1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51
– А много у вас таких? – спросил Меркулов.
– Есть, – ответил Василий Петрович. – Довольно-таки… Носятся слухи, что и дом-от в лесу Марья Ивановна ради фармазонства поставила. Сергей-от лесник за попа, слышь, у них!..
– Значит, есть и господа в той вере? – спросил Никита Федорыч.
– И господ не мало, – ответил Морковников. – В роду Марьи Ивановны довольно было фармазонов. А род алымовский, хороший род, старинный, столбовой… Да что Алымовы?.. Из самых, слышь, важных, из самых сильных людей в Петербурге есть фармазоны.
И, зевнув во весь рот, протянул руку Никите Федорычу:
– Приятного сна… Наше вам наиглубочайшее! И сонным шагом в каюту пошел.
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
Номер Никите Федорычу у Ермолаева нашелся. Номер хороший, удобный, по возможности чистый, но главное – в одном коридоре с номером Веденеева. По правде сказать, несмотря на все усердие чистивших номер чуть ли не двое суток сряду, не вышли из него ни смрад, ни вонь от живших перед тем астраханских армян и других восточных человеков. Заплеванные обои, испакощенный пол, порядочное во всей мебели количество клопов достаточно свидетельствовали о свинстве прежних обитателей. Никите Федорычу, как ни привык он к лучшим удобствам жизни, это было нипочем. Главное – рядом с Митенькой. Тотчас же, как приехал он в гостиницу, прямо к нему. Заперт номер Дмитрия Петровича, и никто не знает, куда он уехал. Наскоро переодевшись, поскакал Меркулов к Дорониным. И там нет никого; куда уехали, тоже не знают. В досаде и волненье вышел Меркулов на улицу. «Немного погодя опять заверну», – подумал он и пошел пешком по мосту на свою квартиру.
Темнело. И на мосту и по улицам зажигали фонари; один за другим загорались огни и на пароходах, что стройными рядами стояли на Оке и на Волге. Неспешным шагом, оглядываясь по сторонам, идет Никита Федорыч. То разглядывает он баржи, подошедшие к мосту в ожиданье его разводки, то смотрит на пламенные столбы стальных заводов, на множество ярманочных огней и на отражавшийся в воде полный месяц, нырявший среди останных туч минувшего ненастья. Перейдя мост, Меркулов прямо пошел к номерам Ермолаева, но и тут все еще смотрел по сторонам, только бы чем время скоротать.
Пришел на квартиру. Веденеева нет еще. Тут только пришло на ум Меркулову, что не мешает записочку приятелю написать, чтобы он, воротившись без него, подождал бы его. Написавши, вспомнил, что не худо такую же записку и у Дорониных оставить, И вот, сунув рублевку коридорному, сказал ему, чтоб отдал он записку Веденееву, как только он воротится, а сам к Дорониным поехал. Чтоб затянуть еще как-нибудь время, слез он с извозчичьей пролетки и пошел через мост пешком. Шел медленнее прежнего и опять то и дело останавливался либо, облокотясь на мостовые перила, пристально оглядывал проходящих. Разъезжавшие по мосту казаки подозрительно стали на него посматривать.
Только что перешел мост, издали стали доноситься мерные удары колокола. Часы били. Раз, два, три… Семь… ну еще! – восемь… ну еще! нет, больше не бьют, такая досада. И так озлобился на часы Никита Федорыч, что, попадись тут ему под руку несносный колокол, он в куски бы его раздробил… «Верны ли городские часы? Дай погляжу на свои, они всегда верны». А до тех пор он нарочно не смотрел на часы, чтобы как-нибудь затянуть время, не знать его… Хвать – нет часов, видно забыл надеть, в номере оставил их…
Нет… Выходя от Дорониных, вынимал он часы, хотел посмотреть, но не смотрел и назад в карман положил – тоже чтобы не знать, который час… Тут вспомнил Никита Федорыч, что, не застав Дорониных, он, перейдя мост, встретил страшную грязь от выпавшего накануне дождя. У железного дома биржи стал он пробираться сторонкой, а тут толпа серого люда, тут и ловкие «вольные промышленники» (Карманные воры.).
Вспомнил Никита Федорыч, что двое молодцов, в грязных, истасканных польтах, с очень короткими рукавами, сжимали его с обеих сторон, а третий сильно напирал сзади…
Так и есть. Улыбнулись часики, достались московским жуликам либо петербургским мазурикам, ведь их множество ездит на Макарьевскую для своей коммерции… А жаль, очень жаль часов… Были они подаренье Брайтона… Опустя голову, медленными шагами идет Никита Федорыч, вспоминая об украденных часах, а сердце так и занывает… На часах был треугольник из голубой эмали, в нем круг, по ободку какая-то надпись; сначала он ее не мог разобрать. Даря часы, добрый англичанин что-то много говорил о бесконечном времени, о бесконечном пространстве и о том, что дух превыше и бесконечного времени и бесконечного пространства. И показал на треугольник и надпись… "Очень любил меня Брайтон, – думает Никита Федорыч, – даря часы, сказал он мне: «С ними проникнете туда, куда немногие проникают»…
Долго спустя после отъезда его на родину, надо было Меркулову по одному порученью часы купить. Приходит к часовщику-немцу, выбирает дорогой хронометр и вынимает свои часы сверить их… Часовщик так и впился в них глазами. «Давайте, говорит, на промен». – Не хочу. – «Два хронометра даю».Не хочу. – «Три хронометра и пятьсот рублей придачи». Не согласился Меркулов и ушел поскорей от соблазна. И с той поры считал он брайтоновы часы своим талисманом… И вдруг пропали… И когда же?.. Только что приехал к невесте после долгой разлуки. Всегда думал он, что, как скоро у него тех часов не станет, беды и напасти найдут на него… «Господи! да что ж это такое?..думает он теперь. – Счастье свое потерял!.. Нужно же было пешком идти, нужно же было в толпу черни входить!.. Ах, Лиза, Лиза! Что-то будет нам с тобой впереди?»
И тут только опознался на месте. С версту прошел он дальше квартиры Дорониных. Взойдя на Ивановскую гору, Меркулов стоял почти перед самым кремлем. Тут по ночам место не чисто. Один так называемый Переплетчиковский дом чего стоит. Петербургского Вяземского да московского Шипова с Хитровым рынком на придачу мало дать за этот дом. Да, кроме его, тут же по соседству дом Махотина, больше зовут его «полициймейстерским». Тот, пожалуй, еще будет получше…
Слыхал Никита Федорыч о нравах и обычаях тех домов и бегом пустился от них под гору. За ним раздались клики – ловить ли его хотели, грабить ли, бог их знает, но, благодаря резвости молодых ног, он успел сбежать к устью Зеленского съезда. Тут безопаснее. Едва переводя дух, сел он на тротуарную надолбу и стал раздумывать о покраденных часах. Ровно половина души с теми часами пропала у него… Вспоминал и о таинственной надписи. После, долго после того, как Брайтон подарил ему эти часы, один магистр-протопоп сказал ему, что писано на них по-гречески:"еос тис синтелиас ту эонос", что в этой надписи таится великий смысл и что по-русски она значит: «до скончания века», а треугольник с кольцом – знак масонов… Знак масонов!.. А тут встреча с фармазонкой и тотчас после встречи пропажа заветных часов!.. "Что же все это значит? – думает Никита Федорыч и, совсем истомленный духом и телом, опустил голову на руки, сидя на столбе.
– Чего ты тут, – крикнул городовой. – Проваливай… Мошенники этакие!.. Спокою с вами нет! Хочешь к господину квартальному?
Как холодной водой обдало Меркулова. Встал он, и тотчас же раздался часовой бой… Девять… Только-то!. И когда бой перестал и начали играть куранты, в их звуках чудилось ему: «еос тис синтелиас ту эонос». ("…" – до скончания века. Надпись, употреблявшаяся как у масонов, так и у русских хлыстов образованного общества.)
Наняв ехавшего шажком порожняка, сел Никита Федорыч в пролетку и поехал вдоль по Нижнему базару к гостинице Бубнова, где жили Доронины. Пробежав наверх, свернул направо.
– Дома?
– Никак нет-с, не приезжали, – отвечал коридорный.
– Записочку напишу. Дайте, пожалуйста, бумажки да карандашик.
Отдав записку с приложеньем рублевки, Меркулов пошел назад. Проходя коридором, в полурастворенной двери одного номера увидал он высокую женщину в черном платье. Она звала прислугу.
– Четыре раза звонила, все-таки нет никого, – кротко она говорила.Самовар дайте мне, пожалуйста, да чайный прибор.
Взглянул на нее мимоходом Никита Федорыч – «фармазонка»!
Воротясь домой, еще на лестнице осведомился Меркулов, не воротился ли Дмитрий Петрович. Нет, не приезжал еще. Досада стала разбирать Меркулова, горячился он, сердился, а на кого – и сам не знал. Надобно ж было в один день случиться стольким неудачам!.. «Дурной знак, нехорошая примета!..» – думал он, бросая картуз и пальто на первый попавшийся стул. В сильном волненье прошелся раза три по комнате, заглянул за ширмы, где ему приготовлена была постель…
Глядь, на ночном столике часы… Как так?.. Как они туда попали?.. Часы те самые, что Брайтон ему подарил, вот и круг, вот и треугольник и надпись… Появленье часов на столике объяснялось очень просто: воротясь в первый раз в номер, Меркулов бессознательно снял их и положил у постели, а потом и забыл. Но теперь это казалось ему делом необычайным, непостижимым, сверхъестественным. «Добрый знак, хорошая примета», – решил он и вдруг рассвистался. За несколько минут перед тем дразнили и сердили его слышные издалека крики цыганской песни и звуки роговой музыки. Теперь и роговая музыка показалась приятной, даже чрезвычайно изящной, а песни цыган просто восхитительными…
Даже в звуках турецкого барабана, что без умолку бухал в каком-то сколоченном из барочных досок комедиантском балагане, Никита Федорыч находил что-то прелестное, что-то необычайно гармоничное… Взглянул на часы – десять… Ну теперь Митенька скоро воротится, может быть и от Дорониных пришлют, может быть сам Зиновий Алексеич приедет… Чем бы до тех пор заняться?. Позвонил, спросил каких-нибудь газет. Подали «Ярмарочный листок», и он углубился в его чтение. Читает, сколько ржи на пристанях, сколько овса, пшена, муки – все цифры, цифры и цифры… Глядит он на эти цифры внимательно, но ничего в них не видит и вовсе не об них думает… Думает про невесту, думает про Веденеева, про тюленя, про Морковникова, про Брайтона и про Марью Ивановну, но ни над чем не может остановиться, ни над каким предметом не может сосредоточиться… Больше все Брайтон да Брайтон да его подаренье… С год прошло, как не вспоминал англичанина, а сегодня он у него беспрестанно на уме…
«Это от того сна, – думает Меркулов. – Как, однако, я живо видел его, как есть наяву… Так же точно и после смерти – тогда ведь все равно, что день, что тысяча, миллион лет… Американец тогда у Брайтона правду говорил… А у нас мытарства!.. Нет, так лучше, как американец говорил: только что умрешь, тотчас тебе и суд, тотчас тебе и место, где господь присудит… Как он милосерд, как он премудр, как это хорошо он устроил! Что час, что тысяча лет – ему все одно… А что это за вера фармазонская?.. Тайная… Как бы узнать?.. Морковников не знает ли?.. Разве с Марьей Ивановной познакомиться, ее расспросить?.. Не скажет, пожалуй… тайности ведь у них». Дверь с шумом растворилась.
– Наконец-то! – вскликнул Никита Федорыч и кинулся было обнимать Веденеева. Но это был не Веденеев.
– Давеча, в обеденну пору, стучал я, к вам стучал в каюту, государь мой, так-таки не мог добудиться. Нечего делать – один пообедал… теперь уж не уйдете от меня. Пойдемте-ка ужинать… Одиннадцатый уж час…
Так говорил Василий Петрович, растопыря врозь руки, будто в самом деле хотел изловить Меркулова, ежели тот вздумает лыжи от него навострить.
– Я ведь не ужинаю, Василий Петрович. Да и есть-то вовсе не хочется,сказал Меркулов.
– Как так?.. – с удивлением вскрикнул Морковников. – Не обедал, да и ужинать не хочет!.. На что это похоже?.. Смирять, что ли, себя вздумали?.. Нет, батюшка, этого я не позволю. Покончим с тюленём, тогда хоть совсем от еды откинься, хоть с голоду помри – тогда мне все равно… А до тех пор не позволю, ни под каким видом не позволю. Извольте-ка, сударь, идти со мной в общую залу. У Федора Яковлича рыба отменная, по всей ярманке лучше нет. Куда до него Барбатенке, да хоша б и самому модному вашему Никите Егорову…
У них насчет рыбного тех же щей да пожиже влей. Подают красиво, любо-дорого посмотреть, да еда-то нам по брюху не приходится, не по русскому скусу она… Идем же, идем, нечего попусту лясы точить. И схватил Меркулова за руку.
– Хоша и силком, а уж стащу друга поужинать, – говорил он. – Сердись, не сердись, по мне, брат, все едино… А на своем уж беспременно поставлю!.. Как это можно без ужина?.. Помилуйте!
– Да ей-богу же в горло кусок не пройдет. Я так с вами давеча назавтракался, что, кажется, и завтрашний день есть не захочу.
– Нельзя, голубчик, нельзя, – стоял на своем Морковников. – Ты продавец, я покупатель, – без того нельзя, чтобы не угоститься… я тебя угощаю… И перечить ты мне не моги, не моги… Нечего тут – расходы пополам… Это, батюшка, штуки немецкие, нашему брату, русскому человеку, они не под стать… я угощаю – перечить мне не моги… Ну, поцелуй меня, душа ты моя Никита Федорыч, да пойдем скорей. Больно уж я возлюбил тебя.
И, не дождавшись ответа, купчина облапил Меркулова и стал целовать его со щеки на щеку.
– Какие бы цены на тюленя завтра ни стали, тотчас сполна чистоганом плачу, – говорил Василий Петрович. – Слова не вымолвлю, разом на стол все до последней копейки. Помни только давешний уговорец, – гривну с рубля скостить… Уговор пуще денег… Да ну же, пойдем!.. Чего еще корячиться-то?.. Зовут не на беду, а на еду, а ты еще упираешься!.. Еда, любезный ты мой, во всяком разе первеющее дело!.. Чтоб мы были без еды?.. Опостылел бы тогда весь белый свет. А я и на предбудущую ярманку и навсегда твой покупатель. Коли хорошо пойдет завод, втрое, вчетверо больше буду брать у тебя… Только того из памяти не выкидывай – гривна скидки… Да ну же пойдем… Нечего тут еще кочевряжиться!.. Пойдем, говорю, – больно уж я возлюбил тебя. И потащил Меркулова за руку.
***
А Митеньки все нет как нет. Что станешь делать? Пошел Никита Федорыч с безотвязным Морковниковым, хоть и больно ему того не хотелось. «Все равно,подумал, – не даст же покоя с своим хлебосольством. Теперь его ни крестом, ни пестом не отгонишь». И наказал коридорному, как только воротится Веденеев либо другой кто станет Меркулова спрашивать, тотчас бы повестил его.
Никита Федорыч с Морковниковым едва отыскали порожний столик, – общая зала была полным-полнехонька. За всеми столами ужинали молодые купчики и приказчики. Особенно армян много было. Сладострастные сыны Арарата уселись поближе к помосту, где пели и танцевали смазливые дщери остзейцев. За одним столиком сидели сибиряки, перед ними стояло с полдюжины порожних белоголовых бутылок, а на других столах более виднелись скромные бутылки с пивом местного завода Барбатенки. Очищенная всюду стояла.
Подлетел половой в синей канаусовой рубахе, отороченной тоненькими серебряными позументами. Ловко перекинув на левое плечо салфетку и низко нагнувшись перед Морковниковым, спросил у него:
– Что потребуется вашему почтению?
– Сперва-наперво, милый ты мой, поставь нам водочки да порцию икорки хорошенькой, – сказал Василий Петрович.
– Зернистой прикажете али паюсной? – почтительно опуская глаза, спросил половой.
– Знамо, зернистой, – паюсну сам ешь, – ответил Морковников. – Самой наилучшей зернистой подавай.
– Стерляжьей не прикажете ли? Сейчас только вынули,-осклабясь во весь рот, сказал половой.
– Тащи порцию. Да балыка еще подай. Семга есть?
– Есть-с, только для вашей чести не совсем будет хороша, – ответил половой.
– Так ну ее ко псам. Икры подай да балыка, огурчиков свежепросольных,приказывал Василий Петрович.-Нехорошее подашь – назад отдам и денег не заплачу, Федору Яковличу пожалуюсь. Слышишь?
– Слушаю-с, – с лукавой улыбкой молвил половой. – Еще чего не пожелается ли вашей милости?
– Расписанье подай, – сказал Василий Петрович.
– Какое расписанье? – в недоуменье спросил половой.
– Роспись кушаньям, какие у вас готовят, – повыся голос, крикнул на него с досадой Морковников.
Карточку, значит? Сию минуту-с, – сказал половой и подал ее Василию Петровичу.
– «Закуски, – по складам почти читает Морковников. – Икра паюсная конторская…» Мимо, – закуску мы уж заказали. «Мясное: лангет а ланглез, рулет де филе де фёб, ескалоп о трюф». Пес их знает, что такое тут нагорожено!.. Кобылятина еще, пожалуй, али собачье мясо… Слышишь? – строго обратился он к улыбавшемуся половому.
– Другой карточки не имеется-с, – ответил половой. Отчего же не имеется? – вскрикнул Василий Петрович. – Не одна же, чать, нехристь к вам в гостиницу ходит, бывают и росейские люди – значит, православные христиане. Носом бы тыкать вот сюда Федора-то Яковлича, чтобы порядки знал, – прибавил Морковников, тыкая пальцем в непонятные для него слова на карточке.
– Зачем же-с? Помилуйте, – вступился за хозяина половой. – Осетринки не прикажете ли, стерляди отличные есть, поросенок под хреном – московскому не уступит, цыплята, молодые тетерева.
– Слушай, давай ты нам ракову похлебку да пироги подовые с рыбой… Имеется?
– Раковый суп? Имеется-с.
– Стерлядку разварную.
– Слушаю-с.
– Осетрины хорошей с хренком.
– Слушаю-с.
– Поросенка под хреном. Это я для тебя, – обратился Морковников к Никите Федорычу. – Мне-то не следует – середа.
Меркулов не отвечал. Далеко в то время носились его думы.
– Слушаю-с, – отвечал между тем половой Морковникову.
– Цыплят жареных можно?
– Можно-с.
– Цыплят порцию да леща жареного на подсолнечном масле.
– Слушаю-с.
– Чего бы еще-то спросить? – обратился Морковников к задумавшемуся Никите Федорычу.
– Помилуйте, Василий Петрович, да и того, что заказали, невозможно съесть, – сказал Меркулов.
– Коли бог грехам потерпит, – всё, голубчик, сжуем во славу господню, все без остаточка, – молвил Морковников. – Тебе особенного чего не в охотку ли? Так говори.
– Я уж сказал, что вовсе есть не хочу, – отвечал Меркулов.
– Это ты шалишь-мамонишь. Подадут, так станешь есть… Как это можно без ужина?.. Помилосердуй, ради господа! – И, обращаясь к половому, сказал: – Шампанского в ледок поставь да мадерки бутылочку давай сюда, самой наилучшей. Слышишь?
– Слушаю-с, – ответил половой.
– С богом. Ступай. Готовь живее. Лётом вылетел половой вон из залы. А на помосте меж тем бренчит арфа, звучат расстроенные фортепьяны, визжит неистово скрипка, и дюжина арфисток с тремя-четырьмя молодцами, не то жидами, не то сынами германского отечества, наяривают песенки, чуждые русскому уху. Но когда которая-нибудь из толстомясых дщерей Liv– Est– und Kur-ланда выходила на середку, чтоб танцевать, и, подняв подол, начинала повертывать дебелыми плечами и обнаженною грудью, громкое браво, даже ура раздавалось по всей зале. Полупьяные купчики и молодые приказчики неистовыми кликами дружно встречали самый бесцеремонный, настоящий ярманочный канкан, а гайканский народ (Армяне.) даже с места вскакивал, страстно губами причмокивая.
– Экая гадость! – отплюнувшись брезгливо и тряхнув седой головой, молвил Василий Петрович. – Сколько ноне у Макарья этих Иродиад расплодилось!.. Беда!.. Пообедать негде стало как следует, по-христиански, лба перед едой перекрестить невозможно…
Ты с крестом да с молитвой, а эта треклятая нежить (Нежить – все, что живет без души и без плоти, но в виде человека. Это не дьявол, не мертвец и не привиденье, но особые существа. По народным понятиям, к нежити относятся: домовой, леший, водяной, кикимора, шишига, лобаста, русалка и пр.) с пляской да с песнями срамными! Ровно в какой бусурманской земле!
Хорошего тут, конечно, немного, однако ж…– начал было Никита Федорыч.
– Чего тут «однако ж»? – вскинулся вдруг на него Василий Петрович.Обойди ты теперь всю здешнюю ярманку, загляни в любой трактир, в любую гостиницу – везде вопль содомский и гоморрский, везде вавилонское смешение языков… В прежние времена такого нечестия здесь и в духах не бывало. На последних только годах развелось…
Купечество того не желает, непотребство ему противно, потому хоша мы люди и грешные, однако ж по силе возможности кобей (Кобь – погань, скверность, также волхвование.) бесовских бегаем… И ведь нигде, опричь Макарья, ни на единой ярманке нет такой мерзости… Гляди-ка, гляди, высыпал полк сатанин, расселись по стульям на помосте скверные еретицы, целая дюжина, никак…
И у каждой некошной (Некошный – нечистый, дьявольский, сатанинский.) руки, плечи и грудь наголо ради соблазна слабых, а ежели плясать пойдет которая, сейчас подол кверху, – это, по-ихнему, значит капкан (Канкан.). И подлинно капкан молодым купцам, особливо приказчикам… Распаляются, разжигаются и пойдут с этими немецкими девками пьянством да всяким срамным делом займоваться… И где прокудят бесу в честь эти лобасты окаянные (Лобаста – род русалки, живущей в камышах. Это некрещеные младенцы и проклятые родителями дети, нетерпеливо ожидающие конца мира, а до тех пор забавляющиеся разными проказами над людьми.), там же и крещеные трапезуют…
Глянь-ка, в углу-то что… Догадлив Федор Яковлич, и богу и черту заодно угодить хочет – на помост-от ораву немецкой нечисти нагнал, а над помостом богородичен образ в золоченой ризе поставил, лампаду перед ним негасимую теплит…
Под святыней-то у него богомерзкие шутовки (Шут, шутовка – в смысле нечистой силы. Шут – черт, шутовка – русалка и всякая другая нежить женского пола.) своему царю сатане служат бесовские молебны… У неверных, не знающих бога калмыков, доводилось мне на ярманках бывать, и у них такой срамоты я не видывал как здесь под кровом преподобного Макария, желтоводского чудотворца!..
Первостатейные купцы не один раз приговоры писали – прекратить бы это бесчинство, однако ж ихние хлопоты завсегда втуне остаются… С крестом да с молитвой пообедать обедать места не сыщешь, а шутовкам ширь да простор. Начальство!..
Под это слово подлетел быстроногий, чистотелый любимовец и ловко поставил закуску на стол.
– А вот и икорка с балычком, вот и водочка целительная, – сказал Василий Петрович. – Милости просим, Никита Федорыч… Не обессудьте на угощенье – не домашнее дело, что хозяин дал, то и бог послал… А ты, любезный, постой-погоди, – прибавил он, обращаясь к любимовцу. Половой как вкопанный стал в ожиданье заказа.
– Вот что я скажу тебе, милый человек, – молвил Морковников. – Заказали мы тебе осетринку. Помнишь?
– Как можно забыть, ваше степенство? Готовят-с…
– Подай-ка ты нам ее с ботвиньей. Можно?
– Можно-с.
– А коли можно, так, значит, ты хороший человек. Тури-ка, поди, да потуривай.
Половой ушел… За водочкой да закусочкой Василий Петрович продолжал роптать и плакаться на новые порядки и худые нравы на ярманке.
– Я еще к Старому Макарью на ярманку езжал, – рассказывал он Меркулову, – так и знаю, какие там порядки бывали. Не то что в госпожинки, в середу аль в пятницу, опричь татарских харчевен, ни в одном трактире скоромятины ни за какие деньги, бывало, не найдешь, а здесь, погляди-ка, что… – Захочешь попостничать, голодным насидишься… У Старого Макарья, бывало, целый день в монастыре колокольный звон, а колокола-то были чудные, звон-от серебристый, малиновый – сердце, бывало, не нарадуется…
А здесь бубны да гусли, свирели да эти окаянные пискульки, что с утра до ночи спокою не дают христианам!.. Кажись бы, не ради скоморохов люди ездят сюда, а ради доброго торга, а тут тебе и волынщики, и гудочники, и гусляры, и свирельщики, и всякий другой неподобный клич… Слаб ноне стал народ. Последни времена!.. Ох ты, господи милостивый.
И при этом так громко зевнул, что все на него оглянулись.
Принес половой ботвинью и, перекинув салфетку через плечо, ожидал новых приказов.
– Значит, ты, милый мой человек, из места родима, из города Любима? -спросил у него Василий Петрович, разливая ботвинью по тарелкам.
– Так точно-с, любимовские будем, – тряхнув светло-русыми кудрями, с ужимкой ответил половой.
– Козу пряником, значит, кормил? – улыбаясь, примолвил Василий Петрович. (Про любимовцев все эти поговорки издавна сложены народом.).
– Должно быть, что так-с…– кругом поводя голубыми глазами, с усмешкой отозвался половой.
– Ведь у вас в Любиме не учи козу – сама стянет с возу, а рука пречиста все причистит… (Про любимовцев все эти поговорки издавна сложены народом.). Так, что ли? – прищурясь, продолжал шутить Морковников.
– Кажинному городу своя поговорка есть, – молвил любимовец, перекинув салфетку с одного плеча на другое. – Еще что вашей милости потребуется?
– А вот бы что мне знать требовалось, какое у тебя имя крещеное? – спросил Василий Петрович.
– Поп Васильем крестил, Васильем с того часу и пошел я называться…отвечал половой.
– Тезка, значит, мне будешь. И меня поп Васильем крестил, – шутливо примолвил Морковников. – А по батюшке-то как тебя величать?
Петровым.
Ну, брат, как есть в меня. И я ведь Василий Петров. А прозванье-то есть ли какое?
– Как же прозванью не быть? – тряхнув кудрями, молвил половой. – Мы ведь Ярославцы – не чувашска лопатка (Чувашей зовут «чувашска лопатка»; у них все Васильи Иванычи, а прозваний нет.) какая-нибудь. У нас всяк человек с прозвищем век свой живет.
– Как же тебя прозывают?
– Полушкины пишемся.
– Ну вот прозванье-то у тебя, тезка, не из хороших, – сказал Василий Петрович. – Тебе бы, братец ты мой, Рублевым прозываться, а не Полушкиным.
– Капиталов на то не хватает, ваше степенство, – подхватил разбитной половой, лукаво поводя глазами то на Морковникова, то на Меркулова.Удостой-те хотя маленьким каким капитальцем – Червонцевым бы стал прозываться, оно б и сходней было с настоящим-то нашим прозваньем.
– Нешто у тебя два прозванья-то? – спросил Морковников.
– А то как же-с? Полушкины пишемся, а Червецовы прозываемся, – отвечал любимовец. – По нашей стороне все так… Исстари так ведется… Как же насчет капитальцу-то, ваше степенство?.. Прикажете в надежде оставаться?немного помолчав, бойко обратился половой к Василью Петровичу.
– Надейся, тезка, надейся. Молод еще, бог даст и до денег доживешь. Дождешься времени, к тебе на двор солнышко взойдет, – сказал Василий Петрович.
– Эх, ваше степенство, ждать-то неохота бы. Пожаловали бы теперь же тысчонку другую – и делу бы конец, – закинув назад руки и склонившись перед Морковниковым, говорил половой.
– Малого захотел! – засмеялся Василий Петрович. – Пожалуй, не снесешь такую кучу.
– На этот счет не извольте беспокоиться. Постарались бы, понатужились, – сказал половой.
– Ну, ладно, ладно, – молвил Морковников. – А ты слетай-ка к буфетчику да спроси у него еще другую бутылочку мадерцы, да смотри, такой, которую сам Федор Яковлич по большим праздникам пьет… Самой наилучшей!
Схватя порожние тарелки, Полушкин-Червецов опрометью кинулся вон из залы.
Поужинали и бутылочку с белой головкой распили да мадеры две бутылки. Разговорился словоохотный Морковников, хоть Меркулов почти вовсе не слушал его. Только и было у него на уме: «Не воротился ли Веденеев, да как-то завтра бог приведет с невестой встретиться, да еще какие цены на тюленя означатся?» То и дело поглядывал он на дверь, – «Авось Митенька не подойдет ли», – думал он. Оттого и редко отвечал он на докучные вопросы Морковникова.
– Чего молчишь? Тебя спрашиваю, – сказал, наконец, Василий Петрович, тронув Меркулова за коленку.
– Что такое? – ровно ото сна очнувшись, спросил Никита Федорыч.
– Чего нос-от повесил?..
– Спать хочется, – молвил Меркулов и зевнул во весь рот.
И впрямь, брательник, на боковую пора, – согласился Василий Петрович.Выпьем еще по калишке (Калишка – стакан, рюмка. От латинского calix. В великорусский народный язык перешло из Белоруссии еще в XVII столетии.), да и спать.
Взявшись за рюмку мадеры, Никита Федорыч сказал Морковникову:
– А я давеча на Нижнем базаре в гостинице знакомых разыскивал. Ту барыню встретил…
– Какую барыню? – спросил, зевая, Морковников.
– А что на пароходе-то с нами ехала, – сказал Никита Федорыч.
– Марью Ивановну? Ну вот, сударь! – молвил Василий Петрович. – Так впрямь она в гостинице пристала? Надо думать, что из своих никого здесь не отыскала… Не любят ведь они на многолюдстве жить, им бы все покой да затишье. И говорят все больше шепотком да втихомолку; громкого слова никто от них не слыхивал.
Отчего ж это? – спросил Меркулов. – Такое уж у них поведенье, – сказал Морковников. – По уставу, видно, по ихнему так требуется, а, впрочем, леший их знает, прости господи.
– Да что это за фармазоны такие, Василий Петрович?.. Растолкуйте мне, пожалуйста, – с любопытством спрашивал Никита Федорыч.
– Вера такая. Потаенная, значит, – молвил Василий Петрович, отирая лицо платком и разглаживая бороду.
– Что ж это за вера? В чем она состоит? – с возрастающим любопытством спрашивал Меркулов.
– Кто их знает, в чем она состоит… Все ведь по тайности, – сказал Морковников. – У них, слышь, ежели какой человек приступает к ихней вере, так они с него берут присягу, заклинают его самыми страшными клятвами, чтобы никаких ихних тайностей никому не смел открывать: ни отцу с матерью, ни роду, ни племени, ни попу на духу, ни судье на суде. Кнут и плаху, топор и огонь, холод и голод претерпи, а ихнего дела не выдай и тайностей их никому не открой. И еще у них, слышь, такой устав – неженатый не женись, а женатый разженись…
Хмельного в рот не берут, ни пива, ни вина, ни браги, ни даже сыченого квасу. На пиры, на братчины, на свадьбы и на крестины не ходят, песен не поют, ни на игрища, ни в хороводы, ни на другие деревенски гулянки ни за что на свете. Мясного в рот не берут, а молочное есть и в велику пятницу не ставят во грех… А впрочем, народ смирный, кроткий, обиды от них никому нет и до церкви божьей усердны… Худого за ними не видится.
– И между крестьян есть такие? – спросил Никита Федорыч.
– А то как же! – отозвался Морковников. – Сергей-то лесник, про коего вечор на пароходе у меня с Марьей Ивановной разговор был – за попа у них, святым его почитают…
– А из господ много в этой вере?
– Всякого там есть сословия: и господ, и купцов, и мужиков, – отвечал Василий Петрович. – У Марьи Ивановны вся родня, говорят, в этой самой фармазонской вере состоит… Дядя ей родной, богатый барин, Луповицким прозывается, по этой вере у них, слышь, самым набольшим был, ровно бы архиерей… Так его в монастырь услали, в Соловках так и помер… У него Марья-то Ивановна по смерти родителей и проживала, да там этого духа и набралась…
Да что Марья Ивановна, что господин Луповицкий! Толкуют, будто из самых что ни на есть важнеющих людей, из енералов да из сенаторов по той фармазонской вере немало есть… А все по тайности… Иному и хотелось бы, пожалуй, из той веры вон как-нибудь, да нельзя – в одночасье помрешь.
– Как так, Василий Петрович? – спросил Меркулов.
И сон у него прошел, про Веденеева, про невесту, про тюленя перестал думать.
– Сам я того не знаю, – отвечал Морковников, – а по людям в нашей стороне идет такая намолвка: ежели кто в ихню веру переходит, прощается он со всем светом и ото всего отрекается. «Ты прости-прощай, говорит, небо ясное, ты прости-прощай, солнце красное, вы прощайте, месяц и звезды небесные, вы прощайте, моря, озера и реки, вы прощайте, леса, поля и горы, ты прости-прощай, мать-сыра-земля, вы простите, ангелы, архангелы, серафимы, херувимы и вся сила небесная». Ото всего, значит, отрекается, со всем прощается…
И после того с него пишут портрет, а ежели некому портрета написать, берут рукописанье– и тут бывает волхвованье… Ежель кто потом в ихней вере станет не крепок, либо тайность какую чужому откроет, на портрете лицо потускнеет, и с рукописанья слова пропадут. По тому и узнают они неверных… И тогда в тот портрет стреляют, а рукописание жгут на огне. И оттого человек тотчас помирает, хоша бы на другом конце света был… От того от самого фармазонам и нельзя из ихней веры выйти…
– Как же вы-то об этом узнали, Василий Петрович? – спросил увлекаемый любопытством Меркулов.
– Слухом земля полнится, Никита Федорыч, – отвечал Морковников. – С чего-нибудь говорят же люди… Вон за Волгой в низовых степях таких фармазонов довольно есть. Только там с чего-то их монтанами называют. А все те же фармазоны. А то еще «вертячками» их там прозывают. Года три назад довелось мне за Самару съездить, баранов в степи на вытопку сала закупал. Прожил тогда я в одном селе больше двух недель и довольно-таки наслушался про этих монтанов. Старых девок больше всего в той вере, бывают, однако, и молодые. А живут те девки от своих семейных отдельно, кельи у них на задворках особые поставлены. Про себя говорят: «Хлеба не сеем, работы не работаем, потому что сеем слово господне и работаем на бога, по вся дни живота своего в трудах и в молитве пребываем». А по вечерам, особливо под праздники, сходятся они в келью, котора попросторней, и там сначала божественные книги читают, а потом зачнут петь свои фармазонские песни. И под те песни скачут они и пляшут да вертятся по избе, оттого «вертячками» их и прозвали. А ходят завсегда в черном, когда же сойдутся на беседы, надевают белы рубахи, длинные, до самого полу… И мужчины ихнего согласу на тех беседах в таких же белых рубахах бывают – такое, значит, у них заведенье. По уставу, что ли, по какому, пес их знает…
– Странно все это, Василий Петрович, – в раздумье молвил Меркулов. – А мне бы, признаться, хотелось узнать хорошенько, что это за вера такая…
– Узнавать-то нечего, не стоит того, – ответил Морковников. – Хоша ни попов, ни церкви божьей они не чуждаются и, как служба в церкви начнется, приходят первыми, а отойдет – уйдут последними; хоша раза по три или по четыре в году к попу на дух ходят и причастье принимают, а все же ихняя вера не от бога. От врага наваждение, потому что, ежели б ихняя вера была прямая, богоугодная, зачем бы таить ее? Опять же тут и волхвования, и пляска, и верченье, и скаканье. Божеско ли это дело, сам посуди…
– Странное дело! – молвил Меркулов.
– Чудное, как есть чудное, – сказал Василий Петрович. – А никак невозможно понять, потому тайность… Опять же вот еще что у них есть. Раз у хозяина, где приставал я в степях-то, с сестрой с его, с девкой, разговорился, с монтанкой тоже. Многого-то она мне не открыла, а сказала, что, по-ихнему, бог человека не всего сотворил, от бога, слышь только одна душа, а плоть от дьявола. Душа-де, как в темнице, заперта в дьявольской плоти, страдает в ней, и мучится, и тоскует, на волю-то, вишь, ей хочется вырваться. И для того-де следует плоть свою ненавидеть, потому что она – сам дьявол.
– А попы что говорят про них? – спросил Никита Федорыч.
– Что попы? Попам от них хорошо, – ответил Василий Петрович. – Говорил ведь я, что монтане по три да по четыре раза на дух ходят; попу, значит, доход. Да, окроме того, кто холстика попадье, кто овощей со своего огорода, работа какая у попа случится, без зова придут и медной копейки с него не возьмут. Оттого попы и берегут их, оттого и говорят, что они по всему приходу самые усердные… Однако ж закалякались мы с тобой, Никита Федорыч. Глянь-ка, последни остались – даже и еретицы-то спать захотели, разбрелись по своим мурьям. Выпьем-ка еще по калишке, покончим бутылку-то, да и спать айда.
Покончили бутылку и пошли. Прощаясь с Меркуловым у дверей его номера, Василий Петрович сказал:
– Так уж завтра, пожалуйста, порешим с тюленем-то. Я на тебя в полной надежде. Встанем пораньше, я схожу на Гребновскую, поразузнаю там про последние цены, и ты узнай, а там, бог даст, и покончим… Пожалуйста, не задержи. Мне бы ко дворам поскорей – завод пора в ход пускать. Если бы завтра с тобой мы покончили, послезавтра бы отправился, а товар принять приказчика оставил бы. Завтрашнего числа он должен беспременно сюда приехать.
Меркулов обещал.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Маленько под хмельком воротился Меркулов в свою комнату. Было уж за полночь, а Веденеева нет как нет. Придумать не может Меркулов, куда он запропастился; а еще пуще его тревожится Флор Гаврилов. В том же доме Ермолаева, в нижнем жилье, на постоялом дворе, устроенном для серого люда, нанял он крошечную каморку. Ни сон, ни еда нейдут на ум заботному приказчику, то и дело ходит он наверх проведать, не воротился ли хозяин. Чем позже становилось, тем чаще он наведывался, и каждый раз заглядывал в комнату Меркулова, не там ли хозяин. «Куда б мог деваться он?» Напрасно Меркулов успокаивал приказчика, напрасно уверял его, что Дмитрий Петрович где-нибудь в гостях засиделся. Флор Гаврилов на те речи только с досады рукой махнет, головой тряхнет да потом и примолвит:
– Ярманка, сударь, место бойкое, недобрых людей в ней довольно, всякого званья народу у Макарья не перечтешь… Все едут сюда, кто торговать, а кто и воровать… А за нашим хозяином нехорошая привычка водится: деньги да векселя завсегда при себе носит… Долго ль до греха?.. Подсмотрит какой-нибудь жулик да в недобром месте и оберет дочиста, а не то и уходит еще пожалуй… Зачастую у Макарья бывают такие дела. Редкая ярманка без того проходит.
Напрасно Меркулов успокаивал Флора Гаврилова, напрасно говорил он, что его хозяин не такой человек, чтобы ночью по недобрым местам шататься. Головой только покачивал приказчик.
– Бес-от силен, Никита Федорыч, – сказал он Меркулову. – Особливо силен он на этаком многолюдстве при таком нечестии, как здесь. И со старыми людьми у Макарья бывают прорухи, а Дмитрий Петрович человек еще молодой… Мало ли что может случиться!..
Когда Морковников утащил Меркулова ужинать, Флор Гаврилов вышел вон из гостиницы и сел на ступеньках входного крыльца рядом с караульным татарином (На ярмарке обыкновенно в караульщики нанимают сергачских и васильских татар. Это народ честный и трезвый. Чернорабочие, крючники, перевозчики – тоже больше из татар.).
Заволокло месяц тучками, и темно-синяя ночь раскинула свою пелену над сонной землей. С каждой минутой один за другим тухнут огни на земле и стихает городской шум, реже и реже стучат где-нибудь в отдаленье пролетки с запоздалыми седоками, слышней и слышнее раздаются тоскливые напевы караульных татар и глухие удары их дубинок о мостовую. С реки долетают сдержанные клики, скрип дерева, лязг железных цепей – то разводят мост на Оке для пропуска судов. С городской горы порой раздаются редкие, заунывные удары колоколов – то церковные сторожа повещают попа с прихожанами, что не даром с них деньги берут, исправно караулят от воров церковь божию.
Грустно склонив голову, сидит Флор Гаврилов на ступеньке крыльца. С каждой минутой растет его беспокойство, и думы мрачнее и мрачнее…
– А что, знаком?.. Как нонешный год на ярманке?.. Ночным временем пошаливают? – немного помолчав, спросил он у татарина.
Помолчал немного и татарин, а потом сквозь зубы лениво промолвил отрывисто:
– Иок! (Нет..)
– Не слышно, чтобы кого ограбили?.. аль в канаве утопили?.. – продолжал Флор Гаврилов спрашивать татарина.
– Иок, – ответил, зевая, татарин.
– Хозяин мой где-то запропастился… Не попал ли на лихих людей.
– Молода хозяин? – спросил татарин.
– Молодой еще… Дмитрий Петрович Веденеев. У вас тут в номере наверху стоит, – сказал Флор Гаврилов.
– Волгам шатал, Кунавин гулял, – осклабляясь, молвил татарин. – Гулят… Кунавин… Карашо!.. – прибавил он, прищуря маленькие глазки и выказав зубы, белее слоновьей кости.
Вздохнул Флор Гаврилов. И ему давно уж вспало на ум, что Дмитрий Петрович «гулят». «А как ограбят, укокошат да в воду?..» – думает и телом и душой преданный ему приказчик.
Между тем и татарин призадумался. Разговор про то, что купец «гулят», раздражил его азиатское воображенье. Ежели бы только деньги, – и он бы, Разметулла, гулял! «Много, – думает он, – здесь красавиц, только без хороших денег к ним не пускают!..» Вздохнул, плюнул и, мерно постукивая кузьмодемьянкой (Толстая палка с сучками из можжевельника. Их делают около приволжского города Козьмодемьянска, отчего и зовутся они «кузьмодемьянками».) о каменные плиты крыльца, завел вполголоса песенку про черноокую красавицу. Пел он о том, как всесильный аллах сотворил ее красным яхонтом, наградил лицом краше луны, алыми ланитами, что горят рубинами, бровью ночи черней, взором огненным (Перевод одной татарской песни.).
Не понимал смысла татарской песни Флор Гаврилов, но от тоскливого, однозвучного напева ее стало ему еще тошней прежнего.
– А что, князь (Татар зовут «князьями», особенно казанских. Зовут их также «знаком», хоть и в первый раз видят человека.), не слыхать в самом деле, чтоб нынешней ярманкой дурманом кого-нибудь опоили да ограбили? – спросил он, когда татарин кончил песню свою.
Тот опять процедил сквозь зубы неизменное «иок». И, немного помолчав, снова завел песню про какую-то Зюльму, тоже награжденную аллахом и лицом краше полной луны, и рубиновыми щеками, и черными очами… А Флор Гаврилов, сидя рядом с татарским певцом, думает сам про себя: "Господи!.. Да что ж это такое?.. Что с ним поделалось?..
Этак совсем истоскуешься!" И только что кончил песню татарин, опять стал расспрашивать его насчет «шалостей» на ярманке. Надоел он караульщику. Сердито промолвив новое «иок» и схватив свой халат, он ушел на другое крыльцо и там завел новую песню про какую-то иную красавицу.
И час и два сидит на крыльце приказчик Дмитрия Петровича… Пусто на ярманке, ни езды, ни ходу, все стихло, угомонилось. Ни на площади, ни по соседним улицам, ни по берегу Обводного канала ни души, опричь одних караульных. Заря еще не занималась, но небосклон становился светлее… Чу!.. Кто-то по грязи шлепает… Вглядывается Флор Гаврилов – ровно бы хозяин… Вот кто-то, медленно и тяжело ступая, пробирается вдоль стенки…
Подошел под фонарь… Тут узнал Флор Гаврилов Дмитрия Петровича… «Он!.. зато весь в грязи… Никогда такого за ним не водилось!.. Шибко, значит, загулял!.. Деньги-то целы ли?.. Сам-от здоров ли?»
– Дмитрий Петрович! Вы ль это, батюшка? – воскликнул Флор Гаврилов.Что это с вами, сударь, случилось?..
– Ничего, – спокойно ответил Веденеев. – Давно ли ты приехал?
– Перед сумерками, батюшка… Перед сумерками… Да что это с вами?
– Ничего. В грязь попал, – ответил Дмитрий Петрович.
– Стосковался я, вас дожидаючись. Чего только не передумал! – говорил Флор Гаврилов. – Глядите-ка, как перепачкались, – как есть все в глине… Что это с вами случилось?
– В гостях был на той стороне, засиделся, мост развели, я нанял лодку. На перевозе тёмно, грязно, скользко, поскользнулся, упал, выпачкался… Вот и вся недолга, – сказал Дмитрий Петрович.
– Пальто-то просушить бы надо, да и брюки тоже… Пойдемте-ка, я вас раздену. Ишь как изгрязнились.
– Не надо. Я сам, – ответил Дмитрий Петрович. – Ты где пристал?
– Да здесь же, внизу, на постоялом. Нарочно здесь остановился, к вам поближе.
– Ну, и прекрасно, – молвил Веденеев. – Завтра, как встану, тотчас ко мне приходи. Счета принеси и все. Ты на пароходе, видно, приехал?
– Так точно.
– Где сел?
– В Богородском (Село и пристань против устья Камы.)
– А баржа?
– Дня через два станет на Гребновской, я ее на буксир пароходу сдал. Мартын Семенов при ней остался, а рабочих я расчел, – ответил Флор Гаврилов.
– Дельно, – сказал Веденеев. – Сушь и коренная на ярманке в ход пошли… Долго не стану тянуть – скорей бы с рук долой… Приходи же поутру.
– Слушаю-с, – молвил Флор Гаврилов. – Ай, забыл вам сказать: в Казани знакомый ваш на пароход к нам подсел, прибыли сюда вместе. И пристал он в здешней гостинице, с вами рядом почти – семнадцатый нумер. Все вас поджидал и тоже оченно по вас беспокоился…
– Кто такой? – спросил Дмитрий Петрович, входя уже в дверь гостиницы.
– Меркулов, Никита Федорыч, – сказал приказчик.
– Меркулов! – радостно вскликнул Веденеев и бегом пустился по лестнице. – Семнадцатый, говоришь? – крикнул он оставшемуся внизу Флору Гаврилову.
– Так точно. Семнадцатый. Только теперь, надо полагать, спать уж легли.
***
Долго взад и вперед сновал Никита Федорыч по комнате. Волненье не утихало в нем. От вина, выпитого с Морковниковым, оно еще увеличилось, и чем дольше шло время, тем волненье сильней становилось. Разделся Меркулов, в постель было лег, но ни сон, ни дрема его не берут. Роятся думы, путаются одни с другими. Мысль о невесте сменяется докучным беспокойством о запропавшем куда-то приятеле… А он ведь получил уж письмо из Царицына, был, конечно, у Дорониных, виделся с Лизой, знает, здорова ли она, если еще больше чего-нибудь не знает… Задумается над этим, и вдруг нападет забота о тюлене. И опять: "Куда Митенька запропастился? он бы настоящую цену сказал. Барыш ли, убыток ли – только бы узнать поскорей…
Убыток так убыток… А не должно бы, кажется, быть убыткам – вон какую цену Морковников дает…" Про Морковникова задумает Меркулов, и вспомнятся ему фармазоны. "Что за чудные люди? Что за тайная вера?.. И в кого это они веруют и как они веруют?.. Зачем у них клятвы и прощанье с землей, с небом, с людьми, с ангелами? Зачем они отрекаются от отца с матерью, от жены с детьми, от всех людей?.. И что это за волшебные портреты?..
С чего-нибудь пошла же об них молва… Было же что-нибудь… Неженатый не женись, а женатый разженись!.. Эк что выдумали!.. Я бы в такую веру ни за что не пошел.. На Лизе не жениться!.. Да разве это можно?.. И опять начинает думать про невесту, но вдруг ни с того ни с сего восстанет пред ним величавый образ Марьи Ивановны… И чувствует он невольное влеченье к этой женщине и к ее таинственной вере.
Вдруг распахнулась дверь, и весь облепленный грязью и глиной влетел Дмитрий Петрович.
– Никита Сокровенный! – вскричал он и кинулся обнимать поднявшегося с постели Меркулова.
– Откуда это ты? – с удивленьем спросил у него Меркулов.
И он, как Флор Гаврилов, при взгляде на приятеля, сначала подумал, что он шибко где-нибудь «загулял».
– Ты-то откуда? По твоему письму к воскресенью надобно было тебя ждать. А ты вон какой прыткий! – не слушая Меркулова, говорил Веденеев и снова принялся обнимать и целовать приятеля…
– Да не грязни же меня!.. – закричал Никита Федорыч. – Скинь пальто да сюртук… Посмотри на себя, полюбуйся, весь в глине… мокрый, грязный – юша юшей (Юша -то же, что зюзя: насквозь мокрый от дождя или грязи. Слово «юша» употребляется в Москве, во Владимирской, Тамбовской, Нижегородской губерниях и далее вниз по Волге до Сызрани. Ниже Сызрани его не слыхать.).
– Где это тебя угораздило?
– Да вони там, – махнув рукой в сторону, ответил Дмитрий Петрович и, подсев к Меркулову на кровать, всю ее перепачкал…
– Господи! Да что ж это такое? – вскрикнул Никита Федорыч, толкая его с постели. – Теперь надо все белье сменить. Скинешь ли ты грязное платье?..
– Сейчас, сию минуту! – быстро молвил Дмитрий Петрович. А сам ни с места. В разговоры пустился.
– Зачем обманул? Обещался к концу недели, а сам как снег на голову… Тут хлопочут, стараются, как бы получше встретить его, подарки готовят, время рассчитывают по минутам, а он – прошу покорно!.. Невестины подарки ведь только к субботе поспеют.
– Какие подарки? Что за невеста? – вскликнул Меркулов, а сам весь покраснел.
– Как «что за невеста»?.. Отлынивать вздумал, отрекаться?.. Нет, брат, шалишь – этого нельзя, – весело смеясь, говорил Дмитрий Петрович. – По нем тоскуют, убиваются, ждут его не дождутся, а он: «Что за невеста?» Завтра же нажалуюсь на тебя Лизавете Зиновьевне.
– Да с чего ты?.. Кто тебе сказал?.. – в изумленье спрашивает Никита Федорыч, а сам думает: «Как же это так? Никому ведь не хотел говорить, и вдруг Митенька все знает».
– Кто сказал? – молвил ему в ответ Веденеев. – Первый сказал мне Зиновей Алексеич, потом Татьяна Андревна, потом сама Лизавета Зиновьевна, и… Я ведь с ними еще до письма твоего познакомился. В лодке катались, рыбачили… Сегодня в театре вместе были… Ну молодец же ты, Никита Сокровенный!.. Сумел невесту сыскать!.. Это бог тебе за доброту… Право!
И снова принялся обнимать приятеля и тут совсем уж его перепачкал и вдобавок чуть не задушил в медвежьих своих объятиях.
– Да ты стой!.. Стой, говорят тебе!.. Все кости переломал, – изо всей мочи кричит Меркулов, не понимая, с чего это Веденеев вздумал на нем пробовать непомерную свою силу. – Разденешься ли ты?.. Посмотри, как меня всего перепачкал… Ступай в ту комнату, переоденься… На вот тебе халат, да и мне по твоей милости надо белье переменить.
И, вынув чистое белье, Меркулов стал переодеваться и приводить в порядок постель.
– Где ты до сей поры пропадал? – спросил он между тем Веденеева.
– Говорят тебе, в театре был с Дорониными, – кидая на пол грязное платье, отвечал Дмитрий Петрович. – На-ка вот спрячь под замок, Никита Сокровенный, – прибавил он, надевая халат и подавая Меркулову толстый бумажник.
– Театр-от в первом часу еще кончился, а теперь четвертый скоро,принимая бумажник, молвил Меркулов.
– Из театра со всей твоей нареченной родней к тезке к твоему поехали, к Никите Егорову, – сказал
Дмитрий Петрович. – Поужинали там, потолковали… Час второй уж был… Проводил я невесту твою до дому, зашел к ним, и пошли тут у нас тары да бары да трехгодовалы; ну и заболтались. Не разгони нас Татьяна Андревна, и до сих пор из пустого в порожнее переливали.
– Стой!.. – перебил Меркулов. – Разве не знали там, что я приехал?
– Да как же было узнать-то? Святым духом, что ли? – молвил Дмитрий Петрович.
– Да ведь я два раза там был, записку оставил, – сказал Меркулов.Наказывал коридорному, как только воротится Зиновий Алексеич, тотчас бы подал ему записку. Еще на чай дал ему.
– Никакой записки не подавали, и никто про тебя не сказывал, – молвил Веденеев. – Воротились мы поздненько, в гостинице уж все почти улеглись, один швейцар не спал, да и тот ворчал за то, что разбудили. А коридорных ни единого не было. Утром, видно, подадут твою записку.
– Ах он, скотина, скотина! – заочно принялся бранить Никита Федорыч коридорного, быстро ходя крупными шагами из угла в угол по номеру.
– А ты слушай, что дальше-то со мной было, – продолжал Дмитрий Петрович. – Поехал я домой – хвать, на мосту рогатки, разводят, значит… Пешком было хотел идти – не пускают. «Один, говорят, плашкот уж совсем выведен». Нечего делать, я на перевоз… Насилу докликался князей (Князь – татарин. В Нижнем все почти перевозчики из татар.), пошел к лодке, поскользнулся да по глине, что по масленичной горе, до самой воды прокатился… Оттого и хорош стал, оттого тебя и перепачкал… А знаешь ли что, Никита Сокровенный?
– Что?
– Хорошо бы теперь холодненького. Поздравить бы надо тебя с нареченной… Как думаешь?..
– Где ж теперь взять его? – отозвался Меркулов.
– Мое дело. Всех перебужу, а надо будет, до самого хозяина доберусь.
– Оставим до завтра… Теперь все заперто.
– Экая важность, что заперто!.. – вскликнул Дмитрий Петрович. – Были бы деньги, и в полночь и заполночь из земли выкопают, со дна морского достанут.. Схожу распоряжусь… Нельзя же не поздравить.
И, не слушая Меркулова, пошел вон из номера. Исходил он все коридоры, перебудил много народа, но, чего искал, того не достал. И бранился с половыми, и лаской говорил им, и денег давал – ничего не мог поделать. Вспомнил, что в номере у него едва початая бутылка рейнвейна. И то хорошо, на безрыбье и рак рыба.
– Видишь! – вскликнул он, входя к Меркулову и поднимая кверху бутылку. – Стоит только захотеть, все можно доспеть!.. Холодненького не достал – так вот хоть этой немецкой кислятиной поздравлю друга любезного… Ай, батюшки!.. Как же это?.. Посудины-то нет… Из чего пить-то станем?.. А!.. нашел!..
Схватил стакан, что возле графина с водой стоял, сполоснул другой, что на чайном приборе был, и налил оба до краев.
– Здоровье жениха с невестой!.. Ура!.. – во всю мочь закричал Веденеев.
С обеих сторон в соседних номерах послышалось ворчанье, но Веденеев не унялся… У соседей послышалась брань… Кто-то, наконец, в дверь кулаком стал колотить.
– Безобразники!.. Пьяницы, черт бы вас побрал!.. Ночи на вас нет!.. Ишь разорались, беспутные!.. Проспаться не дадут!.. – неистово охрипшим голосом кричал спросонья какой-то сильно, должно быть, подгулявший купчина.
– Ай вай мир!.. Да это зе никак невозможно!.. Да это зе ни на цто не похозе! – резким, гортанным голосом, судорожно кашляя и тоже колотя в дверь рукой с другой стороны, кричал какой-то жидок. А за ним подняли «гевалт» и другие сыны Авраама, ровно сельди в бочонке набитые в соседнем номере.
– Не кричи, – сказал Меркулов Дмитрию Петровичу. – Слышишь, всех перебудил…
– Не стану, не стану! – вполголоса заговорил Веденеев. – Это я ведь с радости… Поцелуемся, Никита Сокровенный! И опять принялся тискать в объятиях Никиту Федорыча. Тот насилу освободился от его восторгов.
– Да что ты такой? – спросил Меркулов. – Никогда таким я тебя не видывал… О деле даже спросить его нельзя.
– Дела завтра… Или нет – послезавтра… Просить буду, в землю поклонюсь, ручки, ножки у тебя расцелую!.. Ты ведь друг, так смотри же выручай меня… Выручай, Никита Сокровенный!.. Вся надежда на тебя. И, крепко обняв Меркулова, закричал:
– Удружи, не дай с тоски помереть. По гроб жизни не забуду!.. Голубчик!
Снова раздалась хриплая брань подкутившего купчины, снова завизжали горластые чада Израиля.
– Передохнуть бы вам! – плюнув на жидовскую сторону, вскликнул Дмитрий Петрович. – Дай ты мне, Никита Сокровенный, честное слово, что безо всяких отговорок исполнишь мою просьбу.
– Какую? – спросил Меркулов.
– Завтра скажу, а еще лучше – послезавтра, – волнуясь, говорил Веденеев. – А теперь вот что – слушай: не пособишь – петлю на шею, удавлюсь!.. Да!..
– Ты пьян, Митенька?
– И вовсе не пьян. И нисколько даже не выпивши… После скажу, после… Дай только слово, что исполнишь просьбу… Эх, Никита Сокровенный!.. Такое дело, такое… Ну да пока помолчим… А теперь покончим бутылочку.
И, разлив по стаканам оставшееся вино, Веденеев вскликнул восторженно:
– За благополучный конец нашего дела!
– Про тюленя говоришь? – спросил у него Меркулов.
– Сам ты тюлень! Я ему, как другу, про всю свою участь, а он про тюленя!.. – вспыльчиво вскликнул Дмитрий Петрович. И плюнул даже с досады.
– Да говори толком, что за дело такое? – сказал Никита Федорыч.
– Завтра скажу, – ответил Веденеев и сильно нахмурился.
– Хорошо, – молвил Меркулов. – А теперь скажи насчет тюленя. Как цена?.. Завтра поутру придется мне одно дельце покончить…
– Два рубля шесть гривен, – недовольным голосом сквозь зубы процедил Дмитрий Петрович.
– Как? – с места даже вскочив, вскликнул Меркулов. – Два шесть гривен?.. Быть не может?..
– Врать, что ли, я стану тебе?.. Вчера начались продажи малыми партиями. Седов продал тысячи полторы, Сусалин тысячу. Брали по два по шести гривен, сроки двенадцать месяцев, уплата на предбудущей Макарьевской… За наличные – гривна скидки. Только мало наличных-то предвидится… Разве Орошин вздумает скупать. Только ежели с ним захочешь дело вести, так гляди в оба, а ухо держи востро.
«Два рубля шесть гривен! – думал Меркулов. – Слава тебе, господи!.. С барышом, значит, на Лизино счастье… Пошли только, господи, доброе совершенье!.. Тогда всем заботам конец!»
– Спасибо, Митенька, – сказал он, крепко сжимая руку приятеля. – Такое спасибо, что и сказать тебе не смогу… Мне ведь чуть не вовсе пропадать приходилось. Больше рубля с гривной не давали, меньше рубля даже предлагали… Сидя в Царицыно, не имел никаких известий, как идут дела у Макарья, не знал… Чуть было не решился. Сказывал тебе Зиновей Алексеич?
– Говорил, – промолвил Дмитрий Петрович. – Сколько у тебя тюленя-то?
– Тысяч шестьдесят пудов.
– Значит, тысяч восемьдесят целковых у тебя слизнули бы… Ловок!.. Умел подъехать!.. Хорошо, что остерегся Зиновий Алексеич… Не то быть бы тебе, голубчик, у праздника.
– Да кто торговал-то? – спросил Меркулов.
– Смолокуров, – сказал Дмитрий Петрович. – Марко Данилыч Смолокуров… Я ж ему и сказал, что цены на тюлень должны повыситься… Это еще было в начале ярманки… Орошин вздумал было поддеть его, цен тогда еще никаких не было; а Орошину хотелось всего тюленя, что ни есть его на Гребновской, в одни свои руки прибрать. Два рубля тридцать давал.
– Два рубля тридцать!.. В начале-то ярманки! – вскликнул Меркулов.
– Около первого спаса. В рыбном трактире тогда собрались все Гребновские, и я тут случился… Досадно мне стало на Орошина, я и покажи всей честной компании письмо, что накануне из Петербурга получил. Видят – цены в гору должны пойти… И озлобился же на меня с тех пор Орошин… До сей поры злится…
А Смолокуров стал к себе зазывать, чествовать меня всячески… Катанье затеял в лодках, меня позвал, тут я с семейством Зиновья Алексеича и познакомился… А потом, как пришли твои письма из Царицына, Зиновий Алексеич и открылся мне, что Смолокуров, узнавши про твою доверенность, ровно с ножом к горлу стал к нему приставать, продай да продай тюленя. Цен, уверял, нет и не будет, в воду кидать доведется… По рублю с гривной, однако, давал… Хорошо, что укрепился Зиновий Алексеич… Не то бы Марко Данилыч твоим добром зашиб себе барыши, каких сроду не видывал.
– Знаком разве Смолокуров с Зиновьем Алексееичем?
– Старинные знакомые и друзья закадычные, – отвечал Веденеев. – Смолоду слыли приятелями.
– А теперь как? – спросил Меркулов.
– Так же все…– сказал Дмитрий Петрович.
– Как?.. После того, что он хотел нас обмануть?.. После того, как вздумал меня обобрать кругом?..
– Дело торговое, милый ты мой, – усмехнулся Дмитрий Петрович. – Они ведь не нашего поля ягода. Старого леса кочерги… Ни тот, ни другой даже не поморщились, когда все раскрылось… Шутят только да посмеиваются, когда про тюленя речь заведут… По ихнему старому завету, на торгу ни отца с матерью нет, ни брата с сестрой, родной сын подвернется – и того объегорь… Исстари уж так повелось. Нам с тобой их не переделать.
– Будет же когда-нибудь конец этому безобразию? – молвил Меркулов.
– Мы с тобой не доживем, хоть бы писано на роду нам было по сотне годов прожить… Сразу старых порядков не сломаешь… Поломать сильной руке, пожалуй, и можно, да толку-то из того не выйдет… Да хотя бы и завелись новые порядки, так разве Орошины да Смолокуровы так вдруг и переведутся?.. Станут только потоньше плутовать, зато и пошире.
– Пойдет правильная торговля – не будет обманов, – молвил Меркулов.
– Правильная торговля! Правильная торговля! Из книжек ты знаешь ее, Никита Сокровенный, а мы своими глазами ее видали, – перебил Дмитрий Петрович. – Немало, брат, покатался я за границей, всю Европу исколесил вдоль и поперек… И знаю ее, правильную-то торговлю… И там, брат, те же Смолокуровы да Орошины, только почище да поглаже… И там весь торг на обмане стоит, – где деньги замешались, там правды не жди… И за границей,что и у нас ладят с тобой дело, так спереди целуют, а сзади царапают… Один громко о чести кричит, другой ловко молчит про нее, а у всех одно на разуме: как бы половчей бы тебя за нос провести.
– Помилуй!.. Да ведь там и правильный кредит, и банки, и банкиры везде.
– Распервейшие мошенники, – молвил Веденеев и стал сбираться в свой номер. – Знаешь, когда пойдет честная, правильная торговля?
– Когда?
– Когда из десяти господних заповедей пять только останется, – сказал Дмитрий Петрович. – Когда люди до того дорастут, что не будет ни кражи, ни прелюбодейства, ни убийств, ни обид, ни лжи, ни клеветы, ни зависти… Одним словом, когда настанет Христово царство… А до тех пор?.. Прощай, однако, спать пора…
И в меркуловском бухарском халате, в запачканной фуражке на голове, с грязным платьем под мышкой, со свечкой в руках пошел он вдоль по коридору. Немного не доходя до своего номера, увидал Дмитрий Петрович – кто-то совсем раздетый поперек коридора лежит… Пришлось шагать через его, но, едва Веденеев занес ногу, тот проснулся, вскочил и, сидя на истрепанном войлоке, закричал:
– Что ты тут делаешь? – и схватил Веденеева за полу.
– Видишь, иду, – отвечал Дмитрий Петрович.
– А это что?.
– Платье.
– Чье?
– Мое.
– Так, любезный, не водится…– вскочил и, заступая дорогу Веденееву, закричал тот. – По чужим номерам ночью шляться да платье таскать!.. За это вашего брата по головке не гладят.
– С ума ты сошел? – вскинулся на него Веденеев. – Как ты смеешь?
– Нечего тут: «как смеешь»!.. Куда идешь? – грубо ухватив Дмитрия Петровича за руку, с угрожающим видом кричал коридорный.
– В девятый.
– Откуда?
– Из семнадцатого.
– Там спят теперь!
– Нет, не спят, пойдем, коли хочешь, туда.
– Пойдем.
И, схватив под руку Дмитрия Петровича, потащил его к Меркулову.
– Ишь какой народец проявился!.. Из Москвы, должно быть!.. – громко дорогой ворчал коридорный. – Не проснись я во-время, и концы бы в воду… Пойдем брат, пойдем, а поутру расправа… Перестанешь чужое платье таскать…
Дверь у Меркулова была уж заперта. Веденеев подал голос. Дело тотчас разъяснилось. Новый коридорный, еще не знавший в лицо жившего с самого начала ярманки Дмитрия Петровича, растерялся, струсил и чуть не в ногах валялся, прося прощенья. Со смеху помирали Меркулов с Веденеевым.
– Однако ж ты, Митенька, целую ночь с приключеньями, – весело смеясь, шутил Никита Федорыч. – То в грязи вываляешься, то воровать пойдешь. Хорош, нечего сказать!
– Как же ты не узнал меня? – спрашивал коридорного Веденеев. – Ведь я три недели уж здесь живу. Мог бы, кажется, приглядеться.
– Сегодня только поступил, ваше степенство, – отвечал коридорный.Внове еще. Простите Христа ради.
– Ничего, братец, ничего. Ты молодец, увижу завтра Федора Яковлича, похвалю тебя, – говорил Веденеев. – Как тебя звать?
– Парменом, – тихо промолвил коридорный.
– По батюшке?
– Сергеев.
– Вот тебе, Пармен Сергеич, рублевка за то, что исправно караулишь. А теперь возьми-ка ты мое платье да утром пораньше почисти его хорошенько… Прощай, Никита Сокровенный!.. Покойной ночи, приятного сна.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Не вдруг забылся сном Никита Федорыч, хоть и было теперь у него много полегче на душе… "Лиза здорова, подарки готовит, ждет не дождется,думает он. – Что за встреча будет завтра!.. Истосковалась, говорит Митенька…
Голубушка!.. Зато это уж в последний раз – не будем больше разлучаться… Дела, слава богу, поправились, да еще как поправились-то, не чаял… Два рубля шесть гривен!.. Это почем же Морковникову придется?.. Двадцать шесть вон. Два рубля тридцать четыре… Так… Остальное Смолокуров либо Орошин не купят ли?.. Любят они товарец к одним рукам прибирать!.. С такими, как мой объедало Василий Петрович, не в пример лучше водиться!.. А все-таки и он норовит хоть чем-нибудь поприжать. Ничего не видя и сам еще цены не зная, десять копеек успел-таки выторговать… Лесом тоже промышляет… У той, как бишь ее… у Марьи Ивановны у этой… Что это за вера такая?.. От неба, от земли, от людей отрекаются!.. Зачем?.. Кому служат?.. Во что веруют?.. А Митенька-то как перепачкался!.. Умора!.. Везде обман, говорит… Спросить его про фармазонов… Не знает ли, зачем они отрекаются?..
И, думая о фармазонах, крепко заснул.
Дмитрий Петрович весел был, радостен. Один в номере, а то и дело смеется. Вспомнит, как его за вора сочли, – хохочет, вспоминая, как по глине катился, – хохочет, вспомня, как Меркулова всего выгрязнил, – еще пуще хохочет. Вечер, проведенный в театре, весело настроил его. Показалось ему, что и Наташа как-то особенно на него поглядывала, и у него при каждом ее взгляде сердце билось и чаще и сильнее… Плясать бы, скакать бы – да в театре нельзя, такая досада… За ужином рядом с Наташей сидел. Марко Данилыч с Зиновьем Алексеичем все про дела толковали, а Татьяна Андревна с Дуней да с Лизой разговаривала, он с Наташей словами перекидывался. Говорили о пустяках, но пустой разговор казался ему и умным, и острым, и занимательным – так было ему весело…
Когда входили в гостиницу, ночник догорал, на лестнице было темно. Идя сзади всех, взял он ее за руку, взял выше локтя, чтобы не оступилась впотьмах, и, когда почувствовал теплоту ее тела, невыразимо сладостное чувство разлилось по всему существу его… Дома она тотчас же ушла в свою комнату, долго и напрасно он дожидался, чтобы хоть разок еще взглянуть на нее… Не вышла… Сидя в лодке, потом пробираясь пешком к гостинице, все рассчитывал, скоро ли приедет Меркулов… Все хотел рассказать ему, все до последней капельки и потом просить его, высватал бы ему Наташу. «Ему теперь можно, – думал Дмитрий Петрович, – он теперь у них свой человек…» Оттого так и обрадовался он, когда узнал от Флора Гаврилова о нежданном приезде приятеля… Сейчас же, как только встретился с ним, хотел высказаться, но отдумал, решил до другого дня оставить… А тут Меркулов с тюленем да с торговыми порядками…
Не скоро забылся он. И в мечтах наяву и во сне виделись ему маленький ротик, тоненький носик, алые щечки да ясные глазки.
***
Несмотря на плотный ужин и на две бутылки мадеры, целиком почти оставшиеся за одним Васильем Петровичем, он встал еще задолго до ранней обедни и тотчас пошел пешком на Гребновскую. Толкнулся на тот, на другой караван, везде в одно слово: третьего дня началась продажа тюленя; прежде цен вовсе не было, а теперь поднялись до двух рублей шесть гривен. Дён через пяток, говорили ему на Гребновской, до трех целковых, пожалуй, дойдет… Поморщился Морковников, не ожидал он таких цен… «Хоть бы маленько дешевле купить у Меркулова, – думает он. – Опричь обещанной гривны, еще бы две, три, а не то и четыре с костей долой… Парень он, кажется, простой, нетертый, в переделах, видится, еще не бывал, кажись бы можно его обойти… Попробую!»
Походив по Пескам, Василий Петрович и на обратный путь извозчика не взял. Зачем лошадей гонять, коли свои ноги носят?.. Устанешь – так можно отдохнуть… В белую харчевню зашел чайку испить. На горах городской стороны раздался в это время звон с пятидесяти колоколен – обедня, значит, девять часов. Посмотрел Василий Петрович на старинные серебряные, луковицей, часы, что висели у него на перекинутой через шею голубой бисерной цепочке. Верны – и на них девять часов. "Авось проснулся Меркулов, – подумал Морковников и пошел в гостиницу Ермолаева, но у Меркулова, как говорится, и конь еще не валялся. В свой номер прошел Василий Петрович, от нечего делать самовар потребовал и в другой раз напился чаю. Опять понаведался к Меркулову – спит… «Эх, его с дороги-то как разваляло,подумал Василий Петрович, – десять часов скоро, а он, ровно барин, почивать изволит; немного, видно, заботушки в молодой головушке. А у нашего брата забот да хлопот не оберешься, оттого и сон воробьиный». Что же, однако, делать? Не сидеть же сложа руки. И вздумалось Василью Петровичу в мыльные ряды сходить, они же рядом почти. «Товар посмотрю, – думает он, – с кем-нибудь из мыльников потолкую, может статься на пользу себе узнаю что-нибудь».
Обширные лавки мыльных рядов с полу до потолка завалены горами разного мыла, ящиками со стеариновыми и сальными свечами и бочками с олеином. Позадь лавок по широким дворам едва можно пройти – бунты с мылом и свечами, укрытые от дождей плотными циновками, навалены там в громадном количестве. Подошел Василий Петрович к угловой лавке. В дверях стоит казанский татарин – ростом невелик, зато в плечах широк, с продолговатым лицом, с узенькими выразительными глазками и с редкой бородкой клином. Был одет татарин в коричневый кафтан особого покроя, на крючках, с ситцевыми отложными воротничками и в блестящей, золотом расшитой тюбетейке на гладко выбритой голове. Видя, что Морковников внимательно присматривается к стоявшим на прилавках золотом и яркими красками испещренным коробочкам, счел он его за городового (Городовыми на Макарьевской ярманке называются все не московские купцы. Нижегородские тоже зовутся городовыми.) и тотчас зазвал к себе.
– Мыла надо, знаком? – скороговоркой начал татарин. – Гляди, розова мыла, яична мыла, первый сорт, сама лучша мыла… Купи – карошим девкам мыть… Нюхай… Нюхай, знаком, ничего.
И ткнул прямехонько в нос Василью Петровичу коробочкой с розовым мылом.
– Бергамотова надо?.. Бери бергамота. Вот она сама лучша бергамотова мыла – нюхай!.. Гвоздична надо? Вот гвоздична сама перва сорт – нюхай… Миндална хочешь, вот миндална – сама лучша, бальши гаспада миндална мыла моют – нюхай… Бела ядра хочешь? Бери бела ядра, вот сама лучша бела ядра: в бане болна караша.
Перенюхал Морковников и розовое мыло, и бергамотовое, и гвоздичное, и миндальное, а в глыбу белого ядра пальцем ткнул, попробовал, насколько крепко плотно сварено.
– Не такого мне надо…– сказал. – Покажь ты мне, князь, самого простого.
– Желта мыла хочешь? Вот желта мыла, гляди, говорил татарин, подводя его к простому мылу.
– Не этого, а того, что из рыбьего жира. Тюлень… Знаешь, тюлень?
Мотнул татарин головой, сказал, что нет у него такого нехорошего мыла, и, отвернувшись, не стал больше разговаривать с Васильем Петровичем.
Нашел, наконец, Морковников такое мыло, что задумал варить. Но русский мыловар из одного маленького городка не был разговорчив. Сколько ни расспрашивал его Морковников, как идет у него на заводе варка, ничего не узнал от него. Еще походил Василий Петрович по мыльным рядам, но, нигде не добившись толка, стал на месте и начал раздумывать, куда бы теперь идти, что бы теперь делать, пока не проснется Дмитрий Петрович.
Идет навстречу в потертой синей сибирке молодой парень, плотный, высокий, здоровый, с красным лицом и подслеповатыми глазами. Несет баклагу со сбитнем, а сам резким голосом покрикивает:
– Эй, сбитень горячий, медовый, самый горячий, с гвоздичкой, с коричкой, с лимонной корочкой! Сбитень горячий – пьют его подьячи, сбитень-сбитенёк – пьет его щеголек, пьет-попивает, сам похваливает… Наливать, что ли-с?
– Налей стакашек от нечего делать, – молвил сбитенщику Василий Петрович.
Хоть сейчас он в два приема не одну дюжину чашек чаю опростал, но принялся прихлебывать горячий сбитень, чтобы только чем-нибудь время убить. Потом подошел к горам арбузов, наваленных на разостланные по мостовой рогожки. Тоже от нечего делать стал арбузы выбирать, перерыл едва не все кучи, каждый арбуз и на ладонях-то подбрасывал, и жал изо всей силы руками, и прикладывал к нему ухо, слушая, каково трещит, а когда торговаться зачал, так продавец хоть бы бежать от такого покупателя. Купил-таки Василий Петрович пару арбузов и отправился с ними в гостиницу… Одиннадцать было, и сказали ему, что Меркулов за чаем сидит…
Очень обрадовался тому Василий Петрович и тотчас пошел к нему. У Меркулова сидел Веденеев. Досадно было это Морковникову – при стороннем человеке как-то неловко было ему дела по тюленю кончать, но не вон же идти – остался.
– Ходил на Гребновску, – начал Василий Петрович, отирая синим бумажным платком раскрасневшееся и вспотелое лицо. – Со вчерашнего, слышь, только дня торговля у них маленько зашевелилась. Про цены спрашивал – сказали, по два рубля по сороку продают.
– По два рубля по сороку? – с улыбкой спросил Меркулов, переглядываясь с Дмитрием Петровичем. – Неужели только, Василий Петрович?
– По два рубля по сороку, – нимало не смущаясь, повторил Морковников.-Все, почитай, караваны обошел – везде в одно слово: два рубля сорок.
На то рассчитывал Морковников, что Меркулову не от кого еще было настоящих цен узнать.
– А я полагал, Василий Петрович, что цены-то маленько повыше, – сказал Меркулов. – Неужли в самом деле только два рубля сорок копеек?..
– Врать, что ли, стану? Говорят тебе, все караваны обошел, – отвечал Морковников.
Не ответил ни слова Меркулов и о чем-то постороннем спросил Веденеева. Маленько обождав, молвил Василий Петрович:
– По вечорошнему уговору, надо, значит, с меня по два рубля по шестнадцати копеек получать. Бери задаток!.. Останные тотчас, как только у маклера покончим…
– Зачем торопиться, Василий Петрович?.. Баржи мои еще дня через два либо через три прибегут. Успеем, – сказал Меркулов.
– Теперь бы лучше решить. По рукам бы и шабаш, – заметил Морковников.
– Нет уж, лучше подождем денька-то три, – молвил Никита Федорыч. – Дело ведь не убежит, а я меж тем на Гребновской и сам побываю.
– Напрасно, – с недовольным видом сказал Морковников. – Право, напрасно. Лучше бы теперь покончить. Я бы, пожалуй, все деньги сейчас же на стол положил.
– Дня через три все покончим. Потерпите немножко, – стоял на своем Никита Федорыч.
А это как же у нас будет? – спросил Морковников. – Вечор уговорились мы по той цене продать, какая будет сегодня стоять… Так али нет?
– Так, – подтвердил Меркулов. А ежели через три-то дня цены поднимутся? – спросил Морковников.
– Не отрекусь от слова, по уговору отдам, по той цене, что сегодня будет, – ответил Меркулов. – Мы вот как сделаем, Василий Петрович. Ужо часа в три будьте дома, я зайду за вами и вместе поедем на биржу. Там узнаем настоящую цену, там, пожалуй, и условие напишем.
– Напрасно, – вздохнувши, молвил Морковников. – Теперь бы не в пример лучше было покончить… Ей-богу!.. Ну, а ежели к трем-то часам цены поднимутся?..
– По биржевой цене решим – так везде водится, сказал Меркулов.
– Это уж будет маленько обидно… Вы уж сделайте такую милость, из двух рублей из сорока копеек расчетец со мной учините.
– Послушайте, Василий Петрович, вы ведь знаете, что цена на тюленя каждый день поднимается? – сказал Меркулов.
– Потому и прошу, – ответил Морковников. – А тебе еще на три дня вздумалось откладывать. Ну как в три-то дня до трех рублей добежит?.. Тогда уж мне больно накладно будет, Никита Федорыч. Я был в надежде на твое слово… Больше всякого векселя верю ему. Так уж и ты не обидь меня. Всего бы лучше сейчас же по рукам из двух рублей сорока… Условийцо бы написали, маклерская отсель недалече, и было б у нас с тобой дело в шляпе…
– Нет, мы вот как сделаем, – с места вставая, решительно молвил Меркулов. – На бирже по вчерашней цене расчет сделаем. Согласны?
Делать было нечего. Извернуться Морковникову уж никак нельзя. Замолчал он и в досаде, глухо, сквозь зубы промолвил:
– Ладно.
– Так я в исходе третьего буду вас ждать, – сказал Никита Федорыч.
– Ладно… Будем, – отвечал Морковников и, сумрачный, тихо пошел вон из номера.
– Ловчак же у тебя этот Василий Петрович!.. Провор! (Ловчак и провор – ловкий, расторопный, а также и плут.) – молвил Веденеев по уходе Морковникова. – Где это ты этакого выкопал?
– От Василя на пароходе вместе бежали, – ответил Меркулов…– От скуки разговорились; он мыловарню заводит, ну и стал у меня тюленя торговать…
– А ты сейчас и расщедрился. Не говоря худого слова, тотчас ему десять процентов и спустил! – с усмешкой молвил Дмитрий Петрович.
– Побыть бы тебе в моей шкуре, так не стал бы подшучивать, – сказал на то Меркулов. – Пишут: нет никаких цен, весь товар хоть в воду кидай… Посоветоваться не с кем… Тут не то что гривну, полтину с рубля спустишь, только хоть бы малость какую выручить… Однако ж мне пора… Где сегодня свидимся?
– Право, не знаю – отвечал Дмитрий Петрович. – Я бы и сам к Зиновью Алексеичу поехал, да теперь как-то неловко.
– Что ж тут неловкого-то? – спросил Меркулов.
– Как же?.. Ты приедешь… встреча… тут не до сторонних… Стеснишь… Совестно как-то…
– Э, полно! Там ведь знают, что мы с тобою приятели…
– Знать-то знают. Только мне уж лучше в иное время у них побывать… А сегодня бы мне поговорить с тобой надо.
– Говори, покамест одеваюсь, – сказал Меркулов.
– Нет, так нельзя… После…– немножко заминаясь в речах, говорил Дмитрий Петрович. – Ужо как-нибудь… Вечерком, что ли, когда от невесты воротишься… Ты ведь к ней на весь день?..
– А на биржу-то с Морковниковым? – молвил Меркулов.
– А потом?
– Потом… Потом опять к ним…
– То-то же. Нет уж лучше вечером об моем деле потолкуем, – сказал Веденеев и пошел от Меркулова.
«Что бы это значило? – мелькнуло в уме Никиты Федорыча. – Что за дело такое?.. Отчего это он такой?..»
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Спешно Меркулов катит на свиданье. Сверкая копытами, резво вдоль по мосту несется запряженная в щегольские легкие дрожки казанка (Казанка, иначе татарка, – лошадь казанской породы, малорослая, плотная, долгогривая, саврасой или бурой масти; часто из казанок бывают иноходцы.). Горя нетерпеньем увидеть невесту, чуть не на каждом шагу Меркулов сердито кричит лихачу, ехал бы шибче, мчался бы вскачь, во весь опор… То бранится, то щедро на водку сулит, но ухарский лихач, сколько ему ни усердствует, разгонять иноходца больше не может – не ломать же воза, не давить же народ – недаром, нагайки подняв, шажком разъезжают по мосту взад и вперед казаки. Досада берет жениха, что мешкотно едет извозчик, так бы взял и махнул за Оку да как лист пред травой стал бы перед милой невестой.
"Как обрадуется! – думает он, представляя любящее, правдой и девственной чистотой сияющее личико Лизы…– Кинется навстречу, крепко обнимет!.. Какой поцелуй после долгой разлуки!.. Тоскует, ждет не дождется, говорил вчера Веденеев… Ах, милая, милая!.. А может быть, он только так сказал, выдумал!.. Не такая она, чтобы сторонним открывать свои думы и чувства. Матери и сестре не скажет, а не то что Митеньке – такой уж скрытный, таимный (Таимный – скрытый, неоткровенный.) нрав у нее. Это он из дружбы ко мне говорил, порадовать хотел… Слово зря сорвалось у него…
Целых пять месяцев не виделись мы… Сколько в эти месяцы она передумала, сколько перевидала людей… Может, стала уж не та, как прежде была?.. Может, узнала кого-нибудь лучше меня, и умнее, и красивее…"
И от одной мысли об этом сердце скорбной грустью у него заныло и на душу пала тревога.
"А ежели разлюбила?.. Прямо спрошу у нее, как только увижусь… не по ответу – а по лицу правду узнаю. На словах она не признается – такой уж нрав… Из гордости слова не вымолвит, побоится, не сочли б ее легкоумной, не назвали бы ветреницей… Смолчит, все на душе затаит… Сторонние про сватовство знают. Если Митеньке сказано, отчего и другим было не сказать?..
Хоть бы этому Смолокурову?.. Давний приятель Зиновью Алексеичу… Нет ли сына у него?.."
Колеблемый невесть отколе налетевшим сомненьем, смущаясь перед им же самим созданными страхами, тихо поднимался Меркулов по ступеням лестницы в гостинице Бубнова… «Как-то встретит, каково-то приветит?» – вертится у него на уме.
Шуршит тяжелое, плотное шелковое платье. Поднял Никита Федорыч голову… Вся в черном, стройная станом величавой, осанистой походкой медленно навстречу ему сходит с лестницы Марья Ивановна… Поверставшись, окинула его быстрым, пристальным взором… Что-то таинственное, что-то чарующее было в том взоре… Узнала, должно быть, пароходного спутника,улыбнулась строгой, холодной улыбкой… И затем медленно мимо прошла.
«Фармазонка!.. Перед добром ли?» – подумалось Меркулову, и томительным чувством сжалось его сердце.
Подошел к номеру Зиновья Алексеича. «Господи помилуй!» – прошептал он, робкой рукой растворяя входную дверь…
Вся в белом Лиза стоит у окна, склонясь над связкой поставленных в воду ярких цветов. Заслышав шаги, быстро она обернулась:
– Как это ты?.. Как же вы?.. Так скоро! Мы вас ждали к воскресенью!..
Смутилась и смолкла. Стыдливым румянцем подернулось оживленное радостью личико, восторгом вспыхнули очи, но вдруг застенчиво поникли… Пять месяцев назад, чуть не накануне отъезда Меркулова из Москвы, она дала ему слово. Не успели еще тогда жених с невестой договориться до сердечного «ты». Под впечатленьем нежданной встречи, полная любовью и счастьем, забыв заведенные обычаи, Лиза «ты» сказала желанному гостю. Так привыкла она его называть в своих думах…
Но только что успела выронить задушевное слово, стало ей совестно и стыдно… И потупила она заблиставшие счастьем глаза… Меркулов понял иначе… Захолонуло у него сердце, омрачилось, побледнело лицо. Подошел он к Лизе, чинно протянул руку и холодно молвил:
– Здравствуйте, Лизавета Зиновьевна! Сбежал румянец с ее лица. Широко раскрыв испуганные глаза, в изумленье глядит она на своего Никитушку… Чинно поцеловал он протянутую руку, и вздрогнула Лиза от его холодного поцелуя… Чуть сдерживая слезы, усиленно подавляя вздохи, отступила она шага на два…
Влажные глаза и легкое вздрагиванье всего тела ясно выражали, каково ей было. «Разлюбил… Раздумал!» – сверкнуло в мыслях, и будто стальными тисками кто-то сдавил ей голову. «Господи боже мой! Что ж это будет?» – подумала она и не могла больше сдерживать слез… Мелкими струйками полились хрусталики по бледным ланитам.
Таково вышло первое свиданье после долгой разлуки… И бог знает, чем бы оно кончилось, если б сидевшей в смежной комнате Татьяне Андревне не послышался тихий, сдержанный голос Никитушки. Распахнув быстро двери, вбежала она и, сияя весельем и радостью, обняла голову Меркулова, горячо целовала его и кропила слезами омрачившееся его лицо.
– Никитушка!.. Родной ты мой! – воскликнула она. – Насилу-то!.. Дождаться тебя не могли!.. Голубчик ты мой!.. Погляди на нее, извелась ведь вся – ночей не спит, не ест ничего почти, слова не добьешься от нее. Исстрадалась, измучилась… Шутка сказать – без малого пять месяцев!..
Зиновий Алексеич вышел на говор и крепко обнял нареченного зятя. С веселым смеющимся лицом вбежала Наташа. Меркулов подал ей руку.
– Прошу покорно! Ровно с чужой здоровается!.. – хлопнув Меркулова по руке, засмеялась Наташа и потом, обняв «братца Никитушку», крепко поцеловала его.
– А мы по твоему последнему письму раньше воскресенья тебя не ждали,молвил Зиновий Алексеич. – Как это удалось тебе таково скоро выплыть из Царицына?
– В Казани сел на пароход, – ответил Никита Федорыч.
– Сегодня приехал?
– Да… сегодня… то бишь вчера… Перед вечером – часов этак в семь, должно быть, – рассеянно и как-то невпопад говорил Меркулов, то взглядывая на Лизу, то, видимо, избегая ее огорченных взоров.
– Отчего ж до сих пор глаз не показал?.. А еще жених! – попрекнула его Татьяна Андревна.
Вчера вечером два раза к вам приезжал, записку даже оставил. Долго за полночь ждал, не пришлете ли за мною, – говорил Меркулов.
– Как так? Никакой записки от тебя не было, – сказал Зиновий Алексеич. И позвонил.
Пришел на зов коридорный и разъяснил все дело. Вчерашний дежурный, получив от Меркулова рублевку, делом не волоча, тотчас же выпил за его здоровье. А во хмелю бывал он нехорош, накричал, набуянил, из постояльцев кого-то обругал, хозяина заушил и с меркуловской запиской в части ночевал.
– А вы вчера веселились, были в театре, у Никиты ужинали?.. – говорил Меркулов Зиновью Алексеичу, чуть взглядывая на безмолвно стоявшую одаль невесту.
– Успел, значит, с приятелем повидаться! – отозвался Доронин. – Какой славный твой Дмитрий Петрович!.. Редкостный человек, неописанный… Про цены-то сказывал тебе?
– Сказал, – ответил Меркулов. – Ужо на бирже частицу продам.
– Экой провор! – ласково ударив по плечу нареченного зятя, молвил Зиновий Алексеич. – Молодцом, Никитушка! Не успел приехать, и товар к нему еще не пришел, а он уж и сбыл его… Дело! Да что ж мы стоим да пустые лясы-балясы ведем? – вдруг спохватился Доронин. – Лизавета Зиновьевна, твое, сударыня, дело!.. Что не потчуешь жениха?.. Прикажь самоварчик собрать да насчет закусочки похлопочи…
Рада была Лиза отцову приказу. Тяжко и скорбно было у ней на душе, выплакаться хотелось… Выйдя в другую комнату, распорядилась она и чаем и завтраком, а потом ринулась на диван и болезненно зарыдала. «За что это?скорбно шептала она. – Господи, за что это?.. Что я такое сделала, чем провинилась? Разлюбил!.. Раздумал!.. Другую нашел?..»
И, только что мелькнула у ней ревнивая мысль, как раненая львица, вскочила она с дивана, гневным огнем вспыхнули очи ее, руки стиснулись, и вся она затрепетала… Но ни слез, ни жалоб, ни стенаний…
Села в уголок, призадумалась. Не об нем кручинные мысли, о самой себе Лиза размышляет. До тех пор злоба еще никогда не мутила души ее, никогда еще не бывало в ней того внутреннего разлада, что теперь так мучил ее. Всегда, сколько ни помнила себя Лиза, жила она по добру и по правде, никогда ее сердце не бывало причастно ни вражде, ни злой ненависти, и вдруг в ту самую минуту, что обещала ей столько счастья и радостей, лукавый дух сомненья тлетворным дыханьем возмутил ее мысли, распалил душу злобой, поработил ее и чувства, и волю, и разум. Содрогнулась при мысли, что подчинилась врагу, что дух неприязни осетил ее… Пала ниц перед иконами…
А Зиновий Алексеич осыпал меж тем нареченного зятя расспросами о делах его. С добродушной усмешкой рассказывал он, как подъезжал к тюленю Смолокуров, как подольщался и хитрил, ища барышей… Перебивая чуть не на каждом слове мужа, Татьяна Андревна расспрашивала Никитушку, каково было его здоровье, тужила о пережитых невзгодах, соболезновала неудачам и, наконец, совсем перебив мужнины расспросы, повела речь о самом нужном, по мнению ее, деле – о приданом. Подробно рассказала, с каким именно «божиим милосердием» отпустят Лизу из дома, сколько будет за ней икон, в каких ризах и окладах, затем перечислила все платья, белье, обувь, посуду, серебро, дорогие наряды и, наконец, объявила, сколько они назначают ей при жизни своей капиталу…
Затем спешно было пошла из комнаты за рядною записью (Письменное условие по случаю брака с росписью приданого.). Напрасно Меркулов уговаривал ее не беспокоиться, напрасно говорил, что он и знать не хочет о приданом, а на рядную запись даже не взглянет.
– Нельзя, батька, нельзя без того, – говорила Татьяна Андревна. – Как же это возможно жениху наперед не знать, чем награждают невесту родители?.. Так, мой голубчик, в добрых людях не водится… А ты вот денька два либо три отдохни с дороги-то и, когда оглядишься, я тебе по описи все приданое покажу, какое здесь с нами, а остальное покажу, когда домой воротимся. Тогда и рядную подпишем. Без того, сударь, нельзя…
Старых обычаев, что от дедов, от прадедов ведутся, рушить, голубчик, нельзя; особливо на свадьбах. И перед богом грех и перед людьми будет стыдно. Не нами, сударь, повелось, не нами и кончится.
И все-таки пошла за рядною записью. Увидев Лизу в слезах, руками только всплеснула Татьяна Андревна.
– Что это с тобой, Лизанька? – в тревожном удивленье она спросила ее.В кои-то веки жениха дождалась, чем бы радоваться да веселиться, шагу от него не отходить, а она, поди-ка вот, забилась в угол да плачет… Поди, поди, бесстыдница! Ступай к жениху… Я ему рядную сейчас стану показывать… Тебе надо быть при этом беспременно.
– Не по себе мне что-то, маменька… нездоровится…– тихо промолвила Лиза.
– А ты подь туда да сядь рядком с женихом-то. Всяку болесть как рукой снимет, – говорила Татьяна Андревна. – Поди же, поди, Лизавета, ступай, говорят тебе, ступай к нему поскорее – твое место там, а не здесь. На что это похоже?.. Приехал жених, а она хорониться от него вздумала. Ступай же, ступай!
И, взяв за руку, вывела Лизу в ту комнату, где оставался Меркулов. А у самой рядная запись в руках.
Посадив возле себя за стол с одной стороны Меркулова, а с другой Лизу, Татьяна Андревна медленно стала вычитывать:
– Образ всемилостивого спаса в серебряной ризе позолоченной, с таковыми ж венцом и цатою, да образ пречистые богородицы Тихвинские, риза и убрус жемчужные, звезда на убрусе двенадцать камней бриллиантовых да камень рубин красный. Образ преподобных Захария и Елизаветы, риза серебряная позолочена с таковыми ж венцами; да образ Николы Святителя, риза серебряная позолочена, да образ Гурия, Симона и Авива в серебряной ризе позолоченной; да образ великомученицы Варвары, оклад серебрян позолочен. А всего четыре образа в серебряных позолоченных ризах, да один низан жемчугом с каменьями, да один в серебряном золоченом окладе. Да приданого ж: серьги бриллиантовые трои, ожерелье бриллиантовое на шею да жемчуга кафимского пять фунтов крупного, низан на двенадцать ниток…
Больше четверти часа Татьяна Андревна читала рядную. Лиза сидела, потупя глаза и поникнув головою, а жених, облокотясь о стол, казалось, внимательно слушал.
Но чтение о бархатных салопах, о шелковых платьях, о белье голландского полотна, о серебряной посуде и всяком другом домашнем скарбе, заготовленном заботливой матерью ради первого житья-бытья молодых, скользили мимо ушей его; о другом были думы Меркулова… «Неужель она в самом деле променяла меня на другого?» Так думалось Меркулову, и сердце не так уж кипело у него, как в первые минуты свиданья… Взглядывая ка Лизу, замечал он теперь в лице ее выраженье тяжелой, но напрасной обиды, и стало ему ее жалко, заговорила в нем совесть…
Кончила Татьяна Андревна, чай стали пить, завтракать, а жених понемножку словами с невестой начал перекидываться. «Нет, – думал он, – нет, таким голосом с постылыми не говорят… Напрасно я… Это все фармазонка!.. Нужно ж было ей навстречу попасться. Как встретил ее, так и утвердился в тех мыслях!..»
После завтрака Татьяна Андревна, догадавшись по говору материнского сердца, что меж женихом и невестой проскочило что-то неладное, приказала Наташе что-то по хозяйству и сама вышла, сказав мужу, что надо ей с ним о чем-то неотложном посоветоваться, остался Меркулов с Лизой один на один. Уйти нельзя, молчать тоже нельзя. «Дай расспрошу», – подумал он и повел речь издалека.
– Кажется, вы не очень мне рады, – с трудом промолвил он, подойдя ко вставшей с места невесте. Она зарыдала и страстно припала к плечу жениха… Получаса не прошло, а они уж весело смеялись, искали, кто виноват, и никак не могли отыскать… Забыты все тревожные думы, нет больше места подозреньям, исчезли мрачные мысли. В восторге блаженства не могут наглядеться друг на друга, наговориться друг с другом. И не заметил Меркулов, как пролетело время. Половина третьего, пора на биржу ехать с Васильем Петровичем. Нечего делать – пришлось расстаться.
Наскоро покончив с Морковниковым, Никита Федорыч поспешил к невесте. Встреча была иная. Таким поцелуем, о каком он во время разлуки мечтал, встретила теперь его Лиза… В самозабвенном наслажденье душевным блаженством оба они утопали…
Долго за полночь просидели… пока Татьяна Андревна, зевая и крестя рот, не сказала:
– Не время ль невесте держать опочив, не пора ль жениху со двора съезжать?
***
Наверстал же Никита Федорыч Веденееву за прошлую ночь. Сидит у невесты, а приятель жди-пожди.
– Наконец-то! – воскликнул Дмитрий Петрович, встречая приятеля. – Куда это до сей поры запропастился? Третий уж час.
– Известно, где был, – позевывая, ответил ему Меркулов. – А ты что не приезжал? Спрашивали про тебя.
– Кто спрашивал? – с живостью спросил Веденеев.
– Все спрашивали: и Зиновий Алексеич, и Татьяна Андревна, и Наташа,отвечал Меркулов.
– И она? – с живостью быстро спросил у него Веденеев.
– Кто она?
– Да Ната… Наталья-то Зиновьевна, – слегка смешавшись, молвил Дмитрий Петрович.
Зорко взглянул на него Меркулов, а потом проговорил:
– Кажется, и она спрашивала… Да, точно, спрашивала. Вспомнил теперь…
Быстро вскочил Веденеев со стула, взъерошил волосы и, раза три пройдясь взад и вперед по комнате, стал перед приятелем… Взволнованным голосом он сказал ему:
– Слушай. Я ведь, брат, люблю все сразу, я ведь без лишних разговоров. Люблю решать дела без проволочек… Слушай, Никита Сокровенный… И вдруг речь его оборвалась…
– Что же замолчал? – улыбаясь и пристально глядя в глаза приятелю, спросил Меркулов. – Говори, слушаю.
– Вот что я хотел сказать тебе…– снова начал Дмитрий Петрович. – Так как, значит, мы с тобой приятели… Не знаю, как у тебя, а у меня вот перед богом, опричь тебя, другого близкого человека нет в целом свете… И люблю я тебя, Никита, ото всей души. И опять замолчал. Слов не находил.
– Дальше что еще будет? – усмехнулся Меркулов.
– Да ты не смейся, – вскричал Веденеев. – Нечего сказать, хорош приятель. Ты ему про дело, а он на смех.
– А ты говори толком, – сказал Меркулов. – «Люблю сразу, люблю без лишних слов», а сам тянет околесицу, слушать даже тошно… Ну, распрастывайся!..
– Видишь ли что, Никита Сокровенный, – собравшись с духом, начал опять Веденеев. – Так как я очень тебя люблю, а еще более уважаю, так и захотелось мне еще поближе быть к тебе.
– Как же это?
– Породниться.
– Как же нам с тобой родниться? – добродушно улыбаясь, спросил Меркулов.
– Высватай мне Наташу. Славно будет…– сказал Веденеев.
– Вот тебе на! – весело засмеялся Никита Федорыч. – Значит, мне свахой быть, говорить Татьяне Андревне: «У вас, мол, товар, а у меня купец, за нашу куницу дайте красную девицу, очень мол, мы про нее много наслышаны: сама-де умнешенька, прядет тонешенько, точит чистешенько, белит белешенько…»
– Полно дурить-то. Ах ты, Никита, Никита!.. Время нашел! – с досадой сказал Веденеев. – Не шутя говорю тебе: ежели б она согласна была, да если бы ее отдали за меня, кажется, счастливее меня человека на всем белом свете не было бы… Сделай дружбу, Никита Сокровенный, богом прошу тебя… Самому сказать – язык не поворотится… Как бы знал ты, как я тебя дожидался!.. В полной надежде был, что ты устроишь мое счастье.
– Пожалуй, закину словечко. Хоть завтра же, – молвил Меркулов. – Татьяне Андревне сказать? Нет – вот как лучше будет: Лизе скажу, а она уж там все уладит.
– Пожалуйста, яви милость! – вскрикнул Веденеев и по-вчерашнему чуть не задушил приятеля в медвежьих своих объятьях.
На другой день вечером у Дорониных по уголкам две парочки сидели: два жениха, две невесты. А третья пара, Зиновий Алексеич с Татьяной Андревной, глядя на них, не нарадовались.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Чуть брезжится сырое, холодное утро. Темно-серыми тучами кроется небо, кругом к непогоде его замолаживает (Замолаживать – заволакивать тучами, клониться к ненастью (говоря о небе).). Белым туманом дымятся поля, луга и болота, ровно сквозь падымок (Падым, падымок – мгла, сухой туман, дым, занесенный с дальних лесных пожаров.) тускло виднеется лес вдали. Намокшие травы низко склонились к земле, примолкло все живое, притихло, лишь изредка на роняющей желтые листья березе закаркает отчаянно мокрая ворона, либо серый, летом отъевшийся русак, весь осклизлый от мокрети, высунет, прядая ушами, головку из растрепанного ветром, полузасохшего бурьяна и, заслышав вдали топот лошадиных копыт, стремглав метнется в сторону и с быстротой вольного ветра клубом покатится по полю, направляя пугливый свой бег к перелеску.
По грязному, скользкому проселку медленно катятся густо облипшие глиной колеса небольшой тележки, запряженной парой доброезжих, но сильно притомленных и припотелых коней. В той тележке, плотно укутавшись в синий суконный, забрызганный грязью чекмень (Чекмень – короткий полукафтан, обычная осенняя, а иной раз и зимняя верхняя одежда зажиточных молодых людей в Поволжье и восточных губерниях. На Дону, на Урале и по линейным станицам чекменем зовут казацкий кафтан.), дрожа всем телом от сырости и студеного ветра, ежился и покачивался дремавший Самоквасов. При каждом встречном толчке Петр Степаныч пробуждался из забытья, но, оглянувшись по сторонам, опять закрывал глаза, еще больше нахлобучивал шапку и, склоняя ниже и ниже сонную голову, снова погружался в дремоту. Истомила его холодная, бессонная, многодумная ночь.
Заутреню допевали в моленных и часовнях скита Комаровского, когда Петр Степаныч подъезжал к Каменному Вражку.
– В кою обитель въезжать? – спросил у него полусонный, тоже продрогший ямщик, поворачиваясь спиной против ветра и лениво помахивая коротеньким кнутовищем над приусталыми лошадками.
Вопрос ямщика застал врасплох Петра Степаныча. До тех пор еще не подумал он, у кого бы ему пристать в Комарове… Не то на мыслях у него носилось – Фленушка, одна Фленушка всю дорогу у него с ума не сходила. Теперь стал он рассуждать сам с собою: «У Бояркиных пристать без матери Таисеи не годится, – праздного, лишнего говору много пойдет. К Манефиным въехать никак невозможно, – кто их знает, что там творится, о чем говорится, почем знать, как встретит Манефа? Прежде чем свидеться с ней, надобно осторожно, с оглядкой, кое-что стороной разузнать… У кривой Измарагды пристать аль у толстухи Евтропии, у Глафириных, у Московкиных? Так все они теперь из-за этих списков не в добрых ладах с Манефиными,истинной правды там не добьешься… Другие обители скудны, в тягость им будешь… И то надо взять, что Рассохины, Напольная, Марфина, Заречная из Манефиной воли не выходят, правды не скажут и там… Лучше из „сирот“ у кого-нибудь… У кого бы?.. А!.. Совсем было вон из ума!.. Иконник-от на что? Ермил-от Матвеич?.. Дом у него большой, поместительный, и хоть обедать он сам-шестнадцать садится, а местечко для меня найдет, отведет каморочку не хуже обительской светелки».
– Куда ж везти-то, господин честной? – громко повторил вопрос свой продрогший ямщик, расталкивая Петра Степаныча.
Выпрямился Самоквасов, зевнул, слегка потянулся и спросил у извозчика:
– Сурмина иконника знаешь?
– Ермилу-то Матвеича?
– Да.
– Как же не знать Ермилу Матвеича? Достаточно известны.
|
The script ran 0.025 seconds.