Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

П. И. Мельников - В лесах. На горах [1871-1881]
Известность произведения: Средняя
Метки: История, Роман

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 

Пойду, пойду, сын гостиный, Ко тихому Дону, Вступлю на кораблик, Стану работати. Труда прикладати, Пот свой изливати, В трубушку играти, Верных утешати, Верных изобранных. Всех братцев, сестрицев, Духовных, любовных. Пойду, сын гостиный, В зеленый садочек. В саду побываю, Древо покачаю. Одно в саду древо, Оно было мило, А нонеча древо Вдруг печально стало. Спрошу, сын гостиный, Печального древа: Отчего печально, Отчего кручинно? Ответит то древо Гостиному сыну: "Государь надёжа, Батюшка родимый, Оттого печально, Оттого кручинно - Вершинку сломало От тучи от грозной, Погоды холодной". Во том во садочке Стояла светлица, Во той во светлице Сидела девица, Плакала, рыдала, Гостя ожидала, Гостя дорогого, Батюшку родного: "Укрой ты нас, батюшка, От тучи от грозной, Погоды холодной!" Когда все мало-помалу стихло, мерным голосом стал говорить кормщик. Все слушали его с напряженным вниманием. Говорил он, что рассказанное Григорьюшкой в наши дни повторяется. Говорил о бывшем землетрясенье на горе Араратской, как вершина ее сизыми тучами облекалась, как из туч лились ярые молнии потоками, как стонала земля и возгремели до той поры неслыханные никогда громы. Затряслась гора Араратская, растрескалась скалась на части, оторвались от нее скалы и вечные льдины… И тогда вновь явился богатый богатина господь Саваоф. Имя его осталось неведомым, а велел он себя называть «старцем иерусалимским». Рассказал Николай Александрыч, что за Кавказом их единоверцы, тамошние божьи люди, признали старца того богом. Через шесть дней иерусалимского старца не стало. Но еще прежде, чем оставил он веденцов, назначил им по себе преемника, был бы у них и Христом, и царем, и пророком, и первосвященником. И с той поры пошли по хлыстовским кораблям и корабликам смутные толки и неясные сказанья про араратского царя, Максима Комара. Говорили, что он во многом изменяет верованья и обряды, творит чудеса, и что всякая воля его исполняется беспрекословно, без сомнений, без рассуждений, и что завел он в закавказских кораблях духовных жен. – Вот он пишет к нам послание, – сказал Николай Александрыч. И, вынув из стола письмо Егора Сергеича, прочитал: – «Приведу вас от севера из хладных мразных стран в место вечного покоя, всякой радости и всякой сладости. С плачем изыдите из мест ваших, с весельем приидите сюда, в места благодатные. Через многие воды проведу я вас прямым путем, и вы не заблудитесь. Приидите же ко мне, избранные ото всех племен человеческих, – здесь, на горе Арарате, на райской реке на Евфрате обращу ваши нужды и печали на покой и отраду. Удержите же рыдания, удержите источники слезные – напою души жаждущие, напитаю души алчущие, на сердцах ваших напишу закон правды». – Вот, – продолжал Николай Александрыч, – я все вам сказал. А из тамошних мест едет племянник наш Егорушка, скоро увидим его. Привезет он вести обо всем, что творится у наших братьев на подножьях горы Араратской. Вот я поведал собору о «веденцах». Сами судите, идти ли нам из здешних северных мест на юг араратский. Сильно поразили Дуню сказанья Устюгова про Саваофа богатого богатину и про Ивана Тимофеича. Хоть и много говаривала она про новую принятую ею веру и с Марьей Ивановной и с Луповицкими, но никто из них, даже ее подруги, Варенька с Катенькой, о том ни слова не говаривали. Много бывало у них бесед, но все говорилось об умерщвлении плоти, о радениях, о хождении в слове, о таинственной смерти и воскресении; сказаний о новых христах разговоры их не касались. Призадумалась Дуня, услыхав столь много нового и непонятного. "Стало быть, не вся их тайна открыта мне… Всего не хотели сказать… И другие, верно, есть тайности, а мне не открывают их… Да, я, видно, из малого ведения! Мне нужно молоко, как сейчас говорила Марья Ивановна… Так вот они какие!. А третьего дня уверяли, что ведением своим я достигла всего; Николай Александрыч сказал, что теперь велик мой дух на земле и что мне недостает только духовного супружества… Но что ж это за духовный супруг? Больше года слышу про него, а все еще не знаю, что это такое… Скрывают от меня, все скрывают, а уверяют, что вся тайна мне поведана, что я знаю все, и земное и небесное… А я ровно ничего не знаю… Зачем же уверять?.. Для чего они таятся?.. Живя здесь для них, я отстала от многого… Вот послезавтра первый спас – успенский пост начнется, а я должна буду с ними скоромиться. Согрешила – середу, пятницу нарушила. Петров пост нарушила, успенского нарушить нельзя!.. Что буду делать?.." Погруженная в раздумья, Дуня не чувствовала восторга, что каждый раз находил на нее на радениях. Сидит безмолвная, недвижимая, взоры у ней строгие, взгляд суровый. А меж тем громче и громче раздаются неистовые вопли, плач и рыданья. Ждут не дождутся на кругу пророчицы. Ждут не дождутся Дуни. Все жаждут слышать из уст ее пророчения… А она ровно мертвая. Склонила голову в изнеможенье, пребывая в строгом бесчувственном покое. – Скажи, блаженная!.. Вещай слова пророчества!.. Пролей из чистых уст твоих сказанья несказанные!.. Так сам кормщик молил Дуню, крестясь на нее обеими руками и преклоняясь до земли. Молчит Дуня. Ни слова в ответ. Зачем скрывают? – сама думает. – Ведь я приведена. Зачем же смущают ни с чем не сообразными богохульными рассказами про какого-то верховного гостя, про каких-то Ивана Тимофеича да царя Максима?.. Зачем отторгли они меня ото всего, к чему я с малых лет привыкла? А была я тогда безмятежна, сомнений не знала и тревог душевных не знала". – Вещай, чистая, святая душа!.. Скажи глаголы истины!.. Сподобилась ты дара пророческого, осветилась душа твоя светом неприступным. Ты избранница, ты уготованная агница!.. – Так ублажали Дуню хлысты, собранные в сионской горнице. И с плачем, и с воплями, и с рыданьями припадали к ногам ее. Недвижима Дуня. Не слышит слезных молений. Сидевшие возле нее Варенька с Катенькой, Марья Ивановна с Варварой Петровной то просят, то понуждают ее «в слове ходить». И тех не слышит Дуня, вспоминается ей дом родительский. «У Макарья теперь тятенька, – одна за другой приходит мысли к ней. – В хлопотах да в заботах сидит в мурье каравана. Не так жил летошний год со мной… Кто его теперь порадует, кто утешит, кто успокоит?.. Когда– то увижусь с ним?.. Когда-то по-прежнему стану коротать с ним время, да еще с сердечной Дарьей Сергевной?.. Что я за агница обетованная? Кому я обетованная?.. Бежать, бежать!.. Или в самом деле нет отсюда возврата?» И вдруг ни с того ни с сего вспомнилось ей катанье по низовью Оки… Мерещится красивый образ шутливого «капитана»… Стоит со стаканом волжского квасу, а искрометный взор его проникает в самую глубь души ее. Песня послышалась… Послышалась она не в сионской горнице, а в сокровенном тайнике Дунина сердца… Вслушивается – нет, это не та песня, что пелась во время катанья… Но вот опять все перед ней преклоняются, горько плачут, слезно просят, отверзла бы уста, наполнилась духом и прорекла «общую судьбу» кораблю. Выпевают ей молитвенными голосами, скорбными, печальными: Ты блаженна, преблаженна. Душа девица смиренна, Изо всех людей избранна! Ты раскрой свои уста, Прореки нам чудеса! Обличи нас обличеньем И обрадуй разрешеньем Ото всех наших грехов Напущенных от врагов! Не жалей своих трудов - Духом в небеса лети, За нас, бедных, умоли. Милости нам сотвори! Смани сокола из рая, Из небесного из края, Духом правым возгласи, Своим словом нас спаси! Не слышит Дуня ни песни, ни восклицаний. Напрасно ждут от нее вдохновений. Видя, что сидит она безответная, бывшие в сионской горнице стали было меж собой переговаривать: – Накатило!.. Духом завладала!.. В молчанье он открывается. И, оставив в покое Дуню, стали радеть «Давидовым раденьем». Не вышла на «круг» Дуня, по-прежнему сидит недвижная. Скачут, вертятся, кружатся. Градом льет со всех пот. Ходит по горнице и чуть не тушит свечей ветер от раздувающихся радельных рубах и от маханья пальмовыми ветвями. А Дуня все сидит, все молчит. Вдруг пронзительным, резким голосом взвизгнула Варенька. Пена у нее на губах показалась. С криками «накатил, накатил!» в страшных судорогах грохнулась она на пол. Очнулась, поднялась. Диким, исступленным блеском горят широко раскрытые ее глаза, кровавым заревом пышет лицо, обеими руками откидывает она падающие на лицо распущенные волосы. Опять все кружатся, опять поют, ударяя ладонями по коленам. Дикими, громкими голосами они поют: Затрубила труба, затрубила, Затрубила труба не простая, Не простая труба, золотая, Золотая, архангельская!.. Загудели гусли-мысли, Гусли-мысли не простые, Не простые, звончатые, На них струны не простые, Не простые, жиловые* Те архангельские струны – золотые, На тех гуслях звончатых Возыграли, воспевали Царь Давид перед ковчегом, Соломон царь на Сионе, Гусли, гусли, самогуды!.. Сами на струнах играют, * Жиловая струна – сделанная из сухожилья. Сами песни воспевают, Сами пляшут, сами скачут, Думы за горы заносят, Думы из-за гор выносят!.. Гусли, гусли звончатые, Струны, струны, золотые, Говорите, гусли-мысли. Воспевайте, струны, песни, Воспевайте царя неба, Возносите Христа бога, Возыграйте духу святу!.. Будь ты пастырь нам единый, Прими нас в небесно царство Еще не допели хлысты, как Варенька опять закричала нечеловеческим голосом. Всем телом затряслась она. Ухватясь за угол кормщикова стола, исступленно озиралась она по сторонам, ежеминутно вскрикивая и всхлипывая от душивших ее рыданий. Говор пошел по сионской горнице: – Накатил, накатил! Станет в слове ходить! Пойдет!.. А Дуня все сидит, все молчит, едва придерживая склоненную до самого пола пальмовую ветку. «Выпевает» Варенька: – Ай дух! Ай дух!.. Ой эва, ой эва!.. («Ой эва!» – древнее вакхическое восклицание, употребляется хлыстами во время их исступленного состоянии. См. донесение в святейший синод (1809 года) калужского священника Сергеева, бывшего некоторое время в хлыстовской секте. Употребляются также: «эй эван!», «эваной!», «эвоэ!» – тоже клики вакханок.). Накатил, накатил!.. Эка радость, эка милость, эка благодать, стала духом обладать.. И потом стала говорить, что вот идет посол от закавказских братьев. Наставит он на всяко благо. Забудем скорби и печали, скоро настанет блаженный день света и славы. С любовью и упованьем станем ждать посланника. Что ни повелит, все творите, что ни возвестит, всему верьте. Блюдитесь житейской суеты, ежечасно боритесь со злым, боритесь с лукавым князем мира сего, являйте друг ко другу любовь, и благодать пребудет с вами. Сказала и без чувств упала наземь. Подняли ее, положили на диванчик возле Дуни. Тяжело дышала Варенька. Из высоко и трепетно поднимавшейся груди исходили болезненные, жалобные стоны. Всю ее сводило и корчило в судорогах. Марья Ивановна бережно прикрыла лицо ее покровцем. Но из других, бывших в сионской горнице, никто не встревожился ее припадком. Все были рады ему. С набожным восторгом говорили хлысты: – Экая сила в ней вдруг проявилась! – Велика благодать! – Велик в ней дух! А Дуня сидит да молчит. Кончилась другая проповедь кормщика, кончились и пляски и песни, все пошли за трапезу, а Дуня, надевши обычное платье, ушла в свою комнату и заперлась в ней. Раздвоялись ее мысли. Скучающий отец и призвание от тьмы неведения к свету сокровенной тайны! Обычная жизнь купеческой девушки и вольная, свободная, восторженная искательница благодати. Там «изменщик» Петр Степаныч, – здесь -таинственный духовный супруг… Но что ж это за духовный супруг?.. Узнаю ль когда?.. Скоро ли? Так раздумывала Дуня, и в этих думах прошло все утро, прошел и целый день у нее. Под самый уж вечер подошла к Дуниной комнате Варенька и постучалась. Когда Дуня отперла дверь, Варенька пристально посмотрела на подругу. Дуня немного смутилась. – Отчего «не ходила в слове»? -с трогим голосом спросила Варенька. – Не знаю, – чуть слышно ответила Дуня. – Опять суета отуманила? О житейском раздумалась?.. – сказала Варенька. – Нет, – прошептала Дуня. – Духу лжи не работай, слов неправды не говори, строже прежнего заговорила Варенька. – Я заметила, что у тебя на соборе лицо было мрачное. Темное такое, недоброе. Видно, что враг в душе твоей сеял плевелы. Смущает он тебя чем-нибудь? – Нет во мне смущенья, – твердо ответила Дуня. – Отчего ж ты на соборе была такая думчивая? продолжала Варенька. – О чем раздумалась?.. Тревога житейская, аль опять сомненья?.. Уныние или мирские заботы?.. Перестань думать о них. Никакие заботы, никакие житейские попеченья не стоят чистых твоих дум… Передо мной не таись, скажи всю правду… Моими или устами других будешь обличена на соборе, тогда все откроется, все, что ни есть у тебя на душе. Страшна, ужасна показалась Варенька Дуне. Прежде она такая была тихая, нежная, ласковая; теперь совсем иною явилась. Глаза горели исступленьем, взоры, казалось, проникали в самую глубь Дуниной души, и Дуня невольно содрогалась перед пытливыми взорами. Лицо Вареньки пламенело, бледные, сухие ее губы то и дело судорожно вздрагивали. Не было в ней теперь и обычной миловидности; что-то зверское заменило ее. Смутилась Дуня, трепет стал пробегать по ее телу. не в силах она была прямо смотреть на многолюбимую прежде подругу, слезы из глаз выступали. Закрывши платком лицо, робким голосом она промолвила: – Признаюсь. Сомненье… Послезавтра успенский пост. Что ни помню себя, никогда в этот пост я не скоромилась, а здесь без того нельзя… Тяжело… Смущает меня… – Только-то? – прежним голосом ласки промолвила с улыбкой Варенька. – Чем же тут смущаться?.. Не в один успенский пост, а всю жизнь надо поститься… Но что такое пост? Не в том он, чтобы молока да яиц не есть – это дело телесное, нечего о нем заботиться. Душой надо поститься, скорбеть, ежели совесть тебя в чем-нибудь зазирает. Сердце смиренное, дух сокрушенный – вот настоящий пост. – А меня совесть в том упрекает, что постов не держу, не соблюдаю ни середы, ни пятницы, даже в Петров пост скоромилась. А тут успенский… – сильно волнуясь, говорила Дуня. – Кто же неволит тебя оставлять мирские посты? Они ведь телесные… – сказала Варенька. – Постничай, сколько душе угодно, только не смущай себя. Было бы у тебя сердце чисто да вера истинная без сомнений. Помни, что ты уж в ограде спасения… Помни клятву, что не будет у тебя сомнений, что всю жизнь будешь удаляться от мира и всех его забот и попечений, ото всей злобы и суеты его… Ведь тебе открыта тайна божия?.. Ведь ты возлюбила праведную веру?.. – Вполне ли тайну-то открыли мне? – после долгого молчанья прошептала Дуня. – Все ли рассказали?.. Все ли я знаю? – Тайна раскрыта, – сказала Варенька. – Вся ли? – промолвила Дуня. – Не понимаю, что говоришь, – сказала Варенька. Что ж тебе неизвестно?.. Однако здесь душно, пойдем лучше в сад. И пошли они в сад и сели там друг против друга за столом, окруженным скамьями. – Что ж от тебя скрыто? – спросила Варенька, когда уселись они. – Какая тайна тебе не открыта? – А говорил ли мне кто про гору Городину? А говорил ли кто про Арарат? – обиженно молвила Дуня. – Я приведена, от прежнего отреклась – от веры, от отца, от дома… И, ослепленная, я думала, что все знаю, все постигла, все поняла… А выходит, ничего не знаю. Что ж это?.. Завлекли?. Обмануть хотели? – Стой, стой! Опомнись! Удержись от хулы… Ничего нет тяжелее этого греха, – вскрикнула Варенька, зажимая рукой уста Дуни. – Успокойся, слушай! Ни слова не сказала Дуня. Оперлась локтями о стол и закрыла лицо ладонями. Стала говорить Варенька: – Не всякому дается постигать умом великие тайны. Для того много надо наперед прочитать, много уразуметь, чтобы потом узнать вполне тайну. Простым неначитанным людям малого ведения она открывается будто под покровом – в сказаньях и притчах… Но и тут каждое сказанье имеет таинственный смысл. Ты много людей видала в сионской горнице, а у многих ли из них есть духовно отверстые уши, чтобы понять «сокровенную тайну»? Не божедомки (Божедом – призреваемый в богадельне.), конечно, не солдаты с крестьянками, не дьякон Мемнон, не юродивый, не Серафима Ильинишна со вздорными монахинями обладают высшим ведением. Только и есть, что наша семья, Катенька с отцом да еще разве Строинский, Дмитрий Осипыч. И тебя такою же считаем. Твои уши вполне разверсты, ты можешь понимать таинственный смысл сказаний, и старых и новых… Потому тебе про богатого богатину, про Ивана Тимофеича и про других не говорили, а прямо открывали сокровенные тайны. К чему было говорить тебе про эти басни?.. Лишнего не нужно тебе. Тетенька Марья Ивановна, когда еще привезла тебя, сказала нам, что ты много читала, обо многом говорила с ней и что сокровенная тайна вполне почти известна тебе… Так и вышло. Зачем же было рассказывать тебе сказки про сошествие на землю Саваофа, про небывалые смерти и телесные воскресения разных христов? Все это вздор, пустяки, никто из нас не верит им, а для людей малого ведения они необходимы… Вот почему не говорили тебе ни про гору Городину, ни про Ивана Тимофеича, ни про других, простыми людьми святыми и даже богами почитаемых… Тяжел был Дуне этот разговор. «Все, видно, у них на обмане стоит, – думала она. – Если меня не обманывают, так этих простых людей обманывают… Зачем же? Для чего открывать одним больше, другим меньше? Где обман, там правды нет… Стало быть, и вера их не права. Страшно было даже слушать, что говорили они на великом соборе!.. У них какому-нибудь Ивану Суслову нипочем назвать себя сыном божиим – все ему верят… А потом еще будто тело создано лукавым… И я тому верила… Творец – один, а им мало одного, нечистого еще творцом признали… Грех! Грех и безумие. Отшатнулась от них душа моя. В какую, однако, пучину попала я! Господи, помоги, господи, избавь от сети ловчей!» Как ни заговаривала Варенька, каких речей ни заводила, ответов Дуня не дает. Настала ночь, и разошлись по своим комнатам недовольные друг другом подруги.  ГЛАВА ДЕСЯТАЯ   После «великого собора» сторонние люди дня три еще прогостили в Луповицах, а на четвертый стали расходиться и разъезжаться. Остались четыре крестьянки из дальних мест, каптенармус Устюгов с другом своим фельдфебелем Богатыревым да полоумная Серафима Ильинишна с неразлучными спутницами, матерью Сандулией да с матерью Иларией. Приехавши в Луповицы, барышня с большого ума вздумала попасти лошадей на своей земле верст без малого за сто. В степях у нее была небольшая пожня, никто не нанимал ее, а каждый год бывала она либо скошена, либо потравлена. Опытные в наживе соседи находили, что краденое обходится всегда дешевле купленного, и оттого косили и травили липутинские покосы, не считая того грехом. Заехавши в Луповицы, юродивая барышня разочла, что ей будет выгодно стравить пожню своими конями, для того и послала туда тройку, а сама с монахинями засела в Луповицах, в ожидании когда воротятся покормившиеся лошадки. Катенька Кислова с отцом в город уехали. Стосковалась по ней больная мать, просила хоть на короткое время побывать у нее. Не хотелось Катеньке ехать, но, делать нечего, – скрепя сердце рассталась с Варенькой и Дуней. Со слезами проводила ее Варенька, сдержанно простилась Дуня. Когда собравшиеся в дорогу сидели за прощальной трапезой, привезли почту. Николай Александрыч новое письмо от Денисова получил. Писал тот, что его опять задержали дела и что приедет он в Луповицы не раньше, как через неделю после Успенья, зато прогостит недели три, а может, и месяц. Все были рады, а кормщик обещал, только что приедет он, повестить о том всех божьих людей. И за то были ему благодарны. И Дуня получила письма. Бегло прочтя, торопливо спрятала их. На бледном, исхудалом лице ее тревога показалась, но никому не сказала она, о чем пишут к ней отец и Дарья Сергевна. Спросила было Марья Ивановна, нет ли новенького, но Дуня промолчала. А когда гости разъехались, заперлась она в своей комнате и несколько раз перечитывала письмо Марка Данилыча от Макарья, где он, одинокий, тосковал и скучал по ненаглядной своей дочке. Напрасно стучались к Дуне и Варенька и Марья Ивановна. Притворясь спящею, не отзывалась она. А сама, лежа на постели, думает: «Тятенька зовет… Сейчас же зовет. Пишет; „Ежель нескоро привезет тебя Марья Ивановна, сам приеду за тобой…“ Господи!.. Если в самом деле приедет! Насквозь увидит все, никакая малость не ухоронится от него… И Дарья Сергевна торопит. А как уедешь? Одной нельзя, а Марья Ивановна совсем, кажется, забыла про Фатьянку… А оставаться нельзя. Обман, неправда!.. Как же быть? Научи, господи..вразуми!..» Солнце было на закате, над потухающим светилом разостлались длинные полосы золотистых облаков. Тускнут лучи, и прохлада разливается в воздухе. После жаркого, душного дня отрадна и сладка вечерняя прохлада! Поглощенная думами Дуня всего и всех избегает. Ни на что бы ей не глядеть, никого бы не видать, никого бы не слушать… После разговора с Варенькой сомненья в правоте новой веры растут с каждой минутой… «Как же это, – все думает она, – одно – для знающих Бема и Сен-Мартена, другое – для не читавших их?.. А тем и другим от семьи отлученье. А сами семьей живут…» Отцовское письмо такое было ласковое, такое тоскливое… И жаль стало Дуне старика, положившего в нее душу свою. Одинокий, в тоске, в печалях, в заботах, быть может, больной!.. И никто ему не молвит приветного слова! Один, как перст, один-одинешенек… А в комнате жара, духота – нет сил оставаться в ней. В сад идти – с кем-нибудь встретишься. А это Дуне теперь хуже всего на свете. Хочется быть одной, совсем одной… О! если бы можно было очутиться где-нибудь на безлюдье, в степях, что расстилаются гладью перед Луповицами, либо заблудиться в темных заволжских лесах, либо птичкой нестись в быстрой лодке по широкому раздолью Волги. И опять катанье в косных стало ей вспоминаться… Слышится ласковый голос, раздается за душу хватающая сладкая песня… Как тогда было беззаботно, как весело, счастливо!.. На волю, на волю! И пришло Дуне на память, что по обеим сторонам дома насажены густо заросшие палисадники и что там никого ни в какое время не бывает. Едва слышными шагами пошла она туда. Через силу отворила железную калитку на ржавых петлях и медленно пошла по дорожке когда-то усыпанной битым кирпичом, а теперь густо поросшей травою. Вдоль стен разрослись сирень, дикий жасмин, ломонос, трубоцвет, дикий виноград, плющ и вьюнок. Совсем почти закрывали они стены нижнего жилья. Высокой чугунной огорожи, отделявшей палисадник от сада, не видно было из-за кустарников – высокая бузина, густо разросшийся боярышник, дерен, шиповник сплошь застилали ее. С первого взгляда заметно было, что этот когда-то на славу устроенный палисадник был запущен с какой-то целью… Кой-где сохранялись гранитные и мраморные подножья. Когда-то стояли тут изваянья, быть может, дело замечательных мастеров… Заметны были полуразрушенные, обсохшие водоемы… И все было заброшено, как лишняя роскошь. В укромном местечке села Дуня на железную скамью. Ниоткуда ее не видно. Опять раздумалась о том, что узнала от Вареньки. И опять ей чудится, что где-то далеко, не то в необозримой степи, не то на золотистых облаках, голоса раздаются. Это не удивило ее – часто ей слышатся неведомые голоса, часто даже видятся незримые телесными глазами бестелесные образы. Не чужды они ей свыклась с ними, не пугают ее ни гласы, ни образы. И вот слышатся отдельные слова… Будто песня. Не один голос поет, а много, много голосов. Грустно поют, в чудной песне слышны мольба и печаль. И чувствует Дуня, что звуки льются не с горных высот, не из степного раздолья, а зарождаются в ее сердце и потом отзываются и в степи, и в облаках, и в листве кустов… Каким-то болезненным и вместе отрадным потоком они не слух ее поражают, а самую душу в глубоких ее тайниках… Не голос ли это просветленной души? Напев знаком… И радостны и отрадны стали вдруг звуки… Век бы слушать их, не наслушаться… Но что поют?.. Зачем поют? Прислушивается Дуня. Голоса громче и громче… Песня знакомая: Я принес тебе подарок, Подарочек дорогой, С руки перстень золотой, На белую грудь цепочку, На шеюшку жемчужок, Ты гори, гори, цепочка, Разгорайся жемчужок! Ты люби меня, Дуняша, Люби миленький дружок! Встрепенулось у ней сердце и заныло. Чем-то страстно томительным, но свежим и здоровым облилось оно. Подняла Дуня опущенные в землю очи. И – в густой чаще сирени видит… С места вскочила, крепко прижавши руки к девственной груди. Смотрит… Нет, это не сонная греза, не таинственное виденье. Совсем не то, что видала она в минуты восторга с сионской горнице и что являлось ей в тиши полуночного часа, когда предавалась она созерцанию. «Он»! Живой! Тот, по ком когда-то сердце болело, в ком думала счастье найти. Зорко, участливо, скорбно глядит на нее Петр Степаныч. В глазах укор и раскаянье, на ресницах слезы… «Фленушка!» – вихрем пронеслось в мыслях Дуни. Его лицо оросилось слезным потоком. И видит Дуня – робко простирает он к ней руки.. О чем-то молит… Преклоняется… А где-то далеко голоса, тихое бряцание арфы… и чудная песня незримых: Любовь все прощает, Все покрывает, все забывает. Ринулась к «нему» с отверстыми объятьями… Перед ней Варенька. – Вот куда ты запропастилась, а я искала, искала тебя… Что за охота ходить сюда?.. Больше часа искала я тебя по саду… Здесь сыро, мокро – пойдем лучше в сад!.. Еще простудишься… И лягушек здесь множество… Мы никогда сюда не ходим. Все исчезло, все смолкло от первого звука Варенькина голоса. Молча опустилась Дуня на скамью. Из светлого рая да вдруг на скорбную землю!.. Не знает, что и сказать… Досадно ей на Вареньку. Зачем нарушила сладкий покой ее? Зачем исчезли прекрасные виденья? Зачем смолкли чудные голоса?.. – А я, искавши тебя, в богадельню заходила, – продолжала Варенька. – У Матренушки целый собор… Хочешь послушать людей «малого ведения»? Много их там. Непременно опять станут толковать про Данила Филиппыча, про Ивана Тимофеича. Ежели хочешь, пойдем. Только не в богадельню, – в вишенье станем. При нас не станут много говорить. Пойдем, послушай. – Постой! – молвила Дуня, отстраняя рукой Вареньку. – Я устала… Отдохнуть бы мне… – Так лучше в саду отдохнешь, – сказала Варенька. – Здесь место глухое. Нарочно забросили его, чтобы сторонним этих окон не было видно. Это ведь сионская горница, – прибавила она, указывая на окна нижнего этажа. – Эти восемь окон сионской горницы, рядом в три окна кладовая, тут сложены белые ризы (Белые ризы – рубашки, надеваемые божьими людьми для радений.), знамена, покровцы и свечи. А дальше окна из одевальных комнат. Бессознательно глядела на все Дуня, думая совсем о другом. Она все еще была под влиянием только что исчезнувшего виденья. – Пойдем же в сад, – стояла на своем Варенька. Нельзя здесь оставаться. Простудишься! И, взявши Дуню за руку, почти насильно повела ее за собой. Сели в саду на скамью под широко раскинувшимся дубом, что высился перед входом на длинную дорожку, по бокам обсаженную столетними липами. Напрасно Варенька заводила разговоры. Дуня ни одним словом не отзывалась ей – все еще не выходило у нее из памяти недавнее виденье… И об отце раздумалась, и было ей жалко его, и опять стало занывать ее сердце при воспоминанье, как он теперь один коротает время и возле него нет ни души, чтобы пожалела его, приласкала, приголубила. «Одна я умею ему угодить, – думает она, – одну меня только любит он… А меня-то и нет при нем. Ждет… Как тут быть?..» Будто поняла Варенька, о чем Дуня перелетные думы раскидывает. Вспомнив, что утром получила она письма, повела речь об отъезде ее из Луповиц. – Недолго придется нам пожить с тобой, – сказала она. – Скоро надо будет распрощаться… Когда-то в другой раз увидимся? Кто знает?.. Может быть, навсегда распростимся, на всю жизнь. – Кто знает?.. – едва слышным шепотом промолвила Дуня, склонив белокурую головку. Но в шепоте ее уж не было ничего страстного, ничего восторженного. – Когда ж опять-то к нам соберешься? – спустя немного спросила у ней Варенька. – Не знаю, – ответила Дуня. – Тетенька Марья Ивановна совсем было в дорогу собралась. Осталась только повидаться с Егором Сергеичем. Она очень его любит, – сказала Варенька. Ни слова Дуня. Полна теперь она воскресшею любовью к отцу и мечтаньями о Петре Степаныче, не о том Петре Степаныче, что в бестелесном образе сейчас являлся перед ней, а о том человеке плоти и крови, чьи искрометные взоры когда-то бывали устремлены на нее и заставляли замирать ее сердце… Не могла она говорить… И вот вспоминается ей, сладко вспоминается, как в косной на низовье Оки, пышущий здоровьем и весельем, опершись о бок левой рукой, он стоял перед ней со стаканом волжского кваску и дрогнувшим от сердечной истомы голосом говорил: «Пожалуйте, сделайте такое ваше одолжение!» Слова простые, обычные при всяких угощениях, но глубоко они внедрились в Дунином сердце. И вот теперь, когда перед ней предстает его образ, она невольно влечется к нему… А вот и другой образ, светлый во мраке, любимый середь людской злобы, бедный, покинутый, одинокий… То зримый Дуниной душе образ Марка Данилыча. Суров, молчалив, все перед ним сторонится, никто не смеет к нему подойти, а он страдальчески страдает одиночеством. Ни от кого участья, ни от кого ласки или привязанности. Одна Дуня и на уме и на сердце. Тоскует он, плачет по дочери… А она ради новой веры, что теперь ей сомнительна, покинула и отца и дом его… Встосковался он – так и пишет.. Простые, бесхитростные, но из души вылившиеся слова Марка Данилыча надрывают Дунино сердце… И зачем она его покинула? Чего искала, чего хотела?.. Истинной веры?.. Вот и узнала. Тот же туман, тот же мрак, что и у матушки Манефы в скиту. – Когда ж опять приедешь в Луповицы? – повторила свой вопрос Варенька. – Не знаю, – прошептала Дуня. – Жили мы, жили с тобой, подружились, съединились душами, – со страстным увлеченьем, тоскливым голосом продолжала речи свои Варенька. – И вдруг ничего как не бывало!.. Станем мы по тебе тосковать, будем сокрушаться, а ты?.. Забудешь и нас и святую сионскую горницу… Все забудешь… Опять погрязнешь в суете, погрузишься в мир страстей и утех… И, горючьми слезами обливаючись, будем мы поминать тебя. – Не приедешь разве к Марье Ивановне? – спросила Дуня. – Ведь от нас до Фатьянки всего сорок верст. Бог даст, увидимся. Погостишь у меня, тятенька рад будет и тебе и Марье Ивановне. – Как можно мне ехать в Фатьянку? – отвечала Варенька. – У тетеньки там не все еще устроено. И сама– то она, не знаю, как проживет зиму. Соседи – неизвестные, люди, привезенные из Симбирска, какие– то дикие. Знала я их еще в Талызине. Не отвечала Дуня. Надоела ей Варенька… Если б можно было бежать, минуты не промедлила бы. Но как бежать, куда убежишь? – Пойдут по окольности праздные толки и пересуды, начнутся сомненья, – продолжала Варенька, – станут подсматривать. Долго ль тут до неприятностей? Она же сказывала, что тамошние мужики сердиты на нее за покупку Фатьянки. Вступаются в какую-то землю. Сенные покосы, что ли. Трудно будет ей там… Опасно даже… Каков еще поп?.. Поп много может повредить. Вот хоть бы нашего отца Прохора взять, всем бы, кажется, должен быть доволен, а пальца в рот ему не клади… Человек добрый и семья хорошая… А случись что, поможет супротивным… Тьма, мрак!.. Вздумай кто бежать из нашего стада, даст и приют и помощь… Да… А каков поп у тетеньки, она и сама еще не знает. – Потому-то и надо кому-нибудь ехать с ней и пожить первое время, – помолчав немного, сказала Дуня. – Конечно, если б из мужчин кто поехал, – отвечала Варенька. – А кому ехать? Батюшке хозяйства нельзя оставить, дяде – корабля. – Вот тебе бы и ехать, – рассеянно проговорила Дуня. – Какая я помощница! – возразила Варенька. Чем могу помочь? Еще чего-нибудь напутаю. Хуже, пожалуй, выйдет. И снова глухое молчанье. Три длинные, через весь сад проложенные дорожки медленно прошли Варенька с Дуней. Обе молчали. – Вот и Катенька уехала, – сказала, наконец, Варенька. – Без нее как-то пусто… Она ведь такая умная, разговорчивая. – Да, умная, – промолвила Дуня, не думая ни о Вареньке, ни о Катеньке. Опять пошли по дорожкам. Опять обе молчат. – Желтеть стали, – указывая на липы, молвила Варенька. – К тому идет, – чуть слышно проговорила Дуня. – Да. Недалеко и до осени, а там не увидишь, как и зима подойдет, – сказала Варенька. – Вон клены-то как покраснели и рябины тоже. А у дикого винограда листья, как кровь. Дуня промолчала. – Да что ты какая? Слова от тебя не добьешься, с нетерпеньем вскликнула Варенька. – Неприятные письма, что ли, получила? – Нет, никаких неприятностей, – ответила холодно Дуня. А тоска так и разливается по бледному лицу ее. Так и гложет у ней сердце… То отец мерещится, то Самоквасов не сходит с ума. Уйти хочется, одной остаться, но Варенька ни на шаг от нее. Подошли к богадельне. Она была внутри освещена, а окна от духоты растворены настежь. Громкие, нестройные голоса оттуда несутся. Густо обсаженная вишеньем невысокая богадельня стояла в самом глухом месте, в отдаленном углу сада. За ней больше чем на полверсты тянулись ульи старого пасечника Кириллы. Место укромное, сторонним людям недоступное. Оттого ни божедомки, ни гости их разговорами не стеснялись, распевали свои песни и громогласно читали поученья и сказанья. Неверных фарисеев и злых иудеев (Фарисеями, иудеями и просто жидами люди божьи зовут не разделяющих их верований.) бояться нечего, а потому в богадельне бывали нередко раденья с криками, с воплями, с оглушительным ножным топотом. Свободно, на всей воле творилось тут все… Здешние сборища бывали не таковы, как в сионской горнице. Там многое умерялось присутствием господ, а здесь был полный простор распущенной свободе и грубой чувственности. Проходя мимо вишенья, Варенька с Дуней остановились. Сумерки на небо в то время надвинулись, кругом стемнело. – Послушаем, – останавливаясь, сказала Варенька. Дуня остановилась. – Тут Устюгов с Богатыревым, – тихонько молвила Варенька. – Опять пойдут сказанья. Будь потише. Заметят, тотчас перестанут. Опричь Устюгова с Богатыревым, в богадельне сидели пришлые крестьянки и Серафима Ильинишна с монахинями. Были тут и божедомки, и седовласый пасечник Кирилла Егорыч, бодрый не по летам дворецкий Сидор Савельев и конторщик Пахом Петров. И молодежи было довольно: поваренок Трофимушка, писаренок Ясонушка, что у Пахома в конторе пописывал, еще человек с пяток. Они еще не были «приведены», но хаживали на раденья, потому что одному Василиса, другому Лукерьюшка по мыслям пришлись. Слышатся громкие крики, задорная брань. Монахини ругаются, и, задыхаясь, неистово хохочет Серафима Ильинишна. Другие кто кричит, кто голосит, кто визжит, кто выкликает, кто выпевает… Ни дать ни взять шабаш на Лысой горе. Ни Матренушке, ни дворецкому с конторщиком, ни каптенармусу с фельдфебелем не унять через край расходившихся девок и баб. Не сразу могли понять Варенька с Дуней, что дело идет об Арарате. В источный голос вопит мать Илария, размахивая четками. – Про какие выпевал он Арараты? Что за Арары? Не попасть бы за них в тар-тарары!.. Нет Арары!.. Нет Арары!.. Есть тар-тарары, преисподнее царство лукавого!.. – Праздных слов здесь не смей говорить, – унимала визжавшую Иларию Матренушка. – Не твоего ума это дело. Слушай тех, кто тебя поразумней, слушай, матушка, да смиряй себя. И не стало слышно речей Матренушкиных. Заглушили их взвизги Иларии и дикий хохот Серафимы Ильинишны. Попросила Матренушка мать Сандулию унять сожительницу и пригрозила, ежель она не уймется, до утра посадить ее на замок. – Не дури, не ври, чего не понимаешь, – схватив Иларию за руку, во все горло закричала Сандулия. Откуда взялась такая умница? – обратилась она ко всему собранию. – Откуда дурища ума набралась?.. Молчать. Илария!.. Не то на запор!.. Молчать, говорю тебе! – Не сама говорю… Я духом говорю!.. Духом прорекаю! – визжала Илария. – Нет Арары!.. Никакой нет Арары!.. У лукавого есть тар-тарары. Кто мне не верит, тому тар-тарары!.. – Перестань дурить. Не блазни других, не работай соблазнами лукавому, – уговаривала Матренушка через меру раскипевшуюся Иларию. – Не уймешься, так, вот тебе свидетели, будешь сидеть до утра в запертом чулане. Серафимушка, – обратилась она к Серафиме Ильинишне, казалось, ни на что не обращавшей внимания. Она теперь благодушно строила на столе домик из лучинок. – Уйми Иларию. Вишь, как раскудахталась. – Куда как так! Куда как так! – вскочив с места и разводя руками, закричала старая барышня по-куричьи, а потом громко захохотала. – Не дури, Серафима, – прикрикнула на нее Сандулия. – Выходишь глупее Иларии!.. Станешь дурачиться, возьму скалку да скалкой! Уймись, говорю! Стихла в испуге Серафима Ильинишна. Вспрыгнула на лавку и, поджав ноги калачиком, забилась в самый угол и крепко зажмурила глаза. Не сразу унялась Илария. По-прежнему кричала: – Нет Арары! Никакой нет Арары! А сама клобучок да апостольник под лавку… Рвет волосы, дерет лицо ногтями, вся искровенилась, раскосматилась, а сама середь горницы на одной ножке подпрыгивает и плечами подергивает, головою помахивает и визжит неистовым голосом: – Накатил!.. Накатил!.. Накатил!.. – Никак вправду накатил? – стали поговаривать пришлые из дальних деревень хлыстовки, мало знавшие юродивую барышню с буйными ее черницами. Услыхала те разговоры Сандулия и закричала на всю богадельню: – На свинство ее озорство накатило! Вот я покажу ей, каков дух в чулане у Матренушки… И сильной рукой охватив тщедушную Иларию, с помощью божедомок вытащила ее в сени и там, втолкнувши в чулан, заперла замком. С неистовыми криками стала изо всей мочи колотить в дверь Илария, но никто не обращал на нее вниманья. Мало-помалу смолкла честная мать, и тишина настала в богадельне. Заметила Варенька, что бесчинный шум и крупные ругательства сильно поразили Дуню, никогда не видавшую и не слыхавшую ничего подобного. Тихонько сказала ей: – Они обе, и Серафима и мать Илария, с малолетства не в полном разуме. В сионской горнице не смеют своевольничать, а здесь им полная воля. – Зачем же таких принимают? – спросила Дуня. Кроме шума да безобразий, от них, кажется, нечего ждать. – А почем знать? Может быть, на ту либо на другую вдруг накатит, а мы отвергнем избранный сосуд? восторженно сказала Варенька, – Сила в немощах является. Теперь они дурачатся; может быть, сегодня же из уст их потекут живоносные струи премудрости… Пока мы во плоти, нам не надо предведенья… – Не понимаю, – молвила Дуня. – И не пытайся понимать, – сказала Варенька. – Непостижимого умом нельзя постигнуть. Много я тебе сказывала, но, может быть, и сама многого не знаю… – Кто ж знает? Кто, наконец, утвердит меня? Со всем утвердит?.. Я, признаться, колеблюсь… Одно страшно, другое непонятно… – тихо, будто сама с собой, взволнованным голосом говорила Дуня. – Тетенька Марья Ивановна больше других знает. Она самое Катерину Филипповну знавала, когда святая мать после Петербурга и Кашина в Москве жила (Полковница Катерина Филипповна Татаринова за сектаторство была сослана в Кашин (Тверской губ.), в монастырь. Потом жила почти на полной свободе в Москве, здесь умерла и погребена на Пятницком кладбище.), сказала Варенька. – Она утишит твои душевные волненья. Одна только она может вполне ввести тебя в светлый чертог полного духовного разуменья. Заговорили в тиши богадельни. Кого-то просят… О чем-то молят. – Это они Григорюшку просят, – сказала Варенька. – Устюгова. Просят его еще рассказать… Слушай… Беседа начинается. В богадельне все встали. Трижды перекрестясь обеими руками, Устюгов стал выпевать хлыстовские сказанья… Опять начались длинные сказанья про богатого богатину, про Христа Ивана Тимофеича Суслова, про другого Христа, стрельца Прокопья Лупкина, про третьего – Андрея, юрода и молчальника, и про многих иных пророков и учителей. Поминал Устюгов и пророка Аверьяна, как он пал на поле Куликове в бою с безбожными татарами, про другого пророка, что дерзнул предстать перед царем Иваном Васильевичем и обличал его в жестокостях. И много другого выпевал Григорюшка в своей песне-сказании. Долго, больше полутора часов разглагольствовал он в богадельне. Наконец, до того утомился, что, как сноп, без чувств повалился на лавку. Хлысты начали радеть. В богадельне шумней и шумней. Исступленные до самозабвенья кричат в источный голос, распевают песню за песней, голосят каждый свое. Вдруг неистово прыгавшая Сандулия схватила с полки обещанную юродивой барышне скалку и стала изо всей мочи колотить себя по обнаженным плечам. Оттуда-то появились толстые веревки, плети, варовенные вожжи, палки и свежие, только что нарезанные батоги. Скача и бегая вприпрыжку по богадельне, хлысты с ожесточеньем и дикою злобой немилосердно били самих себя, припевая: Плоти не жалейте, Марфу не щадите! Струится кровь по плечам. Кровенят на себе белые радельные рубахи. Иные головой о стену колотятся либо о печь, другие горящей лучиной палят себе тело, иные до крови грызут себе руки и ноги, вырывают бороды и волосы. Умерщвление плоти!.. Затрепетала Дуня, увидя страшное самоистязанье, слыша дикие вопли, бешеные крики, звонкие удары плетей и батогов. Едва не упала она от ужаса в обморок. Быстро схватила ее за руку Варенька и силой повлекла от богадельни. – Не удивляйся, – сказала она пришедшей в себя Дуне. – Люди простые, выражают восторг попросту, по– своему. Многого не понимают и понять не могут. А все– таки избранные сосуды благодати. Ушли в дом, а крики и бичеванья долго еще не кончались в богадельне. Ушли, наконец, оттуда пасечник Кирилла, Устюгов с Богатыревым и другие старые люди. И только что ушли они, стихли в богадельне и крики и вопли… Вдруг затворились окна, вдруг потухли огни. До позднего утра мужчины и женщины оставались вместе.     ***   Всю ночь и долгое время на другой день не могла прийти в себя Дуня. Так поразило ее виденное в Матренушкиной богадельне изуверное самоистязанье. «И это истинная вера… И это молитвенный подвиг!..» – с содроганьем она думала, и к прежним сомненьям в истинах принятой веры прибавилось новое чувство страха и отвращенья к ней… «И что ж это у них в самом деле? – размышляла она. – Для одних Бем, Сен-Мартен, Ламотт Гион, Юнг Штиллинг, „Сионский вестник“, вольные каменщики, Эккартсгаузен (Печатный „Путь ко Христу“ Бема и его же рукописные переводы книги „Аврора, или утренняя заря на восходе“, а также сочинения Сен-Мартена, особенно des erreures et de la verite» печатные книги масонские, сочинения Юнга Штиллинга, Эккартсгаузена и Марии Ламотт Гион, «Сионский вестник» Лабзина и другие мистические сочинения были в большом уважении у хлыстов, масонов и в других мистических сектах. Нередко бывали они находимы у хлыстов из простолюдинов, а также у молокан, особенно же у духоборцев. Это видно из архивных дел. Барон Гакстгаузен («Russische Zustaende») говорит, что он у молокан (простолюдинов) встречал сочинения Юнга Штиллинга.), для других басни Устюгова, дикие песни, неистовые круженья и даже кровавое бичеванье!.. Где ж у них единая вера? Где единство обряда?.. И как я могла вступить в их корабль? Как могла сделаться участницей нелепых их обрядов, доходить до забвенья самой себя, говорить, сама не знаю что и потом не помня ничего сказанного… Уверяли меня, глупую, будто дух святый сходил на меня, и я, как околдованная, тому верила. Меня обманывали, а я кичилась и величалась увереньями их… Приятно, лестно было слушать их лукавые, обманные речи… Знатные люди, ученые преклонялись передо мной, простой девушкой, только грамоте обучившейся в заволжском скиту!.. Да, в самом деле тут было наитие, но не святое, а вражье, бесовское… Скорей отсюда!. – К тятеньке!.. К поильцу моему, к кормильцу!.. А я-то, глупая, чуть не девять месяцев огорчала его то молчаньем, то холодным безучастьем… А он-то, родимый, будто не замечал того, всегда был ласков и приветлив ко мне, больше всего на свете любил меня!.. Простишь ли, голубчик мой, простишь ли глупую дочь свою?.. Не стою твоей любви и попечений!.. И Дарью Сергевну сколько раз оскорбляла я, а она ведь мне была вместо матери, На руках своих вынянчила, научила, как умела, уму-разуму, полюбила, как родную дочь… Обидела я, горько обидела и сердечного друга Груню голубушку, оттолкнула от себя любовь ее… Негодная я, никуда негодная!.. А все от книг, что велела читать Марья Ивановна!.. Господи, господи! помилуй ты меня, великую грешницу, пошли святую помощь свою вырваться из этого богопротивного дома!.. А если Марья Ивановна да не скоро оберется в дорогу, если по моему письму тятенька не тотчас приедет за мной – что тогда буду я делать? Денег на дорогу довольно, да как уедешь? Не пустят, бог знает чего наговорят, мало ль чем могут настращать… А!.. Вчера Варенька про здешнего попа говорила: «Вздумай кто бежать, даст и приют и помощь». К нему на первое время? Да ведь он никонианский… Нового греха не нажить бы!.." Так раздумывая сама с собой, Дуня, решила во что бы то ни стало покинуть луповицкий корабль людей божьих, отречься от их неправедной веры, во всем и навсегда разорвать с ними и, как блудный сын, возвратиться в дом отчий… И стала она по целым часам и днем и ночью молиться перед иконами, прося у бога помилованья в том великом грехе, что не по принужденью, не по нужде, не по страху, но своею волею впала она в греховную пропасть, оставила отеческие законы… И молитва утишала душевные ее волненья. Теперь Дуня только одно и держит на уме, как бы выбраться из дома лжепророков и лжеучителей. Внезапное охлаждение Дуни к долго желанной и потом столь радостно и искренно принятой ею вере, быстрый переход мечтательной девушки от уверенности в несомненной правоте учения «верных-праведных» к неудержимому от него отвращенью – явление нередкое в исступленных и восторженных сектах. Это замечается не только у нас, но и на западе Европы и в Америке; там оно еще чаще случается. То же бывало и в исступленных сектах первых веков христианства. И всегда почти ушедшие из секты, как бы в отместку за временное их заблуждение, делались отъявленными врагами прежних братьев и сестер по верованью. Хлыстовщина влечет в свои корабли людей всех состояний – от безграмотных до высокообразованных, от полковых музыкантов до александровских кавалеров, от нищих до обладателей громадными богатствами (Дело о Татариновой.). Что ж влечет их? Конечно, не одно удовлетворение чувственности, в иных кораблях бывающее в полночном мраке после радений. Увлекаются в хлыстовщину и пожилые люди, даже старцы, давно пережившие возраст страстей. Да и из молодых, даже из самых страстных людей каждый ли захочет купить минутное наслажденье ценой кровавых самоистязаний? Двумя путями влекутся люди в пучину хлыстовских заблуждений. Один путь – русская лень. Покой, праздность, отвращенье от труда – вот куда, подобно западным квиетистам, стремятся и наши «божьи люди». Получая от родных и знакомых вспоможенья или собирая милостыню Христа ради, они все сносят в корабль, а нужды свои справляют на общий счет. Одни сектанты дают вспоможенья некоторым «праведным братцам и сестрицам», другие, как Луповицкие, содержат на свой счет целые корабли. Хлысту немного нужно, ради умерщвления плоти он ест мало и притом самую грубую пищу, пьет одну воду, ходит в отрепье либо в посконном рубище, ему только и нужны деньги на радельные рубахи, знамена и покровцы. А это дается ему из общего достоянья. Телесный труд каждого из них всецело отдается пляскам и круженьям. Вне «святого круга» хлысту нет работы, и у него только одна забота жить бы ему век в покое и праздности. Другой путь, доводящий до хлыстовщины русского человека, – пытливость ума его. Не оторванный от родной, прадедовской почвы, русский человек всегда набожен и во всем ищет правды-истины. Таково народное свойство его. Смысла писания, даже значенья церковных обрядов он, безграмотный, без руководителя постичь не может. Ему нужен учитель, – такой учитель, чтобы всем превосходил его: и умом, и знанием, и кротостью, и любовью, и притом был бы святой жизни, радовался бы радостям учеников, горевал бы о горе их, болел бы сердцем обо всякой их беде, готов бы был положить душу за последнюю овцу стада, был бы немощен с немощными, не помышлял бы о стяжаниях, а, напротив, сам бы делился своим добром, как делились им отцы первенствующей церкви… А где взять таких руководителей, особенно теперь, когда все на деньгу пошло?.. Нет учителя, нет руководителя, а пытливый простолюдин ищет себе да ищет разрешенья недоумений и доброго наставника в истинной вере… А его все-таки нет как нет… Хорошо еще, ежели такой искатель истины попадет на раскольника, хоть самого закоренелого, и сам сделается таким же. Раскол, как порождение невежества, отторгся от церковного единения лишь из-за буквы и обряда, но вера его так же чиста, как и в истинной церкви… Если же пытливый искатель правды подпадет под влияние хлыстовского пророка либо хлыстовской богородицы… тогда он больше не христианин. У него свой бог, свои христы, свои пророки, свои богородицы, свои верованья, свои обряды, все свое и все чуждое, противное христианству. В хлыстовские корабли по большей части попадают люди нервные, раздражительные, потерпевшие в жизни кто от житейского горя, кто от обид и огорчений. Забитые мужьями жены, обманутые или потерявшие надежду на супружество девушки, люди мечтательные, склонные к созерцанию, юроды, страдающие падучей болезнью – вот кем издавна наполняются хлыстовские общины. Такими людьми скорей, чем другими, овладевает восторг на радениях, им скорей являются призраки и виденья, им громче и ясней слышатся неведомые голоса. Кликуши и икотницы (Икотницами зовут кликуш в Архангельской и других северных губерниях.) по переходе в хлыстовщину всегда почти делаются корабельными пророчицами. Самую болезнь кликушества хлысты считают не напущенной колдуном порчей, как думает весь почти народ наш, а действием духа божия. При всей нелепости заблуждений хлысты по большей части народ правдивый, по крайней мере со своими. Они ненавидят ложь, говоря, что это возлюбленная дочь нечистого духа. И к тому ж они откровенны – хлыст даже помыслов своих не скрывает от единомысленников; тут действует на него страх, что пророк или пророчица обличат на соборе его тайные помышленья. Зато с посторонними хлысты лукавы и правды ни за что на свете не скажут. Обман кого-либо из своих возмущает весь корабль, а откровенность с чужим – еще больше. Обманщику или выдавшему тайну людей божьих сторонним такое настает житье, что если не удастся ему бежать из корабля, то рано ли, поздно ли он кинется в реку либо в колодезь, а не то отравится либо удавится. Еще не бывало примера, чтобы тут когда-нибудь открылось убийство от посторонней руки, все объясняется самоубийством в припадке сумасшествия. Нет существа более жалкого, как отвергнутый кораблем хлыст.     ***   Едва выйдя из отрочества, Дуня оставила кров матушки Манефы. Взросла она там не на многолюдстве, а в родительском доме стала совсем одинокой. Всем сердцем любившего ее отца видала редко – то по делам, бывало, уедет он на долгое время, то день-деньской возится с прядильнями и лесной пристанью, то по– своему расправляется с приказчиками и рабочими. Поглощенная домашним хозяйством, Дарья Сергевна с утра до поздней ночи то хлопочет, бывало, об обеде да об ужине, иной раз и сама постряпает, то присматривает она за стиркой белья, то ходит по кладовым, подвалам, погребам, приглядывая за хозяйским добром, считает кур, гусей, индеек и уток, сидит в коровнике, пока не выдоят коров, ухаживает за новорожденными телятами, а по вечерам и вообще в свободное от хозяйственных забот время стоит по часам на молитве либо читает божественное. Дуня все одна; подруг нет, знакомств нет, а ум пытлив, все ей хочется узнать, постичь то, о чем другие и не помышляют. И стала она в речах сдержанна, стала потом молчалива, а с тем вместе и мечтательна. От природы нервная и впечатлительная, она всем раздражалась. Несправедливости отца к подначальным особенно ее сокрушали, много тайных слез от них пролила она… Дарья Сергевна в разговорах с ней твердила об одних только обрядах либо читала жития святых… Но все это мало занимало любознательную и пытливую девушку: еще на утре жизни она додумалась, что вера не в обряде, что жизнь дана человеку не для одной обрядности и что обрядность должна иметь таинственный смысл. Никто не мог объяснить ей этого смысла, и равнодушие ко внешностям в деле веры с каждым днем умножалось в ней. Охотно еще слушала она чтения Дарьи Сергевны про святых прежних времен, про пустынников и мучеников. Но это еще больше усиливало ее мечтательность. Ни хозяйство, ни домашние заботы не занимали ее; она считала их житейской грязью, и никакие наставления, никакие уговоры домовитой Дарьи Сергевны, хотевшей из воспитанницы своей сделать хорошую хозяйку, нисколько не действовали на Дуню. Сердце ее стремилось к чему-то неведомому, но правдивому, к какой-то незнаемой еще жизни, провождаемой в добре и истине. Ее чистая душа в своих мечтаниях стремилась к какому-то непонятному, но доброму существу, из уст которого не могут исходить ни слова лжи, ни слова гнева… О, если бы скорей предстало перед нею такое существо!.. Будь он ангел, будь человек плоти и крови, все равно – со смирением и любовью преклонилась бы она перед ним, и скажи ей то существо хоть одно слово привета, без малейшего сожаления оставила бы она дом отца и его богатство, с радостью и весельем устремилась бы к неведомому, мыслями и помышленьями отдалась бы ему и всю жизнь была бы его безответною рабой и верной ученицей, слила бы с ним свою непорочную жизнь… Но где такой избранник?.. Вкруг Дуни никого нет похожего… Да есть ли и на свете такой человек?.. Разве ангел бесплотный или иная небесная сила… В самых тайных думах, в самых сокровенных мечтаниях никогда не представлялся Дуне ни муж, ни жених. Супружество считала она неразлучным с заботами по хозяйству, со своенравием мужа, а при случае даже с неправдой, гневом и злобой. Не к женихам, а к познанию добра и правды стремилась ее душа… Пытливость ума, возбужденная чтением книг без разбора и руководителя, крепко слилась в ней с мечтательностью, и Дуня стала вовсе не похожею на скитскую воспитанницу. Но помыслы ее все-таки неясны и ей самой не вполне понятны, а на уме все шатко, не твердо. Она то и дело путалась в своих мыслях. Стали свататься к Дуне женихи: каждому была охота жениться на богатстве Марка Данилыча. Обили свахи пороги смолокуровские, сватая молодых купчиков из своего городка, но от Марка Данилыча не слыхали слова приветливого, а Дуня и видеть их не хотела. Потом за «добрым делом» стали наезжать свахи из больших городов – из Мурома, из Шуи, из Ярославля, даже из Москвы – везде по купечеству знали, что у Марка Данилыча больше миллиона в сундуке и одна– единственная дочка Авдотья Марковна. Но и приезжие свашеньки все до одной воротились домой, не видавши невесты. Ехали сватать да хвастать, ехали на мед да на сладкие пироги, на пиры да на горний стол, ан им, как шест, поворот от ворот, и разъехались кумушки по домам не солоно хлебавши. Через подзорную трубку влюбился в Дуню предводительский сынок, гвардии поручик, бездельный шалопай, игрок, пьяница и собачник, ни на какое дело, опричь кутежей, не годный. Разгорелись несытые очи его на смолокуровские достатки – задумал поручик женитьбой осчастливить купецкую дочь, дав ей дворянство, а кстати и дырявый свой карман починить. Однако и ему был отказ, ни смотрин, ни глядин, ни пропоя невесты, ни рукобитья не было. Не хотела и смотреть на женихов Дуня, а родительского приказу выходить замуж ей не было – давно дал ей отец полную волю в выборе суженого по сердцу и хотенью. Нисколько не смутили Дуню все эти сватанья. По– прежнему девические думы ее носились в области мечтаний. Но не надеялась она найти человека по душе и по сердцу… Где ж найти такого человека, о каком мечтала она. И вот является Петр Степаныч Самоквасов. Встрепенулось в Дунином сердце дремавшее до тех пор неизведанное еще чувство любви – весь мир показался ей краше и веселее, и почувствовала она, что сама стала добрее ко всем и ласковее. Книги забыты, и, сидя по целым часам за рукодельем, она думами увивалась вкруг Петра Степаныча. В ее мечтах являлся он тем носителем добра и правды, какого так долго и напрасно искала она. Мало слов сказала с ним, но думала о нем ежечасно и берегла свои думы как святыню, словечка о них никому не промолвила, одному только старому сердечному другу, Аграфене Петровне, немногими словами намекнула. И как же радовалась она, услыхав от Груни одобренье… «Вот она где истина-то, вот оно где добро, каких напрасно искала и так долго найти не могла!» – Так она теперь думала. И вдруг этот человек добра и правды – обманул. Разбил, растерзал сердце девушки, погасил в нем первое чувство любви… Ни слова никому не сказала Дуня о такой сердечной обиде. И Груне не сказала – гордость не дозволяла, самолюбие не позволяло. Только что успела Дуня открыть тайну любви своей Аграфене Петровне, вдруг слышит, как в смежной комнате Дарья Сергевна рассказывает Марку Данилычу, что Петр Степаныч, собравшись наскоро, уехал за Волгу. Уехал в Комаров… К Фленушке!.. «Хорошо я ее знаю, – говорила Дарья Сергевна Марку Данилычу, – племянницей, что ли, она приходится матушке Манефе, угар девка, самая разбитная, а теперь, слышь и попивать начала. К ней-то и покатил он. У ней, говорят, уж не первый год с ним шуры-муры». Ровно льдом заковали речи Дарьи Сергевны разгоревшееся было Дунино сердце. Но и тут никому словечка не вымолвила, виду даже не подала и ни малейшим движеньем не выразила нежданно нахлынувшего на нее сердечного горя. Только Аграфене Петровне сказала, и то как о пустячной новости, до которой дела ей нет… А что за буря тогда в ее дуще бушевала! Что вынесла она в это горькое время, чего ни передумала!.. «Нет правды на свете, нет в людях добра! – после долгих мучительных дум решила она. Везде обман, везде ложь и притворство!.. Где ж искать правды! Где добро, где любовь? Видно, только в среде бесстрастных духов, в среде ангелов божиих… А ведь они не совсем чужды нам, живущим во плоти!.. В писаниях сказано, что бывали они в сообщении с праведными. Где бы, где найти таких праведных? Есть же они где-нибудь. Без праведников, говорят, и миру не стоять… Где ж они, люди, верные добру и правде? О, если б мне пожить с ними!..» Совсем, по-видимому, бесчувственная и ко всему равнодушная, Дуня страдала великим страданьем, хоть не замечали того. Все скрыла, все затаила в себе, воссиявшие было ей надежды и нежданное разочарованье как в могилу она закопала. С каждым днем раздражалась Дуня больше и больше, а сердце не знало покоя от тяжелых, неотвязных дум. И вот стали ей являться призраки, стали слышаться неведомо откуда идущие голоса… Сначала это ее испугало, а потом привыкла она и к призракам и к голосам. Пуще прежнего вдалась в чтение; но путешествия, история, прежде столь любимые, не занимали ее больше… Отыскать истину, неведомое узнать хотелось ей, но таких книг не было. В это время встретилась она с Марьей Ивановной. От опытных взоров много искусившейся в делах хлыстовской секты пожилой барышни не укрылись ни душевная тревога Дуни, ни стремленье ее к мечтательности, доходившей иногда до самозабвенья. Воспользовалась Марья Ивановна таким настроеньем неопытной в жизни девушки и хитро, обдуманно повела ее в свой корабль. У Марка Данилыча миллион либо полтора, Дуня – единственная наследница, – это еще до первого знакомства со Смолокуровыми проведала Марья Ивановна… И задумала перезрелая барышня: «Дуня в ее корабле; миллион при ней… Деньги – сила, деньги дадут полную безопасность от всяких преследований, если бы вздумали поднять их на тайную секту людей божьих… Так ли, иначе ли, надо сделать, чтоб ей не было из него выхода». Искусно повела Марья Ивановна задуманное дело… Столь много перетерпевшая Дуня увидела в ней отраду и утешение, душевную усладу, самое даже спасение. Чтение мистических книг, купленных у Чубалова, и ежечасные беседы с Марьей Ивановной, когда весной гостила она у Смолокуррвых, довели до такой восторженности Дуню, что она вероученье хлыстов стала принимать за слова божественной истины. Поверила она, что плоть создана диаволом и потому всячески надо умерщвлять ее, поверила, что священное писание есть ряд иносказании и притчей, хоть и имеющих таинственный и спасительный смысл. Начитавшись Бема, поверила, что радения, серафимские лобзанья и круговые пляски снесены на землю с небес, чтобы души человеческие, еще будучи во плоти, молились так же, как молятся силы небесные (У Якова Бема сказано: «У святых ангелов есть дружеское лобзание и обнимание и приятнейшая круговая пляска». Сравн. «Письма митрополита Филарета к наместнику Сергиевой лавры» (письмо 22 апреля 1833 года).). А когда стала она бывать на радениях, каждый раз приходила в восторженное состояние, «ходила в слове», пророчествовала, но что кому говорила, не помнила ни во время проречений, ни после. И вот она принята в корабль, и вот открыто ей таинственное учение, и вот верит она ему, как несомненной истине. И вдруг на великом соборе слышит Дуня неведомые ей тайны, слышит и не верит ушам. Рассказывают, что на Городину сходил бог Саваоф, под именем «верховного гостя», что долгое время жил он среди людей божьих, и недавно еще было новое его сошествие в виде иерусалимского старца. «Что за нелепость, что за богохульство! – думает пораженная такими сказаньями Дуня. Это что-то бесовское!..» Сказанья божьих людей продолжаются, Дуня слышит о христах, ходивших и теперь ходящих по земле. Слышит россказни, как они в темницах сиживали, как в Москве были распинаемы, но на третий день воскресали. Слышит, что и теперь у подошвы Арарата новый Христос Максим, пророк, первосвященник и царь людей божьих, слышит, что он короновался и, подражая царю Давиду, с гуслями в руках радел на деревенской улице. Чем дольше слушает Дуня хлыстовские сказанья, тем больше ужасается. «А мне ни слова про это не сказали, скрывали… Тут обман, ложь, хитрость, лукавство!.. А где обман, там правды нет… И в ихней вере нет правды». И противна и мерзка ей стала новая вера. Отшатнулась Дуня душой от общества верных-праведных… Каждое слово, что потом слышала от них – стало ей подозрительным… А тут еще воспоминанья об отце, о родительском доме, о любящей Груне, о Петре Степаныче!.. Возненавидела почти Дуня и Марью Ивановну, и Вареньку, и всех, всех, кто были в луповицком корабле. И звучат в ушах ее слова евангельские о последних временах: «Тогда аще кто речет вам: се зде Христос или онде – не имите веры; восстанут бо лжехристы и лжепророки и дадят знамения велия и чудеса, яко же прельстити…» «Это они!.. Это они лжехристы и лжепророки!.. Они лжеучители последних дней!.. И я, я впала в греховную их пропасть… Господи! я сама была лжепророчицей!»  ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ   Всех чуждается Дуня, большую часть дня запершись сидит в отведенной ей комнатке, а встретится с кем, сама речей не заводит, спросят у нее о чем-нибудь – промолвит отрывисто слова два, три, и в разговоры не вступит. Такая в ней перемена заботила Луповицких, особенно Марью Ивановну. Дня за два до Успенья Луповицкие всею семьей сидели за утренним чаем. Дуни не было. Тихие речи велися о ней. – Да отчего ж все это? – настойчиво спрашивал Николай Александрыч. – Так внезапно, так неожиданно!.. Есть же какая-нибудь причина. Писем не получала ли? – Получила, но после великого собора. А на этом соборе она уж изменилась, – сказала Марья Ивановна. – Я сидела возле нее и замечала за ней. Нисколько не было в ней восторга; как ни упрашивали ее – не пошла на круг. С тех пор и переменилась… Варенька говорила с ней. Спроси ее. – Что она? – обратился к племяннице Николай Александрыч. – Не один раз я говорила с ней после великого собора, – отвечала Варенька. – Жалуется, что уверили ее, будто вся сокровенная тайна ей поведана, что она достигла высшего совершенства, а на соборе услыхала, что ей не все открыто. С упреками и укорами говорит, что искала в нашей вере истины, а нашла обман и ложь – Что ж ты ей на это? – спросил Николай Александрыч. – Говорила, что сказанья о сошествиях Саваофа и христах сложены не для нас, а для людей малого веденья, – ответила Варенька. – Все говорила, все разъясняла. но она меня с толку сбила, так что не знала я, что и говорить. Это было вечером в саду, а у Матренушки в богадельне тогда было собранье. Мы с Дуней стали в вишеннике. Тут Серафимушка стала безобразничать со своими монахинями… Дуня ко мне приставала – зачем таких, как Серафимушка, вводят в корабль, и тут уж сбила меня до конца. Тогда призналась она, что стала колебаться в нашей вере, и спросила, кто может ее утвердить… Я не знала, что сказать ей, уклонилась от прямых ответов и посоветовала обратиться к тетеньке. – Со мной она не говорила, – отозвалась Марья Ивановна, – Я ее совсем почти не вижу. – Поговори и укрепи, – властным голосом сказал Николай Александрыч. – Не забудь про миллион. – Поговорю, – ответила покорно Марья Ивановна. – Мы всё стояли возле богадельни, – опять стала говорить Варенька. – А там Устюгов со своими сказаньями. Выпевал про Ивана Тимофеича, как дважды его в Москве на кремлевской стене распинали, как два раза его на Лобном месте погребали, как он дважды воскресал и являлся ученикам на Пахре (Подольского уезда, Московской губернии. Там до последнего времени водились, а может быть, и теперь водятся хлысты. У них была там община вроде монастыря.), как слеталась к нему на раденье небесная сила и как с нею вознесся он. И о других выпевал Устюгов. Дуня стояла как вкопанная, ни слова не вымолвила. Потом началось у них радение, после раденья бичеванье. Дуня почти в обморок упала, насилу смогла я ее в дом увести. – Как ты неосторожна, Варенька, – строго сказал Николай Александрыч. – Зачем было водить ее туда? – Не знала я, что это у них будет, – ответила в смущеньи Варенька, – мне хотелось только приучить ее хоть немножко к сказаньям. Устюгов много тогда говорил, чуть ли не все сказанья выпел при ней. – Лучше бы вовсе не знать ей об этих сказаньях, сквозь зубы проговорил Николай Александрыч. – Таких людей, как она, в вере так не утверждают, сказанья только смущают их. Но это уж моя вина, сам я на великом соборе говорил об Арарате, а перед тем старые сказанья про Данилу Филиппыча да про Ивана Тимофеича Устюгову велел говорить. – Теперь она ни с кем не говорит, – после короткого молчанья продолжала Варенька. – Сидит взаперти, плачет, тоскует, жалуется, что ее обманули, уверив, что достигла она совершенного ведения, а всей тайны не открыли. Сильно в ней сомненье… Мир влечет ее. Устоит ли она против прельщений его? – Что ты об этом с ней говорила? – задумчиво спросил Николай Александрыч. – Уговаривала ее… Что знаю, как умела, все рассказала ей, – ответила Варенька. – Но без веры она слова мои принимала. Только раз спросила у меня, кто может рассеять сомненья ее и утвердить в праведной вере. Я на тетеньку указала. – Совсем не узнаю ее, – сказала Марья Ивановна. – Не стало больше в ней ни душевных порывов, ни духовной жажды, ни горячего влечения к познанию тайн. Молчалива, сдержанна, прежней доверчивости и откровенности вовсе в ней нет. Ничто ее не занимает, ничто не возбуждает больше в ней любопытства, кроме духовного супружества… Еще весной об этом у нас была с ней речь, когда гостила я у них, – ответила Марья Ивановна. – На неотступные просьбы Дуни я тогда еще сказала, что если женщина будет приведена в светлый полк верных, то пророк, принявший ее, делается ее духовным супругом. – Так она, пожалуй, думает, что я ее духовный супруг. Ведь я принимал ее, – с легкой улыбкой молвил Николай Александрыч. – Может быть, – тоже улыбнувшись, сказала Марья Ивановна. – Только мне кажется, что тут она ничего не понимает, да и, кроме того, многого, многого еще не понимает. Все промолчали. Но Варенька, как будто что-то вспомнив, вдруг покраснела. – Я не верю и никогда не поверю, – через несколько времени сказала Марья Ивановна, – чтобы Дуня переменилась от подозренья, что от нее что-нибудь скрывают, что ее обманывают. Тут что-нибудь другое. После великого собора она получила письмо. Прежде каждый раз, как, бывало, получит, обо всем мне расскажет, что напишут, и письма дает читать, и советуется, что отвечать, а теперь хоть бы словечко. И все спрашивает, скоро ли поедем в Фатьянку… Тут, кажется, все дело в письмах. Прежде совсем была равнодушна и к отцу и к этой Дарье Сергевне, а теперь про них слово только скажешь – она тотчас в слезы. Нехорошо мы сделали, что отдали ей письма. Тут я больше всех виновата… Да кто ж мог предвидеть? Боюсь, не напрасны ль были мои годовые труды… В мир не ушла бы. Снова все примолкли. Сидят, задумавшись. Николай Александрыч спросил Марью Ивановну: – Как в самом деле велико богатство Смолокурова? – По крайней мере миллион, – ответила Марья Ивановна. – Сколько именно, кроме его самого, конечно, никто не знает, а Дуня всех меньше. – Думать надо, его обворовывают. Все тащат: и приказчики, и караванные, и ватажные. Нельзя широких дел вести без того, чтобы этого не было, – молвил луповицкий хозяин, Андрей Александрыч. – И в маленьких делах это водится, а в больших и подавно. Чужим добром поживиться нынче в грех не ставится, не поверю я, чтобы к Смолокурову в карман не залезали. Таковы уж времена. До легкой наживы все больно охочи стали. – Ну нет, у кого другого, а у Смолокурова не украдут, – сказала Марья Ивановна. – Не из таких. Сам редкого не обсчитает, а кто служит у него, не то что карман, а спину береги. – А верно ли знаешь, что, кроме дочери, нет у него других родных?.. – спросил Николай Александрыч. – Это верно, – ответила Марья Ивановна. – Их было два брата, один двадцать ли, тридцать ли лет тому назад в море пропал. Дарья Сергевна потонувшему была невестой и с его смерти живет у Смолокурова хозяйкой. Так это какая ж родня? Какая она участница в наследстве? Безродною замуж шла, ни ближнего, ни дальнего родства нет у нее. – А сколько лет Дуне? – спросил Андрей Александрыч. – Двадцатый, кажется, пошел, – отвечала Марья Ивановна. – В марте будущего года двадцать будет, а может, только еще девятнадцать. Хорошенько не знаю и сказать наверно не могу. – Значит, если бы Смолокуров теперь же покончился, так года полтора либо два с половиной ей быть при попечителе, – сказал Андрей Александрыч. – А есть ли такие люди, кому старик так бы верил, что назначил бы к дочери в попечители? – Нет, – молвила Марья Ивановна. – Видела я в прошлом году у него большого его приятеля Доронина, так он где-то далеко живет, на волжских, кажется, низовьях, а сам ведет дела по хлебной торговле. Нет близких людей у Смолокурова, нет никого. И Дуня ни про кого мне не говорила, хоть и было у нас с ней довольно об этом разговоров. Сказывала как-то, что на Ветлуге есть у них дальний сродник – купец Лещев, так с ним они в пять либо в шесть лет раз видаются. – Ей одной, значит, все без остатку достанется? – спросил Андрей Александрыч. – Больше миллиона получит, – сказала Марья Ивановна. – А это наличный только капитал, а кроме того, по городам каменные дома, на Низу земли, на Унже большие лесные дачи. Весь достаток миллиона в полтора, а пожалуй, в два надо класть. – Неосторожно поступили вы, что до великого собора не говорили ей про сказанья, придуманные людьми малого ведения, – с укором промолвил Николай Александрыч Марье Ивановне и племяннице. – Надо бы было понемножку ей открывать их, говоря, какой цены они стоят. А тут еще Варенька бичеванья ей показала. Вот и запугали ее. Ты виновата, Варенька: она была тебе отдана, и ты должна была вести ее, не возбуждая ни сомнений, ни опасений. Вот теперь, по вашей неосторожности, миллионы-то, пожалуй, и поминай как звали. А какая бы сила кораблю прибыла! Испортили вы дело! Тебе-то, Машенька, как не стыдно – ты ведь опытна в этих делах. Зачем не наблюдала хорошенько? – Я ее предоставила Вареньке, – оправдывалась Марья Ивановна. – Думала, что она моложе меня, к ее годам подходит ближе, и что Дуня больше ей станет доверять, чем мне… Кто ж мог этого ожидать? Впрочем, ничего, по времени все обойдется. – Ну не знаю, – покачав головой, молвил Николай Александрыч. – Не такова она, чтобы вдруг поворотить ее на прежний путь. Ежели в такую горячую, восторженную голову запало сомненье – кончено… Нечего себя обманывать – улетела золотая пташка из нашей клеточки, в другой раз ее не изловишь. – Надо, мне кажется, скорей к отцу ее отвезти, чтобы чего-нибудь не вышло, – сказал Андрей Александрыч. – Главное, огласки бы не вышло. Помните, что было с батюшкой, может то же и с нами случиться. Наверху глаза зоркие. Самой пустой молвы довольно, чтобы весь корабль погубить. Увози ее, Машенька, скорей до греха. – Дождусь Егорушки, непременно хочу его видеть и расспросить об араратских, – сказала Марья Ивановна. – Уговори ее как-нибудь хоть до Егорушкина приезда остаться, – сказал он. – А там что будет, то будет… Может быть, птичка и не выпорхнет, и богатства ее, рано ли, поздно ли, будут в нашем корабле. Главное – осторожность… Во что бы ни стало, как можно крепче надо привязать ее к нашему союзу, для того прежде всего нужно уничтожить в ней сомненья, чтобы не думала она, что мы хотели обмануть ее. С первого свиданья я заметил, что она сильно восторженна и вполне доверчива, но причудлива, упряма и привередлива. Обращайтесь с ней осмотрительней, внимательней, с оглядкой. Поставить ее на прежнее – дело трудное, а если еще случится хоть самая малейшая с ней неосторожность, дело будет непоправное. Не утратьте пророчицу, не теряйте смолокуровского богатства. Старайтесь больше о том, чтобы с ней вполне примириться, чтобы не выдала она кому-нибудь из сторонних нашей тайны сокровенной… Зима теперь, времена то есть опасные!.. Надо быть скромней и осторожнее. Вот я получил извещение, – в Москве идут большие розыски, и много верных-праведных в гонении. Всеми мерами стараются разузнать о наших кораблях. И доносчики, искариоты, явились – многих выдали, указали на дом божий и все забрали из него. Малейшая неосторожность может и нас до беды довести. Блюдите же себя опасно, а главное, о том постарайтесь, чтоб, уехав домой, наша гостья не рассказала кому о том, что видела и слышала здесь. Иначе все пропало, корабль наш рассыплется, лукавый над нами посмеется своим лютым и злорадным смехом, и впадем мы все в земную погибель… Нужней всего, чтобы добровольно осталась она у нас до приезда Егорушки. Когда приедет Егорушка, мы с ним потолкуем насчет этой Дуни. Разумею о духовном с ним супружестве. Тогда она наша, и миллионы наши, ежели Егорушка решится – мы позовем тебя на совет, Машенька, и с тобой вместе установим, как достичь нашей цели. Никто не противоречил, Варенька поняла слова дяди и вся внезапно зарделась. На другой день после совещанья Луповицких кто-то тихими шагами подошел к Дуниной комнате и чуть слышно постучал в дверь. Судя по времени, Дуня подумала, что горничная пришла постель убрать, поспешно отворила дверь и увидела перед собой Марью Ивановну. Вздрогнула Дуня, и сердце у ней болезненно сжалось. С той минуты, как случилась с ней перемена, не могла она равнодушно смотреть на женщину, завлекшую ее в новую веру, на ту, кого еще так недавно звала своим светом и радостью, говоря: «При вас я ровно из забытья вышла, а без вас и день в тоске и ночь в тоске, не глядела б и на вольный свет». Величавой походкой вошла Марья Ивановна. Безграничная любовь и нежная заботливость отражались в голубых ее глазах и во всем ее еще прекрасном, хоть и сильно изможденном лице. Протянула она руки, привлекла Дуню в объятия и нежно ее поцеловала. Ровно кольнуло у Дуни в сердце от этого поцелуя. – Что с тобой, милая? Что с тобой, дружочек мой? – с любовью и участьем сказала Марья Ивановна, садясь у изголовья кровати и сажая Дуню на не убранную еще постель. – Ничего, – холодно и сдержанно отвечала Дуня, опуская глаза. – Домой бы скорей. Соскучилась я по своих. – Успеешь, красное солнышко, успеешь, моя золотая, – тихо отвечала ей Марья Ивановна. – Повремени немножко. Кой-какие дела по именьям задержали меня здесь. Как только управлюсь, так и поедем. Да что-то вдруг тебе домой захотелось? Прежде про дом и не поминала, а теперь вдруг встосковалась. – Надо же когда-нибудь домой, – спустя глаза, тихо проговорила Дуня. – Нельзя же навсегда здесь оставаться. – Конечно, пока жив отец, его нельзя совсем покинуть. А ежели что случится с ним, место тебе здесь, либо у меня в Фатьянке, – сказала Марья Ивановна. Ты ведь от мира отрешенная… Не жить тебе в нем. Вспыхнула Дуня, дрогнули у ней губы. В горьких слезах чуть слышно она промолвила;. – Не могу я тятеньку покинуть! Без меня помрет он с тоски… И теперь скучает… Один ведь, никого возле него нет. Не с кем слова перемолвить… Нет, не могу я жить без него. – Так ты нарушаешь данную клятву!.. А ты давала ее вольною волей, помнишь, когда приводили тебя к праведной вере… Не помнишь разве, что ты обещала богу забыть отца, род и племя, весь мир с суетой его, – строго, дрожащим от волненья голосом заговорила Марья Ивановна. – Вспомни, кого ты давала по себе порукой… Царицу небесную, пресвятую богородицу дала в поруки!.. Неужли думаешь, что нарушение такой клятвы пройдет тебе даром? Нет. И в писании сказано, что бог поруган не бывает… Когда ты давала клятву, в сионской горнице был ангел божий, он невидимо стоял перед тобой и записывал твои обещанья… Так разве можно нарушать их? Все несчастья, все напасти, все печали и безысходное горе еще в здешнем мире над тобой разразятся, а в том веке вечная тебе гибель во узах нечистого… Вот что тебе впереди. Пришла ты на путь правых, отреклась от мира и вдруг бросилась назад, опять хочешь ринуться в его суетность… Ведь это поступок Искариота… Чашу Иуды до дна изопьешь и с ним разделишь бесконечные мученья в жилищах врага, будешь навеки проклята богом и всею небесною силой… Привела я тебя к вере праведной, была твоей восприемницей и теперь несу ответ за душу твою… Прими же слова мои как повеления свыше… Кайся в погибельных сомнениях, отгони нечистого, возвратись в ограду спасенья… Тогда будет на небесах великая радость, отец небесный ведь не столько радуется о девяноста девяти овцах, мирно пасущихся на спасительной его пажити, как об одной заблудившей и к нему возвратившейся. Дуня молча плакала. Вспомнилась ей матушка Манефа. Было похожее дело в Комарове. Тогда Дуне было еще только десять лет. С покойницей Настей сидела однажды она за рукодельем в игуменьиной келье, за перегородкой в боковуше, и от слова до слова слышала, как матушка началила молодую инокиню малого пострига, Евникею. Круглая сирота, дочь тысячника, жила Евникея у дяди и много там терпела от своих и чужих. Раз дядя из дома выгнал купчика, завладевшего сердцем девушки, и она в тоске и слезах ушла в скиты и сыскала там радушный приют в Манефиной обители. Через сколько-то месяцев дошли до нее вести, что возлюбленный ее покончил жизнь. А она было дала ему доверенность вытребовать у дяди наследственный капитал и потом обещалась замуж за него выйти. Письма дядя ей присылал, чтоб уверилась она в смерти того купчика. И когда она уверилась, опротивел ей божий свет и предалась она безотрадному отчаянию. А скитские матери день и ночь напевают ей: «Поди да поди в лик девственниц, притеки к тихому пристанищу, отрекись от мира, прими иночество». И с горя она приняла его. Прошел месяц после пострига, вдруг приезжает в обитель молодой купчик живехонек, здоровехонек, привозит Евникее двадцать тысяч выхлопотанного ей родительского достоянья… Тогда стали Евникее ненавистны и черная ряса и черный куколь – и стал ее манить мир, полный счастья и радости. И вздумала она выйти из обители. Узнав о том, Манефа позвала Евникею к себе и с глазу на глаз уговаривала ее оставить суетное желание и тем больше всего грозила ей, что нет большего греха, как снятие с себя иночества. Это значит, говорила она, поругаться чину ангелоподобному… «И вот теперь то же самое говорит мне Марья Ивановна, – думает Дуня. – Так же клятвы поминает, так же помстою (Помета – возмездие, месть, кара, наказание.) от бога грозит, страшит проклятьем, отлученьем, вечною погибелью… Не смутилась того Евникея. Хоть немало слез пролила, а покинула обитель и теперь, окруженная детками, живет хозяйкой честного дома. И нет ей помсты от бога, и нет ни от кого проклятия». Так думала Дуня, слушая угрозы Марьи Ивановны, а бестелесный образ Петра Степаныча ясней и ясней представлялся душевным очам ее. – Как же у нас будет, милая Дунюшка? – после длинного молчанья ласково спросила у ней Марья Ивановна. – Не знаю, что сказать вам, – не осушая слез, ответила Дуня. – В греховную ли пучину внешнего мира ты бесповоротно стремишься, иль пребудешь до конца в стаде избранных? – настойчиво спрашивала Марья Ивановна. – Пребудешь ли верною богородице, своей поручительнице, или, внимая наущеньям лукавого, отринешь чашу благодати и вечной радости? Уйдешь в мир или с нами останешься? – Что мне мир! Не знаю его и никогда не знавала! Вы знаете мою жизнь. Кого видала я, опричь тятеньки, Дарьи Сергевны да скитских подружек?.. – печально поникнув белокурой головкой, отвечала Дуня. – Вы думаете, что мир меня прельщает, что мне хочется забав его и шумного веселья? Бывала я в этом мире веселья, в театре даже бывала, и музыку там слышала, и песни, пляски видела, и было мне скучно, тоскливо, никакой не чувствовала я приятности… Нет, мир не прельщает меня и никогда не прельстит. – Отчего ж ты хочешь оставить корабль? – спросила Марья Ивановна. Дуня ни слова не сказала на то. – Ты все думаешь, будто тебя обманули, всех наших тайн не открыли? Ошибаешься. Варенька тебе сказывала, почему тебе не говорили о вымышленных простецами сказаньях. Они нужны одним людям малого ведения. Сколько раз братцу я говорила, что не следует и поминать об них в сионской горнице, как и делалось это в Петербурге у Катерины Филипповны – не послушались моих советов. Тут я нисколько не виновата… К словам Вареньки мне нечего прибавлять. Где ты видишь обман? Мы сами никакой веры не даем этим сказкам, хоть и считаем их нужными, даже необходимыми для простых людей, неначитанных, необразованных. Не обманывали тебя, ничего от тебя не скрывали, а только не хотели смущать тебя пустяками. Я виновата кругом, что не сказала об этом тебе до собора, надо было прежде сказать – хоть за день, хоть за два… И Варенька с Катенькой виноваты, что не сказали тебе наперед об этих сказках. Дуня по-прежнему молчала. – Не то тебя смущает, – строго и учительно сказала Марья Ивановна. – Не подозренье в обмане расстроило тебя. Враг бога и людей воздвигает в твоей душе бурю сомнений… Его дело!.. Берегись, чтоб совсем он не опутал тебя… Борись, не покоряйся. Будешь поддаваться сомненьям, сама не заметишь, как навеки погибнешь. Скоро приедет сюда Егор Сергеич. Подробней и прямее, чем братец Николаюшка, станет он говорить о божьих людях Араратской горы. Будешь тогда на соборе? – Не буду, – промолвила Дуня. – Напрасно, – сдержанно ответила Марья Ивановна. – Я сказала тебе, что пророк или кормщик корабля, принимающих в круг верных-праведных женщину, делается ее духовным супругом. А братец Николаюшка говорит, что это не так. Приедет Егорушка, он об этом расскажет точно и подробно. Призадумалась Дуня. Хотя и решилась она оставить общество людей божьих, но любопытство сильно подстрекало ее. Согласилась быть в сионской горнице и говорить с араратским гостем, но отказалась радеть и пророчествовать, сказала, что будет одета в обычное платье, а «белых риз» ни за что на свете не наденет и сядет не впереди, а у входной двери. Дозволяется же ведь это больным и недужным. Как ни уговаривала ее Марья Ивановна, Дуня настояла на своем.     ***   Пришел успеньев день – в Луповицах храмовой праздник. Во время поста и Луповицкие и все жившие у них божьи люди, кроме Дуни, говели и накануне праздника приобщились у отца Прохора. И во дни говенья и на самый праздник ничего не было противного церковности, все прошло спокойно и прилично. Гостей наехало довольно, то были ближние и дальние соседи Луповицких, понятия не имевшие о тайнах сионской горницы. Два либо три раза в году Луповицкие, ради отклонения подозрений в принадлежности к секте, за что дорого поплатился отец их, созывали к себе посторонних гостей на обед. Так и в храмовые праздники бывало. На эти дни в хлыстовском доме все изменялось. Стол бывал изысканный и роскошный, тонкие вина и редкие плоды подавались гостям в обилии, сами хозяева в те дни отступали от постничества – ели и пили все, что ни подавалось на стол. «Нужды ради» женщины снимали даже черные платья и одевались в цветные, а прислуга являлась в ливрейных нарядах, но никогда в числе ее не бывало в эти дни ни дворецкого Сидора, ни других участников собраний в сионской горнице. Не бывало на тех праздниках и близких к Луповицким людей – Кислова, Строинского. Они не езжали на это время, опасаясь искушений мирскою суетой. После обеда по комнатам расставлялись карточные столы, раздавались звуки старых, давным-давно расстроенных фортепиан, всюду слышались и веселый говор и шутливый смех. Казалось, давным-давно отжитая в Луповицах шумная жизнь воскресала. Только не было отъезжих полей, попоек на охоте, выводки коней, музыкантов, певиц и театра. Собралось гостей больше пятидесяти человек, все почти мужчины, из соседок приехало не больше пяти человек. Соседи, хоть и считали дом Луповицких загадочным, не поручились бы за благонадежность кого бы то ни было из семьи его хозяев, но обеды и ужины у них бывали так вкусны и редки в степной стороне, что каждый счел бы за грех не приехать на званый пир. Иные приехали еще накануне праздника с вечера, другие рано поутру, и все были в церкви. К обедне только Дуня не ходила. Претило ей войти в церковь и молиться с никонианами. Детские впечатления, суровые наставления в скитской обители, разговоры с Дарьей Сергевной давно развили в ней нетерпимость, даже ненависть к великороссийской церкви. В своем ослепленье Дуня полагала, что в этой смущенной, по ее мнению, церкви ересей больше, чем в кораблях людей божьих. После обедни в дом пришел отец Прохор с причтом и со всеми семейными. Отслужив праздничный молебен, пошел он по комнатам кропить их святой водой. Андрей Александрыч нес пред ним чашу. Комнату Дуни миновали, зная, что ей будет неприятно посещение отца Прохора. После того и хозяева и гости, напившись чаю и покушав праздничного пирога, со всякого рода прибавленьицами, пошли в сад, где уж были накрыты столы для угощенья крестьян. Три праздника в один день сошлись: велика-пречиста – разговенье, сельский храмовой праздник и «дожинки». Накануне еще бабы и девки покончили яровое, а после обедни, обвив серпы молодою соломой, а иные остававшимися на полях и лугах цветами и высоко держа те серпы над головами, гурьбой повалили на барский двор. Еще выше несли они на руках «последний сноп», одетый в красный сарафан, разукрашенный разноцветными лентами. Сняв шапки, следом за женщинами чинно выступали мужчины – старые, малые, женихи и подростки. Все село сошлось, пришли даже толпы из окольных деревень – всякому в охоту было сытно поесть, пьяно попить на барском пиру-угощенье. Распахнулись ворота, и первыми на господский двор жнеи вошли. Хозяин, Андрей Александрыч, в сношеньях с крестьянами строго соблюдавший народные обряды, вышел навстречу жнеям. Был он без шапки, а в руках держал покрытое расшитым полотенцем деревянное блюдо с большим хлебом, испеченным из новой пшеницы. Завидев Андрея Александрыча, громко закричали жнеи: – С двумя полями сжатыми, с третьим засеянным проздравляем вас, государь наш батюшка! Перекрестился Андрей Александрыч, низко поклонился жнеям и молвил: – Жнеи молодые, серпы золотые, милости просим покушать, нового хлеба порушать. – На здоровье свет государю боярину ласковому! заголосили и мужчины и женщины. – Сияй, государь, барской лаской-милостью, как на высоком небе сияет красное солнышко. Свети добротой-щедротой, светлая наша боярыня, как ясен месяц светит во темную ночь. Цвети, ненаглядная наша боярышня, расцветай, ровно звездочка яркая. Белей, ровно белый сиег, румяней, как заря зорюшка, нам на радость, себе на пригожество. И звал тут Андрей Александрыч сельщину– деревенщину в саду покушать, попраздновать. И повалил туда толпами радостный, веселый народ. «Последний сноп» на особом столе поставили, а вкруг его положили цветами и соломой обвитые серпы. Отец Прохор благословил яствие и питие и окропил столы святою водой. Поднесли всем по стаканчику водки, а непьющим ренского. Потом ставили на столы мясные варева: щи со свежиной, лапшу со свининой, пироги, разные каши, яблоки и кислое молоко с толокном, что зовется «деженем». Без дежени на Пречистую, как без кулича на Пасху, и стол не в стол. Подавались вперемежку красоули зелена вина и стаканы браги сыченой, а ядреного квасу, на трех солодах ставленного, было на столах столько, что хоть купайся в нем. Кончилась трапеза сельщины-деревенщины. Все время кругом ее стояли наезжие гости, а хозяева угощали пирующих. Встали, наконец, крестьяне из-за столов, богу помолились, хозяевам поклонились и пошли в дальний сад на широкую луговину. До позднего вечера доносились оттуда веселые песни успенских хороводов: Закатилось красно солнышко За зелен виноград, Целуемся, милуемся - Кто кому рад. До «первого огня» пелись эти песни. В успеньев день в первый раз после лета вздувают по избам огни. Нет теперь больше добрых, старорусских обрядов, даже и по дальним захолустьям нет. Все потерялось в наплыве чуждых обычаев и вновь создавшихся отношений. Что ни день, то больше новшеств, а извечные порядки умаляются – все отрывается от старого кореня. А в дому Луповицких меж тем убирали столы, украшали их, уставляли ценными напитками и плодами своих теплиц. Входили в столовую гости веселые, говорливые, садились за столы по местам. Шуткам и затейным разговорам конца не было, одни хозяева, кроме Андрея Александрыча, все время оставались сдержанны и холодны. Изронят изредка словечко, а ни за что не улыбнутся. Отобедали и тотчас кто за карты, кто смотреть на хозяйство Андрея Александрыча. Иные по саду разошлись… И Дуня пошла в сад, одинокая, молчаливая. На одной из дорожек неожиданно встретилась она с отцом Прохором. Залюбовался он на высокие, густолистные каштаны и чуть слышно напевал какую-то церковную песнь. Сняв широкополую шляпу и низко поклонясь, завел он с Дуней разговор, изредка поглядывая на нее с жалобною улыбкой, будто угадывая душевное ее горе и бурю тревожных сомнений. Жаль стало ему бедную девушку. – Скучаете? Так надо понимать, – сказал отец Прохор, пойдя рядом с Дуней. – Нет, я не скучаю. Не о чем, – промолвила Дуня в ответ. – Та-а-ак-с… – как-то робко, подергивая редкую седенькую бородку, сказал отец Прохор. Боялся он, чтобы какие-нибудь неосторожные, спроста сказанные речи не дошли в превратном виде до Луповицких… Перетолкуют ему во вред и поставят в трудное положение по хозяйству. Прощай тогда довольство в жизни, впереди нищета, озлобления, а пожалуй, и хуже того, ежель вздумают господа пожаловаться. Помолчал отец Прохор и, будто в оправданье себе, сказал: – А ежель и скучаете, так с вашей стороны это совершенно натурально и даже, можно сказать, похвально. В такой великий праздник в чужих людях находитесь, от родителей далече. Хотя, конечно, здешние господа к вам расположены и живете вы у них на положении как бы ихней родственницы, однако же родительский кров всякому должен быть дороже всего на свете и приятнее, тем паче для такой молодой девицы. Что может сравниться с домом родителей или даже с местом, где мы божий свет увидели и возросли? Ничто, поистине ничто. Там каждая неодушевленная даже вещь представляется родною, всякий уголок драгоценен по воспоминаниям, каждая былинка веселит взоры и услаждает душу… По этому я и спросил вас, не скучаете ли по матушке да по батюшке, а может быть, и по другим близким по плоти. – У меня нет матушки… Не помню даже ее… – тихо ответила Дуня. – И родных, кроме тятеньки, никого нет, – прибавила она. – Один только родитель!.. Сиротка вы поэтому, с участьем продолжал отец Прохор. – Что ж ваш батюшка дома теперь? – Нет, теперь он на ярманке у Макарья, рыбой ведь он торгует. Недели через полторы либо через две домой воротится, – сказала Дуня. – Тогда и вы к нему? – спросил отец Прохор. – Не знаю, – грустно ответила Дуня. – Я ведь не на своей воле. Марья Ивановна привезла меня сюда погостить и обещалась тятеньке привезти меня обратно. Да вот идут день за день, неделя за неделей… а что-то не видать, чтоб она собиралась в дорогу… а путь не близкий – больше четырехсот верст… Одной как ехать? И дороги не знаю и страшно… мало ли что может случиться? И жду поневоле… А тут какой-то ихний родственник приедет погостить, Марья Ивановна для него остаться хочет – давно, слышь, не видались. – Знаю, слыхали и мы об этом, с Кавказа едет… с глубоким вздохом промолвил отец Прохор. – Егор Сергеич Денисов родным племянником приходится Варваре Петровне. Довольно известны о нем… Не обессудьте, Авдотья Марковна, дозвольте спросить, вы ведь не нашего православного стада, не церковница? – Нет, отец Прохор, я не церковница, – нахмурясь несколько, ответила Дуня. – По старообрядству, стало быть, церкви нашей за свято не почитаете? – продолжал расспросы отец Прохор. – Мы по спасову согласию, не чуждаемся и приемлющих священство, – отвечала Дуня. – Крестят у нас и свадьбы венчают в великороссийской, а хоронят по-своему, по старине, значит, отдельные кладбища для того отведены. – Знаем мы эти положения… Очень хорошо известны, хотя по здешним сторонам таковых и не имеется, – сказал отец Прохор. – Не достойно и даже душевредно чуждаться святой церкви, Авдотья Марковна, но не к тому речь веду. Все же вы единую с нами веру исповедуете, разнствуете токмо в обрядах, да вот еще духовного чиноначалия отрицаетесь. Тяжко, но не столь тяжко, как новосоставленные ереси, совсем попирающие святую веру. Как древние фарисеи, часто они во храмах бывают, строгие посты содержат и соблюдают другие обряды, но являют себя как повапленные гробницы, о них же господь сказал: «Внеуду являются красны, внутрьуду же полны суть костей мертвых и всякие нечистоты». Призадумалась Дуня. Отец Прохор как по книге читал, что было у нее на мыслях. – Послушайте, Авдотья Марковна. Мне очень жалко вас, – сказал он, когда они вошли в самый глухой, уединенный угол сада. – Не погнушайтесь моими словами, добрый совет желал бы вам дать. А прежде всего попрошу я вас – не глядите на меня, как на попа, да к тому ж, как называете нас, «никонианского». Смотрите на меня, как на старика, – по моим годам ведь я вам в дедушки гожусь. Добра желая, хочу вам говорить не своими словами, вы, пожалуй, их и не примете, а вечными словами господа. Вспомните, что сказал он ученикам: "Внемлите от лживых пророк, иже приходят к вам во одеждах овчих, внутрь же суть волцы хищницы. От плод их познаете их; егда объемлют от терния грозды или от репия смоквы?.. Не всяк глаголяй ми: господи, господи, внидет в царствие небесное, но творяй волю отца моего, иже есть на небесах. Мнози рекут мне во он день: господи, господи, не в твое ли имя пророчествовахом и твоим именем бесы изгонихом, и твоим именем силы многи сотворихом. И тогда исповем им, яко николиже знах вас, отыдите от мене делающей беззаконие". И он же, сын божий, пречистыми устами сказал: «Блюдите да никто же вас прельстит, мнози бо приидут во имя мое, глаголюще: аз есьм Христос, и многие прельстят…». И дальше изрек: «Аще кто речет вам се зде Христос или онде – не имите веры: восстанут бо лжехристы и лжепророки и ладят знамения и чудеса, яко же прельстити, аще возможно, и избранная». – Авдотья Марковна, – после долгого молчанья сказал отец Прохор, – доходили до меня вести, что хотя ваши годы и молодые, а в писании вы довольно сведущи. Не от себя и не от человеческих писаний предлагаю вам, а сказанное самим истинным Христом возвещаю. Божественные словеса неизмеримо выше всяких слов, всяких писаний и всяких деяний человеческих. Веруете ли вы во святое Евангелие? – Конечно, верую, отец Прохор, – отвечала Дуня, ласково подняв глаза на деревенского попа, до тех пор редко ею виданного и никогда не обращавшего на себя ее вниманья. – Верно ли, досконально ли я привел вам слова господни? – спросил он. – Верно, сколько упомнить могу, – отвечала Дуня. – Так слушайте же, – возвысив голос, величаво заговорил отец Прохор. – По господню предсказанию, в наши дни явилось много лжеучителей и лжепророков. Явились даже лжехристы. Они пророчествуют, сказывают, будто чудеса даже творят, и творят так, на прельщение многих. Диавол помогает им. Сатана водит ими, он в них действует для утверждения заблудших и погрязших в ересях. Свои у них христы. Суслов там какой-то, стрелец Лупкин, Андрей юродивый; свои богородицы – Акулина стрельчиха, другая Акулина, якобы сошедшая с трона царица и поселившаяся в Орловской губернии среди богоборных еретиков… Да что много говорить, чаятельно сами наслушались таких басен. Молчала Дуня, но слова отца Прохора сильней и сильнее волновали ее. «Не свое ведь он говорил, а господни слова», – в смущенье она думала. – Забудьте, опять-таки скажу вам, Авдотья Марковна, забудьте на некоторое время, что с вами говорит, по-вашему, поп никонианский, – продолжал отец Прохор. – Из жалости говорю к вам, по человечеству. Вы еще юная, неопытная, вы добры и доверчивы, вас не трудно вовлечь в ров погибельный, легко низвергнуть в бездонную пучину богомерзких заблуждений. Не спрашиваю, что видели вы, какие льстивые и ложные речи слышали. Об одном предварю по вашей неопытности. Берегитесь, всемерно берегитесь Денисова, когда приедет он. Каждый раз в свои приезды он много памяти оставляет по себе. Много слез пролито по его милости и теперь льются, да никогда и не осушатся. Это великий и самый злой еретик! Особенно пагубен для юных девиц – оскверняет их да еще богохульно говорит: «Я-де их освящаю и от грехов очищаю». Вполне достоверно знаю его злохудожную душу. Все погрязшие в богомерзской ереси, хоть и по наружности, но к церкви божией усердны. Четырежды в году говеют, исповедаются, приобщаются, и тогда иные колеблющиеся открывают мне, как отцу духовному, противные Христову учению тайны. Оттого-то мне и известно все – тридцать второй год состою при здешнем приходе – всю подноготную их знаю, и пляски, и другие обряды, и все богопротивное их учение… Всякими мерами увлекают они особенно юных, не устоявшихся еще в вере и благочестии, всячески соблазняют их, напускают на них какое-то одурение, и те, потеряв волю и рассудок, приходят в исступленье и говорят сами не знают что. И такое исступление богохульно считается у них наитием святого духа, а бессмысленные речи пророчествами. Беглых солдат и простых мужиков признают христами, сквернословят, якобы сам господь Саваоф не один раз на землю сходил и воплощался в беглых солдатах… Вот они каковы, лжеучители и лжепророки, Христом прореченные!.. Блюдитесь их!.. Особливо блюдитесь Денисова!.. Берегитесь, Авдотья Марковна, паче всего берегитесь, не ввергайте себя в пучину гибели.. Ни слова не сказала на это Дуня. Все-таки недоверчива была она к никонианскому попу… но ведь он говорил слова евангельские. «Им нельзя не верить, – она думает. – Неверный он, этот поп, но в сионской горнице ересей больше. Там нет правды, а только какая-то насмешка над верой, преданной Христом и святыми отцами. И все это ей открывает, предостерегает от лжеучений и от Денисова никонианин!.. Верить ли? Не хочет ли он увлечь меня в свою церковь?.. Ах, если бы кто из наших теперь поговорил со мною! Но кому говорить? Сама матушка Манефа, наверно, не сумела бы утолить душевных моих страданий… Хозяйство у ней главное, а в писании хоть и сильна, но знает ереси и заблужденья давних только времен, а что теперь проповедуется и творится новыми лжеучителями, о том, кажется, и не слыхивала». Так думала Дуня, молча ходя с отцом Прохором по отдаленным, тенистым дорожкам садовых окраин. Ни словом, ни видом не выразила она сочувствия к речам его; мысль, что говорит с никонианином, соблазняла ее. – Не искушайте, – тихо промолвила она. – Не искушаю, – твердо, но с душевною грустью сказал отец Прохор. – Вот что я еще вам скажу. Быть может, вы думаете: «С чего это вздумал меня поучать? Верно, ему хочется ввести меня в свою церковь. Выгодно, дескать, у этой девицы богатое наследство». Мы ведь все знаем, что в этом доме творится, молчим только из страха и опасения… так забудьте все это хоть на малое время. Как много искусившийся в житейском опыте седовласый старец, говорю теперь вам, едва вступающей в жизнь, говорю из бескорыстной любви и сердечного соболезнованья. Перед вами ров погибельный; в исступленье чувств, в беспамятстве, в помрачении ума, легкомысленно, ни о чем не рассуждая, стремитесь вы к его обрыву. Все одно как человек вне ума, никем не гонимый, бежит к омуту… И вот я стою возле, и мимо меня бежит человек к верной гибели… Что ж мне? Спокойно глядеть, как он будет утопать? Нет, Авдотья Марковна, так нельзя… Так не повелел Христос, сын божий. Я кинусь в бездонный омут, ежели угодно господу, спасу того человека, если же не угодно, сам погибну с ним… И не взыдет тогда мне на ум – какой он веры. Будь он сын церкви, будь обрядовый разногласник, как все ваши, будь жид, татарин, даже хлыст, он все-таки человек, все-таки душа в нем от единого. Таким же образом и к вам обратился я и не умолчу, не загражду уст своих, одно стану твердить вам: молитесь, Авдотья Марковна, молитесь богу, да избавит он вас от сети ловчей. Как хотите молитесь, по-нашему ли, по-вашему ли, только не по-ихнему, не так, как беснуются они в своей сионской горнице. Мерзки дела их пред господом. Там нет правды, где ее скрывают под спудом, охраняют клятвами, страхом и угрозами. «Светильник истины вжигают на свещнице, да светит всем» (Матв., V-15.). В это время вдали показалась Марья Ивановна. Медленными, величавыми шагами шла она навстречу, то заглядывая в кусты, то поднимая взоры к вершинам деревьев, то останавливаясь у цветников, любуясь на роскошые цветы и упиваясь их благовонием. Смутился отец Прохор, увидавши ее. Тихим голосом сказал он Дуне: – Уж вы, пожалуйста, Авдотья Марковна, не открывайте, о чем мы говорили. Больше тридцати лет здесь живу, привык… а ежели восстановлю их против себя, мое положение будет самое горькое. Из любви к вам говорил я, из сожаленья, а не из чего другого. Богом прошу, не говорите ничего… А Денисова бойтесь… Пуще всего бойтесь… Это такой враг, каких немного бывает. Смотрите же, не погубите меня, старика, со всей семьей моей… Он весь принизился, тревога и смущенье разлились по старому лицу. – Будьте спокойны, – отвечала ему Дуня. – А вот что скажите скорей, не случалось ли вам когда-нибудь, как вы давеча говорили, кинуться в воду и освободить человека из здешнего омута? Не случалось ли укрывать кого-нибудь из завлеченных и потом тайно выпроваживать их из Луповиц? – Не потаю, – шепнул отец Прохор. – Случалось. Закона исполнение в том вижу, обязанность свою… – А если б я попросила у вас помощи? – трепетным голосом промолвила Дуня. – Только в укромное время придите… Всего лучше ночью, – низко наклонив к ней голову, прошептал отец Прохор. – Вот где ты, милая Дунюшка, – раздался громкий и приветливый голос Марьи Ивановны. – С отцом Прохором! Смотри, не пришлось бы мне отвечать перед Марком Данилычем, что ты, живучи у нас, познакомилась с православным священником, – ласково она промолвила. – Тятенька за это не взыщет, – сдержанно ответила Дуня. – И сам он водит знакомство с великороссийскими, любит даже с ними беседовать. Не отвечала Марья Ивановна. Обратясь к Дуне, сказала она: – Пойдем, скоро чай подадут. Пойдемте, батюшка. И пошли они в дом. А там стоном стоят голоса: шумят, спорят за картами, кто-то на расстроенных фортепианах разыгрывает давно забытую сонату. На обширной террасе слышатся веселые клики и радостный смех молодых людей. А в богадельне и на пасеке ровно все вымерли.  ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ   Недели через полторы после Успенья, в обеденную пору, на двор Луповицких въехала обрызганная засохшею грязью дорожная карета. Из нее вышел молодой человек лет тридцати, высокого роста, с изможденным и мертвенно пожелтевшим лицом. Все бросились на крыльцо – и оба Луповицкие, и Варвара Петровна, и Варенька, и Марья Ивановна. В передней столпилась вхожая в сионскую горницу прислуга. Прибежала, откуда только у старухи прыть взялась, богаделенная Матренушка со своими подначальными, приплелся с клюкой весь медом и воском пропитанный, дряхлый пасечник Кирилла. Дуня смотрела из окна, своей комнаты. Взглянула… «Силы небесные!.. Что это? Это не Егор Сергеич, не араратский посланник, это он, Петр Степаныч! Но где ж пылающие отвагой и весельем взоры? Где алый румянец полных ланит? Куда делись густые черные кудри? Болезнь его сокрушила или изъела тоска? Голос слабый, какой-то старческий, но вот-вот его привычные ухватки, приемы, самая походка! Во сне я или наяву», – думает Дуня. И болезненно заныло у ней сердце… А голос отца Прохора раздается в ушах: «Берегись его!..» Зазеленело в очах Дуни; не помня себя, едва дошла она до постели и ринулась на нее… Беспамятство ею овладело. – Христос воскресе (Христос воскресе – обычное приветствие у хлыстов при встречах. Этими же словами всегда почти начинаются и письма их.), Егорушка! Свет ты мой ненаглядный! – с плачем и рыданьями обнимая и целуя племянника, голосила Варвара Петровна. – Насилу-то дождались мы тебя! Со дня на день ожидали. – Христос воскресе, братец мой милый, желанный! Наконец-то, обрадовал приездом своим. Здоров, ли, миленький? Не было ль какого горя?.. Ты очень изменился в лице! – ласкаясь и ровно ласточка увиваясь вкруг него, с радостными слезами щебетала Варенька. – Христос воскресе, золотой мой Егорушка! – крепко обнимая Денисова, восклицала Марья Ивановна. – Задержал ты меня здесь в Луповицах, давно пора домой, да вот тебя все дожидалась. Хоть денек хотелось пробыть с тобой… Бог знает сколько времени не видались мы… Да как же ты похудел, узнать тебя нельзя… – Христос воскресе, племяш! Племянник, а также: свой, родной, родич, земляк. Уж мы ждали, ждали тебя, я уж было думал, что ты вовсе не приедешь, целуясь с гостем, радостно говорил Андрей Александрыч. – Христос воскресе, желанный Егорушка! – по– радельному припрыгивая на правую ногу вкруг Денисова, восторженно вскричал Николай Александрыч. – Наконец-то услышим от тебя новые глаголы, наконец– то расскажешь ты нам про новые правила горы Араратской. Денисов никому ни слова в ответ. Его целуют, его ласкают, приветствуют, а он ровно не видит никого, ровно ничего не слышит. Склонив голову, молча идет в дом медленными шагами. В сенях встретила приезжего прислуга, приведенная в тайну сокровенную. С радостью и весельем встречает она барина, преисполненного благодати. С громкими возгласами «Христос воскресе» и мужчины и женщины ловят его руки, целуют полы его одежды, каждому хочется хоть прикоснуться к великому пророку, неутомимому радельщику, дивному стихослагателю и святому-блаженному. Молча, потупя взоры, идет он дальше и дальше, никому не говоря ни слова. Удивляются люди божьи перемене в Денисове, такой прежде был он разговорчивый, словоохотливый. – С дороги притомился, должно быть, – тихонько меж собой переговаривают. – Отдохнет, затрубит в трубу живогласную. Егор Сергеич в самом деле истомлен был дурною дорогой, две ночи не спал, и теперь очень хотелось ему поскорей отдохнуть. Он сказал про это Николаю Александрычу, тот повел его в приготовленную комнату и сам помог раздеться приезжему гостю. Подали чай, любимую Денисовым молочную кашу из сорочинского пшена, рыбы, пирожков, варенья, разных плодов и ягод. В его комнату никто не смел войти. Из рук Варвары Петровны и Марьи Ивановны Николай Александрыч за дверьми сам принимал и чай и кушанья, но Егор Сергеич отказался от угощенья, пил только чай да съел небольшую грушу, и ту не всю. За чаем Николай Александрыч успел-таки вызвать его на разговор. Сначала Денисов рассказал о дорожных приключеньях, как в сильной душевной тоске приходилось ему проводить время среди неведущих тайных истин, как суетными разговорами они возмущали слух его. – От этого мученья больше, чем от дороги, я утомился. Ни думать не могу, ни слушать, ни говорить, сказал Денисов. Николай Александрыч, однако, свел беседу на араратских. – Всего не могу сегодня рассказать, – молвил Егор Сергеич. – Дай успокоиться, дай в себя прийти, с мыслями собраться. Духом бодр, но плоть немощна. Отдохну, успокоюсь, завтра все расскажу, что видел и слышал за Кавказом, чему был очевидцем и что слыхал от людей, стоящих доверия. – Максима-то Комара видал? – спросил Николай Александрыч. – Сколько раз, – ответил Егор Сергеич. – Частенько один на один с ним беседовал. Истинная утеха верных– праведных! – Откуда он, и как начались его действа? – продолжал свои расспросы Николай Александрыч. – Был он молоканином. В молодых еще годах сослан на Кавказ и поселен у подошвы горы Араратской, в деревне Никитиной, – слабым, прерывающимся голосом начал говорить Денисов. – Верны-праведные из разных мест до него еще поселены были в том краю – были тут и орловские, и тамбовские, с Молочных Вод, из саратовских степей, из самой даже Москвы. Видит Максим, что у тамошних божьих людей вера стала пестра – в одном корабле один обряд, в другом другой. И было ему внушено всех соединить во едино стадо, и чтоб в том стаде был один пастырь. Предтечей ему был Семенушка, по– мирскому Семен Матвеич Уклеин, тоже тамбовский молоканин, сосланный с семьюдесятью учениками за Кавказ. А то было еще до пришествия в обетованную страну Максима. Семенушка стал сближать молокан с людьми божьими (Это слух неверный. Его стали распускать прыгунки много времени спустя по смерти Уклеина. Напротив, Уклеин был чистый молоканин, без всяких примесей. И теперь закавказские молокане зовут себя Уклеинами или Семенушкиными, постоянно враждуя с прыгунками. Семен Уклеин пользовался огромным уважением за ум, знание священного писания и строгую жизнь. Его иные молокане даже святым почитают, несмотря, на то, что молоканское учение отвергает святых. Этого-то всеми уважаемого человека прыгунки и вздумали после его смерти приобщить к своей вере.), а довершил это дело другой преисполненный благодати предтеча – Сидорушка (Сначала молоканин и, кажется, уроженец Тамбовской губернии, Сидор Андреев. Он долго шатался по турецким и персидским пределам и не раз бывал на Молочных Водах и у закавказских веденцов. Он первый провозгласил о будущем блаженном Араратском царстве. Биография Сидора Андреева очень темна. Около 1842 года был он сослан в Сибирь и едва ли не бежал оттуда.): он перенял у людей божьих раденья и вводил их у молокан. Еще когда Сидорушка был в России, он говорил близким и писал дальним, что у горы Арарат, поблизости райской реки Евфрата, есть земля, верным-праведным обетованная, кипящая млеком и медом. Сидорушка рассказывал, что сам был в той стороне, и все были рады вестям его и веселились духом, а чтобы больше еще увериться в словах Сидора Андреича, посылали с Молочных Вод к Арарату учителя своего Никитушку. И тот был в стране обетованной и, возвратясь, говорил ученикам: "С востока приходили волхвы поклониться Христу в день рождества его, на востоке же и та земля, что господом обещана праведным последних дней. На востоке был насажден земной рай, на востоке, на горе Арарате, спасся Ной от потопных вод, на том же востоке господу угодно насадить и второй земной рай, создать там «благодатное» Араратское царство, вечное жилище избранных служителей агнца. В том же царстве земля нова и небо ново, а нынешнего неба и нынешней земли и моря нет (Апокалипсис), там сшедший с небес снятый град Иерусалим, в нем будут жить люди праведные. И не будет там ни солнца, ни луны, ни звезд, ни тьмы, ни ночи, ни гроз, ни стужи, ни зноя – от лица божия пролиется свет неприступный, и дыхание уст его согреет и напитает праведных". Так говорил учитель Никитушка, и сонм божьих людей уверовал в слова его. А тут начальство стало и молокан и божьих людей ссылать за Кавказ и селить по деревням, что настроены на подножьях горы Араратской. Сослали туда и Сидорушку с Никитушкой и многих других с Молочных Вод. На новом месте много потрудился Сидорушка, соединяя божьих людей с молоканами, чем и предварил Максима. Соединенных узами правой веры неверные прозвали «веденцами» и «прыгунками», не понимая святости корабельного раденья. Много там всяких неверных живет в одних с божьими людьми деревнях – есть «геры», все одно что жиды, только говорят меж собой по-русски, а молятся по-еврейски, приемлют обрезание и празднуют жидовские праздники… Много молокан, отвергающих наитие святого духа на избранных, много армян и татар – и все они над нашей верой насмехаются. – Да это все известно нам, Егорушка. А ты расскажи-ка лучше мне про Максима, – прерывая Денисова, сказал Николай Александрыч. Помолчав немного, Егор Сергеич еще выпил чашку чая и продолжал рассказ, постепенно воодушевляясь и приходя в исступленный восторг: – Ждали божьи люди с нетерпеньем последнего дня мира сего… Ждали дни и ночи, что вот загремит в небесах труба архангельская и со всех концов вселенной соберутся живые и мертвые люди. Не страшились и боязни не знали люди праведные, ибо мы не уснем, но только изменимся (Поcл. к римлянам, XV-51.). По писанию, мертвые о Христе, то есть умершие наши собраты верны-праведные, воскреснут первые, потом мы, в живых оставшиеся, будем вместе с ними восхищены на облаках (Первое послание к солунянам, IV-16, 17.). И вот в тысяча восемьсот тридцать втором году божьи люди и все другие разных вер ждали последнего дня и пришествия судии небесного. Собрались к Арарату сокровенную тайну познавшие ко дню Пасхи, как заповедано пророком Иеремией (Иеремии, XXX-8, «Соберу их (праведных) от конец земли в праздник Пасхи».). Но тщетна была надежда их – не гремела труба архангельская, не было небесных знамений. Через четыре года, в восемьсот тридцать шестом году снова стали ждать кончины мира, не одни праведные ждали ее, но и неверные, было о том даже в книгах печатано (Со слов Бенгеля и Юнга Штиллинга. Это попало в русские мистические книги и распространилось по России. И молокане с духоборцами, и хлысты, и раскольники, и даже верные православной церкви ожидали страшного суда в 1836 году.). Явилась звезда хвостатая, больше чем на половину неба раскинулся багряный хвост ее (В 1836 году была видима комета Галлея.). И думали, что это та звезда, ей же дан ключ студенца бездны… Ждали – вот она упадет, и с земли к небесам поднимется дым студеничный, от него померкнет солнце, и изыдут на землю пруги, подобные коням, на брань уготованным, с человеческими лицами, с золотыми венцами на головах, со львиными зубами, с хвостами скорпионовыми… Ждали и пришествия царя тех чудовищ адской бездны, царя Аполлиона (Апокалипсис, IX-1-11.). Но время шло, не было ни дыма студеничного, ни солнечного помрачения, ни чудных пругов, ни царя бездны Аполлиона – один умер, другой тогда еще не пришел (Русское простонародье всех верований к апокалипсическому царю бездны Аполлиону по созвучию применяет обоих французских императоров Наполеонов. Началось это еще с 1812 года.). И опять не явился господь верным, опять не отверз врат в блаженное Араратское царство. Еще четыре года прошло, и наступил восемьсот сороковой. Голод тогда был по всей земле и всякая нужда человеческая. Верны-праведные видели в том знамение близкого господня пришествия. И снова на день Пасхи пришли они с севера к подножью горы Араратской, но и тогда не было ничего особенного. Не только на Пасху, но и на Вознесенье и на Троицын день все еще ждали верны-праведные исполнения обетований, но и тут ничего не видали и ничего не слыхали. Но от горы не отошли, плакали, рыдали, руки к небу воздевали, громогласно вопияли, да откроется скорее блаженное царство. Вдруг, негаданно– нежданно, в темные тучи облачился Арарат. Застонала земля стоном, раздалися в ее недрах громовые перекаты, и она затрепетала. Разрушились домы, и много погибло людей. Не стерпел и Арарат. Как тростинка, надломился, оторвались от него каменные скалы и вечные льды, что спокон века лежат на вершине его. Видя такие чудеса небывалые, ждут верны-праведные последнего часа грешному миру, ждут облаков для восхищения их в горний Иерусалим. Но и тут напрасно ждали совершения пророчеств, не гремела труба архангела, не меркло солнце, не обращалась луна в кровь, звезды с неба не падали. Наконец, престали громы, молнии угасли, трясение земли кончилось, и все утишилось. По– прежнему на старом небе светит старое солнце, попрежнему обычным путем течет Евфрат, ни в чем нет измененья. А праведные все стоят перед святой горой, стоят нерасходно, со слезами богу молятся, покончил бы скорее мрачные, греховные дни века сего. И три дня они молились, не пивши, не евши… И через три дня на четвертый, на самый Иванов день, опять земля затряслась, опять вострепетел Арарат, опять на всех людей напал ужас, опричь наших праведных… Но вскоре опять все утишилось, опять пошло все по-старому. И вот видят божьи люди, что с разрушенного Арарата нисходит святолепный, светозарный, никому неведомый старец, брада белая по локоть, лик же юный. Белые ризы блистают на нем, как снег на солнечном свете; чудным разноцветным поясом он опоясан, а на поясе слова: «От вышнего Сиона». И сказал божьим людям неведомый: "По грехам вашим, по неверию вашему мольбы ваши не услышаны, и отсрочен вход в Араратское царство. Сильный, всемогущий хочет, дабы до кончины мира еще больше людей пришло в покаяние и стали б они достойны небесных венцов, от начала веков уготованных". Со страхом и трепетом божьи люди стали у него спрашивать: «Кто еси и откуда твое пришествие?..» Он же отвечал: «Я иерусалимский старец, пришел с вышнего Сиона, из горнего Иерусалима». И снял с себя и высоко поднял чудный пояс. Ниц на сыру землю пали верные, преклоняясь перед поясом, исповедуя старцу свои прегрешенья. Старец же им грехи разрешал и каждому прощенному давал лоскутки от белых своих риз. И научил араратских божьих людей говорить новыми языками, ввел в закавказские корабли новые законы, разослал по разным сторонам послания, призывая всех к покаянию (В начале сороковых годов ходило по рукам и во множестве переписывалось так называвшееся «иерусалимское письмо» от лица какого-то иерусалимского старца. Оно было распространено не только среди простонародья, но и по домам купеческим, у небогатых помещиков, даже у некоторых из духовных лиц. В «иерусалимском письме» не было ничего противного православной вере пли церковности; в нем говорилось только о покаянии. И тогда утверждали, что оно привезено с Кавказа. Кто таков был иерусалимский старец, осталось неизвестным. Думают, однако, что это был Сидор Андреев, предсказавший прежде об Араратском царстве и в 1840 году пришедший к закавказским веденцам из Персии. Веденцы называют его саваофом, а Максима – христом.). Максим Комар первый уверовал, что иерусалимский старец не прост человек, и за то старец во всем доверился ему и сказал, что много нового надо ввести у араратских, одно исправить, другое дополнить, третье отменить. И объявил верным-праведным, что дает им верховного пророка – сына своего, духовно от него рожденного, Максима Комара во христы, в цари по сердцу и в первосвященники. И тогда все преклонились пред нареченным царем. По малом времени иерусалимский старец и Максим целую ночь радели на святом кругу, а когда божьи люди спать разошлись, оба пошли на Арарат к Ноеву ковчегу. А тот ковчег до сих дней стоит на ледяной вершине, и нет к нему ни ходу, ни езду. К первому земному раю был приставлен на стражу херувим пламенный; к новому раю приставлен херувим мразный. Хладным дыханьем одел он в снега и нетающие льды верхи Арарата, но старец с Максимом по льдистым местам прошли, как по прохладному саду середи цветов и деревьев красоты неописанной. И там старец поведал Максиму все свои тайны. И перед склонившимся до земли и коленопреклоненным Максимом старец стал ходить в слове, трубил в золотую трубу живогласную, пророчествовал общую судьбу праведным: «Боритесь с исконным врагом, его же окаянное имя да не взыдет никому на уста. Победившему его дана будет власть над языками – будет горы преставлять, будет мертвых воскрешать – и все ему покорится. Ангелы будут ему слуги, послужат ему солнце, и луна, и звезды, свет, и пламя, и недра земные, реки и моря, ветры и дождь, снег и мороз, и все человеки, и все скоты, и все звери, и все живое, по земле ходящее, в воздухе летающее, в водах плавающее. Имени же его вострепещет сила преисподняя, и убежит лукавый враг в самые темные вертепы геенские. И тогда дан будет избранным праведным кровопийственный меч, и отдадут они его неверным, и станут неверные тем мечом убивать друг друга, многие из них погибнут на войне и в междоусобных бранях. Тогда приидет последнее наказание, горшее паче всех бывших. Все испразднятся, все погибнут, останутся одни верны– праведные. Сии же избранные изо всех племен человеческих будут введены в блаженное царство Араратское. Тако да будет». И на том слове замолк неведомый, восклонился Максим – а того уж нет. Сам Максим так говорил мне об этом. И воцарился Максим над людьми божьими, венчался царским венцом, и надел багряницу, и под открытым небом на улице деревни Никитиной скакал и плясал по-давыдовски, на струнах– органах возыгрывал, и, ставши Христом, приял чин первосвященника и пророка над пророками.

The script ran 0.031 seconds.