1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51
Когда вошли в боковушу, там никого не было. И здоровенная Анафролия и богомольная Евпраксеюшка суетились в стряпущей, помогали Никитишне ужин наряжать.
Тяжело опустилась на стул Манефа. Фленушка взяла ее за руки. Как лед холодные.
– Что это, матушка? – сказала Фленушка. – Дай я раздену тебя, уложу, тепленьким напою, укутаю…
– Ах, Фленушка, моя Фленушка! – страстным, почти незнакомым дотоле Фленушке голосом воскликнула Манефа и крепко обвила руками шею девушки…Родная ты моя!.. Голубушка!.. Как бы знала ты да ведала!..
И горячо, страстно целовала Манефа глаза, щеки и уста Фленушки.
– Матушка, матушка! Что с тобой? – встревоженная необычными ласками всегда строгой, хоть до безумия любившей ее игуменьи, говорила Фленушка.Матушка, успокойся, приляг…
– Постой, постой, мое дитятко, милая моя, сердечная ты моя девочка!.. Как бы знала ты!.. О господи, господи, не вмени во грех рабе твоей!.. Сердце чисто созижди во мне, боже, и дух прав обнови во утробе моей, отжени от мене омрачение помыслов… Уйди, Фленушка, уйди… Кликни Евпраксеюшку с Анафролией… Ступай, ступай!..
Фленушка стала перед Манефой на колена и горячо целовала ее руки.
– Не пойду я от тебя, матушка, – сказала она со слезами. – Как мне оставить больную тебя? Не сказать ли Аксинье Захаровне?
– Оборони, господи! – воскликнула Манефа, вставая со стула и выпрямляясь во весь рост. – Прощай, Фленушка… Христос с тобой…продолжала она уже тем строгим, начальственным голосом, который так знаком был в ее обители. – Ступай к гостям… Ты здесь останешься… а я уеду, сейчас же уеду… Не смей про это никому говорить… Слышишь? Чтоб Патап Максимыч как не узнал… Перед светом уеду… Дела есть, спешные – письма получила… Ступай же, ступай… кликни Анафролию да Евпраксеюшку.
Вышла Фленушка, а Манефа закрыла лицо руками и тихо зарыдала.
Пришли Анафролия с Евпраксией. Воспрянула подвижница. Слез как не бывало. Коротко н внушительно отдав приказ собрать ее тайком в дорогу, пошла она в моленную. Там упала ниц перед темными ликами угодников, едва освещенными догоравшими лампадами, и громко зарыдала…
Встреча с паломником, которого она в живых видеть не чаяла, возмутила духовный мир матери Манефы. Много недреманных молитвенных ночей провела она в продолжение двадцати пяти лет ради забвения бурь и тревог, что мутили ее душу во дни давно отжитой молодости. Заключась в тесной келье, строгая подвижница успела умирить треволнения души. Удаление от мира и его греховной суеты, строгий пост, удручение плоти, чтение Добротолюбия и других книг аскетического содержания мало-помалу покрывали благодатным покровом забвения все былое… Годы шли. Реже и реже восставала в ее памяти образы когда-то дорогих ей людей, и в сердце много и горячо любившей женщины воцарился, наконец, тихий мир и вожделенный покой. Отжившую для мира черницу перестали тревожить воспоминанья о прежних днях, и если порой возникал перед ее душевными очами милый когда-то образ, строгая инокиня принимала его уже за наважденье лукавого, раскрывала Добротолюбие и, читая наставление об умной молитве, погружалась в созерцательное богомыслие, и, господу помогающу, прогоняла находившее на нее искушение.
И вдруг не сонное видение, не образ, зримый только духом, а как есть человек во плоти, полный жизни, явился перед нею… Смутилась старица… Насмеялся враг рода человеческого над ее подвигами и богомыслием!.. Для чего ж были долгие годы душевной борьбы, к чему послужили всякого рода лишения, суровый пост, измождение плоти, слезная, умная молитва?.. Неужли все напрасно?.. Минута одна, и как вихрем свеяны двадцатипятилетние труды, молитвы, воздыхания, все – все…
Стоит мать Манефа в моленной перед иконами, плачет горькими, жгучими слезами. Хочет читать, ничего не видит, хочет молиться, молитва на ум нейдет… Мир суетный, греховный мир опять заговорил свое в душевные уши Манефы…
***
За Волгой, в лесах, в Черной рамени, жил-был крестьянин, богатый мужик. У того крестьянина дочка росла. Дочка росла, красой полнилася. Сама белая, что кипень, волосы белокурые, а брови черный соболь, глаза – угольки в огне…
Матреной звали дочку Максима Чапурина. Высокая, стройная, из себя красивая, девушка цветет молодостью. Много молодцов на ее красоту зарится, но гордая, спесивая, ласково взглянуть ни на кого не хочет Матренушка. Немало сухоты навела на сердца молодецкие. Роем, бывало, вкруг нее парни увиваются, но степенная, неприступная, глядеть ни на кого не хочет она. И такая была у ней повадка важная, взгляд да речи такие величавые, что ни один парень к ней подступиться не смел. Иной бахвал, набравшись смелости, подвернется порой к спесивой красавице с речами затейными, но Матренушка так его, бывало, отделает, что тот со стыда да со сраму не знает, убраться куда.
Хоть бы раз какому ни на есть молодцу ласковое словечко промолвила, хоть бы раз на кого взглянула приветливо. Подружки ей говаривали:
– Чтой-то ты, Матренушка, гордая такая, спесивая? На всех парней серым волком глядишь. Аль тебе, подруженька, никого по мысли нет?
– Что мне до них, – ответит, бывало, красавица. – Все они нескладные, все несуразные. И без них проживу!
– Не проживешь, Матрена Максимовна. Славишься только, величаешься,смеясь, говорили ей девушки. – Как без солнышка денечку пробыть нельзя, так без милого веку прожить нельзя.
– Полноте, девушки! – ответит, бывало, белокурая красавица. – Это только одно баловство. Не хочу баловаться, не стану любить никого.
– Полно, полно! От любви, что от смерти, не зачураешься, – говорили ей подруженьки.
– Ну ее совсем, – молвит, бывало, Матренушка. – И знать ее не хочу! Спокойней, девушки, спится, как ни по ком не гребтится.
Девушки правду сказали: не отчуралась от любви Матрена Максимовна. До той поры она подругам не верила, пока не спозналась с Якимом Прохорычем.
Свиделись они впервые на супрядках. Как взглянула Матренушка в его очи речистые, как услышала слова его покорные да любовные, загорелось у ней на сердце, отдалась в полон молодцу… Все-то цветно да красно до той поры было в очах ее, глядел на нее божий мир светло-радостно, а теперь мутятся глазыньки, как не видят друга милого. Без Якимушки и цветы не цветно цветут, без него и деревья не красно растут во дубравушке, не светло светит солнце яркое, мглою-мороком кроется небо ясное.
Не сказала Матрена Максимовна про любовь свою отцу с матерью, не ронила словечка ни родной сестре, ни подруженькам: все затаила в самой себе и по-прежнему выступала гордой, спесивою.
А немало ночей, до последних кочетов, с милым другом бывало сижено, немало в те ноченьки тайных любовных речей бывало с ним перемолвлено, по полям, по лугам с добрым молодцем было похожено; по рощам, по лесочкам было погулено… Раздавались, расступались кустики ракитовые, укрывали от людских очей стыд девичий, счастье молодецкое… Лес не видит, поле не слышит; людям не по что знать…
Засылал стороной Яким Прохорыч к Чапурину, узнавал через людей, какие мысли насчет дочери держит он, даст ли ей благословенье за него замуж пойти.
– Не по себе Яким дерево клонит. – отвечал сватам Чапурин. – Бог даст, сыщем зятя почище его. Наш товар вам не к руке, в ином месте поищите.
А как сваты уехали из Осиповки, кликнул к себе Чапурин Матренушку. Спрашивает: как узнал ее Яким Стуколов, где видались они, про какие дела разговоры вели?
Зарделась Матренушка – кумач-кумачом. Слова не может вымолвить. Слезы так и брызнули из очей ее.
– Сказывай!.. все по ряду сказывай!.. – говорил отец, сурово глядя на Матренушку. Дрожал и обрывался от гнева голос его.
Стоит Матрена Максимовна, как к земле приросла. Молчит, как неживая.
– Говори же, бесстыжая! – закричал Чапурин, схватив дочку за руку.Говори, не то разражу…
И поднял увесистый кулак над белокурой головкой дочери…
– Батюшка? – крикнула Матренушка и без чувств упала к отцовским ногам.
Поглядел на помертвевшую дочь Максим Чапурин, плюнул и велел работнику лошадей запрягать. Через час времени он уж вез ее в Комаровский скит. Там у него двоюродная сестра проживала, мать Платонида. Ей сдал Максим Чапурин дочь свою с рук на руки.
– Береги ты ее, мать Платонида, – говорил он сестре на прощанье. – Глаз не спускай с нее. Чтоб из кельи, опричь часовни, никуда она ноги не накладывала и чтоб к ней никто не ходил. В оба гляди, чтобы грамоток к ней не переносили, чтоб сама не писала. Ни пера, ни бумаги чтоб в заводе у ней не бывало… Сбережешь девку, попомню добро твое, – останешься довольна… Сундук с поклажей, перину с подушками вели взять из саней, да вот тебе, покаместь, четвертная девке на харчи… А в келарню не пускай ее, пусть в келье обедает и ужинает… А это тебе, матушка…
Разложил на столе подарки: сукна на шубу, черный платок драдедамовый, китайки на сарафан, икры бурак, сахару голову, чаю фунт, своих пчел сот меду.
Мать Платонида не знает, как благодарить тороватого братца, а у самой на уме: «Полно теперь, мать Евсталия, платком своим чваниться. Лучше моего нет теперь по всей обители. А как справлю суконную шубу на беличьем меху, лопнешь со злости, завидущие глаза твои».
– Смотри же, мать Платонида, сбереги Матрену, – продолжал Максим Чапурин. – Коим грехом не улизнула бы… Слышишь?
– Слушаю, братец, слушаю, кормилец ты мой, – отвечала Платонида. – Все будет по приказу исполнено. Птице к окошку не дам подлететь, на единую пядь не отпущу от себя Матренушку, келарничать пойду – на замок замкну.
– И хорошее дело, – ответил Чапурин. – В самом деле, запирай-ка ее на замок. Надежнее.
– Да что ж это, братец? – спросила, наконец, мать Платонида. – Аль провинилась у тебя чем Матренушка?
– Большой провинности не было, – хмурясь и нехотя отвечал Чапурин, – а покрепче держать ее не мешает… Берегись беды, пока нет ее, придет, ни замками, ни запорами тогда не поможешь… Видишь ли что? – продолжал он, понизив голос. – Да смотри, чтоб слова мои не в пронос были.
– Чтой-то ты, братец! – затараторила мать Платонида. – Возможно ли дело такие дела в люди пускать?.. Матрена мне не чужая, своя тоже кровь. Вот тебе спас милостивый, пресвятая богородица троеручица – ни едина душа словечка от меня не услышит.
– То-то, смотри, – молвил Чапурин. – Девка молодая, из себя красовита, хахалишка один пришатился к ней… Так, дрянь, голытьба решетная… У самого за душой отродясь железного гроша не бывало, и туда же свататься лезет… Я его сватам оглобли-то поворотил… Вдругорядь не заглянут… Да это что, пустяки, а вот что гребтится мне, матушка: Мотря-то сама, кажись, не прочь бы за того хахаля замуж идти: боюсь, чтоб он не умчал ее, не повенчался б уходом… Кажись, легче живому в гроб лечь: больно уж он противен душе моей!.. Встретил бы его, кажется, так бы на месте и положил… А в деревне, сама рассуди, можно разве девку ухоронить?.. Вороват стал народ: умчит ее, пес, как пить даст… Так я и рассудил: до поры до времени пусть ее погостит у тебя, дурь-то пока из головы у ней выйдет… Сможешь ли такое дело сделать?
– Как такого дела не сделать? – отозвалась Платонида. – Чужим делывала, не то что своим. У нас в обители на этот счет крепко!.. В позапрошлом году у меня тоже, двух девок от уходу хоронили: Авдонинских Лукерью да Матюшину Татьяну Сергевну… Ублюла, слава те господи… Уж каких подвохов они не подводили, а, слава богу, ухоронила… Матюшина-то, бывало, – беда!.. И давиться-то хотела, и подушками-то душила себя, и мышьяком травиться было вздумала, а никакого дурна над ней не случилось… Ублюла, братец, ублюла… На этот счет будьте спокойны… А ты вели-ка ей, сударь, преподобному Моисею Мурину молиться; зело избавляет от блудные страсти.
– Молитесь кому знаете, – отвечал Чапурин. – Мне бы только Мотря цела была, до другого прочего дела мне нет… Пуще всего гляди, чтоб с тем дьяволом пересылок у ней не заводилось.
– Одно слово: будьте спокойны, братец, – сказала мать Платонида.Сохраню Матренушку в самом лучшем виде… А кто же таков злодей-то?.. Мне надо знать, чтобы крепче опаску держать… Кто таков полюбовник-от у ней?
– Уж и полюбовник! – гневно крикнул Чапурин, грозно вскинув глазами на старицу. – Говори, да не заговаривайся… Никакого полюбовника нет. Так себе, шальная голова, и все… Стуколовых слыхала?
– Как не знать Стуколовых, – отвечала мать Платонида.
– Семен Ермолаич благодетель нашей обители.
– Племянник ихний, Якимко, – молвил Чапурин. – Чтоб близко к скиту не подходил он… Слышишь?
– Слышу, батюшка, братец, как не слыхать? – сказала Платонида. – Знаю я Якимку. Экой вор какой!.. А еще все о божественном – книгочей… Поди-ка вот с ним, какими делами вздумал заниматься! Неласково расстался Чапурин с дочерью. Сулил плети ременные, вожжи варовенные… Как смертный саван бледная, с опущенными в землю глазами, стояла перед ним Матренушка, ни единого слова она не промолвила.
Заперли рабу божию в тесную келийку. Окроме матери Платониды да кривой старой ее послушницы Фотиньи, никого не видит, никого не слышит заточенница… Горе горемычное, сиденье темничное!.. Где-то вы, дубравушки зеленые, где-то вы, ракитовые кустики, где ты, рожь матушка зрелая – высокая, овсы, ячмени усатые, что крыли добра молодца с красной девицей?.. Келья высокая, окна-то узкие с железными перекладами: ни выпрыгнуть, ни вылезти… Нельзя подать весточки другу милому… Мать из деревни приехала к Матренушке да сестра замужняя. Погоревали, поплакали, пособить горю не могли. Супротив отцовской воли как идти?.. Хоть и заверял Платониду Чапурин, что за Матренушкой большой провинности нет, а на деле вышло не то… Платониде такие дела бывали за обычай: не одна купецкая дочка в ее келье девичий грех укрывала. Не спознали про Матренушкин грех ни отец, ни сестра с братьями, и никто из обительских, кроме матушки игуменьи да послушницы Фотиньи. Мастерица была концы хоронить мать Платонида. Во время родов мать Платонида не отходила от Матренушки. Зажгла перед иконами свечу богоявленскую и громко, истово, без перерывов, принялась читать акафист богородице, стараясь покрывать своим голосом стоны и вопли страдалицы. Прочитав акафист, обратилась она к племяннице, но не с словом утешения, не с словом участия. Небесной карой принялась грозить Матренушке за проступок ее. – Что, тяжело? – язвила ее Платонида, стоя у изголовья.На том свете не то еще будет!.. Весело теперь?.. Сладко?.. Погоди, не избежать тебе муки вечныя, тьмы кромешныя, скрежета зубного, червя бесконечного, огня негасимого!.. Огонь, жупел, смола кипучая, геенские томления… А это что за муки!
– Матушка!.. Родная ты моя!.. – упавшим голосом, едва слышно говорила девушка. – Помолись богу за меня, за грешницу…
– Не доходна до бога молитва за такую! – сурово ответила ей Платонида. – Теперь в аду бесы пляшут, радуются… Видала на иконе страшного суда, какое мученье за твой грех уготовано?.. Видала?.. Слушай: «Не еже зде мучитися люто, но она вечна мука страшна есть и самим бесом трепетна…» Готовят тебе крюки каленые!..
– Матушка! матушка… прости ты меня, Христа ради… Мне бы исправиться (Исповедаться.)… Смертный час приходит… Не переживу я…
– Исправой греха твоего не загладить… Многие годы слез покаянья, многие ночи без сна на молитве, строгий пост, умерщвление плоти, отреченье от мира, от всех его соблазнов, безысходное житье во иноческой келье, черная ряса, тяжелы вериги… Вот чем целить грех твой великий…
– Матушка!.. Если господь помилует меня… я готова… отрекусь от мира… ото всего… манатью надену… черную рясу…
– Обещаешися ли? – спросила Платонида.
– Обещаюсь, – проговорила девушка.
– Обещаешися ли Христу?
– Обещаюсь…
– Принять ангельский образ иночества?
– Обещаюсь…
– Жить безысходно в обители?
– Обещ… Громко, пронзительно, нечеловеческим голосом вскрикнула Матренушка… Стихла… Иной, тихий, слабенький человечий голосок в Платонидиной келье раздался…
– Боже сильный, милостию вся строяй, – молилась вслух Платонида, обратясь к иконам, – посети рабу свою сию Матрону, исцели ю от всякого недуга плотского и душевного, отпусти грех ее, и греховные соблазны, и всяку напасть, и всяко нашествие неприязненно…
Дочку бог дал. Завернула ее Платонида в шубейку, отдала кривой Фотинье, а та мигом в соседнюю деревню Елфимову спроворила. Там жил один мужичок, Григорий Ильич. Пряниками торговал и по скитам ребячьим делом заправлял: промысел тут не в пример был доходней пряничной торговли. У Ильича в избе ребенка обмыли, в пеленки уложили. Заложил Григорий лошадку – и в Городец. Дорожка давным-давно проторенная. В Городце редку неделю двух-трех подкидышей не бывало. И из скитов в Городец же, бывало, младенцев возил Григорий Ильич. Свезет, сдаст кому следует, а на деньги, что получил от честных матерей, городецких пряников накупит, жемков, орехов и продает их скитским белицам да молодым богомольцам. Выручку получал хорошую. Елфимовский пряничник девочку сдал на часовенном дворе старице Салоникее. Большая была начетчица та черница – строгая постница, великая ревнительница по древлему благочестию: двенадцать попов на своем веку от церкви в раскол сманила. И тем также по бозе ревновала, чтоб городецких подкидышей непременно посолонь в старую веру крестить.
Делом не волоча, мать Салоникея снесла девочку к жившему при часовне беглому попу. Тот окрестил и нарек ей имя Фаина. Мать Салоникея была восприемницей, часовенный уставщик Василий Баранов был восприемником. Таково было рождение Фленушки… В тот же день Салоникея, идучи от вечерни, увидала на часовенном дворе знакомую молодицу. Зазвала ее к себе, чайком попотчевала, водочкой, пряничками, а потом и стала ей говорить: – Вот, Авдотьюшка, пятый год ты, родная моя, замужем, а деток бог тебе не дает… Не взять ли дочку приемную, богоданную? Господь не оставит тебя за добро и в сей жизни и в будущей… Знаю, что достатки ваши не широкие, да ведь не объест же вас девочка… А может статься, выкупят ее у тебя родители, – люди они хорошие, богатые, деньги большие дадут, тогда вы и справитесь… Право, Авдотьюшка, сотвори-ка доброе дело, возьми в дочки младенца Фленушку. Авдотьюшка поговорила с мужем и согласилась принять богоданную дочку. И росла у нее Фленушка. Разлихая девчонка росла. Из семейных о провинности Матрены Максимовны никто не узнал, кроме матери. Отцу Платонида побоялась сказать – крутой человек, насмерть забил бы родную дочь, а сам бы пошел шагать за бугры уральские, за великие реки сибирские… Да и самой матери Платониде досталось бы, пожалуй, на калачи. Много и горько плакала мать над дочерью, не коря ее, не браня, не попрекая. Молча лила она тихие, но жгучие слезы, прижав к груди своей победную голову Матренушки… Что делать?.. Дело непоправимое!.. В ногах валялась она перед Платонидой и даже перед Фотиньей, Христом-богом молила их сохранить тайну дочери. Злы были на спесивую Матренушку осиповские ребята, не забыли ее гордой повадки, насмешек ее над их исканьями… Узнали б про беду, что стряслась над ней, как раз дегтем ворота Чапурина вымазали б… И не снес бы старый позора; все бы выместил на Матренушке плетью да кулаками. И Платонида и Фотинья перед иконой Казанской богородицы поклялись свято хранить тайну. Начал положили, икону с божницы сняли и во свидетельство клятвы целовали ее перед Матренушкой и перед ее матерью. Дня через три, по отъезде из скита старухи Чапуриной, к матушке Платониде из Осиповки целый воз подарков привезли. Послан был воз тайком от хозяина… И не раз в году являлись такие воза в Комарове возле кельи Платонидиной. Тайна крепко хранилась.
Хорошо обительской матушке-келейнице держать при себе богатенькую молоденькую родственницу. Как сыр в масле катайся! Всего вдоволь от благостыни родительской, а в обители почет большой. Матушки-келейницы пользуются всяким случаем, чтобы уговорить молоденькую девушку на безысходное житье в скиту.
Стала мать Платонида не по-прежнему за больной ухаживать. Сколько ласки, сколько любви, сколько заботы обо всякой малости! Не надивится Матренушка перемене в строгой, всегда суровой, всегда нахмуренной дотоле тетке… Тетенька своего достигла – птичка в сетях. Хорошо, привольно, почетно было после того жить Платониде. После матери игуменьи первым человеком в обители стала. Оправясь от болезни, Матренушка твердо решилась исполнить данный обет. Верила, что этим только обетом избавилась она от страшных мук, от грозившей смерти, от адских мучений, которые так щедро сулила ей мать Платонида. Чтение Книги о старчестве, патериков и Лимонаря окончательно утвердили ее в решимости посвятить себя богу и суровыми подвигами иночества умилосердить прогневанного ее грехопадением господа… Ад и муки его не выходили из ее памяти… Немало просьб, немало слез понадобилось, чтобы вымолить у отца согласие на житье скитское. И слышать не хотел, чтобы дочь его надела иночество.
– Лучше за Якимку замуж иди, – сказал он Матрене после долгих, напрасных уговоров. – Хоть завтра пущай сватов засылает: хочешь, честью отдам, хочешь, уходом ступай. Зарделась Матренушка. Радостью блеснули глаза… Но вспомнила обет, данный в страшную минуту, вспомнила мучения ада…
– Что ж, Мотря? – спрашивал отец. – Посылать, что ли, к жениху тайную весточку?
– Жених мой – царь небесный. Иного не знаю и не желаю, – твердо отвечала Матрена Максимовна. Отец нахмурился и склонил голову.
Немного подумав, сказал он: – Ну, делай как знаешь… Прощай!
Целую ночь простояла на молитве девушка… Стоит, погружаясь глубже и глубже в богомыслие, но помысл мятежного мира все мутит душу ее… Встают перед душевными очами ее обольстительные образы тихой, сладкой любви. Видится ей, что держит она на одной руке белокурую кудрявую девочку, другою обнимает отца ее, и сколько счастья, сколько радости в его ясных очах… Она чувствует жаркие объятья его, ее губы чувствуют горячий поцелуй мужа… Мужа?.. «Грядет мира помышление греховно, борют мя окаянную страсти», – шепчет она, дрожа всем телом. «Помилуй мя, господи, помилуй мя! Очисти мя скверную, безумную, неистовую, злопытливую…» И, взяв бутылку из-под деревянного масла, стоявшую под божницей, разбила ее вдребезги об угол печи, собрала осколки и, став на них голыми коленями, ради умерщвления плоти, стала продолжать молитву. Матрену Максимовну взяла под свое крылышко сама мать игуменья и, вместе с двумя-тремя старухами, в недолгое время успела всю душу перевернуть в поблекшей красавице… Вольный ход, куда хочешь, и полная свобода настали для недавней заточенницы. Но, кроме часовни и келий игуменьи, никуда не ходит она. Мерзок и скверен стал ей прекрасный божий мир. Только в тесной келье, пропитанной удушливым запахом воска, ладана и деревянного масла, стало привольно дышать ей… Где-то вы, кустики ракитовые, где ты, рожь высокая, зыбучая?.. Греховно, все греховно в глазах молодой белицы… Однажды, тихим летним вечером, вышла она за скитскую околицу. Без дела шла и сама не знала, как забрела к перелеску, что рос недалеко от обителей… Раздвинулись кустики, перед ней – Яким Прохорыч.
– Ясынька ты моя, ненаглядная… Радость ты моя!.. Голубушка!.. – рыдая и страстно дрожа всем телом, вскрикнул Стуколов. Стремительно бросился он к подруге. Она остановилась… Глаза вспыхнули… Еще одно мгновение – и она была бы в объятиях друга… Но обет!.. Страшный суд, вечные муки!..
– Бес!.. Проклятый!.. – крикнула она, высоко подняв правую руку.Прочь!.. Не скверни святого места!.. Прочь!.. – Матренушка!.. Милая!.. Разлапушка!.. Ведь это я… я… Аль не узнала?.. Вглядись хорошенько!
– Прочь, говорят тебе, – отвечала она. – Не знаю тебя… Змей, искуситель!.. Оставь!.. И спокойною поступью пошла к своей келье.
С того дня за Волгой не стало ни слуху ни духу про Стуколова. Через три дня после этой встречи, бледную, исхудалую девушку вели в часовню; там дали ей в руки зажженную свечу… Начался обряд… Из часовни вышла новопостриженная мать Манефа… С первого шага Манефа стала в первом ряду келейниц. Отец отдал ей все, что назначал в приданое, сверх того щедро оделял дочку-старицу деньгами к каждому празднику. Это доставило Манефе почетное положенье в скиту. Сначала Платонида верховодила ею, прошел год другой, Манефа старше тетки стала.
Сделалась она начетчицей, изощрилась в словопрениях – и пошла про нее слава по всем скитам керженским, чернораменским. Заговорили о великой ревнительнице древлего благочестия, о крепком адаманте старой веры. Узнали про Манефу в Москве, в Казани, на Иргизе и по всему старообрядчеству. Сам поп Иван Матвеич с Рогожского стал присылать ей грамотки, сама мать Пульхерия, московская игуменья, поклоны да подарочки с богомольцами ей посылала. Умерла Платонида, келья ее Манефе досталась. Стала она в ней полной хозяйкой, завися от одной только игуменьи матери Екатерины.
– Сиротку в Городце нашла я, матушка, – сказала она однажды игуменье.Думаю девочку в дочки взять, воспитать желаю во славу божию. Благословите, матушка.
Екатерина сидела за Кирилловой книгой. Медленно подняла она голову и, глядя через очки на Манефу, спросила: – Велика ль девочка-то?
– Пять лет, шестой пошел, – отвечала мать Манефа.
– Пять лет… шестой…– медленно проговорила игуменья и улыбнулась.Это выходит – она в тот год родилась, как ты в обитель вступила. Ну, что ж! Бог благословит на доброе дело.
Смущенная словами Екатерины, Манефа побледнела как полотно и до земли поклонилась игуменье. Григорий Ильич через несколько дней привез из Городца хорошенькую бойкую девочку Флену Васильевну. Выросла Фленушка в обители под крылышком родной матушки. Росла баловницей всей обители, сама Манефа души в ней не слышала. Но никто, кроме игуменьи, не ведал, что строгая, благочестивая инокиня родной матерью доводится резвой девочке. Не ведала о том и сама девочка. Прошло еще сколько-то лет, скончалась в обители игуменья мать Екатерина. После трехдневного поста собирались в часовню старицы, клали жеребьи за икону пречистой богородицы, пели молебный канон спасу милостивому, вынимали жребий, кому сидеть в игуменьях. Манефе жребий вынулся. В ноги ей вся обитель разом поклонилась, настоятельский жезл ей поднесли и с пением духовных песен повели ее в игуменские кельи… Разумно и правдиво правила Манефа своей обителью. Все уважали ее, любили, боялись. Недругов не было. «Давно стоят скиты керженские, чернораменские, будут стоять скиты и после нас, а не бывало в них такой игуменьи, как матушка Манефа, да и впредь вряд ли будет». Так говорили про Манефу в Комарове, в Улангере, в Оленеве и в Шарпане и по всем кельям и сиротским домам скитов маленьких.
Обительские заботы, чтение душеполезных книг, непрестанные молитвы, тяжелые труды и богомыслие давно водворили в душе Манефы тихий, мирный покой. Не тревожили ее воспоминания молодости, все былое покрылось забвением. Сама Фленушка не будила более в уме ее памяти о прошлом. Считая Якима Прохорыча в мертвых, Манефа внесла его имя в синодики постенный и литейный на вечное поминовение.
И вдруг нечаянно, негаданно явился он… Как огнем охватило Манефу, когда, взглянув на паломника, она признала в нем дорогого когда-то ей человека… Она, закаленная в долгой борьбе со страстями, она, победившая в себе ветхого человека со всеми влеченьями к миру, чувственности, суете, она, умертвившая в себе сердце и сладкие его обольщения, едва могла сдержать себя при виде Стуколова, едва не выдала людям давнюю, никому не ведомую тайну.
Слушая длинный рассказ паломника, Манефа духовно утешалась и радовалась. «Благодарю тебя, господи, – мысленно говорила она, – о твоих благодеяниях, милостиво на нас бывших. Не погнушался еси нашею скверною и грешника сего суща воздвигнул еси потрудитися и послужити во славу имени твоего!»
Нелицемерен был поклон ее перед бывшим полюбовником. Поклонилась она не любовнику, а подвижнику, благодарила она трудника, положившего душу свою на исканье старообрядского святительства… Ни дубравушки зеленые, ни кусты ракитовые не мелькнули в ее памяти…
Но едва отошла от паломника, все ей вспомнилось… Бежать, бежать скорей!..
Бежать не удалось… Патап Максимыч помешал… Надо жить под одной кровлею с ним… И Фленушка тут же… Бедная, бедная!.. Чует ли твое сердечушко, что возле тебя отец родной?
Стоит Манефа перед темными ликами угодников, хочет читать – не видит, хочет молиться – молитва на ум нейдет…
– Просвети ум мой, господи, – шепчет она, – очисти сердце мое!..
А в ушах звучат то веселые звуки деревенского хоровода, то затейный хохот на супрядках, то тихий, ласкающий шепот во ржах… Затряслась всем телом Манефа…
– О господи, господи! – шептала она, взирая на икону Спаса.
И холодная, как лед, без памяти, без сознания, тихо опустилась на помост моленной.
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
На другой день столы работникам и народу справлялись. В горнице весело шел именинный пир. Надивиться не могли Снежковы на житье-бытье Патапа Максимыча… В лесах живет, в захолустье, а пиры задает, хоть в Москве такие.
Провожая Снежковых, Патап Максимыч не только не повел речи про сватовство, но даже намека не сделал, а когда на прощанье Данила Тихоныч завел было речь о том, Патап Максимыч сказал ему:
– Не раненько ль толковать об этом, Данило Тихоныч? Дело-то, кажись бы, не к спеху. Время впереди, подождем, что бог пошлет. Есть на то воля божья, дело сделается; нет – супротив бога как пойдешь?
– Оно, конечно, воля божия первей всего, – сказал старый Снежков,однако ж все-таки нам теперь бы желательно ваше слово услышать, по тому самому, Патап Максимыч, что ваша Настасья Патаповна оченно мне по нраву пришлась – одно слово, распрекрасная девица, каких на свете мало живет, и паренек мой тоже говорит, что ему невесты лучше не надо.
– На добром слове покорно благодарим, Данило Тихоныч, – отвечал Патап Максимыч, – только я так думаю, что если Михайло Данилыч станет по другим местам искать, так много девиц не в пример лучше моей Настасьи найдет. Наше дело, сударь, деревенское, лесное. Настасья у меня, окроме деревни да скита, ничего не видывала, и мне сдается, что такому жениху, как Михайло Данилыч, вряд ли она под стать подойдет, потому что не обыкла к вашим городским порядкам.
– Это не беда. Долго ль приобыкнуть! – возразил Снежков. – Нет уж, вы напрямик скажите, Патап Максимыч. можно нам надеяться аль не можно?
– Да чего же тут надеяться-то? – говорил Патап Максимыч. – От меня ни отказу, ни приказу нет. Ведь хоша у нас с вами, Данило Тихоныч, и были разговоры, так ведь это так… Мало ль что за столиком с рюмочками промеж приятелей говорится?.. Вы не всяко лыко в строку пускайте!.. Опять же было у нас с вами говорено так: если делу тому сделаться, так разве на ту зиму. Стало, и будем ждать той зимы. Там что господь укажет… А все ж моя Настасья не порогом поперек вам стала, ищите где лучше и на мне не взыщите, коли до той поры Настасье другой жених по мысли найдется. А воли с нее не снимаю, у девки свой разум в голове, – сама должна о судьбе своей рассудить.
– Как же это понимать надобно, Патап Максимыч? – немного помолчав, спросил Снежков. – Ведь это значит отказ, как длинный шест. – Где же тут отказ, Данило Тихоныч? – сказал Патап Максимыч. – Никакого отказу вам нет от меня… Отказ бывает, когда сватовство идет, а разве у нас сватовство в настоящем виде, как следует, было? Разговоры только были. По-приятельски поболтали от нечего делать… Да и тут было сказано – до зимы ожидать… Там, опять-таки говорю я вам, увидим, что бог даст… И отказывать не отказываю, и обещать не обещаю… Опять же надо прежде Настасью спросить, ведь не мне жить с Михайлом Данилычем, а ей: с дочерей я воли не снимаю, хочет – иди с богом, а не хочет – неволить не стану.
– Помнится мне, в Городце не такие речи я слышал от вас, Патап Максимыч? – с усмешкой промолвил Снежков. – Тогда было, кажись, говорено: «Как захочу, так и сделаю».
Передернуло Патапа Максимыча. Попрек Снежкова задел его за живое. Сверкнули глаза, повернулось было на языке сказать: «Не отдам на срам детище, не потерплю, чтобы голили ее перед чужими людьми…» Но сдержался и молвил с досадой: – В голове шумело, оттого и соврал. Татарин, что ль, я, девку замуж отдавать, ее не спросясь? Хоть и грешные люди, а тоже христиане. Распрощались, по-видимому, дружелюбно, но Патап Максимыч понимал, что дружба его со Снежковым ухнула. Не простит ему Данило Тихоныч во веки веков…
***
Проводив Снежковых, пошел Патап Максимыч в подклет и там в боковушке Алексея уселся с паломником и молчаливым купцом Дюковым. Был тут и Алексей. Шли разговоры про земляное масло. – Так и в самом деле в наших местах такая благодать водится? – спрашивал Патап Максимыч паломника.
– Есть, – отвечал Яким Прохорыч. – В большом даже изобилии. И чудное дело, – прибавил он, – сколько стран, сколько земель исходил я на своем веку, а такой слепоты в людях, как здесь, нигде я не видывал! Люди живут – хоть бы Ветлугу взять – беднота одна, лес рубят, луб дерут, мочало мочат, смолу гонят – бьются, сердечные, век свой за тяжелой работой: днем не доедят, ночью не доспят… О, как бы не ихняя слепота!.. Стоит только землю лопатой копнуть, и такое тут богатство, что целый свет можно бы обогатить. По золоту ходят, а его не примечают… Бабы у них дресвой полы моют. Не дресвой они моют, червонным золотом… Вот ведь что значит, как человек-от в понятии не состоит!.. Известно: живут в лесах, людей, которы бы до всего доходили, не видывали… Где им знать?
– Где ж эти самые места? – спросил Патап Максимыч.
– Сказано – на Ветлуге, – отвечал Стуколов. – Ветлуга-то велика. Ты скажи, которо место, – приставал к паломнику Патап Максимыч. – Где именно те места, покаместь не скажу, – отвечал Стуколов. – Возьмешься за дело как следует, вместе поедем, либо верного человека пошли со мной.
– Я хоть сейчас готов, – сказал Патап Максимыч.
– Сейчас нельзя, – заметил Стуколов. – Чего теперь под снегом увидишь? Надо ведь землю копать, на дне малых речонок смотреть. Как можно теперь? Коли условие со мной подпишешь, поедем по весне и примемся за работу, а еще лучше ехать около Петрова дня, земля к тому времени просохнет… болотисто уж больно по тамошним местам.
– Летом нельзя мне, – заметил Патап Максимыч. – Да кума могу попросить Ивана Григорьевича. А коли ему недосужно, вот его спосылаю,прибавил он, показывая на Алексея. – Теперь-то что же надо делать? – Капиталом войти, потому расходы, – сказал Яким Прохорыч. – Условие надо писать, потом в сроки деньги вносить.
– На что же деньги-то? – спросил Патап Максимыч.
– Мало ль на что, – отвечал Стуколов. – Шурфы бить, то есть пробы в земле делать, землю купить, коли помещичья, а если казенная, в Питере хлопотать, чтобы прииск за нами записали… Да и потом, мало ль на что денег потребуется. Золото даром не дается… Зарой в землю деньги, она и станет тебе отплачивать.
– Да ты расскажи по порядку, как этим делом надо орудовать, как его в ход-от пустить? – допрашивал паломника Патап Максимыч. – Хоть наше дело не то, чтобы луб драть, однако ж по этому делу, что про лыкодеров ты молвил, то и к нашему брату пристало: в понятии не состоим, взяться не умеем.
– То-то и есть! – сказал Стуколов. – Без умелых людей как за такое дело приниматься? Сказано: «Божьей волей свет стоит, человек живет уменьем». Досужество да уменье всего дороже… Вот ты и охоч золото добывать, да не горазд – ну и купи досужество умелых людей.
– Да как его купить-то? – усмехнувшись, молвил Патап Максимыч. – На базаре не продают.
– Вот что, – сказал Стуколов, – складчину надо сделать, компанию этакую. Слыхал про компании, что складочными деньгами дела ведут? – Как не слыхать? – молвил Патап Максимыч. – Только в этом деле, сказывают, много греха живет – обижают. – На то глаза во лбу да ум в мозгу, чтоб не обидели, – отвечал Стуколов. – Видишь ли: чтоб начать дело, нужен капитал, примером тысяч в пятьдесят серебром.
– В пятьдесят? – воскликнул Патап Максимыч. – Эк тебя!.. Ровно про полтину сказал. Пятьдесят тысяч деньги, брат, не малые, зря не валяются… Эко слово молвил! Пятьдесят тысяч!.. Да у меня, брат, и половины таких денег в ларце-то не найдется, да если и кума и Михайлу Васильича взять, так и всем нам пятидесяти тысяч наличными не собрать. У нас ведь обороты, торговля… У торгового человека наличными деньги не лежат. А заведенных дел ради твоего золота я не нарушу… Что-то еще там на Ветлуге будет, а заведенное дело изведано – с ним идешь наверняка. Хоть и сулишь ты горы золота, однако же я скажу тебе, Яким Прохорыч, что домашний теленок не в пример дороже заморской коровы. – Так как же, Патап Максимыч, будет наше дело? – после минутного молчания спросил Стуколов.
– Да уж верно так и будет, что твои блины отложить до другого дня. Не подходящая сумма, – отвечал Патап Максимыч.
– Меньше нельзя, – равнодушно отвечал Стуколов. – Пятидесяти тысяч не пожалеешь – миллионами будешь ворочать… Слыхал, как в Сибири золотом разживаются?
– Слыхать-то слыхал, – отвечал Патап Максимыч. – Да ведь то Сибирь, место по этой части насиженное, а здесь внове, еще бог знает, как пойдет.
– Ветлужские прииски богаче сибирских – верь моему слову, – сказал Стуколов. – Гляди… И вынул паломник из замшевого мешка полгорсти золотого песку и стал пересыпать его. Глаза так и загорелись у Патапа Максимыча. Закусил он губу.
– Этой благодати на Ветлуге больше, чем в Сибири, – говорил Стуколов,а главное, здешняя сторона нетронутая, не то, что Сибирь… Мы первые, мы сметанку снимем, а после нас другие хлебай простоквашу…
– Да впрямь ли ты это на Ветлуге нашел? – спросил Патап Максимыч, не спуская глаз с золотой струи, падавшей из рук паломника.
– Божиться, что ль, тебе?.. Образ со стены тащить? – вспыхнул Стуколов. – И этим тебя не уверишь… Коли хочешь увериться, едем сейчас на Ветлугу. Там я тебя к одному мужичку свезу, у него такое же маслице увидишь, и к другому свезу, и к третьему.
– Что ж, это можно, – сказал Патап Максимыч. – Сколько ж денег потребуется? – Да покаместь гроша не потребуется. – отвечал Стуколов.Пятьдесят тысяч надо не сразу, не вдруг. Коли дело плохо пойдет, кто нам велит деньги сорить по-пустому? Вот как тебе скажу – издержим мы две аль три тысячи на ассигнации, да если увидим, что выгоды нет, – вдаль не поедем, чтоб не зарваться…
– Две либо три тысячи! – раздумывал Патап Максимыч. – Ну это еще туда-сюда… На этом можно помириться. А насчет пятидесяти серебра – нет, брат, шалишь, мамонишь.
– Как вперед загадывать? – отвечал Яким Прохорыч, – может статься, и много меньше пятидесяти тысяч положишь, а года в два миллион наживешь.
– Уж и миллион? Не широко ль загинаешь? – перебил Патап Максимыч.
– Не один миллион, три, пять, десять наживешь, – с жаром стал уверять Патапа Максимыча Стуколов. – Лиха беда начать, а там загребай деньги. Золота на Ветлуге, говорю тебе, видимо-невидимо. Чего уж я – человек бывалый, много видал золотых приисков – в Сибири и на Урале, а как посмотрел я на ветлужские палестины, так и у меня с дива руки опустились… Да что тут толковать, слушай. Мы так положим, что на все на это дело нужно сто тысяч серебром.
– Значит, это дело надо оставить, – махнув рукой, сказал Патап Максимыч. – Сто тысяч!.. Эк у него тысячи-то – ровно парена репа…
– А ты слушай, речи не перебивай, – прервал его Стуколов. – Наличными на первый раз – сказал я тебе – две либо три тысячи ассигнациями потребуется.
– Хоть убей – в толк не возьму, – возразил Патап Максимыч. – Про какие же сто тысяч поминаешь?
– Да ты не перебивай моей речи, а то ввек с тобой не столкуешься, – с досадой молвил Стуколов.
– Сто тысяч!.. Эти сто тысяч надо делить на сто паев, по тысяче рублей пай. Понимаешь? – Дальше что? – молвил Патап Максимыч. – Пятьдесят паев ты себе возьми, вложивши за них пятьдесят тысяч, – продолжал Яким Прохорыч. – Не теперь, а после, по времени, ежели дело на лад пойдет. Не сможешь один, товарищей найди: хоть Ивана Григорьича, что ли, аль Михайлу Васильича. Это уж твое дело. Все барыши тоже на сто паев – сколько кому достанется. – Ладно, хорошо, а другие-то пятьдесят паев куда? – спросил Патап Максимыч. – Епископу Софронию, – отвечал паломник. – Даром? – Даром. – И половина барышей ему? – спросил Патап Максимыч. – Конечно. – Жирно, брат, съест! – возразил Патап Максимыч. – Нет, Яким Прохорыч, нечего нам про это дело и толковать. Не подходящее, совсем пустое дело!.. Как же это? Будь он хоть патриарх, твой Софрон, а деньги в складчину давай, коли барышей хочешь… А то – сам денег ни гроша, а в половине… На что это похоже?.. За что? – А за то, что он первый опознал про такое богатство,отвечал Стуколов. – Вот, положим, у тебя теперь сто тысяч в руках, да разве получишь ты на них миллионы, коль я не укажу тебе места, не научу, как надо поступать? Положим, другой тебя и научит всем порядкам: как заявлять прииски, как закрепить их за собой… А где копать-то станешь?.. В каком месте прииск заявишь?.. За то, чтобы знать, где золото лежит, давай деньги епископу… Да и денег не надо – барыши только пополам. Задумался Патап Максимыч. – Было бы с него и десяти паев, – сказал он. – Право, больше не стоит – сам посуди, Якимушко. – Меньше половины нельзя, – решительно ответил Стуколов. – У него в Калужской губернии такое же дело заводится, тоже на пятидесяти паях. Землю с золотом покупают теперь у помещика тамошнего, у господина Поливанова, может, слыхал. Деньги дали тому господину немалые, а епископ своих копейки не истратил. – Ну пускай бы уж его пятнадцать паев взял. Больше, право, обидно будет, – сказал Патап Максимыч. – Как сказано, так и будет, а не хочешь, других охотников до золота найдем, – спокойно ответил Стуколов. И, вынув опять замшевый мешок, посыпал из него золотой песок себе на руку перед Патапом Максимычем. Не раз и не два такие разговоры велись у Патапа Максимыча с паломником, и все в подклете, все в Алексеевой боковушке. Были при тех переговорах и кум Иван Григорьич и удельный голова Михайло Васильич. Четыре дня велись у них эти переговоры, наконец, решился Патап Максимыч взяться за дело. Решили до поры до времени про затеваемое дело никому не сказывать. Стуколов говорил, что если пойдет оно в огласку – пиши пропало. В сибирских тайгах, по его словам, зачастую бывает, что один отыщет прииск, да ненароком проболтается, другой тотчас подхватит его на свое имя. После масленицы Патап Максимыч обещался съездить на Ветлугу вместе с паломником повидать мужиков, про которых тот говорил, и, ежели дело окажется верным, написать со Стуколовым условие, отсчитать ему три тысячи ассигнациями, а затем, если дело в ход пойдет и окажутся барыши, давать ему постепенно до пятидесяти тысяч серебром. Патап Максимыч только и думает о будущих миллионах. День-деньской бродит взад и вперед по передней горнице н думает о каменных домах в Петербурге, о больницах и богадельнях, что построит он миру на удивленье, думает, как он мели да перекаты на Волге расчистит, железные дороги как строить зачнет… А миллионы все прибавляются, да прибавляются… «Что ж, – думает Патап Максимыч, – Демидов тоже кузнецом был, а теперь посмотри-ка, чем стали Демидовы! Отчего ж и мне таким не быть… Не обсевок же я в поле какой!..»
***
На первой неделе великого поста Патап Максимыч выехал из Осиповки со Стуколовым и с Дюковым. Прощаясь с женой и дочерьми, он сказал, что едет в Красную рамень на крупчатные свои мельницы, а оттуда проедет в Нижний да в Лысково и воротится домой к середокрестной неделе, а может, и позже. Дом покинул на Алексея, хотя притом и Пантелею наказал глядеть за всем строже и пристальней. Накануне отъезда, вечером, после ужина, когда Стуколов, Дюков и Алексей разошлись по своим углам, Аксинья Захаровна, оставшись с глазу на глаз с мужем, стала ему говорить:
– Максимыч, не серчай ты на меня, кормилец, коли я что не по тебе молвлю, выслушай ты меня, ради Христа.
– Чего еще надо? – взглянув на жену исподлобья, спросил Патап Максимыч.
– Завтра уедешь ты?.. – На кого же дом-от покидаешь? Прежде Савельич, царство ему небесное, был, за всем, бывало, приглядит, теперь-то кто?
– Кто на его месте… Не могла догадаться? – сказал Патап Максимыч.
– Алексей Трифоныч, значит? – тихо проговорила Аксинья Захаровна.
– Что ж, по-твоему, на Никифора, что ли, дом-от покинуть? – рявкнул Патап Максимыч. – Так он в неделю весь его пропьет да и тебя самое в кабаке заложит.
– Про этого врага у меня и помышленья нет, Максимыч, – плаксиво отвечала Аксинья Захаровна. – Себя сгубил, непутный, да и с меня головоньку снимает, из-за него только попреки одни… Век бы не видала его!.. Твоя же воля была оставить Микешку. Хоть он и брат родный мне, да я бы рада была радешенька на сосне его видеть… не он навязался на шею мне, ты, батько, сам его навязал… Пущай околел бы его где-нибудь над кабаком, ох бы не молвила… А еще попрекаешь!
– Замолола!.. Пошла без передышки в пересыпку! – хмурясь и зевая, перебил жену Патап Максимыч. – Будет ли конец вранью-то? Аль и в самом деле бабьего вранья на свинье не объедешь?.. Коли путное что хотела сказать – говори скорей, – спать хочется.
– Да я все насчет Алексея Трифоныча, – робко молвила Аксинья Захаровна.
– Что еще такое?
– Да как прикажешь: сюда ли ему без тебя обедать ходить, аль в подклет ему относить? – спрашивала Аксинья Захаровна.
– Здесь места не просидит, пущай его с вами обедает, – сказал Патап Максимыч.
– Ладно ль это будет, кормилец? Сам посуди, что люди зачнут говорить: хозяин в отлучке, дочери невесты, молодой парень с ними ест да пьет… И не знай чего наскажут! – говорила Аксинья Захаровна.
– Не смеют!.. – решительно сказал Патап Максимыч. – Да и парень не такой, чтобы вздумал нехорошее дело… Не из таких, что, где пьют да едят, тут и пакостят… Бояться нечего.
– Да так-то оно так, Максимыч, – отвечала Аксинья Захаровна. – А все бы лучше, кабы он в подклете обедал и без тебя бы наверх не ходил… Что ему здесь делать?.. Не поверишь ты, кормилец, все сердечушко изныло у меня…
– Да отвяжись ты совсем, – с нетерпеньем крикнул Патап Максимыч, – ну, пущай его в подклете обедает… Ты этого парня понять не можешь. Другого такого не сыщешь… Можешь ли ты знать, какие я насчет его мысли имею?..
– Как я могу знать, Максимыч? – отвечала Аксинья Захаровна. – Где же мне?
– Так, значит, и молчи, – ответил Патап Максимыч.
– Да что ж такое?.. Какие у тебя мысли про Алексея Трифоныча? – заискивающим голосом спросила Аксинья Захаровна.
– О чем не сказывают, про то не допытывайся, – отвечал Патап Максимыч.Придет время, скажу… а теперь спать пора.
У Патапа Максимыча в самом деле новые мысли в голове забродили. Когда он ходил взад и вперед по горницам, гадая про будущие миллионы, приходило ему и то в голову, как дочерей устроить. "Не Снежковым чета женихи найдутся, – тогда думал он, – а все ж не выдам Настасью за такого шута, как Михайло Данилыч… Надо мне людей богобоязненных, благочестивых, не скоморохов, что теперь по купечеству пошли. Тогда можно и небогатого в зятья принять, богатства на всех хватит. И попал ему Алексей на ум. Если бы Настя знала да ведала, что промелькнуло в голове родителя, не плакала бы по ночам, не тосковала бы, вспоминая про свою провинность, не приходила бы в отчаянье, думая про то, чему быть впереди… Собрались в путь-дорогу. Пробыв день-другой на мельницах в Красной рамени, Патап Максимыч со спутниками поехал на Ветлугу прямою дорогой через Лыковщину. Надобно было верст восемьдесят ехать лесами, где проезжих дорог не бывало, только одни узкие тропы меж высоких сугробов проложены. По тем тропам лесники в зимницы ездят и вывозят к Керженцу для сплава нарубленный лес. Сторона та совсем не жилая, летом нет по ней ни езду конного, ни ходу пешего, только на зиму переселяются туда лесники и живут в дремучих дебрях до лесного сплава в половодье. Поехали путники в двоих санях, каждые тройкой гусем запряжены. Иначе и ездить нельзя по лесным тропам. Сначала путь шел торный, – по этому пути обозы из Красной рамени в Лысково ходят, – но когда переехали Керженец и попали в лесную глушь, что тянется до самой Ветлуги и дальше за нее, езда стала затруднительна. Седоки то и дело задевали головами за ветки деревьев и их засыпало снегом, которым точно в саваны окутаны стояли сосны и ели, склонясь над тропою. Чуть не через каждые полторы-две версты приходилось останавливаться и отгребаться от снега. Тропа была неровная, сани то и дело наклонялись то на одну, то на другую сторону, и седокам частенько приходилось вываливаться и потом, с трудом выбравшись из сугроба, общими силами поднимать свалившиеся набок сани. Тропа все одна, нет своротов ни направо ни налево, и нет никаких признаков близости человека: ни осека (Изгородь или прясла, отделяющие лес от поля, ее городят в лесных местах, чтобы пасущийся скот не забрел на хлеб.), ни просеки, ни даже деревянного двухсаженного креста, каких много наставлено по заволжским лесам, по обычаю благочестивой старины (За Волгой, на дорогах, в полях и лесах, особенно на перекрестках, стоят высокие, сажени в полторы или две, осьмиконечные кресты, иногда по нескольку рядом. Есть обычай тайно от всех срубить крест и ночью поставить его на перекрестке. Кто перед тем крестом помолится, того молитва пойдет за срубившего крест.). И никакого звука. Разве только затрещит рябчик, перелетая с дерева на дерево, либо забурчит вдали глухарь да заскрипит надломленное дерево, качаемое ветром. Заячьи и волчьи следы частенько пересекают тропы, иногда попадается след раздвоенных копыт дикой коровы (Так за Волгой называют лосей.), либо широкой лапы лесного боярина Топтыгина, согнанного с берлоги охотниками. Перебравшись за Керженец, путникам надо было выбраться на Ялокшинский зимняк, которым ездят из Лысково в Баки, выгадывая тем верст пятьдесят против объездной проезжей дороги на Дорогучу. Но вот едут они два часа, три часа, давно бы надо быть на Ялокшинском зимняке, а его нет как нет. Едут, едут, на счастье тепло стало, а то бы плохо пришлось. Не дается зимняк, да и полно. А лошади притомились.
– Да туда ль мы едем? – спросил Патап Максимыч сидевшего на козлах работника. – Коим грехом не заблудились ли?
– Где заблудиться, Патап Максимыч! – отвечал работник. – Дорога одна, своротов нет, сами видели.
– Да в Белкине-то хорошо ли ты расспросил у мужиков про дорогу?
– Как же не расспросить, все расспросил, как следует. Сказали: как проедешь осек, держи направо до крестов, а с крестов бери налево, тут будет сосна, раскидистая такая, а верхушка у ней сухая, от сосны бери направо… Так мы и ехали.
– А что говорили ребята? – спросил Патап Максимыч. – Как же не сворачивать; направо своротил, как было сказано. – И у сосны сворачивал?
– И у сосны своротил, – отвечал работник. – На ней еще ясак нарублен, должно быть, бортевое дерево было. Тут только вот одного не вышло против того, что сказывали ребята в Белкине.
– А что говорили ребята? – спросил Патап Максимыч.
– Да сказывали: будет маленький долок, и как-де переедешь долок, сосна будет с обеих сторон отесанная, а тут и Керженец. – Ну? – Долок-от был, еще мы вывалились тут, а тесаной сосны не видать, я смотрел, смотрел ее, нет сосны, гляжу, ан на Керженец выехали.
– Стало быть, тут мы и спутались, – закричал, разгорячась Патап Максимыч. – Чтоб тебе высохнуть, дурьи твои глаза! Зачем тесану сосну прозевал?
– Да не было ее, Патап Максимыч, – отвечал оторопевший работник. – Не родить же ее мне, коли нет.
– Да ведь тебе белкински ребята говорили: держи на сосну. Для че не держал? – кричал Патап Максимыч.
– Да где ж мне ее взять, сосну-то? Ведь не спрятал я ее. Что ж мне делать, коли нет ее, – жалобно голосил работник. – Разве я тому делу причинен. Дорога одна была, ни единого сворота.
– Да сосна-то где? Сосна-то? – закричал Патап Максимыч, хватив увесистым кулаком работника по загорбку.
– Может статься, срубили, – пропищал, нагнувшись на передок, работник.
– Срубили! Коему лешему порчену сосну рубить, коль здорового леса видимо-невидимо! – орал Патап Максимыч. – Стой, чертова образина! Работник остановил лошадей. Понурив головы, они тяжело дышали, пар так и валил с них. Патап Максимыч вылез из своих саней и подошел к задним, где сидел Стуколов. Молчаливый Дюков, уткнув голову в широкий лисий малахай, спал мертвым сном.
– Так и есть, заблудились, – сказал Патап Максимыч паломнику. – Что тут станешь делать?
– Да сам-то ты езжал ли прежде по этим дорогам? – спросил его Стуколов.
– Сроду впервые, – отвечал Патап Максимыч.
– И работники не езжали? – спросил Стуколов.
– Како езжать? – отозвался Патап Максимыч. – Кого сюда леший понесет? Ведь это, сам ты видишь, что такое: выехали – еще не брезжилось, а гляди-ка, уж смеркаться зачинает. Где мы, куда заехали, сам леший не разберет… Беда, просто беда… Ах, чтобы всех вас прорвало! – ругался Патап Максимыч. – И понесло же меня с тобой: тут прежде смерти живот положишь!
– В сибирских тайгах то ли бывает, – отозвался паломник. – По неделям плутают, случается, что и голодной смертью помирают…
– Голодом помереть не помрем, пирогов да всякой всячины у нас, пожалуй, на неделю хватит, – спокойно отвечал Патап Максимыч. – И лошадям корму взято довольно. А заночевать в лесу придется… Хоть бы зимница какая попалась… Ночью-то волки набегут: теперь им голодно. Пора же такая, что волки стаями рыщут. Завтра ихний день: звериный царь именинник (День 18 февраля (память святого Льва, папы римского) в заволжском простонародье зовется львиным днем. Это, по тамошнему поверью, праздник звериного царя, его именины. На свои именины лев все разрешает своим подданным. К тому дню волки свадьбы свои пригоняют.).
– Бог милостив, – промолвил паломник. – И не из таких напастей господь людей выносит… Не суетись, Патап Максимыч, – надо дело ладом делать. Сам я глядел на дорогу: тропа одна, поворотов, как мы от паленой с верхушки сосны отъехали, в самом деле ни единого не было. Может, на эту зиму лесники ину тропу пробили, не прошлогоднюю. Это и в сибирских тайгах зачастую бывает… Не бойся – со мной матка есть, она на путь выведет. Не бойся, говорю я тебе.
– Какая тут матка? Бредишь ты, что ли? – с досадой молвил Патап Максимыч. – Тут дело надо делать, а он про свою матку толкует.
– Вот она, – сказал Стуколов, вынимая из дорожного кошеля круглую деревянную коробку с компасом. – Не видывал? То-то… Эта матка корабли водит, без нее, что в море, что в пустыне аль в дремучем лесу, никак не возможно, потому она все стороны показывает и сбиться с пути не дает. В Сибири в тайгу без матки не ходят, без нее беда, пропадешь. Стуколов показал Патапу Максимычу стороны света и объяснил употребление компаса.
– Ишь ты, премудрость какая!.. До чего только люди не доходят,удивлялся Патап Максимыч. – Ну, как же нам дорогу твоя матка покажет?
– Да нам как надо ехать-то, в котору сторону? – спросил Стуколов.
– На полуночник (То есть северо-восток. В Заволжье так зовут страны света и ветры: сивер – N, полуночник – NO, восток – O, обедник – SO, полдень – S, верховник или летник – SW, закат – W, осенник – NW.), отвечал Патап Максимыч.
– А мы на сивер чешем, маленько даже к осеннику подаемся. Сбились, значит.
– Сбились!.. Я и без матки твоей знаю, что сбились, – насмешливо и с досадой отвечал Патап Максимыч. – Теперь ты настоящую дорогу укажи. – Этого нельзя, надо все дороги знать, тогда с маткой иди куда хочешь… – Так прячь ее в кошель. Пустое дело, значит. Как же тут быть?. – говорил Патап Максимыч.
– Да поедем куда дорога ведет, тропа видная, торная, куда-нибудь да выведет, – говорил Стуколов.
– Вестимо, выведет, – отозвался Патап Максимыч. – Да куда выведет-то? Ночь на дворе, а лошади, гляди, как приустали. Придется в лесу ночевать… А волки-то?
– Бог милостив, – отвечал Стуколов. – Топор есть с нами?
– Как топору не быть? Есть, – сказал Патап Максимыч.
– Сучьев нарубим, костры зажжем, волки не подойдут: всякий зверь боится огня. Так и решили заночевать. Лошадей выпрягли, задали им овса. Утоптали вокруг снег и сделали привал. Топоров оказалось два, работники зачали сучья да валежник рубить, костры складывать вокруг привала и, когда стемнело, зажгли их. Патап Максимыч вытащил из саней большую кожаную кису, вынул из нее хлеба, пирогов, квашеной капусты и медный кувшин с квасом. Устроили постную трапезу: тюри с луком накрошили, капусты с квасом, грибов соленых. Хоть невкусно, да здорово поужинали. И бутылочка нашлась у запасливого Патапа Максимыча. Роспили…
Ночь надвигалась. Красное зарево костров, освещая низины леса, усиливало мрак в его вершинах и по сторонам. С треском горевших ветвей ельника и фырканьем лошадей смешались лесные голоса… Ровно плачет ребенок, запищал где-то сыч, потом вдали послышался тоскливый крик, будто человек в отчаянном боренье со смертью зовет к себе на помощь: то были крики пугача (Филин.)…
Поближе завозилась в вершине сосны векша, проснувшаяся от необычного света, едва слышно перепрыгнула она на другое дерево, потом на третье и все дальше и дальше от людей и пылавших костров… Чуть стихло, и вот уж доносится издали легкий хруст сухого валежника: то кровожадная куница осторожно пробирается из своего дупла к дереву, где задремал глупый красноглазый тетерев. Еще минута тишины, и в вершине раздался отрывистый, жалобный крик птицы, хлопанье крыльев, и затем все смолкло: куница поймала добычу и пьет горячую кровь из перекушенного горла тетерева… Опять тишь, опять глубокое безмолвие, и вдруг слышится точно кошачье прысканье: это рысь, привлеченная из чащи чутьем, заслышавшая присутствие лакомого мяса в виде лошадей Патапа Максимыча. Но огонь не допускает близко зверя, и вот рысь сердится, мурлычет, прыскает, с досадой сверкая круглыми зелеными глазами, и прядает кисточками на концах высоких, прямых ушей… Опять тишь, и вдруг либо заверещит бедный зайчишка, попавший в зубы хищной лисе, либо завозится что-то в ветвях: это сова поймала спавшего рябчика… Лесные обитатели живут не по-нашему – обедают по ночам…
Но вот вдали, за версту или больше, заслышался вой, ему откликнулся другой, третий вой – все ближе и ближе. Смолк, и послышалось пряданье зверей по насту, ворчанье, стук зубов… Ни один звук не пропадет в лесной тиши.
– Волки! – боязно прошептал Патап Максимыч, толкая в бок задремавшего Стуколова. Дюков и работники давно уж спали крепким сном.
– А?.. Что?.. – промычал, приходя в себя, Стуколов. – Что ты говоришь?
– Слышишь? Воют, – говорил смутившийся Патап Максимыч.
– Да, воют…– равнодушно отвечал Стуколов. – Эк их что тут! Чуют мясо, стервецы!
– Беда! – шепотом промолвил Патап Максимыч. – Какая ж беда? Никакой беды нет… А вот побольше огня надо… Эй вы, ребята! – крикнул он работникам. – Проснись!.. Эка заспались!.. Вали на костры больше!
Работники встали неохотно и вместе со Стуколовым и с самим Патапом Максимычем навалили громадные костры. Огонь стал было слабее, но вот заиграли пламенные языки по хвое, и зарево разлилось по лесу пуще прежнего. – Видимо-невидимо!.. – говорил оторопевший Патап Максимыч, слыша со всех сторон волчьи голоса. Зверей уж можно было видеть. Освещенные заревом, они сидели кругом, пощелкивая зубами. Видно, в самом деле они справляли именины звериного царя. – Ничего, – успокаивал Стуколов,огонь бы только не переводился. То ли еще бывает в сибирских тайгах!.. В самом деле, волки никак не смели близко подойти к огню, хоть их, голодных, и сильно тянуло к лошадям, а пожалуй, и к людям.
– Эх, ружья-то нет: пугнуть бы серых, – молвил Стуколов.
– Молчи ты, какое тут еще ружье! Того и гляди сожрут…– тревожно говорил Патап Максимыч. – Глянь-ка, глянь-ка, со всех сторон навалило!.. Ах ты, господи, господи!.. Знать бы да ведать, ни за что бы не поехал.., Пропадай ты и с Ветлугой своей!..
А волки все близятся, было их до пятидесяти, коли не больше. Смелость зверей росла с каждой минутой: не дальше, как в трех саженях сидели они вокруг костров, щелкали зубами и завывали. Лошади давно покинули торбы с лакомым овсом, жались в кучу и, прядая ушами, тревожно озирались. У Патапа Максимыча зуб на зуб не попадал; везде и всегда бесстрашный, он дрожал, как в лихорадке. Растолкали Дюкова, тот потянулся в своей лисьей шубе, зевнул во всю сласть и, оглянувшись, промолвил с невозмутимым спокойствием: – Волки, никак! Без малого час времени прошел, а путники все еще сидели в осаде. До свету оставаться в таком положении было нельзя: тогда, пожалуй, и костры не помогут, да не хватит и заготовленного валежника и хвороста на поддержание огня. Но паломник человек бывалый, не даром много ходил по белу свету. Когда волки были уже настолько близко, что до любого из них палкой можно было добросить, он расставил спутников своих по местам и велел, по его приказу, разом бросать в волков изо всей силы горящие лапы (Горящие ветви хвойного леса; во время лесных пожаров они переносятся ветром на огромные расстояния.).
– Раз… два… три!.. – крикнул Стуколов, и горящие лапы полетели к зверям. Те отскочили и сели подальше, щелкая зубами и огрызаясь. – Раз… два… три!.. – крикнул паломник, и, выступив за костры, путники еще пустили в стаю по горящей лапе. Завыли звери, но когда Стуколов, схватив чуть не саженную пылающую лапу, бросился с нею вперед, волки порскнули вдаль, и через несколько минут их не было слышно. – Теперь не прибегут, – молвил паломник, надевая шубу и укладываясь в сани.
– Дошлый же ты человек, Яким Прохорыч, – молвил Патап Максимыч, когда опасность миновалась. – Не будь тебя, сожрали бы они нас. Паломник не отвечал. Завернувшись с головой в шубу, он заснул богатырским сном.
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
В лесах работают только по зимам. Летней порой в дикую глушь редко кто заглядывает. Не то что дорог, даже мало-мальски торных тропинок там вовсе почти нет; зато много мест непроходимых… Гниющего валежника пропасть, да, кроме того, то и дело попадаются обширные глубокие болота, а местами трясины с окнами. вадьями и чарусами… Это страшные, погибельные места для небывалого человека. Кто от роду впервой попал в неведомые лесные дебри – берегись – гляди в оба!..
Вот на несколько верст протянулся мохом поросший кочкарник. Саженными пластами покрывает он глубокую, чуть не бездонную топь. Это «мшава», иначе моховое болото. Поросло оно мелким, чахлым лесом, нога грузнет в мягком зыбуне, усеянном багуном, звездоплавкой, мозгушей, лютиком и белоусом (Болотные растения: багун – andromeda; звездоплавка – callitorice; мозгуша – geranium sylvaticum; лютик – aconitum; белоус – nardis stricta.). От тяжести идущего человека зыбун ходенем ходит, и вдруг иногда в двух, трех шагах фонтаном брызнет вода через едва заметную для глаза продушину. Тут ходить опасно, разом попадешь в болотную пучину и пропадешь не за денежку… Бежать от страшного места, бежать скорей, без оглядки, если не хочешь верной погибели… Чуть только путник не поберегся, чуть только по незнанию аль из удальства шагнул вперед пять, десять шагов, ноги его начнет затягивать в жидкую трясину, и если не удастся ему поспешно и осторожно выбраться назад, он погиб…
Бежать по трясине – тоже беда… Вот светится маленькая полынья на грязно-зеленой трясине. Что-то вроде колодца. Вода с берегами вровень. Это «окно». Беда оступиться в это окно – там бездонная пропасть. Не в пример опасней окон «вадья» – тоже открытая круглая полынья, но не в один десяток сажен ширины. Ее берега из топкого торфяного слоя, едва прикрывающего воду. Кто ступит на эту обманчивую почву, нет тому спасенья. Вадья как раз засосет его в бездну.
Но страшней всего «чаруса». Окно, вадью издали можно заметить и обойти – чаруса неприметна. Выбравшись из глухого леса, где сухой валежник и гниющий буреломник высокими кострами навалены на сырой, болотистой почве, путник, вдруг, как бы по волшебному мановенью, встречает перед собой цветущую поляну. Она так весело глядит на него, широко, раздольно расстилаясь середи красноствольных сосен и темнохвойных елей. Ровная, гладкая, она густо заросла сочной, свежей зеленью и усеяна крупными бирюзовыми незабудками, благоуханными белыми кувшинчиками, полевыми одаленями и ярко-желтыми купавками (Болотные растения из породы ненюфаров (nymphea). Луговина так и манит к себе путника: сладко на ней отдохнуть усталому, притомленному, понежиться на душистой, ослепительно сверкающей изумрудной зелени!.. Но пропасть ему без покаяния, схоронить себя без гроба, без савана, если ступит он на эту заколдованную поляну. Изумрудная чаруса, с ее красивыми благоухающими цветами, с ее сочной, свежей зеленью – тонкий травяной ковер, раскинутый по поверхности бездонного озера. По этому ковру даже легконогий заяц не сигает, тоненький, быстрый на бегу горностай не пробежит. Из живой твари только и прыгают по ней длинноносые голенастые кулики, ловя мошек и других толкунов, что о всякую пору и днем и ночью роями вьются над лесными болотами… Несметное множество этих куликов – от горбоносого кроншнепа до желтобрового песчаника – бродит, бегает и шмыгает по чарусе, но никакому охотнику никогда не удавалось достать их.
У лесников чаруса слывет местом нечистым, заколдованным. Они рассказывают, что на тех чарусах по ночам бесовы огни горят, ровно свечи теплятся (Болотные огни.). А ину пору видают середи чарусы болотницу, коль не родную сестру, так близкую сродницу всей этой окаянной нечисти: русалкам, водяницам и берегиням… В светлую летнюю ночь сидит болотница одна-одинешенька и нежится на свете ясного месяца… и чуть завидит человека, зачнет прельщать его, манить в свои бесовские объятья… Ее черные волосы небрежно раскинуты по спине и по плечам, убраны осокой и незабудками, а тело все голое, но бледное, прозрачное, полувоздушное. И блестит оно и сквозит перед лучами месяца… Из себя болотница такая красавица, какой не найдешь в крещеном миру, ни в сказке сказать, ни пером описать. Глаза – ровно те незабудки, что рассеяны по чарусе, длинные, пушистые ресницы, тонкие, как уголь, черные брови… только губы бледноваты, и ни в лице, ни в полной, наливной груди, ни во всем стройном стане ее нет ни кровинки. А сидит она в белоснежном цветке кувшинчика с котел величиною… Хитрит, окаянная, обмануть, обвести хочется ей человека – села в тот чудный цветок спрятать гусиные свои ноги с черными перепонками. Только завидит болотница человека – старого или малого – это все равно, – тотчас зачнет сладким тихим голосом, да таково жалобно, ровно сквозь слезы молить-просить вынуть ее из болота, вывести на белый свет, показать ей красно солнышко, которого сроду она не видывала. А сама разводит руками, закидывает назад голову, манит к себе на пышные перси того человека, обещает ему и тысячи неслыханных наслаждений, и груды золота, и горы жемчуга перекатного… Но горе тому, кто соблазнится на нечистую красоту, кто поверит льстивым словам болотницы: один шаг ступит по чарусе, и она уже возле него: обвив беднягу белоснежными прозрачными руками, тихо опустится с ним в бездонную пропасть болотной пучины… Ни крика, ни стона, ни вздоха, ни всплеска воды. В безмолвной тиши не станет того человека, и его могила на веки веков останется никому не известною. А тех, кто постарей, иным способом залучает в чарусу нечистая сила… Старец-пустынник подойдет к пожилому человеку, сгорбленный, изможденный, постный, железные вериги у него на плечах, только креста не видно. И зачнет он вести умильную беседу о пустынном житии, о посте и молитве, но спасова имени не поминает – тем только и можно опознать окаянного… И зачарует он человека и станет звать его отдохнуть на малое время в пустынной келье… Глядь, ан середи чарусы и в самом деле келейка стоит, да такая хорошенькая, новенькая, уютная, так вот и манит путника зайти в нее хоть на часочек… Пойдет человек с пустынником по чарусе, глядь, а уж это не пустынник, а седой старик с широким бледно-желтым лицом, и уж не тихо, не чинно ведет добрую речь, а хохочет во всю глотку сиплым хохотом… То владыко чарусы – сам болотняник. Это он хохочет, скачет, пляшет, веселится, что успел заманить не умевшего отчураться от его обаяний человека; это он радуется, что завлек крещеную душу в холодную пучину своего синего подводного царства… Много, много чудес рассказывают лесники про эти чарусы… Что там не бывает! Недаром исстари люди толкуют, что в тихом омуте черти водятся, а в лесном болоте плодятся…
Не одни вадьи и чарусы, не одна окаянная сила пугает лесников в летнюю пору. Не дают им работать в лесах другие враги… Мириады разнообразных комаров, от крошечной мошки, что целыми кучами забивается в глаза, в нос и уши, до тощей длинноногой караморы, день и ночь несметными роями толкутся в воздухе, столбами носятся над болотами и преследуют человека нестерпимыми мученьями… Нет ему покоя от комариной силы ни в знойный полдень, ни прохладным вечером, ни темной ночью, только и отрада в дождливую погоду. Даже на дымных смоляных казанах и на скипидарных заводах иначе не спят, как на подкурах, не то комары заедят до полусмерти. Врывают для того в землю толстые жерди вышиной сажени по три и мостят на них для спанья полати; под теми полатями раскладывают на земле огонь – курево отгоняет комариную силу. Так и спят в дыму прокопченные насквозь бедняги, да и тут не всегда удается им отделаться от мелких несносных мучителей… А кроме того, овод, слепни, пауты и страшный бич домашних животных строка (Строка – oestris. Иные смешивают строку со слепнями и паутами (tabanus), с которыми имеет она наружное сходство. Но строка совсем другое насекомое, она водится в лесах и залетает в соседние поля только в таком случае, если там пасется скот. Одни строки не летают, но всегда в рое слепней.).
Одной строке достаточно залететь в рой слепней, вьющихся над конями, чтобы целая тройка, хоть и вовсе притомленная, закусив удила, лягаясь задними ногами и отчаянно размахивая по воздуху хвостами, помчалась зря, как бешеная, сломя голову… Залетит строка в стадо – весь скот взбесится, поднимет неистовый рев и, задрав хвосты, зачнет метаться во все стороны… Бедные лоси и олени пуще всех терпят мученье от этой строки. Она садится на ноги, на спину или на бока животного и прокусывает кожу. Раны загноятся, и строка кладет в них свои яйца. На следующую весну из яиц выходят личинки и насквозь проедают кожу бедного животного. В то время лось переносит нестерпимые муки, а строка снова режет свежие места его кожи и снова кладет туда яйца. Шкура, снятая со зверя, убитого летом или осенью, никуда не годится, она усеяна круглыми дырами в пятиалтынный и больше. Единственное спасенье бедных зверей от строки, если они, понурив головы и дрожа всем телом, добредут до озера либо речки… Свежего воздуха, идущего от студеной воды, строка боится… Да что толковать про беззащитных оленей и лосей, сам косолапый боярин лесов пуще огня боится строки. За недостатком ли лосей, по другой ли причине, строка иногда накидывается на медведя. Забившись к Мишке в загривок в ту пору, как он линяет, начинает она прокусывать толстую его шкуру.
Благим матом заревет лесной боярин. Напрасно отмахивается он передними лапами – не отстанет от него строка, пока, огрызаясь и рыча на весь лес, кувыркаясь промеж деревьев, не добежит Мишенька до воды и не погрузнет в ней с головою. Тем только косматый царь северных зверей и спасается от крохотного палача… Человека, слава богу, строка никогда не трогает. Нелюдно бывает в лесах летней порою. Промеж Керженца и Ветлуги еще лесует (Ходить в лес на работу, деревья ронить.) по нескольку топоров с деревни, но дальше за Ветлугу к Вятской стороне и на север за Лапшангу лесники ни ногой, кроме тех только мест, где липа растет. Липу драть, мочало мочить можно только в соковую пору (Когда деревья в соку, то есть весна и лето.). Зато зимой в лесах и по раменям работа кипит да взваривает. Ронят деревья, волочат их к сплаву, вяжут плоты, тешут сосные брусья, еловые чегени и копани (Чегень – еловое бревно от шести до двенадцати сажен длины, идет на забойку в учугах на каспийских и нижневолжских рыбных промыслах; копань, или кокора, – лесина с частью корня, образующая угольник, идет на стройку судов, на застрехи кровель крестьянских домов и на санные полозья. На санные полозья идут и не корневые копани, а гнутые лежины.), рубят осину да березу на баклуши (Чурка, приготовленная для токарной выделки деревянной посуды и ложек.), колют лес на кадки, на бочки, на пересеки и на всякое другое щепное поделье. Стук топоров, треск падающих лесин, крики лесников, ржанье лошадей далеко разносятся тогда по лесным пустыням.
Зимой крещеному человеку в лесу и окаянного нечего бояться. С Никитина дня вся лесная нечисть мертвым сном засыпает: и водяник, и болотняник, и бесовские красавицы чарус и омутов – все до единого сгинут, и становится тогда в лесах место чисто и свято… На покой христианским душам спит окаянная сила до самого вешнего Никиты (Осенний Никита – 5 сентября, весенний – 3 апреля.), а с ней заодно засыпают и гады земные: змеи, жабы и слепая медяница (Слепая медяница – из породы ящериц (anguis fragilis) медянистого цвета, почти без ног и совершенно безвредна. Но есть змея медянка, та ядовита. Лесной народ смешивает эти две породы.), та, что как прыгнет, так насквозь человека проскочит… Леший бурлит до Ерофеева дня (Октября 4-го, св. Иерофея, епископа афинского, известного в народе под именем Ерофея-Офени.), тут ему на глаза не попадайся: бесится косматый, неохота ему спать ложиться, рыщет по лесу, ломит деревья, гоняет зверей, но как только Ерофей-Офеня по башке лесиной его хватит, пойдет окаянный сквозь землю и спит до Василия парийского, как весна землю парить начнет (Апреля 12-го.). После Ерофеева дня, когда в лесах от нечисти и бесовской погани станет свободно, ждет не дождется лесник, чтоб мороз поскорей выжал сок из деревьев и сковал бы вадьи и чарусы, а матушка-зима белым пологом покрыла лесную пустыню. Знает он, что месяца четыре придется ему без устали работать, принять за топором труды немалые: лесок сечь – не жалеть своих плеч… Да об этом не тужит лесник, каждый день молится богу, поскорей бы господь белую зиму на черную землю сослал… Но вот, ровно белые мухи, запорхали в воздухе пушистые снежинки, тихо ложатся они на сухую, промерзлую землю: гуще и гуще становятся потоки льющегося с неба снежного пуха; все белеет, и улица, и кровли домов, и поля, и ветви деревьев. Целую ночь благодать господня на землю валит. К утру красно-огненным шаром выкатилось на проясневшее небо солнышко и ярко осветило белую снежную пелену. У лесников в глазах рябит от ослепительного блеска, но рады они радешеньки и весело хлопочут, собираясь в леса лесовать. Суетятся и навзрыд голосят бабы, справляя проводы, ревут, глядя на них, малы ребята, а лесники ровно на праздник спешат. Ладят сани, грузят их запасами печеного хлеба и сухарей, крупой да горохом, гуленой (Картофель.) да сушеными грибами с репчатым луком. И вот, на скорую руку простившись с домашними, грянули они разудалую песню и с гиканьем поскакали к своим зимницам на трудовую жизнь вплоть до Плющихи (Марта 1-го – Евдокии-плющихи.).
Артелями в лесах больше работают: человек по десяти, по двенадцати и больше. На сплав рубить рядят лесников высковские промышленники, разделяют им на Покров задатки, а расчет дают перед Пасхой либо по сплаве плотов. Тут не без обману бывает: во всяком деле толстосум сумеет прижать бедного мужика, но промеж себя в артели у лесников всякое дело ведется начистоту… Зато уж чужой человек к артели в лапы не попадайся: не помилует, оберет как липочку и в грех того не поставит.
За неделю либо за две до лесованья артель выбирает старшого: смотреть за работой, ровнять в деле работников и заправлять немудрым хозяйством в зимнице. Старшой, иначе «хозяин», распоряжается всеми работами, и воля его непрекословна. Он ведет счет срубленным деревьям, натесанным брусьям, он же наблюдает, чтобы кто не отстал от других в работе, не вздумал бы жить чужим топором, тянуть даровщину… У хозяина в прямом подначалье «подсыпка», паренек-подросток, лет пятнадцати либо шестнадцати. Ему не под силу еще столь наработать, как взрослому леснику, и зато подсыпка свой пай стряпней на всю артель наверстывает, а так же заготовкой дров, смолья и лучины в зимницу для светла и сугрева… Он же носит воду и должен все прибрать и убрать в зимнице, а когда запасы подойдут к концу, ехать за новыми в деревню.
Зимница, где после целодневной работы проводят ночи лесники, – большая четырехугольная яма, аршина в полтора либо в два глубины. В нее запущен бревенчатый сруб, а над ней, поверх земли, выведено венцов шесть-семь сруба. Пола нет, одна убитая земля, а потолок накатной, немножко сводом. Окон в зимнице не бывает, да их и незачем: люди там бывают только ночью, дневного света им не надо, а чуть утро забрезжит, они уж в лес лесовать и лесуют, пока не наступят глубокие сумерки. И окно, и дверь, и дымволок (Дымволок, или дымник, – отверстие в потолке или в стене черной избы для выхода дыма.) заменяются одним отверстием в зимнице, оно прорублено вровень с землей, в аршин вышины, со створками, над которыми остается оконцо для дымовой тяги. К этому отверстию приставлена лестница, по ней спускаются внутрь. Середи зимницы обыкновенно стоит сбитый из глины кожур (Кожур – печь без трубы, какая обыкновенно бывает в черной, курной избе.) либо вырыта тепленка, такая же, как в овинах. Она служит и для сугрева и для просушки одежи. Дым из тепленки, поднимаясь кверху струями, стелется по потолку и выходит в единственное отверстие зимницы. Против этого отверстия внизу приделаны к стене широкие нары. В переднем углу, возле нар, стол для обеда, возле него переметная скамья (Переметная скамья, не прикрепленная к стене, так, что сбоку приставляется к столу во время обеда.) и несколько стульев, то есть деревянных обрубков. В другом углу очаг с подвешенными над ним котелками для варева. Вот и вся обстановка зимницы, черной, закоптелой, но теплой, всегда сухой и никогда не знающей, что за угар такой на свете бывает…
Непривычный человек недолго пробудет в зимнице, а лесники ею не нахвалятся: привычка великое дело. И живут они в своей мурье месяца по три, по четыре, работая на воле от зари до зари, обедая, когда утро еще не забрезжало, а ужиная поздно вечером, когда, воротясь с работы, уберут лошадей в загоне, построенном из жердей и еловых лап возле зимницы. У людей по деревням и красная никольщина, и веселые святки, и широкая масленица, – в лесах нет праздников, нет разбора дням… Одинаково работают лесники и в будни и в праздник, и, кроме подсыпки, никому из них во всю зиму домой хода нет. И к ним из деревень никто не наезжает. В одной из таких зимниц, рано поутру, человек десять лесников, развалясь на нарах и завернувшись в полушубки, спали богатырским сном. Под утро намаявшегося за работой человека сон крепко разнимает – тут его хоть в гроб клади да хорони. Так и теперь было в зимнице лыковских лесников артели дяди Онуфрия. Огонь в тепленке почти совсем потух. Угольки, перегорая, то светились алым жаром, то мутились серой пленкой. В зимнице было темно и тихо – только и звуков, что иной лесник всхрапывает, как добрая лошадь, а у другого вдруг ни с того ни с сего душа носом засвистит.
Один дядя Онуфрий, хозяин артелей, седой, коренастый, краснощекий старик, спит будким соловьиным сном… Его дело рано встать, артель на ноги поднять, на работу ее урядить, пока утро еще не настало… Это ему давно уж за привычку, оттого он и проснулся пораньше других. Потянулся дядя Онуфрий, протер глаза и, увидев, что в тепленке огонь почти совсем догорел, торопливо вскочил, на скорую руку перекрестился раза три-четыре и, подбросив в тепленку поленьев и смолья, стал наматывать на ноги просохшие за ночь онучи и обувать лапти. Обувшись и вздев на одну руку полушубок, взлез он по лесенке, растворил створцы и поглядел на небо… Стожары (Созвездие Большой Медведицы.) сильно наклонились к краю небосклона, значит ночь в исходе, утро близится.
– Эй вы, крещеные!.. Будет вам дрыхнуть-то!.. Долго спать – долгу наспать… Вставать пора! – кричал дядя Онуфрий на всю зимницу артельным товарищам.
Никто не шевельнулся. Дядя Онуфрий пошел вдоль нар и зачал толкать кулаком под бока лесников, крича во все горло: – Эх! Грому на вас нет!.. Спят ровно убитые!.. Вставай, вставай, ребятушки!.. Много спать – добра не видать!.. Топоры по вас давно встосковались… Ну же, ну, поднимайся, молодцы!
Кто потянулся, кто поежился, кто, глянув заспанными глазами на старшого, опять зажмурился и повернулся на другой бок. Дядя Онуфрий меж тем оделся как следует, умылся, то есть размазал водой по лицу копоть, торопливо помолился перед медным образком, поставленным в переднем углу, и подбросил в тепленку еще не много сухого корневища (Часть дерева между корнем и стволом, или комлем. Она отрубается или отпиливается от бревна.). Ало-багровым пламенем вспыхнуло смолистое дерево, черный дым клубками поднялся к потолку и заходил там струями. В зимнице посветлело.
– Вставайте же, вставайте, а вы!.. Чего разоспались, ровно маковой воды опились?.. День на дворе! – покрикивал дядя Онуфрий, ходя вдоль нар, расталкивая лесников и сдергивая с них армяки и полушубки. – Петряйко, а Петряйко! поднимайся проворней, пострел!.. Чего заспался?.. Уж волк умылся, а кочеток у нас на деревне давно пропел. Пора за дело приниматься, стряпай живо обедать!.. – кричал он в самое ухо артельному подсыпке, подростку лет шестнадцати, своему племяннику. Но Петряйке неохота вставать. Жмется парнишка под шубенкой, думая про себя: «Дай хоть чуточку еще посплю, авось дядя не резнет хворостиной».
– Да вставай же, постреленок… Не то возьму слегу, огрею! – крикнул дядя на племянника, сдернув с него шубенку. – Дожидаться, что ль, тебя артели-то?.. Вставай, примайся за дело.
Петряйка вскочил, обулся и, подойдя к глиняному рукомойнику, сплеснул лицо. Нельзя сказать, чтоб он умылся, он размазал только копоть, обильно насевшую на лицах, шеях и руках обитателей зимницы… Лесники люди непривередливые: из грязи да из копоти зиму-зименскую не выходят…
– Проворь, а ты проворь обедать-то, – торопил племянника дядя Онуфрий,чтоб у меня все живой рукой было состряпано… А я покаместь к коням схожу. И, зажегши лучину, дядя Онуфрий полез на лесенку вон из зимницы. Лесники один за другим вставали, обувались в просохшую за ночь у тепленки обувь, по очереди подходили к рукомойнику и, подобно дяде Онуфрию и Петряю, размазывали по лицу грязь и копоть… Потом кто пошел в загон к лошадям, кто топоры стал на точиле вострить, кто ладить разодранную накануне одежу. Хоть заработки у лесников не бог знает какие, далеко не те, что у недальних их соседей, в Черной рамени да на Узоле, которы деревянну посуду и другую горянщину работают, однако ж и они не прочь сладко поесть после трудов праведных. На Ветлуге и отчасти на Керженце в редком доме брага и сыченое сусло переводятся, даром что хлеб чуть не с Рождества покупной едят. И убоина (Говядина.) у тамошнего мужика не за диво, и солонины на зиму запас бывает, немалое подспорье по лесным деревушкам от лосей приходится… У иного крестьянина не один пересек соленой лосины в погребу стоит… И до пшенничков, и до лапшенничков, и до дынничков (Дынничек – каша из тебеки (тыквы) с просом, сваренная на молоке и сильно подрумяненная на сковородке.) охоч лесник, но в зимнице этого лакомства стряпать некогда да и негде. Разве бабы когда из деревни на поклон мужьям с подсыпкой пришлют. Охоч лесник и до «продажной дури» – так зовет он зелено вино, – но во время лесованья продажная дурь не дозволяется. Заведись у кого хоть косушка вина, сейчас его артель разложит, вспорет и затем вон без расчета. Только трижды в зиму и пьют: на Николу, на рождество да на масленицу, и то по самой малости. Брагу да сусло пьют и в зимницах, но понемногу и то на праздниках да после них…
Но теперь великий пост, к тому ж и лесованье к концу: меньше двух недель остается до Плющихи, оттого и запасов в зимнице немного. Петряйкина стряпня на этот раз была не очень завидна. Развел он в очаге огонь, в один котел засыпал гороху, а в другом стал приготовлять похлебку: покрошил гулены, сухих грибков, луку, засыпал гречневой крупой да гороховой мукой, сдобрил маслом и поставил на огонь. Обед разом поспел. Приставили к нарам стол, к столу переметную скамью и уселись. Петряйка нарезал черствого хлеба, разложил ломти да ложки и поставил перед усевшеюся артелью чашки с похлебкой. Молча работала артель зубами, чашки скоро опростались. Петряйка выложил остальную похлебку, а когда лесники и это очистили, поставил им чашки с горохом, накрошил туда репчатого луку и полил вдоволь льняным маслом. Это кушанье показалось особенно лакомо лесникам, ели да похваливали.
– Ай да Петряй! Клевашный (Проворный, сметливый, разумный.) парень!говорил молодой лесник, Захаром звали, потряхивая кудрями. – Вот, брат, уважил, так уважил… За этот горох я у тебя, Петряйко, на свадьбе так нарежусь, что целый день песни играть да плясать не устану.
– Мне еще рано, сам-от прежде женись, – отшутился Петряйко.
– Невесты, парень, еще не выросли… Покаместь и так побродим, – отвечал Захар.
– А в самом деле, Захарушка, пора бы тебе закон свершить, – вступился в разговор дядя Онуфрий. – Что так без пути-то болтаешься?.. Для че не женишься?.. За тебя, за такого молодца, всяку бы девку с радостью выдали.
– Ну их, бабья-то! – отвечал Захар. – Терпеть не могу. Девки не в пример лучше. С ними забавней – смехи да песни, а бабы что! Только клохчут да хнычут… Самое последнее дело!
– Экой девушник! – молвил на то, лукаво усмехнувшись, лесник Артемий.А не знаешь разве, что за девок-то вашему брату ноги колом ломают?
– А ты прежде излови да потом и ломай. Эк чем стращать вздумал, – нахально ответил Захар.
– То-то, то-то, Захар Игнатьич, гляди в оба… Знаем мы кой-что… Слыхали! – сказал Артемий.
– Чего слыхал-то?.. Чего мне глядеть-то? – разгорячившись, крикнул Захар.
– Да хоть бы насчет лещовской Параньки…
– Чего насчет Параньки? – приставал Захар. – Чего… Говори, что знаешь!.. Ну, ну, говори…
– То и говорю, что высоко камешки кидаешь, – ответил Артемий. – Тут вашему брату не то что руки-ноги переломают, а, пожалуй, в город на ставку свезут. Забыл аль нет, что Паранькин дядя в головах сидит? – сказал Артемий.
Закричал Захар пуще прежнего, даже с места вскочил, ругаясь и сжимая кулаки, но дядя Онуфрий одним словом угомонил расходившихся ребят. Брань и ссоры во все лесованье не дозволяются. Иной парень хоть на руготню и голова – огонь не вздует, замка не отопрет, не выругавшись, а в лесу не смеет много растабарывать, а рукам волю давать и не подумает… Велит старшой замолчать, пали сердце сколько хочешь, а вздориться не смей. После, когда из лесу уедут, так хоть ребра друг дружке переломай, но во время лесованья – ни-ни. Такой обычай ведется у лесников исстари. С чего завелся такой обычай? – раз спросили у старого лесника, лет тридцать сряду ходившего лесовать хозяином. «По нашим промыслам без уйму нельзя, – отвечал он, – также вот и продажной дури в лесу держать никак невозможно, потому, не ровен час, топор из рук у нашего брата не выходит… Долго ль окаянному человека во хмелю аль в руготне под руку толконуть… Бывали дела, оттого сторожко и держимся». Смолкли ребята, враждебно поглядывая друг на друга, но ослушаться старшого и подумать не смели… Стоит ему слово сказать, артель встанет как один человек и такую вспорку задаст ослушнику, что в другой раз не захочет дурить…
Петряйка ставил меж тем третье кушанье: наклал он в чашки сухарей, развел квасом, положил в эту тюрю соленых груздей, рыжиков да вареной свеклы, лучку туда покрошил и маслица подлил.
– Важно кушанье! – похвалил дядя Онуфрий, уписывая крошево за обе щеки. – Ну, проворней, проворней, ребята, – в лес пора! Заря занимается, а на заре не работать, значит рубль из мошны потерять. Лесники зачали есть торопливее. Петряйка вытащил из закути курган (Курган, кунган (правильнее, кумган) – заимствованный у татар медный или жестяной кувшин с носком, ручкой и крышкой.) браги и поставил его на стол. – Экой у нас провор подсыпка-то! – похваливал дядя Онуфрий, поглаживая жилистой рукой по белым, но сильно закопченным волосам Петряя, когда тот разливал брагу по корчикам (Корчик, или корец, – особого вида ковш для черпанья воды, кваса, для питья сусла и браги. Корцы бывают металлические (железные), деревянные, а больше корец делается из древесного дуба, в виде стакана.). – Всякий день у него последышки да последышки. Две недели масленица минула, у него бражка еще ведется. Сторожь, сторожь, Петрунюшка, сторожь всякое добро, припасай на черный день, вырастешь, большой богатей будешь. Прок выйдет из тебя, парнюга!..
Чтой-то? – вдруг спросил, прерывая свои ласки и вставая с нар, дядя Онуфрий – Никак приехал кто-то? Выглянь-ка, Петряй, на волю, глянь, кто такой?
В самом деле слышались скрип полозьев, фырканье лошадей и людской говор. Одним махом Петряйка вскочил на верх лесенки и, растворив створцы, высунул на волю белокурую свою голову. Потом, прыгнув на пол и разводя врозь руками, удивленным голосом сказал:
– Неведомо каки люди приехали… На двух тройках… гусем.
– Что за диковина! – повязывая кушак, молвил дядя Онуфрий. – Что за люди?.. Кого это на тройках принесло? – Нешто лесной аль исправник,отозвался Артемий.
– Коего шута на конце лесованья они не видали здесь? – сказал дядя Онуфрий. – Опять же колокольцов не слыхать, а начальство разве без колокольца поедет? Гляди, лысковцы (Оптовые лесопромышленники из Лыскова. Их не любят лесники за обманы и обиды.) не нагрянули ль… Пусто б им было!.. Больше некому. Пойти посмотреть самому, – прибавил он, направляясь к лесенке.
– Есть ли крещеные? – раздался в то время вверху громкий голос Патапа Максимыча.
– Лезь полезай, милости просим, – громко отозвался дядя Онуфрий.
Показалась из створки нога Патапа Максимыча, за ней другая, потом широкая спина его, обтянутая в мурашкинскую дубленку. Слез, наконец, Чапурин. За ним таким же способом слез паломник Стуколов, потом молчаливый купец Дюков, за ними два работника. Не вдруг прокашлялись наезжие гости, глотнувши дыма. Присев на полу, едва переводили они дух и протирали поневоле плакавшие глаза.
– Кого господь даровал? – спросил дядя Онуфрий. – Зиму зименскую от чужих людей духу не было, на конец лесованья гости пожаловали.
– Заблудились мы, почтенный, в ваших лесах, – отвечал Патап Максимыч, снимая промерзшую дубленку и подсаживаясь к огню.
– Откуда бог занес в наши Палестины? – спросил дядя Онуфрии.
– Из Красной рамени, – молвил Патап Максимыч.
– А путь куда держите? – продолжал спрашивать старшой артели.
– На Ветлугу пробираемся, – отвечал Патап Максимыч. – Думали на Ялокшинский зимняк свернуть, да оплошали. Теперь не знаем, куда и заехали.
– Ялокшинский зимняк отсель рукой подать, – молвил дядя Онуфрий,каких-нибудь верст десяток, и того не будет, пожалуй. Только дорога не приведи господи. Вы, поди, на санях?
– В пошевнях, – ответил Патап Максимыч.
– А пошевни-то небойсь большие да широкие… Еще, поди, с волочками (Волочок, или волчок, – верх повозки или кибитки, обитый циновкой. Иначе: лучок.)? – продолжал свои расспросы дядя Онуфрий.
– Да, с волчками, – сказал Патап Максимыч. – А что?
– А то, что с волчками отсель на Ялокшу вам не проехать. Леса густые, лапы на просеки рублены невысоко, волочки-то, пожалуй, не пролезут,говорил дядя Онуфрий.
– Как же быть? – в раздумье спрашивал Патап Максимыч.
– Да в кое место вам на Ветлугу-то? – молвил дядя Онуфрий, оглядывая лёзу топора.
– Езда нам не близкая, – ответил Патап Максимыч.
– За Усту надо к Уреню, коли слыхал.
– Как не слыхать, – молвил дядя Онуфрий. – Сами в Урени не раз бывали… За хлебом ездим… Так ведь вам наперед надо в Нижне Воскресенье, а там уж вплоть до Уреня пойдет большая дорога…
– Ровная, гладкая, хоть кубарем катись, – в один голос заговорили лесники.
– За Воскресеньем слепой с пути не собьется…
– По Ветлуге до самого Варнавина степь пойдет, а за Варнавином, как реку переедете, опять леса, – там уж и скончанья лесам не будет…
– Это мы, почтенный, и без тебя знаем, а вот вы научите нас, как до Воскресенья-то нам добраться? – сказал Патап Максимыч.
– Разве к нашим дворам, на Лыковщину, отсель свернете, – отвечал дядя Онуфрий. – От нас до Воскресенья путь торный, просека широкая, только крюку дадите: верст сорок, коли не все пятьдесят.
– Эко горе какое! – молвил Патап Максимыч. – Вечор целый день плутали, целу ночь, не знай куда ехали, а тут еще пятьдесят верст крюку!.. Ведь это лишних полтора суток наберется.
– А вам нешто к спеху? – спросил дядя Онуфрий.
– К спеху не к спеху, а неохота по вашим лесам без пути блудить,отвечал Патап Максимыч.
– Да вы коли из Красной-то рамени поехали? – спросил дядя Онуфрий.
– На рассвете. Теперь вот целы сутки маемся, – отвечал Патап Максимыч.
– Гляди-ка, дело какое! – говорил, качая головой, дядя Онуфрий.Видно, впервой в лесах-то.
– То-то и есть, что допрежь николи не бывали. Ну, уж и леса ваши – нечего сказать! Провалиться б им, проклятым, совсем! – с досадой примолвил Патап Максимыч.
– Леса наши хорошие, – перебил его дядя Онуфрий. Обидно стало ему, что неведомо какой человек так об лесах отзывается. Как моряк любит море, так коренной лесник любит родные леса, не в пример горячей, чем пахарь пашню свою.
– Леса наши хорошие, – хмурясь и понурив голову, продолжал дядя Онуфрий. – Наши поильцы-кормильцы… Сам господь вырастил леса на пользу человека, сам владыко свой сад рассадил… Здесь каждо дерево божье, зачем же лесам проваливаться?.. И кем они кляты?.. Это ты нехорошее, черное слово молвил, господин купец… Не погневайся, имени отчества твоего не знаю, а леса бранить не годится – потому они божьи.
– Дерево-то пускай его божье, а волки-то чьи? – возразил Патап Максимыч. – Как мы заночевали в лесу, набежало проклятого зверя видимо-невидимо – чуть не сожрали; каленый нож им в бок. Только огнем и оборонились.
– Да, волки теперь гуляют -ихня пора, – молвил дядя Онуфрий, – господь им эту пору указал… Не одним людям, а всякой твари сказал он: «Раститеся и множитесь». Да… ихня пора…– И потом, немного помолчав, прибавил: – Значит, вы не в коренном лесу заночевали, а где-нибудь на рамени. Серый в теперешнюю пору в лесах не держится, больше в поле норовит, теперь ему в лесу голодно. Беспременно на рамени ночевали, недалече от селенья. К нам-то с какой стороны подъехали?
– Да мы все на сивер держали, – сказал Патап Максимыч.
– Кажись бы, так не надо, – молвил дядя Онуфрий. – Как же так на сивер? К зимнице-то, говорю, с коей стороны подъехали?
– С правой.
– Так какой же тут сивер? Ехали вы, стало быть, на осенник, сказал дядя Онуфрий.
– Как же ты вечор говорил, что мы едем на сивер? – обратился Патап Максимыч к Стуколову.
– Так по матке выходило, – насупив брови и глядя исподлобья, отозвался паломник.
– Вот тебе и матка! – крикнул Патап Максимыч. – Пятьдесят верст крюку, да на придачу волки чуть не распластали!.. Эх ты, голова, Яким Прохорыч, право, голова!..
– Чем же матка-то тут виновата? – оправдывался Стуколов.
– Разве по ней ехали; ведь я глядел в нее, когда уж с пути сбились.
– Не сговоришь с тобой, – горячился Патап Максимыч, – хоть кол ему теши на лысине: упрям, как черт карамышевский, прости господи!..
– Ой, ваше степенство, больно ты охоч его поминать! – вступился дядя Онуфрий. – Здесь ведь лес, зимница… У нас его не поминают! Нехорошо!.. Черного слова не говори… Не ровен час – пожалуй, недоброе что случится… А про каку эту матку вы поминаете – прибавил он.
– Да вон у товарища моего матка какая-то есть… Шут ее знает!..досадливо отозвался Патап Максимыч, указывая на Стуколова. – Всякие дороги, слышь, знает. Коробочка, а в ней, как в часах, стрелка ходит, – пояснил он дяде Онуфрию…
– Так, пустое дело одно. – Знаем и мы эту матку, – ответил дядя Онуфрий, снимая с полки крашеный ставешок и вынимая оттуда компас. – Как нам, лесникам, матки не знать? Без нее ину пору можно пропасть… Такая, что ль? – спросил он, показывая свой компас Патапу Максимычу.
Диву дался Патап Максимыч. Столько лет на свете живет, книги тоже читает, с хорошими людьми водится, а досель не слыхал, не ведал про такую штуку… Думалось ему, что паломник из-за моря вывез свою матку, а тут закоптелый лесник, последний, может быть, человек, у себя в зимнице такую же вещь держит.
– В лесах матка вещь самая пользительная, – продолжал дядя Онуфрий.Без нее как раз заблудишься, коли пойдешь по незнакомым местам. Дорогая по нашим промыслам эта штука… Зайдешь ину пору далёко, лес-от густой, частый да рослый – в небо дыра. Ни солнышка, ни звезд не видать, опознаться на месте нечем. А с маткой не пропадешь; отколь хошь на волю выведет.
– Значит, твоя матка попортилась, Яким Прохорыч, – сказал Патап Максимыч Стуколову.
– Отчего ей попортиться? Коли стрелка ходит, значит не попортилась,отвечал тот.
– Да слышишь ты аль нет, что вечор ей надо было на осенник казать, а она на сивер тянула, – сказал Патап Максимыч.
– Покажь-ка, ваше степенство, твою матку, – молвил дядя Онуфрий, обращаясь к Стуколову. Паломник вынул компас. Дядя Онуфрий положил его на стол рядом со своим.
– Ничем не попорчена, – сказал он, рассматривая их. – Да и портиться тут нечему, потому что в стрелке не пружина какая, а одна только божия сила… Видишь, в одну сторону обе стрелки тянут… Вот сивер, тут будет полдень, тут закат, а тут восток, – говорил дядя Онуфрий, показывая рукой страны света по направлению магнитной стрелки.
– Отчего ж она давеча не на осенник, а на сивер тянула? – спросил у паломника Патап Максимыч, разглядывая компасы.
– Не знаю, – отвечал Стуколов.
– А я так знаю, – молвил дядя Онуфрий, обращаясь к паломнику.Знаю, отчего вечор твоя матка на сторону воротила… Коли хочешь, скажу, чтобы мог ты понимать тайную силу божию… Когда смотрел в матку-то, в котором часу?
– С вечера, – отвечал Стуколов.
– Так и есть, – молвил дядя Онуфрий. – А на небо в ту пору глядел?
– На небо? Как на небо?.. – спросил удивленный паломник. – Не помню… Кажись, не глядел.
– И никто из вас не видал, что на небе в ту пору деялось? – спросил дядя Онуфрий.
– Чему на небе деяться? – молвил Патап Максимыч. – Ничего не деялось – небо как небо.
– То-то и есть, что деялось, – сказал дядя Онуфрий. – Мы видели, что на небе перед полночью было. Тут-то вот и премудрая, тайная сила творца небесного… И про ту силу великую не то что мы, люди старые, подростки у нас знают… Петряйко! Что вечор на небе деялось? – спросил он племянника.
– Пазори (Пазори – северное сияние. Слова «северное сияние» народ не знает. Это слово деланное, искусственное, придуманное в кабинете, едва ли не Ломоносовым, а ему, как холмогорцу, не могло быть чуждым настоящее русское слово «пазори». Северное сияние– буквальный перевод немецкого Nordlicht. У нас каждый переход столь обычного на Руси небесного явления означается особым метким словом. Так, начало пазорей, когда на северной стороне неба начинает как бы разливаться бледный белый свет, подобный Млечному Пути, зовется отбелью или белью. Следующий затем переход, когда отбель, сначала принимая розовый оттенок, потом постепенно багровеет, называется зорями (зори, зорники). После зорей начинают обыкновенно раскидываться по небу млечные полосы. Это называют лучами. Если явление продолжается, лучи багровеют и постепенно превращаются в яркие, красные и других цветов радуги, столбы. Эти столбы краснеют более и более, что называется багрецы наливаются. Столбы сходятся и расходятся – об это говорится: столбы играют. Когда сильно играющие столбы сопровождаются перекатным треском и как бы громом – это называется сполохами. Если во время северного сияния зори или столбы мерцают, то есть делаются то светлей, то бледней, тогда говорится: «Зори или столбы дышат». Наши лесники, равно как и поморы, обращающиеся с компасом, давным-давно знают, что «на пазорях матка дурит», то есть магнитная стрелка делает уклонения. Случается, что небо заволочено тучами, стоит непогодь, либо метель метет, и вдруг «матка задурит». Лесники тогда знают, что на небе пазори заиграли, но за тучами их не видать. Замечательно, что как у поморов, так и у лесников нет поверья, будто северное сияние предвещает войну либо мор. Свойство магнитной стрелки и влияние на нее северного сияния они называют «тайной божьей силой».) играли, – бойко тряхнув белокурыми кудрями, ответил Петряй. – Вечор, как нам с лесованья ехать, отбель по небу пошла, а там и зори заиграли, лучи засветили, столбы задышали, багрецами налились и заходили по небу. Сполохи даже били, как мы ужинать сели: ровно гром по лесу-то, так и загудели… Оттого матка и дурила, что пазори в небе играли.
– Значит, не в ту сторону показывала, – пояснил дядя Онуфрий. – Это завсегда так бывает: еще отбелей не видать, – а уж стрелка вздрагивать зачнет, а потом и пойдет то туда, то сюда воротить… Видишь ли, какая тайная божия сила тут совершается? Слыхал, поди, как за всенощной-то поют: «Вся премудростию сотворил еси!..» Вот она премудрость-то!.. Это завсегда надо крещеному человеку в понятии содержать… Да, ваше степенство, «вся премудростию сотворил еси!..» Кажись, вот хоть бы эта самая матка – что такое? Ребячья игрушка, слепой человек подумает! Ан нет, тут премудрость господня, тайная божия сила… Да.
"Экой дошлый народец в эти леса забился, – сам про себя думал Патап Максимыч. – Мальчишка, материно молоко на губах не обсохло, и тот премудрость понимает, а старый от писанья такой гораздый, что, пожалуй, Манефе – так впору.
– От кого это ты, малец, научился? – спросил он Петряя.
– Дядя учил, дядя Онуфрий, – бойко ответил подсыпка, указывая на дядю.
– А тебя кто научил? – обратился Патап Максимыч к Онуфрию.
– От отцов, от дедов научены; они тоже век свой лесовали, – ответил дядя Онуфрий.
– Мудрости господни! – молвил в раздумье Патап Максимыч. Проговорив это, вдруг увидел он, что лесник Артемий, присев на корточки перед тепленкой и вынув уголек, положил его в носогрейку (Трубка, большею частью корневая, выложенная внутри жестью, на коротеньком деревянном чубучке.) и закурил свой тютюн. За ним Захар, потом другие, и вот все лесники, кроме Онуфрия да Петряя, усевшись вкруг огонька задымили трубки. Стуколова инда передернуло. За Волгой-то, в сем искони древлеблагочестивом крае, в сем Афоне старообрядства, да еще в самой-то глуши, в лесах, курильщики треклятого зелья объявились… Отсторонился паломник от тепленки и, сев в углу зимницы, повернул лицо в сторону.
– Поганитесь? -с легкой усмешкой спросил Патап Максимыч, кивая дяде Онуфрию на курильщиков.
– А какое ж тут поганство? – отвечал дядя Онуфрий. – Никакого поганства нет. Сказано: «Всяк злак на службу человеком». Чего ж тебе еще?.. И табак божья трава, и ее господь создал на пользу, как все иные древа, цветы, и травы…
– Так нешто про табашное зелье это слово сказано в писании? – досадливо вмешался насупившийся Стуколов. – Аль не слыхал, что такое есть «корень горести в выспрь прозябай?» Не слыхивал, откуда табак-от вырос?
– Это что келейницы-то толкуют? – со смехом отозвался Захар. – Врут они, смотницы (Смотник, смотница – то же, что сплетник, а также человек, всякий вздор говорящий.), пустое плетут… Мы ведь не староверы, в бабье не веруем.
– Нешто церковники? – спросил Патап Максимыч дядю Онуфрия.
– Все по церкви, – отвечал дядя Онуфрий. – У нас по всей Лыковщине староверов спокон веку не важивалось. И деды и прадеды, все при церкви были. Потому люди мы бедные, работные, достатков у нас нет таких, чтобы староверничать. Вон по раменям, и в Черной рамени, и в Красной, и по Волге, там, почитай, все старой веры держатся… Потому – богачество… А мы что?.. Люди маленькие, худые, бедные… Мы по церкви!
– А молитесь как? – спросил Патап Максимыч.
– Кто в два перста, кто щепотью, кто как сызмала обык, так и молится… У нас этого в важность не ставят, – сказал дядя Онуфрий.
– И табашничаете все? – продолжал спрашивать Патап Максимыч.
– Все, почитай, веселой травки держимся, – отвечал, улыбаясь, дядя Онуфрий, и сам стал набивать трубку. – Нам, ваше степенство, без табаку нельзя. Потому летом пойдешь в лес – столько там этого гаду: оводу, слепней, мошек и всякой комариной силы – только табачным дымом себя и полегчишь, не то съедят, пусто б им было. По нашим промыслам без курева обойтись никак невозможно – всю кровь высосут, окаянные. Оно, конечно, и лесники не сплошь табашничают, есть тоже староверы по иным лесным деревням, зато уж и маются же сердечные. Посмотрел бы ты на них, как они после соку (После дранья мочала, луба и бересты.) домой приволокутся. Узнать человека нельзя, ровно стень ходит. Боронятся и они от комариной силы: смолой, дегтем мажутся, да не больно это мазанье помогает. Нет, по нашим промыслам без табашного курева никак нельзя. А побывали бы вы, господа купцы, в ветлужских верхотинах у Верхнего Воскресенья (В Ветлужском крае город Ветлугу до сих пор зовут Верхним Воскресеньем, как назывался он до 1778 года, когда был обращен в уездный город. Нижнее Воскресенье – большое село на Ветлуге в Макарьевском уезде, Нижегородской губернии. Иначе – Воскресенское. Это два главных торговых пункта по Ветлуге.). Там и в городу и вкруг города по деревням такие ли еще табашники, как у нас: спят даже с трубкой. Маленький парнишка, от земли его не видать, а уж дымит из тятькиной трубчонки… В гостях, на свадьбе аль на крестинах, в праздники тоже храмовые, у людей первым делом брага да сусло… а там горшки с табаком гостям на стол – горшок молотого, да горшок крошеного… Надымят в избе, инда у самих глаза выест… Вот это настоящие табашники, заправские, а мы что – помаленьку балуемся.
– Оттого Ветлугу-то и зовут «поганой стороной», – скривив лицо язвительной усмешкой, молвил Стуколов.
– Да ведь это келейницы же дурным словом обзывают ветлужскую сторону, а глядя на них и староверы, – отвечал дядя Онуфрий. – Только ведь это одни пустые речи… Какую они там погань нашли? Таки же крещены, как и везде…
– В церковь-то часто ли ходите? – спросил Патап Максимыч.
– Как же в церковь не ходить?.. Чать, мы крещеные. Без церкви прожить нельзя, – отвечал дядя Онуфрий. – Кое время дома живем, храм божий не забываем, оно, пожалуй, хоть не каждо воскресенье ходим, потому приход далеко, а все ж церкви не чуждаемся. Вот здесь, в лесах, праздников уж нет. С топором не до моленья, особливо в такой год, как нонешний… Зима-то ноне стала поздняя, только за два дня до Николы лесовать выехали… Много ль тут времени на работу-то останется, много ль наработаешь?.. Тут и праздники забудешь, какие они у бога есть, и день и ночь только и думы, как бы побольше дерев сронить. Да ведь и то надо сказать, ваше степенство,примолвил, лукаво улыбаясь, дядя Онуфрий, – часто в церковь-то ходить нашему брату накладно. Это вон келейницам хорошо на всем на готовом богу молиться, а по нашим достаткам того не приходится. Ведь повадишься к вечерне, все едино что в харчевню: ноне свеча, завтра свеча – глядишь, ай шуба с плеча. С нашего брата господь не взыщет – потому недостатки… Мы ведь люди простые, а простых и бог простит… Одначе закалякался я с вами, господа купцы… Ребятушки, ладь дровни, проверь лошадей… Лесовать пора!.. – громко крикнул дядя Онуфрий. Лесники один за другим полезли вон. Дядя Онуфрий, оставшись с гостями в зимнице, помогал Петряю прибирать посуду, заливать очаг и приводить ночной притон в некоторый порядок. – Сами-то отколь будете? – спросил он Патапа Максимыча. Патап Максимыч назвал себя и немало подивился, что старый лесник доселе не слыхал его имени, столь громкого за Волгой, а, кажись, чуть не шабры.
– Нешто про нас не слыхал? – спросил он дядю Онуфрия.
– Не доводилось, ваше степенство, – отвечал лесник. – Ведь мы раменских-то (Раменскими лесники зовут жителей Черной и Красной рамени.) мало знаем – больше все с лысковскими да с ветлужескими купцами хороводимся, с понизовыми тоже.
– Экая, однако, глушь по вашим местам, – сказал Патап Максимыч.
– Глухая сторона, ваше степенство, это твоя правда, как есть глушь,отвечал дядя Онуфрий. – Мы и в своем-то городу только раза по два на году бываем: подушны казначею свезти да билет у лесного выправить. Особняком живем, ровно отрезанные, а все ж не променяем своей глуши на чужу сторону. Хоть и бедны наши деревни, не то, что на Волге, аль, может, и по вашим раменям, однако ж свою сторону ни на каку не сменяем… У вас хоть веселье, хоть житье и привольное, да чужое, а у нас по лесам хоть и горе, да свое… Пускай у нас глушь, да не пошто нам далеко, и здесь хорошо.
– Да, – ответил Патап Максимыч, – всякому своя сторона мила… Только как же у нас будет, почтенный?.. Уж вы как-нибудь выведите нас на свет божий, покажьте дорогу, как на Ялокшу выехать.
– Пошто не указать – укажем, – сказал дядя Онуфрий, – только не знаю, как с волочками-то вы сладите, не пролезть с ними сквозь лесину… Опять же, поди, дорогу-то теперь перемело, на масленице все ветра дули, деревья-то, чай, обтрясло, снегу навалило… Да постойте, господа честные, вот я молодца одного кликну – он ту дорогу лучше всех нас знает… Артемушка! – крикнул дядя Онуфрий из зимницы. – Артем!.. погляди-ка на сани-то: проедут на Ялокшу аль нет – да слезь, родной, ко мне не на долгое время… Артемий слез и объявил, что саням надо бы пройти, потому отводы невеликие, а волочки непременно надо долой.
– Ну долой, так долой, – решил Патап Максимыч, – положим их в сани, а не то и здесь покинем. У Воскресенья новы можно купить.
– У Воскресенья этого добра вволю, – сказал дядя Онуфрий, – завтра же вы туда как раз к базару попадете. Вы не по хлебной ли части едете?
– Нет, едем по своему делу, к приятелям в гости, – молвил Патап Максимыч.
– Так, – проговорил дядя Онуфрий. – Ин велите своим парням волочки снимать – вместе и поедем, нам в ту же сторону версты две либо три ехать.
– Ну вот и ладно. Оттоль, значит, верст с восемь до зимняка-то останется, – молвил Патап Максимыч и послал работников отвязывать волочки.
– Верст восемь, может, и десять, а пожалуй, и больше наберется,отвечал дядя Онуфрий. – Какие здесь версты! Дороги не меряны: где мужик по первопутке проехал – тут на всю зиму и дорога.
– А как нам расставанье придет, вы уж, братцы, кто-нибудь проводите нас до зимняка-то, – сказал Патап Максимыч.
– На этом не погневись, господин купец. По нашим порядкам этого нельзя – потому артель, – сказал дядя Онуфрий.
– Что ж артель?.. Отчего нельзя? – с недоумением спросил Патап Максимыч.
– Да как же?.. Поедет который с тобой, кто за него работать станет?.. Тем артель и крепка, что у всех работа вровень держится, один перед другим ни на макову росинку не должен переделать аль недоделать… А как ты говоришь, чтоб из артели кого в вожатые дать, того никоим образом нельзя… Тот же прогул выйдет, а у нас прогулов нет, так и сговариваемся на суйме ( Суйм, или суем (однородно со словами сонм и сейм), – мирской сход, совещанье о делах.), чтоб прогулов во всю зиму не было.
– Да мы заплатим что следует, – сказал Патап Максимыч.
– А кому заплатишь-то?.. Платить-то некому!.. – отвечал дядя Онуфрий.Разве возможно артельному леснику с чужанина хоть малость какую принять?.. Разве артель спустит ему хошь одну копейку взять со стороны?.. Да вот я старшой у них, «хозяин» называюсь, а возьми-ка я с вашего степенства хоть медну полушку, ребята не поглядят, что я у них голова, что борода у меня седа, разложат да таку вспарку зададут, что и-и… У нас на это строго.
– Мы всей артели заплатим, – сказал
Патап Максимыч.
– Это уж не мое дело, с артелью толкуй. Как она захочет, так и прикажет, я тут ни при чем, – ответил дядя Онуфрий.
– Коли так, сбирай артель, потолкуем, – молвил Патап Максимыч.
– Скликнуть артель не мудрое дело, только не знаю, как это сделать, потому что такого дела у нас николи не бывало. Боле тридцати годов с топором хожу, а никогда того не бывало, чтоб из артели кого на сторону брали, – рассуждал дядя Онуфрий.
– Да ты только позови, может, сойдемся как-нибудь, – сказал Патап Максимыч.
– Позвать отчего не позвать! Позову – это можно, – говорил дядя Онуфрий, – только у нас николи так не водилось…– И, обратясь к Петряю, все еще перемывавшему в грязной воде чашки и ложки, сказал: – Кликни ребят, Петряюшка, все, мол, идите до единого. Артель собралась. Спросила дядю Онуфрия, зачем звал; тот не отвечал, а молча показал на Патапа Максимыча.
– Что требуется, господин купец?.. – спросили лесники, оглядывая его с недоумением.
– Да видите ли, братцы, хочу я просить вашу артель дать нам проводника до Ялокшинского зимняка, – начал Патап Максимыч.
Артель загалдела, а Захар даже захохотал, глядя прямо в глаза Патапу Максимычу. – В уме ль ты, ваше степенство?.. Как же возможно из артели работника брать?.. Где это слыхано?.. Да кто пойдет провожать тебя?.. Никто не пойдет… Эк что вздумал!.. Чудак же ты, право, господин купец!.. – кричали лесники, перебивая друг дружку. Насилу втолковал им Патап Максимыч, что артели ущерба не будет, что он заплатит цену работы за весь день.
– Да как ты учтешь, чего стоит работа в день?.. Этого учесть нельзя,говорили лесники.
– Как не учесть, учтем, – сказал Патап Максимыч. – Сколько вас в артели-то?
– Одиннадцать человек, Петряй двенадцатый.
– А много ль ден в зиму работать?
– Смекай: выехали за два дня до Николы, уйдем на Плющиху, – сказал Захар. Подсчитал Патап Максимыч – восемьдесят семь дней выходило.
– Ты, ваше степенство, неделями считай; мы ведь люди неграмотные – считать по дням не горазды, – говорила артель.
– Двенадцать недель с половиной, – сказал Патап Максимыч.
– Ну, это так, – загалдели лесники…– Намедни мы считали, то же выходило.
– Ну ладно, хорошо… Теперь сказывайте, много ль за зиму на каждого человека заработка причтется?. – спросил Патап Максимыч. – А кто его знает! – отвечали лесники. – Вот к святой сочтемся, так будем знать. Беспорядицы и бестолочи в переговорах было вдоволь. Считали барыши прошлой зимы, выходило без гривны полтора рубля на ассигнации в день человеку. Но этот счет в толк не пошел, потому, говорил Захар, что зимушняя зима была сиротская, хвилеватая (Хвилеватая – мокрая, дождливая и вьюжная.), а нонешняя морозная да ветреная. Сулил артели Патап Максимыч целковый за проводника, – и слушать не хотели. Как, дескать, наобум можно ладиться. Надо, говорят, всякое дело по чести делать, потому – артель. А дядя Онуфрий турит да турит кончать скорей переговоры, на всю зимницу кричит, что заря совсем занялась – нечего пустяки городить – лесовать пора… Потерял терпенье Патап Максимыч. Так и подмывает его обойтись с лесниками по-свойски, как в Осиповке середь своих токарей навык… Да вовремя вспомнил, что в лесах этим ничего не возьмешь, пожалуй, еще хуже выйдет. Не такой народ, окриком его не проймешь… Однако ж не вытерпел – крикнул: – Да берите, дьяволы, сколько хотите… Сказывай, сколько надо?.. За деньгами не стоим… Хотите три целковых получить?
– Сказано тебе, в зимнице его не поминать, – строго, притопнув даже ногой, крикнул на Патапа Максимыча дядя Онуфрий…– Так в лесах не водится!.. А ты еще его черным именем крещеный народ обзываешь… Есть на тебе крест-от аль нет?.. Хочешь ругаться да вражье имя поминать, убирайся, покаместь цел, подобру-поздорову.
– Народец! – с досадой молвил Патап Максимыч, обращаясь к Стуколову.Что тут станешь делать? Не отвечал паломник. – Говорите же, сколько надо вам за проводника? Три целковых хотите? – сказал Патап Максимыч, обращаясь к лесникам. Зачала артель галанить пуще прежнего. Спорам, крикам, бестолочи ни конца, ни середки… Видя, что толку не добиться, Патап Максимыч хотел уже бросить дело и ехать на авось, но Захар, что-то считавший все время по пальцам, спросил его: Без двугривенного пять целковых дашь? – За что ж это пять целковых? – возразил Патап Максимыч. – Сами говорите, что в прошлу зиму без гривны полтора рубли на монету каждому топору пришлось.
– Так и считано, – молвил Захар. – В артели двенадцать человек, по рублю – двенадцать рублей, по четыре гривны – четыре рубля восемь гривен – всего, значит, шестнадцать рублей восемь гривен по старому счету. Оно и выходит без двугривенного пять целковых.
– Да ведь ты на всю артель считаешь, а поедет с нами один, – возразил Патап Максимыч. – Один ли, вся ли артель, это для нас все единственно,ответил Захар. – Ты ведь с артелью рядишься, потому артельну плату и давай… а не хочешь, вот те бог, а вот и порог. Толковать нам недосужно – лесовать пора.
– Да ведь не вся же артель провожать поедет? – сказал Патап Максимыч. – Это уж твое дело… Хочешь, всю артель бери – слова не молвим – все до единого поедем, – заголосили лесники. – Да зачем тебе сустолько народу?.. И один дорогу знает… Не мудрость какая! – А вы скорей, скорей, ребятушки, – день на дворе, лесовать пора, – торопил дядя Онуфрий.
– Кто дорогу укажет, тому и заплатим, – молвил Патап Максимыч.
– Этого нельзя, – заголосили лесники. – Деньги при всех подавай, вот дяде Онуфрию на руки.
Делать было нечего, пришлось согласиться. Патап Максимыч отсчитал деньги, подал их дяде Онуфрию. – Стой, погоди, еще не совсем в расчете,сказал дядя Онуфрий, не принимая денег. – Волочки-то здесь покинете аль с собой захватите?
– Куда с собой брать!.. Покинуть надо, – отвечал Патап Максимыч.
– Так их надо долой скосить… Лишнего нам не надо, – молвил дядя Онуфрий. – Ребята, видели волочки-то?
– Глядели, – заговорили лесники. – Волочки – ничего, гожие, циновкой крыты, кошмой подбиты – рубля три на монету каждый стоит… пожалуй, и больше… Клади по три рубля с тремя пятаками.
– Что вы, ребята? Да я за них по пяти целковых платил, – сказал Патап Максимыч.
– На базаре? – спросил Захар. – Известно, на базаре. – На базаре дешевле не купишь, а в лесу какая им цена? – подхватили лесники. – Здесь этого добра у нас вдоволь… Хочешь, господин купец, скинем за волочки для твоей милости шесть рублев три гривны… Как раз три целковых выйдет.
Патап Максимыч согласился и отдал зеленую бумажку дяде Онуфрию. Тот поглядел бумажку на свет, показал ее каждому леснику, даже Петряйке. Каждый пощупал ее, потер руками и посмотрел на свет.
– Чего разглядываешь? Не бойсь, справская, – сказал Патап Максимыч.
– Видим, что справская, настоящая государева, – отвечал дядя Онуфрий.А оглядеть все-таки надо – без того нельзя, потому – артель, надо чтоб все видели… Ноне же этих проклятых красноярок (В Поволжском крае так зовут фальшивые ассигнации.) больно много развелось… Не поскорби, ваше степенство, не погневайся… Без того, чтоб бумажку не оглядеть, в артели нельзя.
– О чем же спорили вы да сутырили (Сутырить, сутырничать – спорить, вздорить, придираться, а также кляузничать. Сутырь – бестолковый спор.) столько времени? – сказал
Патап Максимыч, обращаясь к артели. – Сулил я вам три целковых, об волочках и помина не было, у вас же бы остались. Теперь те же самые деньги берете. Из-за чего ж мы время-то с вами попусту теряли?
– А чтоб никому обиды не было, – решил дядя Онуфрий. – Теперича, как до истинного конца дотолковались, оно и свято дело, и думы нет ни себе, ни нам, и сомненья промеж нас никакого не будет. А не разберись мы до последней нитки, свара, пожалуй, в артели пошла бы, и это уж последнее дело… У нас все на согласе, все на порядках… потому – артель.
Патапу Максимычу ничего больше не доводилось, как замолчать перед доводами дяди Онуфрия. – Тайную силу в матке да в пазорях знают, а бестолочи середь их не оберешься, – сказал он полушепотом, наклоняясь к Стуколову.
– Табашники… еретики!.. – сквозь зубы процедил паломник.
Патап Максимыч, выйдя на середку зимницы, спросил, обращаясь к артели: – Кто ж из вас лучше других дорогу на Ялокшу знает?
– Все хорошо дорогу знают, – отвечал дядя Онуфрий. – А вот Артемий, я тебе, ваше степенство, и даве сказывал, лучше других знает, потому что недавно тут проезжал.
– Так пущай Артемий с нами и поедет, – решил Патап Максимыч. – Этого нельзя, ваше степенство, – отвечал, тряхнув головой, дядя Онуфрий.
– Отчего же нельзя? – спросил удивленный Патап Максимыч.
– Потому нельзя, что артель, – молвил дядя Онуфрий.
– Как так?.. – возразил Патап Максимыч. – Да сами же вы сказали, что, заплативши деньги на всех, могу я хоть всю артель тащить… – Можешь всю артель тащить… Слово скажи – все до единого поедем, – отвечал дядя Онуфрий.
– Так ведь и Артемий тут же будет? – с досадой спросил Патап Максимыч.
– Известно, тут же будет, – отвечал дядя Онуфрий. – Из артели парня не выкинешь?
– Артемья одного и беру, а других мне и не надо, – горячился Патап Максимыч.
– Этого нельзя, – спокойно отвечал дядя Онуфрий.
– Почему же нельзя?.. Что за бестолочь у вас такая!.. Господи царь небесный!.. Вот народец-то!.. – восклицал, хлопая о полы руками, Патап Максимыч.
– А оттого и нельзя, что артель, – отвечал дядя Онуфрий. – Кому жребий выпадет, тот и поедет. Кусай гроши, ребята. Вынул каждый лесник из зепи (Зепь – кожаная, иногда холщовая, мошна привесная, а если носится за пазухой, то прикрепленная к зипуну тесемкой или ремешком. В зепи держат деньги и паспорт.) по грошу. На одном Захар накусил метку. Дядя Онуфрий взял шапку, и каждый парень кинул туда свой грош. Потряс старшой шапкой, и лесники один за другим стали вынимать по грошу. Кусаный грош достался Артемью.
– Экой ты удатной какой, господин купец, – молвил дядя Онуфрий. – Кого облюбовал, тот тебе и достался… Ну, ваше степенство, с твоим бы счастьем да по грибы ходить… Что ж, одного Артемья берешь аль еще конаться (Конаться – жребий метать.) велишь? – прибавил он, обращаясь к Патапу Максимычу.
– Лишний человек не мешает, – ответил Патап Максимыч. – В пути всяко случиться может: сани в снегу загрузнут аль что другое.
– Дело говоришь, – заметил дядя Онуфрий, – лишний человек в пути не помеха. Кидай, ребята! – промолвил он, обращаясь к лесникам, снова принимаясь за шапку. Жребий выпал Петряю.
– Ишь ты дело-то какое! – с досадой молвил дядя Онуфрий, почесывая затылок. – Петряйке досталось! Эко дело-то какое!.. Смотри же, парень, поспевай к вечеру беспременно, чтоб нам без тебя не лечь спать голодными.
Патап Максимыч, посмотрев на Петряя, подумал, что от подростка в пути большого проку не будет. Заметив, что не только дядя Онуфрий, но вся артель недовольна, что подсыпке ехать досталось, сказал, обращаясь к лесникам: – Коли Петряй вам нужен, пожалуй, иного выбирайте, мне все едино…
– Нельзя, ваше степенство, – возразил дядя Онуфрий. – Никак невозможно, потому – артель. Вынулся кусаный грош Петряйке, значит, ему и ехать.
– Да не все ль равно, что один, что другой? – сказал Патап Максимыч.
– Оно, конечно, все едино, да уж такие у нас порядки, – говорил дядя Онуфрий. – Супротив наших порядков идти нельзя, потому что артель ими держится. Я бы сам с великой радостью заместо мальца поехал, да и всякий бы за него поехал, таково он нужен нам; только этому быть не можно, потому что жребий ему достался.
– Коли на то пошло, конайте третьего, – сказал Патап Максимыч. – От мальчугана пособи немного будет, коли в дороге что приключится. – Третьего бери, четвертого бери, хочешь, всю артель за собой волочи – твое дело, – отвечал дядя Онуфрий. – А чтоб Петряйке не ехать – нельзя.
– Чудаки вы, право, чудаки, – молвил Патап Максимыч. – Эки порядки уставили!.. Ну, конайте живей. Третьим ехать вышло самому дяде Онуфрию. Но тем дело не кончилось: надо было теперь старшого выбирать на место уезжавшего Онуфрия. Тут уж такой шум да гам поднялись, что хоть вон беги, хоть святых выноси.
– Да ты заместо себя кого бы нибудь сам выбрал, тут бы и делу конец, а то галдят, галдят, а толку нет как нет, – молвил Патап Максимыч дяде Онуфрию, не принимавшему участия в разговоре лесников. Артемья и Петряя тоже тут не было, они ушли ладить дровешки себе и дяде Онуфрию.
– Нельзя мне вступаться теперь, – отвечал дядя Онуфрий. – Отчего ж? – Оттого, что на сегодняшний день я не в артели. Как знают, так и решат, а мое дело – сторона, – отвечал дядя Онуфрий, одеваясь в путь.
Не скоро сговорились лесники. Снова пришлось гроши в шапку кидать. Достался жребий краснощекому, коренастому парню, Архипом звали. Только ему кусаный грош достался, он, дотоле стоявший, как немой, живо зачал командовать. – Проверь, ребята, проверь лошадей! – закричал он на всю зимницу. – И то гляди-ка, сколько времени проваландались. Чтоб у меня все живой рукой!.. Ну!.. Лесники засуетились. Пяти минут не прошло, как все уж ехали друг за дружкой по узкой лесной тропе.
– Ну ж артель, будь они прокляты, – с досадой молвил Стуколову Патап Максимыч, садясь в сани. – Такой сутолочи, такой бестолочи сродясь не видывал.
– Известно, табашники, церковники! Чего путного ждать?.. Бес мутит, доступны они дьяволу, – отозвался паломник.
– Ваше степенство! – крикнул со своих дровешек дядя Онуфрий. – Уж ты сделай милость – язык-то укороти да и другим закажи… В лесах не след его поминать.
– Слышишь: не велят поминать, – тихонько сказал Патап Максимыч сидевшему рядом с ним паломнику.
– Это так по ихней жидовской вере, – шептал Стуколов. – Когда я по турецким землям странствовал, а там жидов, что твоя Польша, видимо-невидимо, так от достоверных людей там я слыхал, что жиды своего бога по имени никогда не зовут, а все он да он… Вот и табашники по ихнему подобию… Едина вера!.. Нехристь!.. Вынеси только, господи, поскорей отселе!.. Не в пример лучше по-вчерашнему с волками ночевать, чем быть на совете нечестивых… Паче змия губительно, паче льва стрегущего и гласов велиим рыкающа, страшны седалища злочестивых, – сказал в заключение паломник и с головой завернулся в шубу.
«Так вот она какова артель-то у них, – рассуждал Патап Максимыч, лежа в санях рядом с паломником. – Меж себя дело честно ведут, а попадись посторонний, обдерут, как липку… Ай да лесники!.. А бестолочи-то что, галденья-то!.. С час места попусту проваландали, а кончили тем же, чем я зачал.., Правда, что артели думой не владати… На работе артель золото, на сходке хуже казацкой сумятицы!..»
Дорога шла узенькая, легкие дровешки лесников бойко катились впереди, но запряженные гусем пошевни то и дело завязали меж раскидистых еловых лап, как белым руном покрытых пушистым снегом. В иных местах приходилось их прорубать, чтоб сделать просеку для проезда. Не покинь Патап Максимыч высокие волочки, пошевням не проехать бы по густо разросшемуся краснолесью. Сначала дорога шла одна; не успели полверсты проехать, как пошли от нее и вправо и влево частые поверты и узенькие тропы. По ним лесники бревна из чащи выводят. Без вожака небывалый как раз заплутался бы меж ними и лыжными маликами (След на снегу от лыж.) которых сразу от санного следа и не различишь. А попробуй-ка пустить по малику, так наткнешься либо на медвежью берлогу, либо на путик, оставленный для лосиного лова (Путик – прямая длинная городьба из прясел. По обоим концам путика вырывают ямы и прикрывают их хворостом либо еловыми лапами. Лось или олень, подойдя к путику, никогда не перескочит через него, но непременно пойдет вдоль, ища прохода. Таким образом зверь и попадает в яму.).
Доехав до своей повертки, передние лесники стали. За ними остановился и весь поезд. Собралась артель в кучу, опять галдовня зачалась… Судили-рядили, не лучше ль вожакам одну только подводу с собой брать, а две отдать артели на перевозку бревен. Поспорили, покричали, наконец решили – быть делу так. Своротили лесники. Долго они аукались и перекликались с Артемьем и Петряем. Впереди Патапа Максимыча ехал на дровешках дядя Онуфрий, Петряй присоединился к храпевшему во всю ивановскую Дюкову, Артемий примостился на облучке пошевней, в которых лежал Патап Максимыч и спал, по-видимому, богатырским сном паломник Стуколов.
– Эка, парень, бестолочь-то какая у вас, – заговорил Патап Максимыч с Артемьем. – Неужель у вас завсегда такое галденье бывает? -Артель! – молвил Артемий. – Без того нельзя, чтоб не погалдеть… Сколько голов, столько умов… Да еще каждый норовит по-своему. Как же не галдеть-то?
– Да вы бы одному дали волю всяко дело решать, хоть бы старшому.
– Нельзя того, господин купец, – отвечал Артемий.
– Другим станет обидно. Ведь это, пожалуй, на ту же стать пойдет, как по другим местам, где на хозяев из-за ряженой платы работают…
– Ну да, – ответил Патап Максимыч. – Толку тут большего бы было.
– Обидно этак-то, господин купец, – отвечал Артемий. – Пожалуй, вот хоть нашего дядю Онуфрия взять… Такого артельного хозяина днем с огнем не сыскать… Обо всем старанье держит, обо всякой малости печется, душа-человек: прямой, правдивый и по всему надежный. А дай-ка ты ему волю, тотчас величаться зачнет, потому человек, не ангел. Да хоша и по правде станет поступать, все уж ему такой веры не будет и слушаться его, как теперь, не станут. Нельзя, потому что артель суймом держится.
– А в деревне как у вас? – спросил Патап Максимыч.
– В деревне свои порядки, артель только в лесах, – отвечал Артемий.
– Как же она у вас собирается? спросил Патап Максимыч.
– Известно как. Придет осень, зачнем сговариваться, как лесовать зимой, как артель собирать. Соберется десять либо двадцать топоров, – больше не бывает. Наберутся скоро, потому что всякому лесовать надо, без этого деньгу не добудешь… Ну, соберутся, зачнут друг у друга спрашивать, кому в хозяевах сидеть. Один на того мекает, другой на другого… Так и толкуем день, два, ину пору и в неделю не сговоримся… Тут-то вот галденья-то послушал бы ты… Тогда ведь вино да хмельное пиво пьют, народ-от в задоре, редко без драки обходится… Положат, наконец, идти кланяться такому-то – вот хоть бы дяде Онуфрию. Ну, и пойдем, придем в избу, а он сидит, ровно ничего не знает: «Что, говорит, скажете, ребятушки? Какая вам до меня треба?» А ему в ответ: так мол, и так, столько-то нас человек в артель собралось, будь у нас за хозяина. Тот, известно дело, зачнет ломаться, без этого уж нельзя. «И ума-то, говорит, у меня на такое дело не хватит, и стар-от я стал, и топор-от у меня из рук валится», ну и все такое. А мы стоим да кланяемся, покаместь не уломаем его. Как согласился тотчас складчину по рублю аль по два – значит, у лесничего билеты править да попенные платить. А которы на купцов работают, те старшого в Лысково посылают рядиться. Это уж его дело. Оттого и выбирают человека ловкого, бывалого, чтоб в городе не запропал и чтоб в Лыскове купцы его не больно обошли, потому что эти лысковцы народ дошлый, всячески норовят нашего брата огреть… Ну, выправит старшой билеты, отводное место нам укажут. Тут, собравшись, и ждем первопутки. Только снег выпадет, мы в лес… Тут и зачинается артель… Как выехали из деревни за околицу, старшой и стал всему делу голова: что велит, то и делай. А коли какое стороннее дело подойдет, вот хоть бы ваше, тут он ни при чем, тут уж артель, что хочет, то и делает.
– А расчеты когда? – спросил Патап Максимыч.
– После Евдокии-плющихи, как домой воротимся, – отвечал Артемий. – У хозяина кажда малость на счету… Оттого и выбираем грамотного, чтоб умел счет записать… Да вот беда, – грамотных-то маловато у нас; зачастую такого выбираем, чтоб хоть бирки-то умел хорошо резать. По этим биркам аль по записям и живет у нас расчет. Сколько кто харчей из дома за зиму привез, сколько кто овса на лошадей, другого прочего – все ставим в цену. Получим заработки, поровну делим. На страшной и деньги по рукам.
– А без артели в лесах работают? – спросил Патап Максимыч.
– Мало, – отвечал Артемий. – Там уж не такая работа. Почитай, и выгоды нет никакой… Как можно с артелью сравнять! В артели всем лучше: и сытней, и теплей, и прибыльней. Опять же завсегда на людях… Артелью лесовать не в пример веселей, чем бродить одиночкой аль в двойниках.
– А летней порой ходите в лес? – спросил Патап Максимыч. – Как не ходить? И летом ходим, – отвечал Артемий. – Вдаль, однако, не пускаемся, все больше по раменям… Бересту дерем, луб. Да уж это иная работа; тут жизнь бедовая, комары больно одолевают.
– Сам-то ты ходишь ли по летам? – спросил Патап Максимыч.
– Я-то?.. Как же?.. Иной год в леса хожу, а иной на плотах до Астрахани и на самое Каспийское море сплываю. Чегень туда да дрючки гоняем… А в леса больше на рябка да на тетерю хожу… Ружьишко есть у меня немудрящее, грешным делом похлопываю. Только по нынешним годам эту охоту бросать приходится: порох вздорожал, а дичины стало меньше. Вот в осилье да в пленку (Осилье – затяжной узел, куда птица попадает ногой. Пленка – то же, но узел делается из свитого вдвое или втрое конского волоса. Осилья или пленки ставятся по одной на колышках либо на лубочке, на который посыпается приманка.) птицу ловить еще туда-сюда… Так и тут от зверья большая обида бывает: придешь, силки спущены, а от рябков только перышки остались; подлая лиса либо куница прежде тебя успела убрать… Нет, кака ноне охота!.. Само последнее дело!.. А то ходят еще летней порой в леса золото копать, – прибавил Артемий.
– Как золото?.. – быстро привскочив в санях, спросил Патап Максимыч.
– Так же… золота да серебра по нашим лесам много лежит, – отвечал Артемий. – Записи такие есть, где надо искать… Хаживал и я.
– Что же? – с нетерпением спросил Патап Максимыч.
– Не дается, – отвечал Артемий.
– Как не дается?
Так же и не дается. Слова такого не знаю… Вещбы (Вещба – тайное слово и тайный обряд, употребляемые при заговорах, рытье кладов, ворожбе и т. п.) не знаю, – отвечал Артемий.
– Да ты про что сказываешь? Говори толковей, – молвил Патап Максимыч.
– Про клады говорю, – отвечал Артемий. – По нашим лесам кладов много зарыто. Издалека люди приходят клады копать…
– Клады!.. – проговорил Патап Максимыч и спокойно развалился на перине, разостланной в санях. – Ну, рассказывай, какие у вас тут клады,через несколько времени сказал он, обращаясь к Артемью.
– Всякие клады тут лежат, – отвечал Артемий. – Как же так? – спросил Патап Максимыч. – Разве клады разные бывают?
– А как же, – отвечал Артемий. – Есть клады, самим господом положонные,те даются человеку, кого бог благословит… А где, в котором месте те божьи клады положены, никому не ведомо. Кому господь захочет богатство даровать, тому тайну свою и откроет. А иные клады людьми положены, и к ним приставлена темная сила. Об этих кладах записи есть: там прописано, где клад зарыт, каким видом является и с каким зароком положен… Эти клады страшные…
– Отчего? – спросил Патап Максимыч.
– Кровь на них, отвечал Артемий. – С бою богатство было брато, кровью омыто, много душ христианских за ту казну в стары годы загублено.
– Когда ж это было? – спросил Патап Максимыч.
– Давно…– сказал Артемий. – Еще в те поры, как купцами да боярами посконна рубаха владала.
– Когда ж это было? При царе Горохе, как грузди с опенками воевали?..смеялся Патап Максимыч.
– В казачьи времена, – степенно ответил Артемий.
– Что за казачьи времена такие? – спросил Патап Максимыч.
– Разве не слыхивал? – сказал Артемий. – Ведь в стары-то годы по всей Волге народ казачил… Было время, господин купец, золотое было времечко, да по грехам нашим миновало оно… Серые люди жили на всей вольной волюшке, ели сладко, пили пьяно, цветно платье носили – житье было разудалое, развеселое… Вон теперь по Волге пароходы взад и вперед снуют, ладьи да барки ходят, плоты плывут… Чьи пароходы, чьи плоты да барки? Купецкие все. Завладала ваша братья купцы Волгой-матушкой… А в стары годы не купецкие люди волжским раздольем владали, а наша братья, голытьба. -
– Что ты за чепуху несешь? – молвил Патап Максимыч. – Никогда не бывало, чтоб Волга у голытьбы в руках была.
– Была, господин купец. Не спорь – правду сказываю, – отвечал Артемий.
– Стара баба с похмелья на печке валялась да во сне твою правду видела, а ты зря те бабьи сказки и мелешь, – сказал Патап Максимыч. – Вранью да небылицам короткий век, а эта правда от старинных людей до нас дошла. Отцы, деды про нее нам сказывали, и песни такие про нее поются у нас… Значит, правда истинная.
– Мало ли что в песнях поют? Разве можно деревенской песне веру дать? – молвил Патап Максимыч.
– Можно, господин купец, потому что: «сказка – складка, а песня – быль», – ответил Артемий. – А ты слушай, что я про здешню старину тебе рассказывать стану: занятное дело, коли не знаешь.
– Ну, говори, рассказывай, – молвил Патап Максимыч. – Смолоду охотник я до сказок бывал… Отчего на досуге да на старости лет и не дослушать ваших россказней.
– Голытьба в стары годы по лесам жила, жила голытьба и промеж полей,начал Артемий. – Кормиться стало нечем: хлеба недороды, подати большие, от бояр, от приказных людей утесненье… Хоть в землю зарывайся, хоть заживо в гроб ложись… И побежала голытьба врозь и стала она вольными казаками… Тут и зачинались казачьи времена… Котора голытьба на Украйну пошла – та ляхов да бусурманов побивала, свою казацкую кровь за Христову веру проливала… Котора голытьба в Сибирь махнула – та сибирские места полонила и великому государю Сибирским царством поклонилась… А на Волгу на матушку посыпала что ни на есть сама последняя голытьба. На своей-то стороне у ней не было ни кола, ни двора, ни угла, ни притула (Притул, или притулье, – приют, убежище, кров; происходит от глагола «притулять», имеющего три значения: прислонить или приставить, прикрыть или приютить.); одно только и оставалось за душой богачество: наготы да босоты изувешаны шесты, холоду да голоду анбары полны… Вот, ладно, хорошо – высыпала та голытьба на Волгу, казаками назвалась… Атаманы да есаулы снаряжали легки лодочки косные и на тех на лодочках пошли по матушке по Волге разгуливать… Не попадай навстречу суда купецкие, не попадайся бояре да приказные: людей в воду, казну на себя!.. Веслом махнут – корабли возьмут, кистенем махнут – караван разобьют… Вот каковы бывали удальцы казаки поволожские…
– Это ты про разбойников? молвил Патап Максимыч.
– По-вашему, разбойники, по-нашему, есаулы-молодцы да вольные казаки,бойко ответил Артемий, с удальством тряхнув головой и сверкнув черными глазами. – Спеть, что ли, господин купец? – спросил Артемий. – Словами не расскажешь.
– Пой, пожалуй, – сказал Патап Максимыч. Запел Артемий одну из разинских песен, их так много сохраняется в Поволжье:
Как повыше было села Лыскова,
Как пониже было села Юркина,
Супротив села Богомолова:
В луговой было во сторонушке,
Протекала тут речка быстрая,
Речка быстрая, омутистая,
Омутистая Лева Керженка
(Юркино, Богомолово, Лысково – села на правом, возвышенном берегу Волги. Против них впадает в Волгу с левой стороны Керженец. Эту реку местные жители зовут иногда Левой Керженкой, то есть впадающей в Волгу с левой стороны. В песнях тоже придается ей название левой. Замечательно, что по-мордовски керже, кержень значит левый. В глубокую старину по всему Поволжью от Оки до Суры жила мордва. От нее и пошло название Керженца.).
– Наша реченька, голубушка!.. – с любовью молвил Артемий, прервав песню. – В стары годы и наша Лева Керженка славной рекой слыла, суда ходили по ней, косные плавали… В казачьи времена атаманы да есаулы в нашу родну реченьку зимовать заходили; тут они и дуван дуванили, нажитое на Волге добро, значит, делили… А теперь и званья нашей реки не стало: завалило ее, голубушку, каршами, занесло замоинами (Замоина – лежащее в русле под песком затонувшее дерево; карша, или карча – то же самое, но поверх песка.), пошли по ней мели да перекаты… Так и пропала прежняя слава Керженца. Громче прежнего свистнул Артемий и, тряхнув головою, запел:
Выплывала легка лодочка,
Легка лодочка атаманская,
Атамана Стеньки Разина.
|
The script ran 0.033 seconds.