крепкая твоя – сманишь птицу из рая. Ты радей, не робей, змея лютого бей, ризу белую надень и духовно пиво пей!.. Из очей слезы лей, птицу райскую лелей, – птица любит слезы пить и научит, как нам жить, отцу богу послужить, святым духом поблажить, всем праведным послужить!.. Оставайся, бог с тобой, покров божий над тобой!.. К Марье Ивановне подошла, хоть та и сидела одаль от круга божьих людей. Встала Марья Ивановна, перекрестилась обеими руками, поклонилась в землю и осталась на коленях. Затрубила пророчица в трубу живогласную: – Тебе, любезная овца – живое слово от отца, всемирного творца, из небесного дворца. Пребудь в вере до конца. К богу сердцем ты пылай! свое сердце надрывай!.. Я тебя, бог, доведу, до Едемского края, до блаженного рая. Я тебя доведу, да и дочку приведу, будешь с нею ликовать, в вечной славе пребывать!.. Ты на месте на святом, над чистым ключом, устрояй божий дом, буду я, бог, жить в нем… Благодать наведу и к себе вас приведу. А последний тебе сказ, крепкий божий мой наказ – оставайся, бог с тобой, покров божий над тобой!.. Удивились люди божьи, когда Катенька, отступя от Марьи Ивановны, подошла к не приведенной еще Дуне, в первый только раз бывшей в собрании познавших тайну сокровенную. Подошла она к Дуне, хоть никогда ее прежде не видывала. Оторопела Дуня, недвижно сидела она, вперя испуганный взор на Катеньку. – На колени стань!.. на колени!.. – тихонько сказала ей Марья Ивановна. Но Дуня будто не в себе была, ничего не слышала, ничего не видела, кроме исступленьем сверкавших глаз пророчицы и жаром пышущего ее лица. – На колени становись!.. Крестись перед духом святым! В землю кланяйся! – заговорили вкруг нее, но Катенька вдруг «затрубила в трубу живогласную», и люди божьи смолкли. – Стой, стой, крепко стой на ногах, зеленое мое древо, изобранное, возлюбленное!.. Открою я тебе, отец, великое божие дело, утешу, ублажу, в сердце благодать вложу! Сокровенную тайну открою и чисту овечку, тебя, в седьмом небе устрою… Дам тебе ризу светлу, серафимские крылья, семигранный венец, и тут еще милости моей не конец. Я, бог, никогда тебя не оставлю, сотню ангелов к тебе приставлю. Со страхом и с верой, с надеждой и с любовью слушай, непорочная дева, мое пречистое слово живое: в тайну проникай, знамя божье поднимай, душу духу отдавай! Хоть головушку ты сложишь, зато верно мне послужишь, всем праведным угодишь, свою душу украсишь, будешь духом обладать, хвалы богу воссылать, будешь в трубушку трубить, в живогласну возносить. Оставайся, бог с тобой, покров божий над тобой! И трижды по трижды махнула на нее покровцем. Все были вконец изумлены. Редко ходящие в слове обращаются к неприведенным в корабль, не давшим страшных клятв сохранять сокровенную тайну. Вдруг такие обетования Дуне! – Преславное видим, пречудное слышим здесь, братцы и сестрицы любезные! – возгласил Николай Александрыч. – Видим духа пришествие, слышим обетования. Да исполнятся наши надежды скорым исполненьем пророчества! Да сбудется славное, великое проречение! Как мертвец бледная, в оцепенении стояла Дуня. Вне себя была она, дрожала всем телом и плакала. Бережно довела ее Марья Ивановна до ближайшего диванчика и уложила. Варенька села возле Дуни, махая над ней пальмовой веткой. А дьякон, обращаясь к Дуне, изо всей мочи заголо– сил из «Песни Песней»: – «Вся добра еси, ближняя моя, и порока несть в тебе! Гряди от Ливана, невеста, гряди от Ливана!.. Прииди и прейди из начала веры, от главы Санира и Аэрмона, от оград Львовых, от гор пардалеов…» – Подальше от нее, отец Мемнон, она непривычна, – сказала дьякону Варвара Петровна. Дьякон отошел, но не мог уняться. Восторг и его обуял. Лег он в переднем углу на спине и, неистово размахивая над собой пальмой, свое продолжал: – «Сердце наше привлекла еси, сестро моя, невесто! Сердце наше привлекла еси единым от очию твоею, единым монистом выи твоея!.. Что удобреста сосца твоя, сестро моя, невесто? Что удобреста сосца твоя паче вина, и воня риз твоих паче всех аромат? Сот искапают устне твоя, невесто! Мед и млеко под языком твоим и благовоние риз твоих, яко благоухание Ливана!» – Да уймись же ты, Мемнонушка! – тихонько сказал ему Николай Александрыч. – Зачем нестроение творишь в доме божием? – Духом вещаю, – отвечал Мемнон. – И вовсе не духом, – сказал Николай Александрыч. – Не возлагай хулы. Ведь это грех, никогда и никем не прощаемый. Уймись, говорю! – По мне и замолчу, пожалуй, – молвил сквозь зубы дьякон и, севши на диванчик, низко склонил голову, думая: «Хоть бы чайку поскорей да поесть». Очнулся блаженный, тоже на диванчик сел, зевнул раза четыре и, посидев маленько, платком замахал. – На Софронушку накатило! На блаженного накатило!.. – заговорили люди божьи. Вышел блаженный на середину сионской горницы и во все стороны стал платком махать. Потом, ломаясь и кривляясь, с хохотом и визгом понес бессмысленную чепуху. Но люди божьи слушали его с благоговением. – Слушай лес-бор говорит, – начал юродивый… – игумен безумен – бом, бом, бом!.. Чайку да медку, да сахарцу! Нарве стане наризон, рами стане гаризон (Эти бессмысленные слова и подобные им в ходу у хлыстов, особенно на Кавказе, где тамошние «прыгунки» (то же, что хлысты) уверяют, будто это на иерусалимском языке. Непонятные слова в кораблях говорятся больше безумными и юродивыми, которых охотно принимают в корабли, в уверенности, что при их участии на других дух святый сходит скорее.). И, захохотав во все горло, начал прыгать на одном месте, припевая: Тень, тень, потетень, Выше города плетень, Садись, галка, на плетень! Галки хохлуши - Спасенные души, Воробьи пророки Шли по дороге, Нашли они книгу. Что в той книге? Хоть и знали люди божьи, что Софронушка завел известную детскую песню, но все-таки слушали его с напряженным вниманием… Хоть и знали, что «из песни слова не выкинешь», но слова: «нашли пророки книгу» возбудили в них любопытство. "А что, ежели вместо зюзюки (Детская песня. После слов «что в той книге», она так продолжается: Зюзюка, зюзюка, Куда нам катиться? Вдоль по дорожке, и пр. Зюзюка – картавый, шепелявый.) он другое запоет и возвестит какое-нибудь откровение свыше?" В самом деле, блаженный не зюзюку запел, а другое: А писано тамо: "Савишраи само, Капиласта гандря Дараната шантра Сункара пируша Моя дева Луша". (В двадцатых годах в корабле людей божьих отставного полковника Александра Петровича Дубовицкого этими словами говорил один из пророков. Члены корабля думали, что это по-индийски. Последний стих в нашей рукописи: «Майя дива луча»). Только и поняли божьи люди, что устами блаженного дух возвестил, что Луша – его дева. Так иные звали Лукерьюшку, и с того времени все так стали звать ее. Твердо верили, что Луша будет «золотым избранным сосудом духа». И стали ее ублажать, Варвара Петровна первая подошла к ней и поцеловала. Смутилась, оторопела бедная девушка. Еще немного дней прошло с той поры, как, угнетенная непосильной работой в доме названного дяди, она с утра до ночи терпела попреки да побои ото всех домашних, а тут сама барыня, такая важная, такая знатная, целует и милует ее. А за Варварой Петровной и другие – Варенька, Марья Ивановна, Катенька ее целовали. – Приидите друг ко другу, люди божии, – церковным напевом запел Николай Александрыч. – Воздадим целование ангельское, лобызание херувимское. Тако дух снятый повеле. И все стали целоваться, говоря «Христос воокресе!» Только к Дуне да к Лукерьюшке с Василисой никто не подходил – они не были еще «приведены». Все вышли в коридор. Марья Ивановна осталась с Дуней в сионской горнице. Осталась там и Луша с Василисой. – Ну что? – спросила Марья Ивановна у Дуни. – Я как во сне, – ответила Дуня. – Все так странно, так диковинно. А сердце так и горит, так и замирает. – Пресвятый голубь пречистым крылом коснулся сердца твоего, Дунюшка, – сказала Марья Ивановна. Верь и молись, больше углубляйся в себя, а будучи на молитве, старайся задерживать в себе дыханье (Хлысты на молитве и во время радений задерживают дыхание. Этому учили и древние отшельники и пустынножители. Это же в практике и у индийских факиров и у трамблеров Америки.) и тогда скоро придет на тебя благодать. На сколько сил твоих станет, не вдыхай и себя воздуха, ведь он осквернен врагом, день и ночь летающим в нем… Бывали такие праведники, что, задерживая дыханье, достигали высочайшего блага освобождения святой, чистой, богом созданной души из грязного, грешного тела, из этой тюрьмы, построенной ей на погибель лукавым врагом. Конечно, таких немного, но блаженны и треблаженны они в селениях горних. Место их среди серафимов, а серафимы самые великие чины небесного воинства. Они одни окружают огневидный престол царя царей и во всякое время видят лицо его. Под эти слова воротились люди божии. Они были уже в обычной одежде. Затушив свечи, все вышли. Николай Александрыч запер сионскую горницу и положил ключ в карман. Прошли несколько комнат в нижнем этаже… Глядь, уж утро, летнее солнце поднялось высоко… Пахнуло свежестью в растворенные окна большой комнаты, где был накрыт стол. На нем были расставлены разные яства: уха, ботвинье с осетриной, караси из барских прудов, сотовый мед, варенье, конфеты, свежие плоды и ягоды. Кипел самовар. И сидели божьи люди за трапезой чинно и спокойно. Проводили они время в благочестных разговорах. Послышался благовест к обедне, и тогда разошлись они по своим местам и улеглись, утомленные, на постелях.  ГЛАВА ПЯТАЯ   Умаялись люди божьи от радельных трудов. Солнце давно уже с полдён своротило, а они все еще покоятся. Дуня пробудилась всех прежде. Тихо поднялась она с постели, боясь разбудить Вареньку, и неодетая села на кровати. Сидит и вспоминает сновиденья… Вспоминает и виденное в сионской горнице. Мутится на уме, и не вдруг может она различить, что во сне видела и что наяву… Не того она ждала от божьих людей. Не такие обряды, не такое моление духом она представляла себе. Иного страстно желала, к иному стремилась душа ее. Бешеная скачка, изуверное круженье, прыжки, пляска, топот ногами, дикие вопли и завыванья мужчин, исступленный визг женщин, неистовый рев дьякона, бессмысленные крики юрода казались ей необычными, странными и возбуждали сомненье в святости виденного и слышанного. Ни о чем подобном в мистических книгах Дуне читать не доводилось. Говорили ей про тайные обряды и Марья Ивановна и Варенька, но не думала Дуня, что это будет так дико, неистово и бессмысленно. "Не враг ли смущает меня? – приходит ей на мысль. – Ему хочется не допускать меня до общения с людьми божьими? Так и Марья Ивановна говорила, и Варенька, и все. Хитрой, злобной силой ополчается он на меня… Прочь, лукавый!.. Не смутить тебе меня, не совратить!.. Помню писание: «Безумное божие премудрей человеческой мудрости». А на сердце болезненно. То сомненья пронесутся в отуманенной голове, то былая, давнишняя жизнь вдруг ей вспомнится. Вот завывает вьюга, закидало снегом оконные стекла. В жарко натопленной келье Манефы обительские девицы, усевшись кругом стола, в строгом молчанье слушают мать казначею Таифу. Читает она «Стоглав», и после каждого «ответа» («Стоглав» состоит из вопросов царя Ивана Васильевича и Ответов московского собора.) Манефа толкует прочитанное. Все за рукодельем, кто шьет, кто вяжет, Дуня кончает голубой бисерный кошелек отцу в подаренье. До того места доходит Таифа, где собор отцов хулит и порицает пляски, скаканья, плещевания руками, ножной топот и клич неподобный. «Все сие от диавола, – учительно говорит Манефа, – сими кобями приводит он к себе людей, дабы души их в вечной гибели мучились с ним». И начнет, бывало, рассказывать про адские муки, уготованные уловленным в сети врага божия, отца лжи и всякого зла. «Не то ль и у них в сионской горнице?.. – приходит в голову Дуне. – Не то ли же самое, о чем в „Стоглаве“ говорится?» И сильней и шире растут в ней сомненья, колеблются мысли, и нападает тяжелое раздумье… Вот она еще маленькая, только что привезли ее в Комаров… Лето, в небе ни облачка, ветерок не шелохнется, кругом кричат кузнечики, высоко в поднебесье заливается песнями жаворонок; душно, знойно… С матерью Манефой да с тетенькой Дарьей Сергевной идет Дуня по полю возле Каменного Вражка. Пробираются они в перелесок на прохладе в тени посидеть… Вот яркая зеленая луговина вся усеяна цветами – тут и голубые незабудки, и белоснежные кувшинчики, и ярко-желтые купавки, и пестро-алые одолени. Вскрикнула от радости маленькая Дуня и в детском восторге вихрем помчалась к красивым цветочкам… Манефа не может за нею бежать. Дарье Сергевне тоже не под силу догнать резвого ребенка… «Стой, Дуня, стой! – кричит ей Манефа. Тут болото!.. Загрязнешь, утонешь!..» И теперь только что вспомнит она про раденье, Манефы голос ей слышится: «Загрязнешь, утонешь!..» «Отчего ж во время раденья так горело у меня в голове, отчего так пылало на сердце? – размышляет Дуня. – Отчего душа замирала в восторге? Марья Ивановна говорит, что благодать меня озарила, святой голубь пречистым крылом коснулся души моей… Так ли это?..» И стали вспоминаться ей одно за другим только что оставившие ее сновиденья… Вот она в каком-то чудном саду. Высокие, чуть не до неба пальмы, рощи бананов, цветы орхидей и кактусов, да не такие, что цветут в луповицких теплицах, а больше, ярче, красивей, душистей. Бездна их, бездна.. Тут и диковинные деревья – золотые на них яблоки, серебряные груши, и на листочках не капли росы, а все крупные алмазы… птицы распевают на разные голоса, и тихая музыка играет где-то вдали… А вот и луговина, усыпанная цветами, да не такими, что видала она когда-то у Каменного Вражка, здесь все чудные, нигде не виданные… А как светло, хоть солнышка и нет. Как тепло, хорошо… И вдруг все мраком подернулось. Гремит несмолкаемый гром, по всем сторонам сверкают синепламенные молнии… Мчатся в воздухе крылатые чудища, раскрыты их пасти, высунуты страшные клыки, распущены острые когти, зелеными огнями сверкают глаза. И по земле со всех сторон ползут седмиглавые змии, пламенем пышут их пасти, все вокруг себя пожигая, громадными хоботами ломают они кусты и деревья. А из-под земли, из-за кустов, изо всех оврагов выбегают какие-то ужасные, неведомые люди, дикие крики их трепет наводят, в руках топоры и ножи… Всё на Дуню. Всё кидается на беззащитную… Нож у груди. Кто– то взмахнул топором над ее головой… Хочет бежать – недвижимы ноги, хочет кричать – безгласны уста… И вдруг – Петр Степаныч… Не то на земле он, не то на воздусех… Недвижно стоит в величавом покое, светлые взоры с любовью смотрят на Дуню, проникая в глубь ее сердца… В руке у него пальмовая ветка. Раз махнул – исчезли чудовища, вдругорядь махнул – скрылись страшные люди… Опять светло, опять дивный сад, опять поют птички и слышится упоительная, тихая музыка… Нет, это не музыка – это поют… Мужские голоса… Поют стройно и громко. Страстью, любовью дышит их песня:   Я принес тебе подарок, Подарочек дорогой, С руки перстень золотой, На белую грудь цепочку, На шею жемчужок. Ты гори, гори, цепочка. Разгорайся, жемчужок!.. Полюби меня, Дуняша, Люби, миленький дружок!.. Замерло сердце у Дуни… Вспомнила песню… Вот по сонной, широкой реке тихо плывет разубранная, расцвеченная лодка… Вечереет, темно-вишневыми пятнами стелются тени облаков по зеркальному водному лону, разноцветными переливами блистает вечернее небо… Вот красавец собой, удалой молодец со стаканом «волжского кваса»… стоит перед нею… Низко склоняется он, и слышно Дуне перерывчатое, жаркое дыханье удалого добра молодца… «Пожалуйте-с! сделайте такое ваше одолжение!..» – говорит он, глядя на нее палючими глазами… Но где ж он, где ее избавитель от страшных чудовищ, от ужасных людей?.. Исчез… «Да, он уехал, уехал, – вспадает на ум Дуне. – Покинул, к Фленушке уехал!.. Бог с ним!.. Не надо мне его, не надо!» И сменяются воспоминанья сновидений воспоминаниями о Манефиной келье. Сидит игуменья середи девиц. Вот и бойкая, разбитная Фленушка, вот и задумчивая Настя, и сонливая Параша, и всем недовольная Марья головщица… Вот и сама Дуня с бисерным кошельком в руках. Перебирая лестовку, кротко, любовно, учительно говорит им игуменья: «Блюдитесь, девицы, да не како лукавый коснется вас своими наважденьями – телесною страстью или душевным беснованием. Ежечасно, ежеминутно строит окаянный враг божий коби и козни, всякими способами соблазняет правоверующих, хотяй от благочестия к нечестью привесть. Всякие соблазны творит он – даже в светлую ризу ангелов иногда облекается и слабых яко бы ко спасению ведет в ров вечной погибели. Чудеса даже творит премерзкий, яко бы от господа бываемые – ложных пророков воздвигает, влагая в уста их словеса неправды, яко бы слово господней истины». Смущают Дуню забытые слова Манефы… «А ту пророчицу, что мне судьбу прорекала, неужели и ее враг воздвиг?.. Что, если и она от врага?.. Но нет!.. Ясно было видимо наитие свыше на Катеньку. В духе была она, в восторге неизреченном, преисполнена была благодати… Лицо сияло, из глаз огненные лучи лились. Дрожа и млея, в священном трепете не свои слова изрекала она дух, в нее вселившийся, устами ее говорил… Никогда меня она не знавала, никогда слыхать обо мне не слыхивала, а что говорила!.. Ровно по книге читала в душе моей!.. Нет… Нет тут ни спора, ни сомнений… Зачем же этот „клич неподобный“, зачем эти круженья, неистовые крики, бешеные пляски? О! кто бы вразумил, научил меня!..» И решилась Дуня богу помолиться, трижды по трижды прочесть псалом «Да воскреснет бог» на отогнание супротивного. «Тогда, по моей вере, господь пошлет извещенье, где истина… там ли, откуда хочу уйти, там ли, куда иду… Пускай он сам спасает меня, какими хочет путями!.. Пожалеет же он созданье свое!.. Должен же он пожалеть, должен вразумить, указать на путь истинный и правый!.. Если нет – так что ж это за бог!..» И вот Дуня, еще так недавно, стоя на молитве, говорившая в сердечном сокрушенье: «Не вниди в суд с рабой твоей», теперь гордостно и высокомерно вздумала судить бога вышнего!.. Встала с кровати, чтобы стать перед иконой, и нечаянно задела стоявший у изголовья столик. Он упал. Варенька от испуга проснулась. – Что я наделала! – подбегая к ней, вскрикнула Дуня. – Ты так крепко спала, а я разбудила!.. Господи!.. Да что ж это!.. Прости меня, глупую, прости, Варенька, неопасливую. – Полно, полно, – потягиваясь и зевая на постели, говорила Варенька. – Пора вставать. Который час? – Третий, – отвечала Дуня. – Вон как долго я нежилась, – молвила Варенька. А плоти не надо угождать, не надо нежиться, не надо пребывать в лености, не то Марфа как раз поборет Марию. И, быстро спрыгнувши с кровати, стала надевать утреннее платье. – А ты давно проснулась? – спросила она. – Давненько уж, – ответила Дуня. – Часа полтора. – Видишь, какая ты! – улыбнувшись, молвила Варенька. – Нет, чтоб разбудить меня, сонливую, нерадивую. Что ж ты делала, сидя одна? – Все думала, – чуть слышно проговорила Дуня. – О чем?.. – Да все о том… о вашем раденье… – Что ж ты думала? – Чудно мне, Варенька, – прошептала Дуня. – Да. Ты правду сказала. Дела поистине чудные. Устами людей сам бог говорит… При тебе это было. И чем говорил он, превечный, всесовершенный, всевысочайший разум? Телесными устами ничтожного человека, снедью червей, созданьем врага!.. Поистине чудное тут дело его милосердья к душам человеческим. – Не про то говорю я, – молвила Дуня. – То чудно мне, то непонятно, зачем у вас скачут, зачем кружатся, кричат так бесчинно? – Враг тебя соблазняет, – строго сказала Варенька, став перед Дуней. – Сколько раз говорила я тебе, сколько и тетенька говорила: чем ближе час «привода», тем сильней лукавый строит козни… Ежель теперь, именно теперь напало на тебя неверие в тайну сокровенную, явленную одним только избранным, – его это дело. Не хочется ему, чтобы вышла ты из-под его злой и темной власти, жаль ему потерять рабыню греха. Всегда так бывает… Погоди, не то еще будет. Тоску нагонит он на тебя, такую тоску, что хоть руки на себя наложить. Ему от того ведь польза, барыш, ежели кто руки на себя наложит… К нему пойдет… Лишнее ему козлище… – Ах, Варенька! – в сильном смущенье, всплеснувши руками, вскликнула Дуня. И опустилась на стул и закрыла руками лицо. – Сама я, – медленно продолжала Варенька, не глядя на Дуню, – сама я перед самым «приводом» хотела с тоски посягнуть на свою душу… Из петли вынули… Вот здесь, в этой самой комнате… Видишь, крюк в потолке, лампа тут прежде висела… И быть бы мне теперь в работе лукавого, быть бы вековечно в его тьме кромешной!.. Но избавлена была богом бедная душа моя. Наблюдали тогда за мной, на шаг от меня не отступали… И я теперь не отступлю от тебя, ночи спать не буду, сидючи над тобою… И все будут наблюдать, чтобы враг не одолел тебя… Надо скорей «привести» тебя… Тогда наважденье врага как рукой снимется, и святый дух освятит твою душу. Как дым, исчезнут все сомненья, как восходящее солнце, возвысится душа твоя во свете, и посрамленный враг убежит… И с того часа навсегда пребудешь в неизглаголанном блаженстве, в общении с творцом. – Ох, уж не знаю я, Варенька, что и сказать тебе на это, – с отчаянной тоской отвечала Дуня. – Влечет меня сокровенная тайна. Но зачем эти скаканья, зачем прыганья и круженья? Соблазняет… Зачем кричат, зачем машут полотенцами?.. Ей-богу, ровно пьяные… – Ты правду сказала, – молвила Варенька. – Не ты первая это говоришь… Тысяча восемьсот лет, даже побольше того, то же самое говорили язычники, увидавши божьих людей, когда на них сошел дух святый. Да, мы все были пьяны, напившись духовного пива… Не глумись!.. Вспомни, что сказано в писании о сошествии святого духа на апостолов? Неверные, глядя на них, говорили, что они пьяны. «Ругающеся глаголаху, яко вино исполнени суть». Не новое сказала ты, Дунюшка; восьмнадцать веков тому назад… рабами лукавого твое слово было уж сказано. – Да ведь апостолы не плясали, не кружились, сказала Дуня. – О том в писании прямо не говорится, но предание осталось. А в самом писании нигде нет отрицанья, чтоб у апостолов не было тех самых радений, какие дошли до нас, – сказала Варенька. – Говорится там: «Вселюся в них и похожду». Вот он и ходит в своих людях, и тогда не своей волей они движутся, но волей создателя их душ… И прежде, гораздо прежде апостольских времен бывало то же самое. Вспомни царя Давида, как плясал он перед кивотом. Что ты ни видела в сионской горнице, что ни слышала там – это все земное выраженье небесной радости… Пока ты еще не можешь постигнуть священного таинства, поймешь его, когда будешь приведена. Разверзнутся тогда очи твои, и все непонятное станет тебе ясно, как день… О!.. велика благодать постигнуть тайну сокровенную! Задумалась Дуня. Спустилась с ее плеч сорочка, обнажилась белоснежная грудь. Стыдливо взглянула она и торопливо закрылась. – Что? На тело свое полюбовалась? – с усмешкой спросила ее Варенька. – Что?.. Хороша пища для могильных червей? Красиво созданье врага? На темницу своей души залюбовалась?.. Есть чем любоваться!.. Что росинка в море-океане, то жизнь земного тела в вечности!.. Не заметишь, как жизнь кончится, и станешь прахом… Гадко тогда будет живому человеку прикоснуться к твоей красе… Презирай, угнетай, умерщвляй пакостное тело свое, душу только блюди, ее возвышай, покорила б она скверную плоть твою!.. Да будет мерзка тебе красота!.. Она от врага!.. Презирай, губи ее, губи ее, гадкую, мерзкую!.. Так говорила девушка в полном цвете молодости, пышная, здоровая, несмотря на давнее уж умерщвление плоти. Промолчала Дуня. – Что ж, однако, эта за тайна сокровенная? -промолвила она после недолгого молчанья. – Сколько времени слышу я про нее… Вот и на собранье была, а тайны все-таки не узнала… Где ж она, в чем?.. Не в пляске же, не в круженье, не в безумных речах Софронушки, не в дурацком реве дьякона… – Тайна, от веков сокровенная, избранным только открыта, – строгим, не допускающим противоречия голосом, садясь на диван, проговорила Варенька. – Тайну от веков и родов сокровенную, ныне же одним святым только открытую, которым восхотел бог показать, сколь велико богатство славы его, сокрытое от язычников в тайне сей (Послание к Колоссеям, I, 26) Поняла? Молчала Дуня. – Ты внешний только образ сокровенной тайны видела, – продолжала Варенька, – а пока останешься язычницей, не можешь принять «внутренняя» этой тайны. Когда «приведут» тебя – все поймешь, все уразумеешь. Тогда тайна покажет тебе богатство господней славы… Помнишь, что сказал он тебе устами Катеньки?.. Не колебли же мыслей, гони прочь лукавого и будешь избранным сосудом славы… Истину говорю тебе. А Дуне слышится голос Манефин: «Болото!.. Загрязнешь, утонешь!..» – Не знаю, что тебе сказать… – молвила она Вареньке после долгого раздумья. – Сомненье… – чуть слышно она прибавила. – А ты кто, что с богом споришь? – восторженно вскликнула Варенька. – Господь тебя сотворил сосудом избранным, а ты смеешь спорить, сомневаться?.. Что Катенька сказала тебе?.. Не ее было слово, а слово вышнего… «Дам тебе ризу светлу, серафимские крылья, семигранный венец, и тут милости моей не конец!..» Вот слова духа святого о тебе, а ты вздумала с богом бороться!.. Он тебя призывает, а ты слушаешь врага!.. Не внимай козням его, плюнь на супостата, отвернись от него, обратись к богу истинному… Пощади душу свою, милая Дунюшка! – Боюсь я… Страшно… – после недолгого молчанья, трепетным голосом промолвила Дуня. – Все у вас так странно!.. Как же можно богу пляской молиться? – Боязнь твоя от лукавого. Он вселяет в тебя страх, – сказала Варенька. – Не в телесных движеньях, не в круженьях, не в пляске бог силу свою являет, но в откровеньях… Наитие святого духа – вот цель радений… Иного средства призвать его сошествие не знаем. Но так ли, этак ли привлечь его на себя – все равно… Видела Катеньку? Какова она была в святом восторге?.. А не все ли равно, каким путем благодать ни сошла на нее? Скаканьем ли, пляской ли, земными ли поклонами? Подумай хорошенько об этом, обсуди без пристрастья… Пойми, что слава божия, каким бы путем ни сошла она на избранных, – спасительна. Сомненья твои – хула на святого духа, а этот грех не прощается. И в писании так сказано… Помнишь? – Не то я в книгах читала, – дрожащим голосом скорбно промолвила Дуня. – А ты хочешь, чтоб сокровенная тайна в книгах была открыта?.. – возразила Варенька. – Да ведь книгу-то всякий может читать, а тайна божия совершается тайно… Нельзя ее всякому открывать – сказано: «Не мечите бисера перед свиньями…» Ты только телесными очами видела и телесными ушами слышала, как совершается тайна; но ведь ты еще не познала ее. Вот когда будешь приведена, тогда очи души твоей откроются и уши твоего ума разверзнутся. Тогда и в прочитанных тобой книгах поймешь все. Сотканная врагом темная завеса спадет с твоих глаз и со слуха. Молчала Дуня. Борьба веры с сомненьями все ее потрясала… И к тайне влекло, и радельные обряды соблазняли. Чувствовала она, что разум стал мутиться у ней. После долгого колебанья сказала она Вареньке: – Ни Марья Ивановна, ни ты не говорили мне про то, что видела и слышала я на раденьях. Я представить себе не могла, чтоб это было так исступленно, без смысла, без разума. – «Безумное божие превыше человеческой мудрости»… Кто сказал это? – вскликнула Варенька. – Да, ни я, ни тетенька тебе не открыли всего, и сделано это не без разума. Скажи мы тебе обо всем прежде времени, не так бы еще враг осетил твою душу. Впрочем, я говорила, что радельные обряды похожи на пляску, на хороводы… Говорила ведь? – Говорила, – тихо промолвила Дуня. – Говорила, что в минуты священного восторга сам бог вселяется в людей и входит в них, по писанию: «Вселюся в них и похожду»! – с жаром продолжала Варенька. – Говорила, чуть слышно ответила Дуня. – А про то говорила, что в эти минуты люди все забывают, землю покидают, в небесах пребывают? – еще с большей горячностью в страстном порыве вскликнула Варенька. – Да, помню… Под пальмами ты говорила это, – ответила Дуня. – Что делают в то время избранные люди – они не знают, не помнят, не понимают… Только дух святый знает, он ими движет. Угодно ему – люди божьи скачут и пляшут, не угодно – пребывают неподвижны– Угодно ему – говорят, не угодно – безмолвствуют. Тут дело не человеческое, а божье. Страшись его осуждать, страшись изрекать хулу на святого духа… Сколько ни кайся потом – прощенья не будет. – Непостижимо уму и страшно, – чуть слышно промолвила Дуня. – Мысль вражья!.. – вскликнула Варенька. – Гони губителя душ, гони от себя!.. Веруй без рассуждений, без колебаний!.. Веруй, и вера твоя спасет тебя. На господа возложи тревожные думы – он избавит тебя от сети ловчей и от слов мятежных. Долго говорила с Дуней Варенька. Одевшись, они пошли в пальмовую теплицу и там еще много говорили. Рассеялись отчасти сомнения Дуни.     ***   Идут дни за днями, идет в Луповицах обычная жизнь своей чередою. На другой день после раденья разошлись по домам и матрос и дьякон, уехали Строинский и Кислов; Катенька осталась погостить. Остался на пасеке и блаженный Софронушка; много было с ним хлопот старому пасечнику Кирилле.. Нет отбоя от баб… Из-за пятнадцати, из-за двадцати верст старые и молодые гурьбами приходили в Луповицы узнавать у юрода судьбу свою. С пасеки его никуда не пускали, бед бы не натворил, потому Кириллина пасека с утра до ночи была в бабьей осаде. Катеньку поместили в комнате возле Вареньки и Дуни. Все вечера девушки втроем проводили в беседах, иной раз зайдет, бывало, к ним и Марья Ивановна либо Варвара Петровна. А день весь почти девушки гуляли по саду либо просиживали в теплице; тогда из богадельни приходили к ним Василиса с Лукерьюшкой. Эти беседы совсем почти утвердили колебавшуюся Дуню в вере людей божиих, и снова стала она с нетерпеньем ждать той ночи, когда примут ее во «святый блаженный круг верных праведных». Тоска, однако, ее не покидала. Грустит, а сама не знает, о чем тоскует. По отце Дуня не соскучилась, к Дарье Сергевне давно охладела, Груню забыла, забыла и скитских приятельниц. «По разным мы пошли дорогам, – думает она, – зачем же мне об них думать? Им своя доля, мне иная…» Не могла, однако, равнодушно вспомнить про Фленушку. Не знала еще Дуня, чем кончилась поездка к ней Самоквасова, и хоть всячески старалась забыть былое, но каждый раз, только что вспомнится ей Фленушка, ревность так и закипит в ее сердце. И вспадет ей тогда на память либо сон, что виделся после раденья, либо катанье в косной по Оке. Нет, нет и послышится песня гребцов: Полюби меня, Дуняша, Люби миленький дружок. «Да ведь не мне была та песня пета… – думает она, а тоска щемит да щемит ей сердце. – Наташа замужем, а он меня покинул… Не надо его, не надо!.. И думать о нем не хочу!» А сама все думает. Раз с Катенькой вдвоем сидела Дуня в тенистой аллее цветущих лип. Было тихо, безмолвно в прохладном и благовонном местечке, только пчелы гудели вверху, сбирая сладкую добычу с душистых цветов. Разговорились девушки, и обмолвилась Дуня, помянула про Самоквасова. – Когда я в первый раз увидала тебя, Дунюшка, была я тогда в духе, и ничто земное тогда меня не касалось, ни о чем земном не могла я и помышлять, – сказала Катенька, взявши Дуню за руку. – Но помню, что, как только я взглянула на тебя, – увидала в сердце твоем неисцелевшие еще язвы страстей… Знаю я их, сама болела теми язвами, больше болела, чем ты. – Ах нет, ведь я покинутая. Как было мне горько, как обидно, – низко склонив голову и зардевшись, чуть слышно промолвила Дуня. – Целовал он тебя?.. Обнимал? – бледнея и пылая глазами, спросила Катенька. – Как можно!.. – пуще прежнего зардевшись, ответила Дуня. – Разве бы я позволила? – Говорила ему, что полюбила его? – Что ты?.. – почти с ужасом вскликнула Дуня. – Так он один говорил тебе про любовь?.. Что ж он? Уверял, заклинал, что век будет любить?.. Сватался?.. спрашивала Катенька. А глаза у ней так и пышут, и трепетно поднимается высокая грудь. Едва переводит дыханье. – Никогда не бывало того, – потупившись, отвечала Дуня. – Верно говоришь? – Верно. – Значит, меж вас ничего и не было, – молвила Катенька. – Не о чем тут и говорить – не язва у тебя на сердце, а пустая царапинка… Не то я испытала… Не то я перенесла… – Ах, Катенька, не знаешь ты, каково мне было тогда… Исстрадалась я совсем, – крепко прижимаясь к подруге, вскликнула Дуня. – Даже и теперь больно, как только вспомню… Царапина!.. Не царапина, а полсердца оторвалось, покой навек рушился, душа стала растерзана. И, стремительно махнув рукой, вперила на Катеньку страстно загоревшиеся очи. – Слушай теперь мою исповедь, – с грустной улыбкой молвила Катенька. – Слушай, словечка не пророни, а потом и равняй себя со мной… Твоих лет я была, как спозналась с любовью. Собой красавец, тихий, добрый, умница, скромник, каких мало, богат, молод, со всей петербургской знатью родня, военный князь… Мне, бедной, незнатной, неученой, и в голову не приходило, что я могу понравиться такому человеку… А он ищет моей любви, открывается в ней… И я полюбила его… И как любила– то!.. Присватался… Батюшка с матушкой согласны, обо мне и говорить нечего – себя не помнила от радости и счастья… И не видала я, как пролетели три месяца, пролетели они, ровно три минутки… Одни были у нас с ним чувства, одни думы, и ни в чем желанья наши не расходились… Страстен и пылок он был, но смирял порывы…Предупреждал каждое мое желанье, а когда, бывало, по неуменью не так что скажу, научит так кротко, с такою любовью… Наглядеться на него я не могла… Возненавидела ночи, нельзя было по ночам оставаться с ним, жадно желала венца, чтобы после венчанья ни на миг не разлучаться с ним… Пришла надобность ему быть в Петербурге, поехал ненадолго, и уговорились мы на другой же день после его возврата венчаться… Сколько было слез на расставанье, и он рыдал, жгучими слезами плакал, а я уж и не помню ничего, была вне ума… Писал… Сколько счастья, сколько радостей письма его приносили!.. В разлуке еще сильней я полюбила его… И вдруг!.. Женился на другой, уехал за границу… С ума, слышь, сходила я… Поднял меня всемогущий отец, возвратил потерянный разум, возвратил и память… Тогда я возненавидела князя… Если бы, кажется, попался он мне, я б на куски его растерзала… Никому ни слова о нем не говорила, и все думали, что он у меня из памяти вон… Но я ничего не забыла… Все думала, как бы злом за зло ему заплатить… Не могла придумать… Писать к нему, осыпать проклятьями, но в объятьях жены он и не взглянет на мое писанье, а ежель и прочитает, так разве только насмеется… Ехать к нему собралась было, пощечиной думала в глазах жены его осрамить, либо подкупить кого-нибудь, чтоб его осрамили, – на поездку средств не достало… Да и то – рассудила я – оплеуха женщины мужчине не бесчестье, они целуют ударившую руку и потом всякому поперечному рассказывают об этом и вместе смеются… Станут говорить о тебе, как о брошенной наложнице… Будь чиста, будь свята и непорочна – все-таки на тебе бесчестье… С каждым словом Катенька воспламенялась больше и больше. И вдруг, облокотившись на столик руками и закрыв лицо ладонями, она замолкла, сдерживая подступавшие рыданья. Дуня ни слова. Отвела руки от лица Катенька, гордо закинула назад красивую головку и сказала, ровно отчеканила: – Что было, то минуло. От прожитого не осталось ничего. Глаза горели, но уж не по-прежнему. Иной огонь, яркий и резкий, блистал в ее взорах, – то был огонь исступленья, огонь изуверства. – Все с меня сошло, все во мне исчезло, – восторженно продолжала она. – Утолились сердечные боли, настал душевный покой. Новое счастье, ни с чьим не сравнимое, я познала… Не может рассказать о нем язык человеческий… Самое полное счастье земной любви ничто перед тем блаженством небесной любви, что ощущаешь в себе во время наития святого духа. То мрак, а это свет лучезарный, то земля, полная горя и плача, а это светлое небо, полное невообразимых радостей, то блужданье во тьме кромешной, это – паренье души в небеса. – В чем же то счастье? В чем блаженство? Я все еще не могу понять, – после короткого молчанья спросила Дуня. – Когда дух святый снидет на тебя, душа твоя и тело обратятся в ничто, – сказала Катенька. – Ни тело тогда не чувствует, ни душа. Нет ни мыслей, ни памяти, ни воли, ни добра, ни зла, ни разума, ни безумия… Ты паришь тогда в небесных кругах, и нет слов рассказать про такое блаженство… Не испытавши, невозможно его понять… Одно слово – соединенье с богом. В самом раю нет радостей и наслажденья больше тех, какие чувствуешь, когда дух святый озарит твою душу. – А в другое время? – спросила, подумавши, Дуня. – Тоскуешь? Ведь ежели кто узнал хорошее и потом нет его, тогда и скорбь, и грусть, и тоска. – Душе, коснувшейся огненного языка святого духа, озаренной его светом, нет ни тоски, ни скорби, ни грусти. Нет для нее ни горя, ни печали, нет и греховных земных радостей… Бесстрастна та душа – и беды, и счастье, и горе, и радость, и скорбь, и веселье не могут коснуться ее… Она бесстрастна – нет для нее ни злобы, ни любви, ни желаний, ни стремлений… Она спит в вечном, невозмутимом покое… Сердце умерло, страстей нет сожжены они огненным языком святого духа, их нет, и ничего нет, что исходит из страстей: злобы, лжи, вражды, зависти, нет и добра, нет и любви, нет и забот о чем бы то ни было… Одна только забота, одно желанье – поскорей разбить темницу, врагом для души построенную, умертвить греховную плоть… Все остальное чуждо таинственно умершему и таинственно воскресшему… Если б перед его глазами и земля, и весь небесный свод разрушились, и тогда бы он с полнейшим бесстрастьем, безучастно глядел на такое разрушенье. Оно бы и не коснулось его, разрушилось бы только тленное тело, но туда ему и дорога! Еще долго говорила Катенька и совсем склонила Дуню на прежнее. И душой, и сердцем стала теперь она стремиться к «приводу». И ночь «привода» не замедлила.     ***   Ровно через неделю после собора божьих людей, также в субботу, под вечер, приехали в Луповицы Кислов и Строинский, пришли матрос Фуркасов и дьякон Мемнон. Был на тот день назначен «привод» Дуни и Василисушки. Смеркалось, собрались божьи люди перед входом в сионскую горницу. Когда Николай Александрыч, осветив ее, отворил двери, прежде всех вошли Дуня с Марьей Ивановной, Варенька с Катенькой, а за ней Василисушка с Варварой Петровной, с Матренущкой и еще с одной богаделенной старушкой. Из сионской горницы они тотчас пошли в коридор. Там в одной комнате Дуню стали одевать в «белые ризы», в другой Василисушку. Когда другие божьи люди облеклись в «белые ризы», они пошли друг за другом в сионскую горницу, а Дуня и Василисушка остались в полном уединенье. – Углубись в себя, Дунюшка, помни, какое время для души твоей наступает, – говорила ей перед уходом Марья Ивановна. – Отложи обо всем попечение, только о боге да о своей душе размышляй… Близишься к светозарному источнику благодати святого духа – вся земля, весь мир да будет скверной в глазах твоих и всех твоих помышленьях. Без сожаленья оставь житейские мысли, забудь все, что было, – новая жизнь для тебя наступает… Всем пренебрегай, все презирай, "возненавидь все мирское. Помни – оно от врага… Молись!! Поцеловала Дуню, перекинула ей через плечо «знамя», а сама тихими шагами пошла в сионскую горницу. Долго еще оставалась Дуня в одиночестве. Пока у божьих людей было общее прощение, пока кормщик читал жития и говорил поучение, она была одна в пустой комнате. И чего тогда она не передумала. Вспомнила наставленье Марьи Ивановны – думать лишь о боге и душе – и стала молиться на стоявший в углу образ. В небреженье он был – весь в паутине… Молилась Дуня, как с детства привыкла, – с крестным знаменьем, земными поклонами. Много раз говаривала ей Марья Ивановна, говорила и Варенька, что, вступая на путь божий, должно отречься от мира, от отца с матерью, ото всего рода, племени. "Ведь сказано, – стоя на молитве, думает Дуня, – оставит человек отца своего и матерь свою и грядет по мне… Ах, тятя, тятя!.. Ах ты, милый мой, милый тятенька!.. Как же я покину тебя, как забуду, что я дочь твоя, рожденье твое?.. Притворяйся, – говорила намедни мне Марья Ивановна, – притворяйся, чтоб отец не заметил в тебе перемены… Не умею я, не смогу притворяться… Ведь это значит лукавить… А лукавить – служить лукавому, его волю творить… А я от него бежать хочу… Как же это?" С того времени, как познакомилась Дуня с Марьей Ивановной и начиталась мистичесих книг, ко всем ближним своим, даже к отцу, она стала холодна и неприветлива. Не то чтоб она разлюбила отца, но как– то, сама не постигая отчего, сделалась к его горячей, беззаветной любви совсем равнодушною. Не заботили ее отцовские заботы, не радовали его радости, не печалили его неудачи. А когда, поддаваясь увлеченьям крутого, вспыльчивого нрава, Марко Данилыч оскорблял кого-нибудь, тогда Дуня почти ненавидела его. Охлажденье росло с каждым днем и особенно усилилось во время разлуки под влияньем Марьи Ивановны и других людей божиих. По нескольку дней отец даже на память ей не прихаживал… И вдруг перед самым тем часом, как должна она разорвать навсегда сердечные с ним связи, воскресла в ее душе прежняя любовь. Так бы вот вольной пташкой и полетела к нему, так бы вот и бросилась в его объятья, так бы и прижалась к груди родительской. Припоминает Дуня отцовские ласки, вспоминает его доброту к ней и заботливость, вспоминает и тот день, когда он подал ей обручальное кольцо… «К чему оно теперь!.. Кому?..» – думает Дуня, и вдруг перед душевными ее очами восстает Петр Степаныч… Неясные, однообразные звуки чтения Николая Александрыча едва доносятся из сионской горницы, но вместо их Дуне слышится песенка: Я принес тебе подарок, Подарочек дорогой, С руки перстень золотой… Вздрогнула она, перекрестилась… «Искушение, – подумала она, – князь мира смущает… Отыди, исчезни!!.» Но не слышит князь мира ее заклинаний, по– прежнему слышится ей:   На белую грудь цепочку, На шеюшку жемчужок, Ты гори, гори, цепочка, Разгорайся, жемчужок!.. «Господи, господи! – молится Дуня, взирая на подернутый паутиною образ. – Запрети лукавому… К тебе иду.. Порази его, супротивного, своей яростью…» А Петр Степаныч ровно живой стоит перед ней. Вьются темно-русые кудри, пышет страстью лицо, горят любовью искрометные очи, гордо, отважно смотрит он на Дуню; а гул чтения в сионской горнице кажется ей страстным напевом: Полюби меня, Дуняша, Люби, миленький дружок! Бросилась она на колени и, опершись локтями на кресло, закрыла руками лицо. Слезы ручьями текут по бледным щекам. Звон на колокольне – двенадцать. Тихо, беззвучно растворилась дверь, – в белой радельной рубахе, с пальмовой веткой в руке, с пылающим взором вошла Марья Ивановна. – Молилась? Это хорошо! – сказала она. – Идем. И, не выждав ответа, торопливо схватила Дуню за руку и повлекла в сионскую горницу. Там сидели божьи люди, у всех в руках зажженные свечи, пальмы лежали возле. Стоя у стола, Николай Александрыч держал крест и Евангелие. Дуня остановилась в дверях, рядом с ней ее восприемница Марья Ивановна. Божьи люди запели церковную песнь. «Приидите поклонимся и припадем ко Христу». Дьякон Мемнон так и заливался во всю мочь богатырского своего горла. – Зачем ты пришла сюда? – строгим голосом спросил Дуню Николай Александрыч. Дуня смешалась. Забыла наставленья, из памяти вон, что надо ей отвечать. Марья Ивановна подсказала, и она, опускаясь на колени, слабым голосом ответила: – Душу спасти. – Доброе дело, спасенное дело, – сказал Николай Александрыч. – Благо твое хотение, девица. Но без крепкой поруки невозможно мирскому войти во святый круг верных-праведных. Кого даешь порукой? – Матушку царицу небесную, – чуть слышно промолвила Дуня. – Хорошо, если так, – сказал Николай Александрыч. – Смотри же, блюди себя опасно, не была б тобой поругана царица небесная. – Всегда обещаюсь пребывать в заповедях истинной веры, никогда не поругаю свою поручительницу. – Доброй ли волей пришла в сей освященный собор? – продолжал Николай Александрыч. – Не по страху ли, или по неволе, не от праздного ли любопытства? – Доброй волей пришла. Спасенье получить желаю, – отвечала Дуня. – А известны ль тебе тягости и лишения, что тебя ожидают? Не легко знать, не легко и носить утаенную от мира тайну, – сказал Николай Александрыч. – Иго тяжелое, неудобоносимое хочешь ты возложить на себя. Размыслила ли о том? Надеешься ли на свои силы? – Размыслила, решилась и на себя надеюсь, – подсказала Дуне Марья Ивановна, и та повторила. – Должна ты отречься от мира и ото всего, что в нем есть, – продолжал Николай Александрыч. – Должна забыть отца и мать, братьев, сестер, весь род свой и племя. Должна отречься от своей воли, не должна иметь никаких желаний, должна все исполнять, что б тебе ни повелели, хотя б и подумалось тебе, что это зазорно или неправедно… Должна ты не помышлять о греховной мирской любви, ничего не вспоминать, ни о ком не думать. Должна избегать суеты, в гости не ходить, на пирах не бывать, мясного и хмельного не вкушать, песни петь только те, что в соборах верных поются. Должна ты быть смиренною, изо всех грехов нет тяжелей гордости, это самый великий грех, за гордость светлейший архангел был низвергнут во ад. Ничем не должна ты гордиться, ни даже своим целомудрием… Если б даже было тебе повелено лишиться его – не колеблясь, должна исполнить сказанную тебе волю… О тайне же сокровенной, о святом служении богу и агнцу не должна никому сказывать; ни отцу родному, ни отцу духовному, ни царю и никому, кто во власти… Доведется пострадать за тайну, должна безропотно принять и гонения и всякие муки – огонь, кнут, плаху, топор, но тайны сокровенной никому не поведать… Если же предашь ее – будет тебе одна участь с Иудой. Исполнишь ли все, что говорю? – Исполню, – дрожа от волнения, прошептала Дуня. – Поди сюда, – сказал Николай Александрыч. Дуня подошла к столу. Положив крест и Евангелие, кормщик взял ее за руку и трижды посолонь обвел вокруг стола. Марья Ивановна шла за нею. Все пели: «Елицы от Христа в Христа крестистеся, во Христа облекостеся». Поставив Дуню перед крестом и Евангелием, Николай Александрыч велел ей говорить за собою: – Пришла я к тебе, господи, на истинный путь спасения не поневоле, а по своей воле, по своему хотенью. Обещаюсь я тебе, господи, про сие святое дело никому не открыть, даже пред смертною казнию, в чем порукою даю царицу небесную пресвятую богородицу. Обещаюсь я тебе, господи, на всякий день и на всякий час удаляться от мира и всей суеты его и всего разврата его. Обещаюсь я тебе, господи, не иметь своей воли, во всем творить волю старших, что б они ни повелели мне, – все исполнять безо всякого сомнения… Прости меня, господи, прости, владычица богородица, простите, ангелы, архангелы, херувимы, серафимы и вся сила небесная!.. Прости, небо, прости, солнце, простите, месяц, звезды, земля, озера, горы, реки и все стихии небесные и земные!.. После того Дуня приложилась ко кресту и Евангелию, и кормщик сказал ей: – В сие время божий ангел сходил с неба. Он стоял перед тобой и записывал обещанья твои. Помни это. По слову Марьи Ивановны, Дуня перекрестилась обеими руками и поклонилась в землю Николаю Александрычу. Он тем же ответил ей. Потом Марья Ивановна подводила ее к каждому из людей божьих и на каждого она крестилась и каждому отдавала земной поклон. И они тем же ей отвечали, поздравляя с обновлением души, с крещением святым духом. Поздравляли друг друга с прибылью для корабля, с приводом новой праведной души. Подала Марья Ивановна Дуне белый батистовый платок, пальмовую ветку и рядом с собой посадила. После того был «привод» Василисушки. Затем, обращаясь к обеим новым сестрицам, божьи люди запели «приводную песнь». Ай вы, девушки, девицы, Вы духовные сестрицы, Когда богом занялись, Служить ему задались - Вы служите, не робейте, Живу воду сами пейте, На землю ее не лейте, Не извольте унывать, А на бога уповать, Рая в нем ожидать. Потом запели: «Дай к нам, господи», и началось раденье. Сначала тихо и робко Дуня ходила в женском кругу, но потом стала прыгать с увлеченьем, потрясая пальмой и размахивая батистовым покровцем. На другой день после привода Дуни ей отвели особую от Вареньки комнату. В то же время привезли к Луповицким почту из города. Между письмами было и к Дуне от Марка Данилыча. Послано оно из Казани. Было в нем писано: "Господи Исусе Христе, сыне божий, помилуй нас. Аминь. Любезной и дражайшей дочке моей Авдотье Марковне при сем кланяюсь и посылаю родительское мое благословение, навеки нерушимое. Желаю ото всего моего родительского сердца знать про здоровье и благополучно ли ты доехала с почтеннейшей и нами завсегда уважаемой госпожою Марьей Ивановной до своего места. Потому отпиши беспременно, единого дня не медля, на мое имя в Саратов, в гостиницу Голубова, для того, что там я располагаю пристать, а в Саратов намерение имею сплыть из Казани на пароходе после завтрашнего числа. А еще более того желаю знать, каково тебе в гостях; ты еще николи не покидала дома родительского, и для того мне оченно желательно знать, как с тобой господа обходятся, потому что ежели что нехорошее, так я свое рождение в обиду не дам, и будь обидчик хоша разгенерал, добром со мной не разделается. Всего имения и капиталов не пожалею, а до него доберусь и сделаю над ним свое дело. Так ты и скажи господам Луповицким и другим господам, которы компанию с ними водят, что, мол, тятенька за какую ни на есть обиду полмиллиона, а надо, так и больше не пожалеет, а обидчика, мол, доедет. Скажи им всем – потому они и поопасятся. Ежели какую, хоша самую малую, обиду от кого получила, отпиши без замедления на мое имя в Саратов, в гостиницу Голубова, а я тем же часом сряжусь и приеду, и тогда обидчик милосердия и ожидать не моги. А ежели тебе, дражайшая моя дочка Авдотья Марковна, житие в Луповицах хорошее и безобидное, то живи у Марьи Ивановны дольше того срока, какой я тебе на прощанье дал, для того, что я из Саратова сплыву в Астрахань, а управившись там, проеду, может статься, в Оренбург по некоему обстоятельству, а домой ворочусь разве к самому Макарью. А потому или я сам приеду за тобой, или Дарью Сергевну с Корнеем пришлю, а не то с Васильем Фадеевым, чтобы доставила тебя домой в сохранности, ежель Марья Ивановна заблагорассудит долго гостить у сродников. А мне было бы желательно попрошлогоднему свозить тебя на ярманку и потешить в Нижнем, как прошлого года. А ежели, паче чаяния, отпишешь ты ко мне про обиды, тогда не токма в Оренбург – и в Астрахань не поеду. Корнея заместо себя пошлю, а сам самолично приеду в Луповицы и за всякое зло воздам сторицею. Так они это и знай, так им скажи. Оченно мне гребтит, что ты, любезная дочка, возлюбленное мое рождение, отчуждена, живучи у господ, от истинной, святоотеческой древле– православной веры – смотри же у меня, не вступай во двор козлищ, иже имут левое стояние пред господом на страшном суде. В ихнюю церковь входить не дерзай и ото всяких ересей блюди себя опасно, дабы не погрешить и к осужденным на вечные муки не быть сопричтенной. А насчет рыбы дела плохие, одначе сего не сказывай никому. Веденеев с Меркуловым все дело испортили. Убытков хоша не приму, а барышей и половины не доспею супротив того, как по весне рассчитывал. Одно только и есть утешение, что Орошину при таких ценах совсем несдобровать, и ежели явит господь такую милость, так ему, пожалуй, по скорости придется и несостоятельным объявиться. Оченно вздонжили его Веденеев с Меркуловым – изо рта кусок вырвали. А здесь, будучи в Казани, повстречалась мне в Коровинской часовне комаровская мать Таифа. Покамест до Макарья поехала за сборами на Низ, сказывала она про твоих подруг: Флена Васильевна, благую часть избра, яже не отымется от нее, – ангельский чин приняла и пострижение, и, как надо полагать, по кончине матушки Манефы, сидеть ей в игуменьях. А Патапа Максимыча дочка Прасковья Патаповна тяжела, на сносях, а зятька ихнего Таифа не одобряет: был-де архирейский посол, а стал собачий мосол – от одного берега отстал, к другому не пристал. Так этими самыми словами и говорит. Аксинья Захаровна, сказывала мать Таифа, оченно скорбна, разболелась вся, на ладан, слышь), дышит. Аграфена Петровна тоже недомогает. От Дарьи Сергевны третьего дня письмо получил – в доме у нас все благополучно, только Василий Фадеев ненароком ногу себе топором порубил. А здесь, в Казани, в Рыбнорядском трактире третьего дня виделся с Петром Степанычем Самоквасовым – может, не забыла, тот самый, что в прошлом году у матери Манефы в обители с нами на Петров день кантовал (Кантовать – пировать, с гульбой, с песнями.), а после того у Макарья нас с Дорониными в косной по реке катал. Еще рыбу тогда ловили. Дельцо у него есть с дядей по наследству. Хоша его дело и чисто, да у дяди, надо думать, рука сильна, не миновать, слышь, Петру Степанычу, чтоб до московского сената не дойти, – посудят ли там по-божески – один господь ведает, а теперь покаместь все закрыто. А Петр Степаныч ровно сам не свой: «Один конец, говорит, хоть в омут головой!» А насчет Коровинской часовни дела происходят не очень того чтобы ладные; склоняются многие на единоверие. Засим, прекратя сие письмо, еще посылаю тебе, любезная дочка моя Авдотья Марковна, заочное родительское благословение, навеки нерушимое, ото всего моего сердца желаю тебе доброго здравия и всякого рода благополучия, а засим остаюсь любящий тебя отец твой Марко Смолокуров. А от бояр и ото всяких господ мужеска пола всячески берегись, дражайшая моя дочка Авдотья Марковна, блюди себя во всякой сохранности, дабы не было бесчестья, на то посылаю тебе строгий мой родительский приказ. Сколько ни люблю тебя и не жалею, а ежели, помилуй бог, такой грех случится, тогда не токмо ему, треклятому, но и тебе, моей дочке, с плеч голову сорву. Более сего писать не предвижу, прекратив сие письмо, посылаю тебе родительское благословение, навеки нерушимое". Равнодушно прочитала отцовское письмо Дуня. Тому лишь порадовалась, что можно ей дольше гостить в Луповицах. Что за дело ей до разъездов отца, до Параши, до Аксиньи Захаровны, до всех, даже до Груни. Иные теперь мысли, иные стремленья. Злорадно, однако ж, подумала она о постриге Фленушки… «Ото всяких ересей блюди себя опасно…» – при первом чтении письма эти слова прошли незамеченными, но потом то и дело стали звучать в ушах Дуни. Слышала она, ясно слышала, особенно в ночной тиши, голос отца, тихий и ласковый, каким всегда он говаривал с ней. И задумывалась Дуня, вспоминая, где она теперь, куда ее привели… Всеми силами старается прогнать тревожную мысль. «Вражье искушение! – думает она. – Отец – человек плоти, над ним власть лукавого. Он эти слова ему подсказал… Какая тут ересь?.. Служение богу и агнцу!» А все-таки ни одной ночи Дуня не может провести спокойно: то звучат отцовские слова, то видится ей Петр Степаныч, скорбный, унылый… И становится Дуне жалко отца, жалко становится и Петра Степаныча.     ***   Из писем к Николаю Александрычу одно всех порадовало. Прислано оно было из Тифлиса племянником Варвары Петровны Егором Сергеичем Денисовым. Ездил он на Кавказ по какому-то казенному порученью. Вот что писал он между прочим: «Дела подходят к концу, скоро ворочусь в Россию, сверну с прямой дороги и заеду к вам в Луповицы. Был в Ленкоране и везде вокруг Александрополя, видел, беседовал, лично обо всем расскажу». Все, кроме не знавшей Денисова Дуни, просияли от этого послания. – Егорушка приедет, Егорушка Денисов! – радостно говорил Николай Александрыч жене, брату, невестке и племяннице. И те были также в восторге. Егор Сергеич Денисов повсюду у хлыстов был велик человек. Знали его и образованные люди божьи, и монахи с монахинями, и сестры женских общин, приведенные к познанию тайны сокровенной, слыхали о нем по всем городам, по всем селам и деревням, где только живут хлысты. Не раденьями, не пророчествами достиг он славы, а беседами своими, когда объяснял собратьям правила сокровенной веры, служение богу и агнцу. Был еще он молодой человек с небольшим тридцати лет. Был бы редким красавцем, если б не мертвенная бледность истомленного лица, не вид полуживого человека. Зато большие черные глаза горели у него таким огнем, и было в них так много жизни, что он, смотря на человека, казалось, проникал в его душу. Никто не мог долго смотреть на Денисова, невольно потуплялись глаза, не вынося блеска проницательных глаз его. Еще в детстве лишившись отца с матерью, был он под опекой Луповицкого. В ранней молодости служил моряком, и тогда в Кронштадте хаживал в «братское общество», где уж мало тогда оставалось людей образованных: Татаринову из Петербурга уже выслали, одноверцев ее тоже разослали по монастырям (Это было в 1837 году. Татаринова сослана в Кашинский монастырь, тайный советник Попов – в Зилантов монастырь в Казани, Федоровы, муж и жена, – в новгородские монастыри, Дубовицкий – в Саровскую пустынь,, а потом в Суздальский Спасо-Ефимьев монастырь либо в Соловки и т.д.). Еще в Луповицах, где жил он в детстве до поступления в морской корпус, Денисов знал кое-что про людей божьих, но был еще так мал, что не решались ему показать раденья. В Кронштадте случайно узнал он, что тамошнее «братское общество» те же божьи люди, что и в Луповицах. Стал он туда похаживать, но не могли матросы объяснить ему таинственной веры своей. Тогда решился Денисов искать разъяснений ее по хлыстовским кораблям. Рассудив, что на морском корабле не доехать ему ни до какого корабля людей божьих, он вышел в отставку и в гражданской службе занял должность небольшую, но и не маленькую. То было ему дорого, что она требовала дальних разъездов. Сряду несколько лет разъезжал Егор Сергеич то по средней России, то по Волге, то по Новороссии, был даже в Сибири и за границей, в Молдавии. Везде сводил он знакомство с людьми божьими и теперь возвращался из-за Кавказа, познакомившись там с «веденцами» («Веденцами» (от слова ведать) они только сами себя зовут, утверждая, что ведают духа святого. Зовут еще себя духовными. Посторонние, за то что они радеют, как хлысты, зовут их прыгунками, трясунами, а потому, что они уверяют, будто «ведают духа», – духами. Эта секта – смесь молоканства с хлыстовщиной возникла между сосланными за Кавказ с Молочных Вод молоканами. Она считает своим основателем Лукьяна Соколова. Большая часть прыгунков живет в деревне Никитиной, близ Александрополя. Есть они и в Эриванском уезде, и в Ленкоранском, и по другим местам Закавказья. Преемником Соколова был Максим Рудометкин, или Комар-христос, пророк, первосвященник и царь духовных. Он торжественно короновался в деревне Никитиной.), известными больше под именем «прыгунков». С нетерпением ждали Луповицкие Егора Сергеича. Ехал он с подошвы Арарата, с верховьев Евфрата, из тех мест, где при начале мира был насажден богом земной рай и где, по верованьям людей божиих, он вновь откроется для блаженного пребывания святых– праведных, для вечного служения их богу и агнцу. Доходили слухи до Луповиц, что там, где-то у подножья Арарата, явился царь, пророк и первосвященник, что он торжественно короновался и, облачась в порфиру, надев корону с другими отличиями царского сана, подражая Давиду, с гуслями в руках, радел среди многочисленной толпы на широкой улице деревни Никитиной (Тут анахронизм. Комар коронован позже, именно 19 декабря 1857 года.). Доходило до Луповиц и то, что царь Комар, опричь плотской жены, взял еще духовную и что у каждого араратского святого есть по одной, по две и по три духовные супруги. О духовных супругах Луповицкие имели самые неясные понятия. Читывали они про них в мистических книгах, знали, что тотчас после падения Бонапарта духовные супруги явились в высшем прусском обществе между придворными, принявшими секту мукеров; знали, что есть духовные жены у сектантов Америки, знали, что из Пруссии духовное супружество проникло и в Петербург, но не могли понять, как это учение проникло за Кавказские горы и как ссыльный крестьянин Комар мог усвоить учение кенигсбергского архидиакона Эбеля, графини Гребен и других знатных дам и государственных людей Пруссии… «Денисов знаком с царем Комаром, он все разъяснит», – думали Луповицкие… Больше других ожидала гостя Марья Ивановна, хотелось ей хорошенько разузнать о духовных супругах. Дуня, с первого знакомства, то и дело приставала к ней с вопросами о духовном супружестве, но старая дева не умела ей вполне объяснить, в чем тут дело.  ГЛАВА ШЕСТАЯ   Управившись с делами в Астрахани и раздумавши ехать в Оренбург к Субханкулову, Марко Данилыч домой поспешил. Дуня еще не возвращалась, и он написал к ней письмо с приказом ехать скорее домой. «Макарий на носу, – писал он, – а мне желательно тебя на ярманку свозить и потешить по-прошлогоднему». – Что ж теперь делать? – спрашивала Дуня Марью Ивановну. – Не ехать, – ответила та. – Как же можно? – возразила Дуня. – Ведь он будет ждать; а не дождется, приедет сам либо пришлет кого за мной… – На ярманку, что ли, тебе хочется? – улыбнувшись, спросила Марья Ивановна. – Что мне до ярманки? – презрительно молвила Дуня. – Чего там не видала? В лодке катанья али театра?.. – Так вот что, – сказала Марья Ивановна. – Пиши отцу, что тебе на ярманку не хочется, а желаешь ты до осени прогостить в Луповицах, а впрочем, мол, полагаюсь на всю твою волю. Поласковей пиши, так пиши, чтоб ему не вспало никакого подозренья. Я тоже напишу. Как сказано, так и сделано. Марья Ивановна писала Марку Данилычу, что Дуне у Макарья будет скучно, что девушка она строгая, степенная, веселостей и развлечений не любит. Изо всего, дескать, видно, что она дочь благочестивого отца и выросла в истинно христианском доме. Льстивые слова знатной барышни понравились надменному купчине. «Видите, Дарья Сергевна, – говорил он, – видите, как знатные господа, генеральские дети об нас отзываются! Спасибо Дунюшке, спасибо голубушке, что так заслужила у господ Луповицких!» Он согласился оставить Дуню у Луповицких до сентября. Дарья Сергевна была тем недовольна. Расплакалась даже. А плакала она при Марке Данилыче, такие слова приговаривая: – Погубят ее! С толку собьют, сердечную!.. Ее ли дело с господами водиться? Не пристанет она к ним, никогда с ними не сравняется… Глядят свысока на нее: «ты, дескать, глупа ворона, залетела в высоки хоромы». А есть господа молодые – тут до греха недалеко… Им нипочем, а ей век горевать. – Закаркала!.. – резким голосом, сурово вскликнул Марко Данилыч. – Чем бы радоваться, что Дунюшка со знатными людьми в компании, она невесть что плетет. Я на Марью Ивановну в полной надежде, не допустит она Дуню ни до чего худого, да и Дуня не такая, чтоб на дурные дела идти. – Дай бог, чтобы было по-вашему, Марко Данилыч, – с тоской и рыданьями отвечала Дарья Сергевна. – А все– таки заботно, все-таки опасливо мне за нее. Во сне ее то и дело вижу да все таково нехорошо: либо разодетую, разубранную в шелках, в бархатах, в жемчугах да в золоте, либо мстится мне, что пляшет она с каким-то барином, а не то вижу всю в цветах каких-то диковинных… Не к добру такие сны, Марко Данилыч. – Уж вы пойдете, – с досадой промолвил Марко Данилыч. А сам, задумавшись, поспешно вышел из горницы. Долго еще, долго плакала Дарья Сергевна по любимой воспитаннице. Причитает в горючих слезах, такие речи приговаривает: "Не носила, не родила, не кормила я тебя, Дунюшка, а любила завсегда и теперь люблю, как родную дочь. Будь жива покойница Оленушка, и ей бы так не любить свою дочку, рожоную да кормленую… Растила я тебя, ненаглядная, учила всему доброму, на твою пользу душевную, положила в тебя сердце свое, свет очей моих!.. И всегда-то одну заветную думушку я думывала, как вырастешь, заневестишься и как выйдешь за человека доброго, хорошего, из честного роду– племени… Думала я, горемычная, что на старости лет повожусь с твоими деточками, поучу их уму-разуму, наставлю в божьих заповедях… По грехам моим не так сталося-случилося, не по моим гаданьям дело содеялось!.. Умчали белую лебедушку во чужие люди незнаемые, что незнаемые, завистливые, что завистливые, гордые, высокоумные!.. Счастливая ты была девушка, счастливая и таланная; ни тяжелой работой не была окружена, ни бранным словечком огрублена!.. Думала ль, гадала ль я, что придет такое горе великое?.. Думала ль я, что придется жить без тебя в тоске да в беде, в печалях да в горестях?.. Бьется сердце по тебе, убивается, и некому успокоить меня, утешити!.. Ни заем, ни запью горя великого! Ты, душа ль моя Дунюшка, – была ты, белая голубушка, белей снегу белого, была ты, румяная красавица, румяней солнца красного, была ты, свет зорюшка ясная, милей месяца серебряного!.. Поднялись метели со снегами, расходились сизы тучи вьюгой грозною – унесли от нас ненаглядный цвет… Ах ты, крошечка-малиновка, золотая моя рыбонька!.. Воротись скорей под батюшкин кров, убеги от людей недобрых, приезжай в свою светлую горенку, во родительский дом белокаменный…" И ни на один миг не вспомянулась горько плакавшей Дарье Сергевне холодность к ней Дуни. Первый спас на дворе – к Макарью пора. Собрался Марко Данилыч без дочери и поселился на Гребновской пристани в своем караване. Нехорошо попахивало, да Марку Данилычу это нипочем – с малых лет привык с рыбой возиться. Дня через два либо через три после сего приезда пришел на Гребновскую огромный рыбный караван. Был он «Зиновья Доронина с зятьями». – Грому на вас нет! – стоя на своей палубе, вскричал Марко Данилыч, когда тот караван длинным строем ставился вдоль по Оке. – Завладали молокососы рыбной частью! – ворчал он в досаде. – Что ни помню себя, никогда больше такого каравана на Гребновской не бывало… Не дай вам бог торгов, не дай барышей!.. Новости затеяли заводить!.. Дуй вас горой!.. Умничать задумали, ровно мы, старые поседелые рыбники, дураками до вас жили набитыми. А сам дивуется. Стали баржи на месте без руготни, без суетни, даже без лишних криков, никого не задели, никого не зацепили, никому выхода на плес не загородили. Много баржей пришло, а постановкой каравана только двое распоряжались, Меркулов с Веденеевым. На крайних баржах подавали они сигналы свистками. Смеялся на такое новшество Марко Данилыч, но в смехе его зависть и злоба слышались. Хохотали по всей Гребновской и хозяева, и приказчики, и рабочие. Не мало и таких было, что досадовали и злились на тихую постановку каравана – никого он не затронул, и не было ни брани, ни драки, ни свалки, а у гребновских молодцов кулаки давно уже почесывались. Стал караван, и рабочие от первого до последнего на местах остались, никто не сбежал, никто ничего не украл, никто не запьянствовал, все было тихо и мирно. Много дивились тому. Оба зятя Зиновья Алексеича с женами приехали на ярманку, с тестем и с тещею. Пристали они в той же гостинице Бубнова, где жили и прошлого года. Сам Зиновий Алексеич рыбным делом не занимался, не взглянул даже на караван, носивший имя его, а Меркулов с Веденеевым каждый день с утра до сумерек по очереди там бывали. Едва успел установиться караван, на нем, как водится, явились покупатели. Не настоящие то были покупатели, а ищейки. Сами ничего они не покупают, но покупщики рыбного товара подсылают их разузнать цены да посмотреть, какова рыба. Рыбники, особенно приказчики, охотно принимают ищеек, хоть и знают, что ни один из них фунта не купит, но всего товара ни за что им не покажут, прямых цен не скажут, а заломят непомерные. Явились ищейки и на баржи «Зиновья Доронина с зятьями». Там им все показали, а Меркулов каждому сорту товара сказал настоящую цену. Подсыльные подивились – низки уж очень были объявленные цены. Зато другая новинка их смутила – в кредит только третья доля товара отпускалась, за остальное наличные деньги клади на стол. Вечером в Рыбном трактире собрались и рыбники и покупатели. Был тут Орошин, был Марко Данилыч, лысый Сусалин и копне подобный богатырь пискливый Иван Ермолаич Седов. И других рыбников, большого и малого полета, было тут довольно. Сидели они вкруговую за столом, уставленным чайниками, и мирно, благодушно опрастывали дюжины чашек с отваром китайской травки. Только и речи было у всех, что про зятьев Доронина. Ругали их ругательски, особливо Орошин, а покупатели подшучивали над рыбниками. Однако ж и они говорили, что без отдачи рыбы в кредит дело идти не может. – А все-таки Меркулов-от настоящие цены открыл, и спасибо ему за то, – с усмешкой глядя в упор на Орошина, сказал маленький тщедушный старичок Лебякин, один из самых первых покупателей. – Теперича, примерно сказать, уж нельзя будет хоть вашей милости, Онисим Самойлыч, оченно-то высоко заламывать, потому что прямые цены уж известны. – Мы знаем свою цену, – надменно взглянув на Лебякина, прошипел Орошин. – Хочешь дешево у них купить, припасай больше наличных. Мы возьмем свое, у нас все по старине будет – кредит, как бывало, а цены, какие меж собой постановим… Так али нет, Марко Данилыч? – Вестимо, – пробурчал молчаливый на этот раз Смолокуров. – А ежель и мы со своей стороны в сговор войдем? – вскричал Колодкин Алексей Никифорыч, широкоплечий, объемистый телом купчина, с богатырской головой, обросшей рыжими курчавыми волосами. – Ежели, значит, и мы меж собой цены свои установим и свыше их копейки не накинем? Куда рыбу-то тогда сбудете? Не в Оку ж ее пошвырять. – Найдем место, – сурово взглянув на Колодкина, сквозь зубы промолвил Орошин. – Не одни вы покупатели. – Оптовые все здесь наперечет, – сказал Лебякин. – Вы станете сговариваться, а мы – на вас глядя. Тогда, хочешь не хочешь, вся рыба-то у вас на руках и останется. – Нешто по фунтикам станете продавать, ну тогда, пожалуй, расторгуетесь, – со смехом подхватил слова Лебякина Колодкин. – Тогда можно будет вас с барышами поздравить. – Разве только и свету в окошке, что вы? – насмешливо пропищал, подбоченясь, Седов. – Не фунтиками, а тысячами пудов станем продавать и все распродадим беспременно. – Кому распродать-то, Иван Ермолаич? – поворотив к Седову громадную голову, медленно проговорил Колодкин. – Разве по мелочным лавочкам думаете рассовать, так у мелочников ни денег, ни места на то не хватит. – Сыщутся люди и помимо мелочников, – пропищал Седов. – Будьте спокойны, мы тоже знаем, что знаем: не вчера торговать-то зачали. – Да кто сыщется-то? – приставал Колодкин к Седову, – Нешто зазимуете здесь да морожену рыбу мужикам в развоз продавать (Зимой торговые крестьяне, покупая в Саратове соленую и вяленую рыбу, развозят ее на продажу по базарам среднего и верхнего Поволжья. Это называется «торговать в развоз».) будете? – А хоша бы и в развоз, – пискнул Седов. – А вы все-таки ни с чем останетесь. Нешто клад выроете да наличными уплатите. – И без клада, поможет бог, обойдемся, – молвил Колодкин. – Вот это так. Что дело то дело… Это как есть совершенно верно, – захохотал Седов. – Ежели бог наличными поможет вам, ежели, значит, деньги на вас с неба свалятся, тогда можно вам и без клада обойтись. – Не извольте беспокоиться, Иван Ермолаич, обернемся, это уж наше дело, – задорно проговорил Колодкии и поднялся с места. – Счастливо оставаться! – примолвил он. И, поклонясь честной компании, вон пошел. За ним и Лебякин ушел, а потом и все остальные. Остались одни рыбники. Молча поглядывали они друг на друга. – Что, братцы, делать-то? – после долгого молчанья, вытирая вспотевшее от чая лицо бумажным платком, заговорил Степан Федорыч Сусалин. – По-моему, надо об эвтом деле посудить, – молвил Марко Данилыч. – Беспременно надо, – подхватили и Седов, и Сусалин, и другие рыбники. – Только, чур, наперед уговор, – начал молчавший Орошин. – Ежель на чем порешим, кажду малость делать сообща, по совету, значит, со всеми. Друг от дружки дел не таить, друг дружке ножки не подставлять. Без того всем можно разориться, а ежели будем вести дела вкупе, тогда и барыши возьмем хорошие и досыта насмеемся над Лебякиным, над Колодкиным и над зятьями Доронина. – Сам-от только не сфинти, Онисим Самойлыч, мы-то заодно будем, – насмешливо промолвил Марко Данилыч. – Чего мне финтить-то? – гордо взглянув на недруга, вскликнул заносчиво Орошин. – Не знаю, что напредки будет, а доселева еще ни одной ярманки не бывало, чтоб ты кого-нибудь не подкузьмил, – сказал ему Марко Данилыч и захохотал на всю комнату. – На всех шлюсь, на всех, сколько здесь нас ни есть, – продолжал он. – Нечего узоры-то разводить, любезный друг!.. Достаточно все тебя знаем. Всем известно, что ловок ты на обманы-то. Заметно было, что Смолокурову пришла смертная охота разозлить Орошина, чтоб ушел он из беседы. Орошин не замечал того. – Что ж? – хихикнул он, окинув нахальным взглядом собеседников. – На войне обманом города берут, на торгу неумелого что липку обдерут. Для того не плошай да не глазей, рядись да оглядись, дело верши да не спеши… Так-то, почтеннейший Марко Данилыч. – Да полно вам тут! – во всю мочь запищал Седов. – Чем бы дело судить, они на брань лезут. У бога впереди дней много, успеете набраниться, а теперь надо решать, как помогать делу. У доронинских зятьев видели, каков караван! Страсть!.. Как им цен не сбить? Как раз собьют, тогда мы и сиди у праздника. Кой-кто пристал к Сусалину, и общими силами убедили Орошина со Смолокуровым на брань не лезть, а держать «рассуждение». Молчат приятели, другие не заводят речей. – Что ж не зачинаете? – пропищал Седов. – Молчанкой делу не пособить. Говори хоть ты, Марко Данилыч. – Пущай Онисим Самойлыч начинает. Его дело большое, наше маленькое, – сказал с усмешкой Смолокуров. – Маленькое! Хорошо маленькое! – прошипел Орошин. – А кто верховодит на Гребновской?.. Кто третьего года у всех цены сбил? – А кто нынешней весной в Астрахани всю икру и рыбу хотел скупить?.. А?.. Ну-ка, скажи? Да, видно, бодливой-то корове бог рог не дает. Не то быть бы всем нам у праздника, всем бы карманы-то наизнанку ты по выворотил… Не выкинь Меркулов с Веденеевым своей штуки, всем бы нам пришлось по твоей милости зубы на полку класть. – Да перестаньте вы, Христа ради! – вступился опять Сусалин. – Эдак нам никогда толку не дождаться. Успеете, говорю, набраниться. Теперь дело не в споре, а в сговоре. Говори, что ли, впрямь, Онисим Самойлыч. И стали все просить Орошина, сказал бы свое слово о том, что надо делать. Один Марко Данилыч сидел молча. Отвернувшись от Орошина, барабанил он по столу пухлыми красными пальцами. Поломался Онисим Самойлыч, потом зачал говорить: – Если, примерно будь сказано, теперича нам сложиться наличными, сколько у кого есть, и скупить у доронинских зятьев весь ихний товар, тогда бы, ставь покупатели цены, какие хотят, пуда никому из них негде будет купить. Поневоле к нам придут и заплатят, сколько мы ни запросим. А купивши у Меркулова с Веденеевым весь караван по объявленной ими цене, какие барыши мы получим!.. – Что ж это такое будет? – перебил Орошина Марко Данилыч. – Складчина, компания на акциях, как ноне стали называть? – А хоша б и так, – тряхнув окладистой бобровой с искрой бородой и нахмуря брови, молвил Онисим Самойлыч, спесиво поглядев на Смолокурова. – Складчиной торг барышей не дает, – отвернувшись от него, сказал Марко Данилыч. Почти все согласились со Смолокуровым. То было у всех на уме, что, ежели складочные деньги попадут к Орошину, охулки на руку он не положит, – возись после с ним, выручай свои кровные денежки. И за то «слава богу» скажешь, ежель свои-то из его лап вытянешь, а насчет барышей лучше и не думай… Марку Данилычу поручить складчину – тоже нельзя, да и никому нельзя. Кто себе враг?.. Никто во грех не поставит зажилить чужую копейку. Зубами даже скрипнул Онисим Самойлыч, видя, что лакомой складчине в руки его не попасть. Замолчал. – А ведь Онисим-то Самойлыч сказал правду, – помолчав несколько, молвил Сусалин. – Ежели бы, значит, весь товар был в наших руках, барышей столько бы при шлось, что и вздумать нельзя. Ежели друг дружку не подсиживать, рубль на рубль получить можно. Потому все цены будут в наших руках… Что захотим, то и возьмем. «Рубль на рубль! – подумал каждый из рыбников. – Да ведь это золотое дно, сто лет живи, такого случая в другой раз не выпадет. Только вот беда – складчину кому поручить?.. Кому ни поручи – всяк надует…» Долго молчали, потом опять запищал дородный Седов. – Хоша я давеча над покупателями маленько и подтрунил, а ведь надо правду сказать, они наличными-то, пожалуй, раздобудутся. Нонче вон эти банки завелись, что под заклад товаров деньгами за малые проценты ссужают. – Да ведь товар-от надо купить, без того банк денег не даст, – промолвил рыбник – мелкая сошка, человек небогатый. – Нешто доронински зятья на каку-нибудь неделю либо дён на десяток не поверят. Векселя возьмут, – сказал Седов. – Как не поверить?.. Поверят, – заговорили рыбники. – Тогда, значит, у нас по усам текло, а в рот не попало, – продолжала та же мелкая сошка. – Бьем на барыши, а пожалуй, получим голыши (Голыш – твердый камешек, скатанный и оглаженный водою.). Беспременно надо у них перебить. А начинать, так начинать тотчас завтра же. – Что правда, то правда, – вступился Белянкин Евстрат Михайлыч. Родом и жительством был костромич, рыбник не крупный, такая же мелкая сошка. – Дело тут самое спешное, – сказал он, – товарищества на вере составить некогда, складочны деньги в одни руки отдать нельзя, потому что в смерти и в животе каждого бог волен. Примером сказать, поручили бы вы мне свои капиталы. Не к тому говорю, чтобы в самом деле такое доверие вы мне сделали, – человек я махонький, и мне этого ни в коем разе нельзя ожидать. Единственно для ради примера говорю. Ну-с, вот вы мне свои капиталы и препоручили, чтоб я завтрашний день раным– ранехонько сделал покупку. Хорошо. А я, прошедши отсюда, из Рыбного трактира, возьми да и помри. Потому в смерти и животе бог волен. Ну, вот я и помер, а деньги– то ваши у меня налицо, а у вас документов никаких на меня нет. Нешто, вы думаете, наследники-то мои отдадут вам деньги?.. Как же! держи карман… Ни в каком разе! Припрячут, и вся недолга. И всяк то же сделает, до кого ни доведись… Сами не хуже меня знаете. После там судись да возись, а денежки – пиши пропало… Потому, какие у вас доказательства?.. Какие документы можете вы в суде предъявить? – Векселя можно взять, – заметил Сусалин. – Ладно-с, оченно даже хорошо-с. Можно и векселя взять, – сказал Белянкин. – Да дело то, Степан Федорыч, завтра ранним утром надо покончить. Когда ж векселя-то писать? Ночью ни один маклер не засвидетельствует… А после давешнего разговора с Лебякиным да с Колодкиным они завтра же пойдут умасливать доронинских зятьев, чтоб поверили им на неделю там, что ли… Верно знаю о том, сам своими ушами вечор слышал, как они сговаривались. Все замолчали, а Марко Данилыч ровно ото сна проснулся и, лениво позевывая, промолвил: – Надо ковать железо, поколь горячо. Орошин словечка не выронил, другие рыбники, и тузы, и мелкая сошка тоже помалчивают себе. А Белянкин свое: – К примеру, я вам про себя говорил. А ежели б у меня всего капитала не тридцать тысяч, а три миллиона было, а векселей-то с меня не взяли, тогда бы наследникам моим и прятать ваших денег не было надобности. «Тятенькины», да и дело с концом. Вот оно что! Все молчали. Злобно смотрел Орошин на Белянкина, – Что ж делать-то? – спросил, наконец, оглядывая собеседников, Сусалин. Никто ни полслова. Немного подумавши, молвил Сусалин: – А по-моему, вот бы как. Складчины не надо, ну ее совсем!.. Пущай всяк при своем остается. Смекнемте-ка, много ль денег потребуется на закуп всего каравана и сколь у кого наличных. Можем ли собрать столько, чтобы все закупить? Кто знает, чего стоит весь товар по заявленным ценам? – Тысяч триста, пожалуй и больше, – молвил Белянкин. – Хорошо, – сказал Сусалин и постучал ложечкой о чайную чашку. Стремглав вбежал половой, широко размахивая салфеткой. – Вот что, любезный, – сказал ему Сусалин, – попроси ты у буфетчика чистый листок бумажки да перышко с черниленкой. На минутку, мол. – Сейчас-с, – отрывисто промолвил проворный половой и полетел вон из комнаты. Подали бумагу, перо, чернила. Сусалин сказал: – Пущай каждый подпишет, сколько кто может внести доронинским зятьям наличными деньгами. Когда подпишетесь, тогда и смекнем, как надо делом орудовать. А по-моему бы так: пущай завтра пораньше едет кто-нибудь к Меркулову да к Веденееву и каждый свою часть покупает. Складчины тогда не будет, всяк останется при своем, а товар весь целиком из наших рук все-таки не уйдет, и тогда какие цены захотим, такие и поставим… Ладно ль придумано?.. – Ладно, ладно, – заголосили все опричь Орошина, Марка Данилыча и Белянкина. У них у троих было что-то свое на уме. – С молодших начинай, – пропищал Седов. – Большаки добавят, чего у мелкоты не хватит. Белянкин протянул руку за бумагой, промолвив: – Слабей меня здесь нет никого. И подписал. Лист пошел вкруговую. Когда все, кроме первейших тузов, подписали его, лист подали Орошину. Надменно передвинул он его к Смолокурову. – Марко Данилыч завсегда говорит, будто я много его богаче, – с усмешкой сказал Онисим Самойлыч. Хоша это и несправедливо, да уж пущай сегодня будет по его. Уступаю… Пущай наперед меня пишет. Усмехнулся Марко Данилыч, переглянувшись с Белянкиным. Не говоря ни слова, взял он перо, сосчитал, на сколько подписано, и затем, подписавшись на триста тысяч, подвинул лист к Орошину. Вздел очки Онисим Самойлыч и весь посоловел, взглянув на бумагу. – Мне-то что ж осталось? – злобно вскликнул он, глядя зверем на Марка Данилыча. Никто ни слова, а Онисим Самойлыч больше да больше злобится, крепче и крепче колотит кулаком по столу. Две чайные чашки на пол слетело. – Подписывайтесь, – с легкой усмешкой сказал ему Белянкин. – После сделаем разверстку. – Убирайся ты к черту с разверсткой!.. – зарычал Орошин, бросая на стол подписной лист. – Ни с кем не хочу иметь дела. Завтра чем свет один управлюсь… Меня на это хватит. Дурак я был, что в Астрахани всего у них не скупил, да тогда они, подлецы, еще цен не объявляли… А теперь доронинской рыбы вам и понюхать не дам. И, плюнув, скорыми шагами пошел вон из комнаты. Рыбники, кроме Марка Данилыча да Белянкина, головы повесили… «Рубль на рубль в две-три недели – и вдруг ни гроша!» – думали они. Злобились на Орошина, злобились и на Марка Данилыча. Взял Смолокуров подписной лист и громко сказал честной компании: – Себе я возьму этот лист. Каждый из вас от меня получит за наличные деньги товару, на сколько кто подписался. Только, чур, уговор – чтоб завтра же деньги были у меня в кармане. Пущай Орошин хоть сейчас едет к Меркулову с Веденеевым – ни с чем поворотит оглобли… Я уж купил караван… Извольте рассматривать. – Только, господа, деньги беспременно завтра сполна, – сказал Марко Данилыч, когда рыбники рассмотрели документ. – Кто опоздает, пеняй на себя – фунта тот не получит. Согласны? – Согласны, согласны! – закричали рыбники, и каждый от усердия старался всех перекричать. Поднялись благодарности Марку Данилычу. Заказали ужин, какой только можно было состряпать в Рыбном трактире. Холодненького выпили. Пили за здоровье Марка Данилыча, за здоровье Авдотьи Марковны, на руках качали благодетеля, «многолетие» пели ему. Долго на весь Рыбный трактир раздавались радостно пьяные голоса: Еще дай боже, еще дай боже, Еще дай боже, еще дай боже, Здравствовати! Господину, господарю?.. Господину, господарю Нашему!.. Свет ли Марку, свет ли Марку, Свет ли Марку, свет ли Марку Даниловичу! Еще дай боже, еще дай боже, Еще дай боже, еще дай боже, Многая, многая, Многая лета! Многая лета! Благодушно улыбался Марко Данилыч, глядя на воздаваемый ему почет. А больше всего тем был он счастлив, тем доволен, что подставил подножку Онисиму Самойлычу. «Лопнет с досады пес смердящий! – в радостном восторге думал Марко Данилыч. – Передернет его, как услышит он, что я весь караван скупил». А обработал Марко Данилыч это дельцо тайком и совсем невзначай. Не он товара искал, сам товар привалил к нему. Узнав, что Марко Данилыч живет на караване, Меркулов улучил минутку, чтоб, по прежнему знакомству, повидаться с ним, узнать про Авдотью Марковну и справить ей поклоны от жены, от тещи и свояченицы. Не очень приветливо встретил его Смолокуров, но, как обычаев рушить нельзя, тотчас велел Василью Фадееву чайку собрать, мадерцы подать, водочки и разных соленых и сладких закусок. – Ну что? Каково поживает тестюшка? – спросил гостя Марко Данилыч. – Помаленьку, – отвечал Меркулов. – Здесь теперь, у Макарья. С нами вместе приехал. – Вот как! А я и не знал… Где он на квартире-то пристал? – Да там же все, в той же гостинице, что и в прошлом году. – Надо будет навестить старого приятеля, беспременно надо. Да вот все дела да дела, – говорил Марко Данилыч. – А Татьяна Андреевна тоже приехала? – Здесь, – отвечал Меркулов. – А вы с супругой? – Как же, и Дмитрий Петрович с Натальей Зиновьевной. Всей семьей приехали. – Вот как! Весело, значит, всем-то, нескучно в чужом городу. – Конечно, – заметил Меркулов. – А вы Авдотьи-то Марковны, видно, не привезли? – Нет, не привез, – сухо ответил Марко Данилыч. – Что ж так? – Да не случилось. – Как она, в своем здоровье? – Ничего, слава богу, здорова. – Жена много ей кланяется, и Татьяна Андреевна, и Наталья Зиновьевна. Надеялись с ней повидаться, молвил Меркулов. – Что ж это она?.. Так и не приедет вовсе на ярманку? – Так и не приедет, – сказал Марко Данилыч. В гостях теперь гостит. – У сродников? – У господ Луповицких в Рязанской губернии, – с важностью приподняв голову, с расстановкой проговорил Марко Данилыч. – Люди с большим достатком, знатные, генеральские дети – наши хорошие знакомые… Ихняя сестрица Алымова соседка будет нам. С нашим городом по соседству купила именье, Дунюшку очень она полюбила и выпросила ее у меня погостить, поколь я буду на ярманке. – Алымова? Марья Ивановна? – спросил удивленный Меркулов. – Так точно, – подтвердил Марко Данилыч. – Не та ли, что прошлого года в той же гостинице жила, где и вы, и батюшка тесть останавливались?.. – Она самая, – отвечал Марко Данилыч. – А что? – Нет… так, ничего, – с недоуменьем молвил Меркулов. – Знакомы, что ли, с ней? – спросил Марко Данилыч. – Нет, в прошлом году на одном пароходе с ней ехал, – ответил Никита Федорыч. – Хорошая барышня, – заметил Марко Данилыч, разумная такая и ласковая. А ежель взять ее насчет доброты, так лучше и не надо. И хоша знатная, а ни спеси, ни гордости в ней ни капельки. Перестал расспрашивать Меркулов, а сам про себя думает: «С какой стати связалась Авдотья Марковна фармазонкой? Вот наши-то удивятся, как узнают». – Ну что, как пошли дела? – немножко погодя спросил Марко Данилыч. – Караванище-то какой вы пригнали на Гребновскую!.. Сколько ни торгую, такого у Макарья не видывал. Теперь вы у нас из рыбников самые первые… – Да ведь тут не я один, – сказал Меркулов. – Дело общее: тут и мой капитал, и женин, и Дмитрия Петровича, и его жены, и батюшки Зиновья Алексеича доля есть. – Значит, и он в рыбники записался, – с добродушной усмешкой молвил Марко Данилыч. – А бывало, как вздумаешь уговаривать его рыбой заняться, так «ни за что на свете» – говорит. – Он и теперь в эти дела не входит, – сказал Меркулов. – Капиталом только участвует. – Так, – протянул Марко Данилыч. – Продали сколько ни на есть рыбки-то? – Где ж еще? – отозвался Меркулов. – Рано. Кажется, ни с одного каравана не было еще продаж. – Опричь мелочей, точно что не бывало, – подтвердил Смолокуров. – Как же вы насчет цен располагаете? Заодно со всеми будете устанавливать аль особняком поведете дело? – У нас все наперед рассчитано, – сказал Меркулов. – Сегодня отдадим печатать объявление о ценах и об наших условиях, наклеим на столбах, разошлем по рыбным покупателям, в газете напечатаем. Повернулся на стуле Марко Данилич. «Всю торговлю вверх дном перевернут, проклятые. Эки штуки откалывают!» – подумал он. – Не сходней ли будет вам, Никита Федорыч, келейно с кем-нибудь сделаться? – умильным голоском заговорил Марко Данилыч. – А то эти объявления да газеты!.. Перво дело – расходы, а другое, что вас же могут на смех поднять. – Расходы пустячные, – сказал Никита Федорыч, а станут смеяться, так мы за обиду того не поставим. Смейся на здоровье, коль другого смеха нет. – Так вы не будете цен таить? – спросил Марко Данилыч, зорко глядя в глаза Меркулову. – И не подумаем, – тот отвечал. – И условий таить не станете? – Да как же таить-то их, Марко Данилыч, ежели на фонарных столбах объявления об них приколотим?.. смеясь, отвечал Никита Федорыч. – Вот наши условия, читайте… В кредит на двенадцать месяцев третья доля, а две трети получаем наличными здесь, на ярманке, при самой продаже. – Тяжеленьки условия, Никита Федорыч, очень даже тяжеленьки, – покачивая головой, говорил Марко Данилыч. – Этак, чего доброго, пожалуй, и покупателей вам не найти… Верьте моему слову – люди мы бывалые, рыбное дело давно нам за обычай. Еще вы с Дмитрием-то Петровичем на свет не родились, а я уж давно всю Гребновскую вдоль и поперек знал… Исстари на ней по всем статьям повелось, что без кредита сделать дела нельзя. Смотрите, не пришлось бы вам товар-от у себя на руках оставить. – Ну и оставим, – равнодушно сказал Никита Федорыч. – Анбары наймем, зима придет – рыбу гужом повезем на продажу. – Останетесь в накладе, Никита Федорыч, – с притворным участьем, покачивая головой, сказал Марко Данилыч. – За анбары тоже ведь платить надо, гужевая перевозка дорога теперь, поневоле цены-то надо будет повысить. А кто станет покупать дороже базарной цены? Да еще за наличные… Не расчет, право не расчет. Дело видимое: хоть по всей России развезите – фунта никто не купит у вас. – Купят, да как еще раскупят-то!.. С руками оторвут, – спокойно улыбаясь, сказал Меркулов. – Как же это так? – с недоуменьем спросил Марко Данилыч. – Разве тайна какая? – Нашу тайну через три либо четыре дня на фонарных столбах можно будет всякому читать… А вам, пожалуй, сию ж минуту открою ее. Вот она, – сказал Меркулов, подавая Марку Данилычу приготовленное к печати объявление о ценах. – Извольте читать. Глазам не верит Марко Данилыч – по каждой статье цены поставлены чуть ли не в половину дешевле тех, что в тот день гребновские тузы хотели установить за чаем в рыбном трактире. – Никак вы с ума сошли, Никита Федорыч! – вскочив со стула, вскричал Марко Данилыч. – По миру нас хотите пустить?.. Ограбить?.. И себя разорите и нас всех!.. Хорошее ли дело с ближними так поступать? – С какими ж это ближними, Марко Данилыч? спокойно спросил Меркулов. – С нами, значит, со всеми с нами, с гребновскими рыбниками!.. – кричал Смолокуров. – Не одни рыбники, Марко Данилыч, наши ближние, – отвечал Никита Федорыч, оглядывая смолокуровскую каюту. – Да вам-то какая тут польза? – горячился Марко Данилыч. – Ведь вы и десяти копеек на рубль не получите. – Не получим, Марко Данилыч, – отвечал Меркулов. – Мы только на пять рассчитали. По этому расчету и цены назначили. Пять процентов, право, довольно. Мы ыкдь за скорой наживой не гонимся. За границей купцы-то много побогаче нас, а довольствуются и меньше чем пятью процентами. – Да ну ее ко псам, вашу заграницу-то! – вскричал во всю мочь Марко Данилыч. – Надо вести дела по– русски, а не по-басурмански!.. А то всех разорять… грабить!.. И вдруг стих Марко Данилыч… Вдруг прояснилось мрачное лицо его. Блеснула мысль: «А не скупить ли весь караван целиком? Тогда по ихней дурости какие можно взять барыши!» – На сколько у вас в караване-то, Никита Федорыч?.. – кротко и ласково спросил он Меркулова. – Тысяч на триста по нашей расценке, – ответил тот. – Покупатели предвидятся? – Пока еще нет, – сказал Меркулов. – Приходили вчера, им и цены и условия сказали и товар показали весь без остатка. Да ведь это не настоящие покупатели, – ищейки. – А если б кто из рыбников предложил вам купить весь караван дочиста. Продали бы? – подумавши несколько, спросил Марко Данилыч. – Отчего ж не продать? – ответил Меркулов. – И уступочка будет? – Ни копейки. – Хоть бы процентик один, – прикинувшись казанским сиротой, молвил Марко Данилыч. – Важная вещь копейка в рубле! Пустое дело, плюнуть не на что. – Сейчас вы сами говорили, Марко Данилыч, что наши пять процентов чуть не смертный грех, а теперь хотите, чтобы мы взяли четыре, – с ясной усмешкой ответил Никита Федорыч. – Да вы все шутите!.. Балагур эдакий!.. Ей-богу, балагур…– с веселым смехом заговорил Марко Данилыч. – Скиньте процентик-от… Право, надобно скинуть. Меркулов и слышать не хотел об уступке. Тогда Марко Данилыч на иные штуки поднялся, говорит ему: – Так хоша условийца-то посмягчиге. Третью бы долю наличными после спуска флагов вам получить, а две трети на предбудущей ярманке. – Ни от единой буквы условий не отступим. Ни от единой буквы, – сказал Меркулов. – Так вот что, Никита Федорыч, – молвил Марко Данилыч, подойдя к Меркулову и дружески положивши ему на плечо увесистую руку. – С батюшкой с тестем вашим, как сами знаете, старинные приятели мы. – Нельзя, нельзя, ни по какой причине нельзя менять условий, Марко Данилыч, – решительным голосом сказал Меркулов. – Послушайте меня, старика, почтеннейший Никита Федорыч, – продолжал Марко Данилыч, положив и другую руку на плечо Меркулова. – Хоша для того облегчите условия насчет наличных, что я завсегда любил и уважал вашу супругу Лизавету Зиновьевну. Ей-ей, любил не меньше, чем свою Дунюшку. И теперь люблю, ей-богу. Мне не верите, богу поверьте… Сделайте такое ваше одолжение – сейчас же бы заключили мы с вами условие: третью долю наличными тут же вы бы с меня получили, другую, по вашему условию, оставили бы до предбудущей ярманки, а третью потерпите месяцев шесть – на ростовской бы с вами полный расчет учинил… – Нельзя, Марко Данилыч, никак нельзя, – сказал Меркулов. – Мы положили ни одной йоты не опускать из условий. – Я бы особую запись дал… Неустойку назначьте… Какую хотите, такую и назначьте. – Нельзя, Марко Данилыч. – Хоть на месяц… – Нельзя. – На три недели? – Нельзя. – На две? – Нельзя. – Ден на десять? – Нельзя, нельзя и нельзя. Марко Данилыч. Лучше и не говорите… Лучше совсем оставим это, – сказал, вставая, Меркулов. – Прощайте… Засиделся я у вас, – давно уж пора кой-куда съездить. – Послушайте, – крепко ухватившись за руку Никиты Федорыча, задыхающимся почти голосом вскричал Смолокуров. – Хоть на три дня!.. Всего только на три деньки!.. В три-то дня ведь пятой доли товара не свезти с вашего каравана… Значит, не выйду из ваших рук… На три дня, Никита Федорыч, только на три денечка!.. Будьте милостивы, при случае сам заслужу. Подумал Меркулов и согласился, но с тем, что ежели Смолокуров через три дня не уплатит до последней копейки всего, что следует, то условие уничтожается, и Марко Данилыч заплатит неустойку в двадцать тысяч. Решились и поехали к маклеру писать условие. Возвращаясь от маклера на баржу, Марко Данилыч увидал на Гребновской Белянкина. Садился тот в лодку на свою тихвинку ехать. – Евстрат Михайлыч! Куда, друг, спешишь? – крикнул ему Смолокуров. – До своей тихвинки, – снимая картуз и почтительно кланяясь рыбному тузу, ответил Белянкин. – Что за спех приспел? – весело спросил у мелкой рыбной сошки тузистый рыбник Марко Данилыч. – Самый важный спех, – шутливо отвечал Белянкин. – На всем свете больше того спеху нет – есть, сударь, хочу, обедать пора. – Охота есть одному!.. Скучно. Айда ко мне на баржу – пообедаем вместе, чем бог послал. У меня щи знатные из свежей капусты, щец похлебаем, стерлядку в разваре съедим, барашка пожуем, винца малу толику выпьем. – Да мне, право, как-то совестно, Марко Данилыч, – говорил Беляикин, смущенный необычной приветливостью спесивого и надменного Марка Данилыча. Прежде Смолокуров и шапки перед ним не ломал, а теперь ни с того ни с сего обедать зовет. Схватив Белянкина за руку, Марко Данилыч без дальнейших разговоров увез его в своей косной на баржу. За обедом рассказал Смолокуров про сделку с зятьями Доронина… Белянкин даже рот разинул от удивленья. – Говори ты мне, Евстрат Михайлыч прямо, начистоту, безо всякой, значит, утайки, – наливая ему рюмку диковинной вишневки, сказал Смолокуров. – Сколько у тебя наличных? – Какие у меня деньги, Марко Данилыч! – смиренно отвечал Белянкин. – Ведь я человек маленький. Есть, конечно, невелика сумма – кой-чего для дома в ярманке надо искупить… А товар еще бог знает когда продам. – Да сколько, спрашиваю я, наличных-то теперь при тебе? – сказал Марко Данилыч. – Тысчонки две наберется, – смиренно промолвил Белянкин. – Хочешь третью нажить, а может, и четвертую? пристально глядя на Белянкина, спросил Смолокуров. – Как не хотеть. Марко Данилыч, – с веселой улыбкой ответил Евстрат Михайлыч. – Так вот что: парень ты речистый, разговоры водить мастер. Такого мне теперь и надо, – сказал Марко Данилыч. – Сегодня вечерком приходи в Рыбный трактир, там будут все наши. А дело будет тебе вот какое… И подробно рассказал, что надо Белянкину делать и что говорить. Затея Марка Данилыча удалась вполне. На другой день после сиденья рыбников в Рыбном трактире, чуть не на рассвете, Орошин подъехал в лодке к каравану зятьев Доронина. Ему сказали, что они еще не бывали. Спросил, где живут, и погнал извозчика на Нижний Базар. Ровно молоденький, взбежал он на лестницу Бубновской гостиницы, спрашивает Меркулова, а ежели его дома нет, так Веденеева. – Еще почивают, – ему отвечали. Досадно, а нечего делать. Пришлось обождать. Ему, никого выше себя не признававшему, пришлось теперь дожидаться слетышков, молокососов!.. Зато никто из рыбников раньше его с зятьями Доронина не увидится, никто лакомого кусочка не перебьет. А все-таки жутко надменному гордецу дожидаться… Да еще, пожалуй, кланяться придется им, упрашивать. Что делать? Выпадет случай – и свинье в ножки поклонишься. Ходит по гостинице Онисим Самойлыч, а сам так и лютует. Чаю спросил, чтоб без дела взад и вперед не бродить. Полусонный половой подал чайный прибор и, принимая Орошина за какую-нибудь дрянь, уселся по другую сторону столика, где Онисим Самойлыч принялся было чаи распивать. Положив руки на стол, склонил половой на них сонную голову и тотчас захрапел. Взорвало Орошина, толкнул он полового, крикнул на всю гостиницу: – Нет, что ли, тебе другого-то места? – А ты, брат, не больно толкайся, – нахально отвечал половой. Вскочил Орошин, схватил его за шиворот и прочь отпихнул. – Мотри ты, проходимец! – закричал ярославец. Тронь– ка еще, попробуй. Половины зубов не досчитаешься. Онисим Самойлыч вышел из себя, поднял палку. Быть бы непременно побоищу, если б вошедший приказчик Доронина не сказал, что господа проснулись. Бросил Орошин деньги за чай, молча погрозил палкой половому и пошел вслед за приказчиком. Встретил его Веденеев. Онисим Самойлыч не видал его с того вечера, как у них в Рыбном трактире вышла маленькая схватка из-за письма о тюлене. – Онисим Самойлыч!.. – приветливо встретил его Дмитрий Петрович. – Какими судьбами?.. Да еще в такую рань?.. Садитесь, пожалуйста… Чаю скорее! – прибавил он, обращаясь к приведшему Орошина приказчику. Угрюмо и мрачно молчал Онисим Самойлыч. Маленькие, хитрые глазки его так и прыгали. Помолчав, напрямки повел он речь к Веденееву. – Наслышан я, Дмитрий Петрович, что вы на свой товар цены в объявку пустили. Нахожу для себя их подходящими. И о том наслышан, что желаете вы две трети уплаты теперь же наличными получить. Я бы у вас весь караван купил. Да чтоб не тянуть останной уплаты до будущей ярманки, сейчас же бы отдал все деньги сполна… Вот извольте – тут на триста тысяч билет. Только бы мне желательно, чтобы вы сейчас же поехали со мной в маклерскую, потому что мне неотложная надобность завтра дён на десяток в Москву отлучиться. – Не можем вам продать, Онисим Самойлыч, – пожав плечами, сказал Веденеев. – Отчего ж это? – повысив голос, промолвил озадаченный Орошин. – Все продано, – отвечал Дмитрий Петрович. – Как?.. Кому?.. Да когда ж это успели? – вскочив со стула, заговорил Онисим Самойлыч, и голос его задрожал от волненья. – Вчера подписано условие, и деньги получены. – Да кому? Кому? я спрашиваю. Целый караван!.. Нет такого человека в ярманке, чтобы мог все купить… Кто, говорю, купил, кто? – Кому ни продано, Онисим Самойлыч, Сидору ли, Карпу ли, не все ли равно? – отвечал, улыбаясь, Дмитрий Петрович. – Тайности, что ли, какие тут у вас?.. Сказывайте – ведь все одно, не сегодня так завтра узнается, – задыхающимся от злобы голосом вскричал Орошин. – Никаких тайностей у нас нет, да и быть их не может. Мы со свояком ведем дела в открытую, начистоту. Скрывать нам нечего, – молвил Дмитрий Петрович. – А если уж вам очень хочется узнать, кому достался наш караван, так я, пожалуй, скажу – Марку Данилычу Смолокурову. – Черт!.. Дьявол!.. Издохнуть бы ему! – неистово вскрикнул Онисим Самойлыч, хватив изо всей мочи кулаком по столу. Схватил картуз и, надев его в комнате, кивнул головой Веденееву и вон побежал. – Чайку-то, Онисим Самойлыч? – сказал ему вслед Дмитрий Петрович, увидя приказчика, вошедшего с чайным прибором. – Ну его к черту! – крикнул взбешенный Орошин и скрылся. Только что проснулся Марко Данилыч, опрометью вскочил с постели и, богу не молясь, чаю не напившись, неумывкой поспешил ко вчерашним собеседникам. К первому Белянкину подъехал в косной. Тот еще не просыпался, но племянник его, увидав такого важного гостя, стремглав бросился в казенку дядю будить. Минуты через две, протирая глаза и пошатываясь спросонья, Евстрат Михайлыч стоял перед козырным тузом Гребновской пристани. – Здорово, дружище, – протягивая ему руку, молвил Марко Данилыч. – Спасибо за вчерашнее. Ловко сварганил, надо тебе чести приписать. Заслушался даже я, как ты пошел валять. Зато и мной вполне останешься доволен. Пойдем в казенку, потолкуем. Белянкин повел гостя в грязную, неприглядную казенку. Все там было невзрачно и неряшливо: у одной стены стояла неприбранная постель, на ней, весь в пуху, дубленый тулуп; у другой стены хромой на трех ножках стол и на нем давно не чищенный и совсем почти позеленевший самовар, немытые чашки, растрепанные счетные книги, засиженные мухами счеты, засохшие корки калача и решетного хлеба, порожние полуштофы и косушки; тут же и приготовленное в портомойню грязное белье. Обмахнув полой совсем почти развалившийся деревянный некрашеный стул, Белянкин просил присесть Марка Данилыча. Присел тот. Предложил было ему Белянкин чайку напиться, но Марко Данилыч наотрез отказался, хоть и говаривал: «От чаю, от сахару отказов у меня нет». – На дне тысячи подписал? – спросил он. – Точно так, Марко Данилыч, – отвечал Белянкин. – Давай. Замялась мелкая сошка. Сам ни слова, только вздыхает да суется из угла в угол. – Чего стал? Не ждать мне тебя! – нахмурив брови и повышая голос, сказал Марко Данилыч. – Да я, ей-богу… Марко Данилыч… не знаю… Сами изволите знать… в смерти и в животе бог волен, робко заговорил Белянкин, увидав, что Смолокуров даже побагровел от досады. – Что еще тут? – крикнул тот. – Деньги!.. Не задерживай!.. Много вас, надо ко всем поспеть. – Да помилуйте, Марко Данилыч, тут ведь весь мой наличный капитал…дрожа от робости, чуть слышно проговорил Белянкин. – Украду, что ль, я твои две тысчонки? – вскинулся на него Марко Данилыч. – Зажилю?.. Сегодня вечером получай товаром, а теперь – не смей задерживать! – В смерти и животе бог волен…– шептал Белянкин. – Да говори толком, чего тебе надо?.. – зарычал Марко Данилыч. Белянкин в угол со страха прижался. – Векселек… потому в смерти и животе…– забормотал он, а сам ровно в лихорадке трясется. – Дураком родился, дураком и помрешь, – грозно вскрикнул Марко Данилыч и плюнул чуть не в самого Белянкина. – Что ж, с каждым из вас к маклеру мне ездить?.. Вашего брата цела орава – одним днем со всеми не управишься… Ведь вот какие в вас душонки-то сидят… Им делаешь добро, рубль на рубль представляешь, а они: «Векселек!..» Честно, по-твоему, благородно?.. Давай бумаги да чернил, расписку напишу, а ты по ней хоть сейчас товаром получай. Яви приказчику на караване и бери с богом свою долю. Покорно исполнил Белянкин приказанье Марко Данилыча. Смолокуров стал писать, выговаривая вслух каждое слово: – Предъявителю сего… Перо-то анафемское какое! вовсе не пишет… приказа… По Костроме, что ли, в гильдии-то? – По Парфентьеву посаду, подати там маленько полегче, – перебирая пальцами, отвечал Белянкин. – Парфентьева посада… купцу… По которой гильдии пишешься? – По третьей, Марко Данилыч, мы ведь люди маленькие, чуть концы с концами сводим, – плаксиво проговорил Белянкин. – Третьей гильдии… Евстрату Михайлову, сыну… Белянкину… отпустить под собственноручную… его расписку без промедления!.. Видишь, какие тебе милости: «без промедления»… Из купленного мною от господ Меркулова и Веденеева… рыбного… каравана, следующее… Сказывай, что требуется. Белянкин стал говорить, а Марко Данилыч писал. Наконец, приказ был подписан, и Евстрат Михайлыч обменялся двумя тысячами на тот приказ со Смолокуровым. – Прощай, Евстрат Михайлыч, – сказал Марко Данилыч, выходя спешными шагами из казенки. – Разживайся с моей легкой руки! А это, брат, не похвально, что мне не доверяешь. Целый почти день разъезжал Марко Данилыч взад и вперед по Гребновской, а все-таки подписных денег не собрал. И Седов и Сусалин только половину отдали, а их подписки были самые крупные. Посчитал собранные деньги Марко Данилыч, тридцати тысяч нет. Что делать, как извернуться? В банке заложить товар, да когда-то еще из банка-то приедут его смотреть, а деньги нужны через двое суток. Поехал по должникам – шестьдесят тысяч должны были они ему выплатить, но до срока платежа еще месяц оставался. Христом богом просит, молит их, кланяется, унижается, чуть не плачет и всеми святыми заклинает поплатиться раньше срока. Пошел даже на скидки было – пять, потом десять копеек с рубля скидывал, только ради господа уплатите хоть часть… И рады бы должники на такую сделку идти, да ни у кого нет в сборе наличных. Пустились должники рыскать по ярманке денег искать, нашли самую малость. Ярманка была безденежная, только что начиналась, платежей никто еще не получал, свободных денег ни у кого не было. Измучился Марко Данилыч, измучились и должники его, а все-таки недоставало на расплату с зятьями Доронина. На другой день рано поутру подплыл Марко Данилыч к доронинскому каравану и крикнул громким голосом: – Есть ли из хозяев кто? – Есть, – отвечал с палубы рабочий. – Который? – Дмитрий Петрович. «Этот помягче будет, скорей Меркулова даст отсрочку, – подумал Марко Данилыч. – Он же, поди, не забыл, как мы в прошлом году кантовали с ним на ярманке, и ужинали, бывало, вместе, и по реке катались, разок согрешили – в театр съездили… Обласкан был он у меня… Даст, чай, вздохнуть, согласится на маленькую отсрочку!.. Ох, вынеси, господи!» – сказал он сам про себя, взлезая на палубу. А на барже снял шапку и три раза набожно перекрестился. В просторной каюте, по убранству во всем походившей на торговую контору, Веденеев встретил радушно Марко Данилыча. – Сколько лет, сколько зим! Как поживаете? Авдотья Марковна как в своем здоровье? И засыпал Марка Данилыча вопросами, усадил его в мягкое кресло, чаю подать приказал, любезен был с гостем, как нельзя больше. Отлегло от души у Марка Данилыча. «С этим, бог даст, сладим», – подумал он. – Так вы нашим покупателем стали, Марко Данилыч, – подавая стакан лянсина, с веселой улыбкой сказал Веденеев. – Да еще покупатель-от какой?.. Главный… единственный даже!.. – Привел господь и с вами, Дмитрий Петрович, делишки завести, – потирая руки, отвечал Марко Данилыч. – Напредки просим не оставить. А я ото всей души и во всякое время желаю вашим покупателем быть… Условийца только стеснительны. Так я думаю, что, сколько ни стоит Макарьевская ярманка, таких условий на ней никогда не бывало… – Чем же тяжелы-то? – спросил Веденеев. – Как же? Помилуйте! Слыхано ль по всей нашей коммерции, чтобы две трети платежа наличными сейчас на стол выкладывать? – сказал Смолокуров. – А слыхано ли, Марко Данилыч, чтобы рыбу где-нибудь так дешево покупали? – молвил Веденеев. – Это расчет особливый, Дмитрий Петрович. В цене хозяин волен, а в торговых порядках ему воли нет, – заметил Марко Данилыч. – Дело добровольное: хотите берите, не хотите – просить не станем, – с улыбкой молвил Веденеев. – Конечно, в этом спору быть не может, – сильно нахмурясь, отозвался Марко Данилыч. – Только послушайте вы меня, Дмитрий Петрович. Жизнь моя, вы сами знаете, не коротенькая. Чего, живучи на свете, не навидался я, вот уж именно, как пословица молвится: «И в людях живал, и топор на ногу обувал, и топорищем подпоясывался». Так я, по моей старости и опытности, скажу вам, Дмитрий Петрович: старые обычаи проставлять не годится – наши отцы, деды, прадеды не глупее нас с вами были, а заведенных порядков держались крепко. С умом, значит, делали. И по писанию выходит то же. Сказано: «Горе народу, иже отеческая предания преставляет». Где, сударь Дмитрий Петрович, новизна, там и кривизна. Поверьте мне – недаром дожил я до седых волос. – Да нельзя же ведь, Марко Данилыч, и старым-то одним жить, – сказал Веденеев. – Времена и лета переходчивы. Что встарь бывало хорошо, то в нови зачастую никуда не годится. – А все-таки не след ломать старое, – молвил Марко Данилыч. – Крой новый кафтан, да к старому почаще прикидывай, а то, пожалуй, не впору сошьешь. Ничего на то не ответил Веденеев. Смолокуров меж тем вынул узелок из кармана, развязал его и подал пачки ассигнаций. – Должок припас, – сказал он. – Извольте сосчитать и расписочку, как водится. – Какой вы поспешный! – улыбнувшись, молвил Веденеев. – Срок-от ведь завтра еще… – Не опоздано, значит, – сказал Марко Данилыч, смакуя лянсин. – Чаек-от новый, видно, купили? – спросил он. – Где ж еще нового теперь достать? – развязывая пачки, сказал Дмитрий Петрович. – У кяхтинских дела еще не начинались. Это прошлогодний чай, а недурен; нынешний, говорят, будет поплоше, а все-таки дороже. Не слыхал, – промолвил Марко Данилыч и снова принялся за стакан. Веденеев продолжал деньги считать. – Семьдесят пять тысяч? – сказал Дмитрий Петрович, вопросительно посмотрев на Смолокурова. – Семьдесят пять, – подтвердил тот. – Двадцать пять завтра додадите? Постараюсь, – сказал Марко Данилыч, – Признаться, и наличности таких денег теперь при себе не имею, да не знаю, буду ли и завтра иметь, – дружески улыбаясь, прибавил он. – Теперича не то что двадцати пяти тысяч – ста рублей во всей ярманке не сыщете на самый короткий срок. Такое безденежье, что просто хоть волком вой… – Да, – сказал Веденеев. – Денег на ярманке в самом деле недостаточно. – Так я уж вам векселя принес, – кладя на стол три векселя, сказал Смолокуров. – Водопьянова на десять тысяч. Столбова на пять, Сумбатова на пять. Останные пять тысяч до спуска флагов, пожалуйста, обождите. Взглянул Веденеев на векселя и сказал Смолокурову: – Мы с Никитой Федорычем решили вести дела безо всякого кредита, на чистые. Сами не будем векселей давать и от других не станем брать. Спора нет, эти векселя надежные – и Столбов и Сумбатов люди крепкие, об Василье Васильиче Водопьянове и говорить нечего, да ведь уплата-то по их векселям после спуска флагов. – Да как же вы с меня-то на сто тысяч векселей получили?.. -прищурив правый глаз, спросил с усмешкой Марко Данилыч. – Ошиблись. В другой раз не будет этого, – сказал Веденеев. – Если б знали мы, что на другой же день, как с вами мы покончили, явится другой покупатель и все триста тысяч наличными на стол выложит, не так бы распорядились, не согласились бы отдать вам третью долю товара на векселя… Побагровел Марко Данилыч. Спрашивает Веденеева: – Кто ж это был у вас?.. Триста тысяч разом на стол!.. Шутка сказать!.. При таком безденежье!.. Кует, что ли, он деньги-то?! – Орошин, Онисим Самойлыч, – отвечал Веденеев. – Так и есть, – проворчал под нос Смолокуров и, в досаде вскочив со стула, прошелся раза три взад и вперед по каюте. Потом остановился и, закинув руки за спину, сказал Веденееву: – Так как же у нас будет, Дмитрий Петрович? – Завтра ровно в полдни будем ждать вас с полной уплатой, – с равнодушным спокойствием отвечал Веденеев. – Надо обождать, Дмитрий Петрович, – перебирая пальцами, сказал Смолокуров. – Нельзя. На то условие. А в нем что? Извольте-ка посмотреть. И, вынув условие, прочел: – «По уплате всей суммы сполна, я, Смолокуров, немедленно вступаю во владение купленным у нас, Меркулова и Веденеева, товаром, если же паче чаяния вся сумма сполна мною, Смолокуровым, к назначенному сроку уплачена не будет, условие сие уничтожается, причем мы, Меркулов и Веденеев, повинны уплатить мне, Смолокурову, деньги с меня ими полученные немедленно за вычетом двадцати тысяч неустойки». Холодный пот выступил на широком, совсем побагровевшем лице Марка Данилыча. Так и растерзал бы он в ту минуту на клочки Орошина. – Кстати, – сказал Веденеев. – Приходили к нам на караван кой-кто из рыбников с вашими приказами насчет рыбы. Им не отпустили. Отчего ж так?.. – весь вспыхнувши, вскликнул Марко Данилыч. – Нешто я ста тысяч рублев вам не выдал?.. На что ж это похоже, сударь мой?.. – А в условии-то, Марко Данилыч, что написано? – хладнокровно отвечал Веденеев раскипятившемуся Смолокурову. – Извольте-ка читать: «По уплате же всей суммы сполна, согласно сему условию, я, Смолокуров, вступаю во владение товаром». Значит, как отдадите вторые сто тысяч сполна, тогда и будете хозяином купленною вами товара, а до тех пор хозяева мы. – Да вам бы почтеннейший Дмитрий Петрович, ей-огу, не грешно было по-дружески со мной обойтись, – мягко и вкрадчиво заговорил Смолокуров. – Хоть попомнили бы, как мы с вами в прошлом году дружелюбно жили здесь, у Макарья. Опять же ввек не забуду я вашей милости, как вы меня от больших убытков избавили, – помните, показали и Рыбном трактире письмо из Петербурга. Завсегда помню ваше благодеяние и во всякое время желаю заслужить… – В деле я не один, Марко Данилыч. Со мной Никита Федорыч, – сказал Веденеев. Передернуло Смолокурова. Вспомнил, как хотел он в прошлом году Меркулова на тюлене разорить… Однако не смутился. – Вот вам расписка в семидесяти пяти тысячах рублей, а двадцать пять тысяч ожидаем завтра в полдень, сказал Дмитрий Петрович, написавши расписку и подавая ее Смолокурову. – А ежель не исправлюсь? – спросил Марко Данилыч. – Тогда будет нарушено условие. За вычетом неустойки, тогда вы сто пятьдесят пять тысяч и векселя обратно получите, а мы весь караван продадим Онисиму Самойлычу. Он и вчера вечером и сегодня чем свет присылал разведать, совсем ли мы покончили с вами, – сказал Дмитрий Петрович. – Так не будет милости? – сумрачно спросил Смолокуров. – Что за милости?.. Помилуйте, Марко Данилыч! – сказал Веденеев. – В таком разе просим прощенья, – сказал Смолокуров и поспешно ушел. Ругает мысленно Марко Данилыч Веденеева за его несговорчивость, злобится на Орошина, что того и гляди выхватит он у него из рук выгодное дело, такое, какого на Гребновской никогда еще не бывало, а пуще всего свирепеет на Седова, на Сусалина и других рыбников, что не дали ему столько денег, на сколько подписались. Не правит и себя Марко Данилыч, досадует и на себя, сам с собой рассуждая. «Как это я обмишурился?.. На такое условие согласился. Заживо гроб себе сколотил… отдал себя своей волей недругам… Конечно – не уганешь (Вместо „угадаешь“.), где упадешь, где потонешь, на всяк час ума не напасешься, а все-таки обидно… Молокососы, слетышки старого воробья объехали!.. Видно, стар становлюсь… Одурел годами – пустобородые мальчишки травленого волка загнали в тенёта». А тут как нарочно Седов. Пищит Иван Ермолаич на всю Гребновскую, обманщиком, мошенником Марка Данилыча обзывает. – Чужой товар облыжно за свой выдавать!.. Обманом денежки вытягивать из нас!.. Вот твой приказ! – смеются только над ним. Бери его, а деньги назад подавай, не то в полицию. Сусалин тоже подходит, ругается, в драку лезет даже. И другие рыбники сбираются и все с яростью кидаются на Марка Данилыча. Один Белянкин стоит одаль. Сам ни слова, а слезы дрожат на ресницах: «Пропали кровные, годами нажитые денежки!» Такую горькую думу он думает. Закричал во всю мочь Марко Данилыч на рыбников: – Эй вы, остолопы!.. Черти этакие!.. Дичь необразованная!.. Чего попусту горла-то дерете? Слушай, что хочу говорить! Полюбились ли, не полюбились ли рыбникам такие речи Марка Данилыча, их надо спросить, но своего он добился. Без ругани, без крика, без шума выслушали его рыбники. А сказал он им вот что: – Глядите: вот расписка в моих ста тысячах, что внес третьего дня. Вот расписка в семьдесят пять тысяч рублей, что с вас собрал. Двадцати пяти тысяч не хватает, а завтра в полдень надо их уплатить. Есть у меня довольно векселей – смотрите – люди верные: Водопьянов, Столбов, Сумбатов, а Веденеев за грош их не принимает. А ежели завтра к полудням останных двадцати пяти тысяч ему не уплачу – все пиши пропало. Орошин перебьет – он им сполна триста тысяч на стол кладет… И ежель мы завтра всех денег не внесем – убыток всем… Орошин рыбным делом завладает и каждого из нас под свой ноготь подогнет… То-то будет издеваться над вами!.. То– то заважничает!.. Да и покупатели и сторонние люди вдоволь над вами насмеются!.. Хотите того?.. Аль неохотп сраму принимать? Крики осиплых голосов, вопли, гам, даже дикие завыванья раздались по Гребновской. Ругательства, проклятья, угрозы, стоны и оханья с каждой минутой усиливались… – Да что ж вы, ровно псы, воете только да лаетесь? Путного слова, видно, от вас не дождаться? – в источный голос закричал Марко Данилыч и покрыл все голоса. Хотите барышей, так нечего галдеть, – двадцать пять тысяч где хотите добывайте, а если вам барыши нипочем, в таком разе орите, ругайтесь, покамест печенка не лопнула… А если жалко заведенного дела, ежель неохота верных барышей смердящему псу Орошину под хвост метать – так нечего тут галдеть… Хоть из земли копайте, а завтра к полудню двадцать пять тысяч чтоб были у меня в руках… Вот вам векселя на Водопьянова, на Столбова, на Сумбатова… Давайте за них чистоганом, а я на вас векселя переведу… Чого еще вам?.. Тут главное дело, чтоб треклятого Орошина одурачить… Не то он, пес треклятый, и барыши-то один заграбастает и всем делом на Гребновской завладеет, а вдобавок надо всеми над вами насмеется: «Было, дескать, у собачонок мясцо во рту, да проглотить щенкам не довелось». А щенки-то кто? Вы, вы, гребновские рыбники. Примолкли рыбники – кто чешет в затылке, кто бороду гладит. Будто и не бывало в них ни ярости, ни злобы на Марка Данилыча. Тузы молчали, призадумавшись, но из мелкой сошки иные еще покрикивали. – Отчего ж нам по твоим распискам не выдают товару? – Так поди вот с ними толкуй! – кротким обиженным голосом, вздохнув даже от глубины души, отвечал Марко Данилыч. – Тогда, говорит Веденеев, будешь хозяином в караване, когда все до копейки заплатишь. – С чего ж они, бесовы угодники, взбеленились? Сроду на Гребновской так не водилось, – кричала мелкая сошка, кроме Белянкина. Тот молча столбом стоял. – Поди вот с ним!.. – говорил Марко Данилыч. Сколько ни упрашивал, сколько ни уговаривал, – все одно что к стене горох. Сам не знаю, как теперь быть. Ежель сегодня двадцати пяти тысяч не добудем – все пойдет прахом, а Орошин цены какие захочет, такие и уставит, потому будет он тогда сила, и мы все с первого до последнего в ножки ему тогда кланяйся, милости у него проси. Захочет миловать – помилует, не захочет – хоть в гроб ложись. Призадумалась и мелкая сошка. Стали рыбники советоваться. – Что же нам делать теперь? – пропищал, наконец, Седов Марку Данилычу. – Двадцать пять тысяч добыть! Вот что надо делать! – сказал Марко Данилыч. – Берите мои векселя на Водопьянова, на Столбова, на Сумбатова. Останные пять тысяч сбирайте, как знаете… Что?.. И на пять-то тысяч силенки не хватит?.. А еще торговцы гребновские!.. Мочалка вы поганая, а не торговцы – вот что!.. На Гребновской у всех миллиона на три рыбных товаров стоит, а плевых пяти тысяч достать не могут!.. Эх, вы!.. Не рыбой бы вам торговать, а лапти плести – да и на тот промысел вряд ли сгодитесь! Была бы поближе Москва, я бы и слова не молвил, там в ломбарде у меня много побольше трехсот тысяч лежит… Да как их к завтраму доспеешь? А Веденеев ни векселями, ни билетами не берет. Толковали, толковали рыбники. Наконец, Седов, Сусалин и еще двое-трое согласились купить векселя у Марка Данилыча и тут же деньги ему выложили. А пяти тысяч все-таки нет. В Рыбный трактир пошли. Там за московской селянкой да за подовыми пирогами сладили дело. Чуть свет на другой день кинулись к ростовщикам. Этого народу у Макарья всегда бывает довольно. Под залог чего ни попало добыли пять тысяч. К полудню опять собрались на Гребновской. Шумно вели разговоры и, когда Марко Данилыч поплыл к доронинскому каравану, молча, с напряженным вниманием следили за ним, пока не спустился он в каюту. И Онисим Самойлыч тоже глядел со своей палубы. Невольно сжимались у него кулаки. Мало погодя показался Марко Данилыч. Весело махнул он картузом рыбникам. У всех нахмуренные лица прояснились. Волком взглянул на них Орошин, плюнул и тихо спустился в свою каюту. Весел, радошен Марко Данилыч по своей каюте похаживает. Хоть и пришлось ему без малого половину дешевой покупки уступить товарищам, а все ж таки остался он самым сильным рыбником на всей Гребновской. Установил по своему хотенью цены и на рыбу, и на икру, и на клей, и на тюленя. Властвовал на пристани, и, как ни вертелся Орошин, должен был подчиниться недругу. «Верных семьдесят тысяч, не той побольше, будет мне припену от этой покупки, – размышляет Марко Данилыч. – Дураки же, да какие еще дураки пустобородые зятья Доронина!.. Сколько денег зря упустили, все одно что в печке сожгли. Вот они и торговцы на новый лад!.. Вот и новые порядки!.. Бить-то вас некому!.. Да пускай их, – у Дунюшки теперь лишних семьдесят тысяч – это главное дело!» С Сусалиным встретился. Тот говорит: – Слышал, Марко Данилыч, новости какие? Меркулов да Веденеев только что получили наши деньги, в другую коммерцию пустились. Красный товар закупают и все без кредита, на чистоган. А товар все такой, что к киргизам да к калмыкам идет – красные плисы, позументы, бахту, бязь и разное другое по этой же самой части. – Рыбой, видно, не хотят промышлять, – с насмешливой улыбкой молвил Марко Данилыч. – Кто их знает, – сказал Сусалин. – Только слышал я от верного человека, что красного товара они тысяч на двести накупили и завтра, слышь, хотят на баржу грузить, да и на Низ. В самом деле, Меркулов с Веденеевым на вырученные деньги тотчас накупили азиатских товаров, а потом быстро распродали их за наличные калмыкам и по киргизской степи и в какие-нибудь три месяца оборотили свой капитал. Вырученные деньги в степях же остались – там накупили они пушного товара, всякого сырья, а к рождеству распродали скупленное по заводам. Значит, еще оборот. А рыбники над ними смеются да потешаются. «Всякой всячиной зачали торговать, – говорят они. – Обожди маленько – избоиной, пареной репой да грушевым квасом зачнут торговлю вести». Но по скорости зятьев Доронина считали в двух миллионах, опричь того, что получат они после тестя.     ***   Чего ни хотелось Марку Данилычу – все исполнилось. Рыбой в том году торговали бойко, к Ивану Постному на Гребновской все до последнего фунта было раскуплено, и, кроме того, сделаны были большие заказы на будущий год. Покончив так удачно дела, Смолокуров домой собрался, а оттуда думал в Луповицы за дочерью ехать. Сильно соскучился он по Дуне, совсем истосковался, и во сне и наяву только у него и дум, что про нее. Ходит по лавкам, покупает ей гостинцы – бриллианты, жемчуга, дорогую шубу чернобурой лисицы и другие подарки… "Все годится на приданое… Ох, поскорей бы оно понадобилось!.. Тогда бы много забот у меня с плеч долой", – думает он. Марье Ивановне в благодарность за Дуню тоже хорошую шубу купил: «Совсем исправился, завтра домой», – решил он, наконец, и стал укладываться. Тут только вспомнил он про брата полонянника да про татарина Субханкулова. В ярманочных хлопотах они совсем у него из ума и памяти вон, а ежели когда и вспоминал о Мокее, так каждый раз откладывал в долгий ящик – «успею да успею». Так дело и затянулось до самого отъезда. «Надо будет повидать татарина, – подумал Марко Данилыч, укладывая дорогие подарки, купленные для Дуни. – Дорого запросит, собака!.. Хлябин говорит, меньше тысячи целковых нельзя!.. Шутка сказать!.. На улице не подымешь!.. Лучше бы на эту тысячу еще что-нибудь Дунюшке купить. Ну, да так уж и быть – пойду искать Махметку». В темном углу каюты стоял у него небольшой деревянный ящик, весь закиданный хламом. Открыв его, Марко Данилыч вынул бутылку вишневки и сунул ее в карман своей сибирки. Отправляясь на ярманку, вспомнил он, как выходец из полону Хлябин сказывал ему, что Махмет Субханкулов русской наливкой поит царя хивинского, потому на всякий случай и велел уложить в дорогу три дюжины бутылок. А вишневку у Смолокурова Дарья Сергевна такую делала, что подобной по другим местам и днем с огнем не сыщешь. В надежде соблазнить ею татарина, Марко Данилыч тихим, ровным шагом пошел с Гребновской в казенный гостиный двор. Там в Бухарском ряду скоро отыскал он лавку Субханкулова. Богатый, именитый татарин, почитавшийся потомком Тамерлана, был тоже на отъезде. Перед лавкой стояло десятка полтора роспусков (Дроги для возки клади.) для отвоза товара на пристань, лавка заставлена была тюками. Человек шесть либо семь сергачских татар, сильных, крепких, с широкими плечами и голыми жилистыми руками упаковывали макарьевские товары, накупленные Субханкуловым для развоза по Бухаре, Хиве, киргизским степям. Другие татары, слегка покрякивая, перетаскивали на богатырских спинах заделанные тюки на роспуски. Возни было много, но не было ни шуму, ни криков, ни ругани, столь обычных в ярманочных лавках русских торговцев, когда у них грузят или выгружают товары. В стороне, в углу, за грязным деревянным столиком сидел татарин в полинялом, засаленном архалуке из аладжи и всем распоряжался. По сторонам сидело еще двое татар приказчиков; один что-то записывал в толстую засаленную книгу, другой клал на счетах. Пробираясь между тюками, подошел Марко Данилыч к старому татарину и, немножко приподняв картуз, сказал ему: – Мне бы хозяина надо повидать. – Махмет Бактемирыч наверх пошла. У палатка, – отвечал татарин, оглянув с ног до головы Смолокурова. – Айда наверх! Вошел Марко Данилыч наверх в домашнее помещение Субханкулова. И там короба да тюки, готовые к отправке. За легкой перегородкой, с растворенной дверью, сидел сам бай (бай – богач, сильный, влиятельный человек.) Махмет Бактемирыч. Был он в архалуке из тармаламы, с толстой золотой часовой цепочкой по борту; на голове сияла золотом и бирюзами расшитая тюбетейка, и чуть не на каждом пальце было по дорогому перстню. Из себя Субханкулов был широк в плечах и дороден, имел важный вид крупного богача. Широкое, скулистое его лицо было как в масле, а узенькие, черные, быстро бегавшие глазки изобличали человека хитрого, умного и такого плута, каких на свете мало бывает. Бай сидел на низеньких нарах, крытых персидским ковром и подущками в полушелковых чехлах. Перед ним на столе стоял кунган с горячей водой, чайник, банка с вареньем и принесенные из татарской харчевни кабартма, куштыли и баурсак (Татарские печенья к чаю: кибиртма вроде наших пышек, куштыли – то же, что у нас хворосты или розаны; баурсак – куски пшеничного теста, варенные в масле.). Бай завтракал. – Сала маликам (Вместо эссслямн алейкюм – обыкновенное татарское приветствие при встрече, то же, что наше «здравствуй». Алейкюм селям – ответное приветствие.), Махмет Бактемирыч! – сказал Марко Данилыч, подходя к Субханкулову и протягивая ему руку. – Алейкюм селям, знаком! (Татары всякого и преимущественно незнакомых обыкновенно зовут «знаком».) – обеими руками принимая руку Смолокурова и слегка приподнимаясь на нарах, отвечал Субханкулов. – Как зовут? – А я буду купец Смолокуров, Марко Данилыч, рыбой в Астрахани и по всему Низовью промышляем. И на море у нас свои ватаги есть. Сюда, к Макарью, рыбу вожу продавать. Кивнул Субханкулов головой и стал пристально разглядывать Марка Данилыча, но в ответ не сказал ему ни слова. – Дельце у меня есть до тебя, Махмет Бактемирыч, – помолчав немножко, заговорил Марко Данилыч. – Покалякать с тобой надо. – Караша садийсь, калякай, – сказал Субханкулов, подвигаясь на нарах и давая место Марку Данилычу. Чай пить хочешь? – Чашечку, пожалуй, хлебну, – сказал Смолокуров. Тяжело поднявшись с нар, Субханкулов подошел к стоявшему в углу шкапчику, отпер его, достал чайную чашку и, повернув назад голову, с масленой, широкой улыбкой молвил через плечо Марку Данилычу: – Арыш-маи хочешь? – Какой такой арыш? – не понимая слов бая, спросил Смолокуров. – Ржано масло, – по-русски пояснил Махмет Бактемирыч и, чтоб гостю было еще понятней, вынул из шкапчика бутылку со сладкой водкой и показал ее Марку Данилычу. Улыбнулся Марко Данилыч и сказал, что не прочь от рюмочки ржаного масла. Заварив свежего чаю, Субханкулов налил две рюмки водки и поставил одну перед гостем. – Хватым! – тряхнув головой и принимаясь за рюмку, сказал веселый бай Марку Данилычу. Выпили. Махмет Бактемирыч пододвинул к гостю тарелку с кабартмой, говоря: – Кусай, кусай. Караша. – А нешто можно это тебе употреблять, Махметушка? – с усмешкой молвил Марко Данилыч, показывая на водку. – Кажись бы, по вашему татарскому закону не следовало. – Закон вина не велит, – сказал бай, так прищурившись, что совсем не стало видно узеньких глазок его. Вино не велит; «арыш-маи» можна. Вот тебе чай, кусай, караша, три рубля фунт. Принялся за чай Марко Данилыч, а Субханкулов, развались на подушках, сказал ему: – Калякай, Марка Данылыш, калякай! Откашлянулся Марко Данилыч и стал рассказывать про свое дело, но не сразу заговорил о полоняннике, а издалёка повел разговор. – В Оренбурге проживаешь? – спросил он. – Аранбург, так – Аранбург, – отвечал бай. Перва гильдя купса, три мендаль на шея, – с важностью отвечал татарин. – А торговлю, слыхал я, в степях больше ведешь? – продолжал Марко Данилыч. – Киргизка степа торгум, Бухара торгум, Кокан торгум, Хива торгум, везде торгум, – с важностью молвил татарин и, подвигая к Марку Данилычу тарелку с куштыли, ласково промолвил: – кусай, куштыли. Марка Данылыш, – болна караша. – Так впрямь и в Хиве торгуешь? – сказал Смолокуров. – Далеко, слышь, это Хивинско-то царство. – Далека, болна далека, – отвечал бай. – С Макар на Астрахань дорога знашь? – Как не знать? Хорошо знаю, – сказал Марко Данилыч. – Два дорога, три дорога, четыре дорога – Хива, сказал Субханкулов, пригибая палец за пальцем правой руки. – Ой-ой какая даль! – покачав головой, отозвался Марко Данилыч. – А правду ль говорят, Махметушка, что в Хивинском царстве наши русские полонянники есть? – Минога есть, очинна минога на Хива русска кул Кул – (раб.), даволна минога ест, – сказал Субханкулов. – Что ж? Так им и нет возвороту? – спросил Марко Данилыч. – Не можна… Ни-ни! – жмуря глаза и тряся головой, сказал Субханкулов. – Кул бегял – бай ловил, кулу – так. И чтоб пояснить Марку Данилычу, что значит «так», стукнул себя по затылку ребром ручной кисти. – А выкупить можно? – немного помолчав, спросил Марко Данилыч. – Можна, очинна можна, – отвечал Субханкулов. Я болна много купал, очинна доволна. Наш ампаратар золоту мендаль с парсуной (Парсуна – персона, царский портрет.) давал, красна лента на шея. Гляди! И, вынув из шкапчика золотую медаль на аннинской ленте, показал ее Марку Данилычу – А как цена за русского полонянника? – спросил Марко Данилыч, разглядывая медаль и не поднимая глаз на Субханкулова. – Разна цена – болша быват, мала быват, – ответил Субханкулов. – Караша кул – миног деньга, худа кул – мала деньга. – У меня бы до тебя была просьбица, Махметушка, хотелось бы мне одного полонянника высвободить из Хивы… Не возьмешься ли?.. – Можна, болна можна, – сказал бай, и узенькие его глазки, чуя добычу, вспыхнули. – А ты куштаначи (Куштанач – гостинец.) кусай. Марка Данылыш, кусай – вот тебе баурсак, кусай – караша. Друга рюмка арыш-маи кусай!.. И, налив две рюмки водки, одну сам хлопнул на лоб, а другую подал Марку Данилычу. – Видишь ли, Махметушка, надо мне некоего полонянника высвободить, – выпивши водки и закусив вкусной кабартмой, молвил Марко Данилыч. – Годов двадцать пять, как он в полон попал. А живет, слышь, теперь у самого хивинского царя во дворце. Можно ль его оттуда высвободить? – Можна, болна можна, – отвечал Субханкулов. Только дорога кул. Хан дорога за кула брал, очинна дорога. – А не случалось ли тебе, Махметушка, у ихнего царя полонянников выкупать? – спросил Марко Данилыч. – Купал, многа купал русска кула… Купал у мяхтяра, купал у куш-бека (Мяхтяр – знатный вельможа. Куш-бек – министр.), у хана купал, – подняв самодовольно голову, отвечал Субханкулов. – А ты кусай баурсак. Марка Данылыш – болна кароша баурсак, сладка. – А что б ты взял с меня, Махметушка, чтоб того полонянника высвободить? – спросил Марко Данилыч. – Человек он уж старый, моих, этак, лет, ни на каку работу стал негоден, задаром только царский хлеб ест. Ежели бы царь-от хивинский и даром его отпустил, изъяну его казне не будет, потому зачем же понапрасну поить-кормить человека? Какая, по-твоему, Махметушка, тому старому полоняннику будет цена? – Тысяча тилле и болше тысячи тилле хан за кула брал… давай пять тысяч рублев хану, тысячу мине!.. Шесть тысяч целкова, Марка Данылыш. – Что ты, Махметушка? В уме ли, почтенный? – вскликнул Марко Данилыч. Хоть и думал он, что бай заломит непомерную цену, но никак не ожидал такого запроса. – Эк, какое слово ты сказал, Махмет Бактемирыч!.. Ведь этот кул и смолоду-то ста рублей не стоил, а ты вдруг его, старого старика, ни на какую работу негодного, в шесть тысяч целковых ценишь!.. Ай-ай, нехорошо, Махметушка, ай-ай, больно стыдно!.. – Шесть тысяч, – крепко прищурясь, сказал Субханкулов. – Дешева не можна. Кул у хана – дешева не можна. – А как же ты, Махметушка, Махрушева-то, астраханского купца Ивана Филиппыча, у царя за семьсот с чем-то целковых выкупил?.. – сказал Марко Данилыч, вспоминая слова Хлябина. – А Махрушев-от ведь был не один, с женой да с двумя ребятками. За что ж ты с меня за одинокого старика непомерную цену взять хочешь? Побойся бога, Махмет Бактемирыч, ведь и тебе тоже помирать придется, и тебе богу ответ надо будет давать. За что ж ты меня хочешь обидеть? – Кто калякал, Махрушева я купал? – весь встрепенувшись, спросил Субханкулов. – Слухом земля полнится, Махметушка, – с усмешкой молвил Марко Данилыч. – И про то знаем мы, как ты летошний год солдатку Палагею Афанасьевну выкупал, взял меньше двухсот целковых, а за мещанина города Енотаевска за Илью Гаврилыча всего-навсе триста рублев. – Кто калякал? – смущаясь от слов Смолокурова, спрашивал бай. – Да уж кто бы там ни калякал, а ты сам знаешь, что говорю необлыжно, – отвечал Марко Данилыч, глядя пристально на прищуренные глазки татарина. Субханкулов что-то пробормотал сам с собой по-татарски. – Так как же у нас дело-то будет, Махметушка? спросил Марко Данилыч. Не сразу ответил татарин. Подумал, подумал он, посчитал на пальцах и сказал, наконец: – Давай, Марка Данылыш, пять тысяч цалкова. Вывезу кула. Весна – получай. – Не многонько ль будет, Махметушка? – усмехнувшись, молвил Смолокуров. – Слушай: хоть тот кул и старик, а Махрушев молодой, да к тому ж у него жена с ребятками, да уж так и быть, обижать не хочу – получай Семьсот целковых – и дело с концом. – Не можна, Марка Данылыш, не можна, – горячо заговорил татарин. – Не можна семьсот цалкова. Четыре тысяча. – Не дам, – сказал Смолокуров и, вставши с нар, взялся за картуз. – Дела, видно, нам с тобой не сделать, Махметушка, – прибавил он. – Вот тебе последнее мое слово – восемьсот целковых, не то прощай. Согласен деньги сейчас, не хочешь, как хочешь… Прощай… – Не хады, Марка Данылыш, не хады, – схватив за руку Смолокурова, торопливо заговорил Субханкулов. Караша дела – караша сделам. Три тысячи дай. – Не дам, – решительно сказал Марко Данилыч, выдергивая руку у Субханкулова. – А чтоб больше с тобой не толковать, так и быть, даю тысячу, а больше хочешь, так и калякать с тобой не хочу… – Калякай, Марка Данылыш, пажалыста, калякай, – перебил Субханкулов, хватая его за обе руки и загораживая дорогу. – Слушай – караша дела тащи с карман два тысяча. – Жирно будет, Махметушка – водой обопьешься! Сказано, тысяча – не прикину медной копейки. Прощай – Недосуг мне, некогда с тобой балясы-то точить, – молвил Марко Данилыч, вырываясь из жилистых рук татарина. – Тысяча?.. Караша. Еще палтысяча, – умильно, даже жалобно не сказал, а пропел Субханкулов. – Сказано: не прибавлю ни копейки, – молвил Марко Данилыч, – а как вижу я, что человек ты хороший, так я от моего усердия дюжину бутылок самой лучшей вишневки тебе подарю. Наливка не покупная. Нигде такой в продаже не сыщешь, хоть всю Россию исходи. Домашнего налива – густая, ровно масло, и такая сладкая, что, ежель не поопасишься, язык проглотишь. У татарина глазки запрыгали. Зачмокал даже. – Такой тебе, Махмет Бактемирыч, наливки предоставлю, что хивинский царь за нее со всех твоих товаров копейки пошлин не возьмет. Верь слову – не лгу, голубчик… Говорю тебе, как перед богом. Субханкулов только редкую бородку свою пощипывает. «У какой урус (Урус – русский.), – думает он. – Как он узнал?.. Мулле скажет-ай-ай… ахун узнает – беда…» – Не калякай, не калякай, Марка Данылыш, – тревожно заговорил он. – Не можна калякать! Пажалыста, не калякай. – Что мне калякать? Одному тебе сказываю, – добродушно усмехаясь, весело молвил Марко Данилыч. Зачем до времени вашим абызам сказывать, что ты, Махметушка, вашей веры царя наливкой спаиваешь… Вот ежели бы в цене не сошлись, тогда дело иное – молчать не стану. Всем абызам, всем вашим муллам и ахунам буду рассказывать, как ты, Махметушка, богу своему не веруешь и бусурманского вашего закона царей вишневкой от веры отводишь. – Малши, пажалыста, малши, – тревожно стал упрашивать татарин Марка Данилыча. Не на шутку струсил бай, чтоб служители аллаха не проведали про тайную его торговлю. Тогда беда, со света сживут, а в степях, чего доброго, либо под пулю киргизов, либо под саблю трухмен попадешь. – А доведется тебе, Махметушка, с царем вашей веры бражничать да попотчуешь ты его царское величество моей вишневочкой, так он – верь ты мне, хороший человек, – бутылку-то наизнанку выворотит да всю ее и вылижет, – подзадоривал Субханкулова Марко Данилыч. – С ханом не можна наливка пить, – чинно и сдержанно ответил татарин. – Хан балшой человек. Один пьет, никаво не глядит. Не можна глядеть – хан голова руби, шея на веревка, ножа на горла. – Экой грозный какой! – шутливо усмехаясь, молвил Марко Данилыч. – А ты полно-ка, Махметушка, скрытничать, я ведь, слава богу, не вашего закона. По мне, цари вашей веры хоть все до единого передохни либо перетопись в вине аль в ином хмельном пойле. Нам это не обидно. Стало быть, умный ты человек – со мной можно тебе обо всем калякать по правде и по истине… Понял, Махметка?.. А уж я бы тебя такой вишневкой наградил, что век бы стал хорошим словом меня поминать. Да на-ка вот, попробуй… И с этим словом Марко Данилыч вытянул из кармана бутылку вишневки и налил ее в рюмки. У бая так и разгорелись глазенки, а губы в широкую улыбку растянулись. – На-ка, Махметка, отведай, да, отведавши, и скажи по правде, пивал ли ты когда такую, привозил ли когда этакую царю хивинскому. Отведал Субханкулов и, ровно кот, зажмурил глаза. – Якши, болна якши! Якши – хорошо. – промолвил он вне себя от удовольствия. И, осушив рюмку, поспешно протянул ее Марку Данилычу, говоря: – Якши!.. Давай… Ешшо давай!.. Болна караша. – Что ж молчишь, Махметка? Говори – пивал ли такую? – спрашивает Марко Данилыч, а сам другую рюмку наливает. – Ни… – молвил Субханкулов, принимая рюмку. И дрожала рука татарина от удовольствия и волненья. – Идет, что ли, дело-то? – спросил Марко Данилыч, держа в руке бутылку и не наливая вишневки в рюмку, подставленную баем. – Тысяча рублев деньгами да этой самой наливки двенадцать бутылок. – Ладно… Пошла дела!.. Хлопай рукам!.. И ударили по рукам. Татарин тотчас же протянул рюмку, говоря: – Ешшо, Марка Данылыш, пажалыста, ешшо давай! Покончили бутылку. Грустно вздохнул Махмет Бактемирыч, глядя на порожнюю посудину. – Как кула звать? – спросил он, вынимая из шкапчика бумажки клочок. – Мокей… Мокей Данилов, – сказал Смолокуров. Не назвал брата по прозванью, не в догадку бы было татарину, что полонянник братом ему доводится. Узнает некрещеный лоб, такую цену заломит, что только ахнешь. – Давно ли в Хиве? – продолжал свои расспросы Субханкулов, записывая на бумажке ответы Марко Данилыча. – Лет двадцать пять, – сказал Смолокуров. Спервоначалу грухмены Зерьяну Худаеву его продали, от Худаева к царю поступил. Высокий такой, рослый, чернявый. – Зерьян Худаев, знаком, кунак до меня, – сказал Субханкулов. – Якши купса болна караша. Дело сладилось. Марко Данилыч на прощанье с баем даже маленько пошутил. – Слушай, Махмет Бактемирыч, – сказал он ему, – хоть ты и некрещеный, а все-таки я полюбил тебя, каждый год стану тебе по дюжине бутылок этой вишневки дарить… Вот еще что: любимая моя сука щенна, – самого хорошего кутенка Махметкой прозову, и будет он завсегда при мне, чтоб мне не забывать, что кажду ярманку надо приятелю вишневку возить. Нимало не обиделся на то Субханкулов. Осклабился даже, головой потряхивая. Наливка-то уж очень хороша была. Выдал Марко Данилыч деньги, а вишневку обещал принести на другой день. Субханкулов дал расписку. Было в ней писано, что ежели Субханкулову не удастся Мокея Данилова выкупить так повинен он на будущей ярманке деньги Марку Данилычу отдать обратно. К маклеру пошли для перевода расписки на русский язык и для записки в книгу. Расстались. Воротясь домой и развалясь на подушках, Махмет Бактемирыч думал о том, как угодит он хану редкостной наливкой, за десяток бутылок Мокея выкупит а тысячу рублей себе в карман положит. А Марко Данилыч, шагая на Гребновскую, так размышлял: «Тысяча целковых бритой плеши!.. Лбу некрещеному тысячу целковых!.. Легко сказать!.. Дунюшке изъян – вот оно главное– то дело!»  ГЛАВА СЕДЬМАЯ   На другой день после того как Марко Данилыч поладил с оренбургским «баем», поднялась с раннего утра сильная буря. Забелелись на Оке и Волге снежки-белячки (Снежками, а также беляками зовут белые пенистые верхи волн.), захлестали валы о пристани, и, громко скрипя, закачались суда, барки, беляны, иные даже с якорей сорвались. С каждым часом буря лютует пуще и пуще, на лесных пристанях разбивает плоты унженские и немдинские (Строевой лес сплавляется преимущественно из притоков Волги (Костромской губернии) Унжи и Немды.) и по широкому волжскому лону разносит толстые бревна. Расплываются по могучей реке дрова из разбитых барок, захлестывает волнами дощаники и лодки, наносит на песчаные мели шитики, тихвинки, кладнушки (Шитик – небольшое судно, крытое округлою палубой. Тихвинка – такого же устройства судно, поднимающее от двух до двенадцати тысяч пудов груза. Кладнушка – судно с палубой шире бортов, поднимает до восьми тысяч пудов груза.). Такая страшная, такая грозная буря разыгралась, что такой не запомнят и старожилы. Опасно было бежать на пароходе, и Марко Данилыч поехал восвояси сухим путем на лошадях… Приехал домой; на дворе пусто, а на крыльце встретила его грустная, печальная Дарья Сергевна. – А Дунюшка? – быстро спросила она, когда весь прозябший и промокший до костей Марко Данилыч, поохивая и покрякивая, медленно вылезал из тарантаса. – Нешто она у Макарья была? – отрывисто, с видимой досадой ответил сумрачный Смолокуров. – А я было чаял ее дома найти. Так полагал, что Марья Ивановна привезла уж ее. Ни словечка Дарья Сергевна не молвила, но две слезы заструились по бледным ее щекам. Недоброе что-то почуяло любящее ее сердце. Изныла она, изболела душой по Дунюшке, и не с кем было ей разделить неутешного горя. Три месяца одна-одинешенька выжила она в обширном и пустом смолокуровском доме, и не с кем ей было слова перемолвить, не с кем было размыкать гнетущее горе, некому рассказать про печаль свою. Только глухая старушка стряпка Степановна да разбитная, быстроглазая молодка Матрена, что приставлена была к горницам, видали Дарью Сергевну. Все дни проводила она либо на молитве, либо за чтением Ефрема Сирина. Молча вошел в дом Марко Данилыч, молча шла за ним и Дарья Сергевна. Положив уставной семипоклонный начал перед родительскими иконами, оглянул он пустые комнаты и сказал вполголоса Дарье Сергевне: – А я было думал, что Дуня воротилась. Пора бы, кажется. Двенадцату неделю гостит. Самому, видно, придется ехать за ней. – Пора бы уж, давно бы пора ей воротиться, с глубоким вздохом промолвила Дарья Сергевна. – Уж не приключилось ли чего с ней? Оборони господи, грехом не захворала ли? – Нет, этого нет, слава богу, – ответил Марко Данилыч. – Недели две тому получил я от нее письмецо невеликое. Пишет таково весело, извещает, что жива и здорова и что Марья Ивановна зачала в дорогу сряжаться… А вот что на ум не пришло, – продолжал Марко Данилыч и кликнул в окно: – Фадеев! – Что будет угодно вашей милости? – отвечал приказчик. – Свежую тройку запрячь в тарантас. В Фатьянку поедешь. – В какую Фатьянку? – робко спросил Василий Фадеев у хозяина. – Дурова голова! – закричал зычным голосом Марко Данилыч. – Тебя же ведь я посылал туда, как с Низу воротился. Тебя посылал узнавать, не у тамошней ли барышни гостит Авдотья Марковна. – Возле Миршени-то? – догадался Василий Фадеев. – Ну да… возле Миршени. Новый поселок у ручья в долине, – сказал Марко Данилыч– Тут она Фатьянка и есть. Туда поедешь. Тамошняя помещица Марья Ивановна, что на Троицу гостила у нас, надо думать, теперича в Фатьянке, а с ней должна приехать и Авдотья Марковна. Так ты повидай Авдотью-то Марковну да скажи ей от меня: тятенька, мол, седни только от Макарья приехали; ехали, мол, на лошадях, потому-де маленько приустали, письма не пишут, а велели на словах вашей чести доложить, чтобы, дескать, на сих же самых лошадях безотменно домой жаловали… Понял? – Как не понять?.. – сказал Василий Фадеев. – Попаду ли только я на барской-от двор. В тот раз не пустили, насилу ответа добился. – Опасятся, – промолвил Марко Данилыч. – Люди новые, переселенцы, а место глуховато. Ежели Марья Ивановна в Фатьянке, тебя тотчас пустят. Да нечего балы-то точить-сряжайся… Эй вы!.. Черти!.. Что тарантас-от не закладаете? Ждать мне, что ли, вас, анафемские разбойники?.. Смотри у меня!.. Шевелись, пошевеливайся!.. Нешто забыли расправу!.. Ироды!.. И, еще крепче выругавшись, тихими стопами отошел домовладыка от косящата окна. Тут подошла к нему Дарья Сергевна и такую речь повела: – Послушайте глупого моего слова, Марко Данилыч. Как же это будет у нас? Как наша голубушка одна с Васильем поедет? Да еще даль такую, да еще ночью. Хорошо ли это, сами извольте рассудить. А по-моему, нехорошо, даже больно нехорошо. Как молоденькой девице ночью с мужчиной одной ехать! Долго ль до греха? – Смеет он! – хватаясь за ручку кресла, не своим голосом вскрикнул Марко Данилыч. Потемнело суровое лицо, затряслися злобой губы, а из грозных очей ровно каленые уголья посыпались. Сам задрожал, голова ходенем пошла. – Не о том я вам, Марко Данилыч, докладываю, спустя глаза и побледнев пуще прежнего, трепетным голосом промолвила Дарья Сергевна. – О том хочу сказать вам как отцу, как родителю, что после этого как раз, пожалуй, сплетки да худые россказни пойдут по соседству. Чужи языки на цепь ведь не прикуешь. Окриком да грозой ничего тут не поделаете, пуще еще, пожалуй, смотники зачнут языки чесать. Девушкино дело обидливое, а сами вы знаете, сколь здесь недобрых людей. Превознес вас господь перед другими, а превознесенному всегда от людей бывает зависть и злоба! Больше прежнего нахмурился Марко Данилыч, но ни словом, ни видом не возразил Дарье Сергевне. Мало подумав, сказал: – Василий знает дорогу, его на козлы, а Степановну либо Матрену в тарантас. Вместе с Дунюшкой и приедут. Не будет тогда глупых речей, не из чего будет анафемам поганые языки свои разнуздывать. – Нет, уж как хотите, Марко Данилыч, гневайтесь вы на меня, не гневайтесь, а того, что вы вздумали, сделать никак невозможно, – горячо вступилась Дарья Сергевна. – Как можно Дунюшке с глухой тетерей Степановной ехать? А Матрена не заграда. Про нее про самое и правды и неправды много плетут. Ехать с ней нашей голубушке, пожалуй, еще хуже, чем с одним Васильем. Нет, уж как вы хотите, а я сама съезжу. Тотчас сберусь, не успеют коней запрячь, как буду готова. Подумал Марко Данилыч и молвил: – Пожалуй, так-то лучше будет. Только уж богом вас прошу, Дарья Сергевна, не мешкайте – пожалуйста, как можно скорей ворочайтесь. Не терпится, скорей хочется наглядеться на мою ненаглядную. Приедете в Фатьянку, тем же часом и обратно выезжайте. Ежель у Дунюшки пожитки какие не собраны, без нее сберут, а я завтра за ними подводу вышлю. Лишнего бы не хлопотала. скажите ей от меня… А ежель в Фатьянке нет еще их, тоже не медлите ни часу, скорей домой оборачивайте… Ежели не приехали, тогда завтра же придется самому за Дунюшкой ехать. Лошадей заложили, и Дарья Сергевна с Васильем Фадеевым поехала в Фатьянку. Напившись чаю, Марко Данилыч пошел хозяйство осматривать: обошел прядильни и лесопильни, погреба и сараи, сад и огороды. В конюшню зашел – лошадок навестил, на скотном дворе поглядел на коровушек, в овчарню завернул, в свиной хлев, в птичник, даже слазил на голубятню и любимых турманов (Турман – голубь, который кувыркается в воздухе. Одни турмана перекидываются через голову, другие – ничком через хвост, третьи – боком через крыло.) маленько погонял. А на душе как-то все неспокойно – смотрит на хозяйство, глядит в таз с водой (Голубятники на лет голубей смотрят не прямо (так как света глаз не выносит), а в медный таз со свежей водой. В ней, как в зеркале, отражается голубиный полет.), любуясь, как турмана кувыркаются в поднебесье, а ровно ничего не видит. Не о том дума. Никогда еще в голову ему не прихаживало, чтобы злые люди чистую, непорочную Дунюшку осмелились сплетнями позорить. Дарья Сергевна разговорами своими возбудила в нем незнаемое до тех пор чувство. «Всё могут, всё, анафемы, могут, – думает он. – Всякую пакость сделать смогут… А главное, никого не доищешься – некому головы будет свернуть… Ну да попробуй они, окаянные!.. Первому встречному такую встряску задам, что во веки веков не забудет… Ох, не роди вас на свет мать сыра земля!..» Под конец дня Дарья Сергевна доехала до Миршени, и, не останавливаясь там, своротила в Фатьянку. Не совсем еще наступила ночь, когда Фадеев остановил коней у ворот усадьбы Марьи Ивановны. Полный месяц, то и дело выходя из туч, разливал серебристый свет по долине, сверкал в струйках Святого ключа и озарял новые, еще белые постройки. Людей заметно не было, в избах огня не видно, все будто вымерло. Ворота в помещичью усадьбу были заперты изнутри, и, сколько ни стучался в них Василий Фадеев, отклика не было, одни собаки, заливаясь в пять либо шесть голосов, лаяли, рычали и визжали на дворе, просовывая злобные, оскаленные морды в низкую подворотню. Наконец, послышался сдержанный людской говор. Василий Фадеев громче прежнего стал стучать и кричать. То бранился он на чем свет стоит, то умильно просил отпереть ворота либо подойти поближе и дать ответ какой-нибудь. Но нет ответа. А меж тем ночь наступает и тучки начинают сплошь заволакивать западный вскрай небосклона. Потянуло свежим ветром, месяц прячется за облака, а на западе то и дело вспыхивает. То не зарница, что хлеб зарит, а то грозовая туча надвигается. Пошел вдоль по поселку Фадеев: у одного дома постучится, у другого в источный голос покричит – везде ровно мертвые. – Что ж нам делать теперь, Дарья Сергевна? – отчаянным голосом спросил Василий Фадеев. – Гроза!.. Не ночевать же под дождем… Пожалуй, волки еще набегут… По здешним местам этого ворога много. – Делать нечего, Васильюшка, поедем на село, сказала Дарья Сергевна. – Должно быть, они еще не приезжали. На селе узнаем. Да вряд ли приехать Марье Ивановне: во всем ее дому темнехонько, а время еще не позднее – всего только семь часов, восьмой. Поехали в Миршень. Крупные капли дождя дробно стучали по крыше тарантаса, когда подъезжали к селу. Блеснула и ослепила путников яркая молния, грянули трескучие раскаты грома. Стоит на краю села большая, но ветхая, убогая изба. Только взглянуть на нее, так заметно, что приютились в ней голь да нищета. А было время, и не очень чтобы давнее, когда эта изба лучшим и богатейшим домом по всей Миршени была. Кой-где виднелась еще прежняя домовитость – полусгнившая изба строена высоко и широко, а поросшая серо-зеленым мохом крыша была крыта в два теса. Ставни в старые годы были выкрашены, а теперь краска облезла, ворота набок покосились, в красных окнах вместо стекол промасленная бумага да грязные тряпки. Видно, что какая-то невзгода разразилась над хорошим, исправным домом и превратила его исподволь в развалину. Так было и на самом деле. Во время оно жил в том доме богатый, домовитый крестьянин Степан Мутовкин. Мельницу имел, торговым делом занимался, говядиной по базарам промышлял, барыши бирал хорошие и жил с семьей припеваючи. Да не в меру был горяч – и ушел туда, где ловят соболей, а следом за ним и двое взрослых сыновей за ним туда же пошло. Осталась ни вдова, ни мужня жена Аграфена Ивановна Мутовкина с шестерыми детьми, мал мала меньше… Поднимала их мать одного за другим на ноги, но как только подрастет работничек, смерть тотчас придет к нему. Осталась Аграфена с двумя дочерьми, и пошло бабье хозяйство врознь да мимо. В окнах Аграфенина дома свет еще виден был. Постучался кнутовищем под оконьем Фадеев. Отворилось оконце, выглянула пожилая женщина. Добрым ласковым голосом спросила она: – Чего вам надо, добрые люди? – В дороге, тетушка, запоздали, – отозвался Василий Фадеев. А вот дождик припустил, гроза поднимается. Пусти на ночлег, родимая. – Да вы сами-то кто будете? – спросила Аграфена. – Проезжает по своему делу купчиха Дарья Сергевна. Слыхали, может, про Смолокуровых, про Марка Данилыча – из его семьи, – отвечал Василий Фадеев. – Куда мне с вами, батюшка! – повысив голос, сказала Аграфена Ивановна. – Мне ль, убогой, таких гостей принимать?.. И подумать нельзя! И не приборно-то у меня и голодно. Поезжайте дальше по селу, родимые, – много там хороших домов и богатых, в каждый вас с великим удовольствием пустят, а не то на площади, супротив церкви, постоялый двор. Туда въезжайте – хороший постоялый двор, чистый, просторный, и там во всем будет вам уваженье. А с меня, сироты, чего взять? С корочки на корочку, любезный, перебиваемся. – Нет, уж пожалуйста, матушка, позвольте нам у вас грозу обождать. Сделайте такое одолжение, – выходя из тарантаса, сказала Дарья Сергевна. – Женщина, видится, вы добрая, очень бы хотелось мне у вас пристать. Не в пример было бы мне спокойнее, чем на постоялом дворе. – Да как же это будет, сударыня?.. Мне ведь и попотчевать вашу милость нечем, и изба-то у нас не приборна, – возразила Аграфена Ивановна. – Наше дело убогое, сиротское. Сама одна с двумя дочками девицами. Какое тут хозяйство. – Никакого, матушка, угощенья мне не надобно, и убранства не надобно. Пустите только, бога ради, укройте от непогоды. Подумала Аграфена Ивановна и на просьбы Дарьи Сергевны, мокнувшей под расходившимся дождем, сказала: – Ин нечего делать… Подь, Аннушка, отопри калитку да посвети гостье по крыльцу пройти, чтоб, грехом, не зашиблась как-нибудь. Молодая девушка, редкой красоты, с зажженной лучиной в руке, встретила Дарью Сергевну и проводила ее в избу. То была первая миршенская красавица, сердечная зазноба удалого молодца, отецкого сына Алеши Мокеева, старшая дочка убогой вдовы Аграфены Мутовкиной. «Экая красавица. Словно Дунюшка голубушка», – подумала Дарья Сергевна. Больше такой похвалы она придумать не могла. Василий Фадеев растворил меж тем ворота и поставил тарантас с лошадьми на крытом дворе. Овес взят был из дома, задал он его по гарнцу каждой лошадке и завалился спать в тарантасе. – Добро пожаловать, милости просим, сударыня, – встречая в сенях Дарью Сергевну, радушно привечала ее Аграфена Ивановна. -Только уж вы не обессудьте на наших недостатках. Было, матушка, время, и нас из хороших людей не выкидывали, и мы живали в достатке, и у нас дом полная чаша был, да вот господь горем посетил. Согрешили перед ним мы, окаянные. В разор теперь пришли… Божья воля да царский указ – супротив них не пойдешь!.. Сиротствуем, слезами обливаемся, а роптать не ропщем – хранил бог от такого греха. Ему, батюшке, свету, известно, что с коим человеком надо поделать… Святая воля!.. Скорбеть скорбим, а ропотом дал господь, – не согрешали. И поникла головой и тяжелым вздохом облегчила грудь. – Садитесь, матушка, – обметая передником лавку в красном углу под иконами, сказала Аграфена Ивановна. – Садитесь, сударыня, гостья будете. Аннушка, возьми-ка там в чулане яичек да состряпай яиченку. – Зачем это? Полноте, пожалуйста! Совсем этого не нужно, – сказала Дарья Сергевна. – Как же можно, сударыня? Без того нельзя. Мы ведь тоже люди крещеные, свят закон памятуем: «Сущего в пути напой, накорми, без хлеба, без соли из дома своего не отпусти», – сказала Аграфена. – Нет, пожалуйста, не хлопочите, матушка. Напрасно утруждаете себя, – возразила Дарья Сергевна. – Лучше вот что: скажите моему кучеру, поискал бы у кого-нибудь на селе самоварчика. Чай, сахар у меня есть, и вы бы со мной искушали. – Ох, самоварчик, самоварчик! – скорбно вздохнув, проговорила Аграфена Ивановна, и слезы навернулись на глазах ее. – Два у нас было самовара; раза по три да по четыре на дню-то чаи распивали. Бывало, кто из сторонних как переступит порог в избе, сейчас самовар, на стол… Дарёнушка! – кликнула в сени Аграфена Ивановна, и на зов ее вошла молодая девушка, такая же высокая, стройная, как и Аннушка, такая ж, как и сестра ее была бы она и красивая, да оспа лицо ей попортила. – Сбегай, родная, к Родивону Захарычу, покучься у него самоварчика. Гостей, мол, господь кнам прислал – чайку испить гостям желательно. Не говоря ни слова, схватила Даренушка с печи заплатанный шушун и, накрывшись им с головы, пошла по материнскому приказу. Как ни уговаривала ее Дарья Сергевна не ходить в такую непогодь, она-таки пошла. – Вон какая грязь, а дождик так и хлещет! – говорила Дарья Сергевна. – Не сахарная, не растает, – сказала Аграфена Ивановна. – Опять же и недалече, всего через два двора – не заплутается. – Что ж у вас за несчастье случилось, матушка?.. Отчего лишились вы достатков? – с участьем спросила у Аграфены Ивановны Дарья Сергевна, как только вышла Даренушка. – Ох, сударыня!.. Велико наше несчастье!.. – со слезами сказала Аграфена Ивановна. – Такое несчастьице выпало нам, что горше его на свете, кажется, нет. Двадцать годов теперь уж прошло, как хизнул наш богатый дом.. Хозяина да двух сынов работников: одному было двадцать, другому девятнадцать лет – женить было обоих сбирались – по царскому указу на поселенье в Сибирь сослали. И рассказала Аграфена Ивановна про ссоры и драки миршенцев с якимовскими из-за Орехова поля, из-за Рязановой пожни, из-за Тимохина бора и про то рассказала, что муж ее с сыновьями в тех делах бывали всегда первыми зачинщиками и каждый раз начальству бывали ослушниками. – Хотели миру порадеть, миру послужить, а вон оно куда пошло, – пригорюнясь, молвила Аграфена Ивановна. – Шестеро осталось тогда на руках у меня – четыре мальчика да Аннушка с Даренушкой, – эти были самые махонькие. Аннушке-то восемь месяцев было, когда наших сослали, а Даренушку принесла я через двадцать недель после мужниной ссылки. Ни один из четырех пареньков не дожил до возраста, один за другим на погост ушли. А мое-то дело женское, как без большака, без семейной головушки хозяйством станешь заправлять? И дошло у нас до бедноты, до того дошло, сударыня, что в доме теперь хоть шаром покати. – Хоть бы дочек-то пристроить вам, Аграфена Ивановна, – после недолгого молчанья сказала Дарья Сергевна. – Обе невесты. Как бы, кажется, не найтись женихам.. – Эх, сударыня! – отвечала с горькой улыбкой Аграфена Ивановна. – Не такие ноне годы, чтобы замуж выходить бесприданницам. Что у господ, что у купцов, что по нашему крестьянству, в теперешни времена все на деньгу пошло. Ну, пущай Аннушка, та личиком по крайности взяла, а Даренушка и тем злой судьбою обижена. Пяти годков оспа побила ее; не побей, тоже была бы красивая. За кого ж ей, рябенькой-то, замуж идти? За вдовца разве за какого-нибудь, на чужих на малых детей, а не то за пьянчугу урезного?.. По нашим местам, сударыня, народ промысловый, потому и давай здешнему жениху девку красовитую да еще с деньгами. Здесь не то, что по хлебопашенным местам. Там берут не жену, а работницу, а по нашим местам такую, чтоб и собой была пригожа и в ларце б у нее побрякивало. А без денег хоть волком вой с девками. Вот хоть бы Аннушку мою взять – полюбилась она одному пареньку, третий год сохнет, сердечный, по ней и, опричь ее, ни на какой девушке не желает жениться, да и моя-то, пожалуй, не прочь от него. Один сын у отца, а отец богатей – у него две мельницы-точильни и залежных денег достаточно. Как сын отца ни упрашивает, как он его ни умаливает, заладил старый одно: «Клади невеста триста рублев на стол, в таком разе хоть сегодня же венчайтесь». А где такие деньги возьмешь? Была бы прежняя пора – вдвое, втрое бы выложили, а теперь не из земли триста рублев копать. Так сиротки мои бедненькие в девках и засидятся, так и покончат жизнь свою где-нибудь в кельях. Они ж и грамоте обучены. Сама-то ведь я тоже за Волгой в скитах росла, сподобил там меня господь грамоте. Потом святому делу и дочушек обучила. – А в каком скиту учились вы, Аграфена Ивановна? – спросила Дарья Сергевна. – В Комарове, сударыня, – отвечала Аграфена Ивановна. – А в которой обители? – еще спросила Дарья Сергевна. – В Манефиной, сударыня, – ответила Аграфена. – Возле самого Каменного Вражка. Много уж тому времени-то. Двадцатый теперь год, как услали моего хозяина, да двадцать два годочка, как жила с ним замужем. Больше сорока годов, стало быть, тому, как я из обители. – Уходом? – улыбнувшись, спросила Дарья Сергевна. – Знамо, уходом, – также улыбнувшись, ответила Аграфена Ивановна. – Нешто из обители девку честью отпустить можно? Так не полагается, сударыня. – А какая мать при вас в игуменьях сидела? – спросила Дарья Сергевна. – Матушка Екатерина, – отвечала Аграфена Ивановна. – Строгая была старица, разумная, благочестивая. Всяким делом управить умела. И предобрая была – как есть ангел во плоти, даром что на вид сурова и ровно бы недоступная. Настоящая всем мать была. И необидливая – все у нее равны бывали, что богатые, что бедные; к бедным-то еще, пожалуй, была милостивей. – А нынешнюю игуменью знаете? – спросила Дарья Сергевна. – Как же не знать матушку Манефу? – сказала Аграфена Ивановна. – При мне и в обитель-ту поступила. В беличестве звали ее Матреной Максимовной, прозванье теперь я забыла. Как не знать матушку Манефу? В послушницах у матери Платониды жила. Отец горянщиной у ней торговал, темный был богач, гремел в свое время за Волгой… много пользовалась от него Платонидушка. – А еще кого из теперешних обительских знаете? – спросила Дарья Сергевна. – Многих знала, всех от первой до последней знала я, сударыня, – сказала Аграфена Ивановна. – Не знаю только, в живых ли теперь они. Знала матушку Таифу, матушку Аркадию, матушку Виринею-келаря даже очень близко знала, а живы ль они теперь, того уж не знаю. – Живы, – молвила Дарья Сергевна. – Все три живы. – А нешто вы бывали в скитах? – спросила Аграфена Ивановна. – Больше шести годов у матушки Манефы выжила я в обители, – отвечала Дарья Сергевна. – Сродница моя, дочка купца Смолокурова, обучалась там, так я при ней жила. Всех знаю: и матушку Таифу, теперь она в казначеях, и уставщицу мать Аркадию и Виринею, эта по-прежнему все келарничает. – Ну вот, сударыня, до чего мы с вами договорились. Так впрямь и в Комарове живали и матушек тамошних знаете, – молвила Аграфена Ивановна. – А матушка Неонила здравствует ли? Подруга была мне самая ближняя, самая любимая, Натальей Васильевной в беличестве-то звали ее. – Лет пять как преставилась, – сказала Дарья Сергевна. – Я еще застала ее в обители. Хворая была такая, немощная сама, бывало, все у бога просит, чтоб прибрал ее с сего света поскорее. – Эх, Натальюшка, Натальюшка! – с глубоким вздохом промолвила Аграфена Ивановна и, встав с лавки, положила перед иконами семипоклонный начал за упокой души рабы божией инокини Неонилы. Пока у хозяйки с гостьей шли разговоры про Манефину обитель, воротилась с самоваром и чайным прибором Даренушка, в то же время Аннушка пришла из задней избы с яичницей. Дарья Сергевна с хозяйкой и ее дочерьми села за чай. – Что вы, сударыня, осмелюсь спросить вас, в дальний путь отправляетесь аль куда неподалеку отсель едете? – спросила Аграфена Ивановна. – Сюда было ехала, матушка, да, кажется, понапрасну. Никакого толка добиться не могла, – ответила Дарья Сергевна. – Утишится, бог даст, гроза, прояснится на небе, поеду домой обратно. Мы ведь не дальние наш-от город всего верст сорок. – Так вы только до Миршени? – спросила Аграфена Ивановна. – Не до Миршени, а поблизости от вас, – ответила Дарья Сергевна. – Рядом тут поселок новый есть, Фатьянкой прозывается. Отставив недопитую чашку чая, Аграфена Ивановна пристально поглядела на гостью. И Аннушка с Даренушкою тоже стали смотреть на Дарью Сергевну с удивленьем. А Дарья Сергевна свое продолжает: – Думали мы, не воротилась ли в Фатьянку тамошняя помещица Марья Ивановна. У сродников гостит она в Рязани, и, кажется, пора бы ей воротиться… – Не слыхать, чтобы приехала, – сдержанно и сухо промолвила Аграфена Ивановна. – А у вас какое дело до нее? – Особенного дела нет, – сказала Дарья Сергевна, – а гостит в тех же местах, куда она уехала, в Рязанской губернии, дочка моего сродника Марка Данилыча Смолокурова… Марья Ивановна, фатьянская-то помещица, обещала ее в наши края привезти. Вот и полагали мы, не в Фатьянке ли она теперь. Марко Данилыч у Макарья в ярманке был и, только что воротился, тотчас меня за дочкой послал, без малого три месяца с ней не видался… Приехали мы в Фатьянку – в барском дому ни огонечка, ворота изнутри заперты, частокол высокий-превысокий. Стучались мы, стучались, больше часа стучались, так никакого ответа и не добились. Послышались было людские голоса, и кучер громче стал кричать, а все-таки не было ответа. Поехали по дворам – и там ни в одном не видать огонька, а еще не больно поздно было. Так и не добились ответа. А меж тем гроза собралась, дождик пошел, мы к вам в Миршень и поехали – здесь хоть не узнаем ли, воротилась в Фатьянку Марья Ивановна или нет еще. – Это у них, у фатьянских, завсегда так, – немного погодя молвила Аграфена Ивановна. – Бог их знает, что за люди. Почитай уж полгода, как они в соседство к нам поселились, а ни с кем из здешних словом даже не перемолвились. Чудные!.. Только и видно их, что иной раз на базар придут – хлеба аль другого чего искупить. А барыни в Фатьянке нет еще. Заверное говорю. Ежели б приехала, беспременно бы прислала за чем-нибудь на село, насчет съестного там, что ли, али чего другого. Дело-то у нее еще на нове, хозяйства покамест никакого, запасенного нет ничего. Хоть за капустой аль за огурцами прислала бы. – В лес по грибы сегодня ходила я, – молвила рябая Даренушка. – Всю Фатьянскую долину вдоль и поперек исходила. В барском дому окошки все скрыты (Ставнями закрыты.). Должно-быть, барыня еще не приезжала. И никакого знака нет, чтобы дом был жилой. – Верно, что не приехала, – подтвердила слова дочери Аграфена Ивановна. – На этот счет будьте спокойны, сударыня. – Кузнец Вахрамей говорил в воскресенье, – прибавила Аннушка, – что к нему на кузницу приходил из Фатьянки какой-то тамошний покузнечить, так он, слышь, поминал, что ихняя барыня раньше Покрова в Фатьянку не будет. А зиму, слышь, здесь будет жить – конопатчиков уж наняли дом-от конопатить. Хотели было и штукатурить, да время-то уж поздненько, да к тому ж и дом-от еще не осел. – До Покрова не будет, говоришь ты, красавица? – молвила в раздумье Дарья Сергевна. – До Покрова. Так говорил Вахрамей, – ответила Аннушка. – Господи милостивый! – вполголоса проговорила тоскливо Дарья Сергевна. – Насчет самой барыни я вам ничего не скажу, сударыня, потому что вовсе ее не знаю, – сказала Аграфена Ивановна. – А крестьяне у нее и дворовые, что при доме живут, – самые чудные люди. Ни сами ни к кому, ни к ним никто. Только и видишь их на селе, что в базарные да воскресные дни. А в церковь ходят все от мала до велика. Здешний церковный поп не ухвалится ими – не пропустят ни одной праздничной службы, будь дождик проливной, будь грязь по колено, они беспременно в церковь идут. Богомольны, надо правду говорить, оченно даже богомольны. А все тремя перстами молятся, по Никонову, значит, новшеству. И барыня тоже, слышь, богомольная, и она в церкви кажинный праздник бывает, а теперь вот не видно ее, стало быть не приезжала. И то взять, ежели ехать в Фатьянку, нашего села не миновать; с какой стороны ни поезжай другой дороги нет. А барыню из сельских никто не видал, чтоб она проезжала. – А что у вас про нее слышно, про барыню-то? Да не барыня она, впрочем, а старая барышня, – сказала Дарья Сергевна. – Мало ее знают у нас, – отвечала Аграфена Ивановна, – хоть сначала она и проживала на селе. У Мокея Сергеича жила в доме, человек он большой, зажиточный, дом полная чаша, на миру воротило – что на сходе ни молвит, тому так и быть. Кажись бы, добрая она. Всех обдарила, парнишки да девчата особливо остались ею довольны – пряников, бывало, орехов, стручков, всякого другого лакомства чуть не каждый день, бывало, покупает им. Из соседних деревень даже ребятишки стаями к ласковой барыне прибегали. И наших сельских девушек к себе зазывала, потчевала их всем хорошим и была такая приветливая, что ровно бы и не барского рода, а из простых. И все доброму их учила, как жить девицам по-хорошему, а и то, признаться, еще им говорила: «Не ходите замуж, пташечки, живите на всей своей воле». А сама великая постница – ни мясного, ни вина, ни пива в рот не берет и другим не советует, зато в постные дни и молоко хлебает и яйца ест. Такая чудная, а добрая. А в церковь к службе обо всяку пору. Церковным попам спервоначалу-то это не больно было в охоту, потому что у них по будням-то одни колокола службу правят, а поп с дьячком да причетники либо спят, либо бражничают, а тут каждый при своем деле будь. Барыня не рядовая, из знатных, родовитая, генеральская дочь, скажет архиерею про поповскую неисправность, космы-то затрясутся. Однако ж по времени и попы ею остались довольны – богатую благостыню им подает. – А люди-то ее в Фатьянке что поделывают? – спросила Дарья Сергевна. – А кто их знает, что они делают, – отвечала Аграфена Ивановна. – А надо думать, что у них неспроста что-нибудь… Недоброе что-то у них кроется, потому что доброму человеку с какой же стати от людей хорониться? А они всегда на запоре, днем ли, ночью ли – никогда не пущают к себе. Мудреные!.. Призадумалась Дарья Сергевна. «А что как и Марья Ивановна такая же?.. А что как и Дунюшка?» – подумала она, и кровью облилось сердце ее. – А по ночам все, слышь, песни поют. Верные люди про это сказывали, – сказала Аннушка. – Идут еще на селе разговоры, что по ночам у Святого ключа они сбираются в одних белых рубахах. И поют над ключом и пляшут вокруг. – Так ли это, верно ли? – спросила Дарья Сергевна. – Заверяю вас, сударыня, – молвила Аннушка. – Самовидцы говорили. Пляшут и мирские песни поют, а слов разобрать нельзя, потому что далеко. Охают, кричат, иные визжат. И что такое у них делается, никто не знает. – Говорят старики, что в прежние годы, лет с сотню назад, в той же самой долине, у того же Святого ключа такие ж бывали дела, – сказала Аграфена Ивановна. – Тоже, слышь, по ночам в белых рубахах песни распевали, тоже, слышь, плясали и кружились вкруг Святого ключа, ровно бешеные. Годов пятнадцать, пожалуй и больше, так велось, у них, потом их накрыли, сковали и бог знает куда увезли.. Говорили, что в сибирскую ссылку, говорили и то, что по монастырям в заточенье разослали. Господь знает, какая им в самом-то деле судьба была. – Что ж у них было такое? Как о том говорят старики? – спросила Дарья Сергевна. – Никому ихнее дело доподлинно неведомо, – отвечала Аграфена Ивановна. – И тогдашних-то людей теперь никого не осталось. Был у нас древний старик Маркел Пимныч, без малого сто годов прожил он, древний был надревний, всего только пять лет как преставился. Так он сказывал, что в те поры, как те люди были в Миршени, он еще махоньким парнишкой сельских коней на ночное ганивал, и слыхал ихние песни, и видал их в белых рубахах, в длинных, по щиколку, ровно бы женские, а надевали те рубахи и бабы, и девки, и мужчины. И плясали они, сказывал Маркел Пименыч, и охали, и кричали неблагим матом, и визжали, и песни пели, все одно как теперь вот фатьянские. – Что ж про тех людей толковали? Как говорил о том Маркел Пименыч? – спросила Дарья Сергевна. – Разно, говорил он, тогда толковали про них, – отвечала Аграфена Ивановна. – Кто полагал, что они колдуют; кто думал, что у них особая тайная вера. – Тайная вера? – быстро подняв голову, спросила Дарья Сергевна. – Кто их там знает? И веру-то называл он, да я запамятовала, – молвила Аграфена Ивановна. – Вы, девицы, не помните ль? – Фармазоны, слышь, какие-то были, – промолвила Даренушка. – Фармазоны!.. Так вот оно что!.. – прошептала Дарья Сергевна. – А теперешних фатьянских тоже фармазонами зовут?.. – прибавила она, обращаясь к Аграфене Ивановне. – Не слышно этого, – отвечала та. – Фатьянскими зовут, а то еще алымовскими. А что потаенные они, так в самом деле потаенные. Ни к себе никого, ни сами ни к кому. Чудные, право чудные. Кажись, как бы человеку не жить на людях?.. И думать так не придумать, что за люди такие… Мудреные!.. Меж тем гроза миновалась, перестал и дождик. Рассеянные тучки быстро неслись по небу, лишь изредка застилая полный месяц. Скоро и тучки сбежали с неба, стало совсем светло… Дарья Сергевна велела Василью Фадееву лошадей запрягать. Как ни уговаривала ее Аграфена Ивановна остаться до утра, как ни упрашивала ее о том и Аннушка с Даренушкой, она не осталась. Хотелось ей скорей домой воротиться и обо всем, что узнала, рассказать Марку Данилычу. Когда Дарья Сергевна воротилась домой. Марко Данилыч давно уж с постели встал. Сидел у окна, пристально глядя на дорогу, а сам все про Дунюшку думал. «Коль не бывала в Фатьянку, надо будет ехать в Луповицы. А то, пожалуй, ее не дождешься и до зимы. И дернуло ж меня отпустить ее с Марьей Ивановной… Вот теперь и жди да погоди». Рассказала ему Дарья Сергевна, что в Фатьянке они не могли достучаться, что застала их в дороге гроза с ливнем и что укрылась она в Миршени у вдовы Аграфены. И про то рассказала, что узнала про Фатьянку и про тамошних поселенцев. – Да что ж это за люди? – досадливо вскрикнул Марко Данилыч. – Что они взаперти-то фальшивы деньги куют аль разбойную добычу делят? Исправник-от со становым чего смотрят? Доброе дело скрытности не любит, только худое норовит от чужих глаз укрыться… – Нет ли тут чего насчет веры, Марко Данилыч? – вполголоса сказала Дарья Сергевна, робко поднимая глаза на хмурого Марко Данилыча. – Как насчет веры? – спросил удивленный Марко Данилыч. – Какая-то, слышь, у них особая тайная вера, сказала Дарья Сергевна. – И в старину, слышь, на ту же долину люди сбирались по ночам и тоже вкруг Святого ключа песни распевали, плясали, скакали, охали и визжали. Неподобные дела и кличи бывали тут у них. А прозывались они фармазонами. – Фармазонами! – чуть слышно промолвил Марко Данилыч и крепко задумался. – И тех фармазонов по времени начальство изловило, – продолжала Дарья Сергевна. – И разослали их кого в Сибирь, кого в монастырь, в заточенье. Без малого теперь сто годов тому делу, и с той поры не слышно было в Миршени про фармазонов, а теперь опять объявились – а вывезла тех фармазонов из Симбирской губернии Марья Ивановна и поселила на том самом месте, где в старину бывали тайные фармазонские сборища… – Нешто и теперешние тоже фармазоны? – спросил Марко Данилыч, облокотясь на стол и склонив на ладони пылавшее лицо. – Видится, что так, Марко Данилыч, – ответила Дарья Сергевна. – По всем приметам выходит так. И нынешние, как в старину, на тот же ключ по ночам сходятся, и, как тогда, мужчины и женщины в одних белых длинных рубахах. И тоже пляшут, и тоже кружатся, мирские песни поют, кличут, визжат, ровно безумные аль бесноватые, во всю мочь охают, стонут, а к себе близко никого не подпускают. – Вранье, может быть, – протяжно проговорил Марко Данилыч, а сам пуще прежнего задумался. – И сдается мне, Марко Данилыч, что сама-то Марья Ивановна не заодно ли со своими переселенцами, продолжала Дарья Сергевна. – И те тоже мясного не едят и не пьют ни вина, ни пива, ни даже браги, а молочное разрешают и в постные дни – все одно как и Марья Ивановна. И, как она, так же в черном все ходят. Сумленье меня берет. Сердитесь вы на меня не сердитесь, Марко Данилыч, а по любви моей к Дунюшке все, что ни есть у меня на душе, я теперь открою вам. Не мало я дорогой-то в это утро надумалась, на волосок не вздремнула, все про Дунюшку раздумывала. – Что ж вы думали про нее столько времени? – с нахмуренным видом промолвил Марко Данилыч. Тиха была речь его, но видно было, что на душе у него бушевала грозная буря. – Помните ли, как на Духов день я вам сказывала, что подслушала разговор Марьи Ивановны с Дунюшкой? – – сказала Дарья Сергевна. – Говорила я вам тогда, что смущает она нашу голубушку, толкует про какую-то веру, а вы и верить мне не захотели. Думала тогда я, что Марья Ивановна хочет ее в великороссийскую привести. Хоть тут хорошего и немного, хоть каждому человеку должно помереть, в чем родился, однако ж великороссийская все-таки от господа не отступная. А ежели Марья-то Ивановна про фармазонскую ей говорила? Кто ее знает, может, она с фатьянскими в одном согласе?.. Что у ней за тайна такая сокровенная, про которую Дунюшке она говорила? Что за безгрешные такие люди? Как это в них сам господь пребывает? Тут есть что-нибудь, верьте моему слову. Марко Данилыч. – Вы уж и невесть чего нагородите, – выходя из комнаты, сумрачно и досадливо сказал Марко Данилыч и крепко хлопнул за собой дверью. А сам решил как можно скорей ехать за Дуней. В досаде на Марью Ивановну и даже на Дуню, в досаде на Дарью Сергевну, даже на самого себя, пошел Марко Данилыч хозяйство осматривать. А у самого сердце так и кипит… Ох, узнать бы обо всем повернее! И ежели есть правда в речах Дарьи Сергевны да попадись ему в руки Марья Ивановна, не посмотрел бы, что она знатного роду, генеральская дочь – такую бы ческу задал, что своих не узнала бы… И теперь уж руки чешутся. И рвет и мечет, на кого ни взглянет, всяк виноват. Пришел в работную, и потолок и стены новой избы ровно сажа. Развоевался на работников, будто они виноваты, что печи дымят. Кричит, лютует, то на того, то на другого кидается с бранью, с руганью, а сам рукава засучает. Но теперь не весна, работники окрысились, зашумели, загалдели, и, только что крикнул хозяин: «Сейчас велю всех со двора долой», – они повскакали и закричали задорно в один голос: «Расчет давай, одного часа не хотим работать у облая». Оттого работники ответили так хозяину, что теперь по сельщине-деревенщине новый хлеб поспел, а в огородах всякий овощ дозревал – значит, больше нет голодухи. Весной во время бесхлебья любого работника колоти сколько влезет, даже выпори своим судом – словечка не молвит, а в осеннее хлебное время последнему наймиту лишнего слова сказать нельзя. Тотчас стачка, тотчас работники гурьбой со двора. Придет опять весенняя бескормица, и они густыми толпами повалят к тому же хозяину, слезно станут просить и молить о работе, в ногах будут у него валяться и всеми святыми себя заклинать, что и тихи-то они, и смирны-то, безответны, а пришла новая осень – сиволапый уж барином глядит, и лучше не подступайся к нему. Но на этот раз не больно угрозили работники Марку Данилычу – на прядильнях снасти почти допрядены, на пристани тоже дело к концу идет. И без того недели через три пришлось бы распускать летних работников. На пристань из работной избы пошел Марко Данилыч, а там лесники, развалясь на плотах, спят себе, пригретые солнышком. Стал их хозяин будить суковатой козьмодемьянской палкой. Те повскакали и тотчас в брань. Расходился Марко Данилыч, лицо ровно красным кумачом подернулось, губы задрожали, и, как раскаленные угли, запылали злобные очи. Пошла работать козьмодемьянка, а лесники, ровно стая спуганных птиц, с криком, с гиком, с хохотом понеслись вверх по крутой горе. Марко Данилыч за ними; но как тяжелому на ходьбу старику догнать быстроногую молодежь?.. Кричит в источный голос, задыхается, на каждом шагу спотыкается. Не добежав до венца горы, грохнулся оземь Марко Данилыч. Пластом лежит на голой земле. Двинуться с места не может, голосу не в силах подать, лежит один-одинехонек, припекаемый полуденными лучами осеннего солнца. Ни на горе, ни под горой никого нет, стая галок с громким криком носится в высоте над головой миллионщика. Лежит гордый, своенравный богач беспомощен, лежит, всеми покинутый, и слова не может промолвить. Тускнеет у него в очах, мутится в голове, ни рукой, ни ногой шевельнуть не может. Забытье нашло на него… Долго бы лежать тут Марку Данилычу, да увидела его соседка Акулина Прокудина. Шла Акулина с ведрами по воду близ того места, где упал Марко Данилыч. Вгляделась… «Батюшки светы!.. Сам Смолокуров лежит». Окликнула – не отвечает, в другой, в третий раз окликнула – ни словечка в ответ. Поставила Акулина ведра, подошла: недвижим Марко Данилыч, безгласен, рот на сторону, а сам глухо хрипит. Перепугалась Акулина, взяла за руку Марко Данилыча – не владеет рука. «Господи! Что это? Что ему попритчилось? – думает Акулина. – Надо домашних повестить, всяко может случиться! Еще, пожалуй, к ответу притянут». И, покинув ведра, поднявши подол, бегом побежала к дому Марка Данилыча. По ее вестям прибежала Дарья Сергевна, прибежали все домашние – приказчики и прислуга. Прибежали и работники поглазеть-поглядеть, что приключилось с бранчливым, драчливым хозяином. Обступили домашние вкруг Марка Данилыча, стоят, охают да молитву творят, а работники шепчутся меж собой: «А кто ж теперь будет нас рассчитывать?» Первая нашлась Дарья Сергевна. – Васильюшка, – сказала она Фадееву. – Беги, родной, за лекарем. Он в городу – давеча видела я, как с исправником мимо нас шел. Пошел Василий Фадеев, хоть и не так спешно, как бы хотелось Дарье Сергевне. Идет, а сам с собой рассуждает: «Кто ж теперь делами станет заправлять? Дочь молода, умом еще не вышла; разве что Дарья Сергевна? Да не бабье это дело. Дай-ка господи, чтоб не очнулся!.. Пятьсот рублев у меня на руках, а опричь его, никто про это не знает». Лекарь жил на самой набережной. Случилось, что он был дома, за обедом сидел. Ни за какие бы коврижки не оставил он неконченную тарелку жирных ленивых щей с чесноком, если бы позвали его к кому-нибудь другому, но теперь дело иное – сам Смолокуров захворал; такого случая нескоро дождешься, тут столько отвалят, что столько с целого уезда в три года не получишь. Сбросив наскоро халат и надев сюртук, толстенький, приземистый лекарь побежал к Марку Данилычу. – Маркелов!.. – на бегу крикнул он городовому, штопавшему рубаху, сидя на чурбане возле развалившейся будки. – Живее к фельдшеру! Тащил бы все с собой, и банки, и пиявки, все, все до капельки. Под гору тащил бы. Да забеги в аптеку, скажи там: ежели Карло Хрестьяныч куликов стреляет, наспех бы бежали за ним, отпер бы аптеку и лекарство делать готов был. – Слушаю, ваше высокоблагородие, – с оттенком досады отвечал, унося в будку рубаху, ленивый, полусонный страж богоспасаемого града. – Поспешай! – крикнул ему лекарь, быстро удаляясь от будки. – Зайди потом на двор к Смолокурову, хорошо на водку получишь, я скажу там. Сам захворал. Оживел городовой, спешно запер будку и скорым шагом пошел исполнять приказанье лекаря. С кем по дороге ни встретится, всякого извещает, что с Марком Данилычем случилось недоброе: под горой, возле казначейства лежит без памяти. И каждый о том же повещал встречного и поперечного, и все опрометью бежали под гору – каждому было лестно поглядеть, как пришибло спесивого миллионщика. Бежали, как на пожар, и вскоре больше сотни людей столпилось вкруг лежавшего без чувств Марка Данилыча. И городские власти пришли: городничий, исправник с заседателем, стряпчий, секретари, чуть не все приказные, пришел и штатный смотритель училища, а за ним стая ребятишек, только что распущенных из класса, поспешил под гору и отец протоиерей, чтоб еще разок щегольнуть перед горожанами только что полученною камилавкой. Ковыляя, приплелся, на всякий случай, хромой столяр Панкратьич – не понадобится ли гроб сколотить. Городские вестовщицы тоже прибежали поглядеть на редкостное и небывалое еще в ихнем городе зрелище. Тут были и чиновница Ольга Панфиловна и уставщица Красноглазиха. Все шушукают, каждый думает и говорит про Марка Данилыча по-своему. – Господь гордым противится, смиренным же дает благодать, – стоя в сторонке, назидательно говорил отец протопоп окружавшим его дьякону, церковному старосте и другим. – Наказующий перст божий того ради коснулся сего прегордото, что, ревнуя богомерзкому расколу, всю свою жизнь чуждался святой церкви. Притом же, хотя и раскольник, однако ж все-таки должен был принимать в дом духовных лиц со святынею. А наш причт от него медного гроша никогда не видывал. – Вот что значит с никонианами-то водиться!.. строго и учительно говорила уставщица Красноглазиха. – Повелся с еретиками, за одно с ними трапезой насыщался, из одной пивал посудины, и себя тем сквернил и соблазны чинил христианам древлего благочестия. – Вот всякий гляди да казнись, – тараторила разбитная приживалка чиновница Ольга Панфиловна. Всяким добром ублаготворял мерзких паскуд, как вон эта злоязычница Аниська Красноглазиха… Не чем другим, а этим самым и навел на себя гнев господень. И осетрины-то ей, бывало, и белужины, и икры, и дров, и муки, и всякой всячины. Чем бы настоящим бедным подать, тем, что в нищете проводят жизнь благородную, он только этой гадине. А пошарь-ка в коробье у проклятой Аниськи, увидишь, сколь бедна она. А у самой на уме: «А ну, как помрет, прощай тогда и рыбка, и мучка, и дровешки. Хоша и непутный и самый непостоянный человек, а все-таки продли ему веку господи!» И не одна Ольга Панфиловна такие думы думала. И городничий, и стряпчий, и другие чиновные были озабочены, будет ли смолокуровская наследница по– прежнему икрой да рыбой их награждать. И все жалели Марка Данилыча. Один протопоп из-под новенькой камилавки злобно на него поглядывал. Осмотрев больного, лекарь крепко ущипнул его за руку. Марко Данилыч хоть бы глазом моргнул. Тогда лекарь только посвистел. Бросилась к нему Дарья Сергевна. – Что с ним, батюшка? Скажите на милость!.. Сделайте такое ваше одолжение, – говорила она, обливаясь слезами. И другие, что тут были, тоже наперерыв друг перед дружкой спрашивали лекаря, что случилось с Марком Данилычем. – Не мешайте, – с важностью в осанке и голосе сказал толстенький лекарь; а потом попросил городничего, чтоб велел он всем подальше отойти от больного. Повел рукой градоначальник, ругнулся вполголоса и почтительно отхлынула разнородная толпа. Возле Марка Данилыча остались Дарья Сергевна да еще чиновные люди и приказчики. Стал лекарь на колени, вынул из кармана ящик с инструментами, одним ланцетом ловко разрезал рукав, другим кровь пустил. Тихо потекла из ранки совсем почти черная кровь. – Скверно! – шепнул лекарь наклонившемуся к нему городничему. – Надо бы его домой перенесть. Носилки бы какие-нибудь, – прибавил он, обращаясь к приказчикам. Василий Фадеев и еще трое пошли за носилками. Городничий спросил ставшего на ноги лекаря. – Что с ним? – Кондрашка! – равнодушно ответил врач, укладывая ланцеты. – Федулов, – сказал он, обращаясь к фельдшеру, – ступай в дом пациента, там и останешься, будешь дежурить у кровати… А что Карл Хрестьяныч дома?.. – спросил он потом у будочника Маркелова, пришедшего на место не столько ради порядка, сколько из любопытства. – С лягавой сукой, с Динкой, на заводь к Оке отбыть изволили, – буркнул чуть не во все горло городовой. Городничий поднял кулак и примолвил своему подначальному: – Что горло-то развязал? Скотина!.. На пожаре, что ли, ты? Оторопел будочник, стал в тупик и вытянулся перед начальством в струнку. Принесли носилки, что деланы для переноски дров. Василий Фадеев догадался навалить на них побольше трепаной пеньки, помягче бы лежать было хозяину. Бережно положили на носилки Марка Данилыча и тихо понесли в дом. Густой толпой повалил народ за носилками, пошли и чиновные люди. Дорогой, однако, они разошлись, каждый пошел восвояси. До дому проводили больного только лекарь да городничий. За ними двинулась было на смолокуровский двор толпа горожан и работных людей, но бдительный градоначальник не пустил их. Поставив у ворот Маркелова, он строго-настрого приказал ему не дозволять входить на двор никому из сторонних, опричь чиновных людей. Толпа остановилась перед домом Марка Данилыча, а мещанские парнишки с учениками уездного училища взлезли на забор, что стоял насупротив смолокуровского дома, и, как ворбны, расселись на нем. И того не потерпел градоначальник. – По домам! – крикнул он таким голосом, каким командовал в сражении под Остроленкой, где ранен в руку, за что и получил место городничего. – А вас, пащенки. – прибавил он, обращаясь к мальчишкам, – всех велю забрать в полицию да таких горячих засыплю, что век будете меня помнить. Слезли с забора мальчишки и разбежались врассыпную. Разошлись и взрослые, что от нечего делать глазели еще на дом Марка Данилыча, ровно на диковину какую. – Слушай-ка ты, любезный, – сказал городничий Василью Фадееву, побежавшему было в аптеку за лекарством. – Ты ведь приказчик Марка Данилыча? – Так точно, ваше высокоблагородие, – почтительно скинув картуз, вытянув шею и самодовольно улыбаясь, ответил Фадеев. – Так вот что: сейчас распорядись, чтоб улицу против дома и против всего дворового места устлали соломой, – продолжал городничий. – Это для порядка. Во всех хороших городах и в самом даже Петербурге так делается, если занеможет знатный или богатый человек, заметил градоначальник стоявшему возле лекарю. Чтоб сейчас же устлали! – прикрикнул он Василью Фадееву. – А ежели через полчаса мое приказанье исполнено не будет, розгачей отведаешь. Шутить не люблю… Смотри ж, любезный, распорядись. – Да вот я в аптеку прежде сбегаю, – начал было Фадеев, но городничий громко крикнул на него: – Не умничать, делай, что начальство приказывает. В аптеку поспеешь, аптекарь за куликами охотится. Сию минуту распорядись – без соломы нельзя, это для порядка требуется! И устлали соломой улицу, хоть она травой поросла и в целый день по ней разве две либо три телеги, бывало, проедут.     ***   Не лучше Марку Данилычу. Правая сторона совсем отнялась, рот перекосило, язык онемел. Хочет что-то сказать, но только мычит да чуть-чуть маячит здоровой рукой. Никто, однако, не может понять, чего он желает. Лекарь объявил Дарье Сергевне, что, если и будет ему облегченье, все-таки он с постели не встанет и до смерти останется без языка. Нежданно-негаданно нагрянула беда на Смолокурова. Какой еще горше беды? Какое богатство на долю человека ни выпади, какое ни будь у него изобилие, а нагрянет недуг да приведет с собой калечество, так и несметное богатство выйдет хуже нищеты и всякой нужды. Пропал Марко Данилыч, пиши его вон из живых. А в доме и по хозяйству все врознь поехало. Правду говорят старые люди: «хозяин лежит – весь дом лежит, хозяин с постели – все на ногах». А тут приходится лежать хозяину до той поры, как его в могилу уложат. Всю жизнь Марко Данилыч никому не доверял вполне, ни на кого не полагался и в торговых и в других делах, От приказчиков да прислужников только и ждал, что обманов да воровства. И был в том прав. Никто не любил его, никто не был ему предан, каждый только и норовил поживиться на его счет. Подозрительный в каждой мелочи, ко всем недоверчивый, сам он вел торговые книги, никогда не бывало у него конторщика, сам все записывал, сам и переписку вел. В каком положенье остались у него дела, никто не знал. Никто не знал и о том, сколько у него наличного капитала, сколько и на ком в долгах, сколько сам он должен другим. Тяжко было Дарье Сергевне – за всем гляди, всем распорядись, все управь, охрани и за все будь в ответе. А тут приказчики просят распорядков, рабочие требуют расчетов, а у нее на руках и денег столько нет, чтоб со всеми разделаться. К сундуку с деньгами и бумагами она без Дуни не смеет прикоснуться, а Дуня бог еще знает когда домой воротится. Послала к ней Дарья Сергевна эстафету с известьем о внезапной болезни отца… Но с кем она поедет и как проедет такую даль по незнакомым местам? Чего не встретится ей на пути?.. Вконец растерялась Дарья Сергевна. Обратиться не к кому – никто не любил Смолокурова, а теперь каждый того еще опасался, что ежель поднимет его бог с одра болезни, так, пожалуй, добром с ним и не разделаешься – скажет, что обокрали его во время болезни, дела привели в расстройство. К кому в городе ни обращалась Дарья Сергевна за помощью, все уклонялись. Уж после отправки к Дуне письма вспомнила Дарья Сергевна про Аграфену Петровну. Хоть в последнее время Дуня и переменилась к своему «другу любезному», стала к ней холодна и почти совсем избегала разговоров с ней, однако, зная доброе сердце Аграфены Петровны, Дарья Сергевна послала к ней нарочного. Слезно просила ее приехать к больному вместе с Иваном Григорьичем и со всеми детками, самой съездить за Дуней, а Ивана Григорьича оставить для распорядков по делам Марка Данилыча…  ГЛАВА ВОСЬМАЯ   В самый тот день, когда Марку Данилычу болезнь приключилась, за Волгой, у Патапа Максимыча, было шумное, веселое пированье. Принесла Прасковья Патаповна первого сыночка Захарушку, первого внучка Патапу Максимычу. Светел, радошен заволжский тысячник, радовался он великою радостью. Когда бабушка повитуха показала ему новорожденного младенца, дедушка благословил его и вслух всем промолвил: – Расти, Захарушка, вырастай, мой родимый, будь матери умней, будь отца дельней! Василий Борисыч тут же был. Не по нраву ему были слова тестевы, но ведь он из его рук глядел, а потому, не разводя лишних слов, вздохнул и только промолвил вполголоса: – Ох, искушение! Полетели от Патапа Максимыча посланцы по всем сторонам – и в Нижний, и в Городец, и в Красную Рамень созывать друзей-приятелей на крестины, а сам он поехал за «проезжающим попом», жившим при городецкой часовне. Много гостей наехало в Осиповку – много навезли они Прасковье Патаповне родильных пирогов и каравайчиков (Родильнице знакомые замужние женщины приносят либо посылают сладкие пироги или сдобные каравайчики вроде пасхальных куличей.). Аграфена Петровна приехала с мужем и с детками, приехал перепелиный охотник, удельный голова Михайло Васильич в жалованном своем кафтане, прикатил из Нижнего дружок Патапа Максимыча Колышкин, со всех сторон пожаловали гости званые, почетные; не приехала, не пожаловала одна матушка Манефа. Ни слова не сказала она посланному, приезжавшему в Комаров звать ее на крестины новорожденного внучка, а когда вышел тот из игуменьиной кельи, остановила его в сенях мать уставщица Аркадия и гневно ему выговаривала, что, дескать, видно с ума он спятил, затесавшись с таким зовом к игуменье. – Нешто твой Патап Максимыч не знает, что инокиням на свадьбах да на кстинах быть не подобает?.. не в меру распалившись, кричала она на всю обитель. С ума, что ли, вы сошли со своим хозяином!.. На смех, что ли, он послал тебя? Вон, сейчас же вон из обители!.. Чтобы духом твоим не пахло здесь!.. И выгнала. Добродушная мать Виринея позвала было посланного к себе в келарню угостить как следует, но мать Аркадия и того не допустила. Досталось от нее и Виринее и всем подначальным матери-келарю послушницам. Так расходилась дебелая старица, что еще долго по уходе из обители несолоно хлебавшего посланца не вдруг успокоилась. И отчитала ж Аркадия Патапа Максимыча. Думать надо, что долго и много икалось ему. Привезли в Осиповку попа городецкого, окрестил он в чапуринской моленной младенца Захария. В кумовьях Иван Григорьич был с женой удельного головы, а знаменитая повариха Никитишна за бабушку повитуху была. Тотчас после крестин подан был крестильный обед. Сошлись в большой горнице все, кроме потаенного попа, родильницы, да больше года хворавшей и редко когда выходившей из боковуши Аксиньи Захаровны. Повариха Никитишна тоже не вышла к обеду, много было ей хлопот и в стряпущей и у больных. Проезжающего попа тотчас после крестин, прикрыв рогожкой (Так обыкновенно старообрядцы возили беглых от церкви попов, чтоб не попались они в руки полиции.), спровадили обратно в Городец. На всякий случай Патап Максимыч отложил, сколько надо, денег ради умягчения консисторских сердец, на случай ежели б свибловский поп Сушило подал заявление, что, дескать, повенчанный им в церкви купец Василий Борисов купно со своим тестем, торгующим по свидетельству первого рода, крестьянином Патапом Максимовым Чапуриным, главнейшим коноводом зловредного раскола, окрестили новорожденного младенца в доме означенного Чапурина в недозволенной правительством моленной при действии тайно проживающего при городецкой часовне беглого священника Иоанна Бенажавского. Денежки предусмотрительного Патапа Максимыча пошли куда следует и отвели бурю, воздвигнутую было враждебным попом Сушилой. За столом хозяйничала богоданная дочка Патапа Максимыча Аграфена Петровна. И кругом стола за каждой переменой кушанья она обхаживала и гостей упрашивала, не обессудили бы хлеб-соль хозяйскую, кушали бы, что на стол поставлено, не бесчестили б усердного угощенья, чем бог послал. И все-то старозаветными приговорками она приговаривала, без коих наши прадеды куска хлеба, бывало, не съедят в гостях, пока не услышат их из ласковых уст хлебосольной хозяйки. – Садитесь, гости дорогие, за скатерти браные, за напитки пьяные, за хлеб, за соль, за крестильную кашу да за курничок, – приговаривала Аграфена Петровна, усаживая гостей за обеденный стол. – Уговор дороже денег, – подхватил Патап Максимыч, когда уселись все. – Слушайте хозяина, гости дорогие, – на собак покидайте одни кости, остальное сами доедайте, чтоб на столе у меня все было чистехонько. Теперича воля не ваша, а моя да хозяюшкина. Сами знаете, что по-старому святому завету гость хозяину не указчик – что поставят перед ним, то и кушай да хозяев во всем слушай. Ваше дело есть да пить, а наше дорогих гостей потчевать. Кланяйся, зятек, да за гостями приглядывай, пили бы хоть помаленьку да выпили все. Курник поставили на стол. Отличилась Дарья Никитишна – такой спекла, что чем больше ешь, тем больше хочется. Ходит вкруг стола Аграфена Петровна, ласковые слова гостям приговаривает: – Кушайте, гости, покушайте! Запросто, без чинов, чем господь послал. Приневольтесь еще маленечко, по другому кусочку курничка-то скушайте. Что перестали? Аль хозяйского хлеба-соли вам жаль? – Распредовольны, сударыня, Аграфена Петровна, – молвил ей на ответ удельный голова, отирая бороду. – А ты, дружище Михайло Васильич, хозяйке-то не супротивничай, ешь, доедай, крохи не покидай, – сказал Патап Максимыч. – Нельзя, любезный друг, видит бог, невмоготу. Всего у тебя не переешь, не перепьешь, – тяжело отдуваясь, промолвил голова. – А тебе бы, Михайло Васильич, да и всем вам, дорогим гостям, распоясаться, кушаки-то по колочкам бы развесить, – сказал Патап Максимыч. – Зятек! Василий Борисыч! Сымай кушаки с гостей, вешай по колочкам. Ну, архиерейский посол, живей поворачивайся. Сняли гости кушаки, и всем облегчало. Сызнова пошло угощенье. И гости веселы, и хозяин радошен. А уху какую сварила Дарья Никитишна, буженину какую состряпала, гусей да индюшек, как зажарила – за какой хочешь стол подавай. Каждый кусок сам в рот просится. На славу вышел крестильный пир: и подносят частенько, и беседа ведется умненько. Манефа к слову пришлась, и повелась беседа про обители. – Как слышно?.. Что скитские дела? – спросил Сергей Андреич Колышкин у Патапа Максимыча. – Ничего пока неизвестно, – отвечал Патап Максимыч. – Думать надо, по-старому все останется. Видно, только попугали матерей, чтобы жили посмирней. А то уж паче меры возлюбили они пространное житие. Вот хоть бы сестрица моя родимая – знать никого не хотела, в ус никому не дула, вот за это их маленько и шугнули. Еще не так бы надо. Что живут? Только небо коптят. – А ведь я до сих пор хорошенько не знаю, что сделал генерал, что из Питера в скиты наезжал, – сказал Сергей Андреич. – Только страху задал, а больше ничего, – ответил Патап Максимыч. – Пачпорты спрашивал, часовни описывал, иконы, что там поставлены, строенья обительские – а больше ничего. – Матери-то ублаготворили, видно?.. – спросил Сергей Андреич. – Ни-ни! – ответил Патап Максимыч. – Подъезжали было, первая сестрица моя любезная, да он такого им пару задал, что у них чуть не отнялись языки. Нет, пришло, видно, время, что скитам больше не откупаться. Это ведь не исправник, не правитель губернаторской канцелярии. Дело шло начистоту. – А после его отъезда так-таки ничего и не вышло? – опять спросил Колышкин. – Ровнехонько ничего, опричь того, что воспретили шатуньям со сборными книжками шляться, – сказал Патап Максимыч. – Да этих чернохвостниц одной бумагой не уймешь: в острог бы котору-нибудь, так не в пример бы лучше было. – Ну, уж и в острог! – вступился удельный голова. – А для чего ж не в острог? – возразил Патап Максимыч. – Ведь они дармоедницы, мирские обиралы, ханжи, да к тому ж сплетницы и смотницы. За такие художества ихнюю сестру не грех и в остроге поморить. – Они богу молятся за мир христианский, – заметила жена удельного головы. – Нам-то самим как молиться?.. Дело непривычное, неумелое. У нас и дела, и заботы, и всё, а пуще всего не суметь нам бога за грехи умолить, а матушки, Христос их спаси, на том уж стоят – молятся как следует и тем творят дело нашего спасения. – Молятся! Как же!.. Держи карман!.. Знаю я их вдосталь! – сказал на то Патап Максимыч, – Одна только слава, что молятся. У них бог – чрево… Вот что… Давно бы пора в порядок их привести. Что молчишь, зятек?.. – с лукавой улыбкой обратился Патап Максимыч к Василью Борисычу. – Изрони словечко – ихнее дело тебе за обычай. Молви гостям, правду аль нет говорю. – Трудно на это что-нибудь сказать, – робко, уклончиво, сквозь зубы проговорил бывший архиерейский посол. – С какой стороны посмотреть. – Гляди и толкуй прямо, – немного возвыся голос и слегка нахмурясь, сказал Патап Максимыч. – Чего вертеться-то? Прямо сказывай, без отлыниванья, без обиняков… – Оно, конечно, ихней сестры много шатается, переминаясь, заговорил было Василий Борисыч. – Однако ж, ежели взять… – Чего тут еще «однако да однако»? – вспылил Патап Максимыч. – Тебя до сих пор хорошенько еще не проветрило. Все еще Рогожским да скитами тебе отрыгается. Никуда, брат, не годен ты – разве что в игуменьи тебя поставить… Хочешь на теткино место, на Манефино? – Ох, искушение! – вполголоса, опуская глаза в тарелку, молвил Василий Борисыч. – А право, знатная бы вышла из тебя игуменья, смеясь, продолжал Патап Максимыч. – Стал бы ты в обители-то как сыр в масле кататься! Там бы тебе раз по десяти на году-то пришлось крестины справлять. Право… И раскатился Патап Максимыч громким хохотом на всю горницу. И все мужчины хохотали, а женщины, потупивши глаза, молчали. Василий Борисыч с сокрушенным сердцем и полными кручины глазами одно твердил: – Ох, искушение! – Ей-богу, – продолжал свои глумленья развеселившийся Патап Максимыч. – А вот мы, отобедавши, в игуменьи тебя поставим. У канонницы иночество напрокат возьмем и как следует обрядим тебя… Бородишку-то платком завяжи, невеличка выросла, упрятать можно… Пожалел Колышкин Василья Борисыча, перервал речи Патапа Максимыча, спросил у него, как скитницы, что перевезли строенья из скитов в город, распорядятся теперь, ежели нечего им бояться выгонки. – Каждая по-своему распорядилась, – отвечал Патап Максимыч. – Сестрица моя любезная три дома в городу-то построила, ни одного не трогает, ни ломать, ни продавать не хочет. Ловкая старица. Много такого знает, чего никто не знает. Из Питера да из Москвы в месяц раза по два к ней письма приходят. Есть у нее что-нибудь на уме, коли не продает строенья. А покупатели есть, выгодные цены дают, а она и слышать не хочет. Что-нибудь смекает. Она ведь лишнего шага не ступит, лишнего слова не скажет. Хитрая! – А другие как? – спросил Сергей Андреич. – Одни продали, другие назад в скиты перевезли, иные внаймы отдали, – отвечал Патап Максимыч. Оленевская мать Минодора под кабак кельи-то отдала, выгодным нашла. И теперь игуменьи с первой до последней ругательски ругают Манефу, что смутила их, запугала петербургским генералом и уговорила загодя перевозить из скитов строенья. «Разорила, расстроила нас Манефа комаровская», – в один голос кричат они. Ну, вот тебе и весь сказ. А теперь расскажи-ка ты мне, Сергей Андреич, не слыхал ли чего про Алешку Лохматого? Давно ничего про него я не слыхивал. – В Самару на житье переехал, – ответил Сергей Андреич. – Дела ведет на широкую руку – теперь у него четыре либо пять пароходов, да, опричь того, салотопенный завод. Баранов в степи закупает, режет их в Самаре и сало вытапливает. По первой гильдии торгует, того и жди, что в городские головы попадет. – Вот как! – промолвил Чапурин. – А про Марью Гавриловну что слышно?.. – Что Марья Гавриловна? Житьишко ее самое последнее, – сказал Колышкин. – За душой медной полушки не осталось. Все муженек забрал… Ситцевое платьишко сшить понадобится, так месяца полтора у него клянчит о каких-нибудь трех рублишках… Мало того, в горничные попала к мужниной полюбовнице. – Мамошкой, значит, обзавелся, – заметил удельный голова. – Много у него их. И сам, пожалуй, не перечтет, сколько их у него перебывало, – с легкой усмешкой сказал Колышкин. – А набольшая одна… И красавица же!.. Мало таких на свете видано. – Откуда ж он добыл такую кралю? – спросил Иван Григорьич. – В приданство Марья Гавриловна принесла, – отвечал Сергей Андреич. – Молоденькая девчонка, Татьяной Михайловной звать. – Не та ли уж, что у Марьи Гавриловны в Комарове жила? – спросила Аграфена Петровна. – Она самая, – молвил Колышкин. – Как же это? – вскликнула Аграфена Петровна. Да ведь она души не чаяла в Марье Гавриловне. В огонь и в воду была готова идти за нее. Еще махонькой взяла ее Марья Гавриловна на свое попеченье, вырастила, воспитала, любила, как дочь родную! Говорила, что по смерти половину именья откажет ей. И вдруг такое дело!.. Господи! Господи!.. Что ж это такое?.. Да как решилась она? – Зачались дела еще, кажется, с той поры, как только замуж вышла Марья Гавриловна, – сказал Сергей Андреич. – Сначала Татьяна от Алексеевых приставаний из дому хотела уйти, утопиться либо удавиться, а Марье Гавриловне не сказывала, что тому за причина. А тот не отстает и денег не жалеет. Крепилась, крепилась Татьяна Михайловна, наконец покорилась. Как у них это сделалось, знают одни они. А между тем Лохматов до последней нитки все перевел на свое имя и, как только перевел, так во всей красе и развернулся. Марье Гавриловне ни копейки, а Татьяне шелковые платья да бархатные салопы на собольем меху. А Марья Гавриловна хоть бы словечко на то промолвила, хоть бы слезинкой на мужа пожаловалась… – Как же это? Как же это так? Как могла Таня решиться на такое дело? – дрожащим от волненья голосом заговорила Аграфена Петровна. – Ну, не смогла устоять, не угасила постом да молитвой демонских стреляний, так как же можно было ей так обидеть благодетельницу свою, столько горя принести ей?.. – А вино-то на что? – перервал ее речи Колышкин. – Сперва шампанское да венгерское, потом сладенькие ликерцы, а потом дело дошло и до коньяка… Теперь не дошло ли уж и до хлебной слезы, что под тын человека кладет… Совсем скружилась девка, и стыд и совесть утопила в вине, а перед Марьей Гавриловной, в угоду любовнику, стала дерзка, заносчива, обидлива. Терпит Марья Гавриловна, пьет чашу горькую! – Так-таки и прислуживает Таньке? Так-таки и живет Марья Гавриловна в своем дому, как работница? – волнуясь, спрашивала Аграфена Петровна у Сергея Андреича. – Совсем как есть, – ответил Колышкин. – И одевает ее, и самовар приносит, и кофей варит, и постель стелет мужу с Татьяной. Совсем как есть работница. Еще удивительно, как бедная Марья Гавриловна из ума не выступила. Богу, слышь, только молится, а говорить – ни с кем ни слова не молвит. – Бедная, бедная! – промолвила Аграфена Петровна. – А я так полагаю, что глупая она бабенка и больше ничего, – вставил слово свое удельный голова. Подвернулся вдове казистый молодец, крепкий, здоровенный, а она сдуру-то и растаяла и капитал и все, что было у нее, отдала ему… Сечь бы ее за это – не дури… Вот теперь и казнись – поделом вору и мука, сама себя раба бьет, коль нечисто жнет. – Грех ее осуждать, Михайло Васильич, – вступилась Аграфена Петровна. – Нешто знала она, что будет впереди? Ежели б знала, не так бы делом повела… Из любви все делала, и потому не взыщутся ее грехи. В писании-то что сказано?.. Сказано, что любовь много грехов покрывает. Даст богу ответ один Алексей. – Так-то оно так, – отвечал голова, – а по-человечески судя, этак поступать бы ей не следовало. Что она теперь?.. Была богачка – стала нищая, была женщина почтенная, всеми уважена, а теперь хуже последней судомойки!.. Плоть-то уж больно распалила она тогда – вот что… Оттого и попала в кабалу негодному человеку. И хоть бы что-нибудь хорошего в нем было! Так ведь нет ничего. Вон теперь он сворованными у жены сотнями тысяч ворочает, а отцу с матерью поесть нечего. Не раз Христом богом старик Трифон просил сына о помощи. Ответа даже не выслал. А семья в разор разорилась, девки загуляли, сколько раз ворота дегтем у них мазали (Повсеместный почти деревенский обычай – мазать дегтем ворота того дома, где живет зазорного поведения девушка. Это у крестьян считается величайшим оскорблением для всей семьи, а для девушки особенно. Ту, у которой мазаны ворота, замуж никто не возьмет.). Саввушка у Трифона меньшой сын – добрый паренек, смышленый, по всему хороший, и тот, по недостаткам родителей, мертвую запил, а теперь, слышь, в солдаты нанимается. А непутный Алексей швыряет тысячами, и горя ему нет, что родная семья вконец разорилась и из честного родительского дома вышел Содом и Гоморр… Не потерпит ему бог. Нельзя тому быть, чтоб не покарал он его в сем веке и в будущем. Ни слова не сказал Патап Максимыч, слушая речи Михайла Васильича. Безмолвно сидел он, облокотясь на стол и склонив на руку седую голову. То Настю покойницу вспоминал, то глумленье Алешки над ним самим, когда был он у него по делу о векселях. Хватил бы горячим словом негодяя, да язык не ворочается: спесь претит при всех вымолвить, как принял его Алешка после своей женитьбы, а про Настю даже намекнуть оборони господи и помилуй! Вдруг перед честной беседой явилась знаменитая повариха, а теперь и бабушка повитуха Дарья Никитишна. В полушелковом темно-красном сарафане, в гарнитуровом холоднике, в коричневом платке с затканными серебряными цветочками на голове, павой выплыла она в горницу с уемистым горшком пшенной каши. С низким поклоном поставила она его перед Васильем Борисычем и такие речи примолвила ему по-старинному, по– уставному: – Что туман на поле, так сынку твоему помоленному, покрещенному счастье-талан на весь век его! Дай тебе бог сынка воспоить, воскормить, на коня посадить! Кушай за здоровье сынка, свет родитель-батюшка, опростай горшочек до последней крошечки – жить бы сынку твоему на белом свете подольше, смолоду отца с матерью радовать, на покон жизни поить-кормить, а помрете когда – поминки творить! Взял ложку Василий Борисыч. А каша-то крутым– накруто насолена, перцу да горчицы в нее понакладено. Съел ложку родитель, закашлялся, а бабушка Никитишна не отстает от него: – Изволь, государь-батюшка, скушать все до капельки, не моги, свет-родитель, оставлять в горшке ни малого зернышка. Кушай, докушивай, а ежель не докушаешь, так бабка повитуха с руками да с ногтями. Не доешь, – глаза выдеру. Не захочешь докушать, моего приказа послушать – рукам волю дам. Старый отецкий устав не смей нарушать – исстари так дедами-прадедами уложено и навеки ими установлено. Кушай же, свет– родитель, докушивай, чтобы дно было наголо, а в горшке не осталось крошек и мышонку поскресть. Хоть бежать, так в ту же пору Василь Борисычу. Да бежать-то некуда – горница людей полна, и все над ним весело смеются. С одной стороны держит его Никитишна, а с другей – сам Патап Максимыч стоит, ухвативши за плечо зятя любезного. – Умел выкрасть жену, умел и сынка родить, доедай же теперь бабину кашу, всю доедай без остатка, – с хохотом говорил Патап Максимыч. Кашляет Василий Борисыч, что ни ложка, то поперхнется. Давится, охает и шепчет любимое свое: «Ох, искушение!» А гости хохочут, сами приговаривают: – Ешь кашу, свет-родитель, кушай, докушивай! Жуй да глотай бабину кашу на рост, на вырост, на долгую жизнь сынка! Все доедай до капельки, не то сынок рябой вырастет. Три пота слило с Василья Борисыча, покамест не справился он с крестильной кашей. Ни жив ни мертв сидит за столом, охает громче и громче, хоть в слезы да в рыданья, так в ту же бы пору. Но бог его не оставил, помог ему совладать с горшком. – Теперь, свет-родитель, ложку изволь выкупать, – сказала Никитишна, ставя перед Васильем Борисычем подносик. Выкупил ложку Василий Борисыч, положивши бабушке пятишницу. Пошла Никитишна вкруг стола, обносила гостей кашею, только не пшенною, а пшена сорочинского, не с перцем, не с солью, а с сахаром, с вареньем, со сливками. И гости бабку-повитуху обдаривали, на поднос ей клали сколько кто произволил. А Патап Максимыч на поднос положил пакетец; что в нем было, никто не знал, а когда после обеда Никитишна вскрыла его, нашла пятьсот рублей. А на пакетце рукой Патапа Максимыча написано было: «Бабке на масло». Съели кашу и, не выходя из-за стола, за попойку принялись. Женщины пошли в задние горницы, а мужчины расселись вокруг самовара пунши распивать. Пили за все и про все, чтобы умником рос Захарушка, чтобы дал ему здоровья господь, продлил бы ему веку на сто годов, чтоб во всю жизнь было у него столько добра в дому, сколько в Москве на торгу, был бы на ногу легок да ходок, чтобы всякая работа спорилась у него в руках. – А тебе, Василий Борисыч, – обратился к свету-родителю удельный голова, – пошли господь столько сынков, сколько в поле пеньков, да столько дочек, сколько на болоте кочек, и всем вам дай господи, чтоб добро у вас вот этак лилось. И выплеснул стакан пунша на пол. – Зачем же столько? – в смущенье и замешательстве тихо и робко промолвил Василий Борисыч. – Этак-то уж не очень ли много будет? – А за каждого ребенка тебе по сту палок, – прибавил к пожеланьям головы маленько подгулявший Патап Максимыч. – За что ж это? – стал было говорить в защиту Василья Борисыча Михайло Васильич. – Дураков не плоди. И без того от них на свете проходу нет, – сказал Патап Максимыч. – Ведь сын по отцу – значит, дураков сын и сам дурак будет… А наш певун разве не дурак?.. К какому делу он пригоден? Петь, да в моленной читать, да еще за девками гоняться, только и есть у него; на другое ни на что не годится. Прасковья – то у меня плоха, дрыхнуть бы ей только, да и она, хоть и сонная дура, а раза четыре драла мужу глаза за девок-то. По-моему, выстегать бы его хорошенько, чтоб ума прибыло. Да уж когда-нибудь дождется он у меня. Все захохотали, а Василий Борисыч только вздыхает да под нос шепчет себе: – Ох, искушение! – Нет, посудите в самом деле, гости дорогие, – продолжал Патап Максимыч, поставив локти на стол и положив бороду на ладони. – Думал я спервоначалу, что парень он толковый. Помните, как он при вашей бытности, на сорочинах покойницы Насти, расписывал про народные нужды и промыслы по разным местам?.. Любо-дорого было послушать. Помнишь, Михайло Васильич, при тебе тогда я его уговаривал заняться делом – на Горах промысла заводить. Денег давал и во всем полную доверенность, бросил бы только чернохвостниц да наплевал бы на своих посконных архиереев. И согласился было он, шесть недель только сроку просил. Так нет, келейницы-то, видно, уж больно тянули его к себе. А как женился и пришлось ему пошабашить и со скитами, и с Рогожским, и с шатущими архиереями, подумал я тогда: «Слава тебе, господи, выплывает человек на вольную воду, дурости покидает, за разум берется». Не тут-то было. Языком мы с ним города берем, а подойдет дело, сейчас и отлынивать. На поверку вышло, что мой Василий Борисыч ни на что не годен – только и знает что с девками петь да по лесочкам меж кусточков с ними валандаться. Кажись бы, маленький, да приземистый, и слабенек, и жиденек, что ивовый прут, поглядеть, кажись, не на что, а по женской части ух какой ходок. Ни одной проходу не даст. На что работница Матрена и ряба и неуклюжа, вот что кушанья-то носила сюда, больше на черта, чем на девку похожа, и ту в покое не оставил. Теперь запал ему в скиты ход, а то бы у него по честным обителям и в самом деле было сынков, что пеньков, а дочек, что кочек. Правду аль нет говорю я тебе, зять ты мой любезный Василий Борисыч? И, лукаво прищурив глаза, насмешливо поглядел Патап Максимыч на Василья Борисыча, а под тем стул, ровно железный да каленый. Так бы и вскочил, так бы и побежал из горницы вон, да как убежишь? И стал он безответен. Тесть из зятя только веревок не вил, был у него Василий Борисыч во всей власти и на всей его воле. И никоим образом нельзя было Василью Борисычу себя высвободить. Уйти из тестева дома все одно что руки на себя наложить. После венчанья у попа Сушилы из прежних друзей-приятелей никто к дому близко его не подпустит, и всяк будет радехонек какую-нибудь пакость ему сделать. Нечего делать, покоряйся судьбе, терпи попреки от тестя, безответно принимай издевки и насмешки, а сам не смей и рта разинуть. Давно клянет себя Василий Борисыч за сладкую ночку в лесочке улангерском, и ругательски ругает Петра Степаныча с Фленушкой, что ради потехи окрутили его чуть не насильно с Прасковьей Патаповной.     ***   Колокольчик послышался. – Кого леший несет? – с гневом, с досадой неистово вскрикнул Чапурин. – Не исправник ли почуял, что мы пуншиком забавляемся, аль не к тебе ль из удельной конторы, Михайло Васильич? – Некому меня разыскивать, – ответил голова. К тебе, должно быть, какой-нибудь запоздалый гость. – Некому ко мне быть, да еще с колокольцами, молвил Патап Максимыч. – Гости мои все налицо. Должно быть, кто-нибудь незваный-непрошеный. Испортит нашу беседу, окаянный. Тележка, запряженная почтовыми лошадьми, остановилась у ворот Патапа Максимыча. Бросились к окнам – нет, не исправник приехал, не из удельной конторы, а какой-то незнакомый человек в синей сибирке сборами назад и в суконном картузе. Не то городской мещанин, не то купец небойкого полета. – А что, старичок почтенный, – спросил приехавший у сидевшего возле ворот Пантелея, – не здесь ли Аграфена Петровна из Вихорева? – Здесь, – отвечал Пантелей, – а тебе на что ее? – Письмецо есть, – сказал приезжий. – Из смолокуровского дома от Дарьи Сергевны. Наспех послан. Несчастье у нас случилось. – Какое? – вскрикнул из окна Патап Максимыч. С кем? – С самим. С хозяином, значит, с нашим, с Марком Данилычем, – отвечал посланный. – Помер? – спросил Патап Максимыч. – Помереть не помер, а близко того, – сказал посланный. – Рука, нога отнялись, рот перекосило, слова не может сказать. – Ступай в горницу, – сказал.Патап Максимыч, и посланный пошел на зов. Аграфена Петровна пришла из задней и стала читать письмо. – Ах, господи, господи! Вот беда-то!.. Бедная ты моя Дунюшка! – говорила она, читая. – Ты, любезный, ступай покамест в подклеть, – сказал посланному Патап Максимыч. – С дороги-то и выпить и закусить не лишнее. Ступай – там напоят и накормят тебя. Когда тот вышел, Аграфена Петровна передала письмо мужу, и тот прочел его вслух. Извещая о болезни Марка Данилыча, Дарья Сергевна писала о своей беспомощности и о том, что Дуня все еще не бывала из Рязанской губернии от Луповицких и когда воротится, не знает. Молила, просила Дарья Сергевна Аграфену Петровну съездить за ней в Луповицы, слегка намекнув об опасности для Дуни, у тех-де господ завелась какая-то тайная вера, та, что в народе слывет фармазонскою, и боязно ей, чтобы Дуню они туда не своротили. Ивана Григорьича просила Дарья Сергевна приехать к безгласному, недвижимому Марку Данилычу вступиться в его дела и научить ее, как чем надо распорядиться и как в доме порядок держать, чтобы Дуне не потерпеть убытков. «Все от большого да малого только и норовят теперь по сторонам добро тащить – каждому лакомо поживиться достатками Марка Данилыча. И приказчики, и рабочие, и городничий с городским головой, и стряпчий с секретарями, все, у кого нет совести, всячески стараются обобрать сироту». Ответ Дарья Сергевна просила прислать с тем же посланным, написала бы только Аграфена Петровна, приедут они или нет, и ежели согласны Дуне порадеть, так, сколь возможно, поспешали бы. Вслух прочел письмо Иван Григорьич. Все молча призадумались, нежданное известье озадачило всех. Каждый подумал: «Все под богом ходим, со всяким то же может случиться». Долгое было молчанье. Наконец, Патап Максимыч такую речь повел: – Дело такое, что надо спешить. Вера там какая-то тайная, городничий с секретарями – все это вздор да пустяки, женские выдумки. Главная причина тут – болезнь Марка Данилыча. Судя по тому, как отписывает Дарья Сергевна, кровяной удар ему приключился, попросту говоря – пострелом его пошибло. Он же такой плечистый да короткошея, с такими часто это бывает. Без языка, ни рукой, ни ногой шевельнуть не может – навряд подняться ему. Не молвив ни словечка, так и покончится. Страшен этот недуг – человек все видит, все слышит, все понимает, а не может слова сказать. Подумайте, каково ему, ежель видит он в доме беспорядок, понимает, что добро его врознь тащут, а сам ни языком, ни рукой двинуть не может. Хуже смерти, особенно такому горячему человеку, как Марко Данилыч. И ко всему этому дочери дома нет. А он-то всю свою жизнь только для нее работал и трудился… И тут на его глазах, может быть, станут грабить скопленное ей именье!.. Такой, муки, пожалуй, и на том свете не будет. Пожалеть надо его по человечеству. Беспременно поезжай к нему, Иван Григорьич, завтра же чем свет поезжай. – Нельзя мне, Патап Максимыч, никак невозможно, – отвечал Иван Григорьич. – Неотложные дела приспели. На той неделе поярок привезут ко мне, надо будет самому его принять, без своей-то бытности как раз обуют в лапти. А ведь это на целый на год. Сам рассуди. Замолчал Патап Максимыч. Гости судят да рядят, как бы помочь Смолокурову, а он никому ни словечка. Долго ль, коротко ли гости меж собой разговаривали, а Патап Максимыч сидел, нахмурившись, как осенний день, в стороне от других, у окошка, молчал он и, не слушая разговор, свою думу думал. «Жаль беднягу!.. Вживе, а не жилец. Растащут его добро. И будет все видеть, а сделать ничего не сможет, Вот мука-то!.. Дарья Сергевна что сделает? А такая беда ведь до всякого может дойти. И со мной может случиться и со всяким другим – все под богом, всем надо помереть, избави только господи от такой кончины… Страшно и подумать… Ни в живых, ни в мертвых… Конечно, доводись до меня – у меня есть и друзья и приятели. Хоть на зятя надежда и плоха, зато Иван Григорьич, Сергей Андреич, Михайло Васильич в обиду домашних не дадут, сохранят все как следует. А у него хоть бы одна душа. Приятелей, пожалуй, и много, да друга нет, а без друга человек все одно, что сирота. На пир, на бражку приятелей, что мух налетит, а при горе, при беде один друг придет… Надо помочь Марку Данилычу. Друзьями мы с ним никогда не бывали, а знакомство и хлеб-соль водили. Ивану Григорьичу отлучиться нельзя, так сам я поеду. Груню прихвачу, пущай за Авдотьей Марковной едет». А меж гостями разговоры про Марка Данилыча идут да идут. Всяк бы рад помочь, да кому недосужно, кому нездоровится, а кто мало знакомства имеет со Смолокуровым. – Груня, сряжайся, – сказал Патап Максимыч. Завтра утром со мной поедешь. Ребятишки с отцом останутся, я буду при болящем, а ты съездишь за Авдотьей Марковной. Так делу быть. – Тебе-то что? – молвил удельный голова. – Тебе-то из-за чего беспокоиться? – Из-за того, что он беспомощен! По-человеческому, Михаил Васильич, надо так, – подняв голову и выпрямясь всем станом, сказал Патап Максимыч. – А ежели мне господь такую же участь сготовил? Горько ведь будет, когда обросят меня и никто не придет ни с добрым словом, ни с добрым делом!.. – В таком разе приказчика послал бы, а то ни с того ни с сего самому трястись, – сквозь зубы проговорил удельный голова. – А разве он на свою долю не потащит чего-нибудь? – сказал Патап Максимыч. – Все приказчики работаны на одну колодку – что мои, что твои, что Марка Данилыча, не упустят случая, не беспокойся. – Да у тебя и Анисья Захаровна в болезни и дочь в постели лежит. Как можно тебе дом покинуть? – продолжал Михайло Васильич. – Зять останется дома, – сказал Патап Максимыч. – На столько-то хватит у него умишка, чтоб больных сторожить. Опять же Марко Данилыч не за морями – отсюда всегда можно весточку дать. Да что переливать из пустого в порожнее? Дело решено, я так хочу, и больше говорить нечего. Сбирайся, Груня… А где повариха наша разлюбезная?.. Эй, сударыня Дарья Никитишна, подавай-ка голубушка, холодненького… А вы, гости дорогие, чару выпивать, а друзей не забывать… Подь, Грунюшка, сряжайся – сборы твои бабьи – значит, не короткие, не то что у нашего брата – обулся, оделся, богу помолился, да и в кибитку. Ни слова не сказала Аграфена Петровна, даже с мужем словечком не перекинулась. Тятенькин приказ ей все одно, что царский указ. Молча пошла в задние горницы укладываться. Принесла Дарья Никитишна холодненького, разлила его по стаканчикам. – Дай бог нашему дитяти на ножки стати, дедушку величати, отца с матерью почитати, расти да умнеть, ума-разума доспеть. А вы, гости, пейте-попейте, бабушке кладите по копейке, было б ей на чем с крещеным младенчиком вас поздравлять, словом веселым да сладким пойлом утешать. Так проговорила Никитишна старорусскую крестинную поговорку, а проговорив, низко поклонилась на четыре стороны. А после того стала вино разносить. Сначала поднесла молчавшему Василью Борисычу, потом дедушке новорожденного, а затем гостям по их старшинству. И опять на поднос деньги ей клали, хоть и не столько, как за кашу. Опорожнили гости стаканчики, хозяину мало того. – Наливай, еще наливай, старый верный друг, неизменное ты копье мое, Дарья Никитишна, – говорил Патап Максимыч бабушке-поварихе. – Наливай, хозяйского добра не жалеючи, – седни загуляю, завтра в путь– дороженьку!.. Самоварчик бы теперь хорошо, да еще бы пуншика!.. Ступай, зятек, – не по твоему разуму беседа здесь идет, подь-ка лучше в подклеть да самовар раздуй – спасиба от тестя дождешься за то. – Ох, искушение! – тихонько молвил Василий Борисыч и, склонив головушку, пошел медленными стопами творить тестеву волю. С той поры как Патап Максимыч уверился, что от рогожского посла все одно что от козла – ни шерсти, ни молока, Василий Борисыч, кроме насмешек, ничего не слыхал от него. И пикнуть не смел перед властным тестем. На другой день после крестин не совсем еще обутрело, и осенний туман белой пеленой расстилался еще по полям, по лугам и болотам, как Патап Максимыч, напившись с гостями чаю и закусивши расставленными Никитишной снедями, отправился в путь. В то же время выехали из Осиповки удельный голова с женой, Сергей Андреич Колышкин и другие гости. Остались Иван Григорьич с детьми да Никитишна. Проводя жену, Иван Григорьич сел в боковушке за счетные книги, а в передних горницах остался один Василий Борисыч. И грустно ему было и досадно. Давно ли все старообрядство почитало его за велика человека, давно ли в самых богатых московских домах бывал он дорогим, желанным гостем, давно ль везде, куда ни являлся, не знали, как ему угодить и как доставить все нужное в его обиходной жизни, и вдруг – стал посмешищем!.. Бывало, считали его одним из умнейших людей, а теперь он – шут, скоморох. Бывало, слово вымолвит – и дивятся собеседники его знаниям и мудрости, и пойдет по людям сказанное слово, а с ним и слава о нем, как о надежде древлего благочестия, а теперь – даже тестевы токари да красильщики над ним насмехаются. Попав в среду трудовых людей, красноглаголивый рогожский вития почуял себя чуждым для них и совсем лишним человеком. И тоска обуяла его, такая тоска, что хоть руки наложить на себя. Бежать, воротиться к старым друзьям и поклонникам?.. Но запали пути в среду прежнюю, те люди, что недавно на руках его носили, клянут теперь как отступника, как изменника. До ворот никто не допускает его… Прискорбна душа у Василья Борисыча. Один– одинешенек бродит он по просторным горницам, распевает вполголоса «Всемирную славу» да иной раз, идя мимо стола, где еще стояли графинчики да бутылочки, с горя да с печали пропустит красовулю (Красовуля – монастырская чаша, стопа, большая кружка.).     ***   Гости Патапа Максимыча один за другим по сторонам разъехались. Один Колышкин доехал с ним вместе до губернского города. Там у него и пристал Патап Максимыч с Груней, там и дожидался утра, когда шедший вверх по Оке пароход должен был отваливать. Жена Колышкина была дома. Только что воротилась она от вятских сродников, где часто и подолгу гащивала. Впервые еще увиделась с ней Аграфена Петровна. Не больше получаса поговорили они и стали старыми знакомыми, давнишними подругами… Хорошие люди скоро сходятся, а у них у обеих – у Марфы Михайловны и Аграфены Петровны – одни заботы, одни попеченья: мужа успокоить, деток разуму научить, хозяйством управить да бедному по силе помощь подать. – Погляжу я на Патапа Максимыча, – сказала Марфа Михайловна. – И весел он кажется и разговорчив, а у него что-то на душе лежит. Горе ль его крушит, али забота сушит?.. – Горя не видится, а заботы много! – ответила Аграфена Петровна. – Вот теперь к Марку Данилычу едем. При смерти лежит, надобно делам порядок дать, а тятенька его дел не знает. Вот и заботно. – Давеча он говорил об этом и про то говорил, что вам куда-то далеко надо за дочкой Смолокурова съездить, – молвила Марфа Михайлована. – Что ж, эти Смолокуровы сродники будут вам? – Нет, – ответила Аграфена Петровна. – Ни родства, ни свойства, да и знакомы не очень коротко. Да ведь при больном нет никого присмотреть за делами. Потому тятенька и поехал. – Какой он добрый, какой славный человек! – вскликнула Марфа Михайловна. – Вот и нам сколько добра сделал он, когда Сергей Андреич пустился было в казенные подряды, из беды нас вызволил (Вызволить – выручить, освободить. Слово сибирское.). Тогда еще внове была я здесь, только что приехала из Сибири, хорошенько и не понимала, какое добро он нам делает… А теперь каждый день бога молю за него. Без него идти бы нам с детками по миру. Добрый он человек. – Да, – примолвила Аграфена Петровна. – Вот хоть и меня, к примеру, взять. По десятому годочку осталась я после батюшки с матушкой… Оба в один день от холеры в больнице померли, и осталась я в незнакомом городу одна-одинешенька. Сижу да плачу у больничных ворот. Подходит тятенька Патап Максимыч. Взял меня, вспоил, вскормил, воспитал наравне с родными дочерьми и, мало того, что сохранил родительское мое именье, а, выдавши замуж меня, такое же приданое пожаловал, какое и дочерям было сготовлено. И засверкали слезы на ресницах Аграфены Петровны. Эти слезы и простой, бесхитростный рассказ про «доброго человека» растрогали Марфу Михайловну. Не знала еще она, что сделал Патап Максимыч для богоданной дочки своей. «Хорошо на твоем свете, господи, – подумала Марфа Михайловна, – ежели есть еще такие люди на нем». Вечером долго сидели за чайным столом. Шли разговоры веселые, велась беседа шутливая, задушевная. Зашла речь про скиты, и Патап Максимыч на свой конек попал – ни конца ни краю не было его затейным рассказам про матерей, про белиц, про «леших пустынников», про бродячих и сидячих старцев («Лешими пустынниками» зовут беглецов, живущих по за волжским, вятским и пермским лесам, под видом искания отшельнической жизни и с целию душевного спасения.) и про их похожденья с бабами да с девками. До упаду хохотал Сергей Андреич, слушая россказни крестного; молчала Аграфена Петровна, а Марфа Михайловна сказала детям: – Прощайтесь-ка, детушки, ложитесь спать. Пора. Старшие, почти уж подростки, вздумали маленько поспорить, говорили, что рано еще и спать им не хочется, но Марфа Михайловна, с доброй кроткой улыбкой любящей матери, строго посмотрела на них и молча пальцем погрозила. С грустным видом дети стали прощаться. А больно хотелось им еще послушать смешных россказней Патапа Максимыча. – Этого слушать им еще не годится, – скромно улыбаясь, молвила Марфа Михайловна по уходе детей. Теперь говорите, Патап Максимыч, из детей мы вышли, а я с Аграфеной Петровной не красные девушки, ушки золотцом у нас не завешаны, обе были на божьем суде («Принять закон», «идти на суд божий» – венчаться.). А все-таки вы уж не очень… – Вот те и на! Вот и попал ерш в вершу… А мне, признаться, и невдомек, – вскликнул Патап Максимыч. – Ну, не взыщите на старике, матушка Марфа Михайловна. Ни вперед, ни после Не буду. А что поначалили меня, за то вам великий поклон. И поклонился ей в пояс. – Полноте, Патап Максимыч. Я ведь это только для деточек, – сказала Марфа Михайловна. – Молоды еще, соблазнов пока, слава богу, не разумеют. Зачем прежде поры-времени им знать про эти дела?.. Пускай подольше в ангельской чистоте остаются. По времени узнают все и всего натерпятся. А память о добром детстве и на старости лет иной раз спасает от худого. – Верно ваше слово, Марфа Михайловна, – сказал Патап Максимыч и, обратясь к Сергею Андреичу, примолвил: – Ну их к бесам старцев шатунов да скитских матерей. Зачни про них говорить, как раз на грех наскочишь. Ей-богу. – Как же это, крестный, ты говоришь об них так непочтительно и всегда готов над ними надругаться, а сам держишься ихней веры?.. – спросил его Сергей Андреич. – Человек в чем родился, в том и помри, – сказал на то Патап Максимыч. – Веру переменить, не рубаху сменить. А ежели до бога, так я таких мыслей держусь, что, по какой вере ему ни молись, услышит он созданье рук своих. На что жиды – плут на плуте, мошенник на мошеннике, и тех господь небесной манной кормил. Без конца он милосерд. – А ежели держишься ты того, в чем родился, так зачем же издеваешься над своим духовным чином? – спросил Сергей Андреич. – Для того что набитые дураки все они, – отвечал Патап Максимыч. – Ежели правду сказать, умного меж ними и не бывало. Да к тому – каждый из вора кроён, из плута сшит, мошенником подбит; в руки им не попадайся, оплетут, как пить дадут, обмишулят, ошукают (Обмишулить – обмануть, обсчитать, ошукать – обманом кого провести.). Теплые ребята, надо правду говорить. – Коли плуты, так не дураки, – заметил Сергей Апдреич. – Плутов дураков не бывает. – Этого не скажи, – молвил Патап Максимыч. Немало есть на свете людей, что плутовства и обманства в них целые горы, а ума и с наперсток нет. Таких много… Из самых даже первостатейных да из знатных бывают. У иного, пожалуй, ум-от и есть, да не втолкан весь. Вот что, дружище! – Значит, и из ваших духовных сколько-нибудь умных наберется же? – молвил Сергей Андреич. – Мало, – ответил Патап Максимыч. – Возьми хоть моего зятька. Гремел, по разуму первым человеком считался. А раскуси – дурак дураком. Что на уставах-то собаку съел, так что ж тут доброго да полезного? Пустошь, боле ничего. «Пролога» да «Кормчие», «Златоусты» да «Маргариты», а лошади не умеет запрячь, рожь от овса не отличит. А на дело его и не спрашивай. Дармоед, тунеядец, больше ничего. И все они такие. Сестрицу мою возьми, Манефу, – славят умницей, а я не возьму греха на душу, этого не скажу, потому что знаю ее вдоль и поперек. Ловка, хитра – это так, хозяйка домовитая – и это так, а чтоб ума палата у ней была – это, брат, шалишь-мамонишь! Лукава, и лукавство ее за ум почитают. А что лукава, так лукава; одни уста и теплецом и холодком дышат, глаза зараз смеются и плачут. Подъехать под кого, масленым блином кому в рот залезть, угодить угодному и неугодному – на это ее взять, тут она великая мастерица. Так разве это ум? Что минеи-то наизусть знает от доски до доски, так и это не ум. Ум, Сергей Андреич, в том, чтобы жить по добру да по совести и к тому ж для людей с пользой. А они что? Богу, что ли, в самом деле служат? Как не так! Служба-то у них – работа прибытка ради, доходное ремесло, больше ничего. Как бондарь долбилом – так попы да матери кадилом деньгу себе добывают. Всяк из них спасается, да больно кусается – попадись только в лапы. Вериги на плечах, а черт на шее… Ну их к шуту!.. И говорить не хочу… Не люблю паскудных!.. – А скажи ты мне, крестный, по совести: как ты нашу веру разумеешь? Как рассуждаешь об ней, ежель уж так про свою говорить? – погодя немного, спросил у Чапурина Сергей Андреич. – Про великороссийскую то есть? – молвил Патап Максимыч. – Да, про нашу, про великороссийскую, – сказал Колышкин, пристально глядя ему в глаза. – По правде сказать тебе, по совести? – понизив голос, начал было говорить Патап Максимыч, но тотчас же смолк и немного призадумался Потом, с минуту помолчав, так продолжал: – Видишь ли, Сергей Андреич, хоша я не богослов и во святом писании большой силы не имею, однако ж так думаю, что вера Христова и у нас, и у вас – одна. Обе чисты, обе непорочны, и обе спасительны. И нам грех наносить хулу на великороссийскую, и вам не спасенье нашу хулить. А признаться: сдается мне, что ваша-то маленько неправедней будет. Это так. Что наши попы да скитницы ни толкуй, а я верно говорю. Да и разница-то у нас ведь только в обряде. Так аль нет? – Конечно, все несогласие в обряде, – сказал Сергей Андреич. – А как, по-твоему, обряд-от где правильнее? – Обряд-от? Да ведь обряд не вера. Что человеку одёжа, то вере обряд, – сказал Патап Максимыч. – Кто к какому обряду сызмальства обык, того и держись. Так, по моему рассужденью, выходит. Мало погодя продолжал он: – По душе сказал я тебе, Сергей Андреич, как перед истинным богом, что великороссийская праведней нашей. Церковь, слышь, говорю, а не вера; вера у нас одна. Много и у вас по церковному делу слабостей, не меньше их и у нас. У вас люди слабоваты, у нас покрепче. Про господ поминать не стану, а по купечеству возьми, даже из нашего брата иных – из крестьян, кои побогаче… Ежели следует он великороссийской, пост ли нарушить, богу ль не помолиться, восстав от сна или на сон грядущий, в праздник ли у службы не побывать – ему нипочем. А у нас не так; есть, пожалуй, и в нашем согласе, что в среду молока не хлебнут, а молочницу и в велику пятницу не пропустят; а все-таки насчет устава крепки и они. Попов взять: ваших не любят за то, что больно уж жадны и притязательны; за нашими этого поменьше, потому что содержание от обчества им большое, зато с первого до последнего попы у нас горькие пьяницы. Ваши попы брак честно содержат, про безобразия их по этой части вовсе почти не слышно, а нашим без сударушек ровно и жить невозможно. Теперь вот у нас архиереи завелись, и с первых же годов пошла вражда между ними. Анафемами, отлученьями да изверженьями друг на друга так и сыплют; у вас архиереи тоже не с неба сошли, такие же человеки, а этого не бывает. А отчего? Ну-ка, скажи, отчего? – Оттого, – отвечал Сергей Андреич, – что ваши архиереи люди неученые, а у нас неученого не то что в архиереи, и в попы не поставит. – Не так, – возразил Патап Максимыч. – В том сила, что у вас надо всеми духовными есть законная власть. У вас, ежели чуть кто зашумаркал, – в Соловки либо в Суздаль, а наших кто и в кое место сошлет? Безначалие – вот где беда. До чего ни доведись, до духовного ль, до мирского ль, из безначалья да своевольства толку не будет никогда. Поставили бы над нами крепкую власть, и у нас бы все пошли по– хорошему. Одного только – законной власти нам желательно. Без нее все стало ни на что не похоже: друг дружку проклинают, предают анафеме, и каждый в свою дуду дует… На секты пошли оттого делиться, на толки да на согласы, и не стало в старообрядстве ни любви, ни единенья… Всяк умствует по-своему, и до какой чепухи ни дойдет, все-таки отыщет учеников себе, да таких, что на костер либо на плаху пойдут за бредни своего учителя… И вот расползлись теперь старообрядцы, что слепые котята от матери, во все стороны. До того дошло, что в иной избе по две да по три веры – отец одной, мать другой, дети третьей, – у каждого иконы свои, у каждого своя посуда – ни в пище, ни в питье, ни в молитве не сообщаются, а ежель про веру разговорятся, тотчас проклинать друг дружку. А все оттого, что власти нет. – Да какой же вам власти? Двери в церковь, где эта власть есть, открыты, – сказал Сергей Андреич. А ежели есть сомненье насчет обряда, в единоверие ступай – там ваш обряд твердо соблюдается. Не ответил на это ничего Патап Максимыч, и после того разговор не ладился больше. Как ни старался Колышкин своротить беседу на другое, Чапурин ответил двумя-тремя словами да потом и смолк. Ужинать подали, и за ужином все время молчал. На другой день рано поутру уехал он от Колышкина, торопясь, не опоздать бы на пароход.     ***   Безгласен и недвижим лежал Марко Данилыч, когда, разувшись, чтоб не стучать сапогами, осторожно вошел в его спальню Патап Максимыч. Узнал его больной, чуть-чуть протянул здоровую руку, что-то сказать хотел, но из уст его исходило только дикое, бессмысленное мычанье. Взял его Патап Максимыч за руку, и показалось ему, что она маленько вздрогнула и больной чуть заметно пожал его руку. Устремленный на приятеля здоровый глаз сверкал радостью, и слезы сочились из него. Здоровой рукой и взглядом указал Смолокуров Патапу Максимычу на стоявший возле железный сундук и после того себе под подушку. Догадался Чапурин, что там ключи у него спрятаны. – Один я не вскрою, – громко сказал Патап Максимыч. – Другое дело, когда будет налицо Авдотья Марковна… И тогда надо будет вскрыть при сторонних, а еще бы лучше при ком из начальства, наветов бы после не было. Больной выказал недовольство решеньем Патапа Максимыча, но тот продолжал: – Сам не хуже меня знаешь. Марко Данилыч, каковы ноне люди. Конечно, Авдотья Марковна не скажет ни слова, а не сыщется разве людей, что зачнут сорочить, будто мы вот хоть бы с Дарьей Сергевной миллионы у тебя выкрали?.. Нет, без сторонних вскрывать нельзя. Подождем Авдотью Марковну. Груня сегодня же поедет за ней. – Нельзя мне ждать, Патап Максимыч, – тихо промолвила Дарья Сергевна. – Рабочие расчетов требуют, а у меня всего-навсего тридцать рублей. Как можно дожидаться Дунюшки?.. И то работники бунт подняли, спасибо еще городничему – присмирил их. – Не говорите, – шепнул ей Патап Максимыч. – Он все слышит и понимает. – Да как же без денег-то, Патап Максимыч? Ведь у меня послезавтра в дому копейки не останется, – на каждом слове всхлипывая, чуть слышно промолвила Дарья Сергевна. – Не беспокойтесь, – сказал Чапурин. – Деньги будут. Не к тому я сундук поминал, чтоб деньги вынимать, а надо бы знать, кому сколько платить, с кого получить и в какие сроки. Да мало ль каких делов там найдется а нужно, чтобы все было на описи. Марко Данилыч, видимо, был тронут нежданным приездом Патапа Максимыча. Много и сильно чувствовал он, но ни мыслей, ни чувств передать не мог. Один лишь слезящийся глаз говорил, что больной все понимает. Выйдя из спальни, Патап Максимыч с Груней и с Дарьей Сергевной сел в той горнице, где в обычное время хозяева чай пили и обедали. Оттуда Марку Данилычу не слышно было их разговоров. Стол был уставлен кушаньями, большей частью рыбными, стояли на нем и бутылки с винами и с той самой вишневкой, что посылал Марко Данилыч хивинскому царю для выручки брата из плена. – Как это вы вздумали посетить нас при таких наших горестях? – говорила Дарья Сергевна, с любовью и благодарностью глядя на гостя. А он в первый раз еще был в доме у Марка Данилыча, да и Марко Данилыч ни в Осиповке, ни в Красной Рамени у Чапурина не бывал никогда. Были в знакомстве, но таких знакомств у Патапа Максимыча было многое множество. Хлеб-соль меж собой водили, но всегда где-нибудь на стороне. – В гости приехал, – с улыбкой промолвил Чапурин. – Груня у меня была, когда получила ваше письмо. Крестины мы справляли, внучка господь мне даровал. Вы Ивана Григорьича звали, а ему никак невозможно. Заместо его я и поехал. Выхожу – гость незваный, авось не буду хуже татарина. – Благодетель вы наш, – отвечала плачущая и взволнованная Дарья Сергевна. – Нежданный-эт гость лучше жданных двух, а вы к нам не гостить, а с божьей милостью приехали. Мы до вас было думали, что Марк– от Данилыч ничего не понимает, а только вы подошли, и за руку-то вас взял, и радостно таково посмотрел на вас, и слезыньки покатились у него. Понимает, значит, сердечный, разум-от, значит, при нем остался. Челом до земли за ваше неоставленье! И, встав со стула, низко поклонилась Патапу Максимычу. – Перестаньте, – сказал тот, поднимая Дарью Сергевну. – Что это вы? Я по-человеческому – со всяким то же может случиться. Со мной бы случилось, разве Марко Данилыч не приехал бы ко мне?.. Сказано: «Друг друга тяготы носите и тем исполните закон Христов». Замолчала Дарья Сергевна, а сама про себя подумала: «Заболей-ка Патап ли Максимыч, другой ли кто, Марк-от Данилыч пальцем не двинул бы». – Покушайте, угощайтесь, чем бог послал, – потчевала гостей Дарья Сергевна. – Осетринки-то скушайте – хорошая, на выбор для дому на Низу на ватагах выбирали. Вот и хренок, вот и уксус, и огурчики грядные – редки теперь уж становятся: у нас солили к Успенью, все обрали почти. А водочки-то, гость дорогой?.. Искушайте, сделайте такую вашу милость. Аль винца не желаете ли? А которым прежде, которым после надо потчевать, уж я и не знаю. Был бы в добром здоровье Марко Данилыч, сумел бы гостя угостить, а на мне, Патап Максимыч, не взыщите – не мастерица я вина-то различать. А вот это наши русские, незаморские наливки, значит. Откушайте-ка… Сама делаю; вот сливяночка, вот рябиновая, а вот и малиновая. Вишневочки не угодно ли? Все похваляют, четвертый год на новы ягоды наливаю, а косточки в ступе толку да тоже в бутыли кладу. У вас при доме вишенки-то есть ли? – Какие у нас, матушка, вишни? Опричь рябины, малины да черники с гонобоблем, и в заводе нет ничего, – отвечал Патап Максимыч, принимаясь за звено жирной, сочной осетрины. – Да ведь и в самом деле, – молвила Дарья Сергевна. – Когда я в вашей стороне жила, здешних ягод и не видывала – ни вишен у вас в лесах, ни клубники, ни шпанской малины; какая ягода крыжовник, и той даже нет! Брусника да клюква, черника да земляника – и все тут. Такова уж, видно, у вас земля. – Земля холодная, неродимая, к тому ж все лето туманы стоят да холодные росы падают. На что яблоки, и те не родятся. Не раз пытался я того, другого развести, денег не жалел, а не добился ни до чего. Вот ваши места так истинно благодать господня. Чего только нет? Ехал я сюда на пароходе, глядел на ваши береговые горы: все– то вишенье, все-то яблони да разные ягодные кусты. А у нас весь свой век просиди в лесах да не побывай на горах, ни за что не поймешь, какова на земле божья благодать бывает. – Ушки-то покушайте, – потчевала Дарья Сергевна. – Стерлядки свеженькие, сейчас из прорези браты, рыбки мерные (Прорезь – живорыбный садок на Волге и на низовьях Оки. Мерная стерлядь – от глаза до пера аршин и больше.). Печенок-то налимьих извольте взять на тарелочку… Грунюшка, а ты что же сложа руки сидишь. Покушай ушки-то, матушка, – дай-ка я тебе сама положу. Седни ведь середа – рыбным потчую дорогих гостей, а завтра доспеем и гусятинки, и поросятинки, уточек домашних, ежель в угоду, и барашка можно зарезать али курочку. Не то буженинки из свинины скушать не пожелаете ль? – Благодарю покорно, матушка, премного довольны остаемся на вашем угощенье. Много об нас не хлопочите, что на столе, тому и рады, – сказал Патап Максимыч. – Лучше теперь про дела потолкуем. Помянули вы, что работники расчета требуют. Нешто летние работы все кончены?.. – Ничего, благодетель, не знаю, никогда до этого не доходила, – отвечала Дарья Сергевна. – Где бы, кажись, кончить?.. В прежни годы к Покрову да на Казанскую работников отпускали, а теперь еще и Вздвиженье не пришло и хлеб с поля на гумна еще не двинулся. Поговорите с приказчиком, с Васильем Фадеевым, он должен знать. Сегодня же велю ему побывать к вам. – Ладно, потолкуем с Васильем Фадеевым, – сказал Патап Максимыч, – а работникам, наперед говорю вам, не дам своевольничать. На этот счет у меня ухо держи востро, терпеть не могу потачек да поблажек. Будьте, матушка, спокойны, вздорить у меня не станут, управлюсь. Поговоря с приказчиком, деньги кому следует отдам, а ежели кто забунтует, усмирю. В городу– то у вас начальство тоже ведь, чай, есть? – Есть-то оно есть, благодетель, как начальству не быть? – сказала Дарья Сергевна. – Только начальные-то люди потаковщики да поноровщики. Нет чтобы делать дела по справедливости. Много с ними бился Марко Данилыч. – Может, ладить не умел, – молвил, улыбаясь, Патап Максимыч. – Матушка!… Ведь у начальства-то четыре полы да восемь карманов, а каждый карман на свою долю просит. А карман у полиции что поповское брюхо – сколько в него ни клади, полно не будет, В полиции нельзя не давать, без поджоги и дрова не горят. Нужен тебе подьячий – сунь ему калач горячий, нужен судья – вина сулея, да не простого, а заморского, что не хмельно да разымчато. Понадобился сам воевода, гляди ему в оба да с заднего крыльца тащи хоть мертвеца, лишь бы золотцем был посыпан. В таком разе и благо ти будет, и, какое у тебя хотенье, такое выйдет и решенье. Не свои речи говорю, дошли они до нас от дедов, от прадедов… А как при них бывало, так, видно, и до нас дошло. Только в том и разница, что теперь берут поискуснее – не подточишь иголочки. Зато много дороже. К тому говорю, что надо будет подмаслить кого нужно… Что делать-то? Не нами началось, не нами и кончится. – А ежель не явит начальство помощи, тогда что делать? – пригорюнившись, молвила Дарья Сергевна. – Были бы денежки святые, грешная помощь будет. Не беспокойте, не тревожьте себя. Протрем начальству очи золотцем – все будет как следует, – сказал Патап Максимыч. – Денег-то таких нет, благодетель, при мне, – начала было Дарья Сергевна. – И не надо, – перебил ее Патап Максимыч. – Без них управимся. А вот покамест до приезда Авдотьи Марковны извольте-ка получить от меня на домашнее хозяйство, – сказал Патап Максимыч. – Да денег-то не жалейте, чтобы все шло по-прежнему. А приказчику сейчас же велите прийти ко мне. Да лошадок готовили бы, Груне ехать пора. Изготовьте что нужно на дорогу Авдотье Марковне. – А сундук-от как же? – спросила Дарья Сергевна. – Марко Данилыч сам под подушку вам указывал ровно бы говорил, чтобы вскрыли… – Покамест не приехала Авдотья Марковна, сундука никому тронуть не дам, – решительным голосом сказал Патап Максимыч. – Пошлите же поскорей приказчика. Дарья Сергевна пошла из комнаты. После того через четверть часа Патап Максимыч с глазу на глаз беседовал с Васильем Фадеевым. С того часу как приехал Чапурин, в безначальном до того доме Марка Данилыча все само собой в порядок пришло. По прядильням и на пристани пошел слух, что заправлять делами приехал не то сродник, не то приятель хозяина, что денег у него куры не клюют, а своевольничать не даст никому и подумать. И все присмирело, каждый за своим делом, а дело в руках так и горит. Еще никто в глаза не видал Патапа Максимыча. а властная его рука уже чуялась. – Что за начальство такое у нас проявилось? – заговорили было самые задорные из пильщиков. – Генерал, что ли, он какой, аль архиерей? Всяких видали… Ежели артель положит не уважать его, в жизнь никто не уважит. – Экой ты прыткой, Маркел Аверьяныч! – сказал молодому пильщику, парню лет двадцати пяти, пожилой, бывалый работник Абросим Степанов. Не раз он за Волгой в лесах работал и про Чапурина много слыхал. Поглядеть на тебя, Маркелушка, – продолжал Абросим, – орел, как есть орел, а ума, что у тетерева. Борода стала велика, а смыслу в тебе не хватит на лыко. Услыхав потешные речи Абросима, артель со смеху покатилась. Маркел замолчал и, как волк в засаде, со злобы да с досады только зубами постукивал. Величался он в артели своим высокоумием, но смех и не таковских в лоск уложит. – Много слыхал я про Чапурина, – обращаясь к артели, продолжал Абросим Степанов – Опричь хорошего слова, ничего про него нельзя сказать. Не одна тысяча людей от него кормится – кто на токарнях, кто в красильнях, кто в Красной Рамени на мельнице, кто на Низу – там у него возле Иргиза большое хлебопашество. Спуску не даст никому, у него всяко лыко в строку, у него гляди в оба да оглядывайся, не то сейчас расправа, а иной раз и своей пятерней за провинность разделается. Горячий человек. Нашего, пожалуй, будет горячее. Только от него не то чтоб сойти, не доделавши, аль сделать что супротивное, либо наперекор ему сказать, нет, этого никогда не бывает… Ежели кого он прогнал, тот себе места нигде не найдет и по времени к нему же придет плакаться, взял бы опять в работники… Сила большая!.. С губернатором водит знакомство, а мелкое начальство ему нипочем… Одно слово – человек властный… Что ни скажет, все по его будет. А сам на правде стоит, сроду никого не обидел, а добра делает много. Ни обчетов, ни обмеров у него и не слыхано, обманства и в помышленье ни у кого не бывает, все идет по правде да по божьей истине. Долго еще рассказывал Абросим Степанов про заволжского тысячника, и по одним его словам артель возлюбила Патапа Максимыча и стала уважать его и побаиваться. «Вот как бы явил он милость да протурил бы Ваську Фадеева с Корнюшкой Прожженным, можно бы тогда было и богу за него помолиться и винца про его здоровье испить», – говорили обе артели – и прядильная и лесная. Пришел к Патапу Максимычу Василий Фадеев, шепотом читая псалом Давида на умягчение злых сердец. Сдавалось ему, что приезжий тысячник либо знает, либо скоро узнает про все плутни и каверзы. Не поплатиться бы спиной тогда, не угодить бы на казенную квартиру за решетку. Вытянув гусиную шею, робко вошел он в горницу и, понурив голову, стал у притолоки. – Ты будешь Василий Фадеич? – ласково спросил у него Патап Максимыч. – Так точно-с, – с покорным видом отвечал Фадеев, а сам диву дался, отчего это Чапурин не кричит на него, не ругается. «Должно быть, еще ничего ему неизвестно», – думает он сам про себя. – Садись, Василий Фадеич, – указывая возле себя на стул, еще ласковее сказал ему Патап Максимыч. Вот сюда садись, к столу-то. – Можем и постоять, – отвечал смущенный непривычным для него обхождением Фадеев. Сколько годов живет он у Марка Данилыча, а тот ни разу его не саживал. – Садись же, сделай милость, Василий Фадеич, настаивал Патап Макснмыч, – а то ведь придется и мне на ногах перед тобой стоять, а я с дороги-то приустал, старые ходуны Ходуны – ноги. спокоя просят. И тут не согласился сесть Василий Фадеев и не сел бы, если бы Чапурин не взял его за плечи и насильно не усадил. Присел на краешке стула Фадеев, согнулся в три погибели, вытянул шею, а сам, не смигаючи. раболепно глядит на Чапурина – Ты здесь главным приказчиком? – спросил Патап Максимыч. Заморгал глазами, ровно взглянул на солнышко, Фадеев. Вытянув шею длинней прежнего, робко и тихо ответил он: – Не то чтобы главный, а имел иной раз хозяйские порученности по заведениям и по дому, иной год и на рыбных караванах бывал. – А книги кто вел и счета сводил? – спросил Чапурин. – Марко Данилыч этим сами распоряжаются, нам не доверяют, – заикаясь, медленно проговорил Фадеев. – Ни книг, ни счетов до меня никогда не доходило. – Да ведь он бывал в долгих отлучках. Кто ж без него распоряжался?.. – спросил Патап Максимыч. – Дарья Сергевна, – чуть слышно промолвил Фадеев. – То есть чем она распоряжалась? Насчет питья да еды да насчет другого домашнего хозяйства? – Так точно-с, – еще тише прошептал Василий Фадеев. – А расчеты с рабочими кто вел? Деньги в артель на припасы кто выдавал? Кто с почты деньги получал аль с покупателей? – продолжал расспросы Патап Максимыч. Василий Фадеев молчал. – Не Дарья же Сергевна, не Авдотья же Марковна. Я сам не один раз слыхал от Марка Данилыча, что обе они в эти дела у него не входят, – сказал Патап Максимыч. – Кто-нибудь распоряжался же, у кого– нибудь были же деньги на руках? – У разных бывали-с. Чаще всего у Корнея Евстигнеича, – на каждом слове запинаясь, чуть слышно проговорил Фадеев. – А кто таков этот Корней Евстигнеич? – спросил Чапурин. – Самый первый и доверенный приказчик, – бойче прежнего промолвил Фадеев. – Он больше других про хозяйские дела знает. – А где он?. – Надо быть, на Унже теперь. Марко Данилыч леса там на сруб купил, и по весне, около троицына дня, туда его отправил. – Надо будет за ним послать, – сказал Патап Максимыч. – А когда Марко Данилыч в последний раз у Макарья был, кто из вас здесь оставался? – Я-с, – весь красный, как вареный рак, прошептал Василий Фадеев. – Счета вел? – строго спросил Патап Максимыч. – Вел-с. – Подать на просмотр… Сейчас же, – строже прежнего приказал Чапурин. Совсем смешался Фадеев. Едва слышно проговорил он: – Счета у Марка Данилыча. Были ему представлены на другой день, как с ярманки воротились. – Хорошо. Вскроем сундук, так посмотрим. Они ведь там? – Не могу знать-с. Нам до хозяйских делов доходить не доводится, – сказал Василий Фадеев. – Сколько теперь у тебя налицо хозяйских денег? спросил Патап Максимыч. – Самая малость, внимания даже не стоит. Работников нечем рассчитать, – отвечал Фадеев, весь дрожа, как в лихорадке. – Сколько, однако ж? – спросил Чапурин. – Как есть пустяки-с. Пятидесяти рублей не наберется, – сказал Фадеев. – А работникам на плохой конец надо больше трехсот целковых уплатить. – Составь список работникам поименно, отметь, за сколько кто подряжен, сколько кому уплачено, сколько кому остается уплатить, – вставая с места, сказал Патап Максимыч. – Сегодня же к вечеру изготовь, а завтра поутру всех рабочих сбери. Ступай, торопись. Не говоря ни слова, поклонился Фадеев в пояс и трепетно вышел из горницы. «Этот нашему не чета, – подумал он. – С виду ласков и повадлив, а, видно, мягко стелет, да жестко спать!..» В тот же день вечером послали эстафету на Унжу. Дарья Сергевна писала Прожженному, что Марко Данилыч вдруг заболел и велел ему, оставя дела, сейчас же ехать домой с деньгами и счетами. Не помянула она, по совету Патапа Максимыча, что Марку Данилычу удар приключился. «Ежель о том узнает он, – говорил Чапурин, – деньги-то под ноготок, а сам мах чрез тын, и поминай его как звали». В тот же вечер поехала за Дуней и Аграфена Петровна. Василий Фадеев, узнав, что Патап Максимыч был у городничего и виделся с городским головой и со стряпчим, почуял недоброе, и хоть больно ему не хотелось переписывать рабочих, но, делать нечего, присел за работу и, боясь чиновных людей, писал верно, без подделок и подлогов. Утром работники собрались на широкой луговине, где летом пеньковую пряжу сучат. Вышел к ним Патап Максимыч с листом бумаги; за ним смиренным неровным шагом выступал Василий Фадеев, сзади шли трое сторонних мещан. – Здравствуйте, крещеные, многолетствуйте, люди добрые! Жить бы вам божьими милостями, а нам вашими… – громко крикнул Чапурин артели рабочих и, сняв картуз, поклонился. – На добром слове благодарны. С приездом проздравляем!.. Всякого добра пошли тебе господи!.. Жить бы тебе сто годов с годом!.. Богатеть еще больше, из каждой копейки сто рублев тебе! – весело и приветливо заголосили рабочие. – Вашего хозяина господь недугом посетил, – сказал Патап Максимыч. – Болезнь хоша не смертная, а делами Марку Данилычу пока нельзя займоваться. Теперь ему всего пуще нужен спокой, потому и позвал он меня, чтобы распорядиться его делами. И только мы с ним увиделись, первым его словом было, чтобы я вас рассчитал и заплатил бы каждому сполна, кому что доводится. Вот я и велел Василью Фадеичу составить списочек, сколько кому из вас денег заплатить следует. Кому кликну, тот подходи… Пимен Семенов!. Выступил из толпы молодой широкоплечий парень, волосом черен, нравом бранчлив и задорен. Всем взял: ростом, дородством, шелковыми кудрями, взял бы и очами соколиными, да они у Пимена завсегда подбиты бывали. Подошел он к Чапурину, шапку снял и глядит бирюком – коли, мол, что не так, так у меня наготове кулак. – За девять рублей рядился? – спросил у него Патап Максимыч. – За девять рублев в месяц, – нахально ответил Пимен Семенов, глядя в упор на Чапурина. – Расчету за последний месяц не дано? – За месяц с тремя днями, – сказал Пимен и стал брюхо чесать. – Значит, следует тебе девять рублей девяносто копеек? – спросил Патап Максимыч. – Так, видно, будет, – несколько помягче отвечал Пимен Семенов. – Праздников не вычитает, – зашептали в артели, не то что Смолокуров. У того праздники из счету вон, а в субботу, если в баню пойдешь, вычет за половину дня. – Да ведь это не сам он, а вот анафема эта – Васька Фадеев, – заговорили было иные. – Один черт на дьяволе, на одном бы сучке обоих повесить, – громко сказал пильщик из самых задорных. С криком на него все накинулись. – Маркелка, черт ты этакий, дурова голова! Для че доброму делу мешаешь? Аль язык-от у тебя, что ведьмино помело, зря метет? А у самих на уме: «Услышит Чапурин, не будет такой добрый». Шепнули Маркелу Аверьянову про то. Тот смекнул, и больше ни гугу. – Получай, – отдавая Пимену деньги, сказал Патап Максимыч. – Верно ли? – Верно, – процедил сквозь зубы Пимен Семенов и пошел к стороне. – Будьте свидетелями, честные господа, что Пимен Семенов деньги сполна получил, а ты, Василий Фадеич, изволь записать. Так, подзывая рабочих одного за другим, Патап Максимыч рассчитывал их. Иные, получив деньги, прочь было пошли. Давненько не пивали зелена вина, каждого в кабак тянуло, но Патап Максимыч сказал, чтобы покуда оставались они на месте, что ему надо еще с ними потолковать и, ежели хоть один кто уйдет, другим денег раздавать он не станет. Все остались, и те, до кого не дошла еще очередь раздачи, зорко караулили, чтобы кто-нибуь тягу не задал. Кончилась расплата. На вынесенном столике Василий Фадеев написал расписку, грамотные сами расписались, за неграмотных один из мещан-свидетелей руку приложил. – Ну, добрые люди, – сказал тогда Патап Максимыч работникам, – вот про что поговорить хочу я с вами, по душе поговорить, по правде, по совести. Рядились вы кто до Покрова, кто до Казанской, иные даже до Михайлова дня. А теперь, как слышу, с того дня как захворал Марко Данилыч, половина вас не работает, а ест-пьет хозяйское. Праведно ли такое дело, сами посудите. Конечно, мог бы я на вас пожаловаться и начальство вас по головке не погладило бы, только этого делать не хочу, по-моему, не в пример лучше покончить дело добрым порядком. Оставайтесь-ка каждый до срока, на какой кто рядился, да работайте как следует, а не так чтобы через пень колоду валить. Загалдели было рабочие. Ругательства на Василья Фадеева послышались, он-де обсчитывает да обманывает. Послышались жалобы и на Марка Данилыча, без пути, дескать, драться охоч – чуть что не так, тотчас в зубы. – А вы не всяко лыко в строку, – хладнокровно и спокойно сказал им Патап Максимыч. – Зато ведь и не оставляет вас Марко Данилыч. Сейчас заходил я в вашу стряпущую, посмотрел, чем кормят вас. Такую пищу, братцы, не у всякого хозяина найдете. В деревне-то живучи, поди, чать, такой пищи и во снах не видали… Полноте пустое городить… Принимайтесь с богом за дело, а для ради моего приезда и первого знакомства вот вам красненькая. Пошабашивши, винца испейте. Так-то будет лучше. Красненькая подействовала, рабочие согласились отработать свои сроки, и хвалам заволжскому тысячнику конца у них не было.     ***   Аграфена Петровна спешила в Луповицы. Хранила она благодарную память о Марье Ивановне, спасшей ребенка ее от неминучей смерти, но разговоры с Дарьей Сергевной и замечанья свои над Дуней, пристрастившейся, по указанью Марьи Ивановны, к каким-то странным и непонятным книгам, и в ней возбуждали подозрение, не кроется ли тут и в самом деле чего-нибудь неладного. И про миршенские толки узнала она от Дарьи Сергевны, но не могла придумать, что это за фармазоны такие, что это за секта… В лесах за Волгой про них слыхом не слыхать. Неспокойно ехала Аграфена Петровна по незнаемым дорогам, робко и недоверчиво встречалась она с людьми незнакомыми, много беспокойства и тревоги, до того ей неизвестных, перенесла она во время пути. Все было ей ново: и невиданная за Волгой черная, как уголь, земля, и красные либо полосатые поневы вместо темно-синих заволжских сарафанов, и голое безлесье, что, куда ни посмотри, ни кустика, ни прутика нет. Без малого целу неделю провела она в дороге, наконец, под вечер мрачного, дождливого дня, ямщик указал ей кнутовищем на каменный помещичий дом, на сады с вековыми деревьями, на большую церковь и сотни на полторы маленьких, невзрачных, свежей соломой покрытых домишек. « Вот и Луповицы!» – сказал он, подстегнув пристяжную. Темнело. Хмурые, как будто свинцовые тучи со всех сторон облегли небосклон; мелкий дождик при холодном сиверке моросил, как сквозь сито, когда кибитка Аграфены Петровны по густой, клейкой, по самую ступицу грязи подъехала к Луповицам. А дождик все пуще да пуще, а ветер порывистей и сильнее. Сипит и воет непогода; видно, что подходит затяжное осеннее ненастье. «Где же мне остановиться?» – тут только пришлю на мысль заволжской тысячнице. И прежде приходило это ей в голову, но, зная, что в Луповицах больше полутораста дворов, и судя по заволжскому, где нет таких больших селений, была уверена, что найдет в селе не один постоялый двор. Но, въезжая в село, узнала от ямщика, что в Луповицах постоялых дворов нет, народ хлебопашец, ни базаров, ни съездов, ни ярманок в селе нет, большая дорога далеко в стороне, оттого и постоялых дворов никто не заводит. На барский двор не хотелось ехать Аграфене Петровне, там мерещились ей фармазоны. Делать нечего, надо пристать, где бог приведет, проведать про Дуню и, ежели не уехала, позвать ее к себе. – Где ж остановиться? – спросила она у ямщика. – Не знаю, – отвечал тот. – У крестьян избы-то не больно приборны. Невзрачно живут, с телятами, с поросятами, избенки махонькие, тесные, лесу ведь здесь ни пруточка. Вонища одна чего стоит! – Где же пристать-то мне? – тревожно спросила Аграфена Петровна. – У попа разве. Домишко у него все-таки приглядней крестьянского, – сказал ямщик. – А каков поп-от? – спросила Аграфена Петровна. И на мысли никогда не вспадало ей, чтобы пришлось когда-нибудь искать приюта у никонианского попа. Претило ей, но все-таки поп лучше фармазонов. – Ничего, поп хороший, – отвечал ямщик на вопрос ее. – Обстоятельный, хвалят его. – До денег охоч, да уж это поповское дело, на том уж они все стоят. У них ведь толстый карман святее угодников. Обойди весь вольный свет – бессребреника меж попами не сыщешь. А здешнего похваляют – добрый, слышь. – Вдовец он али семейный? – спросила Аграфена Петровна. – Семейство при нем – матушка попадья еще вживе да три дочери, одна-то за здешним же дьяконом, две в девках сидят. Их тоже похваляют – добрые поповны, рукодельницы… – Вези к попу, – решилась, наконец, Аграфена Петровна. – Как его звать-то? – Отец Прохор будет, – ответил ямщик. – Вези к нему, вези, – сказала Аграфена Петровна. Хлестнул ямщик лошадок, и хоть шибко они приустали, протащив по размокшему чернозему грузную кибитку, однако ж бойко подкатили к поповскому двору. Там приветливо встретили Аграфену Петровну. Она сказала, что едет на богомолье в Киев. – Доброе дело, спасённое дело, при том же весьма благочестивое и душе многоспасительное, – сказал отец Прохор, прибирая уютную горенку, где по стульям и на обветшалом диване были разбросаны домашние вещи. И мы вот с матушкой который уж год сбираемся к печерскнм угодникам, да все недосуги да недостатки. Опять же по нашему званию отлучки от прихода, особливо в чужие епархии, крайне затруднительны. Степанидушка! – обратился он к старшей дочери, – поставь-ка, родная, самоварчик, гостье-то с дороги надо отогреться. Окинула Аграфена Петровна светленькую, чистенькую горенку. Все было старенько, но держалось в порядке. У окон стояло двое пялец, одна поповна вышивала воздухи для церкви, другая широкий пояс к отцовским именинам. На окнах висели белые чистые занавески и стояли горшки с бальзамином, стручковым перцем и розанелью, по углам большие кадки: в одной огромный. чуть не до потолка поднявшийся жасмин, в другой фига. Все у отца Прохора нравилось Аграфене Петровне, а матушка попадья, полуслепая и плохо слышавшая старушка, показалась ей такою доброю и ласковою, что она ее полюбила с первого раза. Дочери отца Прохора тоже понравились Аграфене Петровне. Как все поповны на Руси, были они из себя некрасивы, но девушки добрые, скромные и тихие. Манефина воспитанница и ревностная старообрядка забыла даже про их никонианство и после долгого задушевного разговора за самоваром решилась сказать отцу Прохору, что она приехала в Луповицы за Дуней Смолокуровой. Но не вдруг, не сразу заговорила с ним об этом, прежде издали речь повела, наперед бы у отца Прохора выведать про житье-бытье Луповицких. «Может быть, – она думала, – я узнаю от него, что это за фармазонская вера такая». – Ведь здесь поместье господ Луповицких? – спросила она у отца Прохора. – Так точно, – отвечал он. – Нераздельное именье двух родных братцев, Андрея Александрыча и Николая Александрыча. А с того края села домов до сорока принадлежит ихней двоюродной сестре девице Марье Ивановне Алымовой, дочери покойного генерала Алымова. По службе находился он в воинских чинах, теперь уж более двадцати годов как преставился. Там на том конце села у Марьи Ивановны и усадебка есть невеликая, только она никогда там не проживает. У нее в других губерниях находятся большие и хорошие вотчины, а приезжает сюда в нарочитое токмо время и тогда проживает в большом доме у своих двоюродных братьев… – И село Луповицы и помещики Луповицкие, – заметила Аграфена Петровна. – Должно быть, они по селу прозвались. – Нет, неправильно заключать изволите, – отвечал отец Прохор. – Совершенно противоположно. Предки господ Луповицких основали и своим коштом выстроили наше село, по сей причине и назвали его именем своего рода. Их род весьма старинный. Недалеко отсюда Княж-Хабаров монастырь находится. Сей святой обители основание положил князь Федор Иоаннович Хабаров еще во дни царя Михаила Федоровича, а тот князь Хабаров. Основатель и строитель монастыря, приходился ближайшим сродником жившим в т отдаленные уж теперь времена боярам Луповицким. Наше село всего еще с небольшим сто лет получило основание от господ Луповицких, именно ж от генерал-поручика и кавалера Стефана Феодоровича Луповицкого, бывшего в царствование блаженныя и вечнодостойныя памяти Екатерины Алексеевны Первыя в важных государственных должностях. Так и в церковных записях значится у нас. Да-с, род господ Луповицких старинный и даже весьма древний. Столбовые, родовитые дворяне, не то что другие, которые государственной службой приобрели себе дворянское звание… – Усердны к нашей церкви они? – спросила Аграфена Петровна. Очень даже усердны, весьма усердны, – с одушевленьем отвечал отец Прохор. – По нынешним временам, при всеобщем, с прискорбием можно сказать, падении благочестия, господа Луповицкие, равно как и сестрица их Марья Ивановна, могут служить назидательным примером как для господ дворян, так равно и для поселян. Весьма привержены к церкви божией и христианские обязанности исполняют с достодолжным благоговением и неопустительно. Каждый год не токмо во святую великую четыредесятницу, но в каждый из четырех церковию установленных постов святым божественным тайнам тела и крови господней приобщаются. Правда, что разрешение грехов, не от моего недостоинства приемлют, а в монастыре, что здесь неподалеку. Не Княж-Хабаров, а другой, Рясовским называется. Монастырь тот весьма богат иконами, в нем есть пресвятые богородицы Троеручицы, и от нее по вере много исцелений бывает. В летние месяцы много богомольцев притекает на поклонение… На Пасху, на Рождество Христово, на Богоявление господне, на Происхождение честных древ животворящего креста, а также на Успение пресвятые богородицы – храм у нас в этот день, и на дни памяти преподобного отца нашего Стефана Савваита и священномученика Феодора, архиепископа александрийского – приделы сим угодникам божиим устроены при нашем храме, – во все оные праздники здешние помещики, господа Луповицкие, принимают нас с животворящим крестом и со святой водой с достодолжным благоговением и, могу сказать, с радостью. И каждый раз в те нарочитые дни дают они всему церковному причту предостаточное даяние и угощают обедом. И моих семейных, и дьяконовых, и причетников приглашают тогда трапезовать; старушка дьяконица вдовая, в просфорнях состоит при нашем храме, и ту даже приглашают. С постной молитвой и на освящение плодов земных также постоянно ходим к ним в дом и, опричь того, в первое число каждого месяца поем молебное пение с акафистом и водосвятием. Ну, и мучки, и крупки, и сенца, и овсеца, и прочего, по хозяйству потребного, господа Луповицкие жертвую преизобильно. А потому долгом обязуюсь сказать, что господа они очень, даже очень усердные. Богадельня у них есть при доме – ну, да это особое дело. – Как особое дело? – спросила Аграфена Петровна, удивленная тем, что, помянув про богадельню, отец Прохор понизил голос и нахмурился. – Так, – отрывисто и сдержанно ответил он. – Не нам судить, господь рассудит. И круто повернул разговор на другое. Пошли обычные деревенские разговоры: какая летом стояла погода, каков урожай был, каковы были наливы и пробные умолоты, и про ягоды была речь ведена и про то, что яблоков мало в этом году уродилось, а все от тенитника – по весне он еще в цвету погубил яблоки, да и вишням досталось, зато грибов изобильно было и огурцы хорошо уродились. Вдруг разговор оборвался. Молчание настало: либо тихий ангел пролетел, либо дурак родился. После недолгого молчанья Аграфена Петровна сказала: – Ехавши сюда, ночевала я в одном селе– забыла, как оно называется. Разговорилась с хозяевами – люди они простые, хорошие. Зашла у нас речь про ваши Луповицы. И они говорили, правду иль нет, этого я уж не знаю, будто здешние господа какую-то особую веру в тайне содержат. – Ничего на это сказать вам не могу, – склонив голову и опустив глаза, едва слышно промолвил отец Прохор. – Не знаю… Не нам судит, един господь все рассудит на праведном суде своем. Опять дурак родился. Опять никто ни слова. – А давно в последний раз были вы у господ Луповицких? – – после недолгого молчанья спросила Аграфена Петровна у растерявшегося отца Прохора. – Да вот на Успеньев день со святыней ходили к ним… и трапезовали у них, – отвечал отец Прохор. – Недалёко от нас в поволжских местах живут у меня знакомые, – сказала Аграфена Петровна. – Богатый купец, миллионщик, Марко Данилыч, чуть ли не самый первый по всей России рыбный торговец – Смолокуровым прозывается. Дочка у него есть молоденькая, Дуняшей звать. Сказывали мне, что гостит она у господ Луповицких, у здешних помещиков. Марья Ивановна Алымова завезла, слышь, ее сюда еще около троицына дня. Не видали ль вы эту девицу? – Как не видать?.. Все мы видели, за одним столом сиживали во время обедов. Белокуренькая такая, голубые глаза, стройная, нежная и, по видимости, весьма кроткого нрава. – И теперь она у них? – спросила Аграфена Петровна. – Нет, – отрывисто сказал отец Прохор. – Уехала? По письму, должно быть. Письмо к ней недавно было послано от домашних с эстафетой. Отец у нее при смерти, – молвила Аграфена Петровна. – Нет, кажется, не к отцу она поехала… А впрочем, бог ее знает, может быть, и к отцу, – медленно проговорил отец Прохор. – Эстафета точно приходила, только это было уж дня через четыре после того, как оная девица оставила Луповицы. – Где ж она? – быстро поднявшись и опершись о стол дрожащими руками, вскрикнула Аграфена Петровна. – Пропала без вести, – сказал отец Прохор.  ГЛАВА ДЕВЯТАЯ   Лето на исходе, совсем надвигается на землю осень. Пчелы перестали носить медовую взятку, смолкли певчие птицы, с каждым днем вода холодеет больше и больше, пожелтели листья на липах, поспели в огородах овощи на Николу-кочанного стали и капустные вилки в кочни завиваться. Успенский пост на дворе – скоро придется веять мак на Макавеев (Николы-кочанного – 27 июля, св. мучеников Макавеев 1 августа. В этот день собирают в деревнях мак и веют его.). А Дуня все в Луповицах, Марья Ивановна и речей не заводит о возврате в Фатьянку. Не смущается этим Дуня и нимало не печалится. Всей душой она предалась новой вере. На всякий день и на всякий час ищет общенья с божеством, стремится к исступленному душевному восторгу, к тому, что у божьих людей зовется «наитием». Все теперь ей чуждо – и родительский – дом, и любящий ее всем сердцем отец, и заботливая Дарья Сергевна, и столь много любимая Аграфена Петровна. Петр Степаныч, пробудивший было в Дуне дремавшее чувство любви, из памяти вон. Правда, восставал иногда образ его перед душевными очами Дуни, но тотчас же она старалась отогнать от себя этот «греховный помысл», посланный ей злым и лукавым ради соблазна… Во сне случится увидать его, в страхе и трепете просыпается она, скорбит по целым часам и со слезами и рыданьями молится богу – да избавит впредь от такой напасти. Наслушавшись чужих толков, Дуня вообразила, что в самом деле бог в ней пребывает, что в самом деле он разверзает уста ее на пророчества, движет ею на радениях и водит по путям непорочным. И в таком самообольщенье день и ночь помышляет она, что уж больше ничто земное не должно омрачать ее просветленных дум… Возненавидела она и прекрасное свое тело, с омерзением и злобой смотрит на роскошные девственные перси, на стройный, гибкий стан, на ноги, будто величайшим художником изваянные из белоснежного мрамора, и… все прокляла, все мирское возненавидела. Прекрасно созданное тело теперь, на взгляд ее, построенная злым духом темница для мучений души ее. И стремится она умертвить ненавистную плоть, освободить душу из темничного заключенья. Как веселится больной, долгое время лежавший на смертном одре, когда начинается в нем возрождение сил, когда видит, что румянец снова начинает оживлять истощенное лицо его и опять блещут потухшие было очи, так радовалась Дуня, глядя на худобу лица своего, на пожелтевшие ланиты, на иссохшие пурпуровые прежде губки, на потухающий блеск прекрасных очей… «Слава тебе господи!.. – она мысленно говорит. – Тлеет ненавистное тело!.. Изведи меня скорей из смрадной темницы и всели в сонме непрестанно поющих перед престолом агнца». Со страстным нетерпеньем ожидает Дуня племянника Варвары Петровны – Денисова. Ждали его в семье Луповицких, как родственника; любопытно было узнать от него про араратских «веденцов» («Веденцы» – слияние молоканства с хлыстовщиной. Это слияние возникло в тридцатых годах нынешнего столетия за Кавказом. Потом оно обнаружилось (в пятидесятых годах) в Таврической, Екатеринославской и других губерниях. Слияние продолжается до сих пор, так что во многих местах нет более ни чистых молокан, ни прежних хлыстов.). В Денисове Дуня надеялась увидеть небесного посланника. «Приближается к печальной нашей юдоли избранный человек, – так она думает. – Принесет он благие вести, возвестит глаголы мудрости, расскажет о царстве блаженных на Арарате». Больше всех хочется Дуне узнать, что такое «духовный супруг». Вот уж год почти миновал, как она в первый раз услыхала о нем, но до сих пор никто еще не объяснил ей, что это такое. Доходили до Луповиц неясные слухи, будто «араратский царь Максим», кроме прежней жены, взял себе другую, духовную, а последователям велел брать по две и по три духовных жены. Егор Сергеич все знает об этом, он расскажет, он разъяснит. Николай Александрыч и семейные его мало верили кавказским чудесам.     ***   Божьи люди, или хлысты, как обыкновенно зовут их в народе, верят в прямое и всегда возможное сообщение человеческой души с божеством. Подобно духоборцам, проповедуют они, что воплощенный Христос живет на земле постоянно. Эту секту нельзя назвать даже христианской ересью. Она стоит вне христианства, хоть и заимствует из него самые священные имена. Ученье хлыстов – смесь разных учений, и древних и новых, противных учению и преданиям истинной веры. Подобно древним персам и дреговичскому учению (Дуалистическая секта богомилов вышла от павликиан, а эти от манихеев, придерживавшихся во многом учения Зердушта (Зороастра); занесена в Болгарию из Армении и на новом месте разделилась на две отрасли – одна у славянского народа дреговичей, другая у болгар (богомильство).) они признают два искони существующие безначальные и конца не имеющие существа, доброе и злое, ведущие между собой нескончаемую борьбу. Хлысты думают, что оба эти существа равносильны. Подобно дреговичской отрасли богомилов, русские хлысты уверяют, будто все видимое и осязаемое создано злым духом и потому тела наши, как темницы душ, должны быть умерщвляемы трудами на раденьях, постом и созерцаньем. Подобно квиетистам, они думают, что таинственный человек в самом своем существе уничтожается и преобразуется в бога. Такой человек не может помрачить себя никакой нечистотой и никакими пороками, ежели только он не нарушает своего покоя. Покой, праздность, бездействие – вот высшее состояние человека, по хлыстовским понятиям. Проповедуя чистоту и девственность, они, подобно вальденсам, иногда в собраниях своих предаются грубой чувственности (По Балюзиусу в 1303 вальденсы canebant illi deo nocturnos hymnos, ut aliquo pietatis praetextu flagitum tegerent. Confluebant mulieres ad orgia magus, quam sacra. Coeremonia peracta sacerdos clamabat, ut extinctis luminibis, alto spiritu invocato promiscue coirent. Hinc insectus, pollutiones ets. (пели богу ночные гимны, чтобы укрыть покровом благочестия позорное дело. Женщин волшебная оргия привлекала больше, чем священнодействие, после которого жрец призывал тушить огни и во имя святого духа совокупляться с кем попало. – Перев ред.). Рожденного после того младенца вальденсы сожигали и, высыпав пепел в вино, приобщали им вновь поступающих в секту. У нас первое известие о подобном изуверстве явилось у св. Дмитрия Ростовского и подтвердилось многими делами, особенно в XVIII веке. См. « Тайные секты», в Русском вестнике. 1868.). Хлыстовщина появилась во всех слоях русского общества от образованных людей до безграмотных крестьян степных сел и деревень. И учение и верования их разнятся: образованные люди стремятся более к совершенствованию духа, но и они, как простолюдины, стараются «умерщвлять» плоть усиленными движениями и неистовыми плясками до изнеможения, и они, подобно им, убеждены, что во время исступления на них нисходит благодать, зато не верят в сказания о новых беспрерывных появлениях божества в человеческом образе. А сказанья об этих явлениях и составляют почти всю сущность учения людей простых, людей «малого ведения», как называют их образованные хлысты. Зато грубая чувственность, похожая на оргии вальденсов, увлекает молодых и сладострастных людей как в образованные, так и в безграмотные хлыстовские корабли. Егор Сергеич Денисов вез любопытные для сектантов известия. Давно уж, лет полтораста тому назад, явилось у хлыстов верованье, что на горе Арарате для них будет насажден новый земной рай, и только одни они будут в нем наслаждаться вечным блаженством. С каждым годом уверенность в осуществление «благодатного царства араратского» росла, а между тем хлысты стали сливаться с молоканами, отвергающими церковь и всю ее обрядность. Из такого слиянья вышла, сначала за Кавказом, а потом и по другим местам южной России, секта «веденцов», или «прыгунков». В июне 1840 года за Кавказом было страшное землетрясение. Льдины и скалы, упавшие с вершин Арарата, засыпали окрестности верст на двадцать. В этом грозном явлении природы «веденцы» усмотрели признак приближения к ним араратского царства. Явился какой-то «иерусалимский старец»… Они каялись ему в грехах, и он, в знак прощенья, осенял их широким разноцветным поясом. Через шесть дней он скрылся, и у веденцов явился царь, пророк и первосвященник. Этот царь Максим (То был молоканин, крестьянин казенного села Алгасова, что на реке Опше, Моршанского уезда. Тамбовской губернии, Максим Рудометкин, он же Комар, сосланный на Кавказ за распространение секты на родине и неповиновение властям.) В 1840 году было ему 46 лег. принял безграничную власть над «прыгунками» и во многом способствовал слиянию их с молоканством. Говорили, будто он изменяет старое учение хлыстов, предписывает новые законы, велит заводить духовных жен… Но все это до Луповиц доходило и виде неясных слухов. Кормщик луповицкого корабля хоть и был недоверчив к сказаньям людей малого ведения, однако решился созвать «великий собор» ближних и дальних хлыстов, чтобы предварить их об ожидаемом после с Арарата. Не день и не два по разным местам разъезжали конторщик Пахом да дворецкий Сидорушка, сзывая « верных-праведных» на собор в Луповицы. За иными приходилось ехать верст за восемьдесят, даже за сто. Не успеть бы двоим всех объехать, и вот вызвались им на подмогу Кислов Степан Алексеич, Строинский Дмитрий Осипыч, да еще матрос Фуркасов. Напрашивался в объезд и дьякон Мемнон, но ему не доверили, опасаясь, не вышло бы от того каких неприятностей. И собралось к назначенному дню в Луповицы больше пятидесяти человек. Пешком, бодрым еще шагом, пришли старые друзья-приятели: отставной каптенармус Григорий Устюгов да отставной фельдфебель Кузьма Богатырев. У обоих на рукавах по три нашивки, у обоих по четыре медали, у обоих егорьевские кресты за штурм Варшавы. Смолоду в любви и дружестве меж собой жили, из одного села были родом, в один год сданы в рекруты, в одном полку служили, и получивши «чистую», поселились на родине в келье, ставленной возле келейного ряда на бобыльских задворках. Всегда они бывали людьми трезвыми и набожными, начальство за службу их жаловало и большое имело к ним доверие. Под конец их службы полк сряду шесть лет стоял в Орловской губернии, а там исстари бывало много хлыстов. Любя чтение церковных книг, а больше того устные беседы от писания, Устюгов с Богатыревым стали похаживать в келейный ряд на «вечорки» к одной старой девке, хлыстовской пророчице, и познали от нее «тайну сокровенную». По выходе в отставку, услыхали, что верстах в шестидесяти от их села у богатых помещиков Луповицких бывают хлыстовские собранья, и вскоре вошли в корабль Николая Александрыча. За дальностью места и за старостью редко бывали они в Луповицах, но «великих соборов» и годовых радений не пропускали, И ближние и дальние хлысты уважали егорьевских кавалеров, особенно Устюгова, за то, что знал он много сказаний. На долгих из уездного городка приехал старец Семенушка. Бывал он прежде богатым купцом, многие годы на Морше Моршанск, хлебом торговал и кончил тем, что проторговался дотла. Когда дошел он до того, что не стало у него за душой ни копейки, смирился духом и пустился в набожность. Долго жил он в монастыре у старца Христофора. И настоятель и братия того старца считали полоумным и юродом за «неподобные» его речи, за срамные дела, особенно за то, что, уединясь в келью, певал мирские песни, поминая Христа, богородицу, ангелов и пророков. Инок Христофор держался хлыстовщины и восторженными беседами склонил прогоревшего купчину принять сокровенную тайну. После смерти Христофора Семенушка переехал в город, а там уж было три-четыре человека, «верных-праведных», и у них завелся маленький кораблик. И Семенушка и товарищи его кормились именем Христовым, сбирая по домам и базарам мирское подаянье, а кроме того, получали вспоможенья от Луповицких. На «великий собор» с седовласым старцем Семенушкой приехали и товарищи его, бедные мещане. На наем подводы Пахомушка сколько-то господских денег дал Семенушке. Приехала небогатая помещица, старая барышня Серафима Ильинишна Липутина. Верстах в семидесяти от Луповиц, проживала она в своей усадьбе. Было у той барышни двадцать тягол крестьян да восемнадцать человек дворовых. Опричь тех дворовых, в доме ее проживали и сторонние. И гости и прислуга в одном согласе с барышней были. Соседи считали Серафиму Ильинишну дурочкой, да и сами хлысты путного ничего от нее не чаяли, тем только и была хороша, что не уставала на раденьях, но «в слове не ходила» никогда. Чем бы пророчествовать, она хохочет, либо кошкой мяучит, либо собакой лает. Привезла с собой Серафима Ильинишна двух не старых еще монашенок из запустелой Аграфениной пустыни, мать Иларию да мать Сандулию. Обе манатейные (Манатейными зовут монахов и монахинь, еще не имеющих полного пострижения.), обе постригались в Касимове, обе вместе со слепой матерью Крискентией поселились в убогой келье, уцелевшей от упраздненной пустыни, и стали жить возле гробницы игуменьи Аграфены из боярского рода Глебовых, почитаемой в окрестности святою и блаженною. Там слепая, дряхлая Крискентия уверила сожительниц, что в нынешние последние времена истинную веру надо искать только у людей божьих, что они одни знают великую тайну, от мира утаенную. Вскоре в луповицком корабле Илария и Сандулия были «приведены» в новую веру, а по смерти Крискентии чуть не насильно водворились у юродивой Серафимы Ильинишны. И доставалось же от них полоумной хозяйке. Сами день-деньской меж собой бранятся да здорятся и всегда почти кончат ссору дракой, причем, достается, бывало, больше всего гостеприимной хозяйке. Даже колачивали странноприимницу. А творилось это, как думали все, по наитию. Кроме Иларии да Сандулии, еще несколько духовных пришло на «великий собор». Пришел заштатный поп Меркул, два монаха из окрестных монастырей – люди постные, набожные, незлобивые, строгие в жизни и совершенные бессребреники. Иные люди разного званья, кто пешком, кто на подводе, добрались до Луповиц к назначенному дню. Были тут и крестьяне и крестьянки, больше все вдовы да перезрелые девки. Софронушки не было; игумен Израиль на Луповицких прогневался, дынь мало ему прислали, к тому ж отец игумен на ту пору закурил через меру. Сколько ни упрашивали его, уперся на своем, не пустил юрода из-за древних стен Княж-Хабаровой обители. Настал час «великого собора». Стемнело. Утомленные целодневным жнитвом, крестьяне спать полегли. И отец Прохор спит со своей семьей. Спит село, одни собаки настороже. Когда все стихло и улеглось, божьи люди, неслышными стопами, обычным порядком пошли в сионскую горницу. Там они переоделись в радельные рубахи и расселись по диванам, креслам и стульям. На этот раз мест едва достало – так много набралось верных-праведных. Вступившая уж в корабль Дуня села не у входной двери, а на почетном месте, близ кормщика, рядом с Варварой Петровной, с Марьей Ивановной, с Варенькой и Катенькой. Все верныправедные считали ее уже достигшею полного совершенства, все надеялись, что вот на соборе она дойдет до исступления, заиграет в струны золотые, затрубит в трубу живогласную, и живыми реками польются из уст ее чудные пророчества. Все в том были уверены; все говорили, что Дуня – избранный сосуд благодати. Начался собор тем же порядком, как и обычные раденья. Крестясь обеими руками и поклоняясь друг другу земными поклонами, хлысты простились, благословились и, усевшись по местам, пребывали в невозмутимом покое. Николай Александрыч сидел у стола, склонив голову, но не читал ни жития царевича, ни сказаний об Алексее божьем человеке. Минут через пять молчанья встал он с места и начал махать пальмовой веткой. Тогда хлысты запели громогласно «Царю небесный», канон пятидесятницы, а затем «Дай к нам, господи, дай к нам Иисуса Христа», – песня, без которой ни одно хлыстовское сборище не обходится, где б оно ни совершалось, в Петербурге ли, как бывало при Катерине Филипповне, в московских ли монастырях, когда они были рассадниками хлыстовщины (В первой половине XVIII столетия хлыстовщина была сильно распространена в московских монастырях – мужских: Петровском (иеромонахи Филарет Муратов и Тихон Струков казнены за то смертию – головы отсечены), в Чудове, – в Симонове, также в Перервинском, в Богословской пустыне и в Троицко– Сергиевой лавре; в женских: в Ивановском (монахине Анастасии Карповой отсечена голова), Новодевичьем, Никитском, Рождественском, Страстном, Варсонофьевском (монахине Марии Трофимовой отрублена голова) и Георгиевском.), у старой ли богомолки в избе сельского келейного ряда, или в барском дому какого-нибудь помещика. После песни стал говорить Николай Александрыч: – Братцы и сестрицы! Возвещу вам радость великую, хочу огласить вам веселие. Все встрепенулись, повскакали со стульев и диванов. Еще не зная, в чем дело, иные женщины уже стали впадать в исступленный восторг… Послышались вздохи, радостные рыданья, громкие клики и визг – ровно десятки кликуш в одно место собрались. Применяясь к людям «малого ведения», а таких больше всего было в сионской горнице, Николай Александрыч обратился к каптенармусу Устюгову: – Братец Григорьюшка! Лучше всех ты знаешь сказанья про дивные чудеса, в старые годы содеянные. Изрони златое слово из уст твоих… Передай собору про богатого богатину Данила Филиппыча, про великого учителя людей праведных Ивана Тимофеича. Не отвечает Устюгов, сидит молча, склонив голову. Все ему кланяются, просят и молят, отверз бы уста, усладил бы слух сидящих в сионской горнице своими чудными сказаньями. Целым собором долго молили, усердно просили Устюгова. Наконец он начал сказанья. Ни слова еще не сказал он, как Марья Ивановна прошептала сидевшей возле нее Дуне: – Слушай сказанья, но не верь ничему, что ни скажет Григорьюшка. Это притча, это басня для людей малого ведения. Но хоть они и покажутся тебе странными. на правду нимало не похожими, не унижай в сердце своем Григорьюшку… Не глумись даже мысленно. Наперед тебе говорю: не важно сказанье, важно иносказанье, важен таинственный смысл того, что станет он теперь говорить… Людям малого ведения не понять ни Бема, ни Сен-Мартена, как тебе или мне. Не могут они питаться твердой пищей; как детям, им нужно еще молоко. Не глумись же, ни над чем не глумись, что ни услышишь от Григорьюшки. Промолчала Дуня. Рассказывает Устюгов, как в стародавние годы на реке на Оке, в Стародубской стороне (Стародубье, Стородубскоя сторона – в восточной части Владимирской губернии (на Клязьме есть село Кляземский Городок, в старину Стародуб). Гора Городина Муромского уезда, близ деревни Михалиц, на правой стороне Оки, верстах в трех от нее и верстах в пятнадцати от известного села Павлова (в старину Павлов перевоз), Горбатовского уезда, Нижегородской губернии.), на горе Вородыне явился «верховный гость», богатый богатина Данило Филиппыч, и как жил он потом в деревне Старовой, в верховой Костромской стороне (Деревня Старово на левой стороне Волги, верстах в пятнадцати от нее и верстах в двадцати от Костромы в приходе села Криушева. На погосте Криушева и схоронен Данило Филиппыч; на могилу его хлысты ходили на поклонение. Незадолго до пятидесятых годов нашего столетия умерла последняя в роде Данилы Филиппыча Устинья Васильевна. Хлысты ее называли «богинею». Данило Филиппыч был из беглых «солдат иноземного строя».), поучая к нему приходивших, Так пришел он однажды на Волгу, а народу было тут многое множество. И шли середь людей великие споры о том, которые книги лучше; старые или новые, Никоном печатанные. И спросили люди богатого богатину: «По каким книгам велишь молиться нам? Старые опорочены, новые многим сумнительны». И собрал Данило Филиппыч старые книги и новые, побросал все в Волгу реку и такие слова божьим людям сказал: «Ни старых, ни новых книг не приемлите, да и грамота вся и ученья вам ненадобны. Есть у вас писание. Писано оно не на бумаге, не на хартии, не на скрижалях золотых или каменных, а на скрижалях сердец ваших. Что на сердцах ваших напишется, то прорицайте на радениях, и что ни скажете в восторге неизглаголанном, то и будь вам законом и заповедьми. Будучи в восторге, сам своих слов не поймешь и не услышишь их, зато другим они будут поучением». Замолк сказатель, и снова стали поклоняться ему бывшие в сионской горнице. Плакали, рыдали, припадая к ногам его. – Это притча, иносказание, – шепотом сказала Марья Ивановна Дуне. – Смысл его тот, что истина не в книгах, а в слове вдохновенного пророчества, сказанном на радении. Потом стал Устюгов рассказывать о похождениях Данилы Филиппыча, как странствовал он в рабском, нищенском образе, как учредил радения и как родился ему преемник Иван Тимофеич Суслов. Так говорил Устюгов: – А поблизости горы Городины, в той же стороне Стародубской, бедная была, убогая деревня Максакова. А приход той деревни в погосте Егорья (В Егорьеве погосте (поселок одного только церковного причта) есть приходская церковь св. Георгия. К приходу ее принадлежит деревня Максакова.). И содеялось в той деревне неслыханное чудо. Жил в ней и долгий век доживал старый-престарый нищий Тимофей Суслов. Смолоду, опричь бороны да сохи, ничего не знал и не ведал он, спокон века был бессемейным, под оконьем христолюбцев подаяньем питался. Сбирал милостынку Христа ради и весь век старцем был благочестивым. От роду было ему сто лет и двадцать, а подружию его Арине Нестеровне сто лет ровно. А детей у них во всю жизнь не рожалось. Раз в зимнтою стужу, в бурную вьюгу приехал к ним в холодную избу неведомый нищий. У стариков была только одна сухая корочка хлебца. Некая сердобольная вдовица кинула ее старой, безногой собаке своей Лыске. Лыска корочку обнюхала, а грызть не стала. Тогда богатая вдовица, завидя проходившего старца Тимофея, подняла корочку и подала ему Христа ради. И той корочкой люди божьи Тимофей да Арина с нищим убогим человеком поделились, на печке его спать положили, а сами в холодную клеть ночевать пошли. Наутро нищий стал в путь собираться, а старик со старухой его не пускают. Всего животов (Животы – имение.) у них была курочка хохлатка. Как дочку родную, они ее любили, иной раз сами голодают, а хохлаточку накормят, сами холодают, а курочку в теплое местечко на нашестку сажают. Миловались они на нее, любовались, и была им та курочка в бедной доле единой утехой, была старику со старухой единой отрадой. А к ним уж лет с пятьдесят никто в дом не заглядывал, никто не переступал их порога. К богатому да к чивому на крыльцо не протолкаться, у нищего, убогого нечего взять. Возрадовались нежданному гостю старец Тимофей со старицей Ариной, ровно сокровище какое бог даровал им. На расставанье с нищим угостили они его чем только могли. Горючьми слезми обливаючись, с острым ножом пошел Тимофей к возлюбленной курочке… Свету не взвидел, как из горлышка ее брызнула горячая, алая кровь. Стонала, рыдала старица Арина, ощипывая ненаглядную пеструшку… И когда нищий уходил от Тимофея, а старица Арина пошла до околицы котомку его донести, сказал он им; «Заплачу вам, добрые люди, за курочку вашу сыном. Ты, Аринушка, родишь сына Тимофеюшке». Старец со старицей хотели было сказать нищему, что несбыточно пророчество его, но убогий не стал говорить с ними… Пошел – и нет его. – То был богатый богатина Данило Филиппыч, «господь Саваоф», – заговорили люди божьи, когда смолк ослабевший Устюгов. Волновалась его грудь, восторженным блеском горели глаза. Едва может он сдерживать подступавшие к сердцу рыданья. Отдохнувши немного, так продолжал он сказанье: – И родился у Арины сын обетованный. Надивиться не могли, как это родила столетняя старуха. И прежде никто к убогому старцу в домишко не заглядывал, а теперь все от него сторонятся, каждый норовит Тимофееву избенку подальше обойти. Судят да рядят в народе: «Слыхано ль, видано ль, чтоб столетняя старуха сына родила? Тут волхвованье, тут чародейство!» И собрались мужики спалить убогую избенку и в ней Тимофея с Ариной и с их отродьем, да ответа перед судом побоялись. Никто к Тимофею в кумовья не шел – кого ни попросит, всяк смеется над ним да ругается. И не во что было младенца положить: ни зыбки, ни люльки, ни колыбельки – хоть на пол под лавку клади. Поднял Тимофей на улице расколотое корыто; много лет из него соседи кормили свиней, а когда оно раскололось, выкинули долой со двора. И положил Тимофей в то корыто обетованного сына. Шесть недель искал кума, и никто над ним не сжалился, никто не пошел младенца крестить. Тогда повстречал Тимофей того нищего, что предсказал ему рождение сына. Сам он к нему в кумовья назвался и окрестил младенца. И был наречен он Иоанном. Примолк дряхлый сказатель. Новые клики, новые вопли, новые визги раздались по сионской горнице. Немного отдохнув, продолжал Устюгов: – Исполнилось Ивану Тимофеичу тридцать лет с годом; тогда «верховный гость» призвал его в свой божий дом в деревню Старову. И когда тот пришел, богатый богатина повелел своим ученикам, чтоб они во всем слушали его возлюбленного сына и всякую бы волю его исполняли. И пошел после того Иван Тимофеич странствовать, А ходил он в рабском образе, в раздранном рубище, без шапки, без обуви, ходил холоден, голоден, нищ, бесприютен, и не было ему места середь людей. Много страдал от людей неуверовавших, а потом жил в Москве на вольной воле, на полной свободе у Донского монастыря, возле улицы Шаболовки (Из архивных дел видно, что в 1710 году в Москве был дом крестьянина г. Нарышкина, деревни Максаковой, Иван Тимофеева Суслова, за Москвой– рекой, между Шаболовской и Донской улицами. У Ивана Тимофеева была лавка в масленом ряду, чтобы считаться ему торговым человеком, но сам он никогда в той лавке не бывал.). И не было тут ему ни озлоблений, ни утеснений, а учеников с каждым годом прибывало все больше да больше. Тогда перешел он в новый дом на Мещанской третьей улице. И в тот дом по зову Ивана Тимофеича приходил престарелый верховный гость, богатый богатина Данило Филиппыч. Не два солнышка в чистом небе сокатилися, а Данило Филиппыч с Иваном Тимофеичем соходилися, и друг другу они до земли поклонилися. Поклоняется Иван Тимофеич, а сам такие речи приговаривает: "Ты добро, сударь, в мою палатушку пожаловал! Не побрезгай, государь, убогой моей кельею. У меня про тебя все припасено, и сготовлено: столы-то расставлены, по столам-то разостланы скатерки камчатные, приготовлены тебе, гость дорогой, яства сахарные со питьями со медвяными. Добро, государь, ко мне пожаловать, моего хлеба-соли откушати, а я рад тебя послушати. А не сахарные яства поставлю перед тобой, не медвяное питье я налью тебе – поставлю пред тобой учеников моих!" И по сем «верховный гость» со своим сыном возлюбленным не дни, не часы, а многие недели за одним столом беседу вели про спасение верных– праведных.. (Этот стол, взятый в сороковых годах нынешнего столетия у московских хлыстов, близ Сухаревой башни, находится в собрании раскольничьих вещей в Министерстве внутренних дел. На доске его написаны по-иконному портреты Данилы Филиппыча и Ивана Тимофеича.) И каждую ночь бывали у них радения. На святом на кругу радел богатый богатина Данило Филиппыч, «в слове ходил» Иван Тимофеич И по малом времени умер Данило Филиппыч, а лет через пятнадцать по кончине его Иван Тимофеич отошел от земной жизни, и схоронили его в Москве при церкви Николы в Грачах (Приходская церковь тогда на Земляном валу, теперь на Садовой. Третья Мещанская улица идет с Садовой в противную от той церкви сторону. Там до 1845 года был хлыстовский дом и в нем святой колодезь. Тот дом стоял на месте «божьего дома», устроенного Иваном Сусловым,). Последних слов Устюгова не было слышно. Дряхлый сказатель ослаб и впал в беспамятство. Тогда началось раденье – кто подпрыгивает, кто приплясывает, иные, ровно мертвые, лежат на полу без движения, глаза у них расширились, глядят бессмысленно, изо рту пена клубом. Падучая! (Между хлыстами много бывало больных падучею болезнью. Сам Иван Тимофеич Суслов, а также и преемник его Прокопий Лупкин подвержены были этой болезни. Из архивных дел видно, что нижегородский стрелец полка Батурина Прокопий Данилыч Лупкин 17-го августа 1710 года был в Москве на смотру у Кирилла Лаврентьевича Чичерина и по осмотре от службы отставлен «за падучею болезнью».). А песня, грустная, печальная песня громче и громче поется в сионской горнице. Ножной топот, исступленные визги и дикие, неистовые крики раздаются по ней. Поют божьи люди: Пойду, пойду, сын гостиный, Ко тихому Дону, Вступлю на кораблик, Стану работати. Труда прикладати, Пот свой изливати, В трубушку играти, Верных утешати, Верных изобранных. Всех братцев, сестрицев, Духовных, любовных. Пойду, сын гостиный, В зеленый садочек. В саду побываю, Древо покачаю. Одно в саду древо, Оно было мило, А нонеча древо Вдруг печально стало. Спрошу, сын гостиный, Печального древа: Отчего печально, Отчего кручинно? Ответит то древо Гостиному сыну: "Государь надёжа, Батюшка родимый, Оттого печально, Оттого кручинно - Вершинку сломало От тучи от грозной, Погоды холодной". Во том во садочке Стояла светлица, Во той во светлице Сидела девица, Плакала, рыдала, Гостя ожидала, Гостя дорогого, Батюшку родного: "Укрой ты нас, батюшка, От тучи от грозной, Погоды холодной!" Когда все мало-помалу стихло, мерным голосом стал говорить кормщик. Все слушали его с напряженным вниманием. Говорил он, что рассказанное Григорьюшкой в наши дни повторяется. Говорил о бывшем землетрясенье на горе Араратской, как вершина ее сизыми тучами облекалась, как из туч лились ярые молнии потоками, как стонала земля и возгремели до той поры неслыханные никогда громы. Затряслась гора Араратская, растрескалась скалась на части, оторвались от нее скалы и вечные льдины… И тогда вновь явился богатый богатина господь Саваоф. Имя его осталось неведомым, а велел он себя называть «старцем иерусалимским». Рассказал Николай Александрыч, что за Кавказом их единоверцы, тамошние божьи люди, признали старца того богом. Через шесть дней иерусалимского старца не стало. Но еще прежде, чем оставил он веденцов, назначил им по себе преемника, был бы у них и Христом, и царем, и пророком, и первосвященником. И с той поры пошли по хлыстовским кораблям и корабликам смутные толки и неясные сказанья про араратского царя, Максима Комара. Говорили, что он во многом изменяет верованья и обряды, творит чудеса, и что всякая воля его исполняется беспрекословно, без сомнений, без рассуждений, и что завел он в закавказских кораблях духовных жен. – Вот он пишет к нам послание, – сказал Николай Александрыч. И, вынув из стола письмо Егора Сергеича, прочитал: – «Приведу вас от севера из хладных мразных стран в место вечного покоя, всякой радости и всякой сладости. С плачем изыдите из мест ваших, с весельем приидите сюда, в места благодатные. Через многие воды проведу я вас прямым путем, и вы не заблудитесь. Приидите же ко мне, избранные ото всех племен человеческих, – здесь, на горе Арарате, на райской реке на Евфрате обращу ваши нужды и печали на покой и отраду. Удержите же рыдания, удержите источники слезные – напою души жаждущие, напитаю души алчущие, на сердцах ваших напишу закон правды». – Вот, – продолжал Николай Александрыч, – я все вам сказал. А из тамошних мест едет племянник наш Егорушка, скоро увидим его. Привезет он вести обо всем, что творится у наших братьев на подножьях горы Араратской. Вот я поведал собору о «веденцах». Сами судите, идти ли нам из здешних северных мест на юг араратский. Сильно поразили Дуню сказанья Устюгова про Саваофа богатого богатину и про Ивана Тимофеича. Хоть и много говаривала она про новую принятую ею веру и с Марьей Ивановной и с Луповицкими, но никто из них, даже ее подруги, Варенька с Катенькой, о том ни слова не говаривали. Много бывало у них бесед, но все говорилось об умерщвлении плоти, о радениях, о хождении в слове, о таинственной смерти и воскресении; сказаний о новых христах разговоры их не касались. Призадумалась Дуня, услыхав столь много нового и непонятного. "Стало быть, не вся их тайна открыта мне… Всего не хотели сказать… И другие, верно, есть тайности, а мне не открывают их… Да, я, видно, из малого ведения! Мне нужно молоко, как сейчас говорила Марья Ивановна… Так вот они какие!. А третьего дня уверяли, что ведением своим я достигла всего; Николай Александрыч сказал, что теперь велик мой дух на земле и что мне недостает только духовного супружества… Но что ж это за духовный супруг? Больше года слышу про него, а все еще не знаю, что это такое… Скрывают от меня, все скрывают, а уверяют, что вся тайна мне поведана, что я знаю все, и земное и небесное… А я ровно ничего не знаю… Зачем же уверять?.. Для чего они таятся?.. Живя здесь для них, я отстала от многого… Вот послезавтра первый спас – успенский пост начнется, а я должна буду с ними скоромиться. Согрешила – середу, пятницу нарушила. Петров пост нарушила, успенского нарушить нельзя!.. Что буду делать?.." Погруженная в раздумья, Дуня не чувствовала восторга, что каждый раз находил на нее на радениях. Сидит безмолвная, недвижимая, взоры у ней строгие, взгляд суровый. А меж тем громче и громче раздаются неистовые вопли, плач и рыданья. Ждут не дождутся на кругу пророчицы. Ждут не дождутся Дуни. Все жаждут слышать из уст ее пророчения… А она ровно мертвая. Склонила голову в изнеможенье, пребывая в строгом бесчувственном покое. – Скажи, блаженная!.. Вещай слова пророчества!.. Пролей из чистых уст твоих сказанья несказанные!.. Так сам кормщик молил Дуню, крестясь на нее обеими руками и преклоняясь до земли. Молчит Дуня. Ни слова в ответ. Зачем скрывают? – сама думает. – Ведь я приведена. Зачем же смущают ни с чем не сообразными богохульными рассказами про какого-то верховного гостя, про каких-то Ивана Тимофеича да царя Максима?.. Зачем отторгли они меня ото всего, к чему я с малых лет привыкла? А была я тогда безмятежна, сомнений не знала и тревог душевных не знала". – Вещай, чистая, святая душа!.. Скажи глаголы истины!.. Сподобилась ты дара пророческого, осветилась душа твоя светом неприступным. Ты избранница, ты уготованная агница!.. – Так ублажали Дуню хлысты, собранные в сионской горнице. И с плачем, и с воплями, и с рыданьями припадали к ногам ее. Недвижима Дуня. Не слышит слезных молений. Сидевшие возле нее Варенька с Катенькой, Марья Ивановна с Варварой Петровной то просят, то понуждают ее «в слове ходить». И тех не слышит Дуня, вспоминается ей дом родительский. «У Макарья теперь тятенька, – одна за другой приходит мысли к ней. – В хлопотах да в заботах сидит в мурье каравана. Не так жил летошний год со мной… Кто его теперь порадует, кто утешит, кто успокоит?.. Когда– то увижусь с ним?.. Когда-то по-прежнему стану коротать с ним время, да еще с сердечной Дарьей Сергевной?.. Что я за агница обетованная? Кому я обетованная?.. Бежать, бежать!.. Или в самом деле нет отсюда возврата?» И вдруг ни с того ни с сего вспомнилось ей катанье по низовью Оки… Мерещится красивый образ шутливого «капитана»… Стоит со стаканом волжского квасу, а искрометный взор его проникает в самую глубь души ее. Песня послышалась… Послышалась она не в сионской горнице, а в сокровенном тайнике Дунина сердца… Вслушивается – нет, это не та песня, что пелась во время катанья… Но вот опять все перед ней преклоняются, горько плачут, слезно просят, отверзла бы уста, наполнилась духом и прорекла «общую судьбу» кораблю. Выпевают ей молитвенными голосами, скорбными, печальными: Ты блаженна, преблаженна. Душа девица смиренна, Изо всех людей избранна! Ты раскрой свои уста, Прореки нам чудеса! Обличи нас обличеньем И обрадуй разрешеньем Ото всех наших грехов Напущенных от врагов! Не жалей своих трудов - Духом в небеса лети, За нас, бедных, умоли. Милости нам сотвори! Смани сокола из рая, Из небесного из края, Духом правым возгласи, Своим словом нас спаси! Не слышит Дуня ни песни, ни восклицаний. Напрасно ждут от нее вдохновений. Видя, что сидит она безответная, бывшие в сионской горнице стали было меж собой переговаривать: – Накатило!.. Духом завладала!.. В молчанье он открывается. И, оставив в покое Дуню, стали радеть «Давидовым раденьем». Не вышла на «круг» Дуня, по-прежнему сидит недвижная. Скачут, вертятся, кружатся. Градом льет со всех пот. Ходит по горнице и чуть не тушит свечей ветер от раздувающихся радельных рубах и от маханья пальмовыми ветвями. А Дуня все сидит, все молчит. Вдруг пронзительным, резким голосом взвизгнула Варенька. Пена у нее на губах показалась. С криками «накатил, накатил!» в страшных судорогах грохнулась она на пол. Очнулась, поднялась. Диким, исступленным блеском горят широко раскрытые ее глаза, кровавым заревом пышет лицо, обеими руками откидывает она падающие на лицо распущенные волосы. Опять все кружатся, опять поют, ударяя ладонями по коленам. Дикими, громкими голосами они поют: Затрубила труба, затрубила, Затрубила труба не простая, Не простая труба, золотая, Золотая, архангельская!.. Загудели гусли-мысли, Гусли-мысли не простые, Не простые, звончатые, На них струны не простые, Не простые, жиловые* Те архангельские струны – золотые, На тех гуслях звончатых Возыграли, воспевали Царь Давид перед ковчегом, Соломон царь на Сионе, Гусли, гусли, самогуды!.. Сами на струнах играют, * Жиловая струна – сделанная из сухожилья. Сами песни воспевают, Сами пляшут, сами скачут, Думы за горы заносят, Думы из-за гор выносят!.. Гусли, гусли звончатые, Струны, струны, золотые, Говорите, гусли-мысли. Воспевайте, струны, песни, Воспевайте царя неба, Возносите Христа бога, Возыграйте духу святу!.. Будь ты пастырь нам единый, Прими нас в небесно царство Еще не допели хлысты, как Варенька опять закричала нечеловеческим голосом. Всем телом затряслась она. Ухватясь за угол кормщикова стола, исступленно озиралась она по сторонам, ежеминутно вскрикивая и всхлипывая от душивших ее рыданий. Говор пошел по сионской горнице: – Накатил, накатил! Станет в слове ходить! Пойдет!.. А Дуня все сидит, все молчит, едва придерживая склоненную до самого пола пальмовую ветку. «Выпевает» Варенька: – Ай дух! Ай дух!.. Ой эва, ой эва!.. («Ой эва!» – древнее вакхическое восклицание, употребляется хлыстами во время их исступленного состоянии. См. донесение в святейший синод (1809 года) калужского священника Сергеева, бывшего некоторое время в хлыстовской секте. Употребляются также: «эй эван!», «эваной!», «эвоэ!» – тоже клики вакханок.). Накатил, накатил!.. Эка радость, эка милость, эка благодать, стала духом обладать.. И потом стала говорить, что вот идет посол от закавказских братьев. Наставит он на всяко благо. Забудем скорби и печали, скоро настанет блаженный день света и славы. С любовью и упованьем станем ждать посланника. Что ни повелит, все творите, что ни возвестит, всему верьте. Блюдитесь житейской суеты, ежечасно боритесь со злым, боритесь с лукавым князем мира сего, являйте друг ко другу любовь, и благодать пребудет с вами. Сказала и без чувств упала наземь. Подняли ее, положили на диванчик возле Дуни. Тяжело дышала Варенька. Из высоко и трепетно поднимавшейся груди исходили болезненные, жалобные стоны. Всю ее сводило и корчило в судорогах. Марья Ивановна бережно прикрыла лицо ее покровцем. Но из других, бывших в сионской горнице, никто не встревожился ее припадком. Все были рады ему. С набожным восторгом говорили хлысты: – Экая сила в ней вдруг проявилась! – Велика благодать! – Велик в ней дух! А Дуня сидит да молчит. Кончилась другая проповедь кормщика, кончились и пляски и песни, все пошли за трапезу, а Дуня, надевши обычное платье, ушла в свою комнату и заперлась в ней. Раздвоялись ее мысли. Скучающий отец и призвание от тьмы неведения к свету сокровенной тайны! Обычная жизнь купеческой девушки и вольная, свободная, восторженная искательница благодати. Там «изменщик» Петр Степаныч, – здесь -таинственный духовный супруг… Но что ж это за духовный супруг?.. Узнаю ль когда?.. Скоро ли? Так раздумывала Дуня, и в этих думах прошло все утро, прошел и целый день у нее. Под самый уж вечер подошла к Дуниной комнате Варенька и постучалась. Когда Дуня отперла дверь, Варенька пристально посмотрела на подругу. Дуня немного смутилась. – Отчего «не ходила в слове»? -с трогим голосом спросила Варенька. – Не знаю, – чуть слышно ответила Дуня. – Опять суета отуманила? О житейском раздумалась?.. – сказала Варенька. – Нет, – прошептала Дуня. – Духу лжи не работай, слов неправды не говори, строже прежнего заговорила Варенька. – Я заметила, что у тебя на соборе лицо было мрачное. Темное такое, недоброе. Видно, что враг в душе твоей сеял плевелы. Смущает он тебя чем-нибудь? – Нет во мне смущенья, – твердо ответила Дуня. – Отчего ж ты на соборе была такая думчивая? продолжала Варенька. – О чем раздумалась?.. Тревога житейская, аль опять сомненья?.. Уныние или мирские заботы?.. Перестань думать о них. Никакие заботы, никакие житейские попеченья не стоят чистых твоих дум… Передо мной не таись, скажи всю правду… Моими или устами других будешь обличена на соборе, тогда все откроется, все, что ни есть у тебя на душе. Страшна, ужасна показалась Варенька Дуне. Прежде она такая была тихая, нежная, ласковая; теперь совсем иною явилась. Глаза горели исступленьем, взоры, казалось, проникали в самую глубь Дуниной души, и Дуня невольно содрогалась перед пытливыми взорами. Лицо Вареньки пламенело, бледные, сухие ее губы то и дело судорожно вздрагивали. Не было в ней теперь и обычной миловидности; что-то зверское заменило ее. Смутилась Дуня, трепет стал пробегать по ее телу. не в силах она была прямо смотреть на многолюбимую прежде подругу, слезы из глаз выступали. Закрывши платком лицо, робким голосом она промолвила: – Признаюсь. Сомненье… Послезавтра успенский пост. Что ни помню себя, никогда в этот пост я не скоромилась, а здесь без того нельзя… Тяжело… Смущает меня… – Только-то? – прежним голосом ласки промолвила с улыбкой Варенька. – Чем же тут смущаться?.. Не в один успенский пост, а всю жизнь надо поститься… Но что такое пост? Не в том он, чтобы молока да яиц не есть – это дело телесное, нечего о нем заботиться. Душой надо поститься, скорбеть, ежели совесть тебя в чем-нибудь зазирает. Сердце смиренное, дух сокрушенный – вот настоящий пост. – А меня совесть в том упрекает, что постов не держу, не соблюдаю ни середы, ни пятницы, даже в Петров пост скоромилась. А тут успенский… – сильно волнуясь, говорила Дуня. – Кто же неволит тебя оставлять мирские посты? Они ведь телесные… – сказала Варенька. – Постничай, сколько душе угодно, только не смущай себя. Было бы у тебя сердце чисто да вера истинная без сомнений. Помни, что ты уж в ограде спасения… Помни клятву, что не будет у тебя сомнений, что всю жизнь будешь удаляться от мира и всех его забот и попечений, ото всей злобы и суеты его… Ведь тебе открыта тайна божия?.. Ведь ты возлюбила праведную веру?.. – Вполне ли тайну-то открыли мне? – после долгого молчанья прошептала Дуня. – Все ли рассказали?.. Все ли я знаю? – Тайна раскрыта, – сказала Варенька. – Вся ли? – промолвила Дуня. – Не понимаю, что говоришь, – сказала Варенька. Что ж тебе неизвестно?.. Однако здесь душно, пойдем лучше в сад. И пошли они в сад и сели там друг против друга за столом, окруженным скамьями. – Что ж от тебя скрыто? – спросила Варенька, когда уселись они. – Какая тайна тебе не открыта? – А говорил ли мне кто про гору Городину? А говорил ли кто про Арарат? – обиженно молвила Дуня. – Я приведена, от прежнего отреклась – от веры, от отца, от дома… И, ослепленная, я думала, что все знаю, все постигла, все поняла… А выходит, ничего не знаю. Что ж это?.. Завлекли?. Обмануть хотели? – Стой, стой! Опомнись! Удержись от хулы… Ничего нет тяжелее этого греха, – вскрикнула Варенька, зажимая рукой уста Дуни. – Успокойся, слушай! Ни слова не сказала Дуня. Оперлась локтями о стол и закрыла лицо ладонями. Стала говорить Варенька: – Не всякому дается постигать умом великие тайны. Для того много надо наперед прочитать, много уразуметь, чтобы потом узнать вполне тайну. Простым неначитанным людям малого ведения она открывается будто под покровом – в сказаньях и притчах… Но и тут каждое сказанье имеет таинственный смысл. Ты много людей видала в сионской горнице, а у многих ли из них есть духовно отверстые уши, чтобы понять «сокровенную тайну»? Не божедомки (Божедом – призреваемый в богадельне.), конечно, не солдаты с крестьянками, не дьякон Мемнон, не юродивый, не Серафима Ильинишна со вздорными монахинями обладают высшим ведением. Только и есть, что наша семья, Катенька с отцом да еще разве Строинский, Дмитрий Осипыч. И тебя такою же считаем. Твои уши вполне разверсты, ты можешь понимать таинственный смысл сказаний, и старых и новых… Потому тебе про богатого богатину, про Ивана Тимофеича и про других не говорили, а прямо открывали сокровенные тайны. К чему было говорить тебе про эти басни?.. Лишнего не нужно тебе. Тетенька Марья Ивановна, когда еще привезла тебя, сказала нам, что ты много читала, обо многом говорила с ней и что сокровенная тайна вполне почти известна тебе… Так и вышло. Зачем же было рассказывать тебе сказки про сошествие на землю Саваофа, про небывалые смерти и телесные воскресения разных христов? Все это вздор, пустяки, никто из нас не верит им, а для людей малого ведения они необходимы… Вот почему не говорили тебе ни про гору Городину, ни про Ивана Тимофеича, ни про других, простыми людьми святыми и даже богами почитаемых… Тяжел был Дуне этот разговор. «Все, видно, у них на обмане стоит, – думала она. – Если меня не обманывают, так этих простых людей обманывают… Зачем же? Для чего открывать одним больше, другим меньше? Где обман, там правды нет… Стало быть, и вера их не права. Страшно было даже слушать, что говорили они на великом соборе!.. У них какому-нибудь Ивану Суслову нипочем назвать себя сыном божиим – все ему верят… А потом еще будто тело создано лукавым… И я тому верила… Творец – один, а им мало одного, нечистого еще творцом признали… Грех! Грех и безумие. Отшатнулась от них душа моя. В какую, однако, пучину попала я! Господи, помоги, господи, избавь от сети ловчей!» Как ни заговаривала Варенька, каких речей ни заводила, ответов Дуня не дает. Настала ночь, и разошлись по своим комнатам недовольные друг другом подруги.  ГЛАВА ДЕСЯТАЯ   После «великого собора» сторонние люди дня три еще прогостили в Луповицах, а на четвертый стали расходиться и разъезжаться. Остались четыре крестьянки из дальних мест, каптенармус Устюгов с другом своим фельдфебелем Богатыревым да полоумная Серафима Ильинишна с неразлучными спутницами, матерью Сандулией да с матерью Иларией. Приехавши в Луповицы, барышня с большого ума вздумала попасти лошадей на своей земле верст без малого за сто. В степях у нее была небольшая пожня, никто не нанимал ее, а каждый год бывала она либо скошена, либо потравлена. Опытные в наживе соседи находили, что краденое обходится всегда дешевле купленного, и оттого косили и травили липутинские покосы, не считая того грехом. Заехавши в Луповицы, юродивая барышня разочла, что ей будет выгодно стравить пожню своими конями, для того и послала туда тройку, а сама с монахинями засела в Луповицах, в ожидании когда воротятся покормившиеся лошадки. Катенька Кислова с отцом в город уехали. Стосковалась по ней больная мать, просила хоть на короткое время побывать у нее. Не хотелось Катеньке ехать, но, делать нечего, – скрепя сердце рассталась с Варенькой и Дуней. Со слезами проводила ее Варенька, сдержанно простилась Дуня. Когда собравшиеся в дорогу сидели за прощальной трапезой, привезли почту. Николай Александрыч новое письмо от Денисова получил. Писал тот, что его опять задержали дела и что приедет он в Луповицы не раньше, как через неделю после Успенья, зато прогостит недели три, а может, и месяц. Все были рады, а кормщик обещал, только что приедет он, повестить о том всех божьих людей. И за то были ему благодарны. И Дуня получила письма. Бегло прочтя, торопливо спрятала их. На бледном, исхудалом лице ее тревога показалась, но никому не сказала она, о чем пишут к ней отец и Дарья Сергевна. Спросила было Марья Ивановна, нет ли новенького, но Дуня промолчала. А когда гости разъехались, заперлась она в своей комнате и несколько раз перечитывала письмо Марка Данилыча от Макарья, где он, одинокий, тосковал и скучал по ненаглядной своей дочке. Напрасно стучались к Дуне и Варенька и Марья Ивановна. Притворясь спящею, не отзывалась она. А сама, лежа на постели, думает: «Тятенька зовет… Сейчас же зовет. Пишет; „Ежель нескоро привезет тебя Марья Ивановна, сам приеду за тобой…“ Господи!.. Если в самом деле приедет! Насквозь увидит все, никакая малость не ухоронится от него… И Дарья Сергевна торопит. А как уедешь? Одной нельзя, а Марья Ивановна совсем, кажется, забыла про Фатьянку… А оставаться нельзя. Обман, неправда!.. Как же быть? Научи, господи..вразуми!..» Солнце было на закате, над потухающим светилом разостлались длинные полосы золотистых облаков. Тускнут лучи, и прохлада разливается в воздухе. После жаркого, душного дня отрадна и сладка вечерняя прохлада! Поглощенная думами Дуня всего и всех избегает. Ни на что бы ей не глядеть, никого бы не видать, никого бы не слушать… После разговора с Варенькой сомненья в правоте новой веры растут с каждой минутой… «Как же это, – все думает она, – одно – для знающих Бема и Сен-Мартена, другое – для не читавших их?.. А тем и другим от семьи отлученье. А сами семьей живут…» Отцовское письмо такое было ласковое, такое тоскливое… И жаль стало Дуне старика, положившего в нее душу свою. Одинокий, в тоске, в печалях, в заботах, быть может, больной!.. И никто ему не молвит приветного слова! Один, как перст, один-одинешенек… А в комнате жара, духота – нет сил оставаться в ней. В сад идти – с кем-нибудь встретишься. А это Дуне теперь хуже всего на свете. Хочется быть одной, совсем одной… О! если бы можно было очутиться где-нибудь на безлюдье, в степях, что расстилаются гладью перед Луповицами, либо заблудиться в темных заволжских лесах, либо птичкой нестись в быстрой лодке по широкому раздолью Волги. И опять катанье в косных стало ей вспоминаться… Слышится ласковый голос, раздается за душу хватающая сладкая песня… Как тогда было беззаботно, как весело, счастливо!.. На волю, на волю! И пришло Дуне на память, что по обеим сторонам дома насажены густо заросшие палисадники и что там никого ни в какое время не бывает. Едва слышными шагами пошла она туда. Через силу отворила железную калитку на ржавых петлях и медленно пошла по дорожке когда-то усыпанной битым кирпичом, а теперь густо поросшей травою. Вдоль стен разрослись сирень, дикий жасмин, ломонос, трубоцвет, дикий виноград, плющ и вьюнок. Совсем почти закрывали они стены нижнего жилья. Высокой чугунной огорожи, отделявшей палисадник от сада, не видно было из-за кустарников – высокая бузина, густо разросшийся боярышник, дерен, шиповник сплошь застилали ее. С первого взгляда заметно было, что этот когда-то на славу устроенный палисадник был запущен с какой-то целью… Кой-где сохранялись гранитные и мраморные подножья. Когда-то стояли тут изваянья, быть может, дело замечательных мастеров… Заметны были полуразрушенные, обсохшие водоемы… И все было заброшено, как лишняя роскошь. В укромном местечке села Дуня на железную скамью. Ниоткуда ее не видно. Опять раздумалась о том, что узнала от Вареньки. И опять ей чудится, что где-то далеко, не то в необозримой степи, не то на золотистых облаках, голоса раздаются. Это не удивило ее – часто ей слышатся неведомые голоса, часто даже видятся незримые телесными глазами бестелесные образы. Не чужды они ей свыклась с ними, не пугают ее ни гласы, ни образы. И вот слышатся отдельные слова… Будто песня. Не один голос поет, а много, много голосов. Грустно поют, в чудной песне слышны мольба и печаль. И чувствует Дуня, что звуки льются не с горных высот, не из степного раздолья, а зарождаются в ее сердце и потом отзываются и в степи, и в облаках, и в листве кустов… Каким-то болезненным и вместе отрадным потоком они не слух ее поражают, а самую душу в глубоких ее тайниках… Не голос ли это просветленной души? Напев знаком… И радостны и отрадны стали вдруг звуки… Век бы слушать их, не наслушаться… Но что поют?.. Зачем поют? Прислушивается Дуня. Голоса громче и громче… Песня знакомая: Я принес тебе подарок, Подарочек дорогой, С руки перстень золотой, На белую грудь цепочку, На шеюшку жемчужок, Ты гори, гори, цепочка, Разгорайся жемчужок! Ты люби меня, Дуняша, Люби миленький дружок! Встрепенулось у ней сердце и заныло. Чем-то страстно томительным, но свежим и здоровым облилось оно. Подняла Дуня опущенные в землю очи. И – в густой чаще сирени видит… С места вскочила, крепко прижавши руки к девственной груди. Смотрит… Нет, это не сонная греза, не таинственное виденье. Совсем не то, что видала она в минуты восторга с сионской горнице и что являлось ей в тиши полуночного часа, когда предавалась она созерцанию. «Он»! Живой! Тот, по ком когда-то сердце болело, в ком думала счастье найти. Зорко, участливо, скорбно глядит на нее Петр Степаныч. В глазах укор и раскаянье, на ресницах слезы… «Фленушка!» – вихрем пронеслось в мыслях Дуни. Его лицо оросилось слезным потоком. И видит Дуня – робко простирает он к ней руки.. О чем-то молит… Преклоняется… А где-то далеко голоса, тихое бряцание арфы… и чудная песня незримых: Любовь все прощает, Все покрывает, все забывает. Ринулась к «нему» с отверстыми объятьями… Перед ней Варенька. – Вот куда ты запропастилась, а я искала, искала тебя… Что за охота ходить сюда?.. Больше часа искала я тебя по саду… Здесь сыро, мокро – пойдем лучше в сад!.. Еще простудишься… И лягушек здесь множество… Мы никогда сюда не ходим. Все исчезло, все смолкло от первого звука Варенькина голоса. Молча опустилась Дуня на скамью. Из светлого рая да вдруг на скорбную землю!.. Не знает, что и сказать… Досадно ей на Вареньку. Зачем нарушила сладкий покой ее? Зачем исчезли прекрасные виденья? Зачем смолкли чудные голоса?.. – А я, искавши тебя, в богадельню заходила, – продолжала Варенька. – У Матренушки целый собор… Хочешь послушать людей «малого ведения»? Много их там. Непременно опять станут толковать про Данила Филиппыча, про Ивана Тимофеича. Ежели хочешь, пойдем. Только не в богадельню, – в вишенье станем. При нас не станут много говорить. Пойдем, послушай. – Постой! – молвила Дуня, отстраняя рукой Вареньку. – Я устала… Отдохнуть бы мне… – Так лучше в саду отдохнешь, – сказала Варенька. – Здесь место глухое. Нарочно забросили его, чтобы сторонним этих окон не было видно. Это ведь сионская горница, – прибавила она, указывая на окна нижнего этажа. – Эти восемь окон сионской горницы, рядом в три окна кладовая, тут сложены белые ризы (Белые ризы – рубашки, надеваемые божьими людьми для радений.), знамена, покровцы и свечи. А дальше окна из одевальных комнат. Бессознательно глядела на все Дуня, думая совсем о другом. Она все еще была под влиянием только что исчезнувшего виденья. – Пойдем же в сад, – стояла на своем Варенька. Нельзя здесь оставаться. Простудишься! И, взявши Дуню за руку, почти насильно повела ее за собой. Сели в саду на скамью под широко раскинувшимся дубом, что высился перед входом на длинную дорожку, по бокам обсаженную столетними липами. Напрасно Варенька заводила разговоры. Дуня ни одним словом не отзывалась ей – все еще не выходило у нее из памяти недавнее виденье… И об отце раздумалась, и было ей жалко его, и опять стало занывать ее сердце при воспоминанье, как он теперь один коротает время и возле него нет ни души, чтобы пожалела его, приласкала, приголубила. «Одна я умею ему угодить, – думает она, – одну меня только любит он… А меня-то и нет при нем. Ждет… Как тут быть?..» Будто поняла Варенька, о чем Дуня перелетные думы раскидывает. Вспомнив, что утром получила она письма, повела речь об отъезде ее из Луповиц. – Недолго придется нам пожить с тобой, – сказала она. – Скоро надо будет распрощаться… Когда-то в другой раз увидимся? Кто знает?.. Может быть, навсегда распростимся, на всю жизнь. – Кто знает?.. – едва слышным шепотом промолвила Дуня, склонив белокурую головку. Но в шепоте ее уж не было ничего страстного, ничего восторженного. – Когда ж опять-то к нам соберешься? – спустя немного спросила у ней Варенька. – Не знаю, – ответила Дуня. – Тетенька Марья Ивановна совсем было в дорогу собралась. Осталась только повидаться с Егором Сергеичем. Она очень его любит, – сказала Варенька. Ни слова Дуня. Полна теперь она воскресшею любовью к отцу и мечтаньями о Петре Степаныче, не о том Петре Степаныче, что в бестелесном образе сейчас являлся перед ней, а о том человеке плоти и крови, чьи искрометные взоры когда-то бывали устремлены на нее и заставляли замирать ее сердце… Не могла она говорить… И вот вспоминается ей, сладко вспоминается, как в косной на низовье Оки, пышущий здоровьем и весельем, опершись о бок левой рукой, он стоял перед ней со стаканом волжского кваску и дрогнувшим от сердечной истомы голосом говорил: «Пожалуйте, сделайте такое ваше одолжение!» Слова простые, обычные при всяких угощениях, но глубоко они внедрились в Дунином сердце. И вот теперь, когда перед ней предстает его образ, она невольно влечется к нему… А вот и другой образ, светлый во мраке, любимый середь людской злобы, бедный, покинутый, одинокий… То зримый Дуниной душе образ Марка Данилыча. Суров, молчалив, все перед ним сторонится, никто не смеет к нему подойти, а он страдальчески страдает одиночеством. Ни от кого участья, ни от кого ласки или привязанности. Одна Дуня и на уме и на сердце. Тоскует он, плачет по дочери… А она ради новой веры, что теперь ей сомнительна, покинула и отца и дом его… Встосковался он – так и пишет.. Простые, бесхитростные, но из души вылившиеся слова Марка Данилыча надрывают Дунино сердце… И зачем она его покинула? Чего искала, чего хотела?.. Истинной веры?.. Вот и узнала. Тот же туман, тот же мрак, что и у матушки Манефы в скиту. – Когда ж опять приедешь в Луповицы? – повторила свой вопрос Варенька. – Не знаю, – прошептала Дуня. – Жили мы, жили с тобой, подружились, съединились душами, – со страстным увлеченьем, тоскливым голосом продолжала речи свои Варенька. – И вдруг ничего как не бывало!.. Станем мы по тебе тосковать, будем сокрушаться, а ты?.. Забудешь и нас и святую сионскую горницу… Все забудешь… Опять погрязнешь в суете, погрузишься в мир страстей и утех… И, горючьми слезами обливаючись, будем мы поминать тебя. – Не приедешь разве к Марье Ивановне? – спросила Дуня. – Ведь от нас до Фатьянки всего сорок верст. Бог даст, увидимся. Погостишь у меня, тятенька рад будет и тебе и Марье Ивановне. – Как можно мне ехать в Фатьянку? – отвечала Варенька. – У тетеньки там не все еще устроено. И сама– то она, не знаю, как проживет зиму. Соседи – неизвестные, люди, привезенные из Симбирска, какие– то дикие. Знала я их еще в Талызине. Не отвечала Дуня. Надоела ей Варенька… Если б можно было бежать, минуты не промедлила бы. Но как бежать, куда убежишь? – Пойдут по окольности праздные толки и пересуды, начнутся сомненья, – продолжала Варенька, – станут подсматривать. Долго ль тут до неприятностей? Она же сказывала, что тамошние мужики сердиты на нее за покупку Фатьянки. Вступаются в какую-то землю. Сенные покосы, что ли. Трудно будет ей там… Опасно даже… Каков еще поп?.. Поп много может повредить. Вот хоть бы нашего отца Прохора взять, всем бы, кажется, должен быть доволен, а пальца в рот ему не клади… Человек добрый и семья хорошая… А случись что, поможет супротивным… Тьма, мрак!.. Вздумай кто бежать из нашего стада, даст и приют и помощь… Да… А каков поп у тетеньки, она и сама еще не знает. – Потому-то и надо кому-нибудь ехать с ней и пожить первое время, – помолчав немного, сказала Дуня. – Конечно, если б из мужчин кто поехал, – отвечала Варенька. – А кому ехать? Батюшке хозяйства нельзя оставить, дяде – корабля. – Вот тебе бы и ехать, – рассеянно проговорила Дуня. – Какая я помощница! – возразила Варенька. Чем могу помочь? Еще чего-нибудь напутаю. Хуже, пожалуй, выйдет. И снова глухое молчанье. Три длинные, через весь сад проложенные дорожки медленно прошли Варенька с Дуней. Обе молчали. – Вот и Катенька уехала, – сказала, наконец, Варенька. – Без нее как-то пусто… Она ведь такая умная, разговорчивая. – Да, умная, – промолвила Дуня, не думая ни о Вареньке, ни о Катеньке. Опять пошли по дорожкам. Опять обе молчат. – Желтеть стали, – указывая на липы, молвила Варенька. – К тому идет, – чуть слышно проговорила Дуня. – Да. Недалеко и до осени, а там не увидишь, как и зима подойдет, – сказала Варенька. – Вон клены-то как покраснели и рябины тоже. А у дикого винограда листья, как кровь. Дуня промолчала. – Да что ты какая? Слова от тебя не добьешься, с нетерпеньем вскликнула Варенька. – Неприятные письма, что ли, получила? – Нет, никаких неприятностей, – ответила холодно Дуня. А тоска так и разливается по бледному лицу ее. Так и гложет у ней сердце… То отец мерещится, то Самоквасов не сходит с ума. Уйти хочется, одной остаться, но Варенька ни на шаг от нее. Подошли к богадельне. Она была внутри освещена, а окна от духоты растворены настежь. Громкие, нестройные голоса оттуда несутся. Густо обсаженная вишеньем невысокая богадельня стояла в самом глухом месте, в отдаленном углу сада. За ней больше чем на полверсты тянулись ульи старого пасечника Кириллы. Место укромное, сторонним людям недоступное. Оттого ни божедомки, ни гости их разговорами не стеснялись, распевали свои песни и громогласно читали поученья и сказанья. Неверных фарисеев и злых иудеев (Фарисеями, иудеями и просто жидами люди божьи зовут не разделяющих их верований.) бояться нечего, а потому в богадельне бывали нередко раденья с криками, с воплями, с оглушительным ножным топотом. Свободно, на всей воле творилось тут все… Здешние сборища бывали не таковы, как в сионской горнице. Там многое умерялось присутствием господ, а здесь был полный простор распущенной свободе и грубой чувственности. Проходя мимо вишенья, Варенька с Дуней остановились. Сумерки на небо в то время надвинулись, кругом стемнело. – Послушаем, – останавливаясь, сказала Варенька. Дуня остановилась. – Тут Устюгов с Богатыревым, – тихонько молвила Варенька. – Опять пойдут сказанья. Будь потише. Заметят, тотчас перестанут. Опричь Устюгова с Богатыревым, в богадельне сидели пришлые крестьянки и Серафима Ильинишна с монахинями. Были тут и божедомки, и седовласый пасечник Кирилла Егорыч, бодрый не по летам дворецкий Сидор Савельев и конторщик Пахом Петров. И молодежи было довольно: поваренок Трофимушка, писаренок Ясонушка, что у Пахома в конторе пописывал, еще человек с пяток. Они еще не были «приведены», но хаживали на раденья, потому что одному Василиса, другому Лукерьюшка по мыслям пришлись. Слышатся громкие крики, задорная брань. Монахини ругаются, и, задыхаясь, неистово хохочет Серафима Ильинишна. Другие кто кричит, кто голосит, кто визжит, кто выкликает, кто выпевает… Ни дать ни взять шабаш на Лысой горе. Ни Матренушке, ни дворецкому с конторщиком, ни каптенармусу с фельдфебелем не унять через край расходившихся девок и баб. Не сразу могли понять Варенька с Дуней, что дело идет об Арарате. В источный голос вопит мать Илария, размахивая четками. – Про какие выпевал он Арараты? Что за Арары? Не попасть бы за них в тар-тарары!.. Нет Арары!.. Нет Арары!.. Есть тар-тарары, преисподнее царство лукавого!.. – Праздных слов здесь не смей говорить, – унимала визжавшую Иларию Матренушка. – Не твоего ума это дело. Слушай тех, кто тебя поразумней, слушай, матушка, да смиряй себя. И не стало слышно речей Матренушкиных. Заглушили их взвизги Иларии и дикий хохот Серафимы Ильинишны. Попросила Матренушка мать Сандулию унять сожительницу и пригрозила, ежель она не уймется, до утра посадить ее на замок. – Не дури, не ври, чего не понимаешь, – схватив Иларию за руку, во все горло закричала Сандулия. Откуда взялась такая умница? – обратилась она ко всему собранию. – Откуда дурища ума набралась?.. Молчать. Илария!.. Не то на запор!.. Молчать, говорю тебе! – Не сама говорю… Я духом говорю!.. Духом прорекаю! – визжала Илария. – Нет Арары!.. Никакой нет Арары!.. У лукавого есть тар-тарары. Кто мне не верит, тому тар-тарары!.. – Перестань дурить. Не блазни других, не работай соблазнами лукавому, – уговаривала Матренушка через меру раскипевшуюся Иларию. – Не уймешься, так, вот тебе свидетели, будешь сидеть до утра в запертом чулане. Серафимушка, – обратилась она к Серафиме Ильинишне, казалось, ни на что не обращавшей внимания. Она теперь благодушно строила на столе домик из лучинок. – Уйми Иларию. Вишь, как раскудахталась. – Куда как так! Куда как так! – вскочив с места и разводя руками, закричала старая барышня по-куричьи, а потом громко захохотала. – Не дури, Серафима, – прикрикнула на нее Сандулия. – Выходишь глупее Иларии!.. Станешь дурачиться, возьму скалку да скалкой! Уймись, говорю! Стихла в испуге Серафима Ильинишна. Вспрыгнула на лавку и, поджав ноги калачиком, забилась в самый угол и крепко зажмурила глаза. Не сразу унялась Илария. По-прежнему кричала: – Нет Арары! Никакой нет Арары! А сама клобучок да апостольник под лавку… Рвет волосы, дерет лицо ногтями, вся искровенилась, раскосматилась, а сама середь горницы на одной ножке подпрыгивает и плечами подергивает, головою помахивает и визжит неистовым голосом: – Накатил!.. Накатил!.. Накатил!.. – Никак вправду накатил? – стали поговаривать пришлые из дальних деревень хлыстовки, мало знавшие юродивую барышню с буйными ее черницами. Услыхала те разговоры Сандулия и закричала на всю богадельню: – На свинство ее озорство накатило! Вот я покажу ей, каков дух в чулане у Матренушки… И сильной рукой охватив тщедушную Иларию, с помощью божедомок вытащила ее в сени и там, втолкнувши в чулан, заперла замком. С неистовыми криками стала изо всей мочи колотить в дверь Илария, но никто не обращал на нее вниманья. Мало-помалу смолкла честная мать, и тишина настала в богадельне. Заметила Варенька, что бесчинный шум и крупные ругательства сильно поразили Дуню, никогда не видавшую и не слыхавшую ничего подобного. Тихонько сказала ей: – Они обе, и Серафима и мать Илария, с малолетства не в полном разуме. В сионской горнице не смеют своевольничать, а здесь им полная воля. – Зачем же таких принимают? – спросила Дуня. Кроме шума да безобразий, от них, кажется, нечего ждать. – А почем знать? Может быть, на ту либо на другую вдруг накатит, а мы отвергнем избранный сосуд? восторженно сказала Варенька, – Сила в немощах является. Теперь они дурачатся; может быть, сегодня же из уст их потекут живоносные струи премудрости… Пока мы во плоти, нам не надо предведенья… – Не понимаю, – молвила Дуня. – И не пытайся понимать, – сказала Варенька. – Непостижимого умом нельзя постигнуть. Много я тебе сказывала, но, может быть, и сама многого не знаю… – Кто ж знает? Кто, наконец, утвердит меня? Со всем утвердит?.. Я, признаться, колеблюсь… Одно страшно, другое непонятно… – тихо, будто сама с собой, взволнованным голосом говорила Дуня. – Тетенька Марья Ивановна больше других знает. Она самое Катерину Филипповну знавала, когда святая мать после Петербурга и Кашина в Москве жила (Полковница Катерина Филипповна Татаринова за сектаторство была сослана в Кашин (Тверской губ.), в монастырь. Потом жила почти на полной свободе в Москве, здесь умерла и погребена на Пятницком кладбище.), сказала Варенька. – Она утишит твои душевные волненья. Одна только она может вполне ввести тебя в светлый чертог полного духовного разуменья. Заговорили в тиши богадельни. Кого-то просят… О чем-то молят. – Это они Григорюшку просят, – сказала Варенька. – Устюгова. Просят его еще рассказать… Слушай… Беседа начинается. В богадельне все встали. Трижды перекрестясь обеими руками, Устюгов стал выпевать хлыстовские сказанья… Опять начались длинные сказанья про богатого богатину, про Христа Ивана Тимофеича Суслова, про другого Христа, стрельца Прокопья Лупкина, про третьего – Андрея, юрода и молчальника, и про многих иных пророков и учителей. Поминал Устюгов и пророка Аверьяна, как он пал на поле Куликове в бою с безбожными татарами, про другого пророка, что дерзнул предстать перед царем Иваном Васильевичем и обличал его в жестокостях. И много другого выпевал Григорюшка в своей песне-сказании. Долго, больше полутора часов разглагольствовал он в богадельне. Наконец, до того утомился, что, как сноп, без чувств повалился на лавку. Хлысты начали радеть. В богадельне шумней и шумней. Исступленные до самозабвенья кричат в источный голос, распевают песню за песней, голосят каждый свое. Вдруг неистово прыгавшая Сандулия схватила с полки обещанную юродивой барышне скалку и стала изо всей мочи колотить себя по обнаженным плечам. Оттуда-то появились толстые веревки, плети, варовенные вожжи, палки и свежие, только что нарезанные батоги. Скача и бегая вприпрыжку по богадельне, хлысты с ожесточеньем и дикою злобой немилосердно били самих себя, припевая: Плоти не жалейте, Марфу не щадите! Струится кровь по плечам. Кровенят на себе белые радельные рубахи. Иные головой о стену колотятся либо о печь, другие горящей лучиной палят себе тело, иные до крови грызут себе руки и ноги, вырывают бороды и волосы. Умерщвление плоти!.. Затрепетала Дуня, увидя страшное самоистязанье, слыша дикие вопли, бешеные крики, звонкие удары плетей и батогов. Едва не упала она от ужаса в обморок. Быстро схватила ее за руку Варенька и силой повлекла от богадельни. – Не удивляйся, – сказала она пришедшей в себя Дуне. – Люди простые, выражают восторг попросту, по– своему. Многого не понимают и понять не могут. А все– таки избранные сосуды благодати. Ушли в дом, а крики и бичеванья долго еще не кончались в богадельне. Ушли, наконец, оттуда пасечник Кирилла, Устюгов с Богатыревым и другие старые люди. И только что ушли они, стихли в богадельне и крики и вопли… Вдруг затворились окна, вдруг потухли огни. До позднего утра мужчины и женщины оставались вместе.     ***   Всю ночь и долгое время на другой день не могла прийти в себя Дуня. Так поразило ее виденное в Матренушкиной богадельне изуверное самоистязанье. «И это истинная вера… И это молитвенный подвиг!..» – с содроганьем она думала, и к прежним сомненьям в истинах принятой веры прибавилось новое чувство страха и отвращенья к ней… «И что ж это у них в самом деле? – размышляла она. – Для одних Бем, Сен-Мартен, Ламотт Гион, Юнг Штиллинг, „Сионский вестник“, вольные каменщики, Эккартсгаузен (Печатный „Путь ко Христу“ Бема и его же рукописные переводы книги „Аврора, или утренняя заря на восходе“, а также сочинения Сен-Мартена, особенно des erreures et de la verite» печатные книги масонские, сочинения Юнга Штиллинга, Эккартсгаузена и Марии Ламотт Гион, «Сионский вестник» Лабзина и другие мистические сочинения были в большом уважении у хлыстов, масонов и в других мистических сектах. Нередко бывали они находимы у хлыстов из простолюдинов, а также у молокан, особенно же у духоборцев. Это видно из архивных дел. Барон Гакстгаузен («Russische Zustaende») говорит, что он у молокан (простолюдинов) встречал сочинения Юнга Штиллинга.), для других басни Устюгова, дикие песни, неистовые круженья и даже кровавое бичеванье!.. Где ж у них единая вера? Где единство обряда?.. И как я могла вступить в их корабль? Как могла сделаться участницей нелепых их обрядов, доходить до забвенья самой себя, говорить, сама не знаю что и потом не помня ничего сказанного… Уверяли меня, глупую, будто дух святый сходил на меня, и я, как околдованная, тому верила. Меня обманывали, а я кичилась и величалась увереньями их… Приятно, лестно было слушать их лукавые, обманные речи… Знатные люди, ученые преклонялись передо мной, простой девушкой, только грамоте обучившейся в заволжском скиту!.. Да, в самом деле тут было наитие, но не святое, а вражье, бесовское… Скорей отсюда!. – К тятеньке!.. К поильцу моему, к кормильцу!.. А я-то, глупая, чуть не девять месяцев огорчала его то молчаньем, то холодным безучастьем… А он-то, родимый, будто не замечал того, всегда был ласков и приветлив ко мне, больше всего на свете любил меня!.. Простишь ли, голубчик мой, простишь ли глупую дочь свою?.. Не стою твоей любви и попечений!.. И Дарью Сергевну сколько раз оскорбляла я, а она ведь мне была вместо матери, На руках своих вынянчила, научила, как умела, уму-разуму, полюбила, как родную дочь… Обидела я, горько обидела и сердечного друга Груню голубушку, оттолкнула от себя любовь ее… Негодная я, никуда негодная!.. А все от книг, что велела читать Марья Ивановна!.. Господи, господи! помилуй ты меня, великую грешницу, пошли святую помощь свою вырваться из этого богопротивного дома!.. А если Марья Ивановна да не скоро оберется в дорогу, если по моему письму тятенька не тотчас приедет за мной – что тогда буду я делать? Денег на дорогу довольно, да как уедешь? Не пустят, бог знает чего наговорят, мало ль чем могут настращать… А!.. Вчера Варенька про здешнего попа говорила: «Вздумай кто бежать, даст и приют и помощь». К нему на первое время? Да ведь он никонианский… Нового греха не нажить бы!.." Так раздумывая сама с собой, Дуня, решила во что бы то ни стало покинуть луповицкий корабль людей божьих, отречься от их неправедной веры, во всем и навсегда разорвать с ними и, как блудный сын, возвратиться в дом отчий… И стала она по целым часам и днем и ночью молиться перед иконами, прося у бога помилованья в том великом грехе, что не по принужденью, не по нужде, не по страху, но своею волею впала она в греховную пропасть, оставила отеческие законы… И молитва утишала душевные ее волненья. Теперь Дуня только одно и держит на уме, как бы выбраться из дома лжепророков и лжеучителей. Внезапное охлаждение Дуни к долго желанной и потом столь радостно и искренно принятой ею вере, быстрый переход мечтательной девушки от уверенности в несомненной правоте учения «верных-праведных» к неудержимому от него отвращенью – явление нередкое в исступленных и восторженных сектах. Это замечается не только у нас, но и на западе Европы и в Америке; там оно еще чаще случается. То же бывало и в исступленных сектах первых веков христианства. И всегда почти ушедшие из секты, как бы в отместку за временное их заблуждение, делались отъявленными врагами прежних братьев и сестер по верованью. Хлыстовщина влечет в свои корабли людей всех состояний – от безграмотных до высокообразованных, от полковых музыкантов до александровских кавалеров, от нищих до обладателей громадными богатствами (Дело о Татариновой.). Что ж влечет их? Конечно, не одно удовлетворение чувственности, в иных кораблях бывающее в полночном мраке после радений. Увлекаются в хлыстовщину и пожилые люди, даже старцы, давно пережившие возраст страстей. Да и из молодых, даже из самых страстных людей каждый ли захочет купить минутное наслажденье ценой кровавых самоистязаний? Двумя путями влекутся люди в пучину хлыстовских заблуждений. Один путь – русская лень. Покой, праздность, отвращенье от труда – вот куда, подобно западным квиетистам, стремятся и наши «божьи люди». Получая от родных и знакомых вспоможенья или собирая милостыню Христа ради, они все сносят в корабль, а нужды свои справляют на общий счет. Одни сектанты дают вспоможенья некоторым «праведным братцам и сестрицам», другие, как Луповицкие, содержат на свой счет целые корабли. Хлысту немного нужно, ради умерщвления плоти он ест мало и притом самую грубую пищу, пьет одну воду, ходит в отрепье либо в посконном рубище, ему только и нужны деньги на радельные рубахи, знамена и покровцы. А это дается ему из общего достоянья. Телесный труд каждого из них всецело отдается пляскам и круженьям. Вне «святого круга» хлысту нет работы, и у него только одна забота жить бы ему век в покое и праздности. Другой путь, доводящий до хлыстовщины русского человека, – пытливость ума его. Не оторванный от родной, прадедовской почвы, русский человек всегда набожен и во всем ищет правды-истины. Таково народное свойство его. Смысла писания, даже значенья церковных обрядов он, безграмотный, без руководителя постичь не может. Ему нужен учитель, – такой учитель, чтобы всем превосходил его: и умом, и знанием, и кротостью, и любовью, и притом был бы святой жизни, радовался бы радостям учеников, горевал бы о горе их, болел бы сердцем обо всякой их беде, готов бы был положить душу за последнюю овцу стада, был бы немощен с немощными, не помышлял бы о стяжаниях, а, напротив, сам бы делился своим добром, как делились им отцы первенствующей церкви… А где взять таких руководителей, особенно теперь, когда все на деньгу пошло?.. Нет учителя, нет руководителя, а пытливый простолюдин ищет себе да ищет разрешенья недоумений и доброго наставника в истинной вере… А его все-таки нет как нет… Хорошо еще, ежели такой искатель истины попадет на раскольника, хоть самого закоренелого, и сам сделается таким же. Раскол, как порождение невежества, отторгся от церковного единения лишь из-за буквы и обряда, но вера его так же чиста, как и в истинной церкви… Если же пытливый искатель правды подпадет под влияние хлыстовского пророка либо хлыстовской богородицы… тогда он больше не христианин. У него свой бог, свои христы, свои пророки, свои богородицы, свои верованья, свои обряды, все свое и все чуждое, противное христианству. В хлыстовские корабли по большей части попадают люди нервные, раздражительные, потерпевшие в жизни кто от житейского горя, кто от обид и огорчений. Забитые мужьями жены, обманутые или потерявшие надежду на супружество девушки, люди мечтательные, склонные к созерцанию, юроды, страдающие падучей болезнью – вот кем издавна наполняются хлыстовские общины. Такими людьми скорей, чем другими, овладевает восторг на радениях, им скорей являются призраки и виденья, им громче и ясней слышатся неведомые голоса. Кликуши и икотницы (Икотницами зовут кликуш в Архангельской и других северных губерниях.) по переходе в хлыстовщину всегда почти делаются корабельными пророчицами. Самую болезнь кликушества хлысты считают не напущенной колдуном порчей, как думает весь почти народ наш, а действием духа божия. При всей нелепости заблуждений хлысты по большей части народ правдивый, по крайней мере со своими. Они ненавидят ложь, говоря, что это возлюбленная дочь нечистого духа. И к тому ж они откровенны – хлыст даже помыслов своих не скрывает от единомысленников; тут действует на него страх, что пророк или пророчица обличат на соборе его тайные помышленья. Зато с посторонними хлысты лукавы и правды ни за что на свете не скажут. Обман кого-либо из своих возмущает весь корабль, а откровенность с чужим – еще больше. Обманщику или выдавшему тайну людей божьих сторонним такое настает житье, что если не удастся ему бежать из корабля, то рано ли, поздно ли он кинется в реку либо в колодезь, а не то отравится либо удавится. Еще не бывало примера, чтобы тут когда-нибудь открылось убийство от посторонней руки, все объясняется самоубийством в припадке сумасшествия. Нет существа более жалкого, как отвергнутый кораблем хлыст.     ***   Едва выйдя из отрочества, Дуня оставила кров матушки Манефы. Взросла она там не на многолюдстве, а в родительском доме стала совсем одинокой. Всем сердцем любившего ее отца видала редко – то по делам, бывало, уедет он на долгое время, то день-деньской возится с прядильнями и лесной пристанью, то по– своему расправляется с приказчиками и рабочими. Поглощенная домашним хозяйством, Дарья Сергевна с утра до поздней ночи то хлопочет, бывало, об обеде да об ужине, иной раз и сама постряпает, то присматривает она за стиркой белья, то ходит по кладовым, подвалам, погребам, приглядывая за хозяйским добром, считает кур, гусей, индеек и уток, сидит в коровнике, пока не выдоят коров, ухаживает за новорожденными телятами, а по вечерам и вообще в свободное от хозяйственных забот время стоит по часам на молитве либо читает божественное. Дуня все одна; подруг нет, знакомств нет, а ум пытлив, все ей хочется узнать, постичь то, о чем другие и не помышляют. И стала она в речах сдержанна, стала потом молчалива, а с тем вместе и мечтательна. От природы нервная и впечатлительная, она всем раздражалась. Несправедливости отца к подначальным особенно ее сокрушали, много тайных слез от них пролила она… Дарья Сергевна в разговорах с ней твердила об одних только обрядах либо читала жития святых… Но все это мало занимало любознательную и пытливую девушку: еще на утре жизни она додумалась, что вера не в обряде, что жизнь дана человеку не для одной обрядности и что обрядность должна иметь таинственный смысл. Никто не мог объяснить ей этого смысла, и равнодушие ко внешностям в деле веры с каждым днем умножалось в ней. Охотно еще слушала она чтения Дарьи Сергевны про святых прежних времен, про пустынников и мучеников. Но это еще больше усиливало ее мечтательность. Ни хозяйство, ни домашние заботы не занимали ее; она считала их житейской грязью, и никакие наставления, никакие уговоры домовитой Дарьи Сергевны, хотевшей из воспитанницы своей сделать хорошую хозяйку, нисколько не действовали на Дуню. Сердце ее стремилось к чему-то неведомому, но правдивому, к какой-то незнаемой еще жизни, провождаемой в добре и истине. Ее чистая душа в своих мечтаниях стремилась к какому-то непонятному, но доброму существу, из уст которого не могут исходить ни слова лжи, ни слова гнева… О, если бы скорей предстало перед нею такое существо!.. Будь он ангел, будь человек плоти и крови, все равно – со смирением и любовью преклонилась бы она перед ним, и скажи ей то существо хоть одно слово привета, без малейшего сожаления оставила бы она дом отца и его богатство, с радостью и весельем устремилась бы к неведомому, мыслями и помышленьями отдалась бы ему и всю жизнь была бы его безответною рабой и верной ученицей, слила бы с ним свою непорочную жизнь… Но где такой избранник?.. Вкруг Дуни никого нет похожего… Да есть ли и на свете такой человек?.. Разве ангел бесплотный или иная небесная сила… В самых тайных думах, в самых сокровенных мечтаниях никогда не представлялся Дуне ни муж, ни жених. Супружество считала она неразлучным с заботами по хозяйству, со своенравием мужа, а при случае даже с неправдой, гневом и злобой. Не к женихам, а к познанию добра и правды стремилась ее душа… Пытливость ума, возбужденная чтением книг без разбора и руководителя, крепко слилась в ней с мечтательностью, и Дуня стала вовсе не похожею на скитскую воспитанницу. Но помыслы ее все-таки неясны и ей самой не вполне понятны, а на уме все шатко, не твердо. Она то и дело путалась в своих мыслях. Стали свататься к Дуне женихи: каждому была охота жениться на богатстве Марка Данилыча. Обили свахи пороги смолокуровские, сватая молодых купчиков из своего городка, но от Марка Данилыча не слыхали слова приветливого, а Дуня и видеть их не хотела. Потом за «добрым делом» стали наезжать свахи из больших городов – из Мурома, из Шуи, из Ярославля, даже из Москвы – везде по купечеству знали, что у Марка Данилыча больше миллиона в сундуке и одна– единственная дочка Авдотья Марковна. Но и приезжие свашеньки все до одной воротились домой, не видавши невесты. Ехали сватать да хвастать, ехали на мед да на сладкие пироги, на пиры да на горний стол, ан им, как шест, поворот от ворот, и разъехались кумушки по домам не солоно хлебавши. Через подзорную трубку влюбился в Дуню предводительский сынок, гвардии поручик, бездельный шалопай, игрок, пьяница и собачник, ни на какое дело, опричь кутежей, не годный. Разгорелись несытые очи его на смолокуровские достатки – задумал поручик женитьбой осчастливить купецкую дочь, дав ей дворянство, а кстати и дырявый свой карман починить. Однако и ему был отказ, ни смотрин, ни глядин, ни пропоя невесты, ни рукобитья не было. Не хотела и смотреть на женихов Дуня, а родительского приказу выходить замуж ей не было – давно дал ей отец полную волю в выборе суженого по сердцу и хотенью. Нисколько не смутили Дуню все эти сватанья. По– прежнему девические думы ее носились в области мечтаний. Но не надеялась она найти человека по душе и по сердцу… Где ж найти такого человека, о каком мечтала она. И вот является Петр Степаныч Самоквасов. Встрепенулось в Дунином сердце дремавшее до тех пор неизведанное еще чувство любви – весь мир показался ей краше и веселее, и почувствовала она, что сама стала добрее ко всем и ласковее. Книги забыты, и, сидя по целым часам за рукодельем, она думами увивалась вкруг Петра Степаныча. В ее мечтах являлся он тем носителем добра и правды, какого так долго и напрасно искала она. Мало слов сказала с ним, но думала о нем ежечасно и берегла свои думы как святыню, словечка о них никому не промолвила, одному только старому сердечному другу, Аграфене Петровне, немногими словами намекнула. И как же радовалась она, услыхав от Груни одобренье… «Вот она где истина-то, вот оно где добро, каких напрасно искала и так долго найти не могла!» – Так она теперь думала. И вдруг этот человек добра и правды – обманул. Разбил, растерзал сердце девушки, погасил в нем первое чувство любви… Ни слова никому не сказала Дуня о такой сердечной обиде. И Груне не сказала – гордость не дозволяла, самолюбие не позволяло. Только что успела Дуня открыть тайну любви своей Аграфене Петровне, вдруг слышит, как в смежной комнате Дарья Сергевна рассказывает Марку Данилычу, что Петр Степаныч, собравшись наскоро, уехал за Волгу. Уехал в Комаров… К Фленушке!.. «Хорошо я ее знаю, – говорила Дарья Сергевна Марку Данилычу, – племянницей, что ли, она приходится матушке Манефе, угар девка, самая разбитная, а теперь, слышь и попивать начала. К ней-то и покатил он. У ней, говорят, уж не первый год с ним шуры-муры». Ровно льдом заковали речи Дарьи Сергевны разгоревшееся было Дунино сердце. Но и тут никому словечка не вымолвила, виду даже не подала и ни малейшим движеньем не выразила нежданно нахлынувшего на нее сердечного горя. Только Аграфене Петровне сказала, и то как о пустячной новости, до которой дела ей нет… А что за буря тогда в ее дуще бушевала! Что вынесла она в это горькое время, чего ни передумала!.. «Нет правды на свете, нет в людях добра! – после долгих мучительных дум решила она. Везде обман, везде ложь и притворство!.. Где ж искать правды! Где добро, где любовь? Видно, только в среде бесстрастных духов, в среде ангелов божиих… А ведь они не совсем чужды нам, живущим во плоти!.. В писаниях сказано, что бывали они в сообщении с праведными. Где бы, где найти таких праведных? Есть же они где-нибудь. Без праведников, говорят, и миру не стоять… Где ж они, люди, верные добру и правде? О, если б мне пожить с ними!..» Совсем, по-видимому, бесчувственная и ко всему равнодушная, Дуня страдала великим страданьем, хоть не замечали того. Все скрыла, все затаила в себе, воссиявшие было ей надежды и нежданное разочарованье как в могилу она закопала. С каждым днем раздражалась Дуня больше и больше, а сердце не знало покоя от тяжелых, неотвязных дум. И вот стали ей являться призраки, стали слышаться неведомо откуда идущие голоса… Сначала это ее испугало, а потом привыкла она и к призракам и к голосам. Пуще прежнего вдалась в чтение; но путешествия, история, прежде столь любимые, не занимали ее больше… Отыскать истину, неведомое узнать хотелось ей, но таких книг не было. В это время встретилась она с Марьей Ивановной. От опытных взоров много искусившейся в делах хлыстовской секты пожилой барышни не укрылись ни душевная тревога Дуни, ни стремленье ее к мечтательности, доходившей иногда до самозабвенья. Воспользовалась Марья Ивановна таким настроеньем неопытной в жизни девушки и хитро, обдуманно повела ее в свой корабль. У Марка Данилыча миллион либо полтора, Дуня – единственная наследница, – это еще до первого знакомства со Смолокуровыми проведала Марья Ивановна… И задумала перезрелая барышня: «Дуня в ее корабле; миллион при ней… Деньги – сила, деньги дадут полную безопасность от всяких преследований, если бы вздумали поднять их на тайную секту людей божьих… Так ли, иначе ли, надо сделать, чтоб ей не было из него выхода». Искусно повела Марья Ивановна задуманное дело… Столь много перетерпевшая Дуня увидела в ней отраду и утешение, душевную усладу, самое даже спасение. Чтение мистических книг, купленных у Чубалова, и ежечасные беседы с Марьей Ивановной, когда весной гостила она у Смолокуррвых, довели до такой восторженности Дуню, что она вероученье хлыстов стала принимать за слова божественной истины. Поверила она, что плоть создана диаволом и потому всячески надо умерщвлять ее, поверила, что священное писание есть ряд иносказании и притчей, хоть и имеющих таинственный и спасительный смысл. Начитавшись Бема, поверила, что радения, серафимские лобзанья и круговые пляски снесены на землю с небес, чтобы души человеческие, еще будучи во плоти, молились так же, как молятся силы небесные (У Якова Бема сказано: «У святых ангелов есть дружеское лобзание и обнимание и приятнейшая круговая пляска». Сравн. «Письма митрополита Филарета к наместнику Сергиевой лавры» (письмо 22 апреля 1833 года).). А когда стала она бывать на радениях, каждый раз приходила в восторженное состояние, «ходила в слове», пророчествовала, но что кому говорила, не помнила ни во время проречений, ни после. И вот она принята в корабль, и вот открыто ей таинственное учение, и вот верит она ему, как несомненной истине. И вдруг на великом соборе слышит Дуня неведомые ей тайны, слышит и не верит ушам. Рассказывают, что на Городину сходил бог Саваоф, под именем «верховного гостя», что долгое время жил он среди людей божьих, и недавно еще было новое его сошествие в виде иерусалимского старца. «Что за нелепость, что за богохульство! – думает пораженная такими сказаньями Дуня. Это что-то бесовское!..» Сказанья божьих людей продолжаются, Дуня слышит о христах, ходивших и теперь ходящих по земле. Слышит россказни, как они в темницах сиживали, как в Москве были распинаемы, но на третий день воскресали. Слышит, что и теперь у подошвы Арарата новый Христос Максим, пророк, первосвященник и царь людей божьих, слышит, что он короновался и, подражая царю Давиду, с гуслями в руках радел на деревенской улице. Чем дольше слушает Дуня хлыстовские сказанья, тем больше ужасается. «А мне ни слова про это не сказали, скрывали… Тут обман, ложь, хитрость, лукавство!.. А где обман, там правды нет… И в ихней вере нет правды». И противна и мерзка ей стала новая вера. Отшатнулась Дуня душой от общества верных-праведных… Каждое слово, что потом слышала от них – стало ей подозрительным… А тут еще воспоминанья об отце, о родительском доме, о любящей Груне, о Петре Степаныче!.. Возненавидела почти Дуня и Марью Ивановну, и Вареньку, и всех, всех, кто были в луповицком корабле. И звучат в ушах ее слова евангельские о последних временах: «Тогда аще кто речет вам: се зде Христос или онде – не имите веры; восстанут бо лжехристы и лжепророки и дадят знамения велия и чудеса, яко же прельстити…» «Это они!.. Это они лжехристы и лжепророки!.. Они лжеучители последних дней!.. И я, я впала в греховную их пропасть… Господи! я сама была лжепророчицей!»  ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ   Всех чуждается Дуня, большую часть дня запершись сидит в отведенной ей комнатке, а встретится с кем, сама речей не заводит, спросят у нее о чем-нибудь – промолвит отрывисто слова два, три, и в разговоры не вступит. Такая в ней перемена заботила Луповицких, особенно Марью Ивановну. Дня за два до Успенья Луповицкие всею семьей сидели за утренним чаем. Дуни не было. Тихие речи велися о ней. – Да отчего ж все это? – настойчиво спрашивал Николай Александрыч. – Так внезапно, так неожиданно!.. Есть же какая-нибудь причина. Писем не получала ли? – Получила, но после великого собора. А на этом соборе она уж изменилась, – сказала Марья Ивановна. – Я сидела возле нее и замечала за ней. Нисколько не было в ней восторга; как ни упрашивали ее – не пошла на круг. С тех пор и переменилась… Варенька говорила с ней. Спроси ее. – Что она? – обратился к племяннице Николай Александрыч. – Не один раз я говорила с ней после великого собора, – отвечала Варенька. – Жалуется, что уверили ее, будто вся сокровенная тайна ей поведана, что она достигла высшего совершенства, а на соборе услыхала, что ей не все открыто. С упреками и укорами говорит, что искала в нашей вере истины, а нашла обман и ложь – Что ж ты ей на это? – спросил Николай Александрыч. – Говорила, что сказанья о сошествиях Саваофа и христах сложены не для нас, а для людей малого веденья, – ответила Варенька. – Все говорила, все разъясняла. но она меня с толку сбила, так что не знала я, что и говорить. Это было вечером в саду, а у Матренушки в богадельне тогда было собранье. Мы с Дуней стали в вишеннике. Тут Серафимушка стала безобразничать со своими монахинями… Дуня ко мне приставала – зачем таких, как Серафимушка, вводят в корабль, и тут уж сбила меня до конца. Тогда призналась она, что стала колебаться в нашей вере, и спросила, кто может ее утвердить… Я не знала, что сказать ей, уклонилась от прямых ответов и посоветовала обратиться к тетеньке. – Со мной она не говорила, – отозвалась Марья Ивановна, – Я ее совсем почти не вижу. – Поговори и укрепи, – властным голосом сказал Николай Александрыч. – Не забудь про миллион. – Поговорю, – ответила покорно Марья Ивановна. – Мы всё стояли возле богадельни, – опять стала говорить Варенька. – А там Устюгов со своими сказаньями. Выпевал про Ивана Тимофеича, как дважды его в Москве на кремлевской стене распинали, как два раза его на Лобном месте погребали, как он дважды воскресал и являлся ученикам на Пахре (Подольского уезда, Московской губернии. Там до последнего времени водились, а может быть, и теперь водятся хлысты. У них была там община вроде монастыря.), как слеталась к нему на раденье небесная сила и как с нею вознесся он. И о других выпевал Устюгов. Дуня стояла как вкопанная, ни слова не вымолвила. Потом началось у них радение, после раденья бичеванье. Дуня почти в обморок упала, насилу смогла я ее в дом увести. – Как ты неосторожна, Варенька, – строго сказал Николай Александрыч. – Зачем было водить ее туда? – Не знала я, что это у них будет, – ответила в смущеньи Варенька, – мне хотелось только приучить ее хоть немножко к сказаньям. Устюгов много тогда говорил, чуть ли не все сказанья выпел при ней. – Лучше бы вовсе не знать ей об этих сказаньях, сквозь зубы проговорил Николай Александрыч. – Таких людей, как она, в вере так не утверждают, сказанья только смущают их. Но это уж моя вина, сам я на великом соборе говорил об Арарате, а перед тем старые сказанья про Данилу Филиппыча да про Ивана Тимофеича Устюгову велел говорить. – Теперь она ни с кем не говорит, – после короткого молчанья продолжала Варенька. – Сидит взаперти, плачет, тоскует, жалуется, что ее обманули, уверив, что достигла она совершенного ведения, а всей тайны не открыли. Сильно в ней сомненье… Мир влечет ее. Устоит ли она против прельщений его? – Что ты об этом с ней говорила? – задумчиво спросил Николай Александрыч. – Уговаривала ее… Что знаю, как умела, все рассказала ей, – ответила Варенька. – Но без веры она слова мои принимала. Только раз спросила у меня, кто может рассеять сомненья ее и утвердить в праведной вере. Я на тетеньку указала. – Совсем не узнаю ее, – сказала Марья Ивановна. – Не стало больше в ней ни душевных порывов, ни духовной жажды, ни горячего влечения к познанию тайн. Молчалива, сдержанна, прежней доверчивости и откровенности вовсе в ней нет. Ничто ее не занимает, ничто не возбуждает больше в ней любопытства, кроме духовного супружества… Еще весной об этом у нас была с ней речь, когда гостила я у них, – ответила Марья Ивановна. – На неотступные просьбы Дуни я тогда еще сказала, что если женщина будет приведена в светлый полк верных, то пророк, принявший ее, делается ее духовным супругом. – Так она, пожалуй, думает, что я ее духовный супруг. Ведь я принимал ее, – с легкой улыбкой молвил Николай Александрыч. – Может быть, – тоже улыбнувшись, сказала Марья Ивановна. – Только мне кажется, что тут она ничего не понимает, да и, кроме того, многого, многого еще не понимает. Все промолчали. Но Варенька, как будто что-то вспомнив, вдруг покраснела. – Я не верю и никогда не поверю, – через несколько времени сказала Марья Ивановна, – чтобы Дуня переменилась от подозренья, что от нее что-нибудь скрывают, что ее обманывают. Тут что-нибудь другое. После великого собора она получила письмо. Прежде каждый раз, как, бывало, получит, обо всем мне расскажет, что напишут, и письма дает читать, и советуется, что отвечать, а теперь хоть бы словечко. И все спрашивает, скоро ли поедем в Фатьянку… Тут, кажется, все дело в письмах. Прежде совсем была равнодушна и к отцу и к этой Дарье Сергевне, а теперь про них слово только скажешь – она тотчас в слезы. Нехорошо мы сделали, что отдали ей письма. Тут я больше всех виновата… Да кто ж мог предвидеть? Боюсь, не напрасны ль были мои годовые труды… В мир не ушла бы. Снова все примолкли. Сидят, задумавшись. Николай Александрыч спросил Марью Ивановну: – Как в самом деле велико богатство Смолокурова? – По крайней мере миллион, – ответила Марья Ивановна. – Сколько именно, кроме его самого, конечно, никто не знает, а Дуня всех меньше. – Думать надо, его обворовывают. Все тащат: и приказчики, и караванные, и ватажные. Нельзя широких дел вести без того, чтобы этого не было, – молвил луповицкий хозяин, Андрей Александрыч. – И в маленьких делах это водится, а в больших и подавно. Чужим добром поживиться нынче в грех не ставится, не поверю я, чтобы к Смолокурову в карман не залезали. Таковы уж времена. До легкой наживы все больно охочи стали. – Ну нет, у кого другого, а у Смолокурова не украдут, – сказала Марья Ивановна. – Не из таких. Сам редкого не обсчитает, а кто служит у него, не то что карман, а спину береги. – А верно ли знаешь, что, кроме дочери, нет у него других родных?.. – спросил Николай Александрыч. – Это верно, – ответила Марья Ивановна. – Их было два брата, один двадцать ли, тридцать ли лет тому назад в море пропал. Дарья Сергевна потонувшему была невестой и с его смерти живет у Смолокурова хозяйкой. Так это какая ж родня? Какая она участница в наследстве? Безродною замуж шла, ни ближнего, ни дальнего родства нет у нее. – А сколько лет Дуне? – спросил Андрей Александрыч. – Двадцатый, кажется, пошел, – отвечала Марья Ивановна. – В марте будущего года двадцать будет, а может, только еще девятнадцать. Хорошенько не знаю и сказать наверно не могу. – Значит, если бы Смолокуров теперь же покончился, так года полтора либо два с половиной ей быть при попечителе, – сказал Андрей Александрыч. – А есть ли такие люди, кому старик так бы верил, что назначил бы к дочери в попечители? – Нет, – молвила Марья Ивановна. – Видела я в прошлом году у него большого его приятеля Доронина, так он где-то далеко живет, на волжских, кажется, низовьях, а сам ведет дела по хлебной торговле. Нет близких людей у Смолокурова, нет никого. И Дуня ни про кого мне не говорила, хоть и было у нас с ней довольно об этом разговоров. Сказывала как-то, что на Ветлуге есть у них дальний сродник – купец Лещев, так с ним они в пять либо в шесть лет раз видаются. – Ей одной, значит, все без остатку достанется? – спросил Андрей Александрыч. – Больше миллиона получит, – сказала Марья Ивановна. – А это наличный только капитал, а кроме того, по городам каменные дома, на Низу земли, на Унже большие лесные дачи. Весь достаток миллиона в полтора, а пожалуй, в два надо класть. – Неосторожно поступили вы, что до великого собора не говорили ей про сказанья, придуманные людьми малого ведения, – с укором промолвил Николай Александрыч Марье Ивановне и племяннице. – Надо бы было понемножку ей открывать их, говоря, какой цены они стоят. А тут еще Варенька бичеванья ей показала. Вот и запугали ее. Ты виновата, Варенька: она была тебе отдана, и ты должна была вести ее, не возбуждая ни сомнений, ни опасений. Вот теперь, по вашей неосторожности, миллионы-то, пожалуй, и поминай как звали. А какая бы сила кораблю прибыла! Испортили вы дело! Тебе-то, Машенька, как не стыдно – ты ведь опытна в этих делах. Зачем не наблюдала хорошенько? – Я ее предоставила Вареньке, – оправдывалась Марья Ивановна. – Думала, что она моложе меня, к ее годам подходит ближе, и что Дуня больше ей станет доверять, чем мне… Кто ж мог этого ожидать? Впрочем, ничего, по времени все обойдется. – Ну не знаю, – покачав головой, молвил Николай Александрыч. – Не такова она, чтобы вдруг поворотить ее на прежний путь. Ежели в такую горячую, восторженную голову запало сомненье – кончено… Нечего себя обманывать – улетела золотая пташка из нашей клеточки, в другой раз ее не изловишь. – Надо, мне кажется, скорей к отцу ее отвезти, чтобы чего-нибудь не вышло, – сказал Андрей Александрыч. – Главное, огласки бы не вышло. Помните, что было с батюшкой, может то же и с нами случиться. Наверху глаза зоркие. Самой пустой молвы довольно, чтобы весь корабль погубить. Увози ее, Машенька, скорей до греха. – Дождусь Егорушки, непременно хочу его видеть и расспросить об араратских, – сказала Марья Ивановна. – Уговори ее как-нибудь хоть до Егорушкина приезда остаться, – сказал он. – А там что будет, то будет… Может быть, птичка и не выпорхнет, и богатства ее, рано ли, поздно ли, будут в нашем корабле. Главное – осторожность… Во что бы ни стало, как можно крепче надо привязать ее к нашему союзу, для того прежде всего нужно уничтожить в ней сомненья, чтобы не думала она, что мы хотели обмануть ее. С первого свиданья я заметил, что она сильно восторженна и вполне доверчива, но причудлива, упряма и привередлива. Обращайтесь с ней осмотрительней, внимательней, с оглядкой. Поставить ее на прежнее – дело трудное, а если еще случится хоть самая малейшая с ней неосторожность, дело будет непоправное. Не утратьте пророчицу, не теряйте смолокуровского богатства. Старайтесь больше о том, чтобы с ней вполне примириться, чтобы не выдала она кому-нибудь из сторонних нашей тайны сокровенной… Зима теперь, времена то есть опасные!.. Надо быть скромней и осторожнее. Вот я получил извещение, – в Москве идут большие розыски, и много верных-праведных в гонении. Всеми мерами стараются разузнать о наших кораблях. И доносчики, искариоты, явились – многих выдали, указали на дом божий и все забрали из него. Малейшая неосторожность может и нас до беды довести. Блюдите же себя опасно, а главное, о том постарайтесь, чтоб, уехав домой, наша гостья не рассказала кому о том, что видела и слышала здесь. Иначе все пропало, корабль наш рассыплется, лукавый над нами посмеется своим лютым и злорадным смехом, и впадем мы все в земную погибель… Нужней всего, чтобы добровольно осталась она у нас до приезда Егорушки. Когда приедет Егорушка, мы с ним потолкуем насчет этой Дуни. Разумею о духовном с ним супружестве. Тогда она наша, и миллионы наши, ежели Егорушка решится – мы позовем тебя на совет, Машенька, и с тобой вместе установим, как достичь нашей цели. Никто не противоречил, Варенька поняла слова дяди и вся внезапно зарделась. На другой день после совещанья Луповицких кто-то тихими шагами подошел к Дуниной комнате и чуть слышно постучал в дверь. Судя по времени, Дуня подумала, что горничная пришла постель убрать, поспешно отворила дверь и увидела перед собой Марью Ивановну. Вздрогнула Дуня, и сердце у ней болезненно сжалось. С той минуты, как случилась с ней перемена, не могла она равнодушно смотреть на женщину, завлекшую ее в новую веру, на ту, кого еще так недавно звала своим светом и радостью, говоря: «При вас я ровно из забытья вышла, а без вас и день в тоске и ночь в тоске, не глядела б и на вольный свет». Величавой походкой вошла Марья Ивановна. Безграничная любовь и нежная заботливость отражались в голубых ее глазах и во всем ее еще прекрасном, хоть и сильно изможденном лице. Протянула она руки, привлекла Дуню в объятия и нежно ее поцеловала. Ровно кольнуло у Дуни в сердце от этого поцелуя. – Что с тобой, милая? Что с тобой, дружочек мой? – с любовью и участьем сказала Марья Ивановна, садясь у изголовья кровати и сажая Дуню на не убранную еще постель. – Ничего, – холодно и сдержанно отвечала Дуня, опуская глаза. – Домой бы скорей. Соскучилась я по своих. – Успеешь, красное солнышко, успеешь, моя золотая, – тихо отвечала ей Марья Ивановна. – Повремени немножко. Кой-какие дела по именьям задержали меня здесь. Как только управлюсь, так и поедем. Да что-то вдруг тебе домой захотелось? Прежде про дом и не поминала, а теперь вдруг встосковалась. – Надо же когда-нибудь домой, – спустя глаза, тихо проговорила Дуня. – Нельзя же навсегда здесь оставаться. – Конечно, пока жив отец, его нельзя совсем покинуть. А ежели что случится с ним, место тебе здесь, либо у меня в Фатьянке, – сказала Марья Ивановна. Ты ведь от мира отрешенная… Не жить тебе в нем. Вспыхнула Дуня, дрогнули у ней губы. В горьких слезах чуть слышно она промолвила;. – Не могу я тятеньку покинуть! Без меня помрет он с тоски… И теперь скучает… Один ведь, никого возле него нет. Не с кем слова перемолвить… Нет, не могу я жить без него. – Так ты нарушаешь данную клятву!.. А ты давала ее вольною волей, помнишь, когда приводили тебя к праведной вере… Не помнишь разве, что ты обещала богу забыть отца, род и племя, весь мир с суетой его, – строго, дрожащим от волненья голосом заговорила Марья Ивановна. – Вспомни, кого ты давала по себе порукой… Царицу небесную, пресвятую богородицу дала в поруки!.. Неужли думаешь, что нарушение такой клятвы пройдет тебе даром? Нет. И в писании сказано, что бог поруган не бывает… Когда ты давала клятву, в сионской горнице был ангел божий, он невидимо стоял перед тобой и записывал твои обещанья… Так разве можно нарушать их? Все несчастья, все напасти, все печали и безысходное горе еще в здешнем мире над тобой разразятся, а в том веке вечная тебе гибель во узах нечистого… Вот что тебе впереди. Пришла ты на путь правых, отреклась от мира и вдруг бросилась назад, опять хочешь ринуться в его суетность… Ведь это поступок Искариота… Чашу Иуды до дна изопьешь и с ним разделишь бесконечные мученья в жилищах врага, будешь навеки проклята богом и всею небесною силой… Привела я тебя к вере праведной, была твоей восприемницей и теперь несу ответ за душу твою… Прими же слова мои как повеления свыше… Кайся в погибельных сомнениях, отгони нечистого, возвратись в ограду спасенья… Тогда будет на небесах великая радость, отец небесный ведь не столько радуется о девяноста девяти овцах, мирно пасущихся на спасительной его пажити, как об одной заблудившей и к нему возвратившейся. Дуня молча плакала. Вспомнилась ей матушка Манефа. Было похожее дело в Комарове. Тогда Дуне было еще только десять лет. С покойницей Настей сидела однажды она за рукодельем в игуменьиной келье, за перегородкой в боковуше, и от слова до слова слышала, как матушка началила молодую инокиню малого пострига, Евникею. Круглая сирота, дочь тысячника, жила Евникея у дяди и много там терпела от своих и чужих. Раз дядя из дома выгнал купчика, завладевшего сердцем девушки, и она в тоске и слезах ушла в скиты и сыскала там радушный приют в Манефиной обители. Через сколько-то месяцев дошли до нее вести, что возлюбленный ее покончил жизнь. А она было дала ему доверенность вытребовать у дяди наследственный капитал и потом обещалась замуж за него выйти. Письма дядя ей присылал, чтоб уверилась она в смерти того купчика. И когда она уверилась, опротивел ей божий свет и предалась она безотрадному отчаянию. А скитские матери день и ночь напевают ей: «Поди да поди в лик девственниц, притеки к тихому пристанищу, отрекись от мира, прими иночество». И с горя она приняла его. Прошел месяц после пострига, вдруг приезжает в обитель молодой купчик живехонек, здоровехонек, привозит Евникее двадцать тысяч выхлопотанного ей родительского достоянья… Тогда стали Евникее ненавистны и черная ряса и черный куколь – и стал ее манить мир, полный счастья и радости. И вздумала она выйти из обители. Узнав о том, Манефа позвала Евникею к себе и с глазу на глаз уговаривала ее оставить суетное желание и тем больше всего грозила ей, что нет большего греха, как снятие с себя иночества. Это значит, говорила она, поругаться чину ангелоподобному… «И вот теперь то же самое говорит мне Марья Ивановна, – думает Дуня. – Так же клятвы поминает, так же помстою (Помета – возмездие, месть, кара, наказание.) от бога грозит, страшит проклятьем, отлученьем, вечною погибелью… Не смутилась того Евникея. Хоть немало слез пролила, а покинула обитель и теперь, окруженная детками, живет хозяйкой честного дома. И нет ей помсты от бога, и нет ни от кого проклятия». Так думала Дуня, слушая угрозы Марьи Ивановны, а бестелесный образ Петра Степаныча ясней и ясней представлялся душевным очам ее. – Как же у нас будет, милая Дунюшка? – после длинного молчанья ласково спросила у ней Марья Ивановна. – Не знаю, что сказать вам, – не осушая слез, ответила Дуня. – В греховную ли пучину внешнего мира ты бесповоротно стремишься, иль пребудешь до конца в стаде избранных? – настойчиво спрашивала Марья Ивановна. – Пребудешь ли верною богородице, своей поручительнице, или, внимая наущеньям лукавого, отринешь чашу благодати и вечной радости? Уйдешь в мир или с нами останешься? – Что мне мир! Не знаю его и никогда не знавала! Вы знаете мою жизнь. Кого видала я, опричь тятеньки, Дарьи Сергевны да скитских подружек?.. – печально поникнув белокурой головкой, отвечала Дуня. – Вы думаете, что мир меня прельщает, что мне хочется забав его и шумного веселья? Бывала я в этом мире веселья, в театре даже бывала, и музыку там слышала, и песни, пляски видела, и было мне скучно, тоскливо, никакой не чувствовала я приятности… Нет, мир не прельщает меня и никогда не прельстит. – Отчего ж ты хочешь оставить корабль? – спросила Марья Ивановна. Дуня ни слова не сказала на то. – Ты все думаешь, будто тебя обманули, всех наших тайн не открыли? Ошибаешься. Варенька тебе сказывала, почему тебе не говорили о вымышленных простецами сказаньях. Они нужны одним людям малого ведения. Сколько раз братцу я говорила, что не следует и поминать об них в сионской горнице, как и делалось это в Петербурге у Катерины Филипповны – не послушались моих советов. Тут я нисколько не виновата… К словам Вареньки мне нечего прибавлять. Где ты видишь обман? Мы сами никакой веры не даем этим сказкам, хоть и считаем их нужными, даже необходимыми для простых людей, неначитанных, необразованных. Не обманывали тебя, ничего от тебя не скрывали, а только не хотели смущать тебя пустяками. Я виновата кругом, что не сказала об этом тебе до собора, надо было прежде сказать – хоть за день, хоть за два… И Варенька с Катенькой виноваты, что не сказали тебе наперед об этих сказках. Дуня по-прежнему молчала. – Не то тебя смущает, – строго и учительно сказала Марья Ивановна. – Не подозренье в обмане расстроило тебя. Враг бога и людей воздвигает в твоей душе бурю сомнений… Его дело!.. Берегись, чтоб совсем он не опутал тебя… Борись, не покоряйся. Будешь поддаваться сомненьям, сама не заметишь, как навеки погибнешь. Скоро приедет сюда Егор Сергеич. Подробней и прямее, чем братец Николаюшка, станет он говорить о божьих людях Араратской горы. Будешь тогда на соборе? – Не буду, – промолвила Дуня. – Напрасно, – сдержанно ответила Марья Ивановна. – Я сказала тебе, что пророк или кормщик корабля, принимающих в круг верных-праведных женщину, делается ее духовным супругом. А братец Николаюшка говорит, что это не так. Приедет Егорушка, он об этом расскажет точно и подробно. Призадумалась Дуня. Хотя и решилась она оставить общество людей божьих, но любопытство сильно подстрекало ее. Согласилась быть в сионской горнице и говорить с араратским гостем, но отказалась радеть и пророчествовать, сказала, что будет одета в обычное платье, а «белых риз» ни за что на свете не наденет и сядет не впереди, а у входной двери. Дозволяется же ведь это больным и недужным. Как ни уговаривала ее Марья Ивановна, Дуня настояла на своем.     ***   Пришел успеньев день – в Луповицах храмовой праздник. Во время поста и Луповицкие и все жившие у них божьи люди, кроме Дуни, говели и накануне праздника приобщились у отца Прохора. И во дни говенья и на самый праздник ничего не было противного церковности, все прошло спокойно и прилично. Гостей наехало довольно, то были ближние и дальние соседи Луповицких, понятия не имевшие о тайнах сионской горницы. Два либо три раза в году Луповицкие, ради отклонения подозрений в принадлежности к секте, за что дорого поплатился отец их, созывали к себе посторонних гостей на обед. Так и в храмовые праздники бывало. На эти дни в хлыстовском доме все изменялось. Стол бывал изысканный и роскошный, тонкие вина и редкие плоды подавались гостям в обилии, сами хозяева в те дни отступали от постничества – ели и пили все, что ни подавалось на стол. «Нужды ради» женщины снимали даже черные платья и одевались в цветные, а прислуга являлась в ливрейных нарядах, но никогда в числе ее не бывало в эти дни ни дворецкого Сидора, ни других участников собраний в сионской горнице. Не бывало на тех праздниках и близких к Луповицким людей – Кислова, Строинского. Они не езжали на это время, опасаясь искушений мирскою суетой. После обеда по комнатам расставлялись карточные столы, раздавались звуки старых, давным-давно расстроенных фортепиан, всюду слышались и веселый говор и шутливый смех. Казалось, давным-давно отжитая в Луповицах шумная жизнь воскресала. Только не было отъезжих полей, попоек на охоте, выводки коней, музыкантов, певиц и театра. Собралось гостей больше пятидесяти человек, все почти мужчины, из соседок приехало не больше пяти человек. Соседи, хоть и считали дом Луповицких загадочным, не поручились бы за благонадежность кого бы то ни было из семьи его хозяев, но обеды и ужины у них бывали так вкусны и редки в степной стороне, что каждый счел бы за грех не приехать на званый пир. Иные приехали еще накануне праздника с вечера, другие рано поутру, и все были в церкви. К обедне только Дуня не ходила. Претило ей войти в церковь и молиться с никонианами. Детские впечатления, суровые наставления в скитской обители, разговоры с Дарьей Сергевной давно развили в ней нетерпимость, даже ненависть к великороссийской церкви. В своем ослепленье Дуня полагала, что в этой смущенной, по ее мнению, церкви ересей больше, чем в кораблях людей божьих. После обедни в дом пришел отец Прохор с причтом и со всеми семейными. Отслужив праздничный молебен, пошел он по комнатам кропить их святой водой. Андрей Александрыч нес пред ним чашу. Комнату Дуни миновали, зная, что ей будет неприятно посещение отца Прохора. После того и хозяева и гости, напившись чаю и покушав праздничного пирога, со всякого рода прибавленьицами, пошли в сад, где уж были накрыты столы для угощенья крестьян. Три праздника в один день сошлись: велика-пречиста – разговенье, сельский храмовой праздник и «дожинки». Накануне еще бабы и девки покончили яровое, а после обедни, обвив серпы молодою соломой, а иные остававшимися на полях и лугах цветами и высоко держа те серпы над головами, гурьбой повалили на барский двор. Еще выше несли они на руках «последний сноп», одетый в красный сарафан, разукрашенный разноцветными лентами. Сняв шапки, следом за женщинами чинно выступали мужчины – старые, малые, женихи и подростки. Все село сошлось, пришли даже толпы из окольных деревень – всякому в охоту было сытно поесть, пьяно попить на барском пиру-угощенье. Распахнулись ворота, и первыми на господский двор жнеи вошли. Хозяин, Андрей Александрыч, в сношеньях с крестьянами строго соблюдавший народные обряды, вышел навстречу жнеям. Был он без шапки, а в руках держал покрытое расшитым полотенцем деревянное блюдо с большим хлебом, испеченным из новой пшеницы. Завидев Андрея Александрыча, громко закричали жнеи: – С двумя полями сжатыми, с третьим засеянным проздравляем вас, государь наш батюшка! Перекрестился Андрей Александрыч, низко поклонился жнеям и молвил: – Жнеи молодые, серпы золотые, милости просим покушать, нового хлеба порушать. – На здоровье свет государю боярину ласковому! заголосили и мужчины и женщины. – Сияй, государь, барской лаской-милостью, как на высоком небе сияет красное солнышко. Свети добротой-щедротой, светлая наша боярыня, как ясен месяц светит во темную ночь. Цвети, ненаглядная наша боярышня, расцветай, ровно звездочка яркая. Белей, ровно белый сиег, румяней, как заря зорюшка, нам на радость, себе на пригожество. И звал тут Андрей Александрыч сельщину– деревенщину в саду покушать, попраздновать. И повалил туда толпами радостный, веселый народ. «Последний сноп» на особом столе поставили, а вкруг его положили цветами и соломой обвитые серпы. Отец Прохор благословил яствие и питие и окропил столы святою водой. Поднесли всем по стаканчику водки, а непьющим ренского. Потом ставили на столы мясные варева: щи со свежиной, лапшу со свининой, пироги, разные каши, яблоки и кислое молоко с толокном, что зовется «деженем». Без дежени на Пречистую, как без кулича на Пасху, и стол не в стол. Подавались вперемежку красоули зелена вина и стаканы браги сыченой, а ядреного квасу, на трех солодах ставленного, было на столах столько, что хоть купайся в нем. Кончилась трапеза сельщины-деревенщины. Все время кругом ее стояли наезжие гости, а хозяева угощали пирующих. Встали, наконец, крестьяне из-за столов, богу помолились, хозяевам поклонились и пошли в дальний сад на широкую луговину. До позднего вечера доносились оттуда веселые песни успенских хороводов: Закатилось красно солнышко За зелен виноград, Целуемся, милуемся - Кто кому рад. До «первого огня» пелись эти песни. В успеньев день в первый раз после лета вздувают по избам огни. Нет теперь больше добрых, старорусских обрядов, даже и по дальним захолустьям нет. Все потерялось в наплыве чуждых обычаев и вновь создавшихся отношений. Что ни день, то больше новшеств, а извечные порядки умаляются – все отрывается от старого кореня. А в дому Луповицких меж тем убирали столы, украшали их, уставляли ценными напитками и плодами своих теплиц. Входили в столовую гости веселые, говорливые, садились за столы по местам. Шуткам и затейным разговорам конца не было, одни хозяева, кроме Андрея Александрыча, все время оставались сдержанны и холодны. Изронят изредка словечко, а ни за что не улыбнутся. Отобедали и тотчас кто за карты, кто смотреть на хозяйство Андрея Александрыча. Иные по саду разошлись… И Дуня пошла в сад, одинокая, молчаливая. На одной из дорожек неожиданно встретилась она с отцом Прохором. Залюбовался он на высокие, густолистные каштаны и чуть слышно напевал какую-то церковную песнь. Сняв широкополую шляпу и низко поклонясь, завел он с Дуней разговор, изредка поглядывая на нее с жалобною улыбкой, будто угадывая душевное ее горе и бурю тревожных сомнений. Жаль стало ему бедную девушку. – Скучаете? Так надо понимать, – сказал отец Прохор, пойдя рядом с Дуней. – Нет, я не скучаю. Не о чем, – промолвила Дуня в ответ. – Та-а-ак-с… – как-то робко, подергивая редкую седенькую бородку, сказал отец Прохор. Боялся он, чтобы какие-нибудь неосторожные, спроста сказанные речи не дошли в превратном виде до Луповицких… Перетолкуют ему во вред и поставят в трудное положение по хозяйству. Прощай тогда довольство в жизни, впереди нищета, озлобления, а пожалуй, и хуже того, ежель вздумают господа пожаловаться. Помолчал отец Прохор и, будто в оправданье себе, сказал: – А ежель и скучаете, так с вашей стороны это совершенно натурально и даже, можно сказать, похвально. В такой великий праздник в чужих людях находитесь, от родителей далече. Хотя, конечно, здешние господа к вам расположены и живете вы у них на положении как бы ихней родственницы, однако же родительский кров всякому должен быть дороже всего на свете и приятнее, тем паче для такой молодой девицы. Что может сравниться с домом родителей или даже с местом, где мы божий свет увидели и возросли? Ничто, поистине ничто. Там каждая неодушевленная даже вещь представляется родною, всякий уголок драгоценен по воспоминаниям, каждая былинка веселит взоры и услаждает душу… По этому я и спросил вас, не скучаете ли по матушке да по батюшке, а может быть, и по другим близким по плоти. – У меня нет матушки… Не помню даже ее… – тихо ответила Дуня. – И родных, кроме тятеньки, никого нет, – прибавила она. – Один только родитель!.. Сиротка вы поэтому, с участьем продолжал отец Прохор. – Что ж ваш батюшка дома теперь? – Нет, теперь он на ярманке у Макарья, рыбой ведь он торгует. Недели через полторы либо через две домой воротится, – сказала Дуня. – Тогда и вы к нему? – спросил отец Прохор. – Не знаю, – грустно ответила Дуня. – Я ведь не на своей воле. Марья Ивановна привезла меня сюда погостить и обещалась тятеньке привезти меня обратно. Да вот идут день за день, неделя за неделей… а что-то не видать, чтоб она собиралась в дорогу… а путь не близкий – больше четырехсот верст… Одной как ехать? И дороги не знаю и страшно… мало ли что может случиться? И жду поневоле… А тут какой-то ихний родственник приедет погостить, Марья Ивановна для него остаться хочет – давно, слышь, не видались. – Знаю, слыхали и мы об этом, с Кавказа едет… с глубоким вздохом промолвил отец Прохор. – Егор Сергеич Денисов родным племянником приходится Варваре Петровне. Довольно известны о нем… Не обессудьте, Авдотья Марковна, дозвольте спросить, вы ведь не нашего православного стада, не церковница? – Нет, отец Прохор, я не церковница, – нахмурясь несколько, ответила Дуня. – По старообрядству, стало быть, церкви нашей за свято не почитаете? – продолжал расспросы отец Прохор. – Мы по спасову согласию, не чуждаемся и приемлющих священство, – отвечала Дуня. – Крестят у нас и свадьбы венчают в великороссийской, а хоронят по-своему, по старине, значит, отдельные кладбища для того отведены. – Знаем мы эти положения… Очень хорошо известны, хотя по здешним сторонам таковых и не имеется, – сказал отец Прохор. – Не достойно и даже душевредно чуждаться святой церкви, Авдотья Марковна, но не к тому речь веду. Все же вы единую с нами веру исповедуете, разнствуете токмо в обрядах, да вот еще духовного чиноначалия отрицаетесь. Тяжко, но не столь тяжко, как новосоставленные ереси, совсем попирающие святую веру. Как древние фарисеи, часто они во храмах бывают, строгие посты содержат и соблюдают другие обряды, но являют себя как повапленные гробницы, о них же господь сказал: «Внеуду являются красны, внутрьуду же полны суть костей мертвых и всякие нечистоты». Призадумалась Дуня. Отец Прохор как по книге читал, что было у нее на мыслях. – Послушайте, Авдотья Марковна. Мне очень жалко вас, – сказал он, когда они вошли в самый глухой, уединенный угол сада. – Не погнушайтесь моими словами, добрый совет желал бы вам дать. А прежде всего попрошу я вас – не глядите на меня, как на попа, да к тому ж, как называете нас, «никонианского». Смотрите на меня, как на старика, – по моим годам ведь я вам в дедушки гожусь. Добра желая, хочу вам говорить не своими словами, вы, пожалуй, их и не примете, а вечными словами господа. Вспомните, что сказал он ученикам: "Внемлите от лживых пророк, иже приходят к вам во одеждах овчих, внутрь же суть волцы хищницы. От плод их познаете их; егда объемлют от терния грозды или от репия смоквы?.. Не всяк глаголяй ми: господи, господи, внидет в царствие небесное, но творяй волю отца моего, иже есть на небесах. Мнози рекут мне во он день: господи, господи, не в твое ли имя пророчествовахом и твоим именем бесы изгонихом, и твоим именем силы многи сотворихом. И тогда исповем им, яко николиже знах вас, отыдите от мене делающей беззаконие". И он же, сын божий, пречистыми устами сказал: «Блюдите да никто же вас прельстит, мнози бо приидут во имя мое, глаголюще: аз есьм Христос, и многие прельстят…». И дальше изрек: «Аще кто речет вам се зде Христос или онде – не имите веры: восстанут бо лжехристы и лжепророки и ладят знамения и чудеса, яко же прельстити, аще возможно, и избранная». – Авдотья Марковна, – после долгого молчанья сказал отец Прохор, – доходили до меня вести, что хотя ваши годы и молодые, а в писании вы довольно сведущи. Не от себя и не от человеческих писаний предлагаю вам, а сказанное самим истинным Христом возвещаю. Божественные словеса неизмеримо выше всяких слов, всяких писаний и всяких деяний человеческих. Веруете ли вы во святое Евангелие? – Конечно, верую, отец Прохор, – отвечала Дуня, ласково подняв глаза на деревенского попа, до тех пор редко ею виданного и никогда не обращавшего на себя ее вниманья. – Верно ли, досконально ли я привел вам слова господни? – спросил он. – Верно, сколько упомнить могу, – отвечала Дуня. – Так слушайте же, – возвысив голос, величаво заговорил отец Прохор. – По господню предсказанию, в наши дни явилось много лжеучителей и лжепророков. Явились даже лжехристы. Они пророчествуют, сказывают, будто чудеса даже творят, и творят так, на прельщение многих. Диавол помогает им. Сатана водит ими, он в них действует для утверждения заблудших и погрязших в ересях. Свои у них христы. Суслов там какой-то, стрелец Лупкин, Андрей юродивый; свои богородицы – Акулина стрельчиха, другая Акулина, якобы сошедшая с трона царица и поселившаяся в Орловской губернии среди богоборных еретиков… Да что много говорить, чаятельно сами наслушались таких басен. Молчала Дуня, но слова отца Прохора сильней и сильнее волновали ее. «Не свое ведь он говорил, а господни слова», – в смущенье она думала. – Забудьте, опять-таки скажу вам, Авдотья Марковна, забудьте на некоторое время, что с вами говорит, по-вашему, поп никонианский, – продолжал отец Прохор. – Из жалости говорю к вам, по человечеству. Вы еще юная, неопытная, вы добры и доверчивы, вас не трудно вовлечь в ров погибельный, легко низвергнуть в бездонную пучину богомерзких заблуждений. Не спрашиваю, что видели вы, какие льстивые и ложные речи слышали. Об одном предварю по вашей неопытности. Берегитесь, всемерно берегитесь Денисова, когда приедет он. Каждый раз в свои приезды он много памяти оставляет по себе. Много слез пролито по его милости и теперь льются, да никогда и не осушатся. Это великий и самый злой еретик! Особенно пагубен для юных девиц – оскверняет их да еще богохульно говорит: «Я-де их освящаю и от грехов очищаю». Вполне достоверно знаю его злохудожную душу. Все погрязшие в богомерзской ереси, хоть и по наружности, но к церкви божией усердны. Четырежды в году говеют, исповедаются, приобщаются, и тогда иные колеблющиеся открывают мне, как отцу духовному, противные Христову учению тайны. Оттого-то мне и известно все – тридцать второй год состою при здешнем приходе – всю подноготную их знаю, и пляски, и другие обряды, и все богопротивное их учение… Всякими мерами увлекают они особенно юных, не устоявшихся еще в вере и благочестии, всячески соблазняют их, напускают на них какое-то одурение, и те, потеряв волю и рассудок, приходят в исступленье и говорят сами не знают что. И такое исступление богохульно считается у них наитием святого духа, а бессмысленные речи пророчествами. Беглых солдат и простых мужиков признают христами, сквернословят, якобы сам господь Саваоф не один раз на землю сходил и воплощался в беглых солдатах… Вот они каковы, лжеучители и лжепророки, Христом прореченные!.. Блюдитесь их!.. Особливо блюдитесь Денисова!.. Берегитесь, Авдотья Марковна, паче всего берегитесь, не ввергайте себя в пучину гибели.. Ни слова не сказала на это Дуня. Все-таки недоверчива была она к никонианскому попу… но ведь он говорил слова евангельские. «Им нельзя не верить, – она думает. – Неверный он, этот поп, но в сионской горнице ересей больше. Там нет правды, а только какая-то насмешка над верой, преданной Христом и святыми отцами. И все это ей открывает, предостерегает от лжеучений и от Денисова никонианин!.. Верить ли? Не хочет ли он увлечь меня в свою церковь?.. Ах, если бы кто из наших теперь поговорил со мною! Но кому говорить? Сама матушка Манефа, наверно, не сумела бы утолить душевных моих страданий… Хозяйство у ней главное, а в писании хоть и сильна, но знает ереси и заблужденья давних только времен, а что теперь проповедуется и творится новыми лжеучителями, о том, кажется, и не слыхивала». Так думала Дуня, молча ходя с отцом Прохором по отдаленным, тенистым дорожкам садовых окраин. Ни словом, ни видом не выразила она сочувствия к речам его; мысль, что говорит с никонианином, соблазняла ее. – Не искушайте, – тихо промолвила она. – Не искушаю, – твердо, но с душевною грустью сказал отец Прохор. – Вот что я еще вам скажу. Быть может, вы думаете: «С чего это вздумал меня поучать? Верно, ему хочется ввести меня в свою церковь. Выгодно, дескать, у этой девицы богатое наследство». Мы ведь все знаем, что в этом доме творится, молчим только из страха и опасения… так забудьте все это хоть на малое время. Как много искусившийся в житейском опыте седовласый старец, говорю теперь вам, едва вступающей в жизнь, говорю из бескорыстной любви и сердечного соболезнованья. Перед вами ров погибельный; в исступленье чувств, в беспамятстве, в помрачении ума, легкомысленно, ни о чем не рассуждая, стремитесь вы к его обрыву. Все одно как человек вне ума, никем не гонимый, бежит к омуту… И вот я стою возле, и мимо меня бежит человек к верной гибели… Что ж мне? Спокойно глядеть, как он будет утопать? Нет, Авдотья Марковна, так нельзя… Так не повелел Христос, сын божий. Я кинусь в бездонный омут, ежели угодно господу, спасу того человека, если же не угодно, сам погибну с ним… И не взыдет тогда мне на ум – какой он веры. Будь он сын церкви, будь обрядовый разногласник, как все ваши, будь жид, татарин, даже хлыст, он все-таки человек, все-таки душа в нем от единого. Таким же образом и к вам обратился я и не умолчу, не загражду уст своих, одно стану твердить вам: молитесь, Авдотья Марковна, молитесь богу, да избавит он вас от сети ловчей. Как хотите молитесь, по-нашему ли, по-вашему ли, только не по-ихнему, не так, как беснуются они в своей сионской горнице. Мерзки дела их пред господом. Там нет правды, где ее скрывают под спудом, охраняют клятвами, страхом и угрозами. «Светильник истины вжигают на свещнице, да светит всем» (Матв., V-15.). В это время вдали показалась Марья Ивановна. Медленными, величавыми шагами шла она навстречу, то заглядывая в кусты, то поднимая взоры к вершинам деревьев, то останавливаясь у цветников, любуясь на роскошые цветы и упиваясь их благовонием. Смутился отец Прохор, увидавши ее. Тихим голосом сказал он Дуне: – Уж вы, пожалуйста, Авдотья Марковна, не открывайте, о чем мы говорили. Больше тридцати лет здесь живу, привык… а ежели восстановлю их против себя, мое положение будет самое горькое. Из любви к вам говорил я, из сожаленья, а не из чего другого. Богом прошу, не говорите ничего… А Денисова бойтесь… Пуще всего бойтесь… Это такой враг, каких немного бывает. Смотрите же, не погубите меня, старика, со всей семьей моей… Он весь принизился, тревога и смущенье разлились по старому лицу. – Будьте спокойны, – отвечала ему Дуня. – А вот что скажите скорей, не случалось ли вам когда-нибудь, как вы давеча говорили, кинуться в воду и освободить человека из здешнего омута? Не случалось ли укрывать кого-нибудь из завлеченных и потом тайно выпроваживать их из Луповиц? – Не потаю, – шепнул отец Прохор. – Случалось. Закона исполнение в том вижу, обязанность свою… – А если б я попросила у вас помощи? – трепетным голосом промолвила Дуня. – Только в укромное время придите… Всего лучше ночью, – низко наклонив к ней голову, прошептал отец Прохор. – Вот где ты, милая Дунюшка, – раздался громкий и приветливый голос Марьи Ивановны. – С отцом Прохором! Смотри, не пришлось бы мне отвечать перед Марком Данилычем, что ты, живучи у нас, познакомилась с православным священником, – ласково она промолвила. – Тятенька за это не взыщет, – сдержанно ответила Дуня. – И сам он водит знакомство с великороссийскими, любит даже с ними беседовать. Не отвечала Марья Ивановна. Обратясь к Дуне, сказала она: – Пойдем, скоро чай подадут. Пойдемте, батюшка. И пошли они в дом. А там стоном стоят голоса: шумят, спорят за картами, кто-то на расстроенных фортепианах разыгрывает давно забытую сонату. На обширной террасе слышатся веселые клики и радостный смех молодых людей. А в богадельне и на пасеке ровно все вымерли.  ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ   Недели через полторы после Успенья, в обеденную пору, на двор Луповицких въехала обрызганная засохшею грязью дорожная карета. Из нее вышел молодой человек лет тридцати, высокого роста, с изможденным и мертвенно пожелтевшим лицом. Все бросились на крыльцо – и оба Луповицкие, и Варвара Петровна, и Варенька, и Марья Ивановна. В передней столпилась вхожая в сионскую горницу прислуга. Прибежала, откуда только у старухи прыть взялась, богаделенная Матренушка со своими подначальными, приплелся с клюкой весь медом и воском пропитанный, дряхлый пасечник Кирилла. Дуня смотрела из окна, своей комнаты. Взглянула… «Силы небесные!.. Что это? Это не Егор Сергеич, не араратский посланник, это он, Петр Степаныч! Но где ж пылающие отвагой и весельем взоры? Где алый румянец полных ланит? Куда делись густые черные кудри? Болезнь его сокрушила или изъела тоска? Голос слабый, какой-то старческий, но вот-вот его привычные ухватки, приемы, самая походка! Во сне я или наяву», – думает Дуня. И болезненно заныло у ней сердце… А голос отца Прохора раздается в ушах: «Берегись его!..» Зазеленело в очах Дуни; не помня себя, едва дошла она до постели и ринулась на нее… Беспамятство ею овладело. – Христос воскресе (Христос воскресе – обычное приветствие у хлыстов при встречах. Этими же словами всегда почти начинаются и письма их.), Егорушка! Свет ты мой ненаглядный! – с плачем и рыданьями обнимая и целуя племянника, голосила Варвара Петровна. – Насилу-то дождались мы тебя! Со дня на день ожидали. – Христос воскресе, братец мой милый, желанный! Наконец-то, обрадовал приездом своим. Здоров, ли, миленький? Не было ль какого горя?.. Ты очень изменился в лице! – ласкаясь и ровно ласточка увиваясь вкруг него, с радостными слезами щебетала Варенька. – Христос воскресе, золотой мой Егорушка! – крепко обнимая Денисова, восклицала Марья Ивановна. – Задержал ты меня здесь в Луповицах, давно пора домой, да вот тебя все дожидалась. Хоть денек хотелось пробыть с тобой… Бог знает сколько времени не видались мы… Да как же ты похудел, узнать тебя нельзя… – Христос воскресе, племяш! Племянник, а также: свой, родной, родич, земляк. Уж мы ждали, ждали тебя, я уж было думал, что ты вовсе не приедешь, целуясь с гостем, радостно говорил Андрей Александрыч. – Христос воскресе, желанный Егорушка! – по– радельному припрыгивая на правую ногу вкруг Денисова, восторженно вскричал Николай Александрыч. – Наконец-то услышим от тебя новые глаголы, наконец– то расскажешь ты нам про новые правила горы Араратской. Денисов никому ни слова в ответ. Его целуют, его ласкают, приветствуют, а он ровно не видит никого, ровно ничего не слышит. Склонив голову, молча идет в дом медленными шагами. В сенях встретила приезжего прислуга, приведенная в тайну сокровенную. С радостью и весельем встречает она барина, преисполненного благодати. С громкими возгласами «Христос воскресе» и мужчины и женщины ловят его руки, целуют полы его одежды, каждому хочется хоть прикоснуться к великому пророку, неутомимому радельщику, дивному стихослагателю и святому-блаженному. Молча, потупя взоры, идет он дальше и дальше, никому не говоря ни слова. Удивляются люди божьи перемене в Денисове, такой прежде был он разговорчивый, словоохотливый. – С дороги притомился, должно быть, – тихонько меж собой переговаривают. – Отдохнет, затрубит в трубу живогласную. Егор Сергеич в самом деле истомлен был дурною дорогой, две ночи не спал, и теперь очень хотелось ему поскорей отдохнуть. Он сказал про это Николаю Александрычу, тот повел его в приготовленную комнату и сам помог раздеться приезжему гостю. Подали чай, любимую Денисовым молочную кашу из сорочинского пшена, рыбы, пирожков, варенья, разных плодов и ягод. В его комнату никто не смел войти. Из рук Варвары Петровны и Марьи Ивановны Николай Александрыч за дверьми сам принимал и чай и кушанья, но Егор Сергеич отказался от угощенья, пил только чай да съел небольшую грушу, и ту не всю. За чаем Николай Александрыч успел-таки вызвать его на разговор. Сначала Денисов рассказал о дорожных приключеньях, как в сильной душевной тоске приходилось ему проводить время среди неведущих тайных истин, как суетными разговорами они возмущали слух его. – От этого мученья больше, чем от дороги, я утомился. Ни думать не могу, ни слушать, ни говорить, сказал Денисов. Николай Александрыч, однако, свел беседу на араратских. – Всего не могу сегодня рассказать, – молвил Егор Сергеич. – Дай успокоиться, дай в себя прийти, с мыслями собраться. Духом бодр, но плоть немощна. Отдохну, успокоюсь, завтра все расскажу, что видел и слышал за Кавказом, чему был очевидцем и что слыхал от людей, стоящих доверия. – Максима-то Комара видал? – спросил Николай Александрыч. – Сколько раз, – ответил Егор Сергеич. – Частенько один на один с ним беседовал. Истинная утеха верных– праведных! – Откуда он, и как начались его действа? – продолжал свои расспросы Николай Александрыч. – Был он молоканином. В молодых еще годах сослан на Кавказ и поселен у подошвы горы Араратской, в деревне Никитиной, – слабым, прерывающимся голосом начал говорить Денисов. – Верны-праведные из разных мест до него еще поселены были в том краю – были тут и орловские, и тамбовские, с Молочных Вод, из саратовских степей, из самой даже Москвы. Видит Максим, что у тамошних божьих людей вера стала пестра – в одном корабле один обряд, в другом другой. И было ему внушено всех соединить во едино стадо, и чтоб в том стаде был один пастырь. Предтечей ему был Семенушка, по– мирскому Семен Матвеич Уклеин, тоже тамбовский молоканин, сосланный с семьюдесятью учениками за Кавказ. А то было еще до пришествия в обетованную страну Максима. Семенушка стал сближать молокан с людьми божьими (Это слух неверный. Его стали распускать прыгунки много времени спустя по смерти Уклеина. Напротив, Уклеин был чистый молоканин, без всяких примесей. И теперь закавказские молокане зовут себя Уклеинами или Семенушкиными, постоянно враждуя с прыгунками. Семен Уклеин пользовался огромным уважением за ум, знание священного писания и строгую жизнь. Его иные молокане даже святым почитают, несмотря, на то, что молоканское учение отвергает святых. Этого-то всеми уважаемого человека прыгунки и вздумали после его смерти приобщить к своей вере.), а довершил это дело другой преисполненный благодати предтеча – Сидорушка (Сначала молоканин и, кажется, уроженец Тамбовской губернии, Сидор Андреев. Он долго шатался по турецким и персидским пределам и не раз бывал на Молочных Водах и у закавказских веденцов. Он первый провозгласил о будущем блаженном Араратском царстве. Биография Сидора Андреева очень темна. Около 1842 года был он сослан в Сибирь и едва ли не бежал оттуда.): он перенял у людей божьих раденья и вводил их у молокан. Еще когда Сидорушка был в России, он говорил близким и писал дальним, что у горы Арарат, поблизости райской реки Евфрата, есть земля, верным-праведным обетованная, кипящая млеком и медом. Сидорушка рассказывал, что сам был в той стороне, и все были рады вестям его и веселились духом, а чтобы больше еще увериться в словах Сидора Андреича, посылали с Молочных Вод к Арарату учителя своего Никитушку. И тот был в стране обетованной и, возвратясь, говорил ученикам: "С востока приходили волхвы поклониться Христу в день рождества его, на востоке же и та земля, что господом обещана праведным последних дней. На востоке был насажден земной рай, на востоке, на горе Арарате, спасся Ной от потопных вод, на том же востоке господу угодно насадить и второй земной рай, создать там «благодатное» Араратское царство, вечное жилище избранных служителей агнца. В том же царстве земля нова и небо ново, а нынешнего неба и нынешней земли и моря нет (Апокалипсис), там сшедший с небес снятый град Иерусалим, в нем будут жить люди праведные. И не будет там ни солнца, ни луны, ни звезд, ни тьмы, ни ночи, ни гроз, ни стужи, ни зноя – от лица божия пролиется свет неприступный, и дыхание уст его согреет и напитает праведных". Так говорил учитель Никитушка, и сонм божьих людей уверовал в слова его. А тут начальство стало и молокан и божьих людей ссылать за Кавказ и селить по деревням, что настроены на подножьях горы Араратской. Сослали туда и Сидорушку с Никитушкой и многих других с Молочных Вод. На новом месте много потрудился Сидорушка, соединяя божьих людей с молоканами, чем и предварил Максима. Соединенных узами правой веры неверные прозвали «веденцами» и «прыгунками», не понимая святости корабельного раденья. Много там всяких неверных живет в одних с божьими людьми деревнях – есть «геры», все одно что жиды, только говорят меж собой по-русски, а молятся по-еврейски, приемлют обрезание и празднуют жидовские праздники… Много молокан, отвергающих наитие святого духа на избранных, много армян и татар – и все они над нашей верой насмехаются. – Да это все известно нам, Егорушка. А ты расскажи-ка лучше мне про Максима, – прерывая Денисова, сказал Николай Александрыч. Помолчав немного, Егор Сергеич еще выпил чашку чая и продолжал рассказ, постепенно воодушевляясь и приходя в исступленный восторг: – Ждали божьи люди с нетерпеньем последнего дня мира сего… Ждали дни и ночи, что вот загремит в небесах труба архангельская и со всех концов вселенной соберутся живые и мертвые люди. Не страшились и боязни не знали люди праведные, ибо мы не уснем, но только изменимся (Поcл. к римлянам, XV-51.). По писанию, мертвые о Христе, то есть умершие наши собраты верны-праведные, воскреснут первые, потом мы, в живых оставшиеся, будем вместе с ними восхищены на облаках (Первое послание к солунянам, IV-16, 17.). И вот в тысяча восемьсот тридцать втором году божьи люди и все другие разных вер ждали последнего дня и пришествия судии небесного. Собрались к Арарату сокровенную тайну познавшие ко дню Пасхи, как заповедано пророком Иеремией (Иеремии, XXX-8, «Соберу их (праведных) от конец земли в праздник Пасхи».). Но тщетна была надежда их – не гремела труба архангельская, не было небесных знамений. Через четыре года, в восемьсот тридцать шестом году снова стали ждать кончины мира, не одни праведные ждали ее, но и неверные, было о том даже в книгах печатано (Со слов Бенгеля и Юнга Штиллинга. Это попало в русские мистические книги и распространилось по России. И молокане с духоборцами, и хлысты, и раскольники, и даже верные православной церкви ожидали страшного суда в 1836 году.). Явилась звезда хвостатая, больше чем на половину неба раскинулся багряный хвост ее (В 1836 году была видима комета Галлея.). И думали, что это та звезда, ей же дан ключ студенца бездны… Ждали – вот она упадет, и с земли к небесам поднимется дым студеничный, от него померкнет солнце, и изыдут на землю пруги, подобные коням, на брань уготованным, с человеческими лицами, с золотыми венцами на головах, со львиными зубами, с хвостами скорпионовыми… Ждали и пришествия царя тех чудовищ адской бездны, царя Аполлиона (Апокалипсис, IX-1-11.). Но время шло, не было ни дыма студеничного, ни солнечного помрачения, ни чудных пругов, ни царя бездны Аполлиона – один умер, другой тогда еще не пришел (Русское простонародье всех верований к апокалипсическому царю бездны Аполлиону по созвучию применяет обоих французских императоров Наполеонов. Началось это еще с 1812 года.). И опять не явился господь верным, опять не отверз врат в блаженное Араратское царство. Еще четыре года прошло, и наступил восемьсот сороковой. Голод тогда был по всей земле и всякая нужда человеческая. Верны-праведные видели в том знамение близкого господня пришествия. И снова на день Пасхи пришли они с севера к подножью горы Араратской, но и тогда не было ничего особенного. Не только на Пасху, но и на Вознесенье и на Троицын день все еще ждали верны-праведные исполнения обетований, но и тут ничего не видали и ничего не слыхали. Но от горы не отошли, плакали, рыдали, руки к небу воздевали, громогласно вопияли, да откроется скорее блаженное царство. Вдруг, негаданно– нежданно, в темные тучи облачился Арарат. Застонала земля стоном, раздалися в ее недрах громовые перекаты, и она затрепетала. Разрушились домы, и много погибло людей. Не стерпел и Арарат. Как тростинка, надломился, оторвались от него каменные скалы и вечные льды, что спокон века лежат на вершине его. Видя такие чудеса небывалые, ждут верны-праведные последнего часа грешному миру, ждут облаков для восхищения их в горний Иерусалим. Но и тут напрасно ждали совершения пророчеств, не гремела труба архангела, не меркло солнце, не обращалась луна в кровь, звезды с неба не падали. Наконец, престали громы, молнии угасли, трясение земли кончилось, и все утишилось. По– прежнему на старом небе светит старое солнце, попрежнему обычным путем течет Евфрат, ни в чем нет измененья. А праведные все стоят перед святой горой, стоят нерасходно, со слезами богу молятся, покончил бы скорее мрачные, греховные дни века сего. И три дня они молились, не пивши, не евши… И через три дня на четвертый, на самый Иванов день, опять земля затряслась, опять вострепетел Арарат, опять на всех людей напал ужас, опричь наших праведных… Но вскоре опять все утишилось, опять пошло все по-старому. И вот видят божьи люди, что с разрушенного Арарата нисходит святолепный, светозарный, никому неведомый старец, брада белая по локоть, лик же юный. Белые ризы блистают на нем, как снег на солнечном свете; чудным разноцветным поясом он опоясан, а на поясе слова: «От вышнего Сиона». И сказал божьим людям неведомый: "По грехам вашим, по неверию вашему мольбы ваши не услышаны, и отсрочен вход в Араратское царство. Сильный, всемогущий хочет, дабы до кончины мира еще больше людей пришло в покаяние и стали б они достойны небесных венцов, от начала веков уготованных". Со страхом и трепетом божьи люди стали у него спрашивать: «Кто еси и откуда твое пришествие?..» Он же отвечал: «Я иерусалимский старец, пришел с вышнего Сиона, из горнего Иерусалима». И снял с себя и высоко поднял чудный пояс. Ниц на сыру землю пали верные, преклоняясь перед поясом, исповедуя старцу свои прегрешенья. Старец же им грехи разрешал и каждому прощенному давал лоскутки от белых своих риз. И научил араратских божьих людей говорить новыми языками, ввел в закавказские корабли новые законы, разослал по разным сторонам послания, призывая всех к покаянию (В начале сороковых годов ходило по рукам и во множестве переписывалось так называвшееся «иерусалимское письмо» от лица какого-то иерусалимского старца. Оно было распространено не только среди простонародья, но и по домам купеческим, у небогатых помещиков, даже у некоторых из духовных лиц. В «иерусалимском письме» не было ничего противного православной вере пли церковности; в нем говорилось только о покаянии. И тогда утверждали, что оно привезено с Кавказа. Кто таков был иерусалимский старец, осталось неизвестным. Думают, однако, что это был Сидор Андреев, предсказавший прежде об Араратском царстве и в 1840 году пришедший к закавказским веденцам из Персии. Веденцы называют его саваофом, а Максима – христом.). Максим Комар первый уверовал, что иерусалимский старец не прост человек, и за то старец во всем доверился ему и сказал, что много нового надо ввести у араратских, одно исправить, другое дополнить, третье отменить. И объявил верным-праведным, что дает им верховного пророка – сына своего, духовно от него рожденного, Максима Комара во христы, в цари по сердцу и в первосвященники. И тогда все преклонились пред нареченным царем. По малом времени иерусалимский старец и Максим целую ночь радели на святом кругу, а когда божьи люди спать разошлись, оба пошли на Арарат к Ноеву ковчегу. А тот ковчег до сих дней стоит на ледяной вершине, и нет к нему ни ходу, ни езду. К первому земному раю был приставлен на стражу херувим пламенный; к новому раю приставлен херувим мразный. Хладным дыханьем одел он в снега и нетающие льды верхи Арарата, но старец с Максимом по льдистым местам прошли, как по прохладному саду середи цветов и деревьев красоты неописанной. И там старец поведал Максиму все свои тайны. И перед склонившимся до земли и коленопреклоненным Максимом старец стал ходить в слове, трубил в золотую трубу живогласную, пророчествовал общую судьбу праведным: «Боритесь с исконным врагом, его же окаянное имя да не взыдет никому на уста. Победившему его дана будет власть над языками – будет горы преставлять, будет мертвых воскрешать – и все ему покорится. Ангелы будут ему слуги, послужат ему солнце, и луна, и звезды, свет, и пламя, и недра земные, реки и моря, ветры и дождь, снег и мороз, и все человеки, и все скоты, и все звери, и все живое, по земле ходящее, в воздухе летающее, в водах плавающее. Имени же его вострепещет сила преисподняя, и убежит лукавый враг в самые темные вертепы геенские. И тогда дан будет избранным праведным кровопийственный меч, и отдадут они его неверным, и станут неверные тем мечом убивать друг друга, многие из них погибнут на войне и в междоусобных бранях. Тогда приидет последнее наказание, горшее паче всех бывших. Все испразднятся, все погибнут, останутся одни верны– праведные. Сии же избранные изо всех племен человеческих будут введены в блаженное царство Араратское. Тако да будет». И на том слове замолк неведомый, восклонился Максим – а того уж нет. Сам Максим так говорил мне об этом. И воцарился Максим над людьми божьими, венчался царским венцом, и надел багряницу, и под открытым небом на улице деревни Никитиной скакал и плясал по-давыдовски, на струнах– органах возыгрывал, и, ставши Христом, приял чин первосвященника и пророка над пророками. От длинных речей и подступившего исступленья Денисов больше не мог говорить. Все его тело корчило в судорогах. Учащенно и тяжело вздыхал он, то и дело взмахивая руками, будто что-то ловил, наконец слабым, дрожащим, перерывчатым голосом дико запел: Кто с богом не водится, По ночам ему не молится, На раденьях не трудится, Сердцем кто не надрывается, Горючьими слезами не обливается Много, много с того спросится, Тяжело будет ответ держать, На том свете в темноте лежать! А кто с господом водится, По ночам ему молится, На раденьях не ленится, Сердцем своим надрывается, Живот кровью обливается, Сердечный ключ поднимается, Хотя сердцем надрывается Да слезами омывается За то на небе ему слава велия! Егор Сергеич закашлялся. Он поднес к губам платок и весь окровенил его. Тусклыми глазами стал он обводить комнату. Когда припадок приутих, Николай Александрыч спросил: – Что ж Максим повелел творить? – Не могу… сил нет. Завтра… завтра… – задыхаясь на каждом слове, шептал Егор Сергеич. – Мне бы отдохнуть… успокоиться немножко… Давит… давит гнусную плоть мою… Не могу говорить… Завтра все расскажу… А теперь прощай… прощай! – Не принять ли тебе чего-нибудь? – спросил Николай Александрыч. – Не позвать ли сестру Варварушку – у ней ото всего есть снадобья… Крестьян лечит. – Не надо… Покоя… тишины… только… И с этим словом повернулся на другой бок и лег лицом к стене. Постоял над ним немного Николай Александрыч. Смотрит, а у Денисова лицо помертвело, руки похолодели, сердце почти не бьется. Только изредка пробегавшие по лицу судороги показывали, что он еще жив. Вышел Николай Александрыч, распорядился… Ни в доме, ни в саду, ни в богадельне, ни в службах и жилищах прислуги нет звуков, даже самого затаенного шепота.     ***   На другой день поутру Николай Александрыч вошел в комнату Егора Сергеича. Ни утомленья, ни слабости в араратском госте, по-видимому, не осталось. С веселым взглядом, но задумчивый и сосредоточенный в самом себе, Денисов весело встретил кормщика корабля луповицкого. – Отдохнул ли, голубчик, успокоился ли? – заботливо спросил Николай Александрыч. – Немощность плоти минула, дух обновился, – ответил Денисов. – Пойдем к нашим, или, может быть, здесь хочешь чай кушать? – спросил Николай Александрыч. – Мне бы лучше здесь, к ним приду к обеду… – ответил Денисов. Николай Александрыч распорядился. На серебряном подносе принес дорогой чайный прибор дворецкий Сидорушка. Поставив его на стол, подошел он к Денисову, взял за руку, поцеловал ее, а потом, обняв барина, сотворил с ним «серафимское лобзание», приговаривая: – Христос воскрес, любезненький ты мой, белокрылый голубчик наш. Милуй тебя господи, примай чаще на себя божеское наитие, возвещай верным волю вышнюю. Препрославился ты, возлюбленный, во всех коленах земных!.. Избранный ты сосуд, святой и блаженный пророк! – Здравствуй, любезный Сидорушка! – отвечал Денисов, лобызая дворецкого. – Вот еще восхотел отец небесный, чтоб мы с тобой увиделись на грешной земле. Скажи мне, миленький, как поживаешь? – Ото всей нетленной души и от плотского сердца не престаю ежечасно благодарить превышнего за неизреченные милости, мне бывающие. Воспеваю зелен вертоград, садочки пречистые, утреннюю зорюшку неугасающую, солнце правды, праведным сияющее, нескончаемый день господень немерцающий. А насчет святого радения, прости немощного – скоро восемь десятков годов ляжет на кости мои, много радеть на святом кругу не могу. – Всему свое время, возлюбленный, – сказал Егор Сергеич. – В духе пребывай, почаще на себя его сманивай постом, молитвой и песнопеньем, – проговорил учительно Денисов. – Паче же всего пророчествуй в назидание верных. И сам принимай пророчества, внимай им и твори по их повелениям. Тем душу сохранишь и закон исполнишь. Но теперь пока до будущей беседы… Обо многом надо мне потолковать с братцем Николаюшкой. Теперь потолкуем келейно, а после и с тобой, возлюбленный, побеседую. И на соборе поговорим. Низко поклонился гостю дворецкий, еще раз поцеловал руку Денисова и вышел. Чай пили только гость с хозяином. Несколько времени они молчали. Наконец, Николай Александрыч сказал: – Вчера говорил ты мне, Егорушка, про явления, бывшие в недавних годах на Арарате. Долго и много ты говорил, а я слова не вымолвил, хоть твои сказанья почти все известны мне, и недавно еще я сказывал о них на соборе, возвещая о скором приезде твоем. Теперь ты ободрился духом, кажется можно с тобой говорить. Хоть пасмурен ты и угрюм, но я уверен, что можно говорить с тобой по делу, по истине и по правде. Мне нужен ум строгий, холодный, беспристрастный. Можешь ли так говорить? Без восторгов, без увлечений… Скажи… Иначе отложу до другого времени, когда будешь совсем в холодном спокое. – Говори, Николаюшка, – отозвался Денисов. Спокойно стану отвечать на твои вопросы, если только вдруг на меня не накатит. А скажу я тебе, сподобился я дара – частенько на меня накатывает. Бываю вне ума, когда сходит на меня ум божественный. Тогда, пожалуй, тебе и не понять моих слов… Дураком сочтешь, юродивым. – Юродивые и блаженные – истые слуги превышнего разума, – сказал на то Николай Александрыч. Правда, что иной раз невместимо понимать их речи… – Когда бываю восторжен духом, мои речи еще трудней понять. Сочтешь меня ума лишенным, богохульником, неверным… И все посмеются надо мной и поругаются мне и будет мое имя проречено. Орудием яко зло нечистого сочтут меня, человеком, уготованным геене огненной! – сказал Егор Сергеич. – Дан мне дар говорить новыми языки; новые законы даны мне. И те дары получил я прямо из уст христа и пророка Максима. – Что ж это за новые языки? Можешь ли им научить нас? – спросил Николай Александрыч. – Не могу, – сказал Егор Сергеич. – То дело святейшее изо всех дел. Не всякому доступно оно. Это высочайшая изо всех тайн, но мало доступная даже для праведнейшего из праведных… Когда говорю новыми языки, все понимаю и в словах своих чувствую величайший божественный смысл. Но лишь кончится пророчество – ничего не понимаю и не помню ничего. Другие после скажут, что говорил я на соборе, но ни они, ни сам я не понимаем смысла небесных слов. Теми словами, тем языком говорили небесные силы, а на земле это тайна, открываемая только немногим избранным… И в старом писании сказано: «Глаголяй языки не человеком глаголет, но богу: никто же бо слышит, духом же глаголет тайны… глаголяй языки себе зиждет… Хочу же всех вас глаголати языки» (Коринф, XIV, 2-5.). – Иногда это и у нас бывает, – после продолжительного молчанья сказал Николай Александрыч. – Неподалеку отсюда есть монастырь, Княж-Хабаров называется; живет в нем чернец Софронушка. Юродивый он, разумного слова никто от него не слыхал. Иногда бывает он у нас на соборах и, придя в восторг, бог его знает какие слова говорит. – Это и есть новые языки, – сказал Денисов. Всего чаще юродивым они и открываются. По разным местам замечал я это, не раз замечал и за Кавказом. – Что ж? И Максим Комар также юродствует? – спросил Николай Александрыч. – Бывает, – несколько подумавши, ответил Егор Сергеич. – Но, кажется мне, иногда он прикидывается юродивым. «Новые языки, – сказал он мне однажды, нужны для привлечения в праведную веру неверных. Они увидят и услышат, и будет это для них знамением, если же на соборе никого нет из неверных, а одни только верные, тогда не нужны и напрасны новые языки, тогда надо только радеть и пророчествовать». – Ты вчера изнемог, Егорушка, и не мог всего договорить, – сказал Николай Александрыч. – Скажи теперь, что говорил ты про иерусалимского старца, в самом ли деле так было, как ты рассказывал, или это вроде сказаний про Данила Филиппыча да Ивана Тимофеича? Были ли сказанному тобой послухи (Послух – свидетель слышанного.) и очевидцы, и что они за люди, и можно ли на слово веригь им? – Что в нюне сорокового года на Арарате два раза были землетрясения, об этом из тогдашних газет и из книг известно, – сказал Егор Сергеич. – Что во время землетрясения тамошние люди молились, взирая на гору, об этом также все из закавказских божьих людей, от мала до велика, в один голос говорят. Все также в один голос говорят, что, как только кончилось трясение земли, явился старец. Все говорят, что неоткуда было ему прийти, как с Арарата… Со всех других сторон нет ни пути, ни дороги – везде места непроходимые. Сам бывал я в тех местах, сам видел, что нельзя было старцу прийти иначе, как с горы. – А долго ль жил он у араратских? – спросил Николай Александрыч. – Тут вышло что-то странное, – отвечал Денисов. Все это было так еще недавно, и много людей, видевших его и говоривших с ним, еще живы; рассказы их противоречивы. Понять нельзя… Кто говорит, что пробыл он с людьми божьими только шесть дней, кто уверяет, что жил он с ними три года; а есть и такие, что уверяют, будто старец жил с ними целых двенадцать лет, отлучаясь куда-то по временам. – В самом деле, странно, – молвил Николай Александрыч. – За кого ж его признают там? – спросил он. – И тут многое непонятно, так много разноречий, – отвечал Егор Сергеич. – Одни почитают его посланным с неба ангелом, другие самим богом Саваофом, есть и такие, что называют его кто Сидором Андреичем, а кто Лукьяном Петровичем (Лукьян Петров Соколов, молоканин из села Саламатина, Камышинского уезда, Саратовской губернии, еще до 1836 года, будучи на Молочных Водах, начал стремиться к слиянию молоканства с хлыстовщиной, но ни мистическое его учение, ни восторженные обряды там успеха не имели. Соколов ушел неизвестно куда, говорили, будто в Молдавию. В 1836 году, когда ждали кончины мира, на Молочных Водах явились его сообщники (кто – неизвестно), называя себя апокалипсическими Энохом и Илиею. Дерзость их до того доходила, что они вторгались в православные храмы, кричали во время богослужения и делали разные бесчинства. Вслед за ними явился судия живых и мертвых, христос и пророк, Лукьян Соколов. Не раз назначал он день страшного суда, но архангельская труба не гремела, хоть комета Галлея с каждой ночью делалась светлей и светлей и хоть Соколов и указывал на нее, как на предвозвестницу близкой кончины мира. Привыкли и к комете, наконец, стала она удаляться, и тогда не известно куда девались Энох, Илия и сам судия Лукьян Соколов. Вскоре появился он в Самарской губернии и там многих молокан и хлыстов увлек за Кавказ. Не раз водил он толпы увлеченных им на Араратские предгорья и возвращался в заволжские степи за новыми переселенцами, наконец пропал без вести. Следы его были обнаружены в Бессарабии. Бывал Соколов и в Азиатской Турции и Персии и, приходя оттуда в Эриванскую губернию, съединял молоканство с хлыстовщиной и этим произвел особую ересь прыгунков или веденцов. Был он особенно близок с Максимом Комаром или Рудометкиным, который, говорят, первый из молокан заплясал на хлыстовских радениях в деревне Никитиной. Конец похождений Лукьяна Соколова неизвестен.). Не разберешь. Заводил я об этом разговоры с самим Максимом, христом закавказских божьих людей и верховным их пророком, но он отмалчивался. Между араратскими много ходит рассказов про чудеса иерусалимского старца, даже про чудеса царя Максима. За тайну скажу тебе, Николаюшка: этих чудес сам я не видал и крепко в них сомневаюсь. Мертвых будто бы воскрешали они, а те, слышь, только прикидывались мертвыми, на небеса возносились и с крыши падали; кто поумнее, ждал облака, чтоб ехать на нем в горние селения, но облако не приходило, и чудотворец возвещал, что в среде пришедших видеть вознесение его есть грешники, оттого не было и чуда. – Стало быть, это все одни сказки, – немного помолчав, сказал Николай Александрыч. – Так я и думал. – Такие же, как сказанья про «верховного гостя», про стародубского Христа Тимофеича, про мученицу Настасью Карловну, – едва заметно улыбнувшись, ответил Денисов. – Людям «малого ведения» это нужно – сказанья о чудесном их веру укрепляют. – Да, это так, – подумавши немножко, сказал Николай Александрыч. – А какие ж новые правила вводит Максим? Из твоих писем трудно понять, что это за правила… – Да хоть бы новые языки… Говорил я тебе про них, – сказал Егор Сергеич. – Приходят в восторг неописанный, чувствуют наитие и пророчествуют. И когда говоришь новыми языки, такое бывает в душе восхищение, что его ни с чем и сравнить нельзя. На небесах тогда себя чувствуешь, в невозмутимом блаженстве, все земное забываешь. На себе испытал и могу поистине о том свидетельствовать. – А еще какие правила даны Максимом? – спросил Николай Александрыч. – Полное повиновение ему и посланникам его, – отвечал Егор Сергеич. – Не такое, как в ваших кораблях, а совершенное уничтожение воли, открытие пророку даже самых тайных помышлений. И нам, посланникам его, то же он завещал. Вот каково повиновение у араратских. Один раз на раденьях, – сам я тут был, – указав на ближайшего к себе пророка, Максим сказал: «Смерть ему!», божьи люди всем кораблем ринулись на пророка и непременно бы растерзали его на клочки, если бы верховный пророк не остановил их. Еще: в прегрешениях он не обличает на раденьях, а тайно исповедует, как церковные попы, и в знак разрешения, подражая иерусалимскому старцу, раздает лоскутки от белых своих риз и потом возлагает грехи и неправды божьих людей на быка, и его с проклятиями изгоняют в пустыню (Моисею (Левит, XVI-10-21, 22) повелено было возлагать грехи людей на козла отпущения, араратские же прыгунки возлагают их на быка, хворого либо не годного для хозяйства. Этот обычай начался в сороковых годах. Мясом изгнанного быка пользуются курды, а иногда и армяне.). – А что ж это за духовные жены у араратских? – спросил Николай Александрыч. – Тоже Максим завел. Теперь у него две жены, а у иных и по три и больше есть, – нисколько не смущаясь, отвечал Егор Сергеич. – Говорят там: «Мы люди божьи, водимые духом, мы – новый Израиль, а у Израиля было две жены, родные между собой сестры, и, кроме того, две рабыни, и ото всех четырех произошли равно благословенные племена израильские». – Знаю, – слегка улыбнувшись, сказал Николай Александрыч. – Зачем улыбка? – грозно вскликнул Денисов, – Уничижаешь меня в сердце, как Мельхола, дочь царя Саула, уничижила своего мужа Давыда? Не глумись над данным свыше. Иначе участь Мельхолы тебя постигнет. Участь плачевная – до смерти Мельхола детей не имела, а это у ветхозаветных считалось господним проклятьем. Ныне время иное… Храни же себя, да не постигнет тебя больший гнев, чем жену Давыдову, – да не будет твое имя изглажено в книге животной. Мельхола посмеялась пляске Давыда, святому, значит, раденью, – а ты смеешься над законом. Недалеко то время, когда этот закон будет общим. Смотри, не пострадать бы тебе. Не отвечал Николай Александрыч. В глубокую думу он погрузился, но противоречить не смел, хотя внутренно и сознавал, что слова Денисова были богохульны и безнравственны.  ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ   Незадолго до обеда Егор Сергеич вошел в столовую. Все Луповицкие были уж там и обратились к нему, как к милому и дорогому человеку. Наперерыв друг перед другом каждый ласкал и ублажал его. Кто усаживает на диван, кто подкладывает за спину подушку, кто подставляет под ноги скамеечку, а он, принимая такие знаки внимания как нечто должное высокой своей особе, с высокомерием на всех поглядывает и не говорит ни слова. Холодно принимает ласки, держит себя скромно, но величав, как власть имеющий, на приветствия ни словом, ни взглядом не отвечает, будто показывая, что окружающие не стоят его внимания. – А что ж? Думаю, пора и за стол садиться? – чуть слышно сказал, наконец, Денисов. – Конечно, конечно, – заговорили все в один голос. – А Дуня? – обратился Николай Александрыч к Марье Ивановне. – И сегодня не придет? – Не знаю, – ответила Марья Ивановна. – Схожу к ней, авось уговорю. И с этими словами вышла из столовой. – Всегда любуюсь вашей столовой, – оглядывая ее стены, вполголоса заметил Егор Сергеич. – Что ни говори, а отцы наши и деды пожить умели. Конечно, все это суета, мирские увлеченья, а хорошо, красиво, изящно. Что это за Дуня такая у вас? – Дочь одного поволжского купца Смолокурова, – отвечал Николай Александрыч. – Рыбой промышляет и ведет большой торг – миллион либо полтора у него состояния, а она единственная дочь и наследница. – О-о! Полтора миллиона! – воскликнул Денисов. – Что ж она? – Машенька неподалеку от их города купила именье и познакомилась со Смолокуровым, – сказал Николай Александрыч. – В Дуне встретила она девушку восторженную, склонную к восхищениям. Хоть не образована, но много читала. Машенька указала ей на полезные книги, Гион, Юнга Штиллинга и на другие, что переведены по-русски. Она все это изучила, а сестрица руководила ее душевным преобразованием. Машенька долго гостила у Смолокуровых и начитавшуюся мистических книг Дуню привела к ограде спасения. Она выпросила ее у отца в Луповицы, и здесь Дуня познала сокровенную тайну и мною приведена в сонм верных. – Каких она лет? – быстро спросил Егор Сергеич. – Лет восемнадцати либо девятнадцати, – отвечал Николай Александрыч. – А какая восторженная!.. Не была еще приведена, а уж пророчествовала. Чуть не каждый день на нее накатывало. Одно беда, – продолжал Николай Александрыч, – недели за три до теперешнего она вдруг охладела к вере. – Отчего ж это? – вскинув глазами и нахмурясь, спросил араратский посланник. – Бог ее знает, – отвечал Николай Александрыч. – Письма, что ли, какие из дома получила, или другое что. Вот Варенька открыла некоторые из тайных ее помыслов. С малолетства была она мечтательна и восторженна и по природе своей любила возноситься умственно в высшие пределы, не всякому доступные. Бывало, говаривала она и сестрице Машеньке и Вареньке, находило на нее забытье, дух отрешался от мира, и не раз доходила она даже до ясновиденья. А родилась в раскольничьей семье, училась в раскольничьем монастыре. С детства видела одну сухую обрядность, ни от кого не слыхала живого слова, никто не мог разрешить ей вопросов, возникавших в юной душе. Тяжела была ее жизнь в монастыре, тяжелей показалось житье в доме родительском. Одинокая, без подруг, без знакомых, жила ровно в закупоренном тереме – не с кем слова сказать, не с кем поделиться мыслями. С каждым днем она сосредоточивалась в самой себе, а ум у нее пытлив – ей хотелось до того дойти, чтобы познать в вере истину. Много у нас таких. Но не было никого, кто бы мог вразумить ее, кто бы растопил ее сердце открытием истины, напрасное искание колебало ее душу. Она читала, много читала, но книги, бывшие под рукой, не удовлетворяли ее исканию правды в деле душевном. Была она всегда скромна, сдержанна, да и мало приводилось ей с кем-нибудь говорить откровенно. Совсем чужая была для мира… Тогда случайно встретилась она с молодым человеком из ихнего же купеческого сословия. Хоть и не говорит теперь, что она его полюбила, но, кажется, дело так было. Чистая, непорочная, и до сих пор какою осталась, готова была она устроить с тем молодым человеком судьбу свою, а он, вероятно, рассчитывал на ее богатство, что достанется ей по смерти отца. Но вдруг купчик скрылся. Узнала Дуня Смолокурова, что уехал он в раскольничий монастырь к женщине, с которой еще прежде бывали у него греховные любовные дела. Узнавши о том, Дуня едва не умерла, однако скрепилась и забыла страсть свою, если только была она. Тут встретилась с ней Машенька и почти целый год привлекала ее к истине нашей веры, то указывая на книги для чтения, то проводя с нею дни и ночи в назидательных разговорах. Постепенно приводила ее к познанию сокровенной тайны и привела. Летом здесь у нас она была принята в сонм праведных. Дух видимо явился в ней – радела без устали, пламенно пророчествовала, открывая тайные помышления и прегрешения даже тех, кого до тех пор не видала и от кого ни слова не слыхивала. Великую пророчицу чаяли мы в ней со временем увидеть, все наши, от первого до последнего, надеялись, что с каждым днем благодать в ней будет умножаться… Говаривала она вот Вареньке и Катеньке Кисловой, что в нашем доме нашла она невозмутимый покой и радость, что долговременные искания правды достигнуты ею, что теперь она совершенно спокойна душой, не видя ни обманов, ни прельщений, обуревающих суетный мир. Все было ей открыто и рассказано, но сказаний про Данила Филиппыча и про других ей не передавали – думали, что они для нее излишни. И вот с самого «великого собора», бывшего без малого месяц тому назад, она совсем изменилась: не принимает участья ни на святом кругу, ни за столом, сидит взаперти, тоскует, грустит и просится к отцу домой. И Вареньке и Катеньке прямо говорила, что она охладела к вере божьих людей и в ней, говорит, не нашла истины… Всех упрекает, будто ее хотели обмануть, не рассказавши сказок, что услышала она на соборе. Мало этому верю я, думаю, что есть другая какая-нибудь причина внезапной перемены. Письма получила какие– то и вдруг затосковала. Одно теперь ее занимает, одно хочется узнать, что это за духовное супружество. Вот я все сказал о ней – пособи, дай совет, как удержать ее в корабле – подумай о том, что ведь тут миллион и даже больше. Внимательно слушал Егор Сергеич Николая Александрыча, но не сказал ни слова в ответ. Вошла Марья Ивановна, следом за ней – Дуня. Не мало времени, не мало убеждений и просьб стоило Марье Ивановне, чтоб уговорить Дуню идти в столовую и познакомиться с Денисовым. Долго не решалась Дуня, наконец пересилила себя – пошла. Не желанье познакомиться с араратским посланником, не любопытство, возбужденное рассказами о нем, влекли ее в столовую, совсем другое было у ней на уме. Когда в первый раз увидала она Егора Сергеича при его входе в дом, он показался ей как две капли воды похожим на Петра Степаныча, и вот захотела она теперь увидать его, чтобы убедиться в таком сходстве. Чтобы показать Денисову, что стала она чужда людям божьим, вместо обычного черного платья оделась Дуня в цветное, надела дорогие серьги, кольца и перстни, а на плечи накинула богатый кружевной платок. Напрасно убеждала ее Марья Ивановна идти в черном платье, не слушалась Дуня. – Пускай и ваш гость, пускай и все, кому до меня есть дело, знают, что я иду в мир, – резким голосом сказала она Марье Ивановне. – Что это? Что с тобой? – с ужасом промолвила Марья Ивановна. – Образумься, пойми, что делаешь, ведь ты уж приведена. – Все помню, ничего не забыла, знаю и то, что я больше не ваша, – сказала Дуня. – В мир хочу, хочу его отрад и радостей. Я уж писала к тятеньке, чтоб он скорей приезжал за мной. Жду не дождусь его. Остолбенела Марья Ивановна, услыхав от Дуни такие нежданные речи. Увидела она, что перед ней стоит не прежняя смиренная, покорная и послушная девушка. Гордый взор Дуни блистал ярким огнем, и Марья Ивановна нашла в нем поразительное сходство со взором Марка Данилыча, когда, бывало, он с ничем неудержимым гневом напускался на кого-нибудь из подначальных. Должна была уступить и пошла в столовую с разряженной Дуней. Луповицкие не могли узнать ее, перед ними была не Дуня, а какая-то новая, не знакомая им девушка. Варенька до ушей покраснела. Варвара Петровна не утерпела, всплеснула руками и с удивленьем сказала: – Что это какая ты, Дунюшка? Ведь у нас нет никого из посторонних. Это мой племянник, Егор Сергеич Денисов. Об нем ты слыхала. Дуня ни слова не сказала. Села на стул против гостя и вперила в него пытливые взоры. «Похож, похож, а не он, – думает она. – Этот ростом выше того, а красотой не вышел. Тусклые глаза, точно оловянные, редкие волосы, лицо худое, желтое, как у мертвеца. А тот удалью и отвагой пышет, силой, здоровьем пылает его молодое лицо, блещут умные, искрометные очи, свежий румянец в ланитах горит. Весело смотрит, конца нет затейным речам, а этот!.. Болен, надо думать, видно, тяжелый недуг его сокрушил. Много мне приводилось видать и мужчин и женщин ихней веры, но такого немощного, такого жалкого я еще не встречала. Краше его мертвых в гроб кладут». Обратился Денисов к Дуне с обычным при первом знакомстве приветом. «И голос не такой, – подумала Дуня, – хриплый, ровно могильный». И не может надивиться она, как это чахлый Денисов показался ей Петром Степанычем. Подали кушанье, а вносили его седой как лунь дворецкий Сидорушка, конторщик Пахом да горничная Варвары Петровны, всё «праведные» корабля Луповицкого. Перед тем как садиться, Егор Сергеич, перекрестясь обеими руками, с набожным видом прочел искаженную молитву: – Отче наш иже еси в нас, освяти нас именем твоим и приведи нас в царствие твое, волей нашей води нас по земле и небесам. Хлеб слова твоего дай нам днесь и прости наши прегрешенья, как и мы прощаем своей братии. Сохрани нас от искушений врага, избавь от лукавого (Молитва господня, искаженная русскими хлыстами почти от слова до слова похожа на ту молитву, что употребляли в секте адамитов-микулашенцев, бывших у чехов в XV столетии. Есть основания полагать, что микулашенцы имели долю своего влияния чрез русских, живших около Кракова («Густынская летопись» под 1507 годом в «Полном собрании русских летописей», том II, стр. 365). Обед прошел в строгом молчанье. Заговорила было Марья Ивановна, но Егор Сергеич властно запретил ей разговаривать во время трапезы. И никто после того не осмеливался слова промолвить. Кончился обед, и, кроме Дуни, все до земли поклонились Денисову, а потом и он каждому поклонился. Марья Ивановна с досадой шепнула Дуне: – Что ж ты не кланяешься великому учителю? – Не знаю его учения, – тихим голосом промолвила Дуня. Только плечами пожала Марья Ивановна, а все прочие злобно покосились на вышедшую из покорности девушку. Денисов будто не замечал ничего. Сейчас после обеда подали чай с новым липовым сотом. И за чаем молчали по приказу Егора Сергеича. Выпило чашек по семи любимого хлыстами напитка. Тогда начались разговоры. Денисов рассказывал о Закавказье, говорил о тамошней природе, о тамошних жителях, об их нравах и промыслах, но ни слова не сказал про араратских веденцов. Когда же Варенька спросила его об иерусалимском старце и верховном пророке, он промолчал и заговорил совсем о другом. Попыталась Варенька, немного погодя, снова спросить его о том же, но Денисов опять как бы не слыхал речей ее. То и дело поглядывал он на Дуню. Не в силах была бедная девушка выдерживать его взоров, то и дело потуплялась, наконец быстро встала и пошла к двери. – Куда ж это, милая Дунюшка? – нежно и ласково спросила ее, подойдя к ней, Марья Ивановна. – Посиди, голубчик, послушай Егорушку. Ведь ты прежде любила читать путешествия, а он лучше книги рассказывает. Не отвечала Дуня. Марья Ивановна шепнула ей: – Посиди, я наведу его на разговор о духовном супружестве. Поколебалась Дуня, любопытство пересилило отвращенье к Денисову. Она осталась. Еще поговорил Егор Сергеич, рассказал про бакинские огни, про высокие горы со снежными, никогда не таявшими вершинами; про моря Каспийское и Черное. Рассказы его были занимательны, Дуня заслушалась их, но другие не того ждали от араратского посланника. Ждали они известий о том, что было в последние годы за Кавказом, среди тамошних божьих людей. Николай Александрыч сказал, наконец: – Егорушка, возлюбленный, любопытны твои рассказы про далекую сторону, но хотелось бы нам послушать про царя и верховного пророка Максима. Писал ты, что он завел какие-то новые правила, установились новые обряды. Расскажи об этом, любезный. И другие, кроме Дуни, приставали к нему с такою же просьбой. С укором взглянул на Николая Александрыча недовольный словами его Денисов, потом, помолчавши немного и что-то сообразив, медленно стал говорить, тихо, с расстановками: – Максим – великий учитель и верховный пророк. Сила, большая сила в духе его является. Все тамошние вполне уверены, что он избраннейший из избранных, праведных последних дней. Все ему повинуются беспрекословно, все признают его волю волей небесною. Послушание ему ото всех праведных беспримерно. Хотя бы он потребовал от кого-нибудь из учеников согрешить или впасть в тяжкое преступление, каждый без рассужденья исполнил бы, что повелел он, будь то воровство, грабеж, поджог, убийство самого близкого и ни в чем не повинного человека. Нет границ воле его. Для чистого все чисто, говорит он, а праведному нет на земле закона. Послушание духоносному пророку, послушание его посланникам, странствующим по разным странам, – вот главный закон араратский. И тот закон не новый. Издавна установлен он, но по слабости человеческой забыт, а во многих кораблях совсем почти оставлен – редко, где соблюдается. Послушание свыше озаренному верховному пророку самый благоуханный фимиам, воскуряемый к небесам, а для врага невыносимый. Главнейшее свойство лукавого – гордость, и ему, злому, хочется, чтобы все люди пребывали в этом страшнейшем и губительнейшем грехе. Но ежели кто, презирая горделивость, пойдет против врага и противопоставит ему безграничное послушание своему пророку, враг страдает и мучится от такой насмешки над его гордостью. Чем больше покорных воле других людей на земле и чем выше послушание их, тем больше мучений нечистому. Бороться с ним, уничтожая в сердце гордость, – вот величайшая заслуга перед небом, вот посрамление врага и победа над ним. Не поклоняйтеся же адской гордыне и в безграничном, беззаветном послушании людям, более вас вдохновенным, ищите оправдания и спасения. – А ты, голубчик Егорушка, имеешь этот дар? – после общего молчанья спросила Варвара Петровна. – Имею, – скромно опуская глаза, промолвил Денисов. – Я послан верховным пророком внушать это верным– праведным. Была некогда проповедь покаяния, теперь в последние дни мира настало время проповеди послушания. Я и другие посланы на такую проповедь. Утвердить в людях божьих беззаветное повиновение воле пророческой – вот зачем послали меня. – И вводить духовное супружество? – вполголоса спросила Марья Ивановна. – Да, – отвечал Егор Сергеич. – В чем же заключается оно? – спросила Марья Ивановна. Слышала эти речи сидевшая вблизи Дуня. С напряженным вниманьем ждала она ответа. – Тоже послушание. Кто желает знать подробно, пускай тот спросит меня наедине. Не всякому открою, а на соборе не скажу ни слова. Там ведь бывают и люди малого ведения, для них это было бы соблазном, навело бы на греховные мысли. Теперь не могу много говорить, все еще утомлен дорогой… Пойду отдохну. Когда собор думаешь собрать? – спросил он, обращаясь к Николаю Александрычу. – Не знаю. Как ты решишь, – отвечал Николай Александрыч. – Соберу дня в три, много в четыре, а день ты назначь. – Не раньше, как через неделю, – решил Денисов и, не взглянув ни на кого, пошел из столовой. Николай Александрыч следом пошел. Оба вошли и отведенную Егору Сергеичу комнату, и там он прилег на диване. Николай Александрыч сел у изголовья. – Нарочно не говорил я, что араратские рассказывают про иерусалимского старца и про христа и царя Максима, – сказал Денисов. – Боялся запугать ее. Ты ведь говорил, что от этих сказаний возникло в ней охлаждение к вере. Если она будет на соборе, тоже ни слова об этом не скажу. А надо, чтоб она была. Пускай не радеет, пускай ничего не говорит, оденется во что хочет… Шутка сказать – миллион! Не надо его упускать, надо, чтоб она волей или неволей осталась у вас.     ***   После этого Дуня, без уговоров Марьи Ивановны, каждый день приходила обедать, чтобы повидаться с Денисовым. Так ей хотелось узнать подробнее о духовном супружестве. «Не все ж у них ложь и обман, – она думала, – а Денисов кажется, правдив, не то что другие. На другой день после свиданья с ним он прямо мне сказал, что смутившие меня сказанья сущий вздор, пустая, бессмысленная выдумка глупых людей… Но для чего ж он хочет говорить со мной наедине?» Стала Дуня искать одиночного свидания с Денисовым то в саду, то в теплице, то в доме. С крайним любопытством она заговаривала с ним о вечном союзе душ, но он не давал ей прямого ответа. А когда Дуня сказала, что ведь обещал же он ей все открыть наедине и вот теперь они одни, никто их не видит, никто не слышит, он все-таки уклонялся от прямого ответа, говоря, что не пришло еще время. Каждый день, хоть на короткое время видясь с Денисовым, Дуня, на радость Луповицким, немножко привыкла к нему… И в то же время стала реже вспоминать об отце, а Петр Степаныч и совсем не впадал ей больше на память… Через неделю по приезде Егора Сергеича, дворецкий Сидор и конторщик Пахом отправились объезжать ближних и дальних божьих людей, с зовом на собор. И, как бывало прежде, сошлись и съехались к назначенному дню почти все, бывшие на «великом соборе», кроме полоумной Серафимы Ильинишны с ее неизбежными спутницами. Боялся Николай Александрыч, чтоб они не наделали каких-нибудь новых бесчинств, по той же причине не звали и дьякона Мемнона, а юродивого Софронушку игумен Израиль опять не пустил, сердился на Луповицких за дыни да к тому же напрасно две недели ждал от них на солку огурчиков. Накануне собора Николай Александрыч и Марья Ивановна долго сидели в комнате Егора Сергеича и что– то обсуждали. Когда настал час для сбора в сионской горнице, все собрались и разошлись по одевальным комнатам «облачаться в белые ризы». Потом вошли в сонм верных. Пришла и Дуня, но не надела она радельной рубахи и села у входных дверей. Сильно была она взволнована. Егор Сергеич обещал ей тотчас после раденья открыть тайну духовного супружества. Марья Ивановна также не сняла обыкновенного своего платья и села рядом с Дуней. Так же точно сидели они теперь, как и в тот раз, когда Дуня в первый еще раз была в сионской горнице. Началось раденье. Николай Александрыч сидел в стороне, наряду с другими. Его место занял Егор Сергеич, он читал молитвы и поучения, он и распоряжался всем ходом собора. Не сказал он ни слова, что могло бы поразить внимательно слушавшую Дуню. Оттого в ней возросло несколько доверие к приезжему пророку. Все другие были им крайне недовольны. Ожидали услышать от него что-нибудь новое, не известное им, с нетерпением ждали, как расскажет он про царя араратского, а Денисов молчал. Просили его, целым кораблем молили, чтобы поведал про новые законы, правила и обряды, данные верховным пророком Максимом. – Мой час не пришел, – сказал Егор Сергеич, когда мольбы усилились до того, что Николай Александрыч стал опасаться, не услыхали бы криков, воплей и стонов в деревне, не узнал бы о шумном сходбище отец Прохор. Стал он унимать не в меру раскричавшихся праведных: – Не мешайте, не бесчинствуйте! Зачем так кричать? Дух не дает говорить Егорушке о том, чего вы просите. Но крики не унимались. Никто, кроме Луповицких, Кисловых и Строинского, слушать не хотел уговоров корабельного кормщика. Тогда, делать нечего, Николай Александрыч схватил за шиворот одну больше всех кричавшую пришлую какую-то бабу и хотел вытолкать ее из собрания. Та завизжала неблагим матом. – Матрена! – крикнул Николай Александрыч начальнице богадельни, – возьми кого-нибудь из своих, оттащите бесчинницу в богадельню. Запри там ее в чулан или в подполье на всю на ночь. А завтра я распоряжусь. Матренушка с двумя божедомками тотчас исполнили барский приказ. Крики и вопли унялись. Стали радеть. Егор Сергеич дольше всех радел. От изнеможенья несколько раз падал он без чувств. И тут заметили божьи люди, что в минуты бесчувствия не только обычная пена, но даже кровь показывалась на его губах. Это было признано знаком присущей величайшей благодати. Начались пророчества. Кроме других, сказывал их и Денисов. И опять ни слова о закавказских праведных. Когда собор подходил уж к концу, Марья Ивановна шепнула Дуне: – Выйдем минуты на две в коридор, нужно мне с глазу на глаз поговорить с тобой насчет того, знаешь… – Насчет чего? – спросила Дуня. – Насчет Егорушки, – молвила ей на ухо Марья Ивановна. – Ведь он говорил, что посвятит тебя в эту тайну? – Говорил, – ответила Дуня. – Эта тайна очистит и освятит тебя. Бесплотным силам будешь подобна, и не будет к тебе приступа от горделивого духа злобы и нечестия, – продолжала Марья Ивановна. – Пойдем – ты ведь не принимаешь участия: не радеешь и в слове не ходишь. Все равно, если уйдешь из сионской горницы. Здесь нельзя говорить, а я хочу кой-что сказать тебе. Пойдем же. Дуня повиновалась и за Марьей Ивановной вышла в коридор. – Он мне сказал, что только тебе, одной тебе откроет он тайну, – сказала в коридоре Марья Ивановна. Признаюсь, я оскорбилась его словами, обидны они показались мне. «Отчего это, говорю я ему, ты не хочешь мне открыть. Сколько лет, как я в корабле!.. Еще когда жила в Петербурге Катерина Филипповна, я была принята в духовный союз. А ее, то есть тебя, хочешь, говорю посвятить в тайну, хоть она не больше двух месяцев принята». Он отвечал: «Не всякому дано знать сокровенное, нужно для того иметь особенную благодать, а я в ней только вижу избыток благодати». Я сказала ему, что в последнее время ты охладела к союзу верных, а он ответил: «Полную веру имею, что она укрепится и будет верною до конца». Вот что мы говорили с ним. Скажи, хочешь ли говорить с ним? – Хочу, – сказала Дуня. – Войди же сюда, – сказала Марья Ивановна, отворяя дверь в комнату, где обыкновенно складывались радельные рубашки и другие принадлежности хлыстовских молений. – Подожди тут. Только что кончится собор, он придет. Будь ему во всем послушна, во всем, что б ни сказал он, чего б от тебя ни потребовал. Марья Ивановна ушла. Дуня одна осталась. Огляделась, видит – комната большая, хорошо прибранная. «Белые ризы» и другие хлыстовские вещи лежали в расставленных по стене глухих шкапах, без стекол. Напротив их по другой стене стоял турецкий диван, обитый старым трипом, возле него стол, а на нем фарфоровый кувшин с водой и несколько тарелок с разным вареньем. На полу во всю комнату был разостлан, хоть и старенький, но довольно еще пушистый ковер. Над диваном по стене развешано несколько масленых картин – на всех религиозно– мистические изображения. Тут и миловидный отрок с ягненком на плечах, и три отрока, выходящие из вавилонской печи, и пророк Иона в шалаше под тенью клещевины (Клещевина – Ricinus. Это растение упоминается в еврейском тексте (Ионы, IV-6). В переводе семидесяти вместо него стоит «тыква».). Окон два, в средине должно быть третье, но оно прикрыто большой картиной кисти известного хлыста и искусного художника Боровиковского. Во весь рост изображен на ней медиоланский епископ Амвросий в богослужебной одежде, стоящий перед престолом. Руки святого воздеты к небу, восторгом горят его очи, а из уст выходит узенькая полоска хартии, и на ней латинская надпись Te Deum laudamus («Тебе бога хвалим» – песнь, сочиненная св. Амвросием Медиоланским. Такая картина в тридцатых годах была у петербургских хлыстов из образованного общества.) Рассматривая это изображение, Дуня бессознательно оперлась рукой на позолоченную и сильно выцветшую раму и почувствовала, что она держится не твердо. Рассмотрев ее внимательнее, увидала, что рама с картиной отворяются, что они поставлены тут, чтобы только закрыть окно. На подоконнике было на палец толщиной пыли, на косяках висели клочья паутины – заметно было, что картина долгое время оставалась нетронутой. Окно за нею было закрыто ставнями, отпиралось оно изнутри, но решеток не было. Вспомнилось Дуне, что недавно еще, когда Варенька отыскала ее в заброшенном палисаднике, она указывала ей на кладовую с тремя окнами и теперь сообразила, что серединное окно было прикрыто. Слышит Дуня – смолкли песни в сионской горнице. Слышит – по обеим сторонам кладовой раздаются неясные голоса, с одной мужские, с другой – женские. Это божьи люди в одевальных комнатах снимают «белые ризы» и одеваются в обычную одежду. Еще прошло несколько времени, голоса стихли, послышался топот, с каждой минутой слышался он тише и тише. К ужину, значит, пошли. Ждет Дуня. Замирает у ней сердце – вот он скоро придет, вот она узнает тайну, что так сильно раздражает ее любопытство. «Я покину их, покину и веру ихнюю, отброшу их, думает она, – но тайну духовного супружества мне хочется узнать… Нежная любовь, невыразимое словами счастье в здешней жизни и в будущей! Не останусь я с ними, но эту тайну вынесу из корабля и к другому применю ее, кто полюбит меня сердцем и душою». И вспомнился ей Петр Степаныч, и наполнилась она восторгом. Сердце обливается горячей кровью, она дрожит и, почувствовав утомленье во всем теле, кидается на диван и закрывает глаза. Шорох ей послышался. Открыла глаза, пред ней Денисов. Страстью горят глаза, губы дрожат, по лицу змеятся судороги, дыханье сильное, перерывчатое. Увидав его, Дуня быстро вскочила с дивана, но он схватил ее за руки и трепетным, как бы замирающим голосом сказал: – Останься, как была!.. И сел возле нее на диване. От прикосновенья горячих рук Денисова вздрогнула Дуня. Она отстранилась от него, насколько могла, и уселась в глубине дивана. – Прежде чем с тобой беседовать, должна ты исполнить святой обряд, установленный в корабле людей божьих. После каждого собранья даются там друг другу серафимские лобзанья. Ты прежде лобзаний ушла из сионской горницы, а без них мне нельзя говорить. Вся покраснела Дуня, но любопытство было так сильно, что она решилась дать Денисову холодное лобзанье, какое дала бы каждому из сидевших в сионской горнице. Она протянула к нему лицо, а он, целуя ее серафимским лобзанием, вдруг сжал ее в объятьях. – Что это? – отчаянным голосом вскрикнула Дуня, поняв обман и вырываясь из рук Денисова. На ее крики ответа не было. Вспомнила Дуня об изображении Амвросия Медиоланского. Быстрым движеньем руки распахнула раму, вскочила на подоконник и, раскрыв ставни, выпрыгнула в палисадник. Другого выхода ей не было, дом наполнен был людьми божьими – ее бы остановили и отдали на жертву Денисову. В отчаянии она и кинулась в окно, между тем как араратский пророк изо всех сил старался ржавым ключом отпереть входную дверь кладовой. Епископ Амвросий спас Дуню. Хорошо знала она местность. Выбежав на широкий двор, бросилась было к воротам, но в зачинавшемся уже рассвете увидала, что там на лавочке сидит караульный… В сад побежала, там ни души. Она дальше и дальше… Бежит, не переводя духа, и назади сада, вблизи Кириллиной пасеки, перелезает через невысокий плетень, а потом по задам возле длинного ряда крестьянских овинов бежит к попу на край деревни. На него одного вся надежда ее. Подбежав к домику отца Прохора, она крепко постучалась в окно. – Кто там? – спросил изнутри комнат уже вставший с постели и стоявший на утренней молитве отец Прохор. – Спасите!.. Укройте! – с горьким плачем взмолилась ему Дуня. – Это вы, Авдотья Марковна? – спросил отец Прохор, узнавая ее по голосу. – Я, я, спрячьте куда-нибудь… Скорей, скорее, – говорила навзрыд плачущая Дуня. – Пожалуйте! – сказал отец Прохор. – Сейчас отопру калитку.     ***   Отец Прохор, впустив Дуню на двор, провел ее в заднюю, говоря, что в передней сидеть ей опасно. Только что узнают хлысты, что она скрылась, говорил он тотчас начнут искать ее и непременно станут заглядывать к нему в окна; немудрено даже, что с обыском придут. Разбудив жену и дочерей, отец Прохор приказал им снарядить в дорогу чересчур легко одетую Дуню, а потом вышел на двор и, разбудив работника, велел ему наскоро запрячь лошадку. Полуслепая и глуховатая матушка попадья надела на Дуню чоботы старшей дочери, свою шубейку и повязала ей голову большим платком по-деревенски. Не прошло получаса, как отец Прохор сел с Дуней в тележку. Уезжая, наказал он домашним, что ежели кто спросит про него, особливо из барского дома, так сказали бы, что еще ранним вечером уехал с требой, а оттуда хотел проехать в город, куда его вызывали в духовное правление. Предосторожность не лишняя. Только что обутрело, в поповский дом пришел хозяин села, Андрей Александрович Луповицкий, с конторщиком Пахомом. – Дома ли батюшка? – спросил он у попадьи, встретившей барина у калитки. – Дома его нет, – почтительно она отвечала. – Еще с вечера в сумерки уехал с требой. – А скоро ль воротится? – продолжал расспрашивать Андрей Александрыч. – Не знаю, как доложить. Сряжался в дорогу, так говорил, чтоб скоро его не ждали, что ему надо в город проехать. В духовное правление по какому-то делу требуют, рассыльный приезжал третьего дня, – сказала матушка попадья. – Экая досада! – вскричал Андрей Александрыч, садясь на диван в передней горнице. – А я было к нему за делом. Как-то раз батюшка говорил мне, что у вас и домик и надворные службы обветшали, и я обещал ему сделать поправки. А теперь хочу нанимать плотников, теплицы поправить надо, застольную, а скотный двор заново поставить. Так я было и пришел с конторщиком осмотреть, какие поправки нужно сделать у вас, чтоб заодно плотников-то рядить. Попадья рассыпалась в благодарностях за нежданные-негаданные милости. Низко кланялись Луповицкому и поповны. – Благодетель наш, Андрей Александрыч, – говорила со слезами матушка попадья. – Истинный вы наш благодетель! Эка, Петрович-от на беду отъехал… А впрочем, что ж его ждать, и без него обойдется дело. Велите конторщику осмотреть, а Степанидушка с ключами с ним пойдет и погреб ему отопрет, и житницу, и клеть, и чуланы. Она и запишет все на грамотке (Грамотка – бумажка.). – Зачем же это? Сам осмотрю, – сказал Андрей Александрыч и встал с места. Осмотрел он передние и задние горницы, посылал Пахома в подполье поглядеть, не загнили ли нижние венцы срубов, сам лазил на чердак посмотреть на крышу, побывал во всех чуланах и в клети, на погребе сам вниз сходил и в бане побывал, и в житнице, и в сараях, в конюшне, в коровнике и на сеновале, где, похваливая поповское сено, вилами его потыкал. И все на бумажке записывал. После осмотра до последней щелочки, Андрей Александрыч убедился, что Дуни у попадьи нет. На прощанье сказал: – Так вы, матушка, готовьтесь к поправкам. Плотники к Воздвиженью придут, а пока до них по этой записке пришлю вам бревен и тесу. Отведите свободное местечко, где сложить. – Благодетель наш! Век за вас будем бога молить. Не оставляете убогих щедротами… Петрович-от как станет жалеть, что не посчастливилось ему видеть вас у себя в доме. – Ну, прощайте, матушка. До свиданья, – сказал, собираясь уходить, Андрей Александрыч. – А чашечку чайку не угодно ли выкушать? – сказала попадья. – Покамест вы трудили себя, Степанидушка и самоварчик поставила и чайку заварила ради дорогого гостя, отца нашего родного, благотворителя. Андрей Александрыч остался, а Пахому велел идти домой и сейчас же составить смету на постройки при барском доме и поправки в доме отца Прохора. Как ни упрашивала попадья, чтобы позволил Андрей Александрыч Пахому выпить у ней чашечку-другую чаю, но он не согласился и приказал конторщику как можно скорей домой поспешить, доложить Николаю Александрычу, что все строенья осмотрены и что поправки необходимы. За чаем Андрей Александрыч разговаривал с глуховатой и полуслепой попадьей о разных недостатках поповского хозяйства. И сенокосишка-то у попа мал, и в земле-то скудость, и доходов-то от церковной службы недостаточно. Под конец Луповицкий дал попадье десятирублевую, примолвивши: – Это вам за беспокойство. Своим приходом ведь я нарушил покой в вашем мирном уголке. Со слезами на глазах попадья схватила было руку, чтобы поцеловать, но Андрей Александрыч не допустил ее. – Прощайте, матушка. Кланяйтесь отцу Прохору. Скажите ему, чтобы до Ивана Богослова (26 сентября) непременно приготовился к перестройке дома, – говорил, уходя из поповского дома, Андрей Александрыч. До улицы проводила его попадья с дочерьми, низко кланяясь и благодаря, как только умела. Когда же воротились домой, попадья шепнула Степанидушке: – Хоть все лазы облазил, а не нашел. Пришлет ли, нет ли леску, бог его знает, а красненькую пожаловал. Нам и то годится… А ведь Авдотья-то Марковна богачка страшная, к тому и добра и милостива, как заметила я. Поди, не десять рублей даст Петровичу. Соверши, господи, во благо ее возвращение в дом родительский! Такой богачки ни разу еще не приводилось Петровичу выручать из этого дома.  ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ   ГЛАВА ПЕРВАЯ   Не прежде как отъехавши версты полторы от Луповиц, отец Прохор стал разговаривать с Дуней. Обливаясь слезами, рассказала она все, что случилось с нею минувшей ночью. Все рассказала, ничего не потаила от спасшего ее от гибели. Молча и внимательно слушал отец Прохор исповедь Дуни. Когда ж она все рассказала, спросил у нее: – Зачем же вы, Авдотья Марковна, ежели решились оставить ересь и самый дом, где были совращены, зачем, говорю, пошли вы ночью на их сборище и даже в особую комнату для свидания со злейшим еретиком Денисовым? Ведь я вас предупреждал об нем… Еще слава богу, что так обошлось, а то ведь непременно сделались бы его жертвой. Немало бывало примеров. Лишились бы и чести и доброго имени, если бы не молитвы за вас святого отца нашего Амвросия епископа Медиоланского. Так я смотрю на дело вашего спасения и глубоко верую, что совершилось оно не иначе, как по ходатайству пред богом сего святителя. Примите же совет мой, примите стариковскую просьбу: ежели бы вы находились в ограде истинной церкви, я бы, при ваших достатках, посоветовал вам устроить хоть придел в честь и славу сохранившего вас от гибели святителя, но как вы принадлежите к тем, что разнятся с нами в обрядах и своих церквей не имеют, так устройте хоть икону святителя Амвросия и всю жизнь свою утром и вечером молитесь перед нею теплою молитвой благодарения. Святитель Амвросий Медиоланский чествуется у ваших, равно как и у нас, – память его совершается в седьмое число декабря, на другой, значит, день зимнего Николая. Последуйте же моему совету, и святой отец не умалит дивных своих к вам милостей. Скажите мне, исполните ли искренний и душевный совет мой? – Исполню, отец, Прохор, непременно исполню, – с горячим порывом ответила Дуня. – А ежели по молитвам отца нашего Амвросия, имеющего дерзновение обращаться с ходатайством к отцу небесному, когда-нибудь, рано ли, поздно ли, войдете вы в ограду святой церкви, на что имею полную надежду, соорудите тогда хоть придел во имя его, а ежели достанет средств, то и новый храм. Не ответила Дуня отцу Прохору. – А ежели, по божию благословению, вступите в жизнь супружескую,продолжал он, – то первому сыну нареките имя Амвросий. Пускай и на старости ваших лет непрестанно напоминает он вам преславное имя избавившего вас от гибели святителя. Дуня опять промолчала… Больше версты они проехали молча. Наконец, отец Прохор спросил: – Скажите мне теперь по чистой совести самую сущую правду, что побудило вас, открыто заявивши фармазонам, что вы душевно и телесно чуждаетесь их, что побудило вас прийти на сходбище оных богопротивников и даже идти на свиданье с Денисовым? Дуня рассказала, как Луповицкие ее уговорили и как она до последней минуты не предвидела со стороны Денисова ни обмана, ни злого умысла. – Злодеи, злодеи! – вскрикнул отец Прохор. – Доколе терпит их господь! И, немного погодя, сказал: – Я отвезу вас в губернию (Губернский город.). Там будет вам безопасно – еретики там ничего не посмеют сделать. Привезу я вас в хороший купеческий дом. Семейство Сивковых есть, люди благочестивые и сердобольные, с радостью приютят вас у себя. Только уж вы, пожалуйста, ни про наших господ, ни про Денисова, ни про их богохульную веру ничего им не рассказывайте. Ежели донесется об этом до Луповиц, пострадать могу. Так уж вы, пожалуйста, богом прошу вас, Авдотья Марковна. – Будьте уверены, слова никому не вымолвлю, – отвечала Дуня. – И разве можно говорить мне, ежель это повредит вам. Ведь вы мой избавитель, я ведь без вас непременно бы пропала. А как бы после того показалась я на глаза тятеньке? – Так уж, пожалуйста. Я вполне надеюсь, – сказал отец Прохор. – А у Сивковых как будет вам угодно – к батюшке ли напишите, чтобы кто-нибудь приезжал за вами, или одни поезжайте. Сивковы дадут старушку проводить – сродница ихняя живет у них в доме, добрая, угодливая, Акулиной Егоровной зовут. Дорожное дело знакомо ей – всю, почитай, Россию не раз изъездила из конца в конец по богомольям. У Сивковых и к дороге сготовитесь, надо ведь вам белья, платья купить. Деньги-то есть ли у вас на покупку и на дорогу? – Денег у меня довольно, на все достанет, – отвечала Дуня. – Ну вот и хорошо, вот и прекрасно, – проговорил отец Прохор. – А если бы паче чаяния нуждались в деньгах, можно бы было у Сивковых достать, он ведь каждый год к Макарью ездит и порядочное число соленой рыбы закупает. Надо полагать, что и родителя вашего знает, может статься, и знакомство с ним водит. Он ни в чем не откажет вам… Вот еще о чем спрошу я вас, Авдотья Марковна, – немного подумавши, продолжал отец Прохор. – Не осталось ли у вас в господском доме каких-нибудь писем или записок о ваших сношеньях с хлыстами? – Нет, ничего не осталось, – ответила Дуня. – То-то, этого теперь пуще всего надо опасаться, – молвил отец Прохор.Нужно вам сказать, – только до времени об этом пока никому не говорите, – не в долгом, надо полагать, времени господам Луповицким будет разгром: наедет суд, обыски начнут у них в доме делать, пойдет следствие. Сохрани боже, если найдется какой-нибудь клочок бумажки, где помянуто ваше имя. Это может и вас к делу припутать. А дело, по-видимому, разгорится очень важное, и для всех хлыстов Луповицких и других самое неприятное по своим последствиям. – Нет, отец Прохор, никаких моих бумаг в ихнем доме не осталось,сказала Дуня. – Но что ж это за следствие? Что такое случилось? – Всего подробно теперь объяснить вам не могу, – отвечал отец, Прохор.Сам многого не знаю. На третий день после Успеньева дня я ездил в губернию, в консистории по одному делу был. Там один верный человек, хорошо знающий дела, сказывал мне, что новый владыка крепко принялся за хлыстов. Из Петербурга, слышь, из самого святейшего синода получил он указ насчет господ Луповицких и о том, что скоро к ним должен приехать самый злейший еретик Денисов… Как он приедет, так их и накроют. А дело о хлыстах началось в Москве, и по взятым у них бумагам открылось, где, в каких, значит, местах теперь они находятся. И повсюду, слышно, розыски пошли до следствия. Не знаю уж, от кого и каким образом узнал владыка, что я в губернии, и велел прийти к нему. И без малого целый час изволил келейно со мной беседовать насчет луповицкой хлыстовщины. Известное дело, перед архипастырем всю правду надлежит рассказывать. Я и рассказал. Тут владыка благословил меня ехать восвояси и примолвил о наших соседях: «Видно, им того же захотелось, что с отцом их было». – А что такое было с их отцом? – спросила ничего о старых делах не знавшая Дуня. – Не слыхали разве? – сказал отец Прохор. – Про это не любят они разговаривать. Отец ведь тоже был в этой самой ереси, а как человек был знатный и богатый, то никто к нему и прикоснуться не смел. Сильная рука у него была в Петербурге, при самом царском дворе находились друзья его и благоприятели. А все-таки не избежал достойной участи – в монастырь сослали, там в безысходном заточенье и жизнь скончал. – А давно ль это было? – с любопытством спросила Дуня. – Да уж лет тридцать прошло с той поры, как его под стражей из Луповиц увезли. Я был тогда еще внове, только что удостоился принять рукоположение, – отвечал отец Прохор. – Но его хорошо помню – важный такой вид имел, а корабль у него не в пример больше был теперешнего. И в том корабле были все больше из благородных да из нашего брата, из духовенства… А вот мы и приехали, – прибавил отец Прохор, указывая на огоньки и на белевшие в полумраке здания губернского города. Отец Прохор подъехал к большому каменному дому купца Сивкова. Радушно встретили его и хозяин, только что воротившийся от Макарья, и жена его, и две снохи, и дальняя сродница Акулина Егоровна, та самая, что разъезжала, а иной раз и пешком ходила по богомольям. Отец Прохор рассказал хозяину придуманный дорогой вымысел насчет Дуни. – Не знаете ли, Поликарп Андреич, Марка Данилыча Смолокурова, рыбой у Макарья торгует? – спросил он Сивкова. – Как не знать Марка Данилыча! – отвечал Сивков. – На Гребновской он первый воротила. Довольно знаем Марка Данилыча, не раз товар бирали у него, кредитовались, значит. – Вот это его дочка, – сказал отец Прохор, взявши Дуню за руку. Хозяйка, обе снохи и Акулина Егоровна стали обнимать и целовать Дуню. Как ни удерживалась Дуня, а от этих искренних ласк незнакомых людей слезы вдруг в три ручья покатились у нее из глаз, а подступавшие рыданья совсем было задушили ее. – Что с вами? Что с вами? – услуживая Дуне, говорили жена и снохи Сивкова, а старушка Акулина Егоровна со всех ног бросилась за холодной водой и с молитвой напоила Дуню. Той стало немного полегче. Между тем отец Прохор рассказывал, что Авдотья Марковна с одной пожилой купчихой из ихнего города собралась съездить в Киев на богомолье и далеко еще туда не доехала, как с ней случилось несчастье. Верстах в двадцати пяти от Луповиц остановились богомольцы ночевать на постоялом дворе у крестьянина. И в то время как все уж заснули, на том дворе загорелось. Авдотья Марковна с вечера не раздевалась и в одном платье выбежала из пылавшего дома, а ехавшая с нею купчиха и еще семь ли, восемь ли богомолок сгорели. Все имущество, и кибитка, и ямские лошади – все погорело. – А я тогда случился в соседнем селе, – прибавил отец Прохор, – дельцо там было одно у меня. Вот и взял я на свое попеченье бесприютную девицу. – Ах, господи! Ах, горе-то какое! Всякого избави и сохрани господи от такой беды! – воскликнули женщины, осыпая ласками Дуню. – Это в Перигорове пожар-от был? – спросят Поликарп Андреич. – Так точно, – отвечал отец Прохор. – А я на ту пору был в селе Слизневе, и версты не будет от Перигорова-то, побежал на пожар, да и нашел Авдотью Марковну. – И до нас об этом пожаре вести дошли, и про то еще рассказывают, что сколько-то богомольцев тут сгорело, – сказал Сивков. А дня за три в самом деле был пожар в Перигорове, и несколько человек, бог их знает откуда приехавших, сгорело на постоялом дворе. Отец Прохор этим случаем воспользовался для своего рассказа. – Как взял я Авдотью Марковну, так и порешил, не заезжая домой, к вам ехать, – продолжал отец Прохор. – На вас рассчитывал, зная, что не покинете бедняжку в трудном ее положении. Опять же и то, что здесь можно ей будет во всем исправиться: белья купить, платья и всего другого, что понадобится. Деньги есть у Авдотьи Марковны, а вот шубейку и платок и черевики у слизневской матушки попадьи на время для нее я взял, было бы в чем до вас доехать. Уж вы сделайте милость, Поликарп Андреич, примите в ней участие. Родитель ее будет вам очень благодарен за неоставление единственной дочери. – Об этом, отец Прохор, нечего и толковать, – сказал Поликарп Андреич.Опричь того, что Марку Данилычу я всегда и во всякое время со всякой моей радостью готов услужить, насколько сил и уменья станет, мы бы и по человечеству должны были принять участие в таком несчастье Авдотьи Марковны. Не соскучилась бы только у нас, – прибавил он, обращаясь к Дуне. – Помилуйте, Поликарп Андреич. Да я к вам точно в рай попала после того, что было со мной, – со слезами благодарности ответила Дуня. – Полноте, полноте, вы опять за слезы! – вскликнул Сивков. – По-моему, вам бы теперь отдохнуть, успокоиться. Семеновна, – прибавил он, обращаясь к жене, – и вы, сношеньки, подите-ка, мои матушки, успокойте Авдотью Марковну. А завтра поезжайте с ней за покупками. А ежели у вас, Авдотья Марковна, в деньгах может быть недостача, так вы об этом не извольте беспокоиться – чем могу служить, все для вас и для Марка Данилыча сделаю. Поликарп Андреич вдвоем остался с отцом Прохором. Долго рассуждали они, как быть с Дуней. Наконец, решили так: только что исправит она свои покупки, отправить ее к отцу с Акулиной Егоровной, а меж тем послать письмо к Марку Данилычу и отписать, где теперь она находится и в какой день намерена в дорогу выехать. На другой день отец Прохор простился и с Сивковыми и с Дуней. Ее прощанье было самое задушевное. Обливаясь слезами, до земли она преклонилась пред своим избавителем, но благословения не приняла – все-таки ведь он никонианин. На прощанье дала она отцу Прохору сторублевую. Сначала тот не хотел было брать, однако взял. Дуня обещала писать к нему, никогда не забывать его благодеяний и помогать ему в трудной жизни его. На другой день стали покупать необходимое для Дуни. Она была окружена самым теплым участием и бесконечными ласками Сивковых. А Поликарп Андреич, зная теперь, что она единственная дочь у Смолокурова, говорил наедине своей Семеновне: – Вот поторопились мы с тобой Василья-то женить! Вот бы невеста ему. При теперешних обстоятельствах дело-то, может быть, сладилось бы. Поторопились, поторопились. Миллионщица ведь. – Уж чего ты, батька, не наскажешь, – недовольным голосом ответила жена. – Значит, не было на то воли божией. Да кто еще узнал – пошла ли б она за нашего Васильюшку. – А отчего ж бы и не пойти? – возразил Поликарп Андреич. – Чем парень не вышел? Взял и ростом, и дородством, не обидел его господь и красой и разумом. Отборный жених. А главное то возьми в расчет, что ведь миллионщица! После отца одной ей все достанется. – Перестань, батька, пустяки городить. Взбредет же такая чепуха в голову, – сказала Семеновна и ушла от мужа в другую комнату. Покупки были готовы, и Дуня сбиралась в дорогу с Акулиной Егоровной. Поликарп Андреич подрядил извозчика на долгих довезти их до того городка, где жил Марко Данилыч. Решено было ехать на другой же день, а между тем и Сивков и Дуня письма к Марку Данилычу написали, ни одним словом, однако, не поминая о пожаре в Перигорове. Дуня уведомляла отца, что Марья Ивановна едва ли не до зимы пробудет у своих родных и что знакомый ему Поликарп Андреич Сивков, войдя в ее положение, отправляет ее в родительский дом с надежной женщиной, своей сродницей.     ***   На другой день, после того как отец Прохор воротился домой, Аграфена Петровна к нему приехала. Сказанные им слова, что Дуня «пропала без вести», до того поразили вихоревскую тысячницу, что вся она помертвела и долгое время в себя не могла прийти. Отец Прохор догадался, что она не просто знакомая Смолокуровым, а что-нибудь поближе. Когда пришла в себя Аграфена Петровна и немного поуспокоилась, сказал он: – Из такой вашей тревоги должен я заключить, что вы не совсем чужая Авдотье Марковне. Может статься, сродницей ей доводитесь? – Не родная я ей, зато самая близкая, – едва слышным, прерывающимся от рыданий голосом отвечала Аграфена Петровна. – Ах, господи!.. Господи!.. Беда за бедой!.. Горе следом за горем бежит! – Вы сказали, что у Авдотьи Марковны родитель при смерти лежит,молвил отец Прохор. – Да, с ним удар, – ответила Аграфена Петровна. – Без движенья лежит, без языка, а как кажется, в памяти, и вдруг еще это горе! И такое ужасное! – Смиритесь, сударыня, перед перстом господним, – учительно сказал ей отец Прохор. – Создатель лучше нас знает, что нам на пользу и что во спасенье. – Вы близко ее знали? – спросила Аграфена Петровна. – Очень близко, – отвечал отец Прохор. – И ежели, бог даст, увидитесь, лихом она меня не помянет. А могу ли я у вас попросить какого-нибудь видимого знака в доказательство, что близки вы с Авдотьей Марковной? – продолжал после короткого молчания отец Прохор. – Извините, не зная вас лично, вполне довериться не могу… – Дунину руку знаете? – несколько подумавши, спросила Аграфена Петровна. – Знаю. – Вот ее письмо ко мне, сличите. А письмо-то писано было года полтора перед тем. Дуня называла в нем Аграфену Петровну самым дорогим, самым сердечным другом своим и говорила, что, кроме ее, нет у нее никакого близкого. Кликнул отец Прохор Степанидушку и велел принести Дунино письмо, писанное к попадье из губернского города с благодарностями за привет и ласки. Когда Степанидушка принесла письмо, отец Прохор, внимательно рассмотрев оба, сказал: – Теперь вижу, что вы близки, и могу много сообщить вам об Авдотье Марковне. – Где она? Где? Не мучьте, ради бога, меня, скажите скорей! – быстро схватив отца Прохора за руку, с нетерпеньем воскликнула Аграфена Петровна. – Не беспокойтесь. Она в месте безопасном, теперь ей не может быть никакой неприятности, – сказал отец Прохор. – Поезжайте в наш губернский город, там у купца Сивкова найдете Авдотью Марковну. Марку Данилычу тот купец знаком. Дела у них есть торговые. – Так я сейчас же поеду, – сказала Аграфена Петровна. – Отдохните немножко, выедете под утро, – молвил на то отец Прохор.Дня три либо четыре Авдотье Марковне надо будет с делами управиться. Ведь она в одном платьице из барского дома ушла. Хорошо еще, что деньги-то были при ней. – Как в одном платье? – с изумлением спросила Аграфена Петровна. – Это как так? – Ночью она убежала, – сказал отец Прохор. – Грозило ей большое несчастье, беда непоправимая. В окошко выпрыгнула. Не до того было ей, чтоб пожитки сбирать… Да я лучше все по порядку расскажу. Неподалеку от того города, где жительствует родитель Авдотьи Марковны, одна пожилая барышня, генеральская дочь, именье купила. Из семьи здешних господ она – Алымова, Марья Ивановна. – Знаю я ее, знаю, – торопливо молвила Аграфена Петровна. – С год тому назад сделала она для меня такое благодеяние, что никогда его нельзя забыть. Маленькую дочку мою от верной смерти спасла – из-под каретных колес ребенка выхватила. Не будь Марьи Ивановны, до смерти бы задавили мою девочку… Всегда богу за нее молюсь и почитаю благодетельницей. – Вот! Одной рукой людей от телесной смерти спасают, а другой ведут их в вечную смерть, в адскую погибель, – вздохнув и поникнув седой головой, сказал отец Прохор.-Доколе, господи, терпишь ты им? – Неужели Марья Ивановна? – сказала Аграфена Петровна. – Не могу понять, как это случиться могло. – А вы там, в своей стороне, не слыхали ль чего про Марью Ивановну? – спросил отец Прохор. – Бог ее знает, – сказала Аграфена Петровна. – Мало ль какие слухи по народу стали теперь обноситься – всего не переслушаешь. Толкуют, что какой-то особой веры держится она, фармазонской, что ли, какой. Промолчал отец Прохор. Не пускался он с Аграфеной Петровной в откровенности, боясь, чтобы коим грехом его слова не были перенесены в барский дом. Конечно, Дуня обещалась не оставлять его своей помощью, однако ж лучше держать себя поопасливей – береженого и бог бережет. А дело, что началось насчет хлыстов, еще кто его знает чем кончится. – Увидитесь, бог даст, с Авдотьей Марковной, пусть она сама расскажет вам про все, – молвил отец Прохор. – А теперь вот что я скажу вам: Марья-то Ивановна, стало быть, знает вас? Знает, стало быть, и то, что вы с Авдотьей Марковной близки? – Знает, все знает, – сказала Аграфена Петровна. – Так видите ли – хоть мы и рады гостям во всякое время, а советовал бы я вам и ради Авдотьи Марковны и ради меня, чтобы вы теперь же ночью выехали из Луповиц, – сказал отец Прохор. – Не то увидит вас Марья Ивановна да узнает, что вы у меня остановились, тогда чтобы беды какой не случилось, особливо для меня. А я человек зависимый и хоть уверен, что Авдотьей Марковной оставлен не буду, однако ж надо мной есть начальство. Вздумают здешние господа пожаловаться – рука у них сильная, а я человек маленький, безо всякой защиты. Так вы уж, пожалуйста, не посетуйте, хоть мне и очень совестно, да что ж тут делать? – Вы хорошо придумали, отец Прохор, – сказала Аграфена Петровна.Лошадей я наняла в губернском городе, сюда и обратно. Вот немножко покормят их, я тотчас и в путь. Но где ж найду я там Дунюшку? – В губернском городе, недалеко возле базарной площади, большой каменный дом купца Сивкова стоит, всякий его укажет вам, – отвечал отец Прохор. – Поклонитесь и Авдотье Марковне, и Сивкову Поликарпу Андреичу со всем его благословенным семейством. Люди они хорошие, сердечные – завтра сами увидите. Заполночь уж было, когда на покормленных немножко лошадях поехала из Луповиц Аграфена Петровна. С любовью и радушием проводили ее и отец Прохор, и матушка попадья, и обе поповны, говоря, что очень соболезнуют, не угостивши как бы следовало приехавшую из такой дали гостью. А когда, проводя ее, воротились в дом и отец Прохор вздумал поправить лампадку, что теплилась перед образами, на полочке киотки увидал сторублевую бумажку! Ясно, что ее оставила Аграфена Петровна. Не ворочать же ее с дороги. Отец Прохор с матушкой решили написать промелькнувшей в доме их гостье благодарное письмо – благо знали, как надписывать письма к Смолокурову. В два дня две сотни прибыли отцу Прохору, не считая десятирублевой, данной Андреем Александрычем. А луповицкий поп в целый год за требы с прихожан не получал таких денег. Да, кроме того, и впереди надежда – Авдотья Марковна со своими миллионами не забудет его, поможет при нужном случае. Хоть ветер стих немного, но непогодь не переставала. Как из сита сыпал мелкий осенний дождик и громко шумел о кожаную крышку дорожной кибитки, где сидела Аграфена Петровна с глухой Степановной, взятой в попутчицы из смолокуровского дома. Наскоро накормленная тройка чуть тащила по глубокой, по самую ступицу, грязи, больше тащилась шагом, а кругом не видно ни зги. Выехавши из Луповиц и добравшись до соседней деревни, Аграфена Петровна успокоилась, а до того все погони из барского дома боялась. Она думала теперь, что Луповицы место недоброе, а барский дом – вертеп самых злых людей. Отец Прохор не сказал ей, какая опасность угрожала Дуне и от какой беды спасена она, потому Аграфена Петровна и не могла понять, отчего это ее подруга убежала из того дома в одном платье, бросивши пожитки. Чего только не приходило ей в голову, но, не зная тайн фармазонской веры, не могла она представить себе о беде, грозившей Дуне. Поздно вечером Аграфена Петровна добралась до «губернии». Сыскать дом Сивкова было нетрудно, каждый его знал. Супротив того дома был широкий одноэтажный деревянный постоялый двор; в нем на пути в Луповицы останавливалась на несколько часов вихоревская тысячница, не подозревая, что напротив постоялого двора была тогда Дуня. Был уже час одиннадцатый, огней у Сивкова не видно, должно быть все спать полегли. Аграфена Петровна решилась переночевать в той же гостинице, где останавливалась накануне. Однако ж ей не терпелось. Поглядывая из-за своих запотелых и дождем закрапленных окон, она то и дело посматривала на дом Сивкова. Ни единого огонька, но вот растворилась вделанная в широкие ворота узенькая калитка, и лениво вышел из нее дворник, закутанный в дубленый полушубок, с лицом, наглухо обвязанным платком. Вышел он на улицу, снял шапку, трижды перекрестился на церковь, что стояла середь базарной площади, и, широко, во весь рот зевнувши, уселся на приворотной скамейке. Видит это Аграфена Петровна, и вдруг захотелось ей узнать, тут ли Дуня, или уж уехала. Не надеясь на глухую и разоспавшуюся Степановну, быстро накинула она на себя шубейку и, выйдя с постоялого двора торопливым шагом, перебежала улицу по булыжной мостовой, покрытой сплошь черной, как смоль, липкой, невылазной грязью. – Послушай, голубчик, – сказала она, подойдя к дворнику. – Это дом Сивкова? – Поликарпа Андреича Сивкова – так точно, – хриплым голосом, сквозь зубы промычал дворник, не вставая со скамьи и поворачиваясь спиной к северу, откуда рвался студеный порывистый ветер. – Послушай, голубчик, я проезжая, часу нет, как пристала на этом постоялом дворе, – начала Аграфена Петровна. – Понимаем. Это нам можно понимать, – недовольным голосом промолвил дворник. – Мне бы надо было знать о девушке, третьего дня никак приехавшей со священником, отцом Прохором, – проговорила Аграфена Петровна. – Не наше дело, – сказал дворник и махнул рукой: убирайся, мол, подобру-поздорову. – В окошках не видно свету, надо думать, что спать полегли, а то бы я прямо к Поликарпу Андреичу пошла, – сказала Аграфена Петровна. Дворник не дал ответа. – Послушай, голубчик, – сказала Аграфена Петровна, вынимая зелененькую. – Праздники подходят, скоро будет мала пречиста (Рождество богородицы, 8-го сентября.). Возьми на этот праздник. Дворник взял бумажку и, несмотря на дождь и на крепкий ветер, подошел к уличному фонарю, разглядел подаренье и, спрятав его, подошел к Аграфене Петровне. – Много вам благодарны остаемся, – сказал он ей. Дай вам господи всякого благополучия и во всем доброго успеха. В чем же вам до меня надобность? С готовностью могу все для вашей чести. Конечно, люди мы, как изволите знать, маленькие, подчиненные, многого сделать не можем; а о чем спросите, ответ дадим с удовольствием. – Скажи, пожалуйста, приезжая девица у вас еще иль уехала? – спросила Аграфена Петровна. – Покамест у нас, – отвечал дворник. – А завтра под вечер либо послезавтра утром поедет она, куда ей надобно, с нашей Акулиной Егоровной, сродница хозяину-то будет. Погорела, слышь, ваша-то знакомая в деревне Перигорове на постоялом дворе. Много, сказывают, людей живьем там погорело, и пожитков, и лошадей, и всякого другого добра. Эти дни приезжая-то все искупала себе на дорогу. По всему видится, что она при больших достатках. А впрочем, дело не наше – верно сказать не могу. А гуторят по дому, в застольных, значит, и у нас на конюшнях. Я ведь, сударыня, у хозяина-то днем конюхом, а ночью на карауле стой. Таков уж распорядок. Хуже крепостных аль дворовых живем, даром что государевыми пишемся. Крепостные да дворовые изленились и стали в тягость барам, а все-таки ихняя жизнь не в пример нашей краснее. Купец ведь совсем тебя вымозжит. – Скажи, любезный, – перерывая дворника, спросила Аграфена Петровна.Не в задних ли комнатах приезжая девица? Может, она еще не спит, я бы прошла к ней, коли бы ты провел меня. Я бы за то тебя хорошо поблагодарила. Хочешь пятирублевую? Жалобно дворник вздохнул. Очень хотелось ему получить благостыню, но сделать не мог ничего. Постоял молча, минуты с две раздумывая, нельзя ли как пробраться к приезжей, но ничего не придумал. Сказал он Аграфене Петровне: – Теперь никак нельзя. Весь дом, пожалуй, перебулгачишь. Нет, уж вы лучше завтра утром пораньше приходите. Хозяева примут вас со всяким удовольствием – будьте в том несомненны. А поутру, как только проснется приезжая, я ей через комнатных девушек доведу, что вы ночью ее спрашивали, а сами пристали на постоялом дворе супротив нас. Может, и сама к вам прибежит. Как только сказать-то ей про вас? Аграфена Петровна сказала свое имя, и дворник, удовлетворенный трехрублевою благостыней, на своих руках перенес вихоревскую тысячницу через заплывшую грязью улицу. На другой день только что проснулась Аграфена Петровна и стала было одеваться, чтоб идти к Сивковым, распахнулись двери и вбежала Дуня. С плачем и рыданьями бросилась она в объятия давней любимой подруги, сердечного друга своего Груни. Несколько минут прошло, ни та, ни другая слова не могли промолвить. Только радостный плач раздавался по горенке. Изумилась Дуня, увидевши, что такая домоседка, как Аграфена Петровна, покинув мужа, детей и хозяйство, приехала к ней в такие дальние, незнакомые места. Ее сердце почуяло что-то недоброе – она еще ничего не знала о смертной болезни Марка Данилыча и засыпала Груню расспросами. Только что услыхала Дуня о болезни отца, минуты две или три не могла слова сказать. Потом, закрывши лицо руками и громко зарыдав, без чувств упала на не прибранную еще постель Аграфены Петровны. Нескоро пришла в себя, нескоро собралась с силами. – Тятенька, тятенька! – восклицала она. – Милый ты мой, дорогой, бесценный! И все это без меня, без меня!.. Куда теперь денусь, куда приклоню свою победную голову? Сколько может, утешает ее Аграфена Петровна, но долго еще лились потоками горячие слезы из глаз безотрадной Дуни. Утишился, наконец, первый приступ страшного горя, перемогла себя Дуня и рассказала обо всем, что случилось с ней в Луповицах. С ужасом выслушала Аграфена Петровна рассказ ее. – При чем же тут Марья Ивановна? – спросила, наконец, она, все еще сохраняя благодарную память о спасительнице своего ребенка. – Неужели и она такая? – Ах, ничего ты не знаешь, моя сердечная… И того не знаешь, что за зверь такой эта Марья Ивановна. Все от нее сталось. Она и в ихнюю веру меня заманила!.. Она и к Денисову заманила!.. – вскликнула Дуня, стыдливо закрыв руками разгоревшееся лицо. – Все она, все она… На всю жизнь нанесла мне горя и печали! Ох, если б ты знала, Груня, что за богопротивная вера у этих божьих людей, как они себя называют! Какие они божьи люди?.. Сатаны порожденья. И, отвыкшая в продолжение долгого времени произносить имя злого духа, Дуня невольно содрогнулась, когда с чистых, девственных уст ее слетело имя отца нечестия и вечной злобы. – Да что ж это за вера? – спросила Аграфена Петровна. – Самая богомерзкая, – быстро ответила Дуня. – Это – лжеучители, лжепророки и лжехристы, про которых истинный Христос сказал, что явятся они в последние времена мира. – Фармазонами, слышь, зовут их, – молвила Аграфена Петровна. – По нашим местам за Волгой таких нет, что-то не слышно, и ничего про них я не знаю, а слушая тебя, все-таки не возьму в толк, что это за вера. Знаю одно, что на днях в Фатьянке всех переселенных туда Марьей Ивановной из Симбирской губернии людей забрали и куда-то отвезли. Поэтому больше за тобой я сама и поехала. А то было и к Марье Ивановне и к тебе батюшка Патап Максимыч письма с эстафетой послал, прося, чтобы везли тебя скорее, успеть бы тебе увидать родителя в живых и последнее благословение его получить. А только что пали слухи про фатьянковских, батюшка Патап Максимыч в какие-нибудь полчаса меня в дорогу снарядил. В чем же их вера? Нехорошая, должно быть, ежели за нее людей целыми деревнями забирают. Дуня рассказала про хлыстовскую веру, не упоминая, конечно, ни про Сен-Мартена, ни про Гион, ни про других мистических писателей. Она знала, что все это для Аграфены Петровны будет темна вода во облацех небесных. Сказала, однако, Дуня, что Марья Ивановна сблизила ее со своей верой сперва книгами, потом разговорами. В ужас пришла Аграфена Петровна, услыхавши про радения и проречения, и больше слушать не захотела дальше, когда Дуня стала было рассказывать ей о схождениях самого господа Саваофа на гору Городину, а потом на гору Араратскую. – Мерзость пред господом! – громко вскликнула она, перервавши Дуню. – И слушать не хочу, и не говори ты об этом ни мне и никому другому. Подумать страшно, даже в помышлении держать. Великий грех и слушать это безумное вранье. Облилась Дуня слезами при этих словах давнего, верного друга. Сознавала она правду в речах Груни и не могла ничего возразить. В глубокую думу погрузилась она и через несколько минут, надрываясь от горя, кинулась на постель Аграфены Петровны и, спрятав лицо в подушки, не своим как будто голосом стала отрывисто вскрикивать. Если б эти рыданья, эти сердечные вопли случились в сионской горнице, собор божьих людей возопил бы: «Накатил! накатил!» Хлыстовские душевные движенья оставались еще в Дуне. Причитала она: – Тятенька, тятенька! Золотой мой тятенька! До чего дошла твоя любимая дочка!.. Лежишь ты при смерти, а дочка твоя балованная всего натерпелась от злых людей в дальней сторонушке… Зачем ты послушал Марью Ивановну, зачем отпустил меня с ней? Весело было мне и радостно, как поехала с ней, и вот радость и веселье до какой беды дошло. Ох ты, тятенька, тятенька! Чует ли твое сердечушко, что случилось с любимою дочкой твоей? Живучи при тебе, золотой мой тятенька, никем не была я обижена, никем-то не была я огрублена, жила за тобой, как за стеной каменной, не посмел ветерок дохнуть на лицо мое белое, ниоткуда не чаяла я невзгодушки, а теперь вот до чего дошла!.. Хоть бы раз еще на тебя хоть глазком посмотреть!.. Принять бы у твоего смертного одра последнее родительское благословение!.. Знаю я, знаю, красно мое солнышко, в какой путь ты сбираешься, куда идти снаряжаешься!.. Сама знаю, сама ведаю, по какой дорожке идти ты отправляешься – на заветное наше кладбище, ко своим милым родителям! Оставляешь меня, сироту бедную, покидаешь бессчастную… На кого покидаешь ты победную мою головушку? Оставляешь свою доченьку горькой сиротой, безутешною… Подломились мои ноженьки, опустились руки белые, не радостен стал божий свет! Больше и больше приходя в восторженность, Дуня приподнялась с подушки, села на постель и стала топать ногами… Опустила руки на колени, глаза разгорелись у ней, лицо побагровело, и вся затряслась она; мелкие судороги забегали по лицу. Вне себя стала. – Накатил, накатил! – начала она вскрикивать, еще не вполне очистивши себя от хлыстовского нечестия. – Слушайте волю, слушайте волю!.. Близится финал ярости, близится миру конец… Конец, конец!.. Разрушенье!.. Хлебнула Аграфена Петровна холодной воды и нежданно спрыснула Дуню. Восторженность прекратилась, но корчи тела и судороги на лице усилились еще больше. Аграфена Петровна, придерживаясь старорусского врачевания, покрыла лицо Дуни большим платком. Не прошло и четверти часа, как она очнулась и, слабая, изнеможенная, приподнявшись с постели, спросила Аграфену Петровну: – Что со мной, Груня? – Сама не знаю, – отвечала Аграфена Петровна. – По Марке Данилыче причитала, а потом, ровно не в своем уме, бог знает, что говорила, какое-то несообразное – я понять не могла. На-ка выкушай, это облегчит. И подала Дуне стакан холодной воды. Та с жадностью выпила и пришла в себя. Когда Дуня успокоилась, она пошла с Аграфеной Петровной к Сивковым. Там с сердечным радушием приняли вихоревскую тысячницу. Покупки были сделаны, и приятельницы на другой же день поехали домой. Узнав о тяжкой болезни Марка Данилыча, Сивковы не настаивали, чтобы Дуня, как следует по старым обычаям, осталась на сколько-нибудь погостить у них.     ***   Патап Максимыч держал дом умиравшего приятеля в крепких руках, но незнание дел по прядильным и лесной пристани затрудняло его при распорядках. Поверив счеты приехавшего с Унжи Корнея Евстигнеева, он открыл воровство на большую руку и, несмотря на ругательства и даже угрозы Прожженного, при помощи городничего отобрал от него доверенность и прогнал со двора долой. То же постигло и Василья Фадеева. Тогда в доме водворился порядок – работные люди, и годовые и временные, были чрезвычайно довольны распорядками Патапа Максимыча, избавившего их от ненавистных приказчиков. Они стали усердны к работам и в скором времени должны были покончить их. Но вот беда – в октябре Патапу Максимычу надо непременно заняться своей горянщиной, а потому долго оставаться у Смолокурова было ему нельзя. Хоть бы приказчиков до того времени приискать почестнее да подельнее и сдать бы все дело им на руки. Марку Данилычу долго не прожить, это замечал Чапурин, а лекарь говорил, что в таком жалком состоянии хоть и долго продышит, но до смерти останется немым, бесчувственным и безо всякого движенья. Дочь – девица молодая, ни к чему не приучена, да, кажется, и не таковская, чтобы к делам привыкать, рассуждал Патап Максимыч, нужно ей человека два верных людей. И тут пришел ему на мысли шурин Никифор Захарыч. После Настиной смерти он совсем остепенился и стал другим человеком, добрым, хорошим, сметливым и добросовестным, капли вина в рот не брал, и Патап Максимыч не раз убедился, что какое дело Никифору ни поручи, исполнит его как можно лучше. Вот уж больше года, как стал он нравом тих и спокоен – не то чтоб буянить да драться, как прежде бывало, теперь он удалялся от всякого шума, и, когда живал у Патапа Максимыча в Осиповке, только у него и выхода было с двора, что на могилку Насти. Будь проливной дождь, будь трескучий мороз, ему все нипочем. Несколько раз посылал его Патап Максимыч по своим делам в дальние места, и Никифор Захарыч так исполнял их, как не всякому удается. Парень-от был он смышленый и умелый, зелено вино только губило его столько времени. Его-то и решил Чапурин пристроить на время к смолокуровским делам. Но другого приказчика где сыскать? Уныло глядел дом Марка Данилыча, когда подъезжали к нему изусталые в дороге Дуня и Аграфена Петровна. Перед домом во всю улицу лежали снопы соломы, дня через три либо через четыре накладываемые по приказанию городничего, все окна в доме были закрыты наглухо, а вокруг него и на дворе тишина стояла невозмутимая, не то что прежде, когда день-деньской, бывало, стоном стоят голоса, то веселые, то пьяные и разгульные. Ровно вымерло все. На крыльце встретили приехавших Патап Максимыч, возвращавшийся с прядилен, и Дарья Сергевна, завидевшая кибитку из окошка своей горенки. – Что тятенька? – не выходя еще из кибитки, вскрикнула Дуня. – То же все, – сухо и мрачно отвечал, глядя в сторону, Патап Максимыч. – Не знаю, как и благодарить вас, Патап Максимыч. До смерти не забуду ваших благодеяний. Бог воздаст вам за ваше добро, – сказала Дуня, подходя к Чапурину и ловя его руку, чтобы, как дочери, поцеловать ее. – Что это вы, что это, Авдотья Марковна? – не давая руки, вскликнул Патап Максимыч. – Ведь я не поп, чтоб вам руки у меня целовать. Лучше вот так, попросту, по старине. При моих годах это вам незазорно. И обнял Дуню и трижды поцеловал ее со щеки на щеку. Вся зарделась она, хоть и немного еще прошло времени с тех пор, как знакомым и незнакомым мужчинам без малейшего зазрения стыда и совести усердно раздавала она серафимские лобзания. – Здравствуйте, моя милая, здравствуйте, моя сердечная, – обратилась Дуня к Дарье Сергевне и в слезах поцеловалась с нею. Дарья Сергевна зарыдала, склонившись лицом на плечо Дуни. Но что-то недовольное таилось в душе ее с тех пор, как ее воспитанница поддалась влиянию ненавистной Марьи Ивановны. – К тятеньке, скорей к тятеньке, – надорванным голосом вскликнула Дуня и, несмотря на усталость, стремглав бросилась вверх по лестнице. Навстречу ей лекарь. Как давнишний житель городка, он знал ее. – Вот какая у вас беда стряслась, да еще без вашей бытности! – сказал он. – Батюшка ваш все в одном положении с того дня, как это с ним приключилось. Голова, по-моему, лучше, начал понемножку людей узнавать, говорит даже изредка, но нетвердо, невнятно, трудно понять. Наперед скажу – может он прожить год, пожалуй и больше, но не поправится никогда и не встанет с постели, до самой смерти останется без языка, без движенья и даже почти без сознанья. Ужасный удар, редко такой бывает, мне во всю мою долголетнюю практику еще не случалось такого видеть. Каждый день бываю я у вашего батюшки, но, уверяю вас, Авдотья Марковна, созовите вы хоть всех самых ученых и самых опытных врачей, и те его здоровья не восстановят. – Благодарю вас за ваши попечения о бедном тятеньке, очень благодарю, ото всей души благодарю, но, извините, я спешу к нему. Завтра, если будете у нас, я с вами побольше поговорю, – сказала Дуня. – Могу и сегодня приехать, ежель угодно вам будет, ответил лекарь. – А теперь попрошу я вас немножко обождать видеться с батюшкой. С четверть часа или минут с двадцать подождите. Надо его приготовить к свиданью, потому что в этой болезни каждый душевный порыв, от радости ли, от несчастия ли, сильно может повредить больному, может даже убить его. Я пойду и предупрежу его… А он вас ждет, сегодня, хоть и очень невнятно, сказал он: «Дуня». А когда я сказал, что вы еще не приехали, он долго метал в тоске здоровой рукой, а потом и глаза закрыл. Опасаюсь, чтоб ваше внезапное появленье не было во вред ему. Нет, уж позвольте, я лучше предупрежу его. Пошел лекарь к Марку Данилычу, а Дуня в бессилии опустилась в кресло и не внимала словам Патапа Максимыча, Дарьи Сергевны и Аграфены Петровны. Прошло с четверть часа, лекарь вышел от больного и сказал Дуне: – Пожалуйте. Наш больной приезду вашему обрадовался, ждет вас… Только одни ступайте к нему и пробудьте не больше десяти минут; я, впрочем, за вами сам приду… Слез вам удержать нельзя, но скрепите себя, сколько возможно. Ни рыданий, ни вскриков, ни других порывов. Помните слова мои. Неслышными стопами вошла Дуня в комнату, где отец лежал на страдальческом ложе. Не слыхал он, как вошла Дуня, и все еще оставался с закрытыми глазами. Она безмолвно опустилась на колени и в тихих слезах склонилась головкой к подушке. Так прошло минуты две. Слышно только было тяжелое, порывистое дыханье Марка Данилыча. Наконец, открыл он глаза и, увидя возле себя дочь, чуть слышно и едва понятно сказал: – Дуня! И потекли из глаз его обильные слезы. Застонал он, но в стоне слышалась радость. Дуня припала к здоровой руке отца и целовала ее, обливая слезами. Марко Данилыч хотел улыбнуться, но на перекошенном лице улыбка вышла какою-то странною, даже страшною. Высвободя здоровую руку и грустным тоскливым взором глядя на дочь, Марко Данилыч показывал ей на искривленное лицо, на язык и на отнявшуюся половину тела. С большим трудом диким голосом сказал он: – Н-нет. – Успокойся, тятенька, бог милостив, оправишься, – дрожащим от сдерживаемых рыданий голосом промолвила Дуня. – Я сейчас говорила с лекарем, он надеется, что тебе скоро облегченье будет. – Н-нет, – с усилием сказал Марко Данилыч. И, указывая на стоявший возле постели железный сундук, с чрезвычайным напряжением остававшихся сил, глухо промычал: – Ты… т… тебе. В это время вошел лекарь. Обращаясь к больному, сказал он: – Ну, вот и с дочкой увиделись. Теперь надо успокоиться, не то, пожалуй, утомитесь, и тогда вам хуже будет. Заснуть извольте-ка. А вы, Авдотья Марковна, со мной пожалуйте. Сосните хорошенько, Марко Данилыч, успокойтесь. Дочка приехала в добром здоровье, теперь нет вам ни тревоги, ни заботы из-за нее. Будьте спокойнее духом – это зам полезно. Прощайте, до свиданья. Завтра навещу; смотрите же, будьте у меня молодцом. Лекарь с Дуней вышел из комнаты больного, и Марко Данилыч тотчас же сомкнул глаза и вскоре заснул крепким сном. По уходе лекаря все сели вокруг чайного стола. Немножко успокоенная, но еще вполне не понимавшая опасности, в какой был отец, грустная, печальная, Дуня рассказала о своем с ним свиданье. Дошла речь и до сундука. – Он много раз на него мне указывал, – возьми, Патап Максимыч, – однако ж я без законной наследницы, без вас то есть, Авдотья Марковна, на это не отважился. Злых людей на свете не перечтешь – мало ль чего наплести могут. Пожалуй, скажут, что я тут попользовался. Полицию да подьячих призывать не хотелось бы. Поэтому и поджидал я вас, Авдотья Марковна, чтобы вскрыть сундук на ваших глазах. Там, говорят, у вашего батюшки и деньги и векселя положены. Надо все привести в известность. Завтра, а не то послезавтра покончим это. – Что ж? Я готова, потому что знаю теперь волю тятенькину, – ответила Дуня. – И прекрасно, – молвил Патап Максимыч. – Так мы завтра же вскроем. – Как вам угодно, а я всегда готова, – ответила Дуня. – Только уж сделайте милость, устройте, сколько можно, наши дела. Ведь я ничего в них не понимаю и сделать ничего не умею. А кроме вас, у меня нет никого, кто бы помог. – Будьте спокойны, что могу, то сделаю, – сказал Патап Максимыч. – А теперь вот о чем хочу спросить я вас: от слова не сделается, а все-таки… сами вы видели Марка Данилыча… Вон и лекарь говорит и по всем замечаниям выходит, что не жилец он на свете. Надо бы вам хорошенько подумать, как делами распорядиться. – Ах, что вы говорите, Патап Максимыч! – вскликнула Дуня. – Бог милостив, тятенька встанет, будет совсем здоров. Зачем же прежде времени об этом говорить? И горько заплакала. – Конечно, у бога милостей много, – сказал Патап Максимыч, – и во власти его чудеса творить. Но мы по-человечески рассуждаем. Наперед надо все обдумать и к новой жизни приготовиться. Дуня молчала. Аграфена Петровна сказала Патапу Максимычу: – Не видишь разве, тятенька, что Дуня ничего не может теперь придумать… Лучше эти разговоры отложить до другого времени. – Откладывать нельзя, – сказал Патап Максимыч. – Долго мне здесь гостить невозможно – свои дела есть. Наезжать когда дня на два, когда на три могу, но подолгу проживать мне нельзя. Поэтому надо теперь же решить, как вести дела Авдотье Марковне. Продолжать их, как было при Марке Данилыче, нельзя – нужны люди, а где их возьмешь? На улице не сыщешь, на базаре не купишь. Надо людей верных и знающих, как дело вести. Ежели и при Марке Данилыче Корней с Фадеевым все по сторонам тащили да рабочих обирали, что же будет, как Авдотья Марковна сама в дела вступит, – облупят ее, ровно липочку. Поэтому и думал бы я так распорядиться – к Покрову, а может, и раньше, все работы будут кончены; отпустивши работных людей, надо будет счета очистить. Долги окажутся, расплатиться, с должников деньги получить, рыбные промыслы на Низу и лесные дачи на Унже продать, а не то отдать в кортому – охотники найдутся. А сделавши все это, жить на капитал, положивши его в ломбард, не то держать в сериях. Чтобы устроить все это, я бы пожил здесь до Покрова, а пожалуй, немножко и подольше. Что вы на это скажете, Авдотья Марковна? – Не знаю, что и сказать вам, Патап Максимыч, – утопая в слезах, ответила Дуня. – Ничего я не знаю, ничего не понимаю. Делайте как угодно, как вам господь бог на мысли положит. – Хорошо-с. Постараемся услужить, – молвил Патап Максимыч.-Теперь люди нужнее всего: Корнея да Василья Фадеева я рассчитал: минуты невозможно было терпеть – отъявленные мошенники! Понять не могу, как столько времени терпел их Марко Данилыч! Одного человека я нашел, сегодня ж к нему напишу, и дён этак через пяток либо через неделю он будет здесь. А другого надо приискивать, а этого скоро не сделаешь. Я, Груня, полагаю Никифора сюда прислать. Аграфена Петровна в недоуменье покачала головой. – Что головой-то мотаешь, – досадливо сказал Патап Максимыч. – Разве не знаешь, что теперь он совсем не тот, каким прежде был?.. Отвечаю за него, как за самого себя, – вот тебе и весь мой сказ. Не беспокойтесь, Авдотья Марковна, останетесь довольны. Он у вас был бы при доме, и на Унжу его можно бы было послать приискивать лесных покупателей. Вечером Дуня легла в своей комнате, там же приготовили постель и Аграфене Петровне. Хоть обе были утомлены от дороги, но сон ни к той, ни к другой что-то не приходил. – Что лекарь-то вечером сказал тебе? – спросила Аграфена Петровна у Дуни. – Что сказал! Нехорошо он сказал, – отвечала Дуня…– сначала, как и Патап Максимыч, советовал дела устроить, а потом сказал, что надо мне быть на все готовой, что тятеньке недолго жить. И зарыдала. – А что еще говорил? – спросила Аграфена Петровна, когда Дуня успокоилась. – Что еще говорил! Не в свое дело мешаться вздумал… Глупости! – вскликнула с досадой Дуня. – Да что такое? Что он сказал? – настоятельно спрашивала Аграфена Петровна. – Говорил, что, ежели не станет тятеньки, – трудное для меня будет время. Замуж выходить скорей советовал, – немного смущаясь, ответила Дуня. – А что ж? Ведь он правду сказал, – молвила Аграфена Петровна. – В самом деле, надо об этом подумать. Аль луповицкие бредни у тебя все еще в голове? – И думать о них забыла, – сказала Дуня. – Но зря за первого встречного замуж не пойдешь. – Конечно, – согласилась Аграфена Петровна. – Не на улице искать суженого. А все-таки ищи, да не будь чересчур спесива да разборчива. В самом деле, надо тебе об этом хорошенько подумать… Есть ли кто на примете? – Нет, – робко и чуть слышно промолвила Дуня, и румянец вдруг покрыл лицо ее. – А что было да прошло, про то совсем, видно, позабыла? – с хитрой улыбкой спросила Аграфена Петровна. – К чему вспоминать?.. – со вздохом промолвила Дуня. – Про меня ведь и думать забыли. – А если нет? – возразила Аграфена Петровна. – Груня, богом тебя прошу, не поминай! – вскрикнула Дуня. – Что тебе за охота? – Выслушай меня, – прервала ее Аграфена Петровна. – Точно, в прошлом году с ярманки уехал он за Волгу, и то правда, что поехал он в Комаровский скит к Фленушке. Дошли до него тогда слухи, что она закурила, к водочке пристрастилась, так хотел ее уговорить, перестала бы пить, если не хочет вконец погубить себя. Прожил он в Комарове меньше недели. Ни у матери Манефы, ни у матери Таисеи не останавливался, а с Фленушкой виделся всего только раз. И на другой день после ихнего свидания она приняла постриг. Матушка Манефа при всей обители благословила ее быть на игуменстве, и теперь все у нее в руках, а матушка на покое живет и редко входит в обительские дела… Только что постриглась Фленушка, Петр Степаныч уехал в Казань – дело там у него с дядей было насчет капитала, и он в Казани что-то очень долго прожил. Получил, что ему следовало, а получивши, за Волгу к нам приезжал, до тятеньки Патапа Максимыча в те поры у него было какое-то дело. Жил у него в Осиповке, оттуда и к нам в Вихорево приезжал, с неделю, коли не больше, прогостил у нас. По старой памяти заезжал и в Комаров и опять-таки ни в коей обители не пристал, а где-то у сирот. Приходил и в обитель, однако Фленушка с ним и в разговор не вступила, сказала, слышь, слова два, да тем и кончила. – Да к чему это ты, Груня, мне все рассказываешь? – сказала Дуня.Ездил он в Комаров, не ездил, – мне-то какое дело? И какое еще время нашла говорить об этом! – Какое время? – спросила Аграфена Петровна. – Как какое? – возразила Дуня. – Тятенька при смерти, а она со своими рассказами про Самоквасова. И на память-то ему, думаю, никогда я не приходила. – То-то и есть, что с ума никогда не сходишь… Боится только он тебя. Страшно ему на глаза к тебе показаться, совестно, значит, – сказала Аграфена Петровна. – Ты-то вспоминала ль о нем хоть изредка? Водилась с этой Марьей Ивановной, наслушалась фармазонских бредней и несбыточных затей, убедили тебя, что законные браки богу не угодны, а угодны только духовные, на какие покушался приезжий с Арарата – как бишь его, Денисов, что ли… От их внушений противным казался тебе человек, что готов за тебя хоть сейчас и в огонь и в воду идти… Так, что ли? А он-то, сердечный, гостивши в Вихореве, так тосковал и убивался, вспоминая тебя… Скажи по душе, сущую правду скажи, хоть разок приходил ли он тебе на разум? – Да… приходил… в последнее время…– чуть слышно промолвила Дуня. – Скажи, не утай, что было тогда у тебя на душе? – спросила Аграфена Петровна, вставши с постели и и подсев к лежавшей Дуне. – Вспоминала я про него, – почти вовсе неслышным голосом ответила Дуня крепко обнимавшей ее Аграфене Петровне. – В прошлом году во все время, что, помнишь, с нами в одной гостинице жил, он ни слова не вымолвил, и я тоже… Ты знаешь. И вдруг уехал к Фленушке. Чего ни вытерпела, чего ни перенесла я в ту пору… Но и тебе даже ни слова о том не промолвила, а с кем же с другим было мне говорить… Растерзалась тогда вся душа моя. И, рыдая, опустилась в объятья подруги. Утишились рыданья, и Дуня продолжала исповедь: – Хотела его совсем позабыть, как будто никогда его и не видывала. Противен он стал мне, возненавидела я его всей душой… Злоба во мне разгоралась… Без содроганья, кажется, я убила бы его… Начались со мной припадки, особливо по ночам. Никто не замечал их, никто не знал про них, никому я не говорила, даже тебе ни слова не сказала… А сердце кипело огнем… В Оку думала броситься, зарезать себя думала… Тут появилась Марья Ивановна. Доброй такой она мне показалась, задушевной, участливой… Не уезжай он перед тем, не наругайся надо мной, не бывать бы мне близкой с Марьей Ивановной!.. А может быть, он и не виноват, может, не заметил моей склонности, думал о другой – не знаю, ничего не знаю… Такова уж судьба моя!.. Ну, указала мне Марья Ивановна на книги, и стала я за ними проводить и дни и ночи… Подготовляла она меня, а весной совсем с пути сбила… Ввела меня в корабль, и я не только его, – тятеньку даже забыла, Дарью Сергеевну, всех, всех… А как теперь, со слов отца Прохора, поняла, не я была нужна им, а тятенькин капитал… Мы, дескать, ее опозорим, ей не за кого будет замуж идти, поневоле у нас останется, и рано ли, поздно ли, достатки ее будут у нас в руках… Дуня замолчала. – Ты, Дунюшка, обо всем об этом еще дорогой мне рассказывала. Об нем-то почему же не скажешь ничего? – сказала Аграфена Петровна. – Думала ль хоть когда-нибудь о нем? Вспоминала ли? – Да, с той поры, как стала сомневаться в правоте той веры, – тихо промолвила Дуня. – И тут стал чудиться мне его голос, нежный такой и жалобный, а после и сам всем обличьем начал мерещиться мне. Стоит, бывало, ровно живой… – Что ж, пугалась ты? – спросила Аграфена Петровна. – Нет, каждый раз, бывало, как увижу его, радостно и весело станет на душе, – отвечала Дуня. – А потом вдруг нахлынет тоска со всего света вольного, и заноет сердце, кровью обливаючись. И каждый раз после того долго бывала я как сама не в себе. На уме мутится, мысли путаются. – А теперь что? – спросила Аграфена Петровна. – Как убежала, больше он не казался, и голоса не стало слышно,отвечала Дуня. – Зато тоски вдвое прибыло. Как вспомню про него да подумаю, так и захочется хоть минутку посмотреть на него. – Может, и увидишь, – улыбаясь, сказала Аграфена Петровна. – Теперь он ведь в здешних местах, был на ярманке, и мы с ним видались чуть не каждый день. Только у него и разговоров, что про тебя, и в Вихореве тоже. Просто сказать, сохнет по тебе, ни на миг не выходишь ты из его дум. Страшными клятвами теперь клянет он себя, что уехал за Волгу, не простившись с тобой. «Этим, говорит, я всю жизнь свою загубил, сам себя счастья лишил». Плачет даже, сердечный. – Ну, уж и плачет? – с недоверьем и с тем вместе с довольной улыбкой промолвила Дуня. – Сколько раз у меня в каморке на ярманке плакивал, – сказала Аграфена Петровна. – А, бывало, молвишь ему, что он тебе по мыслям пришелся, вздохнет, бывало, таково глубоко, да и скажет тоскливо: «Как посмею я к ней на глаза показаться? Моя доля, говорит, помереть с тоски. Порешу, руки наложу на себя – уж лучше один конец, чем всю жизнь в тоске да в печалях изжить». Вот его речи… Однако заговорились мы с тобой, скоро уж полночь. Давай-ка спать, – прибавила Аграфена Петровна, уходя на свою постель.Покойной мочи, приятного сна! Желаю во сне его увидать. Легли и замолчали. Но не успели заснуть, как в доме послышались беготня и громкие клики. Кто-то из женщин тихонько отворил дверь в Дунину спальню. – Авдотья Марковна, и вы, матушка Аграфена Петровна, – осторожным шепотом сказала вошедшая женщина. – Пожалуйте! Марку Данилычу что-то неладно. Мигом и Дуня и Груня набросили на себя попавшиеся под руку платья и побежали к больному. Они услыхали в прихожей необычайный шум: кто-то хриплым голосом бранился, а Патап Максимыч громко приказывал. – Сейчас в полицию его, разбойника, да руки-то хорошенько скрутите. А ты беги скорей за лекарем, спит, так разбудили бы. Когда Дуня вбежала к отцу, он лежал недвижим. Помутившиеся глаза тоже были недвижны, здоровая до тех пор рука омертвела. С громким воплем ринулась к нему растерявшаяся Дуня и обхватила его обеими руками. Марко Данилыч уж холодел, и только легкий хрип в горле еще показывал, что последний остаток жизни сохранялся еще в нем. Мало-помалу и хрип затих. Пришел лекарь, пощупал пульс, пощупал сердце – и, отойдя от постели, сказал: – Кончено! Дуню без чувств вынесли из комнаты. Патап Максимыч вынул из-под подушки ключи от денежного сундука, отнес их к Дуне, но она была без памяти. Он передал их Аграфене Петровне.  ГЛАВА ВТОРАЯ   Вечером в день приезда Дуни, когда все разошлись по местам, комнатная прислуга пошла в кухню ужинать. Разбитной Матрене с начала болезни Марка Данилыча было велено ложиться у дверей его спальни, и она исправно исполняла этот приказ, но теперь не утерпела и тоже в кухню пошла побалясничать с глухой Степановной, порасспросить ее про чужую сторону и «про людей неведомых». Пошла, да и заболталась, а наружные двери хозяйских покоев остались незапертыми. Заболталась Матрена со Степановной, и прочие все засиделись на кухне, слушая рассказы ездившей в такую даль старушки. Окна кухни выходили на улицу. Заслушавшиеся россказней Степановны не заметили, что кто-то, подойдя к окну, долго рассматривал каждого из сидевших и, кажется, считал их. Потом, подойдя к воротам, перелез через забор и отпер калитку. Собаки залаяли было на него, но он поманил их к себе, приласкал, и псы, узнав своего человека, разбежались по конурам. Осторожно взобрался он на крыльцо, поднялся в верхний ярус дома и вошел в хозяйские комнаты, зная, что там все спят, потому что нигде, кроме комнаты больного, огня не горело. Знакомым ходом прошел он к Марко Данилычу. Тот спал, но пришлый смело подошел к нему, взял за здоровую руку и сказал вполголоса: – Проснись, хозяин, пробудись, ваше степенство, Корней Евстигнеич проститься пришел с твоей милостью. Открыл Марко Данилыч глаза и, увидав перед собой Прожженного, хотел было вскрикнуть, но вместо крика вырвалось из уст его лишь слабое мычанье. Заволжский друг-приятель твой с места меня согнал,-продолжал Корней.Рассчитал и меня и Василья Фадеича как следует, ни копеечки против расчетных книжек не удержал. В этом ему надо чести приписать. Да чуешь ли ты, что я говорю тебе? Марко Данилыч опять промычал неведомо что. – Знаю, что кондрашка тебя прихватил, еще на Унже пали мне о том вести, – говорил меж тем Корней Прожженный. – Что, язык-от не двигается?.. Ну, да ничего – ты молчи, ваше степенство, а говорить я стану с тобой. Было время – быком ревел, на нашего даже брата медведем рычал, а теперь, видно, что у слепого кутенка, не стало ни гласа, ни послушания. Марко Данилыч только храпел, глядя на присевшего к нему на кровать Корнея, о чем тот прежде и подумать бы не посмел. – Я, ваше степенство, теперича за другим расчетом к тебе пришел,продолжал Корней Евстигнеев. – Лучше меня самого знаешь дела мои. Дела, за какие в Сибирь на каторгу ссылают… Кто велел мне орошинского приказчика Ефима Волчанина избыть? Письмо-то вашей шей милости у меня цело… Утопил я Волчанина, сделал а акурат, а особого награжденья не получил. Забыл, видно? А как на Низу поддельные документы мы с тобой сбывали – и это, видно, забыл? А как обобрали сытнинскую купчиху Молодцову – тоже запамятовал? А как до смерти угорело у тебя двое молодцов, чтоб только расстаться тебе с ними и чтоб они дел твоих на суде не показали? Печи-то ведь я по твоему приказу топил. Пропадать так пропадать, зато уж и ты, ежель выздоровеешь,пропадешь… Понял дело? Двести тысяч подавай! Собравшись с последними силами, Марко Данилыч испустил было крик, но так тихо, так беззвучно, что никто и не слыхал его. Беспомощным лежал грозный некогда Смолокуров перед Корнеем. Что думал он в то время, один бог его знает, но злобно глядел он померкающими очами на нахала приказчика. – Сегодня прынцесса твоя воротилась, значит, завтра, а не то послезавтра она с заволжским твоим приятелем вскроют сундук-от, тогда мне полушки не получить. Так разочтемся же теперь. Двести тысяч подавай, не то сам возьму… Давай ключи-то! Не может ни слова сказать Марко Данилыч. – А не то так, пожалуй, мы и прынцессу твою к уголовщине прицепим,продолжал Корней. – Из Фатьянки-то всех фармазонов забрали, ищут и тамошнюю барыню Алымову. Не сегодня, так завтра и она будет за железной решеткой сидеть. А ведь всем известно, что твоя дочка с ней уехала – шабаш, что ли, ихний справлять, аль другое что. Верно говорю. Сгниет твоя прынцесса в остроге, и сундук ей впрок не пойдет… Все на суде расскажу. Давай же делиться. Где ключи-то? Под подушкой, что ли? И полез рукой под подушку умиравшего. Напрягши какие оставались силы, Марко Данилыч поднял было здоровую руку, но она упала и осталась неподвижною. Отведенная Патапу Максимычу комната была рядом со спальней Марка Данилыча. Заволжский тысячник, проснувшись, услыхал говор. Голос мужской. "Кому бы это быть? – подумал Чапурин и, накинут халат, босой вошел к больному и увидел Прожженного, запустившего руку под подушку. Оторопел Корней. Хоть был он и моложе и гораздо сильней Чапурина, хоть после и нашли при нем стальной сахарный топорик, однако он остолбенел и стал у кровати как вкопанный. Чапурин открыл окно и зычным голосом крикнул караульщику, чтоб скорей бежал к нему, а по пути кликнул людей из кухни. Корней улучил время, когда Патап Максимыч подошел к окну, и хотел было наутек, но Дарья Сергевна, услыхав шум и увидев выходящего из спальни Корнея, смекнула, что творится недоброе, и в чем была, в том и побежала за людьми в кухню. Но там уж всполошились по крику караульщика. Домашние терпеть не могли Корнея и, узнав, что он забрался в спальню к Марку Данилычу и сделал что-то неладное, бросились наверх. Там в передней шла уж борьба у Корнея с Чапуриным и подоспевшим караульщиком. Кто-то из прислуги сбегал в работные избы и поднял на ноги всех рабочих. Они ненавидели Прожженного и, не одеваясь, в одних рубахах, толпой человек в семьдесят кинулись к дому. Корнею, крепко оборонявшемуся от Патапа Максимыча и караульщика, теперь пришлось сдаться. Тут нашли у него топорик и много дивились, как это он не пустил его в ход, оставаясь несколько времени один на один с Чапуриным. Рабочие были уверены, что тут и Василья Фадеева дело, что он где-нибудь спрятался в доме. Все мышиные норки обыскали, но Фадеева не нашли. Рано утром городничий со стряпчим приехали в дом Смолокурова. Марко Данилыч уж на столе лежал, покрытый простынею. С Дуней беспрестанно делались нервные припадки, однако лекарь сказал, что большой опасности для нее нет, но необходимо, чтоб она, сколько возможно, оставалась в покое. Дарья Сергевна, Аграфена Петровна, глухая Степановна, разбитная Матрена и прочая женская прислуга были безотлучно при Дуне. Городничего со стряпчим встретил Патап Максимыч. – Что такое случилось? – спросил городничий, звавший уж Чапурина. Заволжский тысячник не раз бывал у него по смолокуровским делам. – Да вот, ваше высокоблагородие, разбоем ночью прорвался Корней Евстигнеев, – отвечал Патап Максимыч. – Ограбить вздумал умершего. – Однако ж не ограбил? – сказал городничий. – Ограбить не поспел, а больного добил до конца. Поглядите – лежит,молвил Патап Максимыч. – Как же это случилось? – спросил стряпчий. Патап Максимыч подробно рассказал обо всем, что знал. – Улик недостаточно, – вполголоса заметил стряпчий городничему, исподлобья поглядывая на Чапурина. – Это мы разберем, – отвечал городничий. – Это уж наше дело. Надо вам подать объявленье, – прибавил он, обращаясь к Патапу Максимычу. – Слушаю, ваше высокоблагородие, – сказал Чапурин. – Тут в том главное дело, что уеду я скоро, покойникова дочка останется одна только с женским полом. Мало ль от таких людей что может приключиться. – В обиду не дадим. Это уж наше дело, – ответил городничий. – Когда хоронить? – А вот как управимся, – молвил Патап Максимыч. – Держать не будем. – Попа, чать, своего привезете? – с усмешкой спросил городничий. – Какие, ваше высокоблагородие, у нас попы по нынешним временам!.. Сами изволите знать. На всю-то Россию, может, двое либо трое осталось,сказал Чапурин. – Кто-нибудь из домашних прочитает молитву над покойником, и дело с концом. – То-то, смотрите. У меня на этот счет строго. Высшее начальство обратило внимание на вашего брата. А то и в самом деле очень много уж воли вы забрали, – проговорил, нахмурясь, городничий.Так подайте объявление, а в день похорон я побываю у вас вот с господином стряпчим да еще, может быть, кое с кем из чиновных. А что дочь покойника? – Лежит, больше все в забытьи, – молвил Патап Максимыч. – Понятно. До кого не доведись, – сказал городничий. – Ну, покамест до свиданья, прощайте, – прибавил он и из дома пошел со стряпчим. Патап Максимыч до самых ворот проводил незваных гостей. Меж тем похоронным делом спешили. Хотелось Патапу Максимычу на третий же день опустить в землю приятеля, чтоб он живым «рук не вязал», но вышло затрудненье, некому было чин погребения справить, некому над покойником последнюю молитву прочесть. Беглых попов ближе Москвы нет, да рогожский поп и не поедет в такую даль. За Волгу в скиты послать за канонницей некогда – она не поспеет ко времени; наставник спасова согласия, что проживал в городе, сам на смертном одре лежал. Как быть, как извернуться? Нельзя ж такого богача, как Марко Данилыч, просто в землю зарыть. Не зная ни города, ни его окрестностей, Патап Максимыч спросил Дарью Сергевну, кому бы отправить чин погребения. Не придумала вдруг Дарья Сергевна, на кого указать. Приходилось либо ей самой «читать погребение», либо просить Аграфену Петровну взять на себя такой труд. Она грамотная, в скитах обучалась, пригляделась там к порядкам и не откажется в останный раз послужить Марку Данилычу и тем хоть сколько-нибудь утешить совсем убитую Дуню. – Разве вот кого попросить, – сказала, наконец, Дарья Сергевна. – Живет недалеко отсюдова, всего четыре версты, да и тех, пожалуй, не будет, человек книжный и постоянный. Старинщик он, старыми книгами торгует да иконы меняет. Только вот беда, не уехал ли куда. То и дело в отлучках бывает. – Кто такой? – спросил Патап Максимыч. – Чубалов, Герасим Силыч, – ответила Дарья Сергевна. – В деревне Сосновке он живет. Прежде частенько бывал у Марка Данилыча, и обедывал, и ночевывал, а иной раз и по два и по три дня у него гостил. Да вот уж с год, как ни разу не бывал. Болтал Василий Фадеев, что какие-то у него расчеты были с покойником, и Герасим Силыч остался им недоволен. А другое дело, может, все это и вздор. Ведь Фадеев что ни слово, то соврет. – Не поедет, пожалуй, – сказал Патап Максимыч. – Человек он добрый и по всему хороший, опять же нарочито благочестивый, – ответила Дарья Сергевна. – Ежели только не в отлучке, непременно приедет. А ежели отъехал, можно племянника его позвать, Ивана Абрамыча. Парень хоша и молодой, а вкруг дяди во всем божественном шибко наторел. А оно и пристойней бы и лучше бы было, ежель бы чин погребения мужчина исправил. Женщине ведь это можно разве при крайней нужде. – Так посылайте к нему. Записочку, что ли, напишите, – сказал Патап Максимыч. – А насчет расчетов я сам спрошу у него по совести, сколько считает он за покойным, и заплачу с процентами. Авдотья Марковна, конечно, против того не будет… А плачеи у вас в заведении, вопленицы по-нашему, по-лесному? – Как же, бывают, без них что за погребение, – сказала Дарья Сергевна. Позвать надо, – молвил Чапурин. – Сами придут, столько наберется, что сквозь их и не протолкаешься,отвечала Дарья Сергевна. – То же воронье – как прослышат покойника, особливо достаточного, стаями налетят. – А домовину кому нести? – продолжал расспросы Патап Максимыч. – А работники-то на что? – сказала Дарья Сергевна. – Они со всяким удовольствием. Конечно, надо будет их похоронным обедом угостить, вином обнести, ну и по рукам по сколько-нибудь на помин души раздать. – Окроме того, надо вам, Дарья Сергеевна, озаботиться, чтоб в день похорон изготовлен был самолучший обед, – молвил Патап Максимыч. – Сейчас были городничий со стряпчим – сами назвались. И другого чиновного люда в городе тоже ведь достаточно – надо всех подмаслить, чтобы вам с Авдотьей Марковной было без меня беспечально, да и никаких нападок от начальства тоже не было. Надо замасливать, беспременно надобно, особливо в сиротском деле. – Это точно, – согласилась Дарья Сергевна. – Только вот что я скажу вам, благодетель, – не вскроете ли сундука-то? Денег ведь много понадобится. – Без Авдотьи Марковны ни за что на свете не вскрою, – повысив голос, промолвил Патап Максимыч. – Вскроем после похорон. А об деньгах не заботьтесь. У меня их достаточно, а расчесться успеем, времени много впереди. Пишите же записку да посылайте скорей за этим старинщиком. Дарья Сергевна вышла, и Патап Максимыч остался один. Вошел он в комнату, где лежал Марко Данилыч. Там ни души не было. Покойник, совсем уж одетый, лежал под простыней. Подошел к нему Патап Максимыч и раздумался сам с собою. «Эх, Марко Данилыч, Марко Данилыч! – думал он. – Много ты на свете жил, а, надо правду говорить, жить не гораздо умел. В каком положенье семью оставил!.. Положим, капиталов достаточно, да разве в одних деньгах счастье? Изжил ты, приятель, свой век в этом городе, а друзей не нажил ни одного. Все на тебя глядели, да и теперь глядят, как на мешок, и одно норовят, как бы что-нибудь стащить из него… Бедная Авдотья Марковна, куда-то денется она, как-то пристроится!.. Горькая участь!.. Хоть бы какой хороший человек поскорей взял ее за себя. Надо с Груней об этом посоветоваться». Вдруг тихими, неспешными шагами вошла Анисья Терентьевна Красноглазиха, в обычном темно-синем сарафане, в черной душегрейке, повязанная по голове белым платком в знак похоронной печали, и с толстой книгой под мышкой. Помолилась она перед стоявшею в головах покойника иконой, поклонилась в землю Марку Данилычу, потом отвесила низкий поклон Патапу Максимычу. – Что угодно? – мрачно, но вежливо спросил он у заплакавшей Красноглазихи. – Здешняя обывательница буду, Анисья Терентьевна, по прозванью Красноглазова, – отвечала она. – Сызмальства знала сердечного покойничка, много его милостями пользовалась. Добрейший был человек, истинно ангельская душенька. Всех бедных, неимущих оделял от своих благ со щедротою. Никого не оставлял без помощи. – Так что же нужно-то? Поклониться, что ли, пришла? – с нетерпеньем спросил Красноглазиху Патап Максимыч. – Для того больше пришла я, ваше степенство, что вот лежит теперь милостивый покойничек без молитвы, без чтения. А я бы, по своему усердию и поминаючи его благодеяния, почитала над ним. Вот и псалтырь нарочно захватила, – унылым голосом проговорила Анисья Терентьевна. – Я, матушка, человек не здешний, – сказал Патап Максимыч. – Никого из здешних обывателей не знаю, приехал сюда по давнему приятельству с Марком Данилычем единственно для того, чтоб его дела устроить. А насчет похоронного поговорите с Дарьей Сергевной. Это все на ее руках, – как решит, так и быть тому. В одни двери вышла Красноглазиха, в другие вошла Ольга Панфиловна, вся в черном. Помолившись и поклонясь до земли покойнику, и она обратилась к Патапу Максимычу с предложением услуг – присмотреть за похоронным столом и за чаем, потому что Дарье Сергевне будет не до того. – Я здесь по всем домам заправляю столами и по купечеству и у дворян, потому что сама из благородных и все порядки сызмальства до тонкости знаю,вкрадчиво говорила Ольга Панфиловна. И ей тоже сказал Патап Максимыч, чтоб повидалась она с Дарьей Сергевной. Через какую-нибудь четверть часа Анисья Терентьевна, став за налой, протяжно и уныло стала псалтырь читать, а Ольга Панфиловна, бегая по комнатам, принялась хлопотать по хозяйству. Первым делом у ней было кутью сварить – много ведь ее потребуется, человек на сто надобно припасти. Кисель сварила и сыту сделала в первый же день своего прихода. К вечеру и Чубалов приехал. На всякий случай привез он и племянника, чтобы тот помогал ему. Как скоро Чубалов из письма Дарьи Сергевны узнал о смерти Марка Данилыча, сейчас же стал в путь сбираться. Брат Абрам стал его отговаривать. – Забыл, что ли, как он в прошлом году два раза обидел тебя – здесь да у Макарья в ярманке? – говорил Абрам Силыч. – Не сам ли ты говорил, что твоей ноги у него в дому никогда не будет? А теперь вдруг ехать туда. – Смерть все покрывает, – сказал брату Герасим Силыч. – На мертвых зла не держат, а кто станет держать, того господь накажет. Марко Данилыч теперь перед божьим судом стоит, а не перед нашим земным, человеческим. И поехал в город с Иванушкой. Когда вошли они в комнату, где стоял покойник, их встретила Дарья Сергевна. Конца не было ее благодарностям за приезд Герасима Силыча. Познакомила его с Патапом Максимычем. – А я было и племянника с собой прихватил, – сказал Герасим Силыч, перейдя с Дарьей Сергевной и Патапом Максимычем в другую горницу. – Думал, что псалтырь почитает он. – И хорошо сделал, что привез, – сказала Дарья Сергевна. – Анисья Терентьевна женщина немолодая, где ей читать все время без роздыха? Мы так уговаривались, что я стану с ней чередоваться. А вот господь и послал помощника, ночью-то он почитает, а я по хозяйству займусь – много ведь дела-то, и то не знаю, Герасим Силыч, как управлюсь. – Иной раз Груня может почитать, она эти порядки знает, – сказал Чапурин. – Нет уж, Патап Максимыч, пущай ее при Дуне остается, – молвила Дарья Сергевна. – Что Авдотья-то Марковна? – спросил Чубалов. – Плачет, убивается, – отвечала Дарья Сергевна. – Да как и не убиваться, Герасим Силыч, девушка молоденькая, никаких делов не знает, а тут еще по приезде-то всего каких-нибудь полчаса родителя в живых видела. Пошли отдохнуть с дороги, а тут и приключилась беда. Без памяти теперь лежит, сердечная, сиротка наша бедная, горемычная. – Да скажите, пожалуйста, как это случилось? – спросил Чубалов. – Господь один знает, как случилось, – отвечала Дарья Сергевна. – Никого тут не было. Корнея-то Евстигнеева знавал? – Довольно знаю, – сказал Чубалов. – Недобрый человек, разбойником так и глядит, недаром в народе Прожженным его прозвали. Признаться, я всегда дивился, как это Марко Данилыч, при его уме, такого человека в приближенье держит. Знаю я про иные дела Корнеевы – давно по нем тюрьма тоскует. – Ну вот, его Патап Максимыч и рассчитал, – говорила Дарья Сергевна.Потому рассчитал, что из книг узнал, как он плутовал на Унже в лесных дачах, и Василья Фадеева рассчитал для того, что он весь работный народ на каждом шагу безбожно обижал и сполна зажитых денег не отдавал никому. Житья от него никому не было… Ну вот, вчера ночью и проберись Корней в спальню Марка Данилыча; как он туда попал, бог его знает. Что у них было в спальне, тоже никому не известно – Марко Данилыч был без языка и лежал ни живой ни мертвый. Думается, что Корнею хотелось деньгами из сундука поживиться. И топорик принес с собой, может быть думал сундук-от им разбить. Услыхал Патап Максимыч, прибежал на шум. Корней было бежать, да, спасибо, людей много набралось. Схватили молодца, связали и в полицию отправили. – Эко дело-то какое, – удивляясь рассказу Дарьи Сергевны, сказал Чубалов. Дарья Сергевна пошла по хозяйству. Чубалов один на один остался с Патапом Максимычем. Поговорили о том, о другом; Чапурин спросил, наконец, Герасима Силыча: – Дошли до меня слухи, что у вас с покойником какие-то дела были и он сколько-то вам должен остался. – У меня никаких нет документов, да никогда их и не бывало, – отвечал Чубалов. – Ваша совесть, Герасим Силыч, и для Авдотьи Марковны и для меня, душеприказчика покойного, ценнее всяких документов, – сказал Чапурин.Скажите по душе и по правде, много ль он вам должен остался? – Ни копейки он мне не должен, – отвечал Герасим Силыч. – Ни одной копейки. Точно, были у меня с покойником дела: в прошлом году весной около Саратова редкостные старинные книги продавались – и мне очень хотелось купить их, да купил-то не хватало тогда. Тысячу рублей займовал я у покойника и вексель ему выдал. А он еще задолго до срока маленько поприжал меня, последние восемьсот целковых, что были у меня налицо, должен был я отдать ему, а потом за пятьдесят рублей в том же году у Макарья книг да икон взял он у меня уж чересчур по дешевой цене. Так что ж тут? Было на то мое согласие – никто в шею меня не толкал. Нет, Патап Максимыч, о том нечего и говорить. Сказано, что Марко Данилыч в расчете со мной, – ни он, значит, мне, ни я ему не должны ни копейки. Стало быть, и тому делу конец. Не будем про него разговоров разводить. Не для чего. Когда бы вживе был Марко Данилыч, может статься, я бы и потолковал с ним, а теперь поздно, он говорить не может, а я не хочу. И, как ни уговаривал его Патап Максимыч, ни единого слова Чубалов больше не сказал. Понравился он заволжскому тысячнику. «Вот это человек, так человек,думал Чапурин, – мало таких ноне на свете водится». Схоронили Марка Данилыча. Герасим Силыч и в доме и на кладбище службу по нем отправил, а Патап Максимыч поблагодарил властей, что помехи не было, и просил, чтоб впереди какой-нибудь неприятности не случилось. Без благодарности ведь того и гляди пойдут бумаги писать да всех и приструнят. Городничего и стряпчего, исправника и городского голову просили быть на похоронах и всех угостили на славу. Протопопа с причтом опасались, чтоб он не послал доноса, но, по совету городничего, Патап Максимыч послал на весь клир два воза рыбы, икры и прочего другого, потому все и обошлось благополучно. После похоронного обеда все, чересчур утомленные, прилегли отдохнуть. Патап Максимыч вместе с Чубаловым легли в спальне покойника и стали говорить. – Нет, уж как вы хотите, Герасим Силыч, а скоро я вас отсюда не выпущу, – говорил Чапурин. – Завтра, бог даст, сундук будем вскрывать, посторонний человек при таких делах лишним не бывает. Так вы уж, пожалуйста, побудьте здесь. А потом у Авдотьи Марковны и у меня будет до вас просьбица – окажите помощь бедной безродной сиротке. – Какую ж могу я ей помощь подать? – с удивлением сказал Герасим Силыч. – Человек я маленький, она богатая наследница. Шутите вы, Патап Максимыч, право, шутки надо мной шутите. – Тут не шутки, а настоящее дело, – возразил Чапурин. – Выслушайте меня да по душе и дайте ответ. Вот дело в чем: Авдотья Марковна осталась теперь как есть круглой сиротой. В торговых и в других делах ни она, ни Дарья Сергевна ничего не разумеют – дело женское, эти дела им не по разуму. По моему рассужденью, о чем я Авдотье Марковне еще до кончины покойника говорил и она на то согласилась, – надо ей все распродать либо на сроки сдать в кортому. – Так лучше, по-моему, будет, – сказал Чубалов. – Где же в самом деле Авдотье Марковне заниматься такими делами, да и Дарье Сергевне не приходится. Правду вы сказали, что это не женское дело. – А для того, чтоб заведенья и промысла оборотить в деньги, необходимо нужны по крайней мере двое человек: один чтобы унженский лес и на Низу рыбные промыслы и баржи продал, а другой покамест бы здесь при доме понаблюл и тоже продавал бы понемножку, что есть при нем, – сказал Патап Максимыч. – Для посылок в лесные дачи и на волжские промысла есть человек у меня на примете – шурин будет мне, а для здешних дел в виду никого нет. А как вы, Герасим Силыч, здешние обстоятельства знаете и живете отсель только в четырех верстах, так и пришло мне на ум попросить вас принять участие в сироте, приглядеть здесь за всем. – Что вы, что вы, Патап Максимыч!.. – с живостью вскочив с дивана, вскликнул Чубалов. – Как это возможно? Да и что я за хозяин? Век такими делами никогда не занимался. Не могу, как хотите, не могу; не моего ума это дело. Еще напорчу, пожалуй. – По крайней мере своими советами не оставьте, бывайте здесь почаще. А всего бы лучше, если бы на это время и поселились здесь в доме у Авдотьи Марковны, – говорил Чапурин. – По осени аль зимой думаю я ее и Дарью Сергевну за Волгу перевезти к себе. Пущай погостят да развеют сколько-нибудь мысли горькие свои. Дом-от на ваши руки в таком разе они покинули бы. Нет уж, Герасим Силыч, не отрекайтесь от этого, по доброй вашей душе сироту не оставьте. Зато вам господь воздаст. Сами вы как начетчик знаете: «Кто призрит сиротку, тот божью волю творит». – Да не могу же я, Патап Максимыч, никаким способом не могу по-вашему сделать, – сказал Герасим Силыч. – Посоветоваться – отчего ж не посоветоваться иной раз. От этого я не прочь, а чтобы долго здесь заживаться, на это не могу согласиться. У меня ведь тоже свои делишки бывают, частые разъезды, этим ведь мы только и кормимся. – На этот счет не беспокойтесь, в убытке не останетесь, – сказал Патап Максимыч. – Угодно вам, плату сами назначьте, не хотите, мы назначим. Уверяю вас, останетесь с выгодой. – Не знаю, что вам и сказать на это, – долго подумав, молвил Чубалов.Да что об этом толковать? Успеем еще – утро вечера мудренее, а я меж тем хорошенько о том поразмыслю. А сам думает: «Положили бы целковых сотнягу на месяц, куда бы ни шло, можно бы было решиться. Тогда, ежели где и редкостное выпадет, можно послать Иванушку, он наторел и по книгам, и по иконной части, и по редкостным вещам. Удатливая головушка! Хорошо, ежели бы столько положили. Да не дадут. Шутка сказать, тысяча двести целковых на год… Не дадут – это все одно мое пустое рассужденье». И под эти думы заснул Герасим Силыч, а Патап Максимыч давно уж храпел во всю ивановскую.     ***   С самой смерти Марка Данилыча Дуня почти не приходила в себя. Утомленная дальней дорогой, а потом пораженная смертью отца, не говорила она ни слова и даже мало понимала из того, что ей говорили. Однако в день похорон переломила себя, выстояла в доме длинное погребение и потом версты две прошла пешком до кладбища за гробом. Воротясь домой, удалилась в свою комнату и впала в забытье. Аграфена Петровна ни на минуту не оставляла подруги. Похоронной трапезой в доме распоряжался Патап Максимыч с Дарьей Сергевной. Много пособляла и Ольга Панфиловна. На трапезе у рабочих всем заправлял Герасим Силыч с племянником. Сам на то назвался. И все прошло чинно, стройно, хорошо. Гости разошлись по домам, и в смолокуровском доме все притихло. Не успокоилась только Дуня: то в беспамятстве лежит, то болезненным стоном проявляет не угасшую еще в ней жизнь, то, очнувшись из забытья, зальется обильными слезами. На другой день похорон немножко она оправилась, даже поговорила с Аграфеной Петровной о том, что надо ей делать теперь. Дарья Сергевна пришла, и с ней пошли такие же разговоры. С общего согласья стали на том, чтобы все дела предоставить Патапу Максимычу и из его воли не выступать – что ни скажет, исполнять беспрекословно. Позвала Аграфена Петровна Патапа Максимыча. – Будьте вы и мне родным отцом… в моем сиротстве… как были вы Груне, – с низким поклоном чуть не до земли отчаянным голосом сказала вся в слезах Дуня, обращаясь к Патапу Максимычу. – Войдите в трудное мое положение! Бог не оставит вас за то своими милостями. Сжальтесь, смилуйтесь надо мной, отец мой второй! – Ну вот на старости лет еще дочку господь даровал. – Все дочки да дочки! – обнимая Дуню, сказал, улыбаясь, до слез растроганный Чапурин. – Ин быть по-твоему. Здравствуй, дочка богоданная! Смотри ж у меня, нового отца слушаться, а он постарается, чтоб у тебя было все цело и сохранно. И в обиду не дам тебя никому. И трижды со щеки на щеку поцеловал новую дочку. – Вот как, по моему рассужденью, надо бы тебе поступить, – сказал Патап Максимыч, садясь на диван возле Дуни, – что ни осталось после Марка Данилыча, в наличные деньги обратить, а заведения и промысла продать хоть и с убытком, а потом и жить на проценты с капитала, какой выручим. Как думаешь? – Вы лучше меня знаете, я ничего в этих делах не понимаю. Делайте, как надо по-вашему, а я наперед на все согласна, – промолвила Дуня. Патап Максимыч подробно рассказал ей предположения свои насчет Никифора и Чубалова. Дуня во всем согласилась с ним. – А пройдут шесть недель, тогда не переехать ли тебе с Дарьей Сергевной к нам в Осиповку? И у Груни поживешь, – сказал Патап Максимыч. – На людях все-таки меньше тоски. – А дом-от как же покинуть? Его на чьи руки оставить? Сколько ведь в нем имущества! – возразила Дарья Сергевна. – Надо хорошенько будет попросить Герасима Силыча, – сказал Патап Максимыч. – Он за всем присмотрит. Да вот еще что думаю – для чего вам оставаться в здешнем городе, не лучше ль в ином месте устроиться домком? Из близких у вас здесь ведь нет никого. Ни единого человека нет, кого бы можно было пожалеть, с кем бы прощаться было тяжело. – Ах, батюшка Патап Максимыч, – возразила Дарья Сергевна. – А могилки-то родительские как же, останутся? – На помины можно ездить сюда, – молвил Патап Максимыч. – Конечно, можно, – сказала Дарья Сергевна. – Да с домом-то как же расстаться? Дунюшка родилась ведь в нем, в нем и выросла, и радости в нем видела, и горя пришлось дождаться… Тяжело ей будет, Патап Максимыч, с родительским домком расставаться, ой как тяжело. – Что скажешь на это, Дуня? – спросил Чапурин. – Что мне дом? – грустно она отвечала. – Что теперь мне в нем дорогого? Не глядела бы ни на что. Одна отрада была, одно утешенье – тятенька голубчик, а вот и его не стало… Одна на свете осталась безродная. И залилась слезами. – Конечно, – сказала Аграфена Петровна, обращаясь к Дуне, – конечно, ты здесь одна с Дарьей Сергевной пропадешь с тоски, а за Волгой будешь не одна. Бог даст, твое горе мы и размыкаем. Вы уж не противьтесь, Дарья Сергевна, право, и самим вам отраднее будет у нас, чем здесь, в опустелом доме. – По мне, что ж? Я здесь, так здесь, за Волгой, так за Волгой, – не совсем довольным голосом ответила Дарья Сергевна. – Жить мне недолго, а где в сыру землю ни зароют – все равно. Поверх земли не оставят же. – Так как же, Дуня? Решай, – сказала Аграфена Петровна. – У меня теперь новый тятенька, – потупив глаза, тихо промолвила Дуня.Как прикажет, так и сделаю; из его воли не выступлю. – Ну вот и прекрасно, вот мы и устроим, как только можно лучше, – целуя Дуню, припавшую головкой к его плечу, сказал глубоко тронутый Патап Максимыч. – С домом-то как же? – всхлипывая от подступивших слез и печально повесивши голову, спросила Дарья Сергевна. – Выищется покупатель, продадим, хоть и убытка придется принять, не то отдадим внаймы – это уж нам Герасим Силыч устроит, – сказал Патап Максимыч. Потом еще довольно потолковали о распоряжениях, какие надо сделать. Дуня казалась спокойнее прежнего. Заметивши это, Чапурин сказал: – Теперь бы надо сундук вскрыть, а то толкуем мы, толкуем, а все равно в потемках бродим. Надо узнать, сколько наличного капитала, сколько векселей, опять же там и счета, покойник-от сам ведь их вел, своей рукой писал. А может статься, найдется и последняя его воля. – Вскрывайте, – сказала Дуня, подавая ключи Патапу Максимычу. – Нет, – сказал он, не принимая ключей. – Хоша ты мне и дочка теперь, а без твоей бытности все-таки сундука пальцем не трону. Пойдем туда, ежель есть силы – дело будет недолгое. Дуня встала, повинуясь приказу «нового тятеньки». – Пойдемте, Дарья Сергевна, а ты, Груня, сыщи Герасима Силыча да вместе с ним и приходи, – сказал Патап Максимыч. Все сошлись в бывшей спальне Марка Данилыча. Патап Максимыч своими руками отпер железный сундук. На столе, поставленном возле, стал он раскладывать найденные бумаги – в одну сторону откладывать тучные пачки серий, ломбардные билеты, наличные деньги; по другую векселя и сохранные расписки, в третью сторону клал купчие крепости и закладные разных людей. Особо клал Патап Максимыч счета и торговые книги, особо контракты и условия. Завещания не нашлось. Выбравши все из сундука, Патап Максимыч стал считать, а Чубалов на счетах класть. В сериях, в наличных деньгах и векселях до восьмисот тысяч рублей нашлось, да домов, лесных дач, барж и промысловых заведений тысяч на четыреста выходило, так что всего за миллион перевалило. Разбирая расписки, Чапурин взял одну из них и, оглядев, подал ее Чубалову и примолвил: – Что за тарабарщина? – По-татарски, – сказал Герасим Силыч. – Да вот и перевод, и маклера подпись, и печать казенная. Читает вслух Патап Максимыч русский перевод расписки. «Тысяча восемьсот такого-то года, августа в двадцатый день, в Нижегородской ярманке, я, нижеподписавшийся оренбургский первой гильдии купец Махмет Бактемиров Субханкулов, получил от почетного гражданина и первой гильдии купца Марко Данилыча Смолокурова тысячу рублей серебром, с тем, что обязуюсь на будущей Нижегородской ярманке возвратить сии деньги ему самому или кому он прикажет, ежели я, Субханкулов, до тех пор не вывезу в Россию из хивинского плена находящегося там Мокея Данилова». Все диву дались, а Дарья Сергевна, всплеснув руками и громко вскрикнувши, так и покатилась на стоявший возле диван.     ***   На другой же день Чапурин послал к Субханкулову эстафету, уведомляя о кончине Марка Данилыча и о том, что, будучи теперь душеприказчиком при единственной его дочери, просит Махмета Бактемирыча постараться как можно скорей высвободить Мокея Данилыча из плена, и ежель он это сделает, то получит и другую тысячу. На этом настояла Дуня; очень хотелось ей поскорей увидеться с дядей, еще никогда ею не виданным, хотелось и Дарью Сергевну порадовать. Но самое Дарью Сергевну нимало не заботило, скоро или поздно увидит она Мокея Данилыча, она даже боялась встречи с бывшим женихом своим. "Что я ему? – она думала. – Больше двадцати годов за упокой его поминала, больше двадцати годов не было об нем ни слуха ни духа… И забыл, чать, про меня совсем. А сам-от сердечный, сколько горя-то в полону натерпелся. Бьют, слышь, там наших-то, мучат. Чего-чего натерпелся он в эти годы. А дурища Матрена еще говорит давеча: «Были похороны, теперь свадьбу надо будет играть… Нашли невесту! Старая я, болящая – куда уж мне об венце помышлять: жених мой – гроб сосновый, давно меня он дожидается. А хочешь не хочешь, придется с Мокеем Данилычем встретиться! Боязно. Ведь ровно с того света выходец… Вот как бы Дунюшке дал бог скорей пристроиться за умного, за хорошего и за доброго человека. Поглядела бы я маленько на новое житье-бытье ее, да и пошла бы в скиты грехи свои замаливать да за других молиться». Не любила она даже, когда иной раз о Мокее Данилыче при ней речь заведут. Сейчас замолчит и уйдет вон из комнаты. Дуня поправлялась помаленьку. Она могла уж разговаривать с Патапом Максимычем об устройстве дел. Чапурин со дня на день ждал шурина Никифора, чтобы скорей получил он от Дуни доверенность на продажу унженских лесов, баржей и низовых промыслов и ехал бы поспешней на Унжу. Насчет дел по городу разные люди являлись к Чапурину с предложеньями заняться устройством их, были в том числе и отставной стряпчий, и выгнанный из службы становой, и промотавшиеся дотла помещики, и прогоревшие купцы. А сын предводителя, узнав, что Дуне больше миллиона досталось, опять стал свататься, сам предводитель по этому делу приезжал «к мужлану», как звал его, – Патапу Максимычу. Стали разузнавать стороной мысли о замужестве богатой сироты и те кумушки, что прежде были засылаемы к Марку Данилычу сватать купчиков. Но всем от Патапа Максимыча один был ответ: «Авдотье Марковне ни приказывать, ни советовать я не могу, да и раненько бы еще ей о выходе замуж думать – у родителя в гробу ноги еще не обсохли…» И, ругая Чапурина, искатели смолокуровского миллиона в злой досаде расходились по своим местам. «И откуда они этого непутного заволжанина выкопали? – говорили они. – Ни слуху ни духу про него у нас никогда не бывало, вдруг ровно из земли вырос, как из ведьминой трубы вылетел, и ну чужим добром распоряжаться! Хорошо, видно, подмаслил городничего, не то бы давно ему в кутузке сидеть. Да и она-то дура неповитая! Зачем проходимца слушается». До Патапа Максимыча такие толки не доходили. А и дошли бы, плюнул бы только, да и прочь от сплетников. Сидели вечером за чаем Дуня, Дарья Сергевна, Аграфена Петровна, Патап Максимыч и Герасим Силыч, перед тем отправивший племянника в Сосновку. Зашла речь, как бы устроить дела в городе и присмотреть за домом. По совету Патапа Максимыча, Дуня стала просить Чубалова, чтоб оказал он ей милость, сжалился бы над ней, принял на себя дела в городе. Герасим Силыч всячески отрицался, говоря то же, что говорил Чапурину: у него-де свои дела, и покинуть их даже на короткое время нельзя. – Сказано было вам, Герасим Силыч, что в убытке не останетесь, – громко промолвил Патап Максимыч. – Скажите откровенно, сколько бы взяли вы в месяц с Авдотьи Марковны? Чубалов замолчал и низко склонил голову. – Да говорите же, Герасим Силыч, – настаивал Чапурин. – Не знаю, что и говорить, – едва слышно, помолчав, промолвил Чубалов. – А то и говорите, что для вас не обидно будет, – сказал Патап Максимыч. – Тут в том главное дело, что совсем должна стать моя торговлишка, и в разъезды за стариной ездить мне не удастся, – сказал Чубалов. – Конечно, Иванушку бы можно посылать, да все уж это не то, как я сам. Да он же в дальних отлучках без меня и не бывал никогда. Парень молодой, иной раз может и прошибиться. – Ах ты, господи! – повысивши голос, с нетерпеньем сказал Патап Максимыч. – Этак мы, пожалуй, до смерти не столкуемся. И, встав из-за стола, закинул руки за спину и широкими шагами стал ходить взад и вперед по комнате. – Нет, так пива не сваришь! – сказал он. – Ты ближе к делу, а он про козу белу; ты ложки, а он тебе плошки. И, остановившись перед старинщиком, положил ему руку на плечо и спросил: – Скажите по совести, много ли в месяц барыша получаете? – Месяц на месяц не придется, Патап Максимыч, – отвечал Чубалов. – В иной месяц, кроме расхода, нет ничего, а в другой и больно хорошо. К примеру взять: у Макарья в ярманке, на Сборной в Симбирске, в Ирбитской. Да еще когда на Вятку к тамошним домоседкам заедешь либо на Урал к казакам. – Это так, это во всякой торговле бывает, какую ни возьми, – сказал Патап Максимыч. – А в год сколько барыша? – И это мудрено сказать, – уклончиво ответил Герасим Силыч. – И год на год не приходит. – Фу ты пропасть какая! Чуть не битый час толкуем, а все попусту. Толков много, только толку нет, – вскликнул, нахмурясь, Патап Максимыч. – Так рассуждать все одно что в решете воду таскать! Давно ль торг ведете? – Больше пятнадцати годов, – отвечал Чубалов. – Который из годов самый был прибыльной? – Первые годы после моего странства были самые прибыльные, – сказал Герасим Силыч. – Потом истратился на семью, дом поставил, землю купил, племянников от рекрутчины свободил, от того капиталу и стало у меня много поменьше. А ведь по капиталу и барыш. – Вот у нас дело-то как идет, – с досадой молвил Патап Максимыч, обращаясь к Дуне. – Ни из короба, ни в короб, в короб не лезет, из короба нейдет и короба не отдает. В первые-то года поскольку барышей получали? – прибавил, обращаясь к Чубалову. – Целковых тысячи по полторы, а были годы, что и по две получал,отирая платком раскрасневшееся лицо, ответил Чубалов и опять понурил голову. – Так вот какой разговор будет у нас, – сказал Патап Максимыч. – Авдотья Марковна даст вам не две, а две с половиной тысячи в год за хлопоты ваши и за распоряжения по здешнему хозяйству. И будете ли вы ее делами заниматься месяц ли, два ли, целый год, все равно получите сполна две тысячи с половиной целковых. Согласны? Чубалов не ожидал этого. И на сто рублей в месяц не надеялся, а тут вдруг две с половиной тысячи. По стольку ни в один год он не получал. По-прежнему сидел, опустя голову и не зная, что отвечать. – Согласны, что ли? – спросил его Патап Максимыч. – Мало, так прямо скажите. – Согласен, – едва слышно проговорил Чубалов. – Ваш слуга, Авдотья Марковна, хоть по самый конец жизни, – прибавил он, низко кланяясь Дуне. – Очень, очень рада я, что вы согласились. Теперь я спокойна насчет здешних дел. Да это еще не все, что сказал вам Патап Максимыч. Давеча мы с ним про вас много разговаривали. Он скажет вам. Оторопел Герасим Силыч. «Что еще такое у них обо мне решено?» – подумал он и повернулся к севшему за стол Чапурину, выжидая слов его. – Видите ли, любезнейший Герасим Силыч, – сказал Патап Максимыч.Давеча мы с Авдотьей Марковной положили: лесную пристань и прядильни продать и дом, опричь движимого имущества, тоже с рук сбыть. Авдотье Марковне, после такого горя, нежелательно жить в вашем городу, хочется ей, что ни осталось после родителя, в деньги обратить и жить на проценты. Где приведется ей жить, покуда еще сами мы не знаем. А как вам доведется все продавать, так за комиссию десять процентов с продажной цены получите. И во сне не снилось это Чубалову. Не может слова сказать в ответ. Чапурин продолжал говорить, подавая деньги Герасиму Силычу: – А это вам пятьсот рублей за труды при погребении Марка Данилыча. – Помилуйте, Патап Максимыч, это уж чересчур! – воскликнул Герасим Силыч. – Не моя воля, а молодой хозяюшки, – сказал Патап Максимыч. – Ее волю исполняю. Желательно ей было, чтобы похороны были, что называется, на славу. Ну, а при нашем положении, какая тут слава? Ни попов, ни дьяков – ровно нет ничего. Так мы и решили деньги, назначенные на погребенье, вам предоставить. Извольте получить. Чубалов ошеломлен был такими милостями, о каких и в голову никогда ему не приходило. Особенно поразили его обещанные проценты с продажной цены. «Ведь это, мало-мало, десять тысяч целковых. Буду богаче, чем тогда, как воротился в Сосновку, да к тому ж и расходов таких, как тогда были, не предвидится. Истинно божеская милость мне, грешному, выпала!» Молча взял он пятьсот рублей, поклонился Патапу Максимычу и, подойдя к Дуне, сказал: – Вы, Авдотья Марковна, столько благодеяний мне оказали, что буду я теперь неустанно бога молить, да устроит он ваш жизненный путь. Пошли вам господи доброго и хорошего сожителя, дай бог удесятерить достатки ваши, дай вам бог во всю вашу жизнь не видать ни горя, ни печалей. А я, после таких ко мне милостей, вековечный и верный служитель ваш. Теперь ли, после ли когда, для вас на всякую послугу готов. – Очень рада, Герасим Силыч, что мы с вами поладили и вы не отказались оказать сироте помощь, – с ясной улыбкой проговорила Дуня. – Не я вам, а вы мне, Авдотья Марковна, великую, неслыханную помощь являете, – со слезами на глазах ответил Чубалов. – Богачом хотите сделать меня. Воздай вам господи! – Герасим Силыч, – сказала, потупивши светлые очи, Дуня Чубалову.-Ведь у вас тятенька покойник выменял икону преподобной мученицы Евдокии. Ангел мой. Теперь уж больше года та икона возле кровати в изголовьях у меня стоит. – Точно так, Авдотья Марковна, Марко Данилыч у меня ту икону выменял,отвечал Чубалов. – Редкостная икона, царским жалованным изографом при святейшем Филарете, патриархе московском, писана. Комнатная была у благочестивой царицы Евдокии Лукьяновны. – И Марка Евангелиста икона, что у тятеньки покойника при гробе в головах стояла, – тоже от вас? – И ее у меня же выменял. Она баронских писем, совсем почти фряжская. Эта много будет попростее, чем икона вашего ангела, и помоложе, – сказал Герасим Силыч. – А нет ли у вас иконы святителя Амвросия Медиоланского? – спросила Дуня. – Такой не имеется, – отвечал Герасим Силыч. – Да едва ли можно такую найти старинных писем. Сколько годов я по иконной части делишки веду, чуть не всю Россию изъездил из конца в конец и всего-навсе две только старые иконы Амвросия Медиоланского видел. А теперь их нет: одну за перстосложение отобрали, другая в пожаре сгорела. – Мне хоть бы новую, – сказала Дуня. – В таком разе можно поморским заказать, а не то в Москве на Преображенском, – ответил Чубалов. – Ежели наскоро требуется, могу в самом близком времени ее получить. – Сделайте одолжение, – сказала Дуня. – Это самое мое усердное желание иметь икону святителя Амвросия, – молвила Дуня. – Буду вам очень благодарна. – Постараюсь, Авдотья Марковна, будьте благонадежны, – сказал Чубалов.Штилистовая требуется или побольше? – Чтобы в киотку, что у меня в комнате, поставилась. Снимите мерочку. Хочу, чтоб она всегда у меня в изголовьях была, – ответила Дуня. – И оклад закажите, пожалуйста, серебряный, густо позолоченный, а каменья на икону я вам сама выдам. – Слушаю-с. А к какому времени потребуется? – спросил Чубалов. – Срока не назначаю, а чем скорее, тем лучше, – ответила Дуня. – Да ты обещанье, что ли, дала? – спросила Дарья Сергевна. – Да, обещанье, – потупившись, сухо промолвила Дуня.     ***   С того дня Чубалов стал хозяйствовать в смолокуровском доме. Съездил он на день в Сосновку и переехал в город со всем книжным скарбом. Иванушку взял с собой. Устроивши главные дела покойного Марка Данилыча, Чапурин, несмотря на просьбы новой своей дочки, собрался в путь-дорогу в свои родные леса. Аграфена Петровна с ним же поехала. Страшно показалось Дуне предстоявшее одиночество, особенно печалила ее разлука с Груней. К ней теперь привязалась она еще больше, чем прежде, до размолвки. Уговорились так: к двадцатому дню после кончины Марка Данилыча приедет к Дуне Патап Максимыч и Аграфена Петровна с детками, и все они пробудут до сорочин. После того Дуня с Дарьей Сергевной двинутся за Волгу со всеми пожитками. Никифор между тем приехал и, получив доверенность, на другой же день покатил в Унжу. За день либо за два до отъезда Патапа Максимыча Дуня спросила у него: – В векселях, что выданы тятеньке покойнику, не нашлось ли векселей или расписок купца Поликарпа Андреича Сивкова? – Есть векселек, – ответил Патап Максимыч. – На нонешней ярманке выдан. – Велик ли? – спросила Дуня. – Помнится, тысячи на три, а уплата на будущей Макарьевской, – ответил Патап Максимыч. – Дайте мне его, а из счетов, пожалуйста, вычеркните, – сказала Дуня. – Зачем это, дочка? – ласково и озабоченно спросил у нее Чапурин. – Так надо мне, – сказала решительно Дуня и другого ответа не дала. Патап Максимыч пристально посмотрел на нее. А у ней взгляд ни дать ни взять такой же, каков бывал у Марка Данилыча. И ноздри так же раздуваются, как у него, бывало, когда делался недоволен, и глаза горят, и хмурое лицо багровеет – вся в отца. «Нет, эту девку прибрать к рукам мудрено, – подумал Чапурин. – Бедовая!.. Мужа будет на уздечке водить. На мою покойницу, на голубушку Настю смахивает, только будет покруче ее. А то по всему Настя, как есть Настя». Отдал он Дуне вексель Сивкова, и та тотчас же разорвала его пополам. – Что ты? Что сделала? – вскочивши с места, с изумленьем вскрикнул Патап Максимыч. – Теперь вексель не годится. – Знаю, – равнодушно ответила Дуня. – Зачем же это? – Долг уплачиваю. Поликарпу Андреичу я должна больше, чем он был тятеньке должен, – сказала Дуня, переглянувшись с Аграфеной Петровной. – Как должна? В толк не возьму, – сквозь зубы проговорил недовольный Чапурин. Дуня не отвечала. – Тятенька, – вступилась Аграфена Петровна, – вы ведь еще ничего не знаете, как мы с Дуней от Луповицких уехали. Много было всяких приключений, говорить теперь не стану, сама когда-нибудь расскажет. Поликарп Андреич да еще один человек и ей и мне много добра сделали. Будь у меня такие же деньги, как у Дуни, я бы и больше трех тысяч не пожалела. – Вот оно что! – тихо промолвил Патап Максимыч. – Да что ж вы ничего не расскажите? Три тысячи деньги ведь немалые, кидать их зря не годится. Может быть, одолжения Сивкова и десятой доли этих денег не стоят. – Когда Дуня тебе расскажет все, сам увидишь, что помощь Сивковых стоит больше, – сказала Аграфена Петровна. – Так расскажи, Дуня, не утай от второго отца, – ласково молвил стихший Патап Максимыч. – После расскажу, после, когда буду у вас в Осиповке, – сказала Дуня,а теперь, видит бог, не могу. Язык не поворотится. Знаете, отчего мне хочется покинуть этот город и в нем даже родительские могилки? Чтобы подальше быть от этих Луповицких, от Фатьянки, от Марьи Ивановны. Много я от них натерпелась – говорить, так всего не перескажешь. Навострила Дарья Сергевна уши, услыхавши от Дуни такие слова про Марью Ивановну. Довольная улыбка озарила лицо ее. Радостно она вокруг посмотрела. – Как? С Марьей Ивановной рознь у тебя? – промолвила она. – Слава богу! Никогда я не чаяла в ней толку. – Все они обманщики, богопротивники! – с горячностью вскликнула Дуня. – Уж они тебя в поганую свою веру не приводили ль? – спросила Дарья Сергевна. – Весной, как Марья Ивановна жила у нас, она ведь про какую-то новую веру рассказывала тебе да расхваливала ее. Я слышала сама из каморки, что возле твоей комнаты. Только что слов ее тогда понять не могла. Дуня не дала ответа. – А ведь я в Фатьянке-то без тебя была, – продолжала Дарья Сергевна.Покойный Марко Данилыч думал, что ты уж приехала сюда с Марьей Ивановной и, только что воротился с ярманки, посылал меня за тобой. В Фатьянке мы никого не достучались, а ночь провели в Миршени у одной вдовы. Она и порассказала нам кое-что про фатьянских. Это, слышь, особая какая-то вера – фармазонами прозывают тех, кто ее держится. После того и стала я думать: Марья-то Ивановна не той ли же веры? А вот на днях дошли вести, что фатьянских за ихнюю противную веру посадили в острог. Туда и дорога безбожным! Дуня смутилась. Стала жаловаться, что у ней голова разболелась, и ушла с Аграфеной Петровной в свою спальню.     ***   На возвратном пути Патап Максимыч с Аграфеной Петровной у Колышкиных остановились. Рады были гостям и Сергей Андреич и Марфа Михайловна. – Что так долго загостились? – спрашивал Сергей Андреич Патапа Максимыча. – Схоронили ведь мы Марка-то Данилыча, – отвечал Чапурин. – Как? – вскликнул Колышкин. – Когда с Груней мы к нему приехали, был он без языка и только одной рукой владел немножко. Груня поехала в Рязанскую губернию за дочерью его. И в тот день, как они воротились, другой удар случился с ним. Так и покончил жизнь. Подробно рассказал Патап Максимыч, как он ночью застал Корнея возле умиравшего Смолокурова, рассказал и о распоряженьях своих по делам сироты. Колышкин нашел, что крестным все сделано было хорошо. – А в этот раз, как были вы у меня с Аграфеной Петровной, не успел я вам сказать, что на короткое время я отсюда отлучался. В Казань надобность была съездить. Назад ехал на своем пароходе. Ехал на тот раз со мной молодой купчик с большим багажом, из Казани на житье сюда переселяется он. Разговорились мы, вижу и слышу – парень умный и, надо думать, доброй души, однако, кажется, маленько озорной, кровь-то молодая, видно, еще не совсем уходилась в нем. И тебя знает он и Аграфену Петровну; знал и покойного Марка Данилыча. Здесь покамест стоит на квартире, а сам присматривает, где бы домик купить себе. – Не Самоквасов ли Петр? как величать по отечеству – забыл, – сказал Патап Максимыч. – Петр-то он, Петр, – в прошлом году на Петров день в Комарове мы именины его справляли. И Марко Данилыч с нами был тогда. – Он и есть, – молвил Сергей Андреич. – Петром Степанычем зовут его. – Ну так, так, Петр Степаныч, – подхватил Патап Максимыч. – А что озорной, так впрямь озорной. Сколько он в скитах у матерей начудил, так и рассказывать всего не расскажешь. А голова умная, и точно что доброй души человек. Куролесит, а перейдет время, остепенится, и, ежели возьмет за себя умную да хорошую жену, чистое золото выйдет из него. – Частенько у меня бывает, – сказал Колышкин, – да и живет неподалеку. С неделю назад прибежал он ко мне, бледный такой, расстроенный, и спрашивает, не слыхал ли я чего про Смолокурова и про его дочь. Я не знал еще ничего и сказать не мог, а он ушел от меня такой притуплённый, даже слезы, кажется, из глаз выкатились. – Как бы с ним повидаться? – сказала вошедшая Аграфена Петровна. – Мы довольно с ним знакомы, в ярманку, бывало, каждый день к мужу в лавку ходил. – Не придет ли вечерком, давно что-то не бывал, – ответил Колышкин. – А не придет, спосылать можно. – Пожалуйста, Сергей Андреич, спосылайте. Мне непременно хочется с ним повидаться. – Можно и послать, – молвил Колышкин. И тотчас же послал за Самоквасовым. И записку написал на случай, если бы посланный не застал его. Приписал, что теперь у него Патап Максимыч с Аграфеной Петровной и что на другой день уезжают они в свои леса за Волгу. Прибавил также, что Марко Данилыч приказал долго жить. Не застал посланный Петра Степаныча, куда-то по делам он уехал. Записку Сергея Андреича оставил. К вечернему чаю Самоквасов пришел к Колышкиным. Его радушно встретили, и Патап Максимыч вскоре обратился к нему: – Давненько, Петр Степаныч, мы не видались. Как твое дело с дядей? Покончил ли? – Слава богу, покончил. Поделились, – отвечал Самоквасов. – Как же? – спросил Чапурин. – Чем решили? – Не мы решали, суд порешил, – сказал Самоквасов. – Я получил свое, хоть не без хлопот, надо было выручать присужденное наследство. И надоела же мне эта Казань после этого, хоть и родина, а век бы не видать ее. Сюда на житье переехал, здесь хочу устроиться. – И дело, – молвил Патап Максимыч. – Хорошо придумано. На новом месте и новая жизнь пойдет. А сколько с дяди-то пришлось? – Половина, что после дедушки осталось. На двести тысяч, – ответил Самоквасов. – С таким капиталом можно повести дела, – молвил Чапурин.Переписывайся в здешние купцы да заводи торги. Только чур не шалопайничать – по скитам ради озорства не ездить, не повесничать там. Пора остепениться, любезный Петр Степаныч. А то и не увидишь, как дедушкины двести тысяч вылетят в трубу. – Что было, то прошло, да и быльем поросло, – с глубоким вздохом промолвил Петр Степаныч. – Был молод, был неразумен, молодая кровь бурлила, а теперь уж я не тот, – укатали сивку крутые горки. Как оглянешься назад да вспомнишь про прежнее беспутное время, самому покажется, что, опричь глупостей, до сей поры ничего в моей жизни не было. – Ожениться бы тебе, Петр Степаныч. С хорошей женой и сам бы ты был хороший человек, – сказал Патап Максимыч. – Годков-то уж тебе не мало, из подростков вышел, – право, не пора ли? От дяди отделился, имеешь теперь свой капитал, рожна, что ли, тебе еще? Аль в скиты тянет с белицами да с молоденькими старицами валандаться? – Что мне скиты? Пропадай они пропадом, и ухом не поведу, – сказал Петр Степаныч. – Дядя каждый год меня с милостиной туда посылал, не своей охотой ездил я на Керженец. Теперь то время прошло. – Толкуй! Знаем и мы кой-чего понемножку, – сказал Патап Максимыч.Никому спуску не давал. Хоть Фленушку взять, сестрицы моей воспитанницу. Валандался ведь с ней? Ну, скажи правду-матку как есть начистоту. И лукаво поглядел на Петра Степаныча. – В скитах да и везде в ваших лесах много сплеток плетут, Патап Максимыч, – ответил Самоквасов. – А если что и было, так я теперь ото всяких обителей отшатился. Пропадай они совсем. Все примолкли. Спустя немногое время Колышкин спросил Петра Степаныча: – Домика не присмотрели ль? – Нет, – тоскливо ответил Самоквасов. – Да и на что мне дом, как порассудить хорошенько. Истратишься на него, а после с рук не сбудешь… А где мне еще придется жить, сам покуда не знаю. В Москве ли, в Питере ли, или у черта на куличках где-нибудь… – А ты, парень, не черкайся (Не поминай черта.), коли говоришь про хорошее дело, – внушительно сказал ему Патап Максимыч. – Зачем супротивного поминать? Говорю тебе – женись. Поверь, совсем тогда другая жизнь у тебя будет. – И рад бы жениться, да жениться как? – молвил Петр Степаныч. – Нет ли у вас на примете подходящей невесты, я бы со всяким удовольствием. – Сваха, что ль, я тебе? – засмеялся Чапурин. – Сам ищи, дело-то будет вернее. Под эти слова еще человека два к Колышкину в гости пришли, оба пароходные. Петр Степаныч ни того, ни другого не знал. Завязался у них разговор о погоде, стали разбирать приметы и судить по ним, когда на Волге начнутся заморозки и наступит конец пароходству. Марфа Михайловна вышла по хозяйству. Улучив минуту, Аграфена Петровна кивнула головой Самоквасову, а сама вышла в соседнюю комнату; он за нею пошел. – Садитесь-ко возле меня, Петр Степаныч, – указывая на кресло, сказала она. Он сел, Аграфена Петровна продолжала: – А я ведь далеко за Дуней ездила, в Рязанскую губернию. И только что воротилась, в первую же ночь Марка Данилыча не стало. – Слышал я давеча утром, тамошние торговцы сказывали, – молвил Петр Степаныч. – Она что? – Известно что. Плачет, и утешить ее невозможно, – ответила Аграфена Петровна. – Вот я сама всего девяти годков была, как померли у меня батюшка с матушкой и осталась я одна в чужом, незнакомом городе… Мала была и неразумна, а до сих пор сердце кровью обливается, как вспомнишь, как плакала я у ворот Мартыновской больницы… И послал мне тогда бог милосердого человека – тятеньку Патапа Максимыча. И была я у него и до сих пор осталась как родная дочь… А у Дунюшки кто заступа?.. Где покровитель? Одна-одинешенька, что в поле головешка… Дарья Сергевна при ней, да что ж она может? Нашлось в бумагах покойника, что брат не утонул в море, а больше двадцати годов у бусурман в полону живет – выкупают его теперь. Да ежели и вынесет его бог на русскую землю… Какой же он защитник племянницы? Изживши век середи бусурманов, пожалуй, и порядки-то русские все перезабыл. Трудно Дуне, трудно бедняжке. Денег хоть и много после отца ей досталось – больше миллиона, да ведь не в деньгах людское счастье, а в близком, добром человеке. Пройдут сорочины, приедет она с Дарьей Сергевной за Волгу, у меня поживет, у тятеньки Патапа Максимыча погостит, а после того как устроится, один господь ведает. Не раз об этом я с ней заговаривала, только она и речей не разводит: «Во всем, говорит, полагаюсь на власть божию». Печально повесивши голову, ни слова не сказал Самоквасов Аграфене Петровне. Лишь минуты через две тихо и робко спросил он: – Обо мне не было речи? – Были речи, Петр Степаныч, были. Не один раз заходили,-отвечала Аграфена Петровна. – Да вы прежде скажите-ка мне по душе да по совести – миллиона, что ли, ее вам хочется? – Что мне миллион! – горячо вскликнул Петр Степаныч. – На что он мне? Теперь у меня у самого денег за глаза – на жизнь хватит, еще, пожалуй, останется. По ней изболело сердце, а не по деньгам, по ней по самой… Вам все ведь известно, Аграфена Петровна, – помните, что говорил я вам в Вихореве? – Помню. Это было чуть ли не накануне того дня, как в Комаров вы поехали, к матери Филагрии, что ли, – с усмешкой сказала Аграфена Петровна, – Издали даже не видал ее, – пылко ответил Петр Степаныч. – Что она мне? Ну было, что было прежде, то было, а теперича нет ничего. – Зачем же вы тогда уехали от нас? – С тоски, Аграфена Петровна, с одной только тоски, – отвечал Самоквасов. – Опротивел мне божий свет, во всем я отчаялся. «Дай, подумал я, съезжу в Комаров, там много знакомых. Не размыкаю ли с ними кручину». Однако напрасно ездил. Хоть бы словечко кто мне по душе сказал. Все только говорили, что очень я переменился – ни прежнего-де удальства, ни прежней отваги, ни веселости нисколько во мне не осталось. Тоски в Комарове прибыло, и там я пробыл всего трое суток. – А потом? – Потом только и думал что про нее, – сказал Петр Степаныч. – Так ли, полно? – Верно, Аграфена Петровна. Бог свидетель, что говорю не облыжно,горячо вскликнул Самоквасов. – Господи! Хоть бы глазком взглянуть! А говорить не посмею, на глаза к ней боюсь показаться. Помнит ведь она, как я в прошлом году за Волгу уехал, а после того, ни с кем не повидавшись, в Казань сплыл? – Помнит, очень твердо помнит, – сказала Аграфена Петровна. – Что ж мне теперь делать? Господа ради скажите, Аграфена Петровна, что делать мне? – со слезами на глазах просил Самоквасов. – Не знаю, что вам сказать, Петр Степаныч. Много бы я вам еще порассказала, да, слышите, Марфа Михайловна идет, – сказала Аграфена Петровна. – После сорочин, когда будет она в Вихореве, приезжайте к нам, будто за каким делом к Ивану Григорьичу. А к двадцатому дню расположили мы с тятенькой Патапом Максимычем ехать к ней. Остановимся здесь. Заходите. В это время вошла Марфа Михайловна. Разговоры покончились.     ***   С тех пор Петр Степаныч каждый день, а иногда и по два раза заходил к Колышкиным узнавать, нет ли каких вестей про Патапа Максимыча и про Аграфену Петровну, но про Дуню Смолокурову даже не заикался. Раз Сергей Андреич, говоря с Самоквасовым, как думает он устроиться, сказал ему: – А ведь крестный мой точную правду сказал, как был у меня. Жениться вам надо, Петр Степаныч, молоду хозяюшку под крышу свою привесть. Тогда все пойдет по-хорошему. – Сам понимаю это, – отвечал Самоквасов. – Да ведь невест на базаре не продают, а где ее, хорошую-то, сыщешь? Девушки ведь все ангелы божьи, откуда же злые жены берутся? Жену выбирать – что жеребей метать, – какая попадется. Хорош жеребей вынется – век проживешь в веселье и радости, плохой вынется – пожалуй, на другой же день после свадьбы придется от жены давиться либо топиться. – С вашим капиталом да не найти хорошей невесты! – молвил Сергей Андреич. – Да возьмите хоть у нас в городу. Здесь всякими невестами, хорошими и плохими, старыми и молодыми, хоть Волгу с Окой запруди. Словечко только молвите – стаями налетят, особенно ж теперь, при отдельном вашем капитале. – Не мало уж свах налетало, – сказал Петр Степаныч. – Да это и на дело-то нисколько не похоже. Как я стану свататься, не зная ни невесты, ни семейных ее? – На невесту-то я вам, пожалуй, укажу, – сказал Сергей Андреич. – Сам ее не видал никогда, а все одобряют, много слышал я про нее хорошего. С миллионом приданого, с вашим-то капиталом до полутора набралось бы… Какую бы можно было коммерцию завести. Про Смолокурову говорю, про сироту. Сама еще молода, из себя, говорят, пригожа, и нравом, вишь, кроткая, и ко всем сердобольная. В своем городу отцовское хозяйство она нарушает, за Волгу едет жить к моему крестному. А крестный, как вижу, вас жалует. Поищите. Да не зевайте – миллионная невеста, в девках не засидится. Ни слова не сказал Петр Степаныч, но такая краска бросилась ему в лицо, что он даже побагровел весь. Колышкин будто и не заметил того. – Знавали вы ее когда-нибудь? – спросил он у Самоквасова. – Знал, – робко ответил Петр Степаныч, понизивши голос. – В прошлом году видались. – Что ж? Нравится? По мыслям? – спросил, улыбаясь, Колышкин. Не отвечал смущенный Самоквасов. – Повидайтесь с моим крестным, как он будет здесь, да поговорите с ним об этом откровенно, – хлопнув ладонью по плечу Самоквасова, сказал Сергей Андреич. – Авось на свадьбе попируем. Что вы, что вы, Сергей Андреич? – полушепотом только мог проговорить вконец растерявшийся Петр Степаныч. Колышкин, глядя на него, улыбнулся.  ГЛАВА ТРЕТЬЯ   В городе, где жил Смолокуров, только и говора было, что о несметном богатстве Дуни. Досужие языки уж не миллион насчитывали, а пять либо шесть. Иные стали обращаться к ней с просьбами о помощи, другие просто денег просили взаймы, третьи уж не просили, а просто-напросто требовали крупных сумм на общественные надобности – на дамские вечера в клубе, на музыку, даже на благородные театральные представления, до которых богатой наследнице никакого дела не было. Если б не Герасим Силыч, Дуня не знала бы, как и отделаться от толпы просителей. Он так хорошо их выпроваживал, что Дуня никого из них и не видала. Боясь, чтоб кто-нибудь из просителей вдруг не разжалобил Дуню, Чубалов, оставивши небольшую часть наличных денег для хозяйства, остальное отослал в ломбард и получил именные билеты. Вексель в три тысячи рублей, выданный Марку Данилычу Сивковым, Дуня послала по почте. В письме к Поликарпу Андреичу, извещая о кончине отца, просила она, чтобы он, взяв половину денег в благодарность за данный ей приют, другую половину вручил бы отцу Прохору. А отцу Прохору написала, что он навсегда будет получать от нее по пятисот рублей в год и что за первые три года получит полторы тысячи рублей от Поликарпа Андреича Сивкова. Недели через полторы Дуня получила ответные письма. Сивков рассыпался в благодарностях и в пожеланиях скорей оправиться от горя и счастливо устроить судьбу свою. Насчет отца Прохора писал он, что послал к нему пятьсот рублей, а остальные отдаст после, когда дозволят ему торговые обороты. Отец Прохор в самых теплых выражениях благодарил Дуню за полученные от Сивкова пятьсот рублей и за обещание не оставлять его и на будущее время. "А по отъезде из Луповиц Аграфены Петровны, коей при сем покорнейше прошу засвидетельствовать усерднейшее наше почтение и благодарность за неоставление нас, бедных и беспомощных, – писал отец Прохор, – у нас, в Луповицах, произошли неожиданные новости. Третьего дня приезжал какой-то важный чиновник из Петербурга со здешним исправником и с жандармским полковником. Денисова они взяли, и жандармские солдаты увезли его неизвестно куда. По всему дому был произведен обыск, и меня тут пригласили по моему сану. Сионскую горницу и все, что возле нее, запечатали казенными печатями, а равно и богадельню еретицы Матрены. Здешние господа остаются покамест нетронутыми, но с них, кроме Марьи Ивановны, как заезжей, взяты подписки о невыезде из имения; наблюдение же за ними поручено нашему господину исправнику. А гостившую в Луповицах барышню Кислову отвезли в город к родителям и до времени отдали под полицейский надзор. Чем все это кончится, пока неизвестно, но ходят слухи, что правительство строго взялось за преследование богопротивной секты. Ожидают, что с нашими господами кончится тем же, чем кончилось и с родителем их, сосланным, как известно, в монастырь на неисходное покаяние. Таковые предположения слышатся не токмо от простых людей, но и от чиновных, при коих имел счастие находиться. А они в барском доме не пристали, а остановились петербургский чиновник с жандармским полковником у меня в домишке, а другие у отца дьякона да у причетников. А Марья Ивановна сегодня в ваши места поехала. О сем пишу по той причине, что, быть может, вздумает она с вами повидаться, так вы обходитесь с ней строго и бережно, дабы снова не уязвила вас. А лучше бы всего, если бы с нею вовсе вы не видались. Узнавши, что теперь вы богаты, она, надо полагать, станет у вас денег просить на ихнее дело, то есть чтобы как-нибудь, и насколько возможно, опять присовокупить вас к их кораблю. Прошу я вас, отнюдь не поддавайтесь просьбам ее – храните себя. Боюсь, не осталось ли у вас в их доме каких-нибудь писем, касающихся до богомерзких их деяний. При обыске таковых не нашлось, но ведь дело не кончено, могут оказаться после. Сами же ни к Марье Ивановне и ни к кому из них ни единой буквы не пишите. Платье и разные ваши вещи, у них оставшиеся, пускай пропадают. Откажитесь от них, и дело с концом. По моему рассуждению, кажется, вам нечего опасаться, а если б и довелось ответ давать, покажите сущую обо всем правду. С таковых взыску никогда не бывает. А главное, молитесь, ежедневно возносите моления, во-первых, самому господу богу, незримыми путями всякого земнородного руководящему, а во-вторых, святому отцу нашему Амвросию, епископу Медиоланскому. Они спасли вас от страшных бед. Теперь начинает открываться, что Денисов со своей сродницей Варварой Петровной, а также с барышней Кисловой в прежние годы то же самое учинил, на что и относительно вас покушался. Дай боже ему в монастыре раскаяться в богопротивных делах… А сколько за то будет избавлено от позора молодых девиц и даже несмысленных отроковиц". Письмо отца Прохора обеспокоило Дуню – она боялась встречи с Марьей Ивановной. Впрочем, еще надеялась, что, после всего бывшего в Луповицах, она проедет мимо города прямо в Фатьянку. В самом деле, они не встретились, но вскоре из Фатьянки приехал нарочный от Марьи Ивановны. Он привез два чемодана с платьем и с разными вещами, оставленными Дуней в Луповицах. В одном из чемоданов было положено все хлыстовское, что употребляла Дуня во время радений. Тут были и белые ризы, н покровцы, и знамена, и пальмовые ветки. На вещах было положено письмо. Вот что писала Марья Ивановна: "Что это сделала ты с нами, милая, дорогая моя Дунюшка? Сокрушила ты всех нас печалью, а мы столь много и столь пламенно тебя любим. Сколько принесла ты нам горя, тревог и беспокойства своим исчезновением. Долго искали мы, куда могла бы ты скрыться, но не могли узнать; после уж стороной услыхали, что была ты в губернском городе у купца Сивкова, а от него с какою-то женщиной поехала к больному отцу. Не можем придумать, как очутилась ты у Сивковых. Через день после того как ты скрылась, была получена эстафета с письмом ко мне. Извещали меня о внезапной болезни Марка Данилыча и просили сейчас же тебя привезти, чтоб отца в живых ты застала. И я бы исполнила это, ежели бы ты у нас на ту пору оставалась. А все произошло, я полагаю, из какого-нибудь недоразумения с твоей стороны. Надо думать, что тебе показалось бог знает что такое. Так и Егорушка говорил. Никогда, милый друг мой, не должно действовать под первым впечатлением, иначе это будет опрометчивостью. Я, впрочем, осталась вполне уверенною, что ты не покинула святого дела и не поругалась ему по вражьему наважденью. Великий, страшный ответ перед богом придется давать тебе, ежели не устоишь против искушений лукавого. Сама знаешь, какою ты приехала к нам и какою, прельщенная миром и суетой его, оставила нас. Ради вечного душевного спасения твоего умоляю тебя, милый дружок, не забывай того, что преподано тебе, и оставайся верною богу до самой кончины. Теперь, по смерти доброго Марка Данилыча, стала ты ни от кого независимою, тем более, что и достатки тебе достались немалые. Ни о чем об этом не думай, никаких забот на себя не принимай. Угождай только богу святыми делами. Хорошо бы тебе воротиться на прежнее место, либо у меня пожить в новом именье, но этого до некоторого времени исполнить невозможно, потому что случилось у нас неожиданное и великое несчастье. Железная скелетная рука Полифема, сына Посидонова (Это и некоторые другие выражения письма Марьи Ивановны дословно взяты из письма образованной петербургской хлыстовки, писанного во второй половине сороковых годов. Ни означения года, ни имени писавшей нет, но видно, что барыня хлыстовка хоть несколько была знакома с Гомером. Под именем Полифема разумеется правительство, а из сопоставления других подобных документов видно, что это преимущественно относится к министру графу Перовскому, обратившему строгое внимание на распространившуюся в его время хлыстовскую ересь.), коснулась и нашего тихого от суеты мирской убежища и грозит тем, что было со спутниками Одиссея в пещере Циклоповой. Егорушку увезли неизвестно куда, дом братьев описали и отчасти запечатали, я отпросилась в свое именье и дорогой узнала, что Полифем и туда простер ужасную свою руку. По этой причине лучше тебе покамест оставаться в своем доме, а когда утишатся скорби, тогда к нам переезжай. Посылаю тебе покинутые тобою вещи и все нужное для истинного богомоления. Пусть эти принадлежности к работе по святому и спасительному делу напоминают тебе о данных тобой клятвах и обещаниях. С этим же нарочным пришли ответ, человек он совершенно надежный и верный, писать с ним безопасно. Это письмо на всякий случай сожги, чтоб никаких следов от него не осталось, и я равным образом также поступлю с письмом, которое пришлешь мне. Времена пошли неблагоприятные, подули с севера все доброе и истинное мертвящие холодные ветры, необходимо их переждать и беречь себя как можно осторожнее, чтобы не получить болезни. Прощай, милая моя и дорогая Дунюшка, ты всегда была избранной любимицей моего сердца; забудь же недоразумение, по которому ты исчезла из братнина дома. Уверяю тебя, что тут не было ничего дурного, ничего предосудительного, тебе только показалось что-то нехорошее. Умоляю тебя не забывать, что тобою принято, и вручаю тебя покровительству царицы небесной. Ты ведь ее за себя порукой давала. Не увлекайся мирской суетой и помни всегда, что не в ней заключается полнота духа, праведное восхищение и душевный ни с чем не сравнимый восторг. Ты ведь не раз испытала его". Раздумалась над этим письмом Дуня. «Все ложь, все обман, правды нет нисколько! – подумала она. – Какое-то недоразумение нашла… Какое тут недоразумение, когда сама ввела меня в ловушку. И про мои достатки, что остались после тятеньки, поминает. Их хотелось Луповицким… Прочь, лукавые! Ни думать не хочу о вас, ни вспоминать про вашу обманную веру». Вошла разбитная Матрена. – Что тебе, Матренушка? – спросила ее Дуня. – Посланный ответа ждет, – отвечала Матрена. – Скажи, что ответа не будет, – нахмурясь, сказала Дуня. – Он говорит, что без вашего письма никак ему нельзя домой воротиться. Строго-настрого ему, слышь, наказывали письмо привезти от вас. – Скажи ему от меня, что никакого ответа не будет и чтоб он скорей уезжал с моего двора, – повысивши голос, сказала Дуня, и глаза ее загорелись пылким гневом. Волей-неволей посланный от Марьи Ивановны поехал долой со двора. – Затопи, Матренушка, в моей спальне печку, – приказала Дуня. – Да ведь нехолодно на дворе-то, Авдотья Марковна, – сказала было Матрена. – Затопи, когда приказывают! – повелительно крикнула Дуня. Изумилася Матрена. Всегда тихая и кроткая смиренница так грозно и властно стала покрикивать. Ни дать ни взять покойник Марко Данилыч. Видно, яблочко от яблоньки недалеко падает. Когда печка разгорелась, Дуня заперлась изнутри и покидала в огонь белые ризы, еще недавно так с восторгом ею надеваемые. Знамена, покровцы и пальмовые ветви тоже в печку пошли. Между платьем нашла она писанную водяными красками картину «ликовствования» и несколько мистических книг, купленных Марком Данилычем у Чубалова и взятых Дуней в Луповицы. И это все в огонь полетело. Когда сгорело все, что могло напоминать ей о хлыстах, ровно тяжесть какая свалилась с нее и на душе стало покойней и веселее. Ей казалось, будто вышла она на вольную свободу из душной темницы. Все отношения ее к луповицким хлыстам были навсегда теперь разорваны. После, когда рассказала она обо всем этом Аграфене Петровне, та похвалила ее. В тот же день вечером разговорилась Дуня с Чубаловым. – Скажите мне, пожалуйста, Герасим Силыч, правду ль я слышала, будто вы, странствуя по разным местам, во многих верах перебывали? – спросила она. – Правда, Авдотья Марковна, вам необлыжно сказывали, – отвечал Чубалов. – С ранних годов, когда еще я подростком был, с ума у меня не сходило, что вот здесь, вокруг нас, староверы разных толков живут. И каждый толк не любит другие, обзывает их отступниками, отщепенцами. Где ж, думал я, единая, правая Христова вера, в коей вечное спасение несомненно. Кого ни спрашивал, никто прямого ответа мне не дал, свою веру хвалил, другие проклинал… Тогда прочел я книгу Ефрема Сирина. А в ней сказано: в последние времена праведная вера сокроется из мира и мир по своим похотям пойдет и забудет творца своего. Тогда держащие праведную веру побегут в горы и будут пребывать в вертепах и в пропастях земных. И пошел я в странство отыскивать те вертепы и пропасти, чтоб до конца живота пребывать с людьми истинной веры. Много странствовал, но не мог их найти. Пошел по сектам, – в которой год, в которой больше оставался. А как замечу, бывало, какую ни на есть неправоту, тотчас ухожу в иное место… И таким образом пятнадцать лет провел я в странстве и все переходил из одного согласа в другой. Но нигде не видал прямой истины. Тогда, наскучив праздным шатаньем, домой воротился. И вот теперь провожу житие в той вере, в коей родился, по спасову согласию. – Вы находите ее всех праведнее? – спросила Дуня. Не вдруг ответил Чубалов. Думал он. Долго думал; потом тихо промолвил: – Вы, Авдотья Марковна, слышал я, много книг перечитали и с образованными господами знакомство водите. Так не может же быть, чтоб и вам на ум не приходило, до чего дошел я чтением книг. – Что ж такое, Герасим Силыч? – живо спросила его Дуня. – До чего дошли вы? – Не в пронос мое слово будь сказано, – запинаясь на каждом слове, отвечал Чубалов. – Ежели по сущей правде рассудить, так истинная вера там. И показал на видневшиеся из окна церковные главы. – Как? В великороссийской? – спросила удивленная Дуня. – Да, в великороссийской, – твердо ответил Герасим Силыч. – Правда, есть в ней отступления от древних святоотеческих обрядов и преданий, есть церковные неустройства, много попов и других людей в клире недостойных, прибытками и гордостию обуянных, а в богослужении нерадивых и небрежных. Все это так, но вера у них чиста и непорочна. На том самом камне она стоит, о коем Христос сказал: «На нем созижду церковь мою, и врата адовы не одолеют ю». Задумалась Дуня. – Да, между тамошним священством есть люди недостойные, – продолжал Чубалов. – Но ведь в семье не без урода. Зато не мало и таких, что душу свою готовы положить за последнего из паствы. Такие даже бывают, что не только за своего, а за всякого носящего образ и подобие божие всем пожертвуют для спасения его от какой-нибудь беды, подвергнутся гневу сильных мира, сами лишатся всего, а человека, хоть им вовсе не знакомого, от беды и напасти спасут. И будь хоть немного таковых, они вполне бы возвеличили свою церковь, а в ней неправды нет – одно лишь изменение обряда. А обряд не вера, и церковь его всегда может изменить. Бывали тому примеры и в древней церкви, во дни вселенских соборов. Дуня молчала, об отце Прохоре она думала: «Разве мне, чуждой его церкви, не сделал он величайшего благодеяния? Разве не подвергался он преследованиям? Разве ему самому не угрожали за это и лишение места и лишение скудных достатков?» Прошло несколько минут. Дуня спросила у Чубалова, зорко глядя ему в очи и ровно застыдившись: – Когда вы были в странстве, Герасим Силыч, не случалось ли вам когда-нибудь сходиться с людьми божьими? – спросила Дуня. – Все мы божьи люди, Авдотья Марковна, все его созданья. Не знаю, про каких божьих людей вы спрашиваете, – отвечал Чубалов. – Такая секта есть, – сказала Дуня. – Сами себя они зовут людьми божьими, верными-праведными зовутся также и праведными последних дней, познавшими тайну сокровенную. – Не доводилось знать таких, – ответил Герасим Силыч. – Не знаю, про кого вы говорите. – Вместо моленья они пляшут и кружатся, – тихонько промолвила Дуня. – Так это хлысты. Фармазонами их еще в народе зовут, – ответил Чубалов. – Нет, бог миловал, никогда на их проклятых сборищах не бывал. А встречаться встречался и не раз беседовал с ними. – Что ж вы думаете о них? Что это за учение? – Бесовское, – ответил Герасим Силыч.  ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ   Работы на пристани и на прядильнях Смолокурова еще до Покрова были кончены, и Чубалов рассчитал пришлых работников. Рассчитались они честно и мирно – не так, как бывало при Василье Фадееве. После выгонки ненавистного приказчика голоса никто не повышал в работных избах, а ежель и случалось кому хмельком чересчур зашибиться, сами товарищи не допускали его бушевать, а если слов не слушался, так пускали в ход палки и кулаки. Иные работники, особенно дальние, после расчета Христом богом молили оставить их при смолокуровском доме за какую угодно плату, даже из одного хлеба. Чубалов соглашался, и эти работники были полезнее других, они сделались бдительными и верными стражами осиротелого дома. А это было нелишнее. Не раз были попытки подкопаться под какую-нибудь смолокуровскую постройку, где лежало мало-мальски ценное. Охотников до чужбинки в том городке, где жил покойный Марко Данилыч, было вдоволь, и потому Герасим Силыч по ночам в доме на каждой лестнице клал спать по нескольку человек, чтоб опять ночным делом не забрался в покои какой-нибудь новый Корней Прожженный. Тихо, бесшумно шла новая Дунина жизнь, хоть и было ей тоскливо, хоть и болела она душою от скучного одиночества. С нетерпеньем ждала она тех дней, когда заживет под одном кровлей с сердечным своим другом Аграфеной Петровной. Дни и ночи рук не покладаючи Герасим Силыч работал над устройством смолокуровских дел. Они шли успешно: кусовые и косные, реюшки и бударки, строенные на пристани, бечева, ставные сети, канаты и веревки, напряденные весной и летом, проданы были хоть и не вовремя, хоть и по низкой цене, но все-таки довольно выгодно. Лес, на пристани заготовленный на два года, был продан дороже, чем обошелся он Марку Данилычу. Приехал с Унжи Никифор, хорошо уладивши тамошние дела. За унженские дачи в свое время дешево Марко Данилыч заплатил промотавшемуся их барину. Не один год вырубал он десятин по сотне и сплавлял лес на пристани свою и нижегородскую; к тому ж и Корней Евстигнеич, будучи на Унже, не клал охулки на руку, а все-таки Никифор Захарыч, распродавши дачи по участкам, выручил денег больше, чем заплатил Марко Данилыч при покупке леса. С домом оставалось только развязаться, тогда бы и дело с концом, но продать большой дом в маленьком городке не лапоть сплести. Из местных обывателей не было такого, кто бы мог купить смолокуровский дом, даже и с долгой рассрочкой платежа, а жители других городов и в помышленье не держали покупать тот дом, у каждого в своем месте от отцов и дедов дошедшая оседлость была, – как же оставлять ее, как менять верное на неверное? Старым, насиженным местом русский человек паче всего дорожит – не покинет он дома, где родились и сам и его родители, не оставит места, где на погосте положены его дедушки, бабушки и другие сродники. Внаймы смолокуровского дома сдать было некому – у каждого купца, у каждого мещанина хоть кривенький домишко, да есть, – у чиновных людей, что покрупнее, были свои дома, а мелкая сошка перебивалась на маленьких квартирках мещанских домов – тесно там, и холодно, и угарно, да делать нечего – по одежке протягивай ножки. А главное дело в том, что по всему городку ни у кого не было столько денег, чтоб купить смолокуровский дом, красу городка, застроенного ветхими деревянными домишками, ставленными без малого сто лет тому назад по воле Екатерины, обратившей ничтожное селенье в уездный город. Вот уж семьдесят лет, как тот городок ни разу дотла не выгорал, – оттого и строенье в нем обветшало. Носились слухи по городу, что молодая наследница Марка Данилыча для того распродает все, что хочет уехать на житье за Волгу. Одни верили, другие не давали веры: «Зачем, – говорили они, – такой молоденькой и богатой невесте забиваться в лесную глушь. Там и женихов-то подходящих нет – одно мужичье: дровосеки да токари, красильщики да валяльщики». Раннюю продажу лодок и прядильного товара тем объясняли, что неумелой девушке не под стать такими делами заниматься, но в продажу дома никто и верить не хотел. Поверили только к Сергиеву дню, когда настали «капустки». В то время по всем городкам, по всем селеньям в каждом доме на зиму капусту рубят, к зажиточным людям тогда вереницами девки да молодки с тяпками (Тяпка – малый, заостренный, круглый и острый заступ, употребляемый при рубке капусты.) под мышками сбираются. А ребятишкам и числа нет, дела они не делают, зато до отвала наедаются капустными кочерыгами. Шум, визг, крики разносятся далеко, а девицы с молодицами, стоя за корытами, «Матушку капустку» поют: Я на камешке сижу, Я топор в руках держу, Изгородь я горожу. Ой люли, ой люли, Изгородь я горожу. Я капусту сажу, Я все беленькую, Да кочанненькую. Ой люли, ой люли, Да кочанненькую. У кого капусты нет - Просим к нам в огород, Во девичий хоровод. Ой люли, ой люли, Во девичий хоровод. Пойдем, девки, в огород Что по белую капустку Да по сладкий кочешок. Ой люли, ой люли, Да по сладкий кочешок. А капустка-то у нас Уродилась хороша, И туга, и крепка, и белым-белешенька. Ой люли, ой люли, И белым-белешенька. Кочерыжки – что твой мед, Ешьте, парни, кочерыжки - Помните капустки. Ой люли, ой люли, Помните капустки. Отчего же парней нет, Ай зачем нет холостых У нас на капустках? Ой люли, ой люли, У нас на капустках? Возгордились, взвеличались Наши парни молодые, Приступу к ним нет. Ой люли, ой люли, Приступу к ним нет. А в торгу да на базаре, По всем лавкам и прилавкам Не то про них говорят. Ой люли, ой люли, Не то про них говорят. Вздешевели, вздешевели Ваши добры молодцы, Вся цена им – кочешок. Ой люли, ой люли, Вся цена им кочешок. Ноне девять молодцов За полденьги отдают И дешевле того. Ой люли, ой люли, И дешевле того. Тяпи, тяпи, тяп!.. Тяпи, тяпи, тяп!.. Ой, капуста белая, Кочерыжка сладкая! Звонко разносится веселый напев капустной песни, старой-престарой. Еще с той поры поется она на Руси, как предки наши познакомились с капустой и с родными щами. Под напев этой песни каждую осень матери, бабушки и прабабушки нынешних девок и молодок рубили капусту. Изо всех домов далеко раздается нескончаемый стук тяпок, а в смолокуровском такая тишь, что издали слышно, как на дворе воробьи чирикают. Бывало, к пристани Марка Данилыча лодок по десяти с капустой приходило – надо было ее на зиму заготовить, достало бы на всех рабочих, а теперь смолокуровские лодки хоть и пришли, но капуста без остатка продана была на базаре. Тут только уверились горожане, что смолокуровские заведения в самом деле закрываются и молодая хозяйка переселяется с родины в иное место. В то время как рубили капусту, подошел двадцатый день по смерти Марка Данилыча, и к Дуне приехал Патап Максимыч с Аграфеной Петровной и с детьми ее. Похожий на пустыню смолокуровский дом огласился детскими кликами, беготней и играми, и Дуня повеселела при своей сердечной Груне. В полусорочины (Полусорочины – двадцатый день после смерти.) Герасим Силыч отправил в доме канон за единоумершего, потом все сходили на кладбище помолиться на могилке усопшего, а после того в работных избах ставлены были поминальные столы для рабочих и для нищей братии, а кроме того, всякий, кому была охота, невозбранно приходил поминать покойника. На другой же день поминовенья начались сборы в путь-дорогу. Одна Дарья Сергевна была недовольна решеньем переехать за Волгу: сильна в ней была привязанность к дому, где она молодость скоротала и почти до старости дожила. Патап Максимыч больше всего заботился, чтобы как-нибудь дом сбыть с рук. Узнавши, что присутственные места в городке до того обветшали, что заниматься в них стало невозможно, он вступил в переговоры с начальством, чтобы наняли смолокуровский дом, ежели нет в казне денег на его покупку. Городничий рассчитал, что в том доме, опричь помещения присутственных мест, может быть и для него отделана хорошая даровая квартира, и потому усердно стал хлопотать о найме. Патап Максимыч, будучи с Дуней один на один, сказал ей про то. – Знаете ли, что я придумала? – выслушав Чапурина и немного помолчавши, сказала она. – Не надо бы дома-то продавать, лучше внаймы отдать на короткий срок, на год, что ли, а не то и меньше. – Что ж это тебе вздумалось? – спросил Патап Максимыч. – А помните, как мы разбирали тятенькин сундук и нашли бумагу про дядюшку Мокея Данилыча? – сказала Дуня. – Ежели, бог даст, освободится он из полону, этот дом я ему отдам. И денег, сколько надо будет, дам. Пущай его живет да молится за упокой тятеньки. – Добрая душа у тебя, добрая, – ласково улыбаясь, сказал ей Патап Максимыч. – Значит, дом внаймы отдавать только на год? – Как уж там рассудите, – отвечала Дуня. – А как думаете, скоро ли дядя воротится из полону? – Не ближе лета. Поглядим, что оренбургский татарин напишет, а ответа от него до сих пор еще нет, – сказал Патап Максимыч. – Схожу-ка я теперь к городничему да потолкую с ним о найме дома на год. Да вряд ли он согласится на такое короткое время, – дело же ведь не его, а казенное. – Так вовсе не отдавать, – быстро промолвила Дуня. – Караульщиков можно нанять. Герасима Силыча попросить, не согласится ли он пожить здесь до дяди. – Хорошо, – молвил Чапурин, но все-таки пошел к городничему.     ***   Только что вышел он из Дуниной комнаты, вошла Аграфена Петровна. – С приезда не удавалось еще мне поговорить с тобой с глазу на глаз,сказала она Дуне. – Все кто-нибудь помешает: либо тятенька Патап Максимыч, либо Герасим Силыч, либо Дарья Сергевна, а не то ребятишки мои снуют по всем горницам и к тебе забегают. – Что ж? Пусть их побегают, здесь просторно играть им, – молвила Дуня. И, зорко поглядевши в глаза приятельнице, сказала: – По глазам вижу, Груня, что хочется тебе что-то сказать мне. К добру али к худу будут речи твои? – Каково почтешь, – ответила Аграфена Петровна, тоже улыбаясь.По-моему, кажется бы, к добру, а впрочем, как рассудишь. – Что ж такое? – немного смутившись, спросила Дуня. Догадывалась она, о чем хочет вести с ней речь приятельница. – Два раза виделась я с ним у Колышкиных, – сказала Аграфена Петровна.Как за Волгу отсюда ехали да вот теперь, сюда едучи. С дядей он покончил, двести тысяч чистоганом с него выправил, в Казани жить не хочет, а в Нижнем присматривает домик и думает тут на хозяйство сесть. – Что ж он? – вся потупившись, спросила Дуня. – Ничего. Жив, здоров, – отвечала Аграфена Петровна. – Про тебя вспоминал. Ни слова Дуня. – Тоже тоскует, как и тогда у нас в Вихореве,немного помолчав, сказала Аграфена Петровна. – Тоскует, плачет; смертная ему охота хоть бы глазком поглядеть на ту, что с ума его свела, не знает только, как подступиться… Боится. – Так и сказал? – чуть слышно промолвила Дуня. – Так и сказал, – ответила Аграфена Петровна. – Терзается, убивается, даже рыдает навзрыд. «Один, говорит, свет, одна услада мне в жизни была, и ту по глупости своей потерял». В последний раз, как мы виделись, волосы даже рвал на себе… Да скажи ты мне, Дуня, по истинной правде, не бывало ль прежде у вас с ним разговоров о том, что ты ему по душе пришлась? Не сказывал ли он тебе про свои намеренья? – Нет, – ответила Дуня, – ни он мне, ни я ему словечка о том не сказала. Он не заговаривал, так как же я-то могла говорить? Мое дело девичье. Тогда же была я такая еще, что путем и не понимала своих чувств. А когда узнала, что уехал он к Фленушке, закипело мое сердце, все во мне замерло, но я все-таки затаила в себе чувства, никому виду не подала, тебе даже не сказала, что у меня сталось на сердце… А тут эта Марья Ивановна подвернулась. Хитрая она – сразу обо всем догадалась. Лукавыми словами завлекла она меня в ихнюю веру, и я была рада. У них вечное девичество в закон поставляется, думать про мужчин даже запрещается, а я была тогда им так много обижена, так ненавидела его, всякого зла и несчастья желала ему, оттого больше и предалась душою фармазонской вере… Когда же образумилась и познала ихние ложь и обманы, тогда чаще и чаще он стал вспоминаться мне. Голос его даже слыхала, призрак его видела. И с той поры стала сердцем по нем сокрушаться, жалеть (Жалеть – в простонародье любить.) его. – И он тебя жалеет, и он по тебе сокрушается, – тихонько молвила Аграфена Петровна. – С того времени сокрушается, как летошний год уехал в скиты. Так говорил он в последнее наше свиданье и до того такие же речи не раз мне говаривал… Свидеться бы вам да потолковать меж собой. – Нет! Как можно! – покрасневши вся, молвила Дуня. – Не бросаться же к нему на шею. – Вестимо, на шею не бросаться, а не мешает самой тебе узнать, как он по тебе сокрушается, особенно теперь, как ты осиротела… Как, говорит, теперь она устроится? Беспомощная, беззащитная! – сказала Аграфена Петровна. Задумалась Дуня. После недолгого молчанья Аграфена Петровна сказала ей: – Теперь он чуть не каждый день у Колышкиных. Приедем в город, увидишься с ним. Поговори поласковей. Сдается мне, что дело кончится добром. Не ответила Дуня, но с тех пор Петр Степаныч не сходил у нее с ума. И все-то представлялся он ей таким скорбным, печальным и плачущим, каким видела его в грезах в луповицком палисаднике. Раздумывает она, как-то встретится с ним, как-то он заговорит, что надо будет ей отвечать ему. С ненавистью вспоминает Марью Ивановну, что воспользовалась душевной ее тревогой и, увлекши в свою веру, разлучила с ним на долгое время. Про Фленушку и про поездку Самоквасова в Комаров и помина нет. Пришел Покров девкам головы крыть (С Покрова (1-го октября) начинаются по деревням свадьбы. После венчания молодой расчесывают косу и кроют голову повойником.) – наступило первое зазимье, конец, хороводам, почин вечерним посиделкам. Патап Максимыч уладил все дела – караульщики были наняты, а Герасим Силыч согласился домовничать. Через недолгое время после Покрова пришлись сорочины. Справивши их, Патап Максимыч с Аграфеной Петровной, с Дуней и Дарьей Сергевной поехали за Волгу. На перепутье остановились у Колышкиных. И Сергей Андреич и Марфа Михайловна рады были знакомству с Дуней, приняли ее с задушевным радушьем и не знали, как угодить ей. Особенно ласкова была с ней Марфа Михайловна – сиротство молодой девушки внушало ей теплое, сердечное к ней участье. Не заставил долго ждать себя и Петр Степаныч. Вошел он в комнату, где сидели и гости и хозяева. Со всеми поздоровавшись, низко поклонился он Дуне и весь побледнел. Сам ни словечка, стоит перед нею как вкопанный. Дуня слегка ему поклонилась и зарделась как маков цвет. Постоял перед ней Самоквасов, робко, скорбно и страстно поглядел на нее, потом отошел в сторону и вступил в общий разговор. Аграфена Петровна улучила минуту и прошептала ему несколько слов. Немного погодя сказала она Дуне: – Пойдем в те комнаты, надо мне на ребяток моих посмотреть, не расшалились ли; да и спать уж пора их укладывать. Медленно встала Дуня и пошла за подругой. Посмотрели они на детей; те играли с детьми Колышкина и держали себя хорошо. После того Аграфена Петровна пошла с Дуней в гостиную. Сели они там. – Ну что? – спросила едва слышно Аграфена Петровна. Не отвечала Дуня. – Что ж молчишь? говори! – Жалким таким он мне показался, – немного помедливши, проговорила Дуня. – Чем же жалок-то? – с улыбкой спросила Аграфена Петровна. – Так, – пальцами перебирая оборку платья, тихонько ответила Дуня. – А ты путем говори, – вскликнула Аграфена Петровна. – Мы ведь здесь одни, никто не услышит. – Жалкий такой он, тоскливый…– промолвила Дуня. – По тебе тоскует, оттого и жалок, – сказала Аграфена Петровна. В это самое время робкими, неровными шагами вошел в гостиную Петр Степаныч и стал у притолоки. Назад идти не хочется, подойти смелости нет. – Подите-ка сюда, Петр Степаныч, подойдите к нам поближе, – улыбнувшись весело, молвила ему Аграфена Петровна. Тихой поступью подошел к ней Самоквасов. – Винитесь, в чем согрубили, – сказала Аграфена Петровна. – Глаз не смею поднять…– задыхающимся, дрожащим голосом промолвил Самоквасов. – Глупость была моя, и теперь должен за нее век свой мучиться да каяться. – Что ж такое вы сделали?.. Я что-то не помню, – вся разгоревшись, промолвила Дуня. – А уехал-то тогда. В прошлом-то году… Не сказавшись, не простившись, уехал…– сказал Петр Степаныч. – Что ж? Вы человек вольный, где хотите, там живете, куда вздумали, туда и поехали, никто вас не держит, – проговорила Дуня. – Я вовсе на вас не сердилась, и уж довольно времени прошло, когда мне сказали о вашем отъезде; а то и не знала я, что вы уехали. Да и с какой стати стала бы я сердиться на вас? – Авдотья Марковна, Авдотья Марковна! Раздираете вы душу мою! – вскликнул Самоквасов. – Сам теперь не знаю, радоваться вашим словам иль навеки отчаяться в счастье и радости. Дуня сгорела вся, не может ничего сказать в ответ Петру Степанычу. Но потом эти слова его во всю жизнь забыть не могла. Немного оправясь от смущенья, повела она речь о постороннем. – Что ваш раздел? – спросила она. – Покончил, судом порешили нас, – отвечал Самоквасов. – Прежде невеликую часть из дедушкина капитала у дяди просил я, а он заартачился, не хотел и медной полушки давать. Делать нечего – я к суду. И присудили мне целую половину всего именья – двести тысяч чистыми получил и тотчас же уехал из Казани – не жить бы только с дядей в одном городе. Здесь решился домик себе купить и каким-нибудь делом заняться. А не найду здесь счастья, в Москву уеду, либо в Питер, а не то и дальше куда-нибудь… Двухсот тысяч на жизнь хватит, а жить мне недолго. Без счастья на свете я не жилец. – Ну, будет вам, Петр Степаныч, – сказала Аграфена Петровна. – Мировую сейчас, хоть ссоры меж вами и не было. Так ли, Дунюшка? – Какая же ссора? – молвила Дуня, обращаясь к подруге. – И в прошлом году и до сих пор я Петра Степаныча вовсе почти и не знала; ни я перед ним, ни он передо мной ни в чем не виноваты. В Комаров-от уехали вы тогда, так мне-то какое дело было до того? Петр Степаныч вольный казак – куда воля тянет, туда ему и дорога. – Ну, будет, пойдемте, не то придет сюда кто-нибудь, – сказала Аграфена Петровна. – Ступайте прежде вы, Петр Степаныч, мы за вами. Послушно, ни слова не сказавши, вышел Самоквасов. Когда ушел он, Аграфена Петровна тихонько сказала Дуне: – На первый раз пока довольно. А приметила ль ты, какой он робкий был перед тобой, – молвила Аграфена Петровна. – Тебе словечка о том не промолвил, а мне на этом самом месте говорил, что ежель ты его оттолкнешь, так он на себя руки наложит. Попомни это, Дунюшка… Ежели он над собой в самом деле что-нибудь сделает, это всю твою жизнь будет камнем лежать на душе твоей… А любит тебя, сама видишь, что любит. Однако ж пойдем. И пошли из гостиной в столовую, где и хозяева и гости сидели. Патап Максимыч дня четыре прожил у Колышкиных, и каждый день с утра до ночи тут бывал Самоквасов. Дуня помаленьку стала с ним разговаривать, а он перестал робеть. Зорко поглядывала на них Аграфена Петровна и нарадоваться не могла, заметив однажды, что Дуня с Петром Степанычем шутят и чему-то смеются. Перед отъездом Аграфена Петровна сказала Самоквасову, чтобы дён через десять приезжал он к ней в Вихорево.     ***   Переправясь через Волгу, все поехали к Груне в Вихорево. Эта деревня ближе была к городу, чем Осиповка. Патап Максимыч не успел еще прибрать как следует для Дуни комнаты, потому и поторопился уехать домой с Дарьей Сергевной. По совету ее и убирали комнату. Хотелось Патапу Максимычу, чтобы богатая наследница Смолокурова жила у него как можно лучше; для того и нанял плотников строить на усадьбе особенный дом. Он должен был поспеть к Рождеству. Не заставил себя ждать Петр Степаныч, на десятый день, как назначила ему Аграфена Петровна, он как снег на голову. Дуня была довольна его приездом, хоть ничем того и не выказала. Но от Груни не укрылись ни ее радость, ни ее оживленье. – Рада гостю? – спросила она Дуню вечером, когда осталась вдвоем с ней. Дуня поалела, но ничего не ответила. – По глазам вижу, что радехонька. Меня не проведешь, – улыбаясь и пристально глядя на Дуню, сказала Аграфена Петровна. – По мне, все одно, – молвила Дуня, облегчив трепетавшую грудь глубоким вздохом. – Разводи бобы-то! Точно я двухлетний ребенок, ничего не вижу, ничего не понимаю, – с усмешкой сказала Аграфена Петровна. – Лучше вот что скажи – неужто у тебя еще не вышли из памяти Луповицы, неужели в самом деле обрекла ты себя на девичество? – Про Луповицы не хочу и вспоминать. Если б можно было совсем позабыть их, была бы тому радехонька, – с живостью вскликнула Дуня. – Только замужем совсем про них забудешь, – сказала Аграфена Петровна. – Это почему? – спросила Дуня. – Да уж так, – ответила Аграфена Петровна. – Не тем будет голова занята. Думы о муже, заботы о детях, домашние хлопоты по хозяйству изведут вон из памяти воспоминанья о Луповицах. И не вспомнишь про тамошних людей. А замуж тебе пора. Теперь то возьми: теперь у тебя большие достатки, как ты с ними управишься? Правда, тятенька Патап Максимыч вступился в твое сиротство, но все ж он тебе чужанин, а сродников нет у тебя ни души: да тятенька и в отлучках часто бывает, и лета его уж такие, что – сохрани бог, от слова не сделается – и с ним то же может приключиться, что с твоим покойником. На дядю надеешься? Так выйдет ли он из полону, нет ли, одному богу известно. А ежель и выйдет, что за делец будет? Столько годов проживши в рабстве у бусурман, не то что от наших дел отстал, а пожалуй, и по-русски-то говорить разучился. К тому ж и он уж человек не молодой, и к нему старость подошла. Он же не только тебя никогда не видывал, а даже не знает, что и на свете-то ты есть. Как ему сберечь твое добро, не зная русских порядков? Правду ль я говорю? – Конечно, правду, – поникнув разгоревшимся личиком, сказала Дуня. – Иное дело – замужество, – продолжала Аграфена Петровна. – Хоть худ муженек, да за мужниной головой не будешь сиротой; жена мужу всего на свете дороже. Не отвечала Дуня, крепко призадумалась над речами друга сердечного и противного слова не могла ей сказать. – А что, Дунюшка, пошла бы ты за Петра Степаныча, если б он к тебе присватался? – спросила вдруг у ней Аграфена Петровна. Слезы выступили у Дуни. – Не знаю, – она молвила. – Его-то знаешь, – подхватила Аграфена Петровна. – И то знаешь, что он по тебе без ума. Сам он мне о том сказывал и просил меня поговорить с тобой насчет этого… Сам не смеет. Прежде был отважный, удалой, а теперь тише забитого ребенка. Молчала Дуня, но Аграфена Петровна по-прежнему приставала к ней: – Скажи, Дунюшка, скажи, моя милая. Ежели хочешь, словечка ему не вымолвлю. Пошла бы ты за него али нет? По-прежнему Дуня ни слова. – Не сионская ли горница тревожит тебя?.. Не об ней ли вспоминаешь? Не хочешь ли сдержать обещание вечного девичества, что обманом взяли с тебя? – сказала Аграфена Петровна. Встрепенулась Дуня при этих словах. – Нет, нет! – вскрикнула она. – Не поминай ты мне про них, не мути моего сердца, богом прошу тебя… Они жизнь мою отравили, им, как теперь вижу, хотелось только деньгами моими завладеть, все к тому было ведено. У них ведь что большие деньги, что малые – все идет в корабль. – Да не в том дело, – прервала ее Аграфена Петровна. – Пошла ли бы ты за Петра Степаныча? Вот о чем я тебя спрашиваю… Пожалей ты его… Он, бедняжка, теперь сам не свой, от хлеба даже отбился. Мученик, как есть мученик… Что ж ты скажешь мне? Пошла бы? Крепко прижалась Дуня лицом к плечу подруги и чуть слышно прошептала ей: – Что ж нейти, коли есть на то воля божия… И, сказавши, громко зарыдала. – Так я скажу ему. Поскорей бы уж делу конец… Что томить его понапрасну? – молвила Аграфена Петровна. – Ах нет, Груня, не говори, – вскликнула Дуня. – Как это можно? – Ежели станем молчать, ни до чего не домолчимся, – сказала Аграфена Петровна. – Непременно надо вам переговорить друг с другом, а там – что будет богу угодно. – Ах, нет!.. Нет, ни за что на свете! У меня и слов не достанет,вскликнула Дуня. – Так ин вот что сделаем, – сказала Аграфена Петровна. – Так и быть, хоть я еще и молода, пойду в свахи. Потолкую с ним, а потом и с тобой слажу. Ладно ли будет?.. – Не знаю. Делай как лучше, – чуть слышно прошептала Дуня. И всю ночь после того глаз не могла сомкнуть она, думы так и путались у ней на уме. А думы те были все об одном Петре Степаныче, думы ясные и светлые. Тут вполне сознала Дуня, что она полюбила Самоквасова. Заснула только под утро, и во сне ей виделся только он один. Утром Аграфена Петровна передала Петру Степанычу, что Дуня не прочь за него идти. Он так обрадовался, что в ноги молодой свахе поклонился, а потом заметался по горнице. – Так и быть, сведу вас, – сказала Аграфена Петровна, – только много с ней не говорить и долго не оставаться. Ведь это не Фленушка. Робка моя Дуня и стыдлива. Испортите дело – пеняйте на себя. Сама при вас буду – меня во всем извольте слушаться; скажу: «довольно» – уходите, скажу: «не говорите» – молчите. Вечером, когда Дуня с Аграфеной Петровной сидели вдвоем, вошел к ним Петр Степаныч. Не видавши целый день Дуни, он низко ей поклонился, а она ответила едва заметным поклоном. Все трое молчали. – Я, Петр Степаныч, по вашей просьбе, говорила с Дуней насчет ваших намерений, – начала Аграфена Петровна. – Вот она сама налицо, извольте спрашивать, как она думает. Неровной, медленной поступью подошел Самоквасов к Дуне. Хочет что-то сказать, да слова с языка не сходят. Сам на себя дивится Петр Степаныч – никогда этого с ним не бывало. Нет, видно, здесь не Каменный Вражек, не Комаровский перелесок. – Да говорите же! – вскликнула с нетерпеньем Аграфена Петровна. Оправившись от смущенья, тихим, взволнованным голосом, склонив перед Дуней голову, сказал он: – Ежели не противен… не откажите… явите божескую милость… Богом клянусь – мужем добрым буду, верным, хорошим. У Дуни в глазах помутилось, лицо вспыхнуло пламенем, губы судорожно задрожали, а девственная грудь высоко и трепетно стала подниматься, потом слезы хлынули из очей. Ни слова в ответ она не сказала. – Согласны ль будете выйти, Авдотья Марковна, за меня? – спустя немного промолвил Петр Степаныч. Дуня через силу прошептала: – Да. – Ну и слава богу, – радостно вскликнула Аграфена Петровна.Домолчались до доброго слова!.. Теперь, Петр Степаныч, извольте в свое место идти, а я с вашей невестой останусь. Видите, какая она – надо ей успокоиться. – На одну минутку, – не помня себя от восторга, вскликнул Самоквасов и вынул из кармана дорогое кольцо. – Так как вас, Авдотья Марковна, Аграфена Петровна сейчас назвала моей невестой и как я сам теперь вас за невесту свою почитаю, то нижайше прошу принять этот подарочек. Дуня не брала кольца. – Возьми, Дунюшка, – молвила Аграфена Петровна. – Так водится. Нерешительно и робко протянула Дуня руку. Петр Степаныч положил в нее подарок. – Теперь ступайте с богом, Петр Степаныч, оставьте нас, – промолвила Аграфена Петровна. Самоквасов молча повиновался.     ***   На другой день рано поутру Аграфена Петровна послала нарочного с письмом к Патапу Максимычу. Она просила его как можно скорей приехать в Вихорево.Чапурин не заставил себя долго ждать – в тот же день поздним вечером сидел он с Груней в ее горнице. – Что случилось? Зачем наспех меня требовала? – спрашивал он. – Худого, слава богу, не случилось, а хорошенького довольно, – ответила Груня. – Так как ты, тятенька, теперь и защитник и покровитель сиротки нашей, почитаешь ее за свою дочку, так я и позвала тебя на важный совет. Самой одной с таким делом мне не справиться, потому и послала за тобой. – В чем дело-то? – спросил Чапурин. – Что тянешь? Скорей да прямей говори. – Видишь ли, тятенька, дней пять тому назад приехал к нам в гости Самоквасов Петр Степаныч, – молвила Аграфена Петровна. – Дуня крепко ему приглянулась. – Это я еще у Колышкиных приметил, – сказал Патап Максимыч. – Еще что? – А еще то, что вечор Дуня согласилась замуж идти за него, – сказала Аграфена Петровна. – Покамест об этом мы только трое знаем: жених с невестой да я. Что ты на это скажешь? – Что сказать-то? Дело доброе, – молвил Патап Максимыч. – Девица она умная, по всему хорошая, и его из хороших людей не выкинешь. Заживут, бог даст, припеваючи. Помнишь, я еще тогда, как только помер Марко Данилыч, говорил, что при ее положении надо ей скорее замуж идти. Ведь одна как перст… Доброе дело затеяно у вас, доброе… Был он прежде забубенным ветрогоном, проказил на все руки, теперь переменился, человека узнать нельзя. А как женится, еще лучше будет. – Присватался бы какой-нибудь негодный парень к Дунину миллиону, ну и мучься она с ним до гробовой доски. Что тут хорошего-то? А пожалуй, и такой бы хахаль навернулся, что обобрал бы ее до ниточки, да и бросил, как вон Алешка Лохматый Марью Гавриловну обобрал да бросил. Этот женится не на деньгах – у него двести тысяч в кармане. Нет, вашего дела охаять нельзя, хорошее, очень даже хорошее дело. Одобряю. – Ты с ней, тятенька, покуда об этом не говори, – сказала Аграфена Петровна. – Не вдруг, значит, начинай. Она такая ведь пугливая да робкая. Нельзя покамест с ней много говорить насчет этого. Скажу тебе, когда можно будет. – А с ним? – спросил Чапурин. – С ним отчего ж не поговорить, – отвечала Аграфена Петровна, – только бы она не знала об этом. С недельку, пожалуй, надо будет обождать, покамест они привыкнут друг к другу. – А ведь я было на усаде хотел особый дом для нее ставить; теперь, значит, не нужно? – сказал Патап Максимыч. – Когда свадьба-то? – Об этом не заводили еще речей, да, признаться, и некогда было,отвечала Аграфена Петровна. – А по-моему бы так: до филипповок с приданым да с тем и другим не управиться нам; хоть бы тотчас после Крещенья свадьбу сыграть. Тем временем Петр Степаныч дом купит и уберет его, как надобно. Это время Дуня у меня бы аль у тебя погостила. А венчаться им в городе и лучше бы всего в единоверческой, тамошний-то венец покрепче сидит на голове. Опять же Петр Степаныч сам говорил мне, что при их достатках, ежели повенчаются они у проезжающего священника, того и гляди доносы пойдут да суды. С Дуней об этом я еще не говорила, а думаю, что и она будет не прочь обвенчаться в единоверческой. – И распрекрасное дело, – сказал Чапурин. – Что там ни говори, попы наши да скитские келейницы, как ни расписывай они свою правоту, а правда-то на той стороне, не на нашей. Было уж поздно, наступала полночь, яркими, мерцающими звездами было усеяно темно-синее небо. Простившись с Груней, Патап Максимыч из душных горниц пошел на улицу подышать свежим воздухом. Видит – возле дома Ивана Григорьевича сидит человек на завалинке. Высоко он держит голову и глядит на небесные светочи. Поближе подошел к нему Патап Максимыч и узнал Самоквасова. – Наше вам почтение, – слегка приподнимая картуз, сказал Чапурин. – Ах, здравствуйте!.. здравствуйте, Патап Максимыч, – вскочив с завалины, с живостью вскликнул Самоквасов. – Слышал, слышал я о вашем приезде, только свидеться не удалось пока. – У Груни я посидел, – ответил Чапурин, – а теперь вышел на сон грядущий вольным воздухом подышать. А вы здесь какими судьбами? – Да вот вздумалось у Аграфены Петровны погостить, – отвечал Петр Степаныч. Ивана-то Григорьевича дома нет, а я не знал о том. Да наша хозяюшка такая ласковая, приветливая, хлебосольная, как и сам Иван Григорьич. – Дела, что ли, какие до него? – спросил Чапурин. – Особенных пока не заводилось. А кой о чем надо посоветоваться. Вот я и приехал, – отвечал Петр Степаныч. – Валеным товаром, что ли, заняться? – с усмешкой спросил Патап Максимыч. – Валеным товаром торговать я не стану, а надо же чем-нибудь заняться, – ответил Петр Степаныч. – Так ко мне бы приехал. Побольше Ивана Григорьича видов мы видали: по какой хочешь торговле смыслим больше его, – сказал Чапурин. – К вам-то я не посмел, – отозвался Самоквасов. – А ты пустяков не плети, – сказал Патап Максимыч. – Сейчас с Груней говорил и знаю, зачем ты приехал. Не к ней пожаловал и не к Ивану Григорьичу, а к кому-то другому. – Как к другому? – спросил смущенный Самоквасов. – Невесту высватать приехал. Что ж? Невеста хорошая, – с ясной улыбкой промолвил Чапурин. – Мало таких на свете. Примолк Петр Степаныч, молчал и Патап Максимыч. Спустя немного времени Чапурин сказал: – Чего таиться-то? Дело задумано нехудое. Груне я так и говорил: она ведь мне все рассказала. – Ежели Аграфена Петровна вам рассказала, так мне таиться не приходится. Да, Патап Максимыч, сдается мне, что попал я на добрую стезю. – Справедливо. Дай бог совет да любовь, а при них и счастье придет,молвил Патап Максимыч. – Как насчет свадьбы располагаешь? Когда думаете делом-то совсем покончить? – Хотелось бы тотчас после Крещенья, только не знаю, управимся ли,отвечал Петр Степаныч. – Домик в городе присмотрел, надо купить его да убрать как следует, запасы по хозяйству тоже надо сделать, прислугу нанять, лошадей завести, экипажи купить. Мало ль сколько дела, а на все время требуется. – Свадьбу-то где думаете играть? – помолчав немного, спросил Патап Максимыч. – В городе. Стану Сергея Андреича и Марфу Михайловну просить, чтоб они из своего дома невесту к венцу отпустили, – сказал Петр Степаныч. – Та-а-к, – протянул Патап Максимыч. – Ладно придумано, лучше не надо. Завтра поутру надо будет мне с Груней покалякать, а потом повидать невесту. Хоть не родная, а все-таки не чужая. Долго ль здесь располагаешь прожить? – Надо будет Ивана Григорьича дождаться, – ответил Петр Степаныч. – Что ждать-то его? Не скоро воротится, до самого Николы, может, проездит, а тем временем дело-то у тебя будет ни взад, ни вперед, – сказал Чапурин. – По-моему бы, вот как: помилуйся денька три-четыре с невестой, да и поезжай за дела приниматься. Скучно станет, сюда дорога не запала, опять же и близко – хоть каждо воскресенье к невесте приезжай. Таков мой совет. Опять же и то надо сказать, что в добрых людях не водится, чтобы жених с невестой долго под одной кровлей жили. Видеться хоть каждый божий день видайтесь, а жить в доме не приходится. Осудят, а попадешь кумушкам на язычок, того наплетут, что тошно станет и слушать-то. Тяжело вздохнул Самоквасов, но согласился с Патапом Максимычем. А уж как бы не хотелось ему разлучаться с невестой. Весь бы день с утра до вечера сидел с ней да любовался на ее голубые глаза, стройный стан а девственные перси. – Однако, парень, не пора ли спать? Пойдем-ка, друг, опочив держать,сказал Чапурин, отходя к воротам. Самоквасов следом за ним пошел. На другой день Патап Максимыч долго беседовал с Аграфеной Петровной. Обо всем переговорили насчет Дуниной свадьбы. Груня согласилась на все, кроме одного только. – Как это можно отпускать под венец невесту от Сергея Андреича? – сказала она. – Конечно, дом у него большой, а все-таки всем нам не поместиться. Смекни-ка, сколько на свадьбу-то наедет гостей. Стесним только Сергея Андреича. – Как же быть-то? – в раздумье спросил Патап Максимыч. – Ты ведь у меня разумница, скажи, как, по-твоему, это дело поглаже обладить? – По-моему, вот бы как, – ответила Аграфена Петровна. – Нанять в городе большую, просторную квартиру на месяц либо на два и перед свадьбой туда всем переехать. Оттуда отпустим и невесту. – Ладно-то оно ладно, – покачивая головой, сказал Чапурин. – Только по скорости вряд ли такую квартиру найдешь. Да и сдерут же за нее. – Насчет денег нечего думать. Дуня за все заплатит, – сказала Аграфена Петровна. – А ежель подходящей квартиры в городе не найдется, в гостинице остановимся. Только зараньше надо нанять сколько надо горниц. – И то правда, – молвил Патап Максимыч. – Теперь как насчет приданого? – О приданом еще не говорила я с Дуней, – ответила Аграфена Петровна.Одна себе обсудила. – Как же решила ты, разумница? Это дело бабье, я тут ни при чем. Ни советовать, ни отсоветовать не смогу, – сказал Патап Максимыч. – Я вот как придумала, – молвила Аграфена Петровна. – Ведь Дуня станет ходить по-городскому, поэтому и я тут ни при чем; надо будет Марфу Михайловну попросить, она в этом знает толк. Съезжу к ней, попрошу, авось не откажет. – Не откажет, об этом нечего и говорить. Что только сумеет, все сделает, – сказал Чапурин. – Она добрая, услужливая. – Да особенных-то хлопот, кажется, ей и не будет, – сказала Аграфена Петровна. – Вон у меня в кладовой Дунины сундуки стоят, ломятся от приданого, что покойник Марко Данилыч ей заготовил. Как сбирались мы сюда, пособляла я укладываться. Чего только там нет – белья носильного и столового видимо-невидимо, и все-то новенькое, ни разу не надеванное; три шубы чернобурой лисы, одну только что привез покойник с ярманки: серебра пуда три, коли не больше, а шелковых да шерстяных материй на платья целая пропасть… Бриллиантов также множество н других разных дорогих вещей. Марфу Михайловну не очень затруднит приданое, потому и хочу просить ее. – Что ж?.. Дело хорошее, – молвил Патап Максимыч. – Съезди в самом деле, попроси. И от меня попроси, она самым лучшим порядком уладит все… Да что невеста не кажется?.. Неужто до сей поры нежит в постели белое тело свое? – В светелке наверху сидит. Сейчас кликну ее. Сама еще не видала сегодня ее, – сказала Аграфена Петровна, выходя из горницы. – Только будь ты с ней, тятенька, осторожней, да опасливей, шуточки-то не больно распускай. Она такая стыдливая, совестливая. И с женихом даже стыдится словом перекинуться. Говорила я ей, что так нельзя, – не слушается. «Прыгает, видно, девка по-козьему, а как косу-то под повойник подберут, станет ходить серой утицей, – подумал Чапурин, когда вышла из горницы Аграфена Петровна. – Девичьих прихотей не перечесть, и на девкин норов нет угодника и не бывало».     ***   Скоро воротилась Аграфена Петровна, а вместе с ней и Дуня пришла. Была она до крайности взволнована, лицо алым румянцем подернулось, от усиленного перерывчатого дыханья высоко подымались девственные ее груди. С потупленными взорами, несмелой поступью подошла она к названному отцу и смутилась, ровно грех какой совершила, либо постыдный поступок. – Здравствуй, дочка, подходи ближе, – весело и приветливо сказал, увидавши ее, Чапурин. Подошла Дуня, поздоровалась с ним. – Сядь-ка рядком, покалякаем, – сказал Патап Максимыч, указывая на стоявший возле стул. Ни слова не молвив, Дуня села возле названного отца. – Каково поживаешь? Не соскучилась ли? – немного помедливши, спросил Патап Максимыч. – Нет, – тихонько ответила Дуня. – Ну, и слава богу. Это лучше всего. А ко мне в Осиповку когда сбираешься? – спросил Чапурин. – Не знаю, – прошептала она. – Вот как Груня. – А я было у себя на усаде домик для твоего житья хотел ставить, чтобы, значит, жить тебе на своей полной воле, отдельно от моей семьи. Да чуть ли не опоздал, – с ласковой улыбкой проговорил Патап Максимыч. – Покорно благодарю вас за ваши попечения, – тихо молвила Дуня. – Какие тут благодарности?.. Что между нами за счеты? – вскликнул Патап Максимыч. – Доброй волей, без твоей просьбы привелось мне взять попеченье о тебе и делах твоих… На то была воля божья. Так я рассуждаю. Какие ж тут благодарности? А, кстати, оренбургский татарин письмо прислал. – Что ж он пишет? – с оживленьем спросила Дуня. – Есть ли надежда выручить дядюшку? – Есть, – отвечал Патап Максимыч. – Обрадовался некрещеный лоб другой тысяче, что ты обещала ему. Беспременно, пишет, выкуплю, а не выкуплю, так выкраду, и ежели только он в живых, к лету вывезу его на русскую землю. – Слава богу, – сказала Дуня. – Как только вспомню я, что у меня дядя родной в полону, сердце кровью так и обольется… Поскорее бы уж вынес его господь… Дарья Сергевна как у вас поживает? – Ничего, здорова. С самого приезда в Осиповку не выходит почти из моленной. С канонницей чередуется – службу правит. Только скучает, очень даже скучает, – проговорил Чапурин. – Жаль мне ее, – молвила Дуня. – Вот я и молода еще, а куда тяжело менять жизнь, а ей-то на старости лет каково?.. – Тебе-то, Дунюшка, от перемены в жизни тяготы не будет, – сказал, улыбаясь, Патап Максимыч. – Да что ж ты все молчишь, что не поделишься со мной своей радостью? Можно, что ли, поздравить тебя с женихом?.. Вспыхнула вся Дуня и с укором взглянула на Аграфену Петровну. «Это она рассказала», – подумала она. – Чего еще таиться? – молвила Аграфена Петровна. – Еще не долго – и все будут знать, как же тятеньке-то наперед не сказать? Дуня молчала. – Так можно, что ли, поздравить-то? – ласково улыбаясь, спросил Чапурин. – Можно, – чуть слышно промолвила Дуня. Обнял ее Патап Максимыч и трижды поцеловал в горевшие ланиты. – Вместо отца поздравляю, вместо родителя целую тебя, дочка, – сказал он. – Дай вам бог совет, любовь да счастье. Жених твой, видится, парень по всему хороший, и тебе будет хорошо жить за ним. Слава богу!.. Так я рад, так рад, что даже и рассказать не сумею. – Благословите меня за тятеньку покойника на новую жизнь, – со слезами на глазах сказала Дуня Патапу Максимычу. – Изволь, милая, изволь. Благословлю с великим моим удовольствием,отвечал он. – Побудь здесь с Дуней, – прибавил он, обращаясь к Аграфене Петровне, – а я в твою образную схожу да икону там выберу. Своей не привез, не знал. – Не бойсь, Груня, твои благословенные иконы знаю – ни одной не возьму. И вышел вон из горницы. Вскоре воротился Чапурин с иконою в позолоченной ризе. Следом за ним вошел Петр Степаныч. – Надо будет нам благословить и невесту и жениха, для того я сюда и привел Петра Степаныча, – сказал Патап Максимыч. – Отдельно каждого станем перед венцом благословлять, а теперь это за рукобитье пойдет. Ты, Груня, будешь за мать; неси же хлеба каравай, да соли, да чистое полотенце. Аграфена Петровна вышла, а Чапурин сказал Петру Степанычу: – С нареченной невестой!.. Поцелуемся. Смотри же, парень, люби ее да береги… Да что это вы, посмотрю я на вас, упырями друг на дружку глядите?.. Словечка меж собой не перемолвите. Так ведь не водится. Вошла Аграфена Петровна с папушником (Папушник – пшеничный хлеб домашнего приготовления.), покрыла стоявший в красном углу стол скатертью, поставила на нем принесенную Патапом Максимычем икону, затеплила свечку, положила возле иконы хлеб и покрыла его полотенцем. Положили семипоклонный начал, потом Патап Максимыч с Груней обычным порядком благословили жениха с невестой. – Ну, юнец-молодец и ты, раскрасавица-девица, – сказал Патап Максимыч.Теперь, по дедовскому и прадедовскому завету, следует вам поцеловаться на любовь, на совет, на долгую и согласную жизнь. Извольте целованьем завершить божие благословенье. Самоквасов подошел к Дуне. Ни жива ни мертва стояла она и свету не взвидела, когда Петр Степаныч поцеловал ее. Не видала она лица его, только чувствовала, как горячие, трепещущие уста крепко ее целовали. Нет, это не серафимовские лобзанья, что еще так недавно раздавала она каждому на раденьях людей божиих. – Теперь бы следовало про здоровье нареченных князя с княгиней винца испить, – молвил Патап Максимыч. – Тащи-ка, Груня, что есть у тебя про запас. Эка досада, не знал, на что еду. Тебе бы, Груня, отписать, я бы холодненького прихватил с собой. А у тебя, поди ведь, сантуринское либо церковное. Да уж делать нечего, за недостачей хорошего хлебнем и сантуринского. Тащи его сюда! – Позвольте, Патап Максимыч, – вступился Петр Степаныч. – Со мной есть маленький запасец. Рассчитывал, что пригодится к седми спящим отрокам (22 октября. Из семи отроков младший назывался Иоанном.), к именинам, значит, Ивана Григорьича. А теперь вот, на мое счастье, бутылки на другое понадобились. И, спешно выйдя из горницы, воротился бегом с парой бутылок шампанского. Разлили вино, выпили, и Дуня маленько пригубила. – Горько! – вскричал на всю горницу Чапурин. – Горько! – сказала и Аграфена Петровна. – Надо жениху с невестой поцеловаться, тогда и вино сладко будет,сказал Патап Максимыч. Делать нечего. Должна была Дуня еще раз целоваться с женихом. Теперь горячий поцелуй Петра Степаныча показался ей таким сладким, таким приятным, что рада бы она была, ежели б еще и еще он целовал ее да все бы чаще да чаще. – Надо теперь говорить про дело, – сказал Чапурин, когда бутылка была опростана. – В людях водится, чтобы тотчас после рукобитья и первого благословенья судили-рядили, когда свадьбе быть, а также насчет приданого и другого прочего, как на первое время житье устроить молодым. Рукобитья у нас не было, да некому и по рукам-то бить – невеста сирота, да и жених все одно что сирота. Зато было у нас божие благословение, на веки веков нерушимое. А это первое дело, много важней оно рукобитья. Станемте ж теперь, жених с невестой, толком говорить, как привести ваше дело к доброму совершению. Все молчали. – На счет приданого я не судья, – продолжал Патап Максимыч. – В этом на Груню надо положиться. Что сама сумеет, все сделает, чего не сумеет – у Марфы Михайловны попросит совета. Ладно ль придумано? Скажи, родная,прибавил он, обращаясь к Дуне. – Кому ж лучше Груни?.. – сказала невеста, потупив свои голубые глаза. – А ты что, Груня, скажешь? – спросил Патап Максимыч. – По мне, тятенька, не только в этаком случае, а всегда, во всю жизнь мою, рада я для Дуни всякие хлопоты на себя принять, – ответила Аграфена Петровна. Молча обняла ее Дуня. – Марфу Михайловну и я стану просить, не оставила бы нас в этом деле; оно ведь ей за обычай, – сказал Самоквасов. – У меня в городу дом есть на примете, хороший, поместительный; надо его купить да убрать как следует… А хотелось бы убрать, как у Сергея Андреича,-потому и его стану просить. Одному этого мне не сделать, не знаю, как и приступиться, а ему обычно. А ежель в городе чего нельзя достать, в Москву спосылаем: у меня там довольно знакомства. – Покланяйся в самом деле Колышкиным, попроси – не откажут, – сказал Патап Максимыч. – Только, чур, делать все, как они посоветуют, а не по-своему. Сергей Андреич лучше знает, что и как надо: смолоду по-господски живет, а мы перед ним деревенщина. Твое дело взять: жил ты у дяди, ровно в мурье, только и свету у тебя было, что по скитам с подаяньями разъезжать да там загащиваться. Вот разве как в Москве да в Питере побывал, так, может, нагляделся, как хорошие люди живут. Одними деньгами тут ничего не возьмешь, тут нужны уменье да сноровка. Возьми, к примеру, Алешку Лохматого – сколько денег он на дом потратил, а все-таки вышло шут его знает что: обои золотые, ковры персидские, а на окошках, заместо хороших занавесок, пестрядинные повешены. Не нами, а дедами и прадедами сказано: «Всяко дело мастера боится». – Это так точно, Патап Максимыч, это речи справедливые и согласные,отвечал Петр Степаныч. – Ежели бы Сергей Андреич согласился оказать мне милость, как же бы я мог делать по-своему? Не выступлю из его приказов. – Проси же его, проси скорее, – сказал Чапурин, – а я и сам отпишу, чтоб он для тебя постарался. Тем разговор и кончился, а жених с невестой все-таки при людях словечка не сказали, несмотря на старанья Патапа Максимыча и Аграфены Петровны.  ГЛАВА ПЯТАЯ   Трое суток прогостил Чапурин у богоданной дочки. Собравшись в Осиповку, сказал он Дуне: – У Груни кладовая-то деревянная, в подклете под домом, а строенье старое да тесное. Долго ль тут до беды? Ну как, грехом, случится пожар? А у меня палатка каменная под сводами и строена на усаде вдалеке от жилого строенья. Не перевезти ли до времени твои пожитки ко мне?.. Страху будет меньше. Как думаешь? И Аграфена Петровна со своей стороны прибавила, что в Осиповке Дунино приданое не в пример будет сохраннее. – Ведь у тебя в сундуках-то добра больше, чем на сто тысяч, Дунюшка,сказала она. – Шутка ли это? Подумай. Тятенька придумал хорошо. Ты как решишь? Дуня согласилась и благодарила Патапа Максимыча за его заботы. В тот же день наняты были подводы и Дунины сундуки отправлены в Осиповку под надзором приказчика, заправлявшего делами Ивана Григорьича. За обозом отправился и сам Патап Максимыч. После того Дуня чаще и чаще видалась с женихом и стала с ним разговорчивей и доверчивей. Раза по два да по три на дню бывали у них и молчаливые тайные поцелуи -нравились они Дуне, а об женихе и говорить нечего. Любила Дуня вспоминать с ним про катанье в косных по Оке и про то время, как видались они во время Макарьевской. Но, кроме того, ни о чем из прошлого Дуня речей не заводила. А он другое вспоминал. – Знаете ли вы, с коих пор полюбил я вас? – спросил он однажды у Дуни. – Не знаю, – с самодовольной улыбкой отвечала она. – С той, может статься, поры, как мы с Дорониными в косных катались? – Раньше, – сказал Самоквасов. – Полюбил я вас не за красоту, не за пригожество, а за ваши речи добрые и разумные. Помните ли вы про Ивана-царевича? – Про какого Ивана-царевича? – спросила Дуня. – Про сказку, что ли, говорите? – Да, про сказку, – отвечал Петр Степаныч. – Помните, как в Комарове, при вашей там бытности, на другой день после Петрова, Дарья Никитишна, середь молодых девиц сидючи, эту сказку рассказывала? Еще тогда Аграфена Петровна в девичьей беседе сидела. – Припоминаю теперь что-то, – молвила Дуня. – А как кончила сказку Дарья Никитишна, всем девицам она молвила: «Сказывай по ряду одна за другой, как бы каждая из вас жила в замужестве, как бы с мужем свою жизнь повела». И стали девицы открывать свои мысли и тайные думы. Ни у одной не было хороших, разумных речей, опричь той, что после всех говорила. А говорила она вот что: «Замуж пойду за того, кого полюблю, и стану его любить довеку, до последнего вздоха, только сыра земля остудит любовь мою. А что буду делать я замужем, того не знаю, не ведаю. Одно знаю – где муж с женой в ладу да в совете живут, по добру да по правде, в той семье сам бог живет. Он и научит меня, как поступать». Дуня зарумянилась. – Помню, теперь помню, – промолвила она, – но как же вы все это знаете? Вы ведь от слова до слова мои речи говорите? Груня, должно быть, рассказала вам. – Не она, – ответил Петр Степаныч. – Не вспомните ли, чем девичья беседа кончилась? – Чем кончилась? Посидели, поговорили да по своим местам разошлись,сказала Дуня. – А забыли, что Аграфена Петровна после ваших слов выглянула в окошко и сказала: «А у нас под окном в самом деле Иван-царевич сидит». – Что-то припоминаю, – сказала Дуня. – Я Иваном-царевичем был, я сидел на завалинке и от слова до слова выслушивал девичьи речи, – сказал Петр Степаныч. – И с того часу полюбил я вас всей душой моей. А все-таки ни в Комарове, ни в Нижнем потом на ярманке не смел к вам и подступиться. Задумаешь словечко сказать, язык-от ровно замерзнет. Только бывало и счастья, только и радости, когда поглядишь на вас. А без того тоска, скука и мука. – Видно, с того ко Фленушке в Комаров вы и уехали? – с хитрой улыбкой спросила его Дуня. – Именно оттого, – ответил Самоквасов, – только Фленушки я и не видал почти тогда. При мне она постриглась. Теперь она уж не Фленушка, а мать Филагрия… Ну да господь с ней. Прошу я вас, не помышляйте никогда о ней – было у нас с ней одно баловство, самое пустое дело, не стоит о нем и вспоминать. По правде говорю, по совести. Привыкла Дуня к жениху, не стыдилась больше его и перестала отворачиваться, когда, любуясь на свою красавицу, он страстно целовал ее подернутые румянцем ланиты. Через неделю Петр Степаныч поехал к Патапу Максимычу в Осиповку, а потом в город переговорить с Колышкиными. Он обещал невесте каждый праздник приезжать в Вихорево. Прощаясь с женихом, Дуня, по настоянью Аграфены Петровны, сказала ему: – Послушайте, что я скажу вам, Петр Степаныч. В прошлом году, еще прежде того как мы гостили в Комарове, великим постом мне восьмнадцать лет исполнилось. На мои именины покойник тятенька подарил меня разными вещами. Тут было и обручальное колечко. И сказал он мне тогда: «Восьмнадцать лет тебе сегодня минуло – может статься, скоро замуж пойдешь. Слушай же отца: наши родители ни меня, ни мать твою венцом не неволили, и я не стану неволить тебя, – вот кольцо, отдай его кому знаешь, кто тебе по мыслям придется. Только смотри, помни отцовский завет, чтобы это кольцо не распаялось, значит изволь с мужем жить довеку в любви и совете, как мы с твоей матерью жили». И заплакал он тут, горько заплакал, ровно знал, что в круглом сиротстве придется мне замуж идти… Возьмите. И со слезами на глазах подала ему кольцо. Взволнованный Петр Степаныч стал целовать невесту. Слов у него недоставало, зато радостные слезы красно говорили. Поехал он. И только что съехал со двора, Дуне стало тоскливо и скучно. Когда Патап Максимыч воротился в Осиповку, у крыльца своего дома увидал он Василья Борисыча. Сидя на нижней ступеньке лестницы, строгал он какую-то палочку и вполголоса напевал тропарь наступавшему празднику казанской богородицы. Патап Максимыч сказал зятю: – Видно, все еще настоящего дела не нашел себе. Палочку строгает да напевает что-то себе под нос. Беспутный ты этакой!.. – Ох, искушение! – с глубоким вздохом вымолвил Василий Борисыч, бросил палку и пошел вслед за тестем в горницы. На полдороге остановил его Чапурин: – Кликни Пантелея. Пантелей был на дворе, слышал приказ и тотчас подошел к хозяину. – Здорово, Пантелеюшка, – ласково молвил ему Патап Максимыч. – Все ли без меня было благополучно. – Слава богу, батюшка Патап Максимыч, слава богу, все было благополучно, – отвечал Пантелей. – Посуду красить зачали… – А токарни что? – В ходу, батюшка, все до единой. – Вот что, Пантелеюшка, – сказал Чапурин. – У тебя, что ли, ключи от каменной палатки? – Надо быть, у Аксиньи Захаровны, – отвечал Пантелей. – А что в ней сложено? – Да так, всякий хлам. Разное старье, – отвечал Пантелей. – Надо ее опростать, – молвил Патап Максимыч. – Сегодня подводы с сундуками придут из Вихорева. Их туда поставить. – Не случилось ли чего у Ивана Григорьича? – тревожно спросил Пантелей. Вспало на ум старику, не пожар ли был в Вихореве и не к себе ль перевозит Патап Максимыч уцелевшие пожитки погоревшего кума. – Ничего не случилось, – сказал Патап Максимыч. – Смолокуровой Авдотьи Марковны пожитки привезут. Ради сохранности от пожарного случая хочу в палатке поставить их. Надо сейчас же очистить ее от хлама. Взойдя наверх, Патап Максимыч прошел в горенку Аксиньи Захаровны, в ту самую горенку, где жила и померла покойница Настя. Василий Борисыч туда же вошел и молча стал у притолоки. У Аксиньи Захаровны сидели Параша и Дарья Сергевна. – Что, Захаровна? Как можешь, сударыня? – спросил Патап Максимыч у жены, лежавшей в постели. – Так же все, Максимыч, ни лучше, ни хуже, – отвечала Аксинья Захаровна. – С места подняться не могу, все бока перележала. Один бы уж конец, – а то и сама измаялась и других измучила. – Чепуху не городи! Бог даст, встанешь, оправишься, и еще поживем с тобой хоть не столько, сколько прожили, а все-таки годы…– сказал Патап Максимыч, садясь возле больной. – Ты наскажешь, тебя только послушай, – с ясной, довольной улыбкой тихим голосом промолвила Аксинья Захаровна. – Вы каково, Дарья Сергевна, без меня поживали? – обратился к ней Патап Максимыч. – Авдотья Марковна вам кланяется и Груня также. – Благодарю покорно, – молвила Дарья Сергевна. – Что Дунюшка-то, здорова ли, сердечная? – Слава богу, здорова, – отвечал Чапурин. – Не скучает ли? – спросила Дарья Сергевна. – В мою бытность не скучала, а скоро, надо думать, приведется ей скучать, – с загадочной улыбкой ответил Патап Максимыч. – Захаровна, у тебя, что ли, ключи от каменной палатки? – У меня, – сказала Аксинья Захаровна. – А что? – Что там лежит у тебя? – спросил Чапурин. – Прежде приданое дочерей лежало, а теперь нет ничего, – ответила Аксинья Захаровна. – Хлам всякий навален – старые хомуты, гнилые кожи. – Подай-ка мне ключи, – сказал Патап Максимыч. По приказу Аксиньи Захаровны Параша вынула ключи и подала их отцу. – Авдотьи Марковны сундуки хочу там поставить. Груня говорит, что в них добра тысяч на сотню, – сказал Чапурин. – По-моему, больше, – заметила Дарья Сергевна. – Ну вот, видите! Груня поставила сундуки в кладовой, да ведь строенье у кума Ивана Григорьича тесное, случись грех – малости не вытащишь. Потому и решил я сундуки-то сюда перевезти да в палатке их поставить. Не в пример сохраннее будут, – сказал Патап Максимыч. – Конечно, сохраннее, – примолвила Аксинья Захаровна. – Это ты хорошо вздумал, Максимыч. – Сама-то скоро ли Дунюшка приедет? – спросила Дарья Сергевна. – Этого не знаю, – отвечал Патап Максимыч. – Покамест у Груни остается, а потом вместе с ней в город поедет, к Колышкиным. И не раз еще придется ей до Рождества съездить туда. – Зачем же ей так разъезжать? – спросила Дарья Сергевна. – Да самого-то главного я ведь еще и не сказал, – молвил Патап Максимыч. – Замуж выходит Авдотья-то Марковна. После филипповок свадьба. Все удивились, особенно Дарья Сергевна. Аксинья Захаровна перекрестилась и пожелала счастья Дуне, Прасковья Патаповна по обычаю равнодушно поковыряла в носу, а Василий Борисыч вздохнул и чуть слышно промолвил: – Ох, искушение! «Так вот оно какое вышло положение-то! – думал он сам про себя. – Тогда на Китеже, как впервые ее увидал я, светолепна была – очи голубые, власы – янтарные волны, уста – червленные ленты, ланиты – розовый шипок. Не то что моя колода Парашка. А в Комарове какова была! Ангелам подобна!.. Но вертоград для меня заключен, источник радостей запечатлен. Миллион, опричь приданого во сто тысяч!.. То-то бы зажили… Бог суди Фленушку с Самоквасовым да с Сенькой саратовцем – окрутили, проклятые, меня, бедного – валандайся теперь век свой с этой дурищей Парашкой». Больше и больше зло разбирало бывшего посла рогожского. Всех клял, всем просил помсты у бога, кроме себя одного. – За кого ж это выходит Дунюшка? – чуть слышно спросила у Патапа Максимыча Дарья Сергевна. – Неужто она в лесах могла найти судьбу свою? – Жених не лесной, а из города Казани. Теперь он с большим наследственным капиталом в Нижнем поселился. Да вы его знаете, у Колышкиных каждый божий день бывал, как мы у них останавливались… Петр Степаныч Самоквасов, – сказал Патап Максимыч. – Груня, кажись, и сосватала их. – Не пара, не пара, – со слезами на глазах промолвила Дарья Сергевна. – Чем же не пара? – спросил Патап Максимыч. – У Самоквасова на уме только смешки да шуточки. Какой он муж Дунюшке?.. – сказала Дарья Сергевна. – В прошлом году в одной гостинице с ним стояли. Нагляделась я на него тогда. Зубоскал, сорванец, и больше ничего, а она девица строгая, кроткая. Того и гляди, что размотырит весь ее капитал. Нет, не пара, не пара. – Женится – переменится, – молвил Патап Максимыч. – А он уж и теперь совсем переменился. Нельзя узнать супротив прошлого года, как мы в Комарове с ним пировали. Тогда у него в самом деле только проказы да озорство на уме было, а теперь парень совсем выровнялся… А чтоб он женины деньги на ветер пустил, этому я в жизнь не поверю. Сколько за ним ни примечал, видится, что из него выйдет добрый, хороший хозяин, и не то чтоб сорить денежками, а станет беречь да копить их. – Вашими бы устами да мед пить, Патап Максимыч, – грустно проговорила Дарья Сергевна. – А впрочем, мне-то что ж? В ихнем семействе я буду лишняя, помехой, буду, пожалуй. Люди они молодые, а я старуха. Черную рясу решилась надеть я. Слезно стану молить мать Манефу, приняла бы меня во святую свою обитель, а по времени и ангелоподобного чина удостоила бы. – Нынче, Дарья Сергевна, скитские обители не то, что прежде, – сказал Патап Максимыч. – Со дня на день выгонки ждут. Вон сестрица моя любезная, Манефа-то, целу обитель в городу себе построила, человек на семьдесят,-туда до выгонки хочет переселяться. А как вы к тому городу не приписаны, так вам, пожалуй, и не дозволят там проживать. Всегда бывало так по другим местам, где старообрядские монастыри закрывали: на Иргизе так было, и в Стародубе, и по другим местам. Которые были из других местов, тех высылали на родину, и велено было за ними смотреть, чтоб оттоль никуда не отлучались. Так ежели у вас есть твердое желание спасаться в какой-нибудь из здешних обителей, так повремените немногое время, обождите, чем ихнее дело кончится. А кончится оно, думать надо, в скором времени. – Что ж! – молвила Дарья Сергевна. – До времени гостьей у матушки Манефы поживу, чтоб не попасть в скитские списки. А настанет выгонка, куда-нибудь на время уеду. – У нас живите, Дарья Сергевна, – тихо проговорила Аксинья Захаровна.При вас мне отрадней, не так скучно, вы со мной и поговорите, вы мне и от божественного что-нибудь почитаете. – А ко всему, что сказал я, прибавлю вам, Дарья Сергевна, еще, – молвил Патап Максимыч. – Теперь ведь Манефа игуменьей только по имени, на самом-то деле мать Филагрия всем заправляет – и хозяйством, и службой, и переписку с петербургскими да с московскими ведет. Чать, знаете ее? Манефина-то наперсница, взбалмошная, бесшабашная Фленушка. – Как мне Фленушки не знать? – сказала Дарья Сергевна. – Довольно ее знаю, не мало ведь времени выжила я с Дуней у матушки Манефы в обители. – Сумасброд была девка! – заметил Патап Максимыч. – Все бы ей какое-нибудь озорство. А теперь, говорят, хозяйство повела мастерски; вся, слышь, обитель в такой у нее строгости, какой и при Манефе не бывало. И вам, сударыня Дарья Сергевна, стало-быть волей-неволей придется из ее рук смотреть и все исполнять по ее приказам. Вы бы об этом хоть порассудили. Не желаете у Дуни жить, найдется угол вам у меня в дому: что есть – вместе, чего нет – пополам. Подумайте хорошенько, матушка. Жалеючи вас говорю. Вот и старуха моя говорит, что ей с вами отраднее. Право, не лучше ли вам у нас остаться. Вы хорошая хозяйка, я это заметил, живучи у вас, а у меня хозяйка с постели не сползает. О Прасковье говорить нечего – сами видите, что умом не дошла – ей бы только сладко поесть да день-деньской на кровати валяться. А за вами по хозяйству я бы ровно за каменной стеной был. Поразмыслите об этом, ежели решились у Дуни не жить. Пошел Патап Максимыч токарни осматривать. Дарья Сергевна также вышла. Прошла она в моленную, а там наемная канонница за негасимой свечой стоит и псалтырь читает. Там присела Дарья Сергевна на боковую лавочку и поникла головой. Дуня вспоминалась ей. "С детства ровно к родной матери была ко мне привязана, ни одной, бывало, тайной думы от меня не скрывала, – думала она.А в последнее время не такой стала. Полюбились ей мирские книги, и стала она скучать божественными. Читаешь, бывало, ей из «Пролога» или «Торжественника» – не слушает, зачнешь говорить о душеспасительном -и ухом не ведет. А тут на беду подвернулась окаянная Марья Ивановна. Совсем с тех пор переменилась Дуня, стала нетерпелива, сумрачна и молчалива. От зари до зари, бывало, сидит над какими-то еретическими, видно, книгами, путного слова тогда от нее, бывало, не добьешься. Не то что со мной, с отцом говорить перестала. А как на Троицу принесло к нам в дом эту проклятую Марью Ивановну – еще хуже пошло… И как воротилась Дуня от нее из гостей к больному отцу, словечка не сказала мне про житье-бытье у Луповицких, хоть я не раз о том речь заводила. О чем ни спрошу – молчит, ровно стена. И по-прежнему ко всему холодна и по-прежнему ко всему безучастна. Как уехал от нас Патап Максимыч с Аграфеной Петровной, одни мы остались с ней, – известное дело – скука, тоска в одиночестве. Поведешь, бывало, с ней разговор о душеспасительном – молчит, зачнешь читать что-нибудь от святых отец – молчит, зевает, спать на нее охота найдет, заместо душевного-то умиления. Я в тягость ей была. Как же жить мне с ней, как замуж-то она выйдет? Муж еще бог его знает каков человек, как еще поглядит на меня. Нет, не житье у них – и себе в тягость и им не на радость. У Патапа Максимыча остаться тоже не след: по всем замечаньям, Аксинья Захаровна не жилица на свете, а помрет она, Параша будет хозяйкой, а как с ней ужиться?.. И разумом не вышла, и нрав крутой, и паче меры привередлива; нет, с ней жить нельзя… Стану кланяться матушке Манефе, призрела бы меня, одинокую, поклонюсь до земли и матери Филагрии, не оставила бы меня Христа ради, дала бы кров и пищу. Откажут, в иных обителях поищу благодетельниц. Жить мне недолго, собой никого не отягощу. Что есть в тридцать лет накопленного, вкладом внесу за кусок хлеба да за теплый угол… А Дунюшка!.. Дай ей, господи, всякого счастья!.. Забыла меня – бог с ней. Не поставь этого во грех ей, господи!.. И залилась Дарья Сергевна слезами, сидя в моленной на лавочке. Вслушивается – канонница дочитывает первую кафизму. Когда кончила она ее, Дарья Сергевна подошла к ней и сказала: – Давай, я вторую прочитаю. Положив начал, канонница, не говоря ни слова, отошла от налоя. Дарья Сергевна стала на ее место и начала протяжное чтение. – «Возлюблю тя, господи, крепости моя. Господь утверждение мое, и прибежище мое, и избавитель мой, бог мой, помощник мой и уповаю нань. Защититель мой, и рог спасения моего, и заступник мой. Хвалам призову господа и от врагов спасуся. Одержаша мя болезни смертные и потоци беззакония смутиша мя. Болезни адовы обыдоша мя, предвариша мя сети смертные. И внегда скорбети призвах господа и к богу моему возвах. Услыша от церкви святые своея глас мой и вопль мой пред ним, внидет пред очима его» (По дониконовскому переводу, что теперь в обиходе у единоверцев и раскольников.). Возвышенные и душу возвышающие слова царя-псалмопевца подходили к душевному состоянию Дарьи Сергевны и заставили ее забыть на время заботы и попеченья о будущем житье-бытье. В благочестивом восторге страстно увлеклась она чтением псалтыря. Кончив вторую кафизму, принялась за третью, за четвертую и читала до позднего вечера, а наемная канонница храпела на всю моленную, прикорнув в тепле на лавочке за печкой. Только что ушли от Аксиньи Захаровны Патап Максимыч и Дарья Сергевна, ушла и Параша, сказавши матери, что надо ей покормить Захарушку. Покормить-то она его немножко покормила, но тотчас же завалилась спать, проснулась вечером, плотно поужинала, потом опять на боковую. Стала звать к себе мужа, кричала, шумела, но никто не знал, куда тот девался. Василий Борисыч сейчас после жены от тещи ушел; осталась больная одна-одинешенька. Хорошо, что Матрена пришла, а то бы недвижимой хозяйке дома ни достать, ни отдать чего-нибудь было некому. С тоски, что ни день, ни ночь в тестевом доме не покидала Василья Борисыча, вышел он на улицу и завернул в токарни. Работники всегда бывают чутки к хозяйским делам, давно они уж заметили, что Патап Максимыч зятя в грош не ставит, на каждом шагу глумится на ним и считает ни на что не годным. И от первого до последнего батрака все они не уважали Василья Борисыча, обходились с ним запанибрата и в глаза даже насмехались над ним. Пришлось рогожскому посланнику молчать да терпеть. Года полтора перед тем был он славим по всему старообрядству как сведущий в уставах человек, был принимаем в самых богатых домах «древлего благочестия», а теперь до того дошел, что последний из тестевых батраков смеется над ним в глаза безбоязно и безнаказанно! Видя, что кончившие работу токари и глядеть на него не хотят, пошел он прогуляться на всполье. И луговая трава и тощая озимь уж поблекли от морозов, лиственные деревья оголели, только один ельник сохранял зеленый свой цвет. Калужины, как стеклом, подернуты были блестящим ледком. Высоко на ясном небе плыл полный месяц, озаряя бледным светом замирающие поля, леса и перелески. Стоял легкий морозец. Крепко кутаясь в ватную чуйку, Василий Борисыч шел все дальше и дальше, по дороге к смежной деревушке Ежовой, что стояла верстах в полуторах от Осиповки. Идет Василий Борисыч не спеша и не медля, а сам такие думы в уме раскидывает. "Вот оно положение-то! Не чаял, в уме даже никогда не держивал дойти до того, что сталось со мной!.. Будь она проклятым проклята ночь в улангерском перелеске, где навернулась мне постылая, ненавистная Парашка… А все Фленушка, все это мать Филагрия по-нынешнему! Подурачиться ей вздумалось, вот и подурачилась. А ты век свой страдай да мучься!.. Ни дна бы тебе, ни покрышки – первым бы кусом тебе подавиться! Она и Самоквасова с Сенькой выкрасть меня из Комарова подустила, а потом окрутить с этим бревном, паскудной Парашкой! Все ее дело. На первых порах и Прасковья то же говорила… На что ж я стал теперь похож? От берега отстал, к другому не пристал. С Москвой, со всем старообрядством дело вконец расклеилось – клянут меня за то, что женили здесь меня да еще венчали в великороссийской. А разве на то моя была воля? Силком ведь повенчали. Теперь из старообрядцев никто и ко двору меня не подпустит, а ведь я ими только и жил. К единоверцам тоже хода нет, а великороссийские и вниманья на меня не обратят. Допрыгался я, бедный, допрыгался, бессчастный, в этих скитах, до того допрыгался, что теперь хоть руки на себя наложи… Сыт, обут, одет – не могу в этом на тестя пожаловаться, зато жена-то какая!.. Глупее барана, злее самого черта. Рассказывает теперь тесть, что сам он нашу свадьбу состряпал. Кто их разберет – он ли в самом деле, или Самоквасов с Сенькой саратовцем". А вот и Ежова. Первая с краю изба освещена внутри, и в ней не лучина горит, а сальные свечи. И на окошках свечи стоят, и у ворот фонарь с зажженной свечкой повешен. Доносятся из избы веселые девичьи клики, хохот и громкие песни. В той избе жила разбитная, бойкая вдова Акулина Мироновна, та самая, что когда-то верней всех мужиков разгадала, для чего, ожидая в гости Снежковых, Чапурин ни с того ни с сего вздумал большие столы окольному народу ставить. По смерти ежовского десятника осталась Акулина Мироновна бездетною. Сама женщина еще молодая, лет тридцати, любила она с девками да с парнями возиться. Потому и завела у себя в избе посиделки; сходилась к ней вся ежовская молодежь, приходили повеселиться и из соседних деревень. Весело было Акулине Мироновне, а вместе с тем и выгодно. С ранней осени до масленицы по деревням у таких вдовушек, как Акулина, посиделки или супрядки по нескольку раз на неделе бывают. В назначенный день, только зачнет смеркаться, девушки в нарядных платьях с гребнями и донцами, с шитьем иль вышиваньем, сбираются к ней в избу. Ласково каждую гостью встречает хозяйка. Собравшись, девушки садятся по лавкам и заводят меж собой разговоры про домашние дела, наряды и рукоделья. Начинаются шутливые насмешки над ожидаемыми парнями и над их зазнобами. А между тем все усердно работают. Сначала работа спорится, особенно у тех, кому мать урок задала столько-то напрясть, столько-то нашить. Часов в восемь, а иной раз и в девять, один по одному, начинают парни сбираться; каждый приносит свечку, пряников, стручков, маковников, подсолнечных зерен и других деревенских лакомств, а иной и пивца притащит, либо молодой осенней бражки, а пожалуй, и штоф зелена вина, а тем, кто не пьет, сантуринского. И закуски приносят с собой; кто говядины, кто баранины, кто живых кур либо уток. Их сейчас режут, хозяйка отпаривает, ощипывает, а потом из них к ужину похлебку варит. Другие парни яиц притащат, масла, сметаны, творогу, а иной спроворит с шестка каши горшок либо щей, а попадет под руку – так и цельный каравай хлеба. Оттого матери и злобятся на посиделки, что, сколько ни копи, как ни стереги, а добро уходит да уходит на угощенье девкам в избе какой-нибудь Мироновны. Потому еще матери боятся супрядок, что дочери там на шаг от греха. Но, должно быть, вспоминая свою молодость, сквозь пальцы смотрят они на девичьи забавы и такие наставленья дают дочерям: «Любись с дружком, как знаешь, только чтоб покору на честной родительский дом от того не было. Пуще всего берегись с парнями грешить. Берегись этого пуще огня, пуще полымя. А ежель не устоишь, умей концы хоронить. Не то гулливой прозовут, опозоришь и себя и нас, подруги отшатнутся от тебя, и не будет тебе места ни зимой на супрядках, ни летом в хороводах, а что хуже всего – замуж никто не возьмет». Собрались к Акулине девки ежовские, шишинские и других деревень. Две пришли из Осиповки. Разговоры зачались у них за рукодельем. – Чапурин-от, слышь, домой воротился? – спрашивала Акулина у осиповских девок. – Воротился, – отвечала одна из них. – Что привез? – спросила Акулина. – Покамест ничего. Не знаю, что дальше будет, – сказала осиповская девка. – Только женщину неведомо какую привез. – Сиротку Смолокурову, что ли? – спросила одна из ежовских. – Нет. Та, слышь, еще молоденькая, а эта старуха, свояченицей, слышь, доводилась она самому-то Смолокурову. Дарьей Сергевной зовут. Сколько-то лет тому назад в Комарове жила она в Манефиной обители. Смолокурова-то дочь обучалась ведь там в одно время с дочерьми Патапа Максимыча. – Вот как, – промолвила Акулина Мироновна. – А сегодня, перед тем как нам сюда идти, – продолжала осиповская девица, – страсть сколько сундуков к Патапу Максимычу привезли, целый обоз. И говорили, что в тех сундуках сложено приданое Смолокуровой. Не на одну, слышь, сотню тысяч лежит в них. Все в каменну палатку поставили, от огня, значит, бережнее. – Сто тысяч! – вскликнула Акулина. – Вот где деньги-то! У купцов да у бояр, а мы с голоду помирай! Им тысячи – плевое дело, а мы над каждой копейкой трясись да всю жизнь майся. А ведь, кажись, такие же бы люди. – А всего-то, говорят, богатства ей после отца досталось больше миллиона, – сказала осиповская. – Что за миллион такой? Я, девки, что-то про него не слыхивала,сказала ершовская. – Значит, десять сотен тысяч, тысяча тысяч, – пояснила одна из шишинских, сколько-то времени обучавшаяся в скитах. – Господи владыка! – на всю избу вскликнула Мироновна. – Да что ж это такое? Ни на что не похоже! У одной девки такое богатство, а другие с голоду колей! Начальство-то чего глядит? – А ведь как я погляжу на тебя, тетка Акулина, так глаза-то у тебя не лучше поповских, завидущие, – сказала девушка из ежовских. Сродницей Акулине она приходилась, но за сплетни не больно любила ее. – А ты, дура, молчи, поколева цела, – крикнула на нее тетка Акулина. – В голове пустехонько, а тоже в разговоры лезет. Не твоего ума дело. Придет Алешка, принесет гармонику, ну и валандайся с ним, а в дела, что выше твоего разума, не суйся. Замолчала ежовская, примолкли и другие девушки. – Заводи зазывную! – вдруг крикнула пряха из Шишинки. – Пора. Может, парни давно у ворот, да, не слыша зазывной, на двор нейдут. Зашурчали веретена, громко девки запели. Тетка Акулина суетливо бегает взад и вперед по избе, прибирая в ожиданье гостей разбросанные вещи. – Заводи, заводите, красны девицы, – говорит она. – Скликайте пареньков, собирайте молодцов. Поют девицы зазывную: (Зазывною песнью зовется всякая, что первою поется на посиделках.). Летал голубь, летал сизый, Летал сизый по возгорью, Искал голубь, искал сизый Своей сизыя голубки. Моя сизая голубка очень знакомита: Через три пера рябенька, головка гладенька, Руса коса до пояса, в косе лента ала, Ала, ала, голубая, девонюшка молодая. Возвивалась голубушка высоко далёко, Садилася голубушка на бел горюч камень, Умывалась голубушка водою морскою, Утиралась голубушка шелковой травою, Говорила голубушка с холостыим парнем: "Уж ты, парень, паренек, глупенький твой разумок - Не по промыслу заводы ты заводишь, Трех девушек, парень, зад один раз любишь: Перву Машу во Казани Да Дуняшу в Ярославле, А душеньку Ульяшеньку в Нижнем городочке; Купил Маше ленту алу, А Дунюшке голубую, А душеньке Ульяшеньке Шелковое платье. Ты носи, моя Ульяша, мною не хвалися; Коли станешь выхваляться - Нам с тобой не знаться, А не станешь выхваляться - Ввек нам но расстаться. А меж тем одинокий и грустный, усталый и до костей продрогший, переминаясь с ноги на ногу, Василий Борисыч стоит у ворот Акулины Мироновны. Тянет его в круг девичий, но берет опаска – неравно придет кто из осиповских да потом дома разблаговестит, что хозяйский зять у Мироновны на девичьих поседках был. Дойдут до жены такие вести – жизни не рад будешь, да и тесть по головке не погладит: «Ты, дескать, закон исполняй, а на чужих глаза пялить не смей». Мимо токарен да красилен лучше тогда и не ходи – трунить, зубоскалить станут рабочие, на смех поднимать… А громкие девичьи голоса в избе Мироновны так и заливаются. Дрожь пробирает Василья Борисыча; так бы и влетел в избу козырем, облюбовал бы, какую помоложе да попригожее, и скоротал бы с ней вечерок в тайной беседе… Издавна на такие дела бывал он ловким ходоком, теперь уж не то. Что было, то сплыло, а былое быльем поросло. Не стерпел, однако, Василий Борисыч, услыхавши зазывную. «Эх, была не была, – подумал он. – Авось не узнают, а ежели и явятся праздные языки, можно их закупить, на это денег хватит». И вошел в беседу девичью, парней никого еще не приходило. Все диву дались, увидавши такого гостя. Не знает, не придумает Акулина Мироновна, как принять, чем приветить Василья Борисыча. Рада приходу его – такие гости с пустыми руками не ходят; столько отсыплет чапуринский зятек, что, пожалуй, во всю зиму таких денег супрядками и не выручишь… И боязно шустрой вдовушке: "Ну, как проведает Патап Максимыч, что зять его у нее на посиделках был, да взбредет ему на ум, что я прилучила его, пропадай тогда головушка моя. Жить не даст! Доведет до большого начальства, что в дому у меня корчемство, тогда беда неминучая – в одной рубахе отпустят… Хоть шею тогда в петлю, хоть в омут головой!.. – Здравствуй, Мироновна! – переступая вдовин порог, громко вскликнул Василий Борисыч. – Здравствуйте, девицы-красавицы!.. Примите меня, голубоньки, во свой круг, во свое веселье девичье, приголубьте меня словом сладким, ласковым, – прибавил он, вешая шапку на колок. – Милости просим, – в один голос отвечали девушки, раздвигая на лавках донца и опоражнивая место нежданному, негаданному гостю. Оглядел Василий Борисыч девок и вдруг видит двух из Осиповки. Так его и обдало. «Теперь и невесть чего наболтают эти паскуды, – подумал он,дойдет до тестя – прохода не будет, до жены дойдет – битому быть. Хорошенько их надо угостить, чтоб они ни гугу про ночные похождения женатого, не холостого». В другой раз оглядел Василий Борисыч круг девичий и видит – середь большой скамьи, что под окнами, сидит за шитьем миловидная молоденькая девушка. Сел он возле нее, видит – белоручка, сидит за белошвейной работой. Спросил у нее: – Как зовут, красавица? – Как поп крестил – Лизаветой звал, – вскидывая плутовские глаза на Василья Борисыча, бойко отвечала белоручка и захохотала на всю избу. Другие девушки тоже засмеялись. – А из коей будешь деревни? – спросил Василий Борисыч, подвигаясь к Лизавете. Та от него не отодвигалась. – Ты, Василий Борисыч, человек поученый, книжный, – сказала она. – Тебе бы прежде спросить, как величают меня по отчеству, а потом и пытать, из какой я деревни. – Так как же тебя звать, красавица, по отчеству? – спросил Василий Борисыч. – Трофимовна, – отвечала она. – Отецкая дочь (Не сирота, а дочь, у которой жив еще отец и притом человек достаточный.). Тятенька Трофим Павлыч не то что по нашей деревне, а по всей здешней волости из первых людей. – А чем промышляет? – еще ближе подвигаясь к Лизавете, спросил Василий Борисыч. – Известно, горянщиной. По всей нашей палестине (Палестина – родные места, своя сторона.) все живут горянщиной, – отвечала отецкая дочь. Смотрит Василий Борисыч на Лизавету Трофимовну – такая она беленькая, такая чистенькая и миловидная, что другие девушки перед ней уроды уродами, а приемы у отецкой дочери не те, что у тех, и все обхожденье, – с первого же взгляда видно, что не в избе она росла, не в деревне заневестилась. Руки нежные, не как у деревенских чупах, тотчас видно, что никогда Лизаветины руки черной работой не бывали огрублены. Бывший рогожский посол еще поближе подвинулся к Лизавете, положил ей руку на плечо и стал полегоньку трепать его, не говоря ни слова. Отецкая дочь не противилась. С веселой вызывающей улыбкой поглядывала она исподлобья, и, когда Василий Борисыч стал мешать ей шить, она взяла его за руку и крепко пожала ее. Сладострастно засверкали быстрые маленькие глазки бывшего посла архиерейского. Горазд бывал он на любовные похожденья, навык им во время ближних и дальних разъездов по женским скитам и обителям. В это время Акулина Мироновна, из красного угла перетащивши стол направо от входа в избу, покрыла его столешниками (Полотенце, что кладут за столом двум, трем человекам вместо салфеток.) и расставила тарелки с пареной брюквой, солеными огурцами, моченым горохом, орехами, подсолнухами, городецкими пряниками, жомками, маковниками, избойной, сушеной черникой и другими деревенскими лакомствами. Тут же ставлены были ломтями нарезанная солонина, студень, рубцы, соленый судак, вареный картофель. Убирая стол, Акулина подозвала Василия Борисыча и тихонько ему молвила: – Угощай девиц, Василий Борисыч, ежели на то есть у тебя желание… Можно и пивца достать, пожалуй даже и ренского, а тебе, ежель в охоту, достану и водочки. Да вот что еще хочу сказать тебе, – прибавила она шепотом на ухо Василью Борисычу, – ты к Лизке-то скорохватовской не больно примазывайся. Придет Илюшка пустобояровский да увидит твои шуры-муры с ней, как раз бока тебе намнет – ни на что не поглядит. У него с Лизкой-то еще до Покрова лады зачались; перед масленой, надо быть, поп венцом их окрутит. А Илюшка – косая сажень, сила страшеннейшая, кулачище – хоть надолбы вколачивай. Так ты поопасся бы, Василий Борисыч. До греха недолго. Парень же он такой задорный, что беда… Да и к другим-то девушкам не больно приставай, ведь каждая, почитай, из них чья-нибудь зазноба. А вот как нагрянут парни на посиделки, угости ты их всех как можно лучше, тогда и возись себе с любой из девушек. Тогда супротивничать тебе уж не станут. Покоробило немного Василья Борисыча, но ни слова он Акулине не вымолвил. Подойдя к девушкам и по-прежнему садясь возле Лизаветы, сказал: – Угощайтесь, красны девицы, берите, что ни ставлено на столе Мироновны… А наперед песенку бы надобно спеть, да, глядите ж у меня, развеселую, не тоскливую. Улыбаясь, девушки стали словами перекидываться, о чем-то шепотком посоветовались и, наконец, запели: Ах, зачем меня мать пригожу родила, Больно счастливу, талантливую, Говорливую, забавливую. Что нельзя мне и к обедням ходить, Мне нельзя богу молитися, Добрым людям поклонитися? С стороны-то люди галются*, А попы служить мешаются, Пономарь звонить сбивается, Дьячок читать забывается - Поглядев на меня, дьячок мимо пошел Да нарочно мне на ножку наступил, Больно на больно ее мне отдавил, Посулил он мне просфирок решето, Из сетечка** семечка, Крупы черепиночку***,- Мне всего того и хочется, Да гулять с дьячком не хочется. Увидал меня молоденький попок, Посулил мне в полтора рубля платок, Мне платочка-то и хочется, Да гулять с попом не хочется. Увидал меня молоденький купец, Посулил он мне китаечки конец,- Мне китаечки-то хочется, Да гулять с купцом но хочется. Увидал меня душа дворянин, Посулил он мне мякинушки овин,- Мне мякины-то не хочется, С дворянином гулять хочется. * Галиться – глаза пялить, глазеть, дивоваться на что-нибудь, любоваться, засматриваться. ** Сетево, сетечко – лукошко с зерновым хлебом, которое севец носит через плечо. *** Уменьшительное от черепня – глиняная посудина, в которой запаривают толченое конопляное семя для битья масла. Показалось ли Василью Борисычу, что лучше всех спела песню Лизавета Трофимовна, нарочно ль он это сказал, но, по обычаю посиделок, поцеловал бойкую певунью. – А вы бы нас петь поучили, Василий Борисыч, как летошний год обучали в Комарове девиц, – немножко погодя сказала ему Лизавета Трофимовна. – А как тебе известно, что я обучал их? – спросил он. – Сами о ту пору мы в Комарове проживали, – ответила отецкая дочь. – У Глафириных гостила. Хоша с Манефиными наши не видаются, а все-таки издалечка не один раз видала я вас. – Как же я-то не видал такой красоточки? – с улыбочкой, еще ближе подвигаясь к Лизавете, сказал Василий Борисыч. – Не до меня вам было тогда, – ответила Лизавета. – И какая ж я красотка?.. Смеетесь только надо мной! Устинья Московка не в пример меня краше, опять же Домнушку улангерскую взять али Грушеньку, что в Оленеве у матушки Маргариты в келарне живет. – И тех знаешь? – сказал Василий Борисыч. – Хоша не больно знакомита, а много известна про них, – отвечала отецкая дочь. – Ишь ты какая! всех знает! – обнимая стан Лизаветы, промолвил Василий Борисыч. – Не к лицу вам к девицам-то приставать. – Это почему? – спросил Василий Борисыч. – Жена есть у вас, супруга, – ответила Лизавета. – Теперь не прежняя пора – на чужих не след вам и заглядываться! Это для вас грешно. – Две шубы – тепло, две хозяйки – добро, – прижимаясь к Лизавете, молвил Василий Борисыч. – Хозяйкой отчего не быть, а в подхозяйки никому неохотно идти,сказала Лизавета, быстро взглянувши в глаза послу архиерейскому. – Все едино – хозяйка ли, подхозяйка ли, любиться бы только,промолвил Василий Борисыч. – Хорошо вам так говорить, а девушкам и слушать такие речи зазорно. И поминать про эти дела хорошей девице не годится, не то чтобы самой говорить, – сказала отецкая дочь. – Экая ты сердитая! – вскликнул Василий Борисыч. – Перестань же серчать. В то время не один по одному, как водится, а гурьбой ввалило в избу с дюжину молодых парней. Маленько запоздали они – были на гулянке. В пустобояровском кабаке маленько загуляли, а угощал Илюшка, угождавший Лизавете так, что никто другой и подходить к ней не смел. Когда распахнулись двери настежь, первым из парней влетел в избу Илюшка. Взглянул он на свою облюбованную, видит возле нее какого-то чужого, но одетого чистенько и по всему похожего больше на купца, чем на простого мужика. Злобой вспыхнуло лицо Илюшки, и кулаки у него сами сжались, когда увидал он, что Лизавета к самым плечам подпустила Василья Борисыча. Грозно сделал Илюшка два-три шага вперед, но Акулина успела ему шепнуть, что с зазнобой его сидит не кто другой, а зять Патапа Максимыча, человека сильного и властного по всей стороне. И злобы у Ильи как не бывало, подошел он к парочке и шутливо молвил Василью Борисычу: – И вы в нашу беседу к Мироновне. Милости просим, напередки будьте знакомы. И сел по другую сторону возлюбленной. Начали песни петь. Звонко пели девки, громко подпевали парни. Пели сначала песни семейные, потом веселые, дело дошло до плясовых. На славу, ровно на показ, ловчей и бойчей всех других отплясывал Илья пустобояровский, всех величавей, павой выступала, всех красивей плечами подергивала, задорней и страстней поводила глазами и платочком помахивала отецкая дочь Лизавета Трофимовна. Другие, что ступы, толкутся себе на месте, пол под ними трещит, чуть не ломится, а она легко и тихо порхает, ровно метель-порхунок (Мотылек, ночная бабочка.). Хоть и выросла Лизавета в благочестивых скитах, хоть и обучалась у матери Глафиры божественному, а только что вышла из обители, скорехонько обыкла и к мирским песням и к той пляске, что в скитах зовется бесовскою. Каждый пляшет, каждая голосит развеселую. Пошла изба по горнице, сени по полатям – настоящий Содом. Один Василий Борисыч не пляшет, один он не поет. Молча сидит он, облокотясь на подоконник, либо расплачивается с Мироновной за все, что пьют и едят парни и девки. Раза три дочиста они разбирали все, что ни ставила на стол досужая хозяйка. Вдобавок к съестному и к лакомствам вынесла она из подполья четвертную бутыль водки да дюжины три пива. Для того за всех платил Василий Борисыч, что боялся, не осерчали бы парни с девками, не рассказали бы в Осиповке, что были и пили вместе с ним у Мироновны. Веселая гульба чуть не до света шла. Не раз порывался домой Василий Борисыч, но парни его не пускали, обещаясь проводить до дому и дорогой беречь от волков, а при этом просили поставить на стол кубышечку бальзамчику (Хлебное вино, перегнанное на душистых, смолистых травах.). И бальзамчика Мироновна откуда-то вынесла. Опростали парни кубышку, еще попросили, но У Мироновны бальзама больше не было. Грустно возвращался домой Василий Борисыч, провожаемый хмельными парнями. И дорогой ни на минуту не сходили у него с ума докучные мысли: как-то он попадет в дом и где-то проведет остаток ночи. К жене идти и думать нельзя, подняться в верхние горницы – разбудишь кого-нибудь. И решился он ночевать в подклете у старика Пантелея. И вовсе почти не спал – то вспоминались ему злобные, язвительные тестевы насмешки и острые женины ногти, то раздавался в ушах звонкий, переливчатый голос отецкой дочери Лизаветы Трофимовны: Лен, лен, лен не делен, И посконь не таскан! Несмотря на все предосторожности, в тот же день проведали в Осиповке про ночные похождения Василья Борисыча. Худые вести всегда опережают. Тотчас после обеда не только насмешки, но самые крепкие ругательства и громкие окрики привелось ему выслушать от Патапа Максимыча. – Так ты вздумал и на стороне шашни заводить, – кричал разъяренный тестюшка. – На супрядки по чужим деревням к девкам ходить! Срамить честной мой дом хочешь! Так помни, бабий угодник, что батраков у меня вволю, велю баню задать – так вспорют тебя, что вспомнишь сидорову козу. До смерти не забудешь, перестанешь бегать от жены!.. Смей только еще раз уйти на посиделки! И выгнал любезного зятя из горницы, а на прощанье еще тумака задал ему в спину. Как проведала про мужнины проказы Прасковья Патаповна, затряслась вся от злобной досады. Увидавши супруга, кинулась на него, ровно бешеная. Василий Борисыч тотчас закрыл лицо ладонями, чтоб милая женушка опять его не искровенила. И кричит она и визжит, шумит, как голик, брюзжит, как осенняя муха, ругается на чем свет стоит и, взявши кожаную лестовку, принялась стегать муженька по чем ни попало. Мало этого показалось Прасковье Патаповне, схватила попавшийся под руку железный аршин, да и пошла утюжить им супруга. Едва вырвался Василий Борисыч из рук разъяренной подруги жизни и опрометью бросился вон из тестева дома. Выбежав на улицу, стал на месте и так рассуждал: «Что теперь делать?.. Куда идти, к кому? Как в темнице сижу, тяжкой цепью прикован. Нет исхода… Ох, искушение! Удавиться ли, утопиться ли мне?» С самого утра дул неустанный осенний ветер, а Василий Борисыч был одет налегке. Сразу насквозь его прохватило. Пошел в подклет погреться и улегся там на печи старого Пантелея. А на уме все те же мысли: «Вот положение-то! куда пойду, куда денусь?.. Был в славе, был в почестях, а пошел в позор и поношение. Прежде все мне угождали, а теперь плюют, бьют, да еще сечь собираются! Ох, искушение!» И стал Василий Борисыч раздумывать, куда бы бежать из тестева дома, где бы найти хоть какое-нибудь пристанище. Думает, думает, ничего не может придумать – запали ему все пути, нет места, где бы приютиться. Дня три шага не выступал он из Пантелеева подклета и обедать наверх не ходил, дрожмя дрожал от одного голоса жены, если, бывало, издали услышит его. В доме знали от старика Пантелея, что ему нездоровится, что день и ночь стонет он и охает, а сам с печки не слезает. И в самом деле, железный аршин не по костям пришелся ему. Заходил в подклет и сам Патап Максимыч. Хотелось ему наведаться, чем зять захворал, что за болесть ему приключилась. Пришел, Пантелея в избе о ту пору не было, а Василий Борисыч стонал на печи. – Что, распевало? Аль ежовски посиделки отрыгаются?.. – с усмешкой спросил у него осиповский тысячник. – Или тебя уж очень сокрушила Лизка скорохватовская? Целу, слышь, ночь у тебя с ней были шолты-болты (Шолты-болты – вздор, пустяки, дрянь, негодные вещи.). Шутка сказать, на десять целковых прокормил да пропоил у этой паскуды Акулины! Станешь так широко мотать, не хватит тебе, дурова голова, и миллиона. Акульке радость,во всю, чать, зиму столько ей не выручить, сколько ты ей переплатил. С похмелья, что ли, хворается?.. – Не с похмелья у меня, батюшка, голова болит, не с поседок мне хворается, – охая, отвечал Василий Борисыч. – Болит головушка и все тело мое от злой жены. Истинно во святом писании сказано: «Удобее человеку со львом и скорпием жити, неже со злою женой». От дочки вашего степенства житья мне нет. И теперь болею от любви ее да от ласки – полюбилось ей бить меня, железным аршином приласкала меня! В трех местах голова у меня прошиблена до кости, и весь я избит – живого места не осталось на мне… Пожалейте меня хоть сколько-нибудь, пожалейте по человечеству… – со слезами молил тестя Василий Борисыч. – Теперь деваться мне некуда, свадьба с Прасковьей Патаповной затворила мне все ходы к прежним моим благодетелям. Куда денусь? сами посудите. – Живи с законной женой, да мамошек на стороне не смей заводить… Тогда все пойдет по-доброму да по-хорошему, – промолвил, насупившись, Патап Максимыч. – Нельзя с такой глупой да злой женой жить по-хорошему, – отозвался вполголоса Василий Борисыч. – А какой леший толкал тебя в улангерском лесу к Параньке? – также вполголоса, с язвительной насмешкой сказал осиповский тысячник. – Ведь я все знаю. И то знаю, как ты по Фленушкиным затеям у свибловского попа повенчался. Не знаю только, кто свадьбу твою сварганил, кто в поезжанах был… А то все, все до капельки знаю. А не вытурил я тебя тогда с молодой женой из дому да еще на друзей и для окольного народа пир задал и объявил, что свадьбу я сам устряпал, так это для того только, чтоб на мой честной дом не наложить позору. Что Прасковья дура, про это я раньше тебя знаю; что зла она и бранчива, тоже давно ведаю. Да ведь не я ее тебе на шею вешал, не я тебя в шею толкал. Тут я ни при чем. Сам свою судьбу устраивал, сам выбирал себе невесту, ну и живи с ней, терпи от нее попреки и побои, а мое дело тут сторона. – Хоть бы уехать куда на недолгое время, – сказал Василий Борисыч. – А к какому шайтану уедешь? – возразил Патап Максимыч. – Сам же говоришь, что деваться тебе некуда. Век тебе на моей шее сидеть, другого места во всем свете нет для тебя. Живи с женой, терпи, а к девкам на посиделки и думать не смей ходить. Не то вспорю. Вот перед истинным богом говорю тебе, что вспорю беспременно. Помни это, из головы не выкидывай. Долго бранил Патап Максимыч Василья Борисыча, а тот, лежа на печке, только стонет да охает от жениных побой, а сам раздумывает, что лучше: бежать иль на чердаке удавиться.  ГЛАВА ШЕСТАЯ   Заходили по народу толки, будто Патап Максимыч привез в Осиповку несметное богатство сироты Смолокуровой и что сложено оно у него в его каменной палатке. А пошли те толки со слов осиповских девок, что пировали на посиделках у Мироновны, и, кроме них, привоз сундуков видели батраки, работавшие в токарнях и в красильнях. По ближним и дальним деревням заговорили об этом, и народная молва гласила уже, что привезено не приданое Смолокуровой, а несметные сокровища, каких ни у кого еще не бывало: сундуки, битком набитые чистым золотом и другими драгоценностями. Толковали: «С давних лет многое множество богатых кладов в земле лежит, но ни в одном нет столько добра, как теперь в каменной палатке у Чапурина. Притом же все земляные клады, сколько их ни есть, кладены с зароком, а бережет их супротивная сила, а туда положено золото безо всякого зарока, и до него нечистому нет никакого дела». По этому самому никакой и вещбы тут не надо, ни тайного слова. И при таких разговорах много людей зарилось на чапуринскую палатку. Дён через десять после того как Василий Борисыч был в гостях у тетки Мироновны, у нее опять были посиделки. Народа было множество, особливо парней. Тесно было во вдовьей избе, иным ни на лавках, ни на скамьях недоставало места, – сидели на печи, лежали они на полатях. Пели песни, плясали, пили, ели, прохлаждались, а веселая, довольная Мироновна, видя, как гости очищают ее стряпню, металась из стороны в сторону, стараясь угодить каждому. Не одну песню спели, не раз поплясали, и тут у парней и девок зачались меж собой суды и пересуды. Судили, рядили обо всех окольных, про ближних и дальних, старух и стариков, про женатых и холостых, про красных девушек и молодых молодушек: всем косточки перемыли, всем на калачи досталось, – известное дело, от пересудов, да напраслины, да сплеток ни пешком не уйти, ни на коне не уехать. Вспоминая Василья Борисыча, ровно по книге рассказывали про его похожденья, как не давал он в скитах спуску ни одной белице, что была моложе да попригожей из себя. Осиповские девки рассказали, как ему за посиделки у Мироновны тесть в шею наклал, а женушка железным аршином до костей пробила грешное его тело. И никого не нашлось изо всей беседы, кто бы пожалел его; все потешались, а пуще других отецкая дочь Лизавета Трофимовна. Перешла речь на самого Патапа Максимыча. Сидели у Мироновны люди к делам его непричастные, работ и хлебов осиповского тысячника не искавшие и, по зависти к богатству и домоводству его, готовые натворить ему всяких пакостей не только языком, но и делом. И пошли они цыганить Патапа Максимыча, глумиться над ним, надо всей семьей его и надо всеми к нему близкими. Смеха было вволю, а всех больше насмехался над Чапуриным, пуще всех глумился над ним за то, что он тысячами ворочает, Илюшка пустобояровский. Усевшись на печку и колотя по ней задками сапогов, он мало говорил и то изредка, но каждое слово его поднимало не только веселый, но даже злобный хохот всей беседы, и от того хохота чуть не дрожали стены в Акулининой избе. Зашла речь и о приданом Смолокуровой. Мироновну та речь затронула за живое, рассыпалась она в ругательствах на Дуню за то, что у нее такое несчетное богатство, а ей не на что избенку проконопатить – со всех сторон дует, углы промерзают, житье в ней мало лучше, чем в ином сарае либо на сеннице. И укоряла бога вдовица, что несправедливо он поделил меж людей земные богатства, и начальство бранила, что до сих пор не додумается деньги поровну поделить между крещеными. – А много ль денег в самом-то деле поставил Чапурин в палатке? – спросил Миней Парамонов, мрачный, никогда не улыбавшийся парень из деревни Елховки, с нахальным взглядом посматривая на молодежь. – Десять возов с чистым золотом, – помолчав немного и подыгрывая на гармонике, сказал тот самый Алешка, что ухаживал за Акулининой племянницей. – Здорово же ты, парень, врешь, – крикнул на всю избу Миней. – Не в подъем человеку вранье твое. Как заврешься, под тобой, парень, и лавка не устоит, – слышь, потрескивает. Поберегись. Убавляй, не бойсь, много еще останется. – Нет, точно десять возов привезено и в палатку поставлено, – заметил один из осиповских токарей, Асаф Кондратьев, только что прогнанный Патапом Максимычем за воровство и пьянство. – Сам своими глазами видел, – продолжал он. – Вот с места не сойти! – И золото видел? – спросил Миней. – Нет, врать не хочу, золота не видал, видел только воза да сундуки,ответил осиповский токарь. – Сундуков, укладок и коробья пропасть. – Надо думать, что лежат в тех сундуках платья, да шубы, да иное приданое, может статься, есть тут и золото и серебро, а чтобы все десять возов были полны чистым золотом – этому поверить нельзя, – насмешливо молвил Миней и переглянулся с Илюшкой пустобояровским. Тот будто и не заметил, сидит себе на печи да ногами побалтывает. – Что, Илюшка? – спросил у него, подходя к печке, Миней. Илюшка молчал, но, когда Миней, взгромоздясь на печь, сел с ним рядом, сказал ему потихоньку: – Лишних бревен в избе много, после потолкуем, – прошептал Илья пустобояровский. Меж тем Мироновна продолжала плакаться. – Господи Исусе! – причитала она. – И хлеб-от вздорожал, а к мясному и приступу нет; на что уж дрова, и те в нынешнее время стали в сапожках ходить. Бьемся, колотимся, а все ни сыты, ни голодны. Хуже самой смерти такая жизнь, просто сказать, мука одна, а богачи живут да живут в полное свое удовольствие. Не гребтится им, что будут завтра есть; ни работы, ни заботы у них нет, а бедному человеку от недостатков хоть петлю на шею надевай. За что ж это, господи! И до самого расхода с посиделок все на тот же голос, все такими же словами жалобилась и причитала завидущая на чужое добро Акулина Мироновна. А девушки пели песню за песней, добры молодцы подпевали им. Не один раз выносила Мироновна из подполья зелена вина, но питье было неширокое, нешибкое, в карманах у парней было пустовато, а в долг честная вдовица никому не давала. – Что сегодня мало пьете, родимые? Нешто зареклись, голубчики? – ласково, заискивающим голосом говорила она парням. – Аль и у вас, ребятушки, в карманах-то стало просторно? Не бывал вот чапуринский зять, то-то при нем было веселье: изломала, слышь, сердечного злая жена железным аршином. Эх, ребятушки, мои голубчики! Раздобыться бы вам деньжонками, то-то бы радость была и веселье! Эй, дружки мои миленькие, оглянитесь-ка, сударики, на все четыре сторонушки, попытайте-ка, не лежит ли где золота казна, клада в окольности поискать бы вам. – Боязно, тетушка, да и грех велик, – вступился Алешка, поглядывая на свою зазнобу, племянницу Мироновны. – Ведь при каждом кладе бесовская сила приставлена, ни отбечь (Отбежать.), ни отчураться от нее никак невозможно… Беда! Вскинулась на него честная вдовица, обругала на чем свет стоит и под конец прибавила: – Коли ты из заячьей породы, страховит да робок, лежи себе на полатях, разинь хайло-то (Горло, рот, зев, пасть.), да и жди, что богатство само тебе в рот прилетит. Про бесовские клады по всей здешней палестине и слыхом не слыхать, зато лежат иные, и ни лысого беса к ним не приставлено. Взять те клады легко, все едино что в полое (Заливное, поемное место берега или луга, пойма, займище, остаток весеннего разлива.) рыбу ловить. Нужна только смелость да еще уменье. Илюшка с Минеем молча переглянулись меж собой, когда Мироновна ругала Алешку. Вдруг Илюшка спрыгнул с печи, стал среди избы, кликнул, гаркнул беседе громким голосом: – Эй вы, девушки красоточки! Пойте, лебедушки, развеселую, чтобы сердце заскребло, чтобы в нас, молодцах, все суставчики ходенем пошли… Запевай, Лизавета, а вы, красны девицы, подтягивайте. Пляши, молодцы! Разгула хочется. Плясать охота. Ну, девки, зачинай! И запели девки развеселую, и вся беседа пошла плясать, не стерпела сама Мироновна. Размахивая полотенцем заместо платочка, пошла она семенить вдоль и поперек по избе. Эх, был бы десятник жив, уже как бы накостылял он шею своей сожительнице, но теперь она вдова – значит, мирской человек: ее поле – ее и воля. А Илюшка пустобояровский, немного поплясав, сел среди шума и гама за красный стол, под образами. Сидит, облокотясь на стол, сам ни слова. Не радуют его больше ни песни, ни пляски. Подошла было к нему Лизавета Трофимовна, стала было на пляску его звать, но возлюбленный ее, угрюмый и насупленный, ни слова не молвивши, оттолкнул ее от себя. Слезы навернулись на глазах отецкой дочери, однако ж она смолчала, перенесла обиду. И что-то всем стало невесело. Недолго гостили парни у Мироновны, ушли один за другим, и пришлось девушкам расходиться по домам без провожатых; иные, что жили подальше от Ежовой, боясь, чтобы не приключилось с ними чего на дороге, остались ночевать у Мироновны, и зато наутро довелось им выслушивать брань матерей и даже принять колотушки: нехорошее дело ночевать девке там, где бывают посиделки, грехи случаются, особливо если попьют бражки, пивца да виноградненького. Минею Парамонову с осиповским токарем идти было по дороге, но к ним пристал и дюжий Илья, хоть его деревня Пустобоярова была совсем в другой стороне. Молча шли они, и, когда вышли за ежовскую околицу, вымолвил слово Илья. – Что ж, други? Станем, что ли, клад-то вынимать? – Какой клад? – спросил прогнанный Патапом Максимычем токарь. А звали его Асафом Кондратьичем. – Эх, ты! – с усмешкой сказал ему Илья в ответ. – Сам ходит вокруг клада, каждый день видит его, а ему и невдомек, про какой клад ему сказывают. – Я пойду, – молвил Миней Парамонов. – Чем с бедности да с недостатков чужие клети ломать, цапнуть сразу тысячу-другую да и закаяться потом. – Да где же клад-от лежит? – спрашивает недогадливый Асаф. – И какой зарок на нем? – Никакого зарока нет, а лежит клад у тебя под носом, – молвил Илья пустобояровский. – Сам же давеча сказывал, что на десяти возах к Чапурину клад на днях привезли. – Так ведь он его в каменну палатку сложил, – сказал Асаф. – А что ж из того? – спросил Илья. – Ключи у самого, как без них в палатку войти? – молвил Асаф Кондратьев. – Не то что палатку, городовые стены пробивают, – сказал Илья. – Были бы ломы поздоровей да ночь потемнее. – А как услышат? – промолвил Асаф. – Надо так делать, чтобы не слыхали, – отвечал Илья. – Ты осиповский, тебе придется сторожить. Ходи одаль от палатки, и на задах ходи, и по улице. Ты тамошний, и кто тебя увидит, не заподозрит – свой, значит, человек. А ежель что заметишь, ясак (Сторожевой клик или другой знак, непонятный посторонним.) подавай, а какой будет у нас ясак, уговоримся. – Ведь десять возов – всего не унести, – заметил Асаф. – А кто тебе про все говорит? – сказал Илья. – Вестимо, всего не унесешь. Возьмем, что под руку попадется; может, на наше счастье и самолучшее на нашу долю достанется. Ну что ж, Асаф Кондратьич, идешь с нами али нет? – В ответе не быть бы…– колеблясь, промолвил Асаф. – Какой тут ответ, когда только сторожем будешь, – возразил Миней Парамонов. – Да ты постой, погоди, – ночные караулы бывают у вас на деревне? – Исправник и становой не один раз наказывали, чтобы в каждой деревне караулам быть, только их николи не бывает, – отвечал Асаф. – Дойдет до тебя черед, с вечера пройдешь взад да вперед по улице, постучишь палкой по клетям да по амбарам, да и в избу на боковую. Нет, на этот счет у нас слабовато. – А у Чапурина есть свои караулы? – спросил Илья. – Как ему без караулов быть? Нельзя, – отвечал Асаф. – У токарен на речке караул, потому что токарни без малого с версту будут от жилья, а другой караул возле красилен. Эти совсем почти в деревне, шагов сто, полтораста от жилья, не больше. – А далеко ль от палатки те караулы? – спросил Миней Парамонов. – Далеконько, – ответил Асаф, – токарни-то ведь по другую сторону от деревни. – А за палаткой что? Назади-то ее, значит? – продолжал расспросы Миней. – Да ничего, – отвечал Асаф. – Одно пустое место, мочажина, болотце гладкое, без кочек. А за мочажиной перелесок, можжевельник там больше растет, а за перелеском плохонький лесишка вплоть до Спасского села. – Так хочешь, что ли, с нами? – спросил Илья. – Да я, право, не знаю, – нерешительно отвечал Асаф. – Боязно, опасно, ежели проведают. В остроге сгниешь. – Коли что, так мы с Илюшкой в ответе будем, – молвил Миней. – Твое дело вовсе почти сторона, станешь ходить по приказу начальства да по мирской воле. Твое дело только ясак подать, больше ничего от тебя и не требуется. А дуван станем дуванить, твоя доля такая ж, как и наша. – Вина тогда, Асафушка, будет у тебя вволю. В город поедем, по трактирам станем угощаться. А какие, братец ты мой, там есть любавушки, посмотреть только на них, так сто рублей не жаль, не то что наши деревенские девки, – говорил Илья осиповскому токарю. Асаф долго колебался, наконец решился. Очень уж прельстился он никогда до тех пор не виданными городскими любавушками, что поют на всякие голоса, ровно райские птицы, а в пляске порхают, как ласточки, что обнимают дружка таково горячо, что инда дух занимается. Знал Илья пустобояровский, за какую струну взяться, знал он, что Асаф чересчур уж падок до женского пола и что немножко брезговал деревенскими чупахами. С полчаса он расписывал ему про веселое житье в городе и про тамошних красавиц, что на все руки горазды и уже так ласковы и податливы, что и рассказать недостанет слов. Уговорились ломать палатку, только что настанут темные ночи. Ежели будет сухо, нести добычу к Илюшке в Пустобоярово, а если грязно, так нести сначала прямо в лес по мочажинам, чтобы не было заметно следов. Подойдя к Осиповке, приятели, по указанию Асафа, свернули в сторону и пошли по задам деревни. Полный месяц обливал чапуринскую палатку. Она ставлена была позади дома на усаде, и усад был обнесен плетнем. Плетень как плетень, пихни ногой хорошенько, он и с места долой. Плетня, однако же, парни не тронули: следа бы не оставить после себя, а перелезли через него, благо ни души нигде не было, обошли палатку кругом и видят, что без большого шума нельзя через дверь в нее попасть, дверь двойного железа, на ней три замка. – Нет, про дверь и думать нечего, – молвил опытный в воровском деле Миней Парамоныч. Он два года в остроге высидел, но по милостивому суду был оставлен только в подозренье, а по мелким кражам каждый раз отделывался тем, что ему накостыляют шею, да и пустят с богом на новые дела. Поднял он валявшуюся неподалеку оглоблю и пошел вкруг палатки, постукивая об ее стены и чутко прислушиваясь ко звукам. Обойдя кругом палатку, он подумал немножко и молвил товарищам: – Стены-то, никак, в два кирпича. – Так точно, – подтвердил Асаф. – Помню я, как Чапурин ее клал, я еще известку тогда ему месил да кирпичи таскал. Точно, в два кирпича строена. – Ну, айда по домам, – сказал Илья. – Да тише, черти, через плетень-от перелезайте. Перелезли и вышли на проселок одаль от деревни. – Стену легче пробить, чем дверь сломать, – сказал там Миней. – Ты, Илюха, добудь лом поздоровей, а у меня есть наготове, а ты, Асаф, заранее оповести нас, когда придется тебе на карауле быть. Затем все трое разошлись по своим местам. В Осиповку приехал Никифор Захарыч. Ездил он на Низ, наполовину покончил смолокуровские там дела, но их оставалось еще довольно, приводилось весной туда плыть, только что реки вскроются. Возвращаясь, Никифор побывал у Чубалова, там все шло хорошо, оттоле проехал в Вихорево, рассказал Дуне все по порядку обо всем, что ни делал он в низовых местах, и выложил кучу денег, вырученных за продажу лодок, снастей (Снасти – сети, мережи, невода и другие делаемые из пряжи орудия рыболовства.) и бечевы. Дуня слушала, мало что понимая из речей Никифора Захарыча, денег не взяла, а просила съездить в Осиповку, обо всем рассказать Патапу Максимычу и деньги ему отдать. Никифор так и сделал. Выслушав шурина и принявши деньги, Чапурин сказал: – До весны у меня оставайся, по зиме, может, приведется кой-куда послать тебя по моим делам, не по смолокуровским… Там к весне-то свой хозяин будет, Авдотья Марковна замуж, слышь, выходить собирается. – Слышал и я об этом стороной, – ответил Никифор, – только ни Груня, ни сама Авдотья Марковна мне ни слова о том не сказали. Приезжаю в Вихорево, а там Иван Григорьич в отлучке, и большая горница полнехонька девок: семь ли, восемь ли за белошвейною работой сидят, а сами поют свадебные песни; спрашиваю: «Кому поете?» Авдотья Марковна, сказывают, выходит замуж за приезжего купца. Я Груню спросил, а она говорит: «Немножко повремени, обо всем расскажу, а теперь не скажу». Так ничего я и не добился. А невесту так и не спрашивал, не мое, думаю, дело. – Самоквасова Петра Степаныча знавал? Он еще каждое лето в Комаров с подаяниями от дяди из Казани приезжал, – сказал Патап Максимыч. – Слыхать слыхал, а видеть не доводилось, – отвечал Никифор. – За него выходит, – молвил Чапурин. – Хоть богатством своим много уступит своей нареченной, а все-таки сотни с две тысяч у него и своих наберется. – Видно, что, как лист к листу, так и деньги к деньгам, – заметил Никифор Захарыч. – Видно, что так, – сказал на то Патап Максимыч. – Опричь капиталов, домов, земель и прочего, одного приданого у ней тысяч на сто, ежели не больше. Побоялись мы в Вихореве его оставить, не ровен случай, грешным делом загорится, из Груниной кладовой ничего не вытащишь, а здесь в каменной у меня палатке будет сохраннее. Десять возов с сундуками привезли. Шутка ли! – А караул-от у палатки ставится ли по ночам? – спросил Никифор. – Не для чего, – ответил Патап Максимыч. – Палатка не клеть, ее не подломаешь, опять же народ близко, а на деревне караулы; оно правда, эти караулы одна только слава, редко когда и до полуночи караульные деревню обходят, а все-таки дубиной постукивают. Какой ни будь храбрый вор, все-таки поопасится идти на свой промысел. – Оно точно. Справедливо сказано, – промолвил Никифор. – По себе хорошо знаю. Да ведь вот что надо говорить: «Вор вором, а крадено краденым». В деревенскую клеть залезть нужна отвага, да не больно большая. Что взять с полушубков да с бабьих сарафанов? С голодухи больше клети подламывают да еще ежели пить хочется, а в кармане дыра… А тут вдруг на сто тысяч! При таком богатстве у всякого вора прибудет отваги, и на самое опасное дело пойдет он наудалую: бог, мол, не выдаст, свинья не съест. Нет, во всяком разе, по-моему, надо бы к палатке караул приставить, да не ночной только, а и денной, палатка-то ведь почти на всполье стоит, всяких людей вокруг бывает немало. – Крепка, не проломают, – самоуверенно сказал на то Патап Максимыч и повел совсем про другое речь. – Как озими на Узенях? – спросил он у шурина. – Озими хорошие, – отвечал Никифор. – После Покрова зажелтели было, потому что с Семенова дня дождей не было ни капельки, погода сухая, а солнышко грело, ровно летом, ну а как пошли дожди да подули сиверки, озимые опять зазеленели. – У Зубкова как? – спросил Патап Максимыч. – Хорошо, очень даже хорошо, – отвечал Никифор. – А на моих хуторах, что переснял я у Зубковых, случилось тебе быть? – спросил Чапурин. – Как же. Нарочно два раза туда заезжал. Все осмотрел, – отвечал Никифор Захарыч. – Ну, что же? – Да ничего, все слава богу, сказал Никифор. – Озими тоже зазеленели, скот в теле, овса, сена, яровой соломы и всякого другого корма до будущего хлеба с залишком будет, приказчики на хуторах радивые, рабочий народ всем доволен, соседские, слышь, завидуют ихней жизни. – Весной, даст бог, сам сплыву, кстати же надо будет с казной новые условия писать, прежним-то к осени предбудущего года сроки минут. Беспременно поеду, коли жив буду, – сказал Патап Максимыч. – Ступай повидай сестру-то, – прибавил он. – Плохо, брат, ее дело, больно плохо… Не знаю, что и будет, какую волю господь сотворит над ней. А сохрани бог, не станет Захаровны, сгинет дом и пропадет моя головушка!.. Как жить с этой дурищей Прасковьей да с ее мужем бездельником?.. Мука будет одна… Да повидай внучонка, Захарушку-то, что наша дурища принесла… Пойдем, Никифор, пойдем, любезный ты мой, к Захаровне. У изголовья Аксиньи Захаровны сидела Дарья Сергевна и читала ей из «Пролога» житие преподобно-мучеников Галактиона и Епистемии: память их на другой день (Ноября 5-го.) приходилась. Жадно слушала болящая мирное, протяжное чтение Дарьи Сергевны, с благочестивым упоением; не пророня ни словечка, слушала она про лютые мучения, коим подвергали нечестивые верных рабов божиих, и ровно светочи горели на ее безжизненном, неподвижном лице. Тут же, тыкаясь носом, дремала в углу Прасковья Патаповна, едва держа у груди заснувшего Захарушку, того и гляди заботливая матушка брякнет об пол своего первенца. Никифор благоговейно вступил в горницу, где умирающая Настя прощальными речами преобразила душу его и возвела падшего из греховной погибели. Навернулись у него слезы, когда клал он поклоны перед святыми. Обратясь потом к сестре, он низко поклонился ей и спросил про здоровье. Аксинья Захаровна ненавидела брата, когда проводил он беспутную жизнь, проклинала его всякими клятвами, называла кровным врагом своим и в разговорах с мужем нередко желала Никифору сгибнуть где-нибудь под оврагом. Но теперь она переменилась. Не вдруг изменила она об нем свои мысли, не сразу поверила братнину исправлению, думала, что все это у него одно притворство, но мало-помалу уверилась, что он на добрую стезю напал. И тогда возвратила она прежнюю любовь к нему, такую же почти любовь, какую питала, будучи уже большенькой девочкой, когда нянчила маленького своего братишку. Его дельные и всегда удачные распоряжения по даваемым ему Патапом Максимычем поручениям убедили Аксинью Захаровну, что Никифор человек – золото, за что ни возьмется, дело у него так и кипит. И стал он ей дорог и любезен, и, кроме мужа, кажется, она его любила больше всех. Груня, что ни говори, все-таки чужая, а к дочери и зятю сердце ее вовсе не лежало. – Ну что? Как тебя бог милует? – спросил Никифор, подойдя к сестре. – Все так же, Микешенька, все так же, родной. Ни лучше, ни хуже, измаялась я совсем, – отвечала со стоном Аксинья Захаровна и с ясной улыбкой глядя на брата. – Ты где летал, где был-побывал? – ласково она промолвила. – На Низ ездил да вот маленько и замешкался, – отвечал Никифор.Туда-то по Волге сплыл, и скорехонько и без хлопот, а назад ехал на конях, для того что по воде-то стало опасно, через неделю, много через полторы, Волга совсем станет. – Пора уж, пора, Микеша, ведь Михайлов день на дворе, – заметила Аксинья Захаровна. – По смолокуровским делам, что ли, ездил-то? – И по смолокуровским и по вашим. Все, бог подал, управил, теперь до весны придется на печи лежать, – сказал Никифор Захарыч. – Ну, слава богу, слава богу, – проговорила Аксинья Захаровна и смолкла. Тяжело было много ей говорить. – Вы как поживаете, сударыня Дарья Сергевна? – спросил у ней Никифор Захарыч. Как только дошел он в комнату больной, она сложила «Пролог», положила его на стол и, опустя голову, недвижно сидела у изголовья Аксиньи Захаровны. – Живу, пока бог грехам терпит, – тихо промолвила Дарья Сергевна. – Вы как, в своем здоровье, Никифор Захарыч? – прибавила она. – Ничего, – отвечал Никифор. – Вот только теперь дорогой маленько порастрясло меня. Студено, дорога промерзла, езда бедовая, а мне довелось без малого две тысячи верст по такой дороге промучиться. В это время одаль стоявший Патап Максимыч быстро подскочил к дремавшей дочери и схватил Захарушку, совсем уже почти скатившегося с колен матери. Очнулась Прасковья Патаповна, зевнула во всю сласть и, впросонках, тупым взглядом обвела всех бывших в комнате. – Ах ты, дурафья безумная! – вскрикнул на нее Патап Максимыч. – Даже рожденья своего не жалеет! У скотов даже этого не бывает, и у них мать детеныша бережет… Не тебе бы, дура, мужа бить да стегать, ему бы следовало тебе хорошую выволочку задать! Плох, больно плох он у тебя и на то даже умом не вышел, чтобы жену учить! Затем, подойдя к Никифору и показывая ему глядевшего синенькими глазками и улыбавшегося младенца, сказал ему: – Гляди, помилуйся на внучка-то. Переживешь нас со старухой, береги ты его, Никифор, одного только его береги. Вскорми, воспитай, уму-разуму научи. На отца надежда плоха, о Прасковье нечего и поминать. А я все, что ни есть у меня, вот этому малышу после себя отдам, все добро мое пойдет внучку моему любезному, Захарушке. Дура Парашка и муж ее, московский распевало, хоть под оконьем шатайся, Захарушка бы только счастлив был… Эх, Настя, Настя! Была бы жива ты, – прибавил он надорванным от горя голосом. – Все с собой унесла, белая моя ласточка! – Все, – едва сдерживаясь от рыданий, молвил Никифор. – Все унесла, все! Еще при первых словах отца Прасковья Патаповна молча вышла из горницы больной матери. Пришла к себе и прямо на постель. Раскидалась, разметалась на ней дочь осиповского тысячника, закрыла глаза, а сама думает: «Хоть бы Васька пришел, каков ни есть, а все-таки муж!» А Никифор пошел отдохнуть после трудного и долгого пути в подклеть, на давно облюбованное им место, в боковушу рядом с Пантелеем. Сколько ни уговаривал его Патап Максимыч выбрать жилье где-нибудь наверху, Никифор не соглашался. Проходя в свою боковушу чрез Пантелееву избу, он услыхал стоны, взглянул на печь, там Василий Борисыч лежит. – Что, друг, лежишь? Аль неможется? – спросил у него Никифор. – Уж так неможется, Никифор Захарыч, что и рассказать тебе не могу,тихо и жалобно ответил Василий Борисыч. – Трясучка (Лихорадка.), что ль, одолела? Много теперь народу трясучкой болеет, – сказал Никифор. – А коли так, для чего здесь на печи валяешься, зачем в горницы к жене нейдешь? – Скорее в лес на съеденье волкам пойду, чем в горницу твоей племянницы, Никифор Захарыч, – оживляясь понемножку, сказал Василий Борисыч. – Сын Сирахов гласит: «Лучше жити со львом и змием, неже с женой лукавою. Всяка злоба мала противу злобы женской» (Иисуса, сына Сирахова, XXV – 18, 21.). А какова Прасковья умом вышла, сам не хуже моего знаешь. От нее болею, от нее горькие мои недуги. Чуть ли не изломала железный аршин об меня. Ума и рассудливости у нее с накопыльник (Поперечный брусок у саней для связки верхних концов копыльев.) нет, а дурости и злобы горы превысокие. Хоть руки на себя наложить, вот она меня до чего довела. – Человек я не книжный, – сказал на то Никифор Захарыч, – силы писания не разумею, а скажу, что от старых людей слыхал: «Не рыба в рыбах рак, не птица в птицах нетопырь, не зверь во зверех еж, не муж в мужьях тот, кем жена владает». И у меня, голубчик, бывала жена Мавра, не знаю, померла аль в живых еще. Не честью мы с ней были венчаны, похмельным делом окрутили нас. Борзая баба была, однако ж я и ее в ежовых рукавицах держал, покамест на сторону она не сбежала. А потачки ей не давал, знала бы, что муж есть глава… А ты что! Фалалей, больше ничего. – Да, попробуй-ка пальцем тронуть Прасковью Патаповну, – охая, промолвил Василий Борисыч. – Жизни не рад будешь. Хоть бы уехать куда, пущай ее поживет без мужа-то, пущай попробует, небойсь и теперь каждый вечер почти шлет за мной: шел бы к ней в горницу. А я без рук, без ног куда пойду, с печки даже слезть не могу. Нет уж, уехать бы куда-нибудь хоть бы на самое короткое время, отдохнул бы хоть сколько-нибудь. – Что ж не попросишься у Патапа Максимыча? У него всяких делов по разным местам довольно. Попросись-ка ты, – молвил Никифор Захарыч. – Не пошлет он меня, ни в каком разе не пошлет, – ответил Василий Борисыч. – И думать об этом нечего. – Да, – несколько подумавши, молвил Никифор Захарыч. – Не раз он и мне говаривал, что считает тебя ни на какие дела не пригодным. Когда, говаривал, у Насти покойницы он на сорочинах был, говорил он таково умно, что мне он полюбился. Таково хорошо да умно рассказывал про разные страны, в коих быть тебе доводилось, и про всякие промысла, от коих народ божий кормится. И почел он тебя тогда человеком во всем достаточным, и стал он раздумывать, как бы тебе на Прасковье жениться, а потом послать на Горы промысла там заводить. Жениться-то ты женился, а ни на какое дело не сгодился, говорил он после. От того от самого у него и доверия к тебе никакого нет. Точно, что он ни к какому делу тебя ни за что не приставит и одного тебя ни за каким делом не пошлет. – А зачем же меня женили силом? Хотел разве я жениться на этой колоде, сватался, что ли? Обманом да силой из Комарова меня выкрали, венчали супротив моей воли… А потом говорил он, что все это вот было его рук дело. А теперь отлынивать стал, намедни здесь, на этом самом месте говорил, что он делу тому непричастен, – с озлобленьем сказал Василий Борисыч и, поворотясь, застонал и заохал. – Ишь ты! Отлынивает! – молвил Никифор Захарыч и в сильном раздумье покачал головой. – А прежде точно, что не те слова говорил он. – Во всем я у него виноват, – горько промолвил Василий Борисыч. – С тоски погулять пойдешь, на людей поглядеть, и тут шуму да гаму не оберешься. Наплетут невесть чего, чего никогда и не бывало. Просто до того я дошел, дядюшка Никифор Захарыч, что хоть руки на себя наложить, так в ту же пору. – Ну, а ты уж не больно, – сказал Никифор. – Обожди, бог даст, перемелется – все мука будет. То ли еще я терпел по своей глупости, такие ли мы виды видали, а вот, по милости господней, все обошлось как не надо лучше… И ты, друг, потерпи, и все будет хорошо. А главное дело – примись-ка за какую ни на есть работу, пусть бы тесть увидал, что ты не бездельничаешь да пустяковиной больше не занимаешься. Себя в пример приведу: чать, и сам ты слыхал, что был я совсем последним человеком. Во хмелю жизнь проводил, воровал, когда не на что стало пить. Здесь, у Патапа Максимыча, и места мне не было, сестра не велела и к дому близко подходить. А вот, как видишь, теперь не на ту стать пошло. А отчего? Пить бросил, за дело принялся; так и ты, друг, принимайся помаленьку за какое-нибудь дело, да полно день и ночь стихеры да псальмы распевать. Оно хоть и божественное, а все-таки надоело всем. – Одному этому я, дядюшка, и обык, – молвил на то Василий Борисыч.Смолоду ни к какой работе не был приучен. – Человек ты еще не старый, Василий Борисыч, ко всякому делу мог бы еще приобыкнуть, – сказал Никифор Захарыч. – Попробуй. Хочешь, я насчет этого поговорю с Патапом Максимычем? Василий Борисыч ни слова не ответил на это. – Мне бы в Москву, – сказал он, немного повременя. – Хоть и лишился я там благодетелей, а все же своя родная сторона. Хоть мирским подаяньем питаться, только бы там быть. – Пустое выдумал, – молвил Никифор Захарыч. – От добра добра не ищут, а у тебя добро под руками, только приневоль себя на первый раз, работай хоть в токарне, хоть в красильне. Верь, друг, месяца не пройдет, как Патап Максимыч станет на тебя ласковым оком глядеть. Поговорить, что ли, мне с ним? – Ни в токарню, ни в красильню ни за что на свете не пойду, – очень уж обидно будет перед батраками, – сказал Василий Борисыч. – Да к тому же за эти дела я и взяться не сумею. Нет, уж лучше петлю на шею, один по крайней мере конец. А уж если такая милость, дядюшка, будет мне от тебя, так похлопочи, чтобы меня при тебе он послал. У тебя на чужой стороне буду рад-радехонек даже на побегушках быть, опять же по письменной части во всякое время могу услужить. Мне бы только от Парашки куда-нибудь подальше. А у самого не то на уме. «Если бы только из заволжских лесов выбраться, уехал бы к старым своим благодетелям, авось бы поладили как-нибудь». – Ладно, молвлю ему, – сказал Никифор Захарыч. – Может статься, и согласится; только, друг, на согласье его я не больно уповаю. По себе сужу: когда пришла ко мне божья благодать и над гробом моей белой голубушки, Настеньки покойницы, очувствовался и заклятье сам себе дал бросить непутную жизнь, не сразу он поверил мне, не тотчас даже стал говорить со мной о чем-нибудь дельном. С полгода, а может, и подольше было так, и только тогда, как уверился он во мне, стал дела доверять. Так, думаю, и теперь, что, не видавши твоей работы и усердия, не отпустит он тебя из Осиповки, хотя бы и со мной. И то опять возьми, станешь ты отлучаться, станешь впрохолость (Житье по временам не вместе с женой.) жить, а Прасковья бабенка молодая, и хоть дебелая и толстая, а по всему видится, что горячая она и запальчивая, хоть, правду сказать, умом и не вышла. Хоть Патап и сам Прасковью не больно жалует, но не будет согласен, ежели она без мужа по грехам пойдет. Нет, друг, по-моему, надо тебе наперед дома каким ни на есть делом хорошенько заняться, а жену вовремя ублаготворить, после того он, пожалуй, и пустит тебя на сторону. – Ох, искушение! Да ведь солдатки мужей и дольше ждут, – тихонько пробормотал Василий Борисыч. – То солдатки, – заметил Никифор, – а эта – отецкая дочь. Патап Максимыч не дозволит, а ежели бы ты и лыжи куда навострил, так от него, друг, не уйдешь: со дна морского достанет… Однако меня дорогой-то порядком изломало. Пойти бы отдохнуть. И с этим словом пошел в свою боковушу. Приходилось Асафу караулить деревню под самый Михайлов день, и о том повестил он друзей своих, приятелей. Ночи стояли безлунные, а темная ночка ворам, что матушка. Ждали они полной удачи в задуманном деле. Следов не видно будет. Но с утра Михайлова кануна погода вдруг изменилась, сначала по небу пошли беловатые косички, потом мороз стал быстро спадать, а тут подул ветерок из гнилого угла (Юго-запад.). Мало-помалу надвигалась на небосклон снежная туча и скоро весь его заволокла. Посыпал снег, ветер стих. Чем дольше идет время, тем гуще и сильней снег валит – и к вечеру всю землю покрыл. Сельщина-деревенщина была рада ему, как дорогому гостю, не радовались только Илья, Миней да Асаф. Того и гляди пороша помешает ихней затее, по первому снежку увидят следы, придется от палатки лесом утекать, а лесом столько добра на себе не сволочешь, сколько можно его по дороге стащить. От дела, однако, все трое были не прочь, задумано-затеяно – на попятный идти не приходится. Смеркалось, когда Илья да Миней, один после другого, пришли в избенку Асафа. Невзрачная была та изба, сквозь прогнившую тесовую крышу текли ручьи, сама изба скривилась набок, а ставней на окнах давным-давно уже не было. В эту совсем почти заброшенную Асафову избу пришли воровские други его, а пришли врознь и в разное время, один пришел с одной стороны Осиповки, другой – с другой, чтобы, в случае коли бы накрыли, не заметили бы по следу, что двое зараз из одного места приходили к Асафу. А ломы были уже наготове, дня за три приятели принесли уж их в Осиповку. К вечеру ветер потянул с полночи. С каждым часом он больше и больше усиливался, а свеженький, только что выпавший снежок струнками понесся по полям. Выше и выше поднимались с земли эти струйки, повалил пухлый, густой снег, замела метелица, поднялась пурга: завыл полуночник (Северный ветер.), воет он в деревенских печных трубах, хлопает неприпертыми калитками и дверьми, шелестит в соломе на овинах. Закутавшись в шубу, либо в армяк, крестьянин, лежа в избе, не нарадуется. «Пришел и к нам господь с великой своей милостью, принес и нам, грешным, зиму-первопутку, отдохнет теперь божий народ на новой, гладенькой дорожке, отдохнут и наши лошадушки. Слава тебе, господи, всяких благ подателю!» А в избе у Асафа не тому радуются. Вьюга все следы заметет, никто не приметит их. Вьюга да непогода ворам первая подмога. По всей деревне потухли огни, потухли они и у работников, теплились только лампадки пред иконами в доме Патапа Максимыча. Все заснуло, все притихло, только ветер сильней и громче завывает в дымовых трубах. Ни на одном дворе собака не взлает. Только что смерклось, Асаф разбросал знакомым псам маленькой деревушки куски говядины с каким-то зельем, принесенными Минеем. Свернувшись в клубок, собаки лежат по дворам и не чуют чужого. Ясак свой сказал Асаф приятелям. Сам будет тихо ходить, а увидит иль услышит что недоброе – станет по клетям и заборам дубиной изо всей силы поколачивать, Тогда хорони концы, береги хвосты, беги наутек, куда кто знает. И пошли Илья да Миней с ломами к палатке. Окольным путем шли они вкруг деревни. Перелезли через забор в усад Патапа Максимыча, подошли к палатке, слегка постукали по стенам ее ломами и, выбрав более других способное для пролома место, принялись за работу. Асаф между тем тихо похаживал по деревне, прислушиваясь ко всякому шороху. В эти дни у Василья Борисыча женины побои немного зажили, и начал он ходить не только по избе в подклети, но и по двору, выходя, однако, наружу только по ночам, чтобы, грехом, с женой не столкнуться где. Ненависть к ней сильно накипела в нем. Дни проводил он в разговорах со стариком Пантелеем да с Никифором Захарычем либо вполголоса напевал себе духовные песни да псалмы, а ночи просиживал на крылечке подклети. В ночь на Михайлов день и Никифор в своей боковуше и старый Пантелей спали крепким, непробудным сном, а Василью Борисычу с тоски не спалось. В избе было жарко и душно, и он вышел на крыльцо освежиться. Вьюга метет и крутит, но он сидит себе у входа в подклеть, ветром его тут не знобит, снегом не заносит. И раздумался Василий Борисыч про житье-бытье свое, и, как вспомнится ему, в какую беду попал он, женившись на Прасковье, сердце так и замрет, а на душе станет тоскливо и сумрачно. Ветер дул с той стороны, где стоял усад Патапа Максимыча и палатка. Василий Борисыч вдруг услыхал какие-то странные, глухие удары; сначала подумал, что это ему показалось, но, прислушиваясь, ясней и ясней слышит удары. Раздумывает, что б это такое было, и не может сообразить хорошенько. Наконец, вспало ему на ум, уж не к палатке ли гости с ломами да с пешнями подъехали. Сильней стал он прислушиваться к стуку. Точно, палатку взламывают. Сам идти будучи не в силах, стал он Пантелея да Никифора Захарыча будить, но добудился нескоро, очень уже разоспались и тот и другой. Очнувшись, не вдруг смекнули они, что говорит Василий Борисыч, а когда поняли, пошли все втроем на крыльцо послушать. Слушают, – точно, идет воровская работа ломом да еще не одним. Прислушиваясь к звукам, Никифор заметил, что ломают палатку в два лома, один побольше, другой поменьше. Тут старый Пантелей, не тревожа народ в деревне, пошел в работные избы людей поднимать, чтоб они на воров осторожней облаву сделали и, окружив их со всех сторон, руками перехватали бы. На счастье, вышло так, что, когда он переходил улицу, Асаф был на другом конце Осиповки и при разыгравшейся вьюге не заметил вдали человека. Немало нужно было времени, чтобы поднять на ноги токарей и красильщиков, не сразу они оделись. Наконец, человек до сорока работников, на всякий случай с дубинками и рогатинами, двинулись на воров. Тут подоспел Никифор Захарыч, тоже не замеченный караульщиком. Он распорядился, по скольку и куда отправляться рабочим. Сначала они все дальше и дальше отходили в сторону от деревни, потом, вдали друг от друга, пошли к палатке, чтобы густою толпой сразу окружить воров. Немного времени спустя, когда, по расчету Пантелея, облава приближалась уже к палатке, ступая тихо и осторожно и не говоря ни единого слова, один по одному рабочие, до поры до времени остававшиеся в своих избах, стали входить в деревню. Было их всего человек двадцать, у ворот каждого дома в Осиповке стало по человеку, у кого дубина в руках, у кого веревка! Увидал их Асаф и тотчас смекнул, что дело Илье с Минеем выходит дрянь. Немедля подал он изо всей мочи ясак и зачал колотить в ворота своей избы, стоявшей на краю деревни. Между его избой и палаткой Чапурина никаких не было строений, стало быть Илье да Минею хорошо был слышен ясак. Они всполошились, побросали ломы и хотели было бежать, но работников Патапа Максимыча набиралось на улице больше и больше, и кроме ставших у каждого двора, их пришло еще по двое и по трое со двора, они стали в каждом проулке между крестьянскими усадьбами, да, кроме того, на чапуринский двор пришло немало батраков, а оттуда на усад, стали по его окраине, а сами вперед ни шагу. Такими распорядками Никифора да Пантелея воры со всех сторон были окружены, и некуда было выскочить ни Илье, ни Минею. Завидя работников, приходивших друг за другом в деревню, Асаф уже без счету стал колотить в свои ворота, ровно всполох бить. – Чего колотишь? – сурово сказал ему ставший поблизости красильщик. – Караулю, – кутаясь в шубенку, отвечал Асаф. – Коего лешего караулишь? – зарычал почти на него рабочий. – Кто тебя ставил на караул? – Миром положено, – отвечал Асаф, – а сегодня мой черед. В это время послышались неистовые крики на усаде Чапурина. Они становились громче и громче. Раздались отчаянные вопли и стоны. К облаве побежали работники, что оставались на деревенской улице, шум поднялся еще больше, весь народ в Осиповке до последнего ребенка проснулся. Проснулись и сам Патап Максимыч и домашние его. Он выбежал на улицу и увидал, что впереди работники ведут со связанными руками Илью да Минея, а за ними трех рабочих, всех в крови от ударов ломами. Воры, не зная, что на них собралась целая облава, ударили работников, что прежде других прибежали к палатке, но потом, видя, что народа набежало пропасть, перестали защищаться и молча сдались. По приказу Патапа Максимыча заперли их покамест в пустом амбаре, а только что рассвело, отправили в становую квартиру.     ***   Когда все успокоилось, Патап Максимыч сел в верхних горницах за самоваром вместе с Никифором. Позвали чай пить и старика Пантелея, а Василий Борисыч в подклети на печке остался. Спать он не спал, а лежа свои думы раздумывал. Между тем Чапурин, расспрашивая, как узнали о подломе палатки при самом начале дела, подивился, что стук ломов первый услыхал Василий Борисыч. Не сказал на то ни слова Патап Максимыч, но по лицу его видно было, что он доволен. – Да что он в подклети-то у вас делает? – погодя немного спросил Патап Максимыч. – Да ничего не делает, – сказал Пантелей. – Теперь вот дня с три ему полегчало, так по дням больше читает, а по ночам сидит на крыльце да что-то потихоньку попевает. – Гм! – отозвался Патап Максимыч и задумался, барабаня по столу пальцами. Прошло несколько времени, Никифор Захарыч прервал общее молчанье. – Можно ли мне попросить тебя насчет его, Патап Максимыч? – сказал он вполголоса. – О чем это? – быстро спросил у шурина Чапурин, но не гневно, не сурово, как прежде бывало, когда про Василия Борисыча речь заходила. – Живет он у тебя безо всякого дела, – сказал Никифор Захарыч. – Ну, известно, что каждый человек без дела во всякое время может с ума спятить. По себе сужу, сам от безделья до того, бывало, доходил, что стал по всему нашему Заволжью самым последним человеком, знаться со мной никто не хотел, ребятишки даже походя надо мной смеялись да надругивались, сколько им хотелось. Вывел меня господь на добрую дорогу, и сам ты не один раз говаривал, что дело у меня из рук не валится. Тяжело мне было на добрый путь становиться, да, видно, молитвы Настеньки, нашей голубушки, до бога доходны, ведь у смертного одра ее бог послал мне перемену в жизни. Слушая последние слова ее, решился я переменить жизнь. Она, моя радость… И не мог больше говорить, залился слезами, склонясь на стол и крепко обхватив голову руками. – Полно, Микеша, полно, родной ты мой, – с навернувшимися слезами молвил Патап Максимыч…– Не поминай! Было время, да уж нет его, была у меня любимая доченька, в могиле теперь лежит, голубушка… Не воротишь дней прошлых, Микеша… Полно ты меня сокрушать. Бог все к хорошему в здешнем свете строит, ни коему человеку не понять благостных путей его. Про него-то что хотел говорить ты? Про певуна-то нашего, про посланника архиерейского? – То хотел я сказать про него и о том тебя просить: не вводи ты его во грех и напасть. Дай ты ему какое-нибудь дело, – молящим голосом сказал Никифор Захарыч. – Много было у меня на него, беспутного, надежды, – несколько нахмурясь, сказал Патап Максимыч. – И никакого толку из него не вышло. К чему ни приставлял его для ради надзора за работами, куда ни посылал его, никакого толка не выходило. Нет, уж такой он беспутный, что на добрую стезю его не направишь. Да еще что на днях вздумал, – ты еще не приезжал тогда: худа ли, хороша ли у него жена, а все-таки, однако ж, жена, а он к девкам на посиделки повадился. Путное ли это дело, сам посуди, ведь это всему дому моему зазор. Так или нет? – Не мне судить об этом, Патап Максимыч, – сказал Никифор Захарыч, – сам был я во сто крат его хуже, – промолвил он, опустя голову. – А ведь ты отпустил же мне мое беспутство и прегрешения, а им ведь и числа нет. Отчего ж бы тебе не постараться зятя на истинный путь наставить? Ведь не чужой тебе… – Наставишь его! как же! – молвил Чапурин. Задумался Патап Максимыч и сказал потом: – Разве вот что: поедешь куда, возьми его, чтоб он во всем из твоих рук смотрел. – Что ж, я ото всей души рад и на него надеюсь, – ответил Никифор Захарыч. – Так вот, надо мне послать тебя в Красну Рамень, на мельницы, – молвил Патап Максимыч. – Возьми ты его с собой, только, чур, глядеть за ним в оба, да чтобы не балбесничал, а занимался делом, какое ему поручишь. Да чтобы мамошек там не заводил – не в меру до них он охоч. Хоть и плохонький, взглянуть, кажется бы, не на что, а такой ходок по части женского пола, что другого такого не вдруг сыскать. – Да уж я постараюсь, чтобы пустяками-то он не занимался, – сказал Никифор Захарыч. – Доброго слова он завсегда послушается, а бранью да насмешками… только пуще его раздражишь. Узнал я его хорошо, и сдается мне, что можно исправить его и приспособить ко всякому делу. – Так бери его в Красну Рамень, поглядим, что выйдет. Поговори сегодня же с ним, а ежели еще подсыплет снежку, поезжайте с богом, – сказал Патап Максимыч. – А теперь немножко и соснуть успеем. Эх они, проклятые, как у нас всю ночь перебулгачили. А ты, Пантелеюшка, наряжай кажду ночь к палатке караул: кто их, мошенников, знает, может статься, не эти двое, а целая шайка стакнулась разграбить ее. Узнали, значит, окаянные, что не пустая стоит. Оборони господи от беды, ведь добро-то в ней не свое, а чужое положено… Да вот еще, Пантелеюшка: молви заутро стряпкам, чтобы работникам пирогов напекли, да надо будет в Захлыстино за вином да мировом съездить. После того все по своим местам разошлись.     ***   С большою охотой, даже с радостью выслушал Василий Борисыч от Никифора, что тот хочет взять его с собой в Красну Рамень. Хоть и не на долгое время, а все-таки подальше от постылой жены. Там, на мельницах, по крайней мере не будет слушать ни приставаний, ни ругани ее, ни тестевой брани, ни насмешек работных людей. Выехали из Осиповки недели через полторы после надлома палатки. На прощанье строго наказывал Патап Максимыч зятю, чтоб он во всем слушался Никифора и без его спроса шага не ступил бы, промолвив, что, ежели на мельницах будет он полезен и о том Никифор скажет по возврате домой, тогда Василию Борисычу будет житье совсем не такое, какое до той поры было. Простился с зятем Чапурин по-доброму, по-хорошему, ласково простилась с ним и теща, а Прасковья Патаповна злобно завыла в источный голос, узнав о внезапном отъезде не один раз битого ею мужа. – Да на что ж это похоже, да что ж это такое? – на весь дом голосила она. – Нешто на то он женился, чтобы надолго покидать молодую жену? И то недели две он ко мне не прихаживал!.. Хоть бы простился с женой в ее горнице, как быть следует всякому мужу с женой. И того не смыслит, шут этакой. Молчал Василий Борисыч, ровно воды в рот набрал. Пристала к отцу Прасковья Патаповна, требует, чтоб оставил он дома Василья Борисыча. Молчал сначала Патап Максимыч, но когда любезная дочка надоела ему просьбами и воплями, строго прикрикнул на нее: – Замолчишь ли, дурища ты этакая! Хоть бы стен-то постыдилась, бесстыжая. Молчать у меня! Не то плетки попробуешь. Давно она по тебе тоскует. Прасковья Патаповна вдруг присмирела, услыхав родительскую угрозу. Сухо простилась она с мужем, а тот ей хоть бы единое слово промолвил. Незадолго до сумерек тронулись из Осиповки Никифор с Васильем Борисычем. Никифор правил парой добрых лошадок, хорошо знал он в лесах все пути и дороги, в прежнее пьяное время они были им исхожены. Василий Борисыч сидел с ним рядом в легоньких санках-казанках. Когда поехали, стала подувать непогода: синее небо потускло, и полный почти месяц заволокло ровно пухлыми белыми тучами, повалили хлопья снега, и забушевала метель. Ничего не стало видно в пяти шагах, дорогу замело, а на беду ехали чащей, ни деревца, ни кустика, и все, что было на виду, сплошь теперь покрыто было снегом. Никифор Захарыч убедился, что он сбился с дороги и не может опознаться, в какие места заехал,а а казалось ему, что отъехали они уже верст пятнадцать, если не больше. Деревни в той стороне частые, не больше версты или в полутора друг от дружки стоят, но вот их, как на беду, ни одной не попадается. А волки так и прядают возле санок, еще хорошо, что колокольчик был навязан на дуге, зверь, сколь ни силен, сколько ни зол, все-таки его побаивается. Со страха робкий Василий Борисыч дрожмя дрожал; ему казалось, что теперь такая опасность наступила, пред коей почти ничего не значила даже скачка сломя голову по пылающему лесу на другой день после первого сближенья с постылою теперь и ненавистною женой. – А ведь мы сбились с дороги-то, – сказал, наконец, Никифор Захарыч. – Полно ты! – в ужасе вскликнул Василий Борисыч. – Ей-богу, сбились, – молвил Никифор. – Судя по времени, надо бы давно нам Зименки проехать, а вот теперь ни их и никакого другого жилья не видать. Беда, просто беда! – Ох, искушение! – в отчаянии проговорил Василий Борисыч. – Этак, пожалуй, замерзнем, либо волки нас съедят. – Мудреного нет, – равнодушно отозвался Никифор. А лошади приустали меж тем и едва двигаются по сугробам, а вьюга разыгрывается все пуще да пуще. – Что ж нам теперь делать? – слезным голосом спросил немного погодя Василий Борисыч. – На волю божью положиться. Что пошлет бог, то и будет, – ответил Никифор. – Ежели кони совсем станут, надо будет в снег зарываться. Сказывают, так не замерзнешь. – Ох, искушение! Господи, господи! Царица небесная, спаси и помилуй,вскликнул Василий Борисыч и стал читать одну молитву за другою. А давно ли, кажется, натерпевшись жениных побоев и наслушавшись брани тестя, раздумывал он, как решить с самим собой, утопиться либо удавиться. Никифор Захарыч опустил вожжи и дал лошадям волю идти куда знают. Только изредка похлестывал их, чтобы не стали. Долго путали они, наконец вдалеке послышались лай и вой нескольких собак: волков, значит, почуяли. Никифор стал править лошадей на доносившийся лай. – Ну теперь, бог даст, куда-нибудь приедем, – сказал он, и Василий Борисыч начал читать благодарные молитвы за спасение от напрасной смерти. Собачий лай становился все громче и громче, стало видимо, что путники подъезжают к какой-то деревне. Вот, наконец, и прясла околицы, виднеется и строенье. В крайней большой, но запущенной избе виден огонь. К той избе и подъехали. Никифор постучал в ворота и громким голосом крикнул: – Эй вы, крещеные! Не дайте людям напрасно погибнуть, укройте от непогоды. В избе пошел какой-то неясный говор, и через несколько времени послышался старческий голос: – Постойте маленько, родимые, сейчас отомкнемся. Наталья, подь отопри добрым людям. Вскоре растворилась калитка. Пред приезжими стояла женщина, сколько можно было заметить, еще молодая. – Ведите под навес коней, – сказала она, – а в избу-то вот направо будет крыльцо. Уж не поропщите на нас, с лучиной-то на дворе ходить в такую непогодь опасаемся, а фонарика, по недостаткам, у нас не случилось. Поставив лошадей, Никифор с Василием Борисычем вошли в избу. Не приборна она была, и сразу заметно, что запущена лишь в последнее время, но все же таки в ней было тепло, а для приезжих это было всего дороже. – Как ваша деревня прозывается, старинушка? – спросил Никифор Захарыч, войдя в избу и снимая с себя промерзшую дубленку. Он позамешкал немного, убирая лошадей. Василий Борисыч в это время успел уж скинуть шубу и залез в теплое местечко на полати. – Деревня Поромово, милый человек, деревня Поромово, – отвечал старик хозяин. – А далеко ль от вас будет Осиповка? – спросил удивленный Никифор. – Да как тебе сказать, не то пять, не то шесть верст – близехонько. – Проплутали же мы! – молвил Никифор Захарыч. – Я думал, что мы верст пятнадцать отъехали, а всего-то пять проплутали. Да и попали не в ту сторону, куда надобно. – А в кое место путь держите? – спросил старик. – В Красну Рамень, – отвечал Никифор. – И впрямь, заехали не по дороге, не по дороге, – молвил старик. – Да что за мудрость сбиться путем в такую вьюгу. Ведь свету божьего не видно. Долго ли тут до беды!.. Запасливый Никифор Захарыч захватил из Осиповки небольшой самоварчик. Надрогшись от стужи, захотел он чайку испить. Василий Борисыч тоже был не прочь от чая. Никифор принес из саней самовар и погребец с посудой, а хозяин кликнул в сени: – Наталья, подь-ка сюда! Немного повременя, вошла в избу молодая девушка, как видно сильная и работящая, но лицо у ней было истощенное, ровно изношенное, бледное, веки красные, глаза масленые, нахальные, бесстыжие, с первого взгляда видно было, что пожила она и потешилась. – Поставь гостям самоварчик. А что, Параньки все еще нет? – Еще не приходила, – молвила Наталья. – Опять на всю ночь загуляла, – сказал старик. – Ну, а ты ставь самовар-от. И Наталья скорым делом принялась за самовар. – Из Осиповки едете, честные господа, аль подале откуда? – сидя на передней скамье, спросил хозяин у Никифора, тоже залезшего на полати поразогреть себя после такой вьюги. – Из Осиповки, – ответил тот. Не от Патапа ли Максимыча едете! – опять спросил старик. От него от самого, – ответил Никифор. – В Красну Рамень на мельницы послал нас. – Довольно известны про Патапа Максимыча, – сказал старик. – Оно и дело-то соседское и близехонько от него живем. Опять же в красные дни мои много я милостей от него видал. – А как звать-то тебя, старина? – очнувшись от дремоты, спросил Василий Борисыч. – Трифон Михайлыч буду, по прозванию Лохматый, – молвил старик. Всем телом дрогнул Никифор Захарыч. Вот куда занесла его вьюга, к отцу ненавистного Алешки. Никогда не мог он простить ему Настиной смерти. Никифор все знал, а чего не знал, о том давно догадался. Замолчал он, не говорит ни слова и Василий Борисыч. Между тем Наталья поставила самовар на стол, поставила умелой рукой и расставила вынутую из погребца посуду. Видно было, что в прежнее время не жила она в таких недостатках, какие теперь довелось ей испытывать. Слезли с полатей Никифор Захарыч и Василий Борисыч и, усевшись на скамье, предложили чай-сахар и хозяину и ставившей самовар Наталье. За чаем пошла речь про Патапа Максимыча. Заговорил Трифон Лохматый. – Благодетель он бывал нам в прежнее время. То есть не самому мне, а большему сыну моему, Алексею. А Алексей в те поры бога еще не забывал, родителям был покорен и деньги, что давал ему своею щедрою рукой Патап Максимыч, в дом приносил. Был тогда я человеком зажиточным, да напасть нашла на меня, токарня сгорела. И послал я тогда Алексея сколь-нибудь заработать, чтобы справиться, а был он самый первый токарь по всей стороне и полюбился Патапу Максимычу, и тот ему беспримерные милости делал. А вы, господа честные, не свои ли будете Патапу Максимычу? – Да, – сказал Никифор, – я ему шурин, а это зять, на дочери его женат… – Довольно слыхали, дело ведь недальнее, – сказал Трифон Лохматый.Сам-от я хоть отроду не бывал у Патапа Максимыча, а знаю все, народ-от ведь говорлив, и рот у него не зашит, – прибавил от. – Как же это при таком ближнем соседстве никогда ты не бывал у Патапа Максимыча, – он ведь в здешней стороне человек на виду, – молвил Никифор Захарыч. – И больно даже на виду, – сказал Лохматый. – Первый человек по всему, да дела-то никогда у меня такого не доводилось, чтоб у него в доме быть. Когда господь меня еще миловал, когда еще он, праведный, не смирял моей гордыни, ни до кого мне не было дела, ни до коего человека. Опричь себя да семейных своих, и знать, бывало, никого не хотел… А когда дошел я до бедности, стыдно и совестно стало водиться с такими людьми, как Патап Максимыч. Еще, пожалуй, придет ему на мысль, думаю я себе, не за милостью ли какой пришел я, и вот я к нему ни ногой. Ежели я видал от него большие милости, так они были сделаны сыну моему за его усердие. Патап-от Максимыч возлюбил его как родного сына, ничего для него не жалел, ну, а я совсем иное дело… Что ему до меня? Поди, и не знает, каков есть на свете человек Трифон Лохматый. Большому кораблю большое и плавание, а мы что? У меня в последне-то время и мыши в амбаре перевелись с голодухи. Потому по самому в дружбе да в приятельстве мне с Патапом Максимычем быть не доводится, а кланяться ему да всячески подслуживаться не хочу… Умирать стону с голоду, а никому не поклонюсь; во всю жизнь одному только богачу поклонился я, Христом богом просил помощи моей старости, помощи родной семье, и то ничего не выпросил. И тот богач был свой человек. После того как я чужому богачу руку протяну, как я ему стану про бедность свою рассказывать? Нельзя, никак нельзя. Рому бутылку из погребца вынул Никифор Захарыч и пуншик сделал. Три стаканчика опорожнил с гостями Трифон Лохматый и пуще прежнего разговорился. – Да, Никифор Захарыч, – так начал он, – да, любезный ты мой, надо всяким человеком господня сила. Но кто знает, как ее снесет? Не в суд и не в осуждение будь тебе сказано, сам ты каков прежде был человек? По всей стороне довольно про то ведают. А как воссияла над душой твоей сила господня, стал ты теперь совсем иной… Был ты никуда негодящим человеком, и плохо бывало тебе. А теперь, как послышу, мало на свете таких умных, хороших людей, как ты. А ежели от кого отступит сила господня, тут сейчас враг. И как только он проклятую свою силу возымет над каким ни на есть человеком, будь он самый добрый, самый хороший, станет злым и отъявленным врагом всего доброго. По своим знаю и ведаю, какова бывает сила бесовская, ежель она подведет хорошего человека под себя… – Это правда, – молвил Никифор Захарыч. – Как только зачнет человек жить не по-хорошему, нечистый тотчас в его душу, и господня благодать его покинет… По себе знаю, Трифон Михайлыч. – Был у меня сын Алексей, – после недолгого молчанья продолжал Лохматый. – Парень был разумный, смирный такой, рассудительный. А из себя красота, всем взял, и лицом, и ростом, и дородством. И на всякую работу по дому только его взять, во всяком крестьянском обиходе, бывало, его только взять, смышленый по всему парень был, любоваться, бывало, только на него. А по токарной части до того дошел, что не было ему еще полных двадцати лет, как первым, самым то есть самолучшим токарем по всей здешней стороне славился. По всему хороший был парень, к отцу, к матери почтительный, о братишке да об сестрах заботливый, по дому во всем старатель. Спать, бывало, не ляжет, не присмотревши всего во дворе, хоть за день-от совсем истомится в токарне. Бывало, мы с женой покойницей не нарадуемся на своего разумника. Подросточек мой Саввушка тоже было по братним стопам пошел, дочери были рукодельницы, хорошие помощницы моей Абрамовны. Добрая она у меня была хозяйка, вот только еще двадцать недель как померла. Жили мы в довольстве, жили да бога благодарили… Вдруг иные дни наступили, посетил нас господь испытаниями, токарня сгорела, лихие люди позавиствовали – подожгли. А по скорости и в клети похозяйничали, все почти добро повытаскали. Коней пару угнали неведомо куда. И с той поры по бедам я пошел. Послал я тогда большого сына в работу к Патапу Максимычу, и возлюбил его Патап Максимыч паче всякой меры, деньгами пожаловал, так что мы и токарню новую поставили и животиной обзавелись, только уж такой спорыньи по хозяйству, как прежде была у меня, не стало. Не на кого было всем делом положиться, большой сын на стороне в работе, Саввушка еще недоспел, однако ж и его я послал ложкарить – ловкий ложкарь из нашего мальца вышел. Взяться некем, самому не под силу была работа, к седьмому десятку тогда уж подходило, ну и захирело все по дому. Полугода не прошло, как куда-то послал Патап Максимыч Алексея по своим делам и наградил его не по заслугам. Ну тут бы еще ничего: в дом деньги отдал, а тут по скорости пали к нам слухи, что женился он на богатой вдове, а женился без родительского благословения. А дом у меня все падал да падал, беды пришли великие, дочери нехорошими делами стали заниматься и тем мою Абрамовну в могилу свели. Саввушка тоже недобрым путем жизнь повел, в солдаты нанялся, где теперь он, сердечный, не знаю, не ведаю, угнали куда-то в дальние места голубчика. Так вот и остался я бобыль бобылем, в тоске, слова не с кем сказать, а я человек старый и немощный, вот скоро семьдесят лет исполнится, а ведь и в божьем писании сказано: «Что больше того, один труд и болезнь». Под это слово старика Наталья принесла сковороду с яичницей и, низко поклонясь гостям, вышла вон. – Покушайте, гости дорогие, – сказал Трифон Лохматый, придвигая сковороду к ним. – Не посетуйте, что лучше чего-нибудь не поставил. Было бы прежнее время, не так бы я вас угостил, а теперь, делать нечего,недостатки и бесхозяйство. – Нечего беспокоиться, не для чего было и глазунью на стол ставить,молвил Никифор Захарыч. – За одно тепло тебе большое спасибо, ишь вьюга-то как разыгралась, так и завывает. Без твоего крова да без твоей доброты совсем бы нам пришлось замерзнуть. – Так вот, гости мои дорогие, – немного погодя продолжал свой рассказ Трифон Лохматый, – сынок у меня тысячами ворочает, кажись бы мог помочь отцу при его крайности, ан нет, не туда оно пошло, не тем пахнет, женины деньги и все ее именье мой Алексей к своим рукам подобрал, и она, бессчастная, теперь сама без копейки сидит. Отцу тоже ничего не дает, забыл хлеб-соль родительскую, забыл родимый дом и брата забыл и сестер – всю свою семью. Не о том теперь у него думы, не обо мне попеченье. Был я у него, как он еще в нашем городу проживал, теперь, слышь, на Низ куда-то уехал и там в Самаре другим домом обзавелся, а прежний продал. Прихожу я к нему в дом, настоящий дворец, мало таких в городе. Насилу меня до него допустили. Увидались, однако, так он хоть бы бровью повел после долгой разлуки, хоть бы кусок черствого хлеба, хоть бы чашку чаю подал отцу-то. Поговорил я с ним, сказал про свои нужды, так он хоть бы словечко какое-нибудь вымолвил, а на прощанье от такого богатства дал пятирублевую. «Отвяжись, дескать, ты от меня». Так вот какие нынче детки-то бывают: ты их пой, корми, вырасти, а после того они и знать тебя не захотят. – Давно я его знаю, – нахмурившись и злобно глядя в сторону, сказал Никифор Захарыч, – всегда был беспутным, всегда умел за добро злом платить. Вьюга не переставала, и Никифор с Васильем Борисычем остались ночевать у Лохматого. К утру стихла погода, и они собрались в путь, но Лохматый, как они ни отговаривались, не пустил их, не угостивши на прощанье блинами да яичницей. На мельницах-крупчатках в Красной Рамени Никифор тотчас по приезде принялся за дело, и оно у него закипело; принялся за него и Василий Борисыч, сначала горячо, а потом с каждым днем охладевал к работе, потом совсем обленился, опустился и все время проводил в постели, не говоря ни с кем ни слова и только распевая стихеры. Скука была для него непомерная, а потом напала тоска. Напрасно Никифор Захарыч уговаривал его приняться за работу, просил и молил его, ничто не помогало. По-прежнему Василий Борисыч валялся на постели да попевал стихеры. А у самого только и на уме: «Куда бы деваться, чтобы не видаться с противною женой. Ни за что на свете не ворочусь к ней в Осиповку. О господи, ежели б ты ее развязал со мной! От нее от одной такое вышло мне положение. Без нее мог бы я к своим воротиться, а при ней сделать того никак невозможно, венчанная жена да еще венчана-то в великороссийской! Вот оно, искушение-то!» Ровно услышана была молитва Василья Борисыча: за неделю до Рождества получил он от тестя коротенькую записочку: «Приезжай сколь возможно скорее. Параша лежит при смерти». И лошади были присланы. Нимало не медля, Василий Борисыч собрался в путь и поехал в Осиповку. Дорогой работник рассказал ему все, что знал про болезнь Прасковьи Патаповны. Недели полторы тому, как она в бане парилась, а оттуда домой пошла очень уже налегке да, говорят еще, на босу ногу, а на дворе-то было вьюжно и морозно. Босыми-то ногами, слышь, в сугроб попала, ну и слегла на другой день. Много ль такой надо? Сам знаешь, какая она телом нежная, не то что у нас, простых людей, бабы бывают, той ни вьюга, ни сугроб нипочем. – Что ж, она в памяти? – спросил Василий Борисыч. – В памяти-то, слышь, еще покуда в памяти, а сказывают, начала заговариваться, – отвечал работник. – Что ж? за лекарем в город посылали или нет, – продолжал свои расспросы Василий Борисыч. – Как же не посылать, посылали, – отвечал работник. – Что же он говорит? – Что говорит, про то я не знаю. Знаю только, что пробыл он у Патапа Максимыча не очень долго и, только что уехал, меня за тобой послали, а другого работника, Селиверста, в Городец, за попом. Встрепенулось сердце у Василия Борисыча. «Авось не отлежится, авось не встанет! Ох, искушение!» – подумал он. Он застал жену без языка. Так и не пришлось ему двух слов сказать. На похоронах он громко подпевал городецким дьячкам, – скитницы не пожаловали петь к Патапу Максимычу, очень уже сердилась на брата мать Манефа, – и сама не поехала и другим не велела ездить. Все ее слов послушались, никто из сбирательниц не приехал в Осиповку. Спустя недели полторы после похорон Патап Максимыч позвал зятя к себе в горницу и сказал: – Вижу я, Василий Борисыч, что из тебя никакого толку не будет. Зачем же вместе нам жить, быть в тягость друг другу? Разойдемся-ка мирно, по-доброму, по-хорошему. Не поминай меня и дом мой лихом. О сыне своем, о Захарушке, заботы не имей, теперь он на руках у Дарьи Сергевны, а будет у Груни, как ей станет посвободней и ежели Дарья Сергевна хозяйкой в доме останется. А по времени, если будет богу угодно, все мои достатки ему с Груней пополам отдам. А на Аксинью Захаровну рассчитывать нечего, и с радостью бы понянчилась со внучком, да сама на ладан дышит. Лекаря к Параше привозили, поглядел он на Захаровну и сказал, что не жилица она на свете, до весны ни в коем разе не проживет. Так разойдемся-ка лучше, Василий Борисыч: у тебя своя дорога, у меня своя, не будем мешать друг другу. Знаю, что тебе в люди деваться некуда, так вот на обзаведенье да на прожиток. Пиши, чтобы знать, где находишься, по силе возможности стану тебе каждый год присылать на житье. Прощай. Дарю тебе пару лошадок да санки, поезжай, куда знаешь. А это возьми. И подал ему увесистый бумажник. Молча принял Василий Борисыч подарок тестя и низко ему поклонился. Так и расстались. Ни с той, ни с другой стороны на расставанье сожалений не было. Василий Борисыч радостно уехал из тестева дома. Кинулся он в один скит, кинулся в другой, нигде не принимают. Тогда поехал на старое пепелище в Москву. Там была такая же встреча от Рогожских. Кланяться даже никто с ним не кланялся. Иудой предателем все обзывали. Купил тогда Василий Борисыч на одной из московских окраин небольшой деревянный домик и поселился там. И вечно один, а без людей жить нельзя – обуяет тоска одиночества, самая мучительная тоска, какая только есть на свете. Отвернулся Василий Борисыч от Рогожских и с другими людьми знакомство повел. Мало-помалу перестал он и думать об архиереях, хотя так недавно еще служил им верой и правдой. Как человек, много видавший и много из старообрядской жизни знающий, он для многих был занимателен. И скоро нашел немало близких приятелей, добрых людей из православных. А на Рогожское ни шага. Груня с Марфой Михайловной усердно хлопотали над заготовленьем приданого, и все сделано ими было так хорошо, что все, кто ни видел его, не мог налюбоваться. Все было сделано и богато и с большим уменьем. Петр Степаныч купил большой, поместительный дом. По советам и указаньям на каждую мелочь Сергея Андреича, он устроил свой дом на славу. С нетерпеньем ждал Самоквасов Крещеньева дня, чтобы сыграть свадьбу, но пришлось помедлить: около Крещенья умерла Прасковья Патаповна, нельзя было Патапу Максимычу прямо с похорон на свадьбу ехать, а без него Дуня никак не хотела выходить замуж. «Он в горькие мои дни заместо отца мне был, – говорила она, – заботился обо мне все одно как об родной дочери, как же можно мне без его бытности, без его благословения венец принять». Решились повременить, а как в том году рождественский мясоед был короткий, то, списавшись с Патапом Максимычем, положили обвенчаться пред масленицей. Хотя не очень-то нравилось это Петру Степанычу, но, делать нечего, надо было согласиться. Так как Самоквасов еще никаких торговых дел не заводил, то и наперсник его Семен Петрович, саратовец, жил пока у прежнего хозяина Ермолая Васильича. Понадобилось ему по какому-то делу Семена в Москву послать, а кстати свезти на Керженец ежегодное подаяние, чтобы потом летом в другой раз туда не посылать. Саратовец по дороге заехал к Самоквасову и застал его в больших хлопотах по отделке новокупленного дома. Не надивится Семен Петрович убранству, каким украшал дом его приятель, а когда узнал, что у него скоро свадьба с богатейшею дочерью покойника Смолокурова, которую видал он в Комарове, так только руками развел от удивленья. Заметил он тут, что Петр Степаныч неохотно говорит про скиты и про былые там проказы, что вместе они там выкидывали. Поехал Семен Петрович в Комаров и там, по обыкновению, пристал у Таисеи, в обители Бояркиных. Не бывав там года полтора, с тех пор как увезли Василья Борисыча да Прасковью Патаповну, много нового узнал он от Таисеи, узнал, что мать Манефа совсем разошлась с братом, а сама чуть не в затвор затворилась, передав управление обительскими делами Фленушке, для чего та постриглась в иночество и теперь стала матерью Филагрией. – Увидите и не узнаете прежнюю Фленушку, – говорила Таисея. – Ровно восемь месяцев, как она уже в инокинях. Все под руку подобрала, никто в обители без позволения ее шагу сделать не может. Строга была Манефа, а эта еще строже; как сам знаешь, первая была проказница и заводчица всех проказ, а теперь совсем другая стала; теперь вздумай-ка белица мирскую песню запеть, тотчас ее под начал, да еще, пожалуй, в чулан. Все у нее ходят как линь по дну. Ты когда идти к ней сбираешься? – Да завтра думаю, – ответил Семен Петрович. – Иди пораньше, – молвила Таисея. – Скоро-то она до себя никого не допущает, особливо ежели кто из посторонних, не из скитских, значит. А о прежних проказах лучше и не поминай, вон выгонит. – Ну, уж и выгонит? – голосом сомнения сказал Семен Петрович. – Вот увидишь. Попробуй только, – молвила Таисея. – Да еще и твоему хозяину напишет, чтобы ни впредь, ни после он тебя в скиты не посылал. – Не может быть того, – ответил Семен Петрович. – Ведь мы старые с ней знакомые. – Что было, то былью поросло, благодетель. Говорю тебе, стала она совсем другой человек. Не очень-то доверял словам Таисеи Семен Петрович и знакомым путем пошел к кельям Манефы. И путь не тот был, как прежде. Тогда по зеленой луговине пролегала узенькая тропинка и вела от одной к другой, а теперь была едва проходимая дорожка, с обеих сторон занесенная высокими снежными сугробами чуть не в рост человека. Отряхиваясь от снега, налипшего на сапоги и самое платье, пошел саратовец на крыльцо Манефы и вдруг увидал, что пред ним по сеням идет с какою-то посудой Марьюшка. – Тебя откуда принесло, непутного? – не то с робостью, не то с радостью спросила она, увидя его. – Из города Саратова, голубушка ты моя Марьюшка, Ермолай Васильевич прислал с подаянием. Ну здравствуй, моя дорогая. Что отворачиваешься? Поздороваемся по-прежнему, обними покрепче, поцелуй горячей, – начал было Семен Петрович, но Марьюшка руками на него замахала. – Тише, – сказала она, – тише, услышит матушка, беда будет мне, да и тебе неладно. Нынче у нас такие строгости пошли, что и рассказать нельзя, слова громко не смей сказать, улыбнуться не смей, как раз матушка на поклоны поставит. Ты ступай покамест вот в эту келью, обожди там, пока она позовет тебя. Обожди, не поскучай, такие уж ноне порядки. – И все эти строгости завела Фленушка? А я было совсем иного чаял. Помнишь? – Молчи, – сказала Марьюшка и, затворивши дверь кельи, скрылась в переходах игуменской стаи. Долго взад и вперед ходил по келье Семен Петрович. Это была та самая келья, где в прежнее время жила Фленушка. Сколько проказ тут бывало, сколько хохота и веселья, а теперь все стало могилой, с самих стен, казалось, веяло какою-то скукой. Порядочно-таки прошло времени, как вошла в келью молодая, пригожая, но угрюмая и сумрачная белица. Ее никогда не видывал саратовец, бывая прежде в Комарове. Мать Филагрия сидела за столом, когда вошел Семен Петрович, и внимательно перебирала письма и другие бумаги. Положив уставной начал, низко поклонился он матери игуменье. Тут только взглянула на него Филагрия и поспешно опустила на глаза флеровую наметку. – Какими это судьбами не в урочное время пожаловал к нашему убожеству? – тихо промолвила мать Филагрия. – В прежние годы летом всегда приезжал, а теперь, вдруг перед масленицей. Уж здоровы ли все, Ермолай Васильич и домашние его? – Слава богу, и Ермолай Васильич и все его домашние здравствуют и вам кланяться наказывали, – отвечал Семен Петрович. – А так как довелось мне по хозяйскому делу в Москву ехать, так Ермолай Васильич и заблагорассудил, чтоб я теперь же заехал к вам в Комаров с ежегодным подаянием, какое каждый раз от него посылается. – Спаси господи и помилуй своими богатыми милостями благодетеля нашего Ермолая и всех присных его, – встав с места и кладя малый начал, величаво сказала Филагрия. – Клавдюша! – кликнула она незнакомую Семену Петровичу послушницу, что у новой игуменьи в ключах ходила. Неслышными шагами вошла та и смиренно стала у притолки. – Поставь, Клавдеюшка, самовар да сбери нам чайку поскорее, – сказала мать Филагрия. – Да закусочек поставь закусить, водочки, мадерцы, еще что там есть. – Слушаю, матушка, – с низким поклоном ответила послушница и торопливо вышла вон из кельи. – Что матушка Манефа, как ее спасение? – спросил, немножко помолчав, Семен Петрович. – Что матушка Манефа? Стара, дряхла, но духом бодра, плотью же немощна, – отвечала Филагрия. – Всего больше по хилости своей да по слабости телесных сил и поставила она меня на свое место в начальницы обители. А это дело нелегкое. Особенно трудно ладить с окольными мужиками, каждому стащить бы что со скита, бога не боятся, и совести нет в глазах. Ну да, бог даст, ежели оставят нас на старых местах, уладимся с ними, теперь они все нашей выгонки ждут и надеются, что обительские строения им достанутся. Тяжело с ними ладить, ох, как тяжело, Семен Петрович! Скажите Ермолаю Васильичу – не оставил бы нас, убогих, при теперешних наших тесных обстояниях своими благодеяниями… Привезли ли что-нибудь? – Как же, привез, матушка, – отвечал саратовский приказчик. – Только Ермолай Васильич наказывал отдать из рук в руки матушке Манефе. Должно быть, не знает о перемене у вас в обители. – Матушка Манефа ни в какие дела теперь не вступает, все дела по обителям мне препоручила, – сказала мать Филагрия. – Теперь она здесь, в Комарове, приехала сюда на короткое время, а живет больше в городе, в тех кельях, что накупила на случай выгонки. Целая обитель у нее там, а я здешними делами заправляю, насколько подает господь силы и крепости. Отдайте мне, это все одно и то же. И прежде ведь матушка Манефа принимала, а расписки всем я писала. Ермолаю Васильичу рука моя известна. – А матушку Манефу можно видеть? – спросил Семен Петрович. – Никак нельзя, – отвечала Филагрия. – Еле бродит, вряд ли до весны дотянет. Семен Петрович передал письмо и деньги матери Филагрии. Та, прочитавши письмо, молча и низко поклонилась, потом сосчитала деньги и написала расписку. – Долго ли здесь прогостишь? – спросила она его. – Гостить долго мне не приходится, – ответил Семен Петрович. – В Москву спешу по хозяйским делам. Завтра бы утром, пожалуй, и выехал. – А здесь-то у кого пристал? – спросила Филагрия. – Да все на старом насиженном месте, у матушки Таисеи в обители,сказал Семен Петрович. – Напрасно, не советовала бы я, – молвила на то мать Филагрия. – И Таисея напрасно приняла тебя. Время теперь опасное, хоть до лета, по письмам наших петербургских благодетелей, ничего и не предвидится, а все-таки на грех могут нагрянуть. И вдруг в женской обители постороннего мужчину найдут. И, бог знает, что из этого выведут. Ноне сторонние, что в Комаров приезжают, у иконника, у Ермилы Матвеича, пристают. Вот бы тебе там и остановиться, а ты по-прежнему прямо в святую обитель. И Таисея-то дура набитая, что пустила тебя… Ну на один-от день еще, пожалуй, ничего, авось бог милостив, а ежели дольше останешься в Комарове, к Ермилу Матвеичу переходи, там дело безопаснее. Под это слово послушница Клавдеюшка внесла самовар и принялась уставлять стол чайным прибором, а другой разными закусками и напитками. – Подкрепитесь-ка наперед водочкой либо винцом каким-нибудь, а после того и за чаек примемся, – молвила мать Филагрия. Семен Петрович не заставил долго просить себя, выпил и закусил. За самоваром мать Филагрия продолжала рассказ свой о тяжести обительских хлопот, что так неожиданно легли на ее плечи, жаловалась на судьбу, но обо всем говорила строго, с невозмутимым спокойствием. – И по своей обители хлопотать и по всем другим скитам, – говорила мать Филагрия. – К нам по-прежнему, как при матушке Манефе, все благодетели имеют доверие и на наше имя высылают подаяния. И отовсюду, особенно из Петербурга и Москвы, письма к нам только пишут, а в них пишется все, что и до других скитов касается. От одного от этого голова иной раз кругом пойдет. А тут еще разбирай иной раз ихние свары да ссоры. Тяжеленько, Семен Петрович, иной раз очень тяжко приходится. Вы скажите обо всем об этом Ермолаю Васильичу, пожалел бы хоть сколько-нибудь нас, смиренных. Водочки-то другую рюмочку искушали бы,прибавила она, указывая гостю на столик с напитками и закусками. – Осетринки кусочек возьмите, отменная осетрина, мало бывает такой, а в продаже и вовсе нет. От Смолокуровых, от Дарьи Сергевны на помин души Марка Данилыча прислана. – Захлопоталась сама-то, должно быть, – заметил Семен Петрович. – Ведь в скорости после родительских похорон была просватана за Петра Степаныча. Бровью даже не повела мать Филагрия при словах Семена Петровича. Хоть иноческая наметка была у нее совсем назад закинута, но в лице ее незаметно было ни малейшего волнения, как будто разговор касался людей, совершенно ей чуждых. – Что же? – твердым и спокойным голосом, помолчав немного, проговорила она. – Оба они люди мирские, иночества на них не возложено. Еще в земном раю, насажденном на востоке, господь бог сказал: «Не добро быти человеку единому, сотворим ему помощника». Не обретеся такового, и господь создал Адаму жену. И апостол сказал: «Лучше жениться, чем разжигаться» (I Коринф, VII – 9.). Самоквасов, сказывают, от дяди большое богатство получил, а у нее в шесть либо в семь раз того больше. Слава богу, есть чем жить, есть чем хозяйство управить. А хозяйство самое первое дело, как у богатых, так и у неимущих. Ее разумом и добрым нравом господь не обидел, и, если удастся ей забрать мужа в руки, у них в дому самым лучшим порядком пойдет и хозяйство и все, а если он станет всем в дому верховодить, рано ли, поздно ли, ихнее богатство прахом пойдет. Кланяйтесь, Семен Петрович, им от меня – и ему и ей; скажите, старица, мол, Филагрия доброго здоровья и от бога счастья желает им. И с этими словами опустила на лицо наметку из двойного флера. – Мадерцы хоть рюмочку искушали бы, – величаво промолвила она. – Вино хорошее, из Москвы, благодетелями прислано. На этот раз твердый голос ее будто немного дрогнул, и, как ни укрыто было лицо ее под двойною наметкой, Семену Петровичу показалось, будто слеза блеснула на очах матери Филагрии. Но тотчас же все исчезло, и пред ним по-прежнему стояла спокойная, ничем не возмутимая мать игуменья. – Еще маленькую калишку, Семен Петрович, извольте выкушать. На дорожку посошок, – сказала она, слегка улыбаясь. – Прощайте, Семен Петрович, – сказала ему она. – Ермолаю Васильичу и всем домашним его поклонитесь от меня и ото всей нашей обители. Скажите им, что мы всегдашние их молитвенники. А ответ сегодня же вам пришлю. Только насчет будущего времени, прошу я вас, у матери Таисеи и ни в какой другой обители не останавливайтесь, а случится приехать в наш скит, взъезжайте к Ермилу Матвеичу, иконнику. Строго об этом накажу и матери Таисеи и прочим игуменьям. Прощайте, Семен Петрович, всякого вам благополучия. Величаво, спокойно и без малейшего смущения простилась мать Филагрия с заезжим саратовцем, не раз бывшим свидетелем затейных проказ ее. Стояла она пред ним, ровно совсем другой человек, чем полтора года тому назад, когда они собирали к венцу Василья Борисыча. Несколько времени в глубоком раздумье простояла она среди кельи. Потом, будто оправившись и придя в себя, громко крикнула: – Клавдеюшка! Послушница ровно из земли выросла; ожидая приказаний игуменьи, она стояла на месте, низко опустя голову. – Прибери здесь все. Поскорее, – сказала Филагрия. Тотчас все было прибрано, и самовар, и водка с московской мадерой, и закуски. А когда совсем прибралась, Филагрия сказала ей: – Кто бы, по какому бы делу ко мне ни пришел, никого не допущай. Всем говори: письма, мол, к благодетелям пишет. Вышла послушница из кельи, и Филагрия заперлась изнутри. Потом пошла в боковушу и там ринулась на кровать. Спрятав голову в подушки, судорожно она зарыдала. Но ни малейшего звука, ни малейшего знака внутренней тревоги бывшей Фленушки.     ***   Настало, наконец, давно ожидаемое всеми близкими время Дуниной свадьбы. Венчались они в последнюю пятницу пред масленицей, после того, по церковному уставу, девять недель венчать было нельзя. Дня за четыре до свадьбы Дуня с Груней и с женихом поехали поклониться гробам родителей. Пред вступлением в новую жизнь Дуня считала сердечною необходимостью, по старому обычаю, помолиться над ними. Чубалов встретил приехавших в смолокуровском доме и устроил такие же почти обеды и ужины, какие бывали при жизни Марка Данилыча. Поклонившись родителям, Дуня спешно стала собираться обратно и звала Герасима Силыча к себе на свадьбу. Чубалов, оставив Иванушку домовничать, поехал вместе с ней. Только что вошла Дуня в отцовский дом, письма ей подали. Они только что получены были Герасимом Силычем, и он, с часу на час ожидая хозяйку, удержал их у себя. Оба письма были из Луповиц: одно от отца Прохора, другое от Вареньки. Радостно отец Прохор приносил Дуне поздравления со вступлением в супружескую жизнь и благодарил ее за новую, совсем нежданную присылку с просьбой помолиться об ней и об ее женихе в тот день, когда предположили они венчаться. "А особенно утешили вы меня тем, – писал отец Прохор, – что свадьбу желаете справить в единоверческой церкви и потом остаться в оной навсегда, а зловредный раскол всесовершенно откинуть и, оградясь истинною верой, до смертного часа пребывать отчужденною от душепагубного раскола. Хотя и немало соболезную я тому, что не вошли вы прямо во спасительную ограду святой церкви, но и тому несказанно рад, что вошли, так сказать, в церковное средостение. Несказанно ото всей души моей радуюсь, что вы находитесь теперь под церковною сенью; подай вам боже скорей и совершенного душевного исцеления от пагубные язвы раскола. Молюсь и непрестанно, дондеже, есмь, буду творити о вас и о будущем вашем супруге молитвы и моления о вашем благочестном житии, мире в вашем семействе и о божественной благодати, которую да ниспошлет владыка мира на дом ваш. Молю же вас и слезно прошу подвизаться в делах христианского милосердия и украшать душу свою посильною милостынею и иными плодами любви евангельской: паче же всего хранить чистоту душевную и телесную. При сем не умолчу и о здешних происшествиях, в последнее время бывших. Николай Александрыч взят и неведомо куда отвезен, так что в Луповицах теперь остались только Андрей Александрыч с супругой и с дочкой, к имению же приставлена опека, и опекун ни на самое короткое время из Луповиц не выезжает. О Марье Ивановне имеются самые достоверные сведения, якобы и она взята и неизвестно где заключена, – сказывают, в каком-то монастыре, где-то очень далеко; слышал я о том в консистории, а там сии вести идут от самого владыки, стало быть совершенно верны. Из простого народа также не мало забрано, даже духовного звания, в том числе известный вам заштатный дьякон Мемнон Ляпидариев. Вообще идет переборка пребольшая не токмо в нашей епархии, но и в соседних открывают множество фармазонов, по преимуществу из благородных. Премного радуюсь, что от вас не было никаких писем или посылок ни к господам Луповицким, ни к Марье Ивановне и ни к кому из открывшихся ныне фармазонов. А то теперь такое время, что за малейшее с ними сношение всякого привлекают к суду и законной ответственности. Взяты, рассказывают, даже два архимандрита, единственно по подозрению в сношениях с фармазонами, не говоря уж о светских людях. Затем, прекратя сие писание, вновь приношу наичувствительнейшую и глубочайшую нашу благодарность ото всего нашего семейства за ваше неоставление в бедной нашей доле, паче же всего от всей души моей и от всего сердца молю и просить не престану прещедрого и неистощимого в своих милостях господа бога, да излиет на супружескую жизнь вашу всякие блага и милости к вам. Да пошлет он, всесвятый, свое благословение на новую жизнь, в кою намереваетесь вступить, да пошлет вам с супругом от горнего престола своего премногие свои милости". Напротив того, безотрадно и отчаянно было письмо Вареньки. "Господь тебе судья, что ты не захотела разделить с нами плачевную участь, нас постигшую, – писала она. – Впрочем, кто ж не старается избежать земного горя, кто не стремится к избежанию житейских печалей? Много ли найдется на свете таких, кто бы не страшился мирского страха, кои бы были беспечальными и радостно пошли бы на земные мучения? Поистине только одни избранные и носящие на себе горнее помазание, свыше даруемое. А у нас несчастия великие: дядю Николая Александрыча и тетеньку Марью Ивановну взяли жандармы и неведомо куда увезли, полагают, что в Петербург, думают и то, что оба они заключены в неизвестно каких монастырях. Много взято и других разного звания людей, бывавших у нас на собраниях в Луповицах. А тетеньку забрали в ее новом имении в Фатьянке. Это в вашей губернии, невдалеке от того города, где ты живешь. Неужели ты и этого не знала, а зная, не помогла от великого твоего богатства нужною суммой для освобождения столь много любящей тебя тетеньки? Говорят, что это сделать было очень легко, да и денег требовалось бы не бог знает сколько, так что при теперешних твоих достатках освободить тетеньку было бы делом пустяшным. Сама я этих дел не понимаю, но наши все в один голос говорят, что ежели бы ты захотела ее выручить, то было бы легко и для тебя безобидно. Очень на тебя сетуют и нехорошо отзываются, но я много короче их знаю тебя и доброе твое к каждому человеку сострадательное сердце, чтобы верить таким наветам. Скорей так полагаю, что ты вовсе ничего не знала о нашем несчастии, не знала и о положении наших дел. Разве, что не знала, как и к кому обратиться? Так у тебя, конечно, есть доверенные люди, которым без страха и опасения можно было поручить это дело. С тех пор как ты совершенно неожиданно скрылась из Луповиц, кроме того, что батюшка твой скончался и ты стала владеть миллионами, мы о тебе никакой весточки не имеем. Обещала тетенька по приезде в Фатьянку разузнать о тебе и уведомить нас, но от нее писем не получали, потому что меньше чем через неделю ее взяли, а также иных из фатьянских, которых она вывезла из симбирского имения. Потому я и думаю, что, когда тетеньку взяли, ты о таких наших несчастьях и не знала, а в противном случае непременно бы помогла от своих великих достатков. Иначе и думать нельзя, особенно мне, когда знаю твою доброту и то, сколь много любила ты тетеньку: ведь она тебе вместо матери была и первая озарила тебя невечерним светом истины. Подай нам о себе весточку, добрая, милая моя Дуня, как ты поживаешь в новом своем положении, а главное, останешься ли верна тому, куда была приведена безграничною к тебе любовью тетеньки Марьи Ивановны. Пожалей ее, несчастную, пролей слезу от сердечного участия к печальной ее судьбе. А мы и сами находимся в ежедневном страхе, ожидая дней скорби и печалей. Дело, как надобно полагать, еще не кончено, берут то того, то другого из бывавших у нас и других совершенно не известных нам людей, мужчин и женщин, и притом из таких городов и селений, которых никто из наших никогда и не знавал. Верно, дело идет большое, до всех добираются, говорят, что даже самые архимандриты призваны к ответу и лишены своих мест, не упоминают уж о попах, монахах и прочего звания духовных людях. Есть слух о некоторых из помещиков в дальних от нас местах, что одни взяты, а другие отданы под надзор полиции. Мы все, а также иные из наших дворовых и крестьян, тоже находимся под полицейским надзором, недели не проходит, чтобы кто-нибудь не наезжал в Луповицы, исправник либо становой пристав. Впрочем, их надзор легкий, весь состоит из угощения, и батюшка, чем может, не оставляет их. А приставленный от полиции солдат живет в Луповицах безвыходно, но от него никакого беспокойства не видим. Вот каковы печальные наши обстоятельства, милая Дунюшка, пожалей нас в несчастии. Вспомни нашу дружбу, нашу с тобой дружбу и любовь, и не забывай Луповиц и всего, что там узнала и чему научилась". Прочтя письмо Вареньки, Дуня бросила его в топившуюся печку, а письмо отца Прохора положила в шкатулку, где лежали разные бумаги ее и документы. Это письмо прочитала она потом жениху. – Вот как! – выслушав письмо отца Прохора, молвил Петр Степаныч. – С никонианскими попами в переписке. – Что ж? – сказала Дуня. – Этот самый священник сказывал мне, что разница между нами и великороссийскими в одном только наружном обряде, а вера и у нас и у них одна и та же, и между ними ни в чем нет разности. А вот Герасим Силыч все веры произошел, и он однажды говорил мне, что сколько вер он ни знает, а правота в одной только держится. – В какой же? – с любопытством спросил Самоквасов. – В великороссийской, – ответила Дуня. – В великороссийской, – сказал Петр Степаныч и крепко задумался. – Я сам тех же мыслей, – тихонько молвил он невесте. – А давно ли? – спросила Дуня. Но разговор тем и кончился.  ГЛАВА СЕДЬМАЯ   Свадьбу сыграли на славу, ни Дуня, ни Петр Степаныч денег на то не жалели. Но свадебный пир прошел скромно и бесшумно, так как Петр Степаныч не успел еще обзавестись знакомыми на новом месте житья-бытья. На свадебном пиру были только совсем осиротевший Патап Максимыч, Аграфена Петровна с мужем, оба Колышкины, Чубалов, Никифор Захарыч, Семен Петрович, только и всего. Как ни звали Дарью Сергевну, сколько ее ни уговаривали, не поехала из Осиповки, говоря, что совсем уж разлучилась со светом и стала чуждою всех его радостей. Только икону на благословенье прислала молодым. Всю масленицу и великий пост молодые никуда не выезжали, бывали только у Колышкиных, и они у них. Петр Степаныч купил пару кровных рысаков – кони загляденье. На них почти каждый день катались Самоквасовы. Так как Петр Степаныч еще не приискал, каким торговым делом заняться, то и отпустил в Москву своего приятеля Семена Петровича, наказав ему, чтобы по весне он, оставив дела у Ермолая Васильича, приезжал к нему. А сам придумал заняться отцовским промыслом, хлебною торговлей: место же, благо, было подходящее и выгодное, недаром все почти тамошние торговцы вели хлебную торговлю, а он со своим да с жениным капиталами такой мог торг завести там, какого еще и не видывали. По самой весне Петр Степаныч вздумал ехать в низовые места, там снять из оброка казенные земли и устроить на них хутора и всякое иное хозяйство. Дуня не хотела расстаться со своим молодым, она также собиралась весной ехать с мужем в понизовые места. Патап Максимыч с Никифором Захарычем туда же сбирались: там у него было тоже хуторное заведение. Уговорились сплыть все вместе на одном пароходе, ждали только фоминой недели. Как ни уговаривал и Груню съездить вместе Патап Максимыч, с ним не поехала: и то ее дети по случаю свадьбы Самоквасовых долго оставались под призором нянек, хоть и были все время в том же городе, где жила их мать, но за свадебными хлопотами она почти не видала их. Настала святая неделя, и в последние ее дни Патап Максимыч получил письмо от Махмета Субханкулова. Тут вышла остановка в поездке на Низ. Дуня и сама не решалась ехать так далеко и мужа не отпускала без себя на пароход – хотелось ей прежде повидаться с незнакомым еще ей дядей. В надежде на получение двух тысяч целковых, оренбургский бай сдержал слово, данное им покойному Марку Данилычу, а потом Патапу Максимычу, сдержал его даже раньше договоренного срока. Несколькими неделями прежде удалось ему русского полонянника высвободить из хивинского плена. Выкупил ли Махмет Субханкулов его за деньги, или подпоил хана вишневою наливкой, на славу приготовляемою Дарьей Сергевной, про то они только оба знали; известно было лишь то, что Мокей Данилыч со страстной недели жил в Оренбурге в доме Субханкулова, выжидавшего обещанных ему денег. Мокей Данилыч, совсем было перезабывший родной язык, написал Патапу Максимычу письмо какими-то каракульками, наполовину русскими, наполовину татарскими. О том, что есть у него племянница, покойника Марка Данилыча дочь, он хорошенько не знал, одно лишь смутное понятие имел об ней от оренбургского бая. Письмо дошло до Чапурина, но нескоро дошло оно до Дуни; а она, как только узнала, тотчас выслала Субханкулову обещанные деньги, а Мокею Данилычу на проезд из Оренбурга, и он вскоре воротился в родную свою губернию. Не мало времени разъезжал он, был в городе, где жил покойный брат его, и теперь встретил его Герасим Силыч Чубалов. Наконец, явился к замужней уже племяннице. В оборванном и насквозь просаленном архалуке пришел он к Дуне. Глядя на ее богатый дом, не осмелился он вдруг подступиться к нему. Только дворник сказал ему, что действительно тут живет Авдотья Марковна Самоквасова и что она пред масленицей вышла замуж. Робкою рукой позвонил в дом хивинский полонянник; и на каждом шагу надивиться не мог роскоши дома племянницы, бывшего не в пример лучше, чем самые палаты хивинского хана. Когда ж он сказал свое имя, неведомая дотоле ему племянница и ее муж встретили Мокея Данилыча самым родственным приветом. Несмотря на невзрачный вид дяди, Дуня так и повисла у него на шее и заплакала радостными слезами, а молодой муж также с любовью отнесся к нему. Не прошло и несколько времени, как это была уж одна семья, дружная, любовная. Мокею Данилычу отвели хорошую комнату, а на другой день, по хлопотам Петра Степаныча, готово было ему хорошее платье, и хивинский полонянник надел его вместо истрепанного своего архалука. Он стал в новом наряде таким, что в нем накануне того дня его и узнать было нельзя. На другой либо на третий день приехал в город Патап Максимыч и познакомился с известным ему заочно Мокеем Данилычем. Не на долгое время приехала и Груня порадоваться радости давнишнего своего друга. Кроме Патапа Максимыча, приехал Чубалов, и пошел у молодых пир, где дорогими гостями были и Колышкины муж с женой. Патап Максимыч звал выходца на русскую землю из басурманского плена к себе в Осиповку и отправился вместе с ним за Волгу. Еще до отъезда их Дуня сказала дяде, что дарит ему родительский дом, кроме того, вручила ему крупную сумму денег, «на обзаведенье», как сказала она. Света не взвидел Мокей Данилыч, слушая речи племянницы, и в голову никогда ему не приходило так нежданно вдруг разбогатеть. Сам не знал, что говорил он Дуне, благодаря за ее милости. Ни Патап Максимыч, ни Дуня словом не сказали, и никто из других не сказал Мокею Данилычу, кого встретит он в Осиповке; приехал он туда и был крайне удивлен пустотой в доме. После смерти Аксиньи Захаровны и Прасковьи Патаповны не было хозяйки в доме. Распорядки по крестьянам и токарням лежали на старике Пантелее, а домом покамест управляла Дарья Сергевна, хозяйство у нее шло как по маслу. В тот же день, как приехали в Осиповку, Мокей Данилыч свиделся с Дарьей Сергевной. Так оба они изменились в двадцать лет, что, встретившись где-нибудь в ином месте, они не узнали бы друг друга. – Ну что, Мокей Данилыч, узнал ли теперешнюю мою хозяйку? – спросил у Смолокурова Патап Максимыч. Мокей Данилыч отрицательно покачал головой, а Дарья Сергевна, услыхав не чуждое ей имя, вся смутилась, не знала, что делать и что сказать. Патап Максимыч, глядя на них, сказал: – Неужто не можешь признать бывшей своей невесты? – Нет, не могу, – сказал Мокей Данилыч. – Двадцать лет – многое время, что мы не видались с ней. Я, как вам известно, был в бусурманском плену. Ни письма какого из дому и ни весточки какой-нибудь я не получивал. Мудрено ли в таком случае не узнать самых близких в прежние годы людей? Сами посудите, Патап Максимыч. – Оно, конечно, времени прошло много. Отца родного позабудешь, не то што кого другого, – сказал Патап Максимыч. – Однако ж мне пора в красильнях моих побывать. Оставайтесь покамест одни, люди ведь знакомые. А ты, Дарья Сергевна, закусочку покамест поставь, да водочки, да винца, какое дома случилось.. А я сейчас и назад. И до возврата моего закуски не убирай. Он ушел, и бывшие жених с невестой остались наедине. – Ну что ж, Дарья Сергевна, как без меня поживали? – спросил Мокей Данилыч. – Как жила я? – отвечала Дарья Сергевна. – Сначала у покойницы Аленушки жила, а потом, как она покончилась, надела на себя я черный сарафан, покрылась черным платком в роспуск и жила в уютной горенке большого, только что построенного дома Марка Данилыча. Повела я жизнь христовой невесты и о брачном деле просила никого со мной и не говорить. И никто меня не видывал, опричь хозяев да одной старушки, что жила при мне. Чрез четыре года Алена Петровна померла, и стала я Дуне заместо матери. Марко Данилыч, покойник, тогда в торговые дела вдался, завел обширные прядильни для выделки канатов и рыболовных снастей, а на Унже леса скупал, сгонял их в свой город и строил там лодки для каспийских промыслов. По всем делам то и дело в отлучках бывал, и я одна растила твою племянницу. Когда ж она стала подрастать, отдал он ее в Комаровский скит для обученья. Не могла я расстаться с ненаглядной моею Дунею и тоже поселилась в Комарове. Прошло довольно времени, как мы жили там, и, наконец, возвратилась она в дом родительский. И с тех пор жила я при ней до самого ее замужества. И привел мне бог закрыть глаза Марку Данилычу. На моих руках и помер он. Вот и все мои похожденья за все время. – Ну, и теперь как располагаешь насчет своей жизни. Дарья Сергевна? – спросил у ней бывший ее жених. – Недаром же надела я черный сарафан и до сих пор не снимаю его,отвечала Дарья Сергевна. – Покамест подомовничаю у Патапа Максимыча, а по времени в скитах поселюсь: там у меня и знакомых и благодетельниц довольно. Найду себе место. – А как же Патап-от Максимыч один останется? Ведь ты у него домом заправляешь. Как же он один-от останется? – спросил Мокей Данилыч. – Свято место не будет пусто, – отвечала она– И кроме меня, найдется много людей. Опять же слыхала я их разговоры с Груней, будет что-нибудь одно: или она со всею семьей поселится здесь, или Патап Максимыч переедет на житье в Вихорево. Здесь будет просторнее, чем там, и верней, ежели их бог сюда перенесет. Усадьба Патапа Максимыча обширная, найдется место, где устроить Ивану Григорьевичу и шляпное и войлочное заведения. К тому же неподалеку отсюда немало таких заведений, какими Иван Григорьевич промышляет. Работников найдется вволю. А про меня, пожалуй, и не вспомнят, как я в черничках буду в каком-нибудь ските. – А как ты насчет прежнего думаешь, Дарья Сергевна? – спросил у ней Мокей Данилыч. – Насчет чего это? – в свою очередь спросила она. – Аль забыла, что было у нас с тобой до моего полону? – сказал Мокей Данилыч. – Таких делов, кажись, до смерти не забывают. – Что ж это такое? – опустивши глаза, молвила Дарья Сергевна. – Были мы с тобой, Дарьюшка, жених да невеста. Неужто и этого не вспомнишь? Теперь я по милости племянницы стал богат, и дом, где ты двадцать лет выжила, мой дом. Что бы нам с тобой старину вспомнить? Чего прежде не удалось сделать, то бы мы теперь разом порешили. Были мы жених с невестой, а теперь можно бы было сделаться мужем и женой. – Голубчик ты мой, Мокей Данилыч, зачем старое вспоминать. Что было когда-то, то теперь давно былью поросло, – сказала, видимо смущенная, Дарья Сергевна. – Вот ты воротился из бусурманского плена, и ни по чему не видно, что ты так долго в неволе был. Одет как нельзя лучше, и сам весь молодец. А вот погляди-ка на себя в зеркало, ведь седина твою голову, что инеем, кроет. Про себя не говорю, как есть старая старуха. Какая ж у нас на старости лет жизнь пойдет? Сам подумай хорошенько! Ни слова на то не сказал Мокей Данилыч. Смутился он словами бывшей своей невесты. – Ты теперь в достатках, – сказала Дарья Сергевна, – и на будущее время Дуня тебя никогда не оставит своей помощью. Ежели захочешь жениться, за невестами дело не станет, найдется много. А мой бы совет: к богу обратиться, ты уж ведь не молоденький. Ты же, я думаю, живучи в полону, пожалуй, и Христову-то веру маленько забыл. Так и надо бы тебе теперь вспомнить святоотеческие предания и примирить свою совесть с царем небесным. В это время пришел из красилен Патап Максимыч и, взглянув на того и другую, догадался, что без него были меж ними какие-то важные разговоры. – Дарья Сергевна, матушка! – молвил он, – что ж, я пред уходом сказал вам, чтобы вы закусочку для гостя поставили, а вот у вас на столе и нет ничего. Пожалуйста, поскорей сготовьте, наш гость, пожалуй, теперь и поесть захотел. Дарья Сергевна вышла, а Патап Максимыч остался вдвоем с Мокеем Данилычем. – Видится мне, что без меня у вас какие-то особые разговоры были,сказал гостю Патап Максимыч. – Как только вошел сюда, догадался. – Были разговоры, точно, что были, – сказал Мокей Данилыч. – О чем же это? – спросил Патап Максимыч. – Старину вспоминали, – отвечал Мокей Данилыч. – Какую старину? – спросил Чапурин. – Старые годы вспоминали, Патап Максимыч. Про то меж собой говорили, как были мы с ней люди друг к другу самые близкие, жених с невестой,сказал Смолокуров. – Уж не вздумал ли ты опять женихом к ней стать? – промолвил, понизив голос, Патап Максимыч. – Что ж, я бы не прочь, – отвечал Мокей Данилыч. – Полно-ка ты, не смущай себя, да и ее не смущай такими разговорами,сказал Патап Максимыч. – Ведь тебе, друг мой любезный, годов немало. Не очень много супротив моих лет. Только что я жил в своей семье, а тебе пришлось в полону жить. А что ни говори, жизнь пленника не в пример тяжелее нашей жизни. Воли, друг любезный, нет. А без воли всякий человек прежде старится. Нет вам моего совета по прежнему идти. Не смущай ты ее души, она с богом хочет пребывать и концом своих желаний поставляет житье в каком ни на есть ските керженском или чернораменском. Будучи черницей, думает она и век свой скончать. Потому ты ее и не смущай своими запоздалыми разговорами. Отдай ее господу богу на руки и сам подумай о своей душе. Пора, любезный друг, пора, наше время изжито. – То же самое и она сейчас мне говорила, – сказал Мокей Данилыч. – А как я один-то жизнь свою свекую? Кто ж мне на смертном одре глаза закроет? Кто ж будет ходить за мной во время моих болезней? Спору нет, что будут в моем доме жить Герасим Силыч с племянником, да ведь это все не женская рука. Да и хозяйка в доме нужна будет. – За хозяйкой и за женским уходом дело у тебя не станет, – молвил Патап Максимыч. – При твоих теперь достатках невест не оберешься, хоть тебе и не мало лет. Только этого я тебе не советую. Известно, что такое молодая жена у старого мужа. Не довольство в жизни будет тебе, а одна только маята. Замолчал Мокей Данилыч, низко поникнул головой, а после того и не поднимал ее. Дня через три Патап Максимыч с Никифором Захарычем поехали в город, чтобы сесть там на пароход. С ними и Мокей Данилыч отправился. Пробыв несколько дней у Дуни, он вместе с Чубаловым отправился в новое свое жилище на старом родительском пепелище. Там похлопотал Чубалов, и Мокей Данилыч скоро был введен во владение домом и пристанями, и как отвык от русской жизни и ото всех дел, то при помощи того же Чубалова завел на свой капитал хлебный торг.     ***   Все, что было говорено про Марью Гавриловну, оказалось верным. Завладев ее капиталом, Алексей тотчас же покинул жену для Тани. Но и то было ненадолго, одна за другой являлись новые красотки, и с ними проводил время Алексей, забывал жену и все, что получил от нее. Чтобы быть подальше от отца и вообще от Керженского Заволжья, он завел в Самаре на свое имя такие заводы и зажил на новом месте так, что знавшие его прежде не могли надивиться. Кроме того, что стал он в короткие отношения с местными властями, прикармливая их роскошными обедами, и в среде купечества он занял почетное место. Меньше чем через год назначены были городские выборы, и гласный думы, первой гильдии купец Алексей Трифоныч Лохматов был намечен будущим городским головой или по меньшей мере заступающим его место на собраниях. Переселившись в Самару, он взял с собой и жену, но Марья Гавриловна и здесь терпела прежнюю участь. Не имея ни копейки на свои надобности, она должна была во всем покоряться любовницам Алексея, хозяйничавшим у него в доме и ни малейшего внимания не оказывавшим настоящей хозяйке. Алексей никогда даже не говорил с ней. Когда он покинул Таню, она бросилась к ногам Марьи Гавриловны, прося у нее прощенья и, по обычаю, сваливая всю вину на смутившего ее беса. Добрая Марья Гавриловна простила взращенную ею девушку и с тех пор по-прежнему стала с ней неразлучна, как было до ее несчастного замужества. Алексей, казалось, и внимания не обращал на то; он и с Таней никогда не говорил больше ни слова. Какое-то дело заставило его плыть на Низ. Он сел на один из самых ходких пароходов, ходивших тогда по Волге, на том же пароходе ехали и Патап Максимыч с Никифором Захарычем. Патап Максимыч поместился в каюте. Никифору Захарычу показалось там душно, и он отправился в третий класс на палубу. Чапурин из своей каюты через несколько времени вышел в общую залу. Осмотрелся, видит четырех человек, из них трое были ему совсем не известны, вгляделся в четвертого и узнал Алексея. Ни к кому не обращаясь, Патап Максимыч снял с головы картуз и положил его на стол. Алексей сразу узнал бывшего хозяина. Слегка приподнявшись с дивана, он с наглостью во взоре и с большим самомнением проговорил: – Наше вам наиглубочайшее, господин Чапурин. Ни слова не ответил на то Патап Максимыч и сел на диван против Лохматова. – Как вы в своем здоровье теперь? – с тем же нахальным взглядом, смеривая глазами Патапа Максимыча, спросил у него Алексей. Не ответил ему Патап Максимыч и, уже несколько времени подождавши, спросил у него: – А что Марья Гавриловна? Она как? – Ничего, – сказал Алексей. – Здорова, кажется. В Самаре осталась, а я вот подальше на Низ сплываю. – Слухом земля полнится, Алексей Трифоныч, а говорят, будто она во многом нуждается, – злобно молвил, взглянув на бывшего своего приказчика, Патап Максимыч. – Мало ль что по народу болтают, всего не переслушаешь, – сказал на то Алексей, поднимая кверху брови. – Живет она себе как хозяйка дома. И хорошая хозяйка, добрая, в этом надо ей честь отдать. Только все дома сидит да богу молится, ни с кем из наших самарских почти никогда и не видается. Вот они, наши Самарские, – прибавил он, указывая глазами на сидевших в общей зале,никто ее, можно сказать, не видывал, хоть и веду я в городе жизнь открытую. Не только на них, но даже и на всех сослаться могу, что никто ее, богомольницу, в глаза не видывал. – Это так точно-с, – подхватил один из самарцев. – Марья Гавриловна у нас в городу как есть невидимка. Промолчал Патап Максимыч и, мало повременя, взял картуз со стола и вышел из общей залы. Ни Алексей, ни его самарцы не знали, что он поместился в каюте как раз рядом с ними. – Что за господин такой? – спросил у Алексея один из его самарских знакомых, только что ушел от них Патап Максимыч. – Из наших заволжских. С Керженца, – отвечал Алексей. – Давно знаете его? – спросил самарец. – Давненько-таки, – отвечал Алексей. – Когда я еще находился в бедности, а в родительском дому отцовские достатки порасстроились от поджога токарни, а потом клеть у нас подломали, а после того поскорости воры и лошадей свели, я в ту пору слыл первым, самым лучшим токарем в нашей стороне, меня родитель и послал на сторону, чтобы кое-что заработать для поправки семейных наших дел. И пошел я не по воле родителей, а по своей охоте в деревню Осиповку, что была от нас невдалеке, к Патапу Максимычу Чапурину, а у него в ту пору токарни были всем на удивленье. Слыхал про меня и прежде Чапурин, и очень ему хотелось иметь у себя такого работника, как я, и потому с радостью принял меня в дом. И жил я у него не как простой рабочий, а в его доме внизу, в подклете, в особенной боковуше, а ел и пил с хозяйского стола. И за мое мастерство и за мой добрый обычай, как сына, возлюбил меня Чапурин, и немного месяцев прошло после того, как я у него водворился, он через мои руки доставил отцу моему столько денег, что тот на них мог устроиться по-прежнему. – Добрый он, значит, человек, этот Чапурин, – сказал один из самарцев.Что ж, долго вы у него в токарях служили? – Очень даже недолго, – отвечал Алексей. – Тут он со своими приятелями по каким-то случаям вздумал за рекой за Ветлугой на пустом месте золото искать и по доверию ко мне меня послал туда. Тут-то дорогой и спознался я с теперешней женой моей Марьей Гавриловной. – Ну что же, долго у него еще оставались? – спросил самарец. – Нет, – сказал Алексей. – Всего моего житья у него и полугода не было. Когда воротился я в Осиповку, хоронили старшую дочку хозяина. После похорон немного дней прошло, как он меня рассчитал. И так рассчитал, что, проживи я у него и два года и больше того, так по уговору и получать бы не пришлось. На этом я ему всегда на всю мою жизнь, сколько ее ни осталось, буду благодарен. Лежа в соседней каюте, Патап Максимыч от слова до слова слышал слова Алексея. «Вот, – думает он, – хотя после и дрянным человеком вышел, а все-таки старого добра не забыл. А небойсь словом даже не помянул, как я к его Марье Гавриловне приходил самую малую отсрочку просить по данному векселю. А добро помнит. Хоть и совсем человек испортился, а все-таки помнит». И, довольный сам собой и даже Алексеем, Патап Максимыч протянулся было спокойно на диване в каюте, как вдруг услыхал иные речи из общей залы. – Что ж за причина была такая, Алексей Трифоныч? – спросил у него один из самарцев. – Чего ж это он вдруг после дочерних похорон спровадил вас от себя из дома? Была же на то какая-нибудь причина. – Была причина, точно что была, – сказал Алексей, плутовски улыбаясь и почесывая затылок. – Какая же? – спросил самарец. – Дочка была у него старшая, Настей звали. Уж сколько времени прошло, как она в могиле лежит, а все-таки и до сих пор вспомнить о ней приятно. Насторожил уши бывший по соседству Патап Максимыч. И сдается ему, что этот разговор добром не кончится. – Беленькая такая, – продолжал Алексей, говоря с самарцами, – нежная, из себя такая красавица, каких на свете мало бывает. А я был парень молодой и во всем удатный. И гостила тогда у Чапурина послушница Комаровской обители Фленушка, девка, молодец на все руки, теперь уж, говорят, постриглась и сама в игуменьи поступила. Она в первый раз и свела нас. «О-о! – подумал Патап Максимыч. – Так вон оно откуда все пошло. Значит, это все Фленушка устроила. На такие дела только ее и взять. Эх, ведал бы да знал я тогда об этом, таких бы надавал ей тузов, что, пожалуй, и в игуменьи теперь не попала бы». А у самого сердце так и кипит, встал он и ходит, как зверь в узенькой клетке. Лицо горит, глаза полымем пышут, порывается он пройти в общую залу и там положить конец разговорам Лохматого, но сам ни с места. Большого скандала боится. – Ну вот, и свела она нас, – продолжал Алексей. – Тем временем приезжали к Чапурину гости из Самары, Снежковы, отец с сыном, сродни они, никак, тебе доводятся. И было у них намеренье Настю сватать; только она, зная за собой тайный грех, не захотела того и отцу сказала напрямки, что уйдет в кельи жить, а не удастся, так себя опозорит и родительский дом: начнет гулять со всяким встречным. Раскипятился отец, а моя Настенька и вниманья на то не обращает. Стих Чапурин, а она продолжала наши дела. Меня на ту пору на Ветлугу послали. В эту мою отлучку Настенька догадалась, что она непраздна, что другой кто-то сидит в ней. Во всем открылась матери и, только что все рассказала, упала и с той поры заболела; болезнь недолго продолжалась. Полежала сколько-то времени и покончила свою жизнь, а меня на ту пору у Чапурина не было, все по этому по ихнему золотому делу разъезжал. После об этом Фленушка мне рассказывала. Воротился я к Чапурину и, подъезжая к деревне, где он живет, похороны увидал. Это моя Настя без меня скончалась. А какая была покойница, теперь и сказать нельзя: страстная, горячо увлекалась всем, сама такая тихая, ровная и передо мной никогда, бывало, противного слова не молвит. Все с покорством, все с подчинением моей воле… Однако ж душно что-то здесь, каково-то ночью будет; впрочем у меня особая каюта; пойти бы на палубу освежиться немного. Слышит Патап Максимыч, что Алексей вышел из общей залы и идет мимо кают. Не стерпело у него сердце. Одним размахом растворил он свою дверку, но Алексей уже поднимался вверх. Чапурин за ним вдогонку. – А кто обещал про это дело никому не поминать? Кто слово давал и себя заклинал? А? – прошипел, подойдя к Алексею, Патап Максимыч. – Забыл? Повесив голову, не говоря ни слова, Лохматов старался уйти от разъяренного Чапурина, но не удалось ему: куда он ни пойдет, тот за ним следом. И вспомнились ему тут слова внутреннего голоса, что нередко смущали его, когда он жил у Патапа Максимыча в приказчиках: «От сего человека погибель твоя». Ни шагу не отступал от него Патап Максимыч. Куда Алексей ни пойдет, он за ним с попреками, с бранью. Подходили они к пароходному трапу, и ни одного человека кругом их не было. Патап Максимыч поднял увесистый кулак сокрушить бы супротивника, а из головы Алексея не выходили и прежде смущавшие его слова внутреннего голоса: «От сего человека погибель твоя». Пятится Алексей от Чапурина, пятится. И дошел таким образом до самого трапа. А на станции в Батраках, по оплошности пароходных прислужников, забыли укрепить трап, через который девки да молодки дров натаскали. Дошли до этого трапа, Алексей задом, Патап Максимыч напирая на него. Что-то такое говорил Алексей, но взволнованный Патап Максимыч не понимал его слов, должно быть каких-нибудь оправдательных. Оперся Алексей Лохматой о трап, Патап Максимыч был возле него. Трап растворился, и оба упали в воду. – Упали! упали! – раздались голоса по палубе, но никто ни с места. Не зная, кто упал, Никифор Захарыч, мигом сбросив с себя верхнюю одежду, бросился в Волгу. Недаром его смолоду окунем звали за то, что ему быть на воде все одно, что по земле ходить, и за то, что много людей он спас своим уменьем плавать. Бросился он в реку, поплыл, первым увидел Алексея, тот даже схватил его, но Никифор Захарыч оттолкнулся от него, увидев невдалеке Патапа Максимыча, поплыл к нему, схватил его, ошеломил, по исконному своему обычаю, и поплыл к корме парохода. Там с радостью приняли и утопленника и его спасителя. Собрались все бывшие на пароходе, забыв на минуту другого утопавшего, усиленно и неумело боровшегося с волжскими волнами. Кто-то крикнул, наконец: – Лодку! Живей! Человек тонет! – А сказал это после того, как напрасно всем миром просили Никифора Захарыча спасти и другого утопленника. Все видели, что это на воде не человек, а настоящий окунь. Но Никифор Захарыч упорно отказывался от просьбы. – Не могу, и с этим устал, – говорил он. – Чего доброго, сам ко дну пойду. – Лодку! лодку! – кричали между тем бывшие на палубе. – Скорей как можно лодку! Живей! Живей! Человек тонет! И как это трап-от не приперли! Еще, пожалуй, отвечать придется, ежели потонет. А все это наши ребята заболтались в Батраках с девками, да и забыли запереть трап как следует. Ох, эта молодежь, прости господи! – Такие голоса раздавались в то время по палубе, а Алексей Лохматов больше и больше погружался в воду. Лодку, наконец, снарядили и подали. Быстро она понеслась к утопавшему, но еще несколько аршин не доплыла до него, как тот, с мыслью: «от сего человека погибель твоя», опустился на дно. Так погиб Алексей Лохматов, нареченный самарский городской голова. Марья Гавриловна приезжала на похороны и в тот же день, как зарыли ее мужа, уехала в Самару, а оттуда по скорости в Казань к своим родным. Лохматов не оставил никакого духовного завещанья, Марье Гавриловне по закону из ее же добра приходилось получить только одну четвертую долю, остальное поступало в семью Трифона Лохматова. Но Трифон, зная, какими путями досталось богатство его сыну, отступился от нежданного наследства, и таким образом Марье Гавриловне возвратился весь ее капитал.     ***   Петербургский чиновник, которого так долго и напрасно ждали на Керженце, приехал туда только летом. Долго задержали его в Петербурге. Только что приехал он, тотчас же отправился в Оленевский скит. Оттуда какие-то шатуньи, которых в скиту никто и не знал, пошли за Дон за сбором подаяний. Их взяла полиция и отправила сначала в Петербург, а оттуда они были препровождены в ту губернию, где ложно сказались жительницами. Там их никто не знал, и они до разъяснения дела посажены были в тюремный замок. Расспросив их и не добившись никакого путного ответа, петербургский чиновник поехал в Оленевский скит. Тот скит несколько лет пред тем весь выгорел дотла; а между тем дошли до Петербурга сведения, что там есть много обителей, а из них самою главною и многолюдною считается обитель Анфисина, построенная будто бы лет двести тому назад инокиней Анфисой, родственницей, как говорило предание, святого Филиппа митрополита. Чтобы застать службу во всех часовнях и моленных, чиновник выбрал для их осмотра вечер Успеньева дня. Осмотрев и запечатав все до одной моленные, чтобы скитницы чего-нибудь не спрятали, петербургский чиновник остановился в Анфисиной обители, осмотрел ее и составил подробную опись иконам и всему другому, там бывшему. Игуменья обители Маргарита, известная больше под именем Кузьмовны, с особенным радушием встретила приезжего и разговорилась с ним обо всех делах обительских. Ее племянница Анна Сергевна прислуживала гостю, разливала чай и потом сама подавала чем бог послал поужинать. Петербургский чиновник ночевал в обители Анфисиной и потом в ней не раз бывал. Из двадцати с лишком часовен и моленных только три уцелело после бывшего пожара, прочие, как вновь построенные, остались запечатанными и через несколько времени земскою полицией были сломаны. Из Оленева петербургский чиновник, сопровождаемый местным исправником, отправился в незадолго пред тем обращенный к единоверию Керженский скит, уж обставленный церквами; там игумен Тарасий, после того архимандрит, встретил гостя даже со слезами. – Ох, любезненький ты мой, – говорил он, – кого мне привел бог встретить в наших местах! Места наши пустые, лесные; как-то ты добрался до нас! Разве что с помощью господина исправника, он в своем уезде везде всю подноготную знает. А у нас место пустынное, как есть настоящее иноческое пребывание. Только и утехи нам, что окуней половить в Керженце да ими маленько себя полакомить. Ты не взыщи с меня, что встречаю я тебя в таком одеянии,прибавил отец Тарасий, указывая на свою свитку, всю вымоченную водой,сейчас в Керженце был, рыбешку ловил, как мне про тебя сказали. Не обессудь ты меня, любезненький мой; надо бы к тебе во всем чину явиться, а я вон какой измоченный да перемоченный. Не обессудь, касатик ты мой, – низко кланяясь, говорил петербургскому гостю отец Тарасий. – Ступай в мою келью, а я меж тем приоденусь и приду как надо встретить дорогого гостя. – Не беспокойтесь, пожалуйста, отец Тарасий, – сказал на то петербургский чиновник. – Не в одежде дело, а в радушии. Останьтесь как были, ежели это вас не холодит. – За ласковое слово много благодарим, – сказал отец Тарасий, но, несмотря на приглашение чиновника, пошел переодеться и вскоре явился к нему в полном чину. – Напрасно беспокоились, отец Тарасий, – сказал гость, – право, напрасно, разве что простуды боялись. – Ах ты, мой любезненький, гость ты мой дорогой! – вскрикнул игумен, обнимая чиновника и лобызаясь с ним, – как же смею я быть пред тобой не во всем иночестве! А ты пойдем-ка со мной вот сюда. И повел гостя в другую соседнюю комнату. Там на столах стояли: уха из только что наловленных окуней, пирог с малосольною осетриной, каша с молоком, оладьи, а на другом столике были поставлены: водка, виноградное вино, а к ним копченые рознежские стерляди и другая рыба, икра, соленые рыжики и грузди, маринованные грибы и другие снеди. – Потрапезуем-ка, любезненький мой, чем бог послал у старца в келье,говорил отец Тарасий. – Водочки прежде всего выкушай, и я вместе с тобой выпью монашескую калишку. Сделай милость, друг, откушай. Выпив водки, гость расхвалил закуски, к ней поданные, особенно копченых стерлядей. Потом сели обедать. За обедом, по иноческим правилам, все трое сидели молча. Один лишь игумен изредка говорил, потчуя гостей каждым кушаньем и наливая им в стаканы «виноградненького», не забывая при том и себя. После обеда перешли в прежнюю комнату, бывшую у отца Тарасия приемною. Здесь игумен подробно рассказывал петербургскому гостю о скитах керженских и чернораменских, о том, как он жил, будучи в расколе, и как обратился из него в единоверие вследствие поучительных бесед с бывшим архиепископом Иаковом. Долго говорил игумен. Затем повел он гостя в церковь, где отправлено было молебное пение. Служил сам отец Тарасий, иноки пели тихо и стройно единоверческим напевом. Приезжий из Петербурга в подробности осмотрел церковь, хвалил ее чистоту и убранство, особенно святые иконы. – Чудотворной-то нет у нас никакой, – тихо промолвил отец Тарасий, наклоняясь к приезжему, чтобы не смущать напрасно братию, не уходившую из храма. – Молитесь богу, он не оставит вас, – так же тихо сказал ему петербургский чиновник. Обойдя все церкви и кельи иноков, игумен повел гостя на конный и скотный дворы, на пчельник и везде показал ему монастырское свое хозяйство. Потом пошли на реку Керженец, и там послушники занесли бредень для ловли рыбы к ужину. Потом повел его игумен в монастырский лес; когда ж они воротились в игуменские кельи, там их ожидал самовар и блюдо свежей малины с густыми сливками, и все-таки с «виноградненьким». Петербургский гость остался ночевать у Тарасия, так как время было уже позднее. На ужин явились все те же закуски, какие были поданы к обеду. Уха сварена была из наловленных послушниками окуней, и явился к столу поданный ими жареный судак и другие давешние кушанья, кроме каши, замененной малиной со сливками. Поутру, отстояв обедню, петербургский чиновник распрощался с отцом Тарасием. Игумен даже расплакался на прощанье со своим нежданным гостем. Из керженского Благовещенского скита Петербургский приезжий, пробыв несколько времени в уездном городе, отправился в шарпанский скит, где его вовсе не ждали. Он приехал туда ночью, часу во втором, и прошел прямо в моленную. Там в углу стояла икона казанской богородицы; говорят, что она была комнатною царя Алексея Михайлыча в первые годы его царствования. Она была заслонена другою большою иконой, но пред ней горела лампада. Рассказывали, что та икона во времена патриарха Никона находилась в Соловецком монастыре и что во время возмущения в среде соловецкой братии, когда не оставалось более никакой надежды на избавление обители от окруживших ее царских войск, пред ней на молитве стоял дивный инок Арсений. И видит он во сне, что икона богородицы поднялась в небесную высоту, и слышит он от той иконы глас: «Иди за мной без сомнения и, где я остановлюсь, там поставь обитель, и до тех пор, пока в ней будет сия моя икона, древлее благочестие будет процветать в той стороне», и был Арсений чудною силой перенесен с морского острова на сухопутье. Богородична икона идет по воздуху, а вслед за ней инок Арсений. И стала та икона и опустилась на землю в пустынных лесах Чернораменских, и там на урочище Шарпан поставил Арсений первый скит в тамошних местах. Вскоре больше сотни таких скитов возникло в Черной Рамени, в Керженских и Рышских лесах и по реке Ветлуге. Таковы были между старообрядцами предания о первых насельниках лесов Чернораменских, и все, как ближние, так и дальние, с особым уважением относились к иконе, принесенной в Шарпан иноком Арсением. Они твердо веровали, что, как только соловецкая икона выйдет из Шарпана и будет поставлена в никонианской церкви, древлему благочестию настанет неизбежный конец. И потому, как только возможно, старались удержать ее на месте. Опытный в делах подобного рода петербургский чиновник, войдя в шарпанскую моленную, приказал затушить все свечи. Когда приказание его было исполнено, свет лампады, стоявшей перед образом казанской богородицы, обозначился. Взяв его на руки, обратился он к игуменье и немногим бывшим в часовне старицам со словами: – Молитесь святой иконе в последний раз. И увез ее. Как громом поразило жителей Керженца и Чернораменья, когда узнали они, что нет более соловецкой иконы в шарпанской обители. Плачам и воплям конца не было, но это еще не все, не тем дело кончилось. Из Шарпана петербургский чиновник немедленно поехал в Комаров. Там в обители Глафириных издавна находилась икона Николая Чудотворца, также почитаемая старообрядцами чудотворною. Он ее взял точно так же, как и соловецкую из Шарпана. Страха и ужаса еще больше стало в обителях керженских и чернораменских, там всё считали для себя поконченным. Петербургский чиновник исполнил обещание, данное отцу Тарасию: соловецкая икона была перенесена в керженский Благовещенский монастырь, а икона Николая Чудотворца – в незадолго пред тем обратившийся к единоверию скит Осиповский. После того, объехав все скиты и обители, петербургский чиновник воротился в свое место. Вскоре от высшего начальства из Петербурга вышло такое решение о скитах: им дозволено было оставаться по-прежнему только на полгода, после этого времени они все непременно должны быть совершенно порушены, тем из скитских матерей, что приписаны были к обителям по последней ревизии, дозволено было оставаться на их местах, но со значительным уменьшением их строений. Тем из обительских матерей, что приписаны были по ревизии к разным городам и селениям, велено было иметь там всегдашнее пребывание без кратковременной даже отлучки в скиты и другие места. Все это исполнить было возложено на местную полицию, и сам исправник несколько раз объезжал для того скиты. Хоть окрестные крестьяне прежде и радовались тому, что рано или поздно скитские строения пойдут в их собственность, потому что матерям некому будет продать их строений и они поневоле продадут их за бесценок, однако на деле вышло другое. Сколько ни приказывал исправник крестьянам Ронжина и Елфимова ломать обительские строения, никто из них не прикоснулся к ним, считая то великим грехом. Особенно комаровские часовни были для них неприкосновенны и святы. Сколько ни было у них ссор с Комаровскими матерями, они горько скорбели и плакали над судьбой, постигшею скиты. И не мудрено то было: окрестные крестьяне так долго по праздникам ходили в Комаровские часовни, что им нельзя было не пожалеть соседок; опять же многие из них были женаты на живших прежде в том скиту белицах. Сколько ни бился исправник, увидел, наконец, что тут ничего не поделаешь, и потому собрал понятых, преимущественно из православных. Они мигом приступили к работе. Когда были снесены кровли с Манефиной обители, считавшейся изо всех скитов самою главною, стоном застонали голоса. В то время собрались в Комарово почти без исключения все матери из всех обителей: точь-в-точь как съезжались, бывало, они на соборы, там сбиравшиеся. На завалинах и на разрушенных строениях сидят матери и горько плачут, смотря на разрушение старого их пепелища, ожидая и в своих скитах такого же разрушения и неизбежной высылки людей с насиженных ими мест, но не приписанных ко скиту. Приехала из города и мать Манефа с неразлучною Филагрией. Сели они возле своих келей, но ни плача, ни рыданий с их стороны не было. Переселясь заблаговременно в город, где была приписана по ревизии, Манефа только тихо, безмолвно горевала по своем старинном хозяйстве. Так же ко всему равнодушною казалась мать Филагрия: она также приписана была к городу и жила вместе с Манефой. Ничего в ней не было, что бы расстраивало ее при виде разрушения Комаровских обителей. Зато все другие тут бывшие горевали и плакали по случаю постигшего всех их несчастия. Сидит на завалинке мать Манефа с Филагрией, а рядом с ними все прежние противницы Манефины из-за архиерейства: кривая мать Измарагда, игуменья обители Глафириных, так еще недавно лишившаяся чудотворного Николина образа, мать Нонна, игуменья из скита Гордеевского, мать Евтропия обители Игнатьевой, мать Августа, игуменья шарпанская, у которой также недавно отобрана была соловецкая икона казанской богородицы. Не послушалась тогда мать Августа уговоров на соборе прочих игумений, не свезла в Москву эту икону, с которой связано давнишнее предание, что скиты керженские и чернораменские останутся неприкосновенными до тех только пор, покамест она не будет поставлена в великороссийской церкви, – а вот она теперь у отца Тарасия. Все эти игуменьи, при виде сломанных Манефиных строений, сотворили с ней прощу и мирно, с плачем и стонами, сидели рядом с бывшей своей несогласницей, ничем не возмутимой старицей. Общая скорбь примирила всех. Против этих игумений, на диванах и стульях из бывшего домика Марьи Гавриловны, сидели более или менее близкие к Манефе: Таисея, игуменья обители Бояркиных, игуменья обители Жжениных и настоятельницы мелких Комаровских обителей мать Улия, игуменья Салоникеиных, Есфирь из обители Напольных, настоятельницы обителей, а также все улангерские матери, Юдифь и девяностолетняя Клеопатра Ерахтурка, никогда не чаявшая дожить до разорения скитов. Были тут и Агния, игуменья небогатого скита крутовражского, Христодула, начальница такого же скита ворошиловского, дебелая старица мать Харитина, тоже из бедного скита быстренского, и многоречивая Полихрония, настоятельница обители малиновской. Все бывшие слезно молили мать Манефу, чтобы дала им мудрый совет, как помочь себе в настоящие дни напастей. Опустив голову и потупив очи, ничего никому не говорила в ответ мать Манефа. Ко всему видимому и слышанному, казалось, относилась она совсем равнодушно. Больше и громче всех голосила добродушная мать Виринея, столь долго бывшая келарем в Манефиной обители. Не будет больше у нее ни пиров, ни соборов, не будут больше сбираться к ней белицы работать и петь псальмы, а частенько и мирские песни. А главное, что сокрушало ее, это то, что пришел конец широкому ее домохозяйству, что теперь, ежели она и поселится в городе у матери Манефы, не будет уже больше такого домоводства, какое было до сих пор. Вспоминала и мать Филагрия, прежняя Фленушка, о тех проказах, что выкидывала она у добродушной Виринеи тайком от игуменьи. Еще больше вспоминала она гулянки свои по Каменному Вражку, но все затаила в сердце, и казалась ничем не возмутимою. За разрушением Манефиной обители последовало разрушение и других обителей Комарова, а затем и разрушение прочих скитов. Так пали около двухсот лет стоявшие обители керженские и чернораменские. Соседние мужики сначала хоть и не решались поднять руки на часовни и кельи, через несколько времени воспользовались-таки дешевым лесом для своих построек: за бесценок скупили скитские строения. Вскоре ото всех скитов и следов не осталось. Были оставлены на своих местах только приписанные к ним по ревизии, и каждой жительнице отведено было по просторной келье, но таких приписанных ко всем скитам осталось не больше восьмидесяти старых старух, а прежде всех обительских жителей было без малого тысяча. Опустели и Керженец и Чернораменье. Чрез некоторое время местному губернатору вместе с другим петербургским чиновником велено было осмотреть все скиты. Они нашли всюду полное запустение. Зато в городе, где было много приписанных келейниц, образовались многолюдные обители с потайными моленными. Из них главною по-прежнему стала обитель матери Манефы.   МЕЛЬНИКОВ-ПЕЧЕРСКИЙ, Павел Иванович (1818-1883) «На горах» (1875-1881). Собр. соч. в 8 т., Москва 1976. Все примечания, данные в скобках, принадлежат автору.  ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ   ГЛАВА ПЕРВАЯ   В степной глуши, на верховьях тихого Дона, вдали от больших дорог, городов и людных селении стоит село Луповицы. Село большое, но строенье плохое в нем, как зачастую бывает в степных малолесных местах – избы маленькие, крыты соломой, печи топятся по-черному, тоже соломой, везде грязь, нечистота, далеко не то, что в зажиточном, привольном Поволжье. Зато на гумнах такие скирды хлеба, каких в лесах за Волгой и не видывали. Овраг, когда-то бывший порядочной речкой, отделяет крестьянские избы от большой, с виду очень богатой господской усадьбы. Каменный дом в два яруса, с двумя флигелями лицевой стороной обращен на широкий двор и окружен палисадником, сплошь усаженным сиренью, жимолостью, таволгой, акацией и лабазником (Жимолость – Lonicera tatarica. Таволга – Spirea crenata.Лабазник – Spirea ulmaria.). За домом старинный тенистый сад с громадными дубами и липами. С первого взгляда на строенья кидается в глаза их запущенность. Видно, что тут когда-то живали на широкую руку, а потом или дела хозяина расстроились, или поместье досталось другим, изменившим образ жизни прежних владельцев и забросившим роскошные палаты в небреженье. В стороне от усадьбы был огромный, но уж наполовину совсем развалившийся псарный двор, за ним – театр без крыши, еще дальше – запустелый конный завод и суконная фабрика. Зато хозяйственные постройки были в редком порядке – хлебные амбары, молотильня, рига на славу были построены из здорового леса, покрыты железом, и все как с иголочки новенькие. Отец Луповицких был одним из богатейших помещиков той стороны. Смолоду служил, как водится, в гвардии, но после возврата наших войск из Франции вышел в отставку, женился и поселился в родовом своем именье. Заграничная жизнь хоть и порасстроила немножко его дела, но состояния не пошатнула. Луповицкий барином жил, гости у него не переводились: одни со двора, другие на двор. Пиры бывали чуть не каждый день, охоты то и дело, и никто из соседей-помещиков, никто из городских чиновников даже помыслить не смел отказаться от приглашенья гостеприимного и властного хлебосола. Иначе беда: Луповицкий барин знатный, генерал, не одно трехлетие губернским предводителем служил, не только в своей губернии, но в Петербурге имел вес. Связи у него в самом деле были большие – оставшиеся на службе товарищи его вышли в большие чины, заняли важные должности, но со старым однополчанином дружбу сохранили. Приязнь их тщательно поддерживалась породистыми конями Луповицкого, отводимыми в Петербург на конюшни вельможных друзей. На псарном дворе у Луповицкого было четыреста псов борзых да триста гончих. Оркестр крепостных музыкантов управлялся выписанным из Италии капельмейстером. Была и роговая музыка, было два хора певчих, актеры оперные, балетные, драматические, живописцы, всякого рода ремесленники, и всё крепостные. Так широко и богато проживал в своем поместье столбовой барин Александр Федорыч Луповицкий. Под шумок поговаривали, будто Луповицкий масонства держится. Немудрено – в то время каждый сколько-нибудь заметный человек непременно был в какой-нибудь ложе. Масонство, однако ж, не мешало шумной, беспечной жизни богатых людей, а не слишком достаточные для того больше и поступали в ложи, чтобы есть роскошные даровые ужины. Ежели Луповицкий и был масоном, так это не препятствовало ни пирам его, ни театру, ни музыке, ни охоте. Иное сталось, когда он прожил в Петербурге целую зиму. Воротившись оттуда, к удивлению знакомых и незнакомых, вдруг охладел он к прежним забавам, возненавидел пиры и ночные бражничанья, музыку и отъезжие поля – все, без чего в прежнее время дня не мог одного прожить. Музыканты, актеры, живописцы распущены были по оброкам, псарня частью распродана, частью перевешана, прекратились пиры и банкеты. Для привычных гостей двери стали на запоре, и опустел шумный дотоле барский дом. Луповицкий с женою стали вести жизнь отшельников. Вместо прежних веселых гостей стали приходить к ним монахи да монахини, странники, богомольцы, даже юродивые. Иногда их собиралось по нескольку человек разом, и тогда хозяева, запершись во внутренних комнатах, проводили с ними напролет целые ночи. Слыхали, что они взаперти поют песни, слыхали неистовый топот ногами, какие-то странные клики и необычные всхлипывания, Через несколько времени, опричь странников и богомольцев, стали к Луповицким сходиться на ночные беседы солдаты, крестьяне, даже иные из ихних крепостных. Никто понять не мог, что этот сброд грубых невежд и шатунов-дармоедов делает у таких просвещенных, светских и знатных людей, как Луповицкие. Александр Федорыч и в другом изменился: любил он прежде выпить лишнюю рюмку, любил бывать навеселе, любил хорошо и много покушать – а теперь ни вина, ни пива, даже квасу не пьет, только и питья у него чай да вода. Не только мясного – рыбного за столом у него больше не бывало, ели Луповицкие только хлеб, овощи, плоды, яйца, молочное, и больше ничего. Зато и в светлое воскресенье и в великую пятницу с сочельниками подавалась у них одна и та же пища. Сестра Луповицкого была замужем за Алымовым, отцом Марьи Ивановны, умерла она раньше перемены, случившейся с ее братом. Вскоре умер и муж ее,тогда Луповицкие маленькую сиротку, Марью Ивановну, взяли на свое попеченье. Воспитанье давали ей обыкновенное для того времени – наняты были француженка, немка, учительница музыки, учительница пения, а русскому языку, русской истории и закону божию велели учить уволенному за пьянство из соседнего села дьякону. Два сына Александра Федорыча тоже дома воспитывались – целый флигель наполнен был их гувернерами и разного рода учителями от высшей математики до верховой езды и фехтованья. Все иностранцы были, а русскую премудрость и сынки с Марьей Ивановной почерпали у пропившегося дьякона. Петербургские вельможные друзья в благодарность за резвых рысаков предлагали Луповицкому выхлопотать его сыновьям звание пажей, но Александр Федорыч, до поездки в Петербург сильно тосковавший, что, не будучи генерал-лейтенантом, не может отдать детей в пажеский корпус, и слышать теперь о том не хотел. Хочу из них сделать сельских хозяев, – писал он к старым своим приятелям, и нельзя было разуверить друзей его, что бывший их однополчанин обносился умом, и на вышке у него стало не совсем благополучно. Все дивились перемене в образе жизни Луповицких, но никто не мог разгадать ее причины. Через несколько лет объяснилась она. Был в Петербурге духовный союз Татариновой (Екатерина Филипповна Татаринова, жена директора рязанской гимназии, урожденная Буксгевден, во втором десятилетии нынешнего столетия собирала таинственные собрания в квартире своей матери в Петербурге, в Михайловском замке. Это было собрание хлыстов из высшего общества, во многом сходное с нынешней редстоковщиной или пашковщиной. Оно называлось «духовным союзом». После того как собрания Татариновой были прекращены, они возобновились в Петербурге же за Московской заставой и в тридцатых годах снова были закрыты. В это время Татаринова и некоторые из ее последователей были разосланы по монастырям.). Принадлежавшие к нему собирались в ее квартире и совершали странные обряды. С нею через одного из вельможных однополчан познакомился и Александр Федорыч. Вскоре и сам он и жена его, женщина набожная, кроткая и добрая, вошли в союз, а воротясь в Луповицы, завели у себя в доме тайные сборища. Между тем, когда о духовном союзе узнали и участников его разослали по монастырям, добрались и до Луповицких. Ни их богатства, ни щедрые пожертвования на церкви, больницы и богадельни, ни вельможные однополчане, ничто не могло им помочь. Кончил свои дни Александр Федорыч в каком-то дальнем монастыре, жена его умерла раньше ссылки. И сыновья и племянница хоть и проводили все почти время с гувернерами и учительницами, но после, начитавшись сначала четьи-миней и «Патериков» об умерщвлении плоти угодниками, а потом мистических книг, незаметно для самих себя вошли в «тайну сокровенную». Старший остался холостым, а меньшой женился на одной бедной барышне, участнице «духовного союза» Татариновой. Звали ее Варварой Петровной, у них была дочь, но ходили слухи, что она была им не родная, а приемыш либо подкидыш. Ссылка отца научила сыновей быть скрытней и осторожнее. Не прекратились, однако, у них собранья, но они стали не так многолюдны. Не было больше на них ни грязных юродивых, ни шатунов-богомольцев, ни странников; монахи с монахинями хоть и бывали, но редко. Притаились и молодые Луповицкие, как-то проведавшие, что и за ними следят. Тогда Марья Ивановна из Луповиц переехала в свое Талызино и там выстроила в лесу дом будто для житья лесника, а в самом деле для хлыстовских сборищ. В тех местах хлыстовщина меж крестьянами велась исстари, и Марья Ивановна нашла много желавших быть участниками в «тайне сокровенной». Но через несколько лет, узнав, что об лесных ее сборищах дошли вести до Петербурга, она решилась переехать на житье в другую губернию. Кто-то сказал ей, что продается пустошь Фатьянка, где в старые годы бывали хлыстовские сходбища с самим Иваном Тимофеичем, Христом людей божиих; она тотчас же купила ее и построила усадьбу на том самом месте, где, по преданьям, бывали собранья «божьих людей» («Божьими людьми» называют сами себя хлысты. Иван Тимофеич Суслов, христос людей божьих, жил в конце XVII и в начале XVIII столетия, проповедовал свое учение в нынешних Владимирской, Нижегородской, Костромской и Ярославской губерниях, а также в Москве, где и умер.). Рады были Луповицкие сестрину приезду, давно они с ней не видались, обо многом нужно было поговорить, обо многом посоветоваться. Письмам всех своих тайн они не доверяли, опасаясь беды. Потому раза по два в году езжали друг к другу для переговоров. Луповицкие сначала удивились, что Марья Ивановна, такая умная и осторожная, привезла с собой незнакомую девушку, но, когда узнали, что и она желает быть «на пути», осыпали Дуню самыми нежными ласками. С хорошенькой, но как смерть бледной племянницей Марьи Ивановны, Варенькой, Дуня Смолокурова сблизилась почти с первого же дня знакомства. Молодая девушка с небольшим лет двадцати, с умными и немножко насмешливыми глазами, приняла Дуню с такой радостью, с такой лаской и приветливостью, что казалось, будто встречает она самую близкую и всей душой любимую родственницу после долгой разлуки. Обстановка дома Луповицких поразила Дуню, до тех пор сидевшую в четырех стенах отцовского дома и не видавшую ничего подобного. Налюбоваться не могла она на убранство комнат, сохранивших еще остатки былой роскоши. Огромные комнаты, особенно большая зала с беломраморными стенами и колоннами, с дорогими, хоть и закоптелыми люстрами, со стульями и диванчиками, обитыми хоть и полинявшею, но шелковой тканью, другие комнаты, обитые гобеленами, китайские вазы, лаковые вещи, множество старого саксонского и севрского фарфора, вся эта побледневшая, износившаяся роскошь когда-то изящно и свежо разубранного барского дома на каждом шагу вызывала громкое удивленье Дуни. Варенька снисходительно улыбалась ей, как улыбается взрослый человек, глядя на любопытного ребенка. На восторженные похвалы Дуни она холодно, презрительно даже сказала: – Суета! Язычество!.. Удивляюсь, как до сих пор не выкинут всего этого в помойную яму. – Как это можно! – вскликнула Дуня. – Такие прекрасные, такие красивые вещи. – Суета и пустота! – молвила Варенька. – Это ведь все от врага, это все на усладу язычникам. – Каким язычникам? Кажется, теперь их больше нет, – с удивленьем сказала Дуня. – Земля полна язычниками; избранное стадо не велико, – отвечала Варенька. – Кто ж язычники? – спросила Дуня. – Все, – ответила Варенька. – Все, кого до сих пор вы знали, кроме разве одной тетеньки, – сказала Варенька и, не дав Дуне слова вымолвить, спросила у нее: – Сколько вам лет? – Девятнадцать, – ответила Дуня. – Пора отложить суету, время вступить вам на «путь». Я сама в ваши годы пошла путем праведным, – понизив голос, сказала Варенька. – Однако пойдемте, я вам сад покажу… Посмотрите, какой у нас хорошенький садик – цветов множество, дядя очень любит цветы, он целый день в саду, и мама тоже любит… Какие у нас теплицы, какие растения – пойдемте, я вам все покажу. И девушки, взявшись под руку, вышли на обильно установленную цветами мраморную террасу, а потом медленными шагами спустились в сад по широким ее ступеням.     ***   Меж тем Марья Ивановна сидела в комнате старшего брата с меньшим братом и с его женою. – Ну как, Машенька, устроилась ты в Фатьянке? – спросил Николай Александрыч. – Слава богу, совсем почти обстроилась, остается внутри кой-что обделать да мебель из Талызина перевезти, – отвечала Марья Ивановна. – К осени, бог даст, все покончу, тогда все пойдет своей колеей. – Что ж? В самом деле был там корабль Ивана Тимофеича? (Кораблем называется общество хлыстов.) – спросила Варвара Петровна. – В самом деле, – отвечала Марья Ивановна. – И по преданиям так выходит и по всем приметам. Тут и Святой ключ и надгробный камень преподобного Фотина, заметны ямы, где стоял дом, заметны и огородные гряды. – Хорошо, что в твои руки досталось место, – сказала Варвара Петровна.Летом на будущий год непременно у тебя побываю. Теперь, говоришь, ничего еще у тебя не приспособлено? – Еще ничего, – отвечала Марья Ивановна. – Сионскую горницу (Сионской горницей у хлыстов называется комната, где происходят их собрания.) сделали, не очень велика, однако человек на двадцать будет. Место в Фатьянке хорошее – уютно, укромно, от селенья не близко, соседей помещиков нет, заборы поставила я полторы сажени вышиной. Шесть изб возле дома также поставила, двадцать пять душ перевела из Талызина. Все «наши». – А поблизости есть ли божьи-то люди? – спросил Андрей Александрыч. – Еще не знаю, – отвечала Марья Ивановна, – пока до меня не доходило. Да я, впрочем, и разыскивать не стану. Не такое время теперь. Долго ли до беды? – Ну а эта девушка, что с тобой приехала? в самом деле близка она к «пути»? – спросил Николай Александрыч. – Совсем готова, – сказала Марья Ивановна. – Больше восьми месяцев над Штиллингом, Гион и Эккартсгаузеном сидела. И такая стала восторженная, такая мечтательная, созерцательная и нервная. Из нее выйдет избранный сосуд. – Ну, это еще не угадано, – молвил меньшой Луповицкий. – Бывали и восторженные, бывали и мечтательные, а после назад возвращались в язычество, замуж даже выходили. – Эта замуж не пойдет, – сказала Марья Ивановна. – Любовь житейская ей противна, в этом я успела настроить ее. И другая есть тому причина – я и той воспользовалась, хоть и ни разу даже не намекнула Дуне об ее сердечных ранах. Понравился ей какой-то купчик, познакомилась я с нею тотчас после разрыва, поговорила с ней, посоветовала читать мистические книги, а теперь, проживши у них больше двух недель, кажется, совсем ее укрепила. Много порассказала я ей, и теперь она горит желаньем услышать «живое слово». В первое же собранье можно будет ее допустить, разумеется, пока без «приводу» («Привод» – обряд поступления в секту.). Я уверена, что она озарится. Когда будет у вас собранье-то? – Хотелось бы в субботу на воскресенье, – сказал Николай Александрыч.Не знаю, соберутся ли. – А по многу ль теперь собираются? – спросила Марья Ивановна. – Умалился корабль, очень умалился, – скорбно промолвил Николай Александрыч. – Которых на земле не стало, которые по дальним местам разошлись. Редко когда больше двадцати божьих людей наберется… Нас четверо, из дворни пять человек, у Варварушки в богадельне семеро. Еще человека два-три со стороны. Не прежнее время, сестрица. Теперь, говорят, опять распыхались злобой на божьих людей язычники, опять иудеи и фарисеи (Иудеями и фарисеями хлысты называют православные власти, преимущественно духовные.) воздвигают бурю на Христовы корабли. Надо иметь мудрость змиину и как можно быть осторожней. И с покорным видом, с умильным взором на Спасителя с апостолами во время бури на Галилейском море, знаменитой кисти известного художника Боровиковского, запел Николай Александрыч вполголоса заунывную песню. Другие вполголоса припевали ему, а у него щеки так и орошались слезами. Кораблик заливает морскими волнами, Сверху грозят тучи, стоючи над нами, Заставляют бедных страдать под водами, Скудны мы, бедны – нищета вся с нами, Скудость и бедность всегда жила с нами, Как в прежних веках, так и ныне тоже. Ох, много зачинающих, да мало скончевающих! Припадем коленами на мать-сыру-землю, Пролием мы слезы, как быстрые реки, Воздохнем в печали к создателю света: "Боже ты наш, боже отец наших, Услыши ты, боже, сию ти молитву, Сию ти молитву, как блудного сына, Приклони ты ухо к сердечному стону, Прими ты к престолу текущие слезы, Пожалей, создатель, бедное созданье, Предели нам, боже, к избранному стаду, Запиши, родитель, в животную книгу, Огради нас, бедных, своею оградой, Приди в наши души с небесной отрадой Всех поставь нас, боже, Здесь на крепком камне, Чтоб мы были крепки во время печали; Мы всегда желаем быть в избранном стаде, Ты наш учитель, ты наш попечитель, Просим милости богатой у тебя, владыки, И всегда ходить желаем под твоим покровом, Ты нас, батюшка, питаешь и всем оделяешь, В наших скорбях и печалях сам нас подкрепляешь, Тебе слава и держава в пречистые руки*. *Эта песня не без основания приписывается одному из участников татариновского корабля (рязанскому помещику Дубовицкому), отправленному лет пятьдесят тому назад в Саровскую пустынь, а потом едва ли не в Соловки. Первоначальная же редакция принадлежала Александру Иванычу Шилову, крестьянину из Орловской губернии, сначала хлысту, а потом скопческому Иоанну Предтече, умершему в самых последних годах прошлого столетия в Шлиссельбурге. Все сидели с благоговением и плакали. Не вдруг успокоились, долго сидели после того молча, вздыхая и отирая слезы. Наконец Марья Ивановна спросила у Николая Александрыча: – А в «слове» кто теперь ходит?. (Ходить в «слове» – пророчествовать во время исступления, находящего на иных хлыстов во время радения и после него.). – Да все те же. Племянненка наша, Варенька, стала в слове сильна и с каждым разом сильнее становится, – сказал Николай Александрыч. – Златой сосуд! По времени, будет в нем благодать великая. – Слава в вышних богу! – благоговейно поднявши глаза, проговорила Марья Ивановна. – На Дуню я тоже много рассчитываю. Помните, как в прошлом году я под осень гостила у вас, про нее тогда я вам сказывала, что как скоро заговорила я с ней, едва открывая «тайну», дух на нее накатил (Дух накатил, то есть сошел дух (по понятиям хлыстов, святой дух).) – вся задрожала, затрепетала, как голубь, глаза загорелись, и без чувств упала она ко мне на руки. Великим знамением тогда я это сочла. А теперь, как гостила у них, каждый почти день бывала она в восторге, так и трясет ее всю: судороги, истерика, пена у рта. Ни словом ей не заикнулась я, что бывает у нас на радениях, а все-таки ее поднимало. – Дай господи такую подвижницу, подай истинный свет и новую силу в слове ее, – сложив руки, набожно сказал Николай Александрыч. – Ежели так, можно будет ее допустить на собрание, и если готова принять «благодать», то можно и «привод» сделать… Только ведь она у отца живет… Помнится мне, говорила ты, Машенька, что он раскольничает, и совсем плотской язычник, духовного в нем, говорила ты, нет ни капельки. – Это так, – подтвердила Марья Ивановна. – Как есть плотской – только деньги на уме. – Как же Авдотьюшка, познав тайну, станет в Гоморре жить? – сказал Николай Александрыч. – Тяжело ведь ей будет меж язычниками… Некому будет ни утешить ее, ни поддержать в ней святого пламени. Устоит ли тогда она на «правом пути», сохранит ли «тайну сокровенную»? Об этом надо обсудить хорошенько. То помни, Машенька, что ангелы небесные ликуют и радуются, когда языческая душа вступает в ограду спасения, но все небесные силы в тоске и печали мечутся по небу, ежели «приведенная» душа возвратится вспять и снова ступит на погибельный путь фарисейский. – Со мной часто будет видаться, я буду ее поддерживать. Отец обещал отпускать ее ко мне в Фатьянку. При мне не пойдет она в адские ворота, не возвратится в язычество,твердо и решительно сказала Марья Ивановна. – На «приводе» я, пожалуй, буду ее поручницей и все время, пока обитаю в этом греховном теле, стану поддерживать ее на «правом пути». – А дашь ли за нее страшное священное зарученье? – строго спросил у сестрицы Николай Александрыч. – Дам, – ответила Марья Ивановна. – Дам, потому что ручаюсь за нее, как за самое себя. – Но ведь ты знаешь, Машенька, что бывает с заручниками, если приведенные ими отвергнутся «пути»? – спросил Николай Александрыч. – Знаю, – слегка кивнув головой, ответила Марья Ивановна. – Отлучение от части праведных, отлучение от небесных сил, отторжение от святейшего сонма поющих хвалебные песни пред агнцем, вечное страданье души в греховном теле, низведение в геенну на нескончаемую власть врага (Хлысты никогда не употребляют слов: «дьявол», «сатана», «черт» и тому подобных, дабы не осквернить проклятым именем своего языка. Одно у них имя ему – «враг», иногда «враг божий», редко «враг человеческий». Некоторые учители их о дьяволе так говорят: «Какой он враг человекам? – он друг им и покровитель, как любимым своим созданьям. Он враг только нам, пришедшим из внешнего мира и познавшим правый путь и сокровенную тайну». Хлысты вполне уверены, что смертное тело человека сотворил Сатанаил по образу и подобию своему, потому он и владеет телом, а бог в это тело вдунул дыхание жизни, то есть душу, по своему образу и подобию, оттого душа и бессмертна. Только познавший правый путь и сокровенную тайну, по мнению их, войдут в селения праведных, остальные вечно будут мучиться, заключенные в тела и находясь в полной власти отца своего Сатанаила.), – торжественно говорил Николай Александрыч, – вспомни, сестрица, вспомни, душевная моя. – Не давала б я, Николаюшка, великого и страшного заручения, не ставила б за чужую душу в залог свою душу, ежели б не знала Дунюшки, – а исступленье, диким, дрожащим голосом сказала брату Марья Ивановна. И, крепко стиснув руками грудь, со слезами на глазах, задыхаясь от беспрерывных вздохов и сильных судорожных движений тела, стала она «выпевать»: («Выпевать» – в беспамятстве говорить с рифмами, импровизировать.). – Высоко будет ходить во «святом во кругу» («Святым кругом» у хлыстов называется нечто вроде хоровода, исполняющего религиозные пляски.). Высока ее доля небесная, всем праведным будет она любезная. Велики будут труды, да и правильны суды… Все встали. На Марью Ивановну «накатило». Она была в восторге, в исступленье, слово ее было «живое слово, святое, вдохновенное, пророческое». Всем телом дрожа и сжимая грудь изо всей силы, диким, но торжественным каким-то голосом запела она: Изведет из темниц Сонмы чистых девиц. Привлечет в божий чин Сонмы грешных мужчин. Сам спаситель ей рад, Возведет в вышний град, Осенит святой дух Ее огненный дух, И на радость она Будет богу верна. Поручусь за нее, И молюсь на нее, То – невеста Христа, Снимет нас со креста, Силу вышнюю даст, Благодать преподаст. С поникшими головами и сокрушенным сердцем слушали Луповицкие сестрицу свою, затрубившую в трубу живогласную, возглашавшую златые вещания, чудоносные, цельбоносные (Трубой живогласною и златыми вещаниями, чудоносными, цельбоносными хлысты называют слова пророков, сказанные во время исступления.). В изнеможенье, без чувств упала Марья Ивановна на диван. Глаза ее закрылись, всю ее дергало и корчило в судорогах. Покрытое потом лицо ее горело, белая пена клубилась на раскрытых, трепетавших губах. Несколько минут продолжался такой припадок, и в это время никто из Луповицких не потревожился – и корчи и судороги они считали за действие святого духа, внезапно озарившего пророчицу. С благоговеньем смотрели они на страдавшую Марью Ивановну. Мало-помалу она успокоилась, корчи и судороги прекратились, открыла она глаза, отерла лицо платком, села на диван, но ни слова не говорила. Подошла к ней Варвара Петровна со стаканом воды в руке. Большими глотками, с жадностью выпила воду Марья Ивановна и чуть слышно промолвила: – Еще. Другой стакан подала Варвара Петровна, Марья Ивановна и его выпила, волнение стало в ней прекращаться, только грудь поднималась тяжело и порывисто. «Живым словом» Марьи Ивановны была решена участь Дуни. Луповицкие с радостью согласились открыть ей всю «сокровенную тайну». В слове Марьи Ивановны и в постигшем ее после того припадке они видели явную на то волю божию. – Я пойду… разденусь… лягу в постель…– слабым, упавшим голосом проговорила Марья Ивановна, приподнимаясь с дивана. Варвара Петровна подхватила ее под руку и тихонько, с осторожностью повела едва передвигавшую ноги пророчицу.     ***   В родительском доме в последнее время все дни с утра до ночи Дуня проводила с Марьей Ивановной, в Луповицах стала она неразлучна с Варенькой. Погода на ту пору стояла тихая, теплая, и обе девушки из саду почти не выходили, они бывали в доме только за обедом и за чаем. Постель Дуни на первое время поставили в Варенькиной спальне, пока не приготовили заезжей гостье особой комнаты. Все это сделано было по желанью Марьи Ивановны. И во время прогулок, и по ночам, лежа в постелях, Дуня водила с Варенькой такие же разговоры, как прежде с Марьей Ивановной. Рассказы молодой девушки о таинственной вере нравились Дуне больше, чем рассказы Марьи Ивановны. Они были ей проще и понятнее. Иногда приходили к ним в сад и Варвара Петровна и Марья Ивановна, но всегда на короткое время. В совете Луповицких Дуня отдана была для вразумлений Вареньке, потому что эта ближе подходила к ней возрастом и потому могла иметь больше на нее влияния. Однажды Варенька с Дуней, крепко обнявшись, сидели на уютном диванчике в обширной теплице, уставленной одними пальмами. Других растений в теплице не было. Говорили девушки о «союзе», к которому так неудержимо влеклась мечтательная Дуня. – Варенька, я тебе еще, кажется, не сказывала, что Марья Ивановна обещалась мне здесь, в Луповицах, показать таких праведных, что говорят «живое слово», – сказала Дуня. – Теперь каждый день я ее спрашиваю, когда ж это будет, а у нее только и ответов: «погоди да погоди». – А тебе хочется видеть их? – с улыбкой спросила Варенька. – Господи! Да я бы жизнь отдала, только бы взглянуть на них, только бы одно «живое слово» услышать, – с живым нетерпеньем отвечала Дуня. – Разве ты никогда не видала их? – улыбаясь, спросила Варенька. – Где ж мне видеть их? – грустно промолвила Дуня…– Не такая жизнь выпала на долю мне. Не знаешь разве, что я выросла в скиту, а потом жила у тятеньки в четырех стенах. До знакомства с Марьей Ивановной о духовности и понятия у меня не было. Только она открыла мне глаза. – А ты и не догадалась, что сама она «просветлена», что в ней самой дух божий живет, что сама она вещает «глаголы живота»? – спросила Варенька. – Как? Неужели? – в изумлении вскрикнула Дуня и порывисто вскочила с диванчика. – Да, «просветлена», – сказала Варенька. – Она уж давно таинственно умерла и давно таинственно воскресла. Нет в ней греховного человека, нет в ней ветхого Адама. Не доступны ей ни грех, ни страсти, свойственные человеку. Припомнила Дуня слова Марьи Ивановны о людях, что после таинственной смерти таинственно воскресают. Ее слова были памятны ей, в сердце носила их. – Так в ней сам бог?.. Так от нее от самой можно слышать слово вечной жизни? – воскликнула Дуня задрожавшим от волнения голосом. – Да, она «труба живогласная», – молвила Варенька. – Она святая пророчица, устами ее дух волю свою вещает. – А я и не знала… И в голову мне не приходило…– тихо опускаясь на диванчик, едва слышно промолвила Дуня. – Чужому знать этого нельзя, – сказала Варенька. – Зачем же она не сказала мне?.. Зачем говорила, что увижу таких людей только здесь, в Луповицах?.. – тоскливо говорила Дуня, не слушая Вареньки. – Услышишь… И ее услышишь и других услышишь, – сказала Варенька. – В пророческом слове не одна она ходит. – Кто же еще? – спросила Дуня. – Дядюшка и еще другие, – ответила Варенька. – Как? Николай Александрыч? – Да. Силен в нем дух, сильнее, чем в тете Машеньке. Он ведь кормщик корабля, всем руководит. В нем давно уж нет своей воли, она вся попалена небесным огнем, совсем уничтожена. В нем одна только святая воля духа. Что б он ни приказал, чего б ни захотел, все исполняй, как божье повеленье. Что б ни сказал он, во всяком слове его премудрость божия. Слепым, что живут языческой жизнью в плене вавилонском, тем, что валяются в смрадной тине грехов, слова его, конечно, покажутся безумием. Но помни, Дунюшка, слово, сказанное в писании: «Безумное божие мудрее людей, и немощное божие сильнее человеков» (1. Коринф, 1-25.). Всякий кормщик такой, как дядюшка, что бы ни сделал, все свято сделал. Как бы его поступок ни показался скверным, даже беззаконным, все-таки он безмерно выше, нравственнее и законнее высшей чистоты и праведности человеческой. Не кормщик так поступает, а живущий в нем дух. Читала ли ты преподобного отца Макария Египетского? – Как же не читать? – отвечала Дуня. – Вспомни, что говорит он: «Душа, которую дух, уготовляющий себе в престол и жилище, удостоит приобщиться его света, осияет неизреченною красотой его славы. Она сама вся становится светом, в ней не остается ни одной части, которая бы не была исполнена духовных очей». А со многими очами многоочитые кто? – Херувимы, – сказала Дуня. – Ну да, – подтвердила Варенька. – Так ты понимай, кому подобны божьи люди, особенно кормщики кораблей, одаренные духом сугубой благодатью. Макарий Египетский вот еще что говорит: «Не остается в той просветленной душе ничего темного, она вся делается светом и духом. Такие люди, соединенные с духом божиим, делаются подобными самому Христу, сохраняя в себе постоянно силы духа и являя для всех духовные плоды, потому что когда они духом соделаны чистыми и непорочными – то невозможно, чтобы вне себя приносили они плоды злые. Всегда и во всем являются у них добрые плоды духа» (Св. Макария Египетского «Беседа» I, п. 2, «Слово о любви», п. 7.). Долго ничего не могла сказать на это Дуня. – Когда ж и где Николай Александрыч или Марья Ивановна говорят «живое слово»? Когда бы послушать их, Варенька?.. – после долгого молчанья спросила Дуня. – Когда корабль соберется, когда властью и велением духа будут собраны люди божьи во едино место в сионскую горницу, – ответила Варенька, – если будет на то воля божия и тебя допустят посмотреть и послушать, хоть ты пока еще и язычница… Кто знает? Может быть, даже слово будет к тебе. Редко, а это иногда бывает. – Ах, всем бы сердцем, всей бы душой я хотела войти в корабль, – с глубоким вздохом сказала Дуня. – Покамест нельзя, Дунюшка. Вдруг никак невозможно, – отвечала Варенька. – Может быть, собрание-то, когда побываешь в нем, соблазнит тебя. Может быть, ты станешь избегать его, как греховного. – Что ты, что ты, Варенька! – вскликнула Дуня. – Я и так, кажется, довольно уж знаю… Сколько книг перечитала, сколько Марья Ивановна со мной говорила. Во все, во все верю, и всей душой стремлюсь к раскрытью «сокровенной тайны». – Не говори так, Дунюшка, – прервала ее Варенька, – не говори с такой уверенностью. Сказала я тебе, что божие безумное премудрей человеческой мудрости, но ведь обыкновенные люди, язычники, в проявлениях духа видят либо глупость, либо юродство, либо даже кощунство и богохульство, кликушами божьих людей называют, икотниками да икотницами, даже бесноватыми (Кликуши, на северо-востоке икотницы – люди, одержимые особого рода падучей болезнью, в припадках которой теряется сознание и больная (у мужчин эта болезнь бывает чрезвычайно редко) в корчах и судорогах беспрестанно икает либо кричит звериными голосами, изрыгая брань, ругательства и даже богохульство. Народ приписывает эту болезнь напуску от злых колдунов. Сами кликуши всегда почти выкликают, что такой-то испортил их. Считая эту нервную болезнь, истерику в самой сильной степени, за притворство, пробовали лечить баб розгами, иным это лекарство помогало, но в большей части случаев сводило больных в могилу.). Когда явишься ты в среде малого стада, в сонме племени нового израиля, и божьи люди станут молиться на твоих глазах истинной молитвой, не подумаешь ли ты по-язычески, не скажешь ли в сердце своем: «Зачем они хлопают так неистово в ладоши, зачем громко кричат странными голосами?..» А когда услышишь вдохновенные, непонятные тебе речи, не скажешь ли: «Безумие это, сумасбродство»?.. Мало того – не скажешь ли ты самой себе: «Это кощунство». Так всегда говорит про божьих людей слепой и глухой языческий мир, так, пожалуй, скажешь и ты, потому что ты язычница. – Зачем же, однако, на молитве хлопать в ладоши? – с удивленьем спросила Дуня. – По-моему, это нехорошо. Так не водится. – Псалтырь читывала? – спросила Варенька. – Как же не читать? Училась по псалтырю. Чуть не весь знаю наизусть,ответила Дуня. – Помнишь: «Восплещите руками, воскликните богу…» А дальше: «Взыде бог во воскликновении», – сказала Варенька. – Псалом сорок шестой, в конец о сынех Кореовых, – промолвила Дуня и смолкла. – Оттого люди божьи и плещут руками. Царь-пророк их тому научил. И восклицают они громкими радостными голосами хвалебные песни, – сказала Варенька. – То не забудь, что сам бог ходит при восклицаниях и в гласе трубном, то есть с пением, с музыкой. Тебе покажется это соблазнительным, потому что привыкла ты к мертвому богопочтению. У вас только поклоны да поклоны. Знай одну спину гнуть – и будешь спасен… Так ведь по-вашему? А у божьих людей не так, у них все тело, все члены его поклоны бьют. А когда увидишь, как это делается, – непременно соблазнишься… – Что ж это за поклоны всем телом? – с напряженным вниманьем спросила у Вареньки Дуня. – С первого взгляда похожи они на скачку, на пляску, на языческие хороводы, – ответила Варенька. – И если бы увидал язычник святое «радение» людей божьих, их, непременно назвал бы его неистовым скаканьем, богопротивною пляской. Но это «радение» к богу. Сказано: «Вселюся в них и похожду» – и вот, когда вселится он в людей своих, тогда и ходит в них. Божьи люди в восторге тогда пребывают, все забывают, землю покидают, в небесах пребывают. – Как же это можно плясать на молитве? – сказала совсем изумленная Дуня. – Ведь это грех… Подумать так страшно… – Службу на Пасху знаешь? – спросила Варенька. – Всю наизусть,ответила Дуня. – «Богоотец убо Давид пред сенным ковчегом скакаше, играя…» – помнишь? – спросила Варенька. – Помню, – тихо в раздумье ответила Дуня. – А в писании читала, как царь Давид плясал перед господом? – спросила Варенька. – Что-то не помню, – ответила Дуня. – Шел он в Иерусалим с кивотом божиим, скакал перед ним и играл. Мельхола, дочь Саулова, как язычница, над ним насмехалась, а он ей сказал: «Буду играть и плясать перед господом» (II. Царств., гл. 6.). Теперь он в райских светлицах препрославлен, а она в адских муках томится, во власти божия врага. Не отвечала Дуня. Поражена была она словами Вареньки. Та продолжала: – Увидишь людей божьих, и мужчин и женщин вместе, в одних белых рубашках, с пальмами в руках – и тоже соблазнишься?.. А между тем тут тайна. Почему святых, праведных зовут «людьми божьими»? Потому что запечатлены они печатью бога живого. – Об этом я в книге госпожи Гион читала, – молвила Дуня (Госпожа Гион. «Изъяснение на апокалипсис». Москва, 1821,). – Ну да, – подтвердила Варенька, – и в апокалипсисе тоже есть. Там сказано: «Вот множество людей ото всех племен стоят пред престолом и пред агнцем в белых одеждах с пальмовыми ветками в руках и восклицают громким голосом…» (Апокалипсис, гл. 7.) Потому люди божьи и «радеют» господу в белых одеждах с пальмами в руках… Конечно, не везде можно достать пальм – а у нас вот их целая теплица для того заведена. По другим местам вместо пальм вербы держат в руках, либо зеленые ветви от какого-нибудь дерева, не то белые платки либо жгутики… Вот отчего люди божьи молятся в одних белых рубашках… А тебе, пожалуй, и это за соблазн покажется. Не отвечала Дуня, погрузившись в сильное раздумье. – А когда услышишь, что восклицают в то время божьи люди, какие слова говорят и поют они – соблазнишься, непременно соблазнишься, – продолжала Варенька. – Что ж такое они восклицают? – пытливым взором глядя на Вареньку, спросила Дуня. – Они поют, – сказала Варенька. – Поют «песнь нову», и, кроме их, никто не может научиться ее петь, – прибавила она после короткого молчанья. – Певцы те искуплены, они первенцы богу и агнцу… В устах их нет лукавства… Непорочны они пред божьим престолом… На них печать божия (Апокалипсис, гл. 7.). – То же читала я в книге госпожи Гион, – сказала Дуня. – Я бы, кажется, услыхавши такую песню, слушала ее не наслушалась. – А все-таки она бы соблазнила тебя, – ответила Варенька, устремляя пристальный взор на Дуню. – Не забывай, милый друг, что ты еще пока язычница и что враг имеет над тобой полную власть. Он-то и вложит в твою душу нечистый помысл, он-то и скажет тебе, что «новая песня» – безумие… Но помни всегда, всегда помни, моя милая, желанная, что «безумное божие премудрей человеческой мудрости». Что, если услышишь ты в собранье божьих людей не тот напев, к которому привыкла в своих часовнях? Услышишь, что новые песни поются на голос мирских песен – хороводных, например, или таких, что пьяные мужики поют на гуляньях, либо крестьянские девки на посиделках, иной раз плясовую даже услышишь? – Зачем же так петь? – в сильном смущенье спросила Дуня. – Разве нельзя петь как следует? – Можно бы, – ответила Варенька. – Очень бы можно, ежели бы новую песню пели, как у вас, бездушные кимвалы бряцающие. Но ведь на раденьях людей божьих не сами они поют, не своей волей, не своим хотеньем; дух, живущий в них, и слова песен, и напев им внушает… Опять-таки прежнее тебе скажу, не знаю уж в который раз, помни слова писания: «Безумное божие премудрей человеческой мудрости»… Да, во всем, во всем у людей божьих для языческого греховного мира тайна великая. Люди божьи ежечасно славят творца, что дал им познать его тайны, – прибавила Варенька. – Утаил он тайны от премудрых и разумных, открыл младенцам своим неразумным! – Какие ж это песни? Ты знаешь какую-нибудь? – спросила Дуня. – Знаю, но далёко не все, – ответила Варенька. – Песен много – на каждом почти собранье новая бывает, и не одна, а сколько дух святой захочет, столько и дает их. Ведь это не то, что у язычников по тысяче лет одно и то же поется. Прислушались, и в старых песнях смысла не понимают. А и те песни святы, потому что в свое время и они внушены были духом же святым. У божьих людей новые песни поются по наитию духа, и никто не может навыкнуть петь эти песни, как сказано в писании… Но есть и старые песни, такие, что давно певались пророками и теперь по церквам и по вашим скитским часовням поются. Их тоже поют на собраньях люди, познавшие «тайну сокровенную». – Если можно, богом тебя прошу, Варенька, спой какую-нибудь новую песню, – просила Дуня, крепко сжимая Вареньку в объятьях. Немножко призадумалась Варенька, сказала, наконец: – Изволь, так и быть, спою одну, но смотри, наблюдай за собой – не посеял бы враг соблазна в твоем сердце. – Нет, Варенька, нет. Не мне, самому богу поверь, что не соблазнюсь. Пой, Варенька, пой, – со страстным увлеченьем говорила Дуня. А сама так и млеет, так и дрожит всем телом. Помолчала Варенька, потом ясным чистым голосом запела: Бога человекам невозможно видети, На него ж не смеют чины ангельские взирати. – Да это и у нас поется, – сказала Дуня. – Напев только не тот. У нас этот тропарь поют на глас шестый. Не слыхала Варенька слов Дуни. Громче и громче раздавалась ее песня в теплице под сенью длнннолистных пальм. Тобою, пречиста, дева благодатна, К нам господь явился в плоти человека. Люди не познали, что бог с ними ходит. Над ним надругались – вины не сыскали, Все не знали в злобе, что тебе сказати, Рученьки пречисты велели связати, На тебя плевали, венец накладали. Отвели к Пилату, чтоб велел распяти, А ты милосердый, терпеливый агнец, Грех со всех снимаешь, к отцу воздыхаешь: «Отпусти им, отче, – творят, что не ведят», Благообразный Иосиф упросил Пилата С древа тело сняти, пеленой обвити, На тебя глядевши, стал он слезы лити, И во гробе нове положил, покрывши, Зарыл тело в землю, камень положивши. – Это псальма, – сказала Дуня. – Не эту самую, а другие такие же у нас по скитам поют, не в часовне только, а в келарне, либо в келье у какой-нибудь матери, где девицы на поседки сбираются. Не отвечала Варенька. Она уж пришла в восторг и, не слушая Дуни, продолжала: Ныне наш спаситель просит отпущенья; Плачем и рыдаем, на страды взираем - Сокати святый дух царствовать на землю!.. Повелел спаситель – вам врагам прощати, Пойдем же мы в царствие тесною дорогой, Царие и князи, богаты и нищи, Всех ты, наш родитель, зовешь к своей пище, Придет пора-время – все к тебе слетимся, На тебя, наш пастырь, тогда наглядимся, От пакостна тела борют здесь нас страсти, Ты, господь всесильный, дай нам не отпасти, Дай ты, царь небесный, веру и надежду, Одень наши души в небесны одежды, В путь узкий, прискорбный идем – помогай нам! Злые духи тати ищут нас предати, Идут в путь просторный – над нами хохочут, Пышность, лесть и гордость удалить не хочут, Злого князя мира мы не устрашимся, Всегда друг ко другу, как птицы, слетимся… Что же нам здесь, други, на земле делити? У нас един пастырь, а мы его овцы. Силен всем нам дати, силен и отняти, Мы его не видим, а глас его слышим: "Заповедь блюдите, в любви все ходите, Во Христово имя везде собирайтесь. Хоть вас и погонят – вы не отпирайтесь", У пламя вы, други, стойте, не озябьте, Надо утешати батюшку родного, Агнца дорогого, сына всеблагого, Авось наш спаситель до нас умилится, В наших сокрушенных сердцах изволит явиться, С нами вместе будет, покажет все лести, Наших сил не станет тайну всю познати, Надо крепким быти и всегда молиться, Тогда и злодей всяк от нас удалится*. * Эта хлыстовская песня тоже принадлежит одному из участников общества Татариновой. Пропев «новую песнь», Варенька склонилась на диванчик и долго оставалась в забытьи. Слезы орошали бледные ее ланиты. Молчала Дуня, перебирая складки передника, и она погрузилась в какое-то особенное состояние духа, не то забытье, не то дремоту… Когда, наконец, Варенька пришла в себя, она спросила у нее: – А в собраниях ваших крестятся ли? – Как же можно без креста? – чуть слышно, слабым голосом проговорила Варенька. – Но ты и тут, пожалуй, соблазнишься, увидавши, как божьи люди крестятся. – прибавила она. – Неужели щепотью? – тревожно спросила Дуня. – Нет. Крестятся больше двумя перстами, но не одной рукой, а обеими,отвечала Варенька. – Как обеими руками? Да разве это можно? – вскликнула Дуня. – А что такое значит крестное знаменье на молитве? Что такое значит самая молитва? – спросила Варенька. – Кто ж не знает этого? – слегка улыбнувшись, молвила Дуня. – Молиться – значит молитвы читать, у бога милости просить. – Молитва – возношение души к богу, – прервала ее Варенька. – Молитва – полет души от грешной земли к праведному небу, от юдоли плача к неприступному престолу господню. Так али нет? – Конечно, – тихо ответила Дуня. – А крестное знаменье что значит в этом полете? – спросила Варенька – Не знаю, как тебе сказать…– в недоуменье ответила Дуня. – А как по-твоему? – В полете к небу, паренье к огнезрачному престолу творца крестное знаменье крылья означает, – сказала Варенька. – Да, и я, не помню, где-то об этом читала, – сказала Дуня. – Не в тех книгах, что Марья Ивановна советовала читать, а в отеческих… В «Цветнике» в каком-то или в «Торжественнике» – не припомню. Еще бывши в скиту, читала об этом. – Ну хорошо, – молвила Варенька. – А где ж ты видала, чтобы птица летала одним крылом? Понимаешь теперь, почему божьи люди крестятся обеими руками? Призадумалась Дуня. После короткого молчанья спросила она: – Когда ж я увижу все это? – Скоро, – молвила Варенька. – Твердо ли только решилась вступить на путь праведных? – Целый год об этом только и думаю, – с увлеченьем ответила Дуня.Сердцем жажду, душой алчу, умом горю, внутреннее чувство устремляет меня к исканию истины, – говорила она языком знакомых ей мистических книг. – А знаешь ли, как горька и тяжела, как полна скорбей и лишений жизнь божия человека? – сказала Варенька. – Тесный путь, тернистый путь избираешь ты… Совладаешь ли с собой, устоишь ли против козней врага?.. А ведь он ополчится на тебя всей силой, только бы сбить тебя с пути праведных, только бы увлечь в подвластный ему мир, исполненный грехов и суеты… – Не послушаю я наветов диавола…– начала было Дуня, но порывистым движеньем Варенька крепко схватила ее за руку. – Не поминай, не поминай погибельного имени!.. – оторопелым от страха голосом она закричала. – Одно ему имя – враг. Нет другого имени. Станешь его именами уста свои сквернить, душу осквернишь – не видать тогда тебе праведных, не слыхать ни «новой песни», ни «живого слова». Смутилась Дуня, но, оправившись, сказала: – Не знала я этого хорошенько. – То-то, смотри, – молвила Варенька. – Не только не называй его, даже в мыслях не держи скверных имен его. Не то станет он в твоей душе сеять соблазны. Возбудит подозренье и недоверие… Будешь тогда навеки лишена ангельских лобзаний. – Это что за ангельские лобзанья? – с живым любопытством спросила Дуня. – Взаимные поцелуи божьих людей на собраниях. Эти лобзанья – великая тайна, – ответила Варенька. – Как? И с мужчинами целоваться? – с испугом вскрикнула Дуня. – У божьих людей, как у ангелов – нет ни мужчин, ни женщин, – сказала Варенька. – Все-таки стыдно, – вся зардевшись, промолвила Дуня. – Видишь ли? Враг-от не дремлет. Едва сошло с языка твоего прескверное его имя, он уж тут, он уж тотчас к тебе с соблазном подъехал, – сказала Варенька. – Люди божьи, друг милый, живут не по-вашему, не по-язычески. Они живут в боге, в них вселена благодать, мирским людям недоступная. Нет у них приличий, нет запрещений, ни закона нет, ни власти, опричь воли божией. И греха у них нет, потому что они умертвили его в себе. Все они братья и сестры одного святого семейства, живут в чистоте небесной, в ангельской свободе. В их поцелуях ни стыда нет, ни соблазна, ничего нет дурного. Ангельские лобзанья – славословие бога. Великая в них тайна. К духовному супругу ведут они. – Скажи мне, Варенька, пожалуйста, что это такое «духовный супруг»? – с живостью спросила Дуня. – Слыхала я об нем от Марьи Ивановны и в книгах тоже попадалось, но не могу ясно понять, что это такое… – О! еще шагу не ступивши по правому пути, ты уж захотела проникнуть в одну из самых сокровеннейших тайн, – улыбаясь, сказала Варенька. – Но так как ты хорошо подготовлена, то можно перед тобой хоть немножко приподнять завесу этого таинства. Видишь ли – один человек не совершен. Сам бог сказал: «Не добро быть человеку единому» – и создал Еву для Адама. Это было еще до греха праотцев. Первые супруги, созданные богом, были «духовные супруги», на всю вечность супруги. Грех, внушенный им от врага, все изменил в них. С тех пор супружество стало только временным, на одну лишь земную жизнь. Со смертью одного супруга обыкновенному плотскому, языческому браку конец, он не может продолжаться на веки вечные. А между людьми, умертвившими в себе грех и ветхого Адама, заключается такое духовное супружество, в каком праотцы жили в раю. Духовное супружество бессмертно, как человеческая душа. Оно не разрывается при освобождении души из созданной врагом темницы смертью, – смертью, как зовете вы, язычники, освобождение души от вражеских уз и плачете притом и рыдаете. А люди божьи смерти праведника радуются – потому что освободил его господь, вывел из смрадной темницы тела, созданного врагом… Поняла? – Кажется, немного понимаю, – думчиво ответила Дуня. – Но как же вступают в эти духовные супружества? – Разумеется, они не так совершаются, как браки язычников, – ответила Варенька. – Нет ни предложений, ни сватовства, никаких обрядов. Нет даже выбора. Сам дух указывает, кому надо соединиться, кому из двух составить одно. Тут тайна великая!.. Знаю я ее, испытала, но теперь больше того, что сказала, тебе открыть не могу. Весь день после этого разговора Дуня была сама не своя. Много думала она о том, что узнала от Вареньки, мысли роились у ней, голова кругом шла. Почти до исступленья дошедшая восторженность овладела ею. Меж тем Варенька рассказала Луповицким и Марье Ивановне о разговоре с Дуней. Вовлеченную в сети девушку на весь вечер оставили в покое одну – пусть ее думает и надумается. – Кажется, овечка на пажить готова, – сказала Варвара Петровна. – Когда ее приведем? – До привода надо ей побывать на соборе, – сказал Николай Александрыч.Да и не все вдруг обнаруживать. – Кажется, завтра и Лукерьюшка из Маркова в богадельню придет,сказала Варвара Петровна. – Надо и ее уговорить. Кажется, в ней много и силы и духа.     ***   У Варвары Петровны было большое хозяйство – скотный двор, тонкорунные овцы, огромный птичник, обширные, прекрасно возделанные огороды, а за садом возле рощи вековых густолиственных лип большая пасека. Все было в таком порядке, что из соседей, кто ни взглянет, всяк позавидует. Полевое хозяйство в Луповицах также шло на славу, хоть и велось старинным трехпольным порядком и не было заведено хитрых заморских машин. Оба брата редко-редко, бывало, когда выедут в поле или на ригу, а меж тем ни у кого так хорошо хлеб не родится, хоть земля была и не лучше соседской. На садовые плоды тоже никогда почти не бывало неурожая, в реке и в озерах рыбы налавливалось чуть ли не больше, чем в целом уезде, о лесных порубках, потравах, прорывах мельничных плотин и слухов не бывало. Народ в имении Луповицких был хоть не богат, но достаточен. Все были богомольны, каждый праздник в церкви яблоку бывало негде упасть, воровства и пьянства почти вовсе не было, убийств и драк никогда. И ни малейшей от господ строгости. Все мужики, жены и дочери их барской грозы никогда не видывали, даже сурового слова от них не слыхивали. Луповицкие считали крепостных своих за равных себе по человечеству и, говоря с ними, звали их Иванушкой да Романушкой, Харламушкой да Егорушкой, а баб и девок – Маланьюшкой, Оленушкой, Катеринушкой (Хлысты своих и тех из непосвященных, что по общественному положению ниже их, всегда зовут ласкательными полуименами.). Завидовали Луповицким соседи и не могли придумать, отчего у них все спорится. Сами летом они каждый день с утра до ночи в поле, за всякой безделицей следят зорко, каждое яблоко у них на перечете, а все ровно ветром метется – нейдет в прок, да и полно. И народ совсем иной у них, чем у Луповицких, избаловался донельзя, воров не оберешься, пьяниц не перечтешь, лень, нищета в каждом доме. А, кажется, все держится строго – всякая вина виновата. «Тут не без колдовства, – говаривали соседи про Луповицких, – отец, был фармазоном, зато на старости лет и в монастырь попал грехи замаливать. А что фармазонство, что чернокнижье – одно и то же. Пошло от колдуна Брюса и досель не переводится, проклятое. Сынки по стопам родителя пошли, яблочко недалеко от яблони падает, такие же фармазоны. С бесами знаются. Чему ж тут дивиться, что им удается все? Сатана на послугах – а такого работника не всякий наймет… Зато каково-то будет им, как на том свете очутятся в лапах у теперешних работников! Другую песню запоют!» То особенно досадно было соседям, что Луповицкие при таком состоянии отшельниками живут – ни псарни, ни отъезжих полей, ни картежной игры, ни безумной гульбы, ни попоек. Два-три раза в году зададут обед – и баста, а сами ни к кому ни ногой… Как ни досадовали соседушки, как ни честили они Луповицких, а ихних обедов не пропускали. Хоть и противно было Луповицким, а все-таки сзывали они изредка соседей на кормежку – иначе нельзя, не покормишь – как раз беду накачают. Рано поутру осмотрев хозяйство, Варвара Петровна с пасеки пошла в богадельню. Устроенная ею женская богадельня стояла в самом отдаленном углу сада и была обсажена кругом густым вишеньем. Только крыша виднелась из-за кустов, а окна совсем были закрыты вишневыми деревьями, оттого в комнатах даже и в летние дни был постоянный сумрак. Одна комната была во всю длину дома, и в ней, как в крестьянских избах, вдоль стен стояли скамьи. В переднем углу, как водится, киот с образами, рядом на стене «Распятие плоти» («Распятие плоти» – печатная мистическая картина, в особенности любимая хлыстами. Изображается распятый на кресте монах с замком на устах, с открытым сердцем в груди, в руках у него чаша с пламенем, а по сторонам диавол и мир, в виде вооруженного человека с турецкой чалмой на голове, стреляющего из лука в монаха, от его рта лента, на ней написано: «Сниди со креста». В Чернухинском ските на Керженце (поповщинского толка) было такое изображение, писанное на доске; оно стояло в часовне в виде местной иконы.), «Сошествие благодати» («Излияние благодати» рисуется красками от руки, оно изображает отрока в белой рубашке с поднятыми к небу руками и очами. В небесах изображен окруженный ангелами святой дух в виде голубя, изливающий на отрока благодать в виде сияния и огненных языков.) и два портрета каких-то истощенных бледноликих людей. Комната эта называлась «столовою», хоть в ней ни посуды, ни других домашних вещей не было видно. Сзади столовой, от конца дома до другого, был коридор, а из него двери в темные кельи. Их было семь, и в каждой жило по женщине. К богадельне примыкала пристройка, там была стряпущая, еще три кельи и множество чуланов. Войдя в столовую, Варвара Петровна села у окна, и к ней медленным шагом одна за другою подошли семь женщин. Все были одеты в черные сарафаны и повязаны черными платками. Ни серег, ни даже медных пуговиц, обыкновенно пришиваемых к бабьим сарафанам, ни у которой не было. Четыре женщины были пожилые, три помоложе, одной по виду и двадцати лет еще нельзя было дать. У всех в лице ни кровинки, глаза тусклые, безжизненные, не было видно в них ни малейшего оживленья. Ровно мертвецы из своих могил пришли на поклон к Варваре Петровне. Одна за другой подходя к барыне, они с ней целовались. – Здравствуй, сестрица, – обращалась к каждой из них Варвара Петровна. – Здравствуй, Варварушка, – каждая ей отвечала. Затем уселись на скамьях по ту и другую сторону от Варвары Петровны. – Ну что, Матренушка, как тебя государь святой дух милует? – обратилась Варвара Петровна к сидевшей возле нее старушке. – Милует, Варварушка, милует. В нем, государе, каждый день пребываю. Велика милость, голубушка, велика благодать! – поникнув головой, отвечала старушка. – Что дочка твоя духовная? – спросила Варвара Петровна, с ласковой улыбкой взглянув на севшую одаль молоденькую девушку. – Приобыкает, Варварушка, приобыкает помаленьку, другиня моя,отвечала Матренушка. – Нельзя вдруг – не сразу благодать-то дается… А скоро можно будет ее и к «приводу», – шепотом примолвила Матренушка, наклонясь к уху Варвары Петровны. – Совсем на пути, хоть сейчас во «святой круг» (Нечто вроде хоровода пляшущих или вертящихся хлыстов.), родимая. – Доброе дело, спасённое дело, Матренушка, – отвечала Варвара Петровна. – Приведет господь, так дён этак через десять, что ли, разом двух приведем. – Еще-то кого? – спросила Матренушка. – А ту девицу, что гостит у нас, – сказала Варвара Петровна. – С Волги, купеческая дочь, молоденькая, еще двадцати годов не будет, а уж во многом искусилась, знает даже кой-что и про «тайну сокровенную». – Не та ли, что с Марьюшкой приехала? – спросила Матренушка. – Та самая, – ответила Варвара Петровна. – Сам Николаюшка долго к ней приглядывался и говорит: велик будет сосуд. – Хорошее дело, Варварушка, дело хорошее, – сказала Матренушка. – А родители-то ее? Тоже пойдут по правому пути? – Не пойдут, – отвечала Варвара Петровна. – Матери у ней нет, только отец. Сама-то я его не знаю, а сестрица Марьюшка довольно знает – прежде он был ихним алымовским крепостным. Старовер. Да это бы ничего – мало ль староверов на праведном пути пребывает, человек-то не такой, чтобы к божьим людям подходил. Ему бог – карман, вера в наживе. Стропотен и к тому же и лют. Страхом и бичом подвластными правит. И ни к кому, опричь дочери, любви нет у него. Под эти слова растворилась дверь, и в столовую вошла молодая крестьянская девушка, босая и бедно одетая. Истасканная понева из ватулы и синяя крашенинная занавеска (Понева в Рязанской, Тамбовской, Тульской, а отчасти и в Курской губерниях – юбка из трех разнополосных полотнищ. Ватула или ватола – самая грубая деревенская ткань в Рязанской, Тамбовской и Воронежской губерниях. Основа ватулы из самой толстой пряжи, уток – из скрученных льняных охлопков. Идет больше на покрышку возов, на подстилку и на одеяла. То же самое, что рядном или веретьем по другим местам зовется. Занавеска – передник с лифом и рукавами. Иногда, особенно у бедных, она прикрывает только зад и бока женщины.) были у ней заплатаны разноцветными лоскутками. В одной руке держала она лукошко грибов, в другой – деревянную чашку с земляникой. – Здравствуй, Лукерьюшка, здравствуй, родная, – приветливо молвила ей Варвара Петровна. – Как поживаешь, красавица? – Все так же, – тихим, робким голосом сказала Лукерьюшка и, подойдя к Варваре Петровне, подала ей грибы и ягоды, примолвив: – Не побрезгуйте. – Спасибо, родная, спасибо, – ласково ответила Варвара Петровна и поцеловала Лукерьюшку. – Поставь на скамейку, а ужо зайди ко мне, я тебе за этот гостинец платочек подарю, а то вон у тебя какой дырявый на голове-то. – Не жалуйте платка, Варвара Петровна, – с горькой, жалобной улыбкой сказала Лукерьюшка. – Тетенька отнимет, Параньке отдаст. – Жаль мне тебя, сиротку бедную… Тяжело у дяди-то? – спросила Варвара Петровна. – Как же не тяжело? – с глубоким вздохом молвила Лукерьюшка. – В дому-то ведь все на мне одной, тетенька только стряпает. Дров ли принести, воды ль натаскать, огород ли вскопать, корму ли коровушке замесить, все я да я. – Что же нейдешь сюда, под начал к Матренушке? – спросила Варвара Петровна. – И сыта бы здесь была, и одета, и обута, и никогда работы на тебе не лежало бы. – Этого мне никак сделать нельзя, сударыня Варвара Петровна. Как же можно из дядина дома уйти? – пригорюнившись, с навернувшимися на глазах слезами, сказала Лукерьюшка. – Намедни по вашему приказанью попросилась было я у него в богадельню-то, так он и слышать не хочет, ругается. Живи, говорит, у меня до поры до времени, и, ежель выпадет случай, устрою тебя. Сначала, говорит, потрудись, поработай на меня, а там, даст бог, так сделаю, что будешь жить своим домком… – Замуж прочит тебя? – спросила Варвара Петровна. – Не знаю, что у него на разуме, – отвечала Лукерьюшка. – А самой-то охота замуж идти? – спросила старая Матренушка. – Где уж мне об этом думать! Кто нынче возьмет бесприданницу? – отвечала Лукерьюшка. – И сыщется, так не ходи, – строго сказала Матренушка. – Только грех один. Путного мужа по твоему сиротству и по бедноте тебе не найти, попадется какой-нибудь озорник, век будет над тобой потешаться, станет пить да тебя же бить, ломаться над тобой: «То сделай да это подай, это не ладно, да и то не по-моему!»… А все из озорства, чтобы только над тобой надругаться… С пьянства да с гульбы впутается в нехорошие дела, а ты должна ему будешь потакать да помогать – на то жена. Узнают, раскроется дело – угодишь с ним, куда ворон костей не заносит… А в богаделенке-то не такая б тебе жизнь была. Была бы ты здесь человек божий, все бы тебя почитали, и денежки бы завелись у тебя, а работы да заботы нет никакой. Знай только молись да душеньку спасай. Призадумалась Лукерьюшка. Хотелось ей привольной жизни, хотелось отдохнуть от тяжкой, непосильной работы у дяди. – Дяденька-то не пустит, – со слезами, жалобно она промолвила. – Пустит ли он даровую работницу! – сказала старая Матренушка. – Да ты пришита, что ли, к нему?.. Какой он тебе дядя? Внучатным братом твоей матери доводился. И родства-то между вас никакого нет, хоть попа спроси, и он то же скажет. Сиротинушка ты одинокая, никого-то нет у тебя сродничков, одна сама, как перстик, – вот что… Как же может он насильно держать тебя на работе? Своя у тебя теперь воля… Набольшего над тобою нет. – Не пустит, – чуть слышно промолвила Лукерьюшка. – А как он не пустит-то? – сказала Матренушка. – Что у тебя пожитков, что ли, больно много? Сборы, что ли, долгие у тебя пойдут? Пошла из дому по воду, а сама сюда – и дело с концом… Да чего тут время-то волочить – оставайся теперь же. Барыня пошлет сказать дяде, чтоб он тебя не ждал. Как, Варварушка, по-твоему? – прибавила она, обращаясь к Варваре Петровне. – Что ж? Это можно, – сказала Варвара Петровна. – Оставайся в самом деле, Лукерьюшка. – Боязно мне, – вздрогнув, промолвила оторопелая девушка. – Чего боишься?.. Кого?.. – вскликнула Матренушка. – Дяди, что ли, али тетки? Так уж сказано тебе, что нет у них над тобой власти. Плюнь на них, да и все тут. – Прибьет тетенька-то…– шепотом сказала Лукерьюшка. – Руки коротки – сюда не досягнут, – заметила Матренушка. – Ты то пойми, под чьей защитой будешь жить. Господа-то ведь сильней твоего дяди. – Скажет за хлеб за соль не заработала…– молвила Лукерьюшка, утирая рукавом слезы. – Мало ль что скажут, да ведь на всякий сказ есть свой приказ,сказала Матренушка. – Намедни как сказала я ему, что зовут меня в Луповицы за старушками в богадельне ходить, так и дядя и тетка так развоевались, что даже страшнехонько стало, – молвила Лукерьюшка. – «Судом, говорят, тебя вытребуем, никому, говорят, не уважим». – Пустые речи, – молвила Матренушка. – Напугать только хотели. Не бойся, не выдадут. Так али нет, Варварушка? – Конечно, не выдадим, – отозвалась Варвара Петровна. – Нечего в самом деле тебе, Лукерьюшка, слушать ихние угрозы. Ну еще в самом деле родной бы дядя был, а то и сродником-то он тебе не доводится. – Грозится дядя-то: «Господам, говорит, своим стану жалобиться, чтобы взяли из Луповиц ихнюю девку», – сказала Лукерьюшка. – Я у Оброниных тебя выкуплю – будешь моя, – молвила Варвара Петровна.С Оброниным, с Михайлом Григорьевичем, с барином вашим, в ладах живем. – Чего ж тебе еще, глупенькая? – подхватила Матренушка. – Целуй ручку, благодари барыню-то, да и пойдем, я тебе местечко укажу. А к дяде и не думай ходить – вот что. Живи с божьими людьми; в миру нечего тебе делать. Здесь будет тебе хорошо, никто над тобой ни ломаться, ни надругаться не станет, битья ни от кого не примешь, брани да попреков не услышишь, будешь слезы лить да не от лиха, а ради души спасенья. Колебалась Лукерьюшка, но когда все пристали к ней с уговорами, выхваляя богадельню, где нет ни холоду, ни голоду, есть во что одеться, есть во что обуться, а жизнь ровно у птицы небесной – о завтрашнем дне и помышленья не имей, она согласилась остаться. Выйдя из богадельни вдвоем с Матренушкой, Варвара Петровна сказала ей: – Приучай ее помаленьку, учи, испытывай… – Будет она, Варварушка, на корабле, безотменно будет. Об этом, голубушка, не беспокойся. Скоро уготоваем девицу к божьему делу…– сказала Матренушка. – Когда собранье-то думаете сделать? – спросила она. – Надо бы поскорее. Ох, как бы надо-то – давненько уж я не радела. – С той субботы на воскресенье, думаю, соберемся, – отвечала Варвара Петровна. – Приводи Лукерьюшку-то. – Приведу, Варварушка, приведу, моя родная. Как не привесть? Пущай приобыкает… Прощай, голубушка, прощай. – Прощай, – сказала Варвара Петровна и медленными шагами пошла в дом.  ГЛАВА ВТОРАЯ   Кормщик корабля возвестил верным-праведным, что в ночь с субботы на воскресенье будет собор. С радостной вестью Варвара Петровна поспешила к своим богаделенным и велела им, готовясь к великому делу, пребывать в посте, молитве и душевном смирении. Велела в субботу, как только смеркнется, приходить ко вратам сионской горницы и пребывать там в благоговейном молчанье, пока не отверзутся врата истинной жизни и не снимется завеса с сокровенной тайны. Наказывала Варвара Петровна Матренушке, приводила б она и Лукерьюшку, пусть ее поглядит, как радеют господу верны-праведные. Сказала Варвара Петровна про собор и двум своим наперсницам: старой ключнице Прохоровне, что за нею еще в няньках ходила, да Серафимушке, молодой, но невзрачной и сильно оспой побитой горничной Вареньки. Сам Николай Александрыч объявил «сионскую весть» дворецкому Сидору Савельеву, что без малого сорок годов, еще с той поры, как молодые барчата освободились от заморских учителей, находился при нем безотлучно. Сказал Николай Александрыч и пасечнику Кирилле Егорову, старичку седенькому, приземистому, что принят был в корабль еще покойником Александром Федорычем. Не часто «ходил в слове» Кирилло, зато грозно грехи обличал, громом гремел в исступленном восторге, в ужас и трепет всех приводил, в иное же время ни с кем почти не говаривал, редко кто слово от него слово от него слыхал. Тих был и кроток, на все безответен, из пасеки ходу ему только и было – в церковь на каждую службу да в сионскую горницу на раденья. За три дня до собранья призвал к себе Николай Александрыч конторщика Пахома Петрова. Был тот конторщик человек пожилой, немногим помоложе господ, грамоте знал, силен был в счетоводстве, вел книги по имению и служил правой рукой Андрею Александрычу по управленью деревнями. Целые дни корпел он в вотчинной конторе, но, ежели случалось послать куда-нибудь по делам, всегда его посылали; ловкий был человек, во всяких случаях находчив, умел обращаться с людьми, умел и дела обделывать с ними. Пахома рассылал Николай Александрыч и к божьим людям с вестями о днях, назначенных для раденья. – Надо потрудиться, Пахомушка, – говорил он ему, – объезжай святую братию, повести, что в ночь на воскресенье будет раденье. В Коршунову прежде всего поезжай, позови матроса Семенушку, оттоль в Порошино заверни к дьякону, потом к Дмитрию Осипычу, а от него в город к Кисловым поезжай. Постарайся приехать к ним засветло, а утром пораньше поезжай в Княж-Хабаров монастырь за Софронушкой. – Не натворил бы он опять чего-нибудь, – молвил Пахом. – А что? – Да как в тот раз, – сказал Пахом. – В радельной рубахе к попу на село не побежал бы. Долго ль до огласки? И то, слышь, поп-от грозил тогда: «До архиерея, говорил, надо довести, что у господ по ночам какие-то сборища бывают.. и на них монахов в рубахи тонкого полотна одевают». – Хорошенько надо смотреть за ним, с глаз не спускать, – молвил на то Николай Александрыч. – А без Софронушки нельзя обойтись, велика в нем благодать – на соборах ради его на корабль дух свят скоро нисходит. – Не для словес на святой круг принимаем его, а того ради, что при нем благодать скорее с неба сходит. – Говорит-то всегда такое непонятное – смущает иных, – заметил Пахом. – Рассуждать о странных и непонятных словах, Пахомушка, нам с тобой не приходится, и смысла в них искать не следует, – молвил Николай Александрыч.Сказано: «Аще неблагоразумные, невразумительные значит, слова кто говорит на собрании верных языком странным и непонятным – как узнают, что он говорит? Будет он на воздух глаголющ…» А ежели я, или ты, или другой кто не понимаем странного языка, то глаголющий для нас все одно что иноязычный чужестранец. Как поймем его? А что Софронушка угодное духу творит и угодное ему на соборах глаголет, так и об этом сказано: «Ежели кто в собрании верных на странном, непонятном языке говорит, не людям тот говорит, а богу. Хоть его никто не понимает, а он все-таки тайны духом говорит» (I. Коринф., гл.14.). Сомнительно покачал Пахом головою и, немного помолчав, сказал Николаю Александрычу: – К игумну-то письмецо, что ли, пожалуете? Без того не пустит. – Как к нему писать? – молвил в раздумье Николай Александрыч. – Дело неверное. Хорошо, если в добром здоровье найдешь его, а ежели запил? Вот что я сделаю, – вложу в пакет деньги, без письма. Отдай ты его если не самому игумну, так казначею или кто у них делами теперь заправляет. А не отпустят Софронушки, и пакета не отдавай… А войдя к кому доведется – прежде всего золотой на стол. «Вкладу, дескать, извольте принять». Да опричь того, кадочку меду поставь. С пуд, хоть, что ли, возьми у Прохоровны. И, подавая Пахому запечатанный пакет и золотой, Николай Александрыч примолвил: – Отправляйся же. Покров божий над тобою!.. Молви конюху Панкратью, заложил бы тебе рыженькую в таратайку… Спеши, пожалуйста, Пахомушка. Завтра к вечеру жду тебя. А о Софронушке не от меня проси, Марья Ивановна, мол, приехала и очень, дескать, желает повидать его. Ее там уважают больше, чем нас с братом; для нее отпустят наверно… И через час Пахом на рыженькой кобылке ехал уж возвещать божьим людям радость велию – собирались бы они в Луповицы в сионскую горницу, собирались бы со страхом и трепетом поработать в тайне господу, узреть свет правды его, приять духа небесного, исповедать веру истинную, проникнуть в тайну сокровенную, поклониться духом господу и воспеть духу, и агнцу песню новую.     ***   С поля на поле от Луповиц, в котловине, над безводной летом речкой раскинулась деревня Коршунова. Еще за три часа до полудня Пахом был уж там. Проехав улицей в конце деревни, своротил он направо, спустился по косогору в «келейный ряд», что выстроен курмышом (Курмыш – ряд изб, построенных не улицей, а односторонкой на окраине селения, иногда даже за околицей. Келейным рядом в Нижегородской губернии и в соседних с нею зовут особый ряд избушек, вроде курмыша, где живут бестягольные, одинокие, солдаты, солдатки, а также вдовы и девки, склонные к отшельничеству, к иночеству, ко хлыстовщине.) возле овражка. Там остановил он свою рыженькую у низенькой, старенькой, набок скривившейся избушки. Ворота были заперты. Пахом постучал в окошко, отклика нет. Бежит мимо девочка подросток с кузовками в руках. Спрашивает у нее Пахом: – Куда, красавица? – В лес по грибы да по ягоды, – бойко отвечала ему девочка. – Из коего дома? – спросил Пахом. – У тетушки, у келейницы Катерины в сиротах живу, – молвила девочка. – Семена Иваныча знаешь? – Как не знать дедушки Семенушки? – улыбнулась девочка. – С тетушкой он в любви да в совете, в келью к нам похаживает, божественны книги почитывает. – Что ж он? Ушел, что ли, куда из деревни? – спросил Пахом. – На огороде работает, гряды полет. Завороти за угол-от, видно оттоль. – Спасибо, девонька, спасибо, – молвил Пахом и, привязав рыженькую у ворот, пошел по указанью. Над грядкой капусты наклонился восьмидесятилетний старик, седой как лунь, приземистый и коренастый. Полет он грядку, а сам что-то вполголоса напевает. То был отставной матрос Семен Петров Фуркасов. Тридцать лет с годом служил он в ластовых экипажах в Кронштадте и там вступил в корабль божьих людей. Много было тогда матросов, даже и офицеров, принявших тайну сокровенную. Сначала из любопытства хаживал в их собрании Фуркасов и в «братском обществе» (Так назывались сходбища хлыстов, бывавшие в Кронштадте, на Низкой Широкой улице, в доме Родионова.) сошелся с пророком Яковом (Яков Андреев Кушеревский, хлыстовский пророк – матрос, находившийся постоянно на вестях у корабельного мастера.) и был им увлечен в хлыстовскую веру. С Яковом Фуркасов езжал в Зеленецкий монастырь к старцам Пармену и Савватею (Зеленецкий монастырь в Петербургской губернии. В нем бывали хлысты, даже евнухи. Инок Савватий – в мире Софон Авдеев Попов, родом из Моршанского уезда, в молодости (в 1775 году) за сектаторство сеченный публично батогами и сосланный в Динаминд. Он с иноком Парменом увлек в секту самого зеленецкого архимандрита.), бывал с ними на сходбищах у Фролова в Царской Славянке (Царская (прежде Графская) Славянка близ Царского села. Там у купца Якова Фролова бывали хлыстовские сходбища.), у купца Ненастьева в Петербурге (В Басковом переулке. Дочь купца Ненастьева, Вера Сидоровна, была пророчицей и в ненастьевском корабле и у К. Ф. Татариновой.), а подружившись с пророком Никитушкой (Никитушка (Никита Иванов Федоров) – солдат, музыкант первого кадетского корпуса, был пророком сначала в корабле Ненастьева, а потом у Татариновой, где благодаря хлыстам из высокопоставленных лиц получал чины. И он и жена его за сектаторство сосланы были в новгородские монастыри.), был принят в сионскую горницу Татариновой. Там познакомился он со стариком Луповицким и с его женою. И когда генерал завел в Луповицах «дом божий», Фуркасов вышел в отставку и поселился на родине, в деревне Коршуновой, что была от Луповиц с поля на поле. Тут он сделался одним из самых первых участников на соборах Луповицкого. Усердно радел на них престарелый матрос, и божьи люди надивиться не могли, как это он, такой дряхлый, с переломленной на государственной службе ногой, скачет, пляшет, кружится, ровно молоденький. «Свят дух укрепляет его, свят дух его водит», – говорили они. – Христос воскрес! – сказал Пахом Фуркасову и поклонился ему до земли. – Христос воскрес! – отвечал матрос и тоже до земли поклонился. Сказал ему Пахом, зачем приехал. Ровно малый ребенок давно желанному гостинцу, обрадовался старый матрос. – Пора бы, давно бы пора Николаюшке парусами корабль снарядить, оснастить его да в Сионское море пустить, – радостно сказал он Пахому. – Вот уж больше шести недель не томил я грешной плоти святым раденьем, не святил души на божьем кругу.. Буду, Пахомушка, беспременно буду к вам в Луповицы… Апостольски радуюсь, архангельски восхищаюсь столь радостной вести. Поклон до земли духовному братцу Николаюшке. Молви ему: доброе, мол, дело затеял ты, старик Семенушка очень, дескать, тому радуется… – Тебе бы, Семенушка, в Луповицы-то накануне пожаловать. Переночевал бы у меня, голубчик… Поговорили бы с тобой, побеседовали, прославили бы божию милость и чудеса господни, – сказал Пахом. – Ладно, – ответил матрос. – Рад гостить у тебя, Пахомушка, рад и побеседовать, духом святым с тобой, духовный братец, утешиться. А теперь пойдем-ка в келью да потолкуем, сколько господь нам беседы пошлет. Келья у Фуркасова была маленькая, но светлая и держалась чисто, опрятно. В божнице стоял литой из меди крест да три образа – спасителя, богородицы, Иоанна Предтечи. Под божницей лежали пять-шесть книг и небольшой запас восковых свеч. На стене «Распятие плоти». Введя гостя в келью, Фуркасов накрыл стол скатерткой, поставил на нее деревянную чашку с медом, горшок молока да белый ровно снег папушник. Затем стал просить гостя преломить хлеб и, чем господь послал, потрапезовать. – Много ль на соборе-то божьих людей чаете? – спросил за трапезой матрос у Пахома. – Человек двадцать будет, а может, и больше, – ответил тот. – Домашних пятнадцать, ты, Семенушка, дьякона стану звать, Митеньку, Кисловых, в монастырь по Софронушку еду. – Малится божие стадо, малится, – грустно покачав головой, промолвил Фуркасов. – Много больше бывало в прежние годы. С той поры, как услали родимого нашего Александрушку, зачал наш кораблик умаляться. При Александрушке-то, помнишь, иной раз святых праведных по пятидесяти и больше вкупе собиралось… В двух горницах зараз радели – в одной мужеск пол, в другой женский. А подула-повеяла погодушка холодная, признобила-поморозила зелен божий сад. – Да, – с тяжелым вздохом молвил Пахом. – Великой злобой дышат духи поднебесные, злобные начальники, власти вражие, миродержатели тьмы века сего. Как противустать им в день лютый?.. Как их преодолеть?.. Как против них устоять?.. – И духом и умом надо молиться духу святому. Пой ему духом, пой и умом. Только тем и победишь злобу лукавого, – подняв седую голову, восторженно сказал Фуркасов… Ведь мы сыны света, Пахомушка, сыны дня, не стать же нам спать да дремать, как язычникам… Мы дети дня и света, они сыны ночи и тьмы… Их дело спать, нам же подобает бодрствовать и трезвиться… Тем только и победим врага, тем только миродержатель тьмы века сего и посрамится от светло сияющего зрака людей божиих… Со всех сторон видим козни супротивника, хочет он нас обокрасть, и аще возможет, то и погубить… Но не дает отец небесный в обиду своих детушек. Дарует милость, оградой оградит, покровом святым покроет нас…     ***   С час времени беседовал Фуркасов с Пахомом, наконец они расстались. Резвая кобылка с конюшни Луповицких быстро побежала в соседнее село Порошино. Там на поповке (Поповка – слободка близ церкви, где живет сельское духовенство. Если при церкви нет крестьянских домов, а одни только поповские, поселок зовется погостом.), возле кладбища, стояла ветхая избенка дьякона Мемнона Панфилова Ляпидариева. Возле нее остановился Пахом Петрович. Мемнон прежде служил в соборе уездного городка, потом за какую-то провинность был уволен за штат. В чем состояла провинность его, никто хорошенько не знал. Одни говорили, что владыка, объезжая епархию, нашел у него какие-то неисправности в метриках, другие уверяли, будто дьякон явился перед лицом владыки на втором взводе и сказал ему грубое слово, третьи рассказывали, что Мемнон, овдовев вскоре после посвященья, стал «сестру жену водити» и тем навел на себя гнев владыки. Близко знавшие Ляпидариева говорили, что все это неправда. С архиереем Мемнон учился в одних классах. Прошли многие годы – вдовый дьякон служил себе да служил, а товарищ, его, постригшись в монахи и затем подвигаясь дальше и выше, сделался на родине владыкой. Сильно возрадовался тому Мемнон. Зароились в голове его золотые мечты, спит он и видит, как бы скорей повидаться со старым товарищем. Увидались наконец… Мемнон был скор на язык, молвил владыке нечто неугодное, и с той поры черная полоса началась в его жизни. Его уволили за штат. В Порошине, где в прежние годы отец Мемнона был священником, оставалась ветхая его избенка. Там и поселился заштатный дьякон. Другой бы на его месте спился с кругу либо пустился во вся тяжкая, но он не упал духом. При веселом, шутливом и крайне беспечном нраве он относился к превратностям судьбы бесстрастно и оттого не знал ни горя, ни печали. Прожив последние, что оставались от дьяконства, деньжонки, Мемнон должен был идти по миру; в это время об его судьбе узнали Луповицкие. Николай Александрыч, убедившись, что это был человек для него подходящий, звал его к себе, предлагая и стол, и квартиру, и все, что ему понадобится. Мемнон не согласился, но коротать время в беседах с Луповицким был рад, живал у них по неделям, беседуя о созерцательной жизни, о спасении души, об умерщвлении плоти и осыпая насмешками монашество, доставалось, впрочем, и белому духовенству. Дал ему Николай Александрыч мистических книг, и пытливый ум Мемнона весь погрузился в них. Года через два пожелал он войти в общество сокровенной тайны и был «приведен». Со страстной пылкостью предался Мемнон учению людей божиих, усердно исполнял их обряды, но не всегда мог совладать с собой – нет, нет, да и отпустит какое-нибудь словечко на соблазн святым праведным. Все они, сами даже Луповицкие, смотрели на его выходки, как на юродство Христа ради, и нимало не соблазнялись. Привыкнув к дьяконству, Мемнон нередко нарушал заведенный на раденьях порядок пением церковной песни, а не то пустится в присядку во время раденья либо зачнет ругать, кто ему подвернется. Но и это люди божьи почитали юродством и в выходках Мемнона думали видеть неизреченную тайну. Палит июньский зной. Солнце только что своротило с полудня и льет с безоблачного неба на землю обильные потоки ослепительного блеска и нестерпимого, жгучего жара. По всему Порошину тихо, безмолвно, ни ветерок не потянет, ни воробушек не чиликнет, ни ласточка не прощебечет. Душно, чуть можно дышать – все примолкло, все притихло. Облитые потом на утренней полевой работе, крестьяне, пообедавши чем бог послал, завалились часок-другой соснуть, кто в клети, кто в амбаре, кто на погребице. Высунув языки и тяжко дыша, приютившиеся в тени собаки ни одна не тявкнет – все спят, свернувшись в кружок. Лишь изредка в какой-нибудь избе послышится слабый голосок сонного младенца и затем скрип оцепа зыбки – то полусонная мать укачивает своего ребенка. Издали по временам доносятся веселые клики, резкий хохот и пронзительный визг резвой, шумной гурьбы купающихся в пруде ребятишек. Изредка пропищит парящий в поднебесье ястреб; зорко следит он, не задремал ли где в прохладной тени оплошный, но годный на обед цыпленок. И на поповке все тихо, лишь из крайней, ближайшей к кладбищу избенки через растворенные окна несутся громогласные густые звуки здорового баса. Кто-то распевает духовное. У той избенки остановился Пахом. Вошел в калитку, растворил ворота и, поставив рыженькую в тени крытого двора, по скривившемуся крылечку без перил и без двух ступенек вошел в тесную, грязную кельенку. Там, задрав ноги кверху и ловя рукой мух, осыпавших потолок и стены, лежал спиной на лавке, в одной рубахе, раскосмаченный дьякон Мемнон и во всю мочь распевал великий прокимен первого гласа: «Кто бог велий, яко бог наш…» Прерывал он пение только руганью, когда муха садилась ему на лицо либо залезала в нос или в уста, отверстые ради славословия и благочестного пения. – Христос воскрес! – входя в избенку, сказал Пахом. – «Ты еси бог творяй чудеса!» – допел дьякон прокимен и, лениво привстав на лавке, молвил: – ну, Христос воскрес!.. Эку жару бог послал, яйца на солнышке в песке пеку. Вечор вкрутую испек на завалинке. Что хорошенького? – Заехал навестить тебя, Мемнонушка, – сказал Пахом. – На воскресенье будет у нас собранье. Придешь, что ли? – Приду, – ответил дьякон, – чаю давно не пивал. Скажи там: целый бы самовар на мою долю сготовили. Новую песню зато вам спою. Третий день на уме копошится, только надо завершить. – Та только песня богу угодна и приятна, что поется по наитию, когда святый дух накатит на певца, – сказал Пахом. – А что наперед придумано, то не годится: все одно, как старая, обветшалая церковная песня. – Зато выходит складней, – молвил дьякон. – Так в субботу приходить? – В субботу, – ответил Пахом. – Жарко, – молвил дьякон. – Хоть бы дождичка. – Бог-от лучше нас с тобой знает, Мемнонушка, как надо миром управлять, в кое время послать дождик, в кое время жар, зной и засуху,заметил Пахом. – Не след бы тебе на небесную волю жалиться. Не ответил дьякон, опять лег спиной на лавку, опять задрал ноги и, глядя в потолок, забасил церковную стихиру на сошествие святого духа: «Преславная днесь видеша во граде Давидове». Сколько Пахом ни заговаривал с ним, он не переставал распевать стихиры и не сводил глаз с потолка. Посидел гость и, видя, что больше ничего не добьется от распевшегося Мемнона, сказал: – Поеду я, Мемнонушка. Покров божий над тобою! Дьякон только рукой махнул.     ***   Дальше погнал Пахом. Проехав верст пяток реденьким мелким леском, выехал он на совсем опаленную солнцем поляну. Трава сгорела, озимые пожелтели, яровые поблекли. Овод тучей носился над отчаянно махавшей хвостом, прядавшей ушами и всем телом беспрестанно вздрагивавшей рыженькой кобылкой… Но вот почуяла, видно, она остановку, во всю прыть поскакала к раскинувшемуся вдоль пруда сельцу всего-то с двенадцатью дворами. За тем сельцом виднелась водяная мельница, а повыше ее небольшая усадьба одинокого помещика, отставного поручика Дмитрия Осипыча Строинского.