Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

П. И. Мельников - В лесах. На горах [1871-1881]
Известность произведения: Средняя
Метки: История, Роман

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 

– И тебя умудрил господь? – умильно спросила Таня, с любовью глядя в светлые очи знахарки. – Умудрил, красавица, хоть на малость самую, а умудрил, – с благоговеньем ответила Егориха. – И за тот великий дар денно и нощно благодарю я создателя…– Все-таки иной раз доведется хворому, недужному пользу принесть, все-таки иной за тебя богу помолится… Однако прибавим шагу, туманы вздымаются, роса умывает лицо Матери Сырой Земли. Гляди, какие полотенца по небу несутся. Утираться ими Матери Сырой Земле… Видишь? – прибавила она, указывая на утренние перистые облака, что розовыми полосами с золотистыми краями подернули небесную глубь. – Рассказывай теперь про Марью Гавриловну… Что такое приключилось с ней? – молвила Егориха, когда подошли они к Каменному Вражку. Таня рассказала, как умела. Внимательно слушала ее знахарка и, когда девушка кончила, так заговорила: – На самоё бы надо взглянуть, да ходу мне в вашу обитель нет… Ну не беда: дам я тебе корешков да травок, зашей ты их в какую ни на есть одежу Марьи Гавриловны, да чтоб она про то не знала, не ведала… Всего бы лучше в рубаху да поближе к вороту… А станешь те травы вшивать, сорок раз «Богородицу» читай. Без того не будет пользы… Ну вот и пришли. Вынула знахарка косарь из пестера н, обратись на рдеющий зарею восток, велела Тане стать рядом с собою… Положила не взошедшему еще солнцу три поклона великие да четыре поклона малые и стала одну за другою молитвы читать… Слушает Таня – молитвы все знакомые, церковные: «Достойно», «Верую», «Богородица», «Помилуй мя, боже». А прочитав те молитвы, подняла знахарка глаза к небу и вполголоса особым напевом стала иную молитву творить… Такой молитвы Таня не слыхивала… То была «вещба» – тайное, крепкое слово. «Встану я, раба божия Наталья, помолясь-благословясь, пойду во чисто поле под красное солнце, под светел месяц, под частые звезды, под полетные облаки. Стану я, рабица божия, во чистом поле на ровном месте, что на том ли на престоле господнем… облаками облачусь, небесами покроюсь, на главу положу венец-солнце красное, подпояшусь светлыми зорями, обтычусь частыми звездами, что вострыми стрелами… Небо, ты, небо!.. Ты, небо, видишь!.. Ты, небо, слышишь!.. Праведное солнце! благослови корни копати, цветы урвати, травы сбирати!.. А на что их сбираю, было б на то пригодно!.. Во имя отца и сына и святаго духа. Аминь». Потом пала ниц на землю. Тут на иной лад, иным напевом завела она мольбу к Матери Сырой Земле: Ох, ты гой сей, Сыра-Земля! Мати нам сей родная, Всех еси ты породила, Воспоила-воскормила И угодьем наделила… Для людей своих детей - Зелий еси породила И злак всякий напоила, Польгой* беса отгоняти И в болезнях помогати,- Повели с себя урвати Зелий, снадобьев, угодьев Ради польги на живот. * Вместо «польза» в Нижегородском и Костромском Заволжье говорят «польга». И, встав, поклонилась трижды на восток… И со словами: «Господи, благослови» – стала косарем копать коренья и класть их в лычный пестер. И, принимаясь за рытье каждого корня, «господи, благослови» говорила, а копая – «Богородицу» читала. Слушает Таня, сама дивуется. «Что за речи такие, что за молитвы чудные? – думает она про себя. – А нет в тех молитвах никакой супротивности, ни единого черного слова знахарка не промолвила. Божьим словом зачала, святым аминем закончила». То были вещие слова, с которыми наши предки в мольбах своих обращались к Небу ходячему, к Солнцу высокому, к Матери Сырой Земле… Как ни старалась церковность истребить эти остатки языческой обрядности, затмить в народной памяти все, что касалось древней веры,все-таки много обломков ее доселе хранится в нашем простонародье. Святочные гаданья, коляда, хороводы, свадебные песни, плачи воплениц, заговоры, заклятья, – все это остатки языческой обрядности, а слова, при них употребляемые, – обломки молитв, которыми когда-то молились наши предки своим старорусским богам. Но ни в каких песнях так полно и так цельно не сохранились слова стародавних молитв, как в таинственных заговорах и заклинаньях. Составляя предмет знания немногих, цельней и сохранней переходили они из рода в род… Русский народ, будучи в делах веры сильно привержен к букве и обряду, сохраняет твердое убежденье, что молитва ли церковная, заговор ли знахарской действуют лишь тогда, если в них не опущено и не изменено ни единого слова и если все прочтено или пропето на известный лад исстари установленным напевом. Оттого в заговорах и в заклятьях и дошли до нас сохранно древние молитвы предков, воссылавшиеся ими излюбленным, родным богам своим. Со временем в иных заговорах появились обращения к христианским святым и к византийским бесам, о которых понятия не имели старорусские поклонники Грома Гремучего и Матери Сырой Земли. Святых включили в заговоры, чтобы не смущать совести верующих, а под незнакомыми язычникам бесами народ, по наставлениям церковных пастырей, стал разуметь древних богов своих. Несмотря на такие искажения, слова заговоров доселе веют стариной отдаленной… В них уцелела обрядность, чтимая давними нашими предками.. – Гляди, красавица, – говорила Тане знахарка, копая один корень руками. – Вот сильная трава… Ростом она с локоть, растет кусточком, цветок у ней, вишь, какой багровый, а корень-от, гляди, крест-накрест… Железом этот корень копать не годится, руками надо брать… Это Петров крест (Петров крест – Lathraea Squammaria.), охраняет он от нечистой силы… Возьми. Таня взяла корешок. Знахарка продолжала сбор трав и рытье кореньев… Тихо и плавно нагибала она стройный стан свой, наклоняясь к земле… Сорвет ли травку, возьмет ли цветочек, выроет ли корень – тихо и величаво поднимает его кверху и очами, горящими огнем восторга, ясно глядит на алую зарю, разливавшуюся по небосклону. Горят ее щеки, высоко подымается грудь, и вся она дрожит в священном трепете… Высоко подняв руку и потрясая сорванною травой в воздухе, восторженно восклицает: – Небо, ты видишь!.. Небо, ты слышишь!.. Праведное солнце, благослови! Набрав несколько трав, знахарка стала подавать их одну за другою Тане… А подавая, так говорила: – Вот Адамова глава (Адамова голова, иначе Адам-трава, или кукушкины сапожки – Cyrpedium Calceolus.), полезна от всякой болезни, ото всякого зла, отделывает порчу, отгоняет темную силу… Бери… А вот плакун-трава (Плакун, иначе луговой зверобой – Hypericum Ascyron.). Эта трава всем травам мати. Когда жиды Христа распинали, пречистую кровь его проливали, тогда пресвятая богородица по сыне слезы ронила на матушку на Сыру Землю… И от тех слез зарождалась плакун-трава… От плакун-травы бесы и колдуны плачут, смиряет она силу вражию, рушит злое чародейство, сгоняет с человека уроки и притку… Бери… А это чертогон-трава (Чертогон – Scabiosa Succissa.), гонит бесов, порчу, колдунами напущенную, сурочивает, всякие болезни целит и девичью зазнобу унимает… Бери… А вот и беленький одолень (Одолень – Nymphea alba. Тем же именем «одолень» зовется и другое растение, Euphorbia pilosa.) нашелся, – сказала знахарка, ступая в болотце, по которому пестрели ярко-желтые купавки и полевые одолени. – Чуешь, каков благоуханный цвет!.. Одолеет он всякую силу нечистую!.. Мать Сыра Земля со живой водой тот цветок породили – оттого ровна у него сила на водяницу и на полянину (Водяница – нечистая сила в водах, поляница – в полях и вообще на земле.). Возьми цветик, красавица… … А вот и прострел-трава (Прострел-трава, иначе лютик – Aconitum Jycoctonum.). Когда сатана был еще светлым ангелом и в гордыне своей восстал на творца-создателя, Михайло архангел согнал его с неба высокого на сыру-землю. Сатана со своими демонами за прострел-траву спрятался, а Михайло архангел кинул в него громову стрелу. Прострелила стрела ту траву сверху донизу, от того прострела разбежалися демоны и с самим сатаной провалились в преисподнюю… И с той самой поры бесовская сила боится прострел-травы и бежит от нее на двенадцать верст. Избавляет прострел-трава от призора очес, от урочных скорбей, от порчи, от притки и ото всякого бесовского наважденья… Бери… А вот и седьмая трава нам надобная – это царь-трава (Иначе купальница – Ranunculus acris.). Как громовые стрелы небесные гонят темных бесов в преисподнюю, так и царь-трава могучей своей силою далеко прогоняет силу нечистую… Вот и все семь трав, что пригодны к утолению скорби Марьи Гавриловны… Отломи от каждой по кусочку – да не забудь – с молитвой и, перекрестясь, зашей, как я сказывала… Дня через три прибеги сюда на Каменный Вражек сказать, будет ли какая перемена у Марьи Гавриловны. Не будет – ино другим тогда пособлю… А теперь беги скорей, красавица,солнышко на всходе, келейницы ваши скоро проснутся, увидать тебя могут смотницы (Смотница – сплетница, клеветница.)… Ваши матери нанести небыль на девушку в грех не поставят… Беги, девонька, проворней беги!.. Христос с тобою!.. Простясь со знахаркой, бегом пустилась Таня по поляне, направляясь к Манефиной обители… Но когда бежала она мимо часовни, рябая звонариха Катерина колотила уж в свои била и клепалы, сзывая келейниц к заутрене. Не целят корни и травы Марью Гавриловну, нет ни малого от них облегченья. Не раз бегала Таня на Каменный Вражек, не раз приносила новые снадобья от знахарки и клала их под постель Марьи Гавриловны либо в воду, что приносила умываться ей… Пользы не виделось. Что ж за недуг такой Марье Гавриловне приключился?.. Что за немощь такая на нее накинулась? Через две недели наказывала она Алексею в Комарове побывать. Прошло четыре, а его нет как нет… Оттого и беспокойные думы с утра до ночи, оттого и суетная хлопотливая, оттого и думка каждое утро мокра. Не огни горят горючие, не котлы кипят кипучие, горит-кипит победное сердце молодой вдовы… От взоров палючих, от сладкого голоса, ото всей красоты молодецкой распалились у ней ум и сердце, ясные очи, белое тело и горячая кровь… Досыта бы на милого наглядеться, досыта бы на желанного насмотреться!.. Обнять бы его белыми руками, прижать бы его к горячему сердцу, растопить бы алые уста его жарким поцелуем!.. Про Евграфа помину нет… Ровно она его не знавала, ровно его на свете никогда не бывало…     ____________________  КНИГА ВТОРАЯ   ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ   ГЛАВА ПЕРВАЯ   Вот сказанье наших праотцев о том, как бог Ярило возлюбил Мать Сыру Землю и как она породила всех земнородных. Лежала Мать Сыра Земля во мраке и стуже. Мертва была – ни света, ни тепла, ни звуков, никакого движенья. И сказал вечно юный, вечно радостный светлый Яр: «Взглянем сквозь тьму кромешную на Мать Сыру Землю, хороша ль, пригожа ль она, придется ли по мысли нам?» И пламень взора светлого Яра в одно мановенье пронизал неизмеримые слои мрака, что лежали над спавшей Землею. И где Ярилин взор прорезал тьму, тамо воссияло солнце красное. И полились через солнце жаркие волны лучезарного Ярилина света. Мать Сыра Земля ото сна пробуждалася и в юной красе, как невеста на брачном ложе, раскинулась… Жадно пила она золотые лучи живоносного света, и от того света палящая жизнь и томящая нега разлились по недрам ее. Несутся в солнечных лучах сладкие речи бога любви, вечно юного бога Ярилы: «Ох ты гой еси, Мать Сыра Земля! полюби меня, бога светлого, за любовь за твою я украшу тебя синими морями, желтыми песками, зеленой муравой, цветами алыми, лазоревыми; народишь от меня милых детушек число несметное…» Любы Земле Ярилины речи, возлюбила она бога светлого и от жарких его поцелуев разукрасилась злаками, цветами, темными лесами, синими морями, голубыми реками, серебристыми озерами. Пила она жаркие поцелуи Ярилины, и из недр ее вылетали поднебесные птицы, из вертепов выбегали лесные и полевые звери, в реках и морях заплавали рыбы, в воздухе затолклись мелкие мушки да мошки… И все жило, все любило, и все пело хвалебные песни: отцу – Яриле, матери – Сырой Земле. И вновь из красного солнца любовные речи Ярилы несутся: «Ох ты гой еси, Мать Сыра Земля! разукрасил я тебя красотою, народила ты милых детушек число несметное, полюби меня пуще прежнего, породишь от меня детище любимое». Любы были те речи Матери Сырой Земле, жадно пила она живоносные лучи и породила человека… И когда вышел он из недр земных, ударил его Ярило по голове золотой вожжой – ярой молнией. И от той молоньи ум в человеке зародился. Здравствовал Ярило любимого земнородного сына небесными громами, потоками молний. И от тех громов, от той молнии вся живая тварь в ужасе встрепенулась: разлетались поднебесные птицы, попрятались в пещеры дубравные звери, один человек поднял к небу разумную голову и на речь отца громовую отвечал вещим словом, речью крылатою… И, услыша то слово и узрев царя своего и владыку, все древа, все цветы и злаки перед ним преклонились, звери, птицы и всяка живая тварь ему подчинилась. Ликовала Мать Сыра Земля в счастье, в радости, чаяла, что Ярилиной любви ни конца, ни края нет… Но по малом времени красно солнышко стало низиться, светлые дни укоротились, дунули ветры холодные, замолкли птицы певчие, завыли звери дубравные, и вздрогнул от стужи царь и владыка всей твари дышащей и не дышащей… Затуманилась Мать Сыра Земля и с горя-печали оросила поблекшее лицо свое слезами горькими – дождями дробными. Плачется Мать Сыра Земля: «О ветре ветрило?.. Зачем дышишь на меня постылою стужей?.. Око Ярилино – красное солнышко!.. Зачем греешь и светишь ты не по-прежнему?.. Разлюбил меня Ярило-бог – лишиться мне красоты своей, погибать моим детушкам, и опять мне во мраке и стуже лежать!.. И зачем узнавала я свет, зачем узнавала жизнь и любовь?.. Зачем спознавалась с лучами ясными, с поцелуями бога Ярилы горячими?..» Безмолвен Ярило. «Не себя мне жаль, – плачется Мать Сыра Земля, сжимаясь от холода,скорбит сердце матери по милым по детушкам». Говорит Ярило: «Ты не плачь, не тоскуй, Мать Сыра Земля, покидаю тебя ненадолго. Не покинуть тебя на-время – сгореть тебе дотла под моими поцелуями. Храня тебя и детей наших, убавлю я на-время тепла и света, опадут на деревьях листья, завянут травы и злаки, оденешься ты снеговым покровом, будешь спать-почивать до моего приходу… Придет время, пошлю к тебе вестницу – Весну Красну, следом за Весною я сам приду». Плачется Мать Сыра Земля: «Не жалеешь ты, Ярило, меня, бедную, не жалеешь, светлый боже, детей своих!.. Пожалей хоть любимое детище, что на речи твои громовые отвечал тебе вещим словом, речью крылатою… И наг он и слаб – сгинуть ему прежде всех, когда лишишь нас тепла и света…» Брызнул Ярило на камни молоньей, облил палючим взором деревья дубравные. И сказал Матери Сырой Земле: «Вот я разлил огонь по камням и деревьям. Я сам в том огне. Своим умом-разумом человек дойдет, как из дерева и камня свет и тепло брать. Тот огонь – дар мой любимому сыну. Всей живой твари будет на страх и ужас, ему одному на службу». И отошел от земли бог Ярило… Понеслися ветры буйные, застилали темными тучами око Ярилино – красное солнышко, нанесли снега белые, ровно в саван окутали в них Мать Сыру Землю. Все застыло, все заснуло, не спал, не дремал один человек – у него был великий дар отца Ярилы, а с ним и свет и тепло. Так мыслили старорусские люди о смене лета зимою и о начале огня. Оттого наши праотцы и сожигали умерших: заснувшего смертным сном Ярилина сына отдавали живущему в огне отцу. А после стали отдавать мертвецов их матери – опуская в лоно ее. Оттого наши предки и чествовали великими праздниками дарование Ярилой огня человеку. Праздники те совершались в долгие летние дни, когда солнце, укорачивая ход, начинает расставаться с землею. В память дара, что даровал бог света, жгут купальские огни. Что Купало, что Ярило, все едино, одного бога звания. И доныне в Иванову ночь пылают на Руси купальские огни, и доныне по полям и перелескам слышатся веселые песни: Купала на Ивана! Где Купала ночевала? Купала на Ивана! Купала на Ивана! Ночевала у Ивана!     ***   Накануне Аграфены Купальницы, за день до Ивана Купалы (23 и 24 июня.), с солнечным всходом по домам суета поднимается. Запасливые домовитые хозяйки, старые и молодые, советуются, в каком месте какие целебные травы в купальские ночи брать; где череду от золотухи, где шалфей от горловой скорби, где мать-мачеху, где зверобой, ромашку и девясил… А ведуны да знахарки об иных травах мыслят: им бы сыскать радужный, златоогненный цвет перелет-травы, что светлым мотыльком порхает по лесу в Иванову ночь; им бы выкопать корень ревеньки, что стонет и ревет на купальской заре, им бы через серебряную гривну сорвать чудный цвет архилина да набрать тирлич-травы, той самой, что ведьмы рвут в Иванову ночь на Лысой горе; им бы добыть спрыг-травы да огненного цвета папоротника (Череда – Bidena tripartita. Шалфей – Salvio officinalis. Мать-и-мачеха – Tussilago farfara. Ромашка – Chamomilla vulgaris. Зверобой – Hypericum perforatum. Девясил – Inula helenium. Перелет-трава – сказочное растение, как и цвет папоротника; его радужный, огненный цвет мотыльком перепархивает по воздуху в Иванову ночь. Есть и настоящие травы, называемые перелетом: одна – Oenothera. Другая – Lotus corniculatus. Ревенька – ревень, Rheum rhaponticum. Архилин – сказочное растение. Тирлич – Gentiana amarella. Спрыг-трава, она же разрыв-трава – сказочное растение, с помощью которого даются клады, а замки и запоры сами спадают.). Добро тому, кто добудет чудные зелья: с перелетом всю жизнь будет счастлив, с зашитым в ладанку корешком ревеньки не утонет, с архилином не бойся ни злого человека, ни злого духа, сок тирлича отвратит гнев сильных людей и возведет обладателя своего на верх богатства, почестей и славы; перед спрыг-травой замки и запоры падают, а чудный цвет папоротника принесет счастье, довольство и здоровье, сокрытые клады откроет, власть над духами даст. Молодежь об иных травах, об иных цветах той порой думает. Собираются девицы во един круг и с песнями идут вереницей из деревни собирать иван-да-марью, любовную траву и любисток (Иван-да-Марья – Viola tricolor. Любисток, или заря – Ligusticum. Любовная трава, или любжа – Orchis incarnata.). Теми цветами накануне Аграфены Купальницы в бане им париться, «чтобы тело молодилось, добрым молодцам любилось». А пол, лавки, полки в бане на то время густым-густехонько надо устлать травою купальницей (Купальница – Trollius loropocus.). После бани сходятся девицы к одной из подруг. С пахучими венками из любистка на головах, с веселыми песнями, с криками, со смехом толкут они где-нибудь на огороде ячмень на обетную кашу, а набравшиеся туда парни заигрывают каждый со своей зазнобой… На другой день варят обетную кашу и едят ее у речки аль у озера, бережно блюдя, чтобы каши не осталось ни маковой росинки. Съедят кашу, за другие исстари уставленные обряды принимаются: парни возят девок на передних тележных колесах, громко распевая купальскую песнь: Иван да Марья В реке купались: Где Иван купался, Берег колыхался, Где Марья купалась, Трава расстилалась. Купала на Ивана! Купался Иван Да в воду упал. Купала на Ивана. Под вечер купанье: в одном яру плавают девушки с венками из любистка на головах, в другом – молодые парни… Но иной молодец, что посмелее, как почнет отмахивать руками по сажени, глядь и попал в девичий яр, за ним другой, третий… Что смеху, что крику!.. Таково обрядное купанье на день Аграфены Купальницы. Надвинулись сумерки, наступает Иванова ночь… Рыбаки сказывают, что в ту ночь вода подергивается серебристым блеском, а бывалые люди говорят, что в лесах тогда деревья с места на место переходят и шумом ветвей меж собою беседы ведут… Сорви в ту ночь огненный цвет папоротника, поймешь язык всякого дерева и всякой травы, понятны станут тебе разговоры зверей и речи домашних животных… Тот «цвет-огонь» – дар Ярилы… То – «царь-огонь»!.. Немного часов остается до полночи, когда на одно мановенье тот чудный цветок распускается. Только что наступит полночь, из середины широколистного папоротника поднимается цветочная почка, шевелится она, двигается, ровно живая, и вдруг с страшным треском разрывается, и тут является огненный цвет… Незримая рука тотчас срывает его… То «цвет-огонь», дарованный богом Ярилой первому человеку… То – «царь-огонь»… Страшно подходить к чудесному цвету, редко кто решится идти за ним в Иванову ночь. Такой смельчак разве в несколько десятков лет выищется, да и тот не добром кончает… Духи мрака, духи хлада, духи смерти, искони враждебные Солнцу-Яриле, жадно стерегут от людей его дар. Они срывают цвет-огонь, они напускают ужасы, страсти и напасти на смельчака, что пойдет за ним в заветную Иванову ночь… Они увлекают его за собой в страну мрака и смерти, где уж не властен отец Ярило… Страшно поклоняться Яриле в лесу перед таинственным цветом-огнем, зато весело и радостно чествовать светлого Яра купальскими огнями. Наперед набрав шиповнику, крапивы и других колючих и жгучих растений, кроют ими давно заготовленные кучи хвороста и сухих сучьев. И лишь только за небесным закроем спрячется солнышко, лишь только зачнет гаснуть заря вечерняя, начинают во славу Яра живой огонь «взгнетать»… Для того в сухой березовой плахе прорезывают круглое отверстие и плотно пригоняют к нему сухое же березовое, очищенное от коры, круглое полено… Его трением в отверстии плахи вытирают огонь… И то дело одних стариков… И когда старики взгнетают живой огонь, другие люди безмолвно и недвижно стоят вкруг священнодействия, ожидая в благоговейном страхе чудного явленья «божьего посла» – царя-огня… Потом обливаются старики, «творя божие дело»… Впившись глазами в отверстие плахи, стоит возле них по-праздничному разодетая, венком из цветов увенчанная, перворожденная своей матерью, девочка-подросток с сухой лучиной в высоко поднятой руке (Непременное условие при добыванье «живого огня», чтоб его приняла перворожденная, непорочная девица. Перворожденную отыскать не трудно, но чтоб не ошибиться в другом – дают лучину восьми-девятилетней девочке.). Разгорелось детское личико, смотрит она, не смигнет, сама дыханья не переводит, но не дрожит поднятая к небесам ручонка… Безмолвно, набожно глядит толпа на работу старцев… В вечерней тиши только и слышны шурк сухого дерева, молитвенные вздохи старушек да шептанье христианских молитв… Но вот задымилось в отверстии плахи, вот вспыхнул огонек, и просиявшая восторгом девочка в строгом молчанье бережно подносит к нему лучину… Снисшел божий посол!.. Явился «царь-огонь»! Загорелся в кострах великий дар живоносного бога!.. Радостным крикам, веселому гомону, громким песням ни конца, ни края. В густой влажной траве светятся Ивановы червяки (Иначе светляк, появляющийся обыкновенно около 24 июня.), ровно зеленым полымем они переливаются; в заливной, сочной пожне сверкает мышиный огонь (Растение Byssus phosphorea. Его цветки иногда светятся ночью. Мышиным огнем называется также древесная гнилушка, издающая по ночам фосфорический свет.), тускнет заря на небе, ярко разгораются купальские костры, обливая красноватым светом темные перелески и отражаясь в сонных водах алыми столбами… Вся молодежь перед кострами – девушки в венках из любистка и красного мака, иные с травяными поясами; у всех молодцев цветы на шляпах… Крепко схватившись за руки, прыгают они через огонь попарно: не разойдутся руки во время прыжка, быть паре, быть мужем-женой, разойдутся – свадьбы не жди… До утра кипит веселье молодежи вокруг купальских костров, а на заре, когда в лесу от нечистых духов больше не страшно, расходятся, кто по перелескам, кто по овражкам. И тихо осеняет их радостный Ярило спелыми колосьями и алыми цветами. В свежем утреннем воздухе, там, высоко, в голубом небе, середь легких перистых облаков, тихо веет над Матерью Сырой Землей белоснежная, серебристая объярь Ярилиной ризы, и с недоступной высоты обильно льются светлые потоки любви и жизни. Теперь в лесах за Волгой купальских костров не жгут. Не празднуют светлому богу Яриле. Вконец истребился старорусский обряд. На скитских праздниках, на келейных сборищах за трапезами, куда сходится народ во множестве, боголюбивые старцы и пречестные матери истово и учительно читают из святочтимого Стоглава об Иванове дне: «Сходятся мужи и жены и девицы на нощное плещевание и бесстудный говор, на бесовские песни и плясания и на богомерзкие дела… и те еллинские прелести отречены и прокляты…» И от грозного слова «прокляты» содрогаются ядущие и пиющие. «Такова святых отец заповедь, таково благочестивого царя Иоанна Васильевича повеление!..» – возглашают народу келейные учители… И возглашают они такие словеса не год и не два, а с тех пор, как зачинались в лесах за Волгой скиты Керженские, Чернораменские! И вот теперь, через двести лет после их основания, в тех лесах про Ярилу помину нет, хоть повсюду кругом и хранится память о нем и чествуется она огнями купальскими (В Нижнем-Новгороде до сего времени сохранилось старинное народное гулянье на «Ярилином поле» 24 июня. В Муроме и Костроме в тот же день хоронят чучелу Ярилы из травы или соломы; в Кинешме и Галиче на игрищах Ярилу представляет старик – «дедушка, золотая головушка, серебряна бородушка»; по рекам Вятке и Ветлуге сохранились местами остатки Ярилиных купальских празднеств.). А поблизости Керженца, недалёко от Ветлуги-реки, есть такое место, где во времена стародавние бывали великие народные сходбища… сходился туда народ справлять великие празднества Светлому Яру… На обширной, плоской, безлесной равнине возвышается раздвоенный холм, поросший столетними дубами… Двумя мысами вдается он в обширное глубокое озеро. Воды озера никогда не мутятся; что ни бросишь в них – не принимают, на другой же день брошенное волной на берег выкинет. И то озеро по имени старорусского бога Светлым Яром зовется (Нижегородской губернии (на самой границе с Костромской), Макарьевского уезда, близ села Люнды (Владимирское то ж). Дно этого глубокого озера со всех сторон покато и песчано.). Когда на той равнине и по ближним от нее местам зачиналось людское населенье, не знает никто. Но там зачастую находят каменные молоты, каменные топоры и кремневые наконечники стрел, – стало быть, живали тут люди еще тогда, когда не знали ни меди, ни железа (Г. Поливанов лет в пять собрал здесь значительное число орудий каменного периода.). Сказывают, что на холмах у Светлого Яра город стоял, Китежем прозывался. Город ли то Кидиш, что во дни стародавние от «поганой рати» спасен был Ильей Муромцем, славный ли город Покидыш, куда ездил богатырь Суровец Суздалец гостить-пировать у ласкового князя Михайлы Ефимонтьевича, не отсюда ль ветлужский князь Никита Байборода чинил набеги на земли московские, пробираясь лесами до Соли Галицкой, – молчат преданья (Былины об Илье Муромце и про Суровца Суздальца. Князь Никита Байборода – лицо историческое (1350-1372 годов).). Одно только помнит народ, что в старину на холмах у Светлого Яра на день Аграфены Купальницы языческие требища справлялись и что на тех холмах стоял когда-то град Китеж… И поныне, сказывают, стоит тот град, но видим бывает только очам праведников. Не стало языческих требищ, град Китеж сокрылся, а на холмах Светлого Яра по-прежнему великие сходбища народа бывали… Собирались сюда русские люди старые свои праздники праздновать, чествовать светлого бога Ярилу. В «Навий день», на радуницу, справляли здесь «оклички» покойников; здесь водили ночные хороводы Красной Горки; здесь величали Микулу Селяниновича, а на другой день его праздника справляли именины Сырой Земли и водили хороводы Зилотовы; здесь в светлых струях Светлого Яра крестили кукушек, кумились, завивали семицкие венки; здесь справлялись Зеленые Святки и с торжеством зажигались купальские костры в честь отходящего от земли бога жизни и света, великого Яра… Поревновали скитские старцы и келейные матери… «К чему, – заговорили они, – сии нощные плещевания, чего ради крещеный народ бесится, в бубны и сопели тешит диавола, сквернит господни праздники струнным гудением, бесовскими песнями, долоней плесканием, Иродиадиным плясанием?.. Зачем на те сатанинские сходбища жены и девы приходят?.. Зачем в их бесстудных плясках главами кивание, хребтами вихляние, ногами скакание и топтание, устами неприязнен клич и скверные песни?.. На тех бесовских сходбищах мужем и отроком шатание, женам и девам падение!.. Не подобает тако творити!.. Богу противно, святыми отцами проклято!..» И огласили Светлый Яр и холмы над ним «святыми местами»… Тут, сказали они, стоит невидимый град божиих святых, град Великий Китеж… Но не можем мы, грешные, зреть красоты его, понеже сквернится место делами бесовскими… И стали боголюбивые старцы и пречестные матери во дни, старым празднествам уреченные, являться на Светлый Яр с книгами, с крестами, с иконами… Стали на берегах озера читать псалтырь и петь каноны, составили Китежский «Летописец» и стали читать его народу, приходившему справлять Ярилины праздники. И на тех келейных сходбищах иные огни затеплились – в ночь на день Аграфены Купальницы стали подвешивать к дубам лампады, лепить восковые свечи, по сучьям иконы развешивать… Поклонники бога Ярилы с поборниками келейных отцов, матерей, иногда вступали в рукопашную, и тогда у озера бывали бои смертные, кровопролитье великое… Но старцы и старицы не унывали, с каждым годом их поборников становилось больше, Ярилиных меньше… И по времени шумные празднества веселого Яра уступили место молчаливым сходбищам на поклонение невидимому граду. Двести лет прошло от начала скитов; спросить про Ярилу у окольных людей, спросить про царь-огонь, спросить про купальские костры – никто и не слыхивал.  ГЛАВА ВТОРАЯ   Почти совсем уж стемнело, когда комаровские поклонницы подъезжали к Светлому Яру. Холмы невидимого града видны издалёка. Лишь завидела их мать Аркадия, тотчас велела Дементию стать. Вышли из повозок, сотворили уставной семипоклонный начал невидимому граду и до земли поклонились чудному озеру, отражавшему розовые переливы догоравшей вечерней зари… – Пешком надо – место бо свято есть, – сказала уставщица Василью Борисычу. Пошли в строгом, глубоком молчании… В воздухе тишь невозмутимая. Гуще и гуще надвигается черный покров ночи на небо, ярче и ярче сверкают на холмах зажженные свечи, тусклей отражает в себе недвижное, будто из стекла вылитое, озеро, темно-синий небосклон, розовые полосы зари и поникшие ветвями в воду береговые вербы… Все дышит таинственностью, все кажется ровно очарованным… Крестясь и творя молитву, взошли комаровские путницы на холм… Народу видимо-невидимо. Сошлись поклониться граду Китежу и ближние и дальние, старые и молодые, мужчины и женщины. Женщин гораздо больше мужчин. Келейные матери и белицы были почти изо всех обителей, иноков мало, и то все такие, что зовутся «перехожими» (Перехожими старцами зовут старообрядских монахов, живущих не в монастырях, а по домам в селениях. Между ними немало и произвольно надевших на себя иноческое одеяние.). Людей много, но громких речей не слыхать… И каноны поют, и книги читают, и меж собой говорят все потихоньку, чуть не шепотом… По роще будто пчелиный рой жужжит… Изобрали комаровские богомолицы местечко у раскидистого дуба, мрачно черневшего в высоте густолиственной вершиной. Вынула Аркадия из дорожного пещера икону Владимирской богородицы в густо позлащенной ризе с самоцветными каменьями, повесила ее на сучке, прилепила к дубу несколько восковых свечек и с молитвой затеплила их. И она и мать Никанора, обе в полном иночестве, в длинных соборных мантиях с креповыми наметками на камилавках, стали перед иконой и, положив начал, вполголоса стали петь утреню. – Комаровские приехали!.. От Манефиных!.. – зашептали в многочисленных кучках, рассыпанных по обоим холмам. Пяти минут не прошло, как Манефины окружены были густой толпой богомольцев. Отойдя в сторону, пошел Василий Борисыч по роще бродить. Любопытно было ему посмотреть, что на Китеже делается, любопытно послушать, какое писание читают грамотеи жадно слушавшему их люду… Видит: ста два богомольцев кучками рассыпались по роще и по берегу озера. Наполовину деревьев увешано иконами, облеплено горящими свечами… Здесь псалтырь читают, там канон богородице поют (Июня 23-го, на день Аграфены Купальницы, празднуют иконе Владимирской богородицы.), подальше утреню справляют… И везде вполголоса. Видит Василий Борисыч, у подошвы холма на самом берегу озера стоит человек с двадцать народу: мужчины и женщины. Мужчины без шапок. Середь кружка высокий худощавый старик с длинной, белой как лунь бородой и совсем голым черепом. Держа тетрадку, унылым, гнусливым голосом читает он нараспев. Двое молодых стоят по сторонам и светят ему зажженными восковыми свечами… Подошел поближе Василий Борисыч, слышит, читает он о благоверном князе Георгии, положившем живот за Христову веру и за Русскую землю в битве с Батыем при Сити-реке. Называет старик благоверного князя Георгия внуком равноапостольного Владимира, читает, как ездил он по Русской земле и по всем городам, ставил соборы Успенские: в Новгороде, в Москве, в Ростове и Муроме. – Ох, искушение!.. Вот чепухи-то нагородили!.. – едва слышным голосом промолвил Василий Борисыч и тотчас заметил, что слушатели стали кидать на него недобрые взгляды. – «И бысть попущением божиим, грех ради наших, – протяжно читает старик, – прииде нечестивый и безбожный царь Батый на Русь воевать; грады и веси разоряше, огнем их пожигаше, людие мечу предаваше, младенцев ножом закалаше, и бысть плач великий!..» Две старушки всплакнули, две другие навзрыд зарыдали. – «Благоверный же князь Георгий, слышав сия, плакаше горьким плачем и, помоляся господу и пречистой богородице, собра вои своя, поиде противу нечестивого царя Батыя… И бысть сеча велия и кровопролитие многое. Тогда у благоверного князя Георгия бысть воев мало и побеже от нечестивого царя вниз по Волге в Малый Китеж…» Охают и стонут старушки, слезы так и текут по морщинистым ланитам их. Уныло поникнув головами, молчат мужчины. Старик примолвил: – Малый Китеж теперь Городцом именуется, вот что на Волге, повыше Балахны, пониже Катунок стоит… А здесь на озере Светлом Яре Большой Китеж – оба строенья благоверного князя Георгия. Не стерпелось Василью Борисычу. Досадно стало великому начетчику слушать басни, что незнаемые писатели наплели в Китежском «Летописце». – Обратился к стоявшему рядом старику почтенной наружности, судя по одежде, заезжему купцу. – В старых книгах не то говорится, – довольно громко промолвил он.Князя Георгия в том бою на реке Сити убили… Как же ему, мертвому, было вниз по Волге бежать? Сурово вскинул глазами купец на Василья Борисыча… Не сказав ни полслова, молча отвернулся он… Старушки заахали, а один красивый, такой видный из себя парень в красной рубахе и синей суконной чуйке, крепко стиснув плечо Василья Борисыча, вскрикнул: – Да ты кто таков будешь?.. Откудова?.. Как смеешь смущать божественное чтение? Глянул Василий Борисыч – у парня лицо скривилось, побагровело, глаза огнем пышут, кулак пудовой. – Ох, искушение!.. – пискнул Василий Борисыч, дрожа со страху и бледнея. – Прекрати, – повелительно молвил читавший старик, и парень, пустив Василья Борисыча, смиренно склонил голову. – А тебе бы, господин честной, слушать святое писание в молчании и страхе божием… Святые отцы лучше тебя знали, что писали, – учительно проговорил старик оторопелому Василью Борисычу и продолжал чтение: – «И много брася, благоверный князь Георгий с нечестивым царем Батыем, не пущая его во град…Егда же бысть нощь, изыде тайно из Малого Китежа на озеро Светлый Яр в Большой Китеж. На утрие же восста нечестивый царь и взя Малый Китеж и всех во граде том поруби и нача мучити некоего человека града того Гришку Кутерьму, и той, не могий мук терпети, поведа ему путь ко озеру Светлому Яру, иде же благоверный князь Георгий скрыся. И прииде нечестивый царь Батый ко озеру и взя град Большой Китеж и уби благоверного князя Георгия…» Пуще прежнего заплакали старухи, закрыла платком лицо и вся трепетно задрожала от сдерживаемых рыданий нарядно одетая молодая красивая женщина, стоявшая почти возле Василия Борисыча. Вздыхали и творили молитвы мужчины. Возвысив голос, громко и протяжней прежнего стал читать старик: – «И после того разорения запустеша грады те и лесом порасте вся земля Заузольская, и с того времени невидим бысть град Большой Китеж, и пребудет он невидим до последних времен. Сию убо книгу „Летописец“ написали мы по сте летех после нечестивого и безбожного царя Батыя, уложили собором и предали святей божией церкви на уверение всем православным христианам, хотящим прочитати или послушати, а не поругатися сему божественному писанию. Аще ли же который человек поругается, или посмеется сему писанию, да весть таковый, что не нам поругается, но богу самому и пресвятой богородице. Слава иже в троице славимому богу, соблюдающему и хранящему место сие ради блаженного пребывания невидимым святым своим во веки веков. Аминь». Все стали креститься и потом, благодаря за чтение, низко-пренизко поклонились старику. Усильно сдерживавшая во время чтения рыданья свои, молодая женщина подошла к стоявшему рядом с Васильем Борисычем купцу и, отирая наплаканные глаза, тихим и нежным голосом молвила: – Пойдем, тятенька, в иное место. Еще чего-нибудь послушаем. Взглянул Василий Борисыч и загляделся… Такой красавицы сроду не видывал… Что Устинья, что Прасковья Патаповна!.. Следом за ними пошел. Чтоб завести знакомство с купцом, говорит ему: – А куда как много тут несправедливого и со старыми книгами несогласного. – Тебе бы, господин честной, лучше уйти, не то – в самом деле – боками поплатишься… Здесь это бывает, – сурово ответил купец. – Однако ж, – зачал было Василий Борисыч, украдкой взглядывая на красавицу. – Тебе, господин честной, своя дорога, а нам своя, – сухо промолвил купец, и повернул с дочерью в сторону. Почесал в затылке Василий Борисыч, постоял маленько на месте и пошел вдоль по берегу. Видит, в углубленье меж холмов, под ветвистым дубом, сидит человек с десяток мужчин и женщин: не поют, не читают, а о чем-то тихонько беседу ведут. Возле них небольшой костер сушника горит. Тускло горит он, курится-дымится, и нет веселья вокруг… то не купальский костер. Подошел Василий Борисыч, снял шапку, низенько поклонился и молвил: – Мир честной беседе. – Просим милости на беседу, – приветно ответили ему и раздвинулись, давая место пришедшему собеседнику. Сел Василий Борисыч. – Так видишь ли, – продолжал свою речь седенький, маленький, добродушный с виду старичок в изношенном, заплатанном кафтанишке из понитку, облокотясь на лежавшую возле него дорожную котомку, – видишь ли: на этом на самом месте, где сидим, – городские ворота… Отселева направо вдоль озера сто сажен городу и налево сто сажен городу, а в ширину мера городу полтораста сажен. А кругом всего города рвы копаны и валы насыпаны, а на валах дубовые стены с башнями… Вот мы, грешные, слепыми-то очами ровнехонько ничего не видим, а они тут, все тут, здесь, вот на этом на самом месте… На правом холму собор Воздвиженья честного креста, а рядом Благовещенский, а на левом холму Успенский собор, а меж соборов все дома – у бояр каменны палаты, иных чинов у людей деревянны хоромы из кондового негниющего леса… Вот мы, грехами ослепленные, деревья только видим, а праведный, очи имея отверсты, все видит: и град, и церкви, и монастыри, и боярские каменны палаты. – Премудрости господни! – глубоко вздохнула старушка в темно-синем сарафане с набойчатыми рукавами, покрытая черным платком вроспуск. – А ведь сказывают, видят же иные люди ту святыню божию. – Как не видать, бабушка, видят, – ответил старик. – Не всякому только дано. – Как же бы, батюшка, такую благодать получить?.. Как бы узреть невидимый град да сокровенных-то божьих святых повидать?.. Хоть бы глазком взглянуть на них, родимый ты мой, посмотреть бы на божьи-то чудеса. – А ты, раба Христова, послушай, что прочитаю, тогда и узнаешь, какими способами невидимый град Китеж возможно узрети…– молвил старик и, вынув из-за пазухи ветхую тетрадку, стал читать по ней: «Аще ли который человек обещается идти в той град Китеж, и неложно от усердия своего поститися начнет, и пойдет во град, и обещается тако: аще гладом умрети, аще ины страхи претерпети, аще и смертию умрети, не изыти из него, – и такового человека приведет господь силою своею в невидимый град Китеж, и узрит он той град не гаданием, но смертныма очима, и спасет бог того человека, и стопы его изочтены и записаны ангелами господними в книзе животней». – Вот оно как, старушка божия!.. – примолвил старичок. – Вот каким людям дается божественная благодать невидимый град видети и в нем со блаженными пребывати. – Ох, господи Исусе Христе, сыне божий!.. Пресвятая владычица богородица!.. Илья пророк!.. Никола милостивый!.. – умиленно взывала старушка, не зная, про что бы еще спросить у грамотея. – А ты вот слушай-ка еще, – молвил он ей, перевернувши в тетрадке два-три листочка: – «Аще кто нераздвоенным умом и несумненною верою обещается и пойдет к невидимому граду тому, не поведав ни отцу с матерью, ни сестрам с братиями, ни всему своему роду-племени, – таковому человеку открыет господь и град Китеж и святых, в нем пребывающих». – Ну, а если кто не снесет? – после недолгого общего молчанья спросил у старика-грамотея пожилой крестьянин, по-видимому дальний, перед тем внимательно слушавший чтение. – И про таковых в «Летописце» помянуто, – молвил грамотей и продолжал: – «Аще же кто пойдет, обаче мыслити начнет семо и овамо, или, пойдя, славити начнет о желании своем, и таковому господь закрывает невидимый град: покажет его лесом или пустым местом… И ничто же таковый человек получит себе, токмо труд его всуе пропадет. И будет ему соблазн, и понос, и укор, и от бога казнь приимет зде и в будущем веце… Осуждение приимет и тьму кромешную всяк человек, иже такому святому месту поругается. Понеже на конец века сего господь чудо яви – невидимым сотвори град Китеж и покры его десницею своею, да в нем пребывающие не уэрят скорби и печали от зверя антихриста… Кому же применится человек, поругавшийся чудеси тому, и кому будет он службу приносити?.. Воистину самому диаволу применится и всеяростному зверю антихристу послужит, с ними же в геенне огненной пребудет в нескончаемые веки!..» – Ох господи, владыка милостивый!.. Вот оно – грехи-то, грехи-то наши тяжкие!.. Ой, тяжкие, не замоленные!.. Не замоленные, не прощеные!.. – со слезами стала причитать старушка… И другие после того чтения вздыхали с сокрушенным сердцем и слезами. И на долгое время было молчание… Задумался и Василий Борисыч… – У нас из волости мужичок ходил в Китеж-от, – сказал молодой парень, сидевший возле костра. – Что же? – разом спросило его несколько голосов. – Не попал, – молвил парень, расшвыривая плохо горевший костер. – Как же дело-то было? – спрашивали парня… И тот, присев у костра, спросил, обводя глазами собеседников: – Про Красноярский скит слыхали? – Как не слыхать про Красноярский скит! – одни отвечали ему. – Еще бы не знать Красноярского скита, – отозвались другие. – Ноне там всех заковали: и старцев и бельцов, всех в город угнали,кто-то сказал… – Он самый и есть, – молвил парень. – Игумном у них отец Михаил. – И отца Михаила довольно знаем, – заговорили одни. – И его, сердечного, посадили! – всхлипнула старушка. – Учительный старец, благочестивый, – заметил старик-грамотей. – Баня у него знатная! – отозвался один из собеседников. – Свят человек перед господом, – вздохнула старушка. – За фальшивы бумажки сидит, – сказал кто-то. Только что смолкли голоса, парень стал продолжать: – Был в нашей волости мужичок, Перфилом звать, Григорьич по батюшке… человек тихий и кроткий, жил по боге, не то чтоб от него кому обида какая али бы что – ни-ни… Все, бывало, над книгами сидит, все над книгами… И начитал он в тех книгах про этот самый Китеж… Стал в путь собираться, домашние спрашивают: «Куда, дедушка?..» Молчит, никому не сказывает, вот как сейчас было читано, чтоб, значит, никому не поведать… Приходит в Красноярский скит, к отцу Михаилу… На духу спрашивает его по тайности, как идти ему к невидимому граду. Отец Михаил наставляет: «Перво-наперво, говорит, ступай ты на Волгу в Городец. Тот Городец, по писанию, Малый Китеж выходит. Оттоль идти на полунощник, все на полунощник, ни направо, ни налево не моги своротить. Перейдешь реку Узолу, перейдешь Санду-реку, а третью, Санахту перейдешь ты и Керженец – то путь, коим князь Георгий к Большому Китежу шел. А за Керженцем в лесах „тропа Батыева“. Иди той тропой, пролагай путь ко спасению… Будут тебе искушения и от вражия силы страхования: бури и дожди, хлад и зной, змеи и лютые звери, но ты на страхи не взирай, иди себе тропой Батыевой, пролагая путь ко спасению, не сворачивай ни на десно, ни на шуе…» Благословил Перфила Григорьича отец Михаил; пошел тот. Остановился парень, будто к чему-то прислушаться… Ничего не слыхать; только по роще, как шум отдаленных потоков, тихие речи людские звучат… – Пошел Перфил Григорьич в Вознесенье, привезли перед Покровом,продолжал рассказчик. – Привезли – узнать нельзя, лица на нем нет, оборванный весь, кафтанишка висит клочьями, рубаха с плеч валится, сапоги без подошв, сам весь рваный да перебитый: синяк на синяке, рубец на рубце. Лева рука перешибена, спина драная… Сам еле дышит, насилу в избу втащили. Встречают домашние Перфила Григорьича, и рады ему, и плачут над ним… «Дедушка, говорят, где, родной, побывал?.. Какой злодей тебя, болезного, так изобидел?..» А Перфил Григорьич молчит, ни сыновьям, ни невесткам слова не молвит про свои похожденья… Обмыли его, одели, напоили, накормили, в баню сводили, на ноги поставить не могли… Похворал зиму-то, в понедельник на Святой богу душу отдал… Твердый был старик… По нонешним годам молодых таких немного… Сорок восемь медведей на веку уложил… – Где ж его, сердечного, так гораздо употчевали? Не во граде же Китеже? – спрашивают парня. – Не во граде, а возле него, – отвечал рассказчик. – Долго пытали у Перфила Григорьича, рассказал бы про свои похожденья, молчит, головой крутит, лишь за три недели до смерти все рассказал. – Что ж рассказывал он? – спрашивают собеседники, теснее сдвигаясь вкруг парня. – Вот что сказывал он. «Пошел, говорит, я в Городец, оттуда в Заузолье, перешел четыре реки, отцом игумном заповеданные, обрел и „тропу Батыеву“, пошел по ней». А та тропа давным-давно запущенная, нет по ней ни езду конного, ни пути пешеходного, не зарастает ни лесом, ни кустарником, и много на ней лежит гнилого буреломнику… Трудно было Перфилу Григорьичу перелезать через тот буреломник, высокими горами поперек тропы он навален, однако, трудов не жалея, напастей не страшась, помаленьку вперед подвигался… Оборвался весь, ободрало его сучьями-то, не то что одежу, тело все ободрало, но он, бога ради, все претерпел, надеясь в невидимом граде со блаженными в райском веселье пребыть… По ночам от бесов были ему страхованья, но крестом и молитвой он себя от них ограждал… Шел тропой Батыевой три дня, по ночам лазил спать на деревья, чтоб сонного зверь не заел… И как вылез Перфил Григорьич из буреломника, видит: луговина зеленая, глазом ее не окинешь, – трава свежая, сочная, цветиков середь той травы множество, видимо-невидимо… Кулички всякие по той полянке бегают, счету им нет: бегают, комариков ловят да мошек… Возблагодарил господа Перфил Григорьич, что вывел его на столь прекрасном месте малый отдых после великих трудов принять. Ступил шаг по поляне, ступил другой… вдруг со всех сторон кругом его вода из земли кверху брызнула, а ноги у Перфила Григорьича так и тянет вглубь, так и тянет… Насилу выдрался… И как вынес его бог, тогда только догадался он, что попал в чарусу… Слыхать про чарусы слыхивал, а видать их до той поры ему не доводилось… «Что ж за диво такое? – думает он. – Тропа вышла прямо на чарусу, надо где-нибудь обходу быть, пойти поискать…» И пошел назад в лес и стал обходить чарусу… А навстречу ему медведь, он от него… Медведь не погнался, не тронул его… Но, бегая от зверя, Батыеву тропу потерял. Опознаться не по чему – леса дремучие, деревья частые, ни солнышка днем, ни звезд по ночам не видать. Где полунощник, где обедник, где верховикне разберешь. И, сбившись с пути, шесть недель проплутал он по лесам… Хлеба-то нет, малиной да костяникой кормился, корни рыл для еды. Оборвался весь об валежник-от, избился, изодрался, ногу сломал. И тут бы смерть ему приключилась, да некий старец пустынный увидел его и в землянке своей успокоил… Вылежал у него Перфил Григорьич невступно шесть недель. От отца Михаила к тому старцу трудник пришел, хлебца принес на пропитанье, свечей, ладану на молитву – он вывел из лесов Перфила Григорьича… А как свиделся Перфил Григорьич с отцом Михайлом да рассказал ему про свои похожденья, отец Михаил и говорит: «Дурак ты, дурак, Перфил Григорьич, чаруса-то и был невидимый град, а медведь – отец-вратарь; тебе б у него благословиться, тут бы тебе град Китеж и открылся… Завсегда так бывает,кому чарусой, кому речным омутом невидимый град покажется, а кому горой, а на гору ни ходу, ни лазу». – Ишь ты дела-то какие!.. Поди угадай тут не знавши-то!.. – молвил один крестьянин, когда парень, кончив рассказ, принялся подбрасывать сушник в потухавший костер. – Из наших местов, из-за Ветлуги, паренек в пастухи здесь на Люнде нанимался, – после некоторого молчанья начал тот старичок, что читал «Летописца». – Заблудился ли он, такое ли уж ему от господа было попущение, только сам он не знает, какими судьбами попал в тот невидимый град. На краю града, сказывал паренек, стоит монастырь, вошел он туда, сидят старцы, трапезуют, дело-то под вечер было. Посадили старцы пастушонка, дали ему укрух хлеба, и тот хлеб таково вкусен да сладок ему показался, что ломтик-другой утаил, спрятал за пазуху, значит. После трапезы един-от старец повел того паренька по монастырям и церквам, весь град ему показал… А живут в том граде мужи и жены, и не токмо в иночестве, но и в разных чинах, всяк у своего дела. И, показав град и домы, сказал тот старец пареньку: «Не своею волею, не своим обещаньем пришел ты в безмятежное наше жилище, потому и нельзя тебе с нами пребыти, изволь идти в мир». И указал дорогу… Вышел в мир паренек, стал рассказывать, где был и что видел… Не верят ему, и он во уверение хотел показать хлеб, за трапезой у старцев утаенный… И явился не хлеб, а гнилушка… Потом тот паренек и обещанья давал и волей хотел идти в невидимый град, но как ни искал дороги, а не нашел. – Господи! хотя бы часок один в том граде пребыть, посмотреть бы, как живут там блаженные-то… Чать, тоже хозяйствуют?.. Прядут бабы-то там?.. Коровушки-то есть у них?.. – сердечно вздыхая, спрашивала у людей старушка в синем сарафане и черном платке. – Иная там жизнь, не то что наша, – отозвался старичок грамотей. – Там тишина и покой, веселие и радость… Духовная радость, не телесная… Хочешь, грамотку почитаю про то, как живут в невидимом граде? Из Китежа прислана. – Почитай, кормилец, открой очи, научи меня, темную, – молила старушка. И другие стали просить грамотея прочитать Китежскую грамотку про житье-бытье блаженных святых. Вынул тетрадку старичок и, не развертывая, стал говорить: – Недалеко от Городца, в одной деревне жил некий христолюбец… Благочестив, богобоязнен, труды его были велики и праведны, жил ото всех людей в любви и почете. И было у того христолюбца единое чадо, единый сын, при младости на погляденье, при старости на сбереженье, при смертном часу на помин души. Вырастало то чадо в страхе божием; поучалось заповедями господними, со седьмого годочка грамоте научено от родителей – божественному писанию, евангельскому толкованию. Достиг же тот отрок возраста, что пора и закон принять, с честною девицей браком честным сочетаться. Искали ему родители невесту и нашли девицу доброличну и разумну, единую дочь у отца, а отец был великий тысячник, много достатков имел и был почтен ото всех людей… Не восхотел сын жениться, восхотел богу молиться, со младых лет господу трудиться… Родители тому не внимали, гостей на свадьбу созывали, сына своего с той девицей венчали… И когда наутро надо было молодых поднимать, новобрачного не нашли – неведомо куда сокрылся… Во слезах родители пребывают, а пуще их жена молодая… Стали пропавшего за упокой поминать, стала молода жена по мужу псалтырь читать… И прошло в тех слезах и молитвах три годочка, на четвертом году от пропавшего сына из Китежа грамотка приходит… Вот она! И поднял высоко тетрадку… Все привстали, молчат, благоговейно на нее смотрят… По малом молчанье стал грамотей читать велегласно: – «Пишу аз к вам, родители, о сем, что хощете меня поминати и друга моего советного заставляете псалтырь по мне говорить. И вы от сего престаньте, аз бо жив еще есмь, егда же приидет смерть, тогда вам ведомость пришлю; ныне же сего не творите. Аз живу в земном царстве, в невидимом граде Китеже со святыми отцы, в месте злачне и покойне. Поистине, родители мои, здесь царство земное – покой и тишина, веселие и радость; а святии отцы, с ними же аз пребываю, процветоша аки крины сельные и яко финики и яко кипарисы. И от уст их непрестанная молитва ко отцу небесному, яко фимиам благоуханный, яко кадило избранное, яко миро добровонное. И егда нощь приидет, тогда от уст их молитва бывает видима: яко столпы пламенные со искрами огненными к небу поднимается… В то время книги честь или писати можно без свечного сияния… Возлюбили они бога всем сердцем своим и всею душою и всем помышлением, потому и бог возлюбил их, яко мати любимое чадо. И хранит их господь и покрывает невидимою дланию, и живут они невидимы в невидимом граде. Вы же обо мне сокрушения не имейте и в мертвых не вменяйте…» Вздыхали богомольцы, умилялись и много благодарили старичка, что потрудился он ради бога, прочел на поученье людям грамотку из невидимого града. – Да, вот оно что значит праведна-то молитва! – заметил тот парень, что про Перфила Григорьича рассказывал. – Огненными столбами в небо-то ходит!.. Вот тут и поди!.. – Да ты пазори-то видел ли когда? – спросил у него грамотей. – Как не видать! Не диковина, – отозвался парень. – Не диковина, а чудное божие дело, – сказал на то грамотей. – Те столбы, что в небе «багрецами наливаются», – сходятся и расходятся, не другое что, как праведных молитва… Кто таковы те праведники, в коем месте молятся, нам, грешным, знать не дано, но в поучение людям, ради спасения душ наших, всякому дано телесными очами зрети, как праведная молитва к богу восходит… – Дивен бог во святых своих! – величаво приподнимаясь с земли, проговорил молчавший дотоле инок, еще не старый, из себя дородный, здоровый, как кровь с молоком. Низко нахлобучив камилавку черным кафтырем, обшитым красными шнурками, н медленно перебирая лестовку, творил он шепотом молитву. Затем, поклонясь собеседникам, пошел дальше вдоль берега. Василий Борисыч за ним. – Отче святый! Из какого будете монастыря? – спросил он, ровняясь с иноком. – Аз, многогрешный, из преходящих, – ответил ему старец. – Из преходящих! – молвил Василий Борисыч. – Значит, никоего монастыря? – Никоего, родименький, – сказал тот. – Где день, где ночь проживаем у христолюбцев… Странствуем – града настоящего не имея, грядущего взыская. – А как имя ваше ангельское? – Варсонофий грешный, – ответил преходящий инок, надвигая камилавку на самые брови. – Места-то какие здесь чудные! – молвил Василий Борисыч, стараясь завести беседу. – И земля и небеса исполнены господней премудрости… На всяком месте владычествие его, – сказал Варсонофий. – Так-то оно так, отче; однако ж не все места господь равно прославляет… А здесь столько дивного, столько чудесного!.. – говорил Василий Борисыч. – Место свято, что про то говорить. Поискать таких местов, не скоро найдешь: одно слово – Китеж…– сказал Варсонофий. – Вы впервой здесь, честный отче? – спросил Василий Борисыч. – Кажный год… Мы ведь преходящие, где люди, тут и мы, – ответил Варсонофий. – Вот отсель к Петрову дню в Комаров надо, на Казанску в Шарпан, на Илью пророка в Оленево, на Смоленску в Чернуху, а тут уж к Макарью на ярмарку. – Так весь год и путешествуете? – спросил его Василий Борисыч. – В странстве жизнь провождаем, – ответил Варсонофий. – Зимним делом больше по деревням, у жиловых христолюбцев, а летом во странстве, потому – не холодно… Ведь и господь на земле-то во странстве тоже пребывал, от того и нам, грешным, странство подобает… Опять же теперь последни времена от козней антихриста подобает хранити себя – в горы бегати и в пустыни, в вертепы и пропасти земные. – В Комарове-то в какой обители пристанете? – спросил Василий Борисыч. – У Манефиных. Нигде, как у Манефиных, – быстро ответил Варсонофий.Столы большие, трапеза довольная, рыба отменная… По этой части лучше Манефиных по всему Керженцу нет… У отца Михаила в Красноярском тоже хорошо, да вот в несчастье попал… Сергий-от преподобный, значит, ухнул. – Как ухнул? – с удивлением спросил Василий Борисыч. – Так же и ухнул – пропал, значит, – ответил Варсонофий. – У отца-то Михаила в Сергиев день (Июля 5-го.) храм… Завсегда большие кормы бывали. А теперь, значит, мимо. Подошел Варсонофий с Васильем Борисычем к кучке народа. Целая артель расположилась на ночевую у самого озера, по указанью приведшего ее старика с огромной котомкой за плечами и с кожаной лестовкой в руке. Были тут и мужчины и женщины. – Тут вот ложитесь, тут, на этом на самом месте, – говорил им старик. – Ладно ль так-то будет, дедушка?.. Услышим ли, родной?.. Мне бы хоть не самой, а вот племяненке услыхать – грамотная ведь…– хныкала пожилая худощавая женщина, держа за рукав курносую девку с широко расплывшимся лицом и заспанными глазами. – Ложись, тетка, ложись во славу божию, – торопил ее старик. – Говорят тебе, лучше этого места нет… Под самыми колоколами… Вон, гляди кверху-то, тут Вздвиженский собор, а тут Благовещенский… Услышишь… – А баюкать-то будут нас? – спрашивала она. – А ты знай ложись, праздных речей не умножай… Станешь умножать, ни нсколько благодати не получишь, – уговаривал ее старик. – Да ухом-то прямо к земле, прямо… Ничего не подкладывай, слышишь? – Слышу, дедушка, слышу, родной… Слышь, Дарёнка, голым ухом к земле-то приткнись, ничего не клади под голову. – Ложитесь, а вы ложитесь, православные, – нараспев заговорил старик.Ложитесь, раби Христовы, ото всего своего усердия… Аще кто усердия много имеет, много и узрит, аще же несть усердия, тщетен труд, – ничего тот человек не узрит, ничего не услышит… – Что ж надо делать-то, родимый, чтоб сподобиться здешней благодати?спросил у старика кто-то из артели. – Первое дело – усердие, – стал говорить старик. – Лежи и бди, сон да не снидет на вожди твоя… И в безмолвии пребывайте, православные: что бы кто ни услышал, что бы кто ни увидел – слагай в сердце своем, никому же повеждь. Станет усердного святый брег Светлого Яра качать, аки младенца в зыбке, твори мысленно молитву Исусову и ни словом, ни воздыханием не моги о том ближним поведать… И егда приидет час блаженным утреню во граде Китеже пети, услышите звон серебряных колоколов… Густой звон, малиновый – век слушай, не наслушаешься… А лежи недвижно и безмолвно, ничто же земное в себе помышляя… Заря в небе заниматься зачнет – гляди на озеро, – узришь золотые кресты, церковные главы… Лежи со усердием, двинуть перстом не моги, дыханье в себе удержи… И тогда в озере, ровно в зерцале, узришь весь невидимый град: церкви, монастыри и градские стены, княжеские палаты и боярские хоромы с высокими теремами и дома разных чинов людей… А по улицам, увидишь, Алконаст райская птица ходит и дивные единороги, а у градских ворот львы и ручные драконы заместо стражи стоят… – Не пожертвуете ли, православные, на свечи, на ладан благоверному князю Георгию, преподобным отцам сего града Китежа, – раздался густой, несколько осиплый голос над расположившимися по берегу озера слушать ночной звон китежских колоколов. Оглянулся Василий Борисыч – отец Варсонофий. – Ступай, отче, ступай к своему месту, не тревожь православных,торопливо заговорил укладывавший богомолиц старик. – На свечи, на ладан…– вздумал было продолжать Варсонофий, но старик сильной рукой схватил его за рукав и, потащив в сторону, грозно сказал: – Свою артель набери, подлец ты этакой, да у ней и проси… Эк, навыкли вы, шатуны, в чужие дела нос-от свой рваный совать!… Гляди-ка-сь!.. – Да ты не больно того, – заворчал Варсонофий. – Сказано: прочь поди… Чего еще? – крикнул старик. – Что камилавку-то хлобучишь?.. Метку, что ли хоронишь! – Я те дам метку! – огрызнулся Варсонофий, но поспешными шагами пошел прочь от старика. – Что ноне этих шатунов развелось, не приведи господи!.. – молвил старик, когда Варсонофий удалился. – И не боятся ведь – смелость-то какая! – Чего ж бояться отцу Варсонофью? – спросил Василий Борисыч. – Какой он отец?.. Какой Варсонофий?.. – отозвался старик. – По нашей стороне он у всех на примете. Волей иночество вздел, шапки бы не скидать, не видно бы было, что его на площади палач железом в лоб целовал. – Полно ты! – удивились прилегшие послушать звона китежских колоколов. – Чего полно? Не вру… Знамо, с каторги беглый, – сказал старик. – За фальшивы бумажки сослан был, в третий раз теперь бегает… Ну, да бог с ним, – лежите, братие, со усердием, ничего же земное в себе помышляя.     ***   Когда Василий Борисыч воротился к Комаровским спутницам, они допевали светильны (Стихи заутрени после канона). Утрене скоро конец… Оглянулся Василий Борисыч, – купец, что неласково обошелся с ним на берегу, стоит теперь за матерью Аркадией, а дочь его середи белиц между Фленушкой и Парашей. Значит, знакомы. Взглянул Василий Борисыч на Парашу, посмотрел и на купеческую дочку… во сто крат пригожей, во сто крат приглядней… Чистая, нежная, не поражала она с первого взгляда красотой своей неописанной, но когда Василий Борисыч всмотрелся в ее высокое, белоснежное чело, в ее продолговатое молочного цвета лицо, светло-русые волосы, жемчужные зубы и чудным светом сиявшие синие глаза, – ровно подстреленный голубь затрепетало слабое его сердечко. Грубым, неотесанным чурбаном показалась ему дремавшая рядом с красавицей Прасковья Патаповна. Не укрылись от взоров Фленушки страстные взгляды Василья Борисыча. Только что отпели утреню, подскочила к нему н шепнула: – Кот и видит молоко, да у кота рыло коротко… Встрепенулся Василий Борисыч вспыхнул. Меж тем Аркадия с Никанорой, сняв соборные мантии, вступим в беседу с отцом белокурой красавицы; а она с Парашей и Фленушкой стала разговаривать. – Матушка Манефа как в своем здоровье? – спрашивал купец Аркадию.Слышали, что оченно хворала. – Совсем было побывшилась, Марко Данилыч, с часу на час смертного конца ожидали… Ну, да услышал-таки господь грешные наши молитвы – поднял матушку, оздравела, – сладким голоском отвечала Аркадия. – Теперь-то как она?.. Вполне ли здравствует? – спросил Марко Данилыч. – Како уж вполне, – молвила Аркадия. – И годы-то уж не молодые, и болезни, печали да огорчения. – Вот племяненку схоронила, Патап Максимыча дочку. – Слышали, матушка, слышали и немало потужили, – сказал Марко Данилыч.Дунюшка у меня долгое время глаз осушить не могла. Подруги ведь, вместе в вашей обители росли, вместе обучались. – Здравствуй, Дунюшка, здравствуй, моя красавица, – молвила Аркадия, обращаясь к дочери Марка Данилыча – И трижды поликовалась с ней. – Выросла-то как, пригожая какая из себя стала. – любовалась на Авдотью Марковну мать Аркадия. – Господь судьбы не посылает ли? – примолвила она, обращаясь к отцу. Зарделось белоснежное личико Авдотьи Марковны, потупила она умом и кротостью сиявшие очи. – Раненько бы еще, матушка, помышлять о том, – сухо отозвался Марко Данилыч. – Не перестарок, погодит… Я ж человек одинокий… Конечно, Дарья Сергеевна за всеми порядками по дому смотрит, однако же Дуня у меня настоящая хозяйка… В люди, на сторону, ни за что ее не отдам, да и сама не захочет покинуть меня, старого… Так ли, Дунюшка? Пуще прежнего закраснелась белокурая красавица, опустила глазки, и на ресницах ее сверкнули слезинки. Глаз не может отвести от ее красоты Василий Борисыч, а Фленушка, нахмурив брови, так и впилась в него глазами. Обратилась к нему Аркадия, попрекнула: – А вы, Василий Борисыч, и помолиться-то с нами не пожелали… Оленевских, должно быть, нашли. – Нет, матушка, – отвечал Василий Борисыч, – по роще побродил маленько, желательно было на здешнее богомолье посмотреть. – И на бережку были? – спросила Аркадия. – Был и на берегу, матушка, летописцев здешних послушал… Искушение!.. – с усмешкой махнув рукою, промолвил Василий Борисыч. – Вместе никак летописца-то слушали, – сказал Марко Данилыч. – Только господину не очень что-то понравилось здешнее чтение, – вполголоса прибавил он, обращаясь к Аркадии. Заметив, что отец заговорил с Васильем Борисычем, белокурая красавица спокойным, ясным взором осияла его… И ровно в чем провинился перед нею Василии Борисыч. Смешался и очи потупил. – Что ж это так, Василий Борисыч? Чем же вам здешние летописцы так не понравились? – спросила мать Аркадия. – Много несправедливого, матушка, с древним писанием несогласного… И в Житиях, и в Прологах, и в Степенной совсем не то сказано; – довольно громко ответил Василий Борисыч. Руками замахала мать Аркадия. – Потихоньку, потихоньку, Василий Борисыч!.. – тревожно заговорила она вполголоса. – Вот теперь сами изволите слышать, матушка, – полушепотом молвил Марко Данилыч. – Можно разве здесь в эту ночь такие слова говорить?.. Да еще при всем народе, как давеча?.. Вам бы, матушка, поначалить ихнюю милость, а то сами изволите знать, что здесь недолго до беды…– прибавил он. – Нет уж, Марко Данилыч, Василья Борисыча не мне стать началить,повысив несколько голос, ответила уставщица. – Другого такого начетчика по всему христианству нет… Удивился Марко Данилыч, слушая такие речи Аркадии. – А из каких местов будете? – спросил он Василья Борисыча. – Московский, – отвечал тот. – При каких делах находитесь? – На Рогожском в уставщиках, – скромно ответил Василий Борисыч. – Постойте!.. Да не сродни ли вы будете Мартынову Петру Спиридонычу? – спросил Марко Данилыч. – Так точно, в родстве состоим, – молвил Василий Борисыч. – Так уж не вы ли с Жигаревым за границу ездили? В Белу Криницу? – спросил Марко Данилыч. – Он самый, он самый и есть, – подхватила мать Аркадия. – Наше вам наиглубочайшее…– молвил Марко Данилыч, снимая картуз и низко кланяясь Василию Борисычу. – Хоша лично ознакомиться до сей поры не доводилось, однако ж много про вас наслышан… Просим покорно знакомым быть: первой гильдии купец Марко Данилов Смолокуров. – Очень рад вашему знакомству, – сказал Василий Борисыч, подавая руку Смолокурову. – Сами-то вы из здешних местов будете?.. С Ветлуги? – На Горах проживаем, Василий Борисыч, на Горах, – сказал Марко Данилыч. – Здесь, на Ветлуге, в гостях с дочкой были, да вот и на Китеже вздумалось по молиться… – У Воскресенья, что ли, гостили, Марко Данилыч? – спросила Аркадия. – Так точно, матушка, – ответил Смолокуров. – У Лещова у Нефеда Тихоныча – третьего дня именинник он был. Мы у него каждый год почти на именинах гостим. Сродник тоже приходится. – Знаю, что в сродстве, – молвила Аркадия. – А отсюда куда свой путь располагаете? – В Лысково, матушка, в Лысково, да и ко дворам, – сказал Марко Данилыч, – И то загостились, а ярманка на дворе… Дела!.. – Вам бы к Петрову-то дню нашу обитель посетить, Марко Данилыч, – с низкими поклонами стала звать его мать Аркадия. – Праздник ведь у нас, храм… Опять же и собрание будет… И Дунюшка бы повидалась с подругами… Приезжайте-ка, право, Марко Данилыч… Что вам стоит? До ярманки еще без малого месяц – управитесь… Давно же и не гостили у нас… А уж как бы матушку-то обрадовали… Очень бы утешили ее. – Право, не знаю, как вам сказать, матушка, – колебался Марко Данилыч.Делав-то оченно много накопилось… Не знаю, управлюсь ли. – Да уж денек-другой важности не составит, – приставала к Смолокурову Аркадия. – Да ведь через наши-то места и ехать вам будет способнее… На Дорогучу поедете, и дальше будет, и дорога самая неспособная. – Так-то оно так, – молвил Марко Данилыч, – да, право, много делов-то набралось, матушка… Вот теперича хоть по рыбной части взять – восемь баржей из Астрахани вышли на другой день Всех святых, а до сих пор об них никакого нет известия, не знаю, все ли там благополучно. «Восемь баржей с рыбой!.. Да от него миллионом пахнет!» – подумал Василий Борисыч и с удвоенным умилением посмотрел на белокурую дочку Марко Данилыча. – Э! Марко Данилыч! С божьей помощью во всем успеете: и с делами управитесь и с нами попразднуете, – продолжала упрашивать мать Аркадия. – Мы, убогие, молиться будем, даровал бы господь вашим делам поспешение… Не откажите, сударь, пожалуйте… Проси тятеньку-то, Дунюшка, погостила бы ты у нас маленечко, с подругами повидалась бы. Слегка улыбнувшись, ясно и думчиво вскинула ясными очами на отца Авдотья Марковна, но ни словечка не выронила. – Что, Дуня?.. Как думаешь?.. – весело спросил ее Смолокуров. В немногих словах много звучало любви. Души не чаял Смолокуров в дочери. Она и теперь отцу ни слова не вымолвила, скромной улыбкой, веселым покорным взором дала ответ. – Хочется? – сказал, улыбаясь, Марко Данилыч. Улыбнулись алые губки и синие очи красавицы. Слегка кивнула она русой головкой на речь родительскую. – Нечего делать! по-твоему быть… Хоть ночку-другую не придется поспать, а чтоб Дунюшку потешить, чего не сделаешь?.. Ну поедем, поедем к матушке Манефе, на старое твое пепелище, где тебя, мою голубушку, уму-разуму учили, – прибавил Смолокуров, ласково гладя дочь по головке. – Благодарим покорно на согласии, – низко поклонилась ему мать Аркадия. Рада была уставщица, наперед знала она, что похвалит ее Манефа за то, что зазвала на обительский праздник столь богатого и чивого «благодетеля»… Ста два целковых беспременно выпадет от него на честную обитель, да с которой-нибудь из восьми баржей достанется на ее долю добрый запас белуги и осетрины, икры и вязиги, балыков и молок с жирами и всяких иных рыбных снедей. Щедр на подаяния в прежнее время бывал Смолокуров. – А вы у матушки Манефы будете на празднике? – обратился он к Василью Борисычу. – Ради Василья Борисыча и собранье-то у нас назначено, – поспешила ответить мать Аркадия. – Его ведь к нам из Москвы по духовным делам прислали. Изо всех обителей съедутся с ним соборовать… – Что за дела?-спросил Смолокуров. – Да насчет епископства, – небрежно ответил Василий Борисыч. – Надо съездить, надо, – отозвался Смолокуров. – Кстати, там у матушки Манефы и насчет Китежского «Летописца» мы с вами потолкуем… А здесь нельзя… Потому ревнители… А вы еще давеча у озера-то… Ай-ай-ай!.. Здесь в эту ночь насчет этого опасно… Оборони, господи, лишнее слово громко сказать… Ревнители!.. – Да что ж это за ревнители такие? – спросил Василий Борисыч. – Да вот хоть бы тот же парень, что давеча вас ухватил, – тихонько ответил ему Марко Данилыч. – Давно его знаю – Васька Пыжов, в ямщиках прежде на станции жил, да с чего-то спился, ну и стал ревнителем. – Как же это так? – с любопытством спросил Василий Борисыч. – Очень просто, – улыбаясь, но опять-таки полушепотом, ответил Смолокуров. – Сегодня сами видели, каков ревнитель Васька Пыжов, а послезавтра, только что минет китежское богомолье, ихнего брата, ревнителей, целая орава сюда привалит… Гульба пойдет у них, солдаток набредет, на гармониях пойдут, на балалайках, вина разливанное море… И тот же Васька Пыжов, ходя пьяный, по роще станет невидимых святых нехорошими словами окликать… Много таких. – Да отчего ж это так? – дивился Василий Борисыч. – Так уж повелось, – молвил Смолокуров. Меж тем людской гомон в роще стих совершенно. Костры догорели, ветерком, потянувшим под утро, слегка зарябило гладь озера… Одна за другой гасли на деревьях догоравшие свечи. На востоке заря занималась. – Не пойти ль и нам к бережку? – молвила Аркадия, обращаясь к Марку Данилычу. – Китежских церквей не приведет ли господь увидать, звону колокольного не услышим ли?.. – Нам с Дуней к Лещовым пора, – сказал Смолокуров. – Они всем семейством здесь… Ну, да пока маленько-то по пути будет… Пойдемте.     ***   Пошли к берегу… Тропинки, проложенные по роще в разных направленьях, не широки – пришлось идти попарно. Впереди пошел Марко Данилыч с Аркадией, за ним мать Никанора с Марьюшкой, потом Прасковья Патаповна с Дуней, сзади всех Василий Борисыч с Фленушкой. Быстро оглянувшись, схватила она его за руку и шепнула: – Отстанем маленько. – Ох, искушение! – прошептал Василий Борисыч, однако ж убавил шагу. Фленушка сказала ему: – Ты это что вздумал? – А что? – Вертеться еще, непутный!.. Насквозь тебя вижу, сквалдырника! – горячо, но едва слышно молвила Фленушка. Вздохнул Василий Борисыч: – Ох, искушение! – Нечего тут с дурацким твоим «искушением»… С чего это вздумал ты на чужих девок бесстыжие глаза пялить?.. А?.. Забыл перелесок?.. Не помнишь улангерского гулянья? Слушай же, смиренник, что говорить стану. Удалось беспутному склонить дерево не по плечу… Дурацким твоим счастьем, да девичьей нашей глупостью сталось то дело… Ну, сталось так сталось – прошлого не воротишь… Хныкать нечего, да мы и не хнычем… Помни только, бесстыжие твои глаза, что Параша не Устинье Московке чета… Помни, говорю, помни, бесшабашная твоя голова!.. За Парашину обиду шкурой ответишь, головой поплатишься!.. Помни, что она одна-единственная дочь у Патапа Максимыча… – Да помилуйте, Флена Васильевна, что ж это вы на меня так накинулись… Я человек не смелый, можно ль такие страхи мне говорить? – зачал было растерявшийся Василий Борисыч, но Фленушка не дала ему продолжать. – Молчи да слушай, что тебе говорят, – сказала она полушепотом, – да смотри – речи мои на нос себе заруби. Вздумаешь подъезжать к Смолокуровой – Марку Данилычу скажу, он тебя не хуже Чапурина отпотчует. – Да помилуйте, Флена Васильевна! – опять зачал было Василий Борисыч. Фленушка опять перебила. – Пикнуть не смей, когда я говорю, – облив его гневным взором, сказала она. – От Параши вздумаешь вильнуть, все расскажу Патапу Максимычу… Себя не пожалею, а все расскажу… Места на свете не будет тебе… Со дна моря он достанет обидчика и так отплатит, так отплатит, что даже сказать нельзя… – Господи помилуй!.. Господи помилуй!.. – вздыхал оробевший Василий Борисыч. При одном воспоминанье, что может сделать с ним Патап Максимыч, то в жар, то в озноб кидало его. – До мясоеда неделя, – не слушая воздыханий его, продолжала Фленушка.После Петрова дня тотчас надо вас окрутить… – Как? – дрогнув всем телом и побледнев, спросил Василий Борисыч. – Не твое дело, как, – ответила Фленушка. – Слушай!.. Будет мать Августа в Шарпан звать на Казанскую, не езди… Обещайся, а после хворым прикинься… Матушка Манефа в Шарпан поедет, и только она со двора, мы тебя в церковь. – Как в церковь?.. В какую? – едва мог промолвить Василий Борисыч. – В Свибловскую, – ответила Фленушка. – Свиблово село знаешь? – В великороссийскую-то? – прошептал рогожский уставщик. – А в какую ж ты думал? – усмехнулась Фленушка. – В Городецкую небось часовню… аль к австрийскому попу к Коряге?.. Нет, друг любезный, венчаться, так уж венчаться покрепче, чтоб у Параши венец с головы потом не слетел. – Да помилуйте, Флена Васильевна, – молящим голосом заговорил Василий Борисыч. – Как же это возможно?.. Вдруг в никонианскую!.. – Да ты хоть то себе в толк возьми, безумный, что дело-то ведь спешное… Сыщешь ли, нет ли попа в Городце, старуха надвое сказала… Разъезжает он, отец-от Афанасий… Да и сыщешь, так без согласья Патапа Максимыча Парашу венчать он не станет. Чапурин-от ведь попечителем у них в часовне… Ты это пойми… Да не в том главная причина: ты вот какой слабый на женский-от пол, чуть завидел пригожую девку, тотчас и к ней… Этак, пожалуй, и жену бросишь… В нашем староверском венчанье для бессовестного человека крепости нет, нашего венчанья на суд не поставишь… А как церковный-от поп вкруг налоя тебя обведет, так уж вертись не вертись, а живи с женой до гробовой доски… Правду аль нет говорю, сам рассуди!.. – Да как же это в никонианскую-то? – жалобно и трепетно заговорил Василий Борисыч. – Мне!.. Сраму-то что будет на Москве!.. Помилуйте, Флена Васильевна!.. Ведь я Рогожским живу – хлеба лишиться могу. Слезы даже выступили на глазах у Василья Борисыча. – Парашина богатства тебе не прожить, – холодно молвила Фленушка. – А Патап-от Максимыч!.. – тоскливо проговорил московский посол. – От венца прямо в Осиповку да бух ему в ноги, – молвила Фленушка.Завсегда так бывает, когда самокрутки играют… Маленько повоюет – стерпи… Ударит, пнет тебя в зубы ногой – смолчи… Повоюет и смилуется… Дочь ведь – своя кровь. Опять же полюбил он тебя… – Так не лучше ль сказаться ему, да по чести все сделать, – вымолвил Василий Борисыч, но Фленушка так и вскинулась на него: – Думать не смей!.. В помышленье не смей держать! Уходом надо… Слышишь: уходом-самокруткой!.. Жива быть не хочу, коль уходом тебя не свенчаю. – Повременить бы хоть, Флена Васильевна. – Слышать не хочу… Говорить мне этого не смей, – резко ответила Фленушка. – А зачнешь на Дуньку Смолокурову пялить глаза – от того ль родителя, от другого ли плетей ожидай… Слышишь?.. В это время передняя пара, дойдя до расстанного места, остановилась. Остановились и другие. Комаровские богомолицы распрощались со Смолокуровыми, и Марко Данилыч на прощанье еще раз уверил мать Аркадию, что на Петров день он беспременно приедет в Комаров. А как только придут на место баржи, пришлет матушке Манефе рыбного запаса. Ласково простился он и с Васильем Борисычем… С улыбкой и добрым взглядом простилась со всеми Авдотья Марковна, приветливо поклонилась и Василью Борисычу, но тот стоял, как в землю вкопанный, не догадался даже картуза снять да поклониться… Очень уж зорко смотрела на него в то время Фленушка. Подошли комаровские к берегу, выбрали местечко, где не так много было народу. – Не прилечь ли? – молвила Аркадия. – Может, и звона послушать господь приведет. Радехонька Параша… Давно ее клонит ко сну… Разостлали по земле шерстяные платки, улеглись. В самой середке положили Парашу, к бокам ее тесно прижались Фленушка с Марьюшкой, по краям легли старицы… Прислонясь к ветвистому дубу, сумрачен, тих и безмолвен стоял Василий Борисыч, не сводя грустных взоров с подернувшейся рябью поверхности Светлого Яра… «Вот искушение-то! – думал он сам про себя. – Хоть удрать бы куда!..» Не привел господь комаровским келейницам слушать малинового звона колоколов китежских, не привел бог в лоне озера увидать им невидимый град… Не привел бог и Василья Борисыча додуматься, как бы подобру-поздорову выбраться из омута, куда затянуло его привольное житье-бытье с красивыми молодыми девицами лесов Керженских, Чернораменских. Оттого, по словам матери Аркадии, не удостоились комаровские келейницы приять благодати, что суета обуяла их, праздные, многомятежные мысли умы всколебали. Почему ни до какого способа не мог додуматься бедный Василий Борисыч, почему у него все утро мысли путались, а думы туманились – понять он не мог… «Видно, уж такое пришло искушение!..» – додумался он, наконец. Жутко ему. Сколько ни живет на свете, не приходилось в таком переделе быть… Что страх австрийского мандатора, что горести-беды, которыми встретила его Москва по возвращенье из чужих краев!.. Скитские девки солоней пришлись и австрийской полиции н предательской трусости рогожских столпов… Страшно вздумать про Патапа Максимыча, да не сладко и Марка Данилыча помянуть. «Эти лесные медведи „политичного“ обращения не ведают – у них бы все по зубам да в рыло…– думает Василий Борисыч. – Ох, эта страсть!.. Ох, это искушение!.. До чего может она довести человека!.. Над целомудренным девственником, над первым начетчиком какая-нибудь девчонка смеется, в церковь тянет, плети сулит!.. И выхода нет, ничего не придумаешь, – куда ни кинь, везде клин… А как ни вертись – грозы не миновать: жениться беда, не жениться беда… Хоть сквозь землю – так в пору». "Однако ж свадьбу-самокрутку сыграть все-таки лучше, – начинает додумываться Василии Борисыч, – все-таки выйдешь целее… Фленушка говорит: «Повоюет маленько»… Маленько!.. Кулачище-то страсть!.. Так оставить – убьет, жениться, да еще в церкви, – сраму-то что!.. Как тогда в Москву глаза показать?.. Иудой обзовут, отступником, предателем!.. Матушка-то Пульхерия!.. Батюшка-то Иван Матвеич!.. Сродники!.. Знакомые!.. Как оплеванный станешь… Ах ты, господи!.. Угораздило ж меня!.. Вот он, враг-от, где, вот оно, искушенье-то!.. А тут еще Устюшка!.. Осрамит, как пить даст, окаянная!.. Эх, то ли дело в Оленеве, то ли было дело у матушки Маргариты… Блины пекла любушка Грушенька, а в келарне нас двое… Наклонится голубонька перед печкой, сковородник в руках… Стоишь рядом, заглянешь через плечи-то сверху под ворот… Искушение!.. Ну, известно, – тут бес… и ничего!.. Блинки поели и все позабыли.. И никаких разговоров – ровно ничего не бывало… А у матери Манефы, куда ни сунься, везде на беду наскочишь!.. Ох, грехи, грехи!.. Ох, грехи наши тяжкие!" И ни словечка ни с кем не вымолвил он на обратном пути в Комаров. Когда расселись по повозкам, мать Аркадия вздумала было завести с ним разговор про Китежского Летописца, но Василий Борисыч сказал, что он обдумывает, как и что ему в Петров день на собранье говорить… Замолчала Аркадия, не взглядывала даже на спутника. «Пусть его, батюшка, думает, пусть его сбирается с мыслями всеобщего ради умирения древлеправославных христиан!..» И от нечего делать раскидывала Аркадия умом-разумом – сколько бы икры, сколько осетрины надо бы было прислать в обитель Марку Данилычу… И про вязигу думала, и про белужью тёшку, и про все передумала дорогой мать Аркадия. И меж тем миловидный образ белокурой красавицы неотступно мерещился Василью Борисычу… Ровно въявь глядит на него Дуня Смолокурова и веселым взором ясных очей пронизывает его душу… «Эх ты, красота, красота ненаглядная…– думает Василий Борисыч. – Жизни мало за один поцелуй отдать, а тут изволь с противной Парашкой вожжаться!.. Дерево!.. Дубина!.. И в перелеске была ровно мертвая – только пыхтит!..»  ГЛАВА ТРЕТЬЯ   На Каменном Бражке в ските Комарове, рядом с Манефиной обителью, Бояркиных обитель стояла. Была мала и скудна, но, не выходя из повелений Манефы, держалась не хуже других. Иногородные благодетели деньги и запасы Манефе присылали, и при каждой раздаче на долю послушной игуменьи Бояркиных, матери Таисеи, больше других доставалось. Такие же милости видали от Манефы еще три-четыре во всем покорные ей обители. А в старые годы велика, славна и богата была обитель Бояркиных… Но слава ее давно позабыта, давно погорели богатства ее. Лет через пять после французского года случился великий пожар на Каменном Вражке. Зачался у Бояркиных. Дело было ночное; матери и белицы в одних срачицах едва успели повыскакать из пылавших строений, только и помог милосердный господь вынести из часовни келейный «синодик» строительницы обители да две иконы: храмовую Тихвинской богородицы да образ Спаса с алою орденской лентой на венце его. Та лента звалась «лопухинской». Много про нее ходило рассказов, и в тех рассказах давняя правда с новыми вымыслами мешалась. В «синодике» после святейших патриархов и благочестивых царей вписаны были старинные знатные роды: Лопухиных, Головиных, князей Ромодановских, Троекуровых, Голицыных, Куракиных. А первее всех писан род князей Болховских. И под тем родом такие слова приписаны были: «… и сродников их: царей и великих князей Петра и Петра всея Великия и Малыя и Белыя России, царицы Евдокии во иночестве Елены, царевича Алексия и царевны Наталии… Не постави им сый человеколюбче во осуждение забвения древлеотеческих преданий». За эту приписку тот «синодик», по соборному уложенью Комаровских матерей, от всеобдержного чтения был отставлен, «поне за отступивших от правыя веры ни пения, ни свечи, ни просфоры, ни даже поминовения, по уставу святых отец, не положено»… Но славы ради и почести святыя обители изволися Комаровскому собору хранить тот «синодик» на память грядущим родам. Вот-де каковы бывали старые жители лесов Керженских: сродники светлым царским родам. И от того «синодика» больше чем от лопухинской ленты разносилось между керженскими и чернораменскими жителями баснословных рассказов и новоизмышленных преданий. Каковы ж были те рассказы и те предания – прейдем молчанием… Всего писанного на Керженце и всего там говоренного ни в книги списать, ни словом рассказать никоему человеку нельзя. На самом деле тот «синодик» и та лопухинская лента на Керженец вот как попали: Во дни Петра Первого проживала на Москве круглая сирота, княжна Болховская. Много у той княжны-сироты было знатных сродников, много было у ней богатых свойственников. Взросла княжна в доме княгини Троекуровой, родной сестры суздальской заточенницы Царицы Евдокии… От той княгини Троекуровой и старой вере княжна научилась… Когда ж по розыску о царевиче Алексее Петровиче княгиню Троекурову за дерзостные словеса в монастырь на безысходное житие послали, несмысленную еще отроковицу княжну Болховскую приютил сродник ее, Степан Васильич Лопухин. Тогда он только что женился на первой петербургской красавице, Наталье Федоровне Балк. Не по воле своей, по царскому приказу браком он сочетался. В наполненных заморскими благоуханьями передних комнатах лопухинских палат пиры бывали частые, гремела нововводная музыка, и молодая хозяйка в немецких танцах блистала красотой и ловкостью среди многочисленных поклонников, русских и иноземцев… А в одной из задних уютных горниц, пропитанной запахом воска, деревянного масла и ладана, с кожаной лестовкой в руке стаивала в то время на молитве молодая княжна Болховская, тщательно скрывая от людей свое двуперстие… Опасно было: за старообрядское перстосложение тогда нещадному розыску все подвергались… И то Феофан с Питиримом подозревали княжну в расколе; удаление ее от указных ассамблей и роскошных домашних пиров они ставили ей в вину и в укор… То-де противление власти монаршей и «знатное согласие к раскольщикам, непрестанно на государя и государство зло мыслящим…». Сведал о том Степан Лопухин, оберег свою сродницу. Самому царю сказал, что недугом она одержима, к тому ж и разумом не цела, сроду была малоумна, с детских лет малосмысленна… Не по силам становилась и княжне петербургская жизнь; после долгих и слезных просьб отпустил ее Лопухин на безмятежное житие в подмосковное свое именье, Гуслицкую волость (Гуслицы, или Гуслицкая волость (в нынешнем Богородском уезде Московской губернии), и в начале XVIII столетия, как и теперь, заселена была почти сплошь раскольниками.). Без малого двадцать лет выжила там княжна Болховская. Жила затворницей с десятком других неимущих девиц из дворянских родов. Из домика своего никуда не выходила, а к ней бывали вхожи только раскольничьи старцы да старицы… Меж тем Лопухины блистали в Петербурге. Чтил Степана Васильича Петр Второй, как близкого родственника, чтили его и две Анны, императрица и правительница… Настало царство Елисаветино, и над родом Лопухиных гроза разразилась… Узнав о беде на них, старообрядцев, поскакала княжна в Петербург… Войдя в дом дяди, узнала, что жена, его сын и дочь под стражей сидят… И радовался и слезы лил Степан Васильич при встрече с княжною. Все его покинули, все от него бегали, как от чумного, одна она из дальних мест явилась утешать его… «Вдругорядь опала наш род постигает! – сказал княжне Лопухин. – Скройся, куда знаешь, ведаю, что в Гуслицах ты с раскольщиками зналась, теперь до всего доберутся и тебя запытают… Слышно, за тобой уже послано…» И навеки простился с княжной опальный сродник и дал ей на сохраненье родовой образ нерукотворенного Спаса да александровскую ленту, что надета была на него самим императором-племянником Петром Вторым. Много червонцев, еще больше драгоценных вещей отдал княжне Лопухин… И те вещи погорели в пожаре, что был в Комарове лет через пять после французского года. Простилась с дядей княжна Болховская, одинокою пошла из опального дома. Старообрядцы скрыли ее. Прожила она у них в Питере недели с четыре и дождалась начала индикта седмь тысящ двести пятьдесят второго новолетия, что супротив царского указу раскольники тихонько справляли по-старинному, на Семен-день. И на тот самый день (1 сентября 1743 года) палачи на площади резали языки у Степана Васильича с сыном и били их кнутом; резали язык и первой петербургской красавице Наталье Федоровне и, взвалив ее на плечи дюжего мужика, полосовали кнутом нежное, всенародно обнаженное тело… (Через восемнадцать лет все пострадавшие по этому делу были объявлены невиновными.). Сжалось и льдом застыло обливавшееся дотоле жгучей кровью сердце княжны Болховской, иссушенной постом, истомленной молитвами… Скрытая в народной толпе, всем телом дрожала она и, взирая на муки сродников, тихо шептала: «Святии мученицы, добре страдавшие, молитеся ко господу!..» Старообрядцы чуть живую увезли княжну из Питера!.. Пробираясь околицами, добралась она до лесов Керженских, Чернораменских, и здесь на Каменном Вражке была встречена своим "малым стадом – теми девицами, что жили с ней в Гуслицах. Наперед вывезли их оттуда раскольники… На лопухинские деньги ставила княжна Болховская обитель. И прозвали ее «обителью Бояркиных», потому что первые насельницы в ней все боярышни были… Построила княжна и часовню, внесла в нее икону Спаса с лопухинской лентой. Тот образ и та лента до самого упразднения скитов в обители Бояркиных сохранялись (В 1853 году. Факт.). Таково было начало обители Бояркиных. Годовой праздник у Бояркиных на тихвинскую бывал (26 июля.). По скитскому заведенью на тот день в моленной великая служба бывала, а в келарне праздничные кормы ставились. С раннего утра больше половины матерей и белиц из Манефиной обители ушли к соседям праздновать, но, как ни упрашивала мать Таисея самое Манефу не забыть прежней любви, в такой великий день посетить их обитель, она не пошла, ссылаясь на усталость и нездоровье… То была отговорка. Ни за что бы в свете не огорчила она покорную, во всем согласную, во всяких случаях безответную соседку-игуменью, если б у самой на душе мало-мальски было спокойнее… Казать на великом собранье людей душевное беспокойство не подобает – басен не пошло бы каких в народе. Оставшись одна, заложила Манефа руки за спину и в мрачной думе твердыми, мерными шагами стала ходить взад и вперед по келье… Промчавшийся пожар по лесу ее беспокоил. Что-то ее богомольщицы?.. Успели ль избежать огненной смерти?.. Пробрались ли вовремя к озеру Светлояру?.. Если в Улангере остались – давно бы пора воротиться… Стало быть, оттоль поехали чрез Полому… Не о том Манефа заботится, не о том сокрушается, что придется перед Москвой ответ держать, зачем допустила жившего под ее кровом рогожского посла погибнуть в пламени; не гнева Патапа Максимыча страшится, не горький, истомный плач безнадежного отчаяния Аксиньи Захаровны смущает ее – болит она сердцем, сокрушается по Фленушке… Хоть греховным делом, а под своим же сердцем носила – чувство матери все заглушает… Но никто не заметил бы, что за думы волнуют Манефу, – глаза горят, но лицо бесстрастно и величаво спокойно… Изнемогла… Опершись руками об оконные косяки, приникла к стеклу головой. И вот по узенькой дорожке, что пролегает к скиту из Елфимова, облитые ярким сияньем поднимавшегося к полудню солнца, осторожно спускаются в Каменный Вражек повозка, другая, третья… Не разглядеть старым очам Манефы, кто сидит в тех повозках, но сердце матери шепчет: «Жива!..» И, медленно подойдя к божнице, берет Манефа висевшую с края икон лестовку и чинно творит семипоклонный начал.     ***   Поднявшись из Каменного Вражка, богомольный поезд проезжал мимо Бояркиных. Там на дворе стояла густая толпа разодетых по-праздничному богомольцев. Моленная была невелика, не могла вместить всех пришедших попраздновать. Часы уж кончились, допевали молебный канон богородице… Работные белицы то и дело сновали между моленной и келарней и крыли скатертями расставленные по двору столы для прихожих богомольцев. Тесна у Таисеи была и келарня: незнатных гостей и всех незваных кормили на воле, благо погода была подходящая. Когда возвращавшиеся из невидимого града Китежа поклонницы поравнялись с обителью Бояркиных, у вереи ворот стояло двое богомольцев. По всему видно, что были те гости дальние. Один статный такой из себя, черный волос, румянец во всю щеку, ходит ребром, глядит козырем, удаль, беззаботность на лице писаны, глаза только вслух не говорят: «валяй, не гляди, что будет впереди», одет, острижен совсем «по-немецкому». Другой смуглый, невысокого роста, плечистый, коренастый, в ситцевой рубахе-косоворотке и в черном суконном кафтанчике старообрядского покроя. Стрижен в скобку. Когда Манефины повозки поровнялись с воротами, оба, сняв шапки, весело стали кланяться, но всех веселей, всех приветливей отдали они поклоны сидевшим в задней повозке Фленушке с Марьюшкой. И та и другая с радости так и вспрыгнули. Не выдержала Фленушка, вскрикнула: – Давно ль пожаловали? – Вчерашнего числа, – молвил одетый по-немецкому, лукаво прищурив глаза. – Вы здоровенько ли съездили? – Слава богу, слава богу! – весело, как весенняя птичка, защебетала Фленушка. Больше она не могла говорить, повозки поехали к Манефиной обители, а молодцы остались у ворот Бояркиных. В невозмутимом покое чинно, обрядно встретила Манефа возвратившихся богомолиц. Одна за другой подходили к ней благословляться: в первых Аркадия, потом Никанора, за ними Фленушка с Марьюшкой, за ними Параша. После того мужской пол благословлялся и опять-таки по чину, по ряду и в очередь: сперва Василий Борисыч, потом конюх Дементий, за ним двое обительских трудников, правивших конями… Творя перед игуменьей по два метанья со словами: «Матушка, прости! матушка, благослови!», каждый выслушивал уставной ответ Манефы: "Бог простит! бог благословит!.. Ни слова больше… Стройно, по чину, обрядную встречу справляла. И когда совершился обряд, подбежавшие работные белицы испросили у матушки благословенья поклажу из повозок принять. Благословив, молча и бесстрастно глядела Манефа, как выгружали они перины и другие пожитки на келейное крыльцо; когда ж Дементий поворотил порожние повозки на конный двор, игуменья, холодным взором окинув приехавших, молвила: – В келью войдите. – И, увидя Устинью Московку, сказала: – Поставь самовар. Канонница заревом вспыхнула… Недобрым взором облила она московского посланника, вскинула злобными очами на Прасковью Патаповну и, склонив покорно голову, пошла по приказу игуменьи.     ***   Полна людей Манефина келья. Кроме приехавших с богомолья, собрались туда обительские старицы и те из белиц, что не ходили на праздник к Бояркиным. Отправляясь на конный двор, конюх Дементий возле келарни встретил добродушную мать Виринею и молвил ей словечко-другое о пожаре в Поломском лесу. Мигом облетела та весть всю обитель. Оттого матери с девицами и спешили одна за другой в келью Манефы. Всякой лестно было послушать рассказы о «чудесном происхожденьи», всякой желательно было узнать, как господь сохранил обительских путниц от огненной смерти. Прежде всех прибежала сама Виринея. Окинув приезжих глазами, всплеснула руками и вскликнула: – Отроци вавилонстии!.. Росодательну убо пещь содела вам ангел!.. – Знать бы тебе пироги да печку, – нахмурясь слегка, молвила ей Манефа и, мало помолчав, повелела Аркадии по ряду рассказывать про бывшие с ними в пути приключенья. Уставщица начала с пожару, Манефа воспретила ей продолжать. – По ряду сказывай, с того часу зачинай, как из дому отправились,строго молвила ей. И зачала мать Аркадия рассказывать, как молились они на гробницах Фотиньи и Голиндухи, как приехали в Улангер, какие там были собранья, и что говорилось на этих собраньях… А меж тем бывшие в келье чай пили: Устинье пришлось еще три самовара поставить… И когда дошла мать Аркадия до того, как скакали они по кочкам и корневищам в пылавшем лесу, Манефа, кинув мимолетный взгляд на Фленушку, опустила на глаза креповую наметку и по-прежнему осталась недвижимой. Только сложенные на коленях руки ее порой вздрагивали. И только тогда подняла она наметку, когда мать Аркадия довела речь до встречи со Смолокуровым и возвестила об его обещанье приехать на праздник и невдолге прислать астраханских рыбных запасов. – Спаси его Христос, – молвила Манефа. – Мать Виринея, изготовить Марку Данилычу Таифину келью; хорошенько в ней прибери. Когда ж Аркадия, кончив рассказ, сотворила перед сидевшей игуменьей обычные метанья, та сказала: – Слава господу богу и пречистой владычице богородице, что было у вас все по-хорошему… Устали, поди, с дороги-то? – прибавила она, приветно улыбнувшись. – Ступайте, матери, с богом, девицы, отдохните, спокойтесь, господь да будет над вами. Подите. Стали одна за другой благословляться: сперва Аркадия, потом Никанора, за ними Виринея и другие старицы, потом белицы. И, благословясь одна за другой, выходили из кельи. Остались Параша с Фленушкой и Марьюшкой ль Василий Борисыч с Устиньей Московкой. Думается Марьюшке, с ума нейдет у Фленушки, как бы скорей повидаться с молодцами, что стояли у въездных ворот Бояркиных. Огнем горит, ключом кипит ревнивое сердце Устиньи, украдкой кидает она палючие взоры на притомившегося с дороги Василья Борисыча и на дремавшую в уголке Парашу. – Ну, что, Василий Борисыч, как показалось тебе в наших лесах? – спросила Манефа. – Понравилось ли тебе на Китеже? – Оченно занятно, матушка. С любопытством поглядел я на ваши места богомольные, – степенно ответил Василий Борисыч. – Не ладно только, что в огонь-то чуть было не угодили… Эка беда какая! – молвила Манефа. – Да, матушка, едино божие милосердие сохранило нас от погибели,отозвался Василий Борисыч. – Грешный человек, совсем в жизни отчаялся. «Восскорбех печалию моею и смутихся… Сердце мое смутися во мне, страх смерти нападе на мя, болезнь и трепет прииде на мя… но к богу воззвах, и господь услыша мя». Все, матушка, этот самый – пятьдесят четвертый псалом я читал… И услышал господь грешный вопль мой!.. – Его святая десница! – вздохнула Манефа, благостно взглянув на иконы. – В Улангере каково совещались? – мало повременя спросила она. – Как там полагают, на чем думают дело решить? – Очень заметно в них, матушка, желание признать архиепископа и заимствоваться от него священством, – молвил Василий Борисыч. – Мать Юдифа во всем со мной согласна, а за ней и все Улангерски обители пойдут, – сказала Манефа. – А коли сказать тебе, друг мой, откровенно, сама-то я сильно еще колеблюсь… Ни на что решиться не могу… Ум раздвоенный, а дело великое!.. Колеблюсь!.. Себя-то бы вечно не погубить, да и других бы в напасть не ввести. – Если, матушка, желаете со всеми в согласии пребыть, неотменно надо вам духовную власть архиепископа признать. Не одни московские его принимают, а повсюду, где только есть наши христиане, – сказал Василий Борисыч. – Этого, друг мой, не говори. Далеко не повсюду, – возразила Манефа.Который народ посерее, тот об австрийских и слышать не хочет, новшеств страшится… И в самом деле, как подумаешь: ни мало ни много двести лет не было епископского чина, и вдруг ни с того ни с сего архиереи явились… Сумнительно народу-то, Василий Борисыч… Боятся, опасаются… Души бы не погубить, спасенья не лишиться бы!.. – На простой народ нечего глядеть, матушка, – возвысил голос Василий Борисыч. – Простой народ всегда за большаками идет… И в писании сказано: "овчее стадо – паства, значит. А овцы как? Куда передний баран, туда и все сломя голову… " – То-то и есть, Василий Борисыч, что они не захотят, да и мы не пожелаем головы свои ломать, – нахмурясь, сказала Манефа. – Это я к слову только сказал, – немного смутившись, ответил Василий Борисыч. – То хочу доложить, что если по здешним скитам признают архиепископа, все христиане следом за вами пойдут… Всегда так бывало. В высоких делах как серому люду иметь рассужденье?.. Куда его поведешь, туда он и пойдет. – Ну, это еще бог знает, так ли, – молвила Манефа. – Это у вас на Москве так думают… Живучи век в больших городах, где вам знать, что такое простой захолустный народ?.. Трость ветром колеблема! Вот они что!.. Опять же и время такое настало, что христиане не только у вас на Москве, но и в наших лесах о своих выгодах стали больше думать, чем о господе, о спасенье души ровно бы и помышлять забыли… А все от вас идет! Все от вас: из Москвы, из Питера, из больших городов. Нажили богатства, возгордились, забыли бога, создавшего вас, да и бедных людей в соблазн завели… Иссякает вера, любезный мой Василий Борисыч, по своим похотям стали люди ходить, страх божий забыли. Поистине, последние времена!.. Ну, да об этом, бог приведет, еще потолкуем, а теперь не отдохнуть ли тебе? Не то попраздновать не желаешь ли? У Бояркиных праздник сегодня. – Нет уж, благословите, матушка, мне отдохнуть маленько, – ответил Василий Борисыч. – Встали раненько, с ночлега поехали с солнышком вместе, а дороги-то у вас, спаси, господи, и помилуй. – Лесные дороги, Василий Борисыч. Какие есть, не взыщи, – молвила Манефа. – А отдохнуть в самом деле тебе не мешает… Подь-ка, любезный, спокойся! Вышел из кельи Василий Борисыч, следом за ним Параша и Марьюшка с Устиньею Московкой. Фленушка одна осталась с Манефой. – Ах, Фленушка, Фленушка! Как же я без тебя исстрадалась!.. – с жаром и нежною лаской заговорила Манефа, гладя ее по голове. – Чуяло мое сердце, что у вас недоброе что-то идет!.. И когда разгорелся пожар, чего-то, чего я не передумала, глядя на дымные небеса… Радость ты моя!.. Кажется, если б что случилось, дня не пережила бы!.. Измучилась, исстрадалась я до смерти. – Слава богу, матушка, все живы-здоровы, – беззаботно молвила Фленушка, целуя руку Манефы. – Ах, Фленушка! – с сердечным умиленьем нежно н ласково продолжала игуменья. – Чего я в то время про тебя не передумала!.. Дорога ведь ты сердцу моему, Фленушка!.. Ох, как дорога ты – и помыслить не можешь того!.. И ровно оборвала речь. Смолкла. И мало погодя сдержанно заговорила: – О судьбе твоей все думаю… Недолго мне, Фленушка, на свете жить. Помру, что будет с тобой?.. Душа мутится, дух замирает, только об этом подумаю. Всякий тебя обидит, никакой у тебя заступы не будет… Горько будет тебе в злобе мира, во всех суетах его…– Так, взволнованным голосом, склонив голову на плечо Фленушки, говорила Манефа. – Полно-ка, матушка, не круши себя, – сквозь слезы отвечала ей Фленушка. – Все господь устроит по святой воле своей. Сама ж ты учила меня во всем полагаться на святую волю его… Не томись же, матушка, не печаль себя. Господь милостив. Он все устроит… – Думала ль ты, Фленушка, про что я намедни тебе говорила?.. Помнишь, весной-то, как от болезни только что справилась?.. Надумалась ли хоть сколько-нибудь? – глубоко вздохнув, спросила Манефа. – Про постриг-от, – немного помолчав, отозвалась Фленушка. – Да, – подтвердила Манефа. Молчала Фленушка. – Утешь ты меня, успокой, моя милая, дорогая ты моя Фленушка! – молящим голосом говорила Манефа. – Спокойно б я тогда померла, все бы добро к тебе перешло, без страха б за тебя, без печали закрыла очи на смертном одре, без земных бы забот предстала пред создателя… Искрились слезы в глазах старицы. Задумалась Фленушка, села на лавку, склонила голову. – Пожалей ты меня, успокой ради господа! – продолжала Манефа. – Дай отраду концу последних дней моих… Фленушка, Фленушка!.. Знала б ты да ведала, каково дорога ты мне! – Разве не вижу я любови твоей ко мне, матушка? Аль забыла я твои благодеяния? – со слезами ответила ей Фленушка. – Матушка, матушка!.. Как перед истинным богом скажу я тебе: одна ты у меня на свете, одну тебя люблю всей душой моей, всем моим помышлением… Без тебя, матушка, мне и жизнь не в жизнь – станешь умирать и меня с собой бери. – Не раздирай сердца моего!.. – молила Манефа. – Пожалей меня, бедную, успокой, согласись… Я бы тотчас благословила тебя на игуменство… При жизни бы своей, сейчас бы полной хозяйкой тебя поставила. Судорожно рыдала Фленушка, и тихо текли слезы по впалым ланитам Манефы… «Сказать ли ей тайну? – думала она, глядя на Фленушку. – Нет, нет!.. Зачем теперь про свой позор говорить?.. Перед смертью откроюсь.. А про него не скажу, чтоб не знала она, что отец, у нее, может, каторжник был… Нет, не скажу!..» – Матушка! – подняв голову, твердым голосом сказала Фленушка. – Что? – Дай мне сроку два месяца… Два месяца только… Дай хорошенько одуматься… Дело не простое… Великое дело!.. Дай сроку, матушка…– и зарыдала, припав головой к Манефиной груди. – Ну, хорошо, хорошо…– успокоивала ее Манефа. – Дело терпит, не к спеху… Да полно же, Фленушка!.. К чему убиваться?.. Полно… Поди, приляг у меня в боковушке. – Через два месяца скажу я тебе, в силах ли буду исполнить желанье твое, – вставая с места, сказала Фленушка. – Не мое то желанье – твое… А снесу ль я иночество, сама не знаю… Теперь к себе пойду… запрусь, подумаю. Не пущай никого ко мне, матушка… Скажи, что с дороги устала аль что сделалась я нездорова. Истово, обрядно перекрестила ее Манефа, говоря твердым голосом: – Во имя отца и сына и святого духа!.. Подь, радость моя, успокойся. Ровно былинка под ветром шатаясь, пошла вон из кельи Фленушка. Слезным взором посмотрела на нее Манефа и, заперши изнутри келью, стала на молитву. Долго молилась она. Потом, взяв бумагу, стала писать. Кончив писанье, несколько раз прочитала бумагу и, медленно сложив ее, сняла с божницы келейную икону Корсунской богородицы. Сзади той иконы был едва заметный «тайничок». Такие тайнички на затыле икон нередки у старообрядцев; в них хранят они запасные дары на смертный случай. Тайничок Корсунской иконы был пуст… И положила туда Манефа бумагу, что написала, и, задвинув тайник крышечкой, поставила икону на место. После того еще больше часу стояла она перед Корсунской богородицей на молитве.  ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ   Чин чином справили свой праздник Бояркины. Постороннего народа за столами на широком дворе и почетных гостей в тесной келарне было немало. Всем учрежденье за трапезой было довольное. Все обошлось хорошо, уставно и в должном порядке. И когда по окончании обеда остались в келарне только свои, утомленная хлопотами мать Таисея, присев на лавочке, радостно перекрестилась и молвила: – Слава те, господи!.. Привела владычица матушка царица небесная праздник великий свой спраздновать! И матери и белицы низко поклонились игуменье. Казначея мать Ираида за всех за них молвила: – Твоими, матушка, стараньями, твоим попеченьем!.. Не от уст, от сердец наших прими благодаренье. – Спаси Христос, матери; спасибо, девицы… Всех на добром слове благодарю покорно, – с малым поклоном ответила Таисея, встала и пошла из келарни. Сойдя с крыльца, увидала она молодых людей, что кланялись с Манефиными богомольцами… – Не прогневайтесь, гости дорогие, на нашем убогом угощенье, – с низким поклоном сказала им Таисея. – Не взыщите бога ради на наших недостатках… Много гостям рады, да немного запасливы. – Чтой-то вы, матушка?.. Помилуйте! – молвил удалец, что был одет по-немецкому. – Оченно довольны остались на вашей ласке и угощенье. – За любовь благодарим покорно, Петр Степаныч, за доброе ваше слово,с полным поклоном сказала мать Таисея. – Да вот что, мои дорогие, за хлопотами да за службой путем-то я с вами еще не побеседовала, письма-то едва прочитать удосужилась… Не зайдете ль ко мне в келью чайку испить – потолковали б о делах-то… – Со всяким нашим удовольствием, – ответил Петр Степаныч. – Пойдем,прибавил он, обращаясь к товарищу. – Пожалуй, – равнодушно отозвался тот. – Мы сейчас, матушка. На минуточку только к себе зайдем, – сказал Петр Степаныч. – Будем ждать, будем вас ждать, гости мои дорогие, – сказала Таисея и, подозвав Ираиду, велела ей идти за ней в келью. Келейка Таисеи была маленькая, но уютная. Не было в ней ни такого простора, ни убранства, как у матери Манефы, но так же все было опрятно и чисто. Отдав приказ маленькой, толстенькой келейнице Варварушке самовар кипятить, а на особый стол поставить разных заедок: пряников, фиников, черносливу и орехов, мать Таисея сама пошла в боковушу и вынесла оттуда графинчик с водкой, настоенной плававшими в нем лимонными корками, и бутылку постных сливок, то есть ямайского рома ярославской работы. – Ну, матушка Ираида– садясь на лавку, сказала она своей казначее,послушай-ка меня, надо нам с тобой посоветовать. Вечор некогда было и сегодня тож. Гости-то наши письма ко мне привезли: Тимофей Гордеич Самоквасов читалку просит прислать, старичок-от у них преставился, дедушка-то… Слыхала, чай, что в подвале-то жил, в затворе спасался. – Так, – думчиво молвила мать казначея. – А Панкова приказчик, Семен Петрович, из Саратова от своего хозяина, от Ермолая Васильича, такое ж письмо привез, – продолжала Таисея. – Дочка у Панкова побывшилась, надо и к ним на «годовую» девицу послать. Как посоветуешь, Ираидушка? – А мой совет, матушка, будет такой, – немного подумавши, молвила мать Ираида. – Оленушка в Хвалыне живет у Стромиловых, на другой день Казанской выйдет ей срок – годовщина. Сплыть бы ей до Саратова, там ведь близехонько, тем же бы днем на пароходе поспела. – И мне про Олену на ум приходило, – молвила мать Таисея, – да матушки Арсении жаль, два годочка не видалась с племяненкой-то. – И третий потерпит, – сказала казначея. – Оленушка девица еще молодая, в обитель взята с малолетства, совсем как есть нагишом, надо ж ей обительскую хлеб-соль отработать. На покое-то жить, кажись бы, раненько. – Так-то оно так, Ираидушка, да матушка-то Арсения плакаться будет, больно уж любит она Оленушку-то, – говорила мать Таисея. – И поплачет, не велика беда, – молвила Ираида. – То дело не ее, обительское. Должна покориться. Когда насчет этого соборно станешь советовать? – Да хоть завтра бы, что ли, – ответила мать Таисея. – Завтра так завтра, – молвила казначея. – Матери все в один голос на Олену укажут… Уж как ни быть, а в Саратов ей ехать. Мать Арсения что хошь говори, не послушают. – Вестимо не послушают, тоже ведь доход, – согласилась мать Таисея. – Да мне-то уж больно жаль старицу… Шутка ли в самом деле, два года не видались, да еще и третий не свидятся… До всякого доведись, Ираидушка… – Что ж делать-то, матушка? Наша обитель не людная, опричь Оленушки, и послать-то некого. Разве Варварушку? – кивнув головой на дверь, куда только что вышла келейница, молвила Ираида. – Как можно Варвару? – тревожно заговорила игуменья. – Нет, уж вы, пожалуйста, про нее и не поминайте… Мне-то как же без Варварушки быть?.. И за мной ходить, и на клиросе в головщицах, и письма какие случатся, все она да она… Без Варвары я как без рук… Коли так, так уж лучше Катерину пошлем: плакальщиц по ней не будет. – Пухнет вся, матушка, ноги стали что бревна, – возразила Ираида. – По моему замечанью, до весны вряд ли она и протянет… А что хорошего больную послать да немощную?.. От благодетелей остуда, да и ей невмоготу… За псалтырем-то день-ночь стоять и здоровый с непривычки как раз свалится… Как возможно нездоровых читалок в таки люди посылать?.. – И то правда, – согласилась Таисея. – Так как же? – обратилась она к Ираиде после короткого раздумья. – Мои речи все те же будут, матушка, – ответила казначея. – Опричь Оленушки, некого… Сама видишь, сама знаешь. – Ин быть по-твоему, – решила игуменья. – А матушку Арсению за долгое расставанье с племянницей маленько повеселю: сарафан сошью да шубку справлю. Лисий мех-от, что прошлого года Полуехт Семеныч от Макарья привез, пожертвую на шубку ей. Самой мне не щеголять на старости лет, а матушку Арсению лисья-то шубка потешит… А кого же в Казань-то послать? – В Казань послать, матушка, некого, – решительно сказала казначея.

The script ran 0.027 seconds.