Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

П. И. Мельников - В лесах. На горах [1871-1881]
Известность произведения: Средняя
Метки: История, Роман

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 

– Не бывает разве, что отец по своенравию на всю жизнь губит детей своих? – продолжала, как полотно побелевшая, Марья Гавриловна, стоя перед Манефой и опираясь рукою на стол. – Найдет, примером сказать, девушка человека по сердцу, хорошего, доброго, а родителю забредет в голову выдать ее за нужного ему человека, и начнется тиранство… девка в воду, парень в петлю… А родитель руками разводит да говорит: «Судьба такая! богу так угодно». Слова Марьи Гавриловны болезненно отдались в самом глубоком тайнике Манефина сердца. Вспомнились ей затейные речи Якимушки, свиданья в лесочке и кулаки разъяренного родителя… Вспомнился и паломник, бродящий по белу свету… Взглянула игуменья на вошедшую Фленушку, и слезы заискрились на глазах ее. – Нездоровится что-то, сударыня Марья Гавриловна, – сказала она, поднимаясь со стула. – И в дороге утомилась и в келарне захлопоталась – я уж пойду!.. Прощенья просим, благодарим покорно за угощение… К нам милости просим… Пойдем, Фленушка. И, придя в келью, Манефа заперлась и стала на молитву… Но ум двоится, и не может она выжить из мыслей как из мертвых восставшего паломника. Разговор с Манефой сильно взволновал и Марью Гавриловну. Горе, что хотелось ей схоронить от людей в тиши полумонашеской жизни, переполнило ее душу, истерзанную долгими годами страданий и еще не совсем исцеленную. По уходе Манефы, оставшись одна в своем домике, долго бродила она по комнатам. То у одного окна постоит, то у другого, то присядет, то опять зачнет ходить из угла в угол. Вспоминались ей то минуты светлой радости, что быстролетной молнией мелькнули на ее житейском поприще, то длинный ряд черных годов страдальческой жизни. Ручьем катились слезы по бледным щекам, когда-то сиявшим пышной красотой, цветущим здоровьем, светлым счастьем.     ***   На другой день по возвращении Манефы из Осиповки, нарядчик Патапа Максимыча, старик Пантелей, приехал в обитель с двумя возами усердных приношений. Сдавая припасы матери Таифе, Пантелей сказал ей, что у них в Осиповке творится что-то неладное. – Пятнадцать лет, матушка, в доме живу, – говорил он, – кажется, все бы ихние порядки должен знать, а теперь ума не приложу, что у нас делается… После Крещенья нанял Патап Максимыч работника – токаря, деревни Поромовой, крестьянский сын. Парень молодой, взрачный такой из себя, Алексеем зовут… И как будто тут неспроста, матушка, ровно околдовал этот Алексей Патапа Максимыча: недели не прожил, а хозяин ему и токарни и красильни на весь отчет… Как покойник Савельич был, так он теперь: и обедает, и чай распивает с хозяевами, и при гостях больше все в горницах… Ровно сына родного возлюбил его Патап Максимыч. Право, нет ли уж тут какого наваждения? – Слышала, Пантелеюшка, слышала. – ответила мать Таифа. – Фленушка вечор про то же болтала. Сказывает, однако ж, что этот Алексей умный такой и до всякого дела доточный. – Про это что и говорить. – отвечал Пантелей – Парень – золото!.. Всем взял: и умен, и грамотей, и душа добрая… Сам я его полюбил. Вовсе не похож на других парней – худого слова аль пустошных речей от него не услышишь: годами молод, разумом стар… Только все же, сама посуди, возможно ль так приближать его? Парень холостой, а у Патапа Максимыча дочери. – Правда твоя, правда, Пантелеюшка, – охая, подтвердила Таифа. – Молодым девицам с чужими мужчинами в одном доме жить не годится… Да не только жить, видаться-то почасту и то опасливое дело, потому человек не камень, а молодая кровь горяча… Поднеси свечу к сену, нешто не загорится?.. Так и это… Долго ль тут до греха? Недаром люди говорят: «Береги девку, что стеклянну посуду, грехом расшибешь – ввек не починишь». – Пускай до чего до худого дела не дойдет, – сказал на то Пантелей. – потому девицы они у нас разумные, до пустяков себя не доведут… Да ведь люди, матушка, кругом, народ же все непостоянный, зубоскал, только бы посудачить им да всякого пересудить… А к богатым завистливы. На глазах лебезят хозяину, а чуть за угол, и пошли его ругать да цыганить… Чего доброго, таких сплеток наплетут, таку славу распустят, что не приведи господи. Сама знаешь, каковы нынешни люди. – Что и говорить, Пантелеюшка! – вздохнув, молвила Таифа. – Рассеял враг по людям злобу свою да неправду, гордость, зависть, человеконенавиденье! Ох-хо-хо-хо! – Теперь у нас какое дело еще!.. Просто беда – все можем пропасть,продолжал Пантелей. – Незнаемо какой человек с Дюковым с купцом наехал. Сказывает, от епископа наслан, а на мои глаза, ровно бы какой проходимец. Сидит с ними Патап Максимыч, с этим проходимцем, да с Дюковым, замкнувшись в подклете чуть не с утра до ночи… И такие у них дела, такие затеи, что подумать страшно… Не епископом, а бесом смущать на худые дела послан к нам тот проходимец… Теперь хозяин ровно другой стал – ходит один, про что-то сам с собой бормочет, зачнет по пальцам считать, ходит, ходит, да вдруг и станет на месте как вкопанный, постоит маленько, опять зашагает… Не к добру, не к добру, к самой последней погибели!.. Боюсь я, матушка, ох как боюсь!.. Сама посуди, живу в доме пятнадцать лет, приобык, я же безродный, ни за мной, ни передо мной никого, я их заместо своих почитаю, голову готов положить за хозяина… Ну да как беда-то стрясется?.. ох ты, господи, господи, и подумать – так страшно. – Что ж они затевают? – спросила Таифа. – Затевают, матушка… ох затевают… А зачинщиком этот проходимец, – отвечал Пантелей. – Что ж за дело такое у них, Пантелеюшка? – выпытывала у него Таифа. – Кто их знает?.. Понять невозможно, – отвечал Пантелей. – Только сдается, что дело нехорошее. И Алексей этот тоже целые ночи толкует с этим проходимцем, прости господи. В одной боковушке с ним и живет. – Да кто ж такой этот человек? Откуда?.. из каких мeстов? – допытывалась мать Таифа. – Родом будто из здешних. Так сказывается, – отвечал Пантелей. – Патапу Максимычу, слышь, сызмальства был знаем. А зовут его Яким Прохорыч, по прозванью Стуколов. – Слыхала я про Стуколова Якима, слыхала смолоду, – молвила мать Таифа. – Только тот без вести пропал, годов двадцать тому, коли не больше. – Пропадал, а теперь объявился, – молвил Пантелей. – Про странства свои намедни рассказывал мне, – где-то, где не бывал, каких земель не видывал, коли только не врет. Я, признаться, ему больше на лоб да на скулу гляжу. Думаю, не клал ли ему палач отметин на площади… – Ну уж ты! Епископ, говоришь, прислал? – сказала Таифа. – Пошлет разве епископ каторжного?.. – Говорит, от епископа, – отвечал Пантелей, – а может, и врет. – А если от епископа, – заметила Таифа, – так, может, толкуют они, как ему в наши места прибыть. Дело опасное, надо тайну держать. – Коли б насчет этого, таиться от меня бы не стали, – сказал на то Пантелей. – Попа ли привезти, другое ли что – завсегда я справлю. Нет, матушка, тут другое что-нибудь… Опять же, если б насчет приезда епископа – стали бы разве от Аксиньи Захаровны таиться, а то ведь и от нее тайком… Опять же, матушка Манефа гостила у нас, с кем же бы и советоваться, как не с ней… Так нет, она всего только раз и видела этого Стуколова… Гости два дня гостили, а он все время в боковуше сидел… Нет, матушка, тут другое, совсем другое… Ох, боюсь я, чтоб он Патапа Максимыча на недоброе не навел!.. Оборони, царю небесный! – Да что ж ты полагаешь? – сгорая любопытством, спрашивала Таифа.Скажи, Пантелеюшка… Сколько лет меня знаешь?.. Без пути лишних слов болтать не охотница, всяка тайна у меня в груди, как огонь в кремне, скрыта. Опять же и сама я Патапа Максимыча, как родного, люблю, а уж дочек его, так и сказать не умею, как люблю, ровно бы мои дети были. – Да так-то оно так, – мялся Пантелей, – все же опасно мне… Разве вот что… Матушке Манефе сам я этого сказать не посмею, а так полагаю, что если б она хорошенько поговорила Патапу Максимычу, остерегла бы его да поначалила, может статься, он и послушался бы. – Навряд, Пантелеюшка! – ответила, качая головой, Таифа. – Не такого складу человек. Навряд послушает. Упрям ведь он, упорен, таких самонравов поискать. Не больно матушки-то слушает. – Дело-то такое, что если матушка ему как следует выскажет, он, пожалуй, и послушается, – сказал Пантелей. – Дело-то ведь какое!.. К палачу в лапы можно угодить, матушка, в Сибирь пойти на каторгу!.. – Что ты, Пантелеюшка! – испугалась Таифа. – Ай, какие ты страсти сказал! На душегубство, что ли, советуют? – Эк тебя куда хватило!.. – молвил Пантелей – За одно разве душегубство на каторгу-то идут? Мало ль перед богом да перед великим государем провинностей, за которы ссылают… Охо-хо-хо!.. Только вздумаешь, так сердце ровно кипятком обварит. – Да сказывай все по ряду, Пантелеюшка, – приставала Таифа. – Коли такое дело, матушка и впрямь его разговорить может. Тоже сестра, кровному зла на пожелает… А поговорить учительно да усовестить человека в напасть грядущего, где другую сыскать супротив матушки? Долго колебался Пантелей, но Таифа так его уговаривала, так его умасливала, что тот, наконец, поделился своей тайной. – Только смотри, мать Таифа, – сказал наперед Пантелей, – опричь матушки Манефы словечко никому не моги проронить, потому, коли молва разнесется,беда… Ты мне наперед перед образом побожись. – Божиться не стану, – ответила Таифа. – И мирским великий грех божиться, а иночеству паче того. А если изволишь, вот тебе по евангельской заповеди, – продолжала она, поднимая руку к иконам. – «Буди тебе: ей-ей». И, положив семипоклонный начал, взяла из киота медный крест и поцеловала. Потом, сев на лавку, обратилась к Пантелею: – Говори же теперь, Пантелеюшка, заклята душа моя, запечатана… – Дюкова купца знаешь? – спросил Пантелей. – Самсона Михайлыча? – Наслышана, а знать не довелось, – ответила Таифа. – Слыхала, что годов десять али больше тому судился он по государеву делу, в остроге сидел? – Может, и слыхала, верно сказать не могу. – Судился он за мягкую денежку, – продолжал Пантелей. – Хоша Дюкова в том деле по суду выгородили, а люди толкуют, что он в самом деле тем займовался. Хоть сам, может, монеты и не ковал, а с монетчиками дружбу водил и работу ихнюю переводил… Про это все тебе скажут – кого ни спроси… Недаром каждый год раз по десяти в Москву ездит, хоть торговых дел у него там сроду не бывало, недаром и на Ветлугу частенько наезжает, хоть ни лесом, ни мочалой не промышляет, да и скрытный такой – все молчит, слова от него не добьешься. – Так что же? – спросила Таифа. – А то, что этот самый Дюков того проходимца к нам и завез, – отвечал Пантелей. – Дело было накануне именин Аксиньи Захаровны. Приехали нежданные, незванные – ровно с неба свалились. И все-то шепчутся, ото всех хоронятся. Добрые люди так разве делают?.. Коли нет на уме дурна, зачем людей таиться? – Известно дело, – отозвалась Таифа. – Что ж они Патапа-то Максимыча на это на самое дело и смущают? – Похоже на то, матушка, – сказал Пантелей, – по крайности так моим глупым разумом думается. Словно другой хозяин стал, в раздумье все ходит… И ночью, подметил я, встанет да все ходит, все ходит и на пальцах считает. По делу какому к нему и не подступайся – что ни говори, ровно не понимает тебя, махнет рукой, либо зарычит: «Убирайся, не мешай!»… А чего мешать-то?.. Никакого дела пятый день не делает… И по токарням и по красильням все стало… Новый-от приказчик Алексей тоже ни за чем не смотрит, а Патапу Максимычу это нипочем. Все по тайности с ним толкует… А работники, известно дело, народ вольница, видят, нет призору, и пошли через пень колоду валить. – Да почему ж ты думаешь, что они насчет фальшивых денег? – спросила Таифа. – А видишь ли, матушка, – сказал Пантелей, – третьего дня, ходивши целый день по хозяйству, зашел я в сумерки в подклет и прилег на полати. Заснул… только меня ровно кто в бок толканул – слышу разговоры. Рядом тут приказчикова боковуша. Слышу, там говорят, а сами впотьмах… Слышу Стуколова голос и Патапа Максимыча. Дюков тут же был, только молчал все, и Алексей тут же. Ну и наслышался я, матушка. – Что ж они, Пантелеюшка? – с нетерпеньем спрашивала Таифа. – Про эти самые фальшивые деньги и толкуют?.. Ах ты, господи, господи, царь небесный!.. – Верно так, – ответил Пантелей. – Начало-то их него разговора я не слыхал – проспал, а очнулся, пришел в себя, слышу – толкуют про золотые пески, что по нашим местам будто бы водятся; Ветлугу поминают. Стуколов высчитывает, какие капиталы они наживут, если примутся за то дело. Не то что тысячи, миллионы, говорит, будете иметь… Про какие-то снаряды поминал… Так и говорит: «мыть золото» надо этими снарядами… И про то сказывал, что люди к тому делу есть у него на примете, да и сам, говорит, я того дела маленько мерекаю… Смущает хозяина всячески, а хозяин тому и рад – торопит Стуколова, так у него и загорелось– сейчас же вынь да положь, сейчас же давай за дело приниматься. Стуколов говорит ему: пока снег не сойдет, к делу приступать нельзя. А потом, слышу, на Ветлугу хозяин собирается… Вот и дела!.. – Ах, дела, дела!.. Ах, какие дела! – охает мать Таифа. – Так-таки и говорят: «Станем фальшивы деньги делать»? – Напрямик такого слова не сказано, – отвечал Пантелей, – а понимать надо так – какой же по здешним местам другой золотой песок может быть? Опять же Ветлугу то и дело поминают… Не знаешь разве, чем на Ветлуге народ займуется? – А чем, Пантелеюшка? – спросила мать Таифа. – Леса там большущие – такая Палестина, что верст по пятидесяти ни жила, ни дорог нету, – разве где тропинку найдешь. По этим по самым лесам землянки ставлены, в одних старцы спасаются, в других мужики мягку деньгу куют… Вот что значит Ветлуга… А ты думала, там только мочалом да лубом промышляют? – Ах, дело-то, какое дело-то!.. Матушка царица небесная!.. – причитала мать Таифа. - То-то и есть, что значит наша-то жадность! – раздумчиво молвил Пантелей. – Чего еще надо ему? Так нет, все мало… Хотел было поговорить ему, боюсь… Скажи ты при случае матушке Манефе, не отговорит ли она его… Думал молвить Аксинье Захаровне, да пожалел – станет убиваться, а зачнет ему говорить, на грех только наведет… Не больно он речи-то ее принимает… Разве матушку не послушает ли? – Не знаю, Пантелеюшка, – сомнительно покачав головою, отвечала Таифа.Сказать ей скажу, да вряд ли послушает матушку Патап Максимыч. Ведь он как заберет что в голову, указчики ступай прочь да мимо… А сказать матушке скажу… Как не сказать!.. В тот же день вечером Таифа была у игуменьи. Доложив ей, что присланные припасы приняты по росписи, а ветчина припрятана, она, искоса поглядывая на ключницу Софию, молвила Манефе вполголоса: – Мне бы словечко вам сказать, матушка. – Говори, – ответила Манефа. – С глазу бы на глаз. – Что за тайности? – не совсем довольным голосом спросила Манефа. – Ступай покаместь вон, Софьюшка, – прибавила она, обращаясь к ключнице. – Ну, какие у тебя тайности? – спросила игуменья, оставшись вдвоем с Таифой. – Да насчет Патапа Максимыча, – зачала было Таифа. – Что такое насчет Патап Максимыча? – быстро сказала Манефа. – Не знаю, как и говорить вам, матушка, – продолжала Таифа. – Такое дело, что и придумать нельзя. – Толком говори… Мямлит, мямлит, понять нельзя!.. – нетерпеливо говорила Манефа. – Смущают его недобрые люди, на худое дело смущают,отвечала мать казначея. – Сказано: не мямли! – крикнула игуменья и даже ногой топнула. – Кто наущает, на какое дело? – Фальшивы деньги ковать…– шепотом промолвила мать Таифа. – С ума сошла? – вся побагровев, вскрикнула Манефа и, строго глядя в глаза казначее, промолвила: кто наврал тебе? – Пантелей, матушка, – спустя голову, смиренно сказала Таифа. – Пустомеля!.. Стыда во лбу нет!.. Что городит!.. Он от кого узнал? – в тревоге и горячности, быстро взад и вперед ходя по келье, говорила Манефа – Ихний разговор подслушал…– отозвалась мать Таифа. – Подслушал? Где подслушал? – На полатях лежал, в подклете у них… Спал, а проснулся и слышит, что Патап Максимыч в боковуше с гостями про анафемское дело разговаривает. – Ну? – И толкуют, слышь, они, матушка, как добывать золотые деньги… И снаряды у них припасены уж на то… Да все Ветлугу поминают, все Ветлугу… А на Ветлуге те плутовские деньги только и работают… По тамошним местам самый корень этих монетчиков. К ним-то и собираются ехать. Жалеючи Патапа Максимыча, Пантелей про это мне за великую тайну сказал, чтобы кроме тебя, матушка, никому я не открывала… Сам чуть не плачет… Молви, говорит, Христа ради, матушке, не отведет ли она братца от такого паскудного дела. – С кем же были разговоры? – угрюмо спросила Манефа. – А были при том деле, матушка, трое, – отвечала Таифа, – новый приказчик Патапа Максимыча да Дюков купец, а он прежде в остроге за фальшивые деньги сидел, хоть и не приличон остался. – Третий кто? – перебила Манефа. – А третий всему делу заводчик и есть. Привез его Дюков, а Дюков по этим деньгам первый здесь воротила… Стуколов какой-то, от епископа будто прислан… Подкосились ноги у Манефы, и тяжело опустилась она на лавку. Голова поникла на плечо, закрылись очи, чуть слышно шептала она: – Господи помилуй!.. Господи помилуй!.. Царица небесная!.. Что ж это такое?.. В уме мутится… Ах, злодей он, злодей!.. И судорожные рыданья перервали речь. Манефа упала на лавку. Кликнула Таифа ключницу и вместе с нею отнесла на постель бесчувственную игуменью. Засуетились по кельям… «С матушкой попритчилось!.. Матушка умирает», – передавали одни келейницы другим, и через несколько минут весть облетела всю обитель… Сошлись матери в игуменьину келью, пришла и Марья Гавриловна. Все в слезах, в рыданьях, Фленушка, стоя на коленях у постели и склонив голову к руке Манефы, ровно окаменела… Софья говорила матерям, что, когда с игуменьей случился припадок, с нею осталась одна Таифа, хотевшая рассказать ей про какое-то тайное дело… Стали спрашивать Таифу. Молчит.     ***   Недели три пролежала в горячке игуменья и все время была без памяти. Не будь в обители Марьи Гавриловны, не быть бы Манефе в живых. Матери хлопотали вкруг начальницы, каждая предлагала свои лекарства. Одна советовала умыть матушку водой с громовой стрелы (Песок, скипевшийся от удара молнии. Вода, в которую он пущен, считается в простонародье целебною.), другая – напоить ее вином наперед заморозив в нем живого рака, третья учила – деревянным маслом из лампадки всю ее вымазать, четвертая – накормить овсяным киселем с воском, а пятая уверяла, что нет ничего лучше, как достать живую щуку, разрезать ее вдоль и обложить голову матушке, подпаливая рыбу богоявленской свечой. Потом зачали все в одно слово говорить, что надо беспременно в Городец за черным попом посылать или поближе куда-нибудь за старцем каким, потому что всегдашнее желание матушки Манефы было перед кончиной принять великую схиму… Много было суеты, еще больше болтанья и пустых разговоров. Больная осталась бы без помощи, если б Марья Гавриловна от себя не послала в город за лекарем. Лекарь приехал, осмотрел больную, сказал, что опасна. Марья Гавриловна просила лекаря остаться в ските до исхода болезни, но хоть предлагала за то хорошие деньги, он не остался, потому что был один на целый уезд. Успела, однако, упросить его Марья Гавриловна пробыть в Комарове, пока не привезут другого врача из губернского города. Приехал другой врач и остался в обители, к немалому соблазну келейниц, считавших леченье делом господу неугодным, а для принявших иночество даже греховным. Марья Гавриловна на своем настояла. Что ни говорили матери, как ни спорили они, леченье продолжалось. Больше огорчалась, сердилась и даже бранилась с Марьей Гавриловной игуменьина ключница София. Она вздумала было выливать лекарства, приготовленные лекарем, и поить больную каким-то взваром, что, по ее словам, от сорока недугов пользует. А сама меж тем, в надежде на скорую кончину Манефы, к сундукам ее подобралась… За то Марья Гавриловна, при содействии Аркадии, правившей обителью, выслала вон из кельи Софию и не велела Фленушке пускать ее ни к больной, ни в кладовую… Старания искусного врача, заботливый и умный уход Марьи Гавриловны и Фленушки, а больше всего, хоть надорванное, но крепкое от природы здоровье Манефы, подняли ее с одра смертной болезни… Когда пришла она в сознание и узнала, сколько забот прилагала о ней Марья Гавриловна, горячо поблагодарила ее, но тут же примолвила: – Ах, Марья Гавриловна, Марья Гавриловна!.. Зачем вы, голубушка, старались поднять меня с одра болезни? Лучше б мне отойти сего света… Ох, тяжело мне жить… – Полноте, матушка!.. Можно ль так говорить? Жизнь ваша другим нужна… Вот хоть Фленушка, например…– говорила Марья Гавриловна. – Ах, Фленушка, Фленушка!.. Милое ты мое сокровище, – слабым голосом сказала Манефа, прижимая к груди своей голову девушки. – Как бы знала ты, что у меня на сердце. И зарыдала. – Успокойтесь, матушка, это вам вредно, – уговаривала Манефу Марья Гавриловна. – Теперь пуще всего вам надо беречь себя. Успокоилась ненадолго Манефа, спросила потом: – От братца нет ли вестей? – Патап Максимыч уехал, – отвечала Фленушка. – Куда? – На Ветлугу… говорят. – На Ветлугу!.. – взволнованным голосом сказала Манефа. – Один? – Нет, – молвила Фленушка, – с купцом Дюковым да с тем, что тогда похожденья свои рассказывал… Побледнела Манефа, вскрикнула и лишилась сознанья. Ей стало хуже. Осмотрев больную и узнав, что она взволновалась от разговоров, врач строго запретил говорить с ней, пока совсем не оправится. Только к Пасхе встала Манефа с постели. Но здоровье ее с тех пор хизнуло. Вся как-то опустилась, задумчива стала. Однажды, когда Манефе стало получше, Фленушка пошла посидеть к Марье Гавриловне. Толковали они о матушке и ее болезни, о том, что хоть теперь она и поправлялась, однако ж при такой ее слабости необходим за ней постоянный уход. – Лекарь говорит, – сказала Марья Гавриловна, – что надо отдалить от матушки всякие заботы, ничем не беспокоить ее… А одной тебе, Фленушка, не под силу день и ночь при ней сидеть… Надо бы еще кого из молодых девиц… Марьюшку разве? – У Марьюшки свое дело, – отвечала Фленушка. – Без нее клирос станет, нельзя безотлучно ей при матушке быть. – Право, не придумаю, как бы это уладить, – сказала Марья Гавриловна.Анафролия да Минодора с Натальей только слава одна… Работницы они хорошие, а куда ж им за больной ходить? Я было свою Таню предлагала матушке – слышать не хочет. – Вот как бы Настя с Парашей приехали, – молвила Фленушка. – И в самом деле! – подхватила Марья Гавриловна. – Чего бы лучше? Тут главное, чтоб до матушки, пока не поправится, никаких забот не доводить… А из здешних кого к ней ни посади, каждая зачнет сводить речь на дела обительские. Чего бы лучше Настеньки с Парашей… Только отпустит ли их Патап-от Максимыч?.. Не слыхала ты, воротился он домой аль еще нет? – К страстной ждали, должно быть, дома теперь, – сказала Фленушка. – Отпустит ли он их, как ты думаешь? – спросила Марья Гавриловна. – Не знаю, как сказать, – отвечала Фленушка. – Сами станут проситься, не пустит. – А если матушка попросит? – спросила Марья Гавриловна. – Навряд, чтоб отпустил, – отвечала Фленушка. – Попробовать разве поговорить матушке, что она на то скажет,согласится, так напиши от нее письмецо к Патапу Максимычу, – молвила Марья Гавриловна. – Тогда уж наверно не отпустит, – сказала Фленушка. – Не больно он меня жалует, Патап-от Максимыч… Еще скажет, пожалуй, что я от себя это выдумала. Вот как бы вы потрудились, Марья Гавриловна. – Я-то тут при чем? – возразила Марья Гавриловна. – Для дочерей не сделает, для сестры больной не сделает, а для меня-то с какой же стати? – А я так полагаю, что для вас одних он только это и сделает, – сказала Фленушка. – Только вы пропишите, что вам самим желательно Настю с Парашей повидать, и попросите, чтоб он к вам отпустил их, а насчет того, что за матушкой станут приглядывать, не поминайте. – Понять не могу, Фленушка, с чего ты взяла, чтобы Патап Максимыч для меня это сделал. Что я ему? – говорила Марья Гавриловна. – А вы попробуйте, – ответила Фленушка. – Только напишите, попробуйте. – Право, не знаю, – раздумывала Марья Гавриловна. – Да пишите, пишите скорее, – с живостью заговорила Фленушка, ласкаясь и целуя Марью Гавриловну. – Хоть маленько повеселей с ними будет, а то совсем околеешь с тоски. Миленькая Марья Гавриловна, напишите сейчас же, пожалуйста, напишите… Ведь и вам-то с ними будет повеселее. Ведь и вы совсем извелись от здешней скуки… Голубушка… Марья Гавриловна! – Чтоб он не осердился? – сказала Марья Гавриловна. – На вас-то?.. Что вы?.. Что вы?.. – подхватила Фленушка, махая на Марью Гавриловну обеими руками. – Полноте!.. Как это возможно?.. Да он будет рад-радехонек, сам привезет дочерей да вам же еще кланяться станет. Очень уважает вас. Посмотрели бы вы на него, как кручинился, что на именинах-то вас не было… Он вас маленько побаивается… – Чего ему меня бояться? – засмеялась Марья Гавриловна. – Я не кусаюсь. – А боится – верно говорю… С вашим братцем, что ли, дела у него,вот он вас и боится. – Из чего же тут бояться? – сказала Марья Гавриловна. – Какие у них дела, не знаю… И что мне такое брат? Пустое городишь, Фленушка. – Уж я вам говорю, – настаивала Фленушка. – Попробуйте, напишите – сами увидите… Да пожалуста, Марья Гавриловна, миленькая, душенька, утешьте Настю с Парашей – им-то ведь как хочется у нас побывать – порадуйте их. Марья Гавриловна согласилась на упрашивания Фленушки и на другой же день обещалась написать к Патапу Максимычу. К тому же она получила от него два письма, но не успела еще ответить на них в хлопотах за больной Манефой. Манефа рада была повидать племянниц, но не надеялась, чтобы Патап Максимыч отпустил их к ней в обитель. – Без того ворчит, будто я племянниц к келейной жизни склоняю,сказала она. – Пошумел он однова на Настю, а та девка огонь – сама ему наотрез. Он ей слово, она пяток, да вдруг и брякни отцу такое слово: «Я, дескать, в скиты пойду, иночество надену…» Ну какая она черноризица, сами посудите!.. То ли у ней на уме?.. Попугать отца только вздумала, иночеством ему пригрозила, а он на меня как напустится: «Это, говорит, ты ей такие мысли в уши напела, это, говорит, твое дело…» И уж так шумел, так шумел, Марья Гавриловна, что хоть из дому вон беги… И после того не раз мне выговаривал: «У вас, дескать, обычай в скитах повелся: богатеньких племянниц сманивать, так ты, говорит, не надейся, чтоб дочери мои к тебе в черницы пошли. Я, говорит, теперь их и близко к кельям не допущу, не то чтоб в скиту им жить…» Так и сказал… Нет, не послушает он меня, Марья Гавриловна, не отпустит девиц ни на малое время… Напрасно и толковать об этом… – А если б Марья Гавриловна к нему написала?.. К себе бы Настю с Парашей звала? – вмешалась Фленушка. – Это дело другое, – ответила Манефа. – К Марье Гавриловне как ему дочерей не пустить. Супротив Марьи Гавриловны он не пойдет. – Я бы написала, пожалуй, матушка, попросила бы Патапа Максимыча,сказала Марья Гавриловна. – Напишите в самом деле, сударыня Марья Гавриловна, – стала просить мать Манефа. – Утешьте меня, хоть последний бы разок поглядела я на моих голубушек. И им-то повеселее здесь будет; дома-то они все одни да одни – поневоле одурь возьмет, подруг нет, повеселиться хочется, а не с кем… Здесь Фленушка, Марьюшка… И вы, сударыня, не оставите их своей лаской… Напишите в самом деле, Марья Гавриловна. Уж как я вам за то благодарна буду, уж как благодарна! Проводив Марью Гавриловну, Фленушка повертелась маленько вкруг Манефиной постели и шмыгнула в свою горницу. Там Марьюшка сидела за пяльцами, дошивая подушку по новым узорам. Подбежала к ней сзади Фленушка и, схватив за плечи, воскликнула: – Гуляем, Маруха! И, подперев руки в боки, пошла плясать средь комнаты, припевая: Я по жердочке иду, Я по тоненькой бреду. Я по тоненькой, по еловенькой. Тонка жердочка погнется, Да не сломится. Хорошо с милым водиться, По лугам с дружком гулять. Уж я, девка, разгуляюсь, Разгуляюся, пойду За новые ворота, За новые кленовые, За решетчатые. – Что ты, что ты? – вскочив из-за пялец, удивлялась головщица. С начала болезни Манефы Фленушка совсем было другая стала: не только звонкого хохота не было от нее слышно, не улыбалась даже и с утра до ночи с наплаканными глазами ходила. – Рехнулась, что ль, ты, Фленушка? – спрашивала головщица. – Матушка лежит, а ты гляди-ка что. – Что матушка!.. Матушке, слава богу, совсем облегчало, – прыгая, сказала Фленушка. – А у нас праздник-от какой! – Что такое? – спросила ее Марьюшка. – С праздником поздравляю, с похмелья умираю, нет ли гривен шести, душу отвести? – кривляясь и кобенясь, кланялась Фленушка головщице и потом снова зачала прыгать и петь. – Да полно же тебе юродствовать! говорила головщица. – Толком говори, что такое? – А вот что: дён через пять аль через неделю в этих самых горницах будут жить: Две девицы, Две сестрицы, Девушки-подруженьки: Настенька с Парашенькой, – напевала Фленушка, вытопывая дробь ногами. – Полно? – изумилась Марьюшка. – Верно! – кивнув головой, сказала Фленушка – Как так случилось? – спрашивала Марьюшка. – Да так и случилось. – молвила Фленушка. – Ты всегда, Марьюшка, должна понимать, что если чего захочет Флена Васильевна – быть по тому. Слушай – да говори правду, не ломайся… Есть ли вести из Саратова? – Ну его! Забыла и думать, – с досадой ответила Марьюшка. – Да ты глаза-то на сторону не вороти, делом отвечай… Писал еще аль нет? – спрашивала Фленушка. – Писать-то писал, да врет все, – отвечала Марьюшка. – Не все же врет – иной раз, пожалуй, и правдой обмолвится, – сказала Фленушка. – Когда приедет? – К Троице обещал – да врет, не приедет, – отвечала Марьюшка. – К Троице!.. Гм!.. Кажись, можно к тому времени обладить все,раздумывала Фленушка. – Мы твоего Семенушку за бока. Его же мало знают здесь, дело-то и выходит подходящее. – Куда еще его? – спросила Марьюшка. – Что еще затевать вздумала? – Да я все про Настю. Сказывала я тебе, что надо ее беспременно окрутить с Алешкой… Твоего саратовца в поезжане возьмем – кулаки у него здоровенные… Да мало ль будет хлопот, мало ль к чему пригодится. Мой анафема к тому же времени в здешних местах объявится. Надо всем заодно делать. Как хочешь, уговори своего Семена Петровича. Сказано про шелковы сарафаны, то и помни. – Не знаю, право, Фленушка. Боязно…– промолвила головщица. – Кого боязно-то? – Патапа-то Максимыча. Всем шкуру спустит, – сказала Марьюшка. – Ничего не сделает, – подхватила Фленушка. – Так подстроим, что пикнуть ему будет нельзя. Сказано: жива быть не хочу, коль этого дела не состряпаю. Значит, так и будет. – Экая ты бесстрашная какая, Фленушка! – говорила Марьюшка. – Аль грому на тя нет?.. – Может, и есть, да не из той тучи, – сказала Фленушка. – Полно-ка, Марьюшка: удалой долго не думает, то ли, се ли будет, а коль вздумано, так отлынивать нечего. Помни, что смелому горох хлебать, а несмелому и редьки не видать… А в шелковых сарафанах хорошо щеголять?.. А?.. Загуляем, Маруха?.. Отписывай в Саратов: приезжай, мол, скорей. – Уж какая ты, Фленушка! Как это господь терпит тебе! Всегда ты на грех меня наведешь, – говорила Марьюшка. – И греха в том нет никакого, – ответила Фленушка. – Падение – не грех, хоть матушку Таифу спроси. Сколько книг я ни читала, сколько от матерей ни слыхала, – падение, а не грех.. И святые падали, да угодили же богу. Без того никакому человеку не прожить. – Ну уж ты!.. – Э! Нечего тут! Гуляй, пока молода, состаришься – и пес на тебя не взлает, – во все горло хохоча, сказала Фленушка и опять заплясала, припевая: Дьячок меня полюбил И звонить позабыл; По часовне он прошел, Мне на ножку наступил, Всю ноженьку раздавил; Посулил он мне просфирок решето: Мне просфирок-то хочется, Да с дьячком гулять не хочется. Полюбил меня молоденький попок, Посулил мне в полтора рубли платок, Мне платочка-то хочется… Глянула в дверь Анафролия и позвала Фленушку к Манефе. Мигом бросилась та вон из горницы… – Эка, воструха какая! – идя следом за ней, ворчала Анафролия.Матушка головушки еще поднять не может, а она, глядь-ка поди, – скачет, аки бес… Ну уж девка!.. Поискать таких!..  ГЛАВА ШЕСТАЯ   В Осиповке все глядят сумрачно, чем-то все озабочены. У каждого своя дума, у каждого своя кручина. Аксинья Захаровна в хлопотах с утра до ночи, и хоть старым костям не больно под силу, а день-деньской бродит взад и вперед по дому. Две заботы у ней: первая забота, чтоб Алексей без нужного дела не слонялся по дому и отнюдь бы не ходил в верхние горницы, другая забота – не придумает, что делать с братцем любезным… Только успел Патап Максимыч со двора съехать, Волк закурил во всю ивановскую. Нахлебается с утра хлебной слезы и пойдет на весь день куролесить: с сестрой бранится, вздорит с работниками, а чуть завидит Алексея, тотчас хоть в драку… И за старый промысел принялся: что плохо лежит, само ему в руку лезет: само в кабак под заклад просится. Согнать со двора хотела его Аксинья Захаровна, нейдет: "Меня-де Патап Максимыч к себе жить пустил, я-де ему в Узенях нужен, а ты мне не указчица… И денег уж Аксинья Захаровна давала ему, уйди только из деревни вон, но и тем не могла избавиться от собинки: пропьянствует на стороне дня три, четыре да по милым родным истоскуется – опять к сестре на двор… Настя и Параша сидят в своих светелках сумрачные, грустные. На что Параша, ко всему безучастная, ленивая толстуха, и ту скука до того одолела, что хоть руки на себя поднимать. За одно дело примется, не клеится, за другое – из рук вон валится: что ни зачнет, тотчас бросит, и опять за новое берется. Только и отрады, как завалится спать… У Насти другая скорбь, иная назола. Тоскует она по Фленушке, без нее не с кем словом ей перекинуться. Тоскует она, не видя по целым дням Алексея; тоскует, видя его думчивого, угрюмого. Видеться им редко удается, на верх ходу ему нет, а если когда и придет, так Аксинья Захаровна за ним по пятам… Тоскует Настя днем, тоскует ночью, мочит подушку горючими слезьми… Томят ее думы… что-то с ней будет, какая-то судьба ей выпадет?.. Будет ли она женой Алексея, иль на роду ей писано изныть в одиночестве, сокрушаясь по милом и кляня судьбу свою горе-горькую?.. Что такое с ним подеялось? – думает и передумывает Настя, сидя в своей светелке. – Что за грусть, за тоска у него на сердце? Спросишь – молчит, и ровно хмарой лицо у него вдруг подернется… И такой молчаливый стал, сам не улыбнется… Разлюбить, кажись бы, еще некогда – да и не за что… За что же, за что разлюбить меня?.. Все ему отдала беззаветно, девичьей чести не пожалела, стыда-совести не побоялась, не устрашилась грозного слова родительского… Думаю, не придумаю… Раскину умом-разумом, разгадать не могу – откуда такая остуда в нем?.. Новой зазнобы не завелось ли у него?.." И от одной мысли о новой зазнобе у Насти в глазах туманится, сверкают глаза зловещим блеском, а сердце ровно кипятком обливается… Запала черная дума. Как ни бьется Настасья Патаповна отогнать ее – не может… Небывалая разлучница то и дело мерещится в глазах ее… У Алексея свои думы. Золотой песок не сходит с ума. «Денег, денег, казны золотой! – думает он про себя. – Богатому везде ширь да гладь, чего захочет, все перед ним само выкладается. Ино дело бедному… Ему только на ум какое дело вспадет, и то страшно покажется, а богатый тешь свое хотенье – золотым молотом он и железны ворота прокует. Тугая мошна не говорит, а чудеса творит – крякни да денежкой брякни, все тебе поклонится, все по-твоему сделается». Люба Настя Алексею, да с пустым карманом как добыть ее? Хоть и стал он в чести у Патапа Максимыча, а попробуй-ка заикнись ему про дочку любимую, такой задаст поворот, что только охнешь. «У тестя казны закрома полны, а у зятя ни хижи, ни крыши. На свете так не водится, такие свадьбы не ладятся… Уходом разве, как Фленушка говорила?.. Так это затея опасная. Не таков человек Патап Максимыч, чтоб такую обиду стерпеть – не пришибет что собаку, так с тюремным горем заставит спознаться… Золота, золота!.. Чем бы денег ни добыть, а без них нельзя жить!..» Такие мысли туманили Алексееву голову. Тянет его на Ветлугу, там золото в земле, слышь, рассыпано… Греби-загребай, набивай мошну дорогой казной, тогда не лиха беда и посвататься. Другим тогда голосом заговорил бы спесивый тысячник… Не приходят Алексею на ум ни погорелый отец, ни мать, душу свою положившая в сыновьях своих, ни сестры, ни любимый братец Саввушка… Черствое себялюбие завладело Алексеем: гнетет его забота об одном себе, до других ему и нуждушки нет… Раздумывая о богатстве, мечтая, как он развернется и заживет на славу, – не думает и про Настю Алексей… Золото, золото да жажда людского почета заслоняли в думах его образ девушки, в пылу страстной любви беззаветно ему предавшейся. А если не нароет он на Ветлуге дорогой казны?.. Пропадай тогда жизнь бедовая, доля горькая!.. А если помимо Ветлуги выпадут ему несметные деньги, во всем обилье, житье-бытье богатое?.. И если за такую счастливую долю надо будет покинуть Настасью Патаповну… забыть ее, другую полюбить?.. Думает-передумывает Алексей думы тяжелые. Алчность богатства, жадная корысть с каждым днем разрастаются в омраченной душе его… И смотрит он на свет божий, ровно хмара темная. Не слыхать от него ни звонких песен, ни прежних веселых речей, не светятся глаза его ясной радостью, не живит игривая улыбка туманного лица его. С тяжелой тоской на душе, облокотясь на стол и склонив голову, сидел Алексей в своей боковуше. Роятся думы в уме его, наяву грезится желанное житье-бытье богатое. Вдруг над ним три раза ногой топнули. То был условный знак, придуманный Фленушкой. В тот вечер, как справляли канун именин Аксиньи Захаровны, она такую уловку придумала. Отодвинул Алексей оконницу н стал глядеть, как прилетит к нему птичка, про которую говорила тогда Фленушка… Не впервой было Алексею таких птичек ловить… Из окна Настиной светлицы, приходившейся как раз над Алексеевой боковушей, спустилась на снурке записочка… Окна выходили на огород, занесенный сугробами, заметить некому. Прочел Алексей записку. Пишет Настя, что стосковалась она, долго не видя милого, и хочет сейчас сойти к нему. Благо пора выдалась удобная: набродившись с утра, Аксинья Захаровна заснула, работницы, глядя на нее, тоже завалились сумерничать… Черкнул Алексей на бумажке одно слово «приходи», подвязал ее на снурок Птичка полетела кверху. Через несколько минут дверь в боковушу растворилась и вошла Настя. Тихой поступью, медленно ступая, подошла она к Алексею, обвила его шею белоснежными руками и, припав к плечу, зарыдала… – Голубчик ты мой!.. Ненаглядный…– всхлипывая и трепетно прижимаясь к милому, говорила она. – Стосковалась я по тебе, измучилась!.. Не мил стал мне вольный свет!.. Тошнехонько!.. Алексей ласкал Настю, но ласки его были не так горячи, не так страстны и порывисты, как прежде… – Чтой-то, Алеша? – покачав головой, молвила Настя. – Ровно ты мне и не рад. – Чтой-то ты вздумала, Настасья Патаповна!.. Как же мне твоему приходу не раду быть? – сухо проговорил Алексей, гладя Настю по головке. – Настасья Патаповна!.. – с укором прошептала девушка. – Разве я тебе Настасья Патаповна?.. – вскрикнула она вслед за тем. – Ну, не сердись, не гневайся, моя разлапушка, – с притворной нежностью заговорил Алексей, целуя Настю. – Так с языка сорвалось. – Разлюбил ты меня!.. Вот что!.. – стиснув зубы и отстраняясь от него, молвила Настя. – Что ты, что ты?.. Настенька… Милая! Подумай, какое слово ты молвила! – говорил Алексей, взяв ее за руку. – Нечего думать! – нахмуря брови, отрывисто сказала Настя, выдергивая руку. – Вижу я, все вижу… Меня не проведешь! Сердце вещун – оно говорит, что ты… – Да послушай, – зачал было Алексей. – Тебе меня слушать!… Не мне тебя!.. Молчи!.. – строго сказала Настя, отступив от него и скрестив руки. Глаза ее искрились гневом. – Все вижу, меня не обманешь… Такой ли ты прежде бывал?.. Чем я перед тобой провинилась?.. А?.. Чем?.. Говори… говори же скорее… Что ж, наругаться ты, что ли, вздумал надо мной… А?.. – В уме ль ты, Настя… С чего ты это взяла, – говорил совсем растерявшийся Алексей. – Молчи, говорят тебе, – топнув ногой, не своим голосом крикнула Настя. – Бессовестный ты человек… Думаешь, плакаться буду, убиваться?.. Не на такую напал!.. Нипочем сокрушаться не стану… Слышишь – нипочем… Только вот что скажу я тебе, молодец… Коль заведется у тебя другая – разлучнице не жить… Да и тебе не корыстно будет… Помни мое слово! И, презрительно взглянув на Алексея, выбежала из боковуши. Как стоял, так и остался Алексей, спустя руки и поникнув головою…     ***   На другой день после размолвки Настасьи с Алексеем воротился из Комарова Пантелей и привез известие о внезапной болезни Манефы. Все переполошились, особенно Аксинья Захаровна. Только выслушала она Пантелея, кликнула канонницу Евпраксею, охая и всхлипывая сказала ей печальную весть, велела зажигать большие свечи и лампады передо всеми иконами в моленной и начинать канон за болящую. Дочерям приказала помогать Евпраксеюшке, а сама, бродя по горницам, раздумывала, какому бы святому вернее службу отправлять ради исцеления матушки Манефы. "Ведь от каждой болезни, – думала она, – своему святому молиться следует: зубы заболят – Антипию, глаза заболят – Лаврентию, оспа прикинется – молись преподобному Конону Исаврийскому, а от винного запойства мученик Вонифатий исцеление подает… А как доподлинно не знаешь болезни, какому угоднику станешь молиться?.. Ну как не тому каноны-то справишь, – тогда, пожалуй, и толку не выйдет". Раз по пяти на каждый час призывала Аксинья Захаровна Пантелея и переспрашивала его про матушкину болезнь. Но Пантелей и сам не знал хорошенько, чем захворала Манефа, слышал только от матерей, что лежит без памяти, голова как огонь, а сама то и дело вздрагивает. После долгого совещания с Евпраксией Аксинья Захаровна решила гнать Пантелея на тройке обратно в Комаров и спросить уставщицу мать Аркадию, кому в обители за матушку богомольствуют, а до тех пор на всякий случай читать каноны Иоанну Предтече, скорому помощнику от головной боли, да преподобному Марою, целителю трясавичной болезни. Прибыло у Насти тоски и думы: то Алексей на уме, то Фленушка. «Что с ней-то будет, что будет с Фленушкой, коли помрет тетенька? – думает она, стоя в моленной за каноном. – Черной рясы она не наденет, а белицей в обители будет ей не житье… Заедят, сердечную, матери… Нет, не житье Фленушке в Комарове… Возьмет ли ее казанский жених Самоквасов, еще бог знает, а до венца куда ей будет голову приклонить?.. У нас бы, – чего бы кажется ближе, – да тятенька не примет, не любит он Фленушку… К Груне разве идти?.. Ах ты бедная моя, бедная Фленушка!.. Хоть минуточку с тобой бы побыть, хоть глазком бы на тебя посмотреть!.. Авось бы вместе печали-то свои мы размыкали, и твое горе и мою беду… Эх, Фленушка, Фленушка!.. Нужно было тебе сводить меня с этим лиходеем…» И Фленушку-то жаль и у смертного одра больной тетки хочется хоть часок посидеть… «Покаялась бы я во всем тетеньке, – думает Настя, – во всем бы ей покаялась… Из могилы тайны она бы не выдала, а греху все-таки прощенье я получила бы. Прочитала бы она мне предсмертную прощу и спала б у меня с души тоска лютая… Закрыла бы я глаза матушке, отдала бы ей последнее целование… А пуще всего из дому из дому вон!.. Бежать бы куда-нибудь далеко, далеко – хоть в пучину морскую, хоть в вертепы земные, не видать бы только глазам моим врага-супротивника, не слыхать бы ушам моим постылых речей его!.. Вот судьба-то!.. Вот моя доля недобрая!.. „Скоро свыкалися, скорее того расходилися“ – так, кажется, в песне-то поется… И как этот грех случился, ума приложить не могу… Кого винить, на кого жалиться!.. На Фленушкины проказы аль на свой глупый девичий разум?.. Нет, уж такая, видно, судьба мне выпала… Супротив судьбы не пойдешь!..» И много и долго размышляла Настя про злую судьбу свою, про свою долю несчастную. Стоит в моленной, перебирает рукой шитую бисером и золотом лестовку, а сама все про беду свою думает, все враг Алешка на ум ей лезет. Гонит Настя прочь докучные мысли про лиходея; не хочет вспомнить про губителя, а он тут как тут… Воротился Пантелей, сказал, что в обители молебствуют преподобной Фотинии Самаряныне и что матушка Манефа стала больно плоха – лежит в огневице, день ото дня ей хуже, и матери не чают ей в живых остаться. С негодованием узнала Аксинья Захаровна, что Марья Гавриловна послала за лекарем. – Бога она не боится!.. Умереть не дает божьей старице как следует,роптала она. – В черной рясе да к лекарям лечиться грех-от какой!.. Чего матери-то глядят, зачем дают Марье Гавриловне в обители своевольничать!.. Слыхано ль дело, чтобы старица, да еще игуменья, у лекарей лечилась?.. Перед самою-то смертью праведную душеньку ее опоганить вздумала!.. Ох, злодейка, злодейка ты, Марья Гавриловна… Еще немца, пожалуй, лечить-то привезут – нехристя!.. Ой!.. тошнехонько и вздумать про такой грех… И целый день с утра до ночи пробродила Аксинья Захаровна по горницам. Вздыхая, охая и заливаясь слезами, все про леченье матушки Манефы она причитала. Стала Настя проситься у матери. – Отпусти ты меня в обитель к тетеньке, – с плачем молила она. – Поглядела б я на нее, сердечную, хоть маленько бы походила за ней… Больно мне жалко ее! И, рыдая, припала к плечу матери… – Полно-ка ты, Настенька, полно, моя болезная, – уговаривала ее Аксинья Захаровна, сама едва удерживая рыданья. – Посуди, девонька, – могу ль я отпустить тебя? Отец воротится, а тебя дома нет. Что тогда?.. Аль не знаешь, каков он во гневе бывает?.. – Мамынька, да ведь это не такое дело… Не на гулянье прошусь, не ради каких пустяков поеду… За что ж ему гневаться?.. Тятенька рассудлив, похвалит еще нас с тобой. – Много ты знаешь своего тятеньку!.. – тяжело вздохнув, молвила ей Аксинья Захаровна. – Тридцать годов с ним живу, получше тебя знаю норов его… Ты же его намедни расстроила, молвивши, что хочешь в скиты идти… Да коль я отпущу тебя, так он и не знай чего со мной натворит. Нет, и не думай про езду в Комаров… Что делать?.. И рада бы пустить, да не смею… – Да право же, мамынька, не будет ничего, – приставала Настя. – Ведь матушка Манефа и мне и тятеньке не чужая… Серчать не станет… Отпусти, Христа ради… Пожалуйста. – Да полно ж тебе!.. Сказано нельзя, так и нельзя, – с досадой крикнула, топнув ногой, Аксинья Захаровна. – Приедет отец, просись у него, а мне и не говори и слов понапрасну не трать… Не пушу!.. – А как тетенька-то помрет?.. Тогда что?.. Разве не будешь в те поры каяться, что не хотела пустить меня проститься с ней?.. – тростила свое Настя. – Отвяжешься ли ты от меня, непутная? – в сердцах закричала, наконец, Аксинья Захаровна, отталкивая Настю. – Сказано не пущу, значит и не пущу!.. Экая нравная девка, экая вольная стала!.. На-ка поди… Нет, голубка, пора тебя к рукам прибрать, уж больно ты высоко голову стала носить… В моленную!.. Становись на канон… Слышишь?.. Тебе говорят!.. С сердцем повернулась Настя от матери, быстро пошла из горницы и хлопнула изо всей мочи дверью. – Э!.. Жизнь каторжная!.. – пробормотала она, выходя в сени. – Эка девка-то непутная выросла!.. – оставшись одна, ворчала Аксинья Захаровна. – Ишь как дверью-то хлопнула… А вот я тебя самое так хлопну… погоди ты у меня!.. Ишь ты!.. И страху нет на нее, и родительской грозы не боится… Отпусти ее в скит без отцовского позволенья… Да он голову с меня снимет… А любит же Настасья матушку… Так и разливается плачет и сама ровно не в себе ходит. Ох-ох-ох!.. И сама бы я съездила, да дом-от на кого покинуть?.. Не Алексея же с девками оставить… А их взять в Комаров, тоже беда… Ох, девоньки мои, девоньки!.. Была бы моя воля, отпустила б я вас… Не смею… А матушка-то Манефа!.. Поганят голубушку лекарствами перед смертью-то!.. И горько зарыдала Аксинья Захаровна, припав к столу головою… Шли у Насти дни за днями в тоске да в думах. Словом не с кем перекинуться: сестра походя дремлет, Евпраксеюшка каноны читает, Аксинья Захаровна день-деньской бродит по горницам, охает, хнычет да ключами побрякивает и все дочерей молиться за тетку заставляет… О враге-лиходее ни слуху, ни духу… Вспомнит его Настя, сердце так и закипит, так взяла бы его да своими руками и порешила… Не хочется врага на уме держать, а что-то тянет к окну поглядеть, пойдет ли Алексей, и грустно ли смотрит он, али весело. Не видно Алексея… Никто не поминает про него Настасье Патаповне. «Да что ж это за враг такой! – думает она. – Ему и горюшка мало, и думать забыл про меня!.. Что ж, мол?.. Подвернулась девчонка неразумная, не умела сберечь себя, сама виновата!.. А наше, мол, дело молодецкое – натешился да и мимо, другую давай!.. Нет, молодец!.. Постой!.. Еще не знаешь меня!.. Покажу я тебе, какова Настасья Патаповна!.. Век не забудешь меня… Под солдатскую шапку упрячу, стоит только тятеньке во всем повиниться… А змее разлучнице, только б узнать, кто она такова… нож в бок – и делу конец… В Сибирь, так в Сибирь, а уж ей, подколодной гадине, на белом свете не жить». Почти бегает взад и вперед по светлице взволнованная девушка, на разные лады обдумывая мщенье небывалой разлучнице. Лицо горит, глаза зловещим пламенем блещут, рукава засучены, руки крепко сжаты, губы трепещут судорогами. Однажды в сумерки, когда Аксинья Захаровна, набродившись досыта, приустала и легла в боковуше посумерничать, Настя вышла из душной, прокуренной ладаном моленной в большую горницу и там, стоя у окна, глядела на догоравшую в небе зарю. Было тихо, как в могиле, только из соседней комнаты раздавались мерные удары маятника. Скрипнула дверь, Настя оглянулась. Перед ней стоял Алексей. – Чего тебе здесь надо? – строго спросила его Настя, не двигаясь с места и выпрямившись во весь рост. – К Аксинье Захаровне, – робко проговорил Алексей, глядя в пол и повертывая в руках шапку. – Спит… Теперь не время, – сказала Настя и повернулась к окну. – Дело-то такое, Настасья Патаповна, сегодня бы надо было мне доложиться ей, – молвил Алексей, переминаясь у двери. – Сказано – спит. Чего еще?.. Ступай!.. – горделиво сказала Настя, не оборачиваясь к Алексею. Он не уходил. Настя молчала, глядя на зарю, а сердце так и кипит, так и рвется. Силится сдержать вздохи, но грудь, как волна, подымает батистовую сорочку. Раз двадцать ударил маятник. Оба ни слова, оба недвижны… Ступил шаг Алексей, другой, третий… Настя быстро обернулась, подняв голову… Ни слова ни тот, ни другая. Еще ступил Алексей, приближаясь к Насте… Она протянула руку и, указывая на дверь, твердо, холодно, какими-то медными звуками сказала ему: – Вон! Он схватил ее за руку и, припав к ней лицом, навзрыд заплакал. – Настенька!.. Золотая моя!.. За что гневаешься?.. Пожалей ты меня, горького… Тошнехонько!.. Хоть руки на себя наложить!.. – Тише!.. тише… мамынька услышит…– шепотом ответила Настя. И жгучий поцелуй заглушил ее речи. Страсть мгновенно вспыхнула в сердце девушки… Как в чаду каком, бессознательно обвила она врага-лиходея белоснежными руками… Без речей, без объяснений промелькнули сладкие минуты примиренья. Размолвка забыта, любовь в Настином сердце загорелась жарче прежнего. После недолгого молчанья Алексей, не выпуская Настиной руки, сказал ей робким голосом, запинаясь на каждом слове: – Про какую разлучницу ты поминала? Кто это наплел на меня?.. – Не поминай, – шептала Настя, тихо склоняясь на грудь лиходея. – Что поминать?.. Зачем?.. – Да нет, с чего ты взяла? – продолжал Алексей. – Мне в голову не приходило, на разуме не бывало… – Да перестань же, голубчик!.. Так спросту сказала: ты невеселый такой, думчивый. Мне и вспало на ум… – То-то и есть: «думчивый, невеселый»! А откуда веселью-то быть, где радостей-то взять? – сказал Алексей. – Так моя любовь тебе не на радость? – быстро, взглянув ему в глаза, спросила Настя. – Не про то говорю, ненаглядная, – продолжал Алексей. – Какой мне больше радости, какого счастья?.. А вспадет как на ум, что впереди будет, сердце кровью так и обольется… Слюбились мы, весело нам теперь, радостно, а какой конец тому будет?.. Вот мои тайные думы, вот отчего невеселый брожу… – Как какой конец? – молвила удивленная Настя. – Будем муж да жена. Тем и делу конец… – Легко сказать, Настенька, каково-то сделать? – уныло промолвил Алексей. – Как люди, так и мы, – ответила Настя. – Нечего о том сокрушаться. – А родители? – чуть слышно сказал Алексей. – Чьи? – Известно, не мои. – Ты про тятеньку, что ли? – спросила Настя. – Да… – Повенчавшись придем да в ноги ему, – усмехнулась Настя. – Посерчает, поломается, да и смилуется… Старину вспомнит… Ведь сам он мамыньку-то уходом свел, сам свадьбу-самокрутку играл… – Мало ли что старики смолоду творят, а детям не велят?.. – сказал Алексей. – То, золотая моя, дело было давнишнее, дело позабытое… Случись-ка что – вспомнит разве он про себя с Аксиньей Захаровной?.. – Вспомнит! – молвила Настя. – Беспременно вспомнит и простит… – Не таков человек, – ответил Алексей. – Тут до беды недолго. – До какой беды? – До кровавой беды, моя ненаглядная, до смертного убойства, – сказал Алексей. – Горд и кичлив Патап-от Максимыч… Страшен!.. На гибель мне твой родитель!.. Не снести его душе, чтобы дочь его любимая за нищим голышом была… Быть мне от него убитому!.. Помяни мое слово, Настенька!.. – Пустое городишь, – сухо ответила Настя. – Играют же свадьбы уходом не мы первые, не мы и последние… Да с чего ты взял это, голубчик?.. Тятенька ведь не медведь какой… Да что пустое толковать!.. Дело кончено – раздумывать поздно, – решительно сказала Настя. – Вот тебе кольцо, вот тебе и лента. Сняла золотой перстень с руки, вырвала из косы ленту и отдала Алексею. Таков обычай перед свадьбами-самокрутками. Это нечто вроде обрученья. Медленно принял Алексей свадебный дар и, как водится, поцеловал невесту. И поник Алексей головою. Жалкий такой, растерянный стоит перед Настей. – Это Флене Васильевне с руки про самокрутки-то расписывать, – молвил он, – а нам с тобой не приходится. Шаг сделала Настя вперед. Мгновенно алым румянцем вспыхнуло лицо ее, чело нахмурилось, глаза загорелись. – Не любишь ты меня!.. – отрывисто сказала она полушепотом и вырвала из рук Алексея ленту и перстень. – Настенька!.. Друг ты мой сердечный!.. – умоляющим голосом заговорил Алексей, взяв за руку девушку. – Какое ты слово опять молвила!.. Я-то тебя не люблю?.. Отдай, отдай ленту да колечко, отдай назад, моя ясынька, солнышко мое ненаглядное… Я не люблю?.. Да я за тебя и в огонь и в воду пойду… – В воде глубоко, в огне горячо, – с усмешкой сказала Настасья Патаповна. – Берегись, молодец: потонешь, не то сгоришь. – Тебе смехи да издевки; а знала бы, что на душе у меня!.. Как бы ведала, отчего боюсь я Патапа Максимыча, отчего денно и нощно страшусь гнева его, не сказала б обиды такой… Погибели боюсь…– зачал было Алексей. – Знаю, – перебила Настя. – Все знаю, что у парня на уме: и хочется, и колется, и болит, и матушка не велит… Так, что ли? Нечего глазами-то хлопать, – правду сказала. – Тешь свой обычай, смейся, Настасья Патаповна, а я говорю дело,переминаясь на месте, сказал Алексей. – Без родительского благословенья мне тебя взять не приходится… А как я сунусь к нему свататься?.. Ведь от него погибель… Пришел бы я к нему не голышом, а брякнул бы золотой казной, другие б речи тогда от него услыхал… – А где тебе добыть золотой казны? На большую дорогу, что ли, с кистенем пойдешь аль нечистому душу заложишь? – желчно усмехнулась Настя. – Оборони господи об этом и помыслить. Обидно даже от тебя такую речь слышать мне! – отвечал Алексей. – Не каторжный я, не беглый варнак. В бога тоже верую, имею родителей – захочу ль их старость срамить? Вот тебе Николай святитель, ничего такого у меня на уме не бывало… А скажу словечко по тайности, только, смотри, не в пронос: в одно ухо впусти, в друго выпусти. Хочешь слушать тайную речь мою?.. Не промолвишься? – Не из таковских, чтобы зря болтать, – небрежно ответила Настя. – Наслышан я, Настенька, что недалеко от наших местов золото есть,начал Алексей. – Ну!.. – Выкопать можно его… – Ну!.. – Столько можно нарыть, что первым богачом будешь, – продолжал Алексей. – Клад, что ли? – спросила Настя. – Не клад, а песок золотой в земле рассыпан лежит, – шептал Алексей.Мне показывали… Стуколов этот показывал, что с Патапом Максимычем поехал… За тем они на Ветлугу и поехали… Не проговорись только, Христа ради, не погуби… Вот и думаю я – не пойти ли мне на Ветлугу… Накопавши золота, пришел бы я к Патапу Максимычу свататься… – В некотором царстве, не в нашем государстве, жил-был мужик,перебила Настя, подхватив батистовый передник рукой и подбоченясь ею.Прогноилась у того мужика на дому кровля, середь избы капель пошла. Напилил мужик драни, вырубил застрехи, конек вытесал – все припас кровлю перекрыть. И вздумалось тут ему ставить каменны палаты. Думает день, думает другой, много годов прошло, а он все думает, откуда денег на палаты достать. Денег не сыскал, палат не построил, дрань да застрехи погнили, а избенка развалилась… Хороша ль моя сказочка, Алексей Трифоныч?.. Ась?.. И, задорно прищурив горевшие глаза, быстро кивнула Настя головой и птичкой порхнула в боковушу. Алексей опешил. Стоит да глядит, ровно глотком подавился. Вдруг большая дверь быстро распахнулась. Ввалился пьяный Волк, растерзанный, растрепанный, все лицо в синяках и рубцах с запекшейся кровью, губы разбиты, глаза опухли, сам весь в грязи: по всем статьям абацкий завсегдатель. – А! Девушник-ушник!.. – крикнул он Алексею. – И сюда забрался!.. Постой ты у меня, я те отпотчую. – Молчать, пьяная рожа! – накинулся на него Алексей. – Только слово пикни, до смерти разражу. – Нечего грозиться-то. Ах ты, анафема! Алексей хотел было схватить Никифора, но тот извернулся и бросился в боковушу, куда убежала Настя. В дверях боковуши стояла канонница Евпраксеюшка с пуком восковых свечей. Залился веселым хохотом Никифор. – Ай да приказчик!.. Да у тебя, видно, целому скиту спуску нет… Намедни с Фленушкой, теперь с этой толстухой!.. То-то я слышу голоса: твой голос и чей-то девичий… Ха-ха-ха! Прилипчив же ты, парень, к женскому полу!.. На такую рябую рожу и то польстился!.. Ну ничего, ничего, паренек: быль молодцу не укор, всяку дрянь к себе чаль, бог увидит, хорошеньку пошлет. – Постой ты у меня, кабацкая затычина!.. Я те упеку в добро место!.. – кричал Алексей. – Я затем и к хозяйке шел, чтоб про новые твои проказы ей доложить… Кто пегу-то кобылу в Кошелевском перелеске зарезал?.. Кто кобылью шкуру в захлыстинском кабаке заложил?.. А?.. – Нешто я? – с наглостью отозвался Никифор. – А нешто не ты? – наступая на него, закричал Алексей. – Шкура-то у меня, а целовальник налицо… Ах ты, волк этакой, прямой волк!.. Вышла на шум Аксинья Захаровна. Узнав о новом подвиге любезного братца, согласилась она с Алексеем, что его до приезда Патапа Максимыча на запор следует. Так и сделали. Запер Алексей нареченного дядюшку во мшенник на хлеб, на воду.     ***   Новые напасти, новые печали с того для одолели Настю. Не чаяла она, что в возлюбленном ее нет ни удальства молодецкого, ни смелой отваги. Гадала сокола поймать, поймала серу утицу. Дивом казалось ей, понять не могла, как это она вдруг с Алексеем поладила. В самое то время, как сердце в ней раскипелось, когда гневом так и рвало душу ее, вдруг ни с того ни с сего помирились, ровно допрежь того и ссоры никакой не бывало… Увидала слезы, услыхала рыданья – воском растаяла. Не видывала до той поры она, ни от кого даже не слыхивала, чтоб парни перед девицами плакали, – а этот… Думала прежде Настя, что Алеша ее ровно сказочый богатырь: и телом силен, и душою могуч, и что на целом свете нет человека ему по плечу… И вдруг он плачет, рыдает и, еще ничего не видя, трусит Патапа Максимыча, как старая баба домового… Где же удаль молодецкая, где сила богатырская?.. Видно, у него только обличье соколье, а душа-то воронья… Упал в Настиных глазах Алексей!.. Жаль ей парня, но жаль как беззащитного ребенка, как калеку старика… Плох он, думает Настя, как же за таким замужем жить?.. Только жизнь волочить да маяться до гробовой доски. Скучно ей, ждет не дождется отца. Выпросилась бы к больной тетке и там бы в обители развеяла с Фленушкой тоску свою. Опостылел Насте дом родительский. Видалась она после того с Алексеем. Чуть не каждый день видалась, но эти свиданья не похожи были на первые. Не клеились тайные беседы, не сходили с уст слова задушевные… Сойдутся, раз-другой поцелуются, перекинут несколько слов, глядь, и говорить больше не о чем. И поцелуи уж не так горячи, и ласки не так страстны, как прежде бывали. Только и осталось приманчивого, что тайна свиданий да тревожное опасенье, чтоб кто не застал их на поцелуе. Однажды сошла Настя в подклет к Алексею. Немножко поговорили и замолкли, а когда Алексей, обняв стан Насти, припал к ее плечу, она – зевнула. Зачинал было Алексей заводить речь, отчего боится он Патапа Максимыча, отчего так много сокрушается о гневе его… Настя слушать не захотела. Так бывало не раз и не два. Алексей больше и говорить о том не зачинал. Но как ни боится он Патапа Максимыча, а все-таки прежнюю думу лелеет, как бы жениться на богатой Насте. У нее в сундуках добра счету нет, а помрет отец, половина всего именья ей достанется… Другой такой невесты ему не сыскать. Краше Настасьи Патаповны тоже ему не найти… Да что краса, что пригожество, не того надо молодцу, не о том его думы, заботы, не в том тайные его помышленья… С женина лица не воду пить, краса приглядчива, а приданые денежки на всю жизнь пригодятся. А богатства Чапуриных не перечесть, – живи не тужи, что ни день, то праздник… Одна беда – сумел девку достать, как жену-то добыть?.. «Родитель-от, Патап-от Максимыч,думает Алексей, – добр до меня, уж так добр, что не придумаешь, чем угодить мог ему, а все же он погибель моя… Заикнись ему про Настю, конским хвостом пепел твой разметет… Сохрани, господи, от лютого человека и помилуй меня!..» Спать ляжет, во сне такие же сны видятся. Вот сидит он в своих каменных палатах, все прибрано, и все богато разукрашено… Несметные сокровища, людской почет, дом полная чаша, а под боком жена-красавица, краше ее во всем свете нет… Жить в добре да в красне и во снях хорошо: тешат Алексея золотые грезы, сладко бьется его сердце при виде длинного роя светлых призраков, обступающих его со всех сторон, и вдруг неотвязная мысль о Чапурине, о погибели… Сонные видения мутятся, туманятся, все исчезает, и перед очами Алексея темной жмарой встает страшный образ разъяренного Патапа Максимыча. Как зарево ночного пожара, пылает грозное лицо его, раскаленными угольями сверкают налитые кровью глаза, по локоть рукава засучены, в руке дубина, а у ног окровавленная, едва дышащая Настя… Кругом убийцы толпится рабочий люд, ожидает хозяйского приказа. Грозный призрак указывает на полумертвого от страха Алексея, кричит: «Давай его сюда: жилы вытяну, ремней из спины накрою, в своей крови он у меня захлебнется!..» Толпа кидается на беззащитного, нож блеснул… И с страшным криком просыпается Алексей… Долго не может очнуться и, опомнившись, спешно творит одно за другим крестные знамения… Чуть не каждую ночь такие тяжелые сны… И западает на мысль Алексею: неспроста такие сны видятся, то вещие сны, богом они насылаются, ангелами приносятся, правду предсказывают… Вспоминает про первое свиданье с Патапом Максимычем, вспоминает, как тогда у него ровно кипятком сердце обдало при взгляде на будущего хозяина, как ему что-то почудилось – не то беззвучный голос, не то мысль незваная, непрошеная… И становится Алексей день ото дня сумрачней, ходит унылый, от людей сторонится, иной раз и по делу какому слова от него не добьются. Заели Лохматого думы да страхи… Где бы смелости взять, откуда б набраться отваги? «Эх, далось бы мне это ветлужское золото! – думает он. – Другим бы тогда человеком я стал!.. Во всем довольство, обилье, ото всех почет и сам себе господин, никого не боюсь!.. Иль другую бы девицу, либо вдовушку подцепить вовремя, чтоб у ней денежки водились свои, не родительские… Тогда… Ну, тогда прости, прощай, Настасья Патаповна – не поминай нас лихом…»     ***   Раз утром, после тревожных сновидений, в полклете возле своей боковуши сидел Алексей, крепко задумавшись. Подсел к нему старик Пантелей. – Алексеюшка, – молвил он, – послушай родной, что скажу я тебе. Не посетуй на меня, старика, не погневайся; кажись, будто творится с тобой что-то неладное. Всего шесть недель ты у нас живешь, а ведь ровно из тебя другой парень стал… Побывай у своих в Поромове, мать родная не признает тебя. Жалости подобно, как ты извелся… Хворь, что ль, какая тебя одолела? – Нет, Пантелей Прохорыч, хвори нет у меня никакой. Так что-то… на душе лежит…– отвечал Алексей. – Дума какая? – продолжал свой допрос Пантелей. – Ох, Пантелей Прохорыч! – вздохнул Лохматый. – Всех моих дум не передумать. Мало ль заботы мне. Люди мы разоренные, семья большая, родитель-батюшка совсем хизнул с тех пор, как господь нас горем посетил… Поневоле крылья опустишь, поневоле в лице помутишься и сохнуть зачнешь: забота людей не красит, печаль не цветит. – Не о чем тебе, Алексеюшка, много заботиться. Патап Максимыч не оставит тебя. Видишь сам, как он возлюбил тебя. Мне даже на удивленье… Больше двадцати годов у них в дому живу, а такое дело впервой вижу… О недостатках не кручинься – не покинет он в нужде ни тебя, ни родителей,уговаривал Пантелей Алексея. – Так-то оно так, Пантелей Прохорыч, а все же гребтится мне, – сказал на то Алексей. – Мало ль что может быть впереди: и Патап Максимыч смертный человек, тоже под богом ходит… Ну как не станет его, тогда что?.. Опять же как погляжу я на него, нравом-то больно крутенек он. – Есть грешок, есть, – подтвердил Пантелей. – Иной раз ни с того ни с сего так разъярится, что хоть святых вон неси… Зато отходчив… – Как на грех чем не угодишь ему?.. Человек я маленький, робкий… Боюсь я его, Пантелей Прохорыч… Гроза сильного аль богатого нашему брату полсмерти. – Не говори так, Алексеюшка, – грех! – внушительно сказал ему Пантелей. – Коли жить хочешь по-божьему, так бойся не богатого грозы, а убогого слезы… Сам никого не обидишь, и тебя обидеть не попустит господь. – Знаю я это, сызмалу родители тому научили, – молвил Алексей, – а все же грозен и страшен Патап Максимыч мне… Скажу по тайне, Пантелей Прохорыч, ведь я тебя как родного люблю, знаю – худого от тебя мне не будет… – Что же, что такое? – спросил Пантелей, думая, что Алексей хочет рассказывать ему про замыслы Стуколова. Встал Алексей с лавки и зачал ходить взад и вперед по подклету. – Тайная дума какая? – допытывал Пантелей, – может, неладное дело затеяно? – Худых дел у меня не затеяно, – отвечал Алексей, – а тайных дум, тайных страхов довольно… Что тебе поведаю, – продолжал он, становясь перед Пантелеем, – никто доселе не знает. Не говаривал я про свои тайные страхи ни попу на духу, ни отцу с матерью, ни другу, ни брату, ни родной сестре. Тебе все расскажу… Как на ладонке раскрою… Разговори ты меня, Пантелей Прохорыч, научи меня, пособи горю великому. Ты много на свете живешь, много видал, еще больше того от людей слыхал… Исцели мою скорбь душевную. И, опершись руками на плечи Пантелея, опустил Алексей на грудь его пылающую голову. – Чтой-то, парень? – дивился Пантелей. – Голова так и палит у тебя, а сам причитаешь, ровно баба в родах?.. Никак слезу ронишь?.. Очумел, что ли, ты, Алексеюшка?.. В портках, чать, ходишь, не в сарафане, как же тебе рюмы-то распускать… А ты рассказывай, размазывай толком, что хотел говорить. – Видишь ли, Пантелей Прохорыч, – собравшись с силами, начал Алексей свою исповедь, – у отца с матерью был я дитятко моленное-прошенное, первенцом родился, холили они меня, лелеяли, никогда того и на ум не вспадало ни мне, ни им, чтоб привелось мне когда в чужих людях жить, не свои щи хлебать, чужим сугревом греться, под чужой крышей спать… И во сне мне таково не грезилось… Посетил господь, обездолили нас люди недобрые – довелось в чужих людях работы искать, – продолжал Алексей. – Сам посуди, Пантелей Прохорыч, каково было мне, как родитель посылал нас с братишкой на чужие хлеба, к чужим людям в работники!.. Каково было слышать мне ночные рыдания матушки!.. Она, сердечная, думала, что мы с братом лежим сонные, да всю ночь-ноченскую просидела над нами, тихонько крестила нас своей рученькой, кропила лица наши горючой слезой… Ох, каково было горько тогда… Вздумать не могу!.. И крепко обнял Алексей старика Пантелея. – Полно… не круши себя, – говорил Пантелей, гладя морщинистой рукой по кудрям Алексея. – Не ропщи… Бог все к добру строит: мы с печалями, он с милостью. – Не ропщу я на господа. На него возверзаю печали мои, – сказал, отирая глаза, Алексей. – Но послушай, родной, что дальше-то было… Что было у меня на душе, как пошел я из дому, того рассказать не могу… Свету не видел я – солнышко высоко, а я ровно темной ночью брел… Не помню, как сюда доволокся… На уме было – хозяин каков? Дотоле его я не видывал, а слухов много слыхал: одни сказывают – добрый-предобрый, другие говорят – нравом крут и лют, как зверь… – Мало ль промеж людей ходит слухов! Сто лет живи, всех не переслушаешь, – сказал Пантелей. – Прихожу я в Осиповку, – продолжал Алексей, – Патап Максимыч из токарни идет. Как взглянул я на него, сердце у меня так и захолонуло… – Грозен показался? – спросил Пантелей. – Нет, – отвечал Алексей. – Светел ликом и добр. Только ласку да приятство видел я на лице его, а как вскинул он на меня глазами, показались мне его глаза родительскими: такие любовные, такие заботные. Подхожу к нему… И тут… ровно шепнул мне кто-то: «От сего человека погибель твоя». Так и говорит: «От сего человека погибель твоя». Откуда такое извещение – не знаю. – От сряща беса полуденного, – строго сказал Пантелей. – Его окаянного дело, по всему видно. От него и страхи нощные бывают, и вещь, во тьме преходящая, и стрела, летящая во дни… Ты, Алексеюшка, вражьему искушенью не поддавайся. Читай двенадцату кафизму, а нет, хоть один псалом «Живый в помощи вышнего», да молись преподобному Нифонту о прогнании лукавых духов… И отступится от тебя бес полуденный… Это он шептал, и теперь он же смущает тебя… Гони его прочь – молись… – Буду молиться, родной, сегодня ж зачну, – отвечал Алексей. – А не выйдет у меня из головы то извещение, все-таки буду бояться Патапа Максимыча. – А от страха перед сильным слушай, что пользует, – сказал Пантелей."Вихорево гнездо" видал? – Не знаю, что за «вихорево гнездо» такое, – отвечал Алексей. – На березе живет, – сказал Пантелей. – Когда вихорь летит да кружит – это ветлы небесные меж себя играют… Невегласи, темные люди врут, что вихорь – бесовская свадьба, не верь тем пустым речам… Ветры идут от дуновения уст божиих, какое же место врагу, где играют они во славу божию… Не смущайся – что сказывать стану – в том нечисти бесовской ни капли нет… Когда ветры небесные вихрями играют пред лицом божиим, заигрывают они иной раз и с видимою тварию – с цветами, с травами, с деревьями. Бывает, что, играя с березой, завивают они клубом тонкие верхушки ее… Это и есть «вихорево гнездо». – Видал я на березах такие клубы, не знал только, отколь берутся они,молвил Алексей. – Возьми ты это «вихорево гнездо», – продолжал Пантелей, – и носи его на себе, не снимаючи. Не убоишься тогда ни сильного, ни богатого, ни князя, ни судии, ни иной власти человеческой… Укрепится сердце твое, не одолеет тебя ни страх, ни боязнь… Да смотри, станешь то гнездо с березы брать, станешь на себя вздевать – делай все с крестом да с молитвой… Ведь это не ворожба, не колдовство… Читай третий псалом царя Давыда да как дойдешь до слов: «Не убоюся от тем людей, окрест нападающих на мя», перекрестись и надевай на шею… Да чтоб никто на тебе «вихорева гнезда» не видал, не то вся сила его пропадет, и станешь робеть пуще прежнего. Лучше всего возьми ты самую середку гнезда, зашей во что ни на есть и носи во славу божию на кресте наузой… ' Науза, иногда оберег – привеска к тельному кресту, амулет.'. Носят еще от страха барсучью шерсть в наузе, не делай этого, то не от бога, а от злого чарованья. Кто барсучью шерсть носит, в того человека дьявол на место робости злобу к людям вселяет. Казаки, что в стары годы по Волге разбоем ходили, все барсучью шерсть на шее носили; оттого и были на кровопролитие немилостивы… Внимательно слушал Алексей Пантелея и решил с того же дня искать «вихорева гнезда». Вдруг благодушное выражение лица Пантелея сменилось строгим, озабоченным видом; повернул он речь на другое. – А скажи-ка ты мне, Алексеюшка, не заметно ль у вас чего недоброго?.. Этот проходимец, что у нас гостил, Стуколов, что ли… сдается мне, что он каку-нибудь кашу у нас заварил… Куда Патап-от Максимыч поехал с ним? – В Красну рамень на мельницу, – сказал Алексей. – Не ври, парень, по глазам вижу, что знаешь про ихнее дело… Ты же намедни и сам шептался с этим проходимцем… Да у тебя в боковуше и Патап Максимыч, от людей таясь, с ним говорил да с этим острожником Дюковым. Не может быть, чтоб не знал ты ихнего дела. Сказывай… Не ко вреду спрашиваю, а всем на пользу. – Торговое дело, Пантелей Прохорыч. Про торговое дело вели разговоры,сказал Алексей. – Да ты, парень, хвостом-то не верти, истинную правду мне сказывай,подхватил Пантелей…– Торговое дело!.. Мало ль каких торговых дел на свете бывает – за ину торговлю чествуют, за другую плетьми шлепают. Есть товары заповедные, есть товары запретные, бывают товары опальные. Боюсь, не подбил ли непутный шатун нашего хозяина на запретное дело… Опять же Дюков тут, а про этого молчанку по народу недобрая слава идет. Без малого год в остроге сидел. – Не все же виноватые в остроге сидят, – заметил Алексей. – Говорится: «От сумы да от тюрьмы никто не отрекайся»… Оправдали его. – Так-то оно так, – сказал Пантелей, – а все ж недобрая слава сложилась про него… – Какая слава? – спросил Алексей. – Насчет серебреца да золотца…– молвил Пантелей, пристально глядя на Алексея. – Золота? – вспыхнул Алексей. – Из каких местов?. – Пес их знает, прости господи, где они поганое дело свое стряпают, на Ветлуге, что ли, – молвил Пантелей. – На Ветлуге?.. – смутился Алексей. – Да они на Ветлугу и поехали. – То-то и есть… А давеча говоришь: в Красну рамень… Сам знаю, что они на Ветлуге, а по какому делу?.. По золотому?.. Так, что ли?..порывисто спрашивал Пантелей. – Не наведи только погибели на меня, Пантелей Прохорыч, – отвечал Алексей, побледнев и дрожа всем телом… – Не на погибель веду, от погибели отвести хочу… Отвести тебя и хозяина, – заговорил Пантелей. – Живу я в здешнем доме, Алексеюшка, двадцать годов с лишком, нет у меня ни роду, ни племени, ни передо мной, ни за мной нет никого – один как перст… Патапа Максимыча и его домашних за своих почитаю, за сродников. Как же не убиваться мне, как сердцем не болеть, когда он в неминучую беду лезет… Скажи мне правду истинную, не утай ничего, Алексеюшка, авось поможет господь беду отвести… Говори же, говори, Алексеюшка, словечка не пророню никому. – Почитаючи тебя заместо отца, за твою ко мне доброту и за пользительные слова твои всю правду, как есть перед господом, открою тебе,медленно заговорил вконец смутившийся Алексей, – так точно, по этому самому делу, по золоту то есть, поехали они на Ветлугу. – Ахти, господи!.. Ох, владыка милостивый!.. Что ж это будет такое!..заохал Пантелей. – И не грех тебе, Алексеюшка, в такое дело входить?.. Тебе бы хозяина поберечь… Мне бы хоть, что ли, сказал… Ах ты, господи, царь небесный!.. Так впрямь на золото поехали? – Да что ж тут неладного, Пантелей Прохорыч? – спросил Алексей. – В толк не могу я принять, какая беда тут, по-твоему… – Дело-то какое? – отвечал Пантелей. – Сам дьявол этого шатуна с острожником подослал смущать Патапа Максимыча, на погибель вести его… Ах ты, господи, господи!.. Что же наш-от сказал, как зачали они манить его на то дело? – Сначала не соглашался, потом решился. Выгодное, говорит, дело,отвечал Алексей. – Выгодное дело!.. Выгодное дело!.. – говорил, покачивая головой, старик. – Да за это выгодное дело в прежни годы, при старых царях, горячим оловом горла заливали… Номе хоша того не делают, а все же не бархатом спину на площади гладят… – Что ты, Пантелей Прохорыч?.. Господь с тобой!.. – сказал удивленный Алексей. – Да ты про какое дело разумеешь? – Известно про какое!.. За что Дюков-от в остроге сидел?.. Увернулся, собачий сын, от Сибири, да, видно, опять за стары промыслы… Опять фальшивы деньги ковать. – Окстись, Пантелей Прохорыч!.. Чтой-то ты? – воскликнул Алексей.Каки фальшивы деньги? Поехали они золотой песок досматривать… На Ветлуге, слышь, золото в земле родится… Копать его думают… – Знаем мы, какое золото на Ветлуге родится, – отвечал Пантелей.-Там, Алексеюшка, все родится: и мягкое золото, и целковики, в подполье работанные, и бумажки-красноярки, своей самодельщины… Издавна на Ветлуге живут тем промыслом… Ох уж мне эти треклятые проходимцы!.. На осине бы им висеть – поди-ка ты, как отуманили они, окаянные, нашего хозяина. – Сам видел я ветлужский золотой песок – Стуколов показывал. Как есть заправское золото, – сказал Ал скоси. – Знаем мы, знаем это золото, – молвил Лаптелей. – Из него-то мягкую деньгу и куют. Ох, этот лодырь (Лодырь – шатающийся плут, бездельник.). Стуколов!.. Недаром только взглянул я ему в рожу-то, сердце у меня повернулось… Вот этот человек так уж истинно на погибель… Долго убеждал Алексея старик Пантелей и самому отстать от опасного дела и Патапа Максимыча разговаривать. Не раз возобновлялся у них разговор об этом, и сердечными, задушевными словами Пантелея убедился Алексей, что затеянное ветлужское дело чем-то не чисто… Про Стуколова, пропадавшего так долго без вести, так они и решили, что не по дальним местам, не по чужим государствам он странствовал, а, должно быть, за фальшиву монету сослан был на каторгу и оттуда бежал. – Гляди ему в лоб-от, – говорил Пантелей, – не знать ли, как палач его на торгу железными губами целовал.  ГЛАВА СЕДЬМАЯ   На шестой неделе великого поста Патап Максимыч домой воротился. Только что послышался поезд саней его, настежь распахнулись ворота широкого двора и в доме все пришло в движение. Дело было в сумерки. Толстая Матренушка суетливо зажигала свечи в передних горницах; Евпраксеюшка, бросив молебные каноны, кинулась в стряпущую с самоваром; Аксинья Захаровна заметалась из угла в угол, выбежала из светлицы Настя, и, лениво переваливаясь с ноги на ногу, как утка, выплывала полусонная Параша. Чин чином: помолился Патап Максимыч перед иконами и промолвил семейным: «Здравствуйте», предоставив жене и дочерям раздевать его. Аксинья Захаровна кушак развязывала, Настя с Парашей шубу снимали. Раздевшись, стал Патап Максимыч целовать сначала жену, потом дочерей по старшинству. Все по-писаному, по-наученному, по-уставному. – Подобру ли, поздорову ли без меня поживали? – спрашивал он, садясь на диван и предоставив дочерям стаскивать с ног его дорожные валяные сапоги. – Все славу богу, – отвечала Аксинья Захаровна. – Ждали мы тебя, ждали и ждать перестали.. Придумать не могли, куда запропастился. Откуда теперь? – Из Городца, – отвечал Патап Максимыч. – Вечор в Городце видел Матвея Корягу… Зазнался в попах… А ты бы, Захаровна, чайку поскорее велела собрать. – Тотчас, тотчас, Максимыч, – захлопотала она, – мигом поспеет… А вам бы, девки, накрыть покамест стол-от да посуду поставить бы… Что без дела-то глаза пялить?.. Все принялись за работу. – Пес его знает, как и в попы-то попал, – продолжал Патап Максимыч. – В Городце ноне мало в Корягу веруют и во все в это австрийское священство… Так я полагаю, что все это московских тузов одна пустая выдумка… Архиереев каких-то, пес их знает, насвятили? Нам бы хоть немудреного попика да беглого, и тем бы довольны остались. А они архиерея!.. Блажь одна – с жиру бесятся… Что нам с архиереями-то делать?.. Святости, что ли, прибудет от них, грешить меньше станем, что ли?.. Как же!.. По нашим местам московска затейка в ход не пойдет… Завелся вот Коряга, полугода не прошло, от часовни ему отказ как шест… у Войлошниковых теперь на дому службу справляют… Те пока принимают, ну и пусть их… А нам бы в Городецку часовню бегленького… С беглым-то не в пример поваднее… Перво дело – без просыпу пьян: хошь веревку вей из него, хошь щепу щепай… Другое дело – страху в нем больше, послушания… А Коряга и все, слышь, эти австрийские – капли в рот не берут, зато гордыбачить зачали… «У меня-де свой епископ, не вы, говорит, мужики, – он мне указ…» И задали мы Коряге указ: вон из часовни, чтоб духа его не было!.. Ну их к шуту совсем!.. – Как же мы страшную-то да пасху без попа будем? – унылым голосом спросила у мужа Аксинья Захаровна. – А Евпраксея-то чем не поп?…Не справит разве? Чем она плоше Коряги?.. Дела своего мастерица, всяку службу не хуже попа сваляет… Опять же теперь у нас в дому две подпевалы, – сказал Патап Максимыч, указывая на дочерей. – Вели-ка, Настасья, Алексея ко мне кликнуть. Что нейдет до сей поры? Настя чуть-чуть вспыхнула. Аксинья Захаровна ответила мужу: – Дома нет его, Максимыч. Давеча говорил: надо ему в Марково да в Березовку зачем-то съездить… – Ну, ин ладно, – сказал Патап Максимыч и зевнул, сидя в креслах. Дорога притомила его. А встреча была что-то не похожа на прежние. Не прыгают дочери кругом отца, не заигрывают с ним утешными словами. Аксинья Захаровна вздыхает, глядит исподлобья. Сам Патап Максимыч то и дело зевает и чаем торопит… – Матушка у нас захворала, – подгорюнясь, молвила Аксинья Захаровна. – Что? – равнодушно спросил Патап Максимыч. – Матушка Манефа больнешенька, – повторила Аксинья Захаровна. – Нешто спасенной душе! Не помрет – отдышится! – отозвался Патап Максимыч. – Старого лесу кочерга! Скрипит, трещит, не сломится. – Нет, Максимыч, не говори, – молвила Аксинья Захаровна. – Совсем помирает, лежит без памяти… А Марья-то Гавриловна!.. греховодница эдакая, – примолвила старушка, всхлипывая. – Перед смертью-то старицу поганить вздумала: лекарь в Комарове живет, лечит матушку-то. – Дело не худое, – молвил Патап Максимыч. – Лекарь больше вашей сестры разумеет…– И, немного помолчав, прибавил: – Спосылать бы туда, что там? – И то я три раза Пантелея в обитель-то гоняла, – молвила Аксинья Захаровна. – На прошлой неделе в последний раз посылала: плоха, говорит, ровно свеча тает, ни рученькой, ни ноженькой двинуть не может. – Кто возле нее? – спросил Патап Максимыч. – Кому быть? – ответила Аксинья Захаровна, – знамо, дело обительское. – Что смыслят эти обительские! – с досадой молвил Патап Максимыч.Дура на дуре, наперед смерти всякого уморят… А эта егоза Фленушка, поди, чать, пляшет да скачет теперь без призора-то… Лекарь разве, да не сидит же он день и ночь у одра болящей. – Не греши на Фленушку, Максимыч, – заступилась Аксинья Захаровна.Девка с печали совсем ума решилась!.. Сам посуди, каково ей будет житье без матушки!.. Куда пойдет? Где голову приклонит? – Гм-да! – промычал Патап Максимыч. – Возле матушки больше Марья Гавриловна, – проговорила Аксинья Захаровна. – Всю обитель под ноготь подогнула… Мать Софию из кельи вытурила, ключи отобрала, других стариц к болящей тоже не пускает… – И умно делает, – решил Патап Максимыч. – Спасибо!.. Хоть она толком позаботилась. – Я было вздумала, Максимыч…– робко, нерешительно проговорила Аксинья Захаровна. – Чего еще? – спросил Патап Максимыч, глядя в сторону. – Да вот Настя пристает: отпусти да отпусти ее за матушкой поводиться. – Ну? – спросил Патап Максимыч, поворотив к жене голову. – Не посмела, батька, без тебя, – едва пропищала Аксинья Захаровна. – Еще бы посмела! – молвил Патап Максимыч. – Прасковья, сползи в подклет, долго ль еще самовару-то ждать? Параша пошла поспешней обыкновенного. Прыти прибыло, видит, что отец не то в сердцах, не то в досаде, аль просто недобрый стих нашел на него. – Отпусти ты меня, тятенька, – тихо заговорила Настя, подойдя к отцу и наклоня голову на плечо его. – Походила б я за тетенькой и, если будет на то воля божия, закрыла б ей глаза на вечный покой… Без родных ведь лежит, одна-одинешенька, кругом чужие. – Подумать надо, – сказал Патап Максимыч, слегка отводя рукой Настю.Ну вот и самовар! Принеси-ка, Настя, там на окне у меня коньяку бутылка стояла, пуншику выпить с дороги-то… Выкушал Патап Максимыч чашечку, выкушал другую, третью… Стал веселей, разговорчивей. – Вот и отогрелся, – молвил он. – Налей-ка еще, Настенька. А знаешь ли, старуха? Ведь меня на Львов день волки чуть не заели? – Полно ты!.. – всплеснув руками, вскрикнула Аксинья Захаровна. – Совсем было поели и лошадей и нас всех, – сказал Патап Максимыч. – Сродясь столь великой стаи не видывал. Лесом ехали, и набралось этого зверя видимо-невидимо, не одна сотня, поди, набежала. Мы на месте стали… Вперед ехать страшно – разорвут… А волки кругом так и рыщут, так и прядают, да сядут перед нами и, глядя на нас, зубами так и щелкают… Думалось, совсем конец пришел… – Как же отбились-то, как вам господь помог? – спросила побледневшая от мысли об опасности мужа Аксинья Захаровна. – Отобьешься тут!.. Как же!.. – возразил Патап Максимыч. – Тут на каждого из нас, может, десятка по два зверья-то было… Стуколову спасибо – надоумил огонь разложить… Обложились кострами. На огонь зверь не идет – боится. – Дай бог здоровья Якиму, как бишь его – Прохорыч, что ли, – набожно перекрестясь, сказала Аксинья Захаровна. – Как ему от всякого зла обороны не знать!.. Все страны произошел, всяких делов нагляделся, всего натерпелся. – Мошенник! – сквозь зубы промолвил Патап Максимыч. И жена и дочери смолкли, увидя, что он опять нахмурился. Мало погодя, Аксинья.Захаровна спросила его: – Чем же мошенник-от он? Кажись бы, добрый человек… От писания сведущий, постный, смиренный… Много зол ради веры Христовой претерпел. – Может, и кнутом дран, только не за Христа, – с досадой молвил Патап Максимыч. – Как так, Максимыч? – придвигаясь к мужу, спросила Аксинья Захаровна. – Не твоего ума дело, – отрезал Патап Максимыч. – У меня про Якимку слова никто не моги сказать… Помину чтоб про него не было… Ни дома меж себя, ни в людях никто заикаться не смей… Никто ни звука… Замолк и Патап Максимыч. – Да, съели б меня волки, некому бы и гостинцев из городу вам привезти, – через несколько минут ласково молвил Патап Максимыч. – Девки!.. тащите чемодан, что с медными гвоздями… Живей у меня… Не то осерчаю и гостинцев не дам. Дочери побежали, хоть это и не больно привычно было обленившейся дома Параше. – Пора бы девок-то под венец, – молвил Патап Максимыч, оставшись вдвоем с женой. – У Прасковьи пускай глаза жиром заплыли, не вдруг распознаешь, что в них написано, а погляди-ка на Настю… Мужа так и просит! Поди, чай, спит и видит… – Да чтой-то с ума, что ли, ты сошел, Максимыч? На родных дочерей что плетет! – вскрикнула Аксинья Захаровна. – Житейское дело, Аксинья Захаровна, – ухмыляясь, молвил Патап Максимыч. – Не клюковный сок, – кровь в девке ходит. Про себя вспомни-ка, какова в ее годы была. Тоже девятнадцатый шел, как со мной сошлась? – Тьфу! – плюнула чуть не в самого Патапа Максимыча Аксинья Захаровна. – Бесстыжий!.. Поминать вздумал!.. Патап Максимыч только улыбался. – А ты слушай-ка, Захаровна, – молвил он, – насчет Настасьи я кое-что вздумал… – Снежков, что ль, опять?.. Чужим людям жену нагишом казать? – спросила Аксинья Захаровна. – Ну его к шуту, твоего Снежкова! – ответил Патап Максимыч. – Не мой, батюшка, не мой, – твое сокровище, твое изобретенье!скороговоркой затростила Аксинья Захаровна. – Не вали с больной головы на здоровую!.. Я бы такого скомороха и на глаза себе близко не пустила… Твое, Максимыч, было желанье, твоим гостем гостил. – Заверещала!.. Молчи, дело хочу говорить, – молвил Патап Максимыч, но, заметив, что дочери тащат чемодан, смолк. – После, – сказал он жене. Чемодан вскрыли. Патап Максимыч вынул сверток и, подавая Аксинье Захаровне, молвил: – Это тебе, сударыня ты моя Аксинья Захаровна, для Христова праздника… Да смотри, шей скорей, поторапливайся… Не взденешь этого сарафана в светло воскресенье, и христосоваться не стану. Стой утреню в этом самом сарафане. Вот тебе сказ… – Куда мне, старухе, такую одежу носить! – молвила обрадованная Аксинья Захаровна, развертывая кусок толстой, добротной, темно-коричневой шелковой материи…– Мне бы пора уж на саван готовить. – Не смей помирать!.. – топнув ногой, весело крикнул Чапурин. – Прежде две дюжины таких сарафанов в клочья износи, потом помирай, коли хочешь. – Уж и две дюжины! – улыбаясь, ответила Аксинья Захаровна. – Не многонько ль будет, Максимыч?.. Годы мои тоже немалые!.. – А это вам, красны девицы, – говорил Патап Максимыч, подавая дочерям по свертку с шелковыми материями. – А вот еще подарки… Их теперь только покажу, а дам, как христосоваться станем. И открыл коробку, где лежали сахарные пасхальные яйца. Качая головой, Аксинья Захаровна рассматривала их… Вдруг сердито вскрикнула на мужа: – Выкинь, выкинь!.. Ах ты, старый греховодник!.. Ах ты, окаянный!.. Выбрось сейчас же, да вымой руки-то!.. Ишь каку погань привез?.. Это что?.. Четвероконечный!.. А… Не видал?.. Где глаза-то были?.. Чтобы духу его в нашем доме не было… Еретицкими яйцами христосоваться вздумал!.. Разве можно их в моленну внести?.. Выбрось, сейчас же выкинь на двор!.. Эк обмиршился, эк до чего дошел. Патап Максимыч не возражал. Нельзя. – Исстари повелось по вере бабе порядки блюсти. Он только отшучивался и кончил тем, что в мелкие крошки раздробил привезенные подарки. – Ишь, грозная какая у вас мать-та…– шутливо молвил он дочерям. – Ну, прости, Христа ради, Захаровна, не доглядел… Право слово, не доглядел,сказал он жене. – То-то, не доглядел, – ворчала Аксинья Захаровна. – Ты такого, батька, натащишь, что после семеро попов дом-от не пересвятят… Аль не знаешь про Кирьяка преподобного? – Какого там еще Кирьяка? – зевнул Патап Максимыч, – надоедать стала ему благочестивая ругань жены. – Бысть инок Кириак, – протяжно и с распевом, по обычаю старообрядских чтецов, зачала Аксинья Захаровна, – подвигом добрым подвизался, праведен же бе и благоговеен. И восхоте пресвятая богородица в келию к преподобному внити, обаче не вниде. Преподобный же Кириак паде ниц и моли владычицу, да внидет в келию. Она же отвеща ему: «Не могу, старче, к тебе внити, поне бо еретическая книга в келии твоей лежит…» Видишь ли, безумный ты этакой!.. От книги от одной не вошла богородица к Кириаку, а ты чего натащил?.. Поди, поди, вымой руки-то! – Да полно ж тебе! Ведь уж раздробил, чего еще тростить-то? – сказал Патап Максимыч. – Руки вымой, – настаивала Аксинья Захаровна. – Сейчас мой… При мне – чтоб я видела!.. Настасья! принеси отцу руки мыть.

The script ran 0.025 seconds.