Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

П. И. Мельников - В лесах. На горах [1871-1881]
Известность произведения: Средняя
Метки: История, Роман

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 

Над грядкой капусты наклонился восьмидесятилетний старик, седой как лунь, приземистый и коренастый. Полет он грядку, а сам что-то вполголоса напевает. То был отставной матрос Семен Петров Фуркасов. Тридцать лет с годом служил он в ластовых экипажах в Кронштадте и там вступил в корабль божьих людей. Много было тогда матросов, даже и офицеров, принявших тайну сокровенную. Сначала из любопытства хаживал в их собрании Фуркасов и в «братском обществе» (Так назывались сходбища хлыстов, бывавшие в Кронштадте, на Низкой Широкой улице, в доме Родионова.) сошелся с пророком Яковом (Яков Андреев Кушеревский, хлыстовский пророк – матрос, находившийся постоянно на вестях у корабельного мастера.) и был им увлечен в хлыстовскую веру. С Яковом Фуркасов езжал в Зеленецкий монастырь к старцам Пармену и Савватею (Зеленецкий монастырь в Петербургской губернии. В нем бывали хлысты, даже евнухи. Инок Савватий – в мире Софон Авдеев Попов, родом из Моршанского уезда, в молодости (в 1775 году) за сектаторство сеченный публично батогами и сосланный в Динаминд. Он с иноком Парменом увлек в секту самого зеленецкого архимандрита.), бывал с ними на сходбищах у Фролова в Царской Славянке (Царская (прежде Графская) Славянка близ Царского села. Там у купца Якова Фролова бывали хлыстовские сходбища.), у купца Ненастьева в Петербурге (В Басковом переулке. Дочь купца Ненастьева, Вера Сидоровна, была пророчицей и в ненастьевском корабле и у К. Ф. Татариновой.), а подружившись с пророком Никитушкой (Никитушка (Никита Иванов Федоров) – солдат, музыкант первого кадетского корпуса, был пророком сначала в корабле Ненастьева, а потом у Татариновой, где благодаря хлыстам из высокопоставленных лиц получал чины. И он и жена его за сектаторство сосланы были в новгородские монастыри.), был принят в сионскую горницу Татариновой. Там познакомился он со стариком Луповицким и с его женою. И когда генерал завел в Луповицах «дом божий», Фуркасов вышел в отставку и поселился на родине, в деревне Коршуновой, что была от Луповиц с поля на поле. Тут он сделался одним из самых первых участников на соборах Луповицкого. Усердно радел на них престарелый матрос, и божьи люди надивиться не могли, как это он, такой дряхлый, с переломленной на государственной службе ногой, скачет, пляшет, кружится, ровно молоденький. «Свят дух укрепляет его, свят дух его водит», – говорили они. – Христос воскрес! – сказал Пахом Фуркасову и поклонился ему до земли. – Христос воскрес! – отвечал матрос и тоже до земли поклонился. Сказал ему Пахом, зачем приехал. Ровно малый ребенок давно желанному гостинцу, обрадовался старый матрос. – Пора бы, давно бы пора Николаюшке парусами корабль снарядить, оснастить его да в Сионское море пустить, – радостно сказал он Пахому. – Вот уж больше шести недель не томил я грешной плоти святым раденьем, не святил души на божьем кругу.. Буду, Пахомушка, беспременно буду к вам в Луповицы… Апостольски радуюсь, архангельски восхищаюсь столь радостной вести. Поклон до земли духовному братцу Николаюшке. Молви ему: доброе, мол, дело затеял ты, старик Семенушка очень, дескать, тому радуется… – Тебе бы, Семенушка, в Луповицы-то накануне пожаловать. Переночевал бы у меня, голубчик… Поговорили бы с тобой, побеседовали, прославили бы божию милость и чудеса господни, – сказал Пахом. – Ладно, – ответил матрос. – Рад гостить у тебя, Пахомушка, рад и побеседовать, духом святым с тобой, духовный братец, утешиться. А теперь пойдем-ка в келью да потолкуем, сколько господь нам беседы пошлет. Келья у Фуркасова была маленькая, но светлая и держалась чисто, опрятно. В божнице стоял литой из меди крест да три образа – спасителя, богородицы, Иоанна Предтечи. Под божницей лежали пять-шесть книг и небольшой запас восковых свеч. На стене «Распятие плоти». Введя гостя в келью, Фуркасов накрыл стол скатерткой, поставил на нее деревянную чашку с медом, горшок молока да белый ровно снег папушник. Затем стал просить гостя преломить хлеб и, чем господь послал, потрапезовать. – Много ль на соборе-то божьих людей чаете? – спросил за трапезой матрос у Пахома. – Человек двадцать будет, а может, и больше, – ответил тот. – Домашних пятнадцать, ты, Семенушка, дьякона стану звать, Митеньку, Кисловых, в монастырь по Софронушку еду. – Малится божие стадо, малится, – грустно покачав головой, промолвил Фуркасов. – Много больше бывало в прежние годы. С той поры, как услали родимого нашего Александрушку, зачал наш кораблик умаляться. При Александрушке-то, помнишь, иной раз святых праведных по пятидесяти и больше вкупе собиралось… В двух горницах зараз радели – в одной мужеск пол, в другой женский. А подула-повеяла погодушка холодная, признобила-поморозила зелен божий сад. – Да, – с тяжелым вздохом молвил Пахом. – Великой злобой дышат духи поднебесные, злобные начальники, власти вражие, миродержатели тьмы века сего. Как противустать им в день лютый?.. Как их преодолеть?.. Как против них устоять?.. – И духом и умом надо молиться духу святому. Пой ему духом, пой и умом. Только тем и победишь злобу лукавого, – подняв седую голову, восторженно сказал Фуркасов… Ведь мы сыны света, Пахомушка, сыны дня, не стать же нам спать да дремать, как язычникам… Мы дети дня и света, они сыны ночи и тьмы… Их дело спать, нам же подобает бодрствовать и трезвиться… Тем только и победим врага, тем только миродержатель тьмы века сего и посрамится от светло сияющего зрака людей божиих… Со всех сторон видим козни супротивника, хочет он нас обокрасть, и аще возможет, то и погубить… Но не дает отец небесный в обиду своих детушек. Дарует милость, оградой оградит, покровом святым покроет нас…     ***   С час времени беседовал Фуркасов с Пахомом, наконец они расстались. Резвая кобылка с конюшни Луповицких быстро побежала в соседнее село Порошино. Там на поповке (Поповка – слободка близ церкви, где живет сельское духовенство. Если при церкви нет крестьянских домов, а одни только поповские, поселок зовется погостом.), возле кладбища, стояла ветхая избенка дьякона Мемнона Панфилова Ляпидариева. Возле нее остановился Пахом Петрович. Мемнон прежде служил в соборе уездного городка, потом за какую-то провинность был уволен за штат. В чем состояла провинность его, никто хорошенько не знал. Одни говорили, что владыка, объезжая епархию, нашел у него какие-то неисправности в метриках, другие уверяли, будто дьякон явился перед лицом владыки на втором взводе и сказал ему грубое слово, третьи рассказывали, что Мемнон, овдовев вскоре после посвященья, стал «сестру жену водити» и тем навел на себя гнев владыки. Близко знавшие Ляпидариева говорили, что все это неправда. С архиереем Мемнон учился в одних классах. Прошли многие годы – вдовый дьякон служил себе да служил, а товарищ, его, постригшись в монахи и затем подвигаясь дальше и выше, сделался на родине владыкой. Сильно возрадовался тому Мемнон. Зароились в голове его золотые мечты, спит он и видит, как бы скорей повидаться со старым товарищем. Увидались наконец… Мемнон был скор на язык, молвил владыке нечто неугодное, и с той поры черная полоса началась в его жизни. Его уволили за штат. В Порошине, где в прежние годы отец Мемнона был священником, оставалась ветхая его избенка. Там и поселился заштатный дьякон. Другой бы на его месте спился с кругу либо пустился во вся тяжкая, но он не упал духом. При веселом, шутливом и крайне беспечном нраве он относился к превратностям судьбы бесстрастно и оттого не знал ни горя, ни печали. Прожив последние, что оставались от дьяконства, деньжонки, Мемнон должен был идти по миру; в это время об его судьбе узнали Луповицкие. Николай Александрыч, убедившись, что это был человек для него подходящий, звал его к себе, предлагая и стол, и квартиру, и все, что ему понадобится. Мемнон не согласился, но коротать время в беседах с Луповицким был рад, живал у них по неделям, беседуя о созерцательной жизни, о спасении души, об умерщвлении плоти и осыпая насмешками монашество, доставалось, впрочем, и белому духовенству. Дал ему Николай Александрыч мистических книг, и пытливый ум Мемнона весь погрузился в них. Года через два пожелал он войти в общество сокровенной тайны и был «приведен». Со страстной пылкостью предался Мемнон учению людей божиих, усердно исполнял их обряды, но не всегда мог совладать с собой – нет, нет, да и отпустит какое-нибудь словечко на соблазн святым праведным. Все они, сами даже Луповицкие, смотрели на его выходки, как на юродство Христа ради, и нимало не соблазнялись. Привыкнув к дьяконству, Мемнон нередко нарушал заведенный на раденьях порядок пением церковной песни, а не то пустится в присядку во время раденья либо зачнет ругать, кто ему подвернется. Но и это люди божьи почитали юродством и в выходках Мемнона думали видеть неизреченную тайну. Палит июньский зной. Солнце только что своротило с полудня и льет с безоблачного неба на землю обильные потоки ослепительного блеска и нестерпимого, жгучего жара. По всему Порошину тихо, безмолвно, ни ветерок не потянет, ни воробушек не чиликнет, ни ласточка не прощебечет. Душно, чуть можно дышать – все примолкло, все притихло. Облитые потом на утренней полевой работе, крестьяне, пообедавши чем бог послал, завалились часок-другой соснуть, кто в клети, кто в амбаре, кто на погребице. Высунув языки и тяжко дыша, приютившиеся в тени собаки ни одна не тявкнет – все спят, свернувшись в кружок. Лишь изредка в какой-нибудь избе послышится слабый голосок сонного младенца и затем скрип оцепа зыбки – то полусонная мать укачивает своего ребенка. Издали по временам доносятся веселые клики, резкий хохот и пронзительный визг резвой, шумной гурьбы купающихся в пруде ребятишек. Изредка пропищит парящий в поднебесье ястреб; зорко следит он, не задремал ли где в прохладной тени оплошный, но годный на обед цыпленок. И на поповке все тихо, лишь из крайней, ближайшей к кладбищу избенки через растворенные окна несутся громогласные густые звуки здорового баса. Кто-то распевает духовное. У той избенки остановился Пахом. Вошел в калитку, растворил ворота и, поставив рыженькую в тени крытого двора, по скривившемуся крылечку без перил и без двух ступенек вошел в тесную, грязную кельенку. Там, задрав ноги кверху и ловя рукой мух, осыпавших потолок и стены, лежал спиной на лавке, в одной рубахе, раскосмаченный дьякон Мемнон и во всю мочь распевал великий прокимен первого гласа: «Кто бог велий, яко бог наш…» Прерывал он пение только руганью, когда муха садилась ему на лицо либо залезала в нос или в уста, отверстые ради славословия и благочестного пения. – Христос воскрес! – входя в избенку, сказал Пахом. – «Ты еси бог творяй чудеса!» – допел дьякон прокимен и, лениво привстав на лавке, молвил: – ну, Христос воскрес!.. Эку жару бог послал, яйца на солнышке в песке пеку. Вечор вкрутую испек на завалинке. Что хорошенького? – Заехал навестить тебя, Мемнонушка, – сказал Пахом. – На воскресенье будет у нас собранье. Придешь, что ли? – Приду, – ответил дьякон, – чаю давно не пивал. Скажи там: целый бы самовар на мою долю сготовили. Новую песню зато вам спою. Третий день на уме копошится, только надо завершить. – Та только песня богу угодна и приятна, что поется по наитию, когда святый дух накатит на певца, – сказал Пахом. – А что наперед придумано, то не годится: все одно, как старая, обветшалая церковная песня. – Зато выходит складней, – молвил дьякон. – Так в субботу приходить? – В субботу, – ответил Пахом. – Жарко, – молвил дьякон. – Хоть бы дождичка. – Бог-от лучше нас с тобой знает, Мемнонушка, как надо миром управлять, в кое время послать дождик, в кое время жар, зной и засуху,заметил Пахом. – Не след бы тебе на небесную волю жалиться. Не ответил дьякон, опять лег спиной на лавку, опять задрал ноги и, глядя в потолок, забасил церковную стихиру на сошествие святого духа: «Преславная днесь видеша во граде Давидове». Сколько Пахом ни заговаривал с ним, он не переставал распевать стихиры и не сводил глаз с потолка. Посидел гость и, видя, что больше ничего не добьется от распевшегося Мемнона, сказал: – Поеду я, Мемнонушка. Покров божий над тобою! Дьякон только рукой махнул.     ***   Дальше погнал Пахом. Проехав верст пяток реденьким мелким леском, выехал он на совсем опаленную солнцем поляну. Трава сгорела, озимые пожелтели, яровые поблекли. Овод тучей носился над отчаянно махавшей хвостом, прядавшей ушами и всем телом беспрестанно вздрагивавшей рыженькой кобылкой… Но вот почуяла, видно, она остановку, во всю прыть поскакала к раскинувшемуся вдоль пруда сельцу всего-то с двенадцатью дворами. За тем сельцом виднелась водяная мельница, а повыше ее небольшая усадьба одинокого помещика, отставного поручика Дмитрия Осипыча Строинского. В молодости служил он в 34-м егерском полку, а в том полку в двадцатых годах сильна была хлыстовщина. Стоя на зимних квартирах в Бендерах, Строинский, как сам после божьим людям рассказывал, впал в плотские грехи и, будучи с самых ранних детских лет верующим и набожным, вдруг почувствовал в себе душевный переворот. Полная страстей жизнь вдруг показалась ему гадкою, и он с ужасом стал вспоминать об адских муках, считая их для себя неизбежными. День ото дня больше и больше приходил двадцатилетний юноша в умиление, плакал горькими слезами, часто исповедовался, приобщался и, по наставлению духовника, решился совершенно изменить образ своей жизни. Наложил на себя пост, стал все ночи напролет молиться богу, не пропускал ни одной церковной службы. Товарищи над ним подсмеивались, осыпали набожность его колкостями. Строинский все сносил, все терпел, не возражая ни единым словом насмешникам и не входя с ними ни в какие рассуждения. Не утаилось это от солдат, стали они с большим уваженьем глядеть на молодого поручика. Раз приходит к нему с приказом по полку известный набожностью вестовой. Разговорился с ним Дмитрий Осипыч, и вестовой, похваляя его пост, молитву и смирение, сказал, однако, что, по евангельскому слову, явно молиться не следует, а должно совершать божие дело втайне, затворив двери своей клети, чтобы люди не знали и не ведали про молитву. Призадумался Строинский, сказал вестовому: – Да ведь в церкви-то молятся же явно. – Оттого, ваше благородие, внешняя церковь и не дает полного спасенья, – сказал вестовой. – Господь-то ведь прямо сказал: «Не воструби пред собою, яко же лицемеры творят в сонмищах и на стогнах, яко да прославятся от человек». Путь ко спасенью идет не через церковь… Это путь не истинный, не совершенный… Есть другой, верный, надежный… – Ты назвал церковь внешнею. Разве есть другая какая-нибудь? – спросил удивленный Строинский. – Есть, ваше благородие, – ответил унтер-офицер. – Какая же это?.. – Внутренняя, ваше благородие, – ответил унтер-офицер. – Хорошо, ступай, – приказал он унтер-офицеру, и тот ушел. Смутил он поручика… С неделю Строинский ходил ровно в тумане. Достал Евангелие и увидал, что в самом деле там сказание о тайне молитвы и что установлена спасителем только одна молитва: «Отче наш». Поразили его слова евангелия: «Молящеся не лишше глаголите, яко же язычники, мнят да яко во многоглаголании услышаны будут, не подобитеся им…» Яко же язычники!.. Яко же язычники!.. А у нас в церквах молитв сотни, тысячи, по целым часам читают да поют их. А что поют и что читают, не разберешь. Дьячок что барабанщик вечернюю зорю бьет. Яко же язычники, яко же язычники!.. Вот кто мы… Многие молитвы Христом отвержены, и мы язычникам подобимся, читая много молитв", – так рассуждал поколебленный в основе верований Строинский и послал за смутившим его унтер-офицером. Тот пришел. Завязалась новая беседа. – Ты уверил меня, – сказал поручик. – Читал я Евангелие и увидел, что твои слова правильны… Но если церковью нельзя спастись, где же верный путь? – Знаю я, ваше благородие, «путь прямой и совершенный», – молвил унтер-офицер. – Идя по тому пути, человек здесь еще на земле входит в общение с ангелами и архангелами. – Где ж этот путь? Укажи мне его, – сказал удивленный словами нижнего чина поручик. – Есть, ваше благородие, на земле люди святые и праведные… На них господь животворящий дух святый сходит с небеси, – сказал унтер-офицер. – Он пречистыми их устами возвещает всем спасение, а кто в сомненье приходит, чудесами уверяет. – Где ж такие люди? – со страстным любопытством спросил Дмитрий Осипыч. – Много есть таких людей, ваше благородие, – отвечал унтер-офицер. – В Бендерах есть такие, и в нашем полку есть, только все они сокровенны. – Кто же в нашем полку? – спросил поручик. – До времени не могу сказать о том, ваше благородие, а ежели решитесь вступить на правый путь, открою вам всю сокровенную тайну, – сказал унтер-офицер. – Господь утаил ее от сильных и великих и даровал ее разумение людям простым, нечиновным, гонимым, мучимым, опозоренным за имя Христово… – Можешь ли довести меня до этой «сокровенной тайны»? – спросил Строинский. – Можешь ли поставить меня на верный путь ко спасению? – Могу, ваше благородие, – отвечал унтер-офицер. – Могу, ежели дух святой откроет на то свою святую волю. После этого разговора Строинский по целым ночам просиживал с унтер-офицером и мало-помалу проникал в «тайну сокровенную». Месяцев через восемь тот же унтер-офицер ввел его в Бендерах в сионскую горницу. Там все были одеты в белые рубахи, все с зелеными ветвями в руках; были тут мужчины и женщины. С венком из цветов на голове встретил Строинского при входе пророк. Грозно, даже грубо спросил он: – Зачем пришел? Тайны разведывать? Хищным волком врываться в избранное стадо Христово? Изумился Дмитрий Осипыч, узнав в пророке капитана ихнего полка Бориса Петровича Созоновича (Созонович – штабс-капитан 34-го егерского полка, в 1821 году был сослан за ересь в Соловки, где, кажется, и умер. Во время ссылки ему было всего 22 года.), молодого сослуживца, скоро нахватавшего чинов благодаря связям. Больше всех насмехался он над постом и молитвами Строинского, больше всех задорил его, желая вывести из терпенья. Наученный унтер-офицером, Строинский с твердостью отвечал Созоновичу: – Душу желаю спасти, а не тайну врагам предать, как Иуда… И сердцем и душой желаю вечного спасенья. Жажду, ищу. – На то есть архиереи, на то есть попы и монахи, а я человек неученый, – возразил Созонович. Но Строинский настаивал, чтоб допустили его на собранье, а потом и «привели» бы, ежели будет то угодно духу святому. – Без надежной поруки того дела открыть тебе нельзя, – сказал Созонович. – Нельзя и в соборе праведных оставаться. Оставьте нас, Дмитрий Осипыч. Одно могу позволить вам – посмотрите, чем занимаемся мы, слушайте, что читаем… Кого ж, однако, ставите порукой, что никому не скажете о нашей тайне, хотя бы до смертной казни дошло?.. Наученный унтер-офицером, Строинский отвечал: – Христа спасителя ставлю порукой. – Хорошо, – сказал на то Созонович. – Но в нашем обществе должно ведь навсегда удалиться от вина, от женщин, от срамословия и всякого разврата. Можешь ли снести это?.. Если не можешь, тайна тебе не откроется. На все согласился Дмитрий Осипыч и с клятвою дал обещание. Его допустили на беседу. Читали на ней «Печерский патерик», сказания о жизни святых, об их молитвенных подвигах, о смирении, самоотвержении и полной покорности воле божией… И сам Созонович и другие объясняли читанное, и Строинскому понравилась тайная беседа хлыстов. Чаще и чаще стал он бывать на их собраньях, узнал, что такое раденье, и сам стал в скором времени скакать и кружиться во «святом кругу». С каждым днем больше и больше увлекался он новою верою… Но вдруг о секте узнали, началось дело, участников разослали по монастырям, до Строинского не добрались. Тяжко ему было оставаться в полку после удаления собратьев по вере… Вышел он в отставку и поселился в маленьком имении своем, в сельце Муравьевке. Это было в то время, когда генерал Луповицкий, возвратясь из Петербурга, завел у себя корабль людей божиих. Строинский стал ежедневным и больше всех любимым гостем генерала, а когда старик попался, Дмитрию Осипычу опять, как и в Бендерах, посчастливилось. Его даже не заподозрили. С молодыми Луповицкими Строинский сошелся еще ближе, чем со стариком. Ни одного собора без него не бывало. Маленький, чистенький, уютный домик Дмитрия Осипыча со всех сторон окружен был цветниками. Садоводство и музыка только и остались от прежних страстей у достигшего полного бесстрастия человека. Летом с утра до вечера проводил он в саду, долгие зимние вечера за роялью. И в летние ночи нередко из раскрытых окон его домика лились звуки Гайдна, Генделя, Моцарта, Бетховена; новой музыки Строинский не любил и говаривал, что никогда не осквернит ею ни своего слуха, ни пальцев. Вековые дубы и липы, густолиственные клены, стройные тополи и чинары во множестве росли в саду Строинского. Плодовые деревья всех возможных сортов разведены были его руками и содержались прекрасно. Но всего больше заботился Дмитрий Осипыч о цветах. Целые рощи высокостволых розанов, красных, белых, желтых, бенгальских, чайных, моховых и центифольных, росли вкруг его домика, целые рабатки засажены были разнородными лилиями, нарциссами, тацетами, тюльпанами, гиацинтами. В трех теплицах содержались редкие растения, полученные большей частью из старинного луповицкого сада. Имея с маленького именья доход незначительный, Строинский больше половины его употреблял на растенья. Без страстей, без прихотей, ведя жизнь, подобную жизни древних отшельников, питаясь только молоком, медом да плодами и овощами, он почти ничего не тратил на себя. Одно еще доставляло ему утешение и удовлетворяло прирожденное чувство красоты и изящества, но оно ничего не стоило. По целым часам слушал он певчих пташек, а весной целые ночи перекликался с соловьями. Соловьи заливаются, а он отвечает им звуками рояля, и слезы, сладкие слезы ручьми текут из очей его. Дмитрий Осипыч копался в цветниках, пересаживая из ящиков в грунт летники (Однолетние цветы.), как заслышал конский топот и стук Пахомовой таратайки. Досадно ему стало, нахмурился. «Кому это нужно мешать мне?»подумал он, но, завидев Пахома, тотчас повеселел и радостно засмеялся, как смеется ребенок, когда после отчаянного, по-видимому, ничем неутешного плача вдруг сделают ему что-нибудь приятное. Не этим одним Строинский походил на ребенка, младенческая простота его души и полное незлобие, детская откровенность, чистота души, не исказившейся в омуте праздных и суетных страстей, привлекали к нему всех, кто только ни знал его. С распростертыми объятиями пошел он навстречу Пахому. – Христос воскрес! – радостно сказал он. – Христос воскрес! – с ясной улыбкой отвечал Пахом. – Все в трудах, все за цветочками! – Люблю, Пахомушка, цветочки, люблю, мой дорогой… Утешают они меня,сказал Дмитрий Осипыч. – Налюбоваться не могу на них. И, глядя на цветочки и любуясь ими, ежечасно славлю и хвалю творца видимых всех и невидимых… Как он премудростью своей их разукрасил!.. Истинно евангельское слово, что сам Соломон никогда не украшался столь драгоценными одеждами, как эти господни созданья… Посмотри, какая свежесть красок, какая нежность в каждом цветочке… А запах!.. Это они, мои милые, молятся творцу всяческих, изливают из себя хвалебный фимиам, возносят к небесам его, как кадило, как жертву хваления. – А все-таки суета! – едва слышно, но строго промолвил Пахом.Конечно, и цветы божья тварь, да все ж не след к ней иметь пристрастье. Душа, Митенька, одна только душа стоит нашего попеченья. – Да ведь и душа и цветы одного же создателя творенье. Не от врага же родились и древа и цветы, как невесту в брачный день украшающие землю,возразил Строинский. – Враг только злобу сеет, и потому все творенья его гадки, мерзки, противны… А взгляни на красоту этих цветочков… Разве они мерзки, разве противны? Нет, Пахомушка, и в цветах и в плодах видится великая милость господня к нам. Любуешься на чистые, прекрасные его творения, а трудясь над ними до поту лица, как повелено первому человеку, с любовью лобызаешь край господней ризы… – Нет, Митенька, не так говоришь, – возразил Пахом. – Особенно про невест да про брачные дни не то чтоб говорить, но и в помышленье не след держать!.. Опричь души, что мы ни видим, что ни слышим, все от врага. Душа только дорога нам, тело и все ублажающее его – тюрьма души, темница, врагом согражденная. Не любить, не ублажать надо эту темницу, а ненавидеть и всеми мерами сокрушать ее. По-настоящему, человеку-то божьему не след бы и глядеть на видимый мир. Слеп и глух должен быть праведник ко всему тленному… Довольно с него заботы и о душе… И ту помоги бог управить – а тут еще суета, мирские попеченья, тщета плотской жизни – один только грех. Нельзя так, Митенька, нельзя, мой возлюбленный, ежели хочешь нескончаемые веки предстоять агнцу, пребывать на великой его брачной вечери и воспевать господу аллилуйю спасения, славу, честь и силу (Апокалипсис, гл. XIX.). Не отвечал Дмитрий Осипыч – знал он, что упрямого Пахома не переспоришь. И Пахом замолчал, опустив в землю глаза, не соблазниться бы как-нибудь пышно расцветшими розами и душистыми пиониями. – Что новенького? – после недолгого молчанья спросил у него Строинский. – Сестрица Марьюшка приехала, девицу с собой привезла, купеческая дочь – кажется, желает на путь праведный стать. Приезжай в субботу, в ночь на воскресенье будет собранье. Повестить велел тебе Николаюшка, – сказал Пахом. – Насилу-то надумал, давно бы пора, – молвил Дмитрий Осипыч. – Приедешь? – Как же не приехать! Жаждет душа духа святого, алчет небесной пищи и новых песен, – сказал Строинский. – Кого еще повещал? – В Коршунове у матроса побывал, в Порошине у дьякона, от тебя проеду в город к Кисловым, а от них в монастырь за Софронушкой. – Чайку не желаешь ли? – спросил Строинский, но Пахом отказался наотрез. – Ехать пора, засветло, покамест у Кисловых спать не легли, надо в город поспеть, – сказал он. – Отдохну маленько у них, да пораньше и в монастырь. К вечеру завтра надо домой поспеть… – Выпей хоть чашечку. Успеешь, – уговаривал его Дмитрий Осипыч. – Нет, Митенька, не должно плоти угождать, когда творишь дело божие,сказал, выходя из сада, Пахом. – Кстати ли чаи распивать, когда не успел еще повестить всю братию?.. И, не слушая уговоров Строинского, спешно влез в таратайку и крупной рысью погнал со двора. Дмитрий Осипыч к цветочкам воротился.     ***   Среди необозримых, засеянных хлебом полей стоит уездный городок на речке, впадающей в Дон в его маловодных верховьях. В сухое время та речка совсем иссякает, и горожане испытывают всякого рода невзгоды и лишенья от недостатка в воде. Хоть при каждом почти доме выкопан колодезь, но колодезная вода жестка и для варки пищи непригодна. Городок бедный, крыт соломой, по окраинам и в подгородных слободах Казачьей да Солдатской не в редкость и черные курные избы без трубы, с одним дымоволоком (Волоковое окно для выхода из избы дыма.). Улицы прямы, широки, но от малого езду травой поросли. Тонут дома в зелени яблонных, вишневых и грушевых садов, а кругом города ни лесинки – степь, голая степь. В том городишке нет никаких промыслов. Опричь попов да чиновников, горожане пашут землю, а зимой ездят в извоз, только тем и кормятся. Торговля в городке грошовая, с выгодой одной водкой торгуют. Ярмарок нет, базары плохие, непривычному худо живется в том городишке. Солнце уж закатилось, когда приехал Пахом. Почти на самом краю городка, в самом укромном уединенном уголке, стоял обширный деревянный дом, обшитый тесом, выкрашенный дикой краской с девятью окнами по лицу. И дом и надворные строенья были построены из хорошего леса, а это большая редкость в том краю. Был тот дом даже железом крыт, а это уж совершенная невидаль в таком городишке. Обширный плодовый сад за домом был без малого на трех десятинах. Урожай плодов бывал в нем обильный, и каждый год горожане от первого до последнего завидовали Степану Алексеичу Кислову, отставному почтмейстеру, хозяину того дома, и обкрадывали его сад без всякого милосердия. Напрасно бы Степан Алексеич стал хлопотать по начальству об опустошении его садов – земля бессудная. К тому ж Кислов не охоч был до судов и тяжеб. Кроткий и мирный, для всех безобидный нрав не позволял ему ни на кого жаловаться. Миролюбием и смиренством думал он обезоружить мелких врагов, но – воры и воришки в глаза насмехались над ним, больше и чаще опустошая его сад. И скоту Кислова порой доставалось; то барана, то теленка украдут, о курах да утках нечего и говорить, лошадей даже с конюшни сводили, и все оставалось без взысканья и наказанья. Тихоней горожане прозвали Степана Алексеича и открыто говаривали, что украсть у тихони и бог не взыщет и люди не осудят – тащи со двора, что кому полюбилось да под руку попало. Кислов был старожилом в том городке: и отец и дед его служили там, сам Степан Алексеич, не выезжая из своего захолустья, выслужил Владимирский крест за тридцать за пять лет. С ранней молодости был он набожен и до страсти любил церковную службу, жизнь вел тихую, скромную, удаляясь от шумных сборищ, где господствовали картеж да водка. За то его не любили, звали святошей, чуждались. Любимым обществом Кислова были духовные, но и те мало удовлетворяли пытливую его душу. Любимым чтением его были церковные книги. Сначала читал он четьи-минеи, «Прологи», «Патерики». Сказания о древних пустынниках, об их отвержении от мира сильно занимали Степана Алексеича, возвышали нравственные его силы, но не могли удовлетворить любознательности. Знал он, что в пустыне ему не живать, что проводить жизнь, подобную жизни отшельников первых веков христианства, теперь невозможно; знал и то, что подвиг мученичества теперь больше немыслим, ни страданий, ни смертных казней за Христа не стало. И начал Степан Алексеич смотреть на жития святых, как на любопытные сказанья. Зато стал углубляться в значение церковных песнопений, от одних умилялся душой, от других приходил в священный восторг; поэзия Дамаскина его восхищала. Но, слушая его песнопения в церкви, слушая чтение возвышающих душу псалмов Давида и молитв, сложенных древними учителями, Кислов доходил до отчаянья. Небрежность служения, мертвенность в духовной среде, господство одной внешности раздражали его и не давали покоя беспокойному и пытливому уму. Хотел доискаться всемирной истины, действительно спасительной веры, обращался с вопросами к духовным, но они либо не понимали вопросов его, либо советовали ему не мудрствовать, а, положась на волю божию, ходить усердно в церковь, чаще заказывать молебны да поднимать на дом иконы. Смеялись даже иные над ним, а искание истины называли ересью. Стал тогда Кислов углубляться в чтение священного писания, особенно Евангелия, – это подняло его нравственную силу и еще больше смягчило кроткий от природы нрав. А все-таки не мог он нигде сыскать духовного врача, ни от кого не мог услыхать разумного слова. Тут он понял пословицу: «Бывали встарь сосуды деревянные, да попы, золотые, а ныне сосуды золотые, да попы деревянные». Неотвязная мысль, где же всемирная истина, неискаженная Христова церковь, мучительно тяготила Кислова. Тут познакомился он с Луповицкими и по их совету принялся читать мистические книги. Кислову показалось, что эти книги все ему разъяснили. Дни и ночи проводил он за ними. Еще больше удовлетворяли его пытливость беседы с Николаем Александрычем. Прошло три года, и Степан Алексеич вошел в корабль Луповицкого. За ним пошла и жена его, тихая, добрая, кроткая женщина, примерная жена и мать, преданная церкви. С восторженной радостью ринулись Кисловы в секту, где все казалось им новым, истинным, святым; церкви не покинули, как и вообще все божьи люди ее не покидают. Усердней других исполняли они церковные обряды, чаще других приступали к таинствам, чаще других принимали попов для служенья молебнов и щедро им за то платили. Духовенство считало их лучшими примерными чадами церкви. Дочь росла у Кисловых – только всего и детей было у них. Из нее, выросшей в набожной семье, вышла богобоязненная и богомольная девушка. Никогда никто не слыхивал, чтоб она громко говорила, смеялась или пела мирскою песню, никто не видал, чтоб она забавлялась какими-нибудь играми либо вела пустые разговоры со сверстницами. Угрюмая, молчаливая, сосредоточенная в самой себе, никем, кроме отца с матерью, она не была любима. Ее считали полоумной, ни на что не годной. Время проводила она за работой либо за книгами. Читала те же, что и отец с матерью, и оттого, будучи еще лет пятнадцати, стала стремиться к созерцательной жизни, желала монастыря. И мать и отец ее от того отговаривали, представляя жизнь монахинь вовсе не такою, как она думала. Что за жизнь в монастыре? – убеждала ее мать. – Один только грех. По наружности там добры, приветливы и снисходительны, готовы на всякую послугу, благочестивы, набожны. А поживи-ка с ними, иное увидишь… Не внимала Катенька словам родителей. Случилось ей прогостить несколько дней в одном монастыре у знакомой монахини: там была она окружена такою любовью и внимательностью, провела время так приятно, что монастырь показался ей раем. Вспоминая о том, дни и ночи плакала она, умоляя отца с матерью позволить ей поселиться в какой-нибудь обители… Видя, что никакие убеждения не могут поколебать намерений дочери, Степан Алексеич сказал жене: «Отпустим, пусть насмотрится на тамошнее житье. Век свой после того ни в каком монастыре порога не переступит». Так и случилось. Полугода не выжила Катенька в честной обители. Послала к отцу письмо, слезно моля взять ее домой поскорее. Болезненно отозвалась на ней монастырская жизнь. Дымом разлетелись мечты о созерцательной жизни в тихом пристанище, как искры угасли тщетные надежды на душевный покой и бесстрастие. Стала она приглядываться к мирскому, и мир показался ей вовсе не таким греховным, как прежде она думала; Катенька много нашла в нем хорошего… «Подобает всем сим быти»,говорил жене Степан Алексеич, и Катеньку оставили в покое… И тогда мир обольстил ее душу и принес ей большие сердечные тревоги и страданья. Вскоре после ее возвращенья из монастыря был поставлен в городок на зимние квартиры гусарский полк. Постой большой, вовсе не по крохотному, бедному городку: квартир понадобилось много, и Степан Алексеич волей-неволей должен был принять к себе постояльца. У него в особом флигельке поселился красивый, с светским лоском молодой офицерик князь Рахомский, владелец восьмисот душ в одной из черноземных губерний. Приглянулась ему семнадцатилетняя Катенька, и он, помирая со скуки в уездной глуши, от нечего делать стал за ней ухаживать. Молоденькой, неопытной простушке трудно было устоять перед обаятельным красавцем – она полюбила его всем пылом сердца, еще не изведавшего любви. Зорко следили за ней отец с матерью, но не противились сближенью ее с молодым человеком. "Что ж, – говорили Степан Алексеич с женой, – вступит ли она на правый путь, познает ли сокровенною тайну, еще неизвестно. Те ведь только праведны и святы, кого дух привлекает, а кто своей волей, не по избранию духа, входит в корабль, повинен вечному осужденью. А в Катеньке нет «движений духа». Будет ли еще она угодна на служение богу, кто ее знает? Если ж не будет это, пускай ее в миру остается… И тогда чего бы лучше, если б стала она богатой княгиней. При нашей старости и нас бы призрела. А князь, по всему видится, человек хороший, к подвластным справедлив и милостив, много потаенного добра он делает. И умен, и благочестив, и родство у него знатное. Вдруг наша дочушка станет княгиней, с царскими вельможами в родстве… А впрочем, буди во всем власть господня". Сближались молодые люди. Сказал князь Катеньке, что любит ее, она тем же ему отвечала. Он хотел было идти дальше, но, кроме поцелуев, ничего не получил. Тогда стал он уверять Катеньку, что женится на ней, только что съездит в Петербург на короткое время. Катенька сказала о том отцу с матерью. Степан Алексеич завел с князем речь, князь смутился, но просил руки Катеньки. Согласие было дано, и князь с Катенькой стали женихом и невестой. Отъезд князя замедлялся; став в свободные отношения к невесте, молодой человек усилил исканья, но Катенька чиста и непорочна вышла изо всех похождений с ним. Князь стал тревожен, сумрачен, осыпал невесту упреками и страстными своими порывами то и дело до слез доводил ее. Наконец, уехал, обещал через месяц воротиться и обвенчаться… Получила от него два письма Катенька, одно другого холоднее; в последнем писал он, что раньше трех месяцев ему нельзя воротиться, и звал невесту в Петербург, обещая до свадьбы окружить ее такою роскошью, таким довольством, каких она и понять не может. По совету отца, Катенька отвечала, что приедет в незнакомый ей город не иначе, как с законным мужем. Ответа не было. Не прошло трех месяцев, как узнали о женитьбе князя Рахомского и об отъезде его с молодой женой за границу. Когда узнала об этом Катенька, она вскрикнула, тяжело опустилась на стул и, сжав грудь ручками, затрепетала, как подстреленный голубь, но ни одного слова не молвила, ни одной слезинки не выронила. Вдруг быстро вскочила и бегом из дому. Едва успели оттащить ее от колодца. Три дня ни слова не сказала она, потом начались у ней припадки падучей. Придя в себя, ничего не помнила, забыла и жениха. Прошлое исчезло для нее, как бы его совсем не бывало. Редко, редко вымолвит слово, все молчит, всегда в каком-то тяжелом раздумье. Каждый отец, каждая мать убивались бы горем при таких страданьях дочери. Кисловы были им рады, ровно счастью какому. «Открылись движения духа», – сказал Степан Алексеич, жена согласилась с ним, и оба благодарили бога за милости, излиянные на их дочь. «Пророчицей будет во святом кругу»,сказал Степан Алексеич. «Может быть, и богородицей!» – отвечала жена. И стали готовить Катеньку ко вступлению «на правый путь истинной веры»; когда ж привезли ее в Луповицы и она впервые увидала раденье, с ней случился такой сильный припадок, что, лежа на полу в корчах и судорогах, стала она, как кликуша, странными голосами выкрикивать слова, никому не понятные. Это людьми божиими было признано за величайшую благодать. Все стали относиться к Катеньке с благоговением, звать ее «златым сосудом», «избранницей духа», «божьей отроковицей». Через неделю она была «приведена» и тотчас начала пророчествовать. И не бывало после того собранья людей божьих без участья в них Катерины Степановны. Прежде езжала она на соборы с отцом и матерью, но вот уж четыре года минуло, как паралич приковал к постели ее мать, и Катенька ездит к Луповицким одна либо со Степаном Алексеичем. Приехал к Кисловым Пахом и, не входя в дом, отпряг лошадку, поставил ее в конюшню, задал корму, втащил таратайку в сарай и только тогда пошел в горницы. Вообще он распоряжался у Кисловых, как у себя дома. И Степана Алексеича и Катеньку нашел он в спальне у больной и вошел туда без доклада. Все обрадовались, сама больная издала какие-то радостные звуки, весело поглядывая на гостя. – Христос воскрес, – сказал Пахом, входя в комнату. – Христос воскрес, – отвечали и Степан Алексеич и Катенька. Больная тоже какое-то слово прошамкала. – Как тебя дух святый соблюдает, Пахомушка? – спросил хозяин, когда приезжий уселся на стуле возле больной. – Хранит покамест милостивый, – отвечал Пахом. – Слада в вышних ему! – Давно ль из Луповиц? – спросила Катенька. – С утра, – отвечал Пахом. – В объезд послан. Оповестить. Приезжайте. На воскресенье будет собранье. Ждать али нет? – Будем, будем, – отвечал Степан Алексеич. – Как же не быть? И то давненько не святили душ. – Лошадку-то я поставил к тебе на конюшню, Степанушка. Переночую у тебя, а только что поднимется солнышко, поеду в монастырь. – К Софронушке? – спросил Кислов. – Да. С собой возьму блаженного, ежель отпустят, – отвечал Пахом. – У тебя, друг, все ль по-доброму да по-хорошему? – Ничего. Все слава богу, – отвечал Степан Алексеич. – Хозяйка только вот нас с Катенькой сокрушает. Нет лучше, не поднимает господь. Больная жалобно зашамкала, печальным взором взглянув на Пахома. – Не испытывай, Степанушка, судеб божиих, – сказал Пахом. – Не искушай господа праздными и неразумными мыслями и словесами. Он, милостивый, лучше нас с тобой знает, что делает. Звезды небесные, песок морской, пожалуй, сосчитаешь, а дел его во веки веков не постигнешь, мой миленький. Потому и надо предать себя и всех своих святой его воле. К худу свят дух не приведет, все он творит к душевной пользе избранных людей, искупленных первенцев богу и агнцу. Замолчал Степан Алексеич, благоговейно поникнув головою. – Марья Ивановна не приехала ль? – спросила Катенька. – Ждали ведь ее в Луповицах-то? – Приехала, Катеринушка, вот уже больше недели, как приехала, – ответил Пахом. – Гостейку привезла. Купецкая дочка, молоденькая, Дунюшкой звать. Умница, скромница – описать нельзя, с Варенькой водится больше теперь. Что пошлет господь, неизвестно, а хочется, слышь, ей на пути пребывать. Много, слышь, начитана и большую охоту к божьему делу имеет… Будет и она на собранье, а потом как господь совершит. – Молодая, говоришь ты? – спросила Катенька. – Молодая, – ответил он. – На вид и двадцати годков не будет. Сидорушка, дворецкий, говорил, что и в пище и в питии нашего держится, по-божьему, и дома, слышь, воздерживает себя и от мясного и от хмельного. – Родители-то ее на пути? – спросил Степан Алексеич. – Нет, – отвечал Пахом, – родитель у ней старовер и не такой, чтобы следовать по божьему пути. – Откуда она? – С Волги откуда-то. Там ведь Марьюшка-то наша купила именье, Фатьянку, где в стары годы божьи люди живали. Был там корабль самого батюшки Ивана Тимофеича. – Наслышаны мы о том, Николаюшка сказывал, – молвил Степан Алексеич. – Родитель нашей гостейки по соседству с Фатьянкой живет, – продолжал Пахом. – Оттого и знакомство у него с Марьюшкой, оттого и отпустил он дочку с ней в Луповицы погостить. Кажись, скоро ее приводить станут. – Слава в вышних богу! – набожно промолвил Степан Алексеич. Катенька повторила отцовские слова. После короткого молчанья Степан Алексеич, взяв с полочки книгу, сказал Пахому: – Не почитать ли покуда? А после и порадеть бы для больной. Теперь при немощах ее редко ей, бедной, доводится освящать свою душу. Согласился Пахом, и Степан Алексеич, раскрыв книгу, подал ее Катеньке. Та стала читать житие Иоасафа, индийского царевича, и учителя его, старца Варлаама. После чтения началось пение и скаканье. «В слове ходила» Катенька. Придя в исступленье, начала она говорить восторженно глядевшей на нее матери, а Степан Алексеич и Пахом, крестясь обеими руками, стали пред пророчицей на колени. – Духом не мятись, сердцем не крушись, – выпевала Катенька, задыхаясь почти на каждом слове. – Я, бог, с тобой, моей сиротой, за болезнь, за страданье духа дам дарованье!.. Радуйся, веселись верна-праведная!.. Звезда светлая горит, и восходит месяц ясный, будет, будет день прекрасный, нескончаемый вовек!.. Бог тебя просветит, ярче солнца осветит… Оставайся, бог с тобою, покров божий над тобою! И накрыла лицо больной платком, что был у ней в руках во время раденья. Перецеловались все, приговаривая: «Христос посреди нас со ангелами, со архангелами, с серафимами, с херувимами и со всею силою небесною». Один за другим с теми же словами поцеловали и больную. Затем перешли в другую комнату, там уж давно кипел самовар. Чаю напились, белого хлеба с медом поели, молока похлебали. Солнце стало всходить, и Пахом пошел закладывать быстроногую рыженькую. Не уснув ни на капельку, погнал он в Княж-Хабаров монастырь, чтобы к поздней обедне поспеть туда.  ГЛАВА ТРЕТЬЯ   Княж-Хабаров монастырь был основан больше двух с половиной веков тому назад. Строен он был вскоре после ляхолетья одним из самых родовитых московских служилых людей, князем Хабаровым. Было у князя пять сыновей, но все они изгибли в смутное время московской разрухи. Трое честно пали в бою с людьми литовскими, четвертый живьем погорел, когда поляки Китай и Белый город запалили, а пятым перекинулся ко врагам русской земли, утек за рубеж служить королю польскому, и не стало вестей о нем. Говорили, что помер, говорили, что в латинство ушел и стал католицким монахом, а наверное никто сказать не мог. Изводился старый славный род князей Хабаровых, один последыш в живых оставался – престарелый князь Федор княж Иваныч, что, будучи еще в молодых годах, под Казань ходил с первым царем Иваном Васильичем… Много было у князя Хабарова и вотчин и всякого добра – денег, дорогих уборов, золотой и серебряной посуды ни взвесить, ни сосчитать. А после смерти его некому тем богатством владеть – не оставалось ни рода, ни подродка, ни близких сродников, ни дальних. То пуще всего крушило князя Федора, то всего больше его печалило, что некому было приказать свою душу, некому по смерти его быть помянником… И то немало его сокрушало, что в грядущих поколеньях забудется громкое имя князей Хабаровых. Однажды князь Федор Иваныч рано проснулся. Утренняя заря еще не загоралась. И был ли то сон, была ли явь, сам он не знал того, – видит у своего ложа святолепного старца в ветхой одежде, на шее золотой крест с самоцветными каменьями, такой дорогой, что не только у князя, да и в царской казне такого не бывало. И сказал неведомый старец: «Почто всуе мятешися, человече, помышляя о тленных сокровищах? Кто дал тебе богатство, тому и отдай его». Услышав старцевы речи, помыслил князь: «Кто ж дал мне мои именья? То моя отчина, то моя дедина, как же я могу отдать их родителям, дедам и прадедам, в давних летех скончавших живот свой?» И едва помыслил, старец сказал: "Не от родителей, не от дедов и прадедов получил ты богатства: Христос дал их роду твоему, Христу и отдай их, ибо род твой преходит на земле… Монастырь согради на горе возле твоего села, согради его во имя Спаса милостивого, и не будет забвенно на земле имя твое, станут люди честную обитель звать Княж-Хабаровым монастырем. И много за то будет тебе милостей от господа, егда предстанешь пред лицо его". И по сем невидим был старец, князь же, рассудя о видении, познал, что он от самого бога, и все исполнил по велению святолепного старца. Так писано в старых монастырских записях о начале Княж-Хабаровской Спасской обители. Княжеское наследство сразу сделало тот монастырь одним из богатейших в России, братии было в нем число многое, строения все каменные, церкви украшены иконами в драгоценных окладах, золотой и серебряной утварью, златотканными ризами и всяким иным церковным имуществом. За трапезу меньше четырех яств, а за ужином меньше трех не ставили. Меды, квасы сыченые, пиво мартовское бочками в монастырских погребах во льду засекались. По праздникам на трапезе, опричь водки, ставились и фряжские вина и всякие сладкие овощи: дыни, арбузы, яблоки, груши и сливы. Рыбу из Саратова да из Черкасска каждый год по первопутице целыми обозами в монастырь привозили. Во всем было обилие и довольство. По времени упал монастырь. Набеги разбойников и нередко бунтовавших инородцев, нескончаемые поземельные тяжбы, а больше всего непорядки, возникшие с тех пор, как люди из хороших родов перестали сидеть в настоятелях обители всемилостивого Спаса, а в монахи начали поступать лишь поповичи да отчасти крестьяне отъем населенных не одною тысячью крестьян имений – довели строенье князя Хабарова до оскуденья: затем в продолжение многих десятков лет следовал длинный ряд игуменов из поповичей, как всегда и повсюду, мало радевших о монастырских пользах и много о собственной мамоне и кармане. Тогда старинные сокровища были распроданы, и обитель вошла в неоплатные долги. По такой рачительности поповичей, начиная с архиереев до последнего привратника, почти запустело строенье князя Федора княж Иваныча Хабарова. Прежде монахов считали сотнями, теперь их стало человек двадцать пять. Прежде, когда Княж-Хабаровым монастырем правили люди из хороших родов, призревалось в нем до сотни на войне раненных и увечных, была устроена обширная больница не только для монахов, но и для пришлых, а в странноприимном доме по неделям получали приют и даровую пищу странники и богомольцы, было в монастыре и училище для поселянских детей. И все это рушилось по милости жадных поповичей. Деньги, что шли на училище, велено архиереем доставлять в семинарию, в странноприимном доме срок дарового корма сокращался, а потом и совсем прекратился, больницу закрыли, перестали принимать увечных и раненых, потому-де, что монахи должны ежечасно проводить время в богомыслии, а за больными ухаживать им невместно. Так угасли и былая слава и былое богатство обители, согражденной последышем в роде князей Хабаровых… Кутейники ее съели да пропили. Правил тем монастырем честной старец игумен Израиль. Роду был, разумеется, поповского и сам попом прежде был, но потом волей-неволей должен был принять на себя ангельский чин. Ради насущного хлеба в монахи постригся, кстати ж был вдов и бездетен. Ловкий инок в гору пошел при новом владыке и через малое время был поставлен в игумны Княж-Хабарова монастыря. И вот уж лет двадцать доедает, допивает и в карман кладет скудные остатки богатств князя Хабарова. Четыре архиерея сидело при нем на владычном столе, и каждому из них отец Израиль приятен и весьма любезен был. В Княж-Хабаровой обители жил рясофорный монах. Звали его отцом Софронием. Было ему лет за шестьдесят, а поступил он в монастырь лет десяти либо одиннадцати, будучи круглым сиротой. С детства нападала на него черная немочь: по часу и по два бьется, бывало, бедный, лежа на земле без памяти, корчит его и коробит, руки-ноги сводит судорогами. Такой ребенок был миру тягота, ни в работники взять, ни в солдаты отдать, одна маята с ним. Целой волостью кучились мужики игумну принять убогонького в монастырь, он-де ни на что не годен, разве только что богу молиться. Сложились мужики, поклонились, и был взят в монастырь полоумный. Когда мальчуган подрос, увидали монастырские поповичи, что польза из него может быть. Обительский приемыш не был чуток к холоду – в трескучие морозы босиком бегал, в одной рубашонке, и вел нескладные речи. Вышел из него юродивый первого, самолучшего сорта. Хоть полоумных в монахи не постригают, но ради монастырской пользы его постригли и нарекли Софронием. С той поры приезжих богомольцев стало бывать помногу. Усердствующие с любовью и благоговеньем посещали блаженного Софронушку, а купчихи с дочерьми верст даже из-за двухсот и больше приезжали к нему за полезными словами и пророчествами. В купеческих семьях ни одной свадьбы не венчали без того, чтобы мать нареченную невесту не свозила прежде к блаженному узнать, какова будет судьба ее, не будет ли муж пьяница, жену не станет ли колотить, сударочек не заведет ли, а пуще всего не разорится ли коим грехом. Разболеется кто из богатых, тоже к Софронушке узнать, к животу али к смерти болезнь приключилась. Ребенок родится – едут к юроду проведать, будет ли жить, будет ли умен да счастлив. Затевает купец новое дело, без того не начнет его, пока не спросит Софронушку насчет удачи. От окрестных деревенских баб блаженному не было отбоя, то и дело лезут, бывало, к нему с вопросами: бычком али телочкой отелится коровушка, огурцы да капуста хорошо ль уродятся, выгодно ль на базаре масло да сметану баба продаст. Софронушка когда коровой мычал, когда пел петухом, а иногда и человечьим языком бессмысленный вздор говорил. Но все это признавалось за пророчество, и жаждущие познания своей судьбы, подумавши меж собой, оставались уверенными, что они понимают и мычанье, и «кукуреку», и бессмысленные речи юрода. О будущем заключали даже по движеньям Софронушки. Язык высунет – к худу, выбранит кого, а лучше того если ударит – к счастью, свечку подаст либо деревянного масла – к покойнику, просвирку – к изобилию. Блаженный юрод иногда пропадал из монастыря по целым неделям. Чаще всего уходил он в соседний городок: там купцы наперебой его друг у дружки в лавки зазывали, – войдет Софронушка в лавку – счастье, с пользой, значит, будут в ней торговать. А ежель возьмет что в лавке Софронушка, не то чтобы деньги с него спросить, накланяются еще досыта за такую милость, руки и полы расцелуют, потому что если он хоть самую малость возьмет, значит хозяин весь залежалый товар поскорости с барышом распродаст. Брал Софронушка пустяки – орехов с горсточку, два-три пряника, подсолнухов, пареной груши, и все раздавал уличным мальчишкам, а кому даст, того непременно за вихор либо за ухо. И это за благодать почиталось. Денег в руки никогда не бирал. Ежели вздумает кто подать, благим матом закричит: «Жжется! ой жжется!» – и убежит сломя голову. Это очень не нравилось отцу Израилю – «зачем, – говаривал он юроду, – призревшая тебя обитель лишается достодолжной благостыни?» У себя в келье Софронушка только деревянное масло да восковые свечи принимал от приходивших узнавать судьбу. Иная купчиха, желая знать, кого она родит – сынка или дочку, пудовую свечу, бывало, с собой привезет, а невеста, что за судьбой приехала, и пять таких свечей притащит Софронушке. А блаженный все в церковь несет. И бывал от того Княж-Хабаровой обители немалый припен. Иные ревнители выпрашивали у отца Израиля Софронушку погостить к себе. Великим божьим благословением, несказанным счастьем почиталось, ежели он у кого в дому хоть ночь переночует, а с неделю прогостит – так благодати не огребешься, как говаривала благочестивая старуха, первостатейная купчиха Парамонова, век свой возившаяся с блаженными, с афонскими монахами, со странниками да со странницами. Отец Израиль много доволен бывал, ежели просили у него на время Софронушку – не даром ведь. Хорошей доходной статьей был юрод для обители. Еще при жизни Александра Федорыча в Луповицах обратили на Софронушку внимание. Слыхал генерал Луповицкий чуть ли не от самой Катерины Филипповны, что в старые годы у божьих людей и христос и апостолы бывали из юродивых. Таков был Иван Тимофеич, таков преемник его нижегородский стрелец Прокопий Лупкин, таков был и следовавший по стопам его загадочный человек, известный под именем лжехриста Андрюшки. В безумии несчастных, подверженных падучей болезни, божьи люди видели «златые сосуды благодати», верили, что в них святой дух пребывает, «ходит» в них и хождение свое припадками изъявляет. Ни мычаний, ни мяуканья юродов, ни их неразумных слов не понимали познавшие тайну сокровенную, но верили твердо, что люди, подобные Софронушке, вместилища божественного разума и что устами их говорит сама божественная премудрость. Они полагали, что присутствие таких людей в корабле ускоряет нашествие святого духа. Оттого в Луповицах и дорожили Софронушкой. Когда Пахом подъезжал ко Княж-Хабарову монастырю, совсем уже обутрело, а с высокой колокольни благовестили к поздней обедне. Несмотря на давнюю запущенность монастыря, строенья его были еще величественны. Кругом выведена высокая, толстая стена с огромными башнями и бойницами, не раз защищавшая обитель от бунтовавшей мордвы и других инородцев, что, прельщаясь слухами о несметных будто монастырских богатствах, вооруженными толпами подступали к обители и недели по две держали ее в осаде. Стены кой-где давно уж обвалились, зубцы давно пошли на выстройку бани, гостиницы и двух игуменских беседок, башни стояли без крыш… Построенные при царе Михаиле Федоровиче основателем монастыря, церкви были обширны, на них запечатлелась искусная рука знаменитого зодчего Возоулина, но они уж давно обветшали, обвалились, густо позолоченные главы собора облезли, черепица на других церквах и на высокой колокольне рассыпалась. Кельи, когда-то населенные не одной сотней монахов, теперь почти все пустовали. В них и в бывших училище, больнице, богадельне не было ни оконных рам, ни дверей, даже полы были выломаны. Печи разобраны, потолки провалились, а от крыш и следов не осталось. Обширный двор зарос бурьяном – на каждом шагу видно было запустенье. Подъезжая ко святым воротам. Пахом увидел молодого, еще безбородого монаха. Сидел он на привратной скамейке и высоким головным голосом распевал что-то грустное, заунывное. Прислушался Пахом к иноческому песнопению: Не спасибо игумну мому, Не спасение бессовестному: Молодехонька во старцы постриг, Камилавочку на голову надел… Не мое дело к обедне ходить, Не мое дело молебны служить - Мое дело поскакать да поплясать, Мое дело красных девок целовать! Уж и четки-то под лавочку, Камилавочку на стол положу… – Дома ль отец игумен? – поверставшись с певцом, спросил у него Пахом. – Дрыхнет, – отвечал монах и продолжал: Я на стол положу, мою кралю подарю. Я кралечку подарю, гулять в рощу с ней пойду. Я в рощице нагуляюсь, со игумном распрощаюсь: «Ты прощай, мой лиходей, с кралечкой мне веселей». С кадочкой меда пошел Пахом в игуменские кельи. В сенях встретился ему келейник. – Встал отец Израиль? – спросил у него Пахом. – Встал. Чаи распивает с казначеем, – отвечал келейник. – Нездоров, слышь, он? – Была хворость, точно что была, больше двух недель держала его. Третьего дня, однако ж, поправился, – сказал келейник. – Чем хворал-то? – спросил Пахом. – Известно чем, – отвечал келейник. – А можно к нему? – спросил Пахом. – Отчего ж не можно! Теперь к нему можно, – сказал келейник. – Обожди минуточку – доложу. От господ али сам по себе? – От господ из Луповиц, – молвил Пахом. – Доложи отцу Израилю: приказчика, мол, господа Луповицкие до его высокопреподобия прислали с гостинчиком. – Ладно, хорошо, – сказал келейник и через несколько минут позвал Пахома к игумну. Высокий, плотный из себя старец, с красным, как переспелая малина, лицом, с сизым объемистым носом, сидел на диване за самоваром и потускневшими глазами глядел на другого, сидевшего против него тучного, краснолицего и сильно рябого монаха. Это были сам игумен и казначей, отец Анатолий. Войдя в келью, Пахом помолился на иконы и затем подошел к тому и другому старцу под благословенье. – Здоровенько ли, Пахом Петрович, поживаешь? – недвижно сидя на кожаном диване, ласковым голосом спросил отец Израиль. – Господа в добром ли здоровье? Что Николай Александрыч?.. Андрей Александрыч? Барыня с барышней? – Все слава богу, – отвечал Пахом. – Кланяться приказали вашему высокопреподобию. Гостинчик извольте принять от ихнего усердия. И, положив на стол золотой, поставил кадочку у дивана. – Медку своих пчелок прислали, – промолвил Пахом. – Спасибо, друг, спасибо. Пошли господи здоровья твоим господам, что не оставляют меня, хворого, убогого. А я завсегда ихний богомолец. За каждой литургией у меня по всем церквам части за них вынимают, а на тезоименитства их беспереводно поются молебны Николаю чудотворцу, святителю мирликийскому, Андрею Христа ради юродивому, Варваре великомученице. Каждый раз во всей исправности справляем. А как яблочки у вас в саду? – Яблоки хороши, – отвечал Пахом. – Ежели до съема хорошо выстоят – большой урожай будет. И груш довольно и дуль… – А вишенки? – спросил отец Анатолий. – И вишен довольно, – ответил Пахом. – Слава богу, все уродилось. – А у нас и на яблонях, и на вишенье цвету было хоть видимо-невидимо, весь сад ровно снегом осыпало, а плода господь не совершил, – с сокрушенным видом, перебирая янтарные четки, сказал игумен. – Червяк какой-то зловредный напал, всю завязь, самый даже лист паутиной затянул. Так все и погибло – теперь редко-редко где яблочко, а вишен, почитай, вовсе нет. Молви, друг, Андрею-то Александрычу, по осени не оставил бы своих убогих богомольцев – прислал бы яблочков на мочку, сколько господь ему на мысли положит, да и вишенок-то в уксусе пожаловал бы бочоночек-другой. А что, поди теперь у вас и дыни и арбузы? – Есть, – молвил Пахом, – только не совсем еще дозрели. – Станут дозревать, прислал бы Андрей Александрыч сколько-нибудь на утешение нашему убожеству, а мы всегдашние его богомольцы, – сказал отец Израиль. – Да медку бы свеженького, сотовенького со своей пасеки пожаловал. Прошлого года, по осени, владыка изволил наш монастырь посетить, так очень похвалял он соты, что Андрей Александрыч прислал мне. Чего ни видал, где ни бывал владыка, в шестой, никак, епархии правит теперь, – казалось бы, ничем его удивить нельзя. А изволил говорить, что такого меду в жизнь свою-де не кушивал. Какой-то, говорит, особый, с нарочито прекрасным запахом. Повелел он тогда мне доподлинно разузнать, отчего у вас такой мед выходит… – Резеду вкруг пасеки-то сеют, дикий жасмин тоже насажен – пчела-то с них обножь (Обножь, также взяток, колошка, поноска – все что пчела сбирает с цветов и уносит на ножках.) берет, – сказал Пахом. – Ишь ты! – качнув головой, молвил игумен отцу Анатолию. – Для пчелы сеют особые травы, особые цветы разводят. Вот бы тебе, отец Анатолий, поучиться… – Куда уж нам! – сказал казначей. – Пошлет господь и простенького медку, и за то благодарни суще славим великие и богатые его милости. Где уж нам с резедами возиться!.. Ведь у нас нет крепостных, а штатные служители только одна слава – либо калека, либо от старости ног не волочит. Да и много ль их? Всего-то шесть человек. Да и из них, которы помоложе, на архиерейский хутор взяты. – Не моги роптать, отец Анатолий, – внушительно сказал ему Израиль.Воля святого владыки. Он лучше нас знает, что нам потребно и что излишне. Всякое дело от великого до малого по его рассуждению строится, и нам судить об его воле не подобает. – Да я и не сужу, отче святый, – робко ответил отец Анатолий. – Как можно мне судить о таком лице, как божий архиерей? Ума достаточно не имею на то… к слову только про штатных помянул, говоря про наши недостатки. – И того не дерзай, – рек игумен. – И к слову не моги поминать о владыке, разве только прославляя святую его жизнь, ангельскую кротость, душевное смирение, неумытное правосудие и иные многие архипастырские добродетели… Да… Повеждь людям о милостях, на нас бывших, о великой премудрости святителя… а ты вдруг про хутор да про штатных. Не годится, даже очень не годится. Одобрить не могу. О том помысли, что было бы, ежели б, коим ни на есть случаем, сведал владыка о таковых мятежных речах твоих? Похвалил бы тебя?.. Ась?.. Как думаешь, отец казначей? Вскочил Анатолий и, припав к стопам игуменским, промолвил со слезами: – Прости, отче святый. Не отринь покаяния. Прости великое мое прегрешение, прости мое неразумие и скаредную дерзость мою. – Бог простит. Разрешаю и благословляю. Покаяние покрывает все грехи. Впредь не греши, отец Анатолий. Встал казначей и облобызал игуменскую десницу. А Пахом все стоит перед монастырскими властями. Наконец, игумен сказал ему: – Вот, друг мой, Пахом Петрович, молви-ка господам, сколько мне труда и заботы предлежит по моей должности. Всякого научи, всякого наставь, иного ободри и похвали, иного же поначаль и в чувствие приведи, а иного, по писанию, и жезлом, яко сына отец, поучи. Ох, любезненький ты мой, ежели бы господа дворяне знали нашу жизнь, много бы благоутробнее были до нашего убогого смирения… Рыбку-то с Дону привезут – не оставил бы Андрей Александрыч. Дорога нынче рыбка-то стала, в сапожках ходит. Нашей обители, аще забвенна будет благотворителями, и в рождество Христово и в светло воскресенье без рыбной яствы придется за трапезу сесть… Едина надежда на христолюбцев. Молви, друг. – Доложу, – ответил Пахом. – Конек угас (Околел.) у меня по весне, любезный мой Пахом Петрович,мало повременя, сказал игумен. – А славный был коняшка, сильный, работящий. И что попритчилось с ним, ума не могу приложить. Должно быть, опоили горячего мошенники конюхи. На все был пригоден – в дорогу ль ехать, возы ли возить. И всего-то девять годков было ему. Теперь у меня на конном дворе всего шесть лошадок, без седьмой невозможно… Достатки скудные, денег ни копейки, а долгов, что грибов в лесу. Озарил намедни меня господь мыслию: стану, думаю, униженно просить я Андрея Александрыча, не пожалует ли какого-нибудь немудрого конька… Не могу наверно сказать тебе, любезный мой Пахом Петрович, а от старых иноков слыхал я, что преславный боярский род господ Луповицких, по женскому колену, влечет племя свое от князей Хабаровых. Значит, господа твои сродственники приснопамятному зиждителю нашей обители. Возрадовал бы Андрей Александрыч преподобную душу по плоти своего сродника, ныне в небесных селениях пребывающего князя Феодора. Покучься, Пахом Петрович, не пожертвует ли от своих щедрот коняшку. Попомни, пожалуйста. – Доложу, – молвил Пахом. – Новенького нет ли чего у вас? – после недолгого молчанья спросил отец Израиль. – Марья Ивановна приехала погостить, а больше того никаких нет новостей, – ответил Пахом. – Ну вот! Впрямь приехала. Надолго ли? – спросил игумен. – Не могу сказать. – Не вздумает ли обитель нашу посетить? Давненько не жаловала, третий год уж никак… Поклон ей усердный от меня, да молви, отец, мол, игумен покорнейше просит его обитель посетить, – сказал Израиль. – Доложу, – молвил Пахом. И, немного переждав, сказал: – Марья Ивановна, почитаючи отца Софрония, наказывала попросить у вашего высокопреподобия, отпустили бы вы его повидаться с ней. Не сразу ответил отец Израиль. Нахмурился и принял вид озабоченный. Потом, не говоря ни слова, начал пальцами по столу барабанить. – Ох, не знаю, что и сказать тебе на это, Пахом Петрович. Дело-то не совсем простое. Не в пример бы лучше было Марье Ивановне самой к нам пожаловать, здесь и повидалась бы она с Софронием. В прошлом году, как новый владыка посетил нашу обитель, находился в большом неудовольствии и крепко журил меня, зачем я его к сторонним людям пускаю. За ограду не благословил его пускать. Соблазну, говорит, много от него. Владыке-то, видишь, многие из благородных и даже из простых жалобы на него приносили – бесчинствует-де повсюду. Боюсь, Пахом Петрович, боюсь прогневить владыку. Он ведь строгий, взыскательный… – Да ведь ежели, ваше высокопреподобие, отпустите отца Софрония, так я до самых Луповиц нигде не остановлюсь и назад так же повезу. А в Луповицах из барского дома ходу ему нет, – сказал Пахом. – Явите милость, Марья Ивановна крепко-накрепко приказала просить вас. – Нет, друг, нельзя, – решительным голосом сказал Израиль. – Боюсь. Ну, как вдруг владыка узнает?.. Не тебя и не Марью Ивановну станет тазать. Так али нет, отец Анатолий? – Известно, – молвил казначей, зевая всем ртом нараспашку и творя над ним крестное знамение. – Видишь ли, – обратился игумен к Пахому. – Нет, друг, поклонись ты от меня благотворительнице нашей, Марье Ивановне, но скажи ей, что желания ее исполнить не могу. Очень, мол, скорбит отец игумен, что не может в сем случае сделать ей угождения… Ох, беда, беда с этими господами!..прибавил он, обращаясь к казначею. – Откажи – милостей не жди, сделаю по-ихнему, от владыки немилости дожидайся… Да… Нет, нет, Пахом Петрович, – не могу. – Да ведь не на долгое время, ваше высокопреподобие. Пробыл бы он в Луповицах какую-нибудь неделю, много что две, – начал было Пахом. – Ишь что сказал! – воскликнул отец Израиль. – А разве неизвестно тебе, что к отцу Софронию богомольцы частенько за благословеньем приходят. В две-то недели сколько, ты полагаешь, обитель от того получит?.. Мне от отца казначея проходу не будет тогда. Так али нет, отец Анатолий? Вместо ответа казначей громогласно икнул и в строгом молчанье перекрестил уста свои. Вынул Пахом из кармана пакет и, подержав его в руках минуты две, спрятал опять за пазуху. – Это у тебя что? – полюбопытствовал отец Израиль. – Нет, это так, – молвил Пахом. – Теперича, значит, оно не годится, – и, сказав засим: – Прощайте, ваше высокопреподобие, – подошел к благословению. – Что за пазуху-то сунул? Письмо, что ли?.. – с живостью спросил игумен. – Нет, это так… Пустое, значит, теперь дело, – молвил Пахом. – Да что, что такое? – с нетерпеньем встав с места, сказал отец Израиль. – Барышня Марья Ивановна приказала было отдать вашему высокопреподобию этот пакетец с деньгами, ежель отпустите отца Софрония, – сказал Пахом. – Так ты должен мне отдать его, когда барышня приказала?.. Для чего ж не подаешь?.. Странно!.. – молвил игумен. – Барышня приказывала отдать пакет, когда получу отца Софрония, а ежель не получу, велела деньги назад привезти. – Гм!.. Вот что!.. Слышишь, отец, Анатолий? Отец казначей вместо ответа опять икнул. – Что с тобой, отче?.. – спросил игумен. – Со вчерашнего, – пробасил отец Анатолий. – А-а! – протянул игумен. – Кваску чрез меру испил…– молвил казначей. – Холодный, прямо со льду, а я был распотевши. – Осторожней надо, отче, осторожней, – учительно промолвил отец Израиль. – Ты уж не молоденький, утроба-то обветшала. – Точно, – заметил отец Анатолий и еще икнул на всю келью. – Благословите, ваше высокопреподобие, на обратный путь, – сказал Пахом, подходя к игумену под благословенье. – Постой, друг, погоди. Дай маленько сообразиться с мыслями, – сказал игумен Пахому, не подавая благословения. – Как бы это нам обладить по-хорошему? Отец Анатолий, как бы это? – Мнение мое таково же, как и вашего высокопреподобия, – молвил казначей, сопровождая ответ свой икотой. – Хоть бы водицы испил, – молвил игумен. – Слушать даже болезненно. Поди к келейнику – он даст тебе напиться. Да как стакан-от в руки возьмешь, приподними его да, глядя на донышко, трижды по трижды прочти: «Помяни, господи, царя Давида и всю кротость его». Помогает. Пользительно. Безмолвно поднялся с места отец Анатолий и, с поникшей главой и долу опущенными глазами, пошел из кельи. Молчал игумен, молчал и Пахом. – Какое ж будет решенье от вашего высокопреподобия? – спросил, наконец, Пахом. – Не знаю, друг, что и сказать тебе, – покачивая в раздумье головой, сказал отец Израиль. – Дело-то опасное. Сам посуди! И обители изъян – ропот пойдет, молва меж братии. И Марье-то Ивановне желательно угодить и владычного-то гнева страшусь. «Ты, говорит, не смей Софрона никуда пускать». Так и сказал этими самыми словами. «И без того, говорит, много толков обносится про него, а читывал ли, говорит, ты „Духовный регламент“ Петра Великого? Помнишь ли, что там постановлено о ханжах и пустосвятах, а равно и о разглашении ложных чудес и пророчеств?..» Вот какие слова говорил владыка. Доложи господам, отец, мол, игумен рад бы всей душой, да опасается – в ответ не попасть бы. – Так уж благословите меня, ваше высокопреподобие, в путь отправляться, – снова подходя к благословению, молвил Пахом. – Да ты повремени, отдохни сколь-нибудь, – сказал Израиль, не подавая благословения. – Обожди маленько, обедня отойдет сейчас, в трапезу пойдешь, преломишь хлеб с братиею. Сам-то я не совсем домогаю, не пойду, так отец Анатолий тебя угостит. – Нет уж, увольте меня, ваше высокопреподобие, – сказал Пахом. – Надо к вечеру домой поспеть. – Да ты не торопись… Ишь какой проворный, – тебе бы тяп-ляп, да и корабль. Скоро, друг, только блины пекут, а дело спехом творить только людей смешить. Так не подобает, – говорил игумен. Под это слово воротился казначей. Ему облегчало, и он спокойно уселся на оставленное место. – Как посоветуешь, отец Анатолий? – молвил ему игумен. – Не отпустить ли уж отца-то Софрония?.. – Все в вашей власти, ваше высокопреподобие, – сквозь зубы пробурчал казначей. – Конечно, дело такое, что колется, – сказал отец Израиль.Страшливо… Однако ж и то надо к предмету взять, что нельзя не уважить Марью Ивановну – она ведь наша истая благодетельница. Как по-твоему, отец казначей, можно ль ей не уважить? – Не уважить нельзя, – ответил отец Анатолий. – И сам я тех же мыслей, – решил игумен. – Хоть маленько и погрешим, да ведь ни праведный без порока, ни грешный без покаяния не бывают на свете. Пущу я Софрона-то. – Отчего ж и не пустить? – промолвил отец Анатолий. – Пускали же прежде. – Так облегчись, отче, сходи за ним сам, собери его да приведи ко мне в келью, – сказал игумен. Поклонился отец Анатолий и пошел из кельи. – Давай письмецо-то, – сказал игумен Пахому, как только вышел казначей. Тот подал ему запечатанный пакет. Вскрыл его игумен – письма нет, только три синенькие. Нахмурил чело Израиль и, спешно спрятав деньги в псалтирь, лежавшую рядом с ним на диване, сказал вполголоса: – Ох-ох-ох-ох-ох! На все-то теперь дороговизна пошла. Жить невозможно, особливо с этакой семейкой. А из братии никто и не помыслит попещись о монастырских нуждах. Как встал поутру, первым делом кричит: «Есть хочу». А доходы умалились – благочестия в народе стало меньше, подаяния поиссякли. Не знаешь, как и концы сводить. Хорошо другим обителям: где чудотворная икона, где ярманка, где богатых много хоронится, а у нас нет ничего. А нужды большие… Великие нужды! Попомни, Пахом Петрович, об этом Андрею Александрычу. Сделай милость. Воротился казначей с Софронием. Блаженный пришел босиком, в грязной старенькой свитке (Монашеская рубаха.), подпоясан бечевкой, на шее коротенькая манатейка, на голове порыжевшая камилавочка. Был он сед как лунь, худое, бледное, сморщенное лицо то и дело подергивало у него судорогой, тусклые глаза глядели тупо и бессмысленно. – Кланяйся, проси благословения у отца игумена, – сказал Анатолий, нагибая голову юродивому. Софроний засмеялся, но игумен все-таки благословил его и поднес руку к губам юродивого. А тот запел: – Глас шестый, подымай шесты на игумена, на безумена. – Дурак так дурак и есть, – сквозь зубы проворчал отец Израиль. – Что сегодня делал? – обратился он к Софронию. – Ничего, – заливаясь смехом, тот отвечал. – Для чего ж не потрудился над чем-нибудь? – спросил игумен. – Грех!.. Седни праздник, – молвил юродивый. – Какой праздник? – Седни праздник – жена мужа дразнит, на печь лезет, кукиш кажет – на тебе, муженек, горяченький пирожок! – нараспев проговорил Софроний и опять захохотал. – В гости хочешь? – спросил Израиль. – Харалацы, маларацы, стрень брень, кремень набекрень! – зачастил Софроний и потом высунул игумну язык. Игумен отвернулся. – Запри его, отче Анатолий, покамест не срядится Пахом Петрович,сказал он. – В сторожку, что ли, на паперти. А то, пожалуй, еще забьется куда-нибудь, так целый день его не разыщешь. – Да я бы сейчас же в обратный путь, ваше высокопреподобие, – начал было Пахом, но игумен не дал ему и договорить. – Нет, друг, нет… Уж извини… Этого я сделать никак не могу. Хоть монастырь наш и убогий, а без хлеба, без соли из него не уходят. Обедня на исходе, отпоют, и тотчас за трапезу. Утешай гостя, отец, Анатолий, угости хорошенько его, потчуй скудным нашим брашном. Да мне ж надо к господам письмецо написать… Да вели, отец Анатолий, Софрония-то одеть: свитку бы дали ему чистую, подрясник, рясу, чоботы какие-нибудь. Не годится в господском доме в таком развращении быть. Раздались редкие удары в подзвонок (Подзвонок – самый маленький колокол, которым пономари начинают трезвон.). – Ну, вот и братия в трапезу пошла. Ступай, отец казначей, угощай Пахома Петровича, а Софронию пищи в сторожку поставить вели, – сказал Израиль. – Да чтоб чинно в трапезе сидели. А мне ушицу сварить вели – молви отцу эконому, да хоть звено осетринки с ботвиньей, что ли, подали бы, яичек в смяточку да творогу со сливками и с сахаром, да огурчиков молоденьких, да леща свеженького зажарить, яичками начинил бы его повар, и будет с меня. Неможется что-то, за трапезу не пойду – поем келейно. Ну, бог вас благословит – ступайте со Христом… После трапезы, получив от игумна письмо и благословенье, Пахом отправился с блажным Софронушкой в Луповицы. – Тебе бы привязать его к таратайке-то веревкой, не то, пожалуй, соскочит, – советовал отец Анатолий, провожая Пахома. Пахом не принял совета.     ***   Приближался день, когда в луповицком корабле надлежало быть собору «верных-праведных». Ни возни, ни суеты, никаких приготовлений не было, все шло в доме обычной чередой. Блаженного сдали на пасеку под смотренье престарелого Кириллы. Николай Александрыч наказал ему, глаз бы не спускал он с Софронушки, на одну пядь от себя не отпускал бы, чтоб опять чего не накуролесил. В прежние приезды немало от него бывало проказ: то собак раздразнит, а они ноги ему искусают, то с песнию «яко по суху путешствова Израиль» по пруду пойдет шагать и очутится на тинистом дне. Однажды, вообразив себя Христом, вспомнил, что пора ему возноситься на небеса, и вознесся с балкона второго этажа – едва вылечили. С того вознесенья блаженный стал еще глупее, зато стали считать его еще премудрее. «Харалацы да маралацы», «стрень да брень» стали чаще исходить из его уст, а божьи люди говорили одно: «Безумное божие превыше человеческой мудрости». Вечером в пятницу пришел старый матрос Фуркасов прямо в вотчинную контору. Хоть от Коршунова до Луповиц и трех верст не было, но Семен Иваныч с раннего утра шел почти до сумерек. Дорогой, что ни встретится ему живого на пути, надо всем-то он остановится и, не трогаясь с места, всем налюбуется. Жаворонок взовьется в поднебесье и начнет оттуда заливаться веселыми песнями, матрос замрет на месте, стоит ровно вкопанный, устремив взоры кверху и любуясь божьей пташкой. Заяц, заслышав шаги человека, порскнет из овсов к перелеску, присядет и, прядая ушами, начнет озираться – Фуркасов и на него залюбуется, стоит, пока косой не скроется из виду. Желтенькая стрекогузка (Стрекогузка, трясогузка, иначе мухоловка – двух видов: голубоватая и желтая motacilla. Прыгая, она беспрестанно трясет длинным хвостом своим.) запрыгает вдоль по дороге – он ни с места, чтобы не потревожить чуткую птичку. Рано в субботу в легоньком тарантасике, один, без кучера, приехал Дмитрий Осипыч Строинский, а вслед за ним, распевая во все горло «Всемирную славу», пришел и дьякон Мемнон, с сапогами за плечьми, в нанковом подряснике и с зимней шапкой на голове. Он тоже у Пахома пристал и, только что вошел в контору, полез в подполье и завалился там соснуть на прохладе вплоть до вечера. Кислов с дочерью приехал поздно, перед самым собраньем. Часу в шестом Луповицкие с Дмитрием Осипычем поехали ко всенощной. Пошли в церковь и конторщик Пахом с матросом, и дьякон, и пасечник Кирилла с блаженным юродом. Пошли и богаделенки… Кисловы тогда еще не приезжали, а Марья Ивановна с Дуней остались дома. Несмотря на рабочую пору, церковь была полнехонька, точно в большой праздник. Особенно много было женщин. Разнеслось по селу, что Пахом привез блаженного, и все сошлись хоть поглядеть на него. Софронушка и в Луповицах пользовался всенародным уваженьем, и здесь его считали святым, принимая каждое слово юрода с благоговеньем. Дьякон и матрос стали на крылосе дьячкам подпевать, а Софронушка к самому амвону подошел. Толпа расступилась перед ним, и он, усевшись середь церкви на полу, принялся грызть подсолнухи и кидать скорлупами в народ. Их тщательно подбирали и прятали. В кого бросит Софронушка – тому счастье. Кто достоился такой милости, тот отходит в сторону, давая место другим, жаждущим благодати во образе подсолнушных скорлуп. Еще не отошла всенощна, как Софронушке вздумалось выйти из церкви. Стремительно вскочил он на ноги и, бормоча какую-то бессмыслицу, быстро побежал к выходу. Народ расступался, давая блаженному дорогу, и весь почти вышел за ним из церкви. На погосте сел юрод на свежую могилу, и тотчас бабы окружили его, осыпая вопросами насчет судьбы. Одаль стоявшая старушка, опираясь на клюку, набожно крестилась и в сердечном умиленье плакала радостными слезами. – На светика на моего, на Самойла Иваныча сел! – говорила недавно схоронившая мужа старушка. – Хорошо, надо быть, другу моему советному на том свете у Христа, у батюшки! Веселится, знать, мой Самойло Иваныч во светлом раю! Недаром сел на могилку его блаженненький. Молоденькая женщина лет двадцати подошла к Софронушке. Протягивает к нему исхудалого, чуть живого ребенка, а сама умоляет: – Молви святое слово, батюшка отец Софрон, не утай воли божией… Будет аль не будет жить раб божий младенец Архипушка? Вскочил блаженный с могилы, замахал руками, ударяя себя по бедрам ровно крыльями, запел петухом и плюнул на ребенка. Не отерла мать личика сыну своему, радость разлилась по лицу ее, стала она набожно креститься и целовать своего первенца. Окружив счастливую мать, бабы заговорили: – Будет жив паренек, будет жив, родная! Молись богу, благодари святого блаженного! Вынула молодица из-за пазухи бумажный платок и, с низким поклоном подавая его блаженному, молвила: – Прими, батюшка отец Софрон, от всего моего усердия. Сделай милость, прими. Софронушка взял платок, скомкал его и бросил в стоявшую неподалеку девушку. – Замуж скоро выйти тебе, Оленушка, – заговорили бабы. – Готовь ручники (Ручник – полотенце. Ручниками просватанные невесты дарят жениховых поезжан.), сударыня! Закраснелась Оленушка, взяла платок и спрятала дар праведного мужа. – Советно ли с мужем-то будет жить? В достатке ли?.. Молви, батюшка отец Софрон! – пригорюнясь, спрашивала, насилу пробившись сквозь толпу, мать Оленушки. – А у дедушки Кириллушки пчелки-то гудят, гудят, колошки на ножках несут да несут, – запел блаженный и, не допевши, захохотал во все горло. – В богатстве жить Оленушке, – заговорили бабы. – Советно ли жить-то будут – не утай, скажи, батюшка отец Софрон!..приставала Оленушкина мать. В это самое время сквозь толпу продрался мальчишка лет девяти. Закинув ручонки за спину и настежь разинув рот, глядел он на Софронушку. А тот как схватит его за белые волосенки и давай трепать. В источный голос заревел мальчишка, а юрод во всю прыть помчался с погоста и сел на селе у колодца. Народ валом повалил за ним. Осталось на погосте человек пятнадцать, не больше. – Нишкни, а ты, Ермолушка, нишкни! – унимают бабы разревевшегося парнишку. – Бог здоровья даст, а вырастешь большой, ума у тебя много будет. Счастливый будешь, таланливый. Парнишка не унимался, хоть и отец его с матерью утешали и приказывали не реветь, а в церковь идти да за великую благодать богу помолиться. Насильно увели мальчугана с погоста. – А Оленушке житьецо-то придется, видно, не больно ахти, – говорили на погосте бабы. – Бить станет сердечную… Недаром блаженный Ермолке вихры-то натрепал. – Вестимо, будет драчун, – говорили другие. – Ермолку на счастье блаженный потаскал, а Оленушке горьку судьбину напророчил. – Помните, бабы, как он Настасье Чуркиной этак же судьбу пророчил? – бойко, развязно заговорила и резким голосом покрыла общий говор юркая молодая бабенка из таких, каких по деревням зовут «урви да отдай». – Этак же спросили у него про ее судьбину, а Настасья в те поры была уж просватана, блаженный тогда как хватит ее братишку по загорбку… Теперь брат-от у ней вон какой стал, торгует да деньгу копит, а Настасьюшку муж каждый божий день бьет да колотит. – А для че жену не поколотить, коли заслужила?.. – с усмешкой молвил пожилой, мрачный и сердитый мужик. – Не горшок – не расшибешь!.. – А расшибешь, так берестой не обовьешь, – подскочив к нему, подхватила юркая бабенка. – Нам всем в запримету, у всех чать на памяти, как мужья по две жены в гроб заколачивают. Теперь и на третьей рады бы жениться, да такой дуры не сыскать на всем вольном свету, чтобы за такого драчуна пошла. – Смотри, егоза, не больно сорочи (Сорочить – резко болтать вздор или пустяки, язык чесать.), не то тако словцо при народе скажу, что до утра не прочихаешься, – огрызнулся драчливый вдовец. – Како тако слово?.. Како?.. Говори, говори! – приставала бабенка да так начала на вдовца наскакивать, что тот, не говоря худого слова, долой с погоста. А Оленушка стоит пригорюнившись, а у матери ее на глазах слезы. Бабы их уговаривают, хотят утешить: – Эх, Оленушка, Оленушка! Да с чего ты, болезная, таково горько кручинишься?.. Такая уж судьба наша женская. На том свет стоит, милая, чтоб мужу жену колотить. Не при нас заведено, не нами и кончится! Мужнины побои дело обиходное, сыщицка на свете хоть одну жену небитую. Опять же и то сказать: не бьет муж, значит не любит жену. Не утешили уговоры Оленушку, не осушили они глаз ее матери. А на селе у колодца вкруг юродивого такой сход собрался, что руки сквозь людей не просунуть. Все лезут к Софронушке про судьбу спросить, а иным хочется узнать: какой вор лошадушку свел со двора, кто новину (Новина – крестьянский суровый холст.) с луга скрал, кто буренушке хвост обрубил, как забралась она в яровое, какой лиходей бабу до того испортил, что собакой она залаяла, а потом и выкликать зачала. Бабы и руки и одежу у отца Софрона целовали. До того были усердны, что вздумали, во что бы ни стало, волосиков с блаженного добыть – пользительны, слышь, очень они, ежель водицы на них налить и той водицей напоить недужного. И до того бабы усердствовали, что блаженный крепился, крепился да как заорет во всю мочь. Насилу вытащили его из толпы дворецкий с Пахомом и отвели из села в безопасное место – на пасеку. Бабы тем недовольны остались… Увели блаженного, и все разошлись по домам. Дослушивать службу в церковь никто не пошел. Большухи (Большуха – старшая в семье женщина.), возвратясь домой, творя шепотом молитву, завертывали в бумажку либо в чистый лоскуток выплюнутые Софронушкой скорлупы, а те, что сподобились урвать цельбоносных волосиков со главы или из бороды блаженного, тут же их полагали, а потом прятали в божницу за иконы вместе с хлопчатой бумагой от мощей, с сухим артосом, с огарком страстной свечи и с громовой стрелкой (Артос – по-гречески, кислый хлеб. У нас артосом, или артусом, зовут хлеб, носимый на Пасху вокруг церкви, а в субботу святой недели раздаваемый народу. Страстная свеча – с которою стояли за Церковными службами вербного воскресенья, великой пятницы, великой субботы и светлого воскресенья. Громовая стрелка – пальчатая сосулька, образовавшаяся от удара молнии в песок, часть которого мгновенно расплавилась. Также – белемнит, окаменелый допотопный червь. И то и другое зовется также чертовым пальцем.). В каждом доме за ужином только и речи было, что про батюшку отца Софрона – припоминали каждое его слово, каждое движенье, и всяк по-своему протолковывал, что бы такое они означали. Поужинавши, спать полегли – кто в клети, кто на сеновале, кто на житнице, а кто и на дворе в уголку, либо на матушке на сырой земле в огороде… А в избах пусто. Жарко уж очень и душно, там никак не уснешь. Сильней и сильнее темнеет, тихий безоблачный вечер сменяется такою же тихою, теплою, душною ночью. Луны нет, на бледно-сером небесном своде кой-где мерцают звездочки, а вечерняя заря передвигается с солнечного заката к востоку. Пала роса, хоть не очень обильная, но все-таки благоухание испарений с душистых трав и цветов наполнило воздух. Душно. Парит от долгой засухи, скоро, видно, дождется народ православный божьей благодати – грозы с дождем. Без того совсем беда, яровые пожелкли, озимый колос не наливается – травы выгорели. Чего уж ни делали православные! И молебны-то пели, и образа-то поднимали, и по полям со крестами ходили, и попов поили, кормили, – а все господь не шлет дождичка, что хочешь делай… По небесным закроям поминутно вспыхивает зарница. Быть грозе, быть дождю… Сослал господь с тихого неба на шумную землю покой безмятежный. Ходит сон по селам, дрема по деревням: ни ближнего говора, ни дальнего людского гомона не слышно. Все затихло, все замолкло; лишь кузнечики тянут неугомонные свои песни, перепела во ржи перекликаются да дергач (Дергач, иначе коростель – болотная птица, средняя между перепелом и водяной курочкой. Rallus rex.) резким голосом кричит на болоте. Изредка собаки ни с того ни с сего поднимут бестолковый лай. Померещится кудлашке, что чужой на дворе, тявкнет раз, тявкнет другой, третий, и по всем дворам поднимается лай. Налаявшись досыта, один пес, опустив хвост, уляжется, бурча понемножку, зевнет и заснет. За ним и другая и третья собака, и опять на селе мертвая тишина, и опять нигде ни звука. Спит село, а в барском доме глаз не смыкают. В ночной тиши незримо от людей нечто необычное там совершается.  ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ   В нижнем этаже барского дома, под той самой с мраморными стенами залой, что так понравилась Дуне в день ее приезда, была точно такая же обширная комната, хоть и не так разукрашенная. Никогда не отпиралась она, и ключ от нее всегда был в кармане у Николая Александрыча. Дневной свет не проникал в ту комнату, толстые ставни, вделанные в окна, не отворялись. Во время оно у генерала Луповицкого до перемены его бывало тут беспросыпное пьянство, и туда по бурмистрову приказу десятками приводили разряженных девок и молодиц… Теперь она зовется «кладовою», хоть ни старых, ни новых домашних вещей и никакого хламу в ней нет. Это – сокровенная сионская горница. Тут бывают раденья божьих людей. Рядом вдоль всей горницы коридор, а по другую его сторону семь небольших комнат, каждая в одно окно без дверей из одной в другую. Во время оно в те комнаты уединялись генеральские собутыльники с девками да молодками, а теперь люди божьи, готовясь к раденью, облачаются тут в «белые ризы». Пред сионской горницей были еще комнаты, уставленные старой мебелью, они тоже бывали назаперти. Во всем нижнем этаже пахло сыростью и затхлостью. Только что смерклось, в комнату, что перед сионской горницей, стали собираться люди божьи. Прежде всех пришли богаделенные. Привели они и Лукерьюшку, еще не видавшую соборов людей, познавших тайну сокровенную. Привела Матренушка и дочку свою духовную, не вполне еще приобыкшую к таинственным обрядам Василисушку. Раза три бывала она на раденьях, слыхала и словеса пророческие и новые песни, но еще не была «приведена». На Лукерьюшке и на Василисе были надеты синие поневы, новенькие, с иголочки. В синих, а не в красных, как ходят девушки в той стороне, они были одеты – то знак отречения от суеты мира и от замужней жизни. Богаделенные расселись по креслам и стульям, обитым обветшалым бархатом. Немного погодя пришел дворецкий Сидор с целым ворохом пальмовых ветвей. Молча, строгим взором окинул он богаделенных и приведенных ими девиц: нет ли на ком серег либо колец, чисты ль у всех платки и полотенца. За дворецким пришел приказчик Пахом с дьяконом и матросом, пасечник с Софронушкой, ключница с Серафимушкой. Все сидели молча, недвижно склонивши головы и не глядя друг на друга. Блаженный присел возле печки на полу и, рассыпав кучку лутошек, принялся строить из них домик. Никто на него не смотрел. – Все, кажется, в сборе, – тихо промолвил дворецкий. – Пойти доложить господам. Время. Ни словом, ни движеньем никто не отозвался ему. Только блаженный ни с того ни с сего захохотал во всю мочь, приговаривая: – Баре придут, медку принесут, чайком попоят, молочка дадут… Дворецкий пошел наверх, и не прошло пяти минут, как один за другим пришли: Николай Александрыч с братом, с невесткой и племянницей, Кислов с Катенькой, Строинский Дмитрий Осипыч. Вошли, стали в круг и начали друг другу земно кланяться. – Христос воскресе! – сказал Николай Александрыч. – Свет истинный воскресе! – певучим голоском ответила Катенька Кислова. – Бог истинный воскресе! – громко вскрикнул сам Кислов. – Сударь батюшка воскресе! – еще громче закричал Дмитрий Осипыч. – «Воскрес Иисус от гроба, яко же пророче, даде нам живот вечный и велию милость», – скороспешно заревел дьякон на церковный напев. А другие продолжали обычные у божьих людей друг другу приветствия. – Царь царям воскрес! – Бог богам воскрес! А блаженный, сидя на полу, строит себе домик да под нос выпевает «Христос воскресе из мертвых». Вынул из кармана ключ Николай Александрыч и отпер тяжелый замок, висевший на железных дверях сионской горницы. Вошел он туда только с братом и дворецким. Прочие остались на прежних местах в глубоком молчанье. Один Софронушка вполголоса лепетал какую-то бессмыслицу, да дьякон, соскучась, что долго не отворяют дверей, заголосил: – «Возьмите врата князи ваша и возьмите врата вечные и внидет царь славы! Кто есть сей царь славы? Господь сил – той есть царь славы!» (Псалом XXIV.). Как ни унимали Мемнона, уйму не было. Очень уж расходился зычный голос отца дьякона. Растворились, наконец, двери, и божьи люди один за другим вошли в ярко освещенную сионскую горницу. Там в двух старинной работы люстрах, похожих на церковные паникадила со множеством граненых хрустальных подвесок, горело больше полусотни свеч. В трех углах и по сторонам дверей входной и другой, что выходила в коридор, стояли высокие бронзовые канделябры тоже с зажженными свечами, а в переднем углу перед образами теплилось двенадцать разноцветных лампад. Весь потолок был расписан искусной кистью известного в свое время художника Боровиковского (Советник Академии художеств, ученик Лампи (ум., в 1825 г.), был одним из деятельных членов хлыстовского корабля Татариновой. В 1819 году он на потолке сионской горницы, бывшей в квартире Татариновой, в Михайловском замке, написал святого духа, (окруженного девятью кругами небесных сил. Писал картину с портретами членов корабля и другие. Он езжал и в провинции к богатым хлыстам-помещикам.), бывшего в корабле Татариновой и приезжавшего в Луповицы для живописных работ в только что устроенной там сионской горнице. На потолке были изображены парившие в небесах ангелы, серафимы, херувимы, девятью кругами летали они один круг в другом, а в средине парил святой дух в виде голубя с сиянием, озаряющим парящие круги небесных сил. По стенам развешаны были картины того же художника: «Распятие плоти», «Излияние благодати», «Ликовствование», «Ангельский собор» точно такой же, как на потолке, а возле него собор Катерины Филипповны (Татариновой.). Она была изображена сидящею среди участников «духовного союза», между ними генерал Луповицкий с женой, трое важных духовных особ, несколько человек со звездами, на одном низеньком гладко выбритом старичке была даже андреевская. Вдоль стен расставлены были стулья и диванчики, другой мебели в сионской горнице не было, кроме стола в переднем углу, накрытого чистой скатертью из гладкого серебряного глазета. На нем лежали золотой напрестольный крест и в дорогом окладе Евангелие. Кто ни входил в сионскую горницу, клал по нескольку земных поклонов перед образами и перед картинами, и после того уходил в коридор. Остались Лукерьюшка с Василисой; по приказу Матрены они сидели у входной двери. Вскоре пришла Марья Ивановна в черном платье и привела Дуню. На ней было белое платье из пике, подпоясанное белой лентой, на голове и на шее белые из плотной шелковой ткани платки, даже башмачки были белые атласные. Ни серег в ушах, ни колец на пальцах. Одевая ее, Марья Ивановна даже золотой тельной крест сменила ей на деревянный и повесила его на белом снурке. Посадила Марья Ивановна Дуню возле Лукерьюшки, а по другую сторону сама села. Поразил Дуню вид ярко освещенной и своеобразно убранной сионской горницы. Она пришла в недоуменье и на все смотрела удивленными глазами. – Что это такое? – спросила она у Марьи Ивановны, указывая на потолок. – Девять чинов агельских в небесном восторге носятся кругами, а посреди их дух святой, – сказала Марья Ивановна. – Знаешь стихеру на Благовещенье: «С небесных кругов слетел Гавриил»? Вот они те небесные круги. Такими же кругами и должны мы носиться пред богом и прославлять его в «песнях новых». Увидишь, услышишь… – А это что? – спросила Дуня, указывая на картину «Ликовствование». На ней изображен был Христос с овечкой на руках, среди круга ликующих ангелов. Одни из них пляшут, другие плещут руками, третьи играют на гуслях, на свирелях, на скрипках, на трубах. Внизу царь Давид пляшет с арфой в руках и плещущие руками пророки и апостолы. Подвела Марья Ивановна Дуню к картине. – Читай, – сказала она. – Видишь, над Христом что написано? «Обретох овцу мою погибшую». Читай теперь нижнюю надпись: «Тако радость будет на небеси о едином грешнике кающемся, нежели о девятидесятих и девяти праведник, иже не требуют покаяния» (Луки. XV – 6 и 7.). Такое ликовствование бывает на небесах, такое же и здесь у нас бывает. Увидишь. Не блазнись только, но с верою твердо держи на уме, что враг не дремлет и такие теперь против тебя козни будет строить, каких никогда еще не страивал. Не хочется ему, чтоб ты, ругаясь его миру и злой его власти, вошла во святый круг божьих людей. Всячески будет он соблазнять тебя!.. Как только начнется святое дело, я ни на шаг не отойду от тебя. Сказывай мне каждую свою мысль, каждое сомненье, каждое недоуменье. Нарочно не пойду в святый круг, чтоб быть возле тебя. – Что ж здесь такое? Ни такого убранства, ни такого множества свеч никогда я не видывала, – молвила Дуня. – Здесь сионская горница, – сказала Марья Ивановна. – Такая же, в какой некогда собраны были апостолы, когда сошел на них дух святый. И здесь увидишь то же самое. Смотри, – продолжала она, подходя с Дуней к картине «Излияние благодати». – Это что? – спросила Дуня. – Видишь – отрок в белой одежде, – сказала Марья Ивановна. – Видишь, раскрылись над ним небеса, видишь, дух святый изливает на него свою благодать. Так и здесь, в сионской горнице, она невидимо на круг божьих людей изливается. «Тайная вечеря» здесь уготована, сокровенная небесная тайна земным людям здесь открывается. Блюди же себя, храни душу от лукавого, о каждом помысле мне говори… Забудь о мире и суетах его, забудь и о теле своем, будь равнодушна ко всему, что в мире. Тот лишь достигает блаженства, кто видя не видит, кто слыша не слышит… Тот блажен, кто глух к говору сердца, тот лишь блажен и преблажен, кто в печали не скорбит и в счастье не радуется. Тот блаженства преисполнен, для кого и радость, и горе, и счастье, и несчастье равны. Главное – возненавидь свое тело, возненавидь его, как темницу души, построенную врагом бога и человеков… Сама посуди, для чего это тело? На что оно уготовано? Чтобы черви потом съели его. Какая ни будь женская красота, хоть бы весь мир не мог надивиться ей, – что такое она?.. Пища могильных червей… Да и что это за тело? Полно нечистот, называть их даже за стыд почитается самими чувственными людьми. Кости, мясо, жилы, кровь, желчь – вот и все!.. Возьми каждое порознь – мерзость… А все вместе красивая, состроенная лукавым тюрьма для святой и вечной души человеческой, излиянной из самого божества. Давно хотела я сказать тебе все это, но, обсудивши, оставила до теперешних минут, когда воочию увидишь корабль людей божьих, управляемый небесным кормщиком, святым духом. Убивай грешное тело, умерщвляй пакостную плоть свою, не давай врагу веселиться. Всячески утомляй тело постом и трудом, чтоб не смело оно, скверное, с твоим духом бороться. Молчала Дуня, складывая в сердце своем слова Марьи Ивановны. Вошел в сионскую горницу Николай Александрыч в длинной до самых пят рубахе из тонкого полотна, с необыкновенно широким подолом. Подпоясан он был малиновым шелковым снурком, на ногах одни чулки. В правой руке держал он пальмовую ветвь, в левой белый платок. Через плечо у него было перекинуто тонкое полотняное полотенце без кружев, без вышивок. Точно так же были одеты и Андрей Александрыч, и Кислов, и Строинский. Варвара Петровна с дочерью и Катенька в таких же точно рубашках, шеи у них были повязаны батистовыми, а головы шелковыми белыми платками. Остальные люди божьи в таких же одеждах, только не голландского полотна, а тонкого крестьянского холста. У всех в руках пальмы, у всех белые платки, и у каждого через плечо полотенце. Платки «покровцами», полотенца – «знаменами» назывались. Медленным шагом, с важностью во взоре, в походке и голосе, Николай Александрыч подошел к столу, часто повторяя: «Христос воскресе, Христос воскресе!» Прочие стали перед ним полукругом – мужчины направо, женщины налево. И начали они друг другу кланяться в землю по три раза и креститься один на другого обеими руками. – Зачем это они друг на друга молятся? – прошептала Дуня. – Разве можно молиться на людей? Ведь они не святые, не угодники. – Именно они святые угодники, – сказала Марья Ивановна. – Великой ценой искуплены они богу и агнцу. Все мы святые праведные, нет между нами ни большого, ни малого, все едино во Христе. Ни муж, ни жена, ни раб, ни господин, ни богатый, ни убогий, ни знатный, ни нищий – не разнятся в сионской горнице. Все равны, все равно святы и праведны. – Да зачем же молиться на людей? – в недоуменье спрашивала Дуня. – А помнишь заповедь? – сказала Марья Ивановна. – «Не сотвори себе кумира, ни всякого подобия, да не поклонишися им и не послужиши им»… Когда мы бываем в искаженной и забывшей божьи уставы мирской церкви, то и мы поклоняемся подобиям, то есть образам, но делаем это, чтоб избежать подозрений. А здесь, в тайне от темных людей, не разумеющих силы писания, поклоняемся единому истинному образу и подобию божию… В чем его образ и подобие?.. В человеке… Одного человека создал господь по образу своему и подобию. Не тело – снедь червей, а душа, излияние божества его, образ его и подобие. Ей божьи люди и поклоняются. Сел у стола Николай Александрыч, остальные расселись по стульям и диванчикам. Мало посидя, встал он и, поклонясь собранию в землю, возгласил: – Простите, братцы и сестрицы мои любезные, простите, ради государя нашего милостивого, ради батюшки нашего света искупителя, ради духа святого, нашего утешителя. И все земно ему поклонились. И каждый, кланяясь, приговаривал: – Ты нас прости, батюшка, ты нас прости, красное солнышко, ты нас прости, труба живогласная!.. Созови к нам с небес духа святого утешителя, покрой нас, грешных, господним покровом!.. Снова кормщик сел у стола, выдвинул ящик, вынул книгу, стал ее читать. Все слушали молча с напряженным вниманием, кроме блаженного Софронушки. Разлегся юрод на диванчике и бормотал про себя какую-то чепуху. А Николай Александрыч читал житие индийского царевича Иоасафа и наставника его старца Варлаама, читал еще об Алексее божием человеке, читал житие Андрея Христа ради юродивого. Потом говорил поучение: – Прославляйте бога в грешных телесах, прославляйте его во святых душах ваших. Плоть смиряйте, без жалости умерщвляйте, душу спасайте, из вражьей темницы свобождайте. Лукавому не предавайтесь, бегайте его, храните чистоту телесную и душевную. Телесную чистоту надо постом хранить, трудами, целомудрием, больше всего целомудрием. Вы, мужеск пол, сколь можно реже глядите на жен и девиц. Вы, жены и девицы, пуще огня мужчин опасайтесь, враг не дремлет, много святых и праведных погублял он плотскою страстью. Ничего, что живет и что движется на земле и в воздухе, отнюдь не вкушайте, рыбу вкушать можно, а лучше и ее в рот не брать. Вина не пейте, ни браги, ни пива, ничего хмельного, – вино кровь самого князя врагов божьих – бойтесь к нему прикасаться, проклято оно богом вышним. Всего лучше, всего праведней – питаться духом, телесный голод утолять пением и радением. На свадьбы, на родины, на крестины, даже на похороны не ходите, суетных мирских веселий бегайте, как огня, всячески их чуждайтесь. То служение врагу, отцу лжи и всякого зла. Сердце чисто созиждите в себе, дух правды храните в душах своих праведных. И долго, долго говорил Николай Александрыч поучение. Дуне понравилось оно. Близко к полночи. Божьи люди стали петь духовные песни. Церковный канон пятидесятницы пропели со стихирами, с седальнами, с тропарями и кондаками. Тут отличался дьякон – гремел на всю сионскую горницу. Потом стали петь псальмы и духовные стихи. Не удивилась им Дуня – это те же самые псальмы, те же духовные стихи, что слыхала она в Комаровском скиту в келарне добродушной матери Виринеи, а иногда и в келье самой матушки Манефы. На колокольне сельской церкви ударило двенадцать. Донеслись колокольные звуки и в сионскую горницу. Божьи люди запели церковную песнь: «Се жених грядет в полунощи», а потом новую псальму, тоже по скитам знакомую Дуне. Хоть и не слово в слово, а та же самая псальма, что скитская. Тайно восплещем руками, Тайно воспляшем, духом веселяще, Духовные мысли словесно плодяще! Яко руками, восплещем устами - Дух святый с нами, дух святый с нами! Гласы различны днесь съединяйте, Новые песни агнцу вспевайте, Дух свят нас умудряет, Яко же хощет дары разделяет - Дары превелики – апостольски лики, Ангельское пенье, небесно раденье… Дары премноги шлет дух во языки, Шлет во языки, шлет во языки… Мужие и жены, силы всполнися, Яко пианы, язычником явишася, Древле не знанны, сташа познанны, Гласы преславны, гласы преславны!.. В немощах силу нам бог обещает, Дух святый здесь приход совершает, Из пастырей – царей, из немудрых рыбарей Апостолов творит, апостолов творит! Только что кончили эту псальму, по знаку Николая Александрыча все вскочили с мест и бросились на средину сионской горницы под изображение святого духа. Прибежал туда и блаженный Софронушка. Подняв руки кверху и взирая на святое изображенье, жалобным, заунывным напевом божьи люди запели главную свою песню, что зовется ими «молитвой господней». Дай к нам, господи, дай к нам Исуса Христа, Дай к нам сына божьего и помилуй, сударь нас!.. Пресвятая богородица, упроси за нас сына твоего, Сына твоего, Христа бога нашего, Да тобою спасем души наши многогрешные*. * Из производившихся о хлыстах дел известно, что эта молитва была у них в употреблении еще в начале XVIII столетия. Ею начинается каждое собрание божьих людей. Хлыстовских песен известна не одна тысяча: иные поются в одном корабле, другие – в другом, но «Дай к нам, господи» – во всех непременно. Ее певали у Татариновой, где участвовали очень знатные лица, ее в прошлом столетии певали в тех мужских и женских монастырях Москвы, откуда и распространилась по народу хлыстовщина. Ее поют и во всех крестьянских домах, где только собираются божьи люди. Есть несколько вариантов этой песни, но они незначительны. Здесь приведена она в том виде, как певалась у Татариновой и у других хлыстов из образованного общества. Громче и громче раздавалась хлыстовская песня. Закинув назад головы, разгоревшимися глазами смотрели божьи люди вверх на изображение святого духа. Поднятыми дрожащими руками они как будто манили к себе светозарного голубя. С блаженным сделался припадок падучей, он грянулся оземь, лицо его исказилось судорогами, вокруг рта заклубилась пена. Добрый знак для божьих людей – скоро на него «накатило», значит скоро и на весь собор накатит дух святой. Только что кончилось пение «молитвы господней», женщины составили круг, а вне его составился другой из мужчин. Новую песню запели. Царство, ты царство, духовное царство, Во тебе, во царстве, благодать великая, Праведные люди в тебе пребывают, Живут они себе, ни в чем не унывают… Строено ты, царство, ради изгнанных, Что на свете были мучимы и гнаны, Что верою жили, правдою служили, От чистого сердца бога возлюбили. Кто бога возлюбит, его не забудет. Часто вспоминает, тяжело вздыхает: "Бог ты, наш создатель, всяких благ податель, Дай нам ризы белы и помыслы целы, Ангельского хлеба со седьмого неба, Сошли к нам, создатель, не умори гладом, Избави от глада, избави от ада, Не лиши духовного своего царства!"* * Редакция песни из корабля Татариновой. Есть и варианты. Еще половины песни не пропели, как началось «раденье». Стали ходить в кругах друг за другом мужчины по солнцу, женщины против. Ходили, прискакивая на каждом шагу, сильно топая ногами, размахивая пальмами и платками (Это называется «раденье кораблем».). С каждой минутой скаканье и беганье становилось быстрей, а пение громче и громче. Струится пот по распаленным лицам, горят и блуждают глаза, груди у всех тяжело подымаются, все задыхаются. А песня все громче да громче, бег все быстрей и быстрей. Переходит напев в самый скорый. Поют люди божьи: Как у нашего царя, Христа батюшки. Так положено, так уложено: Кому в ангелах быть и архангелом служить, Кому быть во пророках, кому в мучениках, Кому быть во святых, кому в праведных. Как у нашего царя, Христа батюшки, Уж и есть молодцы, все молоденькие, Они ходят да гуляют по Сионской по горе, Они трубят во трубы живогласные, От них слышны голоса во седьмые небеса… Как у нашей-то царицы богородицы - У нее свои полки, все девические, Они ходят да гуляют во зеленом во саду. Во зеленом во саду, во блаженном во раю, Они яблочки-то рвут, на златом блюде кладут, На златом блюде кладут, в терем матушке несут. Государыня примала, милость божью посылала, Духа свята в них вселяла и девицам прорекала: "Ай вы, девушки, краснопевушки, Вы радейте да молитесь, пойте песни, не ленитесь, За то вас государь станет жаловать, дарить, По плечам ризы кроить, по всему раю водить". Вдруг песня оборвалась. Перестали прыгать и все молча расселись – мужчины по одну сторону горницы, женщины по другую. Никто ни слова, лишь тяжелые вздохи утомившихся божьих людей были слышны. Но никто еще из них не достиг исступленного восторга. – Ни на кого не накатило! – жалобно молвил старый матрос. – Никому еще не сослал господь даров своих. Не воздвиг нам пророка!.. Изволь, кормщик дорогой, отец праведный, святой, нам про духа провестить, – сказал он, встав с места и кланяясь в ноги Николаю Александрычу. И другие подходили к кормщику и земно ему кланялись, прося возвестить от святого писания, как дух сходит на божьих людей. И мужчины подходили, и женщин большая часть. Подошел к столу Николай Александрыч, взял крест и высоко поднял его. Стали на колени, и Софронушка стал. Стих припадок его. – Христос воскрес! Христос воскрес! Христос воскрес! – торжественным голосом возгласил кормщик. – От бога, от Христа, от духа святого возвещаю вам слово, братцы и сестрицы любезные!.. Скажу вам, возлюбленные, не свои речи, не слова человеческие, поведаю, что сам бог говорит: «В последние дни излию от духа моего на всякую плоть, и будут пророчествовать сыны ваши и дочери ваши, и юноши ваши видения узрят, и старцы ваши сония увидят, и на рабов моих и на рабынь моих излию от духа моего, и будут пророчествовать… И дам чудеса на небеси и знамения на земле» (Деяния. II – 17 и 18.). – Глаголет бог! – густым басом запел дьякон, и все другие тоже пропели. И, стоя на коленях, подняв кверху руки, потрясая пальмовыми ветвями и махая платками, «манят» божьи люди святого духа: Подай, господи! Тебе, господи, Порадеть, послужить, Во святом кругу кружить, Духа с небеси сманить Да в себя заманить! Собирались мы, дружки, Во святы божьи кружки, Грешны плоти умерщвлять, Души к небу обращать, Бога петь, воспевать. Уж мы пели, воспевали, Руки к небу воздевали, Сокола птицу манили: Ты лети, лети, сокол, Высоко и далеко, Со седьмого небеси. Нам утеху принеси - Духа истинного, Животворного, Чудотворного! Мы тем духом завладаем, На соборе закатаем… Накатись, накатись, Святый дух, к нам принесись, Согрей верны их сердца, Сотвори в нас чудеса, Избери себе слугу На святом божьем кругу, Прореки в нем, прорекай, Грехи наши обличай, А праведных утешай, Ах ты!.. Дух свят, голубок, Наш беленький воркунок!.. Не пора ли тебе, сударь, На сыру землю слететь, На труды наши воззреть?.. Скати, батюшка, скати, Скати, гость дорогой, Во чертог свой золотой, В души праведные,

The script ran 0.028 seconds.