Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

П. И. Мельников - В лесах. На горах [1871-1881]
Известность произведения: Средняя
Метки: История, Роман

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 

Еще всем лодка изукрашена, Казаками изусажена. На ней парусы шелковые, А веселки позолочены. На корме сидит атаман с ружьем, На носу стоит есаул с багром, Посередь лодки парчевой шатер. Как во том парчевом шатре Лежат бочки золотой казны. На казне сидит красна девица - Атаманова полюбовница, Есаулова сестра родная, Казакам-гребцам – тетушка. Сидит девка, призадумалась, Посидевши, стала сказывать: "Вы послушайте, добры молодцы, Вы послушайте, милы племяннички, Уж как мне, младой, мало спалося, Мало спалося, много виделось, Не корыстен же мне сон привиделся: Атаману-то быть расстрелену, Есаулу-то быть повешену, Казакам-гребцам по тюрьмам сидеть, А мне, вашей родной тетушке, Потонуть в Волге-матушке". – Вишь, и девки в те поры пророчили! – сказал Артемий, оборотясь к Патапу Максимычу. – Атаманова полюбовница вещий сон провидела… Вещая девка была… Сказывают, Соломонидой звали ее, а родом была от Старого Макарья, купецкая дочь… И все сбылось по слову ее, как видела во сне, так все и сталось… С ней самой атаман тут же порешил, – матушке Волге ее пожертвовал. «Тридцать лет, говорит, с годиком гулял я по Волге-матушке, тридцать лет с годиком тешил душу свою молодецкую, и ничем еще поилицу нашу, кормилицу я не жаловал. Не пожалую говорит, Волгу-матушку ни казной золотой, ни дорогим перекатным жемчугом, пожалую тем, чего на свете краше нет, что нам, есаулы-молодцы, дороже всего». Да с этим словом хвать Соломониду поперек живота, да со всего размаху как метнет ее в Волгу-матушку… Вот каков был удалой атаман Стенька Разин, по прозванью Тимофеевич!.. – Разбойник, так разбойник и есть, – сухо промолвил Патап Максимыч. – Задаром погубил христианскую душу… Из озорства да из непутной похвальбы… Как есть разбойник – недаром его на семи соборах проклинали… Тут пошевни заехали в такую чащу, что ни вбок, ни вперед. Мигом выскочили лесники и работники и в пять топоров стали тяпать еловые сучья и лапы. С полчаса провозились, покаместь не прорубили свободной просеки. Артемий опять присел на облучке саней Патапа Максимыча. – А что ж ты про клады-то хотел рассказать? – молвил ему Патап Максимыч. – Заговорил про Стеньку Разина, да и забыл. – Про клады-то! – отозвался Артемий. – А вот слушай… Когда голытьба Волгой владала, атаманы с есаулами каждо лето на косных разъезжали, боярски да купечески суда очищали. И не только суда они грабили, доставалось городам и большим селам, деревень только да приселков не трогали, потому что там голытьба свой век коротала. Церквам божьим да монастырям тоже спуску не было: не любили есаулы монахов, особенно «посольских старцев», что монастырскими крестьянами правили… Вот наш Макарьев монастырь, сказывают, от них отборонился; брали его огненным боем, да крепок – устоял… Ну, вот есаулы-молодцы лето по Волге гуляют, а осенью на Керженец в леса зимовать. И теперь по здешним местам ихние землянки знать… Такие же были, как наши. В тех самых зимницах, а не то в лесу на приметном месте нажитое добро в землю они и закапывали. Оттого и клады. – Где же эти землянки? – спросил Патап Максимыч. – По разным местам, – отвечал Артемий. – Много их тут по лесам-то. Вон хоть между Дорогучей да Першей (Лесные реки, впадающие в Ветлугу.) два диких камня из земли торчат, один поболе, другой помене, оба с виду на коней похожи. Так и зовут их Конь да Жеребенок. Промеж тех камней казацки зимницы бывали, тут и клады зарыты… А то еще озера тут по лесу есть, Нестиар, да Култай, да Пекшеяр прозываются, вкруг них тоже казацки зимницы, и тоже клады в них зарыты… И по Ялокше тоже и по нашей лысковской речонке, Вишней прозывается… Между Конем и Жеребенком большая зимница была, срубы до сей поры знать… Грешным делом, и я тут копал. – Что ж, дорылся до чего? спросил Патап Максимыч. – Где дорыться!.. Есаулы-то ведь с зароком казну хоронили, – отвечал Артемий. – Надо слово знать, вещбу такую… Кто вещбу знает, молви только ее, клад-от сам выйдет наружу… А в том месте важный клад положон. Если б достался, внукам бы, правнукам не прожить… Двенадцать бочек золотой казны на серебряных цепях да пушка золотая. – Как пушка золотая? – с удивленьем спросил Патап Максимыч. – Так же золотая, из чистого золота лита… И ядра при ней золотые лежат и жеребьи золотые, которыми Стенька Разин по бусурманам стрелял… Ведь он Персиянское царство заполонил. Ты это слыхал ли? – Нестаточное дело вору царство полонить, хоша бы и бусурманское,молвил Патап Максимыч. – Верно тебе говорю, – решительно сказал Артемий. – Кого хочешь спрошай, всяк тебе скажет. Видишь ли, как дело-то было. Волга-матушка в Каспийское море пала, сам я на то море не раз с чегенником да с дрючками хаживал. По сю сторону того моря сторона русская, крещеная, по ту бусурманская, персиянская. Услыхал Стенька Разин, что за морем у бусурманов много тысячей крещеного народу в полону живет. Собирает он казачий круг, говорит казакам такую речь: "Так и так, атаманы-молодцы, так и так, братцы-товарищи: пали до меня слухи, что за морем у персиянов много тысячей крещеного народу живет в полону в тяжкой работе, в великой нужде и горькой неволе; надо бы нам, братцы, не полениться, за море съездить, потрудиться, их, сердечных, из той неволи выручить! Есаулы-молодцы и все казаки в один голос гаркнули: «Веди нас, батька, в бусурманское царство русский полон выручать!..» Стенька Разин рад тому радешенек, а сам первым делом к колдуну. Спрашивает, как ему русский полон из бусурманской неволи выручить. Колдун говорит ему: «За великое ты дело, Стенька, принимаешься; бусурманское царство осилить – не мутовку облизать. Одной силой-храбростью тут не возьмешь, надо вещбу знать… – А какая же на то вещба есть? – спросил у колдуна Стенька Разин. Тот ему тайное слово сказал да примолвил: И с вещбой далеко не уедешь, а вылей ты золоту пушку, к ней золоты ядра да золоты жеребья, да чтоб золото было все церковное, а и лучше того монастырское. И как станешь палить, вещбу говори, тут и заберешь в свои руки царство бусурманское». Стенька Разин так все и сделал, как ему колдуном было наказано. – Что ж потом? – спросил Патап Максимыч. – Известно что, – отвечал Артемий. – Зачал из золотой пушки палить да вещбу говорить – бусурманское царство ему и покорилось. Молодцы-есаулы крещеный полон на Русь вывезли, а всякого добра бусурманского столько набрали, что в лодках и положить было некуда: много в воду его пометали. Самого царя бусурманского Стенька Разин на кол посадил, а дочь его, царевну, в полюбовницы взял. Дошлый казак был, до девок охоч… – Эту самую пушку ты и копал? – спросил Патап Максимыч. – Эту самую, – сказал Артемий. – Когда атаман воротился на Русскую землю, привез он ту пушку с жеребьями да с ядрами в наши леса и зарыл ее в большой зимнице меж Коня и Жеребенка. Записи такие есть. – Как же это до сих пор никто той пушки не вынул? Ведь все знают, в каком месте она закопана, – сказал Патап Максимыч. – Экой ты, господин купец! – отвечал Артемий. – Мало знать, где клад положон, надо знать, как взять его… Да как и владать-то им тоже надо знать… – А как же кладом владать? – спросил Патап Максимыч. – Это дело мудренее, чем клад достать, – отвечал – Артемий. – Сколько ни было счастливых, которым клады доставались, всем, почитай, богатство не в пользу пошло: тот сгорел, другой всех детей схоронил, третий сам прогорел да с кругу спился, а иной до палачовых рук дошел… Прахом больше такие деньги идут… Счастливого человека, что вынул клад, враг день и ночь караулит и на всякое худое дело наталкивает… Знамо, хочется окаянному душой его завладать, чтоб душой своей расплатился он за богатство. Потому, как только ты вырыл клад, попов позови, молебен отпой, на церкву божию вклады не пожалей, бедным половину денег раздай, и какого человека в нужде ни встретишь, всякому помоги. Коли так поступишь – недобрая сила тебя не коснется, и богатство твое, как вешня вода на поёмах, каждый день, кажду ночь зачнет у тебя прибывать. Сколько денег нищим ты ни раздашь, а их опять, как снегу в степи, к тебе в дом нанесет. Так и в старинных записях писано: «А вынутый клад впрок бы пошел, ино церковь божью не забыть, нищей братье расточить, вдову, сироту призреть, странного удоволить, алчного напитать, хладного обогреть». Так и про золоту пушку писано' (Взято буквально из записей кладов.). Хоша бы тот клад и лихим человеком был положон на чью голову – заклятье его не подействует, а вынутый клад вменится тебе за клад, самим богом на счастье твое положенный. – Разве бог-от кладет клады? – с усмешкой молвил Патап Максимыч. – Эка что городишь! – Как же не кладет? – возразил Артемий. – Зарывает!.. Господь в землю и золото, серебро, и всяки дорогие камни тайной силой своей зарывает. То и есть божий клад… Золото ведь из земли же роют, а кто его туда положил?.. Вестимо – бог. Патап Максимыч насторожил уши, не перебивая Артемьева рассказа. Привстал с перины и, склонив к Артемью голову, ухватился руками за облучок. – Когда господь поволит мать сыру землю наградить, – продолжал Артемий,пошлет он ангела небесного на солнце и велит ему иверень (Иверень – осколок, черепок, небольшая отбитая часть от какой-нибудь вещи.) от солнца отщербить (Отщербить – отбить, отломить, говоря о посуде и вообще о хрупкой вещи.) и вложить его в громовую тучу… И господнею силой тот солнечный иверень разольется в туче чистым золотом. И по божьему веленью пойдет та туча над землею и в молоньях золото на землю посыплет. Как только та молонья ударит, так золото и польется на землю и в ней песком рассыплется… Это и есть божий клад… А серебро ангел господень с ясного месяца берет, а камни самоцветные со звезд небесных… Вот каково чудна сила божия… – Да ведь грозы-то везде бывают, – отчего ж не везде роют золото? – спросил Патап Максимыч. – Не во всяку тучу богом золото кладется, – ответил Артемий, – а только в ту, в котору его святой воле угодно. В обиходной молонье не золото, не серебро, а стрелка громовая кладется… Видал, что ли? Еще в песке находят, воду с той стрелки пьют от рези в животе… А в солнечной туче стрелки нет, одно золото рассыпчатое. Молонья молонье рознь. Солнечная молонья рассыпается по небу ровно огненными волосами, бьет по земле не шибко, а ровно манна небесная сходит, и гром от нее совсем другой… Тут не гром гремит, а господни ангелы воспевают славу божью… – А можно ль узнать такое место, где золотая молонья пала? – сказал Патап Максимыч. При этом вопросе спавший Стуколов потянулся и, раскрыв воротник шубы, захрапел пуще прежнего. – Господь да небесные ангелы знают, где она выпала. И люди, которым бог благословит, находят такие места. По тем местам и роют золото, – отвечал Артемий. – В Сибири, сказывают, много таких местов… – А ты бывал нешто в Сибири-то? – спросил Патап Максимыч. – Самому быть не доводилось, – отвечал Артемий, – а слыхать слыхал: у одного из наших деревенских сродники в Горах живут (То есть на правой стороне Волги.), наши шабры (Соседи.) девку оттоль брали. Каждый год ходят в Сибирь на золоты прииски, так они сказывали, что золото только в лесах там находят… На всем белом свете золото только в лесах. – В лесах? – переспросил Патап Максимыч. – В лесах, – подтвердил Артемий. – Никогда господь солнечную молонью близко от жила не пустит… Людей ему жалко, чтоб их не загубить. – Чем же загубить? – спросил Патап Максимыч. – А как же? – молвил Артемий. – Ведь солночна-то молонья не простой чета. Хлыщет не шибко, а на которо место падет, от того места верст на десяток кругом живой души не останется… – Отчего ж так? – спросил Патап Максимыч. – У бога спроси!.. Его тайна, – нам, грешным, разуметь ее не дано…отвечал Артемий. – Грозна ведь тайна-то сила божия. – А по здешним лесам такая молонья выпадала? – после некоторого молчанья спросил Патап Максимыч. Паломник опять шевельнулся во сне. – По нашим местам не слыхать, – отозвался Артемий. – А там на сивер, в Ветлужских верхотинах, сказывают, бывало божие проявленье… Хвастать не стану, сам не видал, а слыхать слыхал, что по тамошним лесам божьих кладов довольно. – И золотой песок? – торопливо спросил Патап Максимыч. – Есть и пески золотые, – отвечал Артемий. – Которо место? – с нетерпением спросил Патап Максимыч. Спавший Стуколов вздрогнул и перестал всхрапывать. – Доподлинно сказать тебе не могу, потому что тамошних лесов хорошо не знаю, – сказал Артемий. – Всего раза два в ту сторону ездил, и то дальше Уреня не бывал. Доедешь, бог даст, поспрошай там у мужиков – скажут. – Донес бог!.. Вот и зимняк!.. Ялокша!.. – крикнул дядя Онуфрий, сворачивая в сторону, чтобы дать дорогу пошевням. На расставанье Патап Максимыч за сказки, за песни, а больше за добрые вести, хотел подарить Артемью целковый. Тот не взял. – Спасибо на ласке, господин купец, – молвил он, – а денег твоих не возьму. – Экой, парень, чудной ты какой, – говорил ему Патап Максимыч. – Бери, коли дают. На дороге не поднимешь, пригодится. – Как не пригодиться? – сказал Артемий. – Только брать твои деньги мне не приходится, потому артель… – Нельзя Артемию с тебя малу росинку взять, – подтвердил дядя Онуфрий. – Он в артели. – Ну, на артель примите, – сказал Патап Максимыч. – Артель лишку не берет, – сказал дядя Онуфрий, отстраняя руку Патапа Максимыча. – Что следовало – взято, лишнего не надо… Счастливо оставаться, ваше степенство!.. Путь вам чистый, дорога скатертью!.. Да вот еще что я скажу тебе, господин купец; послушай ты меня, старика: пока лесами едешь, не говори ты черного слова. В степи как хочешь, а в лесу не поминай его. До беды недалече… Даром, что зима теперь, даром, что темная сила спит теперь под землей… На это не надейся!.. Хитер ведь он!.. Распрощались. Пошевни взяли вправо по Ялокшинскому зимняку, и путники засветло добрались до Нижнего Воскресенья.  ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ   На постоялом дворе, на одной из широких улиц большого торгового села Воскресенского, в задней, чисто прибранной горенке, за огромным самоваром сидел Патап Максимыч с паломником и молчаливым купцом Дюковым. Решили они заночевать у Воскресенья, чтоб дать роздых лошадям, вдосталь измученным от непривычной езды по зимнякам и лесным тропам. – Горазды ж вы оба спать-то, – молвил Патап Максимыч, допивая пятый либо шестой стакан чаю. – Ведь ты от зимницы до Ялокши глаз не раскрыл, Яким Прохорыч, да и после того спал вплоть до Воскресенья. – Сон что богатство,ответил паломник, – больше спишь, больше хочется. – А со мной все время лесник калякал, – продолжал Патап Максимыч. – И песни пел и сказки сказывал; затейный парень, молодец на все руки. – Слава те, господи, что сон меня одолел, – отозвался Стуколов.Не сквернились по крайней мере уши мои, не слыхали бесовских песен и нечестивых речей треклятого табашника. – Пошел расписывать! – молвил Патап Максимыч. – Везде-то у него грехи да ереси, шагу ты не ступишь, не осудивши кого… Что за беда, что они церковники? И между церковниками зачастую попадают хорошие люди, зато и меж староверами такие есть, что снаружи-то блажен муж, а внутри «вскуе шаташася». – Правая вера все покрывает, – сказал паломник. – а общение с еретиком в погибель вечную ведет… Не смотрели бы глаза мои на лица врагов божиих. – Нашему брату этого нельзя, – молвил Патап Максимыч. – Живем в миру, со всяким народом дела бывают у нас; не токма с церковниками – с татарами иной раз хороводимся… И то мне думается, что хороший человек завсегда хорош, в какую бы веру он ни веровал… Ведь господь повелел каждого человека возлюбить. – Да не еретика, – подхватил Стуколов. – Не слыхал разве, что в писании про них сказано: «И тати, и разбойницы, и волхвы, и человекоубийцы, и всякие другие грешники внидут в царство небесное, только еретикам, врагам божиим, несть места в горних обителях…» – Надоел ты мне, Яким Прохорыч, пуще горькой редьки такими разговорами, – с недовольством промолвил Патап Максимыч. – Обмирщился ты весь, обмирщился с головы до ног, обошли тебя еретики, совсем обошли, – горячо отвечал на то Стуколов. – Подумай о души спасении. Годы твои не молодые, пора о боге помышлять. – Береги свои речи про других, мне они не пригожи, – с сердцем ответил Патап Максимыч. – Хочешь, на обратном пути в Комаров завернем? Толкуй там с матерью Манефой… Ты с ней как раз споешься: что ты, что она – одного сукна епанча, одного лесу кочерга. Стуколов несколько смутился. – А знаешь ли, что песенник-то сказывал? – спросил после недолгого молчания Патап Максимыч. – Почем я знаю? У сонного нет ушей, – отвечал Стуколов. – Про Стеньку Разина сказки рассказывал, про клады, по лесам зарытые, а потом на земляное масло свел, – сказал Патап Максимыч. Сонный Дюков спрянул, уставив удивленные глаза на Патапа Максимыча. А Стуколов преспокойно студил вылитый на блюдечко чай. – Слышишь? – обратился к нему Патап Максимыч. – Про золотой песок парень-от сказывал. На Ветлуге, дескать, подлинно есть такие места. – И без него знаем, – безучастно промолвил Стуколов. – В лесах, говорит, золото лежит, ото всякого жила далече, а которо место оно в земле лежит, того не знает, – продолжал Патап Максимыч. – Хошь и знал бы, так не сказал, – заметил Стуколов. – Про такие дела со всяким встречным не болтают. – Сказал же про клады, где зарыты, и в каком месте золотая пушка лежит. Вот бы вырыть-то, Яким Прохорыч, пожалуй бы лучше приисков дело-то выгорело. – Пустое городишь, Патап Максимыч, – сказал паломник. – Мало ль чего народ ни врет? За ветром в поле не угоняешься, так и людских речей не переслушаешь. Да хоть бы то и правда была, разве нам след за клады приниматься. Тут враг рода человеческого действует, сам треклятый сатана… Душу свою, что ли, губить!.. Клады – приманка диавольская, золотая россыпь – божий дар. – В одно слово с лесником! – воскликнул Патап Максимыч. – То же самое и он говорил. – Правдой, значит, обмолвился злочестивый язык еретика, врага божия, – сказал Стуколов. – Ину пору и это бывает. Сам бес, когда захочет человека в сети уловить, праведное слово иной раз молвит. И корчится сам, и в три погибели от правды-то его гнет, а все-таки ее вымолвит. И трепещет, а сказывает. Таков уже проклятый их род!.. – Да полно ль тебе, Яким Прохорыч! – вставая с лавки, с досадой промолвил Патап Максимыч. – О чем с тобой ни заговори, все-то ты на дьявола своротишь… Ишь как бесу-то полюбилось на твоем языке сидеть, сойти долой окаянному не хочется. Паломник плюнул и, сердито взглянув на Патапа Максимыча, пробормотал какую-то молитву, глядя на иконы. – Весть господь пути праведных, путь же нечестивых погибнет!.. – сказал он потом громким голосом. – Нет, Яким Прохорыч, с тобой толковать надо поевши, – молвил Патап Максимыч. – Да кстати и об ужине не мешает подумать… Здесь, у Воскресенья, стерляди первый сорт, не хуже васильсурских. Спосылать, что ли, к ловцам на Лёвиху (Деревня в версте от Воскресенья на Ветлуге, где ловят лучших стерлядей.). – В великий-от пост? – испуганно воскликнул Стуколов. – В пути сущим пост разрешается, – сказал Патап Максимыч. – Поганься, коли бога забыл, а мы и хлебца пожуем, – молвил паломник сдержанным голосом, не глядя на Патапа Максимыча. – Эх вы, постники безгрешные… Знавал я на своем веку таких, – шутил Патап Максимыч. – Есть такие спасенные души, что не только в середу, в понедельник даже молока не хлебнет, а молочнице и в велику пятницу спуску не даст. Плюнул с досады Стуколов. – Как же будет у нас? – продолжал Патап Максимыч. – Благословляй, что ли, свят муж, к ловцам посылать?.. Рыбешка здесь редкостная, янтарь янтарем… Ну, Яким Прохорыч, так уж и быть, опоганимся, да вплоть до святой и закаемся… Право же говорю, дорожным людям пост разрешается… Хоть Манефу спроси… На что мастерица посты разбирать, и та в пути разрешает. – Отстань от меня, ради господа, – молвил Стуколов. – Делай, как знаешь, а других во грех не вводи. Патап Максимыч махнул рукой и вышел к хозяевам в переднюю горницу, чтоб спосылать их к ловцам за рыбой. Только что вышел он, Дюков торопливо сказал паломнику: – Про места расспрашивал! – Не спознал и не спознает, – решительно ответил Стуколов. – Я все слышал, что лесник рассказывал… – То-то, чтоб нам в дураках не остаться, – сказал Дюков. – Будь покоен: попал карась в нерето (Нерето – рыболовный снаряд, сплетенный из сети на обручах в виде воронки.), не выскочит.     ***   Патап Максимыч запоздал на Ветлуге. Проехали путники в Урень, под видом закупки дешевого яранского хлеба. И в самом деле Патап Максимыч сделал там небольшую закупку. Потом отправились в лесную деревушку, к знакомому Якима Прохорыча, оттуда в другую, Лукерьиной прозывается, к зажиточному баклушнику (Тот, что баклуши делает. Баклуши – чурки для токарной выделки ложек и деревянной посуды.) Силантью. Оба знакомца Стуколова заверяли Патапа Максимыча, что по ихним лесам вправду золотой песок водитс я. Силантий показал даже стеклянный пузырек с таким добром. На вид песок, ни дать ни взять, такой же, как стуколовский. – Пробовали плавить его, – сказывал Силантий, – топили в горну на кузнице, однако толку не вышло, гарь одна остается. К великой досаде паломника, разболтавшийся Силантий показал Патапу Максимычу и гарь, вовсе не похожую на золото. Как ни старался Стуколов замять Силантьевы речи, на Патапа Максимыча напало сомненье в добротности ветлужского песка… Он купил у Силантья пузырек, а на придачу и гарь взял. Когда совершалась эта покупка, Стуколов с досадой встал с места и, походив по избе спешными шагами, вышел в сени. Дюков осовел, сидя на месте. На другой день, рано поутру, Патап Максимыч случайно подслушал, как паломник с Дюковым ругательски ругали Силантья за «лишние слова»… Это навело на него еще больше сомненья и, сидя со спутниками и хозяином дома за утренним самоваром, он сказал, что ветлужский песок ему что-то сумнителен. – У меня в городу дружок есть, барин, по всякой науке человек дошлый, – сказал он.Сем-ка я съезжу к нему с этим песком да покучусь ему испробовать, можно ль из него золото сделать… Если выйдет из него заправское золото – ничего не пожалею, что есть добра, все в оборот пущу. А до той поры, гневись, не гневись, Яким Прохорыч, к вашему делу не приступлю, потому что оно покаместь для меня потемки… Да! – Съезди, пожалуй, к своему барину…– молвил паломник. – Только не проболтайся, ради бога, где эта благодать родится. А то разнесутся вести, узнает начальство, тогда нам за наши хлопоты шиш и покажут… Сам знаешь, земля ведь не наша. – Купим ее, – сказал Патап Максимыч. – Земли здесь недороги. – Легко сказать – купим, – прервал Стуколов. – Ежели бы земли-то здешние были барские, нечего бы и толковать, купил и шабаш, а тут ведь казна. Годы пройдут, пока разрешат продажу. По здешним местам казенных земель спокон веку никто не покупывал, так… – Не казенна здесь земля, удельная, – перебил Силантий. Стуколов искоса взглянул на него: «Не суйся, дескать, куда не спрашивают», и продолжал, обращаясь к Патапу Максимычу: – С удельной и того хуже. Удел земель не продает. Да что об этом толковать прежде времени? Коли дело пойдет, как уговорились, в Питере отхлопочем за тебя прииски, а коли ты, Патап Максимыч, на попятный, так после пеняй на себя… – Кто на попятный? – вскрикнул Патап Максимыч. – Никогда я на попятный ни в каком деле не поворачивал, не таков я человек, чтоб на попятный идти. Мне бы только увериться… Обожди маленько, окажется дело верное, тотчас подпишу условие, и деньги тебе в руки. А до тех пор я не согласен. – Да ты не всякому пузырек-от показывай, – сказал паломник. – А то могут заподозрить, что это золото из Сибири, краденое. Насчет этого теперь строго, – как раз в острог. – Малого ребенка, что ли, вздумал учить? – вспыхнул Патап Максимыч.Разве мы этого не понимаем?.. Барин верный. Дружок мне – не выдаст. Отсюда прямо в город к нему. – А вот что, Патап Максимыч, – сказал паломник, – город городом, и ученый твой барин пущай его смотрит, а вот я что еще придумал. Торопиться тебе ведь некуда. Съездили бы мы с тобой в Красноярский скит к отцу Михаилу. Отсель рукой подать, двадцати верст не будет. Не хотел я прежде про него говорить, – а ведь он у нас в доле, – съездим к нему на денек, ради уверенья… – По мне, пожалуй, для че не съездить, – сказал Патап Максимыч. – Да что это за отец Михаил? – Игумен Красноярского скита, – ответил Стуколов. – Увидишь, что за человек – поискать таких старцев!.. По совету Стуколова, уговорились ехать в скит пообедавши. Перед самым обедом паломник ушел в заднюю, написал там письмецо и отдал его Силантью. Через полчаса какие-нибудь хозяйский сын верхом на лошади съехал со двора задними воротами и скорой рысью погнал к Красноярскому скиту.     ***   Совсем уже стемнело, когда путники добрались до скита Красноярского. Стоял он в лесной глуши, на берегу Усты, а кругом обнесен был высоким деревянным частоколом. Посредине часовня стояла, вокруг нее кельи, совсем не похожие на кельи Каменного Вражка и других чернораменских женских скитов. Все здесь было построено шире, выше, суразнее и просторней; кельи друг от дружки стояли подальше; не было на них ни теремков, ни светелок, ни вышек, ни смотрилен. Не будь середь обители высокой часовни да вкруг нее намогильных голубцов, Красноярский скит больше бы походил на острог, чем на монастырь. Такой же высокий частокол вокруг, такие же большие ворота, местами обитые железом, такие же длинные, высокие, однообразные кельи с маленькими окнами н вставленными в них железными решетками. Вне ограды хоть бы какой клевушок. Подъехав к скиту, путники остановились у ворот и дернули висевшую у калитки веревку. Вдали послышался звон колокола; залаяли собаки, и через несколько времени чей-то голос стал изнутри опрашивать: – Кого господь дарует? – Люди знакомые, отец вратарь, – отозвался паломник. – Стуколов Яким с дорогими гостями. Доложись игумну, Яким, мол, Прохорыч гостей привез. – Отец игумен повечерие правит. Обождите малехонько, схожу благословлюсь…– ответил за воротами привратник. – Да ты поскорей, отец вратарь, мы ведь издалёка. Кони приустали, да и самим отдохнуть охота, – сказал Патап Максимыч. – Ладно, поспешу, – отвечал голос за воротами. – А много ль вас народу-то? – Пятеро, – сказал Стуколов, – ты молви только отцу игумну: Яким, дескать, Прохорыч Стуколов с гостями приехал. – Ладно, ладно, скажу. Привратник ушел и долго не возвращался. Набежавшие к воротам псы так и заливались свирепым лаем внутри монастыря. Тут были слышны и сиплый, глухой лай какого-то старинного стража Красноярской обители, и тявканье задорной шавки, и завыванье озлившегося волкопеса, и звонкий лай выжлятника… Все сливалось в один оглушительный содом, и вдали слышались ржанье стоялых коней, мычанье коров и какие-то невразумительные людские речи. – Ну, брат, в этот скит, как в царство небесное, сразу не попадешь, – сказал Патап Максимыч паломнику. – Нельзя в лесах иначе жить, – отвечал Стуколов. – С большой опаской здесь надо жить… потому глушь; верст на десять кругом никакого жилья нет. А недобрых людей немало – как раз пограбят… Старцы же здешние – народ пуганый. – – А что? спросил Патап Максимыч. – Мучили их. Забрались одинова разбойники – грабили. – Как так? – спросил Патап Максимыч. – Так же, – отвечал паломник. – Пошла слава про монастырь, что богат больно, а богат-от он точно богат, от того самого дела – смекаешь… Вот погоди, сам своими глазами увидишь… Годов десять тому и польстись на Красноярскую обитель неведомо какие злодеи, задумали старцев пограбить… Сговорились с бельцом ихнего же монастыря, тот у привратника ключи украл и впустил ночью разбойников. Человек пятнадцать их было, народ молодой, здоровенный… Которых старцев в кельях заперли, которых по рукам, по ногам перевязали да, этак распорядившись, зачали по-своему хозяйничать… Часовню разбили, образа ободрали, к игумну пришли. Все мышиные норки у него перерыли, а денег два с полтиной только нашли. Принялись за отца Михаила, говорят: подавай деньги… Тот уперся… Никаких, говорит, денег у меня нет, опричь тех, что вы отобрали. Разбойники его пытать – уж чего они над ним не творили: и били-то его всячески, и арапником-то стегали, и подошвы-то на бересте палили, и гвозди-то под ногти забивали… Вытерпел старец – слова не проронил, только молитву читал, как они его мучили. Замертво бросили в чулан, думали, нежив. Но помиловал бог – отдышался. За келейника игуменовского принялись. Тот, не стерпя мук, может статься, и сказал бы, да, богу благодаренья, сам не знал, куда игумен деньги запрятал. Так и не покорыстовались… Разыскали после разбойников, сослали… – Этак, пожалуй, старцы нас и не пустят, подумают, опять разбойники нагрянули, – сказал Патап Максимыч. – Пустят, как не пустить. Меня знают, – отвечал Стуколов. Прошло немало времени, как в монастыре снова послышались людские голоса. – Отец вратарь, скоро ли ты? Отпирай! – крикнул Стуколов. – Да вот отец казначей пришел поспрошать, что за люди, – послышалось из-за ограды. – Ты, что ль, будешь, отец Михей? – крикнул Стуколов. – Я, грешный инок Михей, – отвечал казначей. – А вы кто такие? – Да ведь сказано было вратарю, что Стуколов Яким гостей привез… Сказывали отцу игумну аль нет еще? – Отец Михаил повечерие правит – нельзя с ним теперь разговаривать, – отвечал привратник. – Потому я отцу казначею и доложился. Аль меня по голосу-то не признаёшь, отец Михей? – спросил паломник. – Как через ворота человека признать по голосу? Я же и на ухо крепонек. – Ах вы, старцы божьи!.. – крикнул Стуколов. – Не воры к вам приехали, свои люди, знакомые. Благослови, отец Михей, ворота отворить. – Да гости-то кто такие с тобой? – спросил казначей. – Дюков Сампсон Михайлович, дружок отцу-то Михаилу, – сказал Стуколов, – да еще Патап Максимыч Чапурин из Осиповки. – Не братец ли матушки Манефы комаровской? – спросил отец Михей. Он самый, – отвечал Стуколов. – Ин обождите маленько, пойду благословлюсь у отца игумна, – сказал казначей, и вскоре послышались шаги удалявшихся внутрь монастыря. Притихший собачий лай поднялся пуще прежнего. Из себя вышел Патап Максимыч, браниться зачал. Бранил игумна, бранил казначея, бранил вратаря, бранил собак и всю красноярскую братию. Пуще всего доставалось Стуколову. – К какому ты лешему завез меня! – кричал он на весь лес. – Понесла же меня нелегкая в это гнездо проклятое… Чтоб их всех там свело да скорчило!.. Ночевать, что ли, тут в лесу-то?.. Шайтан бы побрал их, этих чернецов окаянных!.. Что они морозить нас вздумали?.. Аль деревенских девок прячут по подпольям?.. – Не греши праздным словом на божьих старцев, – уговаривал его паломник. – Потерпи маленько. Иначе нельзя – на то устав… Опять же народ пуганый – недобрых людей опасаются. Сам знаешь: кого медведь драл, тот и пенька в лесу боится. Не внимал уговорам Патап Максимыч, ругани его конца не виделось. До того дошел, что он, харкнув на ворота и обозвав весь монастырь нехорошими словами, хотел садиться в сани, чтобы ехать назад, но в это время забрякали ключами, и продрогших путников путников пустили в монастырскую ограду. Там встретили их четверо монахов с фонарями. До десятка собак с разнообразным лаем, ворчаньем и хрипеньем бросились на вошедших. Псы были здоровенные, жирные и презлые. Кроме маленькой шавки, с визгливым лаем задорно бросавшейся гостям под ноги, каждая собака в одиночку на волка ходила. – Лыска!.. Орелка!.. Жучка!.. По местам, проклятые!.. Цыма, Шарик!.. Что под ноги-то кидаешься?.. По местам…кричали на собак монахи и насилу-насилу успели их разогнать. – Чего с такой псарней разбою бояться, – ворчал не уходившийся еще Патап Максимыч. – Эти псы целый стан разбойников перегрызут. – Повечерие на отходе, – чуть не до земли кланяясь Патапу Максимычу, сказал отец Спиридоний, монастырский гостиник, здоровенный старец, с лукавыми, хитрыми и быстро, как мыши, бегающими по сторонам глазками. – Как угодно вам будет, гости дорогие, – в часовню прежде, аль на гостиный двор, аль к батюшке отцу Михаилу в келью? Получаса не пройдет, как он со службой управится. – По мне все едино, – сухо ответил Патап Максимыч. – В часовню так в часовню, в келью так в келью. – Так уж лучше в часовню пожалуйте, – сказал отец Михей. – Посмотрите, как мы, убогие, божию службу по силе возможности справляем… А пожитки ваши мы в гостиницу внесем, коней уберем… Пожалуйте, милости просим, и казначей отец Михей повел гостей по расчищенной между сугробами, гладкой, широкой, усыпанной красным песком дорожке, меж тем как отец гостиник с повозками и работниками отправился на стоявший отдельно в углу монастыря большой, ставленный на высоких подклетах, гостиный дом для богомольцев и приезжавших в скит по разным делам. Войдя в часовню, Патап Максимыч поражен был благолепием убранства и стройным чином службы. Старинный, ярко раззолоченный иконостас возвышался под самый потолок. Перед местными в золоченых ризах иконами горели ослопные свечи, все паникадила были зажжены, и синеватый клуб ладана носился между ними. Старцы стояли рядами, все в соборных мантиях с длинными хвостами, все в опущенных низко, на самые глаза, камилавках и кафтырях. За ними ряды послушников и трудников из мирян; все в черных суконных подрясниках с широкими черными усменными (Усма – выделанная кожа, усменный – кожаный.) поясами. На обоих клиросах стояли певцы; славились они не только по окрестным местам, но даже в Москве и на Иргизе. Середи часовни, перед аналогием, в соборной мантии, стоял высокий, широкий в плечах, с длинными седыми волосами и большой окладистой, как серебро белой, бородой, старец и густым голосом делал возгласы. Это был сам игумен – отец Михаил. Служба шла так чинно, так благоговейно, что сердце Патапа Максимыча, до страсти любившего церковное благолепие, разом смягчилось. Забыл, что его чуть не битых полчаса заставили простоять на морозе. С сиявшим на лице довольством рассматривал он красноярскую часовню. "Вот это служба так служба, – думал, оглядываясь на все стороны, Патап Максимыч. – Мастера богу молиться, нечего сказать… Эко благолепие-то какое!.. Рогожскому мало чем уступит… А нашей Городецкой часовне – куда! Тех же щей да пожиже влей… Божье-то милосердие какое, иконы-то святые!.. Просто загляденье, а служба-то, служба-то – первый сорт!.. В Иргизе такой службы не видывал!.. Наружность игумна тоже понравилась Патапу Максимычу. Еще не сказав с ним ни слова, полюбил уж он старца за порядки. Прежней досады как не бывало. «Эка здоровенный игумен-от какой, ровно из матерого дуба вытесан…– думал, глядя на него, Патап Максимыч. – Ему бы не лестовку в руку, а пудовый молот… Чудное дело, как это он с разбойниками-то не справился… Да этакому старцу хоть на пару медведей в одиночку идти… Лапища-то какая!.. А молодец богу молиться!.. Как это все у него стройно да чинно выходит…» Кончилось повечерие. Проговорил отпуст отец Михаил и обратился к старцам: – Отцы и братие и служебницы сея честныя обители!.. Возвещаю вам радость велию: убогое жительство наше посетили благочестивые христолюбцы, крепкие ревнители святоотеческой веры нашея древлего благочестия. Чем воздадим за такую милость, к нам бывшую? Помолимся убо о здравии их и спасении и воспоем господу богу молебное пение за милости творящих и заповедавших нам, недостойным, молиться о них. Братия, обернувшись зараз, чуть не до земли поклонились гостям, а отец Михаил замолитвовал канон о здравии и спасении. Головщик правого клироса звонким голосом поаминил и дробно начал чтение канона. Тут уж совсем растаял Патап Максимыч. Любил почет, особенно почет церковный. Пуще всего дорожил он тем, что с самой кончины родителя, многие годы бывшего попечителем Городецкой часовни, сам постоянно был выбираем в эту должность. Льстило его самолюбию, когда, бывая в той часовне за службой, становился он впереди всех, первый подходил к целованию Евангелия или креста, получал от беглого попа в крещенский сочельник первый кувшин богоявленской воды, в вербну заутреню первую вербу, в светло воскресенье первую свечу… Но такого почета, какой был оказан ему в Красноярском скиту, никогда ему и во сне не грезилось. Как было не растопиться сердцу, как не забыть досады, что взяла было его у ворот монастыря? Слеза даже прошибла Патапа Максимыча. «Сторублевой мало! – подумал он. – Игумен человек понимающий. По крайности сторублевую с двумя четвертными надо вкладу положить». Слушает, а отец Михаил поминает о здравии и спасении рабов божиих Патапия, Ксении, девицы Анастасии, девицы Параскевы, инокини Манефы, рабы божией Агрипины. «Глядь-ка, глядь-ка,удивлялся Патап Максимыч, – всех по именам так и валяет… И Груню не забыл… От кого это проведал он про моих сродников?.. Две сотенных надо, да к Христову празднику муки с маслом на братию послать». Когда же наконец стал отец Михаил поминать усопших родителей Чапурина и перебрал их чуть не до седьмого колена, Патап Максимыч, как баба, расплакался и решил на обитель три сотни серебром дать и каждый год мукой с краснораменских мельниц снабжать ее. Таким раем, таким богоблагодатным жительством показался ему Красноярский скит, что, не будь жены да дочерей, так хоть век бы свековать у отца Михаила. «Нет, – думал Патап Максимыч, – не чета здесь Городцу, не чета и бабьим скитам… С Рогожским потягается!.. Вот благочестие-то!.. Вот они, земные ангелы, небесные же человеки… А я-то, окаянный, еще выругал их непригожими словами!.. Прости, господи, мое согрешение!»     ***   После службы игумен, подойдя к Патапу Максимычу, познакомился с ним. – Любезненькой ты мой! Касатик ты мой! – приветствовал он, ликуясь с гостем.Давно была охота повидаться с тобой. Давно наслышан, много про тебя наслышан, вот и привел господь свидеться. – Случая до сей поры не выдавалось, отец Михаил, – отвечал Патап Максимыч. – Редко бываю в здешних местах, а на Усте совсем впервой. – Ну, спаси тебя, господи, что надумал нас, убогих, посетить, – говорил игумен. – Матушка-то Манефа комаровская по плоти сестрица тебе будет? – Сестра родная, – отвечал Патап Максимыч. – Дивная старица! – сказал отец Михаил. – Духовной жизни, опять же от писания какая начетчица, а уж домостроительница какая!.. Поискать другой такой старицы, во всем христианстве не найдешь!.. Ну, гости дорогие, в трапезу не угодно ли?.. Сегодня день недельный, а ради праздника сорока мучеников полиелей – по уставу вечерняя трапеза полагается: разрешение елея. А в прочие дни святыя четыредесятницы ядим единожды в день. Пошли в келарню игумен, братия, служебницы, работные трудники и гости. Войдя в трапезу, все разом положили уставные поклоны перед иконами и сели по местам. Патап Максимыча игумен посадил на почетное место, рядом с собой. Между соборными старцами уселись Стуколов и Дюков. За особым столом с бельцами и трудниками сели работники Патапа Максимыча. Трапеза совершалась по чину. Чередовой чтец заунывным голосом протяжно нараспев читал «синаксарь». Келарь, подойдя к игумну, благословился первую яству ставить братии, отец чашник благословился квас разливать, отец будильник на разносном блюде принял пять деревянных ставцев с гороховой лапшой, келарь взял с блюда ставец и с поклоном поставил его перед игумном. Отец Михаил и тут воздал почет Патапу Максимычу: ставец перед ним поставил, себе взял другой. Также и чашу с квасом и кашу соковую, поданную келарем, все от себя переставлял гостю. Когда Патап Максимыч, проголодавшись дорогой, принялся было уписывать гороховую лапшу, игумен наклонился к нему и сказал потихоньку: – Ты, любезненькой мой, на лапшицу-то не больно налегай. В гостинице наказал я самоварчик изготовить да закусочку ради гостей дорогих. – Зачем это, отче? – отозвался Патап Максимыч. – Были бы сыты и за трапезой, ишь какая лапша-то у вас вкусная. Напрасно беспокоился. – Нет, касатик, уж прости меня, Христа ради, а у нас уж такой устав: мирским гостям учреждать особу трапезу во утешение… Вы же путники, а в пути и пост разрешается… Рыбки не припасти ли? – Нет, отец Михаил, не надо – пост, – сказал Патап Максимыч. – В пути и в морском плавании святые отцы пост разрешали, – молвил игумен. – Благослови рыбку приготовить – прибавил он, понизив голос. – А рыбка по милости господней хорошая: осетринки найдется и белужинки. – Нет, нет, отец Михаил, – продолжал отнекиваться Патап Максимыч, – и в грех не вводи. – Говорю тебе, что святые отцы в пути сущим и в море плавающим пост разрешали, – настаивал игумен. – Хочешь, в книгах покажу?.. Да что тут толковать, касатик ты мой, со своим уставом в чужой монастырь не ходят… Твори, брате, послушание! – Ох ты, отец Михаил!.. Какой ты, право!.. – сказал Патап Максимыч, сдаваясь на слова игумна и решаясь, по его веленью, сотворить послушание.Нечего делать, – прибавил он, улыбаясь, – послушание паче поста и молитвы. Так, что ли, писано, отче? – Ах ты, касатик мой! Ох ты, мой любезненькой!.. – молвил игумен и, подозвав отца Спиридония, велел ему шепнуть Стуколову и Дюкову, чтоб и они не очень налегали на лапшу да на кашу. Трапеза кончилась, отец будильник с отцом чашником собрали посуду, оставшиеся куски хлеба и соль. Игумен ударил в кандию, все встали и, стоя на местах, где кто сидел, в безмолвии прослушали благодарные молитвы, прочитанные канонархом. Отец Михаил благословил братию, и все попарно тихими стопами пошли вон из келарни. – Ну, гости дорогие, любезненькие вы мои, – сказал отец Михаил, оставшись с ними в опустевшей келарне, – теперь я вас до гостиного двора провожу, там и успокоитесь… А ты, отец будильник, гостям-то баньку истопи, с дороги-то пускай завтра попарятся… Да пожарче, смотри, топи, чтоб и воды горячей и щелоку было довольно, а веники в квасу распарь с мятой, а в воду и в квас, что на каменку поддавать, тоже мятки положь да калуферцу… Чтоб все у меня было хорошо… Не осрами, отче, перед дорогими гостями, порадей, чтоб возлюбили убогую нашу обитель. – В исправности будет, отче святый, – смиренно отвечал будильник, низко кланяясь. – Постараюсь гостям угодить. – Коням-то засыпал ли овсеца-то, отец казначей? – спрашивал игумен, переходя из келарни в гостиницу. – Засыпал бы без меры, сколько съедят… Да молви, не забудь, отцу Спиридонию, приезжих-то работников хорошенько бы упокоил… Ах вы, мои любезненькие! ах вы, касатики мои!.. Каких гостей-то мне бог даровал!.. Беги-ка ты, Трофимушка, – молвил игумен проходившему мимо бельцу, – беги в гостиницу, поставь фонарь на лестнице, да молви, самовар бы на стол ставили, да отец келарь медку бы сотового прислал, да клюковки, да яблочков, что ли, моченых… Ненароком приехали-то вы ко мне, гости любезные, – не взыщите… Не изготовился принять вас, как надобно… В гостинице, в углу большой, небогато, но опрятно убранной горницы, поставлен был стол, и на нем кипел ярко вычищенный самовар. На другом столе отец гостиник Спиридоний расставлял тарелки с груздями, мелкими рыжиками, волнухами и вареными в уксусе белыми грибами, тут же явился и сотовый мед, и моченая брусника, и клюква с медом, моченые яблоки, пряники, финики, изюм и разные орехи. Среди этих закусок и заедок стояло несколько графинов с настойками и наливками, бутылка рому, другая с мадерой ярославской работы. – Садитесь, гости дорогие, садитесь к столику-то, любезненькие мои,хлопотал отец Михаил, усаживая Патапа Максимыча в широкое мягкое кресло, обитое черною юфтью, изукрашенное гвоздиками с круглыми медными шляпками.Разливай, отец Спиридоний… Да что это лампадки-то не зажгли перед иконами?.. Малец, – крикнул игумен молоденькому бельцу, с подобострастным видом стоявшему в передней, – затепли лампадки-то да и в боковушах у гостей тоже затепли… Перед чайком-то настоечки, Патап Максимыч, – прибавил он, наливая рюмку. – Ах ты, мой любезненькой! – Да не хлопочи, отец Михаил, – говорил Патап Максимыч. – Напрасно. – Как же это возможно не угощать мне таких гостей? – отвечал игумен.Только уж не погневитесь, ради Христа, дорогие мои, не взыщите у старца в келье – не больно-то мы запасливы… Время не такое – приехали на хрен да на редьку… Отец Спиридоний, слетай-ка, родименькой, к отцу Михею, молви ему тихонько – гости, мол, утрудились, они же, дескать, люди в пути сущие, а отцы святые таковым пост разрешают, прислал бы сюда икорки, да балычка, да селедочек копченых, да провесной белорыбицы. Да взял бы звено осетринки, что к масленой из Сибири привезли, да белужинки малосольной, да севрюжки, что ли, разварил бы еще. Отец Спиридоний низко поклонился и пошел исполнить игуменское повеление. – Что же настоечки-то?.. Перед чайком-то?.. Вот зверобойная, а вот зорная, а эта на трефоли настоена… А не то сладенькой не изволишь ли?.. Яким Прохорыч, ты, любезненькой мой, человек знакомый и ты тоже, Самсон Михайлович, вас потчевать много не стану. Кушайте, касатики, сделайте божескую милость. Выпили по рюмочке, закусили сочными яранскими груздями и мелкими вятскими рыжиками, что зовутся бисерными… – Отец Михаил, да сам-то ты что же? – спросил Патап Максимыч, заметив, что игумен не выпил водки. – Наше дело иноческое, любезненькой ты мой Патап Максимыч, а сегодня разрешения на вино по уставу нет, – отвечал он. – Вам, мирянам, да еще в пути сущим, разрешение на вся, а нам, грешным, не подобает. – Говорится же, что гостей ради пост разрешается? – сказал Патап Максиммч. – Ах ты, любезненькой мой, ах ты, касатик мой! – подхватил отец Михаил. – Оно точно что говорится. И в уставах в иных написано… Много ведь уставов-то иноческого жития: соловецкий, студийский, Афонския горы, синайский – да мало ли их, – мы больше всего по соловецкому. – Ну, и выкушал бы с нами чару соловецкую, – шутя сказал Патап Максимыч. – Ах ты, любезненькой мой!.. Какой ты, право!.. Греха только не будет ли?.. Как думаешь, Яким Прохорыч? – говорил игумен. – Маленькую можно, – сухо проговорил паломник. – Ох ты, касатик мой! – воскликнул игумен, обняв паломника, потом налил рюмку настойки, перекрестился широким, размашистым крестом и молодецки выпил. «Должно быть, и выпить не дурак, – подумал Патап Максимыч, глядя на отца игумена. – Как есть молодец на все руки». Воротился отец Спиридоний, доложил, что передал игуменский приказ казначею. – Отец Михей говорит, что есть у него малая толика живеньких окуньков да язей, да линь с двумя щучками, так он хотел еще уху гостям сготовить, – сказал отец Спиридоний. – Ну бог его спасет, что догадался, а мне, старому, и невдомек. – сказал отец Михаил. – Это хорошо с дороги-то ушки горяченькой похлебать… Ну, бог тебя благословит, отец Спиридоний!.. Выкушай рюмочку. – Не подобает, отче, – смиренно проговорил гостиник, а глаза так и прыгают по графинам. – Э-эх! все мы грешники перед господом! – наклоняя голову, сказал игумен. – Ох, ох, ох! грехи наши тяжкие!.. Согрешил и я, окаянный,разрешил!.. Что станешь делать?.. Благослови и ты, отец Спиридоний, на рюмочку – ради дорогих гостей господь простит… Отец гостиник не заставил себя уговаривать. Беспрекословно исполнил он желание отца игумна. Выпили по чашке чаю, налили по другой. Перед второй выпили и закусили принесенными отцом Михеем рыбными снедями. И что это были за снеди! Только в скитах и можно такими полакомиться. Мешочная осетровая икра точно из черных перлов была сделана, так и блестит жиром, а зернистая троечная (Белужью зернистую икру лучшего сорта, до железных дорог, отвозили в Москву и другие места на почтовых тройках тотчас после посола. Оттого и звали ее «троечной».), как сливки – сама во рту тает, балык величины непомерной, жирный, сочный, такой, что самому донскому архиерею не часто на стол подают, а белорыбица, присланная из Елабуги, бела и глянцевита, как атлас. Хорошо едят скитские старцы, а лучше того угощают нужного человека, коли бог в обитель его принесет. Медной копейки не тратит обитель на эти «утешения» – все усердное даяние христолюбцев. Живет христолюбец, век свой рабочих на пятаки, покупателей на рубли обсчитывает. Случится к казне подъехать – и казну не помилует, сумеет и с нее золотую щетинку сорвать. Плачутся на христолюбца обиженные, а ему и дела мало, сколачивает денежку на черный день, под конец жизни сотнями тысяч начнет ворочать да разика два обанкрутится, по гривне за рубль заплатит и наживет миллион… Приблизится смертный час, толстосум сробеет, просит, молит наследников: «Устройте душу мою грешную, не быть бы ей во тьме кромешной, не кипеть бы мне в смоле горючей, не мучиться бы в жупеле огненном». И начнут поминать христолюбца наследники: сгромоздят колокольню в семь ярусов, выльют в тысячу пудов колокол, чтобы до третиего небеси слышно было, как тот колокол будет вызванивать из ада душу христолюбца-мошенника. Риз нашьют парчовых с жемчугами да с дорогими каменьями, таких, что попу невмоготу и носить их, да и страшно – поручь одна какая-нибудь впятеро дороже всего поповского достоянья. Сотни рублей платят наследники христолюбца голосистому протодьякону, чтобы такую «вечную память» сотворил он по тятеньке, от какой бы и во аде всем чертям стало тошнехонько. И вызвонят и выревут таким способом грешную душу из вечныя муки… Раскольникам так спасать родителей не доводится – колокола, ризы и громогласные протодьяконы у них возбраняются. Как же, чем же им, сердечным, спасать душу тятенькину?.. Ну и спасают ее от муки вечныя икрой да балыками, жертвуют всем, что есть на потребу бездонного иноческого стомаха… Посылай неоскудно скитским отцам-матерям осетрину да севрюжину – несомненно получит тятенька во всех плутовствах милосердное прощение. Ведь старцы да старицы мастера бога молить: только деньги давай да кормы посылай, любого грешника из ада вымолят… Оттого и не скудеет в скитах милостыня. Ел бы жирней да пил бы пьяней освященный чин – спасенье всякого мошенника несомненно. Откушал Патап Максимыч икорки да балычка, селедок переславских, елабужской белорыбицы. Вкусно – нахвалиться не может, а игумен рад-радехонек, что удалось почествовать гостя дорогого. Дюков долго глядел на толстое звено балыка, крепился, взглядывая на паломника, – прорвало-таки, забыл великий пост, согрешил – оскоромился. Врагу действующу, согрешили и старцы честные. Первым согрешил сам игумен, глядя на него – Михей со Спиридонием. Паломник укрепился, не осквернил уст своих рыбным ядением. Покончив с рыбными снедями, принялись за чай с постным молоком, то есть с ромом. Тут старцы от мирян не отстали, воздержней других оказался тот же паломник. Поразвеселились, языки развязались, пошла беседа откровенная, даже Дюков помаленьку начал разговаривать. – Что, отец Михаил, скучно, чай, в лесу-то жить? – спросил Патап Максимыч у игумна. – Распрелюбезное дело, касатик ты мой, – отвечал он. – Как бы от недобрых людей не было опаски, лучше бы лесного житья во всем свете, кажись, не сыскать… Злодеи-то вот только шатаются иной раз по здешним местам… Десять годов тому, как они гостить приезжали к нам… Памятки от тех гостин до сей поры у меня знать… Погляди-ка, вот ухо-то как было рассечено, – прибавил он, снимая камилавку и приподнимая седые волосы. – А вот еще ихняя памятка, – продолжал игумен, распахивая грудь и указывая на оставшиеся после ожога белые рубцы, – да вот еще перстами не двигаю с тех пор, как они гвоздочки под ноготки забивали мне. И показал Патапу Максимычу два сведенные в суставах пальца левой руки. – Как бы не страх от этих людей, какой бы еще жизни! – продолжал отец Михаил.Придет лето, птичек божьих налетит видимо-невидимо; от зари до зари распевают они на разные гласы, прославляют царя небесного… В воздухе таково легко да приятно, благоухание несказанное, цветочки цветут, травки растут, зверки бегают… А выйдешь на Усту, бредень закинешь, окуньков наловишь, линей, щучек, налим иной раз в вершу попадет… Какого еще житья?.. Зимней порой поскучнее, а все же нашего лесного житья не променять на ваше городское… Ведь я, любезненькой мой, пятьдесят годов в здешних-то лесах живу. Четырнадцати лет в пустыню пришел; неразумный еще был, голоусый, грамоте не знал… Так промеж людей в миру-то болтался: бедность, нужда, нищета, вырос сиротой, самый последний был человек, а привел же вот бог обителью править: без году двадцать лет игуменствую, а допреж того в келарях десять лет высидел… Как же не любить мне лесов, болезный ты мой, как мне не любить их?.. Ведь они родные мои. – Конечно, привычка, – заметил Патап Максимыч. – Да, касатик мой, истинное слово ты молвил, – отвечал отец Михаил.Это, как у вас в миру говорится: «Привычка не рукавичка, на спичку ее не повесишь». Всякому свое, до чего ни доведись… в Книзе животней, яже на небеси, овому писано грады обладати, овому рать строити, овому в хораблях моря преплывати, овому же куплю деяти, а наше дело о имени Христове подаянием христолюбцев питаться и о всех истинных христианах древлего благочестия молитвы приносити. Свет истинный везде, и в море далече, и во градах, и в весях, и нет места ближе ко Христу-свету, как в лесах да в пустынях, в вертепах и пропастях земных. Так-то, касатик, так-то, родненький!.. – Так у вас в обители, говоришь, соловецкий чин содержится? – спросил Патап Максимыч. – Чин соловецкий, любезненькой ты мой, а также и по духовной грамоте преподобного Иосифа Волоцкого. Прежде всего о том тщание имеем, како бы во обители все было благообразно и по чину… А ты, миленький отец Спиридоний, налей-ка гостям еще по чашечке, да ромку-то не жалей, старче!.. Ну, опять же, касатик ты мой Патап Максимыч, блюдем мы опасно, дабы в трапезе все сидели со благоговением и в молчании… Ведь святые-то отцы что написали о монастырской трапезе? «Яко, глаголют, святый жертвенник тако и братская трапеза во время обеда – равны суть»… Да ты что осовел, отец Спиридоний, подливай гостям-то, не жалей обительского добра… Ах ты, любезненькой мой, Патап Максимыч!.. Вот принес Христос гостя нежданного да желанного!.. А уж сколько забот да хлопот о потребах монастырских, и рассказать всего невозможно. И о пище-то попекись и о питии, об одежде и обущи (Обувь.) и о монастырском строении, и о конях, и о скотном дворе, обо всем… А братией-то править, думаешь, легкое дело?.. О-ох, любезненькой ты мой, как бы знал ты нашу монастырскую жизнь… Грехи-грехи наши! Потчуй, а ты, отец Спиридоний… Да что же ушицу-то, ушицу?.. Отец Михей, давай скорее, торопи на поварне-то, гости, мол, ужинать хотят. Минут через пять казначей воротился, и за ним принесли уху из свежей рыбы, паровую севрюгу, осетрину с хреном и кислую капусту с квасом и свежепросольной белужиной. Ужин, пожалуй, хоть не у старца в келье великим постом. И старцы и гости, кроме паломника, все согрешили – оскоромились. И вина разрешили во утешение довольно. Кончив трапезу, отец Михей да отец Спиридоний начали носом окуней ловить. Сильно разбирала их дремота. – Ты бы, отче, благословил отцам-то успокоиться, смотри, глаза-то у них совсем слипаются, – молвил Стуколов, быстро взглянув на игумна. – Ин подите в самом деле, отцы, успокойтесь, бог благословит, – молвил игумен. Положив уставные поклоны и простившись с игумном и гостями, пошли отцы вон из кельи. Только что удалились они, Стуколов на леса свел речь. Словоохотливый игумен рассказывал, какое в них всему изобилие: и грибов-то как много, и ягод-то всяких, помянул и про дрова и про лыки, а потом тихонько, вкрадчивым голосом, молвил: – А посмотрел бы ты, касатик мой, Патап Максимыч, что в недрах-то земных сокрыто, отдал бы похвалу нашим палестинам. – А что такое? – спросил Патап Максимыч. – От других потаю, от тебя не скрою, любезненькой ты мой,отвечал игумен. – Опять же у вас с Якимом Прохорычем, как вижу, дела-то одни… Золото водится по нашим лесам – брать только надо умеючи. – Слыхал я про ваше ветлужское золото, – сказал Патап Максимыч, – только веры что-то неймется, отче святый… Пробовали, слышь, топить его, одна гарь выходит. – Это ему вечор Силантий насудачил, – вступился Стуколов. – Какой Силантий? – спросил игумен. – Да в деревне Лукерьине Силантия Петрова разве не знаешь? – молвил паломник. – А, лукерьинский!.. Коротенька-Ножка?.. Как не знать! – отозвался игумен. – Да чего ж он в этом деле смыслит! Навалил, поди, песку в горшок, да и ну калить!.. Известно, этак, окроме гари, не выйдет ничего… Тут, любезненькой мой Патап Максимыч, науку надо знать. Кого бог наукой умудрил, тот и может за это дело браться, а темному человеку, невегласу, оно никогда не дается… Читал ли «Шестоднев» Василья Великого? Там о премудрых-то хитрецах что сказано? «Тайны господни им ведомы, еже в пучинах морских, еже в недрах земных». – Это так, отче, это ты верно говоришь, – сказал Патап Максимыч. – Ну, так как же из того песку золото делать? – Не умудрил меня господь наукой, касатик ты мой… Куда мне, темному человеку! Говорил ведь я тебе, что и грамоте-то здесь, в лесу, научился. Кой-как бреду. Писание читать могу, а насчет грамматического да философского учения тут уж, разлюбезный ты мой, я ни при чем… Да признаться, и не разумею, что такое за грамматическое учение, что за философия такая. Читал про них и в книге «Вере» и в «Максиме Греке», а что такое оно обозначает, прости, Христа ради, не знаю. – Почему ж ты знаешь, отче, что из того песку можно золото делать? – спросил Патап Максимыч. – Ах ты, любезненькой мой!.. Ах ты, касатик! – восклицал отец Михаил. – А вот я тебе все поряду скажу. Ты вот у нас в часовне-то за службой был, святые иконы видел? – Видел, – отвечал Патап Максимыч. – Хороши? – спросил игумен. – Нечего и толковать, – отвечал Патап Максимыч. – Такого благолепия сроду не видал. У нас, в Городецкой часовне, супротив вашей – плевое дело. – То-то же, – сказал игумен. – А чем наши иконы позолочены? Все своим ветлужским золотом. Погоди, вот завтра покажу тебе ризницу, увидишь и кресты золотые, и чаши, и оклады на Евангелиях, все нашего ветлужского золота. Знамо дело, такую вещь надо в тайне держать; сказываем, что все это приношение благодетелей… А какие тут благодетели? Свое золото, доморощенное. – Так неужель у тебя в скиту про это дело вся братия знает? – сказал Патап Максимыч. – Как возможно, любезненькой ты мой!.. Как возможно, чтобы весь монастырь про такую вещь знал?.. – отвечал отец Михаил. – В огласку таких делов пускать не годится… Слух-от по скиту ходит, много болтают, да пустые речи пустыми завсегда и остаются. Видят песок, а силы его не знают, не умеют, как за него взяться… Пробовали, как Силантий же, в горшке топить; ну, известно, ничего не вышло; после того сами же на смех стали поднимать, кто по лесу золотой песок собирает. – Как же, честный отче, сами-то вы с ним справляетесь? – спросил Патап Максимыч. – Ох ты, любезненькой мой, ох ты, касатик мой!.. Что мне сказать-то, уж я, право, и не знаю, – заминаясь, отвечал отец Михаил, поглядывая то на паломника, то на Дюкова. – Сказывай, как есть, – молвил Стуколов. – Таиться нечего: Патап Максимыч в доле по этому делу. – По золотому? – спросил игумен, кидая смутный взгляд на паломника. – А по какому же еще? – быстро подхватил Стуколов и, слегка нахмурясь, строго взглянул на отца Михаила. – Какие еще дела могут у тебя с Патапом Максимычем быть? Не службу у тебя в часовне будет он править… Других делов с ним нет и быть не должно. – А я думал, что ты, любезненькой мой, с Патапом Максимычем по всем делам заодно, – несколько смутившись, молвил игумен. Быстро Стуколов с места встал и торопливыми шагами прошелся по келье. Незаметно для Патапа Максимыча, легонько толкнул он игумна. – Расскажи ему, отче, как вы с песком тем справляетесь, – сказал он потом мягким голосом. – Да уж, пожалуйста, поведай мне, – молвил Патап Максимыч. – Бог даст, заодно станем работать… Прииски откроем. – Ах ты, любезненькой мой! ах ты, касатик!.. – воскликнул отец Михаил, обнимая Патапа Максимыча– А ты вот облепихи-то рюмочку выкушай. Из Сибири прислали благодетели, хорошая наливочка, попробуй… Расчудесная! Патап Максимыч выпил облепихи. Наливка оказалась в самом деле расчудесною. – Ну, так как же, отче?.. – сказал он. – Как у вас песок-от в золото переделывают? – Теперь у нас такого знатока нет, – отвечал игу мен. – Был да годов с десяток помер. А ноне, любезненькой ты мой Патап Максимыч, вот как мы делаем. Я, грешный, да еще двое из братии только и знаем про это дело. Летней порой, тайком от других, мы и сбираем сколько бог приведет песочку, да по зиме в Москву его и справляем… А на Москве есть у нас други-приятели, в этом деле силу они разумеют. Господь их ведает, какою хитростью делают они из нашего песку золото, а на нашу долю сколько его причтется, деньгами высылают… По науке, касатик ты мой, по науке до этого доходят, а мы что? Люди слепые, темные, куда нам разуметь такую силу!.. Задумался Чапурин… Обращаясь к отцу Михаилу, сказал он: – Вот и я тоже говорю Якиму Прохорычу: прежде испытать надо, а потом за дело браться. – Справедлива речь твоя, любезненькой ты мой, – отвечал игумен,справедливая речь!.. «Искуси и познай», в писании сказано. Без испытания нельзя. – Вот и думаю я съездить в город, – сказал Патап Максимыч, – там дружок у меня есть, по эвтой самой науке доточный. На царских золотых промыслах служил… Дам ему песочку, чтоб испробовал, можно ль из него золото делать. – Что ж, съезди, съезди, любезненькой ты мой!.. Уверься!.. Не соваться же и в самом деле в воду, не спросясь броду? – говорил игумен. Паломник с досады опять вскочил, пройдясь раза два по келье, сердито он взглянул на отца Михаила и вышел. – А много ль, примерно, каждый год наберете вы этого песку? – спросил Патап Максимыч игумна. – Да что наше дело! Совсем пустое, – отвечал отец Михаил. – Ино лето чуть не полпуда наберешь, а пользы всего целковых на сто, либо на полтораста получишь. – Что так мало? – спросил Патап Максимыч. – Ведь золота пуд на плохой конец двенадцать тысяч целковых. – Ах ты, любезненькой мой!.. Что же нам делать-то? – отвечал игумен.Дело наше заглазное. Кто знает, много ль у них золота из пуда выходит?.. Как поверить?.. Что дадут, и за то спаси их Христос, царь небесный… А вот как бы нам с тобой да настоящие промысла завести, да дело-то бы делать не тайком, а с ведома начальства, куда бы много пользы получили… Может статься, не одну бы сотню пудов чистого золота каждый год получали… Смолк Патап Максимыч. Погрузился он в расчеты. Между тем вошел Стуколов и еще суровей взглянул на отца Михаила. Тот вздохнул тяжело, спустил на лоб камилавку и потупил глаза. – Что же? Какое теперь будет твое решенье? – спросил у Патапа Максимыча Стуколов. – Да я не прочь, только наперед съезжу увериться, – отвечал Патап Максимыч. – Когда поедешь? – спросил паломник. – Отсюда прямо, – отвечал Патап Максимыч. Петухи запели, отец Михаил с места поднялся. – Ахти, закалякался с тобой, разлюбезный ты мой Патап Максимыч,сказал он. – Слышь, вторы кочета поют, а мне к утрени надо вставать… Простите, гости дорогие, усните, успокойтесь… Отец Спиридоний все изготовил про вас: тебе, любезненькой мой Патап Максимыч, вот в этой келийке постлано, а здесь налево Якиму Прохорычу с Самсоном Михайлычем. Усни во здравие, касатик мой, а завтра, с утра, в баньку пожалуй… А что, на сон-то грядущий, мадерцы рюмочку не искушаешь ли? Патап Максимыч с Дюковым выпили по рюмке, выпил и гостеприимный хозяин. Паломник мрачно простился с отцом Михаилом.     ***   Крепко полюбился игумен Патапу Максимычу. Больно по нраву пришлись и его простодушное добросердечие, его на каждом шагу заметная домовитость и уменье вести хозяйство, а пуще всего то, что умеет людей отличать и почет воздавать кому следует. «На все горазд, – думал он, укладываясь спать на высоко взбитой перине. – Молебен ли справить, за чарочкой ли побеседовать… Постоянный старец!.. Надо наградить его хорошенько!» Уверения игумна насчет золота пошатнули несколько в Патапе Максимыче сомненье, возбужденное разговорами Силантья. "Не станет же врать старец божий, не станет же душу свою ломать – не таков он человек, – думал про себя Чапурин и решил непременно приняться за золотое дело, только испробует купленный песок. «Сам игумен советует, а он человек обстоятельный, не то что Яким торопыга. Ему бы все тотчас вынь да положь». В думах о ветлужских сокровищах сладко заснул Патап Максимыч, богатырский храп его скоро раздался по гостинице. Паломник и Дюков еще не спали и, заслышав храп соседа, тихонько меж собой заговорили. – Эк его, старого хрена, дернуло! – шептал паломник. – Чем бы заверять да уговаривать, а он в город советует: "Поезжай, уверься! Кажется, все толком писал к нему с Силантьевым сыном – так вот поди ж ты с ним… Совсем с ума выступил! – Что ж, пущай его съездит! – молвил Дюков. – Пущай съездит! – передразнил паломник приятеля. – А что Силантий-от продал ему? Какой у него песок-от? – Мягонькой? – улыбнувшись, спросил Дюков. – То-то и есть, – ответил Яким Прохорыч. – Надо дело поправлять. – Надо, – согласился Дюков. – Ты вот что сделай, – говорил паломник. – В баню с ним вместе ступай, подольше его задерживай, я управлюсь тем временем. Смекаешь? – Ладно, – сказал Дюков. – Сибирским подменю, настоящим. – Понимаю. – Целковых на триста отсыпать придется, – ворчал Стуколов.Ишь оно, пустое-то мелево, чего стоит!.. Триста целковых не щепки… Поди-ка выручай потом. – Выручишь! – сказал Дюков. – Выручим ли с Патапа, нет ли, а завтра же я триста целковых со старого болтуна справлю… Эка язык-от не держится… Слышал?.. Ведь он чуть-чуть про картинку не брякнул… – Да… Я, признаться, струхнул, – молвил Дюков. – Писано было ему, старому псу, подробно все писано: и как у ворот подольше держать, и какую службу справить, и как принять, и что говорить, и про рыбную пищу писано, и про баню, про все. Прямехонько писано, чтоб, окроме золотого песку, никаких речей не заводил. А он – гляди-ка ты! – Да, – согласился Дюков. – Хоть бы тысчонок десять с Патапа слупить, – молвил паломник. – И за то бы можно было благодарить создателя… Ну, да утро вечера мудренее – прощай, Самсон Михайлыч. – Спокойной ночи, – отвечал, зевая, полусонный Дюков и, повернувшись на бок, заснул. Но паломник еще долго ворочался на тюфяке – жаль было ему расставаться с сибирским песком. Поднялись ранехонько, на заре, часу в шестом. Только узнал игумен, что гости поднимаются, сам поспешил в гостиницу, а там отец Спиридоний уж возится вкруг самовара. – Что, гости дорогие, каково спали-ночевали, весело ли вставали? – радушно улыбаясь, приветствовал Патапа Максимыча с товарищами отец Михаил. – Важно спали, честный отче! – ответил Патап Максимыч. – Уж так ты нас успокоил, так уважил, что вовеки не забуду. – Ах ты, любезненькой мой!.. – говорил игумен, обнимая Патапа Максимыча. – Касатик ты мой!.. Клопы-то не искусали ли?.. Давно гостей-то не бывало, поди голодны, собаки… Да не мало ль у вас сугреву в келье-то было!.. Никак студено?.. Отец Спиридоний, вели-ка мальцу печи поскорее вытопить, да чтобы скутал их вовремя, угару не напустил бы. Молча поклонился гостиник и поспешил исполнить веление настоятеля. – А в баньку-то? – спросил игумен Патапа Максимыча. – Уж опарили… Коли жарко любишь, теперь бы шел. Мы, грешные, за часы пойдем, а ты тем временем попарься. По строгому монастырскому уставу, что содержится в скитах, баня не дозволяется. Мыться в бане, купаться в реке, обнажать свое тело – великий грех, а ходить век свой в грязи и всякой нечистоте – богоугодный подвиг, подъятый ради умерщвления плоти. Возненавидь тело свое, смиряй его постом, бдением, бессчетными земными поклонами, наложи на себя тяжелые вериги, веселись о каждой ране, о каждой болезни, держи себя в грязи и с радостью отдавай тело на кормление насекомым, – вот завет византийских монахов, перенесенный святошами и в нашу страну. Но не весь этот завет исполняется. Старые народные обычаи крепко держатся, и баня с вениками, которым, говорят, еще апостол Андрей дивовался на Ильмени, удержалась и в пустынях, и в монастырях, несмотря на греческие проклятья. Не ходят в баню лишь те скитские жители, что самое подвижное житие провождают, да и те ину пору не могут устоять против «демонского стреляния» – парятся. В Красноярском скиту от бани никто не отрекался, а сам игумен ждет, бывало, не дождется субботы, чтоб хорошенько пропарить грешную плоть свою. Оттого банька и была у него построена на славу: большая, светлая, просторная, с липовыми полками и лавками, менявшимися чуть не каждый год. Узнав из письма, присланного паломником из Лукерьина, что Патапа Максимыча хоть обедом не корми, только выпарь хорошенько, отец Михаил тотчас послал в баню троих трудников с скобелями и рубанками и велел им как можно чище и глаже выстрогать всю баню – и полки, и лавки, и пол, и стены, чтобы вся была, как новая. Чуть не с полночи жарили баню, варили щелоки, кипятили квас с мятой для распариванья веников и поддаванья на каменку. Диву дался Патап Максимыч, войдя в баню; уважение его к отцу Михаилу удвоилось. Такой баней сроду никто не угощал его. В предбаннике на лавках высоко, в несколько рядов, наложены были кошмы, покрытые белыми простынями; весь пол устлан войлоками, и на них раскидано пахучее сено, крытое тоже простынями. В бане на полках и на лавках настланы были обданные кипятком калуфер, мята, чабер, донник (Калуфер, или кануфер,balsamita vulgaris; чабер – satureia hortensis: донник – melilotus officinalis.) и другие пахучие травы. На лавках лежали веники, стояли медные луженые тазы со щелоком и взбитым мылом, а рядом с ними большие туес (Бурак, сделанный из бересты, с тугою деревянною крышкой.), налитые подогретым на мяте квасом для окачивания перед тем, как лезть на полок. На особом, крытом скатертью, столике разложены были суконки, мелко расчесанные вехотки (Вехотка – пучок расчесанного мочала. Суконка – лоскут сукна или байки, которым мылятся.) и куски казанского яичного мыла. – Сумел банькой употчевать отец игумен, – молвил Патап Максимыч дюжим бельцам, посланным его парить. – Вот баня так баня, хоть царю в такой париться. Ай да отец Михаил! Две пары веников охлыстали бельцы о Патапа Максимыча, а он таял в восторге да покрикивал: – Поддавай, поддавай еще!.. Прибавь парку, миленькие!.. У, жарко!.. Поддавай а ты, поддавай!.. И дюжие бельцы, не жалея мятного кваса, плескали на спорник (Крупный булыжник в банной каменке; мелкий зовется «конопляником».) туес за туесом и, не жалея Патапа Максимыча, изо всей силы хлыстали его как огонь жаркими вениками. Вдруг Патап Максимыч прыгнул с полка и стремглав кинулся к дверям. Распахнув их, вылетел вон из бани и бросился в сугроб. Снег обжег раскаленное тело, и с громким гоготаньем начал Чапурин валяться по сугробу. Минуты через две вбежал назад и прямо на полок. – Хлыщи жарче, ребятушки… Поддавай, поддавай, миленькие!.. – кричал он во всю мочь, и бельцы принялись хлыстать его еще пуще прежнего. Три раза валялся в сугробе Патап Максимыч, дюжину веников охлыстали об него здоровенные бельцы, целый жбан холодного квасу выпил он, запивая банный пар, насилу-то, насилу отпарился. И когда лег в предбаннике на разостланные кошмы, совсем умилился душой, вспоминая гостеприимного игумна. – На все горазд отец Михаил, – говорил он Дюкову, – а уж насчет бани, просто сказать, первый человек на свете. – Старец хороший, – чуть слышно промычал Дюков и задремал на кошме. Он тоже упарился. Между тем как Патап Максимыч наслаждался в бане, паломник, рассчитав время, тихими стопами вышел из часовни и направился в гостиницу. Там заперся изнутри и вошел в келью, где ночевал Патап Максимыч. Порывшись в его пожитках, скоро нашел пузырек, взятый у Силантия. Стуколов поспешно его опорожнил и насыпал своим песком. Положив пузырек на прежнее место, паломник преспокойно отправился в часовню и там усердно стал перебирать лестовку, искоса взглядывая на игумна. Взоры их, наконец, встретились. Смутившийся игумен возвел очи горе. В келарне потрапезовали, когда Патап Максимыч с Дюковым воротились из бани. Игумен поспешил в гостиницу. – Ну, банька же у тебя, отче!.. – сказал Патап Максимыч, низко кланяясь отцу Михаилу. – Спасибо… Вот уважил, так уважил!.. – Ах ты, любезненькой мой! Ах ты, касатик мой! – восклицал игумен, обнимая Патапа Максимыча. – Уж не взыщи, Христа ради, на убогих наших недостатках… Мы ото всей души, родненький… Чем богаты, тем и рады. – Не ложно скажу тебе, отче, сроду так не паривался. Уж такая у тебя банька, такая банька, что рассказать невозможно…– говорил Патап Максимыч. – После баньки-то выкушать надо, – молвил игумен, наливая рюмку сорокатравчатой, – да и за стол милости просим. Не взыщи только, любезненькой ты мой Патап Максимыч. Обед был подан обильный, кушаньям счету не было. На первую перемену поставили разные пироги, постные и рыбные. Была кулебяка с пшеном и грибами, была другая с вязигой, жирами, молоками и сибирской осетриной. Кругом их, ровно малые детки вкруг родителей, стояли блюдца с разными пирогами и пряженцами. Каких тут не было!.. И кислые подовые на ореховом масле, и пряженцы с семгой, и ватрушки с грибами, и оладьи с зернистой икрой, и пироги с тельным из щуки. Управились гости с первой переменою, за вторую принялись: для постника Стуколова поставлены были лапша соковая да щи с грибами, а разрешившим пост уха из жирных ветлужских стерлядей. – Покушай ушицы-то, любезненькой мой, – угощал отец Михаил Патапа Максимыча, – стерлядки, кажись, ничего себе, подходящие, – говорил он, кладя в тарелку дорогому гостю два огромных звена янтарной стерляди и налимьи печенки. – За ночь нарочно гонял на Ветлугу к ловцам. От нас ведь рукой подать, верст двадцать. Заходят и в нашу Усту стерлядки, да не часто… Растегайчиков к ушице-то!.. Кушайте, гости дорогие. Отработал Патап Максимыч и ветлужскую уху и растегайчики. Потрудились и сотрапезники, не успели оглянуться, как блюдо растегаев исчезло, а в миске на донышке лежали одни стерляжьи головки. – Винца-то, любезненькой ты мой, винца-то благослови, – потчевал игумен, наливая рюмки портвейна. – Толку-то я мало в заморских винах понимаю, а люди пили да похваливали. Портвейн оказался в самом деле хорошим. Патап Максимыч не заставил гостеприимного хозяина много просить себя. Новая перемена явилась на стол – блюда рассольные. Тут опять явились стерляди разварные с солеными огурцами да морковью, кроме того поставлены были осетрина холодная с хреном, да белужья тёшка с квасом и капустой, тавранчук осетрий, щука под чесноком и хреном, нельма с солеными подновскими огурцами, а постнику грибы разварные с хреном, да тертый горох с ореховым маслом, да каша соковая с маковым маслом. За рассольной переменой были поданы жареная осетрина, лещи, начиненные грибами, и непомерной величины караси. Затем сладкий пирог с вареньем, левашники, оладьи с сотовым медом, сладкие кисели, киевское варенье, ржевская пастила и отваренные в патоке дыни, арбузы, груши и яблоки. Такой обед закатил отец Михаил… А приготовлено все было хоть бы Никитишне впору. А наливки одна другой лучше: и вишневка, и ананасная, и поляниковка, и морошка, и царица всех наливок, благовонная сибирская облепиха (Поляника, или княженика, – rubus arcticus; облепиха – hippophae rhamnoidel, растет только за Уральскими горами.). А какое пиво монастырское, какие меда ставленные – чудо. Таково было «учреждение» гостям в Красноярском скиту. Насилу перетащились от стола до постелей. Патап Максимыч, как завел глаза, так и пустил храп и свист на всю гостиницу. Отец Михей да отец Спиридоний едва в силу убрались по кельям, воссылая хвалу создателю за дарование гостя, ради которого разрешили они надокучившее сухоядение, сменили гороховую лапшу на диковинные стерляди и другие лакомые яства. Отец Михаил, угощая других, и себя не забывал. Не пошел он к себе в келью, а, кой-как дотащившись до постели паломника, заснул богатырским сном, поохав перед тем маленько и сотворив не один раз молитву: "Согреших перед тобою, господи, чревоугодьем, пианственного пития вкушением, объядением, невоздержанием… Дюков тоже завалился на боковую. Один только постник Стуколов остался свежим и бодрым… Когда сотрапезники потащились к постелям, презрительно поглядел он на объевшихся, сел за стол и принялся писать. Часа через полтора игумен и гости проснулись. Отец Спиридоний притащил огромный медный кунган с холодным игристым малиновым медом, его не замедлили опорожнить. После того отец Михаил стал показывать Патапу Максимычу скит свой… И братские кельи и хозяйственные постройки срублены были из толстого кондового леса, а часовня, келарня и настоятельская «стая» из такой лиственницы, что ее облюбовал бы каждый строитель корабля. Все было пригнано вплотную, ничего не покосилось, ничего не выдалось ни вперед, ни назад. Не было на кельях ни вышек, ни теремков, никаких других украшений, зато глядели они богатырскими покоями. Внутри келий не было так приглядно и нарядно, как в женских скитах: большие, тяжелые столы, широкие лавки на толстых, в целое бревно ножках, изразцовые печи и деревянные столярной работы божницы в углах – вот и все внутреннее убранство. Ни зеркальца, ни картинки на стене, ни занавески, ни горшков с бальзамином и розанелью на окнах, столь обычных в Комарове и других чернораменских обителях, в заводе не было у красноярской братии. Только и было сходства с женскими скитами в опрятности и удушливом запахе ладана и восковых свеч. В сенях между кельями понастроено было несчетное число чуланов, отделявшихся не жиденькими перегородками, а толстыми мшенными срубами. И везде так широко и просторно. Не то что в келье, в каждом чулане с привольем могла бы поместиться любая крестьянская семья из степных, безлесных наших губерний. У отца Михаила заведен был особый порядок: общежитие шло наряду с собственным хозяйством старцев. И монахи и бельцы получали от обители пищу и одежду, но каждый имел и свои деньги. На эти деньги и ели послаще в своих кельях и платья носили получше того, какое каждый год раздавал им казначей. Большею частью старцы божьи изводили свои денежки на «утешение», то есть на чай да на хмельное и разные к нему закуски. Редкий день, бывало, пройдет, чтоб честные отцы не сбирались у кого-нибудь вкупе: чайку попить, пображничать да от писания побеседовать; а праздник придет, у игумна утешаются, либо у казначея. Так и коротали дни свои небесные ангелы, земные же человеки, проводя время то на молитве, то на работе, то за утешением. Монастырь был богатый, и братия весело поживала во всяком довольстве и даже избытке. На конный двор пошли, там стояли лошади рослые, жирные, откормленные, шерсть на них так и лоснится. Сыплют им овса, задают сено без счета, без меры, зато и кони были не чета деревенским мужичьим клячам, слоны слонами. На что хороши разгонные лошади у Патапа Максимыча, да нет, далеко им до игуменских. Заглянули в сараи, там телеги здоровенные, кибитки с кожаными верхами и юфтовыми запонами, казанские тарантасы, и все это на железных осях с шинами в два пальца толщиной, все таково крепко да плотно сработано и все такое новое, ровно сегодня из мастерской… Отправились на скотный двор, там десятка четыре рослых, жирных холмогорских коров, любо-дорого посмотреть, каждая корова тамбовской барыней смотрит. А на птичном дворе куры всех возможных пород, от великанов голландок до крошек шпанок. В особом помещенье содержались гуси, утки, индейки, цесарки, это уж так, для охоты и ради «утешения» мирских гостей, посещавших честную обитель во время мясоедов. В работные кельи зашли, там на монастырской обиход всякое дело делают: в одной келье столярничают и точат, в другой бондарь работает, в третьей слесарня устроена, в четвертой иконописцы пишут, а там пекарня, за ней квасная. В стороне кузница поставлена. И везде кипит безустанная работа на обительскую потребу, а иное что и на продажу… Еще была мастерская у отца Михаила, только он ее не показал. – Домовитый же ты хозяин, отец Михаил, – сказал Патап Максимыч, возвращаясь в гостиницу. – К тебе учиться ездить нашему брату. – Ох ты, любезненькой мой! – восклицал игумен. – Какой ты, право! Уж куда тебе у нашего брата, убогого чернца, учиться. Это ты так только ради любви говоришь… Конечно, живем под святым покровом владычицы, нужды по милости христолюбцев, наших благодетелей, не терпим, а чтоб учиться тебе у нас хозяйствовать, это ты напрасное слово молвил. – Не обык я зря, с ветру говорить, отец Михаил, – резко подхватил Патап Максимыч. – Коли говорю – значит, дело говорю. – Ну, ну, касатик ты мой! – ублажал его игумен, заметив подавленную вспышку недовольства. – Ну, Христос с тобой… На утешительном слове благодарим. И низко-пренизко поклонился Патапу Максимычу. – Живет у меня молодой парень, на все дела руки у него золотые, – спокойным голосом продолжал Патап Максимыч. – Приказчиком его сделал по токарням, отчасти по хозяйству. Больно приглянулся он мне – башка разумная. А я стар становлюсь, сыновьями господь не благословил, помощников нет, вот и хочу я этому самому приказчику не вдруг, а так, знаешь, исподволь, помаленьку домовое хозяйство на руки сдать… А там что бог даст… – Что ж, дело доброе, коли человек надежный. Облегчение от трудов получишь, болезный ты мой, – говорил отец Михаил. – Надежный человек, – молвил Патап Максимыч. – А говорю это тебе, отче, к тому, что, если бог даст, уверюсь я в нашем деле, так я этого самого Алексея к тебе с известьем пришлю. Он про это дело знает, перед ним не таись. А как будет он у тебя в монастыре, покажи ты ему все свое хозяйство, поучи парня-то… И ему пригодится, и мне на пользу будет. – Ладно, хорошо, любезненькой ты мой, все покажу, обо всяком деле расскажу, – отвечал игумен. – Что ж, как ты располагаешься?.. В город отсюда? – Сегодня же в город, – сказал Патап Максимыч. – Погости у нас, убогих, гость нежданный да желанный, побудь с нами денек-другой, дай наглядеться на тебя, любезненькой ты мой,уговаривал отец Михаил. Но Патап Максимыч не внимал уговорам и велел запрягать лошадей. На расставанье написал он записочку и подал ее отцу Михаилу. – Пошли ты, отче, с этой запиской работника ко мне в Красную рамень на мельницу, – сказал он, – там ему отпустят десять мешков крупчатки… Это честной братии ко Христову дню на куличи, а вот это на сыр да на красные яйца. И вручил отцу Михаилу четыре сотенных. – Ах ты, любезненькой мой!.. Ах ты, кормилец наш! – восклицал отец Михаил, обнимая Патапа Максимыча и целуя его в плечи. – Пошли тебе, господи, доброго здоровья и успеха во всех делах твоих за то, что памятуешь сира и убога… Ах ты, касатик мой!.. а что это, право, мало ты погостил у нас. Проглянул, как молодой месяц, глядь, ай уж и нет его. – Нельзя, отче, нельзя, пора мне, и то замешкался… Дома есть нужные дела, – отвечал Патап Максимыч. – Не забудь же нас, убогих, не покинь святую обитель… Ох ты, любезненькой мой!.. Постой-ка, я на дорогу бутылочку тебе в сани-то положу… Эй!.. отец Спиридоний!.. Положи-ка в кулечек облепихи бутылочки две либо три, полюбилась давеча она благодетелю-то, да поляниковки положь, да морошки. – Напрасно, отче, право, напрасно, – отговаривался Патап Максимыч, но должен был принять напутственные дары отца игумна. Паломник с утра еще жаловался, что ему нездоровится. За обедом почти ничего не ел и вовсе не пил. Когда отец Михаил водил Патапа Максимыча по скиту, он прилег, а теперь слабым, едва слышным голосом уверял Патапа Максимыча, что совсем разнемогся: головы не может поднять. – Поезжай ты в город с Самсоном Михайлычем, – говорил он, – а я здесь, бог даст, пообмогусь как-нибудь… Авось эта хворь не к великой болезни. – Да как же мы без тебя, Яким Прохорыч?.. – заговорил было Патап Максимыч. – С тобой-то бы лучше, ты бы и сам уверился… Дело-то было бы тогда без всякого сумнения. – И теперь знаю, что оно безо всякого сумнения, ты ведь только Фома неверный, – сказал Стуколов. – Нет, не поеду… не смогу ехать, головушки не поднять… Ох!.. Так и горит на сердце, а в голову ровно молотом бьет. – Когда ж свидимся? – спросил Патап Максимыч. – Да уж, видно, надо будет в Осиповку приехать к тебе, – со стонами отвечал Стуколов. – Коли господь поднимет, праздник-от я у отца Михаила возьму… Ох!.. Господи, помилуй!.. Стрельба-то какая!.. Хворому человеку как теперь по распутице ехать?… Ох… Заступнице усердная!.. А там на Фоминой к тебе буду… Ох!.. Уксусу бы мне, что ли, к голове-то либо капустки кочанной? Отец Спиридоний и уксусу и кочанной капусты принес. Стуколову обложили голову, но он начинал бредить, заговорил об Опоньском царстве, об Египте, о Белой Кринице. – Эка бедняга! как его размочалило. Гляди-ка-сь, – тужил, стоя, Патап Максимыч. Делать нечего, поехал с одним Дюковым. Отец игумен со всею братией соборно провожал нового монастырского благодетеля. Сначала в часовню пошли, там канон в путь шествующих справили, а оттуда до ворот шли пеши. За воротами еще раз перепрощался Патап Максимыч с отцом Михаилом и со старшими иноками. Напутствуемый громкими благословеньями старцев и громким лаем бросавшихся за повозками монастырских псов, резво покатил он по знакомой уже дорожке.     ***   Проводив гостя, отец Михаил пошел в гостиницу к разболевшемуся паломнику. – Ах ты, старый дурак! – вскричал больной, вскочив с места и швырнув с головы капусту. – И речью говорено тебе, и на письме тебе писано, а ты, кисельная твоя голова, что наделал?.. А?.. – Что ж я такого наделал, Якимушка?.. Кажись, дело-то клеится,трусливо говорил отец Михаил. – Клеится! – передразнил игумна Стуколов. – Клеится! Шайтан, что ли, тебе в уши-то дунул уговаривать его в город ехать? Для того разве я приводил его? Ах ты, безумный, безумный, шитая твоя рожа, вязаный нос! – Да что ж ты ругаешься, Якимушка?.. Ведь он и без того хотел в город ехать, – оправдывался игумен. – Как же бы я перечить-то стал ему, сам рассуди. – Твое дело было уверять его, тебе надо было говорить, что в город не по что ездить… А ты что понес?.. Эх ты, фофан, в землю вкопан!.. Ну если б он сунулся в город с Силантьевским-то песком? Сам знаешь, каков он… Пропали б тогда все мои труды и хлопоты. – Прости, Христа ради, – отвечал отец Михаил. – Признаться, этого мне и на ум не вспадало. – То-то и есть. На ум ему не вспадало. Эх ты, сосновая голова, а еще игумен!.. Поглядеть на тебя с бороды, как есть Авраам, а на деле сосновый чурбан, – продолжал браниться паломник. – Знаешь ли ты, старый хрыч, что твоя болтовня, худо-худо, мне в триста серебром обошлась?.. Да эти деньги у меня, брат, не пропащие, ты мне их вынь да положь… Много ли дал Патап на яйца?.. Подавай сюда… – Да ты постой, погоди, не сбивай меня с толку, – молил отец Михаил, отмахиваясь рукой. – Скажи путем, про какие ты деньги поминаешь?.. – Как бы ты ему не советовал в город ехать, он бы не вздумал этого, – сказал Стуколов. – Чапурин совсем в тебе уверился, стоило тебе слово сказать, ни за что бы он не поехал… А ты околесную понес… Да чуть было и про то дело не проболтался… Не толкни я тебя, ты бы так все ему и выложил… Эх ты, ворона!.. Творя шепотом молитву и перебирая лестовку, смиренно слушал отец Михаил брань и попреки паломника. По всему видно было, что он уж не хозяин, а безответный раб Стуколова. – Про какие же деньги ты спрашиваешь, Якимушка? – робко спросил он. – Кажись, мы с тобою в расчете… – Силантьев песок подменить надо было… Понял?.. Покаместь Чапурин парился, я ему сибирского на триста целковых засыпал. – Ловко же спроворил ты, Якимушка, – с довольной улыбкой ответил игумен. – Подай тебе, господи, доброго здоровья… – Деньги подай, – протягивая руку, сказал Стуколов. – Для того и хворым прикинулся я, для того и остался здесь, чтобы кровные денежки мои не пропали… Триста целковых!.. – Да как же это, Якимушка?.. За что ж мне платить, касатик?.. Полно, любезненькой мой, – лебезил перед паломником отец Михаил. – Жалких речей на меня не трать, – сухо ответил ему Стуколов. – Слава богу, не вечор друг дружку спознали… Деньги давай!.. Ты наболтал, ты и в ответе. – Ну, так и быть, грех пополам – бери полтораста, Якимушка, – сказал отец Михаил. – А ты узоров-то не разводи!.. Сам знаешь цену сибирскому песку. Сказано триста, и дело с концом, – решительно отвечал Стуколов. – Спорить со мной не годится. – Да уступи сколько-нибудь, возьми хоть две сотенных, – торговался игумен. – Деньги! – крикнул паломник, схватив его за руку. – Ну, двести пятьдесят, – молил игумен, жалобно глядя на Стуколова. – Говорят тебе, деньги! – на всю гостиницу крикнул паломник. Дрогнул отец Михаил, отсчитал из денег, данных Патапом Максимычем, триста целковых и подал их Стуколову. Тот, не торопясь, вынул из кармана истасканный кожаный бумажник и спрятал их туда. – Теперь о деле потолкуем, – сказал он спокойным голосом, садясь на кресло. – Садись, отче! Игумен сел и опустил голову. – С моим песком Чапурин уверится, – начал паломник. – Этот песок хоть на монетный двор – настоящий. Уверившись, Чапурин бумагу подпишет, три тысячи на ассигнации выдаст мне. Недели через три после того надо ему тысяч на шесть ассигнациями настоящего песку показать, – вот, мол, на твою долю сколько выручено. Тогда он пятидесяти тысяч целковых не пожалеет… Понял? – Дальше-то что же? – спросил игумен. – Чать, не впервой, – ответил паломник. – Опасно, Якимушка, боязно. Чапурин – не кто другой. Со всяким начальством знаком, к губернатору вхож… Не погубить бы нам себя, – говорил игумен. – Обработаем – бог милостив, – сказал на то Стуколов. – Разве насчет картинок? ' Фальшивые ассигнации. ' Тут бы смирно сидел? – прищурясь, молвил игумен. – На картинки не пойдет. Об этом и поминать нечего, – отвечал решительно Стуколов. – Много ль у тебя земляного-то масла? – Немного наберется, – отвечал игумен. – К масленице осетров привезли – полфунта не нашлось. – Ожидаешь еще? – К празднику обещались. – Сколько? – Верно сказать не могу, – отвечал игумен. – С сибиряками-то в последний раз я еще у Макарья виделся; обещали за зиму фунтов пяток переслать, да вот что-то не шлют. – По крайности шесть фунтов надо Чапурину предоставить, – раздумывал Стуколов. – У Дюкова, может, есть?.. – сказал отец Михаил. – Ни зернышка, – отвечал паломник. – Здешним досыпать? – Что пустяки-то городить!.. Хлопочи, на Фоминой бы шесть фунтов сибирского было… А теперь ступай. К вечеру подводу наряди!.. – Куда ж ты? – спросил игумен. – А тебе что за дело? – сказал паломника. – Ступай с богом, не мешай. Мне надо еще письмо дописать. Отец Михаил помолился на иконы, низко поклонился сидевшему паломнику и пошел было из гостиной кельи. Стуколов воротил его с полдороги. – Картинок много? – спросил он. – Есть, – шепотом ответил отец Михаил. – Много ль? – Синих на две тысячи, красных на три с половиной… – Что лениво стал работать? – слегка усмехнувшись, молвил паломник. – Боязно, Якимушка, – прошептал игумен, наклонясь к самому уху Стуколова. – Наезды пошли частые: намедни исправник двое суток выжил, становой приезжал… Долго ль до беды?.. – Чать, не каждый день наезжают, а запоры у тебя крепкие, собаки злые – больно-то трусить, кажись бы, нечего… Давай красных, за каждую сотню по двадцати рублев «романовскими» (Так фальшивые монетчики зовут настоящие ассигнации, по родовой фамилии государя.). – По тридцати намедни платили, – молвил игумен. – Была цена, стала другая. Неси скорей, получай семьсот рублей государевых, – сказал Стуколов. – Обидно будет, Яким Прохорыч, право, обидно. Никогда такой цены не бывало. – Мало ль чего прежде не бывало, – подхватил Стуколов. – Прежде в монастырях и картинок не писали, а ноне вот пишут. Всякому дневи довлеет злоба его. – Прикинь хошь пять рубликов, – жалобно просил отец Михаил. – Сказано двадцать, копейки не прикину. – Ну, три рублевика! – Ах, отче, отче, – покачивая головой, сказал отцу Михаилу паломник.Люди говорят – человек ты умный, на свете живешь довольно, а того не разумеешь, что на твоем товаре торговаться тебе не приходится. Ну, не возьму я твоих картинок, кому сбудешь?.. не на базар везти!.. Бери да не хнычь… По рублику пристегну беззубому на орехи… Неси скорее. – По два бы прибавил, касатик, – клянчил игумен. – Любезненькой ты мой!.. Право, обидно! – Не ври, отче, надоел, – неси скорее. – А синих не надо? – спросил отец Михаил. – Синих не надо. – Что так? Взял бы уж заодно. – Синих не надо, – стоял на своем паломник. – Не все ль одно? Взял бы уж и синие. Я бы по двадцати отдал. – Копейки не дам, – решительно сказал Стуколов. – Да чем же они тебе стали противны? Кажись, картинки хорошие,уговаривал игумен. – То-то и есть, что не хорошие, – подхватил Стуколов. – Слепой увидит, какого завода. Тебе бы лучше их вовсе не тяпать. Не ровен час, влопаешься. – Сбывали же прежде, Якимушка, – молвил игумен. – Авось, бог милостив, и теперь сбудем… Дай хоть по восьмнадцати. – И в руки такую дрянь не возьму, – отвечал паломник. – Погляди-ка на орла-то – хорош вышел, нечего сказать!.. Курица, не орел, да еще одно крыло меньше другого… Мой совет: спусти-ка ты до греха весь пятирублевый струмент в Усту, кое место поглубже. Право… – Пожалуй, что и так, – согласился игумен. – А последышки-то взял бы, родной, право… Не обидь старика, Якимушка… Так уж и быть, бери по пятнадцати романовских. – Не надо… Неси красные… Замялся игумен на месте, но Стуколов так на него крикнул, что тот почти бегом побежал из гостиницы. Минут через пять отец Михаил принес красные картинки и получил от паломника семьсот рублей. Долго опытный глаз игумена рассматривал на свет каждую бумажку, мял между пальцами и оглядывал со всех сторон. Яким Прохорыч уселся дописывать письмо. Переглядев бумажки, игумен заговорил было с паломником, назвал его и любезненьким и касатиком: но касатик, не поднимая головы, махнул рукой, и среброкудрый Михаил побрел из кельи на цыпочках, а в сенях строго-настрого наказал отцу Спиридонию самому не входить и никого не пускать в гостиную келью, не помешать бы Якиму Прохорычу.  ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ   Приятель, к которому из Красноярского скита проехал Патап Максимыч, был отставной горный чиновник Колышкин. Громко и честно держалось на Волге имя его. Два парохода у него бегало, с Низу пшеницу до Рыбинска возили. Славно бегали, а лучше того зарабатывали. Не то что какие-нибудь одиночные пароходчики, – общества, компании завидовали делам Сергея Андреича. Те, сердечные, бывало, бьются на пристанях чуть не до водополи, закликают кладчиков, задают пшеничникам дорогие обеды, дюжинами ставят перед ними отборные вина, проигрывают им в трынку да в горку, а Сергей Андреич лежит себе на диване да сигаркой попыхивает. Еще с середки зимы у него ни забот, ни хлопот, на все путины клади готовы и условия подписаны. Как же пароходчикам не завидовать Колышкину, как не стараться ему ножку подставить?.. Дело известное: счастливым быть – всем досадить… А Сергей Андреич будто не замечает, что глядят на него не дружески, смешками да шутками ото всякого норовит отойти… А чтоб кто Сергею Андреичу повредил хоть какою малостью, того не случалось. Охота вредить была, да спорыньи не было… Душевный человек был этот Сергей Андреич. Где он – там и смех и веселье, вон из беседы – хмара на всех… Любил шутку сшутить, людей посмешить, себя позабавить. А кто людей веселит, за того свет стоит… И любили его, особливо простой народ. С рабочими был строг: всяко лыко у него в строку. Зорко на дело глядел: малости не спускал. Ни прогула, ни беспорядка, бывало, не простит, зато ко всем справедлив был. И рвались же к нему на службу, а кто попал, тот за хозяина и за его добро рад бывал и в огонь и в воду. Тем люб был простонародью Сергей Андреич, что не было в нем ни спеси, ни чванства, ни гордости… Другой, наживя богатство, вздуется, как тесто на опаре… близко не подходи: шагает журавлем, глядит козырем и, кроме своего же брата богатея, знать никого не хочет. Сергей Андреич был не таков… Приди к нему в обеденный час хоть самый последний кочегар – честь ему и место, хоть тут губернатор сиди. Говорили Колышкину приятели: зачем так делает, хороших людей обижает, сажая за один стол со всякою чернотой да мелкотой. «До бога нам далеко, – ответит, бывало, Сергей Андреич.Верстаться с господом персти земной не приходится, а у него, света, за небесной трапезой иной нищий выше царей сидит… А я-то что?.. Знатней бога-то, что ли?.. Аль родом-породой выше его?.. Нет, братцы, сам я не княжой, не дворянской крови, сам из мужиков… Родитель мой на заводе в засыпках (Засыпкой на горных заводах зовется рабочий, что в доменную печь „товар“ (уголь, флюс, руду и толченый доменный сок) засыпает. '' Кержачить – в Пермской губернии значит раскольничать, кержак – раскольник. Это слово произошло от того, что первые раскольники, поселившиеся на Урале (в дачах Демидовских заводов) в первых годах XVIII века, пришли с Керженца.) жил, так мне гордиться чем стать?» Дивовались Сергею Андреичу, за углом подсмеивались, в глаза никогда… Да и совестно было смеяться, глядя на его голубые, лучистые глаза, что искрились умом, горели добром и сияли божьею правдой… Родом с Урала был. На одном из тамошних горных заводов родитель его крепостным мастером значился. Сызмала до смерти кержачил он. Человек был домовитый, залежна копейка у него водилась, хоть и не гораздо большая. Была у Андрея Колышкина жена добрая, смиренная, по хозяйству заботная; Анной звали, был сын Сергей да дочка Маринушка… Жили себе Колышкины тихо да ладно, бога хваля, ближнего любя. И промаячили бы век свой на заводе, если б юркость да затейность Сережи не повернули вверх дно всю ихнюю жизнь. Шустрый мальчонок рос, сметливый, догадливый, развеселый такой. Десяти лет ему не минуло, и он уж все заводские песни знал наизусть, так и заливается, бывало, звонким голоском на запольных (Запольными хороводами зовутся те, что бывают вне завода (селения при заводах зовут заводами же). Запольем зовется на Урале недальнее поле.) хороводах. Сереже семь лет минуло, и отец, помолясь пророку Науму, чтоб отрока Сергея на ум наставил, дал ему в руки букварь да указку и принялся учить его грамоте. По вечерам, как родитель, бывало, с домны аль с вагранки (Домна – большая чугуноплавильная печь. Вагранкой называется малая чугунолитейная печь.) домой воротится, долбит перед ним Сережа: "Аз, ангел, ангельский, архангел, архангельский, а утром тихонько от матери бежит в заводское училище, куда родители его не пускали, потому что кержачили… и думали, что училище то бусурманское. Там-де учат бритоусы да еще по гражданской грамоте, а гражданская грамота святыми отцами неблагословенная, пошла в мир от антихриста. Опять же в заводском училище цыфирной мудрости учат, а цыфирь – наука богоотводная… Так судили-рядили Сережины отец с матерью, а он бегает себе да бегает в училище, а чему там учится, от родителей держит в тайне… Не дошел старик Колышкин с сыном до «свят, святитель», а тот уже по толкам и по титлам читает. Засадил за часослов, а он перву кафизму так и режет… Диву засыпка дался, что за сын такой у него уродился! Десяти годов нет, а он псалтырь так и дерет, хоть по мертвым читать посылай. «Мал малышок – а мудрые пути в себе кажет…» – думает отец. Дал ему минею месячную, дал минею цветную – Сереже все нипочем… Чему еще учить?.. Одиннадцати годов нет, а мальчуган всю кержацкую мудрость произошел… И учиться больше нечему… "И откуда мне сие? – раздумывает старик. – Уж не в сем ли отрочати чаяние нашей благочестивой веры лежит? Не от моего ль рождения глас вещания произыдет, не от него ль последует утверждение старой веры отцов наших? А между тем Сережа, играючи с ребятами, то меленку-ветрянку из лутошек состроит, то круподерку либо толчею сладит, и все как надо быть: и меленка у него мелет, круподерка зерно дерет, толчея семя на сбойну бьет. Сводил его отец в шахту (Колодезь для добывания руд.), он и шахту стал на завалинке рыть. В то время из чужих краев приезжал на завод его владелец. Летним вечером, проходя мимо дома Колышкиных, заметил он мальчугана, копавшегося под окнами. Это Сережа шахту закладывал. Полюбилось это барину, понравилась и юркость мальчика, его светлый, умный взор. Разговорился он с Сережей, и вспало на мысль ему, что из засыпкина сына может он сделать знаменитого человека, другого Ломоносова – стоит только наукам его обучить. Наутро старика Колышкина в контору позвали, вольную для сына выдали и приказ объявили: снаряжать его для отправки в Питер с золотухой (Обоз (транспорт) с золотом, серебром и драгоценными камнями, отправляемый раза по два в год.). День-деньской без шапки, мрачно понурив голову, простоял засыпка под барскими окнами, с утра до вечера возле него выла и голосила Анна, Сережина мать. Барин остался непреклонным. Завидев его, Анна ринулась ниц и, судорожно охватив за ноги барина, зачала причитать отчаянным, нечеловеческим голосом. Барин очень удивился, но не мог понять материнского вопля; по-русски не больно горазд был… А мать молила его, заклинала всеми святыми не басурманить ее рождения, не поганить безгрешную душу непорочного отрока нечестивым ученьем, что от бога отводит, к бесом же на пагубу приводит… Насилу оттащили… Не обошлось без пинков и потасовки, а когда старик хотел отнять жену у десятских, и ему велено было десятка два засыпать… Столь горячо радел заводский барин о насаждении наук в России. Взглядывая на озлобленные глаза засыпки, на раскосмаченную Анну и плакавшего навзрыд Сережу, утешал он мальчика сладкими речами, подарил ему парижских конфет и мнил о себе, что самому Петру Великому будет он в версту, что он прямой продолжатель славных его деяний – ввожу, дескать, разума свет в темный дикий народ. Ранним утром другого дня тронулась с завода золотуха. Сережу увезли. К вечеру старик Колышкин с женой и четырнадцатилетнею Маринушкой без вести пропали… Меж тем заводский барин, убоясь русской стужи, убрался в чужие края, на теплые воды, забыв про петровскую свою работу и про маленького Колышкина. Забыл бы и Русь, да не мог: из недр ее зябкий барин получал свои доходы. Попав на дорогу, Сережа с пути не свернул. Вышел из него человек умный, сильный духом, работящий. Кончив учение, поступил он на службу на сибирские казенные заводы, а потом работал на золотых промыслах одной богатой компании. Проезжая в Сибирь, целый месяц Сергей Андреич прожил на родном Урале… Про отца с матерью все разведывал: куда делись, что с ними сталось… Но ровно вихрем снесло с людей память про Колышкиных. Потужил Сергей Андреич, что не привел его бог поклониться сединам родительским, поплакать на иссохшей груди матери, приветить любовью сестру родимую, и поехал на старое пепелище, на родной завод – хоть взглянуть на места, где протекло детство его… И на заводе про его стариков ни слуху, ни духу. Не нашел Сергей Андреич и дома, где родился он, где познал первые ласки матери, где явилось в душе его первое сознание бытия… На месте старого домика стоял высокий каменный дом. Из раскрытых окон его неслись песни, звуки торбана, дикие клики пьяной гульбы… Вверх дном поворотило душу Сергея Андреича, бежал он от трактира и тотчас же уехал из завода. В Сибири Колышкин работал умно, неустанно и откладывал из трудовых денег копейку на черный день. Но не мимо пословица молвится: «От трудов праведных не наживешь палат каменных»… Свековать бы в денно-нощных трудах Сергею Андреичу, если б нежданно-негаданно не повернула его судьба на иной путь. Вспомнили про сынка родители, за гробом его вспомнили. Как-то раз зимним вечером сидел Колышкин один в своей рабочей комнате, тишина была мертвая, только из соседней горницы раздавались мерные удары маятника… Вдруг кто-то кашлянул сзади него. Обернулся Сергей Андреич – видит старика в длиннополой, осыпанной снегом сибирке с заиндевелой от мороза густой бородой. У него в руках сундучок тагильского дела (В Тагиле (Верхотурского уезда) делают железные подносы и сундуки из кедрового дерева, обивают железом или жестью, раскрашивают яркими красками и кроют прочным лаком. Эти произведения зовутся «тагильским делом».), окованный расписною жестью. – Что тебе? – с места вскочив, спросил старика Колышкин. – До твоей милости, Сергей Андреич, – хриплым, едва слышным голосом отвечал старик. – Кто ты, откуда? – Странник о Христе Исусе, – отозвался неведомый гость. – Посылочку принес, – прибавил он, ставя перед Колышкиным сундучок и возле него ключ. – От кого? – спросил Сергей Андреич. – Из лесов, – отвечал странник. – Из каких лесов?.. От кого?.. – спрашивал Колышкин, а сам, наклонясь, стал рассматривать сундучок. Ответа не было. Оглянулся Сергей Андреич, странника след простыл. Ни на дворе, ни на улице не нашли его. Прислуга Колышкина не видела даже, ни как он в дом вошел, ни как вышел. Отпер сундучок Сергей Андреич. В нем сверток и письмо, писанное уставом. Стал читать: «Его благородию господину Сергею Андреичу Колышкину грешного инока Серапиона землекасательное поклонение с пожеланием доброго здравия и всякого земного благополучия. За известие даем вашему благородию, что мимошедшего септемврия в седьмый день проживавший в нашем убогом братстве более тринадцати годов инок схимник Агапит от сея временныя жизни в вечныя кровы преселися… А отходя сего света, заповедал мне, недостойному, молитися о нем, к вашему благородию, яко сыну по плоти, справить сию посылку. Засим, прекратя письмо сие, остаемся доброжелатели вашего благородия, грешный инок Серапион с братиею». Ни числа, ни месяца, ни места, откуда письмо. В свертке лежало пятнадцать тысяч рублей. Шесть тысяч были завернуты в особую бумажку, с надписью: «лета 7343, иулия в 21 день преставися инокиня Агния… Лета 7345, януария 15 дня преставися девица Марина». Только!.. Вот и все вести, полученные Сергеем Андреичем от отца с матерью, от любимой сестры Маринушки. Много воды утекло с той поры, как оторвали его от родной семьи, лет пятнадцать и больше не видался он со сродниками, давно привык к одиночеству, но, когда прочитал письмо Серапиона и записочку на свертке, в сердце у него захолонуло, и божий мир пустым показался… Кровь не вода. Где, в каких лесах, в каких пустынях дожили свой век старики?.. В каких обителях вечный сон смежил их очи? На склоне ли Уральских гор, в пустынях ли Невьянских и Тагильских, иль между Осинскими сходцами (Так на востоке Европейской России в Сибири зовут выходцев из разных губерний, поселившихся в обширных, не изведанных еще лесах. Они живут не только в разбросанных по лесу зимницах и кельях, но иногда целыми деревеньками, не зная ни ревизий, ни податей и никаких повинностей.), иль на славном по всему старообрядству Иргизе, или в лесах Керженских-Чернораменских?.. Никому не узнать!.. Далеко и в ширь и в даль раскинулась земля Святорусская… Кто изочтет в ней дебри, леса и пустыни? Кто изведал в ней все «сокровенные места», где живут и долго еще будут жить «люди под скрытием», кинувшие постылую родину «сходцы», доживающие век свой в незнаемых миру дебрях, вдали от людей, от больших городов и селений? Разве вольный ветер, что летает от моря до моря, да солнце ясное знают про все места сокровенные!.. Да, они только ведали, где кончили жизнь старики Колышкины… Но отчего же они, посылая единородному сыну наследство, не послали ему ни приветного слова, ни родительской ласки, ни даже благословенья?.. Понимал это Сергей Андреич… Схимнику Агапиту, инокине Агнии горный чиновник был чуж-человек. Не рознь сословия – рознь веры разлучила стариков с любимым сыном… Суров, жесток завет старообрядский: «не подобает родительское благословение преподати сыну никонианину». Коротенькой запиской отец с матерью как будто говорили Сергею Андреичу: «Прими от родивших тебя тленное земное наследие, но за гробом нет тебе части с нами. – И блудник, и тать, и убийца наследуют жизнь вечную, еретика же самая кровь мученическая очистить не может. Нет тебе части с нами… Кое убо общение Христу с Велиаром?» Такие жестокие понятия казались бы несовместными с добродушием мягкосердого, любвеобильного нашего народа. Русскому человеку нет ничего на свете дороже любви родительской, нет ничего краше семейного лада… Откуда ж взялась такая жестокость, столь обычная между старообрядцами?.. Из чужих краев она принесена, чуждыми учителями на Русь навеяна… Бессердечные византийцы, суровые слагатели отшельнических уставов, дышащие злобой обличители еретичества древних лет, мертвящими буквами своих писаний навеяли на нашу добрую страну тлетворный дух ненависти… Лукавый дух злобы под видом светлого благочестия успел проникнуть даже в такую крепкую, в такую твердую и любительную семейную среду, какова русская… Сильна была Византия коварством, лестью да хитростью… «Суть же Греци льстиви даже до сего дни», – давно сказано и верно сказано первым русским писателем. Только за то и спасибо Византии, что по ее милости Русская земля с римским папой не зналась…*** Прошел год-другой после получения наследства. Сергей Андреич живет не по-прежнему, он был уж человек с достатком и вошел в паи по золотым приискам… Счастье повезло ему… В тайгах нашлись богатые россыпи, и он, как участник в деле, в короткое время стал богачом… Его товарищи по золотому делу были все кабацкие богатыри, набившие карманы спаиваньем народа смесью водки с водою и дурманом… Не лежало к этим людям сердце Сергея Андреича, стал он смотреть, как бы подобру-поздорову да прочь от них… Раскольничья кровь заговорила… Известно, что во все времена винных откупов ни один раскольник (а межу ними много богачей) не осквернил рук прибытком от народной порчи. Был один… но того старообрядцы считали за прокаженного. Женился Сергей Андреич на дочери кяхтинского «компанейщика» и, взяв за женой ценное приданое, отошел от кабацких витязей. Наскучила ему угрюмая Сибирь, выехал в Россию, поселился на привольных берегах широкой Волги и занялся торговыми делами больше по казенным подрядам. К торговому делу был он охоч, да не больно горазд. Приехал на Волгу добра наживать, пришлось залежные деньги проживать. Не пошли ему господь доброго человека, ухнули б у Сергея Андреича и родительское наследство, и трудом да удачей нажитые деньги, приданое, женой принесенное. Все бы в одну яму. Тот добрый человек был Патап Максимыч Чапурин. Спознал он Сергея Андреича, видит – человек хороший, добрый, да хоть ретив и умен – а взялся не за свое дело, оттого оно у него не клеится и вон из рук валится. Жалко стало ему бессчастного Колышкина и вывел он его из темной трущобы на широкую дорогу. – Наплюй ты, Сергей Андреич, на эти анафемские подряды, послушай меня, старого торговца, – говорил Патап Максимыч. – Не ради себя, ради махоньких деток своих послушайся, не пусти ты их с сумой под оконья… Верь моему слову: года не минёт, как взвоет у тебя мошна – и вон из кармана пойдет… Тебе ли, друг, с казенными подрядами вожжаться?.. Тут, милый человек, надо плутом быть, а коль не быть плутом, так всякое плутовство знать до ниточки, чтобы самого не оплели, не пустили бы по миру. Кинь, ради Христа, подряды… Хоть убытки понесешь – наплевать, развяжись только с этим проклятым делом скорей… Знаю я его вдоль и поперек… Испробовал!.. А вот построй-ка ты лучше пароходишко, это будет тебе с руки, на этом деле не сорвешься. Право, так. Послушался Колышкин, бросил подряды, купил пароход. Патап Максимыч на первых порах учил его распорядкам, приискал ему хорошего капитана, приказчиков, водоливов, лоцманов, свел с кладчиками; сам даже давал клади на его пароход, хоть и было ему на чем возить добро свое… С легкой руки Чапурина разжился Колышкин лучше прежнего. Года через два покрыл неустойку за неисполненный подряд и воротил убытки… Прошло еще три года, у Колышкина по Волге два парохода стало бегать. Толстый, дородный, цветущий здоровьем и житейским довольством, Сергей Андреич сидел, развалившись в широких, покойных креслах, читая письма пароходных приказчиков, когда сказали ему о приходе Чапурина. Бросив недочитанные письма, резвым ребенком толстяк кинулся навстречу дорогому гостю. Звонко, радостно целуя Патапа Максимыча, кричал он на весь дом: – Крестный!.. Ты ль, родной?.. Здорово!.. Здорово!.. Что запропал?.. Видом не видать, слыхом не слыхать!.. Все ли в добром здоровье? – Ничего – живем да хлеб жуем, – отвечал, улыбаясь, Чапурин. – Тебя как господь милует?.. Хозяюшка здорова ль?.. Деточки? После обычных приветствий и расспросов, после длинного разговора о кладях на низовых пристанях, о том, где больше оказалось пшеницы на свале: в Баронске аль в Балакове, о том, каково будет летом на Харчевинском перекате да на Телячьем Броде, о краснораменских мельницах и горянщине, после чая и плотной закуски Патап Максимыч молвил Колышкину: – А ведь я к тебе с докукой, Сергей Андреич. Нарочно для того и в город меня примчало. – Приказывай, крестный, что ни велишь, мигом исполним, только бы мочи да уменья хватило, – отвечал Колышкин. – Мое дело во всей твоей мочи, Сергей Андреич. – сказал Патап Максимыч. – Окроме тебя по этому делу на всей Волге другого человека, пожалуй, и нет. Только уж, Христа ради, не яви в пронос тайное мое слово. – Эка что ляпнул! – воскликнул Колышкин. – Не ухороню я тайного слова своего крестного!.. Да не грех ли тебе, толстобрюхому, такое дело помыслить?.. Аль забыл, что живу и дышу тобой?.. Теперь мои ребятки бродили б под оконьем, как бы господь не послал тебя ко мне с добрым словом… Обидно даже, крестный, такие речи слушать – право. – Ну, ну, не серчай, – говорил Патап Максимыч. – Не в ту силу говорено, что не верю тебе… На всякий случай, опаски ради слово молвилось, потому дело такое – проносу не любит, надо по тайности. – Ну, сказывай, какое дело? – молвил Колышкин. – Дело такое, Сергей Андреич, что тебе, по твоей науке, оно солнца ясней, а нашему брату, человеку слепому, неученому, – потемки, как есть потемки… Научи уму-разуму… – Что ж такое? – Видишь ли, у нас в лесах, за Волгой, река есть, Ветлугой зовется… Слыхал? – Знаю, – отвечал Колышкин. – Как Ветлугу не знать?.. Не раз бывал и у Макарья на Притыке и в Баках (Селения на Ветлуге, в Варнавинском уезде, Костромской губернии.). И сюда, как из Сибири ехали – к жениной родне на Вятку заезжали, а оттоль дорога на Ветлугу… – Ладно, хорошо, – сказал Патап Максимыч. – Так в эту самую реку Ветлугу пала река Уста. – И Усту знаю и из Усты воду пивал, – отозвался Колышкин. – Так вот что: меж Ветлуги и Усты золото объявилось, золотой песок,полушепотом молвил Патап Максимыч. Хоть и верил он Сергею Андреичу, хоть не боялся передать ему тайны, а все-таки слово про золото не по маслу с языка сошло. И когда он с тайной своей распростался, ровно куль у него с плеч скатился… Вздохнул даже – до того вдруг так облегчало. А Колышкин так и помирает со смеху. Полные розовые щеки дородного пароходчика задрожали, как студень, грудь надрывалась от хохота, высокий круглый живот так и подпрыгивал. Сергей Андреич закашлялся даже. – Ветлужское золото!.. Ха-ха-ха!.. Россыпи за Волгой!.. Ха-ха-ха!.. Не растут ли там яблоки на березе, груши на сосне?.. Реки молочные в кисельных берегах не текут ли?.. Ах ты, крестный, крестный, – уморил совсем… Ха-ха-ха!.. – Зачем гоготать? – молвил, нахмурясь, Чапурин. – Не выспросив дела путем, гогочешь, ровно гусь на проталине!.. Не след так, Сергей Андреич, не ладно… Ты наперед выспроси, узнай по порядку, вдосталь, да потом и гогочи… А то на-ка поди!.. Не пустые речи говорю – сам видел… Видя досаду Чапурина, Колышкин сдержал свой смех. – Нестаточное дело, Патап Максимыч, – молвил он. – Покажи мне пегого коня, чтоб одной масти был, тогда разве поверю, что на Ветлуге нашлось золото. – А это что? – резко сказал Патап Максимыч, ставя перед Сергеем Андреичем пузырек. Колышкин взял и только что успел приподнять, как смеющееся лицо его думой подернулось. Необычный вес изумил его. Попробовал песок на оселке, пуще задумался. – Что? – спросил Патап Максимыч. Колышкин ни слова в ответ. Глаз не спускал с него Патап Максимыч. Вынул Колышкин из стола вески какие-то, свесил песок, потом на тех же весках свесил его в воде. – Что? – спросил Патап Максимыч, вставая с дивана. Колышкин опять ни слова. Видит Патап Максимыч – «крестник» взял какую-то кастрюльку, налил в нее чего-то, песку подсыпал, еще что-то поделал и, отдавая пузырек, сказал: – Золото. Просиял Патап Максимыч. – Видишь! – сказал он. – А гогочешь!.. Теперь, барин, кому над кем смеяться-то?.. Ась?.. – Где ж его промывали? – спросил Колышкин. – Промыто хорошо. – Как промывали? – молвил Патап Максимыч. – Никто не мыл… Из земли такое берут. – Не может этого быть, – решительно сказал Сергей Андреич. – Как не может быть? – возразил Патап Максимыч. – Я тебе говорю, что песок из земли накопан… – Сам видел? – спросил, прищурившись, Колышкин. – Хвастать не хочу – сам не видал, – отвечал Патап Максимыч. – Значит, люди сказывали, что они такой песок прямо из земли берут? – прервал его Колышкин. – Так говорили, – ответил Патап Максимыч. – Так-таки и сказывали, что в этом самом виде песок из земли копан? – продолжал свои спросы Колышкин. – Ни про какую промывку не было речи? – Да, – подтвердил Патап Максимыч. – Мошенники это тебе говорили – вот что!.. – с сердцем крикнул Сергей Андреич. – Как мошенники? – вскочив с места, еще громче вскрикнул Патап Максимыч. – Разве стану я водиться с мошенниками? – Не туда, крестный, гнешь…– молвил Колышкин. – Не кипятись, слушай, что скажу. Сдается мне, на плутов ты попал… Денег просили? – Мое дело, – нехотя отозвался Патап Максимыч. – Не таи, тебя ж от обмана хочу оберечь, – говорил Колышкин. – Много ли дал? – За пузырек-от? – после некоторого молчания спросил Патап Максимыч. – Ну, да. – Сорок целковых дадено, – сквозь зубы процедил Чапурин. – С барышом поздравляю! – весело усмехнувшись, молвил Колышкин. – Пять сереньких в карман попало!.. Э-эх, Патап Максимыч!.. Кто таковы знакомцы твои, не ведаю, а что плуты они, то знаю верно… И плуты они не простые, а большие, козырные… Маленький плут двухсот пятидесяти целковых зря не кинет. – Какие двести пятьдесят целковых? – спросил Патап Максимыч. – Да ведь в этой склянке без малого фунт чистого золота, – сказал Колышкин, – его фунт казенна цена триста целковых… Как же тебе за сорок-то продали?.. Смекаешь, каковы подкопы ведут под тебя? – Невдомек! – почесывая затылок, молвил Патап Максимыч. – Эка в сам деле!.. Да нет, постой, погоди, зря с толку меня не сшибай…– спохватился он. – На Ветлуге говорили, что этот песок не справское золото; из него, дескать, надо еще через огонь топить настоящее-то золото… Такие люди в Москве, слышь, есть. А неумелыми руками зачнешь тот песок перекаливать, одна гарь останется… Я и гари той добыл, – прибавил Патап Максимыч, подавая Колышкину взятую у Силантья изгарь. Икнулось ли на этот раз Стуколову, нет ли, зачесалась ли у него левая бровь, загорелось ли левое ухо – про то не ведаем. А подошла такая минута, что силантьевская гарь повернула затеи паломника вниз покрышкой. Недаром шарил он ее в чемодане, когда Патап Максимыч в бане нежился, недаром пытался подменить ее куском изгари с обительской кузницы… Но нельзя было всех концов в воду упрятать – силантьевская гарь у Патапа Максимыча о ту пору в кармане была… Колышкин испробовал гарь и сказал: – Не от того песку… Это от серного колчедана… Теперь ихнюю плутню насквозь вижу… Знаешь серный колчедан?.. – Не знаю, что за колчедан такой, не слыхивал…– отвечал Патап Максимыч. – Дресву знаешь? – Как дресвы не знать! – молвил Чапурин. – По нашим местам бабы дресвой полы моют. – А как ее делают? – спрашивал Колышкин. – Спорник с каменки (В бане) берут… потолкут в ступе, вот тебе и дресва, – сказал Патап Максимыч. – – Ладно, а замечал ты когда, что в дресве-то ровно золотые искорки светятся? продолжал спрашивать Колышкин. – Как не замечать!.. «Мышиным золотом» те блестки зовут. – Ну вот, это мышиное золото и есть колчедан. – сказал Колышкин. – Ветлужское золото тоже «мышиное»… Понял?.. – Чудно что-то заговорил ты, Сергей Андреич, – молвил Патап Максимыч.Мышиное золото искорками живет, блестками такими, а это, гляди-ка, что…прибавил он, указывая на пузырек. – Не про это тебе говорю, это золото настоящее и брато не на Ветлуге,сказал Колышкин. – Говорю тебе про серный колчедан, про тот, что у вас «мышиным золотом» зовется. Местами он гнездами в земле лежит и с виду как есть золотой песок. Только золота из него не добудешь, а коли хочешь купоросное масло делать, – иная статья – можно выгоду получить… Эта гарь от колчедана, а по-вашему, от мышиного золота; а песок в склянке не здешний. То с приисков краденое настоящее промытое золото… Берегись, крестный, под твои кошели подкопы ведут… Задумался Патап Максимыч. Не клеится у него в голове, чтоб отец Михаил стал обманом да плутнями жить, а он ведь тоже уверял… «Ну пущай Дюков, пущай Стуколов – кто их знает, может и впрямь нечистыми делами занимаются,раздумывал Патап Максимыч, а отец-то Михаил?.. Нет, не можно тому быть… Старец благочестивый, игумен домовитый… Как ему на мошенстве стоять?..» – А богат человек, что песок тебе продавал? – спросил Колышкин. – Мужик справный, – ответил Патап Максимыч. – Как, однако? – Денежный человек, – изба хорошая, кони, коровы, все в порядке… Баклушами кормится – баклушник. – Не тысячник? – спросил Колышкин. – Какое тысячник! – молвил Патап Максимыч. – Баклушами в тысячники не влезешь… Сот семь либо восемь – залежных, может быть, есть, больше навряд… – Двести пятьдесят целковых ему деньги? – Еще бы не деньги! Да Силантью целый год таких денег не выручить. За сорок-то целковых он мне кланялся, кланялся. – А давно ль ты его знаешь? – спросил Колышкин. – Впервой видел, – отвечал Патап Максимыч. – Ночь у него ночевал, пообедал, вот и знакомства всего… – А в дело тебя звали? На золото денег просили?.. – приставал Колышкин. – Было, – нехотя молвил Патап Максимыч. – Теперь мне все как на ладонке, – сказал Колышкин. – Подумай, Патап Максимыч, статочно ли дело, баклушнику бобра заместо свиньи продать?.. Фунт золота за сорок целковых!.. Сам посуди!.. Заманить тебя хотят – вот что!.. Много ль просили?.. Сказывай, не таи… – Да на первый раз не больно много: три тысячи на монету. – А потом? – А потом, коли дело на лад пойдет, пятьдесят тысяч целковых обещался им дать, – сказал Патап Максимыч. – Э!.. Народ тертый!.. На свои руки топора не уронит…– молвил Колышкин. – Сибиряки, надо быть? – Народ здешний, – отвечал Патап Максимыч. – Один, правда, живал в Сибири и на приисках золотых, сказывает, живал… – Так и есть, – подхватил Колышкин. – Жил в Сибири, да выехал в Россию «земляным маслом» торговать… Знаю этих проходимцев!.. Немало народу по миру они пустили, немало и в острог да в ссылку упрятали… Нет, крестный, воля твоя – это дело надо бросить. Задумался Патап Максимыч. Отец Михаил с ума нейдет… Как же это игумну в плутовских делах бывать? – А ты бы, крестный, рассказал уж мне все по порядку, как зачиналось это дело и как шло до сих пор. – сказал Колышкин. – Подумали бы вместе,гнилого ответа от меня не услышишь. Молчит Чапурин. Хмурится, кусает нижнюю губу и слегка почесывает затылок. Начинает понимать, что проходимцы его обошли, что он, стыдно сказать, ровно малый ребенок, поверил россказням паломника… Но как сознаться?.. Друг-приятель – Колышкин, и тому как сказать, что плуты старого воробья на кривых объехали? Не три тысячи, тридцать бы в печку кинул, только б не сознаться, как его ровно Филю в лапти обули. – Отчего не сказать всего по ряду? – приставал Колышкин. – Вдвоем посоветуем, как бы тех плутов изловить? – А чего ради в ихнее дело обещал я идти? – вдруг вскрикнул Патап Максимыч. – Как мне сразу не увидеть было ихнего мошенства?.. Затем я на Ветлугу ездил, затем и маяту принимал… чтоб разведать про них, чтоб на чистую воду плутов вывести… А к тебе в город зачем бы приезжать?.. По золоту ты человек знающий, с кем же, как не с тобой, размотать ихнюю плутню… Думаешь, верил им?.. Держи карман!.. Нет, друг, еще тот человек на свет не рожден, что проведет Патапа Чапурина. – А я-то про что тебе говорю? – сказал Колышкин, вдоль и поперек знавший своего крестного. – Про что толкую?.. С первого слова я смекнул, что у тебя на уме… Вижу, хочет маленько поглумиться, затейное дело правским показать… Ну что ж, думаю, пущай его потешится… Другому – не спущу, а крестному как не спустить?.. – А! Понял же, значит, что шутку хотел над тобой сшутить! – самодовольно улыбаясь, молвил Патап Максимыч. – Ишь ты!.. На саврасой, брат, тебя не объедешь! – Не сразу, Патап Максимыч, не вдруг, – шутливо ответил Колышки. – Сами с усами, на своем веку тоже кое-какие виды видали. – Да ты у меня умный. Золотая головушка!.. – сказал Патап Максимыч, гладя Сергея Андреича по голове. – С тобой говорить не наскучит. – Ну ладно, ладно. Будет шутку шутить… Рассказывай, как в самом-то деле ихня затея варилась, – прервал Колышкин. – Глазком бы посмотреть, как плуты моего крестного оплетать задумали, – с усмешкой прибавил он. – Сидят, небось, важно, глядят задумчиво, не улыбнутся, толкуют чинно, степенно… А крестный себе на уме, попирает смех на сердце, а сам бровью не моргнет: «Толкуйте, мол, голубчики, распоясывайтесь, выкладывайте, что у вас на уме сидит, а мне как вас насквозь не видеть?..» Ха-ха-ха!.. И звонкий хохот Колышкина раскатился по высоким комнатам. – Экой догадливый! – тоже смеясь, молвил повеселевший Чапурин. – Ровно ты, Сергей Андреич, ту пору промеж нас сидел… Так уж верно ты рассказываешь. – Так как же, как дело-то было? – спрашивал Колышкин. И рассказал Патап Максимыч Колышкину, как приехали к нему Стуколов с Дюковым, как паломник при всех гостях, что случились, расписывал про дальние свои странствия, а когда не стало в горнице женского духа, вынул из кармана мешок и посыпал из него золотой песок… – И такие пошел моты разматывать, только слушай, – говорил Патап Максимыч. – И стелет и метет, и врет и плетет, а сам глазом не смигнет, равно нет и людей перед ним… Занятно мне стало… Думаю: «Постой ты, баламут, точи лясы, морочь людей, вываливай из себя все дотла, а затеек твоих как нам не видать?..» Сродственник на ту пору был у меня да приятель старинный – удельного голову Захлыстина Михайлу Васильевича не слыхал ли?.. Мы тому проходимцу будто и поверили, а он и говорит: «Золотой, дескать, песок неподалеку от ваших мест объявился – на Ветлуге». И давай нас умаливать, золоты прииски заявляйте, компанию заводите, миллионы, говорит, наживете. А мы: отчего ж, мол, не завести компании, Яким Прохорыч, – для че от счастья отказываться? Денег-то, скажи, много ль потребуется? «На первый раз, говорит, тысячи три бумажками, а станет дело на своих ногах, тысяч пятьдесят серебром будет надобно». Для видимости согласились мы, по рукам ударили. А мне о ту пору требовалось на Ветлуге побывать. Едем, говорю Стуколову, кажи, где такой песок водится. Поехали… Места не показал, а на Силантья, баклушника, навел. – Ну? – спросил Колышкин смолкшего было Патапа Максимыча. – Силантий и продал песок, – отвечал Патап Максимыч. – В лесу нарыл, говорит… И другие заверяли, что в лесу роют. Кто эти другие, не сказал Патап Максимыч. Вертелся на губах отец Михаил, но как вспомнятся красноярские стерляди, почет, возданный в обители, молебный канон, баня липовая с калуфером – язык у Патапа Максимыча так и заморозит… «Возможно ль такого старца к пролазу Якимке приравнивать, к бездельнику Дюкову? – думал Патап Максимыч– Обошли, плуты, честнаго игумна… Да нет, постой, погоди – выведу я вас на свежую воду!..» – Все, кто тебя ни заверял, – одна плутовская ватага, – сказал, наконец, Колышкин, – все одной шайки. Знаю этих воров – нагляделся на них в Сибири. Ловки добрых людей облапошивать: кого по миру пустят, а кого в поганое свое дело до той меры затянут, что пойдет после в казенных рудниках копать настоящее золото. – Изловить бы их, – молвил Патап Максимыч. – Ловить плутов – дело доброе, – заметил Колышкин. – Не одного, чай, облупили, на твоем только кошеле пришлось напороться… Целы теперь не уйдут… – Не уйдут… Нет, с моей уды карасям не сорваться!.. Шалишь, кума.не с той ноги плясать пошла, – говорил Патап Максимыч, ходя по комнате и потирая руки. – С меня не разживутся!.. Да нет, ты то посуди, Сергей Андреич, живу я, слава тебе господи, и дела веду не первый год… А они со мной ровно с малым ребенком вздумали шутки шутить!.. Я ж им отшучу! – А ты, крестный, виду не подай, что разумеешь ихнюю плутню, – сказал Колышкин. – Улещай их да умасливай, а сам мани, как пташку на силок. – Да смотри – ловки ведь мошенники-то, как раз вьюном из рук выскользнут.Вильнет хвостом, поминай как звали. – Не сорвутся! – молвил Патап Максимыч. – Нет, не сорвутся! А как подумаешь про народ-от!.. – прибавил он, глубоко вздохнув и разваливаясь на диване. – Слабость-то какая по людям пошла!.. – На скорые прибытки стали падки, – ответил Колышкин. – А слышал ты, как ветлужские же плуты Максима Алексеича Зубкова обработали?.. Знаешь Зубкова-то? – Как не знать Максима Алексеича! – ответил Патап Максимыч.Ума палата… – Да денежка щербата, – перебил Колышкин. – Мягкую бумажку возлюбил – переводит… И огрели ж его ветлужские мастера – в остроге теперь сидит. – Полно! Как так? – с удивлением спросил Патап Максимыч. – Приходит к нему какой-то проходимец из вашего скита – Красноярский никак прозывается? – Красноярский! – воскликнул Патап Максимыч. – Есть такой… Знаю тот скит… Что ж тако? – спрашивал он с нетерпеньем. – Приходит к Зубкову из того скита молодой парень, – продолжал Колышкин. – О том, о сем они покалякали, знамо – темные дела разом не делаются. Под конец парень две сереньких Максиму Алексеичу показывает: «Купите, дескать, ваше степенство, дешево уступлю, по пятнадцати целковых казенными». Разгорелись глаза у Максима Алексеича – взял. Сбыл без сумнения. Да только сбыл, парень опять лезет с серенькими, только дешевле двадцати пяти за каждую не берет. Максим Алексеич и эти взял – видит, товар хороший. Да для пущего уверенья понес одну в казначейство… Приняли… Он другую, и ту приняли… Максим Алексеич и остальные понес – все взяли. «Эка работа-то важнецкая, – думает, – да с такой работой можно поскорости миллион зашибить». Сам стал красноярского парня разыскивать, а тот как лист перед травой. «Такие дела, говорит, выпали, что надо беспременно на Низ съехать на долгое время, а у меня, говорит, на двадцать тысяч сереньких водится – не возьмете ли?» Максим Алексеич радехонек, да десять тысяч настоящими взамен и отсчитал… Да на первой же бумажке и попался – все фальшивые… Дело завязалось – обыск… Красноярские денежки сыскались у Зубкова в сундуке, а парня след простыл – ищи его как ветра в поле… И сидит теперь Максим Алексеич в каменных палатах за железными дверями… – Поди же вот тут! – молвил Патап Максимыч. – Первы-то бумажки парень давал ему настоящие, – продолжал Колышкин, – а как уверился Зубков, он и подсунул ему самодельщины… Вот каковы они, ветлужские-то!.. Патап Максимыч задумался. Как же так? – было у него на уме. – Отец-от Михаил чего смотрит?.. Морочат его, старца божия!.. – Да, избаловался народ, избаловался, – сказал он, покачивая головой. – Слабость да шатость по людям пошла отца обмануть во грех не поставят. – Навострились, крестный, навострились, – отозвался с усмешкой Колышкин. – Всяк норовит на грош пятаков наменять. – Ослепила корысть, – думчиво молвил Чапурин. – Ослепила она всех, от большого до малого, от первого до последнего. Зависть на чужое добро свет кольцом обвила… Последни времена! – Ну! Заговори с тобой, тотчас доберешься до антихриста,сказал Колышкин. – Каки последни времена?.. До нас люди жили не ангелы, и после нас не черти будут. Правда с кривдой спокон века одним колесом по миру катится. Замолчал Патап Максимыч, а сам все про отца Михаила размышляет. «Неужель и впрямь у него такие дела в скиту делаются!» Но Колышкину даже имени игумна не помянул. Воротясь на квартиру, Патап Максимыч нашел Дюкова на боковой. Измаявшись в дороге, молчаливый купец спал непробудным сном и такие храпы запускал по горнице, что соседи хотели уж посылать в полицию… Не скоро дотолкался его Патап Максимыч. Когда, наконец, Дюков проснулся, Чапурин объявил ему, что песок оказался добротным. – Как же теперь дело будет? – спросил, зевая во весь рот, Дюков. – Как лажено, так и будет, – решил Патап Максимыч. – Получай три тысячи. «Куда не шли три тысячи ассигнациями, – думал он, – а уж изловлю же я вас, мошенники!» – Ладно, – отозвался Дюков, взял деньги, сунул в карман и, повернувшись на другой бок, захрапел пуще прежнего. Вечером выехали из города. Отъехав верст двадцать, Патап Максимыч расстался с Дюковым. Молчаливый купец поехал восвояси, а Патап Максимыч поспешил в Городец на субботний базар. Да надо еще было ему хозяйским глазом взглянуть, как готовят на пристани к погрузке «горянщину».  ЧАСТЬ ВТОРАЯ ГЛАВА ПЕРВАЯ   Леса, что кроют песчаное Заволжье, прежде сплошным кряжем между реками Унжей и Вяткой тянулись далеко на север. Там соединялись они с Устюжскими и Вычегодскими дебрями. В старые годы те лесные пространства были заселены только по южным окраинам – по раменям – вдоль левого берега Волги, да отчасти по берегам ее притоков: Линды, Керженца, Ветлуги, Кокшаги. По этим рекам изредка стояли деревушки, верстах на двадцати и больше одна от другой. Тамошний люд жил как отрезанный от остального крещеного мира. Церквей там вовсе почти не было, и русские люди своими дикими обычаями сходствовали с соседними звероловами, черемисой и вотяками: только языком и отличались от них. Детей крестили у них бабушки-повитухи, свадьбы-самокрутки венчали в лесу вокруг ракитова кустика, хоронились заволжане зря, где попало. «Жили в лесу, молились пенью, венчались вкруг ели, а черти им пели», – так говаривали московские люди про лесных обитателей Заволжского края… Иной раз наезжали к ним хлыновские попы с Вятки, но те попы были самоставленники, сплошь да рядом венчали они не то что четвертые, шестые да седьмые браки, от живой жены или в близком родстве. «Молодец поп хлыновец за пару лаптей на родной матери обвенчает», – доселе гласит пословица про таких попов. Духовные власти не признавали их правильными и законными пастырями… Упрекая вятских попов в самочинии, московский митрополит говорил: «Не вемы како и нарицати вас и от кого имеете поставление и рукоположение» (Митрополит Геронтий в восьмидесятых годах XV столетия.). Но попы хлыновцы знать не хотели Москвы: пользуясь отдаленностью своего края, они вели дела по-своему, не слушая митрополита и не справляясь ни с какими уставами и чиноположениями. Таким образом, почва для церковного раскола в заволжских лесах издавна приготовлена была. И нынешние старообрядцы того края такие же точно, что их предки – духовные чада наезжих попов хлыновцев. Очень усердны они к православию, свято почитают старые книги и обряды, но держатся самоставленных или беглых попов, знать не хотят наших архиереев. Архиереев и попов австрийской иерархии тоже знать не хотят. Каков поп, таков и приход. Попы хлыновцы знать не хотели Москву с ее митрополитом, их духовные чада – знать не хотели царских воевод, уклонялись от платежа податей, управлялись выборными, судили самосудом, московским законам не подчинялись. Чуть являлся на краю леса посланец от воеводы или патриарший десятильник, они покидали дома и уходили в лесные трущобы, где не сыскали б их ни сам воевода, ни сам патриарх. С XVII столетия в непроходимые заволжские дебри стали являться новые насельники. Остатки вольницы, что во времена самозванцев и ляхолетья разбоем да грабежом исходили вдоль и поперек чуть не всю Русскую землю, находили здесь места безопасные, укрывавшие удальцов от припасенных для них кнутов и виселиц. Беглые холопы, пашенные крестьяне, не смогшие примириться с только что возникшим крепостным правом, отягощенные оброками и податьми слобожане, лишенные промыслов посадские люди, беглые рейтары, драгуны, солдаты и иные ратные люди ненавистного им иноземного строя, – все это валом валило за Волгу и ставило свои починки и заимки по таким местам, где до того времени человек ноги не накладывал. Смуты и войны XVII века в корень расшатали народное хозяйство; неизбежным последствием явилось множество людей, задолжавших в казну и частным людям. Им грозили правеж или вековечное холопство; избегая того и другого, они тоже стремились в заволжские леса. Тогда-то и сложилась пословица: «Нечем платить долгу, дай пойду за Волгу». Такова была закваска населения заволжских лесов, когда во второй половине XVII века явились туда новые насельники, бежавшие из сел и городов раскольники. По скитским преданьям, начало старообрядских поселений в заволжских лесах началось чудесным образом. Во время «Соловецкого сиденья», когда царский воевода Мещеринов обложил возмутившихся старообрядцев в монастыре Зосимы и Савватия и не выпускал оттуда никого, древний старец инок-схимник Арсений дни и ночи проводил на молитве перед иконой Казанской богородицы. А та икона была прежде комнатною царя Алексея и пожалована им в Соловки еще до патриаршества Никона. Накануне взятия монастыря царскою ратью истомился Арсений, стоя на молитве, задремал. И, будучи в тонком сне, слышал он глас от иконы: «Гряди за мною ничто же сумняся, и где я становлюся, тамо поставь обитель, и пока икона моя будет в той обители, древлее благочестие будет в ней процветать». И видел Арсений, что икона богородицы в выспрь поднялась и в небесной высоте исчезла… Проснулся инок-схимник, иконы на месте не было… На другой день взят был монастырь. «Соловецких сидельцев» в кандалах перевезли на матерую землю, и здесь Арсению удалось бежать из-под царского караула в леса. Только что ступил он в лесную чащу, видит икону, перед которой молился; грядет та икона поверх леса на воздусех… Идет за нею изумленный и трепетный Арсений. Перед ним деревья расступаются, перед ним сохнут непроходные болота, перед ним невидимая сила валежник врозь раскидывает. «Чудяся бывшему о нем», Арсений идет да идет за иконою. И стала та икона в лесах Чернораменских, неподалеку от починка Ларионова, на урочище Шарпан. И поставил тут Арсений первый скит (Шарпанский скит существовал сто семьдесят лет и окончательно уничтожен в 1853 году. В 1718 году в нем было 7 монахов и 44 монахини. В последнее время мужской обители в нем уже не было, но женщин жило больше сотни. Это был один из самых богатых и самых строгих скитов. Икона Казанской богородицы, почитаемая старообрядцами чудотворною, находится с 1849 года в мужском керженском Благовещенском единоверческом монастыре.). С легкой руки соловецкого выходца старообрядские скиты один за другим возникали в лесах Заволжья. Вскоре их появилось больше сотни в Черной рамени, в лесах Керженских, в лесах Рымских и за рекой Ветлугой. В скитах селились старообрядцы разного звания. В первые десятилетия существования раскола от «Никоновых новшеств» бегали не одни крестьяне и посадские люди, не одни простые монахи и сельские попы. Уходили и люди знатных родов, из духовенства даже один архиерей сбежал в леса (Александр, первый епископ вятский, бежал в 1674 году в Вычегодские леса.). И в Черной рамени являлись знатные люди: из пределов смоленских бежали туда Салтыковы, Потемкины и другие. Основали они свой скит неподалеку от первоначального скита Шарпанского. Давно лесом поросло старинное жилье богатых и влиятельных старообрядцев; но остатки гряд, погребных ям, заросших бурьяном могил и двенадцать надгробных камней до сих пор видны на урочище, прозванном «Смольяны»… В XVIII столетии в Комаровском скиту была основана обитель Бояркина, названа так оттого, что была основана княжной Болховской и первоначально вся состояла из боярышень. В ее часовне на венце иконы Спаса нерукотворенного до последнего времени висела александровская лента с орденским крестом: ее носил Лопухин, дядя основательницы обители… В Оленевском ските одна обитель была основана Анфисой Колычевой, родственницей святого Филиппа митрополита… Когда старый Улангерский скит в последних годах прошлого столетня сгорел от молнии, ударившей в пору необычайную, в самый крещенский сочельник, галицкая помещица Акулина Степановна Свечина со своею племянницей Федосьей Федоровной Сухониной собрала разбежавшихся от ужаса матушек, привела их на речку Козленец и поставила тут доныне существующий Улангерский скит. Все скитские жители с умиленьем вспоминали, какое при «боярыне Степановне» в Улангере житие было тихое да стройное, да такое пространное, небоязное, что за раз у нее по двенадцати попов с Иргиза живало, и полиция пальцем не смела их тронуть ''. (В Улангерском скиту, Семеновского уезда, лет тридцать тому назад жил раскольничий инок отец Иов, у которого в том же Семеновском уезде, а также в Чухломском были имения с крепостными крестьянами. Этот старик (Иона Михайлович Сухонин) был родственник Свечиной, едва ли не племянник ее. В Улангере, до самой высылки из скитов посторонних лиц (то есть не приписанных к скиту по ревизии), жили две дворянки, одна еще молоденькая, дочь прапорщика, другая старуха, которую местные старообрядцы таинственно величали «дамою двора его императорского величества». Дама эта действительно по мужу принадлежала к разряду придворных, но была вдова гоф-фурьера.). Пребывание в некоторых обителях лиц из высших сословий, не прекращавшееся со времен смоленских выходцев, а больше того тесные связи «матерей» с богатыми купцами столиц и больших городов возвышали те обители перед другими, куда поступали только бедные, хотя и грамотные крестьянки из окрестных селений. Такие обители считались как бы аристократическими, имели свои предания. Этих преданий крепко держались, и за их сохранением зорко смотрели настоятельницы и старшие матери. Вход в такие обители, даже в число работниц, «трудниц», не всем был доступен. Нужны были для того связи, чье-нибудь покровительство. Большею частью игуменьи и старшие матери наполняли такие обители близкими и дальними своими родственницами. Бедные обители и небольшие скиты не очень дружелюбно смотрели на эти «прегордые» общины, завидовали их богатству, связям и почету, которым ото всех они пользовались. Спервоначалу скиты керженские, чернораменские были учреждениями чисто религиозными, как и наши монастыри. Они служили убежищем «не хотевшим новины Никоновы прияти», но с течением времени, по мере того как религиозный фанатизм ослабевал в среде раскольников, скиты теряли первоначальный характер, превращаясь в рабочие общины с артельным хозяйством. На деле оказалось, что женские скиты были способней усвоить такое хозяйство, чем мужские. В женских твердо сохранялись и повиновение старшим и подчинение раз заведенным порядкам, тогда как в мужских своеволие, непокорность старшинам и неподчинение артельным уставам в корень разрушали общинное устройство. По мере того как женские общежития умножались и год от году пополнялись, ряды скитников редели, обители их пустели и, если не переходили в руки женщин, разрушались сами собою, безо всякого вмешательства гражданской или духовной власти. Ко времени окончательного уничтожения керженских и чернораменских скитов ' В 1853 году. не оставалось ни одного мужского скита; были монахи, но они жили по деревням у родственников и знакомых или шатались из места в место, не имея постоянного пребывания. Искатели иноческих трудов и созерцательной жизни удалялись в лесные трущобы и там жили совершенными отшельниками в вырытых землянках, иные в срубленных кое-как старческими руками кельях. Но таких пустынников было очень немного. Во всех общежительных женских скитах хозяйство шло впереди духовных подвигов. Правда, служба в часовнях и моленных отправлялась скитницами усердно и неопустительно, но она была только способом добывания денежных средств для хозяйства. Каждая скитская артель жила подаяниями богатых старообрядцев, щедро даваемыми за то, чтобы «матери хорошенько молились». И матери добросовестно исполняли свои обязанности: неленостно отправляли часовенную службу, молясь о здравии «благодетелей», поминая их сродников за упокой, читая по покойникам псалтырь, исправляя сорочины, полусорочины, годины и другие обычные поминовения. Под именем «канонниц», или «читалок», скитские артелей отправляли в Москву и другие города молодых белиц к богатым единоверцам «стоять негасимую свечу», то есть день и ночь читать псалтырь по покойникам, «на месте их преставления», и учить грамоте малолетних детей в домах «христолюбивых благодетелей». Отправляли по разным местам и сборщиц с книжками. Ежегодно к празднику Пасхи такие сборщицы съезжались в скит и привозили значительные суммы денег и целые воза с припасами разного рода и с другими вещами, нужными в хозяйстве. В стенах общины каждый день, кроме праздников, работа кипела с утра до ночи… Пряли лен и шерсть, ткали новины, пестряди, сукна; занимались и белоручными работами: ткали шелковые пояски, лестовки, вышивали по канве шерстями, синелью и шелком, шили золотом, искусно переписывали разные тетради духовного содержания, писали даже иконы. Но никто на себя работать не смел, все поступало в общину и, по назначенью настоятельницы, развозилось в подарки и на благословенье «благодетелям», а они сторицею за то отдаривали. Главною распорядительницей работ и всего обительского хозяйства была игуменья. Ей помогали: уставщица, по часовенной службе и по всему, что касалось до религиозной части; казначея, у ней на руках было обительское имущество, деньги и всякого рода запасы, кроме съестных, – теми заведовала мать-келарь, в распоряжении которой была келарня, то есть поварня, столовая. Уставщица, казначея, келарь и еще три-четыре, иногда и больше старших матерей, называясь «соборными», составляли нечто вроде совета настоятельницы, решавшего обительские дела. При настоятельнице обыкновенно ходила в ключах особая инокиня, заведовавшая частным ее хозяйством, ибо игуменье дозволялось иметь частную собственность. Мать ключница обыкновенно вела обительскую переписку и имела не последнее место в обительском совете – «соборе», как называли его. Иногда в ключницах бывали и белицы. Выбор ключницы зависел от одной игуменьи. Таково было внутреннее устройство скитских обителей. Таково было устройство и в обители Манефиной, богатейшей и многолюднейшей из всех обителей Комаровского скита, стоявшего на Каменном Вражке. В лесах Черной рамени, в верхотинах Линды, что пала в Волгу немного повыше Нижнего, середи лесов, промеж топких болот выдался сухой остров. Каменным Вражком зовут его. В самом деле место тут каменистое. Белоснежным кварцевым песком и разноцветными гальками усыпаны отлогие берега речек, а на полях и по болотам там и сям торчат из земли огромные валуны гранита. То осколки Скандинавских гор, на плававших льдинах занесенные сюда в давние времена образования земной коры. За Волгой иное толкуют про эти каменные громады: последние-де русские богатыри, побив силу татарскую, похвалялись здесь бой держать с силой небесною и за гордыню оборочены в камни. Еще недавно на Каменном Вражке стояло обширное селение; остатки его целы. С виду селение то не похоже было на окрестные деревеньки. Вокруг его хоть бы крохотная полоска пашни. Не сеяли, не жали в Каменном Вражке, а в каждом амбаре закромы круглый год ломились от насыпного хлеба. И золотистая пшеница кубанка, и чистая рожь яранская, и отборное сызранское пшено, и крупная греча, и тяжеловесный вятский овес доверха наполняли скитские сусеки. В клетях и чуланах тесно было от мешков с пушистою казанской крупчаткой, разными солодами и крупами, тогда как спокон века ни в едином доме на Каменном Вражке ни сохи, ни бороны не бывало. В тамошних речонках, кроме рыбки-малявки, ничего не водилось, а в погребах засеченные в лед пересеки стаивали полным-полнехоньки с осетриной, с белужиной, с сибирскими рыбами: нельмой, муксунами и другими, а в кладовых бывали навешаны жирные донские балыки, толстые пуки вязиги, вяленые судаки, лещи, сазаны. Никакого промысла на Каменном Вражке не бывало, ни завода, ни фабрики, а всякого добра водилось вдоволь. Люди там как в раю жили – никому не гребтелось, как концы с концами по хозяйству свести, откуда добыть деньгу – богу на свечу, себе на рукавицы, на соль, на деготь, на ков, на привар да на штоф зелена вина, как гребтится мужику рядовому. Выдайся год дородный, выдайся год голодный, стой в межень на Волге десять четвертей, бреди через нее курица, на Каменном Вражке ни думушки нет, ни заботы: будет день, будет и пища. Внутри околицы обширного селенья не было ни улицы, ни односторонки, ни курмыша. Обнесенные околицей жилые строенья и разные службы были расположены кругом обширного двора, середи которого возвышалась часовня. Строенья стояли задом наружу, лицом на внутренний двор. Такое расположение домов очень давнее: в старые годы русская община всегда так строилась; теперь редко где сохранился круговой порядок стройки, все почти наши селенья как по струнке вытянулись в длинные улицы или односторонки. За Волгой и в северных лесных пространствах кое-где сохранились еще круговые поселенья, напоминающие древнюю общинную жизнь предков. Таковы были и скиты. На Каменном Вражке в последнее время было до двенадцати общин «обителей», стоявших отдельно. Между ними стояли избенки, где жили не принадлежавшие к общинам – «сиротами» звались они. Каждое сиротское строенье на свою сторону смотрело: избы, обычной деревенской постройки, то жались в кучу, то отделялись друг от друга и от обителей просторными пустырями, огородами, кладбищами. Пустыри покрыты были луговиной, на ней паслись гуси, куры и другие домашние птицы обительские, тут же стлали новины для беленья. В огородах, окружавших со всех почти сторон каждую обитель, много было гряд с овощами, подсолнечниками и маком, ни единого деревца: великорус – прирожденный враг леса, его дело рубить, губить, жечь, но не садить деревья. Чуть ли не в одной Манефиной обители на кладбище и возле него росли березы, рябины и черемуха. Плодовых деревьев в скитах не бывало – за Волгой земля холодна, неродима, ни яблоков, ни вишен, ни груш не родится. Кладбища середи строений были и старые: запущенные, заросшие бурьяном, и новые, с покрытыми свежим дерном холмиками и с деревянными, почерневшими от дождей и снежных сугробов, столбиками, к которым прибиты медные кресты. Изредка попадались на тех кладбищах деревянные голубцы, еще реже надгробные камни. Строенье в обителях на Каменном Вражке не похоже было ни на городское, ни на деревенское. Обыкновенно пять-шесть больших бревенчатых изб на высоких подклетах ставились одна вплоть к другой, либо отделенные одни от других тесовыми холодными сенями. Строены под одну кровлю, соединялись меж собой сенями и крытыми переходами. Такое строенье называлось «стаей» и напоминало допетровские городские хоромы зажиточных людей. В каждой стае бывало по пяти, по шести, иногда до десяти теплых горниц, каждая с перегородками чистой столярной работы, иногда ольховыми, иногда ясеневыми. Вокруг по стенам каждой горницы стояли вделанные в стены широкие деревянные лавки, но в иных покоях бывали и диваны, и кресла, и стулья красного дерева, обитые шерстяною или шелковой материей. В переднем углу каждой горницы поставлена была деревянная божница с иконами и лампадами, под нею висела шелковая пелена с крестами из позумента. Светло, сухо, тепло было в тех горницах, а чистота и опрятность такая, что разве только домам Голландии можно было поспорить со скитскими кельями. Кроме теплых покоев, в каждой стае много бывало холодных сеней с темными чуланами и каморками, переходов, тайников. Внизу под жилыми покоями устроены были теплые повалуши, а под сенями глухие подклеты, наверху чердаки, теплые светелки и холодные летники, вышки и смотрильни, в которых под самою кровлей порублены были на все четыре стороны едва видные окошечки. Крыши делались обыкновенно в два теса со «скалой», утверждались на застрехах и по большей части бывали с «полицами», то есть с небольшими переломами в виде полок для предупреждения сильного тока дождевой воды. Несколько высоких крылец и едва видных выходов окружали каждую стаю. Две, три, иногда до десяти стай с разбросанными между ними избами обычной деревенской постройки, амбарами, погребами, житницами, с стоявшими одаль сараями, конюшнями, конным и скотным дворами, с примыкавшими к строенью огородами, с одним или двумя кладбищами обносились особою изгородью или пряслами из дрючкового леса. Это составляло особую общину и называлось «обителью». Несколько таких обителей составляли скит. Часовни, сажен по пятнадцати в длину, по шести, по семи в вышину, строились на один лад: каждая составляла огромный четыреугольный бревенчатый, не обшитый тесом дом, с окнами в два, иногда в три ряда, под огромною крутою на два ската тесовою кровлей с крестом вместо конька и с обширною папертью, на которой возвышались небольшие колокольни, давно, впрочем, стоявшие без колоколов. Для призыва к часовенной службе запрещенные колокола заменялись «билами» и «клепалами», то есть повешенными на столбах досками, в которые колотили деревянными молотками. В обителях, не имевших часовен, внутри главной стаи устраивались обширные моленные. Это были те же часовни, но, так сказать, домашние, стоявшие в одной связи с кельями. Вот что известно из скитских преданий про начало скита Комаровского и про обитель матери Манефы. Вскоре после «Соловецкого сиденья» на Каменном Вражке поселился пришлый из города Торжка богатый старообрядец, по прозвищу Комар. По имени его и скит прозвали Комаровым. Сначала тут было четыре обители, к концу прошлого столетия было их до сорока, а жителей считалось до двух тысяч. Долгое время, около ста лет, Комаровский скит на Каменном Вражке был незнаменитым скитом. В год московской чумы и зачала старообрядских кладбищ в Москве – Рогожского и Преображенского (1771 год.) – зачалась слава скита Комаровского. В том году пришли на Каменный Вражек Игнатий Потемкин, Иона Курносый и Манефа Старая. Еще при царе Алексее Михайловиче смоленские старообрядцы знатных родов, Сергий Салтыков, Спиридон и Ефрем Потемкины и многие другие, переселились в Черную рамень, неподалеку от первоначального скита Шарпанского. Впоследствии родственница Сергия, Анна Ивановна, сделалась императрицей, а при Екатерине родственник Ефрема и Спиридона сделался великомощным князем Тавриды… Во времена силы Салтыковых в лесах заволжских не оставалось родичей Сергия, но Потемкины живали в Черной рамени до дней князя Таврического. Там, сказывают скитские предания, жил старец Игнатий из рода Потемкиных, внук Спиридонова племянника. Был он смолоду на службе, воевал под начальством Миниха с турками и татарами, весь израненный удалился в Черную рамень спасаться и, будучи старообрядцем, постригся в иноки, с именем Игнатия. Когда родич его князь Потемкин возвысился, Игнатий поехал к нему в Петербург, показал какие-то бумаги, и «великолепный князь Тавриды» признал раскольничьего инока своим родственником. С богатыми дарами щедрого фаворита воротился смиренный инок в леса заволжские и на Каменном Вражке, в Комаровском скиту, построил обитель, прозванную по имени его Игнатьевою. Впоследствии мужская обитель не устояла; подобно другим, и она сделалась женскою… До последнего времени существования скитов керженских и чернораменских хранилась память о том, будто старец Игнатий Потемкин, представленный своим родичем императрице Екатерине, получил какие-то письма императрицыной руки, на основании которых нельзя будто бы было никогда уничтожить заведенной им обители. По поводу этих мнимых писем была немалая молва во время уничтожения скитов в 1853 году… У настоятельницы Игнатьевой обители матери Александры требовали их, но она не могла ничего представить. До того лет за двадцать, в первые годы елизаветинского царствования, поселилась в Комарове старая дева, княжна Болховская. Она основала обитель Бояркиных. составленную первоначально из бедных дворянок и из их крепостных женщин. На родовой, древнего письма, иконе Спаса нерукотворенного повесила княжна орден Александра Невского, принадлежавший дяде ее, сосланному в Сибирь, Лопухину. Потемкин!.. Княжна!.. Обитель Бояркина!.. Александровский орден!.. Эти слова имели сильное обаяние на раскольников… Со всех сторон текли новые насельники и еще более новые насельницы на Каменный Вражек. И с тех пор Комаров скит стал расти, прочим же скитам оставалось малитися. В числе знаменитых пришельцев был много начитанный старец Иона, по прозванью Курносый, пришедший из Зауралья, с заводов демидовских, ублажаемый и доселе старообрядцами за ревность по вере, за писания в пользу старообрядства и за строгую жизнь. Имя его не осталось бесследным в истории русского раскола. Этот Иона был одним из замечательнейших людей московского старообрядского собора 1779 года, утвердившего «перемазыванье» приходящих от великороссийской церкви. Его считают праведным. В давно запустелой и развалившейся обители Иониной, стоявшей рядом с Игнатьевою, цела еще могила его, осененная огромною елью. «Ионина ель» – предмет почитания старообрядцев: ствол ее чуть не весь изгрызен. Страдающие зубною болью приходят сюда, молятся за умершего или умершему и грызут растущее над могилой его дерево в чаянии исцеления. И верующие, как сказывают, исцелевают. Тогда же пришла на Каменный Вражек Манефа Старая. Была она из купеческого рода Осокиных, города Балахны, богатых купцов, имевших суконную фабрику в Казани и медеплавильные заводы на отрогах Урала. Управляющие демидовскими заводами на Урале были ей также свойственники. Когда Осокины стали дворянами, откинулись они от скита раскольничьего, обитель обедняла, и обитель Осокиных прозвалась обителью Рассохиных. Бедна и скудна была, милостями матери Манефы только и держалась. Эти насельники возвысили Комаровский скит перед другими. Разнеслась о нем слава по всем местам, от Петербурга до Сибири и Кубани, и в обители его отовсюду полились щедрые даяния «благодетелей». Но самою богатою, самою знатною обителью стала обитель Манефы Новой, оттого, что в ней прочно основано было общежительство, строги были уставы общины и не видано, не слыхано было про какое-нибудь от них отступление. По имени настоятельницы называлась она «Манефиной» и своим благосостоянием обязана была целому ряду домовитых, бережливых, распорядительных игумений, следовавших одна за другой в продолжение целого почти столетия. Но не одна домовитость, не одна бережливость были источниками богатств, скопленных в Манефиной обители в первые годы ее существования. Прежние игуменьи, особенно мать Назарета, обогащали обитель свою иными способами. Шарташ, Уктус, пустыни Висимских лесов (Шарташ и Уктус – большие скиты поблизости Екатеринбурга. Висимские леса, где много было скитов, – недалеко от Нижнетагильского завода.) были в постоянных сношениях с ними. Во время оно нередко приходили оттуда на Каменный Вражек возы с сибирскими осетрами и с коровьим маслом. Потрошила тех осетров и перетапливала масло всегда сама Манефа Старая, и никого тогда при ней не бывало, а когда померла она, преемница ее игуменья Назарета принялась за то же дело. Хоть ни та, ни другая об алхимии не слыхивали, но из осетровых потрохов и подонков растопленного масла умели добывать чистое золото. Делом тем занимались они в подземелье, куда уходили через тайник, устроенный в игуменской стае… Назарета была уже в преклонных летах, когда настал французский год. Рассказывали, что в ту страшную пору купцы, бежавшие из Москвы от неприятеля, привезли Назарете много всяких сокровищ и всякой святыни, привезли будто они то добро на пятистах возах, и Назарета самое ценное спрятала в таинственное подземелье, куда только перед большими праздниками одна опускалась и пребывала там по двое, по трое суток. Всем это было на удивление. Как ни пытались обительские матери разведать тайну игуменьи, никто разведать не мог. Как ни спрашивали ее, как у ней ни допытывались, молчит, бывало, строгая старица, отмалчивается богомольница, никому своей тайны не поведая. Много было зависти оттого по другим обителям и по малым скитам. Пошла недобрая молва про матушку Назарету Комаровскую… В своей-то обители толковали, что она чересчур скупа, что у ней в подземелье деньги зарыты, и ходит она туда перед праздниками казну считать, а за стенами обители говорили, что мать Назарета просто-напросто запоем пьет, и как на нее придет время, с бочонком отправляется в подземелье и сидит там, покаместь не усидит его. Много и других нехороших сплетен плели про мать Назарету… Меж тем французы ушли из Москвы, купцы уехали из скита, но пожитки оставили у Назареты до лета, чтоб взять их, когда отстроят погорелые дома в Москве. Вскоре после Пасхи Назарета умерла и благословила быть в обители настоятельницей своей племяннице Вере Иевлевне, с тем чтоб она постриглась. Хоть молода была Вера Иевлевна, тридцати лет тогда ей не минуло, но все у одра умиравшей Назареты согласились быть под ее началом. Хотели тем угодить Назарете, очень ее уважая, а вместе с тем и то у матерей на уме было: уйдет Вера из обители, теткины богатства с собою унесет, а останется, так все с ней в обители останется… В самый смертный час подозвала мать Назарета Веру Иевлевну, велела ей вынуть из подголовка ключ от подземелья и взяла с нее зарок со страшным заклятьем самой туда ходить, но других никого не пускать. «Там найдешь бумагу, в ней все написано»,сказала умиравшая, и это были последние слова ее… Когда Вера, схоронив тетку, в первый раз спустилась в подземелье, воротилась от страха полумертвая, но потом, однако же, чаще да чаще стала туда похаживать… Зачали говорить ей матери: «Вера Иевлевна, не пора ль тебе, матушка, ангельский чин воспринять, черную рясу надеть, чтобы быть настоящей игуменьей по благословению покойницы матушки». Но Вера Иевлевна неделю за неделей откладывала, и так прошло месяца с три… И случился тут соблазн, какого не бывало в скитах керженских, чернораменских с тех пор, как зачинались они… Молодая настоятельница ушла в подземелье и несколько дней не возвращалась… Ждут, пождут ее, с неделю времени прошло, слышат, что Вера повенчана в Пучеже с купеческим сыном Гудковым, и повенчана-то в православной церкви… Прямо из-под венца она уехала с мужем в Москву… Выбрали матери новую настоятельницу, мать Екатерину, ту самую, при которой Манефа Чапурина в обитель вступила. Когда Екатерина, несколько дней погодя, вместе со старшими матерями через тайник спустилась в подземелье, кроме пустых сундуков там ничего не нашли… В углу подземелья была отыскана дверь, отворили ее, а там ход. Пошли тем ходом: шли, шли и вышли в лес, на самое дно Каменного Вражка… Матери перепугались, исправник мол, узнает, беда; зарыли и ход и подземелье. И только что кончили это дело, на другой же день, бог знает отчего, загорелась келья матери Назареты, и стая сгорела дотла… Приехали купцы из Москвы за своим добром. Что в обительских кладовых было спрятано, получили обратно, но золото, серебро, жемчуги и другие драгоценные вещи так и пропали. Зато муж Веры Иевлевны переехал в Петербург, богачом сделался… коммерции советник, в орденах, знатные люди у него обедывали… Но чужое добро впрок нейдет: салом на бирже большие дела делал, но прогорел, сам умер в недостатках, дети чуть не по миру ходили. Темная история Веры Иевлевны не повредила Манефиной обители. Мать Екатерина, умная и строгая женщина, сумела поддержать былую славу ее. Ни с Москвой, ни с Казанью, ни с уральскими заводами связи не были ею порваны. Правда, к матери Екатерине не привозили осетров и масла с золотом, а из Москвы именитые купцы перестали наезжать за добытым в скитском подземелье песочком, но подаяния не оскудевали, новая игуменья с нужными людьми ладить умела. Мать Манефа была вся в свою предшественницу Екатерину. Обитель при ней процвела. Она считалась лучшей обителью не только во всем Комарове, но и по всем скитам керженским, чернораменским. Среди ее, на широкой поляне, возвышалась почерневшая от долгих годов часовня, с темной, поросшей белесоватым мхом кровлей. До трех тысяч икон местных, средних и штилистовых стояли в большом и в двух малых придельных иконостасах, а также на полках по всем стенам часовни. В середине большого пятиярусного иконостаса, поставленного у задней стены на возвышенной солее, находились древние царские двери замечательной резьбы; по сторонам их стояли местные иконы в серебряных ризах с подвешенными пеленами, парчовыми или бархатными, расшитыми золотом, украшенными жемчугом и серебряными дробницами. Перед ними ставлены были огромные серебряные подсвечники с пудовыми свечами. Древний деисус с ликами апостолов, пророков и праотцев возвышался на вызолоченном тябле старинной искусной резьбы. С потолка спускалось несколько паникадил с прорезными золочеными яблоками, с серебряными перьями, с репьями и витыми усами. Малые образа древней иконописи, расставленные по полкам, были украшены ризами обронного, сканного и басменного дела с жемчужными цатами и ряснами (Дробница – металлическая бляха с священными изображениями, служила в старину украшением богослужебных облачений, пелен, образных, окладов, архиерейских шапок и пр. Обронным делом называлось в старину такое металлическое производство какой-либо утвари, когда посредством глубокой резьбы получались выпуклые рельефные изображения. Сканное, или филиграновое, дело объясняется самым названием от слова «скать», то есть сучить; «сканье» – сученье, «сканный» – сученый. В сканном деле обыкновенно свивали или скручивали вместе две металлические проволоки, из чего потом составляли разные узоры в сетку. Сканным делом называлась вообще всякая сквозная сетчатая работа. Сканное дело – самая изящная работа изо всех старинных русских металлических работ. Басменным делом называлась выбивка фигур и узоров на тонких плющенных металлических листах, Цата – полукруглая или сердцеобразная металлическая подвеска у икон под ликом, прикрепленная к краям венца. Рясно– ожерелье или подвески, поднизи.).

The script ran 0.013 seconds.