1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51
– А кто их знает, что они делают, – отвечала Аграфена Ивановна. – А надо думать, что у них неспроста что-нибудь… Недоброе что-то у них кроется, потому что доброму человеку с какой же стати от людей хорониться? А они всегда на запоре, днем ли, ночью ли – никогда не пущают к себе. Мудреные!.. Призадумалась Дарья Сергевна. «А что как и Марья Ивановна такая же?.. А что как и Дунюшка?» – подумала она, и кровью облилось сердце ее.
– А по ночам все, слышь, песни поют. Верные люди про это сказывали, – сказала Аннушка. – Идут еще на селе разговоры, что по ночам у Святого ключа они сбираются в одних белых рубахах. И поют над ключом и пляшут вокруг.
– Так ли это, верно ли? – спросила Дарья Сергевна.
– Заверяю вас, сударыня, – молвила Аннушка. – Самовидцы говорили. Пляшут и мирские песни поют, а слов разобрать нельзя, потому что далеко. Охают, кричат, иные визжат. И что такое у них делается, никто не знает.
– Говорят старики, что в прежние годы, лет с сотню назад, в той же самой долине, у того же Святого ключа такие ж бывали дела, – сказала Аграфена Ивановна. – Тоже, слышь, по ночам в белых рубахах песни распевали, тоже, слышь, плясали и кружились вкруг Святого ключа, ровно бешеные. Годов пятнадцать, пожалуй и больше, так велось, у них, потом их накрыли, сковали и бог знает куда увезли.. Говорили, что в сибирскую ссылку, говорили и то, что по монастырям в заточенье разослали. Господь знает, какая им в самом-то деле судьба была.
– Что ж у них было такое? Как о том говорят старики? – спросила Дарья Сергевна.
– Никому ихнее дело доподлинно неведомо, – отвечала Аграфена Ивановна. – И тогдашних-то людей теперь никого не осталось. Был у нас древний старик Маркел Пимныч, без малого сто годов прожил он, древний был надревний, всего только пять лет как преставился. Так он сказывал, что в те поры, как те люди были в Миршени, он еще махоньким парнишкой сельских коней на ночное ганивал, и слыхал ихние песни, и видал их в белых рубахах, в длинных, по щиколку, ровно бы женские, а надевали те рубахи и бабы, и девки, и мужчины. И плясали они, сказывал Маркел Пименыч, и охали, и кричали неблагим матом, и визжали, и песни пели, все одно как теперь вот фатьянские.
– Что ж про тех людей толковали? Как говорил о том Маркел Пименыч? – спросила Дарья Сергевна.
– Разно, говорил он, тогда толковали про них, – отвечала Аграфена Ивановна. – Кто полагал, что они колдуют; кто думал, что у них особая тайная вера.
– Тайная вера? – быстро подняв голову, спросила Дарья Сергевна.
– Кто их там знает? И веру-то называл он, да я запамятовала, – молвила Аграфена Ивановна. – Вы, девицы, не помните ль?
– Фармазоны, слышь, какие-то были, – промолвила Даренушка.
– Фармазоны!.. Так вот оно что!.. – прошептала Дарья Сергевна. – А теперешних фатьянских тоже фармазонами зовут?.. – прибавила она, обращаясь к Аграфене Ивановне.
– Не слышно этого, – отвечала та. – Фатьянскими зовут, а то еще алымовскими. А что потаенные они, так в самом деле потаенные. Ни к себе никого, ни сами ни к кому. Чудные, право чудные. Кажись, как бы человеку не жить на людях?.. И думать так не придумать, что за люди такие… Мудреные!..
Меж тем гроза миновалась, перестал и дождик. Рассеянные тучки быстро неслись по небу, лишь изредка застилая полный месяц. Скоро и тучки сбежали с неба, стало совсем светло… Дарья Сергевна велела Василью Фадееву лошадей запрягать. Как ни уговаривала ее Аграфена Ивановна остаться до утра, как ни упрашивала ее о том и Аннушка с Даренушкой, она не осталась. Хотелось ей скорей домой воротиться и обо всем, что узнала, рассказать Марку Данилычу.
Когда Дарья Сергевна воротилась домой. Марко Данилыч давно уж с постели встал. Сидел у окна, пристально глядя на дорогу, а сам все про Дунюшку думал. «Коль не бывала в Фатьянку, надо будет ехать в Луповицы. А то, пожалуй, ее не дождешься и до зимы. И дернуло ж меня отпустить ее с Марьей Ивановной… Вот теперь и жди да погоди». Рассказала ему Дарья Сергевна, что в Фатьянке они не могли достучаться, что застала их в дороге гроза с ливнем и что укрылась она в Миршени у вдовы Аграфены. И про то рассказала, что узнала про Фатьянку и про тамошних поселенцев.
– Да что ж это за люди? – досадливо вскрикнул Марко Данилыч. – Что они взаперти-то фальшивы деньги куют аль разбойную добычу делят? Исправник-от со становым чего смотрят? Доброе дело скрытности не любит, только худое норовит от чужих глаз укрыться…
– Нет ли тут чего насчет веры, Марко Данилыч? – вполголоса сказала Дарья Сергевна, робко поднимая глаза на хмурого Марко Данилыча.
– Как насчет веры? – спросил удивленный Марко Данилыч.
– Какая-то, слышь, у них особая тайная вера, сказала Дарья Сергевна. – И в старину, слышь, на ту же долину люди сбирались по ночам и тоже вкруг Святого ключа песни распевали, плясали, скакали, охали и визжали. Неподобные дела и кличи бывали тут у них. А прозывались они фармазонами.
– Фармазонами! – чуть слышно промолвил Марко Данилыч и крепко задумался.
– И тех фармазонов по времени начальство изловило, – продолжала Дарья Сергевна. – И разослали их кого в Сибирь, кого в монастырь, в заточенье. Без малого теперь сто годов тому делу, и с той поры не слышно было в Миршени про фармазонов, а теперь опять объявились – а вывезла тех фармазонов из Симбирской губернии Марья Ивановна и поселила на том самом месте, где в старину бывали тайные фармазонские сборища…
– Нешто и теперешние тоже фармазоны? – спросил Марко Данилыч, облокотясь на стол и склонив на ладони пылавшее лицо.
– Видится, что так, Марко Данилыч, – ответила Дарья Сергевна. – По всем приметам выходит так. И нынешние, как в старину, на тот же ключ по ночам сходятся, и, как тогда, мужчины и женщины в одних белых длинных рубахах. И тоже пляшут, и тоже кружатся, мирские песни поют, кличут, визжат, ровно безумные аль бесноватые, во всю мочь охают, стонут, а к себе близко никого не подпускают.
– Вранье, может быть, – протяжно проговорил Марко Данилыч, а сам пуще прежнего задумался.
– И сдается мне, Марко Данилыч, что сама-то Марья Ивановна не заодно ли со своими переселенцами, продолжала Дарья Сергевна. – И те тоже мясного не едят и не пьют ни вина, ни пива, ни даже браги, а молочное разрешают и в постные дни – все одно как и Марья Ивановна. И, как она, так же в черном все ходят. Сумленье меня берет. Сердитесь вы на меня не сердитесь, Марко Данилыч, а по любви моей к Дунюшке все, что ни есть у меня на душе, я теперь открою вам. Не мало я дорогой-то в это утро надумалась, на волосок не вздремнула, все про Дунюшку раздумывала.
– Что ж вы думали про нее столько времени? – с нахмуренным видом промолвил Марко Данилыч. Тиха была речь его, но видно было, что на душе у него бушевала грозная буря.
– Помните ли, как на Духов день я вам сказывала, что подслушала разговор Марьи Ивановны с Дунюшкой? – – сказала Дарья Сергевна. – Говорила я вам тогда, что смущает она нашу голубушку, толкует про какую-то веру, а вы и верить мне не захотели. Думала тогда я, что Марья Ивановна хочет ее в великороссийскую привести. Хоть тут хорошего и немного, хоть каждому человеку должно помереть, в чем родился, однако ж великороссийская все-таки от господа не отступная. А ежели Марья-то Ивановна про фармазонскую ей говорила? Кто ее знает, может, она с фатьянскими в одном согласе?.. Что у ней за тайна такая сокровенная, про которую Дунюшке она говорила? Что за безгрешные такие люди? Как это в них сам господь пребывает? Тут есть что-нибудь, верьте моему слову. Марко Данилыч.
– Вы уж и невесть чего нагородите, – выходя из комнаты, сумрачно и досадливо сказал Марко Данилыч и крепко хлопнул за собой дверью. А сам решил как можно скорей ехать за Дуней.
В досаде на Марью Ивановну и даже на Дуню, в досаде на Дарью Сергевну, даже на самого себя, пошел Марко Данилыч хозяйство осматривать. А у самого сердце так и кипит… Ох, узнать бы обо всем повернее! И ежели есть правда в речах Дарьи Сергевны да попадись ему в руки Марья Ивановна, не посмотрел бы, что она знатного роду, генеральская дочь – такую бы ческу задал, что своих не узнала бы… И теперь уж руки чешутся. И рвет и мечет, на кого ни взглянет, всяк виноват. Пришел в работную, и потолок и стены новой избы ровно сажа. Развоевался на работников, будто они виноваты, что печи дымят. Кричит, лютует, то на того, то на другого кидается с бранью, с руганью, а сам рукава засучает. Но теперь не весна, работники окрысились, зашумели, загалдели, и, только что крикнул хозяин: «Сейчас велю всех со двора долой», – они повскакали и закричали задорно в один голос: «Расчет давай, одного часа не хотим работать у облая».
Оттого работники ответили так хозяину, что теперь по сельщине-деревенщине новый хлеб поспел, а в огородах всякий овощ дозревал – значит, больше нет голодухи. Весной во время бесхлебья любого работника колоти сколько влезет, даже выпори своим судом – словечка не молвит, а в осеннее хлебное время последнему наймиту лишнего слова сказать нельзя. Тотчас стачка, тотчас работники гурьбой со двора. Придет опять весенняя бескормица, и они густыми толпами повалят к тому же хозяину, слезно станут просить и молить о работе, в ногах будут у него валяться и всеми святыми себя заклинать, что и тихи-то они, и смирны-то, безответны, а пришла новая осень – сиволапый уж барином глядит, и лучше не подступайся к нему.
Но на этот раз не больно угрозили работники Марку Данилычу – на прядильнях снасти почти допрядены, на пристани тоже дело к концу идет. И без того недели через три пришлось бы распускать летних работников.
На пристань из работной избы пошел Марко Данилыч, а там лесники, развалясь на плотах, спят себе, пригретые солнышком. Стал их хозяин будить суковатой козьмодемьянской палкой. Те повскакали и тотчас в брань. Расходился Марко Данилыч, лицо ровно красным кумачом подернулось, губы задрожали, и, как раскаленные угли, запылали злобные очи. Пошла работать козьмодемьянка, а лесники, ровно стая спуганных птиц, с криком, с гиком, с хохотом понеслись вверх по крутой горе. Марко Данилыч за ними; но как тяжелому на ходьбу старику догнать быстроногую молодежь?.. Кричит в источный голос, задыхается, на каждом шагу спотыкается. Не добежав до венца горы, грохнулся оземь Марко Данилыч.
Пластом лежит на голой земле. Двинуться с места не может, голосу не в силах подать, лежит один-одинехонек, припекаемый полуденными лучами осеннего солнца. Ни на горе, ни под горой никого нет, стая галок с громким криком носится в высоте над головой миллионщика. Лежит гордый, своенравный богач беспомощен, лежит, всеми покинутый, и слова не может промолвить. Тускнеет у него в очах, мутится в голове, ни рукой, ни ногой шевельнуть не может. Забытье нашло на него…
Долго бы лежать тут Марку Данилычу, да увидела его соседка Акулина Прокудина. Шла Акулина с ведрами по воду близ того места, где упал Марко Данилыч. Вгляделась… «Батюшки светы!.. Сам Смолокуров лежит». Окликнула – не отвечает, в другой, в третий раз окликнула – ни словечка в ответ. Поставила Акулина ведра, подошла: недвижим Марко Данилыч, безгласен, рот на сторону, а сам глухо хрипит. Перепугалась Акулина, взяла за руку Марко Данилыча – не владеет рука.
«Господи! Что это? Что ему попритчилось? – думает Акулина. – Надо домашних повестить, всяко может случиться! Еще, пожалуй, к ответу притянут».
И, покинув ведра, поднявши подол, бегом побежала к дому Марка Данилыча.
По ее вестям прибежала Дарья Сергевна, прибежали все домашние – приказчики и прислуга. Прибежали и работники поглазеть-поглядеть, что приключилось с бранчливым, драчливым хозяином. Обступили домашние вкруг Марка Данилыча, стоят, охают да молитву творят, а работники шепчутся меж собой: «А кто ж теперь будет нас рассчитывать?» Первая нашлась Дарья Сергевна.
– Васильюшка, – сказала она Фадееву. – Беги, родной, за лекарем. Он в городу – давеча видела я, как с исправником мимо нас шел.
Пошел Василий Фадеев, хоть и не так спешно, как бы хотелось Дарье Сергевне. Идет, а сам с собой рассуждает: «Кто ж теперь делами станет заправлять? Дочь молода, умом еще не вышла; разве что Дарья Сергевна? Да не бабье это дело. Дай-ка господи, чтоб не очнулся!.. Пятьсот рублев у меня на руках, а опричь его, никто про это не знает».
Лекарь жил на самой набережной. Случилось, что он был дома, за обедом сидел. Ни за какие бы коврижки не оставил он неконченную тарелку жирных ленивых щей с чесноком, если бы позвали его к кому-нибудь другому, но теперь дело иное – сам Смолокуров захворал; такого случая нескоро дождешься, тут столько отвалят, что столько с целого уезда в три года не получишь. Сбросив наскоро халат и надев сюртук, толстенький, приземистый лекарь побежал к Марку Данилычу.
– Маркелов!.. – на бегу крикнул он городовому, штопавшему рубаху, сидя на чурбане возле развалившейся будки. – Живее к фельдшеру! Тащил бы все с собой, и банки, и пиявки, все, все до капельки. Под гору тащил бы. Да забеги в аптеку, скажи там: ежели Карло Хрестьяныч куликов стреляет, наспех бы бежали за ним, отпер бы аптеку и лекарство делать готов был.
– Слушаю, ваше высокоблагородие, – с оттенком досады отвечал, унося в будку рубаху, ленивый, полусонный страж богоспасаемого града.
– Поспешай! – крикнул ему лекарь, быстро удаляясь от будки. – Зайди потом на двор к Смолокурову, хорошо на водку получишь, я скажу там. Сам захворал.
Оживел городовой, спешно запер будку и скорым шагом пошел исполнять приказанье лекаря. С кем по дороге ни встретится, всякого извещает, что с Марком Данилычем случилось недоброе: под горой, возле казначейства лежит без памяти. И каждый о том же повещал встречного и поперечного, и все опрометью бежали под гору – каждому было лестно поглядеть, как пришибло спесивого миллионщика. Бежали, как на пожар, и вскоре больше сотни людей столпилось вкруг лежавшего без чувств Марка Данилыча.
И городские власти пришли: городничий, исправник с заседателем, стряпчий, секретари, чуть не все приказные, пришел и штатный смотритель училища, а за ним стая ребятишек, только что распущенных из класса, поспешил под гору и отец протоиерей, чтоб еще разок щегольнуть перед горожанами только что полученною камилавкой. Ковыляя, приплелся, на всякий случай, хромой столяр Панкратьич – не понадобится ли гроб сколотить. Городские вестовщицы тоже прибежали поглядеть на редкостное и небывалое еще в ихнем городе зрелище. Тут были и чиновница Ольга Панфиловна и уставщица Красноглазиха. Все шушукают, каждый думает и говорит про Марка Данилыча по-своему.
– Господь гордым противится, смиренным же дает благодать, – стоя в сторонке, назидательно говорил отец протопоп окружавшим его дьякону, церковному старосте и другим. – Наказующий перст божий того ради коснулся сего прегордото, что, ревнуя богомерзкому расколу, всю свою жизнь чуждался святой церкви. Притом же, хотя и раскольник, однако ж все-таки должен был принимать в дом духовных лиц со святынею. А наш причт от него медного гроша никогда не видывал.
– Вот что значит с никонианами-то водиться!.. строго и учительно говорила уставщица Красноглазиха. – Повелся с еретиками, за одно с ними трапезой насыщался, из одной пивал посудины, и себя тем сквернил и соблазны чинил христианам древлего благочестия.
– Вот всякий гляди да казнись, – тараторила разбитная приживалка чиновница Ольга Панфиловна. Всяким добром ублаготворял мерзких паскуд, как вон эта злоязычница Аниська Красноглазиха… Не чем другим, а этим самым и навел на себя гнев господень. И осетрины-то ей, бывало, и белужины, и икры, и дров, и муки, и всякой всячины. Чем бы настоящим бедным подать, тем, что в нищете проводят жизнь благородную, он только этой гадине. А пошарь-ка в коробье у проклятой Аниськи, увидишь, сколь бедна она.
А у самой на уме: «А ну, как помрет, прощай тогда и рыбка, и мучка, и дровешки. Хоша и непутный и самый непостоянный человек, а все-таки продли ему веку господи!»
И не одна Ольга Панфиловна такие думы думала. И городничий, и стряпчий, и другие чиновные были озабочены, будет ли смолокуровская наследница по– прежнему икрой да рыбой их награждать. И все жалели Марка Данилыча. Один протопоп из-под новенькой камилавки злобно на него поглядывал.
Осмотрев больного, лекарь крепко ущипнул его за руку. Марко Данилыч хоть бы глазом моргнул. Тогда лекарь только посвистел. Бросилась к нему Дарья Сергевна.
– Что с ним, батюшка? Скажите на милость!.. Сделайте такое ваше одолжение, – говорила она, обливаясь слезами.
И другие, что тут были, тоже наперерыв друг перед дружкой спрашивали лекаря, что случилось с Марком Данилычем.
– Не мешайте, – с важностью в осанке и голосе сказал толстенький лекарь; а потом попросил городничего, чтоб велел он всем подальше отойти от больного.
Повел рукой градоначальник, ругнулся вполголоса и почтительно отхлынула разнородная толпа. Возле Марка Данилыча остались Дарья Сергевна да еще чиновные люди и приказчики.
Стал лекарь на колени, вынул из кармана ящик с инструментами, одним ланцетом ловко разрезал рукав, другим кровь пустил. Тихо потекла из ранки совсем почти черная кровь.
– Скверно! – шепнул лекарь наклонившемуся к нему городничему. – Надо бы его домой перенесть. Носилки бы какие-нибудь, – прибавил он, обращаясь к приказчикам.
Василий Фадеев и еще трое пошли за носилками. Городничий спросил ставшего на ноги лекаря.
– Что с ним?
– Кондрашка! – равнодушно ответил врач, укладывая ланцеты. – Федулов, – сказал он, обращаясь к фельдшеру, – ступай в дом пациента, там и останешься, будешь дежурить у кровати… А что Карл Хрестьяныч дома?.. – спросил он потом у будочника Маркелова, пришедшего на место не столько ради порядка, сколько из любопытства.
– С лягавой сукой, с Динкой, на заводь к Оке отбыть изволили, – буркнул чуть не во все горло городовой.
Городничий поднял кулак и примолвил своему подначальному:
– Что горло-то развязал? Скотина!.. На пожаре, что ли, ты?
Оторопел будочник, стал в тупик и вытянулся перед начальством в струнку.
Принесли носилки, что деланы для переноски дров. Василий Фадеев догадался навалить на них побольше трепаной пеньки, помягче бы лежать было хозяину.
Бережно положили на носилки Марка Данилыча и тихо понесли в дом. Густой толпой повалил народ за носилками, пошли и чиновные люди. Дорогой, однако, они разошлись, каждый пошел восвояси. До дому проводили больного только лекарь да городничий. За ними двинулась было на смолокуровский двор толпа горожан и работных людей, но бдительный градоначальник не пустил их. Поставив у ворот Маркелова, он строго-настрого приказал ему не дозволять входить на двор никому из сторонних, опричь чиновных людей. Толпа остановилась перед домом Марка Данилыча, а мещанские парнишки с учениками уездного училища взлезли на забор, что стоял насупротив смолокуровского дома, и, как ворбны, расселись на нем. И того не потерпел градоначальник.
– По домам! – крикнул он таким голосом, каким командовал в сражении под Остроленкой, где ранен в руку, за что и получил место городничего. – А вас, пащенки. – прибавил он, обращаясь к мальчишкам, – всех велю забрать в полицию да таких горячих засыплю, что век будете меня помнить.
Слезли с забора мальчишки и разбежались врассыпную. Разошлись и взрослые, что от нечего делать глазели еще на дом Марка Данилыча, ровно на диковину какую.
– Слушай-ка ты, любезный, – сказал городничий Василью Фадееву, побежавшему было в аптеку за лекарством. – Ты ведь приказчик Марка Данилыча?
– Так точно, ваше высокоблагородие, – почтительно скинув картуз, вытянув шею и самодовольно улыбаясь, ответил Фадеев.
– Так вот что: сейчас распорядись, чтоб улицу против дома и против всего дворового места устлали соломой, – продолжал городничий. – Это для порядка. Во всех хороших городах и в самом даже Петербурге так делается, если занеможет знатный или богатый человек, заметил градоначальник стоявшему возле лекарю. Чтоб сейчас же устлали! – прикрикнул он Василью Фадееву. – А ежели через полчаса мое приказанье исполнено не будет, розгачей отведаешь. Шутить не люблю… Смотри ж, любезный, распорядись.
– Да вот я в аптеку прежде сбегаю, – начал было Фадеев, но городничий громко крикнул на него:
– Не умничать, делай, что начальство приказывает. В аптеку поспеешь, аптекарь за куликами охотится. Сию минуту распорядись – без соломы нельзя, это для порядка требуется!
И устлали соломой улицу, хоть она травой поросла и в целый день по ней разве две либо три телеги, бывало, проедут.
***
Не лучше Марку Данилычу. Правая сторона совсем отнялась, рот перекосило, язык онемел. Хочет что-то сказать, но только мычит да чуть-чуть маячит здоровой рукой. Никто, однако, не может понять, чего он желает. Лекарь объявил Дарье Сергевне, что, если и будет ему облегченье, все-таки он с постели не встанет и до смерти останется без языка.
Нежданно-негаданно нагрянула беда на Смолокурова. Какой еще горше беды? Какое богатство на долю человека ни выпади, какое ни будь у него изобилие, а нагрянет недуг да приведет с собой калечество, так и несметное богатство выйдет хуже нищеты и всякой нужды. Пропал Марко Данилыч, пиши его вон из живых.
А в доме и по хозяйству все врознь поехало. Правду говорят старые люди: «хозяин лежит – весь дом лежит, хозяин с постели – все на ногах». А тут приходится лежать хозяину до той поры, как его в могилу уложат.
Всю жизнь Марко Данилыч никому не доверял вполне, ни на кого не полагался и в торговых и в других делах, От приказчиков да прислужников только и ждал, что обманов да воровства. И был в том прав. Никто не любил его, никто не был ему предан, каждый только и норовил поживиться на его счет. Подозрительный в каждой мелочи, ко всем недоверчивый, сам он вел торговые книги, никогда не бывало у него конторщика, сам все записывал, сам и переписку вел. В каком положенье остались у него дела, никто не знал. Никто не знал и о том, сколько у него наличного капитала, сколько и на ком в долгах, сколько сам он должен другим. Тяжко было Дарье Сергевне – за всем гляди, всем распорядись, все управь, охрани и за все будь в ответе. А тут приказчики просят распорядков, рабочие требуют расчетов, а у нее на руках и денег столько нет, чтоб со всеми разделаться.
К сундуку с деньгами и бумагами она без Дуни не смеет прикоснуться, а Дуня бог еще знает когда домой воротится. Послала к ней Дарья Сергевна эстафету с известьем о внезапной болезни отца… Но с кем она поедет и как проедет такую даль по незнакомым местам? Чего не встретится ей на пути?.. Вконец растерялась Дарья Сергевна. Обратиться не к кому – никто не любил Смолокурова, а теперь каждый того еще опасался, что ежель поднимет его бог с одра болезни, так, пожалуй, добром с ним и не разделаешься – скажет, что обокрали его во время болезни, дела привели в расстройство. К кому в городе ни обращалась Дарья Сергевна за помощью, все уклонялись.
Уж после отправки к Дуне письма вспомнила Дарья Сергевна про Аграфену Петровну. Хоть в последнее время Дуня и переменилась к своему «другу любезному», стала к ней холодна и почти совсем избегала разговоров с ней, однако, зная доброе сердце Аграфены Петровны, Дарья Сергевна послала к ней нарочного. Слезно просила ее приехать к больному вместе с Иваном Григорьичем и со всеми детками, самой съездить за Дуней, а Ивана Григорьича оставить для распорядков по делам Марка Данилыча…
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
В самый тот день, когда Марку Данилычу болезнь приключилась, за Волгой, у Патапа Максимыча, было шумное, веселое пированье. Принесла Прасковья Патаповна первого сыночка Захарушку, первого внучка Патапу Максимычу. Светел, радошен заволжский тысячник, радовался он великою радостью. Когда бабушка повитуха показала ему новорожденного младенца, дедушка благословил его и вслух всем промолвил:
– Расти, Захарушка, вырастай, мой родимый, будь матери умней, будь отца дельней!
Василий Борисыч тут же был. Не по нраву ему были слова тестевы, но ведь он из его рук глядел, а потому, не разводя лишних слов, вздохнул и только промолвил вполголоса:
– Ох, искушение!
Полетели от Патапа Максимыча посланцы по всем сторонам – и в Нижний, и в Городец, и в Красную Рамень созывать друзей-приятелей на крестины, а сам он поехал за «проезжающим попом», жившим при городецкой часовне. Много гостей наехало в Осиповку – много навезли они Прасковье Патаповне родильных пирогов и каравайчиков (Родильнице знакомые замужние женщины приносят либо посылают сладкие пироги или сдобные каравайчики вроде пасхальных куличей.).
Аграфена Петровна приехала с мужем и с детками, приехал перепелиный охотник, удельный голова Михайло Васильич в жалованном своем кафтане, прикатил из Нижнего дружок Патапа Максимыча Колышкин, со всех сторон пожаловали гости званые, почетные; не приехала, не пожаловала одна матушка Манефа.
Ни слова не сказала она посланному, приезжавшему в Комаров звать ее на крестины новорожденного внучка, а когда вышел тот из игуменьиной кельи, остановила его в сенях мать уставщица Аркадия и гневно ему выговаривала, что, дескать, видно с ума он спятил, затесавшись с таким зовом к игуменье.
– Нешто твой Патап Максимыч не знает, что инокиням на свадьбах да на кстинах быть не подобает?.. не в меру распалившись, кричала она на всю обитель. С ума, что ли, вы сошли со своим хозяином!.. На смех, что ли, он послал тебя? Вон, сейчас же вон из обители!.. Чтобы духом твоим не пахло здесь!..
И выгнала. Добродушная мать Виринея позвала было посланного к себе в келарню угостить как следует, но мать Аркадия и того не допустила. Досталось от нее и Виринее и всем подначальным матери-келарю послушницам. Так расходилась дебелая старица, что еще долго по уходе из обители несолоно хлебавшего посланца не вдруг успокоилась. И отчитала ж Аркадия Патапа Максимыча. Думать надо, что долго и много икалось ему.
Привезли в Осиповку попа городецкого, окрестил он в чапуринской моленной младенца Захария. В кумовьях Иван Григорьич был с женой удельного головы, а знаменитая повариха Никитишна за бабушку повитуху была.
Тотчас после крестин подан был крестильный обед. Сошлись в большой горнице все, кроме потаенного попа, родильницы, да больше года хворавшей и редко когда выходившей из боковуши Аксиньи Захаровны. Повариха Никитишна тоже не вышла к обеду, много было ей хлопот и в стряпущей и у больных. Проезжающего попа тотчас после крестин, прикрыв рогожкой (Так обыкновенно старообрядцы возили беглых от церкви попов, чтоб не попались они в руки полиции.), спровадили обратно в Городец. На всякий случай Патап Максимыч отложил, сколько надо, денег ради умягчения консисторских сердец, на случай ежели б свибловский поп Сушило подал заявление, что, дескать, повенчанный им в церкви купец Василий Борисов купно со своим тестем, торгующим по свидетельству первого рода, крестьянином Патапом Максимовым Чапуриным, главнейшим коноводом зловредного раскола, окрестили новорожденного младенца в доме означенного Чапурина в недозволенной правительством моленной при действии тайно проживающего при городецкой часовне беглого священника Иоанна Бенажавского. Денежки предусмотрительного Патапа Максимыча пошли куда следует и отвели бурю, воздвигнутую было враждебным попом Сушилой.
За столом хозяйничала богоданная дочка Патапа Максимыча Аграфена Петровна. И кругом стола за каждой переменой кушанья она обхаживала и гостей упрашивала, не обессудили бы хлеб-соль хозяйскую, кушали бы, что на стол поставлено, не бесчестили б усердного угощенья, чем бог послал. И все-то старозаветными приговорками она приговаривала, без коих наши прадеды куска хлеба, бывало, не съедят в гостях, пока не услышат их из ласковых уст хлебосольной хозяйки.
– Садитесь, гости дорогие, за скатерти браные, за напитки пьяные, за хлеб, за соль, за крестильную кашу да за курничок, – приговаривала Аграфена Петровна, усаживая гостей за обеденный стол.
– Уговор дороже денег, – подхватил Патап Максимыч, когда уселись все. – Слушайте хозяина, гости дорогие, – на собак покидайте одни кости, остальное сами доедайте, чтоб на столе у меня все было чистехонько.
Теперича воля не ваша, а моя да хозяюшкина. Сами знаете, что по-старому святому завету гость хозяину не указчик – что поставят перед ним, то и кушай да хозяев во всем слушай. Ваше дело есть да пить, а наше дорогих гостей потчевать. Кланяйся, зятек, да за гостями приглядывай, пили бы хоть помаленьку да выпили все.
Курник поставили на стол. Отличилась Дарья Никитишна – такой спекла, что чем больше ешь, тем больше хочется. Ходит вкруг стола Аграфена Петровна, ласковые слова гостям приговаривает:
– Кушайте, гости, покушайте! Запросто, без чинов, чем господь послал. Приневольтесь еще маленечко, по другому кусочку курничка-то скушайте. Что перестали? Аль хозяйского хлеба-соли вам жаль?
– Распредовольны, сударыня, Аграфена Петровна,
– молвил ей на ответ удельный голова, отирая бороду.
– А ты, дружище Михайло Васильич, хозяйке-то не супротивничай, ешь, доедай, крохи не покидай, – сказал Патап Максимыч.
– Нельзя, любезный друг, видит бог, невмоготу. Всего у тебя не переешь, не перепьешь, – тяжело отдуваясь, промолвил голова.
– А тебе бы, Михайло Васильич, да и всем вам, дорогим гостям, распоясаться, кушаки-то по колочкам бы развесить, – сказал Патап Максимыч. – Зятек! Василий Борисыч! Сымай кушаки с гостей, вешай по колочкам. Ну, архиерейский посол, живей поворачивайся.
Сняли гости кушаки, и всем облегчало. Сызнова пошло угощенье. И гости веселы, и хозяин радошен. А уху какую сварила Дарья Никитишна, буженину какую состряпала, гусей да индюшек, как зажарила – за какой хочешь стол подавай. Каждый кусок сам в рот просится.
На славу вышел крестильный пир: и подносят частенько, и беседа ведется умненько.
Манефа к слову пришлась, и повелась беседа про обители.
– Как слышно?.. Что скитские дела? – спросил Сергей Андреич Колышкин у Патапа Максимыча.
– Ничего пока неизвестно, – отвечал Патап Максимыч. – Думать надо, по-старому все останется. Видно, только попугали матерей, чтобы жили посмирней. А то уж паче меры возлюбили они пространное житие. Вот хоть бы сестрица моя родимая – знать никого не хотела, в ус никому не дула, вот за это их маленько и шугнули. Еще не так бы надо. Что живут? Только небо коптят.
– А ведь я до сих пор хорошенько не знаю, что сделал генерал, что из Питера в скиты наезжал, – сказал Сергей Андреич.
– Только страху задал, а больше ничего, – ответил Патап Максимыч. – Пачпорты спрашивал, часовни описывал, иконы, что там поставлены, строенья обительские – а больше ничего.
– Матери-то ублаготворили, видно?.. – спросил Сергей Андреич.
– Ни-ни! – ответил Патап Максимыч. – Подъезжали было, первая сестрица моя любезная, да он такого им пару задал, что у них чуть не отнялись языки. Нет, пришло, видно, время, что скитам больше не откупаться. Это ведь не исправник, не правитель губернаторской канцелярии. Дело шло начистоту.
– А после его отъезда так-таки ничего и не вышло? – опять спросил Колышкин.
– Ровнехонько ничего, опричь того, что воспретили шатуньям со сборными книжками шляться, – сказал Патап Максимыч. – Да этих чернохвостниц одной бумагой не уймешь: в острог бы котору-нибудь, так не в пример бы лучше было.
– Ну, уж и в острог! – вступился удельный голова.
– А для чего ж не в острог? – возразил Патап Максимыч. – Ведь они дармоедницы, мирские обиралы, ханжи, да к тому ж сплетницы и смотницы. За такие художества ихнюю сестру не грех и в остроге поморить.
– Они богу молятся за мир христианский, – заметила жена удельного головы. – Нам-то самим как молиться?.. Дело непривычное, неумелое. У нас и дела, и заботы, и всё, а пуще всего не суметь нам бога за грехи умолить, а матушки, Христос их спаси, на том уж стоят – молятся как следует и тем творят дело нашего спасения.
– Молятся! Как же!.. Держи карман!.. Знаю я их вдосталь! – сказал на то Патап Максимыч, – Одна только слава, что молятся. У них бог – чрево… Вот что…
Давно бы пора в порядок их привести. Что молчишь, зятек?.. – с лукавой улыбкой обратился Патап Максимыч к Василью Борисычу. – Изрони словечко – ихнее дело тебе за обычай. Молви гостям, правду аль нет говорю.
– Трудно на это что-нибудь сказать, – робко, уклончиво, сквозь зубы проговорил бывший архиерейский посол. – С какой стороны посмотреть.
– Гляди и толкуй прямо, – немного возвыся голос и слегка нахмурясь, сказал Патап Максимыч. – Чего вертеться-то? Прямо сказывай, без отлыниванья, без обиняков…
– Оно, конечно, ихней сестры много шатается, переминаясь, заговорил было Василий Борисыч. – Однако ж, ежели взять…
– Чего тут еще «однако да однако»? – вспылил Патап Максимыч. – Тебя до сих пор хорошенько еще не проветрило. Все еще Рогожским да скитами тебе отрыгается. Никуда, брат, не годен ты – разве что в игуменьи тебя поставить… Хочешь на теткино место, на Манефино?
– Ох, искушение! – вполголоса, опуская глаза в тарелку, молвил Василий Борисыч.
– А право, знатная бы вышла из тебя игуменья, смеясь, продолжал Патап Максимыч. – Стал бы ты в обители-то как сыр в масле кататься! Там бы тебе раз по десяти на году-то пришлось крестины справлять. Право…
И раскатился Патап Максимыч громким хохотом на всю горницу.
И все мужчины хохотали, а женщины, потупивши глаза, молчали. Василий Борисыч с сокрушенным сердцем и полными кручины глазами одно твердил:
– Ох, искушение!
– Ей-богу, – продолжал свои глумленья развеселившийся Патап Максимыч. – А вот мы, отобедавши, в игуменьи тебя поставим. У канонницы иночество напрокат возьмем и как следует обрядим тебя… Бородишку-то платком завяжи, невеличка выросла, упрятать можно…
Пожалел Колышкин Василья Борисыча, перервал речи Патапа Максимыча, спросил у него, как скитницы, что перевезли строенья из скитов в город, распорядятся теперь, ежели нечего им бояться выгонки.
– Каждая по-своему распорядилась, – отвечал Патап Максимыч. – Сестрица моя любезная три дома в городу-то построила, ни одного не трогает, ни ломать, ни продавать не хочет. Ловкая старица. Много такого знает, чего никто не знает. Из Питера да из Москвы в месяц раза по два к ней письма приходят. Есть у нее что-нибудь на уме, коли не продает строенья. А покупатели есть, выгодные цены дают, а она и слышать не хочет. Что-нибудь смекает. Она ведь лишнего шага не ступит, лишнего слова не скажет. Хитрая!
– А другие как? – спросил Сергей Андреич.
– Одни продали, другие назад в скиты перевезли, иные внаймы отдали, – отвечал Патап Максимыч. Оленевская мать Минодора под кабак кельи-то отдала, выгодным нашла. И теперь игуменьи с первой до последней ругательски ругают Манефу, что смутила их, запугала петербургским генералом и уговорила загодя перевозить из скитов строенья. «Разорила, расстроила нас Манефа комаровская», – в один голос кричат они. Ну, вот тебе и весь сказ. А теперь расскажи-ка ты мне, Сергей Андреич, не слыхал ли чего про Алешку Лохматого? Давно ничего про него я не слыхивал.
– В Самару на житье переехал, – ответил Сергей Андреич. – Дела ведет на широкую руку – теперь у него четыре либо пять пароходов, да, опричь того, салотопенный завод. Баранов в степи закупает, режет их в Самаре и сало вытапливает. По первой гильдии торгует, того и жди, что в городские головы попадет.
– Вот как! – промолвил Чапурин. – А про Марью Гавриловну что слышно?..
– Что Марья Гавриловна? Житьишко ее самое последнее, – сказал Колышкин. – За душой медной полушки не осталось. Все муженек забрал… Ситцевое платьишко сшить понадобится, так месяца полтора у него клянчит о каких-нибудь трех рублишках… Мало того, в горничные попала к мужниной полюбовнице.
– Мамошкой, значит, обзавелся, – заметил удельный голова.
– Много у него их. И сам, пожалуй, не перечтет, сколько их у него перебывало, – с легкой усмешкой сказал Колышкин. – А набольшая одна… И красавица же!.. Мало таких на свете видано.
– Откуда ж он добыл такую кралю? – спросил Иван Григорьич.
– В приданство Марья Гавриловна принесла, – отвечал Сергей Андреич. – Молоденькая девчонка, Татьяной Михайловной звать.
– Не та ли уж, что у Марьи Гавриловны в Комарове жила? – спросила Аграфена Петровна.
– Она самая, – молвил Колышкин.
– Как же это? – вскликнула Аграфена Петровна. Да ведь она души не чаяла в Марье Гавриловне. В огонь и в воду была готова идти за нее. Еще махонькой взяла ее Марья Гавриловна на свое попеченье, вырастила, воспитала, любила, как дочь родную! Говорила, что по смерти половину именья откажет ей. И вдруг такое дело!.. Господи! Господи!.. Что ж это такое?.. Да как решилась она?
– Зачались дела еще, кажется, с той поры, как только замуж вышла Марья Гавриловна, – сказал Сергей Андреич. – Сначала Татьяна от Алексеевых приставаний из дому хотела уйти, утопиться либо удавиться, а Марье Гавриловне не сказывала, что тому за причина.
А тот не отстает и денег не жалеет. Крепилась, крепилась Татьяна Михайловна, наконец покорилась. Как у них это сделалось, знают одни они. А между тем Лохматов до последней нитки все перевел на свое имя и, как только перевел, так во всей красе и развернулся. Марье Гавриловне ни копейки, а Татьяне шелковые платья да бархатные салопы на собольем меху. А Марья Гавриловна хоть бы словечко на то промолвила, хоть бы слезинкой на мужа пожаловалась…
– Как же это? Как же это так? Как могла Таня решиться на такое дело? – дрожащим от волненья голосом заговорила Аграфена Петровна. – Ну, не смогла устоять, не угасила постом да молитвой демонских стреляний, так как же можно было ей так обидеть благодетельницу свою, столько горя принести ей?..
– А вино-то на что? – перервал ее речи Колышкин. – Сперва шампанское да венгерское, потом сладенькие ликерцы, а потом дело дошло и до коньяка… Теперь не дошло ли уж и до хлебной слезы, что под тын человека кладет… Совсем скружилась девка, и стыд и совесть утопила в вине, а перед Марьей Гавриловной, в угоду любовнику, стала дерзка, заносчива, обидлива. Терпит Марья Гавриловна, пьет чашу горькую!
– Так-таки и прислуживает Таньке? Так-таки и живет Марья Гавриловна в своем дому, как работница? – волнуясь, спрашивала Аграфена Петровна у Сергея Андреича.
– Совсем как есть, – ответил Колышкин. – И одевает ее, и самовар приносит, и кофей варит, и постель стелет мужу с Татьяной. Совсем как есть работница. Еще удивительно, как бедная Марья Гавриловна из ума не выступила. Богу, слышь, только молится, а говорить – ни с кем ни слова не молвит.
– Бедная, бедная! – промолвила Аграфена Петровна.
– А я так полагаю, что глупая она бабенка и больше ничего, – вставил слово свое удельный голова. Подвернулся вдове казистый молодец, крепкий, здоровенный, а она сдуру-то и растаяла и капитал и все, что было у нее, отдала ему… Сечь бы ее за это – не дури… Вот теперь и казнись – поделом вору и мука, сама себя раба бьет, коль нечисто жнет.
– Грех ее осуждать, Михайло Васильич, – вступилась Аграфена Петровна. – Нешто знала она, что будет впереди? Ежели б знала, не так бы делом повела… Из любви все делала, и потому не взыщутся ее грехи. В писании-то что сказано?.. Сказано, что любовь много грехов покрывает. Даст богу ответ один Алексей.
– Так-то оно так, – отвечал голова, – а по-человечески судя, этак поступать бы ей не следовало. Что она теперь?.. Была богачка – стала нищая, была женщина почтенная, всеми уважена, а теперь хуже последней судомойки!.. Плоть-то уж больно распалила она тогда – вот что… Оттого и попала в кабалу негодному человеку. И хоть бы что-нибудь хорошего в нем было! Так ведь нет ничего. Вон теперь он сворованными у жены сотнями тысяч ворочает, а отцу с матерью поесть нечего. Не раз Христом богом старик Трифон просил сына о помощи.
Ответа даже не выслал. А семья в разор разорилась, девки загуляли, сколько раз ворота дегтем у них мазали (Повсеместный почти деревенский обычай – мазать дегтем ворота того дома, где живет зазорного поведения девушка. Это у крестьян считается величайшим оскорблением для всей семьи, а для девушки особенно. Ту, у которой мазаны ворота, замуж никто не возьмет.).
Саввушка у Трифона меньшой сын – добрый паренек, смышленый, по всему хороший, и тот, по недостаткам родителей, мертвую запил, а теперь, слышь, в солдаты нанимается. А непутный Алексей швыряет тысячами, и горя ему нет, что родная семья вконец разорилась и из честного родительского дома вышел Содом и Гоморр… Не потерпит ему бог. Нельзя тому быть, чтоб не покарал он его в сем веке и в будущем.
Ни слова не сказал Патап Максимыч, слушая речи Михайла Васильича. Безмолвно сидел он, облокотясь на стол и склонив на руку седую голову. То Настю покойницу вспоминал, то глумленье Алешки над ним самим, когда был он у него по делу о векселях. Хватил бы горячим словом негодяя, да язык не ворочается: спесь претит при всех вымолвить, как принял его Алешка после своей женитьбы, а про Настю даже намекнуть оборони господи и помилуй!
Вдруг перед честной беседой явилась знаменитая повариха, а теперь и бабушка повитуха Дарья Никитишна. В полушелковом темно-красном сарафане, в гарнитуровом холоднике, в коричневом платке с затканными серебряными цветочками на голове, павой выплыла она в горницу с уемистым горшком пшенной каши. С низким поклоном поставила она его перед Васильем Борисычем и такие речи примолвила ему по-старинному, по– уставному:
– Что туман на поле, так сынку твоему помоленному, покрещенному счастье-талан на весь век его! Дай тебе бог сынка воспоить, воскормить, на коня посадить! Кушай за здоровье сынка, свет родитель-батюшка, опростай горшочек до последней крошечки – жить бы сынку твоему на белом свете подольше, смолоду отца с матерью радовать, на покон жизни поить-кормить, а помрете когда – поминки творить!
Взял ложку Василий Борисыч. А каша-то крутым– накруто насолена, перцу да горчицы в нее понакладено. Съел ложку родитель, закашлялся, а бабушка Никитишна не отстает от него:
– Изволь, государь-батюшка, скушать все до капельки, не моги, свет-родитель, оставлять в горшке ни малого зернышка. Кушай, докушивай, а ежель не докушаешь, так бабка повитуха с руками да с ногтями. Не доешь, – глаза выдеру. Не захочешь докушать, моего приказа послушать – рукам волю дам. Старый отецкий устав не смей нарушать – исстари так дедами-прадедами уложено и навеки ими установлено. Кушай же, свет– родитель, докушивай, чтобы дно было наголо, а в горшке не осталось крошек и мышонку поскресть.
Хоть бежать, так в ту же пору Василь Борисычу. Да бежать-то некуда – горница людей полна, и все над ним весело смеются. С одной стороны держит его Никитишна, а с другей – сам Патап Максимыч стоит, ухвативши за плечо зятя любезного.
– Умел выкрасть жену, умел и сынка родить, доедай же теперь бабину кашу, всю доедай без остатка, – с хохотом говорил Патап Максимыч.
Кашляет Василий Борисыч, что ни ложка, то поперхнется. Давится, охает и шепчет любимое свое: «Ох, искушение!»
А гости хохочут, сами приговаривают:
– Ешь кашу, свет-родитель, кушай, докушивай! Жуй да глотай бабину кашу на рост, на вырост, на долгую жизнь сынка! Все доедай до капельки, не то сынок рябой вырастет.
Три пота слило с Василья Борисыча, покамест не справился он с крестильной кашей. Ни жив ни мертв сидит за столом, охает громче и громче, хоть в слезы да в рыданья, так в ту же бы пору. Но бог его не оставил, помог ему совладать с горшком.
– Теперь, свет-родитель, ложку изволь выкупать, – сказала Никитишна, ставя перед Васильем Борисычем подносик.
Выкупил ложку Василий Борисыч, положивши бабушке пятишницу.
Пошла Никитишна вкруг стола, обносила гостей кашею, только не пшенною, а пшена сорочинского, не с перцем, не с солью, а с сахаром, с вареньем, со сливками. И гости бабку-повитуху обдаривали, на поднос ей клали сколько кто произволил. А Патап Максимыч на поднос положил пакетец; что в нем было, никто не знал, а когда после обеда Никитишна вскрыла его, нашла пятьсот рублей. А на пакетце рукой Патапа Максимыча написано было: «Бабке на масло».
Съели кашу и, не выходя из-за стола, за попойку принялись. Женщины пошли в задние горницы, а мужчины расселись вокруг самовара пунши распивать. Пили за все и про все, чтобы умником рос Захарушка, чтобы дал ему здоровья господь, продлил бы ему веку на сто годов, чтоб во всю жизнь было у него столько добра в дому, сколько в Москве на торгу, был бы на ногу легок да ходок, чтобы всякая работа спорилась у него в руках.
– А тебе, Василий Борисыч, – обратился к свету-родителю удельный голова, – пошли господь столько сынков, сколько в поле пеньков, да столько дочек, сколько на болоте кочек, и всем вам дай господи, чтоб добро у вас вот этак лилось.
И выплеснул стакан пунша на пол.
– Зачем же столько? – в смущенье и замешательстве тихо и робко промолвил Василий Борисыч. – Этак-то уж не очень ли много будет?
– А за каждого ребенка тебе по сту палок, – прибавил к пожеланьям головы маленько подгулявший Патап Максимыч.
– За что ж это? – стал было говорить в защиту Василья Борисыча Михайло Васильич.
– Дураков не плоди. И без того от них на свете проходу нет, – сказал Патап Максимыч. – Ведь сын по отцу – значит, дураков сын и сам дурак будет… А наш певун разве не дурак?.. К какому делу он пригоден? Петь, да в моленной читать, да еще за девками гоняться, только и есть у него; на другое ни на что не годится. Прасковья – то у меня плоха, дрыхнуть бы ей только, да и она, хоть и сонная дура, а раза четыре драла мужу глаза за девок-то. По-моему, выстегать бы его хорошенько, чтоб ума прибыло. Да уж когда-нибудь дождется он у меня.
Все захохотали, а Василий Борисыч только вздыхает да под нос шепчет себе:
– Ох, искушение!
– Нет, посудите в самом деле, гости дорогие, – продолжал Патап Максимыч, поставив локти на стол и положив бороду на ладони. – Думал я спервоначалу, что парень он толковый. Помните, как он при вашей бытности, на сорочинах покойницы Насти, расписывал про народные нужды и промыслы по разным местам?.. Любо-дорого было послушать. Помнишь, Михайло Васильич, при тебе тогда я его уговаривал заняться делом – на Горах промысла заводить. Денег давал и во всем полную доверенность, бросил бы только чернохвостниц да наплевал бы на своих посконных архиереев. И согласился было он, шесть недель только сроку просил. Так нет, келейницы-то, видно, уж больно тянули его к себе. А как женился и пришлось ему пошабашить и со скитами, и с Рогожским, и с шатущими архиереями, подумал я тогда:
«Слава тебе, господи, выплывает человек на вольную воду, дурости покидает, за разум берется». Не тут-то было. Языком мы с ним города берем, а подойдет дело, сейчас и отлынивать. На поверку вышло, что мой Василий Борисыч ни на что не годен – только и знает что с девками петь да по лесочкам меж кусточков с ними валандаться. Кажись бы, маленький, да приземистый, и слабенек, и жиденек, что ивовый прут, поглядеть, кажись, не на что, а по женской части ух какой ходок. Ни одной проходу не даст. На что работница Матрена и ряба и неуклюжа, вот что кушанья-то носила сюда, больше на черта, чем на девку похожа, и ту в покое не оставил. Теперь запал ему в скиты ход, а то бы у него по честным обителям и в самом деле было сынков, что пеньков, а дочек, что кочек. Правду аль нет говорю я тебе, зять ты мой любезный Василий Борисыч?
И, лукаво прищурив глаза, насмешливо поглядел Патап Максимыч на Василья Борисыча, а под тем стул, ровно железный да каленый. Так бы и вскочил, так бы и побежал из горницы вон, да как убежишь? И стал он безответен.
Тесть из зятя только веревок не вил, был у него Василий Борисыч во всей власти и на всей его воле. И никоим образом нельзя было Василью Борисычу себя высвободить. Уйти из тестева дома все одно что руки на себя наложить. После венчанья у попа Сушилы из прежних друзей-приятелей никто к дому близко его не подпустит, и всяк будет радехонек какую-нибудь пакость ему сделать. Нечего делать, покоряйся судьбе, терпи попреки от тестя, безответно принимай издевки и насмешки, а сам не смей и рта разинуть. Давно клянет себя Василий Борисыч за сладкую ночку в лесочке улангерском, и ругательски ругает Петра Степаныча с Фленушкой, что ради потехи окрутили его чуть не насильно с Прасковьей Патаповной.
***
Колокольчик послышался.
– Кого леший несет? – с гневом, с досадой неистово вскрикнул Чапурин. – Не исправник ли почуял, что мы пуншиком забавляемся, аль не к тебе ль из удельной конторы, Михайло Васильич?
– Некому меня разыскивать, – ответил голова. К тебе, должно быть, какой-нибудь запоздалый гость.
– Некому ко мне быть, да еще с колокольцами, молвил Патап Максимыч. – Гости мои все налицо. Должно быть, кто-нибудь незваный-непрошеный. Испортит нашу беседу, окаянный.
Тележка, запряженная почтовыми лошадьми, остановилась у ворот Патапа Максимыча. Бросились к окнам – нет, не исправник приехал, не из удельной конторы, а какой-то незнакомый человек в синей сибирке сборами назад и в суконном картузе. Не то городской мещанин, не то купец небойкого полета.
– А что, старичок почтенный, – спросил приехавший у сидевшего возле ворот Пантелея, – не здесь ли Аграфена Петровна из Вихорева?
– Здесь, – отвечал Пантелей, – а тебе на что ее?
– Письмецо есть, – сказал приезжий. – Из смолокуровского дома от Дарьи Сергевны. Наспех послан. Несчастье у нас случилось.
– Какое? – вскрикнул из окна Патап Максимыч. С кем?
– С самим. С хозяином, значит, с нашим, с Марком Данилычем, – отвечал посланный.
– Помер? – спросил Патап Максимыч.
– Помереть не помер, а близко того, – сказал посланный. – Рука, нога отнялись, рот перекосило, слова не может сказать.
– Ступай в горницу, – сказал.Патап Максимыч, и посланный пошел на зов.
Аграфена Петровна пришла из задней и стала читать письмо.
– Ах, господи, господи! Вот беда-то!.. Бедная ты моя Дунюшка! – говорила она, читая.
– Ты, любезный, ступай покамест в подклеть, – сказал посланному Патап Максимыч. – С дороги-то и выпить и закусить не лишнее. Ступай – там напоят и накормят тебя.
Когда тот вышел, Аграфена Петровна передала письмо мужу, и тот прочел его вслух.
Извещая о болезни Марка Данилыча, Дарья Сергевна писала о своей беспомощности и о том, что Дуня все еще не бывала из Рязанской губернии от Луповицких и когда воротится, не знает. Молила, просила Дарья Сергевна Аграфену Петровну съездить за ней в Луповицы, слегка намекнув об опасности для Дуни, у тех-де господ завелась какая-то тайная вера, та, что в народе слывет фармазонскою, и боязно ей, чтобы Дуню они туда не своротили. Ивана Григорьича просила Дарья Сергевна приехать к безгласному, недвижимому Марку Данилычу вступиться в его дела и научить ее, как чем надо распорядиться и как в доме порядок держать, чтобы Дуне не потерпеть убытков. «Все от большого да малого только и норовят теперь по сторонам добро тащить – каждому лакомо поживиться достатками Марка Данилыча. И приказчики, и рабочие, и городничий с городским головой, и стряпчий с секретарями, все, у кого нет совести, всячески стараются обобрать сироту». Ответ Дарья Сергевна просила прислать с тем же посланным, написала бы только Аграфена Петровна, приедут они или нет, и ежели согласны Дуне порадеть, так, сколь возможно, поспешали бы.
Вслух прочел письмо Иван Григорьич. Все молча призадумались, нежданное известье озадачило всех. Каждый подумал: «Все под богом ходим, со всяким то же может случиться».
Долгое было молчанье. Наконец, Патап Максимыч такую речь повел:
– Дело такое, что надо спешить. Вера там какая-то тайная, городничий с секретарями – все это вздор да пустяки, женские выдумки. Главная причина тут – болезнь Марка Данилыча. Судя по тому, как отписывает Дарья Сергевна, кровяной удар ему приключился, попросту говоря – пострелом его пошибло. Он же такой плечистый да короткошея, с такими часто это бывает. Без языка, ни рукой, ни ногой шевельнуть не может – навряд подняться ему. Не молвив ни словечка, так и покончится. Страшен этот недуг – человек все видит, все слышит, все понимает, а не может слова сказать. Подумайте, каково ему, ежель видит он в доме беспорядок, понимает, что добро его врознь тащут, а сам ни языком, ни рукой двинуть не может. Хуже смерти, особенно такому горячему человеку, как Марко Данилыч. И ко всему этому дочери дома нет. А он-то всю свою жизнь только для нее работал и трудился… И тут на его глазах, может быть, станут грабить скопленное ей именье!.. Такой, муки, пожалуй, и на том свете не будет. Пожалеть надо его по человечеству. Беспременно поезжай к нему, Иван Григорьич, завтра же чем свет поезжай.
– Нельзя мне, Патап Максимыч, никак невозможно, – отвечал Иван Григорьич. – Неотложные дела приспели. На той неделе поярок привезут ко мне, надо будет самому его принять, без своей-то бытности как раз обуют в лапти. А ведь это на целый на год. Сам рассуди.
Замолчал Патап Максимыч. Гости судят да рядят, как бы помочь Смолокурову, а он никому ни словечка. Долго ль, коротко ли гости меж собой разговаривали, а Патап Максимыч сидел, нахмурившись, как осенний день, в стороне от других, у окошка, молчал он и, не слушая разговор, свою думу думал.
«Жаль беднягу!.. Вживе, а не жилец. Растащут его добро. И будет все видеть, а сделать ничего не сможет, Вот мука-то!.. Дарья Сергевна что сделает? А такая беда ведь до всякого может дойти. И со мной может случиться и со всяким другим – все под богом, всем надо помереть, избави только господи от такой кончины… Страшно и подумать… Ни в живых, ни в мертвых… Конечно, доводись до меня – у меня есть и друзья и приятели. Хоть на зятя надежда и плоха, зато Иван Григорьич, Сергей Андреич, Михайло Васильич в обиду домашних не дадут, сохранят все как следует. А у него хоть бы одна душа. Приятелей, пожалуй, и много, да друга нет, а без друга человек все одно, что сирота. На пир, на бражку приятелей, что мух налетит, а при горе, при беде один друг придет… Надо помочь Марку Данилычу. Друзьями мы с ним никогда не бывали, а знакомство и хлеб-соль водили. Ивану Григорьичу отлучиться нельзя, так сам я поеду. Груню прихвачу, пущай за Авдотьей Марковной едет».
А меж гостями разговоры про Марка Данилыча идут да идут. Всяк бы рад помочь, да кому недосужно, кому нездоровится, а кто мало знакомства имеет со Смолокуровым.
– Груня, сряжайся, – сказал Патап Максимыч. Завтра утром со мной поедешь. Ребятишки с отцом останутся, я буду при болящем, а ты съездишь за Авдотьей Марковной. Так делу быть.
– Тебе-то что? – молвил удельный голова. – Тебе-то из-за чего беспокоиться?
– Из-за того, что он беспомощен! По-человеческому, Михаил Васильич, надо так, – подняв голову и выпрямясь всем станом, сказал Патап Максимыч. – А ежели мне господь такую же участь сготовил? Горько ведь будет, когда обросят меня и никто не придет ни с добрым словом, ни с добрым делом!..
– В таком разе приказчика послал бы, а то ни с того ни с сего самому трястись, – сквозь зубы проговорил удельный голова.
– А разве он на свою долю не потащит чего-нибудь? – сказал Патап Максимыч. – Все приказчики работаны на одну колодку – что мои, что твои, что Марка Данилыча, не упустят случая, не беспокойся.
– Да у тебя и Анисья Захаровна в болезни и дочь в постели лежит. Как можно тебе дом покинуть? – продолжал Михайло Васильич.
– Зять останется дома, – сказал Патап Максимыч. – На столько-то хватит у него умишка, чтоб больных сторожить. Опять же Марко Данилыч не за морями – отсюда всегда можно весточку дать. Да что переливать из пустого в порожнее? Дело решено, я так хочу, и больше говорить нечего. Сбирайся, Груня… А где повариха наша разлюбезная?..
Эй, сударыня Дарья Никитишна, подавай-ка голубушка, холодненького… А вы, гости дорогие, чару выпивать, а друзей не забывать… Подь, Грунюшка, сряжайся – сборы твои бабьи – значит, не короткие, не то что у нашего брата – обулся, оделся, богу помолился, да и в кибитку.
Ни слова не сказала Аграфена Петровна, даже с мужем словечком не перекинулась. Тятенькин приказ ей все одно, что царский указ. Молча пошла в задние горницы укладываться.
Принесла Дарья Никитишна холодненького, разлила его по стаканчикам.
– Дай бог нашему дитяти на ножки стати, дедушку величати, отца с матерью почитати, расти да умнеть, ума-разума доспеть. А вы, гости, пейте-попейте, бабушке кладите по копейке, было б ей на чем с крещеным младенчиком вас поздравлять, словом веселым да сладким пойлом утешать.
Так проговорила Никитишна старорусскую крестинную поговорку, а проговорив, низко поклонилась на четыре стороны.
А после того стала вино разносить. Сначала поднесла молчавшему Василью Борисычу, потом дедушке новорожденного, а затем гостям по их старшинству. И опять на поднос деньги ей клали, хоть и не столько, как за кашу. Опорожнили гости стаканчики, хозяину мало того.
– Наливай, еще наливай, старый верный друг, неизменное ты копье мое, Дарья Никитишна, – говорил Патап Максимыч бабушке-поварихе. – Наливай, хозяйского добра не жалеючи, – седни загуляю, завтра в путь– дороженьку!.. Самоварчик бы теперь хорошо, да еще бы пуншика!.. Ступай, зятек, – не по твоему разуму беседа здесь идет, подь-ка лучше в подклеть да самовар раздуй – спасиба от тестя дождешься за то.
– Ох, искушение! – тихонько молвил Василий Борисыч и, склонив головушку, пошел медленными стопами творить тестеву волю. С той поры как Патап Максимыч уверился, что от рогожского посла все одно что от козла – ни шерсти, ни молока, Василий Борисыч, кроме насмешек, ничего не слыхал от него. И пикнуть не смел перед властным тестем.
На другой день после крестин не совсем еще обутрело, и осенний туман белой пеленой расстилался еще по полям, по лугам и болотам, как Патап Максимыч, напившись с гостями чаю и закусивши расставленными Никитишной снедями, отправился в путь. В то же время выехали из Осиповки удельный голова с женой, Сергей Андреич Колышкин и другие гости. Остались Иван Григорьич с детьми да Никитишна. Проводя жену, Иван Григорьич сел в боковушке за счетные книги, а в передних горницах остался один Василий Борисыч. И грустно ему было и досадно. Давно ли все старообрядство почитало его за велика человека, давно ли в самых богатых московских домах бывал он дорогим, желанным гостем, давно ль везде, куда ни являлся, не знали, как ему угодить и как доставить все нужное в его обиходной жизни, и вдруг – стал посмешищем!.. Бывало, считали его одним из умнейших людей, а теперь он – шут, скоморох.
Бывало, слово вымолвит – и дивятся собеседники его знаниям и мудрости, и пойдет по людям сказанное слово, а с ним и слава о нем, как о надежде древлего благочестия, а теперь – даже тестевы токари да красильщики над ним насмехаются. Попав в среду трудовых людей, красноглаголивый рогожский вития почуял себя чуждым для них и совсем лишним человеком. И тоска обуяла его, такая тоска, что хоть руки наложить на себя. Бежать, воротиться к старым друзьям и поклонникам?..
Но запали пути в среду прежнюю, те люди, что недавно на руках его носили, клянут теперь как отступника, как изменника. До ворот никто не допускает его… Прискорбна душа у Василья Борисыча. Один– одинешенек бродит он по просторным горницам, распевает вполголоса «Всемирную славу» да иной раз, идя мимо стола, где еще стояли графинчики да бутылочки, с горя да с печали пропустит красовулю (Красовуля – монастырская чаша, стопа, большая кружка.).
***
Гости Патапа Максимыча один за другим по сторонам разъехались. Один Колышкин доехал с ним вместе до губернского города. Там у него и пристал Патап Максимыч с Груней, там и дожидался утра, когда шедший вверх по Оке пароход должен был отваливать.
Жена Колышкина была дома. Только что воротилась она от вятских сродников, где часто и подолгу гащивала. Впервые еще увиделась с ней Аграфена Петровна. Не больше получаса поговорили они и стали старыми знакомыми, давнишними подругами… Хорошие люди скоро сходятся, а у них у обеих – у Марфы Михайловны и Аграфены Петровны – одни заботы, одни попеченья: мужа успокоить, деток разуму научить, хозяйством управить да бедному по силе помощь подать.
– Погляжу я на Патапа Максимыча, – сказала Марфа Михайловна. – И весел он кажется и разговорчив, а у него что-то на душе лежит. Горе ль его крушит, али забота сушит?..
– Горя не видится, а заботы много! – ответила Аграфена Петровна. – Вот теперь к Марку Данилычу едем. При смерти лежит, надобно делам порядок дать, а тятенька его дел не знает. Вот и заботно.
– Давеча он говорил об этом и про то говорил, что вам куда-то далеко надо за дочкой Смолокурова съездить, – молвила Марфа Михайлована. – Что ж, эти Смолокуровы сродники будут вам?
– Нет, – ответила Аграфена Петровна. – Ни родства, ни свойства, да и знакомы не очень коротко. Да ведь при больном нет никого присмотреть за делами.
Потому тятенька и поехал.
– Какой он добрый, какой славный человек! – вскликнула Марфа Михайловна. – Вот и нам сколько добра сделал он, когда Сергей Андреич пустился было в казенные подряды, из беды нас вызволил (Вызволить – выручить, освободить. Слово сибирское.).
Тогда еще внове была я здесь, только что приехала из Сибири, хорошенько и не понимала, какое добро он нам делает… А теперь каждый день бога молю за него. Без него идти бы нам с детками по миру. Добрый он человек.
– Да, – примолвила Аграфена Петровна. – Вот хоть и меня, к примеру, взять. По десятому годочку осталась я после батюшки с матушкой… Оба в один день от холеры в больнице померли, и осталась я в незнакомом городу одна-одинешенька. Сижу да плачу у больничных ворот. Подходит тятенька Патап Максимыч. Взял меня, вспоил, вскормил, воспитал наравне с родными дочерьми и, мало того, что сохранил родительское мое именье, а, выдавши замуж меня, такое же приданое пожаловал, какое и дочерям было сготовлено.
И засверкали слезы на ресницах Аграфены Петровны. Эти слезы и простой, бесхитростный рассказ про «доброго человека» растрогали Марфу Михайловну. Не знала еще она, что сделал Патап Максимыч для богоданной дочки своей. «Хорошо на твоем свете, господи, – подумала Марфа Михайловна, – ежели есть еще такие люди на нем».
Вечером долго сидели за чайным столом. Шли разговоры веселые, велась беседа шутливая, задушевная. Зашла речь про скиты, и Патап Максимыч на свой конек попал – ни конца ни краю не было его затейным рассказам про матерей, про белиц, про «леших пустынников», про бродячих и сидячих старцев («Лешими пустынниками» зовут беглецов, живущих по за волжским, вятским и пермским лесам, под видом искания отшельнической жизни и с целию душевного спасения.) и про их похожденья с бабами да с девками. До упаду хохотал Сергей Андреич, слушая россказни крестного; молчала Аграфена Петровна, а Марфа Михайловна сказала детям:
– Прощайтесь-ка, детушки, ложитесь спать. Пора.
Старшие, почти уж подростки, вздумали маленько поспорить, говорили, что рано еще и спать им не хочется, но Марфа Михайловна, с доброй кроткой улыбкой любящей матери, строго посмотрела на них и молча пальцем погрозила. С грустным видом дети стали прощаться. А больно хотелось им еще послушать смешных россказней Патапа Максимыча.
– Этого слушать им еще не годится, – скромно улыбаясь, молвила Марфа Михайловна по уходе детей. Теперь говорите, Патап Максимыч, из детей мы вышли, а я с Аграфеной Петровной не красные девушки, ушки золотцом у нас не завешаны, обе были на божьем суде («Принять закон», «идти на суд божий» – венчаться.). А все-таки вы уж не очень…
– Вот те и на! Вот и попал ерш в вершу… А мне, признаться, и невдомек, – вскликнул Патап Максимыч. – Ну, не взыщите на старике, матушка Марфа Михайловна. Ни вперед, ни после Не буду. А что поначалили меня, за то вам великий поклон.
И поклонился ей в пояс.
– Полноте, Патап Максимыч. Я ведь это только для деточек, – сказала Марфа Михайловна. – Молоды еще, соблазнов пока, слава богу, не разумеют. Зачем прежде поры-времени им знать про эти дела?.. Пускай подольше в ангельской чистоте остаются. По времени узнают все и всего натерпятся. А память о добром детстве и на старости лет иной раз спасает от худого.
– Верно ваше слово, Марфа Михайловна, – сказал Патап Максимыч и, обратясь к Сергею Андреичу, примолвил: – Ну их к бесам старцев шатунов да скитских матерей. Зачни про них говорить, как раз на грех наскочишь. Ей-богу.
– Как же это, крестный, ты говоришь об них так непочтительно и всегда готов над ними надругаться, а сам держишься ихней веры?.. – спросил его Сергей Андреич.
– Человек в чем родился, в том и помри, – сказал на то Патап Максимыч. – Веру переменить, не рубаху сменить. А ежели до бога, так я таких мыслей держусь, что, по какой вере ему ни молись, услышит он созданье рук своих. На что жиды – плут на плуте, мошенник на мошеннике, и тех господь небесной манной кормил. Без конца он милосерд.
– А ежели держишься ты того, в чем родился, так зачем же издеваешься над своим духовным чином? – спросил Сергей Андреич.
– Для того что набитые дураки все они, – отвечал Патап Максимыч. – Ежели правду сказать, умного меж ними и не бывало. Да к тому – каждый из вора кроён, из плута сшит, мошенником подбит; в руки им не попадайся, оплетут, как пить дадут, обмишулят, ошукают (Обмишулить – обмануть, обсчитать, ошукать – обманом кого провести.). Теплые ребята, надо правду говорить.
– Коли плуты, так не дураки, – заметил Сергей Апдреич. – Плутов дураков не бывает.
– Этого не скажи, – молвил Патап Максимыч. Немало есть на свете людей, что плутовства и обманства в них целые горы, а ума и с наперсток нет. Таких много… Из самых даже первостатейных да из знатных бывают. У иного, пожалуй, ум-от и есть, да не втолкан весь. Вот что, дружище!
– Значит, и из ваших духовных сколько-нибудь умных наберется же? – молвил Сергей Андреич.
– Мало, – ответил Патап Максимыч. – Возьми хоть моего зятька. Гремел, по разуму первым человеком считался. А раскуси – дурак дураком. Что на уставах-то собаку съел, так что ж тут доброго да полезного? Пустошь, боле ничего. «Пролога» да «Кормчие», «Златоусты» да «Маргариты», а лошади не умеет запрячь, рожь от овса не отличит. А на дело его и не спрашивай. Дармоед, тунеядец, больше ничего. И все они такие. Сестрицу мою возьми, Манефу, – славят умницей, а я не возьму греха на душу, этого не скажу, потому что знаю ее вдоль и поперек. Ловка, хитра – это так, хозяйка домовитая – и это так, а чтоб ума палата у ней была – это, брат, шалишь-мамонишь! Лукава, и лукавство ее за ум почитают. А что лукава, так лукава; одни уста и теплецом и холодком дышат, глаза зараз смеются и плачут.
Подъехать под кого, масленым блином кому в рот залезть, угодить угодному и неугодному – на это ее взять, тут она великая мастерица. Так разве это ум? Что минеи-то наизусть знает от доски до доски, так и это не ум. Ум, Сергей Андреич, в том, чтобы жить по добру да по совести и к тому ж для людей с пользой. А они что? Богу, что ли, в самом деле служат? Как не так! Служба-то у них – работа прибытка ради, доходное ремесло, больше ничего. Как бондарь долбилом – так попы да матери кадилом деньгу себе добывают. Всяк из них спасается, да больно кусается – попадись только в лапы. Вериги на плечах, а черт на шее… Ну их к шуту!.. И говорить не хочу… Не люблю паскудных!..
– А скажи ты мне, крестный, по совести: как ты нашу веру разумеешь? Как рассуждаешь об ней, ежель уж так про свою говорить? – погодя немного, спросил у Чапурина Сергей Андреич.
– Про великороссийскую то есть? – молвил Патап Максимыч.
– Да, про нашу, про великороссийскую, – сказал Колышкин, пристально глядя ему в глаза.
– По правде сказать тебе, по совести? – понизив голос, начал было говорить Патап Максимыч, но тотчас же смолк и немного призадумался Потом, с минуту помолчав, так продолжал: – Видишь ли, Сергей Андреич, хоша я не богослов и во святом писании большой силы не имею, однако ж так думаю, что вера Христова и у нас, и у вас – одна. Обе чисты, обе непорочны, и обе спасительны. И нам грех наносить хулу на великороссийскую, и вам не спасенье нашу хулить. А признаться: сдается мне, что ваша-то маленько неправедней будет. Это так. Что наши попы да скитницы ни толкуй, а я верно говорю. Да и разница-то у нас ведь только в обряде. Так аль нет?
– Конечно, все несогласие в обряде, – сказал Сергей Андреич. – А как, по-твоему, обряд-от где правильнее?
– Обряд-от? Да ведь обряд не вера. Что человеку одёжа, то вере обряд, – сказал Патап Максимыч. – Кто к какому обряду сызмальства обык, того и держись. Так, по моему рассужденью, выходит. Мало погодя продолжал он:
– По душе сказал я тебе, Сергей Андреич, как перед истинным богом, что великороссийская праведней нашей. Церковь, слышь, говорю, а не вера; вера у нас одна. Много и у вас по церковному делу слабостей, не меньше их и у нас. У вас люди слабоваты, у нас покрепче. Про господ поминать не стану, а по купечеству возьми, даже из нашего брата иных – из крестьян, кои побогаче…
Ежели следует он великороссийской, пост ли нарушить, богу ль не помолиться, восстав от сна или на сон грядущий, в праздник ли у службы не побывать – ему нипочем. А у нас не так; есть, пожалуй, и в нашем согласе, что в среду молока не хлебнут, а молочницу и в велику пятницу не пропустят; а все-таки насчет устава крепки и они. Попов взять: ваших не любят за то, что больно уж жадны и притязательны; за нашими этого поменьше, потому что содержание от обчества им большое, зато с первого до последнего попы у нас горькие пьяницы. Ваши попы брак честно содержат, про безобразия их по этой части вовсе почти не слышно, а нашим без сударушек ровно и жить невозможно. Теперь вот у нас архиереи завелись, и с первых же годов пошла вражда между ними. Анафемами, отлученьями да изверженьями друг на друга так и сыплют; у вас архиереи тоже не с неба сошли, такие же человеки, а этого не бывает. А отчего? Ну-ка, скажи, отчего?
– Оттого, – отвечал Сергей Андреич, – что ваши архиереи люди неученые, а у нас неученого не то что в архиереи, и в попы не поставит.
– Не так, – возразил Патап Максимыч. – В том сила, что у вас надо всеми духовными есть законная власть. У вас, ежели чуть кто зашумаркал, – в Соловки либо в Суздаль, а наших кто и в кое место сошлет? Безначалие – вот где беда. До чего ни доведись, до духовного ль, до мирского ль, из безначалья да своевольства толку не будет никогда. Поставили бы над нами крепкую власть, и у нас бы все пошли по– хорошему. Одного только – законной власти нам желательно. Без нее все стало ни на что не похоже: друг дружку проклинают, предают анафеме, и каждый в свою дуду дует…
На секты пошли оттого делиться, на толки да на согласы, и не стало в старообрядстве ни любви, ни единенья… Всяк умствует по-своему, и до какой чепухи ни дойдет, все-таки отыщет учеников себе, да таких, что на костер либо на плаху пойдут за бредни своего учителя… И вот расползлись теперь старообрядцы, что слепые котята от матери, во все стороны. До того дошло, что в иной избе по две да по три веры – отец одной, мать другой, дети третьей, – у каждого иконы свои, у каждого своя посуда – ни в пище, ни в питье, ни в молитве не сообщаются, а ежель про веру разговорятся, тотчас проклинать друг дружку. А все оттого, что власти нет.
– Да какой же вам власти? Двери в церковь, где эта власть есть, открыты, – сказал Сергей Андреич. А ежели есть сомненье насчет обряда, в единоверие ступай – там ваш обряд твердо соблюдается.
Не ответил на это ничего Патап Максимыч, и после того разговор не ладился больше. Как ни старался Колышкин своротить беседу на другое, Чапурин ответил двумя-тремя словами да потом и смолк. Ужинать подали, и за ужином все время молчал.
На другой день рано поутру уехал он от Колышкина, торопясь, не опоздать бы на пароход.
***
Безгласен и недвижим лежал Марко Данилыч, когда, разувшись, чтоб не стучать сапогами, осторожно вошел в его спальню Патап Максимыч. Узнал его больной, чуть-чуть протянул здоровую руку, что-то сказать хотел, но из уст его исходило только дикое, бессмысленное мычанье. Взял его Патап Максимыч за руку, и показалось ему, что она маленько вздрогнула и больной чуть заметно пожал его руку. Устремленный на приятеля здоровый глаз сверкал радостью, и слезы сочились из него. Здоровой рукой и взглядом указал Смолокуров Патапу Максимычу на стоявший возле железный сундук и после того себе под подушку. Догадался Чапурин, что там ключи у него спрятаны.
– Один я не вскрою, – громко сказал Патап Максимыч. – Другое дело, когда будет налицо Авдотья Марковна… И тогда надо будет вскрыть при сторонних, а еще бы лучше при ком из начальства, наветов бы после не было.
Больной выказал недовольство решеньем Патапа Максимыча, но тот продолжал:
– Сам не хуже меня знаешь. Марко Данилыч, каковы ноне люди. Конечно, Авдотья Марковна не скажет ни слова, а не сыщется разве людей, что зачнут сорочить, будто мы вот хоть бы с Дарьей Сергевной миллионы у тебя выкрали?.. Нет, без сторонних вскрывать нельзя. Подождем Авдотью Марковну. Груня сегодня же поедет за ней.
– Нельзя мне ждать, Патап Максимыч, – тихо промолвила Дарья Сергевна. – Рабочие расчетов требуют, а у меня всего-навсего тридцать рублей. Как можно дожидаться Дунюшки?.. И то работники бунт подняли, спасибо еще городничему – присмирил их.
– Не говорите, – шепнул ей Патап Максимыч. – Он все слышит и понимает.
– Да как же без денег-то, Патап Максимыч? Ведь у меня послезавтра в дому копейки не останется, – на каждом слове всхлипывая, чуть слышно промолвила Дарья Сергевна.
– Не беспокойтесь, – сказал Чапурин. – Деньги будут. Не к тому я сундук поминал, чтоб деньги вынимать, а надо бы знать, кому сколько платить, с кого получить и в какие сроки. Да мало ль каких делов там найдется а нужно, чтобы все было на описи.
Марко Данилыч, видимо, был тронут нежданным приездом Патапа Максимыча. Много и сильно чувствовал он, но ни мыслей, ни чувств передать не мог. Один лишь слезящийся глаз говорил, что больной все понимает.
Выйдя из спальни, Патап Максимыч с Груней и с Дарьей Сергевной сел в той горнице, где в обычное время хозяева чай пили и обедали. Оттуда Марку Данилычу не слышно было их разговоров.
Стол был уставлен кушаньями, большей частью рыбными, стояли на нем и бутылки с винами и с той самой вишневкой, что посылал Марко Данилыч хивинскому царю для выручки брата из плена.
– Как это вы вздумали посетить нас при таких наших горестях? – говорила Дарья Сергевна, с любовью и благодарностью глядя на гостя. А он в первый раз еще был в доме у Марка Данилыча, да и Марко Данилыч ни в Осиповке, ни в Красной Рамени у Чапурина не бывал никогда. Были в знакомстве, но таких знакомств у Патапа Максимыча было многое множество. Хлеб-соль меж собой водили, но всегда где-нибудь на стороне.
– В гости приехал, – с улыбкой промолвил Чапурин. – Груня у меня была, когда получила ваше письмо. Крестины мы справляли, внучка господь мне даровал. Вы Ивана Григорьича звали, а ему никак невозможно. Заместо его я и поехал. Выхожу – гость незваный, авось не буду хуже татарина.
– Благодетель вы наш, – отвечала плачущая и взволнованная Дарья Сергевна. – Нежданный-эт гость лучше жданных двух, а вы к нам не гостить, а с божьей милостью приехали. Мы до вас было думали, что Марк– от Данилыч ничего не понимает, а только вы подошли, и за руку-то вас взял, и радостно таково посмотрел на вас, и слезыньки покатились у него. Понимает, значит, сердечный, разум-от, значит, при нем остался. Челом до земли за ваше неоставленье!
И, встав со стула, низко поклонилась Патапу Максимычу.
– Перестаньте, – сказал тот, поднимая Дарью Сергевну. – Что это вы? Я по-человеческому – со всяким то же может случиться. Со мной бы случилось, разве Марко Данилыч не приехал бы ко мне?.. Сказано: «Друг друга тяготы носите и тем исполните закон Христов».
Замолчала Дарья Сергевна, а сама про себя подумала: «Заболей-ка Патап ли Максимыч, другой ли кто, Марк-от Данилыч пальцем не двинул бы».
– Покушайте, угощайтесь, чем бог послал, – потчевала гостей Дарья Сергевна. – Осетринки-то скушайте – хорошая, на выбор для дому на Низу на ватагах выбирали. Вот и хренок, вот и уксус, и огурчики грядные – редки теперь уж становятся: у нас солили к Успенью, все обрали почти. А водочки-то, гость дорогой?.. Искушайте, сделайте такую вашу милость. Аль винца не желаете ли? А которым прежде, которым после надо потчевать, уж я и не знаю. Был бы в добром здоровье Марко Данилыч, сумел бы гостя угостить, а на мне, Патап Максимыч, не взыщите – не мастерица я вина-то различать. А вот это наши русские, незаморские наливки, значит. Откушайте-ка… Сама делаю; вот сливяночка, вот рябиновая, а вот и малиновая. Вишневочки не угодно ли? Все похваляют, четвертый год на новы ягоды наливаю, а косточки в ступе толку да тоже в бутыли кладу. У вас при доме вишенки-то есть ли?
– Какие у нас, матушка, вишни? Опричь рябины, малины да черники с гонобоблем, и в заводе нет ничего, – отвечал Патап Максимыч, принимаясь за звено жирной, сочной осетрины.
– Да ведь и в самом деле, – молвила Дарья Сергевна. – Когда я в вашей стороне жила, здешних ягод и не видывала – ни вишен у вас в лесах, ни клубники, ни шпанской малины; какая ягода крыжовник, и той даже нет! Брусника да клюква, черника да земляника – и все тут. Такова уж, видно, у вас земля.
– Земля холодная, неродимая, к тому ж все лето туманы стоят да холодные росы падают. На что яблоки, и те не родятся. Не раз пытался я того, другого развести, денег не жалел, а не добился ни до чего. Вот ваши места так истинно благодать господня. Чего только нет? Ехал я сюда на пароходе, глядел на ваши береговые горы: все– то вишенье, все-то яблони да разные ягодные кусты. А у нас весь свой век просиди в лесах да не побывай на горах, ни за что не поймешь, какова на земле божья благодать бывает.
– Ушки-то покушайте, – потчевала Дарья Сергевна. – Стерлядки свеженькие, сейчас из прорези браты, рыбки мерные (Прорезь – живорыбный садок на Волге и на низовьях Оки. Мерная стерлядь – от глаза до пера аршин и больше.). Печенок-то налимьих извольте взять на тарелочку… Грунюшка, а ты что же сложа руки сидишь. Покушай ушки-то, матушка, – дай-ка я тебе сама положу. Седни ведь середа – рыбным потчую дорогих гостей, а завтра доспеем и гусятинки, и поросятинки, уточек домашних, ежель в угоду, и барашка можно зарезать али курочку. Не то буженинки из свинины скушать не пожелаете ль?
– Благодарю покорно, матушка, премного довольны остаемся на вашем угощенье. Много об нас не хлопочите, что на столе, тому и рады, – сказал Патап Максимыч. – Лучше теперь про дела потолкуем. Помянули вы, что работники расчета требуют. Нешто летние работы все кончены?..
– Ничего, благодетель, не знаю, никогда до этого не доходила, – отвечала Дарья Сергевна. – Где бы, кажись, кончить?.. В прежни годы к Покрову да на Казанскую работников отпускали, а теперь еще и Вздвиженье не пришло и хлеб с поля на гумна еще не двинулся. Поговорите с приказчиком, с Васильем Фадеевым, он должен знать. Сегодня же велю ему побывать к вам.
– Ладно, потолкуем с Васильем Фадеевым, – сказал Патап Максимыч, – а работникам, наперед говорю вам, не дам своевольничать. На этот счет у меня ухо держи востро, терпеть не могу потачек да поблажек. Будьте, матушка, спокойны, вздорить у меня не станут, управлюсь. Поговоря с приказчиком, деньги кому следует отдам, а ежели кто забунтует, усмирю. В городу– то у вас начальство тоже ведь, чай, есть?
– Есть-то оно есть, благодетель, как начальству не быть? – сказала Дарья Сергевна. – Только начальные-то люди потаковщики да поноровщики. Нет чтобы делать дела по справедливости. Много с ними бился Марко Данилыч.
– Может, ладить не умел, – молвил, улыбаясь, Патап Максимыч. – Матушка!… Ведь у начальства-то четыре полы да восемь карманов, а каждый карман на свою долю просит. А карман у полиции что поповское брюхо – сколько в него ни клади, полно не будет, В полиции нельзя не давать, без поджоги и дрова не горят. Нужен тебе подьячий – сунь ему калач горячий, нужен судья – вина сулея, да не простого, а заморского, что не хмельно да разымчато. Понадобился сам воевода, гляди ему в оба да с заднего крыльца тащи хоть мертвеца, лишь бы золотцем был посыпан. В таком разе и благо ти будет, и, какое у тебя хотенье, такое выйдет и решенье. Не свои речи говорю, дошли они до нас от дедов, от прадедов…
А как при них бывало, так, видно, и до нас дошло. Только в том и разница, что теперь берут поискуснее – не подточишь иголочки. Зато много дороже. К тому говорю, что надо будет подмаслить кого нужно… Что делать-то? Не нами началось, не нами и кончится.
– А ежель не явит начальство помощи, тогда что делать? – пригорюнившись, молвила Дарья Сергевна.
– Были бы денежки святые, грешная помощь будет. Не беспокойте, не тревожьте себя. Протрем начальству очи золотцем – все будет как следует, – сказал Патап Максимыч.
– Денег-то таких нет, благодетель, при мне, – начала было Дарья Сергевна.
– И не надо, – перебил ее Патап Максимыч. – Без них управимся. А вот покамест до приезда Авдотьи Марковны извольте-ка получить от меня на домашнее хозяйство, – сказал Патап Максимыч. – Да денег-то не жалейте, чтобы все шло по-прежнему. А приказчику сейчас же велите прийти ко мне. Да лошадок готовили бы, Груне ехать пора. Изготовьте что нужно на дорогу Авдотье Марковне.
– А сундук-от как же? – спросила Дарья Сергевна. – Марко Данилыч сам под подушку вам указывал ровно бы говорил, чтобы вскрыли…
– Покамест не приехала Авдотья Марковна, сундука никому тронуть не дам, – решительным голосом сказал Патап Максимыч. – Пошлите же поскорей приказчика.
Дарья Сергевна пошла из комнаты.
После того через четверть часа Патап Максимыч с глазу на глаз беседовал с Васильем Фадеевым.
С того часу как приехал Чапурин, в безначальном до того доме Марка Данилыча все само собой в порядок пришло. По прядильням и на пристани пошел слух, что заправлять делами приехал не то сродник, не то приятель хозяина, что денег у него куры не клюют, а своевольничать не даст никому и подумать. И все присмирело, каждый за своим делом, а дело в руках так и горит. Еще никто в глаза не видал Патапа Максимыча. а властная его рука уже чуялась.
– Что за начальство такое у нас проявилось? – заговорили было самые задорные из пильщиков. – Генерал, что ли, он какой, аль архиерей? Всяких видали… Ежели артель положит не уважать его, в жизнь никто не уважит.
– Экой ты прыткой, Маркел Аверьяныч! – сказал молодому пильщику, парню лет двадцати пяти, пожилой, бывалый работник Абросим Степанов. Не раз он за Волгой в лесах работал и про Чапурина много слыхал. Поглядеть на тебя, Маркелушка, – продолжал Абросим, – орел, как есть орел, а ума, что у тетерева. Борода стала велика, а смыслу в тебе не хватит на лыко.
Услыхав потешные речи Абросима, артель со смеху покатилась. Маркел замолчал и, как волк в засаде, со злобы да с досады только зубами постукивал. Величался он в артели своим высокоумием, но смех и не таковских в лоск уложит.
– Много слыхал я про Чапурина, – обращаясь к артели, продолжал Абросим Степанов – Опричь хорошего слова, ничего про него нельзя сказать. Не одна тысяча людей от него кормится – кто на токарнях, кто в красильнях, кто в Красной Рамени на мельнице, кто на Низу – там у него возле Иргиза большое хлебопашество. Спуску не даст никому, у него всяко лыко в строку, у него гляди в оба да оглядывайся, не то сейчас расправа, а иной раз и своей пятерней за провинность разделается.
Горячий человек. Нашего, пожалуй, будет горячее. Только от него не то чтоб сойти, не доделавши, аль сделать что супротивное, либо наперекор ему сказать, нет, этого никогда не бывает… Ежели кого он прогнал, тот себе места нигде не найдет и по времени к нему же придет плакаться, взял бы опять в работники… Сила большая!..
С губернатором водит знакомство, а мелкое начальство ему нипочем… Одно слово – человек властный… Что ни скажет, все по его будет. А сам на правде стоит, сроду никого не обидел, а добра делает много. Ни обчетов, ни обмеров у него и не слыхано, обманства и в помышленье ни у кого не бывает, все идет по правде да по божьей истине.
Долго еще рассказывал Абросим Степанов про заволжского тысячника, и по одним его словам артель возлюбила Патапа Максимыча и стала уважать его и побаиваться. «Вот как бы явил он милость да протурил бы Ваську Фадеева с Корнюшкой Прожженным, можно бы тогда было и богу за него помолиться и винца про его здоровье испить», – говорили обе артели – и прядильная и лесная.
Пришел к Патапу Максимычу Василий Фадеев, шепотом читая псалом Давида на умягчение злых сердец.
Сдавалось ему, что приезжий тысячник либо знает, либо скоро узнает про все плутни и каверзы. Не поплатиться бы спиной тогда, не угодить бы на казенную квартиру за решетку. Вытянув гусиную шею, робко вошел он в горницу и, понурив голову, стал у притолоки.
– Ты будешь Василий Фадеич? – ласково спросил у него Патап Максимыч.
– Так точно-с, – с покорным видом отвечал Фадеев, а сам диву дался, отчего это Чапурин не кричит на него, не ругается. «Должно быть, еще ничего ему неизвестно», – думает он сам про себя.
– Садись, Василий Фадеич, – указывая возле себя на стул, еще ласковее сказал ему Патап Максимыч. Вот сюда садись, к столу-то.
– Можем и постоять, – отвечал смущенный непривычным для него обхождением Фадеев. Сколько годов живет он у Марка Данилыча, а тот ни разу его не саживал.
– Садись же, сделай милость, Василий Фадеич, настаивал Патап Макснмыч, – а то ведь придется и мне на ногах перед тобой стоять, а я с дороги-то приустал, старые ходуны Ходуны – ноги. спокоя просят.
И тут не согласился сесть Василий Фадеев и не сел бы, если бы Чапурин не взял его за плечи и насильно не усадил. Присел на краешке стула Фадеев, согнулся в три погибели, вытянул шею, а сам, не смигаючи. раболепно глядит на Чапурина
– Ты здесь главным приказчиком? – спросил Патап Максимыч.
Заморгал глазами, ровно взглянул на солнышко, Фадеев. Вытянув шею длинней прежнего, робко и тихо ответил он:
– Не то чтобы главный, а имел иной раз хозяйские порученности по заведениям и по дому, иной год и на рыбных караванах бывал.
– А книги кто вел и счета сводил? – спросил Чапурин.
– Марко Данилыч этим сами распоряжаются, нам не доверяют, – заикаясь, медленно проговорил Фадеев. – Ни книг, ни счетов до меня никогда не доходило.
– Да ведь он бывал в долгих отлучках. Кто ж без него распоряжался?.. – спросил Патап Максимыч.
– Дарья Сергевна, – чуть слышно промолвил Фадеев.
– То есть чем она распоряжалась? Насчет питья да еды да насчет другого домашнего хозяйства?
– Так точно-с, – еще тише прошептал Василий Фадеев.
– А расчеты с рабочими кто вел? Деньги в артель на припасы кто выдавал? Кто с почты деньги получал аль с покупателей? – продолжал расспросы Патап Максимыч.
Василий Фадеев молчал.
– Не Дарья же Сергевна, не Авдотья же Марковна. Я сам не один раз слыхал от Марка Данилыча, что обе они в эти дела у него не входят, – сказал Патап Максимыч. – Кто-нибудь распоряжался же, у кого– нибудь были же деньги на руках?
– У разных бывали-с. Чаще всего у Корнея Евстигнеича, – на каждом слове запинаясь, чуть слышно проговорил Фадеев.
– А кто таков этот Корней Евстигнеич? – спросил Чапурин.
– Самый первый и доверенный приказчик, – бойче прежнего промолвил Фадеев. – Он больше других про хозяйские дела знает.
– А где он?.
– Надо быть, на Унже теперь. Марко Данилыч леса там на сруб купил, и по весне, около троицына дня, туда его отправил.
– Надо будет за ним послать, – сказал Патап Максимыч. – А когда Марко Данилыч в последний раз у Макарья был, кто из вас здесь оставался?
– Я-с, – весь красный, как вареный рак, прошептал Василий Фадеев.
– Счета вел? – строго спросил Патап Максимыч.
– Вел-с.
– Подать на просмотр… Сейчас же, – строже прежнего приказал Чапурин.
Совсем смешался Фадеев. Едва слышно проговорил он:
– Счета у Марка Данилыча. Были ему представлены на другой день, как с ярманки воротились.
– Хорошо. Вскроем сундук, так посмотрим. Они ведь там?
– Не могу знать-с. Нам до хозяйских делов доходить не доводится, – сказал Василий Фадеев.
– Сколько теперь у тебя налицо хозяйских денег? спросил Патап Максимыч.
– Самая малость, внимания даже не стоит. Работников нечем рассчитать, – отвечал Фадеев, весь дрожа, как в лихорадке.
– Сколько, однако ж? – спросил Чапурин.
– Как есть пустяки-с. Пятидесяти рублей не наберется, – сказал Фадеев. – А работникам на плохой конец надо больше трехсот целковых уплатить.
– Составь список работникам поименно, отметь, за сколько кто подряжен, сколько кому уплачено, сколько кому остается уплатить, – вставая с места, сказал Патап Максимыч. – Сегодня же к вечеру изготовь, а завтра поутру всех рабочих сбери. Ступай, торопись.
Не говоря ни слова, поклонился Фадеев в пояс и трепетно вышел из горницы. «Этот нашему не чета, – подумал он. – С виду ласков и повадлив, а, видно, мягко стелет, да жестко спать!..»
В тот же день вечером послали эстафету на Унжу.
Дарья Сергевна писала Прожженному, что Марко Данилыч вдруг заболел и велел ему, оставя дела, сейчас же ехать домой с деньгами и счетами. Не помянула она, по совету Патапа Максимыча, что Марку Данилычу удар приключился. «Ежель о том узнает он, – говорил Чапурин, – деньги-то под ноготок, а сам мах чрез тын, и поминай его как звали». В тот же вечер поехала за Дуней и Аграфена Петровна.
Василий Фадеев, узнав, что Патап Максимыч был у городничего и виделся с городским головой и со стряпчим, почуял недоброе, и хоть больно ему не хотелось переписывать рабочих, но, делать нечего, присел за работу и, боясь чиновных людей, писал верно, без подделок и подлогов. Утром работники собрались на широкой луговине, где летом пеньковую пряжу сучат. Вышел к ним Патап Максимыч с листом бумаги; за ним смиренным неровным шагом выступал Василий Фадеев, сзади шли трое сторонних мещан.
– Здравствуйте, крещеные, многолетствуйте, люди добрые! Жить бы вам божьими милостями, а нам вашими… – громко крикнул Чапурин артели рабочих и, сняв картуз, поклонился.
– На добром слове благодарны. С приездом проздравляем!.. Всякого добра пошли тебе господи!.. Жить бы тебе сто годов с годом!.. Богатеть еще больше, из каждой копейки сто рублев тебе! – весело и приветливо заголосили рабочие.
– Вашего хозяина господь недугом посетил, – сказал Патап Максимыч. – Болезнь хоша не смертная, а делами Марку Данилычу пока нельзя займоваться. Теперь ему всего пуще нужен спокой, потому и позвал он меня, чтобы распорядиться его делами. И только мы с ним увиделись, первым его словом было, чтобы я вас рассчитал и заплатил бы каждому сполна, кому что доводится. Вот я и велел Василью Фадеичу составить списочек, сколько кому из вас денег заплатить следует. Кому кликну, тот подходи… Пимен Семенов!.
Выступил из толпы молодой широкоплечий парень, волосом черен, нравом бранчлив и задорен. Всем взял: ростом, дородством, шелковыми кудрями, взял бы и очами соколиными, да они у Пимена завсегда подбиты бывали. Подошел он к Чапурину, шапку снял и глядит бирюком – коли, мол, что не так, так у меня наготове кулак.
– За девять рублей рядился? – спросил у него Патап Максимыч. – За девять рублев в месяц, – нахально ответил Пимен Семенов, глядя в упор на Чапурина.
– Расчету за последний месяц не дано?
– За месяц с тремя днями, – сказал Пимен и стал брюхо чесать.
– Значит, следует тебе девять рублей девяносто копеек? – спросил Патап Максимыч.
– Так, видно, будет, – несколько помягче отвечал Пимен Семенов.
– Праздников не вычитает, – зашептали в артели, не то что Смолокуров. У того праздники из счету вон, а в субботу, если в баню пойдешь, вычет за половину дня.
– Да ведь это не сам он, а вот анафема эта – Васька Фадеев, – заговорили было иные.
– Один черт на дьяволе, на одном бы сучке обоих повесить, – громко сказал пильщик из самых задорных. С криком на него все накинулись.
– Маркелка, черт ты этакий, дурова голова! Для че доброму делу мешаешь? Аль язык-от у тебя, что ведьмино помело, зря метет?
А у самих на уме: «Услышит Чапурин, не будет такой добрый». Шепнули Маркелу Аверьянову про то. Тот смекнул, и больше ни гугу.
– Получай, – отдавая Пимену деньги, сказал Патап Максимыч. – Верно ли?
– Верно, – процедил сквозь зубы Пимен Семенов и пошел к стороне.
– Будьте свидетелями, честные господа, что Пимен Семенов деньги сполна получил, а ты, Василий Фадеич, изволь записать.
Так, подзывая рабочих одного за другим, Патап Максимыч рассчитывал их.
Иные, получив деньги, прочь было пошли. Давненько не пивали зелена вина, каждого в кабак тянуло, но Патап Максимыч сказал, чтобы покуда оставались они на месте, что ему надо еще с ними потолковать и, ежели хоть один кто уйдет, другим денег раздавать он не станет.
Все остались, и те, до кого не дошла еще очередь раздачи, зорко караулили, чтобы кто-нибуь тягу не задал. Кончилась расплата. На вынесенном столике Василий Фадеев написал расписку, грамотные сами расписались, за неграмотных один из мещан-свидетелей руку приложил.
– Ну, добрые люди, – сказал тогда Патап Максимыч работникам, – вот про что поговорить хочу я с вами, по душе поговорить, по правде, по совести. Рядились вы кто до Покрова, кто до Казанской, иные даже до Михайлова дня. А теперь, как слышу, с того дня как захворал Марко Данилыч, половина вас не работает, а ест-пьет хозяйское. Праведно ли такое дело, сами посудите.
Конечно, мог бы я на вас пожаловаться и начальство вас по головке не погладило бы, только этого делать не хочу, по-моему, не в пример лучше покончить дело добрым порядком. Оставайтесь-ка каждый до срока, на какой кто рядился, да работайте как следует, а не так чтобы через пень колоду валить.
Загалдели было рабочие. Ругательства на Василья Фадеева послышались, он-де обсчитывает да обманывает. Послышались жалобы и на Марка Данилыча, без пути, дескать, драться охоч – чуть что не так, тотчас в зубы.
– А вы не всяко лыко в строку, – хладнокровно и спокойно сказал им Патап Максимыч. – Зато ведь и не оставляет вас Марко Данилыч. Сейчас заходил я в вашу стряпущую, посмотрел, чем кормят вас. Такую пищу, братцы, не у всякого хозяина найдете. В деревне-то живучи, поди, чать, такой пищи и во снах не видали… Полноте пустое городить… Принимайтесь с богом за дело, а для ради моего приезда и первого знакомства вот вам красненькая. Пошабашивши, винца испейте. Так-то будет лучше.
Красненькая подействовала, рабочие согласились отработать свои сроки, и хвалам заволжскому тысячнику конца у них не было.
***
Аграфена Петровна спешила в Луповицы. Хранила она благодарную память о Марье Ивановне, спасшей ребенка ее от неминучей смерти, но разговоры с Дарьей Сергевной и замечанья свои над Дуней, пристрастившейся, по указанью Марьи Ивановны, к каким-то странным и непонятным книгам, и в ней возбуждали подозрение, не кроется ли тут и в самом деле чего-нибудь неладного. И про миршенские толки узнала она от Дарьи Сергевны, но не могла придумать, что это за фармазоны такие, что это за секта… В лесах за Волгой про них слыхом не слыхать.
Неспокойно ехала Аграфена Петровна по незнаемым дорогам, робко и недоверчиво встречалась она с людьми незнакомыми, много беспокойства и тревоги, до того ей неизвестных, перенесла она во время пути. Все было ей ново: и невиданная за Волгой черная, как уголь, земля, и красные либо полосатые поневы вместо темно-синих заволжских сарафанов, и голое безлесье, что, куда ни посмотри, ни кустика, ни прутика нет. Без малого целу неделю провела она в дороге, наконец, под вечер мрачного, дождливого дня, ямщик указал ей кнутовищем на каменный помещичий дом, на сады с вековыми деревьями, на большую церковь и сотни на полторы маленьких, невзрачных, свежей соломой покрытых домишек. « Вот и Луповицы!» – сказал он, подстегнув пристяжную.
Темнело. Хмурые, как будто свинцовые тучи со всех сторон облегли небосклон; мелкий дождик при холодном сиверке моросил, как сквозь сито, когда кибитка Аграфены Петровны по густой, клейкой, по самую ступицу грязи подъехала к Луповицам. А дождик все пуще да пуще, а ветер порывистей и сильнее. Сипит и воет непогода; видно, что подходит затяжное осеннее ненастье.
«Где же мне остановиться?» – тут только пришлю на мысль заволжской тысячнице. И прежде приходило это ей в голову, но, зная, что в Луповицах больше полутораста дворов, и судя по заволжскому, где нет таких больших селений, была уверена, что найдет в селе не один постоялый двор. Но, въезжая в село, узнала от ямщика, что в Луповицах постоялых дворов нет, народ хлебопашец, ни базаров, ни съездов, ни ярманок в селе нет, большая дорога далеко в стороне, оттого и постоялых дворов никто не заводит. На барский двор не хотелось ехать Аграфене Петровне, там мерещились ей фармазоны. Делать нечего, надо пристать, где бог приведет, проведать про Дуню и, ежели не уехала, позвать ее к себе.
– Где ж остановиться? – спросила она у ямщика.
– Не знаю, – отвечал тот. – У крестьян избы-то не больно приборны. Невзрачно живут, с телятами, с поросятами, избенки махонькие, тесные, лесу ведь здесь ни пруточка. Вонища одна чего стоит!
– Где же пристать-то мне? – тревожно спросила Аграфена Петровна.
– У попа разве. Домишко у него все-таки приглядней крестьянского, – сказал ямщик.
– А каков поп-от? – спросила Аграфена Петровна. И на мысли никогда не вспадало ей, чтобы пришлось когда-нибудь искать приюта у никонианского попа. Претило ей, но все-таки поп лучше фармазонов.
– Ничего, поп хороший, – отвечал ямщик на вопрос ее. – Обстоятельный, хвалят его. – До денег охоч, да уж это поповское дело, на том уж они все стоят. У них ведь толстый карман святее угодников. Обойди весь вольный свет – бессребреника меж попами не сыщешь. А здешнего похваляют – добрый, слышь.
– Вдовец он али семейный? – спросила Аграфена Петровна.
– Семейство при нем – матушка попадья еще вживе да три дочери, одна-то за здешним же дьяконом, две в девках сидят. Их тоже похваляют – добрые поповны, рукодельницы…
– Вези к попу, – решилась, наконец, Аграфена Петровна. – Как его звать-то?
– Отец Прохор будет, – ответил ямщик.
– Вези к нему, вези, – сказала Аграфена Петровна.
Хлестнул ямщик лошадок, и хоть шибко они приустали, протащив по размокшему чернозему грузную кибитку, однако ж бойко подкатили к поповскому двору. Там приветливо встретили Аграфену Петровну. Она сказала, что едет на богомолье в Киев.
– Доброе дело, спасённое дело, при том же весьма благочестивое и душе многоспасительное, – сказал отец Прохор, прибирая уютную горенку, где по стульям и на обветшалом диване были разбросаны домашние вещи. И мы вот с матушкой который уж год сбираемся к печерскнм угодникам, да все недосуги да недостатки. Опять же по нашему званию отлучки от прихода, особливо в чужие епархии, крайне затруднительны. Степанидушка! – обратился он к старшей дочери, – поставь-ка, родная, самоварчик, гостье-то с дороги надо отогреться.
Окинула Аграфена Петровна светленькую, чистенькую горенку. Все было старенько, но держалось в порядке. У окон стояло двое пялец, одна поповна вышивала воздухи для церкви, другая широкий пояс к отцовским именинам. На окнах висели белые чистые занавески и стояли горшки с бальзамином, стручковым перцем и розанелью, по углам большие кадки: в одной огромный. чуть не до потолка поднявшийся жасмин, в другой фига.
Все у отца Прохора нравилось Аграфене Петровне, а матушка попадья, полуслепая и плохо слышавшая старушка, показалась ей такою доброю и ласковою, что она ее полюбила с первого раза. Дочери отца Прохора тоже понравились Аграфене Петровне. Как все поповны на Руси, были они из себя некрасивы, но девушки добрые, скромные и тихие. Манефина воспитанница и ревностная старообрядка забыла даже про их никонианство и после долгого задушевного разговора за самоваром решилась сказать отцу Прохору, что она приехала в Луповицы за Дуней Смолокуровой. Но не вдруг, не сразу заговорила с ним об этом, прежде издали речь повела, наперед бы у отца Прохора выведать про житье-бытье Луповицких. «Может быть, – она думала, – я узнаю от него, что это за фармазонская вера такая».
– Ведь здесь поместье господ Луповицких? – спросила она у отца Прохора.
– Так точно, – отвечал он. – Нераздельное именье двух родных братцев, Андрея Александрыча и Николая Александрыча. А с того края села домов до сорока принадлежит ихней двоюродной сестре девице Марье Ивановне Алымовой, дочери покойного генерала Алымова.
По службе находился он в воинских чинах, теперь уж более двадцати годов как преставился. Там на том конце села у Марьи Ивановны и усадебка есть невеликая, только она никогда там не проживает. У нее в других губерниях находятся большие и хорошие вотчины, а приезжает сюда в нарочитое токмо время и тогда проживает в большом доме у своих двоюродных братьев…
– И село Луповицы и помещики Луповицкие, – заметила Аграфена Петровна. – Должно быть, они по селу прозвались.
– Нет, неправильно заключать изволите, – отвечал отец Прохор. – Совершенно противоположно. Предки господ Луповицких основали и своим коштом выстроили наше село, по сей причине и назвали его именем своего рода. Их род весьма старинный. Недалеко отсюда Княж-Хабаров монастырь находится. Сей святой обители основание положил князь Федор Иоаннович Хабаров еще во дни царя Михаила Федоровича, а тот князь Хабаров.
Основатель и строитель монастыря, приходился ближайшим сродником жившим в т отдаленные уж теперь времена боярам Луповицким. Наше село всего еще с небольшим сто лет получило основание от господ Луповицких, именно ж от генерал-поручика и кавалера Стефана Феодоровича Луповицкого, бывшего в царствование блаженныя и вечнодостойныя памяти Екатерины Алексеевны Первыя в важных государственных должностях. Так и в церковных записях значится у нас. Да-с, род господ Луповицких старинный и даже весьма древний. Столбовые, родовитые дворяне, не то что другие, которые государственной службой приобрели себе дворянское звание…
– Усердны к нашей церкви они? – спросила Аграфена Петровна.
Очень даже усердны, весьма усердны, – с одушевленьем отвечал отец Прохор. – По нынешним временам, при всеобщем, с прискорбием можно сказать, падении благочестия, господа Луповицкие, равно как и сестрица их Марья Ивановна, могут служить назидательным примером как для господ дворян, так равно и для поселян. Весьма привержены к церкви божией и христианские обязанности исполняют с достодолжным благоговением и неопустительно.
Каждый год не токмо во святую великую четыредесятницу, но в каждый из четырех церковию установленных постов святым божественным тайнам тела и крови господней приобщаются. Правда, что разрешение грехов, не от моего недостоинства приемлют, а в монастыре, что здесь неподалеку. Не Княж-Хабаров, а другой, Рясовским называется. Монастырь тот весьма богат иконами, в нем есть пресвятые богородицы Троеручицы, и от нее по вере много исцелений бывает. В летние месяцы много богомольцев притекает на поклонение… На Пасху, на Рождество Христово, на Богоявление господне, на Происхождение честных древ животворящего креста, а также на Успение пресвятые богородицы – храм у нас в этот день, и на дни памяти преподобного отца нашего Стефана Савваита и священномученика Феодора, архиепископа александрийского – приделы сим угодникам божиим устроены при нашем храме, – во все оные праздники здешние помещики, господа Луповицкие, принимают нас с животворящим крестом и со святой водой с достодолжным благоговением и, могу сказать, с радостью.
И каждый раз в те нарочитые дни дают они всему церковному причту предостаточное даяние и угощают обедом. И моих семейных, и дьяконовых, и причетников приглашают тогда трапезовать; старушка дьяконица вдовая, в просфорнях состоит при нашем храме, и ту даже приглашают. С постной молитвой и на освящение плодов земных также постоянно ходим к ним в дом и, опричь того, в первое число каждого месяца поем молебное пение с акафистом и водосвятием. Ну, и мучки, и крупки, и сенца, и овсеца, и прочего, по хозяйству потребного, господа Луповицкие жертвую преизобильно. А потому долгом обязуюсь сказать, что господа они очень, даже очень усердные. Богадельня у них есть при доме – ну, да это особое дело.
– Как особое дело? – спросила Аграфена Петровна, удивленная тем, что, помянув про богадельню, отец Прохор понизил голос и нахмурился.
– Так, – отрывисто и сдержанно ответил он. – Не нам судить, господь рассудит.
И круто повернул разговор на другое.
Пошли обычные деревенские разговоры: какая летом стояла погода, каков урожай был, каковы были наливы и пробные умолоты, и про ягоды была речь ведена и про то, что яблоков мало в этом году уродилось, а все от тенитника – по весне он еще в цвету погубил яблоки, да и вишням досталось, зато грибов изобильно было и огурцы хорошо уродились.
Вдруг разговор оборвался. Молчание настало: либо тихий ангел пролетел, либо дурак родился. После недолгого молчанья Аграфена Петровна сказала:
– Ехавши сюда, ночевала я в одном селе– забыла, как оно называется. Разговорилась с хозяевами – люди они простые, хорошие. Зашла у нас речь про ваши Луповицы. И они говорили, правду иль нет, этого я уж не знаю, будто здешние господа какую-то особую веру в тайне содержат.
– Ничего на это сказать вам не могу, – склонив голову и опустив глаза, едва слышно промолвил отец Прохор. – Не знаю… Не нам судит, един господь все рассудит на праведном суде своем.
Опять дурак родился. Опять никто ни слова.
– А давно в последний раз были вы у господ Луповицких? – – после недолгого молчанья спросила Аграфена Петровна у растерявшегося отца Прохора.
– Да вот на Успеньев день со святыней ходили к ним… и трапезовали у них, – отвечал отец Прохор.
– Недалёко от нас в поволжских местах живут у меня знакомые, – сказала Аграфена Петровна. – Богатый купец, миллионщик, Марко Данилыч, чуть ли не самый первый по всей России рыбный торговец – Смолокуровым прозывается. Дочка у него есть молоденькая, Дуняшей звать. Сказывали мне, что гостит она у господ Луповицких, у здешних помещиков. Марья Ивановна Алымова завезла, слышь, ее сюда еще около троицына дня. Не видали ль вы эту девицу?
– Как не видать?.. Все мы видели, за одним столом сиживали во время обедов. Белокуренькая такая, голубые глаза, стройная, нежная и, по видимости, весьма кроткого нрава.
– И теперь она у них? – спросила Аграфена Петровна.
– Нет, – отрывисто сказал отец Прохор.
– Уехала? По письму, должно быть. Письмо к ней недавно было послано от домашних с эстафетой. Отец у нее при смерти, – молвила Аграфена Петровна.
– Нет, кажется, не к отцу она поехала… А впрочем, бог ее знает, может быть, и к отцу, – медленно проговорил отец Прохор. – Эстафета точно приходила, только это было уж дня через четыре после того, как оная девица оставила Луповицы.
– Где ж она? – быстро поднявшись и опершись о стол дрожащими руками, вскрикнула Аграфена Петровна.
– Пропала без вести, – сказал отец Прохор.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Лето на исходе, совсем надвигается на землю осень. Пчелы перестали носить медовую взятку, смолкли певчие птицы, с каждым днем вода холодеет больше и больше, пожелтели листья на липах, поспели в огородах овощи на Николу-кочанного стали и капустные вилки в кочни завиваться. Успенский пост на дворе – скоро придется веять мак на Макавеев (Николы-кочанного – 27 июля, св. мучеников Макавеев 1 августа. В этот день собирают в деревнях мак и веют его.).
А Дуня все в Луповицах, Марья Ивановна и речей не заводит о возврате в Фатьянку.
Не смущается этим Дуня и нимало не печалится. Всей душой она предалась новой вере. На всякий день и на всякий час ищет общенья с божеством, стремится к исступленному душевному восторгу, к тому, что у божьих людей зовется «наитием». Все теперь ей чуждо – и родительский – дом, и любящий ее всем сердцем отец, и заботливая Дарья Сергевна, и столь много любимая Аграфена Петровна. Петр Степаныч, пробудивший было в Дуне дремавшее чувство любви, из памяти вон. Правда, восставал иногда образ его перед душевными очами Дуни, но тотчас же она старалась отогнать от себя этот «греховный помысл», посланный ей злым и лукавым ради соблазна…
Во сне случится увидать его, в страхе и трепете просыпается она, скорбит по целым часам и со слезами и рыданьями молится богу – да избавит впредь от такой напасти. Наслушавшись чужих толков, Дуня вообразила, что в самом деле бог в ней пребывает, что в самом деле он разверзает уста ее на пророчества, движет ею на радениях и водит по путям непорочным. И в таком самообольщенье день и ночь помышляет она, что уж больше ничто земное не должно омрачать ее просветленных дум…
Возненавидела она и прекрасное свое тело, с омерзением и злобой смотрит на роскошные девственные перси, на стройный, гибкий стан, на ноги, будто величайшим художником изваянные из белоснежного мрамора, и… все прокляла, все мирское возненавидела.
Прекрасно созданное тело теперь, на взгляд ее, построенная злым духом темница для мучений души ее. И стремится она умертвить ненавистную плоть, освободить душу из темничного заключенья. Как веселится больной, долгое время лежавший на смертном одре, когда начинается в нем возрождение сил, когда видит, что румянец снова начинает оживлять истощенное лицо его и опять блещут потухшие было очи, так радовалась Дуня, глядя на худобу лица своего, на пожелтевшие ланиты, на иссохшие пурпуровые прежде губки, на потухающий блеск прекрасных очей…
«Слава тебе господи!.. – она мысленно говорит. – Тлеет ненавистное тело!.. Изведи меня скорей из смрадной темницы и всели в сонме непрестанно поющих перед престолом агнца».
Со страстным нетерпеньем ожидает Дуня племянника Варвары Петровны – Денисова. Ждали его в семье Луповицких, как родственника; любопытно было узнать от него про араратских «веденцов» («Веденцы» – слияние молоканства с хлыстовщиной. Это слияние возникло в тридцатых годах нынешнего столетия за Кавказом. Потом оно обнаружилось (в пятидесятых годах) в Таврической, Екатеринославской и других губерниях. Слияние продолжается до сих пор, так что во многих местах нет более ни чистых молокан, ни прежних хлыстов.). В Денисове Дуня надеялась увидеть небесного посланника.
«Приближается к печальной нашей юдоли избранный человек, – так она думает. – Принесет он благие вести, возвестит глаголы мудрости, расскажет о царстве блаженных на Арарате».
Больше всех хочется Дуне узнать, что такое «духовный супруг». Вот уж год почти миновал, как она в первый раз услыхала о нем, но до сих пор никто еще не объяснил ей, что это такое. Доходили до Луповиц неясные слухи, будто «араратский царь Максим», кроме прежней жены, взял себе другую, духовную, а последователям велел брать по две и по три духовных жены. Егор Сергеич все знает об этом, он расскажет, он разъяснит. Николай Александрыч и семейные его мало верили кавказским чудесам.
***
Божьи люди, или хлысты, как обыкновенно зовут их в народе, верят в прямое и всегда возможное сообщение человеческой души с божеством. Подобно духоборцам, проповедуют они, что воплощенный Христос живет на земле постоянно. Эту секту нельзя назвать даже христианской ересью. Она стоит вне христианства, хоть и заимствует из него самые священные имена. Ученье хлыстов – смесь разных учений, и древних и новых, противных учению и преданиям истинной веры.
Подобно древним персам и дреговичскому учению (Дуалистическая секта богомилов вышла от павликиан, а эти от манихеев, придерживавшихся во многом учения Зердушта (Зороастра); занесена в Болгарию из Армении и на новом месте разделилась на две отрасли – одна у славянского народа дреговичей, другая у болгар (богомильство).) они признают два искони существующие безначальные и конца не имеющие существа, доброе и злое, ведущие между собой нескончаемую борьбу. Хлысты думают, что оба эти существа равносильны. Подобно дреговичской отрасли богомилов, русские хлысты уверяют, будто все видимое и осязаемое создано злым духом и потому тела наши, как темницы душ, должны быть умерщвляемы трудами на раденьях, постом и созерцаньем. Подобно квиетистам, они думают, что таинственный человек в самом своем существе уничтожается и преобразуется в бога.
Такой человек не может помрачить себя никакой нечистотой и никакими пороками, ежели только он не нарушает своего покоя. Покой, праздность, бездействие – вот высшее состояние человека, по хлыстовским понятиям. Проповедуя чистоту и девственность, они, подобно вальденсам, иногда в собраниях своих предаются грубой чувственности (По Балюзиусу в 1303 вальденсы canebant illi deo nocturnos hymnos, ut aliquo pietatis praetextu flagitum tegerent. Confluebant mulieres ad orgia magus, quam sacra. Coeremonia peracta sacerdos clamabat, ut extinctis luminibis, alto spiritu invocato promiscue coirent. Hinc insectus, pollutiones ets. (пели богу ночные гимны, чтобы укрыть покровом благочестия позорное дело. Женщин волшебная оргия привлекала больше, чем священнодействие, после которого жрец призывал тушить огни и во имя святого духа совокупляться с кем попало. – Перев ред.). Рожденного после того младенца вальденсы сожигали и, высыпав пепел в вино, приобщали им вновь поступающих в секту. У нас первое известие о подобном изуверстве явилось у св. Дмитрия Ростовского и подтвердилось многими делами, особенно в XVIII веке. См. « Тайные секты», в Русском вестнике. 1868.).
Хлыстовщина появилась во всех слоях русского общества от образованных людей до безграмотных крестьян степных сел и деревень. И учение и верования их разнятся: образованные люди стремятся более к совершенствованию духа, но и они, как простолюдины, стараются «умерщвлять» плоть усиленными движениями и неистовыми плясками до изнеможения, и они, подобно им, убеждены, что во время исступления на них нисходит благодать, зато не верят в сказания о новых беспрерывных появлениях божества в человеческом образе. А сказанья об этих явлениях и составляют почти всю сущность учения людей простых, людей «малого ведения», как называют их образованные хлысты. Зато грубая чувственность, похожая на оргии вальденсов, увлекает молодых и сладострастных людей как в образованные, так и в безграмотные хлыстовские корабли.
Егор Сергеич Денисов вез любопытные для сектантов известия. Давно уж, лет полтораста тому назад, явилось у хлыстов верованье, что на горе Арарате для них будет насажден новый земной рай, и только одни они будут в нем наслаждаться вечным блаженством. С каждым годом уверенность в осуществление «благодатного царства араратского» росла, а между тем хлысты стали сливаться с молоканами, отвергающими церковь и всю ее обрядность. Из такого слиянья вышла, сначала за Кавказом, а потом и по другим местам южной России, секта «веденцов», или «прыгунков». В июне 1840 года за Кавказом было страшное землетрясение. Льдины и скалы, упавшие с вершин Арарата, засыпали окрестности верст на двадцать. В этом грозном явлении природы «веденцы» усмотрели признак приближения к ним араратского царства. Явился какой-то «иерусалимский старец»…
Они каялись ему в грехах, и он, в знак прощенья, осенял их широким разноцветным поясом. Через шесть дней он скрылся, и у веденцов явился царь, пророк и первосвященник. Этот царь Максим (То был молоканин, крестьянин казенного села Алгасова, что на реке Опше, Моршанского уезда. Тамбовской губернии, Максим Рудометкин, он же Комар, сосланный на Кавказ за распространение секты на родине и неповиновение властям.) В 1840 году было ему 46 лег. принял безграничную власть над «прыгунками» и во многом способствовал слиянию их с молоканством.
Говорили, будто он изменяет старое учение хлыстов, предписывает новые законы, велит заводить духовных жен… Но все это до Луповиц доходило и виде неясных слухов.
Кормщик луповицкого корабля хоть и был недоверчив к сказаньям людей малого ведения, однако решился созвать «великий собор» ближних и дальних хлыстов, чтобы предварить их об ожидаемом после с Арарата.
Не день и не два по разным местам разъезжали конторщик Пахом да дворецкий Сидорушка, сзывая « верных-праведных» на собор в Луповицы. За иными приходилось ехать верст за восемьдесят, даже за сто. Не успеть бы двоим всех объехать, и вот вызвались им на подмогу Кислов Степан Алексеич, Строинский Дмитрий Осипыч, да еще матрос Фуркасов. Напрашивался в объезд и дьякон Мемнон, но ему не доверили, опасаясь, не вышло бы от того каких неприятностей.
И собралось к назначенному дню в Луповицы больше пятидесяти человек. Пешком, бодрым еще шагом, пришли старые друзья-приятели: отставной каптенармус Григорий Устюгов да отставной фельдфебель Кузьма Богатырев. У обоих на рукавах по три нашивки, у обоих по четыре медали, у обоих егорьевские кресты за штурм Варшавы. Смолоду в любви и дружестве меж собой жили, из одного села были родом, в один год сданы в рекруты, в одном полку служили, и получивши «чистую», поселились на родине в келье, ставленной возле келейного ряда на бобыльских задворках.
Всегда они бывали людьми трезвыми и набожными, начальство за службу их жаловало и большое имело к ним доверие. Под конец их службы полк сряду шесть лет стоял в Орловской губернии, а там исстари бывало много хлыстов. Любя чтение церковных книг, а больше того устные беседы от писания, Устюгов с Богатыревым стали похаживать в келейный ряд на «вечорки» к одной старой девке, хлыстовской пророчице, и познали от нее «тайну сокровенную». По выходе в отставку, услыхали, что верстах в шестидесяти от их села у богатых помещиков Луповицких бывают хлыстовские собранья, и вскоре вошли в корабль Николая Александрыча. За дальностью места и за старостью редко бывали они в Луповицах, но «великих соборов» и годовых радений не пропускали, И ближние и дальние хлысты уважали егорьевских кавалеров, особенно Устюгова, за то, что знал он много сказаний.
На долгих из уездного городка приехал старец Семенушка. Бывал он прежде богатым купцом, многие годы на Морше Моршанск, хлебом торговал и кончил тем, что проторговался дотла. Когда дошел он до того, что не стало у него за душой ни копейки, смирился духом и пустился в набожность. Долго жил он в монастыре у старца Христофора. И настоятель и братия того старца считали полоумным и юродом за «неподобные» его речи, за срамные дела, особенно за то, что, уединясь в келью, певал мирские песни, поминая Христа, богородицу, ангелов и пророков. Инок Христофор держался хлыстовщины и восторженными беседами склонил прогоревшего купчину принять сокровенную тайну. После смерти Христофора Семенушка переехал в город, а там уж было три-четыре человека, «верных-праведных», и у них завелся маленький кораблик. И Семенушка и товарищи его кормились именем Христовым, сбирая по домам и базарам мирское подаянье, а кроме того, получали вспоможенья от Луповицких. На «великий собор» с седовласым старцем Семенушкой приехали и товарищи его, бедные мещане. На наем подводы Пахомушка сколько-то господских денег дал Семенушке.
Приехала небогатая помещица, старая барышня Серафима Ильинишна Липутина. Верстах в семидесяти от Луповиц, проживала она в своей усадьбе. Было у той барышни двадцать тягол крестьян да восемнадцать человек дворовых. Опричь тех дворовых, в доме ее проживали и сторонние. И гости и прислуга в одном согласе с барышней были. Соседи считали Серафиму Ильинишну дурочкой, да и сами хлысты путного ничего от нее не чаяли, тем только и была хороша, что не уставала на раденьях, но «в слове не ходила» никогда.
Чем бы пророчествовать, она хохочет, либо кошкой мяучит, либо собакой лает. Привезла с собой Серафима Ильинишна двух не старых еще монашенок из запустелой Аграфениной пустыни, мать Иларию да мать Сандулию. Обе манатейные (Манатейными зовут монахов и монахинь, еще не имеющих полного пострижения.), обе постригались в Касимове, обе вместе со слепой матерью Крискентией поселились в убогой келье, уцелевшей от упраздненной пустыни, и стали жить возле гробницы игуменьи Аграфены из боярского рода Глебовых, почитаемой в окрестности святою и блаженною. Там слепая, дряхлая Крискентия уверила сожительниц, что в нынешние последние времена истинную веру надо искать только у людей божьих, что они одни знают великую тайну, от мира утаенную. Вскоре в луповицком корабле Илария и Сандулия были «приведены» в новую веру, а по смерти Крискентии чуть не насильно водворились у юродивой Серафимы Ильинишны. И доставалось же от них полоумной хозяйке. Сами день-деньской меж собой бранятся да здорятся и всегда почти кончат ссору дракой, причем, достается, бывало, больше всего гостеприимной хозяйке. Даже колачивали странноприимницу. А творилось это, как думали все, по наитию.
Кроме Иларии да Сандулии, еще несколько духовных пришло на «великий собор». Пришел заштатный поп Меркул, два монаха из окрестных монастырей – люди постные, набожные, незлобивые, строгие в жизни и совершенные бессребреники.
Иные люди разного званья, кто пешком, кто на подводе, добрались до Луповиц к назначенному дню. Были тут и крестьяне и крестьянки, больше все вдовы да перезрелые девки. Софронушки не было; игумен Израиль на Луповицких прогневался, дынь мало ему прислали, к тому ж отец игумен на ту пору закурил через меру. Сколько ни упрашивали его, уперся на своем, не пустил юрода из-за древних стен Княж-Хабаровой обители.
Настал час «великого собора». Стемнело. Утомленные целодневным жнитвом, крестьяне спать полегли. И отец Прохор спит со своей семьей. Спит село, одни собаки настороже.
Когда все стихло и улеглось, божьи люди, неслышными стопами, обычным порядком пошли в сионскую горницу. Там они переоделись в радельные рубахи и расселись по диванам, креслам и стульям. На этот раз мест едва достало – так много набралось верных-праведных. Вступившая уж в корабль Дуня села не у входной двери, а на почетном месте, близ кормщика, рядом с Варварой Петровной, с Марьей Ивановной, с Варенькой и Катенькой. Все верныправедные считали ее уже достигшею полного совершенства, все надеялись, что вот на соборе она дойдет до исступления, заиграет в струны золотые, затрубит в трубу живогласную, и живыми реками польются из уст ее чудные пророчества. Все в том были уверены; все говорили, что Дуня – избранный сосуд благодати.
Начался собор тем же порядком, как и обычные раденья. Крестясь обеими руками и поклоняясь друг другу земными поклонами, хлысты простились, благословились и, усевшись по местам, пребывали в невозмутимом покое. Николай Александрыч сидел у стола, склонив голову, но не читал ни жития царевича, ни сказаний об Алексее божьем человеке. Минут через пять молчанья встал он с места и начал махать пальмовой веткой. Тогда хлысты запели громогласно «Царю небесный», канон пятидесятницы, а затем «Дай к нам, господи, дай к нам Иисуса Христа», – песня, без которой ни одно хлыстовское сборище не обходится, где б оно ни совершалось, в Петербурге ли, как бывало при Катерине Филипповне, в московских ли монастырях, когда они были рассадниками хлыстовщины (В первой половине XVIII столетия хлыстовщина была сильно распространена в московских монастырях – мужских: Петровском (иеромонахи Филарет Муратов и Тихон Струков казнены за то смертию – головы отсечены), в Чудове, – в Симонове, также в Перервинском, в Богословской пустыне и в Троицко– Сергиевой лавре; в женских: в Ивановском (монахине Анастасии Карповой отсечена голова), Новодевичьем, Никитском, Рождественском, Страстном, Варсонофьевском (монахине Марии Трофимовой отрублена голова) и Георгиевском.), у старой ли богомолки в избе сельского келейного ряда, или в барском дому какого-нибудь помещика. После песни стал говорить Николай Александрыч:
– Братцы и сестрицы! Возвещу вам радость великую, хочу огласить вам веселие.
Все встрепенулись, повскакали со стульев и диванов. Еще не зная, в чем дело, иные женщины уже стали впадать в исступленный восторг… Послышались вздохи, радостные рыданья, громкие клики и визг – ровно десятки кликуш в одно место собрались.
Применяясь к людям «малого ведения», а таких больше всего было в сионской горнице, Николай Александрыч обратился к каптенармусу Устюгову:
– Братец Григорьюшка! Лучше всех ты знаешь сказанья про дивные чудеса, в старые годы содеянные. Изрони златое слово из уст твоих… Передай собору про богатого богатину Данила Филиппыча, про великого учителя людей праведных Ивана Тимофеича.
Не отвечает Устюгов, сидит молча, склонив голову.
Все ему кланяются, просят и молят, отверз бы уста, усладил бы слух сидящих в сионской горнице своими чудными сказаньями.
Целым собором долго молили, усердно просили Устюгова. Наконец он начал сказанья.
Ни слова еще не сказал он, как Марья Ивановна прошептала сидевшей возле нее Дуне:
– Слушай сказанья, но не верь ничему, что ни скажет Григорьюшка. Это притча, это басня для людей малого ведения. Но хоть они и покажутся тебе странными. на правду нимало не похожими, не унижай в сердце своем Григорьюшку… Не глумись даже мысленно. Наперед тебе говорю: не важно сказанье, важно иносказанье, важен таинственный смысл того, что станет он теперь говорить… Людям малого ведения не понять ни Бема, ни Сен-Мартена, как тебе или мне. Не могут они питаться твердой пищей; как детям, им нужно еще молоко. Не глумись же, ни над чем не глумись, что ни услышишь от Григорьюшки.
Промолчала Дуня.
Рассказывает Устюгов, как в стародавние годы на реке на Оке, в Стародубской стороне (Стародубье, Стородубскоя сторона – в восточной части Владимирской губернии (на Клязьме есть село Кляземский Городок, в старину Стародуб). Гора Городина Муромского уезда, близ деревни Михалиц, на правой стороне Оки, верстах в трех от нее и верстах в пятнадцати от известного села Павлова (в старину Павлов перевоз), Горбатовского уезда, Нижегородской губернии.), на горе Вородыне явился «верховный гость», богатый богатина Данило Филиппыч, и как жил он потом в деревне Старовой, в верховой Костромской стороне (Деревня Старово на левой стороне Волги, верстах в пятнадцати от нее и верстах в двадцати от Костромы в приходе села Криушева. На погосте Криушева и схоронен Данило Филиппыч; на могилу его хлысты ходили на поклонение. Незадолго до пятидесятых годов нашего столетия умерла последняя в роде Данилы Филиппыча Устинья Васильевна. Хлысты ее называли «богинею». Данило Филиппыч был из беглых «солдат иноземного строя».), поучая к нему приходивших, Так пришел он однажды на Волгу, а народу было тут многое множество. И шли середь людей великие споры о том, которые книги лучше; старые или новые, Никоном печатанные.
И спросили люди богатого богатину: «По каким книгам велишь молиться нам? Старые опорочены, новые многим сумнительны». И собрал Данило Филиппыч старые книги и новые, побросал все в Волгу реку и такие слова божьим людям сказал: «Ни старых, ни новых книг не приемлите, да и грамота вся и ученья вам ненадобны. Есть у вас писание. Писано оно не на бумаге, не на хартии, не на скрижалях золотых или каменных, а на скрижалях сердец ваших. Что на сердцах ваших напишется, то прорицайте на радениях, и что ни скажете в восторге неизглаголанном, то и будь вам законом и заповедьми. Будучи в восторге, сам своих слов не поймешь и не услышишь их, зато другим они будут поучением».
Замолк сказатель, и снова стали поклоняться ему бывшие в сионской горнице. Плакали, рыдали, припадая к ногам его.
– Это притча, иносказание, – шепотом сказала Марья Ивановна Дуне. – Смысл его тот, что истина не в книгах, а в слове вдохновенного пророчества, сказанном на радении.
Потом стал Устюгов рассказывать о похождениях Данилы Филиппыча, как странствовал он в рабском, нищенском образе, как учредил радения и как родился ему преемник Иван Тимофеич Суслов.
Так говорил Устюгов:
– А поблизости горы Городины, в той же стороне Стародубской, бедная была, убогая деревня Максакова. А приход той деревни в погосте Егорья (В Егорьеве погосте (поселок одного только церковного причта) есть приходская церковь св. Георгия. К приходу ее принадлежит деревня Максакова.). И содеялось в той деревне неслыханное чудо. Жил в ней и долгий век доживал старый-престарый нищий Тимофей Суслов. Смолоду, опричь бороны да сохи, ничего не знал и не ведал он, спокон века был бессемейным, под оконьем христолюбцев подаяньем питался. Сбирал милостынку Христа ради и весь век старцем был благочестивым. От роду было ему сто лет и двадцать, а подружию его Арине Нестеровне сто лет ровно. А детей у них во всю жизнь не рожалось. Раз в зимнтою стужу, в бурную вьюгу приехал к ним в холодную избу неведомый нищий. У стариков была только одна сухая корочка хлебца. Некая сердобольная вдовица кинула ее старой, безногой собаке своей Лыске. Лыска корочку обнюхала, а грызть не стала. Тогда богатая вдовица, завидя проходившего старца Тимофея, подняла корочку и подала ему Христа ради. И той корочкой люди божьи Тимофей да Арина с нищим убогим человеком поделились, на печке его спать положили, а сами в холодную клеть ночевать пошли. Наутро нищий стал в путь собираться, а старик со старухой его не пускают. Всего животов (Животы – имение.) у них была курочка хохлатка.
Как дочку родную, они ее любили, иной раз сами голодают, а хохлаточку накормят, сами холодают, а курочку в теплое местечко на нашестку сажают. Миловались они на нее, любовались, и была им та курочка в бедной доле единой утехой, была старику со старухой единой отрадой. А к ним уж лет с пятьдесят никто в дом не заглядывал, никто не переступал их порога. К богатому да к чивому на крыльцо не протолкаться, у нищего, убогого нечего взять. Возрадовались нежданному гостю старец Тимофей со старицей Ариной, ровно сокровище какое бог даровал им. На расставанье с нищим угостили они его чем только могли. Горючьми слезми обливаючись, с острым ножом пошел Тимофей к возлюбленной курочке…
Свету не взвидел, как из горлышка ее брызнула горячая, алая кровь. Стонала, рыдала старица Арина, ощипывая ненаглядную пеструшку… И когда нищий уходил от Тимофея, а старица Арина пошла до околицы котомку его донести, сказал он им; «Заплачу вам, добрые люди, за курочку вашу сыном. Ты, Аринушка, родишь сына Тимофеюшке». Старец со старицей хотели было сказать нищему, что несбыточно пророчество его, но убогий не стал говорить с ними… Пошел – и нет его.
– То был богатый богатина Данило Филиппыч, «господь Саваоф», – заговорили люди божьи, когда смолк ослабевший Устюгов. Волновалась его грудь, восторженным блеском горели глаза. Едва может он сдерживать подступавшие к сердцу рыданья.
Отдохнувши немного, так продолжал он сказанье:
– И родился у Арины сын обетованный. Надивиться не могли, как это родила столетняя старуха. И прежде никто к убогому старцу в домишко не заглядывал, а теперь все от него сторонятся, каждый норовит Тимофееву избенку подальше обойти. Судят да рядят в народе: «Слыхано ль, видано ль, чтоб столетняя старуха сына родила? Тут волхвованье, тут чародейство!» И собрались мужики спалить убогую избенку и в ней Тимофея с Ариной и с их отродьем, да ответа перед судом побоялись. Никто к Тимофею в кумовья не шел – кого ни попросит, всяк смеется над ним да ругается. И не во что было младенца положить: ни зыбки, ни люльки, ни колыбельки – хоть на пол под лавку клади. Поднял Тимофей на улице расколотое корыто; много лет из него соседи кормили свиней, а когда оно раскололось, выкинули долой со двора. И положил Тимофей в то корыто обетованного сына. Шесть недель искал кума, и никто над ним не сжалился, никто не пошел младенца крестить. Тогда повстречал Тимофей того нищего, что предсказал ему рождение сына. Сам он к нему в кумовья назвался и окрестил младенца. И был наречен он Иоанном.
Примолк дряхлый сказатель. Новые клики, новые вопли, новые визги раздались по сионской горнице. Немного отдохнув, продолжал Устюгов:
– Исполнилось Ивану Тимофеичу тридцать лет с годом; тогда «верховный гость» призвал его в свой божий дом в деревню Старову. И когда тот пришел, богатый богатина повелел своим ученикам, чтоб они во всем слушали его возлюбленного сына и всякую бы волю его исполняли. И пошел после того Иван Тимофеич странствовать, А ходил он в рабском образе, в раздранном рубище, без шапки, без обуви, ходил холоден, голоден, нищ, бесприютен, и не было ему места середь людей. Много страдал от людей неуверовавших, а потом жил в Москве на вольной воле, на полной свободе у Донского монастыря, возле улицы
Шаболовки (Из архивных дел видно, что в 1710 году в Москве был дом крестьянина г. Нарышкина, деревни Максаковой, Иван Тимофеева Суслова, за Москвой– рекой, между Шаболовской и Донской улицами. У Ивана Тимофеева была лавка в масленом ряду, чтобы считаться ему торговым человеком, но сам он никогда в той лавке не бывал.).
И не было тут ему ни озлоблений, ни утеснений, а учеников с каждым годом прибывало все больше да больше. Тогда перешел он в новый дом на Мещанской третьей улице. И в тот дом по зову Ивана Тимофеича приходил престарелый верховный гость, богатый богатина Данило Филиппыч. Не два солнышка в чистом небе сокатилися, а Данило Филиппыч с Иваном Тимофеичем соходилися, и друг другу они до земли поклонилися. Поклоняется Иван Тимофеич, а сам такие речи приговаривает: "Ты добро, сударь, в мою палатушку пожаловал! Не побрезгай, государь, убогой моей кельею. У меня про тебя все припасено, и сготовлено: столы-то расставлены, по столам-то разостланы скатерки камчатные, приготовлены тебе, гость дорогой, яства сахарные со питьями со медвяными.
Добро, государь, ко мне пожаловать, моего хлеба-соли откушати, а я рад тебя послушати. А не сахарные яства поставлю перед тобой, не медвяное питье я налью тебе – поставлю пред тобой учеников моих!" И по сем «верховный гость» со своим сыном возлюбленным не дни, не часы, а многие недели за одним столом беседу вели про спасение верных– праведных.. (Этот стол, взятый в сороковых годах нынешнего столетия у московских хлыстов, близ Сухаревой башни, находится в собрании раскольничьих вещей в Министерстве внутренних дел. На доске его написаны по-иконному портреты Данилы Филиппыча и Ивана Тимофеича.) И каждую ночь бывали у них радения. На святом на кругу радел богатый богатина Данило Филиппыч, «в слове ходил» Иван Тимофеич И по малом времени умер Данило Филиппыч, а лет через пятнадцать по кончине его Иван Тимофеич отошел от земной жизни, и схоронили его в Москве при церкви Николы в Грачах (Приходская церковь тогда на Земляном валу, теперь на Садовой. Третья Мещанская улица идет с Садовой в противную от той церкви сторону. Там до 1845 года был хлыстовский дом и в нем святой колодезь. Тот дом стоял на месте «божьего дома», устроенного Иваном Сусловым,).
Последних слов Устюгова не было слышно. Дряхлый сказатель ослаб и впал в беспамятство. Тогда началось раденье – кто подпрыгивает, кто приплясывает, иные, ровно мертвые, лежат на полу без движения, глаза у них расширились, глядят бессмысленно, изо рту пена клубом. Падучая! (Между хлыстами много бывало больных падучею болезнью. Сам Иван Тимофеич Суслов, а также и преемник его Прокопий Лупкин подвержены были этой болезни. Из архивных дел видно, что нижегородский стрелец полка Батурина Прокопий Данилыч Лупкин 17-го августа 1710 года был в Москве на смотру у Кирилла Лаврентьевича Чичерина и по осмотре от службы отставлен «за падучею болезнью».).
А песня, грустная, печальная песня громче и громче поется в сионской горнице. Ножной топот, исступленные визги и дикие, неистовые крики раздаются по ней. Поют божьи люди:
|
The script ran 0.029 seconds.