Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

П. И. Мельников - В лесах. На горах [1871-1881]
Известность произведения: Средняя
Метки: История, Роман

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 

– Маленько повыше меня, на Ильинке – Рыкаловский дом знаешь? – Как не знать? – молвил Патап Максимыч. – А вон на пристани, третий пароход от краю, бела труба с красным перехватом. Видишь? – Ну? – И дом Рыкаловский и пароход с белой трубой теперь Алексея Трифоныча Лохматова. И он теперь уж не Лохматый, а Лохматов прозывается. По первой гильдии… Вот как…– сказал Колышкин. Не нашел Чапурин слов на ответ. Озадачили его слова Сергея Андреича. – Да это на плохой конец сотня тысяч! – молвил он после короткого молчанья. – Девяносто, – сказал Сергей Андреич, закуривая сигару. – Маленько не угадал. – Откуда ж такие у него деньги? С неба свалились, с горы ли скатились? – вскликнул в изумленье Патап Максимыч. – И с неба не валились и с горы не катились – жена принесла, – молвил Колышкин. – Как жена?.. Какая жена?.. – вскликнул, вскочив со скамьи, Патап Максимыч. – Какие жены бывают… Вечор повенчались…– куря равнодушно сигару, ответил Колышкин. – На ком, на ком? – горя нетерпеньем, спрашивал Патап Максимыч. – Ну-ка, вот угадай!.. Из ваших местов, из-за Волги невесту брал, да еще из скитов… Разумеешь? – молвил Колышкин. – Знаю теперь, догадался! – вскликнул Патап Максимыч. – Дура баба, дура!.. На Петров день у сестры мы гостили, там узнали, что она тайком из скита с ним поехала… Неужели пошла за него? – Пошла, – ответил Сергей Андреич. – Дурища! – вполголоса промолвил Чапурин. – Верно твое слово, – подтвердил Колышкин. – Надивиться не могу, как это решилась она… Баба не в молодях, а ему немного за двадцать перевалило; лет через десять – она старуха, а он в полной поре… Видала от первого мужа цветочки, от другого ягодок не увидать ли… И увидит, беспременно увидит… Еще женихом какое он дельце обработал – чуть не половину ее капитала за собой закрепил… И дом и пароход – все на его имя. Завладеет и деньгами, что в ларце у жены покаместь остались… Всем по скорости завладеет… Тогда и свищи себе в кулак Марья Гавриловна, гляди из мужниных рук… Воли-то нет над ней, поучить-то некому, дурь-то выбить из пустой головы. – Как же это он таково скоро? – молвил Патап Максимыч, не глядя на Колышкина. – Такие дела всегда наспех делаются, – сказал Сергей Андреич. – Баба молодая, кровь-то, видно, еще горяча, а он из себя молодец… Полюбился… А тут бес… И пришлось скорей грех венцом покрывать… Не она первая, не она последняя… А ловок вскормленник твой… метил недолго, попал хорошо. – Да, ловок, – вздохнул Патап Максимыч, и яркая краска облила думное лицо его. – Билет на свадьбу присылал, да я не поехал, – молвил Сергей Андреич.Ну его к богу. Не люблю таких. Не отвечал Патап Максимыч. Про Настю ему вспомнилось. – Шельмец! – порывисто с места вскочив, вскликнул он и стал ходить по беседке взад и вперед. – Раскусил-таки! – усмехнулся Колышкин. – Да, молодец!.. Из молодых, да ранний!.. Я, признаться, радехонек, что ты вовремя с ним распутался… Ненадежный парень – рано ли, поздно ли в шапку тебе наклал бы… И спит и видит скору наживу… Ради ее отца с матерью не помилует… Неладный человек! – Не в примету мне было то, – обмахиваясь платком, промолвил Патап Максимыч. Пот градом струился по раскрасневшемуся лицу его. – А я так приметил, даром что меньше твоего знаю пройдоху…– сказал на то Колышкин. – Намедни пожаловал… был у меня. Парой в коляске, в модной одеже, завит, раздушен, закорузлые руки в перчатках. Так и помер я со смеху… Важный, ровно вельможа! Руки в боки, глаза в потолоки – умора! И послушал бы ты, крестный, как теперь он разговаривает, как про родителей рассуждает… Мерзавец, одно слово – мерзавец! – Что ж про родителей-то? – спросил Патап Максимыч. – Спрашиваю его: будут ли на свадьбу, повестил ли их? «Некогда, говорит, мне за ними рассылать, оченно, дескать, много и без них хлопот». – Дела, дела! – глубоко вздохнул Патап Максимыч, садясь на стул перед Колышкиным. – Да, крестный, дела, что сажа бела, – молвил Сергей Андреич. – Повидаться мне с ней надо б, с Марьей-то Гавриловной, – подумав, сказал Патап Максимыч. – Дельце есть до нее… За тем больше и в Комаров к сестре ездил, чаял ее там увидать. – Что за дельце такое? – спросил Колышкин. – Торговое, – сухо ответил Чапурин. – Что ж?.. Сходи поздравь с законным браком. Законный как есть – в духовской венчались, в единоверческой, – сказал Сергей Андреич. – Да ведь они оба нашего согласу, – удивился Патап Максимыч. – Духовско-то венчанье, слышь, покрепче вашего, – улыбнулся Колышкин.Насчет наследства спокойнее, а то неравно помрет, так после нее все брату достанется. Так и сказал. Боится, видишь, чтоб Залетовы не вступились в имение, не заявили бы после ее смерти, что не было венчанья, как следует. – Не сделает этого Залетов, – молвил Патап Максимыч. – Знаю я Антипу Гаврилыча: до денег жаден, а на такое дело не пойдет. – Сам я знаю Залетова, сам то же думаю, а вот Алексей Трифоныч Лохматов не таких, видно, мыслей держится, – ответил Колышкин. – Не чаял от него таких делов, не чаял, – качая головой, говорил Патап Максимыч. После того приятели спокойно толковали про торговые дела, про пароходство, клади и поставки. И длилась у них беседа до ужина. – Где спать-то велишь? – спросил Патап Максимыч, выходя с хозяином после ужина из беседки. – Все приготовлено. Успокою дорогого гостя!.. В кои-то веки пожаловал!.. – говорил Сергей Андреич. – Ты бы мне здесь в беседке велел постлать… На вольном воздухе легче, не душно, – сказал Патап Максимыч. – Чтой-то ты, крестный? – возразил Сергей Андреич. – Возможно ль тебе у меня не в дому ночевать!.. На всех хватит места. Хочешь, спальню свою уступлю? Нам с женой другое место найдется. – Нет, уж ты вели мне постеленку в беседке постлать… На воле-то крепче поспится, – настаивал Патап Максимыч. – На заре-то холодно будет – озябнешь, – молвил Сергей Андреич. – Наше дело мужицкое – авось не замерзнем, – усмехнулся Патап Максимыч и настоял, чтоб ночлег был сготовлен ему в беседке. Полночь небо крыла, слабо звезды мерцали в синей высоте небосклона. Тихо было в воздухе, еще не остывшем от зноя долгого жаркого дня, но свежей отрадной прохладой с речного простора тянуло… Всюду царил бесшумный, беззвучный покой. Но не было покоя на сердце Чапурина. Не спалось ему и в беседке… Душно… Совсем раздетый, до самого солнышка простоял он на круче, неустанно смотря в темную заречную даль родных заволжских лесов. "Так вот он каков объявился!.. Корыстник!.. Падок на деньги, жаден к богатству!.. А я-то как о нем рассуждал, – так сам с собою раздумывал Патап Максимыч. – Стало быть, и покойницу-то из-за корысти губил он!.. Не познала тайных замыслов его, голубонька; мороком обвел злодей, отуманил ее. Не красы девичьей, а денег моих добивался! Теперь это солнца ясней… А я ль не любил его, я ли о нем не старался!.. От родного отца откинулся, как же бы тестя-то стал почитать?.. Э!.. Пропадай он совсем!.. И пропадет, как капустный червяк пропадет!.. Не праведна корысть впрок не пойдет… А выскользнул из рук!.. Сам стал богат: теперь ни угрозой, ни лаской, ни дарами, ни долгами рта ему не завяжешь… Обесславит ее во гробу, накроет позором мою голову!.. Ох, господи, господи!.. От него все станется… Чует мое сердце!" Долго раздумывал Чапурин, как бы властной рукой наложить молчанье на уста разбогатевшего Алексея, но, как ни раскидывал умом, ничего придумать не мог. Стало его заботить и дело с Марьей Гавриловной. За год перед тем взял он у нее двадцать тысяч рублей по векселю, срок платежа наступал, а денег в сборе нет. Взявши зимой не по силам подряд, извел он залежные деньги, а за поставку уплату надо получать у Макарья… О долге прежде ему не гребтелось, не думал Чапурин о сроке, знал, что Марья Гавриловна не то что полтора месяца, целый год подождет. Бывши на Настиных похоронах, сама закинула такое слово Патапу Максимычу. Оттого и денег он не припас, оттого и хотелось потолковать с Марьей Гавриловной насчет отсрочки… А срок послезавтра. «Она вся теперь в его власти, – ходя по венцу горы, думал Чапурин.Вдруг он не захочет?.. Вдруг ко взысканью представит… Нет, не представит… Разве мало видел от меня милостей?.. Не камень же в самом деле!..» Утром Патап Максимыч, не повидавшись с Сергеем Андреичем, в Рыкаловский дом пошел. Затуманилось в глазах, тоской заныло гордое сердце кичливого тысячника, когда вспало ему на ум, что будто на поклон он идет к своему токарю… Полугода не прошло с того, как, подав щедрую милостыню, вырвал он из нищеты его семью, а самого приблизил к себе ровно сродника. Позором честной семьи за добро заплатил, но и после того не оскудела рука Патапа Максимыча. И вот теперь, когда, по словам Колышкина, Алексей во всю ширь развернулся и во всей наготе выказал жадную, корыстную душу свою, высокомерному Чапурину доводится идти к нему, ровно на поклон, просить, может быть, кланяться… Сроду не случалось ему такого униженья, никогда не бывала так оскорблена его спесь, его надменность самим собой… Но все-таки надеялся он на Марью Гавриловну. Она добрая, отсрочит, сама же обещала отсрочку, сама говорила, чтоб он не хлопотал, не сбирал денег на расплату в срок. Не надивится Патап Максимыч, глядя на богато разубранные комнаты Алексея Трифоныча. Бронза, зеркала, ковры, бархаты, цветы – ничем не хуже колышкинских. И все так ново, так свежо, так ярко, все так и бьет в глаза… И это дом поромовского токаря, дом погорельца, что прошлой зимой нанимался к нему в работники!.. Ночи темней сумрачные взоры Чапурина.     ***   Самого Алексея не было дома, на пароход уехал, в тот день надо было ему отваливать. Марья Гавриловна, только что повестили ее про Патапа Максимыча, тотчас вышла к нему из внутренних горниц. В пышном нарядном платье, но бледная, задумчивая, с поникшей головой, неслышными стопами медленно вышла она по мягким пушистым коврам и стала перед Патапом Максимычем. Подняла голову, вспыхнула заревом, опустила глаза. – С законным браком, сударыня Марья Гавриловна, – тихо и сдержанно, но сильно взволнованным голосом проговорил Патап Максимыч. – Покорно вас благодарю, – чуть слышно отвечала она. – Садиться милости просим. Сели. Речи нейдут на уста ни тому, ни другой. Помолчав, Чапурин сказал: – А я вечор только приехал. Знать бы наперед, на свадьбу поспешил бы. – Покорно вас благодарю, – сдерживая, сколько доставало силы, волненье, тихо ответила ему Марья Гавриловна. – Скоренько поспешили, – после нового молчанья промолвил Патап Максимыч. – Власть божия, Патап Максимыч, судьба! – сказала Марья Гавриловна. – Вестимо, – молвил Патап Максимыч. – Что на роду человеку написано, от того никому не уйти. Сказано: сужена-ряжена ни пешу обойти, ни конному объехать!.. – Аксинья Захаровна как в своем здоровье, Параша? – догадалась, наконец, спросить Марья Гавриловна. – Живут помаленьку, – отвечал Патап Максимыч. – Хозяйку в Вихореве у Груни покинул, Прасковья гостит в Комарове. – Матушка Манефа здорова ль? – совсем склонив голову, едва переводя дух, чуть слышно спросила Марья Гавриловна. – Пеншит помаленьку. Старого леса кочерга!.. Хворает, болеет, а сотню лет наверняк проскрипит, – слегка улыбнувшись, промолвил Чапурин. Еще что-то хотела сказать Марья Гавриловна, но не вылетело из уст ее крылатого слова. – На Петров день у Манефы гостили мы, – зачал опять Патап Максимыч. – Не обессудьте, Марья Гавриловна, в вашем домике приставали: я, да кум Иван Григорьевич, да удельный голова, да Марка Данилыч Смолокуров, – не изволите ли знать? – Слыхала про Марка Данилыча, – молвила Марья Гавриловна. – Сказывают, человек хороший. Опять настало молчанье. С духом сбирался Патап Максимыч. – А я с просьбицей к вам, Марья Гавриловна, – зачал он, наконец, и замялся на первых словах. – С какой, Патап Максимыч? – с ясным взором и доброй улыбкой спросила Марья Гавриловна. – Да вот насчет того векселя… Послезавтра срок. Как были вы у нас на Настиных похоронах, сами тогда сказали, что согласны отсрочить… Мне бы всего месяца на полтора. Надеясь на ваше слово, денег я не сготовил. Безо всяких затруднений можно бы было и больше той суммы перехватить, да видите – теперь вдруг подошло… Тогда при моей скорби-печали, сами знаете; до того ли мне было, чтоб векселя переписывать… А теперь уж сделайте такую вашу милость, не откажите, пожалуйста. Все векселя, что даны мне за горянщину, писаны до спуска флагов у Макарья, значит, по двадцать пятое августа. Уж сделайте такую милость, Марья Гавриловна, перепишите векселек-от на два месяца, по девятое, значит, сентября. – С великим моим удовольствием, – ответила Марья Гавриловна. – Не извольте беспокоиться, Патап Максимыч… Так точно, сама я тогда говорила вам, чтоб вы не хлопотали об уплате на срок… Вот Алексей Трифоныч сейчас приедет, доложу ему, что надо завтра непременно тот вексель переписать. – А сами-то вы? – спросил Патап Максимыч. – Сами вы муж, сами семьи голова, Патап Максимыч,-улыбнувшись, промолвила Марья Гавриловна. – По себе посудите – стать ли замужней женщине в такие дела помимо мужа входить?.. У меня все ему сдано… Посидите маленько, не поскучайте со мной, он скоро воротится. Пароход сегодня в Верху отправляет – хлопоты. Колом повернуло сердце у Патапа Максимыча. Приходится поклониться Алексею. «Не во сне ль это?» – думает высокомерный, спесивый тысячник, и багровый румянец обливает лицо его, кулаки сами собой стиснулись, а черные глаза так и засверкали искрами. "И угораздило ж ее за такого талагая (Талагай – болван, неуч, невежа.) замуж идти!.. Ему кланяться!.. Алешке Лохматому… Да пропадай он совсем!.. В разор разорюсь, а не поклонюсь ему!.. Ох, дура, дура!.. Погоди, матушка, погоди – облупит он тебя, как липочку, да, кажись, немного уж осталось и обдирать-то тебя!.. Вдруг по всему дому звон раздался. Давно ль не умел Алексей сладить со звонком на крыльце у Колышкина, а теперь сам приделал звонки к подъезду «благоприобретенного» дома и каждый раз звонил так усердно, как разве только деревенски ребятишки звонят о Пасхе на сельских колокольнях. – Приехал, – молвила Марья Гавриловна, и как-то неловко стало ей перед Патапом Максимычем. Слегка засуетилась она. Бойко, щепетко (Щепетко – щегольски, по-модному, но неловко. Щепетун – щеголь, щепет – щегольство. Слова эти употребляются в простом народе Нижегородской и других поволжских губерний.) вошел Алексей. Щеголем был разодет, словно на картинке писан. Поставив шляпу на стол и небрежно бросив перчатки, с неуклюжей развязностью подошел он к Патапу Максимычу. Как ни сумрачен, как ни взволнован был Чапурин, а еле-еле не захохотал, взглянув на своего токаря, что вырядился барином. – Наше вам наиглубочайшее! – закатывая под лоб глаза, нескладно повертываясь и протягивая руку Патапу Максимычу, с ужимкой сказал Алексей.Оченно рады, почтеннейший господин Чапурин, что удостоили нас своей визитой! Нехотя подал Патап Максимыч ему руку, еще раз с головы до ног оглядел Алексея, слегка покачал головой, но сдержался – слова не молвил. Одно вертелось на уме: «Наряд-от вздел боярский, да салтык-от остался крестьянский, надень свинье золотой ошейник, все-таки будет свинья». – Садиться милости просим, почтеннейший господин Чапурин, – говорил Алексей, указывая на диван Патапу Максимычу. – А ты, Марья Гавриловна, угощенья поставь: чаю, кофею, «чиколату». Чтобы все живой рукой было! Закуску вели сготовить, разных водок поставь, ликеров, рому, коньяку, иностранных вин, которы получше. Почтенного гостя надо в акурат угостить, потому что сами его хлеб-соль едали. – Спасибо на памяти про нашу хлеб-соль, – сухо промолвил Патап Максимыч. – Не беспокойте себя понапрасну, Марья Гавриловна. Ни чаю, ни кофею, ни закусывать мне теперь не охота… И за то благодарен, что хлеб-соль моя не забыта. – Помилуйте, почтеннейший господин Чапурин, как же возможно вашу хлеб-соль нам позабыть? – молвил Алексей. – Хоша в те времена и в крестьянстве я числился, никакого авантажу за собой не имел, однако ж забыть того не могу… Справляй, справляй, а ты, Марья Гавриловна… Не можно того, чтоб не угостить господина Чапурина. Сами у него угощались, и я и ты. – Пожалуйте, Патап Максимыч, не побрезгуйте нашим угощением. Мы ото всей души, – сказала Марья Гавриловна и вышла. И Патапу Максимычу и Алексею было как-то неловко, тягостно. Еще тягостней показалось им, когда они остались с глазу на глаз. Молчали, поглядывая друг на друга. – Пароход сейчас отправил, – заговорил, наконец Алексей. – Хлопот по горло. Известно дело – коммерция!.. Насилу отделался. – К Верху побег?.. – чтобы что-нибудь сказать спросил Патап Максимыч. – Как есть в акурат, угадали: в Рыбну, – ответил Алексей. – С кладью? – Неужто погоним пустой?.. Не расчет-с!.. На одних дровах обожжешься!.. – с усмешкой промолвил Лохматов. – Две баржи при «Соболе» побежали: с хлебом одна, другая со спиртом. Фрахты ноне сходные. – Чего? – спросил Патап Максимыч. – Фрахты, говорю, ноне сходные. Двенадцать копеек с пуда… Оно, правда, на срок, с неустойкой. – Фрахты! Вот оно что! Цены значит, а я, признаться, сразу-то не понял, – слегка усмехнувшись, проговорил Патап Максимыч. Не укрылась мимолетная усмешка от Алексеева взора. Ровно ужалила она его. И вскипело у него яростью сердце на того человека, на которого прежде взглянуть не смел, от кого погибели ждал… – Пожалуйте, Патап Максимыч, – входя в гостиную, приветливо молвила Марья Гавриловна. – Захотелось мне в своих горницах вас угостить. Милости простим!.. Нахмурился Лохматов, кинул на жену недружелюбный взор, однако встал и пошел вслед за ней и за Патапом Максимычем. – Ты бы, Марья Гавриловна, амбреем велела покурить, – сказал он, подняв нос и нюхая изо всей силы воздух. – Не то кожей, не то дегтем воняет… Отчего бы это? Вздрогнул и побагровел весь Патап Максимыч. Отправляясь к молодым, надел он новые сапоги. На них-то теперь с язвительной усмешкой поглядывал Алексей, от них пахло. Не будь послезавтра срок векселю, сумел бы ответить Чапурин, но теперь делать нечего – скрепя сердце, молчал. Усердно потчевала гостя Марья Гавриловна. Но и лянсин (Высший сорт чая.), какого не бывало на пирах у самого Патапа Максимыча, и заморские водки, и тонкие дорогие вина, и роскошные закуски не шли в горло до глубины души оскорбленного тысячника… И кто ж оскорбляет, кто принижает его?.. Алешка Лохматый, что недавно не смел глаз на него поднять. А тот, как ни в чем не бывало, распивает себе «чиколат», уплетает сухари да разны печенья. – Самый интересный этот напиток "чиколат, – бросил он небрежно слово Чапурину. – Как есть деликатес! Попробуйте, почтеннейший!.. Отменнейший скус, я вам доложу… Самый наилучший – а ла ваниль… У вас его, кажись, не варят?.. Попробуйте… – Чем бог послал, тем и питаемся, – сдержанно, но злобно промолвил Чапурин. – Да вы попробуйте. Грешного в эвтом «чиколате» нет ничего. Могу поручиться, – надменно говорил Алексей. – Марья Гавриловна, подлей-ка еще. Да сама-то что не пьешь?.. Не опоганишься… Чать, здесь не скиты. Скусный напиток, как есть а ла мод. В перву статью. – Не хочется, Алексей Трифоныч, – краснея, ответила Марья Гавриловна. – А ты, глупая бабенка, губ-то не вороти, протведай!.. – резко сказал Алексей и затем громко крикнул: – Чилаек! Вошел слуга. Одет был он точь-в-точь, как люди Колышкина. – Шенпанского! – сказал Алексей и развалился на диване. – Надо вам, почтеннейший господин Чапурин, проздравить нас, молодых… Стаканы подай, а Марье Гавриловне махонький бокальчик! – во все горло кричал он вслед уходившему человеку. В каждом слове, в каждом движенье Алексея и виделось и слышалось непомерное чванство своим скороспелым богатством. Заносчивость и тщательно скрываемый прежде задорный и свирепый нрав поромовского токаря теперь весь вышел наружу. Глазам и ушам не верил Чапурин, оскорбленная гордость клокотала в его сердце… Так бы вот и раскроил его!.. Но нельзя – вексель!.. И сдержал себя Патап Максимыч, слова противного не молвил он Алексею. На прощанье обратился не к ему, а к Марье Гавриловне. – Так как же, сударыня Марья Гавриловна, насчет того векселька мы с вами покончим?.. Срок послезавтра, а вот перед богом, денег теперь у меня в сборе нет… Все это время крепко на ваше слово надеялся, что на два месяца отсрочку дадите. – Я, Патап Максимыч, от своего слова не отретчица, – быстрый взор кидая на мужа, молвила Марья Гавриловна. – И рада б радехонька, да вот теперь уж как он решит… Теперь уж я из его воли выйти никак не могу. Сами знаете, Патап Максимыч, что такое муж означает – супротив воли Алексея Трифоныча сделать теперь ничего не могу. – Да ведь сами же вы, Марья Гавриловна, тогда, у покойницы Насти на похоронах, о том разговор завели… Я не просил. Знай я вашу перемену, не стал бы просить да кланяться… – Так точно, Патап Максимыч. Это как есть настоящая правда, что я тогда сама разговор завела, – низко склоняя голову, молвила Марья Гавриловна. – Так ведь тогда была я сама себе голова, а теперь воли моей не стало, теперь сама под мужниной волей… – А может статься, Марья-то Гавриловна такое обещанье вам только для того дала, чтоб не оченно вас расстроивать, потому что в печали тогда находились, схоронивши Настасью Патаповну, – насмешливо улыбаясь, с наглостью сказал Алексей. Вспыхнул Чапурин. Зло его взяло… «Смеет, разбойник, имя ее поминать!..» Пламенным взором окинул он Алексея, сжал кулаки и чуть слышным, задыхающимся голосом промолвил: – Не мне б слушать таки речи, не тебе б их говорить… Дерзко, надменно взглянул Алексей, но смутился, не стерпел, потупил глаза перед гневным взором Чапурина. – Да вы не беспокойтесь, Патап Максимыч, – робко вступилась Марья Гавриловна. – Бог даст, все как следует уладится. Алексей Трифоныч все к вашему удовольствию сделает. – Аль забыла, что к ярманке надо все долги нам собрать? – грубо и резко сказал Алексей, обращаясь к жене. – Про что вечор после ужины с тобой толковали?.. Эка память-то у тебя!.. Удивляться даже надобно!.. Теперь отсрочки не то что на два месяца, на два дня нельзя давать… Самим на обороты деньги нужны… Ни саврасок не помнил, ни христосованья, ни того, что было меж ними на последнем прощанье в Осиповке. Но Патап Максимыч ничего не забыл… Едва держась на ногах, молча поклонился он хозяйке и, не взглянув на хозяина, пошел вон из дому. Воротясь к Колышкину, Чапурин прошел прямо в беседку. Не хотелось ему на людей глядеть. Но рядом с беседкой возился в цветниках Сергей Андреич. – Что, крестный, не весел, голову повесил? – крикнул он, не покидая мотыги. Не ответил Патап Максимыч. Разъярился уж очень, слова не мог сказать… Разговорил-таки его Сергей Андреич. Мало-помалу рассказал Патап Максимыч и про вексель и про подарки, сделанные им Алексею, про все рассказал, кроме тайного позора Насти покойницы. – Вешать мало таких!.. – вспыхнув от гнева, вскликнул Колышкин. – А она-то, она-то! Эх, Марья Гавриловна, Марья Гавриловна!.. Бить-то тебя, голубушка, некому!.. Понятно, зачем деньги ему в наличности нужны, – году не пройдет, обдерет он ее до последней рубашки, а там и пустит богачку по миру… Помяни мое слово… А каков хитрец-от!.. И мне ведь спервоначалу складным человеком казался… Поди ты с ним!.. Правду говорят: не спеши волчонка хвалить, дай зубам у серого вырости… Плюнь на него, крестный. Забудь, что есть на свете такой человек. – До смертного часу не забыть мне его!.. Посрамитель он мой!.. Колышкин думал, что Патап Максимыч насчет векселя говорит. Потому и сказал: – Какой же он тебе посрамитель? Времени хоть немного, а, бог даст, управимся… А ему посрамление будет… И на пристани и на бирже всем, всем расскажу, каков он есть человек, можно ль к нему хоть на самую малость доверия иметь. Все расскажу: и про саврасок, и про то, как долги его отцу со счетов скинуты, и сколько любил ты его, сколько жаловал при бедности… На грош ему не будет веры… Всучу щетинку, кредита лишу! – Не делай так, Сергей Андреич… Зачем?.. Не вороши!.. – все про Настю думая и пуще всякого зла опасаясь бесстыдных речей Алексея, молвил Чапурин. – Ну его!.. Раз деньги на подряд мне понадобились… Денег надо было не мало… Пошел я в гостиный… поклонился купечеству – разом шапку накидали… Авось и теперь не забыли… Пойду!.. И пошел было. – Стой, крестный, не спеши. Поспешишь – людей насмешишь, – молвил Сергей Андреич, удерживая его за руку. – Пожди до утра – сегодня ли, завтра ли деньги собрать, все едино: платеж-от послезавтра еще… Отдохни, спокойся, а я, пообедавши, кой-куда съезжу… Много ль при тебе денег теперь? – Трех тысяч не будет… Если сейчас же в Городец да в Красну Рамень послать, столько ж еще б набралось, – молвил Патап Максимыч. – У меня… кой-что в кассе найдется… Вот что, крестный: до завтра из дому ни шагу!.. Слышишь?.. И до себя никого не допускай – дома, мол, нет. А теперь обедать давай – здесь, на вольном воздухе, пожуем самдруг… – Хлопотать надо мне, Сергей Андреич, – промолвил Чапурин. – Я буду хлопотать, а ты сиди дома, точи веретёна, – перебил Колышкин.И хозяйке моей не кажись – вишь какой ты расстроенный!.. Не надо таким в люди казаться… То дело, бог даст, обойдется и ввек не помянется, а увидят тебя этаким, толки зачнутся да пересуды, наплетут и невесть чего – и, что ни придумают, ввек того не забудут… Сиди же дома, крестный… Слышишь?.. – Ладно, – упалым голосом, жалобно промолвил Патап Максимыч и молча стал смотреть на реку. После обеда Сергей Андреич куда-то надолго уехал. Поздно вечером он воротился. Патап Максимыч сидел на приступках беседки, подпершись локтями и закрыв лицо ладонями. – Ну что, крестный? – весело спросил его Сергей Андреич. – Ничего, думал все…– уныло проговорил Патап Максимыч. – Про что ж так невесело раздумывал? Неужто все про Алешку непутного? – спросил Колышкин. – О слове писания размышлял я, Сергей Андреич, – садясь на скамейку, ответил: – «Овым подобает расти, овым же малитися…» Так оно и выходит… Каков я был до сего человек!.. Возносился паче меры, на всякого смотрел свысока… И смирил меня господь за треклятую гордость… Не от сильного-могучего, не от знатного, от властного – от своего страдника-работника, от наймиста (Наемный работник, также наемный охотник в солдаты.) принял я поношение, потерпел унижение!.. Слётыш, материно молоко на губах не обсохло, а клони перед ним седую голову… Ему расти, мне же малитися!.. Что ж? господня воля!.. Благо ми, яко смирил мя еси, господи!.. Да это что? Трын-трава!.. Знал бы ты сердце мое, Сергей Андреич, ведал бы думы мои сокровенные!.. – порывисто вскликнул Чапурин и чуть не выдал заветной тайны своей… – Да что это, крестный, с тобою? Приди в себя, образумься!.. – молвил изумленный Сергей Андреич. А изумился оттого, что заметил слезу на седой бороде Патапа Максимыча. В другой только раз видел он слезы крестного. Впервые видел их на Настиных похоронах. – Спокойся, крестный!.. Перестань!.. – уговаривал его Колышкин. – На что это похоже?.. – Ты что?.. – вскочив со скамьи и быстро подняв голову, вскликнул Патап Максимыч. – Думаешь, вот дескать, какой кряж свалился?.. От векселя думаешь?.. Не помышляй того, Сергей Андреич… Эх, друг мой сердечный, – примолвил он грустно, опуская голову и опять садясь на скамейку. – Как Волги шапкой не вычерпаешь, так и слез моих уговорами не высушишь!.. Один бы уж, что ли, конец – смерть бы, что ли, господь послал!.. Долго с сердечной любовью разговаривал его Колышкин, уверяя, что деньги завтра будут готовы, но это не успокоило Патапа Максимыча… Настина тайна в руках страдника – вот что до самого дна мутило душу его, вот что горем его сокрушало… Не пригрозишь теперь богачу, как грозил дотоль нищему. – Нет, уж ты, бога ради, освободи меня, Сергей Андреич, – сказал, наконец, Патап Максимыч. – Изнемог я… Дай одному с печалью остаться, подь отсель, оставь меня одного… Дай надуматься… А какой я допреж сего столп был неколебимый… Помнишь?.. Никого не боялся, ничего не страшился!.. Шатнуло горе, свихнуло!.. Глядя на меня, поучайся, Сергей Андреич, познай, как человеку подобает малитися… Божий закон!.. Господне определенье!.. – Эх, крестный, крестный!.. Да стоит ли Алешка Лохматов такого горя-уныния? – с сердечным участьем молвил Сергей Андреич. – Зачем безнадежишь себя?.. Бог не без милости. Дело не пропащее… Уладим, бог даст… А тебе бы в самом деле хорошо одному побыть… Прощай… Утро вечера мудренее… Помнишь, как ребятишкам бабы сказки сказывают? И я скажу тебе, что в сказках говорится: «Что тебе от меня будет сделано, то будет не служба, а службишка, спи-почивай до утра – утро вечера мудренее». И неспешным шагом пошел из саду вон. Не берет сон Патапа Максимыча. Сидит на скамье, у самого края кручи, что отвесной стеной стоит над нижним городом и рекою… Другая ночь безо сна!.. Не доводилось прежде испытывать такой бессонницы Патапу Максимычу… Далеко было за полночь, заря занялась над горами, погасли огни пароходов, говор и гомон зачался на реках и на набережных, когда удрученный горем, сломленный в своей гордости, ушел Чапурин в беседку… Запер он дверь изнутри, опустил в окнах занавеси, вынул из чемодана образ Спаса нерукотворенного, поставил его на столике и затеплил восковую свечу… Солнце давно уже играло золотистыми лучами по синеватой переливчатой ряби, что подернула широкое лоно Волги, и по желтым струям Оки, давно раздавались голоса на судах, на пристани и на улицах людного города, а Патап Максимыч все стоял, на келейной молитве, все еще клал земные поклоны перед ликом Спаса милостивого. Молитва успокоила взволнованную душу, поклоны утомили тело, он прилег… И пришел благодатный сон и держал его почти до полудня. Только проснулся Патап Максимыч, с радостным видом Колышкин в беседку вошел. – Здравствуй, крестный!.. Здоров ли, родной? – весело спросил он Чапурина. – Заспался грехом, не обессудь, – промолвил Патап Максимыч, зевая. – Всю ночь напролет на волос не уснул. К ранним обедням звонили, как я задремал… Полдни никак?.. Эк я!.. Сроду того не бывало. – А вот говорится пословица: «Долго спать – с долгом встать». К тебе она не подходит, – улыбаясь, молвил Колышкин. – Как не подходит? Ко мне-то больше всего и подходит, – возразил Чапурин. – Ан нет, – сказал на то Сергей Андреич. – Сряжайся скорей, ступай к разбойнику… Вот деньги. Ни в Красну Рамень, ни в Городец посылать не надо, и твои три тысячи пускай при тебе остаются… Получай двадцать тысяч. И положил перед ним пачки бумажек. – Спеши к Алешке-то, покаместь на биржу не отъехал, – торопил Сергей Андреич Чапурина. – Брякнет, пожалуй, там: завтра, мол, вексель на Чапурина подаю ко взысканью. Тогда хоть и расплатишься, а говор да слава пойдут… Скорее, крестный, скорей!.. – Деньги-то откуда? – хмурясь, спросил у Колышкина Патап Максимыч. – Мои, – тот отвечал. – Тебе какое дело – откуда?.. – Твои? Сам вечор говорил, что ты не при деньгах, – молвил Чапурин. – Торговое дело! Седни при гроше, завтра в барыше, – улыбаясь, ответил Сергей Андреич. – Да я, право, не знаю…– колебался Чапурин. – Ты что это вздумал?.. – горячо заговорил Сергей Андреич. – Сочти-ка, много ль раз ты из петли меня вынимал, сколько от тебя я видел добра? Без тебя давно бы нищим я был. Алешка, что ль, я, чтоб не помнить добра?.. Неси скорей – долг платежом красён. И как ни упирался Патап Максимыч, заставил его взять деньги и спешить к Марье Гавриловне. Алексей Трифоныч на пристань сбирался, когда пришел Патап Максимыч. Вышла к ему Марья Гавриловна, бледная, смущенная, с покрасневшими глазами – не то плакала, не то ночь не спала. – С добрым утром, сударыня, Марья Гавриловна, – сдержанно молвил Чапурин. – Благодарю покорно, Патап Максимыч, – каким-то упалым, грустным голосом проговорила она. – Садиться милости просим. – Сидеть некогда мне, сударыня… Не гостины гостить, по делу пришел. Принесите-ка мой векселек, а я денежки вам сполна отсчитаю. – Что это вы так много беспокоитесь, Патап Максимыч? Напрасно это…перебирая в руках носовой платок, молвила Марья Гавриловна и с чего-то вся покраснела. – Как же, матушка, не беспокоиться? Завтра ведь десятое число – срок. Не заплачу сегодня, завтра толки пойдут. А вы сами знаете, каково это торговому человеку, – говорил Патап Максимыч. – Нет, уж сделайте такое ваше одолжение, не задерживайте – на пристань идти пора. – Обождите маленько, Патап Максимыч, – подавляя тяжелый вздох, молвила Марья Гавриловна. – Вексель у мужа – сейчас принесу. И потупя глаза, медленной походкой вышла она из комнаты. Оставшись один, в думы Чапурин вдался. "Вексель у мужа!.. И все у него – все капиталы, – думал он. – Эх, Марья Гавриловна!.. Недели не прошло со свадьбы, а глаза-то уж наплаканы!.. Слава те, господи, что не досталась ему Настя голубушка!.. В какую было пропасть задумал я кинуть ее!.. Но господь знает, что делает… Раннюю кончину сердечной послал, избавил от тяжкой доли, от мужа лиходея… Несть ни конца, ни предела премудрости твоей, господи!.. Жалко голубушку, жаль мою ластовку, а раздумаешь – воздашь хвалу создателю… Людскую нашу дурость кроет его святая премудрость… Не зачал бы только злодей плести на покойницу… Голову сверну!.. Хлещи меня палач на площади!.. На каторгу пойду, а только заикнись он у меня, только рот разинь – простись с вольным светом!.. А насчет долгов – заклятье даю… не под силу подрядов не бирывать, ни у кого больших денег не займовать!.. Ни у кого: ни у Сергея Андреича, ни у кума Ивана Григорьича, зятя бог даст – у того не возьму… Проучили!.. А что-то зятек мой надуманный не едет… С келейницами хороводится!.. О, чтоб их!.. А покончив дело, все-таки надо к губернатору побывать – насчет скитов поразведать". Влетел Алексей Трифоныч, разряженный в пух и прах. За ним робкой поступью выступала скорбная Марья Гавриловна. Вексель был в руках Алексея. – Наше вам наиглубочайшее, почтеннейший господин Чапурин! Честь имею вам кланяться, – сказал он свысока Патапу Максимычу. Научился Лохматый модным словам от маклера Олисова да в купеческом клубе, где в трынку стал шибко поигрывать. Много новых речей заучил; за Волгой таких и не слыхивал. – Денежки привезли? Милости просим садиться – денежкам завсегда мы ради, – кобенясь и потирая руки, проговорил Алексей Трифоныч. Не взглянув на него, Патап Максимыч положил деньги на стол и сказал безмолвной Марье Гавриловне: – Сочтите!.. Считать стал Алексей. Каждую бумажку на свет разглядывал. – Может, от отца Михаила которы получали, – язвительно улыбнувшись, промолвил он. – Ихнее дело кончается, – прибавил он как бы мимоходом, – всех ваших приятелей в каторгу. Вскочил с кресел Патап Максимыч… Но сдержался, одумался, слова не вымолвил… И после того не раз дивился, как достало ему силы сдержать себя. – Верно-с, – кончив перечет, сказал Алексей. И, надорвав вексель, подал Патапу Максимычу. Молча поклонился Чапурин Марье Гавриловне и, не взглянув на Лохматого, пошел вон. Алексей за ним. – По чести надо рассчитаться, почтеннейший Патап Максимыч, – сказал он ему. – Процентов на вексель мы не причли-с… Двенадцать годовых, сами знаете, меньше не водится. А что от вас я лишков получил, лошаденок в тот же счет ставлю – по моему счету ровно столько же стоит. Значит, мы с вами в полном расчете. И протянул было руку Патапу Максимычу. Но тот задыхающимся голосом шепотом сказал ему: – Бог с тобой!.. Только помни уговор… Скажешь неподобное слово про покойницу – живу не быть тебе!.. И быстрыми шагами пошел вон из дому. – Будьте покойны, почтеннейший господин Чапурин… Насчет женщин, тем паче девиц, худые речи говорить неблагородно. Это мы сами чувствуем-с,говорил Алексей Трифоныч вслед уходившему Патапу Максимычу. Пошел назад, и бывалый внутренний голос опять прозвучал: «От сего человека погибель твоя!..» «Грозен сон, да милостив бог», – подумал Алексей и, завидя проходившую Таню, шаловливо охватил гибкий, стройный стан ее. – Да отстаньте же! – с лукавой усмешкой молвила Таня, ловко увертываясь от Алексея. – Марье Гавриловне скажу!..  ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ   На Казанскую в Манефиной обители матери и белицы часы отстояли и пошли в келарню за трапезу. Петр Степаныч тоже в келарню зашел и, подав Виринее сколько-то денег, попросил ее, чтоб всех обительских медом сыченым или ренским вином «учредили» и чтоб приняли то за здравие раба божия Прокофья. – Это мне двоюродный братец, – сказал Самоквасов. – Сегодня он именинник. – Так точно, сударь Петр Степаныч, добродушно сказала на то Виринея.Сегодня совершаем память праведного Прокопия, Христа ради юродивого, устюжского чудотворца… Так впрямь братца-то вашего двоюродного Прокофьем зовут? А, кажись, у Тимофея Гордеича, у твоего дяденьки, сына Прокофья не было?.. – Он мне по матушке покойнице двоюродным доводится, – сказал Петр Степаныч и ни капельки не покраснел, даром что никакого брата Прокофья сроду у него не бывало. – Благодарим покорно, сударь Петр Степаныч. Благодарите, матери: Петр Степаныч на сегодняшнюю нашу трапезу особое учреждение поставляет. Помяните за здравие братца его двоюродного Прокопия, – проговорила Виринея, обращаясь к сидевшим за столами. – Благодарим вас покорно, Петр Степаныч, – встав со скамей и низко кланяясь Самоквасову, в один голос проговорили старицы и белицы. – А теперь, матушка, – тихонько сказал Самоквасов Виринее, – так как вы остались в обители старшею, благословите уж и трудничков-то на работном дворе угостить. – Бог благословит, – с довольством улыбаясь, ответила мать Виринея.Экой ты добрый какой, – прибавила она, гладя рукой по плечу Петра Степаныча. Угостились трудники Манефины, угостились и трудники Бояркины, чествуя небывалого именинника. Пили чашу мертвую, непробудную, к вину приходили на двух, уходили на всех четырех. До утра ровно неживые лежали и наутро как слепые щенята бродили. Успокоив трудников, за дело принялся Петр Степаныч. Уложив в тележку свои пожитки и Парашины чемоданы, поехал он из обители. Прощаясь с Таисеей, сказал, что едет в губернский город на неделю, а может, и больше. Заехал за перелесок, поворотил он в сторону и поставил лошадей в кустах. Вскоре подошел к нему Семен Петрович с Васильем Борисычем. На Василье Борисыче лица не было. Безгласен, чуть не бездыханен, медленными шагами подвигался он к Самоквасову, идя об руку с саратовским приятелем. Поблекшие и посиневшие губы его трепетно шептали: «Исчезоша яко дым дние моя… от гласа воздыхания моего прильпе кость моя плоти моей, уподобихся неясыти пустынному, бых яко вран нощный на нырищи…» Бежать бы, но сильна, крепка рука саратовца – не увернешься, да и бежать-то уж некогда. – Ну, жених, садись скорее, – торопливо сказал ему Петр Степаныч,Скорей, скорей! – Ох, искушение!.. – жалобно вздохнул Василии Борисыч. – Хоть повременили бы маленько, с духом бы что ли, дали собраться. – Нечего тут растабарывать. Сажай его, Семен Петрович, – крикнул Самоквасов. – Да не привязать ли кушаком руки к задку-то? Неравно выскочит… – У меня не выскочит, – молвил саратовец, усаживая Василья Борисыча в самоквасовскую тележку, а сам садясь с ним рядком. И кони во весь опор помчали легкую тележку вдоль по гладкой дорожке. Немного прошло времени, вдали показались язвицкие тройки. Впереди ехал в тарантасе удалой Федор. На телегах сидело десять молодцов, все в одинаких красных рубахах. Подъехав к Самоквасову, они было загорланили. – Тише! Услышать могут, – остановил их Петр Степаныч. – Давай шапку да рубаху, – молвил он Федору. Вынул Федор из-под сиденья красну кумачову рубаху, такую же точно, какие были на ямщиках. Скинув верхнее платье, Самоквасов надел. – Шапки! – сказал он. Вытащили из телег зимние мерлушчатые шапки, нахлобучили их себе на головы. Такая же шапка и Самоквасову на долю досталась. Лица завязали платками и пошли в перелесок… У лошадей осталось двое. Через четверть часа вдали визг и женские крики послышались. Громче всех слышался хриплый голос матери Никаноры: – Матушки, украли!.. Владычица, украли!.. Затрещали кусты можжевеловые под ногами десятка удалых молодцов. Бегом бегут к лошадям, на руках у них с ног до головы большими платками укрытая Прасковья Патаповна. Не кричала она, только охала. Посадили ее в тарантас, Самоквасов на облучок вскочил. «Айда», – зычным голосом крикнул он ямщикам. Тарантас полетел по дороге к Свиблову, за ним телеги с поезжанами в красных рубахах и в зимних шапках. Кто на дороге ни встретится, всяк остановится, с любопытством посмотрит на поезд и проводит его глазами поколь из виду не скроется. – Девку выкрали! – спокойно промолвит прохожий и пойдет своим путем, не думая больше о встрече. Дело обычное. Кто в лесах за Волгой свадеб уходом не видывал?..     ***   Собираясь гулять на Каменный Вражек, чтоб потешить дорогую гостью обительскую, Фленушка созвала много белиц. Были свои, от Жжениных были, от Бояркиных. Мать Никанора с ними пошла да еще мать Лариса. Ягоды собирали, цветы на поляне рвали, и когда на траве засырело, большие платки разостлали и расселись на них. Фленушка так и рассыпалась шутками да прибаутками, кажется, никогда еще такой веселой она не бывала. Повеселели белицы, хохотали до упаду от затейных рассказов Флены Васильевны, улыбались даже строгие, степенные матери. Одна Марьюшка сидела нахмурившись, да Параша не то дремала, не то задумалась. Увивалась за ней Никанора, ласкалась Лариса, но богатая дочка тысячника только улыбалась им, но не сказала ни слова. – За веселым хохотом ни матери, ни белицы не слыхали, что возле лужайки, где сидели они, вдруг захрустели в перелеске сухие сучья валежника, зашуршали раздвигаемые кусты можжевельника и молодой осиновой поросли. Выскочили из леса десять парней в красных рубахах и нахлобученных на самые глаза шапках, с лицами, завязанными платками. Взвизгнули девицы, градом брызнули во все стороны, заголосили матери, пуще всех кричала н суетилась Флена Васильевна. Петр Степанович стрелой подбежал к Параше и охватил ее поперек. Удальцы схватили брошенные на лужайке платки, мигом окутали в них невесту, схватили ее на руки и помчали в перелесок. Оглянуться не успели матери с белицами, как сгибла, пропала Параша, отецкая дочь… Чуть не полпути проскакал свадебный поезд, пока белицы да матери, после долгих криков, задорной перебранки, отчаянных оханий и причитаний, добрались, наконец, до обители. Как завидела рябая звонариха Катерина часовню, благим матом к ней кинулась и, взбежав на паперть, изо всей мочи принялась колотить в «било» и «великое древо», в «малое древо» и в железное «клепало», и колотила в них без толку, как попало. Так в скитах тревогу бьют. Весь Комаров переполошился, думали – горит у Манефиных, сбежались белицы и старицы изо всех обителей, иные на всякий случай с ведрами прибежали, но с ужасом узнали, что иная беда приключилась: матери от Игнатьевых и других несогласных с Манефой обителей сначала с злорадством приняли весть, но тотчас одумались и крепко прикручинились. Знали, какова сила у Патапа Максимыча, знали, что им одним скиты держатся, знали и то, что не на одну сестрину, а и на все обители теперь он разлютуется. А при грозных обстоятельствах, скопившихся над скитами, это было хуже всего на свете. И принялись чужие матери немилосердно ругать матерей Манефиных, Никанору с Ларисой особенно, что не могли ухоронить Прасковьи Патаповны. Те даже не оправдывались: присели на ступеньках келарни и горько плакали, причитая: – Пропали теперича наши головушки!.. Погинули наши победные!.. Уж и как-то нам вину сказать?.. Уж и как-то нам ответ держать? Фленушка с Марьюшкой ушли в свои горницы, а другие белицы, что ходили гулять с Прасковьей Патаповной, на дворе стояли и тоже плакали. Пуще всех ревела, всех голосистей причитала Варвара, головщица Бояркиных, ключница матери Таисеи. Она одна из Бояркиных ходила гулять к перелеску, и когда мать Таисея узнала, что случилось, не разобрав дела, кинулась на свою любимицу и так отхлестала ее по щекам, что у той все лицо раздуло. Догадалась, наконец, мать Виринея. – Погоню, матери! – закричала она. – Погоню скорей разослать по всем сторонам. Изловить их, разбойников!.. Бросились к работной избе – трудники все до единого без задних ног лежат; бросились к Бояркиным, там ни от кого из мужчин ни гласу, ни послушания; побежали к Игнатьевым, к Глафириным, там все пьяным-пьянехонько. Чрез Таисеина конюха ухитрился Петр Степанович во всем Комарове мужчин споить. Рябая звонариха поголосит-поголосит да опять за свою работу – в набат колотить. Заслышав тревогу, прибежали мужики, бабы из Ронжина, из Елфимова и других недальних деревень. Чуть не в ноги кланяются им матери, Христом богом молят, денег сулят, вином потчуют, скачите только, родимые, во все стороны, отбейте у неведомых воров Прасковью Патаповну. – Поздненько хватились, матери, – говорят мужики. Ни от вина, ни от денег они бы не прочь, да время больно опоздано, ни на каких скакунах теперь воров не догнать. – Еще солнышко-то не село, говорите вы, матушка? – спрашивал Никанору ронжинский парень ростом в косую сажень, с красным лицом и со страшными кулачищами. Очень подмывало его в погоню скакать. Хоть отбить не отобьют, по крайности можно будет подраться, потешиться. – Нет еще, родной, не село в ту пору, выше дерева стояло, – хныкая, ответила ему Никанора. – Не догонишь, – досадливо молвил ронжинский силач. – Теперь больше десяти верст, поди, ускакали. – Да что нам?.. Какое дело?.. – ввернул свое слово хилой мужичонко елфимовский. – е нашу девку выкрали. Охота в чужом пиру похмелье примать! – А ты молчи, коли бог убил, – огрызнулся на него ронжинский парень.Известно, не тебе в погоню гнать – тебя люба девка щелчком пришибет. Мужики захохотали. Елфимовец озлился, и пошла у их перебранка, чуть до драки не дошло. Без мала до самой полночи толковало сходбище на обширном дворе Манефиной обители. Судили-рядили, кто бы такой мог выкрасть Прасковью Патаповну. На того думали, на другого, о московском после в голову никому не могло прийти. Вспомнили, однако, про него. Мать Виринея первая хватилась благоприятеля. – А чтой-то не видать Василья Борисыча? – молвила она. – У тебя, что ли, он, матушка Таисея?.. Что не придет?.. Совет бы полезный нам дал. Всхлипывая и придерживая рукой левую щеку, сказала на то побитая своей игуменьей Варварушка: – Да они давеча тотчас после трапезы в город уехали, все трое: он, Петр Степанович и Семен Петрович. Сказывали: завтра-де к вечеру воротимся. – Петр Степаныч один со двора съехал, он в город на неделю отъехал…сурово молвила ей мать Таисея. – Василий Борисыч с Семеном Петровичем пешком пошли, говорили, что маленько пройтись им охота, до ронжинского поля хотели идти, а там к Петру Степановичу в тележку сесть да всем вместе ехать. – Видел я певуна-то вашего. Встречу попали за нашим полем, туда к Клопихе, – сказал один из ронжинских мужиков. – С ним не то один, не то двое сидело, не упомню что-то, сколь их было тут… – Ну, они и есть, – молвила мать Таисея. – А ведь не сказался… Эко, право, какой. Всю ночь не спалось матерям и белицам в Манефиной обители. Как-то будут ответ держать перед матушкой, как-то ведаться с Патапом Максимычем? Под утро с Никанорой бред даже сделался, в горячке слегла… А мать Лариса стала было перед святыми иконами на келейное правило, но ум мятется, тревожные помыслы обуревают старицу… Вздумала успокоиться, вынула из шкапчика бутылочку, да так нагрузилась сердечная, что, думая да передумывая, как достанется ей от Манефы, а пуще того от Патапа Максимыча, решила удавиться. Хорошо, что за перегородкой евангельская дщерь ее, рябая звонариха Катерина, была. Услышав необычную возню, заглянула она за дверь и увидела, что мать евангельская петлю себе на шею накинула… Вытащила ее звонариха и повалила на постель, как чурбан какой. Мать Лариса заснула, и долго вокруг кельи ее раздавался такой богатырский храп, каким один только Патап Максимыч умел храпеть. Фленушка тоже всю ночь не спала. Запершись на крюк, всю ночь просидела она на постели и горько, горько проплакала, держа в руках золотое колечко. То было подаренье Петра Степаныча.     ***   Совсем уж смерклось, когда свадебный поезд примчался в Свиблово. Взмыленные от быстрой езды лошади въехали прямо к попу во двор. Сушило в новой суконной рясе, с вышитым шерстями поясом, радостно и весело встретил приехавших. Близится час, когда его никуда не годные половинки претворятся в давно желанный капитал, и он по хозяйству во всем исправится, дочку замуж выдаст, семинаристам своим хорошие квартиры в городу наймет. Дай только бог благополучно покончить все, помехи бы грехом не случилось. – Вот и жених наш, Василий Борисыч, московский купец, – сказал Самоквасов Сушиле, подводя к нему до полузабвенья смущенного Василья Борисыча. Отец Родион поднял было руку на благословение, но спросил жениха: – Приемлете? Ровно от раскрытой пасти ядовитой змеи отпрянул от попа Василий Борисыч. – Нет, батюшка, нет! не надо не надо!.. Не приемлем, – вскричал он. – Как вам угодно, – холодно, но с язвительной усмешкой молвил Сушило.Садиться милости просим. Сел Василий Борисыч. Рядом с ним Семен Петрович… У него в последние дни в привычку вошло крепко держать жениха за руку – грехом не убежал бы. Пока Самоквасов из красной рубахи переодевался в свое платье, пока невеста, с помощью попадьи, ее большой дочери и нанятой Сушилой молодицы, одевалась в шелковое платье, отец Родион позвал дьячка Игнатья да пономаря Ипатья и стал писать обыск о повенчании московского купца Василия Борисыча с дочерью государственного крестьянина девицей Параскевой Патаповной, дочерью Чапуриной. Сильно дрожала рука у бедного жениха, когда подписывался он под обыском. Подписавши, тяжело вздохнул Василий Борисыч и громко промолвил заветное свое: – Ох, искушение! Вышла радостью сиявшая, в пух и прах разряженная невеста. Нимало не смущаясь, подписалась она в книге. После нее подписались Самоквасов с Семеном Петровичем, как свидетели, затем поп Сушило, дьячок Игнатий да пономарь Ипатий. – Кажись бы, этим можно было и покончить, – тихонько промолвил Василий Борисыч. – Записано – стало быть крепко… – Нет, брат, шалишь!.. – прошептал ему Самоквасов. – Пил до усов, пей до ушей… Не любовницу берешь, жену венчанную… – Ох, искушение! – промолвил Василий Борисыч и сидел, ровно к смерти приговоренный, а Прасковья Патаповна весело ему улыбалась. Но ему было не до веселых взоров невесты. «Вздерет он меня, тестюшка-то!.. Беспременно вздерет!..» – думал он сам про себя. – Что ж? Не пора ль и во храм божий? – сказал, наконец, отец Родион. – Пойдемте, батюшка, – ответил Петр Степаныч. Вперед пошел Сушило, за ним Семен Петрович тащил жениха, потом Самоквасов невесту вел. Сзади шла матушка попадья Афимья Саввишна с большой дочерью да с молодицей, державшей повойник в руке, сзади всех вереница поповых, дьячковых и пономаревых детей и лихие ямщики язвицкие. Когда вошли в церковь, Груздок закладывал гвозди в болты окон, продетые сквозь косяки, а дьячок Игнатий с пономарем Ипатьем свечи зажигали. Когда все вошли, Груздок, разодетый по-праздничному, в старом мундире с тремя медалями, запер изнутри церковную дверь и заложил ее железной полосой. Началось венчанье. Все было исполнено по условию: ходили посолонь и притом только «святии мученицы» пели, жених с невестой пили из стеклянного стакана, Василий Борисыч звонко разбил его о пол и растоптал, после венчанья молодица в притворе расплела Прасковье Патаповне косу, расчесала ее смоченным в медовой сыте гребнем и, убрав по-бабьему, шелковый повойник надела на молодую. Про повойник Самоквасов с Сушилой забыли, попадья мужа надоумила и сшила его из какого-то остаточка шелковой материи, чуть ли не Патапа Максимыча подаренья. И за то от Самоквасова не осталась без должной благодарности. Чай у попа пили, это уж он от себя сверх уговора, пожертвовал. Петр Степаныч вытащил из тележки две либо три бутылки шампанского, пить за здоровье новобрачных. При этом сначала расплетавшая косу молодица, потом матушка попадья, а за ними и сам отец Родион с причтом «горько!..» покрикивали, заставляя Василья Борисыча с молодой женой целоваться. Груздку дали шампанского, но он выплюнул и попросил «расейского». Дали ему «расейского», дали и язвицким молодцам по стакану, но, как ни просили они больше, Петр Степаныч им наотрез отказал, потому что еще до города надо было ехать. Попадья с большой дочерью блюдо студени с хреном на стол поставили, поросенка жареного, сладкий пирог с малиной. Все это, как говорили они, от своего усердия. Петр Степаныч отдал попу оторванные половинки, роздал всем щедрые подарки, и при громких кликах подгулявшего Груздка: «Счастливого пути!..» поезд на отдохнувших лошадях, с лихими песнями ямщиков, помчался во весь опор в город. Было уже за полночь, когда молодые подъехали к освещенному дому Феклиста Митрича. Перед домом стояла небольшая толпа разного люда. Увидав необычное освещенье дома и зная, что у Феклиста Митрича нет ни именин, ни крестин, ни сговора, тотчас смекнули, что богатая «самокрутка» где-то сыгралась. И долго стояли они у ворот, хоть глазком бы взглянуть на молодую княгиню, какова из себя, и на князя молодого, кто он таков. Какими-то судьбами Феклист Митрич проведал, что за человек дом у него нанимал. То главное проведал он, что ему чуть не миллион наследства достался и что этакой-то богач где-то у них в захолустье уходом невесту берет. "Что за притча такая, – думал Феклист. – Такому человеку да воровски жениться! Какой отец дочери своей за него не отдаст? Я бы с радостью любую тотчас! Как человек ловкий, бывалый, догадливый, смекнул он: «Из скитов, стало быть, жену себе выхватил». И крайне удивился, узнав, что казанский богач при той свадьбе только за дружку был. Все было сделано Феклистом Митричем, чтоб достойно принять гостей. Зная бедность городка, Самоквасов и не думал, чтобы так хорошо устроил он молодых на первых порах… Какой ужин подал Феклист Митрич! Иностранных вин ярославской выделки наставил сколько на стол! Петр Степаныч, чтоб за свадебным столом было полюднее, и Феклиста с женой ужинать посадил. За столом сидели все веселы, только Василий Борисыч подчас хмурился, а когда в ответ на громкие крики о горьком вине принуждаем был целоваться, чуть касался губ Прасковьи Патаповны и каждый раз, тяжко вздыхая, шептал: – Ох, искушение! А в раскрытые от духоты окна неслись громкие песни язвицких поезжан, угощавшихся в огороде Феклиста Митрича. Величали они новобрачного: Посидим-ка мы, Покутим-ка мы - У Василия попьем, У Борисыча кутнем! Право, есть у кого, Право, есть у чего! А ты, чарочка-каток, Лейся прямо в роток, В один тоненький глоток, Чарочка моя, да серебряная!.. А как встали из-за стола и справили уставные поклоны перед иконами, Самоквасов тотчас схватил припасенную на всякий случай Феклистом гитару, ударил в струны и запел удалую. К нему пристали саратовец и Феклист с хозяйкой: Как по погребу бочоночек катается. А Василий-от князь над женой надругается: – Ты, Прасковьюшка, разуй, ты, Патаповна, разуй! – Я и рада бы разуть, да не знаю, как тя звать. – Поломалася княгиня, покобенилася. Одну ножку разула – Васильюшкой назвала, А другую-то разула – Борисычем. Ай, стелется, вьется По лугам мурава, Василий жену целует, Борисыч жену милует: – Душа ль моя Парашенька, Сердце мое Патаповна, Роди мне сыночка, Сыночка да дочку. Роди сына во меня, А доченьку во себя. Учи сына грамоте, Дочку прясть, да ткать, Да шелками вышивать Шемаханскими!.. Ой ты, княгиня, княгинюшка, Молодая ты наша молодушка!.. Хороша тебе находка - Куньи шубы, Собольи пухи, С поволоками глаза, Со киваньем голова, Золоты кокошники, Серебряны серьги, Дочери отецки, Жены молодецки! Бросив гитару саратовцу, сильной рукой ухватил Самоквасов Василья Борисыча и пошел с ним плясать, заливаясь ухарскою песней: Ой вы, ветры-ветерочки, Вы не дуйте на лесочки, На желтые на песочки, На крутые бережочки!.. Хочешь не хочешь – пляши, Василий Борисыч!.. Посмотреть бы теперь Рогожскому собору на учительного совопросника, поглядеть бы столпам древлего благочестия на посланника по духовным делам.     ***   На другой день поутру Петр Степаныч с нареченным приказчиком позавтракал у молодых и, распростившись, отправился восвояси. В Комаров не заехали. Проводя приятелей, Василий Борисыч духом упал, напала на него тоска со всего света вольного, не глядел бы он ни на что. Ласки оживившейся Параши были несносны ему. – Полно, – тихо говорил он, отстраняя подсевшую было к нему на колени жену. – Тут главная причина – хорошенько надо обдумать, на что решиться теперь. В Осиповку-то как покажем глаза? А тебе только бы целоваться… Мало, что ли, еще? – О чем думать-то? – отвечала недовольная холодностью мужа Параша.Наймем лошадей, да и поедем. Тятеньке надо сегодня домой приехать. – Хорошо сказала, ровно размазала, – молвил Василий Борисыч. – Ехать не хитро, приехать мудрено. Встреча-то какова нам будет? О том и посудила бы! – Известно какая – бранить зачнут, началить. Нельзя ж без того, а потом и простят, – равнодушно говорила Прасковья Патаповна. – До смерти заколотит! – отчаянно вскликнул Василий Борисыч. – Вот положение-то!.. – Ну уж и до смерти!.. Чать, не чужие, – возразила Параша. – Много ты знаешь! – проворчал Василий Борисыч. – Кулачище-то каков у родителя?.. А?.. Пробовала?.. – Нет, не пробовала. – Ну, так попробуешь. И в душевном смятенье стал ходить он по горницам; то на одном кресле посидит, то на другом, то к окну подойдет и глядит на безлюдную улицу, то перед печкой остановится и зачнет медные душники разглядывать… А сам то и дело всем телом вздрагивает… – Седни, что ли, поедем? – после долгого молчанья спросила Прасковья Патаповна. – Успеешь, матушка. Не на радость едем, успеешь отцовскими-то побоями налакомиться, – молвил с досадой Василий Борисыч и велел жене идти в свою комнату, тем отзываясь, что надо ему с Феклистом Митричем поговорить. «Ах ты, господи, господи! – думал московский посол, стоя у окна и глядя на безлюдную улицу пустынного городка.-Вот до чего довели!.. Им хорошо!.. Заварили кашу, да и в сторону… Хоть бы эту шальную Фленушку взять, либо Самоквасова с Семеном Петровичем… Им бы только потешиться… А тут вот и вывертывайся, как знаешь… С хозяином посоветуюсь; человек он, кажется, не глупый, опять же ум хорошо, а два лучше того…» И вдруг видит: из-за угла выходят на улицу две женщины, обе в черных сарафанах, обе крыты большими черными платками в роспуск… «Батюшка светы! Мать Манефа с Аркадией». Так и отбросило Василья Борисыча от окошка. – Как же вы, сударь Василий Борисыч, насчет обеда распорядиться желаете? – весело спросил его вошедший в ту минуту Феклист Митрич. Радостным довольством сиял он после щедрой расплаты Самоквасова. – Мать Манефу Комаровскую знаете? – быстро спросил его Василий Борисыч. – Как не знать матушку Манефу? Первая по всем скитам старица. Тетенька теперича вам никак будет, – ответил Феклист Митрич. – Она? – показывая в окно, растерянным голосом спросил Василий Борисыч. – Она самая, а с ней Аркадия, ихняя уставщица. Давеча с утра в город они приехали – из Шарпана, должно быть, с праздника, – говорил Феклист Митрич. – Не сюда ли? – тревожным голосом промолвил Василий Борисыч. – Пойдет она к нам! – усмехнулся виноторговец. – На ее глаза хуже нашего брата на всем свете нет никого… Вином-де торгует, всякие-де у него сходбища!.. Да что ж вы так беспокоитесь? – Нет, я так – ничего, – бодрясь, сколько мог, отвечал Василий Борисыч. – Чудно только мне, зачем это они в город-от заехали – там ведь где-то прямой путь из Шарпана есть. – С раннего утра по судам хлопочут, – отвечал Феклист Митрич. – Дома тетенька-то ваша покупает – чуть не целу улицу, туда на вскрай города, к соляным анбарам, коли знаете. Купчие совершает. – А! Точно, слыхал и я от матушки Манефы, что хочет здесь дома покупать, – примолвил Василий Борисыч. – Да-с. Вот хоша тетенька ваша и осуждает нас за нашу торговлю, а ихняя-то коммерция, видно, посходней нашей будет, – с усмешкой сказал Феклист Митрич. – По чести вам доложить, четвертый год сбираюсь крышу на доме перекрыть, да не могу с деньгами сколотиться, а они целыми улицами дома покупают. Ой, куда много денег по скитам-то лежит, а у вашей тетеньки больше всех! – Не знаете ли, покончила она с этими делами?.. Сегодня поедет аль еще здесь останется? – перебивая словоохотливого хозяина, спросил нетерпеливо Василий Борисыч, – Где сегодня уехать! Как возможно! – ответил Феклист Митрич. – Хоша у нее по судам все подмазано, а секретарь Алексей Сергеич по ее желанью сделает все, чего она ни захочет, только в один день совершить купчую все-таки нельзя же… Завтра, не то и послезавтра здесь пробудут. Повидаться, что ли, желательно?.. Так она у Полуехта Семеныча пристает – вон наискосок-от домик стоит… – Нет, я не про то, Феклист Митрич, – прервал его Василий Борисыч. – А вот что: как бы это тарантасик да лошадок сготовить – в Осиповку. На рассвете бы выехать нам, к полудням на место поспеть бы… – Можно, – сказал Феклист Митрич. – Значит, тятеньке с маменькой в ножки. – Так уж вы, пожалуйста, устройте. – Будьте спокойны. Все будет, как следует… А насчет обеда какое же будет ваше рассуждение? Целый день не то что из дому, к окну близко не подходил Василий Борисыч и жене не велел подходить… Очень боялся, чтоб грехом не увидала их Манефа… От того и в Осиповку ехать заторопился… «Один конец! – подумал он. – рано ли, поздно ли, надо же будет ответ держать… Была не была! Поедем!» И на другой день, на рассвете, поехали.     ***   Вечером, в то самое время, как Василий Борисыч с Парашей хоронились у Феклиста Митрича от Манефы, в Осиповку приехала Аксинья Захаровна с Груней да с кумом Иваном Григорьичем. Они ее провожали. Аксинья Захаровна утомилась от поездок и просила Груню съездить на другой день в Комаров за Парашей. Вздумала Груня ехать за богоданной сестрицей в маленькой тележке Ивана Григорьича, оттого с вечера Аксинья Захаровна и послала на телеге в Манефину обитель старика Пантелея привезти оттоль пожитки Парашины. Ужинать садиться хотели, как сам Патап Максимыч подъехал. Очень удивился он, что застал жену дома, да еще с дорогими гостями, а то было он, исправив в Осиповке кой-какие дела, думал поутру ехать в Комаров, а оттуда с дочерью в Вихорево за Аксиньей Захаровной. – А я у молодых гостил, – начал Патап Максимыч, садясь за стол. – У каких это, батюшка, молодых? – с любопытством спросила Аксинья Захаровна. – У Марьи Гавриловны, – усмехнувшись, промолвил Патап Максимыч. – Как? – в один голос вскричали все, и Аксинья Захаровна, и кум Иван Григорьич. Груня, пораженная изумлением, выпрямилась и пытливо смотрела в очи Патапу Максимычу. – Замуж на этой неделе вышла, – опять усмехнулся Патап Максимыч.Свадьба-то только, кажись, не больно вышла веселая, на третий день после венчанья виделся я с Марьей Гавриловной – глаза-то уж наплаканы… – Ай, срам-от, срам-от какой!.. Из святой обители, да вдруг замуж!.. За кого ж это понесло ее, сердечную?.. – жалобно говорила Аксинья Захаровна. – За нашего… Все его знаете, только вряд ли догадаетесь, – продолжал усмехаться Патап Максимыч. – Да за кого, за кого? – приставали к нему. – За Алешку Лохматого… ой, бишь, за купца первой гильдии Алексея Трифоныча Лохматова…– сказал Патап Максимыч. Ушам никто не верил. Не скоро слов найти могли на ответ Патапу Максимычу. – Как же это? – совсем растерявшись, спрашивала Аксинья Захаровна.Как же это сталось у них? – Как водится, – отвечал Патап Максимыч. – Как гостили мы у Манефы, так слышали, что она чуть не тайком из Комарова с ним уехала; думал я тогда, что Алешка, как надо быть приказчику, за хозяйкой приезжал… А вышло на иную стать – просто выкрал он Марью Гавриловну у нашей чернохвостницы, самокрутку, значит, сработал… То-то возрадуется наша богомолица!.. Таких молитв начитает им, что ни в каком «часовнике», ни в каком «псалтыре» не найдешь… Вот взбеленится-то!.. Ха-ха-ха! И по горницам Патапа Максимыча раздался веселый, звонкий хохот хозяина. – Ах она, бесстыдная!.. Ах она, безумная! Глякось, какое дело сделала!.. Убила ведь она матушку Манефу!.. Без ножа зарезала! При ее-то хилом здоровьице, да вдруг такое горе!.. – горько восклицала Аксинья Захаровна, и слезы показались в глазах ее. – Да, точно что горе, немалое горе, – насмешливо говорил Патап Максимыч. – Думала вдовьими деньжонками попользоваться. Умрет, мол, у меня в обители, все капиталы ее достанутся!.. Не выгорело! – Ха-ха-ха!.. – Полно-ка, батька, смеяться-то! – попрекнула мужа Аксинья Захаровна,до смеху ли тут!.. Эка напасть-то какая, эка напасть! Ах, Марья Гавриловна, Марья Гавриловна!.. Можно ль было чаять того?.. Накажет ее господь, не пошлет счастья… – Что правда, то правда, – молвил Патап Максимыч. – Счастья бог ей не пошлет… И теперь муженек-от чуть не половину именья на себя переписал, остальным распоряжается, не спросясь ее… Горька была доля Марьи Гавриловны за первым мужем, от нового, пожалуй, хуже достанется. Тот по крайности богатство ей дал, а этот, году не пройдет, оберет ее до ниточки… И ништо!.. Вздоров не делай!.. Сама виновата!.. Сама себя раба бьет, коль не чисто жнет. А из него вышел самый негодящий человек. И подробно рассказал про свои похожденья у бывшего токаря, а теперь первогильдейца Лохматова. – Поди вот, влезь человеку в душу-то! – сказал он, кончив рассказ.Думал я, другого такого парня и на свете-то нет: кроткий, тихий, умный, богобоязный!.. Ан вон каков оказался!.. Истинно говорят: надо с человеком куль соли съесть, тогда разве узнаешь, каков он есть!.. Я ль его не любил, я ли не награждал его!.. И заплатил же он мне!.. Заплатил!.. – Заплатил!.. – едва проговорила Аксинья Захаровна, вспомнив про Настину долю, и залилась неудержимыми, горькими слезами. Подивились тем слезам и Груня и кум Иван Григорьевич – не ведали они настоящей причины Настиной смерти. Знали про то отец с матерью только.     ***   Рано поутру, только что солнышко встало, во весь опор прискакал старик Пантелей. Кибитка была пуста. Войдя в подклет, увидал Патапа Максимыча, разбирал он по сортам горянщину. – Здравствуй, Пантелеюшка! Скоренько же, родной, воротился… А вот и я до домов приехал, да в добрый час и за работу. Мялся Пантелей на месте, не знает, что говорить, не знает и делать что. – Да что с тобой, Пантелеюшка? – спрашивал его Патап Максимыч, – на тебе лица совсем нет… Али неможется?.. – Я-то здоров, батюшка Патап Максимыч, – на каждом слове запинаясь и всем телом вздрагивая, начал Пантелей. – Только у нас-то не больно здорово, батюшка. – Что такое? – бросив посуду и обращаясь к Пантелею, вскликнул Патап Максимыч. Пламенем загорелись под нахмуренными бровями глаза его. – Ох, уж не знаю, как и доложить твоей милости…– слово за словом тянул оробевший старик Пантелей. – Не мямлить! – повелительно, зычным голосом крикнул Патап Максимыч, схватив за рукав Пантелея… – Я тут, кормилец, ни в чем не причинен… Только что узнал сейчас,чуть слышно проговорил Пантелей. – Не мямлить же! – пуще прежнего крикнул Патап Максимыч и так дернул за рукав Пантелея, что тот едва на ногах устоял. – Прасковья-то Патаповна…– начал было старик, но слова не сошли с языка его. – Говори…– благим матом закричал Патап Максимыч. – Померла, что ли?.. – почти прошептал он, закрывая лицо руками. – Украли, батюшка!.. Третьего дня из обители выкрали!.. – проговорил Пантелей. – Кто такой?.. Что за человек?.. Откудова?.. – сам себя не помня, кричал Патап Максимыч и, схватив лежавший на лавке весовой коромысел, взмахнул им…– Всех перебью!.. Всех до единого!.. Сказывай, кто такие?.. – Неведомо какие люди, батюшка, – говорил Пантелей. – Десять… человек… в красных рубахах… рожи-то, слышь, у всех позавешаны. – Лошадей!.. В погоню!.. Я им задам!.. – вне себя от бешенства кричал Патап Максимыч и с коромыслом в руке взбежал в верхние горницы. По всему дому суматоха поднялась страшная. Аксинья Захаровна, как только услыхала страшную весть, так и покатилась без чувств на землю. Уложили ее и долго оттирали Груня с работницей Матренушкой. – Лошадей!.. Погоню!.. – перебегая из горницы в горницу и взмахивая железным коромыслом, неистово кричал Патап Максимыч. – Лошадей седлать!.. Всех работников на конь!.. Во все деревни послать!.. Сбить весь народ!.. Напрасно уговаривал его кум Иван Григорьич, напрасно уверял его, что теперь уже поздно, что никакие погони теперь не догонят, что лучше успокоиться и потом хорошенько обдумать, как и где искать следов выкраденной Параши… Долго воевал Патап Максимыч, наконец утомленный, убитый горем, пластом упал на кровать и зарыдал страшными рыданьями. Больше часа прошло до тех пор, как маленько он успокоился. Встал с кровати и, шатаясь, как после болезни, добрел до окна, растворил его и жадно стал глотать свежий воздух. Кум Иван Григорьич рядом с ним сел и молчал. Тяжело вздыхал ослабевший Патап Максимыч, гладя распаленными глазами в конец деревни… Вдруг оживился, вскочил и до половины высунулся из окошка… – Она! – крикнул он не своим голосом. Иван Григорьич к другому окну бросился – видит, шажком въезжает в деревню тарантас, и в нем Параша сидит. Рядом с ней кто-то, но так он съежился в глубине тарантаса, что лица совсем не было видно. – Тащить ко мне… Я им задам!.. – задыхающимся голосом на весь дом закричал Патап Максимыч. Глаза кровью налились; засучив рукава рубахи, схватил он коромысел и, дрожа всем телом, пошел навстречу приехавшим. Проходя к дверям, еще раз взглянул в окно… Глазам не верится – Василий Борисыч!.. – Э!.. шут гороховый! – вскрикнул Чапурин добрым мягким голосом.Упредил; леший ты этакий!.. И ясная улыбка разлилась по лицу его. Бросил коромысел, но подошел к шкапу и достал оттуда шелковую плетку, которой, бывало, учил дочерей как маленькие росли они. Робкими шагами вступили в горницу новобрачные и не говоря ни слова, повалились к ногам Патапа Максимыча. – Прости нас, тятенька, Христа ради!.. Как бог, так и ты, – заголосила, наконец, Параша, обнимая у отца ноги. Василий Борисыч только всхлипывал. Он уже не помнил себя и только шептал стих на умягчение злых сердец: «Помяни, господи, царя Давыда и всю кротость его!» – Прочь! – оттолкнув ногой Парашу, громко закричал Патап Максимыч.Прочь!.. Убирайтесь!.. С глаз моих долой!.. Знать вас не хочу!.. Духу чтоб вашего не было!.. Грозны и громки были крики его, но злобой не звучали. Обряд справлял Патап Максимыч. – Тятенька!.. Прости, Христа ради! – со слезами молила Параша. – Я те дам Христа ради!.. – кричал Патап Максимыч. – Уходом вздумали!.. Самокруткой!.. Вот тебе, вот тебе!.. – и усердно зачал плеткой хлестать то дочь, то зятя любезного. Аксинья Захаровна прибрела, Груня за ней. Как увидела Аксинья Захаровна Парашу с Васильем Борисычем, так и всплеснула руками. – Головоньку с плеч снесли! Без ножа вы, злодеи… меня зарезали!.. Погубители вы мои!.. Срам такой на дом честной навели!.. На то ль я растила тебя, паскудная, на то ль я кормила-поила тебя!.. Взростила я, бедная, змею подколодную, вспоила, вскормила свою погубительницу! – Мамынька!.. Прости меня, окаянную, благослови свое детище!..голосила Прасковья Патаповна у ног матери, но и та ее отталкивала, а Патап Максимыч по-прежнему плеткой работал. – Я те прощу!. Я те благословлю! – кричал он. Наконец, устал кричать, устал и плеткой хлестать. – Простить, что ли, уж их, старуха? – с ясной улыбкой обратился он к Аксинье Захаровне. – Как знаешь, кормилец, – жалобно промолвила Аксинья Захаровна. – Ты в дому голова – как ты, так и я… – Ну, так и быть… Прощать так прощать, миловать так миловать!.. Вставайте!.. Бог вас простит, – стегнув в последний раз зятя с дочерью, сказал Патап Максимыч и бросил в сторону плетку. Груня подбежала к божнице, взяла две иконы, одну подала Патапу Максимычу, другую Аксинье Захаровне. Чин чином благословили новобрачных родители, потом расцеловались с ними. Перецеловались молодые и с Груней и с кумом Иваном Григорьичем. Скоро набралось людей полна горница. Радостно все поздравляли молодых с законным браком, хозяев поздравляли с зятем любезным. – Подводу!.. – во все горло крикнул Патап Максимыч. – Наспех гони, Пантелей, за Никитишной!.. Свадебный стол!.. По дороге припасов на кормы мужикам закупи. И пошло пированье в дому у Патапа Максимыча, и пошли у него столы почетные. Соезжалося на свадьбу гостей множество. Пировали те гости неделю целую, мало показалось Патапу Максимычу, другой прихватил половину. И сколь ни бывало пиров и столов по заволжским лесам, про такие, что были на свадьбе Василья Борисыча, слыхом никто не слыхал, никто даже во снях не видал. Во всю ширь разгулялся старый тысячник и на старости лет согрешил – плясать пошел на радостях.  Павел Мельников На горах   Книга I     Все примечания, данные в скобках, принадлежат автору.   ЧАСТЬ ПЕРВАЯ   ГЛАВА ПЕРВАЯ   От устья Оки до Саратова и дальше вниз правая сторона Волги «Горами» зовется. Начинаются горы еще над Окой, выше Мурома, тянутся до Нижнего, а потом вниз по Волге. И чем дальше, тем выше они. Редко горы перемежаются – там только, где с правого бока река в Волгу пала. А таких рек немного. Места на «Горах» ни дать ни взять окаменелые волны бурного моря: горки, пригорки, бугры, холмы, изволоки грядами и кряжами тянутся во все стороны меж долов, логов, оврагов и суходолов; реки и речки колесят во все стороны, пробираясь меж угорий и на каждом изгибе встречая возвышенности. По иным местам нашей Руси редко такие реки найдутся, как Пьяна (Пьяна упоминается в летописях. Русские поселились на ней в половине XIV века, и тогда еще по поводу поражения нижегородской великокняжеской рати ордынским царевичем Арапшой сложилась пословица: «За Пьяной люди пьяны».), Свияга да Кудьма. Еще первыми русскими насельниками Пьяной река за то прозвана, что шатается, мотается она во все стороны, ровно хмельная баба, и, пройдя верст пятьсот закрутасами да изворотами, подбегает к своему истоку и чуть не возле него в Суру выливается. Свияга – та еще лучше куролесит: подошла к Симбирску, версты полторы до Волги остается, – нет, повернула-таки в сторону и пошла с Волгой рядом: Волга на полдень, она на полночь, и верст триста реки друг дружке навстречу текут, а слиться не могут. Кудьма, та совсем к Оке подошла, только бы влиться в нее, так нет, вильнула в сторону да верст за сотню оттуда в Волгу ушла. Не захотелось сестрицей ей быть, а дочерью Волгиной. Так говорят… И другие реки и речки на Горах все до единой извилисты. Издревле та сторона была крыта лесами дремучими, сидели в них мордва, черемиса, булгары, буртасы и другие языки чужеродные; лет за пятьсот и поболе того русские люди стали селиться в той стороне. Константин Васильевич, великий князь Суздальский, в половине XIV века перенес свой стол из Суздаля в Нижний-Новгород, назвал из чужих княжений русских людей и расселил их по Волге, по Оке и по Кудьме. Так летопись говорит, а народные преданья вот что сказывают: "На горах то было, на горах на Дятловых (В «Книге Большого Чертежа»: «А Нижний-Новгород стоит на Дятловых горах».): мордва своему богу молится, к земле-матушке на восток поклоняется… Едет белый царь по Волге реке, плывет государь по Воложке на камешке. Как возговорит белый царь людям своим: «Ой вы гой еси, мои слуги верные, слуги верные, неизменные, вы подите-ка, поглядите-ка на те ли на горы на Дятловы, что там за березник мотается, мотается-шатается, к земле-матушке преклоняется?»… Слуги пошли, поглядели, назад воротились, белому царю поклонились, великому государю таку речь держат: «Не березник то мотается-шатается, мордва в белых балахонах богу своему молится, к земле-матушке на восток преклоняется». Вопросил своих слуг белый русский царь: «А зачем мордва кругом стоит и с чем она богу своему молится?» Ответ держат слуги верные: «Стоят у них в кругу бадьи могучие, в руках держит мордва ковши заветные, заветные ковши больши-набольшие, хлеб да соль на земле лежат, каша, яичница на рычагах висят, вода в чанах кипит, в ней говядину янбед (Один из прислужников „возати“ – мордовского жреца.) варит». Как возговорит белый русский царь: «Слуги вы мои, подите, дары от меня мордве отнесите, так ей на моляне (Общественное моление.) скажите: „Вот вам бочонок серебра, старики, вот вам бочонок злата, молельщики“. На мордовский молян вы прямо ступайте, мордовским старикам сребро, злато отдайте». Верные слуги пошли царский дар старикам принесли, старики сребро, злато приняли, сладким суслом царских слуг напояли; слуги к белому царю приходят, вести про мордву ему доводят: «Угостили нас мордовски старики, напоили суслом сладким, накормили хлебом мягкиим». А мордовски старики, от белого царя казну получивши, после моляна судили-рядили: что бы белому царю дать, что б великому государю в дар от мордвы послать. Меду, хлеба, соли набрали, блюда могучие наклали, с молодыми ребятами послали. Молодые ребята приуставши сели: мед, хлеб-соль поели, «старики-де не узнают». Земли да желта песку в блюда накладали, наклавши пошли и белому царю поднесли. Белый русский царь землю и песок честно принимает, крестится, бога благословляет: Слава тебе, боже царю, что отдал в мои русские руки мордовску землю". И поплыл тут белый царь по Волге реке, поплыл государь по Воложке на камешке, в левой руке держит ведро русской земли, а правой кидает ту землю по берегу… И где бросит он горсточку, там город ставится, а где бросит щепоточку, тамо селеньеце". Таковы сказанья на Горах. Идут они от дедов, от прадедов, И у русских людей и у мордвы с черемисой о русском заселенье по Волге преданье одно. Русские люди, чуждую землю заняв, селились в ней по путям, по дорогам. Вдаль они не забирались, чтоб середи враждебных племен быть наготове на всякий случай, друг ко дружке поближе. Путями, дорогами – реки были тогда. И доселе только по рекам приметны следы старорусского расселенья. По Волге, по Оке, по Суре и по меньшим рекам живет народ совсем другой, чем вдали от них, – ростом выше, станом стройней, из себя красивей, силою крепче, умом богаче соседей – издавна обрусевшей мордвы, что теперь совсем почти позабыла и древнюю веру, и родной язык, и преданья своей старины. Местами мордва сохраняет еще свою народность, но с каждым поколеньем больше и больше русеет. Так меж Сурой и Окой. Ниже Сурского устья верст на двести по обе стороны Волги сплошь чужеродцы живут, они не русеют: черемисы, чуваши, татары. И ниже тех мест по нагорному берегу Волги встретишь их поселенья, но от Самарской луки вплоть до Астрахани сплошь русский народ живет, только около Саратова, на лучших землях пшеничного царства, немцы поселились; и живут они меж русских тою жизнию, какой живали на далекой своей родине, на прибрежьях Рейна и Эльбы… Велика, обширна ты, матушка наша, земля святорусская!.. Вволю простора, вволю раздолья!.. Всех, матушка, кормишь, одеваешь, обуваешь, всем, мать-кормилица, хлеба даешь – и своим, и чужим, и родным сынам, и пришлым из чужа пасынкам. Любишь гостей угощать!.. Кто ни пришел, всякому: «Милости просим – честь да место к русскому хлебу да соли!..» Ну ничего, нас не объедят. В стары годы на Горах росли леса кондовые, местами досель они уцелели, больше по тем местам, где чуваши, черемиса да мордва живут. Любят те племена леса дремучие да рощи темные, ни один из них без нужды деревца не тронет; ронить лес без пути, по-ихнему, грех великий, по старинному их закону: лес – жилище богов. Лес истреблять – божество оскорблять, его дом разорять, кару на себя накликать. Так думает мордвин, так думают и черемис и чувашанин. И потому еще, может быть, любят чужеродцы родные леса, что в старину, не имея ни городов, ни крепостей, долго в недоступных дебрях отстаивали они свою волюшку, сперва от татар, потом от русских людей… Русский не то, он прирожденный враг леса: свалить вековое дерево, чтобы вырубить из сука ось либо оглоблю, сломить ни на что не нужное деревцо, ободрать липку, иссушить березку, выпуская из нее сок либо снимая бересту на подтопку, – ему нипочем. Столетние дубы даже ронит, обобрать бы только с них желуди свиньям на корм. В старые годы, когда шаг за шагом Русь отбивала у старых насельников землю, нещадно губила леса как вражеские твердыни. Привычка осталась; и теперь на Горах, где живут коренные русские люди, не помесь с чужеродцами, а чистой славянской породы, лесов больше нет, остались кой-где рощицы, кустарник да ёрники… По иным местам таково безлесно стало, что ни прута, ни лесинки, ни барабанной палки; такая голь, что кнутовища негде вырезать, парнишку нечем посечь. Сохранились леса в больших помещичьих именьях, да и там в последни годы сильно поредели… Лесные порубки в чужих дачах мужиками в грех не ставятся, на совести не лежат. «Лес никто не садил, – толкуют они,это не сад. Сам бог на пользу человекам вырастил лес, значит, руби его, сколько тебе надо». Хлебопашество – главное занятье нагорного крестьянина, но повсюду оно об руку с каким ни на есть промыслом идет, особливо по речным берегам, где живет чистокровный славянский народ. В одних селеньях слесарничают, в других скорняжничают, шорничают, столярничают, веревки вьют, сети вяжут, проволоку тянут, гвоздь куют, суда строят, сундуки делают, из меди кольца, наперстки, кресты-тельники да бубенчики льют, – всего не перечесть… Кроме того, народ тысячами каждый год в отхожи промысла расходится, кто в – лоцмана, кто в Астрахань на вонючие рыбны ватаги, кто в Сибирь на золотые прииски, кто в Самарские степи пшеницу жать. Всего больше уходило прежде народу в бурлаки; теперь пароходство вконец убило этот тяжелый и вредный промысел. И слава богу!.. Охоч до отхожих работ нагорный крестьянин, он не степняк-домосед, что век свой на месте сидит, словно мед киснет, и, опричь соседнего базара да разве еще своего уездного города, нигде не бывает. Любит нагорный крестьянин постранствовать, любит людей посмотреть, себя показать. «Дома сидеть, ни гроша не высидишь, – он говорит, – под лежачий камень и вода не течет, на одном месте и камень мохом обрастет». Нет годного на стороне промысла – в извоз едет зимой… Не то избойну, мочену грушу да парену репу по деревням поедет менять на кость, на тряпье, на железный полом. До того велика у нагорных крестьян охота по чужой стороне побродить, что исстари завелся у них такой промысел, какого, опричь еще литовских Сморгонь, на всем свете нигде не бывало. В Сергачском уезде деревень до тридцати медвежатным промыслом кормилось, – жилось не богато, а в добрых достатках. Закупали медвежат у соседних чуваш да черемис Казанской губернии, обучали их всякой медвежьей премудрости: «как баба в нетоплёной горнице угорела, как малы ребята горох воровали, как у Мишеньки с похмелья голова болит». Хаживали сергачи со своими питомцами куда глаза глядят, ходили вдоль и поперек по русской земле, заехали ли и в Немечину на Липецкую (Лейпциг.) ярмарку. Исстари велся тот промысел: еще на Стоглавом соборе, жалуясь Грозному на поганские обычаи, архиереи про сергачей говорили, что они «кормяще и храняще медведя на глумление и на прельщение простейших человек… Велию беду на христианство наводят» (Стоглав, гл. 93.). Силён, могуч, властен и грозен был царь Иван Васильевич, а медвежатников извести не мог – изводил их саксонский король, а вконец погубило заведенное недавно общество покровительства всяким животным, опричь человека. Тому назад лет с пятьдесят потешали сергачи на Липецкой ярмарке тамошний люд медвежьею пляской. Какой-то немец с лесным боярином обошелся невежливо, и снял с него Михайло Иваныч костяную шапку. В ужас впали немцы – шутка ль? Целого подданного лишился саксонский король, а их у него и без того не ахти много. Пожалобились. Воспретили сергачам по чужим царствам медведей водить. Нипочем бы это было медвежатникам – русская земля длинна, широка, не клином сошлась, есть где лесному боярину разгуляться, потешиться. Сердобольные покровители животных вступились за Мишеньку: как, дескать, можно по белу свету его на цепи таскать, как, дескать, можно Михайла Иваныча палкой бить, в ноздри кольцо ему пронимать?.. Воспретили. В тридцати деревнях не одну сотню ученых медведей мужики перелобанили, а сами по миру пошли; все-таки – отхожий промысел. А что в прежни времена с сергачами бывало, того не перескажешь. Но к слову пришлось рассказать, как ученых медведей пленным французам на смотр выставляли. Когда французы из московского полымя попали на русский мороз, забирали их тогда в плен сплошь да рядышком, и тех полонянников по разным городам на житье рассылали. И в Сергач сколько-то офицеров попало, полковник даже один. На зиму в город помещики съехались, ознакомились с французами и по русскому добродушию приютили их, приголубили. Полонянникам не житье, а масленица, а тут подоспела и настоящая весела, честна Масленица, Семикова племянница. Сегодня блины, завтра блины – конца пированьям нет. И разговорились пленники с радушными хозяевами про то, что летом надо ждать. «Не забудет, говорят, Наполеон своего сраму, новое войско сберет, опять на Россию нагрянет, а у вас все истощено, весь молодой народ забран в полки – не сдобровать вам, не справиться». Капитан-исправник случился тут, говорит он французам: «Правда ваша, много народу у нас на войну ушло, да это беда еще невеликая, медведей полки на французов пошлем». Пленники смеются, а исправник уверяет их: самому-де велено к весне полк медведей обучить и что его новобранцы маленько к службе уж привыкли – военный артикул дружно выкидывают. Послезавтра милости просим ко мне на блины, медвежий баталион на смотр вам представлю". А медвежатники по белу свету шатались только летней порой, зимой-то все дома. Повестили им от исправника, вели бы медведей в город к такому-то дню. Навели зверей с тысячу, поставили рядами, стали их заставлять палки на плечо вскидывать, показывать, как малы ребята горох воровали. А исправник французам: «Это, говорит, ружейным приемам да по-егерски ползать они обучаются». Диву французы дались, домой отписали: сами-де своими глазами медвежий баталион видели. С той, видно, поры французы медведями нас и стали звать. Чуть не по всем нагорным селеньям каждый крестьянин хоть самую пустую торговлю ведет: кто хлебом, кто мясом по базарам переторговывает, кто за рыбой в Саратов ездит да зимой по деревням ее продает, кто сбирает тряпье, овчины, шерсть, иной строевой лес с Унжи да с Немды (Реки в Костромской губернии текут по лесам.) гоняет; есть и «напольные мясники», что кошек да собак бьют да шкурки их скорнякам продают. Мало-мальски денег залежных накопилось, тотчас их в оборот. И ежели по скорости мужик не свихнется, выйдет в люди, тысячами зачнет ворочать. Бывали на Горах крепостные с миллионами, у одного лысковского (Лысково – село на Волге.) барского мужика в Сибири свои золотые промыслы были. Теперь на Горах немало крестьян, что сотнями десятин владеют. Зато тут же рядом и беднота непокрытая. У иного двор крыт светом, обнесен ветром, платья что на себе, а хлеба что в себе, голь да перетыка – и голо и босо и без пояса. Такой бедности незаметно однако ж поблизости рек, только в местах, от них удаленных, можно встретить ее. Общинное владенье землей и частые переделы – вот где коренится причина той бедности. Чуть не каждый год мир-община переделяет поля, оттого землю никто не удобряет, что-де за прибыль на чужих работать. На дворах навозу – пролезть негде, а на поле ни воза, землю выпахали; пошли недороды. Нет корысти в переделах, толкует каждый мужик, а община-мир то и дело за передел… И богатые и бедные в один голос жалобятся на те переделы, да поделать ничего не могут… Община!.. Зато кому удастся выбиться из этой – прах ее возьми – общины да завестись хоть не великим куском земли собственной, тому житье не плохое: земля на Горах родит хорошо. В лесах за Волгой бедняков, какие живут на Горах, навряд найти, зато и заволжским тысячникам далеко до нагорных богачей. Только эти богачи для бедного люда не в пример тяжелей, чем заволжские тысячники. Лесной народ добродушней, проще, а нагорному пальца в рот не клади. Нагорный богач норовит из осмины четвертину вытянуть, из блохи голенище скроить.  ГЛАВА ВТОРАЯ   С краю исстари славных лесов Муромских, в лесу Салавирском, что раскинулся по раздолью меж Сережей и Тешей (Теша близ Мурома впадает в Оку, Сережа – в Тешу.), в деревушке Родяковой, что стоит под самым почти Муромом, тому назад лет семьдесят, а может, и больше, жил-поживал бедный смолокур и потом темный богач Данила Клементьев. Гнал он смолу: до десятка казанов (Большой котел для добыванья смолы.) в лесу было у него ставлено. Много годов работал, богатства смолою не нажил, и вдруг сразу так разбогател, что не только с муромскими, с любым московским купцом в вёрсту мог стать. Ломали лесники головы над скороспелым богатством Данилы, не могли додуматься, отколе взялось оно. Кто говорил, что клад Кузьмы Рощина (Знаменитый разбойник Муромских лесов, грабивший особенно проезжавших на Макарьевскую ярмарку московских купцов, во второй половине XVIII столетия. Говорят, он много кладов зарыл по лесам.) достался ему, кто заверял, что знается Данила с разбойниками, а в Муромских лесах в те поры они еще «пошаливали», оттого и пошла молва по народу, будто богатство Даниле на дуване (Дележ добычи разбойниками.) досталось. Много разного вздору говорено было, а истинной правды никто допытаться не мог. От Андрея Поташова нажился Данила. О том Поташове вот какой сказ: Во дни Петра Великого, посадские люди из Мурома, братья Железняковы да третий Кирилл Мездряков руду железную на Оке сыскали. Слыхали те посадские про тульского кузнеца Демидова, как наградил его царь-государь и какие богатства взял тот кузнец с непочатых еще Уральских рудников. Заявили и они про находку, и за год до смерти первый император земли на Оке им пожаловал, ставили бы там заводы железные. Не пошло муромцам во прок царско жалованье – по лесам возле Оки разбойники хозяйничали: с заряжёнными ружьями приходилось дудки (Колодезь для добычи руд, шахта.) копать, завод рвами окапывать, по валам пищали да пушки расставлять… Работали кой-как, кончилось дело тем, что пропившийся рабочий изменил хозяевам и завод передал разбойникам. Разграбили они его, выжгли, валы срыли, пушки, пищали с собой увезли… И за то благодарили бога заводчики, что головы у них целы на плечах снесли. Через много годов на место неудачливых муромцев на Оку новые заводчики приехали: два туляка, братья Андрей да Иван Родивоновы – дети оружейника Поташова. Они в четырех губерниях четырнадцать заводов по скорости поставили. Андрей дело вел. «Образ правления его считался безотчетным и необыкновенным» (Впоследствии, когда возникли нескончаемые тяжбы о наследстве, это выражение встречалось не только в частных записках, но даже в официальных бумагах.). Чего не наделал он при том образе правления! Пруды заводские выкопал на диво: верст по девяти в долину, с трехверстными плотинами; по тем прудам суда под парусами у него хаживали. В каждом заводе по господскому дому поставил, и каждый дом дворцом глядел. Что было в тех домах картин, мраморных статуй, дорогих мебелей, какие теплицы были при них, какие цветы редкостные, плоды, деревья… И все прахом пошло, все сгибло в омуте пятидесятилетних тяжеб и в бездонных карманах ненасытной ватаги опекунов. Поташов в короткое время скопил несметные богатства, скопил умом, трудом, неистомной силой воли, упорной стойкостью в делах, а также и темными путями. Безнаказанные захваты соседних имений, прием беглых людей, стекавшихся со всех сторон под кров сильного барина, тайный перелив тяжеловесной екатерининской медной монеты умножали богатство тульского оружейника. Кто Поташову становился поперек дороги: деревни, дома, лошади, собаки, жены, дочери добром не хотел уступить, того и в домну (Плавильная печь.) сажали. Слова супротивного молвить никто не смел, все преклонялось перед властным оружейником. Перевел Поташов разбои в лесах Муромских, но не перевел разбойников. Подобравшись под сильное крыло неприкосновенного барина, лесная вольница по-прежнему продолжала дела свои, но только по его приказам – так говорит предание. И не было на Андрея Родивоныча ни суда, ни расправы; не только в Питере, в соседней Москве не знали про дела его… Все было шито да крыто. А все оттого, что умел с нужными людьми ладить. Ладил он сначала с князем Григорьем Орловым, во-время от него отвернулся и во-время прилепился к другому князю Григорью – к Потемкину. Одного закала были, хоть по разным дорогам шли. С Потемкиным Поташов сроду не видался, а был в дружеской переписке и в безграмотных письмах своих «братцем» его называл. Ценными подарками Таврического удивить было нельзя, зато нарочные то и дело скакали с поташовских заводов то в Петербург, то под Очаков с редкими плодами заводских теплиц, с солеными рыжиками, с кислой капустой, либо с подновскими огурцами в тыквах. Старики рассказывают, что однажды Потемкин зимой в Москве проживал; подошел Григорий Богослов (25 января.)– его именины; как раз к концу обеда прискакал от Поташова нарочный с такими плодами, каких ни в Москве, ни в Петербурге никто и не видывал. При них записка Андреевой руки: «Сии ананасы тамо родятся, где дров в изобилии; а у меня лесу не занимать, потому и сей дряни довольно». – Уважил! – на весь стол крикнул Потемкин. – Спасибо!.. Захотел бы Поташов ремень из спины у меня выкроить, я бы сейчас. Через Потемкина выпросил Андрей Родивоныч дозволенья гусаров при себе держать. Семнадцать человек их было, ростом каждый чуть не в сажень, за старшого был у них польский полонянник, конфедерат Язвинский. И те гусары за пояс заткнули удалую вольницу, что исстари разбои держала в лесах Муромских. Барыню ль какую, барышню, поповну, купецкую дочку выкрасть да к Андрею Родивонычу предоставить – их взять. И тех гусаров все боялись пуще огня, пуще полымя. А когда помирал Андрей Родивоныч, были при нем две живых жены; обе вкруг ракитова кустика венчаны; у каждой дети, и все какими-то судьбами законные. – Кому покидаешь именье? – спросили умиравшего. – Кто одолеет, – с усмешкой Андрей отвечал, и те злобные слова последними его словами были. Затрещали, застонали заводы поташовские, дрогнуло правдой и неправдой нажитое богатство. Тяжбы начались, опеки… Кто ж одолел? Опекуны да те еще, что вершали дела… Таков богатырь был Андрей Родивоныч. Богатырю на подмогу богатыри бывали нужны. На иные дела гусаров нельзя посылать – их берег Поташов, а надо же бывало иной раз кому язык мертвой петлей укоротить, у кого воза с товарами властной рукой отбить, кого в стену замуровать, кого в пруд послать карасей караулить. Медные деньги переливать тоже не стать была гусарам, ходившим в мундирах службы ее императорского величества. Для того водились у Поташова нужные молодцы; на заводах они не живали, в потаенных местах по лесам больше привитали, в зимницах да в землянках. Смолокур Данило Клементьев из таких был… Но держалось им это втайне от чужих и своих. По месяцам Данило дома своего не видывал, а когда являлся в деревню, рассказывал, что бродил по лесам, нового смолья (Сосновые корья, из которых смолу сидят.) разыскивал. А разжился Данила вот как… Был у него на руках мешок с золотом, не успел его передать Поташову, когда смерть застигла властного барина… Помер Андрей Родивоныч, и смолокур с тем мешком подальше от Муромских лесов убрался – в уездном своем городе в купцы записался. Покинул смолокурный промысел, зачал канаты да веревки вить, с Астраханью по рыбной части дела завел. Трех годов на новом месте не прожил, как умер в одночасье. Жена его померла еще в Родякове; осталось двое сыновей неженатых: Мокей да Марко. Отцовское прозвище за ними осталось – стали писаться они Смолокуровыми.

The script ran 0.012 seconds.