1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51
Настя принесла умывальник и полотенце. Нечего делать, пришлось Патапу Максимычу смывать с рук великое свое прегрешенье.
Аксинья Захаровна, на радости, что выпал на ее долю час воли и власти, хотела было продолжать свои сказанья, но вошел Алексей.
– Здорово, Алексеюшка, – сказал, здороваясь с ним, Патап Максимыч.Что?.. Как у нас?.. Все ли благополучно?
– Все, слава богу, Патап Максимыч, – отвечал приказчик. – Посуду докрасили и по сортам, почитай, всю разобрали. Малости теперь не хватает; нарочно для того в Березовку ездил. Завтра обещались все предоставить. К страстной зашабашим… Вся работа будет сполна.
– С послезавтраго горянщину помаленьку надо в Городец подвозить,сказал Патап Максимыч. – По всем приметам, нонешний год Волга рано пройдет. Наледь (Вешняя вода поверх речного льду.) коням по брюхо… Кого бы послать с обозом-то?
– Да я, коли угодно, съездил бы, – отвечал Алексей.
– Тебя в ино место надо посылать. Маркела разве?
– Что ж, Маркел работник хороший, усердный. Кажись, ему можно поверить, – ответил Алексей.
– Маркела и пошлем, – решил Патап Максимыч. – Ступайте, однако, вы по местам, – прибавил он, обращаясь к жене и дочерям. Те вышли.
– Послушай-ка, Алексеюшка, – тихим голосом повел речь Патап Максимыч.Ты это должон понимать, что я возлюбил тебя и доверие к тебе имею большое. Понимаешь ты это аль нет? Алексей встал и, низко кланяясь, проговорил:
– Как мне не понимать того, Патап Максимыч? Потому, как бог, так и вы… И призрели меня и все такое…
Вспоминал он про погибель и путался маленько в речах, не зная, куда клонит слова свои Патап Максимыч.
– Садись. Нечего кланяться-то, – молвил хозяин. – Вижу, парень ты смирный, умный, руки золотые. Для того самого доверие и показываю… Понимай ты это и чувствуй, потому что я как есть по любви… Это ты должон чувствовать… Должон ли?.. А?..
– Я, Патап Максимыч, чувствую… Как же мне не чувствовать! Не чурбан же я какой!..
– И чувствуй… Должон чувствовать, что хозяин возлюбил… Понимай… Ну, да теперь не про то хочу разговаривать… Вот что. Только сохрани тебя господи и помилуй, коли речи мои в люди вынесешь!..
– Помилуйте, Патап Максимыч. Как это возможно?.. – молвил Алексей, робко взглядывая на хозяина.
– Был я на Ветлуге-то, – понизив голос, сказал Патап Максимыч.Мошенники!..
– Кто-с? – вполголоса спросил Алексей.
– И Стуколов, и Дюков… Все… Виселицы им мало!
– Это так точно, Патап Максимыч… Дюков даже в остроге сидел.
– Знаю, что сидел, – молвил Патап Максимыч. – Это бы не беда: оправдался, значит оправился – и дело с концом, а тут на поверку дело-то другое вышло: они, проходимцы, тем золотом в беду нас впутать хотели… Да.
– Это так точно-с. И то я вашего приезду дожидался, чтоб сказать про ихние умыслы, Патап Максимыч. Доподлинно узнал, что на Ветлуге они фальшивы деньги работают.
– Кто сказал? – пристально взглянув на Алексея, спросил Патап Максимыч.
– Пантелей Прохорыч говорил, – отвечал Алексей.
– Пантелей? Он от кого проведал? – спросил Патап Максимыч. Глаза его засверкали.
– Не могу знать, – опустя глаза, отвечал Алексей. – Сами спросите!
– Кликни его! – сказал Патап Максимыч и, вскочив со стула, быстро зашагал взад и вперед по горнице.
«И Алексей знает, и Пантелей знает… этак, пожалуй, в огласку пойдет, – думал он. – А народ ноне непостоянный, разом наплетут… О, чтоб тя в нитку вытянуть, шатун проклятый!.. Напрасно вздумали мы с Сергеем Андреичем выводить их на свежую воду, напрасно и Дюкову деньги я дал. Наплевать бы на них, на все ихние затейки – один бы конец… А приехали б опять, так милости просим мимо ворот щи хлебать!..»
– Здорово, Прохорыч, – сказал он вошедшему с Алексеем Пантелею. – Как живется-можется?..
– Пеньшим помаленьку, батюшка Патап Максимыч, – отвечал старик. – Ты подобру ль, поздорову ли съездил?
– Слава богу, – отвечал Патап Максимыч. – Садись-ка и ты, чего стоять-то?
Уселись. Патап Максимыч, пристально глядя на Пантелея, спросил:
– Ты что Алексею про Стуколова с Дюковым рассказывал?
– Нехорошие они люди, Патап Максимыч, вот что, – сказал Пантелей.Алексеюшке молвил и тебе не потаюсь – не стать бы тебе с такими лодырями знаться… Право слово. Как перед богом, так и перед твоей милостью…
– А ты толком говори, речь-то не заворачивай!.. – Зачем они нехорошие люди? Что приметил за ними? – спрашивал
Патап Максимыч.
– Самому мне где примечать?.. А по людям говор нехорош ходит, – отвечал Пантелей. – Кого ни спроси, всяк про
Дюкова скажет, что век свой на воровских делах стоит.
– На каких же таких воровских делах? – спросил Патап Максимыч.
– Да хоша б насчет фальшивых денег, – отвечал Пантелей. – Ты думаешь, напрасно он в остроге-то сидел? Как же!.. Зачем бы ему кажду неделю на Ветлугу таскаться?.. За какими делами?.. Ветлуга знамо какая сторона: там по лесам кто спасается, а кто денежку печатает…
– Спрашиваю я, кто про это тебе сказывал?.. Какой человек?.. Стоющий ли? – приставал к Пантелею Патап Максимыч.
– Все говорят, кого ни спроси, – отвечал Пантелей. – По здешним местам еще мало Дюкова знают, а поезжай-ка в город либо к Баки, каждый парнишка на него пальцем тебе укажет и «каторжным» обзовет.
– Гм!.. Что ж ты мне прежде о том не довел? – спросил Патап Максимыч.
– Прежде что не довел? – усмехнулся старик. – А как мне было доводить-то тебе?.. Когда гостили они, приступу к тебе не было… Хорошо ведь с тобой калякать, как добрый стих на тебя нападет, а в ино время всяк от тебя норовит подальше… Сам знаешь, каков бываешь… Опять же ты с ними взапертях все сидел. Как же б я до тебя довел?..
– Затвердила сорока Якова! – перервал Пантелея Патап Максимыч. – Про Стуколова что знаешь?
– Мошенник он, либо целый разбойник, вот что я про него знаю. Недаром про Сибирь все расписывает… Не с каторги ль и к нам объявился?.. Погляди-ка на него хорошенько, рожа-то самая анафемская.
Ничего больше не добился Патап Максимыч. Но его то поразило, что Колышкин с Пантелеем, друг друга не зная, оба в одно слово: что один, то и другой.
Оставшись с глазу на глаз с Алексеем, Патап Максимыч подробно рассказал ему про свои похожденья во время поездки: и про Силантья лукерьинского, как тот ему золотой песок продавал, и про Колышкина, как он его испробовал, и про Стуколова с Дюковым, как они разругали Силантья за лишние его слова. Сказал Патап Максимыч и про отца Михаила, прибавив, что мошенники и такого божьего человека, как видно, хотят оплести.
– Вот что я вздумал, Алексеюшка. Управимся с горянщиной, отпразднуем праздник, пошлю я тебя в путь-дорогу. Поедешь ты спервоначалу в Комаров, там сестра у меня захворала, свезешь письмецо Марье Гавриловне Масляниковой, – купеческая вдова там у них проживает. Отдавши ей письмо, поезжай ты на Ветлугу в Красноярский скит, посылочку туда свезешь к отцу Михаилу да поговоришь с ним насчет этого дела… Ты у него сначала умненько повыпытай про Стуколова, старик он простой, расскажет, что знает. А потом и молви ему, что хотя, мол, песок и добротен и Патап-де Максимыч хотя Дюкову деньги и выдал, однако ж, мол, все-таки сумневается, потому что неладные слухи пошли… А насчет фальшивых денег не сразу говори, сперва умненько словечко закинь да и послушай, что старец станет отвечать… Коли в примету будет тебе, что ничего он не ведает, молви: «Жалеет, мол, тебя Патап Максимыч, боится, чтоб к ответу тебя не довели. В городу, мол, Зубкова купца в острог за фальшивы деньги посадили, а доставил-де ему те воровские деньги незнаемый молодец, сказался Красноярского скита послушником…» А Стуколова застанешь в скиту, лишнего с ним не говори… Да тебя учить нечего, парень ты смышленый, догадливый… Вот еще что!.. Будучи в скиту, огляди ты все хозяйство отца Михаила, он тебе все покажет, я уж ему наказывал, чтобы все показал. Есть, паренек, чему поучиться… Поучись, Алексеюшка, вперед пригодится… Да и мне, бог даст, на пользу будет… А воротишься, одну вещь скажу тебе… Ахнешь с радости… Ну, да что до поры поминать?.. После…
***
До праздника с работой управились… Горянщину на пристань свезли и погрузили ее в зимовавшие по затонам тихвинки и коломенки. Разделался Начал Максимыч с делами, как ему и не чаялось. И на мельницах работа хорошо сошла, муку тоже до праздника всю погрузили… С Низу письма получены: на суда кладчиков явилось довольно, а пшеницу в Баронске купили по цене сходной. Благодушествует Патап Максимыч, весело встречает великий праздник.
В велику субботу попросился Алексей домой – в Поромово.
Патап Максимыч слегка насупился, но отпустил его.
– А я было так думал, Алексеюшка, что ты у меня в семье праздник-от господень встретишь. Ведь я тебя как есть за своего почитаю, – ласково сказал он.
– Тятенька с мамынькой беспременно наказывали у них на празднике быть. Родительская воля, Патап Максимыч.
– Так оно, так, – молвил Патап Максимыч. – Про то ни слова. «Чти отца твоего и матерь твою» – господне слово!.. Хвалю, что родителей почитаешь… За это господь наградит тебя счастьем и богатством. Алексей вздохнул.
– Да, Алексеюшка, вот ноне великие дни. В эти дни праздное слово как молвить?.. – продолжал Патап Максимыч. – По душе скажу: не наградил меня бог сыном, а если б даровал такого, как ты, денно-нощно благодарил бы я создателя.
Робко взглянул Алексей на Патапа Максимыча, и краска сбежала с лица. Побледнел, как скатерть.
Такой же перед ним стоит, как в тот день, когда Алексей пришел рядиться. Так же светел ликом, таким же добром глаза у него светятся и кажутся Алексею очами родительскими… Так же любовно, так же заботно глядят на него. Но опять слышится Алексею, шепчет кто-то незнакомый: «От сего человека погибель твоя». Вихорево гнездо не помогло…
– Что ты?.. Аль неможется?.. – спросил Патап Максимыч.
– В красильне все утро был, угорел, надо быть, – едва внятно ответил Алексей.
– Эх, парень!.. Как же это ты? – заботливо сказал Патап Максимыч.Пошел бы да прилег маленько, капусты кочанной к голове-то приложил бы, в уши-то мерзлой клюквы.
– Нет, уж я лучше, если будет ваше позволенье, домой побреду; на морозце угар-от выйдет, – сказал Алексей.
– Ну, как хочешь, – отвечал Патап Максиммч. – Да неужто тебя пешком пустить?.. Вели буланку запречь, отъезжай. Да теплей одевайся, теперь весна, снег сходит. Долго ль лихоманку нажить?
– Благодарю покорно, Патап Максимыч, – низко поклонясь, сказал Алексей. – Уж позвольте мне всю святую у тятеньки пробыть, – молвил Алексей.
– Всю неделю? – угрюмо спросил Патап Максимыч.
– Уж всю неделю позвольте, – отвечал Алексей.
– Ну, неча делать… Прощай, Алексеюшка, – вздохнув, промолвил Патап Максиммч.
– Счастливо оставаться…– низко кланяясь, сказал Алексей.
– Постой маленько, обожди… Я сейчас, – перервал его Патап Максимыч, выходя из горницы.
Алексей стоял, понурив голову. «Как же он ласков, как же милостив, душа так и льнет к нему… А страшно, страшно!..»
Воротился Патап Максимыч. Подойдя к Алексею, сказал:
– Похристосуемся. Завтра ведь не свидимся… Христос воскресе!
– Воистину Христос воскресе! – отвечал Алексей. Патап Максимыч крепко обнял его и трижды поцеловал, потом дал ему деревянное красное яйцо.
– Будешь дома христосоваться – вскрой – и вспомни про меня, старика. Слеза блеснула на глазах Патапа Максимыча.
– На празднике-то навести же, – сказал он. – Отцу с матерью кланяйся да молви – приезжали бы к нам попраздновать, познакомились бы мы с Трифоном Михайлычем, потолковали. Умных людей беседу люблю… Хотел завтра, ради великого дня, объявить тебе кое-что, да, видно, уж после…
Ушел Алексей, а Патап Максимыч сел у стола и опустил голову на руки.
***
Совсем захлопоталась Аксинья Захаровна. Глаз почти не смыкая после длинного «стоянья» великой субботы, отправленного в моленной при большом стеченье богомольцев, целый день в суетах бегала она по дому. То в стряпущую заглянет, хорошо ль куличи пекутся, то в моленной надо посмотреть, как Евпраксеюшка с Парашей лампады да иконы чистят, крепко ль вставляют в подсвешники ослопные свечи и достаточно ль чистых горшков для горячих углей и росного ладана они приготовили… Из моленной в боковушу к Насте забежит поглядеть, как она с Фленушкой крашены яйца по блюдам раскладывает. С ранней зари по всему дому беготня, суетня ни на минуту не стихала… Даже часы великой субботы Евпраксеюшка одна прочитала. Аксинья Захаровна только и забежала в моленну послушать паремью с припевом: «Славно бо прославися!..»
Стало смеркаться, все помаленьку успокоилось. Аксинья Захаровна всем была довольна… Везде удача, какой и не чаяла… В часовне иконы и лампады как жар горят, все выметено, прибрано, вычищено, скамьи коврами накрыты, на длинном столе, крытом камчатною скатертью, стоят фарфоровые блюда с красными яйцами, с белоснежною пасхой и пышными куличами: весь пол моленной густо усыпан можжевельником… Одна беда, попа не доспели, придется на такой великий праздник сиротскую службу отправить… В стряпущей тоже все удалось: пироги не подгорели, юха курячья с шафраном сварилась на удивленье, солонина с гусиными полотками под чабром вышла отличная, а индюшку рассольную да рябчиков под лимоны и кума Никитишна не лучше бы, пожалуй, сготовила. Благодушествует хозяюшка… И пошла было она к себе в боковушку, успокоиться до утрени, но, увидав Патапа Максимыча в раздумье, стала перед ним.
– Ты бы, Максимыч, прилег покуда, – молвила она. – Часок, другой, третий соснул бы до утрени-то.
Патап Максимыч поднял голову. Лицо его было ясно, радостно, а на глазах сверкала слеза. Не то грусть, не то сердечная забота виднелась на крутом высоком челе его.
– Присядь, старуха, посоветовать хочу. Ни слова не молвив, села Аксинья Захаровна возле мужа.
– Я все об Настёнке, – сказал он. – Что ни толкуй, пора ее под венец.
– Нашел время про скоромные дела говорить. Такие ли дни? – ответила Аксинья Захаровна.
– Не про худо говорю, – молвил Патап Максимыч. – Доброму слову всякий день место… Жениха подыскал…
– Кого еще?
– Да хоть бы Алексея, – молвил Патап Максимыч. Аксинья Захаровна всплеснула руками да так и застыла на месте.
– В уме ли ты, Максимыч? – вскрикнула она.
– А ты не верещи, как свинья под ножом… Ей говорят: «советовать хочу», а она верещать!.. – еще громче крикнул Патап Максимыч. – Услышать могут, помешать…– сдержанно прибавил он.
– Да я так, Максимыч…– сробев, ответила Аксинья Захаровна. – В ум взять не могу!.. Хорошего человека дочь, а за мужика!..
– А сама ты за какого князя выходила? – сказал Патап Максимыч.
– Как же ты его к себе приравнял, Максимыч? – молвила Аксинья Захаровна – Ведь он что? Нищий, по наймам ходит…
– Жена богатство принесет. – отвечал Патап Максимыч. – Зачнут хозяйствовать богаче, чем мы с тобой зачинали…
Встал Патап Максимыч, к окну подошел. Ночь темная, небо черное, по небу все звезды, звезды – счету им нет. Тихо мерцают, будто играют в бесконечной своей высоте. Задумчиво глядит Патап Максимыч то в темную даль, то в звездное небо. Глубоко вздохнув, обратился к Аксинье Захаровне:
– Помнишь, как в первый раз мы встречали с тобой великий Христов праздник?.. Такая же ночь была, так же звезды сияли… Небеса веселились, земля радовалась, люди праздновали… А мы с тобой в слезах у гробика стояли…
Прослезилась Аксинья Захаровна, вспомня давно потерянного первенца.
– Помнишь, каково нам горько было тогда!.. Кажись, и махонькой был, а кручина с ног нас сбила… Теперь такой же бы был!.. Ровесник ему, и звали тоже Алешей… Захаровна!.. Не сам ли бог посылает нам сынка заместо того?.. А?.. Аксинья Захаровна молча отерла слезы.
– Парень умный, почтительный, душа добрая. Хороший будет сынок… Будет на кого хозяйство наложить, будет кому и глаза нам закрыть,продолжал Патап Максимыч.
– Оно, конечно, Максимыч…– в нерешимости молвила Аксинья Захаровна.Настя-то как?
– Чего ей еще?.. Какого рожна? – вспыхнул Патап Максимыч. – Погляди-ка на него, каков из себя… Редко сыщешь: и телен, и делен, и лицом казист, и глядит молодцом… Выряди-ка его хорошенько, девки за ним не угонятся… Как Настасье не полюбить такого молодца?.. А смиренство-то какое, послушливость-та!.. Гнилого слова не сходит с языка его… Коли господь приведет мне Алексея сыном назвать, кто счастливее меня будет!
– Торопок ты больно, Максимыч, – возразила Аксинья Захаровна. – Что влезет тебе в голову, тотчас вынь да положь. Подумать прежде надо, посудить!.. Тогда хоть бы Снежкова привез!.. Славы только наделал, по людям говор пустил, а дело-то какое вышло?.. Ты дома не живешь, ничего не слышишь, а мне куда горько слушать людские-то пересуды… На что ежовска Акулина, десятникова жена, самая ледащая бабенка, и та зубы скалит, и та судачит: "Привозили-де к Настасье Патаповне заморского жениха, не то царевича, не то королевича, а жених-от невесты поглядел, да хвостом и вильнул… Каково матери такие речи слушать?.. А?..
– Не слушай глупых бабенок – и вся недолга, – равнодушно молвил Патап Максимыч.
– Рада бы не слушать, да молва, что ветер, сама в окна лезет,отвечала Аксинья Захаровна. – Намедни без тебя крива рожа, Пахомиха, из Шишкина притащилась… Новины (Новина – каток крестьянского холста в три стены, то есть в 30 аршин длины.) хотела продать… И та подлюха спрашивает: «Котору кралю за купецкого-то сына ладили?» А девицы тут сидят, при них паскуда тако слово молвила… Уж задала же я ей купецкого сына… Вдругорядь не заглянет на двор.
– Охота была! – отозвался Патап Максимыч. – Наплевала бы, да и полно… С дурой чего вязаться? Бабий кадык ничем не загородишь – ни пирогом, ни кулаком.
– Не стерпеть, Максимыч, воля твоя, – возразила Аксинья Захаровна.Ведь я мать, сам рассуди… Ни корова теля, ни свинья порося в обиду не дадут… А мне за девок как не стоять?
– Да полно тебе тростить!.. Плюнь!.. Такие ли дни теперь! – уговаривал раскипятившуюся жену Патап Максимыч. – Лучше совет советуй… Как твои мысли насчет Настасьи?..
– Как сам знаешь, Максимыч!.. Ты в дому голова, – глубоко вздохнув, промолвила Аксинья Захаровна.
– Тебе-то Алексей по мысли ли будет?.. – спрашивал он.
– Не все ль едино – по мысли он мне али нет? – опуская голову, молвила Аксинья Захаровна. – Не мне с ним жить. Настасью спроси.
– И спрошу, – сказал Патап Максимыч. – Я было так думал – утре, как христосоваться станем, огорошить бы их: «Целуйтесь, мол, и во славу Христову и всласть – вы, мол, жених с невестой…». Да к отцу Алексей-от выпросился. Нельзя не пустить.
– Настасью бы вперед спросить…– молвила Аксинья Захаровна. – Не станет перечить, значит божья судьба… Тогда бы и дохнуть с кем-нибудь потихоньку Трифону Лохматому – сватов бы засылал. Без того как свадьбу играть?.. Не по чину выйдет…
– А ты по какому чину шла за меня? – с усмешкой молвил Патап Максимыч. – Свадьбы-то уходом кем уложены?.. Я Алексею заганул загадку – поймет…
– Что еще такое? – спросила Аксинья Захаровна.
– Так, малехонько, обиняком ему молвил: «Большое, мол, дело хотел тебе завтра сказать, да видно, мол, надо повременить… Ахнешь, говорю, с радости…» Двести целковых подарил на праздник – смекнет…
– По моему разуму, не след бы ему, батька, допрежь поры говорить,возразила Аксинья Захаровна.
– С твое не знаю, что ль?.. Рылом не вышла учить меня, – вспыхнул Патап Максимыч. – Ступай!.. Для праздника браниться не хочу!.. Что стала?.. Подь, говорю, – спокойся!..
К светлой заутрене в ярко освещенную моленную Патапа Максимыча столько набралось народа, сколь можно было поместиться в ней. Не кручинилась Аксинья Захаровна, что свибловский поп накроет их на тайной службе…
Пантелей караульных по задворкам не ставил… В великую ночь воскресенья Христова всяк человек на молитве… Придет ли на ум кому мстить в такие часы какому ни есть лютому недругу?..
Чинно, уставно правила пасхальную службу Евпраксеюшка. Стройно пели дочери Патапа Максимыча с другими девицами канон воскресению. Радостно, весело встретили праздник Христов… Но Аксинья Захаровна, стоя у образов в новом шелковом сарафане, с раззолоченной свечой в руке, на каждом ирмосе вздыхала, что не привел господь справить великую службу с проезжающим священником… Вздыхала и, глядя на сиявшую красотой Настю, думала: «Кому-то, кому красота такая достанется? Не купцу богатому, не хозяину палат белокаменных… Доставаться тебе, доченька, убогому нищему, голопятому работнику!..»
Настя глядела непразднично… Исстрадалась она от гнета душевного… И узнала б, что замыслил отец, не больно б тому возрадовалась… Жалок ей стал трусливый Алексей!.. И то приходило на ум: «Уж как загорелись глаза у него, как зачал он сказывать про ветлужское золото… Корыстен!.. Не мою, видно, красоту девичью, а мое приданое возлюбил погубитель!.. Нет, парень, постой, погоди!.. Сумею справиться. Не хвалиться тебе моей глупостью!.. Ах, Фленушка, Фленушка!.. Бог тебе судья!..»
***
Праздники прошли. Виду не подал Насте Патап Максимыч, что судьба ее решена. Строго-настрого запрещал и жене говорить про это дочери.
В Фомино воскресенье воротился Алексей. Патап Максимыч пенял ему, что не заглянул на праздниках с родителями.
– Тятенька всю святую прохворал, – оправдывался Алексей. – Опять же такой одежи нет у него, чтоб гостить у вашей милости. Всю ведь тогда выкрали…
– Нешто ты, парень, думаешь, что наш чин не любит овчин? – добродушно улыбаясь, сказал Патап Максимыч. – Полно-ка ты. Сами-то мы каких великих боярских родов? – Все одной глины горшки!.. А думалось мне на досуге душевно покалякать с твоим родителем… Человек, от кого ни послышишь, рассудливый, живет по правде… Чего еще?.. Разум золота краше, правда солнца светлей… Об одеже стать ли тут толковать? Вздохнул Алексей, ни слова в ответ.
– Что? Справляется ль отец-от? – спросил Патап Максимыч.
– Справляется помаленьку вашими милостями, Патап Максимыч, отвечал Алексей. – Коней справил, токарню поставил… Все вашими милостями.
– Трифон Михайлыч сам завсегда бывал милостив… А милостивому бог подает, – сказал Патап Максимыч. – А ты справил ли себе что из одежи? – спросил он после недолгого молчания.
– Не справлял, Патап Максимыч, – потупя глаза, ответил Алексей.
– Что ж это ты, парень! – молвил Патап Максимыч. – Я нарочно тебе чуточку в красно яйцо положил, чтоб ты одежей маленько поскрасил себя… Экой недогадливый!
– Тятеньке отдал, – еще больше потупясь, сказал Алексей.
– Что ж так? – спросил Патап Максимыч. – Ты бы шелкову рубаху справил, кафтан бы синего сукна, шапку хорошую.
– Не шелковы рубахи у меня на уме, Патап Максимыч, – скорбно молвил Алексей. – Тут отец убивается, захворал от недостатков, матушка кажду ночь плачет, а я шелкову рубаху вдруг вздену! Не так мы, Патап Максимыч, в прежние годы великий праздник встречали!.. Тоже были люди… А ноне – и гостей угостить не на что и сестрам на улицу не в чем выйти… Не ваши бы милости, разговеться-то нечем бы было.
– Хорошо, хорошо, Алексеюшка, доброе слово ты молвил, – дрогнувшим от умиления голосом сказал Патап Максимыч. – Родителей покоить – божию волю творить… Такой человек вовеки не сгибнет: «Чтый отца очистит грехи своя».
И крупными шагами зашагал Патап Максимыч по горнице.
– Слушай-ка, что я скажу тебе, – положив руку на плечо Алексея и зорко глядя ему в глаза, молвил Патап Максимыч. – Человек ты молодой, будут у тебя другой отец, другая мать… Их-то станешь ли любить?.. Об них-то станешь ли так же промышлять, будешь ли покоить их и почитать по закону божьему?..
– Какие ж другие родители? – смутившись, спросил Алексей.
– Человек ты в молодях, женишься – тесть да теща будут, – сказал Патап Максимыч, любовно глядя на Алексея.
Дрогнул Алексей, пополовел лицом. По-прежнему ровно шепнул ему кто на ухо: «От сего человека погибель твоя»… Хочет слово сказать, а язык, что брусок.
«Догадался, – думает Патап Максимыч, – обезумел радостью».
– Что ж, Алексеюшка? Ответь на мой спрос? – спрашивал его Патап Максимыч.
С шумом распахнулась дверь. Весь ободранный, всклоченный и облепленный грязью, влетел пьяный Никифор.
– Вся власть твоя, батюшка Патап Максимыч! – кричал он охрипшим голосом. – Житья не стало от паскудных твоих работников.
– Молчи, непутный! – крикнул на него Патап Максимыч.
– Чего молчать!.. Без того молчал, да невмоготу уж приходится. Бранятся, ругаются, грязью лукают… Все же я человек!.. – плакался Никифор. – Проходу нет, ребятишки маленьки и те забижают…
– Вишь, до чего дошел!.. – молвил Патап Максимыч. – Сколько раз зарекался? Сколько раз образ со стены снимал? Неймется!.. Ступай, непутный, в подклет, проспись.
– Яйца, пострелята, катают, я говорю: «Святая прошла, грех яйца катать», – оправдывался Никифор. – Ну и разбросал яйца, а ребятишки грязью.
– Ступай, говорят тебе, ступай проспись!.. крикнул Патап Максимыч. Тут вбежала Аксинья Захаровна и свое понесла.
– Закажи ты ему путь от нашего двора, Максимыч! – кричала она. – Чтоб не смел он, беспутный, ноги к нам накладывать!.. Долго ль из-за тебя мне слезы принимать?
– Ступай, Захаровна, ступай в свое место, – успокоивал жену Патап Максимыч. – Криком тут не помочь.
– Обухом по башке вот ему псу и помочь, – плюнула Аксинья Захаровна.Голову снимаешь с меня, окаянный!.. Жизни моей от тебя не стало!.. Во гроб меня гонишь!.. – задорно кричала она, наступая на брата.
Так и рвется, так и наскакивает на него Аксинья Захаровна. Полымем пышет лицо, разгорается сердце, и порывает старушку костлявыми перстами вцепиться в распухшее, багровое лицо родимого братца… А когда-то так любовно она водилась с Микешенькой, когда-то любила его больше всего на свете, когда-то певала ему колыбельные песенки, суля в золоте ходить, людям серебро дарить…
Не отвечая на сестрины слова, Никифор пожимал плечами и разводил руками. Насилу развели его с сестрицей, насилу спровадили в холодный подклет.
Так и не удалось Патапу Максимычу договорить с Алексеем.
«Не судьба, не в добрый час начал, – подумал Патап Максимыч. – Ну, воротится – тогда порадую».
Ранним утром на Радуницу поехал Алексей к отцу Михаилу, а к вечеру того же дня из Комарова гонец пригнал. Привез он Патапу Максимычу письмо Марьи Гавриловны. Приятно было ему то письмо. Богатая вдова пишет так почтительно, с «покорнейшими» и «нижайшими» просьбами – любо-дорого посмотреть. Прочел Патап Максимыч, Аксинью Захаровну крикнул.
– К утрему дочерей сготовь: к Манефе поедут, – сказал он.
Ушам не поверила Аксинья Захаровна – рот так нараспашку у ней и остался… О чем думать перестала, заикнуться о чем не смела, сам заговорил про то.
– Не с матушкой ли что случилось, Максимыч? – тревожно спросила она.
– Ничего, – отвечал Патап Максимыч. – Ей лучше, в часовню стала бродить.
– Письмо, что ли? – спросила Аксинья Захаровна.
– Марья Гавриловна пишет, просит девок в обитель пустить, – сказал Патап Максимыч.
– Что же, пускаешь?
– Велено сряжаться – так чего еще спрашивать?.. – отрезал Патап Максимыч. – Марье Гавриловне разве можно отказать? Намедни деньгами ссудила… без просьбы ссудила, и вперед еще сто раз пригодится.
– С кем пустишь? Самой, что ли, мне собираться? – спросила Аксинья Захаровна.
– Куда тебе по этакой грязи таскаться, – молвил Патап Максимыч.Обительский работник говорил, возле Кошелева, на вражке, целый день промаялся.
– С кем же девицам-то ехать? – пригорюнясь, спросила Аксинья Захаровна. – Не одним же с работником ехать?
– Самому придется, – молвил Патап Максимыч. – Недосужно, а делать нечего… Скоро ворочусь: к вечеру приедем со светом, домой.
***
Ровно живой воды хлебнула Настя, когда велели ей сряжаться в Комаров. Откуда смех и песни взялись. Весело бегает, радостно суетится – узнать девки нельзя. Параша – та ничего. Хоть и рада в скит ехать, но таким же увальнем сряжается, каким завсегда обыкла ходить.
То суетится Настя, то сядет на место, задумается, и насилу могут ее докликаться. То весело защебечет, ровно выпущенная из неволи птичка, то вдруг ни с того ни с сего взор ее затуманится, и на глаза слеза навернется.
Отворила она только что выставленное окно в светлице и жадно впивала свежий весенний воздух. В тот год зима сошла дружно. Хоть пасха была не из поздних, но к Фоминой снегу нисколько не осталось. Разве где в глубоком овражке белелся да узенькими полосками по лесной окраине лежал. По пригоркам, на солнечном припеке, показалась молодая зелень. Погода хорошая, со всхода до заката солнце светит и греет, в небе ни облачка… Речки и ручьи шумно бурлят, луга затоплены, легкий ветерок рябит широкие воды, и дрожащими золотыми переливами ярко горят они на вешнем солнце.
Как в забытьи каком стоит Настя у растворенного окна. Мысли путаются, голова кружится. «Господи! – думает, – скорей бы вырваться отсюда… Здесь как в могиле!»
А какая тут могила! По деревне стоном стоят голоса… После праздника весенние хлопоты подоспели: кто борону вяжет, кто соху чинит, кто в кузнице сошник либо полицу перековывает – пахота не за горами… Не налюбуются пахари на изумрудною зелень, пробившуюся на озимых полях. «Поднимайся, рожь зеленая, охрани тебя, матушку, небесный царь!.. Уроди, господи, крещеным людям вдоволь хлебушка!..» – молят мужики.
Бабы да девки тоже хлопочут: гряды в огородах копают, семена на солнце размачивают, вокруг коровенок возятся и ждут не дождутся Егорьева дня, когда на утренней заре святой вербушкой погонят в поле скотинушку, отощалую, истощенную от долгого зимнего холода-голода… Молодежь работает неустанно, а веселья не забывает. Звонкие песни разливаются по деревне. Парни, девки весну окликают:
Весна, весна красная,
Приходи к нам с радостью!
Ребятишки босиком, в одних рубашонках, по-летнему, кишат на улице, бегают по всполью – обедать даже не скоро домой загонишь их… Стоном стоят тоненькие детские голоса… Жмурясь и щурясь, силятся они своими глазенками прямо смотреть на солнышко и, резво прыгая, поют ему весеннюю песню:
Солнышко, ведрышко,
Выглянь в окошечко,
Твои детки плачут…
Солнышко, покажись,
Красное, нарядись,-
К тебе гости на двор,
На пиры пировать,
Во столы столовать.
Радуница пришла!.. Красная горка!.. Веселье-то какое!..
А Настя ничего не слышит. Стоит у окна грустная, печальная… А как, бывало, прыгала она, как резвилась, встречая весну на Каменном Вражке, за обительской околицей, вместе с Фленушкой, с Марьюшкой и другими девицами Манефиной обители… Сколько громких песен, сколько светлого веселья!.. Вспомнилась обитель, вспомнились подружки-игруньи, вспомнилось и то, что через день будет она опять с ними… Побежала вон из светлицы и чуть с ног не сшибла в сенях Аксинью Захаровну… Она с Парашей и Евпраксеюшкой укладывала там пожитки дочерей. Досадно стало Аксинье Захаровне.
– Посмотрю я на тебя, Настасья, ровно тебе не мил стал отцовский дом. Чуть не с самого первого дня, как воротилась ты из обители, ходишь, как в воду опущенная, и все ты делаешь рывком да с сердцем… А только молвил отец: «В Комаров ехать» – ног под собой не чуешь… Спасибо, доченька, спасибо!.. Не чаяла от тебя!..
Вспыхнула Настя… Хотела что-то молвить, но сдержала порыв.
– Благодарности ноне от деток не жди, – ворчала Аксинья Захаровна, укладывая чемодан. – Правда молвится, что родительское сердце в детях, а детское в камешке… Хоша бы стен-то постыдилась, срамница!.. Мать по дочери плачет, а дочь по доскам скачет!.. Бесстыжая!.. Гляди, Прасковья,мыло-то в левый угол кладу, не запамятуй, тут яичное с духами – умываться, тут белое – в баню ходить, а в красненьком ларчике московское – свези от меня Марье Гавриловне… Да полно беситься-то тебе!.. Что за коза такая взялась?.. Чем бы потужить, что с матерью расстаешься, она нако-сь поди… Батистовы рукава с кружевом не каждый день вздевайте… Дорогие ведь, других когда-то еще от отца дождетесь… Подай сюда, Параша, платки-то… Суй в угол… Да тише, дурища, – эк ее ломит!.. Прет, ровно лошадь, прости господи, – изомнешь ведь… Да что я стенам, что ли, говорю, Настасья?.. Что сложа руки-то стоишь, что не пособляешь?.. Погоди, погоди, вот мать-то бог приберет, как-то без меня будете жить?.. Помянешь, не раз помянешь!.. Не знаете вы, каково горько без матери сиротам-то жить!.. Ох, не приведи господи!.. И деньги будут и достатки – все купишь, а родной матери не купишь… А ты ровней складывай, Прасковья, – не мни!..
Вслушиваясь в речи матери, Настя сознавала справедливость ее попреков… Но как удержаться от веселья, потоком нахлынувшего при мысли, что завтра покинет она родительский дом, где довелось ей изведать столько горя? Одна мысль, что, свидевшись с Фленушкой, она выплачет на ее груди свое горе неизбывное, оживляла бедную девушку… Ведь ей дома ни с кем нельзя говорить про это горе… Не с кем размыкать его… Мимо ушей пропускала она ворчанье матери… Но когда Аксинья Захаровна повела речь о смерти, наболевшее сердце Насти захолонуло – и стало ей жаль доброй, болезной матери. Мысль о сиротстве, об одиночестве, о том, что по смерти матери останется она всеми покинутою, что и любимый ею еще так недавно Алексей тоже покинет ее, эта мысль до глубины взволновала душу Насти… С рыданьями кинулась она на шею Аксинье Захаровне.
– Мамынька!.. Родимая!.. Не говори таких речей, не круши сердца, не томи меня!..
Слезы дочери свеяли досаду с сердца доброй Аксиньи Захаровны. Сама заплакала и принялась утешать рыдавшую в ее объятиях Настю.
– Ну, полно, полно же… Перестань, девонька… Не слези своих глазынек… Ведь это я так только с досады молвила. Бог милостив, не помру, не пристроивши вас за добрых людей… Молитесь богу, девоньки, молитесь хорошенько. Он, свет, не оставит вас.
– Мамынька! Прости ты меня, глупую, что огорчила тебя, – заговорила Настя, сдерживая судорожные рыданья. – Ах, мамынька!.. Тяжело мне на свете жить!.. Как бы знала ты да ведала!..
– Что ты, что ты, Настенька?.. Что за горе?.. Какое у тебя горе?.. Что за печаль?.. Отколь взялась?.. – тревожно спрашивала Аксинья Захаровна.
– Горе мое, мамынька, великое, беда моя неизбывная!.. Не выплакать того горя до смерти!.. А я-то все одна да одна, не с кем разделить моего горя-беды… Ну и полегчало маленько на сердце… Фленушку увижу, хоть с ней чуточку развею печали мои.
– Разве Фленушка ближе матери? – с тихим, но горьким упреком молвила Аксинья Захаровна.
– Она все знает…– едва слышно простонала Настя, припав к плечу матери.
– Да что это?.. Мать пресвятая богородица!.. Угодники преподобные!..засуетилась Аксинья Захаровна, чуя недоброе в смутных речах дочери…Параша, Евпраксеюшка, – ступайте в боковушу, укладывайте тот чемодан… Да ступайте же, Христа ради!.. Увальни!.. Что ты, Настенька?.. Что это?.. Ах ты, господи, батюшка!.. Про что знает Фленушка?.. Скажи матери то, девонька!.. Материна любовь все покроет… Ох, да скажи же, Настенька… Говори, голубка, говори, не мучь ты меня!.. – со слезами молвила Аксинья Захаровна.
Настя молчала. Припав к материнской груди, она кропила ее слезами и дрожала всем телом.
– Да скажи ж, говорят тебе… Легче будет, – продолжала уговаривать Аксинья Захаровна, целуя Настю в голову.
– Не целуй меня, мамынька! – едва слышно промолвила Настя.
– Да вымолви словечко, Христа ради, – жалобно причитала Аксинья Захаровна… Догадывалась мать, в чем дело, но верить боялась.
– Полюбился, что ль, кто? – скрепя сердце, шепнула, наконец, она дочери на ухо. – Зазнобушка завелась?.. А?
Ни слова Настя… Но крепко, крепко сжала мать в своих объятиях.
Поняла Аксинья Захаровна безмолвный ответ. Руки у ней опустились…
Настя к окну отошла… Села на скамью и, облокотясь, закрыла лицо ладонями.
– В скиту, что ли? – спросила Аксинья Захаровна разбитым голосом. Настя покачала головой.
– Где же? – с удивлением спросила мать.
– Дома, – едва могла прошептать Настя.
– Кто ж такой? Неужель Снежков? Настя опять покачала головой.
– Ума не приложу, – молвила Аксинья Захаровна. Старушка совсем растерялась в мыслях… Вспомнился разговор с мужем перед светлой заутреней и спросила:
– Уж не приказчик ли?
Стремительно вскочила Настя и кинулась в землю перед матерью… Дрожащими, холодными руками судорожно обвила ее ноги.
– Виновата я!.. – задыхаясь от волненья, вскрикнула она.
– Судьбы господни! – набожно сказала Аксинья Захаровна, взглянув на иконы и перекрестясь. – Ты, господи, все строишь ими же веси путями!.. Пойдем к отцу, – прибавила она, обращаясь к дочери. – Он рад будет…
– Ни за что!.. Ни за что!.. – вскрикнула Настя, быстро встав на ноги.Петлю на шею, в колодезь!.. Нет, нет!..
– Опомнись, что говоришь? – уговаривала ее Аксинья Захаровна. – Отец рад будет… Знаешь, как возлюбил он Алексея…
– Убьет он его!.. Не сказывай тятеньке, не говори… Я не все сказала.
– Не все? – с ужасом вскрикнула Аксинья Захаровна.
– Родная!.. – чуть слышно шептала Настя у ног матери. – Не на то ты растила меня, не на то меня холила!.. Потеряла я себя!.. Нет чести девичьей!.. Понесла я, мамынька…
Страшное слово, как небесная гроза, сразило бедную мать.
– Настенька!.. – только и могла в ужасе и сердечном трепете произнести несчастная старушка.
Настя не слыхала вопля матери. Как клонится на землю подкошенный беспощадной косой пышный цветок, так бледная, ровно полотно, недвижная, безвласная склонилась Настя к ногам обезумевшей матери…
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
На пасхе усопших не поминают. Таков народный обычай, так и церковный устав положил… В великой праздник воскресенья нет речи о смерти, нет помина о тлении. «Смерти празднуем умерщвление!..» – поют и в церквах и в раскольничьих моленных, а на обительских трапезах и по домам благочестивых людей читаются восторженные слова Златоуста и гремят победные крики апостола Павла: «Где ти, смерте жало? где ти, аде победа?..» Нет смерти, нет и мертвых – все живы в воскресшем Христе.
Но в русском народе, особенно по захолустьям, рядом с христианскими верованьями и строгими обрядами церкви твердо держатся обряды стародавние, заботно берегутся обломки верований в веселых старорусских богов…
Верит народ, что Велик Гром Гремучий каждую весну поднимается от долгого сна и, сев на коней своих – сизые тучи, – хлещет золотой вожжой – палючей молоньей – Мать Сыру Землю… Мать-земля от того просыпается, молодеет, красит лицо цветами и злаками, пышет силой, здоровьем – жизнь по жилам ее разливается… Все оживает: и поля, и луга, и темные рощи, и дремучие леса… Животворящая небесная стрела будит и мертвых в могиле… Встают они из гробов и, незримые земным очам, носятся середь остающихся в живых милых людей… Слышат гробные жильцы все, видят все – что люди на земле делают, слова только молвить не могут…
Как не встретить, как не угостить дорогих гостей?.. Как не помянуть сродников, вышедших из сырых, темных жальников на свет поднебесный?.. Услышат «окличку» родных, придут на зов, разделят с ними поминальную тризну…
Встают мертвецы в радости; выйдя из жальников, любуются светлым небом, красным солнышком, серебряным месяцем, частыми мелкими звездочками… Радуется и живое племя, расставляя снеди по могилам для совершения тризны… Оттого и день тот зовется Радуницей (Жальник – могила, собственно бугор земли, насыпанной над нею. Окличка – обращение к мертвым на кладбищах, зов. Об окличках, бывающих на кладбищах в Радуницу, говорится в «Стоглаве» (25-й Царский вопрос в главе 42-й). Радуница – в южных губерниях понедельник, в средних и северных – вторник Фоминой недели, когда совершается и церковное поминовение по умершим. В уставах поминовения усопших в этот день не положено, но церковь хотела освятить радуницкую тризну своими священнодействиями, чтоб в народной памяти загладить языческое ее происхождение…).
Стукнет Гром Гремучий по небу горючим молотом, хлестнет золотой вожжой – и пойдет по земле веселый Яр (Словом Яр означалась весна, а также зооморфическое божество жизни и плодородия, иначе Ярило. Оно же именуется Купалой (от старого слова купить – в смысле совокупить). Местами зовут его «Яр-Хмель» – отсюда «хмелевые ночи», то есть весенние хороводы и другие игры молодежи, продолжающиеся до утренней зари. Радуница, Красна Горка, Русальная неделя, Бисериха, Земля-именинница (10 мая), Семик, Зеленые святки, Девята пятница, Ярило Кострома, Клечалы, Кукушки, Купало, хороводы: радуницкие, русальные, никольщина, зилотовы, семицкие, троицкие, всесвятские, пятницкие, ивановские или купальские – все это ряд праздников одному и тому же Яриле, или Купале. На Радуницу празднуется его приход, на Купалу – похороны, причем в некоторых местах хоронят соломенную куклу, называемую Ярилой, Костромой, Кострубом и пр. От Фоминой недели до Ивана дня (Иван Купало 24 июня) продолжаются «хмелевые ночи», и это самое веселое время деревенской молодежи. В больших городах и селах к названным праздникам приурочены народные гулянья, называемые «полями» – Семиково поле, Ярилино поле и т. п. Каждое происходит на особом месте, где, быть может, во время оно совершались языческие праздники Яриле.) гулять… Ходит Яр-Хмель по ночам, и те ночи «хмелевыми» зовутся. Молодежь в те ночи песни играет, хороводы водит, в горелки бегает от вечерней зари до утренней…
Ходит тогда Ярило ночною порой в белом объяринном (Объярь – волнистая шелковая материя (муар) с серебряными струями, иногда с золотыми.) балахоне, на головушке у него венок из алого мака, в руках спелые колосья всякой яри (Яровой хлеб: пшеница, ячмень, овес, греча, просо и другие.). Где ступит Яр-Хмель – там несеяный яровой хлеб вырастает, глянет Ярило на чистое поле – лазоревы цветочки на нем запестреют, пестреют, глянет на темный лес – птички защебечут и песнями громко зальются, на воду глянет – белые рыбки весело в ней заиграют. Только ступит Ярило на землю – соловьи прилетят, помрет Ярило в Иванов день – соловьи смолкнут.
Ходит Ярилушка по темным лесам, бродит Хмелинушка по селам-деревням. Сам собою Яр-Хмель похваляется: «Нет меня, Ярилушки, краше, нет меня, Хмеля, веселее – без меня, веселого, песен не играют, без меня, молодого, свадеб не бывает…»
На кого Ярило воззрится, у того сердце на любовь запросится… По людям ходит Ярило неторопко, без спеха, ходит он, веселый, по сеням, по клетям, по высоким теремам, по светлицам, где красные девицы спят. Тронет во сне молодца золотистым колосом – кровь у молодца разгорается. Тронет Яр-Хмель алым цветком сонную девицу, заноет у ней ретивое, не спится молодой, не лежится, про милого, желанного гребтится… А Ярило стоит над ней да улыбается, сам красну девицу утешает: «Не горюй, красавица, не печалься, не мути своего ретива сердечка – выходи вечерней зарей на мое на Ярилино поле: хороводы водить, плетень заплетать, с дружком миловаться, под ельничком, березничком сладко целоваться».
Жалует Ярило «хмелевые» ночи, любит высокую рожь да темные перелески. Что там в вечерней тиши говорится, что там теплою ночью творится – знают про то Гром Гремучий, сидя на сизой туче, да Ярило, гуляя по сырой земле.
Таковы народные поверья про восстание мертвых и про веселого бога жизни, весны и любви…
***
Только минет святая и смолкнет пасхальный звон, по сельщине-деревенщине «помины» и «оклички» зачинаются. В «навий день» («Навий день», а в Малороссии «мертвецкий велык день» – другое название Радуницы… Нав, навье – мертвец.) стар и млад спешат на кладбище с мертвецами христосоваться. Отпев церковную панихиду, за старорусскую тризну садятся.
Рассыпается народ по божьей ниве, зарывает в могилки красные яйца, поливает жальники сычёной брагой, убирает их свежим дерном, раскладывает по жальникам блины, оладьи, пироги, кокурки (Пшеничный хлебец с запеченным в нем яйцом.), крашены яйца, пшенники да лапшенники, ставит вино, пиво и брагу… Затем окликают загробных гостей, просят их попить-поесть на поминальной тризне.
Оклички женщинами справляются, мужчинами никогда. Когда вслушаешься в эти оклички, в эти «жальные причитанья», глубокой стариной пахнет!.. Те слова десять веков переходят в устах народа из рода в род… Старым богам те песни поются: Грому Гремучему, да Матери Сырой Земле.
Со восточной со сторонушки
Подымались ветры буйные,
Расходились тучи черные,
А на тех ли на тученьках
Гром Гремучий со молоньями,
Со молоньями да с палючими…
Ты ударь, Гром Гремучий, огнем полымем,
Расшиби ты, громова стрела,
Еще матушку – Мать Сыру Землю…
Ох ты, матушка, Мать Сыра Земля,
Расступись на четыре сторонушки,
Ты раскройся, гробова доска,
Распахнитесь, белы саваны,
Отвалитесь, руки белые,
От ретивого сердечушка…
Государь ты наш, родной батюшка.-
Мы пришли на твое житье вековечное,
Пробудить тебя ото сна от крепкого.
Мы раскинули тебе скатерти браные;
Мы поставили тебе яства сахарные,
Принесли тебе пива пьяного,
Садись с нами, молви слово сладкое,
Уж мы сядем супротив тебя,
Мы не можем на тебя наглядетися,
Мы не можем с тобой набаяться.
Наплакавшись на «жальных причитаньях», за тризну весело принимаются. Вместо раздирающей душу, хватающей за сердце «оклички», веселый говор раздается по жальникам…
Пошел пир на весь мир – Яр-Хмель на землю ступил. Другие песни раздаются на кладбищах… Поют про «калинушку с малинушкой – лазоревый цвет», поют про «кручинушку, крытую белою грудью, запечатанную крепкою думой», поют про то, «как прошли наши вольные веселые дни, да наступили слезовы-горьки времена». Не жарким весельем, тоской горемычной звучат они… Нет, то новые песни, не Ярилины.
Клонится солнце на запад… Пусть их старухи да молодки по домам идут, а батьки да свекры, похмельными головами прильнув к холодным жальникам, спят богатырским сном… Молодцы-удальцы!.. Ярило на поле зовет – Красну Горку справлять, песни играть, хороводы водить, просо сеять, плетень заплетать… Девицы-красавицы!.. Ярило зовет – бегите невеститься…
Шаром-валом катит молодежь с затихшего кладбища на зеленеющие луговины. Там игры, смехи… Всех обуял Ярый Хмель…
– Красну Горку!.. Плетень заплетать!.. Серу утицу!.. – раздаются веселые голоса. И громко заливается песня:
Заплетися, плетень, заплетися,
Ты завейся, труба золотая,
Завернися, камка хрущатая!..
Ой, мимо двора,
Мимо широка
Не утица плыла
Да не серая,
Тут шла ли прошла
Красна девица,
Из-за Красной Горки,
Из-за синя моря,
Из-за чиста поля -
Утиц выгоняла,
Лебедей скликала:
"Тига, тига, мои ути,
Тига, лебеди, домой!..
А сама я с гуськом,
Сама с сереньким,
Нагуляюсь, намилуюсь
С мил-сердечным дружком".
Спряталось за небесный закрой солнышко, алой тканью раскинулась заря вечерняя, заблистал синий свод яркими, безмолвно сверкающими звездами, а веселые песни льются да льются по полям, по лугам, по темным перелескам… По людям пошел веселый Яр разгуливать!..
Перелески чернеют, пушистыми волнами серебряный туман кроет Мать Сыру Землю… Грозный Гром Гремучий не кроет небо тучами, со звездной высоты любуется он на Ярилины гулянки, глядит, как развеселый Яр меж людей увивается…
Холодно стало, но звонкие песни не молкнут – стоном стоят голоса… Дохнет Яр-Хмель своим жарким, разымчивым дыханьем – кровь у молодежи огнем горит, ключом кипит, на сердце легко, радостно, а песня так и льется, – сама собой поется, только знай да слушай. Прочь горе, долой тоска и думы!.. Как солью сытым не быть, так горе тоской не избыть, думами его не размыкать. «Гуляй, душа, веселися!.. Нет слаще веселья, как сердечная радость – любовная сласть!..» Таково слово Яр-Хмель говорит. Слово то крепко, недвижно стоит оно от веку до веку. Где тот день, где тот час, когда прейдет вековечное животворное Ярилино слово? Пока солнце греет землю, пока дышит живая тварь, не минуть словесам веселого бога…
– В горелки! – кричат голоса.
– В горелки! В огарыши! – раздается со всех сторон. Начинается известная игра, старая, древняя как мир славянский. Красны девицы со своими серенькими гуськами становятся парами, один из молодцов, по жеребью, всех впереди.
– Горю, горю пень!.. – кричит он.
– Что ты горишь? – спрашивает девушка из задней пары.
– Красной девицы хочу, – отвечает тот.
– Какой?
– Тебя, молодой.
Пара бежит, и молодец ловит подругу. Старый обычай, еще Нестором описанный: «Схожахусь на игрища, на плясанья и ту умыкиваху жены собе, с нею же кто съвещашеся».
Пары редеют, забегают в перелески. Слышится и страстный лепет и звуки поцелуев. Гуляет Яр-Хмель… Что творится, что говорится – знают лишь темные ночи да яркие звезды.
Стихло на Ярилином поле… Разве какой-нибудь бесталанный, отверженный лебедушками горюн, серенький гусек, до солнечного всхода сидит одинокий и, наигрывая на балалайке, заливается ухарскою песней, сквозь которую слышны и горе, и слезы, и сердечная боль:
Эх, зять ли про тещу да пиво варил,
Кум про куму брагу ставленую.
Выпили бражку на Радуницу,
Ломало же с похмелья до Иванова дня.
***
На Каменном Вражке по-своему Радуницу справляют. С раннего утра в Манефиной обители в часовню все собрались, все, кроме матушки Виринеи с келарными приспешницами.
Недосужно было добродушной матери-келарю: загодя надо довольную трапезу учредить: две яствы горячих, две яствы студеных, пироги да блины, да овсяный кисель с сытой (Сыта – разварной с водой, но небродивший мед.). И не ради одних обительских доводилось теперь стряпать ей, а вдвое либо втрое больше обычного. В поминальные дни обительские ворота широко, на весь крещеный мир, распахнуты – приди сильный, приди немощный, приди богатый, приди убогий – всякому за столом место… Сберутся на халтуру (Халтура (в иных местах хаптура – от глагола хапать – брать с жадностью) – даровая еда на похоронах и поминках. Халтурой также называется денежный подарок архиерею или другому священнослужителю за отправление заказной церковной службы.) и сироты и матери с белицами из захудалых обителей, придут и деревенские христолюбцы… Кому не охота сродников на чужих харчах помянуть?
Тихо, не спешно передвигая слабыми еще ногами, брела Манефа в часовню. В длинной соборной мантии из черного камлота, отороченной красным снурком, образующим, по толкованию староверов, «Христовы узы», в черной камилавке с креповою наметкой, медленно выступала она… Фленушка с Марьюшкой вели ее под руки. Попадавшиеся на пути инокини и белицы до земли творили перед нею по два «метания», низко преклонялись и прихожие богомольцы. Едва склоняя голову, величавая Манефа, вместо обычной прощи, приветствовала встречных пасхальным приветом: «Христос воскресе!»
Не раз останавливалась она на коротком пути до часовни и радостно сиявшими очами оглядывала окрестность… Сладко было Манефе глядеть на пробудившуюся от зимнего сна природу, набожно возводила она взоры в глубокое синее небо… Свой праздник праздновала она, свое избавление от стоявшей у изголовья смерти… Истово творя крестное знаменье, тихо шептала она, глядя на вешнее небо: «Иже ада пленив и человека воскресив воскресением своим, Христе, сподоби мя чистым сердцем тебе пети и славити».
Через великую силу взобралась она на высокое крутое крыльцо часовни. На паперти присела на скамейку и маленько вздохнула. Затем вошла в часовню, сотворила уставной семипоклонный начал, замолитвовала начин часов и села на свое игуменское место, преклонясь на посох, окрашенный прозеленью с золотыми разводами…
Отправили часы, Манефа прочла отпуст. Уставщица мать Аркадия середи часовни поставила столик, до самого полу крытый белоснежною полотняною одеждой с нашитыми на каждой стороне осмиконечными крестами из алой шелковой ленты. Казначея мать Таифа положила на нем икону воскресения, воздвизальный крест, канун (Канун – мед, поставленный на стол при отправлении панихиды.), блюдо с кутьей, другое с крашеными яйцами. Чинно отпели канон за умерших…
Большого образа соборные старицы, мать Никанора, мать Филарета, мать Евсталия, мать Лариса, в черных креповых наметках, спущенных до половины лица, и в длинных мантиях, подняли кресты и иконы ради крестного хода в келарню. Уставщица с казначеей взяли поминальные блюда… Впереди двинулись певицы с громогласным пением стихер: «Да воскреснет бог и разыдутся врази его». Марьюшка, как головщица правого клироса, шла впереди; звонкий, чистый ее голос покрывал всю «певчую стаю». Середи крестов, икон и поминальных блюд тихо выступала Манефа, склонясь на посох… Став на верхней ступени часовенной паперти, выпрямилась она во весь рост и повелительным, давно не слышанным в обители голосом кликнула:
– Стойте, матери. Крестный ход остановился. – К матушке Екатерине,приказала игуменья. Ход поворотил направо. Там, за деревянной огорожью, в небольшой рощице, середь старых и новых могил, возвышались два каменные надгробия. Под одним лежала предшественница Манефы мать Екатерина, под другим мать Платонида, в келье которой гордая красавица Матренушка стала смиренной старицей Манефой… Поклонясь до земли перед надгробием, Манефа взяла с блюда пасхальное яйцо и, положив его на землю, громко сказала:
– Матушка Екатерина! Христос воскресе! Потом с таким же приветом положила яйцо на могилу Платониды.
Марьюшка завела ирмос: «Воскресения день…» Певицы стройно подхватили, и громкое пение пасхального канона огласило кладбище. Матери раскладывали яйца на могилки, христосуясь с покойницами. Инокини, белицы, сироты и прихожие богомольцы рассыпались по кладбищу христосоваться со сродниками, с друзьями, приятелями…
Пропели канон и стихеры. Возгласили «вечную память». С пением Христос воскресе крестный ход двинулся к келарне.
Тем и кончился поминальный обряд на кладбище… Причитать над могилами в скитах не повелось, то эллинское беснование, нечестивое богомерзкое дело, по мнению келейниц. Сам «Стоглав» возбраняет оклички на Радуницу и вопли на жальниках…
В келарне собралась вся обитель. Много пришло сирот, немало явилось матерей и белиц из скудных обителей: и Напольные, и Марфины, и Заречные, и матери Салоникеи, и погорелые Рассохины – все тут были, все собрались под гостеприимным кровом восставшей от смертного одра Манефы. Хотелось им хоть глазком взглянуть на сердобольную, милостивую матушку, в жизни которой совсем было отчаялись… А больше всего нашло деревенских христолюбцев. Изо всех окрестных селений собрались они. Пришли бабы, пришли девки, пришли малые ребята – все привалили помянуть покойников за сытной обительской трапезой.
Сев на игуменское кресло, Манефа ударила в кандию, и трапеза пошла по чину, стройно, благоговейно. Обительские и сироты сидели с невозмутимым бесстрастием, пришлые христолюбцы изредка потихоньку покашливали, шептались даже меж собою, но строгий взор угощавших стариц мгновенно смирял безвременное их шептанье… Все шло тихо, благообразно, по чину… Но богу попущающу, врагу же действующу, учинилось велие искушение…
Чтениями на трапезе распоряжается уставщица. На великий пост выдала мать Аркадия из кладовой книгу Лествицу '' Лествица, печатанная при патриархе Иосифе в Москве 1647 года., дорогую старообрядцам книгу, печатанную при патриархе Иосифе. До страстной успели прочитать из нее тридцать степеней монашеского подвига и несколько добавлений, помещенных в конце книги. На страстной стали Страсти читать, на пасхе Златоуста. Лествица осталась недочитанною… На Радуницу надо бы матушке Аркадии иную книгу в келарню внести, да за хлопотами ей не удосужилось. Придя в келарню, и вздумала она сбегать за книгой, да на грех ключ от сундука обронила. Нечего делать, пришлось Лествицу дочитывать – самое последнее слово от Патерика Скитского.
Замолитвовала Манефа, и раздалось по келарне мерное чтение рядовой канонницы. «Поведа нам отец Евстафий, глаголя…» Спохватилась знавшая наизусть всю Лествицу Манефа, но было уже поздно. Не в ее власти прекратить начатое чтение. То грех незамолимый, непрощаемый, то непомерный соблазн перед своими, тем паче перед прихожими христолюбцами. А выкинуть из чтения ни единого слова нельзя. Как сметь святые словеса испразднять?.. Это, по мнению старообрядцев, значило бы над святыней ругаться, диавольское дело творить. Ссылаясь на хворь и на слабость, Манефа торопила суетившуюся Виринею скорей кончать трапезу, а каноннице велела читать как можно протяжней. То было на мысли у игуменьи, чтобы чтения не довести до конца. Но у Виринеи столько было наварено, столько было нажарено, людей за столами столько было насажено, что, как медленно ни читала канонница, душеполезное слово было дочитано.
Читает канонница, как Евстафий, накопив денег, восхотел на мзде хиротонисатися пресвитером и того ради пошел из пустыни в великий град Александрию. И бысть на пути Евстафию от беса искушение. Предстал окаянный в странном образе…
«Идуще же ми путем, – читала среди глубокой тишины канонница, – видех мужа, высока ростом и нага до конца, черна видением, гнусна образом, мала главою, тонконога, несложна, бесколенна, грубосоставлена, железнокоготна, чермноока, весь зверино подобие имея, бяше же женомуж, лицом черн, дебелоустнат, вели… вели… великому…»
Споткнулась канонница. Такие видит речи, что девице на людях зазорно сказать. А пропустить нельзя, сохрани бог от такого греха!.. В краску бросило бедную, сгорела вся…
– Говорком вели читать, учащала бы…– строго шепнула Манефа уставщице.
Спешно и вполголоса прочитала канонница смутившие ее речения… Матери потупили взоры, белицы тихонько перемигивались, прихожие христолюбцы лукаво улыбались.
«Аз же видев его убояхся, – продолжала, немножко оправясь от смущения, канонница, – знаменах себя крестным знамением».
Из дальнейшего чтения оказалось, что и это не помогло Евстафию.
«Абие бысть, – читала канонница, – аки жена красна и благозрачна…»
Опять споткнулась бедная… слезы даже на глазах у ней выступили.
– Скорей бы кончала, – угрюмо шептала Манефа, бросая суровые взгляды на Аркадию.
Душеполезное слово кончилось. Потупя глаза и склонив голову, сгоревшая со стыда канонница со всех ног, кинулась в боковушу, к матери Виринее. Глубокое молчание настало в келарне. Всем стало как-то не по себе. Чтобы сгладить впечатление, произведенное чтением о видениях Евстафия, Манефа громко вскликнула:
– Пойте Пасху, девицы.
И звучные голоса велегласно запели: «Да воскреснет бог и разыдутся врази его».
Кончились стихеры, смолкло пение, Манефа уставной отпуст прочла и «прощу» проговорила.
Затем, стоя у игуменского места, твердым голосом сказала:
– Господу изволившу, обыде мя болезнь смертная… Но не хотяй смерти грешнику, да обратится душа к покаянию, он, сый человеколюбец, воздвиг мя от одра болезненного. Исповедую неизреченное его милосердие, славлю смотрение создателя, пою и величаю творца жизнодавца, дондеже есмь. Вас же молю, отцы, братие и сестры о Христе Исусе, помяните мя, убогую старицу, во святых молитвах своих, да простит ми согрешения моя вольная и невольная и да устроит сам Спас душевное мое спасение…
И до земли поклонилась Манефа на три стороны. Все бывшие в келарне ответили ей такими же поклонами.
– А в раздачу сиротам на каждый двор по рублю… Каждой сестре, пришедшей в день сей из скудных обителей, по рублю… Прихожим христолюбцам, кто нужду имеет, по рублю… И та раздача не из обительской казны, а от моего недостоинства… Раздавать будет мать Таифа… А ты, матушка Таифа, прими, кроме того, двести рублей в раздачу по нашей святой обители.
– Благодарим покорно, матушка!.. Дай тебе господи долголетнего здравия и души спасения!.. Много довольны твоей милостью…– загудели голоса.
Двинулась с места Манефа. Перед ней все расступились. Фленушка с Марьюшкой повели игуменью под руки, соборные старицы провожали ее.
Взойдя за крыльцо своей кельи, Манефа присела на скамейку под яркими лучами весеннего солнца. Матери стояли перед ней.
– В огородах просохло? – спросила она казначею.
– Просыхает, матушка, – торопливо ответила Таифа. – В бороздах только меж грядок грязненько… Да день-другой солнышко погреет, везде сухо будет.
– Молодым гряды копать, старым семена мочить, – распоряжалась Манефа.Семян достанет?
– Вдосталь будет, матушка, – отвечала Таифа, – Всего по милости божьей достанет.
– Всхожи ли? – спрашивала игуменья.
– Всхожие, матушка, всхожие, – уверяла мать Таифа. – Все испробовала – хорошо всходят.
– Навоз на гряды возили?
– До праздника еще свезли, на снег еще возили, – ответила Таифа.
– В большом огороде двадцать гряд под свеклу, двадцать под морковь, пятнадцать под лук саженец, остальные под редьку, – приказывала Манефа.
– Слушаю, матушка, – кланяясь, ответила Таифа.
– За конным двором, в малом огороде, брюкву да огурцы… Капусту, как прежде, на Мокром лужку… Срубы под рассаду готовы?
– Нет еще, матушка, не справлены, – ответила Таифа. – Когда же было? Праздники…
– Завтра справить. Ирины мученицы в пятницу – рассады сев, – сказала Манефа.
– Будет готово, матушка, все будет исправлено, – успокоивала ее казначея.
– А в четверг апостола Пуда, – продолжала игуменья.
– Вынимай пчел из-под спуда, – с улыбкой подхватила Таифа– Знаю, матушка, знаю (Ирине мученице празднуют 16 апреля; народ называет этот день «Арины-рассадницы», «Арины сей капусту на рассадниках» (в срубах). Апреля 15-го – «апостола Пуда – доставай пчел из-под спуда».).
– То-то, не забудь.
– Как забыть? Что ты, матушка?.. Христос с тобой… Можно ль забыть! – зачастила мать-казначея.
– Марью Гавриловну спроси, не надо ль ей грядок под цветочки. Если прикажет – белицам вскопать.
– Велю, матушка.
– А тебе, мать Назарета, послушание, – сказала Манефа, обращаясь к одной из степенных стариц, – пригляди за белицами. Пусть их маленько сегодня разгуляются, на всполье сходят…
– Слушаю, матушка, – низко кланяясь, молвила мать Назарета.
– Ронжинских ребят чтобы духу не было, – сказала Манефа, – да мирские песни девицы чтоб не вздумали петь.
– Как это возможно, матушка? – вступились Назарета и некоторые другие матери. – Наших девиц похаять нельзя – девицы степенные, разумные.
– Знаю я их лучше вас, – строго промолвила Манефа. – Чуть не догляди, тотчас бесовские игрища заведут…
Плясание пойдет, нечестивое скакание, в долони плескание и всякие богомерзкие коби (Волхвование, погань, скверность.). Нечего рыло-то кривить, – крикнула она на Марью головщицу, заметив, что та переглянулась с Фленушкой. – Телегу нову работную купили? – обратилась Манефа к казначее.
– Евстихей Захарыч из Ключова в поминок прислал, – ответила Таифа.Справная телега, колеса дубовые, шины железные в палец толщиной.
– Спаси его Христос, – сказала Манефа. – Молились за благодетеля?
– Как же, матушка, на год в синодик записан, – вступилась уставщица.
– А сиву кобылу продать, – решила Манефа. – Вечор Трофим проехал на ней, поглядела я, плоха – чуть ноги волочит.
– Старая лошадушка, еще при матушке Екатерине вкладом дана – много годов-то ей будет, – заметила мать Таифа.
– За что ни стало продать. Вел бы Трофим в четверг на базар, – сказала Манефа. – Кур много ли несется? – спросила она подошедшую Виринею.
– Сорок молодочек, матушка, сорок…– ответила Виринея. – Две заклохтали, хочу на яйца сажать.
– Яиц много?
– Сот семь от праздника осталось, каждый день по сороку прибывает,сказала Виринея.
– До петровок станет?
– Хватит, матушка, хватит. Как до петровок не хватить? – отвечала Виринея.
– Масла, сметаны станет? – продолжала спрашивать игуменья.
– Уповаю на владычицу. Всего станет, матушка, – говорила Виринея. – Не изволь мутить себя заботами, всего при милости божией хватит. Слава господу богу, что поднял тебя… Теперь все ладнехонько у нас пойдет: ведь хозяюшкин глаз, что твой алмаз. Хозяюшка в дому, что оладышек в меду: ступит – копейка, переступит – другая, а зачнет семенить, и рублем не покрыть. За тобой, матушка, голодом не помрем.
– Ну, уж семенить-то мне, Виринеюшка, не приходится, – улыбнувшись, ответила Манефа на прибаутки добродушной Виринеи. – И стара и хила стала. А ты, матушка, уж пригляди, порадей, бога ради, не заставь голодать обитель.
– Ах ты, матушка, чтой-то ты вздумала? – утирая выступившие слезы, заговорила добрая Виринея. – Да мы за тобой, как за каменной стеной, – была бы только ты здорова, нужды не примем…
– Это как есть истинная правда, матушка, – заговорили соборные старицы, кланяясь в пояс игуменье. – Будешь жива да здорова – мы за тобой сыты будем…
– Подаст господь пищу на обитель нищу!.. – сквозь слезы улыбаясь, прибавила мать Виринея. – С тобой одна рука в меду, другая в патоке…
– Бог спасет за ласковое слово, матери, – поднимаясь со скамейки, сказала игуменья. – Простите, ради Христа, а я уж к себе пойду.
Матери низко поклонились и стали расходиться. Пошла было и Аркадия, но мать Манефа остановила ее.
– Войди-ка, матушка Аркадия, ко мне на минуточку, – сказала она.
Вошли в келью, помолились на иконы, утомленная Манефа села, а Фленушке с Марьюшкой велела в свое место идти.
– Ты это что наделала? – грозно спросила Манефа оторопевшую уставщицу.
– Прости, Христа ради, матушка, – робко молвила Аркадия, кланяясь в землю перед Манефой.
– Какое ты чтение на трапезе-то дала?.. А?..
– Прости, Христа ради, – с новым земным поклоном молвила уставщица.
– При чужих-то людях!.. Соблазны в обители творить?.. А?.. Глаза Манефы так и горели. Всем телом дрожала Аркадия.
– Прости, Христа ради, матушка, – едва слышно оправдывалась она, творя один земной поклон за другим перед пылавшей гневом игуменьей. – Думала я Пролог вынести аль Ефрема Сирина, да на грех ключ от книжного сундука неведомо куда засунула… Память теряю, матушка, беспамятна становлюсь… Прости, Христа ради – не вмени оплошки моей во грех.
– Не знаешь разве, что слова об Евстафии не то что при чужих, при своих читать не подобает?.. Сколько раз говорила я тебе, каких статей на трапезе не читать? – началила Манефа Аркадию.
– Говорила, матушка!.. Много раз говорила… Грех такой выпал! – оправдывалась уставщица.
– Где память-то у тебя была? Где ум-то был? А?.. – продолжала Манефа.
– Прости, господа ради, матушка, – кланяясь до земли, говорила Аркадия. – Ни впредь, ни после не буду!..
– Еще бы ты и впредь стала такие соблазны заводить!.. – грозно сказала Манефа. – Нет, ты мне скажи, чем загладить то, что случилось?.. Как из памяти пришлых христолюбцев выбить, что им было читано на трапезе? Вот что скажи.
– Что ж, матушка? Словеса святые, преподобными отцами составлены,робко промолвила уставщица. – Как их судить?.. Кто посмеет?. Так и вспыхнула Манефа.
– Дура! – вскрикнула она, топнув ногой. – Дожила до старости, а ума накопить не успела… Экое ты слово осмелилась молвить!.. Преподобные, по-твоему, виноваты!.. А?.. Безумная ты, безумная!.. Преподобные в простоте сердца писали, нам с ними не в версту стать!.. Преподобных простота нам, грешным, соблазн… Видела, как девицы-то перемигивались?.. Видела, как мужики-то поглядывали!.. Бабы да сироты чуть не хихикали… Что теперь скажут, что толковать учнут?.. Кто отженит от них омрачение помыслов?.. Кто?.. В соблазн, как в тину смердящую, вкинуты, в яму бездонную, полну греховных мерзостей… А кто их вкинул?.. Кто вверг?.. Ну-ка, скажи!.. Разошлись теперь по домам, что говорят?.. На людях-то что скажут? «Были, дескать, мы на Радунице в Манефиной обители, слышали поученье от божественного писания – в кабак не ходи, и там средь пьяных такой срамоты не услышишь…» Вот что скажут по твоей милости… Да… А врагам-то никонианам, как молва до них донесется, какая слава, какое торжество будет!.. Вот, скажут, у них, у раскольников-то, прости господи, какова чистота – соромные слова в поучение читают… Срамница!.. А девкам-то нашим, даже черницам из молодых разве не соблазн было слушать?.. Ах ты, старая, старая!..
Помнишь евангельское слово?.. Лучше камень на шею да в омут головой, чем слово об Евстафии дать на трапезе читать.
– Прости, Христа ради, матушка, – говорила, кланяясь в ноги, Аркадия. Слезы катились у ней по щекам – отереть не смела.
– Чью должность исправила ты? – приставала к ней Манефа. – Чью? Аркадия молча рыдала. – Чье, говорю, дело ты правила?.. Чье?..
– Моя вина, матушка, моя вина… Прими покаяние, прости меня, грешную, – молвила уставщица у ног игуменьи.
– Чье дело творила, спрашиваю?.. – топнула ногою мать
Манефа. – Отвечай – чье дело?
– Не разумею учительного твоего слова, матушка… Не умею ответа держать… Прости, ради Христа…
– Диавола!.. Вот чье дело сотворила ты, окаянная! – грозно сказала ей Манефа. – Кто отец соблазнов?. Кто соблазны чинит на пагубу душам христианским?.. Кто?.. Говори – кто?..
– Диавол, матушка, – едва слышно проговорила лежавшая у ног игуменьи Аркадия.
– Ему поработала… Врагу божию послужила… Его волю сотворила.
– Ведаю грех свой великий, исповедую его тебе… Прости, матушка… меня, скудоумную, прости меня, неключимую, – молвила Аркадия.
Долго длилось молчание. Только звуки маятника стенных часов в большой горнице Манефиной кельи, да судорожные всхлипывания и тихие вздохи уставщицы слышны были в келейной тишине.
– Встань, – повелительно сказала Манефа. – Старость твою не стану позорить перед всею обителью… На поклоны в часовне тебя не поставлю… А вот тебе епитимья: до дня пятидесятницы – по тысяче поклонов на день. Ко мне приходи отмаливать – это тебя же ради, не видали бы. К тому ж сама хочу видеть, сколь велико твое послушание… Ступай!
– Матушка, прости, матушка, благослови! – обычно сказала уставщица, творя метания перед игуменьей.
– Прощу и благословлю, коль жива буду, во святый день пятидесятницы…– сказала Манефа.
С поникшей головой вышла Аркадия из кельи игуменьи. Лица на ней не было. Пот градом выступал на лбу и на морщинистых ланитах уставщицы. До костей проняли ее строгие речи игуменьи…
Оставшись одна, прилечь захотела Манефа. Но наслал же и на нее проклятый бес искушение. То вспоминаются ей слова Лествицы, то мерещится образ Стуколова… Не того Стуколова, что видела недавно у Патапа Максимыча, не старого паломника, а белолицего, остроглазого Якимушку, что когда-то, давным-давно, помутил ее сердце девичье, того удалого добра молодца, без которого цветы не цветно цвели, деревья не красно росли, солнышко в небе сияло не радостно… Молиться, молиться!.. Но пойдет молитва на ум, расшатанный воспоминаньями о суетном мире… Давнишний, забытый, казалось, мир опять заговорил в остывшей крови. Опять шепчет он страстью, опять на греховные думы наводит. Бес, бес! Отмолиться надо, плоть побороть!..
И стала Манефа на поклоны. И клала поклоны до истощения сил.
Не помогло старице… Телом удручилась, душой не очистилась… Столь страшно бывает демонское стреляние, столь велика злоба диавола на облекшихся в куколь незлобия и в одежду иноческого бесстрастия!.. Искушение!.. Ох, это искушение!.. Придет оно – кто в силах отвратить его?.. Царит, владеет людьми искушение!.. Кто против него?..
Но что ж это за искушение, что за бес, взволновавший Манефину кровь? То веселый Яр – его чары… Не заказан ему путь и в кельи монастырские, от его жаркого разымчивого дыханья не спасут ни черный куколь, ни власяница, ни крепкие монастырские затворы, ни даже старые годы…
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Часа через полтора после того как матери разошлись по кельям, а белицы с Назаретой ушли погулять за околицу, на конный двор Манефиной обители въехала кибитка с кожаным верхом и наглухо застегнутым фартуком, запряженная парой толстых с глянцевитою шерстью скитских лошадей. Из работницкой «стаи» вышел конюх Дементий и весело приветствовал тщедушного старика, сидевшего на козлах.
– Родион Данилыч! Сколько лет, сколько зим! Матушку, что ль, какую привез?
– Гостя московского, распевалу, – отвечал Родион, слезая с козел и витаясь (Витаться – здороваться, подавая друг другу руку.) с Дементием.Спит, – промолвил он, заглянув под фартук. – Умаялся, сердечный…
– Видно, лесные путинки не по московским костям, – заметил Дементий.
– И дорога же, друг! – сказал Родион. – К вам-то ближе еще туда-сюда, а у нас, вкруг Оленева, беда!.. На Колосковской гати совсем завязли… Часа три пробились… Уж я на деревню за народом бегал… Не приведи господи.
– Знамо, распутица, – промолвил Дементий, почесываясь спиной о угол крыльца… Родион стал распрягать приусталых коней.
– Что за гость такой? – спросил Дементий.
– А кто его знает? С подаянием, должно быть. В Оленево к нам еще на шестой неделе приехал… А бывал не у всех, у нас в Анфисиной да у матушки Фелицаты… По другим обителям ни ногой.
– Что же так? – спросил Дементий.
– Ихне дело. Как нам узнать? – отвечал Родион. – Петь тоже обучал, у нас все с Анной Сергеевной пел, что при матушке Маргарите живет, а водился больше с Аграфеной, что живет в келарных приспешницах; у Фелицатиных больше с Анной Васильевной.
– Ишь ты! с молоденькими все да с пригожими, – лукаво улыбаясь, заметил Дементий.
– Ихне дело! Нам не узнать, наше дело черное, трудовое, в чисты светлицы ходу нам нет, – проговорил Родион, распрягая лошадей.
– Вестимо, – заметил Дементий, – в Чернухе были?
– Объехали, – сказал Родион. – Ему, слышь, прописано у нас быть да у вас в Комарове. Поедет ли, нет ли в Улангер, наверно тебе сказать не могу…
– Ох, как в Улангер придется!.. Беда!.. – сказал Дементий. – На Митюшино разве будет везти… Прямо ехать – затонешь.
– Не клянчи, Дементьюшка, – отозвался Родион. – У нас две недели гостил, коль у вас столь же погостит, дорога-то обсохнет.
– Хорошо бы так. Пущай бы подольше ему погостилось, – молвил Дементий.Он к кому?.. Не знаешь?.. – спросил конюх, немного помолчав. – Из матерей к которой аль к самой матушке Манефе?
– К самой, поди, – отозвался Родион. – Что ему до матерей?.. По игуменьям ездит, московский.
– Наша-то матушка не больно еще оправилась, – сказал Дементий.Хворала… Думали, не встанет.
– Слышно было про то, – молвил Родион. – Теперь как.
– Обошлась, ничего, – отвечал Дементий. – Лекарь из города наезжал… Лечили… Греха-то что было!..
– А что?
– Да лекарь-от из немцев аль бусурманин какой… У людей великий пост, а он скоромятину, ровно собака, жрет… В обители-то!.. Матери бунт подняли, сквернит, знаешь, им. Печки не давали скоромное-то стряпать. Да тут у нас купчиха живет, Марья Гавриловна, так у ней стряпали… Было, было всякого греха!.. Не сразу отмолят…
– А вылечил-таки? – спросил Родион.
– Еще бы не вылечить! – усмехнувшись, ответил Дементий. – Ведь матери, Родионушка, не наш брат – голь да перетыка… У них – деньгам заговенья нет. А богатых и смерть не сразу берет… Рубль не бог, а тоже милует.
– И верно так, Дементьюшка, – сказал Родион, – верно… Дай-ка овсеца коням-то засыпать, – прибавил он, отводя лошадей в конюшню.
– Пойдем, – сказал Дементий и лениво побрел за Родионом.
Меж тем спавший в оленевской кибитке московский певец проснулся. Отворотил он бок кожаного фартука, глядит – место незнакомое, лошади отложены, людей ни души. Живого только и есть что жирная корова, улегшаяся на солнопеке, да высокий голландский петух. окруженный курами всех возможных пород. Склонив голову набок, скитский горлопан стоял на одной ножке и гордо поглядывал то на одну, то на другую подругу жизни.
Отстегнул приехавший гость фартук, поднялся с груды подушек в ситцевых чехлах и тихонько вылез из кибитки.
Это был невысокого роста, черноволосый, с реденькой бородкой и быстро бегавшими черными глазками человек, в синей суконной шубке на хорьковом меху и с новеньким гарусным шарфом на шее – должно быть, подарок какой-нибудь оленевской мастерицы… Певец догадался, что он в Комарове, но где же люди? Не в сонное же царство, не в мертвый заколдованный город приехал.
– Ох, искушение!.. – молвил он серебристым звонким голоском и пошел в работницкую поискать, нет ли хоть там живого человека. Изба была пуста.
– Вот какое положение! – сказал он, выйдя на крыльцо. – Родион пропал… Родионушка! – крикнул он, сколько было мочи.
– Ась, – отозвался тот из конюшни. Приезжий направился на голос.
– Проснулся, Василий Борисыч? – спросил Родион. – А я уж коней отпряг и корму задал… Что, аль со сна-то головушку разломило?
– И то маленько вздремнул!.. Искушение!.. – молвил
Василий Борисыч.
– Ну, вздремнуть не вздремнул, а здорово всхрапнул, – заметил, улыбаясь, Родион. – От самой Клопихи носом песни играл – пятнадцать верст…
– Уж и пятнадцать, – усомнился Василий Борисыч.
– Говорю тебе пятнадцать, – сказал Родион. – Хоть людей спроси,прибавил он, указывая на Дементья.
– До Клопихи точно пятнадцать верст отселева будет… Больше будет – дорога-то ведь здесь не меряная, – подтвердил Дементий.
– И матушку Манефу можно повидать? – спросил его приезжий.
– Не знаю, как тебе сказать, господни купец, – ответил Дементий.Хворала у нас матушка-то – только что встала. Сегодня же Радуницу справляли – часы стояла, на могилки ходила, в келарне за трапезой сидела. Притомилась. Поди, чать, теперь отдыхать легла.
– Ох, искушение! – тихонько промолвил Василий Борисыч, покачав головой.
– С Москвы (За Волгой во многих местностях говорят Москва твердым о.), что ль, будете? – спросил его Дементий.
Из Москвы, – ответил гость.
Та-ак, – протянул Дементий. – Большая, слышь, столиция?
– Побольше вашего скита, – сказал, улыбнувшись, Василий Борисыч.
– Одних церквей сорок сороков!
– Так говорится – на деле-то поменьше будет, ответил Василий Борисыч.
– И все золотоглавые? – продолжал спрашивать Дементий.
Есть и золотоглавые, – сказал Василий Борисыч. Эка подумаешь! – удивился Дементий. – А Иван Великий высок будет?
– Высок, – сказал Василий Борисыч.
– Диковина! – воскликнул Дементий. – А правда ль, что в Москве сорокам невод?
– Не видать.
– Это Алексей митрополит на сороку заклятие положил, чтоб она в Москву не летала… Птица вор, а на Москве, сказывают, и без того много воров-то. Есть, – подтвердил Василий Борисыч. Вот и к Макарью на ярманку воры-то больше все из Москвы наезжают, – заметил Дементий. – А правда ль, что у вас хлеб по шести да по семи гривен на серебро живет?
Случается, – сказал Василий Борисыч. То-то и есть: толсто звонят да тонко едят…– примолвил Дементий. – У нас по лесам житье-то, видно, приглядней московского будет, даром что воротами в угол живем. По крайности ешь без меры, кусков не считают.
– Вон старица неведомо какая бредет, ее бы про матушку спросить,молвил Василий Борисыч, показывая на Таифу, подходившую к конному двору.
– Это наша мать казначея, – сказал Дементий. – Ругаться, поди, на конный двор идет!.. Ух, бедовая старица!.. Всяка порошинка у ней на перечете. Одно слово, бедовая!.. Василий Борисыч пошел навстречу Таифе.
– Что вашей милости угодно? – спросила она.
– К матушке Манефе письмецо из Москвы привез, да вот еще к матери Назарете от сродницы.
– Матушка Манефа теперь започивала, – ответила Таифа. – Скорбна у нас матушка-то – жизни не чаяли… Разве в сумерки к ней побываете… А мать Назарета в перелесок пошла с девицами. До солнечного заката ей не воротиться.
– Я бы сходил к ней покудова. Чать, недалеко?.. – встрепенувшись, подхватил Василий Борисыч.
|
The script ran 0.024 seconds.