Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

П. И. Мельников - В лесах. На горах [1871-1881]
Известность произведения: Средняя
Метки: История, Роман

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 

Таков на Петров день бабам дается приказ от отцов да от свекров, и накануне праздника зачинается вкруг печей возня-суетня. Дела по горло, а иной хозяюшке вдвое того: есть зять молодой – готовь ему теща петровский сыр, есть детки богоданные – пеки тоболки (Пресные пироги с творогом.), неси их крестникам на розговенье, отплачивай за пряники, что приносили тебе на поклон в прощено воскресенье вечером (Обычаи на Севере, а отчасти в Средней России.). У молодежи накануне Петрова дня свои хлопоты: последняя «хмелевая ночка» подходит, завтра надо Кострому (Чучело Ярилы из соломы. В Малороссии оно зовется «Кострубонькой». Ее хоронят в Казанской губернии – накануне троицына дня; около Владимира и Суздаля, а также в Пензенской и Симбирской губерниях – в троицын или в духов дни; в Ярославской и в западной части Костромской губернии – в воскресенье всех святых, а местами – в Петров день; в Тверской губернии – в первое воскресенье Петрова поста; в других местах Великой России, особенно в степных, а также в Малороссии – 24 июня; в восточной части Костромской губернии, местами в Нижегородском Заволжье и в Вятской губернии – в Петров день. Похоронами Ярилы, или Костромы, кончаются летние хороводы и гулянья, за ним наступает «страда» (усиленные полевые работы на покосе, ка жнитве, молотьбе и т. д.). С июля (1 июля – «лета макушка») все увеселения прекращаются до осенних «капусток») (в конце сентября). Местами в Ильин день, в дожинки (конец жатвы), в Семен-день (1 сентября) бывают хороводы, но небольшие и водят их неподолгу.) хоронить… Еще пройдет день, лета макушка придет, начнется страда, летним гулянкам конец… Вечером, только закатится солнце и сумрак начнет по земле расстилаться, девушки с молодицами, звонко песни играя, выходят гурьбой за околицу, каждая охапку соломы тащит. Выбрав укромное место, раскладывают костры и при свете их вяжут Кострому из соломы. Одевши ее в нарядный сарафан недавно вышедшей замуж молодицы и убравши цветами, молча, без шуток, без смеха кладут на доску возле воды… Тут молодцы приходят, начинаются песни, хороводы. Всю ночь напролет молодежь веселится, а когда зачнет утрення заря разгораться, приходят на игрище люди пожилые, даже старики; посмотреть-поглядеть, как солнышко красное станет играть. Тухнут костры на земле, гаснут звезды на небе… Бледнеют на своде небесном ночные покровы, светлей и светлей на восточном краю небосклона. Рой мелких перистых облаков усыпал поднебесье, лучи невидимого еще солнца зажгли их разноцветными огнями. С каждой минутой ярче и ярче горят облака, блещут золотом, сверкают пурпуром, переливаются алыми волнами… Разлились светлые потоки по всему небесному раздолью… Окропляется свежей росой, изумрудами блещет трава муравая, алмазами сверкают капли росы на листьях древесных. Раскрывают цветы лепестки свои, и в утренней прохладе со всех сторон льются благовонные воздушные токи. Близко, близко небесный олень златорогий. Ведут хоровод и звонкою песнью зовут небесное светило: Не стучит, не гремит, Ни копытом говорит, Каленой стрелой летит Молодой олень! Ты, Думай ли, мой Дунай! Дон Иванович Дунай! Молодой олень! У оленя-то копыта Серебряные. У оленя-то рога Красна золота! Ты, Дунай ли, мой Дунай! Дон Иванович Дунай! Молодой олень!   Ты, олень ли, мой олень, Ты, Алешенька! Ты куда-куда бежишь, Куда путь держишь? Ты, Дунай ли, мой Дунай! Дон Иванович Дунай! Молодой олень! Я бегу ли, побегу Ко студеной ко воде, Мне копытцом ступить, Ключеву воду студить! Ты, Дунай ли, мой Дунай! Дон Иванович Дунаи! Молодой олень! И, кончив песню, резво бегут на пригорки. С непокрытыми головами, опершись на посохи, там уж стоят старики. Умильно склонив головы на правые руки, рядом с ними старушки. Глаз не сводят седые с восточного края небес, набожно ждут того часа, как солнышко в небе станет играть. Густыми толпами стариков молодежь обступила. Все тихо, безмолвно. Только и слышны сердечные вздохи старушек да шелест листвы древесной, слегка колыхаемой свежим заревым (Тихий ветер, обыкновенно бывающий на утренней заре. О нем говорят: «зорька потянула».) ветерком… Раскаленным золотом сверкнул край солнца, и радостный крик громко по всполью раздался. Солнце взыграло, грянула громкая песня: Ой, Дид Ладо!.. на кургане Соловей гнездо свивает, А иволга развивает!.. Хоть ты вей, хотя не вей, соловей,- Не бывать твоему гнезду совитому, Не бывать твоим деткам вывожатым (Выведенным.), Не летать твоим деткам по дубраве, Не клевать твоим деткам белотурой пшеницы! Ой, Дид Ладо! пшеницы!.. Поднялось солнце в полдерева, все пошли по домам с ночного гулянья. Впереди толпа ребятишек, как в барабаны, колотят в лукошки, и громкое их грохотанье далеко разносится в тиши раннего утра. За ними девушки с молодицами несут на доске Кострому. Мужчины за ними поодаль идут… Подобье умершего Ярилы медленно проносят по деревне под звуки тихой заунывной песни. То «первые похороны». Там, где братчина, обедают тотчас после ранней обедни. Щи с бараниной, ватрушки, бараний бок с кашей – обычные яства на петровском обеде. Пообедавши, мужчины старые и молодые спешат на братчину на петровщину. На деревенском выгоне ставят столы и раскладывают на них жареную баранину, ватрушки и пироги с бараньим сердцем (Разумеется, не одно сердце, но легкие, печенка, почки, мозги, языки, губы и уши.), ставят жбаны с пивом, сваренным на складчину, да вино зелено, покупное на общие деньги. На братчине только свои. «На пиры на братчины незваны пити не ездят»,сказано лет за пятьсот и побольше того. Начинают с вина, пьют без шапок, чинно, степенно. Каждый наперед перекрестится и такую молитву молвит вполголоса: – Батюшка Петр-Павел! Заткни в небе дыру, замкни тучи-оболоки, не лей дождем!.. Подай, господи, зеленый покос убрать подобру-поздорову! Под конец пированья, когда пьяное веселье всех разберет, – затренкают балалайки, запищат гармоники, волынки загудят… Иной раз сергач приведет лесного боярина Михайлу Иваныча Топтыгина, с козой, с барабаном (Сергачские крестьяне водят по деревням ученых медведей, при них неразлучна «коза» (мальчик подросток в длинном холщовом балахоне, который он держит на палке; вверху балахона сделаны из дерева козьи челюсти и рога). Другой подросток, а иногда и сам «поводырь», во время пляски медведя бьет в барабан, то есть в лукошко.), и пойдет у братчиков шумная потеха над зверем. Коли много вина, напоят косолапого допьяна. А уж если очень развеселятся, становятся стена на стену и заводят потешный кулачный бой. Таково веселье на братчинах спокон веку водилось… «Как все на пиру напивалися, как все на пиру наедалися, и все на пиру пьяны-веселы, все на пиру порасхвастаются, который хвастает добрым конем, который хвастает золотой казной, разумный хвалится отцом с матерью, а безумный похвастает молодой женой… А и будет день ко вечеру, от малого до старого начинают ребята боротися, а в ином кругу на кулачки битися… От тоя борьбы от ребячия, от того боя от кулачного начинается драка великая» (Былина о Ваське Буслаеве.). Меж тем девицы да молодицы перед солнечным закатом с громкими песнями из деревни в чистое поле несут Кострому… Молодые парни неженатые, заслышав песни, покидают братчину, идут следом за красными девицами, за чужемужними молодицами. Кладут Кострому на доске на прежнем месте, становятся вкруг нее хороводом и печальными песнями опевают Ярилу: Помер наш батюшка, помер! Помер родимый наш, помер! Клали его во гробочек, Зарывали его во песочек! "Встань, батюшка, встань, Встань, родимый, вздынься!" Нет ни привету, нет ни ответу - Лежит во гробочке, Во желтом песочке. Помер наш батюшка, помер! Помер родимый наш, помер! Приходили к батюшке четыре старушки, Приносили батюшке четыре ватрушки; "Встань, батюшка, встань, Встань, родимый, вздынься!" Нет ни привету, нет ни ответу - Лежит во гробочке, Во желтом песочке. Помер наш батюшка, помер! Помер родимый наш, помер! Приходили к батюшке четыре молодки, Приносили батюшке четыре сочовки*; "Встань, батюшка, встань, Встань, родимый, вздынься!" Нет ни привету, нет ни ответу - Лежит во гробочке, Во желтом песочке. Помер наш батюшка, помер! Помер родимый наш, помер! Приходили к батюшке четыре девчонки, Приносили батюшке четыре печенки: "Встань, батюшка, встань, Встань, родимый, вздынься!" Ждем твово привету, ждем твово ответу, Встань из гробочка, Вздынься из песочка! Ожил наш батюшка, ожил, Вздынулся родимый наш, встал! * Пресная на масле лепешка с кашей, с творогом или со сметаной. И другие песни поются над соломенной Костромой… С тоскливым плачем, с горькими причитаньями, с барабанным грохотом в лукошки, со звоном печных заслонок и сковород, несут Кострому к речке, раздевают и, растрепав солому, пускают на воду. Пока вода не унесет все до последней соломинки, молодежь стоит у берега, и долго слышится унылая песня: Помер наш батюшка, помер! Помер родимый наш, помер!.. А потом начинаются хороводы и веселые игры. В «селезня» играют, в «воробушка», в «оленюшку», в «заиньку», «просо сеют», «мак ростят», «лен засевают» – и все с песнями… Здесь бренчит балалайка, там заливается пастуший рожок, дальше гудят гудки и гармоники. Бойкие молодцы пляшут в кругу хороводном, пляшут рядами, пляшут одни за другими, вертятся, кружатся иль молодыми ногами частую дробь выбивают. Удалью пышут их загорелые лица. Красные девицы, дружно сплетяся руками, неспешно ведут хоровод, весело в лад припевая. Матери, тетки и все пожилые одаль стоят, весело смотрят на деток, любуясь стройными играми их, юность свою вспоминая. Клонится к западу солнце, луч за лучом погашая. Алое тонкое облако под ним разостлалось. Шире и шире оно расстилается, тонет в нем солнце, и сумрак на небо восходит, черным покровом лес и поля одевая… Ночь, последняя ночь хмелевая! Матери, тетки ушли, увели с собой ребятишек, отцы и мужья пиво да брагу кончают, с грустью, с печалью на сердце всех поздней с поля ушли молодицы, нельзя до утра им гулять, надобно пьяного мужа встречать… Осталась одна холостежь. До солнечного всхода она веселится. Ясно горят звезды в глубоком темно-синем небе, бледным светом тихо мерцает Моисеева дорога «Млечный Путь.», по краям небосклона то и дело играют зарницы, кричат во ржи горластые перепела, трещит дергач у речки, и в последний раз уныло кукует рябая кукушка. Пришла лета макушка, вещунье больше не куковать… Сошла весна со неба, красно лето на небо вступает, хочет жарами землю облить. Ни конца ни краю играм и песням… А в ракитовых кустиках в укромных перелесках тихий шепот, страстный, млеющий лепет, отрывистый смех, робкое моленье, замирающие голоса и звучные поцелуи… Последняя ночь хмелевая!.. В последний раз светлый Ярило простирает свою серебристую ризу; в последний раз осеняет он игривую молодежь золотыми колосьями и алыми цветами мака: «Кошуйтеся (Живите в любви и согласии.), детки, в ладу да в миру, а кто полюбит кого, люби довеку, не откидывайся!..» Таково прощальное слово Ярилы… Встало солнце над лесом, облило лучами землю поднебесную… Конец весне, дошла до людей страда-сухота… Не разгибать людям спины вплоть до поздней глубокой осени…     ***   Теперь на Керженце не помнят Ярилы, не хоронят Костромы, забыли про братчины. Скитская обрядность все до конца извела. Скитникам, келейницам всего трудней было справиться с братчинами. Не слушались их увещаний мужики деревенские… Как сметь дедовский обычай преставлять! Как отказаться от молёного куса, от браги сыченой, от мирского хмельного пива! Испокон веку, из рода в род ведутся те братчины, деды, прадеды их заповедали, заветное слово их крепко… На пиру, на братчине не только пьют да гуляют, не только песни играют да бьются в кулачки, здесь мир рядит, братчина судит; что тут положено, тому так и быть. На мирское решенье, что сказано на братчине, нет суда. Мир да братчину один бог судит. Хитры были, догадливы келейные матери. В те самые дни, как народ справлял братчины, они завели по обителям годовые праздники. После торжественной службы стали угощать званых и незваных, гости охотно сходились праздновать на даровщину. То же пиво, то же вино, та же брага сыченая, те же ватрушки, пироги и сочовки, и все даровое. Молёного барашка нет, а зато рыбы – ешь не хочу. А рыба такая, что серому люду не всегда удается и поглядеть на такую… Годы за годами – братчин по Керженцу не стало. Когда зачиналась обитель Манефина, там на извод братчины-петровщины на Петров день годовой праздник уставили. С той поры каждый год на тот день много сходилось в обитель званых гостей и незваных богомольцев. Не одни старообрядцы на том празднике бывали, много приходило и церковников. Матери не спрашивали, кто да откуда, а садись да кушай. И люб показался тот обычай деревенскому люду… На обительских праздниках не хвастали гости по-старинному, не хвалились ни добрым конем, ни казной золотой, ни отцом с матерью, ни женой молодой, не заводили кулачных боев, не слушали гудцов-скоморохов. Матери за трапезой читали им от писания и кляли-проклинали мирские потехи, что от бога отводят, к бесом же на пагубу приводят. Не судила, не рядила за скитскою трапезой братчина – свой суд матери сказывали: «Кто бога боится, тот в церковь не ходит, с попами, с дьяками хлеб-соль не водит…» И те суды-поученья, сладким кусом да пьяным пойлом приправленные, немало людей от церквей отлучали. И за то бывал гнев от властей на скиты и обители. Накануне Петрова дня в Манефиной часовне и великое повечерие и правильные каноны справлены были чинно, уставно, торжественно. На своем игуменском месте в длинной соборной мантии, с деревянным посохом в руке, ровно каменная, недвижимо стояла Манефа и в положенное время твердым голосом творила возгласы. Впереди стройными рядами стояли матери, за ними белицы, позади прихожие богомольцы – мужчины от женского пола особо. Сам Василий Борисыч в ряду богомольцев стал, нельзя было ему на клирос к девицам пройти – постороннего народу много, соблазна бы не было, устав не дозволяет того. Рядом с московским послом Семен Петрович стоял. С утра, по приказу Самоквасова, ни на шаг не отступал он от старинного друга-приятеля, не отступал от него и в то время, как он, по просьбе Манефы, в келарне с белицами демеством распевал. Допевали «воззвахи» (Церковные песни (на вечерне), начинающиеся словами псалма: «Господи, воззвах тебе».). Руководимые искусной головщицей, звучные голоса «певчей стаи» стройно носились в высокой часовне. С умиленьем, в строгом молчанье, предстоявшие слушали сладкогласное пение – вдруг зазвенел колокольчик… Либо исправник, либо становой, другому некому быть. Никто из самых важных гостей не взъедет на обительский двор с колокольцами во время часовенной службы. Белицы и матери стали тревожно переглядываться, но ни одна двинуться с места не смела. Манефа стояла невозмутимо, будто ничего не слыхала… Кой-кто из стоявших у дверей богомольцев вышли из часовни посмотреть, кто приехал. Немного спустя, с важностью в походке и взоре, вошел удельный голова Михайло Васильич Скорняков в жалованном кафтане с золотыми галунами. На полшага отступя, следом за ним шла головиха Арина Васильевна. На Нефедов день Михайлу Васильичу вдвойне посчастливилось: за ночь столько перепелов наловил, что сроду не помнил такой удачи; и только что успел отдохнуть после бессонной ночи, от управляющего нарочный на двор. Привез из конторы бумагу, надпись на ней «самонужнейшее». Стал читать, в глазах зарябило, екнуло сердце; сам управляющий пишет: часу не медля, спешно бы ехал он в город, а зачем – ни полслова… Неспокойно поехал Михайло Васильич, и туда и сюда кидая умом, что за «оказия» вышла… Не доброго чаял… Слышал он стороной, что писарь Карпушка Морковкин донос послал на него, верно позвали по этому делу. Арина Васильевна, только что муж со двора, на молитву… Пятнадцать кафизм прочитала, акафистов два, на утро пост на себя наложила – макова зернышка в рот не брала, весь почти день промолилась. Карп Алексеич Морковкин, сидя в приказе, с радости рюмка за рюмкой кизлярку тянул и кой-кому из крестьян похвалялся: «Шабаш, Скорняков!.. Знаю, зачем его вызвали – с места долой!..» Так был уверен в успехе доноса. Дня через два воротился Михайло Васильич в жалованном кафтане с бумагой: ехать Морковкину в другой удельный приказ, верст слишком за двести, и там не писарем, а только помощником писаря быть. Никто еще не видал Скорнякова в новом кафтане; показаться честному народу в почетной одежде больно хотелось ему… И вот вспомянул он, что у Патапа Максимыча на сорочинах Манефа на праздник звала, тотчас срядился, даром что тенятник летал и мошки над рожью толклись, обильный улов перепелов обещая. А с колокольчиком выехал… как же иначе? Разве он не начальство, разве не на стоечных (Нанимаемые сельскими обществами для разъездов полицейских чиновников и волостных властей.) лошадях в Комаров он приехал? Прихожие богомольцы перед ним на две стороны расступились. Прошел Михайло Васильич в самый перед. Приняв поданный ему белицей подручник, чинно сотворил семипоклонный начал и низко всем поклонился, с важностью глядя на бывших в часовне. А глаза так и говорят: «Глядите, православные, в каку одежу я вырядился!.. Царское жалованье!..» И все на него смотрели с почтеньем, все мысленно радовались: "Вот-де и наших царь награждает! Одна Манефа не взглянула на кафтан с галунами. Но, когда после службы Михайло Васильич с хозяйкой посетил ее келью, слов не нашла игуменья, благодаря столь почетного гостя за нежданное посещенье. На сорочинах звала его ради одной прилики, зная наперед, что голова не приедет… И не приехал бы, если б не захотелось ему показаться людям в жалованном кафтане. Сидели за чаем, когда Смолокуров с дочкой приехал. С великим почетом встретила их мать Манефа. Не успела высказать всех благодарностей, новые гости на двор: Патап Максимыч с Аксиньей Захаровной, Иван Григорьич с Груней, гости желанные, притом не наверное жданные. Радошна была Манефа, видя такое собранье почетных гостей. Патап Максимыч знаменитую повариху куму Дарью Никитишну с собою привез. Тотчас вступила она в управленье келарней. Мать Виринея охотно, без всякой досады ей подчинилась, и на новый лад пошла-закипела стряпня. А по малом времени раскормленные, жирные кони легкой рысцой стали подвозить в Комаров уемистые повозки, нагруженные пуховиками и подушками, на них возлежали тучные матери и дебелые девицы-келейницы. Двадцать четыре одних игумений съехалось, пять старцев из мужских обителей, соборным матерям и белицам не было счету. По всему Керженцу, по всем скитам нет обители обширней Манефиной, нет просторнее келий ее, но и в них не могли поместиться все наехавшие Петру-Павлу попраздновать. По другим обителям иные пристали, пристали и в сиротских домах. Прямо к Манефе въезжали лишь те, что были почетней да знакомее ей. Первою приехала маленькая, сухощавая, но бодрая старушка мать Августа, Шарпанского скита игуменья. Хоть на богомолье у отца Софонтия, говоря с Фленушкой, и отказалась она приехать, но Манефа письмами умолила ее непременно пожаловать на праздник. Из молодых не было с ней никого. Строгая шарпанская игуменья по многим опытам знала, что нигде лютый бес так хитро не раскидывает сетей ради греховного людей уловленья, нигде так сильно не искушает келейных белиц и молодых инокинь, как на великих собраньях. Бороня от греха младое стадо свое, никогда не брала она девиц на праздники и другие скитские сборища. Не было в шарпанской повозке ни мягких перин, ни пуховых подушек, да и повозка-то была старая, неприглядная. Старенька была и одежда на игуменье, нищей казалась она. И было то не от скудости, но ради смирения. Все знали, что в Шарпане достатки хорошие, но исстари ведется обычай одежой не краситься, трапезой не славиться, отнюдь не вести пространного жития. И такому смирению всюду должную честь воздавали… Славна была мать Манефа, надо всеми игуменьями высилась, но лишь только возвестили ей о приезде Августы, тотчас из кельи вон и, сойдя с крыльца, своими руками помогла старице выйти из повозки. А на ступенях крыльца и в сенях чинно рядами стояли Манефины старицы и белицы, в глубоком молчанье Августе низкие поклоны отдавая. Узнав, что у Манефы мирские гости, не восхотела шарпанская игуменья идти к ним, прямо прошла в приготовленную для нее светлицу и, отказавшись от угощенья, заперлась и на келейное правило стала. Следом за Августой, из Оленева приехала мать Маргарита, Анфисиной обители игуменья. Славна была не только по лесам Керженским, Чернораменским, но по всему христианству древлего благочестия. Знали умную, учительную мать Маргариту по всему Поволжью от Романова до Иргиза, чтима была старица в слободах Стародубских, на Дону, на Кубани, на Тереке, высоко было имя ее в Москве на Рогожском, в Питере в Королёвской часовне (Поповщинская часовня, находившаяся в Петербурге на Разъезжей улице, в доме купча Королева. Уничтожена около 1840 года.). Будучи сама купеческого рода, умела Маргарита с купцами и чиновными людьми знакомство вести, знала, как занятную для них беседу вести. Домовитость ее и учительность также всюду были известны, и слава Анфисиной игуменьи немногим умалена была супротив славы Манефы. Осанистая, смуглая, худощавая мать Маргарита степенно, но величаво вошла в келью. За ней две белицы. Одна статная, стройная, ровно молодое деревце, довольством, здоровьем сияет лицо, добром и весельем искрятся очи, с виду холодная, будто бесстрастная, пылкое сердце, горячую кровь носит в себе. С малиновым шелковым платочком на голове, в пышных батистовых рукавах, в широком кисейном, испещренном мелкими яркими цветочками переднике, царицей вступила она. То была Маргаритина любимица, вскормлённица ее, Анна Сергеевна. Несмысленным младенцем взяла ее мать Маргарита у дальнего сродника, прежде богатого, потом до сумы разоренного торговым несчастьем. Любовалась и гордилась воспитанницей мать Маргарита, жизни не чаяла в ней, от себя на шаг ее не пускала… Другую белицу Грушенькой звали – ту для услуг взяла с собой Маргарита. Приспешницей в келарне служила, и Василий Борисыч, когда гостил у Анфисиных, любил в келарню ходить, когда чернобровая Груша блины там пекла. С Маргаритой приехала из Оленева другая игуменья, мать Фелицата. Ростом мала, дородством взяла, ровно копна в человечью кожу зашита. Тучны келейницы на Керженце, но другой Фелицаты и там не бывало. В широкую повозку рядом с нею едва боком усесться могла сухая, как вобла, костлявая, как тарань (Вобла, или обла – рыба, Cyprinus grislagine, тарань – Cyprinus vimba. Их вялят с просолом на солнце и продают в огромных количествах по самой дешевой цене. Вяленая вобла распространена по Поволжью, тарань – по Дону, Азовскому и Черноморскому прибрежьям.), рябая белица Марина, что при ней ходила в ключах. Двух стариц в особой кибитке везла за собой Фелицата: маленькую юркую мать Фелониду, суетливую, живую старушку с необычной памятью. Чуть не все старообрядское писание знала она наизусть, и, в случае спора, стоило ей только книгу взять в руки, тотчас где надо раскроет, тотчас укажет перстом на спорное место. Другая старица мать Севастьяна была, черный волос, звонкий голос, густые брови, что медведи над глазами лежат, а глаза-то косые, смотрят в кучку, а глядят врознь. Умом и речью изворотливой славилась, в спорах от писаний сильна: редкий начетчик супротив Севастьяны мог устоять. Любила Фелицата поспорить и в споре верх одержать, но в ответах была нескора, оттого и брала с собой книжных матерей, было бы кем поддержать себя на соборе. Улангерская мать Юдифа приехала, трех белиц с собой привезла: нежную красавицу Домну, голосистую чернобровку Варю, веселую, быстроногую Дуню. Не в собранье сидеть, не про скитские дела советовать, к Фленушке в гости на праздник девицы приехали, очень звала она их, когда у Юдифы гостила. Ради собора много матерей Юдифа с собой привезла из бедных улангерских обителей. Девяностолетнюю мать Клеопатру Ерахтурку (Родом из села Ерахтура, Рязанской губернии, Касимского уезда. В нем много старообрядцев поповщинского согласия.), пять раз была под судом, пять раз в остроге сидела, пять раз подписку давала не совращать никого от церкви в раскол и несчетно раз ее нарушала. На увещаньях в консистории раз двадцать бывала, но Никоновым новшествам не покорилась, твердо в древлем благочестии пребывая. Узами, темницами болезненно искушалась; скорби, нужды, страданья радостно претерпела, вечного царства в горнем Иерусалиме взыскуя. Все чтили добропобедную старицу, всячески ее ублажали. Не книжна, не словесна была Клеопатра, но на скитских соборах первоседение ей предоставляли. Мать Феозву из Минодориной обители Юдифа с собой привезла: острая разумом, сведуща в царских законах была, не токмо в тех, что в Кормчей печатаны, но и в нынешних всеобдержных. Дело какое случится в судах, по землям аль по каким-нибудь тяжбам, медной полушки приказным никогда не давала, сама все писала, и не бывало ни разу, чтоб она по суду своего не получала. В сенат даже просьбы писывала, сам уездный судья ей говорил: «Тебе бы, мать Феозва, не в скиту богомольничать, в суде б за зерцалом сидеть!» Юдифа привезла дворянского рода старца Иосифа и его крепостного игумна Галактиона. Иосифу ради такого случая нову камилавку с кафтырем справили, новую рясу пошили. – Чухломской дворянин тем очень доволен остался. Из Чернушинского скита мать Павлина с сестрами о Христе приехала. Не книжная была, но рассудливая, споры и вражду умиряла, к согласному житию всех приводила, оттого и слыла миротворицей. Из малых скитов старицы с белицами тоже наехали: из Быстрёны, из Ворошилова, из Прудовского, Федосеевского, из Кошелева, из Митюшенского, из Малиновского, Одинцовского, Крутовражского и Гордеевского. Не все приезжали прямо к Манефе, только избранные да много знакомые. Во всех Комаровских обителях, во всех сиротских домах пристало гостей видимо-невидимо. С вечера из ближних и дальних деревень христолюбцы на праздник сошлись. Держали опочив вкруг часовни на широком дворе обительском… Ложе – трава муравая, одеяло – темная ночь, браный полог – звездистое небо.  ГЛАВА ВОСЬМАЯ   Стоном стоят голоса на широком дворе Манефиной обители. Собралось на праздник народу многое множество. Часы отошли. С пением обоих клиросов шествует из часовни Манефа в соборной мантии. Медленно она выступает, за нею черный строй матерей, одних игумений двадцать четыре, стариц до сотни. Идут из часовни в келарню. За ними белицы, потом званые на трапезу почетные гости. Всех гостей не может келарня вместить, иные старицы и почти все белицы, кроме певчих, по кельям разошлись; там тоже столы приготовлены были. Фленушка с гостьями прошла в свои горницы. С нею Параша Чапурина, Дуня Смолокурова, Анна Сергеевна с Грушенькой оленевские, Домнушка, Дуняша, Варя улангерские. Аграфена Петровна, молодая жена Ивана Григорьича, с ними ж пошла. Смерть хотелось попасть в их беседу Василью Борисычу, но с ними идти было ему никак невозможно – московскому послу за трапезой почетным гостем сидеть, не с красотками беседовать, нужные речи с игуменьями да старицами вести. Никого из мужчин во Фленушкиных горницах не было, сидел-трапезовал один круг девичий, замужняя одна замешалась: богоданная дочка Патапа Максимыча, Аграфена Петровна. От часовни до келарни по обеим сторонам дорожки, что во многие годы протоптана стопами богомольных и трапезолюбивых келейниц, по зеленой траве-мураве ставлены были козлы, а на них кладены тесины, крытые холстами и уставленные жбанами с квасом и пивом, великими укрухами ржаного и пшеничного хлеба и деревянными кружками (Деревянная тарелка, на которой крошат говядину или рыбу.). На каждом кружке по куску пирога, у каждого кружка по прихожему богомольцу стоит. Мужики и бабы, парни и девки, подростки ребятишки ждут не дождутся конца службы и начала угощенья. Все деревенские… Меж ними один только старец в старой запыленной одежде, в нахлобученной на самые брови камилавке. Не пошел он в келарню, как сказал, смирения ради. То бродячий старец Варсонофий, что встретился Василью Борисычу ночью на Китеже. Только прошел ход матерей и почетных гостей, пришлые христолюбцы с шумом и гамом садились вдоль столов на скамьи. Конюх Дементий с трудниками разносили деревянные стаканчики, а христолюбцы, широко осенив себя крестным знамением, пили из них зелено вино во славу божию, а сдобными пирогами с рыбной начинкой закусывали. Потом трудники, под надзором пяти матерей, ставили на столы одну перемену кушаний за другою, потчевали гостей брагой сыченой, пивом похмельным. И усердные богомольцы все дочиста поели, потребили весь залежалый в Манефиных погребах рыбный запас и много за то благодарствовали… Пьяней всех Варсонофий был: ради иноческого чина ни один из трудников не отказал ему в лишнем стакане. Оттого «перехожий» честной отец после трапезы не пошел с матерями о скитских делах соборовать, выпросился у Дементья на сенницу и там завалился спать-почивать после дела похмельного. Чинна и стройна была трапеза, в келарне уготованная. Почетный стол в переднем краю стоял. С правой стороны Манефы сели игуменьи, жена головы и Аксинья Захаровна, с левой Василий Борисыч, старец Иосиф, крепостной игумен его Галактион, другие старцы, за ними Смолокуров, Патап Максимыч, удельный голова, кум Иван Григорьич, Самоквасов, саратовский приказчик, купцы из ближнего городка и какой-то пароходчик с Городецкой пристани. За другими столами старицы с белицами по степеням чинно сидели. Марья головщица с «певчею стаею» пропела тропарь первоверховным апостолам, затем надо было «прощу» говорить. За столом старцы были, при них по скитскому обычаю жене ни прощи, ни иного начального дела творити не подобало. В часовне за часами Манефа Галактиону предложила «за молитвы» возглашать, дневное Евангелие читать и отпусты говорить, а в келарне барину того игумна, отцу Иосифу, предоставила прощу творить.., И доволен же был чухломской дворянин возданною ему честью; заслезились старые очи его от избытка чувств… Ударила Манефа в кандию, Марьюшка, стоя за налоем, начала чтение «похвалы апостолам», а Виринея распорядилась ставкою на столы кушанья. И все ели и все пили благодушествуя, в великом смирении и в строгом молчании. И никто не сидел так степенно, никто не держал себя так чинно истово, ни на чьем лице не было видно такого смирения, как у Василия Борисыча: очи долу, главою поникши, сам недвижим и бесстрастен… А у самого на уме: «Девицы красавицы, стаей лебединою пируют у Фленушки, льются речи звонкие, шутками да смехами речь переливается, горят щечки девушек, блестят очи ясные, высокие груди, что волны, тихо и мерно колышатся…» И сколь было б ему радостно в беседе девичьей, столь же скучно, невесело было сидеть в трапезе обительской! На почетный стол становили кушанья, что искусной рукой Дарья Никитишна сготовила, на другие столы становили яства попроще, стряпни Виринеиной. На почетный стол подавали дорогие вина заморские, на другие столы квасы ставленные, брагу сыченую, пиво мартовское домашнего варева. Патап Максимыч, зная, что будут на празднике Смолокуров, удельный голова и кум Иван Григорьич, захватил с собой по дороге не одну дюжину шампанского, но мать Манефа отказала ему наотрез потчевать тем вином гостей на трапезе. «Отобедавши, в келье что хошь твори, а на трапезе людей не блазни, – сказала она. – Того не повелось, чтоб эту заморскую кипучку в обителях пить». Патап Максимыч спорить не стал, потому что тут же вспало ему на ум устроить вечером пирушку в опустелом домике Марьи Гавриловны, где пристал он с кумом Иваном Григорьичем да с удельным головой… «Ладно, хорошо, – сказал он сестре, – только соснем после обеда, тотчас за дело примемся. У тебя пойдет собор, а у нас содом. Ужину сготовь хорошую, чаю, рому, закусок подай, чтоб все было в порядке, как следует. Да посуды побольше – неравно бить зачнем!» Кончилась трапеза, чинно пошли из келарни. Едва показалась на крыльце мать Манефа, пришлые богомольцы стали ей кланяться, и далеко разносились сотни голосов, благодаривших гостеприимную игуменью и желавших ей со всей обителью доброго здравия и вечного спасения. Остановившись на верхней ступени, едва наклонила голову величавая Манефа и приказала конюху Дементью поднести мужичкам «посошок» (Последняя заздравная чарка вина на прощанье.) в путь-дорогу, а мать Назарету послала на луг за околицей оделять баб, девок и ребятишек пряниками, орехами и другими сластями. И толпа, как волна, с шумом и говором хлынула со двора обители… Вскоре по всем сторонам вкруг скита раздались громкие песни и, постепенно стихая, замерли в отдаленьи: то прихожие христолюбцы расходились по деревням с богомолья.     ***   Через час после обеда собор начался. Середь келарни ставлен был большой стол, крытый красным кумачом. На нем положили служебное Евангелие в окладе, с одной стороны его на покрытом пеленою блюде большой серебряный крест, с другой – Кормчую книгу. Десятка полтора других книг в старинных, почерневших от времени переплетах положены были по разным местам стола. Манефа на этот раз чухломскому дворянину указала на первое место. И старец Иосиф чуть не задрожал от радости: никогда и во сне не грезилось ему столь великого почета. Справа от него поместились Василий Борисыч и старцы, слева Манефа и другие игуменьи. Соборные и рядовые старицы разных обителей стали у лавок вдоль стен. Справили семипоклонный начал, старец Иосиф замолитвовал, мать Манефа поаминила… (Сказала: «Аминь».). Все по своим местам сели. Начал Василий Борисыч. Встал, перекрестился, на все стороны поклонился и начал читать нараспев послание на Керженец от московского общества старообрядцев: – "Преподобным отцам н пречестным матерям, подвигом добрым вечного ради спасения подвизающимся, сущим во святых обителях Керженских и Чернораменских, иде же православие сияет, яко светило. Во-первых, пожелав вам душевного спасения, вкупе же и телесного здравия, а во иноческих трудах благопоспешения, в скорбях же утешения и достижения преподобных отец небесного лика, посылаем мы от великих духовных лиц господина митрополита кир Кирилла и от наместника святыя митрополии Белокриницкия кир Онуфрия, епископа браиловского, мир и божне благословение…" – Не приемлем! – в заднем конце стола громко заговорили кривая мать Измарагда, игуменья обители Глафириных, и дородная мать Евтропия из обители Игнатьевых. К ним еще несколько стариц пристало. Иные стали даже отплевываться. – Прекрати, – шепнула Манефа чухломскому дворянину. Иосиф ударил в кандию. – Чего загалдели? – крикнул он на всю келарню. – На базар, что ли, сошлись?.. Слушай до конца!.. Нишкни!.. Шутовки этакие, прости господи!.. – Перестань, отче, перестань! – дергая его за рукав, с досадой шептала Манефа. – Можно разве на соборе такие слова говорить? Василий Борисыч продолжал: – "…А от нас грешных и грубых земное поклонение. Ведомо вам, что в мимошедшем седьмь тысяч триста пятьдесят седьмом году, ианнуария в третий день, на память святого пророка Малахии, господин митрополит всех древлеправославных христиан по долгу своего пастырства, помощь желая сотворить всем в Российской державе пребывающим древлеправославным христианом, столь изнемогшим в правлении духовных чинов, по совету всего освященного собора, рукоположил во епископа на Симбирскую епархию господина Софрония, и для общей пользы смотрительно препоручил ему на время правление и прочих мест в России, на что и снабдил его своею святительскою грамотою. И в той грамоте было прописано, епископу Софронию, как скоро услышит он в пределах России благодатию божиею еще от митрополии посланного другого епископа, абие положить себе запрещение от тех мест епархии, какие другому епископу определены будут… Но грех ради наших оный Софроний отрыгнул от сокровища сердца своего не точию сопротивление и презрение данному им при поставлении обещанию во всем повиноватися митрополиту, но даже клеветы напрасные оболгания несвойственные епископскому сану износити не усрамися. К тому же, быв в высшем духовном чину, не токмо не устыдился ради своея корысти вступати в торги, но и разными бесчестными и презрительными занятиями собирал себе тленное богатство, даже освященные им церковные вещи, как то: антиминсы, одиконы и прочие продавал. Тогда верховный наш архипастырь господин митрополит Кирилл, видя такового открывающегося святей церкви врага, послал ему на сорока шести листах обличение неправильных и незаконных его действ, моля и увещая не творить в церкви раздоров и повелительно призывая его в митрополию на личный суд. Но от Софрония не бе ни гласу, ни послушания, и тогда господин митрополит тщетно и долготерпеливо ожидая к себе Софрониева прибытия, прислал на него конечное решение по девятнадцатому правилу Карфагенского собора и в своей святительской грамоте сице писал: «Аще же преслушаешь сего предписания и будешь кривить пронырством своим по твоему обычаю, и сие наше приказание преобидишь, то отселе сею грамотою нашею отрешаем тя и соборно извергаем из архиерейского сана и всякого священнодействия лишаем и оставляем простым и бездействительным иноком Софронием» (В действительности эта грамота послана была Софронию через три года по постановлении владимирского архиепископа Антония, то есть в 1856 году.). Тогда ради церковного устроения, по прошению древлеправославных христиан в царствующем граде Москве и по иным градам и весям Российския державы пребывающих, господин митрополит Кирилл, по совету всего освещенного собора, рукоположил во архиепископы богоспасаемого града Владимира и всея России кир Антония, и сему Антонию архиепископу благословил поставити себе в помощь еще двух епископов, а по надобности и более, донося о каждом поставлении митрополиту. Возвещая вам, преподобные отцы и пречестные матери, о таковом божием произволении, велегласно в радости и божественном веселии глаголем: «Явися благодать божия спасительная всем человеком!..» – и с тем вместе просим, молим и братолюбно советуем прияти преосвященного архиепископа кир Антония и ему во всех духовных делах повиноваться. Прекращая же сие писание, молим Верховного пастыреначальника, да подаст владыке нашему Антонию силу, крепость и разумение во еже право правити слово божественныя истины. Аще же между вас есть некие сумнящиеся и яко жидове глаголющие: «От Назарета может ли что добро быти?» – таковые ныне да восчувствуют божие промышление и да воскликнут с нами едиными усты и единым сердцем: «Кто бог велий, яко бог наш? Ты еси бог творяй чудеса. Бог наш на небеси и на земли вся елика восхоте сотвори!» А если пожелает кто поподробну излюбопытствовать, того ради посылаем подателя сего послания Василия Борисыча, мужа учительна, разумна, знающа силу божественных писаний и самолично зревшего доброе устроение заграничныя святыя митрополии и все чины и службы в ней соблюдаемые. Аще восхощете о чем подлинно знати, той наш посланный вся по ряду устам ко устам вам да глаголет". Кончил Василий Борисыч, встал с места и с поклоном вручил рогожское послание председавшему старцу Иосифу, а тот, не вставая с места, подал его матери Манефе. Тихий говор пошел по келарне. – Мы не согласны, – возвысила голос кривая мать Измарагда. – Не подобает православным христианам австрийского благословения принимати, ни службы их, ни крещения, ни даже молитися с ними, ниже в дому их пребывати… То – часть антихристова полка. Измарагдину речь поддержали несогласные старицы. И было таких довольное число. – А покажите, матушка, от писания, – с важностью обратился к Измарагде Василий Борисыч, – в чем богом устроенная иерархия, юже вы укорительно нарицаете «австрийскою», неправильна. – Чего тут доказывать?.. – с запальчивостью вскрикнула Измарагда.Первый-от ваш архиерей из греков?.. Значит, от смущенныя никонианския церкви, обливанец?.. – Несправедливо говорите, матушка, – сказал Василий Борисыч. – Хоть греки и во многом от правыя веры отступили, но истинное крещение в три погружения сохранили, и крещение их несть еретическое; церковию по соборным и святоотеческим правилам приято быть может. – Обливанцы они! Обливанцы! Все едино что хохлы аль белорусцы!.. – в истошный голос кричала мать Измарагда. – А святейший Филарет патриарх повелел белорусцев совершенно крестити… – Обливанцы! Обливанцы!.. – кричала Евтропия обители Игнатьевых, Митродора из Напольной обители, Иринарха, игуменья скита Ворошиловского, мать Нонна, игуменья скита Гордеевского. – Много есть тому свидетелей, что речи ваши неправильны, – старался перекричать их Василий Борисыч. – Многие из наших христиан древлего благочестия нарочито многотрудный путь в греки и во Египет предпринимали и во святом граде Иерусалиме были и повсюду видели у греков истинное трехпогружательное крещение. Нарочито и во Град Енос ездили, иде же приятый митрополит Амвросий рождение имел, и тамо младенцев крестят совершенно, в три погружения. – Сами, государь мой, о том письма получали, – закричала мать Евтропия. – Из зарубежских христиан и у нас знакомцы есть. За Дунаем-то не больно приняли вашего Абросима: «Не хотим, дескать, обливанщины, не оскверним души наши!..» – Это одна клевета и неразумие! – возразил Василий Борисыч. – По должном испытании Задунайские приняли возрожденную иерархию, смирились. И у них теперь поставленный господином митрополитом архиепископ Аркадий, что прежде был настоятелем в Лаврентьевом монастыре в Ветковских пределах. – А коли ты посланником прислан, так басен-то не плети!.. – резко сказала Василию Борисычу мать Нонна, игуменья гордеевская, кидая на него гневные взоры. – Не малым ребятам сказки рассказываешь!.. Послуха поставь, очевидца, да святым писанием слова его укрепи!.. Вот что!.. – Я вам послух, я вам очевидец!.. – степенно проговорил Василий Борисыч. – Богу споспешествующу обтек аз многогрешный греческие области, в Цареграде был, во святем граде Иерусалиме живоносному гробу поклонялся и повсюду самолично видел, что у греков трехпогружательное крещение всеобдержно и нет между ними латинского обливанья. Свидетель мне бог. – Лгет! (Лжет.) – вскричала Измарагда, за ней Митродора, Нонна и другие старицы. И такой шум поднялся на соборе, что мать Манефа шепнула Иосифу: – Прекрати бесчиние!.. Да помягче смотри, укорительными словами не обзывай. Чухломской дворянин ударил в кандию и во всю мочь крикнул: – Молчать!.. – Сбесился, что ли, батька? – шепотом строго молвила ему Манефа. – Я ль тебе не говорила? – А как же, по-твоему, потомку светлых боярских родов со смердами говорить? – отвечал родословный старец. – Ох, уж ты, боярин!.. На грех посадила я тебя на первое место,молвила Манефа и подала знак, что хочет сама говорить. Все смолкли. Она начала: – Что в греках крещение непогрешимо, тому много свидетельств в отеческих книгах имеется, и не один Василий Борисыч, много тому самовидцев. И мы тому верим несумненно… Но не о том предлежит нам соборовать… При великом оскудении священного чина, когда все мы душевным гладом были томимы, московские и иных городов христиане великими трудами и премногим иждивением возрастили мало что не на двести лет увядший цвет благоучрежденной иерархии… Поначалу невместимо было слово о таковом событии, но по долгом рассуждении и по многих изысканиях в книгах святоотеческих, некие от здешних обителей удостоверились во истине явившейся зарубежной митрополии и с духовною радостию прияли рукоположенного во епископы Софрония и поставленных от него пресвитеров. Но по мале времени тот Софроний явился злохудожен и отрыгнул мерзости небоязненного пред божиим судом своего сердца. Стяжатель оказался и таковых же стяжателей в попы наставил, как и в наших местах известного всем вам Михайлу Корягу… Тогда смутилося сердце наше и отчуждились мы от Софрония и от попов его. Теперь же на него и судом митрополита осуждение со извержением из архиерейского чина последовало, на место же его новый епископ поставлен. И теперь вам должно по святым правилам осмотрительне обсудить и соборне положить, прияти или не прияти нового епископа… Как кто присоветует? Помолчали немного. Мать Полихрония, Малиновского скита игуменья, первая разрешила молчание. – А кто таков тот нарицаемый архиепископ Антоний? – спросила она у Василия Борисыча. – Поведай нам о жизни его с самого рождения. – Рождение имел от старообрядцев, – отвечал Василий Борисыч, – и крещение имеет правильное. – Не одни правоверные старообрядцами зовутся. – сказала на то мать Полихрония. – Есть старообрядцы-покрещеванцы, священства не приемлющие, есть старообрядцы, от великороссийской церкви таинства приемлющие, каковы Спасова согласия, есть и иные. – Бывал прежде в Федосеевском согласии, – нехотя ответил Василий Борисыч. – И казначеем на Преображенском кладбище бывал? – спросила Полихрония. – Так точно, – потупя глаза, сказал Василии Борисыч. – А давно ль из беспоповской ереси в ограду правыя церкви вошел?.. Задолго ль до принятия епископского чина присоединился?.. – спросила Полихрония. Смутила она Василья Борисыча. «Ох, искушение!» – шептал он и, собравшись с духом, сказал: – Незадолго. – Пишут нам, только за год, – проговорила Полихрония. – Вот у меня о том памятка. И, вынув записку, стала читать: – "Февруария десятого, седьмь тысяч триста шестидесятого года, на память святого священномученика Харалампия, Антоний, инок из беспоповцев, вновь законным чином пострижен бысть в совершенного инока. Октября первого седьмь тысяч триста шестьдесят первого года, на праздник Покрова пресвятыя богородицы, митрополитом Кириллом поставлен во диаконы. Декабря шестого того же года, на память иже во святых отца нашего Николы Мирликийского чудотворца, тем же митрополитом Кириллом произведен во священники. Третьяго февруария того же года, на память святых и праведных Симеона богоприимца и Анны пророчицы тем же митрополитом Кириллом произведен во архиепископа владимирского и всея России". – Верна ль моя памятка, Василий Борисыч? – спросила Полихрония. – Все так точно, – ответил Василий Борисыч. – А что на этот счет гласят правила апостольские, и первого собора, и Лаодикийского, и седьмого вселенского собора? – спросила Полихрония. Василий Борисыч только под нос молвил себе: «Ох, искушение!» – По тем правилам, – не дождавшись ответа, продолжала Полихрония, – от язычников, рекше и от зловерных, недавно пришедшего в скором времени несть праведно производити во епископы, да не возгордевся в сеть впадет диаволю… А сей Антоний без единыя седмицы токмо год пребывал во благочестии. Притом же по тем правилам во епископы такие люди поставляемы быть должны, которые с давнего времени испытаны в слове, вере и в житии, сообразном правому слову. Так ли? – Так точно, – должен был признаться Василий Борисыч. – Теперь скажи нам, правильно ли было поставление Антония? – спросила Полихрония, окинув торжественным взором собрание. – Достоит ли прияти его епископом? Озадаченный Василий Борисыч не вдруг ответил. «Ох, искушение!» – говорил он про себя, пощипывая бородку. Однако нашелся. – Зачем же ты, матушка, не все апостольско-то правило вычитала? – тихо и скромно он молвил. – Тебе бы уж все прочитать… Там хотя и сказано, что не подобает неиспытанному в вере учителем других быть, однако ж прибавлено: «Разве токмо по благодати божией сие устроится…» А благодать, матушка, по сто двадцать пятому правилу Карфагенского, не токмо подает знание, что подобает творити, но и любовь в человека вдыхает да возможет исполнити то, что познает. Так и господин митрополит… Он при своем поставлении получил божественную благодать, яже всегда немощная исцеляющи и недостаточная исполняющи, и по сей благодати мог назначить Антония архиепископом, мог по любви и исполнить то, что познал, сиречь возвести познанного в чин епископский… Высказав такое хитросплетение, которого ни сам и никто из бывших в келарне хорошенько не поняли, и видя замолкшую совопросницу, Василий Борисыч победным взором окинул собрание. Матери друг с дружкой шептались. Но Полихрония, немного помедлив, вынула из кармана другую записочку и сказала: – А вот мне другую прописочку насчет этих делов зарубежные благодетели прислали. Что на нее скажешь?.. Когда поставили Антония, в то самое время купец один из Одессы привез в Белу Криницу мещанина Семена Антипыча Говядина, в иночестве отец Спиридоний. И на шестой день по поставлении Антония митрополит Кирилл произвел того Спиридония во диаконы, потом через день во пресвиторы, а наутре семнадцатого февруария, во вторник недели о блудном сыне, на память святого великомученика Феодора Тирона, совершил его епископом града Новозыбкова, таково поспешно произведя через все священные степени… А через шесть токмо дней по поставлении от всякого священнодейства запретил, понеже при вступлении во священный сан тот Спиридоний утаил, что был в Малиноостровском монастыре (Черниговской губернии.) иноком у единоверцев и тамо, отрекшись древлего благочестия, волею давал никонианам подписку в отступлении от правоверия. И за то по суду низложен и, яко недостойный, всякого священнодейства лишен… Правду ль я прочитала, Василий Борисыч?.. – Ну так что же? Ошибка была, больше ничего, – сильно смутившись, ответил московский посланник. – Благодать не ошибается, Василий Борисыч, – сказала на то Полихрония.А если тут ошибка была, так не было ли ошибки и за шесть дней до того, когда поставляли Антония? Искусно после того поворотил Василий Борисыч рассуждения матерей на то, еретики ли беспоповцы, или токмо в душепагубном мудровании пребывают… Пошел спор по всей келарне. Забыли про Антония, забыли и про московское послание. Больше часа проспорили, во всех книгах справлялись, книг с десяток еще из кладовой притащили, но никак не могли решить, еретики или нет беспоповцы. А Василий Борисыч сидит себе да помалчивает и чуть-чуть ухмыляется, сам про себя думая: Вот какую косточку бросил я им". Охрипли матери, которы были позадорнее, устали все до единой. Во время шумного, горячего спора келейниц Манефа воспретила Иосифу их унимать. Знала, каковы бывают споры скитские, знала, что надо дать время досыта накричаться соборующим, и, когда утомятся, тогда только приниматься за настоящее дело. Смолкли крикливые споры. Изредка, ровно остаток пронесшейся бури, забурчит иная старица на несогласную с нею соседку. Тогда Манефа приказала чухломскому дворянину ударить в кандию. Когда смолкли все, сказала она: – Подобает нам, отцы, матери, общим советом решить, принять или не принимать священников, коих поставит новый архиепископ. Изверженного ныне Софрония попов в некиих обителях принимали, во иные же не прияли. На чем же теперь утвердимся? Немало думала я о таковом великом деле, немало и с матерями советовалась. Належащая нужда утолити душевный глад и конечное оскудение бегствующего священства указует нам прияти священство, тем архиепископом поставленное, да не впадем в душепагубное беспоповство, сомнения же, многих обуревающие, насчет правильности новоявленной иерархии и насчет поспешного поставления архиепископа владимирского опасения возбуждают, да не погубим поспешностию души своя. Так ли говорю, отцы, матери? – Так точно, так точно!.. Истинны слова твои, матушка!.. – закричали все бывшие в келарне, кроме одного Василья Борисыча. С досады теребил он бородку и говорил про себя: «Ох, искушение!» – И потому вот каков совет мой, отцы, матери, – продолжала Манефа.Обождем некое время… Посмотрим, каково новопоставленный архиепископ поведет себя, испытуем подробно и насчет правильности самого начала зарубежной митрополии, сами пошлем верных людей в греки, чтоб совершенно испытать, каков чин у них соблюдается при крещении младенцев. И тогда, ежели все окажется в пользу того, что нам московские христиане с любовию предлагают, примем и мы поставленных владимирским архиепископом попов. Если же узнаем достоверно, что источник зарубежной митрополии нечист или что тот архиепископ недостоин принятого им чина, тогда станем слезно молиться милостивому Спасу: сам да спасает нас, сам да научит, какими путями спасать наши души… А до того времени общения с московскими христианами не разрывать и находиться с ними по-прежнему в любви и согласии, также и прочих городов с нашими христианами, которые приимут Антония, пребывать в единении… Вот мои мысли, отцы, матери… Что скажете, какое положите решение? Все в один голос согласились с Манефой, и все славили мудрое ее решение… Василий Борисыч недоволен остался… И то было ему обидно, что посольство не удалось, и то, что не поверили ему на слово о крещении в греках. – Другое желаю еще предложить вам, отцы, матери, – сказала Манефа.Великие беды угрожают нашему обстоянию. Грех ради наших презельная буря хощет погубить жительство наше и всех нас распудить, яко овец, пастыря неимущих. Получила я письма от благодетелей из Питера, извещают: начальство-де хочет все наши скиты разорить… И тому делу не миновать. И быть разорению вскоре, в нынешнем же году. Оханья и глубокие воздыханья раздались по келарне. Иные матери зарыдали, две либо три причитать зачали. – И к нам о том же пишут, – сказала Маргарита оленевская. – И мы имеем горестное известие! – воскликнула мать Юдифа улангерская. – И нам известно налегающее горе!.. И мы письма получили!.. И мы слышали!.. – заговорили разных скитов игуменьи. Одна Августа шарпанская молчала, ровно дело до нее не касалось. – От самых достоверных людей наша казначея, матушка Таифа, узнала, что у нас такая же выгонка будет, как на Иргизе была, – продолжала Манефа. – Кои приписаны к скитам по ревизии, те останутся, а кои не приписаны, тех по своим местам разошлют, и из тех мест им по самую кончину не будет ни выходу, ни выезду. А кельи и что есть в них какого имущества позволят нам с собой перевезть… А часовни и моленные нарушат… Новые вздохи, новые сетованья… Плач и рыданья слышнее… – И вот вздумала я предложить вам, отцы, матери, на соборное обсужденье: как поступить при таких обстоятельствах? – Матушка Манефа!.. Матушка Маргарита!.. Матушка Юдифа!.. Вы люди сильные, могучие, у вас в Питере великие благодетели, а мы бедные, убогие, никто нас не знает, и мы никого не знаем, – завопила крохотная старушка мать Агния, игуменья небогатого скита Крутовражского. – Отпишите скорей ко своим благодетелям. Они все высшее начальство знают, в дружбе с ним, в совете… Отпишите им, матушки, пособили бы нам, умилостивили бы начальство-то. О том же молили Прудовские, Ворошиловские, Федосеевские и Быстренские, о том же молили игуменьи и старицы бедных обителей Каменного Вражка: Напольные, Заречные, Россохины, Салоникеины. И, встав с мест, припадали к ногам Манефы, Маргариты и Юдифы. – Полноте, полноте матери!.. Полноте, перестаньте!.. Вам ли нам кланяться?.. Мы с вами во едином чину!.. – громким голосом сказала Манефа.Неужто думаете, что мы об этом прежде не подумали?.. Все сделано, матери, обо всем было писано, и на все наши письма один ответ, что никак обителей наших отстоять невозможно. Строгий-престрогий вышел указ, никакие вельможи переделать его не могут… Если б хоть малая какая надежда была, стали бы разве мы беспокоить вас, стали бы разве вас в слезы вводить?.. Кончается, отцы, матери, житие наше пространное, предложит путь тесный и всяких лишении исполненный… – Матушка Евтропия, у вас грамота царицы Екатерины в обители находится, что дана была старцу Игнатию. По той жалованной царской грамоте всем, дескать, нашим скитам довеку стоять нерушимо, – молила Быстренского скита игуменья, дебелая, пухлая старица с багровым лицом и с черными усиками, мать Харитина. – Представьте ее по начальству, сотворите нас беспечальны. – Нет никакой у нас грамоты, – горько вздохнула Евтропия. – Если и была, видно, в пожар погорела. – У вас, матушка, в Анфисиной обители, сказывают, есть нерушимая грамота от лет царя Алексея Михайловича, – сказала Ворошиловского скита игуменья, длинная, как коломенская верста, мать Христодула, матери Маргарите оленевской. – Ваша-то первая игуменья из роду Колычовых была, сродница по плоти святителю Филиппу митрополиту. Ей великий государь даровал, слышь, нерушимую грамоту. – Нет у нас грамоты, – ответила Маргарита. – После матушки Анфисы Колычовой только и осталось, что иконы храмовые да рукописные святцы, а рука в них святителя Филиппа. – Матушка Таисея, – обратилась игуменья обители Заречных на Каменном Вражке, толстая, подслеповатая мать Феоктиста, к игуменье обители Бояркиных, – у вас после княжны Болховской не осталось ль каких записей? – Если и были, все до нас пригорели, – ответила мать Таисея. – Да едва ли и были, княжна-то сама под опалой была. – Господи! где ж искать нам помощи? – вскликнула Быстренская и залилась горькими слезами. – Чему быть, тому не миновать, – молвила Манефа. – Не то что наши лесные обители, крепкие города рассыпаются, как песок морской, если есть на то воля господа… А тут видима святая воля его, потому что сердце царево в руце божией… Значит, господу угодно пременить житие наше, если царь решил нашим скитам больше не быть… Плакаться на волю господню не след… Великий грех!.. И что можем сделать в нашем деле?.. Когда плотину прорвет, перстом ее не заткнешь… И потому, отцы, матери, не время нам плакаться; надо подумать, как лучше встретить беду неизбывную, как лучше устроиться на новом нашем положении. – Ох, матушка! В таком горе будь семи пядей во лбу, ничего полезного не выдумаешь… Погибать так уж, видно, погибать, – зарыдала мать Есфирь, игуменья Напольной обители. – Ложись да помирай, вот и все!.. – со слезами подтвердила игуменья бедного скита Кошелевского, приземистая, тучная, вечно с подвязанными зубами, мать Сосипатра. – Когда большим кораблям невмоготу супротив водного стремления плыти, куда уж нам, мелким лодочкам?.. Тони, да и все тут…– промолвила мать Улия, игуменья бедной обители Салоникеиных. – И откуда на нас такое напаствование? – задыхаясь на каждом слове, заговорила тучная мать Фелицата оленевская. – Что мы кому сделали?.. Чем помешали кому?.. Жили, кажись, потихоньку, никого не обидели… Что за строгости такие пошли? – Клеветы какие-нибудь! – заметила Маргарита оленевская. – Обнес кто-нибудь по злобе пред высшим начальством. Матушка Феозва, ты в законах сильна, научи уму-разуму, нельзя ли просьбицу какую подать, чтоб избыть нам того разоренья? – Нет, матушка Маргарита, нет, – отвечала опытная во всяких делах, в самый сенат писавшая просьбы Феозва. – Не такое дело, никакими просьбами тут не пособишь. Царско уложенье что божье веленье – супротив его не пойдешь… Терпеть надо, матушка, терпеть! На то власть создателя! Господь сам терпел и нам повелел… – От верных людей я слышала, что насылка прежде всего будет в Оленево, – начала Манефа. – Сборщиц чьих-то оленевских на Дону взяли, сборные книги забрали у них… В тех книгах переписаны все Оленевские обители… А начальству ведомо, что Оленев много лет после воспрещенья ставить новы обители весь почти погорел. И стало подозрительно, нет ли из прописанных в тех книжках обителей против закона построенных… Оттого и пойдут спервоначалу розыски в Оленеве, и которы обители явятся ставлены после воспрещенья, те тотчас нарушат, а после того по всему Керженцу и по всей Черной Рамени станут разыскивать, нет ли где новостроенных обителей… И если найдут хоть одну новую обитель, тогда всем объявят решенье, каково было в Иргизе… А еще, матушка Августа, – прибавила Манефа, обращаясь к шарпанской игуменье, – верные известия получила я из Питера, что сбираются у тебя Казанску владычицу отобрать… – Это они ради того, что, видно, узнали о чудеси, бывшем от той иконы иноку Арсению, – чуть слышно, слабым голосом проговорила сидевшая возле Манефы и молчавшая дотоле дряхлая мать Клеопатра Ерахтурка.Проведали нечестивые, что глас от той иконы бысть: "Дотоле древлее благочестие будет сиять на Керженце, яко светило, пока сия икона не будет внесена в смущенную никонианскую церковь… Не поверю никому, чтоб наши скиты разорить могли. А возьмут из Шарпана владычицу, тогда, по слову писания, жди разоренья… Как же не сбыться чудному тому провещанию? – Тебе бы, матушка Августа, до поры до времени владычицу-то куда-нибудь в надежное место отправить, – молвила Фелицата оленевская. – В Москву бы, что ли, свезла… Дело общее, до всех доводится… Ради всеобщего спокоя пошли-ка ты ее подальше куда, икону-то… Возьмут в великороссийскую… всем беда, всем разоренье. – Вечор от Таифушки письмо получила я, – сказала Манефа. – Пишет, что в Москве и Гусевы, и Мартыновы, и другие значительные наши христиане с радостию готовы принять на опасное время сие многоценное сокровище. И мой бы совет тебе, матушка Августа, отвезти владычицу поскорее в Москву… Не успела Манефа кончить, как все старцы, игуменьи и старицы приступили к Августе и в один голос стали умолять ее увезти икону в Москву как можно скорее. – Ни на единый час не изнесу ее из моленной, – тихо, но с твердой решимостью сказала мать Августа. – Больше ста семидесяти годов стоит она на одном месте. Ни при старых матерях, ни при мне ее не трогивали, опричь пожарного случая. Не порушу завета первоначальника шарпанского отца Арсения. Он заповедал не износить иконы из храма ни под каким видом. У нас на то запись руки его… – Да ведь дело такое, матушка, – едва переводя дух от волненья, сказала толстая Фелицата. – Слышала, отобрать хотят ее у тебя? – Слышала, – спокойно ответила Августа. – Давно слышала… И мы тоже имеем благодетелей, и к нам тоже пишут. – То подумай, мать Августа, – продолжала Фелицата, – чтоб нам от твоего упрямства всем не погибнуть… Не видишь разве, что общим советом всех скитов и обителей соборне приговорили мы вывезти твою владычицу в надежное место. Значит, ты и должна исполнять общую волю. – Опричь воли господней, пречистыя его матери и святых отец наших, ничьей воли над собой я не знаю, – с холодным спокойствием ответила Августа и низко склонила голову. – Да что ж это такое? – одна другой громче заговорили матери. – И себя губит и нас всех хочет погубити!.. Не об одном Шарпане глас бысть старцу Арсению, обо всех скитах Керженских.., Не сбережешь нераденьем такого сокровища, всем нам пропадать?.. Где это слышано, собору не покоряться?.. Сколько скиты ни стоят, такого непослушанья никогда не бывало! Ни слова не ответила Августа. Сидит, опустя голову, молчит, как стена. И что старицы ни говорили ей, осталась непреклонною. Наконец, сказала: – Что вы знаете о чудеси, бывшем от иконы владычицы?.. Какой глас бысть старцу Арсению от богородичной иконы? – Всем известно, какой! – закричала Фелицата:– «Возьмут икону из Шарпана, поставят в никонианскую церковь, тогда всем нашим скитам конец…» – То-то и есть, что не так было сказано, – ответила Августа. – На-ка, матушка Фелицата, прочитай, что пишется в сказании. А сказание-то, сама видишь, древнее, руки самого преподобного старца Арсения. И, подав Фелицате невеликую рукописную тетрадку, показала ей место. Стала читать Фелицата: – "И будучи в тонком сне, слыша Арсений глас от тоя святыя иконы: «Гряди за мною ничто же сумняся и, где аз стану, тамо поставь обитель, и пока сия икона моя будет в той обители, дотоле древлее благочестие процветать в ней будет…» – Так видишь ли, матушка Фелицата, и все вы, честные отцы и матери,сказала мать Августа. – Про то, что всем скитам конец настанет, егда нашу святую икону в никонианскую церковь внесут, ни единым словом в подлинном сказании не помянуто, а сказано: «Пока сия икона моя будет в той обители, дотоле древлее благочестие процветать в ней будет…» Где ж тут общее дело нашли вы?.. С чего же взяли, что от нашей иконы зависит судьба всех скитов и обителей?.. Видите словеса… До нас до одних пророчество, бывшее преподобному Арсению, относится, мы одни и повинны соблюдать сокровище наше яко зеницу ока и отнюдь не выносить его из обители. А придет час воли божией, возьмут владычицу, восплачем, взрыдаем, но воле божией покоримся безропотно… Сый человеколюбец все ко спасению людей строит ими же знает путями… Не довлеет нам, скудельным сосудам, испытывать неисповедимые судьбы его… Буди святая воля его!.. Все изумились, слушая Августу. Сказание из рук в руки переходило, все читали и все удивлялись, что не так в нем сказано, как молва говорила и как все матери сколько лет всем рассказывали. – Как же это так? – пораженная внезапным удивленьем, вполголоса ворчала мать Фелицата. Тщетно обращалась она к привезенным из Оленева помощницам. Ни острая памятью мать Фелонида, ни знаменитая по всему Керженцу начетчица мать Севастьяна не могли, как прежде зачастую бывало, выручить задорную, споры любившую игуменью свою… Молча глядели они в старинную тетрадь и, не видя слов пророческих, тихо качали головами и думали про себя, не новое ль чудо содеялось, не действом ли каким сокровенным исчезли из сказанья известные всем словеса. Все в один голос решили: не износить матери Августе из своего скита чудотворной иконы. И когда речи о Шарпанской богородице были покончены, Августа всех бывших на собраньи звала на праздник Казанской к ней в Шарпан, чтоб там соборно отпеть перед тою иконой молебный канон о сохранении в безмятежном мире обителей Керженских и Чернораменских. И все согласились, даже мать Фелицата, не любившая строгую подвижную Августу. После того еще многое время длился собор матерей… Отцы были тут ни при чем, сидели для счета, всякое дело старицы делали. Встала с места Манефа, стала советовать, чтоб те, кои к ближнему городку по ревизии приписаны, теперь же перевозили туда кельи и строились там по-обительски… Мало было согласных на то, все надеялись на божию милость, авось-де пронесется мимо грозная туча, авось-де не доживем до «керженской выгонки». Тут девяностолетняя мать Клеопатра Ерахтурка, сидя на месте, слабым старческим голосом стала увещать матерей все претерпеть за правую веру, но места святого волей своей не покинуть. – Все претерпите, – чуть слышно она говорила. – Все приимите в весельи и радости: скорби и нужды, жажду и глад, раны и хлад… Божиим судьбам смиренно покоритесь… но волей своей с места святого шагу ступить не могите!.. И егда объявят нам царский указ, будьте безмолвны, но вон из скитов не идите… Ни муки земные, ни страх лютой смерти да не возмогут отлучить вас от места святого… Вспомните, сколь великий блистающий полк преподобных здесь пребывал в твердом храненье древних уставов!.. Вспомните, сколь много молитв с сих мест вознеслось к престолу царя небесного!.. Теми молитвами место святится… Кто дерзнет малодушия ради покинуть его? – Что же делать нам, матушка?.. Что же делать при таком обстоянье? – говорили ей матери. Древнюю старицу те словеса не смутили. Вспыхнули жизнью потухшие очи, бледным румянцем покрылись впалые щеки, стрелой выпрямился согбенный под бременем старости стан Клеопатры, встала она и, высоко подняв костлявую руку с двуперстным крестом, дрожавшим голосом покрыла все голоса: – Вспомянуть бы вам, отцы, матери, вспомянуть бы вам лета древние и старых преподобных отец!.. Почитать бы вам письма Аввакума священномученика, иже с самим волком Никоном мужески брань сотворил… Вельми похваляет он самовольное сожжение за Христа и за древлее благочестие… Сам сый в Пустозерске сожженный, благословляет он великим благословением себя и обителей свои сожигать, да не будем яты врагом нечестивым!.. Тако глаголет: «Блажен извол сей о господе!.. Самовольнии мученицы Христови!..» – Как же это, матушка? -там и сям послышались тревожные голоса матерей. Устрашила их речь Клеопатры Ерахтурки. – Видя налегающую силу злого нечестия, – продолжала древняя старица,по многим местам христиане огню себя предавали, из пламени со ангелы в небеса к самому Христу восходили… Недалеко от нас, от Улангера, всем ведомо достопоклоняемое место, иде же преподобный Варлаам со ученики огненной смерти сам себя предал… И его, как нас теперь, хотели места святого лишить… Не восхотел блаженный покоритися, не восхотел изыти из келии, огнем венчался… Поревнуйте, отцы, матери, доблему сему Варлааму!.. Паче прежнего освятите места сии пеплом своим!.. Внидите огненным путем в райские светлицы!.. Сожегши грешные телеса, водворите праведные души своя во обителях бога вышнего, от начала веков любящим его уготованных!.. Жестоко было слово Клеопатры Ерахтурки. Согласных не нашлось. Кому охота заживо жариться?.. Но никто не смел прекословить: очень уж велика была ревность древней старицы. Только тихий шепот, чуть слышный ропот волной по собору промчался. – Не заградит маловерие ваше уста моя!.. Пою богу, дондеже семь!..громким голосом вскричала Клеопатра и огненным взором обвела собранье. И все меж собой тревожно переглянулись, и у всех на устах замерли крылатые речи. – Чего страшитесь? – продолжала Клеопатра. – О несмысленые!.. Обуяли вас прелести многомятежного мира!.. Огня ли временного страшитесь, о вечном пламени не помышляя?.. Не убойтесь!.. Земную муку претерпевши, световидных венцов в небесах удостоитесь… Дерзайте во славу божию, не устрашайтесь!.. Временный огнь токмо греховное тело разрушает, душу же от вечного пламени спасает!.. Телесную муку не долго терпеть!.. Миг един, и ангелы души ваши к самому Христу вознесут… Дерзайте убо, правовернии!.. Поревнуйте древним отцам-страстотерпцам!.. Тем посрамите врага видимого, тем победите и врага невидимого, иже есть человекоубийца искони!.. Никто ни слова, ровно все умерли. Нет отказа, нет и согласья. И смолкла Клеопатра Ерахтурка, тихо опустилась на место и, накрыв глаза креповой наметкой, низко склонила древнюю голову. Стало темнеть, когда разошелся собор. Ничем он не кончился, ни по единой статье ничего не решили.  ГЛАВА ДЕВЯТАЯ   А за Каменным Вражком, средь укромных пролесков, на зеленом лугу, той порой красны девицы свой собор учинили. Вздумалось им в вечерней прохладе походить, погулять, позабавиться. Не стая белых лебедей по синему морю выплывает, не стадо величавых пав по чисту полю выступает: чинно, степенно, пара за парой, идет вереница красавиц. Фленушка об руку с Анной Сергеевной всех впереди. Следом за ней, рядом с Парашей идет Смолокурова Дуня. Всех богаче одеты они: в шелковых косоклинных саянах (Косоклинный – широкий в подоле, с перехватом в стане. Саян – распашной сарафан (сарафанчик-растегайчик) на застежках спереди, от пояса до подола.), в белоснежных батистовых сорочках, в кисейных рукавах с кружевами, на шее жемчуга, алмазные серьги в ушах. Но белей и свежей кисеи и батиста миловидное личико Дуни, самокатного жемчуга краше перловые зубы, камней самоцветных светлее синие очи… За ними идут оленевские и улангерские гостьи, Марья головщица, богоданная дочка Чапуриных Аграфена Петровна и не знавшая еще о скорой поездке в Казань пылкая, ревнивая Устинья Московка… За ними Аксинья Захаровна с женой головы и с довольной удавшимся на славу обедом славной заволжской поварихой Дарьей Никитишной. Мужчин никого. Скитских матерей тоже с девицами нет. Не только игры либо песен, громкого смеха не слышно. Затейница всяких проказ, шаловливая Фленушка тихо, медленно шла, глаза опустив, чуть не схимницей смотрит она. Нельзя разгуляться, нельзя распотешиться: Аксинья Захаровна тут и жена головы. Но больше всего резвым затеям ее Аграфена Петровна мешала. Всегда живая, веселая, довольная, ничем невозмутимая, всюду вносила она тихую радость и чинный порядок, малейшее нарушенье пристойности было на глазах ее невозможно. Никто б не вынес кроткого взгляда ее и немого укора. Разостлали платки по росистой лужайке, сели в кружок. Марьюшка с Устиньей Московкой подали Фленушке большие узлы, и стала она подруг оделять городецкими пряниками, московскими леденцами, финиками, орехами, изюмом, винными ягодами. Появились кузовки с сочной благовонной земляникой и темно-сизой черникой. Весело, как весенние птички, щебечут девицы, сидя за сластями, и под призором Аксиньи Захаровны да жены Михаила Васильича коротают тихий вечер в скромной, чинной беседе. Про обновы промеж себя говорят, про вышиванья и другие работы… Нет разговоров затейных. Темным покровом ночная мгла над землей разостлалась, по закроям небесного свода зарницы зорят. Переливчатым блеском сверкают частые звезды: горят Стожары (Плеяды.), широко над севером раскинулся ярко мерцающий Воз (Большая Медведица.), белыми прогалинами с края до края небес сияет Моисеева дорога. Пали на землю жемчужные росы, пыль прилегла, с болот холодком потянуло. Только тогда воротились в обитель с пролесья девицы. Невесть как досадно Фленушке было, что ей неудача такая пришла – нельзя разгуляться, нельзя раскуражиться. Молча, брови нахмурив, она возвращалась домой. Клял судьбу свою Василий Борисыч. Там на лужайке целая дюжина девиц собралась одна другой краше… Там Смолокурова Дуня: урывкой только взглянуть ему удалось на нее, когда за часами в часовне стояла… Сидя в почетном конце за столом, видя сонм матерей перед собою, о пролесье на всполье все думал московский посол: «Туда бы на вольный простор, туда бы к красавицам в круг!.. На их красоту любоваться, от них бы слушать сладкие речи!.. А тут сиди, как гвоздь в стене, тронуться с места не смей, слушай, как черные галицы переливают из пустого в порожнее!..» Память о женской красоте смутила рогожского посла, оттого и речи его на соборе были нескладны. Посмотреть бы московским столпам на надежду свою, поглядеть бы на витию, что всех умел убеждать, всех заставлял с собой соглашаться!.. Кто знает?.. Не будь в Комарове такого съезда девиц, светлооких, на Керженце, пожалуй, и признали б духовную власть владыки Антония… Только что зачал собор расходиться, Василий Борисыч торопко вон из келарни… Хочет бежать по знакомой тропе за Каменный Вражек, но тут на беду наткнулся. Только сравнялся с домиком Марьи Гавриловны, видит – в шелковой красной рубахе сидит у окна развеселый Чапурин. – Эй! Василий Борисыч! – окликнул его. – Что, накалякался там с матерями?.. Поди, чай, во рту пересмякло… Шагай к нам, мы тебе горло-то смочим… – Ох, искушение! – молвил под нос себе Василий Борисыч… Нечего делать, надобно на зов идти, не судьба в Петров день на девиц любоваться.     ***   В горницах Марьи Гавриловны шумно идет пированье. Кипит самовар, по столам и по окнам с пуншем стаканы стоят. Патап Максимыч с Смолокуровым, удельный голова с кумом Иваном Григорьичем, купцы, что из города в гости к Манефе приехали, пароходчик из Городца частенько усы в тех стаканах помачивают… Так справляют они древнюю, но забытую братчину-петровщину на том самом месте, где скитская обрядность ее вконец загубила, самую память об ней разнесла, как ветер осенний сухую листву разносит… Был в той беседе и Самоквасов с нареченным приказчиком. Был он в тот день именинник и накануне нарочно посылал работника в город захватить там побольше «холодненького» (Холодненьким в купеческих беседах зовется шампанское и вообще шипучее вино.). Белый день идет к вечеру, честной пир идет навеселе. На приволье, в радости, гости прохлаждаются, за стаканами меж собой беседу ведут… Больше всех говорит, каждым словом смешит подгулявший маленько Чапурин. Речи любимые, разговоры забавные про житье-бытье скитское, про дела черниц молодых, белиц удалых, про ихних дружков-полюбовников. Задушевным смехом, веселым хохотом беседа каждый рассказ его покрывает. Пированье было в полном разгаре, когда стал расходиться собор. Завидел Патап Максимыч московского посланника, зовет его на беседу. Вошел Василий Борисыч, богу помолился, беседе поклонился, сел за стол возле самого Патапа Максимыча. – Ну что? – спросил его Смолокуров. – Что уложили, на чем порешили? – Да, можно сказать, ничем, – с досадой ответил Василий Борисыч. – Какой это собор?.. Просто содом?.. Толков много, а толку в заводях нет. – Ха-ха-ха-ха!.. – так и покатился со смеху Патап Максимыч. – О чем же толковали матери келейницы, сухопары сидидомницы? – Одна врала, другая не разобрала, третья все переврала, вот и весь тут собор, – с пущей досадой промолвил Василий Борисыч. – Дело твое, значит, не выгорело? – усмехнувшись, спросил его Патап Максимыч. – Да разве можно с этим народом какое ни на есть дело сделать? – сказал московский посланник. – О чем ни зачни, ни ползет, ни лезет, ни вон нейдет. – Еще бы! – одобрительно кивнул головой Патап Максимыч. – Захотел у бабья толку. Скорей от козла молока, чем толку от бабы дождешься… Да ты, Васенька, не горюй, не печалься!.. На-ка вот лучше выпей!.. Я так рад, что тебе неудача… Значит, в Москву теперь глаз не кажи… – Ох, уж не говорите, Патап Максимыч!.. – почесывая затылок, молвил Василий Борисыч. – Хоть живой в гроб ложись, – вот каково мне приходится. – Зачем до смерти в гроб ложиться? – сказал Патап Максимыч. – Ты вот что, наплюй на Москву-то, не езди туда… Чего не видал?.. Оставайся лучше у нас, зачнем поскорей на Горах дела делать… Помнишь, про что говорили? – Уж, право, не знаю, что и сказать вам, – в досаде, взволнованным голосом молвил Василий Борисыч. – Вот уж впрямь, что ни вон, ни в избу, ни со двора, ни на двор. Поневоле затылок зачешешь. – Нечего раздумывать, не о чем кручиниться, – весело молвил Чапурин.Говорил я тебе, желаючи добра, советовал: плюнь на эти пустошные дела, развяжись с архиереями да с келейницами… Какого проку нашел в них?.. С твоим ли разумом, с твоим ли уменьем валандаться в этих делах?.. Эх, зажили б мы с тобой!.. Ты еще не знаешь, что на ум мне пришло!.. – Ох, искушение! – глубоко вздохнул Василий Борисыч. – Опять заводит свое «искушенье»! – с досадой промолвил Чапурин. – Эк оно у тебя к языку-то крепко прилипло… А ты перво-наперво пей!.. И подал ему стакан пуншу. – Нет, уж увольте меня, Патап Максимыч, – сказал Василий Борисыч, отодвигая стакан. – Нет, брат, шалишь! У нас так не водится, – отозвался Чапурин. – Попал в стаю, так лай не лай, а хвостом виляй; попал в хмельную беседу, пей не пей, а вино в горло лей… Слышал? – Ох, искушение! – робко промолвил Василий Борисыч, а сам озирается, нельзя ли куда подобру-поздорову дать стрекача. – Пей же, говорят!.. Пей, других не задерживай!.. – крикнул Патап Максимыч. – Да мне от этого стакана с места не подняться, – молящим голосом проговорил московский посол. – Врешь!.. Это бывает после девятого, – со смехом сказал Патап Максимыч. – Аль не знаешь счету чарам похмельным?.. Знаешь, что ли? – Нет, не знаю, – ответил Василий Борисыч. – А еще славят, что всю старину как собаку съел! – вскликнул Чапурин.Слушай, что деды-прадеды наши говаривали: перву пить – здраву быть, другую пить – ум веселить, утроить – ум устроить, четвертую пить – неискусну быть, пятую пить – пьяным быть, чара шестая – пойдет мысль иная, седьмую пить – безумну быть, к осьмой приплести – рук не отвести, за девяту приняться – с места не подняться, а выпить чарок с десять – так тут тебя и взбесит. Дружно все захохотали, и Василий Борисыч волей-неволей опорожнил стакан. – Послушай-ка, что я скажу тебе, – молвил Патап Максимыч, подсев к нему рядом. – Помнишь, как мы с тобой уговаривались? Сроку месяц еще остается, а теперь тянуть, кажется, нечего? Решай теперь же, да и все тут… Плюнь на попов, на дьяков и на всех твоих архиереев… – Нельзя, Патап Максимыч, – ответил Василий Борисыч. – Как же, не отдавши отчета, дело я брошу?.. У меня не одна на руках эта порученность, деньги тоже дадены. Как же мне отчета не сдать? Сами посудите! – Ин вот что, – подхватил Патап Максимыч. – Завтра ж в Москву отправляйся. Развяжись там скорей с доверителями да тотчас ворочай оглобли назад… То-то запируем!.. Ты не знаешь еще, что я вздумал!.. Больно уж ты полюбился мне!.. – Так скоро нельзя, – ответил Василий Борисыч. – У меня еще здесь по скитам кой-какие дела не управлены; надо их покончить. – Сказано: наплюй! – сгоряча крикнул Чапурин, хватив по столу увесистым кулаком. – Какие еще тут дела!.. Вздор один, пустяки! Смолк Василий Борисыч, а сам про себя подумывает: «Ничего не видя, ровно медведь на дыбах заревел; что ж будет, как про все он узнает?.. Ох, господи, господи!.. Возвратихся на страсть, егда унзе ми терн, беззаконие познах и греха моего не покрых!..» – Ну, об этом мы еще с тобой на досуге потолкуем, а теперь нечего пир-беседу мутить… Пей-ка, попей-ка – на дне-то копейка, выпьешь на пять алтын, да и свалишься, ровно мертвый, под тын!.. Эй, други милые, приятели советные: Марко Данилыч, Михайло Васильич, кум, именинник и вся честная беседа! Наливай вина, да и пей до дна!.. Здравствуйте, рюмочки, здорово, стаканчики!.. Ну, разом все!.. Вдруг!.. И дружно выпили все по стакану пунша. Тут выходил наперед, удалым молодцом становился, перед беседою низко поклонился и такие слова сказал Самоквасов: – Не обессудьте, господа честные, глупой моей речи не осудите, что млад человек неискусен смеет пред вашим лицом говорить. – Что ж за речь твоя будет? – опершись ладонью на стол и немного набок склонясь, с довольной улыбкой спросил у него Патап Максимыч. – Так как я сегодня, значит, именинник, так позвольте «холодненьким» вас угостить, – сказал Петр Степаныч. – Умные речи приятно и слушать, – молвил Чапурин. – Хоть по старому обычаю в чужой монастырь с своим уставом не входят, а на пир с своим пирогом не вступают, да ради твоих именин можно заповедь ту и нарушить… Потчуй, именинник, знай только, что этого добра и у нас припасено довольно. – Эй! – крикнул Петр Степаныч саратовцу. – Тащи кульки, вынимай бутылки, откупоривай!.. Порожните стаканы, честные господа, не во что наливать. – Ну, видно, нам эту ночь не ночевать, а всю напролет пировать,сказал Смолокуров, опрастывая свои стакан. – Что ж? – подхватил Патап Максимыч. – Лишь бы вино со разумом ладило, а то отчего ж не прогулять и до утра? – Истинно так, – подтвердила беседа, кроме Василья Борисыча. Когда саратовец розлил «холодненькое», Самоквасов собеседникам каждому порознь поклонился и каждого просил выпить за его здоровье. Хотели было попросту поздравить именинника, Патап Максимыч не допустил. – Стой! – крикнул он. – Не так! Здравствовать по старине!.. Как деды пивали, как прадеды певали, так и нам пить да петь!.. Чарочку!.. И грянула во святой обители старинная застольная песнь величальная: Чарочка моя Серебряная, На золотом блюде Поставленная! Кому чару пить, Кому выпивать? Пить чару - Свету ли Петру, Выпивать - Степановичу! На здоровье, на здоровье! На здоровье, на здоровье!.. Крестились по кельям матери, слыша соромную песню в стенах монастырских. Иные шептали псалом «Живый в помощи вышнего!…» Именинник выпил стакан свой. Громче прежнего грянула песня:   Еще дай боже, еще дай боже! Еще дай боже, еще дай боже! Здравствовати, Здравствовати! Господину, господарю, Господину, господарю Нашему, Нашему! Дорогому, дорогому, Дорогому, дорогому Имениннику, Имениннику! Свет Петру ли, свет Петру ли, Свет Петру ли, свет Петру ли Степановичу, Степановичу! Еще дай боже, еще дай боже! Еще дай боже, еще дай боже! Многая, многая, Многая лета! Многая лета! И, пропев, в пояс кланялись все имениннику, целовали его по трижды в уста и, выпив вино, опрокидывали пустые стаканы на макушках. Патап Максимыч свой стакан грянул оземь. За ним вся беседа. – Эй, кто там? – зычным голосом крикнул Чапурин. – Беги к Манефе за стаканами да молви ей, спасеннице: «Гости, мол, пьют да посуду бьют, а кому-де то не мило, того мы и в рыло!..» Больше бы посуды присылала – рука, мол, у братца расходилась!.. Знай наших, понимай своих!.. Новую посуду принесли, и с добрым запасом ее принесли. Знала Манефа привычки Патапа Максимыча, когда с приятелями отвести он душу весельем захочет. Снова саратовец наполнил шампанским стаканы. Патапу Максимычу «Чарочку» беседа запела. Пели и здравствовали Марку Данилычу, Михайле Васильичу, Ивану Григорьичу и всем гостям по очереди. И за всякого пили и за всякого посуду били, много вина и на пол лили… И не одной дюжины стаканов у Манефы как не бывало. Разгоралась заря по небу, из-за небесного закроя солнышко стало выглядывать… Патап Максимыч крикнул охмелевшей беседе: – Шабаш, ребята!.. Допивай последышки!.. Да с песенкой!.. Не с мирской песней, – с обительскою, для того, что пируем в обители. И громко завел «келейную». И все ему подтянули: За святыми воротами Черничка гуляла, Ай люли, ай люли! Молода плясала! Как сказали той черничке, Что поп Матвей идет. Ай-люли, ай люли! Что поп Матвей идет! Черничка так и пляшет, Молодая так и скачет. Ай люли, ай люли! Молодая скачет! Как сказали той черничке: Мать игумения идет. Ай люли, ай люли! Мать игумения идет! Черничка испужалась, Молодая оробела. Ай люли, ай люли! Молодая оробела! Куда ей деваться, Куда схорониться? Ай люли, ай люли! Куда схорониться? Али удавиться, Али утопиться? Ай люли, ай люли! Али утопиться? Красное солнышко высоко над лесом поднялось, когда разошлась подгулявшая беседа и в домике Марьи Гавриловны послышался богатырский храп Патапа Максимыча, Ивана Григорьича и удельного головы. Трубным гласом разносился он из растворенных окон по обители. Так почетные гости Манефины справили летнюю братчину, братчину-петровщину… Беспокойно н тревожно провели ту ночь матери приезжие и матери обительские. То и дело просыпались они от громкого смеха, от веселых криков и заздравных песен подгулявших «благодетелей». Осеняя себя крестным знамением, читали они третий псалом Давыда паря: «Господи, что ся умножиша стужающии ми?» Маргарита оленевская да Юдифа улангерская в одной келье с Манефой ночевали и всю ночь глаз не могли сомкнуть… – Что это у них за содом такой! – ворчала Маргарита. – Эк заревели, оглашенные!.. Ровно стадо медведей!.. Бога не боятся во святой обители столь бесстудно безобразничать. – Чего дивить на них, матушка?.. – отозвалась Юдифа. – Люди богатые, а богатому везде простор да своя воля… Убогому – как велят, богатому – как, дескать, сами изволим. – Что делать, матушки! – с горьким вздохом сказала Манефа. – Таков уж уродился у меня братец, родимый! Что ни вздумал, никто не моги поперечить… Расходится – не подходи!..  ГЛАВА ДЕСЯТАЯ   Солнце к полдням подымалось, когда Патап Максимыч с Марком Данилычем, с удельным головой и с кумом Иваном Григорьичем в домике Марьи Гавриловны спали еще непробудным сном… Хорошо справили они в скиту, не по скитскому обычаю, братчину-петровщину. Наезжие отцы, матери, отстояв часы и отпев молебный канон двенадцати апостолам (На другой день Петрова дня, 30 нюня, празднуется двенадцати апостолам.), плотно на дорожку пообедали и потом каждый к своим местам отправились. Остались в Комарове Юдифа улангерская да мать Маргарита оленевская со своими девицами. Хотели до третьего дня погостить у Манефы, но Маргарите того не удалось. Только что гости долой со двора, из ближнего городка нарочный прискакал. Послан был он Полуехтом Семенычем с присланным по почте письмом для немедленной передачи Манефе. Было письмо из губернского города и было надписано на нем: «По самому нужному делу». После часов и ранней трапезы Манефа, проводив приезжих гостей, сидела за самоваром с матерями Юдифой и Маргаритой, с Аксиньей Захаровной, с женой головы Ариной Васильевной и с заволжской поварихой Никитишной. Девицы, а с ними и Аграфена Петровна пили чай в горницах Фленушки. Не успели выпить матери по первой чашке, как приехал тот нарочный. Вошел он в келью, отдал письмо в руки самой Манефы, – так было ему приказано, – получил от нее сколько-то денег и пошел на конный двор обедать. Манефа ушла в боковушу и там наедине прочитала письмо. Если келейные матери в пору процветанья скитов, посредством таких «благодетелей», как Злобины, Сапожниковы, Зотовы, а после них Громовы и Дрябины, могли из самых высших мест узнавать обо всех делах, до них касающихся, не мудрено, что у них были проложены торные пути к столам губернских мест, где производились дела о раскольниках. Дарили они за правду, дарили за неправду, кому надо серебрили руки, чтоб помягче писали, кому надо золотом глаза порошили, чтоб кое-чего они не видели… На белом свете, опричь бога, ничего нет сильнее туго набитой мошны. Истиник (Истиник – наличные деньги, капитал) не угодник, а тоже чудотворец… Выложь денежки, в камне дыру провертят; возьми золотой молоток, и железны ворота он прокует. Не диво, сунув нужному человеку барашка в бумажке, его к себе приручить. Золото хоть и веско, а тянет кверху, на воде даже всплывает оно, и где всплывает, там правда тонет. И в грех не ставили матери подкупать нужных людей… По-своему толковали они слова апостола: «Искупающе время яко дние зли суть» (К Ефесеям, V-16. В старом переводе: «зли» вместо «лукави».). Совершенно были они уверены, что в злое, «гонительное время» сам бог повелевает покупать за деньги милости власть имущих. И покупали… Оттого и жили на полной свободе, в широком просторе, ровно орел в поднебесье, ровно щука в воде. Письмо было из губернаторской канцелярии. Нужный и осторожный правитель ее через третьи руки уведомлял щедрую Манефу, что для осмотра Оленевских обителей едет из Петербурга особый чиновник, в генеральском чине, с большими полномочиями, и что к такому человеку апостольских повелений применять нельзя… В конце письма сказано, чтоб страшного гостя ждали на днях. – Матушка Маргарита! – кликнула Манефа, не выходя из боковуши.Пожалуй-ка сюда на словечко. Вошла Маргарита. Манефа подала ей письмо. – Читай-ка, матушка, – молвила. – Напасти-то какие по грехам нашим! Пробежав письмо, всплеснула руками Маргарита и вскрикнула. Хоть давно знала, что грозного гостя скитам не миновать; но когда опасность еще далека, она не страшна так, как в то время, когда перед лицом прямо станет… Как громом оглушило Маргариту. Смертная бледность разлилась по лицу, подкосились старые ноги многоумной игуменьи и в бесчувственном изнеможенье тяжело опустилась она на скамейку… На ее крик пришла Юдифа и, узнав, в чем дело, заохала; Аксинья Захаровна с Ариной Васильевной прибежали, и те навзрыд зарыдали, одна Манефа осталась невозмутимою. Ни слезинки не выронила, не вырвалось из груди ее ни единого восклицания. – Власть господня?.. – строго и холодно молвила. – Плачем да слезами делу не пособить, себя только расстроить. Лучше на бога положиться: вовремя он наказует, вовремя и милует… Не гневите, родные, царя небесного ропотом и отчаяньем!.. Грех!.. – Матушка!.. Каково же слышать-то это!.. – голосом безнадежности, заливаясь горькими слезами и ломая руки, вскликнула Маргарита оленевская. – Весть жданная, давно чаянная, не врасплох нас застала она, – молвила Манефа. – Так, матушка, так, – проговорила Маргарита, – да ведь все мы знаем, что должны помереть, все смерти чаем, а пока она не предстала, нимало ее не страшимся, а как приспеет смертный час, всяк человек в ужас придет. То же самое и это… – Все же надо спокойнее быть, – заметила Манефа. – Без малодушия гостя надо встречать, без суеты, без боязни… Твоя-то обитель после пожара ставлена? – После, матушка, после, – ответила Маргарита. – Вот совет мой тебе,сказала Манефа, – поезжай поскорее домой… Хоть не водится отъездом гостей торопить, да дело такое, что медлить тебе не годится, да и мне не след тебя удерживать… Приедешь домой, тотчас святыню, котора в моленной поредкостней, в город вези. Отдай кому знаешь на похраненье. Я б на твоем месте весь деисус (Деисус – ряды икон ярусами, иконостас. В тесном смысле три иконы: спасителя, богородицы и Иоанна Предтечи.) вывезла. Хороших писем он у вас, древний… А на место его плохоньких бы образишков наставила. Не замай их печатает. Книги, особенно харатейные да старописьменные, все без остатку в город свези. Псалтыри оставь да часовники, да и то новой единоверческой печати. Пуще всего почаевские переводы (Переводом у старообрядцев называется новая перепечатка богослужебных книг слово в слово, буква в букву со старопечатными московской печати времен первых пяти патриархов. В конце XVIII столетия, за оскудением старопечатных книг, много переводов печаталось в посаде Клинцах (Черниговской губернии) в тайных типографиях. На этих переводах в выходах означалось, будто они печатаны в Почаеве, тогда еще не принадлежавшем России.) убирай, запретными их почитают. Письма, какие есть, подальше припрячь… Кто его знает, может, и обыски делать зачнет. – И впрямь, матушка! Распоряжусь по твоему совету. Время-то есть,молвила Маргарита. – Сию же минуту поеду, сегодня же за ночь из моленной все выберу, а завтра чуть свет сама к Полуехту Семенычу свезу… За полезный совет благодарю покорно, – прибавила она, низко поклонившись Манефе. – Поезжай с богом, матушка, поезжай, – сказала Манефа. – Управляйся с божьей помощью, авось успеешь… И другим матерям посоветуй! Да потише бы дело вели, не огласилось бы. Не то до всего докопаются. Зря станете делать, недолго и сторонних в ответ привести. Не всем советуй, надежным только.. Главное дело, было б все шито да крыто… А как царица небесная поможет тебе управиться, отпиши поподробнее. В четверть часа собралась Маргарита. Горько было столь поспешно уезжать и Анне Сергеевне и кормившей горячими блинами Василья Борисыча Грушеньке. Но делать нечего, надо проститься с утехами, надобно ехать на плач да на горе. В горенке у Фленушки самовар на столе. Кругом самовара семь девиц сидит: Дуня Смолокурова, Параша Чапурина, три белицы улангерские, сама Фленушка с Марьюшкой. Идут у них разговоры веселые про житье-бытье обительское, про гулянки с парнями за околицами, про гостей – молодых «благодетелей», – приезжавших в скиты из разных городов. Всех веселей, всех речистей была Фленушка. На затейные рассказы – что на всякие проказы ее взять. Что ни скажет, девицы со смеху так и покатятся. Как ни скромна, как ни стыдлива была Авдотья Марковна, и у той от рассказов Фленушкиных нежное личико оживлялося, краска играла на свежих ланитах; и нежная, веселая улыбка с румяных губ не сходила. Как ни вяла, как ни сонлива Параша Чапурина, и та громко хохотала, махая Фленушке платком и приговаривая: – Да ну тебя!.. Перестань!.. Уморишь!.. Вдруг под общий смех опрометью влетела Устинья Московка. Лицо бледное, головной платок набок, сама растрепанная, глаза красные, слезы в три ручья… С визгом и воплем подбежала к кровати, ринулась на постель и разразилась рыданьями… Все обступили ее, с участием расспрашивали, но, уткнувши голову в подушку, она ничему не внимала… Догадалась Фленушка, с чего Устинья убивается, но не сказала ни слова, хоть не меньше других вкруг нее суетилась. Через несколько времени отлегло на сердце у канонницы. Подняла она голову, села на постель, мутным взором окинула стоявших девиц, и, сложив на коленях руки, стала причитать в истошный голос: – Каково-то мне горько в сиротстве жить, каково-то мне жить сиротой беззаступною!.. Натерпеться мне, сироте, всякой всячины: и холоду, и голоду, и горя-обиды великия!.. Зародила ты меня, матушка, на горе, наделила меня участью горькою, что живу-то я, сиротинушка, во злой во неволюшке, со чужими людьми со безжалостными!.. – Да что такое?.. Что такое случилось с тобой? – участливо спрашивали ее девицы улангерские, Параша и Дуня Смолокурова. Не говорили ничего Фленушка с Марьюшкой. – Посылают меня бедную в Казань на целый год, разлучают с местом любимым! – на тот же голос причитаний громко плакалась Устинья Московка. – Чего ж убиваться-то? – весело молвила ей быстроногая Дуня улангерская. – Пошли-ка меня матушка Юдифа к хорошим людям на год в канонницы, да я бы, кажется, с радости земли под собой не взвидела, запрыгала б, заплясала, а ты, бесстыдница, выть… – Хорошо тебе, Авдотьюшка, эдак разговаривать, – жалобно, но с досадой ответила ей Устинья. – Суди бог того, кто обидел меня!.. Да не обрадуется она горькой обиде моей… Обижена сиротская слеза даром на землю не капает; капнет слеза моя горькая горючей смолой на голову лиходейки-обидчицы! – Да кто ж обидел тебя? Кого клянешь, на кого жалобишься? – усмехнувшись, спросила Устинью Фленушка. Досадно ей было, что она нарушила веселую беседу девичью. – Знаю я, матушка… знаю, Флена Васильевна!.. Все знаю!.. – накинулась на нее Устинья. – Меня, сударыня, не проведешь. Сердце-то вещун: чует, от кого добро, от кого худо, – продолжала она, злобно косясь на Парашу.Да нет, погоди, прежде времени не радуйся!.. Не на радость будет отъезд мой обидчице!.. Пришла пора и мне свою песенку спеть!.. Доводится и мне провести свою борозду!.. Так-то, сударыня!.. – Да что ты? Очумела аль совсем рассудком рехнулась? – крепко нахмурившись, с сердцем сказала ей Фленушка. – Вбежала, ровно бешена собака, смутила веселую нашу беседу да еще невесть какие слова говорит! Образумься, непутная, уйми свое глупое сердце!.. – Не тебя корят, так ты и молчи, – на всю горницу закричала Устинья Московка. – Знаю я, знаю, кому понадобилось из обители меня спехом услать!.. Знаю!.. Нечего ухмыляться-то, Прасковья Патаповна!.. Что богатого отца дочь, так думаешь, что перед тобой все молчать должны… Нет, сударыня, не на такую напала!.. Обожжешься!.. А Параша смотрит на нее широко раскрытыми глазами и понять не может, с чего она на нее такой поклеп понесла. – Что ты, Устиньюшка! – молвила. – Окстись! Ничего я не знаю, не ведаю, ни до каких ваших обительских делов не дохожу… Вскочила с кровати Устинья, затопала ногами и закричала в истошный голос. – Узнаешь ты меня, змея подколодная!.. Весь век будешь помнить меня!.. Сейчас же пойду, про все доложу Аксинье Захаровне. Пущай порадуется, пущай полюбуется на свою дочку-скромницу!.. Пущай узнает, какими делами на богомольях она занимается. Вспыхнула Параша, зарделась как маков цвет. Вспало ей на мысли, что Устинья от кого-нибудь выведала про ночное гулянье в Улангере и о нем грозится рассказать Аксинье Захаровне. «Что будет тогда? – думает Параша в сильной тревоге. – Пропадать моей головушке! Хоть заживо в гроб ложись!.. Житья не будет, заколотят тятенька с мамынькой до полусмерти». – Что ты? Христос с тобой! – упавшим от страха голосом чуть слышно проговорила она Устинье, и горькие слезы задрожали на ресницах ее. Дрожа со злости и ревности, выдвинулась вперед Устинья. Еще минута, и осрамила б она Парашу словами, побила бы, может статься, и руками. Фленушка стала меж них. – Что ты здесь?.. Бунт подымать?.. – строго, холодно, величаво сказала она Устинье, и в речи ее речь Манефы послышалась. – Вон!.. Духа твоего чтоб здесь не было!.. Не то сейчас позову матушку – насидишься в погребе либо на цепи в келарне! (В старину в монастырях, как мужских, так и женских, за провинности сажали на цепь в поварне. В женских монастырях сажали на погреб. Эти наказания до последнего времени удерживались в старообрядских скитах, где твердо сохранялись всякого рода старинные обычаи.). Ступай отсель до греха! – Не запугаешь меня, потаковница! Ничем не запугаешь!.. – кричала Устинья. – За самой за тобой знаю кой-что… Допреже тебя дойду я до матушки – все, про все доложу ей… Запоешь тогда у меня другим голосом. – Ах ты, бесстыжая! – проворчала Фленушка. Она только побледнела. Других признаков гнева, что кипел в ее сердце от дерзких намеков обезумевшей с ревности канонницы, не видно. – Марья! – холодно сказала она головщице. – Сходи к матушке, позови сюда. Марьюшка вышла. – Не больно-то я испугалась, – во все горло продолжала кричать Устинья Московка. – Сама обо всем доложу… Себя не пожалею, а все расскажу… Останетесь довольны!.. Будете меня поминать!.. Не забудете!.. Дверь широко распахнулась, и на пороге явилась Манефа. Строго и гневно было лицо ее, из-под нахмуренных бровей раскаленными угольями сверкали черные глаза. – Это что? – ровным, невозмутимым голосом повелительно сказала она.Свары заводить?.. Сейчас к Бояркиным!.. Кони готовы – ступай! – Матушка… да я…– зачала было Устинья, но Манефа, отступя от порога в сторону, рукой показала ей дорогу и одно только слово промолвила: – С богом! Стихла Устинья, поникла головой и поклонилась игуменье в ноги, говоря обычные слова прощанья: – Матушка, прости, матушка, благослови! – Бог простит, бог благословит! – бесстрастно ответила Манефа и, пропустив мимо себя Устинью, подошла к Дуне Смолокуровой и ласково молвила ей: – Не погневись, Дунюшка, что шальная дура буйство при тебе завела. Этакая, прости господи, вольница!.. Вот уж вольница-то!.. Ну, забавляйтесь, девицы, забавляйтесь, а я пойду – там у меня свои гости сидят… А ты, Фленушка, хорошенько подружек-то потчуй – варенья бы там, что ли, достала, орешков… И вышла из горницы. Через час из обители Бояркиных, на тамошних лошадях, поехала Устинья Московка. Как ни старалась она хоть на минуточку свидеться с Васильем Борисычем – не удалось. Пять верст езды, лежа в кибитке, Устинья рвалась и металась. Другие пять верст, ровно мертвая, без памяти лежала. Остальную дорогу опомнилась, но ни слова ни с кем не сказала.     ***   Ни словом сказать, ни пером описать того счастья, той радости, что почувствовал Василий Борисыч, узнав от пришедшего из обители Бояркиных Семена Петровича об отъезде взбалмошной Устиньи. Ровно гора с плеч свалилась. Очень боялся он, чтобы ревнивая до сумасбродства канонница, не жалея ни себя, ни его, под злой час не брякнула кому-нибудь о тайных их свиданиях. Накануне Петрова дня улучила времечко Устинья, поймала Василья Борисыча где-то за околицей и осыпала его попреками за то, что с Парашей ездил на Китеж. От укоров ее сильно смутился Василий Борисыч и в ответ ни единого слова не мог вымолвить и тем уверил Устинью, что во время богомольной поездки у них что-то было. Пригрозила она, что себя не пожалеет, а всю подноготную расскажет и матушке Манефе, и Патапу Максимычу, и Аксинье Захаровне, и по всей обители разблаговестит про шашни его с Прасковьей Патаповной… И очень опасался того московский посланник – ни днем, ни ночью не было спокоя на сердце его. "С одной ноги колода долой, – думал Василий Борисыч, выслушав радостное известие. – Приведи-ка, господи, с другой-то как-нибудь… Чапурин – медведь как есть медведь. Все боятся его, на кого гневным оком ни взглянет, всяк дрожма дрожит… На что мать Манефа – ума палата, старица властная, и свои и чужие все перед ней преклоняются, а и та не посмела воспретить ему бесчинства, что затеял вечор во святей обители… И грозён и страшон, все в один голос так говорят. И никуда от него не уйдешь: долга рука – везде достанет… Ох, искушение!.. Попутал же меня окаянный с этой копной связаться! Как есть дерево… Ох, не то, совсем не то, что Дунюшка Смолокурова!.. Ох, искушение!.. Как цветущая яблонь пред лесными деревьями, так она пред другими девицами: очи голубиные, волосы – янтарные волны, уста – червленые ленты, розовый шипок – ланиты ее… Уязвлен аз, грешный любовию! Ох, искушение!.. А она-то, моя ненаглядная – вертоград для меня, заключен, источник радостей для меня запечатлен!.. Кому повем печаль мою?.. Ох ты, горе мое, горе великое!.. А узнает Чапурин про гулянки в Улангере?.. Живой тогда в гроб ложись!.. Мало что жизни лишит, измучит всего, истязать начнет… Ох, господи, господи! изми мя из рук врагов моих!.. К себе зовет!.. Ох, искушение!.. Пойду ли к нему на погибель?.. Угораздило ж меня с этой Парашкой связаться!.. Пропадай она совсем, окаянная!.. Не видать бы ее глазам моим!.. На беду навела, на погибель… Ох, искушение!.." Так размышлял Василий Борисыч, спешным шагом ходя взад и вперед по светлице, а Семен Петрович той порой у окна сидел. Глядя на работных белиц, что, подоткнув подолы, подмывали затоптанную накануне прихожими богомольцами паперть часовни, облюбовал было он здоровенные, ровно из слоновьей кости выточенные, ноги одной молодой трудницы. Остамел совсем… Глаз отвести не может. «Не то, что Марьюшка, – думает. – Того же сорта, да много повальяжнее!» Но обернулась лицом поломойка: корявая, скошенный лоб, нос расплылся, красные веки, рот до ушей… Отошел от окна саратовец, плюнул. – Что задумался? – хлопнул он по плечу Василья Борисыча. – В каких царствах, в каких государствах вольными мыслями летаешь? – Мало ль о чем мне думать доводится? – угрюмо ответил Василий Борисыч. – Вечор бабий собор не выгорел; приеду в Москву, скажут: «Ездил не по что, привез ничего!» Неприятности, остуда!.. Вот каково мое положение!.. Поневоле задумаешься… Ох, искушение! – Не ври, Васютка, не ври! Меня, друг любезный, на бобах не проведешь. Кой-что сами знаем, а больше того смекаем… Не об Москве задумался, не там твои мысли летают, не московской остуды, другого боишься… Все по глазам твоим вижу, все, – с лукавой улыбкой говорил ему Семен Петрович. – Лазил, что ли, ко мне в ум-от? – нехотя улыбаясь, спросил у него Василий Борисыч. – Лазить не лазил, а знаю, что у тебя на уме, – молвил саратовец. – Экой прозорливец какой выискался! – пошутил Василий Борисыч. – Да ты не смейся. В самом деле я прозорливец, – молвил Семен Петрович. – Хочешь скажу, что будет с тобой? – Ишь пророк какой! – отшучивался Василий Борисыч. – Пророк не пророк, а отгадчик, – молвил саратовец. – Хочешь аль нет? Сейчас могу сказать, что по скорости будет с тобой. – Что ж такое будет со мной? – Быть тебе, Васенька, битому, быть тебе, голубчик, колоченному, – с усмешкой сказал Семен Петрович. – О том, как бить тебя станут, ты теперь и задумался… Правду аль нет говорю?.. Ну-ка, скажи, только смотри, уговор пуще денег, не вертись, не отлынивай, сказывай всю правду… Что у тебя на мыслях лежит?.. Побоев боишься?.. Трусишь?.. Так ли?.. Смутился Василий Борисыч, молвил про себя: «Ох, искушение!» Но не успел еще слова сказать, как саратовец молвил: – А битому быть от Патапа Максимыча. Побледнел Василий Борисыч, смутился, хотел что-то сказать, раскрыл рот, да так и остался. Не сходят слова с языка. – А битому быть за Прасковью Патаповну, – усмехаясь, продолжал Семен Петрович. Не ответил московский посланник. Совсем у него на уме помутилось. Думает и не может придумать, откуда саратовец его тайну узнал… – А что, Васенька? Хорошо с девицами на Китеж ездить? – прищурив глаза, с усмешкой спросил Семен Петрович. Тот завертелся на стуле, кругом стал оглядываться, ровно что потерял. – А весело, через болото по кладкам идучи, середь бела дня целоваться с девицами? Впился глазами в саратовца Василий Борисыч, от изумленья слова не может сказать. – Весело в Улангере ночью в лесочке гулять? – сказал, наконец, Семен Петрович, хлопнув по плечу приятеля. – Ох, искушение! – только и мог промолвить обомлевший Василий Борисыч. – Что скажешь?.. Умею пророчить?.. Узнал, что на мыслях?.. – продолжал саратовец. – Да с чего ты взял?.. Сорока, что ль, на хвосте вести тебе принесла?.. – после недолгого молчанья сказал Василий Борисыч.

The script ran 0.011 seconds.