1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51
Много денежек поели -
Пойдем в белую харчевню
Да воспомним про деревню,
Наше родное село!
Насилу выбрались рыбники. Но не отъехали они от трактира и ста саженей, как вдруг смолкли шумные клики. Тихо… Ярманка дремлет. Лишь издали от тех мест, где театры, трактиры и разные увеселительные заведения, доносятся глухие, нестройные звуки, или вдруг откуда-нибудь раздастся пьяный крик: «караул!..» А ближе только и слышна тоскливая песня караульщика-татарина, что всю ночь напролет просидит на полу галереи возле хозяйской лавки с длинной дубиной в руках.
Взъехал на мост Марко Данилыч. Гулко и звонко раздаются удары копыт и шум колес. Длинным серебристым столбом отражается луна в речных дрожащих струях и на золотых главах соседнего монастыря, великанами поднимаются темные горы правого берега, там и сям мерцают сигнальные фонари пароходов, пышут к небу пламенные столбы из труб стальных заводов… Чудная картина – редко где такую увидишь, но не любуется на нее Марко Данилыч, не видит даже ее. Смежив очи, думает он сам про себя: «А ведь, ежели б не Митенька Веденеев, он бы, старый хрен, объегорил меня… Кого бы мне теперь обработать, пока еще не пошли в огласку петербургские новости?..»
***
Когда Смолокуров домой воротился, Дуня давно уж спала. Не снимая платья, он осторожно разулся и, тихонечко войдя в соседнюю комнату, бережно и беззвучно положил Дуне на столик обещанный гостинец – десяток спелых розовых персиков и большую, душистую дыню-канталупку, купленные им при выходе из трактира. Потом минуты две постоял он над крепко, безмятежным сном заснувшею девушкой и, сотворив над ее изголовьем молитву, тихонько вышел на цыпочках вон.
Долго после того сидел он один. Все на счетах выкладывал, все в бумагах справлялся. Свеча догорала, в ночном небе давно уж белело, когда, сложив бумаги, с расцветшим от какой-то неведомой радости лицом и весело потирая руки, прошелся он несколько раз взад и вперед по комнате. Потом тихонько растворил до половины дверь в Дунину комнату, еще раз издали полюбовался на озаренное слабым неровным светом мерцавшей у образов лампадки лицо ее и, взяв в руку сафьяновую лестовку, стал на молитву.
Немного пришлось отдыха на его долю. Еще к ранним обедням не начинали благовеста, как, наспех одевшись, чуть не бегом побежал он к Доронину. Зиновий Алексеич один еще был на ногах. Когда вошел к нему Марко Данилыч, он только что хотел усесться за столик, где уж кипел самовар.
– А я к тебе спозаранок, ни свет ни заря, – говорил Смолокуров, здороваясь с Зиновьем Алексеичем.
– Просим милости, – радушно ответил Доронин. – Дорогим гостям завсегда рады: рано ли, поздно ли, и в полночь, и заполночь… Чайку чашечку!
– От чаю, от сахару отказу у меня не бывает, – молвил Марко Данилыч, – я ж и не пил еще – оно будет и кстати. Так вот как мы!.. Встал, умылся, богу помолился, да и в гости. Вот как мы ноне, Зиновий Алексеич.
– Что ж? Дело доброе. Пока мои не встали, покалякаем на досуге,сказал Доронин.
– И то ведь я пришел покалякать с тобой, – ответил Марко Данилыч, принимаясь за налитую чашку. – Скажи ты мне, Зиновий Алексеич, по самой сущей, по истинной правде, вот как перед богом… Что это у тебя вечор так гребтело, когда мы с тобой насчет этого Меркулова толковали.
– Паренек-от, говорю тебе, хороший… Жалко… По человечеству жалко! – как бы нехотя отвечал Зиновий Алексеич.
– Только-то?.. – слегка прищурясь и зорко поглядев на приятеля, протяжно и с лукавой усмешкой проговорил Марко Данилыч. – А я думал, что у тебя с ним какие дела зачинаются.
– Какие дела?.. Ни с ним, ни с родителем его дел у меня никаких не бывало, – маленько, чуть-чуть смутившись, ответил Доронин. – По человечеству, говорю, жалко. А то чего ж еще? Парень он добрый, хороший – воды не замутит, ровно красная девица.
– А я полагал, что ты затеваешь с ним дело какое? – прихлебывая чай, протяжно проговорил Марко Данилыч.
Пуще прежнего замялся Доронин. Хотел что-то сказать, но придержался, не вымолвил.
– Никаких теперь у меня делов с Никитой Федорычем нет…– твердо и решительно сказал он. – Ничего у нас с ним не затеяно. А что впереди будет, как про то знать?.. Сам понимаешь, что торговому человеку вперед нельзя загадывать. Как знать, с кем в каком деле будешь?..
– Так…– протянул Марко Данилыч. – А я вечор с нашими рыбниками в трактире сидел. Чуть не до полночи прокалякали… Про меркуловские дела тоже говорили… Получил кой-какие вести… Кажись бы, полезные для Меркулова… Просиял Зиновий Алексеич.
– Все в один голос его жалеют… Ведь он не женат еще? – вдруг спросил Марко Данилыч.
– Холостой, – ответил Доронин.
Зорко глядя на приятеля, думает сам про себя Смолокуров: «Врешь, не обманешь, Лизавету за него ладишь. Насквозь вижу тебя… Недаром вечор она, ровно береста на огне, корчилась, как речь зашла про Меркулова».
– Хозяйку бы ему добрую, говорят наши рыбники, – молвил, глядя в сторону, Марко Данилыч. – Да тестя бы разумного, чтобы было кому научить молодого вьюношу, да чтобы он не давал ему всего капитала в тюленя садить… Налей-ка чашечку еще, Зиновий Алексеич.
Поспешно налил чашку Доронин и подал ее Марку Данилычу.
– Ноне на ярманке эвта кантонка, прах ее побери, куда как шибко пошла…– небрежно закинул иную речь Марко Данилыч. – Звания чаю нет, просто-напросто наша сенная труха, а поди-ка ты, как пошла… Дешева – потому… Пробовал ли ты, Зиновий Алексеич, эту кантонку?
– Доводилось, – ответил Доронин.
– Брандахлыст, – решил Марко Данилыч.
– Почти одно, что наша копорка (Копорка, Иван-чай – растение Epilobium angustifolium. Его собирали, сушили, преимущественно в Петербургской губернии, и мешали с кяхтинским чаем. Такая подделка строго преследовалась.), – заметил Доронин.
– За копорку-то по головке не гладят, в тюрьму даже сажают, а на кантонку пошлины сбавили. Вот тут поди и суди!.. – молвил Марко Данилыч.
– Соображения!
– Вестимо, соображения! – согласился Марко Данилыч. – А много ль капиталу Меркулов в тюленя-то усадил?
– Много, – покачав головой, ответил Доронин.
– Однако как?
– Тысяч до шестидесяти.
– Не пустячные деньги! – покачал головою и Марко Данилыч. – Да неужто у него только шестьдесят тысяч и было? – спросил он после короткого молчанья. – Отец-от ведь у него в хорошем капитале был…
– Еще столько же наберется, может, и побольше, – сказал Зиновий Алексеич. – К слову ведь только говорится, что весь капитал засадил. Всего-то не засаживал… Как же это возможно?
– А много ль пудов?.. тюленя-то?.. – спросил Смолокуров, как бы от нечего говорить.
– Пятьдесят ли, пятьдесят ли пять тысяч, наверно сказать не могу,ответил Зиновий Алексеич.
– А сюда не ближе сентября будет?
– Сказывал он, что прежде рождества богородицы никакими способами ему не управиться, – молвил Доронин.
– Нешто пишет? – спросил Смолокуров.
– Незадолго до нашего отъезда был он в Вольском, три дня у меня выгостил, – сказал Доронин. – Ну, и кучился тогда, не подыщу ль ему на ярманке покупателя, а ежель приищу, запродал бы товар-от… Теперь пишет, спрашивает, не нашел ли покупщика… А где мне сыскать?.. Мое дело по рыбной части слепое, а ты еще вот заверяешь, что тюлень-от и вовсе без продажи останется.
– Ежели у него теперича пятьдесят тысяч пудов на шестьдесят тысяч рублей, значит, пуд-от по рублю с двумя гривнами обойдется, – рассчитывал Марко Данилыч.
– Должно быть, что так, – подтвердил Зиновий Алексеич.
– А он тебе только на словах говорил, чтоб до его приезда тюленя запродать?
– Доверенность на всякий случай дал. Доверенность у меня есть,отвечал Доронин.
– Так!.. – протянул Марко Данилыч. – Прямь – и доверенность дал… Что ж, искал ты покупателей-то? – спросил он потом, немножко помолчавши.
– Да ведь говорю я тебе!.. Где я буду их искать? – отозвался Зиновий Алексеич. – До твоего приезду спрашивал кой у кого из рыбников. И от них те же речи, что от тебя.
– Кого спрашивал-то?
– Да кого я спрашивал? Сусалина спрашивал, Седова, еще кой-кого… Все в одно слово: никаких, говорят, в нонешню ярманку цен не будет.
– Верно!.. Еще, пожалуй, в убыток продашь… Вот какова она, наша-то коммерция… Самое плевое дело!.. – молвил Марко Данилыч.
– К Орошину, думаю, съездить, – после недолгого молчанья сказал Доронин. – Он ведь у вас главный скупщик – не один раз весь рыбный товар до последнего пуда на ярманке скупал. Он не возьмет ли?
– Постой, погоди! – спешно перебил Смолокуров. – Денек-другой подожди, не езди к Орошину… Может, я сам тебе это дельце облажу… Дай только сроку… Только уж наперед тебе говорю – что тут ни делай, каких штук ни выкидывай, а без убытков не обойтись. По рублю по двадцати копеек и думать нечего взять.
– Да уж хоть сколько бы нибудь да взять… Не в воду ж в самом деле товар-от кидать!.. Похлопочи, сделай милость, Марко Данилыч, яви божескую милость… Ввек не забуду твоего одолженья.
– Эк как возлюбил ты этого Меркулова… Ровно об сыне хлопочешь,лукаво улыбнувшись, молвил Смолокуров. – Не тужи, бог даст, сварганим. Одно только, к Орошину ни под каким видом не езди, иначе все дело изгадишь. Встретишься с ним, и речи про тюленя не заводи. И с другим с кем из рыбников свидишься, и тем ничего не говори. Прощай, однако ж, закалякался я с тобой, а мне давно на караван пора.
Воротясь на квартиру, Марко Данилыч тотчас за счеты. Долго щелкал костями, то задумываясь, то самодовольно улыбаясь. Ловкий оборот затевал. Баш (Баш – по-татарски голова. Взять баш на баш – взять рубль на рубль. Выражение употребительно в Поволжье.) на баш, пожалуй, возьмет…
И нимало не совестно было ему перед другом-приятелем, хоть он и догадывался, что Меркулов скоро своим будет Доронину. «Почище обработаю, чем Орошину хотелось меня…– думает Марко Данилыч, расхаживая по комнате.Объегорю!.. Что ж?.. До кого ни доведись, всяк бы то же сделал… Купец, что стрелец, – оплошного ждет… Друзья мы приятели с Зиновьем Алексеичем – так что ж из этого?.. Сват сватом, брат братом, а денежки не родня… Всё ведь так, всё… Упусти-ка я случай насчет ближнего погреться – меня же дураком обзовут… А обдуй кого-нибудь получше, над ним смеяться станут – учись, мол, плати за науку… Да что мне до людей!.. Ну их… Мне бы только Дунюшке, Дунюшке, моей голубке, побольше накопить… А то что мне люди?.. Плевать!»
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Доронина в мильоне считали. Был он одним из самых сильных хлебных торговцев. Тысяч до двух десятин земли у него засевалось в Самарском Заволжье, близ Балаковской пристани, да без малого тысяча возле Сызрани. За Волгой пшеницу он сеял, в сызранской окольности – просо. Муку молол на десятипоставной мельнице-крупчатке, что была строена еще его родителем на реке на Иргизе, а просо шастал на пшено на двенадцати круподерках, что сам вкруг Сызрани поставил. И чужого хлеба немало скупал, часть его перемалывал на иргизской мельнице; муку и зерно на своих расшивах ставил в Рыбную и другие верховые города. Хлеб и в Москву, а годами и в Питер на Калашникову пристань возил, а у Макарья торговал больше пшеном. Супротив Доронина по пшену на всей Волге не было ни единого человека.
Сыновьями не благословил бог Зиновья Алексеича, не было у него по делам родного, кровного помощника, на кого бы он мог, как на самого себя, во всем положиться. Весь труд, все заботы ему довелось на одних своих плечах выносить. Наемным приказчикам большой веры не давал; хоть и добрый был человек, благодушный, и всякому был рад помощь оказать, но приказчикам на волос не верил. «Ему что? – говаривал Зиновий Алексеич. – Как ему довериться? Ноне не старые годы, народ стал плут плутом – каждый обойдет, что мертвой рукой обведет, надует тебя, ровно козий мех. Мигнуть не успеешь, как он тебя обобрал да и прочь отошел. Ищи, дескать, на меня, только меня-то не сыщешь». Дальних людей к большим делам не приставлял; пробовал, да от каждой пробы сундук тощал. Из ближних взять было некого, народ все ненадежный, недаром про него исстари пословицы ведутся: «В Хвалыне ухорезы, в Сызрани головорезы», а во славной слободке Малыковке двух раз вздохнуть не поспеешь, как самый закадычный приятель твой обогреет тебя много получше, чем разбойник на большой дороге. Не имея надежных помощников, чуть не круглый год Зиновий Алексеич мыкался из стороны в сторону, все в разъездах да в разъездах, все от семьи в отлучке; то на севе, то на жниве, то на иргизской мельнице, то на сызранских круподерках, не то в Рыбной, в Питере, в Москве, у Макарья. А в родном насиженном гнездышке светил Зиновий Алексеич, ровно молодой месяц: покажется да тотчас и спрячется. К жене, к дочерям, ровно званый гость, наезжал на великие только праздники да на чьи-нибудь именины. Дом же господарский, гнездо свое семейное свил Зиновий Алексеич чуть не на самом краю так называемых Гор, в раскинувшемся привольно по правому берегу Волги, красиво обстроенном Вольске. Доронинский дом, каменный, двухъярусный, с зеркальными стеклами, с ярко горевшими на солнце оконными приборами, с цветниками перед жильем, с плодовыми деревьями назади, чуть ли не был лучшим во всем городе. В любую столицу можно было поставить доронинский домик – улиц не испортил бы.
***
У русского простонародья нет ни летописных записей, ни повестей временных лет, ни иных писанных памятей про то, как люди допрежь нас живали, какие достатки, богатства себе добывали, кто чем разжился, что богатеем тому аль другому помогло сделаться. Но есть живучие преданья: народная память их молвой по белу свету разносит… Строго, правдиво молва говорит, но безобидно, ибо бесстрастна она. Спокойный дух народа в молве о былых временах сказывается; нет у русского человека ни наследственной злобы, ни вражды родовой, ни сословной ненависти… Добр, незлопамятен русский человек; для него что прошло, то минуло, что было, то былью поросло; дедовских грехов на внуках он не взыщет ни словом, ни делом. Про начало доронинских достатков молва ходила не славная, но никто не корил Зиновья Алексеича за неправедные стяжанья родительские.
С сотню годов и побольше того, когда еще красивый Вольск был дворцовой слободой Малыковкой, дедушка Зиновья Алексеича перебивался с копейки на копейку, а в пугачевщину и совсем разорился. Сын его, родитель Зиновья Алексеича, жил в бедной, ветхой, полуразвалившейся избенке на самом всполье. Промысел его не из важных был; в дырявых лаптях, в рваной рубахе, с лямкой на груди, каждое лето он раза по два и по три грузными шагами мерял неровный глинистый бечовник Волги от Саратова до Старого Макарья али до Рыбной. Бурлачил, в коренных ходил и в добавочных (Коренными бурлаками зовут порядившихся на всю путину и взявших при этом задатки; добавочными – взятых на пути, где понадобится, без сроку и без задатка.), раза два кашеваром был, но та должность ему не по нраву пришлась: не доваришь – от своей братьи на орехи достанется, переваришь, хуже того; не досолишь – не беда, только поругают; пересолил, ременного масла беспременно отведаешь. Бывал Доронин и в косных, был мастак и на дерево лазить, и по райнам ходить, и бечеву ссаривать; но до дяди, за пьянством, не доходил, ни разу в шишках даже не бывал (Ременное масло – на языке бурлаков удары линьком или концом лямки. Дерево – мачта, райна – поперечное дерево на мачте, к которому прикрепляется парус, по-морски рея. Бечеву ссаривать – отцеплять ее от кустов и деревьев, перекидывая бечеву через них. Это дело косных. Косными зовут на судне двух бурлаков, что при парусах, они обшивают их и насаживают на райну; один из них кашевар, то есть повар бурлацкой артели; дядя, то есть лоцман, управляет ходом судна; шишка – передовой бурлак во время тяги бичевою.). На плесу (То есть на Волге. Собственно плес – часть реки от одного изгиба до другого.) человек был бедовый, а дома самый смиренный, ровно с него взята была волжская поговорка: «дома баран, на плесу буян». Горемыке-бурлаку как деньгу на черный день заработать? А у Алешки Доронина к тому ж был обычай: на плесу, коли шапка либо рвань какая-нибудь от рубахи не пропита, ни единого кабака не минует. Пропащая, бесшабашная был голова… Так и звали его «Алешка беспутный», другого имени не было.
Сплыл один год бесшабашный Алешка в Астрахань, поплыл из дому ранней весной с ледоходом. После того нигде по пристаням его не видали; слухи, как в яму, вести, как в воду, – никто ничего про Алешку не знал. Сгиб да пропал человек. Поговаривали, что где-то в пьяной драке зашибли его, болтали, что деревом пришибло его до смерти, ходили слухи, что пьяный свернулся он с расшивы и потонул, но верного никто не знал. Год толковали, на другой перестали, – новые толки в народе явились, старые разводить было не к чему, да и некогда. Совсем позабыли про Алешку беспутного. А меж тем домишко у него сгорел, жена с ребятишками пошла по миру и, схоронив детей, сама померла в одночасье… И как метлой смело память о Дорониных.
На седьмой год воротился Доронин на родину, воротился не Алешкой беспутным, а «почтеннейшим Алексеем Степанычем». Не в истерзанном рубище, не с котомкой за плечьми явился он в родном городе, а с возами дорогих товаров, с туго набитой мошной, в синей тонкого сукна сибирке, в шелковой алой рубахе. В возах были у него не одна сотня кусков канауса и термаламы, бухарские да кашемировые шали, бирюза, индийские кисеи и разные другие азиатские ткани. А деньги, что привез были не наши, не русские, а все золотые туманы да тилле, серебряные кираны да рупии (Туман или томан – персидская золотая монета в 2 р. 80 к.; тилле – бухарская золотая в 3 р. 90 к.; киран – серебряная персидская в 30 к.; рупия – индийская серебряная в 60 к.). Отколь у бурлака такое богатство? Новые толки, новые пересуды пошли, и опять-таки не было в них ничего, кроме бестолочи. Кто говорил, что Доронин по Волге в разбое ходил, сначала де был в есаулах, потом в атаманы попал; кто уверял, что разжился он мягкою денежкой (Мягкая деньга – фальшивая.), кто божился, клялся, что где-то на большой дороге богатого купц уходил он… Нашлись и такие, что образ со стены снимали, заверяя, что Доронин попал в полон к трухменцам, продан был в Хиву и там, будучи в приближении у царя, опоил его сонным зельем, обокрал казначейство и с басурманскими деньгами на Русь вышел… Слушая такие небылицы, припоминали, однако, ходившие когда-то и потом скоро заглохшие слухи, что Доронина в Мертвом Култуке (Мертвый Култук – залив в северо-восточной стороне Каспийского моря.) видали. Мудрено ль оттуда в хивинский полон попасть, мудрено ль и дослужиться у неверного царя до почестей!.. Бывали примеры!.. Было же, что пленная мещанка из Красного Яра Матрена Васильева, угодив хану печеньем пирогов, попала в тайные советницы его хивинского величества!
А на Мертвом Култуке Доронин в самом деле каждое лето бывал. Ходил он туда на промысла, только не рыбные.
Около того времени, как француз на Москву ходил, серебряный рубль целковый стал в четыре рубля ассигнациями, а медные пятаки да гривны в прежней цене оставались. А медные екатерининские деньги не теперешним были чета; из пуда меди только на шестнадцать рублей ассигнациями их выбивали. Персиане за пуд денежной меди с радостью по сороку да по пятидесяти рублей ассигнациями давали, платя больше своими товарами. И стали русские пятаки да гривны пропадать бесследно; зорко стали тогда присматривать за медниками, за литейщиками, за колокольными заводчиками; не нашлось, однако, на них никакого подозренья. Да и как каждый год по нескольку сотен тысяч пудов медных денег тайком перелить? В каком подполье, в каком овраге такие горны наделаешь? Со временем приметили, что гривны да пятаки вниз по Волге плывут и назад в середку России не ворочаются, а в Астрахани стали они чуть не реже золотых. Вся мелкая торговля там на персидские да на бухарские товары пошла. Съестного надо купить, сдачу сдать с синенькой, либо с целкового, давали отрезки бурмети, ханагая, алачи и канауса (Бурметь – нечто вроде холста из хлопчатобумажной пряжи персидского изделия, простая бурметь зовется шиле, лучшая – ханагай. Алача или аладжа – шелковая или полушелковая полосатая ткань персидского изделия. Канаус – известная шелковая ткань.); бурлак в питейный забредет, спросит шкалик (Шкалик – полкосушка.) и бязью (Бязь – то же почти, что бурметь, но не персидского, а среднеазиатского изделия.) платит. Это называлось пяташной торговлей. Тою торговлей разжился и Алешка Доронин.
А придумали и устроили ту торговлю именитые греки да армяне. Сами в Астрахани сидели, ровно ни в чем не бывало, медали, кресты, чины за усердие к общей пользе да за пожертвования получали, а, отправляя пятаки к кизильбашам (Кизильбашами зовут персиан. Старинное их название. Значит – красноголовый.), нагревали свои руки вокруг русской казны. Самых отчаянных, самых отважных сорванцов, каким жизнь копейка, а спина и полушки не стоит, набирали они на астраханских пристанях да по рыбным ватагам, ихними руками и жар загребали. Головорезы от своих хозяев, именитых армян да греков, получали бочонки с медью, тайно спроваживали их к Гурьеву городку, а оттоль в телегах на Мертвый Култук. На пустынных песчаных берегах того залива, в едва проходимых высоких камышах там и сям гнили тогда лежавшие вверх дном расшивы. Казалось, бурей они были на берег выброшены, а в самом деле нарочно вытащены из воды и опрокинуты. Под ними складывались бочонки с медной монетой. Сюда персиане приезжали и за свои товары получали гривны с пятаками. По зиме, когда по восточным берегам Каспийского моря на сотни верст живой души не бывало, кизильбаши увозили медь к себе домой на санях, не боясь ни казацких караулов, ни набегов хищных трухменцев.
Доронин попал к самому первостатейному греку, к тому, что и выдумал пяташную торговлю. С самого начала «Алешка беспутный» выказал себя на воровское дело самым способным человеком. В Мертвом Култуке зелено вино редко важивалось, и волен-неволен он понемножку отвык от чарочки. А у него непохмельного и голова и руки были золотые. И первый год и второй греку верой и правдой служил он, на третий, сведя знакомство с кизильбашами и даже выучась говорить по-ихнему, стал и свои пятаки продавать. И как только заслышал, что в Питере сведали, куда пятаки да гривны идут, сразу зашабашил, не поставив во грех надуть благочестивого грека. Получив за его бочонки два воза персидских товаров, не сдал их хозяину, а когда тот стал требовать, сказал ему: «Хочешь товар получить, так подавай на меня губернатору жалобу, без того последней тряпки не дам». Грек расшумелся, да нечего делать, плюнул на Доронина и рукой махнул.
На родине ни дома, ни жены, ни ребятишек не нашел. Постоял на поросшем лопухом и чернобылом месте, где когда-то стояла избенка его, почесал в затылке, выругался сам про себя и, перекрестившись, пожелал жене царства небесного. Потом крякнул с горя, махнул рукой и пошел на постоялый двор, где тогда у него воза стояли. Наутро беглый поп, что жил в Вольске при богатой часовне, строенья знаменитого откупщика Злобина, отпел Доронину канон за единоумершую и за то хорошие деньги получил на негасимую свечу и годовое чтение псалтыря по покойнице. Устроив душу жены, в тот же день Доронин уехал к Макарью, там выгодно продал товары, разменял басурманские деньги на русские и воротился в Вольск с крупным наличным капиталом.
На руках носили все Алексея Степаныча, не знали, чем угодить, чем почет воздать ему… Однако ж хоть все земляки от мала до велика перед ним лебезили, не захотелось ему остаться на родине. И в кабаках-то сидели еще те самые целовальники, которым он последнюю шапчонку, бывало, закладывал, и в полиции-то служили те самые будочники, что засыпали ему в спину горяченьких, и товарищи прежней беспутной жизни теперь одолели его – еле стоя на ногах, лезли к нему с увереньями в дружбе и звали с собой разгуляться по-старинному. Накупил Алексей Степаныч за Волгой да вкруг Сызрани земель и выстроил на Иргизе возле немецких колоний мельницу. А была та мельница на удивленье. Дом при ней поставил, разукрасил его на славу и привез из Сызрани на новоселье молодую хозяйку, женился он там на богатой купеческой дочке.
Были у него сын да дочь – красные дети. Вырастил их Алексей Степаныч в страхе господнем, дочку выдал замуж в Саратов за хлебного торговца, сына на богатой сиротке женил. И только что успел устроить детей, кончил жизнь свою позорною смертью. Поехал он в Саратов по какому-то делу да кстати поглядеть на молодое хозяйство новобрачной дочери. А тогда по Волге шел неведомый, еще впервые появившийся на Руси мор. Ужас и уныние шли вместе с холерой; вечером и на рассвете по всем церквам гудел колокольный звон, чтобы во всю ночь между звонами никто не смел выходить на улицу; на перекрестках дымились смрадные кучи навоза, покойников возили по ночам арестанты в пропитанных дегтем рубахах, по домам жгли бесщадно все оставшееся после покойников платье, лекаря ходили по домам и все опрыскивали хлором, по народу расходились толки об отравлении колодцев… Страшное было время, особливо в Саратове. Доронин стосковался по жене, боялся за нее, за сына и молодую сноху, бросил дела на произвол судьбы и поехал домой. Его остановили и посадили в карантин В тоске, в смертном страхе и горе подкупил он сторожей и с помощью их бежал из карантина. Его поймали, в двадцать четыре часа осудили и среди двух сторожей вздернули раба божия на виселицу.
***
Зиновий Алексеич рос под неусыпными, деннонощными заботами матери. Отцу некогда было заниматься детьми; то и дело в отлучках бывал. Только у него об них и было заботы, чтоб, возвращаясь из какой-нибудь поездки, привезти гостинцев: из одежи чего-нибудь да игрушек и лакомств. Мать Зиновья Алексеича женщина была добрая, кроткая, богомольная; всю душу положила она в деток. И вылился в них весь нрав разумной матери.
Из Зиновья Алексеича вышел человек ума недюжинного, нрава доброго, честного, всегда спокойного и во всем с рассудком согласного. Ему, воспитанному в страхе божием, было с раннего младенчества внушено беззаветное уважение к дедовским обычаям, любовь к родине безграничная, честность ни в чем не колебимая, милосердие ко всякому бедному и несчастному. Когда исполнилось ему восемнадцать лет, мать, опасаясь, чтобы не смутил его враг рода человеческого и не ввел бы во грех, затворяющий, по ее убеждению, райские двери, стала ему невесту приискивать. Искала недолго, давно она сноху себе наметила – дальнюю свойственницу, круглую сироту с покорным нравом и с богатым приданым. Татьяна Андревна – так звали молодую жену Зиновья Алексеича – вся вышла в свекровь: такая же добрая жена, такая же заботная мать.
После плачевной кончины Алексея Степаныча его вдова то жила у сына, то гостила у дочери – ни того, ни другой обидеть ей не хотелось. В обоих домах порядок держала и во всех делах, по хозяйству ли, насчет маленьких внучат, слово ее было законом. Внуков у дочери и внучек у сына нянчила, с детства в добре и правде их наставляла, молодым хозяевам советами во всем помогала. Десять годов с половиной так прожила честная вдовица и столь же тихо угасла, сколь тихо протекла жизнь ее, полезная для всех, кто ни знал ее. Много горя-печали кончина ее принесла и своим и чужим, пуще всех горевали по ней бедные вдовы да сироты.
Зиновий Алексеич, как и родитель его, вел жизнь непоседную, разъездную; в дому у него чуть не круглый год бабье царство бывало. К Татьяне Андревне сродницы гостить приезжали, матери да канонницы с Иргиза да с Керженца, бедные вдовы да старые девы – больше никого. Вкруг дома жили одни рабочие, ближними соседями были немцы-колонисты. Скучненько было подраставшим дочерям Зиновья Алексеича, и частенько он подумывал: «Хорошо бы в городу домик купить, либо новый построить: все-таки Лиза с Наташей хоть маленько бы света божьего повидали». Но вслух о том заикнуться не смел, зная, как дорог был дом на мельнице старухе, его матери. По пятнадцатому году, когда тот дом только что обстроен был, вступила она под его кровлю хозяюшкой, всю почти жизнь провела в нем безвыездно и ни за что бы на свете не согласилась на старости лет перебраться на новое место.
Схоронивши мать, Зиновий Алексеич переселился в Вольск. Выстроил там лучший дом в городе, разубрал его, разукрасил, денег не жалея, лишь бы отделать все в «наилучшем виде», лишь бы каждому кидалось в глаза его убранство, лишь бы всяк, кто мимо дома ни шел, ни ехал, – все бы время на него любовался и, уехавши, молвил бы сам про себя: «Сумел поставить хоромы Зиновей Алексеич!»
В городу житье на иной лад пошло. Зиновий Алексеич был душа-человек: радушный, ласковый, доброжелательный, хлебосольный, гостям бывал рад обо всякую пору. Весело, радошно похаживал он по разубранным своим горницам, когда они бывали гостями полнехоньки; тут от него и шутки и смехи так и сыплются, а без гостей приказчики да рабочие иной раз от хозяина слова добиться скоро не могут, только и разговорится, что с одними семейными. Всякому гостю званому и нежданному привет от него был один, только чванных, спесивых да ломливых гостей он не жаловал. Веселые гостины у Доронина бывали, однако временами, когда хозяин в дому, а во время отлучек его только женский пол у Татьяны Андревны гащивал: знакомые купчихи из Вольска да из Балакова, подружки подраставших дочерей да матушки и келейные девицы из иргизских монастырей да из скитов керженских и чернораменских бывали в дому у нее.
И Зиновий Алексеич и Татьяна Андревна в дочерях своих души не чаяли, обеих равно лелеяли, обеих равно берегли, и не было из них ни отцовской баловницы, ни материной любимицы. Держали девиц просто, воспитали их бесхитростно, брали лаской да любовью, а не криками и строгостями. Читать и писать полууставом выучила их проживавшая при домашней моленной читалка-канонница; девочки были острые, к ученью способны и рачительны; еще детьми прочитали они все двадцать кафизм псалтыря даже Ефрема Сирина и Маргарит Златоуста. Зиновий Алексеич рассуждал, что растит дочерей не для кельи и не ради манатеи; и, к великому огорченью матушек, к немалому соблазну кумушек, нанял бедного старичка, отставного учителя, обучать Лизу с Наташей читать и писать по-граждански и разным наукам, какие были пригодны им. Татьяна Андревна тому не препятствовала, но, когда приходил учитель, на шаг не отходила от дочерей и ни единого слова учителя мимо ушей ни пропускала. Советовали знакомые Зиновью Алексеичу свезти дочерей в Казань либо в Москву в хороший пансион, где ихние дочери обучались, а если жаль надолго расставаться, принять в дом учительницу, чтобы могла она их всему обучить, что по нынешним временам от дочерей богатых купцов требуется. Зиновий Алексеич на то не согласился. "Как, говорил, приму в дом чужого человека?..
Кто ее знает – какова навернется, чего доброго еще перепортит девчат… Да, пожалуй, по середам да пятницам скоромничать вздумает, – так разве это в христианском дому можно?" Зато стал покупать дочерям книги не только божественные, но и мирские. Ни сам он, ни Татьяна Андревна не знали, какие книги пригодны и какие дочерям в руки брать не годится, потому и спрашивали старичка учителя и других знающих людей, какие надо покупать книги. Но и тут Татьяна Андревна тогда только давала дочерям книгу, когда наперед сама, бывало, прочитает ее от доски до доски. С раннего детства Лиза с Наташей на полной свободе росли, не видывали они сурового взгляда родительского, оттого и не таились ни в чем пред отцом-матерью. Еще бабушка на мельнице с самых пеленок внушала им, что нет на свете ничего хуже притворства и что всякая ложь, как бы ничтожна она ни была, есть чадо диавола и кто смолоду лжет, тот во все грехи потом вступит и впадет на том свете в вечную пагубу.
По смерти бабушки Татьяна Андревна то же самое дочерям внушала. И не было в них притворства, никогда с их языка не сходило лживого слова. На глазах родителей девочки делали, что хотели – и хорошее и дурное, за хорошее их не хвалили, за дурное не бранили и ничем не грозили; а кротко объясняли, почему это дурно и почему того делать не след. Откровенность девочек с бабушкой, с отцом и с матерью была безгранична; каждое свое помышленье они им рассказывали.
Живя на мельнице, мало видели они людей, но и тогда, несмотря на младенческий еще почти возраст, не были ни дики, ни угрюмы, ни застенчивы перед чужими людьми, а в городе, при большом знакомстве, обходились со всеми приветно и ласково, не жеманились, как их сверстницы, и с приторными ужимками не опускали, как те, глаз при разговоре с мужчинами, не стеснялись никем, всегда и везде бывали веселы, держали себя свободно, развязно, но скромно и вполне безупречно.
По образу жизни родителей Лиза с Наташей были удалены от сообщества мещанских девушек, потому и не могли перенять от них вычурных приемов, приторных улыбок и не совсем нравственных забав, что столь обычны в среде молодых горожанок низшего слоя. На их подругах заметно было влияние мещанства, и это было противно Лизе с Наташей; не умевшие лгать и притворствовать, они высказывали это подругам напрямик. За то подруги на них досадовали, а иные даже ненавидели, но никогда ни одна не посмела про них сплетку сплести.
Словом сказать, выросли Лиза с Наташей в строгой простоте коренной русской жизни, не испорченной ни чуждыми быту нашему верованиями, ни противными складу русского ума иноземными новшествами, ни доморощенным тупым суеверием, все порицающим, все отрицающим, о чем не ведали отцы и деды, о чем не писано в старых книгах.
Хоть Лиза двумя годами была постарше сестры, но в их наружности почти никакой разницы не было: похожи друг на дружку, ровно две капли воды. Не такие были они красавицы, каких мало на свете бывает, каких ни в сказках сказать, ни пером описать, но были так миловидны и свежи, что невольно останавливали на себе взоры каждого. Острый, спокойный ум так и блистал в их ясных темно-синих очах. Только что заневестилась старшая, молодежь стала на нее заглядываться, стала она заглядываться и на младшую, а старые люди, любуясь на сестриц-красавиц, Зиновью Алексеичу говаривали: «Красён, братец, дочками – умей зятьев подобрать, а выбрать будет из кого, свахи все пороги у тебя обобьют».
И в самом деле обили. Еще годов не выходило Лизавете Зиновьевне, как матушки да тетушки мало-мальски заметных по купечеству женихов стали намекать насчет сватовства, но Татьяна Андревна речи их поворачивала на шутку. Когда ж исполнились года, городские свахи и приезжие из Саратова, Хвалыня и Сызрани зачастили к Дорониным. Сватались к Лизе молодые и степенные, сватались бедные и богатые, сватались те, кому жениным приданым хотелось карман починить, засылали свах и такие, что, думая завести торговое дело пошире, рассчитывали на доронинские денежки…
Сватались из-за невестиной красоты, из-за хорошего родства, а больше всего из-за денег: таких только отчего-то не виделось, что думали жениться в надежде найти в Лизавете Зиновьевне добрую жену, хорошую хозяйку и разумную советницу. От прямых ответов свахам Татьяна Андревна уклонялась, говорила, что дочь у нее еще не перестарок, хлебом-солью отца не объела, пущай, дескать, в девичестве подольше покрасуется, подольше поживет под теплым материнским крылышком.
Не дивили свах речи Татьяны Андревны – речи те были обычные, исстари заведенные; завсегда говорятся они, будь невеста хоть совсем старуха, хоть такая перезрелая дева, по народному присловью, на том свете какой козлов пасти. То смущало свахонек, то странным и чудным казалось им, что Доронины, и муж и жена, им сказывали, что воли с дочерей они не снимают, за кого хотят, за того пускай и выходят, а их родительское дело благословить да свадьбу сыграть. Такое нарушенье старых порядков свахи сочли ересью и потом сомневались даже, в своем ли уме такой ответ Доронины держали.
Года полтора от свах отбоя не было, до тех самых пор, как Зиновий Алексеич со всей семьей на целую зиму в Москву уехал. Выгодное дельце у него подошло, но, чтоб хорошенько его обладить, надо было месяцев пять в Москве безвыездно прожить. И задумал Доронин всей семьей катить в Белокаменную, кстати ж ни Татьяна Андревна, ни Лиза с Наташей никогда Москвы не видали и на Рогожском кладбище сроду не маливались.
В Москве у Зиновья Алексеича знакомство по купечеству было обширное. А водил он хлеб-соль и был в дружбе-приязни не с одними старообрядцами. И церковные уважали его за прямоту души. По приезде в Москву оказалось у чего столько знакомых, что Татьяне Андревне две недели пришлось изо дня в день разъезжать по Москве, знакомства делать. Не привыкла она к такой жизни, неприятны ей были разъезды с одного конца города на другой; но делать было нечего; Зиновий Алексеич сказал, что так надо, – противоречить ему в голову не прихаживало Татьяне Андревне. Вступив в круг новых знакомых, Доронины старались доставлять дочерям удовольствия, какие были возможны и доступны им.
Поездки в гости, в театр, на вечера отуманили Лизу с Наташей; ничего подобного до тех пор они не видали, было им боязно и тягостно среди нового общества. Все им чудилось, что они и из себя-то хуже всех, и глупее-то всех, и говорить-то ни о чем не умеют; все им казалось, что москвичи смотрят на них, как на привозные диковины, и втихомолку над ними насмехаются. Бойки и резвы в своем Вольске они выросли, а теперь сидят себе да помалчивают, боясь слово сказать, сохрани бог не осмеяли бы, а у самих сердце так и щемит, так и ноет – расплакаться, так в ту же пору…
В самом начале московских выездов Доронины всей семьей были на именинах; хозяйская племянница села за фортепиано; начались танцы. Невыносимо стало Лизе с Наташей: их зовут танцевать, а они не умеют. Глядят на девиц и видят, что платья на них и проще и дешевле ихних, а сидят на них и лучше и красивее; одни они одеты, ровно «кутафьи роговны»… (Кутафья – неуклюжая, безобразно одетая женщина, также неуклюже построенное здание (в Москве башня Кутафья так прозвана народом, а не официально). Кутафья роговна – столь безобразно одетая женщина, что над нею все смеются.). И скучно и тошно показалось им в Москве, поскорей бы домой, на родную сторонушку, где живется проще да привольней, где завсегда бывали они всех приглядней, всех наряднее.
Зиновий Алексеич рассудил иначе. Тоже не легко было ему на сердце, как увидел он дочерей в несродной им среде. Обижало его и крепко огорчало, что Лиза с Наташей во всем от других отстали, и не раз он вспокаялся, что не послушался другов-приятелей, не принял в дом учительницы…
Плакала потихоньку и Татьяна Андревна, хоть и громко ворчали на нее рогожские матери, но Зиновий Алексеич не внял тому, нанял учительницу, обучила б скорей дочерей танцевать, накупил им самых модных нарядов и чуть не каждый день стал возить их в театры, в концерты и по гостям, ежели знал, что танцев там не будет. Танцы – наука не хитрая, была бы только охота, а Лизе с Наташей очень хотелось им выучиться. У выросших без грозы девушек все движенья и приемы были свободны, и в каждом выражалась прелесть красоты н непорочности, – выучиться танцам было им не трудно. Месяца через полтора никто бы не узнал их. Заговорили про дочерей Доронина по всему купечеству…
Нарадоваться не мог Зиновий Алексеич. Самодовольно похаживал он на званых вечерах в Купеческом клубе, видя, как его дочери привлекают на себя общее внимание, как блестят красой, ловкостью и разумными разговорами. Тихой радостью сияла Татьяна Андревна, видя, как молодые сыновья самых первых московских тузов-миллионщиков не сводят жадных взоров с ее дочерей и как люди пожилые, степенные, поглядывают на них с довольной и одобрительной улыбкой. И вот что всего было удивительнее: блистая в новой среде, Лиза с Наташей не возбуждали к себе ни чувств недоброжелательства и пренебрежения в матерях неказистых из себя невест, ни зависти и затаенной злобы в новых подругах. Так обаятельна была прелесть их чистоты, так всемогуща была непорочность их помыслов, что выражалась в каждом слове, в каждом взоре, в каждом движенье поволжских красавиц…
Всем были ведомы достатки Доронина, все знали, что каждой из его дочерей половина его состоянья достанется. Тетушки и бабушки неженатых московских купчиков в разговорах с Татьяной Андревной стали загадывать всем понятные, исстари по Руси ходячие загадки:
«Не век-де Лизавете Зиновьевне маком сидеть, не век-де ей русой косой красоваться, не пора ль де ей за свое хозяйство приниматься, свой домок заводить?» Татьяна Андревна, тоже как исстари ведется, от прямого ответа уклонялась, не давала, как говорится, ни приказу, ни отказу. Тогда тетушки да бабушки заводили сватовство напрямки: «У вас, дескать, товар, а у нас на товар купец найдется». И называли купца по имени и отчеству. Но Татьяна Андревна и тут, не давая прямого ответа, обычные речи говаривала: «Наш товар не продажный, еще не поспел; не порогом мы вам поперек стали, по другим семьям есть товары получше нашего». И сколько ни затевалось сватовства, толку не выходило. Лизавета Зиновьевна знала все, мать от нее ничего не таила, однако она ни на минуту не задумывалась ни над одним женихом. Все они были ей равны, ничьи страстные взоры, ничьи сладкие речи не отзывались в ее сердце. Оно, чистое, непорочное, было еще безмятежно, как зеркальная поверхность широко раскинувшегося озера в тихий, ясный июньский вечер.
Пришел Зиновей с порошей – охотничий праздник (30 октября.). Хоть снежку на перву порошу Зиновей в тот год и не принес, а Доронин, не будучи псовым охотником, про Зиновьев праздник и не слыхивал, однако ж задумал было в тот день на всю знакомую Москву пир задать. Зиновьи раз только в году бывают – всем знакомым, кто в святцы поглядывают, было известно, что их поволжский гость в тот день именинник… Обед задать, или вечеринку устроить – советовали меж собой Зиновей Алексеич с Татьяной Андревной. Но как ихняя квартира в нанятом доме-особняке на Земляном валу еще не была как следует устроена, а именины пришлись в пятницу, значит, стола по всей красе устроить нельзя, то и решили отложить пир до Татьянина дня (12 января.), благо он приходился в скоромный понедельник. Так всем знакомым и сказывали.
В день ангела Зиновий Алексеич со всей семьей съездил на Рогожское, отстоял там часы, отслушал заказной канон преподобному и, раздав по всем палатам щедрую милостыню, побывал в келье у матушки Пульхерии и вдоволь наслушался красноглаголивых речей знаменитой по всему старообрядству старой-престарой игуменьи. Татьяна Андревна с дочерьми от Пульхерии домой поехали, а именинник по какому-то делу в город отправился, обещавшись к обеду воротиться. Подошла обеденная пора, а хозяина нет. Захлопоталась Татьяна Андревна: не пересидела бы, сохрани бог, кулебяка, не переварилась бы осетрина, не перекипела бы рыбная селянка… А время идет да идет, доброй хозяюшке жутко уж становится, чуть не до слез дело дошло… «Каждый год, – думает она, – к именинному пирогу из-за тысячи верст приезжал, а теперь в одном городу, да ровно сгиб-пропал… Не случилось ли уж чего?.. Лошади не разбили ль?.. Не захворал ли вдруг?» Обливается тоской сердце Татьяны Андревны, а смущенные не меньше матери дочери давно все окна проглядели – не едет ли тятенька из города.
– Едет! – радостно вскрикнула, наконец, Наташа и бросилась встречать отца.
Татьяна Андревна три раза набожно перекрестилась, глядя на иконы, и спокойной походкой к дверям пошла.
– С каким-то гостем, – молвила Лизавета Зиновьевна, еще не отходившая от окошка.
В самом деле, в щегольских парных орехового дерева санях рядом с Зиновьем Алексеичем сидел кто-то, закутанный в ильковую шубу и дорогую соболью шапку.
«С кем бы это? – размышляла Татьяна Андревна, проворно подходя к окну, мимо которого заворачивали на двор сани. – Уж не из наших ли, не из Вольских?.. Да шубы-то такой во всем Вольске нет».
– Может, из московских кто-нибудь, – заметила Лиза.
– Привезет ли он кого из здешних на именины, когда пиры да гостины отложены? Так не водится, – молвила Татьяна Андревна.
Вошел в прихожую Зиновий Алексеич. Наташа быстро подскочила к отцу, сняла с него шапку и повисла у него на шее, целуя заиндевевшую от мороза родительскую бороду.
– Заждались мы тебя! Чуть-чуть не поплакали. Думали, не случилось ли уж чего с тобой, – говорила она, весело улыбаясь и снимая с отца шубу.
– И впрямь, батька, где это ты запропастился?.. – стоя в дверях залы, сказала Татьяна Андревна. – Как это тебе, Алексеич, не стыдно мучить нас?.. Чего-чего, дожидаючись тебя, мы ни надумали!.. А кулебяка-то, поди-чать, перегорела, да и рыба-то в селянке, думать надо, перепрела.
– Запоздал маненько, – молвил Зиновий Алексеич.
– Како тут маненько? – возразила Татьяна Андревна. – Погляди на часы-то. Битых два часа тебя поджидали, а ему про нас и думушки нет… А еще именинник!.. Постылый ты этакой! – с напускною досадой промолвила Татьяна Андревна, отворачиваясь от мужа.
– Ну, простите, Христа ради. Ни впредь, ни после не буду, – ласково потрепав хозяйку по плечу, сказал Зиновий Алексеич. – Что делать?.. Линия такая вышла! Зато и дельце сварганили… Ну, да ведь соловья баснями не кормят, а ты, Андревнушка, спроворь-ко нам поскорее закусочку: водочки поставь да мадерцы, икорки зернистой, да грибочков, да груздочков, да рыжичков, да смотри, огурчиков солененьких не забудь. А за обедом извольте поздравлять меня холодненьким – значит, шампанское чтоб было подано… А этого молодца признала? – сказал Зиновий Алексеич, указывая на выходившего из передней молодого человека.
– Не могу признать, – пристально глядя на гостя и слегка разводя руками, молвила Татьяна Андревна.
– Вот оно каково!.. – шутил Зиновий Алексеич. – Вот оно что значит в Москву-то забраться!.. Своих не узнаешь!.. Наших палестин выходец, волжанин сын (Волжанин или волжанин сын – так зовут уроженцев Поволжья, особенно среднего и низового.), саратовец, да еще нам никак и сродни маленько приходится!
Тут Татьяна Андревна совсем уж растерялась. Сложив руки на груди и умильно поглядывая на молодого человека, сказала ему:
– Ни за что на свете старым моим глазам не признать вас, батюшка… Скажите, сделайте милость, как вы нам родня-то?
Молодой человек был смущен не меньше Татьяны Андревны. Мнет соболью свою шапку, а сам краснеет…
Не спал, не грезил – и вдруг очутился середь красавиц, каких сроду не видывал, да они же еще свои люди, родня.
– Федора Меркулыча помнишь? – спросил у жены Зиновий Алексеич.
– Как же, батька, не помнить Федора Меркулыча? Двоюродным братцем матушке покойнице доводился, – отвечала Татьяна Андревна…
– Так это его сынок, Никита Федорыч, – сказал Зиновий Алексеич.
– Микитушка! – радостно вскликнула Татьяна Андревна. – Родной ты мой!.. Да как же ты вырос, голубчик, каким молодцом стал!.. Я ведь тебя еще махоньким видала, вот этаким, – прибавила она, подняв руку над полом не больше аршина. – Ни за что бы не узнать!.. Ах ты, Микитушка, Микитушка!
И с любовной лаской принялась со щеки на щеку лобызать новоявленного сродника.
– Ну что, как у тебя домашние-то? – с родственным участьем спрашивала Татьяна Андревна.
– Батюшка летошний еще год помер, – тихо промолвил Никита Федорыч.
– Слышали, родной, слышали… Пали и к нам вести об его кончине,говорила Татьяна Андревна. – Мы все как следует справили, по-родственному: имечко святое твоего родителя в синодик записали, читалка в нашей моленной наряду с другими сродниками поминает его… И в Вольске при часовне годовая была по нем заказана, и на Иргизе заказывали, и на Керженце, и здесь, на Рогожском. Как следует помянули Федора Меркулыча, дай господи ему царство небесное, – три раза истово перекрестясь, прибавила Татьяна Андревна.
Меж тем в гостиной на особый столик закуску поставили, и Зиновий Алексеич, взяв гостя под руку, подвел к ней и молвил:
– Покойникам вечный покой, а живым – хлеб да соль. Милости просим, Никита Федорыч!.. Водочки-то! Икорки, балычка!
– Дома-то, слыхали мы, мало живешь!.. – продолжала расспросы свои Татьяна Андревна. – Все больше, слышь, в разъездах.
– Такое уж наше дело, – отвечал Меркулов. – Ведь я один, как перст, ни за мной, ни передо мной нет никого, все батюшкины дела на одних моих плечах остались. С ранней весны в Астрахани проживаю, по весне на взморье на ватагах, летом к Макарью; а зиму больше здесь, да в Петербурге.
– В Питере-то что у тебя за дела? Не хлебом, батька, торгуешь? – спросила Татьяна Андревна.
– По нынешним обстоятельствам нашему брату чем ни торгуй, без Питера невозможно, – ответил Никита Федорыч. – Ежели дома на Волге век свой сидеть, не то чтобы нажить что-нибудь, а и то, что после батюшки покойника осталось, не увидишь, как все уплывет.
– Это так, это верно, – подтвердил Зиновий Алексеич. – До какого дела ни коснись – без Питера нельзя, а без Москвы да без Макарья – тем паче.
– Нынешняя коммерция не то, что в старые годы, Татьяна Андревна,прибавил Никита Федорыч, обтираясь салфеткой после закуски.
И хотел было подробнее о том разговориться, но Татьяна Андревна тут на него прикрикнула:
– Да что я тебе за Татьяна Андревна такая далась?.. Опомнись, батька, перекрести лоб-от!.. Твоему родителю внучатной сестрой доводилась, значит, я тебе тетка, а не Татьяна Андревна!.. А это тебе дядюшка Зиновей Алексеич, а это сестрица – Лизавета Зиновьевна да Наташа – до Натальи-то Зиновьевны она еще не доросла. Ты у меня и не смей иначе звать, как меня тетушкой, его дядюшкой, их сестрицами… На что это похоже?.. Люди свои, сродники, а меж собой ровно бы чужие разговаривают!.. Басурмане, что ли, мы? Так и те родню почитают… Ты у меня и думать не смей по имени по отчеству нас величать… Слышишь!..
За столом Меркулов, по приказу Татьяны Андревны, называл ее тетушкой, назвал было Зиновья Алексеича по имени и отчеству, так и тот на него вскинулся:
– Разве я не теткин муж? – сказал он. – Коль она тебе тетка, я, значит, тебе дядя. Так-то, сударь!
Стал Никита Федорыч и Доронина дядюшкой называть, но девиц сестрицами называть как-то не посмел, оттого мало и разговаривал с ними. А хотелось бы поговорить и сестрицами назвать…
После обеда именинник пошел на часок отдохнуть, а гость домой стал собираться, но тетушка его не пустила.
– Куда это ты, Микитушка? – говорила она. – Посумерничай, батька, у нас, покалякаем; встанет Зиновий Алексеич, чайку попьем да еще покалякаем до ужина-то. Отведи до конца дядины-то именины, гости у нас до ночи.
И остался племянник у дяди до полночи, говорил с ним о делах своих и намереньях, разговорился и с сестрицами, хоть ни той, ни другой ни ты сказать, ни «сестрицей» назвать не осмелился. И хотелось бы и бояться бы, кажется, нечего, да тех слов не может он вымолвить; язык-то ровно за порогом оставил.
А ехавши домой, всю дорогу про ласковых, пригожих сестриц продумал; особенно старшая вспоминалась ему. Вплоть до зари больше половины ночи продумал про нее Никитушка; встал поутру – а на уме опять та же сестрица.
Сердце сердцу весть подает. И у Лизы новый братец с мыслей не сходят… Каждое слово его она вспоминает и каждому слову дивится, думая, отчего это она до сих пор ни от кого таких разумных слов не слыхивала… Пришел ее час.
А Наташа ничего. Братец за дверь, она про него и забыла. Ее час еще не пробил.
***
Через какую-нибудь неделю Меркулов у Дорониных совсем своим человеком стал. Как родного сына, холила и лелеяла «Микитушку» Татьяна Андревна, за всем у него приглядывала, обо всем печаловалась, каждый день от него допытывалась: где был вчера, что делал, кого видел, ходил ли в субботу в баню, в воскресенье за часы на Рогожское аль к кому из знакомых в моленну, не оскоромился ль грехом в середу аль в пятницу, не воруют ли у него на квартире сахар, не подменивают ли в портомойне (Прачешное заведение.) белье, не надо ль чего заштопать, нет ли прорешки на шубе аль на другой одёже какой. Покажется Татьяне Андревне, что у Микитушки глаза мутны аль в лице побледнел, тотчас зачнутся расспросы: не болит ли головка, лихоманка не напала ли, не съел ли чего лишнего, не застудил ли себя. За расспросами советы пойдут: напиться на ночь той либо другой травки, примочить голову уксусом, приложить горчишник. Взгрустнется Никите Федорычу аль раздумье на него нападет, опять тетушкины расспросы: не случилось ли в делах изъяну, не гребтит ли срочный вексель, не обчел ли его кто-нибудь, не обидел ли словом али делом.
Иной раз Никите Федорычу докучны бывали тетушкины заботы, но он и виду не показывал, что они ему надоели. Знал, что радушное о делах его беспокойство Татьяны Андревны, усердные вкруг него хлопоты идут от бескорыстной любви, от родственного чувства, хоть на самом-то деле какой уж он был ей сродник? В седьмом колене доводился, а Лизе с Наташей – в восьмом. В Сибири, на севере и в широких степях заволжских, кто живет за полтораста, за двести верст, тот ближний сосед, а родство, свойство и кумовство считается там чуть не до двадцатого колена. Седьма вода на киселе, десята водина на квасине и всякая сбоку припёка из роду, из племени не выкидается. Даже тот, кто на свадьбе в поезжанах был, век свой новобрачным кумом, а их родителям сватом причитается. Хранить родство, помогать по силе возможности сродникам по тем местам считается великой добродетелью, а на того, кто удаляется от родных, близких ли, дальних ли, смотрят, как на недоброго человека. Зиновий Алексеич и Татьяна Андревна свято хранили заветы прадедов и, заботясь о Меркулове, забывали дальность свойства: из роду, из племени не выкинешь, говорили они, к тому ж Микитушка сиротинка – ни отца нет, ни матери, ни брата, ни сестры; к тому ж человек он заезжий – как же не обласкать его, как не приголубить, как не призреть в теплом, родном, семейной кружке. «Бог счастье отнимет, кто родню на чужбине покинет», – говаривала Татьяна Андревна.
***
Никита Федорыч матери не помнил. В пеленках остался после нее. Рос на попеченье нянек да мамок. Родитель его в людях человек душевный, веселый, добродушный, обходительный, ко всякому радушный и ласковый, в стенах своего дома бывал всегда угрюм, суров и своеобычен. Из домашних на него никто угодить не мог – вечно ворчит, вечно чем-нибудь недоволен и гневен. А ежели рассердится, – а сердился он почти ежечасно, – изъязвит, бывало, словами человека. Рукам воли не давал, но подначальные говаривали: "Не в пример бы легче было, ежели бы хозяин за всяко просто в ус да в рыло… А то пилит-пилит, ругается над тобой, ругается – не видно ни конца, ни краю… А ведь ругается-то как: каждое словечко больней плети треххвостки! И редкие работники подолгу у Меркулова уживались, хоть платил он им хорошо, а поил, кормил не в пример лучше, чем другие хозяева.
По смерти жены, то одну, то другую сродницу звал хозяйствовать да за сыном приглядывать – больше полугода ни одна не уживалась. Чужих стал звать, большие награды давал – те и месяца не выдерживали. Вырос Микитушка на руках двух нянек, безответных старушек; за душевный подвиг они себе поставили претерпеть все невзгоды и ругательства хозяина ради «маленького птенчика, ради сироты, ни в чем не повинного».
Канонница из Иргиза, что при моленной жила, тоже решила себя на смиренномудрое долготерпение в доме Федора Меркулыча, но сделала это не из любви ко птенчику сиротке, а за то, что ругатель-хозяин в обитель ее такие суммы отваливал, что игуменья и соборные старицы, бывало, строго-настрого наказывают каноннице: «Вся претерпи, всяко озлобление любовию покрой, а меркуловского дома покинуть не моги, велия бо из него благостыня неоскудно истекает на нашую честную обитель». Канонница Микитушку читать-писать выучила: нянькам и за то спасибо, что ребенок вырос ни кривым, ни хромым, ни горбатым каким. Лет десять ему было уж, Микитушке, как родитель его, наскучив одинокой жизнью и тем, что в его богатом доме без бабы пустым пахло, без прямой хозяйки все лезло врознь, – вздумал жениться на бедной молоденькой девушке. Была она мещанская дочь; отец ее чеботарил.
Видал ее Федор Меркулыч каждое лето, когда, бывало, пробудясь от послеобеденного сна, прохлаждался он, сидя за чаем в гулянке (Беседка), что стояла вскрай его сада, рядом с садишком чеботаря. Видал он ее еще тогда, как девчонкой-чупахой, до пояса подымя подол, бегала она по саду, собирая опавшие дули и яблоки, видал и подростком, когда в огороде овощ полола, видал и бедно в ситцевый сарафанчик одетою девушкой, как, ходя вечерком по вишеннику, тихонько распевала она тоскливые песенки. Влюбился старый брюзга, слова с девушкой не перемолвя, послал он за чеботарем и, много с ним не говоря, с первого слова объявил ему, что хочет зятем ему учиниться. Чеботарь от нежданного счастья белугой заревел и в ноги поклонился Федору Меркулычу. На другой день седовласый жених, все еще не видавшись с невестой, поехал к беглому попу, что проживал при злобинской часовне.
– Так и так, отче святый, жениться хочу.
– Не старенько ли твое дело, Федор Меркулыч? – спросил у него поп.
– Помоложе тебя буду, а живешь же с попадьей да детей еще плодишь,ответил сурово жених. – Не гляди на меня, что волосом бел, то знай, – что я крепостью цел. Году не минет – крестить позову.
– Ох, чадо, чадо! Что мне с тобой делать-то? – вздохнул беглый поп, покачивая головой и умильно глядя на Федора Меркулыча. – Началить тебя – не послушаешь, усовестить – ухом не поведешь, от писания святых отец сказать тебе – слушать не захочешь, плюнешь да прочь пойдешь… Что мне с тобой делать-то, старче божий?
– Чего делать? – усмехнулся Федор Меркулыч. – Бери деньги да венчай,вот, и все твое дело.
– Ох-ох-ох!.. Грехи наши, грехи тяжкие! – вздыхал поп по-прежнему. – О душе-то надо бы подумать, Федор Меркулыч. Ведь немало пожито, немало и грехов-то накоплено… Каяться бы тебе да грехи оплакивать, а не жениться!
– Не на дух к тебе, батька, пришел, законный брак повенчать требую,вспыхнул Меркулов. – Ты лясы-балясы мне не точи, а сказывай: когда ехать в часовню и сколько возьмешь за труды?..
– Ох-ох-ох! – вздыхал поп и, видя, что седого жениха не возьмешь ни мытьем, ни катаньем, спросил: – С кем же браком сочетаться есть твое произволение? Жених назвал невесту.
– Ах, Федор Меркулыч, Федор Меркулыч!.. – покачивая головой, сказал на это поп. – Да ведь ей только что семнадцатый годок пошел, а тебе ведь седьмой десяток в доходе. Какая ж она тебе пара?.. Ведь она перед тобой цыпленок.
– Цыпленок! – с самодовольствием молвил Федор Меркулыч – Что ж из того?.. Всяк человек до цыплятинки-то охотник!.. Ты не охотник разве, отче святый?.. А?..
– Ох, грехи, грехи! – глубоко вздыхая, молвил поп и, зная, что упрямого Федора Меркулыча в семи ступах не утолчешь, да притом рассчитывая и на благостыню, какой, может быть, еще сроду не видывал, назначил день свадьбы.
Женился Федор Меркулыч. Десятилетний Микитушка на отцовской свадьбе благословенный образ в часовню возил и во все время обряда глаз с мачехи не спускал. Сам не знал, отчего, но с первого взгляда на нее невзлюбила невинная отроческая душа его розовой, пышно сияющей молодостью красавицы, стоявшей перед налоем рядом с седовласым его родителем. Сердце вещун – и добро оно чует и зло, особливо в молодых годах.
В русских семьях хитрая молодая жена зачастую подбирает к рукам мужа старика, вертит им, как себе хочет, и живет он у нее во смиренье и послушанье до самого смертного часа. Так и с Федором Меркулычем случилось: семнадцатилетняя женка, наслушавшись советов матери и других родственниц, сумела вконец заполонить семидесятилетнего мужа. Федор Меркулыч не выходил из ее воли: что ни вздумала, чего бы ни захотела «свет душа Паранюшка» у него, тотчас вынь да положь. И стал бедный цыпленок царить в богатом доме, все под ноготок свой подвела Прасковья Ильинишна, всем распоряжалась по властному своему хотенью. Заспесивилась перед сверстницами-подругами, загордилась перед давними знакомыми, зачванилась перед близкими и дальними сродниками. Живучи у родителей, и в великие праздники сладкого куса не знавшая, подчас голодавшая и холодавшая, – много злобы и зависти накопила Прасковья Ильинишна в своем девичьем сердце, а когда начала ворочать тысячами, стала ровно каменная, заледенела. Опричь денег, ни к чему сердце у ней не лежало.
И родных своих по скорости чуждаться стала, не заботили ее неизбывные их недостатки; двух лет не прошло после свадьбы, как отец с матерью, брат и сестры отвернулись от разбогатевшей Параши, хоть, выдавая ее за богача, и много надежд возлагали, уповая, что будет она родителям под старость помощница, а бедным братьям да сестрам всегдашняя пособница. Ото всех отшатнулась, на всех подула холодком, и, ласкаясь к старому и полному немощей мужу, страстно его уверяла, всеми клятвами заклинаясь, что, кроме его, нет у нее ничего заветного, что даже отец с матерью стали остудой для нее. Верил старый и души не чаял в молодой жене.
Дух алчности и злобы совсем осетил ее. Мужу только угождала, и то из корысти, день и ночь помышляя, как бы добиться, чтоб старый, отходя сего света, ей все имение отдал. Своих деток не родилось, пасынок поперек дороги стоял, и оттого возненавидела она беззащитного мальчика… Тюрьмы да каторги опасаясь, со свету сжить Никитушку не решалась, зато вздумала сбыть его из дому, не вертелся бы он на отцовских глазах. Вырастивших его нянек со двора долой согнала; иргизскую канонницу, что грамоте его обучила, сменила старой, злой, бранчивой керженской читалкой. Не с кем стало словечко перемолвить Никитушке; отца видал он редко, а от мачехи да от прислуги только бранные речи слыхал и каждый день терпел обиды: и щипки, и рывки, и целые потасовки. Любил его только серый Волчок – старая цепная собака, и того мачеха извести велела. А из дому выходу Никитушке не было, и к нему из сверстников никто не хаживал. Рос мальчик в полном одиночестве.
Болезнуя о забитом Никитушке, други-приятели Федора Меркулыча на беседах ему советовали, отдал бы он сына в ученье в Москву либо в Питер. Узнавши о том, Прасковья Ильинишна день и ночь стала докучать старому, чтобы отправил он в ученье Никитушку. Слушать не хотел Меркулов друзей-приятелей, но Прасковья Ильинишна на своем поставила. Правду пословица говорит: ночная кукушка денную перекукует. Решил Федор Меркулыч отправить сына в Питер, отдать его там в коммерческое училище, а отучится – на контору куда-нибудь; пущай, дескать, к делам приучается. Выйдет человеком, слава богу, свихнется – значит, была на то воля божия. И послали Никитушку при отцовском рыбном обозе в Москву, а оттоль в Питер переправили и там с грехом пополам в училище пристроили. Весела и радошна стала Прасковья Ильинишна, лет на десяток помолодел Федор Меркулыч от любовных ласк молодой жены. А детушек у Прасковьи Ильинишны нет как нет, не шлет их господь.
Хоть живи, не живи, а годы возьмут свое – ослаб, одряхлел Федор Меркулыч и совсем захилел, когда ему за половину восьмого десятка перевалило. А Прасковья Ильинишна тогда во всю красу вступила. Живой живого ищет, молодость живет молодым. И грустно и тошно стало ей жить со стариком. С тоски да с печали слюбилась она с молодым пригожим приказчиком. По зимам и в темные ночки осенние, когда Меркулов в отлучках бывал, видалась она с полюбовником в уютной спаленке, до вторых петухов с ним просиживала возле изразцовой печки на теплой лежаночке, а летом миловалась с ним в зеленом саду, в частом вишенье, орешенье и весело над постылым мужем посмеивалась. И не день, не месяц молодая жена старого мужа обманывала, любилась она со дружком два годочка.
Раз перед Троицей Федору Меркулычу прихворнулось; гостил на пиру, на беседе, покушал ботвинья да жирной кулебяки, грибков в сметане сковородку-другую уплел да жареного поросеночка с гречневой кашей. Только что воротился домой, как его схватило, – сейчас за попом. В сенях Прасковья Ильинишна попа перехватилась, обещала ему сколько-то тысяч, уговорил бы больного написать духовную в ее-пользу. Поп так и сделал, и едва успел Федор Меркулыч подписать завещанье, как канонница стала у него в изголовьях и стала читать канон на исход души. Под вечер больной забылся, и все, кто при нем были, один по другому из душной горницы вышли. Только что забрезжило, Федор Меркулыч проснулся и встал с постели, как встрепанный. Огляделся, видит: перед налоем, растянувшись на полу, вся в поту спит мертвым сном канонница…
Душно, жажда мучит старика. Обул Федор Меркулыч ичеги (Сафьянные спальные сапоги татарской работы.), накинул на плечи легонький халат и вышел тихонько в сад прохладиться.
А в те поры «хмелевые ночки» стояли – по людям ходил веселый Яр и сладким разымчивым дыханьем палил в них кровь молодую. Разутешенная мужниной духовной, Прасковья Ильинишна тихонько прошла в вишенье с милым дружком повидаться. Радостно было свиданье, веселы речи про то, как заживут они теперь в любви и довольстве. Шепотом беседу вели, но старый подслушал. Кол под руку ему попался, и дал он волю ярости и гневу. Приказчик через забор, а Прасковья Ильинишна с разбитой головой едва доползла до горницы. Дня через два в пышных хоромах Меркулова гроб стоял…
Схоронив жену и замяв дело о внезапной ее смерти, Федор Меркулыч сам захворал уж не в шутку. Чувствуя близость смерти, велел он к сыну писать, ехал бы как можно скорей закрывать глаза родителю. Никита Федорыч поездкой поспешил, но отца в живых не застал. Каждый уголок в родительском доме, каждый стол, каждый стул напоминал ему горькую жизнь; каждодневные обиды мачехи да суровые речи отца. В городе никого он не знал, для всех тамошних был чужим человеком…
Справляя поминки, сзывал все старообрядство, но по сердцу никому не пришелся. Тараторили с досадой матушки да бабушки молодых невест: «По всему бы жених хорош – и пригож, и умен, и богат, да в вере не тверд: ходит по-модному, проклятый табачище курит, в посты дерзает на скоромное и даже водит дружбу с колонистами, значит сообщается со еретики». Пытались старики молодого человека усовещивать, но он на их уговоры только улыбался. И промчалась про Никиту Федерыча по всему поволжскому старообрядству молва недобрая: совсем-де погиб человек.
Не знавший ласки материнской, Никита Федорыч и в Петербурге не знал женского общества. Принятый с лаской, с участьем и бескорыстной родственной любовью у Дорониных, он почувствовал, что нашел то, чего не знал, но чего давно искала душа его. Все семейство Зиновья Алексеича, особенно мать с дочерьми, произвели на него какое-то таинственное обаяние, и того отрадного чувства, что испытывал он, находясь в их кругу, он не променял бы теперь ни на что на свете… Каждый день бывая у Дорониных и каждый раз вынося из дома их чувство чистоты, добра и свежести, сознавал он, что и сам делается лучше и добрее. Татьяна Андревна на первых же порах стала его понемножку журить за нетвердость в старой вере и за открытое пренебреженье дедовских обычаев. И он, только улыбавшийся на попреки саратовских стариков, тотчас послушался доброй тетушки: и посты стал держать, и при людях табак перестал курить, и одёжу стал носить постепеннее.
Полюбил Никита Федорыч сестриц своих, но любовь к той и к другой была разная. Младшую любил, как брат сестру, а к Лизавете Зиновьевне с самого начала иное чувство в нем зародилось и разгоралось с каждым днем, с каждым свиданьем. С Наташей был он шутлив и весел, иной раз, бывало, как маленький мальчик с нею резвится, но с Лизаветой Зиновьевной обращался сдержанно и, как ни близок был в семействе, робел перед ней. И она тоже дичилась его, и ей как-то стыдно бывало, когда Никита Федорыч с ней заговаривал. Потом мало-помалу привыкла, и хорошенький братец не стал выходить из мыслей сестрицы. Великим постом Доронины стали домой сряжаться, а Никите Федорычу надо было в Астрахань ехать на ватаги; тут он решился намекнуть Татьяне Андревне, что Лизавета Зиновьевна крепко ему полюбилась. Тетушка ни «да» ни «нет» ему не сказала, стала с мужем советоваться. Зиновий Алексеич был не прочь от такого зятька, поусомнился только, можно ль будет их повенчать – брат ведь с сестрой. Татьяна Андревна в «Кормчую» заглянула и нашла, что браки воспрещаются только до седьмого колена; посчитали – Лиза Никитушке в восьмом приходится. Спросили ее, по мысли ль ей названной братец, – ни слова она не ответила, но, припав к материну плечу, залилась слезами. В то самое время в передней послышался голос Меркулова. Лиза отерла глаза, и лицо ее расцвело радостью, засияло счастьем.
Решили свадьбу сыграть по осени, перед филипповками; к тому времени и жених и нареченный его тесть покончат дела, чтобы пировать на свободе да на просторе. А до тех пор был положён уговор: никому про сватовство не поминать – поменьше бы толков да пересудов было.
Перед отъездом на Низовье услыхал Никита Федорыч от знакомых ему краснорядцев, что по зиме много тюленя для фабрик потребуется. Вспомнилось тут Меркулову, как иные не очень богатые люди от рыбного товара в короткое время делались миллионщиками. Тот всего судака во-время закупил и продал его по высокой цене у Макарья, другой икру в свои руки до последнего пуда забрал и ставил потом на нее цены, какие вздумалось. Отчего ж и ему тюленя не скупить и не продать на ярманке по высокой цене. Надеясь на счастье-талан нареченной своей невесты, решился он пустить на авось весь наличный капитал, а потом весь барыш, сколько ни выручит его, подарить новобрачной жене. Осторожный в делах Зиновий Алексеич уговаривал его больше половины денег наудачу не бросать; счастье-де вольная пташка, садится только там, где захочет… Не внимал Меркулов словам нареченного тестя, но с одного слова Лизаветы Зиновьевны на все согласился.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Придя от Доронина и высчитав, сколько придется получить барышей от закупки меркуловского тюленя, Марко Данилыч пошел было к Дуне, но пришел другой ранний гость, Дмитрий Петрович Веденеев. Рассчитав, что услуга, оказанная накануне этим гостем, принесет на плохой конец полсотни тысяч, Марко Данилыч стал к нему еще ласковей, еще приветливее. Явился на столе самовар, и пошло угощенье дорогого гостя редкостным лянсином фу-чу-фу. Самоквасов вскоре подошел, познакомился с Веденеевым, и зачалась беседа втроем за чайничаньем.
– Ну что?.. Новенького чего нет ли на ярманке? – спросил Смолокуров у Петра Степаныча.
– Кажись, ничего особенного, – отвечал Самоквасов. – Останный караван с железом пришел, выгружают теперь на Пески. С красным товаром, надо полагать, чуть ли не покончили.
– Что больно рано? – удивился Смолокуров.
– Линия такая вышла, – молвил Самоквасов, ставя на стол допитой стакан и отирая фуляровым платком пот, обильно выступивший на лице его.
– Кто сказывал? – спрашивал Марко Данилыч.
– Про краснорядцев?.. Никто не говорил, а надо полагать, что расторговались, – сказал Самоквасов. – В семи трактирах вечор кантовали (Кантовать – весело пировать на каких-нибудь радостях.): ивановские у Барбатенка да у Веренинова, московские у Бубнова да у Ермолаева, а самые первые воротилы – у Никиты Егорова. И надо полагать, дела завершили ладно, с хорошими, должно быть, остались барышами.
– А что?
– Спрыски-то уж больно хороши были, – молвил Петр Степаныч. – До того, слышь, кантовали, что иные до извозчика четверней ехали. И шуму было достаточно – дошли до того, что хоть гору на лыки драть.
– Барыши, значит, – сказал Марко Данилыч. – А вот у нас с Дмитрием Петровичем рыбке до сей поры с баржей сойти не охота. Ни цен, ни дел – хоть что хошь делай.
– Наше дело, Марко Данилыч, еще не опоздано, – заметил Веденеев. – Оно всегда под самый конец ярманки решается. Не нами началось, не нами и кончится.
– Да так-то оно так, – промолвил Смолокуров. – Однако уж пора бы и зачинать помаленьку, а у нас и разговоров про цены еще не было. Сами видели вчерась, какой толк вышел… Особливо этот бык круторогий Онисим Самойлыч. Чем бы в согласье вступать, он уж со своими подвохами. Да уж и одурачили же вы его!.. Долго не забудет. А ништо!.. Не чванься, через меру не важничай!.. На что это похоже?.. Приступу к человеку не стало, ровно воевода какой – курице не тетка, свинье не сестра!
– А вы погодите, – слегка усмехнулся Веденеев. – Орошин не из таковских, чтоб обиды спускать. Помяните мое слово, что ярманка еще не покончится, а он удерет какую-нибудь штуку.
– Бог не выдаст – свинья не съест, – равнодушно промолвил Марко Данилыч. – А у вас, Дмитрий Петрович, разве есть с ним дела либо расчеты какие?
– Слава богу, никаких нет, – ответил Веденеев.
– Так вам и опасаться нечего, – сказал Марко Данилыч.
– Я не про себя, про всех говорю, – молвил Дмитрий Петрович.
– Ну, со всеми-то ему не справиться! – возразил Смолокуров. – Хоть шея у него и толста, а супротив обчества не бойсь и она сломится.
– Да, – сказал Веденеев, – сломилась бы, ежели б промеж нас мир да совет были, ежели бы у нас все сообща дела-то делали. А то что у нас?.. Какое согласие?.. Только и норовят, чтобы врозь да поперек, да нельзя ли другу-приятелю ножку подставить…
– Ну, уж будто и все? – слегка поморщась, промолвил Марко Данилыч.
– Конечно, не все, – ответил Веденеев. – А и то сказать, всяк до поры только до времени. Вот хоть Сусалина взять Степана Федорыча. Вечор, как ушел из трактира Орошин, ведь больше всех над ним издевался, да про дела его рассказывал. А сегодня захожу я порану в рыбный трактир, калоши вечор позабыл – глядь, а Степан Федорыч в уголку с Орошиным чаи распевают, шепчутся – по всему видно, что какое-то дело затевают. Народу-то в трактире никого еще не было, так буфетчик сказывал, что они на безлюдье счеты потребовали и долго считали да костями стучали, а говорили все шепотом.
– Мудреного нет, – заметил Смолокуров. – У Орошина сусалинских векселей довольно…
– То-то и есть, Марко Данилыч, – молвил Веденеев– Векселя!.. И поди ведь, чай, скупленные?
– Пожалуй что и скупленные, – барабаня по столу пальцами, сказал Марко Данилыч.
– И на другого и на третьего рыбника, пожалуй, таких векселей немало у Онисима Самойлыча, – продолжал Веденеев – А его векселей ни у кого нет. Оттого у него и сила, оттого по рыбной части он и воротит, как в голову ему забредет.
– Нельзя же без векселей, – нахмурясь, промолвил Марко Данилыч. – На векселях вся коммерция зиждется… Как без векселей?.. В чужих краях, сказывают, у немцев, аль у других там каких народов, вся торговля, слышь, на векселях идет.
– Это так, – согласился Веденеев, – зато там по векселям-то совсем другие-порядки, чем у нас… У нас бы только скупить побольше чьих-нибудь векселей да прижать голубчика, чтоб пикнуть не смел. А по банкам так любят у нас бронзовыми орудовать.
– Какими это бронзовыми? – спросил у Веденеева Петр Степаныч, удаленный дядей от торговых дел и потому не имевший никакого понятия о кредите.
– А вот, к примеру сказать, уговорились бы мы с вами тысяч по двадцати даром получить, – стал говорить Веденеев. – У меня наличных полтины нет, а товару всего на какую-нибудь тысячу, у вас то же. Вот и пишем мы друг на дружку векселя, каждый тысяч по двадцати, а не то и больше. И ежели в банках по знакомству с директорами имеем мы доверие, так вы под мой вексель деньги получаете, а я под ваш. Вот у нас с вами гроша не было, а вдруг стало по двадцати тысяч.
– Да ведь это, по-моему, просто надувательство, – молвил удивленный Самоквасов. – На что же это похоже?.. Как же это так?.. Вдруг у меня нет ни копейки – и я двадцать тысяч ни за что, ни про что получаю?.. Да это ни с чем не сообразно… Ну, а как сроки выйдут?
– Заплатите, – сказал Веденеев.
– А ежели нечем?
– Несостоятельным объявитесь, – с усмешкой молвил Дмитрий Петрович.Только на этот конец надобно не на двадцать тысяч, а сколь можно побольше и в банках и у купцов окредитоваться. Потом все как по маслу пойдет – администрация там али конкурс… Хорошее-то платьице припрячьте тогда подальше, дерюжку наденьте, ходите пешечком, на нищету встречному и поперечному жалуйтесь, иной раз на многолюдстве не мешает и Христа ради на пропитание у кого-нибудь попросить… Конечно, ваш дом, движимость, которая на виду осталась, продадут, банки да кредиторы по скольку-нибудь копеек за рубль получат… А как только кончилось ваше дело, припрятанный-то капитал при вас, а долгу ни копейки. Опять пускайтесь тогда в коммерцию и опять лет через пяток бронзовых векселей побольше надавайте… Разика три обанкрутитесь, непременно будете в миллионе.
Только плечами пожал Петр Степаныч, а Марко Данилыч, сильно нахмурившись, молвил:
– На то кредит… Без кредиту шагу нельзя ступить, на нем вся коммерция зиждется… Деньги что? Деньги что вода в плесу, – один год мелко, а в другой дна не достанешь, омут. Как вода с места на место переливается, так и деньги – на то коммерция! Конечно, тут самое главное дело: «не зевай»… Умей, значит, работать, умей и концы хоронить.
– Пословица-то, Марко Данилыч, кажется, не так говорится, – прищурив один глаз, заметил Веденеев.
– Как же, по-вашему? – спросил Смолокуров.
– Умей воровать, умей и концы хоронить, – сказал Дмитрий Петрович.
– Молоденьки еще, сударь, про такие важнейшие, можно сказать, дела таким родом толковать, – насупившись, кинул сердитое слово Марко Данилыч и даже в сторону отворотился от дорогого гостя.
– А какой я вам смех расскажу, Марко Данилыч, – вступился Самоквасов, заметив, что и у нового его знакомца брови тоже понахмурились: долго ль до греха, свары бы не вышло.
– Что такое? – сухо спросил Смолокуров.
– У Сергея Филиппыча у Орехова, слышали, я думаю, баржа с рыбой под Чебоксарами затонула, – начал рассказывать Петр Степаныч. – И рвет и мечет, подступиться к нему невозможно, ко всякому придирается, шумит, что голик, и кто ему на глаза ни попал, всякого ругает на чем свет стоит.
– Заругаешься, как баржа с товаром затонет… Не орехов горстка,сумрачно молвил Марко Данилыч.
– Я не про то, слушайте, какой смех-от из этого вышел, – перебил Самоквасов. – Матушку Таифу знаете?
– Какую там еще Таифу? – спросил Смолокуров.
– Комаровскую. Казначея у матери Манефы, – отвечал Самоквасов. – В Петров день, как мы с вами там гостили, ее дома не было, в Питер, слышь, ездила.
– Ну, знаю, – молвил Марко Данилыч. – Только смеху-то покамест не вижу.
– Зашел я намедни в лавку к Панкову, к Ермолаю Васильичу, из Саратова, может тоже знаете, – продолжал Петр Степаныч, – приятель мой у него в приказчиках служит. Наверх в палатку прошли мы с ним, а там Орехов сидит да изо всей мочи ругается. Мы ничего, слушаем, никакого супротивного слова не говорим, пусть его тешится. Вдруг шасть в палатку мать Таифа со сборной книжкой. Не успела она начал положить, не успела Ермолаю Васильичу поклониться, как вскинется на нее Сергей Филиппыч да с кулаками. «Вы,кричит изо всей мочи, – какой ради причины бога-то плохо молили?.. Ах, вы, чернохвостницы, кричит, этакие!.. Деньги берете, а богу молитесь кое-как!.. Я вам задам!» Мать Таифа кланяется ему чуть не в землю, а он пуще да пуще. «Летось, кричит, пятьдесят целковых вам пожаловал, и вы молились тогда как следует: на судаке я тогда по полтине с пуда взял барыша… Сто рублев тебе, чернохвостнице, дал, честью просил, чтоб и на нынешний год побольше барыша вымолили… А вы, раздуй вас горой, что сделали? Целая баржа ведь у меня с судаком затонула!.. Разве этак молятся?.. А?.. Даром деньги хотите брать?.. Так нет, шалишь, чернохвостница, шалишь, анафемская твоя душа! Подавай назад сто рублев!.. Подавай, не то к губернатору пойду!» Мы так и покатились со смеху.
– Чему же смеяться-то тут? – холодно промолвил Марко Данилыч. – Не лиха беда от такого несчастья и совсем с ума своротить… Шутка сказать, цела баржа судака!.. На плохой конец двадцать тысяч убытку.
– Да матери тут при чем же? – спросил Самоквасов. – Они-то чем виноваты?.. Неужто в самом деле ореховский судак оттого затонул, что в Комарове плохо молились?
– Значит, веру в силу молитвы имеет, – молвил Марко Данилыч. – Сказано: по вере вашей будет вам. Вот ему и досадно теперича на матерей… Что ж тут такого?.. До кого ни доведись!.. Над кем-нибудь надо же сердце сорвать!
– Чем же у них кончилось? – спросил во все время самоквасовского рассказа насмешливо улыбавшийся Веденеев.
– Насилу ноги унесла мать Таифа, – ответил Петр Степаныч. – Так с кулаками и лезет на нее. Маленько бы еще, искровенил бы, кажется.
– После того нагнал я Таифу, – после недолгого молчанья продолжал Самоквасов, обращаясь к Марку Данилычу. – Про знакомых расспрашивал. Матушка Манефа домов в ихнем городке накупила – переселяться туда желает.
– Да, ихнее дело, говорят, плоховато, – сказал Смолокуров. – Намедни у меня была речь про скиты с самыми вернейшими людьми. Сказывают, не устоять им ни в каком разе, беспременно, слышь, все порешат и всех черниц и белиц по разным местам разошлют. Супротив такого решенья никакими, слышь, тысячами не откупиться. Жаль старух!.. Хоть бы дожить-то дали им на старых местах…
Опять немножко помолчали. Петр Степаныч с видом сожаленья сказал:
– В большом горе матушка-то Манефа теперь, Таифа говорит, не знают, перенесет ли даже его…
– Легко ль перенести такое горе, особенно такой немощной старице, – с участием отозвался Марко Данилыч. – С самых молодых лет жила себе на едином месте в спокойстве, в довольстве, и вдруг нежданно-негаданно, ровно громом, над ней беда разразилась… Ступай долой с насиженного места!.. Ломай дома, рушь часовню, все хозяйство решай, все заведенье, что долгими годами и многими трудами накоплено!.. С кем век изжила, те по сторонам расходись, живи с ними врозь и наперед знай, что в здешнем свете ни с кем из них не увидишься!.. Горько, куда как горько старице!
– Не в том ее горе, Марко Данилыч, – сказал на то Петр Степаныч. – К выгонке из скитов мать Манефа давно приготовилась, задолго она знала, что этой беды им не избыть. И дома для того в городе приторговала, и, ежели не забыли, она тогда в Петров-от день, как мы у нее гостили, на ихнем соборе других игумений и стариц соглашала, чтоб заранее к выгонке готовились… Нет, это хоть и горе ей, да горе жданное, ведомое, напредки знаемое.
А вот как нежданная-то беда приключилася, так ей стало не в пример горчее.
– Что ж такое случилось? – спросил Марко Данилыч.
– Племянницу-то ее помните? Патапа Максимыча дочку? Жирная такая да сонливая… Когда мы у Манефы с вами гостили, она тоже с отцом там была.
– Как не помнить? – ответил Марко Данилыч. – Давно знаю ее, с Дуней вместе обучались.
– Замуж вышла, – молвил Петр Степаныч. И так он сказал это слово, как будто сегодня только узнал про им же состряпанное дельце.
– Какое же тут горе Манефе?.. – удивился Марко Данилыч. – Не в черницы же она ее к себе прочила.
– Прочить в черницы, точно, не прочила, – сказал Петр Степаныч. – Я ведь каждый год в Комарове бываю, случалось там недели по три, по четыре живать, оттого ихнюю жизнь и знаю всю до тонкости. Да ежели б матушке Манефе и захотелось иночество надеть на племянницу, не посмела бы. Патап-от Максимыч не пожалел бы сестры по плоти, весь бы Комаров вверх дном повернул.
– Так чего же ради горевать матушке, что племянницу замуж выдали?спросил Марко Данилыч.
– В том-то и дело, что ее не выдавали… Уходом!.. Умчали!.. А умчали-то из Манефиной обители.
Говорит, а сам хоть бы мигнул лишний разок, точно не его дело.
– Ай-ай-ай!.. Как же это не доглядела матушка!.. У нее завсегда такой строгой порядок ведется. Как же это она такого маху дала?.. – качая головой, говорил Марко Данилыч.
– Самой-то не было дома, в Шарпан соборовать ездила. Выкрали без нее…– ответил Самоквасов. – И теперь за какой срам стало матушке Манефе, что из ее обители девица замуж сбежала, да сшей венчалась-то в великороссийской!.. Со стыда да с горя слегла даже, заверяет Таифа.
– Вот, чать, взбеленился Чапурин-от!.. – сказал Марко Данилыч.
– Радехонек, такие, слышь, пиры задавал на радостях, что чудо. По мысли зять-то пришелся, – отвечал Петр Степаныч.
– Да кто таков? – с любопытством спросил Смолокуров.
– Знакомый вам человек, – ответил Самоквасов. – Помните, тогда у матушки Манефы начетчик был из Москвы, с Рогожского на Керженец присылали его по какому-то архиерейскому делу.
– «Искушение»-то? – весело спросил Марко Данилыч.
– Он самый!..
– Ха-ха-ха-ха! – на всю квартиру расхохотался Смолокуров. – Да что ж это вы с нами делаете, Петр Степаныч? Обещали смех рассказать да с полчаса мучали, пока не сказали… Нарочно, что ли, на кончик его сберегали! А нечего сказать, утешили!.. Как же теперь «Искушение»-то? Как он к своему архиерею с молодой-то женой глаза покажет… В диакониссы, что ли, ее?.. Ах он, шут полосатый!.. Штуку-то какую выкинул!.. Дарья Сергевна! Дунюшка! Подьте-ка сюда – одолжу! Угораздило же его! Ха-ха-ха!..
Вошла Дарья Сергевна с Дуней. Марко Данилыч рассказывал им про женитьбу Василья Борисыча. Но не заметно было сочувствия к его смеху ни в Дарье Сергевне, ни в Дуне. Дарья Сергевна Василья Борисыча не знала, не видывала, даже никогда про него не слыхала. Ей только жалко было Манефу, что такой срам у нее в обители случился. Дуня тоже не смеялась… Увидав Петра Степаныча, она вспыхнула вся, потупила глазки, а потом, видно, понадобилось ей что-то, и она быстро ушла в свою горницу.
На прощанье с гостями Марко Данилыч, весело улыбаясь, сказал Самоквасову:
– А что же, Петр Степаныч, как у нас будет насчет гулянок? Больно хочется мне Дунюшку повеселить да кстати и Зиновья Алексеича дочек… Помнится, какой-то добрый человек похлопотать насчет этого вызвался…
– В театр имели сегодня намерение? – весело отвечал обрадованный Самоквасов. – Я сим же моментом за билетами.
– Нет, Петр Степаныч, насчет театра надо будет маленечко обождать,сказал Марко Данилыч. – Вечор советовались мы об этом с Зиновьем Алексеичем и с Татьяной Андревной – положили оставить до розговенья… Успенье-то всего через неделю. Все-таки, знаете, лучше будет, ладнее. Нынешний-от пост большой ведь, наряду с великим поставлен, все одно, что первая да страстная. Грешить, так уж грешить в мясоед… Все-таки меньше ответу будет на том свете. – И, обращаясь к Веденееву, примолвил: – правду аль нет говорю я, Дмитрий Петрович?
– Оно каждому как по его рассужденью, – уклончиво ответил Дмитрий Петрович. – Впрочем, и то сказать, театр не убежит, побывать в нем завсегда будет можно.
– Мы вот что сделаем, – сказал Марко Данилыч. – До розговенья по Оке да по Волге станем кататься. У меня же косные теперь даром в караване стоят.
– И распрекрасное дело, – кудрями тряхнув, весело молвил и даже пальцами прищелкнул удалой Петр Степаныч. – Когда же?
– Да хоть сегодня же, только что жар свалит, – сказал Смолокуров.Сейчас пошлю, сготовили бы косную, а мало – так две.
– Записочку-с! – протягивая руку, молвил Петр Степаныч Марку Данилычу.
– Какую?
– К караванному к вашему – отпустил бы косных, сколько мне понадобится. Остальное наше дело. Об остальном просим покорно не беспокоиться. Красны рубахи да шляпы с лентами есть?
– Есть на двенадцать гребцов, – отвечал Марко Данилыч.
– А павлиньи перушки тоже водятся? – спросил Петр Степаныч.
– Перушки у нас не водятся, – сказал Марко Данилыч.
– Слушаем-с, – отозвался Самоквасов. – Все будет в должной исправности-с.
– Быть делу так, – молвил Марко Данилыч, отходя к столу, где лежали разные бумаги, конторские книги и перья с чернильницей.
Написав записку Василью Фадееву, Марко Данилыч отдал ее
Самоквасову и примолвил:
– Ваше дело, сударь, молодое. А у молодого в руках все спорится да яглится (Яглиться – поволжское слово, употребляемое от Нижнего до Астрахани, значит – двигаться, шевелиться, сгибаться, а говоря о деле каком – спориться, ладиться, клеиться.), не то, что у нас, стариков. Похлопочите, хлопочите, сударь Петр Степаныч, пожалуйста, оченно останемся вами благодарны и я и Зиновий Алексеич. Часика бы в три собрались мы на Гребновской, да и махнули бы оттоль куда вздумается – по Волге, так по Волге, по Оке, так по Оке… А на воде уж будьте вы нашим капитаном. Как капитан на пароходе, так и вы у нас на косной будете… Из вашей воли, значит, не должен никто выступать… Идет, что ли, Петр Степаныч? – примолвил Смолокуров, дружелюбно протягивая руку Самоквасову.
– Принимаем-с, – с веселой усмешкой ответил Петр Степаныч. – Значит, из моей воли никто не смей выходить. Это оченно прекрасно!.. Что кому велю, тот, значит, то и делай.
– Да ты этак, пожалуй, всех перетопишь! – засмеялся Марко Данилыч."Полезай, мол, все в воду"… Нечего тут будет делать! Поневоле полезешь!
– Безумных приказов от нас, Марко Данилыч, не ждите. Насчет эвтого извольте оставаться спокойны. А куда ехать и где кататься, это, с вашего позволенья, дело не ваше… Тут уж мне поперечить никто не моги.
– Только послушай его, – трепля по плечу Петра Степаныча, ласково молвил Марко Данилыч. – А вы, Дмитрий Петрович, пожалуете к нам за компанию? Милости просим.
Веденеев благодарил Марка Данилыча и напросился, что и ему было дозволено сообща с Петром Степанычем устраивать гулянье и быть на косной если не капитаном, так хоть кашеваром.
– Что ж вы нам кашу варить будете? – шутливо спросил у него Марко Данилыч.
– Кашу ли, другое ли что, это уж мне предоставьте, – улыбаясь, ответил Дмитрий Петрович.
– Кашу-то вместе сварим, – сказал Самоквасов. – Засим счастливо оставаться, – примолвил он, обращаясь к Смолокурову. – Часика в три этак, значит, припожалуете?
– Ладно, ладно, – говорил Марко Данилыч. – Эх, молодость, молодость!.. Так и закипела… Глядя на вас, други, и свою молодость воспомянешь… Спасибо вам, голубчики!
Расстались, и Самоквасов с Веденеевым поехали прямо на Гребновскую.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Солнце стояло еще высоко, когда разубранная, разукрашенная косная отвалила от пристани. Впереди лодки, на носу, сидят восемь ловких, умелых гребцов в красных кумачовых рубахах и в поярковых шляпах с подхватцем, убранных лентами и павлиньими перьями. Всё удосужили Самоквасов с Веденеевым. Дружно и мерно сильные руки гребцов рассекают длинными веслами воду, и легкая косная быстро летит мимо стай коломенок и гусянок (Коломенка – барка от пятнадцати до двадцати сажен длины, поднимает от семи до двенадцати тысяч пудов груза. Гусянка – крытая барка с четвероугольною палубой, свешенною к корме и к носу (не как у тихвинки или шитика, у тех палубы округлые), в длину бывает до двадцати сажен и грузу поднимает пудов тысяч по десяти и больше.), что стоят на якоре вдоль берегов. С гребцами шесть человек песенников; взял их Самоквасов на вечер из московского хора, певшего в одном из лучших трактиров. Все певцы одеты одинаково, в голубые канаусовые рубахи-косоворотки, обшитые серебряным позументом, все в шляпах кашниках, перевитых цветочными кутасами (Цветочный кутас – гирлянда из цветов, плетеница, длинный венок.)!
Середи косной, вплоть до самой кормы, стоит на железных прутьях парусный намет (Тент.) для защиты от солнца, а днище лодки устлано взятыми напрокат у кавказского армянина персидскими коврами; на скамьи, что ставлены вдоль бортов, положены мягкие матрацы, крытые красным таганским сукном (Цветочные сукна, выделываемые на фабрике Понятовского при селе Таганче (Каневского уезда, Киевской губернии), известны в ярмарочной торговле под именем таганских.) с золотым позументом. Таково красно разубрал Петр Степаныч косную с помощью нового своего знакомца Веденеева.
Еще до отвала, когда, гости подъехали к пристани, Марко Данилыч не узнал косной. С довольным, веселым видом тотчас он стал журить молодых людей:
– Что это вы вздумали? Это на что? Эх, грозы-то на вас нет! Как вам это не стыдно, Петр Степаныч, в такой изъян входить? Не могли разве мы покататься в простой косной? Глядика-сь чего тут понаделали!.. Ах, господа, господа! Бить-то вас некому!
Сиял радостью Петр Степаныч, слушая попреки смолокуровские и по лицу замечая, что Дуне нравится разубранная на славу косная.
– Уговор помните, Марко Данилыч? – молвил Самоквасов.
– Какой еще уговор?
– А ведь я говорил вам, чтобы мне никто не мешал и ни в чем бы со мною не спорил… Забыли?
– Да могло ль прийти в голову, что вы эдак деньгами швырять станете? Ведь за все за это на плохой конец ста полтора либо два надо было заплатить!.. Ежели б мы с Зиновеем Алексеичем знали это наперед, неужто бы согласились ехать с вами кататься?
– Поздно теперь рассуждать, – молвил Петр Степаныч. – Милости просим в косную.
Расселись по скамьям: Марко Данилыч с Дуней, Доронин с женой и с обеими дочерьми. Петр Степаныч последний в лодку вошел и, отстранив рукой кормщика молодецки стал у руля.
– Уговор помните, Марко Данилыч? – спросил он у Смолокурова.
– Какой еще?
– А давеча, вот при Дмитрии Петровиче говорили, чтоб мне на косной быть за капитана и слушаться меня во всем.
– Ну так что же?
– Нет, я это так только сказал… К слову, значит, пришлось…– молвил Петр Степаныч и молодецки крикнул:
– Эй вы, гребцы-молодцы! Чур не зевать!.. – и, повернув рулем, стал отваливать. Косная слегка покачнулась и двинулась.
– Права греби, лева табань (Табанить, таванить, нередко таланить – грести веслом назад. Гребля с одного бока вперед, а с другого назад употребляется при заворотах лодки.)! – громким голосом крикнул Петр Степаныч, по его веленью гребцы заработали, и косная, проплыв между тесно расставленными судами, выплыла на вольную воду (На которой нет ни судов, ни лодок.).
– Молись богу, православные! – снимая шапку, крикнул Петр Степаныч.
Разом гребцы поставили двенадцать весел торчком к небу и, сняв шляпы, но не вставая со скамей, принялись креститься. И другие бывшие в косной обнажили головы и сидя крестились.
– Дай бог добрый час! – молвил Марко Данилыч, кончив молитву.
– Весла! Оба греби! Дружнее, ребята, дружней! – кричал Самоквасов.
Быстро косная вылетела на стрежень (Фарватер.) и понеслась вверх по реке. Высятся слева крутые, высокие горы красноватой опоки, на венце их слышатся барабаны, виднеются кучки солдат. Там лагерь – ученье идет… Под горой пышет парами и кидает кверху черные клубы дыма паровая мукомольня, за ней версты на полторы вдоль по подолу тянется длинный ряд высоких деревянных соляных амбаров, дальше пошла гора, густо поросшая орешником, мелким березником и кочерявым (Кочерявый, коряжистый – суковатый, кривоствольный кустарник. Кочерявый дуб вырастает от корней срубленного, но не выкорчеванного (вырытого с корнем) леса. Он годится только на дрова.) дубняком. Направо, вдоль лугового берега, тянутся длинные подгородные слободы, чуть не сплошь слившиеся в одну населенную местность. Красиво и затейливо они обстроены – дома все большие, двухъярусные, с раскрашенными ставнями, со светелками наверху, с балкончиками перед ними. Чуть не у каждого дома на воротах либо на балкончике стоит раскрашенная маленькая расшива, изредка пароходик.
Из слобод и со всего левого берега несется нескончаемый, нестройный людской гомон (Гомон – громкий, нестройный шум от множества человеческих голосов, в котором за отдаленностью или за сильным криком нельзя распознать ни единого слова.), слышится скрип телег, ржанье лошадей, блеянье пригнанных на убой баранов, тяжелые удары кузнечных молотов, кующих гвоздь и скобы в артельных шиповках (В так называемых шиповках куют гвозди и скобы для судов. Работа большей частью артельная. У каждого наковальня и железо свои, а уголь общий.), звонкий лязг перевозимого на роспусках (Роспуски – станок, дроги для перевозки клади.) к стальным заводам полосового железа, веселые крики и всплески купальщиков, отдаленные свистки пароходов. Все сливается в один, никаким словом невыразимый поток разнородных звуков.
Летит косная, а на ближних и дальних судах перекликаются развалившиеся на палубах под солнопеком бурлаки, издалека доносятся то заунывные звуки родимой песни, то удалой камаринский наигрыш (Наигрыш – старинное слово, в киевских былинах употребляемое, – голос песни, напев.) второй Сизовской гармоники (Гармоники изобретены не более пятидесяти лет тому назад туляком Сизовым. Они давно уже совсем вытеснили старинную нашу балалайку. Гармоник, исключительно тульской работы, на одной Макарьевской ярманке продается каждый год до 250 тысяч штук. Сорты гармоник: пятитонная в 10 к., семитонная в 20 к., редкая от 25 до 30 к., вторная от 35 до 45 к., двухсторонняя от 50 до 65 к., детский свист от 50 до 90 к., трехвторная от 1 р. 30 к. до 1 р. 80 к., десятинная от 2 до 3 р. Высшие сорта есть по 5 и 6 рублей.). Всюду ключом кипит жизнь промышленная, и на воде и на суше. А там, дальше, вверх по реке, друг за дружкой медленно, зато споро, двигаются кладнушки с покатыми шире бортов палубами, плоскодонные уемистые дощаники (Кладнушка – небольшое плоскодонное судно длиной сажен в шесть. Дощаник – с палубой не над всем судном, а только над серединой – гребное, а в случае благоприятной погоды и парусное. Шитик – мелкое судно, крытое округлою палубой. Шитик и дощаник поднимают до тысячи пудов грузу. Кладнушка – тысяч до двух.), крытые округлою палубой шитики, на ходу легче тех судов нет никакой посудины (Посуда, посудина – всякое парусное судно на Волге, кроме лодок.). Тянутся суденышки не как по Волге – там их тянут бурлаки, здесь лошади тащат речные суда. Идут себе шажком по бечевнику крепкие, доброезжие обвенки (Обвенки – крепкие малорослые лошади, первоначально разведенные на реке Обве (Пермской губернии) Петром Великим. Их также называют вятками.) и тянут судно снастью, привязанною к дереву (Дерево – мачта на судне; снасть – не очень толстый канат.). На Волге сделать того невозможно – таковы у ней берега.
Несется косная по тихому лону широкой реки, вода что зеркало, только и струится за рулем, только и пенится что веслами. Стих городской и ярманочный шум, настала тишь, в свежем прохладном воздухе не колыхнет. Петр Степаныч передал руль кормщику и перешел к носу лодки. Шепнул что-то песенникам, и тотчас залился переливчатыми, как бы дрожащими звуками кларнет, к нему пристал высокий тенор запевалы, песенники подхватили, и над широкой рекой раздалась громкая песня:
Уж вы, горы ль мои, горы, круты горы да высокие,
Ничего-то на вас, горы, не повыросло;
Вырастал на вас един только ракитов куст,
Расцветал на вас един только лазорев цвет.
Как на том ли на кусту млад сизой орел-сидит,
Во когтях держит орел черна ворона.
Он и бить его не бьет, только спрашивает:
«Где ты, ворон, побывал, что ты, черный, повидал?»
– А я был-побывал во саратовских степях,
А я видел-повидал чудо дивное…
Растет тамо не ракитов куст,
Цветет тамо не лазорев цвет,
Как растет ли порастает там ковыль-трава,
А на той ковыль-траве…
– Шабаш! – крикнул Самоквасов. Не хотел он, чтоб песенники продолжали старинную песню про то, как на лежавшее в степи тело белое прилетали три пташечки: родна матушка, сестра да молода вдова. Пущай, мол, подумает Авдотья Марковна, что про иное диво чудное в песне пелося – пущай догадается да про себя хоть маленько подумает.
– Что не дал допеть? – спросил у Самоквасова Марко Данилыч. – Песня годная.
– Очень заунывна, – молвил Петр Степаныч. – Катай, ребята, веселую!..крикнул он песенникам. Залилась веселая песня:
Ах ты, бражка, ты, бражка моя!
Дорога бражка подсыченная!
Что на речке ль бражку смачивали,
На полатях рассолаживали,
Да на эту ль бражку нету питухов,
Нет удалых добрых молодцев у нас.
И под песенку о бражке Петр Степаныч с Веденеевым из серебряной раззолоченной братины пошли разливать по стаканам «волжский квасок». Так зовется на Волге питье из замороженного шампанского с соком персиков, абрикосов и ананасов.
Стали гостей «кваском» обносить. Марко Данилыч с Зиновьем Алексеичем опять стали журить молодых людей:
– Бога не боитесь вы, что вздумали!.. Сами, что ль, деньги-то делаете, аль они к вам с неба валятся!.. Бесшабашные вы, безумные!
Однако взяли по стаканчику и с удовольствием выпили во славу божию, потом повторили и еще повторили.
Вышло так, что, обойдя старших, в одну и ту же минуту Петр Степаныч поднес стакан Дуне Смолокуровой, а Дмитрий Петрович – Наталье Зиновьевне. Палючими глазами глядят оба на красавиц.
Багрецом белоснежное нежное личико Дуни подернулось, когда вскинула она глазами на пышущего здоровьем, отвагой и весельем, опершись в бок левой рукой стоявшего перед ней со стаканом Самоквасова. Хочет что-то сказать и не может.
– Пожалуйте-с! – говорит ей Петр Степаныч. – Сделайте такое ваше одолжение!
А сам ног под собой не слышит. Так бы вот и кинулся, так бы и расцеловал пурпуровые губки, нежные ланиты, сверкающие чудным блеском глаза. Молчит Дуня. Сгорела вся.
– Не задерживайте-с!.. Покорно прошу! – шепчет, наклонясь к ней, Петр Степаныч.
У Дуни слеза даже навернулась. Не знает, куда ей деваться.
– Что ж ты, Дунюшка, не берешь? – весело молвил ей Марко Данилыч.Возьми, голубка, не чинись, с этого питья не охмелеешь. Возьми стаканчик, не задерживай капитана. Он ведь теперь над нами человек властный. Что прикажет, то и делай – на то он и капитан.
Дрожащей рукой взялась Дуня за стакан и чуть не расплескала его. Едва переводя от волнения дух, опустила она подернутые непрошеной слезою глаза.
Дорониных Дмитрий Петрович прежде не знал; впервые увидал их на пристани. Когда рассаживались в косной по скамьям, досталось ему место прямо против Наташи… Взглянул и не смог отвести очей от ее красоты. Много красавиц видал до того, но ни в одной, казалось ему теперь, и тени не было той прелести, что пышно сияла в лучезарных очах и во всем милом образе девушки… Не видел он величавого нагорного берега, не любовался яркими цветными переливами вечернего неба, не глядел на дивную игру солнечных лучей на желтоватом лоне широкой, многоводной реки…
И величие неба, и прелесть водной равнины, и всю земную красу затмила в его глазах краса девичья!.. Облокотясь о борт и чуть-чуть склонясь стройным станом, Наташа до локтя обнажила белоснежную руку, опустила ее в воду и с детской простотой, улыбаясь, любовалась на струйки, что игриво змеились вкруг ее бледно-розовой ладони. Слегка со скамьи приподнявшись, Веденеев хочет взглянуть, что там за бортом она затевает… Наташа заметила его движенье и с светлой улыбкой так на него посмотрела, что ему показалось, будто небо раскрылось и стали видимы красоты горнего рая… Хочет что-то сказать ей, вымолвить слова не может… Тут подозвал его Самоквасов на подмогу себе разливать по стаканам волжский квасок…
Подавая Наташе стакан, Веденеев опять-таки слов доискаться не мог, не мог придумать, что бы такое ей молвить. Горячею кровью обливается и сладостно трепещет его сердце… Когда же, принимая стакан, Наташа с младенческой улыбкой бросила на него ясный, приветливый взор, тихо сиявший чистотой непорочной души, Веденеев совсем обомлел… А слов все-таки придумать не может… Сам на себя не может надивиться – смел и игрив он в последнее время среди женщин бывал, так и сыпал перед ними речами любезными, веселил их шутками и затейными разговорами, а теперь же слова промолвить не может. Какая-то застенчивость крепко связала язык…
Не укрылось это от «капитана». Подошел он к запевале, шепнул ему что-то и отошел к корме. Запевало в свою очередь пошептался с песенниками и, глядя на Самоквасова, ждал.
– Гей!.. Певцы-молодцы!.. Развеселенькую!.. – крикнул Петр Степаныч. Грянула живая, бойкая песня:
Здравствуй, светик мой Наташа,
Здравствуй, ягодка моя!
Я принес тебе подарок,
Подарочек дорогой.
Подарочек дорогой:
С руки перстень золотой,
На белую грудь цепочку,
На шеюшку жемчужок!
Ты гори, гори, цепочка,
Разгорайся, жемчужок!
Ты люби меня, Наташа,
Люби, миленький дружок!
Не догадываясь, что песня поется по заказу Петра Степаныча, Веденеев еще больше смутился при первых словах ее. И украдкой не смеет взглянуть на Наталью Зиновьевну. А она, веселая, игривая, кивает сестре головкой и с детском простотой говорит:
– Лиза, ведь это моя песенка, мне поют ее. Лизавета Зиновьевна только улыбнулась, оправила на сестре взбившийся кисейный рукав, но в ответ ничего не промолвила.
– Говорят: «Сказка – складка, а песня – быль», – усмехнулся, вслушавшись в Наташины слова, Марко Данилыч. – Пожалуй, скоро и в самом деле сбудется, про что в песне поется. Так али нет, Татьяна Андревна?..
– Все во власти господней, – улыбаясь тихонько, проговорила ему Татьяна Андревна.
Наташа смеялась и весело на всех посматривала. А Дмитрий Петрович – хоть в воду, так впору.
Солнце все ниже и ниже, косная все дальше и дальше по темной глади речной. Медленно тускнут лучи дневного светила, полупрозрачные тени багряно-желтых облаков темно-лиловыми пятнами стелются по зеркальной водной поверхности, а высокая зеленая слуда (Слуда – высокий, бугристый, поросший лесом берег большой реки.) нагорного берега, отражаясь в прибрежных струях, кажется нескончаемой, ровно смоль черной полосою.
Под слудой пышут огнем и брызжут снопами рассыпчатых огненных искр высокие трубы стального завода, напротив его на луговом, таловом (Поросший тальником, то есть кустарной ивой, вербой, salix amigdalina, иначе лоза, шелюга.) берегу там и сям разгораются ради скудного ужина костры коноводов (Коноводами зовутся на Оке бурлаки на судах, которые тянутся лошадьми.). По реке вдоль и поперек тихо, чуть слышно разъезжают в маленьких ботниках ловцы-удальцы (На Волге и в устьях Оки рыболовов зовут ловцами, а не рыбаками. Рыбак – это торговец рыбой.), раскидывая на ночь шашковые снасти для стерляжьего лова (Черная, или шашковая, снасть – длинная веревка (хребтина), которую опускают на дно; к ней на веревочках прикреплены железные крючки (кованцы). Каждый крючок держится в воде от хребтины вверх посредством шашки (поплавка) из деревянной чурки, держащейся в верхних слоях воды.).
Вот по слуде желтой ленточкой вьется середь низкорослого чапыжника (Чапыжник – частый, едва проходимый кустарник.) дорожка к венцу горы, к Ровнеди, где гордо высится роща полуторастолетних густолиственных дубов. Последний бедный остаток дремучих дубовых лесов, когда-то сплошь покрывавших нагорный берег Оки. От Ровнеди как бы отщепилась скала и нависла над рекой. Она тоже поросла дубами и внизу вся проточена прорытыми для ломки алебастра пещерами. То место Островом зовется. Красив, величав вид на эти места с водной равнины Оки. Шуми, шуми, зеленая дуброва, зеленейте, дубы, предками холеные, возращенные! Пока жив я, не коснется топор древних стволов ваших! Шуми, лес, зеленей, родная дуброва (Ровнедь и Остров входят в состав владений автора.)!
На косной меж тем широкой рукой идет угощенье. В ожиданье привала к ближайшей ловецкой ватаге чая не пили. Подносы с мороженым, конфетами и волжским кваском Петр Степаныч и Дмитрий Петрович то и дело гостям подносили. Доволен-предоволен был Марко Данилыч, видя, как его чествуют: не ворчит больше за лишнюю трату денег…
«Добрые парни, – думает он, – умны и разумны, один другого лучше». И Дуня и судьба ее при этом забрели на мысли почтенного рыбника. «Что ж,думает он, – дочь – чужое сокровище, расти ее, береги, учи разуму, а потом, рано ли, поздно ли, в чужи люди отдай!..»
А девицы расшутились, красные развеселились – может быть, от волжского кваску. Живо и резво заговорила с подругами молчаливая Дуня, весело смеялась, радостно щебетала нежная Наташа, всегда думчивая, мало говорливая Лизавета Зиновьевна будто забыла деннонощную заботу о тяжкой разлуке с женихом – расшутилась и она. Татьяна Андревна по-своему благодушествовала; она осыпала теплыми, задушевными ласками Самоквасова с Веденеевым, то журила их за лишние, расходы, то похваливала, что умеют старшим уважить. А Марко Данилыч с Зиновьем Алексеичем меж собой повели разговоры, пошла у них беседа про торговые дела. Об меркуловском тюлене ни полслова. То разумеет Марко Данилыч: брат братом, а святы денежки хоть в одном месте у царя деланы, а меж собой не родня. Дружба, родство – дело святое, торги да промыслы – дело иное.
И Ровнедь минули, и Щербинскую гору, что так недавно еще красовалась вековыми дубовыми рощами, попавшими под топор промышленника, либо расхищенными людом, охочим до чужого добра. Река заворотила вправо; высокий, чернеющий чапыжником нагорный берег как бы исполинской подковой огибал реку и темной полосой отражался на ее зеркальной поверхности. Солнце еще не село, но уж потонуло в тучах пыли, громадными клубами носившейся над ярманкой. В воздухе засвежело; Татьяна Андревна и девицы приукутались.
– Не назад ли? – обратился Марко Данилыч к Самоквасову.
– Я капитан, воля моя; по-моему, рано еще ворочаться, – подхватил Петр Степаныч. И крикнул гребцам:
– Живей, живее, ребята! Глубже весло окунай, сильней работай – платы набавлю!
Дружно гребцы приударили, косная быстрей полетела.
Марко Данилыч с Зиновьем Алексеичем продолжали беседу о торговых делах. Об векселях зашла речь.
– Ни на что стало не похоже, – заговорил Смолокуров. – Векселя у тебя, а должник и ухом не ведет. Возись с ним, хлопочи по судам. Не на дело трать время, а на взысканья. А взыскивать станешь – пять копеек за рубль. А отчего? Страху не стало, страху нет никакого… Конкурсы, администрации?.. Одна только повадка!.. От немцев, что ли, такую выдумку к нам занесли, только не по плечу она нам скроена да сшита… А ты вот как сделай: вышел векселю срок, разговоров не размножай, а животы продавай (Имение); не хватает, сам иди в кабалу, жену, детей закабали. Так бывало в стары годы, при благочестивых царях, при патриархах… Не то Сибирь – заселяй ее должниками, люди там нужны… А теперь что это такое? Мошенникам житье, а честному купцу только убытки… А вон зачали еще толковать, чтоб и яму порушить, должника неисправного в тюрьму бы не сажать! Да что ж после этого будет? Как липочку, всех обдерут.
Что ж после этого будет значить вексель? Одна пустая бумага. Так али нет говорю, Зиновей Алексеич?
– Оно, пожалуй бы, что и так, Марко Данилыч, – отозвался Доронин.Только уж это не больно ли жестоко будет? Легко сказать, в кабалу! Да еще жен и детей!
– Уложено так царем Алексием Михайловичем, когда еще он во благочестии пребывал, благословлено святейшим Иосифом патриархом и всем освященным собором. Чего тебе еще?.. Значит, святым духом кабала-то уставлена, а не заморскими выходцами, – горячился Марко Данилыч. – Читывал ли ты «Уложение» да «новоуказные статьи»? Прочитай, коли не знаешь.
– Знаю я их, Марко Данилыч, читывал тоже когда-то, – ответил Доронин.Хорошо их знаю. Так ты и то не забудь, тогда было время, а теперь другое.
– Что ж, по-твоему? Иосиф-от патриарх без ума, что ли, подписом своим те правила утверждал? – вспыхнув досадой на противоречие приятеля, возвысил голос Марко Данилыч. – Не греши, Зиновей Алексеич, то памятуй, что праздное слово на страшном судище взыщется. Ведь это, прямо сказать, богохульство. Так али нет?
– Какое же тут богохульство? – с живостью возразил Зиновий Алексеич.Год на год, век на век не подходят. Всякому времени довлеет злоба его. Тогда надо было кабалу, теперь другое дело. Тогда кабала была делом благословенным, теперь не то.
– Времена мимо идут, слово же господне не мимо идет, – тяжело вздохнув и нахмурясь, молвил Марко Данилыч.
– Так господнее слово, а не человеческое, – слегка улыбнувшись, заметил Зиновий Алексеич.
– А святые-то отцы на что? Каково, по-твоему, ихнее-то слово?сумрачно спросил у него Марко Данилыч.
– Непреложно, – ответил Доронин.
– А Иосифа патриарха выкинешь разве из святых-то? – задорно спросил Смолокуров.
– Свят ли он, не свят ли, господь его ведает, знаем только, что во святых он не прославлен, – молвил Зиновий Алексеич. – Да и то сказать, кажись бы не дело ему по торговле да кабалам судить. Дело его духовное!
– Богохульник ты, одно слово, что богохульник!.. – воскликнул Марко Данилыч. – Как можно на святейшего патриарха такие хулы возносить…
– Никто насчет кабалы с тобой согласен не будет…– немножко помолчавши, сказал Зиновий Алексеич.
– Ой ли? – с усмешкой сказал Смолокуров. – Дмитрий Петрович! А Дмитрий Петрович!
Но Дмитрий Петрович не слышит, загляделся он на Наташу и заслушался слов ее в разговоре с сестрой да с Дуней. Тронул его Смолокуров за плечо и сказал:
– Человек вы ученый, разрешите-ка наш спор с Зиновием Алексеичем. Как, по-вашему, надо по векселям долги строже взыскивать аль не надо?
– То есть как это? – спросил, не понимая, в чем дело, Дмитрий Петрович.
– Ну вот, к примеру сказать про Красилова, Якова Дмитрича. Слыхали про его обстоятельства?
– Не платит, говорят, – молвил Веденеев.
– Объявился несостоятельным: вчера об этом я письмо получил. Моих тысячи тут за три село, – продолжал Марко Данилыч. – Администрацию назначат либо конкурс. Ну и получай пять копеек за рубль. А я говорю: ежели ты не заплатил долгу до последней копейки, иди в кабалу, и жену в кабалу и детей – заработали бы долг… Верно ли говорю?
– Нет, Марко Данилыч, – отвечал Веденеев. – По-моему, не так…
– А как же? – вскликнул Смолокуров. – Благочестивыми царями так уставлено, патриархом благословлено…
– Двести лет назад можно было в кабалу отдавать, а теперь нельзя,сказал Дмитрий Петрович. – Господень закон только вечен, а людские законы временные, потому они и меняются.
– Ладно, хорошо, – молвил Смолокуров. – А как, по-вашему, Евангелие вечно?
– Вечно, – ответил Веденеев.
– А помните ль, что там насчет должников-то писано? – подхватил Марко Данилыч. – Привели должника к царю, долгов на нем было много, а расплатится нечем. И велел царь продать его, и жену его, и детей, и все, что имел. Христовы словеса, Дмитрий Петрович?
– Так ведь это в притче сказано, – возразил Дмитрий Петрович. – А в повелении Христовом, в молитве господней что сказано? «И остави нам долги наши, яко же и мы оставляем должником нашим».
– Увертки не хватки, Дмитрий Петрович, – молвил с досадой Марко Данилыч.
– По-моему, никаких бы взысканий по векселям не делать, – сказал Веденеев. – Коли деньги даете, так знайте кому. Верьте только надежному человеку.
– Вот еще что! – хмуря лоб, усмехнулся Смолокуров. – Значит, после этого векселю и веры нет никакой?
– То-то и есть, Марко Данилыч, – подхватил Веденеев, – что у нас не по-людски ведется: верим мы не человеку, а клочку бумаги. Вера-то в человека иссякла; так не на совесть, а на суд да на яму надежду возлагаем. Оттого и банкротства.
– А ежели в человеке совести-то нет? – возразил Смолокуров.
– Такому не верьте.
– Да кто ему в душу-то влезет? – с жаром молвил Марко Данилыч.
– Кого хорошо не знаете, того не кредитуйте, – отвечал Веденеев.
– Значит, и векселей не надо? – насмешливо спросил Марко Данилыч.
– Вексель нужен, – ответил Дмитрий Петрович, – но только для памяти. И для счетов он необходим.
– Пропадали у вас деньги в долгах?
– Бог милостив, копейки пока еще не пропало, – ответил Дмитрий Петрович.
– То-то и есть, оттого вы так и говорите. А вот как огреют вас разика три, четыре, так не бойсь другую песню запоете.
– Не запою, – уверенно отвечал Веденеев. Ничего не сказал на то Марко Данилыч и обернулся назад, будто рассматривать темневшую больше и больше с каждой минутой даль.
Петр Степаныч стал на корму; гребцы сильней приударили в весла. Чайкой несется косная мимо низины под горным кряжом, ровно на крыльях летит она мимо дикого, кустарником заросшего ущелья, мимо длинного, высокого откоса Теплой горы. Миновав ту гору, Самоквасов взял «право руля» («Право руля», «лево руля» – волжские выражения. Взять право руля значит поворотить дышло руля вправо, тогда лодка или судно поворотит влево.), и косная, плавно повернувши влево, тихо пристала у берега. Там ярко горел и весело потрескивал огромный костер, а по песчаному прибрежью разостланы были ковры и на них расставлена столовая и чайная посуда. Самоквасов с Дмитрием Петровичем наперед в особой косной послали туда все нужное для гулянья. Выйдя из косной, Марко Данилыч опять забрюзжал: зачем молодежь так бестолково транжирит деньги. Петр Степаныч с Веденеевым ему на то ни слова не отвечали.
Подбежали к косной трое бойких ловцов, все трое одеты по-праздничному – в новых ситцевых рубахах, в черных плисовых штанах, с картузами набекрень. Петр Степаныч наперед откупил у них вечерний улов в шашковых снастях. По песку был раскинут невод из ботальной дели (Ботальная дель – двойная рыболовная сеть. Снаружи – режь, то есть самая редкая сеть, по четверти аршина в каждой ячее; внутри ее другая сеть, частая. Делью называется всякая сеть.), изготовили его ловцы на случай, если купцы вздумают не только рыбу ловить, но на бель тони закидывать (На Волге и низовьях Оки у ловцов рыбой зовется только осетровая порода, остальное – бель или частик.). Одаль рашни и ботала лежали (Рашня – то же, что раковица – снаряд для ловли раков – сетчатый кошель на обруче. Ботало – шест с дощечкой или деревянным стаканом на конце; этим орудием «ботают» воду, то есть бьют обо дно и мутят ее для загона рыбы или раков в сети или в рашню.). Тоже на всякий случай ловцы их припасли.
Слова два молвил ловцам Самоквасов, и они, молодецки прыгнув в легкий ботник (Ботник – легкая маленькая рыбачья лодка, не больше как на трех человек.), стрелой полетели на стрежень.
За ними в угон понеслась и косная. Став на середине реки, один ловец захватил конец хребтины, и, меж тем как товарищ его, спускаясь вниз по реке возле опущенной снасти, веслом работал потихоньку, он вытягивал ее понемногу в ботник, а третий ловец снимал с крюков стерлядей, когда они попадались. Косная следила за ними. Равнодушно глядел на стерляжью ловлю Марко Данилыч, – ему, владельцу обширных рыбных ватаг на волжском низовье, здешняя ловля казалась делом пустяшным. «Вот если бы пуда в три осетра вытянули, – он говорил, – либо белугу, тогда бы дело иное, а это что? Плевое дело, одно баловство». Зато с веселым вниманьем следили за хребтиной девицы, не видавшие никогда рыбной ловитвы. Каждый раз, когда ловец снимал задетую за бок стерлядку, громко они с радости вскрикивали, брали рыбину в руки, любуясь ею, пока не попадал крюк с новой стерлядкой. Не одну снасть вытащили, а каждая ста на четыре крючка была, но поймали только штук двадцать пять небольших стерлядей, три были покрупнее, а в одной от глаза до пера аршин с вершком, мерная (Мерными на средней Волге зовут стерлядей в аршин и более; от трех четвертей до аршина зовется полумерною.), значит. Улов не богатый, зато все довольны, а больше всего были довольны ловцы, взявши за снасти чуть не вчетверо больше, чем бы выручили они от продажи рыбы на Мытном дворе (Так называется рынок.).
К берегу пристали, на коврах уселись; Татьяна Андревна стала хозяйничать вкруг самовара; Марко Данилыч с Зиновьем Алексеичем за стаканами лянсина продолжали спор о векселях; Дуня немножко разговорилась с Самоквасовым, Дмитрий Петрович осмелел перед резвой, веселой Наташей. Одна Лизавета Зиновьевна, задумавшись, молча сидела возле матери, дела жениховы с ума у нее не сходили. Молчала Татьяна Андревна, изредка глубоко вздыхая; те ж невеселые думы бродили на мыслях у ней. А небо меж тем тускней становилось, солнце зашло, и вдали над желто-серым туманом ярманочной пыли широко раскинулись алые и малиново-золотистые полосы вечерней зари, а речной плес весь подернулся широкими лентами, синими, голубыми, лиловыми. Вдали край небосклона засверкал тысячами искр; это зажглись огни в фонарях, это огни заблистали в неисчетных зданиях ярманки.
– Неводком не будет ли в угоду вашей милости белячка половить? – снимая картуз и нагибаясь перед Самоквасовым, спросил старший ловец. По всем его речам и по всем приемам видно было, что он из бывалых, обхождению в трактирах обучился.
– Закидывай, – ответил ему Петр Степаныч и, не внимая ворчаньям Смолокурова, сам принялся хлопотать вкруг невода вместе с ловцами.
Проворно подвели к берегу новую лодку, уложили в нее двухсотсаженный невод, и возле ковра, где распивали чаи Смолокуровы с Дорониными, в землю пяткой кол (Пятным колом (от пята) называется кол, к чему привязывается конец невода, с которого начинают его закидывать.) вколотили. Прикрепив к нему мертвый кодол, тихо, веслами чуть касаясь воды, полегоньку поплыли ловцы поперек реки, выметывая из лодки пятное крыло невода. Доплыв до стрежня, поворотили они вдоль по теченью, выкинули мотню и, продолжая выметывать ходовое крыло, поворотили к берегу, причалили и на руках вынесли ходовой кодол (Пятное крыло – та половина невода, с которой начинается его выкидка в воду, затем следует мотня – середка невода; это кошель из самой частой и крепкой дели (сети), в которой при вытаскивании невода остается наловленная рыба. Крыло невода по другую сторону мотни называется ходовым. Кодол – веревка, на которую навязан невод; один конец ее, привязываемый к колу, называется мертвым, или глухим, противоположный – ходовым.).
– Маленько бы погодить вытаскивать-то, ваше степенство, – молвил ловец Самоквасову. – Тем временем порачить не желаете ли?
– Валяй, – сказал Петр Степаныч, и ловцы принялись за раков.
Босиком, штаны засучив выше колена, бойко ловцы похватавши рашни и боталы, бросились с ними на покрытую водою отмель. Одни воду толкут и мутят ее, загоняя раков, другие рашни расставляют. Набежали мальчишки, сами охотой полезли в реку и безо всяких снарядив принялись руками раков таскать из нор, нарытых в берегу под водою. Вынул ловец первую рашню – тихо возилось там десятка полтора крупных и мелких раков.
– Вот они! – молвил ловец, опрастывая рашню у ног Самоквасова, и потом, взявши за ус самого крупного рака, приподнял его кверху и молвил: – Вот так мастеровой, скоро его не признаешь: по ножницам швец, по щетине чеботарь (Ножницы – клешни, щетина – усы.). Два рога да не бык, шесть ног да без копыт!
Через четверть часа не одна уже сотня раков была наловлена.
– Будет, – молвил ловцам Самоквасов. – Тащите-ка невод теперь, молодцы. Посмотрим, чем бог благословил нашу ловлю.
Уговаривают ловцы повременить, чтоб бели набралось побольше, но уж темно становилось, и Самоквасов велел им тотчас за невод приняться.
Схватив концы кодолов, ловцы потянули на берег невод. Минут через десять мотня подошла; ее вытянули да песок: там трепетало с десяток красноперых окуней, небольшой с бледно-розовым брюшком лещ, две юркие щуки, четыре налима, десятка два ершей да штук пятьдесят серебристой плотвы. Улов незавидный. Кроме того, были в мотне пара раков да одна лягушка…
– Говорил, что надо подождать, – почесывая затылок, будто с обиженным видом молвил старшой из ловецкой артели. – Что это за тоня! Разве такие бывают! Только званье одно…
– Ничего, всей рыбы в Оке не выловишь. С нас и этой довольно, – молвил Петр Степаныч. – А вот что, молодцы. Про вас, про здешних ловцов, по всему нашему царству идет слава, что супротив вас ухи никому не сварить. Состряпайте-ка нам получше ушицу. Лучку, перчику мы с собой захватили, взяли было мы и кастрюли, да мне сказывали, что из вашего котелка уха в тысячу раз вкуснее выходит. Так уж вы постарайтесь! Всю мелкоту вали на привар. Жаль, что ершей-то больно немного поймали.
– Ничего, ваше степенство, плотвой, окунями добавим, да вот еще у нас два налима. Навар будет знатный – за первый сорт, – ответил ловец. – А щука да лещ в уху не годят (То есть не годятся.), – прибавил он.
– Щук дарю, кушай их на здоровье, а леща мы зажарим, – молвил Петр Степаныч. – А как ты думаешь?.. Для навару-то раков в котелок не пустить ли?
– Зачем поганить уху? – крикнул с ковра Марко Данилыч. – Рак ведь погань, водяной сверчок, христианам есть его не показано. Вы бы уж и лягушку-то тоже в уху положили!
– Все раков едят, – молвил Петр Степаныч.
– Мало ль чего! Татары и кобылятину жрут, господа зайцев едят да похваливают. Вотяки с чувашами и житничками (Житнички – хлебные мыши, что водятся в житницах.) не брезгают. Так им закон не писан, а мы люди крещеные, от мерзости нам вкушать не подобает. Нет уж, Петр Степаныч, пожалуйста, не паскудь ухи.
– Да оно и не годит раков-то класть, – молвил ловец, – не будет от них никакого навару.
– Ну, так ладно, – сказал Самоквасов. – Живей, ребята, берись за стряпню.
Ловцы проворно вычистили бель и подвесили котелок над маленьким, нарочно для стряпни разведенным костром. Всю бела свалили в котелок и потом принялись стерлядей потрошить.
– Дмитрий Петрович, вам досталось на нынешний день быть в кашеварах. Давайте-ка жарить леща, – сказал Веденееву Петр Степаныч, и оба тотчас принялись за работу.
– А хорошо ведь на вольном-то воздухе в таку пору середь друзей-приятелей доброй ушицы похлебать, – молвил Зиновий Алексеич, обращаясь к Марку Данилычу.
– Ничего, дело не плохое, – отвечал Смолокуров. – Тут главное дело – охота. Закажи ты в любой гостинице стерляжью уху хоть в сорок рублев, ни приятности, ни вкуса такого не будет. Главное дело охота… Вот бы теперь, мы сидим здесь на бережку, – продолжал благодушествовать Смолокуров, – сидим в своей компании, и семейства наши при нас – тихо, приятно всем… Чего же еще?
И, маленько помолчав, наклонился к Зиновию Алексеичу и тихо промолвил:
– А ты приходи-ка завтра пораньше ко мне, а не то я к тебе зайду. С тюленем бы надо покончить. Время тянуть нечего.
– Ладно, приду, – так же тихо ответил Доронин. – А сегодня я с нарочным письмо послал к Меркулову, обо всем ему подробно отписал. На пароход посадил с тем письмом молодца. В две недели обернется. Завтра потолкуем, а делу конец, когда ответ получу. Лучше как хозяйско согласье в руках – спокойнее…
– Напрасно, – насупившись, прошептал Смолокуров. – Как ему, сидя в Царицыне, знать здешни дела макарьевски? Смотри, друг, не завалялось бы у нас… Теперь-то согласен, а через два либо через три дня, ежели какая линия подойдет, может статься и откажусь… Дело коммерческое. Сам не хуже меня разумеешь.
– Конечно, это доподлинно так! Супротив этого сказать нечего,вполголоса отозвался Доронин. – Только ведь сам ты знаешь, что в рыбном деле я на синь-порох ничего не разумею. По хлебной части дело подойди, маху не дам и советоваться не стану ни с кем, своим рассудком оборудую, потому что хлебный торг знаю вдоль и поперек. А по незнаемому делу как зря поступить? Без хозяйского то есть приказу?.. Сам посуди. Чужой ведь он человек-от. Значит, ежели что не так, в ответе перед ним будешь.
– Да ведь у тебя доверенность? – с досадой тихонько молвил Марко Данилыч и, нахмурясь, засверкал глазами.
– Что ж из того, что доверенность при мне, – сказал Зиновий Алексеич.Дать-то он мне ее дал, и по той доверенности мог бы я с тобой хоть сейчас по рукам, да боюсь, после бы от Меркулова не было нареканья… Сам понимаешь, что дело мое в этом разе самое опасное. Ну ежели продешевлю, каково мне тогда будет на Меркулова-то глаза поднять?.. Пойми это, Марко Данилыч. Будь он мне свой человек, тогда бы еще туда-сюда; свои, мол, люди, сочтемся, а ведь он чужой человек.
– Ой ли? – лукаво усмехнувшись, громко сказал Марко Данилыч. – Так-таки совсем и чужой? – прибавил он, ударив по плечу приятеля.
– Разумеется, чужой, – немножко смутившись, ответил Зиновий Алексеич.Причитается племянником, сродником зовется, да какая ж в самом-то деле родня? Седьмая водина на квасине, на одном солнышке онучки сушили.
– Ладно, ладно, – с лукавой усмешкой трепля по плечу Зиновья Алексеича, сказал Марко Данилыч. – Так совсем чужой?
Доронин не сразу ответил, а Татьяна Андревна даже совсем обомлела. Уставив на Смолокурова зоркий, пристальный взор, она думала: «Неужто спроведал? От кого же это?.. Неужели Никитушка кому проболтался?» А Лизавета Зиновьевна, хоть солнце и село, а распустила зонтик и закрыла им смущенное лицо.
– Сказано тебе, какая родня, – сказал Зиновий Алексеич пристававшему Марку Данилычу. – Такой родни до Москвы не перевешаешь. А что человек он хороший, то верно, зато и люблю его и, сколько смогу, ему порадею.
– Не хитри, дружище! – молвил Смолокуров, погрозив пальцем.
– Чего хитрить-то мне? Для чего? – сказал Зиновий Алексеич. – Да и ты чудной, право, повел речь про дела, а свел на родство. Решительно тебе сказываю, дольше двух недель прямого ответа тебе не дам. Хочешь жди, хочешь не жди, как знаешь, а на меня, наперед тебе говорю, не погневайся.
– Да ты не ори, – шепотом молвил Марко Данилыч, озираясь на Веденеева.Что зря-то кричать? А скажи-ка мне лучше, из рыбников с кем не покалякал ли? Не наплели ли они тебе чего? Так ты, друг любезный, не всякого слушай. Из нашего брата тоже много таковых, что ему сказать да не соврать – как-то бы и зазорно. И таких немалое число, и в каждом деле, какое ни доведись, любят они помутить. Ты с ними, пожалуйста, не растабарывай. Поверь мне, они же после над тобой будут смеяться.
Так говорил едва слышно Марко Данилыч, а Доронин слушал его и молчал. И тут вспало ему в голову: «С чего это он так торопится и ни с кем про тюленя говорить не велит? Уж нет ли тут какого подвоха?»
– Так смотри же ты у меня, Зиновей Алексеич, прималчивай покамест,после недолгого молчанья стал опять ему шептать Марко Данилыч. – Две недели куда ни шли, можно обождать. Только уж, сделай милость, ни с кем про это дело и языка не распускай. Вот тебе перед богом, все дело перепортишь и мне и Меркулову. Поверь слову. И этому не моги говорить, – прибавил он, указывая глазами на отвернувшегося в сторону Веденеева. – Ты его не знаешь, а мы давно ведаем – птичка мала, да ноготок востер… А в голове-то ветер еще ходит. В деле недавно, а каких уж делов успел натворить. Пуще всего его берегись, его словам из наших рыбников никто не верит. Как узнал про какое дело, тотчас норовит помутить его, а не то и расстроить.
– Что же мне с ним говорить? С какой стати? – ответил Зиновий Алексеич.
– Уха сейчас готова! – крикнул Самоквасов. – Дмитрий Петрович, вы ведь у нас за кашевара, готовьте чашки да ложки скорее.
Веденеев на особом в сторонке разостланном коврике проворно расставил привезенную из города закуску: графинчики с разными водками, стерляжьей икры жестянку, балык донской, провесную елабужскую белорыбицу, отварные в уксусе грибы, вятские рыжички, керженские груздочки.
– Эк что наставили, – покачивая головой, сказал Дмитрию Петровичу Смолокуров. – Да этого, сударь, десятерым не съесть. Напрасно, право напрасно так исхарчились. Знал бы, ни за что бы в свете не поехал с вами кататься.
Однако подошел к закуске и, налив четыре рюмки, взял одну, другую подал Зиновью Алексеичу, примолвив:
– Хватим по одной, разогреемся, свеженько от воды-то стало!.. А вы, Дмитрий Петрович, вы, сударь Петр Степаныч. Без вас и пить не станем, принимайтесь за рюмочки.
Выпили хорошо, закусили того лучше. Потом расселись в кружок на большом ковре. Сняв с козлов висевший над огнем котелок, ловец поставил его возле. Татьяна Андревна разлила уху по тарелкам. Уха была на вид не казиста; сварив бель, ловец не процедил навара, оттого и вышла мутна, зато так вкусна, что даже Марко Данилыч, все время с усмешкой пренебреженья глядевший на убогую ловлю, причмокнул от удовольствия и молвил:
– Уха знатная-то!
– Бесподобная, – подтвердил Зиновий Алексеич, а Татьяна Андревна, радушно обращаясь к кашеварам, сказала, что отроду такой чудесной ухи не едала.
После ухи появились на ковре бутылки с разными винами и блюдо с толстыми звеньями заливной осетрины. Рыба прекрасная, заготовка еще лучше, по всему видно, что от Никиты Егорова.
– Осетрина первый сорт, редкостная, – похвалил ее Смолокуров, – а есть ее, пожалуй, грешно.
– Отчего ж это, Марко Данилыч? – спросил Веденеев.
– А водяных-то сверчков на кой прах вокруг напихали? – сказал Смолокуров, указывая на раковые шейки, что с другими приправами разложены были вкруг сочных звеньев осетрины.
– Откинь, коль не в угоду, – молвил Зиновий Алексеич, – а рыба сготовлена так, что ни у тебя, ни у меня так вовек не состряпают.
Марко Данилыч в раздумье только головой покачал, но осетрина так лакомо глядела на него, что не мог он стерпеть, навалил себе тарелку доверха.
|
The script ran 0.029 seconds.