Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

П. И. Мельников - В лесах. На горах [1871-1881]
Известность произведения: Средняя
Метки: История, Роман

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 

– Покорно вас благодарю… Вовек не забуду вас…– начал было Алексей. – Уж будто и ввек, – лукаво улыбаясь и охорашиваясь, молвила Марья Гавриловна. – По гроб жизни!.. – горячо вскликнул Алексей и сделал порывистый шаг к Марье Гавриловне. – Прощайте покамест… До свиданья, – сдвинув брови и отстраняясь от Алексея, сказала она. – Недели через две приезжайте в Комаров… К тому времени я от брата ответ получу. И поспешно вышла из светлицы. У Алексея из головы вон, что пришел он за Настю молиться… Из млеющих взоров Марьи Гавриловны, из дышавших страстью речей ее понял он, что в этой светлице в другой раз довелось ему присушить сердце женское.     ***   И Марья Гавриловна, и Груня с мужем, и Никитишна с Фленушкой, и Марьюшка с своим клиросом до девятин' Поминки в девятый день после кончины. ' остались в Осиповке. Оттого у Патапа Максимыча было людно, и не так была заметна томительная пустота, что в каждом доме чуется после покойника. Женщины все почти время у Аксиньи Захаровны сидели, а Патап Максимыч, по отъезде Колышкина, вел беседы с кумом Иваном Григорьичем. Дня через три после похорон завела Марья Гавриловна разговор с Патапом Максимычем. Напомнила ему про последнее его письмо, где писал он, что сбирается о чем-то просить ее. – Дельцо одно у меня затевалось, – сказал Патап Максимыч, – а на почин большой капитал требовался… Хотел было спросить, не согласны ли будете пойти со мной в складчину? – Какое ж это дело, Патап Максимыч? – спросила Марья Гавриловна. – Вышло на поверку, что дело-то бросовое. Не стоит об него и рук марать, – сказал Патап Максимыч. – Не выгодно? – спросила Марья Гавриловна. – Мало, что не выгодно, – дело опасное… Теперь неохота и поминать про него, – молвил Патап Максимыч. – Так вам денег теперь не требуется? – спросила Марья Гавриловна. – Нет, Марья Гавриловна, не требуется, – отвечал Патап Максимыч.Признаться, думаю сократить дела-то… И стар становлюсь, и утехи моей не стало… Параше с Груней после меня, довольно останется… Будет чем отца помянуть… Зачем больше копить?.. Один тлен, суета… – Вы дела кончаете, а я зачинать вздумала. Как вы посоветуете мне, Патап Максимыч? – сказала Марья Гавриловна. – Что ж такое задумали вы? – спросил Патап Максимыч. – Да видите ли: есть у меня капитал… лежит он бесплодно, – сказала Марья Гавриловна. – В торги думаю пуститься…-Что деньгам даром лежать? – Дело доброе, – ответил Патап Максимыч. – По какой же части думаете вы дела повести? – Об этом-то и хотела я с вами посоветоваться. Научите, наставьте на разум. – Эх, матушка Марья Гавриловна… Какой я учитель теперь? – вздохнул Патап Максимыч. – У самого дело из рук валится. – Полноте, Патап Максимыч!.. Ведь мы с вами не первый день знакомы. Не знаю разве, как у вас дела идут?.. – говорила Марья Гавриловна. – Вот познакомилась я с этим Сергеем Андреичем. Он прямо говорит, что без вас бы ему непременно пропасть, а как вы его поучили, так дела у него как не надо лучше пошли… – Сергей Андреич – иная статья, – молвил Патап Максимыч. – Сергей Андреич – мужчина, – сам при деле. А ваше дело, Марья Гавриловна, женское – как вам управиться? – Возьму приказчика, – сказала Марья Гавриловна. – Мудреное это дело, – возразил Патап Максимыч. Ноне верных-то людей мало что-то осталось – всяк норовит в хозяйский кошель лапу запустить. – Авось найду хорошего, – молвила Марья Гавриловна. – Может, на ваше счастье и выищется… Земля не клином сошлась,сказал Патап Максимыч. – Каким же делом посоветуете заняться мне? – спросила Марья Гавриловна. – Коли найдете стоющего человека, заводите пароходы, – сказал Патап Максимыч. – По нынешнему времени пароходного дела нет прибыльней. И Сергею Андреевичу я тоже пароходами заняться советовал. – И в самом деле!.. – молвила Марья Гавриловна. – У брата тоже пароходы по Волге бегают – не нахвалится. – Дело хорошее, сударыня, хорошее дело… Убытков не бойтесь. Я бы и сам пароходы завел, да куда уж мне теперь?.. Не гожусь я теперь ни на что… Долго толковала Марья Гавриловна с Патапом Максимычем. Обещал он на первое время свести ее с кладчиками, приискать капитанов, лоцманов и водоливов, но указать человека, кому бы можно было поручить дела, отказался. Марья Гавриловна не настаивала. Она уже решила приставить к делам Алексея. Под конец беседы молвила она Патапу Максимычу: – А насчет тех двадцати тысяч вы не хлопочите, чтобы к сроку отдать их… Слышала я, что деньги в получке будут у вас после Макарья – тогда и сочтемся. А к Казанской не хлопочите – срок-от помнится на Казанскую – смотрите же, Патап Максимыч, не хлопочите. Не то рассержусь, поссорюсь… Патап Максимыч благодарил ее за отсрочку.  ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ   На другой либо на третий день по возвращении Марьи Гавриловны из Осиповки зашла к ней мать Манефа вечером посидеть да чайку попить. Про чудную Настину болезнь толковали, погоревали о покойнице и свели речь на Патапа Максимыча. – Очень он убивается, – сказала Марья Гавриловна, – смотреть даже жалость. Ровно малое дитя плачет – разливается. Ничего, говорит, мне не надо теперь, никакое дело на ум нейдет… – Что говорить! – молвила на то Манефа. – Как не тужить по этакой дочери!.. Сызмальства росла любимым детищем… Раскипятится, бывало, на что, – уйму нет на него, близко не подходи, в дому все хоронятся, дрожмя-дрожат, а она семилеткой еще была – подбежит к отцу, вскочит к нему на колени, да ручонками и зачнет у него на лбу морщины разглаживать. Поглядит на нее и ровно растает, смягчится, разговорчивый станет, веселый. И в дому все оживает, про гнев да про шум и помину нет… Любимая дочка, любимая!.. – вздохнула Манефа. – Теперь кому его гнев утолять?.. – Добрый человек завсегда с огоньком, – заметила Марья Гавриловна. – А злобного в Патапе Максимыче нет ни капельки. – Злобы точно что нет, – согласилась Манефа. – Зато своенравен и крут, а разум кичливый имеет и самомнительный. Забьет что в голову – клином не вышибешь. Весь в батюшку родителя, не тем будь помянут, царство ему небесное… Гордыня, сударыня – гордыня… За то и наказует господь… – Не в примету мне, чтоб горделив аль заносчив он был. – молвила Марья Гавриловна. – Где ж вам приметить, сударыня? – ответила Манефа. – Во всем-то кураже вы его не видали… Поглядеть бы вам, как сцепится он когда с человеком сильней да именитей его… Чем бы голову держать уклонно, а речь вести покорно, ровно коза кверху глядит… Станет фертом, ноги-то азом распялит!.. Что тут хорошего?.. – По моему рассужденью, матушка, – сказала на то Марья Гавриловна,если человек гордится перед слабым да перед бедным – нехорошо, недобрый тот человек… А кто перед сильным да перед богатым высоко голову несет, добрая слава тому. – Хорошо так судить вам, Марья Гавриловна, как дедов у вас нет никаких…– ответила Манефа. – А у Патапа и торговля, и горянщина, суда на Волге и вдоволь наемного народу, – значит, начальство всегда может привязку ему сделать… Оттого и не след бы ему огрызаться… Опять же в писании сказано: «Всяка душа власти повинуется»… Чего еще?.. За непокорство не хвалю его, за гордость проклятую, а то, что говорить, – человек добрый. Он ведь, сударыня, – если по правде говорить,только страх на всех напускает, а сам-от вовсе не страшен, не грозен… Ну, а любит, чтоб боялись его… Как вздумает кого настращать, и не знай чего насулит, а потом ничего не сделает… Добро еще, пожалуй, сделает… Вот с начальством – тут уж другое дело… – Не ладит? – спросила Марья Гавриловна. – Всяко бывает, – ответила Манефа. – Теперь губернатору знаком, в чести у него, в милости… Малые-то начальники забижать и не смеют… Да ведь губернатор не вечен, смениться может, другой на его место сядет – каков-то еще будет?.. Опять же наше дело взять – обительское. В «губернии» ' Губернский город. ' все знают, что Патапом скиты держатся, что он первая за нас заступа и по всем нашим делам коренной ходатай… Ну как за гордыню-то его да на все скиты холодком дунут? Куда пойдем?.. Теперь же где ни послышишь – строгости: скиты зорят, моленны печатают, старцев да стариц по дальним местам рассылают. Силен и славен был Иргиз, и с тем покончили. Лаврентьев порешен, в Стародубье (Иргизские скиты были в нынешнем Николаевском уезде Самарской губернии; Лаврентьев монастырь в Гомельском уезде – Могилевской, Стародубские слободы в Новозыбковском уезде Черниговской губернии.) мало что осталось. И на заводах (Демидовские заводы – на Урале.) и на Дону, везде утеснение. Здесь покамест бог милует, а надолго ль, кто может сказать?.. Пожалуй, и нашему Керженцу близка череда… По теперешнему гонительному времени надо бы Патапу Максимычу со всеми ладить – большое ль начальство, малое ли – в черный день всякое сгодится… Ох, сударыня Марья Гавриловна, настали дни, писанием прореченные: «Искупующе время, яко дни зли суть…» Тут не гордостью озлоблять, ублажать надо всякого, поклоняться всякому – были бы милостивы… А он?.. Говорить ему станешь – ругается, просить станешь – хохочет… Намедни, как перед масленой у него гостила я, Христом богом молила повеселить чем-нибудь исправника, был бы до нас подобрее, а он, прости господи, ржет себе, ровно кобыла на овес. – А слыхала я, матушка, Комарову скиту царская грамота дана, чтоб никогда не рушить его? – спросила Марья Гавриловна. – Говорят, такая грамота есть у Игнатьевых. – Нет такой грамоты, сударыня, – ответила Манефа. – Посулили, да не дали. – Отчего же так? – спросила Марья Гавриловна. – А вот какое было дело, – начала Манефа рассказывать. – Без малого сто годов тому, когда еще царица Катерина землю держала, приходил в здешние места на Каменный Вражек старец Игнатий. Роду он был боярского, Потемкиных дворян, служил в полках, в походах бывал, с туркой воевал, с пруссаками, а как вышла дворянам вольность не носить государевой службы до смерти, в отставку вышел и стал ради бога жить… Воспомянул он тогда роды своя, как в Никоновы гонительные времена деды его смольяне, отец Спиридоний да отец Ефрем, из роду Потемкиных, бегая церковных новин, укрылись в лесах керженских и поставили обитель поблизости скита Шарпана… И доныне то место знать, и доселе зовется оно «Смольяны», потому что туда приходили на житье смольяне Потемкины и иных боярских родов и жили тут до Питиримова разоренья. Памятуя их, поревновал отец Игнатий по старой вере, иночество надел и в Комарове обитель завел… Спервоначалу та обитель мужскою была, по блаженной же кончине отца Игнатия старцы врознь разбрелись, а часовня да кельи Игнатьева строенья достались сроднице его, тоже дворянского рода,Иринархой звали… С той поры и зачалась женская обитель Игнатьевых… Вживе еще был отец Игнатий, как сродник его, Потемкиных же роду, у царицы выслужился и стал надо всеми князьями и боярами первым российским боярином. Тем временем прилучилось батюшке отцу Игнатию в Петербурге за сбором быть. Отыскал он тамой именитого сродника, побывал у него… Тот ему возрадовался и возлюбил старца божия… Много беседовал с ним про старую веру и про наши леса Керженские. И говорил тот великий боярин отцу Игнатию: «Склони ты мне, старче, тамошних староверов на новые места идти, которые места я у турка отбил. Житье, говорит, будет там льготное и спокойное. Земли, говорит, и всяких угодьев вдоволь дадут… Лет на двадцать ни податей не надо, ни рекрутчины. Каждому, говорит, староверу казны на проезд и обзаведенье дадут… Церкви себе стройте, монастыри заводите, попов, сколько хотите, держите и живите себе на всей своей воле… И будет, говорит, на те льготы вам от царицы выдана грамота, навеки нерушимая…» Такие милости великий боярин сулил… Батюшка отец Игнатий обещался ему здешний народ приговаривать на новы места идти, и великий боярин Потемкин с тем словом к царице возил его, и она матушка, с отцом Игнатием разговор держала, про здешнее положенье расспрашивала и к руке своей царской старца божия допустила. Воротясь на Керженец, стал отец Игнатий здешний народ на новые места приговаривать… Охотников объявилось довольно, да спознали по скорости, что великий боярин Потемкин староверам ловушку подстроить хотел… Такие же речи у него со стародубскими отцами велись. Был в Стародубье тогда инок Никодим, через него то дело происходило. И тот Никодим под власть великороссийских архиереев подписался. Как спознали о том здешние христиане, про новые места и слышать не захотели… А тут по скорости боярин Потемкин помер – тем дело и разошлось… Так, видите ли, сударыня, была та грамота на одном посуле… Народу же, уверения ради, говорится, что лежит такая у Игнатьевых… А ее никогда не бывало. – Зачем же народ в обмане держать? – резко взглянув на Манефу, спросила Марья Гавриловна. – Крепче бы в истинной вере стояли, – спокойно ответила игуменья.Бывает, сударыня, что церковны попы учнут мужикам говорить, а иной раз и сам архиерей приедет да скажет: "Ваша-де вера царю не угодна… Подумайте, каково это слово!.. Легко ль его вынесть?.. А как думают мужики, что лежит у Игнатьевых государева грамота, веры-то у них тем словам и неймется… Повалятся архиерею в ноги да в голос и завопят: «Как родители жили, так и нас благословили – оставьте нас на прежнем положении…» А сами себе на уме: «Не обманешь, дескать, нас, – не искусишь лестчими словами, знаем, что в старой вере ничего нет царю противного, на то у Игнатьевых и грамота есть…» И дело с концом… А мужикам внушено, чтоб они про ту грамоту зря не болтали, отымут, дескать… И теперь любого из них хоть повесь, хоть в землю закопай, умирать станет – про грамоту слова не выронит. – Стало быть, деревенские-то усердны к скитам? – спросила Марья Гавриловна. – Усердны! – с горькой усмешкой воскликнула Манефа. – Иуда Христа за сребреники продал, а наши мужики за ведро вина и Христа и веру продадут, а скиты на придачу дадут… – Отчего ж они так крепко тайну держат? – спросила Марья Гавриловна. – А им внушено, что в грамоте про ихние земли поминается, чтобы тем землям за ними быть веки вечные, – сказала Манефа. – По здешним местам ни у кого ведь крепостей на землю нет – народ все набеглый. Оттого и дорожат Игнатьевой грамотой… – По-моему, неладно бы делать так, матушка, – сказала Марья Гавриловна. – И ложь во спасенье бывает, сударыня, – перебила Манефа. – Народ темный, непостоянный, – нельзя без того. Задумалась Марья Гавриловна. – Вот теперь Оленевское дело подымается…– молвила Манефа. – Боюсь я того дела при нонешнем времени. – Что за Оленевское дело, матушка?.. – спросила Марья Гавриловна. – А вот какое дело, – начала Манефа. – Лет пять либо шесть тому назад одну оленевскую старочку на Дону в острог посадили за то, что со сборной книгой ходила. А в книге было прописано: «Сбор-де тот на дом пресвятой богородицы честнаго и славнаго ее успения, в обители Нифонтовых, скита Оленева». Ну, известное дело, ходила та старочка безо всякого паспорта, по простоте… До Петербурга дело дошло, и решили там дознаться, что за обитель такая Нифонтова, по закону ль она ставлена, да потому ж дознаться и обо всех скитах Керженских… И то дело шестой год лежит в губернии, от него беспокойства нам не было, а теперь, слышим, оно подымается… Слышно еще, будто и насчет Шарпана вышел указ… Какой-то злодей, прости господи, послал доношение: в Шарпанском-де скиту Казанскую икону пресвятой богородицы особне чествуют, на ее-де праздники много в Шарпан народу сбирается старообрядцев и церковников. И на тех-де праздниках старицы Шарпанской обители поставляют кормы великие, а во время-де кормов читают народу про чудеса, от той иконы бываемые. И оттого-де многие от церкви отшатилися… Правда ли, нет ли, а слухи пошли, будто велено Казанскую из Шарпана взять… Сбудется такое дело – конец Керженцу… Престанет тогда наше житие пространное!.. – Отчего ж скитам настанет конец, коль из Шарпана возьмут икону Казанскую? – спросила Марья Гавриловна. – Икона та, сударыня, чудотворная, – ответила Манефа. – Стояла она в комнате у царя Алексея Михайловича, когда еще он пребывал в благочестии… От него, великого государя, Соловецкой киновии она вкладом жалована… Когда же соловецкие отцы не восхотели Никоновых новин прияти и укрепились за отеческие законы и церковное предание, тогда в Соловках был инок схимник Арсений, старец чудного и высокого жития, крепкий ревнитель древлего благочестия. По вся ноши со слезами молился он перед той иконою, прося бога и пречистую богородицу, да избавит святую киновию от разоренья облежащих воев… Нощию же на вселенскую субботу всемирного христиан поминовения, пред неделею мясопустною, бысть тому старцу Арсению чудное видение… Изыде глас от иконы: «Гряди за мною, старче, ничто же сумняся и где аз стану – тамо создай обитель во имя мое, и, пока сия икона будет в той обители, древлее благочестие в оной стране процветать будет». И по сем гласе поднялась икона на небеса… В ту же нощь монах некий, Феоктист именем, поревновав Иуде Искариотскому, возвестил игемону, ратию святую обитель обложившему, что в стене монастырской есть пролаз… Царские воины по слову предателя вошли через тот пролаз в обитель и учинили в ней великое кровопролитие… Инока же схимника Арсения господь от напрасныя смерти соблюл… Когда ж воевода перевез старца Арсения с другими отцами на берег, тогда заступлением пресвятыя богородицы избег он руки мучителевы и, пришед в лес, узрел Казанскую чудотворную икону по облакам ходящу… Пошел за нею старец, дивяся бывшему чудеси, а деревья перед ним расступаются, болота перед ним осушаются, через реки проходит Арсений яко посуху… И как древле Израиль приведен бысть столпом небесным в землю обетованную, тако и старец Арсений тою святою иконою приведен бысть в леса Керженски, Чернораменские. На том месте, где опустилась икона на землю, поставил он обитель Шарпанскую… и та икона поныне в той обители находится. Пока тамо стоит, по тех пор, по гласу богородицы, наши скиты целы и невредимы… Возьмут икону из Шарпана – всем скитам наступит конец, и место свято запустеет. – Бог милостив, матушка…– начала было Марья Гавриловна. – Истину сказали, что бог милостив, – перебила ее Манефа. – Да мы-то, окаянные, не мало грешны… Стоим ли того, чтоб он нас миловал?.. Смуты везде, споры, свары, озлобления! Христианское ль то дело?.. Хоть бы эту австрийскую квашню взять… Каков человек попал в епископы!.. Стяжатель, благодатью святого духа ровно горохом торгует!.. Да еще, в правду ли, нет ли, обносятся слухи, что в душегубстве повинен… За такие ль дела богу нас миловать? – Ах, матушка, забыла я сказать вам, – спохватилась Марья Гавриловна,Патап-то Максимыч сказывал, что тот епископ чуть ли в острог не попал… Красноярский скит знаете? – Бывать там не бывала и отцов тамошних не ведаю, а про скит как не знать? – ответила Манефа. – Далек отселева – за Ветлугой, на Усте… – На прошлой неделе тамошних всех забрали, – продолжала Марья Гавриловна. – На фальшивых, слышь, деньгах попались… Патап Максимыч так полагает, что епископу плохо придется, с красноярскими-де старцами взят его посланник… За какими-то делами в здешни леса его присылал… Стуколов какой-то. Сверкнули очи Манефы, сдвинулись брови. Легкая дрожь по губам пробежала, и чуть заметная бледность на впалых щеках показалась. Поспешно опустила она на глаза креповую наметку. Не примечая, как подействовало на игуменью упоминанье про Стуколова, Марья Гавриловна продолжала рассказывать о красноярской братии. – Тот Стуколов где-то неподалеку от Красноярского скита искал обманное золото и в том обмане заодно был с епископом. Потому Патап Максимыч и думает, что епископ и по фальшивым деньгам не без участия… Сердитует очень на них… «Пускай бы, говорит, обоих по одному канату за Уральски бугры послали, пускай бы там настоящее государево золото, а не обманное копали…» А игумна Патап Максимыч жалеет и так полагает, что попал он безвинно. Не ответила Манефа, хоть Марья Гавриловна приостановилась, выжидая ее отзыва. – И благочестный, говорит про него Патап Максимыч, старец, и души доброй, и хозяин хороший, – продолжала Марья Гавриловна. – Должно быть, обманом под такое дело подвели его… – Где же они теперь? – как бы из забытья очнувшись, спросила Манефа. – В остроге, матушка, – ответила Марья Гавриловна. – Пятьдесят человек, слышь, прогнали… Большая переборка идет. – Ох, господи!.. – с тяжелым вздохом молвила игуменья. И не смогла дольше сдерживать волненья: облокотилась на стол и закрыла ладонью глаза. – Что с вами, матушка? – озабоченно спросила ее Марья Гавриловна. Помолчала Манефа и промолвила взволнованным голосом: – О брате вздумала… Патап на ум пришел… Знался он с отцом-то Михаилом, с тем красноярским игумном… Постом к нему в гости ездил… с тем… Ну, с тем самым человеком… И, не договорив речи, смолкла Манефа. – Со Стуколовым? – подсказала Марья Гавриловна. – Опять же на Фоминой неделе Патап посылал с письмом к отцу Михаилу того детину… Как бишь его?.. забываю все…– говорила Манефа. Марью Гавриловну теперь в краску бросило… у ней речь не вяжется, у ней слова с языка нейдут. – Вот что в приказчики-то взял к себе…– продолжала Манефа…– Еще к вам на Радуницу с письмом заходил… Алексеем, никак, зовут. Ни слова Марья Гавриловна. Замолчала и Манефа. – Ну как братнино-то письмо да в судейские руки попадет! – по малом времени зачала горевать игуменья. – По такому делу всякий клочок в тюрьму волочет, а у приказных людей тогда и праздник, как богатого человека к ответу притянут… Как не притянуть им Патапа?.. Матерой осетер не каждый день в ихний невод попадает… При его-то спеси, при его-то гордости!.. Да легче ему дочь, жену схоронить, легче самому живому в могилу лечь!.. Не пережить Патапу такой беды!.. – Не беспокойтесь, матушка, – утешала Манефу Марья Гавриловна. – При мне, как я в Осиповке была, то письмо в целости назад воротилось. – Как так? – спросила обрадованная игуменья. – Тот, что… этот приказчик-от… не доехал, – отвечала Марья Гавриловна, отворотясь от Манефы и глядя в окошко. – Дорогой проведал, что старцев забрали… Он и воротился. – Слава тебе, господи!.. Благодарю создателя!.. – набожно перекрестясь, молвила Манефа. – Эки дела-то!.. Эки дела!.. – продолжала она, покачивая головой. – В обители, во святом месте, взамен молитвы да поста, чем вздумали заниматься!.. Себя топят и других в омут тянут… Всем теперь быть в ответе!.. Всем страдать!.. – Чем же все-то виноваты, матушка? – спросила удивленная речами игуменьи Марья Гавриловна. – Правый за виноватого не ответчик… – Скитская беда не людская, сударыня… И без вины виноваты останемся, – сказала Манефа. – Давно на нас пасмурным оком глядят, давно обители наши вконец порешить задумали… Худой славы про скиты много напущено… В какой-нибудь захудалой обители человек без виду (Без паспорта.) попадется – про все скиты закричат, что беглыми полнехоньки… Согрешит негде девица, и выйдет дело наружу, ровно в набат про все скиты забьют: «Распутство там, разврат непотребный!..» Много напраслины на обители пущено!.. Много… А тут такое дело, как красноярское!.. Того и гляди на всех оно беду обрушит… И все-то одно к одному – и сборная книга оленевская. и шарпанская икона, и красноярское дело… Всех погубят, все скиты, все обители!.. – Да разберут же правду, матушка. Разве можно наказывать невиноватого?. – возразила Марья Гавриловна. – Можно!.. – с жаром сказала Манефа. – По другим местам нельзя, в скитах можно… Давно бы нас разогнали, как иргизских, давно бы весь Керженец запустошили, если бы мы без бережи жили да не было бы у нас сильных благодетелей… Подай, господи, им доброго здравия и вечного души спасения!.. Замолчала на короткое время Манефа и опять начала: – Велик и славен был Иргиз, не нашим Керженским обителям чета, а в чьих руках теперь?.. Давеча спросили вы про царицыну грамоту. Не бывало у нас такой грамоты, а там, на Иргизе, была… Царь Павел Петрович нарочно к иргизским отцам своего генерала присылал – Рунич был по прозванию, с милостивым словом его присылал, три тысячи рублев на монастырское строенье жаловал и грамоту за своей рукою отцу Прохору дал… А тот отец Прохор сам был велик человек – сам из царского рода… (Прохор, игумен Нижневоскресенского Иргизского монастыря, лицо весьма загадочное. Он пришел на Иргиз, будучи еще молодым человеком, в восьмидесятых годах прошлого столетия н умер в тридцатых нынешнего. Обладал огромным богатством, находился в близких и каких-то таинственных сношениях с некоторыми вельможами Екатерины, Павла и Александра I. К нему-то император Павел Петрович в 1797 году присылал Рунича. Про него между старообрядцами ходили слухи, будто он сын грузинского царя, другие называли его даже сыном императрицы Екатерины II. В самом же деле Прохор был сын богатого купца Калмыкова. Отношения к нему императора Павла объясняются тем, что Прохор ссужал его значительными суммами, когда Павел Петрович был еще великим князем.). Слыхали, чай? – Слыхала, матушка, как не слыхать, – отозвалась Марья Гавриловна. – А как дошло дело, не помогли Иргизу ни царская грамота, ни царская порода отца Прохора, – продолжала Манефа. – Вживе был еще отец-от Прохор, как его строенье, Воскресенский монастырь, порушили; которых старцев в Сибирь, которых на Кавказ разослали, а монастырь отдали тем, что к никонианам преклонились' Единоверцам. '. Это Иргиз… А мы что перед ним?.. Всё едино, что комары да малые мушицы. Вздумают порешить – многих разговоров с нами не поведут… И постоять-то здесь за нас некому… На Иргизе, когда монастыри отбирали, хоть народное собранье было, не хотел тогда народ часовен отдавать – водой на морозе из пожарных труб людей-то тогда разгоняли… А здесь что?.. Послушали б вы, сударыня, что соседушки наши любезные толкуют… Прошлым летом у Глафириных нову «стаю» рубили, так ронжински ребята да елфимовские смеются с галками-то (В заволжских лесах местных плотников нет, они приходят из окрестностей Галича, отчего и зовутся «галками».): «Строй, говорят, строй хорошенько – келейниц-то скоро разгонят, хоромы те нам достанутся…» Вот что у них на уме!.. Христианами зовутся, сами только и дышат обителями, без нашего хлеба-соли давно бы с голоду перемерли, а вот какие слова говорят!.. Теперь лебезят, кланяются, а случись невзгода – пальцем не двинут, рта не разинут… Не то что скиты – Христа царя небесного за ведро вина продадут!.. – Ну уж это, матушка, кажется, вы на них напрасно, – заступилась Марья Гавриловна. – Давно живу с ними, сударыня, лучше вас знаю их, лоботрясов, – с досадой прервала ее Манефа. – Из-за чего они древлего благочестия держатся?.. Спасения ради?.. Как же не так!.. Из-за выгоды, из-за одной только мирской, житейской выгоды… Надо, правду говорить, – продолжала Манефа, понизив голос, – от людей утаишь, от бога не спрячешь – ины матери смолоду баловались с ребятами, грешили… Плоть, сударыня, сильна в молодые годы бывает… Слаб человек, не всякому дано плоть побороть… Ну, вот – старые-то дружки давно поженились, семьями обзавелись, а с матерями ладов не рушат… Не в ту силу говорю, чтоб матери в старых грехах с ними пребывали… А ведь и под черной рясой и на старости лет молодая-то любовь помнится… Смолкла на минуту игуменья и потом сдержанным голосом, отчеканивая каждое слово, продолжала: – И подати платят за них, и сыновей от солдатчины выкупают, и деньгами ссужают, и всем… Вот отчего деревенские к старой вере привержены… Не было б им от скитов выгоды, давно бы все до единого в никонианство своротили… Какая тут вера?.. Не о душе, об мошне своей радеют… Слабы ноне люди пошли, нет поборников, нет подвижников!.. Забыв бога, златому тельцу поклоняются!.. Горькие времена, сударыня, горькие!.. – Неужели в самом деле скитам конец наступает? – в сильном раздумье, после долгого молчанья, спросила Марья Гавриловна. – Все к тому идет…– покачав головой, со вздохом ответила Манефа. – Как же вы тогда, матушка? – озабоченно глядя на игуменью, спросила Марья Гавриловна. – Признаться сказать, давненько я о том помышляю, – молвила Манефа.Еще тогда, как на Иргизе зачали монастыри отбирать, решила я сама про себя, что рано ли, поздно ли, а такой же участи не миновать и нам. Ради того кой-чем загодя распорядилась, чтоб перемена врасплох не застала. – Что ж вы сделали, матушка? – спросила Марья Гавриловна. – А видите ли, дело в чем, – сказала Манефа, – и на Иргизе, и в Слободах, и в Лаврентьеве всех несогласных принять попов, великороссийскими архиереями благословенных, по своим местам разослали – на родину, значит. Кто где в ревизию записан, там и живи до смерти, по другим местам ездить не смей… Когда до наших скитов черед дойдет – с нами то же сделают… Потому и сама я в купчихи к нашему городку приписалась, и матерей, которы получше да полезнее, туда же в мещанки приписала… Когда Керженцу выйдет решенье… нашу обитель чуть не всю в один город пошлют. Там и настроим мы домов к одному месту… Может, позволят и здешне строенья туда перевезть… Часовни хоть не будет, а все же будем жить вкупе… Не станет нынешнего пространного жития, что же делать! Не так живи, как хочется, а как господь благословит… И не я одна так распорядилась, во многих обителях и в здешних, и в Оленевских. и в Улангерских то же сделают. Вкупе-то всем жить будет отраднее. – А мне-то как быть тогда, матушка? – тревожно спросила Марья Гавриловна. – Вам, сударыня, беспокоиться нечего, ваша статья иная…– сказала Манефа. – Не в обители живете, имени вашего в списках нету.. путь вам чистый на все четыре стороны. – А как меня в Москву вышлют да выезд оттоль запретят?.. Тогда что?.. Жить в Москве для меня смерти горчей – сами знаете, – говорила взволнованная Марья Гавриловна. – Не сделают этого, – молвила Манефа. – Как не сделают? – возразила Марья Гавриловна. – Про Иргиз поминали вы, а в Казани я знаю купчиху одну, Замошникова по муже была. Овдовевши, что мое же дело, поехала она на Иргиз погостить. Там, в Покровском монастыре игуменья, матушка Надежда, коли слыхали, теткой доводилась ей… – Знавала я матушку Надежду. Как не знать? – молвила Манефа. – Знакомы были, письмами обсылались. И племяненку-то ее знала… – Году у тетки она не прогостила, как Иргизу вышло решенье,продолжала Марья Гавриловна. – И переправили Замошникову в Казань и запретили ей из Казани отлучаться… А родом она не казанская, из Хвалыни была выдана… За казанским только замужем была, как я за московским… Ну как со мной то же сделают?.. В Москву как сошлют?.. Подумайте, матушка, каково мне будет тогда?.. Призадумалась Манефа. – Да, и так может случиться, – сказала она. – Вам бы, сударыня, к нашему же городку в купечество записаться. Если б что и случилось, – вместе бы век дожили.. Схоронили бы вы меня, старуху… – Капитал объявлять надо, – молвила Марья Гавриловна. – Известно, – подтвердила Манефа. – А капитал объявить, надо торговлю вести, – сказала Марья Гавриловна. – Зачем? – возразила Манефа. – Наш городок махонький, а в нем боле сотни купцов наберется… А много ль, вы думаете, в самом-то деле из них торгует?.. Четверых не сыщешь, остальные столь великие торговцы, что перед новым годом бьются, бьются, сердечные, по миру даже сбирают на гильдию. Кто в долги выходит, кто последню одежонку с плеч долой, только б на срок записаться. – Зачем же это? – с удивленьем спросила Марья Гавриловна. – Оставались бы в мещанах, коли нет капитала. – А от солдатчины-то ухорониться?.. – ответила Манефа. – Рекрутски-то квитанции ноне ведь дороги стали, да и мало их что-то. А как заплатил гильдию, так и не бойся ни бритого лба, ни красной шапки… Которы сродников много имеют, – в складчину гильдию-то выправляют. В одном-то капитале иной раз душ пятьдесят мужских записано: всего тут есть – и купецких сыновей, и купецких братьев, и купецких племянников, и купецких внуков. А коль скоро все из лет выйдут – тогда и гильдию больше не платят, в мещанах остаются… Этак-то не в пример дешевле квитанций обходится, особенно коли много сродства к одному капиталу приписано. – Ну, меня-то пускай в солдаты не забреют, – усмехнулась Марья Гавриловна. – А коли мне капитал вносить, так уж надо в самом деле торговым делом заняться… Я же по третьей не запишусь. – Вам надо по первой, – молвила Манефа. – Как же можно в третью с вашим капиталом? – А в вашем городу по первой-то много ль приписано? – спросила Марья Гавриловна. – По первой! – усмехнулась Манефа. – И по второй-то сроду никого не бывало. Какой наш город!.. Слава только, что город. Хуже деревни!.. – То-то и есть, – молвила Марья Гавриловна. – Не то что по первой, по второй если припишусь, толков не мало пойдет. А как делов-то не стану вести – на что ж это будет похоже?.. – Какими же вам, Марья Гавриловна, делами заниматься? – сказала на то Манефа. – Дело женское, непривычное… Какие вам дела? – Да хоть бы на Волге пароходы завести? – подняв голову, с живостью молвила Марья Гавриловна. – Пароходное дело хвалят, у брата тоже бегают пароходы – и большую пользу он от них получает. – Куда вам с пароходами, сударыня! – возразила Манефа. – И мужчине не всякому такое дело к руке приходится. – Приказчика найду, – молвила Марья Гавриловна. – Разве что приказчика, – сказала Манефа. – Только народ-от ноне каков стал!.. Совести нет ни в ком – как раз оберут. – Эх, матушка, будто на свете уж и не стало хороших людей?.. Попрошу, поищу, авось честный навернется. Бог милостив!.. Патапа Максимыча попрошу. Вот на похоронах познакомилась я с Колышкиным Сергеем Андреичем. Патап же Максимыч ему пароходное дело устроил, а теперь подите-ка вы… По всей Волге гремит имя Колышкина. – Слыхала про него, – отозвалась Манефа. – Дела у него точно что хорошо идут. – Благословите-ка, матушка, – молвила Марья Гавриловна. – На что? – спросила Манефа. – Капитал объявлять, пароходы заводить, приказчика искать, – сказала Марья Гавриловна, весело глядя на Манефу. – Суета! – сдержанным, но недовольным голосом молвила игуменья, однако, немного помолчав, прибавила: – Бог благословит на хорошее дело… – Да ведь сами же вы, матушка, и гильдию платите и купчихой числитесь. – Мое дело другое, сударыня. – Ради христианского покоя это делаю, ради безмятежного жития. Поневоле так поступаю… А вы человек вольный, творите волю свою, якоже хощете… А я было так думала, что нам вместе жить, вместе и помереть… Больно уж привыкла я к вам. – Что ж? И я возле вас в городу построюсь. Будем неразлучны, – сказала Марья Гавриловна. – Разве что так, – ответила Манефа. – А лучше бы не дожить до того дня,грустно прибавила она. – Как вспадет на ум, что раскатают нашу часовню по бревнышкам, разломают наши уютные келейки, сердце так и захолонёт… А быть беде, быть!.. Однакож засиделась я у вас, сударыня, пора н до кельи брести… И, простившись с Марьей Гавриловной, тихими стопами побрела игуменья к своей «стае». Из растворенных окон келарни слышались голоса: то московский посол комаровских белиц петь обучал. Завернула в келарню Манефа послушать их.  ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ   Василий Борисыч в Манефиной обители как сыр в масле катался. Умильный голосистый певун всем по нраву пришелся, всем угодить успел. С матерью Манефой и с соборными старицами чуть не каждый день по нескольку часов беседовал он от писания или рассказывал про Белую Криницу, куда ездил в лучшую пору ее, при первом митрополите Амвросии. С матерью Аркадией водил длинные разговоры про уставную службу на Рогожском кладбище и рассказывал ей, как справляется чин архиерейского служенья митрополитом. Мать Назарету утешал разговорами о племяннице ее Домнушке и о порядках, какие заведены в Антоновской палате, где она при старухах в читалках живет. С Таифой беседовал о хозяйственных распорядках; оказалось, что Василий Борисыч и по хозяйству был сведущ. Мать казначея наговориться не могла с таким хорошим гостем… А больше всего дружил он с матушкой Виринеей, выучил ее, как свежие кочни капусты сберегать на зиму, как рябину в меду варить, как огурцы солить, чтоб вплоть до весны оставались зелеными. Раз до того заговорился с ней гораздый на все Василий Борисыч, что даже стал поучать матушку-келаря, как ветчину коптить. Мать Виринея плюнула на такие слова, обозвала московского посланника оболтусом и шибко на него прикрикнула: «Вздурился, что ль, батька? Разве в обители жрут скоромятину?» Это не помешало, однако, добрым отношениям Василия Борисыча к добродушной Виринее: возлюбила она его, как сына, не нарадуется, бывало, как завернет он к ней в келарню о разных разностях побеседовать… Про белиц и поминать нечего – души не чаяли они в Василье Борисыче, все до единой от речей и от песен его были без ума, и одна перед другой старались угодить, чем только могли, залетному соловью… Сам Василий Борисыч из девиц больше с певчими водился. Они и в разговорах поумней других были, и собой пригожее, и руки у них были не мозолистые, не закорузлые, как у рабочих белиц, а нежные, пышные, мягкие. Это с первых же дней скитского житья-бытья спознал Василий Борисыч. А пуще всего заглядывался он на смуглую, румяную, чернобровую Устинью Московку. Еще в Москве видал он ее у знакомых, где Устинья два лета жила в канонницах, «негасимую свечу» стояла… Там еще, где-то на Солодовке, с Устиньей он шашни завел, да не успел до конца добиться – дочитала она свечу и уехала в леса за Волгу… По просьбе матушки Манефы начал Василий Борисыч оба клироса «демественному» пению обучать. Пропел с ними стихеры и воззвахи на все господские праздники, принялся за догматики; вдруг занятия его с девицами порасстроились, в Осиповку на похороны надо было им ехать. Покаместь они были там, Василий Борисыч успел побывать в Улангере и уговорить некоторых из тамошних стариц на прием владимирского архиепископа… Успел Василий Борисыч и попеть с улангерскими певицами, облюбовал и там одну девицу в Юдифиной обители – нежную, беленькую, маленькую ростом Домнушку, но и с ней, как с Устиньей в Москве, дела не успел до конца довести. Гостеприимная Манефина обитель больше всех полюбилась московскому посланнику. Думал недельку пожить в ней, да, заглядевшись на Устинью, решился оставаться, пока из обители вон его не вытурят. В тот самый вечер, как мать Манефа сидела у Марьи Гавриловны и вела грустные речи о падении, грозящем скитам Керженским, Чернораменским, Василий Борисыч, помазав власы своя елеем, то есть, попросту говоря, деревянным маслом, надев легонький демикотоновый кафтанчик и расчесав реденькую бородку, петушком прилетел в келарню добродушной Виринеи. Завязался у них поучительный разговор о черепокожных, про которых во всех уставах поминается, что не токмо мирским, но и старцам со старицами разрешено их ядение по субботам и неделям святой великой четыредесятницы. Мать Виринея утверждала, что это об орехах говорится, а Василий Борисыч того мнения держался, что черепокожные – морские плоды, и сослался на одну древлеписьменную книгу, где в самом деле такое объяснение нашлось. – Так вот оно что, – с удивленьем покачивая головой, говорила мать Виринея, увидя в почитаемой за святую книге такие неудобь понимаемые речи.Так вот оно что – морские плоды!.. Что ж это за морские плоды такие?.. Научи ты меня, старуху, уму-разуму, ты ведь плавал, поди, по морям-то, когда в митрополию ездил… Она ведь, сказывают, за морем. – Не за морем, матушка, а токмо по близости Черного моря, того самого, что в Прологах Евксинским понтом нарицается, – молвил Василий Борисыч. – Помню, голубчик, помню, – сказала Виринея. – А видел ли ты его, касатик? – Кого, матушка? – А этот понт-от…– сказала Виринея. – Ведь это, стало-быть, тот, про который на троицкой утрени поют: «В понте покрыв Фараона» (Так в дониконовских книгах. Ныне поется: «Понтом покрыв».). – То другой, матушка, – ответил Василий Борисыч. – Много ведь их, понтов-то, у господа, – прибавил он. – Эка премудрость божия! – с умиленьем сказала Виринея, складывая на груди руки…– Чего-то, чего на свете нет!.. Так что же, видел ты его, голубчик?.. Понт-от этот?.. – Довелось видеть, матушка, довелось, как в Одессе проездом был,молвил Василий Борисыч. – Что ж, родной, этот понт-море, поди, пространное и глубокое? – с любопытством продолжала расспросы свои мать Виринея. – Пространное, матушка, пространное – краев не видать, – подтвердил Василий Борисыч. – И глубокое? – спросила Виринея. – Глубокое, матушка – дна не достать, – ответил Василий Борисыч. – Как Волга, значит…– со вздохом молвила Виринея и облокотившись на стол, положила щеку на руку. – Какая тут Волга! – усмехнулся Василий Борисыч. – Говорят тебе, дна не достать. – Премудрости господней исполнена земля! – набожно молвила Виринея.Так вот оно, море-то, какое… Пространное и глубокое, в нем же гадов несть числа, – глубоко вздохнув, добавила она словами псалтыря. – Есть, матушка, и гады есть, – подтвердил Василий Борисыч. – Какие же это плоды-то морские, сиречь черепокожные?.. Ты мне, родной, расскажи.. Научи, Христа ради… Видал ты их, касатик?.. Отведывал?.. Какие на вкус-то?.. Чудное, право, дело!.. – Морскими плодами, матушка, раковины зовутся, пауки морские да раки… – начал было Василий Борисыч. – Полно ли тебе, окаянному!.. – закричала Виринея, подняв кверху попавшуюся под руку скалку. – Дуру, что ли, неповитую нашел смеяться-то?.. А?.. Смотри ты у меня, лоботряс этакой!.. Я те благословлю по башке-то!.. Досада взяла Василия Борисыча. – Ну, матушка, с тобой говорить, что солнышко в мешок ловить, – сказал он. – Как же ты этого понять не можешь! – Статочное ли дело, чтоб святые отцы такую погань вкушали? – громче прежнего закричала Виринея. – И раков-то есть не подобает, потому что рак – водяной сверчок, а ты и пауков приплел… Эх, Васенька, Васенька! Умный ты человек, а ину пору таких забобонов нагнешь, что и слушать-то тебя грех. Василий Борисыч плюнул даже с досады. Да, забывшись, плюнул-то на грех не в ту сторону. Взъелась на него Виринея. – Что плюешься?.. Что?.. Окаянный ты этакой! – закричала она на всю келарню, изо всей силы стуча по столу скалкой…– Куда плюнул-то?.. В кого попал?.. Креста, что ль, на тебе нет?.. Коли вздумал плеваться, на леву сторону плюй – на врага, на диавола, а ты, гляди-ка, что!.. На ангела господня наплевал… Аль не знаешь, что ко всякому человеку ангел от бога приставлен, а от сатаны бес… Ангел на правом плече сидит, а бес на левом… Так ты и плюй налево, а направо плюнешь – в ангела угодишь… Эх ты, неразумный!.. А еще книги все знаешь, к митрополиту за миром ездил!.. Эх ты!.. – Так что ж, по-вашему, матушка, означают эти черепокожные, сиречь морские плоды? – спросил Василий Борисыч, стараясь замять разговор о плевке, учиненном не по правилам. – Известно, орехи, – сухо ответила Виринея. – Как же орехи-то на воде выросли? – спросил Василий Борисыч. – Божиим повелением, – сказала Виринея. – Ну, матушка, с тобой говорить, что воду решетом носить, – молвил с досадой Василий Борисыч. – Что в книге-то писано?.. «Морские плоды». Так ли?.. – С толку ты меня сбиваешь, вот что… И говорить с тобой не хочу,перебила его мать Виринея и, плюнув на левую сторону, где бес сидит, побрела в боковушу. Между тем как в келарне шел спор о черепокожных и о плевках, она наполнилась певицами, проведавшими, что учитель их сидит у Виринеи. Троицын день наступал. Хотелось Василию Борисычу утешить гостеприимную Манефу добрым осмогласным пением, изрядным демеством за всенощной и за вечерней. Попа нет, на листу лежать не станут (За великой вечерней в Троицын день три молитвы, читаемые священником, старообрядцы слушают не стоя на коленях, как это делается в православных церквах, а лежа ниц, причем подкладывают под лицо цветы или березовые ветки. Это называется «лежать на листу».), зато в часовне такое будет пение, какое, может статься, и на Иргизе не часто слыхивали… За это Василий Борисыч брался, а он дела своего мастер, в грязь лицом себя не ударит… Уже по нескольку раз пропел он с ученицами и воззвахи, и догматик праздника, и весь канон, и великий прокимен вечерни: «Кто бог велий!» Все как по маслу шло, и московский посол наперед радовался успеху, что должен был увенчать труды его… А баловницам певицам меж тем прискучило петь одно «божество», и, не слушая учителя, завели они троицкую псальму… Василий Борисыч поневоле пристал к ним, и вскоре звонкий голосок его покрыл всю певчую стаю… С увлеченьем пел он, не спуская глаз с разгоревшихся щек миловидной Устиньи Московки: Источник духовный Днесь радости полный, Страны всего света, слышьте, С апостолы приимите Росу, росу благодати, Росу благодати. Облак разделяше, Языки рождаше, Рыбарям огненная, Евреям ужасная, И всем врагам страшная. И всем и всем врагам страшная. Фленушка все время одаль сидела. Угрюмо взглядывала она на Василья Борисыча и казалась совершенно безучастною к пению. Не то унынье, не то забота туманила лицо ее. Нельзя было узнать теперь всегда игривую, всегда живую баловницу Манефы. Совесть ли докучала ей; над Настиной ли смертью она призадумалась; над советом ли матушки надеть иночество и прибрать к рукам всю обитель; томила ль ее досада, что вот и Троица на дворе, а казанского гостя Петра Степаныча Самоквасова все нет как нет?.. Не разгадаешь… И Марьюшка и Василий Борисыч не раз обращались к ней с шуточками, но Фленушка будто не слыхала речей их. Пасмурными взорами оглядывала она исподлобья певших белиц. Вдруг, ни с того ни с сего, вскочила она с места, живым огнем сверкнули глаза ее, и, подскочив к Василью Борисычу, изо всей силы хлопнула его по плечу. – Тошнехонько!.. Мирскую бы!.. Веселую, громкую! – вскрикнула она… – Ох, искушение! – молвил Василий Борисыч, вздрогнув от полновесного удара. – Новенькую какую-нибудь, – продолжала Фленушка, не снимая руки с плеча Василья Борисыча. – Тоску нагнали вы своим мычаньем. Слушать даже противно. Да ну же, Василий Борисыч, запевай развеселую!.. – Ох, искушение! – с глубоким вздохом, перебегая глазами по белицам, сказал Василий Борисыч. – Да начинай же, говорят тебе! – топнув ногой, с досадой закричала на него Фленушка. – Скорей! Откашлянулся Василий Борисыч и серебристым голосом завел тихонько скитскую песенку: Не сама-то я, младешенька, во старочки пошла, Где теперь всю невозможность я в веселости нашла… Всем телом вздрогнула Фленушка. Бледность облила лицо ее. Не надо! – вскричала. – Что за песню выдумал петь!.. Ровно на смех!.. Другую!.. Веселенькую! Да начинай же, Василий Борисыч! – Какую же, Флена Васильевна? – разводя руками, молвил Василий Борисыч. – Право, не вздумаю вдруг… Разве про тирана? На Иргизе, в Покровском, девицы, бывало, певали ее… И завел протяжную песню: Ты, погибель мою строя, Тем доволен ли, тиран, Что, лишив меня покоя, Совершил свой злой обман? При звуках этой песни добродушная Виринея, забыв досаду на Василия Борисыча, выглянула из боковуши и, остановясь в дверях, пригорюнилась. – Что ж это за тиран такой? – умильно и с горьким вздохом спросила она у Василья Борисыча, не заметившего ее входа. – Враг, матушка, диавол, – ответил ей Василий Борисыч. – Кто ж, как не он, погибель-то нашу строит? – Он, родимый ты мой Василий Борисыч, точно что он…– простодушно отвечала Виринея. – У него, окаянного, только и дела, чтоб людей на погибель приводить. Белицы засмеялись. Мать Виринея накинулась на них: – Чему зубы-то скалите? Коему ляду (Ляд – тунеядец, в некоторых местностях – нечистый дух, в верховьях Волги – хлыст, принадлежащий к ереси божьих людей.) обрадовались, непутные?.. Их доброму поучают, а они хохочут, бесстыжие, рта не покрываючи… Да уймешься ли ты, Устинья?.. Видно, только смехам в Москве-то и выучилась… Уймись, говорю тебе – не то кочергу возьму… Ишь совести-то в вас сколько!.. Чем бы сердцем сокрушаться да душой умиляться, а им только смешки да праздные слова непутные!.. Ох, владычица, царица небесная!.. Какие ноне молодые-то люди пошли!.. Вольница такая, что не приведи господи!.. Пой, а ты Васенька, пой голубчик!     ***   Не успел начать Василий Борисыч, как дверь отворилась и предстала Манефа. Все встали с мест и сотворили перед игуменьей обычные метания… Тишина в келарне водворилась глубокая… Только и слышны были жужжанье мух да ровные удары маятника. – Ну что? Каково спеваете? – спросила Манефа. – Изрядно, матушка, изрядно идет, – ответил Василий Борисыч. – Что пели? – Троицку службу, матушка, – степенно ответил Василий Борисыч. – Спаси тя Христос за твое попечение, – молвила Манефа, слегка наклоняя голову перед Васильем Борисычем. – По правде сказать, наши девицы не больно горазды, не таковы, как на Иргизе бывали… аль у вас на Рогожском… Бывал ли ты, Василий Борисыч, на Иргизе у матушки Феофании – подай, господи ей царство небесное, – в Успенском монастыре? – Как не бывать, матушка? Сколько раз! – ответил Василий Борисыч. – Вот уж истинно ангелоподобное пение там было. Стоишь, бывало, за службой-то – всякую земную печаль отложишь, никакая житейская суета в ум не приходит… Да, велико дело церковное пение!.. Душу к богу подъемлет, сердце от злых помыслов очищает… – Что ж, матушка, и вашего пения похаять нельзя – такого мало где услышишь, – сказал Василий Борисыч. – Какое у нас пение, – молвила Манефа, – в лесах живем, по-лесному и поем. – Это уж вы напрасно, – вступился Василий Борисыч. – Не в меру своих певиц умаляете!.. Голоса у них чистые, ноту держат твердо, опять же не гнусят, как во многих местах у наших христиан повелось… – А ты, друг, не больно их захваливай, – перебила Манефа. – Окромя Марьюшки да разве вот еще Липы с Грушей (Липа – уменьшительное Олимпиады, Груша – Агриппины, или, по просторечию, Аграфены.), и крюки-то не больно горазды они разбирать. С голосу больше петь наладились, как господь дал… Ты, живучи в Москве-то, не научилась ли по ноте петь? – ласково обратилась она к смешливой Устинье. – Когда было учиться-то мне, матушка? – стыдливо закрывая лицо передником, ответила пригожая канонница. – Все дома да дома сидишь – на Рогожском-то всего только раз службу выстояла. – Она понятлива, матушка, я ее обучу, – улыбнувшись на Устинью, молвил Василий Борисыч. Зарделась Устинья пуще прежнего от речей московского посланника. – Обучай их, Василий Борисыч, всех обучай, которы только тебе в дело годятся, уставь, пожалуйста, у меня в обители доброгласное и умильное пение… А то как поют? Кто в лес, кто по дрова. – Оченно уж вы строги, матушка, – сказал Василий Борисыч. – Ваши девицы демество даже разумеют, не то что по другим местам… А вот, бог даст, доживем до праздника, так за троицкой службой услышите, каково они запоют. – Троицкая служба трудная, Василий Борисыч, – молвила Манефа, – трудней ее во всем кругу (Круг (церковный)– устав службы на весь год.) нет: и стихеры большие и канон двойной, опять же самогласных (Самогласен – церковная песнь, имеющая свой особый напев.) довольно… Гляди, справишься ли ты, Марьюшка? – Справится, матушка, беспременно справится, – ответил за головщицу Василий Борисыч. – И «седальны» (Особые церковные песни за всенощными, во время пения которых позволяется сидеть.) не говорком будут читаны, – все нараспев пропоем. – Уж истинно сам господь принес тебя ко мне, Василий Борисыч,довольным и благодушным голосом сказала Манефа. – Праздник великий – хочется поблаголепнее да посветлей его отпраздновать… Да вот еще что – пение-то пением, а убор часовни сам по себе… Кликните, девицы, матушку Аркадию да матушку Таифу – шли бы скорей в келарню сюда… Сотворив поясной поклон перед игуменьей, Устинья чинно вышла из келарни, но только что спустилась с крыльца, так припустила бежать, что только пятки у ней засверкали. Минут через пять вошла Аркадия, а следом за ней Таифа. Сотворя семипоклонный начал перед иконами и обычные метания перед игуменьей, поклонились они на все стороны и, смиренно поджав руки на груди, стали перед Манефой, ожидая ее приказаний. – До святой пятидесятницы не долго, часовню надо прибрать по-доброму,сказала игуменья. – Все будет сделано, матушка, – с низким поклоном ответила Аркадия.Как в прежни годы бывало, так и ноне устроим все. – И полы, и лавки, и подоконники девицам вымыть чисто-начисто, – не слушая уставщицу, продолжала Манефа. – Дресвой бы мыли, да не ленились, скоблили бы хорошенько. Паникадилы да подсвечники мелом вычистить. – К пасхе чищены, матушка, – заметила уставщица. – Оклады на иконах как жар бы горели, – не останавливаясь, продолжала Манефа. – Березок нарубить побольше, да чтоб по-летошнему у тебя осины с рябиной в часовню не было натащено… Горькие древеса, не благословлены. В дом господень вносить их не подобает… березки по стенам и перед солеей расставить, пол свежей травой устлать, да чтоб в траве ради благоухания и заря была, и мята, и кануфер… На солею и перед аналогием ковры постлать новые, большие… Выдай их, Таифушка… Да цветных бы пучков, с чем вечерню стоять, было навязано довольно, всем бы достало и своим и прихожим молельщикам, которые придут… В субботу перед всенощной девиц на всполье послать, цветков бы всяких нарвали, а которы цветы Марья Гавриловна пришлет, те к иконам… Местные образа кисеями убрать, лентами да цветами, что будут от Марьи Гавриловны… А тебе, мать Виринея, кормы изготовить большие: две бы яствы рыбных горячих было поставлено да две перемены холодных, пироги пеки пресные с яйцами да с зеленым луком, да лещиков зажарь, да оладьи были бы с медом, левашники с изюмом… А ты, мать Аркадия, попомни, во всех паникадилах новые свечи были бы вставлены, и перед местными и передо всеми… Вечор поглядела я у тебя – в часовне-то в заднем углу паутина космами висит, – чтоб сегодня же ее не было. Катерина твоя за часовней ходит плохо… Скажи ей, на поклоны при всех поставлю, только раз еще замечу… А ну-ка, Василий Борисыч, благо девицы в сборе – послушала бы я, как ты обучаешь их… Спойте-ка «Радуйся Царице!». Василий Борисыч раскрыл минею цветную, оглянул ставших рядами певиц и запел с ними девятую песнь троицкого канона… Манефа была довольна. – За такое пение мы тебе за вечерней хороший пучок цветной поднесем,улыбаясь, молвила она Василью Борисычу. – Из самых редкостных цветков соберем, которы Марья Гавриловна нам пожалует… – Пучок-от связать бы ему с банный веник, – со смехом вмешалась Фленушка. – Пусть бы его на каждый листок по слезинке положил. – Прекрати, – строго сказала Манефа. – У Василья Борисыча не столь грехов, чтоб ему целый веник надо было оплакать (У старообрядцев, а также и в среде приволжского простонародья держится поверье, что во время троицкой вечерни надо столько плакать о грехах своих, чтобы на каждый листочек, на каждый лепесток цветов, что держат в руках, капнуло хоть по одной слезинке. Эти слезы в скитах зовутся «роса благодати». Об этой-то «росе благодати», говорили, там и в троицкой псальме поется.). – Верь ты ему! – с усмешкой сказала не унимавшаяся Фленушка. – На глазах преподобен, за глазами от греха не свободен. – Замолчишь ли? – возвысила голос Манефа. – Что за бесстыдница! Не подосадуй, Василий Борисыч, на глупые девичьи речи – она ведь у меня шальная. Василий Борисыч только улыбнулся. – Искушение! – встряхнув головой, промолвил он потом и, вздохнув, завел с девицами догматик троицкой вечерни. Заслушалась Манефа пения, просидела в келарне до самой вечерней трапезы. В урочный час Виринея с приспешницами ужину собрала, и Манефа сама сидеть за трапезой пожелала… Когда яствы были расставлены, все расселись по местам, а чередная канонница подошла к игуменье за благословением начать от Пролога чтение, Василий Борисыч сказал Манефе: – Не благословите ли, матушка, заместо чтения спеть что-нибудь? – Чего спеть? – спросила игуменья. – Духовную псальму какую-нибудь, – ответил Василий Борисыч. – Не водится, Василий Борисыч; за трапезой псальмы не поют, – заметила Манефа. – Как не поют, матушка? – возразил Василий Борисыч. – Поют, – они ведь божественного смысла исполнены, пристойно петь их за трапезой. – Сколь обитель наша стоит, – такого дела у нас не бывало, – сказала Манефа. – Да не бывало и по всему Керженцу. – Про Иргиз-от, матушка, давеча вы поминали, – подхватил Василий Борисыч. – А там у отца Силуяна (Силуян – игумен Верхнего Преображенского монастыря в Иргизе, сдавший его единоверцам в 1842 году.) в Верхнем Преображенском завсегда по большим праздникам за трапезой духовные псальмы, бывало, поют. На каждый праздник особые псальмы у него были положены. И в Лаврентьеве за трапезой псальмы распевали, в Стародубье и доныне поют… Сам не раз слыхал, певал даже с отцами… – Право, не знаю как, – колебалась Манефа. – Да у меня девицы и псальм-то хороших не знают. – А вот я их «Богородичну плачу» на днях обучил, – подхватил Василий Борисыч, – как пречистая богородица у креста стояла да плакала. Благословите-ка, матушка, пропеть… Нечего было делать, уступила Манефа. – Бог благословит, пойте во славу божию, – сказала она. Василий Борисыч с Марьюшкой головщицей, с Устиньей, Липой и Грушей стали впереди столов. К ним подошла Фленушка, и началось пение: Во святом было во граде, Во Ерусалиме, На позорном лобном месте На горе Голгофе - Обесславлен, обесчещен Исус, сыне божий. Весь в кровавых язвах, На кресте бысть распят. Тут стояла дева мати, Плакала, рыдала, Сокрушалась и терзалась О любезном сыне: "Ах ты, сын, моя надежда, Исус сыне божий, Где архангел, кой пророчил, Что царем ты будешь? Я теперь всего лишаюсь, Я теперь бесчадна - Бейся, сердце, сокрушайся. Утроба, терзайся". Со креста узрев, сын божий, Плачущую мати, Услыхав ее рыданья, Тако проглаголал: "Не рыдай, мене, о мати, И отри ток слезный, Веселися ты надеждой - Я воскресну, царем буду Над землей и небом… Я тогда тебя прославлю; И со славой вознесу тех, Кто тя возвеличит!.." Смолкли последние звуки «Богородична плача», этой русской самородной «Stabat mater», и в келарне, хоть там был не один десяток женщин, стало тихо, как в могиле. Только бой часового маятника нарушал гробовую тишину… Пение произвело на всех впечатление. Сидя за столами, келейницы умильно поглядывали на Василья Борисыча, многие отирали слезы… Сама мать Манефа была глубоко тронута. – И откуда такую песню занес ты к нам, Василий Борисыч? – с умиленьем сказала она. – Слушаешь, не наслушаешься… Будь каменный, и у того душа жалостью растопится… Где, в каких местах научился ты? – По разным обителям ту песнь поют, матушка…– скромно ответил Василий Борисыч. – И по домам благочестных христиан поют. Выучился я петь ее в Лаврентьеве, а слыхал и в Куренях и в Бело-Кринице. А изводу (Курени, или Куреневский – раскольничий скит в Юго-Западном крае. Извод – редакция, а также место происхождения или указание на место происхождения.) она суздальского. Отоль, сказывают, из-под Суздаля, разнесли ее по обителям. – Спасибо, друг, что научил девиц «Плачу богородичну»… Много духовных песен слыхала я, а столь сладостной, умильной, не слыхивала,молвила Манефа. – Много ль у тебя таких песен, Василий Борисыч? – Довольно-таки, матушка, – ответил он. – Сызмальства охоту имел к ним – кои на память выучил, кои списал на бумагу… Да вот искушение!.. тетрадку-то не захватил с собою… А много в ней таких песен. – Жаль, друг, очень жаль, что нет с тобой той тетради.. – молвила Манефа. – Которы на память-то знаешь, перескажи девицам – запишут они их да выучат… Марьюшка, слышишь, что говорю? – Слушаю, матушка, – с низким поклоном отозвалась головщица.     ***   Кончилась трапеза… Старицы и рабочие белицы разошлись по кельям, Манефа, присев у растворенного окна на лавку, посадила возле себя Василья Борисыча. Мать Таифа, мать Аркадия, мать Назарета, еще три инокини из соборных стариц да вся певчая стая стояли перед ними в глубоком молчанье, внимательно слушая беседу игуменьи с московским послом… Про Иргиз говорили: знаком был он матери Манефе; до игуменства чуть не каждый год туда она ездила и гащивала в тамошних женских обителях по месяцу и дольше… Василий Борисыч также коротко знал Иргизские монастыри. Долго он рассуждал с Манефой о благолепии тамошних церквей, о стройном порядке службы, о знаменитых певцах отца Силуяна, о пространном и во всем преизобильном житии тамошних иноков и стариц. – Как по падении благочестия в старом Риме Царьград вторым Римом стал, так и по падении благочестия во святой Афонской горе второй Афон на Иргизе явился, – говорил красноглаголивый Василий Борисыч. – Поистине царство иноков было… Жили они беспечально и во всем изобильно… Что земель от царей было им жаловано, что лугов, лесу, рыбных ловель и всякого другого угодья!.. Житье немцам в той стороне, а иргизским отцам и супротив немцев было привольней… – А теперь на Иргизе что? – с горьким чувством молвила Манефа. – Не стало красоты церковной, запустели обители!.. Которы разорены, и знаку от них не осталось, которы отданы хромцам на обе плесне (Так раскольники зовут единоверцев.)! – Мерзость запустения, Данилом прореченная! – проговорил Василий Борисыч. – За грехи наши, за грехи! – больше и больше оживляясь, говорила Манефа. – Исполнися фиал господней ярости! – Последние времена! – пригорюнясь, вздохнула Таифа. – Да, – сказала Манефа, величаво поднимая голову и пылким взором оглядывая предстоявших. – По всему видно, что близится скончание веков. А мы во грехах, как в тине зловонной, валяемся, заслепили очи, не видим, как пророчества сбываются… Дай-ка сюда Пролог, мать Таифа… Ищи ноемврия шестнадцатое. Таифа поднесла к Манефе раскрытый Пролог… Указав казначее на строки, она велела их читать громогласно. – "И рече преподобный Памва ученику своему, – нараспев стала Таифа читать, – се убо глаголю, чадо, яко приидут дние, внегда расказят иноцы книги, загладят отеческая жития и преподобных мужей предания, пишуще тропари и еллинская писания. Сего ради отцы реша: «Не пишите доброю грамотою, в пустыни живущие, словес на кожаных хартиях, хощет бо последний род загладити жития святых отец и писати по своему хотению». – Разве не исполнилось? – задрожавшим от страстного волнения голосом спросила Манефа, пламенными очами обводя предстоявших. – Не сбылось разве проречение преподобного?.. – Давно сбылось, матушка, еще во дни патриарха Никона, – отозвался Василий Борисыч. – «Книгу Веру» возьми, читай двести четыредесять шестой лист, – сказала Манефа. Таифа стала читать: – К сему же внидет в люди безверие и ненависть, реть, ротьба' (Реть – ссора, вражда. Ротьба – клятва, а также заклятье, вроде «лопни мои глаза», «провалиться мне на сем месте и пр.), пиянство и хищение изменят времена и закон, и беззаконнующий завет наведут с прелестию и осквернят священные применения всех оных святых древних действ, и устыдятся креста Христова на себе носити». – Разве не видим того? – поджигающим голосом вскликнула Манефа. Одна громче другой заголосили келейницы, перебивая друг друга: – Изменили времена!.. Не от Адама годам счет ведут! – Начало индикта с Семеня-дня на Васильев поворотили (Семень-день (Симеона Столпника) – 1-го сентября; Васильев день (Василия Великого) – 1-го января. Речь идет о введении январского года вместо прежнего сентябрьского.).Времен изменение. – Безблагодатные, новые законы пишут!.. Без патриаршего благословенья! – Отметают градской закон Устиньяна-царя (Юстиниан Великий – император византийский. Некоторые из законов его в Кормчей книге помещены под названием "градского (то есть гражданского) закона.) и иных царей благочестивых!.. – Заместо креста и евангелья идольское зерцало в судах положили! – А в том зерцале Петр-богоборец писан! – Господа кресты с шей побросали! – По купечеству даже крестоборство пошло! – А все прелесть иноземная – еллинские басни! – Немцы, все немцы бед на Руси натворили!.. Люторы!.. Кальвины!.. – Житья христианам от немцев не стало. Распылались изуверством старицы. Злобой загорелись их очи, затрепетали губы, задрожали голоса… Одна, как лед, холодная, недвижно сидела Манефа. – Читай в Кирилловой книге слово в неделю мясопустную, – сказала она Таифе. Стала читать она: – Такожде святый Ипполит папа римский глаголет: Сия заповедахом вам, да разумеете напоследок быти хотящая болезнь и молву и всех человек еже друг ко другу развращение, и церкви божии якоже простыя храмины будут… И развращения церковная всюду будут… Писания небрегоми будут… – Ниже читай: «Басни до конца», – прервала Таифу мать Манефа. – "Басни до конца во мнящихся христианех будут, – читала Таифа. – Тогда восстанут лжепророцы и ложные апостоли, человецы тлетворницы, злотворцы, лжуще друг другу, прелюбодеи, хищницы, лихоимцы, заклинатели, клеветницы; пастырие якоже волцы будут, а свещенницы лжу возлюбят… – Софрон с Корягой! – с желчью вполголоса молвила Василью Борисычу Манефа. Тот вздохнул и, пожимая плечами, тоже вполголоса молвил: – Искушение!.. – «Иноцы и черноризцы мирская вожделеют», продолжала Таифа. – Якоже нецыи от зде сущих, прибавила Манефа, окидывая взорами предстоявших. Старицы поникли головами. Белицы переглянулись. – «О! горе, егда будет сие, – читала Таифа, – восплачутся тогда и церкви божии плачем велиим, зане ни приношения, ниже кадило совершится, ниже служба богоугодная; священные бо церкви, яко овощная хранилища будут, и честное тело и кровь Христова во днех онех не имать явитися, служба угаснет, чтение писания не услышится, но тьма будет на человецех». – Прекрати, – повелела Манефа. Смолкла Таифа и низко склонила голову. Несколько минут длилось общее молчанье, прерываемое глубокими вздохами стариц. Встала с места Манефа, мрачно поглядев на келейниц, сказала: – И тому по малом времени подобает быти. – Подобает, матушка… Вскоре подобает, – глубоко вздохнув, промолвил и Василий Борисыч, вскинув, однако, исподтишка глазами на Устинью, у которой обильные слезы выступили от Таифина чтения и от речей игуменьи… – Что делается?.. Какие дела совершаются?.. – опираясь на посох, продолжала Манефа. – Оглянитесь… Иргиза нет, Лаврентьева нет, на Ветке пусто, в Стародубье мало что не порушено… Оскудение священного чина всюду настало – всюду душевный глад… Про Белу Криницу не поминай мне, Василий Борисыч… сумнительно… Мы одни остаемся, да у казаков еще покаместь держится вмале древлее благочестие… Но ведь казаки люди служилые – как им за веру стоять?.. – Стояли же за веру, матушка, и служилые, – робко ввернула слово Аркадия, слывшая за великую начетчицу. – Когда?.. – резко спросила ее Манефа, окинув строгим взглядом. – А стрельцы-то, матушка?.. Благочестивая рать небреемая!.. – смиренно промолвила уставщица, сложив у груди руки, задрожавшие от грозного взгляда игуменьи. – Пустого не мели, – отрезала Манефа. – За веру стоять стрельцы и в помышленье не держали.. Велел Яким патриарх угостить их на погребе, и пропили они древлее благочестие… Что пустое городить?.. Служилым людям, хоть и казаков взять, – не до веры. Ихнее дело – царская служба, а вера – дело духовное – особь статья… Истинная вера монастырями да скитами держится, сиречь духовным чином… Оскудеет священный чин, престанет иноческое житие – тогда и вере конец… Нами стоит древлее благочестие… А много ль нас остается?.. Подумайте-ка об этом! – Зачем, матушка, ропотом бога гневить? – молвил Василий Борисыч.Живете вы, слава богу, в здешних лесах, тихо, безмятежно, никакого касательства до вас нет… – Не ропщу, Василий Борисыч, – сдержанно ответила Манефа. – К тому говорю, что пророчества сбываются, скончание веков приближается… Блажен бдяй!. Вот что… А что сказал про наше житие, так поверь ты мне, Василий Борисыч, обителям нашим не долго стоять… Близится конец!.. Скоро не останется кивотов спасения… В мале времени не будет в наших лесах хранилищ благочестия… И тогда не закоснит господь положить конец временам и летам… Замолчала Манефа… Никто ни слова ей в ответ… Матери крестились и шептали молитвы. Минуты через три мать Виринея, отирая обильно выступившие на глазах ее слезы, обратилась к игуменье: – Намедни, как ты хворала, матушка, ронжински ребята ко мне в келарню старчика приводили. В Поломских лесах, сказывал, спасался, да лес-от вырубать зачали, так он в иное место пробирался… И сказывал тот старчик, что твое же слово: по скорости-де скончание веку будет, антихрист-де давно уж народился, а под Москвой, в Гуслицах, и господни свидетели уж с полгода ходят – Илья пророк с Енохом праведным. – Пустяков не плети, Виринеюшка, – перебила ее Манефа. – Знать бы тебе горшки да плошки, а пустяков не городить… Какие там Илья с Енохом объявились?.. Чего им в Гуслицах делать?.. Фальшивы деньги, что ли? – Старчик по всему видно, матушка, жития высокого и дар разумения, в пустыни живучи, снискал… Пустого слова не скажет, – зачала было смущенная словами игуменьи Виринея, но Манефа опять перебила ее. – Тебе бы того старца напоить, накормить и всем упокоить, – сказала она, – пустых речей с ним не заводить… Да, друг, – немного помолчав, сказала Манефа, обращаясь к Василию Борисычу, – недолго, недолго пожить нам в обителях!.. Запустеет свято место!.. – Полноте, матушка, – молвил Василий Борисыч. – Не сейчас же вдруг. Господь милостив – на ваш век потерпит. – Не знаешь ты, Василий Борисыч, здешних обстоятельств, потому так и говоришь, – сказала Манефа. – В иное время порасскажу, а теперь время идти на спокой… Ишь как стемнело, ровно осенью… Прощайте, матери!.. Прощайте, девицы! И, слегка наклонив голову, пошла из келарни. Фленушка да Марьюшка вели ее под руки. Разошлись по кельям и матери и белицы. Только Устинья Московка в Виринеиной боковушке что-то замешкалась и вышла последнею изо всех белиц и стариц.     ***   Когда все разошлись, Василий Борисыч несколько минут дружелюбно побеседовал с Виринеей про гуслицких Илию с Енохом и за великую тайну сказал ей, что, отъезжая из Москвы, сам то же слышал на Рогожском от матери Пульхерии… Этим Виринея была очень утешена… Значит, ее правда, не Манефина, значит, не ложное слово сказал ей старчик, приведенный ронжинскими ребятами… Распрощался, наконец, и Василий Борисыч с Виринеей. Последний вышел он из келарни. На дворе стояла такая темень, что по кельям хоть огни вздувай. После продолжительного зноя под вечер потянуло прохладой с мокрого угла (Мокрым углом зовут северо-западную часть небосклона, от– куда большей частью приносятся дожди.), и скоро все небо застлалось тучами… Хоть не много дней оставалось до Петра Солноворота (Июня 12-го.), хотя и сходились уж вечерняя заря с утренней, однакож такая темнота настала, что хоть в осеннюю ночь… Тишь была невозмутимая, лишь вдали в заколосившемся хлебе трещали кузнечики да по лесу раздавались изредка глухие звуки ботал (Ботало – глухой звонок, привешиваемый лошадям и коровам на шею, когда пускают их в ночное по лесам. За Волгой пастухов нет, скот пасется один, по раменям, для того и привязывают ему ботала. Каждый хозяин знает звук своего ботала и по этому звуку скоро отыскивает беспастушную свою скотину.). Дождем еще не кропило, но сильно марило (Марит – стоит духота, обыкновенно бывающая после долгого зноя, перед грозой.), душный воздух полон был тепла и благовония. По сторонам часто вспыхивали зарницы… А в ту пору молодежи не спалось… Душная, неспокойная дремота, разымчивая нега всех одолевала. Яр-Хмель по людям ходил. А ходил еще в ту пору по Манефиной обители конюх Дементий. Выпустив лошадей в лес на ночное, проходил он в свою работницкую избу ближним путем – через обитель мимо часовни. Идет возле высокой паперти, слышит под нею страстный шепот и чьи-то млеющие речи… Остановился Дементий и облизнулся… Один голос знакомым ему показался. Прислушался конюх, плюнул и тихими, неслышными шагами пошел в свое место. – Ай да московский певун! – проворчал он сквозь зубы… Не доходя конного двора, Дементий остановился. Постоял, постоял и, повернув в сторону, спешными шагами пошел к крайней кельенке сиротского ряда… А жила в той кельенке молодая бабенка, тетка Семениха… А была та Семениха ни девка, ни вдова, ни мужняя жена, – мирской человек – солдатка. Ходит Ярило по людям, палит страстью, туманит головы. А ноченька выдалась темная, тихая, теплая, душистая… Много жалует такие ночи развеселый Яр-Хмель молодец!        Книга II     ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ   ГЛАВА ПЕРВАЯ   Весенние гулянки по селам и деревням зачинаются с качелей святой недели и с радуницких хороводов. Они тянутся вплоть до Петрова розговенья. На тех гулянках водят хороводы обрядные, поют песни заветные – то останки старинных праздников, что справляли наши предки во славу своих развеселых богов. По чистому всполью, по зеленым рощам, по берегам речек, всю весну молодежь празднует веселому Яр-Хмелю, богу сердечных утех и любовной сласти… То-то веселья, то-то забав!.. Милованью да затейным играм конца нет… До солнечного всхода раздаются звонкие песни и топот удалых плясок на тех праздниках… Кроме дней обрядных, лишь только выдастся ясный тихий вечер, молодежь, забыв усталь дневной работы, не помышляя о завтрашнем труде, резво бежит веселой гурьбой на урочное место и до свету водит там хороводы, громко припевая, как «Вокруг города Царева ходил-гулял царев сын королев», как «В Арзамасе на украсе собиралися молодушки в един круг», как «Ехал пан от князя пьян» и как «Селезень по реченьке сплавливал, свои сизые крылышки складывал»… Слышатся в тех песнях помины про Дунай-реку, про тихий Дон, про глубокие омуты днепровские, про широкое раздолье Волги-матушки, про московскую реку Сомородину… Лебеди белые, соколы ясные, вольная птица журинька, кусты ракитовые, мурава зеленая, цветы лазоревые, духи малиновые, мосты калиновые, – одни за другими вспоминаются в тех величавых, сановитых песнях, что могли вылиться только из души русского человека на его безграничных, раздольных от моря до моря раскинувшихся равнинах. Не успели оглянуться после Радуницы, как реки в берега вошли и наступило пролетье… Еще день-два миновало, и прикатил теплый Микула с кормом (9 мая, когда поля совсем покрываются травой – кормом для скота.). Где хлеба довольно в закромах уцелело, там к Микулину дню брагу варят, меда ставят, братчину-микульщину справляют, но таких мест немного. Вешнему Микуле за чарой вина больше празднуют. В лесах на севере в тот день первый оратай русской земли вспоминался, любимый сын Матери Сырой Земли, богатырь, крестьянством излюбленный, Микула Селянинович, с его сошкой дорога чёрна дерева, с его гужиками шелковыми, с омежиком (Омежь – сошник, лемех – часть сохи. Присошек то же, что полица – железная лопаточка у сохи, служащая для отвалу земли.) серебряным, с присошками красна золота. Микулу больше всего смерд (Крестьянин, земледелец.) чествовал… Ему, поильцу, ему, милостивому кормильцу, и честнее и чаще справлял он праздники… Ему в почесть бывали пиры-столованья на брачинах-микульщинах (Как почитанье Грома Гремучего, при введении христианства перенесли у нас на почитанье Ильи Громовника, а почитанье Волоса, скотьего бога, – на святого Власия, так и чествованье оратая Микулы Селяниновича перевели на христианского святого – Николая Чудотворца. Оттого-то на Руси всего больше Николе Милостивому и празднуют. Весенний праздник Николаю Чудотворцу, которого нет у греков, заимствован был русскими у латинян, чтобы приурочить его к празднику Матери Сырой Земли, что любит «Микулу и род его». Празднество Микуле совпадало с именинами Матери-Земли. И до сих пор два народных праздника рядом сходятся: первый день "Микулы с кормом (9 мая), другой день (10 мая) «именины Матери Сырой Земли».). В день Микулы с кормом, после пиров-столований у богатых мужиков, заволжски ребята с лошадьми всю ночь в поле празднуют… Тогда-то в ночной тишине раздаются громкие микульские песни… Ими приветствуют наступающий день именин Матери Сырой Земли. Минула свет, с милостью Приходи к нам, с радостью, С великою благостью! Держимся за сошку, За кривую ножку… Мать Сыра Земля добра, Уроди нам хлеба, Лошадушкам овсеца, Коровушкам травки!.. Минул праздник Микулы, минули именины Матери Сырой Земли, с первым сбором целебных зелий и с зилотовыми хороводами (3илотовы хороводы справляются в день, когда «Земля именинница», 10 мая. В тот день церковь празднует апостолу Симону Зилоту. Оттого хороводы и зовутся зилотовыми.). Глядь, честной Семик на дворе – завиванье венков, задушные поминки. В тот день под вечер, одни, без молодцев, сбираются девушки. Надев зеленые венки на головы, уходят они с песнями на всполье и там под ракитовым кустом стряпают «сборну яичницу», припевая семицкие песни. Завив венки, целуются через них и «кумятся» при звонких веселых песнях: Покумимся, кума, покумимся, Мы семицкою березкой покумимся. Ой Дид Ладо! Честному Семику. Ой Дид Ладо! Березке моей, Еще кумушке да голубушке! Покумимся, Покумимся, Не сваряса, не браняса! Ой Дид Ладо! Березка моя! Тут же и «кукушку крестят». Для того, нагнув две молодые березки, связывают верхушки их платками, полотенцами или лентами и вешают на них два креста-тельника (Тельник – крест, носимый на шее.). Под березками расстилают платки, кладут на них сделанную из кукушкиных слезок (Растение Orchis maculata.) птичку, и, надев на нее крест, попарно девушка с девушкой ходят друг другу навстречу вокруг березок, припевая: Ты, кукушка ряба, Ты кому же кума? Покумимся, кумушка, Покумимся, голубушка, Чтобы жить нам, не браниться, Чтоб друг с дружкой не свариться. С тех пор семицкие кумушки живут душа в душу целых три дня, вплоть до троицы. Случается, однако, что долгий язычок и до этого короткого срока остужает семицкое кумовство… Недаром говорится пословица: «Кукушку кстили, да языка не прикусили». А чрез день от честного Семика – «Клечальна суббота»… В тот день рубят березки, в домах и по улицам их расставляют ради троицы, а вечером после всенощной молодежь ходит к рекам и озерам русалок гонять. Всю семицку неделю, что слывет в народе «зелеными святками», шаловливые водяницы рыщут по полям, катаются по зеленой ржи, качаются на деревьях, залучая неосторожных путников, чтоб защекотать их до смерти и увлечь за собой в подводное царство дедушки Водяного. Всю троицкую ночь с березками в руках молодые парни и девушки резво и весело, с громким смехом, с радостными кликами бегают по полям, гоняя русалок, а на солнечном всходе все вместе купаются в водах, уже безопасных от ухищрений лукавых водяниц… На троицу у молодежи хороводы, на троицу развиванье семицких венков, пусканье их на воду и гаданье на них… А у степенных женщин и старушек на тот день свои заботы – идут они на кладбища и цветными пучками, что держали в руках за вечерней, прочищают они глазыньки родителям (Пучками цветов или березками обметают они могилы. Это и называется «прочищать глаза у родителей».). И так день за день, неделя за неделей, вплоть до Петрова дня… Что ни день, то веселье, что ни вечер, то «гулянка» с песнями, с играми, с хороводами и гаданьями… Развеселое время!..     ***   В скитах гулянкам места нет… То бесовские коби, твердят старицы белицам, от бога они отводят, к бесам же на пагубу приводят. То сатанино замышленье, враг божий тем позорам людей научил, да погубит их в вечной муке, в геенне огненной… Имели скиты влияние на окрестные деревни – и там водят хороводы не так часто, не так обрядно и не так весело, как в других местах России. Молоды ребята больше играют в городки (Городки, иначе чушки, рюхи – игра. Ставят ряд чурок и сбивают их издали палками.), а девушки с молодицами сидят перед ними на завалинах домов и редко-редко сберутся вместе за околицу песенок попеть да походить в хороводах вялой, неспешной поступью… Зато другие за Волгой забавы есть: катанья в ботниках (Маленькая лодка, выдолбленная на одного дерева.) по вешним разливам с песнями, а часто и с ружейной пальбой, веселые гулянки по лесам и вечерние посидки на берегах речек… Опричь того, есть еще особый род сходбищ молодежи, только заволжским лесам и свойственный. В лесах Керженских, Чернораменских скиты стоят издавна, почти с самого начала церковного русского раскола. Одни еще по смерти своих основателей обезлюдели; другие уничтожены во время Питиримова разоренья (Питирим – архиепископ нижегородский (1719-1738), известный своими действиями против раскола в заволжских лесах.). На местах запустелых скитов остались гробницы старцев и стариц. Некоторые из них почитаются святыми. К этим-то гробницам и сходятся летом в известные дни на поклоненье. Матери-келейницы служат там «каноны за единоумершего» и поставляют прихожим богомольцам привезенную с собой трапезу. Оттого охотников до богомолий на гробницах всегда бывает довольно. Под полами приносят они и штофы с вином, и балалайки, и гудки, и гармоники. Только что кончится трапеза, вблизи гробницы на какой-нибудь поляне иль в перелеске гульба зачинается, и при этой гульбе как ни бьются, как ни хлопочут матери-келейницы, а какая-нибудь полногрудая белица уж непременно сбежит к деревенским парням на звуки тульской гармоники. Такие сборища бывают на могиле старца Арсения, пришедшего из Соловков вслед за шедшей по облакам Шарпанской иконой богородицы, на могиле старца Ефрема из рода смоленских дворян Потемкиных; на пепле Варлаама, огнем сожженного; на гробницах многоучительной матушки Голиндухи, матери Маргариты одинцовской, отца Никандрия, пустынника Илии, добрым подвигом подвизавшейся матери Фотинии, прозорливой старицы Феклы; а также на урочище «Смольянах», где лежит двенадцать гранитных необделанных камней над двенадцатью попами, не восхотевшими Никоновых новин прияти (Гробница Арсения находится в лесу, недалеко от уничтоженного в 1853 году Шарпанского скита, близ деревни Ларионова. Могила Ефрема Потемкина – в тех же местах, близ деревни Зименок. Место, где сгорел Варлаам, показывают в Поломском лесу, вблизи скитов Улангера и Фундрикова. Могилу Голиндухи, современницы Софонтия и противницы Онуфрия (в последних годах XVII и в начале ХVIII столетий), указывают в лесу, между скитами Комаровым и Улангером. Мать Маргарита одинцовская схоронена близ бывшего скита Одинцовского, в лесу, недалеко от деревни Астафьевой; отец Никандрий – неподалеку от села Пафнутова и деревни Песочной. Пустынник Илия и мать Фекла – в лесу, близ Фундрикова скита; мать Фотиния – в лесу, неподалеку от гробницы Голиндухиной. «Смольяны» – место скита, основанного дворянами, выходцами: из Смоленска Потемкиными, из Москвы Салтыковым, из Пошехонья Токмачевым и другими, находятся в лесу, близ Шарпана и деревни Малого Зиновьева. Все эти места в Семеновском уезде Нижегородской губернии.). Но самое главное, самое многолюдное сборище бывает в духов день на могиле известного в истории раскола старца Софонтия. Его гробница в лесу неподалеку от деревни Деянова. Мать Манефа была очень довольна троицкой службой, отправленной в ее часовне. От согласного пения обученных Васильем Борисычем певиц пришла она в такое умиление, что не знала, как и благодарить московского посла. Осталась довольна и убранством часовни, в чем Василий Борисыч также принимал участие. Он расставлял вкруг аналогия цветы, присланные от Марьи Гавриловны, он украшал иконы, он густыми рядами расставлял березки вдоль часовенных стен… Как было сдержаться московскому певуну от таких хлопот, когда тут были все пригожие белицы, весь правый клирос Марьюшкин, а в том числе и полногрудая, румяная смуглянка Устинья Московка?.. – Уж как же я вам благодарна (В лесах за Волгой говорят: «благодарен вами», вместо «благодарю вас» и т. п.), Василий Борисыч, – говорила Манефа, сидя после службы с московским посланником за чайным столом. – Истинно утешил, друг… Точно будто я на Иргизе стояла!.. Ангелоподобное пение! Изрядное осмогласие!.. Дай тебе, господи, доброго здоровья и души спасения, что обучил ты девиц моих столь красному пению… Уж так я много довольна тобой, Василий Борисыч, уж так много довольна, что рассказать тебе не умею. – Таких певиц, какие у вас, матушка, подобраны, – обучать дело не мудрое, – с скромным и ласкающим выраженьем в лице ответил Василий Борисыч.Хороши певицы в Оленеве, а до ваших далеко им… – Вы это только одни приятные для нас слова говорить хотите, а сами вовсе не то думаете, – с лукавой усмешкой вступилась Фленушка. – Куда нашим девицам до Анны Сергевны, либо до Олимпиады, али до Груни келарной в Анфисиной обители! – И те певицы хорошие – охаять нельзя, – молвил Василий Борисыч, обращаясь к Манефе. – Зато в певчей стае Анфисиных нет такой согласности, как у вас, матушка. – Кланяйся, Марьюшка, благодари учителя, – засмеялась Фленушка вошедшей на ту пору головщице. – Тебе честь приписывают, твоему клиросу. Марья головщица быстро взглянула на Василья Борисыча, едва заметно пересмехнулась с Фленушкой и потупила глаза как ни в чем не бывало. – Да, надо благодарить учителя, беспременно надо, – говорила Манефа.Ты бы вот, Фленушка, бисерну лестовку вынизала Василью-то Борисычу, а ты бы, Марьюшка, подручник ему шерстями да синелью вышила, а тебе бы, Устинья, поясок ему выткать хорошенький. – Ох!.. Искушение!.. Напрасно это вы, матушка, – молвил Василий Борисыч. – За труды, друг, за труды, – сказала Манефа. – Без того нельзя. У нас в лесах не водится, чтоб добрых людей оставлять без благодарности. Уж это как ты себе хочешь, а поминок от учениц прими, не побрезгуй их малым приношением… Эх, как бы ты у меня, Василий Борисыч, всех бы девиц перепробовал, да которы из них будут способны, ту бы хорошенько и обучил. Вот уж истинно благодеяние ты бы нашей обители сделал!.. Ну, да спасибо и за то, что над этими потрудился. Узрим плоды трудов твоих, навек останемся благодарны. – Какие ж труды мои, матушка? – с смиренной улыбкой говорил на то Василий Борисыч. – Никаких мне трудов тут не было. Самому приятно было… Не за что мне подарков приносить. – Со своим уставом в чужой монастырь, Василий Борисыч, не ходят,отвечала Манефа. – Со вторника за работу, девицы. – Искушение! – проговорил Василий Борисыч и молча допил простывшую перед ним чашку чая. – А ты уж, Василий Борисыч, хоть сердись на меня, хоть не сердись, а я тебя из обители скоро не выпущу, – после недолгого молчания сказала Манефа.По тому делу, по которому послан ты, обсылалась я с матерями, и по той обсылке на Петров день будет у нас собрание. Окроме здешних матерей, Оленевски ко мне приедут, из Улангера тоже, из Шарпана, из других скитов кое-кто. Из Городца обещали быть и с Гор… (То есть с правого берега Волги.). Мы пособоруем, а ты при нас побудь – дело-то тебе и будет виднее. На чем положим, с тем в Москву тебя и отпустим. – Право, не знаю, матушка, что и сказать вам на это, – ответил Василий Борисыч. – Больно бы пора уж мне в Москву-то. Там тоже на Петров день собрание думали делать… Поди, чать заждались меня… Шутка ли! Больше десяти недель, как из дому выехал. – Да что у тебя дома-то?.. Малы дети, что ли, плачут? Отчего не погостить?.. Не попусту живешь… Поживи, потрудись, умирения ради покоя христианского, – сказала Манефа. – Ох, искушение, – со вздохом проговорил Василий Борисыч. – Боюсь, матушка, гнева бы на себя не навести… И то на вознесенье от Петра Спиридоныча письмо получил – выговаривает и много журит, что долго замешкался… В Москве, отписывает, много дела есть… Сами посудите, – могу ли я? – Завтра же напишу Петру Спиридонычу, – перебила Манефа. – И к Гусевым напишу, и к матушке Пульхерии. Ихнего гнева бояться тебе нечего – весь на себя сниму. – Искушение!.. – со вздохом молвил Василий Борисыч. – Опасаюсь, матушка, вот как перед истинным Христом, опасаюсь. – Ин вот что сделаем, – сказала Манефа, – отпишу я Петру Спиридонычу, оставил бы он тебя в скитах до конца собраний и ответил бы мне беспременно с первой же почтой… Каков ответ получим, таково и сотворим. Велит ехать – часу не задержу, остаться велит – оставайся… Ладно ли так-то будет? – Нечего делать, – пожав плечами, ответил Василий Борисыч и будто случайно кинул задорный взор на Устинью Московку. А у той во время разговора московского посла с игуменьей лицо не раз багрецом подергивало. Чтобы скрыть смущенье, то и дело наклонялась она над скамьей, поставленной у перегородки, и мешкотно поправляла съехавшие с места полавошники. – А тем временем мы работы для подаренья Василью Борисычу кончим,молвила Фленушка. – А вы на то не надейтесь, работайте без лени да без волокиты,молвила Манефа. – Не долго спите, не долго лежите, вставайте поране, ложитесь попозже, дело и станет спориться. На ваши работы долгого времени не требуется, недели в полторы можете все исправить, коли лениться не станете… Переходи ты, Устинья, в келью ко мне, у Фленушки в горницах будете вместе работать, а спать тебе в светелке над стряпущей… Чать, не забоишься одна?.. Не то Минодоре велю ложиться с тобой. Радостью глазки у Василья Борисыча сверкнули. Та светелка рядом была с задней кельей, куда его поместили. Чуть-чуть было он вслух не брякнул своего: «искушенье!»… А Устинья застенчиво поднесла к губам конец передника и тихо промолвила: – Чего ж, матушка, бояться во святой обители? – Скажи матери Ларисе – указала я быть тебе при мне, – сказала Манефа.Сегодня же перебирайся. До земли поклонилась Устинья Московка игуменье. Честь великая, всякой белице завидная – у игуменьи под крылышком жить. – А я бы, матушка, если благословите, сегодня же под вечерок в путь бы снарядился! – молвил Василий Борисыч. – Куда бог несет? – спросила Манефа. – Имею усердие отцу Софонтию поклониться, – ответил Василий Борисыч.Завтра, сказывают, на его гробнице поминовение будет, так мне бы оченно желательно там побывать. – Доброе дело, Василий Борисыч, доброе дело. – одобряла московского посланника Манефа. – Побывай на гробнице, помяни отца Софонтия, помолись у честных мощей его… Великий был радетель древлего благочестия!.. От уст его богоданная благодать яко светолучная заря на Керженце и по всему христианству воссияла, из рода в род славна память его!.. Читывал ли ты житие-то отца Софонтия? – Не приводилось, матушка, – ответил Василий Борисыч. – Очень оно редкостно… Сколько книг ни прочел, сколько «сборников» да «цветников» на веку своем ни видал, ни в одном Софонтиева жития не попадалось. – Сказание о житии и жизни преподобного отца нашего Софонтия и отчасти чудес его точно что редкостно; мало где найдется его, – молвила Манефа. – Ты послушай-ка, вот я расскажу тебе про него, про нашего керженского угодника, про скитского молитвенника преподобного и богоносного отца нашего Софонтия… Был священноиноком в Соловецкой киновии, крещение имел старое, до патриарха Никона, хиротонию же новую, от новгородского Питирима… Пришел отец Софонтий в здешние страны и поставил невеликий скиток неподалеку от Деянова починка, в лесу. Первый он был в здешних лесах священник новой хиротонии… С него и зачалось «бегствующее» от великороссийской церкви священство… А до пришествия Софонтиева на Керженец, на Смольянах, у бояр Потемкиных да у Салтыкова, жил черный поп Дионисий Шуйский, пребывая в великом подвизе, да Трифилий иерей, пришедый из Вологды, да черный поп Сергий из Ярославля… И те отцы старого рукоположенья соборно прияли отца Софонтия… И жил отец Софонтий в здешних лесах немалое время, право правяще слово истины… Церковные обычаи утвердил, смущения и бури на церковь божию, от Онуфрия воздвигнутые, утишил, увещающе возмутителей и приводяще им во свидетельство соборные правила… Подвиги же его духовные и труды телеснии кто исповесть?.. И по мнозех подвизех течение сверши – ко господу отыде… И честные мощи его нетленны и целокупны во благоухании святыни почивают… Великие исцеления подают с верою к ним притекающим… И в том все христиане в наших лесах уверены довольно. – Сказывали, матушка, про отца Софонтия, что людей он жигал. Правда ли это? – спросил Василий Борисыч. Нахмурилась Манефа, взглянув на совопросника. – Не нам судить о том, – строго сказала она. – Нам ли испытывать дела отец преподобных?.. Это с того больше взяли, что отец Софонтий священноинока Варлаама с братиею благословил в келии сгорети… А смутьяны Онуфриева скита в вину ему то поставили, на Ветку жалобны грамоты о том писали, а с Ветки отца Софонтия корили, обличить же не обличили… А хотя бы и вправду людей он жигал? Блажен извол о господе!.. Это нынешним слабым людям, прелестию мира смущенным, стало на удивление, а прежним ревнителям древлего благочестия было за всеобдержный обычай… Оттого-то теперешни люди не токмо дивуются, но хулят даже сожжение грешныя плоти небесного ради царствия… Крепости прежней не стало, по бозе ревности нет – оттого и хулят… Не читал разве, что огненное страдание угашает силу огня геенского?.. – Читать-то читал, матушка, – потупясь, ответил Василий Борисыч. – Как не читать?.. А что ж это вы про отца Варлаама помянули? – спросил он Манефу, видимо, желая отклонить разговор на другое…– Про него я что-то не слыхивал. – Из здешних же отцов был, из керженских, – сказала Манефа. – Жил в пустынной келье с тремя учениками… В Поломском лесу недалеко от Улангера, на речке на Козленце, келья у него была. До сих пор благочестивые люди туда сходятся поклониться святому пеплу Христа ради сожженных… Пришел Варлаам в здешние леса из Соли-Галицкой, а в Соли-Галицкой был он до того приходским попом в никонианской церкви. Познав же истину, покинул тамошний град и паству свою, хотя пустыню лобызати и в предании святоотеческом пребыть… Принят же был от отца Софонтия вторым чином, пострижения иноческого от руки его сподобился и, живя безысходно в келий, все священные действа над приходящими совершал. Много душевным гладом томимых, много спасения жаждущих в пустыню к нему притекало, он же, исправляя (Исповедуя.) их, причащал старым запасом (Запасные дары.), что от лет патриарха Иосифа был сохранен. Книг же имея довольно, отовсюду собираше правоверных на книгоучение, утверждая их в древлем благоверии. Уведали о том мирские галицкие начальники и послали ратных людей со всеоружием и огненным боем изыскать отца Варлаама и учеников его… И более шести недель ходили ратные люди по лесам и болотам, ищучи жительства преподобного. Он же, божественным покровом прикровен, избежа рук мучителевых… Тогда изыде Варлаам из пустыни и прииде к отцу Софонтию совета ради, что сотворити при таковом тесном обстоянии… И много беседоваху преподобные отцы от святого писания и всю нощь пребыли в молитвах и псалмопениях. И благословил пречестный отец Софонтий того пустынножителя Варлаама огненною смертию живот свой скончати, аще приидут к нему ратные люди, лести же их отнюдь не послушати… Тако поучал Варлаама блаженный Софонтий златоструйныма своима усты: "Не бойся, отче Варлааме, сего временного огня, помышляй же о том, како бы вечного избежати… Малое время в земном пламени потерпети, вечного же царствия достигнути!.. Недолго страдати – аки оком мигнуть, так душа из тела выступит… Егда же вступишь во огнь, самого Христа узришь и ангельские силы с ним. Емлют они, ангелы, души из телес горящих и приносят их к самому Христу, царю небесному, а он, свет, их благословляет и силу им божественную подает… Чего бояться огня?.. Гряди с мучениками во блаженный чин, со апостолы в полк, со святители в лик!.. И тако довольно поучи Варлаама и благослови его идти в пустынную келию на сожжение… На утрие же ратные люди обретоша келию и восхотеша яти отца Варлаама со ученики его… Они же, замкнув келию, зажглися… И ужаснулись ратные, видя такое дерзновение… Лестию пытали самовольных Христовых мучеников из запаленной келии вызвать, обещая учинить их во всем свободны… Они же не смутишася… Аки отроцы вавилонстии в пещи горящей, тако и они в келии зажженной стояли и среди пламени и жупела псалом воспевали: «Изведи из темницы душу мою, – мене ждут праведницы!..» И тако сгорели телесами… Души же блаженных страстотерпцев, аки злато в горниле очищенное, ангелы божии взяху и в небеса ко Христу царю понесли. Господь благослови жертву сию чисту и непорочну. – Невдалеке от Улангера то место, говорите вы, матушка? – погодя немного, спросил Василий Борисыч. – Лесной тропой вряд ли пять верст наберется, – ответила Манефа. – В том же лесу учительной матери Голиндухи гробница. И к ней богомольцев много приходит. – Знать, то место, где сожглися? – спросил Василий Борисыч. – Признаку теперь не осталось, ведь больше полутораста годов после того прошло! – ответила Манефа. – Малая полянка в лесу, старый голубец (Могильный памятник, состоящий из деревянного сруба с кровлей на два ската и с крестом на ее средине. Прежде в лесных сторонах ставили их и на кладбищах; теперь они запрещены.) на ней стоит, а возле четыре высоких креста… Вот и все… От жилья удалено, место пусто, чему там быть?.. Лет восемьдесят или больше тому еще находили угольки от сожженной Варлаамовой кельи. А ныне и того нет – все разобрано правоверными… По обителям те Варлаамовы угли сохраняются… И у нас в обители есть таковые угольки… Воду с них болящим даем, и по вере пиющих целения бывают. – Дивные у вас, матушка, места по лесам, – с умиленьем молвил Василий Борисыч. – Ваши пустыни, яко книги, проповедуют силу божию, явленную во святых его угодниках. – Дивен бог во святых его!.. – набожно сказала Манефа, опуская очи.Люди мы, Василий Борисыч, простые, живем не ради славы, а того только испытуем, како бы вечное спасение восхитити. Потому бумаге и чернилам повести о наших преподобных не предаем… Токмо в памяти, яко в книге, златом начертанной, хранима добропобедные подвиги их… Поживи с нами, испытай пустынные наши места – возвестят они тебе славу божию, в преподобных отцах явленную… Много святопочитаемых мест по лесам Керженским и Чернораменским… Яко крин, процветала пустыня наша, много в ней благодати было явлено… А теперь всему приходит конец!.. – с тяжелым вздохом прибавила Манефа и поникла головой. Все молчали. – Благословите же, матушка, – перервал молчание Василий Борисыч. – После бы трапезы отправился я к отцу Софонтию – утреню там ведь с солнечным всходом зачинают… Надо поспеть… – Поспеешь, друг, поспеешь, – сказала Манефа. – Нешто я тебя пеша пущу?.. Обвечереет, велю подводу сготовить, к свету-то доедешь – ночи теперь светлые!.. На Ларионово поезжай, прямиком… Дорога блага, зато недалеко… Пятнадцать верст, больше не наберется. – Из вашего послушания, матушка, выдти не могу, – ответил Василий Борисыч. – Может, из обительских кто поедет? – спросил он. – Как не поехать?.. Поедут, – молвила Манефа. – Завтра увидишь, как у нас память отца Софонтия справляют: сначала утреню соборно поем, потом часы правим и канон за единоумершего… А после соборного канона особные зачнут петь по очереди от каждой обители, из которой приедут старицы… Прежде сама я каждый год к отцу Софонтию езжала, ноне не могу, опять боюсь слечь… Аркадию пошлю, уставщицу, у нее же сродственники в Деянове есть, оно и кстати. И тебе с нею будет где пристать… Успокоишься там после службы-то… Служба будет долгая и ранняя. – И нас бы, матушка, с Марьюшкой да с Устиньей пустила, – молвила Фленушка, обращаясь к Манефе. – Без себя не пущу… Бед натворите, – строго ответила Манефа. – Никаких бед не натворим, – подхватила Фленушка. – Как только отпоем канон, прямо в Деяново. – И не поминай, – сказала Манефа. – Тут, Василий Борисыч, немало греха и суеты бывает, – прибавила она, обращаясь к московскому гостю. – С раннего утра на гробницу деревенских много найдет, из городу тоже наедут, всего ведь только пять верст до городу-то… Игрища пойдут, песни, сопели, гудки… Из ружей стрельбу зачнут… А что под вечер творится – о том не леть и глаголати. – Да ведь мы бы с матушкой Аркадией…– завела было опять Фленушка. – Углядеть ей за вами!.. Как же!.. – возразила Манефа. – Устиньюшка! Из-за перегородки выглянула Устинья Московка. – Молви Дементью, подводы готовил бы к отцу Софонтию ехать, – стала приказывать Манефа. – Гнедка с соловенькой в мою кибитку, сам бы Дементий вез – Василий Борисыч в той кибитке с Аркадией поедет. А сивую с буланой в Никанорину повозку заложить… Править Меркулу – а кому в той повозке сидеть, после скажу… Аркадии накажи, перед солнечным заходом зашла ко мне бы… Виринеюшке молви, канун бы сготовила да путную трапезу человек на десяток… Матери Таифе скажи – поминок сготовила бы деяновскому сроднику Аркадии, обночуют, может статься, у него. Мучки пшеничной полмешка припасла бы, овса четверть да соленой рыбы сколько придется, пряников да орехов ребятишкам, хозяйке новину… Да чтоб Аркадия ладану взять не забыла да свеч. А кацею брала бы из стареньких, нову-то не поломать бы дорогой… Бутыль взяла бы побольше на воду из кладезя, а того бы лучше бочонок недержанный – бутыль-то разбиться может дорогой… Прикажи, чтоб должным порядком все было… ступай. Сотворив перед игуменьей метания, вышла Устинья Московка. – А воротишься от Софонтия, – молвила Манефа Василью Борисычу, – на пепел отца Варлаама съезди да заодно уж и к матери Голиндухе. Сборища там бывают невеликие, соблазнов от мирских человек не увидишь – место прикровенное. В это время отворилась дверь и вошла в келью казначея Таифа. Положив уставной семипоклонный начал и сотворив метания, подала она игуменье письмо и сказала: – Конон Елфимовский привез. В город ездил, там ему Осмушников Семен Иваныч отдал. Молча распечатала Манефа письмо, посмотрела в него и молвила: – От Дрябиных из Питера. – От Дрябиных? – спросил Василий Борисыч. – Вы с ними тоже в знакомстве, матушка? – Благодетели, – ответила Манефа. – Дрябины давно нашей обители знаемы, еще ихни родители с покойницей матушкой Екатериной знакомство водили. Когда нашим старицам в Питере случается бывать, завсегда пристают у Никиты Васильича. – Ведь они с Громовыми были первыми затейщиками австрийства, – сказал Василий Борисыч. – Знаю, – ответила Манефа– Они же ведь и в сродстве меж собой. Дочка Никиты Васильича, Акулина Никитишна, за Громова выдана.

The script ran 0.039 seconds.