Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

П. И. Мельников - В лесах. На горах [1871-1881]
Известность произведения: Средняя
Метки: История, Роман

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 

– Как вам будет угодно, – сказала Таифа. – Пожалуй, Дементий укажет дорогу… Да вы обедали ли?.. Не то в келарню милости просим. – Покорно благодарю, матушка, – ответил Василий Борисыч. – Дорогой закусили – сытехонек. Благословите к матушке Назарете сходить. – Ин самоварчик не поставить ли? – уговаривала гостя мать казначея.Ко мне бы в келью пожаловали, побеседовали б маленько, а тем временем и матушка Назарета подошла бы и матушка Манефа проснулась бы. – Мне бы матушку Назарету поскорей повидать, – стоял на своем Василий Борисыч и, как ни упрашивала его казначея посетить ее келью, устоял на своем. Как истый москвич, не прочь бы он от чашки чаю, пожалуй, и от трапезы не отказался бы, но уж очень загорелось у него поскорей идти к Назарете. Знать ее не знал, в глаза не видывал и, покаместь одна читалка на Рогожском не покучилась ему свезти Назарете письмецо с посылочкой, во снях даже про такую старицу не слыхивал. Но, узнав, что пошла она с девицами на гулянку, ног под собой не заслышал Василий Борисыч… Так и тянет его поглядеть на Комаровских белиц, как они там в перелеске свою Красну Горку справляют. Искушение!.. Ну да ведь человек не старый, кровь в жилах не ледяная… Втащили в работницкую избу поклажу Василья Борисыча. Расшнуровал он чемодан; вынул суконный кафтанчик, чуйку – на ваточной подкладке, шапочку новую, и таким молодцом вырядился, что любо-дорого посмотреть. Затем отправился с Дементьем за околицу… Только дошли до Каменного Вражка, как послышались издали молодые веселые голоса и звонкий хохот Фленушки. Дементий воротился, Василий Борисыч тихонько пошел на голоса. Звучным, приятным голосом искусно завел он песню про «младую юность». Горе мне, увы мне во младой во юности! Хочется пожити – не знаю, как быти, Мысли побивают, к греху привлекают. Кому возвещу я гибель, мое горе? Кого призову я со мной слезно плакать? Горе мне, увы мне во юности жити - Во младой-то юности мнози борют страсти. Плоть моя желает больше согрешати. Юность моя, юность, младое ты время, Быстро ты стрекаешь, грехи собираешь. Где бы и не надо – везде поспеваешь, К богу ты ленива, ко греху радива. Тебе угождати – бога прогневляти!.. Смолкли белицы… С усладой любовались они нежным голосом незнаемого певца и жадным слухом ловили каждый звук унылой, но дышавшей страстностью песни. Василий Борисыч продолжал: Юность моя, юность во мне ощутилась, В разум приходила, слезно говорила: "Кто добра не хочет, кто худа желает? Разве змей соперник, добру ненавистник! Сама бы я рада – силы моей мало, Сижу на коне я, а конь не обуздан, Смирить коня нечем – вожжей в руках нету. По горам по холмам прямо конь стрекает, Меня разрывает, ум мой потребляет, Вне ума бываю, творю что, не знаю, Вижу я погибель, страхом вся объята, Не знаю, как быти, как коня смирити…" Заслушалась и мать Назарета… Заслоня ладонью от солнца глаза, с недоуменьем разглядывала она подходившего незнакомца. – Кто б это такой? – говорила она. – Не здешний, не окольный, а наезжих гостей, кажись, во всем Комарове нет… Что за человек? – Московским глядит, – молвила Фленушка. – А может, из самого Питера, – подхватила Марья головщица. – Может, и питерский, – согласилась Фленушка. – А голосок-от каков!.. Как есть соловей. – Вот бы на клирос в нашу «певчую стаю» такого певца залучить, – закинув бойко голову, молвила молодая, пригожая смуглянка с пылавшими страстным огнем очами. Звали ее Устиньей, прозывали Московкой, потому что не один год сряду в Москве у купцов в читалках жила. – Молчи, срамница!.. Услышать может…– строго заметила ей Назарета. – Мы бы ему бородку-то выщипали, в сарафан бы его обрядили,продолжала со смехом Устинья Московка. – Замолчишь ли, срамница?.. Аль совести не стало в глазах? – ворчала Назарета. Василий Борисыч меж тем подошел к старице и, низко поклонившись ей, спросил: – Матушка Назарета не вы ли будете? – Так точно, – отвечала она. – Что угодно вашей милости? – Письмецо к вам с Рогожского привез, – сказал он, вынимая из кармана письмо. – Посылочки тоже есть, ужо предоставлю. – От кого это, батюшка? – недоверчиво спросила Назарета, быстрым взором окидывая девиц, столпившихся вкруг незнакомца… – От Домны Васильевны, – отвечал Василий Борисыч. – В Антоновской палате в читалках живет… – От Домнушки! – радостно воскликнула мать Назарета…– Что она, голубушка?.. Как живет-может?.. – Спасается, – ответил Василий Борисыч. – Негасимую у болящих читает – любят ее старушки… – Ну, слава богу!.. На утешительном слове благодарю покорно, батюшка,сказала мать Назарета. – Как имечко-то ваше святое?. – Василий. – По батюшке? – Борисов. – Утешили вы меня, Василий Борисыч. Ведь Домнушка-то по плоти племянница мне доводится – братца покойника дочка… Ведь я тоже московская родом-то. – Очень приятно, – ответил Василий Борисыч, а черные глазки его так и разбежались по молодым, цветущим здоровьем белицам, со всех сторон окружившим его и мать Назарету. – К матушке Манефе прибыли? – спросила Назарета. – Так точно, – отвечал Василий Борисыч, – тоже письма привез. – От кого, батюшка, письма-те? продолжала свои расспросы старица. – От разных, – отвечал он. – От матушки Пульхерии есть письмецо, от Гусевых, от Мартынова Петра Спиридоныча. – Великий благодетель нам Петр Спиридоныч, дай ему, господи, доброго здравия и души спасения, – молвила мать Назарета. – День и ночь за него бога молим. Им только и живем и дышим – много милостей от него видим… А что, девицы, не пора ль нам и ко дворам?.. Покуда матушка Манефа не встала, я бы вот чайком Василья-то Борисыча напоила… Пойдемте-ка, умницы, солнышко-то стало низенько… – Рано еще матушка!.. Погоди маленько! – заголосили белицы. – Что вы, что вы?.. Как возможно не угостить дорогого гостя? Пойдемте… Будет – погуляли, натешились. – Да матушка!.. Да еще маленько!.. Да погоди хоть с полчасика. – Вы для меня, матушка, не беспокойтесь, – вступился Василий Борисыч.Дайте девицам развеселиться… Они нам споют что-нибудь. – Такому певцу да лесные песни слушать! – бойко подхватила Фленушка, прищуривая глазки и лукаво взглядывая на Василья Борисыча. – Соловью худых птиц слушать не приходится… От худых птиц худые и песни. – А у матушки Маргариты в Оленеве про вас не то говорят, – отвечал Василий Борисыч. – Там очень похваляют здешнее пение, говорят, что лучше вашего клира по всем скитам нет… – Так вы из Оленева пожаловали? – спросила мать Назарета. – Из Оленева, матушка, – ответил Василий Борисыч. – Там и страстную пробыл и праздник праздновал. – У кого гостили? В какой обители? – спросила Назарета. – У Анфисиных больше, с матушкой-то Маргаритой мы давние знакомые – она ведь тоже наша московка… У Фелицатиных тоже гостил. – Это вам Анна Сергеевна, что ли, наше-то пение славила? – спросила его Марьюшка. – И Анна Сергеевна хвалила и Аграфена келарная, а из Фелицатиных Анна Васильевна. Все хвалили, – говорил Василий Борисыч. – Всех-то что самых ни на есть лучших девиц в Оленеве спознали,лукаво усмехнувшись и быстро вскинув глазами, молвила Фленушка. – Петь обучал, – улыбнувшись, заметил Василий Борисыч. – И нас бы поучили!.. – защебетали и Фленушка, и Марьюшка, и Устинья Московка, и другие крылошанки. – Отчего ж не поучить?.. С великою радостью! – сказал Василий Борисыч. – Только ведь надо прежде голоса попробовать: какие у вас голоса – без того нельзя. – Пробуйте нас, пробуйте, – приставали белицы. – Оченно бы рад попробовать, – сказал Василий Борисыч. – Матушка Назарета, благословите псальму спеть. – Пойте во славу божию, – молвила Назарета, отрываясь на минутку от письма. – Воскресную надо, девицы… Пасхальную, – сказал Василий Борисыч."Велию радость" знаете? – Знаем, знаем, – защебетали белицы, окружая московского певца. Высоко, чистым голосом завел он: Велия радость днесь в мире явися… Стройно и бойко подхватил девичий хор: Христос бо воскресе, а смерть умертвися, Сущие во гробех живот восприяша! Воспоем же, други, песнь радостну ныне - Христос бо воскресе от смертные сени, Живот дарова в сем мире человеку! Ныне все ликуем, Духом торжествуем, Простил бо господь грехи наши. Аминь. Голоса Василья Борисыча и головщицы Марьюшки покрывали остальные. Далеко по перелескам разносились звуки воскресной псальмы… – А мирские песенки попеваете, Василий Борисыч? – бочком подвернувшись к московскому гостю, спросила Фленушка. – Флена Васильевна! – строго крикнула на нее, складывая письмо, Назарета. – Матушке доложу. – Не пужай, мать Назарета!.. Я ведь не больно из робких, – резко ответила Фленушка и, не смигаючи, с рьяным задором глядела в разгоревшиеся глаза Василья Борисыча. – Вольница этакая!.. Бесстыдница!.. – ворчала Назарета… – Что ж, Василий Борисыч?.. Поете мирские? – приставала Фленушка, не обращая внимания на ворчавшую и хлопавшую о полы руками мать Назарету. – Зачем мирские? – переминаясь на одном месте, сказал Василий Борисыч, – божественных много, можно и без мирских обойтись… – А мы думали – вы новеньких песенок нам привезли, – недовольным голосом молвила Фленушка. – У нас есть, да все старые. Оченно уж прискучали. Нет ли у вас какого хорошенького «романцика». – Беспутная!.. Тебе ль говорят?.. Замолчи, озорная!.. Забыла, что в обители живешь?.. – кричала Назарета. – Мы не черницы! – громко смеясь, отвечала старице Фленушка. – Ты,что ль, на нас манатью-то (Манатья (мантия), иначе иночество – черная пелеринка, иногда отороченная красным снурком, которую носят старообрядские иноки и инокини. Скинуть ее хоть на минуту считается грехом, а кто наденет ее хоть шутя, тот уже постригся.) надевала… Мы белицы, мирское нам во грех не поставится… – Все матушке скажу… Погоди у меня, воструха! – ворчала Назарета и решительным голосом приказала белицам домой собираться. Впереди пошли Василий Борисыч с Назаретою. За ними, рассыпавшись кучками, пересмеиваясь и весело болтая, прыгали шаловливые белицы. Фленушка подзадоривала их запеть мирскую. Но что сходило с рук игуменьиной любимице и баловнице всей обители, на то другие не дерзали. Только Марьюшка да Устинья Московка не прочь были подтянуть Фленушке, да и то вполголоса. Фленушка завела плясовую: Во городе во Казани Полтораста рублей сани.ъ Девка ходит по крыльцу, Платком машет молодцу. Веселый, игривый напев нерадостно звучит в устах скитских певиц… То ли дело льющаяся из жаркой взволнованной Яр-Хмелем груди свободная опьяняющая песнь Радуницы, что раздавалась о ту пору на Руси по ее несчетным лугам, полям и перелескам…     ***   Напившись у матери Назареты чаю, Василий Борисыч в сумерки отправился к Манефе. Положив начал и сотворив метания, Василий Борисыч сказал: – С письмецом к вам, матушка, от Петра Спиридоныча да от Гусевых… От матушки Пульхерии тоже есть. – Садиться милости просим, – величаво молвила Манефа, указывая гостю на лавку у стола, на котором уже расставлено было скитское угощенье. Икра, балыки и другая соленая, подстрекающая на большую еду снедь поставлена была рядом с финиками, урюком, шепталой, пастилой, мочеными в меду яблоками и всяких сортов орехами. Василий Борисыч сел, а пока Манефа читала письма, принялся рассматривать убранство кельи. Келья была просторная, чистая – нигде ни порошинки. В переднем углу, в божнице из простого дерева, с алой бархатной пеленой, стояло несколько древних икон высоких писем, а в самой середине образ Корсунской богородицы старого новгородского пошиба в густо позолоченной ризе сканного дела. Та икона была у Манефы родовая – от дедов и прадедов шла. Перед нею неугасимо теплилась серебряная лампадка с бисерными подвесками. Стены кельи обшиты были ясеневыми досками, поставленными стоймя, гладко выструганными и натертыми воском. Кругом широкие деревянные скамьи с положенными на них мягкими суконными полавошниками. В красном углу под святыми и по двум сторонам стола полавошники были кармазинные (Кармазинный цвет – ярко-алый.), остальные василькового цвета. На окнах, убранных белоснежными кисейными занавесками, обшитыми красной бахромкой, стояли горшки с бальзамином, розанелью, геранью, белокрайкой, чудом в мире и столетним деревом (Бальзамин – balsamina. Розанель, герань и белокрайка – разные виды pelargonium. Чудо в мире – mirabilis. Столетнее дерево, иначе алой – один из видов кактуса.). По стенам развешаны были картины в деревянных рамках, не отличавшиеся, впрочем, ни смыслом, ни изяществом. То были московские произведения, изображавшие апокалипсические деяния антихриста, видение святым Макарием беса в тыквах, распятие плоти во образе монаха с замком на устах, хождение Феодоры по мытарствам и другие сказанья византийского склада. И на каждой картине непременно бес сидит… Ни одной, где бы не был намалеван хоть маленький чертенок… – Так вы и в Белой Кринице побывали!.. Вот как!.. – молвила Манефа, прочитав письма. – Петр Спиридоныч пишет, что вы многое мне на словах перескажете… Рада вас слушать, Василий Борисыч… Побеседуем, а теперь покаместь перед чайком-то… настоечки рюмочку, не то мадерки не прикажете ли?.. Покорно прошу… Василий Борисыч хватил какой-то девятисильной (Девятисильною зовут настойку на траве девесиле.) и откромсал добрый ломоть паюсной икры. За девичьими гулянками да за пением божественных псальм совсем забыл он, что в тот день путем не обедал. К вечеру пронял голод московского посланника. Сделал Василий Борисыч честь донскому балыку, не отказал в ней ветлужским груздям и вятским рыжикам, ни другому, что доброго перед ним гостеприимной игуменьей было наставлено. – Давно ль из Москвы? – спросила его Манефа. – Давненько, матушка, я с Москвы-то съехал, – отвечал Василий Борисыч.Еще на четвертой неделе… Дороги – не приведи господи! Через Волгу пешком переходили… Страстную и праздники в Оленеве взял. У матушки Маргариты?спросила Манефа. У нее, матушка… еще у матери Фелицаты погостил, – ответил Василий Борисыч. – К австрийскому-то священству склонных обителей в Оленеве только и есть. – И у нас склонных не много, – заметила Манефа. – Наши да Жженины, Бояркины да Московкины – вот и все… Из захудалых обителей еще кой-какие старицы… А по другим скитам и того нет. В Улангере только мать Юдифа маленько склонна… – А в Чернухе? – помолчав, спросил Василий Борисыч. – Разве самое малое число, – ответила Манефа. – А по деревням и слышать не хотят. – Слепотствуют, – молвил Василий Борисыч. – Народ темный, непонимающий. – Не слепота, Василий Борисыч, соблазн от австрийского священства больше отводит людей, – сказала Манефа. – Вам, московским, хорошо: вы на свету живете. Не грех бы иной раз и об нас подумать. А вы только совесть маломощных соблазнами мутите. – Какие же соблазны, матушка?.. Кажись, от Москвы соблазнов никогда не бывало, – возразил Василий Борисыч, зорко посматривая на Манефу. – По письму Петра Спиридоныча, что про вас пишет, да опять же наслышана будучи про вас от батюшки Ивана Матвеича (Беглый поп по фамилии Ястребов, живший на Рогожском кладбище и пользовавшийся большим уважением старообрядцев.) да от матушки Пульхерии, не обинуясь всю правду буду говорить тебе, Василий Борисыч… О чем по нашим Палестинам заикнуться не след, и про то скажу, – с заметным волненьем заговорила Манефа. Ее голос дрожал негодованьем, но говорила она сдержанно, ни на волос не нарушая обычной величавости. Царицей смотрела. – Что ж такое, матушка? – тревожно спросил игуменью Василий Борисыч.Скажите, господа ради. Издали зачну, с чего все дело началось, – сказала Манефа. – По письмам батюшки Ивана Матвеича склонились было мы австрийское священство принять. Много было противностей от слабых совестей, много было и шатости… Трости, ветром колеблемы, здешние люди!.. но господу помогающу, склонила я, убогая, обитель нашу к приятию и другие немногие обители, в Оленеве матушку Маргариту, матушку Фелицату, в Улангере матушку Юдифу. И сначала духовно мы ликовали, Василий Борисыч: наконец-то, говорили, явися благодать божия, спасительная всем человекам… Не нарадовались господню смотрению… Что же?.. Слышим, на Москве закипели раздоры, одни толкуют: «Неправилен митрополит, – обливанец», другие богом заклинают, что крещен в три погружения… Кому верить? Кого послушать?.. У нас по лесам народ темный, силы писания не разумеет, а новшества страшится, дабы в чем не погрешить… Сколько было молвы, сколько шатости!.. Рассказать невместимо… Я, убогая, говорила тогда: «Потерпите, други любезные, потерпите самое малое время, явит господь благодать свою, не предайте слуха словесам мятежным…» И по милости господней удержала… – Знают на Москве про старания ваши, матушка, – прервал было Василий Борисыч. – Славы, друг, не ищу…– вспыхнула Манефа. – Что делаю, господа ради делаю, не ради вашей суетной Москвы. – Праведное дело, матушка, – вполголоса заметил смешавшийся немного Василий Борисыч. Величаво, но едва заметно склонила Манефа голову, как бы в знак согласия. Затем, отчеканивая каждое слово, продолжала: – А скажи по совести, чем нам пособила Москва?.. – Что ж, матушка, кажется, не были оставлены, – промолвил Василий Борисыч. – Не про деньги речь, – с усмешкой презренья прервала его Манефа. – Про духовное у тебя спрашиваю. Чем поддержали меня?.. Соблазнами? – Да какими же, матушка, соблазнами? – с робким удивленьем спросил Василий Борисыч. – Сколько годов душевным гладом томимы были мы без священника?.. Писали, писали на Москву: «Пришлите пастыря», – ни ответа, ни привета… Ну, вот и дождались… – Отца Михаила? – сказал Василий Борисыч. – Да, Михаилу Корягу… По нашим местам так его величают, – отвечала Манефа. – Он-от и есть камень соблазна для здешнего христианства. – Человек начитанный, сказывали, постный, – заметил Василий Борисыч. – Постный-от он постный, только не пиюще, не ядуще, а пенязи беруще,с усмешкой молвила Манефа. – Где ж бессребреника достать, матушка? Сытых глаз что-то ноне не видится, – сказал Василий Борисыч. – А чин на нем какой положон? – возразила Манефа. – Благодать, друг мой Василий Борисыч, не репа, за деньги ее не стать продавать… Коряга – стяжатель… Пальцем без денег не двинет… Да еще торгуется… Намедни просят его болящего исправить, а он: «Сколько дашь?» Посулили полтину, народ бедный – больше дать не под силу, а Коряга: «За полтину, говорит, я тебе и господи помилуй не скажу»… Так-то, друг!.. Вот каким пастырем нас Москва наградила… В Апостоле-то что писано про Симона, восхотевша на сребре благодать стяжати?.. А?.. Ну-ка, скажи… Коряга тот же Симон-волхв – потому стяжатель… Таких пастырей нам не надо… Скорей душевным гладом истомимся, чем к такому попу на исправу пойдем. – Как же, матушка, возможно пробыть без священника!.. – воскликнул Василий Борисыч. – Не в беспоповы ж идти… – Спасова воля…– твердо сказала Манефа. – Как ему, свету, угодно, так с нами и будет… Сам он спасение наше управит… А Коряге путь к нам заказан… Так и скажи в Москве. Не отвечал Василий Борисыч. – Коли на то пошло, я тебе, друг, и побольше скажу, – продолжала Манефа. – Достоверно я знаю, что Коряга на мзде поставлен. А по правилам, такой поп и епископ, что ставил его, извержению подлежат, от общения да отречются. Так ли, Василий Борисыч? – Есть такие правила, точно что есть, – отвечал Василий Борисыч.Двадесять девятое апостольское, четвертого собора двадесятое, на шестом и на седьмом соборах тож подтверждено. – То-то и есть, – продолжала Манефа. – Как же должно вашего Софрона епископа понимать?.. А?.. Были от меня посыланы верные люди по разным местам, и письмами обсылалась… Нехорошие про него слухи, Василий Борисыч, ох, какие нехорошие! А Москва его терпит! Да как не терпеть?.. Московский избранник!.. – Это, матушка, вы сказали несправедливо, – возразил Василий Борисыч.Не было Софрону московского избранья. Сам в епископы своей волей втесался… Нашего согласия ему дадено не было… Да ноне в Москве его и принимать перестали. – С коих пор?.. – быстро спросила Манефа. – Я все доподлинно вам расскажу, – молвил Василий Борисыч. – Затем и прислан – выслушать извольте. – Слушаю, друг, слушаю, – медленно проговорила Манефа, облокачиваясь на стол и устремив как уголья горевшие черные глаза на Василья Борисыча. – Епископа Софрония в миру Степаном Трифонычем звали, Жировым… – Знаю, – перебила Манефа. – Двор постоялый в Москве держал. – И беглыми попами торговал, – добавил Василий Борисыч. – Развозил по христианству… Свел он, матушка, в то самое время дружбу с паломником одним… Яким Стуколов прозывается. Чуть заметно дернуло у Манефы бровь, но подавила она вздох и, пустив на глаза креповую наметку, судорожно сжала губы… – Этот Стуколов по чужим землям долго странствовал, искавши епископа древлего благочестия. Оттого в Белой Кринице ему ото всех большое доверие было… Вздумал этот Яким Стуколов заодно с Жировым деньги добывать – богатства захотелось, в миллионщики вылезть пожелал. Спервоначалу стали они где-то в Калужской губернии искать золото… Землю купили – заварилось у них дело. Каково было то дело, говорят розно… Господь ведает, что у них меж собой творилось – обман ли какой, на самом ли деле золото сыскали – не могу сказать доподлинно, только Жиров с Стуколовым меж собой были друзья велики. А у Жирова золото золотом, попы попами, – прежнего промыслу не покидал… В самое то время наши московские соборне уложили особого для Российской державы епископа получить, потому что в Австрии смуты да войны настали. Не ровен час – иерархия в один час могла бы порешиться; опять бы остались без архиерейства… Покаместь на Рогожском судили да рядили, кого послать за архиерейством, Степан Трифоныч, не будь плох, да с черным попиком (Черный поп – иеромонах.), Егором звали, и махни за границу. «Если, думает, от развоза попов добрые деньги в мошну перепадали, от епископа не в пример больше получить их можно». Ладно, хорошо: взял он у приятеля своего у Стуколова письма и повез Егора в Белу-Криницу в архиереи ставить. Там гостям рады, туда уж успели дохнуть, что московские желают своего епископа, и по письмам Стуколова скорехонько занялись того попа Егора в архиереи поставить… Стали исповедывать, и нашлись за Егором такие грехи, что ему не то чтоб епископом – в попах-то быть не годится… Монастырские власти Степану про то объявили – никак, дескать, невозможно… Степан Трифоныч туда-сюда – не соглашаются. Тогда и говорит ему отец Павел, настоятель тамошний: «Да за чем, говорит, дело стало? Ты, Степан Трифоныч, человек вдовый, в писании горазд, для че самому тебе архиереем не быть… Яким Прохорыч Стуколов про тебя хорошо описал, а мы ему верим во всем…» Степан рад-радехонек… Не думал, не гадал – хиротония сама на него свалилась… На другой же день постригли его во иночество, Софронием нарекли, в дьяконы поставили, назавтра в попы, послезавтра в епископы. Так его в трое суток и обмотали… На четвертые домой архиерей отправился… Дорогой-то, правда ли, нет ли, Егора в реке утопил… Москва так и ахнула, узнавши, каков святитель в ней проявился… А делать нечего: омофор не шуба – с плеч не сбросишь… Толки пошли, пересуды, вражда в обществе, свары да ссоры. Однакож все помаленьку утешилось. Хочешь не хочешь, к новому владыке ступай. – Так вот он каков! – едва слышно промолвила Манефа. – Таков, матушка, таков, – поистине говорю, – отвечал Василий Борисыч.Про это самое доложить вам и велено… – Хороша Москва!.. Можно чести приписать!.. – с горечью сказала Манефа, поднимая наметку и сурово вскинув глазами на Василья Борисыча.Пекутся о душах христианских! Соблюдают правую веру! – Грех такой вышел, матушка, искушение!.. Ничего тут не поделаешь,разводя руками, чуть слышно проговорил Василий Борисыч и потупил взоры перед горевшими негодованием очами величавой игуменьи. – Истинно грех вышел, да еще грех-от какой! Горше его нет!.. – сказала Манефа. – Спасибо вам, московским, спасибо!.. Сами впали в яму и других с собой ввалили… Спасибо!.. Не отвечал Василий Борисыч. Не по себе ему было. Вынув из кармана шелковой платок, молча отирал он обильно выступивший на лбу пот. – Дальше что? – спросила Манефа после молчания, длившегося несколько минут. – Святокупец святокупцом и остался, – слегка запинаясь, ответил Василий Борисыч. – Попа поставить – пятьсот целковых, одигон (Одигон – путевый престол, переносный антиминс, на котором во всяком месте можно совершать литургию.) – та же цена и выше; с поставленных попов меньше ста рублей в месяц оброку не берет… Завел венечные пошлины, таковы-де при патриархе Иосифе бывали: пять целковых с венца, три за погребенье, по три с крещения, со всего. – Прежде торговал попами, теперь благодатью святого духа?.. Так, что ли? – язвительно усмехнувшись, спросила Манефа. – Так… так точно, матушка, – приниженно молвил Василий Борисыч и снова принялся утираться платком. – Что ж это он у Макарья лавки не возьмет себе?.. Вывеску бы повесил – большую, золотую, размалеванную… Написал бы на ней: «Торговля благодатью святого духа, московского купца епископа Софрония». – Бывал и у Макарья, матушка, – сказал Василий Борисыч. – Без вывески, должно быть, торговал. Такой что-то не виделось, – с желчной улыбкой ответила Манефа. – Такцию бы ему напечатать – за одигон, мол, пятьсот, за попа пятьсот… Греховодники!.. – Не наша вина, матушка!.. Не Москва Софрона выбирала, – оправдывался Василий Борисыч. – Аки пес на престол вскочил. – Это ты из гранографа (хронограф.), – усмехнулась Манефа…– Про Гришку Расстригу в гранографе так писано… А ведь, подумать хорошенько, и ваш Степка, хоть не Гришкиной стезей, а в его же пределы идет – к сатане на колени – рядом с Иудой предателем… Соблазны по христианству разносить!.. Шатость по людям пускать!.. Есть ли таким грехам отпущенье?.. – Ох, искушение!.. – глубоко и горько вздохнул Василий Борисыч. – Хоть не ведали мы про такие дела Софроновы, а веры ему все-таки не было, – после некоторого молчанья проговорила Манефа. – Нет, друг любезный, Василий Борисыч… Дорога Москва, а душ спасенье дороже… Так и было писано Петру Спиридонычу, имели бы нас, отреченных… Не желаем такого священства – не хотим сквернить свои души… Матушка Маргарита в Оленеве что тебе говорила? – Да те же речи, что и ваши, – отвечал Василий Борисыч. – Видишь!.. И не будет у нас согласья с Москвой… Не будет!.. Общения не разорвем, а согласья не будет!.. По-старому останемся, как при бегствующих иереях бывало… Как отцы и деды жили, так и мы будем жить… Знать не хотим ваших московских затеек!.. При этих словах вошла келейная девица и, низко поклонясь гостю, доложила игуменье: – От Патапа Максимыча нарочного пригнали. – Пантелей? – спросила Манефа. – Нет, матушка, неведомо какой человек. Молодой еще из себя, рослый такой. – Знаю, – кивнула ей Манефа. – Кликни.     ***   Келейная девица вышла, и минуты через две явился Алексей. Сотворя уставной начал перед иконами и два метания перед игуменьей, поклонился он гостю и, подавая Манефе письмо, сказал: – Патап Максимыч приказали кланяться. Не вставая с места и молча, Манефа низко склонила голову. – Здоровы ль все? – спросила она. – Садись, гость будешь, – примолвила она. – Все, слава богу, здоровы, – отвечал Алексей, садясь на лавку рядом с Васильем Борисычем. – Про вашу болезнь оченно скорбели. – Патап Максимыч в отлучке был?. – спросила Манефа. – Уезжали, на шестой неделе воротились, – отвечал Алексей. – Как праздник справили? – невозмутимо, ровным голосом продолжала расспросы Манефа. – Все слава богу, – отвечал Алексей. – Ну и слава богу, – молвила Манефа и, показывая на расставленные закуски, прибавила:– Милости просим, покушай, чем бог послал… Алексей выпил, закусил… Чаю подали ему. – Там кое-что привезено к вашей святыне, матушка… От Патапа Максимыча припасы… Кому прикажете сдать? – спросил Алексей. – Завтра, – молвила Манефа и ударила в малую кандию, стоявшую возле нее на окошке. Келейная девица вышла из-за перегородки. – В задних кельях прибрано? – спросила ее Манефа. – Прибрано, матушка. – А в светелке над стряпущей? – И там все как надо быть. – Московского гостя дорогого в заднюю, – сказала Манефа, – а его,прибавила, показывая на Алексея, – в светелку. Вели постели стлать… Пожитки ихние туда перенесть. Сейчас же. Низко поклонившись, вышла келейная девица. – Ты сюда нарочно аль проездом? – спросила Манефа Алексея. – В два места Патап Максимыч послали, – отвечал он. – велел вам да Марье Гавриловне письма доставить, а отсель проехать в Урень. – На Ветлугу – быстро спросила Манефа, вскинув глазами на Алексея и нахмуря брови. – На Ветлугу, матушка, – отвечал Алексей. – Марью Гавриловну видел? – немного помолчав, спросила она. – Нет еще, матушка. – Ступай к ней покуда,-сказала Манефа. – Не больно еще поздно, она ж полуночница… Долго ль у нас прогостишь? – Благословите, матушка, завтра ж пораньше отправиться, – молвил Алексей. – Как знаешь. Работника послала я в Осиповку, с письмом от Марьи Гавриловны. При тебе приехал? – Нет, матушка. – Разъехались. Ступай с богом. Завтра позову, – сказала Манефа, слегка наклоняя голову. Положил Алексей исходный начал перед иконами, сотворил метания и вышел. – Помешали нам, – молвила Манефа Василью Борисычу. – Суета!.. Что делать?.. Не пустыня Фиваидская – с миром не развяжешься!.. Что ж еще Петр Спиридоныч наказывал? – Да насчет того же Софрония, матушка, – отвечал Василий Борисыч.Узнавши про нечестивые дела его, кладбищенские попечители на первых порах келейно его уговаривали, усовестить желали. И то было неоднократно… Деньги давали, жалованье положили, перестал бы только торговать благодатью да ставил бы в попы людей достойных, по выбору общества. А он и деньги возьмет и беспутных попов наставит… А уследить невозможно – всё в разъездах… Время гонительное, всюду розыски – на одном месте пребывать нельзя, а ему то и на руку… Этак, матушка, без малого четыре года с ним маялись… От того от самого и вам доброго священника до сей поры не высылали… Что с самочинником поделаешь?.. – В прежни годы обо всех делах и не столь важных с Рогожского к нам в леса за известие посылали, советовались с нами, а ноне из памяти нас, убогих, выкинули, – укоряла Манефа московского посла. – В четыре-то года можно бы, кажись, изобрать время хоть одно письмецо написать… Все хотелось, матушка, келейно, по тайности уладить, чтоб молва не пошла… Соблазна тоже боялись, – оправдывался Василий Борисыч. – Хоть малую, а все еще возлагали надежду на Софронову совесть, авось, полагали, устыдится… Наконец, матушка, позвали его в собрание, все вины ему вычитали: и про святокупство, и про клеветы, и про несвойственные сану оболгания, во всем обличили. – Что ж он? – спросила Манефа. – А плюнул, матушка, да все собрание гнилыми словами и выругал…сказал Василий Борисыч. – «Не вам, говорит, мужикам, епископа судить!.. Как сметь, говорит, ноге выше головы стать?.. На меня, говорит, суд только на небеси да в митрополии…» Пригрозили ему жалобой митрополиту и заграничным епископам, а он на то всему собранию анафему. – Анафему! – с ужасом вскликнула Манефа. – Как есть анафему, матушка, – подтвердил Василий Борисыч. – Да потом и говорит: «Теперь поезжайте с жалобой к митрополиту. Вам, отлученным и анафеме преданным, веры не будет». Да, взявший Кормчую, шестое правило второго собора и зачал вычитывать: «Аще которые осуждены или отлучены, сим да не будет позволено обвинять епископа». Наши так и обмерли: делу-то не пособили, а клятву с анафемой доспели!.. Вот те и с праздником!.. – Ах он, разбойник! – вскочив с места, вскрикнула Манефа. Лицо ее так и пылало… – Истинно так, матушка, – подтвердил Василий Борисыч. – Иначе его и понимать нельзя, как разбойником… Тут, матушка, пошли доноситься об нем слухи один другого хуже… И про попа Егора, что в воду посадил, и про золото, что с паломником Стуколовым под Калугой искал… Золото, как слышно, отводом только было, а они, слышь, поганым ремеслом занимались: фальшивы деньги ковали. Наклонив голову, Манефа закрыла ее ладонями. Смолк Василий Борисыч. – Дальше что? – спросила игуменья, подняв голову после минутного молчанья. Не думал Василий Борисыч, какими ножами резал он сердце Манефы. – Жалобу к митрополиту послали, – продолжал он, – другого епископа просили, а Софрона извергнуть. – Ну? – спросила Манефа. – Согласился владыко-митрополит, – отвечал Василий Борисыч. – Другого епископа перед великим постом нынешнего года поставил, нарек его Владимирским, Софрона же ограничил одним Симбирском… Вот и устав новоучрежденной Владимирской архиепископии, – прибавил он, вынимая из кармана тетрадку и подавая ее Манефе. – Потрудитесь почитать, глаза-то у меня после болезни плохи, мало видят, – сказала Манефа. Василий Борисыч начал чтение: – «Владимирский архиепископ подведомственно себе иметь должен все единоверные епархии, ныне существующие и впредь учредиться могущие во всей Российской державе, даже по Персии и Сибири простирающиеся, и на север до Ледовитого моря достигающие. И имеет право во оные епархии поставлять епископов по своему усмотрению с содействием своего наместника». – Какого ж это наместника? – спросила Манефа. – А другого-то епископа, матушка, что в Белой-то Кринице, – отвечал Василий Борисыч. – Софрона! – воскликнула Манефа. – Нет, матушка… Как возможно… Избави бог, – сказал Василий Борисыч. – Софрон только при своем месте, в Симбирске, будет действовать – там у него приятели живут: Вандышевы, Мингалевы, Константиновы – пускай его с ними, как знает, так и валандается. А в наместниках иной будет – человек достойный, – а на место Софрона в российские пределы тоже достойный епископ поставлен – Антоний. – Дальше читай, – молвила Манефа. – «А по поставлении давать только сведение Бело-Криницкой митрополии», – продолжал Василий Борисыч. – Это хорошо, – заметила Манефа. – Что, в самом деле, с заграничными невесть какими водиться!.. Свои лучше. – Bсе епископы, подведомственные Владимирской архиепископии, отныне и впредь, по поставлении своем должны по чину, в Чиновнике (Так называется книга, в которой изложены правила архиерейских священнодействий.) изображенному, исповедание веры и присяжные листы за своим подписом давать прямо архиепископу владимирскому. В действии же епископы и прочие священники, в России сущие, смотрительного ради случая и доколе обстоит гонение, могут иметь пребывание во всяком граде и месте, где кому будет возможность скрыться от мучительских рук, и имеют право безвозбранно в нуждах христианам помогать и их требы священнические исполнять. Святительские же дела, сиречь поставлять попов и диаконов и прочих клириков и запрещать или извергать, без благословения архиепископа да не дерзают. В своей же епархии каждый епископ полное право имеет распоряжаться и поставлять попов и диаконов и прочих клириков, по его благоусмотрению, яко господин в своем доме" (Дословно из устава Владимирской (старообрядской) архиепископии, доставленного 4-го февраля 1853 года в Белой Кринице.). Долго еще читал Василий Борисыч устав Владимирской архиепископии и, кончив, спросил он Манефу: – Каких же мыслей будете вы насчет этого, матушка? Узнать ваше мнение велено мне. Задумалась Манефа. Соображала она. – А что мать Маргарита? – спросила она. – Матушка Маргарита склонна, – отвечал Василий Борисыч. – Писать к вам собирается… Ваше-то какое решение будет? – Что ж… По моему рассуждению, дело не худое… Порочить нельзя,сказала Манефа. – Дай только бог, чтоб христианству было на пользу. – О согласии вашем прикажете в Москву доложить? – спросил Василий Борисыч. – Обожди, друг, маленько. Скорого дела не хвалят, – ответила Манефа.Ты вот погости у нас, – добрым гостям мы рады всегда, – а тем временем пособоруем, тебя позовем на собрание – дело-то и будет в порядке… Не малое дело, подумать да обсудить его надо… Тебе ведь не к спеху? Можешь недельку, другую погостить? Вспомнил Василий Борисыч про полногрудых, быстроглазых белиц и возрадовался духом от приглашения Манефы. – Сколько будет угодно вам, матушка, столько под вашим кровом и проживу, – сказал он. – Дело в самом деле таково, что надо об нем подумать да и подумать. А чтоб мне у вас не напрасно жить, благословите в часовне подьячить. – Разве горазд? – спросила Манефа. – На том стоим, матушка… Сызмальства обучен, – сказал Василий Борисыч. – На Рогожском службы справлял… Опять же меня и в митрополию-то с уставщиком Жигаревым посылали, потому что службу знаю до тонкости и мог приметить, каково правильно там ее справляют… Опять же не в похвальбу насчет пения скажу: в Оленеве у матушки Маргариты да у матушки Фелицаты пению девиц обучил – развод демественный им показал. – И нашим покажи, Василий Борисыч, – молвила Манефа. – Мы ведь поем попросту, как от старых матерей навыкли, по слуху больше… Не больно много у нас, прости, Христа ради, и таких, чтоб путем и крюки-то разбирали. Ину пору заведут догматик – «Всемирную славу» аль другой какой – один соблазн: кто в лес, кто по дрова… Не то, что у вас на Рогожском, там пение ангелоподобное… Поучи, родной, поучи, Василий Борисыч, наших-то девиц – много тебе благодарна останусь. – С великим моим удовольствием, – ответил Василий Борисыч. Черненькие глазки его так и заискрились при мысли, что середь пригоженьких да молоденьких он не одну неделю как сыр в масле будет кататься. «Подольше бы только старицы-то соборовали»,-думал он сам про себя. – Ну, гость дорогой, не пора ль и на покой? – поднимаясь с места, молвила Манефа. – Выкушай посошок… Милости прошу… А там в задней келье ужинать тебе подадут. Василий Борисыч выкушал посошок и, помолясь иконам, простился с игуменьей. – Бог простит, бог благословит, – сказала Манефа, провожая его. – Дай бог счастливо ночь ночевать. Утре, как встанешь, пожалуй ко мне в келью, чайку вместе изопьем, да еще потолкуем про это дело… Дело не малое!.. Не малое дело!.. – Какого еще дела больше того, матушка? – отозвался Василий Борисыч, выходя из кельи. В сенях со свечой встретила его келейница. – Пожалуйте, гость дорогой… Вот сюда пожалуйте, – говорила она, проводя Василья Борисыча по внутренним закоулкам игуменьиной «стаи», мимо разных чуланов и боковуш, середи которых непривычному человеку легко было заблудиться. По уходе Василья Борисыча Манефа перестала сдерживаться. Дала простор и волю чувствам, вызванным речами московского посла… Облокотясь на стол обеими руками и закрыв разгоревшееся лицо, тяжело и прерывисто вздыхала она. Не столько безобразия святопродавца Софрона и соблазны, поднявшиеся в старообрядской среде, мутили душу ее, сколько он, этот когда-то милый сердцу ее человек, потом совершенно забытый, а теперь ставший врагом, злодеем, влекущим людей на погибель… И прежде нередко задумывалась она над словами Таифы, поразившими ее чуть не насмерть, но до сей поры не твердо им верила, все хотелось ей думать, что сказанное казначеей одни пустые сплетни… Теперь конец сомненьям… Он в самом деле лживый, коварный человек, он нечестие свое лживо н лицемерно покрывает обманной личиной святости и духовности… «Ах, Фленушка, Фленушка! – шевелилось в уме Манефы. – Горькая ты моя сиротинушка!.. Благо, что не знаешь, от кого ты на свет родилась!..»  ГЛАВА ДЕСЯТАЯ   От Манефы Алексей пошел было к Марье Гавриловне, но вышедшая из домика ее бойкая, быстроглазая, пригоженькая девушка, одетая не по-скитски, вся в цветном, остановила его. – Вам кого надобно? – спросила она Алексея. – Марью Гавриловну, – отвечал он. – Письмо к ней привез… – От кого письмо? – спросила девушка. – Из Осиповки, от Патапа Максимыча. Еще посылочка маленькая, – сказал Алексей. – Обождите маленько, – молвила девушка. – Сегодня Марье Гавриловне что-то не поздоровилось, сбиралась пораньше лечь… Уж не разделась ли? Да я тотчас скажу ей. Обождите у воротец манехонько… Минуты через три девушка воротилась и сказала, чтоб Алексей письмо и посылку отдал ей, а сам бы приходил к Марье Гавриловне завтра поутру. Побродил Алексей вкруг домика, походил и вокруг часовни. Но уж стемнело, и путем ничего нельзя было разглядеть. Пошел на огонь к игуменской «стае», добраться бы до ночлега да скорей на боковую… Только переступил порог, кто-то схватил его за руку. – Тебя зачем принесло, пучеглазый? – дернув его за рукав, вполголоса спросила Фленушка. – Ах, Флена Васильевна! – вскликнул Алексей. Не заметно было в его голосе, чтоб обрадовался он нечаянной встрече со старой знакомой…– Всё ли в добром здоровье?…– прибавил он, заминаясь. – Зачем сюда попал? – спрашивала Фленушка, сильнее дергая его за рукав. – Мимоездом…– отвечал он. – С письмом от Патапа Максимыча. – Куда едешь? – Далеко, – отшучивался Алексей. – Куда, говорят?.. Сказывай, совесть твоя проклятая!.. – продолжала Фленушка. – Отсель не видать, – молвил Алексей, отстраняясь от Фленушки. – Сказывай, бесстыжий, куда? – приставала к нему Фленушка. – Много будешь знать – мало станешь спать, – с усмешкой ответил Алексей. – Про что не сказывают, того не допытывайся. – Цыган бессовестный!.. От тебя ль такие речи? – сказала Фленушка…Что Настя? – Настасья Патаповна ничего. Кажись, здорова, – равнодушно ответил Алексей. – Да ты, друг ситный, что за разводы вздумал передо мной разводить?.. А?.. – изо всей силы трепля за кафтан Алексея, вскликнула Фленушка.Сказывай сейчас, бесстыжие твои глаза, что у вас там случилось?. – Ничего не случилось, – отвечал Алексей. – Меня не проведешь… Вижу я… Дело неладно. Сказывай скорей, долго ль мне с тобой растабарывать?.. – Да ничего не случилось, – сказал Алексей. – Образ, что ли, тебе со стены тащить?.. – Ходишь к ней? Алексей молчал. – Да говори же, непутный…– приставала Фленушка. – Пучеглазый ты этакой, бессовестный!.. Говори скорей, все ль у вас по-прежнему? Сени осветились – из задней со свечой в руках вышла келейная девица. Фленушка быстро отскочила от Алексея. – Спрашивает, где ночевать ему приготовлено, – сказала она. – Это от Патапа Максимыча. – Знаю, – отвечала келейница. – Пойдем, молодец… Сюда вот… А тебе, Флена Васильевна, не пора ль на покой? – Знаю с твое! – быстро отвернувшись, молвила Фленушка и скорыми, частыми шагами пошла в свои горницы. Остановясь на полдороге, обернулась она и громко сказала: – Я с тобой письмо к Настеньке пошлю. Надо кой-что узнать от нее… Перед отъездом скажись… В отведенной светелке Алексей плотно поужинал под говор келейной девицы. Рада была она радехонька, что пришлось ей покалякать с новым человеком. Долго рассказывала она Алексею, как матушка Манефа, воротясь из Осиповки с именин Аксиньи Захаровны, ни с того ни с сего слегла и так тяжко заболела, что с минуты на минуту ожидали ее кончины, – уж теплая вода готова была обмывать тело покойницы. Горько жаловалась на Марью Гавриловну… И лекаря-то выписала поганить нечестивым лекарством святую душеньку и власть-то забрала в обители непомерную, такую власть, что даже ключницу, мать Софию, из игуменских келий выгнала, не уважа того, что пятнадцать годов она в ключах при матушке ходила, а сама Марья Гавриловна без году неделя в обители живет, да и то особым хозяйством… А после того, как выздоровела матушка, должно быть, Марьей же Гавриловной наговорено что-нибудь на мать Софию. Не пожелала матушка, чтоб она при ней в ключах ходила, и пока не придумала, кому быть в ключах, ее при келье держит. И это промолвила старая рябая келейная девица с чувством гордости. Алексей слушал ее краем уха… Думы его были далече. Не спалось ему на новом месте. Еще не разгорелась заря, как он уж поднялся с жаркой перины и, растворив оконце душной светелки, жадно впивал свежий утренний воздух. Обитель спала. Только чириканье воробьев, прыгавших по скату крутой часовенной крыши, да щебетанье лесных птичек, гнездившихся в кустах и деревьях кладбища, нарушали тишину раннего утра. Голубым паром поднимался туман с зеленеющих полей и бурых, железистой ржавчиной крытых мочажин… С каждой минутой ярче и шире алела заря… Золотистыми перьями раскидывались по ней лучи скрытого еще за небосклоном светила. Глядит Алексей на стоящий отдельно от обительских строений домик… Вовсе не похож он на другие… Крыт железом, обшит тесом, выкрашен, бемские стекла, медные оконные приборы так и горят на заре… «Так вот в каких хоромах поживает Марья Гавриловна», – думает Алексей, не сводя глаз с красивого, свеженького домика… Поднялась занавесь в домике, распахнулось окно… Стройная, высокая, молодая женщина, вся в белоснежном платье, стала у окна, устремив взор на разгоравшуюся зарю… Вздохнув несколько раз свежим весенним воздухом, зорко оглянулась она и запела вполголоса: Кручина ты моя, кручинушка великая, Никому ты, кручина моя, неизвестна. Знает про тебя одно мое сердце, Крыта ты, кручинушка, белой моей грудью, Запечатана крепкой моей думой. Дивуется Алексей… Что за красота?.. Что за голос звонкий, душевный!.. И какая может быть у нее кручина?.. Какое у нее может быть горе? Еще тише запела Марья Гавриловна: Не слыхать тебе, друг милый, моих песен, Не узнать тебе про мою кручину, Ах! Заной же, заной, сердце ретивое. – Ах! – тихо вскрикнула она. Песня оборвалась. Быстро захлопнулось окно… Внутри опустилась шелковая занавеска. Зевая и лениво всей пятерней почесывая в затылке, из кельи уставщицы Аркадии выползла толстая, рябая, с подслеповатыми гноившимися глазами канонница. Неспешным шагом дошла она до часовенной паперти и перед иконой, поставленной над входною дверью, положила семипоклонный начал… Потом медленно потянулась к полке, взяла с нее деревянный молот и ударила в било… Заутреня! Из-за вершин дальнего темно-сизого леса сверкнул золотистый серп. Он растет, растет, и вот на безоблачный, ясный небосклон выкатилось светоносное солнце. Заблестели под его лучами длинные ряды обительских келий и убогие сиротские избенки; переливным огнем загорелись стекла домика Марьи Гавриловны. Ниже и ниже стелется туман… Заря потухла, только вверху небосклона розовым светом сияют тонкие полосы полупрозрачных перистых облаков… Звончей, веселей щебечут птицы в кустах и на деревьях скитского кладбища… Игривыми, радостными криками по дальним перелескам громко и вольно заливается разноголосная пернатая тварь… Клеплет рябая в «малое древо», клеплет в «великое», мерно ударяет в железное клепало (Колокола в скитах запрещены. Вместо колокольного звона там сзывали к богослужению «билами» и «клепалами», употреблявшимися в старину повсеместно. По большей части у каждой часовни бывало по одному билу, больше трех никогда. «Малое древо» делается из сухого ясеневого дерева, аршина в полтора длины, вершка в два ширины и в два пальца толщины; по краям его по два или по три отверстия. Малое древо висит на веревках, иногда скрученных из толстых струн. «Великое древо» отличается от малого только размером, оно в два с половиной аршина или в сажень длины, в пол-аршина ширины и вершка в полтора толщины. В малое било колотят одним деревянным (иногда железным) молотом, в большое – двумя. «Железное клепало» – чугунная доска, такая же, что употребляется ночными караульщиками. По нем бьют железным молотком или большим гвоздем (троетесным). Сначала в било ударяют медленно, потом скорей и громче, с повышением и понижением звуков и разными переливами, что зависит от более или менее сильного удара молотом. «Деревянный звон», как называли его в скитах, гармоничен, особенно издали и если производит его опытная рука… В скитах дорожили искусными «звонарихами», умевшими владеть такими незатейливыми инструментами.). Издали со всех сторон послышались такие ж глухие, но резкие звуки… По всем обителям сзывают на молитву… Смолкли, промчавшись по воздуху, призывные звуки, опять затихло все под утренними лучами солнца… Ярко стелются эти лучи по зеленой луговине и по бурым тропинкам, проторенным от каждой стаи келий к часовне… Веет весной, жизнью, волей… Ровно черные галицы спешат по тропинкам инокини, собираясь в часовню… Медленна, величава их поступь… Живо, резво обгоняют их по свежей зеленой мураве белицы… Открылись окна в часовне… Послышалось заунывное пение.     ***   Обутрело… Пошел Алексей к Марье Гавриловне. Не красна на молодце одежа, сам собою молодец красён. Идет двором обительским, черницы на молодца поглядывают; молоды белицы с удалого не сводят глаз. На пригожество Алексеево дивуются, сами меж собой таковы речи поговаривают: «Откуда, из каких местов такой молодчик повыявился, чей таков, зачем к нам пожаловал?..» А он степенным шагом идет себе по двору обительскому… На стороны Алексей не озирается, лишь изредка по окнам палючими глазами вскидывает… И от взглядов его не одно сердце девичье в то ясное утро черной тоской и алчными думами мутилося… В скитских обителях не знают ни запоров, ни затворов, только на ночь там кельи замыкаются. Поднялся Алексей на разубранное точеными балясинами и раскрашенное в разные цвета крылечко уютного домика Марьи Гавриловны, миновал небольшие сенцы и переднюю и вошел в первую горницу… Райской светлицей она показалась ему. Хорошо в хоромах у Патапа Максимыча прибрано, богато они у него разукрашены, но далёко им до приютного жилья молодой вдовы… И светло и красно в том жилье, чисто и ладно все обряжено, цветам да заморским деревьям счету нет, на полу разостланы ковры пушистые, по окнам в клетках прыгают веселые пташки-канареечки, заливаются громкими песнями… Вспомнил Алексей, как на утренней заре видел он молодую вдову, вспомнил про песню ее кручинную, про звонкий душевный голос и про внезапный переполох ее… И чего так спугалась она?.. Его ли приметила?.. Иль, завидя звонариху, спешно укрылась от нее с глаз долой? Не разгадать Алексею. Распахнулись двери створчатые – перед Алексеем во всей красе стала Марья Гавриловна. В синем шелковом платье, с лазоревым левантиновым платочком на голове, стоит она стройная, высокая, будто молодая сосенка. Глаза опущены, а белое лицо тонким багрецом подернулось… Чем-то нежданным-негаданным она взволнована: грудь высоко подымается, полуоткрытые алые губки слегка вздрагивают. Стоит Алексей как вкопанный, не сводит со вдовьей красы своих ясных очей. Чем дольше глядит, тем краше Марья Гавриловна ему кажется. А у той ровно гири на веки навешены – глаз не может поднять, стоит, опустя взоры летучие, и, ровно девушка-слёточка, ничего на веку своем не видавшая, перебирает рукой оборочку шелкового передника. Подал Алексей ей письмо. – От Патапа Максимыча? – чуть слышно спросила Марья Гавриловна. – От Патапа Максимыча, – ответил Алексей. Вскинула глазами вдовушка… Будто маленькие хрусталики, на ресницах ее блеснули чуть заметные слезки. Зарделось лицо пуще прежнего. – Ответ пришлю с девушкой, – тихо она промолвила. – Иль сами после обеда зайдите. Забыл Алексей, что надо ему наскоро ехать к отцу Михаилу… Разок бы еще полюбоваться на такую красоту неописанную… Медленным, низким поклоном поклонился он Марье Гавриловне и не то с грустью, не то с робостью промолвил ей: – Счастливо оставаться! – До свиданья, – тихо ответила Марья Гавриловна и, слегка наклонив голову, оставила Алексея. Высоко нес он голову, ровным неспешным шагом ступал, идя к Марье Гавриловне. Потупя взоры, нетвердой поступью, ровно сам не в себе, возвращался в кельи игуменьи. Много женских взоров из келейных окон на пригожего молодца было кинуто, весело щебетали промеж себя, глядя на него, девицы. Ничего не видал, ничего не слыхал Алексей. Одно «до свиданья» раздавалось в ушах его. – Пил ли чай-от, непутный? – спросила Фленушка, схватив Алексея за рукав, когда в задумчивом молчанье входил он в сени игуменьиной стаи. – Ах, Флена Васильевна! – вздрогнув, сказал Алексей… – Что бесстыжие твои глаза? – быстро спросила она. – Нечего рожу-то воротить, гляди прямо, коли совести не потерял… Чего вздрогнул?.. Сказывай! – Испугала ты меня, Флена Васильевна! – отозвался Алексей. – Подкралась невзначай – дернула вдруг. Разве можно так человека пужать?.. – Ишь какой ты неженка! – ответила Фленушка. – Самого с коломенску версту вытянуло, а он ровно малый ребенок пужается. Иди ко мне – самовар на столе. – Благодарю покорно, Флена Васильевна, – сказал Алексей, слегка сторонясь от Фленушки. – Что-то корежит ' Гнетет лихорадочным ознобом.' меня – увольте. – Ах ты, пучеглазый этакой, – видно, в тебе совести нет ни на грош! – подхватила Фленушка, крепче держа за рукав Алексея. – Девица чай его пить зовет, а он нос на сторону… Мужлан ты сиволапый!.. Другой бы за честь поставил, а ты, глядь-ка поди! – Ей-богу… право, через великую силу брожу, Флена Васильевна,отговаривался Алексей. – В другой раз со всяким моим удовольствием… А теперь увольте, господа ради. Голова болит, ног под собой не чую, никак веснянка (Веснянка – весенняя лихорадка. Осенью зовут эту болезнь «подосенницей».) накатывает. Совсем расхилел – мне бы отдохнуть теперь. – На то ночь была, – подхватила Фленушка. – Да я, право, Флена Васильевна, – начал было Алексей. – Нечего тут! – стояла на своем Фленушка. – Ишь сахар медович какой выискался!.. Нет, друг сердечный, отлынью (Отлынь – от глагола отлынивать – уклоняться с ложью, из лени.) здесь не возьмешь. Здесь наша большина – твори волю девичью, не моги супротивничать. Волей нейдешь – силком сволочём… Марьюшка! Из боковуши выглянула Марья головщица. – Гляди, каки вежливы гости наехали. Девица зовет чай его пить, приятную беседу с ним хочет вести, а он ровно бык перед убоем – упирается. Хватай под руки бесстыжего – тащи в горницу. Волей-неволей пришлось Алексею зайти к Фленушке. – Садись – гость будешь, – с веселым хохотом сказала Фленушка, усаживая Алексея к столу с кипящим самоваром. – Садись рядышком, Марьюшка! Ты, Алексеюшка, при ней не таись, – прибавила она, шутливо поглаживая по голове Алексея. – Это наша певунья Марьюшка, Настина подружка, – она знает, как молодцы по девичьим светлицам пяльцы ходят чинить, как они красных девиц в подклеты залучают к себе. Ни слова в ответ Алексей. Только брови маленько у него посдвинулись. – Рассказывай про лапушку-сударушку, – молвила Фленушка, подавая Алексею чашку чая. – Что она? Как все идет у вас? По-прежнему ль по-хорошему, аль как по-новому? – Невдомек мне ваши речи, Флена Васильевна, – сквозь зубы процедил Алексей. – А ты лисьим-то хвостом не верти, – молвила Фленушка, ударив Алексея по лбу чайной ложечкой. – Сказано, при Марьюшке таиться нечего. Рассказывай же: каково видались, каково расставались. Люблю ведь я, парень, про эти дела слушать – пряником не корми. – Чего рассказывать-то? – глядя в сторону, молвил Алексей. – Не знаю, чего вам требуется?.. Настасья Патаповна при своем месте, я при своем… – Наверх ходишь? – резко спросила Фленушка. – Как наверх не ходить? – не глядя на нее, отвечал Алексей. – Хозяйски дела тоже на руках. – Ну? – с нетерпеньем, топнув ногой, молвила Фленушка. – Значит, каждый день к хозяину хожу, а не случится его дома, к хозяйке, – ответил Алексей. – Да ты, парень, вьюном-то не увертывайся, у нас у девиц – увертка не вывертка, – сказала Фленушка. – Прямо говори: по-прежнему ль с Настенькой любишься? – Отдохнуть бы мне маленько, – молвил Алексей, покрывая допитую чашку.Больно что-то недужится – в глазах мутит, головушку совсем разломило. – Эх ты! – вскликнула Фленушка. – Ударить бы путем дурака, да жаль кулака. Спустя голову в пол, глядел Алексей. – Марьюшка, сливки-то совсем скислись, сбегай, голубка, доспей кипяченых, – молвила Фленушка головщице и подмигнула. Марьюшка степенно поднялась и неспешно вышла из горницы. – Часто ль сходитесь? Сказывай, долговязый! – торопливо спросила Фленушка Алексея, когда остались с ним с глазу на глаз. Алексей как воды в рот набрал. Смотрит в окно, сам ни словечка. – Да что ж это такое? – вскликнула Фленушка, сверкнув на него очами.Нешто рассохлось? – Эх, Флена Васильевна! – с тяжким вздохом промолвил Алексей и, облокотясь на подоконник, наклонил на руку голову. – Что такое?.. Говори, что случилось? – приставала к нему встревоженная Фленушка. Не отвечал Алексей. – Да говори же, пес ты этакой!.. – крикнула Фленушка. – Побранились, что ли?.. Аль остуда какая?.. – Не в меру горда стала Настасья Патаповна…– едва слышно проговорил Алексей. – А что ж ей? – вскликнула Фленушка. – Ноги твои мыть да воду с них пить?.. Ишь зазнайка какой!.. Обули босого в сапоги – износить не успел, а уж спеси на нем, что сала на свинье, наросло!.. Вспомни, – стоишь ли весь ты мизинного ее перстика?.. Да нечего рыло-то воротить – правду говорю. По-прежнему склонив голову, бессознательно глядел Алексей в окошко… Из него виднелся домик Марьи Гавриловны. – Не бросить ли вздумал?.. Не вздумал ли избесчестить девичью красоту? – крикнула Фленушка, наступая на Алексея. – Что ж, Флена Васильевна?.. – с глубоким вздохом промолвил он.Человек я серый, неученый, как есть неотесанная деревенщина… Ровня ль я Настасье Патаповне?.. Ихней любви, может быть, самые что ни на есть первостатейные купцы аль генералы какие достойны… А я что? – Так ты срамить ее? – вскочив с места, вскликнула Фленушка. – Думаешь, на простую девку напал?.. Побаловал, да и бросил?!. Нет, гусь лапчатый,шалишь!.. Жива быть не хочу, коль не увижу тебя под красной шапкой. Над Настей насмеешься, над своей головой наплачешься. Дверь растворилась – и тихо вошла мать Манефа. Помолилась на иконы, промолвила: – Чай да сахар! Фленушка сотворила уставные метания, поцеловала у игуменьи руку. Потом Алексей дважды поклонился до земли перед матушкой Манефой. – А я прибрела на твой уголок поглядеть, – сказала Манефа, садясь на широкое, обтянутое сафьяном кресло. – А у тебя гости?.. Ну что, друг, виделся с Марьей Гавриловной? – Виделся, матушка, – ответил Алексей. – Что ж она сказала тебе? – спросила мать Манефа. – Подал письмо от Патапа Максимыча; после обеда велела за ответом прийти, – отвечал Алексей, стоя перед игуменьей. – Что ж это она вздумала? – молвила Манефа. – Ты ведь отсель на Ветлугу? – На Ветлугу, – ответил Алексей. – Поедешь назад – тогда бы могла написать, – сказала Манефа. – Говорил ей ты, что на Ветлугу послан? – Не сказывал, матушка, – ответил Алексей. – Тебе бы сказать, – молвила Манефа. – Зачем ей писать безвременно?.. Вечор сказала ли я тебе, что работника нарядила к Патапу Максимычу? – Сказывали, матушка, – молвил Алексей. – Не сегодня, так завтра с ответом воротится, – сказала Манефа. – И так я думаю, что сама Аксинья Захаровна с дочерьми приедет ко мне. Алексей немножко смутился. – Аксинья Захаровна с неделю места пробудет здесь, она бы и отвезла письмо, – продолжала Манефа. – А тебе, коли наспех послан, чего попустому здесь проживать? Гостя не гоню, а молодому человеку старушечий совет даю: коли послан по хозяйскому делу, на пути не засиживайся, бывает, что дело, часом опозданное, годом не наверстаешь… Поезжай-ка с богом, а Марье Гавриловне я скажу, что протурила тебя. – Слушаю, матушка, – подавляя вздох, молвил Алексей. – Маленько-то повремени, – сказала Манефа. – Без хлеба-соли суща в пути из обители не пускают… Подь в келарню, потрапезуй чем господь послал, а там дорога тебе скатертью – бог в помощь, Никола в путь! Помолился Алексей на иконы и стал творить прощенные поклоны. Манефа, проговоря прощу, молвила: – На обратном пути милости просим. Не объезжай, друг, нашей обители. – Что он к тебе, с письмом, что ль, от девиц, аль с вестями какими? – спросила Фленушку Манефа, когда Алексей затворил за собою дверь. – Настенька на словах приказывала, – небрежно выронила слово Фленушка. – Про что? – спросила Манефа. – Да там насчет шерстей да бисеру, – сказала Фленушка. – Обещалась к празднику прислать, да у самой, говорит, нет еще, до сих пор не привезли из городу. – Подушку-то кончила? – спросила Манефа, оглядывая Фленушкины и Марьюшкины пяльцы. – Самая малость осталась, – ответила Фленушка. – Денек, другой посидеть, совсем готова будет. – Кончай да скорее отделывай, из Казани гостям надо быть. С ними отошлю, – сказала Манефа, садясь в кресло. – А после подушки, омофор, что ли, зачинать? – спросила Фленушка.Коли Настенька с Парашей приедут, с ними да с Марьюшкой как раз вышьем. – Не надо, – отрезала Манефа. – Что ж так, матушка?.. Раздумала? – спросила Фленушка. – Целу зиму работой торопила, чтоб омофор скорей зачинать, а теперь вдруг и не надо… – Не надо, – повторила игуменья. – Что же благословишь работать? – севши за пяльцы, спросила Фленушка. – Что хотите, то и шейте, – тихо молвила мать Манефа. – Так мы тебе в келью к иконам новы пелены вышьем, – подхватила Фленушка, вскинув веселыми глазами на Манефу. – Ладно, хорошо. Господь вас благословит…– шейте с богом, – молвила игуменья, глядя полными любви глазами на Фленушку. – Ах ты, Фленушка моя, Фленушка! – тихо проговорила она после долгого молчания. – С ума ты нейдешь у меня… Вот по милости господней поднялась я с одра смертного… Ну, а если бы померла, что бы тогда было с тобой?.. Бедная ты моя сиротинка!.. – Полно, матушка! – вскочив из-за пялец и ласкаясь к Манефе, вскликнула Фленушка. – Из ума у меня не выходишь, – с озабоченным видом продолжала Манефа.Надо мне хорошенько с тобой посоветовать. – Да полно ж, матушка, – наклоняясь головой на плечо игуменьи, сквозь слезы молвила Фленушка, – что о том поминать?.. Осталась жива, сохранил господь… ну и слава богу. Зачем грустить да печалиться?.. Прошли беды, минули печали, бога благодарить надо, а не горевать. – Впервой хворала я смертным недугом, – сказала Манефа, – и все время была без ума, без памяти. Ну как к смерти-то разболеюсь, да тоже не в себе буду… не распоряжусь, как надо?.. Потому и хочется мне загодя устроить тебя, Фленушка, чтоб после моей смерти никто тебя не обидел… В мое добро матери могут вступиться, ведь по уставу именье инокини в обитель идет… А что, Фленушка, не надеть ли тебе, голубушка моя, манатью с черной рясой?.. – Что ты, матушка? – тревожно вскликнула и побледнела Фленушка. – Да у меня и в мыслях этого не бывало, на ум не приходило… – Хоть и молода, а я бы тебя, отходя сего света, на игуменство благословила. Тогда матери должны будут тебе покориться, – не отвечая на Фленушкины слова, продолжала Манефа…– Все бы мое добро при тебе осталось. Во всем бы ты была моею наследницей. – Нет, матушка, нет, – взволнованным голосом сказала Фленушка. – Не поминай мне про это… не бывать мне черницей – не могу и не хочу. – Напрасно, Фленушка, напрасно так говоришь, милая моя, – молвила на то Манефа. – Подумай-ка хорошенько, голубка… Помру – куда пойдешь?.. – В обители век доживу, – отирая глаза, сказала Фленушка. – От твоей могилки куда ж мне идти? – Белицей, Фленушка, останешься – не ужиться тебе в обители, – заметила Манефа. – Востра ты у меня паче меры. Матери поедом тебя заедят… Не гляди, что теперь лебезят, в глаза тебе смотрят… Только дух из меня вон, тотчас иные станут – увидишь. А когда бы ты постриглась, да я бы тебе игуменство сдала – другое бы вышло дело: из-под воли твоей никто бы не вышел. – Молода я, матушка, не снести мне иночества, – сказала Фленушка. – Я моложе тебя иночество приняла, – заметила Манефа, – а помог же господь – снесла. – У тебя такое произволение было, а у меня его нет, – решительно сказала Фленушка…– Нет, матушка, воля твоя, ты мне лучше про это и не поминай – в черницах мне не бывать. Вздохнула Манефа и, поникнув головой, задумалась. – Не тороплю тебя, – после недолгого молчанья сказала она, подняв голову. – Время терпит. А ты подумай хорошенько да рассуди. Сказываю: в белицах житья тебе не будет, куда ж ты голову сиротскую свою приклонишь?.. У братца Патапа Максимыча?.. Да не больно он тебя жалует, нравом же крутенек, – живучи у него много придется слез принимать… Аксинья же Захаровна хилеть зачала, Настя с Парашей того гляди замуж выйдут… По-моему, уж лучше в Вихорево к Аграфенушке… Она добрая, жалостливая… А все-таки хоть и Аграфенушку взять, чужой дом не свой, Фленушка. Люди говорят: свой сухарь сытней чужих пирогов… И правда, сущая правда… Святое бы дело обителью тебе хозяйствовать. – Нет, матушка, не могу, – сдерживая рыданья, ответила Фленушка. – Мир смущает? – спросила Манефа. – Где я видела его, мир-от, матушка? – покачивая головой, возразила Фленушка. – Разве что в Осиповке, да когда, бывало, с тобой к Макарью съездишь… Сама знаешь, что я от тебя ни на пядь, – где ж мне мир-от было видеть? В ее голосе звучали и грусть и укоры судьбе. – Лукав мир, Фленушка, – степенно молвила Манефа. – Не то что в келью, в пустыни, в земные вертепы он проникает… Много того видим в житиях преподобных отец… Не днем, так нощию во сне человеку козни свои деет! Молчала Фленушка. – Ты в мир не захотела ли?.. Замуж не думаешь ли? – спросила Манефа. – Как мне замуж идти?.. За кого?.. – с грустью сказала Фленушка.Честью из обители под венец не ходят, уходом не пойду… Тебя жаль, матушка, тебя огорчить не хочу – оттого и не уйду, уходом… – Ах, Фленушка моя, Фленушка! – вздохнула Манефа и, склонив голову, тихо побрела вон из горницы.     ***   Алексей в келарню прошел. Там, угощая путника, со сверкавшими на маленьких глазках слезами любви и участья, добродушная мать Виринея расспрашивала его про житье-бытье Насти с Парашей под кровом родительским. От души любила их Виринея… Как по покойницам плакала она, когда Патап Максимыч взял дочерей из обители. – Расскажи ты мне, Алексей Трифоныч, расскажи, родной, как поживают они, мои ластушки, как времечко коротают красавицы мои ненаглядные? – пригорюнясь, спрашивала она гостя, сидевшего за большой сковородкой яичницы-глазуньи. – Как-то они, болезные мои, у батюшки в дому взвеселяются, поминают ли про нашу обитель, про матушек да про своих советных подруженек? – Как же, матушка, не поминать? – ответил Алексей. – Долго ведь жили у вас, нельзя вдруг позабыть. – Бог их спаси, что помнят нас, – молвила Виринея. – А скажи-ка ты мне, болезный ты мой, такая ль теперь Настенька-то, шустрая да бойкая, как росла у нас во обители? Была она здесь первая любимая затейница, на всякие игры первая забавница. Взвеселяла нас, старух старыих, потешала наших девушек, своих милых советных подруженек… Соберутся, бывало, мои лебедушки ко мне в келарню зимним вечером, станут шутить разные шуточки, затеют игры девичьи, не насмотришься на них, не налюбуешься. Есть ли теперь у них подруги-то, есть ли вкруг них дружные разговорщицы? – Нет, матушка, подруг у них не видится, – отвечал Алексей. – С деревенскими девками дружиться им не повелось, а ровни поблизости нет. – Скучно ж им, моим голубонькам, – пригорюнясь, молвила мать Виринея.Все одни да одни – этак не взмилеет и белый свет… Женихов на примете нет ли? Замялся Алексей, но тотчас оправился и отрывисто ответил: – Не слыхать, матушка. – Не слыхать!.. Что ж так?.. Ну да эти невесты в девках не засидятся – перестарками не останутся, – заметила Виринея. – И из себя красовиты и умом-разумом от бога не обижены, а приданого, поди, сундуки ломятся. Таких невест в миру нарасхват берут. Жутко было слушать Алексею несмолкаемые речи словоохотливой Виринеи. Каждое ее слово про Настю мутило душу его… А меж тем иные думы, иные помышленья роились в глубине души его, иные желанья волновали сердце. Распрощавшись с Виринеей, снабдившей его на дорогу большим кульком с крупичатым хлебом, пирогами, кокурками, крашеными яйцами и другими снедями, медленными шагами пошел он на конный двор, заложил пару добрых вяток в легкую тележку, уложился и хотел было уж ехать, как ровно неведомая сила потянула его назад. Сам не понимал, куда и зачем идет. Очнулся перед дверью домика Марьи Гавриловны. «Зайду… скажу, что за письмом… что ехать пора…» – подумал он, не помня приказа Манефина, и с замираньем сердца, робким шагом, взошел на крыльцо. В горнице встретил он Таню, прислужницу Марьи Гавриловны. – Что надобно вашей милости? – спросила она у Алексея. – За письмом… Марья Гавриловна зайти велели, – ответил он вполголоса. – Обождите маленько. Скажу ей, – молвила девушка, окинув любопытным взором Алексея. Долго ждал он возвращения Тани. Сердце так и замирало, так и колотилось в груди, в ушах звенело, в голове мутилось… Сам не свой стоял Алексей… Сроду не бывало с ним этого. Вышла девушка, молвила, что Марья Гавриловна письма не изготовила. – Ехать пора мне, – сказал он задрожавшим от такой вести голосом.Матушка Манефа скорей наказывала ехать… Путь не ближний… Лошади заложены. – Скажу… обождите минуточку, – сказала девушка и скрылась за дверью. «Выйдет ли она?.. Увижу ль ее? – думал Алексей. – Голову бы отдал на отсеченье, только бы на минутку повидать ее». Таня появилась в дверях и сказала, что письма не будет, а когда он назад через скит поедет, завернул бы к Марье Гавриловне… К тому времени она и ответ напишет и посылочку изготовит. – Скоро ль назад-то будете? – спросила Таня. – Не знаю, – мрачно ответил Алексей. – Недели через полторы либо через две. – Так я и скажу… А вы уж беспременно заезжайте, – с улыбкой молвила Таня. – Далеко ль вам ехать-то? – Далеконько, – отвечал Алексей. – На Ветлугу, коли слыхали. – Про Ветлугу-то?.. Слыхала. – Это ведь туда, кажись, за Керженцем? – Да, за Керженцем, – молвил Алексей, жадно глядя на белую, как мрамор, створчатую дверь, за которой, сдавалось ему, стояла Марья Гавриловна. – Дай бог счастливого пути, – поклонившись, сказала Алексею Таня.Прощайте. – Прощайте! – грустно ответил он, наклоняя голову, и с тяжелым вздохом пошел вон из горницы.     ***   Точно по незнаемым местам возвращался Алексей от домика Марьи Гавриловны. Весеннее солнце ярко сияло, подымаясь на полуденную высоту, а ему все казалось в мутном свете… На крыльце келарни стояла мать Виринея, справляя уезжавшему гостю прощальные поклоны – не видал ее Алексей… Из светелки игуменьиной кельи Фленушка грозила ему кулаком и плюнула вслед, и того не заметил… Оглянуться б ему на шелковые занавески, что висели в середнем окне Марьи Гавриловны, не приметил ли бы он меж ними светлого искрометного глаза, зорко следившего за удалявшимся молодцем?.. Сел Алексей в тележку и, выехав за околицу, с чувством бессильной злобы жарко хлестнул арапником по крутым бедрам откормленных саврасых вяток. Стрелой понеслись кони по гладкой извилистой дорожке, и вскоре густой перелесок скрыл от взоров уезжавшего и часовни, и келейные стаи, и сиротские избенки Каменного Вражка. Удары арапника крепче и крепче раздавались в лесной тиши, тележка так и подпрыгивала по рытвинам и выбоинам. Расходилась рука, раззуделось плечо, распалилось сердце молодецкое – птицей летит Алексей по лесной дорожке.. Того и гляди, что тележка зацепится о пень либо корневище… Не сдобровать тогда победной голове распаленного новой страстью и смутной надеждой молодца… Больше версты проскакал он сломя голову. Тут маленько отлегло у него от сердца, и громкая, тоскливая песня вырвалась из груди: Ты судьба ль моя, судьбина некорыстная, Голова ль ты моя бесталанная! Сокрушила ты меня, кручинушка, Ты рассыпала печаль по ясным очам, Присушила русы кудри ко буйной голове. Приневолила шататься по чужой стороне. Прискучила Настя Алексею. Чувствует, что согнул дерево не по себе. Годами молода, норовом стара… Добыть в жены теперь не трудное дело, зато тужить да плакать век свой доведется… Не ему над домом власть держать, ей верховодить над мужем. Во всем надо будет из ее рук смотреть, не сметь выступить из воли ее, завсегда иметь голову с поклоном, язык с приговором, руки с подносом… А это уж последнее дело: не зверь в зверях еж, не птица в птицах нетопырь, не муж в мужьях, кем жена владеет. Лучше в дырявой лодке по морю плавать, чем жить со властной женой… А Патапа Максимыча пуще огня боится. Хоть добр н ласков до него казался, а из памяти Алексея не выходит таинственный голос, предрекавший ему гибель от руки Патапа Максимыча. Немало думал он про его слова, сказанные накануне светлого воскресения и еще раз, как, отпраздновав пасху с родителями, в Осиповку на Радуницу он воротился… Тогда же догадался, что Патапу Максимычу взбрело на ум в зятья его взять. Не порадовался, а устрашился он тому. «Тут-то и есть погибель моя», – подумал он… Страшна стала ему Настя, чуть не страшней самого Патап Максимыча – горда очень и власть любит паче меры. А силы в ней много – как раз мужа под ноготь подберет. Что ж тут хорошего?.. Житье под бабьим началом хуже неволи, горчей каторги!.. «Эх, в какую ж я петлю попал, – думает Алексей сам про себя, – ни вон, ни в избу, ни в короб не лезет, ни из короба нейдет. Подсунула тогда нелегкая эту распроклятую Фленушку… А узнает неравно про наши дела Патап Максимыч – тогда что?.. Зверь ведь, не человек, обиды не спустит. А Настасью взять… Нет, легче в омут головой…» В таком тяжком раздумье увидел Алексей Марью Гавриловну. Умильным взором и блеском непомеркшей красоты пригрела она изболевшее его сердце… Просияло на темной душе его. Первые порывы новой страсти выразились скачкой сломя голову по изрытой и перекрещенной корневищами лесной дорожке, затем разрешились громкой горькой песнью. Та песня, сперва шумная, порывистая, полная отчаянья и безнадежного горя, постепенно стихала и под конец замерла в чуть слышных звуках тихой грусти и любви. Добрые вятки дробной рысцой трусили по дорожке, проторенной по лывине' Лывина – лес, растущий по сырому месту или по болоту. '. В лесу стояло полное затишье, лист на дереве не дрогнет, ветерок не шевельнет молодую травку, только иволги, снегири и малиновки на разные голоса меж собой перекликаются… Где-то вдали защелкал соловей… Славный соловей, мало таких за Волгу прилетает… Все-то колена звонко и чисто у него выливаются… Вот «запулькал» он, «заклыкал» стеклянным колокольчиком, раскатился мелкой серебряной «дробью», «запленкал», завел «юлиную стукотню», громко защелкал и, залившись «дудочкой», смолк' (Всех колен соловьиного пения до двенадцати, а у курских cоловьев еще больше. Каждое колено имеет свое название: пульканье, клыканье, дробь, раскат, пленканье, лешева-дудка, кукушкин-перелет, гусачок, юлиная-стукотня, почин, оттолчка и пр.). А через минуту опять «почин» заводит, опять колено за коленом выводит. Дальше где-то в трущобе еще засвистал соловушка… другой, третий. Не слышит ничего Алексей, ничего не видит он, ни кругом, ни возле… В летасах (Летасы – мечты, грезы наяву, иллюзия.), как в мареве, является миловидный облик молодой вдовы… видит Алексей стройный стан ее, крытый густыми белоснежными складками утренней одежды, как видел ее на солнечном всходе… А жадная мысль о богатой казне вдовушки тоже не спадает с ума. Помышленье корыстное царит над его думами. Про Настю ни мысли, ни помина… Правду говорила Фленушка, называя Алексея бессовестным. Шутка ее на дело стала похожа. Хорошей жизни Алексею все хочется, довольства, обилья во все; будь жена хоть коза, только б с золотыми рогами, да смирная, покладистая, чтоб не смела выше мужа головы поднимать!.. Хорошая жизнь!.. Ох, эта хорошая жизнь!.. Не то было б тогда!.. Что он теперь?.. Батрак, наймит… Самому бы хозяйствовать, да так, чтобы ворочать тысячами и ото всех людей в почете быть. Не думает про то Алексей, что чем больше почет, тем больше хлопот: ему бы только стать тысячником, а людской почет, мнится ему, сам собой придет незваный, непрошеный. Да вот горе – откуда тысячи-то взять?.. Золото на Ветлуге вышло обманным делом, про Настю и вздумать страшно… Ну ее совсем и с приданым богатством!.. Эх, как бы со вдовушкой сладиться; богатства у нее, слышно, счету нет, сама надо всем большуха, не глядит из отцовских рук… Дернуть бы свадебкой да скорым делом подальше с родины, на новые места… Подальше, как можно подальше, куда б не могла досягнуть долгая рука Патапа Максимыча. Вот что думалось, вот что гребтело измученному душевной истомой Алексею, когда он в каком-то забытьи тихонько проезжал по тенистым лесам под щебетанье и веселые клики разнородных пташек. И вдруг темным морокам пала ему на ум Настя… Вспомнилось, как вдвоем в подклете посиживали, тайные любовные речи говаривали; вспомнилось, как гордая красавица не снесла пыла страсти – отдалась желанному и душой и телом. Не раскаянье, не сожаленье шевельнулись на душе его, иная мысль затмила… «Что ж?.. Не мы первые, не мы и последние… Кучился-мучился, доспел и бросил… Не нами заведено, таково дело спокон века стоит. Девка – чужая добыча: не я, так другой бы…» Но, как ни утешал себя Алексей, все-таки страхом подергивало его сердце при мысли: «А как Настасья да расскажет отцу с матерью?..» Вспоминались ему тревожные сны: страшный образ гневного Патапа Максимыча с засученными рукавами и тяжелой дубиной в руках, вспоминались и грозные речи его: «Жилы вытяну, ремней из спины накрою!..» Жмурит глаза Алексей, и мерещится ему сверкающий нож в руках Патапа, слышится вой ватаги работников, ринувшихся по приказу хозяина… «Вещий тот сон, – думает Алексей. – Да нет, быть того не может, не статочное дело!.. Не вымолвить Настасье отцу с матерью ни единого слова. Без меры горда, не откроет беду свою девичью, не захочет накинуть покора на свою голову…»     ***   Живучи в честной обители Манефы, забыла Марья Гавриловна обиды и муки, претерпенные ею в восемь лет замужества. Во всем простила она покойнику, все его озлобления покрыла забвеньем. Записала имя его в синодики постепенные и литейные по всем обителям Керженским, Чернораменским. Каждый год справляла по нем уставные поминки: и на день преставления и в день тезоименитства покойника, на память преподобного Макария Египетского, поставляла Марья Гавриловна «большие кормы» на трапезе. Но это ради людей, не ради бога… Богу принесла она жертву сокрушенную и смиренную – все простила покойнику, все, даже разлуку с Евграфом. Каждый божий день и утром и на сон грядущий усердно молилась она на келейной молитве за мучителя, со слезами молила о прощении прегрешений его, об успокоении души, отошедшей без прощи, без покаяния. Но, предав забвенью многие горькие дни, не могла забыть немногих сладких дней, что выпали на ее долю. И в могиле любила Евграфа. Несомненно веря, что в награду за земные страданья приял он в небесах венец блаженства, даже обращалась к нему в молитвах. Редкая ночь проходила, чтоб не видала она во сне милого, и каждый день о нем думала… С утра до вечера целые рои воспоминаний проносились в ее памяти. То как будто в ясновиденье представлялась ей широкая, зеленеющая казанская луговина меж Кремлем и Кижицами: гудят колокола, шумит, как бурное море, говор многолюдной толпы, но ей слышится один только голос, тихий, ласковый голос, от которого упало и впервые сладко заныло сердце девичье… То перед душевными очами ее предстает темный, густо заросший вишеньем уголок в родительском саду: жужжат пчелки – божьи угодницы, не внимает она жужжанью их, не видит в слуховом окне чердака зоркой Абрамовны, слышит один страстный лепет наклонившегося Евграфа и, стыдливо опустя глаза, ничего не видит кругом себя… Вспоминается и то Марье Гавриловне, как повеселела она, узнав про сватовство желанного, как вольной пташкой распевала песенки, бегала с утра до ночи по отцовскому садику… А вот и те незабвенные дни, как свиделась она с женихом у Макарья на ярманке… Жизнь была полна и любви и светлых надежд на долгое счастье с любимым человеком, но пала гроза, и сокрушилось счастье от прихоти старого сластолюбца. Разбилась жизнь, а избранник сердца, желанный, любимый жених, бог весть, где и как, слег в могилу. Светлорадужным колесом вращается перед душевными очами Марьи Гавриловны ряд светлых воспоминаний о быстро промелькнувшем счастье. И в каждом воспоминанье неприступным светом, неземным блеском сияет образ того, кому беззаветно отдала она когда-то молодую душу свою… Так проходили годы… Закрылись понемногу сердечные раны, забылись страданья, перенесенные от суровости постылого разлучника. Но по мере того, как забвенье крыло горечь былого, бледней и туманней представлялся перед нею милый образ. Стало ей как будто обидно, досадно как-то на себя. Реже и реже являлся милый во сне, какая-то тоска, до того незнаемая, разрасталась в ее сердце. Болит, ноет, занывает, ничего не сказывает… Скучно вдовушке, все надоело, ни на что б она не глядела, просит чего-то душа, а чего просит – не разумеет и сама Марья Гавриловна. И напала на нее злая кручина, одолела ее сердечная истома. Хочется жить, да не так, как живется, – хочется жить жизнию полной, людям полезной… Хочется на кого-нибудь излить всю свою преданность, всю, всю, до крайнего предела женского самоотверженья… А тут в обители все одно да одно; все вяло, бесцветно… Не люба ей стала скитская жизнь… Первое время пребывания в тихом пристанище под крылышком доброй матери Манефы принесло Марье Гавриловне несомненную пользу: она сама сознавала, что только обительская жизнь уврачевала ее сердечные раны и помирила ее с прошедшим. Но когда раны закрылись, когда истерзанной душе возвратилось здоровье, зачем же оставаться в больнице?.. Но куда идти? В Москву ли, где все стало бы поминать ей восьмилетнюю горемычную жизнь, где все отравляло бы дни ее горькими воспоминаньями?.. В Казань ли к брату?.. Но ведь он чуть не совсем забыл ее в слезовые дни ее замужества, стал заботным и ласковым лишь с той поры, как сделалась она вольной вдовой с большим капиталом… Аль за тем ехать к брату, чтоб опять женихи закружились вкруг нее?.. Бог с ними!.. Ведь были же меж них и хорошие люди, но и глядеть не хотелось на них Марье Гавриловне… Как вспомянет, бывало, Евграфа да сравнит его с подъезжавшими женихами – какими нескладными, непригожими они ей покажутся… Кто изведал сладость полного счастья, не захочется тому отведывать горького… А душевная тоска растет да растет. Что делать, как горю пособить? Ночью после Радуницы с тоски и раздумья не спалось Марье Гавриловне. На заре встала она с душной постели и, накинув белое батистовое платье, вздумала освежиться воздухом раннего утра, полюбоваться на солнечный всход. Отворила окно, оглянула кругом – ни души не видать, обитель спала еще. Вперив очи на бледневшую пред восходящим светилом зарю, раздумалась она про тоску свою и, сама не помнит, как это случилось, тихим голосом завела песню про томившую ее кручину. Свободней и свободней, громче и громче вырывались из груди звуки… Ничего кругом не видит она, неподвижно устремив взор на разгоравшийся золотистыми лучами восточный край небосклона и на тонкие полосы перистых облаков, сиявших вверху неба… Вдруг поворотила голову и в окне светелки над игуменьиной кельей увидела… Евграфа… Вскрикнула Марья Гавриловна, захлопнула окно, опустила занавеску. "Что это? – думает она. – Обаянье ль какое, мечта ли от сряща беса полуденного?.. Иль виденье, от небесных селений ниспосленное?.. Иль впрямь то живой человек?.. Волос в волос – две капли воды!.. Что ж это за диво такое!" Растерялась бедная, не знает, что и придумать… А сердце так и бьется, так и ноет, тоска так и поднимается в груди. Долго сидела Марья Гавриловна, облокотясь на подоконник и склоня голову на руку… Сухим лихорадочным блеском глаза горели, щеки пылали, губы сохли от внутреннего жара… Таня вошла. – Раненько поднялись, Марья Гавриловна, – сказала она. – Утреню не допели, а вы уж на ногах. – Не спалось мне что-то сегодня, Таня, – подняв голову, молвила Марья Гавриловна, – да и теперь что-то неможется. – Что это с вами, сударыня? – с неподдельным участьем, даже с испугом молвила Таня. Как к матери родной привязана была к «сударыне» своей девушка, взятая из семьи, удрученной бедностью и осыпанной благодеяниями Марьи Гавриловны.

The script ran 0.024 seconds.