1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14
Дело не ограничивалось тремя единствами. Аттическая
драма требовала, вместо мимики лица, неподвижную маску с
419
толстыми, широко раскрытыми губами, — следовательно, она
не допускала характеристик› души, так же как не допускались портретные статуи. Далее она требовала котурнов и превышавших человеческий рост размеров фигур, обмотанных со всех сторон до неподвижности, с волочащимися по земле одеждами, — и этим устраняла индивидуальность явления. Наконец, она требовала монотонно звучащей сквозь трубкообразное отверстие маски декламации нараспев, каденции которой, нечувствительные для уха, отмечались для глаза опусканием палочки. Этим доводился до крайних пределов статуеобразный, эвклидовский характер сценической картины. Слово и явление отнюдь не должны были вызывать чувства пространственных далей, душевных горизонтов и перспектив времени.
Фаустовская трагика была порывом души, страдавшей от
избытка неутолимой и неукротимой воли, бегством ее в прибежище поэзии, которое для греков, страдавших другими страданиями, отнюдь не было нужным и осталось бы непонятным. Их повергала в отчаяние "зависть богов", угрожавшая покою вегетативно-эвклидового бытия. "Никогда не родиться, никогда не видеть света дня и его подкованных пламенем коней" — такова их жалоба, и рядом с ней звучит равнозначащая жалоба Ахилла, предпочитавшего судьбу нищего поденщика пребыванию в царстве теней. Поэтому с непрестанным ужасом цеплялись они за передний план вещей и закрывали глаза на дали, именуя их несуществующими. Поэтому грек обставил свою жизнь всеми символами близости и телесности, всеми символами своего бедного деяния, стоического, лишенного направления бытия. Его влекла к себе общественность, образ жизни????????????? человека, привыкшего к близкому и кругу себе подобных, воплощенным символом чего является не покидающий сцену хор. Более всего ему чужда монологичность фаустовской души, ее страшное одиночество и потерянность во вселенной, проходящие бесконечной мелодией через все западное искусство. Нет ничего более уединенного, чем рембрандтовский портрет, чем фуга Баха и квартет Бетховена. Мы совсем не поняли аттической
драмы в ее грандиозной односторонности и неестественности.
Голый текст, как мы его теперь читаем — привнося при этом незаметно для себя дух Гёте и Шекспира и всю силу нашего, перспективного зрения, — не может дать никакого понятия о глубоком смысле этой драмы. Античные произведения созданы лишь для античного глаза, притом глаза телесного. Только чувственная форма сценического представления способна вскрыть подлинную тайну. Драма Эсхила есть гораздо
420
более сложное единство, чем это представляется нам, привыкшим к уединенному изучению написанной для чтения драмы и привыкшим, следовательно, к "внутренней сцене", полной безграничных возможностей, далеко оставляющих за собой всякое реальное осуществление. Античный человек был зрителем, а не читателем, принимавшим участие в драме скорее телом, а не душой, и утрата почти всех главных творений Эсхила и Софокла доказывает, как мало значения придавал он записанному тексту вне сценического воспроизведения. Еврипид, произведения которого являются скорее социально-философскими трактатами, составляет знаменательное исключение.
Античная душа, которая есть не что иное, как осуществленная форма античного тела — Аристотель в своем учении об энтелехии вполне точно формулировал апоплоновское жизнечувствование — ничего не знает о восполнении видимого при помощи фантазии. Она была всецело привязана к сцене, резко ограниченной на заднем плане стеной театра. Все художественное сознание Софокла исчерпывалось реальным сценическим представлением, залитым ярким блеском южного солнца. Наоборот, если мы — чье тело есть физиогномическое выражение фаустовской души, как об этом свидетельствует наше портретное искусство — ставим в наши дни Софоклову драму, то это отнюдь не античная драма. Мы смотрим другими глазами, и не только телесными глазами, и, конечно, не замечаем безжизненную поступь окаменелых кукол, являющихся символом столь чуждого нам жизнеощущения. Мы склонны не обращать внимания на эти «внешности» и забываем, что античная культура признает действительно существующим только внешнее, и что глубина ее духовной стихии вся лежит в чувственноблизком. Элемент хора всего лучше уясняет эвклидовское жизнечувствование. Хор есть древнейшая греческая трагедия, древнейший плач о бедствии человеческого бытия, а диалог в промежутках хоровых пауз — торжественный и отнюдь не "взятый из жизни" — есть позднейшее прибавление. Этот хор, как множество, как идеальная противоположность к уединенному внутреннему человеку, к монологу западной сцены, этот хор, который постоянно присутствует, перед которым протекают все "разговоры с самим собой", который в сценической картине устраняет страх перед безграничностью и пустотой — есть вполне аполлоновское явление. Самонаблюдение в качестве общественного акта, торжественный публичный плач вместо страдания в одинокой комнатке ("Кто в жизни целыми ночами, стеня, на ложе не сидел"), слезообильный вопль, наполняющий
421
целый рад драм вроде «Филоктета» и «Трахинянок», невозможность оставаться одному, дух полиса, вся женственность этой культуры, выражением которой является идеальный тип Аполлона Бельведерского, обнаруживаются в символе хора. В противоположность этого рода драме драмы Шекспира — сплошной монолог. Даже диалоги, даже сцены, в которых участвует группа лиц, дают почувствовать огромное внутреннее расстояние этих людей, из которых каждый, в сущности, говорит сам с собой. Ничто не властно уничтожить эту душевную удаленность. Мы ее чувствуем в «Гамлете», так же как и в «Тассо», в «Дон-Кихоте», как и в «Вертере», но даже в «Парсифале» она уже находит себе воплощение во всей своей бесконечности; она составляет отличие всей западной поэзии от античной. Вся наша лирика от Вальтера фон де Фогельвейде вплоть до Гете, вплоть до лирики умирающих мировых городов — монологична, античная лирика есть лирика хора, лирика перед свидетелями. Первая воспринимается внутренне, как бессловесное чтение, как неслышимая музыка, вторая декламируется публично; первая принадлежит безмолвному пространству — в качестве книги, которая везде дома, — вторая, облеченная в звуки, принадлежит площади.
Поэтому искусство Феспида, несмотря на то, что элевсинские мистерии и фракийские празднества Диониса происходили в ночное время, становится с внутренней неизбежностью сценой, протекающей утром и при полном солнечном свете. Напротив, на Западе из народных представлений и страстей, которые произошли из проповеди, разделенной на роли, и разыгрывались сначала духовными лицами в церкви, позднее светскими людьми на площадях, притом в утренние часы в большие церковные праздники (кирмесы), незаметно сложилось искусство вечера и ночи. Уже в шекспировскую эпоху театральные представления имели место в позднее послеобеденное время, и это мистическое направление, стремящееся приблизить художественное произведение к свойственным ему условиям освещения, достигло своей цели в эпоху Гете.
Всякое искусство, всякая культура имеют вообще свой назначенный час в течение суток. Контрапунктная музыка есть искусство темноты, когда пробуждается внутреннее зрение, аттическая пластика — искусство полного света. Как глубоко простирается эта зависимость, явствует из готической пластики с окружающими ее вечными сумерками, и из ионической флейты, инструмента горячего полдня. Свеча утверждает, солнечный свет отрицает пространство в его взаимоотношении с предметами. Ночью мировое пространство побеждает материю, при свете дня предметы отрицают пространство.
422
В этом — отличие аттической фрески от северной масляной
живописи. Гелиос и Пан стали античными символами, звездное небо и вечерняя заря — фаустовскими. Души усопших бродят среди ночи, в особенности в двенадцать длинных ночей, следующих за Рождеством. Античные души принадлежали дню. Еще древняя церковь говорила о???????????? о 12 освященных днях; с пробуждением западной культуры они превратились в эти двенадцать ночей.
Античная вазовая и фресковая живопись — это еще никем
не было замечено — не знает времени дня. Тень не отмечает
высоту солнца, небо не несет звезд; в них царит чистый вневременный свет. С такой же непосредственностью коричневый цвет ателье классической масляной живописи превращается в другую противоположность, в воображаемую, не зависящую от часа темноту, настоящую атмосферу фаустовского душевного пространства. Действительно, постоянный свет и постоянные сумерки — вот что разделяет античную и западную живопись, античную и западную сцену. И не в праве ли мы также назвать Эвклидову геометрию математикой дня, а анализ — математикой ночи?
Нельзя не отметить связи этой пластической геометрии со
сценической картиной театра Диониса — с его хором, маска-
ми, котурнами и тремя единствами — и такой же связи между анализом и бестелесной сценической картиной нашей драмы, ограниченным вырезом сцены и искусственным светом и перспективным горизонтом, обозначающим мировое пространство. Именно враждебное пространству эвклидовское учение о телах делает понятным принцип "единства места". Всякое изменение сцены, побуждающее фантазию к единству высшего, не чувственного порядка, нарушает чисто телесное настоящее, вводит мировое пространство, действует перспективно, определяя направление музыкально, и уничтожает стереометрический статуеобразный аспект, в котором для античного зрителя заключается весь смысл.
Для греков перемена сцены была, несомненно, известного
рода профанацией, для нас она — почти религиозная потребность, требование внутренней правды. В постоянстве места действия «Тассо» есть что-то языческое. Для нас это кажется неестественным. Для нашего внутреннего чувства нужна драма, полная перспектив и далеких фонов, и сцена, которая упраздняет все чувственные преграды и втягивает в себя всю вселенную. Шекспир, время рождения которого совпадает со смертью Микеланджело, а прекращение поэтической деятельности — с появлением на свет Рембрандта, достиг максимума бесконечности, страстного преодоления всякой статической
423
связанности. Его леса, моря, переулки, сады, поля сражений
лежат где-то в дали, в бесконечности. Годы протекают, как
мгновения. Безумный Лир между шутом и полоумным нищим, бурной ночью, среди степи, человеческое «я», затерявшееся в глубоком одиночестве, в пространстве — вот фаустовское жизнечувствование. Мы замечаем, что характерный ландшафт играет в сценической картине ту же первенствующую роль, что и в масляной живописи, в которой дух бесконечности вполне идентичен с духом бесконечности трагической сцены; равным образом, связующим звеном с внутренне видимым и чувствуемым пейзажем музыки служит то обстоятельство, что сцена елисаветинского времени ограничивается одним намеком, но духовное зрение по этим скудным признакам создает ту картину мира, в которой разыгрываются
сцены и которую не может правдоподобно воспроизвести ни-
какой иллюзионный театр. В противоположность Ренессансу
возникает стремление к свободе, безграничному, неоптическому, в чем для нас весь сокровенный смысл природы, а если необходимо изобразить замкнутые пространства, там на даль указует открытый портик или окно. Греческая сцена никогда не есть пейзаж, она вообще — ничто. Мы можем ее назвать разве только базисом двигающихся статуй. Фигуры составляют все, как в театре, так и на фреске. Вспомним в связи с этим неоднократно отмечавшийся, но не выясненный в должной мере факт, что античный человек "не обладает чувством природы в нашем смысле". Здесь его объяснение. Аполлоновское переживание глубины, прасимвол???? имеет следствием иное понятие природы. Фаустовское чувство природы есть чувство бесконечного, которое проявляется через предметы и над предметами, чувство природы как пространство. Это чувство создало настоящую сцену Гёте и Шекспира и могло бы привести к гораздо более широким достижениям, если бы античный образец не ослабят силу воли. Природа грека была чем-то совсем иным, до того нам чуждым, что мы не можем понять ее как таковую; чувство именно этой природы, для нас почти непонятное, выражается в связанности чувственного при посредстве трех единств.
7
Все чувственное общедоступно. Поэтому среди всех до сих
пор существовавших культур античная культура в проявлении ее жизнечувствования сделалась самой популярной, западная — самой непопулярной. Общедоступность есть противоположность эзотермизму. Она есть признак произведения,
424
которое с первого взгляда открывается со всеми своими тайнами любому зрителю, признак такого творения, смысл которого воплощается во внешности, поверхности. Общедоступно в каждой культуре то, что сохранимтесь неизменным от первобытных условий и образований, что человек с детских лет, развиваясь, усваивает, не будучи вынужден а борьбе завоевывать себе новый способ понимания, вообще все то, что не надо завоевывать, что дается само собой, непосредственно имеется в чувственных данных, а не то, чему чувственные данные служат только намеком, что должно быть найдено — притом немногими, при известных обстоятельствах единичными личностями. Бывают популярно-народные воззрения, произведения, люди. Всякая культура имеет определенную степень эзотермизма или популярности, которая присуща всем ее достижениям, поскольку они обладают символическим значением. Общедоступность упраздняет различие между людьми в отношении объема и глубины их духовной жизни. Эзотермизм подчеркивает и усиливает это различие. Наконец, возвращаясь к первоначальному переживанию глубины просыпающегося к самосознанию человека и сопоставляя это переживание с прасимволом его бытия и стиля окружающего его мира, мы видим: с прасимволом телесности связано чисто популярное, «наивное», с символом бесконечного пространства — определенно непопулярное взаимоотношение между созданиями культуры и человеком той же культуры. Популярность есть ясность и близость, передний план мгновенное и наличное, в котором непосредственное чувственное ощущение оказывается сильнее пространства. Популярна всякая наука, которая отыскивает ближайшие и осязаемые мотивы, чья внутренняя структура исчерпывается и может быть исчерпана этими мотивами. Даль отталкивает; она полагает пространство между собой и людьми; она требует преодоления, воли, силы; благодаря этому она доступна лишь для немногих. Близость сама напрашивается каждому.
Античная геометрия — геометрия ребенка, геометрия для
обывателя. Эвклидовы элементы геометрии до сих пор служат
в Англии школьным учебником. Здравый смысл повседневности будет всегда считать ее единственно правильной и истинной. Все остальные виды естественной геометрии, которые возможны и обретены нами путем напряженного преодоления популярной видимости, понятны только кругу избранных математиков. Знаменитые 4 элемента Эмпедокла являются достоянием каждого наивного человека и его "прирожденной физики". Написанное Софоклом и Еврипидом было понятно каждому зрителю. Их трагика — трагика оракулов, народной
425
веры в предсказания и пресловутого "deus ex machina", которая для нас — вспомним "Мессинскую Невесту" и т. п. — совершенно невыносима. А для многих ли людей действительно. написаны Вольфрамов «Парсифаль», «Буря» и "Тассо"?
Все античное — соответственно растениеобразному жизнечувствованию — обозримо одним взглядом, будь то дорийский храм, статуя, полис, культ богов; в нем нет задних планов и тайн. Сравним теперь какой-либо готический фасад собора с Пропилеями, офорт — с вазовой живописью, политику афинского народа — с современной политикой кабинетов. Вспомним, что каждое наше составляющее эпоху произведение из области поэзии, политики, науки вызывало всегда целую литературу толкований, результаты которых притом оказывались весьма сомнительными. Фидиевы скульптуры Парфенона существовали для всех эллинов, музыка Баха и его
современников была музыкой для музыкантов. Нам знаком
тип знатоков Рембрандта, знатоков Данте, знатоков контрапунктной музыки, и не без основания ставят Вагнеру в упрек то, что круг вагнерианцев слишком обширен и что в его музыке слишком мало предназначено только для настоящего музыканта. А есть ли группа знатоков Фидия? Или даже Гомера? Здесь нам становится понятным целый ряд феноменов в их значении симптомов западного жизнечувствования, феноменов, которые мы до сего времени склонны были с точки зрения морально-философской или, вернее, мелодраматической толковать как свойственные всему человечеству явления ограниченности. "Непонятный художник", "умирающий с голоду поэт", "осмеянный изобретатель", мыслитель, "который будет понят только через несколько столетий" — вот типы исключительной и эзотерической культуры. В основе этих феноменов лежит пафос расстояния, в котором таится стремление к бесконечному и, следовательно, воля к власти. Они настолько же необходимы в кругу фаустовского человечества — притом начиная от готики и вплоть до настоящего времени, — насколько немыслимы среди аполлоновских людей.
На Западе все высокие творцы в их подлинных устремлениях от начала до конца были доступны лишь маленькому кругу людей. Микеланджело сказал, что его стиль имеет своим призванием воспитывать дураков. Гаусс тридцать лет скрывал открытие не-эвклидовой геометрии, боясь "беотийского крику". Но так же обстоит дело с любым художником, любым государственным деятелем, любым философом. Сравним мыслителей обеих культур — Анаксимандра, Гераклита, Протагора с Джордано Бруно, Лейбницем или Кантом. Вспомним, что кроме Шиллера, ни один из немецких поэтов,
426
заслуживающих вообще упоминания, не понятен для среднего
человека, и что ни на одном западном языке не существует
произведения, обладающего достоинствами и вместе с тем
простотой Гомера. "Песнь Нибелунгов"- суровое и замкну-
тое произведение, а понимание Данте, по крайней мере для
германских условий, редко что-нибудь большее, чем литературная поза. Что никогда не существовало в античности и всегда существовало на Западе, — это исключительность формы. Целые эпохи, как, например, эпоха провансальской культуры или культуры рококо, в высшей степени изысканны и исключительны. Их идеи, их язык форм понятны только малочисленному классу людей высшего порядка. То обстоятельство, что Ренессанс, это мнимое возрождение античности — которая сама по себе была отнюдь не исключительной, не прихотливой в выборе публики — не является в этом отношении исключением, что он сплошь был созданием Медичи и отдельных избранных умов, вкусом, сознательно отвертывающимся от толпы, что флорентийский народ смотрел на все это с равнодушием, удивлением или недовольством, при случае, как это было при Савонароле, с увлечением уничтожая и сжигая образцовые произведения, доказывает, как глубоко простирается эта душевная отдаленность. Аттическая культура была уделом каждого гражданина. Она никого не исключала и вообще не знала различия между глубоким и поверхностным, что для фаустовской сферы имеет решающее значение. Популярны и плоски для нас общие места в искусстве, как и в науке, для античных же людей это не так. "Поверхностные из глубины", — так назвал однажды греков Ницше.
Возьмем наши науки, которые рядом с элементарными первоначальными основаниями все без исключения имеют «высшие», недоступные для толпы области — это также символ бесконечности и энергии направления. В настоящее время на всем свете в лучшем случае найдется тысяча человек, для которых пишутся последние главы теоретической физики. Некоторые проблемы современной математики доступны еще более узкому кругу. Все популярные науки в наше время являются лишенными ценности, неудачными и поддельными науками. У нас есть не только искусство для художника (l'art pour l'art), но и математика для математиков, политика для политиков, — о чем profanum vulgus читателей газет не имеет никакого представления *, тогда как античная
* Огромная масса социалистов тотчас же перестала бы быть таковой, если бы ока хоть отдаленно могла понимать социализм тех 9 или 10 человек, которые в наше время понимают его во всех его крайних исторических следствиях.
427
политика не подымалась выше духовного горизонта????? -
а также есть поэзия для философов. Начинающийся упадок западной науки, уже явственно ощущаемый, обнаруживается
в стремлении действовать в ширину; то обстоятельство, что
строгая эзотерика эпохи барокко воспринимается как гнет,
указывает на упадок силы и ослабление чувства расстояния,
которое благоговейно признает существование этих границ.
Немногие науки, сохранившие еще до наших дней всю тон-
кость, элегантность и энергию своих умозаключений и выводов и оставшиеся не зараженными фельетонизмом — они все на перечет: теоретическая физика, математика, католическая догматика, пожалуй еще юриспруденция, — все обращаются к тесному избранному кругу знатоков. Как раз знаток, равно как и его противоположность — профан, совершенно отсутствуют в античности, где всякий знает все. Для нас эта полярность знатока и профана имеет значение большого символа, и где начинается ослабление напряженности этого отдаления, там угасает фаустовское жизнечувствование.
Такое взаимоотношение позволяет сделать в отношении
последних стадий западной духовной жизни — т. е. в отношении ближайших двух, быть может неполных, столетий — следующий вывод: чем больше будет усиливаться порожденная мировым городом пустота и тривиальность наук и искусств, ставших общедоступными и практическими, тем строже замкнется в тесный круг запоздавший дух культуры и, совершенно оторванный от общественности, будет работать в этих недрах над созданием мыслей и форм, которые будут иметь значение только для крайне ограниченного числа избранных.
8
Ни одно античное произведение искусства не ищет связи
со зрителем. Это значило бы утверждать при посредстве языка форм бесконечное пространство, в котором теряются отдельные произведения, и вводить его как элемент воздействия. Аттическая статуя есть вполне эвклидовское тело, вне времени и отношений, вполне в себе законченное. Она молчит. Она лишена взгляда. Она ничего не знает о зрителе. В полной противоположности пластическим созданиям всех других культур она существует для себя, не будучи включена в известное высшее архитектоническое целое, и вполне независимо стоит рядом с античным человеком, тело около тела. Он чувствует только ее близость, ее покоящуюся форму, а не власть ее, не проникающее через пространство действие. Так
выражается аполлоновское жизнеощущение.
428
Пробуждающееся магическое искусство тотчас же превратило смысл этих форм в обратное. Глаза статуй и портретов Константиновской эпохи, огромные и неподвижные, устремлены на зрителя. Они служат выражением высшей из двух субстанций души — пневмы. Античность делала глаз слепым; теперь появляется зрачок, глаз, неестественно увеличенный, устремляется в пространство, которое в аттическую эпоху для него не существовало. В античной фресковой живописи головы были обращены друг к другу; теперь в мозаиках Равенны и даже уже в рельефах древнехристианских — позднеримских саркофагов головы всегда повернуты к зрителю и устремляют на него одухотворенный взор. Таинственное настойчивое действие на расстоянии проникает, совершенно не античным образом, из мира произведения искусства в сферу зрителя. Даже в ранних флорентийских и рейнских картинах с золотым фоном еще чувствуются следы этой магии.
Теперь обратимся к западной живописи, начиная с Леонарда, когда она достигает полного сознания своего назначения. Как понимает она единое бесконечное пространство, к которому принадлежат и произведение и зритель, оба представляющие собой только центры тяжести динамических душевных сил? Полное фаустовское жизнеощущение, страсть третьего измерения овладевает формой «картины», простой, обработанной красками поверхностью, и превращает ее в нечто совершенно необычайное. Картина не остается самой по себе, она не обращается к зрителю — она втягивает зрителя в свою сферу. Ограниченный рамой вырез — картина волшебной камеры, верная аналогия сценической картины — изображает собой пространство вселенной. Передний и задний план теряют вещественно-близостную тенденцию и раскрывают, а не ограничивают. Далекие горизонты углубляют картину в бесконечность; колористическая трактовка близлежащего уничтожает воображаемую перегородку поверхности картины и расширяет пространство картины так, то и зритель оказывается включенным в нее. Прием пересечения рамой, который с 1500 г. делается все более чистым и смелым, упраздняет также боковые границы. Эллин, рассматривающий фреску Полигнота, стоял перед картиной. Мы «углубляемся» в картину Рубенса или Лоррена, т. е. мы втянуты в картину силою трактования пространства. Этим установлено единство мирового пространства. В этой воображаемой бесконечности картины господствует западная перспектива.
Проблема перспективы есть проблема метафизическая. Что для духовно пробуждающегося культурного человека означает переживание глубины, т. е. неожиданное возникновение
429
некоего ему одному принадлежащего мира, то же повторяется в каждом из этих больших искусств, которые стремятся воспроизвести на плоскости часть вселенной, некоторую часть протяженности знаменательного типа. Существует несколько возможных перспектив, из которых каждая представляет известное мировоззрение, и тот или иной выбор, предпринимаемый с безусловной необходимостью живописью данной культуры, имеет значение символа.
Если мы обратимся к масляной живописи западной культуры, к вазовой живописи античной, к рельефам египетской, к мозаикам арабской и свиткам китайской, то заметим, что исключительной потребностью фаустовской души является некоторое идеальное средоточие в бесконечности, некоторый динамический центр. Таков смысл западноевропейской перспективы в картинах, сцене и парках, смысл внутреннего вида соборов, открывающегося от портала к главному алтарю собора, и точки приложения математических и физических систем сил. Эта перспектива избирает некоторую точку схождения линий, которая, со своей стороны, превращается в функциональный центр тяжести вселенной. Это — энергия направления, воля к власти. Подобного не знала никакая другая культура. Вот чего всегда искала солипсическая философия барокко. Безразлично, принимает ли она мир за представление, за явление вещи в себе через форму духовного восприятия, ставит ли она проблему реалистически или идеалистически, всегда дело сводится к «я», без чего мир представляется невозможным. Проблема эта, внутренний постулат западной духовности, неразрешима. Исследуя ее, все мыслители потерялись в противоречиях и невозможностях.
Непоколебимым остается только основание, само жизнечувствование, которое делает одинокую душу созидающим центром вселенной. Грек — атом в своем космосе, китаец чувствует свое «я» где-то в далеком пространстве, где он ищет себе тихого острова; только фаустовское «я» — властитель в пространстве, равным образом и в пространстве картины, которое теряется в устроенном, сообразно точке зрения, заднем плане и охватывает зрителя.
До сих пор недостаточно обращали внимания на то, как
внезапно с началом арабской культуры изменилась античная
перспектива картин, которая с нашей точки зрения есть только отсутствие перспективы, т. е. подчинения известного протяженного целого одному управляющему принципу, так как в ней каждое тело ориентировано по-своему, изменение это наблюдается одновременно в языческом и христианском искусстве — удивительный признак того, что перед нами новое
430
мирочувствование, совсем по-новому толкующее переживание глубины. Самый показательный из всех сохранившихся при мер магической «обратной» перспективы — это обелиск Феодосия в Константинополе: самыми большими являются наиболее удаленные от зрителя фигуры, самыми маленькими — наиболее близкие, потому что образ императора господствует над пространством и весь распорядок воспринимается исходящим от него. Китайско-японская живопись поясняет миропереживание опять иной, совершенно иначе устроенной души, хотя несколько родственной фаустовской и так же переданной безграничной протяженности, но без определяющего распорядок притязания нашего «я» на власть. Китайская философия, например философия Конфуция, решительно отличается в этом направлении от западной. Как показывает непрерывность изображения в картинах, написанных на свитках, зритель чувствует пространственность из среднего плана, причем он свободно витает в глубине и вблизи, не создавая (Кант) пространства, а теряясь в нем и отнюдь не перенося центр тяжести вдаль, что для нас является необходимым и само собой понятным. Отсюда происходит восточно-азиатская перспектива параллельных линий (все параллели изображаются как таковые) в противоположность фаустовской перспективе сходящихся линий. Человек воспринимает отдельных предметы отдельно, а не охватывает всю совокупность их одним взглядом, как некоторое единство. Здесь китайская душа по способу чувствования сближается с египетской. Рассчитанные также на обозрение вблизи рельефы Древнего Царства, передающие глубину при помощи расположенных друг над другом рядов, должны быть воспринимаемы в последовательном порядке при прохождении мимо них: таким образом, и здесь и там в основе расположения элементов лежит символ жизненного пути.
Итак, китайский ландшафт есть картина или близких, или
далеких предметов, в зависимости от того, близко или далеко
по отношению к зрителю принимается средний план, из которого в обоих случаях излучается значение целого. Наши ландшафты, которые мы видим через отверстие рамы, являют в одно и то же время бесконечную даль и бесконечную близость, связанные между собой принципом схождения линий *. "Даль есть душа ландшафта" — в этом глубокомысленном древнекитайском изречении все же чувствуется близость к
* Выбор художником известной точки зрения, точки зрения стоящего перед картиной зрителя, неизбежно определяет точку схождения линий в картине. В китайской перспективе эта зависимость отсутствует.
431
духу Рембрандта. Припомним, что пейзажи немыслимы в отрицающем пространство античном искусстве, равно как и
связанное с бесконечностью чувство природы. Только обе эти культуры, столь далеко отстоящие одна от другой, сумели
возвысить тему чистого, тонущего в далях ландшафта до степени большого искусства. Из этого следует, что только они одни обладали "парковым искусством" большого стиля, западная культура повторяет в нем принцип перспективы сходящихся линий — point de vue больших парков рококо, — китайская культура с подобной же убедительностью языка форм — принцип перспективы параллельных линий. Я хотел бы напомнить здесь о прекрасных старонемецких юридических и клятвенных формулах, выражающих подобное же чувство бесконечного, в полной противоположности пластической здешности римского права и греческого искусства. "Всегда и вечно, пока стоят земля и горы", "везде, где встает солнце", "пока ветер гонит облака", "идти до пределов, до каких ветер дует и петух поет", "до того места, до которого простирается голубое небо": такое чувство создало могучую форму западноевропейской ландшафтной живописи.
История перспективы показывает, насколько глубока эзотерика фаустовской души и в какой высокой степени ей приходилось завоевывать все и вся в своем выражении, тогда как античная душа получила, как подарок, свои популярные символы. Среди всех перспектив, которые до сего времени появлялись в истории в качестве выразителей известных миропереживаний, западная требует высшей степени отвлеченности и точнейшей строгости формы. Потребность в ней возникает в Нидерландах одновременно с появлением контрапункта, непосредственно вслед за завершением системы готической архитектуры. Стремление к этому принципу высшего символического содержания и способность к его осуществлению были далеко неравны. Брунеллески нашел около 1430 г. приблизительное математическое разрешение проблемы центральной перспективы, действительно, самое простое, но неудовлетворительное по схематической узкости. Действительно, будучи привязано к телам, а не осуществляемое при посредстве трактовки воздуха, оно было применимо только к архитектурным кулисам картин южных мастеров, а 'не к свободным ландшафтам северных. Эта в основе своей пластическая перспектива линий отмечена антиготической тенденцией и определяет — в такой же мере, как и выбор задач — общий стиль живописи Ренессанса. Она образует пространство при посредстве его телесных границ, а не пространство как таковое. Это вполне отвечает флорентийскому чувству формы, но уже
432
не удовлетворяет венецианцев. У немецких мастеров имеется всегда несколько точек схождения линий, благодаря чему они
сохраняют известную видимость бестелесности и свободы. В
сущности, никогда не существовало стремления к математической точности, равносильного непониманию глубокого смысла живописи. Но насколько трудно осуществить даже центральную перспективу, доказывает тот факт, что живописцы и скульпторы раннего Ренессанса поручали другим проектировать перспективные эскизы их картин и рельефов. Так, Брунеллески изготовлял их для Мазаччо и Донателло. Позднее масляная живопись решительно перешла от линейной перспективы к атмосферической, выражаясь математически и поясняя примером одновременного феномена, от геометрии координат к чистому функциональному анализу, потому что чистая пейзажная перспектива может быть осуществляема только при посредстве функций красок. Это есть переход от графического стиля к стилю живописному, и в этом смысле фаустовская перспектива сходящихся линий получила в живописи пленэристов XIX в. свою окончательную формулировку, исключающую последние остатки линейного, т. е. свойственного Ренессансу, трактования глубины.
9
Фаустовское жизнечувствование сближает заключенную в раму перспективную картину с астрономической картиной
мира, отмеченной необычайно страстным стремлением проникнуть в бесконечные дали пространства.
Аполлоновский человек не хотел ничего знать о мировом пространстве; его философские системы молчат о нем. Они
знают только проблемы осязаемо существующих предметов, а тому, что находится "между предметами", не присвоено ни-
чего положительного и значительного. Они принимают землю, на которой стоят, за весь мир как непосредственно данное, и для того, кто в состоянии видеть глубочайшие и сокровеннейшие основы, в высшей степени странно видеть постоянно повторяющиеся попытки теоретически так соподчинить небесный свод и землю, чтобы символическое преимущество последней никоим образом не было затронуто. Какой-то метафизический страх побуждал производить здесь построения, которые для творческой фантазии античной души — вспомним мифы и их в высшей степени вещественные создания — оказываются в высшей степени чуждыми. Перед нами зрелище величественных астрономических систем египетской, вавилонской и арабской культур, и среди них античный человек
433
который со стороны смотрит на все это, равнодушный или озабоченный своей эвклидовской картиной мира. Как скудны в этом отношении немногие заимствованные данные
античной философии и разве возможен в Афинах Перикла мыслитель, который выстроил бы себе обсерваторию и имел бы собственное мнение о мировой системе! Напомним еще раз, что как раз в это время в Афинах состоялось народное решение, грозившее строжайшей карой за распространение
астрономических теорий. В древности несколько раз было до-
казано, что земля имеет шарообразную форму и что она, следовательно, реет в огромном пространстве. Уже Пифагор знал это. Но этой мысли не давали проникнуть в душу и сохраняли свое мирочувствование независимым от нее. Ее всегда забывали, потому что хотели забыть.
Сравним с этим потрясающее волнение, которым наполнилась душа Запада при открытии Коперника, этого «современника» Пифагора, и глубокий порыв Кеплера при открытии им закона движения планет, казавшегося ему непосредственным Божественным откровением; как известно, он не осмелился усомниться в кругообразности формы орбит, потому что всякая другая форма казалась ему символом меньшего достоинства. Здесь вступает в свои права древнее северное жизнечувствование, свойственное викингам стремление к беспредельному. Это придает глубокий смысл чисто фаустовскому изобретению телескопа. Проникая в пространства, недоступные невооруженному глазу и ставящие предел воли к власти над пространством вселенной, он расширяет вселенную, которой мы «владеем». Подлинное религиозное чувство, охватывающее современного человека, который в первый раз получает возможность заглянуть в звездное пространство, ощущение власти, совпадающее с тем, которое стремятся пробудить великие трагедии Шекспира, показалось бы, например, Софоклу величайшим святотатством.
Пафос коперниковского миросознания, который принадлежит исключительно нашей культуре и — я решаюсь высказать утверждение, могущее показаться даже для нашего времени невероятным парадоксом — который превратился бы и превратится тотчас в насильственное забвение этого открытия, если только оно покажется угрожающим для души будущей культуры, этот пафос покоится на уверенности, что отныне из космоса навсегда устранены телесно-статическое начало и символическое превосходство пластического тела Земли. До тех пор небо, которое равным образом считали
или, по крайней мере ощущали, как субстанциальную вели-
чину, находилось по отношению к Земле в метафизическом,
434
полярном равновесии. Теперь надо всем господствует пространство, «мир» есть пространство, а звезды почти не отличаются от математических точек, и материальная сторона их не оказывает никакого влияния на мирочувствование. Демокрит, который хотел и был вынужден создать во имя аполлоновской культуры телесные границы, рисовал себе слой зубчатых атомов, замыкавший землю, как кожа. Этому противостоит наша никогда не удовлетворенная жажда новых мировых далей. Система Коперника, во-первых, благодаря Джордано Бруно, подверглась в эпоху барокко необычайному расширению. Мы знаем теперь, что совокупность всех солнечных систем — числом около 35 миллионов — образует замкнутую звездную систему, являющуюся, как это доказано, конечной * и имеющей форму эллипсоида вращения, экватор которого приблизительно совпадает с Млечным Путем. Множества солнечных систем, подобно стаям летящих птиц, проносятся сквозь это пространство в одном направлении и с одинаковой быстротой. Одну такую стаю образует наше Солнце и яркие звезды — Капелла, Вега, Альтаир и Бетельгейзе (Ориона). Ось громадной системы, середина которой в настоящее время находится невдалеке от нашего Солнца, принимается равной 470 миллионам расстояний Земли от Солнца. Созерцая ночное звездное небо, мы одновременно получаем впечатления от явлений, возникновение которых повремени удалено на расстояние в 3700 лет; таково пространство, преодолеваемое лучом света от крайних границ до Земли. В картине истории, развертывающейся перед нашими глазами, это соответствует промежутку времени, простирающемуся за границей всей античной и арабской культуры вплоть до высшей точки египетской культуры, именно эпохи XII династии. Для фаустовского духа такой аспект представляется величественным **, для аполлоновского он показался бы жутким, равносильным полному уничтожению глубочайших условий его существования. Отождествление границы звездного неба с последним пределом всего для нас ставшего и существующего показалось бы для античного человека избавлением. Перед нами же с глубочайшей неизбежностью возникает новый настойчивый вопрос. Существует ли еще что-нибудь вне этой
* С усилением телескопа быстро увеличивается число новых звезд по краям звездной системы.
** Упоение большими числами есть очень показательное переживание, знакомое только человеку Запада. В современной цивилизации как раз этот символ, страсть к огромным числам, бесконечно большим и бесконечно малым измерениям, к рекордам и статистикам, играют совершенно необычайную роль.
435
системы? Существует ли некоторое множество подобных систем, удаленных на расстояния, по сравнению с которыми установленные нами размеры являются ничтожными? Абсолютный предел чувственного восприятия оказывается достигнутым; ни свет, ни сила тяготения не могут подать признака какого-либо существования сквозь эти лишенные материи пространства, представляющиеся необходимыми только для нашего мышления. Однако душевная страстность, потребность безостаточного осуществления в символах нашей идеи бытия страдает от этого предела, поставленного нашему чувственному восприятию.
10
Вследствие этого германцы, в первобытной душе которых
уже зарождалось фаустовское начало, еще в глубокой древности открыли передвижение при помощи парусных судов, освобождавших их от привязанности к земле. Египтяне были близки к этому открытию, но извлекли из него только выгоду сбережения рабочей силы. Они продолжали плавать, как и раньше, вдоль берега в Понт и Сирию, не восприняв идею плавания в открытом море и заключенных в ней символического значения и момента освобождения. Действительно, плавание на парусных судах преодолевает эвклидовское понятие материка. В начале XIV столетия почти одновременно — притом одновременно с изобретением масляной живописи и контрапункта — произошло изобретение пороха и компаса, т. е. дальнобойного оружия и далекого плавания, каковые изобретения с глубокой необходимостью имели место также внутри китайской культуры. Этот дух викингов, Ганзы, дух тех первобытных народов, которые в широких равнинах насыпали курганы, как памятники одинокой душе — в противоположность домашней урне с пеплом у эллинов, — заставлял направлять горящие корабли с прахом своих умерших королей в открытое море — вот потрясающий знак того темного стремления к беспредельности, которое около 900 г., в момент зарождения западной культуры, увлекло их на маленьких ладьях к берегам Америки, в то время как осуществленное уже египтянами и карфагенянами плавание вокруг Африки оставило античное человечество совершенно равнодушным. Насколько статуеподобно было его существование и со стороны средств сообщения с другими народами, показывает
436
тот факт, что известие о первой пунической войне
(264–241 гг.), одном из величайших событий древнего мира,
дошло в Афины из Сицилии лишь в форме темного слуха.
Даже души греков, собранные в Аиде, пребывали неподвижными, в виде теней (??????), лишенных силы, желаний и
ощущений. Северные души присоединялись к "дикому полчищу", которое неустанно носится в воздушном пространстве и постоянно "вновь возвращается". Но дух Патрокла — в удивительной заключительной сцене «Илиады» — хочет только покоя и умоляет поэтому друга ускорить похороны.
На той же ступени культуры, что и открытия испанцев и
португальцев, имела место великая эллинская колонизация
(1500 и 750–600 гг.). Но в то время, как первые были охвачены жаждой приключений в неизмеримых, неизвестных и полных опасностей далях, греки осторожно шаг за шагом шли по проложенным. финикийцами и карфагенянами следам, и любопытство их отнюдь не распространилось за пределы Геркулесовых Столбов или Красного моря, несмотря на сравнительную легкость доступа. До Афин доходили известия о пути в Северное море, в Конго, Занзибар и Индию; в эпоху Герона было известно положение южной оконечности Индии и Зондских островов, но на это не хотели обращать внимания, равно как и на астрономические сведения древнего Востока. Колумбово стремление аполлоновскому духу осталось также чуждо, как и стремление Коперника. Эти столь поглощенные наживой эллинские купцы чувствовали глубокий метафизический страх перед расширением географического горизонта. Тут также придерживались близости и переднего плана. Существование полиса, этого примечательного идеала государства как статуи, было именно прибежищем от "широкого мира" германцев. Притом же античность, единственная между всеми появившимися до сих пор культурами, имела свою родину не в континентальной равнине, а на берегах архипелага, для которых обрамленное ими море было подлинным центром. Несмотря на это, даже эллинизм с его интеллектуальным пристрастием к технике не мог отказаться от весел, вследствие чего корабли были вынуждены держаться вблизи берегов. Кораблестроительное искусство позволяло в то время — именно в Александрии — строить исполинские корабли в 80 метров длины, и все же пароход тогда не был открыт даже в принципе. Однако, как мы позднее увидим, существуют такие открытия, пафос которых исполнен большого и неизбежного символизма и вскрывает нечто очень внутреннее, и другие
437
которые представляют собой только игру ума. Пароход для аполлоновского человека имел бы значение открытия последнего рода, а для фаустовского — открытия первого рода. Только положение в совокупности макрокосма сообщает открытию и его применению характер глубины или поверхности.
Открытия Колумба и Васко Да Гама неизмеримо расширили географический горизонт. Мировое море стало в такое же отношение к материку, как мировое пространство к Земле.
Теперь таким образом разрядилось политическое напряжение
фаустовского миросозерцания. Для грека Эллада была и осталась существеннейшей частью земной поверхности; со дня открытия Америки Запад сделался только одной из провинций исполинского целого. С этих пор история северной культуры принимает планетарный характер.
Всякая культура имеет свойственное ей понятие родины и
отечества, трудно улавливаемое, трудно выражаемое словами, полное темных метафизических взаимоотношений, но тем не менее отмеченное вполне определенной тенденцией. Античное чувство родины, которое чисто телесно и по-эвклидовски привязывало человеческий индивидуум к полису, противостоит загадочной тоске по родине у северян, имеющей в себе что-то музыкальное, неуловимое и неземное. Античный человек ощущает как родину только то, что он видит с кремля своего родного города. Там, где кончается горизонт Афин, начинается чужое, вражеское — «родина» других. Даже римлянин конца республики подразумевал под словом «patria» не Италию и не Лациум, а только "Urbs Roma". Приближаясь к зрелости, античный мир превращается в несметное количество почитаемых как отечество отдельных точек, между которыми обнаруживается телесная потребность разделения в форме ненависти, которая никогда не проявляется в такой степени по отношению к варварам; и ни в чем сильнее не выражается окончательное угасание античного и победа в этой области магического жизнеощущения, как в даровании Каракаллой (212 г.) римского гражданства всем провинциалам. Этим было уничтожено античное, статуеобразное понятие гражданина. Возникло «государство», следовательно новый род зависимости. Замечательно соответствующее римское понятие об армии. "Римской армии" в том смысле, как говорят о прусской армии, не существовало; существовали армии, т. е. выделяемые путем назначения легатов определенные части
438
войск ("войсковые тела"), как ограниченные и видимо наличные тела — "exercitus Scipionis, Crassi", но не "exercitus Romanus". Аналогично этому различие между Наполеоновской "Grande Armee" и абстрактным независящим от времени и пространства понятием "armee francaise".
Только Каракалла, фактически упразднивший вышеупомянутым актом понятие "civis Romanus" и уничтоживший римскую государственную религию приравнением всех иностранных божеств к божествам города, создал — неантичное, магическое — понятие императорского войска, которое находит свое проявление в отдельных легионах, тогда как древнеримские войска не выражали никакого общего понятия, но были исключительно конкретным явлением. С этих пор на надписях выражение "fides exercituum" заменяется выражением "fides exercitus"; таким образом, на место телесно воспринимаемых отдельных божеств (Верность, Счастье легиона), которым легат приносил жертвоприношения, выдвинулся общий духовный принцип. Это изменение значения имело место также и в отношении чувства родины у людей императорской эпохи, притом не только у христиан. Для аполлоновского человека, поскольку в нем еще живы остатки его мироощущения, родина есть в буквальном материальном значении та земля, на которой выстроен его город. Припомним в связи с этим "единство места" аттической трагедии и статуй. Для магического человека, для христианина, для неоплатоника, для магометанина, для еврея родина отнюдь не связана с географической реальностью. Для нас она — неосязаемое единство природы, языка, климата, обычаев, истории, не земля, а
"страна", не точкообразное настоящее, а прошедшее и будущее, не совокупность людей, богов и домов, а некоторая идея, которая может согласоваться с неустанным страничеством, глубоким одиночеством, страстной исконно германской тоской по югу, из-за которой погибали лучшие, начиная с саксонских императоров вплоть до Гёльдерлина.
Вследствие этого фаустовская культура была в высшей мере завоевательной; она преодолела все географически-материальные границы; в конце концов она превратила всю поверхность Земли в одну колониальную область. То, к чему стремились все мыслители, начиная от Экхарта и до Канта, а именно подчинить мир "как явление" заявляющему свое притязание на власть, познающему «я», это же выполняли все вожди, начиная от Оттона Великого до Наполеона. Безграничное было подлинной целью их честолюбия; в этом согласны: мировая монархия великих Салических императоров и
439
Гогенштауфено, планы Григория VII и Иннокентия III, империя испанских Габсбургов, "в которой солнце никогда не заходило", и тот империализм, из-за которого ведется теперешняя мировая война. Античный человек не мог быть завоевателем по внутренним причинам; поход Александра был только романтическим исключением, да и внутреннее сопротивление спутников планам вождя только подтверждает это положение. Растениеподобный душевный склад античного человека мешает ему пускаться в даль. В лице карликов, русалок и кобольдов северная душа создала существа, которые с неутомимой страстностью стремятся освободиться от связывающего их элемента, с той страстью к далям и свободе, которая совершенно незнакома греческим дриадам и ореадам. Греки основали сотни колоний-городов по береговой полосе Средиземного моря, но не сделали ни одной попытки проникнуть в целях завоевания внутрь материка. Поселиться далеко от берега значило бы потерять из глаз родину; поселиться же в одиночестве совершенно не свойственно античному человеку. Такие феномены, как переселение в Америку — каждый отдельно за свой риск и страх и с глубокой потребностью остаться одному — поток калифорнийских золотоискателей, траперы в прериях, неукротимая потребность свободы, одиночества, неизмеримой самостоятельности, это исполинское отрицание в той или иной мере ограниченного чувства родины, — все это исключительно фаустовское. Этого не знает никакая другая культура, не исключая китайской.
Эллинский переселенец подобен ребенку, который держится за фартук матери: перебираться из старого города в новый, который со всеми своими согражданами, богами, обычаями есть точное подобие старого, имея постоянно перед глазами всеми посещаемое море; там продолжать на площади привычное существование????????????? — больших перемен сцены не потерпело бы аполлоновское бытие. Для нас, которым невозможно отказаться, по крайней мере как от общечеловеческого права и идеала, от свободы передвижения, это показалось бы злейшим из рабств. С этой точки зрения должно судить о легко дающем повод к ложному толкованию расширении римского владычества, которое ничего не имеет общего с расширением отечества. Оно точно держалось границ тех областей, которые уже были захвачены культурными народами и теперь достались ему, как готовая добыча. Не было и речи о динамических завоевательных планах в стиле Гогенштауфенов или Габсбургов, или об империализме, подобном современному. Римляне не сделали ни одной попытки проникнуть внутрь Африки. Свои позднейшие войны они вели
440
исключительно в целях обеспечения своих владений, без честолюбия, без символического стремления к расширению, и они безо всякого сожаления отнеслись к утрате Германии и Месопотамии.
Если мы еще раз переберем в уме: аспект звездных пространств, который вырос из Коперниковой картины мира, покорение земной поверхности западными народами ("бледнолицыми"), как следствие открытия Колумба, перспективу масляной живописи и трагической сцены и одухотворенное чувство родины, если мы прибавим к этому цивилизованную страстную потребность в быстрых средствах сообщения, завоевание воздуха, путешествия к северному полюсу и восхождение на почти недосягаемые вершины гор, то перед нами встанет из всего этого прасимвол фаустовской души, беспредельное пространство, в качестве производных которого нам следует понимать отдельные, чисто европейские в этой своей форме феномены: волю, силу и деятельность.
II
БУДДИЗМ, СТОИЦИЗМ. СОЦИАЛИЗМ
11
Таким образом, наконец, открывается путь к пониманию
феномена морали — как истолкования жизни при посредстве
самой жизни. Здесь, наконец мы достигаем вершины, с которой оказывается возможным свободно обозреть эту обширнейшую и наитруднейшую область человеческого мышления. Но именно здесь становится необходимой та степень объективности, которой до сих пор никто серьезно не добивался. Чем бы ни была мораль как таковая, анализ ее не должен быть сам частью морали. Для того, чтобы подойти к проблеме, важно не то, что мы должны делать, к чему стремиться, чем руководствоваться при оценке, а важно сознание, что уже сама постановка вопроса по своей форме есть симптом исключительно западного мирочувствования.
Всякий западноевропейский человек, без исключения, находится в данном случае под влиянием огромного оптического обмана. Всякий чего-то требует от других. Слова "ты должен" произносятся с полным убеждением, что здесь, действительно, возможно и должно что-то в общем смысле изменить, образовать и упорядочить. Вера в это и в законность такого требования непоколебимы. Здесь приказывают и требуют повиновения. Вот что у нас называется моралью. В западной этике все — направление, притязание на власть, сознательное
441
действие на расстоянии. В этом вполне сходятся Лютер
и Ницше, папы и дарвинисты, социалисты и иезуиты. Их мораль выступает с притязанием на всеобщее и вечное значение. Это входит в состав необходимых условий фаустовского бытия. Кто иначе думает, чувствует, желает, тот дурен, отступник, тот враг. С ним надо бороться без пощады. Долг человека. Долг государства. Долг общества. Эта форма морали для нас сама собой понятна; она представляется нам подлинным и единственным смыслом всякой морали. Но этого не было ни в Индии, ни в Элладе. Будда давал пример для же лающего, Эпикур подавал добры› совет. Это также основные формы высокой — стоической, основанной на свободе воли — морали.
Мы совсем не замечаем исключительности моральной динамики. Если принять, что социализм, понимаемый этически, а не экономически, есть именно то мирочувствование, которое от имени всех проводит собственное мнение, тогда мы все без исключения социалисты, независимо от того, сознаем ли мы это и стремимся ли к этому. Даже Ницше, страстный противник всякой "стадной морали", не способен ограничить в античном смысле свой порыв только своим «я». Он думает исключительно о «человечестве». Он нападает на всякого, мыслящего иначе. Для Эпикура же было решительно все равно, что думали и делали другие. Преобразование всего человечества — на это он не потратил ни одной мысли. Он и его друзья были вполне удовлетворены, что они такие, а не иные. Античным идеалом жизни было полное отсутствие заинтересованности (???????) по отношению к окружающим событиям, т. е. к той стороне, власть над которой составляет все содержание жизни фаустовского человека. Сюда же относится важное понятие ’???????. В Элладе мы наблюдаем также моральный политеизм. Но весь Заратустра — будто бы стоящий по ту сторону добра и зла — дышит скорбью по поводу того, что люди не таковы, какими он хочет их видеть, и глубокой, совершенно не античной страстью положить жизнь на совершенствование их — конечно, в этом собственном, единственном смысле. И именно эта общая переоценка есть этический монотеизм, есть социализм. Все исправители мира суть социалисты. Следовательно, нет античных исправителей мира.
Моральный императив есть фаустовская, и только фаустовская, форма морали. Совершенно неважно, отрицает ли теоретически Шопенгауэр волю к жизни, хочет ли Ницше ее видеть утвержденной. Это различие внешнее. Оно выражает разные вкусы, разные темпераменты. Существенно то, что и
442
Шопенгауэр чувствует весь мир как волю, движение, силу,
направление; в этом он родоначальник всей новой этики. Это
основное чувство собственно и есть вся наша этика. Все остальное — оттенки. То, что мы называем деянием, а не только деятельностью *, есть понятие историческое, насквозь проникнутое энергией направления. Это — утверждение бытия, освящение бытия со стороны известного рода людей, душа которых обладает тенденцией к будущему, которые воспринимают настоящее не как точку, а как эпоху большого, находящегося в становлении целого, притом как в личном существовании, так и в существовании всей истории. Сила и ясность этого чувства определяют духовную высоту фаустовского человека, но даже в самом незначительном есть что-то такое, что отличает его самые незначительные житейские поступки по содержанию и роду от таковых же любого античного человека. Это есть различие характера и позы, сознательного становления и простого и статуеобразного принятия жизни как чего-то ставшего, трагической воли и трагического страдания.
Перед взором фаустовского человека все в его мире есть стремление к одной цели. Он сам живет в этих условиях. Жить для него — значит бороться и добиваться. Борьба за существование, как идеальная форма существования, идет еще с готического времени и достаточно ясно лежит в основе ее архитектуры. XIX в. придал ей только механическо-утилитарную формулировку. В мире аполлоновского, мифического, аисторического человека не существует целесообразного «движения» — в этом смысле не приходится говорить о становлении у Гераклита, о лишенной намерения и бесцельной игре, о"????? ’???????" — не существует «протестантизма», "бури и стремления", никакого этического, духовного, художественного «переворота», который хочет побороть и уничтожить существующее. Ионический и коринфский стили
выступают на сцену рядом с дорическим без претензии на исключительное значение. Мы их встречаем в тесном содружестве в Акрополе и римских постройках. Однако даже подделывающийся под античность стиль Ренессанса получает в кругу Брунеллески значение движения, энергичного и исключающего всякое другое, и вступает в открытую борьбу с готикой (которую, однако, ни один из основателей Ренессанса не мог в себе преодолеть). Барокко воевало против Ренессанса,
* Уже было указано на отсутствие в античных языках прегнантных слов для перевода «воля» и «пространство» и на глубокое значение этого отсутствия, и теперь нас не удивит невозможность точно передать на греческий и латинский языки различие между деянием и деятельностью (поступок, происшествие).
443
классицизм — против барокко. Даже западное монашество, в лице францисканцев и доминиканцев, проявляется в форме орденского движения, в противоположность раннехристианской, отшельнической форме аскетизма.
Для фаустовского человека невозможно утаить этот основной образ своего бытия, не говоря уже о том, чтобы изменить его. Всякая попытка противиться тем самым уже предполагает его существование. Кто борется против «прогресса», тот считает это свое действие все же за прогресс. Кто агитирует за "поворот к старому", думает, что в этом — дальнейшее развитие. "Отрицание морали" есть только новая мораль и даже с таким же требованием на преимущественное значение перед всеми другими. Воля к власти нетерпима. Все фаустовское стремится к исключительному владычеству. Для аполлоновского мирочувствования — множественность отдельных независимых друг от друга вещей — терпимость подразумевается сама собой. Она входит в стиль чуждой воле атараксии. Для западного мира — единого безграничного душевного пространства, пространства как напряжения — терпимость есть самообман или призрак угасания. Фаустовский инстинкт, деятельный, сильный волей, устремленный в дали и в будущее, требует терпимости, т. е. пространства для собственной деятельности, но только исключительно для нее. Вспомним для примера, какую меру терпимости готова допустить демократия больших городов по отношению к церкви в пользовании последней средствами религиозного принуждения, в то время как сама претендует на неограниченное применение своих собственных и сообразно этому, если оказывается в силах, направляет «общее» законодательство. Всякое "движение хочет победить; всякое античное «состояние» хочет только пребывать и мало заботится об этосе других. Бороться за или против направления эпохи, заниматься реформами или переворотами, созидать, переоценивать или разрушать — все это одинаково не античное (и не индийское). И именно в этом различие трагики Софокла и Шекспира, трагики человека, который хочет только пребывать, и человека, который хочет победить.
Неправильно связывать христианство с моральным императивом. Не христианство преобразовало фаустовского человека, а он преобразовал христианство. Воля к власти также и в области нравственного, стремление придать своей морали всеобщее значение, принудить человечество подчиниться ей, желание всякую иную мораль переиначить, преодолеть, уничтожить — все это самое наше собственное достояние. Мораль Иисуса, состояние пассивно-духовное, магическим
444
мирочувствованием рекомендуемое в качестве спасительного, познание которого даруется как особая милость, в этом смысле в раннеготическун) эпоху внутренне превратилось в мораль повелевающую * — вот глубокое и до сих пор никем еще не понятое явление.
Этика в конечном смысле есть непосредственное, возведенное в формулу чувствование душой судьбы, искреннее, непроизвольное истолкование собственного существования. В духовном мире первобытных людей шевелятся глухие, темные вопросы, но каждая культура, каждая пробуждающаяся духовность вкладывает в жизнь свой смысл. В бодрствующем дознании культурного человека душа и мир, возможное и действительное разделились как полюсы. Выступает на сцену проблема судьбы (загадка времени) и весь макрокосм, мир как выражение души есть ответ души на вопрос о смысле ее существования.
Античная душа воспринимала свою судьбу как Мойру, как
слепую, мгновенную, лишенную связей случайность. Трагедия уничтожала отдельную личность; полис распоряжался личностью по своему случайному капризу. Участь Эдипа, Аякса, Геракла была всеобщей. Стоическая этика есть ответ на это: цель ее — осознать, что величие жизни — в страданиях, пассивном героизме, бесстрастии (???????), неимении потребностей. Таким образом, смысл аполлоновского бытия — не деяние, а состояние.
Фаустовская судьба есть предопределение. Она ставит характер лицом к лицу с решением. Душа отвечает посредством этики, элементы которой суть деяние, личность и хотение, связанные не с мгновенным жестом, а с жизнью как чем-то целым. "Божья воля" — в противоположность греческой "зависти богов" — в этом понятии лежит основное чувство исторической логики вселенной как целого, которая распространяется также и на отдельную биографию. Было сказано,
* "Имеющие уши слышать, да слышат" — в этом нет притязания на силу Западная церковь не так понимала свою миссию. "Благая весть" Иисуса, Мани, религии Митры, неоплатоников и всех смежных позднеантичных-сирийских культов есть таинственное благодеяние, которое оказывается, а не преподается насильственно. Юное христианство, влившись в античный мир, только подражало миссии позднейшей стой. Можно находить Павла навязчивым и такими же считать странствующих проповедников стоиков, как это подтверждает литература того времени; но они не выступали повелительно. Можно привести пример из совершенно другой области, и врачей магического учения, которые прославляли свои таинственные «arcana», противопоставить западным врачам, которые придали своей науке принудительную силу закона (принудительные прививки, противотрихнинный контроль и
т. п.).
445
что в одновременные эпохи обеих культур Поликлет и Бах
создали свои каноны, чистую, строгую теорию пластической и контрапунктной формы. Соответственно этому то, что мы называем моралью — структура собственной сознательной жизни, ее стиль — подчинено принципам этого канона. Все моральные системы Запада, начиная от францисканцев и идеалов рыцарства вплоть до социальной этики и «морали» господ нашего времени, как бы различно они ни звучали, все они суть контрапунктные образования подвижной, стремящейся, расширяющейся в пространстве жизни; все античные морали суть теории жизни пластической, ограниченной настоящим и покоящейся.
Но в таком случае каждая этика близка к кругу великих
искусств. Она сплошь форма, сплошь выражение и символ и
по своему внутреннему существу не может быть исчерпывающе выражена в понятиях, не может быть включена в систему. Самое значительное всякой этики лежит в бессознательном. Она обнаруживается в самых простых жизненных явлениях, в непосредственных философских интуициях, в облике великих, показательных для данной культуры людей, в трагическом стиле, даже в орнаменте. Меандр, например, есть мотив стоический; в дорической колонне прямо-таки воплощается античный идеал жизни. Она есть поэтому единственная из форм колонны, которую должен был безусловно отвергнуть стиль барокко. Вследствие очень глубоко лежащих духовных оснований ее избегал также и Ренессанс. Она противоречит имманентной этике всех северных архитектур. Кто это понял,
тот сумеет также понять и истолковать в качестве символа второго порядка трудноулавливаемый феномен замаскированных понятиями моральных теорий, обладающих неизбежным несовершенством форм и с самым честным намерением довольно часто говорящих совершенно противоположное тому, что хотели бы или должны были сказать.
12
Теперь исконные загадки и затруднения получают разрешение. Моралей столько же, сколько и культур, не больше и не меньше. Ни у кого нет свободы выбора. Как у каждого художника и музыканта непременно есть нечто, не достигающее до сознания, изначально господствующего над языком форм его творений, и отличающее их от художественных достижений всех других культур, так же несомненно в каждом выражении жизни любого культурного человека имеется изначальный, a priori в строжайшем кантовском смысле, свой склад, который заложен глубже всякого сознательного суждения
446
и стремления, и в стиле которого мы узнаем стиль определенной культуры. Человек в отдельности может поступать нравственно или безнравственно, делать «добро» или «зло» в области исконных чувствований своей культуры, но форма его действий есть нечто заранее данное. У каждой культуры свой собственный этический масштаб, значение которого ограничено ее пределами. Общечеловеческой этики не существует.
Итак, в глубоком смысле не существует настоящего миссионерства и не может существовать. Всякая мораль есть прафеномен, идея бытия, сделавшаяся законом. Она непосредственно присутствует внутри известного, физиогномически обособленного вида людей. Ее можно разбудить к жизни, выразить в виде теоретического учения, изменить и уяснить ее духовное выражение, но создать ее — невозможно. Насколько мы лишены возможности изменить наше мирочувствование — ведь всякая попытка изменить его вместо того, чтобы преодолеть, протекает в том же стиле и только его утверждает, — настолько же мы не имеем власти над основной этической формой нашего бытия. Пользуясь различением в словоупотреблении, обычно называют этикой науку, а моралью — известную задачу. Задачи в этом смысле не существует. Насколько мало Ренессанс был способен вновь воскресить античность, насколько сильно выразил он в каждой частности только противоположное аполлоновскому мирочувствованию, а именно перенесенную на юг "антиготическую готику", настолько же невозможно для человека обращение к морали, чуждой его культуре. Пусть в наши дни иные говорят о переоценке всех ценностей, пусть в качестве обитателей современного большого города пытаются «вернуться» к буддизму, язычеству, романтическому католицизму, пусть анархист мечтает об индивидуалистической, а социалист об общественной этике, — все они делают, желают, чувствуют одно и то же. Обращение к теософии или к свободомыслию, нынешние переходы от мнимого христианства к мнимому атеизму — все это лишь изменение слов и понятий, религиозной или интеллектуальной внешности, не более. Ни одно из наших «движений» не изменило человека.
Внутренняя форма морали есть существенное. Ее программное содержание, ее религиозная, философская, научная окраска, словесное выражение ее положений и верований, нередко переданное в ложно понятой форме, еще чаще являющееся голой теорией и пустым звуком, — все это маска. В каждой культуре только эта внешняя форма разнообразится в тысячи видов, о которых можно спорить, к которым можно
447
обращаться, которые можно принимать или "преодолевать".
Подлинна ‹ и неизменная структура всего фаустовского бытия есть то неописуемое, что проявляется как сила, воля, бесконечное пространство, стремление, даль в западноевропейском существовании, притом только в нем одном. Все положения и формулы отдельных мыслителей, церквей, течений и систем суть только вариации на данную тему.
Вполне ясно: слово «душа» обозначает всякий раз что-то
иное, как только речь идет об иной культуре. Аполлоновская,
в позднейшей формулировке стоическая мораль есть мораль
души, начертавшей собственное изображение в стиле фрески,
пластической группы прекрасно расположенных частей, как
их описывает Платон, без заднего плана (который намекал
бы на будущее, даль, деятельность), вся из линий, близи и
ясности. Фаустовская, социалистическая по своей исходной
форме этика соответствует той перспективной картине души
всех западных психологий, центр тяжести которой лежит в
бесконечном горизонте (в этой картине имя ему — "воля"),
тогда как другие психические элементы — не части, а комплексы отношений — "мышление и чувствование" ему подчиняются, как свет и тени в перспективе. Теоретически финансированная мораль есть только комментарий к соответствующей картине души.
Строгая морфология всех моралей есть задача будущего. И
здесь Ницше сделал самое существенное, т. е. первый шаг. Но
он сам не выполнил свое требование, обращенное к мыслителю, стать по ту сторону добра и зла. Он хотел быть в одно и то же время скептиком и пророком, критиком морали и ее провозвестником. Это несовместимо. Нельзя стать психологом высшего порядка, оставаясь романтиком. Таким образом, и здесь, как и во всех своих решающих воззрениях, он доходит до врат, но остается у порога. Однако никто еще до сих пор не сделают ничего лучшего. Мы были по сие время слепы к неизмеримому богатству языка моральных форм. Мы его не видели во всем его объеме и не поняли. Даже скептик не понимал своей задачи; в конце концов он выделял отражавшую его личные качества и вкусы формулировку морали в качестве нормы и по ней измерял другие. Самые современные революционеры: Штирнер, Ибсен, Стриндберг, Шоу — поступают именно так. Им удавалось только — даже от самих себя — скрывать этот факт за новыми формулами и лозунгами.
Но мораль, так же как пластика, музыка и живопись, есть
замкнутый в себе мир образов, который выражает известное
жизнеощущение, мир, непосредственно данный, в глубине
своей неизменный, полный внутренней необходимости. В
448
пределах своей исторической сферы она всегда истинна, вне их
— всегда ложна. Было показано, что как для отдельных поэтов, художников, музыкантов их отдельные произведения, так для больших индивидуумов культур виды искусства как органическое единство, т. е. вся масляная живопись, вся чистая пластика, вся контрапунктическая музыка и рифмованная лирика, составляют эпоху и играют роль больших жизненных символов. В обоих случаях, в истории известной культуры и в личном существовании, речь идет об осуществлении возможностей. Внутренняя душевность становится стилем данного мира. Рядом с этими большими единствами форм, возникновение, совершенствование и завершение которых охватывают некоторый предопределенный ряд человеческих поколений и которые по истечении немногих столетий неизменно подлежат умиранию, стоит группа фаустовских, сумма аполлоновских моралей, воспринимаемых так же как единства высшего порядка. Их наличие есть судьба, которую надлежит принять как таковую; и только сознательная их формулировка есть результат откровения или научной проницательности.
Поэтому для того, кто научился видеть, язык форм мора-
ли и язык форм соответствующей математики в глубине
своей идентичны. Оба они вскрывают известную духовность,
оба осуществляют бессознательные возможности, оба они да-
ют образ чему-то установленному, «закону» — о религиозном содержании цифр уже была речь выше — хотя бы в отдельных случаях они выступали в религиозном, художественном или практическом одеянии. Античное число, величина, обладает мерой и состоянием. Это соответствует калокагатии, этосу античного человека. Западное число, функция, оценивается не по своему чувственному существованию (как кривая), а по своему характеру и действию. Таков смысл анализа. В нем повторяется жизненный идеал северного человека, бытие которого есть действие. Никому еще не грезилось, что то, что в нынешней политике именуется прогрессом, идентично с тем, что физика называет процессом, анализ — функцией, дарвинизм — эволюцией, церковь — оправданием через добрые дела, психология — волей, живопись — пространственной перспективой, что ничего из всего этого не встречается в какой-либо другой культуре и что, следовательно, речь идет исключительно о группе символов известного бытия, которое всплывает однажды на несколько столетий в картине истории и в скором времени исчезает вместе с этими символами. Итак, вправе ли мы говорить об эвклидовской и аналитической этике? Так же, как мы говорили об эвклидовской и
449
аналитической форме трагедии? Трагический стиль, каким
развивают его обе культуры, глубже внедряется в душевные
тайны, чем любая написанная этика, на формулировку которой воздействуют тысячи посторонних мотивов. Трагическое положение есть ядро аполлоновской, трагическое хотение — фаустовской сценической картины, дающих непосредственно взыскуемый аспект жизни. Здесь мы находим два противоположных вида героизма, и всякая другая культура, поскольку она включила трагедию в группу возможных для нее, а следовательно и неизбежных искусств, как, например, индийская и китайская, может сопоставить наряду с вышеупомянутыми еще иной вид героизма.
Итак, всякая античная этика есть этика жеста, а западная
есть этика действия. Эвклидовски-созерцательному жизнечувствованию противостоит аналитически-активное. Это соответствует математическим символам отдельного осязаемого тела и чистого пространства, действительности, которая непосредственно дана чувством, и действительности, которую нужно отвоевать у чувств. Античный идеал есть предание себя переднему плану во всех смыслах, теперешнему и здешнему, телу и минуте; фаустовский идеал — полнейшая противоположность всему этому. Для него нет ничего непосредственно данного. Он — борьба и преодоление без исключения. Припомним ту сцену «Фауста», в которой заключается весь смысл целого тысячелетия, где созревший до своей высоты дух этой культуры переводит евангельское: "В начале было Слово" — на немецкое: "~В начале было дело". Это — перетолкование и превращение раннего христианства из магического в северное.
13
Всякая античная этика изображает отдельного человека
как тело, как атом среди атомов. Все оценки западные имеют
в виду человека, поскольку он есть действующий центр бесконечной всеобщности. Этический социализм — таково умонастроение действия, которое распространяется через пространство в даль, пафос третьего измерения, в качестве признака которого всплывает над всей культурой исконное чувство заботливости о современниках и равно о потомках. Вот почему в аспекте египетской культуры мы находим что-то социалистическое, что-то прусское. С другой стороны, тенденция античности к пребыванию в одном положении, отсутствие желаний, статическая замкнутость каждого в отдельности напоминает индийскую этику и образованных ею людей.
450
Припомним сидящие статуи Будды, "созерцающие свой пуп", которым совсем не так чужда атараксия Зенона. Этическим
идеалом античного человека был тот, к которому вела трагедия. Катарсис, освобождение аполлоновской души от того, что не аполлоновское, что имеет в себе черты «дали» и направления, вскрывает, таким образом, свой глубочайший смысл. Мы поймем его только тогда, когда признаем в стоицизме его созревшую форму. То, что создавала драма в праздничный час, то Стоя хотела распространить на всю жизнь: это — статуеобразный покой, свободный от воли этос. И дальше: буддийский идеал нирваны, формулировка очень поздняя, но чисто индийская и наблюдаемая уже в эпоху Вед: разве он не близкородствен катарсису? Разве не сближаются в этом смысле идеальный античный и идеальный индийский человек, если сравнить их с фаустовским человеком, этика которого так ясно вырисовывается в трагедии Шекспира и ее динамическом размахе? Действительно, Сократ, Эпикур и тем более Диоген на берегах Ганга — это можно легко себе представить. Диоген в одном из западных больших городов оказался бы ничтожным чудаком. С другой стороны, Фридрих Вильгельм 1, этот прообраз социалиста в широком смысле, мыслим до известной степени на фоне Нильского государства. И совершенно не мыслим в Перикловых Афинах.
Если бы Ницше, наблюдая свое время, был более свободен
от предрассудков и менее увлечен романтической мечтой о творчестве в области этики, то он заметил бы, что мнимая специфически христианская мораль сострадания на почве Западной Европы фактически вообще не существует. Внешность гуманных формул отнюдь не должна вводить в заблуждение касательно фактического их значения. Между той моралью, которая руководит человеком, и той, которую он рисует себе, существует весьма трудноуловимое и в высшей степени изменчивое отношение. Как раз здесь было бы уместно изощренное психологическое исследование. Сострадание — опасное слово. Еще нет исследований о том, что в различные времена понимали под этим словом и как осуществляли его. Теперь можно сказать, что Ницше здесь в обоих случаях ошибался. Христианская мораль времени Оригена совершенно отлична от морали в эпоху Франциска Ассизского. Здесь не место исследовать, что означает фаустовское сострадание как сакральное или рациональное понятие, как действенное жизнечувствование в противоположность восточнохристианскому, фаталистическому, безудержному состраданию, поскольку первое следует понимать, с одной стороны, как действие на расстоянии, как практическую динамику, и с другой — как
451
жертву гордой души, т. е. как нечто близкородственное по настроению зданиям готических соборов или же, наконец, как выражение уверенного в своем превосходстве чувства расстояния. Неизменяющийся клад этических положений, которым владеет Запад со времени Ренессанса, прикрывает собой неизмеримое изобилие различных умонастроений, обладающих самым разнообразным содержанием. Поверхность того, во что продолжают верить, внешнее знание идеалов у таких исторически и ретроспективно предрасположенных людей, какими являемся мы, есть проявление благоговения к прошлому, в данном случае к религиозной традиции. Но убеждения никогда не служат мерилом бытия. Они всегда — нечто более популярное и далеко отстают от глубины духовной действительности. Теоретическое почитание новозаветных правят фактически стоит на одной ступени с теоретическим преклонением перед античным искусством со стороны Ренессанса и классицизма. Первое столь мало преобразовало человека, как второе — дух художественных произведений. Часто приводимые примеры нищенствующих орденов, гернгутеров и армии спасения доказывают уже своей малочисленностью и еще больше своим малым удельным весом, что они представляют собой лишь исключения из совершенно иного правила, а именно подлинной фаустовско-христианской морали. Конечно, напрасно было бы искать формулировку этой морали у Лютера и на Тридентском Соборе, но все христиане большего стиля, Иннокентий III и Лютер, Лойола и Савонарола, носили ее в себе в противоречии с высказываемыми ими учениями, даже не замечая этого.
Достаточно сравнить чисто западное понятие той мужественной добродетели, которую Ницше удачно назвал "свободной от моральной прививки" virtu, с очень женственной????? эллинского идеала, практика которой находит свое выражение в спокойном приятии жиз ни (?????), в спокойствии душевном (??????‚???????), отсутствии потребностей и все в той же????????. То, что Ницше называл "белокурым зверем" и воплощением чего он считал чрезмерно переоцененный им тип человека Ренессанса (который был только наделенным чертами хищной кошки отголоском великих немцев эпохи Гогенштауфенов) — ведь это полнейшая противоположность того типа, который рисовали себе в качестве идеала все без исключения античные этики и воплощали все значительные античные люди. К первому типу принадлежат все те люди из гранита, длинный ряд которых проходит через фаустовскую культуру, но совершенно отсутствует в культуре античной. В самом деле, Перикл и Фемистокл были мягких
452
натуры, в духе аттической калокагатии, Александр был ни-
когда не пробуждавшимся мечтателем, Цезарь обладал расчетливым умом; Ганнибал, чужестранец, семит, был единственным «мужем» между ними. Люди раннего времени, о которых можно судить по Гомеру, все эти Одиссеи и Аяксы, показались бы очень странными рядом с рыцарями крестовых походов. Наряду с этим, как другая крайность слишком женственных натур, встречается грубость. Но здесь, на севере, появляются на пороге ранней эпохи великие Саксонские, Франконские императоры и Гогенштауфены, окруженные толпой исполинов, как Генрих Лев и Григорий VII. Далее следуют люди Ренессанса, гугенотских войн, испанские конквистадоры, прусские курфюрсты и короли, Наполеон, Бисмарк. Какая вторая культура имеет нечто равноценное? Найдется ли во всей эллинской истории сцена, равная по мощности тому, что произошло при Леньяне, где начался раздор между Штауфенами и Вельфами? Германские богатыри эпохи переселения народов, испанское рыцарство, прусская дисциплина, энергия Наполеона — во всем этом мало античного. И где на высотах фаустовского человечества, начиная от крестовых походов и до мировой войны, найти ту "рабскую мораль", то "кроткое отречение", ту «caritas» в духе богомолок? В словах, которые чтут, и нигде больше. Я имею при этом в виду и типы фаустовского духовенства, тех великолепных епископов императорской эпохи, которые верхом на коне вели своих подчиненных в свирепую битву, тех пап, перед которыми склонились Генрих IV и Фридрих II, тот Тевтонский Орден на восточной границе, упорство Лютера, в котором древнее северное язычество возмутилось против древнеримского, великих кардиналов Ришелье, Мазарини и Флери, создавших Францию. Вот фаустовская мораль. Только слепой не заметит непрерывную деятельность этой неукротимой жизненной силы на протяжении всей западноевропейской истории. Вспомним также совсем из другой области энергию исполинских концепций у Данте, Вольфрама, Шекспира, Баха, Бетховена, те технические проблемы, которые ставили себе готические архитекторы и подобные которым по размаху мы найдем разве только в Египте, и те проблемы, которые ставят себе их наследники, современные инженеры, и с которым ничего нельзя сопоставить в античности. И это не исключения,
это самый дух культуры, ее практическое жизненастроение,
рядом с которым пресловутая аттическая оживленность с ее
осторожными идеалами меры и самообладания покажется не-
сколько призрачной.
453
Вот причина, почему "мораль сострадания" на фаустовском севере всегда уважалась, порой со стороны некоторых мыслителей подвергалась сомнению, порой признавалась желательной, но никогда не была осуществлена. Кант решительно осудил ее. Действительно, она находится в полнейшем противоречии с категорическим императивом, который видит смысл жизни в действии, а не в чувствовании. Ход доказательств у Ницше еще убедительнее, хотя при всем том идет вразрез с его целью. То, что он называет рабской моралью и под каковым неподходящим названием он огульно критикует «христианство», есть призрак. Его господская мораль есть реальность. Она имеется налицо. Если устранить романтическую маску Борджиа и туманные видения сверхчеловека, то остается сам фаустовский человек, каков он есть сейчас, как тип энергичной, повелительной, высокоинтеллектуальной цивилизации. Перед нами просто реальный политик, денежный магнат, большой инженер и организатор. "Высшая порода людей, которая, благодаря превосходству воли, знания, богатства и влияния, воспользуется демократической Европой, как послушным и подвижным орудием, чтобы взять в свои руки судьбы земного шара и, как художнику, творить из "человеческого материала". Одним словом, приходит время, когда политике нужно обучаться заново". Так гласит один из неопубликованных при жизни Ницше набросков, являющихся гораздо более конкретными по сравнению с законченными произведениями. "Мы должны или воспитывать в себе политические способности, или погибнуть через демократию, которую навязали нам прежние печальные альтернативы", — говорит Шоу ("Человек и Сверхчеловек"). Шоу, чье преимущество перед Ницше заключается в практической выучке и малой доле идеологии, как бы ни казались ограниченными его философские горизонты, изобразил в "Майоре Барбаре", в образе миллиардера Ундершэфта идеал сверхчеловека, переводя его на неромантический язык современности, из которой он, собствененно, так же, как и у Ницше, и произошел окружным путем через Мальтуса и Дарвина. Эти практики большого стиля действительно выражают в наши дни волю к власти и, следовательно, фаустовскую этику вообще. Конец второй части «Фауста» вскрывает глубокую внутреннюю связь явлений. До сих пор не создано ничего равного этой ранней концепции цивилизованного европейца. Здесь нет ничего отрицательного. Дело, воля, преодоление есть все. Есть такая точка, где филантропия становится пошлой. Люди этого рода бросают свои миллионы не для удовлетворения безграничного благодетельствования, не для мечтателей, “художников”
454
ков", слабых, первых встречных; они употребляют их для
тех, которые пригодны как материал для будущего. Они пре-
следуют этим определенную цель. Они создают динамический центр, который переживает границы личного существования. Деньги также могут развивать идеи и делать историю. Так распорядился Роде, в котором знаменательный тип XXI столетия имеет своего предтечу, в завещании со своим имуществом. Неуменье различать литературную болтовню популярных социал-этиков и апостолов гуманности от настоящих этических инстинктов западноевропейской цивилизации есть признак поверхностности и неспособности внутренне понимать историю.
Социализм — в высшем, а не банальном смысле — как все фаустовское, есть идеал, исключающий другие идеалы, и обязан своей популярностью только недоразумению (распространенному даже среди руководителей), а именно будто он есть совокупность прав, а не обязанностей, устранение, а не обострение Кантова императива, ослабление, а не высшее напряжение энергии направления. Тривиальные внешние тенденции попечения, благополучия, «свободы», гуманности, счастья большинства содержат только негативную сторону идеи, в полной противоположности античному эпикуреизму, для которого состояние блаженства было фактическим ядром и суммой всей этики. Здесь перед нами внешне очень родственные настроения, в то время как в действительности в первом случае они ничего не обозначают, во втором — все. С этой точки зрения можно также содержание античной этики определить как филантропию, которую отдельный человек применяет на пользу самому себе, своему????. За это говорит авторитет Аристотеля, который употребляет слово??????????? как раз в этом смысле: слово, над которым лучшие умы классицирующего времени, в особенности Лессинг, ломали головы. Аристотель называет действие аттической трагедии на аттического зрителя филантропическим. Ее перипетия освобождает зрителя от сострадания к самому себе. А что значит для нас благотворительность в популярном
смысле? Удовлетворение фаустовского сострадания всему миру, успокоение устремляющегося вдаль возбуждения души, короче говоря: катарсис. Это и есть рабская мораль, о которой говорит Ницше, именно мораль с отрицательными антидинамическими тенденциями. Теория господской и рабской морали существовала и в раннем эллинизме, например у Калликла, конечно, в строгом телесном эвклидовском смысле. Идеал первой — Алкивиад, который делал именно то, что в данную минуту казалось ему целесообразным в интересах его
455
личности, не исключая измены отечеству, обмана, клеветы;
для такого образа жизни у его современников не хвата-то таланта, но, конечно, не доброй воли. Его принимали и восхваляли как тип античной калокагатии. Ему близок Одиссей, эпическое воплощение грека. Еще яснее выражает это Протагор в своем имеющем чисто этический смысл положении, гласящем, что человек — каждый сам для себя — есть мера вещей. Такова господская мораль статуеобразной души.
Для западной души такая гедонистическая тенденция — ведь филантроп фаустовского стиля, всемирный социалист, это — гедоник для «других» — в лучшем случае имеет значение освобождения ради более серьезной необходимости от тривиально-телесной, вещественной ограниченности хозяйственных и социальных условий, поскольку они служат помехой для устремляющейся в бесконечное и абстрактное деятельности. Таков глубочайший и отнюдь не понятый ее автором смысл фразы, что собственность есть воровство. Собственность — под этим словом подразумевается обладание в популярном смысле, осязаемое и близкое, воспринимаемое таким же образом греками и римлянами как????? как «res», понятие чисто статического содержания, которое фактически все более и более, притом незаметно, отрицается хозяйственной жизнью Запада. Здесь анти-эвклидовское и функциональное мирочувствование получает свое наиболее яркое выражение *. Нельзя ожидать, что с конечным упадком и оцепенением нашей духовной жизни — после достижения высшей точки интеллектуального, социалистического уклада бытия, о резкости формы и тенденции которого, о тирании, с которой всеобщая воля к власти нависнет над индивидуумом, теперь едва ли кто может составить себе представление — под конец восторжествует лишь одна отрицательная сторона и Европа, чего боялся Гёте, уподобится "лазарету врачей". Наоборот, конечной стадией динамического развития будет крайне позитивный египтицизм, до предела доведенное мандаринство, где каждый есть раб, чиновник, некий функциональный элемент; вот та политически-духовная форма, вероятность которой утверждает духовное сродство фаустовской культуры с египетской и китайской, нечто крайне застывшее, полное планомерности и целесообразности, но отнюдь не «гуманное» или «либеральное» в смысле нынешних ожиданий.
* В «Заратустре» сказано ("О дарящей добродетели"): "Вверх идет наш путь" от рода к сверхроду. Но мерзость для нас — вырождающийся дух, который говорит: "Все для меня". Это место — чисто социалистическое и дарвинистическое, но, конечно, не эллинское "дионисовское".
456
Феномен этики, рассматриваемый чисто морфологически,
противостоит феномену логики. Это два возможных способа
духовно реализировать мирочувствование, войти в связь с ми-
ром. Вспомним последнее и крайнее противоположение в
бодрствующем человеческом сознании, которое вначале было обозначено изначальными словами становление и ставшее.
Отсюда мы можем понять соотношение этики и логики. Этическая форма есть форма становления и жизни, логическая — форма ставшего и познанного. Признак направления, обозначаемый словами «время», «судьба», «будущее», лежит в основе всего этического, признак протяженности — через посредство прасимволов пространства, тела — в основе логического. Глубокая взаимная связь, даже идентичность мышления и протяженности, или, если угодно, духа и объекта, никогда не казалось сомнительной. Таковое же взаимоотношение существует между «жизнью» и «направлением». Этика и логика относятся друг к другу как возможное к действительному, как жизнь к смерти. Логика неподвижна. Она порождает неподвижность. Она находит применение только в области неподвижного. Это принято называть ее вечными законами. Этика не имеет законов. Она живет. Она образует жизнь. Противоположность двух миров форм, которые делят между собой без остатка совокупное сознательное бытие, имеется в такой ясности только у высшего человечества. Первобытный человек остается во власти смутных обычаев и представлений. Его логичность, его мышление, познавание, понимание протекают беспорядочными путями, подобно его обычаям, вращающимся в сфере намеков орнаментальной — церемониальной — структуры. Только внутри зрелых, одухотворенных культур жизнь и мышление приобретают вполне определенный и внутренне необходимый стиль. Великая за гадка жизни, чувство субъективной направленности, идея судьбы облекаются в моральную проблему, и в то же время загадка познания, понимание внешнего мира в смысле переживания глубины — в гносеологически-логическую. Руководствуясь этим, Кант различает практический и теоретический разум, под которыми он подразумевает сферы действия судьбы и причинности, живого и неподвижного, следовательно, наделяющий формами принцип становления и принцип ставшего. В первом случае он приходит к категорическому императиву, основной форме всякой фаустовской морали, во втором — к идее пространства, как форме a priori нашего творческого созерцания, каковой, как мы видели, отмечен фаустовский прасимвол, миропереживание западного человека. Заложенное в них исконное чувство воли к власти, решительно
457
стремящейся, этически и логически, наложить свой образ
на мир, — вот что составляет общую черту обеих мыслей и
дает им непреоборимую власть над современным духом.
Понятно, что логика не может быть без системы, более
того, что она есть сплошная система, и ничего больше, так
как познанное и протяженность идентичны и числа, как и понятия, обладают строго экстенсивным характером. В противоположность этому сочетанию слов "этическая система" имеет в себе что-то противное смыслу и неестественное. Поскольку все логическое — пространственно неподвижно, механично, постольку все этическое есть чистый живой образ. Его можно передать физиогномистически, драматически, музыкально, но нельзя ввести в схему. В этом различие знания людей и познания природы. Необманным откровением этического образа души будет всегда большое искусство, а не наука. Вот причина, почему теории морального содержания дают всегда несовершенную картину морали и почему они совершенно лишены влияния на живое проявление всего человеческого. Излагать этику в качестве ученой доктрины — значит не понимать ее сущности. Она не образует, она есть только выражение известного образования. Она не есть образец и цель, а форма и вид развивающегося бытия. Я вновь указываю на противоположность двух миров, истории и природы, в картине которых преобладают или становление, или ставшее. История — нечто завершающееся — обладает этической структурой, природа — нечто завершенное — логической. Этика и логика — так противостоят друг другу органическое и механическое, судьба и причинность, физиогномика и систематика, жизненный опыт и опыт научный. Добро и зло — такова созидающая полярность жизнечувствования; истина и ложь суть полярности миросознания. Своими этическими инстинктами, которые вскрываются в стиле внешней жизни, в трагическом, даже в телесной внешности, но, конечно, менее всего в понятиях и тезисах, человек соприкасается с возможным в себе, стремящимся принять образ, с вечным будущим; логикой он создает форму действительному, духовно уже принявшему образ, чуждому, всему, уже сделавшемуся чужим для жизни, вечному прошлому.
Для прирожденного мыслителя, каковы Кант и Аристотель, существует опасность сделать этику логичной, строить ее из понятий, умозаключений, законов, совершенно так же, как он склонен механизировать живую историю в пользу какой-нибудь системы. Настоящая история не найдет себе места ни в какой систематической философии. Это доказали сотни неудачных попыток и под конец самая неудачная из всех,
458
принадлежащая Гегелю. Опасность для поэта — каковы Платон, Гёте, Шеллинг, — который никакой системы не конструирует, а только воспроизводит живущее, заключается в этизации логики, подобно тому как природу он превращает в фантастическое существо и картинами заменяет понятия. Это последнее, т. е. этическое проникновение в природу, отмечает дух юных культур, преизбыточествующих жизнью, подобно времени Плотина или Данте. Первое, а именно стремление изобразить этику логически, а историю механически, следовательно изобразить и ту и другую искусственно и рассудочно, как мертвые объекты, есть симптом умирающих, застывающих в цивилизованной форме культур. Мы увидим, что стоицизм и социализм в узком смысле суть логизированные, выросшие из скудости, а не из избытка системы этики, не формы жизни, имеющиеся налицо, но такие, в которых нуждаются. Они возникают в соседстве с теми бесчисленными тенденциями, которые хотят искусственно инсценировать, сконструировать также и историческое государство — "общественное устройство" показательное слово для этого. Однако жизнь и конструкция взаимно друг друга исключают. Логическое, неорганическое, механическое, ставшее, это уже не жизнь, это — смерть. Этические проблемы, которые действительно выставляются и ощущаются как проблемы, как вопросы и как недоумения, служат признаком, что жизнь сама оказалась под вопросом.
Взыскание мира западной душой связано с картиной, господствующей над пространством воли, у греков же — с идеалом совершенной, покоящейся телесности. Вот почему нашей основной этической проблемой, вокруг которой кристаллизуются все отдельные системы, сделалась проблема свободной воли *: в столь энергичной формулировке носит ее в себе только фаустовский человек; в ней при свете бодрствующего сознания стремится обрести себе значение и деятельность вся его метафизическая страсть к безграничному, к преодолению всего только чувственного, к устранению всяких преград для его чувства власти. Порою глубоко скрытая, проблема эта лежит в основе всякого нашего этического аспекта мира, в равной мере как в Шекспировских трагедиях характеров в
* Такова формула философии барокко от Декарта до Канта. Готическая философия воплощала то же чувство в форму вопроса о приоритете воли или разума. Дунс Скотт во имя северного динамического жизнечувствования противопоставил свое положение" Voluntas est superior intellectu" магически-августиновскому мнению Фомы Аквинского. Уже здесь предвозвещается концепция Шопенгауэра о мире как воле и представлении, или о мире как жизненной силе и об интеллекте как его орудии (Шеллинг, Ницше).
459
противоположность Софокловой драме положений, так и в основе социалистического настроения сегодняшнего дня, носящего чисто индивидуалистическую окраску. Внутренняя достоверность свободы воли существенна для всей портретной живописи, начиная с Леонардо. Рембрандт всю свою жизнь посвятил этой великой мистерии, и она уже предчувствуется у Микеланджело в фигурах рабов с гробницы папы Юлия. Музыка Баха и Бетховена есть музыка благочестивого верования и темных сомнений в свободе воли. Аттической пластике обнаженных тел совершенно чужда эта подлинная сущность фаустовского человека. Там нет воли. Там нет и потребности устранить с ее дороги идеальные или действительные преграды. Полис не есть политический идеал для тех людей, для которых эта проблема является одной из самых тяжелых. Свободная воля в качестве "формы внутреннего созерцания", выражаясь языком Канта, стоит в глубокой связи с одиночеством фаустовского «я», с монологичностью его бытия и всего его художественного проявления, а в аполлоновской душе все это совершенно отсутствует.
14
Когда Ницше в первый раз написал свое слово о "пере-
оценке всех ценностей", духовное движение столетий, среди
которых мы живем, нашло, наконец, свою формулу. Переоценка всех ценностей — таков внутренний характер всякой цивилизации. Она начинается с того, что переделывает все формы предшествовавшей культуры, иначе понимает их, иначе ими пользуется. Она ничего не создает, она только перетолковывает. В этом — негативная сторона всех эпох подобного рода. Они не предполагают предшествующий подлинный творческий акт. Они только вступают во владение наследством больших действительностей. Обратимся к позднему античному миру и попытаемся найти, где находится в нем соответствующее событие: очевидно, оно имело место внутри эллинистическо-римского стоицизма и в процессе долгой смертельной борьбы аполлоновской души. Вернемся от Эпиктета и Марка Аврелия к Сократу, духовному отцу стой, в котором впервые обнаружилось обеднение античной жизни, ставший интеллектуальной и принявшей характер больших городов: между ними лежит переоценка всех античных идеалов бытия. Посмотрим на Индию. В эпоху царя Асоки, жившего за 300 лет до Р. X., переоценка брахманской жизни была закончена; сравним части «Веданты», написанные до и после Будды. А у нас? Внутри этическою социализма, являющегося в
460
установленном нами смысле основным настроением угасающей фаустовской души, самый процесс этой переоценки — в
полном ходу. Руссо — родоначальник этого социализма.
Руссо стоит около Сократи и Будды, этих двух других этических провозвестников больших цивилизаций. Его отрицание всех больших культурных форм, всех исполненных значения преданий, его знаменитое "возвращение к природе", его практический рационализм не допускают никакого сомнения. Каждый из них проводил в могилу тысячелетие внутренних достижений. Они проповедуют евангелие гуманности, но это — гуманность интеллигентного городского обитателя, которому приелся город, а с ним вместе и культура, чистый «рассудок» которого ищет освобождения от этой культуры и от ее властных форм, от ее суровостей, от ее символизма, который теперь уже внутренне не переживается и поэтому делается ненавистным. Культура уничтожается диалектически. Если мы проследим великие имена XIX в., с которыми для нас связан этот могучий феномен: Шопенгауэр, Хеббель, Вагнер, Ницше, Ибсен, Стриндберг, то перед нашим взором встанет то, что Ницше назвал по имени в фрагментарном предисловии к своему неоконченному основному произведению, а именно: "Восхождение нигилизма". Оно не чуждо ни одной из больших культур. Оно с внутренней неизбежностью свойственно дряхлому возрасту этих могучих организмов. Сократ и Будда оба были нигилистами. Есть декаданс египетский, арабский, китайский, точно так же как и западноевропейский. Здесь дело не в собственно политических и экономических, даже не в религиозных или художественных изменениях. Вообще здесь говорится не об осязаемом, не о материальных фактах, а о сущности души, осуществившей все свои возможности без остатка. Пусть нам не приводят в качестве доказательств обратного великие достижения эллинизма и западноевропейской современности. Система хозяйства, основанная на рабовладении, и машинное производство, «прогресс» и атараксия, александринизм и современная наука, Пергам и Байрейт, социальные условия, являющиеся предпосылкой для политики Аристотеля и «Капитала» Маркса, суть только симптомы внешней картины истории. Мы говорим не о внешней жизни, не о жизненном укладе, не об учреждениях и обычаях, а о глубине, о внутренней смерти. Для античного мира она наступила в римскую эпоху, для нас наступит около 2000 г.
Культура и цивилизация — это живое тело души и ее мумия. В этом различие западноевропейской жизни до 1800 и посте 1800 г., жизни в избытке и самоочевидности, чей образ
461
изнутри вырос и возник, притом в одном мощном порыве от
детских дней готики вплоть до Гёте и Наполеона, и той поздней, искусственной, лишенной корней жизни наших больших городов, формы которой строятся интеллектом. Культура и цивилизация — это рожденный почвой организм и образовавшийся из первого при его застывании механизм. Здесь опять различие между становлением и ставшим, душой и мозгом, этикой и логикой, наконец, между почувствованной историей — выражающейся в глубоком уважении к установлениям и традициям, — и познанной природой, т. е. мнимой природой, чистой, всех равняющей, освобождающей от очарования большой формы, той природой, к которой хотят вернуться Будда, отрицающий историческое различие между брамином и чандала, стоики, отрицающие различие между эллином, рабом и варваром, Руссо — между привилегированным и крепостным. Культурный человек живет, углубляясь внутрь, цивилизованный живет, обращаясь во внешнее, в пространстве, среди тел и «фактов». Что один воспринимает как судьбу, другому кажется соотношением причины и действия. Отныне всякий становится материалистом в особенном, только цивилизации свойственном, смысле, независимо от того, хочет ли он этого или нет, независимо от того, выдают ли себе буддийское, стоическое, социалистическое учения за идеалистические или нет.
Для готического и дорийского человека, для человека барокко и ионики весь этот огромный мир образов, мир форм искусства, религии, нравов, государства, наук, общественности кажется легким. Он несет их и осуществляет их, не сознавая. У него по отношению к символике культуры то же свободное мастерство, каким обладал Моцарт в своем искусстве. Культура есть само собой очевидное. Чувство отчужденности среди этих образов, некоторой тяжести, уничтожающей свободу творчества, потребность рационалистически исследовать существующее, вынужденность враждебно настроенного размышления — вот первые признаки уставшей души. Только больной ощущает свои члены. Когда начинают конструировать «естественную» религию, восставая против культа и догматов, когда противопоставляют естественное право правам историческим, когда принимаются «создавать» «стили» в искусстве, потому что больше не переносят стиля и не владеют им, когда государство рассматривают как "общественное устройство", как механизм, который можно и даже должно изменить (рядом с "Contrat social" Руссо стоят совершенно равнозначащие продукты эпохи Аристотеля) — все это доказывает, что что-то окончательно распалось. Мировой город
462
сам стоит как крайнее выражение неорганического среди
культурной области, население которой он отрывает от его
корней, притягивает к себе и использует для себя.
Научные миры суть миры поверхностные, практические,
бездушные, чисто экстенсивные. Они лежат в основе воззрений буддизма, стоицизма и социализма *. Утрачивается способность относиться к жизни как к некоторой почти не сознаваемой, не допускающей выбора очевидности и принимать ее как угодную Богу судьбу и, наоборот, теперь ее начинают находить проблематическою, на основании интеллектуальных соображений начинают ее инсценировать «целесообразно» и «разумно», — таков задний план во всех трех приведенных нами случаях. Мозг берет бразды правления, потому что душа вышла в отставку. Люди культуры живут бессознательно, люди фактов — сознательно. Сама жизнь есть «факт». Крестьянство, связанное корнями своими с самой почвой, живущее вне стен больших городов, которые отныне — скептические, практические, искусственные — одни являются представителями цивилизации, это крестьянство теперь уже не идет в счет. «Народом» теперь считается городское население, неорганическая масса, нечто текучее. Крестьянин отнюдь не демократ — ведь это понятие также есть часть механического городского существования — следовательно, крестьянином пренебрегают, осмеивают, презирают и ненавидят его. После исчезновения старых сословий, дворянства и духовенства, он является единственным органическим человеком, единственным сохранившимся пережитком культуры. Для него нет места ни в стоическом, ни в социалистическом кругозоре.
Так Фауст первой части трагедии, страстный исследователь в уединении полуночи, совершенно последовательно превращается в Фауста второй части и нового столетия, в тип чисто практической, дальнозоркой, направленной к внешнему деятельности. Здесь Гёте психологически предвосхитил все будущее Западной Европы. Это — цивилизация вместо культуры, внешний механизм вместо внутреннего организма, интеллект в качестве душевной окаменелости вместо самой угасшей души. Как Фауст первой части противостоит Фаусту второй части, так в пределах античности эллин Перикловой эпохи противостоит римлянину времен Цезаря.
* Первый покоится на атеистической системе Санкхья, второй через посредничество Сократа — на софистике, третий — на английском сенсуализме.
463
15
Пока человек, принадлежащий к близящейся к своему завершению культуре, живет непосредственно, естественно и само собой понятно, жизнь его выливается в не допускающее выбора поведение. Такова его инстинктивная мораль, которая при случае может облекаться в тысячи вызывающих разногласие формул, но сам он против нее не спорит, так как она его собственность. Как только жизнь обнаруживает признаки утомления, как только на искусственной почве больших городов, которые теперь представляют собой самостоятельные духовные миры, — возникает потребность в теории для того, чтобы целесообразно ее инсценировать, как только жизнь делается объектом наблюдения, одновременно с этим мораль превращается в проблему. Мораль культуры — это та, которой обладают, мораль цивилизации — та, которую ищут. Одна слишком глубока, чтобы исчерпать ее логическим путем, другая есть функция логики. Еще у Канта и у Платона этика есть только диалектика, игра понятиями, округление метафизической системы. Собственно, в ней не имелось потребности. Категорический императив есть только абстрактная формулировка того, что не составляло для Канта никакого вопроса. Но не так обстоит дело по отношению к Зенону и Шопенгауэру. С этих пор становится необходимым найти, придумать, вынудить то, что уже инстинктивно не было обеспечено. Отсюда начинается цивилизованная этика, которая не есть отражение жизни на познание, а отражение познания на жизнь. Чувствуется что-то искусственное, бездушное, полуистинное во всех этих измышленных системах, наполняющих эпохи подобного рода. Это уже не прежние искреннейшие, почти сверхземные создания, которые по праву стоят рядом с великими искусствами. Теперь исчезает метафизика большого стиля, всякая чистая интуиция перед тем одним, что внезапно становится потребностью, перед концепцией практической морали, которая должна руководить жизнью, потому что эта последняя уже не может собой руководить, философия вплоть до Канта, Аристотеля и «Ведант» была следствием мощных систем миров, среди которых формальная этика занимала скромное место. Теперь она становится моральной философией, с некоторой метафизикой в качестве фона. Гносеологическая страсть уступает первенство практической житейской потребности: социализм, стоицизм, буддизм — суть философии подобного стиля. Этим начинается цивилизация. Жизнь была чисто органической, необходимейшим и осуществленным выражением души: теперь она становится неорганической
464
бездушной, подчиненной опеке рассудка. Это признавали — и тут лежит наиболее типическая ошибка самочувствования всякой цивилизации — как некоторое завершение. Однако это дух человечества мировых городов являет со бой отнюдь не возвышение душевной стихии, а некоторый остаток, который обнаруживается после того как вся органическая полнота остального умерла и распалась.
Взирать на мир не с высоты, как Эсхил, Платон, Данте и
Гёте, а с точки зрения повседневных потребностей и назойливой действительности, — я обозначаю это как замену орлиной перспективы жизни перспективой лягушачьей. Таково нисхождение от культуры к цивилизации. Всякая этика формулирует взгляд души на ее судьбу, героический или практический, высокий или обыденный, мужественный или дряхлый. Так, я различаю трагическую и плебейскую мораль. Трагическая мораль культуры понимает тяжесть бытия, но из этого она извлекает чувство гордости нести эту тяжесть. Так чувствовали Эсхил, Шекспир и мыслители брахманской философии, равным образом Данте и германский католицизм. То же звучит в бурном боевом хорвате Лютера: "Господь — крепость моя и сила" и то же самое слышится еще даже в Марсельезе. Плебейская мораль Эпикура и Стой, сект эпохи Будды, мораль XIX в. приготовляет план сражения, ставя себе целью обойти судьбу. Она видит во вселенной не Бога, а совокупность фактов. Судьба для нее — это сеть причин и действий, которую мир должен распутать. То, что плебейская мораль понимает под словом «история», мы узнаем из материалистического понимания истории. Это в высшей степени целесообразное жизнепонимание, которое отныне признает непрактичным великое прошлое, издевается над ним и посмеивается. В этом Ницше был, конечно, совершенно прав: аттическая трагедия возникла из полноты жизни. Переносить с достоинством неизбежное, оставаться мужем и героем перед лицом судьбы и богов — таково было аполлоновское чувствование. Здесь Ницше должен был бы идти дальше и приступить к сравнению эпох. То, что делало Эсхила великим, делало Стою малой. Это было уже не изобилие, а бедность, холод и пустота жизни, и римляне довели только до величавости этот интеллектуальный холод и пустоту. Таково же соотношение между этическим пафосом великих мастеров барокко, Шекспира, Баха, Канта, Гёте, между мужественной волей внутренне быть господином вещей внешнего мира, так как человек знает свое превосходство над ними, и старческой волей европейской современности чисто внешне устранить их с пути — в форме заботливости, гуманности всеобщего мира,
465
техники, государственного принуждения, счастья большинства — так как теперь мы чувствуем себя на одном с ними уровне. Это также воля к власти в противоположность античному претерпению неизбежного; в этом также есть страсть и привязанность к бесконечному, но есть различие между величием метафизического и величием материального преодоления. Отсутствует глубина, то, что прежний человек называл Богом. Это знаменует нисхождение западноевропейской поэзии от воплощения последних мировых тайн к тенденциозной поэзии, наших дней с ее эфемерным разрешением внешних социальных и сексуальных проблем, представляющих максимум того, что еще доступно пониманию. Фаустовское мировое чувство действия; жившее в каждом великом человеке, начиная от Штауфенов и Вельфов до Фридриха Великого, Гёте и Наполеона, мельчая, превратилось в философию работы, причем для характеристики духовного уровня безразлично, защищают ли эту философию или осуждают ее. Культурное понятие действия и цивилизованное бездушное понятие работы относятся друг к другу так же, как способ держать себя Эсхилова Прометея относится к способу держать себя Диогена. Первый — страстотерпец, второй — лентяй. Галилей, Кеплер, Ньютон совершали всякие деяния, современный физик исполняет работу. Плебейская мораль, тривиальная мораль фактов, построенная на повседневности и "здравом смысле" — вот что, несмотря на все широковещательные слова, начиная от Шопенгауэра и до Шоу, лежит в основе всякого жизнепонимания. Хеббель и Ницше, как бы противореча этому, отнюдь не являют собой откровение подлинной трагической морали; они только ставят себе ее целью. Защищать известную вещь или бороться против нее — это только различные формы выражения одинаковых внутренних условий. Отрицающий ныне философию работы есть только сноб, а не запоздавший Медичи. Тот, кто превозносит безграничность прав личности, дает только пикантную вариацию на тему социализма. Ницше — также декадент, социалист, работник.
Он сам не оставляет по этому поводу никакого сомнения. Его
учение (очень отличное от его личного поведения) есть противоположность и контраст к чему-то другому, что все же продолжает существовать, а отнюдь не нечто внутренне изначальное. Его аристократические вкусы, которые ежеминутно оказываются под вопросом вследствие его дарвинистически-физиологических склонностей, ни в коем случае не являются чем-то не допускающим выбора, непосредственно достоверным и скорее выражают собой мощный пафос замедлившего на южных горах Фауста, который со всей северной страстностью
466
отрекается от своей судьбы и хочет освободиться от плебейства, ощущаемого им во всем своем существе.
16
Нисхождение от орлиной перспективы к лягушачьей в
больших жизненных вопросах прикрывается маской пресловутого "возвращения к природе", которое присуще всякой культуре в свойственном ей образе и фаустовская формулировка которого дана Руссо. Нет необходимости обязательно иметь в виду социальные изменения, искусство совершает такой же возврат к природе. Вспомним, как вслед за выступлением рядом с дорийским ионийского ордера колонн — вслед за переходом от героического величия к буржуазному изяществу, от античной готики к античному рококо — следует дальнейшее нисхождение к коринфской колонне, цивилизованному изобретению Каллимаха. Это тоже возвращение к природе, воскрешающее незатушеванный растительный мотив в качестве признака растительного существования, и вместе с тем симптом упадка творческой силы, роднящего последние творческие вкусы античности с классицистской архитектурой гётевской эпохи, с ампиром. Величаво увиденная, величаво воспринятая природа, картина мира, насквозь проникнутая духовностью, начинает уступать место «естественной», грубой, усвоенной понятиями природе. То, что античность являет с редкою ясностью исторической сменой трех ордеров колонн, есть путь от ранней культуры к культуре поздней и далее к цивилизации, путь от искусства как религии к искусству как науке.
Если где-либо в области искусства всплывает понятие природы, оно всякий раз имеет смысл противопонятия, понятия от противного в собственном значении, духовного отрицания чего-то такого, против чего восстает жизнь, величины, порожденной и образованной противоречием. «Природа» сантиментальной эпохи знаменовала собой робкое сопротивление высокому стилю, который перестал удовлетворять. Природа Руссо есть картина, конципированная как отрицание культуры вообще. Все, что не есть большой город, большой свет, абсолютное государство, метафизика, искусство строгих форм, — все это — природа. «Культура» представляется великой болезнью естественного человека. Философ, политик, художник ненавидят культуру, и так как века высокой культуры суть история в высшем смысле, собственная история человечества, то эту воображаемую природу воспринимают как нечто антиисторическое, как освобождение умов от
467
кошмара великого прошлого. Наряду с мечтательным стремлением к горным вершинам, девственным лесам и пустыням к ней принадлежит и тот антиисторический естественный человек, который является предпосылкой для contrat social и который был конципирован городским рационалистическим воображением в качестве воплощения плебейской морали исключительно ради отрицания морали трагической. Хотят этого или не хотят, представление о таком человеке лежит в основе всей практической философии этического периода. Он тайный герой всей социальной драматики от Хеббеля до Ибсена, которая со всеми своими социальными и сексуальными проблемами есть сплошное отрицание истинно трагического. Он также герой всякого политического и экономического "общественного устройства", бродящего, как привидение, в цивилизованных головах и заступающего место исторических государственных образований. Это все то же, что вывели на
сцену, каждый в пределах своей эпохи, афинские софисты,
философы Санкхья с берегов Ганга и сенсуалисты в Лондоне
и Париже. Большая, всеобъемлющая, отражающая все богатства души форма показалась бременем. Во всех трех случаях проповедовали "естественные права" человека в противоположность традиции, т. е. против оказавшегося непосильным величия своего прошлого, право на лягушачью перспективу в жизненных вопросах в противоположность орлиной перспективе предков. Отсюда та глубокая, рационалистическая ненависть к авторитетам и установлениям, та революционная жажда — и у Ницше и у Будды — избегать, презирать и уничтожать в области социальной, политической и художественной все возросшее, заменить его неорганическими результатами научного анализа, причем путем странного извращения фактов это именовалось заменой искусственного естественным, короче говоря, вся та внутренняя борьба против макрокосма как итога культуры, которую "последний человек" перестает воспринимать как свое и поэтому ненавидит во всех ее внешних исторических остатках. В этом — идентичность фаустовской "переоценки ценностей" с аполлоновским идеалом Диогена, причем и то и другое отличается друг от друга только как строго динамическая и статическая формулировки нигилизма.
17
Итак, каждая культура имеет свой особый род смерти,
вытекающий с глубокой неизбежностью из всего ее существования.
468
Поэтому буддизм, стоицизм и социализм суть морфологически равноценные феномены.
Я подчеркиваю роль буддизма, окончательный смысл которого до сих пор был ложно понимаем. Это отнюдь не пуританское движение, как ислам и янсенизм, не реформационное, как дионистическое течение против аполлонизма, или лютеранство, направленное против католичества, отнюдь не новая религия, подобная религии «Вед» или религии апостола Павла *, а последнее чисто практическое миронастроение усталых жителей большого города, у которых за спиной законченная культура и ничего впереди; буддизм есть основное чувство индийской цивилизации, и поэтому «одновременен» и равнозначащ со стоицизмом и социализмом. Квинтэссенция этого совершенно светского, отнюдь не метафизического склада мыслей заключается в знаменитой Бенаресской проповеди о "Четырех святых истинах страдания", благодаря которой философствующий принц приобрел своих первых последователей. Ее корни идут от рационалистически-атеистической философии Санкхья, теория которой составляет ее молчаливую предпосылку, совершенно так же как социализм XIX в. вытекает из сенсуализма и материализма XVIII в., и Стоя, независимо от внешнего использования Гераклита, ведет свое начало от Демокрита, Протагора и софистов. Всемогущество разума во всех трех случаях является исходным пунктом морального размышления. О религии нет и речи. Нет ничего более чуждого религии, чем эти три системы в их первоначальной форме. Мы пока не касаемся вопроса, во что они превращаются на последних стадиях цивилизации.
Буддизм отвергает всякое размышление о Боге и о космических проблемах. Для него важно только собственное «я», только устройство действительной жизни. Душа также не признается. Индийский психолог эпохи буддизма поступает так же, как западный психолог нашего времени — а с ним вместе и социалист, признающий внутреннего человека не чем иным, как клубком ощущений и нарастанием химико-электрической энергии. Учитель Нагасена доказывает царю Милинде, что части колесницы, на которой он едет, не есть собственно колесница, что «колесница» — только слово, и что так же обстоит дело и с душой. Душевные феномены определяются как «skandha», «скопление», и признаются преходящими. Это совершенно соответствует представлениям
* Только по истечении нескольких столетий путем возвращения к давно застывшей брахманской теологии, буддийское жизнепонимание, не признающее ни Бога, ни метафизику, превратилось в суррогат религии.
469
психологии ассоциаций. В учении Будды много материализма. (Само собой разумеется, что каждая культура обладает своим собственным, обусловленным во всех своих подробностях всем ее мирочувствованием родом материализма.) Подобно тому как стоик усваивает понятие Гераклита о Логосе, материалистически его измельчая, или как социализм в своих дарвинистических основоположениях механистически превращает (при посредстве Гегеля) глубокое гетевское понятие развития в нечто поверхностное, точно так же и буддизм по ступает с брахманским представлением Кармы, этим совершенно для нашего мышления недоступных принципом бытия, нередко придавая ему чисто материалистическое значение мировой материи. Еще другой элемент заметен в них, хотя никто еще не обратил на это внимание, а именно: то, что Сократ и немецкие романтики обозначали словом «ирония», тот тонкий редкий цветок диалектики, которая утомилась от самой себя и, изумленно и горько улыбаясь, смотри на дело рук своих — разрушенную картину мира.
Перед нами три формы нигилизма. Вчерашние идеалы,
великие религиозные, художественные, государственные формы изжиты и только этот последний акт культуры — ее самоотрицание — еще раз служит выражением прасимвола, всего ее существования. Фаустовский нигилист, Ибсен и Ницше, Маркс и Вагнер, разрушает свои идеалы, аполлоновский Эпикур, а также Антисфен и Зенон, смотрит, как они рассыпаются перед его глазами, индийский нигилист уходит от них в самого себя. Стоицизм имеет в виду способ держать себя отдельного человека, его статуеобразное, сосредоточенное в одном настоящем существование, без всякого отношения к будущему или прошедшему. Социализм есть динамическое трактование той же темы, та же пессимистическая тенденция не к величию, а к практическим потребностям жизни, но отмеченная мощным стремлением в даль к совокупности будущего, и распространяющаяся на все человечество, которое должно подчиниться единому принципу; буддизм, который только религиозно-психологический дилетант может сравнивать с христианством *, почти не поддается выражению, словами западных языков. Допустимо говорить о стоической нирване, ссылаясь при этом на образ Диогена, допустимо также
* В этом случае, во-первых, надо указать, идет ли речь о христианстве эпохи отцов церкви или о христианстве крестовых походов, потому что это совершенно две разные религии под одним и тем же догматически-культовым одеянием. Тем же отсутствием историко-психологического чутья отмечено излюбленное сравнение теперешнего социализма с первоначальным христианством.
470
понятие социалистической нирваны, поскольку имеется в виду отказ от борьбы за существование, который европейская усталость маскирует лозунгами: всеобщий мир, гуманность и братство всех людей. Но все это чрезвычайно далеко от жуткого и глубокого понятия буддийской нирваны, которое неосуществимо в пределах нашего способа мышления. Как будто бы души старых культур в своих последних истончениях и уже при смерти ревниво оберегают свою собственность, свою совокупность форм и свой родившийся вместе с ними прасимвол. В буддизме нет ничего такого, что могло бы быть «христианским», и нет ничего в стоицизме общего с тем, что встречается в исламе эпохи около 1000 г. после Р.Х., нет ни-
чего, что роднило бы Конфуция с социализмом. Положение:
si duo faciunt idem, nоn est idem, которое должно бы стоять в
заголовке каждого исторического исследования, имеющего дело с живым, никогда не повторяющимся становлением, а не с логическим, причинным, выражающимся числами ставшим, — особенно применимо к этим завершающим культурное развитие проявлениям. Во всех цивилизациях душевное бытие сменяется умственным, но эта умственность в каждом отдельном случае обладает другой структурой и подчинена языку форм другой символики. Как раз при такой единственности бытия, которое, действуя в глубинах, в бессознательном, творит эти поздние образования исторической поверхности, особенно важно сродство их по исторической ступени. То, что они выражают, — различно, но то, что они выражают это именно известным способом, отмечает их как «одновременные» феномены. Отказ Будды от полной, мужественной жизни кажется стоическим, и буддийским — аналогичный отказ стоический. Я уже упоминал о связи катарсиса аттической драмы с идеей нирваны. Чувствуется, что современный социализм, несмотря на то, что он целое столетие употребил на внутреннюю этическую разработку, не достиг еще той ясной, неподвижной, покорной формулировки, к которой ему окончательно предстоит прийти. Может быть, ближайшие десятилетия вслед за Великой войной дадут ему зрелую формулу, аналогичную той какую Хрисипп нашел для Стои. Но уже в наши дни стоической представляется — в высших сферах — его тенденция к самодисциплине и самоотречению из-за сознания большого предназначения, а также весь его римско-прусский, в высшей степени непопулярный элемент, и буддийским представляется его пренебрежение к минутному удовольствию ("carpe diem"); несомненные черты эпикурейства присущи его популярному идеалу, сообщающему ему притягательную силу в глазах низших слоев, тому культу
471
????? который, однако, имеет в виду всю массу, а не отдельного человека.
Всем трем свойственно создание жизни из сознания, а не
из бессознательного. Далеко позади лежит искренность жизни, составлявшая одно с не знавшим свободы выбора выражением известного мирочувствования. Здесь уже нет потребности и возможности выражения, потому что душа истощилась и все заложенные в ней возможности сделались действительностью. Но жизненный импульс продолжает существовать и распространяет свою власть над одухотворенным сознанием, и таким образом слагаются формы совершенно другого рода человеческого бытия: жизнь, полная причинности, а не направляемая судьбой, определяемая принципами целесообразности, а не образуемая внутренней неизбежностью, познанная, а не ощущаемая. Нет большей противоположности, чем противоположность между цивилизованным и культурным человеком. Даже первобытный человек не настолько чужд внутренне человеку дорийскому и готическому.
У каждой души есть религия. Это только другое слово для ее бытия. Все живые формы, в которых душа проявляется, все искусства, догматы, культы, метафизические, математические миры форм, всякий орнамент, всякая колонна, всякий стих, всякая идея в глубине религиозны и должны быть таковыми. Отныне это становится невозможным. Сущность всякой культуры — религия, следовательно сущность всякой цивилизации — иррелигиозность. Эти два слова также выражают одно и то же явление. Кто не чувствует этого в творчестве Мане по сравнению с Веласкесом, Вагнера — с Глюком, Лисиппа — с Фидием, Феокрита — с Пивдаром, тот не знает лучшего в искусстве. Религиозна также архитектура рококо даже в ее самых светских созданиях. Иррелигиозны римские постройки, в том числе и храмы богов. Пантеон, прамечеть, чье внутреннее пространство исполнено настойчивым магическим чувством Бога, есть единственный пример религиозного зодчества, случайно возникший в древнем Риме. Мировые города в противоположность старым городам культуры, Александрия в противоположность Афинам, Берлин — Нюрнбергу, иррелигиозны (не надо смешивать с понятием анти-религиозности) во всех своих подробностях включительно до картины улиц, до языка и сухих интеллигентных черт лиц *. И соответственно этому иррелигиозны и бездушны также этические
* Надо обратить внимание на поразительное сходство многих римских голов с нынешними практическими деятелями американского стиля и, хотя не столь очевидное, с многими египетскими портретными бюстами Нового Царства.
472
миронастроения, которые вполне связаны с миром форм феномена мировых городов. Социализм есть фаустовское жизнечувствование, ставшее иррелигиозным; об этом же свидетельствует так называемое ("истинное") христианство, о котором социалист так охотно говорит и под которым он подразумевает нечто вроде "освобожденной от догмата морали". Иррелигиозны стоицизм и буддизм в сравнении с религией Гомера и «Вед», и для дела совершенно не важно, признает ли и практикует ли римский стоик императорский культ, оспаривает ли позднейший буддист с полным убеждением свой атеизм, именует ли себя социалист свободно-религиозным, или "продолжает и дальше верить в Бога".
Это угасание живой внутренней религиозности, определяющее собой и наполняющее даже самую незначительную черту бытия, равносильно тому, что в исторической картине мира выражается превращением культуры в цивилизацию, что я раньше назвал "периодом, увядания, переломом (климактериумом) культуры", оно есть момент, когда душевная плодотворность известного вида людей окончательно истощена и конструкция заступает место творчества. Если понимать слово «неплодотворность» во всей полноте его первоначального смысла, то оно обозначает всю конечную судьбу мозговых людей больших городов, и совершенно исключительным фактом исторической символики является то обстоятельство, что переход этот выражается не только в угасании большого искусства, великих систем мышления, большого стиля, но также и совершенно материально в бездетстве и расовой смерти цивилизованных, отделенных от земли слоев населения, феномене, который был достаточно известен в римскую императорскую эпоху и возбуждал не мало опасений, но отвратить который неизбежным образом не было возможности. Выяснить этот факт и его последствия для поздних поколений было задачей и смыслом всех «одновременных» философий, начиная с Будды, Зенона и Шопенгауэра. Из этого следует дальше: так как каждая цивилизация имеет свою собственную этическую формулировку своего существования, то она может иметь только ее одну. Это рассудочная, целесообразная, родившаяся из нужды, а не из обилия формулировка того, что до сего времени было действенно в бессознательном. Возведение бессознательного — подчиненного судьбе, трагического — в свет духовного сознания, где оно застывает в логический и причинный механизм: это внутри каждой философии (история которой есть всякий раз биография организма, заключающая его рождение, юность, старость и смерть) равносильно окончанию метафизического периода и началу
473
этического периода, свойственного эпохе мировых городов. Подобно тому как метафизика брахманская, ионическая и эпохи барокко обнаруживают одно и то же мирочувствование в разного рода идеалистических и реалистических концепциях, причем отдельные мыслители отнюдь не стремились и не могли выразить что-либо в глубине существенно различное, равным образом и все мышление известной цивилизации, одеваясь в разные уборы, сосредоточивается на одном и том же идеале сознательной жизни. Надо различать стоицизм как учение и как общий дух времени. В последнем смысле к нему принадлежали Эпикур, академики, скептики и циники. У них — общий идеал просвещенного, занятого только самим собой мудреца. Только различие личных вкусов и темперамента в сфере античного человечества сообщают ему ту или иную формулировку. Так же дело обстоит и на Западе. Шопенгауэр и Ницше, мораль сострадания и господская мораль, отрицание и утверждение воли к жизни в глубине это — то же самое, различающееся только в стиле мышления. Тенденция к
анархизму, наблюдаемая, например, у Штирнера и Ибсена,
есть только один из оттенков всеобщего социализма. От различия личного характера зависит, принимают ли за точку отправления «я» или бесконечность, субъективно или объективно, т. е. идеалистически или реалистически приводят в научный порядок фаустовское мирочувствование, мировое притязание фаустовского «я», уверенного в своем единстве с бесконечностью. Первое ведет к анархическому (индивидуалистскому) основному отношению к вопросам внешней жизни, второе — к социалистическому (коллективистскому). Сами свойства жизни от этого не изменяются.
18
Таким образом, с началом цивилизации нравственность
превращается из сердечного образа в головной принцип, из
непосредственно наличествующего феномена — в средство и
объект, которым оперируют. Она уже не вскрывается в каждой черте жизни, а обосновывается и приводится в исполнение.
Не может быть никаких сомнений относительно жизненного субстрата всех этих новых интеллектуальных образований, именно относительно того "нового человека", на которого с надеждой взирают все упадочные эпохи. Это бесформенно переливающаяся в больших городах чернь вместо народа, лишенная корней городская масса,???????? как говорили в Афинах, вместо сросшегося с природой даже еще на городских
474
улицах сохраняющего крестьянскую складку человечества культурной страны. Это посетитель агоры Александрии и Рима и его «современник», нынешний читатель газет; это "образованный человек", искусственный продукт нивелирующего городского образования, пользующегося как прежде, так и теперь школой и общественностью; это античный и западный завсегдатай театра, увеселительных мест, спорта и злободневной литературы. Эта поздно появляющаяся масса, а отнюдь не «человечество» есть объект стоической и социалистической пропаганды, и равнозначащие явления важно наблюдать в египетском Новом Царстве, в буддийской Индии и Китае Конфуция.
Этому соответствует характерная форма общественной деятельности — диатриба. Ранее принимавшаяся за позднеантичное явление, она есть одна из форм проявления деятельности всякой цивилизации. Насквозь диалектическая, практическая, плебейская, она заменяет внушительный, имеющий широкое влияние образ великих людей безудержной агитацией людей маленьких, но умных, заменяет идеи — целью, символы — программой. Экспансивность всякой цивилизации, империалистическая замена времени пространством, характерна также для нее: качество заменяется количеством, углубление — распространением. Нельзя смешивать эту торопливую деятельность с фаустовской волей к власти. Она только есть признак того, что творческая внутренняя жизнь пришла к концу и для духовного существования сохранилась возможность осуществляться только внешним образом, в пространстве, материально. Диатриба — необходимая составная часть "религии иррелигиозности"; здесь она играет роль "душевного спасения". Она проявляется в образе индийской проповеди, античной риторики, западного журнализма. Она обращается к большинству, а не к лучшим. Она оценивает свои средства числом успехов. Она заменяет мышление старого времени интеллектуальной мужской проституцией в речах и писаниях, господствуя во всех залах и на всех площадях мировых городов. Риторична — вся философия эллинизма, журналистичны — роман Золя и драма Ибсена. Нельзя смешивать этой духовной проституции с первым выступлением христианства. Христианскую миссию в ее коренной сущности почти всегда ложно истолковывали. Но первоначальное христианство, магическая религия основателя, душа которого была совсем не способна на эту грубую активность без такта и без глубины, попало в шумную городскую демагогическую гласность Римской империи только благодаря проповедям Павла и его эллинистической практике, — как известно
475
наперекор самому упорному сопротивлению первоначальной общины. Хотя у Павла его эллинское образование и было весьма поверхностным (он был и остаются иудеем, а не стоиком), но все же внешне оно сделало его членом античной цивилизации. Павел изменил только направление, а не форму своей деятельности: таково значение события в Дамаске. Слова: "Идите во все концы мира и научите все народы", в чьи бы уста они ни были вложены, представляют собой формулу позднеантичного стоического, цивилизованного склада, которая в противоположность раннему христианству, с его далекой примитивной родиной, знаменует отнюдь не рождение культуры, а умирающую среди бесформенных человеческих масс цивилизацию. Эта же формула проникает, в качестве практического правила, во все тогдашние религии, в культ Исиды и Митры, неоплатонизм и манихейство, как только они выступают из своей восточной родины на античную почву. Не христианство покорило античный мир посредством диатрибы, а античность этим способом усвоила себе его. "Все народы" — эти слова отнюдь не имеют в виду крестьянское население страны, которое не принимается в расчет ни в одной цивилизации. Христос призвал к себе рыбаков и крестьян, Павел держался агоры больших городов и, следовательно, форм пропаганды больших городов. Слово «язычник» (paganus) показывает доныне, на кого она имела меньше всего влияния. Как различны Павел и Бонифаций! Глубоко германский тип Бонифация в его фаустовской страстности, среди лесов и уединенных долин, обозначает нечто строго противоположное, точно так же как и благодушные цистерцианцы с их сельским хозяйством, и рыцари германского Ордена Крестоносцев на славянском востоке. Здесь — снова молодость, расцвет, тоскливое стремление на фоне крестьянской страны. Только в XIX столетии вновь появляется на этой состарившейся между тем почве диатриба, со всем, что ей присуще, — с большим городом, как базой, и массой в качестве публики. Подлинное крестьянство так же мало входит в круг рассмотрения социализма, как и в круг рассмотрения буддизма и Стои. Только здесь, в городах европейского Запада, Павел снова находит свое подобие, касается ли дело сектантского христианства, или антицерковных, социалистических или биологических интересов, свободомыслия или эфемерных религиозных образований.
Зенон и Будда достигают почета. Царь Асока и Марк Аврелий, в лице которых после многих столетий подготовки вступило на престол последнее миронастроение, принадлежат к запоздавшим людям внутренней культуры. Но в обоих
476
случаях мы имеем перед собой ту же картину распространения, действия вширь, а именно буддийскую и стоическую пропаганду с толпами плоских, грязных, назойливых салонных философов и странствующих проповедников, с массой мелких злободневных памфлетов и народных книжек, с дурными манерами, трафаретными мыслями и журнальными тирадами. Лукианова знаменитая сатира от слова до слова применима к Индии и современности.
Вся античная философия после Платона и Аристотеля есть
риторика. Весь социализм в широком смысле, от писаний
Шопенгауэра до эскизов Шоу, не исключая и Ницше, по
форме и намерениям — журнализм. Таковы же вся социальная драматика, вызванная к жизни нравственной страстью Шиллера ("сцена как моральное учреждение" вплоть до Ибсена и Стриндберга), популярное естествознание с его социально-этическими, перенесенными на мир животных скрытыми умыслами, и быстро растворяющиеся и гуманитарном настроении остатки протестантского христианства. Поэт, священник, ученый становятся журналистами. Как глубоко обоснована эта форма всякой цивилизованной этики, доказывает пример Ницше, в руках которого Заратустра превратился в странствующего проповедника.
Для этого решительного поворота к внешней жизни, которая теперь только одна и существует, к биологическому
факту, которому судьба рисуется только в форме объективных фактов и причинных отношений, нет ничего показательнее, чем этический пафос, с которым прибегают к философии пищеварения, питания и гигиены. Вопросы алкоголизма и вегетарианства дебатируются с религиозной серьезностью; очевидно, в этом самая важная сторона проблемы, до которой может возвыситься "новый человек". Такова лягушачья перспектива этих поколений. Религии, возникшие на пороге великих культур, религия гомеровская, ведийская, христианство Иисуса, фаустовское христианство рыцарских германцев сочли бы ниже своего достоинства снисходить до вопросов такого рода. Теперь к этим вопросам приходится восходить. Буддизм без таковых немыслим. В кругах софистов, Антисфена, стоиков и скептиков эти вопросы приобретают большое значение. Уже Аристотель писал о вопросе алкоголизма; целый ряд философов рассуждал о вегетарианстве, и вся разница между аполлоновским и фаустовским фарсом лишь в том, что циник сосредоточивает свои теоретические интересы на собственном пищеварении, а Шоу — на пищеварении "всех людей". Один отказывается, другой запрещает. Всем известно
477
с какой любовью Ницше еще в "Ессе homo" дилетантствует по поводу вопросов такого рода.
19
Обратимся еще раз к социализму, как к фаустовскому
примеру цивилизированной, интеллектуальной, логизированной, отвергающей судьбу и утверждающей причинность этики. То, что говорят о нем друзья и враги, что он, согласно одному мнению, есть образ будущего, или, согласно другому, признак падения, одинаково верно. Мы все бессознательные социалисты. Мы носим его в себе Как жизнечувствование, хотим ли мы этого или не хотим. И даже сопротивление ему носит его форму.
Все античные люди позднейшего времени были бессознательными стоиками. Весь римский народ, как тело, как индивидуальность, обладает стоической душой; когда жил Зенон, тогда "populus romanus", этот народ солдат и чиновников, с его миром богов, в котором существуют только сухие практические обязанности по отношению к богам и нет рассказов о богах и их приключениях, только что начинал образовываться. Настоящий римлянин, именно тот, который всего решительнее отвергал бы это, был стоиком в строгом смысле гораздо более, чем мог бы быть таковым грек: он еще жил в известного рода первобытном варварстве в ту эпоху, когда античная жизнь опять приблизилась к этому варварству; у него отсутствовал внутренний остаток культуры, затемняющий ясность цивилизованного типа. Латинский язык, сплошь практический и прозаический, остался самым мощным созданием стоицизма *.
Вспомним нашу основную мысль, а именно, что история и
природа — две противоположности, что мы владеем в качестве выражения и осуществления нашей духовности двумя мирами как возможными, из которых один мир природы, сложившийся из ставшего и познанного, насыщенный законами, цифрами, границами, логикой, сплошь система, механизм, причина и действие; другой — история, непосредственное выражение становления и жизни, созерцаемый, но не познаваемый, направляемый иной логикой и неизбежностью, которую нельзя выразить словами, а именно — логикой судьбы. Оба мира противостоят друг другу, как жизнь и смерть, направление и протяжение, вечное будущее и вечное прошлое.
* Латынь III столетия была еще подвижным, богатым красками крестьянским языком.
478
В основе цивилизации лежит чувство природы, уже ставшего, законченного, познанного, мертвого мира. Шаг от культуры к цивилизации можно определить как метаморфозу истории в естественно-исторические формы. Это и есть тайный смысл "возврата к природе", именно к застывшей, рассудочно постигаемой, законосообразной природе, поворота от судьбы к причинности. Фаустовский человек цивилизованной стадии, мир которого является бесконечным сцеплением причинности и для которого вся сущность этого мира исчерпывается причиной и действием, средством и целью, есть социалист. Это — форма его духовного существования.
Социализм есть возможный максимум жизнечувствования, находящегося под знаком цели. Потому что живое направление бытия, ощущаемое в словах «время» и «судьба», став неподвижным и будучи сознанным и познанным, превращается в механизм средства и цели. Направление есть жизнь, цель — смерть. Фаустовским является устремление вперед, социалистическим — его механический остаток — «прогресс». Отношение между ними — отношение тела и скелета. В этом вместе с тем различие социализма от буддизма и стоицизма, которые, будучи настроены столь же механически, в согласии со своими идеалами нирваны и атараксии не знают динамической страсти третьего измерения, воли к бесконечному и пафоса протяженности.
Социализм — вопреки внешним иллюзиям — отнюдь не есть система милосердия, гуманности, мира и заботы, а система воли к власти. Все остальное — самообман. Цель его совершенно империалистическая: благоденствие в экспансивном смысле, но не больных людей, а жизнедеятельных, которым стремятся дать свободу действия, вопреки сопротивлению собственности, рождения и традиции. Мораль чувства, мораль, построенная на пользе, никогда не была у нас последним инстинктом, хотя бы сами носители этого инстинкта думали иначе. Во главе моральной современности необходимо поставить Канта, в данном случае ученика Руссо, и его этику, отвергающую мотивы сострадания и резко отчеканивающую предписание: "поступай так, чтобы…". Всякая этика этого стиля является выражением воли к бесконечному, а эта воля требует преодоления момента, преодоления наличия, преодоления переднего плана жизни. Сократовскую формулу: "Знание есть добродетель" уже Бэкон заменяет положением: "Знание есть власть". Стоик принимает мир как он есть. Социалист стремится организовать его со стороны формы и содержания, переделать, наполнить своим духом. Стоик приспособляется. Социалист повелевает. Весь мир должен воспринять формы
479
его сознания — так можно перевести идеи "Критики чистого
разума" на язык этики. Вот последний смысл категорического
императива, который социализм прилагает к политике социальной и хозяйственной жизни: поступай так, как будто принципы твоей деятельности должны стать, при посредстве твоей воли, всеобщими законами природы. И эта тираническая тенденция не чужда даже самым неглубоким явлениям современности.
Во-вторых, социализм есть душевная динамика. Должен
быть создан образ не для пребывания и жеста, а для деятельности. Жизнь важна постольку, поскольку она есть деятельность. И вот таким образом, чрез механизирование органического принципа деятельности, возникает идея работы как цивилизованной формы фаустовской деятельности. Мораль эта, это стремление придать жизни возможно более активную форму, сильнее разума, моральные программы которого, как бы ни были они священны, как бы пламенно в них ни верили и страстно ни защищали, только постольку действенны, поскольку совпадают с направлением вышеуказанного стремления или бывают им истолкованы в своем смысле. Во всем остальном они остаются словами. Надо отличать во всей современности популярную (антично понимаемую, статическую) сторону, приятное ничегонеделание, заботы о здоровье, счастье, беззаботность, всеобщий мир, короче сказать, все мнимохристианское, — от высшего этоса, придающего значение только действию, от непонятного и нежелательного для масс — как и все фаустовское, — от высокой идеализации цели, а следовательно и работы. Если сопоставить с римским "panern et circenses", последним эпикурейско-стоическим жизненным символом, соответствующий северный символ, то мы должны назвать право на труд, которое уже лежит в основе насквозь проникнутого прусским духом и ставшего теперь общеевропейским государственного социализма Фихте, а также последние самые ужасные стадии этого развития, которое найдет свое завершение в обязательном труде.
И, наконец, его наполеоновская сторона, то, что "aere perennius", воля к длительности, к будущему. Аисторический, аполлоновский человек оглядывался на золотой век; это освобождало его от мысли о грядущем. Социалист — умирающий Фауст — весь предан исторической заботливости, будущему, воспринимаемому им как задача и цель, по сравнению с которыми счастье минуты достойно презрения. Античный дух с его оракулами и гаданием по птицам хочет только знать будущее, а западный хочет его творить. Третье царство — вот германский идеал, вечное завтра, с которым
480
связали свою жизнь все великие люди, начиная с Данте и до
Ницше и Ибсена — "стрелы стремления к тому берегу", как
говорится в «Заратустре». Жизнь Александра была чудесным
опьянением, сновидением, в котором еще раз воскресали гомеровские времена; жизнь Наполеона была гигантской работой, не для себя, не для Франции, а для будущего вообще.
В этом месте я возвращаюсь к ранее сказанному и напомню еще раз, как различно представляли себе большие культуры сущность мировой истории: античный человек видел только себя и свою судьбу в виде покоящейся близи и не задавался вопросами, откуда и куда. Универсальная история для него понятие невозможное. Таково статическое понимание истории. Для магического человека история — огромная мировая драма, протекающая между творением и гибелью, борьба между душой и духом, добром и злом, Богом и диаволом, известное, строго ограниченное действие, на кульминационном пункте которого стоит единичная катастрофа: явление Спасителя. Фаустовский человек видит в истории напряженное развитие к определенной цели. Ряд веков: Древний мир — Средние века — Новое время, есть идея динамическая. Фаустовский человек не может представить себе историю иначе, и если это и не мировая история как таковая и в общем смысле, а образ мировой истории фаустовского стиля, получающий существование и истинность вместе с западноевропейской культурой и вместе с ней же прекращающийся, то социализм есть логическое и практическое увенчание этого представления. В нем картина получает свое, подготовлявшееся еще с эпохи готики, завершение.
И здесь социализм — в противоположность буддизму и
стоицизму — становится трагическим. Очень показательно,
что Ницше необыкновенно ясен, как только вопрос касается
разрушения и переоценки, и, наоборот, он теряется в туманных общих местах, как только речь касается вопроса "для чего?", вопроса цели. Его критика декаданса глубока, его учение о сверхчеловеке — только излюбленный конек. И то же самое применимо к Ибсену — к «Бравду» и «Росмерсхольму», "Юлиану Отступнику" и "Строителю Сольнесу", к Хебелю, Вагнеру и прочим. И в этом глубокая неизбежность, так как, начиная с Руссо, фаустовскому человеку не на что больше надеяться. Здесь что-то окончилось. Северная душа истощила все свои внутренние возможности; остались лишь динамическая буря и порыв, выражающийся во всемирно- исторических видениях будущего, охватывающих тысячелетия, остались стремления, творческая страсть, умственная форма существования, лишенная содержания. Эта душа была
481
сплошь воля, сила, и ничего другого; она нуждалась в цели
для своей колумбовской тоски; ей нужно было хотя бы мнимое содержание для ее деятельности, и тонкий наблюдатель найдет, таким образом, черты Хьялмара Экдаля во всей современности, даже в ее наивысших проявлениях. Ибсен назвал это ложью жизни. Крупица этой лжи чувствуется во всей духовной жизни западноевропейской цивилизации, поскольку она обращена к религиозному, художественному, философскому будущему, к нематериальной цели, к третьему царству, в то время как в сокровенной глубине не замолкает глухое чувство, что вся эта деятельность лишь видимость, отчаянный самообман исторической души. Из этого трагического положения — гамлетовского мотива наизнанку — вышла насильственная концепция Ницше о вечном возврате, в который он по чистой совести никогда не верил, но за который все-таки крепко держался, чтобы спасти свою роль провозвестника. На этой жизненной лжи покоится Байрейт, который хотел чем-то быть в противоположность Пергаму, который был чем-то. И призрак этой лжи присущ всему политическому, экономическому, этическому социализму, который насильственно замалчивает уничтожающую серьезность своих результатов, чтобы спасти иллюзии последнего благополучия.
20
Остается сказать еще одно слово об истории философии, морфология которой представляет собой проблему, которая
даже не была открыта, не говоря уже о ее разрешении.
Одной общей философии не существует; у каждой культуры своя собственная философия; она есть часть ее общей символики выражения, уголок осуществленной душевности. Как феномен она соответствует мирам форм математики и больших искусств. Ее концепции стоят рядом с решающими созданиями искусства: "Божественной Комедией", «Парсифалем», трагедиями Эсхила. Ее системы обладают стилем. Несмотря на внешнюю связь с научным познанием, они — свободные порождения творческих умов. Но каждая культура имеет также свою философию подъема и падения, известный метафизический период, когда жизнь еще несет в себе хаос и творит из своей полноты образы мира, и период этический,
когда истощенная жизнь принуждена думать о самой себе и
употреблять остатки творчества на вопросы дня. Первая принадлежит к высшим деяниям культуры: брахманская, ионическая философия, философия барокко. Вторая есть порождение цивилизации и ограничивает свое применение районами
482
больших городов и формой существования-интеллектуальных людей. В одной — откровение жизни, другая берет жизнь -
с внешней стороны — как объект. В первой мы видим тесный ряд великих образов, от Анаксимандра до Платона и от Де-
карта до Канта. В них аполлоновская и фаустовская духовность проницает вселенную и старается овладеть ее тайнами. Несмотря на пользование логикой и всеми ее тончайшими средствами, в основании всех этих созданий глубочайшей непосредственности лежит интуиция, которой все подчиняется. Еще Кантова система в своих глубочайших чертах была провидена и только потом фиксирована и приведена в порядок при помощи логических и систематических принципов.
Доказательством этому служит отношение к математике,
смысл которой, как непосредственной интуиции ставшего -
через концепцию идеи числа, тип которого всегда существен
для одной только культуры, — выяснен мною здесь впервые.
Кто не вник в мир форм чисел, кто как символы не переживает их внутри себя, тот не метафизик. Действительно, великие философы эпохи барокко — Декарт, Паскаль, Гоббс, Лейбниц — создали анализ, и такая же роль принадлежит досократикам и Платону. Лейбниц рядом с Ньютоном и Гауссом, Платон и Пифагор рядом с Архимедом — это вершины математического развития. Но уже Кант лишен значения как математик. Он не проник в тонкости тогдашнего счисления бесконечно малых величин, равно как и не понял аксиоматику Лейбница. В этом он похож на своего «современника» Аристотеля, который был также дилетантом "in mathematicis", и с тех пор ни один философ не числится среди математиков. Кант очень неудачно подбирает геометрические доказательства для своей теории познания, и "Критика чистого разума" показывает, что для него действительно живой была только элементарная математика, каковое обстоятельство сильно послужило во вред его теории времени и пространства, для которой была бы желательна поверка при помощи сложнейших вопросов счисления бесконечно малых. Наконец Фихте, Гегель, Шеллинг совсем не были математиками, равно как Зенон и Эпикур. Слабость Шопенгауэра в этом отношении близка к ограниченности, не говоря уже о диковинных опытах Ницше. Но и это также "возврат к природе". Вместе с миром числовых форм было утрачено большое предание. С этих пор отсутствует не только тектоника систем, но даже и то, что можно назвать большим стилем мышления. Шопенгауэр называл сам себя случайным мыслителем. Вспомним о взаимоотношениях математики с пластикой и музыкой. Кант и Платон стоят у порога. Начинается
483
"философия без математики". Этика намеревается перерасти свою роль как части абстрактной теории. С этих пор этика
делается самой философией, которая включает другие области; это значит: не макрокосм, а практическая жизнь становится центром исследования. Горизонт сузился. Жажда чистого мышления слабеет. Метафизика — вчерашняя госпожа — сегодня становится служанкой. Ее роль сводится к постройке фундамента, на котором зиждется практическое мышление. Сам фундамент становится все более излишним. Метафизическим, непрактичным, "камнем вместо хлеба" перестают заниматься и высмеивают. У Шопенгауэра три первые книги существуют ради четвертой. Кант только думал, что у него дело обстоит так же. Фактически для него центр творения еще чистый, а не практический разум. Буквально также разделяется античная философия до и после Аристотеля; там широкое восприятие космоса, слегка обогащенное формальной этикой, здесь — сама этика, как программа, как потребность на базисе поверхностной, мимоходом конципированной метафизики. Чувствуется, что отсутствие логической совестливости, с каким, например, Ницше быстро набрасывает подобные теории, совершенно не в силах понизить ценность самой философии.
Как известно, Шопенгауэр ("Парерга и паралипомена",
§ 656) пришел не от своей метафизики к пессимизму, а обратно, от пессимизма, который охватил его в 17-летнем возрасте, к конструкции своей системы. Шоу, очень важный свидетель, обращает в "Мыслях Ибсена", внимание на то, что вполне возможно заимствовать — как он выражается — у Шопенгауэра его философию, одновременно отвергая его метафизику. Таким образом инстинктивно выделяется та сторона, благодаря которой он был первым мыслителем нового времени, и та, которая по устаревшей традиции продолжала считаться необходимой частью философии. Никто не подумал бы произвести это разделение у Канта. Оно бы и не удалось. Относительно Ницше легко установить, что его "философия"
была внутренним очень ранним переживанием, тогда как то,
что ему требовалось из метафизики, он быстро и не вполне удовлетворительно пополнил с помощью нескольких книг, и даже не сумел точно изложить свое этическое учение. Совершенно такое же смешение напластованных мыслей живых и современных и мыслей метафизических, требуемых привычкой, можно найти у Эпикура и у стоиков. Это явление не оставляет никакого сомнения относительно сущности цивилизованной философии.
484
Метафизика истощила свои возможности. Мировой город окончательно покорил деревню, и его дух образует теперь
собственную, неизбежно направленную на внешнее, механическую, бездушную теорию. Не без основания вводится теперь в словоупотребление «мозг» вместо «душа». И так как в западноевропейском мозгу воля к власти, тираническое направление к будущему и организации целого стремится к практическому выражению, то этика, теряя из виду метафизическое прошлое, принимает политико-экономический характер. Ведущая свое начало от Гегеля и Шопенгауэра, философия современности, поскольку она отражает дух времени — чего нельзя сказать, например, про Лотце и Гербарта, — есть критика общества.
То внимание, которое стоик уделяет собственному телу,
???? западный человек посвящает общественному телу. Не
случайно, что социализм (Маркс, Энгельс), анархизм (Штирнер) и проблематика социальной драмы (Хеббель) вышли из школы Гегеля. Социализм есть превращенная в этическое, именно императивное, политическая экономия. Вплоть до Канта, пока существовала метафизика большого стиля, политическая экономия оставалась наукой. Как только «философия» совпала с практической этикой, эта последняя стала вместо математики нормативным принципом мирового мышления.
Философ не свободен выбирать свои темы, и темы философии отнюдь не одни и те же повсюду. Вечных вопросов нет, есть только вопросы, почувствованные и выдвинутые из бытия исторически индивидуального человечества, из бытия какой-нибудь отдельной культуры. "Все преходящее есть только подобие", — то же можно сказать про всякую настоящую философию, как духовное выражение этого бытия, как осуществление душевных возможностей в мире форм понятий, мыслей, интуиций, соединенных в живом явлении ее создателя. И каждая такая философия, с первого до последнего слова, от абстрактнейшей темы до самых личных характерных черт — как нечто ставшее, как нечто проецированное из души в мир, из царства свободы — в царство неизбежности, из непосредственно живущего — в область пространственно-логического — есть чистый символ исторически ограниченного вида человечества и, следовательно, есть нечто преходящее, обладающее определенным темпом и определенной жизненной длительностью. Поэтому в выборе темы лежит строгая неизбежность. У каждой эпохи имеется своя тема, обладающая значением только для нее, и ни для какой другой. Не ошибаться в выборе темы — вот признак прирожденного
485
философа. То, что остается от философии после прекращения продуктивности, лишено значения; это- профессиональная на-
ука, скучное нагромождение систематических и предметных тонкостей.
Вот почему философия XIX в. в. смысле продуктивности есть только этика, только критика общественного уклада, и
ничего больше. Поэтому, кроме практиков, самыми значительными представителями ее — и это соответствует фаустовской активности — являются драматурги, рядом с которыми совершенно сходят на нет все присяжные философы с их логикой, психологией и систематикой. Только благодаря тому обстоятельству, что эти мелкие люди, только ученые, постоянно писали" также и историю философии — и какую историю! — перечень лиц и «выводов», — случилось так, что теперь никто не знает, что такое история философии и чем она могла бы быть.
Поэтому глубокое органическое единство мышления этой
эпохи никем не было понято. Ее философскую сущность можно привести в. формулу, спросив себя, в чем и в какой степени Шоу является учеником и завершителем Ницше. Это сопоставление отнюдь не должно быть понято иронически. Мыслителем я называю того, кто является представителем своего времени и сводит в окончательные духовные формы живое содержание эпохи (имеющее очень мало или совсем не имеющее ничего общего с актуальностью). В своем анализе Греции Ницше постольку мыслитель, а не только филолог или непринужденный собеседник, поскольку он под этой маской дает образ своей проблемы декаданса. В своих комедиях Шоу постольку мыслитель, а не просто экономист и журналист, поскольку его проблемы могли бы быть выражены также и в античной формулировке. Надо только уметь отличать существенную их сторону от внешней тенденции. Шоу — единственный значительный мыслитель, который последовательно пошел по следам подлинного Ницше, а именно как продуктивный критик западной морали, тогда как, с другой стороны, он в качестве поэта довел до последних итогов деятельность Ибсена и в своих пьесах отказался от остатка художественного создания образов ради дискуссии, причем, конечно, понятия «мыслитель» и «поэт» применимы к этому последнему и уже несколько отмеченному признаком эпигонства члену ряда все же не без некоторой иронии, даже если предварительно учесть разницу между немецким и английским духом, между последним отзвуком поздней, почти подземной культуры, которая внезапно обнаружилась в Ницше, и законченной в себе, чисто мозговой цивилизацией, между
486
орлиной перспективой, к которой постоянно устремляется
Ницше, и лягушачьей перспективой, за которую с ограниченным удовлетворением держится Шоу.
Ницше был всегда и во всем учеником материалистических десятилетий, поскольку запоздавший романтик не влиял в нем на стиль, тон и приемы его философии. Его неудержимо привлекают к Шопенгауэру — хотя причину этого не сознавал ни он сам и никто из последующих до сего дня — как раз тот элемент учения последнего, в котором Шопенгауэр разрушал метафизику большого стиля и невольно пародировал своего учителя Канта, иначе говоря, подмена всех глубоких понятий барокко массивной осязаемостью и механичностью. Кант говорит в немногих словах, за которым скрывается огромная, труднодоступная интуиция, о мире как явлении; у Шопенгауэра взамен этого мы видим мир как мозговой феномен. В нем осуществляется превращение трагической философии в философское плебейство. Достаточно привести одну цитату. В "Мире как воле и представлении" (II, глава 19) сказано: "Воля, как вещь в себе, составляет внутреннюю, истинную и неразрушимую сущность человека: сама же в себе она бессознательна. Потому что сознание обусловлено интеллектом, а он есть только акциденция нашего существа; интеллект есть функция нашего мозга, который вместе со связанными с ним нервами и спинным мозгом есть плод, продукт, даже постольку паразит остального организма, поскольку он не участвует непосредственно во внутренних процессах
последнего, а служит цели самосохранения только тем, что
регулирует отношения внутренних процессов к внешнему миру". Это прямо-таки основной принцип самого мелкого материализма. Недаром Шопенгауэр, как некогда Руссо, учился у английских сенсуалистов. У них он почерпнул превратное понимание Канта в духе утилитарного модернизма больших городов. Интеллект, как орудие воли к жизни *, как оружие в борьбе за существование, то, что Шоу вылил в грубоватую драматическую форму, а Бергсон в эпигонскую комбинированную из немецких мыслителей систему, — вот тот мировой аспект философии Шопенгауэра, который и сделал его при появлении главного произведения Дарвина (1859 г.) сразу модным философом. В противоположность Шеллингу, Гегелю и Фихте, он был единственным мыслителем, чьи метафизические формулы воспринимались без затруднения духовным
* Мы встречаем у него также крайне современную идею о том, что бессознательные инстинктивные жизненные акты дают совершенные результаты в то время, как интеллект способен только на мелкие неудачные попытки (том II, гл. 20).
487
средним сословием. Ясность его писаний, который он так гордился, грозит каждую минуту оказаться тривиальностью. Таким образом делалось возможным усвоить себе все цивилизованное мировоззрение, не отказываясь от формул, распространяющих вокруг себя атмосферу глубокомыслия и исключительности. Его система есть предвосхищенный дарвинизм, для которого язык Канта и понятия индусов служат только костюмом. В его книге "О воле в природе" (1835) мы уже находим борьбу в природе за самоутверждение, находим человеческий интеллект, как самое действительное оружие этой борьбы, половое влечение, как бессознательный выбор, руководимый биологическим интересом.
Это то учение, которое Дарвин с сенсационным успехом окружным путем, через Гегеля и Мальтуса, внес в полном объеме в картину животного мира. Политико-экономическое происхождение дарвинизма, — которое уяснят себе только в будущем, когда люди перестанут быть дарвинистами по инстинкту, становясь ими даже прежде чем "Происхождение видов" делает их таковыми по убеждению, — блестяще доказывается тем фактом, что система эта, построенная на основании сходства высших животных с человеком, уже не подходит для растительного царства и превращается в нелепость, когда ее хотят применить со всеми ее волевыми тенденциями (искусственный подбор, mimicry) к простейшим органическим
формам. Западный биолог, подобрав в известном порядке несколько фактов и изъяснив их на наглядных примерах таким
образом, чтобы они соответствовали его историко-динамическому основному чувству «развития», называет это — «доказать». «Дарвинизм», т. е. известная сумма очень разнообразных. противоречащих друг другу воззрений, общей чертой которых является только применение принципа причинности к живущему, следовательно, метод, а не результат, был известен во всех подробностях уже в XVIII столетии. Уже в 1754 г. Руссо защищает теорию происхождения от обезьяны. От Дарвина идет только манчестерская система, популярность которой объясняется скрытым политическим содержанием.
Здесь обнаруживается духовное единство столетия. От Шопенгауэра до Шоу, все, сами того не подозревая, давали форму одним и тем же принципам. Ими всеми руководит идея развития, даже теми, кто, подобно Хеббелю, не знали
* В главе "О метафизике половой любви" (II, 44) мысль о половом
подборе как средстве поддерживания вида в полной мере предвосхищена у Дарвина.
488
ничего о Дарвине, притом идея развития не в глубоком гетевском понимании, а в плоском цивилизованном, носящем следы то политико-экономической, то биологической обработки. Внутри самой идеи развития, которая является насквозь фаустовской и в строгой противоположности вневременной аристотельской энтелехии обнаруживает страстное стремление к бесконечному будущему, обнаруживает волю и цель, которая представляет собой a priori форму нашего созерцания природы и не нуждается в том, чтобы ее отрывали и возводили в закон, потому что она имманентна фаустовскому духу — и притом только ему одному, — внутри ее самой также произошел переход от культуры к цивилизации. У Гёте, который в этом отношении принадлежит к барокко, идея эта возвышенна, у Дарвина — плоска, у Гёте — органична, у Дарвина — механистична; у первого она есть переживание и интуиция, у последнего — познание и закон. Там она именуется внутренним завершением, здесь — «прогрессом». Дарвинова борьба за существование, которую он вносит в природу, а не извлекает из нее, есть только плебейская формулировка того исконного чувства, которое в шекспировских трагедиях сталкивает большие действительности друг с другом. То, что там внутренне созерцается, ощущается и осуществляется в образах как судьба, здесь было понято как причинное сцепление и приведено в утилитарную поверхностную систему. И вот эта система, а не то древнее прачувство, лежит в основе речей Заратустры, трагики «Привидений» и проблематики "Кольца Нибелунгов". Вся разница в том, что Шопенгауэр, которому следует Вагнер, как первый открывший, был охвачен ужасом перед собственным познанием — и в этом корень его пессимизма, нашедшего в музыке «Тристана» высшее выражение, — тогда как позднейшие во главе с Ницше вдохновлялись этим познанием, притом нередко несколько насильственно.
В разрыве Ницше с Вагнером, этом последнем событии в
области немецкого духа, обладающем известным величием,
скрывается переход Ницше от одного учителя к другому, его
уход от Шопенгауэра к Дарвину, от метафизического к физиологическому формулированию того же мирочувствования, от отрицания к утверждению аспекта, признаваемого обоими, а именно воли к жизни, которая идентична с борьбой за существование. В работе "Шопенгауэр как воспитатель" слово «развитие» обозначает еще внутреннее созревание; сверхчеловек есть продукт механической «эволюции». Таким образом, «Заратустра» стал этическим, возникнув из бессознательного противоречия «Парсифалю» и художественно
489
испытывал влияние последнего, являясь плодом ревности одного провозвестника к другому.
Но Ницше был также социалистом, сам того не ведая. Не
его боевые лозунги, а его инстинкты были социалистические,
императивные, практические, направленные к физиологическому "спасению человечества", о чем Гете и Кант никогда и не думали. Материализм, социализм и. дарвинизм разделимы только искусственно и внешне. Таким образом оказалось возможным для Шоу ввести только маленькое и даже последовательное изменение в тенденции господской морали и воспитания сверхчеловека, чтобы сохранить неприкосновенными принципы своего социализма в третьем акте "Человека и Сверхчеловека", одного из самых сильных и показательных произведений конца эпохи. Бесцеремонно, ясно, с полным сознанием своей тривиальности, Шоу высказывает здесь именно то, что должно было быть раньше сказано со всей вагнеровской театральностью и романтической расплывчатостью в неосуществленных частях «Заратустры». Надо только уметь проследить соответствующие практические, вызываемые структурой современной общественной жизни предпосылки и следствия хода мыслей Ницше. Он применяет неопределенные обороты, вроде "новые ценности", «сверхчеловек», "дух земли", и остерегается или боится формулировать их более ясно. Шоу это делает. Ницше замечает, что дарвинистическая идея сверхчеловека наводит на понятие "искусственного подбора, разведения (воспитания)", но он ограничивается звонкой фразой. Шоу спрашивает — потому что бесцельно говорить, не имея в виду осуществить на деле, — как это
должно произойти, и приходит к заключению, что человечество должно превратиться в своего рода конный завод. Но это именно и есть вывод «Заратустры», который сам Ницше не имел мужества — пускай мужества безвкусия — высказать. Кто говорит о разведении, весьма материалистическом и утилитарном понятии, которое делает брак сексуальным учреждением в интересах общества и с точки зрения физиологической цели, тот обязан дать ответ, кто, по отношению какого объекта и как должен это делать. Однако романтическое отвращение Ницше к прозаическим в высшей степени социальным следствиям, страх подвергнуть испытанию свои поэтические утопии путем сопоставления с реальными условиями заставили его умолчать о том обстоятельстве, что все его позитивное учение, как происходящее от дарвинизма, предпосылает в качестве средства осуществления социализм, притом социалистическое принудительное государство, что всякому систематическому разведению высшего класса, людей должен
490
предшествовать строго социалистический общественный порядок и что эта "дионисийская идея", коль здесь речь идет об
общественном действии, а не о частной жизни уединенных
мыслителей, демократична, в какую бы сторону ее ни поворачивали. Здесь динамическая этика со своим догматом "ты должен" достигает своего апогея: чтобы возложить на мир форму своей воли, фаустовский человек жертвует собой.
Уже Шопенгауэр говорил о стадном человеке, как о массовом продукте производства природы. Воспитание сверхчеловека вытекает из понятия искусственного подбора. Ницше, когда писал афоризмы, был учеником Дарвина, но уже сам Дарвин видоизменил теорию развития XVIII в. при помощи политико-экономических тенденций, которые заимствовал у своего учителя Мальтуса и перенес в мир высших животных. Дарвинизм есть социально-политическая концепция. Мальтус изучил фабричную промышленность Ланкастера, и применение всей его системы, притом в приложении к человеку, а не к животным, мы уже находим в "Истории английской цивилизации" Бокля (1857).
Итак, "господская мораль" последнего романтика проистекает замечательным, но в высшей степени показательным для духа времени путем из источника всей интеллектуальной современности, из атмосферы английской машинной промышленности. Маккиавелизм, слишком часто прославляемый Ницше как феномен Ренессанса, и сродство которого с дарвиновским понятием «mimicry» не следует упускать из виду, тогда же подвергся разбору в «Капитале» Маркса — другого знаменитого ученика Мальтуса, — и подготовительная ступень к этой основной книге политического (не этического) социализма, начавшей выходить с 1867 г., а именно работа "О
критике политической экономии", появилась одновременно с
главным произведением Дарвина. Такова генеалогия господской морали. "Воля к власти", перенесенная в реальные, политические, экономические условия, нашла свое самое сильное выражение в пьесе "Майор Барбара" ("Солдат армии спасения") Шоу. Конечно, Ницше как личность стоит во главе этого ряда этиков, но здесь партийный политик Шоу как мыслитель становится с ним в один ряд. "Воля к власти" представлена теперь обоими полюсами общественной жизни, рабочим классом и большими финансовыми и интеллектуальными деятелями, гораздо решительнее, чем некогда каким-нибудь Борджиа. Миллиардер Ундершэфт в этой лучшей из комедий Шоу — это и есть сверхчеловек. Конечно, романтик Ницше не узнал бы своего идеала. Он всегда говорил о переоценке, о философии будущего, конечно, западного
491
будущего, а не китайского или африканского, но когда его вечно расплывающиеся в дионисийских далях мысли действительно уплотнились в осязаемые образы, то "Воля к власти" представилась ему в виде кинжала и яда, а не забастовки и энергии капитала. Тем не менее он утверждал, что идея воли к власти открылась ему в первый раз во время войны 1870 г. при виде идущих в бой прусских полков.
|
The script ran 0.022 seconds.