Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

П. И. Мельников - В лесах. На горах [1871-1881]
Известность произведения: Средняя
Метки: История, Роман

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 

– Добрый он, значит, человек, этот Чапурин, – сказал один из самарцев.Что ж, долго вы у него в токарях служили? – Очень даже недолго, – отвечал Алексей. – Тут он со своими приятелями по каким-то случаям вздумал за рекой за Ветлугой на пустом месте золото искать и по доверию ко мне меня послал туда. Тут-то дорогой и спознался я с теперешней женой моей Марьей Гавриловной. – Ну что же, долго у него еще оставались? – спросил самарец. – Нет, – сказал Алексей. – Всего моего житья у него и полугода не было. Когда воротился я в Осиповку, хоронили старшую дочку хозяина. После похорон немного дней прошло, как он меня рассчитал. И так рассчитал, что, проживи я у него и два года и больше того, так по уговору и получать бы не пришлось. На этом я ему всегда на всю мою жизнь, сколько ее ни осталось, буду благодарен. Лежа в соседней каюте, Патап Максимыч от слова до слова слышал слова Алексея. «Вот, – думает он, – хотя после и дрянным человеком вышел, а все-таки старого добра не забыл. А небойсь словом даже не помянул, как я к его Марье Гавриловне приходил самую малую отсрочку просить по данному векселю. А добро помнит. Хоть и совсем человек испортился, а все-таки помнит». И, довольный сам собой и даже Алексеем, Патап Максимыч протянулся было спокойно на диване в каюте, как вдруг услыхал иные речи из общей залы. – Что ж за причина была такая, Алексей Трифоныч? – спросил у него один из самарцев. – Чего ж это он вдруг после дочерних похорон спровадил вас от себя из дома? Была же на то какая-нибудь причина. – Была причина, точно что была, – сказал Алексей, плутовски улыбаясь и почесывая затылок. – Какая же? – спросил самарец. – Дочка была у него старшая, Настей звали. Уж сколько времени прошло, как она в могиле лежит, а все-таки и до сих пор вспомнить о ней приятно. Насторожил уши бывший по соседству Патап Максимыч. И сдается ему, что этот разговор добром не кончится. – Беленькая такая, – продолжал Алексей, говоря с самарцами, – нежная, из себя такая красавица, каких на свете мало бывает. А я был парень молодой и во всем удатный. И гостила тогда у Чапурина послушница Комаровской обители Фленушка, девка, молодец на все руки, теперь уж, говорят, постриглась и сама в игуменьи поступила. Она в первый раз и свела нас. «О-о! – подумал Патап Максимыч. – Так вон оно откуда все пошло. Значит, это все Фленушка устроила. На такие дела только ее и взять. Эх, ведал бы да знал я тогда об этом, таких бы надавал ей тузов, что, пожалуй, и в игуменьи теперь не попала бы». А у самого сердце так и кипит, встал он и ходит, как зверь в узенькой клетке. Лицо горит, глаза полымем пышут, порывается он пройти в общую залу и там положить конец разговорам Лохматого, но сам ни с места. Большого скандала боится. – Ну вот, и свела она нас, – продолжал Алексей. – Тем временем приезжали к Чапурину гости из Самары, Снежковы, отец с сыном, сродни они, никак, тебе доводятся. И было у них намеренье Настю сватать; только она, зная за собой тайный грех, не захотела того и отцу сказала напрямки, что уйдет в кельи жить, а не удастся, так себя опозорит и родительский дом: начнет гулять со всяким встречным. Раскипятился отец, а моя Настенька и вниманья на то не обращает. Стих Чапурин, а она продолжала наши дела. Меня на ту пору на Ветлугу послали. В эту мою отлучку Настенька догадалась, что она непраздна, что другой кто-то сидит в ней. Во всем открылась матери и, только что все рассказала, упала и с той поры заболела; болезнь недолго продолжалась. Полежала сколько-то времени и покончила свою жизнь, а меня на ту пору у Чапурина не было, все по этому по ихнему золотому делу разъезжал. После об этом Фленушка мне рассказывала. Воротился я к Чапурину и, подъезжая к деревне, где он живет, похороны увидал. Это моя Настя без меня скончалась. А какая была покойница, теперь и сказать нельзя: страстная, горячо увлекалась всем, сама такая тихая, ровная и передо мной никогда, бывало, противного слова не молвит. Все с покорством, все с подчинением моей воле… Однако ж душно что-то здесь, каково-то ночью будет; впрочем у меня особая каюта; пойти бы на палубу освежиться немного. Слышит Патап Максимыч, что Алексей вышел из общей залы и идет мимо кают. Не стерпело у него сердце. Одним размахом растворил он свою дверку, но Алексей уже поднимался вверх. Чапурин за ним вдогонку. – А кто обещал про это дело никому не поминать? Кто слово давал и себя заклинал? А? – прошипел, подойдя к Алексею, Патап Максимыч. – Забыл? Повесив голову, не говоря ни слова, Лохматов старался уйти от разъяренного Чапурина, но не удалось ему: куда он ни пойдет, тот за ним следом. И вспомнились ему тут слова внутреннего голоса, что нередко смущали его, когда он жил у Патапа Максимыча в приказчиках: «От сего человека погибель твоя». Ни шагу не отступал от него Патап Максимыч. Куда Алексей ни пойдет, он за ним с попреками, с бранью. Подходили они к пароходному трапу, и ни одного человека кругом их не было. Патап Максимыч поднял увесистый кулак сокрушить бы супротивника, а из головы Алексея не выходили и прежде смущавшие его слова внутреннего голоса: «От сего человека погибель твоя». Пятится Алексей от Чапурина, пятится. И дошел таким образом до самого трапа. А на станции в Батраках, по оплошности пароходных прислужников, забыли укрепить трап, через который девки да молодки дров натаскали. Дошли до этого трапа, Алексей задом, Патап Максимыч напирая на него. Что-то такое говорил Алексей, но взволнованный Патап Максимыч не понимал его слов, должно быть каких-нибудь оправдательных. Оперся Алексей Лохматой о трап, Патап Максимыч был возле него. Трап растворился, и оба упали в воду. – Упали! упали! – раздались голоса по палубе, но никто ни с места. Не зная, кто упал, Никифор Захарыч, мигом сбросив с себя верхнюю одежду, бросился в Волгу. Недаром его смолоду окунем звали за то, что ему быть на воде все одно, что по земле ходить, и за то, что много людей он спас своим уменьем плавать. Бросился он в реку, поплыл, первым увидел Алексея, тот даже схватил его, но Никифор Захарыч оттолкнулся от него, увидев невдалеке Патапа Максимыча, поплыл к нему, схватил его, ошеломил, по исконному своему обычаю, и поплыл к корме парохода. Там с радостью приняли и утопленника и его спасителя. Собрались все бывшие на пароходе, забыв на минуту другого утопавшего, усиленно и неумело боровшегося с волжскими волнами. Кто-то крикнул, наконец: – Лодку! Живей! Человек тонет! – А сказал это после того, как напрасно всем миром просили Никифора Захарыча спасти и другого утопленника. Все видели, что это на воде не человек, а настоящий окунь. Но Никифор Захарыч упорно отказывался от просьбы. – Не могу, и с этим устал, – говорил он. – Чего доброго, сам ко дну пойду. – Лодку! лодку! – кричали между тем бывшие на палубе. – Скорей как можно лодку! Живей! Живей! Человек тонет! И как это трап-от не приперли! Еще, пожалуй, отвечать придется, ежели потонет. А все это наши ребята заболтались в Батраках с девками, да и забыли запереть трап как следует. Ох, эта молодежь, прости господи! – Такие голоса раздавались в то время по палубе, а Алексей Лохматов больше и больше погружался в воду. Лодку, наконец, снарядили и подали. Быстро она понеслась к утопавшему, но еще несколько аршин не доплыла до него, как тот, с мыслью: «от сего человека погибель твоя», опустился на дно. Так погиб Алексей Лохматов, нареченный самарский городской голова. Марья Гавриловна приезжала на похороны и в тот же день, как зарыли ее мужа, уехала в Самару, а оттуда по скорости в Казань к своим родным. Лохматов не оставил никакого духовного завещанья, Марье Гавриловне по закону из ее же добра приходилось получить только одну четвертую долю, остальное поступало в семью Трифона Лохматова. Но Трифон, зная, какими путями досталось богатство его сыну, отступился от нежданного наследства, и таким образом Марье Гавриловне возвратился весь ее капитал.     ***   Петербургский чиновник, которого так долго и напрасно ждали на Керженце, приехал туда только летом. Долго задержали его в Петербурге. Только что приехал он, тотчас же отправился в Оленевский скит. Оттуда какие-то шатуньи, которых в скиту никто и не знал, пошли за Дон за сбором подаяний. Их взяла полиция и отправила сначала в Петербург, а оттуда они были препровождены в ту губернию, где ложно сказались жительницами. Там их никто не знал, и они до разъяснения дела посажены были в тюремный замок. Расспросив их и не добившись никакого путного ответа, петербургский чиновник поехал в Оленевский скит. Тот скит несколько лет пред тем весь выгорел дотла; а между тем дошли до Петербурга сведения, что там есть много обителей, а из них самою главною и многолюдною считается обитель Анфисина, построенная будто бы лет двести тому назад инокиней Анфисой, родственницей, как говорило предание, святого Филиппа митрополита. Чтобы застать службу во всех часовнях и моленных, чиновник выбрал для их осмотра вечер Успеньева дня. Осмотрев и запечатав все до одной моленные, чтобы скитницы чего-нибудь не спрятали, петербургский чиновник остановился в Анфисиной обители, осмотрел ее и составил подробную опись иконам и всему другому, там бывшему. Игуменья обители Маргарита, известная больше под именем Кузьмовны, с особенным радушием встретила приезжего и разговорилась с ним обо всех делах обительских. Ее племянница Анна Сергевна прислуживала гостю, разливала чай и потом сама подавала чем бог послал поужинать. Петербургский чиновник ночевал в обители Анфисиной и потом в ней не раз бывал. Из двадцати с лишком часовен и моленных только три уцелело после бывшего пожара, прочие, как вновь построенные, остались запечатанными и через несколько времени земскою полицией были сломаны. Из Оленева петербургский чиновник, сопровождаемый местным исправником, отправился в незадолго пред тем обращенный к единоверию Керженский скит, уж обставленный церквами; там игумен Тарасий, после того архимандрит, встретил гостя даже со слезами. – Ох, любезненький ты мой, – говорил он, – кого мне привел бог встретить в наших местах! Места наши пустые, лесные; как-то ты добрался до нас! Разве что с помощью господина исправника, он в своем уезде везде всю подноготную знает. А у нас место пустынное, как есть настоящее иноческое пребывание. Только и утехи нам, что окуней половить в Керженце да ими маленько себя полакомить. Ты не взыщи с меня, что встречаю я тебя в таком одеянии,прибавил отец Тарасий, указывая на свою свитку, всю вымоченную водой,сейчас в Керженце был, рыбешку ловил, как мне про тебя сказали. Не обессудь ты меня, любезненький мой; надо бы к тебе во всем чину явиться, а я вон какой измоченный да перемоченный. Не обессудь, касатик ты мой, – низко кланяясь, говорил петербургскому гостю отец Тарасий. – Ступай в мою келью, а я меж тем приоденусь и приду как надо встретить дорогого гостя. – Не беспокойтесь, пожалуйста, отец Тарасий, – сказал на то петербургский чиновник. – Не в одежде дело, а в радушии. Останьтесь как были, ежели это вас не холодит. – За ласковое слово много благодарим, – сказал отец Тарасий, но, несмотря на приглашение чиновника, пошел переодеться и вскоре явился к нему в полном чину. – Напрасно беспокоились, отец Тарасий, – сказал гость, – право, напрасно, разве что простуды боялись. – Ах ты, мой любезненький, гость ты мой дорогой! – вскрикнул игумен, обнимая чиновника и лобызаясь с ним, – как же смею я быть пред тобой не во всем иночестве! А ты пойдем-ка со мной вот сюда. И повел гостя в другую соседнюю комнату. Там на столах стояли: уха из только что наловленных окуней, пирог с малосольною осетриной, каша с молоком, оладьи, а на другом столике были поставлены: водка, виноградное вино, а к ним копченые рознежские стерляди и другая рыба, икра, соленые рыжики и грузди, маринованные грибы и другие снеди. – Потрапезуем-ка, любезненький мой, чем бог послал у старца в келье,говорил отец Тарасий. – Водочки прежде всего выкушай, и я вместе с тобой выпью монашескую калишку. Сделай милость, друг, откушай. Выпив водки, гость расхвалил закуски, к ней поданные, особенно копченых стерлядей. Потом сели обедать. За обедом, по иноческим правилам, все трое сидели молча. Один лишь игумен изредка говорил, потчуя гостей каждым кушаньем и наливая им в стаканы «виноградненького», не забывая при том и себя. После обеда перешли в прежнюю комнату, бывшую у отца Тарасия приемною. Здесь игумен подробно рассказывал петербургскому гостю о скитах керженских и чернораменских, о том, как он жил, будучи в расколе, и как обратился из него в единоверие вследствие поучительных бесед с бывшим архиепископом Иаковом. Долго говорил игумен. Затем повел он гостя в церковь, где отправлено было молебное пение. Служил сам отец Тарасий, иноки пели тихо и стройно единоверческим напевом. Приезжий из Петербурга в подробности осмотрел церковь, хвалил ее чистоту и убранство, особенно святые иконы. – Чудотворной-то нет у нас никакой, – тихо промолвил отец Тарасий, наклоняясь к приезжему, чтобы не смущать напрасно братию, не уходившую из храма. – Молитесь богу, он не оставит вас, – так же тихо сказал ему петербургский чиновник. Обойдя все церкви и кельи иноков, игумен повел гостя на конный и скотный дворы, на пчельник и везде показал ему монастырское свое хозяйство. Потом пошли на реку Керженец, и там послушники занесли бредень для ловли рыбы к ужину. Потом повел его игумен в монастырский лес; когда ж они воротились в игуменские кельи, там их ожидал самовар и блюдо свежей малины с густыми сливками, и все-таки с «виноградненьким». Петербургский гость остался ночевать у Тарасия, так как время было уже позднее. На ужин явились все те же закуски, какие были поданы к обеду. Уха сварена была из наловленных послушниками окуней, и явился к столу поданный ими жареный судак и другие давешние кушанья, кроме каши, замененной малиной со сливками. Поутру, отстояв обедню, петербургский чиновник распрощался с отцом Тарасием. Игумен даже расплакался на прощанье со своим нежданным гостем. Из керженского Благовещенского скита Петербургский приезжий, пробыв несколько времени в уездном городе, отправился в шарпанский скит, где его вовсе не ждали. Он приехал туда ночью, часу во втором, и прошел прямо в моленную. Там в углу стояла икона казанской богородицы; говорят, что она была комнатною царя Алексея Михайлыча в первые годы его царствования. Она была заслонена другою большою иконой, но пред ней горела лампада. Рассказывали, что та икона во времена патриарха Никона находилась в Соловецком монастыре и что во время возмущения в среде соловецкой братии, когда не оставалось более никакой надежды на избавление обители от окруживших ее царских войск, пред ней на молитве стоял дивный инок Арсений. И видит он во сне, что икона богородицы поднялась в небесную высоту, и слышит он от той иконы глас: «Иди за мной без сомнения и, где я остановлюсь, там поставь обитель, и до тех пор, пока в ней будет сия моя икона, древлее благочестие будет процветать в той стороне», и был Арсений чудною силой перенесен с морского острова на сухопутье. Богородична икона идет по воздуху, а вслед за ней инок Арсений. И стала та икона и опустилась на землю в пустынных лесах Чернораменских, и там на урочище Шарпан поставил Арсений первый скит в тамошних местах. Вскоре больше сотни таких скитов возникло в Черной Рамени, в Керженских и Рышских лесах и по реке Ветлуге. Таковы были между старообрядцами предания о первых насельниках лесов Чернораменских, и все, как ближние, так и дальние, с особым уважением относились к иконе, принесенной в Шарпан иноком Арсением. Они твердо веровали, что, как только соловецкая икона выйдет из Шарпана и будет поставлена в никонианской церкви, древлему благочестию настанет неизбежный конец. И потому, как только возможно, старались удержать ее на месте. Опытный в делах подобного рода петербургский чиновник, войдя в шарпанскую моленную, приказал затушить все свечи. Когда приказание его было исполнено, свет лампады, стоявшей перед образом казанской богородицы, обозначился. Взяв его на руки, обратился он к игуменье и немногим бывшим в часовне старицам со словами: – Молитесь святой иконе в последний раз. И увез ее. Как громом поразило жителей Керженца и Чернораменья, когда узнали они, что нет более соловецкой иконы в шарпанской обители. Плачам и воплям конца не было, но это еще не все, не тем дело кончилось. Из Шарпана петербургский чиновник немедленно поехал в Комаров. Там в обители Глафириных издавна находилась икона Николая Чудотворца, также почитаемая старообрядцами чудотворною. Он ее взял точно так же, как и соловецкую из Шарпана. Страха и ужаса еще больше стало в обителях керженских и чернораменских, там всё считали для себя поконченным. Петербургский чиновник исполнил обещание, данное отцу Тарасию: соловецкая икона была перенесена в керженский Благовещенский монастырь, а икона Николая Чудотворца – в незадолго пред тем обратившийся к единоверию скит Осиповский. После того, объехав все скиты и обители, петербургский чиновник воротился в свое место. Вскоре от высшего начальства из Петербурга вышло такое решение о скитах: им дозволено было оставаться по-прежнему только на полгода, после этого времени они все непременно должны быть совершенно порушены, тем из скитских матерей, что приписаны были к обителям по последней ревизии, дозволено было оставаться на их местах, но со значительным уменьшением их строений. Тем из обительских матерей, что приписаны были по ревизии к разным городам и селениям, велено было иметь там всегдашнее пребывание без кратковременной даже отлучки в скиты и другие места. Все это исполнить было возложено на местную полицию, и сам исправник несколько раз объезжал для того скиты. Хоть окрестные крестьяне прежде и радовались тому, что рано или поздно скитские строения пойдут в их собственность, потому что матерям некому будет продать их строений и они поневоле продадут их за бесценок, однако на деле вышло другое. Сколько ни приказывал исправник крестьянам Ронжина и Елфимова ломать обительские строения, никто из них не прикоснулся к ним, считая то великим грехом. Особенно комаровские часовни были для них неприкосновенны и святы. Сколько ни было у них ссор с Комаровскими матерями, они горько скорбели и плакали над судьбой, постигшею скиты. И не мудрено то было: окрестные крестьяне так долго по праздникам ходили в Комаровские часовни, что им нельзя было не пожалеть соседок; опять же многие из них были женаты на живших прежде в том скиту белицах. Сколько ни бился исправник, увидел, наконец, что тут ничего не поделаешь, и потому собрал понятых, преимущественно из православных. Они мигом приступили к работе. Когда были снесены кровли с Манефиной обители, считавшейся изо всех скитов самою главною, стоном застонали голоса. В то время собрались в Комарово почти без исключения все матери из всех обителей: точь-в-точь как съезжались, бывало, они на соборы, там сбиравшиеся. На завалинах и на разрушенных строениях сидят матери и горько плачут, смотря на разрушение старого их пепелища, ожидая и в своих скитах такого же разрушения и неизбежной высылки людей с насиженных ими мест, но не приписанных ко скиту. Приехала из города и мать Манефа с неразлучною Филагрией. Сели они возле своих келей, но ни плача, ни рыданий с их стороны не было. Переселясь заблаговременно в город, где была приписана по ревизии, Манефа только тихо, безмолвно горевала по своем старинном хозяйстве. Так же ко всему равнодушною казалась мать Филагрия: она также приписана была к городу и жила вместе с Манефой. Ничего в ней не было, что бы расстраивало ее при виде разрушения Комаровских обителей. Зато все другие тут бывшие горевали и плакали по случаю постигшего всех их несчастия. Сидит на завалинке мать Манефа с Филагрией, а рядом с ними все прежние противницы Манефины из-за архиерейства: кривая мать Измарагда, игуменья обители Глафириных, так еще недавно лишившаяся чудотворного Николина образа, мать Нонна, игуменья из скита Гордеевского, мать Евтропия обители Игнатьевой, мать Августа, игуменья шарпанская, у которой также недавно отобрана была соловецкая икона казанской богородицы. Не послушалась тогда мать Августа уговоров на соборе прочих игумений, не свезла в Москву эту икону, с которой связано давнишнее предание, что скиты керженские и чернораменские останутся неприкосновенными до тех только пор, покамест она не будет поставлена в великороссийской церкви, – а вот она теперь у отца Тарасия. Все эти игуменьи, при виде сломанных Манефиных строений, сотворили с ней прощу и мирно, с плачем и стонами, сидели рядом с бывшей своей несогласницей, ничем не возмутимой старицей. Общая скорбь примирила всех. Против этих игумений, на диванах и стульях из бывшего домика Марьи Гавриловны, сидели более или менее близкие к Манефе: Таисея, игуменья обители Бояркиных, игуменья обители Жжениных и настоятельницы мелких Комаровских обителей мать Улия, игуменья Салоникеиных, Есфирь из обители Напольных, настоятельницы обителей, а также все улангерские матери, Юдифь и девяностолетняя Клеопатра Ерахтурка, никогда не чаявшая дожить до разорения скитов. Были тут и Агния, игуменья небогатого скита крутовражского, Христодула, начальница такого же скита ворошиловского, дебелая старица мать Харитина, тоже из бедного скита быстренского, и многоречивая Полихрония, настоятельница обители малиновской. Все бывшие слезно молили мать Манефу, чтобы дала им мудрый совет, как помочь себе в настоящие дни напастей. Опустив голову и потупив очи, ничего никому не говорила в ответ мать Манефа. Ко всему видимому и слышанному, казалось, относилась она совсем равнодушно. Больше и громче всех голосила добродушная мать Виринея, столь долго бывшая келарем в Манефиной обители. Не будет больше у нее ни пиров, ни соборов, не будут больше сбираться к ней белицы работать и петь псальмы, а частенько и мирские песни. А главное, что сокрушало ее, это то, что пришел конец широкому ее домохозяйству, что теперь, ежели она и поселится в городе у матери Манефы, не будет уже больше такого домоводства, какое было до сих пор. Вспоминала и мать Филагрия, прежняя Фленушка, о тех проказах, что выкидывала она у добродушной Виринеи тайком от игуменьи. Еще больше вспоминала она гулянки свои по Каменному Вражку, но все затаила в сердце, и казалась ничем не возмутимою. За разрушением Манефиной обители последовало разрушение и других обителей Комарова, а затем и разрушение прочих скитов. Так пали около двухсот лет стоявшие обители керженские и чернораменские. Соседние мужики сначала хоть и не решались поднять руки на часовни и кельи, через несколько времени воспользовались-таки дешевым лесом для своих построек: за бесценок скупили скитские строения. Вскоре ото всех скитов и следов не осталось. Были оставлены на своих местах только приписанные к ним по ревизии, и каждой жительнице отведено было по просторной келье, но таких приписанных ко всем скитам осталось не больше восьмидесяти старых старух, а прежде всех обительских жителей было без малого тысяча. Опустели и Керженец и Чернораменье. Чрез некоторое время местному губернатору вместе с другим петербургским чиновником велено было осмотреть все скиты. Они нашли всюду полное запустение. Зато в городе, где было много приписанных келейниц, образовались многолюдные обители с потайными моленными. Из них главною по-прежнему стала обитель матери Манефы.   МЕЛЬНИКОВ-ПЕЧЕРСКИЙ, Павел Иванович (1818-1883) «На горах» (1875-1881). Собр. соч. в 8 т., Москва 1976. Все примечания, данные в скобках, принадлежат автору.  ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ   ГЛАВА ПЕРВАЯ   В степной глуши, на верховьях тихого Дона, вдали от больших дорог, городов и людных селении стоит село Луповицы. Село большое, но строенье плохое в нем, как зачастую бывает в степных малолесных местах – избы маленькие, крыты соломой, печи топятся по-черному, тоже соломой, везде грязь, нечистота, далеко не то, что в зажиточном, привольном Поволжье. Зато на гумнах такие скирды хлеба, каких в лесах за Волгой и не видывали. Овраг, когда-то бывший порядочной речкой, отделяет крестьянские избы от большой, с виду очень богатой господской усадьбы. Каменный дом в два яруса, с двумя флигелями лицевой стороной обращен на широкий двор и окружен палисадником, сплошь усаженным сиренью, жимолостью, таволгой, акацией и лабазником (Жимолость – Lonicera tatarica. Таволга – Spirea crenata.Лабазник – Spirea ulmaria.). За домом старинный тенистый сад с громадными дубами и липами. С первого взгляда на строенья кидается в глаза их запущенность. Видно, что тут когда-то живали на широкую руку, а потом или дела хозяина расстроились, или поместье досталось другим, изменившим образ жизни прежних владельцев и забросившим роскошные палаты в небреженье. В стороне от усадьбы был огромный, но уж наполовину совсем развалившийся псарный двор, за ним – театр без крыши, еще дальше – запустелый конный завод и суконная фабрика. Зато хозяйственные постройки были в редком порядке – хлебные амбары, молотильня, рига на славу были построены из здорового леса, покрыты железом, и все как с иголочки новенькие. Отец Луповицких был одним из богатейших помещиков той стороны. Смолоду служил, как водится, в гвардии, но после возврата наших войск из Франции вышел в отставку, женился и поселился в родовом своем именье. Заграничная жизнь хоть и порасстроила немножко его дела, но состояния не пошатнула. Луповицкий барином жил, гости у него не переводились: одни со двора, другие на двор. Пиры бывали чуть не каждый день, охоты то и дело, и никто из соседей-помещиков, никто из городских чиновников даже помыслить не смел отказаться от приглашенья гостеприимного и властного хлебосола. Иначе беда: Луповицкий барин знатный, генерал, не одно трехлетие губернским предводителем служил, не только в своей губернии, но в Петербурге имел вес. Связи у него в самом деле были большие – оставшиеся на службе товарищи его вышли в большие чины, заняли важные должности, но со старым однополчанином дружбу сохранили. Приязнь их тщательно поддерживалась породистыми конями Луповицкого, отводимыми в Петербург на конюшни вельможных друзей. На псарном дворе у Луповицкого было четыреста псов борзых да триста гончих. Оркестр крепостных музыкантов управлялся выписанным из Италии капельмейстером. Была и роговая музыка, было два хора певчих, актеры оперные, балетные, драматические, живописцы, всякого рода ремесленники, и всё крепостные. Так широко и богато проживал в своем поместье столбовой барин Александр Федорыч Луповицкий. Под шумок поговаривали, будто Луповицкий масонства держится. Немудрено – в то время каждый сколько-нибудь заметный человек непременно был в какой-нибудь ложе. Масонство, однако ж, не мешало шумной, беспечной жизни богатых людей, а не слишком достаточные для того больше и поступали в ложи, чтобы есть роскошные даровые ужины. Ежели Луповицкий и был масоном, так это не препятствовало ни пирам его, ни театру, ни музыке, ни охоте. Иное сталось, когда он прожил в Петербурге целую зиму. Воротившись оттуда, к удивлению знакомых и незнакомых, вдруг охладел он к прежним забавам, возненавидел пиры и ночные бражничанья, музыку и отъезжие поля – все, без чего в прежнее время дня не мог одного прожить. Музыканты, актеры, живописцы распущены были по оброкам, псарня частью распродана, частью перевешана, прекратились пиры и банкеты. Для привычных гостей двери стали на запоре, и опустел шумный дотоле барский дом. Луповицкий с женою стали вести жизнь отшельников. Вместо прежних веселых гостей стали приходить к ним монахи да монахини, странники, богомольцы, даже юродивые. Иногда их собиралось по нескольку человек разом, и тогда хозяева, запершись во внутренних комнатах, проводили с ними напролет целые ночи. Слыхали, что они взаперти поют песни, слыхали неистовый топот ногами, какие-то странные клики и необычные всхлипывания, Через несколько времени, опричь странников и богомольцев, стали к Луповицким сходиться на ночные беседы солдаты, крестьяне, даже иные из ихних крепостных. Никто понять не мог, что этот сброд грубых невежд и шатунов-дармоедов делает у таких просвещенных, светских и знатных людей, как Луповицкие. Александр Федорыч и в другом изменился: любил он прежде выпить лишнюю рюмку, любил бывать навеселе, любил хорошо и много покушать – а теперь ни вина, ни пива, даже квасу не пьет, только и питья у него чай да вода. Не только мясного – рыбного за столом у него больше не бывало, ели Луповицкие только хлеб, овощи, плоды, яйца, молочное, и больше ничего. Зато и в светлое воскресенье и в великую пятницу с сочельниками подавалась у них одна и та же пища. Сестра Луповицкого была замужем за Алымовым, отцом Марьи Ивановны, умерла она раньше перемены, случившейся с ее братом. Вскоре умер и муж ее,тогда Луповицкие маленькую сиротку, Марью Ивановну, взяли на свое попеченье. Воспитанье давали ей обыкновенное для того времени – наняты были француженка, немка, учительница музыки, учительница пения, а русскому языку, русской истории и закону божию велели учить уволенному за пьянство из соседнего села дьякону. Два сына Александра Федорыча тоже дома воспитывались – целый флигель наполнен был их гувернерами и разного рода учителями от высшей математики до верховой езды и фехтованья. Все иностранцы были, а русскую премудрость и сынки с Марьей Ивановной почерпали у пропившегося дьякона. Петербургские вельможные друзья в благодарность за резвых рысаков предлагали Луповицкому выхлопотать его сыновьям звание пажей, но Александр Федорыч, до поездки в Петербург сильно тосковавший, что, не будучи генерал-лейтенантом, не может отдать детей в пажеский корпус, и слышать теперь о том не хотел. Хочу из них сделать сельских хозяев, – писал он к старым своим приятелям, и нельзя было разуверить друзей его, что бывший их однополчанин обносился умом, и на вышке у него стало не совсем благополучно. Все дивились перемене в образе жизни Луповицких, но никто не мог разгадать ее причины. Через несколько лет объяснилась она. Был в Петербурге духовный союз Татариновой (Екатерина Филипповна Татаринова, жена директора рязанской гимназии, урожденная Буксгевден, во втором десятилетии нынешнего столетия собирала таинственные собрания в квартире своей матери в Петербурге, в Михайловском замке. Это было собрание хлыстов из высшего общества, во многом сходное с нынешней редстоковщиной или пашковщиной. Оно называлось «духовным союзом». После того как собрания Татариновой были прекращены, они возобновились в Петербурге же за Московской заставой и в тридцатых годах снова были закрыты. В это время Татаринова и некоторые из ее последователей были разосланы по монастырям.). Принадлежавшие к нему собирались в ее квартире и совершали странные обряды. С нею через одного из вельможных однополчан познакомился и Александр Федорыч. Вскоре и сам он и жена его, женщина набожная, кроткая и добрая, вошли в союз, а воротясь в Луповицы, завели у себя в доме тайные сборища. Между тем, когда о духовном союзе узнали и участников его разослали по монастырям, добрались и до Луповицких. Ни их богатства, ни щедрые пожертвования на церкви, больницы и богадельни, ни вельможные однополчане, ничто не могло им помочь. Кончил свои дни Александр Федорыч в каком-то дальнем монастыре, жена его умерла раньше ссылки. И сыновья и племянница хоть и проводили все почти время с гувернерами и учительницами, но после, начитавшись сначала четьи-миней и «Патериков» об умерщвлении плоти угодниками, а потом мистических книг, незаметно для самих себя вошли в «тайну сокровенную». Старший остался холостым, а меньшой женился на одной бедной барышне, участнице «духовного союза» Татариновой. Звали ее Варварой Петровной, у них была дочь, но ходили слухи, что она была им не родная, а приемыш либо подкидыш. Ссылка отца научила сыновей быть скрытней и осторожнее. Не прекратились, однако, у них собранья, но они стали не так многолюдны. Не было больше на них ни грязных юродивых, ни шатунов-богомольцев, ни странников; монахи с монахинями хоть и бывали, но редко. Притаились и молодые Луповицкие, как-то проведавшие, что и за ними следят. Тогда Марья Ивановна из Луповиц переехала в свое Талызино и там выстроила в лесу дом будто для житья лесника, а в самом деле для хлыстовских сборищ. В тех местах хлыстовщина меж крестьянами велась исстари, и Марья Ивановна нашла много желавших быть участниками в «тайне сокровенной». Но через несколько лет, узнав, что об лесных ее сборищах дошли вести до Петербурга, она решилась переехать на житье в другую губернию. Кто-то сказал ей, что продается пустошь Фатьянка, где в старые годы бывали хлыстовские сходбища с самим Иваном Тимофеичем, Христом людей божиих; она тотчас же купила ее и построила усадьбу на том самом месте, где, по преданьям, бывали собранья «божьих людей» («Божьими людьми» называют сами себя хлысты. Иван Тимофеич Суслов, христос людей божьих, жил в конце XVII и в начале XVIII столетия, проповедовал свое учение в нынешних Владимирской, Нижегородской, Костромской и Ярославской губерниях, а также в Москве, где и умер.). Рады были Луповицкие сестрину приезду, давно они с ней не видались, обо многом нужно было поговорить, обо многом посоветоваться. Письмам всех своих тайн они не доверяли, опасаясь беды. Потому раза по два в году езжали друг к другу для переговоров. Луповицкие сначала удивились, что Марья Ивановна, такая умная и осторожная, привезла с собой незнакомую девушку, но, когда узнали, что и она желает быть «на пути», осыпали Дуню самыми нежными ласками. С хорошенькой, но как смерть бледной племянницей Марьи Ивановны, Варенькой, Дуня Смолокурова сблизилась почти с первого же дня знакомства. Молодая девушка с небольшим лет двадцати, с умными и немножко насмешливыми глазами, приняла Дуню с такой радостью, с такой лаской и приветливостью, что казалось, будто встречает она самую близкую и всей душой любимую родственницу после долгой разлуки. Обстановка дома Луповицких поразила Дуню, до тех пор сидевшую в четырех стенах отцовского дома и не видавшую ничего подобного. Налюбоваться не могла она на убранство комнат, сохранивших еще остатки былой роскоши. Огромные комнаты, особенно большая зала с беломраморными стенами и колоннами, с дорогими, хоть и закоптелыми люстрами, со стульями и диванчиками, обитыми хоть и полинявшею, но шелковой тканью, другие комнаты, обитые гобеленами, китайские вазы, лаковые вещи, множество старого саксонского и севрского фарфора, вся эта побледневшая, износившаяся роскошь когда-то изящно и свежо разубранного барского дома на каждом шагу вызывала громкое удивленье Дуни. Варенька снисходительно улыбалась ей, как улыбается взрослый человек, глядя на любопытного ребенка. На восторженные похвалы Дуни она холодно, презрительно даже сказала: – Суета! Язычество!.. Удивляюсь, как до сих пор не выкинут всего этого в помойную яму. – Как это можно! – вскликнула Дуня. – Такие прекрасные, такие красивые вещи. – Суета и пустота! – молвила Варенька. – Это ведь все от врага, это все на усладу язычникам. – Каким язычникам? Кажется, теперь их больше нет, – с удивленьем сказала Дуня. – Земля полна язычниками; избранное стадо не велико, – отвечала Варенька. – Кто ж язычники? – спросила Дуня. – Все, – ответила Варенька. – Все, кого до сих пор вы знали, кроме разве одной тетеньки, – сказала Варенька и, не дав Дуне слова вымолвить, спросила у нее: – Сколько вам лет? – Девятнадцать, – ответила Дуня. – Пора отложить суету, время вступить вам на «путь». Я сама в ваши годы пошла путем праведным, – понизив голос, сказала Варенька. – Однако пойдемте, я вам сад покажу… Посмотрите, какой у нас хорошенький садик – цветов множество, дядя очень любит цветы, он целый день в саду, и мама тоже любит… Какие у нас теплицы, какие растения – пойдемте, я вам все покажу. И девушки, взявшись под руку, вышли на обильно установленную цветами мраморную террасу, а потом медленными шагами спустились в сад по широким ее ступеням.     ***   Меж тем Марья Ивановна сидела в комнате старшего брата с меньшим братом и с его женою. – Ну как, Машенька, устроилась ты в Фатьянке? – спросил Николай Александрыч. – Слава богу, совсем почти обстроилась, остается внутри кой-что обделать да мебель из Талызина перевезти, – отвечала Марья Ивановна. – К осени, бог даст, все покончу, тогда все пойдет своей колеей. – Что ж? В самом деле был там корабль Ивана Тимофеича? (Кораблем называется общество хлыстов.) – спросила Варвара Петровна. – В самом деле, – отвечала Марья Ивановна. – И по преданиям так выходит и по всем приметам. Тут и Святой ключ и надгробный камень преподобного Фотина, заметны ямы, где стоял дом, заметны и огородные гряды. – Хорошо, что в твои руки досталось место, – сказала Варвара Петровна.Летом на будущий год непременно у тебя побываю. Теперь, говоришь, ничего еще у тебя не приспособлено? – Еще ничего, – отвечала Марья Ивановна. – Сионскую горницу (Сионской горницей у хлыстов называется комната, где происходят их собрания.) сделали, не очень велика, однако человек на двадцать будет. Место в Фатьянке хорошее – уютно, укромно, от селенья не близко, соседей помещиков нет, заборы поставила я полторы сажени вышиной. Шесть изб возле дома также поставила, двадцать пять душ перевела из Талызина. Все «наши». – А поблизости есть ли божьи-то люди? – спросил Андрей Александрыч. – Еще не знаю, – отвечала Марья Ивановна, – пока до меня не доходило. Да я, впрочем, и разыскивать не стану. Не такое время теперь. Долго ли до беды? – Ну а эта девушка, что с тобой приехала? в самом деле близка она к «пути»? – спросил Николай Александрыч. – Совсем готова, – сказала Марья Ивановна. – Больше восьми месяцев над Штиллингом, Гион и Эккартсгаузеном сидела. И такая стала восторженная, такая мечтательная, созерцательная и нервная. Из нее выйдет избранный сосуд. – Ну, это еще не угадано, – молвил меньшой Луповицкий. – Бывали и восторженные, бывали и мечтательные, а после назад возвращались в язычество, замуж даже выходили. – Эта замуж не пойдет, – сказала Марья Ивановна. – Любовь житейская ей противна, в этом я успела настроить ее. И другая есть тому причина – я и той воспользовалась, хоть и ни разу даже не намекнула Дуне об ее сердечных ранах. Понравился ей какой-то купчик, познакомилась я с нею тотчас после разрыва, поговорила с ней, посоветовала читать мистические книги, а теперь, проживши у них больше двух недель, кажется, совсем ее укрепила. Много порассказала я ей, и теперь она горит желаньем услышать «живое слово». В первое же собранье можно будет ее допустить, разумеется, пока без «приводу» («Привод» – обряд поступления в секту.). Я уверена, что она озарится. Когда будет у вас собранье-то? – Хотелось бы в субботу на воскресенье, – сказал Николай Александрыч.Не знаю, соберутся ли. – А по многу ль теперь собираются? – спросила Марья Ивановна. – Умалился корабль, очень умалился, – скорбно промолвил Николай Александрыч. – Которых на земле не стало, которые по дальним местам разошлись. Редко когда больше двадцати божьих людей наберется… Нас четверо, из дворни пять человек, у Варварушки в богадельне семеро. Еще человека два-три со стороны. Не прежнее время, сестрица. Теперь, говорят, опять распыхались злобой на божьих людей язычники, опять иудеи и фарисеи (Иудеями и фарисеями хлысты называют православные власти, преимущественно духовные.) воздвигают бурю на Христовы корабли. Надо иметь мудрость змиину и как можно быть осторожней. И с покорным видом, с умильным взором на Спасителя с апостолами во время бури на Галилейском море, знаменитой кисти известного художника Боровиковского, запел Николай Александрыч вполголоса заунывную песню. Другие вполголоса припевали ему, а у него щеки так и орошались слезами. Кораблик заливает морскими волнами, Сверху грозят тучи, стоючи над нами, Заставляют бедных страдать под водами, Скудны мы, бедны – нищета вся с нами, Скудость и бедность всегда жила с нами, Как в прежних веках, так и ныне тоже. Ох, много зачинающих, да мало скончевающих! Припадем коленами на мать-сыру-землю, Пролием мы слезы, как быстрые реки, Воздохнем в печали к создателю света: "Боже ты наш, боже отец наших, Услыши ты, боже, сию ти молитву, Сию ти молитву, как блудного сына, Приклони ты ухо к сердечному стону, Прими ты к престолу текущие слезы, Пожалей, создатель, бедное созданье, Предели нам, боже, к избранному стаду, Запиши, родитель, в животную книгу, Огради нас, бедных, своею оградой, Приди в наши души с небесной отрадой Всех поставь нас, боже, Здесь на крепком камне, Чтоб мы были крепки во время печали; Мы всегда желаем быть в избранном стаде, Ты наш учитель, ты наш попечитель, Просим милости богатой у тебя, владыки, И всегда ходить желаем под твоим покровом, Ты нас, батюшка, питаешь и всем оделяешь, В наших скорбях и печалях сам нас подкрепляешь, Тебе слава и держава в пречистые руки*. *Эта песня не без основания приписывается одному из участников татариновского корабля (рязанскому помещику Дубовицкому), отправленному лет пятьдесят тому назад в Саровскую пустынь, а потом едва ли не в Соловки. Первоначальная же редакция принадлежала Александру Иванычу Шилову, крестьянину из Орловской губернии, сначала хлысту, а потом скопческому Иоанну Предтече, умершему в самых последних годах прошлого столетия в Шлиссельбурге. Все сидели с благоговением и плакали. Не вдруг успокоились, долго сидели после того молча, вздыхая и отирая слезы. Наконец Марья Ивановна спросила у Николая Александрыча: – А в «слове» кто теперь ходит?. (Ходить в «слове» – пророчествовать во время исступления, находящего на иных хлыстов во время радения и после него.). – Да все те же. Племянненка наша, Варенька, стала в слове сильна и с каждым разом сильнее становится, – сказал Николай Александрыч. – Златой сосуд! По времени, будет в нем благодать великая. – Слава в вышних богу! – благоговейно поднявши глаза, проговорила Марья Ивановна. – На Дуню я тоже много рассчитываю. Помните, как в прошлом году я под осень гостила у вас, про нее тогда я вам сказывала, что как скоро заговорила я с ней, едва открывая «тайну», дух на нее накатил (Дух накатил, то есть сошел дух (по понятиям хлыстов, святой дух).) – вся задрожала, затрепетала, как голубь, глаза загорелись, и без чувств упала она ко мне на руки. Великим знамением тогда я это сочла. А теперь, как гостила у них, каждый почти день бывала она в восторге, так и трясет ее всю: судороги, истерика, пена у рта. Ни словом ей не заикнулась я, что бывает у нас на радениях, а все-таки ее поднимало. – Дай господи такую подвижницу, подай истинный свет и новую силу в слове ее, – сложив руки, набожно сказал Николай Александрыч. – Ежели так, можно будет ее допустить на собрание, и если готова принять «благодать», то можно и «привод» сделать… Только ведь она у отца живет… Помнится мне, говорила ты, Машенька, что он раскольничает, и совсем плотской язычник, духовного в нем, говорила ты, нет ни капельки. – Это так, – подтвердила Марья Ивановна. – Как есть плотской – только деньги на уме. – Как же Авдотьюшка, познав тайну, станет в Гоморре жить? – сказал Николай Александрыч. – Тяжело ведь ей будет меж язычниками… Некому будет ни утешить ее, ни поддержать в ней святого пламени. Устоит ли тогда она на «правом пути», сохранит ли «тайну сокровенную»? Об этом надо обсудить хорошенько. То помни, Машенька, что ангелы небесные ликуют и радуются, когда языческая душа вступает в ограду спасения, но все небесные силы в тоске и печали мечутся по небу, ежели «приведенная» душа возвратится вспять и снова ступит на погибельный путь фарисейский. – Со мной часто будет видаться, я буду ее поддерживать. Отец обещал отпускать ее ко мне в Фатьянку. При мне не пойдет она в адские ворота, не возвратится в язычество,твердо и решительно сказала Марья Ивановна. – На «приводе» я, пожалуй, буду ее поручницей и все время, пока обитаю в этом греховном теле, стану поддерживать ее на «правом пути». – А дашь ли за нее страшное священное зарученье? – строго спросил у сестрицы Николай Александрыч. – Дам, – ответила Марья Ивановна. – Дам, потому что ручаюсь за нее, как за самое себя. – Но ведь ты знаешь, Машенька, что бывает с заручниками, если приведенные ими отвергнутся «пути»? – спросил Николай Александрыч. – Знаю, – слегка кивнув головой, ответила Марья Ивановна. – Отлучение от части праведных, отлучение от небесных сил, отторжение от святейшего сонма поющих хвалебные песни пред агнцем, вечное страданье души в греховном теле, низведение в геенну на нескончаемую власть врага (Хлысты никогда не употребляют слов: «дьявол», «сатана», «черт» и тому подобных, дабы не осквернить проклятым именем своего языка. Одно у них имя ему – «враг», иногда «враг божий», редко «враг человеческий». Некоторые учители их о дьяволе так говорят: «Какой он враг человекам? – он друг им и покровитель, как любимым своим созданьям. Он враг только нам, пришедшим из внешнего мира и познавшим правый путь и сокровенную тайну». Хлысты вполне уверены, что смертное тело человека сотворил Сатанаил по образу и подобию своему, потому он и владеет телом, а бог в это тело вдунул дыхание жизни, то есть душу, по своему образу и подобию, оттого душа и бессмертна. Только познавший правый путь и сокровенную тайну, по мнению их, войдут в селения праведных, остальные вечно будут мучиться, заключенные в тела и находясь в полной власти отца своего Сатанаила.), – торжественно говорил Николай Александрыч, – вспомни, сестрица, вспомни, душевная моя. – Не давала б я, Николаюшка, великого и страшного заручения, не ставила б за чужую душу в залог свою душу, ежели б не знала Дунюшки, – а исступленье, диким, дрожащим голосом сказала брату Марья Ивановна. И, крепко стиснув руками грудь, со слезами на глазах, задыхаясь от беспрерывных вздохов и сильных судорожных движений тела, стала она «выпевать»: («Выпевать» – в беспамятстве говорить с рифмами, импровизировать.). – Высоко будет ходить во «святом во кругу» («Святым кругом» у хлыстов называется нечто вроде хоровода, исполняющего религиозные пляски.). Высока ее доля небесная, всем праведным будет она любезная. Велики будут труды, да и правильны суды… Все встали. На Марью Ивановну «накатило». Она была в восторге, в исступленье, слово ее было «живое слово, святое, вдохновенное, пророческое». Всем телом дрожа и сжимая грудь изо всей силы, диким, но торжественным каким-то голосом запела она: Изведет из темниц Сонмы чистых девиц. Привлечет в божий чин Сонмы грешных мужчин. Сам спаситель ей рад, Возведет в вышний град, Осенит святой дух Ее огненный дух, И на радость она Будет богу верна. Поручусь за нее, И молюсь на нее, То – невеста Христа, Снимет нас со креста, Силу вышнюю даст, Благодать преподаст. С поникшими головами и сокрушенным сердцем слушали Луповицкие сестрицу свою, затрубившую в трубу живогласную, возглашавшую златые вещания, чудоносные, цельбоносные (Трубой живогласною и златыми вещаниями, чудоносными, цельбоносными хлысты называют слова пророков, сказанные во время исступления.). В изнеможенье, без чувств упала Марья Ивановна на диван. Глаза ее закрылись, всю ее дергало и корчило в судорогах. Покрытое потом лицо ее горело, белая пена клубилась на раскрытых, трепетавших губах. Несколько минут продолжался такой припадок, и в это время никто из Луповицких не потревожился – и корчи и судороги они считали за действие святого духа, внезапно озарившего пророчицу. С благоговеньем смотрели они на страдавшую Марью Ивановну. Мало-помалу она успокоилась, корчи и судороги прекратились, открыла она глаза, отерла лицо платком, села на диван, но ни слова не говорила. Подошла к ней Варвара Петровна со стаканом воды в руке. Большими глотками, с жадностью выпила воду Марья Ивановна и чуть слышно промолвила: – Еще. Другой стакан подала Варвара Петровна, Марья Ивановна и его выпила, волнение стало в ней прекращаться, только грудь поднималась тяжело и порывисто. «Живым словом» Марьи Ивановны была решена участь Дуни. Луповицкие с радостью согласились открыть ей всю «сокровенную тайну». В слове Марьи Ивановны и в постигшем ее после того припадке они видели явную на то волю божию. – Я пойду… разденусь… лягу в постель…– слабым, упавшим голосом проговорила Марья Ивановна, приподнимаясь с дивана. Варвара Петровна подхватила ее под руку и тихонько, с осторожностью повела едва передвигавшую ноги пророчицу.     ***   В родительском доме в последнее время все дни с утра до ночи Дуня проводила с Марьей Ивановной, в Луповицах стала она неразлучна с Варенькой. Погода на ту пору стояла тихая, теплая, и обе девушки из саду почти не выходили, они бывали в доме только за обедом и за чаем. Постель Дуни на первое время поставили в Варенькиной спальне, пока не приготовили заезжей гостье особой комнаты. Все это сделано было по желанью Марьи Ивановны. И во время прогулок, и по ночам, лежа в постелях, Дуня водила с Варенькой такие же разговоры, как прежде с Марьей Ивановной. Рассказы молодой девушки о таинственной вере нравились Дуне больше, чем рассказы Марьи Ивановны. Они были ей проще и понятнее. Иногда приходили к ним в сад и Варвара Петровна и Марья Ивановна, но всегда на короткое время. В совете Луповицких Дуня отдана была для вразумлений Вареньке, потому что эта ближе подходила к ней возрастом и потому могла иметь больше на нее влияния. Однажды Варенька с Дуней, крепко обнявшись, сидели на уютном диванчике в обширной теплице, уставленной одними пальмами. Других растений в теплице не было. Говорили девушки о «союзе», к которому так неудержимо влеклась мечтательная Дуня. – Варенька, я тебе еще, кажется, не сказывала, что Марья Ивановна обещалась мне здесь, в Луповицах, показать таких праведных, что говорят «живое слово», – сказала Дуня. – Теперь каждый день я ее спрашиваю, когда ж это будет, а у нее только и ответов: «погоди да погоди». – А тебе хочется видеть их? – с улыбкой спросила Варенька. – Господи! Да я бы жизнь отдала, только бы взглянуть на них, только бы одно «живое слово» услышать, – с живым нетерпеньем отвечала Дуня. – Разве ты никогда не видала их? – улыбаясь, спросила Варенька. – Где ж мне видеть их? – грустно промолвила Дуня…– Не такая жизнь выпала на долю мне. Не знаешь разве, что я выросла в скиту, а потом жила у тятеньки в четырех стенах. До знакомства с Марьей Ивановной о духовности и понятия у меня не было. Только она открыла мне глаза. – А ты и не догадалась, что сама она «просветлена», что в ней самой дух божий живет, что сама она вещает «глаголы живота»? – спросила Варенька. – Как? Неужели? – в изумлении вскрикнула Дуня и порывисто вскочила с диванчика. – Да, «просветлена», – сказала Варенька. – Она уж давно таинственно умерла и давно таинственно воскресла. Нет в ней греховного человека, нет в ней ветхого Адама. Не доступны ей ни грех, ни страсти, свойственные человеку. Припомнила Дуня слова Марьи Ивановны о людях, что после таинственной смерти таинственно воскресают. Ее слова были памятны ей, в сердце носила их. – Так в ней сам бог?.. Так от нее от самой можно слышать слово вечной жизни? – воскликнула Дуня задрожавшим от волнения голосом. – Да, она «труба живогласная», – молвила Варенька. – Она святая пророчица, устами ее дух волю свою вещает. – А я и не знала… И в голову мне не приходило…– тихо опускаясь на диванчик, едва слышно промолвила Дуня. – Чужому знать этого нельзя, – сказала Варенька. – Зачем же она не сказала мне?.. Зачем говорила, что увижу таких людей только здесь, в Луповицах?.. – тоскливо говорила Дуня, не слушая Вареньки. – Услышишь… И ее услышишь и других услышишь, – сказала Варенька. – В пророческом слове не одна она ходит. – Кто же еще? – спросила Дуня. – Дядюшка и еще другие, – ответила Варенька. – Как? Николай Александрыч? – Да. Силен в нем дух, сильнее, чем в тете Машеньке. Он ведь кормщик корабля, всем руководит. В нем давно уж нет своей воли, она вся попалена небесным огнем, совсем уничтожена. В нем одна только святая воля духа. Что б он ни приказал, чего б ни захотел, все исполняй, как божье повеленье. Что б ни сказал он, во всяком слове его премудрость божия. Слепым, что живут языческой жизнью в плене вавилонском, тем, что валяются в смрадной тине грехов, слова его, конечно, покажутся безумием. Но помни, Дунюшка, слово, сказанное в писании: «Безумное божие мудрее людей, и немощное божие сильнее человеков» (1. Коринф, 1-25.). Всякий кормщик такой, как дядюшка, что бы ни сделал, все свято сделал. Как бы его поступок ни показался скверным, даже беззаконным, все-таки он безмерно выше, нравственнее и законнее высшей чистоты и праведности человеческой. Не кормщик так поступает, а живущий в нем дух. Читала ли ты преподобного отца Макария Египетского? – Как же не читать? – отвечала Дуня. – Вспомни, что говорит он: «Душа, которую дух, уготовляющий себе в престол и жилище, удостоит приобщиться его света, осияет неизреченною красотой его славы. Она сама вся становится светом, в ней не остается ни одной части, которая бы не была исполнена духовных очей». А со многими очами многоочитые кто? – Херувимы, – сказала Дуня. – Ну да, – подтвердила Варенька. – Так ты понимай, кому подобны божьи люди, особенно кормщики кораблей, одаренные духом сугубой благодатью. Макарий Египетский вот еще что говорит: «Не остается в той просветленной душе ничего темного, она вся делается светом и духом. Такие люди, соединенные с духом божиим, делаются подобными самому Христу, сохраняя в себе постоянно силы духа и являя для всех духовные плоды, потому что когда они духом соделаны чистыми и непорочными – то невозможно, чтобы вне себя приносили они плоды злые. Всегда и во всем являются у них добрые плоды духа» (Св. Макария Египетского «Беседа» I, п. 2, «Слово о любви», п. 7.). Долго ничего не могла сказать на это Дуня. – Когда ж и где Николай Александрыч или Марья Ивановна говорят «живое слово»? Когда бы послушать их, Варенька?.. – после долгого молчанья спросила Дуня. – Когда корабль соберется, когда властью и велением духа будут собраны люди божьи во едино место в сионскую горницу, – ответила Варенька, – если будет на то воля божия и тебя допустят посмотреть и послушать, хоть ты пока еще и язычница… Кто знает? Может быть, даже слово будет к тебе. Редко, а это иногда бывает. – Ах, всем бы сердцем, всей бы душой я хотела войти в корабль, – с глубоким вздохом сказала Дуня. – Покамест нельзя, Дунюшка. Вдруг никак невозможно, – отвечала Варенька. – Может быть, собрание-то, когда побываешь в нем, соблазнит тебя. Может быть, ты станешь избегать его, как греховного. – Что ты, что ты, Варенька! – вскликнула Дуня. – Я и так, кажется, довольно уж знаю… Сколько книг перечитала, сколько Марья Ивановна со мной говорила. Во все, во все верю, и всей душой стремлюсь к раскрытью «сокровенной тайны». – Не говори так, Дунюшка, – прервала ее Варенька, – не говори с такой уверенностью. Сказала я тебе, что божие безумное премудрей человеческой мудрости, но ведь обыкновенные люди, язычники, в проявлениях духа видят либо глупость, либо юродство, либо даже кощунство и богохульство, кликушами божьих людей называют, икотниками да икотницами, даже бесноватыми (Кликуши, на северо-востоке икотницы – люди, одержимые особого рода падучей болезнью, в припадках которой теряется сознание и больная (у мужчин эта болезнь бывает чрезвычайно редко) в корчах и судорогах беспрестанно икает либо кричит звериными голосами, изрыгая брань, ругательства и даже богохульство. Народ приписывает эту болезнь напуску от злых колдунов. Сами кликуши всегда почти выкликают, что такой-то испортил их. Считая эту нервную болезнь, истерику в самой сильной степени, за притворство, пробовали лечить баб розгами, иным это лекарство помогало, но в большей части случаев сводило больных в могилу.). Когда явишься ты в среде малого стада, в сонме племени нового израиля, и божьи люди станут молиться на твоих глазах истинной молитвой, не подумаешь ли ты по-язычески, не скажешь ли в сердце своем: «Зачем они хлопают так неистово в ладоши, зачем громко кричат странными голосами?..» А когда услышишь вдохновенные, непонятные тебе речи, не скажешь ли: «Безумие это, сумасбродство»?.. Мало того – не скажешь ли ты самой себе: «Это кощунство». Так всегда говорит про божьих людей слепой и глухой языческий мир, так, пожалуй, скажешь и ты, потому что ты язычница. – Зачем же, однако, на молитве хлопать в ладоши? – с удивленьем спросила Дуня. – По-моему, это нехорошо. Так не водится. – Псалтырь читывала? – спросила Варенька. – Как же не читать? Училась по псалтырю. Чуть не весь знаю наизусть,ответила Дуня. – Помнишь: «Восплещите руками, воскликните богу…» А дальше: «Взыде бог во воскликновении», – сказала Варенька. – Псалом сорок шестой, в конец о сынех Кореовых, – промолвила Дуня и смолкла. – Оттого люди божьи и плещут руками. Царь-пророк их тому научил. И восклицают они громкими радостными голосами хвалебные песни, – сказала Варенька. – То не забудь, что сам бог ходит при восклицаниях и в гласе трубном, то есть с пением, с музыкой. Тебе покажется это соблазнительным, потому что привыкла ты к мертвому богопочтению. У вас только поклоны да поклоны. Знай одну спину гнуть – и будешь спасен… Так ведь по-вашему? А у божьих людей не так, у них все тело, все члены его поклоны бьют. А когда увидишь, как это делается, – непременно соблазнишься… – Что ж это за поклоны всем телом? – с напряженным вниманьем спросила у Вареньки Дуня. – С первого взгляда похожи они на скачку, на пляску, на языческие хороводы, – ответила Варенька. – И если бы увидал язычник святое «радение» людей божьих, их, непременно назвал бы его неистовым скаканьем, богопротивною пляской. Но это «радение» к богу. Сказано: «Вселюся в них и похожду» – и вот, когда вселится он в людей своих, тогда и ходит в них. Божьи люди в восторге тогда пребывают, все забывают, землю покидают, в небесах пребывают. – Как же это можно плясать на молитве? – сказала совсем изумленная Дуня. – Ведь это грех… Подумать так страшно… – Службу на Пасху знаешь? – спросила Варенька. – Всю наизусть,ответила Дуня. – «Богоотец убо Давид пред сенным ковчегом скакаше, играя…» – помнишь? – спросила Варенька. – Помню, – тихо в раздумье ответила Дуня. – А в писании читала, как царь Давид плясал перед господом? – спросила Варенька. – Что-то не помню, – ответила Дуня. – Шел он в Иерусалим с кивотом божиим, скакал перед ним и играл. Мельхола, дочь Саулова, как язычница, над ним насмехалась, а он ей сказал: «Буду играть и плясать перед господом» (II. Царств., гл. 6.). Теперь он в райских светлицах препрославлен, а она в адских муках томится, во власти божия врага. Не отвечала Дуня. Поражена была она словами Вареньки. Та продолжала: – Увидишь людей божьих, и мужчин и женщин вместе, в одних белых рубашках, с пальмами в руках – и тоже соблазнишься?.. А между тем тут тайна. Почему святых, праведных зовут «людьми божьими»? Потому что запечатлены они печатью бога живого. – Об этом я в книге госпожи Гион читала, – молвила Дуня (Госпожа Гион. «Изъяснение на апокалипсис». Москва, 1821,). – Ну да, – подтвердила Варенька, – и в апокалипсисе тоже есть. Там сказано: «Вот множество людей ото всех племен стоят пред престолом и пред агнцем в белых одеждах с пальмовыми ветками в руках и восклицают громким голосом…» (Апокалипсис, гл. 7.) Потому люди божьи и «радеют» господу в белых одеждах с пальмами в руках… Конечно, не везде можно достать пальм – а у нас вот их целая теплица для того заведена. По другим местам вместо пальм вербы держат в руках, либо зеленые ветви от какого-нибудь дерева, не то белые платки либо жгутики… Вот отчего люди божьи молятся в одних белых рубашках… А тебе, пожалуй, и это за соблазн покажется. Не отвечала Дуня, погрузившись в сильное раздумье. – А когда услышишь, что восклицают в то время божьи люди, какие слова говорят и поют они – соблазнишься, непременно соблазнишься, – продолжала Варенька. – Что ж такое они восклицают? – пытливым взором глядя на Вареньку, спросила Дуня. – Они поют, – сказала Варенька. – Поют «песнь нову», и, кроме их, никто не может научиться ее петь, – прибавила она после короткого молчанья. – Певцы те искуплены, они первенцы богу и агнцу… В устах их нет лукавства… Непорочны они пред божьим престолом… На них печать божия (Апокалипсис, гл. 7.). – То же читала я в книге госпожи Гион, – сказала Дуня. – Я бы, кажется, услыхавши такую песню, слушала ее не наслушалась. – А все-таки она бы соблазнила тебя, – ответила Варенька, устремляя пристальный взор на Дуню. – Не забывай, милый друг, что ты еще пока язычница и что враг имеет над тобой полную власть. Он-то и вложит в твою душу нечистый помысл, он-то и скажет тебе, что «новая песня» – безумие… Но помни всегда, всегда помни, моя милая, желанная, что «безумное божие премудрей человеческой мудрости». Что, если услышишь ты в собранье божьих людей не тот напев, к которому привыкла в своих часовнях? Услышишь, что новые песни поются на голос мирских песен – хороводных, например, или таких, что пьяные мужики поют на гуляньях, либо крестьянские девки на посиделках, иной раз плясовую даже услышишь? – Зачем же так петь? – в сильном смущенье спросила Дуня. – Разве нельзя петь как следует? – Можно бы, – ответила Варенька. – Очень бы можно, ежели бы новую песню пели, как у вас, бездушные кимвалы бряцающие. Но ведь на раденьях людей божьих не сами они поют, не своей волей, не своим хотеньем; дух, живущий в них, и слова песен, и напев им внушает… Опять-таки прежнее тебе скажу, не знаю уж в который раз, помни слова писания: «Безумное божие премудрей человеческой мудрости»… Да, во всем, во всем у людей божьих для языческого греховного мира тайна великая. Люди божьи ежечасно славят творца, что дал им познать его тайны, – прибавила Варенька. – Утаил он тайны от премудрых и разумных, открыл младенцам своим неразумным! – Какие ж это песни? Ты знаешь какую-нибудь? – спросила Дуня. – Знаю, но далёко не все, – ответила Варенька. – Песен много – на каждом почти собранье новая бывает, и не одна, а сколько дух святой захочет, столько и дает их. Ведь это не то, что у язычников по тысяче лет одно и то же поется. Прислушались, и в старых песнях смысла не понимают. А и те песни святы, потому что в свое время и они внушены были духом же святым. У божьих людей новые песни поются по наитию духа, и никто не может навыкнуть петь эти песни, как сказано в писании… Но есть и старые песни, такие, что давно певались пророками и теперь по церквам и по вашим скитским часовням поются. Их тоже поют на собраньях люди, познавшие «тайну сокровенную». – Если можно, богом тебя прошу, Варенька, спой какую-нибудь новую песню, – просила Дуня, крепко сжимая Вареньку в объятьях. Немножко призадумалась Варенька, сказала, наконец: – Изволь, так и быть, спою одну, но смотри, наблюдай за собой – не посеял бы враг соблазна в твоем сердце. – Нет, Варенька, нет. Не мне, самому богу поверь, что не соблазнюсь. Пой, Варенька, пой, – со страстным увлеченьем говорила Дуня. А сама так и млеет, так и дрожит всем телом. Помолчала Варенька, потом ясным чистым голосом запела: Бога человекам невозможно видети, На него ж не смеют чины ангельские взирати. – Да это и у нас поется, – сказала Дуня. – Напев только не тот. У нас этот тропарь поют на глас шестый. Не слыхала Варенька слов Дуни. Громче и громче раздавалась ее песня в теплице под сенью длнннолистных пальм. Тобою, пречиста, дева благодатна, К нам господь явился в плоти человека. Люди не познали, что бог с ними ходит. Над ним надругались – вины не сыскали, Все не знали в злобе, что тебе сказати, Рученьки пречисты велели связати, На тебя плевали, венец накладали. Отвели к Пилату, чтоб велел распяти, А ты милосердый, терпеливый агнец, Грех со всех снимаешь, к отцу воздыхаешь: «Отпусти им, отче, – творят, что не ведят», Благообразный Иосиф упросил Пилата С древа тело сняти, пеленой обвити, На тебя глядевши, стал он слезы лити, И во гробе нове положил, покрывши, Зарыл тело в землю, камень положивши. – Это псальма, – сказала Дуня. – Не эту самую, а другие такие же у нас по скитам поют, не в часовне только, а в келарне, либо в келье у какой-нибудь матери, где девицы на поседки сбираются. Не отвечала Варенька. Она уж пришла в восторг и, не слушая Дуни, продолжала: Ныне наш спаситель просит отпущенья; Плачем и рыдаем, на страды взираем - Сокати святый дух царствовать на землю!.. Повелел спаситель – вам врагам прощати, Пойдем же мы в царствие тесною дорогой, Царие и князи, богаты и нищи, Всех ты, наш родитель, зовешь к своей пище, Придет пора-время – все к тебе слетимся, На тебя, наш пастырь, тогда наглядимся, От пакостна тела борют здесь нас страсти, Ты, господь всесильный, дай нам не отпасти, Дай ты, царь небесный, веру и надежду, Одень наши души в небесны одежды, В путь узкий, прискорбный идем – помогай нам! Злые духи тати ищут нас предати, Идут в путь просторный – над нами хохочут, Пышность, лесть и гордость удалить не хочут, Злого князя мира мы не устрашимся, Всегда друг ко другу, как птицы, слетимся… Что же нам здесь, други, на земле делити? У нас един пастырь, а мы его овцы. Силен всем нам дати, силен и отняти, Мы его не видим, а глас его слышим: "Заповедь блюдите, в любви все ходите, Во Христово имя везде собирайтесь. Хоть вас и погонят – вы не отпирайтесь", У пламя вы, други, стойте, не озябьте, Надо утешати батюшку родного, Агнца дорогого, сына всеблагого, Авось наш спаситель до нас умилится, В наших сокрушенных сердцах изволит явиться, С нами вместе будет, покажет все лести, Наших сил не станет тайну всю познати, Надо крепким быти и всегда молиться, Тогда и злодей всяк от нас удалится*. * Эта хлыстовская песня тоже принадлежит одному из участников общества Татариновой. Пропев «новую песнь», Варенька склонилась на диванчик и долго оставалась в забытьи. Слезы орошали бледные ее ланиты. Молчала Дуня, перебирая складки передника, и она погрузилась в какое-то особенное состояние духа, не то забытье, не то дремоту… Когда, наконец, Варенька пришла в себя, она спросила у нее: – А в собраниях ваших крестятся ли? – Как же можно без креста? – чуть слышно, слабым голосом проговорила Варенька. – Но ты и тут, пожалуй, соблазнишься, увидавши, как божьи люди крестятся. – прибавила она. – Неужели щепотью? – тревожно спросила Дуня. – Нет. Крестятся больше двумя перстами, но не одной рукой, а обеими,отвечала Варенька. – Как обеими руками? Да разве это можно? – вскликнула Дуня. – А что такое значит крестное знаменье на молитве? Что такое значит самая молитва? – спросила Варенька. – Кто ж не знает этого? – слегка улыбнувшись, молвила Дуня. – Молиться – значит молитвы читать, у бога милости просить. – Молитва – возношение души к богу, – прервала ее Варенька. – Молитва – полет души от грешной земли к праведному небу, от юдоли плача к неприступному престолу господню. Так али нет? – Конечно, – тихо ответила Дуня. – А крестное знаменье что значит в этом полете? – спросила Варенька – Не знаю, как тебе сказать…– в недоуменье ответила Дуня. – А как по-твоему? – В полете к небу, паренье к огнезрачному престолу творца крестное знаменье крылья означает, – сказала Варенька. – Да, и я, не помню, где-то об этом читала, – сказала Дуня. – Не в тех книгах, что Марья Ивановна советовала читать, а в отеческих… В «Цветнике» в каком-то или в «Торжественнике» – не припомню. Еще бывши в скиту, читала об этом. – Ну хорошо, – молвила Варенька. – А где ж ты видала, чтобы птица летала одним крылом? Понимаешь теперь, почему божьи люди крестятся обеими руками? Призадумалась Дуня. После короткого молчанья спросила она: – Когда ж я увижу все это? – Скоро, – молвила Варенька. – Твердо ли только решилась вступить на путь праведных? – Целый год об этом только и думаю, – с увлеченьем ответила Дуня.Сердцем жажду, душой алчу, умом горю, внутреннее чувство устремляет меня к исканию истины, – говорила она языком знакомых ей мистических книг. – А знаешь ли, как горька и тяжела, как полна скорбей и лишений жизнь божия человека? – сказала Варенька. – Тесный путь, тернистый путь избираешь ты… Совладаешь ли с собой, устоишь ли против козней врага?.. А ведь он ополчится на тебя всей силой, только бы сбить тебя с пути праведных, только бы увлечь в подвластный ему мир, исполненный грехов и суеты… – Не послушаю я наветов диавола…– начала было Дуня, но порывистым движеньем Варенька крепко схватила ее за руку. – Не поминай, не поминай погибельного имени!.. – оторопелым от страха голосом она закричала. – Одно ему имя – враг. Нет другого имени. Станешь его именами уста свои сквернить, душу осквернишь – не видать тогда тебе праведных, не слыхать ни «новой песни», ни «живого слова». Смутилась Дуня, но, оправившись, сказала: – Не знала я этого хорошенько. – То-то, смотри, – молвила Варенька. – Не только не называй его, даже в мыслях не держи скверных имен его. Не то станет он в твоей душе сеять соблазны. Возбудит подозренье и недоверие… Будешь тогда навеки лишена ангельских лобзаний. – Это что за ангельские лобзанья? – с живым любопытством спросила Дуня. – Взаимные поцелуи божьих людей на собраниях. Эти лобзанья – великая тайна, – ответила Варенька. – Как? И с мужчинами целоваться? – с испугом вскрикнула Дуня. – У божьих людей, как у ангелов – нет ни мужчин, ни женщин, – сказала Варенька. – Все-таки стыдно, – вся зардевшись, промолвила Дуня. – Видишь ли? Враг-от не дремлет. Едва сошло с языка твоего прескверное его имя, он уж тут, он уж тотчас к тебе с соблазном подъехал, – сказала Варенька. – Люди божьи, друг милый, живут не по-вашему, не по-язычески. Они живут в боге, в них вселена благодать, мирским людям недоступная. Нет у них приличий, нет запрещений, ни закона нет, ни власти, опричь воли божией. И греха у них нет, потому что они умертвили его в себе. Все они братья и сестры одного святого семейства, живут в чистоте небесной, в ангельской свободе. В их поцелуях ни стыда нет, ни соблазна, ничего нет дурного. Ангельские лобзанья – славословие бога. Великая в них тайна. К духовному супругу ведут они. – Скажи мне, Варенька, пожалуйста, что это такое «духовный супруг»? – с живостью спросила Дуня. – Слыхала я об нем от Марьи Ивановны и в книгах тоже попадалось, но не могу ясно понять, что это такое… – О! еще шагу не ступивши по правому пути, ты уж захотела проникнуть в одну из самых сокровеннейших тайн, – улыбаясь, сказала Варенька. – Но так как ты хорошо подготовлена, то можно перед тобой хоть немножко приподнять завесу этого таинства. Видишь ли – один человек не совершен. Сам бог сказал: «Не добро быть человеку единому» – и создал Еву для Адама. Это было еще до греха праотцев. Первые супруги, созданные богом, были «духовные супруги», на всю вечность супруги. Грех, внушенный им от врага, все изменил в них. С тех пор супружество стало только временным, на одну лишь земную жизнь. Со смертью одного супруга обыкновенному плотскому, языческому браку конец, он не может продолжаться на веки вечные. А между людьми, умертвившими в себе грех и ветхого Адама, заключается такое духовное супружество, в каком праотцы жили в раю. Духовное супружество бессмертно, как человеческая душа. Оно не разрывается при освобождении души из созданной врагом темницы смертью, – смертью, как зовете вы, язычники, освобождение души от вражеских уз и плачете притом и рыдаете. А люди божьи смерти праведника радуются – потому что освободил его господь, вывел из смрадной темницы тела, созданного врагом… Поняла? – Кажется, немного понимаю, – думчиво ответила Дуня. – Но как же вступают в эти духовные супружества? – Разумеется, они не так совершаются, как браки язычников, – ответила Варенька. – Нет ни предложений, ни сватовства, никаких обрядов. Нет даже выбора. Сам дух указывает, кому надо соединиться, кому из двух составить одно. Тут тайна великая!.. Знаю я ее, испытала, но теперь больше того, что сказала, тебе открыть не могу. Весь день после этого разговора Дуня была сама не своя. Много думала она о том, что узнала от Вареньки, мысли роились у ней, голова кругом шла. Почти до исступленья дошедшая восторженность овладела ею. Меж тем Варенька рассказала Луповицким и Марье Ивановне о разговоре с Дуней. Вовлеченную в сети девушку на весь вечер оставили в покое одну – пусть ее думает и надумается. – Кажется, овечка на пажить готова, – сказала Варвара Петровна. – Когда ее приведем? – До привода надо ей побывать на соборе, – сказал Николай Александрыч.Да и не все вдруг обнаруживать. – Кажется, завтра и Лукерьюшка из Маркова в богадельню придет,сказала Варвара Петровна. – Надо и ее уговорить. Кажется, в ней много и силы и духа.     ***   У Варвары Петровны было большое хозяйство – скотный двор, тонкорунные овцы, огромный птичник, обширные, прекрасно возделанные огороды, а за садом возле рощи вековых густолиственных лип большая пасека. Все было в таком порядке, что из соседей, кто ни взглянет, всяк позавидует. Полевое хозяйство в Луповицах также шло на славу, хоть и велось старинным трехпольным порядком и не было заведено хитрых заморских машин. Оба брата редко-редко, бывало, когда выедут в поле или на ригу, а меж тем ни у кого так хорошо хлеб не родится, хоть земля была и не лучше соседской. На садовые плоды тоже никогда почти не бывало неурожая, в реке и в озерах рыбы налавливалось чуть ли не больше, чем в целом уезде, о лесных порубках, потравах, прорывах мельничных плотин и слухов не бывало. Народ в имении Луповицких был хоть не богат, но достаточен. Все были богомольны, каждый праздник в церкви яблоку бывало негде упасть, воровства и пьянства почти вовсе не было, убийств и драк никогда. И ни малейшей от господ строгости. Все мужики, жены и дочери их барской грозы никогда не видывали, даже сурового слова от них не слыхивали. Луповицкие считали крепостных своих за равных себе по человечеству и, говоря с ними, звали их Иванушкой да Романушкой, Харламушкой да Егорушкой, а баб и девок – Маланьюшкой, Оленушкой, Катеринушкой (Хлысты своих и тех из непосвященных, что по общественному положению ниже их, всегда зовут ласкательными полуименами.). Завидовали Луповицким соседи и не могли придумать, отчего у них все спорится. Сами летом они каждый день с утра до ночи в поле, за всякой безделицей следят зорко, каждое яблоко у них на перечете, а все ровно ветром метется – нейдет в прок, да и полно. И народ совсем иной у них, чем у Луповицких, избаловался донельзя, воров не оберешься, пьяниц не перечтешь, лень, нищета в каждом доме. А, кажется, все держится строго – всякая вина виновата. «Тут не без колдовства, – говаривали соседи про Луповицких, – отец, был фармазоном, зато на старости лет и в монастырь попал грехи замаливать. А что фармазонство, что чернокнижье – одно и то же. Пошло от колдуна Брюса и досель не переводится, проклятое. Сынки по стопам родителя пошли, яблочко недалеко от яблони падает, такие же фармазоны. С бесами знаются. Чему ж тут дивиться, что им удается все? Сатана на послугах – а такого работника не всякий наймет… Зато каково-то будет им, как на том свете очутятся в лапах у теперешних работников! Другую песню запоют!» То особенно досадно было соседям, что Луповицкие при таком состоянии отшельниками живут – ни псарни, ни отъезжих полей, ни картежной игры, ни безумной гульбы, ни попоек. Два-три раза в году зададут обед – и баста, а сами ни к кому ни ногой… Как ни досадовали соседушки, как ни честили они Луповицких, а ихних обедов не пропускали. Хоть и противно было Луповицким, а все-таки сзывали они изредка соседей на кормежку – иначе нельзя, не покормишь – как раз беду накачают. Рано поутру осмотрев хозяйство, Варвара Петровна с пасеки пошла в богадельню. Устроенная ею женская богадельня стояла в самом отдаленном углу сада и была обсажена кругом густым вишеньем. Только крыша виднелась из-за кустов, а окна совсем были закрыты вишневыми деревьями, оттого в комнатах даже и в летние дни был постоянный сумрак. Одна комната была во всю длину дома, и в ней, как в крестьянских избах, вдоль стен стояли скамьи. В переднем углу, как водится, киот с образами, рядом на стене «Распятие плоти» («Распятие плоти» – печатная мистическая картина, в особенности любимая хлыстами. Изображается распятый на кресте монах с замком на устах, с открытым сердцем в груди, в руках у него чаша с пламенем, а по сторонам диавол и мир, в виде вооруженного человека с турецкой чалмой на голове, стреляющего из лука в монаха, от его рта лента, на ней написано: «Сниди со креста». В Чернухинском ските на Керженце (поповщинского толка) было такое изображение, писанное на доске; оно стояло в часовне в виде местной иконы.), «Сошествие благодати» («Излияние благодати» рисуется красками от руки, оно изображает отрока в белой рубашке с поднятыми к небу руками и очами. В небесах изображен окруженный ангелами святой дух в виде голубя, изливающий на отрока благодать в виде сияния и огненных языков.) и два портрета каких-то истощенных бледноликих людей. Комната эта называлась «столовою», хоть в ней ни посуды, ни других домашних вещей не было видно. Сзади столовой, от конца дома до другого, был коридор, а из него двери в темные кельи. Их было семь, и в каждой жило по женщине. К богадельне примыкала пристройка, там была стряпущая, еще три кельи и множество чуланов. Войдя в столовую, Варвара Петровна села у окна, и к ней медленным шагом одна за другою подошли семь женщин. Все были одеты в черные сарафаны и повязаны черными платками. Ни серег, ни даже медных пуговиц, обыкновенно пришиваемых к бабьим сарафанам, ни у которой не было. Четыре женщины были пожилые, три помоложе, одной по виду и двадцати лет еще нельзя было дать. У всех в лице ни кровинки, глаза тусклые, безжизненные, не было видно в них ни малейшего оживленья. Ровно мертвецы из своих могил пришли на поклон к Варваре Петровне. Одна за другой подходя к барыне, они с ней целовались. – Здравствуй, сестрица, – обращалась к каждой из них Варвара Петровна. – Здравствуй, Варварушка, – каждая ей отвечала. Затем уселись на скамьях по ту и другую сторону от Варвары Петровны. – Ну что, Матренушка, как тебя государь святой дух милует? – обратилась Варвара Петровна к сидевшей возле нее старушке. – Милует, Варварушка, милует. В нем, государе, каждый день пребываю. Велика милость, голубушка, велика благодать! – поникнув головой, отвечала старушка. – Что дочка твоя духовная? – спросила Варвара Петровна, с ласковой улыбкой взглянув на севшую одаль молоденькую девушку. – Приобыкает, Варварушка, приобыкает помаленьку, другиня моя,отвечала Матренушка. – Нельзя вдруг – не сразу благодать-то дается… А скоро можно будет ее и к «приводу», – шепотом примолвила Матренушка, наклонясь к уху Варвары Петровны. – Совсем на пути, хоть сейчас во «святой круг» (Нечто вроде хоровода пляшущих или вертящихся хлыстов.), родимая. – Доброе дело, спасённое дело, Матренушка, – отвечала Варвара Петровна. – Приведет господь, так дён этак через десять, что ли, разом двух приведем. – Еще-то кого? – спросила Матренушка. – А ту девицу, что гостит у нас, – сказала Варвара Петровна. – С Волги, купеческая дочь, молоденькая, еще двадцати годов не будет, а уж во многом искусилась, знает даже кой-что и про «тайну сокровенную». – Не та ли, что с Марьюшкой приехала? – спросила Матренушка. – Та самая, – ответила Варвара Петровна. – Сам Николаюшка долго к ней приглядывался и говорит: велик будет сосуд. – Хорошее дело, Варварушка, дело хорошее, – сказала Матренушка. – А родители-то ее? Тоже пойдут по правому пути? – Не пойдут, – отвечала Варвара Петровна. – Матери у ней нет, только отец. Сама-то я его не знаю, а сестрица Марьюшка довольно знает – прежде он был ихним алымовским крепостным. Старовер. Да это бы ничего – мало ль староверов на праведном пути пребывает, человек-то не такой, чтобы к божьим людям подходил. Ему бог – карман, вера в наживе. Стропотен и к тому же и лют. Страхом и бичом подвластными правит. И ни к кому, опричь дочери, любви нет у него. Под эти слова растворилась дверь, и в столовую вошла молодая крестьянская девушка, босая и бедно одетая. Истасканная понева из ватулы и синяя крашенинная занавеска (Понева в Рязанской, Тамбовской, Тульской, а отчасти и в Курской губерниях – юбка из трех разнополосных полотнищ. Ватула или ватола – самая грубая деревенская ткань в Рязанской, Тамбовской и Воронежской губерниях. Основа ватулы из самой толстой пряжи, уток – из скрученных льняных охлопков. Идет больше на покрышку возов, на подстилку и на одеяла. То же самое, что рядном или веретьем по другим местам зовется. Занавеска – передник с лифом и рукавами. Иногда, особенно у бедных, она прикрывает только зад и бока женщины.) были у ней заплатаны разноцветными лоскутками. В одной руке держала она лукошко грибов, в другой – деревянную чашку с земляникой. – Здравствуй, Лукерьюшка, здравствуй, родная, – приветливо молвила ей Варвара Петровна. – Как поживаешь, красавица? – Все так же, – тихим, робким голосом сказала Лукерьюшка и, подойдя к Варваре Петровне, подала ей грибы и ягоды, примолвив: – Не побрезгуйте. – Спасибо, родная, спасибо, – ласково ответила Варвара Петровна и поцеловала Лукерьюшку. – Поставь на скамейку, а ужо зайди ко мне, я тебе за этот гостинец платочек подарю, а то вон у тебя какой дырявый на голове-то. – Не жалуйте платка, Варвара Петровна, – с горькой, жалобной улыбкой сказала Лукерьюшка. – Тетенька отнимет, Параньке отдаст. – Жаль мне тебя, сиротку бедную… Тяжело у дяди-то? – спросила Варвара Петровна. – Как же не тяжело? – с глубоким вздохом молвила Лукерьюшка. – В дому-то ведь все на мне одной, тетенька только стряпает. Дров ли принести, воды ль натаскать, огород ли вскопать, корму ли коровушке замесить, все я да я. – Что же нейдешь сюда, под начал к Матренушке? – спросила Варвара Петровна. – И сыта бы здесь была, и одета, и обута, и никогда работы на тебе не лежало бы. – Этого мне никак сделать нельзя, сударыня Варвара Петровна. Как же можно из дядина дома уйти? – пригорюнившись, с навернувшимися на глазах слезами, сказала Лукерьюшка. – Намедни по вашему приказанью попросилась было я у него в богадельню-то, так он и слышать не хочет, ругается. Живи, говорит, у меня до поры до времени, и, ежель выпадет случай, устрою тебя. Сначала, говорит, потрудись, поработай на меня, а там, даст бог, так сделаю, что будешь жить своим домком… – Замуж прочит тебя? – спросила Варвара Петровна. – Не знаю, что у него на разуме, – отвечала Лукерьюшка. – А самой-то охота замуж идти? – спросила старая Матренушка. – Где уж мне об этом думать! Кто нынче возьмет бесприданницу? – отвечала Лукерьюшка. – И сыщется, так не ходи, – строго сказала Матренушка. – Только грех один. Путного мужа по твоему сиротству и по бедноте тебе не найти, попадется какой-нибудь озорник, век будет над тобой потешаться, станет пить да тебя же бить, ломаться над тобой: «То сделай да это подай, это не ладно, да и то не по-моему!»… А все из озорства, чтобы только над тобой надругаться… С пьянства да с гульбы впутается в нехорошие дела, а ты должна ему будешь потакать да помогать – на то жена. Узнают, раскроется дело – угодишь с ним, куда ворон костей не заносит… А в богаделенке-то не такая б тебе жизнь была. Была бы ты здесь человек божий, все бы тебя почитали, и денежки бы завелись у тебя, а работы да заботы нет никакой. Знай только молись да душеньку спасай. Призадумалась Лукерьюшка. Хотелось ей привольной жизни, хотелось отдохнуть от тяжкой, непосильной работы у дяди. – Дяденька-то не пустит, – со слезами, жалобно она промолвила. – Пустит ли он даровую работницу! – сказала старая Матренушка. – Да ты пришита, что ли, к нему?.. Какой он тебе дядя? Внучатным братом твоей матери доводился. И родства-то между вас никакого нет, хоть попа спроси, и он то же скажет. Сиротинушка ты одинокая, никого-то нет у тебя сродничков, одна сама, как перстик, – вот что… Как же может он насильно держать тебя на работе? Своя у тебя теперь воля… Набольшего над тобою нет. – Не пустит, – чуть слышно промолвила Лукерьюшка. – А как он не пустит-то? – сказала Матренушка. – Что у тебя пожитков, что ли, больно много? Сборы, что ли, долгие у тебя пойдут? Пошла из дому по воду, а сама сюда – и дело с концом… Да чего тут время-то волочить – оставайся теперь же. Барыня пошлет сказать дяде, чтоб он тебя не ждал. Как, Варварушка, по-твоему? – прибавила она, обращаясь к Варваре Петровне. – Что ж? Это можно, – сказала Варвара Петровна. – Оставайся в самом деле, Лукерьюшка. – Боязно мне, – вздрогнув, промолвила оторопелая девушка. – Чего боишься?.. Кого?.. – вскликнула Матренушка. – Дяди, что ли, али тетки? Так уж сказано тебе, что нет у них над тобой власти. Плюнь на них, да и все тут. – Прибьет тетенька-то…– шепотом сказала Лукерьюшка. – Руки коротки – сюда не досягнут, – заметила Матренушка. – Ты то пойми, под чьей защитой будешь жить. Господа-то ведь сильней твоего дяди. – Скажет за хлеб за соль не заработала…– молвила Лукерьюшка, утирая рукавом слезы. – Мало ль что скажут, да ведь на всякий сказ есть свой приказ,сказала Матренушка. – Намедни как сказала я ему, что зовут меня в Луповицы за старушками в богадельне ходить, так и дядя и тетка так развоевались, что даже страшнехонько стало, – молвила Лукерьюшка. – «Судом, говорят, тебя вытребуем, никому, говорят, не уважим». – Пустые речи, – молвила Матренушка. – Напугать только хотели. Не бойся, не выдадут. Так али нет, Варварушка? – Конечно, не выдадим, – отозвалась Варвара Петровна. – Нечего в самом деле тебе, Лукерьюшка, слушать ихние угрозы. Ну еще в самом деле родной бы дядя был, а то и сродником-то он тебе не доводится. – Грозится дядя-то: «Господам, говорит, своим стану жалобиться, чтобы взяли из Луповиц ихнюю девку», – сказала Лукерьюшка. – Я у Оброниных тебя выкуплю – будешь моя, – молвила Варвара Петровна.С Оброниным, с Михайлом Григорьевичем, с барином вашим, в ладах живем. – Чего ж тебе еще, глупенькая? – подхватила Матренушка. – Целуй ручку, благодари барыню-то, да и пойдем, я тебе местечко укажу. А к дяде и не думай ходить – вот что. Живи с божьими людьми; в миру нечего тебе делать. Здесь будет тебе хорошо, никто над тобой ни ломаться, ни надругаться не станет, битья ни от кого не примешь, брани да попреков не услышишь, будешь слезы лить да не от лиха, а ради души спасенья. Колебалась Лукерьюшка, но когда все пристали к ней с уговорами, выхваляя богадельню, где нет ни холоду, ни голоду, есть во что одеться, есть во что обуться, а жизнь ровно у птицы небесной – о завтрашнем дне и помышленья не имей, она согласилась остаться. Выйдя из богадельни вдвоем с Матренушкой, Варвара Петровна сказала ей: – Приучай ее помаленьку, учи, испытывай… – Будет она, Варварушка, на корабле, безотменно будет. Об этом, голубушка, не беспокойся. Скоро уготоваем девицу к божьему делу…– сказала Матренушка. – Когда собранье-то думаете сделать? – спросила она. – Надо бы поскорее. Ох, как бы надо-то – давненько уж я не радела. – С той субботы на воскресенье, думаю, соберемся, – отвечала Варвара Петровна. – Приводи Лукерьюшку-то. – Приведу, Варварушка, приведу, моя родная. Как не привесть? Пущай приобыкает… Прощай, голубушка, прощай. – Прощай, – сказала Варвара Петровна и медленными шагами пошла в дом.  ГЛАВА ВТОРАЯ   Кормщик корабля возвестил верным-праведным, что в ночь с субботы на воскресенье будет собор. С радостной вестью Варвара Петровна поспешила к своим богаделенным и велела им, готовясь к великому делу, пребывать в посте, молитве и душевном смирении. Велела в субботу, как только смеркнется, приходить ко вратам сионской горницы и пребывать там в благоговейном молчанье, пока не отверзутся врата истинной жизни и не снимется завеса с сокровенной тайны. Наказывала Варвара Петровна Матренушке, приводила б она и Лукерьюшку, пусть ее поглядит, как радеют господу верны-праведные. Сказала Варвара Петровна про собор и двум своим наперсницам: старой ключнице Прохоровне, что за нею еще в няньках ходила, да Серафимушке, молодой, но невзрачной и сильно оспой побитой горничной Вареньки. Сам Николай Александрыч объявил «сионскую весть» дворецкому Сидору Савельеву, что без малого сорок годов, еще с той поры, как молодые барчата освободились от заморских учителей, находился при нем безотлучно. Сказал Николай Александрыч и пасечнику Кирилле Егорову, старичку седенькому, приземистому, что принят был в корабль еще покойником Александром Федорычем. Не часто «ходил в слове» Кирилло, зато грозно грехи обличал, громом гремел в исступленном восторге, в ужас и трепет всех приводил, в иное же время ни с кем почти не говаривал, редко кто слово от него слово от него слыхал. Тих был и кроток, на все безответен, из пасеки ходу ему только и было – в церковь на каждую службу да в сионскую горницу на раденья. За три дня до собранья призвал к себе Николай Александрыч конторщика Пахома Петрова. Был тот конторщик человек пожилой, немногим помоложе господ, грамоте знал, силен был в счетоводстве, вел книги по имению и служил правой рукой Андрею Александрычу по управленью деревнями. Целые дни корпел он в вотчинной конторе, но, ежели случалось послать куда-нибудь по делам, всегда его посылали; ловкий был человек, во всяких случаях находчив, умел обращаться с людьми, умел и дела обделывать с ними. Пахома рассылал Николай Александрыч и к божьим людям с вестями о днях, назначенных для раденья. – Надо потрудиться, Пахомушка, – говорил он ему, – объезжай святую братию, повести, что в ночь на воскресенье будет раденье. В Коршунову прежде всего поезжай, позови матроса Семенушку, оттоль в Порошино заверни к дьякону, потом к Дмитрию Осипычу, а от него в город к Кисловым поезжай. Постарайся приехать к ним засветло, а утром пораньше поезжай в Княж-Хабаров монастырь за Софронушкой. – Не натворил бы он опять чего-нибудь, – молвил Пахом. – А что? – Да как в тот раз, – сказал Пахом. – В радельной рубахе к попу на село не побежал бы. Долго ль до огласки? И то, слышь, поп-от грозил тогда: «До архиерея, говорил, надо довести, что у господ по ночам какие-то сборища бывают.. и на них монахов в рубахи тонкого полотна одевают». – Хорошенько надо смотреть за ним, с глаз не спускать, – молвил на то Николай Александрыч. – А без Софронушки нельзя обойтись, велика в нем благодать – на соборах ради его на корабль дух свят скоро нисходит. – Не для словес на святой круг принимаем его, а того ради, что при нем благодать скорее с неба сходит. – Говорит-то всегда такое непонятное – смущает иных, – заметил Пахом. – Рассуждать о странных и непонятных словах, Пахомушка, нам с тобой не приходится, и смысла в них искать не следует, – молвил Николай Александрыч.Сказано: «Аще неблагоразумные, невразумительные значит, слова кто говорит на собрании верных языком странным и непонятным – как узнают, что он говорит? Будет он на воздух глаголющ…» А ежели я, или ты, или другой кто не понимаем странного языка, то глаголющий для нас все одно что иноязычный чужестранец. Как поймем его? А что Софронушка угодное духу творит и угодное ему на соборах глаголет, так и об этом сказано: «Ежели кто в собрании верных на странном, непонятном языке говорит, не людям тот говорит, а богу. Хоть его никто не понимает, а он все-таки тайны духом говорит» (I. Коринф., гл.14.). Сомнительно покачал Пахом головою и, немного помолчав, сказал Николаю Александрычу: – К игумну-то письмецо, что ли, пожалуете? Без того не пустит. – Как к нему писать? – молвил в раздумье Николай Александрыч. – Дело неверное. Хорошо, если в добром здоровье найдешь его, а ежели запил? Вот что я сделаю, – вложу в пакет деньги, без письма. Отдай ты его если не самому игумну, так казначею или кто у них делами теперь заправляет. А не отпустят Софронушки, и пакета не отдавай… А войдя к кому доведется – прежде всего золотой на стол. «Вкладу, дескать, извольте принять». Да опричь того, кадочку меду поставь. С пуд, хоть, что ли, возьми у Прохоровны. И, подавая Пахому запечатанный пакет и золотой, Николай Александрыч примолвил: – Отправляйся же. Покров божий над тобою!.. Молви конюху Панкратью, заложил бы тебе рыженькую в таратайку… Спеши, пожалуйста, Пахомушка. Завтра к вечеру жду тебя. А о Софронушке не от меня проси, Марья Ивановна, мол, приехала и очень, дескать, желает повидать его. Ее там уважают больше, чем нас с братом; для нее отпустят наверно… И через час Пахом на рыженькой кобылке ехал уж возвещать божьим людям радость велию – собирались бы они в Луповицы в сионскую горницу, собирались бы со страхом и трепетом поработать в тайне господу, узреть свет правды его, приять духа небесного, исповедать веру истинную, проникнуть в тайну сокровенную, поклониться духом господу и воспеть духу, и агнцу песню новую.     ***   С поля на поле от Луповиц, в котловине, над безводной летом речкой раскинулась деревня Коршунова. Еще за три часа до полудня Пахом был уж там. Проехав улицей в конце деревни, своротил он направо, спустился по косогору в «келейный ряд», что выстроен курмышом (Курмыш – ряд изб, построенных не улицей, а односторонкой на окраине селения, иногда даже за околицей. Келейным рядом в Нижегородской губернии и в соседних с нею зовут особый ряд избушек, вроде курмыша, где живут бестягольные, одинокие, солдаты, солдатки, а также вдовы и девки, склонные к отшельничеству, к иночеству, ко хлыстовщине.) возле овражка. Там остановил он свою рыженькую у низенькой, старенькой, набок скривившейся избушки. Ворота были заперты. Пахом постучал в окошко, отклика нет. Бежит мимо девочка подросток с кузовками в руках. Спрашивает у нее Пахом: – Куда, красавица? – В лес по грибы да по ягоды, – бойко отвечала ему девочка. – Из коего дома? – спросил Пахом. – У тетушки, у келейницы Катерины в сиротах живу, – молвила девочка. – Семена Иваныча знаешь? – Как не знать дедушки Семенушки? – улыбнулась девочка. – С тетушкой он в любви да в совете, в келью к нам похаживает, божественны книги почитывает. – Что ж он? Ушел, что ли, куда из деревни? – спросил Пахом. – На огороде работает, гряды полет. Завороти за угол-от, видно оттоль. – Спасибо, девонька, спасибо, – молвил Пахом и, привязав рыженькую у ворот, пошел по указанью. Над грядкой капусты наклонился восьмидесятилетний старик, седой как лунь, приземистый и коренастый. Полет он грядку, а сам что-то вполголоса напевает. То был отставной матрос Семен Петров Фуркасов. Тридцать лет с годом служил он в ластовых экипажах в Кронштадте и там вступил в корабль божьих людей. Много было тогда матросов, даже и офицеров, принявших тайну сокровенную. Сначала из любопытства хаживал в их собрании Фуркасов и в «братском обществе» (Так назывались сходбища хлыстов, бывавшие в Кронштадте, на Низкой Широкой улице, в доме Родионова.) сошелся с пророком Яковом (Яков Андреев Кушеревский, хлыстовский пророк – матрос, находившийся постоянно на вестях у корабельного мастера.) и был им увлечен в хлыстовскую веру. С Яковом Фуркасов езжал в Зеленецкий монастырь к старцам Пармену и Савватею (Зеленецкий монастырь в Петербургской губернии. В нем бывали хлысты, даже евнухи. Инок Савватий – в мире Софон Авдеев Попов, родом из Моршанского уезда, в молодости (в 1775 году) за сектаторство сеченный публично батогами и сосланный в Динаминд. Он с иноком Парменом увлек в секту самого зеленецкого архимандрита.), бывал с ними на сходбищах у Фролова в Царской Славянке (Царская (прежде Графская) Славянка близ Царского села. Там у купца Якова Фролова бывали хлыстовские сходбища.), у купца Ненастьева в Петербурге (В Басковом переулке. Дочь купца Ненастьева, Вера Сидоровна, была пророчицей и в ненастьевском корабле и у К. Ф. Татариновой.), а подружившись с пророком Никитушкой (Никитушка (Никита Иванов Федоров) – солдат, музыкант первого кадетского корпуса, был пророком сначала в корабле Ненастьева, а потом у Татариновой, где благодаря хлыстам из высокопоставленных лиц получал чины. И он и жена его за сектаторство сосланы были в новгородские монастыри.), был принят в сионскую горницу Татариновой. Там познакомился он со стариком Луповицким и с его женою. И когда генерал завел в Луповицах «дом божий», Фуркасов вышел в отставку и поселился на родине, в деревне Коршуновой, что была от Луповиц с поля на поле. Тут он сделался одним из самых первых участников на соборах Луповицкого. Усердно радел на них престарелый матрос, и божьи люди надивиться не могли, как это он, такой дряхлый, с переломленной на государственной службе ногой, скачет, пляшет, кружится, ровно молоденький. «Свят дух укрепляет его, свят дух его водит», – говорили они. – Христос воскрес! – сказал Пахом Фуркасову и поклонился ему до земли. – Христос воскрес! – отвечал матрос и тоже до земли поклонился. Сказал ему Пахом, зачем приехал. Ровно малый ребенок давно желанному гостинцу, обрадовался старый матрос. – Пора бы, давно бы пора Николаюшке парусами корабль снарядить, оснастить его да в Сионское море пустить, – радостно сказал он Пахому. – Вот уж больше шести недель не томил я грешной плоти святым раденьем, не святил души на божьем кругу.. Буду, Пахомушка, беспременно буду к вам в Луповицы… Апостольски радуюсь, архангельски восхищаюсь столь радостной вести. Поклон до земли духовному братцу Николаюшке. Молви ему: доброе, мол, дело затеял ты, старик Семенушка очень, дескать, тому радуется… – Тебе бы, Семенушка, в Луповицы-то накануне пожаловать. Переночевал бы у меня, голубчик… Поговорили бы с тобой, побеседовали, прославили бы божию милость и чудеса господни, – сказал Пахом. – Ладно, – ответил матрос. – Рад гостить у тебя, Пахомушка, рад и побеседовать, духом святым с тобой, духовный братец, утешиться. А теперь пойдем-ка в келью да потолкуем, сколько господь нам беседы пошлет. Келья у Фуркасова была маленькая, но светлая и держалась чисто, опрятно. В божнице стоял литой из меди крест да три образа – спасителя, богородицы, Иоанна Предтечи. Под божницей лежали пять-шесть книг и небольшой запас восковых свеч. На стене «Распятие плоти». Введя гостя в келью, Фуркасов накрыл стол скатерткой, поставил на нее деревянную чашку с медом, горшок молока да белый ровно снег папушник. Затем стал просить гостя преломить хлеб и, чем господь послал, потрапезовать. – Много ль на соборе-то божьих людей чаете? – спросил за трапезой матрос у Пахома. – Человек двадцать будет, а может, и больше, – ответил тот. – Домашних пятнадцать, ты, Семенушка, дьякона стану звать, Митеньку, Кисловых, в монастырь по Софронушку еду. – Малится божие стадо, малится, – грустно покачав головой, промолвил Фуркасов. – Много больше бывало в прежние годы. С той поры, как услали родимого нашего Александрушку, зачал наш кораблик умаляться. При Александрушке-то, помнишь, иной раз святых праведных по пятидесяти и больше вкупе собиралось… В двух горницах зараз радели – в одной мужеск пол, в другой женский. А подула-повеяла погодушка холодная, признобила-поморозила зелен божий сад. – Да, – с тяжелым вздохом молвил Пахом. – Великой злобой дышат духи поднебесные, злобные начальники, власти вражие, миродержатели тьмы века сего. Как противустать им в день лютый?.. Как их преодолеть?.. Как против них устоять?.. – И духом и умом надо молиться духу святому. Пой ему духом, пой и умом. Только тем и победишь злобу лукавого, – подняв седую голову, восторженно сказал Фуркасов… Ведь мы сыны света, Пахомушка, сыны дня, не стать же нам спать да дремать, как язычникам… Мы дети дня и света, они сыны ночи и тьмы… Их дело спать, нам же подобает бодрствовать и трезвиться… Тем только и победим врага, тем только миродержатель тьмы века сего и посрамится от светло сияющего зрака людей божиих… Со всех сторон видим козни супротивника, хочет он нас обокрасть, и аще возможет, то и погубить… Но не дает отец небесный в обиду своих детушек. Дарует милость, оградой оградит, покровом святым покроет нас…     ***   С час времени беседовал Фуркасов с Пахомом, наконец они расстались. Резвая кобылка с конюшни Луповицких быстро побежала в соседнее село Порошино. Там на поповке (Поповка – слободка близ церкви, где живет сельское духовенство. Если при церкви нет крестьянских домов, а одни только поповские, поселок зовется погостом.), возле кладбища, стояла ветхая избенка дьякона Мемнона Панфилова Ляпидариева. Возле нее остановился Пахом Петрович. Мемнон прежде служил в соборе уездного городка, потом за какую-то провинность был уволен за штат. В чем состояла провинность его, никто хорошенько не знал. Одни говорили, что владыка, объезжая епархию, нашел у него какие-то неисправности в метриках, другие уверяли, будто дьякон явился перед лицом владыки на втором взводе и сказал ему грубое слово, третьи рассказывали, что Мемнон, овдовев вскоре после посвященья, стал «сестру жену водити» и тем навел на себя гнев владыки. Близко знавшие Ляпидариева говорили, что все это неправда. С архиереем Мемнон учился в одних классах. Прошли многие годы – вдовый дьякон служил себе да служил, а товарищ, его, постригшись в монахи и затем подвигаясь дальше и выше, сделался на родине владыкой. Сильно возрадовался тому Мемнон. Зароились в голове его золотые мечты, спит он и видит, как бы скорей повидаться со старым товарищем. Увидались наконец… Мемнон был скор на язык, молвил владыке нечто неугодное, и с той поры черная полоса началась в его жизни. Его уволили за штат. В Порошине, где в прежние годы отец Мемнона был священником, оставалась ветхая его избенка. Там и поселился заштатный дьякон. Другой бы на его месте спился с кругу либо пустился во вся тяжкая, но он не упал духом. При веселом, шутливом и крайне беспечном нраве он относился к превратностям судьбы бесстрастно и оттого не знал ни горя, ни печали. Прожив последние, что оставались от дьяконства, деньжонки, Мемнон должен был идти по миру; в это время об его судьбе узнали Луповицкие. Николай Александрыч, убедившись, что это был человек для него подходящий, звал его к себе, предлагая и стол, и квартиру, и все, что ему понадобится. Мемнон не согласился, но коротать время в беседах с Луповицким был рад, живал у них по неделям, беседуя о созерцательной жизни, о спасении души, об умерщвлении плоти и осыпая насмешками монашество, доставалось, впрочем, и белому духовенству. Дал ему Николай Александрыч мистических книг, и пытливый ум Мемнона весь погрузился в них. Года через два пожелал он войти в общество сокровенной тайны и был «приведен». Со страстной пылкостью предался Мемнон учению людей божиих, усердно исполнял их обряды, но не всегда мог совладать с собой – нет, нет, да и отпустит какое-нибудь словечко на соблазн святым праведным. Все они, сами даже Луповицкие, смотрели на его выходки, как на юродство Христа ради, и нимало не соблазнялись. Привыкнув к дьяконству, Мемнон нередко нарушал заведенный на раденьях порядок пением церковной песни, а не то пустится в присядку во время раденья либо зачнет ругать, кто ему подвернется. Но и это люди божьи почитали юродством и в выходках Мемнона думали видеть неизреченную тайну. Палит июньский зной. Солнце только что своротило с полудня и льет с безоблачного неба на землю обильные потоки ослепительного блеска и нестерпимого, жгучего жара. По всему Порошину тихо, безмолвно, ни ветерок не потянет, ни воробушек не чиликнет, ни ласточка не прощебечет. Душно, чуть можно дышать – все примолкло, все притихло. Облитые потом на утренней полевой работе, крестьяне, пообедавши чем бог послал, завалились часок-другой соснуть, кто в клети, кто в амбаре, кто на погребице. Высунув языки и тяжко дыша, приютившиеся в тени собаки ни одна не тявкнет – все спят, свернувшись в кружок. Лишь изредка в какой-нибудь избе послышится слабый голосок сонного младенца и затем скрип оцепа зыбки – то полусонная мать укачивает своего ребенка. Издали по временам доносятся веселые клики, резкий хохот и пронзительный визг резвой, шумной гурьбы купающихся в пруде ребятишек. Изредка пропищит парящий в поднебесье ястреб; зорко следит он, не задремал ли где в прохладной тени оплошный, но годный на обед цыпленок. И на поповке все тихо, лишь из крайней, ближайшей к кладбищу избенки через растворенные окна несутся громогласные густые звуки здорового баса. Кто-то распевает духовное. У той избенки остановился Пахом. Вошел в калитку, растворил ворота и, поставив рыженькую в тени крытого двора, по скривившемуся крылечку без перил и без двух ступенек вошел в тесную, грязную кельенку. Там, задрав ноги кверху и ловя рукой мух, осыпавших потолок и стены, лежал спиной на лавке, в одной рубахе, раскосмаченный дьякон Мемнон и во всю мочь распевал великий прокимен первого гласа: «Кто бог велий, яко бог наш…» Прерывал он пение только руганью, когда муха садилась ему на лицо либо залезала в нос или в уста, отверстые ради славословия и благочестного пения. – Христос воскрес! – входя в избенку, сказал Пахом. – «Ты еси бог творяй чудеса!» – допел дьякон прокимен и, лениво привстав на лавке, молвил: – ну, Христос воскрес!.. Эку жару бог послал, яйца на солнышке в песке пеку. Вечор вкрутую испек на завалинке. Что хорошенького? – Заехал навестить тебя, Мемнонушка, – сказал Пахом. – На воскресенье будет у нас собранье. Придешь, что ли? – Приду, – ответил дьякон, – чаю давно не пивал. Скажи там: целый бы самовар на мою долю сготовили. Новую песню зато вам спою. Третий день на уме копошится, только надо завершить. – Та только песня богу угодна и приятна, что поется по наитию, когда святый дух накатит на певца, – сказал Пахом. – А что наперед придумано, то не годится: все одно, как старая, обветшалая церковная песня. – Зато выходит складней, – молвил дьякон. – Так в субботу приходить? – В субботу, – ответил Пахом. – Жарко, – молвил дьякон. – Хоть бы дождичка. – Бог-от лучше нас с тобой знает, Мемнонушка, как надо миром управлять, в кое время послать дождик, в кое время жар, зной и засуху,заметил Пахом. – Не след бы тебе на небесную волю жалиться. Не ответил дьякон, опять лег спиной на лавку, опять задрал ноги и, глядя в потолок, забасил церковную стихиру на сошествие святого духа: «Преславная днесь видеша во граде Давидове». Сколько Пахом ни заговаривал с ним, он не переставал распевать стихиры и не сводил глаз с потолка. Посидел гость и, видя, что больше ничего не добьется от распевшегося Мемнона, сказал: – Поеду я, Мемнонушка. Покров божий над тобою! Дьякон только рукой махнул.     ***   Дальше погнал Пахом. Проехав верст пяток реденьким мелким леском, выехал он на совсем опаленную солнцем поляну. Трава сгорела, озимые пожелтели, яровые поблекли. Овод тучей носился над отчаянно махавшей хвостом, прядавшей ушами и всем телом беспрестанно вздрагивавшей рыженькой кобылкой… Но вот почуяла, видно, она остановку, во всю прыть поскакала к раскинувшемуся вдоль пруда сельцу всего-то с двенадцатью дворами. За тем сельцом виднелась водяная мельница, а повыше ее небольшая усадьба одинокого помещика, отставного поручика Дмитрия Осипыча Строинского.

The script ran 0.026 seconds.