1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51
Ужин, как водится, кончился «холодненьким», нельзя уж без того. Две белоголовые бутылки опорожнили.
Малиновые переливы вечерней зари, сливаясь с ясным темно-синим небосклоном, с каждой минутой темнели. Ярко сверкают в высоте поднебесной звезды, и дрожат они на плесу, отражаясь в тихой воде; почернел нагорный берег, стеной поднимаясь над водою; ярчей разгорелись костры коноводов и пламенные столбы из труб стального завода, а вдали виднеется ярманка, вся залитая огнями. То и дело над нею вспыхивает то белое, то алое, то зеленое зарево потешных огней, что жгут на лугах, где гулянья устроены.
– Пора и по домам, – с места поднявшись, сказала Татьяна Андревна. – Ишь до коей поры загостились.
И, помолясь на восток, стала она потеплей одеваться и укутывать дочерей своих и Дуню.
– Пора, пора, – подтвердили и Марко Данилыч и Зиновий Алексеич. Заторопились отъездом.
Щедро награжденные молодыми людьми ловцы и деревенские ребятишки громкими криками провожали уезжавших, прося их жаловать почаще, и, только что двинулась по реке косная, стали высоко метать горящие головни, оглашая вечернюю тишь громким радостным криком.
А певцы на косной дружно грянули громкую песню и далеко она разнеслась по сонной реке.
***
Полночь была недалеко, когда воротились с катанья. Все остались довольны, но каждый свою думу привез, у всякого своя забота была на душе.
Доронин был встревожен неуместными приставаньями Марка Данилыча. «Что это ему на разум пришло? И для чего он так громко заговорил про это родство, а про дело вел речь шепотком? Не такой он человек, чтобы зря что-нибудь сделать, попусту слова он не вымолвит. Значит, к чему-нибудь да повел же он такие речи». И долго, чуть не до самого свету, советовался он с Татьяной Андревной, рассказав ей, что говорил ему Марко Данилыч. Придумать оба не могли, что бы это значило, и не давали веры тому, что сказано было про Веденеева. Обоим Дорониным Дмитрий Петрович очень понравился. Татьяна Андревна находила в нем много сходства с милым, любезным Никитушкой.
Пала кручина на сердце Лизаветы Зиновьевны, не добро подумала она о Марке Данилыче. Насмехаться ли хочет, аль беду какую готовит Никитушке? Невзлюбила его, первого человека в жизни своей она невзлюбила.
Оставшись вдвоем с сестрой, стала она раздеваться. Наташа все у столика сидела, облокотясь на него и положа на ладонь горевшую щеку.
– Что сидишь, не раздеваешься? – спросила у ней Лиза. – Поздно уж, спать пора.
Не вдруг ответила Наташа. Подумав немного, быстро подняла она головку и, поглядев на сестру загоревшимися небывалым дотоле блеском очами, сказала:
– А ведь он славный!
– Кто? – спросила Лиза.
– Да он.
– Кто он?
– Дмитрий Петрович! Взглянула Лиза на сестру и улыбнулась.
– Такой пригоженький, такой хорошенький, веселый такой! – продолжала Наташа.
– А ты раздевайся-ка с богом да ложись спать, – сказала, улыбаясь, Лиза. Пришла и Наташе пора.
Марко Данилыч, с Дуней простясь, долго сидел над бумагами, проклиная в душе Зиновья Алексеича. Шутка сказать, тюлень из рук выскользал, на плохой конец сорок тысяч убытку. Хоть не то, что убыток, а разве не все едино, что почти держать в руках такие деньги, а в карман их не положить. Это ведь что в сказках говорится: «По усу текло, а в рот не попало». Как же не досадовать, как не проклинать друга-приятеля, что пошел было на удочку, да вильнул хвостом. Долго думал, долго на счетах выкладывал, наконец, ровно чем озаренный, быстро с места вскочил, прошелся раз десяток взад и вперед по комнате и сел письмо писать.
Писал он к знакомому царицынскому купцу Володерову, писал, что скоро мимо Царицына из Астрахани пойдет его баржа с тюленем, – такой баржи вовсе у него и не бывало, – то и просил остановить ее: дальше вверх не пускать, потому-де, что от провоза до Макарья будут одни лишь напрасные издержки. Тюлень, писал он, в цене с каждым днем падает, ежели кому и за рубль с гривной придется продать, так должен это за большое счастье сочесть. И много такого писал, зная, что знакомый его непременно расскажет о том Меркулову, и полагая, что в Царицыно нет никакого Веденеева, никто из Питера коммерческих писем не получает. Тот расчет был у Марка Данилыча, что как скоро Меркулов узнает про неслыханный упадок цен, тотчас отпишет Доронину, продавал бы его за какую ни дадут цену.
Написал, запечатал, чтобы завтра поутру послать с письмом нарочного в Царицын. Придет сутками позже доронинского письма. Авось дело обладится.
И успокоилась душа у Марка Данилыча; радостный, благодушный пошел он себе на спокой. Проходя мимо Дуниной горницы, тихонько отворил дверь поглядеть на свою ненаглядную. Видит: стоит на молитве.
«Молись, голубушка! И меня помяни во святых молитвах твоих. Ты ведь еще ангел непорочный. От тебя молитва до бога доходна… Молись, Христос с тобой…» – так подумал Марко Данилыч и, неслышно притворив дверь, пошел в свою спальню. Тих, безмятежен был сон плутоватого рыбника.
Грустна, молчалива Дуня домой воротилась. Заела незнаемая прежде кручина победное ее сердце. Испугалась Дарья Сергевна, взглянув на бледное лицо и горевшие необычным блеском очи своей любимицы.
– Ох уж эти мне затеи! – говорила она. – Ох уж эти выдумщики! Статочно ль дело по ночам в лодке кататься! Теперь и в поле-то опасно, для того что росистые ночи пошли, а они вдруг на воду… Разум-то где?.. Не диви молодым, пожилые-то что? Вода ведь теперь холодна, давно уж олень копытом в ней ступил. Долго ль себя остудить да нажить лихоманку. Гляди-ка, какая стала, – в лице ни кровинки. Самовар поскорее поставлю, липового цвету заварю. Напейся на ночь-то. – Да у меня, тетенька, ничего не болит, я совсем здорова, – молвила Дуня тревожно суетившейся вкруг нее Дарье Сергевне.
– Здорова!.. Много ты знаешь!.. Хорошо здоровье, нечего сказать,отвечала Дарья Сергевна. – Погляди-ка в зеркало, погляди на себя, на что похожа стала.
И, не слушая речей Дуни, вышла из комнаты, велела поставить самовар и, заварив липового цвета с малиной, напоила свою любимицу и, укутав ее в шубу, положила в постель.
«Пропотеет, авось хворь-то снимет», – сказала сама про себя Дарья Сергевна и, заметив, что Дуня, закрыв глаза, успокоилась, отошла тихонько от ее постели и, прочтя молитвы на сон грядущий, неслышными шагами отошла за ширмы, где стояла ее кровать.
Дуня не спала. Закрыв глаза, все про катанье вспоминала, и ровно живой восставал перед ней удалой добрый молодец, веселый, пригожий красавчик. То и дело в ушах ее раздавались звуки его голоса. «Не брежу ли я? В самом деле не схватила ли меня лихоманка?» – подумала Дуня.
Но эта дума так же скоро промчалась, как скоро налетела. А сон нейдет, на минуточку не может Дуня забыться. На мыслях все он да он, а сердце так и стучит, так его и щемит.
И приходит на память ей беседа, что вела она с Груней перед отъездом из Комарова.
От слова до слова вспоминает она добрые слова ее: «Если кто тебе по мысли придется и вздумаешь ты за него замуж идти – не давай тем мыслям в себе укрепляться, стань на молитву и богу усердней молись».
«Замуж! – подумала Дуня. – Замуж!.. Да как же это?..»
Подошла к столику, вынула из него заветную свою коробочку, вынула из нее колечко, отцом подаренное, когда минуло ей восемнадцать годков. Сидит, глядит на него, а сама родительские слова вспоминает.
«Слушай, Дуня: ни мать твою, ни меня родители венцом не неволили. И я тебя неволить не стану. Даю тебе кольцо обручальное, отдай его волей тому, кто полюбится…»
И слезы закапали на колечко. Да разве может это статься? – думает Дуня. – Господи, господи! что ж это со мной?"
А сердце так и стучит, кровь молодая так и кипит ключом.
«Стань на молитву и богу усердней молись! – опять приходят ей на память слова доброй Груши. – Стань на молитву, молись, молись со слезами, сотворил бы господь над тобой святую волю свою».
«Стану, стану молиться…– думает Дуня. – Но что ж это будет?.. Как это будет?.. Бедная, бедная я…»
И разметалась в постели. Высоко поднимается белоснежная грудь, заревом пышут ланиты, глаза разгорелись, вся как в огне.
Опять приходят на память Груни слова: «И ежели после молитвы станет у тебя на душе легко и спокойно, прими это, Дуня, за волю господню, иди тогда безо всякого сомненья за того человека».
И потихоньку, не услыхала бы Дарья Сергевна, стала она на молитву. Умною молитвой молилась, не уставной. В одной сорочке, озаренная дрожавшим светом догоравшей лампады, держа в руках заветное колечко, долго лежала она ниц перед святыней. С горячими, из глубины непорочной души идущими слезами долго молилась она, сотворил бы господь над нею волю свою, указал бы ей, след ли ей полюбить всем сердцем и всею душою раба божия Петра и найдет ли она счастье в том человеке.
Кончив молитву, стала Дуня середь горницы и судорожно закрыла лицо руками. Отдернула их – душа спокойна, сердце не мутится, так ей хорошо, так радостно и отрадно.
«Благословляет бог!» – подумала, взглянув на иконы, и слезы потоком хлынули из очей ее.
– Боже, милостив буди ко мне! – шептала она. И, веселым взором обведя комнату, тихо улеглась в одинокую постельку. Тих, безмятежен был сон ее.
А куда девались молодцы, что устроили катанье на славу? Показалось им еще рано, к Никите Егорычу завернули и там за бутылкой холодненького по душе меж собой разговаривали. Друг другу по мысли пришлись. А когда добрались до постелей, долго не спалось ни тому, ни другому. Один про Дунюшку думал, другой про Наташу.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Велика пречиста пришла (Августа 15-го Велика пречиста (успение богородицы), а сентября 8-го (рождество богородицы) – Мала пречиста.), день госпожин. Из края в край по всей православной Руси гудят торжественно колокола, по всей сельщине-деревенщине, по захолустьям нашей земли с раннего утра и стар и млад надевают лучшую одежду и молитвой начинают праздник. В половине августа рабочая страда самая тяжелая: два поля надо убрать да третье засеять: но в день госпожин ни один человек за работу не примется, нельзя: Велика пречиста на другой год не даст урожаю. Оттого церкви, обыкновенно пустые в летние праздники, в тот день полнехоньки народом, а в раскольничьих моленных домах чуть не всю ночь напролет всенощные поют да часы читают. На Горах по дальним от городов захолустьям справляют в тот день
«дожинки», старорусский обычай, теперь всюду забытый почти. Если к Успеньеву дню успеют дожать яровое, тогда праздник вдвое, тогда бывает «сноп именинник» и празднуются «дожинки» – древний русский обычай, теперь почти повсеместно забытый. Сжав ярь без остатка, оставляют накануне дожинок рученьку овсяных колосьев не сжатою «волотку на боротку» (Волот – великан, сказочный богатырь. Кости допотопных животных считаются костями волотов. Волоты почитаются в некоторых местах покровителями земледелия.), а последний сжатый сноп одевают в нарядный сарафан, украшают его монистами и лентами, на верхушку надевают кокошник и водят вокруг его хороводы. Это и есть «сноп именинник».
Одни жнеи песни поют имениннику в честь, другие катаются с боку на бок по сжатому полю, а сами приговаривают: «Жнивка, жнивка, отдай мою силку на пест, на мешок, на колотило, на молотило да на новое веретено».
В самый день дожинок после обедни идут, бывало, с веселыми песнями на широкий двор помещичий, высоко держа над головами именинный сноп. У каждой жнеи в руке обвитый соломой серп. Сноп именинный вносили в комнаты, ставили его в передний угол под образа, и на том месте красовался он до первого воскресенья. Сняв в этот день его со стола и сняв с него украшения, берегли до Покрова, тогда делили его, и каждый хозяин примешивал доставшуюся ему долю к корму скота, чтобы он всю зиму добрел да здоровел. А когда жнецы и жнеи с обвитыми серпами и со снопом именинником подходили к помещичьему дому, хозяин с хозяйкой и со всей своей семьей выходили навстречу дорогому гостю, за ворота и, трижды перекрестясь, низкими поклонами «хлебушку встречали», приговаривая: «Жнеи молодые, серпы золотые – милости просим откушать, нового хлебца порушать».
А на широких дворах уж столы стоят, а вокруг них переметные скамьи либо доски, положенные на чураки, кадушки и бочонки. Обнесут рассевшийся народ чаркой-другой и ломтями хлеба, испеченного из новой ржи, потом подадут солонины с квасом и огурцами, щи с бараниной либо со свининой, пироги с творогом и кашу с маслом, а перед каждым кушаньем браги да пива пей сколько хочешь. В конце «дежень» подавали, непременное кушанье на «дожинках» – кислое молоко с толокном. После обеда до самой вечерней зари за околицей либо возле гумен, а иной раз и на барском дворе молодежь водит хороводы и под сумрак наступающей ночи громко распевает:
Закатилось красно солнышко
За зелен виноград,
Целуемся, милуемся
Кто кому рад.
На тех хороводах долго загуливаться нельзя – чем свет иди на страду, на работу, гни спину до ночи.
Расходятся мирно и тихо по избам и там в первый раз после лета вздувают огни. Теперь барские дожинные столы перевелись, но у зажиточных крестьян на Успеньев день наемным жнеям и жнецам ставят еще сытный обед с вином, с пивом и непременно с деженем, а после обеда где-нибудь за околицей до поздней ночи молодежь водит хороводы, либо, рассевшись по зеленому выгону, поет песни и взапуски щелкает свежие, только что созревшие орехи.
По большим и малым городам, по фабричным и промысловым селеньям Велика пречиста честно и светло празднуется, но там и в заводе нет ни дожинных столов, ни обрядных хороводов, зато к вечеру харчевни да кабаки полнехоньки, а где торжок либо ярманка, там от пьяной гульбы, от зычного крику и несвязных песен – кто во что горазд – до полуночи гам и содом стоят, далеко разносясь по окрестностям. То праздничанье не русское.
По многим монастырям в тот день большие собранья бывают. Из дальних и ближних мест богомольцы тысячами стекаются в Печерскую лавру к киевским угодникам, в Саровскую пустынь, к Троице-Сергию и на Карпаты – в Почаев. Много ярманок в тот день бывает: и в Харькове, и в Калаче, и за Уралом, и на Крестовском поле, что возле Ивановского (Шадринского уезда, Пермской губернии.), и по разным другим городам и селеньям. Но нигде так не кипит народная жизнь, никуда так много русского люда в тот день не стекается, как к Макарью. На Успеньев день там самый сильный разгар ярманки. Утро молитве дань – в соборе четыре обедни одну за другой служат, и все время церковь также переполнена богомольцами, во многих лавках поют молебны Успенью и святому Макарию.
Армянская церковь также переполнена богомольцами, даже бугор, где стоит она, целое утро усеян ими ради храмового праздника и торжественного освящения винограда. По молитве наступает обычное неустанное движенье по всей ярманке; разряженные толпы снуют около Главного дома, по бульвару, по рядам. Биржа полнехонька, даже ступени ее железного здания усеяны тесной, сплошной толпой народа; в трактирах вереницы ловких половых едва успевают разносить кушанья, – праздник большой да к тому ж и розговенье. Минул час обеда, и загремела музыка, по трактирам запели хоры московских песенников родные песни; бешено заголосили и завизжали цыгане, на разные лады повели заморские песни шведки, тирольки и разодетые в пух и прах арфистки, щедро рассыпая заманчивые улыбки каждому «гостю», особенно восточным человекам.
Вокруг самокатов чуть не с самой обедни раздаются роговая музыка, хриплые голоса подгулявших спозаранок певунов, нестройные звуки дешевых оркестров; пищат шарманки, дерут уши пронзительные звуки волынок, шум, крик, музыка, песни, но веселья, задушевного веселья не видится. Так чествуют у Макарья день госпожин, а вечером кончают его театрами, ристаньями в цирках, пьяным разгулом и диким безобразием в увеселительных заведеньях особого рода.
У степенных людей старого закала Успеньев день иными собраньями отличается. В кипучем водовороте ярманочной жизни те собранья не заметны тому, кто мало знаком с местными обычаями.
Когда торговали на Желтых песках у Старого Макарья, ярманка кончалась раньше; в первых числах августа купцы уж по домам разъезжались, концом торга считался праздник первого спаса (Августа 1-го. В 1816 году 16 августа Макарьевская ярманка сгорела дотла (после чего и переведена в Нижний); тогда на ней не было уже ни единого человека и ни единого тюка с товарами.). В тот день, после обычного крестного хода на воду, купцы по лавкам служили благодарные молебны за окончание дел и раздавали при этом щедрую милостыню. Верст из-за полутораста и больше пешком сходилась к тому дню нищая братия, водой из-за трех– и четырехсот верст приплывала она. Целыми лодками, целыми дощаниками приплывала. И тем лодкам и дощаникам было имя «Христовы кораблики».
Плывут, бывало, нищие по Волге, плывут, громогласно распевая про Алексея божия человека, про страшный суд и про то, как «жили да были два братца родные, два братца, два Лазаря; одна матушка их породила, да не одно счастье господь им послал». Далеко по широкому раздолью разносятся, бывало, заунывные голоса, доносятся они и до прибрежных сел и деревень. И от каждого села, от каждой деревни выплывают ко Христову кораблику лодочки с христолюбцами, и подают те христолюбцы Христовым корабельщикам доброхотное даяние – хлеба караваи, бочонки квасу, печеные яйцы, малину, смородину, не то новины отрезок, либо восковую свечу к иконе преподобного Макария. Деньгами подавали редко, но иной раз какой-нибудь богатей раскошелится и пошлет на Христов корабль ставешок (Деревянная точеная чашка.) медных грошей да копеек, молили бы бога о спасенье души его. Хворает ли кто у него, трусит ли он затеянного не больно надежного дела – непременно пошлет деньги на каждый Христов кораблик, когда плывет он мимо его жилища.
И щедры же бывали подаянья на пути и на ярманке; нищие собирались артелями, и особые дощаники нанимали на две путины, туда и обратно, должно быть выгодно бывало им. Теперь и в заводях этого нет, не плавают больше по Волге Христовы кораблики, не видать на ее широком раздолье Христовых корабельщиков – только искрами, дымом и паром дышащие пароходы летают по ней. По лону могучей реки, вместо унылых напевов про Лазаря, вместо удалых песен про батьку атамана Стеньку Разина, вместо бурлацкого стона про дубинушку, слышится теперь лишь один несмолкаемый шум воды под колесами да резкие свистки пароходов.
Стародавний, дедами, прадедами уставленный обычай раздавать милостыню под конец ярманки и на новом месте ее сохранился. Но в Нижнем ярманка чуть не с каждым годом запаздывает, оттого запоздала и раздача. Не по старине теперь творят дело божие, подают не на первый спас, а на день госпожин. Дающих рука не оскудела, но просящих стало меньше, чем у Старого Макарья. Не плетутся теперь на ярманку по пыльным дорогам певучие артели слепцов и калик перехожих, не плывут по Волге Христовы корабельщики, не сидят на мостах с деревянными чашками в руках слепые и увечные, не поют они про Асафа царевича, – зато голосистых немок что, цыганок, шарманщиков!
Таясь от взоров полиции, успенская раздача подаяний еще не вывелась. Лишь осторожнее стали и просящие и дающие, но в урочный час божье дело по укромным местам без помехи творится.
Не расхаживают, как бывало на Желтых песках, по торговым рядам вереницы нищей братии и толпы сборщиков на церковное строенье, но оттого не оскудела рука сердобольных гостей макарьевских… Небольшими кучками в день госпожин собираются нищие по лугам и по выгонам и молча стоят с головами непокрытыми. С книжками в руках сходятся туда же и сборщики на церковное строение. Крестясь и поминая родителей, доброхотные датели в строгом молчанье творят Христову заповедь; так же крестясь и так же безмолвно принимают их подаяния голодные и холодные, неимущие и увечные, и те сборщики, что божьему делу отдали труд свой и все свое время.
И раскольничьи сборщики на день госпожин к Макарью собираются. Сибирь – золотое дно, Урал – покрышка серебряная, тихий Дон Иванович, станицы кубанские, слободы стародубские, дальнее Поморье, ближний Керженец и славное кладбище Рогожское высылают сюда к Успеньеву дню сборщиц и сборщиков. И те люди не нищие, не убогие; привитают они в палатках богатых купцов; либо в укромных покойчиках постоялых дворов, что содержатся их одноверцами. Не грошами, не гривнами, а крупными суммами подают им христолюбцы милостыню; а в день госпожин сборщики и сборщицы все-таки блюдут стародавний обычай: с книжками за пазухой чуть свет сходятся они на урочных местах и ждут прихода благодетелей.
И не коснят благодетели исполнить извечный, предками уставленный обряд милосердия. Затем в палатках богатых ревнителей древлего благочестия, и в лавках, где ведется торговля иконами, старыми книгами и лестовками, сходятся собравшиеся с разных концов России старообрядцы, передают друг другу свои новости, личные невзгоды, общие опасенья и под конец вступают в нескончаемые, ни к чему, однако, никогда не ведущие споры о догматах веры, вроде того: с какой лестовкой надо стоять на молитве с кожаной али с холщовой. Так у Макарья проводят раскольники день госпожин.
В обширной, из нескольких комнат, палатке, над собственной лавкой в Лубянках (Лубянками зовут каменные корпуса лавок, преимущественно с красным товаром, построенные между Обводным каналом и шоссе. Зовут их также Ивановскими (по фабричному селу Иванову).) помещался московский богач Сырохватов. Ревнитель австрийских попов и их архиереев, любил он надо всем верховодить, везде любил быть первым, поклоны и почет любил ото всех принимать. Что было у него на душе, каких мыслей насчет веры Илья Авксентьич держался, дело закрытое, но все знали, и сам он того не скрывал, что в правилах и соблюденье обрядов, был он слабенек. «Славу мира возлюбил, – говорили про него строгие поборники старообрядства, – возлагает он надежду на князи и на сыны человеческие, в них же несть спасения, водится с ними из-за почестей и ради того небрежет о хранении отеческих преданий».
Но всехвальная рогожская учительница мать Пульхерия на то, бывало, говаривала: «Был бы в вере тверд, да был бы всегдашним нашим заступником пред сильными внешнего мира, и все согрешения его вольные и невольные, яже словом и яже делом, на свою душу беру». И действительно, Сырохватов при каждом случае являлся ходатаем за своих одноверцев перед властями и в самом деле о прощении его грехов усердно молились по многим часовням и кельям.
Развалившись в мягких, обитых малиновым бархатом креслах, после плотного обеда и доброй выпивки отдыхает Илья Авксентьич. Возле него стоит столик, а на нем стакан чаю и пачка заклеенных пакетов. Сидит Сырохватов, слушает разговоры гостей, а сам пальцами барабанит по пакетам. А сам ни словечка.
На стульях, на креслах, на длинном турецком диване десять скитских матерей с черными платами на головах да пятеро пожилых степенных купцов сидят. В смежной комнате краснощекий толстый приказчик хозяйничает за ведерным самоваром, то и дело отирая платком пот, обильно выступавший на громадной его лысине.
Матери были недальние, все керженские да чернораменские, из Комарова, из Улангера, из Оленева. От матери Манефы да из Шарпана не было ни одной. Пришли старицы к щедрому благодетелю с великим горем своим: со дня на день ожидают они за Волгу петербургского генерала; значит, скоро будет скитам конец положен, скоро настанет падение славного Керженца, скоро настанет мерзость запустения на месте святе. Молча слушает Илья Авксентьич жалобы и плач черноризиц на бедность и нужды, что их впереди ожидают, но равнодушно глядит на слезные токи, что обильно текут по бледным ланитам скорбных матерей. Молчит, а сам по пакетикам пальцами постукивает.
– Хоть бы наш скит к примеру взять, – плачется величавая, смуглая, сухощавая мать Маргарита оленевская, игуменья знаменитой обители Анфисы Колычевой. – У нас в Оленеве больших и малых обителей восьмнадцать да сорок сиротских домов. Стариц да белиц будет за тысячу, это одних «лицевых», которы, значит, по паспортам проживают; потаенных еще сотни две наберется. Жили мы, благодаря первее бога, а по нем христолюбивых благодетелей, тихо и безмятежно; всем удоволены, забот мирских и не знавали, одна у всех была забота: бога молить за своих благодетелей и о всемирной тишине.
А теперь с котомками по чужим сторонам нам брести доводится. Христовым именем под оконьем питаться! В Комарове такое ж число наберется; в Улангере положить хоть наполовину, а по всем скитам с сиротами нашей сестры тысячи за три наберется. Как нам будет жить на чужой стороне с чужими людьми незнакомыми? Особливо старушкам в преклонных годах. Великое горе, несчастная доля всем нам предстоит! А как того горя избыть, сами не знаем. Одно упование на царицу небесную да на наших благодетелей, что не забывают нища, стара и убога. А ежель и они забвенью нас предадут, погибнем, аки червь.
– Да ведь слышно, матушка, что вас по своим местам разошлют, на родину, значит. Какие ни на есть сродники ведь тоже у каждой найдутся, они не оставят родных, – сказал высокий, седой, сановитый ивановский фабрикант Старожилов.
– Ах, Артемий Захарыч, Артемий Захарыч! Какая родина, какие сродники!возразила ему мать Маргарита. – У нас по всему Керженцу исстари такое заведенье бывало, чтобы дальним уроженкам в ближние к нам города и волости переписываться, поближе бы пачпорта было выправлять. И зачастую бывает, что в том городе али волости не токма сродников, и знакомых-то нет никого. А которы хоть и остались приписаны к родине, кого они там найдут? Ведь каждая почесть сызмальства живет в обители, иная, может быть, лет пятьдесят на родине-то и не бывала, сродники-то у ней примерли, а которые вновь народились, те, все одно, что чужие.
– Пожалуй, что и так, – подумав маленько, согласился Старожилов и смолк.
– Иваныч! – кликнул хозяин. Вошел тучный, лысый приказчик, что за самоваром сидел. Илья Авксентьич подманил его пальцем; приказчик наклонился, и хозяин пошептал ему что-то на ухо.
– Слушаю-с, – тихо молвил приказчик, взял со стола пакеты и унес их.
– А опять теперь насчет строения, – скорбно заговорила мать Юдифа улангерская. – Сломают, и все пропадет ни за денежку. Кому лес продавать и другое прочее, что от часовен да келий останется? Мужикам не надо, у них у каждого свой хороший дом. Так задаром и погниет все добро наше, так и разорятся веками насиженные наши гнездышки. И помыслить-то тяжко!.. Вспадет на ум, так сердце кровью обольется… А с нами что станется, как придет час разоренья? Хоть бы прибрал заране Христос, царь небесный, не видать бы нам беды неизбывной.
Под это слово приказчик вошел и подал Илье Авксентьичу пакеты. Тот положил их на столик и по-прежнему, слова не молвя, стал по ним барабанить.
– На своз бы кому продали, – в ответ Юдифи тихо, чуть слышно промолвил приземистый, седенький, рябоватый, с болезненно слезящимися глазками, московский купец Порохонин.
Был человек он богатый, на Кяхте торговлю с китайцами вел, не одна тысяча цыбиков у него на Сибирской (Сибирская пристань на Волге возле Макарьевской ярманки; там громадные склады кяхтинских чаев.) с чаем стояла, а в Панском гуртовом – горы плисов, масловых да мезерицких сукон ради мены с Китаем лежали. – Продать-то кому, милосердный благодетель Никифор Васильич? Покупщиков-то где взять? – молвила ему мать Юдифа. – Окольным мужикам, говорю вам, не надо, да и денег у них таких нет, чтобы все искупить. А далёко везти – кто повезет? Вот здесь в городу и много стройки идет, да кто повезет сюда за сотню без малого верст? Провоз-от дороже леса станет. Нет уж, гноить надо будет, девать больше некуда. Хорошо еще тем скитам, что поблизости нашего городка стоят, там еще можно, пожалуй, сбыть, хоть тоже с большими убытками.
– Да, слезовое ваше дело, – горько вздыхая, с участьем промолвил Никифор Васильич.
– Поистине слезовое, – согласился и Старожилов. Стали высказывать матерям свое участье и другие гости: здоровенный, ростом в косую сажень, непомерной силищи, Яков Панкратьич Столетов, туляк, приехавший с самоварами, подсвечниками, паникадилами и другим скобяным товаром; приземистый, худенький, седой старичок из Коломны Петр Андреяныч Сушилин – восемь барж с хлебом у него на Софроновской (Софроновская пристань на городской стороне, на самом устье Оки, против ярманки. Там становятся караваны с зерновым хлебом.) было, и толстый казанский купчина с длинной, широкой, во всю богатырскую грудь, седой бородой, оптовый торговец сафьяном Дмитрий Иваныч Насекин. Ласковыми речами стараются они хоть сколько-нибудь облегчить горе злополучных стариц; один хозяин ни слова.
– Жили мы жили, не знали ни бед, ни напастей, – на каждом слове судорожно всхлипывая, стала говорить мать Таисея Комаровская, игуменья обители Бояркиных. – Тихо мы жизнь провождали в трудах и молитвах, зла никому не творили, а во дни озлоблений на господа печаль возверзали, молясь за обидящих и творящих напасти. А ныне богу попущающу, врагу же действующу, презельная буря воздвигается на безмятежное наше жительство. Где голову приклоним, как жизненный путь свой докончим?.. В горе, в бедах, в горьких великих напастях!..
И, зарыдав, закрыла руками лицо. Другие матери тоже заплакали. Купцы утешают их, но Сырохватов, как и прежде, ни слова, молчит себе да пальцами постукивает по пакетам.
– Иваныч! – крикнул он.
Опять вошел толстый приказчик, опять что-то шепнул ему хозяин, и опять тот, взявши пакеты, из комнаты вон вышел. Мать Таисея меж тем жалобы свои продолжала:
– Красота-то где будет церковная? Ведь без малого двести годов сияла она в наших часовнях, двести годов творились в них молитвы по древнему чину за всех христиан православных… И того лишиться должны!.. Распудится наше словесное стадо, смолкнет пение за вся человеки и к тому не обновится… Древнее молчание настанет… В вертепах и пропастях земных за имя Христово придется нам укрываться…
Вошел приказчик и, положив на столик пакеты, тотчас удалился. Ни слова, ни взгляда хозяин ему. Стучит по-прежнему пальцами по новым пакетам.
Долго еще Таисея жалобилась с плачем на скитские напасти. Встал, наконец, с места Илья Авксентьич и, взявши пакеты, сказал матерям:
– Вам, матери, надо теперь, поди, у других христиан побывать, да и мне не досужно. Вот вам покамест. – И, набожно перекрестясь, подал каждой старице по пакету. – Перед окончаньем ярманки приходите прощаться, я отъезжаю двадцать седьмого, побывайте накануне отъезда, тогда мне свободнее будет.
В ноги поклонились матери благодетелю, а потом сотворили начал на отход свой.
– К нам, честные матери, милости просим, – молвил Петр Андреич Сушилин. – На хлебный караван на Софроновской пристани пожалуйте. В третьей барже от нижнего края проживанье имеем. Всякий дорогу укажет, спросите только Сушилина. Не оставьте своим посещеньем, сделайте милость.
– Благодарим покорно за ваше неоставленье, – отвечала за всех Маргарита оленевская, и все старицы поклонились Сушилину великим обычаем.
– И меня не забудьте, – примолвил Старожилов. – Мы отсель недалече, всего через лавку.
– Не преминем, благодетель Артемий Захарыч, безотменно побываем,сказала мать Маргарита.
И перед Старожиловым сотворили матери уставное метание.
– Нас-то, матушки, не обойдите, нас не оставьте своим посещеньем,молвил старик Порохонин. – В Панском гуртовом по второй линии. Знаете?
– Как не знать, Никифор Васильич, – сказала Маргарита. – Старинные благодетели, никогда не оставляли нас, убогих, великими своими милостями. Благодарим вас покорно. И ему сотворили метание.
– И к нам в лавку милости просим, – пробасил купец-исполин Яков Панкратьич Столетов. – Возле флагов, на самом шоссе в Скобяном ряду. Не оставьте!..
И его благодарит мать Маргарита оленевская, и ему все матери творят метания. С тем и вышли они вон из палатки.
За матерями один по другому пошли и купцы; остался один туляк-богатырь Яков Панкратьич Столетов.
Сойдя с лестницы, встретил Сушилин сырохватовского приказчика.
– Зачем это ты, Петр Иваныч, пакетцы-то менял? – спросил он у него, поглаживая свою жиденькую седенькую бородку.
– Надо полагать, оченно уж разжалобили хозяина-то. Спервоначалу велел в каждый пакет по радужной положить, потом по двести велел, а под конец разговора по триста.
– Ишь ты! – молвил хлебный торговец. – По триста!.. Вон оно как! И, задумавшись, пошел вон из лавки.
– А что, Яша? Дернем? – спросил Илья Авксентьич у Столетова, когда они остались один на один.
– Пожалуй! – равнодушно пробасил Столетов.
– К Бубнову, что ли? К цыганкам?
– Ладно.
– А с полночи закатимся?
– Пожалуй.
– К Кузнецову аль к Затыкевичу?
– Куда повезешь, туда и поеду.
– Да тебе, может, неохота?
– Эка выдумал! Одевайся-ка лучше, чем пустяки городить. И закатились приятели до свету.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
На другой день Великой пречистой третьему спасу празднуют. Праздник тоже честной, хоть и поменьше Успеньева дня. По местам тот праздник кануном осени зовут; на него, говорят, ласточкам третий, последний отлет на зимовку за теплое море; на тот день, говорят, врач Демид (Август 16 празднуют св. врачу Диомиду.) на деревьях листву желтит. Сборщикам и сборщицам третий спас кстати: знают издавна они, что по праздникам благодетели бывают добрей, подают щедрее.
Мать Таисея, обойдя приглашавших ее накануне купцов, у последнего была у Столетова. Выходя от него, повстречалась с Таифой – казначеей Манефиной обители. Обрадовались друг дружке, стали в сторонке от шумной езды и зачали одна другую расспрашивать, как идут дела. Таисея спросила Таифу, куда она пробирается. Та отвечала, что идет на Гребновскую пристань к Марку Данилычу Смолокурову.
С того года как Марко Данилыч отдал Дуню в Манефину обитель на воспитанье, Таифа бывала у него каждую ярманку в караване. Думала и теперь, что он по-прежнему там на одной из баржей проживает.
– Пойдем вместе, – молвила ей Таисея. – И я собиралась поклониться Марку Данилычу, да не знаю, где отыскать его.
– Пожалуй, пойдем, – согласилась Таифа, и старицы побрели по сыпучим наметанным у берега Оки пескам к Гребновской пристани.
Там не скоро добились, в коем месте стоит караван смолокуровский. По берегу кучками сидели рабочие с рыбных баржей разных хозяев, хлебая из уемистых ставцов квас с луком, огурцами 'и с краденой рыбною сушью. На спрос стариц ни слова они не сказали: некогда, мол, – рты на работе; один только паренек, других помоложе, жуя из всей силы, ложкой им указал на Оку. Спросили старицы у торговок, что сидели в шалашиках за прилавками, уставленными вареными рыбцами, гороховым киселем, студенью и жареной картошкой. Торговки сказали, что не знают, какой-такой Смолокуров и на свете-то есть. У ломовых (Извозчиков.), что с длинным рядом роспусков стояли вдоль берега, спросили инокини; те только головой потряхивают – не знаем, дескать, такого. Совсем выбились из сил, ходя по сыпучему песку; наконец, какой-то добрый человек показал им на баржи, что стояли далеко от берега, чуть не на самом стрежне реки.
Притомились матери, приустали, чуть не битый час бродючи по глубокому песку, раскаленному солнопеком. Рады были они радехоньки, когда, порядив паренька свезти их на задний караван, уселись в его ботничок, залитый наполовину водою. Подплыв к крайней барже смолокуровского каравана, видят матери, у борта стоит и уплетает один за другим толстые арбузные ломти долговязый, не знакомый им человек. В пропитанном жиром нанковом длиннополом сюртуке, с сережкой в ухе, с грязным бумажным платком на шее, стало быть, не ихнего поля ягода, не ихнего согласу, по всем приметам, никонианец. Ревнитель древлего благочестия плата на шею не намотает и серьги в ухо не вденет… Обратилась к нему Таифа с вопросом:
– Господин честной, это Марка Данилыча караван? Смолокурова?
А господин честной, ровно ничего не видит и ничего не слышит, уплетает себе арбуз да зернышки в воду выплевывает.
– Это, мол, смолокуровские баржи али где в ином месте стоят? – немножко погодя опять спросила его Таифа.
Головой лишь кивнул и, только когда покончил с арбузом, грубо ответил:
– Здесь смолокуровский караван.
– Марка Данилыча бы нам повидать.
– А на што вам его? – облокотясь о борт руками и свесив голову, спросил долговязый. – Ежели по какому делу, так нашу честь прежде спросите. Мы, значит, здесь главным, потому что весь караван на отчете у Василья Фадеича, у нас, это значит.
– Нам бы самого хозяина. До него самого есть дельце, – отвечала на то мать Таифа.
– Этого никак невозможно, – сказал, ломаясь, Василий Фадеев. – Самого хозяина вам в караване видеть ни в каком разе нельзя. А ежели у вас какая есть к нему просимость, так просим милости ко мне в казенку; мы всякое дело можем в наилучшем виде обделать, потому что мы самый главный приказчик и весь караван на нашем отчете.
– Да нет, нам бы самого Марка Данилыча, – настаивала Таифа. – Наше дело не торговое.
– А какое ж ваше дело? – вытянув шею, с любопытством спросил Василий Фадеев. – Объясните мне вашу просимость, а я совет могу подать, как вам подойти к Марку Данилычу. Ведь с ним говорить-то надо умеючи.
– Да мы не впервые, давно его знаем, умеем, как говорить, – молвила Таифа.
– Да вы из какех мест будете? – спросил Василий Фадеев.
– Из-за Волги, родной, из Комарова, – ответила Таисея.
– Та-а-ак-с, – протянул Василий Фадеев. – Из-за Волги, из Комарова… Не слыхивал про такой… Это город, что ли, какой, Комаров-от?
– Монастырь старообрядский, – объяснила Таифа.
– Та-а-ак! По-нашему, значит, раскольничий скит? Что ж вы там попите, что ли? Ведь у вас, слышь, там девки да бабы за попов служат? – глумился над матерями Василий Фадеев.
Они промолчали, смолк и Фадеев. Немножко погодя зевнул он во весь рот, громогласно прокашлялся и молча стал приглядываться к чему-то на берегу.
– Так как же бы нам, Василий Фадеич, Марка-то Данилыча повидать? – заискивающим голосом спросила Таифа. – Сделайте милость, скажите, дома он или отъехал куда с каравана?
– Этого знать я не могу, – нехотя ответил приказчик и снова зевнул.
– Да на которой барже он проживает? – приставала Таифа.
Промычал что-то под нос себе Василий Фадеев. Матери не расслыхали.
– Что изволили сказать? – переспросила Таифа. Злобно откинулся от борта Василий Фадеев и злобно крикнул на них:
– Убирайтесь, покамест целы!.. Убирайтесь, говорю вам, не то велю шестами по вашему ботничишку… Искупаетесь тогда у меня!
– Да что это ты, батько, сердитый какой? – возвысила голос Таифа. – Не к тебе приехали, а к хозяину, тебя честью просим.
– Сказано, убирайтесь!.. – во всю мочь закричал Фадеев. – И говорить не хочу с вами, чертовы угодницы!
И плюнул в ботник, а затем быстро прошел в свою казенку.
– Поезжай, паренек, вдоль каравана, авось добьемся толку, – молвила Таифа, и ботник поплыл вниз по реке.
На крайней барже у самой кормы сидел на рогожке плечистый рабочий. Лапоть он плел, а рядом с ним сидел грамотный подросток Софронко, держа отрепанный клочок какой-то книжки. С трудом разбирая слова, читал он вслух про святые места да про Афонскую гору.
Разлегшись по палубе, широко раскинувши ноги и подпирая ладонями бороды, с десяток бурлаков жарили спины на солнопеке и прислушивались к чтению Софронки.
– На которой барже Марко Данилыч живет? – спросила Таифа, поровнявшись с ними.
– Ни на коей не живет он, матушка, – положив лапоть, добродушно ответил дядя Архип. – В городу проживает, в гостинице.
– Как так? – удивилась Таифа. – Да он доселе кажду ярманку живал в караване.
– Дочку привез, – сказал дядя Архип, – с дочкой, слышь, прибыл. Как же ей здесь проживать с нашим братом бурлаком, в такой грязи да в вонище? Для того и нанял в гостинице хорошу хватеру.
Обрадовались матери. Любили они добрую, нежную Дуню.
– А в какой же гостинице он пристал? – спросила Таифа.
Не сумел дядя Архип путем о том рассказать, не умели и другие бурлаки, что теперь, повскакав с палубы, столпились вдоль борта разглядывать стариц. Только и узнали матери, что живет Смолокуров на Нижнем базаре, а в какой гостинице, господь его знает.
Пошли они на Нижний базар. По дороге купили по душистой дыне да по десятку румяных персиков на поклон Дунюшке, опричь поясков, шитой шелками покрышки на стол и других скитских рукоделий. Опытная в обительском хозяйстве Таифа знала, что скупой сам по себе Марко Данилыч за всякую ласку дочери не пожалеет ничего. Добрались они, наконец, до его квартиры.
Радушно встретил Смолокуров старую знакомую, мать Таифу. Узнав, что она уж с неделю живет у Макарья, попенял ей, что до сей поры у него не побывала, попрекнул даже, что, видно-де, у ней на ярманке и без него знакомых много. И мать Таисею ласково принял. Про Дуню спросила Таифа и про Дарью Сергевну.
– Обе здесь со мной, – отвечал Смолокуров. – Чуточку их не захватили, в гости пошли ненадолго. С женой да с дочерьми приехал сюда приятель мой Доронин, Зиновей Алексеич, хлебом торгует.
– Довольно знаем и Зиновья Алексеича и Татьяну Андревну, и девиц ихних, – отвечала Таифа. – Не раз у них гащивала, как они еще на мельнице жили.
– К им вот и пошли мои, – молвил Марко Данилыч. – Девицы-то подруги Дунюшке, одна ровесница, другая годком постарше. Вместе-то им, знаете, охотнее. Каждый день либо моя у них, либо они у нас. Молодое дело, нельзя.
– Известно, – согласилась Таифа. – Выросла, поди, Дунюшка-то, похорошела? – прибавила мать казначея, умильно поглядывая на Марка Данилыча.
– Как, матушка, не вырасти, года такие. Старое-то старится, молодое растет, – с лаской молвил в ответ Смолокуров. – А мы и у вас маленько погостили на старом Дунюшкином пепелище… Вас-то, матушка, только не захватили.
– Уж как я жалела, как жалела, Марко Данилыч, что не привел господь вас с Дунюшкой-то с вашей в обители видеть… Дела-то ведь у нас знаете, какие…
– Знаю, матушка, все знаю, – ответил с участьем Марко Данилыч. – Из Питера-то не привезли ли чего утешительного? Там-то как смотрят на ваше дело?
– Дело наше, Марко Данилыч, как есть совсем пропащее, – с глубоким вздохом отвечала Таифа, и слезы сверкнули на ее скорбных глазах. – Выгонки не избыть никакими судьбами… Разорят наш Керженец беспременно, бревнышка не останется от обителей. И ровно буйным ветром разнесет всех нас по лицу земли. Горькая доля, Марко Данилыч, самая горькая…
И громко зарыдала. Мать Таисея, глядя на Таифу, тоже заплакала.
– Не покинет господь своей милостью вас, – утешает матерей Марко Данилыч. – Не плакать, богу надо молиться, на него возложить упованье.
– Кто ж у нас и прибежище, дак не господь царь небесный? – утирая слезы, сказала Таифа. – На него да на заступницу нашу, пресвятую богородицу, все упование возлагаем.
– Стало, все и будет по-хорошему, – молвил Марко Данилыч. – На бога, матушка, положишься, так не обложишься. Господь-от ведь все к лучшему строит, стало быть плакать да убиваться вам тут еще нечего. Может, еще лучше будет вам.
– Куда уж лучше, Марко Данилыч! О лучшем-то нечего и помышлять,сказала Таифа. – Хоть бы в вере-то господь сохранил, а то вон ведь какие напасти у нас пошли: в единоверческую многие хотят…
– Полноте, матушка! – вскликнул Смолокуров.
– Не лгу, благодетель, – горячо сказала Таифа. – Есть хромые души, что паче бога и отеческой веры возлюбили широкое, пространное житие, мало помышляя о вечном спасении. Осиновские матери к единоверью склоняются, и в Керженском скиту сам отец Тарасий начал прихрамывать.
– Не может того быть, матушка, – решительно сказал Марко Данилыч. – В жизнь не поверю…
– И мы, благодетель, не давали веры, да вот на правду стало походить,молвила Таифа.
– С чего ж это они? – спросил Смолокуров.
– Славы мира, должно быть, восхотели, тесного пути не желают, пространным шествовать хотят.
– А куда пространный-то путь приведет их? – покачав головой, воскликнул Марко Данилыч.
– То не неведомо им, благодетель, – с грустью сказала Таифа. – Люди они умные, слову божию наученные начетчики великие.
– Ах, дела, дела!.. Какие дела-то у вас деются, – в недоумении качая головой, говорил Смолокуров.
– Да, батюшка, Марко Данилыч, дожили мы до слезовых дней, – отвечала Таифа. – Думано ли, гадано ли было?.. Какие бы, кажется, столпы благочестия были? Адаманты! А вот что вышло. Истину глаголет писание: «Несть правды под небесами».
И замолчали. И немалое время в кручинной думе сидели.
– Как матушка Манефа поживает? – спросил, наконец, Марко Данилыч.
– Плохо, благодетель, оченно даже плохо! – пригорюнясь, жалобно ответила мать Таифа. – У всех нас горе, а у ней вдвое… Слышали, может, про неприятности, что после вашего посещения у нас случились?
– Какие, матушка? – спросил Марко Данилыч.
– Про племянненку-то про нашу любезную, про толстуху-то нашу, Прасковью Патаповну, нешто не слыхали? – спросила Таифа.
– Замуж вышла, – сказал Марко Данилыч.
– Головушку с плеч снесла матушке! – со слезами стала говорить Таифа.Во гроб ее уложила!.. Вот чем заплатила за любовь ее и за все попечения. Души в племянненках матушка не чаяла, и что же теперь? Одна горе принесла – преставилась, другая всю обитель осрамила, позор навела и на матушку…
Потерпи ей господи за такое озлобление… И одно за другим: Марья Гавриловна без бытности матушки сбежала, потом родная племянница замуж уходом ушла!.. Слава-то ведь какая пойдет теперь про нашу обитель! Никогда таких бесчиний в ней не бывало, а теперь и вдовы и девицы замуж сбегают да еще венчаются по-никониански… А тут еще горестные-то наши обстоятельства да еще отпадение от веры в Осинках и в Керженском!..
Тут, батюшка Марко Данилыч и не с таким здоровьем, как матушкино, до смертного часа недолго, а она ведь у нас на Пасхе-то все едино, что из мертвых восстала… Выдался годик, такой годик, что подай только господи крепости да терпения!
– Патап-от Максимыч, слышь, ничего. Не больно гневился на дочку, а зятька, говорят, возлюбил, – сказал Марко Данилыч.
– Что Патап Максимыч! – с горечью молвила Таифа. – Ему бы только самому было хорошо, о других он и думать забыл. Балагурить бы ему только да смехи разводить!.. Ежель ему жених по мысли приходился и дочку он за него замуж хотел выдать, ну и венчал бы как следует, честью. А то на-ко что устроили! Из обители выхватили девицу… Сраму-то что теперь! Соблазну-то! Почитали б вы, что Гусевы пишут из Москвы да Мартыновы, а они ведь наши первые по всей Москве благодетели. К вам, пишут, мы по духовному делу посланника послали, а вы его сосватали да женили… Иноческое ли это дело свахами вам быть? – пишут… Каково это сносить, благодетель?.. Сами посудите, Марко Данилыч. Как еще переносит наша матушка такие неприятности!
– Да как же это в самом деле жениться-то его угораздило? Поглядел я тогда на него, воды, кажись, не замутит, – сказал Марко Данилыч.
– А пес его знает, проклятика, как его, окаянного, угораздило! – вскликнула в сердцах Таифа. – Известно, что без вражьей силы тут не обошлось. Выбрал окаянный себе нечистый сосуд в том проклятике… Колдунья одна есть, возле нашего скита проживает. Не раз она была приличена в волхвовании. Марья Гавриловна к ней же по утренним зарям тайно хаживала, а потом вот и сбежала…
Кто знает? Может, и Параша с любезным своим к ней же бегивала?.. Не иначе надо думать, что колдунья назло нашей матушке бесовскою силой все это дело оборудовала. Такое у нас рассуждение держат, и сама я так понимаю. Сжечь бы ее, еретицу поганую, и со всем бы домом ее. Угодное бы господу то дело было. Ведь это хуже чумы. Хуже чумы, благодетель.
– Чего бы, мне кажется, много-то об этом заботиться матушке Манефе? – после недолгого молчанья сказал Марко Данилыч. – Ежели бы еще черница сбежала или канонница, ну так еще, пожалуй. А то ведь мирская девица, гостья. Никакого, по-моему, тут и сраму-то нет ни матушке, ни обители.
– Как же нет сраму, Марко Данилыч? – с горячностью перебила его Таифа. – Сохранить, значит, девицу не сумели, приглядеть не могли за ней. Разве это не стыд, разве не срам? А опять же этот Василий Борисыч, иссохнуть бы ему… Какую остуду у московских навел на нас! Теперь ведь по всему христианству про нас худая слава пронеслась. Вот, скажут, на Керженце-то какие дела делаются! Рогожских послов в великороссийской венчают!.. Какого еще больше сраму, Марко Данилыч?..
Помилуйте! А по нашим-то скитам? Нешто нет у нас завистниц, особливо по тем обителям, где вольненько живут? Матушка-то Манефа, сами знаете, старица строгая и над другими обителями держит верх. За непорядки, бывало, началит самих игумений… А теперь?.. Чего-чего теперь они не плетут на нас!.. Волос даже вянет…
– Все бы не след матушке убиваться, – сказал Марко Данилыч. – Кто довольно ее знает, тот худа об ней не помыслит, а ежели непутные языки болтают, плюнуть на них, да и вся недолга.
– Хорошо так вам говорить, Марко Данилыч, – с горячностью молвила Таифа. – А из Москвы-то, из Москвы-то что пишут?.. И здесь, к кому ни зайдешь, тотчас с первого же слова про эту окаянную свадьбу расспросы начинаются… И смеются все. «Как это вы, спрашивают, рогожского-то посла сосватали?» Легко ль это слушать, благодетель, легко ли терпеть? Нет, Марко Данилыч, велика наша печаль. Это… это… И, горько заплакав, Таифа замолчала.
– Жаль мне матушку. Оченно жалко, – помолчав недолго, молвил Марко Данилыч.
Не смеялся он теперь, как в то время, когда Самоквасов впервые рассказывал ему про свадьбу Василья Борисыча. Жалко ему стало Манефу и Таифу жаль; они ведь так пеклись о Дунюшке, так много любят ее.
– А у нас-то в обители, Марко Данилыч, какое дело сделалось, – начала в свою очередь жалобиться мать Таисея. – Помните, как на Петров-от день гостили вы у нас в Комарове, Самоквасов Петр Степаныч да панковский приказчик Семен Петрович были у нас?
– Помню, – сказал Марко Данилыч.
– В обители у нас приставали, – продолжала Таисея.
– Помню.
– После вашего отъезда еще с неделю прогостили. И вдруг Петр Степаныч ни с того ни с сего срядился вдруг и уехал.
– Здесь он теперь, – заметил Марко Данилыч.
– Вот видите, – сказала Таисея. – И Семен Петрович тоже уехал, оба даже не простившись. Очень было это тогда нам обидно, кажется ничего худого от нас не видали, рады мы были им всей душой, и вдруг не простившись… Хорошо ли это с их стороны?
– Не хорошо, – сказал Смолокуров. – Люди молодые, ветер в голове…
– Да как же это не простясь-то? Помилуйте! Как же это возможно? Нешто так делается?
– Не делается, матушка, не делается, – ответил Марко Данилыч и вдруг, чтоб как-нибудь отвязаться от рассказов Таисеи, сказал:– Что же это я? Хорош хозяин! Сколько времени толкуем, а нет, чтобы чайком попотчевать дорогих гостей… Вот что значит без хозяек-то.
– Напрасно беспокоитесь, Марко Данилыч, сейчас от чаю, – отирая глаза, молвила Таифа.
– Сбери-ка нам, любезный человек, поскорее самоварчик, – приказал Смолокуров влетевшему на звонок коридорному.
– Сею секундой-с, – быстро ответил тот и вихрем полетел назад.
– Право, напрасно беспокоитесь, благодетель, – говорили старицы, но за чаем замолкли.
Когда Марко Данилыч распивал лянсин с матерями, бойко вошел развеселый Петр Степаныч. Здороваясь с хозяином, взглянул на стариц… «Батюшки светы! Мать Таисея! Вот встреча-то! И Таифа тут же. Ну, – думает себе Петр Степаныч, – как они про свадьбу-то разнюхали да про все Марку Данилычу рассказали!.. Пропадай тогда моя головушка долой!» И веселый вид его смутился. «Не прогнал бы, не запретил бы дочери знаться со мной», – думал он про себя.
Однако, притворяясь спокойным, с улыбкой обратился он к Таисее:
– Вот уж не думал, не гадал с вами встретиться, матушка. Как ваше спасение? (Иноков и инокинь не спрашивают с здоровье, а всегда о спасении.) Все ли у вас здоровы?
– Слава богу, поколь господь грехам терпит, – молвила Таисея и тотчас же попрекнула Петра Степаныча: – А вы тогда на неделю от нас поехали да так и не бывали.
– Дела такие подошли, матушка, – озабоченно отвечал Самоквасов. – В Москве был, в Питер ездил, теперь вот здесь третью неделю живу. Нонешним годом, не знаю, в другорядь-то и попаду ли я к вам.
– А в будущем-то не к кому, пожалуй, будет и приехать, – грустно промолвила мать Таисея.
– Как не к кому? Опять к вам же. Авось не прогоните? – сказал Самоквасов.
– Самих-то нас к тому времени разгонят на все четыре стороны, – тихо промолвила мать Таисея. – Приедешь в Комаров, ай нет Комарова. Пожалеешь, чать, тогда?
– Э, матушка, страшен сон, да милостив бог, – сказал Самоквасов.Поживете еще, а мы у вас погостим, как прежде бывало.
– Хорошо бы так, сударик мой, только этому не бывать… Последние дни доживаем…
– Полно вам, матушка, верного-то покамест еще никто не знает, – говорил Самоквасов.
– Как же нет верного? – возразила мать Таисея. – Генерал едет из Питера, строгий-настрогий. Как только наедет, тотчас нам и выгонка.
– Приедет, уедет, за ним другой приедет да уедет, а там и третий и четвертый. Бывали ведь и прежде не раз такие дела.
– Нет, Петр Степаныч, понапрасну не утешай. Дело наше кончено, и нет ему возвороту, – сказала мать Таисея и смолкла.
Пока Самоквасов разговаривал с Таисеей, Марко Данилыч вел с Таифой речи про Дунюшку. Разговорясь про наряды, что накупил ей на ярманке, похвалился дорогой шубой на чернобурых лисицах. Таифе захотелось взглянуть на шубу, и Смолокуров повел ее в другую комнату, оставив Таисею с Петром Степанычем продолжать надоевшие ему хныканья о скитском разоренье.
– Ну, как поживали без меня, матушка? – обратился Самоквасов к Таисее.
– Ох, житье наше! – со вздохом отвечала она. – Такие дела были, что просто беда. На казанскую, только что съехал ты со двора, и Семен-от Петрович пропал.
– Да ведь он со мной поехал, – подхватил Самоквасов, зорко глядя на мать Таисею.
– С тобой?… А ведь мы думали… Да как же это с тобой? Ты ведь один на три, что ли, дня поехал. И не простился даже путем, сама до ворот тебя провожала… Я ведь помню хорошо, – говорила мать Таисея.
– К Жжениным заходил Сеня прощаться, а я заторопился, – нисколько не смущаясь, сказал Самоквасов. – От нас повернул было я к Жжениной обители, а Сеня навстречу, я его в тележку да и айда-пошел! Мы так завсегда!.. На живую руку.
– Вот оно что! – сказала Таисея. – Так это ты его умчал. А я-таки на него погневалась, посерчала. Думаю, как же это так? Гостил, гостил, рады ему были ото всей души, всячески старались угодить, а он хоть бы плюнул.
– Моя вина, матушка, простите, ради Христа! – молвил на то Самоквасов. – Дело-то больно спешное вышло тогда. Сеня и то всю дорогу твердил, как ему было совестно не простившись уехать. Я в ответе, матушка, Сеня тут ни при чем.
– Ну господь с тобой, – ласково сказала мать Таисея и, понизив голос, примолвила:– А ты только что уехал, беда-то какая у нас в Комарове стряслась!
– Что такое? – озабоченно спросил Самоквасов.
– Помнишь, матушка Манефа тогда в Шарпан уехала, а Василья-то Борисыча ко мне перевела на время отлучки. Он в тот самый день и пропади у нас, а тут неведомо какие люди Прасковью Патаповну умчали… Слышим после, а это он ее выкрал да у попа Сушилы и побрачился.
– Слышал я кой-что насчет этого, в Москве сказывали мне, – сказал Петр Степаныч. – Родители-то ведь, слышно, простили и зятя приняли в дом.
– Верно, сударь мой, верно, – подтвердила мать Таисея. – А вышло на поверку, что все это дело самого Патапа Максимыча. Наперед у него все было слажено…
– Полноте, матушка! – возразил удивленный Петр Степаныч. – Зачем же бы ему после того свадьбу уходом справлять?
– Экой недогадливый, – усмехнулась мать Таисея. – Будто не может и понять?.. А помнишь мои речи, что говорила я тебе на черствые твои именины?
– Какие, матушка? Что-то не припомню, – ответил Самоквасов.
– Про Дунюшку-то, про Авдотью-то Марковну, – шепнула она ему на ухо.Забыл небось? Смутился маленько, но не выдал себя Самоквасов.
– Что ж? – спросил он игуменью.
– А то, что ежели мои речи походят на правду, так стану я Марку Данилычу советовать, венчал бы тебя в великороссийской.
– Своих-то попов разве у нас нет? – с улыбкой возразил Самоквасов.
– А чтобы венец-от у тебя на голове покрепче держался. Вот для чего.
– Не понимаю матушка, не знаю, к чему ваши речи, – сказал Самоквасов.
– А к тому мои речи, что все вы ноне стали ветрогоны, – молвила мать Таисея. – Иной женится, да как надоест жена, он ее и бросит, да и женится на другой. Много бывало таких. Ежели наш поп венчал, как доказать ей, что она венчана жена? В какие книги брак-от записан? А как в великороссийской повенчались, так уж тут, брат, шалишь, тут не бросишь жены, что истопку (Истоптанный лапоть.) с ноги. Понял?
– Понять-то понял, а все-таки придумать не могу, что за надобность Патапу Максимычу была уходом дочернюю свадьбу играть, – молвил Самоквасов.
– Честью дочь отдавать да у церковного попа венчать ему нельзя,внушительно сказала мать Таисея. – По торговым делам остуду мог бы принять. Разориться, пожалуй, мог бы… А как уходом-то свадьба свенчана, так он перед обчеством не в ответе. Понял?
– Вот оно что! – молвил Петр Степаныч. А сам думает: «Ай да матери! Этого бы нам с Сеней в год не выдумать». Таифа вспала ему на ум – толкует она там с Марком Данилычем да вдруг как брякнет что-нибудь про ту свадьбу… Потому и спросил Таисею, каких мыслей о том матушка Манефа.
– Таких же, как и все, – ответила Таисея. – Сначала-то в недоуменье была, и на того думала и на другого; чего греха таить, мекала и на тебя, и как приехала из Питера Таифа, так все это дело и распутала, как по ниточкам. А потом и сам Патап Максимыч сказывал, что давно Василья Борисыча в зятья себе прочил.
«Эка умница какая мать-то Таифа! – подумал Петр Степаныч. – Надо будет купить ей ковровый платок».
– Стало быть, матушка Манефа теперь успокоилась? Не убивается, как давеча говорила мать Таифа? – мало погодя, спросил Самоквасов.
– Как же это не убиваться, сударь ты мой, как ей не убиваться? – отвечала Таисея. – Ведь ославилась обитель-то. То вдова сбежит, то девку выкрадут!.. Конечно, все это было, когда матушка в отлучке находилась, да ведь станут ли о том рассуждать?.. Оченно убивает это матушку Манефу. А тут еще и Фленушка-то у нее.
– А что такое? – быстро спросил Петр Степаныч.
– Господь ее знает, что такое с ней приключилось: сначала постричься хотела, потом руки на себя наложить, тоска с чего-то на нее напала, а теперь грешным делом испивать зачала.
– Славная шубка, славная! – говорила Таифа, выходя в это время из Дуниной комнаты с Марком Данилычем. – Отродясь такой еще не видывала. Да и все приданство бесподобное.
Петр Степаныч наскоро простился с Марком Данилычем.
Сумрачен, пасмурен вышел и тихо пошел, не размышляя куда и зачем. Молча и дико смотрит вокруг, и все ему кажется в желтом каком-то тумане. Шумный говор, громкие крики людей, стук и скрип тяжело нагруженных возов, резкий пронзительный стук целых обозов с железом – не слышны ему. Холод по телу его пробегал, хоть знойный полдень в то время палом палил.
Острою, жгучею болью, ровно стрелой, пронзило сердце его, когда узнал он про Фленушку… «Бедная, бедная!..» – думает. И вспоминает.
Вот она, легкая станом, чудной прелести девушка, резво, будто на крыльях, несется вдоль по зеленому всполью.
Едва поспеваешь за ней, достигнуть нет сил. Вот перелесок, и в прохладной тени, на сочной, пушистой траве вдруг упала, лежит недвижимо, пурпурные губки раскрыв. Темные очи из-под густых соболиных бровей, звездами сверкнув, на минуту закрылись. Подбежал и как вкопанный стал, жадно смотря на ее красоту, Чуть-чуть слегка развела белоснежные руки, открыла глаза – они затуманены негой. Вот низко наклонился он над пылающим лицом, хочет сорвать поцелуй, но, как будто бы резвая птичка, она встрепенулась и резвоного бежит…
Вот сидит он в мрачном раздумье, склонясь над столом, в светелке Манефы. Тихо, безмолвно, беззвучно. Двери настежь, и с ясным радостным смехом птичкой влетела она. Шаловлива, игрива, как рыбка, быстро она к нему подбежала, обвила его шею руками, осияла очами, полными ясных лучей, и уста их слились. Сам не помня себя, вскочил он, но, как сон, как виденье, исчезла она.
Вот в знойный полдень на всполье она на Каменном Вражке, в кругу подруг молодых, под надзором двух стариц смиренных и сонных. Чинно, чуть слышно девицы беседу между собою ведут, шепотом молитву творят инокини, ради отгнания «срящего беса полуденного». Вдруг у ней загорелись ланиты, темные очи зажглись, как огни. Руки в боки, и лихая веселая песня раздалась по долине. Мечутся матери, хотят унять проказницу…
Остановишь ли в поле ветер, удержишь ли водный поток? Одни за другим пристают голоса, звучит песня громче и громче, заглушая крикливую брань матерей.
Вот, сидя возле него, нежно смотрит она ему в очи, играет кудрями, треплет по румяной щеке и целует… Едва переводя дух, шепчет он ей о любви, шепчет страстные моленья; но чуть резкий порыв, чуть смелое движенье – хлоп по лбу ладонью, и была такова.
По три года каждым летом в Комарове он гащивал. Каждый божий день увещал, уговаривал ее повенчаться, каждый раз обещалась она, но до другого года откладывала. А как после дедовой кончины сам себе хозяином стал, наотрез ему отказала. «Побаловались и шабаш, – она молвила, – и мне и тебе свой путь-дорога, ищи невесту хорошую». Пугала, что будет злою женой, неугодливой.
И запила! Бедная Фленушка, бедная". Идет да идет Петр Степаныч, думы свои думая. Фленушка из мыслей у него не выходит. Трепетанье минувшей любви в пораженном нежданным известием сердце. Горит голова, туманится в глазах, по телу дрожь пробегает.
Идет, идет и на гору поднялся. Вот уж он внутри кремля, на венце Часовой горы.
Внизу, под крутой высокой горой, широкий съезд, ниже его за решеткой густо разросшийся сад, в нем одинокая златоглавая церковь. Еще ниже зубчатой каменной лентой смелыми уступами сбегают с высоты древние кремлевские стены и тянутся по низу вдоль берега Волги. Круглые башни с бойницами, узенькие окна из давно забытых проходов внутри стены, крытые проемы (Амбразуры.) среди шумной кипучей жизни нового напоминают времена стародавние, когда и стены и башни служили оплотом русской земли, когда кипели здесь лихие битвы да молодецкие дела. Еще ниже стен виднеются кучи друг над другом возвышающихся кирпичных домов, а под ними важно, горделиво и будто лениво струится широкая синяя Волга. Влево, за множеством домов, церквей, часовен и бесчисленных торговых лавок виднеется мутно-желтая Ока.
Не уже она своей матери Волги, но, сплошь заставленная стройными рядами разного вида и устройства судов, почти не видна. За Окой в тумане пыли чуть видны здания ярмарки, бесчисленные ряды лавок, громадные церкви, флажные столбы, трех– и четырехэтажные гостиницы, китайские киоски, персидский караван, минарет татарской мечети и скромный куполок армянской церкви, каналы, мосты, бульвары, водоподъемная башня, множество домов каменных, очень мало деревянных и один железный.
То и дело взад и вперед, вверх и вниз по Волге, пыхтя черными клубами дыма, бегут пароходы. Дробя речные струи на седые волны и серебристую пыль, поражая слух нескончаемыми свистками, мчатся они мимо города. Нигде по России, ни в Петербурге, ни в Одессе, ни в Кронштадте, ни в других приморских портах никогда одновременно не бывает и третьей доли стольких пароходов (Их теперь по Волге с притоками плавает больше пятисот, и для всех почти их рейсов целью служит устье Оки.) и стольких парусных судов.
Это внутренний русский порт, как назвал его Петр Великий. А за широким раздольем Волги иной широкий простор расстилается. Зеленые заливные луга, там и сям прорезанные серебристыми озерами и речками, за ними ряды селений, почти слившихся одни с другими, а середи их белые церкви с золочеными и зелеными верхами. А за теми за церквами и за теми деревнями леса, леса и леса. Темным кряжем далеко они протянулись, и с Часовой горы не видать ни конца им, ни краю. Леса, леса и леса!
Ни города, ни ярмарки, ни Волги с Окой, ни судов не видит Петр Степаныч. Не слышит он ни городского шума, ни свиста пароходов, не видит широко разостлавшихся зеленых лугов. Одно только видит: леса, леса и леса. Там в их глуши есть Каменный Вражек; там бедная, бедная Фленушка.
Солнце стояло еще высоко, как Петр Степаныч спешно скакал к перевозу.
Привез с того берега перевозный пароход толпу народа, притащил за собой и паром с возами. Только что сошел с них народ, Петр Степаныч туда чуть не бегом. Тройку с тарантасом, что взял он на вольной почте, первую на паром поставили. Когда смеркаться стало, он уже ехал в лесах.
Про Дуню Смолокурову ни думы, ни помину. Ровно и на свете ее не бывало.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
Тотчас по уходе Самоквасова воротилась Дуня с названною тетенькой. Обе были рады керженским гостьям.
За полдень было. Марко Данилыч распорядился обедом. Старицы, как водится, стали чиниться, от хлеба, от соли отказываться, уверять, что обедали. Марко Данилыч им свое говорил:
– Супротив сытости не спорим, а позора на меня не кладите. Как это мне возможно вас отпустить без обеда? Сами недавно у вас угощались, и вдруг без хлеба, без соли вас пустим! Нельзя. Извольте оставаться; в гостях – что в неволе; у себя как хочешь, а в гостях как велят. Покорнейше просим.
– Да как же это, Марко Данилыч? – молвила мать Таисея. – Нам, сущим во ангельском чину, не подобало бы в «корчемнице» пищу принимать.
– Здесь, матушка, не корчемница, станете кушать в дому у меня,ответил на то Марко Данилыч.
С таким хозяином матерям не стать было спорить. Нечего делать, остались.
И не раскаялись. Перед обедом Дарья Сергевна поставила закусочку из рыбных запасов богатого рыбника ради домашнего обихода. Была тут разная икра, и стерляжья, и белужья, и севрюжья, и осетровая, вислая спинка белой рыбицы, вяленая севрюжья тешка, копченая стерлядь и сочные уральские балыки. А за обедом поставили борщевое ботвинье с малосольной белужиной, стерляжью уху с налимьими печенками, расстегаи с жирами да с молоками, заливную осетрину, какой и у Макарья не вдруг сыскать, жареного леща, начиненного яйцами, да крупных карасей в сметане. Хорошо едят по скитам, а таких обедов, каким угостил матерей Марко Данилыч, сама Таифа не то что на Керженце, ни в Москве, ни в Питере, у самых богатых людей не видывала. После обеда долго чай распивали.
Маленько соснувши, Марко Данилыч на караван поехал. Таисея ушла по каким-то своим делам, осталась Таифа с Дуней да с названною тетенькой ее.
Плакалась Таифа на грозящие беды, жалобилась на тяжкое обстояние и, зная, что собеседницы из избы сору не вынесут, принялась рассказывать, как мать Манефа по совету с нею полагает устроиться после выгонки.
– Еще будучи в Питере, – говорила Таифа, – отписала я матушке, что хотя, конечно, и жаль будет с Комаровым расстаться, однако ж вконец сокрушаться не след. Доподлинно узнала я, что выгонка будет такая же, какова была на Иргизе. Часовни, моленные, кельи порушат, но хозяйства не тронут. Все останется при нас. Как-нибудь проживем. В нашем городке матушка места купила. После Ильина дня хотела туда и кельи перевозить, да вот эти неприятности да матушкины болезни задержали…
– Какие неприятности? – спросила Дуня.
– А про свадьбы-то наши разве вестей до вас не доходило? – отозвалась Таифа.
– Это про Парашину-то? – с участием и печально промолвила Дарья Сергевна.
– Да, – отвечала Таифа. – И Прасковья Патаповна и Марья Гавриловна! Срамом покрыли обитель, ославили нас! Каково было это вынести матушке!.. А все братец родимый, Патап Максимыч.
– Он при чем же тут? – с живым любопытством спросила Дарья Сергевна.
– Его, сударыня, затейки, ничьи что его, – досадливо ответила Таифа.Теперь, слышь, хохочет, со смеху помирает. Любо, вишь, ему.
– Кажись бы, человек он такой обстоятельный и по вере ревнитель, – в недоуменье качая головой, молвила Дарья Сергевна.
– По карману он, сударыня, ревнитель, а не по вере, – досадливо сказала на то мать Таифа. – Погряз в мирских вещах, о духовных же не радит.
Стала Дарья Сергевна расспрашивать про заволжских знакомых. Дуня про Аграфену Петровну спросила ее.
– Здесь ведь Грунюшка-то, – ответила ей мать Таифа. – Вечером мы с ней повстречались. В лавку к себе зазвала, погостила я маленько у них.
– Где она? Как ее отыскать? – радостно вскликнула Дунюшка.
– С мужем приехала, с Иваном Григорьичем, а пристала не в ярманке, а у ихнего годового приказчика, где-то на Почайне.
– В чьем доме?
– А вот уж это я и не знаю, любезненькая, – отвечала Таифа. – Знаю только, что третий дом от угла. Завтра сбираюсь у ней побывать.
– Скажите, матушка, ей, чтоб она у нас побывала, – сказала Дуня и вся раскраснелась, а глаза так и блестят. – Пожалуйста, не забудьте.
– Как можно забыть, родная! А для памяти запиши-ка лучше на бумажке, как ваша-то гостиница прозывается, – сказала Таифа. Дуня написала и подала Таифе бумажку.
– Завтра же у нас побывала бы. На целый бы день приходила, – говорила Дуня.
– Ну, целый-то день в гостях сидеть ей не приходится: с детками ведь приехала, – молвила Таифа. – Сам-от Иван Григорьич с приказчиком да с молодцами на ярманке живет, а она с детками у приказчика на квартире. Хоть приказчикова хозяйка за детками и приглядывает тоже, да сама ведь знаешь, сколь заботлива Грунюшка: надолго ребятишек без себя не оставит.
До ночи просидела Таифа, поджидая возврата Марка Данилыча. Еще хотелось ей поговорить с ним про тесное обстояние Манефиной обители. Знала, что, чем больше поплачет, тем больше возьмет. Но так и ушла, не дождавшись обительского благодетеля.
***
Тихо и ясно стало на сердце у Дунюшки с той ночи, как после катанья она усмирила молитвой тревожные думы. На что ни взглянет, все светлее и краше ей кажется. Будто дивная завеса опустилась перед ее душевными очами, и невидимы стали ей людская неправда и злоба. Все люди лучше, добрее ей кажутся, и в себе сознает она, что стала добрее и лучше. Каждый день ей теперь праздник великий. И мнится Дуне, что будто от тяжкого сна она пробудилась, из темного душного морока на высоту лучезарного света она вознеслась.
С восторгом узнала, что ее сердечный друг и добрая советница завтра с нею увидится. Все ей скажет она, все выльет, что есть на душе. Велика отрада мыслями с другом делиться, но Дуне не с кем было по душе говорить, некому тайные думы свои передать. Отцу, он хоть и любит ее и хоть не раз говорил, что в сердечных делах воли с нее не снимает, стыдится, однако, признаться, робеет, смелость теряет. Он всегда такой занятой, всегда озабоченный, сумрачен, важен, степенен. Любит ее и Дарья Сергевна, но как с ней начать разговоры? Для нее все суета, все мирская прелесть, греховное дело. Изнывала Дуня в одиночестве, с тех пор как проснулось ее сердце и неясной, еще не вполне сознаваемой любовью впервые встрепенулось. И вдруг она милую, добрую Груню увидит!
Утром, только что встала с постели Дуня, стала торопить Дарью Сергевну скорей бы сряжалась ехать вместе с ней на Почайну. Собрались, но дверь широко распахнулась, и с радостным, светлым лицом вошла Аграфена Петровна с детьми. Веселой, но спокойной улыбкой сияла она. Вмиг белоснежные руки Дуни обвились вокруг шеи сердечного друга. Ни слов, ни приветов, одни поцелуи да сладкие слезы свиданья.
Минут через двадцать все сидели за чаем. Дарья Сергевна девочек возле себя посадила и угощала их сдобными булками; Марко Данилыч разговаривал с Груней, Дуня глаз с нее не сводила.
– Как это вы нас разыскали? – спросил Марко Данилыч.
– Рано поутру сегодня мать Таифа ко мне приходила и сказывала, что вчера целый день у вас прогостила. Я, как узнала, тотчас и к вам.
– Оченно вам благодарны за вашу любовь и за ласку, – весело молвил Марко Данилыч. – Праздник вы сделали Дунюшке.
Добрым любящим взором взглянула на Дуню Аграфена Петровна.
– Ну что, матушка, каково торгуете на ярманке? – спросил у ней Марко Данилыч.
– Об этом меня не спрашивайте, Марко Данилыч, – ответила Аграфена Петровна. – Ничего тут не знаю. Однако же Иван Григорьич, кажется, доволен.
– От кого ни послышишь, все хоть помаленьку торгуют, а у нас с восьми баржей восьми фунтов до сих пор не продано, недовольным голосом промолвил Марко Данилыч.
– Ваш торг иной, – ответила Аграфена Петровна. – Наш идет по мелочи, а вы хоть долго ждете, зато разом решите.
– Так-то оно так, а все-таки берет досада, – молвил Марко Данилыч. – Да и скучно без дела-то. Покончить бы и по домам.
– Погодите маленько, повеселите дочку-то, – молвила Аграфена Петровна.Ведь у вас Дунюшка-то впервые на ярманке-то?
– В первый раз, – сказал Марко Данилыч. – Да мы уж маленько повеселились и на ярманке раз пяток побывали, по реке катались, рыбачили.
– Ну вот, видите, – молвила Аграфена Петровна. – А вы ее еще повеселите, чтоб помнила ярманку.
Немного погодя Марко Данилыч стал на караван сбираться. Он просил Аграфену Петровну остаться с Дуней на весь день. Та не согласилась.
– Хвост-от велик у меня, Марко Данилыч, – сказала она. – Две вот со мной да две на квартире, да Гришенька хоть и у отца в лавке, а все ж надо и за ним присмотреть.
– В такие молодые годы да такая семья у вас, – приветно глядя на Аграфену Петровну, молвил Марко Данилыч. – Много вам забот, много хлопот.
– Забота не работа, – шутливо, с ясной улыбкой ответила Груня.
– Так хоша пообедаем вместе, – немного помолчав, сказал Смолокуров.Видите, Дунюшка-то как вам обрадовалась.
Погостите у нас, сударыня, сделайте такое ваше одолжение.
– Останься, – тихо промолвила Дуня, крепко держа Груню за руку.
– Ин вот как сделаем, – решила Аграфена Петровна. – Теперь я у вас посижу немножко, а потом на часок домой съезжу, погляжу, что мои птенчики поделывают, да к обеду и ворочусь. А после уж не держите, пожалуйста. Право, нельзя.
– После-то обеда я бы к ней, тятенька? – ласкаясь к отцу, молвила Дуня.
– Что ж, с богом, – согласился Марко Данилыч. Так и решили. Марко Данилыч уехал, Дарья Сергевна занялась с девочками, а Аграфену Петровну Дуня увела в свою укромную горенку.
Лишь только вошли туда, Дуня бросилась к ней на шею и осыпала горячими поцелуями. А сама плачет, разливается.
– Как я рада тебе, моя дорогая! Дня не миновало, часа не проходило, чтоб я не вспоминала про тебя. Писать собиралась, звать тебя. Помнишь наш уговор в Каменном Вражке? Еще гроза застала нас тогда, – крепко прижимая пылавшее лицо к груди Аграфены Петровны, шептала Дуня.
– Помню, милая, помню, – обнимая Дунюшку, ласково говорила Аграфена Петровна.
– Не чаяла я с тобой свидеться! Все сердце изныло без тебя.
– Ну что? – с ясным взором и улыбкой, полной участья, спросила Аграфена Петровна.
Дуня зарыдала у ней на груди, слова не может вымолвить от рыданий.
– Перестань! Хоть не с горя льешь слезы, а все тяжело. Полно же, полно! – уговаривала ее Аграфена Петровна.
Перестала Дуня рыдать, но тихие слезы все еще струились из ясных ее очей. И вся она сияла сердечной радостью и блаженством.
Сидя рядом, обе молчали. Аграфена Петровна нежно гладила по головке склонившуюся к ней девушку.
– Знаешь что, Груня? – наконец, чуть слышно промолвила Дуня, еще крепче прижавшись к сердечному другу.
– Что, милая? – тихо ответила Груня.
– Я… кажется, я… нашла…– в сильном душевном волненье едва могла проговорить Дуня.
– По душе человека? – шепнула Аграфена Петровна.
– Да, – отрывисто ответила Дуня и закрыла руками пылавшее лицо.
– Ну и слава богу, – ласково отвечала ей Груня.
– Все тебя поминала, – тихим, чуть слышным голосом говорила Дуня.Сначала боязно было, стыдно, ни минуты покоя не знала. Что ни делаю, что ни вздумаю, а все одно да одно на уме. Тяжело мне было, Грунюшка, так тяжело, что, кажется, смерть бы легче принять. По реке мы катались, в косной. С нами был.. – Добрый такой… Правдивый… И как он глядел на меня и таким голосом говорил со мной, что меня то в жар, то в озноб.
И замолчала. Ни слова не сказала Аграфена Петровна, лишь молча гладила Дуню по головке и, кротко улыбаясь, поглядела ей в подернутые слезами очи.
– Дома твои слова вспомянула, твой добрый совет, не давала воли тем мыслям, на молитву стала, молилась. Долго ль молилась, не знаю, – продолжала Дуня.
– Что ж после? – спросила Аграфена Петровна.
– Не мутились мысли после молитвы, – ответила Дуня. – Стало на душе и легко и спокойно. И об нем спокойнее прежнего стала я думать… И когда на другой день увидала его, мне уж не боязно было.
– Пошли тебе господи счастливую долю. Видима святая воля его, – горячо поцеловав Дуню, с задушевной теплотой сказала Аграфена Петровна.
– Ты каждый день у нас бывай, Груня, – говорила Дунюшка. – Он к нам частенько похаживает. Поговори хорошенько с ним, вызнай, каков он есть человек. Тебе виднее. Пожалуйста!
И обвила Аграфену Петровну руками и, крепко прижав ее к груди, целовала.
– Да кто ж он таков? – с доброй улыбкой спросила у ней Аграфена Петровна. – Ты мне пока еще не сказала.
– Да тот…– тихо, чуть слышно промолвила Дуня, склонясь на плечо сердечного друга.
– Какой тот?
– Да тот… В Комарове-то… Помнишь, – прошептала Дуня и залилась слезами.
– Петр Степаныч?
– Ну да, – шепнула Дуня и, вскинув ясными очами улыбнулась светлой, радостной улыбкой.
А между тем столбом пылит дорога и гремят мосты под тройкой быстрых звонкокопытных коней. Мчится Петр Степаныч по Керженским лесам.
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
На ловецких ватагах, на волжских караванах, по пристаням, по конторам немало по найму служило народа у Марка Данилыча. Держал он наймитов (Начиная от Тверской губернии по Заволжью употребляется слово наймак, а по Горному Поволжью до устья Суры – наймит. И то и другое означает наемник.) в страхе и послушанье, праздного слова никто перед ним молвить не смел. Всегда угрюм и молчалив, редко говаривал он с подначальными, и то завсегда рывком да с ругней. Кончая брань, вздыхал он глубоко и вполголоса богу жалобился, набожно приговаривая: «Ох, господи, царю небесный, прости наши великие согрешения!..» А чуть что не по нем – зарычит, аки зверь, обругает на чем свет стоит, а найдет недобрый час – и тычком наградит.
Безответно терпели подначальные от крутонравого хозяина, лебезили перед ним, угодничали, лезли на глаза, чтобы чем-нибудь прислужиться. Знал наемный люд, что так поступать вперед пригодится. Смолокуров платил хорошо, гораздо больше других старых рыбников, расчеты давал верные, безобидные и, опричь того, раза по три в году награды и подарки жаловал, глядя по усердию. Мелких людей: ловцов, бурлаков и других временных каждый раз обсчитать норовил хоть на малость, но с приказчиками и с годовыми рабочими дела вел начистоту.
Все терпел, все сносил и в надежде на милости всем, чем мог, угождал наемный люд неподступному хозяину; но не было ни одного человека, кто бы любил по душе Марка Данилыча, кто бы, как за свое, стоял за добро его, кто бы рад был за него в огонь и в воду пойти. Между хозяином и наймитами не душевное было дело, не любовное, а корыстное, денежное. Одного только приказчика Марко Данилыч особливо жаловал, одного его отличал он от других подначальных. Лет уж двадцать служил тот приказчик ему, и не то чтобы пальцем тронуть, обидного слова никогда Смолокуров ему не говаривал. Был тот приказчик смел и отважен, был бранчив, забиячлив и груб.
С кем ни свяжется, с первых же слов норовит обругать, а не то зачнет язвить человека и на смех его поднимать, попрекать и делом и небылью. С хозяином зачнет говорить, и то бы ему в каждое слово щетинку всучить, иной раз ругнет даже его, но Марко Данилыч на то никогда ни полслова. Самый вздорный, самый сварливый был человек, у хозяина висел на ушке, и всех перед ним обносил, чернил, облыгал, оговаривал. И за то его ненавидели, а боялись чуть ли не пуще, чем самого Марка Данилыча. А когда полезно было ему смиренником прикинуться, напускал на себя такое смиренство, что хоть в святцы пиши его между преподобными. Не было у него никакой особой части на отчете, его дело было присматривать, нет ли где какого изъяна аль непорядка, и, ежели что случится, о том хозяину немедля докладывать. Кроме того, «хитрые дела» ему поручались, и он мастерски их обделывал.
Поддеть ли кого половчее, провести ли простачка поискусней, туману ль кому в глаза подпустить, Марко Данилыч, бывало, его за бока, а сам будто в сторонке, ничего будто не знает, ничего не ведает. Рад был приказчик таким порученьям, любил похвастать хитрым своим разумом, повеличаться ловкой находчивостью, похвалиться уменьем всякого человека в дураки посадить, да потом еще вдоволь насмеяться над его оплошкой и недогадкою.
На брань, на попреки обманутого только, бывало, хихикает да его же корит: «А кто тебе, умному человеку, говорит, велел от нас, дураков, гнилой товар принимать? Кто тебе указывал на торгу глаза врозь распускать?.. Коли ты умный человек называешься, так, когда берешь, чванься, а взял, так кланяйся».
И не было тому приказчику другого имени как «Прожженный». А крещеное имя было ему Корней Евстигнеев. Был он тот самый человек, что когда-то в молодых еще годах из Астрахани пешком пришел, принес Марку Данилычу известие о погибели его брата на льдинах Каспийского моря. С той поры и стал он в приближенье у хозяина.
Восстав от сна на другой день после катанья в косной, Марко Данилыч послал за Корнеем Прожженным. Тот не замедлил.
Размашисто помолясь на иконы и молча поклонясь хозяину, стал он у стола и, опершись на него рукой, спросил:
– Посылали за мной?
– Да, Евстигнеич, – сказал Марко Данилыч. – Дельце есть, для того и позвал.
– Знамо, что за делом. За бездельем-то бегать сапогов не напасешься,пробурчал Прожженный и, подняв голову, стал потолок оглядывать.
– Тебе сегодня же поутру надо в путь-дорогу, – молвил ему Марко Данилыч.
– Куда?
– В Царицын.
– За коим лешим? По арбузы аль по горчицу? Новы торги, видно, заводить охота пришла, – насмешливо молвил Корней.
– Володерова знаешь? – спросил Смолокуров.
– Как не знать! Первый вор и мошенник, – слегка усмехнулся Прожженный.
– К нему, – сказал Марко Данилыч.
– Видно, почты не стало и штафеты (Эстафеты.) гонять перестали? – сердито проворчал Корней.
– Дело не в письме, а в твоем уменье, – молвил Смолокуров.
– Что за нужда наскорь приспела? – хмурясь, Прожженный спросил.Володерова поучить аль другого кого объемелить? (Обмануть, как Емелю дурака.). Ежель Володерова, так его не вдруг обкузьмишь (Не обманешь, не проведешь.). Сам огонь и воду прошел.
– Он будет тебе на подмогу, – молвил Марко Данилыч.
– Смерть не люблю!.. – с сердцем, отрывисто вскликнул Корней, отвернувшись от Марка Данилыча. – Терпеть не могу, ежели мне кто в моих делах помогает. От помощников пособи мало, а пакостей вдоволь. Кажись бы, мне и не учиться стать хитрые дела одной своей башкой облаживать?..
– А ты так поверни, чтобы Володерову и на разум не пришло, что он под твою дудку пляшет, – молвил Марко Данилыч.
– Вот это дело – важнец!.. – тряхнув головой, радостно вскликнул Прожженный. – Вокруг такой статьи не грех поработать… Что за дельце такое?
– Меркулова знаешь? – понизив голос, спросил Марко Данилыч.
– Видать не видал, а слыхом немало слыхал, – отвечал Корней. – Говорят, парень не больно удатный, прямо сказать, простофиля.
– Его-то и надо объехать, – сказал Смолокуров. – Видишь ли, дело какое. Теперь у него под Царицыным три баржи тюленьего жиру. Знаешь сам, каковы цены на этот товар. А недели через две, не то и скорее, они в гору пойдут. Вот и вздумалось мне по теперешней низкой цене у Меркулова все три баржи купить. Понимаешь?
– Чего тут не понять? Не хитрость какая! – с усмешкою молвил Корней.На кривых, значит, надобно его объехать? Это мы можем. Володеров-от при чем же тут будет?
– Больше бы веры Меркулов дал. Пишу я Володерову – остановил бы мою баржу с тюленем, как пойдет мимо Царицына, и весь бы товар хоть в воду покидал, ежель не явится покупателя, а баржу бы в Астрахань обратил,сказал Смолокуров.
– Кака баржа? Давно все выбежали, – молвил на то Прожженный.
– Та баржа еще не рублена, да и тюлень не ловлен. Писано ради отвода,улыбаясь, промолвил Марко Данилыч. – Нешто не понял?
– Мекаем, – мотнув головой, ответил Корней Евстигнеев. – Еще что будет приказу?
– Доронину, Зиновью Алексеичу, на продажу тюленя Меркулов доверенность дал, – продолжал Марко Данилыч. – Давал я ему по рублю двадцати; отписал он про то Меркулову да с моих же слов известил его, что выше той цены нечего ждать. Написать-то Доронин написал, а дела кончать не хочет, – дождусь, говорит, какое от Меркулова будет решенье. Вечор нарочного послал к нему. Как только ты отдашь мое письмо Володерову, он тотчас его Меркулову покажет, они ведь приятели. Тогда Меркулов тотчас же вышлет согласье на продажу. Сам-от ему ты не больно на глаза суйся, сомненья не подай. Пробудешь в Царицыно день и тогда с богом на Низ. И говори всем: у меня, мол, дело спешное: велено баржу опростать и с пути, где ни встречу, ее воротить.
– Пой, хозяин, молебен, пиши, барыши, – вскликнул Прожженный. – Дело в шляпе; не будь я Корней Евстигнеев, ежели у нас это дело самым лучшим манером не выгорит.
Часа через два Корней Евстигнеев отправился. На пароходе вел себя важно, говорил отважно. Умел он себя показать на народе.
***
Отпустив Прожженного, Марко Данилыч долго и напрасно дожидался прихода Доронина. Сильно хотелось ему еще гуще ему тумана подпустить, дела бы не затягивал, скорей бы решал с ним, не дожидаясь вестей из Царицына.
И за чай не раз принимался Смолокуров, и по горнице взад да вперед ходил, и в торговые книги заглядывал, а Зиновья Алексеича нет как нет. И чем дольше шло время, тем больше разбирал нетерпеж Марка Данилыча, расходилось, наконец, сердце его полымем, да сорвать-то его, как нарочно, не на ком, никто под глаза не подвертывался. Самому бы идти к другу-приятелю, да то вспало на ум, что ежели станет он спешить чересчур, Доронин, пожалуй, подумает: нет ли тут какого подвоха.
"Пятьдесят тысяч верных! – рассуждает сам с собою Марко Данилыч. – И во сне такого дельца не грезилось – ровно само с лука спрянуло. На плохой конец сорок пять! Дунюшке на приданство пойдет. Соверши только, господи, подай успех. А нейдет, пострел его возьми, вечор поутру обещался придти, а нейдет, чтоб иссохнуть бы ему! С Митькой уж не покалякал ли?..
Да нет, некогда было с ним увидаться. Здесь ни у кого теперь по малой цене тюленя не купишь. Веденеев при всех прочитал письмо. Пароход в пятницу в Царицыне будет, тем же днем и Корней все обладит… Господи многомилостивый, подаждь совершение! На Смоленскую владычицу, на родительское мое благословенье ризу червонного золота справлю с жемчугами, с бурмицкими зернами, с дорогими каменьями! День и ночь стану теплить лампаду перед тобой, царица небесная!.. А все нейдет, пес этакой. Ну, была не была, пошла такова! Сам к нему пойду".
И пошел к Доронину неторопко и полегоньку. Зиновий Алексеич со всей семьей вокруг самовара сидел. Увидя Смолокурова, быстро встал он с места, пошел навстречу и поздоровался.
Про катанье потолковали. Вспомянула добрым словом Татьяна Андревна Самоквасова с Веденеевым и примолвила, что, должно быть, оба они большие достатки имеют… С усмешкой ответил ей Марко Данилыч:
– Пиво варит не кто богат, а кто тороват. Так стары люди говаривали, Татьяна Андревна. Оно, правда, Петру Степанычу после дедушки наследство хорошее досталось, и ежели у него с дядей раздел на ладах повершится, будет он с хорошим достатком, ну, а насчет Веденеева не знаю, что вам сказать… Из ученых ведь он, в Москве обучался, торговым делом орудует не по-старому. Не слыхать, чтобы оплошек каких-нибудь наделал, да ведь это до поры до времени. Не больно прочны, видятся, у нас эти ученые, особливо по рыбному делу. Тут нужна особа сноровка. А так вести дело, как Митенька ведет, не без опаски сегодня удастся, завтра удастся, а когда-нибудь и сорвется…
И много сильней да смышленей его с сумой за плечами хаживали. Отважен уж очень. У него валяй, не гляди, что будет впереди, – улов не улов, а обрыбиться надо.
– А удается? – спросил Зиновий Алексеич.
– Покуда счастье везет, не исполошился ни разу, – отвечал Марко Данилыч. – Иной раз у него и сорвется карась, – глядишь, щука клюнула. Под кем лед ломится, а под ним только потрескивает. Счастье, говорю. Да ведь на счастье да на удачу крепко полагаться нельзя: налетит беда – растворяй ворота, а беда ведь не ходит одна, каждая семь бед за собой ведет.
– Кажется, он добрый такой и умный, – молвила Татьяна Андревна.
– Добрый-то добрый, может статься и умен, да только не разумен. Ветер в голове, – отозвался Марко Данилыч.
– Что ж такое? – спросила Татьяна Андревна, пытливо взглянувши на Смолокурова.
– Да все то же. Смело уж больно поступает, отважен не в меру, – молвил Марко Данилыч. – Тут от беды недалёко. Опять за ним примечено, вздорные слухи больно охоч распускать. Развесь только уши, и не знай чего тебе не наскажет: то из Москвы ему пишут, то из Питера, а все врет, ничего никто ему не пишет, похвастаться только охота. И не один раз он враньем своим хороших людей в беду вводил. Кто поверит ему, у того, глядишь, из кармана и потекло. Теперь по всей Гребновской ему никто не верит. Известное дело, кто проврался, все едино что прокрался: люди ведь помнят вранье и вруну вперед не поверят.
– Для чего ж это он так делает? Какой ради корысти? – спросила Татьяна Андревна.
– Что ж ему? – сказал Марко Данилыч. – Врать не цепом молотить, не тяжело. Из озорства, а не из корысти людей он обманывает. Любо, видите, как другой по его милости впросак попадется. Говорю вам, ветер в голове. Все бы ему над кем покуражиться.
– Нехорошо, – покачавши головой, заметила Татьяна Андревна.
– Хорошего немного, сударыня, – сказал Марко Данилыч, допивая третий стакан чаю. – Если бы жил он по-хорошему-то, много бы лучше для него было. Без людей и ему века не изжить, а что толку, как люди тебе на грош не верят и всячески норовят от тебя подальше.
То алела, то бледнела Наташа. Разгорелись у нее ясные глазки, насупились соболиные брови. Вещее сердце уму-разуму говорило: «Нет правды в речах рыбника злого».
– С чего ж это сталось с ним, Марко Данилыч? – участливо спросила Татьяна Андревна. – Когда ж это он, сердечный, у добрых-то людей так изверился?
Рта не успел разинуть Марко Данилыч, как Наташа, облив его гневным взором, захохотала и такое слово бросила матери:
– При царе Горохе, как не горело еще озеро Кубенское.
– Наталья! – строго крикнул на нее отец. Но ее уж не было. Горностайкой выпрыгнула она из комнаты. Следом за сестрой пошла и Лизавета Зиновьевна.
– Не обессудьте глупую, батюшка Марко Данилыч, – смиренно и кротко сказала Смолокурову Татьяна Андревна. – Молода еще, неразумна. Ну и молвит иной раз, не подумавши. Не взыщите, батюшка, на ее девичьей неумелости.
– Что это вы себя беспокоите, – благодушно улыбаясь, отвечал Марко Данилыч. – Мало ль сгоряча что говорится. Наталья же Зиновьевна из подросточков еще только что выходит. Чего с нее требовать?
– Все ж таки… Как же это возможно. Пойду пожурю ее, – молвила Татьяна Андревна. И с тем словом пошла к дочерям. По уходе жены Зиновий Алексеич дружески упрашивал Смолокурова не гневаться на неразумную. Марко Данилыч не гневался, а только на ус себе намотал.
– А как насчет тюленя? – спросил он после того. Нового ничего нет,ответил Доронин. – Что вечор говорил, то и седни скажу: буду ждать письма от Меркулова.
– По-моему, напрасно, – заметил Марко Данилыч. – По-дружески говорю, этого дела в долгий ящик не откладывай.
– Делом спешить, людей насмешить, – с добродушной улыбкой ответил Зиновий Алексеич.
– Спешить не спеши, а все-таки маленько поторапливайся, – перебил Доронина Марко Данилыч. – Намедни, хоть я и сказал тебе, что Меркулову не взять по рублю по двадцати, однако ж, обдумав хорошенько, эту цену дать я готов, только не иначе как с рассрочкой: половину сейчас получай, пятнадцать тысяч к Рождеству, остальные на предбудущую ярманку. Процентов не начитать.
– Тяжеленьки условья-то, – усмехнувшись, молвил Доронин. – При таких условиях и с барышом находишься нагишом.
– Условия хорошие, – не смущаясь нимало, ответил Смолокуров. – По теперешним обстоятельствам отец родной лучше условий не предложит. Мне не веришь, богу поверь. Иду наудачу. Может, тысяч двадцать убытков понесу. Третьего дня ивановцы говорили, что они сокращают фабрики, тюленя, значит, самая малость потребуется… А на мыло он и вовсе теперь нейдет… Прямо тебе говорю – иду наудачу; авось хлопку не подвезут ли, не прибавится ли оттого дела на фабриках. Удастся – тысяч пять наживу, не удастся – на двадцать буду в накладе. По-дружески, откровенно открыл я тебе все дело, как на ладонке его выложил. Подумай да не медли. Сегодня по рублю по двадцати даю, а может, дня через три и рубля не дам. Есть у тебя доверенность, так и думать нечего, помолимся да по рукам.
– Нет, Марко Данилыч, я уж лучше письма подожду. Сам посуди, дело чужое, – немножко подумав, решил Зиновий Алексеич.
– Ваше дело, как знаешь, – сердито ответил, вставая со стула, Марко Данилыч.
Молчит Зиновий Алексеич. Не по рукам ли? – думает. Но нет.
– Лучше погожу, – решительно сказал он.
– Как знаешь, – беря картуз, с притворной холодностью молвил Смолокуров. – Желательно было услужить по приятельству. А и то, по правде сказать, лишня обуза с плеч долой. Счастливо оставаться, Зиновий Алексеич. На караван пора. И распрощались друзья-приятели холодно.
***
Когда встревоженная выходкой Наташи Татьяна Андревна вошла к дочерям, сердце у ней так и упало. Закрыв лицо и втиснув его глубоко в подушку, Наташа лежала как пласт на диване и трепетала всем телом. От душевной ли боли, иль от едва сдерживаемых рыданий бедная девушка тряслась и всем телом дрожала, будто в сильном приступе злой лихоманки. Держа сестру руками за распаленную голову, Лиза стояла на коленях и тревожным шепотом просила ее успокоиться.
– Что с тобой, что с тобой, Наташенька? – всплеснула руками, вполголоса, чтоб гостю не было слышно, спрашивала Татьяна Андревна.
Не дала ответа Наташа и крепче прежнего прижалась к подушке.
Не знает, за что взяться Татьяна Андревна, не придумает, что сказать, кидается из стороны в сторону, хватается то за одно, то за другое – вконец растерялась, бедная. Стала, наконец, у дивана, наклонилась и окропила слезами обнаженную шею дочери.
И сушат и целят материнские слезы детище, глядя по тому, отчего они льются. Слезы Татьяны Андревны целебным бальзамом канули на полную сердечной скорби Наташу. Тихо повернулась она, открыла ярко пылавшее лицо и тихо припала к груди матери. Татьяна Андревна обняла ее и тихонько, чуть слышно сказала:
– Что с тобой, милая? Что с тобой, моя ненаглядная?
Ни слова не может ответить Наташа, а слезы градом, а рыданья так и надрывают молодую грудь.
– Дай-ка мне водицы, Лиза, – догадалась Татьяна Андревна.
Спешно налив холодной воды, Лиза подала стакан матери, а та внезапно спрыснула Наташу, обрядно примолвив:
– Да воскреснет бог и разыдутся врази его! Крест – святым слава и победа, крест – бесом язва, а рабе божией, девице Наталии, помощь и утверждение!
Ровно от тяжелого сна очнулась Наташа, медленно провела по лицу руками и, окинув мать и сестру кротким взором, чуть слышно проговорила:
– Я… ничего…
Татьяна Андревна легонько обняла, поцеловала ее в лоб и, немножко помолчав, спросила:
– Что это с тобой?
– Зачем он его обижает? – прошептала Наташа, и глаза ее разгорелись.
– Наташа! – с изумленьем молвила Татьяна Андревна.
– Он добрый такой, хороший, а этот злой, недобрый…– в сильном волненье заговорила Наташа.
– Полно-ка ты, полно, успокой себя… Как можно такие слова говорить? – уговаривала дочь Татьяна Андревна. – Лучше ляг да усни, сном все пройдет… На-ка, выпей водицы. Жадно выпила Наташа воду и горько промолвила:
– Он клеплет, он со зла напраслину взводит на него. Не верь ему.
– Да полно же, полно, голубка моя. Засни лучше, – уговаривала Татьяна Андревна Наташу, но та еще не скоро успокоилась.
Только что ушел Смолокуров, спешными шагами прошла к мужу Татьяна Андревна и рассказала ему свои догадки. Изумился Зиновий Алексеич, но решил пока в это дело не мешаться, и если сама Наташа не заведет речи про Веденеева, не говорить об нем ни полслова.
– На волю господню положимся, – сказал он под конец советного разговора.
***
Встречаясь с знакомыми, Доронин под рукой разузнавал про Веденеева – каков он нравом и каковы у него дела торговые. Кто ни знал Дмитрия Петровича, все говорили про него похвально, отзывались, как о человеке дельном и хорошем. Опричь Смолокурова, ни от кого не слыхал Зиновий Алексеич худых вестей про него.
– Хорошо об нем отзываются, – говорил Зиновий Алексеич Татьяне Андревне. – Ежели дело заварится, чего еще лучше?
– По-моему, тут главное то, что у него, все едино, как у Никитушки, нет ни отца, ни матери, сам себе верх, сам себе голова, – говорила Татьяна Андревна. – Есть, слышно, старая бабушка, да и та, говорят, на ладан дышит, из ума совсем выжила, стало быть ему не будет помеха. Потому, ежели господь устроит Наташину судьбу, нечего ей бояться ни крутого свекра, ни лихой свекрови, ни бранчивых деверьёв, ни золовок-колотовок.
А Наташа про Веденеева ни с кем речей не заводит и с каждым днем становится молчаливей и задумчивей. Зайдет когда при ней разговор о Дмитрии Петровиче, вспыхнет слегка, а сама ни словечка. Пыталась с ней Лиза заговаривать, и на сестрины речи молчала Наташа, к Дуне ее звали – не пошла. И больше не слышно было веселого, ясного, громкого смеха ее, что с утра до вечера, бывало, раздавался по горницам Зиновья Алексеича.
В Успеньев день, поутру, Дмитрий Петрович пришел к Дорониным с праздником и розговеньем. Дома случился Зиновий Алексеич и гостю был рад. Чай, как водится, подали; Татьяна Андревна со старшей дочерью вышла, Наташа не показалась, сказала матери, что голова у ней отчего-то разболелась. Ни слова не ответила на то Татьяна Андревна, хоть и заметила, что Наташина хворь была притворная, напущённая.
– За чаем про разные разности толковали, и про дела и про веселье; речь зашла про Марка Данилыча.
– Совсем пропал, – сказал про него Зиновий Алексеич. – Сколько уж ден не вижу его; и утром завернешь, и в обед, и вечером, – все дома нет.
|
The script ran 0.026 seconds.