Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

П. И. Мельников - В лесах. На горах [1871-1881]
Известность произведения: Средняя
Метки: История, Роман

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 

– Будьте столь добры, господин Трифоныч, преподавать мне, какая заключается разность вашей старой веры от государственной Церкви? И русскими словами говорит Андрей Иваныч, а не понять Алексею. С недоуменьем взглянул он на Колышкина. – Андрею Иванычу хочется узнать, в чем состоит старая вера, чем она рознится от нашей, от никонианства, говоря по-вашему? – пояснял Сергей Андреич. – Чем она, значит, отлична от нашей? – Да, то есть какие существуют правила вашей русской старой веры? Из чего состоят сии правила? – подтвердил Андрей Иваныч. – Значит, то есть на чем наша стара вера держится, в чем то есть она состоит…– догадался, наконец, Алексей. – Известно, в чем: перво-наперво в два пёрста молиться, второе дело – в церкву не ходить, третье – табаку не курить и не нюхать… Чего бишь еще?.. Да… бороды, значит, не скоблить, усов не подстригать… В немецком платье тоже ходить не годится… Ну, да насчет этого по нынешнему времени много из нашего сословия баловаться зачали, особливо женский пол. – О! любезный мой господин Трифоныч, – с едва заметным нетерпением перебил его англичанин. – Вы мне сказываете обряды, но я желаю знать правила вашей русской старой веры… Правила… Понимаете? – Правила! Как не понимать!.. Это понимать завсегда можем!.. – невпопад догадался Алексей. – У мирских правила не полагаются… Это у старцев только да у стариц… У монахов, чтобы понятнее вам доложить, да у монахинь. Так и зовется у них «келейное правило». Нашему брату его, пожалуй, и не снесть… Великим постом земных поклонов сот по восьми на день этого правила закатывают, а на Марьино стоянье (Марьино стояние, или стояние Марии Египетской, бывает вечером в четверг на пятой неделе великого поста. Тогда читается великий канон св. Андрея Критского, и во время его у старообрядцев и единоверцев полагается 952 земных поклона.) – так без малого целу тысячу. У нас ведь по старой-то вере келейницы – ой-ой! как здоровы на молитву-то. И на сот пять поклонов отломает по лестовке и глазом даже не поморщится. – Это вы, господин Трифоныч, также сказываете обряды старой веры,толковал свое англичанин, – а я желаю знать правила веры, то есть ее каноны. – А! Значит, насчет «правильных канонов», – бойко подхватил Алексей.Накануне больших праздников да накануне воскресеньев после вечерен они бывают. Только и правильных канонов в миру не полагается – по кельям читают их да в Городецкой часовне. – Каноны, я вам говорю, господин Трифоныч, каноны, – с невозмутимым спокойствием добивался от Алексея толкового ответа любознательный британец. – Какие суть каноны русской старой веры, я желаю от вас узнать… Каноны… Понимаете вы меня? – Каноны! Как не понимать!.. – ответил Алексей. – Мало ли их у нас, канонов-то… Сразу-то всех и келейница не всякая вспомнит… На каждый праздник свой канон полагается, на рождество ли Христово, на троицу ли, на успленье ли – всякому празднику свой… А то есть еще канон за единоумершего, канон за творящих милостыню… Да мало ли их… Все-то каноны разве одна матушка Манефа по нашим местам знает, и то навряд… Куда такую пропасть на памяти держать!.. По книгам их читают… Тут уж ровно ничего не понял Андрей Иваныч. Глядит на Алексея во все глаза, а сам не знает, что и спрашивать… Колышкин молчит, покуривая сигару, и слегка улыбается. – В русской старой вере многие секты есть? – еще раз попробовал спросить у Алексея Андрей Иваныч, видя, что о правилах и канонах толку от него не добиться. – Это так точно, – отвечал Алексей. – Много их, всяких этих сект, значит… Вот хоть бы наши места взять: первая у нас вера по беглому священству, значит, по Городецкой часовне, покрещеванцы тоже бывают, есть по спасову согласию, поморские… Да мало ли всех!.. Не сосчитаешь… Ведь и пословица есть такая: «Что мужик – то вера, что баба – то устав». – Какая заключается разница сих вер? – настойчиво спрашивал Андрей Иваныч. – А такая и разница, что не едят вместе да не молятся… Значит, не сообщаются ни в ястии, ни в питии, и на молитву вместе не сходятся, молятся, значит, каждый со своими. В том вся и разница, – сказа Алексей. – Между вашими верами споры бывают? – продолжал расспрашивать англичанин. – Для че спорить? – отозвался Алексей. – Чего нам делить-то? Споры да ссоры – неладное дело. В миру да в ладу не в пример согласнее жить. Зачем споры? Значит, кто в чем родился, тот того и держись. Вот и вся недолга. Да и спорить-то не из чего? Язык только чесать, толку ведь никакого из того не выйдет – баловство одно, а больше ничего. Для че спорить? – Для того, чтоб убедить противника, чтоб он свою веру оставил и к вам превратился, – внушительно сказал Андрей Иваныч. – Есть из чего хлопотать! – с усмешкой отозвался Алексей. – Да это, по нашему разуменью, самое нестоющее дело… Одно слово – плюнуть. Каждый человек должен родительску веру по гроб жизни сдержать. В чем, значит, родился, того и держись. Как родители, значит, жили, так и нас благословили… Потому и надо жить по родительскому благословению. Вера-то ведь не штаны. Штаны износятся, так на новы сменишь, а веру как менять?.. Нельзя! Едва заметно Андрей Иваныч улыбнулся. – Ой! Алексей Трифоныч! – захохотал между тем Колышкин, откидываясь взад на диване. – Уморишь ты меня, пострел этакой, со смеху!.. Ишь к чему веру-то применил!.. Ну, парень, заноза же ты, как я посмотрю!.. Услыхали б тебя келейные матери – ух! задали бы трезвону!.. Право!.. Ах, озорник ты этакой!.. Ха-ха-ха!.. Вера не штаны!.. Ха-ха-ха!.. Колышкин так и катался со смеху… Громкий хохот его гудел по высоким хоромам. Андрей Иваныч с едва заметным удивлением посматривал на Сергея Андреича. – Неправду разве говорю? – быстро вскинув глазами на Сергея Андреича, молвил Алексей. – Если б я таперича, например, своему богу не верен был, разве бы кто мог поверить мне хоть на один грош? – Сами бы вы, Сергей Андреич, из первых не поверили… – Следовательно, из русской старой веры никто никогда в другие секты не переходит? – спросил еще Алексея Андрей Иваныч. – Всякого народа на свете есть, – ответил Алексей. – Может статься, иной и переходит. Так ведь что ж это и за народ?.. Самый, значит, последний… Вся цена тому человеку пятак, да и тот ломаный. – Удивительный народ! – обратился британец к Сергею Андреичу, вставая с дивана и взяв соломенную свою шляпу. Так ничего насчет старой веры и не добился он от Алексея. Поговорив еще немного с Сергеем Андреичем насчет каких-то кладей, Андрей Иваныч ушел, ласково простясь с «господином Трифонычем» и высказав сожаление, что он не совсем правильно изъясняется по-русски, отчего, вероятно, и понять вопросы его Алексею было затруднительно. – Ну что ж ты поделываешь, Алексей Трифоныч? – спросил Колышкин, садясь возле Алексея по уходе Андрея Иваныча. – Да как вам сказать, Сергей Андреич, – потупляясь, ответил Алексей.Без дела, можно сказать, безо всякого… Сиднем сижу… И концов тому сиденью не вижу. – Как это так? – Заехал я сюда, Сергей Андреич, по своему делу. Счастье попытать хочется… Местечко по приказчичьей части ищу, – сказал Алексей. – Отошел разве от Патапа-то Максимыча? – сухо спросил его Колышкин. – Отошел-с, – вскинув бровями, ответил Алексей. Слегка нахмурился Сергей Андреич и с видом досады быстро взглянул на Алексея. Тот сразу догадался, что нехорошее про него подумал Колышкин, и продолжал: – Не то чтоб по какому неудовольствию али противности отошел я, Сергей Андреич, а единственно, можно сказать, по той причине, что самому Патапу Максимычу так вздумалось. «Ты, говорит, человек молодой, нечего, говорит, тебе киснуть в наших лесах, выплывай, говорит, на большую воду, ищи себе место лучше… А я, говорит, тебя ни в чем не оставлю. Если, говорит, торговлю какую вздумаешь завести, пиши – я, говорит, тебе всякое вспоможение капиталом, значит, сделаю…» – Не врешь ли? – пристально взглянув прямо в глаза Алексею, молвил Колышкин. – Ты, парень, сказывай мне, как попу на духу, ни в чем не таись… Может статься, пригожусь… Сам бы, пожалуй, к хорошему месту тотчас же тебя я пристроил, потому что вижу – голова ты с мозгом, никакое дело из рук у тебя не валится, это я от самого Патапа Максимыча не один раз слыхал,только сам посуди, умная голова, могу ли я для тебя это сделать, коли у вас что-нибудь вышло с Патапом Максимычем? Крестному остуды сделать не захочу… Ни за что на свете. – Ничего промеж нас не выходило, Сергей Андреич, никакого то есть художества по моей доверенности не было. Хоть самого Патапа Максимыча извольте спросить – и он то же скажет, – отвечал на те речи Алексей, избегая зорко смотревших на него испытующих глаз Сергея Андреича. – Признаться сказать, понять не могу, как это вздумалось Патапу Максимычу отпустить тебя, когда он столько дорожил тобой, – ходя взад и вперед по комнате, говорил Сергей Андреич. – Великим постом заезжал он ко мне не на долгое время, – помнишь, как он на Ветлуге с теми плутами ездил. В ту пору он тобой нахвалиться не мог… Так говорил: «С этим человеком по гроб жизни своей не расстанусь». Как же у вас после того на вон-тараты пошло?.. Скажи по правде, не накуролесил ли ты чего? Смутился немножко Алексей и промолчал. Опять нахмурил брови Сергей Андреич. – Если там у вас какая бедушка стряслась, наперед тебе сказываю – не помощник я тебе и не заступник, – продолжал он. – Супротив Патапа Максимыча ни в каком разе я не пойду… А место есть. Хорошее место. И жалованья достаточно и всего прочего, да не в том главное дело, а вот в чем: прослужишь ты на этом месте год, и, если по твоему усердию и уменью в том году довольно прибыли будет, опричь жалованья, тебе пай дадут… Еще больше прибыли – другой пай… А кроме того, кредит открыт, если б свое дело задумал. Только наперед говорю – не списавшись с Патапом Максимычем, того места я тебе не предоставлю. Как он присоветует, так и делу быть… Хочешь, сегодня же нарочного пошлю в Осиповку? – Сделайте такое ваше одолжение, Сергей Андреич, – ответил Алексей, низко кланяясь. – А где, осмелюсь спросить, такое местечко находится? – Не больно далече отсюда, – сказал Сергей Андреич. – У меня на пароходах. Возьму тебя, Алексей Трифоныч, со всяким моим удовольствием, если только Патап Максимыч отпишет, что расстался с тобой добрым порядком. А без его решенья принять тебя на службу мне нельзя… Сам знаешь, он ведь мне заместо отца… Вот и попрошу я по этому делу его родительского благословенья, навеки нерушимого, – добродушно подсмеялся Колышкин. Стали говорить об условиях. Видит Алексей, что место в самом деле хорошо. Разбогатеть сразу нельзя, а в люди выйти можно. Особенно паи его соблазняли. До тех пор, что значат паи, он не слыхивал. – Ты где пристал? – прощаясь с Алексеем, спросил Колышкин. – У Бубнова в номерах, в гостинице, – ответил Алексей. – Знаю, – молвил Сергей Андреич, – так мы вот как сделаем, Алексей Трифоныч: воротится нарочный и по письму Патапа Максимыча взять тебя будет можно, спосылаю я за тобой. А если что не так, пришлю сказать, что места у меня нет. Понял? – Понимаю, Сергей Андреич, – отозвался Алексей и отправился в гостиницу.     ***   На другой день пошел Алексей по набережной. Надобности не было никакой, но до того залегла у него тоска на сердце, до того завладела им тревога душевная, полная боязни, опасенья и горестных вспоминаний, что не сиделось ему в одиночестве, а поминутно тянуло на многолюдство… К полудню время близилось, на пристани кипело сильное движенье: одни пароходы приставали, другие в путь снаряжались. Резкий, раздирающий уши свист паровиков, звяканье якорных цепей и громкие, разноголосные и разноязычные крики людей на миг не умолкали. И река и набережная полны были оглушающего гула разнородных звуков, ясных и несвязных. Облокотясь на перила, стоял Алексей, безучастно глядя на реку и заворачивавшие по ней пароходы, на незнакомые лица приезжавших и отъезжавших, на груды товаров, загромождавших палубы, на суету рабочих, опускавших якорья и захлестывавших причальные концы (Тонкий канат, которым причаливают суда к пристани.) за столбики, поставленные на дощатых мостках, устроенных для подхода к судам. Рядом с ним, облокотясь на надолбы и навалившись широкой грудью на поручни перил и от нечего делать поплевывая в воду, стояло несколько незнакомых ему людей, судя по одеже, торговцев средней руки. Лениво перекидывались они отрывистыми словами и делали замечания, большей частью ругательные, насчет того или другого парохода. Слушал Алексей речи их, но не внимал им. Пароходы меж тем один за другим причаливали. Других на это утро не ждали… Но вот вдали за широкой песчаной отмелью, из-за угла выдавшейся в реку и стоящей красно-бурой стеною горы, задымился еще пароход. Алексеевы соседи тотчас на него взарились. – Еще бежит, – молвил молодой парень, приглядываясь вдаль и защищая ладонью глаза от солнечного света. – И впрямь еще пароход, – отозвался стоявший плечо о плечо с Алексеем пожилой человек в широком синем сюртуке и в мягкой валеной шляпе. – Что запоздал? Аль закусывал на Телячьем Броду? (Мель, известная под названием Телячьего Брода.). – Закусил песком на Телячьем, да, видно, еще отдохнуть вздумал в Собачьей Дыре (Собачья Дыра – местность на Волге, находящаяся неподалеку от Телячьего Брода, тоже неблагоприятная для судоходства.), – подхватил со стороны какой-то чернорабочий в пропитанной дегтем и салом рубахе, с расстегнутым воротом и с коричневой от загара грудью. – Чьему бы это быть? – молвил пожилой человек в валеной шляпе, пристально глядя на вышедший в середину плеса буксирный пароход, тянувший огромную баржу, заваленную чуть не до самой райны (Райна – иначе рея – поперечное дерево на мачте, к нему привязывается нижний край паруса.) высокими белыми бунтами какой-то, надо быть, легковесной клади. – Молявинский, – подхватил молодой парень. – Бела труба с красным перехватом (На Волге у пароходов одного хозяина или одной компании дымогарные трубы окрашиваются условными красками. Оттого издали можно узнать, кому принадлежит пароход.). Надо быть, «Воевода». – «Воевода» вечор пробежал, – заметил стоявший одаль торговец. – Так «Соболю» надо быть, – сказал пожилой купец в синем сюртуке. – Так и есть – «Соболь», – прибавил он, вглядываясь в приближавшийся пароход.Бунты большие – хлопок, значит. Из Самары бежит. – Скоренько же выбежал, – заметил молодой парень. – Мы из Самары отваливали, он только что грузиться зачинал. – Ходкий пароход. Изо всех молявинских первый ходок, – сказал пожилой купец, стоявший рядом с Алексеем. – Чтой-то вздумалось Молявиным продать такое сокровище? – вставил стоявший одаль широкоплечий торговец в широком пальто оливкового цвета, с толстой суковатой можжевеловой палкой-козьмодемьянкой (Лучшие можжевеловые палки делаются около города Козьмодемьянска и зовутся козьмодемьянками.). – Разве продали? – спросил у него Алексеев сосед. – Продали… Как же. На прошлой неделе за пятьдесят тысяч продали. И денежки чистоганом получили, без рассрочек, – ответил тот. – Теперь «Соболь» последний раз от Молявиных бежит… Как разгрузится – к новой хозяйке поступит. Сдавать его здесь будут. – Кому продан-то? – спросил Алексеев сосед, снимая валеную шляпу и пестрым бумажным платком отирая пот, обильно выступивший на лысой лоснящейся голове его. – В Казани продавали, – ответил торговец с можжевеловой палкой, подходя ближе к Алексееву соседу. – Про Залетова Антипа Гаврилыча не слыхали ль? – Знаем маленько Антипу Гаврилыча, – сказал Алексеев сосед. – С покойными родителями хлеб-соль важивали. – Сестра ихняя «Соболь»-от купила. Масляникова Марья Гавриловна,молвил торговец с палкой. Ровно оттолкнуло от перил Алексея. Изумленно взглянул он на торговца. То был немолодых лет и степенной наружности, с здоровым румянцем в лице и полуседыми кудрявыми волосами. – Вправду Марья Гавриловна «Соболя» купила? – спросил его Алексей. – Врать, что ли, я тебе стану? – сурово отозвался румяный торговец, едва взглянув на Алексея. – Коли говорю «купила» – значит, купила. Пустых речей болтать не люблю…– И, обратясь к Алексееву соседу, сказал: – На той неделе в четверг Молявин Василий Игнатьич в Казани находился. При мне у маклера с Залетовым был… При мне и условие писано. Антип-от Гаврилыч, значит, по сестриной доверенности. – Та-ак, – протянул купец в валеной шляпе. – Та-ак-с. И деньги, значит, чистоганом? – Двадцать тысяч тут же вручил, не говоря худого слова, – ответил торговец. – Задатку, значит. Достальные здесь после сдачи договорился получить чистоганом враз. Так и условие писано – на семидневный срок. – Кто ж принимать-то здесь будет? Не самой же Масляниковой. Ее дело бабье, ничего в этом разе понимать она не может, – заметила валеная шляпа. – Уж этого я доложить не могу, – ответил румяный торговец. – Поминал в ту пору Антип Гаврилыч Молявину: сестра-де хотела приказчика выслать, а другое дело: не знаю, как они распорядятся. Да ведь и то надо сказать – принять пароход по описи не больно хитрое дело. Опять же Молявины с Залетовым никак сродни приходятся – свояки, что ли… – Свояки, на родных сестрах женились, – подтвердил кто-то из толпы. – Так «Соболь»-от теперича, значит, масляниковский. Вот оно что! – промолвил купец в валеной шляпе.- – Знатный пароход!.. Знатный!.. Таких по Волге не много. Давно ли плавает? – Всего три воды (То есть три года.), четверта пошла. Меж тем «Соболь» величаво выбежал к пристани. Медленно описав широкий круг перед набережной, поворотил он корму против течения и бросил якорья. Бывшие на пароходе пассажиры торопливо стали сходить на берег и рассыпались по набережной. Палуба немного очистилась, и Алексей, взойдя на нее, спросил одного из рабочих, где ихний капитан. Тот указал ему на молодого человека, по-видимому из татинцовских лоцманов (Татинец – село на Волге близ устья Керженца. Лучшие волжские лоцмана большею частью из крестьян этого села.), в широком коричневом пальто, из-под которого выглядывали вздетая навыпуск рубашка красной александрийки и смазанные конопляным маслом кимряцкие личные сапоги по колена (Так называемые личные сапоги, употребляемые преимущественно простонародьем, шьются большей частью в селе Кимрах, находящемся на Волге, в Тверской губернии. Личные сапоги шьются мездрою внутрь, а той стороной, где была шерсть, – вверх. Они смазываются маслом или дегтем.). – Почтенный! Чьих хозяев ваш пароход? – обратился к нему Алексей. – Братьев Молявиных, – отрывисто ответил капитан. – Продали, слышь, его Молявины-то? – Ну, продали так продали. Тебе до того какое дело? – с недовольной ужимкой сказал капитан. – Кому продали-то? – спросил еще Алексей. – Масляниковой купчихе. Разгрузимся, сдавать станем, – отходя от Алексея, отозвался капитан. – Самой сдавать-то? – Куда ей самой! Не бабье дело, – с самодовольной улыбкой ответил капитан. – Приказчик должон от нее приехать. Семь ден будем ждать его, неделю, значит, а потом неустойка пойдет… Да тебе что? – Нет, я так…– проговорил Алексей, снял картуз, поклонился капитану и спешным шагом сошел на берег. «Теперь все дело как на ладони, – думал он, крупными шагами идя вдоль набережной. – Тешилась, значит, ведьма треклятая, одурачить меня думала… Коли б в самом деле на мыслях у нее в те поры про меня было, не стала бы у брата места сулить, сказала бы, что сама задумала пароход покупать… А я-то дурак, ровно ошалел тогда!.. Вся теперь надежда на Сергея Андреича». И закипела злость в душе Алексеевой. Злость на Марью Гавриловну, так недавно еще царившую над его думами, над его помыслами. Но, злобясь на коварную вдову, только вспомнит про очи ее соколиные, про брови ее соболиные, про высокую грудь лебединую, про стан высокий да стройный, что твоя сосенка, так и осыплет его мурашками, трепетно забьется горячее сердце, замрет, – и незваные слезы на глаза запросятся. Перестал Алексей с того часу слоняться по набережной. Глаза бы его не глядели на проклятого «Соболя». Не видать бы ему парохода Марьи Гавриловны!.. Через три дня воротился нарочный, посланный Колышкиным. Сергей Андреич послал за Алексеем. Тот не замедлил. Теперь уж знал он, как звонят в колокольчик. Человек с галуном на картузе встретил его не по-прежнему. Заискивал он в Алексее, старался угодить ему, говорил почтительно. Добрым знаком счел Алексей такое обращенье колышкинской прислуги. Должно быть, добрый ответ получен от Патапа Максимыча. – Здравствуй, Алексей Трифоныч! Все ль подобру-поздорову? – весело и радушно встретил его Сергей Андреич. – Ну, брат, – продолжал он, садясь к письменному столу рядом с Алексеем, – ума приложить не могу, что такое крестный творит. Полезного человека прочь от себя, а на место его принимает в дом самопервейшую по здешним местам бестию!.. Знаю я Григорья Филиппова! В Сибири б ему место, а не в честном дому. Не рехнулся ли с печали-то Патап Максимыч? Ведь этот Гришка трех хозяев на своем веку обворовал, к четвертому теперь подъезжает… Непременно надо писать крестному – остерегся бы, поопасился… И какой плут всучил ему такое сокровище!.. Досада даже берет… Завтра же буду писать. – На мой-то счет, Сергей Андреич, какой ответ получен? – спросил Алексей. – На твой счет? – с доброй улыбкой отозвался Колышкин. – На твой счет, Алексей Трифоныч, крестный такой ответ написал, что не всякий отец про сына родного такой напишет. Да вот письмо. Читай сам, а я сейчас ворочусь, надо приказанье в конторе отдать. И, подав Алексею письмо, вышел из комнаты. Читает Алексей знакомые, крупные, полууставные почти буквы. Патап Максимыч ровно перед ним стоит… Как наяву видит он его душевными очами. "А что пишешь ты насчет Алексея Лохматого, что просится к тебе на место, и ты его прими безо всякого сумленья. Недолго у меня жил, а много себя показал, и я бы, кажись, во веки веков с ним не расстался. Теперь на его месте Григорий Филиппыч, что у Зарубиных в приказчиках жил. Человек бывалый, знающий, а дня не проходит, чтоб не поминал я Алексеюшку. Яви божескую милость, Сергей Андреич, устрой парня как можно в наилучшем виде – сам после спасибо мне скажешь. Христом богом прошу тебя, любезный мой крестничек, держи ты его в приближении, не как других служащих. А я отвечаю тебе за Алексея Лохматого всем моим капиталом. Сколько мне доверяешь, столь и ему поверь. Христом богом прошу полюби Алексеюшку и всячески жалуй его – поверь богу, он тебе заслужит. Прежде было думал я предоставить ему место у Марьи Гавриловны Масляниковой, котору ты у меня в Осиповке видел. Она у Молявиных пароход купила, «Соболь» прозывается, восемьдесят сил, буксирный, плавал всего только три воды, строен в Соромове у Бенардаки (Пароходный завод близ Нижнего, на Волге, возле дер. Соромовой.). Окромя того, думает Марья Гавриловна и другие торги заводить. Капитал у нее значительный после мужа достался. Нарочно спрашивал я письмом Марью Гавриловну, не пожелает ли к тому делу приставить известного мне надежного человека, за такого, что я бы ручаться готов со всяким моим удовольствием: да тут вышла неудача. Ответила Марья Гавриловна, что такой человек у нее готов… После того полагал я в Самару писать да в Хвалынь к приятелям,слышал, что у них на пароходах есть места, а вышло, что у тебя к тому времени очистилось место. Сделай милость, любезный друг мой Сергей Андреич, успокой ты меня, старика, устрой Алексея сколь можно лучше. Какую милость к нему явишь, те милости твои я к себе причту. Положи ты ему жалованье хорошее, и харчи и содержание хорошее дай, не как другим прочим, яви такую милость. А буде случится Алексею какая надобность, дай ему, пожалуйста, денег, сколько ему нужно, и тотчас ко мне отпиши, заплачу немедля со всяким моим удовольствием…" Инда руки опустились у Алексея, как дочитал он письмо Патапа Максимыча. «Что за человек, что за милостивец! – думает он. – И впрямь не всякий отец об сыне так печется, как он обо мне… И это после того… после такой обиды!..» И вдруг он дрогнул. По-прежнему неведомый тайный голос шептал ему: «От сего человека погибель твоя!». В то время воротился из конторы Сергей Андреич. – Прочитал? – спросил он Алексея. – Прочитал, – в смущенье ответил Алексей, отдавая письмо. – Как полюбил-то он тебя, просто на удивленье! – сказал Колышкин. – Уж мне то вспало на ум, не прочит ли за тебя он дочку. Зарделся Алексей, едва мог проговорить: – Помилуйте, Сергей Андреич! Да разве это возможно? – У него все возможно. Таков уж норов у крестного, – сказал Сергей Андреич. – Что в голову залезло, клином не выбьешь… Конечно, по достаткам его, особенно же теперь, как одна дочь осталась, любой первостатейный готов за сына ее посватать, да крестному это все наплевать. Забрело на мысли – шабаш. Право, не в зятья ли он тебя прочит? – прибавил Колышкин с радушным смехом, хлопнув рукой по плечу Алексея. – Как это возможно? – говорил тот. – Смотри, чтоб не вышло по-моему, – усмехнувшись, продолжал Сергей Андреич. – Не то как же это рассудить? Сам в человеке души не чает, дорожит им, хлопочет ровно о сыне, а от себя на сторону пускает… Вот, дескать, я его на годок из дому-то спущу, сплетен бы каких насчет девки не вышло, а там и оженю… Право, не так ли?.. Да ты сам просился от него? – Сам, – глухо промолвил Алексей. – Что ж тебе вздумалось? – спросил Сергей Андреич. – Ведь тебе не житье было – масленица. Чем не понравилось? – Что ж, Сергей Андреич, – смущенным голосом промолвил Алексей.Известное дело: рыба ищет, где глубже, человек, где лучше. Пристально посмотрел на него Колышкин, сморщил немного брови и прошелся раза два-три по комнате. – Ну так должность твоя вот какая будет, – начал он, продолжая ходить по комнате и от времени до времени взглядывая на Алексея. Подробно объяснил он, в чем будут состоять Алексеевы обязанности. Жалованья положил столько же, сколько получал он у Патапа Максимыча. На харчи особо, на квартиру, на разъезды тоже особую плату назначил. Всякий новичок в торговом деле от таких выгодных условий запрыгал бы с радости; Алексей поблагодарил, как водится, но в душе остался недоволен. Не того хотелось ему… Богатства скорей да людского почета!.. Богатства!.. Сейчас же!.. Вынь да положь – хоть по щучьему веленью, как в сказке сказывают… Кончили тем, что через неделю, когда придет из Астрахани колышкинский пароход «Успех», разгрузится и возьмет свежую кладь до Рыбинска, Алексей поедет на нем при клади и тем временем ознакомится с пароходным делом. Затем было обещано ему место капитана на другом пароходе Колышкина. Сергей Андреич спросил у него паспорт. Алексей вынул из кармана и подал. – Ну, брат, этот паспорт нам не с руки, – взглянув на него, сказал Колышкин. – Трехмесячный, и сроку только две недели остается. Тебе надо годовой хоть выправить, а еще того лучше года на три. – Слушаю, Сергей Андреич, – отвечал Алексей. – Медлить некогда, сегодня ж отправляйся домой и торопись с паспортом. Годовой надо будет в казначействе брать, в уездный город, значит, ехать, в удельном-то приказе, пожалуй, не выдадут. Похлопочи, чтоб скорее… Денег не жалей, где придется колеса подмазать – подмажь, только поскорее ворочайся. Через десять дён надо тебе беспременно здесь быть – пароход не ждет… Денег на дорогу не надо ль? – Нет, – отозвался Алексей. – Благодарю покорно, деньги найдутся… Так я сегодня же отправлюсь. – С богом. Увидишь Патапа Максимыча, поклонись ему да молви про Гришку Филиппова – не больно бы ему доверялся. Сергей Андреич, мол, говорит, что это плут преестественный… Под вечер, переправясь через Волгу, поскакал Алексей на своих саврасках в Поромово.  ГЛАВА ПЯТАЯ   С поля на поле от деревни Поромовой, возле самого болота Долгого, на маленьком пригорке стоит село Песочное. Опричь поповских домов, в том селе всего семь дворов, да одаль от них большой дом городской постройки. Обшит он тесом, выкрашен желтой охрой; крыша на четыре ската, окна растворчатые, крыльцо на самой середке. Саженях в пятнадцати от того дома другой такой же, только поменьше. Заборы решетчатые; дворы некрытые. Тотчас видно, что строенье казенное: почтовая станция, либо волостное правленье, а не то пересыльный этап. И в самом деле в большом доме помещался удельный приказ, а в том, что поменьше, – училище, небогатое, впрочем, учениками. В головах песоченского приказа сидел Михайло Васильич Скорняков, тот самый, что на именинах Аксиньи Захаровны втянулся было в затеянное Стуколовым ветлужское дело. Жил он верстах в десяти от Песочного, в приказ приезжал только по самым важным делам. Всем заправлял писарь, молодой парень из удельных же крестьян. Обыкновенно должность писаря в удельных приказах справлялась мелкими чиновниками; крестьяне редко на нее попадали. Одним из таких был Карп Алексеич Морковкин, писарь песоченского удельного приказа. Родом он был из-за Волги, но какого села, какой деревни, один господь ведает.   Повыше Балахны, на высоких глинистых горах Кирилловых да на горе Оползне, вытянувшись вдоль левого берега Волги, стоит село Городец. Кругом его много слобод и деревушек. Они с Городцом воедино слились. Исстари там ребятишек много подкидывают. Из подкидышей целой губернии половина на долю Городца приходится. Хоть поется в бурлацкой песне: В Городце на горе По три девки на дворе, – но нельзя думать, чтобы всех этих подкидышей приносили городецкие красавицы. Мудрено и то подумать, чтоб келейницам керженским, чернораменским обязан был Городец таким множеством найденышей. Иная тому причина: издавна повелось верст из-за сотни и больше свозить в то село незаконных детей. Случалось, что бедные крепостные законных детей в Городце подкидывали, чтобы вольными они выросли. Найденыша обыкновенно несли в удельный приказ, а там сдавали на воспитанье желающему принять ребенка. Очередь даже велась меж крестьянами; воспитанье подкидышей стало у них чем-то вроде повинности. Чужих детей принимали крестьяне с великою радостью, из-за них даже свары и ссоры бывали – и тому взять хочется и другому охота. Такую страсть до чужих детей надо тем объяснить, что по возрасте они взамен родных детей в рекруты сдавались. В лесах за Волгой таких приемышей зовут «захребетниками» (Захребетниками в былое время звали еще людей, купленных крестьянами на имя своего помещика. Они исправляли за своих хозяев барщину и работали на них.). В один летний день нашли подкидыша не в урочном месте – в овраге. Благо, что у игравших в лапту ребятишек мяч туда залетел. Спустившись в овраг, нашли они там маленького захребетника… Пришли десятские из приказа, ребенка взяли, окрестили, и как найден был он 26-го мая, то и нарекли его Карпом, по имени святого того дня. Во рту раба божия Карпа соску с жеваной морковью нашли – оттого прозвали его Морковкиным. Время стояло глухое. Больше половины городецких хозяев в Верх на расшивах ушло либо уплыло на сплав с горянщиной. К тому ж незадолго перед тем пол-Городца выгорело, и не нашлось в самом селе Карпушке приемных родителей. Подвернулся староста с десятским из деревни Поромовой. Малым делом потолковали они меж себя и выпросили у городчан Карпушку себе в «захребетники». Вспало на ум поромовским: рекрутов по теперешним временам требуют часто – вспоим, вскормим целым миром найденыша; как вырастет он, да загудит над землей царский колокол (То есть объявлен будет рекрутский набор.), тотчас сдадим его в рекруты. С таким добрым намереньем и свез староста Карпа Морковкина в деревню Поромову. Того старосту звали Алексеем, оттого поромскому мирскому захребетнику вышло полное прозвище: Карп Алексеев Морковкин. Семибатькин сын, семиматерное детище росло себе да росло в деревне Поромовой… Годы шли; оглянуться не успели, мальчишка уж в разум начал входить… В сиротстве жить – только слезы лить… Будь Карпушка одного хозяина захребетником, не плохое бы житье было ему: поили б, кормили его, как сына родного, привязались бы к нему названные отец с матерью, как к детищу рожоному. Зачастую в русском простонародье бывает, что приемыш зауряд с родным сыном идет, наследство даже с ним равное по смерти богоданных родителей получает. Но Карпушка был захребетником целой деревни, оттого и выпало ему на долю горькое горе – слезовая доля. – Христос с ним – пущай растет, – говаривали мужики поромовские, – в годы войдет, в солдаты пойдет – плакать по нем будет некому. И крепко-накрепко наказывали бабам поберегать парнишку, приглядеть иной раз, чтобы грехом не окривел аль зубов передних ему не вышибли… Тогда беда непоправимая – задором пропадут хлеб-соль и мирское о сироте попечение – нельзя будет в рекруты сдать. И быть бы Карпушке солдатушкой, шагать бы по белу свету с ранцем за плечами, без алтына в кармане, всю бы жизнь чиститься не вычиститься, учиться не выучиться, но на сиротскую долю иная судьба выпала… Сбылось на мирском захребетнике вековечное слово: «Сирый да вдовый плачут, а за сирым да вдовым сам бог стоит». Выходил от начальства строгий-престрогий указ: отдавать с каждой волости по стольку-то человек в «грамоту». Сельских школ тогда еще не было, оттого и велено было ребятишек в губернский город везти. Там заводилось первое в ту пору удельное училище. По селам бабы воют, по деревням голосят; по всем по дворам ребятишки ревут, ровно во всяком дому по покойнику. Каждой матери боязно, не отняли б у нее сынишка любимого в ученье заглазное. Замучат там болезного, заморят на чужой стороне, всего-то натерпится, со всяким-то горем спознается!.. Не ученье страшно – страшна чужедальня сторона непотачливая, житье-бытье под казенной кровлею, кусок хлеба не матерью печенный, щи не в родительской печи сваренные. В Поромове бабы не выли, мужики не задумывались – у них мирской захребетник рос. Чего еще ждать Карпушкина возраста? Кто еще знает его, может, искалечится, либо с голоду повадится по чужим клетям ходить да под суд угодит… Тогда миру изъян, в солдаты таких не бреют… Лучше до греха теперь же за мир в ученье его отдать: жив останется, и ученый наших рук не минует… Мир в барышах еще будет: без хлопот тогда примут Карпушку в рекруты, потому что начальство грамотным не в пример приятнее лбы забривает… то еще льстило мужикам поромовским, что, отдавши Карпушку в училище, справят они повинность за целую волость Песоченскую… И тут барыши: коль не деньгами, так подводами другие деревни Карпушкину сдачу заверстают… Хлеб-соль, на мирского захребетника потраченный таким побытом, в деревню воротится, еще прибыток кой-какой миру при расчете окажется… Так судили-рядили мужики деревни Поромовой, и все двенадцать дворов в один голос решили сдать Карпушку в училище – пусть его учится да мучится, а родные ребятки на печке лежат. И свезли в губернский город мирского захребетника и сдали его, куда следовало. Стал Карпушка учиться – грамота парнишке далась, ученье на лад пошло. Да так оно на лад пошло, что через год какой-нибудь стал Морковкин что ни на есть первым учеником: без запинки читает по-церковному и по-гражданскому, пишет, ровно бисер нижет, на счетах кладет и на бумаге всякие числа высчитывает – одно слово, стал с неба звезды хватать. Пали про то вести в деревню Поромову, и бабы решили, что Карпушке надо быть роду боярского, оттого и даются ему науки боярские – значит, так уж это у него от рождения, кровь, значит, такая в нем. И проведывали и наведывались, от кого бы Карпушке на свет божий родиться – мекали на дворянского заседателя, на винного пристава, не обошли и протопопа, но дела решить не могли. Две кумы навек из-за Карпушки тогда перессорились: одна крестилась и божилась, что он боярского отродья, а другая образ со стены тащила, что ихний захребетник непременно роду поповского. Спорили бабы, спорили, да на людях друг про дружку и ну подноготную всю выкладывать. А затем уж известно – повойники долой да в косы. Годы идут, Карпушка учится да учится. Однажды песоченский удельный голова (не Михайло Васильевич, а другой, что до него в головах сидел), воротясь из города, так говорил на волостном сходе, при всем честном народе: – Будучи в городу, по приказу господина управляющего, сидел я в училище: пытали там ребят, кто чему обучался. Такое собранье тут было, что ни вздумать ни взгадать: архиерей с архимандритом, губернатор с высокими чинами, барыни разряженные, – посмотреть, так дорого дашь!.. И читали там, вычитывали, каково каждый паренек обучается, а которы ребята отучились, тем аттестаты раздавали на большой бумаге за красной печатью, за подписом самого господина управляющего. И наш Карп Алексеев Морковкин, мирской захребетник деревни Поромовой, такой же аттестат принял из рук самого господина губернатора. А выдан Морковкину тот похвальный аттестат за то, что во всех тамошних науках он произошел да, окроме того, малевать, собачий сын, навострился. Господин управляющий малеванье его мне показывал: «Вот, говорит, это вашего песоченского!..» Голу девку с самострелом да с собакой намалевал (Диана.): стоит ровно вживе – глядеть даже зазорно. И ту девку в Питер послали – в департамент, потому, значит, что оченно хорошо потрафил. А после того, как я на дому у господина управляющего был, изволил его высокородие такой приказ мне сказать: Карпа Морковкина на родину отпущаем – было б ему от вас всякое устроенье, а как родных у него нет – в зятья не пожелает ли кто?.. А покамест, говорит, пущай его в приказе живет – писарю помогает. Так вот, православные, не пожелает ли кто Карпа Морковкина в зятья к себе? Парню двадцать с годом, от начальства взыскан, наукам обучен, по малом времени сюда его вышлют. Так не пожелает ли кто? Никто не пожелал принять в зятья захребетника. То еще на уме у всех было: живучи столько лет в казенном училище, Карпушка совсем обмирщился, своротил, значит, в церковники, попал в великороссийскую. Как же взять такого в семью, неуклонно в древлем благочестии пребывающую?.. Пришлось Морковкину проживать при удельном приказе. Науке обучился, а от крестьянства отстал. Казенный грамотей – не пахарь, соха с приказным пером в ладу не живут, борона Карпушке не к руке, пахать тоже уменья нет, мастерства никакого не знает… Выйдя раз на жнитво за девками погоняться, пожать было вздумал, так мизинец чуть не прочь отхватил. На что сенокос – по работе само последнее дело – и тут Карпушка не годится. Гадают мужики: «Хоть и грамотен, а опричь что в солдаты, никуда не годится, – такая уж, видно, судьба ему». «И в самом деле, православные,решил голова, – не голых же девок ему малевать, сдадим за мир в рекруты – пущай служит богу и великому государю: ученые люди царю надобны – пожертвуем царскому величеству своим мирским захребетником…» Новый управляющий на ту пору в удельну контору поступил. А был он не такого сорта, как прежний. Прежний-от под старость подходил, а все ветрогоном жил, все бы ему в городу с барынями, а по деревням с девками вожжаться. Тем барыням, что из себя попригляднее были, из удельных магазинов весь хлеб роздал, а друзей-приятелей деньгами из мирских сумм снабжал. Мужиков подначальных не знал, да и знать не хотел. Был начальник задорный – мужики и на судьбище к нему не ходили, потому что одно пустое дело из того выходило. «Ты ему резонт (Французское raison, попавшее из помещичьих хором в крестьянские избы.), а он тя в рыло», – говаривали мужики. Новый управляющий не из таковских был: понимал мужика вдоль и поперек, всяко крестьянско дело и деревенские обычаи ведал, ровно сам в крестьянской избе родился. Объезжая приказы, увидал он в Песочном Морковкина, поговорил с ним, заставил ведомость какую-то составить, бумагу написать и похвалил. Видя, что Морковкин бобыль, и слыша, что мужики норовят его в солдаты отдать, управляющий велел ему в контору явиться. Там Карпушка пробыл года с четыре, в приказных делах наторел, и все ему стало с руки: просьбу ль написать, дело ль в котору надо сторону своротить, – на всякое художество собаку съел. Открылось в Песоченском приказе место писаря. Карпушку туда. И стал Карпушка не Карпушка, а Карп Алексеич. Удельного голову в руки забрал, старшин за бороды стал потряхивать. У него вся волость: ходи как линь по дну, а воду замутить не моги. Разжился Карп Алексеич, ровно купец городской: раз по пяти на дню чай пивал, простым вином брезговал, давай ему кизлярки да на закуску зернистой икры с калачом. Не то что становой, сам исправник у Карпа Алексеича гащивал, но из крестьян хорошие люди знать его не хотели. Голова Михайло Васильич поневоле в добрых ладах с Морковкиным жил, но крепко тяготился, когда писарь наезжал к нему в дом погостить-побеседовать. Патап Максимыч к каждому празднику посылал ему барашка в бумажке: нельзя – сам удельный, но дружбы с Морковкиным не заводил и к себе в дом ногой его не пускал. И рядовому крестьянству и тысячникам всем равно насолел Карп Алексеич… Не дай бог свинье рога, а мужику барство. Нелегко крестьянам начальство бритое, не в пример тяжелей – бородатое. То больше обидно стало песоченскому обществу, что не наезжий писарь аль не чиновник какой над ними властвует, а свое отродье, тот самый Карпушка, что недавно в Поромовой с поросятами в грязи валялся. А каково было старикам поромовским, вскормившим Карпушку в мирских захребетниках?.. Каково было им без шапок на морозе стоять перед Карпом Алексеичем, кланяться ему до сырой земли, просить да молить, чтоб над ними помилосердовал? «Знать бы да ведать, – меж собой говорили они, – не сдавать бы в науку овражного найденыша!.. Кормить бы, поить его, окаянного, что свинью на убой, до самых тех пор, как пришлось бы сдавать его в рекруты. Не ломался б над нами теперь, не нес бы высоко поганой головы своей. Отогрели змею за пазухой! А все бабы! Они в ту пору завыли невесть с чего…» И доставались бабам колотухи здоровенные… Доставались и тем, что в те поры, как сдавали Карпушку в ученье, и бабами еще не были. Не разбирать же стать, когда мужичьему кулаку расходиться вздумается. Пущай бабье меж собой разбираются: котора из них правая, котора виноватая. Наехавши писарем, не замедлил Карп Алексеич побывать в деревне Поромовой. Поромовские – известно: и «Голубчик ты наш!», и «Родной-то ты воскормленник наш!», и «Вот какого бог привел выкормить!» Тот ему дядей, другой сватом называется. В прежнее время Карпушку хворостиной со двора, а теперь – «Желанный ты наш, разлюбезненький». Сватьев не оберется, свояков не огребется, а женского кумовства до Москвы не перевешаешь. Но, невзирая на ласки поромовцев, не по-родственному обошелся Морковкин со своими поильцами-кормильцами. Помнил он ребячество, помнил, как изо дня в день держали его впроголодь, а водили в обносках, что от ветхости с плеч родных детей сваливались, помнил он щипки, рывки и потасовки ребятишек. Бывало, боже сохрани ответить тем же, – драчуны разревутся, нажалуются, и мирского захребетника за ушко да на солнышко, да выпорют еще вдобавок без милосердия. Не бывало в Поромове мужика, который бы хоть раз в неделю не нарвал вихров захребетнику. А пуще всего бабы памятны были Карпу Алексеичу: то и дело колотили они парнишку и за дело и без дела. Да все зря, чем ни попало: скалкой так скалкой, ухватом так ухватом, а не то и поленом, коли под руку угодило. Попил, поел, погостил у поромовских Карп Алексеич, да вместо спасиба за хлеб за соль, назавтра велел мужикам с поклоном в приказ приходить. – По гривне с души, – сказал он. – По иным деревням у меня пятак положон, а вы люди свои: с вас и гривна не обидна. Надо бы побольше, да уж так и быть, хлеб-соль вашу поминаючи, больше гривны на первый раз не приму. Делать нечего – писарь велик человек, все у него в руках, а руки на то и привешены, чтобы посулы да подносы от людей принимать. Поклонились гривной с души воскормленнику… Что делать? Поневоле к полю, коли лесу нет… Взял деньги Морковкин – не поморщился да, издеваясь, примолвил старосте: – Не даю потачки своим, чтоб страху задать чужим. Гривной с души поромовские от бед и обид не избыли. К мужикам по другим деревням Карп Алексеич не в пример был милостивей: огласки тоже перед начальством побаивался, оттого и брал с них, как следует. А своим спуску не давал: в Поромовой у него бывало всяко лыко в строку. Жаловаться в конторе пробовали – вышло хуже. А жаловаться по мирскому решенью ходил Трифон Михайлыч Лохматый. Правду сказать, он не то чтоб настоящим ходоком от миру был, чтоб нарочно в город посылали его с жалобой, на это он ни за что бы в свете не пошел. Было у него на ту пору свое дело в городе, так уж кстати было и просьбу снести. Управляющий жалобу выслушал, очень на писаря прогневался и послал доверенного чиновника по всем деревням Песоченской волости разведать, вправду ль на него Лохматый жаловался. Чиновник тот человек был ловкий, слыл добросовестным и бескорыстным, а исподтишка любил лапку в чужой карман запустить… До мужиков неповаден был и злобен, даром что Доброхотовым прозывался. Коли знает, бывало, что начальство про дела его сведать может, – за правду горой, и мужика в обиду не даст; а коль можно втихомолку попользоваться – на руку охулки не положит. А пуще всего брал языком. Кто по другим ведомствам служит, все у него воры да мошенники, один он свят человек. Ловко начальство надувал и веру к себе получил от него большую, что ни скажет, бывало, Доброхотов управляющему, так тому делу и быть. С Морковкиным спознался, когда тот еще в конторе служил. Приехав в Песочное, три дня и три ночи угощался он у писаря: день сам-друг чайничают, ночь в две пары с солдатками бражничают. После трех ден гульбы стал Доброхотов мужиков созывать да про писаря Морковкина расспрашивать. Всех деревень крестьяне сказали, что оченно им довольны, никаких обид от него не видали. Недовольных только и нашлось, что двенадцать хозяев деревни Поромовой. А как им поверить, коли тысячи других в полной мере одобряют писаря. Управляющий добрый нагоняй задал поромовским. Больше всех досталось Лохматому. Тем дело и покончилось. Карп Алексеич узнал от приятеля, кто на него челобитчиком был. Только что уехал Доброхотов, злобно закусил он губу и, не таясь стоявших поблизости людей, громко вымолвил: – Помни ты это, Трифон Лохматый, а я про тебя не забуду. Но Трифон Лохматый по правде жил да по истине, придраться к нему было мудрено. Как ни хитрил, какие ямы писарь под ним ни подкапывал, подцепить никак не мог. Еще пуще оттого зло разобрало Морковкина. – Ладно же, – говорит, – ладно, не отвертишься ты у меня, Трифон Лохматый… Дойму не мытьем, так катаньем!.. И с того часа положил на него вражду и лютую злобу.     ***   Хоть велик человек был Карп Алексеич, хоть велики стали достатки его, но не хватало ему по деревенскому свычаю-обычаю настоящей силы-важности, потому что человек был молодой, да к тому ж неженатый. Известно, что семейному всегда ото всех больше почету, особенно если ему над другими начальство дано… Пора бы и Морковкину семьей заводиться, да жениться-то по окольности не на ком: крестьянскую девку взять не хочется, купецкая дочь не пойдет за мирского захребетника, на солдатке жениться зазорно, на мещанке накладно, на поповне спаси господи и помилуй!.. А недобро жить одному: одна головня и в поле гаснет, а две положи – закурятся. Нельзя Карпу Алексеичу век свой холостым переколачиваться, беспременно надо ему помощницу: ведь холостому помогай боже, а женатому хозяйка поможет… Да и что за жизнь неженатому?.. Одному и у каши неспоро, одному и топиться скучно идти. Во своем одиночестве завелся Морковкин кумушками, и было их у него вдоволь, но что ни толкуй, дело то греховное, зазорное… не в пример лучше совершить закон по божьей заповеди. Стосковался безродный, безженный Карп Алексеев сын. Теплы в приказе хоромы казенные, дров на них не жалеют, топят на деньги мирские. Есть-пить Морковкину слава те господи, – иным дворянам только по великим праздникам поесть так приходится: рому, кизлярки, всяких водок от челобитных приносов хоть полы подмывай, чаю-сахару хоть коням заместо овса засыпай, других всяких запасов ни счету, ни меры нет… Да с кем греться теплом, с кем над сладким кусом порадоваться, с кем распивать даровые напитки приносные?.. «Эх, – чаще да чаще стал подумывать сам с собой Карп Алексеевич, – кого бы одеть в шелки-бархаты, кого б изукрасить дорогими нарядами, кого б в люди показать: глядите, мол, православные, какова красавица за меня выдана, каково красно она у меня изукрашена!.. Сторонись, сиволапые! Зарься, гляди, честной народ, каково убранство на моей на хозяюшке!» Как у старого до смерти душа не вынута, так у молода до свадьбы сердце не запечатано, оттого повсюду Морковкин искал-поискивал ответного сердца девичья. Весной ли, бывало, как девки за околицей зачнут хороводы водить да песни играть, по осени ль как на супрядках они собираются, о Пасхе ли на качелях, о святках ли на игрищах, о масленой на ледяных горах, что ставились ребятами по крутым спускам, прямо над прорубями, – Карп Алексеич тут как тут… Но сиротство-одиночество на роду ему было писано. С парнями девки заигрывают: кого в затылок кулаком, кого ладонью вдоль спины изо всей мочи, кому жбан квасу на голову, коли вздумает девичьи разговоры под окнами подслушивать, – Карпу Алексеичу ни привета, ни ответа: молча поклонятся писарю девки низким поклоном, сами не улыбнутся писарю и тотчас и в сторону. Как с великим человеком шутки шутить! Пожалуй, прогневается… И на супрядках место ему не у голбца, где деревенски ребята стоят, а место поповское – в переднем, почетном углу под иконами. И речи ведут к нему не шутливые, говорят слова все покорные, потчуют Карпа Алексеича на девичьих супрядках, ровно попа на поминах родительских. К хороводу подойдет, парни прочь идут, а девкам без них скучно, и ругают они писаря ругательски, но сторожась, втихомолку: "Принес-де леший Карпушку-захребетника! Прозвище горького детства осталось за ним; при нем никто бы не посмел того слова вымолвить, но заглазно все величали его мирским захребетником да овражным найденышем. Как ни старался он угождать девкам в хороводах и на супрядках, какого ни приносил им угощения – не помогали гостинцы: не льнули девки к писарю, задаром только харчился он… На что поповичи, и тем девки были доступнее, чем бесталанному Карпу Алексеичу. Беда, горе великое на людях жить одинокому, но та беда еще полбеды. Вот горе неизбывное, вот беда непоправимая, как откинешься от добрых людей, да отчаливши от берега, к другому не причалишь! Хуже каторги такая жизнь! Такова довелась она Карпу Алексеичу. А меж тем старики да молодые люди женатые, глядя на писаря в беседах девичьих, то и дело над ним издеваются. «Вишь какого, – судят промеж себя,даровали нам начальника: ему бы возле подола сидеть, а не земски дела вершать.» И девки-то плохи у нас, непутные: подпалили бы когда на супрядках захребетнику бороду, осрамили б его, окаянного… Да и парни-то не лучше девчонок: намяли б ему хорошенько бока-то, как идет темной ночью домой с девичьих супрядок. Право слово, так". Одна девка посмелей была. То Паранька поромовская, большая дочь Трифона Михайлыча. Не таковская уродилась, чтобы трусить кого, девка бывалая, самому исправнику не дует в ус. Такая с начальством была смелая, такая бойкая, что по всему околотку звали ее «губернаторшей». Стала Паранька ради смеху с Карпушкой заигрывать, не то чтоб любовно, а лишь бы на смех поднять его. Подруги корить да стыдить девку зачали: – Срамница ты этакая!.. С кем заигрывать вздумала?.. От парней рыло воротишь, а к мироеду на шею мечешься… Эх, ты!.. А еще губернаторша! – Да ведь я так, девы, ради одного смеху, – оправдывалась Паранька Лохматая. – То-то для смеху!.. – бранили ее девки. – Намедни захребетник зачал с тобой говорить, а у тебя и глаза запрыгали, и в горле перехватило, и голос стал ровно надтреснутый… Смотри, Паранька, не осрамись… То попомни, что коль у вас с писарем до греха дойдет, тебе одна дорога в кельи идти… То разумей, что девку, мирским захребетником обцелованную, не то что хороший парень, последний кабацкий пропойца за себя не возьмет… Да и от нас подальше убирайся тогда. Не водиться девицам с Карпушкиной полюбовницей… Помни это, Паранька, помни, не забывай… – Ну вас туто! Стану я взаправду думать о писаре!.. – крикнет да захохочет, бывало, девкам в ответ Паранька Лохматая. – Да по мне, Карпушка хоть на ноже торчи… ишь чем попрекать меня вздумали! – То-то, губернаторша, смотри! – говорили девки, веря словам ее. В голову никому придти не могло, чтоб, опричь солдаток, вздумал кто гулять с мирским захребетником. А Паранька меж тем с писарем заигрывала да заигрывала… И стало ей приходить в голову: «А ведь не плохое дело в писарихи попасть. Пила б я тогда чай до отвалу, самоваров по семи на день! Ела бы пряники да коврижки городецкие, сколь душа примет. Ежедень бы ходила в ситцевых сарафанах, а по праздникам в шелки бы наряжалась!.. Рубашки-то были бы у меня миткалевые, а передники, каких и на скитских белицах нет». Зачал и Карп Алексеич на Параньку глаза распущать, одинокому человеку ласковое девичье слово всегда душу воротит вверх дном. Но жениться на Параньке и на мысли ему не вспадало… То на уме Карп Алексеич держал: «Сплету лапоть без кочедыка, возьму девку без попа, в жены не годится – в кумушки бредет». И повел свое дело… Стали девки замечать, что дело не на смех у них становится. Говорят Параньке: – Что ты, дура отятая?.. Куда ты с бешеной головой своей лезешь?.. Надует тебя захребетник, как пить даст!.. Даром только ославишься!.. А «губернаторша» как цыкнет им на ответ, да одной подруге еще примолвила: – Не тебя стригут, так ты и молчи. Дошли слухи до родителей. Не верил отец, чтоб писарь с Паранькой венцом порешил, но поверила тому Фекла Абрамовна. Проведав про дочкины проказы, старый Трифон указал ей на плеть, а писарю при случае обещался виски поправить. – Да я, – говорит, – скорей детище свое в куль да в воду, чем за мирского захребетника замуж отдам!.. В нашем роду бесчестных людей не бывало, нам с Карпушкой родниться не стать. Заглянул однова Трифон в овин, – писарь с Паранькой обнимаются. Схватил старик цеп, да и ну молотить. После того у писаря три дня и три ночи голова болела, а на правую ногу три недели прихрамывал… Паранька в люди не казалась: под глазами синяки, а что на спине, то рубашкой крыто – не видать… Не сказал Трифон Фекле Абрамовне, отчего у дочери синяки на лице появились, не поведала и Паранька матери, отчего, у ней спинушку всю разломило… Ничего-то не знала, не ведала добродушная Фекла Абрамовна. «Постой же ты у меня, – кряхтя и охая, думал Карп Алексеич. – Все припомню, все: и жалобы твои и побои!.. Узнаешь меня, косматая борода!.. Дай только на ноги подняться!..» Да справившись, выбрал ночку потемнее и пошел сам один в деревню Поромову, прямо к лохматовской токарне. Стояла она на речке, в поле, от деревни одаль. Осень была сухая. Подобрался захребетник к токарне, запалил охапку сушеной лучины, да и сунул ее со склянкой скипидара через окно в груду стружек. Разом занялась токарня… Не переводя духу, во все лопатки пустился бежать Карп Алексеич домой, через поле, через кочки, через болота… А было то дело накануне постного праздника воздвиженья креста господня. На Покров у Лохматого лошадей угнали, на Казанскую в клети все до нитки обворовали. Тут Карп Алексеич был неповинен. В том разве вина его состояла, что перед тем незадолго двух воров в приказ приводили, и писарь, как водится, обругав их, примолвил десятскому: – Вот дураки-то!.. К кому забрались!.. Как куры во щи и попали… Это не Трифон Лохматый, у того и кони не в призоре, да и в клеть хоть на тройке въезжай. Воры были удельные, обокрали удельного. Удельный приказ, не доводя дела до суда, распорядился по-домашнему: воров выпорол и отпустил… И вспомянули воры слово писарево, и очистили догола старика Лохматого. Спалив токарню, сам же писарь, как ни в чем не бывало, подговаривал Трифона подать становому объявление. «Как зачнется следствие, – думал он,запутаю Лохматого бумагами, так оплету, что овина да жалоб и на том свете не забудет». Спознал Морковкин, что Трифон не хочет судиться, что ему мужики спасибо за то говорят. "Деньгами спутать!.. – подумал он и шепнул своей сударушке: – Молви, лебедка, матери: пущай, мол, тятька-то на нову токарню денег у меня перехватит. Для тебя, моя разлапушка, рад я радехонек жизнью решиться, не то чтобы деньгами твоему родителю помочь… Деньги что?.. плевое дело; а мне как вам не пособить?.. Поговори матери-то, Паранюшка… И сам бы снес я, сколько надо, Трифону Михайлычу, да знаешь, что меня он не жалует… Молви, а ты молви матери-то, она у вас добрая, а я от всего своего усердия. – Поговорю, Карпушенька, беспременно поговорю…– отвечала на те речи Паранька. – И спасибо ж тебе, соколик мой!.. А и что это у нас за тятенька! Не родитель детям, а злой лиходей… Ровно я ему не родная дочь, ровно я ему наемная работница!.. Не жалеет он меня ни насколько! И за что это он не взлюбил тебя? – Не кручинься, моя ягодка, не горюй, яблочко наливчатое, – отвечал Морковкин, обнимая свою разлапушку. – Бог милостив: будет праздник и на нашей улице… А Трифона Михайлыча, нужды нет, что меня не жалует, уважить я завсегда готов… Что ни есть нажитого, все, до последней копейки, рад ему отдать… Так и скажи Фекле Абрамовне. – Скажу, соколик мой, беспременно скажу, – страстно отвечала Паранька, ласкаясь к писарю. – Только уж не знаю, как тятька-то… – А что? – Загубил он мою молодость!.. – утирая рукавом слезы, зарыдала Паранька. – Не дает воли сердечушку, не велит любиться с желанным моим!.. – Да ведь любимся же, Паранюшка, – утешал ее захребетник. – Не гневи бога, не кори отца. – Любиться-то мы любимся, голубчик мой, – сказала Паранька, – да все ж под страхом, под боязнью. А мне вольной любви хочется! Передо всеми бы людьми добрыми не зазорно было обнять тебя, не украдкой бы говорить с тобой речи любовные, не краснеть да не зариться со стыда перед подругами… – Бог милостив, Паранюшка, придет час воли божией, – говорил Карп Алексеич. – А матери ты поговори, про что я наказывал. – Ох ты, добрый мой!.. Ох ты, радошный! – полными белыми руками обвивая шею писаря и жарко целуя его, говорила Параня. – Тятька зло тебе мыслит, а ты ему добром хочешь платить… Какой же ты славный, Карпушенька! И жарко целовала Параня полюбовника, и сладко миловала его, и крупные слезинки, что жемчужинки, выкатались из ясных очей ее. А под вечер все рассказала матери: про гульбу свою с Морковкиным, про надежду писарихой быть, жить-поживать в холе, в почете, в великом богачестве… И про то рассказала Фекле Абрамовне, что в овине приключилось по осени, и про то молвила, что сулит Морковкин денег на токарню дать и на все на прочее, сколько понадобится… Фекла Абрамовна разревелась-расплакалась, не нашла слов на похвалу Карпу Алексеичу и долго и строптиво ворчала на своего старого… Потому-то и пыталась она подъехать к сожителю со словами советными, попросил бы он денег у писаря, но не принял Трифон советов жениных, не восхотел поклониться мирскому захребетнику: послал Алексея к Патапу Максимычу, Саввушку ложкарить в Хвостиково. За великую досаду стало это Морковкину: «Уж как ты там себе не вывертывай, – говорил он сам про себя, – а доеду я тебя, Трифон Михайлович, попомню овин да жалобы!» А сударушке юное расписывал: – Бога не боится родитель твой – в чужи люди сыновей послал! Саввушку-то жалко мне оченно – паренек-от еще не выровнялся, пожалуй, и силенки у него не хватит на работу подряженную. Много, пожалуй, придется и побой принять, коль попадется к хозяину немилостивому. Чем сыновей-то в кабалу отдавать, у меня бы денег позаймовал. Не потерпит ему господь за обиды родным сыновьям. Паранька плакала, передавала писаревы слова матери и чуть не каждый божий день приводила ее в слезы разговорами о тяжелой работе в чужих людях Алексея да Саввушки. – Не говори ты, Паранюшка, не надрывай моего сердечушка! – тосковала и рыдала Фекла Абрамовна, слушая речи дочерние. – Сама знаю я, девонька, какова чужедальня сторонушка, горем она сеяна, слезами поливана, тоскою покрывана, печалью горожена, – причитала она, сидя на лавке и качаясь станом взад и вперед. Когда пали слухи, что Алексей у Патапа Максимыча хорошо пристроился, что осиповский тысячник премного его жалует, сделал даже своим приказчиком, мирской захребетник задумался. Слышит от людей, что Трифон Лохматый нову токарню выстроил, лошадей купил и всем прочим по хозяйству справляется. Раза по два на неделе бегает к нему Паранька, говорит, что деньги на расходы Алексей приносил… Разобрало зло писаря пуще прежнего. Говорит удельному голове Михайле Васильичу: – Давно мне хотелось сказать вам насчет Алексея Лохматого, что живет у Чапурина в Осиповке. – Что ж такое? – спросил у него Михайло Васильич. – У отца у его токарню по осени спалили, а потом обокрали беднягу. – Знаю, – отвечал голова. – Кругом разорили. А хозяин исправный был! – Тепереча, Михайло Васильич, – продолжал Морковкин, – Трифон Лохматый нову токарню ставит, не в пример лучше прежней, и пару конец купил – лошади доброезжие, не малых денег стоят, опять же из пожитков, что было покрадено, живой рукой справляет. – Что же? Слава богу, что пособляет доброму человеку справляться,молвил на те речи Михайло Васильич. – Все это на плохой конец четырех сот целковых стоит, – сказал Морковкин. – Стоит. Как по нынешним ценам не стоить! – подтвердил голова. – А у Лохматого больших денег никогда не важивалось, – продолжал писарь. – Которы и были, те покрадены. Откуда ж взялись они? Не с неба ж свалились, не клад же дался ему. – Известно, – поддакнул Михайло Васильич. – Я доподлинно от самых верных людей узнал, – продолжал Карп Алексеич,что деньги большой сын приносит из Осиповки… Живет у Чапурина без году неделя, когда ему такие деньги заработать?.. Тут, надо быть, другое что есть. – Что ж такое? – Да не стянул ли он деньги-то? – сказал писарь. – Не мешало бы хорошенько приструнить его… Чтобы после не было каких неприятностей. – Не может быть того, чтоб Трифонов сын воровскими делами стал заниматься, – молвил Михайло Васильич. – Я у Патапа Максимыча намедни на хозяйкиных именинах гостил. Хорошие люди все собрались… Тогда впервые и видел я Алексея Лохматого. С нами обедал и ужинал. В приближенье его Патап Максимыч держит и доверье к нему имеет большое. Потому и не может того быть, чтоб Алексей Лохматый на такие дела пошел. А впрочем, повижусь на днях с Патапом Максимычем, спрошу у него… Не того хотелось Карпу Алексеичу. Думалось ему уговорить Михайлу Васильича отписать в удельну контору о сдаче Лохматого в рекруты за порочное поведение. Прошло сколько-то времени, – говорит голова Морковкину: виделся-де он с Патапом Максимычем, и Патап-де Максимыч ему сказывал, что он деньги давал взаймы Трифону Лохматому, а коль понадобится, говорит, так и вдвое и втрое дам ему, а сыном его Алексеем так доволен Патап Максимыч, как больше нельзя… «А вот это на его же, Алексея Лохматого, счет», – примолвил Михайло Васильич, вынимая из кармана рекрутску квитанцию. Остолбенел мирской захребетник – не то ему чаялось… А меж тем голова велел записать, где следует, квитанцию, что идет она за семью Лохматого и что теперь та семья от рекрутства свободна… Ту квитанцию голова получил от Патапа Максимыча. О Святой под качелями Паранька шепнула возлюбленному, что брат вместо красного яичка много денег принес. Теми словами она любовника своего прикручинила. Чуть не задохся со злости Карп Алексеич. «Рано ли, поздно ли, попадешься ты мне! – думал он. – Погоди, гусь лапчатый, не отморозить бы тебе красны ноженьки! Быть тебе, сорванцу, под красной шапкой, – такое дельце состряпаю, что не поможет тебе и рекрутска квитанция». Злоба к отцу перешла на сына. Чуть ли еще не сильнее была. А Паранька, только что наступила весна, то и дело в Песочное. Приелась девка Карпу Алексеичу, иной красоты захотелось… Воззрился на меньшую дочь Лохматого, Натальюшку. Однажды, когда на горячие милованья голубки Паранюшки неохотно отвечал соколик Карпушенька, девка навзрыд разрыдалася и стала укорять полюбовника, что он вконец загубил жизнь ее горегорькую, объявила, что стала не праздная. Безответно осталось сердце захребетника. «Чтобы черт тебя побрал и с отродьем твоим!..» – подумал он и хмарою тучей нахмурился. – Хочешь не хочешь, голубчик Карпушенька, а надо скорее дело венцом порешить, – умоляла писаря Прасковья Трифоновна. – Знаю, – грозно отвечал захребетник. – Да как же статься тому? Старик-от согласья не даст. – Уходом, Карпушенька, – подхватила Паранька. – Тебе же с руки: великороссийская под боком, поп Сушила приятель тебе – свенчает как раз. – Так-то оно так, – промычал под нос себе Карп Алексеич и крепко задумался.  ГЛАВА ШЕСТАЯ   Петра солноворота (Июня 12-го.) – конец весны, начало лету. Своротило солнышко на зиму, красно лето на жары пошло. Останные посевы гречихи покончены, на самых запоздалых капустниках рассада посажена, на последнюю рассадину горшок опрокинут, дикарь (Гранитный камень. В лесах за Волгой немало таких гранитных валунов.) навален и белый плат разостлан с приговорами: «Уродись ты, капуста, гола, горшком, туга камешком, бела полотняным платком». По утренней росе, в одних рубахах, опоясавшись шерстяными опоясками, досужие хозяйки ходят, бродят по огородам. Зорко высматривают они, не зажелтел ли где в приземистой огуречной травке золотистый новичок – первенький цветочек. И только что завидит которая желанного гостя, тотчас красную нитку из опояски вон, и с молитвой царю Константину и матери Олене наклоняется над грядкой и тою ниткой перевязывает выглянувший на свет божий цветочек, а сама заговор шепнет: «Как густо мой пояс вязался, так бы густо вязались мои огурцы, не было б меж них пустоцвету!..» В деревнях, что подальше в захолустьях, на Тиховы дни иное старинное действо справляют. О ту пору сорные травы меж сеянной и саженной огородины разрастаются, пора девичьей работы подходит – гряды полоть. Но перед тем по старому завету надо «гряды обегать». Собираются красны девицы гурьбою и в глухую полночь обегают гряды веселой вереницей. А сами все до единой в чем мать на свет родила. От того обеганья ни червь на гряды не нападет, ни лютые медвяные росы, ни солнышком овощи не припечет, ни дождиком их не зальет. Не уставлено урочного дня грядному обеганью – никому не узнать, в какую ночь станут девицы свое действо справлять. Не скажут они ни брату, ни снохе, ни малым ребятам, ни родителям. И без того немало забот, чтоб девичье действо обошлось без помехи, чтоб не было ему какого ни на есть порушенья. Но в каком тайном совете дело свое девицы не держат, парни, лукавый их знает как, беспременно узнают – и ночью, как действо зачнется, они тут как тут. Еще с вечера в копани по загородью пострелы запрячутся, либо залягут в крапиву – жги-пали, окаянная, только б глазком взглянуть на красоту девичью, как ее господь бог без покрова создал… Хоть действо бывает и полночью, да на Тиховы дни заря с зарей сходятся, какой горячий молодецкий взор в те белые ночи не разглядит голеньких красоточек?.. А потом, как сойдутся на всполье хороводы водить, либо песни играть, иной бахвал захохочет, да еще зазорную речь поведет: "У тебя, скажет, Степанида Марковна, возле спины-то сбоку родинка… И сгорит со стыда Степанида Марковна, обзовет недобрым словом бесстыжего, а тому, что с гуся вода: стоит ухмыляется да при всем честном народе еще брякнет, пожалуй, во все горло: «Сам своими глазами видел – хошь образ со стены!.. Вот и Егорку спроси, да и Ванька с Петряйкой солгать не дадут – и они тоже видели…» Батюшки светы!.. Снял долой с плеч головушку!.. Совсем осрамил! А что с охальником сделаешь? Стали замолкать соловьи, стали стихать и другие голосистые пташки. Не слыхать больше звонкого, переливистого их щебетанья. Иные певуны с иными песнями сменили их: только что закатится солнышко, в озимях перепела затюкают, в дымящемся белым туманом болоте дергач (Болотная птица Rallus crex, иначе коростель.) закричит, да на разные лады заведут любовные песни лягушки… Полетела пчела – божья угодница – на расцветшие луга и поляны, за обножью (Обножь, иначе взяток, колошки, поноска, понос – добыча, которую пчела собирает за один вылет.). Отколь ни возьмись комариная сила, и напал на скотину овод; по лугам и перелескам во все стороны заметалась скотина, забегала, задрав хвосты, ровно бешеная. Межипарье (Межипарье – пора между весенними и летними полевыми работами от конца посевов до начала сенокоса.) приспело, вывезли мужики на паровые поля, сколько у кого накопилось, навозу, двойчатыми железными вилами бабы по всей полосе раскидали его, чтоб лежал ровненько – уродил хлеба полненько… Конец первой страде (Страда – рабочее время в полях. Первая, или малая, страда бывает весною (пахота и сев ярового поля). Она гораздо легче второй, или большой, страды, бывающей в июле и августе. Тут и сенокос, и жнитво, и пахота, и засев озимых полей.). Не за горами и вторая; а вторая страда горше первой. Известно дело: на перву страду выльешь поту жбан, на втору полный чан. Травы налились, зацвели, раздушились… Недалеко косовица – зеленый покос, не за горами и жнитво, озимая пахота, сев. Выволакивают мужики заброшенные по задворкам после яровой пахоты сохи и косули, вынимают из клетей серпы да косы. Тут не без хлопот; косы надо наклепать, серпы назубрить, брусницы (Брусница, или брусовец, – дощечка, в виде маленькой лопаты, облитая варом (сосновая, еловая, пихтовая и всякого другого хвойного дерева смола, очищенная и сгущенная варкой, а потом посыпанная песком, который крепко пристает к вару). Брусница употребляется для точенья кос и горбуш.) варом облить да песком усыпать. Брусницу сладить – дело неважное, и подросток сможет, но клепка кос и зубренье серпов не всякому зипуну к рукаву подойдет. Тут нужны сметка в голове да провор в руке; без уменья колоти молотком по заклепкам сколько хочешь, одна пустая маята выйдет, пожалуй, еще порча… Но вот стук-бряк по улице косами да серпами. С конца деревни до другого веселые крики несутся… – А!.. Старый знакомый!.. Масляно рыло!.. Краснобайный язык!.. Добро пожаловать, милости просим! Это булыня (Бродячий по деревням скупщик, преимущественно льна, всегда большой руки плут и балясник. Оттого ему и прозвище «масляно рыло, краснобайный язык». Лен скупает булыня по осени и зимой, а летом торгует косами и серпами. Он большей частью отдает их в долг, что крестьянам на руку, оттого что лето у них – пора не денежная. Осенью, забирая лен, булыня охулки на руку не кладет – процентов двести придется ему за отдачу в долг серпов и кос.). Вот идет он возле подводы, а сам подпрыгивает, носами да серпами побрякивает, затейными прибаутками народ смешит. У него на возу и косы-литовки, и косы-горбуши (Литовка – русская большая коса, с прямым косьем (рукояткой). Горбуша – малая коса, с коротким и кривым косьем.), и серпы немецкие, а захочешь, так найдутся и топоры из самого Пучежа… Брякнет булыня косой о косу, звякнет серпом о серп – не успеешь богородицу прочитать, цела деревня от мала до велика кругом воза стоит. Краснобай от клепки кос, от зубренья серпов мужиков отговаривает – берите, мол, новые, не в пример дешевле обойдутся. И денег добрый человек не берет – по осени, говорит, приеду, бабы льном заплатят, хошь мыканым, хошь немыканым, хошь изгрёбным (Изгрёбной лот, или просто изгребь, – грубые льняные волокна, остающиеся от вычески отмятого и отрепанного щеткою льна. Из него делают рядно – самый грубый холст, идущий на мешки, на покрышки возов и т.п.), как им в ту пору будет сподручнее. Мне ведь, говорит, все едино, что сланец, что моченец, что плаун, что долгунец (Лен сланец – первый сбор волокна, моченец – второй, плаун – волокно короткое, мягкое и тонкое, долгунец – длинные, но жесткие волокна.) – всякий Демид в мой кошель угодит. И в тот же день во всяком дому появляются новые серпы и новые косы. Летошных нет, на придачу булыне пошли. А по осени «масляно рыло» возьмет свое. Деньгами гроша не получит, зато льном да пряжей туго-натуго нагрузит воза, да еще в каждой деревне его отцом-благодетелем назовут, да не то что хлеб-соль – пшенники, лапшенники, пшенницы, лапшенницы на стол ему поставят… Появятся и оладьи, и пряженцы, и курочка с насести, и косушка вина ради почести булыни и знакомства с ним напредки. А лет через десять, глядишь, тот булыня в купцы выписался, фабрику завел, каменный дом себе склал. А лесным бабам заволжанкам того и невдомек, что булынин-от дом из ихнего льна строен, ихней новиной (Кусок холста в тридцать аршин.) покрыт, ихними тальками (Талька – моток ниток, состоящий из 20 пасем, а пасьма – из 15 чисменок, в чисменке четыре нитки (кругом), каждая по четыре аршина. Таким образом, в тальке 4 800 аршин пряжи. Такой счет ведется в Нижегородском и Костромском Заволжье, в Вятской губернии и вообще на севере. По другим местам другой счет пряжи ведут; около Москвы, например, в Калужской и в Тульской губерниях, в тальке считают 20 пасем, каждая из 10 чисменок в четыре нитки, то есть 3 200 аршин в тальке.) огорожен. Межипарье – развеселая пора деревенской молодежи; веселей той поры во все лето нет. Работы мало, что ни вечер, то на всполье хороводы, либо песни, либо лясы, балясы да смехи на улице у завалин… А тут, глядишь, и земляника в мураве заалела, и черника вызрела, и тройчатая костяника,пошел и сизый гонобобель (Костяника, или каменка – Rubus saxatilis, у нее всегда по три ягодки вместе. Гонобобель, по другим местам голубица, пьяница, дурила ягода – Vaccinium uliginosum.). Вслед за ягодами из земли грибы полезли, ровно прет их оттуда чем-нибудь. Первым явился щеголек масляник на низеньком корешке в широкой бурой шляпке с желтоватым подбоем (Масляник – Boletus lateus, самый ранний гриб, кроме сморчков (Morchella), которые крестьянами за грибы не считаются и в пищу не употребляются.), а за ним из летошной полусгнившей листвы полезли долгоногие березовики и сине-алые сыроежки, одним крайком стали высовываться и белые грибы. Радуются девки грибкам-первачкам, промеж себя уговор держат, как бы целой деревней по грибы идти, как бы нажарить их в темном перелеске, самим досыта наесться и парней накормить, коли придут на грибовные девичьи гулянки. Придти бы только долговязым!.. Вволю бы девки над ними натешились, до крови нарвали бы уши пострелам на нову новинку ' (Известный старинный обычай – драть за уши всякого, кто первый раз в этом году ест новинку: первые ягоды, первые грибы, овощи и пр.). Для того больше грибовны девичьи гулянки и затеваются… Маслом надо да сметаной раздобыться, благо Пасха была поздняя – грибы наперед всех святых уродились (С воскресенья всех святых начинается Петров пост.), значит, не грешно первачков на новинку и скоромных поесть. Но матери ворчливы, не то что масла, кислого молока у них не выпросишь; дрожат хозяйки надо всяким молочным скопом в летнюю пору. Ну, да ради грибовных гулянок авось и поп во грех не поставит, если та аль другая красотка с погреба у матери кое-что и спроворит. Уговорились девки; с раннего утра в каждой избе хлопотливо снуют они вкруг матерей у печей, помогая стряпать наспех – скорей бы отобедать да в лес с кузовками… Рассыпались девки по лесу, хрустят под их ногами сухие прутья, хлещут древесные сучья и ветки, раздвигаемые руками деревенских красавиц. Клики не смолкают, ауканьям конца нет, стоном стоят по лесу звонкие голоса. Пришли и парни. Они без плетюх, без туесов – их дело не грибы сбирать, а красным девкам помогать. Только что в лес – хохот, взвизги. Верны девки старому завету: с кем зимой на супрядках, с тем летом на грибках да на ягодках. А все парочками. Понабрав грибов, парни огни развели, девки в глиняных плошках принялись грибы жарить. Ложек парни не захватили, девки кормят каждая своего со своей ложки. А кормя, норовят, чтоб парень, ошпарив язык, глаза выпучил и слова не мог бы промолвить. А тут ложкой его по лбу да за уши драть, не забыл бы новой новинки.. Что смеху тут, что веселья!.. А под вечер каждый с зазнобушкой в кустики… И тут чуткому уху доводится слышать, как звонко да смачно деревенская молодежь целуется… Ох, грибы-грибочки! темные лесочки!.. Кто вас позабудет, кто про вас не вспомнит? Жила-была в лесах бабушка Маланья, древняя старуха. Сколько от роду годов, люди не знали, сама позабыла… Языком чуть ворочает, а попу каждый год кается, что давным-давненько, во дни младые, в годы золотые, когда щеки были алы, а очи звездисты, пошла она в лес по грибочки, да нашла девичью беду непоправную… «Бабушка, – говорит ей поп, – много раз ты в этом каялася: прощена ты господом от веку до веку». – «Батюшка, – отвечает старушка, – как же мне, грешнице, хоть еще разок не покаяться? Сладкое ведь сладко и вспомнить». Эх, грибы-грибочки, темные лесочки!.. Кто вас смолоду не забывал, кто на старости не вспоминал?.. Человек человечьим живет, пока душа из тела не вынута.     ***   Лишь за три часа до полуночи спряталось солнышко в черной полосе темного леса. Вплоть до полуночи и за полночь светлынь на небе стояла – то белою ночью заря с зарей сходились. Трифон Лохматый с Феклой Абрамовной чем бог послал потрапезовали, но только вдвоем, ровно новобрачные: сыновья в людях, дочери по грибы ушли, с полдён в лесу застряли. Поворчал на девок Трифон, но не больно серчал… Нечего думой про девок раскидывать, не медведь их заел, не волк зарезал – придут, воротятся. Одно гребтело Лохматому: так ли, не так ли, а Карпушке быть в лесу. «Уж коли дело на то пошло, – думает он про Параньку, – так пусть бы с кем хотела, только б не с мироедом…» Подумал так Трифон Михайлыч, махнул рукой и спать собрался. Брякнули бубенчики на улице, заржали кони у ворот Лохматого. Подкатила ко двору пара лихих саврасок Алексеевых. – Алексеюшка! – радостно вскрикнула Фекла Абрамовна и, семеня старыми ногами, бросилась отворять дорогому гостю ворота. – Где был-побывал? Откудова бог несет? – спрашивал Трифон Лохматый, здороваясь с сыном. – В городу был, батюшка, места искал, – ответил Алексей. – Что же? – спросил отец. – Доброе местечко мне выпало, – сказал Алексей, – приехал твое благословенье принять. – Что ж за место такое? – с любопытством спрашивал у сына Трифон. – Хорошее местечко, батюшка, – отвечал Алексей. – Только надо трехгодовой пачпорт выправить. – Для че долгой такой? – В дальни места приведется отъехать, – молвил Алексей. – На долгое время… – В дальнюю сторонушку!.. На три-то годика!.. – всплеснув руками, зарыдала Фекла Абрамовна и, поникши головой, тяжело опустилась на скамейку. – Покидаешь ты нас, дитятко!.. Покидаешь отца с матерью!.. Покидаешь родиму сторонушку!.. – Завыла! – сурово молвил Трифон Михайлыч. – Убирайся, не мешай про дела разговаривать. Утирая рукавом слезы и едва сдерживая рыданья, побрела Абрамовна в заднюю горницу вылить материнскую скорбь перед святыми иконами. Отец с сыном остались один на один. – Какое ж то место? – спросил Алексея Трифон Лохматый. – У Колышкина место, батюшка, у Сергея Андреича, – отвечал Алексей.Приятель Патапу Максимычу будет… Пароходы у него по Волге бегают… На одном пароходе мне место сулит – всем заправлять, чтоб, значит, все было на моем отчете. – По силам ли будет тебе такое дело? – молвил Трифон. – Сладим, батюшка, – молодецки тряхнув кудрями, ответил отцу Алексей. – Хитрость не великая, приглядывался я на пристани довольно. – Мелей на Волге много, перекатов, а ты человек не бывалый. Долго ль тут до греха?.. – заметил отец. – То лоцманово дело, батюшка, – сказал Алексей. – Ему знать мели-перекаты, мое дело за порядком смотреть да все оберегать, кладь ли, людей ли… Опять же хозяйские деньги на руки, за нагрузкой смотреть, за выгрузкой. – То-то смотри! Коим грехом не оплошай, – молвил Трифон. – Бог милостив, батюшка, управимся, – с уверенностью сказал Алексей. – На три года, говоришь, пачпорт? – спросил Трифон Михайлыч. – Так точно, батюшка. – А скоро ль надобно? – Да через неделю беспременно надо на пароход поспеть. К тому времени с Низу он выбежит: приму кладь, да тем же часом в Рыбную. – Ой, Алексеюшка, в неделю с пачпортом тебе не управиться. Задержки не вышло бы какой, – сказал Трифон Михайлыч. – Какая же задержка? – спросил Алексей. – Подати уплочены, на очереди не состою, ни в чем худом не замечен… Чего еще? – Не подати, не очередь, не худое что, другое может задержать тебя,сказал Трифон. – Аль забыл, кто делами-то в приказе ворочает? – Как забыть? – усмехнувшись, ответил Алексей. – То-то и есть, – молвил Трифон. – Изо всей волости нашу деревню пуще всех он не жалует. А из поромовских боле всего злобы у него на меня… – Да что ж он сделает? – горячо заговорил Алексей. – Разве может он не дать пачпорта?.. Не об двух головах!.. И над ним тоже начальство есть! – Эх, молодо-зеленое! – сказал сыну Трифон Лохматый. – Не разумеешь разве, что может он проволочить недели три, четыре?.. Вот про что говорю. – Так я в город, – подхватил Алексей. – В казначействе выправлю. – Так тебе и выдали!.. Держи карман!.. Казначей без удельного приказа не даст! – сказал Трифон Лохматый. – Нет, парень, без Карпушки тебе не обойтись… В его руках!.. Озадачили Алексея отцовы речи. Руки опустил и нос повесил. – Как же быть-то? – спросил он отца упалым голосом. – А вот как, – сказал Трифон. – Утре пораньше поезжай ты к Патапу Максимычу, покланяйся ему хорошенько, чтоб удельному голове словечко закинул, чтоб голова беспременно велел Карпушке бумагу для казначея тебе выдать. А в приказе пачпорта не бери… Карпушка такую статью, пожалуй, влепит, что в первом же городу в острог угодишь… На такие дела его взять! К Патапу Максимычу!.. В Осиповку!.. Легко молвить, мудрено сделать… Заказан путь, не велено на глаза показываться. Сказать про то родителю нельзя, смолчать тоже нельзя… Что же делать?.. Опять, видно, грех на грех накладывать, опять обманные речи отцу говорить… Что же?.. Теперь уж не так боязно – попривык. – Ладно, – пробормотал Алексей, – съезжу. А все-таки наперед к Морковкину попытаюсь, – прибавил он. – Попытайся, пожалуй, – молвил Трифон. – Только помяни мое слово, без Патапа Максимыча тебе не обойтись. – Увидим, – сказал Алексей, решаясь в случае неудачи ехать не в Осиповку, а прямо в голове. Благо по ветлужскому делу человек знакомый. – Смотри только, Алексеюшка, с Карпушкой-то не больно зарывайся! – молвил Трифон. – У него ведь всяко лыко в строку. Чуть обмолвишься, разом к ответу… А ведь он рад-радехонек всех нас в ложке воды утопить… Памятлив, собака! – Что Паранька-то? – после недолгого молчанья спросил Алексей. – Гуляет, – насупив брови, сквозь зубы процедил Трифон, а сам, поднявшись с лавки и отодвинув оконницу, высунул на волю седую свою голову. – Ни слуху, ни гулу, ни шороху, – молвил, отходя от окошка. – Кочетам полночь пора опевать, а их нет да нет… И пес их знает, куда до сих пор занесло непутных!.. – Гулянки, что ль, какие? – спросил Алексей. – По грибы пошли, – молвил Трифон. – Как только отобедали, со всей деревни девки взбузыкались. А нашим как отстать?.. Умчались, подымя хвосты… А Карпушка беспременно уж там… Караулит, леший его задери… – Не посмеет, – слегка тряхнув кудрями, молвил Алексей. – Не дадут ребята спуску, коли сунется на игрище. – Да он игрища-то и в глаза не увидит, – сказал Трифон Михайлыч.Лес-от велик, места найдется… Да что лес!.. На что им лес!.. Паранька в Песочно повадилась бегать… Совсем девка с похвей сбилась… Ославилась хуже последней солдатки!.. На честной родительский дом позор накинула – ворота ведь дегтем мазали, Алексеюшка!.. После этого как Параньке замуж идти?.. Ни честью, ни уходом никто не возьмет. И Наталье-то по милости ее терпеть приходится… Уж чего не приняла от меня Паранька, уж как не учил ее!.. Печки одной на ней не бывало!.. А ей и горюшка нет, отлежится, отдышится, да опять за свои дела. Потеряла девка совесть, забыла, какой у человека и стыд бывает!.. Ох-охо-хохо!.. И жжет и рвет у Алексея сердце. Злоба его разбирает, не на Карпушку, на сестру. Не жаль ему сестры, самого себя жаль… «Бог даст в люди выду,думает он, – вздумаю жену из хорошего дома брать, а тут скажут – сестра у него гулящая!.. Срам, позор!.. Сбыть бы куда ее, запереть бы в четырех стенах!..» – В кельи ее, батюшка! – молвил он. – Черна ряса все покрывает. – И то думаю, – ответил Трифон Михайлыч. – Только ведь ноне и по келейницам эта слабость пошла. В такой бы скит ее, где бы накрепко хвост-от пришили… А где такого взять? – В Шарпане, сказывают, строго келейниц-то держат, – заметил Алексей. – В Шарпане точно будет построже. И черной работы больше, дурить-то некогда… Да примет ли еще мать Августа наше чадушко? Вот что…– сказал Трифон. – Попытай…– молвил Алексей. – И то надо будет, – отозвался Трифон. – То маленько обидно, что работницей в дому меньше станет: много еще Паранька родительского хлеба не отработала. Хоть бы годок, другой еще пожила. Мать-то хилеть зачала, недомогает… Твое дело отделенное, Савелью до хозяйки долга песня, а без бабы какое хозяйство в дому!.. На старости лет останешься, пожалуй, один, как перст – без уходу, без обиходу. – Бог милостив, батюшка; Наталья останется, – утешал отца Алексей. – И на нее плоха, парень, надежда, – вздохнул Трифон. – Глядя на сестру, туда же смотрит. – В Шарпан Параньку, в Шарпан, батюшка…– настаивал Алексей. – Эка память-то у меня стала! – хватился Трифон. – Про скиты заговорили, только тут вспомянул… Из Комарова была присылка к тебе… Купчиха там московская проживает… Алой зарницей вспыхнуло лицо Алексея, огнем сверкнули черные очи… Духу перевести не может. – В пятницу от Манефиных работник на субботний базар в Городец проезжал, с ним Масляникова купчиха, что в Комарове живет, – наказывала тебе побывать у нее – место-де какое-то вышло, – продолжал Трифон, не замечая смущения сына. Вдруг послышались на улице веселый шум и звонкий смех… Затренькала балалайка, задребезжала гармоника, бойко затянул «запевало», вторя ему пристали «голоса»; один заливался, другой на концах выносил… Им подхватили «подголоски», и звучной, плавной волной полилась расстанная песня возвращавшейся с «грибовной гулянки» молодежи (Русская песня начинается запевалой, самым голосистым песенником изо всех. Он, как говорится, затягивает и ведет песню, то есть держит голос, лад и меру. Запевало – обыкновенный высокий тенор; к нему пристают два «голоса»; один тенор, другой «выносит», то есть заканчивает каждый стих песни в одиночку. Подголосками называются остальные песенники. Расстанная песня (по иным местам разводная) – та, что поют перед расходом по домам. Таких песен много, все веселые.): Веселая голова, Не ходи мимо сада, Дороженьки не тори, Худой славы не клади. Пробудились на печах от уличной песни старые старухи, торопливо крестились спросонок и творили молитву. Ворчали отцы, кипятились матери. Одна за другой отодвигались в избах оконницы и высовывались из них заспанные головы хозяек в одних повойниках. Голосистые матери резкою бранью осыпали далеко за полночь загулявшихся дочерей. Парни хохотали и громче прежнего пели: Мил дорожку проторил, Худу славу наложил, Отцу с матерью бесчестье, Роду-племени покор. Не сразу угомонилась и разбрелась по дворам молодежь. Долго бренчала балалайка, долго на один нескончаемый лад наигрывала песню гармоника. По избам слышались брань матерей и визгливые крики девок, смиряемых родителями. Наконец, все стихло, и сонное царство настало в деревне Поромовой. Паранька одна воротилась. Кошкой крадучись, неслышными стопами пробралась она по мосту (Мостом называют большие холодные сени между переднею и заднею избами, в иных местах – только пол в этих сенях.) к чулану, где у нее с сестрой постель стояла. Как на грех скрипнула половица. Трифон услыхал и крикнул дочь. Ни жива ни мертва переступила порог Паранька. – Наталья где? – грозно спросил ее отец. – Дома, надо быть…– дрожа со страха, ответила она. – Кликни ее сюда, – молвил Трифон. Паранька ни с места. – Да я не знаю… Она, видно, отстала… И, еще ничего не видя, заревела. – Я те задам: «отстала»! – зарычал старик и, схватив с палицы плеть, стал учить дочку уму-разуму. Выскочила Фекла Абрамовна… Плач, крики, вопли!.. Опершись о стол рукою, молча, недвижно стоял Алексей… Ничего он не видел, ничего не слышал – одно на уме: «Марья Гавриловна зовет».  ГЛАВА СЕДЬМАЯ   Поднявшись с постели только ко второму уповодку (В деревнях простой народ часов не знает, считает время по «уповодкам». Уповодок – собственно время работы за один прием: от еды до еды, от роздыха до роздыха. Зимой во дню три уповодка, летом четыре. Первый летний уповодок от всхода солнца и перекуски (ломоть хлеба), до завтрака (то есть с четырех или пяти часов до восьми часов утра); второй – от завтрака до обеда (с восьми часов утра до полудня); третий – от обеда до «пауженки» (еда между обедом и ужином), то есть от полудня до трех или четырех часов пополудни; четвертый от пауженки до солнечного заката и ужина, то есть до восьми или девяти часов. За Волгой и вообще в лесах на севере завтракают с восходом солнца, обедают в девять часов утра, в полдень полудничают, в три или четыре часа бывает паужина, на закате солнца ужин.), Карп Алексеич Морковкин, в бухарском стеганом и густо засаленном халате, доканчивал в своей горнице другой самовар, нимало не заботясь, что в приказе с раннего утра ждет его до десятка крестьян. Покончив с чаем, принялся писарь за штофик кизлярки да за печеные яйца с тертым калачом на отрубях, известным под названьем «муромского». И калач, и яйца, и кизлярка, разумеется, были не покупные: за стыд считал мирской захребетник покупать что-нибудь из съестного. По его рассужденью, как поп от алтаря, так писарь от приказа должен быть сыт. Позавтракал Карп Алексеич и лениво поднялся с места, хотел идти принимать от мужиков припасы и краем уха слушать ихние просьбы… Вдруг с шумом и бряканьем бубенчиков подкатила к крыльцу тележка. Выглянул писарь в окно, увидел Алексея. Стал середь горницы Карп Алексеич. Алешку Лохматого дьявол принес,подумал он. – Наташка не проболталась ли?.. Иль каким барином!.. На Чапуринских!.. Ну, да ведь я не больно испужался: чуть что – десятских, да в темную… Храбрится, а у самого поджилки трясутся, мурашками спину так и осыпает, только что вспомнит про здоровенный кулак и непомерную силу Алексея. «Повременю, скоро не выйду… Пущай пождет – прохладится… Пусть его помнит, что писарь – начальство». И опять принялся за кизлярку да за муромской калач с печеными яйцами. Напусти, дескать, господи, смелости! Добрые полчаса прошли… Наконец, мимо кланявшихся чуть не до земли мужиков прошел Карп Алексеич в присутствие и там развалился на креслах головы. – Пускать мужиков поодиночке, – приказал он ставшему у двери десятскому. Десятский впустил Алексея. – Черед соблюдать! – крикнул писарь. – Другие ждут спозаранок, этот последним явился. – Да мне бы всего на пару слов, – зачал было Алексей. – Черед наблюдать! – пуще прежнего крикнул десятскому Карп Алексеич. Алексей вышел. Надивиться не могут мужики, отчего это писарь никого не обрывает, каждого нужду выслушивает терпеливо, ласково переспрашивает, толкует даже о делах посторонних. А это все было делано ради того, чтоб Алексею подольше дожидаться. Знай, дескать, что я тебе начальство, чувствуй это. Наконец, все мужики были отпущены, но писарь все-таки не вдруг допустил до себя Алексея. Больно уж хотелось ему поломаться. Взял какие-то бумаги, глядит в них, перелистывает, дело, дескать, делаю, мешать мне теперь никто не моги, а ты, друг любезный, постой, подожди, переминайся с ноги на ногу… И то у Морковкина на уме было: не вышло б передряги за то, что накануне сманил он к себе Наталью с грибовной гулянки… Сидит, ломает голову – какая б нужда Алешку в приказ привела. Настал час воли писаря, допустили Алексея в присутствие. Перед тем как позвать его, Морковкин встал с кресел и, оборотясь спиной к дверям, стал читать предписания удельного начальства, в рамках за стеклом по стенам развешанные. Не оглядываясь на Алексея, писарь сердито спросил: – Зачем? – За пачпортом. – За каким? – За трехгодовым. Трехгодовой пачпорт мне нужен, потому что, отъезжая, значит, по пароходной части в разные города и селения Российской империи…– начал было Алексей, но писарь прервал его словом: – Нельзя! – А отчего бы это нельзя? – подбоченясь и выставя правую ногу вперед, задорно спросил Алексей. Не оглядываясь, писарь ответил: – Бланок таких в приказе нет… Писать не на чем… Недель шесть подожди, – к ярманке вышлют. – Могу из казначейства выправить… Бумагу бы только мне, – твердым голосом молвил Алексей. – Нет тебе бумаги. – А почему б это? – шагнув вперед, спросил Алексей. – Рекрутский набор будет зимой, – прошипел, не оглядываясь, Морковкин. – Что мне набор? – молвил Алексей. – За меня квитанция есть. – А подати? – Заплочены, а надо, так еще за три года вперед внесу. – Ишь тысячник какой! – с злобной усмешкой сказал писарь. – За три года вперед!.. Да откуда у тебя такие деньги? – Это уж мое дело… Мне бумагу в казначейство надо. Вот что…молвил Алексей. – Сказано – нельзя, – возвысив голос, проговорил писарь. – Справки надо собрать, впрямь ли квитанция представлена, подати уплочены ли, под судом не состоишь ли, к следствию какому не прикосновен ли, взысканий на тебя не поступило ли, жалоб, долговых претензий… Этого сделать скоро нельзя. – А много на то времени потребуется? – спросил Алексей. – Месяца два, либо три, не то и больше, – ответил Карп Алексеич. Стиснув зубы и хмуря брови, еще шагнул Алексей. Хотел завернуть крепкое словцо Морковкину, но сдержал порыв, опомнился и молвил: – Счастливо оставаться. Быстрыми шагами пошел вон из приказа. Так и не видал лица стоявшего спиной к дверям Морковкина. А тот и по уходе Алексея долго еще разглядывал висевшее на стене предписание.     ***   Прямо из приказа покатил Алексей в Клюкино, к удельному голове Скорнякову. Приехав в ту пору, как, восстав от послеобеденного сна, Михайло Васильич с хозяюшкой своей Ариной Васильевной и с детками засел за ведерный самовар чайком побаловаться, душеньку распарить. Скорняков был не из последних тысячников по Заволжью. Хоть далеко было ему до Патапа Максимыча, однако ж достатки имел хорошие и жил в полном изобилье и довольстве. Дом у него стоял большой, пятистенный, о двух ярусах, с боковушами и светлицами; убран не так богато, как Чапуринский, однако ж походил на городской купеческий дом средней руки. В передней горнице стояла русская печь, но была отделена филенчатой перегородкой, доходившей до потолка и обитой, как и стены, недорогими обоями. Лавок в тех горницах вдоль стен не было; стояли диван и кресла карельской березы, обитые черной волосянкой, плетеные стулья и два ломберные стола, крытые бумажными салфетками с вытканными изображениями города Ярославля. Возле огромной божницы красного дерева со стеклами, наполненной иконами в золоченых ризах, булавками приколоты были к обоям картины московской работы. Они изображали райских птиц Сирина, Алконаста и Гамаюна, беса, изувешанного тыквами, перед Макарием Египетским, Иоанна Новгородского, едущего на бесе верхом в Иерусалим к заутрене, и бесов, пляшущих с преподобным Исакием. Ни одна картина духовного содержания для народа без дьявола у нас не обходится – хоть маленький бесенок, хоть в уголке где-нибудь, а непременно сидит на каждой картине. По другим стенам скорняковского дома красовались картины мирские – хозрев Мирза, взятие Анапы, похождения Малек Аделя. Над ними висели клетки с жирными перепелами. Охотник был до перепелов Михайло Васильич, любил пронзительные их крики и не обращал вниманья на ворчанье Арины Васильевны, уверявшей встречного и поперечного, что от этих окаянных пичуг ни днем, ни ночью покоя нет. Каждый год, только наступят Петровки, Михайло Васильич каждый день раза по три ходит на поля поглядеть, не носится ль над озимью тенетник, не толчется ли над нею мошка – хорош ли, значит, будет улов перепелиный. Хоть не больно пристало к важному, сановитому виду Михайлы Васильича, к заиндевевшим кудрям его и почетной должности, но целые ночи, бывало, пролеживал он в озимях, приманивая дудочкой любимых пташек под раскинутые сети. Нефедов день (Июня 20-го. Мефодия Патарского – праздник перепелятников.) для Скорнякова был самым большим праздником в году, чуть ли не больше самого светлого воскресенья. Какая ни случись в тот день погода, какие ни будь дела в приказе, непременно пролежит он в поле с солнечного заката до раннего утра, поднимая перепелов на дудочки. Радушно встретил Михайло Васильич Алексея. Не видал он его с тех самых пор, как в его боковушке, в нижнем жилье дома Патапа Максимыча, судили-рядили они про золото на Ветлуге. Был Михайло Васильич в Осиповке на похоронах Насти, но тогда, кроме Колышкина и Марьи Гавриловны, ни с кем из гостей Алексей не видался. Знал Скорняков и про то, что опять куда-то уехал Алексей из Осиповки, что в дому у Патапа Максимыча больше жить он не будет и что все это вышло не от каких-либо худых дел его, а от того, что Патап Максимыч, будучи им очень доволен и радея о нем как о сыне, что-то такое больно хорошее на стороне для него замышляет… Не за много дён ездил Скорняков в Осиповку, и Патап Максимыч Христом богом просил его не оставить Алексея, если ему, как удельному крестьянину, до него какая ни на есть нужда доведется. – Добро пожаловать!.. Милости просим!.. – радушно проговорил Михайло Васильич Алексею, когда тот, помолившись иконам, кланялся ему, Арине Васильевне и всему семейству. – Значит, добрый человек – прямо к чаю!..промолвил голова. – Зла, значит, не мыслит. – Какие ж у меня могут быть злые мысли?.. Помилуйте, ваше степенствосказал Алексей. – Да это я так. К слову молвится, – смеялся Михайло Васильич.Садись-ка, гостем будешь. Рад Алексей и ласковой встрече и доброму привету. Присел к столу, принялся за чай с двуносыми сайками, печенными на соломе. – Ну что?.. Дела как?.. Много ли золота накопал на Ветлуге? – добродушно смеясь, спросил у него Михайло Васильич. – Самим, ваше степенство, известно, какое оно золото вышло,улыбнувшись, сказал Алексей. – Знаю, парень, знаю… Патап Максимыч все до тонкости мне рассказывал, – молвил Михайло Васильич. – А ты умно тогда сделал, что оглобли-то поворотил. Не ровен час, голубчик, попал бы в скит, и тебе бы тогда, пожалуй, да и нам с тобой на калачи досталось… Ты смотри про это дело никому не сказывай… Покаместь суд не кончился, нишкни да помалчивай. – Помилуйте, ваше степенство, возможно ль про такие дела без пути разговаривать? Слава богу – не махонькой, могу понимать, – ответил Алексей. – То-то, поберегайся. Береженого и бог бережет, – заметил Скорняков.Эко, подумаешь, дело-то, – продолжал он. – Каким ведь преподобным тот проходимец прикинулся… Помнишь, про Иерусалим-от как рассказывал – хоть в книгу пиши… Как есть свят муж – только пеленой обтереть, да и в рай пустить!.. А на поверку вышло, что борода-то у него апостольская, да усок-от дьявольский… Много, сказывают, народу они запутали… У нас из волости двоих в острог запрятали, тот же Стуколов оговорил… Вот те и преподобные!.. Вот те и святые отцы, шут бы их побрал! Давно ль Патапа Максимыча видел? – Давненько, ваше степенство. Чуть не с месяц времени будет, – ответил Алексей. – Отхожу ведь я от него. – Сказывал он, сказывал, – молвил Михайло Васильич. – Возлюбил же он тебя, парень!.. Уж так возлюбил, что просто всем на удивленье… Ты теперь в Осиповку, что ли?.. Послезавтра и я туда же всем домом. Сорочины по Настасье Патаповне будут… – Не угодить мне туда, – потупив глаза, отвечал Алексей. – Спешное дельце есть, ваше степенство. Я до вашей милости, – продолжал он, встав со стула и низко кланяясь. – Что ж? Получай с богом, – перебил Михайло Васильич. – Рекрутской очереди ведь нет за тобой? – Нет. – Подати уплочены? – Сполна уплочены, ваше степенство. А понадобится, готов хоть за год, хоть за два, хоть за три вперед внести, – сказал Алексей. – Так явись в приказ, – молвил Михайло Васильич. – Был я в приказе-то, ваше степенство, писарь не выдает. – Отчего? – быстро вскинув глазами, спросил голова. – Какие-то находит препятствия. Говорит: Взысканий на тебя нет ли, да не под судом ли, али не под следствием ли каким. – Гм! – промычал Михайло Васильич. – А взыскания-то есть? – Никаких нет, ваше степенство, да никогда и не бывало, – отвечал Алексей. – А насчет того, чтобы к суду, тоже ничего не знаю… Не проведал ли разве Карп Алексеич, что я тогда по вашему приказу на Ветлугу ездил?.. А как теперича тут дело завязалось, так не на этот ли он счет намекает… – Гм! – опять промычал Михайло Васильич и притом почесал в затылке. – Теперь, говорит, в приказе трехгодовых бланок нет…– продолжал с лукавой покорностью Алексей. – Об удостоверенье кучился Карпу Алексеичу, сам было думал в город съездить, чтоб пачпорт в казначействе выправить – и того не дает. Раньше, говорит, трех месяцев не получишь. – Так что же? – Да мне долго ждать никак невозможно, ваше степенство, на той неделе надо беспременно на пароходе в Рыбинск бежать… К сроку не поспею – места лишиться могу… Явите божескую милость, ваше степенство, прикажите выдать удостоверение, я бы тем же часом в город за пачпортом…– с низкими поклонами просил Алексей Михайлу Васильича. Ловко попал он, кинув словцо, что не на поездку ли к отцу Михаилу намекал ему писарь… Призадумался Михаил Васильич… Забота о самом себе побуждала его скорей спровадить в дальние места Алексея, чтобы он где-нибудь поблизости не проболтался, не накликал бы беды на всех затевавших тогда копать золото на Ветлуге. Хоть большой беды, пожалуй, тут и не вышло бы, а все же бы под суд упрятали… А суд людям не на радость дан… Будь чист, как стекло, будь светел, как солнце праведное, а ступил в суд ногой, полезай в мошну рукой: судейский карман, что утиный зоб – и корму не разбирает и сытости не знает… Да то еще не беда, что на деньгу пошла; вот беда, коль судья холодным ветерком на тебя дунет… Он ведь что плотник: что захочет, то и вырубит, а закон у него, что дышло – куда захочет, туда и поворотит! Как ни быть, а Лохматого в дальни места надобно сбыть, – думал Михайло Васильич. – Какие б заминки писарь ни делал, пущу. Покаместь дело идет, лучше, как подальше будет от нас. – Выдам бумагу, – сказал он Алексею. – По ней в городе пачпорт тотчас выправишь. Только, парень, надо обождать маленько. – А много ли ждать-то, ваше степенство? – смиренно спросил Алексей. – Да не ближе недели, – сказал голова. – Нельзя ль поскорей, ваше степенство? Этак мне на пароход не попасть, места лишиться могу, – просил Алексей. – Экой ты прыткой какой! – молвил Михайло Васильич. – Тебе бы вынь да положь, все бы на скорую ручку – комком да в кучку… Эдак, брат, не водится… Сам считай: послезавтра надо на сорочины, Патап Максимыч раньше трех дён не отпустит, вот тебе с нонешним да с завтрашним днем пять дён, а тут воскресенье – приказ, значит, на запоре, это шесть дён, в понедельник нефедов день, тут уж, брат, совсем невозможно. – Отчего же так, ваше степенство, осмелюсь спросить? – робко спросил Алексей. – А слышь, птички-то распевают!.. Слышь, как потюкивают! – сказал Михайло Васильич, любуясь на оглушавших Алексея перепелов.-Это, брат, не то, что у Патапа Максимыча заморские канарейки – от тех писк только один… Это птица расейская, значит, наша кровная… Слышь, горло-то как дерет!.. Послушать любо-дорого сердцу!.. В понедельник ихний праздник – нефедов день!.. Всю ночь в озимях пролежу, днем завалюсь отдыхать… Нет, про понедельник нечего и поминать… Во вторник приходи… через неделю, значит. – Завтра нельзя ли, ваше степенство? – с низким поклоном умолял Алексей. – Завтра, брат, тоже никак невозможно, потому что завтра весь день стану отдыхать, – сказал Михайло Васильич. – Давеча перед обедом по полю я ходил – тенетнику над озимью видимо-невидимо, и мошка толчется, – улов будет богатый… Нет, завтра нельзя… Разве записку снесешь к Карпу Алексеичу, чтоб, значит, беспременно выдал тебе бумагу. – Да разве может он без вашей подписи выдать? И казначей без вашей руки не поверит, – молвил Алексей. – И то правда, – согласился голова, – без нашей, значит, подписи поверить казначею никак невозможно… Тенетнику-то давеча что летало!..задумался он. – Опять же мошка!.. Такого дня во все лето не бывало! Нет уж, как ни верти, придется до той недели обождать, – решительно сказал Алексею.И рад бы радехонек… Со всяким бы моим удовольствием, да сам видишь, какое дело подошло… – Нечего делать, – вздохнул Алексей. – Не судьба, видно, получить то место, надобно оставаться дома. – Зачем, зачем? – тревожно перебил его Михайло Васильич. – Нет, Алексеюшко, ты поезжай, поезжай, друг любезный, беспременно поезжай… Что тебе дома-то киснуть?.. Чужая сторона и ума в голове и денег в кармане прибавит. – Справедливы ваши речи, Михайло Васильич, – сказал Алексей. – Сам теперь знаю про то… Много ли, кажется, поездил – только в город, да еще тогда по вашему приказу к отцу Михаилу, а и тут можно сказать, что глаза раскрыл. – То-то и есть, – молвил Михайло Васильич. – Нет, как можно тебе оставаться?.. Поезжай, беспременно поезжай. – На пароход-от не угожу, ваше степенство… Через неделю ему отваливать, – сказал Алексей и, немного помолчав, стал перед святыми иконами уставные поклоны творить. – Прощенья просим, ваше степенство. Счастливо оставаться, – вымолвил он и, низко поклонясь Михайле Васильичу, пошел вон из горницы. Пока Алексей справлял семипоклонный начал, голова раздумывал: Оставаться ему не годится… Узнает Морковкин про Ветлугу, разом его приплетет… А этот на следствии покажет, что я посылал… Съездить, видно, завтра в приказ да выдать бумагу-то? А тенетник-от!.. А мошки-то!.. Приспичило же пострела в такое нужное время!.. – Погоди, погоди, – громко сказал голова Алексею, когда тот взялся за дверную скобу. – Так уж и быть, ради милого дружка и сережка из ушка! Ради Патапа Максимыча по-твоему сделаю, завтра поутру побывай в приказе – приеду, обделаю… А уж это я тебе слажу все едино, что ты у меня от сердца кусок отрываешь… Тенетнику-то что, мошки-то!.. Улов-то на заре какой будет!.. На другой день рано поутру Алексей был уж в приказе, Михайло Васильич раньше его приехал туда… Не утерпел голова, залег-таки в озими и, до солнечного всхода накрыв без одного сорок перепелов, повез их не домой, а в приказ. Надивиться не мог Карп Алексеич, увидав, что вслед за начальством десятские тащат в приказ пять больших корзин, укрытых сетями, с прыгавшими там перепелами. Еще больше удивился он, когда Михайло Васильич настойчиво приказал ему писать в казначейство бумагу о выдаче трехгодового паспорта Алексею. Долго спорил Морковкин, но голова крепко стал на своем. Когда же Карп Алексеич наотрез отказался писать ту бумагу, Михайло Васильич позвал приказного мальчика, велел ему написать удостоверенье, подписал и своими руками казенную печать приложил. Когда Алексей явился в приказ, дело было уж сделано и бумага ему тотчас же выдана. Ступай, значит, на все четыре стороны. – Ишь, раскозырялся!.. – злясь и лютуя, ворчал Морковкин, стоя на крыльце, когда удельный голова поехал в одну, а Лохматый в другую сторону.Ишь, раскозырялся, посконная борода!.. Постой-погоди ты у меня!.. Я те нос-от утру!.. Станешь у меня своевольничать, будешь делать не по-моему!.. Слетишь с места, мошенник ты эдакой, слетишь!.. И, воротясь в свою горницу, усердно принялся за кизлярку, раскидывая умом, как бы насолить голове. И придумал послать в удельную контору донос на Михайла Васильича.  ГЛАВА ВОСЬМАЯ   Все други-приятели съехались к Патапу Максимычу на Настины сорочины. Приехал кум Иван Григорьич с Груней и с детками, приехал Михайло Васильич с Ариной Васильевной, кое-кто из Городца, кое-кто из городу. Из Комарова на пяти тройках жирных келейных лошадей матери и белицы прикатили. Сама матушка Манефа пожаловала, очень желательно было ей помянуть племянницу – не привел господь в землю ее опустить, так хоть в сорочины над ее могилкой поминальную службу справить. А чтоб справить ту службу благолепнее, захватила она с собой уставщицу мать Аркадию да соборных стариц, мать Назарету да мать Ларису, и Марьюшку головщицу со всем правым клиросом… Фленушку тоже привезла и новую келейницу свою Устинью Московку… Прихватила и гостя обительского Василья Борисыча. Много звал Патап Максимыч на поминки Марью Гавриловну – не поехала – пуще да пуще в ту пору ей нездоровилось. Без мала за неделю привезли в Осиному Дарью Никитишну поминальны столы уряжать. Приходилось теперь знаменитой заволжской поварихе иное дело обделывать, не то, что было на именинах, и не то, что было на похоронах. Не ждали к Патапу Максимычу ни Снежковых, ни других гостей; которым бы надо было городские столы уряжать, уставлять их яствами затейными, дорогими напитками заморскими; нужно теперь Никитишне учредить трапезу по старине, как от дедов, от прадедов поминальные тризны справлять заповедано. А время такое подошло, что мирским надо стряпать рыбное, а келейным сухоядение. Шли Петровки – голодный пост… Никитишна лицом себя в грязь не ударила – столы на славу учредила. Ста два окрестных крестьян на поминки сошлось, для них еще с вечера на улице столы были поставлены. И для крестьян, и для почетных гостей кутьи наварили, блинов напекли, киселя наготовили… Кутья на всех одна была, из пшена сорочинского с изюмом да с сахаром; блины в семи печах пеклись, чтобы всем достались горяченькие: в почетны столы пекли на ореховом масле, в уличные – на маковом, мирским с икрой да со снетками, скитским с луком да с солеными груздями. Кисели готовила Никитишна разные: почетным гостям – пшеничные с миндальном молоком, на улицу – овсяные с медовой сытой. Стерляжья уха на красный стол сварилась жирная, янтарная; тертые растегаи вышли диковинные… Опричь того, сготовила Никитишна ботвинье борщевое с донским балыком да со свежей осетриной, двухаршинные сочные кулебяки, пироги подовые с молоками да с вязигой, пироги долгие с тельным из щуки, пироги вислые с семгой да с гречневой кашей, судаки под лимоны, белужью тёшку с хреном да с огурцами, окуней в рассоле, жареных лещей с карасями, оладьи с медом, левашники с малиновым вареньем… А келейницам похлебка была из тебеки «Тыква» со свежими грибами, борщ с ушками, вареники с капустой, тертый горох, каравай с груздями, пироги с зеленым луком, да хворосты и оладьи, дыни в патоке и много другой постной яствы. Ранним утром, еще летнее солнце в полдерево стояло, все пошли-поехали на кладбище. А там Настина могилка свежим изумрудным дерном покрыта и цветики на ней алеют. А кругом земля выровнена, утоптана, белоснежным речным песком усыпана. Первыми на кладбище пришли Матренушка с канонницей Евпраксеей, принесли они кутью, кацею с горячими углями да восковые свечи. И видели они, что возле Настиной могилки, понурив голову и роняя слезы, сидит дядя Никифор. То был уж не вечно пьяный, буйный, оборванный Микешка Волк, но тихий, молчаливый горюн, каждый божий день молившийся и плакавший над племянницыной могилой. Исхудал он, пожелтел, голову седина пробивать стала, но глаза у него были не прежние мутные – умом, тоской, благодушьем светились. Когда вкруг могилы стали набираться званые и незваные поминальщики, тихо отошел он в сторонку. Чинно, стройно, благолепно справили службу. Положив семипоклонный начал и поклонясь до земли перед могилой, Манефа надела соборную мантию, выпрямилась во весь рост и при общем молчаньи величаво проговорила: – За молитв святых отец наших, господи Исусе Христе, сыне божий, помилуй нас. И запели канон за единоумершую. Далеко по свежему утреннему воздуху разносились стройные голоса певчей стаи, налаженной Васильем Борисычем и управляемой Марьей головщицей. Тишь стояла невозмутимая; дым ладана прямым столбом вился кверху, пламя на свечах не колебалось. Ни говором людей, ни шумом деревьев не нарушалось заунывное пенье, лишь порой, всхлипывала Аксинья Захаровна да звонко заливались жаворонки в сияющем поднебесье. Патап Максимыч все время стоял возле Манефы, поникнув головою. Раза два левым рукавом отер он слезу… Все глядели на украшенную цветами могилу, никто не взглядывал по сторонам; только Василий Борисыч жадно и страстно впился глазами в стоявшую возле матери Парашу и, вполголоса подпевая: Надгробное рыдание творяще и поюще песнь ангельскую (Так поется эта заупокойная песнь по дониконовскому переводу.). Щх, искушение, – думал сам про себя. – Эка девица-то сдобная да матерая!.. Грудь-то копна копной!.. Инда губы зачесались у посла московского, так бы взял да и расцеловал в пух и прах Прасковью Патаповну!.. Отвел глаза – Устинья Московка, сдвинув брови, палючие искры мечет из гневных очей. – Искушение! – прошептал Василий Борисыч, вздохнул и громко подтянул аллилуию. По отпусте, приникнув лицом к дочерниной могиле, зарыдала Аксинья Захаровна; завела было голосом и Параша, да как-то не вышло у ней причитанья, она и замолкла… Приехавшая без зова на поминки знаменитая плачея Устинья Клещиха с двумя вопленницами завела поминальный плач, пока поминальщики ели кутью на могиле. Уж ты слышишь ли, мое милое дитятко, Моя белая лебедушка? Уж ты видишь ли из могилушки Свою матушку родную? Дождалась ты меня, горегорькую, Собралась я к тебе в гости скорешенько, Не на конях я к тебе приехала,- Прибежала на своих резвых ноженьках, Мои скорые ноженьки не тянутся, Белы рученьки не вздымаются, Очи ясные не глядят на белый свет!.. И мне нету ласкового словечушка, И мне нету теплого заветерья! Не ясен день без красного солнышка, Не весело жить без милой доченьки!.. Что сумнилася моя головушка, Что сумнилася-сокрушилася? С кем раздумать мне думу крепкую, С кем размыкать мне горе горькое, От кого услышать слово ласковое? О том голова моя посумнилася, Посумнилася, победная, сокрушилася. Что шатаюсь я на свете, победна головушка, Середь добрых людей, как травинушка, Как травинушка-сиротинушка.

The script ran 0.03 seconds.