Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

П. И. Мельников - В лесах. На горах [1871-1881]
Известность произведения: Средняя
Метки: История, Роман

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 

Диди ладо, диди ладушки! В пары становитесь – сохи собирать, В пары, в пары собирайтесь – пашеньку пахать. Пашеньку пахать, сеять бел ленок, В пары, в пары, в пары, во зеленый во садок. Диди ладо, диди ладушки! Гурьба молодцов к хороводу идет. Тихо, неспешно идут они охорашиваясь. Пары в круг становятся. Тут и миршенские и якимовские. Вместе все весело, дружно играют. Вот середь круга выходит девица. Рдеют пышные ланиты, высокой волной поднимается грудь, застенчиво поникли темные очи, робеет чернобровая красавица, первая по всей Миршени невеста Марфуша, богатого скупщика Семена Парамонова дочь. Тихо двинулся хоровод, громкую песню запел он, и пошла Марфуша павой ходить, сама беленьким платочком помахивает. А молодцы и девицы дружно поют: Как на кустике зеленом Соловеюшко сидит, Звонко, громко он поет, В терем голос подает, А по травке, по муравке Красны девицы идут. А котора лучше всех - Та сударушка моя. Белым лицом круглоличка И наряднее всех. Как Марфушу не признать, Как милую не узнать? Лётом влетает в круг Григорий Моргун, самый удалой молодец изо всех якимовских. В ситцевой рубахе, синь кафтана болоком (Одеваться болоком – надевать одежу внакидку.), шляпа с подхватцем, к тулье пристегнуты павлиньи перышки. Красавец Григорий из богатого дома, из тысячного, два сына у отца, две расшивы на Волге. Идет Гриша, улыбается – редко шагает, крепко ступает – знать сокола по полету, знать молодца по выступке. Подходит он к Марфуше, шляпу снимает, низко кланяется, берет за белые руки красавицу, ведет за собой. Сильней и сильней колышется девичья грудь, красней и красней рдеют щеки Марфуши… Вот глаза подняла – и всех осияла, взглянула на молодца – сама улыбнулась. А хоровод песню свою допевает: Признавал, узнавал Гриша молодец удал, За рученьку ее брал, От подруг прочь отзывал, Полой ее одевал, При народе целовал. И под эти слова Гриша, накинув на Марфушу полу кафтана, целует ее в уста алые. Первый силач, первый красавец, изо всех деревень якимовских, давно уж Гриша Моргун в чужой приход стал к обедням ходить, давно на поле Ореховом, на косовице Рязановой, чуть не под самыми окнами Семена Парамоныча, удалой молодец звонко песни поет, голосистым соловьем заливается… Не свивать гнезда соловью на высоком дубу – не видать тебе, Гриша Моргун, Марфы Семеновны женой своей. Казенный тысячник за барского дочери не выдаст, хоть гарнцами ему отсыпай золотую казну. Песня за песней, игра за игрой, а у степенных людей беседа живей да живей. Малы ребятки, покинувши козны и крегли, за иную игру принялись. Расходились они на две ватажки, миршенская становилась под горой задом к селу, одаль от них к речке поближе другая ватажка сбиралась – якимовская. Стали якимовские супротивников на бой вызывать. Засучив рукава и сжав кулачонки, мальчишки лет по тринадцати шагнут вперед, остановятся, еще шагнут, еще остановятся и острыми тоненькими голосками, нараспев клич выкликивают: – Камча камча, маленьки! Камча, камча, маленьки! То – вызывной клич на бой (Камча – собственно плеть, нагайка, а также удар, битье – слово татарское, употребляемое русскими в восточных губерниях, особенно в Оренбургской, Уфимской, Казанской, Самарской. Это же слово служит и кликом на кулачных боях. В иных местах на боях это слово несколько искажается: вместо камча кричат качма.). Спешным делом миршенские парнишки в ряд становились и, крикнув в голос «камча!», пошли на якимовских. А те навстречу им, но тоже с расстановками: шагнут – остановятся, еще шагнут – еще остановятся. Близко сошлись бойцы-мальчуганы, но в драку покуда не лезут, задорнее только кричат: – Камча, камча, маленьки!.. Камча, камча, маленьки! Мало повременя, стали мальцы друг на дружку наскакивать, но это еще только заигрыши… (Заигрыши – заигрыванье, задиранье, затрогиванье шутками.) Вот, наконец, с якимовской стороны выступает паренек лет двенадцати, удалой, задорный, забиячливый, недаром старостин сын. Зовут его Лёска Баран. Засучив рукавишки, тряхнув белыми, как лен, волосенками, низко нагнув голову, ястребенком ринулся он на миршенских. Подбежал, размахнул ядреными ручонками ровно две тростинки подрезал двух мальчуганов, а потом, подняв важно голову, к своим пошел. Не вставая с земли, зажмуря глаза, раскрыв рты, сбитые с ног мальчуганы хотели было звонкую ревку задать, по стоявшие сзади их и по сторонам миршенские подростки и выростки (Подросток – от 14 до 16 или 17 лет, выростки – от 17 до 19.) окрысились на мальцов и в сердцах на них крикнули: – Не сметь визжать, заревыши! (Заревыш – кто начинает реветь. Зарев – начало рева.). Охота реветь – ступай к матери… Стихли ребятенки и, молча поднявшись с земли, стали глаза утирать кулачонками. Ватажки своей они не покинули. Нельзя. И мальцам неохота срама принимать. А хуже того срама, что с боя сбежать, нет и никогда не бывало. Житья после не будет и от чужих и от своих. Лёска Баран стал впереди своей ватаги, молодецки подбоченился и гордо поглядывал на миршенских. А те языки ему высовывают, выпевают, вычитывают: Лёска дурак Повадился в кабак. Там его били, Били, колотили Во три дубины. Четвертый костыль По зубам вострил, Пята дубина По бокам возила, Шесто колесо Всего Лёску разнесло, По всем городам, По всем сёлкам, деревням. Глазом не моргнул Лёска на задорные, обидливые напевы миршенских парнишек. Стоит на месте, ровно в землю врос, стоит, а сам охорашивается: «Глядите, дескать, на меня, каков я богатырь уродился». Не стерпел того Васютка Черныш из миршенских. Подобрав пестрядинные, домотканые штанишки, подтянув поясок и засучив рукава сарпинковой косоворотки, маленький, пузатенький, но сильный и смелый Васютка, сверкая исподлобья темно-карими глазенками и слегка переваливаясь с ноги на ногу, мерным, неспешным шагом выступал на якимовских. Те в голос ему: Требухан, требухан, Съел корову да быка, Овцу, яловицу. Пятьдесят поросят, Девяносто утят. Не серчает Черныш, не ругается, не его будто бранят, не его корят. Был он на ногу скор, на походку легок, напускался на ватажку якимовскую, пошел косить направо и налево – мальчуганы вкруг него так и валятся. Тут Лёска Баран наспех выскакивал, ниже пояса склонял белокурую курчавую голову, со всех ног на Васеньку бросился, хочет его с копыт долой, да Васютка Черныш тут увертлив был – вбок отскочил, Лёску как сноп повалил, сел верхом на него… Тут начинался задорный бой, смешались миршенские с якимовскими, давай колотить друг друга напропалую… Дрогнули ребятки миршенские, смяли их якимовские, погнали с луговицы в село. Тут миршенские подростки и выростки засвистали громким посвистом, созывали товарищей выручать своих маленьких. – Камча! – крикнули они якимовским подросткам. – Камча! – отвечали якимовские. И те и другие спешно в ряды становились, крепко плечом о плечо упирались и, сжав кулаки, пошли стена на стену. Тут уж пошел прямой и заправский бой (Заправский – настоящий, неподдельный, нешуточный.). А побитые парнишки с синяками на скулах бегом к отцам, к матерям силой, удалью своей хвастаться. Маленьких бойцов похваливают, по головкам их поглаживают, оделяют орехами да пряниками. У Лёски Барана да у Васютки Черныша полны подолы орехов, рожков и подсолнухов. А хороводы идут своим чередом, играют там песни (Вместо «петь песни» часто говорят «играть песни».) по-прежнему. Вот в середь круга выступает молодой рослый парень. Алешей звать, Мокея Сергеева сын. У отца у его две мельницы-точильни возле Миршени стоят. Русые кудри, искрометные очи, сам чистотел, белолиц, во всю щеку румян; парень – кровь с молоком, загляденье. В ситцевой голубой рубахе, опоясан шелковым алым поясом, сапожки со скрипом, шапка на ухо, скосырем (Скосырь – щеголь, а дальше от Волги на восток слово это значит надменный, нагловатый человек.) московским глядит. Величаво приосанившись, важно в хороводе он похаживает, перед каждой девицей становится, бойко, зорко с ног до головы оглядывает, за руки, за плечи потрогивает. И на то молодицы с девицами песню поют ему: Что по гридне князь, Что по светлой князь, Наше красное солнышко похаживает, Что соколий глаз, Молодецкий глаз, На малых пташек – на девиц – он посматривает. Что у ласточки, У касаточки, Сизы крылья – у красных белы руки он потрогивает. Парчевой кафтан, Сапожки сафьян, Золоту казну, дорогих соболей им показывает. Веселым лицом Да красным словцом. Мысли девичьи светлый князь разгадывает. Не мани нас, князь, Не гадай нас, князь, Наше красное солнышко, незакатное, Не златой казне, А твоей красе Ретивы сердца девичьи покоряются: Ты взгляни хоть раз, Ты вздохни хоть раз, Любу девицу выбирай из нас. Становился Алеша Мокеев перед Аннушкой Мутовкиной. Была та Аннушка девица смиренная, разумная, из себя красавица писаная, одна беда – бедна была, в сиротстве жила. Не живать сизу орлу во долинушке, не видать Алеше Мокееву хозяйкой бедную Аннушку. Не пошлет сватовьев спесивый Мокей к убогой вдове Аграфене Мутовкиной, не посватает он за сына ее дочери бесприданницы, в Аграфенином дворе ворота тесны, а мужик богатый, что бык рогатый, в тесны ворота не влезет. Бой подростков меж тем разгорается. Старые люди степенные встают с луговины посмотреть на свою молодежь, удалых бойцов похваливают, неудатных подзадоривают: – Дерись, дерись, ребятушки!.. Плохо станете драться, невест не дадим. Кипит рукопашная… Не одними кулаками молодцы работают, бьются ногами и коленками, колотят зря по чем ни попало, лежачего только тронуть не смеют – таков закон на кулачных боях. Возрастные парни из хоровода поглядывают, крепко ль их сторона держится, не пора ль и им выходить на подмогу, на выручку. Един по единому покидают они круг девичий, выходят на бой ради своей молодецкой потехи… Разгорелась потеха, рассыпались бойцы по лугу, а красные девицы, ровно спугнутая лебединая стая, без оглядки понеслась под угорье – там старики, люди пожилые, молодицы и малолетки, стоя гурьбами, на бой глядят. Не смолоченный хлеб на гумне люди веют, не буён ветер, доброе зерно оставляя, летучую мякину в сторону относит, – один за другим слабосильные бойцы поле покидают, одни крепконогие, твердорукие на бою остаются. Дрогнула, ослабела ватага якимовская, к самой речке миршенцы ее оттеснили. Миршенские старики с подгорья радостно кричат своим: – Молодцы! молодцы!.. Меси их!.. Катай!.. Вали в реку! Всей силой наперли миршенские; не устоять бы тут якимовским, втоптали бы их миршенцы в грязную речку, но откуда ни возьмись два брата родных Сидор да Панкратий, сыновья якимовского кузнеца Степана Мотовилова. Наскоро стали они строить порушенную стену, быстро расставили бойцов кого направо, кого налево, а на самой середке сами стали супротив Алеши Мокеева, что последний из хоровода ушел, – больно не хотелось ему расставаться с бедной сироткою Аннушкой. – Алеша!.. Родимый!.. Постой за себя – ломи их, голубчик! – кричат старики с подугорья. Не слышит Алеша громких их кликов, помнятся ему только тихие, нежные речи Аннушки, что сказала ему на прощанье, когда уходил он из хоровода: «Алеша, голубчик, не осрами себя. Попомни мое слово, желанный…» И в хороводах и на боях везде бывал горазд Алеша Мокеев. Подскочил к одному Мотовилову, ткнул кулаком-резуном в грудь широкую, падал Сидор назад, и Алеша, не дав ему совсем упасть, ухватил его поперек дебелыми руками да изо всей мочи и грянул бойца о землю. – Хоть ты и кузнец, а сам-от, видно, не железный, – громко на весь народ похвалился Алеша. А Сидорушку одолела скорбь несносная, стало ему за обиду великую, что Мокеев сломил его, бросил на землю, ровно цыпленка, и теперь еще над ним похваляется. Не до того было Панкратью, чтоб вступиться за брата: двое на него наскочило, один губы разбил – посыпались изо рта белые зубы, потекла ручьем алая кровь, другой ему в бедро угодил, где лядвея в бедро входит, упал Панкратий на колено, сильно рукой оземь оперся, закричал громким голосом: «Братцы, не выдайте!» Встать хотелось, по померк свет белый в ясных очах, темным мороком покрыло их. Тут, засучив рукава, влетел в середину стены красавец Григорий Моргун, ринулся он на миршенцев и пошел их косить железной своей пятерней. Дружно, крепко стали якимовские, всей силой пошли напирать на миршенских. Держалась сельщина только богатырской силой да ловким уменьем Алеши Мокеева; но подбежал Григорий Моргун, крикнул зычным голосом: – Камча, сельщина, камча, дельщина! (Работающие дель – пряжу и сети.). И сквозь кипящие боем ватаги пробился к Алеше Мокееву. Не два орла в поднебесье слетались – двое ярых бойцов, самых крепких молодцов грудь с грудью и лицом к лицу сходились. Не железные молоты куют красное железо каленое – крепкорукие бойцы сыплют удары кулаками увесистыми. Сыплются удары, и чернеют белые лица обоих красавцев. Ни тот, ни другой набок не клонится, оба крепко на месте стоят, ровно стены каменные. Стоны, дикие крики, стукотня кулачных ударов и громкая ругань носятся над луговиной и сливаются в один страшный гул. Всюду искаженные злобой, окровавленные, свирепые лица, рассеченные скулы, вспухшие губы, расшибленные руки и груди. Во время самого разгара боя подошел к бойцам старый Моргун, якимовский тысячник. Шапкой махая, седыми кудрями потряхивая, кричит изо всей мочи он сыну любезному: – Выручай, Гришутка!.. Выручай, залотой!.. Меси супротивников! Услыхал отцовский приказ Григорий Моргун – и больше стало валиться миршенцев от тяжелых его ударов. Как стебли травяные ложатся под острой косой, так они направо и налево падают на мать сыру землю. Чуть не полстены улеглось под мощными кулаками Гришиными. Тут на него, как жестокая буря, налетел Алеша Мокеев. Разом поднялись два страшных кулака, разом грянули – Гриша Моргун на сажень отлетел, но устоял на твердых ногах, а у красавца Алеши подломились колена, назад он подался. Не садовый мак, от дождя тяжелея, набок клонит головку, тяжело склоняется на траву-мураву Алешина буйна голова. Пал навзничь, протянул руки к товарищам, но ни слова не вымолвил… Куда девалась твоя сила, Алеша?.. Где твои крепкие руки, где твои быстрые ноги? Пластом лежит красавец на зеленой траве, обливая ее горячею кровью. Пал Алеша, и одолела сила якимовская. Ровно овечье стадо вогнала она миршенцев в село, и на улице еще долго колотила их. Все остались живы, но все обессилели: кто без руки, кто без ноги, у кого лицо набок сворочено. Ночь кроет побоище и разводит бойцов по домам.     ***   Каждый год на зелён покос потешные бои у миршенцев с якимовскими бывали. А кроме того, зимой каждый праздник от Крещенья до крестова воскресенья (Крестово воскресенье – третье воскресенье великого поста.) кулачные боя бывали, но прежней вражды между ними не бывало. Жили в миру да в добром ладу, как подобает добрым соседям. Роднились меж собой: с охотой миршенцы брали якимовских девок – добрые из них выходили работницы, не жаль было платить за них выводное (Выводное – плата за позволение крепостным и удельным девкам и вдовам выходить замуж за стороннего. Обыкновенно брали рублей по 20 за девку и рублей но 10 – 15 за бездетную вдову. Во многих казенных селениях общества также брали выводное, но оно в мирские суммы не поступало, а обыкновенно пропивалось.), но своих девок за якимовских парней не давали. Не то кручинило отцов и матерей, что их детище барской работой завалят, того они опасались, не вздумал бы барин бабенку во двор взять. Еще пуще боялись, чтоб крестьян не продал на вывоз он, либо не выселил в дальние вотчины – не видать тогда дочки до гробовой доски, не знавать и ей ни рода, ни племени, изныть и покончить жизнь на чужой стороне. Про былую тяжбу из-за пустошей миршенцы якимовским словом не поминали, хоть Орехово поле, Рязановы пожни и Тимохин бор глаза им по-прежнему мозолили. Никому на ум не вспадало, во сне даже не грезилось поднимать старые дрязги – твердо помнили миршенцы, сколько бед и напастей из-за тех пустошей отцами их принято, сколь долго они после разоренья по миру ходили да по чужим местам в наймитах работали. Но вдруг ровно ветром одурь на них нанесло: заквасили новую дёжу (Дёжа – кадка, в которой квасят и месят тесто на хлебы, то же, что квашня.) на старых дрождях.  ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ   Раз летом в страдную пору, с котомкой за плечьми, с седой, щетинистой, давно не бритой бородой, с серебряным Егорьем и тремя медалями на шинели, проходил по Горам старый, но рослый и крепкий солдат. К Волге служивый путь свой держал, думал сплыть водой до Перми, а оттоль на своих на двоих в Сибирь шагать на родину. Отслужив двадцать пять лет богу и великому государю и получив «чистую» (Отставку.), пробирался он тысячи за четыре верст от полка своего. Никого из сродников не чаял встретить он на родине, а все-таки хотелось старому служаке хоть разок еще полюбоваться на родные поля, побродить перед смертью по родным лесам, на церковном погосте поклониться могилкам родителей, а по времени и самому там лечь. Поутру на самый Ильин день приходил он в Миршень, день был воскресный, базарный – праздник, значит, тройной. Пришел служивый в село в самый благовест к обедне. Никуда не заходя, ни с кем ни слова не молвя, прямо в церковь он и стал у правого крылоса. Положив к сторонке котому и поставив в уголок походный посошок фунта в два весом, взошел он на крылос и стал подпевать дьячкам да поповичам, что на летнюю побывку пришли из семинарии. Заслушались солдата православные, даже сам поп выслал из алтаря дьякона узнать, что за знатный такой певчий у них в Миршени проявился. А церковный староста, мужик богатый и тороватый, нарочно подошел к служивому осведомиться: кто он, откуда и куда путь-дорогу держит. Служивый на все дал ответ, а на спрос, отчего петь столь горазд, сказал, что больше двадцати годов в полковых певчих находился, и тут же попросил позволенья «Апостол» прочитать. Сказали попу, тот благословил, как зачал солдат густым басом забирать громче да громче, так все диву дались, а церковный староста даже на корточки присел от сердечного умиленья. А когда солдат повел под конец: «Илия человек бе подобострастен нам», так в окнах стекла задрожали, а по церкви такой гул пошел, что бабы подумали, не сам ли Илья-пророк на туче едет. А на крылосе дьячок да пономарь так рассуждали с поповичами. – Ну голосина! – молвил дьячок. – В любой собор в протодьяконы! – подтвердил пономарь. – Наш архиерейский Ефрем в подметки ему не годится – козел перед ним, просто смрадное козлище! – жиденьким голоском промолвил один из поповских сыновей. – Э, дернуть бы ему «многая лета» али «жена да боится своего мужа» – вот бы потешил! – тряхнув головой, сказал пономарь, но не договорил – подошло время «аллилую» петь. Церковный староста после обедни зазвал к себе служивого ильинской нови поесть, ильинской баранины покушать, ильинского сота отведать, на ильинской соломке – деревенской перинке – после обеда поспать-подремать (Ильинская новь (нова, новина) – хлеб из первосжатых снопов. На востоке России, особенно в северо-восточных губерниях, к Ильину дню режут барана и часть его относят в церковь для освящения, как кулич и яйца на Пасху. Это – моленый кус. В Вятской губернии его зовут жертвой, большая часть этой жертвы поступает попам. По другим местам режут барана на Петров день. Первый ильинский сот – бывает на Илью-пророка, тогда ульи заламывают, бывает ранняя подрезка сотов. Ильинска соломка – деревенска перинка – свежая солома, оставшаяся от молотьбы снопов для ильинской нови.). Служивый поблагодарил и хотел было взвалить котому на старые плечи, но староста того не допустил, сыну велел солдатское добро домой отнести. Винца да пивца служивый у старосты выпил, щец с солониной похлебал, пирога поел с грибами да ильинской баранины, полакомился и медком. Пошли после того тары да бары, стал служивый про свое солдатское житье-бытье рассказывать. – Тяжела служба-то ваша солдатская? – утирая рукавом слезы, умильно промолвила старостиха. У нее старший сын пять годов, как в солдаты пошел, и два года не было о нем ни слуху ни духу. – Как кому, – отвечал служивый. – Хорошему человеку везде хорошо, а ежели дрянь, ну так тут уж известное дело… – А все-таки тяжело, чать, и хорошему-то, – пригорюнясь, молвила старостиха. – Ничего, – ответил служивый. – Вся наша солдатская наука в том состоит: стоп – не шатайся, ходи – не спотыкайся, говори – не заикайся, колен не подгибай, брюха не выставляй, тянись да прямись, вбок не задавайся и в середке не мотайся. Вот и все. А насчет иного прочего, так уж не взыщи, матушка. Известно – расейский солдат промеж неба на земле мотается, так уж ему на роду писано. Три деньги тебе в день – куда хочешь, туда и день, сыт крупой, пьян водой, помирай как умеешь, только не на лавке под святыми, а в чистом поле, под ясным небом. Зарыдала старостиха, вспомнивши старшенького. Представилось ей, что лежит он, сердечный, на поле под небесами, а кровь из него так и бежит, так и бежит. И, когда служивый улегся в клети на мягкой ильинской соломе, развязала она походную его котому и, сколько было в ней порожнего места, столько наложила ему на дорогу и хлеба, и пирогов, и баранины, что от обеда осталось, картошки в загнетке (Загнеток, или загнетка – то же, что по иным местам горнушка, печурка, бобурка, нароток – зауголок с ямкой налево от шестка русской печки, куда загребают жар и золу.) напекла, туда же сунула, луку зеленого, стручков гороховых первого бранья, даже каленых орехов, хоть служивому и нечем было их грызть. Наполнив съестным котому, добрая старушка набожно перекрестилась. Все одно, что тайную милостыню на окно бобылке положила (Тайная милостыня очень распространена на Горах. Ночью подходят тихонько к избе бедняка и на подоконье кладут кусок хлеба либо что другое из съестного, потом, несколько раз перекрестившись, тихонько удаляются. Иные набожные старушки, кладя правою рукой тайную милостыню, левую руку прячут под передник либо в рукав шубы, чтоб она не видала, что правая рука делает. Есть секта (из хлыстовских), последователи которой тайную милостыню называют «ангелом женского пола». Случается, нередко, что положенная на подоконник милостыня делается добычей собак. Если подавший о том спроведает, непременно подаст новую. Прежняя, значит, богу не угодна была.). Хозяин с гостем маленько соснули. Встали, умылись, со сна бражки напились, и позвал староста солдата на беседу возле кабака. Пошли. Базар уж разъехался; десяти порожних возов не оставалось на засоренной всякой всячиной площади. Иные после доброго торгу кто в кабаке, кто в трактире сидел, распивая магарычи с покупателями, но больше народа на воле по селу толпилось. Жар свалил, вечерней прохладой начинало веять, и честная беседа человек в сорок весело гуторила у дверей кабака. Больше всего миршенцев тут было, были кое-кто из якимовских, а также из других деревень. Сам волостной голова вышел на площадь с добрыми людьми покалякать. Не все же дела да дела – умные люди в старые годы говаривали: «Мешай дело с бездельем – с ума не сойдешь». Про голосистого солдата беседа велась. В церкви у обедни народу в тот день было не много: кого базарные дела богу помолиться не пустили, кто старинки держался – раскольничал, но все до единого знали, каков у прохожего «кавалера» голосок – рявкнет, успевай только уши заткнуть… Подошел и кавалер с церковным старостой, со всеми поздоровался, и все ему по поклону отдали. Присел на приступочке, снял фуражку, синим бумажным платком лицо отер. – Отколь, господин служба, бог несет? – ласково, приветливо спросил волостной голова. – Из Польши идем, из самой Аршавы, – ответил служивый. – А путь куда держишь? – продолжал расспрашивать голова. – Покамест до Волги, до пристани, значит, – сказал кавалер. – Ну, эта дорога недальняя, – молвил голова. – До пристани отсель и пятидесяти верст не будет. А сплыть-то куда желаешь? В Казань, что ли? – Какая Казань? – усмехнулся служивый. – В Сибирь пробираемся, ваше степенство, на родину. – Далеко ж брести тебе, кавалер, – с участьем, покачав головой, сказал голова. – Отсель не видать! – добродушно усмехнулся служивый. – Что же? Сродники там у тебя? – А господь их знает. Шел на службу, были и сродники, а теперь кто их знает. Целый год гнали нас до полков, двадцать пять лет верой и правдой богу и великому государю служил, без малого три года отставка не выходила, теперь вот четвертый месяц по матушке России шагаю, а как дойду до родимой сторонушки, будет ровно тридцать годов, как я ушел из нее. Где, чать, найти сродников? Старые, поди, подобрались, примерли, которые новы народились – те не знают меня. – Зачем же такую даль идешь? – спросил волостной голова. – Эх, ваше степенство, – молвил с глубоким вздохом старый солдат. – Мила ведь сторона, где пупок резан, на кого ни доведись; с родной-то стороны и ворона павы красней… Стар уж я человек, а все-таки встосковались косточки по родимой землице, хочется им лечь на своем погосте возле родителей, хочется схорониться во гробу, что из нашей сосны долблен. – Вестимо, – сказал голова. – Не то что человек, и конь рвется на свою сторону, и пес тоскует на чужбине. – Ну, а в Польше-то каково житье? – спросил плешивый старик, что рядом с солдатом уселся. – Сынок у меня там в полках службу справляет. Тоже, чать, тоскует, сердечный, по родимой сторонушке. – Что Польша! – махнув в сторону рукою, молвил с усмешкой служивый.Самая безначальная сторона!.. У них, в Польше, жена мужа больше – вот каковы там порядки. – Значит, бабы мужьями владают! – с удивленьем вскликнул плешивый.Дело!.. Да что ж мужья-то за дураки? Для че бабье не приберут к рукам? – С бабьем в Польше сладу нет, никоим способом их там к рукам не приберешь, – отвечал кавалер. – Потому нельзя. Вот ведь у вас ли в Расеи, у нас ли в Сибири баба мужика хоша и хитрее, да разумом не дошла до него, а у них, у эвтих поляков, бабы и хитрей и не в пример умнее мужа. Чего ни захотела, все на своем поставит. – Ну, сторона! – о полы хлопнув руками, молвил плешивый. – Жены мужьями владают!.. Это ведь уж самое распоследнее дело! И вся беседа подтвердила слова плешивого. – И ты смотри, кавалер, нашим-то бабам про это не сказывай,усмехаясь, молвил рослый старик с широкой белой бородою. – Ежель узнают, тотчас подол в зубы – и драло в Польшу, некому тогда будет нам и рубахи стирать. Захохотала во все горло беседа. – А что, кавалер, тяжеленька служба-то ваша? – спросил голова. – Как тебе сказать?.. Пошел на службу, потерпи и нужду, без того нельзя, – отвечал солдат. – А ежели держишь себя строго и нет за тобой никакого художества, не пропадешь и в солдатстве. Особливо ежели начальство доброе, солдата, значит, бережет… Вот у нас полковой был – отец родной,двадцать лет с годами довелось мне у него под командой служить: ротным был, потом батальонным, после того и полковым – во все двадцать лет слова нехорошего я от него не слыхивал. И любили же его мы все… Перед самой моей отставкой помер он, сердечный… Весь полк, братцы, ровно бабы, воймя по нем выл… Да, таких командиров, как был наш господин Якимов, пожалуй, теперь во всей государевой армии не осталось… Дай ему бог царство небесное! – Якимов, говоришь? А как его по имени да по батюшке звали? – спросил тот же плешивый, что про Польшу расспрашивал. – Петром Александрычем, – отрывисто молвил и быстро махнул рукавом перед глазами, будто норовясь муху согнать, а в самом-то деле, чтобы незаметно смахнуть с седых ресниц слезу, пробившуюся при воспоминанье о добром командире. – Добрый был человек и бравый такой, – продолжал старый служака. – На Кавказе мы с ним под самого Шамиля ходили!.. – Не наш ли это? – молвил плешивый. – И наш ведь тоже Петр Александрыч, и тоже полковник, тоже в Польше стоял, и на Кавказе воевал. Ему тогда и оброк туда высылали… – Высокий такой, из себя чернявый, кудрявый, – сказал солдат. – На вотчине он у нас николи не бывал, мы его отродясь не видывали, а что Петр Александрыч и что в Польше стоял и на Кавказе воевал – это верно. А полк-от, где служит, Московским прозывается. В тот полк теперь и оброк ему посылаем в польский город Аршаву. – Он самый и есть, – сказал служивый. – И вот вспомнилось мне теперь, что сам я слыхал, как господин полковник, царство ему небесное, в разговорах с господами офицерами поминал, что у него есть вотчины где-то на Волге. – Да вот отсель с поля на поле, – молвил плешивый, протянув руку к якимовским деревням. – Так вот оно что! Значит, барин-от наш жизнь кончил. Что же – царство ему небесное – жили мы за ним, худа никогда не видали. Милостивый был господин. Лет десять тому недород был у нас, а на другой год хлеб-от градом выбило, а потом еще через год село выгорело, так он кажинный год половину оброка прощал, а пожар у кого случится, овин либо баня сгорит, завсегда велит леску на выстройку дать. Хороший барин, нечего сказать, добрая душа. – Значит, и барин хороший и командир хороший, – заметил служивый.Кому ж теперь-то вы достанетесь? – спросил он немного погодя у плешивого. – Нешто деток не осталось? – спросил плешивый. – Ни единого, – отвечал солдат. – Барыня у него года три померла, и не слышно, чтоб у него какие сродники были. Разве что дальние, седьма вода на киселе. Барыниных сродников много. Так те поляки, полковник-от полячку за себя брал, и веры не нашей была. А ничего – добрая тоже душа, и жили между собой согласно… Как убивался тогда полковник, как хоронил ее, – беда! – Кому ж мы теперича достанемся? – сказал в раздумье плешивый. – Найдутся наследники, – молвил волостной голова, – не сума с котомой, не перья после бабушки Лукерьи, не от матушки отопочки, не от батюшки ошметочки, целая вотчина осталась. Молитесь богу, достались бы такому же доброму. – Навряд такой отыщется, – угрюмо крутя седой ус, промолвил служивый.Таких господ, как полковник Якимов, не вчастую бывает. – А ежель сродников не отыщется, тогда мы кому?.. – сказал плешивый.Выморок-от (Выморок – выморочное имение.) на мир ведь идет. Стало быть, и у нас все угодья миру достанутся? – Выморок идет на мир только у крестьян, – сказал волостной голова.Дворянским родам другой закон писан. После господ выморок на великого государя идет. Царь барскому роду жаловал вотчину, а когда жалованный род весь вымрет, тогда вотчина царю назад идет. Такой закон. Значит, будем государевыми, казенными то есть, как вы, миршенские,-молвил плешивый. – Там уж как присудят, – решил голова. – Ваше дело теперь не шумаркать, а тихо да смирно выжидать, какая вам линия выпадет. Вот что!.. – А все же таки со знающими людьми не мешает покалякать, – сказал плешивый. – Отчего же со знающими людьми и не покалякать? – молвил голова. – Это можно. Только вот вам совет мой: оброков не задерживайте, управляющего слушайтесь, а зачнете возиться да гомозиться – до беды недалеко. – Это так, это как есть самое настоящее дело, – мотнув головой, поддакнул служивый. Опять тары да бары. Четвертуху на крылечко кабака вынесли, роспили, за другой послали. Стало еще веселее, еще говорливей. Кавалер рассказывал про разные места, где ему бывать довелось, да все с прибаутками, и всю беседу морил он со смеху. Говорил про хитрого немчина, что на русском хлебе жирно отъедается, а сам без штуки и с лавки не свалится – ноги тонки, глаза быстры, а хвостиком шлеп-шлеп, шлеп… Рассказывал про литвина колдуна, про шведа, нерублену головушку, про Финляндию, чертову сторонушку (Солдаты Финляндию зовут «чертовой сторонушкой» за ее каменья. По их поверью, теми каменьями черти играли, но когда преподобные Варлаам и Герман принесли на остров Валаам честной крест, черти перепугались, в воду побросались; а камни, как они играли, так и остались.), что вся каменьем поросла, про крымского грека, малосольного человека, что правду только раз в году говорит да сейчас же каяться к попу бежит в великом своем согрешении. Рассказывал служивый и про то, как первого татарина свинья родила, отчего татары свинины не едят, родной бабушкой боятся оскоромиться. А первого черемиса, уверял кавалер, лешего жена родила, оттого черемисы и живут в лесу. И про русских немало болтал балагур, да все чинно таково и степенно, глазом не моргнет, бровью не шевельнет, ни на самую крошечку не улыбнется. Говорил он, рассказывал, ровно маслом размазывал, как стояли они в Полтаве, в городе хохлацком, стоит город на горе, ровно пава, а весь в грязи, ровно жаба, а хохлы в том городу народ христианский, в одного с нами бога веруют, а все-таки не баба их породила, а индюшка высидела – из каждого яйца по семи хохлов. Оттого и глуп хохол, а все-таки пальца ему в рот не клади, вороны глупей, зато черта хитрей, поверить ему можно только с опаской: соврать не соврет, да и правды не скажет, а сам упрям, как бык али черт карамышевский. Рассказывал служба про глупую Вязьму, что в пряниках увязла, про бестолковый Дорогобуж, про смольян-польскую кость, что на наших годах собачьим мясом обросла. Говорил про елатомцев-бабешников, про морщанцев-сомятников, что заодно с кадомцами-целовальниками сома в печи ловили. Рассказывал бывалый солдатушка про мордву толстопятую тамбовскую, про темниковцев-совятников, что в озере сову крестили, гайтан с крестом на нее надели, крещёна сова полетела, на церковный крест села, да там на гайтане и удавилась, а темниковцы за то воеводе поплатились, со двора по двадцати алтын за давлену сову царев слуга сорвал. Рассказывал кавалер и про ливенцев, что губернатора с саламатой (Саламата – жидкий пресный кисель из какой угодно муки.) встречали, повезли ему навстречу с каждого двора по корчаге да мост и обломили. Говорил солдат и про знатный град Севск, как там поросенка на насест сажали, а сами приговаривали: «Цапайся, цапайся, поросеночек, – курочка о двух лапках, да и та держится, а у тебя четыре» (Чуть не каждому городу и многим селам и деревням исстари даны подобные затейные прозванья. Их гораздо больше тысячи. Некоторые вошли в далевское «Собрание пословиц».). Распотешил служивый россказнями своими и прибаутками весь мир-народ миршенский, весь мир-народ якимовский и мир иных сел и деревень. Напоили миры кавалера как следует, и сами нарезались ради хорошего случая. Церковный староста и ужином служивого угостил, позвал на ужин и голову с плешивым мужиком и еще кой-кого из приятелей. Пришли незваные, непрошеные поп с дьячком, дьякон с пономарем да ватага поповичей послушать высокогласного воина, коему сам Ефрем протодьякон в подметки не годится. И по усиленной их просьбе прохожий кавалер многолетие выкликивал, «Кто бог велий» выпевал и так проревел «Разумейте, языцы, и покоряйтеся», что перебудил всех соседей, а ребятишек до того исполошил, что с иными родимец приключился. Наутро честно проводили служивого. Тем же шагом, каким под турку, под венгерца и на горцев хаживал, зашагал он, направляя путь к пристани, чтобы плыть до Перми, а оттоль опять шагать да шагать до сибирской дальней родины…     ***   С той поры по всем якимовским деревням пошли суды да пересуды, кому доставаться им после безнаследного барина. Поскорости исправник бумагу им вычитал, что ихний помещик в самом деле покончил жизнь и над вотчиной, пока не объявятся наследники, опека назначена. Года два прошло после этого, наследников нет как нет, пришла, наконец, бумага, делить якимовскую вотчину на пятнадцать долей. Именье пошло вразброд, и то якимовским мужикам пришлось не по нраву. А все-таки все у них шло тихо, смирно, спокойно, за то в Миршени сыр-бор загорелся. Мирно, полюбовно разделила стая наследников якимовское имение, бывшее в разных губерниях. Одному из них, какому-то и телом и умом жиденькому баричу, ни слова по-русски не знавшему, тщедушный свой век где-то на теплых водах в чужих краях изживавшему, доставались и Орехово поле, и Рязановы пожни, и Тимохин бор. Заморский выкидыш русской земли и взглянуть не захотел на свое наследство и прислал на Горы поверенного сбыть его с рук поскорей. На лес охотники тотчас же нашлись, купили на сруб, а на пашни да на луга покупщиков не являлось. А наследник меж тем поверенному то и дело отписывает: «Продавай да продавай, за что хочешь отдавай, только деньги скорей высылай». Жалко было якимовским с угодьями расставаться, однако ж они не очень тем обижались, потому что новые помещики их всех до последнего с барщины на оброк перевели и отдали под пахоту господские поля, что подошли под самые деревни. Зато в Миршени ни с того ни с сего сумятица поднялась. Из службы ли выгнанный, отставной ли какой приказный незадолго перед тем поселился в Миршени у своего сродника волостного писаря. За хлеб, за соль, за тепло да за свет обещался он ему бумаги переписывать. А на пропой добывал деньги писаньем мужикам просьб по судам да писем к сродникам, бывшим в солдатах либо на работах в Астрахани. Этот самый приказный в надежде на поживу и стал вбивать миршенцам в голову, что Орехово поле, Рязановы пожни и Тимохин бор теперь по закону им должны поступить. «Жалованы были, – говорил он, – те пустоши господину Якимову в потомственное владение, а те господа, что теперь поделили его именье, ему не потомки; оттого пустошами им владеть и не следует, а следует владеть тому, кто, до пожалованья Якимова, хозяином над ними был, значит вашему миршенскому обществу». Слушали миршенцы речи приказного, и показались они им верными, безотменными. Что якимовским пустошам по закону надо к ним отойти, стало для них делом видимым, ясным, как в синем небе солнышко красное. И по домам, и в кабаке, и на базаре только и толков пошло, что о пустошах. Стали сходки сбирать и на них о том же судить да рядить… Сколько волостной голова мужиков ни разговаривал, порешили-таки миршенцы просить начальство о возвращенье им выморочных пустошей. Выбрали ходоков, послали к окружному. Окружной обозвал их дураками и назад погнал. Воротились ходоки в Миршень – сейчас же сходку давай, а приказный тут уж похаживает да сам себе ухмыляется. "Судиться не богу молиться, – говорит он миршенским мужикам, – одними поклонами дела такого не сделаешь. Зачем с пустыми руками к окружному ходили? Руки-то у него не в кандалы ведь скованы. На что-нибудь они к плечам да подвешены… И того-то вы, люди разумные, в толк не сумели взять!" Так говорил подьячий, и советов его миршенский мир послушался… Почесали седые затылки старики, покряхтели, поохали, а денежки на мирское дело собрали и понесли окружному. Тот ходоков и мир не обидел, приноса не отверг, но все-таки под конец беседы молвил им: «Пустое дело, старики, затеваете – не видать вам якимовской земли, как ушей своих». Старики его слову не вняли, других ходоков в Петербург послали там хлопотать и, ежели случай доведется, дойти до самого царя. Не раз и не два миршенских ходоков из Петербурга по этапу назад выпроваживали, но миршенцы больше всякого начальства верили подьячему да его сроднику волостному писарю, каждый раз новые деньги сбирали и новых ходоков в Петербург снаряжали. Кончилось тем, что миршенское общество обязали подписками об якимовских пустошах ни в каких судах не хлопотать, а подьячего с писарем за писанье кляузных просьб услать в дальние города на житье. Тут миршенцы успокоились. Пока они хлопотали, Орехово поле, Рязановы пожни и Тимохин бор не продавались. Дальним было не с руки покупать, а ближние боялись потрав, захватов, разбоев на сенокосе да поджогов убранного хлеба. Когда же в Миршени все успокоилось, дошли вести, что Орехово поле, Рязановы пожни и земли из-под Тимохина бора куплены помещицей не очень дальней деревни Родяковой, Марьей Ивановной Алымовой. И те вести объявились верными: месяца через полтора ее ввели во владение.  ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ   За Ореховым полем, возле Тимохина бора, между двух невысоких, но как стены стоймя стоящих крутых угоров, и вширь и вдаль раскинулась привольно долина Фатьянка. Будто шелковый зеленый ковер, расстилается по ней сочная, мягкая мурава, испещренная несметным множеством цветов, сплошь покрывает ее. Извиваясь серебристой змейкой середь зеленеющей Фатьянки, бежит быстрый ручей. Вытекает он из родника, бьющего с необычной силой из-под каменного угора. Под тем родником вкопан в землю огромный дубовый чан, бог знает когда и кем сделанный. Переливаясь через край чана, вода светлым потоком течет по долине и выливается в речку под самой Миршенью. Чудная вода в том чану: летом в жары так студена, что рука не терпит холода, а в трескучие морозы от нее, ровно из бани, пар столбом. Возле родника стоит деревянная ветхая часовенка, на ней старинный образ живоносного источника, а в заднем углу огромный дикарь (Гранитный валун, крепкий известняк или песчаник, годный на бут и на постройки, зовется дикарем.), песок из-под него вырыт чуть не наполовину. Это могила преподобного Фотина, жившего в давние времена в долине, по имени его названной Фотиновой. Со временем название переделали и стали называть долину попросту Фатьянкой. В летнюю пору, особенно по воскресеньям, сходятся туда богомольцы. Помолясь перед иконой живоносного источника, умываются они водой из чана и пьют ее ради исцеления от недугов, а потом берут песочку с могилы преподобного. Теперь родник «Святым ключом» зовется, а прежде звали его «Поганым». Вот что старые люди про него рассказывают. Записи даже такие есть. Когда жившие на Горах люди еще не знали истинного бога, у того родника под высоким кряковистым (Кряковистый дуб – кряжевистый, толстый, крепкий, здоровый. Слово, нередко встречаемое в былинах.) дубом своим богам они поклонялись. В урочные дни собирались они и справляли тут богомерзкую службу. И тогда в дубовых ветвях слышались бесовские гласы и кличи, и в очию всех являлись диавольские мечты и коби, а в долине и по всем угорам раздавались срамный шум, бесчинный толк, и рев, и зык, и львиное рыканье, и шип змииный. То бесы творили свои пакости на смущенье людей и на их погубление – возлюбили они, окаянные враги божии, то место и на нем воцарились. И ежели который человек, ведением или неведением, волей или неволею, хотя перстом единым прикасался к кряковистому дубу или омывался водой из «Поганого ключа», тем же часом распалялся он на греховную страсть, и оттого много скверны творилось в долине и в рощах, ее окружавших. Если же кто вкушал от воды, на того нападал темен облак бесовских мечтаний: становился тот человек людей ненавистником, скорым на гнев, на свару и на пролитие крови. Таковы в старые годы бывали в Фатьянке бесовские позоры и дьявольские наважденья. Когда свет Христова учения осиял живущих в стране той, неведомо отколь пришел свят муж, преподобный отец Фотин. Срубил он у Поганого ключа келью и стал пребывать в ней пустыножительно. Постом и молитвой отогнал он супротивную силу, и поганое место стало святым. Гласит предание, и в старинных записях так записано: когда отец Фотин впервее пришел в бесовскую долину и, приступя к Поганому ключу ради утоления жажды, осенил его крестным знамением, возгремело в высоте слово божие, пала на землю из ясного неба палючая молонья и в мелкие куски расщепала кряковистый дуб. Поганый ключ в один миг иссяк, и возле него из-под камня хлынул иной поток – цельбоносный. И назвали его «Святым ключом». С того дня просвещенные евангельским светом люди едиными усты и единым сердцем о преподобном Фотине исповедовали: «воистину божий человек сей!..» Преподобный Фотин жил сначала один на Святом ключе. Дивясь знамениям, бывшим при его пришествии, никто из окольных не смел приближаться к нему. Великим и чудным казался им преподобный – а он, проходя подвиг безмолвия, тщательно людей избегал. С кем, бывало, ни встретится, падет ниц и лежит на земле, пока от него удалятся. Многие годы прошли в таком от людей отчужденье, потом, умолен будучи слезными мольбами народа, да укажет ему прямой путь к правой жизни и к вечному спасенью, паче же памятуя словеса Христовы: «Грядущего ко мне не иждену», стал отец Фотин на дух принимать приходивших. Низенький, сгорбленный, венцом седин украшенный старец, в белом, как снег, балахончике (Балахон – летняя крестьянская холщовая одежда, халатного покроя, без боров назади. Солдатскую летнюю холщовую одежду назвали по-немецки кителем, но народ знать не хочет немечины и зовет китель по-своему – балахоном.), в старенькой епитрахили, с коротенькой ветхой манатейкой на плечах, с холщовой лестовкой в руках, день и ночь допускал он к себе приходящих, каждому давал добрые советы, утешал, исповедовал, приобщал запасными дарами и поил водой из Святого ключа… Как море-океан от концов до концов земли разливается, так слава об отце Фотине разнеслась по близким местам и по дальним странам. По малом времени в его долине поселились искавшие спасения благочестивые люди – и возникла невеликая обитель иноков. Не желая пребывать на многолюдстве, скрылся преподобный неизвестно куда, но сряду пятнадцать годов приходил к ученикам своим на Пасху и дни живота скончал между ними в светозарную ночь воскресения. По завету преподобного, братия предала его тело земле возле Святого ключа и над могилой поставила часовенку. По кончине Фотина насельники долины, один по другому, по разным местам разбрелись, но святое место пока не оставалось пусто. По челобитью властей Троице-Сергиева монастыря, Фотинова пустынь была приписана к их обители, а по времени окрестные села, деревни, леса, пожни, рыбные ловли, бобровые гоны были даны из дворовых волостей тому же монастырю на помин души царя Михаила Федоровича. Опричь того, разных чинов люди, владевшие землями и селами вокруг Фатьянки, отдавали их в дом Живоначальные троицы на помин родительских душ. Так достались богатейшему в России монастырю и Орехово поле, и Рязановы пожни, и Тимохин бор, и самое село Миршень с деревнями. Монастырские власти о селах и угодьях радели больше, чем о Фотиновой пустыни, и с той поры, как в Миршени завелись Васианы, Варлаамы да Нифонты, от обители преподобного только и остались ветхая часовенка с гробницей да чан с цельбоносной водой. Спустя много лет жители окольных селений стали замечать в Фатьянке чудные какие-то сходбища. Летней порой по темным ночам тайком собирались туда человек по двадцати мужчин и женщин. Там они совершали какие-то странные действа. Ребятишки, водившие коней на ночную пастьбу, говорили, что видали они, как эти люди в длинных белых рубахах пляшут вокруг Святого ключа, прыгают, кружатся, скачут и водят хороводы, только необычные. И про то ребятишки рассказывали, что слыхали они, как ночью в Фатьянке песни поют, – слов разобрать нельзя, а слышится голос песен мирских. По времени стали замечать, что в келейных рядах да в задних избах по иным деревням у старых девок в зимние ночи люди сбираются будто на супрядки, крепко изнутри запираются, плотно закрывают окна ставнями и ставят на дворе караульных, а потом что-то делают втайне… Слыхали, как они песни поют, слыхали какие-то дикие клики и топот ножной. И много чудились тому, и не знали, что думать о тех людях… То колдовством их дело почитали, то думали, что они справляют мерзкую службу бесам… А попы тех людей за приверженность к церкви весьма похваляли! Каждый из них всякий день бывал у обедни, у вечерни, у заутрени, каждый раза по четыре в году приобщался. Все до единого были они строгие постники, никто мяса не ел, никто хмельного в рот не брал, на свадьбы, на крестины, даже на похороны никто ни к кому не хаживал, ни с кем не ссорился, и каждому во всем старался угодить… Юродивые бог знает отколь к ним приходили, нередко из самой Москвы какой-то чудной человек приезжал – немой ли он был, наложил ли подвиг молчания на себя, только от него никто слова не слыхивал – из чужих с кем ни встретится, только в землю кланяется да мычит себе, а в келейных рядах чтут его за великого человека… Не то пятнадцать, не то двадцать годов так велось в Миршени и в окольных селеньях. Вдруг наехали из Петербурга, накрыли тайное сходбище и всех бывших на нем увезли. Никто не воротился… Тут пошли по народу слухи, что люди те от истинного Христа отреклись и к иному христу прилепились; но что это за новый христос, никто не знал и не ведал. А веру ихнюю с чего-то стали звать «фармазонскою»… Брали из Миршени в Петербург фармазонов давно, еще когда царица Екатерина русскую землю держала, оттого память о них почти совсем перевелась. Изредка лишь старики говорили, что про тех фармазонов они от отцов своих слыхали, но молодые мало веры словам их давали.     ***   Вскоре после того, как Марью Ивановну ввели во владение пустошами, сама она приехала на новые свои земли. У миршенского крестьянина, что жил других позажиточней, весь дом наняла она. Отдохнувши после приезда, вздумала она объехать межи своего владенья. Волостной голова, двое миршенских стариков и поверенный вместе с нею поехали. На вершине горы, что высится над Фатьянкой, Марья Ивановна вышла из коляски и с радостным видом посмотрела на испещренную цветами долину. – Какое славное место! – сказала она. – Мое ведь оно? – Ваше, сударыня, в вашем теперь владении, – отвечал голова. – Вся Фатьянка ваша, и Святой ключ тоже в вашей земле. – Святой ключ? – переспросила Марья Ивановна. – Святой, матушка, – сказал волостной голова. – По вере подает исцеления во всяких болезнях и недугах. Вон он, батюшка, в самом-то заду долины, где угоры-то сходятся. Видите часовенку? Возле самого Святого ключа она поставлена. Тут и гробница преподобного Фотина. – Отца Фотина? – спросила Марья Ивановна. И голова рассказал ей, что у них говорят про отца Фотина и про Святой ключ. О фармазонах не помянул, не зная, правду ль о них говорят, или вздор один болтают. Марья Ивановна поехала на Святой ключ и усердно молилась на могиле Фотина. Помолившись, сказала поверенному – Мне очень нравится это место. Маленькую усадебку я тут построю – домик на случай приездов, – сказала Марья Ивановна. – Летом тут ничего, – заметил голова, – а зимой совсем вас снегом занесет. Меж угоров такие сугробы бывают, что страсть. – Ничего. И в сугробах люди живут, – улыбаясь, молвила Марья Ивановна,я же ведь летом стану сюда приезжать. С неделю прожила Марья Ивановна в Миршени, распоряжаясь заготовкой леса и другого для постройки усадьбы. Уехала она, обещаясь поскорости прислать управляющего для найма плотников и надзора за стройкой. Каждый день угощала она новых соседей, поила миршенцев чаем с кренделями, потчевала их медом, пирогами с кашей, щедро оделяла детей лакомствами, а баб и девок дарила платками да ситцем на сарафаны; но вином никого не попотчевала. Иные, кто посмелее, и напрашивались было у нее на чарочку, но щедрая барышня им наотрез отказала, сердилась даже. Дивились тому, а пуще всего тому подивились, какая она постница, не то что хмельного, мясного в рот не берет. Закипели работы в Фатьянке, и месяца через два саженях в двадцати от Святого ключа был выстроен поместительный дом. Много в нем было устроено темных переходов, тайников, двойных стен и полов, жилых покоев в подвалах с печами, но без окон. И дом и надворные строенья были обнесены частоколом с заостренными верхушками, ворота были только одни прямо перед домом, а возле частокола внутри двора насажено было множество дерев и кустарников. Неподалеку от усадьбы с полдюжины крестьянских изб срубили. Когда стройка была кончена, приехала Марья Ивановна на новоселье. С нею было человек двадцать прислуги, поселившейся внутри двора, обнесенного частоколом. Семь крестьянских семей, переведенных из симбирского поместья, заняли избы. Как только разместились все, тяжелые, железом окованные ворота усадьбы были заперты на три замка. Кто бы ни пришел, кто бы ни приехал, долго ему приходилось звонить в подвешенный у ворот колокол, пока выйдет, наконец, из караулки привратник и после долгих опросов не впустит пришедшего. Поселок был назван Фатьянкой. Так его и в губернских списках записали.     ***   Проведя в Фатьянке три недели, Марья Ивановна поехала в Рязанскую губернию, к двоюродным братьям Луповицким. Верстах в сорока от Миршени свернула она с прямой дороги и заехала к Марку Данилычу Смолокурову. Рад был такой чести Марко Данилыч; не веря глазам, бегом он выбежал из дома встречать знатную, почетную гостью и слов придумать не мог, как благодарить ее. Только что вошла в комнаты Марья Ивановна, вбежала радостная Дуня и со слезами кинулась в объятья нежданной гостьи. Подивились ее приезду и Марко Данилыч и Дарья Сергевна. Еще больше подивились они Дуниной радости. Почти целый год, с самого приезда от Макарья, никто не видал улыбки на ее миловидном, но сильно побледневшем лице. Мало кто слыхал и речей. Всегда сумрачная, угрюмая, задумчивая, редко выходила она из своей спальни, разве только к обеду да к чаю; день-деньской сидела она над книгами. Похудел даже Марко Данилыч, глядя на дочь; ни журьба, ни ласки отцовские ее не трогали. Что бы ни говорили ей, она только молчала, вздыхала, а потом долго и неутешно плакала. Иной раз хоть и говорила с отцом, но ее речи были какие-то чудные, совсем ему непонятные. С сердечной болью стал Марко Данилыч придумывать, уж не тронулась ли в разуме дочка его ненаглядная. «Говорят же, – рассуждал он сам с собой, – говорят же, что люди Библии зачитываются и сходят от того с ума, может, и от других книг бывает не легче». Но сколько он ни советовал Дуне поменьше читать, его уговорам она не внимала… И другое иногда приходило на разум Марку Данилычу: «Девка на возрасте, кровь играет, замуж бы ее поскорей…» И приезжали женихи, все люди хорошие, богатые, а из себя красавцы – двое из Москвы, одни из Ярославля, один из Мурома… Ни с кем ни слова Дуня, а когда отец стал намекать ей, что вот, дескать, жених бы тебе, она напомнила ему про колечко и про те слова, что сказал он ей, даря его: «Венцом неволить тебя не стану, отдай кольцо волей тому, кто полюбится…» Ни слова в ответ не сказал ей Марко Данилыч… Дарья Сергевна была иных мыслей: она думала, что Дуню испортили лихие люди, либо по ветру тоску на нее напустили, либо след у ней вынули… Но ни шепот причитаний над сонной Дуней, ни заговоры, ни умыванья с уголька, ни спрыскиванья наговоренной водой – ничто не помогало. Дуня видимо стала удаляться от доброй Дарьи Сергевны, хоть названная тетенька по-прежнему души в ней не чаяла… Вспомнил Марко Данилыч про Аграфену Петровну, писал ей слезные письма, приехала бы к Дуня хоть на самое короткое время. Приехала Аграфена Петровна, и Дуня сначала ей обрадовалась, разговорилась было, даже повеселела, но на другой же день опять за книги села, и «сердечный ее друг» не мог слова от нее добиться. С неделю прогостила Аграфена Петровна у Смолокуровых и поехала домой с тяжелой мыслью, что Дуня стала ей совсем чужим человеком. Не то случилось, когда нежданно-негаданно явилась Марья Ивановна. Ни на шаг Дуня не отходит от нее, не может наслушаться речей ее и до того вдруг повеселела, что даже стала шутить с отцом и смеяться с Дарьей Сергевной. – Как обрадовали вы нас посещеньем своим, Марья Ивановна, – сидя за чайным столом, с доброй веселой улыбкой говорил Марко Данилыч. – А Дуня-то, моя Дуняшка-то, поглядите-ка, ровно из мертвых воскресла… А то ведь совсем было извелась. Посмотрите на нее, матушка, такая ли в прошлом году была, у Макарья тогда? – Что ж это с тобой, душенька? – пристально посмотрев на Дуню, спросила Марья Ивановна. – Нездоровится, что ли? – Нет, у меня ничего не болит, – несколько потупясь, ответила Дуня. – Грустит все, о чем-то тоскует, слова от нее не добьешься, – молвил Марко Данилыч. – Сама из дому ни шагу и совсем запустила себя. Мало ли каких у нее напасено нарядов – и поглядеть на них не хочет… И рукоделья покинула, а прежде какая была рукодельница!.. Только одни книжки читает, только над ними сидит. – Какие же ты книжки читаешь, милая моя девочка?.. – пытливо глядя на Дуню, спросила Марья Ивановна. – «Правила жизни» госпожи Гион, – робко взглянув на Марью Ивановну, тихо промолвила Дуня. – Хорошая книга, полезная, – сказала Марья Ивановна, обращаясь к Смолокурову. – Хоша она и хорошая, хоша и полезна, а все же не след над ней почти целый год сидеть, – слегка нахмурившись, молвил Марко Данилыч. Не ответила ему Марья Ивановна. И, чтобы переменить разговор, сказала: – А ведь я, Марко Данилыч, сделалась вашей близкой соседкой. Неподалеку отсюда маленькое именьице купила. – Слышал, матушка, слышал и много тому порадовался, – молвил Марко Данилыч. – Думаю: теперь почаще будем видаться с нашей барышней… Когда сам к ней с Дуняшкой съезжу, а когда и она, может быть, к нам пожалует… – Ну, вот видите, а я уж и пожаловала, – улыбаясь, сказала Марья Ивановна. – Прямо из Фатьянки… Еду в Рязань к братьям Луповицким, а вы от прямой-то дороги всего верстах в двенадцати. – И того не будет, матушка, десятка не наберется, – заметил Марко Данилыч. – Как же было не заехать-то? – сказала Марья Ивановна. – Я так люблю вашу Дунюшку, что никак не могла утерпеть, чтобы с ней не повидаться… А погостивши у братьев, может быть, и совсем в Фатьянку на житье перееду. Я там и домик уж себе построила и душ двадцать пять крестьян туда перевела. – Наслышаны, матушка, и об этом наслышаны, – молвил Марко Данилыч. – У Святого ключа, слышь, построились? – Возле самого Святого ключа, – сказала Марья Ивановна. – Очень понравилось мне тамошнее место, тихое такое, уединенное. – Местечко хорошее, – подтвердил Смолокуров. – Доводилось мне раза два там побывать. Только не знаю, каково будет там весной во время водополи. Место-то низенько, всю долину сплошь водой заливает. – Я ведь немножко повыше построилась, а впрочем, ежели б и стала вода одолевать – канав нарою, спущу ее, – ответила Марья Ивановна. – В большую копейку это вам въедет, – сказал Марко Данилыч. – Канавы-то надо ведь на две версты вести, коли еще не больше, а они каждую весну будут илеть, каждое лето надо будет их расчищать. Дорогонько обойдется. – Деньги, Марко Данилыч, дело наживное, – с улыбкой молвила Марья Ивановна. – Не жалеть, ежели они на пользу идут. – Оно конечно, – сказал Смолокуров– А все-таки, по-моему рассужденью, не в пример бы лучше было на угоре построиться. – Место-то очень уж мне понравилось, – не совсем охотно проговорила Марья Ивановна. – Место точно что красота, на редкость, можно даже сказать, – молвил Марко Данилыч. – Да расходов-то лишних много с тем местом будет. Не ответила Марья Ивановна. Напившись чаю, пошла она в отведенную ей комнату. Дуня за ней. Заперла она дверь на крючок и стремительно бросилась к гостье. – Родная, святая душа!.. Как благодарить? Как рассказать, что теперь у меня на душе?.. Свет увидала я…– Так в порывистых рыданьях говорила восторженная Дуня. – Встань, дитя мое, встань, возлюбленная моя горлица! – тихо, с какой-то важностью в голосе, с какой-то торжественностью сказала Марья Ивановна. – Сядем поговорим. Сели на диван. Обняв шею Дуни и с нежностью гладя ее по волосам, Марья Ивановна молвила ей полушепотом: – Так ты уж и «Правила жизни» читаешь? Это хорошо… Все ли, однако, ты понимаешь?.. – Кажется, немножко понимаю, а, впрочем, там много такого, что мне не по уму, – с простодушной, детской откровенностью и милой простотой отвечала Дуня, восторженно глядя на Марью Ивановну и горячо целуя ее руку. – И в других книжках тоже не всякое слово могу понимать… Неученая ведь я!.. А уж как рада я вам, Марья Ивановна!.. Вы ученая, умная – теперь вы мне все растолкуете. – Какие еще ты книги читала, голубок ты мой беленький? – с нежной лаской спросила Марья Ивановна. Дуня назвала несколько мистических книг. – Откуда тебе бог послал таких хороших книг? – с легким удивленьем спросила Марья Ивановна. – Тятенька на ярманке в прошлом году купил, – ответила Дуня. – Эти книги теперь очень редки, – заметила Марья Ивановна. – Иные можно купить разве на вес золота, а пожалуй, и дороже. А иных и совсем нельзя отыскать. Сам бог их послал тебе… Вижу перст божий… Святый дух своею благостью, видимо, ведет тебя на путь истинного знания, к дверям истинной веры… Блюди же светильник, как мудрая дева, не угашай его в ожидании небесного жениха. Замолчала Марья Ивановна… Дуня тоже ни словечка… – Полон короб старых книг купил мне тогда тятенька, – после недолгого молчанья сказала Дуня. – Много было комедий и романов; те я сожгла. – Покажи-ка мне свои книги, – сказала Марья Ивановна. Целый ворох принесла Дуня. Марья Ивановна, севши к столу, стала пересматривать. – Хорошие книги, хорошие, – говорила она, внимательно перебирая одну за другой. – Какие же ты из них прочитала? – Все, – ответила Дуня, – все до одной. – И все поняла? – спросила Марья Ивановна. – Нет, не все, – немножко смутясь, ответила Дуня. – По вашим словам, я каждую книгу по многу раз перечитывала и до тех пор читала одну и ту же, пока не казалось мне, что я немножко начинаю понимать. А все-таки не знаю, правильно ли понимаю. Опять же в иных книжках есть иностранные слова, а я ведь неученая, не знаю, что они значат. – Эти книги нельзя читать как попало. Надо знать, какую после какой читать, – сказала Марья Ивановна. – Иначе все в голове может перепутаться. Ну, да я тебе растолкую, чего не понимаешь… Нарочно для того подольше у вас погощу. – Голубушка!.. Марья Ивановна!.. – радостно вскликнула Дуня. – Погостите подольше!.. Вы мне свет и радость! При вас я ровно из забытья вышла, ровно из мертвых встала… А без вас и день в тоске и ночь в тоске – не глядела бы на вольный свет… С восторгом и радостными слезами, сама себя не помня, горячо целовала Дуня руки у Марьи Ивановны.     ***   Вечером того же дня Марко Данилыч при Дуне и при Дарье Сергевне говорил своей гостье: – Осчастливили вы нас, матушка Марья Ивановна, своим драгоценным посещением. И подумать вы, сударыня, не можете, какую радость нам доставили!.. Такой праздник сделали, что и сказать не умею… Дунюшка-то моя, Дунюшка-то!.. Посмотрите-ка вы на нее, на мою голубушку!.. Ведь совсем другая стала при вас… Прежде от нее и голосу было не слыхать; и сама-то она ровно ничего не слышала, ровно ничего не видела, что вкруг нее делается… А вы точно осияли ее: и тоску ее и печаль как рукой сняли. Очень уж она полюбила вас… Как хотите, Марья Ивановна, гневайтесь, не гневайтесь, а уж я буду униженно и слезно просить вас, в ножки стану кланяться и не встану, покамест не получу вашего согласия. Погостите у нас подольше, порадуйте Дунюшку, авось при вас совсем спадет с нее тоска незнаемая… И бог знает, с чего она напала на нее. – Рада у вас погостить, Марко Данилыч, благодарна за доброе приглашение, – сказала Марья Ивановна. – Братья не воротились еще из воронежских деревень, очень-то торопиться пока мне еще нечего. Недельки две могу погостить. – Ах, Марья Ивановна!.. Зачем же так мало? – вскликнула Дуня, сердечно ласкаясь к ней. – Много ли это две недели? Вы бы месяца три погостили, а то и побольше… – Нельзя, мой друг, – улыбаясь и целуя Дуню, сказала Марья Ивановна.Ведь у меня тоже дела, хозяйство… Особенно теперь, как Фатьянку купила. Везде нужен свой глаз. Кому ни поручи, все не так выйдет. Так ли, Марко Данилыч? – Истинная правда, сударыня, – отозвался он. – Хозяйский глаз дороже всего… Чужой человек железным обручем свяжет, и то лопается, а хозяин-от и лычком подвяжет, так впрок пойдет. Печально посмотрела Дуня на Марью Ивановну. Отцовский глаз уловил ее взгляд. Он сказал: – А ведь у вас на новоселье-то, поди, не все еще в полном порядке? – Какой еще порядок! – отвечала Марья Ивановна. – В полный порядок разве через год приведу. Еще много хлопот впереди… – Еще, поди, и горницы-то не прибраны как надо, – продолжал расспросы Марко Данилыч. – Не спокойно, думаю, вам? – Конечно, еще не все устроено, – сказала Марья Ивановна. – Какой еще покой? И печи не все сложены, и двери не все навешены, надо оштукатурить, обоями оклеить, полы выкрасись, мебель перевезти из Талызина. Много еще, много хлопот. Ну, да бог милостив. Полегоньку да потихоньку, с божьей помощью, как-нибудь устроюсь по времени. – Так уж я стану просить вас, милостивая наша барышня, чтобы сделали вы нам великое одолжение и милость несказанную, и мне и Дунюшке, – говорил Смолокуров. – О чем же это, Марко Данилыч? – спросила Марья Ивановна. – Будьте милостивы, обещайте наперед, что нашу просьбу беспременно исполните…– вставши с места и низко кланяясь, сказал Марко Данилыч. – Душой рада сделать что могу, но как же можно, не зная ничего, наперед обещать исполнить ваше желанье. Может быть, оно и не по силам мне будет? – говорила Марья Ивановна. – По силам, барышня, по силам. Обещайте только, Христа ради!.. – еще ниже, с покорностью и смиреньем, кланяясь почти до земли, умолял ее Смолокуров. – Ежели можно будет исполнить ваше желанье, всегда готова, – сказала Марья Ивановна. – Только я, право, не знаю… – Нижайше благодарим за ваши золотые слова, – радостно воскликнул Марко Данилыч. – Вот в чем дело, барышня!.. Домишко у меня, изволите видеть, не тесный, есть где разгуляться… Так вы бы, пока не устроились в Фатьянке, погостили у нас… Порадуйте… Так бы одолжили, так бы одолжили, что и сказать не умею… Матушка, сударыня Марья Ивановна!.. Хоша я теперь, по милости господней, и купец первой гильдии, хоша и капиталом владею, хоша и не малые дела по рыбной части веду, а все же я не забываю, что мы ваши прирожденные слуги… И деды наши и прадеды вашим родителям, матушка, вашему светлому, столбовому роду были верными слугами… И теперь, сударыня, не инаково почитаю, что мы ваши слуги, а вы милостивая наша барышня… Удостойте же за нашу любовь!.. Вам будет хорошо и спокойно; никакой заботы не доведем до вас… А до Фатьянки отсюда ведь рукой подать – летом часов пять езды, а зимой и три за глаза… Вздумается взглянуть на имение – коней у меня не занимать стать, и возки найдутся и кибитки, угодно, так и карету доспеем. Вздумается съездить в Фатьянку – поезжайте, осмотрите там все, распорядитесь, опять к нам, как в свой дом, милости просим… А уж как бы Дунюшка-то рада была… Утешьте ее – согласитесь!.. Сначала Дуня не догадывалась, к чему отец речи клонит, но когда услыхала последние слова его, стремительно кинулась к Марье Ивановне, опустилась перед ней, положила русую головку ей на колени и со слезами в голосе стала молить о согласии. – Марья Ивановна!.. Голубушка!.. Ясное солнышко!.. – всхлипывая, говорила она вполголоса. – Согласитесь!.. Умру без вас!.. Не жаль разве будет вам меня? – Полно, Дунюшка, полно, радость моя, – тихо поднимая ее, нежно промолвила Марья Ивановна и, горячо поцеловав взволнованную девушку, посадила ее рядом с собою. – Проси и ты, Дуня, проси, голубка! – дрожащим голосом говорил Марко Данилыч. – Дарья Сергевна, вы-то что же не просите? – Уважьте ихнюю просьбу, сударыня! – сухо и не совсем охотно, но с низким поклоном проговорила Дарья Сергевна. Сама не зная почему, с самого первого знакомства с Марьей Ивановной невзлюбила ее добрая, незлобивая Дарья Сергевна, почувствовала даже незнакомую дотоле ей неприязнь. Когда же увидала, что давно уже чуждавшаяся ее Дуня внезапно ожила от встречи с Марьей Ивановной, безотчетная неприязнь выросла в ней до ненависти. То не зависть была, не досада, а какое-то темное, непонятное Дарье Сергевне предвиденье чего-то недоброго… После долгих колебаний Марьи Ивановны, после усильных просьб Марко Данилыча, после многих слез Дунюшки барышня согласилась. – Но с условием, – сказала она. – С каким, милостивая барышня? – с живостью спросил обрадованный Марко Данилыч. – С каким, сударыня? – Иной раз как поеду я в Фатьянку, отпустите со мной Дунюшку. Я полюбила ее, как самую близкую родственницу… Отпустите? – сказала Марья Ивановна… – С вами-то? – вскликнул Смолокуров. – Да не то что в Фатьянку, хоть на край света… Опричь добра, Дуня от вас ничего не может набраться… Навсегда вам благодарен останусь, милостивая, добрая барышня, за вашу любовь. За счастье почту, ежели Дунюшка при вас будет неотлучно… Все были довольны и радостны, кроме Дарьи Сергевны. Низко опустив голову, сидела она грустная; порой слезинка вздрагивала на ее ресницах, чуть слышно шептала: «Господи помилуй!.. Господи помилуй!..» А Марко Данилыч, ко сну отходя и даже стоя на молитве, иное в разуме держал. «Слава те господи, – думал он. – Какая, подумаешь, честь!.. Богатая барышня, дочь нашего барина, станет у меня проживать… И ведет себя с нами, как равная… „Люблю Дуню, говорит, как близкую сродницу!..“ Ну-ка, Онисим Савельич, дождись-ка этакой чести!.. Вот озлится-то! Городничего когда залучит к себе на гостины, и тогда высоко голову носит, а тут знатная барышня, без малого тысяча душ! Лопнет пес с зависти, первым куском подавится!.. А Дунюшка-то, Дунюшка-то как рада, голубонька!.. Ожила, повеселела… Ох, Дуня, Дуня моя, Дунюшка! Милое ты мое, сердечное дитятко!.. Встала бы теперь покойница Олена Петровна!.. Посмотрела бы на свою доченьку… Ох, Оленушка, Оленушка!..». И засверкали слезы на глазах Марка Данилыча. Но вдруг иные мысли зароились у него в голове: «Отписывает Корней, всю, слышь, икру Орошин, подлец, на месте скупил в одни свои руки… Свинья чудская!.. Теперь у Макарья что хочет, то и почнет по части икры делать! Издохнуть бы тебе, окаянному!» И долго на разные лады ругал он мысленно знаменитого поволжского рыбника. «А наплел же я Марье Ивановне!.. И теперь будто считаю ее за госпожу свою!.. Холопом ее считаю себя!.. А она-то сердечная… уши-то господские и развесила!.. А мне бы только поддобрить ее, на Унже лесные дачи есть у Марьи Ивановны. Поддобрю, так, бог даст, задаром куплю их. Тысчонок сотенку достанется тогда Дуне-голубушке. Ах, Дунюшка, Дунюшка!.. Для тебя, ради одной тебя, все говорится, все и делается! Для тебя, милое сокровище, на то ли еще готов!.. На плаху, на костер взойду – было бы только тебе хорошо. Как вспомню я про мой горький день, как кончала свою жизнь Оленушка!.. Младенчиком Дуня была тогда, посадили ее возле матери… Оленушка в последние разочки вздыхает, а младенчик смеется, веселехонько играет ленточкой, что была в вороту у покойницы… Господи, господи!.. Взглянула тогда Оленушка… на меня и на Дунюшку… „Люби!“ – чуть-чуть промолвила… Дунюшка радостно смеется, ангельски веселится, а душа Оленушки летит, летит в небеса к господу». И обильно смочил слезами Марко Данилыч подушку.  ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ   На другой день по приезде Марьи Ивановны Смолокуров проснулся спозаранок. Не спалось ему в душной комнате. В спальне возле постели стоял железный сундук с деньгами. Хоть и был он привинчен и к полу и к стенам, хоть в окнах комнаты и вделаны были толстые железные решетки, но Марко Данилыч всегда помнил, что на свете много охотников до чужого добра. Потому зимних рам в спальне он не выставлял, а дверь всегда держал на заперти. Никому, кроме Дуни да еще Дарьи Сергевны, приходившей постель оправить да в комнате прибрать, без особого зова ходу туда не было. Не спится Марку Данилычу. То об ненаглядной Дунюшке мыслями раскидывает, то о ненавистном Орошине помышляет. Давно он послал в Астрахань наперсника своего, Корнея Евстигнеева, ухитрился б там подставить ножку не в меру расходившемуся Орошину, но что-то долго от него никаких известий нет. Дождался, наконец, письма. Пишет Корней, что с Орошиным нет никакого сладу, все норовит к своим рукам прибрать, всем делом хочет завладеть, икру до последнего пуда заподрядил, теперь к суши подбирается. Денег привез кучу, Корнею с какими-нибудь двадцатью тысячами нечего и думать тягаться с ним. "Пес смердящий, – мысленно ругает Марко Данилыч Орошина. – Причта во языцех!.. Ефиопская образина!.. Эх, надо бы мне самому сплыть в Астрахань, да поздно теперь! Привезти бы денег побольше, вырвать бы у собаки лакомый кус!.. А Корнею больше двадцати тысяч как доверить?.. Да, опоздал, упустил дорогой случай!.. Голову-то теперь как заломит, чертова плешь, рукой не достанешь… Потонуть бы твоим баржам, бесова кукла, всем бы до последней погореть у проклятика… (Проклятый.) А самого пострелом (Пострел – апоплексическим удар.) бы положило, рукам, ногам отсохнуть бы у анафемы!.. Не совсем доругавшись, встал Марко Данилыч с постели и подошел к окну освежиться. Увидел его со двора Василий Фадеев и тотчас к нему пошел. Постучался у дверей. – Кто там? – с досадой крикнул Марко Данилыч. – Я-с, Василий Фадеев, – робко ответил за дверью приказчик. – Какого тебе дьявола надо? Черти еще на кулачки не дрались, а ты, подлел, уж и лезешь ко мне! – пуще прежнего кричал Смолокуров, отпирая дверь. – Штафету пригнали, – протягивая в полуотворенную дверь гусиную шею, робко промолвил Фадеев. – Отколь? – Из Астрахани, сказал почтальон, – молвил Фадеев, протягивая в дверь руку с письмом. В спальню войти не посмел он. Быстро сорвал печать Марко Данилыч и стал читать письмо. Из Астрахани оно было, от Прожженого. – Почтмейстер наказывал напомнить вашей милости насчет осетрины…начал было Василий Фадеев, но Марко Данилыч гневно прикрикнул: – Убирайся, покамест цел! Аки бес, опаленный крестным знаменьем, исчез Василий Фадеев. Читает Марко Данилыч: "Милостивейшему государю моему, благодетелю и отцу Марку Данилычу, во-первых, приношу нижайшее почитание с пожеланием со всем благословенным вашим семейством паче всего многолетнего здравия и всякого благополучия, а наиболее в делах скорого и счастливого успеха с хорошим прибытком и доброй наживой. Сим самонужнейшим с нарочитою штафетой письмом спешу почтеннейше вашей милости донести, что в препорученных делах тружусь со всяким моим усердием паче всякие меры, только в деньгах объявляется великая недостача, и о том я уж два раза отписывал вам, отец наш и великий благодетель, Марко Данилыч. Доносил я также вашей милости, что Онисим Самойлыч, будучи лично сам на Низу, завладал всем делом насчет икры и суши, однако ж благодаря всевышнему того сделать ему не сгодилось. В сем деле помешали ему известные вам господа саратовские купцы Меркулов Никита Федорыч да Веденеев Дмитрий Петрович. В пятницу на прошедшей неделе оба они прибыли в Астрахань и тотчас зачали скупать икру и рыбу большими партиями и таким манером на весь рыбный товар много цены подняли, а платят все наличными без рассрочек и задатки наличными же дают, а задатки дают большие. А Онисим Самойлыч желает производить уплаты векселями на двенадцать да на осьмнадцать месяцев, и потому ему тягаться с ними не под силу. Он же по великой жадности своей наперед сего ни с кем письменных условий не заключал, потому что жалко было уплачивать пошлины. От того от самого, которые ему контрактом не обязались, теперь все до единого перешли к Меркулову да к Веденееву, а которые задатки от Онисима Самойлыча заполучили, те отплывают в Енотаевск да на Бирючью Косу и оттуда по почте деньги ему посылают, чтоб он не отперся в случае, что ихние задатки он не получил. Никто на его честь по здешним местам по всем ватагам ни одна душа с уверением положиться не может. Онисим Самойлыч с таковой досады теперь и рвет и мечет. Вечорашний день довелось мне видеть его: охрип, сердечный, от ругани, а третьего дня в трактире одному промышленнику (Промышленник – рыболов, имеющий свою косовую лодку.) с сердцов в ухо даже заехал, а тот с своей стороны уважил и угостил его ладошками препорядочно, чуть-чуть обоих не забрали на съезжую. А Меркулов с Веденеевым, как только поженились на дочерях вашего благоприятеля Зиновья Алексеича Доронина, так свои капиталы и женины приданые деньги да и тестевых, может, половину, а пожалуй, и больше, вкупе сложили и повели в Астрахани дела на самую большую руку, никто таких больших делов не запомнит. И теперь у них товарищество на паях, а прозывается «Зиновий Доронин с зятьями». Сам Доронин тут ни при чем, для того что сами вы, отец наш и благодетель, по своей прозорливости лучше меня, неразумного, знать изволите, что рыбного дела он смыслом своим обнять не годится. Пребывание сам имеет в городе Вольске да на своей иргизской мельнице, а зятья в Астрахани икрой да рыбой ворочают. По моему рассужденью, Онисим Самойлыч по своей ненасытности и по великой отважности беспременно в большом накладе останется, дело завел широкое, а закончить не стало силы. Намедни при моей бытности расхвастался, что при расчетах у Макарья он получит большие барыши, а на поверку выходит, что дал бы только ему бог свои воротить. Думал, заграбаставши и сушь и икру, поднять цены у Макарья копеек на сорок с каждого рубля, а Меркулов с Веденеевым ежели, как ходят слухи, повысят цены, так много, что разве гривну на рубль помимо того, во что самим обойдется. Только, по моему глупому разуму, вашей милости радоваться неудаче Онисима Самойлыча, кажись бы, не приходится, потому что все его подходы всякому человеку известны, как свои пять пальцев, во всякое, значит, время ему можно какой ни на есть подвох учинить, а Меркулов с Веденеевым люди тонкие, полированные; с ними ладить не в пример мудренее. Опять же и ловцам, и солельщикам, и икряникам, и жиротопам, и клеевщикам, и разъездным всем ни с того ни с сего они плату повысили, и это самое всем рыбным торговцам стало за великую обиду. Да еще обносится молва по народу, будто бы они и казенные и казачьи воды, а равно и вольный промысел и владельческих знатную часть берут себе на откуп на двенадцать лет (Солельщик – солит рыбу, икряник – вынимает икру и пропускает ее через грохот, жиротоп – вытапливает жир из бешенки или из тюленя, клеевщик – вынимает и сушит рыбий клей. Казачьи воды – принадлежащие астраханскому казачьему войску. Вольный промысел – воды в Каспийском море от земли уральских казаков или от Гранного Бугра до острова Ракуши, а отсюда до Жилой Косы (реки Эмбы) и дальше до Мангышлакских гор с заливами Мертвым Култуком и Сартажем.). Тогда на всех ватагах будет вся ихняя воля. И на Волге, на Низу, и на море станут одни властвовать, другие, значит, из их рук гляди. От того от самого и нет стати, по моему рассуждению, оченно радоваться, что Онисима Самойлыча они крепко прижали. Господина Меркулова до сей поры я нигде не видал, да ежели и довелось бы столкнуться с ним, так полагаю, что он зло на меня мыслит большое за то, что в прошедшем году в Царицыне по вашему приказанию намеревался его обделать. А с Дмитрием Петровичем столкнулись вчера в трактире – ласковый такой и приветливый, чаем угостил и про вашу милость много расспрашивал. Наказывал безотменно об его почтении отписать вашей милости, а также и Авдотье Марковне от ихней супруги кланяться. Затем, прекратя сие письмо, с достаточным уважением и нижайшею покорностью остаюсь, милостивейший отец, и благодетель наш, всегда верный ваш приказчик Корней Евстигнеев". И рад и не рад был Марко Данилыч астраханским вестям. Потешало его известье о неудаче Орошина, и не мог он вспомнить без смеха, что промышленник ему в Харьковскую губернию заехал, в Зубцовский уезд, в город Рыльск, в село Рождествино, но очень не радовало известие о Меркулове с Веденеевым… Дело, многими годами насиженное, чего доброго испакостят эти молокососы! Гневит и сильно заботит это Марка Данилыча, и переносит он злобу свою с Орошина на зятьев Зиновья Алексеича. "Угораздило же меня летось свести Доронина с Веденеевым – вот те и свел на свою голову… То хорошо, что сбили спеси у анафемы, да ведь того и гляди, что и всем рыбникам накладут в шапку окаянные слётышки… Цены спускать! Эх, что вздумали, отятые!.. (Отятой – проклятый, отверженный, негодяй.). Сквозь бы землю им в тартарары провалиться… А испек же промышленник, дай бог ему доброго здоровья, Орошину лепешку во всю щечку. Молодец!.. Чать, искры из глаз посыпались, небо с овчинку показалось!. Молодец промышленник!.. Люблю таких!.." В одной рубахе, заткнув большие пальцы за шелковый скитский поясок, долго босыми ногами ходил взад и вперед по спальной Марко Данилыч. Сто раз на все лады передумывал, как бы и от доронинских зятьев без убытка остаться и проклятику Орошину насолить хорошенько. Не вольная пташка с сука на сук перепархивает, хитрый ум разгневанного рыбника с мыслей на мысли переносится. Мыслей много, а домысла (Догадка, достигнутая путем размышлений.) нет. Ничего на разум не приходит. Хватил Смолокуров с досады кулаком по столу, плюнул, выругался и стал одеваться. Чай пора пить с Марьей Ивановной.     ***   – Вот, сударыня Марья Ивановна, – сидя за чаем, сказал Марко Данилыч, указывая на Дуню. – Хоть бы вы ее вразумили. Родительских советов не принимает и слушать не хочет их. Что такое, Марко Данилыч? – с удивленьем спросила Марья Ивановна. – Девица она, видите, уж на возрасте, пора бы и своим домком хозяйничать, – продолжал Марко Данилыч. – Сам я, покамест господь грехам терпит, живу, да ведь никем не узнано, что наперед будет. Помри я, что с ней станется? Сами посудите… Дарья Сергевна нам все едино что родная, и любит она Дунюшку, ровно дочь, да ведь и ее дело женское. Где им делами управить? Я вот и седую бороду нажил, а иной раз и у меня голова трещит. Вспыхнула немного Марья Ивановна. Сжавши губы и потупив глаза, сморщила она брови. – К чему говорить об этом прежде времени, – сказала она. – Бог даст, поживете, ваши годы не слишком еще большие. – Шестой десяток, барышня, доживаю, до седьмого недалеко… А знаете, что татары говорят?.. «Шестьдесят лет прошел, ума назад пошел», – с усмешкой молвил Марко Данилыч. – Ежель скоро и не помру, так недуги старости одолеют, да, по правде сказать, они, сударыня, помаленьку-то уж и подходят. А там впереди – труд и болезнь, как царь Давыд в псалтыре написал… А хворому да старому, барышня-сударыня, не до дел. Помощник нужен ему, а его-то у меня и нет. А ежели бы господь сынком богоданным благословил меня, всем бы тогда я доволен был. И о Дунюшке не гребтелось бы, и дело-то было бы кому передать… А теперь одни только думы да заботы!.. – Живут же, не выходя замуж, – возразила Марья Ивановна. – Возьмите хоть меня, а осталась я после батюшки не на возрасте, как Дуня теперь, а ребенком почти несмышленым. – Ваше дело, барышня, дворянское. У вас девицам можно замуж не выходить, а у нас по купечеству – зазор, не годится, – сказал Марко Данилыч. – Опять же хоша вы после батюшки и в малолетстве остались, однако же у вас были дяденька с тетенькой и другие сродники. А Дунюшка моя одна, как перстик. Опричь Дарьи Сергевны, нет никого у ней. – Сироту не покинет господь, – молвила Марья Ивановна. – Говорится же: «Отца с матерью бог прибирает, а к сироте ангела приставляет». Конечно, так, барышня, – отвечал Марко Данилыч. – Еще сказано, что «за сирого сам бог на страже стоит», да ведь мы люди земные – помышляем о земном. – То-то и есть, Марко Данилыч, что мы только о земном помышляем, а о небесном совсем позабыли, да и знать его не хотим, – сказала Марья Ивановна. – А на земле-то ведь мы только в гостях, к тому же на самый короткий срок, – настоящая-то наша жизнь ведь там. – Против этого неможно ничего сказать, Марья Ивановна. Ваши речи как есть правильные, – отозвался Марко Данилыч. – Да ведь я по человечеству сужу, что, пока не помер я, Дунюшке надо к доброму, к хорошему человеку пристроиться. – Полноте, Марко Данилыч, не невольте вы ее, – сказала Марья Ивановна.Станете неволить – великий грех примете на душу. Нет больше того греха, как у человека волю отнимать… Великий грех, незамолимый!.. – Не греховное наше тело, ведь разум и свободная воля составляют образ и подобие божие… Как же сметь отнимать у человека свободную волю? Бог дал, а человек отнять хочет великий дар божий… Это значит бога обкрадывать. Подумайте об этом хорошенько. Нет, Марко Данилыч, – не принуждайте Дунюшки. Иначе бога обидите, и он вас накажет. Со страстным увлеченьем, громко, порывисто говорила взволнованным голосом Марья Ивановна. Глаза горели у ней, будто у исступленной. Не мало тому подивился Марко Данилыч, подивилась и Дарья Сергевна, а Дуня, опустя взоры, сидела, как в воду опущённая. Изредка лишь бледные ее губы судорожно вздрагивали. – Нешто ее неволю я? – воскликнул с досадой Марко Данилыч. – Да сохрани меня господи!.. А ваши речи, Марья Ивановна, скажу вам по душе и по совести, уж больно мудрены. Моему разуму их, пожалуй, и не понять… Говорите вы, что в свободе да в воле образ и подобие господне, а нас, сударыня, учили, что смиренство да покорность угодны господу… И в писании сказано: «В терпении стяжите души ваши». И хоша мне ваших речей не домыслить, а все-таки я с Дунюшки воли не снимаю – за кого хочет, за того и выходи. Об этом я давно уж ей говорю, с самого того времени, как она заневестилась, шестнадцать годов когда, значит, ей исполнилось. – Дело доброе, – несколько спокойнее молвила Марья Ивановна. – И вперед не невольте: хочет – выходи замуж, не хочет, пускай ее в девицах остается. Сейчас вы от писания сказали, и я вам тоже скажу от писания: «Вдаяй браку, деву добре творит, а не вдаяй лучше творит». Что на это скажете? – По писанию-то оно, пожалуй, и так выходит, да по человечеству-то не так, – отвечал Марко Данилыч. – Мало ль чего в писании-то: велено, к примеру сказать, око вырвать, ежели оно тебя соблазняет, а ведь мы все соблазняемся, без соблазна никому века не прожить, а кривых что-то немного видится. Опять же в писании-то не сказано, что худо тот творит, кто замуж дочь выдает, а сказано «добре творит». Хоша мы люди непоученные, а святое писание тоже сколь-нибудь знаем. Апостол точно сказал: «Не вдаяй лучше творит», да ведь сказал он это не просто, а с оговоркой: «Сие же глаголю по совету, а не по повелению» и паки: «О девах же повеления господня не имею»' («Послание к Коринфянам», IX, 38, 6, 25.). Вот тут, сударыня Марья Ивановна, и извольте-ка порассудить. – Вот до чего мы с вами договорились, – с улыбкой сказала Марья Ивановна. – В богословие пустились… Оставимте эти разговоры, Марко Данилыч. Писание – пучина безмерная, никому вполне его не понять, разве кроме людей, особенной благодатью озаренных. тех людей, что имеют в устах «слово живота»… А такие люди есть, – прибавила она, немного помолчав, и быстро взглянула на Дуню. – Не в том дело, Марко Данилыч, – не невольте Дунюшки и все предоставьте воле божией, господь лучше вас устроит. – Кто же ее неволит? – с ясной улыбкой ответил Марко Данилыч. – Сказано ей: кто придется по сердцу, за того и выходи, наперед только со мной посоветуйся, отец зла детищу не пожелает, а молоденький умок старым умом крепится. Бывали у нас и женишки, сударыня, люди все хорошие, с достатками. Так нет – и глядеть ни на кого не хочет. – Пускай ее не глядит, – перебила Марья Ивановна. – Как знает, пусть так и делает. Верьте, Марко Данилыч, что господь на все призирает, все к лучшему для нас устрояет. Положитесь на него. Сами знаете, что на каждую людскую глупость есть божья премудрость. На нее и уповайте. Тем беседа и кончилась. Разошлись, осталась в столовой одна Дарья Сергевна. "Эк богослов у нас проявился, – думала она, перетирая чайную посуду.Послушать только! Чем бы уговаривать Дунюшку, она на-ка вон поди!.. В иночество, что ли, прочит ее? Так сама-то отчего же нейдет в монахини? Сбивает только у нас девку-то… А ведь как было распыхалась, глаза-то так и разгорелись, голос так и задрожал, ровно кликуша какая!.. Ох, Дунюшка, Дунюшка, чует мое сердце, что на горе да на беду подружилась ты с этой барышней!.. Как только спозналась с ней, бог знает, что забродило у Дуни в головушке. А что думает, о чем горюет – никому ни словечка. А вот принесла нелегкая эту анафему, шагу от нее не отходит… И что за тайности с ней, что за разговоры!.. Книжки какие-то все, вчера про каких-то «божьих людей» она рассказывала. Что за «божьи люди» такие? Все мы божьи, все его созданье… Ах, Дунюшка, Дунюшка, голубушка ты моя милая!.. Мудрена эта Марья Ивановна, вчера песню какую-то пела она, по голосу, выходит «По улице мостовой», а святый дух поминается и пречистая богородица!.. Надо сказать Марку Данилычу – да как скажешь-то?.. Очень уж рад он ей, доволен-предоволен, что барышня гостит у него. Попробуй теперь сказать ему что-нибудь про нее, зарычит, аки зверь, – ног не унесешь… О господи, господи! Какую напасть ты послал на нас… Не думано, не чаяно… И что б такое было у этой окаянной, чем она прельщает Дунюшку?.. Добьюсь, беспременно добьюсь. Рядом каморка, оттоль слышно… Добьюсь, выведу на чистую воду еретицу, и только она со двора, все расскажу Марку Данилычу, все до последней ниточки. Хоть на весь свет раскричись тогда, пожалуй хоть побей, а уж выведу наружу все козни этой проклятой барышни".  ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ   Больше недели прошло с той поры, как Марко Данилыч получил письмо от Корнея. А все не может еще успокоиться, все не может еще забыть ставших ему ненавистными Веденеева с Меркуловым, не может забыть и давнего недруга Орошина. С утра до ночи думает он и раздумывает, как бы избыть беды от зятьев доронинских, как бы утопить Онисима Самойлыча, чтобы о нем и помину не осталось. Только и не серчал, что при Дуне да при Марье Ивановне, на Дарью Сергевну стал и ворчать и покрикивать. Рвет и мечет Смолокуров. У приказчиков, у рабочих каждая вина стала виновата – кто ни подвернись, всякого ни за что ни про что сейчас обругает, а расходится рука, так, пожалуй, и прибьет, а что еще хуже, со двора сгонит. В иную пору не стали бы у него рабочие ни брани, ни побой терпеть, теперь все они безответны. Ни в дому, ни на прядильнях, ни на лесном дворе вот уж два месяца с великого еще поста громкого слова не слышно. Все присмирели, все бродят, как тени, ни живы ни мертвы… Такое время было: пролетье (Конец весны.) проходит, петровки на дворе; а по сельщине, деревенщине голодуха. В летошном году везде был недород, своего хлеба до масленицы не хватило, озими от голой зимы (Голая зима – бесснежная.) померзли, весной яровые залило, на новый урожай не стало никакой надежды. Покупной хлеб дорог, нового нет, Петров день не за горами – плати подати да оброки. В каждой семье лишний рот стал накладен, оттого рабочие и дорожили местами. В иное время у Марка Данилыча работники – буян на буяне, а теперь от первого до последнего тише воды, ниже травы, ходят, как линь по дну, воды не замутят. Нужда учит обиды терпеть. Пришел троицын день, работные избы и деловые дворы у Марка Данилыча опустели. Рабочие из соседних деревень пошли домой справлять зеленые святки, дальние гурьбой повалили в подгородную рощу, гулянье там каждый год бывает на Троицу. И в доме было нелюдно. В густом тенистом садике, под старыми липами и цветущей сиренью, вечером троицына дня сидел Смолокуров за чаем с Дуней, с Марьей Ивановной, с Дарьей Сергевной. Пили чай на прохладе – тоже зеленые святки справляли. Ради праздника немножко повеселел Марко Данилыч, забыл на время астраханские заботы. Напились чаю, наговорились, в это время надвинулись сумерки. Василий Фадеев, убирая самовар, раболепно наклонился к хозяину и шепнул ему на ухо: – Корней Евстигнеев приехал. – Как? – вскрикнул Марко Данилыч, вскочив с дерновой скамейки. – Что случилось? Что ж он нейдет? – Наказывал доложить вашей милости, самим бы вам к нему пойти,опять-таки шепотом сказал на ухо хозяину Фадеев. – Это что за новости! – зычным голосом вскрикнул Марко Данилыч. – Тащи его сюда! Василий Фадеев взялся было за опорожненный ведерный самовар, но… – Успеешь! – Смолокуров гневно крикнул. – Корнея зови. Склонив голову, зайцем в калитку Фадеев юркнул, но тотчас же назад воротился. – Ну? – крикнул раздраженный Марко Данилыч. – Ругается-с… Нельзя, говорит, ему на людях с вашей милостью разговаривать. Надо, говорит, однолично… Старик какой-то с ним…– пятясь от распалившегося хозяина, еле слышно прошептал Василий Фадеев. – Не сметь умничать! Сию бы минуту здесь был! – во все горло закричал Марко Данилыч, забывши и про Марью Ивановну. – Сыро что-то становится, – вставая с места, сказала Марья Ивановна.Пойдем-ка, Дунюшка, Марко Данилыч делами здесь займется. И, взявши Дуню под руку, скорыми шагами пошла из саду. За ними тихими неровными стопами поплелась и Дарья Сергевна. Увидев, что хозяин один в саду остался, Корней бегом подбежал к нему. Василий Фадеев пошел было за ним вслед, но тот, грубо оттолкнув его, запер калитку на задвижку. – Чего толкаешься! – вскинулся на Корнея Фадеев. – Чать надо самовар принять да посуду. – А ты ухай, да не бухай, – с наглой усмешкой молвил Прожженный.Убрать поспеешь, а ежели вздумаешь уши навостривать, так я их тебе засвечу, – прибавил он, поднимая увесистый кулак. – Это что такое? – вскрикнул Марко Данилыч, завидев Корнея. – От делов уехал без спросу, да и глаз еще не кажет… Сам хозяин изволь к нему бежать… Я, брат, этого не больно жалую. – Ругани-то я много слыхал, меня руганью не удивишь, – сердито пробурчал Корней Евстигнеев. – Чем бы орать, лучше путем спросить, для чего я, побросавши дела, наспех приехал. – Что случилось? – уж без задора, но с тревожным беспокойством спросил Смолокуров. – Орошин, что ли?.. Аль еще что накуролесили зятьки доронинские?.. – Иная статья, – прищурив лукаво глаза и закинув руки за спину, промолвил Корней. – Да говори же толком, леший ты этакой! Морить, что ли, вздумал меня? – во всю мочь закричал на него Смолокуров. – Мокей Данилыч велел кланяться да про здоровье спросить, – с хитрой улыбкой протяжно проговорил Прожженный. Как ярый гром из тихого ясного неба грянули эти слова над Марком Данилычем. Сразу слова не мог сказать. Встрепенулось было сердце радостью при вести, что давно оплаканный и позабытый уже брат оказался в живых, мелькнула в памяти и тесная дружба и беззаветная любовь к нему во дни молодости, но тотчас же налетела хмарая мрачная дума: «Половину достатков придется отдать!.. Дунюшку обездолить!.. Врет Корней». – Что за рыба принесла тебе поклон от покойника?.. Тюлень морской, что ли, с тобой разговоры водил? – захохотав недобрым смехом, сказал Марко Данилыч. – Сорока на хвосте басни принесет, а он в самое нужное время бросает дела и мчится сюда без хозяйского спросу!.. С ума ты, что ли, сошел. – Не сорока мне вести принесла, Хлябин Терентий Михайлов, что тогда на «беленького» с нами ездил, – сказал Корней. – Привез я его, пущай сам расскажет. – Что за Терентий такой? – спросил Марко Данилыч. – Из здешних местов он будет, – ответил Корней. – Оттого и кучился мне довезти его со сродниками повидеться. Летошним годом он от басурманов утек, а Мокей Данилыч и до сих пор у них в полону. Кликнуть, что ли, его, Терентья-то? – Пошли, – немного повременя сказал Марко Данилыч. – А сам ступай отдыхать, надобен будешь – кликну. Вышел из саду Корней, а Марко Данилыч, склонивши голову, медленными шагами стал ходить взад и вперед по дорожке, обсаженной стоявшею в полном цвету благоуханной сиренью. Пришел необычайно рослый и собой коренастый пожилой человек. Борода вся седая, и в голове седина тоже сильно пробилась: русых волос и половины не осталось. Изнуренный, в лице ни кровинки, в засаленном оборванном архалуке из адряса (Адряс, или падчай – полушелковая ткань с волнистымипестрыми узорами по одинаковому полю.), подошел он к Марку Данилычу и отвесил низкий поклон. Сел на скамейке Марко Данилыч и зорко посмотрел прямо в глаза незнакомцу. – Что скажешь, любезный? – нахмурясь, спросил он его, наконец. – Про Мокея Данилыча доложить вашей милости, – вполголоса проговорил Терентий. Не ответил на то Марко Данилыч. Низко наклонясь, стал он тросточкой по песку чертить. – Сказывал Корней…– после долгого молчанья промолвил Смолокуров. – Да не врешь ли ты? – поднявши голову и вскинув глазами на Терентья, прибавил он. – Как возможно мне врать вашему степенству? – скорбно и даже обидчиво промолвил Терентий Михайлов. – Помилуйте!.. Столько годов с вашим братцем мыкали мы подневольную жизнь, и вдруг я стану врать!.. Да сам господь того не попустит!.. Всего мы с Мокеем Данилычем нагляделись, всего натерпелись… Как же поворотится у меня язык сказать неправду? – Сам-то ты кто таков? – спросил Марко Данилыч. – Здешней округи (Прежде (с екатерининского учреждения о губерниях до начала нынешнего столетия) уезды назывались округами. В народном языке местами и до сих пор это слово в ходу.) деревни Обуховой. Терентий Михайлов. Хлябины прежде звались, как теперь – не знаю. Дома-то еще не бывал. – Барский? – спросил Марко Данилыч. – Был барским, господ Раменских, а теперича, будучи выходцем из хивинского полону, стал вольным, – ответил Хлябин. – Ишь ты! – насмешливо промолвил Марко Данилыч. – Недальний, значит, отсюда. – Сорока верст не будет, – ответил Хлябин. – Да ведь я, ежель на памяти у вашего степенства, в работниках у вас служил. Тогда с Мокеем Данилычем и в Астрахань-то мы вместе сплыли. Вот и Корней Евстигнеич тоже с нами в те поры поехал… Конечно, время давнее, можно забыть. И братца-то, пожалуй, плохо стали помнить… Много ведь с той поры воды утекло… Давно, да, очень давно, – со вздохом промолвил Терентий Михайлов. – Время давнее… точно что давнее, сквозь зубы процедил Смолокуров. Неохота была ему вдаваться в дальние расспросы. И верил он, и не хотелось ему верить. Немного погодя Хлябин сам начал рассказывать. – Когда на море разорвало нашу льдину, на большой половине нас с Мокеем Данилычем было двадцать четыре человека, а кормов ничегохонько. Лошадь была, зарезали, съели кобылятину и чаяли потонуть либо голодную смерть принять… А ветер все крепче да крепче. Гонит нас на восток, подумали, авось живых принесет к Мангышлаку… Да где доплывешь до берега! Изноет льдина, растает – и сгинем мы в морской пучине. На четвертый день рано поутру видим – одна за другой выплывают три посудины, а какие – разглядеть не можем, далеко… Подняли мы крик, авось услышат и переймут нас… Услыхали ли на лодках наши крики, увидали ль нас, про то неизвестно, а к нашей льдине поворотили… Как стали они подъезжать, так мы и ужаснулись… трухменцы с самопалами, с чеканами (Самопал – фитильное ружье вроде пищали без замка, иногда с замком, но не с кремнем, а с тлеющим фитилем. Чекан – топорик с молотком на короткой рукоятке. У трухменцев до последнего времени держались самопалы, а лет 25 тому назад было их довольно много.). Стали они перенимать нас со льдины. Кого возьмут, первым делом руки тому назад да ремнем либо арканом скрутят, как белугу, на дно лодки и кинут. Ног не вязали, знали, собаки, что по морю нам не бежать… На каждую лодку нас пришлось по восьми человек, а их было по пяти; для того и вязали, чтоб мы не одолели да не отплыли бы с ними к русскому берегу… Не догадайся разбойники перевязать нас – так бы дело и было… На полдень злодеи путь свои держали – и на другой день рано поутру верстах в десяти завидели мы черни (Черни – плоский берег, видный с моря, когда еще мало на нем что-нибудь можно различить глазом. Это слово в ходу только на Каспийском море.). С того часу трухменцы черней не завешивали (Завесить черни – уйти из виду от берегов. Слово каспийское.), тут и мне стало боязно – русских по тем местам нет. А держали окаянные, как и прежде, все на полдень, на пятый день выплыли в Киндерли (Залив на восточном берегу Каспийского моря, южнее полуострова Мангышлака, севернее залива Карабугаза.). Сил не жалели, веслами здорово работали. Лодки не плыли, а ровно скакали по морю, – видно, разбойники ждали погони. Навряд ли русских они опасались, у самих у них есть много разных родов, и каждый род только и выжидает, как бы у другого добычу отбить. Самый разбойный народ. Хоть бежать и было нельзя подумать, куда в голодной-то степи-то убежишь? Однако ж трухменцы и на берегу не дремали – боялись, чтобы мы у них не пропали. Были у них ножные железа – лошадиные путы, да всего только трое; шестерых нас перековали по двое ногу с ногой, в паре со мной довелось быть Мокею Данилычу. Других арканами скрутили, тоже нога с ногой. И ровно стадо стреноженных коней, погнали нас по степи. А есть давали только по чуреку (Пресный хлеб в виде лепешки.) в день на человека, а как руки-то у нас были назад скручены, так басурманы из своих рук нас кормили… Погано, да с голодухи мы и тому были рады. Отошли от берега верст с десяток – тут у них временное кочевье; расковали нас злодеи, развязали, распутали, раздели донага и каждого, ровно продажную лошадь, стали осматривать и зубы во рту смотрели, и щупали везде, и пальцами ковыряли. Потом дележ добычи пошел у них. Целый день с утра до ночи шумели да спорили, а что говорят – понять не можем. Они спорят, а мы сидим на горячем песке голодные. К вечеру поделили нас. Мы с Мокеем Данилычем к одному хозяину достались – Чулим-ходже из адаевского рода. Был человек он богатый и властный, все его слушались, боялись и почитали, во всем ихнем кочевье старше Чулима никого не было. Дня через два трухменцы перекочевали от моря верст за двести. Всего тут много мы натерпелись: степи голые, безводные, ежель и попадется вода – в рот не возьмешь: голая соль. Ни деревца, ни кустика. Травы даже мало, и то одна полынь. А ящерицы, скорпионы, тарантулы по степи так и шныряют, а мы пеши и босы – сапоги-то еще в лодках разбойники с нас поснимали и одежу всю ограбили. Сами-то адаевцы с женами да с детьми на конях да на верблюдах, а мы двести верст пешечком. Думали, тут и жизни конец, однако же господь помиловал, кое-как доплелись. На новой кочевке травы хорошие и колодцы с пресной водой, отдавало немножко солью, да ничего, по нужде пить можно. Тут Чулим заставил нас коней да баранов пасти – вот и попали мы в пастухи. Хозяин много говорил с нами по-своему, ино слово и по-русскому скажет, а больше руками маячит: «Ежели, дескать, бежать вздумаете, голову долой». Чего тут бежать?.. Куда?.. Прожили мы на этой кочевке недель шесть, пожалуй, и больше. Все полонянники проживали в одном месте, а потом зачали нас поодиночке, либо по два и по три в Хиву продавать. Нарочно приезжали хивинцы к адаевцам за продажными кулами (Кул – раб.). Дошла и до меня очередь, продали меня купцу, в какую цену пошел я тогда – не знаю. Горько было расставаться с товарищами, поплакали на прощанье, я только тем себя утешал, что Хива хоша и басурманский, а все-таки город, работа, может, будет там и потяжеле, зато кормить посытнее станут. Опять же наслышаны мы были, что в Хиве русских полонянников много, значит хоша и в неволе, а все-таки со своими… А купец, что купил меня у адаевцев, Зерьян Худаев, человек был богатый, и торговал он только одним русским полоном. Во всех трухменских родах были у него друзья-приятели, они ему и доставляли русских. Занимался Худаев таким торгом лет уж сорок и, водясь с русскими, научился с грехом пополам по-нашему говорить. Едем мы с ним, а он и говорит: очень, дескать, хотелось ему и товарища моего купить, Мокея, значит, Данилыча, да дорого, говорит, просят адаевцы, за такую цену его не перепродашь. Стал я расхваливать Мокея Данилыча: и моложе-то он, говорю, меня, и сильнее-то, а ежели до выкупа дело дойдет, так за него, говорю, не в пример больше дадут, чем за меня. – А зачем хвастал? – прервал Марко Данилыч Терентья Хлябина. – Думал, не купит ли Худаев и Мокея Данилыча, – отвечал Хлябин. – Вместе бы тогда жили. – Напрасно, – с недовольством тряхнув головой, молвил Марко Данилыч. Хлябин продолжал рассказ: – У Худаева я недолго оставался – недели полторы либо две… Продал он меня самому хану, царю, значит, ихнему, басурманскому. А перед тем больно серчал. Плетью даже меня выхлестал… «Зачем, говорит, такой-сякой, выходил ты на улицу, когда хан мимо моего дома проезжал. Теперь он тебя к себе берет, а денег даст те же пятьдесят золотых, что и я за тебя дал адаевцам. Через тебя, русская собака, убыток мне. Напрасно я хлопотал, напрасно ездил в степь за тобой!.. Помни же ты меня, помни, русская неверна собака, помни Зерьяна Худаева». А сам плетью да плетью по голым плечам. И вот, подумаешь, судьба-то что делает: не прошло двух годов, как этот самый Зерьян сряду дня по три в ногах у меня валялся, чтобы я похлопотал за него у хана. А тогда ему за одну провинность хан голову хотел было срубить… Поминаючи божью заповедь, укланял я тогда хана – помиловал бы он Худаева. Велел только четыреста плетей ему влепить, нос окорнать да уши отрезать, и после этого много благодарил меня Зерьян Худаев и до самого конца благодетелем звал. Тридцать золотых подарил да – что греха таить, тогда еще я молодой был – свою племянницу, Селимой звали, в полюбовницы дал мне. Славная была девчурка, только ее до меня еще очень опорочили на базаре, убить даже хотели. Замуж, значит, она ни за кого из басурманов не годится, ну а мне ничего – можно. – Ну тебя, про девок поганых расписывать, – молвил Марко Данилыч и плюнул даже в сторону – Слушаю, ваше степенство, не буду, хоша и занятно, – сказал Хлябин. И стал продолжать рассказ: – Наутро отвели меня к самому хану. И велел он мне на страже у дворцовых дверей стоять. Рост мой ему полюбился, охоч был до высоких, по всему царству их отыскивал и набирал себе в прислугу, полонянников высоких тоже брал к себе. А рослые у него больше все из русских – иные из них даже побасурманились, детьми обзавелись, и хан дает им всякие должности, и они живут в довольстве и почете. И меня уговаривали перейти в ихнюю бахметову веру, да господь бог помог – я укрепился. Мало кто из русских в полону веру свою оставляет, редкий который от креста отречется. А хан, хоть какой ни есть, все же государь, живет не больно по-государски – уж очень просто. Хоша и ковры везде, и серебряной посуды вдосталь, и дорогих халатов, и шуб, и камней самоцветных довольно, а по будням ходит, так срам поглядеть – халатишко старенький, измасленный, ичеги в дырах – а ему нипочем. А жен и дочерей водит в ситцевых платьях, самого дешевенького ивановского ситца, линючего. А еды у них только и есть что пилав да бишбармак, питья – айрян да кумыс (Бишбармак – в переводе «пятипалое», потому что его едят горстью. Это вареная и накрошенная баранина с прибавкой к навару муки или круп. Айрян – разболтанная на воде простокваша.). Иной раз и наше зелено вино хан испивает. Ихний закон хмельного не дозволяет, да они то ставят в оправданье: запрещено-де виноградное вино, а русское – из хлеба, значит, его пить не грех. Любит еще хан пироги. Попала к нему наша полонянка, из Красного Яра, мещанка, Матреной Васильевной звали. Купил ее хан и велел стряпать на своих жен. И привел бог Матрену Васильевну в стряпках жить у хановых жен. Они очень ее полюбили за то, что рисовую кашу на кобыльем молоке с изюмом да с урюком больно вкусно варила им. Раз как-то любимая ханова жена вздумала попотчевать муженька русским пирогом с бараниной, Матрена испекла ей. Пирог хану пришелся по вкусу, и с того дня Матрена Васильевна каждый день должна была ему пироги печь. За дрождями нарочно в Оренбург купцов посылали, и в такую силу вошла Матрена Васильевна, что ханские министры боялись ее пуще бухарского царя али персидского шаха. Матрена Васильевна, дай бог царство ей небесное, баба бойкая была, расторопная, развеселая. Ханши без ума от нее были, и хан много дорожил ею. Полцарства бухарского не взял бы он за ее пироги с бараниной. А когда какой-то купец осетра в Хиву привез и поклонился им хану, так Матрена Васильевна такую кулебяку состряпала, что хан трое суток, сказывали, пальцы у себя лизал, и с той поры повариха в самой великой власти стала при нем находиться. Чего, бывало, Матрена Васильевна ни пожелает, все делается по ее хотенью. И смотреть ни на кого не хочет: придет на поварню бусурманский вельможа да подвернется ей не в добрый час, Матрена Васильевна, много не говоря, хвать его скалкой по лбу да на придачу еще обругает. А русским много добра делала, заступница была за них у хана. Многих даже от смерти освободила своими просьбами у хана. А ежели, бывало, не захочет он ее прошенья уважить, так она крикнет на него да ногой еще притопнет: «Так нет же тебе пирогов, ищи другую стряпку себе; а я стряпать не стану». Ну, хан по желанью Матрены Васильевны все и сделает. Много за нее бога молили, вот и мне с Мокеем Данилычем по милости ее много было в рабстве облегченья. Дай бог ей царство небесное! Примолк Хлябин, а Смолокуров все сидит, все молчит, склонивши думную голову. – Рассказывай, а ты рассказывай, – молвил он, наконец. – Оченно занятно рассказываешь… Года этак через два, как стал я у хана проживать, – говорил Хлябин,иду раз по базару, навстречу мне русский – там издали своего брата узнаешь. Идет, едва ноги волочит, в одних кожаных штанах, без рубахи, и на избитых голых плечах полубатманный (Батман – в Хиве и Бухаре – восемь пудов, крымский и закавказский – 26 пудов, поволжский – 10 фунтов.) мешок с пшеницей тащит. Батюшки светы!.. Мокей Данилыч!.. Едва мог узнать – трудненько, вижу, его житье. И он узнал меня, разговорились. «Живу, говорит, у хозяина немилостивого, работой завален, побоев много, а кормят впроголодь». Тем же часом я к Матрене Васильевне: «Так и так, говорю, помилосердуй». Дён этак через пяток пристроила она его к ханскому дому – тут ему стало полегче. И выжили мы тут с вашим братцем без малого двадцать годов, и было нам житье хорошее, вольготное, а как померла Матрена Васильевна, и нам с Мокеем Данилычем и всем русским стало гораздо тяжелее… Тут я бежать надумал. Сговорился с двумя астраханцами тайком выйти на Русь, молвил о том и Мокею Данилычу, он побоялся. И хорошо сделал на ту пору – пятидесяти верст мы не отъехали на краденых ханских лошадях, как нас поймали. Хан распорядился живо – одного астраханца велел повесить, другому нос и уши окорнать, а меня помиловал, дай бог ему здоровья, портить человека рослого не захотел, а выше меня у него никого не было. Дали мне двести плетей да к виселице ухом пригвоздили – вот поглядите, ухо-то у меня поротое. Потом ничего, опять хан держал меня в милости, опять мне стало вольготно, да тоской уж я вовсе измучился – так вот и тянет на родину… Опять бежать решился – пущай, думаю, меня повесят, лучше смерть принять, чем с тоски погибать. Подговорил товарища из уральских казаков, летом прошлого года было это дело, – в ту пору хан на кочевке был, верстах во ста от города. Украли мы у него четырех аргамаков что ни на есть лучших из-под его седла. Вынес бог, слава те господи!.. А ехали только по ночам, днем в камышах залегали, лошадей стреножили да наземь валили их, чтоб хивинцы аль киргизы нас не заприметили. Как собирались бежать, опять уговаривал я Мокея Данилыча и опять не согласился он на побег, а только мне и тому уральскому казаку слезно плачучи наказывал: «Ежели, говорит, вынесет вас бог, повестите, говорит, братцы моего родимого Марка Данилыча, господина Смолокурова, а ежели в живых его не стало, племянников моих аль племянниц отыщите. Попросите их Христом богом – поболели бы сердцем по горьком, несчастном житье моем. Хан в деньгах теперь нуждается, казна у него пустехонька. Сот пять тиллэ, тысячу, значит, целковых, радехонек будет взять за меня». – А дело надо делать, – прибавил Хлябин, – через оренбургского купца Махмета Субханкулова. Каждый год он ездит в Хиву торговать. С ханом в большой дружбе, иной раз по целым ночам с глазу на глаз они куликают. Вишневой наливкой всего больше хану он угождает. Много привозит ее, а денег не берет, а хан-от до вишневки больно охоч. Оттого и уважает Субханкулова. Немало русского полону тот татарин выкупил, ходок на это дело. Только и ему надо сот пять рублев за труды дать.     ***   Кончил Хлябин, а Марко Данилыч все сидит, склонивши голову… Жалко ему брата, но жалко и денег на выкуп… Так и сверкает у него мысль: «А как воротится да половину достатков потребует? Дунюшка при чем тогда?.. Да врет Корней, врет и этот проходимец, думает за сказки сорвать с меня что-нибудь. Народ теплый. Надобно, однако, чтобы ни он, ни Корней никому ни гу-гу, по народу бы не разнеслось. Дарья Сергевна пуще всего не проведала бы… Обоих – и Корнея и выходца – надобно сбыть куда-нибудь… А жаль Мокеюшку!.. Шутка ли, двадцать с лишком годов в басурманской неволе? Сколько страху, сколько маяты принял сердечный!.. Да врет проходимец… Не может быть того». А долговязый Хлябин все стоит да стоит, все ждет ответа на свои речи. – Рассказал ты, братец, что размазал, – молвил, наконец, ему Марко Данилыч. – Послушать тебя, так и сказок не надо… Знатный бахарь! (Бахарь – краснобай, а также сказочник.). Надо чести приписать! А скажи-ка ты мне по чистой правде да по совести – сам ты эти небылицы в лицах выдумал али слышал от какого-нибудь бахвала? – Истинную правду вам сказываю, вот как перед самим Христом,вскликнул Терентий и перекрестился. – Опричь меня, других выходцев из хивинского полона довольно есть – кого хотите спросите; все они знают Мокея Данилыча, потому что человек он на виду – у хана живет. – Знаю я вас, хивинских полонянников, – молвил, нахмурясь, Марко Данилыч. – Иной гулемыга (Гулемыга – праздный гуляка, шатун.), бежит от господ аль от некрутчины, да, нашатавшись досыта, и скажется хивинским выходцем. Выгодно – барский, так волю дадут, а от солдатчины во всяком разе ушел… Ты господский, говоришь? – Был господским, – отвечал Хлябин. – Я наперед это знал, – молвил Смолокуров. – И чего ты не наплел! И у самого-то царя в доме жил, и жены-то царские в ситцевых платьишках ходят, и стряпка-то царем ворочает, а министров-то скалкой по лбу колотит! Ну, кто поверит тебе? Хоша хивинский царь и басурманин, а все же таки царь, – стать ли ему из-за пирогов со стряпкой дружбу водить. Да и как бы она посмела министров скалкой колотить? Ври, братец, на здоровье, да не завирайся. Нехорошо, любезный! – Не верите мне, так у Корнея Евстигнеича спросите, – сказал на то Хлябин. – Не я один про Мокея Данилыча ему рассказывал, и тот казак, с коим мы из полону вышли, то же ему говорил. Да, опричь казака есть и другие выходцы в Астрахани, и они то же самое скажут. А когда вышли мы на Русь, заявляли о себе станичному атаману. Билеты нам выдал. Извольте посмотреть,прибавил Хлябин, вынимая бумагу из-за пазухи. Внимательно прочитал билет Марко Данилыч и, сложивши его, молча отдал Терентью. А ведь дело-то на правду похоже! – подумал он. – Эх, Мокеюшка, Мокеюшка!.. Сердечный ты мой!.. Как же теперь быть-то? Дунюшку ведь этак совсем обездолишь.. Ах ты, господи, господи!.. Наставь, вразуми, как тут поступить". – Вот что, – надумавшись, сказал он Хлябину. – По билету вижу, что ты в самом деле вышел из полону. Хоша и много ты насказал несодеянного, а все-таки насчет брата я постараюсь узнать повернее, а потом что надо, то и сделаю. Этот оренбургский татарин к Макарью на ярманку ездит? – Каждый год ездит; там у него и лавка в Бухарском ряду, – отвечал Хлябин. Даст бог, повидаюсь, потолкую с ним, ярманка не за горами, – сказал Смолокуров. – И ежели твои слова справедливы окажутся, уговорюсь с ним насчет выкупа. А теперь вот тебе, – прибавил Марко Данилыч, подавая Хлябину пятирублевую. Тот с низким поклоном поблагодарил. – Вы Субханкулову, ваше степенство, больше тысячи целковых ни под каким видом не давайте, – пряча бумажку в карман, молвил Хлябин. – Человек он хороший, добрый, зато уж до денег такой жадный, что другого такого, пожалуй, и не сыскать. Заломит и невесть что, узнавши про ваши достатки. А вы тогда молвите ему: "Как же, мол, ты, Махметушка, летошний год казачку Пелагею Афанасьевну у куш-бека (Куш-бек – вроде министра.) Рим Берды за пятьдесят тиллэ только выкупил, значит, меньше двухсот целковых. как же, мол, ты, дружище, енотаевского мещанина Илью Гаврилова у мяхтяра (Мяхтяр – вельможа.) Ата-Бишуева за семьдесят тиллэ выкупил?.. Я вам записочку напишу, за сколько кого он выкупал. А ежели Субханкулов скажет, что Мокея Данилыча надо у самого хана выкупить, а он дешево своих рабов не продает, так вы молвите ему: «А как же, мол, ты Махметушка, два года тому назад астраханского купеческого сына Махрушева Ивана Филипыча с женой да с двумя ребятишками у хана за сто, за двести тиллэ выкупил?» Да тут же и спросите его: «А сколько, мол, надо тебе вишневки на придачу киевской, скажите, отпущу, знаю-де, что его ханское величество очень ее уважает». Только скажите – перестанет лишки запрашивать. – Сам же ты говоришь, что цена на полонянников ниже тысячи рублей на серебро. Так за что же я этой бритой плеши, Субханкулову, тысячу, а пожалуй, и больше отвалю? – Хана не согласишь взять дешево за Мокея Данилыча, – молвил Хлябин.Ему известно, что он из богатого рода. И другие, что с нами вместе в полон попали, про то говорили, и сам Мокей Данилыч не скрывался. – Вот нужно было! – молвил с досадой Марко Данилыч. – Языки-то больно долги у вас там! Говорили бы да оглядывались, а то сдуру, как с дубу! – Купца Богданова семипалатинского летошний год из полону выкупали,сказал Хлябин. – Хлопотал не Субханкулов, а сибирский купец, тоже татарин. Узнали в Хиве, что Богданов из богатой семьи, так восемьсот лобанчиков (Лобанчик – золотая двадцатифранковая монета времен Реставрации и Людовика Филиппа. До Крымской войны она была в большом ходу в России.) сорвали, значит, больше тысячи тиллэ (Тиллэ – золотая бухарская монета, по достоинству равняется 3 рублям 84 копейкам металлическим.), без малого, значит, четыре тысячи целковых. А про Мокея Данилыча тоже знают, что он из богатых. Ведь иные хивинцы и сами на Макарьевскую ездят и оттоле всякие вести привозят. Мокею Данилычу про свои достатки было никак невозможно скрыть – и без того бы узнали. Прежний-то его хозяин для того больше и мучил его, что был в надежде хорошие деньги за него взять. Замолчал Марко Данилыч и, зорко поглядев на Хлябина, сказал: – Что же ты теперь хочешь с собой делать? – Перво-наперво в деревне у себя побываю, сродников повидаю, – отвечал Хлябин, – а потом стану волю от господ выправлять… – А потом? – спросил Смолокуров. – А потом буду работы искать, – сказал Хлябин. – Еще в Астрахани проведал от земляков, что сродников, кои меня знали, ни единого вживе не осталось, хозяйка моя померла, детки тоже примерли, домом владеют племянники – значит, я как есть отрезанный ломоть. Придется где-нибудь на стороне кормиться. – Хочешь ко мне? – спросил Марко Данилыч. – Не оставьте вашей добротой, явите милость, – низко кланяясь, радостно промолвил Терентий. – Век бы служил вам верой и правдой. В неволе к работе привык, останетесь довольны… Только не знаю, как же насчет воли-то? – Я сам об ней стану хлопотать, – вставая со скамьи и выпрямляясь во весь рост, сказал Смолокуров. – Скорее, чем ты, выхлопочу. А тебя пошлю на Унжу, лесные дачи там я купил, при рубке будешь находиться. – Всячески буду стараться заслужить вам, Марко Данилыч, не оставьте, Христа ради, при моей бедности, – сказал Терентий Михайлов. – Насчет жалованья потолкуем завтра, теперь уж поздно. Да и тебе с дороги-то отдохнуть пора, – сказал Марко Данилыч, направляясь из сада вместе с Хлябиным. – Все будет сделано… Не забуду, что братнину участь ты облегчил. Не оставлю… Ступай с богом да кликни Корнея, в горницы бы ко мне шел… Вот еще что: крепко-накрепко помни мой приказ. Ни здесь, ни в деревне у сродников, ни на Унже и слова одного про Мокея Данилыча не моги вымолвить. Ранней болтовней, пожалуй, все дело испортишь. Про свои похожденья что хочешь болтай, а про братанича и поминать не смей. Слышишь? – Слушаю, Марко Данилыч, исполню ваше приказанье, – ответил Хлябин.Мне что? Зачем лишнее болтать? – Ступай же со Христом. Спроси там у стряпки поужинать, да и ложись с богом спать, – сказал Марко Данилыч. – Водку пьешь? – При случае употребляем, – сладко улыбаясь, ответил Хлябин. – Пришлю стаканчик на сон грядущий, – молвил Смолокуров. – Прощай. Не забудь же кликнуть Корнея, сейчас бы шел, – промолвил он, входя по ступеням заднего крыльца.     ***   Пришел Марко Данилыч в душную горницу и тяжело опустился на кресло возле постели… «Ровно во сне, – размышлял он. – Больше двадцати годов ни слуху, ни духу, и вдруг вживе… Что за притча такая?.. На разум не вспадало, во снах не снилось… Знать бы это годика через три, как пропал на море Мокеюшка, то-то бы радости было… А теперь… Главное, Дуня-то у меня при чем останется?.. Еще женится, пожалуй, на Дарье Сергевне, детей народят… А жаль Дарью Сергевну, не чует сердечная, что он вживе!.. Как бы не узнала?.. Поскорей надо отсюда Корнея в Астрахань. А Терентья на Унжу. Не то, наливши зенки, спьяну-то кому-нибудь и наболтают… А Субханкулова отыщу непременно…». Вошел Корней. Не успел он положить уставного начала, как Марко Данилыч на него напустился: – Тебя-то зачем нелегкая сюда принесла? Ты-то зачем, покинувши дела, помчался с этим проходимцем? Слушал я его, насказал сказок с три короба, только мало я веры даю им. Ты-то, спрашиваю я, ты-то зачем пожаловал? В такое горячее время… Теперь, пожалуй, там у нас все дело станет. – Насчет этого нечего беспокоиться. Все дело в должном ходу, и всему будет хорошее совершенье, – с обычной грубостью ответил Корней. – А насчет Терентья, будучи в Астрахани, я так рассудил: слышу – на каждом базаре он всякому встречному и поперечному рассказывает про свои похожденья и ни разу не обойдется без того, чтобы Мокея Данилыча не помянуть. Думаю: «Как об этом посудит хозяин? Порадуется али задумает дело-то замять? На то его воля, а мне надо ему послужить, чтобы лишней болтовни не было». Пуще всего того я опасался, чтобы Хлябина речи не дошли до Онисима Самойлыча, пакости бы он из того какой не сделал. Оттого и вздумал я Терентья спровадить подальше от Астрахани и обещал свезти его на родину. А он тому и рад. Сам я для того поехал, чтобы дорогой он поменьше болтал. Глаз с него все время не спускал. Хорошо аль худо сделано? – Хорошо, – помолчавши немного, сказал Марко Данилыч. – То-то и есть, а то орать без пути да ругаться, – ворчал Корней. – И у нас голова-то не навозом набита, а мы тоже кой-что смекаем. Так-то, Марко Данилыч, – добавил он с наглой улыбкой. – Ладно, ладно, – сказал Марко Данилыч. – Смотри только никому ни гу-гу, да и за выходцем приглядывай, не болтал бы. К себе его беру, на Унжу… – Что ж? Дело не худое, – молвил Корней. – Отсюдова подальше будет. – А насчет выкупа подумаю, – продолжал Марко Данилыч. – Надо будет у Макарья с этим Субханкуловым повидаться… Ну, что в Астрахани? Что зятья доронинские? Орошин что? Обо всем стал Корней подробно хозяину докладывать, и просидели они далёко за полночь. Марко Данилыч остался Корнеем во всем доволен. Через день Корней сплыл на Низ, а Хлябин к сродникам пошел. Воротился он с горькими жалобами, что нерадостно, неласково его встретили. Понятно: лишний рот за обедом, а дом чуть ли не самый бедный по всей вотчине. Терентий, однако ж, не горевал, место готово. Скоро на Унжу поехал.  ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ   В духов день Марко Данилыч, с семьей и с Марьей Ивановной, утром за чаем сидел. Весна была, радовалась вся живая тварь, настали праздники, и люди тоже стали веселы, а у Марка Данилыча не тем пахло. Все сидели сумрачны, все молчали, каждый свою думу думал. Как ни силился Смолокуров отделаться от тягостных мыслей, пленный брат, в непосильной работе, не сходил у него с ума. Но чуть только взглянет на Дунюшку, ровно искра стрекнет у него в голове: «Его избавить – ее обездолить!..» Борьба застывшей любви к брату с горячей любовью к дочери совсем одолела его. Дарья Сергевна сидела мрачная и злобно молчала, искоса поглядывая на ненавистную Марью Ивановну. Сколько ни сидела она в каморке, сколько ни подслушивала, не могла понять хорошенько, о чем говорит барышня с Дуней. Всем было тоскливо. Первый заговорил, наконец, Марко Данилыч, нельзя ж было хозяину при такой гостье молчать. Однако разговор не вязался. Марья Ивановна была задумчива и в рассеянье иногда отвечала невпопад. Жаловалась на нездоровье, говорила, что голова у ней разболелась.

The script ran 0.018 seconds.