1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43
Низко кланяясь герцогу д'Эгийону, маршал де Ришелье сказал племяннику:
– Обратите внимание, герцог, на эти склоненные головы: примет день, и они чертовски высоко поднимутся. Вот тогда надо будет поберечься!
Графиня Дю Барри проходила в эту минуту вместе со своим братом, г-жой де Мирпуа и некоторыми придворными дамами. Она услыхала предостережение старого маршала и, не столько желая возразить ему, сколько стремясь блеснуть своим остроумием, заметила:
– Да что вы, маршал! По-моему, бояться нечего! Вы же слышали, что сказал его величество? Если не ошибаюсь, он объявил, что ничего не собирается менять?
– Слова его величества в самом деле производят сильное впечатление, графиня, – с улыбкой отвечал старый маршал. – Однако эти несносные члены Парламента не видели, к счастью для вас, что, когда король говорил, что ничего не собирается менять, он смотрел на вас!
Он заключил этот мадригал одним из тех неподражаемых реверансов, какие в наши дни не умеют делать даже на сцене.
Графиня Дю Барри была прежде всего женщина, а никак не политик. Она увидела лишь комплимент там, где д'Эгийон почуял эпиграмму и вместе с тем угрозу.
Вот почему она ответила улыбкой, тогда как ее союзник закусил губу и побледнел. Он понял, что маршал его не простил.
Последствия церемонии «Королевского кресла» не замедлили сказаться. Они были благоприятны для короля. Но, как часто случается, сильное потрясение ошеломляет. Зато после него кровь скорее течет в жилах, она словно очищается.
Так, во всяком случае, думали люди, собравшиеся небольшой группкой на углу набережной О'Флер и улицы Барийри, наблюдая за отъездом короля и его пышного кортежа.
Группа состояла из трех человек… Случай соединил их на этом углу, откуда они, как казалось, с любопытством смотрели на толпу. Не будучи знакомы между собой, они, однако, обменялись несколькими словами и стали держаться вместе. Еще раньше, чем кончилось заседание Парламента, они уже сделали заключение.
– Ну что же, страсти разгорелись! – заговорил один из них, старик со сверкавшими глазами и добрым, благородным лицом. – «Королевское кресло»
– великая вещь!
– Да! – с горькой улыбкой подхватил молодой человек. – Да, если бы слова подтверждались делами…
– Сударь, кажется, я вас знаю… – проговорил старик, повернувшись к юноше. – Где я мог вас видеть?
– Ночью тридцать первого мая. Вы не ошиблись, господин Руссо.
– А-а, вы тот самый молодой хирург, мой соотечественник, господин Марат?
– Да, сударь, к вашим услугам.
Они обменялись поклонами.
Третий еще не проронил ни слова. Это был приятный молодой человек. Во все время церемонии он не сводил взгляда с толпы, внимательно наблюдая за борьбой ее страстей.
Юный хирург ушел первым. Он отважно ринулся в самою гущу людей, не столь благодарных, как Руссо, и уже позабывших, с какой самоотверженностью он спасал пострадавших во время давки. Но он надеялся, что придет день, и его имя всплывет в памяти народной.
Другой молодой человек подождал, пока он уйдет, и обратился к Руссо:
– А вы не ухолите, сударь?
– Я слишком стар, чтобы рисковать жизнью в такой давке.
– В таком случае, – понизив голос, продолжал незнакомец, – до встречи на улице Платриер сегодня вечером, господин Руссо… Непременно приходите!
Философ вздрогнул так, словно перед ним встал призрак. Бледный от природы, он еще сильнее побледнел и стал похож на мертвеца. Пока он собирался с духом, чтобы ответить незнакомцу, тот исчез.
Глава 30. О ВПЕЧАТЛЕНИИ, ПРОИЗВЕДЕННОМ СЛОВАМИ НЕЗНАКОМЦА НА ЖАН-ЖАКА РУССО
Услыхав необычные слова, произнесенные незнакомым господином, несчастный Руссо задрожал и пошел сквозь толпу, позабыв о том, что он стар и что боялся давки; наконец он вырвался на свободу. Он дошел до моста Нотр-Дам и, погруженный в задумчивость, прошел черва Гревский квартал, выбрав самый короткий путь к дому.
«Оказывается, что тайна, которую каждый посвященный хранит с риском для жизни, доступна первому встречному, – рассуждал он. – Вот что происходит с тайными обществами, когда они становятся массовыми… Какой-то человек меня знает, он понимает, что я скоро буду его товарищем, а возможно, и сообщником. Нет, такой порядок вещей абсурден и невыносим».
Эти мысли заставили Руссо зашагать быстрее, хотя обыкновенно он передвигался с большой осторожностью, особенно с тех пор, как его постигло несчастье на улице Менилмонтан.
«Таким образом, – продолжал философ, – пожелав поближе познакомиться с будущим вырождением человечества, о котором якобы известно так называемым „ясновидцам“, я едва не сделал глупости, поверив в то, что дельные мысли к нам могут прийти из Германии, страны любителей пива и туманов; я опорочил бы свое имя, связавшись с дураками или интриганами, а они прикрывали бы им свои глупости. Нет, не бывать этому! Нет, словно при вспышке молнии мне открылась бездна, и я не собираюсь туда бросаться за здорово живешь!»
Отдыхая, Руссо остановился на минуту посреди улицы, опираясь на палку.
«А красивая была химера! – продолжал философ. – Свобода в лоне рабства; будущее, завоеванное без потрясений и без всякого шума; сеть организации, таинственным образом распространяющаяся в то время, пока тираны всего мира дремлют… Это было чересчур красиво; с моей стороны было глупо в это поверить… Не нужно ни опасений, ни подозрений, ни сомнений: все это недостойно свободомыслящего и независимого человека».
Он пошел дальше и вдруг заметил ищеек де Сартина, шаривших всюду глазами. Они так напугали свободомыслящего и независимого человека, что он отскочил в тень от столба, мимо которого в эту минуту он проходил.
От этих столбов уже недалеко было и до улицы Платриер. Руссо скорым шагом прошел это расстояние, поднялся по лестнице, задыхаясь, словно загнанная лань, и упал на стул в своей комнате, не в силах отвечать на расспросы Терезы.
Немного погодя он объяснил ей причину своего волнения: он бежал, было жарко, его поразила новость: король разгневался на церемонии «Королевского кресла»; народ потрясен произошедшими событиями.
Тереза в ответ проворчала, что все это не убедительная причина для того, чтобы опаздывать к обеду, и что мужчине не пристало шарахаться от малейшего шума, подобно мокрой курице.
Руссо не нашелся, что ответить на последнее замечание: он много раз говорил о том же – правда, в других выражениях, Тереза прибавила, что философы, вообще люди с богатым воображением, все одним миром мазаны… В своих книгах они только и делают, что трубят в фанфары и утверждают, что ничего не боятся, что им плевать и на Бога, и на людей. Однако стоит тявкнуть собачонке, как они кричат: «На помощь!», а раз чихнув, готовы завопить:
«Ах, Боже мой, я умираю!»
Это была одна из излюбленных тем Терезы, она давала волю своему красноречию, на которое робкий от природы Руссо не находил, что ответить. И потому под звуки ее пронзительного голоса Руссо вынашивал свою мысль, представлявшую не меньшую ценность, чем мысли Терезы, несмотря на обидные слова, которыми награждала его жена.
«Счастье состоит из запахов и звуков, – думал он, – а запах и звук – вещи условные… Кто сказал, что лук пахнет хуже розы, а павлин поет хуже соловья?»
Установив эту аксиому, которую можно было принять за чистейший парадокс, он сел за стол и стал обедать.
После обеда Руссо против обыкновения не пошел к клавесину. Он двадцать раз прошелся по комнате и раз сто выглянул в окно, изучая улицу Платриер.
У Терезы начался один из приступов ревности, которые обычно возникают из духа противоречия у людей задиристых, то есть наименее подверженных ревности.
Добро бы еще, если бы он подчеркивал свои хорошие качества! Неприятно было то, что он выставлял напоказ свой недостаток!
Тереза испытывала глубокое отвращение к внешности своего мужа, к его телосложению, уму и привычкам; Тереза считала, что он стар, болен и некрасив, не боялась, что у нее уведут мужа; она не могла даже предположить, что какая-нибудь женщина способна взглянуть на него иначе, чем она сама. Однако самая сладкая мука для женщины – ревность. Вот почему Тереза позволяла себе порой это удовольствие.
Видя, что Руссо так часто в задумчивости подходит к окну, что ему не сидится на месте, она проговорила:
– Теперь я понимаю ваше беспокойство… Должно быть, вы недавно кое с кем расстались?..
Руссо посмотрел на нее с испугом, что явилось для нее лишним доказательством ее правоты.
–..кое с кем, кого вы хотели бы еще раз увидеть, – продолжала она.
– Вы так думаете? – сказал Руссо.
– Похоже, мы стали бегать на свидания?
– На свидания? – переспросил Руссо, до которого наконец дошло, что она его ревнует. – Вы с ума сошли, Тереза!
– Я прекрасно понимаю, что это было бы безумием, – сказала она. – Впрочем, вы на все способны. Бегайте, бегайте! С вашей физиономией цвета папье-маше, с вашей аритмией, дурацким покашливанием ступайте, завоевывайте сердца! Самый лучший способ, чтобы прославиться!
– Тереза! Вы сами прекрасно знаете, что ничего нет! – с раздражением заметил Руссо. – Дайте мне спокойно подумать!
– Вы – распутник! – с самым серьезным видом выпалила Тереза.
Руссо покраснел так, словно это была правда или он услышал комплимент.
Тогда Тереза сочла себя вправе разгневаться, перевернуть все вверх дном, хлопнуть дверью, испытывая терпение Руссо, – так ребенок, играющий металлическим колечком, кладет его в коробочку и гремит им изо всех сил.
Руссо укрылся в кабинете. Крики Терезы расстроили его мысли.
Он решил, что, вне всякого сомнения, было бы не совсем безопасно не пойти на таинственную церемонию, о которой ему говорил незнакомец на углу набережной.
«Если уж они преследуют предателей, то наверняка это распространяется на колеблющихся и безразличных, – подумал он. – Я давно заметил, что большая опасность – ничто, как и серьезная угроза, потому что в подобных случаях дело редко доходит до приведения угрозы в исполнение. Но вот когда речь идет о мелкой мести, ударах исподтишка, мистификации и других мелочах, тут надо держать ухо востро. В один прекрасный день братья-масоны отплатят мне за мое презрение, натянув веревку у меня на лестнице, я сломаю ногу и растеряю последние десять зубов.., или, пожалуй, уронят мне на голову камень, когда я буду проходить мимо какой-нибудь стройки… А еще лучше, если у них в братстве найдется какой-нибудь памфлетист, живущий у меня под боком, может быть, на одной со мной лестнице, и лазающий ко мне через окно. В этом нет ничего невозможного, раз собрания проходят на улице Платриер… Ну вот, этот бездельник напишет обо мне всякие глупости, осмеет меня на весь Париж… Ведь у меня всюду враги!»
Спустя мгновение Руссо думал уже о другом.
«Ну что же! – говорил он себе. – Где моя смелость? Где моя честь? Разве я испугался наедине с самим собой?
Неужели, взглянув в зеркало, я увидел бы только труса и негодяя? Нет, это не так… Пускай хоть весь свет против меня сговорится, пусть потолок этого погреба обрушится на мою голову, я все равно туда пойду… Кстати, все красивые рассуждения порождают страх. С того времени, как, встретившись с незнакомцем, я вернулся домой, я все время топчусь на одном месте из трусости. Я сомневаюсь во всех и в себе самом! Это нелогично… Я себя знаю, меня нельзя обвинить в восторженности: если я увидал в будущей ассоциации что-то необычайное, значит, оно в ней есть. Кто осмелится мне сказать, что я не окажусь тем, кто восстановит род человеческий? Меня так долго искали, таинственные посланцы безгранично могущественной организации прибыли для выяснения того, можно ли доверять моим книгам. Так вот, я готов отступить, когда речь идет о том, чтобы, следуя моим советам, перейти от слов к делу и от изложенной мною теории к практике!» Руссо все более оживлялся.
«Чего еще и желать! Время идет… Народы перестают быть забитыми, они идут друг за другом в темноте на ощупь; они образуют огромную пирамиду, которую будущие столетия увенчают бюстом Руссо, женевского гражданина. Стремясь жить так, чтобы слова его не расходились с делом, он рисковал свободой, жизнью, то есть оставался верен своему девизу: „Vitam impendere vero“.
Увлекшись, Руссо сел за клавесин и окончательно забылся, извлекая из инструмента громкие, шумные, воинственные звуки.
Стемнело. Терезе надоело мучить своего пленника, и она заснула, сидя на стуле. Руссо с сильно бьющимся сердцем надел новый сюртук, словно собирался на любовное свидание. Он некоторое время наблюдал в зеркале за игрой своих черных глаз и нашел, что они у него живые и выразительные. Он остался доволен собой.
Он взял трость и, стараясь не разбудить Терезу, улизнул.
Спустившись по лестнице и открыв потайной замок входной двери, Руссо выглянул наружу, желая убедиться в том, что вокруг все тихо.
Не видно было ни одной кареты; на улице, по обыкновению, было много гуляющих; одни из них глазели на прохожих, как это принято и в наши дни; другие останавливались у окон лавчонок, разглядывая в лорнет хорошеньких продавщиц за прилавком.
В таком водовороте новый человек вряд ли привлек бы к себе внимание. Руссо торопливо шагнул на улицу; путь ему предстоял недолгий.
У двери, которую указали Руссо, стоял уличный музыкант. Пронзительные звуки скрипки, к которым так чувствителен каждый истинный парижанин, разносились на всю улицу, эхо отвечало издалека последними тактами куплета, пропетого скрипкой или музыкантом.
Трудно было вообразить что-либо более неблагоприятное для уличного движения, чем пробка, образовавшаяся из-за скопления слушателей. Прохожие вынуждены были обходить собравшихся либо слева, либо справа; те, кто сворачивал налево, шли потом по улице, те же, кто обходил толпу справа, следовали затем вдоль указанного дома.
Руссо обратил внимание, что некоторые прохожие словно терялись по дороге, будто попадали в ловушку. Он понял, что эти люди подходили к дому с тою же целью, что и он, и решился последовать их примеру: это было нетрудно.
Подойдя к кучке собравшихся, будто он тоже хотел послушать, он стал поджидать первого попавшегося господина, чтобы понаблюдать, как он будет проходить к дому. У него, разумеется, было более оснований для опасения, потому что он рисковал более других; он все не раз взвесил, прежде чем решил, что представился благоприятный случай Впрочем, ему не пришлось долго ждать. Ехавший по улице кабриолет рассек кружок слушателей надвое, прижав их к стенам домов. Ему оставалось сделать последний шаг… Наш философ убедился в том, что глаза любопытных заняты кабриолетом; он воспользовался тем, что все отвернулись от дома, и исчез в глубине подъезда.
Через несколько секунд он заметил лампу, под ней мирно сидел какой-то человек, по виду – отдыхавший после трудового дня лавочник, который читал или притворялся, что читает газету.
Услыхав шаги Руссо, человек поднял голову и выразительным жестом прижал палец к груди, освещенной лампой, Руссо ответил на условный знак, прижав палец к губам.
Человек быстро встал и толкнул находившуюся справа от него и невидимую в деревянной каркасной стенке дверь, которую он до этого закрывал спиной. Он указал Руссо на крутую лестницу, уходившую под землю.
Руссо вошел, дверь бесшумно и быстро за ним затворилась.
Опираясь на трость, Руссо стал спускаться. Ему не понравилось, что члены тайного общества заставляют его в качестве первого испытания спускаться с риском свернуть себе шею и переломать ноги.
Впрочем, лестница скоро кончилась. Руссо насчитал семнадцать ступенек, после этого его лицо опахнул горячий воздух.
Эта влажная духота была следствием того, что в погребе собралось довольно много народу.
Руссо увидал на стенах белые и красные гобелены, изображавшие разного рода рабочие инструменты, скорее символические, чем настоящие. Со сводчатого потолка спускалась одна-единственная лампа, отбрасывавшая зловещие отблески на честные лица собравшихся, сидевших на деревянных скамьях и мирно между собою беседовавших.
На полу не было ни паркета, ни ковра. Он был покрыт толстой тростниковой циновкой, заглушавшей шум шагов.
Появление Руссо не вызвало никакой сенсации. Казалось, никто не заметил, как он вошел.
Еще пять минут назад Руссо страстно желал такого приема. Однако теперь он был взбешен невниманием.
Найдя свободное место на одной из задних скамеек, он сел там как мог скромнее, позади всех.
Он насчитал тридцать три человека. Стол, находившийся на некотором возвышении, ожидал председателя.
Глава 31. ЛОЖА НА УЛИЦЕ ПЛАТРИЕР
Руссо обратил внимание на то, что присутствовавшие разговаривали несмело и сдержанно. Многие вообще не разжимали рта. И только три или четыре пары обменивались словами.
Те, кто не разговаривал, пытались даже спрятать лица, и это им вполне удавалось благодаря тени, которую отбрасывало возвышение для стола председателя; председателя ожидали с нетерпением.
В тени этого возвышения укрылись самые робкие. Зато двум-трем членам организации не терпелось познакомиться с товарищами. Они ходили взад и вперед, разговаривали; то один, то другой поминутно исчезал за дверью, скрытой за черным занавесом, на котором были изображены языки пламени.
Вскоре раздался звонок. Какой-то человек поднялся со скамьи, где он сидел вместе с другими каменщиками, и занял место за столом.
Он сделал несколько знаков руками и пальцами, все присутствовавшие повторили их вслед за ним; он прибавил последний знак, наиболее из всех выразительный, и объявил заседание открытым.
Господин этот был совершенно незнаком Руссо; за его внешностью богатого ремесленника скрывался немалы? ум и такое красноречие, которому позавидовал бы любой оратор.
Его речь была ясной и краткой. Он объявил, что члены ложи собрались для того, чтобы принять в свои ряды нового брата.
– Пусть вас не удивляет, – сказал он, – что мы пригласили вас в такое место, где не могут быть проведены обычные испытания. Верховные члены общества пришли к выводу, что в этом случае испытания излишни. Брат, которого мы сегодня принимаем, представляет собой светоч современной философии. Это мудрец, который будет нам предан по убеждению, а не из страха. На того, кто постиг все тайны природы и премудрости человеческого сердца, невозможно произвести впечатление теми же приемами, какими можно запугать простого смертного, готового служить нам руками, волей, деньгами. А чтобы добиться сотрудничества с этим выдающимся человеком благородного и деятельного характера, нам будет довольно его обещания, простого его согласия.
На этом оратор закончил свою речь и огляделся, желая убедиться в произведенном впечатлении.
На Руссо его слова произвели магическое действие: женевский философ знал все приготовительные таинства масонского братства; он взирал на них с отвращением, вполне объяснимым у просвещенных людей; все эти ненужные и потому бессмысленные уступки, каких высшие чины ложи требовали от новых членов, чтобы вызвать у них страх, когда всем известно, что бояться нечего, представлялись ему верхом ребячества и пустого суеверия.
Но что еще важнее, скромный философ был противником всего демонстративного, показного. Ему было бы нестерпимо участвовать в представлении перед незнакомыми людьми, которые к тому же мистифицировали бы его с самыми добрыми намерениями.
Вот почему, видя, что его собираются освободить от испытаний, он почувствовал нечто большее, чем простое удовлетворение. Он знал, что все члены были равны перед строгими законами масонского братства. И потому исключение, которое для него готовы были сделать, он воспринял как огромную победу.
Он уже собрался в нескольких словах поблагодарить красноречивого и любезного председателя, как вдруг из зала послышался чей-то голос.
– Раз уж вам вздумалось обходиться, словно с принцем, с таким же человеком, как мы все, – едко и с дрожью в голосе проговорил этот господин, – то по крайней мере, раз уж вы освобождаете его от физических испытаний, как будто они уже перестали быть одним из наших символов поиска свободы духа через страдание плоти, мы надеемся, что вы не собираетесь пожаловать драгоценное звание незнакомцу прежде, чем мы зададим ему вопросы согласно обычаю, чтобы выяснить, какую веру он исповедует.
Руссо обернулся, желая увидеть лицо воинственного господина, так чувствительно задевшего самолюбие торжествовавшего старика Он очень удивился, узнав молодого хирурга, которого он утром встретил на набережной О'Флер.
Искренность да еще, может быть, презрение к «драгоценному званию» помешали ему ответить.
– Вы слышали? – спросил председатель, обращаясь к Руссо.
– Да! – отвечал философ, вздрогнув от собственного голоса, непривычно прозвучавшего под сводами мрачного погреба. – И я еще более удивился этому требованию, когда увидал, от кого оно исходит. Как! Человек, который по роду занятий обязан бороться с тем, что называется физическим страданием, и помогать братьям, которые являются не только каменщиками, но и обыкновенными людьми, – этот человек проповедует пользу физических страданий!.. Он выбрал весьма необычный путь, чтобы привести человека к счастью, а больного – к выздоровлению.
– Речь здесь не идет о каком-либо определенном лице, – живо возразил молодой человек. – Новый член общества не знает меня, как я не знаю его. Мои слова не лишены логики, и я смею утверждать, что уважаемому председателю следовало бы действовать невзирая на лица. Я не признаю в этом господине философа, – продолжал он, указав на Руссо, – пусть и он забудет о том, что я врач. И так нам придется, возможно, прожить всю жизнь, ни единым взглядом, ни единым жестом не выдав нашего знакомства, более близкого, впрочем, благодаря узам братства, чем обычная дружба. Еще раз повторяю: если вы сочли своим долгом освободить нового члена от испытании, то сейчас самое время задать ему по крайней мере вопросы.
Руссо не проронил ни слова. Председатель понял по его лицу, что ему неприятен этот спор и что он сожалеет, что ввязался в это дело.
– Брат! – властно проговорил он, обратившись к молодому человеку. – Не угодно ли вам помолчать, когда говорит верховный член, и не позволять себе обсуждать его действия: они суверенны.
– Я имею право сделать запрос, – вежливо возразил молодой человек.
– Сделать запрос – да, но не выступать с осуждением. Брат, вступающий в общество, слишком известен для того, чтобы мы привносили в наши масонские отношения смешную и ненужную таинственность. Всем присутствующим здесь братьям известно его имя, и оно является гарантией. Однако, так как он сам, в чем я совершенно уверен, любит равенство, я прошу его ответить на вопрос, который я задаю только ради формы: что вы ищете в братстве?
Руссо сделал два шага вперед и, отделившись от толпы, обвел собрание задумчивым и грустным взглядом.
– Я ищу в нем то, – заговорил он, – чего не нахожу: истину, а не софизмы. Зачем вам направлять на меня кинжалы, которые не могут заколоть; зачем предлагать мне яд, если на самом деле это чистая вода; зачем бросать меня в люк, если внизу расстелен матрац? Я знаю, на что способны люди. Я знаю предел своих физических возможностей Если вы их превысите, вам незачем будет выбирать меня своим братом. Будучи мертвым, я ни на что вам не пригожусь; следовательно, вы не хотите меня убивать, еще менее – ранить. Никто в целом свете не заставит меня поверить в необходимость такого посвящения, во время которого необходимо было бы сломать мне руку или ногу.
Я больше вас всех изведал боль; я изучил тело и нащупал душу. Если я согласился прийти к вам, когда меня об этом попросили, – он подчеркнул это слово, – то только потому, что подумал, что смогу быть полезен. Таким образом, я отдаю и ничего не получаю взамен. Прежде чем вы сможете меня защитить; прежде чем вы своими силами сможете вернуть мне свободу, если я окажусь в тюрьме; дать мне хлеба, когда меня станут морить голодом; утешить меня, если меня огорчат; прежде чем, повторяю, вы станете действительной силой, – брат, которого вы сегодня принимаете в свои ряды, если будет угодно этому господину, – прибавил он, взглянув на Марата, – этот брат уже отдаст дань природе, потому что прогресс – вещь непростая, потому что свет доходит медленно, а из того места, куда он упадет, никто из вас не сумеет его извлечь…
– Вы ошибаетесь, прославленный брат! – проникновенно произнес тихий голос, привлекший внимание Руссо. – Братство, в которое вы любезно согласились вступить, гораздо могущественнее, чем вы полагаете. Оно держит в своих руках будущее всего мира. А будущее, как вам известно, это надежда, это наука; будущее – это Бог, отдающий, как и обещал, свет людям. А Бог не может солгать.
Удивленный этой возвышенной речью, Руссо взглянул на собравшихся и узнал еще одного молодого человека, того самого, что назначил ему утром встречу.
Он был в черном, элегантном костюме. Он стоял, прислонившись к боковой стенке эстрады, но и его лицо в неясном свете лампы казалось прекрасным, благородным и выразительным.
– Наука – это бездна! – воскликнул Руссо. – И вы еще будете говорить мне о науке! Утешения, будущее, обещания! Другой мне рассказывает о материи, выносливости и насилии. Кому я должен верить? Этак, пожалуй, собрание превратится в стаю голодных волков, готовых растерзать копошащихся над нами людишек! Волки и овцы! Слушайте мою исповедь, раз вы не читали моих книг.
– Ваши книги! – вскричал Марат. – Они представляют собой нечто возвышенное, согласен! Но это утопии Вы полезны так же, как Пифагор, Солон и софист Цицерон. Вы учите добру, но добру искусственному, несуществующему, неприемлемому. Вы уподобляетесь тому, кто пытается накормить голодную толпу радужными мыльными пузырями.
– Видели ли вы когда-нибудь, – насупившись, возразил Руссо, – чтобы большие потрясения в природе происходили без предварительной подготовки? Наблюдали ли вы за рождением человека, события обыкновенного и вместе с тем возвышенного? Обращали ли вы внимание на то, как он девять месяцев готовится к жизни в материнской утробе? А вы хотите, чтобы я обновил мир только действиями?.. Это не будет означать обновления, сударь; это явилось бы революцией.
– Так вы, стало быть, против независимости? – яростно набросился на него юный хирург. – Вы – против свободы?
– Напротив, – отвечал Руссо, – независимость это идол, которому я поклоняюсь, а свобода – моя богиня. Разница в том, что я желаю свободы нежной, радостной, которая согревает и оживляет. Я хочу такого равенства, которое сближает людей в дружбе, а не из страха. Я стремлюсь к тому, чтобы каждая частица общественного организма была образованна и воспитанна, как механик стремится к гармонии, а резчик по дереву – к сходству, то есть к безупречному подбору, исключительной сочетаемости каждой детали его работы. Я повторю то, о чем уже писал: я призываю к прогрессу, согласию, самоотверженности.
На губах Марата блуждала презрительная улыбка.
– Да! Молочные реки и кисельные берега! – подхватил он. – Елисейские поля Виргилия, поэтические мечты, которые философия надеется превратить в реальность.
Руссо не стал возражать. Он почувствовал, как нелегко ему отстаивать свою умеренность, ему, которого вся Европа считала яростным новатором.
Чтобы успокоиться, наивный и робкий философ вопросительно взглянул на защищавшего его недавно господина и, получив его молчаливое одобрение, тоже молча сел.
Председательствовавший поднялся с места.
– Вы все слышали? – спросил он, обратившись к собранию.
– Да! – было ему ответом.
– Считаете ли вы этого господина достойным вступления в братство? Верно ли он понимает свои обязанности?
– Да, – отвечали собравшиеся, однако, довольно сдержанно, что свидетельствовало о том, что до единодушия далеко.
– Принесите клятву! – обратился председатель к Руссо.
– Мне было бы неприятно думать, – высокомерно отвечал философ, – что я не понравился кому-либо из членов общества, и я должен еще раз повторить то, о чем только что говорил и в чем совершенно убежден. Если бы я был оратором, я сумел бы развить свою мысль так, чтобы она захватила всех. Однако мой язык меня не слушается и искажает мою мысль, когда я прошу его немедленно ее передать. Я хотел бы сказать, что делаю гораздо больше и для мира, и для всех вас, находясь вне этого общества, чем если бы я старательно исполнял все ваши обычаи. Так позвольте мне остаться за моим занятием, с моими слабостями, в одиночестве. Как я уже сказал, я одной ногой в могиле: огорчения, болезни, нищета толкают меня туда. Вам не задержать это великое действо природы. Оставьте меня, я создан не для того, чтобы шагать в одном строю с другими людьми, я их ненавижу и избегаю. Впрочем, я служу им, потому что я сам – человек, и, отдавая им свои силы, я верю в то, что они становятся лучше. Теперь вы знакомы с моей мыслью, мне нечего прибавить.
– Так вы отказываетесь принести клятву? – в некотором волнении спросил Марат.
– Решительно отказываюсь. Я не желаю быть членом общества. Я вижу слишком много доказательств тому, что я буду бесполезен.
– Брат! – миролюбиво заговорил незнакомец. – Позвольте мне называть вас так, потому что мы в самом деле братья. Итак, брат, не поддавайтесь минутной досаде вполне естественной. Принесите в жертву свою законною гордость. Сделайте ради нас то, что вам неприятно. Ваши советы, ваши мысли, само ваше присутствие несет свет! Не бросайте нас во мрак.
– Вы ошибаетесь, – возразил Руссо, – я ничего вас не лишаю, я всегда давал только то, что и всему миру, любому своему читателю, любому газетчику; если вам нужны имя и сущность Руссо…
– Нужны! – вежливо подхватило несколько голосов.
– Тогда возьмите собрание моих сочинений, разложите книги на столе председателя и, когда вы перейдете к обсуждению какого-нибудь вопроса и настанет моя очередь высказать свое мнение, раскройте мою книгу: вы найдете там мое мнение, мое суждение.
Руссо шагнул к выходу.
– Одну минутку! – остановил его хирург. – Свобода выбора одинакова для всех: и для прославленного философа, и для всех остальных. Однако было бы неверно допускать в наше святилище любого профана, который, не будучи связан никаким условием, даже устным, мог бы выдать наши тайны.
Руссо взглянул на него и снисходительно улыбнулся.
– Вы требуете, чтобы я поклялся молчать? – спросил он.
– Вы сами об этом сказали.
– Извольте.
– Будьте любезны прочитать клятву, уважаемый брат, – проговорил Марат.
«Уважаемый брат» прочел клятву:
«Клянусь перед лицом всемогущего Бога, Создателя всего сущего, в присутствии верховных членов и уважаемого собрания, никогда не предавать ни устно, ни письменно, ни намеком ничего из того, что мне было открыто, а в случае неосторожности я готов осудить себя сам и буду наказан по законам великого Создателя, всех вышестоящих членов и буду достоин ненависти моих отцов».
Руссо протянул было руку, как вдруг незнакомец, слушавший и следивший за спором с важностью, которую никто не пытался у него оспаривать, хотя он ничем не выделялся из толпы, подошел к председателю и шепнул ему на ухо несколько слов.
– Вы правы, – согласился почтенный председатель и прибавил:
– Вы обыкновенный человек, а не брат, вы – уважаемый человек, случайно оказавшийся среди нас. И потому мы отрекаемся от наших прав и просим лишь дать честное слово забыть обо всем, что между нами произошло.
– Клянусь честью, что забуду все, как утренний сон! – в волнении отвечал Руссо.
С этими словами он вышел, а за ним и многие члены ложи.
Глава 33. ОТЧЕТ
После того как вышли братья второго и третьего ранга, в ложе остались семь братьев, семь верховных членов. Они узнали друг друга благодаря условному знаку, доказывавшему, что они посвящены в тайны верховной ложи.
Прежде всего они позаботились о том, чтобы двери были заперты. Затем главный обнаружил себя, показав братьям перстень с выгравированными на нем таинственными буквами: L. P. D.
Этот верховный член должен был передать волю ордена. Он был связан с шестью другими верховными членами, проживавшими в Швейцарии, России, Америке, Швеции, Испании и Италии.
Он приносил самые важные известия, которые получал от своих собратьев для передачи в ложу посвященных, занимавшую либо более высокое, либо более низкое, чем он, положение.
Мы узнали в этом верховном члене Бальзамо.
Наиболее важным сообщением было письмо, в котором содержалась угроза. Оно пришло из Швеции от Сведенборга.
«Следите за югом, братья! – говорилось в нем. – Под обжигающим солнцем пригрелся предатель. Этот предатель вас погубит.
Следите за Парижем, братья! Предатель находится там. В его руках – тайны ордена, им движет ненависть.
Предательство носится в воздухе, я слышу его едва уловимый шепот. Мне было открыто, что месть будет ужасной, но она, возможно, придет слишком поздно. А пока – берегитесь, братья! Будьте осторожны! Иногда бывает довольно одного предателя, пусть недостаточно сведущего, чтобы разрушить все наши тщательно подготовленные планы».
Братья удивленно переглянулись, не проронив ни слова. Слова сурового ясновидца, его предвидение, подтверждаемое многочисленными примерами, еще более омрачили членов комитета, предводимого Бальзамо.
Он тоже доверял ясновидению Сведенборга. По прочтении письма у него появилось болезненное ощущение того, что грядет нечто очень страшное.
– Братья! – провозгласил он. – Вдохновенный пророк ошибается редко. Будьте же бдительны, как он вас к тому призывает. Вы не хуже меня знаете, что вот-вот начнется борьба. Давайте же постараемся, чтобы нас не одолели враги, которых мы способны без труда устранить. Не забывайте, что они располагают целым штатом наемных шпионов. Это мощная армия в мире, где люди думают лишь о земном благополучии. Братья, будем же остерегаться подкупленных предателей!
– Эти опасения кажутся мне ребяческими, – раздался чей-то голос. – У нас с каждым днем прибывают силы, у нас гениальные вожди и длинные руки!
Бальзамо поклонился, благодаря льстеца за похвалу.
– Да, это так! Однако, как сказал наш прославленный вождь, предательство просачивается отовсюду, – возразил брат, оказавшийся не кем иным, как хирургом Маратом, выдвинутым, несмотря на молодость, в верховную ложу, благодаря чему он заседал теперь впервые в консультативном комитете. – Вспомните, братья, что чем больше приманка, тем больше и добыча. Если де Сартин за кошелек золотых монет может купить признания одного из наших неизвестных братьев, то министр, за миллион или посулив высокий чин, может купить одного из наших верховных членов. Вот почему у нас принято, чтобы братья низшей ложи ничего не знали. Самое большее, что ему известно, это несколько имен товарищей, и эти имена ничего собой не представляют. Наш орден прекрасно организован, но он предельно аристократичен; нижние чины ничего не знают, ничего не могут; их собирают, чтобы сообщить или услышать от них ничего не значащие сведения. Впрочем, они тратят деньги и время для укрепления нашего здания. Задумайтесь над тем, что этот маневр приносит нам лишь камень и раствор, но сможете ли вы без камня и раствора построить дом? Итак, этот маневр приносит скудные плоды, однако я склонен рассматривать их наравне с планом архитектора, который создает и оживляет все творение. А еще я считаю архитектора и каменщика равными друг другу потому, что с философской точки зрения, архитектор – человек, такой же человек, как и все, лишь бы он нес в себе отпущенные ему страдание и фатальность, как другие люди, и даже в большей степени, чем Другие. Он более подвержен опасности, что на него упадет камень или под ним рухнут леса.
– Я позволю себе вас прервать, брат, – вмешался Бальзамо. – Вы отклонились от занимающей нас темы. Ваш недостаток, брат, заключается в излишнем усердии и в стремлении к обобщениям. Сегодня мы не обсуждаем, хороша или плоха наша организация. Нам необходимо укрепить свои ряды, сплотиться внутри нашего общества. Если бы я собирался с вами дискутировать, я ответил бы вам следующим образом: нет, орудие производства не может быть приравнено к гению создателя. Нет, рабочий не может рассматриваться наравне с архитектором; нет, мозг и рука не равны друг другу.
– Допустим, что де Сартин схватит одного из наших братьев низшего ранга, – вскричал Марат, – разве он не сгноит его в Бастилии точно так же, как вас и меня?
– Согласен. Однако в первом случае ущерб будет лишь для индивида, а не для ордена, а вот если в тюрьму попадет верховный член, движение остановится: если нет генерала, армия проигрывает сражение. Так радейте же, братья, о спасении верховных членов!
– Да, но пусть и они о нас заботятся!
– Это их долг.
– И пусть за свои ошибки они расплачиваются вдвойне.
– Еще раз вынужден повторить, что вы удаляетесь от установлений ордена. Разве вам неизвестно, что клятва, объединяющая всех членов нашего братства, едина и предусматривает для всех одинаковое наказание?
– Верховные члены всегда найдут возможность его избежать.
– Сами они придерживаются Другого мнения, брат. Послушайте конец письма нашего пророка Сведенборга, одного из наших верховных членов. Вот что он прибавляет:
«Зло придет от одного из верховных членов, от очень высокого чина ордена, если же и не от него лично, его вина от этого будет не меньшей; помните, что огонь и вода могут быть заодно: один дает свет, другая – разоблачения.
Будьте бдительны, братья! Следите за всем и вся, следите!»
– Тогда давайте повторим связывающую нас клятву, – продолжал Марат, ухватившись в речи Бальзамо и письме Сведенборга за то, из чего он рассчитывал извлечь выгоду, – давайте пообещаем сдержать ее во всей строгости, кем бы ни оказался предавший или послуживший причиной предательства.
Бальзамо некоторое время собирался с мыслями, затем поднялся с места и произнес священные слова, однажды уже виденные нашими читателями. Он говорил медленно, торжественно и угрожающе.
«Во имя распятого Бога-сына клянусь порвать плотские связи, соединяющие Меня с отцом, матерью, братьями, сестрами, супругой, родственниками, друзьями, любовницей, королями, командирами, благодетелями и каким бы то ни было существом, которому я обещал преданность, послушание, признательность или услуги.
Клянусь открыть верховному члену, которого я признаю согласно статусу ордена, то, что я видел, совершил, взял, прочел или о чем слышал, узнал или догадался, а также узнавать и выведывать то, что не сразу откроется моему взору.
Клянусь отдавать должное яду, мечу и огню, как средствам очищения земного шара смертью или одурманиванием врагов истины и свободы.
Клянусь хранить тайну. Я готов умереть, пораженный громом и молнией, в тот день, когда заслужу наказание, и я встречу без стонов удар ножа, который настигнет меня в любом уголке земного шара, где бы я ни находился».
Семь человек, составлявших мрачное собрание, слово в слово повторили клятву, поднявшись и обнажив головы.
Когда клятва была произнесена, снова заговорил Бальзамо:
– Мы заручились клятвой. Давайте же не отвлекаться от предмета нашей беседы.
–Я должен представить комитету отчет об основных событиях года.
Мое управление делами Франции будет представлять некоторый интерес для ваших просвещенных и пытливых умов.
Итак, я начинаю.
Франция расположена в центре Европы? как сердце в живом организме. Она живет сама и дарит жизнь. Стоит ей взволноваться, как весь организм чувствует недомогание.
Я приехал во Францию и подошел к Парижу, как доктор подходит к больному сердцу: я выслушал, ощупал, провел наблюдения. Когда год назад я к нему только приблизился, монархия недомогала; сегодня пороки ее убивают. Мне следовало ускорить действие этих губительных оргий, а для этого я им способствовал.
У меня на пути было одно препятствие в лице человека. Это был не просто первый, но и самый могущественный человек в государстве после короля.
Он был наделен некоторыми из тех качеств, что нравятся другим людям. Правда, он был чрезмерно честолюбив, однако он умело вплетал честолюбие в свои дела. Он знал, как смягчить порабощение народа, заставив его поверить, а иногда и воочию убедиться в том, что народ – часть государства; расспрашивая его временами о его нуждах, он поднимал знамя, вокруг которого массы всегда оживляются: это дух нации.
Он ненавидел англичан, всегдашних врагов Франции. Он ненавидел фаворитку, всегдашнего врага трудящихся. И вот если бы этому человеку суждено было когда-нибудь стать узурпатором, если бы он стал одним из нас, если бы он следовал нашим путем, действовал в наших интересах, я берег бы его, он нашел бы у меня всяческую поддержку, я ничего бы для него не пожалел. Потому что, вместо того чтобы подправлять прогнивший трон, он опрокинул бы его вместе с нами в назначенный день. Но он принадлежал к классу аристократов, у него в крови было почитание власти, на которую он и не претендовал, монархии, на которую он не осмеливался замахнуться; он бережно относился к королевской власти, хотя и презирал короля; он делал еще больше: он служил щитом этой самой власти, на которую были направлены наши удары. Парламент и народ были преисполнены уважения к этой живой преграде против захвата королевской власти и оказывали умеренное сопротивление, уверенные в том, что им будет обеспечена мощная поддержка, когда придет их час.
Я понял, как сложились обстоятельства. Я подготовил падение де Шуазеля. Это сложное дело, за которое все десять лет брались многочисленные заинтересованные лица, питавшие ненависть к министру, я начал и завершил всего за несколько месяцев при помощи таких средств, о которых не стоит рассказывать. При помощи одной тайны, являющейся моим оружием, тем более мощным, что оно останется навсегда скрыто от всех глаз, я опрокинул, прогнал де Шуазеля, прицепив к нему длинный шлейф сожалений, разочарований, жалоб и озлоблений. И вот теперь мой труд приносит плоды: вся Франция требует вернуть Шуазеля и встанет на его защиту, как сироты обращаются к небу, когда Бог прибирает их родителя. Парламент пользуется своим единственным правом: бездеятельностью. И вот уже он прекратил свою деятельность. В хорошо налаженном организме, каким должно быть первоклассное государство, остановка одного из основных органов смертельна. Парламент выполняет в общественном организме роль желудка: как только он перестает работать, народ – потроха государства – тоже не работает, а следовательно, и не платит. Таким образом, становится ощутимой недостача золота, выполняющего функцию крови в этом организме. Они захотят воевать, разумеется. Однако кто станет воевать против народа? Уж во всяком случае, не армия, дочь народа, питающаяся хлебом землепашца и пьющая вино виноградаря. Остаются военная свита короля, привилегированные части, охрана, швейцарцы, мушкетеры – всего пять-шесть тысяч человек! Что может сделать эта горстка пигмеев, когда народ поднимется, подобно великану?
– Так пусть поднимается, пусть! – закричали сразу несколько голосов.
– Да, да! За дело! – крикнул Марат.
– Молодой человек, я не давал вам слова, – холодно остановил его Бальзамо. – Такое возмущение масс, – продолжал он, – такое восстание слабых, почувствовавших свою силу в единстве и сплоченности против одинокого гиганта, могло бы быть вызвано сейчас только незрелыми умами! И оно было бы Достигнуто без особых усилий, что меня особенно пугает. Однако я все хорошо обдумал, изучил, взвесил. Я спустился в народные глубины и проникся сущностью народа, его выносливостью, грубостью, я увидел его так близко, что сам стал народом. Итак, сегодня я могу сказать, что знаю его. И я не ошибусь в его оценке. Он силен, но несведущ; его легко возмутить, но он незлопамятен; одним словом, он еще не созрел для такого восстания, каким я его себе мыслю и хотел бы видеть. Ему не хватает знаний, которые помогли бы ему правильно оценить события. Ему не хватает памятливости, чтобы запомнить свой собственный опыт. Он похож на дерзких юношей, какие мне встречались в Германии на народных гуляньях: они отважно взбирались на самую верхушку корабельной мачты, к которой боцман приказывал привязать окорок или серебряный кубок. Разгоряченные желанием, они бросались к мачте и необыкновенно проворно взбирались вверх. Однако, когда они почти достигали цели, когда оставалось лишь протянуть руку и схватить приз, силы их оставляли и они падали под свист толпы. В первый раз это случалось с ними так, как я только что описал; в другой раз они сберегали силы и следили за дыханием; однако, затрачивая больше времени на подъем, они падали из-за медлительности, как в первый раз – из-за поспешности. Наконец, в третий раз они находили золотую середину и благополучно взбирались наверх. Вот план, который я обдумываю. Попытки, бесконечные попытки приближают нас к цели вплоть до того дня, когда неизбежная удача позволит нам ее достичь.
Бальзамо замолчал и оглядел нетерпеливых слушателей, кипевших неопытной молодостью.
– Говорите, брат, – разрешил он Марату, волновавшемуся более других – Я буду краток, – начал Марат. – Попытки только утомляют народ, если и вовсе не расхолаживают. Попытки – это в духе теории господина Руссо, гражданина Женевы, великого поэта, но гения робкого, гражданина бесполезного, которого Платон изгнал бы из республики! Ждать! Опять ждать! Со времен освобождения коммун и восстания парижан в четырнадцатом веке вы ждете уже семь столетий! Пересчитайте, сколько поколений умерло в ожидании, и попробуйте после этого произнести это роковое слово: «Ждать!» Господин Руссо говорит нам об оппозиции, как это делалось в пору золотого века, как об этом говорил в беседе с маркизами или перед королем Мольер в своих комедиях, Буало в своих сатирах, Лафонтен в своих баснях. Жалкая и немощная оппозиция, ни на йоту не приблизившая счастья человечества. Все это сказочки для маленьких детей. Рабле тоже занимался политикой в вашем понимании, однако такая политика вызывает только смех и ничего более. Видели ли вы за последние триста лет, чтобы хоть одно злоупотребление властей было исправлено? Довольно с нас поэтов! Довольно теоретиков! Труд, действие – вот что нам необходимо! Мы уже три столетия пытаемся лечить Францию – настала пора вмешаться хирургии со скальпелем в руках. Общество заражено гангреной, остановим же ее железом! Ждать может только тот, кто, встав из-за стола, ложится на пуховую перину, с которой рабы сдувают лепестки роз, потому что полный желудок сообщает мозгу нежные пары, веселящие и радующие его. А вот голод, нищета, отчаяние отнюдь его не насыщают; стихи, сентенции, фаблио не приносят облегчения. Нищие громко кричат от голода. Только глухой может не слышать этих стонов. Пусть будет проклят тот, кто не отвечает на них. Восстание, даже если оно будет подавлено, прояснит умы больше, чем целое тысячелетие наставлений, больше, чем три столетия примеров; восстание покажет в истинном свете королей, если и не опрокинет их вовсе. А этого уже много, этого уже довольно!
Послышался одобрительный шепот.
– Где наши враги? – продолжал Марат. – У нас над головой они охраняют вход во дворцы, занимают ступеньки вокруг трона. На атом троне – палладиум, который они охраняют с еще большим усердием и страхом, чем троянцы. Ведь этот самый палладиум делает их всемогущими, богатыми, заносчивыми – вот что такое для них королевская власть. К королю можно подобраться только через трупы тех, кто его охраняет, как можно захватить генерала, разбив батальон его охраны. Если верить истории, много батальонов было разбито, много генералов взято в плен со времен Дария вплоть до короля Жана, начиная от Регула и до Дюгесклена. Разобьем гвардию – и мы доберемся до идола. Разгромим сначала часовых – и мы одолеем командира. Первая атака – на придворных, на благородных, на аристократов! Последняя – на короля! Сочтите всех привилегированных: наберется едва ли двести тысяч. Пройдитесь с острым мечом в руках по прекрасному саду под названием «Франция» и срубите эти двести тысяч голов, как поступил Тарквиний на маковом поле в Лации, – и делу конец. После этого две силы предстанут одна против другой: народ и король. Король – не более, чем символ – попытается бороться с народом, этим колоссом. Вот тогда вы увидите, на чьей стороне будет победа. Когда карлики нападают на великана, они начинают с пьедестала. Когда дровосеки хотят срубить дуб, они рубят под корень. Дровосеки! Дровосеки! Возьмемся за топор, начнем с корней, и придет час, когда древний дуб окажется на земле.
– И раздавит вас, как пигмеев, в своем падении, несчастные! – громовым голосом вскричал Бальзамо. – Вы обрушиваетесь на поэтов, а сами говорите еще более, поэтично, более образно, чем они! Брат, брат! – продолжал он, обращаясь к Марату. – Вы заимствовали эти слова, я в этом уверен, из какого-нибудь романа, который вы пописываете в своей мансарде.
Марат покраснел.
– Знаете ли вы, что такое революция? – продолжал Бальзамо. – Я видел сотни две и могу вам о них рассказать. Я видел революции в Древнем Египте, Ассирии, Греции, Риме, Византийской империи. Я был свидетелем средневековых революций, когда одни люди бросались на других. Восток шел стеной на Запад, а Запад – на Восток, люди резали друг друга, не умея договориться. Со времен восстаний под предводительством королей-пастухов и до наших дней произошла, может быть, сотня революций. Вы жаловались, что живете в рабстве. Значит, революции ни к чему не приводят. А почему? Потому, что те, кто производил революцию, страдали одним и тем же недугом: нетерпением. Разве Бог, направляющий революции смертных, торопится?
«Срубите, срубите дуб!» – кричите вы, вместо того чтобы сообразить, что дуб падает всего одну секунду и покрывает собою расстояние, какое лошадь, пущенная вскачь, может покрыть в тридцать секунд. Значит, те, кто будет рубить дуб, не смогут избежать его стремительного падения и будут погребены под его необъятной кроной. Вы этого хотите? Ну так от меня вам этого не добиться.
Я, подобно Богу, могу прожить Двадцать, тридцать, сорок человеческих жизней. Я, как Бог, вечен. И так же, как он, терпелив. Я несу свою судьбу, а вместе с ней – вашу И всего человечества, в своих руках. Никто не заставит меня разжать руки, полные потрясающих истин. Ведь это было бы подобно громовому раскату. Молния так же надежно спрятана в моей руке, как в Божьей деснице. Господа! Господа! Давайте оставим эти высоты и спустимся на землю. Господа! Скажу вам просто и убежденно: еще не время! Стоящий у власти король еще почитаем в народе; в его величии есть нечто такое, что способно погасить вспышки вашего гнева. Тот, что сейчас у власти, – настоящий король и умрет королем. Его происхождение написано у него на лбу, его можно определить по жесту, по звуку голоса. Этот всегда останется королем. Если мы его свалим, произойдет то, что уже было с Карлом Первым: палачи первые падут перед ним ниц, а придворные, виновные в его несчастье, вроде лорда Капела, станут лобызать топор, отсекший голову их господину. Как все вы, господа, знаете, Англия поторопилась. Король Карл Первый умер на эшафоте, это верно. Однако Карл Второй, его сын, умер на троне. Подождите, подождите, господа! Сейчас время играет нам на руку. Вы хотите растоптать лилии. Это наш общий девиз: «Lilia pedibus destrue». Но нужно сделать это так, чтобы не осталось ни единого корешка, позволившего Людовику Святому надеяться на то, что его цветок распустится еще раз. Вы хотите уничтожить королевскую власть? Чтобы королевской власти более не существовало, необходимо прежде всего навсегда ослабить ее престиж и ее основы. Вы хотите уничтожить королевскую власть? Дождитесь, пока королевская власть станет не более, чем саном, должностью, подождите, пока обязанности короля будут исполняться не в храме, а в лавке. Таким образом королевская власть лишится своего священного смысла, то есть король перестанет быть законным преемником и наместником Бога на земле, и власть его будет утрачена навсегда. Слушайте! Слушайте! Этот непобедимый, непреодолимый барьер между нами, ничтожествами, и существами почти божественными… Народ никогда не осмеливался преступить ту грань, которая зовется наследственным правом на престол. Эти слова сияли, словно маяк в ночи, и до сего дня оберегали королевскую власть от кораблекрушения. И вот теперь этим словам суждено угаснуть под влиянием роковой тайны.
Принцесса, привезенная во Францию для продолжения королевского рода; принцесса, год назад ставшая супругой наследника французского престола… Подойдите ближе, господа, петому что я бы не хотел, чтобы мои слова слышали за пределы вашего круга.
– Так что же? – беспокойно переспросили шесть верховных членов.
– Так вот, господа: ее высочество – пока девственница!
Зловещий ропот, способный напугать сразу всех королей – столько в нем было злобной радости и мстительного торжества, вырвался, словно отравленная стрела, из тесного круга сомкнутых шести голов, а над ними словно парил Бальзамо, наклонившись с высокой эстрады.
– При таком положении вещей, – продолжал Бальзамо, – представляются возможными два пути, оба одинаково благоприятные для достижения нашей цели. Первая гипотеза заключается в том, что ее высочество останемся бездетной. В этом случае род угаснет, и будущее не обещает нашим друзьям ни боев, ни трудностей, ни сомнений. Светлое будущее наступит само собой, благодаря тому, что этому роду предопределено вымирание, как уже случалось во Франции всякий раз, когда три короля сменяли один другого. Так было с сыновьями Филиппа Красивого:
Людовик Сварливый, Филипп Долговязый и Карл Четвертый, умершие бездетными после того, как поочередно сидели на королевском троне. Так случилось и с тремя сыновьями Генриха Второго: Франциском Вторым, Карлом Девятым и Генрихом Третьим, скончавшимися бездетными после того, как каждый из них побывал у власти. Подобно им, его высочество дофин, граф де Прованс и граф д'Артуа один за другим будут править страной и все трое умрут бездетными, как их предки: таков закон судьбы. А затем, как после Карла Четвертого, последнего из рода Капетингов, пришел Филипп Четвертый Валуа, родственник по боковой линии предыдущих королей, после того, как Генриха Третьего, последнего из рода Валуа, сменил Генрих Четвертый Бурбон, побочный родственник предыдущего рода; после графа д'Артуа, записанного в книге судьбы как последний из королей старейшего рода, придет, быть может, какой-нибудь Кромвель или Вильгельм Оранский, чужак либо по крови, либо по праву наследования. Вот что нам дает первая гипотеза.
Вторая заключается в том, что у ее высочества будут дети. Вот прекрасная ловушка для наших врагов, куда они попадутся, будучи уверенными в том, что загнали в нее нас с вами. Если ее высочество не останется бездетной, если она станет матерью, ах, как все при дворе возрадуются и будут считать, что королевская власть во Франции укрепилась! У нас тоже будут причины для радости: мы будем располагать тайной столь страшной, что никакой престиж, никакая власть, никакие? усилия не умалят известных лишь нам преступлений и не спасут от несчастий, грозящих будущей королеве из-за ее плодовитости. Мы без труда докажем, что наследник, которого она подарит трону, – незаконный, а ее плодовитость мы объявим результатом супружеской неверности. Рядом с этим ненастоящим счастьем, словно посланным Небом, бездетность покажется ее высочеству великой милостью Божьей. Вот почему я воздерживаюсь, господа. Вот почему я выжидаю, братья! Вот почему, наконец, я считаю бесполезным разжигать сегодня страсти в народе: я смогу употребить их с пользой, когда настанет час. Теперь, господа, вы знаете, что было сделано за этот год. Вы видите, как мы продвинулись. Можете быть уверены, что мы победим благодаря гению и отваге тех, кто будет глазами и мозгом; благодаря настойчивости и трудолюбию тех, кто будет руками; благодаря вере и преданности тех, кто будет сердцем нашего братства. Вы должны проникнуться необходимостью слепого повиновения. Помните, что ваш руководитель тоже подчинится законам ордена в тот лень, когда это потребуется. На этом, господа, на этом, возлюбленные братья, я и закрыл бы заседание, если бы мне не надо было еще совершить одно благое дело и указать на зло. Сегодня нас посетил великий писатель. Он был бы уже в наших рядах, если бы неуместное усердие одного из наших братьев не испугало его робкое сердце. Писатель был совершенно прав, когда говорил о нашем собрании, и я рассматриваю как огромное несчастье тот факт, что чужак одержал верх над большинством братьев, плохо знающих наши правила и не имеющих понятия о нашей конечной цели. Руссо, победивший своими софизмами истины нашего братства, представляет собою фундаментальный порок, который я выжег бы каленым железом, если бы у меня не оставалась надежда излечить его при помощи убеждения. У одного из наших братьев болезненно развито самолюбие. Оно привело к тому, что мы потерпели поражение в этой дискуссии. Надеюсь, что это более не повторится, в противном случае мне придется прибегнуть к дисциплинарным взысканиям. Теперь, господа, призываю вас к тому, чтобы вы распространяли нашу веру добром и убеждением. Действуйте внушением, не навязывайте истину, не насаждайте ее против воли, огнем и мечом, как инквизиторы или палачи. Не забывайте, что мы станем великими, только когда сумеем стать добрыми, и нас признают добрыми лишь в том случае, если мы станем лучше тех, кто нас окружает. Помните еще, что для нас доброта – ничто без науки, искусства и веры; Бог отметил нас особой печатью для того, чтобы мы руководили людьми и правили государством! Господа! Заседание закрывается.
С этими словами Бальзамо надел шляпу и завернулся в плащ.
Присутствующие в полном молчании расходились по одному, дабы не вызвать подозрений.
Глава 33. ТЕЛО И ДУША
Рядом с учителем остался только Марат, хирург.
Он почтительно и робко подошел к грозному оратору, власть которого не знала границ.
– Учитель! Неужто я и в самом Деле допустил ошибку? – спросил он.
– И немалую, – отвечал Бальзамо. – Но что еще хуже – вы не верите в то, что в самом деле виноваты.
– Да, признаюсь, вы правы. Я не только не думаю, что допустил ошибку, – я верю в то, что говорил правильно.
– Гордыня! Гордыня! – прошептал Бальзамо. – Гордыня – демон разрушения! Люди сумеют победить лихорадку в крови больного, одолеют чуму в воде и воздухе, но они позволяют гордыне пустить столь глубокие корни в их сердца, что потом никак не могут вырвать ее оттуда.
– Учитель! До чего же вы невысокого обо мне мнения! Неужели я в самом деле так ничтожен, что ничем не выделяюсь среди себе подобных? Неужто я так мало почерпнул из своего труда, что неспособен сказать свое слово, чтобы не быть сейчас же уличенным в невежестве? Или я уже не страстный приверженец и сила моего убеждения вызывает сомнение? Да если бы у меня кроме этого ничего больше не было, я жил бы ради счастья народа.
– Добро еще борется в вас со злом, – заметил Бальзамо. – И мне кажется, что придет тот день, когда зло возьмет верх. Я попытаюсь избавить вас от недостатков. Если мне суждено в этом преуспеть, если гордыня еще не подавила в вас другие чувства, я мог бы сделать это в течение одного часа.
– Часа? – переспросил Марат.
– Да. Угодно вам подарить мне этот час?
– Разумеется.
– Где я могу вас увидеть?
– Учитель! Это я должен к вам прийти туда, где вы изволите назначить встречу своему покорному слуге.
– Ну хорошо, – сказал Бальзамо, – я приду к вам.
– Прошу вас обратить внимание на то, что вы сами этого пожелали, учитель. Я живу в мансарде на улице Корделье. В мансарде, слышите? – повторил Марат, выставляя напоказ свою бедность, хвастаясь своей нищетой, что отнюдь не ускользнуло от внимания Бальзаме, – тогда как вы…
– Тогда как я?..
– Тогда как вы, как рассказывают, живете во дворце. Тот пожал плечами, как сделал бы великан, наблюдая сверху за тем, как сердится карлик.
– Хорошо, – отвечал он, – я приду к вам в мансарду.
– Когда вас ждать?
– Завтра.
– В котором часу?
– Поутру.
– Я с рассветом пойду в анатомический театр, а оттуда – в больницу.
– Это именно то, что мне нужно. Я попросил бы вас проводить меня туда, если бы вы не предложили этого сами.
– Приходите пораньше. Я мало сплю, – сказал Марат.
– А я вообще не сплю, – сказал Бальзамо. – Ну так до утра!
– Я буду вас ждать.
На том они и расстались, потому что подошли к двери, ведущей на улицу, столь же темную и безлюдную теперь, сколь оживленной и шумной была она в ту минуту, как они входили в дом Бальзамо пошел налево и скоро исчез из виду.
Марат последовал его примеру, только свернул направо и зашагал на длинных худых ногах.
Бальзамо был точен: на следующий день в шесть утра он уже стоял перед дверью на лестничной площадке; эта дверь являлась центром коридора, в который выходили шесть дверей. Это был последний этаж одного из старых домов на улице Корделье.
Было заметно, что Марат готовился к тому, чтобы как можно достойнее принять именитого гостя. Куцая ореховая кровать, комод с деревянным верхом засверкали чистотой под шерстяной тряпкой прислуги, которая изо всех сил чистила эту рухлядь.
Марат старательно ей помогал, поливая из голубого фаянсового горшка бледные звездочки цветов – единственное украшение мансарды.
Он зажимал под мышкой полотняную тряпку; это свидетельствовало о том, что он взялся за цветы только после того, как помог протереть мебель.
Ключ торчал в двери, и Бальзамо вошел без стука. Он застал Марата за этим занятием.
При виде учителя Марат покраснел значительно сильнее, чем следовало бы истинному стоику.
– Как видите, я – человек хозяйственный, – проговорил он, незаметно швырнув предательскую тряпку за занавеску, – я помогаю этой славной женщине. Я выбрал, может быть, занятие не то чтобы совсем плебейское, но и не совсем достойное знатного господина.
– Это – занятие, достойное бедного молодого человека, любящего чистоту, и только, – холодно проговорил Бальзамо. – Вы готовы? Как вам известно, мне время дорого.
– Сию минуту, я только надену сюртук… Гриветта, сюртук!.. Это моя консьержка, мой камердинер, моя кухарка, моя экономка и обходится мне всего в один экю в месяц.
– Я ценю экономию, – отвечал Бальзамо. – Это богатство бедняков и мудрость богатых.
– Шляпу! Трость! – приказал Марат.
– Протяните руку, – вмешался Бальзамо. – Вот ваша шляпа, трость, которая лежит рядом со шляпой, тоже, без сомнения, ваша.
– Простите, я так смущен.
– Вы готовы?
– Да. Часы, Гриветта!
Гриветта окинула взглядом комнату, но ничего не ответила.
– Вам не нужны часы, чтобы отправиться в анатомический театр и в больницу. Часы, возможно, пришлось бы долго искать, и это нас задержит.
– Но я очень дорожу своими часами. Это отличные часы, я купил их благодаря строжайшей экономии.
– В ваше отсутствие Гриветта их поищет, – с улыбкой заметил Бальзамо,
– и если она будет искать хорошо, то к вашему возвращению часы найдутся.
– Ну конечно! – отвечала Гриветта. – Конечно, найдутся, если господин не оставил их где-нибудь. Здесь ничего не может потеряться.
– Вот видите! – проговорил Бальзамо. – Идемте, идемте!
Марат не посмел настаивать и с ворчанием последовал за Бальзамо.
Когда они были у двери, Бальзамо спросил:
– Куда мы пойдем сначала?
– В анатомический театр, если вы ничего не имеете против. Я там присмотрел одного человека, который должен был умереть сегодня ночью от менингита. Мне нужно изучить его мозг, и я не хотел бы, чтобы мои товарищи меня опередили.
– Ну так идемте в анатомический театр, господин Марат.
– Тем более, что это в двух шагах отсюда. Он примыкает к больнице, и нам придется только войти да выйти. Вы даже можете подождать меня у двери.
– Напротив, мне хотелось бы зайти вместе с вами: вы мне скажете свое мнение о., больном.
– Когда он еще был жив?
– Нет, с тех пор, как стал мертвецом.
– Берегитесь! – с улыбкой воскликнул Марат. – Я смогу взять над вами верх, потому что досконально изучил эту сторону своей профессии и, как говорят, стал искусным анатомом.
– Гордыня! Гордыня! Опять гордыня! – прошептал Бальзамо.
– Что вы сказали? – спросил Марат.
– Я сказал, что это мы еще увидим, – отвечал Бальзамо. – Давайте войдем!
Марат первым вошел в тесный подъезд анатомического театра, расположенного в самом конце улицы Отфей.
Бальзамо без колебаний последовал за ним. Они пришли в длинный и узкий зал. На мраморном столе лежали два трупа, один – женщины, другой – мужчины.
Женщина умерла молодой. Мужчина был старый и лысый. Грубый саван покрывал их тела, оставляя наполовину открытыми их лица.
Оба лежали бок о бок на холодном столе. Скорее всего, они никогда не встречались в этом мире, и вот теперь их вечные души были, должно быть, очень удивлены, видя такое тесное соседство их земных оболочек.
Марат приподнял и отшвырнул грубое одеяние, укрывавшее обоих несчастных: смерть уравняла их скальпелем хирурга.
Трупы были обнажены.
– Вид смерти вас не отталкивает? – спросил Марат с присущим ему высокомерием.
– Он меня огорчает, – отвечал Бальзамо.
– Это с непривычки, – заметил Марат. – Я вижу это представление каждый день и потому не испытываю ни огорчения, ни отвращения. Мы, практики, живем, как видите, среди мертвецов, и они никоим образом не отвлекают нас от наших привычных занятий.
– Это довольно печальная привилегия вашей профессии – И потом, – прибавил Марат, – чего ради я стал бы огорчаться или испытывать отвращение? Ведь у меня есть разум, а кроме того, я уже привык…
– Поясните свою мысль, – попросил Бальзамо, – я не совсем вас понимаю. Начните с разума.
– Как вам будет угодно. Почему я должен бояться? С какой стати мне испытывать страх при виде неподвижного тела, точно такой же статуи из плоти, как если бы она была из мрамора или гранита?
– А в мертвом теле действительно ничего нет?
– Ничего, совершенно ничего.
– Вы так думаете?
– Уверен!
– А в живом теле?
– А живое обладает движением! – с видом превосходства проговорил Марат.
– Вы ничего не говорите о душе, сударь…
– Я никогда ее не видал, копаясь в человеческом теле со скальпелем в руках.
– Это оттого, что вы копались только в мертвых телах.
– Вы не правы, я много оперировал и живых.
– И вы никогда не обнаруживали в них ничего такого, что отличало бы их от мертвых?
– Я находил боль. Может быть, под душой вы подразумеваете физическое страдание?
– Так вы, стало быть, не верите?
– Во что?
– В душу.
– Верю, однако я называю это движением!
– Прелестно! Итак, вы верите в существование души – это все, о чем я вас спрашивал. Мне нравится, что вы в это верите.
– Минуточку, учитель! Кажется, мы не поняли друг друга. Не будем преувеличивать, – ядовито улыбаясь, молвил Марат. – Мы, практики, до некоторой степени материалисты.
– Как холодны эти тела! – задумчиво проговорил Бальзамо. – А эта женщина была очень хороша собой.
– Да!
– В таком прекрасном теле была, несомненно, прекрасная душа.
– Вот в этом была ошибка того, кто ее создал. Прекрасные ножны и никудышный клинок! Это тело, учитель, принадлежало мерзавке, которая, не успев выйти из Сен-Лазар, скончалась от воспаления мозга в Отель-Дье. Ее жизнеописание пространное и очень скандальное. Если вы называете душой движение, которое руководило этим существом, вы оскорбили бы наши души, уподобляя их ее душе.
– Ее душу следовало бы вылечить, – возразил Бальзамо, – она погибла потому, что рядом не оказалось единственно необходимого врача: врачевателя души.
– Учитель! Это только ваша теория. Врачи существуют для того, чтобы лечить тело, – горько усмехнувшись, сказал Марат. – У вас, учитель, едва не сорвалось сейчас с губ одно слово, которое Мольер часто вставлял в свои комедии. Это оно заставило вас улыбнуться.
– Нет, – возразил Бальзамо, – вы ошибаетесь и не можете знать, чему я улыбаюсь. Итак, мы пришли к выводу, что в мертвых телах ничего нет?
– Да, и они ничего не чувствуют, – проговорил Марат, приподняв голову молодой женщины и отпустив ее так, что она со стуком ударилась о мрамор; тело при этом не только не двинулось, но и не дрогнуло.
– Прекрасно! – воскликнул Бальзамо. – Теперь пойдемте в больницу.
– Одну минуту, учитель. Если позволите, я сначала отрежу ей голову. У меня большое желание в ней покопаться: в ней гнездилась ужасно любопытная болезнь.
– Я вас не совсем понимаю, – молвил Бальзамо.
Марат раскрыл сумку с инструментами, вынул скальпель и взял в углу огромный деревянный молоток, забрызганный кровью.
Опытной рукой он сделал круговой надрез, рассекая кожу и мышцы шеи. Добравшись до кости, он вставил скальпель между двумя позвонками и резко и энергично ударил по нему деревянным молотком.
Голова покатилась по столу, со стола на пол. Марат подхватил ее влажными руками.
Бальзамо отвернулся, не желая доставлять радость победителю.
– Придет день, – заговорил Марат, полагавший, что нащупал слабое место учителя, – когда какой-нибудь филантроп займется изучением смерти, как другие занимаются жизнью. Он изобретет машину, которая отделяла бы одним махом голову от тела и производила бы мгновенное уничтожение, что недоступно никакому другому орудию смерти; колесование, четвертование и повешение – это пытки, достойные варваров, а не цивилизованных людей. Просвещенная нация вроде французской должна наказывать, но не мстить; общество, которое колесует, вешает или четвертует, мстит преступнику мучением, прежде чем наказать его смертью, а это, как мне кажется, в корне неверно.
– Я с вами согласен. А как вы представляете себе этот инструмент?
– Я полагаю, что это должна быть машина, столь же холодная и бесстрастная, как сам закон. Человек, в чьи обязанности входит наказание, начинает волноваться при виде себе подобного и порой промахивается, как было с Шале и герцогом де Монмаутом. Этого не может случиться с машиной, которая состояла бы, например, из двух дубовых лап, взмахивающих огромным тесаком.
– А вы думаете, что если тесак молниеносно скользнет между основанием затылка и трапециевидными мышцами, то смерть будет мгновенной, а страдание – недолгим?
– Смерть будет мгновенной, это бесспорно, потому что железо разом отсечет нервы, сообщающие телу движение. Страдание будет недолгим, потому что железо отделит мозг, в котором собраны все чувства, от сердца, в котором бьется жизнь.
– Смерть через обезглавливание уже существует в Германии, – заметил Бальзамо.
– Да, но там голову отсекают шпагой, а я уже сказал вам, что человеческая рука может дрогнуть.
– Подобная машина есть в Италии. Ее приводит в движение дубовый корпус, она называется mannaya.
– Ну и что же?
– Я видел, как преступники, обезглавленные палачом, поднимались на ноги, уходили, покачиваясь, и падали в десяти шагах от места казни. Мне случалось поднимать головы, скатывавшиеся к подножию mannaya, точно так же, как бы держите за волосы голову, скатившуюся с мраморного стола; стоило шепнуть этой голове имя, данное ей при крещении, как глаза приоткрывались и поворачивались в орбитах, желая увидеть того, кто ее окликнул с земли в тот момент, когда она переходила в мир иной.
– Это всего-навсего движение нервов.
– Разве нервы – не органы чувств? Я полагаю, что вместо того, чтобы изобретать машину, убивающую ради наказания, человеку следовало бы найти способ наказания без умерщвления. Поверьте, что общество, которому удалось бы найти такой способ, стало бы лучшим и самым просвещенным на земле.
– Опять утопия! Все время какие-нибудь утопии! – проворчал Марат.
– На этот раз вы скорее всего правы, – согласился Бальзамо. – Время покажет… Впрочем, вы, кажется, говорили о больнице… Идемте же!
– Пожалуй.
Марат завернул голову женщины в носовой платок, аккуратно связав все четыре уголка.
– Теперь я по крайней мере уверен, – проговорил, выходя, Марат, – что моим товарищам достанется только то, что будет не нужно мне.
Они отправились в Отель-Дье. Мыслитель и практик шагали рядом.
– Вы очень хладнокровно и ловко отрезали эту голову, – сказал Бальзаме. – Когда вы меньше волнуетесь: имея дело с живыми или с мертвыми? Что более вас трогает: страдание или неподвижность? Кого вам больше жаль: живое тело или покойника?
– Слабость была бы недостатком, таким же, как для палача, позволяющего себе жалеть жертву. Человеку делают зло, если плохо отрезают ему ногу, точно так же, если плохо отрезают ему голову. Хороший хирург должен оперировать руками, а не сердцем, хотя он сердцем прекрасно понимает, что минутное страдание принесет целые годы жизни и здоровья. В этом – красота нашей профессии, учитель!
– Да. Однако я надеюсь, что у живых вы встречаете душу?
– Да, если вы согласитесь со мной, что душа – это движение или чувствительность. Да, разумеется, я встречаю душу, и она мне мешает, потому что убивает больше больных, чем мой скальпель.
Они подошли к Отель-Дье и поднялись на порог больницы для хронических больных.
Марат пошел вперед, не расставаясь со своей жуткой ношей. Бальзаме вошел вслед за ним в операционный зал, где собрались главный хирург и его ученики.
Санитары только что внесли молодого человека, сбитого на прошлой неделе тяжелой каретой, раздробившей ему ногу колесом. Первая проведенная в спешке операция на сведенной от боли ноге оказалась недостаточной. Болезнь стремительно развивалась, стала необходима неотложная ампутация.
Несчастный извивался от боли и следил с застывшим в глазах ужасом, способным разжалобить тигров, за бандой хищников, выжидавших той минуты, когда начнутся его мучения, его агония, может быть, только ради того, чтобы изучать чудесное явление, называемое жизнью, за которым скрывается другое, еще менее познаваемое явление, зовущееся смертью.
Казалось, он просил у каждого из хирургов, учеников, санитаров утешения, улыбки, ласкового слова, однако встречал только безразличие и холодность.
Остатки мужества и гордости повелевали ему молчать. Он приберегал последние силы для крика, который очень скоро должна была вырвать из его груди боль.
Однако, когда он почувствовал на плече тяжелую руку снисходительного сторожа, когда он увидал, как руки санитаров стискивают его подобно змеям Лаокоона, когда он услыхал голос хирурга, обратившегося к нему со словом: «Мужайтесь!», несчастный осмелился нарушить молчание и жалобно спросил:
– Мне будет очень больно?
– Да нет, успокойтесь! – ответил ему Марат с кривой усмешкой на устах, успокоившей больного, но показавшейся Бальзамо издевательской.
Марат увидел, что Бальзамо его раскусил; он подошел к нему и тихо сказал:
– Это страшная операция. Кость вся в трещинах и ужасно чувствительна. Он умрет не от болезни, а от боли: вот чего ему будет стоить его душа, этому живому!
– Зачем же вы его оперируете? Отчего не дать ему спокойно умереть?
– Потому что долг хирурга – сделать все возможное для спасения, даже когда выздоровление представляется ему невозможным.
– Так вы говорите, он будет мучиться?
– Его ждут ужасные мучения.
– Из-за того, что есть душа?
– Да, и она очень жалеет его тело.
– Тогда почему вы не оперируете душу? Спокойствие души было бы, несомненно, гарантией выздоровления тела.
– Это как раз то, что я сейчас сделал… – проговорил Марат в то время, как больного продолжали связывать.
– Вы приготовили его душу?
– Да.
– Каким образом?
– Как это принято, словами. Я воззвал к душе, к разуму, к чувственности, к тому, что заставляло греческого философа говорить: «Страдание! Ты не есть зло!» – теми словами, которые подходят к случаю. Я ему сказал: «Вам не будет больно». Теперь душе остается лишь не страдать, это уж ее дело. Вот средство, которое употребляется по сию пору. Что же касается души – все ложь! Какого черта эта душа будет делать в теле? Когда я не так давно отрезал вот эту голову, тело ничего мне не сказало. Однако операция была серьезная. Но что вы хотите? Движение прекратилось, чувствительность угасла, душа отлетела, как говорите вы, спириты. Вот почему голова, которую я отрезал, ничего не сказала. Вот почему тело, которого я лишал головы, мне не помешало. А вот тело, в котором еще живет душа, будет минуту спустя кричать истошным голосом. Хорошенько заткните уши, учитель! Ведь вы так чувствительны к этой связи душ и тел, а она сейчас разобьет вашу теорию! И это будет продолжаться вплоть до дня, когда ваша теория не догадается отделить тело от души.
– Вы полагаете, что такое разделение никогда не станет возможным?
– Попытайтесь это сделать, – предложил Марат, – вот прекрасный случай.
– Вы правы, да, случай действительно удобный, я попробую.
– Попробуете?
– Да.
– Каким образом?
– Я не хочу, чтобы этот молодой человек страдал, мне жаль его.
– Вы – прославленный вождь, – проговорил Марат, – но вы все-таки не Бог-отец, не Бог-сын и не сможете избавить этого парня от страданий.
– А если он не будет мучиться, то можно будет надеяться на выздоровление, как вы думаете?
– Выздоровление стало бы более вероятным, но с полной уверенностью утверждать это нельзя.
Бальзамо бросил на Марата торжествующий взгляд и, встав перед молодым больным, он встретился глазами с испуганным и встревоженным взглядом больного.
– Усните! – приказал он не столько губами, сколько взглядом, вложив в это слово всю силу своего желания.
В эту минуту главный хирург начал ощупывать больное бедро и показывать ученикам, как далеко зашла болезнь.
Молодой человек, приподнявшийся было на своем ложе и задрожавший в руках санитаров, подчинился приказанию Бальзамо: его голова повисла, глаза закрылись.
– Ему плохо, – сказал Марат.
– Нет.
– Разве вы не видите, что он потерял сознание?
– Нет, он спит.
– Как спит?
– Да, спит.
Все обернулись и посмотрели на странного доктора, которого они приняли за сумасшедшего.
Недоверчивая улыбка заиграла на губах Марата.
– Скажите, во время обморока люди имеют обыкновение разговаривать? – спросил Бальзамо.
– Нет.
– В таком случае спросите его о чем-нибудь, и он вам ответит.
– Молодой человек! – крикнул Марат.
– Незачем кричать так громко, – сказал Бальзамо, – говорите как обычно.
– Расскажите о том, что с вами.
– Мне приказали спать, и я сплю, – отвечал больной. Его голос был совершенно спокоен и не похож на тот, который все слышали несколько минут назад, Присутствующие переглянулись.
– А теперь развяжите его, – попросил Бальзамо.
– Это невозможно, – возразил главный хирург. – Одно-единственное движение, и операция будет сорвана.
– Он не будет двигаться.
– Кто мне это может обещать?
– Я и он. Да спросите его сами!
– Можно вас развязать, друг мой?
– Можно.
– Вы обещаете не шевелиться?
– Обещаю, если вы мне это прикажете.
– Приказываю.
– Признаться, вы говорите так уверенно, что мне очень хочется попробовать.
– Попробуйте и ничего не бойтесь.
– Развяжите его, – приказал хирург.
Санитары повиновались.
Бальзамо перешел к изголовью больного.
– Теперь не двигайтесь, пока я не прикажу. Статуя в могиле не могла бы лежать неподвижнее, нежели больной, застывший после этого приказания.
– Можете оперировать, – предложил Бальзамо, – больной готов.
Хирург взялся за скальпель, но в решительную минуту заколебался.
– Режьте, сударь, режьте, говорят вам! – проговорил Бальзаме голосом вдохновенного пророка.
Поддавшись, как Марат, как больной, как все бывшие в операционной, его силе, хирург поднес сталь к плоти.
Плоть захрустела, однако у больного не вырвалось ни единого вздоха, он не шевельнулся.
– Откуда вы родом? – спросил Бальзамо.
– Я – бретонец, – с улыбкой отвечал больной, – Вы любите родину?
– Да, у нас так красиво!
Хирург в это время делал круговые надрезы, с помощью которых при ампутациях обнажают кость.
– Давно вы покинули родину? – продолжал Бальзамо.
– Десяти лет.
Покончив с надрезами, хирург взялся за пилу.
– Друг мой, – сказал Бальзамо, – спойте мне песню, которую поют по вечерам солевары Баца, возвращаясь после работы. Я помню только первую строчку:
От пены влажный берег мой морской…
Пила врезалась в кость.
Однако больной с улыбкой выслушал просьбу Бальзамо и запел медленно, с воодушевлением, как влюбленный или поэт:
От пены влажный берег мой морской И синева озер с их гладью тихой, Очаг мой дымный, дом родимый мой И поле с медоносною гречихой,
Отец мой старый, верная жена, Мои столь дорогие сердцу дети, Клен, под которым мать погребена, И у двора развешанные сети, -
Привет вам! Наступает день и час, Когда, вернувшись, вас увижу вновь я.
Окончены труды. Ждет праздник нас, Чтобы разлуку возместить любовью.
Нога упала на кровать, а больной еще продолжал петь.
Глава 34. ДУША И ТЕЛО
Все с удивлением смотрели на больного, а доктор не скрывал восхищения.
Многие подумали, что и доктор, и больной просто сошли с ума.
Марат сказал об этом на ухо Бальзамо.
– Ужас заставил малого потерять голову, – прошептал Марат, – вот почему он не чувствует боли.
– Я так не думаю, – возразил Бальзамо, – и я далек от мысли, что он потерял сознание. В этом я просто уверен, и ежели я его спрошу, то он нам скажет, должен ли он умереть. Если же ему суждено жить, он ответит, сколько времени займет выздоровление.
Марат был близок к тому, чтобы разделить общее мнение, то есть поверить в то, что Бальзамо безумен так же, как и больной.
В это время хирург торопливо ушивал артерии, из которых так и хлестала кровь.
Бальзамо вынул из кармана флакон, смочил корпию содержавшейся в нем жидкостью и попросил приложить корпию к ране.
Тот повиновался не без некоторого любопытства.
Это был один из известнейших докторов того времени, человек, по-настоящему влюбленный в науку, не отвергавший никаких средств, лишь бы облегчить больному страдания.
Он приложил тампон к артерии: кровь вспенилась и начала вытекать из раны по капле.
С этой минуты хирургу стало значительно легче шить артерию.
На этот раз Бальзамо покорил всех, каждый расспрашивал его, где он изучал медицину и к какой школе принадлежит.
– Я – немецкий врач школы Гетшинга, – отвечал он – я сделал открытие, которому вы являетесь свидетелями. Впрочем, мне бы хотелось, дорогие собратья, чтобы это открытие оставалось в тайне, потому что я очень боюсь костра, а парижский Парламент не откажется еще раз собраться ради удовольствия приговорить колдуна к костру.
Главный хирург задумался.
Марат напряженно думал.
Он первый вышел из этого состояния.
– Вы недавно утверждали, что если вы станете расспрашивать этого человека о результатах операции, то он уверенно вам ответит, словно этот результат не является пока тайной.
– Я утверждаю это по-прежнему, – сказал Бальзамо.
– Ну что ж, посмотрим!
– Как зовут этого несчастного?
– Гавард, – ответил Марат.
Бальзамо повернулся к больному, на губах которого еще дрожали последние ноты жалобного припева.
– Ну, дружок, что вы можете сказать о состоянии бедняги Гаварда? – спросил у него Бальзамо.
– Вы спрашиваете, что предвещает его состояние? – переспросил больной. – Подождите, я должен вернуться из Бретани, где только что был, к нему в Отель-Дье.
– Да, да, войдите в больницу, взгляните на него и скажите мне про него всю правду.
– Он болен, очень болен: ему отрезали ногу.
– Неужели? – переспросил Бальзамо.
– Да.
– Операция прошла успешно?
– Превосходно! Однако… Лицо больного омрачилось.
– Однако?.. – подхватил Бальзамо.
– Однако ему предстоит ужасное испытание, – продолжал больной, – у него будет сильный жар.
– Когда он наступит?
– Сегодня в семь вечера. Присутствовавшие переглянулись.
– Ну и что же этот жар?
– Больной почувствует себя еще хуже. Но он переживет первый приступ горячки.
– Вы в этом уверены?
– Да!
– Ну, а после этого приступа он будет вне опасности?
– Нет, – со вздохом отвечал тот.
– Горячка возобновится?
– Да, и еще более страшная. Бедный Гавард! – продолжал он. – Ведь у него жена и дети! На глазах у него показались слезы.
– Так его жене суждено стать вдовой, а дети останутся сиротами?
– Погодите, погодите!
Он благоговейно сложил руки.
– Нет, нет, – продолжал он. Лицо его все так и засветилось.
– Нет, его жена и дети горячо молились, и Господь сжалился над ним.
– Так он поправится?
– Да.
– Слышите, господа? – повторил Бальзамо. – Он поправится.
– Спросите у него, через сколько дней, – попросил Марат.
– Через сколько дней?
|
The script ran 0.015 seconds.