1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51
– Как не слыхать! – ответил Петруха, весело вертя колесо, двигавшее три станка. – Столы, слышно, хозяин строить задумал. Пантелея Прохорыча завтра в Захлыстино на базар посылают свежину да вино искупать. Угощенье, слышь, будет богатое. Ста полтора либо два народу будут кормить.
– Где ж столы-то рядить? – спросил токарь Матвей. – Я, парень, что-то не слыхивал, чтобы зимой столы ставили. На снегу да на морозе что за столованье! Закрутит мороз, так на воле-то варево смерзнет.
– Мало разве у хозяина изб да подклеток! – заметил Петруха.
– Все ж полутора стам не усесться, – молвил третий работник, Мокеем звали – прозвищем Чалый.
– Очередь станут держать, по-скитски, как по обителям в келарнях странник угощают, – отвечал Матвей. – Одни покормятся и вон из-за столов, на их место другие.
– Разве что так, – молвил Петруха, соглашаясь с Матвеем. – Городовые купцы, слышь, наедут, – прибавил он.
– Пир готовят зазвонистый, – сказал Мокей. – Рукобитье будет, хозяин-от старшую дочь пропивать станет.
Ровно ножом полоснул Алексею по-сердцу. Хоть говорила ему Фленушка, что опричь его Настя ни за кого не пойдет, но нежданная новость его ошеломила.
– В дом, что ли, зятя-то берут? – спросил Петруха.
– Куда, чай, в дом! – отозвался Чалый. – Пойдет такой богач к мужику в зятьях жить! Наш хозяин, хоть и тысячник, да все же крестьянин. А жених-от мало того, что из старого купецкого рода, почетный гражданин. У отца у его, слышь, медалей на шее-то что навешано, в городских головах сидел, в Питер ездил; у царя во дворце бывал. Наш-то хоть и спесив, да Снежковым на версту не будет.
– Снежковых разве жених-от? – спросил Матвей. – Не самарский ли?
– Самарские, по всей Волге купцы известные, – отвечал Чалый.
– Куда ж ему в зятья к мужику идти, – сказал Матвей, – у него, братец ты мой, заводы какие в Самаре, дома, сам я видел; был ведь я в тех местах в позапрошлом году. Пароходов своих четыре ли, пять ли. Не пойдет такой зять к тестю в дом. Своим хозяйством, поди, заживут. Что за находка ему с молодой женой, да еще с такой раскрасавицей, в наших лесах да в болотах жить!
Сильней и сильней напирал Алексей острым резцом на чашку, которую дотачивал. В глазах у него зелень ходенем заходила, ровно угорел, в ушах шум стоит, сердце так и замирает. Тогда только и опомнился, как резцом сквозь чашку прошел.
– Что это ты, Алексей? – с усмешкой спросил его вертельщик Петруха.Сквозь прорезал.
– Сорвалось! – сквозь зубы молвил Алексей и бросил испорченную чашку в сторону. Никогда с ним такого греха не бывало, даже и тогда не бывало, как, подростком будучи, токарному делу учился. Стыдно стало ему перед токарями. По всему околотку первым мастером считается, а тут, гляди-ка, дело какое.
Зашабашили к обеду. Алексею не до еды. Пошел было в подклет, где посуду красят, но повернул к лестнице, что ведет в верхнее жилье дома, и на нижних ступенях остановился. Ждал он тут с четверть часа, видел, как пробрела по верху через сени матушка Манефа, слышал громкий топот сапогов Патапа Максимыча, заслышал, наконец, голос Фленушки, выходившей из Настиной светлицы. Уходя, она говорила: «Сейчас приду, Настенька!»
– Флена Васильевна, – отозвался с лестницы Алексей.
Она взглянула вниз, опершись грудью о перила и свесив голову.
– Что ты какой? – спросила она вполголоса. – Сам на себя не похож?
– Сойди на минуточку, – сказал Алексей. – Здесь в подклете нет никого – все обедают. Фленушка сбежала в подклет.
– Бог тебе судья, Флена Васильевна, – сказал Алексей. – За что же ты надо мной насмеялась?.. Ведь этак человека недолго уморить!
– С ума, что ли, спятил? – спросила Фленушка. – Чем я над тобой насмеялась?
– Какие речи ты от Настасьи Патаповны мне переносила?.. Какие слова говорила?.. Зачем же было душу мою мутить? Теперь не знаю, что и делать с собой – хоть камень на шею да в воду.
– Да ты белены объелся али спьяну мелешь сам не знаешь что? – сказала Фленушка. – Да как ты только подумать мог, что я тебя обманываю?.. Ах ты, бесстыжая твоя рожа!.. За него хлопочут, а от него вот благодарность какая!.. Так ты думаешь, что и Настя облыжные речи говорила… А?..
– От Настасьи Патаповны доселева я никаких речей не слыхивал, – молвил Алексей. – С тобой у меня разговоры бывали!.. – Вспомни-ка, что ты мне говорила, а вот – готовят пиры, жениха из Самары ждут.
– Только-то? – сказала Фленушка и залилась громким хохотом. – Ну, этих пиров не бойся, молодец. Рукобитью на них не бывать! Пусть их теперь праздничают, а лето придет, мы запразднуем: тогда на нашей улице праздник будет… Слушай: брагу для гостей не доварят, а тебя сведу с Настасьей. Как от самой от нее услышишь те же речи, что я переносила, поверишь тогда?.. А?..
– Поверю, – потупясь, отвечал Алексей.
– Меня попрекать да обманщицей обзывать не станешь?
– Не буду, – проговорил он.
– То-то же. Ступай теперь. Выкинь печаль из головы, не томи понапрасну себя, а девицу красну в пущу тоску не вгоняй.
Мало успокоили Фленушкины слова Алексея. Сильно его волновало, и не знал он, что делать: то на улицу выйдет, у ворот посидит, то в избу придет, за работу возьмется, работа из рук вон валится, на полати полезет, опять долой. Так до сумерек пробился, в токарню не пошел, сказал старику Пантелею, что поутру угорел в красильне.
– Долго ли в красильне угореть, – отвечал Пантелей. – Ты бы по морозцу без шапки походил – облегчит.
– И впрямь пойду на мороз, – сказал Алексей и, надев полушубок, пошел за околицу. Выйдя на дорогу, крупными шагами зашагал он, понурив голову. Прошел версту, прошел другую, видит мост через овраг, за мостом дорога на две стороны расходится. Огляделся Алексей, опознал место и, в раздумье постояв на мосту, своротил налево в свою деревню Поромово.
Громко раздавалась по крытому снегом полю Алексеева песня:
Ох ты, горе мое, горе-гореваньице,
Ты печаль моя, тоска лютая.
Загубила ты добра-молодца,
Красна девица, дочь отецкая.
В каждом звуке песни слышались слезы и страшная боль тоскующей души.
После крупного разговора с отцом, когда Настя объявила ему о желанье надеть черную рясу, она ушла в свою светелку и заперлась на крюк. Не один раз подходила к двери Аксинья Захаровна и стучалась, и громко окликала дочь, похныкала даже маленько, авось, дескать, материны слезы не образумят ли девку, но дверь не отмыкалась, и в светлице было тихо, как в гробу.
"Уснула, – подумала Аксинья Захаровна. – Пускай ее отдохнет… Эка беда стряслась, и не чаяла я такой!.. Гляди-ка-сь, в черницы захотела, и что ей это в головоньку втемяшилось?.. На то ли я ее родила да вырастила?.. А все Максимыч!.. Лезет со своим женихом!..
Пошла Аксинья Захаровна в другую боковушку к Параше. Там Фленушка сидела за пяльцами, вышивая пелену, а Параша на мотовиле шерсть разматывала. Фленушка пела скитскую песню. Параша ей подтягивала:
Из пустыни старец
В царский дом приходит,
Он принес с собою,
Он принес с собою
Прекрасный камень,
Толь прекрасный, прелюбезный,
Предрагий.
Иосаф царевич,
Сын царя индейского,
Просит купца-старца:
"Покажи мне каменёк,
Покажи мне дорогой,
Я увижу и спознаю
Ему цену".
Когда ты возможешь
Небеса измерить,
Небеса измерить,
Все моря и земли
В горсть свою схватить,
А все против камня
Ровно ничего".
"А! купец премудрый,-
Говорит царевич.-
Скажи свою тайну,
Как на свет явился,
Как на свет явился,
Где теперь хранится
Камень тот драгой?"
Отвечает старец.
Вид купца приявший.
Преподобный Варлаам:
"Камень не хранится,
Камень не хранится,
С нами пребывает
Он завсегда.
Пречистая дева
Родила сей камень,
В ясли положила,
Грудью воскормила,
Грудью воскормила
Бога-человека,
Спасителя.
Он ныне пребывает
Выше звезд небесных,
Солнце со звездами,
А земля с морями,
А земля с морями
Непрестанно славят
Его завсегда".
– Заперлась, – грустно сказала Аксинья Захаровна, обращаясь к Фленушке. – И окликала ее и стучалась к ней, нишкнет голубушка… А ты что, Параня, как смотришь?.. Аль не жалко сестры-то?.. – прибавила она, заметив, что та усмехается, поглядывая на Фленушку. Но Фленушка была спокойна и даже тоскливо смотрела на Аксинью Захаровну. Она уж и Парашу кое-чему научила: как говорить с отцом, с матерью, но той и супротивничать-то лень была. Спать бы только ей да валяться на мягком пуховике – другой отрады не знавала Параша.
– Не о чем ей убиваться-то, мамынька, – молвила Параша. – Что в самом деле дурь-то на себя накидывает?.. Как бы мне тятя привез жениха, я бы, кажись, за околицу навстречу к нему…
– Ах ты, срамница, бесстыдница! – крикнула Аксинья Захаровна. – Где ты этому научилась, где таких слов набралась, беспутная голова твоя?.. Навстречу!.. За околицу!.. А вот я тебя дубцом!.. ' Дубец – розга.
– Да что ж, мамынька? Коли Насте тятенькин жених не по мысли, отдай мне его, с радостью пойду.
– Ах ты, бесстыжая!.. Ах ты, безумная! – продолжала началить Парашу Аксинья Захаровна. – А я еще распиналась за вас перед отцом, говорила, что обе вы еще птенчики!.. Ах, непутная, непутная!.. Погоди ты у меня, вот отцу скажу… Он те шкуру-то спустит.
– Не спустит. Не за что, – отвечала Параша. Насилу уняла Парашу Аксинья Захаровна.
– Фленушка, – сказала она, – отомкнется Настя, перейди ты к ней в светелку, родная. У ней светелка большая, двоим вам не будет тесно. И пяльцы перенеси, и ночуй с ней. Одну ее теперь нельзя оставлять, мало ли что может приключиться… Так ты уж, пожалуйста, пригляди за ней… А к тебе, Прасковья, я Анафролью пришлю, чтоб и ты не одна была… Да у меня дурь-то из головы выкинь, не то смотри!.. Перейди же туда, Фленушка.
– Слушаю, Аксинья Захаровна, – молвила в ответ Фленушка. – Как отомкнется, тотчас переберусь. Там же мне и вышивать светлее, окна-то на полдень.
– Поразговори ты ее, – говорила Аксинья Захаровна, – развесели хоть крошечку. Ведь ты бойкая, Фленушка, шустрая и мертвого рассмешишь, как захочешь… Больно боюсь я, родная… Что такое это с ней поделалось – ума не могу приложить.
– Ничего, Аксинья Захаровна, – молвила в ответ Фленушка. – Не беспокойтесь: все минет, все пройдет.
– Дай-ка бог, дай-ка бог, – вздохнула Аксинья Захаровна и пошла из Парашиной боковуши.
Фленушка, подойдя к Настиной светелке, постучалась и, точно в кельях, громко прочитала молитву Исусову. Услышав Фленушкин голос, Настя отомкнулась.
– Я к тебе ровно к старице в келью, с молитвой, – смеясь, сказала Фленушка. – Творить ли метания перед честною инокиней, просить ли прощенья и благословенья?
– Тебе, Фленушка, смехи да шутки, – упрекнула ее, обливаясь слезами, Настя. – А у меня сердце на части разрывается. Привезут жениха, разлучат меня…
– Ну, это еще посмотрим, разлучат ли тебя, нет ли с Алешкой, – молвила Фленушка. – Всех проведем, всех одурачим, свадьбу уходом сыграем. Надейся на меня да слушайся, все по хотенью нашему сбудется.
– Ах, Фленушка, Фленушка… и хотелось бы верить, да не верится,отирая слезы, сказала Настя. – Вон тятенька-то как осерчал, как я по твоему наученью свысока поговорила с ним. Не вышло ничего, осерчал только пуще…
– А зачем черной рясой пугала? – возразила Фленушка. – Нашла чем пригрозить!.. Скитом да небесным женихом!.. Эка!.. Так вот он и испугался!.. Как же!.. Властен он над скитами, особенно над нашей обителью. В скиту от него не схоронишься. Изо всякой обители выймет, ни одна игуменья прекословить не посмеет. Все ему покоряются, потому что – сила.
– И сама не знаю, как на ум мне взошло про черничество молвить,сказала Настя.
– А ты вот что скажи ему, чтобы дело поправить, – говорила Фленушка.Только слез у тебя и следов чтобы не было… Коли сам не зачнет говорить, сама зачинай, пригрози ему, да не черной рясой, не иночеством…
– Чем же? – спросила Настя.
– Сначала речь про кельи поведи, не заметил бы, что мысли меняешь. Не то твоим словам веры не будет, – говорила Фленушка. – Скажи: если, мол, ты меня в обитель не пустишь, я, мол, себя не пожалею: либо руки на себя наложу, либо какого ни на есть парня возьму в полюбовники да «уходом» за него и уйду… Увидишь, какой тихонький после таких речей будет… Только ты скрепи себя, что б он ни делал. Неровно и ударит: не сробей, смело говори да строго, свысока.
– Хорошо, – сказала Настя, – хоть и жалко мне его, тятеньку-то. Ведь он добрый, Фленушка.
– А Алешку-то разве не жалко? – прищурив глаза, лукаво спросила Фленушка.
– Ах, Фленушка!.. И его мне жалко… Рада жизнь отдать за него,сказала Настя.
– То-то и есть, – молвила Фленушка. – Коль отца пуще его жалеешь, выходи за припасенного жениха.
– Нет, нет, ни за что на свете!.. – с жаром заговорила Настя.Удавлюсь, либо камень на шею да в воду, а за тем женихом, что тятя на базаре сыскал, я не буду…
– Так и отцу говори, – молвила Фленушка, ободрительно покачивая головою. – Этими самыми словами и говори, да опричь того «уходом» пугни его. Больно ведь не любят эти тысячники, как им дочери такие слова выговаривают… Спесивы, горды они… Только ты не кипятись, тихим словом говори. Но смело и строго… Как раз проймешь, струсит… Увидишь.
– Сделаю по-твоему, Фленушка, – сказала Настя. – Сегодня же сделаю. А его видела? – прибавила она, понизив голос.
– Алексея-то?
– Да, – полушепотом промолвила Настя.
– Видела. И он тем же женихом беспокоится, – сказала Фленушка. – Как хочешь, Настенька, а вам надо беспременно повидаться, обо всем промеж себя переговорить. Да я сведу вас. Аксинья-то Захаровна велела мне в твою светелку перебраться.
– В самом деле? – радостно вскрикнула Настя. – То-то наговоримся…
– Не в том дело, – отвечала Фленушка. – То хорошо, что, живучи с тобой, легче мне будет свести вас. Вот я маленько подумаю, да все и спроворю. И, прищелкивая пальцами, весело запела:
Я у батюшки дочка была, я у тысячника,
У тысячника.
Приневоливал меня родной батюшка,
Приговаривала матушка
Замуж девушке идти,
Да идти да и замуж
Девушке идти.
Во все грехи тяжкие,
Грехи тяжки поступить,
Тяжки поступить.
Да дождусь я, девка, темной ночи,
Во полночи уйду в темный лес,
Да и в лес.
За обедом Патап Максимыч был в добром расположении духа, шутки шутил даже с матушкой Манефой. Перед обедом долго говорил с ней, и та успела убедить брата, что никогда не советовала она племяннице принимать иночество. Больше всего Патап Максимыч над Фленушкой подшучивал, но та сама зубаста была и, при всей покорности, в долгу не оставалась. Настя молчала.
Отобедали, по своим местам разошлись. Патап Максимыч прошел в Настину светелку и сказал Фленушке, чтобы она подождала, покуда он станет с дочерью говорить, не входила б в светелку.
– Я нарочно пришел к тебе, Настя, добрым порядком толковать, – начал Патап Максимыч, садясь на дочерину кровать. – Ты не кручинься, не серчай. Давеча я пошумел, ты к сердцу отцовских речей не примай. Хочешь, бусы хороши куплю?
– Не надо мне, тятенька, подарков твоих, – сухо ответила Настя. – И без того много довольна. Не дари меня, только не отнимай воли девичьей.
– Какая это воля девичья? – спросил, улыбаясь, Патап Максимыч. – Шестой десяток на свете доживаю, про такую волю не слыхивал. И при отцах наших и при дедах про девичью волю не было слышно. Что ж это за воля такая ноне проявилась? Скажи-ка!
– А вот какая это воля, тятенька, – отвечала Настя. – Примером сказать, хоть про жениха, что ты мне на базаре где-то сыскал, Снежков, что ли, он там прозывается. Не лежит у меня к нему сердце, и я за него не пойду. В том и есть воля девичья. Кого полюблю, за того и отдавай, а воли моей не ломай.
– Да ведь ты еще не видала Снежкова, – сказал Патап Максимыч. – Может, приглянется. Парень молодой, разумный.
– Что молод, про то спорить не стану, не видала, – молвила Настя. – А разумен ли, не знаю.
– Я тебе сказываю, что разумен, – возразил Патап Максимыч. – Аль не веришь отцу?
– Верю, тятя, – молвила Настя. – Только вот что скажи ты мне: где ж у него был разум, как он сватал меня? Не видавши ни разу, – ведь не знает же он, какова я из себя, пригожа али нет, – не слыхавши речей моих, – не знает, разумна я али дура какая-нибудь. Знает одно, что у богатого отца молодые дочери есть, ну и давай свататься. Сам, тятя, посуди, можно ли мне от такого мужа счастья ждать?
– Да он не сам сватался, – сказал Патап Максимыч. – Мы с его родителем ладили дело.
– А! старики решили, значит! – улыбаясь, сказала Настя. – Пускай, дескать, детки живут, как себе знают… А скажи мне, тятя, как у вас речь про свадьбу зашла? Ты зачал али Снежков? Промолчал Патап Максимыч.
– Ведь не ты же, тятя, первый зачал, – продолжала Настя. – Не станешь же ты у богатых купцов своим дочерям женихов вымаливать. Не такой ты человек, дочерей не продашь.
Совестно стало Чапурину. Встал он с кровати и зачал крупными шагами сновать взад и вперед по светлице.
– Несодеянное говоришь! – зачал он. – Что за речи у тебя стали!.. Стану я дочерей продавать!.. Слушай, до самого Рождества Христова единого словечка про свадьбу тебе не молвлю… Целый год – одумаешься тем временем. А там поглядим да посмотрим… Не кручинься же, голубка, – продолжал Патап Максимыч, лаская дочь. – Ведь ты у меня умница.
– Прости меня, тятя, голубчик, что давеча я тебя на гнев навела,склонив головку на отцовскую грудь, молвила Настя.
– Ну, и меня прости, – сказал Патап Максимыч, поглаживая волосы Насти и целуя ее в глаза.
– Только попомни, тятя, мое слово, – решительно и твердо проговорила Настя. – Коли вздумаешь меня силой замуж отдать, я над собой что-нибудь сделаю.
– Что сделаешь? – вызывающим голосом спросил Патап Максимыч.
– В скит уйду, черну рясу надену, – сказала Настя. – А возьмешь из обители, – потеряю себя.
– Эк что вздумала! – вскрикнул тревожно Чапурин.
– Руки наложу на себя: камень на шею да в воду! – сверкая очами, молвила Настя. – А не то еще хуже наделаю! Замуж «уходом» уйду!.. За первого парня, что на глаза подвернется, будь он хоть барский!.. Погоней отобьешь – гулять зачну.
– Что ты, Настасья? – смутясь от слов дочери и понизив голос, сказал Патап Максимыч. – В уме ли?.. Да как у тебя язык повернулся такое слово сказать?
– К слову только сказала, – сдержанно ответила Настя.
– Не забирай же в голову пустяков, – строго, но тихо промолвил Чапурин, уходя из светелки. – Покуда прощай.
Патап Максимыч ушел в свою заднюю, прилег уснуть, но сон не брал его. Настины слова из ума не выходили. "Девка с норовом, – думал он. – С виду тихоней смотрит, а гляди-ка какая!.. «Уходом!..» Нет, ни окриком, ни плетью такую не проймешь… Хуже начудит… Лаской надо, делать нечего… «Уходом!..» Эко слово сказала!..
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
«Свадьба уходом» – в большом обыкновенье у заволжских раскольников. Это – похищение девушки из родительского дома и тайное венчанье с нею у раскольничьего попа, а чаще в православной церкви, чтоб дело покрепче связано было. Венчанье у раскольничьего попа поди еще доказывай, а в церкви хотя не по-старому венчаны, хоть не посолонь вкруг налоя вожены, да дело выходит не в пример крепче: повенчанного в великороссийской с женой не развенчаешь, хоть что делай. Оттого при «свадьбах уходом» раскольники больше и бегают к церковному попу, особенно если бедняку удастся подхватить дочь тысячника.
Обычай «крутить свадьбу уходом» исстари за Волгой ведется, а держится больше оттого, что в тамошнем крестьянском быту каждая девка, живучи у родителей, несет долю нерадостную. Девкой в семье дорожат как даровой работницей и замуж «честью» ее отдают неохотно. Надо, говорят, девке родительскую хлеб-соль отработать; заработаешь – иди куда хочешь. А срок дочерниных заработков длинен: до тридцати лет и больше она повинна у отца с матерью в работницах жить.
Девки не бойкие, особенно те, кого бог красотой обделил, засиживаются и стареют в родительском дому за денноношной работой. Минет тридцать лет – куда ей деваться? Редко выищется такой человек, чтобы взял за себя старую; разве иная за вдовца старика на большую семью пойдет. Старой девке середь молодых уж и места нет – все ее чуждаются… Ни на супрядки зимой, ни в хороводы летом… Молодые парни в глаза смеются над перестаркой… Куда деваться, к чему себя пристроить, а умрут отец с матерью, куда приклонить голову?.. И принимается девка за «душеспасенье»: в скит пойдет, либо выпросит у отца кельенку поставить на задворице, и в ней, надев черный сарафан и покрыв черным платком голову, в знак отречения от мира, станет за псалтырь заказные сорокоусты читать да деревенских мальчишек грамоте обучать, – тем и кормится. По времени в келейку ее три-четыре таких же старых девок наберется, заведут они «общежитие», – смотришь, маленький скиток в деревне завелся: и моленная в нем и служба вседневная, покуда полиция, проведав про богомолок, не разгонит их по своим местам, откуда которая пришла.
Девка побойчей да покрасивей не так делает. Спознается на супрядках либо в хороводе с молодым парнем, непременно из другой деревни, полюбят они друг дружку и станут раздумывать, отдадут родители девицу «честью», аль придется свадьбу уходом играть. Нет надежды на согласие, девушка тихонько сберет приданое и всю одежу, какая есть у ней, передаст возлюбленному, а потом и сама на условное место придет. Жених кидает невесту в сани и с товарищами мчится во весь опор к попу. Родители, узнав про уход дочери, тотчас лошадей запрягать, в погоню скакать, родных, соседей на ноги поднимут, рассыплются по всем сторонам беглецов искать. Случается, что настигают. И тогда зачнут у поезжан «отбивать невесту»… Иной раз тут дело до крови доходит. Но не всегда так бывает; обыкновенно жених с невестой успевают доскакать до попа и обвенчаться. Затем муж везет молодую жену к своим родителям, те уж дожидаются – знают, что сын поехал сноху им выкрасть, новую даровую работницу в дом привезти, с радостью встречают они новобрачных. На другой, либо на третий день новобрачный с женой отправляется к тестю прощенья просить. Там принимают его с бранью, дочь с проклятьями. Вся деревня сбежится смотреть, как молодые, поклонясь в землю, лежат, не шелохнувшись, ниц перед отцом, перед матерью, выпрашивая прощенья, а отец с матерью ругают их ругательски и клянут, и ногами в головы пихают, а после того и колотить примутся: отец плетью, мать сковородником. Наконец, уходится сердце родительское. За побоями да за бранью мировая следует, но уж кроме того что успела невеста жениху перед уходом передать, никакого приданого ей не дается. Не бывает при свадьбе уходом ни «горного стола», ни подарков, все оканчивается двумя обедами родителей одних и других. Случается, и это бывает нередко, что родители жениха и невесты, если не из богатых, тайком от людей, даже от близкой родни, столкуются меж себя про свадьбу детей и решат не играть свадьбы «честью», во избежание расходов на пиры и дары. А велят деткам самим справлять свадьбу, как знают. При этом, однако ж, весь обряд чин чином соблюдается: и погоня во все стороны, и брань с проклятиями при встрече, и топанье ногами, и битье плетью и ухватом на глазах сбежавшейся деревни: все как следует. Но когда родительское сердце утолится и руки колотить новобрачных устанут, мирятся, и тем же ухватом, что мать дочку свою колотила, принимается она из печки горшки вынимать, чтоб нарочно состряпанным кушаньем любезного зятюшку потчевать.
***
Крепко было слово, сказанное Настей. Патап Максимыч не уснул от него после обеда. А этого с ним лет с пять не случалось, с тех самых пор, как, прослышав про сгоревшие на Волге, под Свияжском, барки, долго находился он в неизвестности: не его ли горянщина погорела.
Сказав жене, какое слово молвила ему Настя, Патап Максимыч строго-настрого наказал ей глядеть за дочерью в оба, чтоб девка в самом деле, забрав дурь в голову, бед не натворила.
– Особенно по весне, как дома меня не будет, – говорил он, – смотри ты, Аксинья, за ней хорошенько. Летом до греха недолго. По грибы аль по ягоды, чтоб обе они и думать не смели ходить, за околицу одних не пускай, всяко может случиться.
– Стану глядеть, Максимыч, – отвечала Аксинья. – Как не смотреть за молодыми девицами! Только, по моему глупому разуму, напрасно ты про Настю думаешь, чтоб она такое дело сделала… Скор ты больно на речи-то, Максимыч!.. Давеча девку насмерть напугал. А с испугу мало ль какое слово иной раз сорвется. По глупости, спросту сказала.
– Спросту!.. Как же!.. – возразил Патап Максимыч. – Нет, у ней что-нибудь да есть на уме. Ты бы из нее повыпытала, может, промолвится. Только не бранью, смотри, не попреками. Видишь, какая нравная девка стала, тут грозой ничего не поделаешь… Уж не затеяно ли у ней с кем в скиту?
– Не греши попусту, Максимыч, – сказала Аксинья Захаровна. – Немало я сегодня пытала у матушки Манефы: не видала ль Настасья кого из наезжих, не приглянулся ли кто. «Нет, говорит, не видывала никого ни Настя, ни Параня». В строгости ведь она держала их, и Фленушка то же говорит.
– Да что Фленушка! – заметил Патап Максимыч. – Фленушка хоть и знала бы что, так покроет, а
Манефа на старости ничего не видит. Ты бы других расспросила.
– Спрошу, Максимыч. Вот хоть Анафрольюшку.
– Да умненько спрашивай, стороной да обиняками, шутками больше, девку бы не срамить.
***
Лишь только вышел Патап Максимыч из Настиной светлицы, вбежала туда Фленушка.
– Ну вот, умница, – сказала она, взявши руками раскрасневшиеся от подавляемого волнения Настины щеки. – Молодец девка! Можно чести приписать!.. Важно отца отделала!.. До последнего словечка все слышала, у двери все время стояла… Говорила я тебе, что струсит… По-моему вышло…
– Жалко мне тятеньку, Фленушка, совестно перед ним, – отвечала Настя.
– Уж ты зачнешь хныкать! – сказала Фленушка. – Ну, ступай прощенья просить, «прости, мол, тятенька, Христа ради, ни впредь, ни после не буду и сейчас с самарским женихом под венец пойду…» Не дури, Настасья Патаповна… Благо отсрочку дал.
– Что ж из того, что отсрочка дана?.. Потом-то что?.. – сказала Настя.
– Алешкиной женой будешь, – молвила Фленушка.
– Как же так?
– Уходом. Ты, Настя, молчи, слез не рони, бела лица не томи: все живой рукой обделаем. Смотри только, построже с отцом разговаривай, а слез чтоб в заводе при нем не бывало. Слышишь?
– Слышу, – сказала Настя.
– Бодрей да смелей держи себя. Сама не увидишь, как верх над отцом возьмешь. Про мать нечего говорить, ее дело хныкать. Слезами ее пронимай.
– Добрая она у нас, Фленушка, и смиренная, даром что покричит иной раз, – сказала Настя. – Сил моих не станет супротив мамыньки идти… Так и подмывает меня, Фленушка, всю правду ей рассказать… что я… ну да про него…
– Сохрани тебя господи и помилуй!.. – возразила Фленушка. – Говорила тебе и теперь говорю, чтоб про это дело, кроме меня, никто не знал. Не то быть беде на твоей голове.
Вечером, после ужина, Настя с Фленушкой заперлись в светелке.
– Тошнехонько мне, Фленушка, – говорила Настя, в утомленье ложась на кровать нераздетая. – Болит мое сердечушко, всю душеньку поворотило. Сама не знаю, что со мной делается.
– А я знаю!.. – бойко подхватила Фленушка. – Да провалиться мне на сем месте, коли завтра ж тебя я не вылечу, – прибавила.
– Нет, Фленушка, совсем истосковалась я, – сказала Настя. – Что ни день, то хуже да хуже мне. Мысли даже в голове мешаются. Хочу о том, о другом пораздумать; задумаю, ум ровно туманом так и застелет.
– Про долговязого, поди, все думаешь? – сказала Фленушка.
– Да…– едва слышно молвила Настя, кинувшись лицом в подушку.
– Повидаться надо, маленько покалякать, – сказала Фленушка. – Давеча опять я с ним виделась, говорила… Поклон от тебя сказала.
– Что ж он? – с живостью спросила Настя, вскочив на кровати. – Да говори же!
– Не стоит говорить, – молвила Фленушка.
– Да нет, скажи, пожалуйста, милая, голубушка, скажи! – приставала Настя, горячо обнимая и порывисто целуя Фленушку.
– Да отстань же, Настя!.. Полно!.. Ну, будет, будет, – говорила Фленушка, отстраняясь от ее ласк и поцелуев. – Да отстань же, говорят тебе… Ишь привязалась, совсем задушила!
– Да что ж говорил он? – умоляла Фленушку Настя. – Не мучь!.. И без того тошно… Скажи поскорей!
– Говорил, что в таких делах говорится, – отвечала Фленушка. – Что ему без тебя весь свет постыл, что иссушила ты его, что с горя да тоски деваться не знает куда и что очень боится он самарского жениха. Как я ни уверяла, что опричь его ни за кого не пойдешь, – не верит. Тебе бы самой сказать ему.
– Да как же это, Фленушка? – потупясь, спросила Настя.
– А вот как, – немножко подумав, молвила Фленушка. – Завтра я его сюда приведу.
– Обезумела ты!.. А тятенька-то?..
– А как сам тятенька Алешку в светлицу к тебе пошлет?.. – с усмешкой молвила Фленушка.
– Чего только ты не вздумаешь!.. Только послушать тебя, – сказала Настя. – Статочно ли дело, чтоб тятенька его сюда прислал?
– Да помереть мне, с места не вставши, коли такого дельца я не состряпаю! – весело вскрикнула Фленушка. – А ты, Настенька, как Алешка придет к тебе, – прибавила она, садясь на кровать возле Насти, – говори с ним умненько да хорошенько, парня не запугивай… Смотри, не обидь его… И без того чуть жив ходит.
– Ты все шутки шутишь, Фленушка, а мне не до них, – тяжело вздыхая, сказала Настя. – Как подумаю, что будет впереди, сердце так и замрет… Научила ты меня, как с тятенькой говорить… Ну, смиловался, год не хочет про свадьбу поминать. А через год-от что будет?
– До году долго ждать, – отвечала Фленушка. – Весной повенчаетесь.
– Не мели пустяков, – молвила Настя. – И без того тошно!
– Как отцу сказано, так и сделаем, – уходом, – отвечала Фленушка. – Это уж моих рук дело, слушайся только меня да не мешай. Ты вот что делай: приедет жених, не прячься, не бегай, говори с ним, как водится, да словечко как-нибудь и вверни, что я, мол, в скитах выросла, из детства, мол, желание возымела богу послужить, черну рясу надеть… А потом просись у отца на лето к нам в обитель гостить, не то матушку Манефу упроси, чтоб она оставила у вас меня. Это еще лучше будет.
– Что ж из того будет? – спросила Настя.
– А то и выйдет, что летом, как тятенька твой на Низ уедет, мы свадебку и скрутим. Алексей – не робкого десятка, не побоится.
– Боязно, Фленушка, – молвила Настя. – Сердце так и замрет, только про это я вздумаю. Нет, лучше выберу я времечко, как тятенька ласков до меня будет, повалюсь ему в ноги, покаюсь во всем, стану просить, чтоб выдал меня за Алешу… Тятя добрый, пожалеет, не стерпит моих слез.
– Чтоб отец твоих слез не видал! – повелительно сказала Фленушка. – Он крут, так и с ним надо быть крутой. Дело на хорошей дороге, не испорть. А про Алексея отцу сказать и думать не моги.
– Отчего же? – спросила Настя.
– Разве ты не слыхала, что теперь по всем деревням вой идет? – спросила Фленушка.
– Сказывал тятенька, что с великого поста рекрутов брать зачнут,отвечала Настя.
– То-то же. Алексей-от удельный ведь? – спросила Фленушка.
– Да.
– А головой удельным кто?
– Михайло Васильич.
– Отцу-то приятель?
– Приятель.
– Так Патапу Максимычу слово стоит сказать ему – «Убери, мол, подальше Алешку Лохматого», – как раз забреет – сказала Фленушка.
– И в самом деле, – молвила Настя. – Навела ты меня на разум… Ну как бы я погубила его!
– То-то же. Говорю тебе, без моего совета слова не молви, шагу не ступи, – продолжала Фленушка. – Станешь слушаться – все хорошо будет; по-своему затеешь – и себя и его сгубишь… А уж жива быть не хочу, коли летом ты не будешь женой Алексеевой, – прибавила она, бойко притопнув ногой.
– А как он не захочет? – понизив голос, спросила Настя.
– Кто не захочет?
– Да он…
– Алексей-от? – сказала Фленушка и захохотала. – Эк, что выдумала!.. От этакой крали откажется!.. Не бойсь – губа-то у него не дура… Ишь какую красоту приворожил!.. А именья-то что!.. На голы-то зубы ему твои сундуки не лишними будут. Да и Патап Максимыч посерчает, посерчает, да и смилуется. Не ты первая, не ты последняя свадьбу уходом справишь. Известно, сначала взбеленится, а месяц, другой пройдут, спесь-то и свалится, возьмет зятя в дом, и заживете вы в добром ладу и совете. Что расхныкалась?спросила Фленушка, увидя, что Настя, уткнувшись лицом в подушку, опять принялась всхлипывать.
– Не на счастье, не на радость уродилась я, – причитала Настя,счастливых дней на роду мне не писано. Изною я, горемычная, загинуть мне в горе-тоске.
– Да полно же ты! – ободряла ее Фленушка. – Чего расплакалась!.. Не покойник на столе!.. Не хнычь, не об чем…
И, став перед Настиной постелей, подперла развеселая Фленушка руки в боки и, притопывая босой ногой, запела:
Ох ты, Настя, девка красна,
Не рани слезы напрасно,
Слезы ранишь – глаза портишь,
Мила дружка отворотишь,
Отворотится – забудет,
Ину девицу полюбит.
– Не робей. Настасья Патаповна, готовь платки да ручники. Да, бишь, я и забыла, что свадьбу-то без даров придется играть. А уж сидеть завтра здесь Алешке Лохматому, целовать долговязому красну девицу…
– Полно, Фленушка.
– И в самом деле: полно, – сказала Фленушка. – Спать пора, кочета (Петухи.) полночь пели. Прощай, покойной ночи, приятный сон. Что во сне тебе увидать?..
– Ничего не хочу, – ответила Настя.
– Не обманешь, Настасья Патаповна, – сказала, ложась в постель, Фленушка, – Алешку хочется. Ну, увидишь, увидишь… Прощай.
***
На другой день поутру сидел Патап Максимыч в подклете, с полу до потолка заставленном готовою на продажу посудой. Тут были разных сортов чашки, от крошечных, что рукой охватить, до больших, в полведра и даже чуть не в целое ведро; по лавкам стояли ставешки, блюда, расписные жбаны и всякая другая деревянная утварь. У входа в подклет старый Пантелей бережно укладывал разобранную посуду по щепяным коробам, в каких обыкновенно возят ее по дорогам и на судах. Алексей также в подклете был. Он помогал хозяину разбирать по сортам посуду и на завязанных Пантелеем коробах писал помазком счет посуды и какого она сорта. Сортировка деревянной посуды самое важное дело для торговца. Тут нужны и внимание и верный, опытный глаз, а главное – точность; без того торговец как раз может ославиться. Обложится как-нибудь – и пронесут худое слово по пристаням и базарам: у такого-то-де скупщика в первый сорт всякую дрянь валят.
Прежде Патапу Максимычу в этом деле старик Савельич помогал. Прожил он у него в дому, не мало, не много, двадцать годов и по токарной части во всем заменял хозяина. Верный был человек, хозяйское добро берег пуще глаза, работники у него по струнке ходили, на его руках и токарни были и красильни, иной раз заместо Патапа Максимыча и на торги езжал. Души в нем не чаял Чапурин, и в семье его Савельич был свой человек. Да вот перед самым Рождеством, надо же быть такому греху, бодрый еще и здоровый захирел ни с того ни с сего да, поболев недели три, богу душу и отдал. Много тужил по нем Патап Максимыч, много думал, кем заместить ему Савельича, но придумать не мог. Народ, что у него работал, не сподручен к такому делу: иной и верен был и человек постоянный, да по посуденной части толку не смыслит, а у другого и толк был в голове, да положиться на него было боязно. Заметив, что Алексей Лохматый мало что точит посуду, как никому другому не выточить, но и в сортировке толк знает, Патап Максимыч позвал его к себе на подмогу и очень доволен остался работой его. Так у Алексея дело спорилось, что, пожалуй, не лучше ли, чем при покойнике Савельиче.
Разборка кончалась. Оставалось сотни три-четыре блюд перебрать, остальное было разобрано, Пантелеем уложено и работниками вытащено в сени либо сложено на дровни, чтобы завтра же, до заревых кочетов, в Городец посуду везти.
– Ну, Алексеюшка, – молвил Патап Максимыч, – молодец ты паря. И в глаза и за глаза скажу, такого, как ты, днем с огнем поискать. Глядь-ка, мы с тобой целу партию в одно утро обладили. Мастер, брат, неча сказать.
– Спасибо на добром слове, Патап Максимыч. Что смогу да сумею сделать – всем готов служить вашему здоровью, – отвечал Алексей.
– А я вот что, Алексеюшка, думаю, – с расстановкой начал Патап Максимыч. – Поговорить бы тебе с отцом, не отпустит ли он тебя ко мне в годы. Парень ты золотой, до всякого нашего дела доточный, про токарное дело нечего говорить, вот хоть насчет сортировки и всякого другого распоряженья… Я бы тебя в приказчики взял. Слыхал, чать, про Савельича покойника? На его бы место тебя.
– Благодарим покорно, Патап Максимыч, – отвечал обрадованный Алексей.Готов служить вашей милости со всяким моим удовольствием.
– Только сам ты, Алексеюшка, понимать должен, – сказал Патап Максимыч,что к такой должности на одно лето приставить тебя мне не с руки. В годы-то отец отпустит ли тебя?
– Не знаю, Патап Максимыч, – отвечал Алексей, – поговорю с ним в воскресенье, как домой пойду.
– Плату положил бы я хорошую, ничем бы ты от меня обижен не остался,продолжал Патап Максимыч. – Дома ли у отца стал бы ты токарничать, в людях ли, столько тебе не получить, сколько я положу. Я бы тебе все заведенье сдал; и токарни, и красильни, и запасы все, и товар, а как на Низ случиться самому сплыть аль куда в другое место, я б и дом на тебя с Пантелеем покидал. Как при покойнике Савельиче было, так бы и при тебе. Ты с отцом-то толком поговори.
Вошла Фленушка, смущенная, озабоченная, в слезах. Мастерица была она, какое хочет лицо состроит: веселое – так веселое, печальное – так печальное.
– Что ты, Фленушка? – спросил ее Патап Максимыч.
– До вас, Патап Максимыч, – отвечала она плаксивым голосом. – Беда у меня случилась, не знаю, как и пособить. Матушка Манефа пелену велела мне в пяльцах вышивать. На срок, к масленице поспела бы беспременно.
– Знаю, слышал, – отвечал Патап Максимыч.
– В Москву хочет посылать, – продолжала Фленушка.
– Да что же случилось-то? – спросил Патап Максимыч.
– Пяльцы не порядком положила, – ответила Фленушка. – Упали, рассыпались… Боюсь теперь матушки Манефы, серчать станет.
– Так почини, – молвил Патап Максимыч.
– Рада бы починила, да не умею, – сказала Фленушка. – Надо столяра.
– А где я тебе найду его? У меня столяров нет, – ответил Патап Максимыч.
– Да не может ли кто из токарей починить? – просила Фленушка. – Не оставьте, Патап Максимыч, не введите в ответ. Матушка Манефа и не знаю что со мною поделает.
– Не токарево это дело, голубушка, – сказал Патап Максимыч. – Из наших работников вряд ли такой выищется… Рад бы пособить, да не знаю как. Не знаешь ли ты, Алексей? Не сумеет ли кто из наших пяльцы ей починить?
– Да я маленько столярничаю, – отвечал Алексей. – За чистоту не берусь, а крепко будет.
– Ну вот на твое счастье и столяр выискался, – с веселой улыбкой молвил Патап Максимыч. – Тащи скорей сюда пяльцы-то.
– Никак их нельзя сюда принести. Патап Максимыч, – отвечала Фленушка,здесь и олифой и красками напачкано, долго ль испортить шитье, цвета же на пелене все нежные.
– Да ты порожние пяльцы тащи, шитье-то вынь, – сказал Патап Максимыч.Эка недогадливая!
– Не знаете вы нашего мастерства, Патап Максимыч, оттого и говорите так, – отвечала Фленушка. – Никак нельзя из пялец вынуть шитья, всю работу испортишь, опять-то вставить нельзя уж будет.
– Ну, неча делать, сходи наверх, Алексеюшка, – сказал Патап Максимыч.Где пяльцы-то у тебя? – спросил он, обращаясь к Фленушке.
– В светлице, у Настеньки, – ответила она.
– Проведи его туда. Сходи, Алексеюшка, уладь дело, – сказал Патап Максимыч, – а то и впрямь игуменья-то ее на поклоны поставит. Как закатит она тебе, Фленушка, сотни три лестовок земными поклонами пройти, спину-то, чай, после не вдруг разогнешь… Ступай, веди его… Ты там чини себе, Алексеюшка, остальное я один разберу… А к отцу-то сегодня сходи же. Что до воскресенья откладывать!
Ровно отуманило Алексея, как услышал он хозяйский приказ идти в Настину светлицу. Чего во сне не снилось, о чем если иной раз и приходило на ум, так разве как о деле несбыточном, вдруг как с неба свалилось.
– Ты послушай, молодец, – сказала Фленушка, всходя с ним по лестнице в верхнее жилье дома. – Так у добрых людей разве водится?
– Что такое? – с смущенным видом спросил Алексей.
– Совесть-то есть аль на базаре потерял? – продолжала Фленушка. – Там по нем тоскуют, плачут, убиваются, целы ночи глаз не смыкают, а он еще спрашивает… Ну, парень, была бы моя воля, так бы я тебя отделала, что до гроба жизни своей поминать бы стал, – прибавила она, изо всей силы колотя кулаком по Алексееву плечу.
– Да ты про что? Право, невдомек, Флена Васильевна, – говорил Алексей.
– Ишь ты! Еще притворяется, – сказала она. – Приворожить девку бесстыжими своими глазами умел, а понять не умеешь… Совесть-то где?.. Да знаешь ли ты, непутный, что из-за тебя вечор у нее с отцом до того дошло, что еще бы немножко, так и не знаю, что бы сталось… Зачем к отцу-то он тебя посылает?
– В приказчики хочет меня по токарням да по красильням рядить,отвечал Алексей, – за работниками да за домом присматривать.
– Полно ты? – удивилась и обрадовалась Фленушка.
– Право, – отвечал Алексей.
– Значит – наше дело выгорает, – сказала Фленушка. – С места мне не сойти, коль не будешь ты у Патапа Максимыча в зятьях жить. Ступай, – сказала она, отворив дверь в светелку и втолкнув туда Алексея, – я покараулю.
В алом тафтяном сарафане с пышными белоснежными тонкими рукавами и в широком белом переднике, в ярко-зеленом левантиновом платочке, накинутом на голову и подвязанном под подбородком, сидела Настя у Фленушкиных пялец, опершись головой на руку. Потускнел светлый взор девушки, спал румянец с лица ее, глаза наплаканы, губы пересохли, а все-таки чудно-хороша была она. Это была такая красавица, каких и за Волгой немного родится: кругла да бела, как мытая репка, алый цвет по лицу расстилается, толстые, ровно шелковые косы висят ниже пояса, звездистые очи рассыпчатые, брови тонкие, руки белые, ровно выточены, а грудь, как пух в атласе. Не взвидел света Алексей, остановился у притолоки. Однако оправился и чин чином, как следует, святым иконам три поясных поклона положил, потом Насте низехонько поклонился.
Хотя Фленушка только о том Насте и твердила, что приведет к ней Алексея, но речам ее Настя веры не давала, думала, что шутит она… И вдруг перед ней, как из земли вырос, – стоит Алексей.
Бледное лицо Насти багрецом подернуло. Встала она с места и, опираясь о стол рукою, робко глядела на вошедшего. А он все стоит у притолоки, глядит не наглядится на красавицу.
У обоих языка не стало. Молчат. Наконец, Настя маленько оправилась.
– Что тебе надо? – спросила она, опустив глаза в землю.
– Патап Максимыч послал, – тихо отвечал Алексей.
– Тятенька? – поднимая голову, сказала Настя. – Тебя тятенька ко мне прислал?.. Зачем?..
Сердце у ней так и замерло, сама себя не помнит, наяву она аль во сне ей грезится.
– Зачем он тебя прислал? – повторила Настя, едва переводя дух.
– Пяльцы чинить.
«Так вот зачем Фленушка пяльцы-то ломала», – подумала Настя.
– Чини, коли прислан, – сказала она, отходя к другому окошку.
Подошел Алексей к пяльцам. Смотрит на полом – и ничего не видит: глаза у него так н застилает, а сердце бьется, ровно из тела вон хочет.
Настя, потупившись, перебирала руками конец передника, лицо у нее так и горело, грудь трепетно поднималась. Едва переводила она дыханье, и хоть на душе стало светлее и радостней, а все что-то боязно было ей, слезы к глазам подступали.
Быстро распахнулась дверь, вбежала Фленушка.
– Пути в вас нету, – защебетала она. – На молчанки, что ли, я вас свела? – Слушай ты, молодец, девка тебя полюбила, а сказать стыдится… И Алексей тебя полюбил, да боится вымолвить. И, толкнув Настю к Алексею, выбежала за дверь.
– Неужели правду сказала она? – чуть слышно спросил Алексей.
У Насти силы на ответ не достало. Зарыдала и закрыла лицо передником.
Медленно и робко ступил Алексей шаг, ступил другой, взял Настю за руку.
Быстро откинула она передник. Сквозь слезы улыбаясь, страстно взглянула в очи милому и кинулась на грудь его…
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Все распоряженья насчет угощенья домовых работников и пришлого народа были сделаны. Старик Пантелей с Захлыстинского базара навез и говядины, и свинины, и баранины, пять ведер вина, ренского шесть бутылок, молодиц потчевать, и большие кульки с деревенскими гостинцами. Дома брагу варили, квасы ставили. Аксинья Захаровна в кладовых да в стряпущей с утра до ночи возилась: то припасы принимала, то наливки подваривала да по бутылкам разливала, то посуду стеклянную и фарфоровую из сундуков вынимала и отдавала дочерям перемыть хорошенько.
Патап Максимыч в губернский город собрался. Это было не очень далеко от Осиповки: верст шестьдесят. С дороги своротил он в сторону, в деревню Ключово. Там жила сватья его и крестная мать Насти, Дарья Никитишна, знаменитая по всему краю повариха. Бойкая, проворная, всегда веселая, никогда ничем не возмутимая, доживала она свой век в хорошеньком, чистеньком домике, на самом краю деревушки.
Детство и молодость Никитишна провела в горе, в бедах и страшной нищете. Казались те беды нескончаемыми, а горе безвыходным. Но никто как бог, на него одного полагалась сызмальства Никитишна, и не постыдил господь надежды ее; послал старость покойную: всеми она любима, всем довольна, добро по силе ежечасно может творить. Чего еще? Доживала старушка век свой в радости, благодарила бога.
Пяти годов ей не минуло, как родитель ее, не тем будь помянут, в каких-то воровских делах приличился и по мирскому приговору в солдаты был сдан, а мать, вскоре после того как забрили ее сожителя, мудрено как-то померла в овраге за овинами, возвращаясь в нетопленную избу к голодному ребенку
Из царева кабака
Из кружала государева.
Ругался мир ругательски, посылал ко всем чертям Емельяниху, гроб безо дна, без покрышки сулил ей за то, что и жить путем не умела и померла не путем: суд по мертвому телу навела на деревню… Что гусей было перерезано, что кур да баранов приедено, яичниц глазуний настряпано, что девок да молодок к лекарю да к стряпчему было посылано, что исправнику денег было переплачено! Из-за кого ж такая мирская сухота? Из-за паскуды Емельянихи, что не умела с мужем жить, не умела в его делах концы хоронить, не умела и умереть как следует.
Осталась после Емельянихи сиротка, пятилетняя Дарёнка. В отцовском ее дому давным-давно хоть шаром покати, еще заживо родитель растащил по кабакам все добро – и свое и краденое. Мать схоронили Христа ради, по приказу исправника, а сиротка осталась болтаться промеж дворов: бывало, где день, где ночь проведет, где обносочки какие ей Христа ради подадут, где черствым хлебцем впроголодь накормят, где в баньку пустят помыться. Так и росла девочка.
В сиротстве жить – только слезы лить; житье сиротинке, что гороху при дороге: кто пройдет, тот и порвет. Мало ль щипков да рывков, мало ли бою до синяков, рванья кос до плешин приняла Дарёнка; волочась под оканьем в Ключово и по соседним деревням. Не царством небесным было ей жить и при матери; бивала ее и шибко бивала покойница, особенно как под пьяную руку девочка ей подвернется, да все не как чужие люди. Ведь мать хоть и пьяная и безумная, а высоко руку подымет, да не больно опустит, чужой же человек колотит дитя, не рассудя, не велика, дескать, беда, хоть и калекой станет век доживать. Бивали Дарёнку старые, бивали ее малые, от деревенских ребятишек проходу не было. Только, бывало, сиротку завидят, тотчас и обидят, а пожалуется, не стерпя побоев, Дарёнка, ей же пуще достанется… Правду люди говорят, что пчелки без матки – пропащие детки. Горько бывало безродной сиротке глядеть, как другие ребятишки отцом, матерью пригреты, обуты, одеты, накормлены, приголублены, а ее кто приласкает, ей кто доброе словечко хоть в светло Христово воскресенье вымолвит? Тогда только и праздник был ей, как иная баба, обозлясь на мужа либо на свекра, обносочек какой на сиротку наденет. Да и та радость бывала ненадолго: узнает муж либо свекор, что баба спроворила, Дарёнку оголят середь улицы да отколотят еще на придачу.
Родись Никитишна парнишкой, иная бы доля ей выпала. Слаще бы не в пример сиротское житье ей досталось. Пущай его растет, – решили бы мужики,в годы войдет, за мир в рекруты пойдет, – плакать по нем будет некому. И крепко-накрепко заказали бы бабам беречь сироту, приглядывать, чтоб коим грехом не окривел аль зубов передних ему не вышибли; не то беда: задаром пропадут и мирской хлеб и посиротские хлопоты. Девчонке не та судьбина. Беречь ее не для чего, знай колоти, сколько хочется, одного берегись – мертвого тела не сделай, чтоб суд не наехал да убытков и хлопот миру не принес.
Не забили, однако, сиротку Дарёнку. Росла она да росла, выросла, заневестилась. Куда девке деваться? В скиты?.. Чего бы лучше?.. Так и в скиты не всякую принимают, и там без денег к спасенью не допускают, а у Дарёнки железного гроша сроду в руках не бывало. Но войдя в полную силу, стала она работницей всем на удивленье: цепом ли, серпом ли, бывало, за двоих работает. Тогда Ключовские мужики друг перед дружкой стали Дарью Никитишну к себе зазывать. «Ко мне поди, да у меня поживи – мы ведь тебе, Дарьюшка, люди свои, родня кровная». Такие только речи и слышала. Прежде ночь переночевать места не было, а теперь, что называется, не грело, не горело, а вдруг осветило, все в родню лезут, на житье к себе манят. Пожила у какого-то названного дяди года три либо четыре, за хлеб за соль лихвой ему заработала. Житье было ей не плохое, все до нее были ласковы, приветливы, но не забыла Дарья старых щипков и колотушек, все ей думалось: «Теперь хорошо, а выбьюсь из сил, так под старость из избы середь улицы выкинут». И решила она хоть за нищего замуж пойти, только б самой хозяйкою быть. И вышла Дарья замуж. Брал ее парень хороший, из соседней деревни Быдреевки, но из бедного дома, из большой семьи – шестериками в рекрутском списке стояли. Полтора года Дарья Никитишна пожила с мужем, слова неласкового от него не слыхала, взгляду косого не видала. Рекрутский набор подошел, забрили его. Себя не помнила Дарья, как прощалась со своим «соколиком». Угнали «соколика», воротилась Дарья из города к свекру в дом. Трех недель не минуло, грамотка издалека пришла: не дошел ее «соколик» до полка своего, заболел в каком-то городе, лег в лазарет, а оттуда в сосновый гроб.
Осталась Дарья Никитишна вольной вдовой, детей у ней не было. Баба еще молодая, всего девятнадцать лет, да такая славная, из себя красивая. Немало людей на Дарью заглядывалось, но она хоть и солдатка, как есть мирской человек, но берегла себя строго, умела подлипал от себя подальше спроваживать. Пришла беда, откуда она и не чаяла: толкнул бес свекра в ребро, навел на него искушение; зачал старый молодую сноху на любовь склонять, отходу ей не дает, ровно пришил его кто к сарафану Никитишны. Всем хотел свекор взять, и лаской и таской, да сноха крепка была: супротив греха выстояла. Невтерпеж, однако, стало ей, свекрови пожаловалась, а та ей: «Да мне-то что? Я старуха старая, в эти дела вступаться не могу, ты свекра должна почитать, потому что он всему дому голова и тебя поит, кормит из милости». Пришло Никитишне житье хуже собачьего, свекор колотит, свекровь ругает, деверья смеются, невестки да золовки поедом едят. Терпела Дарья такую долю с полгода, извелась даже вся, на себя стала непохожа. Не хватило терпенья, ушла в чужие люди работой кормиться.
Куда-нибудь подальше хотелось ей, чтоб и вестей до нее не долетало ни про скверного свекра, ни про лютую свекровь, ни про злых невесток и золовок. Пошла в город Никитишна. Там к богатому барину пристроилась, в коровницы нанялась. С год за коровами ходила, потом в судомойки на кухню ее определили, на подмогу привезенному из Москвы повару. Барин того повара у какого-то московского туза в карты выиграл. Пошел повар в тысяче рублях, но знающие люди говорили, что тузу не грех бы было и подороже Петрушку поставить, потому что дело свое он знал на редкость: в Английском клубе учился, сам Рахманов (Известный московский любитель покушать, проевший несколько тысяч душ крестьян.) раза два его одобрял. Прожив при том поваре годов шесть либо семь, Никитишна к делу присмотрелась, всему научилась и стала большою помогой Петрушке. Меж тем воспитанник Английского клуба стал запивать, кушанье готовил хуже да хуже, кончил тем, что накануне барыниных именин сбежал со двора. Так и сгинул. Ходили потом слухи, будто он к матерям в скиты лыжи навострил, там в стару веру перешел, и что матери потом спровадили его в надежное место: к своим, за Дунай. На такие спроваживанья беглых людей за Дунай-реку большие мастерицы бывали матери келейницы. Пошлют беглого с письмом к знакомому человеку, тот к другому, этот к третьему, да так за границу и выпроводят.
Остался барин без повара, гости на именины позваны, обеда готовить некому. Что тут станешь делать? Принимай срам от гостей. Но выручила барина Никитишна, такой обед ему состряпала, что сам Рахманов, отведав того обеда, облизал бы пальчики. С той поры стала Никитишна за хорошее жалованье у того барина жить, потом в другой дом перешла, еще побогаче, там еще больше платы ей положили. И жила она в поварихах без малого тридцать годов. А деньгу копить мастерица была: как стала из сил выходить, было у нее ломбардными билетами больше трех тысяч рублей на ассигнации.
«Ну, – подумала тогда Никитишна, – будет в чужих людях жить, надо свой домишко заводить». Хоть родину добром поминать ей было нечего, – кроме бед да горя, Никитишна там ничего не ведала, – а все же тянуло ее на родную сторону: не осталась в городе жить, приехала в свою деревню Ключову. Поставила Никитишна домик о край деревни, обзавелась хозяйством, отыскала где-то троюродную племянницу, взяла ее вместо дочери, вспоила, вскормила, замуж выдала, зятя в дом приняла и живет теперь себе, не налюбуется на маленьких внучат, привязанных к бабушке больше, чем к родной матери.
Хоть ни в чем не нуждалась Никитишна, но всегда не только с охотой, но с большой даже радостью езжала к городовым купцам и к деревенским тысячникам столы строить, какие нужны бывали: именинные аль свадебные, похоронные аль поминальные, либо на случай приезда важных гостей. Езжала Никитишна и к матерям обительским обеды готовить, когда, бывало, после Макарья, купцы богатые, скитские «благодетели», наедут к матерям погостить, побаловать да кстати и богу помолиться. Привыкнув к стряпне да к столовым хлопотам, скучно, бывало, становилось Никитишне, коли долго ее ставить столы никуда не зовут.
Изо всех знакомых городовых купцов, изо всех заволжских тысячников ни к кому у ней сердце так не лежало, как к Патапу Максимычу. Аксинья Захаровна как-то в сродстве приходилась ей, и когда еще Никитишна по чужим людям проживала, Патапом Максимычем оставлена не была. Каждый год, бывало, он ей после Макарья чаю, сахару на целый год подарит, да платье хорошее, а иной год и шубу справит, либо деньгами не оставит. Добро Никитишна помнила твердо. Пошли за ней Патап Максимыч хоть в полночь, хоть за полночь, хоть во время вьюги-метелицы, хоть в трескучий мороз, хоть в распутицу, часа не усидит, мигом в дорогу сберется и покатит к куманьку любезному. Хоть старым костям иной раз и неможется, от послуги Патапу Максимычу ни за что не откажется. И все семейство Чапуриных души не чаяло в доброй, всегда веселой, разговорчивой Никитишне. Кроме нужных случаев, когда Никитишне в Осиповке приводилось столы строить, нередко по неделям и даже по месяцам там она гащивала. И, бывало, во время таких гостин уж никак невозможно было уговорить старушку, чтобы она каждый день обед не стряпала. Только что придет, первым долгом в стряпущую. Тогда стряпка уж прочь ступай, к печи никого, бывало, не подпустит Никитишна.
Смерклось и вызвездило, когда по скрипучей от завернувшего под вечер морозца дороге к дому Никитишны пара добрых коней подкатила сани с кожаным лучком, с суконным, подбитым мурашкинскою дубленкой, фартуком и с широкими отводами. В синей суконной шубе на лисьем меху, подпоясанный гарусным кушаком, в мерлушчатой шапке, вылез из саней Патап Максимыч и, оставя при лошадях работника, зачал в ворота стучать. На его стук, заливаясь визгливым лаем, отвечали со двора собаки, затем послышались чьи-то шаги по снегу, кто-то окликнул приехавшего, и, когда Чапурин отозвался, ворота на оба полотна распахнулись.
– Ах, батюшка Патап Максимыч! – вскликнул Авдей, приемный сын Никитишны. – Милости просим. Пождите маленько, ваше степенство, за свечкой сбегаю, темненько на дворе-то, не зашибиться бы вам ненароком.
– Не надо, Авдеюшка, дорога знакомая, – отвечал Патап Максимыч, – а ты вот, голубчик, коней-то на двор пусти да сенца им брось. Здорова ль Никитишна?
– Неможет, Патап Максимыч, другой день.
– Ой ли? Что ж такое с ней приключилось? – спросил Патап Максимыч.
– Да бог ее знает: то походит, то поваляется. Года уж, видно, такие становятся. Великим постом на седьмой десяток перевалит, – говорил Авдей, провожая гостя.
Дверь из горницы отворилась. Авдеева жена, молодая, шустрая бабенка, с широким лицом, вздернутым носом и узенькими глазками, выбежала в сени со свечкой.
– Патап Максимыч! Подобру ль поздорову? Милости просим, – заговорила она.
– Здравствуй, Татьянушка. Что тетка?
– Хворает.
Войдя в горницу, Патап Максимыч увидал, однако, что кума любезная, повязанная белым платком по голове, сама встречает его. Заслышав голос куманька, не утерпела Никитишна, встала с постели и пошла к нему навстречу.
– Какими судьбами до наших дворов? – спрашивала она у Патапа Максимыча.
– Да вот, ехал неподалече и завернул, – отвечал он. – Нельзя же куму не наведать. И то с Рождества не видались. Что, божья старушка, неможется, слышь, тебе?
– Помирать время подходит, куманек. Кости все разболелись. Ломит, тягость такая! – говорила Никитишна.-Таня, ставь-ка, ты самовар да сбери чайку: куманек с холодку-то погреется.
– Рано бы помирать-то тебе, кумушка, – сказал, садясь на лавку, Патап Максимыч. – Пожить надо, внучек вырастить, замуж их повыдать.
– Тебя только послушай, наскажешь, – помаленьку оживляясь, заговорила Никитишна. – Аредовы веки, что ли, прикажешь мне жить? Дело наше бабье: слаб сосуд.
– Поживем еще, кумушка, поживем, пока бог грехам терпит. Выздоравливай. Ну, деток твоих видел, внучки-то что? Здоровеньки ли?
– Слава богу. Аннушку за букварь засадила, – молвила Никитишна, – «аз, ангел, ангельский» – твердит, а Марфуша, как бы ты видел, какая забавная стала, что рассказать нельзя. Спать полегли, да вот завтра увидишь.
– Нет, кумушка, до утра у тебя я не останусь, – сказал Патап Максимыч.Я к тебе всего на часок и коней отпрягать не велел. В город еду. Завтра к утру надо быть там беспременно.
– Чтой-то, батько, какой ноне спесивый стал, – возразила Никитишна.Заночевал бы, завтра пообедал бы. Чуть брожу, а для гостя дорогого знатный бы обедец состряпала. Наши ключовски ребята лось выследили, сегодня загоняли и привезли. Я бы взяла у них лосиного мясца, да такое б тебе кушанье состряпала, хоть Царю самому на стол. Редко ноне лосей-то стали загонять. Переводятся что-то.
– Спасибо, кумушка, да ведь этого зверя, кажись, по закону есть не заповедано, – сказал Патап Максимыч.
– Что ты, окстись! – возразила Никитишна. – Ведь у лося-то, чай, и копыто разделенное, и жвачку он отрыгает. Макария преподобного житие читал ли? Дал бы разве божий угодник лося народу ясти, когда бы святыми отцами не было того заповедано… Да что же про своих-то ничего не скажешь? А я, дура, не спрошу. Ну, как кумушка поживает, Аксинья Захаровна?
– Ничего, – отвечал Патап Максимыч. – Клохчет себе. Дочерей взяли из обители, так с ними больше возится.
– Крестница моя что, Настасьюшка? Как поживает?
– Живет себе. Задурила было намедни.
– Как так?..
– Да в кельи захотела, – смеясь, сказал Патап Максимыч. – Иночество, говорит, желаю надеть. Да ничего, теперь блажь из головы, кажись, вышла. Прежде такая невеселая ходила, а теперь совсем другая стала, – развеселая. Замуж пора ее, кумушка, вот что.
– И то правда, куманек, – согласилась Никитишна. – Ведь ей никак восемнадцать годков минуло?
– Да. Девятнадцатый пошел с осени, – молвил Патап Максимыч.
– Так… Так будет, – сказала Никитишна. – Другой год я в Ключове-то жила, как Аксиньюшка ее родила. А прошлым летом двадцать лет сполнилось, как я домом хозяйствую… Да… Сама я тоже подумывала, куманек, что пора бы ее к месту. Не хлеб-соль родительскую ей отрабатывать, а в девках засиживаться ой-ой нескладное дело. Есть ли женишок-то на примете, а то не поискать ли?
– Маленько заведено дельце, кумушка, – отвечал Патап Максимыч.
– Из каких мест господь посылает? Здешний али дальний какой? – спросила Никитишна.
– Где по здешним местам жениха Настасье сыскать! – спесиво заметил Чапурин. – По моим дочерям женихов здесь нет: токари да кузнецы им не пара. По купечеству хороших людей надо искать… Вот и выискался один молодчик – из Самары, купеческий сын, богатый: у отца заводы, пароходы и торговля большая. Снежковы прозываются, не слыхала ли?
– Нет, Снежковых не слыхала, – отвечала Никитишна. – Да ведь я низовых-то мало знаю. Видел он крестницу-то?
– Покаместь не видал, – сказал Патап Максимыч. – Да вот беда-то, кумушка, что ты расхворалась.
– А что?
– Да ведь я было затем и приехал, чтобы звать тебя стол ради жениха урядить, – сказал Патап Максимыч. – На Аксиньины именины гостить к нам с отцом собирается.
– Беспременно буду, – живо подхватила Никитишна. – Да как же это возможно, чтобы на Настиных смотринах да не я стряпала? Умирать стану, а поеду. Присылай подводу, куманек, часу не промешкаю. А вот что, возьми-ка ты у наших ребят лося; знатно кушанье состряпаю, на редкость.
– Пожалуй, – молвил Патап Максимыч, – только уж ты сама сторгуйся и деньги отдай, после сочтемся.
Теперь в город за покупками еду, послезавтра домой ворочусь и тотчас за тобой подводу пришлю. Сама приезжай и лося вези.
– Ладно, хорошо, – сказала Никитишна. – А я все насчет крестницы-то. Как же это, куманек, что-то невдомек мне: давеча сказал ты, что в монастырь она собираться вздумала, а теперь говоришь про смотрины. Уж не силой ли ты ее выдаешь, не супротив ли воли?
– Заправских смотрин не будет, и настоящего сватовства еще нет,сказал, уклоняясь от прямого вопроса, Патап Максимыч. – Пущай парень с девкой повидаются, друг на дружку посмотрят. А про сватовство и речи не будет. Раньше той зимы свадьбы нам не играть: и мне времени нет и Снежковым, – в разъездах придется все быть. Настя с молодцом теперь только повидится, а по весне Михайло Данилыч, жених-от, еще раз-другой к нам заедет, – ну помаленьку и ознакомятся… А что про скиты-то Настасья заговорила, так это она так… Нравная девка твоя крестница… Да уж я тебе все расскажу, перед тобой таиться нечего: своя ведь, опять же мать крестная… Сказал я намедни Настасье, что жених у меня для нее припасен. Она в слезы. Ну, подумал я, это еще не велика беда; кака девка без реву замуж выходит?.. «Не пойду, говорит, за твоего жениха». Пошумел я. «У тебя, говорю, воли своей нет, отец с матерью живы; значит, моя воля над детищем, за кого хочу, за того и выдам». Тут она и молвила про обещанье, дала, дескать, обет постриг принять в обители. А у меня теперь мать Манефа гостит. Думал, не она ли дурь в голову девке набила. Любят ведь эти игуменьи богатеньких родственниц прилучать… Да как разузнал, вижу, Манефа тут непричинна. Я опять за Настасью, хотелось допытаться, с чего она постриг в голову себе забрала… Опять про жениха речь повел. А она, кумушка, как брякнет мне!.. Так и сняла с меня голову.
– Что такое? – спросила Никитишна.
– Коли, говорит, неволить станешь, – «уходом», говорит, с первым встречным уйду… Подумай ты это, кумушка?.. А?.. Уходом?..
– Так и сказала? – спросила Никитишна, встревожась от таких вестей.
– Так и сказала. «Уходом», говорит, уйду, – продолжал Патап Максимыч.Да посмотрела бы ты на нее в ту пору, кумушка. Диву дался, сначала не знал, как и говорить с ней. Гордая передо мной такая стоит, голову кверху, слез и в заводе нет, говорит как режет, а глаза как уголья, так и горят.
– Отцова дочка, – усмехнувшись, заметила Никитишна. – В тятеньку уродилась… Так у вас, значит, коса на камень нашла. Дальше-то что же было?
– Уж я лаской с ней: вижу, окриком не возьмешь, – сказал Патап Максимыч. – Молвил, что про свадьбу год целый помину не будет, жениха, мол, покажу, а год сроку даю на раздумье. Смолкла моя девка, только все еще невеселая ходила. А на другой день одумалась, с утра бирюком глядела, к обеду так и сияет, пышная такая стала да радостная.
– А ты девку-то не больно ломай, – молвила Никитишна. – Лаской больше бери да уговорами, на упрямое слово не серчай, на противное не гневайся.
– И то по ней все говорю, – отвечал Патап Максимыч. – Боюсь, в самом деле не наделала бы чего. Голову, кумушка, снимет!.. Проходу тогда мне не будет.
– Страшен сон, да милостив бог, – успокаивала его Никитишна. – Много ль гостей-то звал?
– Да, окроме Снежковых, Ивана Григорьевича с Груней, удельного голову, еще кое-кого, – отвечал Патап Максимыч. – Мне всего больше того хочется, кумушка, чтоб Снежковым показать, как мы в наших захолустьях живем. Хоть, дескать, на болоте сидим, а мохом не обросли. Не загордились бы, коли бог велит в родстве быть. Так уж ты порадей, такой стол уряди, как у самых первых генералов бывает. Снежков-от Данило Тихоныч купец первостатейный, в городских головах сидел, у губернаторов обедывал, у самого царя во дворце, сказывает, в Питере бывал. Порядки, стало быть, знает. Так уж ты лицом в грязь не ударь. Денег не жалей, управь только все на самую хорошую руку. Чего в городе покупать? Сказывай, записывать стану.
Сидя за чаем, а потом за ужином, битый час протолковал Патап Максимыч с Никитишной, какие припасы и напитки искупить надо. И про Настю кой-что еще потолковали. Наконец, когда все было переговорено и записано, Патап Максимыч поехал из Ключова, чтоб с рассветом быть в городе.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Шурин Патапа Максимыча, Никифор, был дрянь человек. Что это был за собинка, того довольно сказать, что «волком» его прозвали, – а хуже, позорней того прозвища в лесах за Волгой нет. Волк – это вконец проворовавшийся мужик, всенародно осрамленный, опозоренный, которого по деревням своего околотка водили в шкуре украденной им скотины, сопровождая бранью, побоями, хохотом и стуком в печные заслоны и сковороды. Много мирских побоев за воровские дела принял Микешка, да мало, видно, бока у него болели: полежит недельку-другую, поохает, помается, да, оправившись, опять за воровской промысел да за пьянство. Просто сказать – отятой человек.
А ведь, кажется, был из семьи хорошей. Родители были честные люди, хоть не тысячники, а прожили век свой в хорошем достатке. Жили они в удельном селе Скоробогатове. Отец Никифора, Захар Колотухин, пряжу скупал по Ячменской волости, где не только бабы да девки, но и все мужики по зимам за гребнем сидят. Продавая пряжу в Пучеже да в Городце, хорошие барыши он получал и доволен был житьем-бытьем своим. Детей у Колотухина всего только двое было, сын да дочь – красные дети, как в деревнях говорится. Растили родители Никифора, уму-разуму учили, на всякое добро наставляли как следует, да, видно, уж на роду было ему писано быть не справным хозяином, а горьким пьяницей и вором отъявленным. Урожается иной раз у хорошего отца такое чадушко, что от него только горе да бесчестье: роду поношенье, всему племени вечный покор.
Аксинья Захаровна старше брата была. Еще девочкой отдали ее в Комаровский скит к одной родственнице, бывшей в одной из тамошних обителей головщицей правого крылоса; жила она там в холе да неге, думала и на век келейницей быть, да подвернулся молодой, красивый парень, Патап Максимыч Чапурин… Сошлись, ознакомились, он на нее не наглядится, она на него не надышится, решили, что жить розно им не приходится, и кончилось тем, что Патап Максимыч сманил девку, увез из скита и обвенчался с нею уходом. Прошло года три, мать Аксиньи Захаровны померла в одночасье, остались в дому отец старый вдовец, да сын холостой молодец.
Как жить без бабы? Никоим образом нельзя, без хозяйки весь дом прахом рассыплется… И задумал Захар Колотухин сам жениться и сына женить. Уж невесты были выбраны, и сваты приготовлены, обе свадьбы честью хотели справлять, да вдруг Захар занедужился, недельку-другую помаялся и отдал богу душу.
Остался Никифор надо всем отцовским добром сам себе голова. Не больно жалел он родителя, схоронил его, ровно с поля убрался: живи, значит, теперь на своей воле, припеваючи. Про невесту и думать забыл, житье повел пространное, развеселое. В город поехал, все трактиры спознал, обзавелся друзьями-приятелями, помогли они ему вскорости растранжирить родительски денежки. Прогуляв деньги, лошадей да коров спустил, потом из дому помаленьку стал продавать, да года два только и дела делал, что с базара на базар ездил: по субботам в Городец, по воскресеньям в Катунки, по понедельникам в Пучеж, – так целую неделю, бывало, и разъезжает, а неделя прошла, другая пришла, опять за те же разъезды. Сказывал людям Никифор Захарыч, что по торговым делам разъезжает, а на самом деле из кабака в кабак метался, только на разуме и было что гульба да бражничанье. Впрочем, кроме сиденья в кабаках, у Никифора и другие дела водились: где орлянку мечут, он уж тут как тут; где гроши на жеребьевую выпивку кусают да из шапки вынимают, Никифор первый; драка случится, озорство ли какое, безобразие на базаре затеется, первый заводчик непременно Никифор Захарыч. До того скоро дошел, что и пить стало не на что, пришлось чем-нибудь на выпивку денег добывать. И пошел наш Никифор на сухом берегу рыбу ловить: день в кабаке, а ночь по клетям, – что плохо лежит, то добыча ему. Вконец проворовался, но сколько раз в краже его ни примечали, все увертывался. Иной раз только боками ответит, отпустят его мужики еле жива. Почешется, почешется да опять за чужим добром. Нельзя же – целовальник в долг не дает.
А душа была у него предобрая. Кто не обижал, тому рад был услужить всячески. Пожар ли случится, Никифор первый на помощь прибежит, бывало, в огонь так и суется, пожитки спасаючи, и тут уж на него положиться было можно: хоть неделю капельки вина во рту не бывало, с пожару железной пуговицы не снесет. Душ пять на своем веку из огня выхватил да из Волги человек семь. Бывало, только заслышит на реке крики: «Батюшки, тону! Подайте помощь, православные!..» – мигом в воду… А плавал Микешка, как окунь, подплывет, бывало, к утопающему, перелобанит его кулаком что есть мочи, оглушит до беспамятства, чтобы руками не хватался и спасителя вместе с собой не утопил, да, схватив за волосы, – на берег. Раз этак спас бурлака, что с барки упал, на глазах самого губернатора. Губернатор велел Никифора к себе позвать, похвалил его, записал имя и сказал ему:
– За твой человеколюбивый подвиг, за спасенье погибающего, к серебряной медали тебя представлю.
– А велика ль та медаль, ваше превосходительство? – спросил Микешка.
– В полтинник, – отвечал удивленный таким вопросом генерал.
– Так не будет ли такой милости, ваше превосходительство, – сказал Никифор, – чтоб теперь же мне полтинник тот в руки, я бы с крестником выпил за ваше здоровье, а то еще жди, пока вышлют медаль. А ведь все едино – пропью же ее.
Раз, под пьяну руку, женился Никифор. Проживала в селе Скоробогатове солдатка, вдова. Маврой звали ее. Разбитная была, на все руки. Известно дело, солдатка мирской человек, кто к ней в келью зашел, тот и хозяин. Когда у Никифора еще деньги водились и дом еще не пропит был, связалась она с ним и задумала вокруг него покорыстоваться. Чем в тесной кельенке жить на задворище, не в пример лучше казалось ей похозяйничать в хорошем, просторном дому. Загулял раз с ней Микешка, пили без просыпу три дня и три ночи, а тут в Скоробогатово проезжающий священник наехал, то есть, попросту сказать, беглый раскольничий поп. Говорит Мавра Микешке:
– Соколик мой ясный, голубчик Микешенька, возьми меня за себя.
– И без того со мной живешь, – отвечал Никифор. – Будет с тебя.
– Лучше будет, ненаглядный ты мой… Кус ты мой сахарный, уста твои сладкие, золотая головушка, не в пример лучше нам по закону жить,приставала Мавра. – Теперь же вот и отец Онисим наехал, пойдем к нему, повенчаемся. Зажили б мы с тобой, голубчик, припеваючи: у тебя домик и всякое заведение, да и я не бесприданница, – тоже без ужина спать не ложусь, – кой-что и у меня в избенке найдется.
– Какое у тебя приданое? – смеясь, сказал солдатке Никифор. – Ну так и быть, подавай росписи: липовы два котла, да и те сгорели дотла, сережки двойчатки из ушей лесной матки, два полотенца из березова поленца, да одеяло стегано алого цвету, а ляжешь спать, так его и нету, сундук с бельем да невеста с бельмом. Нет, таких мне не надо – проваливай.
– Да полно, голубчик ты мой сизокрылый, не ломайся, Микешенька,ублажала его Мавра. – Уж как же мы с тобой бы зажили!..
– Да поди ты к бесу на поветь, окаянная! – крикнул Никифор, плюнув чуть не в самую невесту. – Ишь, прости господи, привязалась. Пошла вон из избы!
– Я бы тебе, Микешенька, во всем угождала, слушалась бы каждого твоего словечка; всем бы тебя успокоила, ты бы у меня как сыр в масле катался,продолжала уговоры свои Мавра, поднося Никифору Захарычу стаканчик за стаканчиком.
Не устоял Никифор Захарыч супротив водки да солдаткиных уговоров. Сам не помнил, как в избу сватовья-соседи нагрянули и сволокли жениха с невестой к беглому попу Онисиму.
Проснулся поутру Никифор, Мавра возле него волосы ему приглаживает, сама приголубливает:
– Сокровище ты мое бесценное, муженек мой золотой, ясный соколик ты мой!
– Что ты, свинья тупорыла! С похмелья, что ль, угорела? Какой я тебе муж? – закричал Никифор, вскочив с постели.
– Как какой муж? – молвила Мавра. – Известно, какой муж бывает: венчанный! Бог да поп меня вчерась тебе отдали.
– Вон из избы! Чтоб духу твоего не было… Ишь кака жена выискалась! Уйди до греха, не то раскрою, – закричал еще не совсем проспавшийся Никифор, схватив с шестка полено и замахнувшись на новобрачную.
– Матушки мои!.. Голубушки!.. Да что ж это со мной, горькою, делается?.. – зачала во всю ивановскую причитать Мавра. – Да и чем же я тебе, Микешенька, досадила?.. Да и чем же я тебя, желанный, прогневала?
Хватил Никифор поленом по спине благоверную. Та повалилась и на всю деревню заверещала. Сбежались соседи, – вчерашние сваты. Стали заверять Никифора, что он вечор прямым делом с Маврой повенчался. Не верит Никифор, ругается на чем свет стоит.
– Да сходи к попу, – говорят сватовья. – Спроси у него, поп не соврет, да и мы свидетели.
Сбегал Никифор к попу. И поп те же речи сказывает. Делать нечего. Поп свяжет, никто не развяжет, а жена не гусли, поигравши, ее не повесишь. Послал за вином, цело ведро новобрачные со сватами роспили. Так и повалились, где кто сидел.
Проспались. Никифор опять воевать. Жену избил, и сватьям на калачи досталось, к попу пошел и попа оттрепал: «Зачем, говорит, пьяный пьяного венчал?» Только и стих, как опять напился.
Желтенькое житье Мавре досталось. Не ждала она такой жизни, не думала, чтобы силой да обманом взятый муж таким лютым сделался. Что день – то таска, что ночь – потасовка. Одной печи у Мавры на спине не бывало. Только и отдохнет, как муж по дальним кабакам уедет гулять. А из дому Никифор ее не гнал. «Что же делать, говаривал, какая ни на есть жена, а все-таки богом дана, нельзя ж ее из дому гнать». Тогда только ушла от него Мавра, как он и дом и все, что в доме, дотла прогулял, и не стало у него ни кола, ни двора. Сбежала Мавра к целовальнику, прежнему приятелю, села в кабаке жареной печенкой торговать.
Скучно как-то стало Никифору, что давно жены не колотил. Пришел в кабак да, не говоря худого слова, хвать Мавру за косы. Та заголосила, ругаться зачала, сама драться лезет. Целовальник вступился.
– Как ты смеешь. – говорит Никифору, – в казенном месте буянить? Как ты смеешь вольну солдатку бить? Она тоже, – говорит, – человек казенный!
– Как так казенная? – закричал Никифор. – Она жена моя венчанная. Мое добро, сколь хочу, столько и колочу.
– Да черт, что ли, меня с тобой вкруг пенька на болоте венчал?закричала Мавра, поправляя раскосмаченную голову.
– Не черт, а батюшка, отец Онисим, – отвечал озадаченный жениными словами Никифор.
– А в какой это церкви он венчал меня с тобой? В каком приходе? – кричала Мавра на все село. – Где свадьба наша записана?.. В каких книгах?.. Ну-ка, докажи!
– Сама знаешь, что отец Онисим проезжающий был.
– А ну-ка, докажи! – кричала Мавра. – А ну-ка, докажи! Какие такие проезжающие попы?.. Что это за проезжающие?.. Я церковница природная, никаких ваших беглых раскольницких попов знать не знаю, ведать не ведаю… Да знаешь ли ты, что за такие слова в острог тебя упрятать могу?. Вишь, какой муж выискался!.. Много у меня таких мужьев-то бывало!.. И знать тебя не хочу, и не кажи ты мне никогда пьяной рожи своей!.. Нечего тут взять, коли баба и от попа отчуралась.
– Ну, – крикнул Микешка с горьким чувством целовальнику. – так, видно, делу и быть. Владей, Фаддей, моей Маланьей!.. А чапуруху, свояк, поставь… Расшибем полштофика!.. Выпьем!.. Плачу я… Гуляем, Мавра Исаевна!.. А ну-ка, отрежь печенки… Ишь черт какой, дома, небойсь, такой не стряпала!.. Эх, погинула вконец моя головушка!.. Пой песню, Маврушка, ставь вина побольше, свояк!
Уж как, кажется, ни колотил Никифор жены своей, уж как, кажется, ни постыла она ему была за то, что сама навязалась на шею н обманом повенчалась с ним, а жалко стало ему Мавры, полюбилась тут она ему с чего-то. Проклятого разлучника, скоробогатовского целовальника, так бы и прошиб до смерти…
Мавре было все равно. Ей хоть сейчас с татарином ли, с жидом ли повенчаться, а Микешка по старой вере был крепок. Частенько потом случалось, что в надежде на богатого зятя, Патапа Максимыча, к нему в кабаках приставали вольны девицы да мирские вдовицы: обвенчаемся, мол. У Микешки один ответ на таки речи бывал:
– Запросто гулять давай, а венчаться нельзя. Поп венчал, а из жены душа не вынута.
С ломом красть ходить да с отмычками – дело опасливое, разом в острог угодишь. Да и то сказать: забравшись в чужу клеть, вору хозяйско добро не оценивать стать. А без того умному вору нельзя, коли он знает закон. Хорошо, как на двадцать на девять целковых под руку подвернется, беда не велика. По старому закону за это спиной только, бывало, вор отвечает. А как, по неопытности, зараз на тридцать загребет, да поймают с поличным: по тому же закону – Сибирь, поселенье. И воровать-то надо сноровку знать: занадобится сто рублей, умному вору, чтоб дома остаться, надо их в четыре приема красть. Микешка это разумел и оттого воровал по мелочи. Надоели, однако, мирские побои добру молодцу, принялся он за «волчий промысел». Тут не скоро попадешься.
За Волгой нет особых пастбищ и выгонов. Скот все лето по лесу пасется. Коням нарочно боталы да глухари (Ботало – вроде деревянного колокола, а глухарь, или бухарь, – металлический полый шар, в котором до заклепки кладут камешек. Это вроде большого бубенчика.) на шею надевают, чтоб, когда понадобится лошадь хозяину, по звону ее скорее можно было сыскать. Коровы да овцы в лесах уж так приучены, что целый день по лесу бродят, а к вечеру сами домой идут. Пастухов за Волгой в заводе нет. В прежнее время слыхом не было слыхано, чтобы где-нибудь лошадь угнали, хоть она беспастушно паслась. Дальше на север и досель эта добрая старина держится. По Заволжью лошадей тогда только начали красть, как учредили особую должность комиссаров по пресечению конокрадства (Этих чиновников (теперь должность комиссаров упразднена) обыкновенно звали «конокрадами». Что в Заволжье конокрадство, дотоле неслыханное, началось с учреждения этой должности, вовсе для того края ненужной (в сороковых годах), это положительный факт.). Должно быть, ворам стало совестно, что ради их особых чиновников наслали и они даром казенное жалованье берут. Не пропадай же даром казна государева – давай и мы лошадок красть.
А коров да овец иной раз из лесу воры прежде уводили. Таких воров «волками» народ прозвал. Эти волки с руками накроют, бывало, в лесу коровенку, либо овцу, тут же зарежут да на воз и на базар. Шкуру соймут, особо ее продадут, а мясо задешево промышленникам сбудут, тем, что солонину на бурлаков готовят. Промысел этот не в пример безопасней, чем хожденье по чужим клетям да амбарам. Редко «волка» выслеживали. Но если такого вора на деле застанут, тут же ему мужики расправу чинят самосудом, по старине. Выпорют сначала розгами, сколько лозанов влезет, снимут с зарезанной скотины шкуру, от крови не омытую, надевают на вора и в таком наряде водят его из деревни в деревню со звоном в сковороды и заслоны, с криком, гиканьем, бранью и побоями. Делается это в праздничные дни, и за вором, которому со времени этой прогулки дается прозванье «волка», сбирается толпа человек во сто. После того человек тот навек опозорен. Какую хочешь праведную жизнь веди, все его «волком» зовут, и ни один порядочный мужик на двор его не пустит.
Пропившийся Никифор занялся волчьим промыслом, но дела свои и тут неудачно повел. Раз его на баране накрыли, вдругорядь на корове. Последний-то раз случилось неподалеку от Осиповки. Каково же было Патапу Максимычу с Аксиньей Захаровной, как мимо дому их вели братца любезного со звоном да с гиканьем, а молодые парни «волчью песню» во все горло припевали:
Как у нашего волка
Исколочены бока.
Его били, колотили,
Еле жива отпустили.
А вот волка ведут,
Что Микешкой зовут.
У! у! у!
Микешке волку
Будет на холку!
У!у!у!
Не за то волка бьют,
Что сер родился,
А за то волка бьют,
Что барана съел,
Он коровушку зарезал.
Свинье горло перегрыз. Ой ты, волк!
Серый волк!
Микешкина рожа
На волка похожа.
Тащи волка живьем,
Колоти его дубьем.
Сколь ни силен, сколь ни могуч был в своем околотке Патап Максимыч, не мог ничего сделать для выручки шурина. Ни грозой, ни просьбой, ни деньгами тут ничего не поделаешь. Обычай хранят, чин справляют – мешаться перечить тут нельзя никому.
Раза три либо четыре Патап Максимыч на свои руки Микешку брал. Чего он ни делал, чтоб направить шурина на добрый путь, как его ни усовещивал, как ни бранил, ничем не мог пронять. Аксинья Захаровна даже ненавидеть стала брата, несмотря на сердечную доброту свою. Совестно было ей за него, и часто грешила она: просила на молитве бога, чтоб послал он поскорей по душу непутного брата.
С крещенского сочельника, когда Микешка вновь принят был зятем в дом, он еще капли в рот не бирал и работал усердно. Только работа его не спорилась: руки с перепоя дрожали. Под конец взяла его тоска – и выпить хочется и погулять охота, а выпить не на что, погулять не в чем. Украл бы что, да по приказу Аксиньи Захаровны зорко смотрят за ним. Наверх Микешке ходу нет. Племянниц еще не видал: Аксинья Захаровна заказала братцу любезному и близко к ним не подходить.
На другой день после отъезда Патапа Максимыча в город за покупками все утро до самого обеда бродил Микешка из места в место. Такая на него тоска напала, что хоть руки на себя наложить. Сосет его за сердце винный червяк. За стакан водки руку на отсеченье бы с радостью отдал. И у того и у другого работника Христа ради просил он гривенничек опохмелиться, но от Патапа Максимыча было строго-настрого заказано: ни под каким видом гроша ему не давать. С тоски да с горя Микешка, сам не зная зачем, забрел в нижнее жилье дома и там в сенях, перед красильным подклетом, завалился в уголок за короба с посудой. Там лежал он, в сотый раз передумывая, как бы раздобыться деньжонками, хоть двугривенным каким-нибудь, чтобы сбегать в Захлыстинский кабак и, отведя там душу, воротиться, пока не приехал еще домой Патап Максимыч.
Обедать работники пошли. В ту пору никто в красильный подклет, кроме хозяина, не заглядывал, а его не было дома. Фленушка тотчас смекнула, что выпал случай провести Насте с полчасика вдвоем с Алексеем. Шепнула ему, чтоб он, как только работники по избам обедать усядутся, шел бы в красильный подклет.
Алексей долго ждать себя не заставил. Только зашабашили работники, он сказал, что ему, по хозяйскому приказу, надо пересмотреть остальные короба с посудой и засветло отослать их на пристань, и отправился в подклет. Фленушка его караулила и дала знать Насте. Настя спустилась в подклет.
– Настенька моя, красавица! – говорил Алексей, встречая ее крепкими объятиями и страстными поцелуями. – Давно ль мы, кажись, с тобой виделись, а по мне ровно годы с той поры прошли. Яблочко ты мое наливчатое, ягодка ты моя красная!
– И я совсем стосковалась по тебе, Алеша, – прижимаясь к милому, молвила Настя. – Только и думы у меня, что про тебя, дружочек мой.
– Как бы вовсе нам не расставаться, моя ясынька! – молвил Алексей, обнимая Настю.
Длинным, длинным поцелуем поцеловала его Настя. Не до разговоров было… Глядя друг на друга, все забыли они. Вздохи сменялись поцелуями, поцелуи вздохами.
Крепко сжимал Алексей в объятиях девушку. Настя как-то странно смеялась, а у самой слезы выступали на томных глазах. В сладкой сердечной истоме она едва себя помнила. Алексей шептал свои мольбы, склоняясь к ней…
Когда трепетная, побледневшая Настя вышла в сени, ее встретила Фленушка.
– Ну что? – спросила она. Настенька припала к плечу подруги и заплакала…
– Ну, пойдем, пойдем, – молвила Фленушка. – Здесь еще навернется кто-нибудь… И увлекла ее в светелку.
Алексей оставался несколько времени в подклете. Его лицо сияло, глаза горели. Не скоро мог он успокоиться от волнения. Оправившись, пошел в сени короба считать.
Передвигая короб за коробом, увидал притаившегося за ними Микешку.
– Что тут делаешь? – крикнул на него Алексей. – Разве тебе место тут? Микешка встал и, глупо улыбаясь, сказал Алексею:
– С праздником проздравить честь имеем.
– Какой тут праздник за коробами нашел? – строго сказал ему Алексей.Убирайся на свое место.
– Мое, брат, место завсегда при мне, – отвечал Микешка. – Аль не знаешь, какой я здесь человек? Хозяйский шурин, Аксинье Захаровне брат родной. Ты не смотри, что я в отрёпье хожу…– свысока заговорил Микешка и вдруг, понизив голос и кланяясь, сказал: – Дай, Алексей Трифоныч, двугривенничек!
– Ступай, ступай, откуда пришел, не то Патапу Максимычу скажу,говорил Алексей, выгоняя из сеней Микешку. – Да ступай же, говорят тебе!
– Дай двугривенный, так сейчас уйду! – настойчиво сказал Микешка.
– Убирайся. Честью тебе говорят, а то смотри, я ведь и взашей.
– Меня взашей! Помни же ты это слово!
– Ну, ладно, ладно, проваливай!
– Помни, а я не забуду, – ворчал Микешка, уходя на двор. – Вишь, девушник какой! А она-то, спасенница-то! Ну, девка! Ай да Фленушка!..
Микешка видел из-за коробов, как в подклет входил Алексей, видел и Фленушку. Больше ничего не видал. Думал он, что Алексей ходил с келейной белицей в подклет на тайное свиданье.
В доме Патапа Максимыча накануне именин Аксиньи Захаровны с раннего утра все суетились. Самого хозяина не было дома; уехал на соседний базар посмотреть, не будет ли вывезено подходящей ему посуды. У оставшихся дома семейных возни, суетни у каждого было по горло. Аксинья Захаровна с дочерьми и с Фленушкой, под руководством Никитишны, прибирала передние горницы к приему гостей: мебель вощили, зеркала вином обтирали, в окнах чистые занавески вешали. Накануне из города привезли Чапурину две горки красного дерева за стеклами, их поместили по углам. Аксинья Захаровна вынимала из сундуков серебряную и фарфоровую посуду, приготовленную дочерям в приданое, Настя и Параша расставляли ее каждая в своей горке. Патап Максимыч каждый раз, как бывал в Москве иль у Макарья, привозил дочерям ценные подарки, и в продолжение нескольких лет накопилось их довольно. Ожидая в гости жениха, он, бывши последний раз в городе, купил в мебельной лавке горки, чтобы все свои подарки выставить напоказ. Знали бы, дескать, Снежковы, что дочери у него не бесприданницы.
Весело уставляла Настя «свою» горку серебром и фарфором, даже песенку запела. Следов не видно было прежней тоски. Аксинья Захаровна в суетах из сил выбилась.
– Ох, родная ты моя, – говорила она Никитишне, садясь на стул и опуская руки, – моченьки моей не стало, совсем измучилась…
– Да не суетись ты, Аксиньюшка, – отвечала ей Никитишна. – Ведь только так, даром толчешься, сидела бы себе в спокое. И без тебя все украсим как следует.
– Как же это возможно, – отвечала хозяйка. – Сама не приглядишь, все шиворот-навыворот да вон на тараты пойдет… А после за ихнюю дурость принимай от гостей срам да окрик от Патапа Максимыча… Сама знаешь, родная, какие гости у нас будут! Надо, чтобы все было прибрано показистее.
– Не твое это дело, Аксиньюшка. Предоставили мне, одна и управлюсь, тебя не спрошу. Чать, не впервые, – сказала Никитишна.
– Так-то так, уж я на тебя как на каменну стену надеюсь, кумушка,отвечала Аксинья Захаровна. – Без тебя хоть в гроб ложись. Да нельзя же и мне руки-то сложить. Вот умница-то, – продолжала она, указывая на работницу Матрену, – давеча у меня все полы перепортила бы, коли б не доглядела я вовремя. Крашены-то полы дресвой вздумала мыть… А вот что, кумушка, хотела я у тебя спросить: на нонешний день к ужину-то что думаешь гостям сготовить? Без хлеба, без соли нельзя же их спать положить.
– Да что сготовить? – с расстановкой стала говорить Никитишна.Буженины косяк да стерлядок разварим, индейку жареную, и будет с их.
– А похлебку-то?
– Никакой похлебки не надо. Не водится, – отвечала Никитишна.
– Как же это за ужин без варева сесть? Ладно ли будет? – с недоумением спросила Аксинья Захаровна.
– Ты уж не беспокойся, не твое дело, – отвечала Никитишна.
– Так-то так, родная, да больно боюсь я, чтоб корить после не стали,говорила Аксинья Захаровна. – Ну, а назавтра, на обед-от, что ты состряпаешь?
– Уху сварю, – отвечала Никитишна. – Хороших стерлядок добыл Патап Максимыч, живы еще и теперь, у меня в лохани полощутся. После ухи кулебяку подам, потом лося, что из Ключова с собой привезли, осетра разварим, рябков в соусе сготовим, жареных индюшек, а после всего сладкий пирог с вареньем.
– Не маловато ли будет? – сказала Аксинья Захаровна. – Ты бы уж дюжину кушаньев-то состряпала.
– Больше не надо, – отвечала Никитишна. – Выдай-ка мне напитки-то, я покаместь их разберу.
|
The script ran 0.025 seconds.