1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51
– Не так, – возразил Патап Максимыч. – В том сила, что у вас надо всеми духовными есть законная власть. У вас, ежели чуть кто зашумаркал, – в Соловки либо в Суздаль, а наших кто и в кое место сошлет? Безначалие – вот где беда. До чего ни доведись, до духовного ль, до мирского ль, из безначалья да своевольства толку не будет никогда. Поставили бы над нами крепкую власть, и у нас бы все пошли по– хорошему. Одного только – законной власти нам желательно. Без нее все стало ни на что не похоже: друг дружку проклинают, предают анафеме, и каждый в свою дуду дует…
На секты пошли оттого делиться, на толки да на согласы, и не стало в старообрядстве ни любви, ни единенья… Всяк умствует по-своему, и до какой чепухи ни дойдет, все-таки отыщет учеников себе, да таких, что на костер либо на плаху пойдут за бредни своего учителя… И вот расползлись теперь старообрядцы, что слепые котята от матери, во все стороны. До того дошло, что в иной избе по две да по три веры – отец одной, мать другой, дети третьей, – у каждого иконы свои, у каждого своя посуда – ни в пище, ни в питье, ни в молитве не сообщаются, а ежель про веру разговорятся, тотчас проклинать друг дружку. А все оттого, что власти нет.
– Да какой же вам власти? Двери в церковь, где эта власть есть, открыты, – сказал Сергей Андреич. А ежели есть сомненье насчет обряда, в единоверие ступай – там ваш обряд твердо соблюдается.
Не ответил на это ничего Патап Максимыч, и после того разговор не ладился больше. Как ни старался Колышкин своротить беседу на другое, Чапурин ответил двумя-тремя словами да потом и смолк. Ужинать подали, и за ужином все время молчал.
На другой день рано поутру уехал он от Колышкина, торопясь, не опоздать бы на пароход.
***
Безгласен и недвижим лежал Марко Данилыч, когда, разувшись, чтоб не стучать сапогами, осторожно вошел в его спальню Патап Максимыч. Узнал его больной, чуть-чуть протянул здоровую руку, что-то сказать хотел, но из уст его исходило только дикое, бессмысленное мычанье. Взял его Патап Максимыч за руку, и показалось ему, что она маленько вздрогнула и больной чуть заметно пожал его руку. Устремленный на приятеля здоровый глаз сверкал радостью, и слезы сочились из него. Здоровой рукой и взглядом указал Смолокуров Патапу Максимычу на стоявший возле железный сундук и после того себе под подушку. Догадался Чапурин, что там ключи у него спрятаны.
– Один я не вскрою, – громко сказал Патап Максимыч. – Другое дело, когда будет налицо Авдотья Марковна… И тогда надо будет вскрыть при сторонних, а еще бы лучше при ком из начальства, наветов бы после не было.
Больной выказал недовольство решеньем Патапа Максимыча, но тот продолжал:
– Сам не хуже меня знаешь. Марко Данилыч, каковы ноне люди. Конечно, Авдотья Марковна не скажет ни слова, а не сыщется разве людей, что зачнут сорочить, будто мы вот хоть бы с Дарьей Сергевной миллионы у тебя выкрали?.. Нет, без сторонних вскрывать нельзя. Подождем Авдотью Марковну. Груня сегодня же поедет за ней.
– Нельзя мне ждать, Патап Максимыч, – тихо промолвила Дарья Сергевна. – Рабочие расчетов требуют, а у меня всего-навсего тридцать рублей. Как можно дожидаться Дунюшки?.. И то работники бунт подняли, спасибо еще городничему – присмирил их.
– Не говорите, – шепнул ей Патап Максимыч. – Он все слышит и понимает.
– Да как же без денег-то, Патап Максимыч? Ведь у меня послезавтра в дому копейки не останется, – на каждом слове всхлипывая, чуть слышно промолвила Дарья Сергевна.
– Не беспокойтесь, – сказал Чапурин. – Деньги будут. Не к тому я сундук поминал, чтоб деньги вынимать, а надо бы знать, кому сколько платить, с кого получить и в какие сроки. Да мало ль каких делов там найдется а нужно, чтобы все было на описи.
Марко Данилыч, видимо, был тронут нежданным приездом Патапа Максимыча. Много и сильно чувствовал он, но ни мыслей, ни чувств передать не мог. Один лишь слезящийся глаз говорил, что больной все понимает.
Выйдя из спальни, Патап Максимыч с Груней и с Дарьей Сергевной сел в той горнице, где в обычное время хозяева чай пили и обедали. Оттуда Марку Данилычу не слышно было их разговоров.
Стол был уставлен кушаньями, большей частью рыбными, стояли на нем и бутылки с винами и с той самой вишневкой, что посылал Марко Данилыч хивинскому царю для выручки брата из плена.
– Как это вы вздумали посетить нас при таких наших горестях? – говорила Дарья Сергевна, с любовью и благодарностью глядя на гостя. А он в первый раз еще был в доме у Марка Данилыча, да и Марко Данилыч ни в Осиповке, ни в Красной Рамени у Чапурина не бывал никогда. Были в знакомстве, но таких знакомств у Патапа Максимыча было многое множество. Хлеб-соль меж собой водили, но всегда где-нибудь на стороне.
– В гости приехал, – с улыбкой промолвил Чапурин. – Груня у меня была, когда получила ваше письмо. Крестины мы справляли, внучка господь мне даровал. Вы Ивана Григорьича звали, а ему никак невозможно. Заместо его я и поехал. Выхожу – гость незваный, авось не буду хуже татарина.
– Благодетель вы наш, – отвечала плачущая и взволнованная Дарья Сергевна. – Нежданный-эт гость лучше жданных двух, а вы к нам не гостить, а с божьей милостью приехали. Мы до вас было думали, что Марк– от Данилыч ничего не понимает, а только вы подошли, и за руку-то вас взял, и радостно таково посмотрел на вас, и слезыньки покатились у него. Понимает, значит, сердечный, разум-от, значит, при нем остался. Челом до земли за ваше неоставленье!
И, встав со стула, низко поклонилась Патапу Максимычу.
– Перестаньте, – сказал тот, поднимая Дарью Сергевну. – Что это вы? Я по-человеческому – со всяким то же может случиться. Со мной бы случилось, разве Марко Данилыч не приехал бы ко мне?.. Сказано: «Друг друга тяготы носите и тем исполните закон Христов».
Замолчала Дарья Сергевна, а сама про себя подумала: «Заболей-ка Патап ли Максимыч, другой ли кто, Марк-от Данилыч пальцем не двинул бы».
– Покушайте, угощайтесь, чем бог послал, – потчевала гостей Дарья Сергевна. – Осетринки-то скушайте – хорошая, на выбор для дому на Низу на ватагах выбирали. Вот и хренок, вот и уксус, и огурчики грядные – редки теперь уж становятся: у нас солили к Успенью, все обрали почти. А водочки-то, гость дорогой?.. Искушайте, сделайте такую вашу милость. Аль винца не желаете ли? А которым прежде, которым после надо потчевать, уж я и не знаю. Был бы в добром здоровье Марко Данилыч, сумел бы гостя угостить, а на мне, Патап Максимыч, не взыщите – не мастерица я вина-то различать. А вот это наши русские, незаморские наливки, значит. Откушайте-ка… Сама делаю; вот сливяночка, вот рябиновая, а вот и малиновая. Вишневочки не угодно ли? Все похваляют, четвертый год на новы ягоды наливаю, а косточки в ступе толку да тоже в бутыли кладу. У вас при доме вишенки-то есть ли?
– Какие у нас, матушка, вишни? Опричь рябины, малины да черники с гонобоблем, и в заводе нет ничего, – отвечал Патап Максимыч, принимаясь за звено жирной, сочной осетрины.
– Да ведь и в самом деле, – молвила Дарья Сергевна. – Когда я в вашей стороне жила, здешних ягод и не видывала – ни вишен у вас в лесах, ни клубники, ни шпанской малины; какая ягода крыжовник, и той даже нет! Брусника да клюква, черника да земляника – и все тут. Такова уж, видно, у вас земля.
– Земля холодная, неродимая, к тому ж все лето туманы стоят да холодные росы падают. На что яблоки, и те не родятся. Не раз пытался я того, другого развести, денег не жалел, а не добился ни до чего. Вот ваши места так истинно благодать господня. Чего только нет? Ехал я сюда на пароходе, глядел на ваши береговые горы: все– то вишенье, все-то яблони да разные ягодные кусты. А у нас весь свой век просиди в лесах да не побывай на горах, ни за что не поймешь, какова на земле божья благодать бывает.
– Ушки-то покушайте, – потчевала Дарья Сергевна. – Стерлядки свеженькие, сейчас из прорези браты, рыбки мерные (Прорезь – живорыбный садок на Волге и на низовьях Оки. Мерная стерлядь – от глаза до пера аршин и больше.). Печенок-то налимьих извольте взять на тарелочку… Грунюшка, а ты что же сложа руки сидишь. Покушай ушки-то, матушка, – дай-ка я тебе сама положу. Седни ведь середа – рыбным потчую дорогих гостей, а завтра доспеем и гусятинки, и поросятинки, уточек домашних, ежель в угоду, и барашка можно зарезать али курочку. Не то буженинки из свинины скушать не пожелаете ль?
– Благодарю покорно, матушка, премного довольны остаемся на вашем угощенье. Много об нас не хлопочите, что на столе, тому и рады, – сказал Патап Максимыч. – Лучше теперь про дела потолкуем. Помянули вы, что работники расчета требуют. Нешто летние работы все кончены?..
– Ничего, благодетель, не знаю, никогда до этого не доходила, – отвечала Дарья Сергевна. – Где бы, кажись, кончить?.. В прежни годы к Покрову да на Казанскую работников отпускали, а теперь еще и Вздвиженье не пришло и хлеб с поля на гумна еще не двинулся. Поговорите с приказчиком, с Васильем Фадеевым, он должен знать. Сегодня же велю ему побывать к вам.
– Ладно, потолкуем с Васильем Фадеевым, – сказал Патап Максимыч, – а работникам, наперед говорю вам, не дам своевольничать. На этот счет у меня ухо держи востро, терпеть не могу потачек да поблажек. Будьте, матушка, спокойны, вздорить у меня не станут, управлюсь. Поговоря с приказчиком, деньги кому следует отдам, а ежели кто забунтует, усмирю. В городу– то у вас начальство тоже ведь, чай, есть?
– Есть-то оно есть, благодетель, как начальству не быть? – сказала Дарья Сергевна. – Только начальные-то люди потаковщики да поноровщики. Нет чтобы делать дела по справедливости. Много с ними бился Марко Данилыч.
– Может, ладить не умел, – молвил, улыбаясь, Патап Максимыч. – Матушка!… Ведь у начальства-то четыре полы да восемь карманов, а каждый карман на свою долю просит. А карман у полиции что поповское брюхо – сколько в него ни клади, полно не будет, В полиции нельзя не давать, без поджоги и дрова не горят. Нужен тебе подьячий – сунь ему калач горячий, нужен судья – вина сулея, да не простого, а заморского, что не хмельно да разымчато. Понадобился сам воевода, гляди ему в оба да с заднего крыльца тащи хоть мертвеца, лишь бы золотцем был посыпан. В таком разе и благо ти будет, и, какое у тебя хотенье, такое выйдет и решенье. Не свои речи говорю, дошли они до нас от дедов, от прадедов…
А как при них бывало, так, видно, и до нас дошло. Только в том и разница, что теперь берут поискуснее – не подточишь иголочки. Зато много дороже. К тому говорю, что надо будет подмаслить кого нужно… Что делать-то? Не нами началось, не нами и кончится.
– А ежель не явит начальство помощи, тогда что делать? – пригорюнившись, молвила Дарья Сергевна.
– Были бы денежки святые, грешная помощь будет. Не беспокойте, не тревожьте себя. Протрем начальству очи золотцем – все будет как следует, – сказал Патап Максимыч.
– Денег-то таких нет, благодетель, при мне, – начала было Дарья Сергевна.
– И не надо, – перебил ее Патап Максимыч. – Без них управимся. А вот покамест до приезда Авдотьи Марковны извольте-ка получить от меня на домашнее хозяйство, – сказал Патап Максимыч. – Да денег-то не жалейте, чтобы все шло по-прежнему. А приказчику сейчас же велите прийти ко мне. Да лошадок готовили бы, Груне ехать пора. Изготовьте что нужно на дорогу Авдотье Марковне.
– А сундук-от как же? – спросила Дарья Сергевна. – Марко Данилыч сам под подушку вам указывал ровно бы говорил, чтобы вскрыли…
– Покамест не приехала Авдотья Марковна, сундука никому тронуть не дам, – решительным голосом сказал Патап Максимыч. – Пошлите же поскорей приказчика.
Дарья Сергевна пошла из комнаты.
После того через четверть часа Патап Максимыч с глазу на глаз беседовал с Васильем Фадеевым.
С того часу как приехал Чапурин, в безначальном до того доме Марка Данилыча все само собой в порядок пришло. По прядильням и на пристани пошел слух, что заправлять делами приехал не то сродник, не то приятель хозяина, что денег у него куры не клюют, а своевольничать не даст никому и подумать. И все присмирело, каждый за своим делом, а дело в руках так и горит. Еще никто в глаза не видал Патапа Максимыча. а властная его рука уже чуялась.
– Что за начальство такое у нас проявилось? – заговорили было самые задорные из пильщиков. – Генерал, что ли, он какой, аль архиерей? Всяких видали… Ежели артель положит не уважать его, в жизнь никто не уважит.
– Экой ты прыткой, Маркел Аверьяныч! – сказал молодому пильщику, парню лет двадцати пяти, пожилой, бывалый работник Абросим Степанов. Не раз он за Волгой в лесах работал и про Чапурина много слыхал. Поглядеть на тебя, Маркелушка, – продолжал Абросим, – орел, как есть орел, а ума, что у тетерева. Борода стала велика, а смыслу в тебе не хватит на лыко.
Услыхав потешные речи Абросима, артель со смеху покатилась. Маркел замолчал и, как волк в засаде, со злобы да с досады только зубами постукивал. Величался он в артели своим высокоумием, но смех и не таковских в лоск уложит.
– Много слыхал я про Чапурина, – обращаясь к артели, продолжал Абросим Степанов – Опричь хорошего слова, ничего про него нельзя сказать. Не одна тысяча людей от него кормится – кто на токарнях, кто в красильнях, кто в Красной Рамени на мельнице, кто на Низу – там у него возле Иргиза большое хлебопашество. Спуску не даст никому, у него всяко лыко в строку, у него гляди в оба да оглядывайся, не то сейчас расправа, а иной раз и своей пятерней за провинность разделается.
Горячий человек. Нашего, пожалуй, будет горячее. Только от него не то чтоб сойти, не доделавши, аль сделать что супротивное, либо наперекор ему сказать, нет, этого никогда не бывает… Ежели кого он прогнал, тот себе места нигде не найдет и по времени к нему же придет плакаться, взял бы опять в работники… Сила большая!..
С губернатором водит знакомство, а мелкое начальство ему нипочем… Одно слово – человек властный… Что ни скажет, все по его будет. А сам на правде стоит, сроду никого не обидел, а добра делает много. Ни обчетов, ни обмеров у него и не слыхано, обманства и в помышленье ни у кого не бывает, все идет по правде да по божьей истине.
Долго еще рассказывал Абросим Степанов про заволжского тысячника, и по одним его словам артель возлюбила Патапа Максимыча и стала уважать его и побаиваться. «Вот как бы явил он милость да протурил бы Ваську Фадеева с Корнюшкой Прожженным, можно бы тогда было и богу за него помолиться и винца про его здоровье испить», – говорили обе артели – и прядильная и лесная.
Пришел к Патапу Максимычу Василий Фадеев, шепотом читая псалом Давида на умягчение злых сердец.
Сдавалось ему, что приезжий тысячник либо знает, либо скоро узнает про все плутни и каверзы. Не поплатиться бы спиной тогда, не угодить бы на казенную квартиру за решетку. Вытянув гусиную шею, робко вошел он в горницу и, понурив голову, стал у притолоки.
– Ты будешь Василий Фадеич? – ласково спросил у него Патап Максимыч.
– Так точно-с, – с покорным видом отвечал Фадеев, а сам диву дался, отчего это Чапурин не кричит на него, не ругается. «Должно быть, еще ничего ему неизвестно», – думает он сам про себя.
– Садись, Василий Фадеич, – указывая возле себя на стул, еще ласковее сказал ему Патап Максимыч. Вот сюда садись, к столу-то.
– Можем и постоять, – отвечал смущенный непривычным для него обхождением Фадеев. Сколько годов живет он у Марка Данилыча, а тот ни разу его не саживал.
– Садись же, сделай милость, Василий Фадеич, настаивал Патап Макснмыч, – а то ведь придется и мне на ногах перед тобой стоять, а я с дороги-то приустал, старые ходуны Ходуны – ноги. спокоя просят.
И тут не согласился сесть Василий Фадеев и не сел бы, если бы Чапурин не взял его за плечи и насильно не усадил. Присел на краешке стула Фадеев, согнулся в три погибели, вытянул шею, а сам, не смигаючи. раболепно глядит на Чапурина
– Ты здесь главным приказчиком? – спросил Патап Максимыч.
Заморгал глазами, ровно взглянул на солнышко, Фадеев. Вытянув шею длинней прежнего, робко и тихо ответил он:
– Не то чтобы главный, а имел иной раз хозяйские порученности по заведениям и по дому, иной год и на рыбных караванах бывал.
– А книги кто вел и счета сводил? – спросил Чапурин.
– Марко Данилыч этим сами распоряжаются, нам не доверяют, – заикаясь, медленно проговорил Фадеев. – Ни книг, ни счетов до меня никогда не доходило.
– Да ведь он бывал в долгих отлучках. Кто ж без него распоряжался?.. – спросил Патап Максимыч.
– Дарья Сергевна, – чуть слышно промолвил Фадеев.
– То есть чем она распоряжалась? Насчет питья да еды да насчет другого домашнего хозяйства?
– Так точно-с, – еще тише прошептал Василий Фадеев.
– А расчеты с рабочими кто вел? Деньги в артель на припасы кто выдавал? Кто с почты деньги получал аль с покупателей? – продолжал расспросы Патап Максимыч.
Василий Фадеев молчал.
– Не Дарья же Сергевна, не Авдотья же Марковна. Я сам не один раз слыхал от Марка Данилыча, что обе они в эти дела у него не входят, – сказал Патап Максимыч. – Кто-нибудь распоряжался же, у кого– нибудь были же деньги на руках?
– У разных бывали-с. Чаще всего у Корнея Евстигнеича, – на каждом слове запинаясь, чуть слышно проговорил Фадеев.
– А кто таков этот Корней Евстигнеич? – спросил Чапурин.
– Самый первый и доверенный приказчик, – бойче прежнего промолвил Фадеев. – Он больше других про хозяйские дела знает.
– А где он?.
– Надо быть, на Унже теперь. Марко Данилыч леса там на сруб купил, и по весне, около троицына дня, туда его отправил.
– Надо будет за ним послать, – сказал Патап Максимыч. – А когда Марко Данилыч в последний раз у Макарья был, кто из вас здесь оставался?
– Я-с, – весь красный, как вареный рак, прошептал Василий Фадеев.
– Счета вел? – строго спросил Патап Максимыч.
– Вел-с.
– Подать на просмотр… Сейчас же, – строже прежнего приказал Чапурин.
Совсем смешался Фадеев. Едва слышно проговорил он:
– Счета у Марка Данилыча. Были ему представлены на другой день, как с ярманки воротились.
– Хорошо. Вскроем сундук, так посмотрим. Они ведь там?
– Не могу знать-с. Нам до хозяйских делов доходить не доводится, – сказал Василий Фадеев.
– Сколько теперь у тебя налицо хозяйских денег? спросил Патап Максимыч.
– Самая малость, внимания даже не стоит. Работников нечем рассчитать, – отвечал Фадеев, весь дрожа, как в лихорадке.
– Сколько, однако ж? – спросил Чапурин.
– Как есть пустяки-с. Пятидесяти рублей не наберется, – сказал Фадеев. – А работникам на плохой конец надо больше трехсот целковых уплатить.
– Составь список работникам поименно, отметь, за сколько кто подряжен, сколько кому уплачено, сколько кому остается уплатить, – вставая с места, сказал Патап Максимыч. – Сегодня же к вечеру изготовь, а завтра поутру всех рабочих сбери. Ступай, торопись.
Не говоря ни слова, поклонился Фадеев в пояс и трепетно вышел из горницы. «Этот нашему не чета, – подумал он. – С виду ласков и повадлив, а, видно, мягко стелет, да жестко спать!..»
В тот же день вечером послали эстафету на Унжу.
Дарья Сергевна писала Прожженному, что Марко Данилыч вдруг заболел и велел ему, оставя дела, сейчас же ехать домой с деньгами и счетами. Не помянула она, по совету Патапа Максимыча, что Марку Данилычу удар приключился. «Ежель о том узнает он, – говорил Чапурин, – деньги-то под ноготок, а сам мах чрез тын, и поминай его как звали». В тот же вечер поехала за Дуней и Аграфена Петровна.
Василий Фадеев, узнав, что Патап Максимыч был у городничего и виделся с городским головой и со стряпчим, почуял недоброе, и хоть больно ему не хотелось переписывать рабочих, но, делать нечего, присел за работу и, боясь чиновных людей, писал верно, без подделок и подлогов. Утром работники собрались на широкой луговине, где летом пеньковую пряжу сучат. Вышел к ним Патап Максимыч с листом бумаги; за ним смиренным неровным шагом выступал Василий Фадеев, сзади шли трое сторонних мещан.
– Здравствуйте, крещеные, многолетствуйте, люди добрые! Жить бы вам божьими милостями, а нам вашими… – громко крикнул Чапурин артели рабочих и, сняв картуз, поклонился.
– На добром слове благодарны. С приездом проздравляем!.. Всякого добра пошли тебе господи!.. Жить бы тебе сто годов с годом!.. Богатеть еще больше, из каждой копейки сто рублев тебе! – весело и приветливо заголосили рабочие.
– Вашего хозяина господь недугом посетил, – сказал Патап Максимыч. – Болезнь хоша не смертная, а делами Марку Данилычу пока нельзя займоваться. Теперь ему всего пуще нужен спокой, потому и позвал он меня, чтобы распорядиться его делами. И только мы с ним увиделись, первым его словом было, чтобы я вас рассчитал и заплатил бы каждому сполна, кому что доводится. Вот я и велел Василью Фадеичу составить списочек, сколько кому из вас денег заплатить следует. Кому кликну, тот подходи… Пимен Семенов!.
Выступил из толпы молодой широкоплечий парень, волосом черен, нравом бранчлив и задорен. Всем взял: ростом, дородством, шелковыми кудрями, взял бы и очами соколиными, да они у Пимена завсегда подбиты бывали. Подошел он к Чапурину, шапку снял и глядит бирюком – коли, мол, что не так, так у меня наготове кулак.
– За девять рублей рядился? – спросил у него Патап Максимыч. – За девять рублев в месяц, – нахально ответил Пимен Семенов, глядя в упор на Чапурина.
– Расчету за последний месяц не дано?
– За месяц с тремя днями, – сказал Пимен и стал брюхо чесать.
– Значит, следует тебе девять рублей девяносто копеек? – спросил Патап Максимыч.
– Так, видно, будет, – несколько помягче отвечал Пимен Семенов.
– Праздников не вычитает, – зашептали в артели, не то что Смолокуров. У того праздники из счету вон, а в субботу, если в баню пойдешь, вычет за половину дня.
– Да ведь это не сам он, а вот анафема эта – Васька Фадеев, – заговорили было иные.
– Один черт на дьяволе, на одном бы сучке обоих повесить, – громко сказал пильщик из самых задорных. С криком на него все накинулись.
– Маркелка, черт ты этакий, дурова голова! Для че доброму делу мешаешь? Аль язык-от у тебя, что ведьмино помело, зря метет?
А у самих на уме: «Услышит Чапурин, не будет такой добрый». Шепнули Маркелу Аверьянову про то. Тот смекнул, и больше ни гугу.
– Получай, – отдавая Пимену деньги, сказал Патап Максимыч. – Верно ли?
– Верно, – процедил сквозь зубы Пимен Семенов и пошел к стороне.
– Будьте свидетелями, честные господа, что Пимен Семенов деньги сполна получил, а ты, Василий Фадеич, изволь записать.
Так, подзывая рабочих одного за другим, Патап Максимыч рассчитывал их.
Иные, получив деньги, прочь было пошли. Давненько не пивали зелена вина, каждого в кабак тянуло, но Патап Максимыч сказал, чтобы покуда оставались они на месте, что ему надо еще с ними потолковать и, ежели хоть один кто уйдет, другим денег раздавать он не станет.
Все остались, и те, до кого не дошла еще очередь раздачи, зорко караулили, чтобы кто-нибуь тягу не задал. Кончилась расплата. На вынесенном столике Василий Фадеев написал расписку, грамотные сами расписались, за неграмотных один из мещан-свидетелей руку приложил.
– Ну, добрые люди, – сказал тогда Патап Максимыч работникам, – вот про что поговорить хочу я с вами, по душе поговорить, по правде, по совести. Рядились вы кто до Покрова, кто до Казанской, иные даже до Михайлова дня. А теперь, как слышу, с того дня как захворал Марко Данилыч, половина вас не работает, а ест-пьет хозяйское. Праведно ли такое дело, сами посудите.
Конечно, мог бы я на вас пожаловаться и начальство вас по головке не погладило бы, только этого делать не хочу, по-моему, не в пример лучше покончить дело добрым порядком. Оставайтесь-ка каждый до срока, на какой кто рядился, да работайте как следует, а не так чтобы через пень колоду валить.
Загалдели было рабочие. Ругательства на Василья Фадеева послышались, он-де обсчитывает да обманывает. Послышались жалобы и на Марка Данилыча, без пути, дескать, драться охоч – чуть что не так, тотчас в зубы.
– А вы не всяко лыко в строку, – хладнокровно и спокойно сказал им Патап Максимыч. – Зато ведь и не оставляет вас Марко Данилыч. Сейчас заходил я в вашу стряпущую, посмотрел, чем кормят вас. Такую пищу, братцы, не у всякого хозяина найдете. В деревне-то живучи, поди, чать, такой пищи и во снах не видали… Полноте пустое городить… Принимайтесь с богом за дело, а для ради моего приезда и первого знакомства вот вам красненькая. Пошабашивши, винца испейте. Так-то будет лучше.
Красненькая подействовала, рабочие согласились отработать свои сроки, и хвалам заволжскому тысячнику конца у них не было.
***
Аграфена Петровна спешила в Луповицы. Хранила она благодарную память о Марье Ивановне, спасшей ребенка ее от неминучей смерти, но разговоры с Дарьей Сергевной и замечанья свои над Дуней, пристрастившейся, по указанью Марьи Ивановны, к каким-то странным и непонятным книгам, и в ней возбуждали подозрение, не кроется ли тут и в самом деле чего-нибудь неладного. И про миршенские толки узнала она от Дарьи Сергевны, но не могла придумать, что это за фармазоны такие, что это за секта… В лесах за Волгой про них слыхом не слыхать.
Неспокойно ехала Аграфена Петровна по незнаемым дорогам, робко и недоверчиво встречалась она с людьми незнакомыми, много беспокойства и тревоги, до того ей неизвестных, перенесла она во время пути. Все было ей ново: и невиданная за Волгой черная, как уголь, земля, и красные либо полосатые поневы вместо темно-синих заволжских сарафанов, и голое безлесье, что, куда ни посмотри, ни кустика, ни прутика нет. Без малого целу неделю провела она в дороге, наконец, под вечер мрачного, дождливого дня, ямщик указал ей кнутовищем на каменный помещичий дом, на сады с вековыми деревьями, на большую церковь и сотни на полторы маленьких, невзрачных, свежей соломой покрытых домишек. « Вот и Луповицы!» – сказал он, подстегнув пристяжную.
Темнело. Хмурые, как будто свинцовые тучи со всех сторон облегли небосклон; мелкий дождик при холодном сиверке моросил, как сквозь сито, когда кибитка Аграфены Петровны по густой, клейкой, по самую ступицу грязи подъехала к Луповицам. А дождик все пуще да пуще, а ветер порывистей и сильнее. Сипит и воет непогода; видно, что подходит затяжное осеннее ненастье.
«Где же мне остановиться?» – тут только пришлю на мысль заволжской тысячнице. И прежде приходило это ей в голову, но, зная, что в Луповицах больше полутораста дворов, и судя по заволжскому, где нет таких больших селений, была уверена, что найдет в селе не один постоялый двор. Но, въезжая в село, узнала от ямщика, что в Луповицах постоялых дворов нет, народ хлебопашец, ни базаров, ни съездов, ни ярманок в селе нет, большая дорога далеко в стороне, оттого и постоялых дворов никто не заводит. На барский двор не хотелось ехать Аграфене Петровне, там мерещились ей фармазоны. Делать нечего, надо пристать, где бог приведет, проведать про Дуню и, ежели не уехала, позвать ее к себе.
– Где ж остановиться? – спросила она у ямщика.
– Не знаю, – отвечал тот. – У крестьян избы-то не больно приборны. Невзрачно живут, с телятами, с поросятами, избенки махонькие, тесные, лесу ведь здесь ни пруточка. Вонища одна чего стоит!
– Где же пристать-то мне? – тревожно спросила Аграфена Петровна.
– У попа разве. Домишко у него все-таки приглядней крестьянского, – сказал ямщик.
– А каков поп-от? – спросила Аграфена Петровна. И на мысли никогда не вспадало ей, чтобы пришлось когда-нибудь искать приюта у никонианского попа. Претило ей, но все-таки поп лучше фармазонов.
– Ничего, поп хороший, – отвечал ямщик на вопрос ее. – Обстоятельный, хвалят его. – До денег охоч, да уж это поповское дело, на том уж они все стоят. У них ведь толстый карман святее угодников. Обойди весь вольный свет – бессребреника меж попами не сыщешь. А здешнего похваляют – добрый, слышь.
– Вдовец он али семейный? – спросила Аграфена Петровна.
– Семейство при нем – матушка попадья еще вживе да три дочери, одна-то за здешним же дьяконом, две в девках сидят. Их тоже похваляют – добрые поповны, рукодельницы…
– Вези к попу, – решилась, наконец, Аграфена Петровна. – Как его звать-то?
– Отец Прохор будет, – ответил ямщик.
– Вези к нему, вези, – сказала Аграфена Петровна.
Хлестнул ямщик лошадок, и хоть шибко они приустали, протащив по размокшему чернозему грузную кибитку, однако ж бойко подкатили к поповскому двору. Там приветливо встретили Аграфену Петровну. Она сказала, что едет на богомолье в Киев.
– Доброе дело, спасённое дело, при том же весьма благочестивое и душе многоспасительное, – сказал отец Прохор, прибирая уютную горенку, где по стульям и на обветшалом диване были разбросаны домашние вещи. И мы вот с матушкой который уж год сбираемся к печерскнм угодникам, да все недосуги да недостатки. Опять же по нашему званию отлучки от прихода, особливо в чужие епархии, крайне затруднительны. Степанидушка! – обратился он к старшей дочери, – поставь-ка, родная, самоварчик, гостье-то с дороги надо отогреться.
Окинула Аграфена Петровна светленькую, чистенькую горенку. Все было старенько, но держалось в порядке. У окон стояло двое пялец, одна поповна вышивала воздухи для церкви, другая широкий пояс к отцовским именинам. На окнах висели белые чистые занавески и стояли горшки с бальзамином, стручковым перцем и розанелью, по углам большие кадки: в одной огромный. чуть не до потолка поднявшийся жасмин, в другой фига.
Все у отца Прохора нравилось Аграфене Петровне, а матушка попадья, полуслепая и плохо слышавшая старушка, показалась ей такою доброю и ласковою, что она ее полюбила с первого раза. Дочери отца Прохора тоже понравились Аграфене Петровне. Как все поповны на Руси, были они из себя некрасивы, но девушки добрые, скромные и тихие. Манефина воспитанница и ревностная старообрядка забыла даже про их никонианство и после долгого задушевного разговора за самоваром решилась сказать отцу Прохору, что она приехала в Луповицы за Дуней Смолокуровой. Но не вдруг, не сразу заговорила с ним об этом, прежде издали речь повела, наперед бы у отца Прохора выведать про житье-бытье Луповицких. «Может быть, – она думала, – я узнаю от него, что это за фармазонская вера такая».
– Ведь здесь поместье господ Луповицких? – спросила она у отца Прохора.
– Так точно, – отвечал он. – Нераздельное именье двух родных братцев, Андрея Александрыча и Николая Александрыча. А с того края села домов до сорока принадлежит ихней двоюродной сестре девице Марье Ивановне Алымовой, дочери покойного генерала Алымова.
По службе находился он в воинских чинах, теперь уж более двадцати годов как преставился. Там на том конце села у Марьи Ивановны и усадебка есть невеликая, только она никогда там не проживает. У нее в других губерниях находятся большие и хорошие вотчины, а приезжает сюда в нарочитое токмо время и тогда проживает в большом доме у своих двоюродных братьев…
– И село Луповицы и помещики Луповицкие, – заметила Аграфена Петровна. – Должно быть, они по селу прозвались.
– Нет, неправильно заключать изволите, – отвечал отец Прохор. – Совершенно противоположно. Предки господ Луповицких основали и своим коштом выстроили наше село, по сей причине и назвали его именем своего рода. Их род весьма старинный. Недалеко отсюда Княж-Хабаров монастырь находится. Сей святой обители основание положил князь Федор Иоаннович Хабаров еще во дни царя Михаила Федоровича, а тот князь Хабаров.
Основатель и строитель монастыря, приходился ближайшим сродником жившим в т отдаленные уж теперь времена боярам Луповицким. Наше село всего еще с небольшим сто лет получило основание от господ Луповицких, именно ж от генерал-поручика и кавалера Стефана Феодоровича Луповицкого, бывшего в царствование блаженныя и вечнодостойныя памяти Екатерины Алексеевны Первыя в важных государственных должностях. Так и в церковных записях значится у нас. Да-с, род господ Луповицких старинный и даже весьма древний. Столбовые, родовитые дворяне, не то что другие, которые государственной службой приобрели себе дворянское звание…
– Усердны к нашей церкви они? – спросила Аграфена Петровна.
Очень даже усердны, весьма усердны, – с одушевленьем отвечал отец Прохор. – По нынешним временам, при всеобщем, с прискорбием можно сказать, падении благочестия, господа Луповицкие, равно как и сестрица их Марья Ивановна, могут служить назидательным примером как для господ дворян, так равно и для поселян. Весьма привержены к церкви божией и христианские обязанности исполняют с достодолжным благоговением и неопустительно.
Каждый год не токмо во святую великую четыредесятницу, но в каждый из четырех церковию установленных постов святым божественным тайнам тела и крови господней приобщаются. Правда, что разрешение грехов, не от моего недостоинства приемлют, а в монастыре, что здесь неподалеку. Не Княж-Хабаров, а другой, Рясовским называется. Монастырь тот весьма богат иконами, в нем есть пресвятые богородицы Троеручицы, и от нее по вере много исцелений бывает. В летние месяцы много богомольцев притекает на поклонение… На Пасху, на Рождество Христово, на Богоявление господне, на Происхождение честных древ животворящего креста, а также на Успение пресвятые богородицы – храм у нас в этот день, и на дни памяти преподобного отца нашего Стефана Савваита и священномученика Феодора, архиепископа александрийского – приделы сим угодникам божиим устроены при нашем храме, – во все оные праздники здешние помещики, господа Луповицкие, принимают нас с животворящим крестом и со святой водой с достодолжным благоговением и, могу сказать, с радостью.
И каждый раз в те нарочитые дни дают они всему церковному причту предостаточное даяние и угощают обедом. И моих семейных, и дьяконовых, и причетников приглашают тогда трапезовать; старушка дьяконица вдовая, в просфорнях состоит при нашем храме, и ту даже приглашают. С постной молитвой и на освящение плодов земных также постоянно ходим к ним в дом и, опричь того, в первое число каждого месяца поем молебное пение с акафистом и водосвятием. Ну, и мучки, и крупки, и сенца, и овсеца, и прочего, по хозяйству потребного, господа Луповицкие жертвую преизобильно. А потому долгом обязуюсь сказать, что господа они очень, даже очень усердные. Богадельня у них есть при доме – ну, да это особое дело.
– Как особое дело? – спросила Аграфена Петровна, удивленная тем, что, помянув про богадельню, отец Прохор понизил голос и нахмурился.
– Так, – отрывисто и сдержанно ответил он. – Не нам судить, господь рассудит.
И круто повернул разговор на другое.
Пошли обычные деревенские разговоры: какая летом стояла погода, каков урожай был, каковы были наливы и пробные умолоты, и про ягоды была речь ведена и про то, что яблоков мало в этом году уродилось, а все от тенитника – по весне он еще в цвету погубил яблоки, да и вишням досталось, зато грибов изобильно было и огурцы хорошо уродились.
Вдруг разговор оборвался. Молчание настало: либо тихий ангел пролетел, либо дурак родился. После недолгого молчанья Аграфена Петровна сказала:
– Ехавши сюда, ночевала я в одном селе– забыла, как оно называется. Разговорилась с хозяевами – люди они простые, хорошие. Зашла у нас речь про ваши Луповицы. И они говорили, правду иль нет, этого я уж не знаю, будто здешние господа какую-то особую веру в тайне содержат.
– Ничего на это сказать вам не могу, – склонив голову и опустив глаза, едва слышно промолвил отец Прохор. – Не знаю… Не нам судит, един господь все рассудит на праведном суде своем.
Опять дурак родился. Опять никто ни слова.
– А давно в последний раз были вы у господ Луповицких? – – после недолгого молчанья спросила Аграфена Петровна у растерявшегося отца Прохора.
– Да вот на Успеньев день со святыней ходили к ним… и трапезовали у них, – отвечал отец Прохор.
– Недалёко от нас в поволжских местах живут у меня знакомые, – сказала Аграфена Петровна. – Богатый купец, миллионщик, Марко Данилыч, чуть ли не самый первый по всей России рыбный торговец – Смолокуровым прозывается. Дочка у него есть молоденькая, Дуняшей звать. Сказывали мне, что гостит она у господ Луповицких, у здешних помещиков. Марья Ивановна Алымова завезла, слышь, ее сюда еще около троицына дня. Не видали ль вы эту девицу?
– Как не видать?.. Все мы видели, за одним столом сиживали во время обедов. Белокуренькая такая, голубые глаза, стройная, нежная и, по видимости, весьма кроткого нрава.
– И теперь она у них? – спросила Аграфена Петровна.
– Нет, – отрывисто сказал отец Прохор.
– Уехала? По письму, должно быть. Письмо к ней недавно было послано от домашних с эстафетой. Отец у нее при смерти, – молвила Аграфена Петровна.
– Нет, кажется, не к отцу она поехала… А впрочем, бог ее знает, может быть, и к отцу, – медленно проговорил отец Прохор. – Эстафета точно приходила, только это было уж дня через четыре после того, как оная девица оставила Луповицы.
– Где ж она? – быстро поднявшись и опершись о стол дрожащими руками, вскрикнула Аграфена Петровна.
– Пропала без вести, – сказал отец Прохор.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Лето на исходе, совсем надвигается на землю осень. Пчелы перестали носить медовую взятку, смолкли певчие птицы, с каждым днем вода холодеет больше и больше, пожелтели листья на липах, поспели в огородах овощи на Николу-кочанного стали и капустные вилки в кочни завиваться. Успенский пост на дворе – скоро придется веять мак на Макавеев (Николы-кочанного – 27 июля, св. мучеников Макавеев 1 августа. В этот день собирают в деревнях мак и веют его.).
А Дуня все в Луповицах, Марья Ивановна и речей не заводит о возврате в Фатьянку.
Не смущается этим Дуня и нимало не печалится. Всей душой она предалась новой вере. На всякий день и на всякий час ищет общенья с божеством, стремится к исступленному душевному восторгу, к тому, что у божьих людей зовется «наитием». Все теперь ей чуждо – и родительский – дом, и любящий ее всем сердцем отец, и заботливая Дарья Сергевна, и столь много любимая Аграфена Петровна. Петр Степаныч, пробудивший было в Дуне дремавшее чувство любви, из памяти вон. Правда, восставал иногда образ его перед душевными очами Дуни, но тотчас же она старалась отогнать от себя этот «греховный помысл», посланный ей злым и лукавым ради соблазна…
Во сне случится увидать его, в страхе и трепете просыпается она, скорбит по целым часам и со слезами и рыданьями молится богу – да избавит впредь от такой напасти. Наслушавшись чужих толков, Дуня вообразила, что в самом деле бог в ней пребывает, что в самом деле он разверзает уста ее на пророчества, движет ею на радениях и водит по путям непорочным. И в таком самообольщенье день и ночь помышляет она, что уж больше ничто земное не должно омрачать ее просветленных дум…
Возненавидела она и прекрасное свое тело, с омерзением и злобой смотрит на роскошные девственные перси, на стройный, гибкий стан, на ноги, будто величайшим художником изваянные из белоснежного мрамора, и… все прокляла, все мирское возненавидела.
Прекрасно созданное тело теперь, на взгляд ее, построенная злым духом темница для мучений души ее. И стремится она умертвить ненавистную плоть, освободить душу из темничного заключенья. Как веселится больной, долгое время лежавший на смертном одре, когда начинается в нем возрождение сил, когда видит, что румянец снова начинает оживлять истощенное лицо его и опять блещут потухшие было очи, так радовалась Дуня, глядя на худобу лица своего, на пожелтевшие ланиты, на иссохшие пурпуровые прежде губки, на потухающий блеск прекрасных очей…
«Слава тебе господи!.. – она мысленно говорит. – Тлеет ненавистное тело!.. Изведи меня скорей из смрадной темницы и всели в сонме непрестанно поющих перед престолом агнца».
Со страстным нетерпеньем ожидает Дуня племянника Варвары Петровны – Денисова. Ждали его в семье Луповицких, как родственника; любопытно было узнать от него про араратских «веденцов» («Веденцы» – слияние молоканства с хлыстовщиной. Это слияние возникло в тридцатых годах нынешнего столетия за Кавказом. Потом оно обнаружилось (в пятидесятых годах) в Таврической, Екатеринославской и других губерниях. Слияние продолжается до сих пор, так что во многих местах нет более ни чистых молокан, ни прежних хлыстов.). В Денисове Дуня надеялась увидеть небесного посланника.
«Приближается к печальной нашей юдоли избранный человек, – так она думает. – Принесет он благие вести, возвестит глаголы мудрости, расскажет о царстве блаженных на Арарате».
Больше всех хочется Дуне узнать, что такое «духовный супруг». Вот уж год почти миновал, как она в первый раз услыхала о нем, но до сих пор никто еще не объяснил ей, что это такое. Доходили до Луповиц неясные слухи, будто «араратский царь Максим», кроме прежней жены, взял себе другую, духовную, а последователям велел брать по две и по три духовных жены. Егор Сергеич все знает об этом, он расскажет, он разъяснит. Николай Александрыч и семейные его мало верили кавказским чудесам.
***
Божьи люди, или хлысты, как обыкновенно зовут их в народе, верят в прямое и всегда возможное сообщение человеческой души с божеством. Подобно духоборцам, проповедуют они, что воплощенный Христос живет на земле постоянно. Эту секту нельзя назвать даже христианской ересью. Она стоит вне христианства, хоть и заимствует из него самые священные имена. Ученье хлыстов – смесь разных учений, и древних и новых, противных учению и преданиям истинной веры.
Подобно древним персам и дреговичскому учению (Дуалистическая секта богомилов вышла от павликиан, а эти от манихеев, придерживавшихся во многом учения Зердушта (Зороастра); занесена в Болгарию из Армении и на новом месте разделилась на две отрасли – одна у славянского народа дреговичей, другая у болгар (богомильство).) они признают два искони существующие безначальные и конца не имеющие существа, доброе и злое, ведущие между собой нескончаемую борьбу. Хлысты думают, что оба эти существа равносильны. Подобно дреговичской отрасли богомилов, русские хлысты уверяют, будто все видимое и осязаемое создано злым духом и потому тела наши, как темницы душ, должны быть умерщвляемы трудами на раденьях, постом и созерцаньем. Подобно квиетистам, они думают, что таинственный человек в самом своем существе уничтожается и преобразуется в бога.
Такой человек не может помрачить себя никакой нечистотой и никакими пороками, ежели только он не нарушает своего покоя. Покой, праздность, бездействие – вот высшее состояние человека, по хлыстовским понятиям. Проповедуя чистоту и девственность, они, подобно вальденсам, иногда в собраниях своих предаются грубой чувственности (По Балюзиусу в 1303 вальденсы canebant illi deo nocturnos hymnos, ut aliquo pietatis praetextu flagitum tegerent. Confluebant mulieres ad orgia magus, quam sacra. Coeremonia peracta sacerdos clamabat, ut extinctis luminibis, alto spiritu invocato promiscue coirent. Hinc insectus, pollutiones ets. (пели богу ночные гимны, чтобы укрыть покровом благочестия позорное дело. Женщин волшебная оргия привлекала больше, чем священнодействие, после которого жрец призывал тушить огни и во имя святого духа совокупляться с кем попало. – Перев ред.). Рожденного после того младенца вальденсы сожигали и, высыпав пепел в вино, приобщали им вновь поступающих в секту. У нас первое известие о подобном изуверстве явилось у св. Дмитрия Ростовского и подтвердилось многими делами, особенно в XVIII веке. См. « Тайные секты», в Русском вестнике. 1868.).
Хлыстовщина появилась во всех слоях русского общества от образованных людей до безграмотных крестьян степных сел и деревень. И учение и верования их разнятся: образованные люди стремятся более к совершенствованию духа, но и они, как простолюдины, стараются «умерщвлять» плоть усиленными движениями и неистовыми плясками до изнеможения, и они, подобно им, убеждены, что во время исступления на них нисходит благодать, зато не верят в сказания о новых беспрерывных появлениях божества в человеческом образе. А сказанья об этих явлениях и составляют почти всю сущность учения людей простых, людей «малого ведения», как называют их образованные хлысты. Зато грубая чувственность, похожая на оргии вальденсов, увлекает молодых и сладострастных людей как в образованные, так и в безграмотные хлыстовские корабли.
Егор Сергеич Денисов вез любопытные для сектантов известия. Давно уж, лет полтораста тому назад, явилось у хлыстов верованье, что на горе Арарате для них будет насажден новый земной рай, и только одни они будут в нем наслаждаться вечным блаженством. С каждым годом уверенность в осуществление «благодатного царства араратского» росла, а между тем хлысты стали сливаться с молоканами, отвергающими церковь и всю ее обрядность. Из такого слиянья вышла, сначала за Кавказом, а потом и по другим местам южной России, секта «веденцов», или «прыгунков». В июне 1840 года за Кавказом было страшное землетрясение. Льдины и скалы, упавшие с вершин Арарата, засыпали окрестности верст на двадцать. В этом грозном явлении природы «веденцы» усмотрели признак приближения к ним араратского царства. Явился какой-то «иерусалимский старец»…
Они каялись ему в грехах, и он, в знак прощенья, осенял их широким разноцветным поясом. Через шесть дней он скрылся, и у веденцов явился царь, пророк и первосвященник. Этот царь Максим (То был молоканин, крестьянин казенного села Алгасова, что на реке Опше, Моршанского уезда. Тамбовской губернии, Максим Рудометкин, он же Комар, сосланный на Кавказ за распространение секты на родине и неповиновение властям.) В 1840 году было ему 46 лег. принял безграничную власть над «прыгунками» и во многом способствовал слиянию их с молоканством.
Говорили, будто он изменяет старое учение хлыстов, предписывает новые законы, велит заводить духовных жен… Но все это до Луповиц доходило и виде неясных слухов.
Кормщик луповицкого корабля хоть и был недоверчив к сказаньям людей малого ведения, однако решился созвать «великий собор» ближних и дальних хлыстов, чтобы предварить их об ожидаемом после с Арарата.
Не день и не два по разным местам разъезжали конторщик Пахом да дворецкий Сидорушка, сзывая « верных-праведных» на собор в Луповицы. За иными приходилось ехать верст за восемьдесят, даже за сто. Не успеть бы двоим всех объехать, и вот вызвались им на подмогу Кислов Степан Алексеич, Строинский Дмитрий Осипыч, да еще матрос Фуркасов. Напрашивался в объезд и дьякон Мемнон, но ему не доверили, опасаясь, не вышло бы от того каких неприятностей.
И собралось к назначенному дню в Луповицы больше пятидесяти человек. Пешком, бодрым еще шагом, пришли старые друзья-приятели: отставной каптенармус Григорий Устюгов да отставной фельдфебель Кузьма Богатырев. У обоих на рукавах по три нашивки, у обоих по четыре медали, у обоих егорьевские кресты за штурм Варшавы. Смолоду в любви и дружестве меж собой жили, из одного села были родом, в один год сданы в рекруты, в одном полку служили, и получивши «чистую», поселились на родине в келье, ставленной возле келейного ряда на бобыльских задворках.
Всегда они бывали людьми трезвыми и набожными, начальство за службу их жаловало и большое имело к ним доверие. Под конец их службы полк сряду шесть лет стоял в Орловской губернии, а там исстари бывало много хлыстов. Любя чтение церковных книг, а больше того устные беседы от писания, Устюгов с Богатыревым стали похаживать в келейный ряд на «вечорки» к одной старой девке, хлыстовской пророчице, и познали от нее «тайну сокровенную». По выходе в отставку, услыхали, что верстах в шестидесяти от их села у богатых помещиков Луповицких бывают хлыстовские собранья, и вскоре вошли в корабль Николая Александрыча. За дальностью места и за старостью редко бывали они в Луповицах, но «великих соборов» и годовых радений не пропускали, И ближние и дальние хлысты уважали егорьевских кавалеров, особенно Устюгова, за то, что знал он много сказаний.
На долгих из уездного городка приехал старец Семенушка. Бывал он прежде богатым купцом, многие годы на Морше Моршанск, хлебом торговал и кончил тем, что проторговался дотла. Когда дошел он до того, что не стало у него за душой ни копейки, смирился духом и пустился в набожность. Долго жил он в монастыре у старца Христофора. И настоятель и братия того старца считали полоумным и юродом за «неподобные» его речи, за срамные дела, особенно за то, что, уединясь в келью, певал мирские песни, поминая Христа, богородицу, ангелов и пророков. Инок Христофор держался хлыстовщины и восторженными беседами склонил прогоревшего купчину принять сокровенную тайну. После смерти Христофора Семенушка переехал в город, а там уж было три-четыре человека, «верных-праведных», и у них завелся маленький кораблик. И Семенушка и товарищи его кормились именем Христовым, сбирая по домам и базарам мирское подаянье, а кроме того, получали вспоможенья от Луповицких. На «великий собор» с седовласым старцем Семенушкой приехали и товарищи его, бедные мещане. На наем подводы Пахомушка сколько-то господских денег дал Семенушке.
Приехала небогатая помещица, старая барышня Серафима Ильинишна Липутина. Верстах в семидесяти от Луповиц, проживала она в своей усадьбе. Было у той барышни двадцать тягол крестьян да восемнадцать человек дворовых. Опричь тех дворовых, в доме ее проживали и сторонние. И гости и прислуга в одном согласе с барышней были. Соседи считали Серафиму Ильинишну дурочкой, да и сами хлысты путного ничего от нее не чаяли, тем только и была хороша, что не уставала на раденьях, но «в слове не ходила» никогда.
Чем бы пророчествовать, она хохочет, либо кошкой мяучит, либо собакой лает. Привезла с собой Серафима Ильинишна двух не старых еще монашенок из запустелой Аграфениной пустыни, мать Иларию да мать Сандулию. Обе манатейные (Манатейными зовут монахов и монахинь, еще не имеющих полного пострижения.), обе постригались в Касимове, обе вместе со слепой матерью Крискентией поселились в убогой келье, уцелевшей от упраздненной пустыни, и стали жить возле гробницы игуменьи Аграфены из боярского рода Глебовых, почитаемой в окрестности святою и блаженною. Там слепая, дряхлая Крискентия уверила сожительниц, что в нынешние последние времена истинную веру надо искать только у людей божьих, что они одни знают великую тайну, от мира утаенную. Вскоре в луповицком корабле Илария и Сандулия были «приведены» в новую веру, а по смерти Крискентии чуть не насильно водворились у юродивой Серафимы Ильинишны. И доставалось же от них полоумной хозяйке. Сами день-деньской меж собой бранятся да здорятся и всегда почти кончат ссору дракой, причем, достается, бывало, больше всего гостеприимной хозяйке. Даже колачивали странноприимницу. А творилось это, как думали все, по наитию.
Кроме Иларии да Сандулии, еще несколько духовных пришло на «великий собор». Пришел заштатный поп Меркул, два монаха из окрестных монастырей – люди постные, набожные, незлобивые, строгие в жизни и совершенные бессребреники.
Иные люди разного званья, кто пешком, кто на подводе, добрались до Луповиц к назначенному дню. Были тут и крестьяне и крестьянки, больше все вдовы да перезрелые девки. Софронушки не было; игумен Израиль на Луповицких прогневался, дынь мало ему прислали, к тому ж отец игумен на ту пору закурил через меру. Сколько ни упрашивали его, уперся на своем, не пустил юрода из-за древних стен Княж-Хабаровой обители.
Настал час «великого собора». Стемнело. Утомленные целодневным жнитвом, крестьяне спать полегли. И отец Прохор спит со своей семьей. Спит село, одни собаки настороже.
Когда все стихло и улеглось, божьи люди, неслышными стопами, обычным порядком пошли в сионскую горницу. Там они переоделись в радельные рубахи и расселись по диванам, креслам и стульям. На этот раз мест едва достало – так много набралось верных-праведных. Вступившая уж в корабль Дуня села не у входной двери, а на почетном месте, близ кормщика, рядом с Варварой Петровной, с Марьей Ивановной, с Варенькой и Катенькой. Все верныправедные считали ее уже достигшею полного совершенства, все надеялись, что вот на соборе она дойдет до исступления, заиграет в струны золотые, затрубит в трубу живогласную, и живыми реками польются из уст ее чудные пророчества. Все в том были уверены; все говорили, что Дуня – избранный сосуд благодати.
Начался собор тем же порядком, как и обычные раденья. Крестясь обеими руками и поклоняясь друг другу земными поклонами, хлысты простились, благословились и, усевшись по местам, пребывали в невозмутимом покое. Николай Александрыч сидел у стола, склонив голову, но не читал ни жития царевича, ни сказаний об Алексее божьем человеке. Минут через пять молчанья встал он с места и начал махать пальмовой веткой. Тогда хлысты запели громогласно «Царю небесный», канон пятидесятницы, а затем «Дай к нам, господи, дай к нам Иисуса Христа», – песня, без которой ни одно хлыстовское сборище не обходится, где б оно ни совершалось, в Петербурге ли, как бывало при Катерине Филипповне, в московских ли монастырях, когда они были рассадниками хлыстовщины (В первой половине XVIII столетия хлыстовщина была сильно распространена в московских монастырях – мужских: Петровском (иеромонахи Филарет Муратов и Тихон Струков казнены за то смертию – головы отсечены), в Чудове, – в Симонове, также в Перервинском, в Богословской пустыне и в Троицко– Сергиевой лавре; в женских: в Ивановском (монахине Анастасии Карповой отсечена голова), Новодевичьем, Никитском, Рождественском, Страстном, Варсонофьевском (монахине Марии Трофимовой отрублена голова) и Георгиевском.), у старой ли богомолки в избе сельского келейного ряда, или в барском дому какого-нибудь помещика. После песни стал говорить Николай Александрыч:
– Братцы и сестрицы! Возвещу вам радость великую, хочу огласить вам веселие.
Все встрепенулись, повскакали со стульев и диванов. Еще не зная, в чем дело, иные женщины уже стали впадать в исступленный восторг… Послышались вздохи, радостные рыданья, громкие клики и визг – ровно десятки кликуш в одно место собрались.
Применяясь к людям «малого ведения», а таких больше всего было в сионской горнице, Николай Александрыч обратился к каптенармусу Устюгову:
– Братец Григорьюшка! Лучше всех ты знаешь сказанья про дивные чудеса, в старые годы содеянные. Изрони златое слово из уст твоих… Передай собору про богатого богатину Данила Филиппыча, про великого учителя людей праведных Ивана Тимофеича.
Не отвечает Устюгов, сидит молча, склонив голову.
Все ему кланяются, просят и молят, отверз бы уста, усладил бы слух сидящих в сионской горнице своими чудными сказаньями.
Целым собором долго молили, усердно просили Устюгова. Наконец он начал сказанья.
Ни слова еще не сказал он, как Марья Ивановна прошептала сидевшей возле нее Дуне:
– Слушай сказанья, но не верь ничему, что ни скажет Григорьюшка. Это притча, это басня для людей малого ведения. Но хоть они и покажутся тебе странными. на правду нимало не похожими, не унижай в сердце своем Григорьюшку… Не глумись даже мысленно. Наперед тебе говорю: не важно сказанье, важно иносказанье, важен таинственный смысл того, что станет он теперь говорить… Людям малого ведения не понять ни Бема, ни Сен-Мартена, как тебе или мне. Не могут они питаться твердой пищей; как детям, им нужно еще молоко. Не глумись же, ни над чем не глумись, что ни услышишь от Григорьюшки.
Промолчала Дуня.
Рассказывает Устюгов, как в стародавние годы на реке на Оке, в Стародубской стороне (Стародубье, Стородубскоя сторона – в восточной части Владимирской губернии (на Клязьме есть село Кляземский Городок, в старину Стародуб). Гора Городина Муромского уезда, близ деревни Михалиц, на правой стороне Оки, верстах в трех от нее и верстах в пятнадцати от известного села Павлова (в старину Павлов перевоз), Горбатовского уезда, Нижегородской губернии.), на горе Вородыне явился «верховный гость», богатый богатина Данило Филиппыч, и как жил он потом в деревне Старовой, в верховой Костромской стороне (Деревня Старово на левой стороне Волги, верстах в пятнадцати от нее и верстах в двадцати от Костромы в приходе села Криушева. На погосте Криушева и схоронен Данило Филиппыч; на могилу его хлысты ходили на поклонение. Незадолго до пятидесятых годов нашего столетия умерла последняя в роде Данилы Филиппыча Устинья Васильевна. Хлысты ее называли «богинею». Данило Филиппыч был из беглых «солдат иноземного строя».), поучая к нему приходивших, Так пришел он однажды на Волгу, а народу было тут многое множество. И шли середь людей великие споры о том, которые книги лучше; старые или новые, Никоном печатанные.
И спросили люди богатого богатину: «По каким книгам велишь молиться нам? Старые опорочены, новые многим сумнительны». И собрал Данило Филиппыч старые книги и новые, побросал все в Волгу реку и такие слова божьим людям сказал: «Ни старых, ни новых книг не приемлите, да и грамота вся и ученья вам ненадобны. Есть у вас писание. Писано оно не на бумаге, не на хартии, не на скрижалях золотых или каменных, а на скрижалях сердец ваших. Что на сердцах ваших напишется, то прорицайте на радениях, и что ни скажете в восторге неизглаголанном, то и будь вам законом и заповедьми. Будучи в восторге, сам своих слов не поймешь и не услышишь их, зато другим они будут поучением».
Замолк сказатель, и снова стали поклоняться ему бывшие в сионской горнице. Плакали, рыдали, припадая к ногам его.
– Это притча, иносказание, – шепотом сказала Марья Ивановна Дуне. – Смысл его тот, что истина не в книгах, а в слове вдохновенного пророчества, сказанном на радении.
Потом стал Устюгов рассказывать о похождениях Данилы Филиппыча, как странствовал он в рабском, нищенском образе, как учредил радения и как родился ему преемник Иван Тимофеич Суслов.
Так говорил Устюгов:
– А поблизости горы Городины, в той же стороне Стародубской, бедная была, убогая деревня Максакова. А приход той деревни в погосте Егорья (В Егорьеве погосте (поселок одного только церковного причта) есть приходская церковь св. Георгия. К приходу ее принадлежит деревня Максакова.). И содеялось в той деревне неслыханное чудо. Жил в ней и долгий век доживал старый-престарый нищий Тимофей Суслов. Смолоду, опричь бороны да сохи, ничего не знал и не ведал он, спокон века был бессемейным, под оконьем христолюбцев подаяньем питался. Сбирал милостынку Христа ради и весь век старцем был благочестивым. От роду было ему сто лет и двадцать, а подружию его Арине Нестеровне сто лет ровно. А детей у них во всю жизнь не рожалось. Раз в зимнтою стужу, в бурную вьюгу приехал к ним в холодную избу неведомый нищий. У стариков была только одна сухая корочка хлебца. Некая сердобольная вдовица кинула ее старой, безногой собаке своей Лыске. Лыска корочку обнюхала, а грызть не стала. Тогда богатая вдовица, завидя проходившего старца Тимофея, подняла корочку и подала ему Христа ради. И той корочкой люди божьи Тимофей да Арина с нищим убогим человеком поделились, на печке его спать положили, а сами в холодную клеть ночевать пошли. Наутро нищий стал в путь собираться, а старик со старухой его не пускают. Всего животов (Животы – имение.) у них была курочка хохлатка.
Как дочку родную, они ее любили, иной раз сами голодают, а хохлаточку накормят, сами холодают, а курочку в теплое местечко на нашестку сажают. Миловались они на нее, любовались, и была им та курочка в бедной доле единой утехой, была старику со старухой единой отрадой. А к ним уж лет с пятьдесят никто в дом не заглядывал, никто не переступал их порога. К богатому да к чивому на крыльцо не протолкаться, у нищего, убогого нечего взять. Возрадовались нежданному гостю старец Тимофей со старицей Ариной, ровно сокровище какое бог даровал им. На расставанье с нищим угостили они его чем только могли. Горючьми слезми обливаючись, с острым ножом пошел Тимофей к возлюбленной курочке…
Свету не взвидел, как из горлышка ее брызнула горячая, алая кровь. Стонала, рыдала старица Арина, ощипывая ненаглядную пеструшку… И когда нищий уходил от Тимофея, а старица Арина пошла до околицы котомку его донести, сказал он им; «Заплачу вам, добрые люди, за курочку вашу сыном. Ты, Аринушка, родишь сына Тимофеюшке». Старец со старицей хотели было сказать нищему, что несбыточно пророчество его, но убогий не стал говорить с ними… Пошел – и нет его.
– То был богатый богатина Данило Филиппыч, «господь Саваоф», – заговорили люди божьи, когда смолк ослабевший Устюгов. Волновалась его грудь, восторженным блеском горели глаза. Едва может он сдерживать подступавшие к сердцу рыданья.
Отдохнувши немного, так продолжал он сказанье:
– И родился у Арины сын обетованный. Надивиться не могли, как это родила столетняя старуха. И прежде никто к убогому старцу в домишко не заглядывал, а теперь все от него сторонятся, каждый норовит Тимофееву избенку подальше обойти. Судят да рядят в народе: «Слыхано ль, видано ль, чтоб столетняя старуха сына родила? Тут волхвованье, тут чародейство!» И собрались мужики спалить убогую избенку и в ней Тимофея с Ариной и с их отродьем, да ответа перед судом побоялись. Никто к Тимофею в кумовья не шел – кого ни попросит, всяк смеется над ним да ругается. И не во что было младенца положить: ни зыбки, ни люльки, ни колыбельки – хоть на пол под лавку клади. Поднял Тимофей на улице расколотое корыто; много лет из него соседи кормили свиней, а когда оно раскололось, выкинули долой со двора. И положил Тимофей в то корыто обетованного сына. Шесть недель искал кума, и никто над ним не сжалился, никто не пошел младенца крестить. Тогда повстречал Тимофей того нищего, что предсказал ему рождение сына. Сам он к нему в кумовья назвался и окрестил младенца. И был наречен он Иоанном.
Примолк дряхлый сказатель. Новые клики, новые вопли, новые визги раздались по сионской горнице. Немного отдохнув, продолжал Устюгов:
– Исполнилось Ивану Тимофеичу тридцать лет с годом; тогда «верховный гость» призвал его в свой божий дом в деревню Старову. И когда тот пришел, богатый богатина повелел своим ученикам, чтоб они во всем слушали его возлюбленного сына и всякую бы волю его исполняли. И пошел после того Иван Тимофеич странствовать, А ходил он в рабском образе, в раздранном рубище, без шапки, без обуви, ходил холоден, голоден, нищ, бесприютен, и не было ему места середь людей. Много страдал от людей неуверовавших, а потом жил в Москве на вольной воле, на полной свободе у Донского монастыря, возле улицы
Шаболовки (Из архивных дел видно, что в 1710 году в Москве был дом крестьянина г. Нарышкина, деревни Максаковой, Иван Тимофеева Суслова, за Москвой– рекой, между Шаболовской и Донской улицами. У Ивана Тимофеева была лавка в масленом ряду, чтобы считаться ему торговым человеком, но сам он никогда в той лавке не бывал.).
И не было тут ему ни озлоблений, ни утеснений, а учеников с каждым годом прибывало все больше да больше. Тогда перешел он в новый дом на Мещанской третьей улице. И в тот дом по зову Ивана Тимофеича приходил престарелый верховный гость, богатый богатина Данило Филиппыч. Не два солнышка в чистом небе сокатилися, а Данило Филиппыч с Иваном Тимофеичем соходилися, и друг другу они до земли поклонилися. Поклоняется Иван Тимофеич, а сам такие речи приговаривает: "Ты добро, сударь, в мою палатушку пожаловал! Не побрезгай, государь, убогой моей кельею. У меня про тебя все припасено, и сготовлено: столы-то расставлены, по столам-то разостланы скатерки камчатные, приготовлены тебе, гость дорогой, яства сахарные со питьями со медвяными.
Добро, государь, ко мне пожаловать, моего хлеба-соли откушати, а я рад тебя послушати. А не сахарные яства поставлю перед тобой, не медвяное питье я налью тебе – поставлю пред тобой учеников моих!" И по сем «верховный гость» со своим сыном возлюбленным не дни, не часы, а многие недели за одним столом беседу вели про спасение верных– праведных.. (Этот стол, взятый в сороковых годах нынешнего столетия у московских хлыстов, близ Сухаревой башни, находится в собрании раскольничьих вещей в Министерстве внутренних дел. На доске его написаны по-иконному портреты Данилы Филиппыча и Ивана Тимофеича.) И каждую ночь бывали у них радения. На святом на кругу радел богатый богатина Данило Филиппыч, «в слове ходил» Иван Тимофеич И по малом времени умер Данило Филиппыч, а лет через пятнадцать по кончине его Иван Тимофеич отошел от земной жизни, и схоронили его в Москве при церкви Николы в Грачах (Приходская церковь тогда на Земляном валу, теперь на Садовой. Третья Мещанская улица идет с Садовой в противную от той церкви сторону. Там до 1845 года был хлыстовский дом и в нем святой колодезь. Тот дом стоял на месте «божьего дома», устроенного Иваном Сусловым,).
Последних слов Устюгова не было слышно. Дряхлый сказатель ослаб и впал в беспамятство. Тогда началось раденье – кто подпрыгивает, кто приплясывает, иные, ровно мертвые, лежат на полу без движения, глаза у них расширились, глядят бессмысленно, изо рту пена клубом. Падучая! (Между хлыстами много бывало больных падучею болезнью. Сам Иван Тимофеич Суслов, а также и преемник его Прокопий Лупкин подвержены были этой болезни. Из архивных дел видно, что нижегородский стрелец полка Батурина Прокопий Данилыч Лупкин 17-го августа 1710 года был в Москве на смотру у Кирилла Лаврентьевича Чичерина и по осмотре от службы отставлен «за падучею болезнью».).
А песня, грустная, печальная песня громче и громче поется в сионской горнице. Ножной топот, исступленные визги и дикие, неистовые крики раздаются по ней. Поют божьи люди:
Пойду, пойду, сын гостиный,
Ко тихому Дону,
Вступлю на кораблик,
Стану работати.
Труда прикладати,
Пот свой изливати,
В трубушку играти,
Верных утешати,
Верных изобранных.
Всех братцев, сестрицев,
Духовных, любовных.
Пойду, сын гостиный,
В зеленый садочек.
В саду побываю,
Древо покачаю.
Одно в саду древо,
Оно было мило,
А нонеча древо
Вдруг печально стало.
Спрошу, сын гостиный,
Печального древа:
Отчего печально,
Отчего кручинно?
Ответит то древо
Гостиному сыну:
"Государь надёжа,
Батюшка родимый,
Оттого печально,
Оттого кручинно -
Вершинку сломало
От тучи от грозной,
Погоды холодной".
Во том во садочке
Стояла светлица,
Во той во светлице
Сидела девица,
Плакала, рыдала,
Гостя ожидала,
Гостя дорогого,
Батюшку родного:
"Укрой ты нас, батюшка,
От тучи от грозной,
Погоды холодной!"
Когда все мало-помалу стихло, мерным голосом стал говорить кормщик. Все слушали его с напряженным вниманием. Говорил он, что рассказанное Григорьюшкой в наши дни повторяется. Говорил о бывшем землетрясенье на горе Араратской, как вершина ее сизыми тучами облекалась, как из туч лились ярые молнии потоками, как стонала земля и возгремели до той поры неслыханные никогда громы. Затряслась гора Араратская, растрескалась скалась на части, оторвались от нее скалы и вечные льдины…
И тогда вновь явился богатый богатина господь Саваоф. Имя его осталось неведомым, а велел он себя называть «старцем иерусалимским». Рассказал Николай Александрыч, что за Кавказом их единоверцы, тамошние божьи люди, признали старца того богом. Через шесть дней иерусалимского старца не стало. Но еще прежде, чем оставил он веденцов, назначил им по себе преемника, был бы у них и Христом, и царем, и пророком, и первосвященником. И с той поры пошли по хлыстовским кораблям и корабликам смутные толки и неясные сказанья про араратского царя, Максима Комара. Говорили, что он во многом изменяет верованья и обряды, творит чудеса, и что всякая воля его исполняется беспрекословно, без сомнений, без рассуждений, и что завел он в закавказских кораблях духовных жен.
– Вот он пишет к нам послание, – сказал Николай Александрыч.
И, вынув из стола письмо Егора Сергеича, прочитал:
– «Приведу вас от севера из хладных мразных стран в место вечного покоя, всякой радости и всякой сладости. С плачем изыдите из мест ваших, с весельем приидите сюда, в места благодатные. Через многие воды проведу я вас прямым путем, и вы не заблудитесь. Приидите же ко мне, избранные ото всех племен человеческих, – здесь, на горе Арарате, на райской реке на Евфрате обращу ваши нужды и печали на покой и отраду. Удержите же рыдания, удержите источники слезные – напою души жаждущие, напитаю души алчущие, на сердцах ваших напишу закон правды».
– Вот, – продолжал Николай Александрыч, – я все вам сказал. А из тамошних мест едет племянник наш Егорушка, скоро увидим его. Привезет он вести обо всем, что творится у наших братьев на подножьях горы Араратской. Вот я поведал собору о «веденцах». Сами судите, идти ли нам из здешних северных мест на юг араратский.
Сильно поразили Дуню сказанья Устюгова про Саваофа богатого богатину и про Ивана Тимофеича. Хоть и много говаривала она про новую принятую ею веру и с Марьей Ивановной и с Луповицкими, но никто из них, даже ее подруги, Варенька с Катенькой, о том ни слова не говаривали. Много бывало у них бесед, но все говорилось об умерщвлении плоти, о радениях, о хождении в слове, о таинственной смерти и воскресении; сказаний о новых христах разговоры их не касались.
Призадумалась Дуня, услыхав столь много нового и непонятного. "Стало быть, не вся их тайна открыта мне… Всего не хотели сказать… И другие, верно, есть тайности, а мне не открывают их… Да, я, видно, из малого ведения! Мне нужно молоко, как сейчас говорила Марья Ивановна… Так вот они какие!. А третьего дня уверяли, что ведением своим я достигла всего; Николай Александрыч сказал, что теперь велик мой дух на земле и что мне недостает только духовного супружества… Но что ж это за духовный супруг? Больше года слышу про него, а все еще не знаю, что это такое…
Скрывают от меня, все скрывают, а уверяют, что вся тайна мне поведана, что я знаю все, и земное и небесное… А я ровно ничего не знаю… Зачем же уверять?.. Для чего они таятся?.. Живя здесь для них, я отстала от многого… Вот послезавтра первый спас – успенский пост начнется, а я должна буду с ними скоромиться. Согрешила – середу, пятницу нарушила. Петров пост нарушила, успенского нарушить нельзя!.. Что буду делать?.."
Погруженная в раздумья, Дуня не чувствовала восторга, что каждый раз находил на нее на радениях. Сидит безмолвная, недвижимая, взоры у ней строгие, взгляд суровый. А меж тем громче и громче раздаются неистовые вопли, плач и рыданья. Ждут не дождутся на кругу пророчицы. Ждут не дождутся Дуни. Все жаждут слышать из уст ее пророчения… А она ровно мертвая. Склонила голову в изнеможенье, пребывая в строгом бесчувственном покое.
– Скажи, блаженная!.. Вещай слова пророчества!.. Пролей из чистых уст твоих сказанья несказанные!.. Так сам кормщик молил Дуню, крестясь на нее обеими руками и преклоняясь до земли.
Молчит Дуня. Ни слова в ответ.
Зачем скрывают? – сама думает. – Ведь я приведена. Зачем же смущают ни с чем не сообразными богохульными рассказами про какого-то верховного гостя, про каких-то Ивана Тимофеича да царя Максима?.. Зачем отторгли они меня ото всего, к чему я с малых лет привыкла? А была я тогда безмятежна, сомнений не знала и тревог душевных не знала".
– Вещай, чистая, святая душа!.. Скажи глаголы истины!.. Сподобилась ты дара пророческого, осветилась душа твоя светом неприступным. Ты избранница, ты уготованная агница!.. – Так ублажали Дуню хлысты, собранные в сионской горнице.
И с плачем, и с воплями, и с рыданьями припадали к ногам ее.
Недвижима Дуня. Не слышит слезных молений. Сидевшие возле нее Варенька с Катенькой, Марья Ивановна с Варварой Петровной то просят, то понуждают ее «в слове ходить». И тех не слышит Дуня, вспоминается ей дом родительский.
«У Макарья теперь тятенька, – одна за другой приходит мысли к ней. – В хлопотах да в заботах сидит в мурье каравана. Не так жил летошний год со мной… Кто его теперь порадует, кто утешит, кто успокоит?.. Когда– то увижусь с ним?.. Когда-то по-прежнему стану коротать с ним время, да еще с сердечной Дарьей Сергевной?.. Что я за агница обетованная? Кому я обетованная?.. Бежать, бежать!.. Или в самом деле нет отсюда возврата?»
И вдруг ни с того ни с сего вспомнилось ей катанье по низовью Оки… Мерещится красивый образ шутливого «капитана»… Стоит со стаканом волжского квасу, а искрометный взор его проникает в самую глубь души ее. Песня послышалась… Послышалась она не в сионской горнице, а в сокровенном тайнике Дунина сердца… Вслушивается – нет, это не та песня, что пелась во время катанья… Но вот опять все перед ней преклоняются, горько плачут, слезно просят, отверзла бы уста, наполнилась духом и прорекла «общую судьбу» кораблю. Выпевают ей молитвенными голосами, скорбными, печальными:
Ты блаженна, преблаженна.
Душа девица смиренна,
Изо всех людей избранна!
Ты раскрой свои уста,
Прореки нам чудеса!
Обличи нас обличеньем
И обрадуй разрешеньем
Ото всех наших грехов
Напущенных от врагов!
Не жалей своих трудов -
Духом в небеса лети,
За нас, бедных, умоли.
Милости нам сотвори!
Смани сокола из рая,
Из небесного из края,
Духом правым возгласи,
Своим словом нас спаси!
Не слышит Дуня ни песни, ни восклицаний. Напрасно ждут от нее вдохновений. Видя, что сидит она безответная, бывшие в сионской горнице стали было меж собой переговаривать:
– Накатило!.. Духом завладала!.. В молчанье он открывается.
И, оставив в покое Дуню, стали радеть «Давидовым раденьем». Не вышла на «круг» Дуня, по-прежнему сидит недвижная.
Скачут, вертятся, кружатся. Градом льет со всех пот. Ходит по горнице и чуть не тушит свечей ветер от раздувающихся радельных рубах и от маханья пальмовыми ветвями. А Дуня все сидит, все молчит.
Вдруг пронзительным, резким голосом взвизгнула Варенька. Пена у нее на губах показалась. С криками «накатил, накатил!» в страшных судорогах грохнулась она на пол.
Очнулась, поднялась. Диким, исступленным блеском горят широко раскрытые ее глаза, кровавым заревом пышет лицо, обеими руками откидывает она падающие на лицо распущенные волосы. Опять все кружатся, опять поют, ударяя ладонями по коленам.
Дикими, громкими голосами они поют:
Затрубила труба, затрубила,
Затрубила труба не простая,
Не простая труба, золотая,
Золотая, архангельская!..
Загудели гусли-мысли,
Гусли-мысли не простые,
Не простые, звончатые,
На них струны не простые,
Не простые, жиловые*
Те архангельские струны – золотые,
На тех гуслях звончатых
Возыграли, воспевали
Царь Давид перед ковчегом,
Соломон царь на Сионе,
Гусли, гусли, самогуды!..
Сами на струнах играют, * Жиловая струна – сделанная из сухожилья.
Сами песни воспевают,
Сами пляшут, сами скачут,
Думы за горы заносят,
Думы из-за гор выносят!..
Гусли, гусли звончатые,
Струны, струны, золотые,
Говорите, гусли-мысли.
Воспевайте, струны, песни,
Воспевайте царя неба,
Возносите Христа бога,
Возыграйте духу святу!..
Будь ты пастырь нам единый,
Прими нас в небесно царство
Еще не допели хлысты, как Варенька опять закричала нечеловеческим голосом. Всем телом затряслась она. Ухватясь за угол кормщикова стола, исступленно озиралась она по сторонам, ежеминутно вскрикивая и всхлипывая от душивших ее рыданий. Говор пошел по сионской горнице:
– Накатил, накатил! Станет в слове ходить! Пойдет!..
А Дуня все сидит, все молчит, едва придерживая склоненную до самого пола пальмовую ветку.
«Выпевает» Варенька:
– Ай дух! Ай дух!.. Ой эва, ой эва!.. («Ой эва!» – древнее вакхическое восклицание, употребляется хлыстами во время их исступленного состоянии. См. донесение в святейший синод (1809 года) калужского священника Сергеева, бывшего некоторое время в хлыстовской секте. Употребляются также: «эй эван!», «эваной!», «эвоэ!» – тоже клики вакханок.). Накатил, накатил!.. Эка радость, эка милость, эка благодать, стала духом обладать..
И потом стала говорить, что вот идет посол от закавказских братьев. Наставит он на всяко благо. Забудем скорби и печали, скоро настанет блаженный день света и славы. С любовью и упованьем станем ждать посланника. Что ни повелит, все творите, что ни возвестит, всему верьте. Блюдитесь житейской суеты, ежечасно боритесь со злым, боритесь с лукавым князем мира сего, являйте друг ко другу любовь, и благодать пребудет с вами.
Сказала и без чувств упала наземь. Подняли ее, положили на диванчик возле Дуни. Тяжело дышала Варенька. Из высоко и трепетно поднимавшейся груди исходили болезненные, жалобные стоны. Всю ее сводило и корчило в судорогах. Марья Ивановна бережно прикрыла лицо ее покровцем. Но из других, бывших в сионской горнице, никто не встревожился ее припадком. Все были рады ему. С набожным восторгом говорили хлысты:
– Экая сила в ней вдруг проявилась!
– Велика благодать!
– Велик в ней дух!
А Дуня сидит да молчит. Кончилась другая проповедь кормщика, кончились и пляски и песни, все пошли за трапезу, а Дуня, надевши обычное платье, ушла в свою комнату и заперлась в ней.
Раздвоялись ее мысли. Скучающий отец и призвание от тьмы неведения к свету сокровенной тайны! Обычная жизнь купеческой девушки и вольная, свободная, восторженная искательница благодати. Там «изменщик» Петр Степаныч, – здесь -таинственный духовный супруг… Но что ж это за духовный супруг?.. Узнаю ль когда?.. Скоро ли?
Так раздумывала Дуня, и в этих думах прошло все утро, прошел и целый день у нее.
Под самый уж вечер подошла к Дуниной комнате Варенька и постучалась.
Когда Дуня отперла дверь, Варенька пристально посмотрела на подругу. Дуня немного смутилась.
– Отчего «не ходила в слове»? -с трогим голосом спросила Варенька.
– Не знаю, – чуть слышно ответила Дуня.
– Опять суета отуманила? О житейском раздумалась?.. – сказала Варенька.
– Нет, – прошептала Дуня.
– Духу лжи не работай, слов неправды не говори, строже прежнего заговорила Варенька. – Я заметила, что у тебя на соборе лицо было мрачное. Темное такое, недоброе. Видно, что враг в душе твоей сеял плевелы. Смущает он тебя чем-нибудь?
– Нет во мне смущенья, – твердо ответила Дуня.
– Отчего ж ты на соборе была такая думчивая? продолжала Варенька. – О чем раздумалась?.. Тревога житейская, аль опять сомненья?.. Уныние или мирские заботы?.. Перестань думать о них. Никакие заботы, никакие житейские попеченья не стоят чистых твоих дум… Передо мной не таись, скажи всю правду… Моими или устами других будешь обличена на соборе, тогда все откроется, все, что ни есть у тебя на душе.
Страшна, ужасна показалась Варенька Дуне. Прежде она такая была тихая, нежная, ласковая; теперь совсем иною явилась. Глаза горели исступленьем, взоры, казалось, проникали в самую глубь Дуниной души, и Дуня невольно содрогалась перед пытливыми взорами. Лицо Вареньки пламенело, бледные, сухие ее губы то и дело судорожно вздрагивали. Не было в ней теперь и обычной миловидности; что-то зверское заменило ее. Смутилась Дуня, трепет стал пробегать по ее телу. не в силах она была прямо смотреть на многолюбимую прежде подругу, слезы из глаз выступали. Закрывши платком лицо, робким голосом она промолвила:
– Признаюсь. Сомненье… Послезавтра успенский пост. Что ни помню себя, никогда в этот пост я не скоромилась, а здесь без того нельзя… Тяжело… Смущает меня…
– Только-то? – прежним голосом ласки промолвила с улыбкой Варенька. – Чем же тут смущаться?.. Не в один успенский пост, а всю жизнь надо поститься… Но что такое пост? Не в том он, чтобы молока да яиц не есть – это дело телесное, нечего о нем заботиться. Душой надо поститься, скорбеть, ежели совесть тебя в чем-нибудь зазирает. Сердце смиренное, дух сокрушенный – вот настоящий пост.
– А меня совесть в том упрекает, что постов не держу, не соблюдаю ни середы, ни пятницы, даже в Петров пост скоромилась. А тут успенский… – сильно волнуясь, говорила Дуня.
– Кто же неволит тебя оставлять мирские посты? Они ведь телесные… – сказала Варенька. – Постничай, сколько душе угодно, только не смущай себя. Было бы у тебя сердце чисто да вера истинная без сомнений. Помни, что ты уж в ограде спасения… Помни клятву, что не будет у тебя сомнений, что всю жизнь будешь удаляться от мира и всех его забот и попечений, ото всей злобы и суеты его… Ведь тебе открыта тайна божия?.. Ведь ты возлюбила праведную веру?..
– Вполне ли тайну-то открыли мне? – после долгого молчанья прошептала Дуня. – Все ли рассказали?.. Все ли я знаю?
– Тайна раскрыта, – сказала Варенька.
– Вся ли? – промолвила Дуня.
– Не понимаю, что говоришь, – сказала Варенька. Что ж тебе неизвестно?.. Однако здесь душно, пойдем лучше в сад.
И пошли они в сад и сели там друг против друга за столом, окруженным скамьями.
– Что ж от тебя скрыто? – спросила Варенька, когда уселись они. – Какая тайна тебе не открыта?
– А говорил ли мне кто про гору Городину? А говорил ли кто про Арарат? – обиженно молвила Дуня. – Я приведена, от прежнего отреклась – от веры, от отца, от дома… И, ослепленная, я думала, что все знаю, все постигла, все поняла… А выходит, ничего не знаю. Что ж это?.. Завлекли?. Обмануть хотели?
– Стой, стой! Опомнись! Удержись от хулы… Ничего нет тяжелее этого греха, – вскрикнула Варенька, зажимая рукой уста Дуни. – Успокойся, слушай!
Ни слова не сказала Дуня. Оперлась локтями о стол и закрыла лицо ладонями. Стала говорить Варенька:
– Не всякому дается постигать умом великие тайны. Для того много надо наперед прочитать, много уразуметь, чтобы потом узнать вполне тайну. Простым неначитанным людям малого ведения она открывается будто под покровом – в сказаньях и притчах… Но и тут каждое сказанье имеет таинственный смысл. Ты много людей видала в сионской горнице, а у многих ли из них есть духовно отверстые уши, чтобы понять «сокровенную тайну»? Не божедомки (Божедом – призреваемый в богадельне.), конечно, не солдаты с крестьянками, не дьякон Мемнон, не юродивый, не Серафима Ильинишна со вздорными монахинями обладают высшим ведением.
Только и есть, что наша семья, Катенька с отцом да еще разве Строинский, Дмитрий Осипыч. И тебя такою же считаем. Твои уши вполне разверсты, ты можешь понимать таинственный смысл сказаний, и старых и новых… Потому тебе про богатого богатину, про Ивана Тимофеича и про других не говорили, а прямо открывали сокровенные тайны. К чему было говорить тебе про эти басни?.. Лишнего не нужно тебе. Тетенька Марья Ивановна, когда еще привезла тебя, сказала нам, что ты много читала, обо многом говорила с ней и что сокровенная тайна вполне почти известна тебе…
Так и вышло. Зачем же было рассказывать тебе сказки про сошествие на землю Саваофа, про небывалые смерти и телесные воскресения разных христов? Все это вздор, пустяки, никто из нас не верит им, а для людей малого ведения они необходимы… Вот почему не говорили тебе ни про гору Городину, ни про Ивана Тимофеича, ни про других, простыми людьми святыми и даже богами почитаемых…
Тяжел был Дуне этот разговор. «Все, видно, у них на обмане стоит, – думала она. – Если меня не обманывают, так этих простых людей обманывают… Зачем же? Для чего открывать одним больше, другим меньше? Где обман, там правды нет… Стало быть, и вера их не права. Страшно было даже слушать, что говорили они на великом соборе!.. У них какому-нибудь Ивану Суслову нипочем назвать себя сыном божиим – все ему верят… А потом еще будто тело создано лукавым… И я тому верила… Творец – один, а им мало одного, нечистого еще творцом признали… Грех! Грех и безумие. Отшатнулась от них душа моя. В какую, однако, пучину попала я! Господи, помоги, господи, избавь от сети ловчей!»
Как ни заговаривала Варенька, каких речей ни заводила, ответов Дуня не дает. Настала ночь, и разошлись по своим комнатам недовольные друг другом подруги.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
После «великого собора» сторонние люди дня три еще прогостили в Луповицах, а на четвертый стали расходиться и разъезжаться. Остались четыре крестьянки из дальних мест, каптенармус Устюгов с другом своим фельдфебелем Богатыревым да полоумная Серафима Ильинишна с неразлучными спутницами, матерью Сандулией да с матерью Иларией.
Приехавши в Луповицы, барышня с большого ума вздумала попасти лошадей на своей земле верст без малого за сто. В степях у нее была небольшая пожня, никто не нанимал ее, а каждый год бывала она либо скошена, либо потравлена. Опытные в наживе соседи находили, что краденое обходится всегда дешевле купленного, и оттого косили и травили липутинские покосы, не считая того грехом. Заехавши в Луповицы, юродивая барышня разочла, что ей будет выгодно стравить пожню своими конями, для того и послала туда тройку, а сама с монахинями засела в Луповицах, в ожидании когда воротятся покормившиеся лошадки.
Катенька Кислова с отцом в город уехали. Стосковалась по ней больная мать, просила хоть на короткое время побывать у нее. Не хотелось Катеньке ехать, но, делать нечего, – скрепя сердце рассталась с Варенькой и Дуней. Со слезами проводила ее Варенька, сдержанно простилась Дуня.
Когда собравшиеся в дорогу сидели за прощальной трапезой, привезли почту. Николай Александрыч новое письмо от Денисова получил. Писал тот, что его опять задержали дела и что приедет он в Луповицы не раньше, как через неделю после Успенья, зато прогостит недели три, а может, и месяц. Все были рады, а кормщик обещал, только что приедет он, повестить о том всех божьих людей. И за то были ему благодарны.
И Дуня получила письма. Бегло прочтя, торопливо спрятала их. На бледном, исхудалом лице ее тревога показалась, но никому не сказала она, о чем пишут к ней отец и Дарья Сергевна. Спросила было Марья Ивановна, нет ли новенького, но Дуня промолчала. А когда гости разъехались, заперлась она в своей комнате и несколько раз перечитывала письмо Марка Данилыча от Макарья, где он, одинокий, тосковал и скучал по ненаглядной своей дочке. Напрасно стучались к Дуне и Варенька и Марья Ивановна. Притворясь спящею, не отзывалась она.
А сама, лежа на постели, думает: «Тятенька зовет… Сейчас же зовет. Пишет; „Ежель нескоро привезет тебя Марья Ивановна, сам приеду за тобой…“ Господи!.. Если в самом деле приедет! Насквозь увидит все, никакая малость не ухоронится от него… И Дарья Сергевна торопит. А как уедешь? Одной нельзя, а Марья Ивановна совсем, кажется, забыла про Фатьянку… А оставаться нельзя. Обман, неправда!.. Как же быть? Научи, господи..вразуми!..»
Солнце было на закате, над потухающим светилом разостлались длинные полосы золотистых облаков. Тускнут лучи, и прохлада разливается в воздухе. После жаркого, душного дня отрадна и сладка вечерняя прохлада! Поглощенная думами Дуня всего и всех избегает.
Ни на что бы ей не глядеть, никого бы не видать, никого бы не слушать… После разговора с Варенькой сомненья в правоте новой веры растут с каждой минутой… «Как же это, – все думает она, – одно – для знающих Бема и Сен-Мартена, другое – для не читавших их?.. А тем и другим от семьи отлученье. А сами семьей живут…»
Отцовское письмо такое было ласковое, такое тоскливое… И жаль стало Дуне старика, положившего в нее душу свою. Одинокий, в тоске, в печалях, в заботах, быть может, больной!.. И никто ему не молвит приветного слова! Один, как перст, один-одинешенек…
А в комнате жара, духота – нет сил оставаться в ней. В сад идти – с кем-нибудь встретишься. А это Дуне теперь хуже всего на свете. Хочется быть одной, совсем одной… О! если бы можно было очутиться где-нибудь на безлюдье, в степях, что расстилаются гладью перед Луповицами, либо заблудиться в темных заволжских лесах, либо птичкой нестись в быстрой лодке по широкому раздолью Волги. И опять катанье в косных стало ей вспоминаться… Слышится ласковый голос, раздается за душу хватающая сладкая песня… Как тогда было беззаботно, как весело, счастливо!.. На волю, на волю!
И пришло Дуне на память, что по обеим сторонам дома насажены густо заросшие палисадники и что там никого ни в какое время не бывает. Едва слышными шагами пошла она туда. Через силу отворила железную калитку на ржавых петлях и медленно пошла по дорожке когда-то усыпанной битым кирпичом, а теперь густо поросшей травою. Вдоль стен разрослись сирень, дикий жасмин, ломонос, трубоцвет, дикий виноград, плющ и вьюнок. Совсем почти закрывали они стены нижнего жилья. Высокой чугунной огорожи, отделявшей палисадник от сада, не видно было из-за кустарников – высокая бузина, густо разросшийся боярышник, дерен, шиповник сплошь застилали ее. С первого взгляда заметно было, что этот когда-то на славу устроенный палисадник был запущен с какой-то целью… Кой-где сохранялись гранитные и мраморные подножья. Когда-то стояли тут изваянья, быть может, дело замечательных мастеров… Заметны были полуразрушенные, обсохшие водоемы… И все было заброшено, как лишняя роскошь.
В укромном местечке села Дуня на железную скамью. Ниоткуда ее не видно. Опять раздумалась о том, что узнала от Вареньки.
И опять ей чудится, что где-то далеко, не то в необозримой степи, не то на золотистых облаках, голоса раздаются. Это не удивило ее – часто ей слышатся неведомые голоса, часто даже видятся незримые телесными глазами бестелесные образы. Не чужды они ей свыклась с ними, не пугают ее ни гласы, ни образы. И вот слышатся отдельные слова… Будто песня. Не один голос поет, а много, много голосов. Грустно поют, в чудной песне слышны мольба и печаль. И чувствует Дуня, что звуки льются не с горных высот, не из степного раздолья, а зарождаются в ее сердце и потом отзываются и в степи, и в облаках, и в листве кустов… Каким-то болезненным и вместе отрадным потоком они не слух ее поражают, а самую душу в глубоких ее тайниках… Не голос ли это просветленной души? Напев знаком… И радостны и отрадны стали вдруг звуки… Век бы слушать их, не наслушаться… Но что поют?.. Зачем поют?
Прислушивается Дуня. Голоса громче и громче… Песня знакомая:
Я принес тебе подарок,
Подарочек дорогой,
С руки перстень золотой,
На белую грудь цепочку,
На шеюшку жемчужок,
Ты гори, гори, цепочка,
Разгорайся жемчужок!
Ты люби меня, Дуняша,
Люби миленький дружок!
Встрепенулось у ней сердце и заныло. Чем-то страстно томительным, но свежим и здоровым облилось оно. Подняла Дуня опущенные в землю очи. И – в густой чаще сирени видит…
С места вскочила, крепко прижавши руки к девственной груди.
Смотрит… Нет, это не сонная греза, не таинственное виденье. Совсем не то, что видала она в минуты восторга с сионской горнице и что являлось ей в тиши полуночного часа, когда предавалась она созерцанию.
«Он»! Живой! Тот, по ком когда-то сердце болело, в ком думала счастье найти.
Зорко, участливо, скорбно глядит на нее Петр Степаныч. В глазах укор и раскаянье, на ресницах слезы…
«Фленушка!» – вихрем пронеслось в мыслях Дуни.
Его лицо оросилось слезным потоком. И видит Дуня – робко простирает он к ней руки.. О чем-то молит… Преклоняется… А где-то далеко голоса, тихое бряцание арфы… и чудная песня незримых:
Любовь все прощает,
Все покрывает, все забывает.
Ринулась к «нему» с отверстыми объятьями… Перед ней Варенька.
– Вот куда ты запропастилась, а я искала, искала тебя… Что за охота ходить сюда?.. Больше часа искала я тебя по саду… Здесь сыро, мокро – пойдем лучше в сад!.. Еще простудишься… И лягушек здесь множество… Мы никогда сюда не ходим.
Все исчезло, все смолкло от первого звука Варенькина голоса. Молча опустилась Дуня на скамью. Из светлого рая да вдруг на скорбную землю!.. Не знает, что и сказать… Досадно ей на Вареньку. Зачем нарушила сладкий покой ее? Зачем исчезли прекрасные виденья? Зачем смолкли чудные голоса?..
– А я, искавши тебя, в богадельню заходила, – продолжала Варенька. – У Матренушки целый собор… Хочешь послушать людей «малого ведения»? Много их там. Непременно опять станут толковать про Данила Филиппыча, про Ивана Тимофеича. Ежели хочешь, пойдем. Только не в богадельню, – в вишенье станем. При нас не станут много говорить. Пойдем, послушай.
– Постой! – молвила Дуня, отстраняя рукой Вареньку. – Я устала… Отдохнуть бы мне…
– Так лучше в саду отдохнешь, – сказала Варенька. – Здесь место глухое. Нарочно забросили его, чтобы сторонним этих окон не было видно. Это ведь сионская горница, – прибавила она, указывая на окна нижнего этажа. – Эти восемь окон сионской горницы, рядом в три окна кладовая, тут сложены белые ризы (Белые ризы – рубашки, надеваемые божьими людьми для радений.), знамена, покровцы и свечи. А дальше окна из одевальных комнат.
Бессознательно глядела на все Дуня, думая совсем о другом. Она все еще была под влиянием только что исчезнувшего виденья.
– Пойдем же в сад, – стояла на своем Варенька. Нельзя здесь оставаться. Простудишься!
И, взявши Дуню за руку, почти насильно повела ее за собой. Сели в саду на скамью под широко раскинувшимся дубом, что высился перед входом на длинную дорожку, по бокам обсаженную столетними липами. Напрасно Варенька заводила разговоры. Дуня ни одним словом не отзывалась ей – все еще не выходило у нее из памяти недавнее виденье… И об отце раздумалась, и было ей жалко его, и опять стало занывать ее сердце при воспоминанье, как он теперь один коротает время и возле него нет ни души, чтобы пожалела его, приласкала, приголубила. «Одна я умею ему угодить, – думает она, – одну меня только любит он… А меня-то и нет при нем. Ждет… Как тут быть?..»
Будто поняла Варенька, о чем Дуня перелетные думы раскидывает. Вспомнив, что утром получила она письма, повела речь об отъезде ее из Луповиц.
– Недолго придется нам пожить с тобой, – сказала она. – Скоро надо будет распрощаться… Когда-то в другой раз увидимся? Кто знает?.. Может быть, навсегда распростимся, на всю жизнь.
– Кто знает?.. – едва слышным шепотом промолвила Дуня, склонив белокурую головку. Но в шепоте ее уж не было ничего страстного, ничего восторженного.
– Когда ж опять-то к нам соберешься? – спустя немного спросила у ней Варенька.
– Не знаю, – ответила Дуня.
– Тетенька Марья Ивановна совсем было в дорогу собралась. Осталась только повидаться с Егором Сергеичем. Она очень его любит, – сказала Варенька.
Ни слова Дуня.
Полна теперь она воскресшею любовью к отцу и мечтаньями о Петре Степаныче, не о том Петре Степаныче, что в бестелесном образе сейчас являлся перед ней, а о том человеке плоти и крови, чьи искрометные взоры когда-то бывали устремлены на нее и заставляли замирать ее сердце… Не могла она говорить…
И вот вспоминается ей, сладко вспоминается, как в косной на низовье Оки, пышущий здоровьем и весельем, опершись о бок левой рукой, он стоял перед ней со стаканом волжского кваску и дрогнувшим от сердечной истомы голосом говорил: «Пожалуйте, сделайте такое ваше одолжение!» Слова простые, обычные при всяких угощениях, но глубоко они внедрились в Дунином сердце.
И вот теперь, когда перед ней предстает его образ, она невольно влечется к нему… А вот и другой образ, светлый во мраке, любимый середь людской злобы, бедный, покинутый, одинокий… То зримый Дуниной душе образ Марка Данилыча. Суров, молчалив, все перед ним сторонится, никто не смеет к нему подойти, а он страдальчески страдает одиночеством. Ни от кого участья, ни от кого ласки или привязанности. Одна Дуня и на уме и на сердце. Тоскует он, плачет по дочери… А она ради новой веры, что теперь ей сомнительна, покинула и отца и дом его… Встосковался он – так и пишет.. Простые, бесхитростные, но из души вылившиеся слова Марка Данилыча надрывают Дунино сердце… И зачем она его покинула? Чего искала, чего хотела?.. Истинной веры?.. Вот и узнала. Тот же туман, тот же мрак, что и у матушки Манефы в скиту.
– Когда ж опять приедешь в Луповицы? – повторила свой вопрос Варенька.
– Не знаю, – прошептала Дуня.
– Жили мы, жили с тобой, подружились, съединились душами, – со страстным увлеченьем, тоскливым голосом продолжала речи свои Варенька. – И вдруг ничего как не бывало!.. Станем мы по тебе тосковать, будем сокрушаться, а ты?.. Забудешь и нас и святую сионскую горницу… Все забудешь… Опять погрязнешь в суете, погрузишься в мир страстей и утех… И, горючьми слезами обливаючись, будем мы поминать тебя.
– Не приедешь разве к Марье Ивановне? – спросила Дуня. – Ведь от нас до Фатьянки всего сорок верст. Бог даст, увидимся. Погостишь у меня, тятенька рад будет и тебе и Марье Ивановне.
– Как можно мне ехать в Фатьянку? – отвечала Варенька. – У тетеньки там не все еще устроено. И сама– то она, не знаю, как проживет зиму. Соседи – неизвестные, люди, привезенные из Симбирска, какие– то дикие. Знала я их еще в Талызине.
Не отвечала Дуня. Надоела ей Варенька… Если б можно было бежать, минуты не промедлила бы. Но как бежать, куда убежишь?
– Пойдут по окольности праздные толки и пересуды, начнутся сомненья, – продолжала Варенька, – станут подсматривать. Долго ль тут до неприятностей? Она же сказывала, что тамошние мужики сердиты на нее за покупку Фатьянки. Вступаются в какую-то землю. Сенные покосы, что ли. Трудно будет ей там… Опасно даже… Каков еще поп?.. Поп много может повредить. Вот хоть бы нашего отца Прохора взять, всем бы, кажется, должен быть доволен, а пальца в рот ему не клади…
Человек добрый и семья хорошая… А случись что, поможет супротивным… Тьма, мрак!.. Вздумай кто бежать из нашего стада, даст и приют и помощь… Да… А каков поп у тетеньки, она и сама еще не знает.
– Потому-то и надо кому-нибудь ехать с ней и пожить первое время, – помолчав немного, сказала Дуня.
– Конечно, если б из мужчин кто поехал, – отвечала Варенька. – А кому ехать? Батюшке хозяйства нельзя оставить, дяде – корабля.
– Вот тебе бы и ехать, – рассеянно проговорила Дуня.
– Какая я помощница! – возразила Варенька. Чем могу помочь? Еще чего-нибудь напутаю. Хуже, пожалуй, выйдет.
И снова глухое молчанье. Три длинные, через весь сад проложенные дорожки медленно прошли Варенька с Дуней. Обе молчали.
– Вот и Катенька уехала, – сказала, наконец, Варенька. – Без нее как-то пусто… Она ведь такая умная, разговорчивая.
– Да, умная, – промолвила Дуня, не думая ни о Вареньке, ни о Катеньке.
Опять пошли по дорожкам. Опять обе молчат.
– Желтеть стали, – указывая на липы, молвила Варенька.
– К тому идет, – чуть слышно проговорила Дуня.
– Да. Недалеко и до осени, а там не увидишь, как и зима подойдет, – сказала Варенька. – Вон клены-то как покраснели и рябины тоже. А у дикого винограда листья, как кровь.
Дуня промолчала.
– Да что ты какая? Слова от тебя не добьешься, с нетерпеньем вскликнула Варенька. – Неприятные письма, что ли, получила?
– Нет, никаких неприятностей, – ответила холодно Дуня.
А тоска так и разливается по бледному лицу ее. Так и гложет у ней сердце… То отец мерещится, то Самоквасов не сходит с ума. Уйти хочется, одной остаться, но Варенька ни на шаг от нее.
Подошли к богадельне. Она была внутри освещена, а окна от духоты растворены настежь. Громкие, нестройные голоса оттуда несутся. Густо обсаженная вишеньем невысокая богадельня стояла в самом глухом месте, в отдаленном углу сада. За ней больше чем на полверсты тянулись ульи старого пасечника Кириллы.
Место укромное, сторонним людям недоступное.
Оттого ни божедомки, ни гости их разговорами не стеснялись, распевали свои песни и громогласно читали поученья и сказанья. Неверных фарисеев и злых иудеев (Фарисеями, иудеями и просто жидами люди божьи зовут не разделяющих их верований.) бояться нечего, а потому в богадельне бывали нередко раденья с криками, с воплями, с оглушительным ножным топотом. Свободно, на всей воле творилось тут все… Здешние сборища бывали не таковы, как в сионской горнице. Там многое умерялось присутствием господ, а здесь был полный простор распущенной свободе и грубой чувственности.
Проходя мимо вишенья, Варенька с Дуней остановились. Сумерки на небо в то время надвинулись, кругом стемнело.
– Послушаем, – останавливаясь, сказала Варенька. Дуня остановилась.
– Тут Устюгов с Богатыревым, – тихонько молвила Варенька. – Опять пойдут сказанья. Будь потише. Заметят, тотчас перестанут.
Опричь Устюгова с Богатыревым, в богадельне сидели пришлые крестьянки и Серафима Ильинишна с монахинями. Были тут и божедомки, и седовласый пасечник Кирилла Егорыч, бодрый не по летам дворецкий Сидор Савельев и конторщик Пахом Петров.
И молодежи было довольно: поваренок Трофимушка, писаренок Ясонушка, что у Пахома в конторе пописывал, еще человек с пяток. Они еще не были «приведены», но хаживали на раденья, потому что одному Василиса, другому Лукерьюшка по мыслям пришлись.
Слышатся громкие крики, задорная брань. Монахини ругаются, и, задыхаясь, неистово хохочет Серафима Ильинишна. Другие кто кричит, кто голосит, кто визжит, кто выкликает, кто выпевает… Ни дать ни взять шабаш на Лысой горе. Ни Матренушке, ни дворецкому с конторщиком, ни каптенармусу с фельдфебелем не унять через край расходившихся девок и баб. Не сразу могли понять Варенька с Дуней, что дело идет об Арарате. В источный голос вопит мать Илария, размахивая четками.
– Про какие выпевал он Арараты? Что за Арары? Не попасть бы за них в тар-тарары!.. Нет Арары!.. Нет Арары!.. Есть тар-тарары, преисподнее царство лукавого!..
– Праздных слов здесь не смей говорить, – унимала визжавшую Иларию Матренушка. – Не твоего ума это дело. Слушай тех, кто тебя поразумней, слушай, матушка, да смиряй себя.
И не стало слышно речей Матренушкиных. Заглушили их взвизги Иларии и дикий хохот Серафимы Ильинишны. Попросила Матренушка мать Сандулию унять сожительницу и пригрозила, ежель она не уймется, до утра посадить ее на замок.
– Не дури, не ври, чего не понимаешь, – схватив Иларию за руку, во все горло закричала Сандулия. Откуда взялась такая умница? – обратилась она ко всему собранию. – Откуда дурища ума набралась?.. Молчать. Илария!.. Не то на запор!.. Молчать, говорю тебе!
– Не сама говорю… Я духом говорю!.. Духом прорекаю! – визжала Илария. – Нет Арары!.. Никакой нет Арары!.. У лукавого есть тар-тарары. Кто мне не верит, тому тар-тарары!..
– Перестань дурить. Не блазни других, не работай соблазнами лукавому, – уговаривала Матренушка через меру раскипевшуюся Иларию. – Не уймешься, так, вот тебе свидетели, будешь сидеть до утра в запертом чулане. Серафимушка, – обратилась она к Серафиме Ильинишне, казалось, ни на что не обращавшей внимания.
Она теперь благодушно строила на столе домик из лучинок. – Уйми Иларию. Вишь, как раскудахталась.
– Куда как так! Куда как так! – вскочив с места и разводя руками, закричала старая барышня по-куричьи, а потом громко захохотала.
– Не дури, Серафима, – прикрикнула на нее Сандулия. – Выходишь глупее Иларии!.. Станешь дурачиться, возьму скалку да скалкой! Уймись, говорю!
Стихла в испуге Серафима Ильинишна. Вспрыгнула на лавку и, поджав ноги калачиком, забилась в самый угол и крепко зажмурила глаза.
Не сразу унялась Илария. По-прежнему кричала: – Нет Арары! Никакой нет Арары!
А сама клобучок да апостольник под лавку… Рвет волосы, дерет лицо ногтями, вся искровенилась, раскосматилась, а сама середь горницы на одной ножке подпрыгивает и плечами подергивает, головою помахивает и визжит неистовым голосом:
– Накатил!.. Накатил!.. Накатил!..
– Никак вправду накатил? – стали поговаривать пришлые из дальних деревень хлыстовки, мало знавшие юродивую барышню с буйными ее черницами.
Услыхала те разговоры Сандулия и закричала на всю богадельню:
– На свинство ее озорство накатило! Вот я покажу ей, каков дух в чулане у Матренушки…
И сильной рукой охватив тщедушную Иларию, с помощью божедомок вытащила ее в сени и там, втолкнувши в чулан, заперла замком. С неистовыми криками стала изо всей мочи колотить в дверь Илария, но никто не обращал на нее вниманья. Мало-помалу смолкла честная мать, и тишина настала в богадельне.
Заметила Варенька, что бесчинный шум и крупные ругательства сильно поразили Дуню, никогда не видавшую и не слыхавшую ничего подобного. Тихонько сказала ей:
– Они обе, и Серафима и мать Илария, с малолетства не в полном разуме. В сионской горнице не смеют своевольничать, а здесь им полная воля.
– Зачем же таких принимают? – спросила Дуня. Кроме шума да безобразий, от них, кажется, нечего ждать.
– А почем знать? Может быть, на ту либо на другую вдруг накатит, а мы отвергнем избранный сосуд? восторженно сказала Варенька, – Сила в немощах является. Теперь они дурачатся; может быть, сегодня же из уст их потекут живоносные струи премудрости… Пока мы во плоти, нам не надо предведенья…
– Не понимаю, – молвила Дуня.
– И не пытайся понимать, – сказала Варенька. – Непостижимого умом нельзя постигнуть. Много я тебе сказывала, но, может быть, и сама многого не знаю…
– Кто ж знает? Кто, наконец, утвердит меня? Со всем утвердит?.. Я, признаться, колеблюсь… Одно страшно, другое непонятно… – тихо, будто сама с собой, взволнованным голосом говорила Дуня.
– Тетенька Марья Ивановна больше других знает. Она самое Катерину Филипповну знавала, когда святая мать после Петербурга и Кашина в Москве жила (Полковница Катерина Филипповна Татаринова за сектаторство была сослана в Кашин (Тверской губ.), в монастырь. Потом жила почти на полной свободе в Москве, здесь умерла и погребена на Пятницком кладбище.), сказала Варенька. – Она утишит твои душевные волненья. Одна только она может вполне ввести тебя в светлый чертог полного духовного разуменья. Заговорили в тиши богадельни. Кого-то просят… О чем-то молят.
– Это они Григорюшку просят, – сказала Варенька. – Устюгова. Просят его еще рассказать… Слушай… Беседа начинается.
В богадельне все встали. Трижды перекрестясь обеими руками, Устюгов стал выпевать хлыстовские сказанья…
Опять начались длинные сказанья про богатого богатину, про Христа Ивана Тимофеича Суслова, про другого Христа, стрельца Прокопья Лупкина, про третьего – Андрея, юрода и молчальника, и про многих иных пророков и учителей. Поминал Устюгов и пророка Аверьяна, как он пал на поле Куликове в бою с безбожными татарами, про другого пророка, что дерзнул предстать перед царем Иваном Васильевичем и обличал его в жестокостях. И много другого выпевал Григорюшка в своей песне-сказании.
Долго, больше полутора часов разглагольствовал он в богадельне. Наконец, до того утомился, что, как сноп, без чувств повалился на лавку. Хлысты начали радеть.
В богадельне шумней и шумней. Исступленные до самозабвенья кричат в источный голос, распевают песню за песней, голосят каждый свое. Вдруг неистово прыгавшая Сандулия схватила с полки обещанную юродивой барышне скалку и стала изо всей мочи колотить себя по обнаженным плечам. Оттуда-то появились толстые веревки, плети, варовенные вожжи, палки и свежие, только что нарезанные батоги. Скача и бегая вприпрыжку по богадельне, хлысты с ожесточеньем и дикою злобой немилосердно били самих себя, припевая:
|
The script ran 0.028 seconds.