Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

П. И. Мельников - В лесах. На горах [1871-1881]
Известность произведения: Средняя
Метки: История, Роман

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 

«Пускай поют, пускай постригают!.. Нет нам до них дела!.. А как она, моя голубка, покорна была и нежна!.. Как вдруг задрожала, как прижалась потом ко мне!..» «Блудне мое изживше житие…» – доносится из часовни. А он, все мечтая, на окна глядит, со страстным замираньем сердца помышляя: вот, вот колыхнется в окне занавеска, вот появится милый образ, вот увидит он цветущую красой невесту… «А как хороша была она тогда! – продолжает мечтать Петр Степаныч. – Горячие лобзанья! Пыл страстной любви!.. И потом… такая тихая, безответная, безмолвная… Краса-то какая в разгоревшихся ланитах…» «Где есть мирская красота? Где есть временных мечтание? Не же ли видим землю и пепел? Что убо тружаемся всуе? Что же не отвержемся мира?» – поют в часовне. – Антифоны запели, – молвил Сурмин. – Настоящий постриг теперь только начинается. Сейчас припадет София перед святыми, сейчас подадут ей ножницы добровольного ради стрижения влас. Что Самоквасову до стриженья влас? Что ему до Софии? Одна Фленушка на мыслях. Иное все чуждо ему. – Вот теперь ее черный поп вопрошает: «Имаши ли хранитися в девстве и целомудрии? Сохраниши ли даже до смерти послушание?»– говорит Сурмин. Не слушает слов его Петр Степаныч, не сводит он глаз со Фленушкиных окон… Распахнулась там занавеска… «Проснулась, встает моя дорогая…думает Петр Степаныч. – Спроважу Ермила, к ней пойду… Пущай их там постригают!.. А мы?.. Насладимся любовью и все в мире забудем. Пускай их в часовне поют! Мы с нею в блаженстве утонем… Какая ножка у нее, какая…» – Долго еще пройдет это постриженье? – спросил Петр Степаныч Сурмина. – Не очень скоро еще до конца, – ответил Ермило Матвеич. – А после пострига в келарню новую мать поведут. Хотел было идти Петр Степаныч, но, вглядевшись, увидал, что у окна стоит не Фленушка… Кто такова, не может распознать, только никак не она… Эта приземиста, толста, несуразна, не то что высокая, стройная, гибкая Фленушка. «Нельзя теперь идти к ней, – подумал Самоквасов, – маленько обожду, покамест она одна не останется в горницах…» И стал продолжать беседу с Сурминым. Мало сам говорил, больше с думами носился; зато словоохотен и говорлив был Ермило Матвеич. О постригах все рассказал до самых последних мелочей. Кончилась служба. Чинно, стройно, с горящими свечами в руках старицы и белицы в келарню попарно идут. Сзади всех перед самой Манефой новая мать. Высока и стройна, видно, что молодая. «Это не Софья», – подумал Петр Степаныч. Пытается рассмотреть, но креповая наметка плотно закрывает лицо. Мать Виринея с приспешницами на келарном крыльце встречает новую сестру, а белицы поют громогласно: «Господи, господи, призри с небеси и виждь и посети винограда своего» (Все эти песни, употребляемые старообрядцами при пострижении инокинь, дословно взяты из Филаретовского «Потребника» 1631 г. Теперь чин пострижения в монашество значительно сокращен и большая часть духовных песен отменена, но старообрядцы сохранили все, что делалось и пелось при первых московских патриархах.). На частые удары била стекаются в келарню работные матери и белицы, те, что, будучи на послушаниях, не удосужились быть на постриге… Вот и та приземистая белица, что сейчас была во Фленушкиных горницах, а самой Фленушки все нет как нет… «Дома, значит, осталась. Теперь самое лучшее время идти к ней…» – думает Петр Степаныч. Пошел, но только что вступил в обительскую ограду, глядит – расходятся все из келарни. Вот и Манефа, рядом с ней идет Марья головщица, еще две белицы, казначея Таифа, сзади всех новая мать. "Они теперь у Манефы все будут сидеть, а я к ней, к моей невесте!.. – подумал Петр Степаныч и бойко пошел к заднему крыльцу игуменьиной стаи, что ставлено возле Фленушкиных горниц. Быстрым движеньем двери настежь он распахнул. Перед ним Таифа. – Нельзя, благодетель, нельзя! – шепчет она, тревожно махая руками и не пуская в келью Самоквасова. – Да вам кого?.. Матушку Манефу? – К Флене Васильевне, – молвил он. – Нет здесь никакой Флены Васильевны, – ответила Таифа. – Как? – спросил как снег побелевший Петр Степаныч. – Здесь мать Филагрия пребывает, – сказала Таифа. – Филагрия, Филагрия! – шепчет Петр Степаныч. Замутилось в очах его, и тяжело опустился он на стоявшую вдоль стены лавку. Вдруг распахнулась дверь из боковушки. Недвижно стоит величавая, строгая мать Филагрия в черном венце и в мантии. Креповая наметка назад закинута… Ринулся к ней Петр Степаныч… – Фленушка! – вскрикнул он отчаянным голосом. Как стрела, выпрямилась станом мать Филагрия. Сдвинулись соболиные брови, искрометным огнем сверкнули гневные очи. Как есть мать Манефа. Медленно протянула она вперед руку и твердо, властно сказала: Отыди от мене, сатано!..     ***   А на ярманке гусли гудят, у Макарья наигрывают, развеселое там житье, ни тоски нету, ни горюшка; и не знают там кручинушки! Туда, в этот омут ринулся с отчаянья Петр Степаныч.  ГЛАВА ДЕСЯТАЯ   Ни у Дорониных, ни у Марка Данилыча о Самоквасове ни слуху ни духу. Сгинул, пропал, ровно в воду канул. В последнее время каждый день бывал он то у Дорониных, то у Марка Данилыча; все полюбили веселого Петра Степаныча; свыклись с ним. Бывало, как ни войдет – на всех веселый стих нападет; такой он, был затейник, такой забавник, что, кажется, покойника сумел бы рассмешить, а мало того – и плясать бы заставил… Думали теперь, передумывали, куда бы он мог запропаститься; пуще всего гребтелось о нем добродушной, заботной Татьяне Андревне. День ото дня больше и больше она беспокоилась. А тут как нарочно разные слухи пошли по ярманке: то говорят, что какого-то купчика в канаве нашли, то затолкуют о мертвом теле, что на Волге выплыло, потом новые толки: там ограбили; тут совсем уходили человека… Большей частью слухи те оказывались праздной болтовней, всегда неизбежной на многолюдстве, но Татьяне Андревне в каждом утопленнике, в каждом убитом иль ограбленном мерещился Петр Степаныч. Бывало, как только услышит она про утопленника, тотчас почнет сокрушаться. «Батюшки светы! не наш ли сердечный?» Еще до возврата Меркулова как-то вечером Дмитрий Петрович чай пил у Дорониных, были тут еще двое-трое знакомых Зиновью Алексеичу. Беседу вели, что на ярманке стали пошаливать. Татьяна Андревна, к тем речам прислушавшись, на Петра Степаныча речь навела. – Как же это так? – говорила она. – Как же это вдруг ни с того ни с сего пропал человек, ровно клад от аминя рассыпался?.. Надо бы кому поискать его. Дмитрий Петрович, кой что зная от Самоквасова про его дела, молвил на то: – В Казань не уехал ли? Там он с дядей по наследству тягается, может быть понадобилось ему лично самому там быть. Но Татьяна Андревна твердо на своем стояла. Почти со слезами говорила она, что сердечному Петру Степанычу на ярманке какая-нибудь беда приключилась. И Лизу с Наташей припечалили те разговоры. Стали обе они просить Веденеева, поискал бы он какого-нибудь человека, чтобы весточку он дал про Самоквасова, к дяде его, что ли, бы съездил, его бы спросил, а не то разузнал бы в гостинице, где Петр Степаныч останавливался. К просьбам дочерей и свою просьбу Татьяна Андревна приставила: – Поезжай, Дмитрий Петрович, разузнай хоть у старика Самоквасова, у дяденьки его, – говорила она. – Хоша и суды меж ними идут, как же, однако, дяде-то родному не знать про племянника?.. Веденеев на другой же день обещал съездить и в гостиницу и к дяде Петра Степаныча, хоть и знал наперед, что от старика Самоквасова толку ему не добиться, разве что на хитрости какие-нибудь подняться. На другой день отправился он в гостиницу, но там ничего не мог разузнать. «Съехал, говорят, а куда съехал, не знают, не ведают. – Много-де всякого звания здесь людей перебывает, где тут знать, кто куда с ярманки выехал». Нечего делать, поехал Дмитрий Петрович к старику Самоквасову. Застал его в лавке за какими-то расчетами. Поглядев на него, тотчас смекнул Веденеев, что ежели спроста спросить его о племяннике, он и говорить не захочет, скажет «мне недосуг» и на дверь покажет. Пришлось подняться на хитрости. Заявил Веденеев себя покупателем. С первого же слова узнав, что покупает он товар на чистые деньги, Тимофей Гордеич Самоквасов посмотрел на Дмитрия Петровича ласково и дружелюбно, отложил расчеты и попросил гостя наверх в палатку пожаловать. Там, наговорившись о торговых делах, Веденеев спросил угрюмого Тимофея Гордеича, не родня ли ему молодой человек, тоже Самоквасовым прозывается, а зовут его Петром Степанычем. Незадолго-де перед ярманкой на железной дороге с ним познакомился. – Племянником доводится, – сухо и нехотя промолвил Тимофей Гордеич. – Из Петербурга в Москву вместе ехали, – сказал Дмитрий Петрович, – в Москве тоже видались и здесь, на ярманке. Хотелось бы мне теперь его повидать, делишко маленькое есть, да не знаю, где отыскать его. Скажите, пожалуйста, почтеннейший Тимофей Гордеич, как бы мне увидать вашего племянника? – Не знаю, сударь, – сердито насупив брови, ответил старик Самоквасов.Пес его знает, где он шляется… Праздный человек, тунеяд, гуляка… Я его, шаталу, и на глаз к себе не пущаю… – Какая досада! – молвил Дмитрий Петрович и с нетерпеньем мотнул головой. – А как бы нужно мне повидать его. Просто сказать – до зарезу надо… – Не могу ничего ответить на ваши спросы, – неласково промолвил Тимофей Гордеич. – Так что же-с? Как вам будет угодно насчет ваших закупок?.. – Видите ли, почтеннейший Тимофей Гордеич, – с озабоченным видом свое говорил Веденеев. – То дело от нас не уйдет, бог даст на днях хорошенько столкуемся, завтра либо послезавтра покончим его к общему удовольствию, а теперь не можете ли вы мне помочь насчет вашего племянника?.. Я и сам теперь, признаться, вижу, не надо бы мне было с ним связываться. – Нешто дело у вас какое с ним? – с любопытством спросил старый Самоквасов, зорко глядя в глаза Веденееву. – То-то и есть, почтеннейший Тимофей Гордеич. Нешто без дела стал бы я вас беспокоить, спрашивать об нем?.. – с притворной досадой молвил Дмитрий Петрович. – Какое же дело у вас до Петьки касается? – откашлянувшись и поглядывая искоса на Веденеева, спросил Самоквасов. – Глядя по делу и говорить станем… Ежель пустошное какое, лучше меня и не спрашивайте, слова не молвлю, а ежель иное что, может статься и совет вам подам. – Должишко есть за ним маленький, – сказал Дмитрий Петрович. – А мне скоро домой отправляться. Хотелось бы покончить с ним насчет его долгу. – По векселю? – все-таки искоса посматривая на Веденеева, отрывисто спросил старик Самоквасов. – По сохранной расписке, – ответил Дмитрий Петрович. – По сохранной!.. Гм?.. Так впрямь по сохранной!.. Наличными, значит, одолжался? – Да, рублей тысячу наличными взял, – сказал Веденеев. – Тысячу!.. Ишь его как!.. Тысячами стал швыряться!.. А давно ль это было, спрошу я вас? – спросил Тимофей Гордеич. – Да вот через три дня месяц исполнится… Обещал непременно в ярманке расплатиться, да вот и застрял где-то. Расписка-то, впрочем, писана до востребования, – сказал Дмитрий Петрович. Так-с, – протянул Самоквасов. – Расплатится он! Как же!.. Держите карман шире!.. На гулянки бы только ему, по трактирам да в непотребных местах отличаться!.. А долги платить – дело не его… На беспутное что-нибудь и деньги-то у вас, поди, займовал? – Нет, – молвил Веденеев, – на беспутство я не дал бы, он мне тогда говорил, что дело у него какое-то есть… По судам, говорил, надо ему хлопотать. Раздел какой-то поминал. – Раздел поминал!.. Так это он у вас на раздел займовал!.. – злобно захохотав, вскрикнул Самоквасов. – Охота была вам ссужать такого бездельника, шалыгана непутного… Плакали, сударь, ваши денежки, плакали!.. Это ведь он со мной тягается – выдели его из капитала, порушь отцами, дедами заведенное дело… Шиш возьмет!.. Вот что!.. Совсем надо взбеситься, чтобы сделать по его… Подлец он, мерзкий распутник!.. – Это ваше дело, Тимофей Гордеич…– сказал Веденеев. – А вот хоть и говорите вы, что пропали мои денежки, однако ж я надеюсь на доброе ваше расположение и, чтобы нам и теперь и вперед дела вести, буду вас покорнейше просить не оставить меня добрым советом насчет вашего племянника и помочь разыскать его. Потому что, как скоро отыщу его, тотчас куда следует упрячу голубчика. Предъявлю, значит, ему расписку, потребую платежа, а как, по вашим словам, он теперь не при деньгах, так я расписочку-то ко взысканию, да и упрячу друга любезного – в каменный дом за решеточку… Не отвертится, в бараний рог согну его. – Вот это так, вот это настоящее дело, – весело потирая руки и похаживая взад и вперед по комнате, говорил Самоквасов. – Это вы как надо быть рассуждаете… Приятно даже слушать!.. Мой совет, вашего дела вдаль не откладывать. Засадите поскорей шельмеца – и дело с концом… Пожалуйста, поторопитесь, не упустите шатуна, не то он, пожалуй, туда лыжи навострит, что в пять лет на разыщешь. – Сыскать-то где мне его, Тимофей Гордеич? – сказал Веденеев. – Знал бы я, где он скрывается, так не стал бы чиниться. Дохнуть бы не дал ему, разом скрутил бы!.. Да не могу добиться, где он теперь. Вот беда-то моя! – Болтали намедни ребята – на другой день, слышь, либо на третий день Успенья за Волгу он удрал, – молвил старик Самоквасов. – А он как раз через день после Успенья обещал мне деньги принесть,молвил Веденеев. – Извольте видеть! – злорадно вскликнул Тимофей Гордеич. – Значит, он от вашего долга тягача-то и задал… Нет, уж вы, пожалуйста, богом вас прошу, не милуйте его. Упрячьте поскорее в долговую – пущай его отведает, каково там живется… Я бы, скажу вам откровенно, сам его давно бы упек – провинностей за ним достаточно, да сами можете понять, что мне неловко… Сродство, толков не оберешься, опять же раздел. А ваше дело особая статья, человек вы сторонний, вам ничего. Закон, мол, и вся недолга.. Нет уж, вы приструньте его, пожалуйста. Ввек не забуду вашего одолженья!.. Хотите, при вас расспрошу про него молодцов? И крикнул какого-то Ваську. Лётом влетел вверх по лестнице парень лет двадцати, кровь с молоком, сильный, здоровый, удалый. – Слушай, Васька, – властным голосом стал говорить Самоквасов. – Правду скажешь – кушак да шапка мерлушчатая; соврешь – ни к Рождеству, ни к святой подарков как ушей своих не увидишь… Куда Петр Степаныч уехал? Замялся было Васька, но кушак и шапка, особенно эта заманчивая мерлушчатая шапка, до того замерещилась в глазах молодца, что, несмотря на преданность свою Петру Степанычу, все, что ни знал, рассказал, пожалуй еще кой с какими прибавочками. – Коней за Волгу рядили, – сказал он. – При мне была ряда, я у них тогда на квартире случился. До Комаровского скита подряжали, на сдаточных. – До Комарова? – молвил Тимофей Гордеич. – Ты ведь не то в прошлом, не то в позапрошлом году туда ездил с ним? – Так точно-с, я самый с ним ездил, – отвечал Васька. – В прошлом году это было, четыре недели там выжили. – Как думаешь, Васютка, зачем бы теперь ему в Комаров ехать? – ласково спросил Тимофей Гордеич. – К Бояркиным, надо думать, поехал, – ответил Васютка. – У них завсегда ему пристанище. – Не может быть, – молвил на то Тимофей Гордеич. – Мать Таисея вечор у меня была и сама про него спрашивала. – Нешто к Манефиным? – молвил Васютка. – Там зазнобушка есть у него…прибавил он, осклабляясь и тряхнув головой молодецки. – Кто такая? – спросил Тимофей Гордеич. – Племянницей матушки Манефы зовут ее. В приемыши, слышь, взята… В скитах настоящего дела по этой части не скоро разберешь, – с усмешкой прибавил Васютка. – Фленой Васильевной звать ее. – Что ж у него с этой Фленой? – спросил Самоквасов. – Известно, что, – ухмыльнулся Васютка. – Соловьев по ночам вместе слушают-с, по грибы да по ягоды по лесочкам похаживают. Были у них ахи, были и махи, надо полагать, всего бывало. На эти дела в скитах оченно просто. Житье там разлюли-малина, век бы оттоле не вышел. – Так ты думаешь, что он к этой Флене поехал? – немного помолчав, спросил Самоквасов. – Так надобно думать, – ответил Васютка. – Как турился он ехать и укладывался, так я ему помогал… А он нет-нет, да и вздохнет, а вздохнувши, и промолвит тихонько: «Ах ты, Фленушка, Фленушка!» Безотменно к ней собрался. – Ступай к своему делу, – приказал Васютке Тимофей Гордеич…– Кушак да шапка за мной. Завтра получишь. – Чувствительнейше вас благодарим, Тимофей Гордеич, – низко кланяясь, молвил Васютка, и лицо его просияло. Шапка не простая, а мерлушчатая! Больно хотелось такой ему. «Заглядятся девки, как зимой, бог даст, с кулаками в голицах на Кабан (Кабан – озеро в Казани. На льду его бывали, а может, и теперь бывают еще кулачные бои между русскими и татарами.) пойду, – думает он. – Держись, татарва окаянная, – любому скулу сворочу!» – Ну вот, изволите видеть, – сказал Тимофей Гордеич Веденееву, когда, стуча изо всей мочи тяжелыми сапогами, сходил по лестнице в лавку Васютка.Вот вам и путь его, вот и дорога. Сцапайте его, батюшка, сделайте такое ваше одолжение… По гроб жизни не забуду!.. Потрудитесь, пожалуйста… А мы завсегда ваши радетели. Мне что? Мне бы только очувствовался он, молод ведь еще, может статься маленько погодя и образуется… Грозы на него мало было, оттого и беда вся. Прихлопните его, сударь, прихлопните! Это не вредит, право не вредит… Его же душе во спасенье пойдет. Верно говорю… До того был рад старик Самоквасов, что, как только ушел от него Веденеев, не только Васютке кушак и шапку купил, но и другим молодцам на пропив деньжонок малую толику пожаловал. В тот же день вечером Веденеев, сидя за чайным столом у Дорониных, рассказал, как собирал он вести про Петра Степаныча. Много шутили, много смеялись над тем, как провел он старого Самоквасова, но не могли придумать, зачем понадобилось Петру Степанычу ехать в скиты за Волгу. При Лизе с Наташей Веденеев смолчал о Фленушке, но, улучив время, сказал о том и Зиновью Алексеичу и Татьяне Андревне. Зиновий Алексеич улыбнулся, а Татьяна Андревна начала ворчать. – Вот какие вы ноне стали ветрогоны! Вот за какими делами по богомольям разъезжаете! Святые места порочите, соблазны по людям разносите! Не чаяла я таких делов от Петра Степаныча, не ожидала… Поди вот тут каков лукавец! И подумать ведь нельзя было, что за ним такие дела водятся… Нехорошо, нехорошо, ой как нехорошо! На другой день Дарья Сергевна за каким-то делом завернула к Дорониным, и Татьяна Андревна все рассказала ей, что накануне узнала про Самоквасова. Не забыла и Фленушку помянуть. Живя с Дуней долгое время у матери Манефы, Дарья Сергевна хорошо знала обительскую баловницу, игривый, веселый нрав ее, озорные шалости и затейные проказы. И то знала, что Фленушка чересчур уж вольно обходится с мужчинами, но не верила, чтоб у нее с кем-нибудь дело далеко зашло. «А впрочем, – подумала она, – чего с человеком не может случиться. Враг ведь силен, горами качает, долго ль и тут до греха!..» Аграфене Петровне сказала, но та совсем не поверила, чтоб у Фленушки было что-нибудь с Самоквасовым… А что за Волгу он уехал, о том она еще накануне знала: ихний приказчик ездил за товаром в Вихорево и вблизи Комарова повстречал Петра Степаныча.     ***   Под Главным домом, у лавочки с уральскими камнями, часу в первом дня стоял Веденеев, и, накупив целую кучу красно-кровавых рубинов, голубых сапфиров, сине-алых аметистов, малиновых турмалинов и белых, будто алмазы блестящих, тяжеловесов, укладывал их в большую малахитовую шкатулку для первого подарка нареченной невесте. Едва отвел он глаза от игравших разноцветными переливами камней, увидал быстро с озабоченным видом проходившего мимо Петра Степаныча. Остановил его Дмитрий Петрович и, несмотря на отговорки спешными делами, пустился в длинные расспросы. Самоквасов сказал, что он в самом деле ездил за Волгу, но вот уж четвертый день как воротился оттуда и теперь страшно завален работой и хлопотами. Сказал, что получил известие об окончании дела о разделе в его пользу и что послезавтра во что бы ни стало поедет в Казань. Дмитрий Петрович рассказал ему, как дивились у Дорониных внезапному его отъезду, как в первые дни, когда еще неизвестно было, что с ним случилось, все об нем беспокоились, особливо Татьяна Андревна… Рассказал и о том, что по его порученью разведывал об нем у дяди его и выпытал у него, что было нужно, заявивши о небывалой сохранной расписке. Самоквасов все только краем уха слушал… Сказал ему Веденеев о радости Дорониных, что дождались, наконец, жениха Лизаветы Зиновьевны. Петр Степаныч равнодушно улыбнулся и не сказал ни слова… Когда же, крепко и горячо сжимая ему руку, Дмитрий Петрович поведал и о своей радости, Петр Степаныч так равнодушно поздравил его, что счастливому жениху такое поздравленье показалось даже обидным. Звал его Веденеев к себе, звал к Зиновью Алексеичу… Самоквасов сказал, что до отъезда постарается непременно повидаться со всеми знакомыми, и тотчас своротил речь на свои недосуги. Молвил ему Дмитрий Петрович и про Дуню Смолокурову, что она жалуется на нездоровье, что очень похудела, смотрит такой грустной, задумчивой. Хоть бы словечко Петр Степаныч сказал, и, уверяя, что ему необходимо сейчас же куда-то ехать, убежал почти от Веденеева. И день и другой каждую минуту ждали у Дорониных Петра Степаныча, но понапрасну. На третий день кто-то сказал, что он на Низ на пароходе побежал. Подивились, что он не зашел проститься. Татьяна Андревна досады не скрывала. – Придумать не могу, чем мы ему не угодили, – обиженным голосом говорила она. – Кажись бы, опричь ласки да привета, от нас ничего он не видел, обо всякую пору были ему рады, а он хоть бы плюнул на прощанье… Вот и выходит, что своего спасиба не жалей, а чужого и ждать не смей… Вот тебе и благодарность за любовь да за ласки… Ну да господь с ним, вольному воля, ходячему путь, нам не в убыток, что ни с того ни с сего отшатился от нас. Ни сладко, ни горько, ни солоно, ни кисло… А все-таки обидно… – Да с чего ты так к сердцу принимаешь? – говорил жене Зиновий Алексеич. – Жили без него и вперед будем жить, не тужить, никому не служить. Не бечи ж (Бежать.) за ним, не знай зачем. Был, провалил; ну и кончено дело. На всех, мать моя, не угодишь, на всех и солнышко не усветит… По-моему, нечего и поминать про него. – Обидно ведь, батька… До кого ни доведись, всяк оскорбится,продолжала брюзжать Татьяна Андревна. – Словно родного привечали, а он, видишь ли, как заплатил. На речи только, видно, мягок да тих, а на сердце злобен да лих… Лукавый человек!.. Никто ж ведь его силком к себе не тянул, никто ничем не заманивал; ну, не любо, не знайся, не хочешь, не водись, а этак, как он поступил, на что это похоже? – Дела у него, слышь, спешные, – заметил Меркулов. – Митенька сказывал ведь, как он торопился. Минуты, слышь, свободной у него не было. – Захотел бы, так не минуту сыскал бы, а час и другой…– молвила Татьяна Андревна. – Нет, ты за него не заступайся. Одно ему от нас ото всех: «Забудь наше добро, да не делай нам худа». И за то спасибо скажем. Ну, будет! – утоля воркотней расходившееся сердце, промолвила Татьяна Андревна. – Перестанем про него поминать… Господь с ним!.. Был у нас Петр Степаныч да сплыл, значит, и делу аминь… Вот и все, вот и последнее мое слово. От Дорониных вести про Петра Степаныча дошли и до Марка Данилыча. Он только головой покачал, а потом на другой аль на третий день – как-то к слову пришлось, рассказал обо всем Дарье Сергевне. Когда говорил он, Дуня в смежной комнате сидела, а дверь была не притворена. От слова до слова слышала она, что отец рассказывал. Быстро встала она со стула, нетвердым шагом перешла на другую сторону комнаты, оперлась рукой на стол и стала как вкопанная. Ни кровинки в лице, но ни слез, ни вздохов, ни малейшего движенья, только сдвинула брови да устремила неподвижный взор на свою руку. Через полчаса Аграфена Петровна пришла… Дуня сказала ей про все, что узнала, но говорила так равнодушно, так безучастно, что Аграфена Петровна только подивилась… Затем больше ни слова о Самоквасове. По-видимому, Дуня стала даже веселей прежнего, и Марко Данилыч тому радовался. Домой собралась Аграфена Петровна. Накануне отъезда долго сидела она с Дуней, но сколько раз ни заводила речь о том, что теперь у нее на сердце, она ни одним словом не отозвалась… Сначала не отвечала ничего, потом сказала, что все, что случилось, было одной глупостью, и она давным-давно и думать перестала о Самоквасове, и теперь надивиться не может, как это она могла так много об нем думать. «Ну, – подумала Аграфена Петровна, – теперь ничего. Все пройдет, все минет, она успокоится и забудет его». Тяжело было Петру Степанычу на ярманочном многолюдстве. Не вытерпел, ни с кем не видевшись, дня через два он поехал в Казань. Только что отвалил пароход от нижегородской пристани, увидал Петр Степаныч развеселого ухарского парня, маленько подгулявшего на расставанье с ярманкой. В красной кумачовой рубахе, в черных плисовых штанах и в поярковой шляпе набекрень стоит он середь палубы. Выступив вперед правой ногой и задорно всех озирая, залихватски наяривает на гармонике, то присвистывая, то взвизгивая, то подпевая: Уж и быть ли, не быть ли беде? Уж расти ль в огороде лебеде? «Быть беде!..» вспало на ум Петра Степаныча…  ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ   Когда Дуня от Дарьи Сергевны узнала об отъезде Петра Степаныча за Волгу, сердце у ней так и упало. В тоске и кручине после того целые дни она проводила. Ни отцовской ласки, ни заботливости Дарьи Сергевны будто не замечала, даже говорила с ними неохотно. Только и речей было у ней, что с Аграфеной Петровной, да и с той не по-прежнему она разговаривала, зато тихого, немого плача было довольно. Как ни уговаривала ее Аграфена Петровна, что убиваться тут не из чего, что мало ль какие могли у него дела случиться, мало ль зачем вдруг ехать ему понадобилось. Дуня речам ее не внимала, а все больше и больше тосковала и плакала. Заметив перемену в дочери, Марко Данилыч, сколько ее ни расспрашивал, ничего не мог добиться, советовался он и с Дарьей Сергевной и с Аграфеной Петровной, и они ничего не могли ему присоветовать. Старался развлечь Дунины думы забавами, гостей сзывал, в театр ее возил, ничто не помогало, ничто не могло рассеять тайной ее кручины… Исстрадался весь Марко Данилыч, замечая, что Дуня с каждым днем, ровно воск, тает. Приходило ему в голову, не пришла ли пора ее, не нашла ли она по душе человека, и подумал при этом на Петра Степаныча. Не раз и не два заговаривал он об этом с дочерью… но, опричь дочерниных слез, ничего не мог добиться. Аграфена Петровна говорила Дуне, что поездка Петра Степаныча не долгая, что, должно быть, какие-нибудь дела с матерями у него не покончены… Может быть, дела денежные, и вот теперь, прослышав о близком скитов разоренье, поехал он туда, чтобы во-время наградить обители деньгами. Равнодушно слушала все это Дуня. Теперь ей было все равно – в скиты ли уехал Петр Степаныч, в Казань ли, в другое ли место; то ей было невыносимо, то было горько, что уехал он, не сказавшись, ни с кем не простясь. Когда же Татьяна Андревна передала Аграфене Петровне вести, принесенные Веденеевым, и помянула про Фленушку, та виду не подала и ни словечка о том Дуне не молвила. Зато говорливая мать Таисея невпопад разболталась при Дунюшке. Сбираясь домой, зашла она к Марку Данилычу еще разок покланяться, не оставил бы их обитель милостями при грозивших бедах и напастях. Тут она разговорилась о Комаровских вестях, привезенных накануне наперсницей ее, часовенной головщицей Варварушкой. Матери Таисеи стало за великую обиду, что Петр Степаныч, пока из дядиных рук глядел, всегда в ее обители приставал, а как только стал оперяться да свой капитал получать, в сиротском дому у иконника Ермилы Матвеича остановился… – Уж мы ли не угождали ему, уж мы ли не были рады ему, а теперь ровно плюнул он на нашу святую обитель!.. – со слезами говорила мать Таисея.Известно, у других жизнь веселее, а наша обитель не богатая, и пустяшных делов у меня, слава богу, не водится… Живем скромно, по закону, ну а по иным обителям и житье другое: есть там девицы веселые и податливые, поди теперь с ними ровно сыр в масле катается… А мы терпи да убытки неси. Ведь, бывало, что ни пожалует к нам погостить, меньше двух сотенных никогда не оставит… А все эта баламутница Флена Васильевна, она его от нашей обители отвадила… У ней только и есть на уме, чтобы каждого молодого паренька взбаламутить да взбудоражить… Промеж их давно замечалось. А Ермилы Матвеича дом возле самой Манефиной обители и прямехонько супротив Фленушкиных окон… Теперь им воля: матушка больным-больнешенька, а Фленушка и к винцу возымела пристрастие. Свертит она, скружит она сердечного Петра Степаныча, беспременно споит сердечного. Зелень у Дуни в глазах заходила, когда услышала она Таисеины речи. Не то, чтобы слово промолвить, бровью не повела, пальчиком не двинула… Одна осталась – и тут не заплакала. Стала ровно каменная. Сама даже Груня стала ей противна. Одной все быть хотелось, уйти в самое себя. Вечером Марко Данилыч в театр ее повез с Дорониными. Безмолвно исполнила Дуня отцовский приказ, оделась, поехала; но лютой мукой показались ей и сиденье в ложе и сиденье за ужином у Никиты Егорова: однако все перенесла, все безропотно вытерпела. На другой день, а это было как раз в то утро, когда Никита Федорыч впервые приехал к невесте, в грустном безмолвье, в сердечной кручине сидела, пригорюнясь, одинокая Дуня. Вдруг слышит – кто-то тревожно кричит в коридоре, кто-то бежит, хлопают двери, поднялась беготня… Не пожар ли, не горит ли гостиница?.. Нет… «Задавили, задавили!» – кричат… И все вдруг стихло. Снова поднялся беспокойный говор, снова послышались топот бегущих и шум… Вдруг входная дверь распахнулась… Бледная, как смерть, с трудом переводя дыханье и держа за руку старшую девочку, в страшном испуге нетвердыми шагами вошла Аграфена Петровна и тяжело опустилась на первый попавшийся стул. Следом за ней вошла высокая, странная, статная женщина, с ног до головы во всем черном, покрыта была она черною же, но дорогою кашмировою шалью. Сильными, крепкими руками внесла она меньшую дочку Аграфены Петровны – всю в пыли, с растрепанными волосами и в измятом платье… Бережно она поставила ее середь комнаты, погладила по головке и нежно поцеловала. Лицо этой женщины незнакомо было и Дуне и прибежавшей на шум Дарье Сергевне… Общими силами кое-как успокоили Аграфену Петровну. Каждый день она перед полуднем хаживала навестить скорбную Дуню и брала с собой обеих маленьких девочек. День был ясный, и она, потихоньку пробираясь в тени по другой стороне улицы, поверсталась с гостиницей, где жили Смолокуровы. По улице взад и вперед тянутся нескончаемые обозы, по сторонам их мчатся кареты, коляски, дрожки, толпится и теснится народ; все шумят, гамят, суетятся, мечутся во все стороны, всюду сумятица и толкотня; у непривычного человека как раз голова кругом пойдет на такой сутолоке. Взяв за руки девочек, Аграфена Петровна стала переходить кипевшую народом улицу и уж дошла было до подъезда гостиницы, как вдруг с шумом, с громом налетела чья-то запряженная парой борзых коней коляска. Раздался детский крик, обмерла Аграфена Петровна… Меньшая девочка ее лежала на мостовой у колес подъехавшей коляски. Сшибло ль ее, сама ли упала с испугу – бог ее знает… Ястребом ринулась мать, но ребенок был уж на руках черной женщины. В глазах помутилось у Аграфены Петровны, зелень пошла… Едва устояла она на ногах. – Успокойтесь, не тревожьтесь, – ласково и тихо говорила добрая женщина. – Девочка ничем невредима… Один испуг. В самом деле, ребенок поплатился только смятым платьем да растрепанными волосами, но с испугу дрожал, бился и трепетал всем тельцем, ровно голубок, попавший в силки. Девочка не могла идти, а мать не в силах была поднять ее. – Не беспокойтесь, моя милая, я донесу вашу бедную крошку, – кротко промолвила черная женщина и, охватив сильными руками девочку, бодро понесла ее вверх по ступеням… У Смолокуровых она сказала, что живет рядом с их номером, и назвала себя помещицей села Талызина Марьей Ивановной Алымовой. По душе пришлась скорбной Дуне Марья Ивановна. Голос тихий и кроткий, речь задушевная, нежная, добрая улыбка, скромные, но величавые приемы и проницательные ясные взоры чудным блеском сиявших голубых очей невольно, бессознательно влекли к ней разбитое сердце потерявшей земные радости девушки. Между тем Марко Данилыч воротился с Гребновской в самом веселом расположении духа. Всю коренную рыбу, что у него ее ни было, по хорошей цене без остатка он продал. Увидавши в окно подъезжавшего хозяина, Дарья Сергевна поспешила к нему навстречу рассказать наперед, что у них без него случилось. Встревожился Марко Данилыч только за Дуню. Зная привязанность ее к Аграфене Петровне, опасался он, чтоб испуг еще пуще не повредил ей, но Дарья Сергевна его успокоила. Стал Марко Данилыч расспрашивать, что это за Марья Ивановна такая, и узнал, что какая-то она мудреная, сама из дворянского роду, а ходит черноризицей. Еще порасспросил об ней у Дарьи Сергевны и, узнав прозванье Марьи Ивановны, Марко Данилыч призадумался, а потом тихонько промолвил: – Не дочка ли нашему?.. И та, слышь, тоже чудит… Тоже, слышь, в черном ходит и живет не по-господски… У старых девок, у келейниц, слышь, часто на беседах бывает. А добрая, говорят про нее, милосердая барышня. Войдя в комнаты, познакомился он с Марьей Ивановной, о том о сем поговорил и потом спросил у ней: – Не Ивана ль Григорьича дочка вы будете? – Да, – ответила Марья Ивановна, – отца моего Иваном Григорьичем звали. – Так деревня Родякова, что в лесу под Муромом, ваша будет? – Да, это моя деревня, – подтвердила Марья Ивановна. – Матушка!.. Марья Ивановна!.. – радостно вскликнул Марко Данилыч…Ведь вы нашего барина дочка!.. Мы сами родяковские родом-то. – Как так? – с любопытством спросила Марья Ивановна. – Мой-от родитель вашего батюшки крестьянином был, потом на волю откупился, а там и в купцы вышел… Ах вы, матушка наша Марья Ивановна!.. Вот привел господь встретиться!.. Мы вашим батюшкой завсегда довольны были… Барин милосердый был, жили мы за ним, что у Христа за пазухой. – Вот как! – добродушно улыбаясь, молвила Марья Ивановна. – Давно ли ж то было? Я что-то не помню… – Где ж вам помнить, матушка, – весело, радушно и почтительно говорил Марко Данилыч. – Вас и на свете тогда еще не было… Сам-от я невеличек еще был, как на волю-то мы выходили, а вот уж какой старый стал… Дарья Сергевна, да что же это вы, сударыня, сложа руки стоите?.. Что дорогую гостью не потчуете?.. Чайку бы, что ли, собрали. – Пили уж, – ответила Дарья Сергевна. – Сейчас самовар со стола сняли… – Так закусить прикажите подать, – молвил Марко Данилыч. – Да поскорее. Да получше велите подать. Такую дорогую гостью без хлеба, без соли нельзя отпустить!.. Как это возможно!.. Как ни отговаривалась Марья Ивановна, а Марко Данилыч упросил-таки ее воздать честь его хлебу-соли. – Погляжу я на вас, сударыня, как на покойника-то, на Ивана-то Григорьича, с лица-то вы похожи, – говорил Марко Данилыч, разглядывая Марью Ивановну. – Хоша я больно малешенек был, как родитель ваш в Родяково к себе в вотчину приезжал, а как теперь на него гляжу – осанистый такой был, из себя видный, говорил так важно… А душа была у него предобреющая. Велел он тогда собрать всех нас, деревенских мальчишек и девчонок, и всех пряниками да орехами из своих рук оделил… Ласковый был барин, добрый. – Отца я мало помню, – сказала Марья Ивановна. – После его кончины я ведь по восьмому году осталась. – Вы ведь никак у дяденьки взросли?.. От наших только родяковских я про то слыхивал…– молвил Марко Данилыч. – После батюшки я круглой сиротой осталась, матери вовсе не помню,отвечала Марья Ивановна. – У дяди Луповицкого, у Сергея Петровича, выросла я… – Что ж это вы, сударыня, до сих пор себя не пристроили? Достатки у вас хорошие, сами из себя посмотреть только…– заговорил Смолокуров. – Не всем замуж выходить, Марко Данилыч, надо кому-нибудь и старыми девками на свете быть, – сказала, улыбнувшись на радушные слова Смолокурова, Марья Ивановна. – Да и то сказать, в девичьей-то жизни и забот и тревог меньше. – Все бы оно лучше, – заметил Марко Данилыч. – Кому как, – молвила Марья Ивановна. – Я своей участью довольна… Никогда не жалею о том, что замуж не вышла. – В Родякове-то редко бываете? – после недолгого молчанья спросил Смолокуров. – Делать-то мне нечего там, – ответила Марья Ивановна. – Хозяйства нет, крестьяне на оброке. – Знаем мы это, сударыня, знаем, – сказал Смолокуров– Довольно наслышаны… Родитель ваш до крестьян был милостив, а вы и его превзошли. Так полагаю, сударыня, что, изойди теперь весь белый свет, такого малого оброка, как у вас в Родякове, нигде не найти… – Много-то взять с родяковских и нельзя, – спокойно ответила Марья Ивановна. – Самим едва на пропитанье достает. Земля – голый песок, да и его не больно много, лесом, сердечные, только и перебиваются… Народ бедный, и малый-то оброк, по правде сказать, им тяжеленек. – Ну это они врут, матушка, – молвил Марко Данилыч. – Слушать их в этом разе не следует – дурят. Земля точно что неродима и точно что ее маловато – это верно. А сколько они в год-от этой смолы в вашем лесу накурят, сколько дегтю насидят, сколько кадок наделают, да саней, да телег!.. А ведь за лес-от попенных вам ни копеечки они не платят… Знаю ведь я, матушка, ихнее-то житье-бытье. Нет, при таких ваших милостях бога гневить им не надо, а денно и нощно молиться должно о вашем здоровье… Не в Родяково ль отселе думаете? – Не знаю еще, как вам сказать, – отвечала Марья Ивановна. – В Рязанскую губернию к братьям Луповицким пробираюсь. Отсюда до Мурома на пароходе думаю ехать. А оттоль до Родякова рукой подать – может быть, и заверну туда. Давно не бывала там. – Ежели туда поедете, сделайте ваше одолжение, удостойте нас своим посещением, – встав с места и низко кланяясь, просил Марью Ивановну Смолокуров. – По дороге будет. Домишко у меня, слава богу, не тесный, найдется место, где успокоить вас. У меня ведь только и семейства что вот дочка Дунюшка да еще сродница Дарья Сергевна… Очень бы одолжили, Марья Ивановна. Мы вас завсегда за своих почитаем, потому родителем вашим оченно были довольны и много от него видали милостей. Так уж не оставьте втуне просьбы моей. Дунюшка, проси, голубка, Марью Ивановну!.. Краснея и потупив глаза, стала Дуня просить Марью Ивановну, но она ни того, ни сего в ответ не сказала. Не обещалась и не отказывала. За обедом, как ни потчевал ее Марко Данилыч, пальцем не тронула рюмки с вином. Пивом, медом потчевал, не стала пить. Шампанского подали, и пригубить не согласилась. И до мясного не коснулась, ела рыбное да зелень, хоть день и скоромный был… – Что ж это вы, матушка, постничаете? – спрашивал Марко Данилыч.Обещанье, что ли, наложили, душе во спасение? – Нет, – скромно ответила Марья Ивановна. – Мясное, признаться, мне с детства противно. Не привыкла к нему, оно ж и вредно мне. Вино и пиво тоже. Чай да вода, вот и все мое питье. – Удивительное дело! – молвил Марко Данилыч. – Насчет питья у нас, по простому народу, говорится: «Пить воду не барскому роду». А насчет постничанья так ноне господа и во святую четыредесятницу едят что ни попало. А вы, матушка, и в мясоед таково строго поститесь… – Привычка, – сказала Марья Ивановна. Марье Ивановне Дуня очень понравилась. Фармазонка говорила, что ее дела на ярмарке затянулись и ей приходится пока в Нижнем оставаться. Каждый день навещала она Дуню, а Марко Данилыч рад был тому. Льстило его самолюбию, что такая важная особа, дочь знатного генерала, бывшего их господина, так полюбила его Дуню, что дня без нее не может пробыть. Дарья Сергевна тоже довольна была посещеньями Марьи Ивановны, еще не зная ее хорошенько, чтила как строгую постницу и молитвенницу, презирающую мир и суету его. Даже на то, что старой вере она не последует, смотрела снисходительно и, говоря с Марком Данилычем, высказывала убеждение, что хорошие люди во всякой вере бывают и что господь, видя добродетели Марьи Ивановны, не оставит ее навсегда во тьме неверия, но рано или поздно обратит ее к древлему благочестию. Каждый день по нескольку часов Марья Ивановна проводила с Дуней в задушевных разговорах и скоро приобрела такую доверенность молодой девушки, какой она до того ни к кому не имела, даже к давнему испытанному другу Аграфене Петровне. Беседуя с Дуней, Марья Ивановна расспрашивала об ее жизни и занятиях, во все вникала до подробностей, на все давала полезные советы. Она хвалила Дуню за ее доброту, о которой знала от Дарьи Сергевны, и за то, что ведет она жизнь тихую, скромную, уединенную, не увлекается суетными мирскими забавами. Расспрашивала, какие книги Дуня читает, и, когда та называла их, одни хвалила, о других говорила, что читать их не следует, чтобы не вредить внутренней своей чистоте. Раз сказала ей Марья Ивановна: – Жаль, что вы, милая, иностранным языкам не обучались, а то бы я прислала вам книжек, они бы очень полезны были вам. Впрочем, есть и русские хорошие книги. Читали ли вы, например, Юнга Штиллинга «Тоска по отчизне?» – У нас нет такой книги, – ответила Дуня. – «Правила жизни» госпожи Гион не случалось ли вам читать? – продолжала расспрашивать Марья Ивановна. – И такой нет у нас, – сказала Дуня, и стало ей немножко стыдно, что не читала она хороших книг, даже не знает про них… – Жаль, – промолвила Марья Ивановна. – Ежели бы эти книжки вы прочитали, новый бы свет увидали. – Я скажу тятеньке, он купит. Позвольте, я запишу, как они называются… И еще про другие, какие полезнее, скажите, – с живостью молвила Дуня. – Ну, этих книг Марко Данилыч вам не купит, – сказала Марья Ивановна.Эти книги редкие, их почти вовсе нельзя достать, разве иногда по случаю. Да это не беда, я вам пришлю их, милая, читайте, и не один раз прочитайте… Сначала они вам покажутся непонятными, пожалуй даже скучными, но вы этим не смущайтесь, не бросайте их – а читайте, перечитывайте, вдумывайтесь в каждое слово, и понемножку вам все станет понятно и ясно… Тогда вам новый свет откроется, других книг тогда в руки не возьмете. – Ах, пожалуйста, пришлите, Марья Ивановна, – говорила Дуня. – А о чем же в тех книжках говорится? – спросила она с любопытством. – Трудно это рассказать, невозможно почти, – молвила Марья Ивановна.-Одно только могу теперь сказать вам, милая, что от этих книг будет вам большая польза. И не столько для ума, сколько для души… – Стало быть, книги божественные? – простодушно спросила Дуня. – Конечно, только не в том смысле, как вы, может быть, думаете,уклончиво ответила Марья Ивановна. – Подождите, увидите, узнаете… Дошли ли до Марьи Ивановны слухи, сама ли она догадалась по каким-нибудь словам Дуни, только она вполне поняла, что молодая ее приятельница недавно перенесла сердечную бурю. Однажды, когда снова зашел разговор о книгах, она спросила Дуню: – Какие же книги из тех, что вы прочитали, больше всего вам понравились? – Истории разные, путешествия, – отвечала Дуня. – А не попадалось ли вам «Путешествие младого Костиса»? -спросила Марья Ивановна. – Нет, такой не попадалось, – отвечала Дуня. – Хорошая книга… я вам тоже пришлю ее, – сказала Марья Ивановна. – Не всякую, друг мой, историю, не всякое путешествие можно читать в ваши годы безнаказанно, без дурных последствий… В нынешние времена, друг мой, дух неприязни больше и сильней всего через книги разливает свой тлетворный яд по душам неопытных и еще не утвердившихся молодых людей. Чтением таких книг, писанных по злому внушению врага, он распаляет страсти, раздражает мечты и помыслы, истребляет душевную чистоту. Ах, если бы вы знали, сколько хороших людей оттого пропадает, сколько из чистых и непорочных делается друзьями и служителями врага божия! Остерегайтесь, милая, таких книг, остерегайтесь, моя чистая, непорочная Дунюшка, храните чистоту… Легко ее потерять, но возвратить невозможно… Особенно пагубны молодым людям романы… В руки их не берите – это сети, связанные злою рукой темного противника божия. Сколько людей ежечасно уловляет он в эти сети, омрачая невинные их души нечистым пламенем страстей. Теми погибшими наполняет он свои мрачные легионы… Берегитесь, милая, берегитесь, чистая голубица моя, этих книг, храните свое сердце от непосильных искушений. – Ни одного романа я не читала, у нас их даже и нет, – заметила Дуня. – И не заводите их, – сказала Марья Ивановна. – Но надо вам сказать, моя дорогая, что дух злобы и неприязни не одними романами прельщает людей. Много у него разных способов к совращенью и пагубе непорочных… Не одними книгами распаляет он в их сердцах ту страсть, что от бога и от святых его ангелов отлучает… Пуще всего берегитесь этой злой, пагубной страсти… – Что ж это за страсть, Марья Ивановна? – спросила у нее Дуня. – Люди богохульно зовут эту греховную страсть именем того блаженства, выше и святее которого нет ничего ни на земле, ни в небесах. Пагубную страсть, порождаемую врагом божиим, называют они священным именем – любовь. – Любовь! – тихо прошептала Дуня и глубоко задумалась. – Никогда, мой друг, не помышляйте о земной, страстной любви к какому бы то ни было мужчине, – с жаром заговорила Марья Ивановна. – Чтоб ее никогда даже в воображении вашем не было… Дальше гоните ее от себя, как можно дальше от непорочного вашего сердца. Эта страсть одно лишь горе, одно лишь несчастье приносит людям. Счастья никогда в той любви не бывает. Сначала человек, когда в его сердце вспыхнет этот нечистый пламень, зажженный духом неприязни, чувствует будто наслажденье, думает даже, что он испытывает блаженство. Но это обман, это ложь, творимая отцом лжи. Пройдет немного времени, обман рассеется, и вместо наслаждения останутся печаль, отчаянье да вечная боль разочарованного, разбитого сердца. Раскаянье, угрызения совести всю жизнь будут преследовать того человека, и до самой смерти он будет терпеть адские мученья… И там, за гробом, будет вечно терпеть… Это-то и есть адский пламень, это-то и есть бесконечные муки!.. Но есть иная любовь, святая, блаженная, к ней должна стремиться всякая душа непорочная. – Какая же это? – спросила Дуня. – Небесная, мой друг, святая, чистая, непорочная… От бога она идет, ангелами к нам на землю приносится, – восторженно говорила Марья Ивановна.В той любви высочайшее блаженство, то самое блаженство, каким чистые души в раю наслаждаются. То любовь таинственная, любовь бесстрастная… Ни описать ее, ни рассказать об ней невозможно словами человеческими… Счастлив тот, кому она в удел достается. – К кому же та любовь? – спросила Дуня. – К богу и ко всему, что живет в нем, – отвечала Марья Ивановна. – А духовного супруга он сам укажет… – Марье Ивановне наше наиглубочайшее! – входя в комнату, весело молвил Марко Данилыч. – А я сегодня, матушка, на радостях: останную рыбку, целых две баржи, продал и цену взял порядочную. Теперь еще бы полбаржи спустить с рук, совсем бы отделался и домой бы сейчас. У меня же там стройка к концу подходит… избы для работников ставлю, хозяйский глаз тут нужен беспременно. За всем самому надо присмотреть, а то народец-от у нас теплый. Чуть чего не доглядел, мигом растащут. Молча в каком-то полузабытье сидела Дуня. Новые мысли, новые чувства!.. Властно овладели и умом и разбитым сердцем ее восторженные, таинственные слова Марьи Ивановны. Страстно захотелось Дуне дослушать ее, на этот раз разговор тем и кончился. По уходе Марьи Ивановны Дуня села за работу и раздумалась. "Правду она говорит, истинную, сущую правду, – так размышляет Дуня. – Обман, а за ним печаль, отчаянье… Нет, такой любви я не хочу… Ни его и никого другого не хочу. Нет счастья в земной любви. Но как же той достигнуть?.. И что это значит – духовный супруг?.. Духовный супруг!.. Ах, тятенька, тятенька!.. Нужно же было тебе прийти так не во-время!.." И долго носилась мыслями Дуня над словами Марьи Ивановны. Чудными, таинственными казались они ей, но всего чудней, всего таинственней был для нее «духовный супруг». Долго на другой день Дуня ожидала прихода дорогой гостьи, но та что-то позамешкалась. Сгорая нетерпеньем, сама побежала к Марье Ивановне. – Здравствуйте, моя милая, – ласково сказала Марья Ивановна, здороваясь с Дуней. – Что это вы такие бледные? Дурно ночь провели? – Да, мне что-то не спалось, – ответила Дуня. – Отчего ж это? – с участием спросила Марья Ивановна. – Что это за «духовный супруг» такой? – еще больше потупляясь, тихо промолвила Дуня. – Этого вы покамест не поймете. Это тайна… Великая тайна, – сказала Марья Ивановна. – Над вашими словами всю ночь и раздумывала, – потупив глаза, робко и нерешительно молвила Дуня. – Много из того, что вы говорили, кажется, я поняла, а иного никак понять не могу… – Чего же вы особенно, друг мой, не можете понять? – ласково улыбаясь, спросила Марья Ивановна. – Что ж надо делать, чтоб узнать эту тайну? – с живостью спросила Дуня. – Прежде всего надо постигнуть божественной любви, а это дело не легкое, моя дорогая. Во-первых, тут необходимы чистота и непорочность не только телесная, но и душевная… А главное дело – девственность. Знай-те, моя милая, и навсегда сохраните в памяти слова мои: девственность сближает нас с ангелами, с самим даже богом, а земная страстная любовь, особенно брачная жизнь, равняет с бессловесными скотами. Плотская любовь – корень греха, девственность – райские врата… Но одной девственности мало еще для достижения небесной любви, того блаженного состояния, о каком вы теперь и помыслить не можете… Нужно для того умереть и воскреснуть. – Значит, это на том свете? – спросила удивленная словами Марьи Ивановны Дуня. – Нет, мой друг, не там, а здесь, на этом свете, где мы теперь живем с вами, – сказала Марья Ивановна. – Надо умереть и воскреснуть раньше гроба и зарыванья в землю, раньше того, что люди обыкновенно называют смертью… Но это вам трудно пока объяснить – не поймете… «Как же это умереть прежде смерти? Умереть и воскреснуть!» – теряясь в мыслях, думала Дуня и потом стремительно бросилась к Марье Ивановне, стала обнимать ее, руки у ней целовать и со страстным увлеченьем молить ее: – Голубушка, Марья Ивановна, не томите вы меня, расскажите, расскажите! Все пойму, все, что ни скажете. – Трудно, милая, трудно, – отвечала Марья Ивановна. – В тайны сокровенные надо входить постепенно, иначе трудно понять их… Вам странными, непонятными показались мои слова, что надо умереть прежде смерти… А для меня это совершенно ясно… Ну поймете ли вы, ежели я вам скажу: не той смертью, после которой мертвого в землю зарывают, надо умереть, а совсем иною – тайною смертью. – Как это тайною? – спрашивала Дуня. – Слушай, горлица моя, постараюсь ясней рассказать, хоть и думаю, что слова мои будут тебе непонятны, – сказала Марья Ивановна. – Всему начало, как я сказала тебе, в девственной чистоте. Обладая этой чистотой для достижения блаженства небесной любви, надо умерщвлять в себе все помыслы, все желанья, все хотенья телесные и душевные… Трудное это дело, едва выносимое!.. Когда умертвишь таким образом в себе ветхого Адама, то есть человека греха, тогда ты достигнешь бесстрастья… Но для того надо претерпеть все беды, все напасти и скорби, надо все земное отвергнуть: и честь, и славу, и богатство, и самолюбие, и обидчивость, самый стыд отвергнуть и всякое к себе пристрастие… Все надо отвергнуть, все: и свою волю, и свои желания, и память, и разум, и все, что дотоле в тебе было… Об одном лишь имей попеченье, одного лишь желай… И замолчала. Едва переводя дух, раскрыв уста и содрогаясь всем телом, пылающими очами смотрит в исступлении Дуня на Марью Ивановну. Ровно огненный пламень, чудные, полупонятные слова разгорелись в сокровенных тайниках сердца девушки… Она была близка к восторженному самозабвенью, когда постигнутый им человек не сознает, в себе он или вне себя… – Чего желать? Чего желать? – в исступлении молила Дуня. – Воли божией, чтоб она над тобой совершилась, – торжественно сказала Марья Ивановна. – Дальше, дальше! – задыхаясь, говорила Дуня. И в глазах у нее все закружилось. – И тогда затмится у тебя разум и отнимется память, дыхание прекратится, и ты умрешь… Умрешь, но будешь жива… Эта смерть не тебе, а греху, смерть ветхому Адаму, он в тебе умрет. И тут-то невещественным огнем все земное в тебе попалится, и ты услышишь в самой себе глас божий и, услышавши, оживешь… То и есть таинственное воскресение… И после того таинственного воскресения ты и на земле будешь святою… Тогда уж не будет в тебе ни воли твоей, ни разума твоего, ни мыслей твоих, все твое уже попалено и умерло… будет тогда в тебе и воля, и разум, и мысли все божии… И что ты ни станешь делать – не ты будешь делать, а бог, в тебе живущий… И не будет тогда над тобой ни начала, ни власти, ни закона, ибо праведному закон не лежит… Будешь ты в семье херувимской, будешь в лике серафимском… Если бы ты во ад сошла, и там никакая сила не могла бы коснуться тебя, если б в райские светлицы вошла, и там не нашла бы больших радостей и блаженства… Как полотно побледнела Дуня, и глаза ее разгорелись… Хотела что-то сказать, но не могла… Задрожала вся и без памяти упала на руки Марьи Ивановны. – Благ сосуд избранный! – тихо прошептала Марья Ивановна и, бережно положив Дуню на свою постель, низко склонилась над ней и чуть слышно запела каким-то диким и восторженным напевом… Уж вы, птицы, мои птицы, Души красные девицы, Вам от матушки царицы Дорогой убор-гостинец! Вы во трубушку трубите, Орла-птицу соманите, Светильники зажигайте, Гостя батюшку встречайте, Небесного жениха И духовного супруга*. * Хлыстовская песня. Весь день не в себе была Дуня. Не вдруг она оправилась от нашедшего на нее исступленья… Сколько ни добивались от нее отец и Дарья Сергевна, что такое с ней случилось, не сказала она ни слова. Весь вечер ожидала с нетерпеньем Марью Ивановну, но та не приходила. На другой день зашла она к Смолокуровым и сказала, что дела ее кончились и она в тот же день собирается ехать. Как ни уговаривал ее Марко Данилыч повременить денька два-три, чтоб ехать вместе на пароходе, Марья Ивановна не согласилась. В полдень она распрощалась. Оставшись на несколько минут наедине с Дуней, советовала ей помнить, о чем она ей говорила, а главное, чистоту блюсти. С горькими слезами простилась с ней Дуня, несколько раз принимаясь целовать ее руки и кропить их сердечными слезами.  ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ   Верстах в четырех от того городка, где у Смолокурова была оседлость, вдоль суходола, бывшего когда-то речкой, раскинулась небольшая деревня. Сосновкой она прозывалась. Населена была та деревушка людьми вольными, что звались во время оно экономическими. Деды их и прадеды в старые годы за каким-то монастырем были, потом поступили в ведомство Коллегии экономии и стали писаться «экономическими», а управляться наравне с казенными крестьянами. Земли при Сосновке было немного, полевые участки самые маломерные. Глинистая почва каждый год требовала сильного удобренья, а скота у сосновских мужиков была самая малость, потому что лугов у них не было ни десятины, и навозу взять было неоткуда. При самом лучшем урожае у сосновцев своего хлеба дольше великого поста никогда не хватало, и нужда заставила их приняться за промысла – все-таки подспорье убогому хозяйству. От края до края Сосновки при каждом из тридцати пяти дворов стояли небольшие прядильни, там и мужчины и женщины всю зиму и часть лета сасовку (Сасово – село Тамбовской губернии, Елатомского уезда. Оттуда много идет пеньки, и ее зовут по имени села «сасовкой».) пряли, сбывая пряжу в соседний город канатным заводчикам, особливо Марку Данилычу. Не больно выгодный промысел, а все-таки подсоба малоземельным. Изо всех сосновских хозяев один только был зажиточный. У него водились и синь кафтан ради праздника, и добрые кони на дворе, – и дом во всем исправный. По всему околотку только у него одного каждый божий праздник мясные щи да пироги с говядиной на стол ставились, каждый год к Васильеву дню свиная голова к обеду подавалась, на Никиту-репореза – гусь, на Кузьму-Демьяна – курица, на Петра и Павла – жареная баранина (Васильев день – 1 января; Никиты-репореза, иначе гусаря, гусятника – 15 сентября; Кузьмы-Демьяна – 1 ноября; Петра и Павла – 29 июня.). Звали того крестьянина Силой Петровым, прозвали Чубаловым. Никогда бы ему не выбраться из ряда бедных однодеревенцев, если бы счастье не помогло. Был у него дядя, человек бессемейный, долго служил он в Муроме у богатого купца в приказчиках, и по смерти своей оставил племяннику с чем-то две тысячи потом и кровью нажитых денег. Такие деньги для крестьянина богатство немалое, ежели сумеет он путем да с толком в оборот их пустить. Сила Петров мужик был непьющий, толковый, расчетливый, бережливый, вел хозяйство, не разиня рот. Слыхал, что по иным местам денежные мужики от торговли бычками хорошую пользу получают, расспросил кой-кого, как они это делают, раскинул умом, раскумекал (Раскумекать – смекнуть, сообразить, а потом и понять, в чем дело.) разумом. С Dукола, как телятся жуколы (День св. Вукола 6 февраля. Жуколы – коровы, обходившиеся во время первого сгона на поле. По заволжью, особливо Костромскому, жуколами зовут также всех черных коров.), вплоть до поздней весны стал он разъезжать по ближним и дальним местам и скупал двухи трехнедельных бычков почти за бесценок. Телятины простой народ ни за что на свете в рот не возьмет, в город возить ее из далекого захолустья накладно, а вскормить бычка тоже не барыш какой, другое дело телушка, та по времени хозяйку молоком за корм да за уход наградит. Рассчитывая так, мужики с радостью продавали Чубалову бычков, брали деньги хоть и небольшие, да все-таки годились они, коли не на соль, не на деготь, так хоть на выпивку. А Сила Петрович сбирал да сбирал бычков, откармливал их бардой, а брал ее даром с городской пивоварни. После трех-четырех лет продавал раскормленных быков на бойню, либо сам развозил по деревням мясо, продавал бурлакам на суда солонину, а кожи сырьем отвозил на заводы. Навозу было вдоволь, и вскоре надельные его полосы всем соседям стали на зависть и удивленье. Своего хлеба теперь у него не только до самой нови (Новый хлеб.) на прожиток становилось, но оставалось и бычкам на зимний корм. Многие годы так хозяйствовал Сила Петрович и стал одним из первых мужиков по целому уезду, был он в почете не у одних крестьян, и господа им не брезговали. Жил себе да поживал Чубалов, копил денежки да всякое добро наживал, и никому в голову не приходило, чтобы его богатый дом когда-нибудь мог порушиться. Было у Силы Петрова трое сынов, двое больших, Иван да Абрам, третий подросток, материн баловник Гаранюшка. Старшие парни были смирные, работящие; с самого раннего возраста много они отцу помогали. Гаранюшка сызмала не туда смотрел. Двенадцатый годок пошел ему, а из трех пеньковых прядей воровины (Воровина (от вервь) – самая простая веревка. В Оренбургском крае – аркан, в Вятском – сапожная дратва.). свить еще не умел, хоть отец не раз порченую веревку на спине его пробовал. К полевой работе Герасим тоже не прилагал старанья – люди пашню пахать, а он руками махать, люди на поле жать, а ему бы под межой лежать… С грустью, с досадой смотрел работящий, домовитый отец на непутевое чадо, сам про себя раздумывал и хозяйке говаривал: "Не быть пути в Гараньке, станет он у бога даром небо коптить, у царя даром землю топтать. Будет толку от него, что в омете от гнилой соломы, станет век свой бродить да по людям бобы разводить''. Робко заступалась мать за своего любимца, тем его оправдывала, что он еще махонький, а вот, дескать, бог даст в разум войдет, тогда поправится. Крепко стоять за сына не смела – хозяин подчас крутенек бывал. Вскрай Сосновки, в келье на бобыльском ряду, жил старый книжник, Нефедычем звали его. Смолоду крестьянским делом он брезговал, все бы ему на молитве стоять да над книжками сидеть. Жизни был доброй, сам великий постник, смиренник, к тому же начетчик большой. У окольных раскольников был он за наставника, на дух к нему много народа прихаживало, и все требы он исправлял им, опричь крестин да свадеб. По спасову согласью Нефедыч был, а в том согласии крестят и браки венчают только у церковного попа, великороссийского… Не орал Нефедыч, не сеял, а денежкам в мошне перевода у него не бывало, жил себе не тужил, у всех в любви и почете был, о чем кого ни попросит, всяк ему с радостью услужит, чем только сможет. Полюбилась жизнь Нефедыча меньшому сыну Чубалова. Каждый божий день, бывало, к нему да к нему в келейку. «Чем тебе зря болтаться да шалопайничать, – молвил однажды старик лентяю Герасиму, – хоть бы грамоте, что ли, учился. Может, вперед пригодится, слыхал чать поди, что люди говорят про ученье? Кто грамоте горазд, тому не пропасть… Хочешь, посажу тебя за азбуку?» Герасим согласился, давно припадала ему охота учиться, но не знал, как приняться. Положил перед ним Нефедыч букварь, дал в руки указку, учить стал. Грамота далась Герасиму. Нефедыч надивиться не мог, как это скоро сумел мальчуган все понять и, что раз учил, никогда того не забывал… Недели через две Герасим читал уж по складам, через месяц по толкам (Читать по толкам – бегло читать, зная притом хорошо титлы и подтитлы.), часовник живо прочел… Нефедыч за псалтырь его посадил, и году не минуло, как Герасим уж двадцату кафизму (Конец псалтыря, состоящего из 20 кафизм.) дочитывал. Не по нраву пришлось это Силе Петрову. «Грамотей не пахарь, – говорил он, – а Гараньке не попить (Быть за попа, исполнять поповские требы.), ни приказным быть. Много стало ноне грамотных, да что-то мало сытых из них видится, и ему, пожалуй, придется с грамотой век свой по миру бродить». Видеть не мог сына за книгой Чубалов – тотчас, бывало, расправа. Что было дранья, что колотушек, потасовок, ничто не помогало. Побои не отвадили от книг тринадцатилетнего мальчика; чем больше его били, тем прилежней он читал их, и притом всякая работа больше да больше ему противела. Прежде, бывало, хоть дров в избу натаскает, хоть воды принесет, либо за курами да за бычками присмотрит, а теперь на все махнул рукой. Только и отрады было у малого, что к Нефедычу за книгами бегать, а учитель в книгах ему никогда не отказывал. Налюбоваться не мог старик на ученика своего; и нередко целые вечера беседовал с ним от святого писания. Как ни был уважаем Нефедыч своими детьми духовными, как ни любил его Сила Чубалов, однако ж стал его побранивать за то, что сбивает у него парнишку с пути, что грамотой его от всякой работы отвадил. Добродушный, смиренный, незлобивый Нефедыч на брань и покоры только кланялся. Чуть не земные поклоны клал он перед Силой Петровым и тихим, смиренным голосом одно только слово ему приговаривал: «Прости Христа ради». Когда же отец, грозно потребовал, чтобы он не портил больше Герасима, не давал бы ему книг, а каждый раз, как к нему забежит, палкой бы гнал от себя, Нефедыч ответил: «Нет, этого я сделать не могу». Грозился Чубалов, что ежели так, так он со всей семьей отшатнется от старой веры и уйдет в великороссийскую, но и это не подействовало на Нефедыча. «Свой разум в голове имеешь, Сила Петрович, – сказал он. – Как знаешь, так и поступай, коль о душеньке своей думать не хочешь». Говорил, однако ж, учитель ученику, чтобы он ходил к нему пореже, не раздражал бы отца, а книги все-таки давал по-прежнему. Заберется, бывало, Гаранька на чердак и зимним временем, плотно прижавшись к чуть теплой трубе, сидит по нескольку часов над каким-нибудь «Цветником» либо «Прологом», а по воскресеньям и понедельникам уходил в не совсем еще остывшую после субботней топки баню и там до поздних сумерек просиживал над книгой. Летом ему было привольнее: на неделю, на две убегал он в лес, и там, читая книги Нефедыча, питался им же данными сухарями. Иногда спускался вниз по горе из лесу и там на берегу Оки читал ловцам жития угодников, за то они кормили чтеца ухой да жареной рыбой, а иной раз и на дорогу краюху мягкого хлеба снабжали. Пустынное житье полюбилось юному грамотею, и, под шум ветвистых, густо-зеленых дубов читая сказания о сирийских и фиваидских отшельниках, он ревновал их житию и положил в своем сердце завет провести свои дни до скончания живота в подвигах, плоть изнуряющих, дух же возвышающих. Склоняется, бывало, день к вечеру, в лесу потемнеет, со всех сторон повеет прохладой. Стихнет шум деревьев, и станет трава росой покрываться. Тогда сложит книгу юный отшельник и полной грудью начнет вдыхать свежий, ароматный воздух. Неподвижен, безмолвен стоит он, устремив взоры на померкающее небо, что сквозит меж высоких древесных вершин. Сладким потоком разольется тогда по душе его умиленье, и он счастливым считает себя в своем от людей отчужденье. Струятся по лицу неслышные ему слезы, и сама собой слетает с уст его пустынная песня: Ты, пустыня, моя матушка, Помилей мне отца с матерью, Вы, леса мои кудрявые, Помилей мне роду-племени, Вы, луга, луга зеленые, Помилее красна золота, Вы, раздольица широкие, Помилее чиста серебра, Вы, кусты, кусты ракитовы, Помилее скатна жемчугу. Вы, залетны мелки пташечки, Схороните мои косточки На чужой дальней сторонушке, Во прекрасной во пустынюшке. Совсем, бывало, стемнеет, зелеными переливчатыми огоньками загорятся в сочной траве Ивановы червяки, и станут в тиши ночной раздаваться лесные голоса; то сова запищит, как ребенок, то дергач вдали затрещит, то в древесных ветвях птица впросонках завозится, а юный пустынник, не чуя ночного холода, в полном забытьи, стоит, долго стоит на одном месте, подняв голову и вперив очи в высокие небо, чуть-чуть видное в просветах темной листвы деревьев… Каждый раз, когда возвращался отшельник в деревню, его встречали попреками, бранью, побоями, но все он сносил безропотно и в духовной радости любезно принимал озлобления, памятуя мучеников, за Христа когда-то еще не то потерпевших. На пятнадцатом году Герасим совсем скрылся… Не нашли его ни в лесу, ни у ловцов; сам Нефедыч не знал, куда он девался. Думали, в реке потонул, но вода нигде мертвого тела не вынесла; думали– не волки ли съели его, но сколько по лесу ни ходили – ни косточки, ни остатков Герасимовой одежды не нашли. Отец куда следует подал объявление; Герасима по всем городам и уездам будто бы разыскивали, извели на то не мало бумаги, но так как нигде не нашли, то и завершили дело тем, что зачислили Герасима Чубалова без вести пропавшим. Чтение книг без разбора и без разумного руководства развило в нем пытливость ума до болезненности. Еще в лесу много начитался он об антихристе, о нынешних последних временах и о том, что истинная Христова вера иссякла в людях и еще во дни патриарха Никона взята на небо, на земле же сохранилась точию у малого числа людей, пребывающих в сокровенности, тех людей, про которых сам господь сказал в Евангелии: «Не бойся, малое стадо». Но где же оно, где это малое стадо? В каких пустынях, в каких вертепах и пропастях земных сияет сие невидимое чуждым людям светило? Не знает Герасим, где оно, но к нему стремятся все помыслы молодого отшельника, и он, нося в сердце надежду быть причтенным когда-нибудь к этому малому стаду, пошел искать его по белу свету. Из книг и рассказов Нефедыча Герасим подробно знал учение и обрядность почти всех раскольничьих толков и, думая над ними, уразумел, что истинной, правой веры Христовой ни в одном из них нет… Спасово согласие чуждается и церковников, и поповщины, и беспоповщины, а само дробится на множество толков, один другого строже, один другого нетерпимее. Всякий из них крепко стоит за каждую букву, за каждый обряд не одной церковной, но даже обиходной жизни, всяк почитает великороссийскую церковь погибельною, еретическою, ведущею широким путем в вечные муки, а между тем от нее же принимает и освящение браков и самое крещение. «Как же это так? – рассуждает Герасим. – Говорим и читаем: „Таинства ея несть таинства“, а сами их принимаем… Говорим и читаем, что она погибельна, что антихрист царит в ней и что ее „крещение еретическое“, и потому оно „несть крещение, но паче осквернение“, а сами тем крещением крестимся… Стало быть, скверним себя и заранее души свои сатане продаем… Как же это?.. Поповщина, как и мы, зовет господствующую церковь отпавшею от истины, и все ее действия и чиновства считает безблагодатными, а сама священный чин от нее приемлет, а через него и всё освящение, все таинства… И тут что-то не так, и тут истины что-то не видится… Беспоповцы ни таинств, ни освящения не имеют и отрицают Христову церковь в нынешние последние времена, а ведь Христос обещал пребывать в церкви до скончания мира… Как же это?.. Где же истина, где правая вера?» Так еще в пустынном лесу на глинистых берегах Оки по целым часам рассуждал Герасим, но, сколько ни думал, ответа на свои пытливые вопросы он не находил… Со слезными мольбами, припадая к ногам Нефедыча, и его о том спрашивал, но даже и седой наставник не мог удовлетворить пытливого юношу… Где же она, в самом деле, где та правая вера Христова, в ней же единой можно спастись? Ведь есть же она где-нибудь, ведь без нее мир не мог бы стоять. И с каждым днем распалялся он необоримым стремленьем искать на земле «малое стадо» Христово и, в нем пребывая, достигнуть вечного спасенья… Для того и оставил он отца своего и матерь свою и последовал по пути искания правой, истинной веры. В «странство» Герасим пошел. Во все времена, во всех сторонах много бывало на Руси таких искателей правой веры. В стремлении к вечному блаженству жадно, но тщетно ищут они разрешенья вопросов, возникающих в пытливых умах их и мятущих смущенную душу. Негде, неоткуда, не от кого получить ответов на такие вопросы, и пытливый человек целую жизнь проищет их… Некому научить, некому указать на путь правый… И пойдет пытливый ум блуждать из стороны в сторону, кидаться из одном крайности в другую, а все-таки не найдет того, чего ищет, все-таки не услышит ни от кого растворенного любовью живого, разумного слова… Отсюда наши расколы, отсюда и равнодушие к вере высших слоев русского народа… Кто виноват?.. Диавол, конечно… А кроме его?.. Странствовал Герасим по разным странам ни мало, ни много пятнадцать годов с половиной. В десяти верах перебывал и в каждой вере бывал не рядовым человеком. Огромная начитанность, необычайная память, быстрое соображенье, мастерское уменье вести споры и побеждать совопросника давали ему первые места в каждой секте, в какую он ни вступал. За учительные беседы еще тогда звали его Златоустом, когда у него еще ус едва пробивался, когда же Герасим возмужал, в какой толк ни перейдет он, в каждом сразу делается наставником, учителем, большаком. А это и самолюбию его льстило и достаток умножило – щедры ведь старообрядцы к тому, кто полюбится им, кому они вверятся и вручат свою совесть и помышленья. А Герасим везде требы исправлял, везде бывал пастырем и учителем. Лучше и более знающего в делах веры никогда не могли найти раскольники. Укоряли они его, проклятьями даже осыпали за переходы из веры в веру, но в совести своей Герасим был спокоен: он ищет истинную веру и правую церковь, но, куда ни придет – ее нет как нет… нигде не находит их. Сначала ревностно вдастся в учение и обрядность избранного толка, но тотчас же убедится, что в нем и не бывало никогда истины, что и в этот толк антихрист пустил тлетворную свою прелесть… После долгих размышлений, после мучительных колебаний совести отступал он, наконец, от избранной было веры, отрицался сатаны и всех дел его и опять уходил искать истинную, правую веру. Переходя из одного толка спасова согласия в другой, переходя потом из одной секты беспоповщины в иную, шесть раз Герасим перекрещивался и переменял имя, а поступая в Бондаревскую секту самокрещенцев (Секта самокрещенцев возникла еще в прошлом столетии. В нынешнем – саратовский купец Бондарев дал ей организацию, написав так называемые «Бондаревские ответы». По имени его и, секта называется Бондаревскою.), сам себя окрестил в дождевой воде, собранной в купель, устроенную им самим из молодых древесных побегов и обмазанную глиной, вынутой из земли на трех саженях глубины, да не осквернится та купель дыханием везде присущего антихриста, владеющего всем видимым миром, всеми морями, всеми реками и земными источниками… И тут не нашел он ни правды, ни истины… Перешел в секту «Петрова крещения» (Отрасль так называемой «Глухой нетовщины».), где уж не надо было вновь перекрещиваться ни в речной воде, ни в небесной (Дождь.), но той креститься, какою Петр апостол крестился после отречения от Христа, той водою, что течет из живого источника, сердца человеческого. Слезами крестил себя Герасим, в умилении стоя перед Спасовым образом. То был последний его переход из веры в веру. Петровым крещеньем кончилось пятнадцатилетнее хождение Чубалова в странстве, ради обретения истинной правой веры Христовой, ради отыскания «малого стада» избранных, но сокровенных людей божиих. Все из книг узнал и все воочию видел Герасим, обо всем горячий искатель истины сто раз передумал, а правой спасительной веры так-таки и не нашел. Везде заблужденье, всюду антихрист… И запала ему на душу тяжелая дума: «Нет, видно, больше истинной веры, все, видно, растлено прелестью врага божия. Покинул свой мир господь вседержитель, предал его во власть сатаны…» И в душевном отчаянье, в злобе и ненависти покинул он странство… И к людям и к себе самому та злоба была. Отчего ж вдруг напала она на Герасима?.. Не задавался он этим вопросом да никогда бы ответа на него не придумал. Жил доселе одним умом, сердце у него молчало, никогда не бывало у Герасима никаких привязанностей. Он искал истины ради удовлетворения пытливости ума, но любви и добра, исходящих от сердца, не искал, даже никогда и не думал о них. Это был сухой аскет, все человеческое было ему чуждо, никогда любовь не озаряла его загрубевшего сердца, оттого злоба и свила в нем гнездо свое. Воротился на родину. Не пешеходом с котомкой за плечами он домой воротился – три подводы с добром в Сосновку привел. Всем было то видимо, а про то, что Герасим был опоясан чересом (Кожаный кошель, сшитый в виде кишки, с пряжками и застежками. В него кладут деньги и им опоясываются. В старину чересл (от этого слова «чресла») значило окружность тела над тазом.) и что на гайтане вместе с тельником (Гайтан – шнурок, на котором носят тельник, то есть крест.) висел у него на шее туго набитый бумажник, того никто не видел. Много ли зашито серебра и золота в чересе, много ль ценных бумаг положено в бумажнике, про то знал да ведал один лишь Герасим. И после никто никогда о том не узнал. Воротясь в Сосновку, тщетный искатель истины по-прежнему стал называться Герасимом Силиным Чубаловым, а до того, меняя имена при каждом новом перекрещиванье, бывал он и Никифором, и Прокопием, и Савельем, и Никитою, Иринархом и Мефодием. Оттого прежние друзья единоверные, теперь возненавидевшие его за отступничество, называли его «десятиверным» да «семиименным». До Сосновки об этом слухов не дошло.  ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ   Когда Герасим разошелся с последователями Петрова крещения и решился прекратить напрасные искания правой веры, захотелось ему возвратиться в покинутый мир. Легко было подумать «возвратиться», а каково сделать?.. Куда идти, где поселиться, к какому обществу приписаться пятнадцать лет пропадавшему без вести? Звался он где Прокофьем, где Савельем, проживал либо с чужими, либо с фальшивыми паспортами, проживал и вовсе без них, а иногда и с паспортом «из града бога вышнего, из сионской полиции» (Паспорты странников или бегунов сопелковского согласия имеют преимущественно такую форму: «Объявитель сего раб Исуса Христа имя рек, уволен из Иерусалима, града божия, в разные города и селения ради души прокормления, грешному же телу ради всякого озлобления. Промышлять ему праведными трудами и работами, еже работати с прилежанием, а пить и есть с воздержанием, против всех не прекословить, но токмо бога славословить; убивающих тело не бояться, но бога бояться и терпением укрепляться, ходить правым путем по Христе, дабы не задержали беси раба божия нигде. Утверди мя, господи, во святых твоих заповедях стояти и от Востока – тебе, Христе, к Западу, сиречь ко антихристу, не отступати. Господь просвещение мое и спаситель мой – кого ся убою, господь защититель живота моего – кого ся устрашу? Аще ополчится на мя полк, не убоится сердце мое. Покой мне – бог, прибежище – Христос, покровитель и просветитель – дух святый. А как я сего не буду соблюдать, то после много буду плакать и рыдать. А кто странного мя прияти в дом свой будет бояться, тот не хощет с господином моим знаться, а царь мой и господин сам Исус Христос, сын божий. А кто мя ради веры погонит, тот яве себя с антихристом во ад готовит. Дан сей пачпорт из града бога вышнего, из Сионской полиции, из Голгофского квартала. Приложено к сему пачпорту множество невидимых святых отец рук, еже бы боятися страшных и вечных мук. Дан сей пачпорт от нижеписанного числа на один век, а по истечении срока явиться мне в место нарочито – на страшный Христов суд. Прописаны мои приметы и лета в радость будущего века. Явлен пачпорт в части святых и в книгу животну под номером будущего века записан». Это паспорт пошехонских бегунов (Ярославской губернии). Есть и другие варианты. С такими паспортами странники или бегуны приходят в дома незнакомых им лично «странноприимцев», иначе «жиловых христиан» и принимаются ими как самые близкие родные.). Куда явишься с такими письменными видами?.. А ему хотелось покинуть скитальческую жизнь со всеми ее опасностями и лишеньями, жить в тишине и покое, занимаясь каким-нибудь делом. Денег успел он накопить довольно, да опричь было у него другое богатство очень ценное: до тысячи книг старопечатных и старописьменных, собранных во время странствий от Поморья до Кавказа и от беспоповских селений в Пруссии до отдаленных мест Сибири. Думалось Чубалову в купцы где-нибудь приписаться и заняться торговлей старинными книгами, иконами и другой старинной утварью церковной и обиходной, сделаться «странщиком». Знавал он немало таких, и ему всегда по душе приходились их занятия. Поиски за старинными вещами, необходимые для старинщика, были для него делом не столь трудным, как другому. Он знал, что где искать. Не поедет он, как иной неумелый, на авось да наобум, деньги и время даром терять. Погоня за стариной по глухим захолустьям своего рода странство, а к нему Герасим Чубалов очень приобык, и оно ему, непоседе, очень нравилось. Таков уж сроду был: на одном месте не сиделось, переходить бы все с места на место, жить бы в незнакомых дотоль городах и селеньях, встречаться с новыми людьми, заводить новые знакомства и, как только где прискучит, на новые места к новым людям идти.     ***   Было время, когда наши предки, мощной рукой Петра Великого выдвинутые из московского застоя в жизнь западную, быстро ее усвоили, не разбирая дурного от хорошего, пригодного русскому человеку от непригодного. Напудренное и щеголявшее в расшитых золотом французских кафтанах поколение ничем не походило на бородатых отцов и дедов. С детским увлеченьем опрометью кинулось оно в омут новой жизни и стало презрительно глядеть на все прежнее, на все старинное, дедовское. С легкомыслием дикаря, меняющего золотые слитки на стеклянные бусы, напудренные щеголихи опрастывали дедовские кладовые, где в продолжение не одного столетия накоплялось много всякой всячины. И все продавали за бесценок, отдавали почти задаром, обзавестись бы только поскорей на вырученные деньги игрушками новой роскоши. Старинные братины, яндовы, стопы и кубки, жалованные прежними царями ковши и чары с пелюстками, чумы, росольники, передачи и крошни, сулеи и фляги, жбаны и четвертины (Братина – горшок с поддоном и крышкой. Яндова – род горшка, кверху с развалом, ко дну узкий, с носком, как у чайника. Стопа – большой стакан с крышкой и с рукоятью на поддоне. Кубки бывали разнообразной формы: «на братинное дело» (то есть в форме братины), на стаканное дело, на тыквенное (в форме тыквы) и пр. Чара, или чарка – круглый глубокий сосуд. Чары делались всегда на поддонах с небольшими рукоятками, но еще чаще с пелюстками – плоскими в виде расплюснутого листа рукоятями, прикрепленными к верхнему краю чары. Чум, или чумич – ковш с длинной рукоятью; посуда поваренная. Росольник – блюдечко на ножке с поддоном, на него клали разные сласти и плоды. Передача – большая чаша с рукоятками и крышкой вроде нынешней миски. Крошня – корзина в виде чаши с крышкой на поддоне; крошни были разнообразных форм. Сулея – сосуд в виде большой бутылки с пробкой из того же металла, которая завинчивалась; вместо рукояток у сулеи бывали цепи, прикрепленные по бокам. Фляга – то же, что сулея, только без горлышка. Жбан – род кружки, кверху несколько поуже, с крышкой, рукояткой и носком, как у чайника. Четвертина – сосуд со втулкой и тискам (завинчивавшаяся крышка, к верху которой приделывалось кольцо). Четвертины бывали четвероугольные, шестиугольные и осьмигранные. Все эти вещи делывались обыкновенно из серебра и золотились. У менее достаточных людей вся эта посуда была по форме такая же, но сделана из олова.) безжалостно продавались в лом на переплав. На придачу иногда шли туда же и ризы и оклады с родительских икон… Всего бывало. Хвастались даже тем. Иной как выгодным делом хвалился, что купил породистого жеребца да борзого кобеля на деньги, вырученные от продажи старого, никуда, по его мнению, не годного хлама: расшитых жемчугами и золотыми дробницами бабушкиных убрусов, шамшур из волоченого золота, кик и ряс с яхонтами, с лалами, с бирюзой и изумрудами (Убрус – головной убор замужних женщин, из шелковой ткани, большей частью – тафты; концы убруса (застенки), висевшие по сторонам головы, вышивались золотом и бывали унизаны жемчугами и маленькими дробницами (золотые дощечки). Шамшура, или волосник – головная сетка, вязанная или плетенная из волоченого (пряденого) золота и серебра; напереди волосника надо лбом носили прикрепленное к нему очелье с подзором (каймою), богато расшитое золотом и унизанное жемчугом и дорогими каменьями. Кика – самый нарядный головной убор, вроде нынешнего мужского картуза без козырька. Ряса – длинная прядь из жемчуга вперемежку с драгоценными камнями и золотыми пронизками (бусы). По три, по четыре рясы висело по бокам кики.). Другой, бывало, нарадоваться не может, променяв дедовскую богомольную золотую греческого дела кацею (Кацея – ручная кадильница.) на парижскую табакерку. Третий тем, бывало, кичится, тем бахвалится (Бахвалиться – хвастаться, похваляться.), что дорогой дамасский булат, дедом его во время чигиринской войны в бою с турками добытый, удалось ему променять на модную французскую шпажонку. Кой-что из этих легкомысленно расточаемых остатков старины попадало в руки старообрядцев и спасалось таким образом для будущей науки, для будущего искусства от гибели, беспощадно им уготованной легкоумием обезьянствовавших баричей… Когда иное время настало, когда и у нас стали родною стариной дорожить, явились так называемые «старинщики», большей частью, если не все поголовно, старообрядцы. С редкою настойчивостью, доходившею до упорства, они разыскивали по захолустьям старинные книги, образа, церковную и хоромную (Хоромная утварь, иначе обиходная, – всякие домашние вещи, за исключением икон и всего, до веры относящегося.) утварь. Этим и обогатились наши книгохранилища и собрания редкостей. Одним из таких спасателей неоцененных памятников старины был Герасим Силыч Чубалов.     ***   Летом, в петровки, в воскресный день у колодца, что вырыт был супротив дома чубаловского, сидел подгорюнясь середний сын Силы Петровича – Абрам. Видит он: едут по деревне три нагруженные кладью воза и становятся возле его дома. «Проезжие торговцы коней хотят попоить», – думает Абрам, но видит, что один из них, человек еще не старый, по виду и одеже зажиточный, сняв шапку, тихою поступью подходит к Абрамову дому и перед медным крестом, что прибит на середке воротной притолоки (Воротная притолока – верхний брус, или перекладина, что лежит на вереях. У старообрядцев, а также и у живущих среди их православных сохранился старинный благочестивый обычай прибивать к притолоке медный крест.), справляет уставной семипоклонный начал. Диву дался Абрам, встал с места, подходит. А тот человек его спрашивает: – Дома ль Сила Петрович? – Помер давно, – отвечал Абрам. Поник проезжий головой, снова спрашивает Абрама: – А хозяюшка Силы Петровича? Федосья Мироновна? – Тоже давно померла. Вздохнул и еще ниже поник головою проезжий. – А Иван Силыч? – спросил он. – Ивана Силыча по жеребью в солдаты отдали, На чужой стороне жизнь покончил. А жена Иванова и детки его тоже все примерли. Один я остался в живых. – Абрамушка! Братан!.. (Братан – старший брат.) – вскликнул Герасим, и братья горячо обнялись. «Не чаял я тебя видеть таким, – думает воротившийся в отчий дом странник. – Был ты здоров, кровь с молоком, молодец, ясный сокол. Осмину хлеба, бывало, ровно лутошку на плеча себе вскидывал – богатырь был как есть… И был ты веселый забавник, всех, бывало, смешишь, потешаешь. На осенних ли посидках, на святочных ли игрищах только, бывало, появишься ты – у всех и смехи, и потехи, и забавы… Девушки все до единой на тебя заглядывались, гадали об тебе, ворожили, каждая только то на мыслях и держала, как бы с тобой повенчаться.. А теперь – облысел, сморщился, ровно гриб стал, бледен как мертвец!.. Босой, в ветхой рубахе!..» – Что за беда случилась с тобою, братан? – спросил после долгого молчания Герасим. Тот только голову низко-пренизко склонил да плечами пожал. Глядит Герасим на дом родительский: набок скривился, крыша сгнила, заместо стекол в окнах грязные тряпицы, расписанные когда-то красками ставни оторваны, на улице перед воротами травка-муравка растет, значит, ворота не растворяются. «Нет, видно, ни коней доброезжих, ни коров холмогорских, ни бычков, что родитель, бывало, откармливал», – подумал Герасим. И в самом деле, не было у Абрама ни скотины, ни животины, какова есть курица – и той давным-давно на дворе у него не бывало. На говор братьев вышла из калитки молодая еще женщина, босая, в истасканном донельзя сарафанишке, испитая вся, бледная, сморщенная. Только ясные, добрые голубые глаза говорили, что недавно еще было то время, когда пригожеством она красилась. То была братаниха (Братаниха – жена братана.) Герасиму, хозяйка Абрамова – Пелагея Филиппьевна. За нею высыпал целый рой ребятишек мал мала меньше. Все оборваны, все отрепаны, бледные, тощие, изнуренные… Это племянники да племянницы Герасима Силыча. Окружив со всех сторон мать и держась ручонками за ее подол, они, разинув рты ровно галчата, пугливо исподлобья глядели на незнакомого им человека. Взглянув на полунагих и, видимо, голодных детей, Герасим Силыч ощутил в себе новое, до тех пор незнакомое еще ему чувство. Решаясь заехать в родную деревню, к отцу-матери на побывку, так думал Герасим в своей гордыне: "Отец теперь разжился, а все же нет у него таких капиталов, какие мне нажить довелось в эти пятнадцать годов… Стукну, брякну казной да и молвлю родителю: «ну вот, мол, батюшка, ни пахать, ни боронить, ни сеять, ни молотить я не умею и прясть на прядильне веревки тоже не горазд… Учил ты меня, родной, уму-разуму, бивал чем ни попало, а сам приговаривал: вот тебе, неразумный сын, ежели не образумишься, будешь даром небо коптить, будешь таскаться под оконьем!.. Ну, родитель-батюшка, скажи, не утай – много ль ты в эти пятнадцать годов нажил казны золотой?.. Давай-ка меряться да считаться!» И выкажу отцу свои капиталы… И поникнет он головою и передо мною, перед пропадшим сыном, смирится… "Вот тебе грамотей, а не пахарь, – скажу я родителю. – За что бивал меня, за что бранивал?.. « Смирится старый, а я из деревни вон – прощай, мол, батюшка, лихом не поминай… И ни копейки не дам ему…» Не то на деле вышло: черствое сердце сурового отреченника от людей и от мира дрогнуло при виде братней нищеты и болезненно заныло жалостью. В напыщенной духовною гордыней душе промелькнуло: «Не напрасно ли я пятнадцать годов провел в странстве? Не лучше ли бы провести эти годы на пользу ближних, не бегая мира, не проклиная сует его?..» И жалким сумасбродством вдруг показалась ему созерцательная жизнь отшельника… С детства ни разу не плакивал Герасим, теперь слезы просочились из глаз. И с того часа он ровно переродился, стало у него на душе легко и радостно. Тут впервые понял он, что значат слова любимого ученика Христова: «Бог любы есть» (Первое послание Иоанна, IV, 16.). «Вот она где истина-то,подумал Герасим, – вот она где правая-то вера, а в странстве да в отреченье от людей и от мира навряд ли есть спасенье… Вздор один, ложь. А кто отец лжи?.. Дьявол. Он это все выдумал ради обольщенья людей… А они сдуру-то верят ему, врагу божию!..» Братнина нищета и голод детей сломили в Чубалове самообольщенье духовной гордостью. Проклял он это исчадие ада, из ненавистника людей, из отреченника от мира преобразился в существо разумное – стал человеком… Много вышло из того доброго для других, а всего больше для самого Герасима Силыча. Еще не успел возвратившийся странник войти под кровлю отчего дома, как вся Сосновка сбежала поглазеть на чудо дивное, на человека, что пятнадцать годов в мертвых вменяем был и вдруг ровно с того света вернулся. Праздник был, все дома… Скоро пропасть народу набралось у колодца и у избы чубаловской. Дивились на Герасима, еще больше дивились на его воза с коробами и ящиками, в каких купцы товары развозят. «Вон он куда вылез? Глянь-ка, каким стал богатеем!» Зависть и досада звучали в праздных словах праздного народа… Те, что были постарее, признали в приезжем пятнадцать лет перед тем сбежавшего бог весть куда грамотея и теперь как старые знакомцы тотчас вступили с ним в разговор. Глядя на его тонкого сукна черный кафтан и на пуховую шляпу, а пуще всего посматривая на воза, мелким бесом они рассыпались перед Чубаловым, называя бывшего Гараньку то Герасимом Силычем, то «почтенным», то даже «вашим степенством». Воза свели с ума и матерей, у которых дочери заневестились. Умильно они поглядывали на Герасима и закидывали ему ласковые словечки, напоминая на былое прошлое время, а сами держа на уме: «Коли не женат, так вот бы женишок моей девчурке»; но приезжий вовсе не глядел женихом, и никто не знал, холост он или женатый… А молодки, стоя особняком возле колодца, завистливо косились на жену Абрамову и такими словами между собой перекидывались: «Вот те Чубалиха, вот те и нищенка! Доселева была Палашка – рвана рубашка, теперь стала Пелагеей Филиппьевной! Пустые щи, и то не каждый день, отопком (Стоптанный, изношенный лапоть.) хлебала, а теперь, глядика-сь, в какие богачихи попала! Вот дурам-то счастье! Правда молвится, что дура спит, а счастье у ней в головах сидит!..» И молодые парни и те, у кого в бороде уже заиндевело, ровно великой радостью спешили Герасима порадовать – известили его, что теперь в Сосновке у них свой кабак завелся, и звали туда его с приездом поздравить. Герасим отказался, но на четвертуху (Четверть ведра.) денег дал. Тут весь мир собрался и решительно объявил, что четвертухи оченно мало, надо целое ведро для такой радости поставить, потому что в пятнадцать лет Герасимовой отлучки ревизских душ у них в Сосновке много понабавилось. На полведра дал Чубалов. Мир остался недоволен. "Мы за тебя, Герасим Силыч, сколько годов подати-то платили? Из ревизии ты еще ведь не выписан ", – сказал деревенский староста, плут мужик, стоило только взглянуть на него. «С твоего братана взять нечего, – говорили другие, – ему и за свою-то душу нечем платить… И то на нем столько недоимки накопилось, что страсть! Твоя душа, да родителя твоего, да братана Ивана, что в солдаты пошел, – все ваши души на мир разложены. Поэтому самому, ваше степенство, тебе и следует целое ведро миру поставить, чтобы выпили мы на радостях про твое здоровье. Больно ведь уж мы рады тебе, что ты воротился… Так-то, почтенный!» Дал Герасим на ведро. Мир и тем не удовольствовался. Немного погодя, когда Герасим уж в родительском доме сидел, шасть к нему староста. Вошел, богу как следует помолился, всем поклонился, «здравствуйте» сказал, а потом и зачал доказывать, что ведерка на мир очень недостаточно, и потому Герасиму Силычу беспременно надо пожертвовать на другое. Не до старосты было тогда Герасиму, не до мирской попойки; ни слова не молвя, дал денег на другое ведро и попросил старосту мир-народ угостить. Староста дачей денег остался доволен, а потом начал из кожи лезть, упрашивая обоих Чубаловых, ровно бог знает о какой милости, чтоб и они шли на лужок у кабака с миром вместе винца испить. Оба брата отказались, и староста, уходя из избы, изо всей мочи хлопнул дверью, чтобы хоть этим сердце сорвать. Надивиться он не мог, отчего это не пошли на лужок Чубаловы. «Ну пущай, – говорил он шедшему рядом с ним десятнику, – пущий Абрамка не пьет, а не пьет оттого, что пить доселе было не на что, а этот скаред, сквалыга, этот распроклятый отчего не пьет?» То же говорил староста и на лужайке мир-народу, разливая по стаканам новое ведерко, и мудрый мир-народ единогласно порешил, что оба Чубаловы, и тот и другой, дураки. Потом мир-народ занялся делом общественным. Составился вокруг порожнего ведерка сход, и на том сходе решено было завтра же ехать старосте в волость, объявить там о добровольной явке из бегов пропадавшего без вести крестьянина Герасима Чубалова, внести его в списки и затем взыскать с него переплаченные обществом за него и за семейство его подати и повинности, а по взыскании тех денег, пропить их, не откладывая, в первое же после того взыска воскресенье. Постановив такой всем по душе пришедшийся приговор, мир-народ еще выпил на радостях. Играли на гармониках, орали песни вплоть до рассвета, драк было достаточно; поутру больше половины баб вышло к деревенскому колодцу с подбитыми глазами, а мужья все до единого лежали похмельные. Так радостно встретила Герасима Силыча родимая сторонушка. Когда Герасим вошел в родительский дом и, помолившись семейным иконам, оглянул с детства знакомую избу, его сердце еще больше упало. Нищета, бедность крайняя… Нигде, что называется, ни крохи, ни зерна, везде голым-голо, везде хоть шаром покати: скотины – таракан да жужелица, посуды – крест да пуговица, одежи – мешок да рядно. Двор раскрыт без повети стоит: у ворот ни запора, ни подворотни, да и зачем? – голый что святой: ни разбоя, ни воров не боится. В первую пору странства, когда Герасим в среде старообрядцев еще не прославился, сам он иногда голодовал, холодовал и всякую другую нужду терпел, но такой нищеты, как у брата в дому, и во сне он не видывал. Вспомнил про надельные полосы, при выкормке бычков родителем до того удобренные, что давали они урожая вдвое и втрое супротив соседних наделов, и спросил у братана, каково идет у него полевое хозяйство. Молчит Абрам, глаза в землю потупя… Со слезами отвечает невестка, что вот уж-де больше пяти годов, как нет у них никакого хозяйства, и у нее нет никаких бабьих работ – ни в поле жнитва, ни в огороде полотья. «Вот каким пахарем стал»,подумал Герасим. И в самом деле избной пол стал у Абрама, как в людях молвится, под озимым, печь под яровым, полати под паром, а полавочье под покосом. Таково было хозяйство, что даже мыши перевелись с голодухи в амбаре. Молчанье брата, грустный, жалобный голос невестки, скучившиеся в углу у коника полунагие ребятишки вконец растопили сердце Герасима. Пуще всего жаль было Герасиму малых детей, а их было вдосталь и не для такой скудости, в какой жил его брат: семеро на ногах, восьмой в зыбке, а большему всего только десятый годок. – А что, невестушка, чем станешь гостя потчевать? – спросил, садясь на лавку, он Пелагею. Та, закрыв лицо передником, тихо, безмолвно заплакала. Молчит и Абрам, сумрачно смотрит на брата, ровно черная туча. – Болезный ты мой, родной, притоманный! – с трудом могла, наконец, промолвить хозяйка. – Было щец маленько, да за обедом поели все. С великой бы радостью, тебя, мой душевный, попотчевала, да нетути теперь у нас ничего. А хозяин голову перед братом повесил и потупил глаза. Слеза прошибла их. – На нет и суда нет, невестушка, – сказал Герасим и тоже печально склонил свою голову. – Нет, вот что, родненький, – вспомнив, молвила Пелагея. – Сбегаю я к Матрене Прокофьевне, – обратилась она к мужу, – к нашей старостихе, – пояснила деверю, – покучусь у ней молочка хоть криночку, да яичек, да маслица, яишенку-глазунью гостю дорогому состряпаю. Может, не откажет: изо всех баб она до меня всех милостивей. И, накинув на плечи истрепанный, дырявый шушун (Шушуном, смотря по местности, называется разная верхняя женская одежда. За Окой на юг от Москвы, в губерниях: Рязанской, Тамбовской, Тульской и др., где сарафанов не носят, Шушуном зовут холщовую женскую рубашку, длиною немного пониже колен, с алым шитьем и кумачными красными прошивками; он надевается к паневе сверх рубахи. На севере (губернии: Новгородская, Вологодская, Вятская) шушуном называется крашенинный старушечий сарафан, а в Олонецкой и по иным местам – сарафан из красного кумача с воротом и висячими назади рукавами. В Волжском верховье (Тверская, Ярославская, Костромская) шушуном зовется кофта с рукавами и отложным воротником, отороченная кругом ленточкой – шугой. На Горах, начиная с Нижегородской губернии, шушун – верхняя крашенинная короткая сорочка-расстегай вроде блузы, надеваемая поверх сарафана.), спешно пошла из избы. – Постой, невестушка, постой, родная, – остановил Пелагею Герасим. – Так не годится. У вас на деревне, слышь, кабак завелся, чать при нем есть и закусочная? – обратился он к брату. – Как не быть, есть, – тихо ответил Абрам. – На-ка тебе, – молвил Герасим, подавая Абраму рублевку. – Сходи да купи харчей, какие найдутся. Пивца бутылочку прихвати, пивцо-то я маленько употребляю, и ты со мной стаканчик выпьешь. На всю бумажку бери, сдачи приносить не моги ни единой копейки. Пряников ребяткам купи, орехов, подсолнухов. – Что это, брательник? (Брательник – меньшой, младший брат.) Зачем? – молвил Абрам. – Они у нас непривычны, не надо. – А ты, Абрамушка, делай не по-своему, а по-моему, – улыбаясь, добродушно ответил Герасим. – Подь-ка, а ты, подь поскорее. Постоял маленько Абрам, вздохнул и, взявши с колка (Деревянный гвоздь или тычок, вбитый в заднюю стену избы у входа, для вешанья шапок.) шапку, пошел из избы, почесывая в затылке. – Ну, невестушка, – сказал по уходе брата Герасим, – ты бы теперь мне маленько местечка где-нибудь опростала. Одну-то телегу надо скорей опростать. – Да вон тащи, родной, хоть в заднюю избу, – молвила Пелагея, – а не то в клеть – пустым-пустехоньки. А ежели больно к спеху, так покамест в сенях положь; сени у нас больше, просторные, всю свою поклажу уложишь. – Ладно, – ответил Герасим. – В сенях, так в сенях. И, выйдя из избы, сказал возчикам – сняли бы с одного воза кладь, а в опростанную телегу заложили лошадь. Пока они перетаскивали короба и ящики, Герасим подсел к столу и, вынув из кармана бумагу, стал что-то писать карандашом, порой останавливаясь, будто что припоминая. Кончив писанье, вышел он на двор и, подозвав одного из приехавших с ним, сказал: – Ну, Семенушка, сослужи ты мне, братец, теперь не в службу, а в дружбу. Хоть ты и устал и давно бы пора отдохнуть тебе, да уж, пожалуйста, похлопочи, сделай для меня такую милость. Семен Ермолаич был у Чубалова за приказчика. Человек пожилой, степенный, тоже грамотей и немалый знаток в старинных книгах, особенно же в иконах. Рад был он сослужить службу хозяину. – Здешни места знаешь? – спросил у него Чубалов. – Как мне не знать здешних местов? – молвил Семен Ермолаич. – Сам недальний отселе. – Так вот что, – сказал Чубалов. – В город дорогу найдешь? – Как не найти? Ехали сюда, в виду у нас был. – Моих денег есть ли сколько-нибудь при тебе? – спросил Чубалов. – Есть довольно… – Сделай же все по этой записке. Только сделай милость, управляйся скорее, засветло бы тебе назад поспеть. Успеешь, думаю, тут всего четыре версты, да и тех, пожалуй, не будет, – молвил Чубалов. – Как не поспеть засветло, – сказал Ермолаич. – Далеко ли тут? Для братана, что ли? – примолвил он, бегло взглянув на записку. – Да, – молвил Герасим. – Не чаял я, Семенушка. – Жалости даже подобно, – сказал Семен Ермолаич. – Покалякал я кой с кем из здешних про твоего братана. Мужик, сказывают, по всему хороший, смирный, работящий, вина капли в рот не берет. Да как пошли, слышь, на него беды за бедами, так его, сердечного, вконец и доконало. Опять же больно уж много ребяток-то он наплодил, что, слышь, ни год, то под матицу зыбку подвязывай (Матица – брус поперек избы, на ней кладется потолочный тес. Зыбка – колыбель, люлька, в крестьянских домах обыкновенно подвешиваемая к потолочной матице. Есть в каждой избе и другая матица – балка, на которую пол настилается.). Поглядеть на богатых – дети у них не стоят, родился, глядь ай и гробик надо ладить, а у Абрама Силыча все до единого вживе остались… Шутка ли, восемь человек мал мал меньше… Работник-от он один, а ртов целый десяток. Как тут не пойти под оконья?.. – Нешто побираются? – мрачно насупясь, спросил у Ермолаича Герасим. – Сам-от нет, сам, слышь, и день и ночь за работой, и хозяйка не ходит, от дому-то ей отлучаться нельзя. Опять же Христа ради сбирать ей и зазорно – брата она из хорошего дома, свои капиталы в девках имела, сродники, слышь, обобрали ее дочиста… А большеньки ребятки, говорили бабенки, каждый, слышь, день ходят побираться. Пуще прежнего нахмурился Герасим Силыч, смотрит ровно осенняя ночь. – Поезжай поскорее, Ермолаич, – вдруг заторопил он приказчика.Засветло надобно быть здесь тебе непременно. Пожалуйста, поторапливайся! – Как засветло не воротиться, воротимся, – молвил разговорившийся Ермолаич, оправляя супонь на лошади. – Эки собаки, прости господи! И супонь-то кой-как затянули, и гужи-то к оглоблям не пристегнули. Все бы кой-как да как-нибудь, а дорогой конь распряжется. Глядишь остановка, меледа… ' Мешкотное дело, задержка. ' Да, Герасим Силыч, правда в людях молвится: «Без детей горе, а с детьми вдвое…» Только уж паче меры плодлив братан-от у тебя… Конечно, ежели поможет ему господь всех на ноги поставить – работников будет у него вдоволь, пять сынов, все погодки… Тогда бог даст справится. – А ты поезжай, поезжай, Семенушка, – торопил его Герасим. Ермолаич сел, наконец, в телегу, а все-таки свое продолжал: – Да, плодлив, беда какой плодливый… Шутка сказать, восьмеро ребятишек!.. И у богатого при такой семьище голова кругом пойдет. Поди-ка вспой, вскорми каждого да выучи!.. Ой, беда, беда! Наконец-то двинулся в путь. Выйдя из ворот, Герасим, посмотрев вслед Ермолаичу, в избу вошел.  ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ   Облокотясь на стол и припав рукою к щеке, тихими слезами плакала Пелагея Филиппьевна, когда, исправивши свои дела, воротился в избу Герасим. Трое большеньких мальчиков молча стояли у печки, в грустном молчанье глядя на грустную мать. Четвертый забился в углу коника за наваленный там всякого рода подранный и поломанный хлам. Младший сынок с двумя крошечными сестренками возился под лавкой. Приукутанный в грязные отрепья, грудной ребенок спал в лубочной вонючей зыбке, подвешенной к оцепу (Оцеп, иначе очеп, журав, журавец – перевес, слега или жердь, прикрепленная к матице.). – Что, невестушка, пригорюнилась? О чем слезы ронишь, родная? – ласково, участливо спросил Герасим, садясь возле нее на лавку. – Как мне не плакать, как не убиваться?.. – захлебываясь слезами, чуть могла промолвить Пелагея Филиппьевна. – Не видишь разве, желанный, каково житье наше горе-горькое?.. А живали ведь и мы хорошо… В достатке живали, у людей были в любви и почете. И все-то прошло, прокатилось, ровно во сне привольное-то житье я видела… Ох, родной, родной!.. Тебя и в живых мы не чаяли, и вот господь дал – приехал, воротился. Радоваться бы твоему приезду нам да веселиться, а у нас куска хлеба нет покормить тебя… Тошно, родимый, тошнехонько!.. И бросив на стол белые, исхудалые, по локоть обнаженные руки, прижала к ним скорбное лицо и горька зарыдала. У Герасима сердце повернулось… – Полно, родная, перестань убиваться, – любовно молвил он ей, положив руку на ее плечо. – Бог не без милости, не унывай, а на него уповай. Снова пошлет он тебе и хорошую жизнь и спокойную. Молись, невестушка, молись милосердному господу – ведь мы к нему с земной печалью, а он, свет, к нам с небесной милостью. Для того и не моги отчаиваться, не смей роптать. То знай, что на каждого человека бог по силе его крест налагает. – Не ропщу я, родной, николи бога ропотом я не гневила, – сказала Пелагея тихо, поднявши голову и взглянув на деверя чистым, ясным, правдой и смиреньем горевшим взором. – И хорошее дело, невестушка. За это господь тебя не покинет, воззрит на печаль твою. Надейся, Пелагеюшка, надейся… На бога положишься, не обложишься. Утри-ка слезы-то да покажь мне деток-то. Я ведь хорошенько-то еще и не знаю своих племянников. Показывай, невестушка, начинай со старшенького. Отерла слезы Пелагея. Теперь она была уже уверена, что деверь не покинет их в бедности, даст вздохнуть, выведет из нищеты и горя. – Подь сюда, Иванушка, подойди поближе к дяденьке, – сказала она старшему мальчику. Тихо, но не робкой поступью подошел беловолосый, бледный, истощенный Иванушка с ясными, умными глазками. Подойдя к дяде, он покраснел до ушей. – Это наш большенький, – молвила Пелагея, – Иванушкой звать. – Много ль ему? – спросил Герасим, гладя по голове племянника. – Десятый годок на Ивана Богослова перед летним Николой пошел,ответила Пелагея Филиппьевна. – Умненький мальчик, – молвил Герасим, поглядев в глаза Иванушке. – Ничего, паренек смышленый, – скорбно улыбнулась мать, глядя на своего первенца. – Грамоте учишься? – спросил у него дядя и тотчас же одумался, что напрасно и спрашивал о том. «Какая ему грамота, коли ходит побираться?» Еще больше мальчик зарделся. Тоскливым, печальным взором, но смело, открыто взглянул он дяде прямо в глаза и чуть слышно вымолвил: – Нет. – Какая ему грамота, родимый!.. – дрожащими от приступа слез губами прошептала мать. – Куда уж нам о грамоте думать, хоть бы только поскорее пособниками отцу стали… А Иванушка паренек у нас смышленый, понятливый… Теперь помаленьку и прядильному делу стал навыкать. – Дело хорошее, Иванушка, – думчиво молвил Герасим, гладя племянника по белым, как лен, волосенкам. – Доброе дело отцу подмогать. И замолчал, вперив очи в умненькое личико мальчика. Вспали тут на разум бывшему страннику такие мысли, что прежде бы он почел их бесовским искушеньем, диавольским наважденьем… "Дожил я слишком до тридцати годов, а кому послужил хоть на малую пользу?.. Все веру искал, в словопрениях путался… Веру искал, и мыкался, мыкался по всему свету вольному, а вот сегодня ее дома нашел… А в пятнадцать годов шатанья, скитанья, черноризничанья успел от добрых людей отстать… Нешто люди те были, нешто сам-от я был человеком?.. Гробы повапленные!.. Вот тогда в Сызрани, два года тому назад, соборная беседа у нас была… Я сидел в первых… и долгое шло рассужденье, в каком разуме надо понимать словеса Христовы: «Милости хощу, а не жертвы…» Никто тех словес не мог смыслом обнять; судили, рядили и врозь и вкось. Меня, как старшего по званию догматов церковных, спросили… насказал я собеседникам и невесть чего: и про жертву-то ветхозаконную говорил, и про милости-то царя небесного к верным праведным, а сам ровнехонько не понимал ничего, что им говорю и к чему речь клоню… Однако же много довольны остались, громко похваляли меня за остроту разума, за глубокое ведение святого писания… Не доступны были тогда моему разуменью простые и святые словеса евангельские, а теперь, только что поглядел я на этих мальцов да поболел о них душою, ровно меня осиял свет господень и дадеся мне от всевышнего сила разумения… Познаю разум слов твоих, Спасе… Милости, милости хощешь ты, господи, а не черной рясы, не отреченья от людей, не проклятия миру, тобой созданному!" – А хотелось бы тебе грамоте-то поучиться? – мягким, полным любви голосом спросил после долгого молчанья Герасим Силыч у племянника. – Как же не хотеться? – потупив в землю глаза, чуть слышно ответил Иванушка. – Я бы, пожалуй, и самоучкой стал учиться, без мастерицы (Мастерица – деревенская учительница грамоте.), только бы кто показал… Да ведь азбуки нет. – Завтра же будет она у тебя, – молвил Герасим. – И станешь ты учиться не самоучкой, не у мастерицы, я сам учить тебя стану… Хочешь ли? – Хочу, дяденька, больно хочу, – радостно вскрикнул маленький Иванушка, и голубые глазенки его так и запрыгали… – Ну, вот и ладно, вот и хорошо, – с добрым чувством промолвил Герасим, перебирая пальцами Иванушкины кудри. – Станем, племянничек, станем учиться… Только смотри у меня, с уговором – учись, а отцовского дела покинуть не смей. Старайся прясть хорошенько. Учись этому, Иванушка, навыкай. Грамота дело хорошее, больно хорошее, однако ж если у грамотея мирского дела никакого не будет, работы то есть никакой он не будет знать, ни к какому промыслу сызмальства не обыкнет, будет ему грамота на пагубу. Станешь ли при грамоте прясть хорошенько? Станешь ли при грамоте отцу пособлять? – Стану, дяденька, стану, – порывисто ответил Иванушка, веселыми глазами глядя на дядю и прижимаясь к нему. – Ежели б годиков семь нашим грехам господь потерпел да сохранил бы в добром здоровье Абрама Силыча, мы бы, родимый, во всем как следует справились, тихо промолвила Пелагея. – Иванушке пошел бы тогда семнадцатый годок, а другие сынки все погодки. Саввушке, меньшенькому, и тому бы тогда было двенадцать лет, и он бы уж прял… И тягло бы по-прежнему тогда на себя мы приняли, и земельку бы стали опять пахать, скотинушку завели бы… А теперь ведь у нас ни пашенки, ни скотинушки, какова птица курица, и та у нас по двору давненько не браживала… – Знаю, родная, все знаю, – со вздохом ответил Герасим. – Только ты смотри у меня, невестушка, не моги унывать… В отчаянье не вдавайся, духом бодрись, на света Христа уповай… Христос от нас грешных одной ведь только милости требует и только за нее милости свои посылает… Все пошлет он, милосердный, тебе, невестушка, и пашню, и дом справный, и скотинушку, и полные закрома… – У меня только и есть надежды, что на его милость. Тем только и живу, – слезным, умиленным взором смотря на иконы, ответила Пелагея. – Не надеялись бы мы с Абрамом на милость божию, давно бы сгибли да пропали… – Показывай других деток, невестушка, – молвил немного погодя Герасим. – Вот другой сынок наш – Гаврилушка, – сказала она, подводя к деверю остроглазого крепыша мальчугана. – За неделю до благовещенья девятый годок пошел. – Ну что же ты, Гаврилушка, прядешь, что ли? – приласкавши племянника, спросил у него Герасим. – Тятька не дает, – бойко ответил мальчик, глядя дяде прямо в глаза. – Куда еще ему, родной? – улыбаясь и мягким, полным любви взором лаская мальчика, сказала Пелагея Филиппьевна. – Разве с будущего лета станет отец обучать его помаленьку. – Давай, мамка, пеньки, – сейчас напряду, – вскричал Гаврилушка. – Как тебе не пеньки?.. Ишь какой умелый, – улыбнувшись сквозь слезы, проговорила Пелагея Филиппьевна и, приложив ладонь к сыновнему лбу, заботно спросила: – Прошла ли головушка-то у тебя, болезный ты мой? – Прошла, – весело ответил Гаврилушка. – Ну, слава богу, – молвила мать, погладив сына по головке и прижав его к себе. – Давеча с утра, сама не знаю с чего, головушка у него разболелась, стала такая горячая, а глазыньки так и помутнели у сердечного… Перепужалась я совсем. Много ль надо такому маленькому? – продолжала Пелагея Филиппьевна, обращаясь к деверю. И по взглядам и по голосу ее Герасим смекнул, что Гаврилушка материн сынок, любимчик, баловник, каким сам он был когда-то у покойницы Федосьи Мироновны. – А тебе чего хочется, Гаврилушка? Вырастешь большой, чем хочешь быть? – спросил у него дядя. – Марком Данилычем, – с важностью ответил Гаврилушка. – Каким Марком Данилычем? – спросил Герасим. – Купец у нас есть в городу. Смолокуров Марко Данилыч, – усмехнулась на затейный ответ своего любимчика Пелагея. – На него по нашей деревне все прядут. Богатеющий. Вишь куда захотел! – гладя по головке сына, обратилась она к нему. – Губа-то у тебя, видно, не дура. – Смолокуров? Помню что-то я про Смолокурова, – молвил Герасим. – Никак батюшка покойник работал на него? – Надо быть так, – ответила Пелагея. – Работай хорошенько, Гаврилушка, да смотри не балуй, по времени будешь таким же богачом, как и Марко Данилыч, – промолвил Герасим и спросил Пелагею про третьего сына. – Вот и он, – молвила Пелагея Филиппьевна. – Харламушка, подь к дяденьке. – Тебе который год? – спросил Герасим у подошедшего к нему и глядевшего исподлобья пузатенького мальчугана, поднимая ему головку и взявши его за подбородок. – Восьмой, – отвечал Харламушка. – Что поделываешь? – Хожу побираться, – бойко ответил он. Промолчал Герасим, а Пелагея отвернулась, будто в окно поглядеть. Тоже ни слова. – А четвертый где? – спросил у нее Герасим после недолгого молчанья. Подошла Пелагея к углу коника, куда забился четвертый сынок, взяла его за ручонку и насильно подвела к дяде. Дикий мальчуган упирался, насколько хватало у него силенки. – Этот у нас не ручной, как есть совсем дикой, – молвила Пелагея.Всего боится, думаю, не испортил ли его кто. – Как тебя зовут? – спросил четвертого племянника Герасим, взявши его за плечо. Всем телом вздрогнул мальчик от прикосновенья. Робко смотрел он на дядю, а сам ни словечка. – Скажи: Максимушкой, мол, зовут меня, дяденька, – учила его мать, но Максимушка упорно молчал. – Который годок? – спросил Герасим. Сколько мать Максимушке ни подсказывала, сколько его ни подталкивала, он стоял перед дядей ровно немой. Наконец, разинул рот и заревел в источный голос. – Что ты, Максимушка? Что ты, голубчик? Об чем расплакался, – ласково уговаривал его Герасим, но ребенок с каждым словом его ревел сильней и сильнее. – Страшливый он у нас, опасливый такой, всех боится, ничего не видя тотчас и ревку задаст, – говорила Пелагея Филиппьевна. – А когда один, не на глазах у больших, первый прокурат (Прокурат – проказник, шутник, забавник, от слова прокудить, – шалить, проказничать. На севере и на востоке, а также на украйне Великой России и в Белоруссии «прокудить» – значит делать вред, то же, что бедокурить и прокуратить, а также обманывать, притворяться.). Отпусти его, родной, не то он до ночи проревет. Подь, Максимушка, ступай на свое место. Не успела сказать, а Максимушка стрелой с лука прянул в тот уголок, откуда мать его вытащила. Но не сразу унялись его всхлипыванья. – А меньшенькой-то где же у тебя, невестушка? – спросил Герасим. – Саввушка, где ты, родной? – крикнула мать, оглядываясь. – Здесь! – раздался из-под лавки детский голосок. – Зачем забился туда? – С Устькой да с Дунькой в коски игьяем, под стъяпной лавкой (Великорусская изба на севере, на востоке и по Волге имеет везде одинаковое почти расположение: направо от входа в углу – печь (редко ставится она налево, такая изба зовется «непряхой», потому что на долгой лавке, что против печи от красного угла до коника, прясть не с руки, – правая рука к стене приходится и не на свету). Угол налево от входа и прилавок от двери до угла зовется коник, тут место для спанья хозяина, а под лавкой кладутся упряжь и разные пожитки. Передний угол направо – красный, святой, там образа, перед ними стол. Лавка от коника до красного угла зовется долгой. Передний угол налево от входа – бабий кут или стряпной; он часто отделяется от избы дощатой перегородкой. Лавка от святого угла до стряпного называется большою, а иногда красною. Прилавок от бабьего кута к печке – стряпная лавка, рядом с нею до самой печи – стряпной ставец, вроде шкапчика и стола вместе; на нем кушанье приготовляется.), – картавил маленький мальчик. – Ну вы, котятки мои, – ласково молвила мать, – вылезайте скорее к дяденьке… Дяденька пряничков даст. Пятилетний мальчик проворно вылез из-под лавки, за ним выползли две крошечные его сестренки. – Пьяников, пьяников!.. – радостно смеясь и весело глядя на Герасима, подобрав руки в рукава рубашонки и прыгая на одной ножке, весело вскрикивал Саввушка. Девочки, глядя на братишку, тоже прыгали, хохотали и лепетали о пряниках, хоть вкусу в них никогда и не знавали. Старшие дети, услыхав о пряниках, тоже стали друг на дружку веселенько поглядывать и посмеиваться. Даже дикий Максимушка перестал реветь и поднял из-под грязных тряпок белокурую свою головку… Пряники! да это такое счастье нищим, голодным детям, какого они и во сне не видывали. – Это вот Устя, а это Дуняша, – положив руку на белокурую головку старшей девочки и взявши за плечо младшую, сказала Пелагея Филиппьевна. Сколько ни заговаривал дядя с братанишнами (Братанишна – дочь старшего брата, братана.), они только весело улыбались, но ни та, ни другая словечка не проронила. Крепко держа друг дружку за рубашки, жались они к матери, посматривали на дядю и посмеивались старому ли смеху, что под лавкой был, обещанным ли пряникам, господь их ведает. – А в зыбке Федосеюшка, – молвила Пелагея деверю, показав на спавшего ангельским сном младенца. – В духов день ее принесла, восьма неделька теперь девчурке пошла. – Да, семейка! – грустно покачав головой, молвил Герасим. – Трудновато мелюзгу вспоить, вскормить да на ноги поставить. Дивиться еще надо братану и тебе, невестушка, как могли вы такую бедноту с такой кучей детей перенесть. – Господь! – вздохнула она, набожно взглянув на святые иконы.     ***   Под это самое слово Абрам с покупками воротился. Следом за ним пришла и закусочница, бабенка малого роста, разбитная, шустрая солдатка – теткой Ариной ее звали. Была бабенка на все руки: свадьба ли где – молодым постелю готовить да баню топить, покойник ли – обмывать, обряжать, ссора ли у кого случится, сватовство, раздел имений, сдача в рекруты, родины, крестины, именины – тетка Арина тут как тут. Без нее ровно бы никакого дела и сделать нельзя. А как все эти дела случались не каждый день, так она, как только кабак в Сосновке завели, к нему присоседилась, стала закусочницей и принялась торговать нехитрыми снедями да пряниками, орехами и другими деревенскими сластями. Торговля не бог знает какие барыши ей давала, но то было тетке Арине дороже всего, что она каждый день от возвращавшихся с работ из города сосновских мужиков, а больше того от проезжих, узнавала вестей по три короба и тотчас делилась ими с бабами, прибавляя к слухам немало и своих небылиц и каждую быль красным словцом разукрашивая. Возврат пятнадцать годов пропадавшего без вести Герасима такой находкой был этой вестовщице, какая еще сроду ей не доставалась. Прослышав, что мужики хотят опивать чубаловский приезд, она с жадным нетерпеньем ждала, когда соберется мир-народ на заветной лужайке и Герасим Чубалов станет рассказывать про свои похожденья. Опешила она, узнавши, что мужики пьют на счет приезжего, но самого его залучить к себе никак не могут. Как же раздобыться новостями, как узнать их?.. От самого ли Герасима, от брата ль его, или от невестки?.. Идти самой Арине к Пелагее нельзя – больно уж часто обижала она и ее самое и ребятишек. В самый тот день поутру до крови нарвала она уши материну любимчику Гаврилушке, когда он у нее Христа ради кусочек хлебца попросил. И вдруг Абрам перед нею… Ровно рассыпанному мешку золота обрадовалась Арина Исаишна его приходу. Не знает, где посадить, не знает, как улестить, а перед тем близко к лавчонке своей его не подпускала, неравно, дескать, стянет что-нибудь с голодухи. Отрезала по его спросу добрый кусок соленой рыбы; дала пучок зеленого луку, хлеба каравай, два десятка печеных яиц, два пирога с молитвой (В Великой России слово пирог употребляется не везде в смысле хлебного печенья из пшеничной муки с какой-нибудь начинкой. На север от Москвы пирогом зовут ситный хлеб из лучшей ржаной муки, чисто смолотой и просеянной (той, которую пеклевали, – отсюда пеклеванный хлеб). Еще дальше на север – в Вологодской, Вятской и Пермской губерниях – пирогом зовется хлеб из ячной или полбенной муки. На юг от Москвы (в Тульской, Рязанской, Тамбовской и отчасти Владимирской губерниях) пирогом зовут пшеничный хлеб безо всякой начинки. В Костромской и Нижегородской пирогом зовется печенье с начинкой, зовут пирогом и хлеб без начинки, но больше такой хлеб в виде пирога зовется пирогом с молитвой. Ниже по Волге, в Нижегородской, Казанской и дальше, пирогом зовут уж одно только печенье с начинкой, а хлеб без начинки зовется папушником и калачом.). Только всего и оставалось у ней, все остальное мужики разобрали, чтобы было чем чубаловское винцо закусывать. Отпустила и пряников, и каленых орехов, и подсолнухов, нашелся и десяток маковников, а больше ничего не нашлось. Не дожидаясь Абрамова спроса, Арина нацедила большой жбан холодного квасу, говоря, что после рыбы братцу беспременно надо будет кваску испить. Хотел было Абрам заплатить за квас, но тетка Арина, сколь ни жадна была, удивленными глазами поглядела, поглядела и такое слово промолвила: «Никак ты, Силыч, в разуме рехнулся с радости-то? Нешто за квас деньги берут? Окстись, милый человек!» У тетки Арины тот расчет был: все покупки да жбан Абраму зараз захватить несподручно, и она, ровно бы добрая, вызвалась сама донести ему до его избы кое-что." А там Герасима увижу, – думала она, – и все от самого от него разузнаю, а вечером у старостина двора бабам да молодкам расскажу про все его похожденья". Надивиться не мог Абрам такой нежданной услужливости вздорной, задорной тетки Арины. Повстречавши дорогой деревенских девчонок, что из лесу шли с грибами да с ягодами, тетка Арина посоветовала Абраму купить у ее дочурки за трешницу лукошко ягод. «Безотменно купи, – трещала она, – да скажи брательнику-то, ягодки, мол, из самого того леску, куда он, подростком будучи, спасаться ходил, – верь мне, по вкусу придутся». Взял Абрам лукошко со смешанной ягодой: больше всего было малины, но была и темно-синяя черника, и алая костяника, и сизый гонобобель, и красная и черная смородина, даже горькой калины попало в лукошко достаточно. Подходя к дому, Абрам поблагодарил тетку Арину за квас и беспокойство, сказал было, что парнишка ее ношу в избу к нему внесет, но Арина и слушать того не захотела. «Дай, батька, на брательника-то поглядеть, – сказала она,я ведь его целых пятнадцать годов не видела… Чать, не убудет его у тебя, коли минуточку-другую погляжу на него да маленько с ним покалякаю». Не посмел Абрам прекословить закусочнице… Войдя в избу и поставив жбан на стряпной поставец, тетка Арина сотворила перед иконами семипоклонный начал. Клала крест по-писанному, поклоны вела по-наученному, потом приезжему гостю низехонько поклонилась и с ласковой ужимкой примолвила: – Доброго здоровья вашей чести, Герасим Силыч, господин честной! С приездом вас!.. И еще раз поклонилась. Встал с лавки Герасим и молча отдал Арине поклон. К хозяйке тетка Арина подошла, поликовалась с ней трижды, крест-накрест, со щеки на щеку, и тотчас затараторила: – Здоровенько ли поживаешь, Филиппьевна? Ну вот, матка, за твою простоту да за твою доброту воззрил господь на тебя радостным оком своим. Какого дорогого гостя, сударыня моя, дождалась!.. Вот уж, как молвится, не светило, не горело, да вдруг припекло. Родной-эт твой, притоманный-эт твой, и вживе-то его не чаял никто, и память-то об нем извелась совсем, а он, сердечный, гляко-сь, да вон поди, ровно из гроба восстал, ровно из мертвых воскрес, ровно с неба свалился, ровно из яичка вылупился… Ах ты, матушка, матушка, сударыня ты моя, Пелагея Филиппьевна!.. Какую радость-то тебе бог послал, какую радость-то!.. Теперь, матка, все печали да болести в землю, могута в тело, душа заживо к богу… Жить тебе, сударыня, да богатеть, добра наживать, а лиха избывать… Дай тебе царица небесная жить сто годов, нажить сто коров, меренков стаю, овец полон хлев, свиней подмостье, кошек шесток… Даст бог, большачок-от (Большак – глава семьи, а также глава какой-либо беспоповщинской секты либо толка спасова согласия.) твой, сударыня, опять тягло примет, опять возьмется за сошку, за кривую ножку. Подай вам господи прибыли хлебной в поле ужином, на гумне умолотом, в сусеке спором, в квашне всходом… Из колоска бы тебе, Филиппьевна, осмина, из единого зернышка каравай. И смолкла на минуту дух перевести. – Садись, Арина Исаишна, гостья будешь, – обычный привет сказала ей Пелагея Филиппьевна. О том помышляла хозяйка, чтобы как-нибудь поскорей спровадить незваную гостью, но нельзя же было не попросить ее садиться. Так не водится. Опять же и того опасалась Пелагея Филиппьевна, что, не пригласи она присесть первую по всему околотку вестовщицу, так она таких сплетен про нее назвонит, что хуже нельзя и придумать. – Напрасно, мать моя, беспокоишь себя. Не устала я, сударыня, сидела все, – отвечала тетка Арина и повела приветы свои с причитаньями. Не надивуется Пелагея Филиппьевна сладким речам первой по деревне зубоскальницы, злой пересмешницы, самой вздорной и задорной бабенки. С той поры как разорились Чубаловы, ни от одной из своих и окольных баб таких насмешек и брани она не слыхивала, таких обид и нападок не испытывала, как от разудалой солдатки Арины Исаишны. А сколько ребятишки терпели от ее ехидства. Наговорив с три короба добрых пожеланий, тетка Арина ловко повернулась осередь избы и, бойким взглядом окинув Герасима Силыча, спросила его нараспев умильным голосом со слащавой улыбкой: – А вы меня не признаете, Герасим Силыч? Не узнали меня? – Не могу признать, – сухо ответил Герасим. – Как же это так, сударь мой? – молвила тетка Арина, ближе и ближе к нему подступая. – Да вы вглядитесь-ка в меня хорошенько… Как бы, кажись, меня не узнать, хоть и много с тех пор воды утекло, как вы нашу деревню покинули? Неужто не узнали? – Нет, – с досады хмуря лоб, отрывисто ответил Герасим. – Не могу вас признать. – А ведь у вас сызмальства память острая такая была, сударь мой Герасим Силыч, – покачивая головой, укорила его тетка Арина. – Да ведь мы от родителей-то от ваших всего через двор жили… Исаину избу нешто забыли? Я ведь из ихней семьи – Арина. Вместе, бывало, с вами в салазках катались, вместе на качелях качались, вместе по ягоды, по грибы, по орехи хаживали… При вашей бытности и замуж-то я выходила за Миронова сына. Помните чать Мирона-то. Вскрай деревни у всполья изба была с зелеными еще ставнями, расшивка на воротах стояла? (В среднем Поволжье, особенно в тех местах, где занимаются судостроением, часто можно встретить на воротах небольшую оснащенную и раскрашенную расшиву или другое судно. В последнее время стали появляться и модели пароходов.). – Что-то не помнится, – нехотя ответил Герасим. – Коротка же у вас стала память! Коротенька!.. – продолжала тетка Арина обиженным голосом. – Ну а сами-то вы, сударь, в каких странах побывали? – В разных местах, всего не припомнишь. – Коротенька память, коротенька!.. – продолжала свое неотвязная тетка Арина. – Где же вы в последнее-то время, сударь мой, проживали, чем торговали? – По разным местам проживал, – сквозь зубы промолвил Герасим и, отворотясь от надоедницы, высунул голову в окошко и стал по сторонам смотреть. – Видно, где день, где ночь, куда пришел, тотчас и прочь… Дело! – насмешливо молвила Арина Исаишна. Герасим больше не отвечал. Молчал и Абрам с Пелагеей. Дети, не видавшие дома такой лакомой еды, какую принес отец, с жадностью пожирали ее глазами, и как ни были голодны, но при чужом человеке не смели до нее дотронуться. Стала было тетка Арина расспрашивать Абрама, где был-побывал его брательник, чем торг ведет, где торгует, но Абрам н сам еще не знал ничего и ничего не мог ей ответить. А уж как хотелось закусочнице хоть что-нибудь разузнать и сейчас же по деревне разблаговестить. Увидела она, наконец, что, видно, хоть вечер и всю ночь в избе у Абрама сиди, ничего не добьешься, жеманно сузила рот и вполголоса хозяйке промолвила: – Опростала бы ты мне, Филиппьевна, посудинку-то. Пора уж, матка, домой мне идти. Мужики, поди, на лужайке гуляют, может им что-нибудь и потребуется. Перецеди-ка квасок-от, моя милая, опростай жбан-от… Это я тебе, сударыня, кваску-то от своего усердия, а не то чтобы за деньги… Да и ягодки-то пересыпала бы, сударыня, найдется, чай, во что пересыпать-то, я возьму; это ведь моя Анютка ради вашего гостя ягодок набрала. Низко поклонилась и поблагодарила тетку Арину Пелагея. Ягоды высыпала на лавку в стряпном углу, а квас не во что было ей перелить, опричь пустого горшка из-под щей. С злорадством глядела тетка Арина на ее смущенье, и злоба ее разбирала при мысли, что пришел конец убожеству Чубаловых. А когда домой шла, такие мысли в уме раскидывала. "Чем лукавый не шутит? Заживет теперь Палашка – рвана рубашка, что твоя барыня. Шутка сказать, три воза товаров, да воза-то все грузные, один опростали, и то чуть не все сени коробами завалили… А деньжищ-то что, чать, у него лоботряса!.. Видимо-невидимо, казна бессчетная. А он, побродяга, и говорить-то со мной не хотел… Слова от проклятика не добилась. «Забыл да не помню» – только и речей от него. Может, по ночам на большой дороге да в лесу торговал, мерил не аршином, а топором да кистенем… Где пятнадцать-то годов, в самом деле, шатался, по каким местам, по каким городам? Еще угодишь, может быть, к дяде в каменный дом… (В острог. Дядя – палач.) Не увернешься, разбойник, не увернешься, душегубец… А Палашка-то, Палашка-то, поди-ка, как нос-от вверх задерет… Фу ты, ну ты, вот расфуфырится-то!.. Ведьма ты этакая, эфиопка треклятая! Первым же бы сладким куском тебе подавиться, свету бы божьего тебе не взвидеть, ни дна бы тебе, ни покрышки, ни дыху (Дыхание.), ни передышки!.. Приступу к ней не будет, поклонов ото всех потребует… Только уж ты на меня, сударыня, не надейся, моих поклонов вовеки тебе не видать, во всю твою жизнь не дождаться. И не жди их, анафемская душа твоя! И не жди, поганая!.." И уж чего-то, чего не наплела тетка Арина про Чубаловых, придя на лужайку, где пьянствовал на даровщину сосновский мир-народ.     ***   Только что вышла тетка Арина, Абрам положил перед братом на стол сколько-то медных денег и молвил ему: – Сдача. – Что же ты, братан, не послушал меня? Сказано было тебе, на все покупай. Зачем же ты этак?.. – попрекнул брата Герасим. – Брать-то больше нечего, – ответил Абрам. – Что видишь, только-то и было у Арины в закусочной. – Так пряников бы побольше купил, – молвил Герасим. – Зачем, родимый? – вступилась Пелагея. – И того с них станет, ведь они у нас к этому непривычны. И то должны за счастье почесть. – Так возьми же ты эти деньги к себе, невестушка, да утре похлопочи, чтобы ребятишкам было молоко, – молвил Герасим, подвигая к Пелагее кучку медных. – Моёко, моёко! – закартавил и радостно запрыгал веселенький Саввушка. Глазенки у него так и разгорелись, все детишки развеселились, улыбнулся даже угрюмый Максимушка. – Право, напрасно, родной, – легонько отодвигая от себя деньги, говорила Пелагея. – Они ведь у нас непривычны. – Так пусть привыкают, – перебил Герасим. – Как же это можно малым детям без молока?.. Особенно этой крошке, – прибавил, указывая на зыбку. – Нет, невестушка, возьми, не обижай меня. Да не упрямься же. Эк, какая непослушная! Взяла деньги Пелагея, медленно отошла к бабьему куту и, выдвинув из-под лавки укладку (Укладка, иначе коробья, – маленький сундучок.), положила туда деньги. На глазах опять слезы у ней показались, а Абрам стоял перед братом, ровно не в себе – вымолвить слова не может. – Садитесь, родные, закусим покамест, – весело сказал Герасим. – А ты, невестушка, хозяйничай. Иванушка, Гаврилушка, тащите переметку (Переметка, или переметная скамья, – скамейка, приставляемая к столу во время обеда или ужина.), голубчики, ставьте к столу ее. Вот так. Ну, теперь богу молитесь. И все положили по семи поклонов перед иконами. – Усаживайтесь, детушки, усаживайтесь. Вот так. Ну, теперь потчуй нас, хозяюшка, да и сама кушай. Пелагея накрошила коренной с маленьким душком рыбы и хлеба в щанную ( Щанная чашка – из которой щи хлебают.) чашку, зеленого луку туда нарезала, квасу налила. Хоть рыба была голая соль, а квас такой, что, хлебни, так глаза в лоб уйдут, но тюря (Хлебная или сухарная окрошка на квасу.) голодной семье показалась до того вкусною, что чашка за чашкой быстро опрастывались. Ели так, что только за ушами трещало. – А вам бы, ребятки, не больно на тюрю-то наваливаться; питье одолеет. Бог пошлет, получше вам будет еда, – сказал Герасим. – Хозяюшка, давай-ка сюда яйца… После яиц и пирога с молитвой поели, большие пивца испили, малых дядя ягодами оделил. Встали из-за стола, богу помолились, и Абрам, громко зарыдав, младшему брату в ноги поклонился. – На доброте на твоей поклоняюсь тебе, братец родной, – через силу он выговаривал. – Поклон тебе до земли, как богу, царю али родителю!.. За то тебе земной поклон, что не погнушался ты моим убожеством, не обошел пустого моего домишка, накормил, напоил и потешил моих детушек. И Пелагея со слезами в ноги повалилась деверю. Ребятишки, глядя на отца с матерью, подумали, что всем так следует дядю благодарить, тоже в ноги упали перед ним. – Полноте, полноте, – говорил смущенный Герасим, подымая с полу невестку и брата. – Как вам не стыдно? Перестаньте ж господа ради!.. Нешто разобидеть меня хотите?.. И вы, мелюзга, туда же… Идите ко мне, божьи птенчики, идите к дяде, ангельски душеньки… Держите крепче подолы, гостинцами вас оделю. И стал в подолы детских рубашонок класть пряники, орехи, подсолнухи. Дети ног под собой не слышали. – Федосьюшке ни орехов, ни подсолнухов не дам, – шутливо молвил Герасим. – Не заслужила еще такой милости, зубов не вырастила, а вот на-ка тебе жемочков, невестушка, сделай ей сосочку, пущай и она дядиных гостинцев отведает. Сама-то что не берешь? Кушай, голубка, полакомись. Пелагея только кланялась, речей больше не стало у ней. – Рыбку-то я тебе, родной, к ужину схороню, – сказала она потом, ставя тюрю в стряпнй поставец.

The script ran 0.066 seconds.