Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Корней Чуковский - Живой как жизнь [1962]
Известность произведения: Средняя
Метки: sci_linguistic, Научная литература, Публицистика

Аннотация. Корней Чуковский - любимый детский писатель, сказочник, автор "Айболита", "Мойдодыра" и "Бармалея" - был поистине знатоком русского языка. "Живой как жизнь" - главная книга Чуковского, посвященная русскому языку, его истории и современной жизни, законам его развития. Нескрываемый и страстный интерес автора к слову как к началу всех начал в сочетании с объективным научным анализом речи - отличительная особенность книги Чуковского, сделавшая ее такой популярной и читаемой в нашей стране. В книге вы найдете огромное количество примеров живой русской речи, узнаете, что такое "канцелярит" и как с ним бороться, "умслопогасы" и "иноплеменные слова" и многое-многое другое...

Полный текст.
1 2 3 4 

Живой как жизнь 2-е издание, исправленное и дополненное. «Живой как жизнь» — главная книга Чуковского, посвященная русскому языку, его истории и современной жизни, законам его развития. Нескрываемый и страстный интерес автора к слову как к началу всех начал в сочетании с объективным научным анализом речи — отличительная особенность книги Чуковского, сделавшая ее такой популярной и читаемой в нашей стране. В книге вы найдете огромное количество примеров живой русской речи, узнаете, что такое «канцелярит» и как с ним бороться, «умслопогасы» и «иноплеменные слова» и многое-многое другое... Глава первая Старое и новое Дивишься драгоценности нашего языка: что ни звук, то и подарок; все зернисто, крупно, как сам жемчуг, и право, иное названье еще драгоценнее самой вещи. Гоголь I Анатолий Федорович Кони, почетный академик, знаменитый юрист, был, как известно, человеком большой доброты. Он охотно прощал окружающим всякие ошибки и слабости. Но горе было тому, кто, беседуя с ним, искажал или уродовал русский язык. Кони набрасывался на него со страстною ненавистью. Его страсть восхищала меня. И все же в своей борьбе за чистоту языка он часто хватал через край. Он, например, требовал, чтобы слово обязательно значило только любезно, услужливо. Но это значение слова уже умерло. Теперь в живой речи и в литературе слово обязательно стало означать непременно. Это-то и возмущало академика Кони. — Представьте себе, — говорил он, хватаясь за сердце, — иду я сегодня по Спасской и слышу: «Он обязательно набьет тебе морду!» Как вам это нравится? Человек сообщает другому, что кто-то любезно поколотит его! — Но ведь слово обязательно уже не значит любезно, — пробовал я возразить, но Анатолий Федорович стоял на своем. Между тем нынче во всем Советском Союзе не найдешь человека, для которого обязательно значило бы любезно. Нынче не всякий поймет, что разумел Аксаков, говоря об одном провинциальном враче: «В отношении к нам он поступал обязательно». Зато уже никому не кажется странным такое, например, двустишие Исаковского: И куда тебе желается, Обязательно дойдешь. Многое объясняется тем, что Кони в ту пору был стар. Он поступал, как и большинство стариков: отстаивал те нормы русской речи, какие существовали во времена его детства и юности. Старики почти всегда воображали (и воображают сейчас), будто их дети и внуки (особенно внуки) уродуют правильную русскую речь. Я легко могу представить себе того седоволосого старца, который в 1803 или в 1805 году гневно застучал кулаком по столу, когда его внуки стали толковать между собой о развитии ума и характера. — Откуда вы взяли это несносное развитие ума? Нужно говорить прозябение. Стоило, например, молодому человеку сказать в разговоре, что сейчас ему надо пойти, ну, хотя бы к сапожнику, и старики сердито кричали ему: — Не надо, а надобно! Зачем ты коверкаешь русский язык[1]? А когда Карамзин в «Письмах русского путешественника» выразился, что при таких-то условиях мы становимся человечнее, адмирал Шишков набросился на него с издевательствами. «Свойственно ли нам, — писал он, — из имени человек делать уравнительную степень человечнее? Поэтому могу [ли] я говорить: моя лошадь лошадинее твоей, моя корова коровее твоей?» Но никакими насмешками нельзя было изгнать из нашей речи такие драгоценные слова, как человечнее, человечность (в смысле гуманнее, гуманность). Наступила новая эпоха. Прежние юноши стали отцами и дедами. И пришла их очередь возмущаться такими словами, которые ввела в обиход молодежь: даровитый, отчетливый, голосование, общественность, хлыщ[2]. Теперь нам кажется, что эти слова существуют на Руси спокон веку и что без них мы никогда не могли обойтись, а между тем в 30—40-х годах XIX века то были слова-новички, с которыми тогдашние ревнители чистоты языка долго не могли примириться. Теперь даже трудно поверить, какие слова показались в ту пору, например, князю Вяземскому низкопробными, уличными. Слова эти: бездарность и талантливый. «Бездарность, талантливый, — возмущался князь Вяземский, — новые площадные выражения в нашем литературном языке. Дмитриев правду говорил, что „наши новые писатели учатся языку у лабазников“». Если тогдашней молодежи случалось употребить в разговоре такие неведомые былым поколениям слова, как: факт, результат, ерунда, солидарность[3], представители этих былых поколений заявляли, что русская речь терпит немалый урон от такого наплыва вульгарнейших слов. «Откуда взялся этот факт? — возмущался, например, Фаддей Булгарин в 1847 году. — Что это за слово? Исковерканное»[4]. Яков Грот уже в конце 60-х годов объявил безобразным новоявленное слово вдохновлять. • • • Даже такое слово, как научный, и то должно было преодолеть большое сопротивление старозаветных пуристов[5], прежде чем войти в нашу речь в качестве полноправного слова. Вспомним, как поразило это слово Гоголя в 1851 году. До той поры он и не слышал о нем. Старики требовали, чтобы вместо научный говорили только ученый: ученая книга, ученый трактат. Слово научный казалось им недопустимой вульгарностью. Впрочем, было время, когда даже слово вульгарный они готовы были считать незаконным. Пушкин, не предвидя, что оно обрусеет, сохранил в «Онегине» его чужеземную форму. Вспомним знаменитые стихи о Татьяне: Никто б не мог ее прекрасной Назвать; но с головы до ног Никто бы в ней найти не мог Того, что модой самовластной В высоком лондонском кругу Зовется vulgar. (Не могу... Люблю я очень это слово, Но не могу перевести; Оно у нас покамест ново, И вряд ли быть ему в чести. Оно б годилось в эпиграмме...) (VIII глава) Переводить это слово на русский язык не пришлось, потому что оно само стало русским. Конечно, старики были не правы. Теперь и слово надо, и слово ерунда, и слово факт, и слово голосование, и слово научный, и слово творчество, и слово обязательно (в смысле непременно) ощущаются всеми, и молодыми и старыми, как законнейшие, коренные слова русской речи, и кто же может обойтись без этих слов! Теперь уже всякому кажется странным, что Некрасов, написав в одной из своих повестей ерунда, должен был пояснить в примечании: «Лакейское слово, равнозначительное слову — дрянь», а «Литературная газета» тех лет, заговорив о чьей-то виртуозной душе, сочла себя вынужденной тут же прибавить, что виртуозный — «новомодное словцо»[6]. По свидетельству академика В. В. Виноградова, лишь к половине XIX века у нас получили права гражданства такие слова: агитировать, максимальный, общедоступный, непререкаемый, мероприятие, индивидуальный, отождествлять и т.д. Можно не сомневаться, что и они в свое время коробили старых людей, родившихся в XVIII веке. В детстве я еще застал стариков (правда, довольно дряхлых), которые говорили: на бале, Александрынский театр, генварь, румяны, белилы, мебели (во множественном числе) и гневались на тех, кто говорит иначе. Вообще старики в этом отношении чрезвычайно придирчивый и нетерпимый народ. Даже Пушкина по поводу одной строки в «Онегине» некий старик донимал в печати вот такими упреками: «Так ли изъясняемся мы, учившиеся по старинным грамматикам? Можно ли так коверкать русский язык?» II Но вот миновали годы, и я, в свою очередь, стал стариком. Теперь по моему возрасту и мне полагается ненавидеть слова, которые введены в нашу речь молодежью, и вопить о порче языка. Тем более что на меня, как на всякого моего современника, сразу в два-три года нахлынуло больше новых понятий и слов, чем на моих дедов и прадедов за последние два с половиной столетия. Среди них было немало чудесных, а были и такие, которые казались мне на первых порах незаконными, вредными, портящими русскую речь, подлежащими искоренению и забвению. • • • Помню, как страшно я был возмущен, когда молодые люди, словно сговорившись друг с другом, стали вместо до свиданья говорить почему-то пока. Или эта форма: я пошел вместо я ухожу. Человек еще сидит за столом, он только собирается уйти, но изображает свой будущий поступок уже совершенным. С этим я долго не мог примириться. • • • В то же самое время молодежью стал по-новому ощущаться глагол переживать. Мы говорили: «я переживаю горе» или: «я переживаю радость», а теперь говорят: «я так переживаю» (без дополнения), и это слово означает теперь: «я волнуюсь», а еще чаще: «я страдаю», «я мучаюсь». У Василия Ажаева в «Предисловии к жизни» в авторской речи: «И напрасно Борис переживал». Такой формы не знали ни Толстой, ни Тургенев, ни Чехов. Для них переживать всегда было переходным глаголом. А теперь я слышал своими ушами следующий смешной пересказ одного модного фильма о какой-то старинной эпохе: — Я так переживаю! — сказала графиня. — Брось переживать! — сказал маркиз. • • • По-новому осмыслился глагол воображать. Прежде он означал фантазировать. Теперь он чаще всего означает: чваниться, важничать. — Он так воображает, — говорят теперь о человеке, который зазнался. Правда, и прежде было: воображать о себе («много о себе воображает»). Но теперь уже не требуется никаких дополнительных слов. • • • Очень коробило меня нескромное, заносчивое выражение я кушаю. В мое время то была учтивая форма, с которой человек обращался не к себе, а к другим: — Пожалуйте кушать! Если же он говорил о себе: «я кушаю» — это ощущалось как забавное важничанье. • • • Вот уже лет тридцать в просторечии утвердилось словечко обратно — с безумным значением опять. Помню, когда я впервые услышал из уст молодой домработницы, что вчера вечером пес Бармалей «обратно лаял на Марину и Тату», я подумал, будто Марина и Тата первые залаяли на пса. Но мало-помалу я привык к этой форме и уже ничуть не удивился, когда услыхал, как одна достопочтенная женщина сообщает другой: — А Маша-то обратно родила. • • • Вдруг нежданно-негаданно не только в устную, разговорную, но и в письменную, книжную речь вторглось новое словосочетание в адрес и в очень короткое время вытеснило прежнюю форму по адресу. Мне с непривычки было странно слышать: «она сказала какую-то колкость в мой адрес», «раздались рукоплескания в его адрес». С изумлением я услышал на днях, как некая студентка (из очень культурной семьи) сказала, между прочим, в разговоре: — Нюра так смеялась в адрес Кольки. И как удивился бы Чехов, если бы прочел в одной статье, посвященной постановке его пьесы «Дядя Ваня»: «Актриса Подовалова, по-видимому, оттолкнулась от слов Астрова, сказанных Соней в его адрес». • • • С такой же внезапностью вошло в нашу жизнь слово волнительно. Я слышал своими ушами, как расторопная красавица в ложе театра игриво говорила двум немолодым офицерам, которые, очевидно, только что познакомились с нею: — Вот вы волнительный, а вы, извините, совсем не волнительный. С непривычки это слово удивило меня. Тот, кого она назвала неволнительным, очень огорчился и даже обиделся. Говорят, это слово идет из актерской среды. Самые большие мастера нашей сцены, Станиславский, Вахтангов, Качалов, охотно применяли его, — правда, не к людям, но к пьесам и книгам. «Не расстаюсь с томиком Ахматовой, — писал Качалов в 1940 году. — Много волнительного». И в 1943 году: «Волнительное впечатление осталось у меня от булгаковского „Пушкина“». В романе К. Федина «Необыкновенное лето» писатель Пастухов говорит: «Волнительно! Я ненавижу это слово! Актерское слово! Выдуманное, несуществующее, противное языку». • • • Вскоре после войны появилось еще одно новое слово — киоскер, столь чуждое русской фонетике, что я счел его вначале экзотическим именем какого-нибудь воинственного вождя африканцев: Кио-Скер. Оказалось, это мирный «работник прилавка», торгующий в газетном или хлебном ларьке. Слово киоск существовало и прежде, но до киоскера в ту пору еще никто не додумывался. • • • Такое же недоумение вызывала во мне новоявленная форма: выбора́ (вместо вы́боры), договора́ (вместо догово́ры), лектора́ (вместо ле́кторы). В ней слышалось мне что-то залихватское, бесшабашное, забубенное, ухарское. Напрасно я утешал себя тем, что эту форму уже давно узаконил русский литературный язык. — Ведь, — говорил я себе, — еще Ломоносов двести лет тому назад утверждал, что русские люди предпочитают окончание «а» «скучной букве» «и» в окончаниях слов: облака, острова, леса вместо облаки, островы, лесы. Кроме того, прошло лет сто, а пожалуй, и больше, с тех пор, как русские люди перестали говорить и писать: домы, докторы, учители, профессоры, слесари, юнкеры, пекари, писари, флигели и охотно заменили их формами: дома́, учителя́, профессора́, слесаря́, флигеля́, юнкера́, пекаря́ и т.д. Мало того: следующее поколение придало ту же залихватскую форму новым десяткам слов, таким, как: бухгалтеры, томы, катеры, тополи, лагери, дизели. Стали говорить и писать: бухгалтера́, тома́, катера́, тополя́, лагеря́, дизеля́ и т.д.[7] Если бы Чехов, например, услышал слово тома́, он подумал бы, что речь идет о французском композиторе Амбруазе Тома́. Казалось бы, довольно. Но нет. Пришло новое поколение, и я услыхал от него: шофера́, автора́, библиотекаря́, сектора́, прибыля́, отпуска́. И еще через несколько лет: выхода́, супа́, матеря́, дочеря́, секретаря́, плоскостя́, скоростя́, ведомостя́, возраста́, площадя́[8]. III Всякий раз я приходил к убеждению, что протестовать против этих для меня уродливых слов бесполезно. Я мог сколько угодно возмущаться, выходить из себя, но нельзя же было не видеть, что здесь на протяжении столетия происходит какой-то безостановочный стихийный процесс замены безударного окончания ы(и) сильно акцентированным окончанием а(я). И кто же поручится, что наши правнуки не станут говорить и писать: крана́, актера́, медведя́, желудя́. Наблюдая за пышным расцветом этой ухарской формы, я не раз утешал себя тем, что эта форма завладевает главным образом такими словами, которые в данном профессиональном (иногда очень узком) кругу упоминаются чаще всего: форма торта́ существует только в кондитерских, супа́ — в ресторанных кухнях, площадя́ — в домовых управлениях, трактора́ и скоростя́ — у трактористов. Пожарные говорят: факела́. Электрики — кабеля́ и штепселя́. Певчие в «Спевке» Слепцова: концерта́, тенора́ (1863)[9]. Не станем сейчас заниматься вопросом, желателен ли этот процесс или нет, об этом разговор впереди, а покуда нам важно отметить один многознаменательный факт: все усилия бесчисленных ревнителей чистоты языка остановить этот бурный процесс или хотя бы ослабить его до сих пор остаются бесплодными. Если бы мне даже и вздумалось сейчас написать «то́мы Шекспира», я могу быть заранее уверенным, что в моей книге напечатают: «тома́ Шекспира», так как то́мы до того устарели, что современный читатель почуял бы в них стилизаторство, жеманность, манерничание. • • • По-новому зазвучало слово вроде. Оно стало значить «словно», «будто», «кажется». Они были вроде свои. Дела твои вроде неплохие. Вроде ты невзлюбил его. Все вроде получилось невзначай[10]. Интересно, что в английской разговорной речи появилась в последнее время такая же форма: «she sort of began (похоже, что она начала), «I sort of can’t believe it» (я все еще вроде сомневаюсь). • • • И новое значение словечка зачитал. Прежде зачитал означало: замошенничал книжку, взял почитать и не отдал. И еще — ужасно надоел своим чтением: «он зачитал меня до смерти». А теперь: прочитал вслух на официальном собрании какой-нибудь официальный документ: «Потом был зачитан проект резолюции». Впрочем, как теперь выясняется, кое-кто — правда, в шутку — считает возможным применять этот термин и к чтению стихов: «Слово для зачтения стихов собственного сочинения имеет академик Лагинов»[11]. • • • Вдруг оказалось, что все дети называют каждого незнакомого взрослого: дяденька, дядька: — Там какой-то дяденька стоит во дворе... Мне потребовались долгие годы, чтобы привыкнуть к этому новому термину, вошедшему в нашу речь от мещанства. Теперь я как будто привык, но не забуду, до чего меня поразила одна молодая студентка из культурной семьи, рассказывавшая мне о своих приключениях: — Иду я по улице, а за мной этот дядька... • • • Прежде, обращаясь к малышам, мы всегда говорили: дети. Теперь это слово повсюду вытеснено словом ребята. Оно звучит и в школах, и в детских садах, что чрезвычайно шокирует старых людей, которые мечтают о том, чтобы дети снова стали называться детьми. Прежде ребятами назывались только крестьянские дети (наравне с солдатами и парнями). Дома одни лишь ребята[12]. Было бы поучительно проследить тот процесс, благодаря которому в нынешней речи возобладала деревенская форма. • • • Для украинцев слово дівчина звучит поэтически. Меня всегда трогало знаменитое четверостишие Шевченко: Рано-вранці новобранці Виходили за село, А за ними, молодими, І дівча одно пішло. Дівча среднего рода, как русское слово дитя. Этим с особенной силой подчеркивается чувство сострадания и нежности, которое великий поэт питает к этой обезумевшей от горя девушке, беспомощной, как малый ребенок: І дівча одно пішло. Но в русском языке слова дівча нет. Поэтому слово девчата имеет иную экспрессию, которая на первых порах показалась мне очень вульгарной. • • • Глагол мочь стал все чаще заменяться глаголом уметь. Впервые это было отмечено Константином Фединым, который писал еще в 1929 году: «Улица говорит: „Сумеешь ли ты прийти ко мне?“ Газета пишет: „Пароход не сумел пробиться сквозь льды“. Это вовсе не значит, что на пароходе сидел неумелый капитан или была низкопробная команда. Газета хочет сказать, что у парохода не было возможности пробиться сквозь льды, что он не мог это сделать, точно так же как уличный вопрос означает: „Можешь ли ты прийти ко мне?“ и ничего общего с „умением прийти“ в нем нет». Далее Константин Федин рассказывает, как в Кисловодске один из курортных врачей огорошил писательницу Ольгу Форш вопросом, сумеет ли она принять нужное количество ванн. «Что же здесь уметь? — возразила она. — Хитрости здесь нет никакой». Думаю, что этот ответ остался непонятен врачу, который был простодушно уверен, что его вопрос означает: «Будет ли у вас возможность принять еще несколько ванн?» • • • Вместо широкие массы читателей возник небывалый широкий читатель. • • • Появилась в детском просторечии новая форма слабо́ («тебе слабо́ перепрыгнуть через эту канаву»). Зародилась она, очевидно, в красноармейской среде во время Гражданской войны: — А слабо́ тебе в разведку пойти... — Мне? Слабо́?! Даешь! — и т.д. • • • Еще одно новшество в современном русском языке: наименование профессий, исполняемых женщинами, очень часто приобретает теперь мужское родовое окончание: — Токарь по металлу Елена Шабельская. — Мастер цеха Лидия Смирнова. — Конструктор Галина Мурышкина. — Прокурор Серафима Коровина. То же происходит и с почетными званиями: — Герой Труда Тамара Бабаева. Так прочно вошли эти формы в сознание советских людей, что грубыми ошибками показались бы им такие формы, как «мастерица цеха», «героиня труда» и т.д. Прежде Анна Ахматова именовалась поэтессой, теперь и в газетах, и в журналах печатают: «Анна Ахматова — первоклассный поэт». Много живых наблюдений над этой тенденцией современного языка собрано во вдумчивой статье доктора (но не докторши) юридических наук С. Березовской. Впрочем, докторами и академиками женщины именовались и раньше. • • • Очень раздражала меня на первых порах новая роль слова запросто. Прежде оно значило: без церемоний. — Приходите к нам запросто (то есть по-дружески). Теперь это слово понимают иначе. Почти вся молодежь говорит: — Ну это за́просто (то есть: не составляет никакого труда). • • • Не стану перечислять все слова, какие за мою долгую жизнь вошли в наш родной язык буквально у меня на глазах. Повторяю: среди этих слов немало таких, которые встречал я с любовью и радостью. О них речь впереди. А сейчас я говорю лишь о тех, что вызывали у меня отвращение. Сначала я был твердо уверен, что это слова-выродки, слова-отщепенцы, что они искажают и коверкают русский язык, но потом, наперекор своим вкусам и навыкам, попытался отнестись к ним гораздо добрее. Стерпится — слюбится! За исключением слова обратно (в смысле опять), которое никогда и не притязало на то, чтобы войти в наш литературный язык, да пошлого выражения я кушаю, многие из перечисленных слов могли бы, кажется, мало-помалу завоевать себе право гражданства и уже не коробить меня. Это в высшей степени любопытный процесс — нормализация недавно возникшего слова в сознании тех, кому оно при своем появлении казалось совсем неприемлемым, грубо нарушающим нормы установленной речи. Очень точно изображает этот процесс становления новых языковых норм академик Яков Грот. Упомянув о том, что на его памяти принялись такие слова, как: деятель, почин, влиятельный, сдержанный, ученый справедливо замечает: «Ход введения подобных слов бывает обыкновенно такой: вначале слово допускается очень немногими; другие его дичатся, смотрят на него недоверчиво, как на незнакомца; но чем оно удачнее, тем чаще начинает являться. Мало-помалу к нему привыкают, и новизна его забывается: следующее поколение уже застает его в ходу и вполне усваивает себе. Так было, например, со словом деятель; нынешнее молодое поколение, может быть, и не подозревает, как это слово при появлении своем, в 1830-е годы, было встречено враждебно большею частью пишущих. Теперь оно слышится беспрестанно, входит уже в правительственные акты, а было время, когда многие, особенно из людей пожилых, предпочитали ему делатель (см., напр., сочинения Плетнева). Иногда случается, однако ж, что и совсем новое слово тотчас полюбится и войдет в моду. Это значит, что оно попало на современный вкус. Так было в самое недавнее время со словами: влиять (и повлиять), влиятельный, относиться к чему-либо так или иначе и др.». Почему бы этому не случиться и с теми словами, о которых я сейчас говорил? Конечно, я никогда не введу этих слов в свой собственный речевой обиход. Было бы противоестественно, если бы я, старый человек, в разговоре сказал, например, договора́, или: тома́, или: я так переживаю, или: я пошел, или: пока, или: я обязательно подъеду к вам сегодня. Но почему бы мне не примириться с людьми, которые пользуются таким лексиконом? Право же, было бы очень нетрудно убедить себя в том, что слова эти не хуже других: вполне правильны и даже, пожалуй, желательны. — Ну что плохого, — говорю я себе, — хотя бы в коротеньком слове пока? Ведь точно такая же форма прощания с друзьями есть и в других языках, и там она никого не шокирует. Великий американский поэт Уолт Уитмен незадолго до смерти простился с читателями трогательным стихотворением «So long!», что и значит по-английски «Пока!». Французское à bientôt имеет то же самое значение. Грубости здесь нет никакой. Напротив, эта форма исполнена самой любезной учтивости, потому что здесь спрессовался такой приблизительно смысл: «Будь благополучен и счастлив, пока мы не увидимся вновь». • • • Я пробую спорить с собою, пробую подавить в себе свои привычные субъективные вкусы и, сделав над собою усилие, пытаюсь хоть отчасти примириться даже с коробящим меня словечком зачитать. — Ведь, — говорю я себе, — теперь это слово приобрело специфический смысл, какого не было ни в одном производном от глагола читать; смысл этот, мне сдается, такой: огласить одну или несколько официальных бумаг на каком-нибудь (большею частью многолюдном) собрании. • • • Да и с выражением ну, я пошел не так уж трудно примириться, как чудилось мне в первое время. Великий языковед А. А. Потебня еще в 1874 году отыскал образцы этой формы в литовских, сербских, украинских текстах, а также в наших старорусских духовных стихах: Молися ты господу, трудися За Алексея, божия человека, А я пошел во иншую землю. Увидя это я пошел в древней песне, существующей по меньшей мере полтысячи лет, я уже не мог восставать против этого, как теперь оказалось, далеко не нового «новшества», узаконенного нашим языком с давних пор и совершенно оправданного еще в 70-х годах XIX века одним из авторитетнейших наших лингвистов. Впрочем, если бы эта странная форма и не была узаконена старинной традицией, все равно мне пришлось бы признать ее, так как она вошла в обиход даже наиболее культурных людей. • • • Не так-то легко оказалось побороть инстинктивное отвращение к формам: инженера́, договора́, площадя́, скоростя́. Но и здесь я решил преодолеть свои личные вкусы и вдуматься во все эти слова беспристрастно. — Для меня несомненно, — сказал я себе, — что массовое перенесение акцента с первых слогов на последние происходит в наше время неспроста. Деревенская, некрасовская Русь такой переакцентировки не знала: язык патриархальной деревни тяготел к протяжным, неторопливым словам с дактилическими окончаниями (то есть к таким словам, которые имеют ударение на третьем слоге от конца): Порасста́влены там сто́лики точёные, Поразо́стланы там ска́терти бра́ные. На две строки целых шесть многосложных слов! Такое долгословие вполне отвечало эстетическим вкусам старозаветной деревни. Этот вкус отразился и в поэзии Некрасова (а также Кольцова, Никитина и других «мужицких демократов»): Всевынося́щего ру́сского пле́мени Многострада́льная мать![13] Недаром долгие, протяжные слова, соответствующие медлительным темпам патриархального быта, так характерны для русского песенного народного творчества минувших столетий. В связи с индустриализацией страны эти медлительные темпы изжиты: наряду с протяжной песней появилась короткая частушка, слова стали энергичнее, короче, отрывистее. А в длинных словах, к которым столько веков тяготела эстетика старорусских произведений народной поэзии — колыбельных и свадебных песен, былин и т.д., — ударения перекочевали с третьего слога (от конца) на последний. Начался планомерный процесс вытеснения долгих дактилических слов словами с мужским окончанием: вместо ма́тери стало матеря́, вместе ска́терти скатертя́, вместо то́поли — тополя́, вместо ме́сяцы — месяца́. Так что и эти трансформации слов, и эта тяга к наконечным ударениям исторически обусловлены давнишней тенденцией нашего речевого развития. • • • Еще в начале восьмидесятых годов Чехов писал: «адресы», «счеты». А в поэме Андрея Вознесенского в 1962 году появилась форма мира́: Мощное око взирает в иные мира́. Выше я высказал опасение, что недалеко то время, когда наши внуки начнут говорить медведя́, актера́. Читатель В. Н. Яковлев (поселок Локоть) утешает меня, что этого никогда не случится. «Заметьте, — пишет он, — тот, кто говорит догово́р, почти никогда не скажет договора́, потому что догово́р так и просит множественного числа догово́ры. Напротив, для слова до́говор естественнее множественное договора́. Точно так же: шофёр — шофёры, но шо́фер — шофера́. Ибо перенос ударения на последний слог во множественном числе никогда не происходит в словах с ударением на последнем слоге в единственном числе. От мото́р никому не придет в голову образовать множественное мотора́, это совершенно исключено, так как ударение на последнем (корневом) слоге сохраняется. Говорят бухгалтера́, но не счетовода́; катера́, но не баркаса́; крейсера́, но не линкора́. Следует ожидать, что такая же участь (перенос ударения) постигнет и кран, так как односложные существительные тоже затронуты тенденцией к переносу ударения. Но актера́ и медведя́ в литературном языке вряд ли когда-нибудь появятся. Особенно я настаиваю на этом в отношении слова актёр. Пока оно звучит именно так, множественное число всегда будет актёры. Другое дело, если бы со временем в единственном числе стали говорить а́ктер. Короче говоря: те слова, которые в единственном числе имеют ударение на последнем (корневом) слоге, сохраняют во множественном числе безударное окончание ы. Такой вывод я сделал из наблюдения над процессом переноса ударения и пока не вижу ни одного случая, который опровергал бы этот вывод». Напрасно. Такие случаи есть. Вспомним, например, формы: офицера́, инженера́, парохода́ и др., где окончание а присвоено тем существительным, которые в единственном числе имеют ударение на последнем слоге: инжене́р, офице́р, парохо́д. Впрочем, таких случаев пока маловато, и, в общем, Яковлев прав. Хотим мы этого или нет, не за горами то время, когда люди будут без всякой улыбки относиться к стишку, сочиненному мною в 1920-х годах как пародия на малограмотный призыв одного редакционного служащего: Приходите, автора́, Подписать договора́. • • • Да и форма я переживаю, может быть, совсем не такой уж криминал. Ведь во всяком живом разговоре мы часто опускаем слова, которые легко угадываются и говорящим, и слушающим. Мы говорим: «Скоро девять» (и подразумеваем: часов). Или: «У него температура» (подразумеваем: высокая). Или: «Ей за сорок» (подразумеваем: лет). Или: «Мы едем на Басманную» (подразумеваем: улицу). «Это ясно как дважды два» (подразумеваем: четыре). Такое опущение называется эллипсисом. Здесь вполне законная экономия речи. Вспомним другой переходный глагол, тоже в последнее время утративший кое-где свою переходность: нарушать. Все мы слышим от кондукторов, милиционеров и дворников: — Граждане, не нарушайте! Подразумевается: установленных правил. И другая такая же форма: — Граждане, переходя улицу там, где нет перехода, вы подвергаетесь. Эллипсис ли это, не знаю. Но переживать, уж конечно, не эллипсис: дополнение здесь не подразумевается, а просто отсутствует. Тот, кто сказал: «Я переживаю», даже удивился бы, если бы его спросили, что именно он переживает: горе или радость. О радости не может быть и речи; переживать нынче означает: волноваться, тревожиться. Как бы ни коробило нас это новое значение старого слова, оно так прочно утвердилось в языке, что реставрация былой формы, к сожалению, едва ли возможна. • • • И сказать ли? Я даже сделал попытку примириться с русскими падежными окончаниями слова пальто. Конечно, это для меня трудновато, и я по-прежнему тяжко страдаю, если в моем присутствии кто-нибудь скажет, что он нигде не находит пальта или идет к себе домой за пальтом. Но все же я стараюсь не сердиться и утешаю себя таким рассуждением. — Ведь, — говорю я себе, — вся история слова пальто подсказывает нам эти формы. В повестях и романах, написанных около середины XIX века или несколько раньше, слово это печаталось французскими буквами: «Он надел свой модный paletot». «Его синий paletot был в пылки». По-французски paletot — мужского рода, и даже тогда, когда это слово стало печататься русскими буквами, оно еще лет восемь или десять сохраняло мужской род и у нас. В тогдашних книгах мы могли прочитать: «Этот красивый палето». «Он распахнул свой осенний палето». У Герцена в «Былом и думах» — теплый пальто[14]. Но вот после того, как пальто стало очень распространенной одеждой, его название сделалось общенародным, а когда народ ощутил это слово таким же своим, чисто русским, как, скажем, яйцо, колесо, молоко, толокно, он стал склонять его по правилам русской грамматики: пальто́, пальту, пальтом и даже по́льта. — Что же здесь худого? — говорил я себе и тут же пытался убедить себя новыми доводами. — Ведь русский язык настолько жизнеспособен, здоров и могуч, что тысячу раз на протяжении веков самовластно подчинял своим собственным законам и требованиям любое иноязычное слово, какое ни войдет в его орбиту. В самом деле. Чуть только он взял у татар такие слова, как тулуп, халат, кушак, амбар, сундук, туман, армяк, арбуз, ничто не помешало ему склонять эти чужие слова по законам русской грамматики: сундук, сундука, сундуком. Точно так же поступил он со словами, которые добыл у немцев, с такими, как фартук, парикмахер, курорт. У французов он взял не только пальто, но и такие слова, как бульон, пассажир, спектакль, пьеса, кулиса, билет, — так неужели он до того анемичен и слаб, что не может распоряжаться этими словами по-своему, изменять их по числам, падежам и родам, создавать такие чисто русские формы, как пьеска, закулисный, безбилетный, бульонщик, сундучишко, курортник, гуманность и проч. Конечно, нет! Эти слова совершенно подвластны ему. Почему же делать исключение для слова пальто, которое к тому же до того обрусело, что тоже обросло исконно русскими национальными формами: пальтишко, пальтецо и т.д. Почему не склонять это слово, как склоняется, скажем, шило, коромысло, весло? Ведь оно принадлежит именно к этому ряду существительных среднего рода. Пуристы же хотят, чтобы оно оставалось в ряду таких несклоняемых слов, как домино, депо, кино, трюмо, манто, метро, бюро и т.д. Между тем оно уже вырвалось из этого ряда, и нет никакого резона переносить его обратно в этот ряд. Впрочем, и метро, и бюро, и депо, и кино тоже не слишком-то сохраняют свою неподвижность. Ведь просторечие склоняет их по всем падежам: — В депе́— танцы. — Завтра на бюре́ рассмотрим! — Я лучше метро́м поеду! Сравни у Маяковского: Я, товарищи, из военной бюры. («Хорошо!») И у Шолохова: «У нас тут не скучно: если кина нет, дед его заменит». Возникли эти формы не со вчерашнего дня. Еще в «Войне и мире» Льва Толстого: «— Читали немножко, а теперь, — понизив голос, сказал Михаил Иванович, — у бюра, должно, завещанием занялись». В драме «Поздняя любовь» А. Н. Островского: «— Эка погодка! В легоньком пальте теперь... Ой-ой!» У него же в комедии «Лес»: «Пальты коротенькие носит». Русский язык вообще тяготеет к склонению несклоняемых слов. Не потому ли, например, создалось слово кофий, что кофе никак невозможно склонять? Не потому ли кое-где утвердились формы радиво (вместо радио) и какава (вместо какао), что эти формы можно изменять по падежам? Всякое новое поколение русских детей изобретает эти формы опять и опять. Четырехлетний сын профессора Гвоздева называл радиомачты — радивы и твердо верил в склоняемость слова пальто, вводя в свою речь такие формы, как в пальте, пальты. Воспитывался он в высококультурной семье, где никто не употреблял этих форм. IV Так убеждал я себя, и мне казалось, что все мои доводы неотразимо логичны. Но, очевидно, одной логики мало для принятия или непринятия того или иного языкового явления. Существуют другие критерии, которые сильнее всякой логики. «Иногда, — говорит профессор П. Я. Черных, — новшество, вполне приемлемое с точки зрения логики языка, все же не удерживается в речевом обиходе, отвергается „языковым коллективом“»[15]. Мы можем сколько угодно доказывать и себе и другим, что то или иное слово и по своему смыслу, и по своей экспрессии, и по своей грамматической форме не вызывает никаких нареканий. И все же по каким-то особым причинам человек, который произнесет это слово в обществе образованных, культурных людей, скомпрометирует себя в их глазах. Конечно, формы словоупотребления чрезвычайно меняются, и трудно предсказать их судьбу, но всякий, кто скажет, например, в этом году выбора́ или офицера́, сразу зарекомендует себя как человек не очень высокой культуры. И как бы ни были убедительны доводы, при помощи которых я пытался оправдать склоняемость слова пальто, все же, едва я услыхал от одной очень милой медицинской сестры, что осенью она любит ходить без пальта, я невольно почувствовал к ней антипатию. И тут мне сделалось ясно, что несмотря на все свои попытки защитить эту, казалось бы, совершенно законную форму, я все же в глубине души не приемлю ее. Ни под каким видом, до конца своих дней я не мог бы ни написать, ни сказать в разговоре: пальта, пальту или пальтом. И нелегко мне было бы почувствовать расположение к тому человеку — будь он врач, инженер, литератор, учитель, студент, — который скажет при мне: — Он смеялся в мой адрес. Или: — Матеря́ пришли на выбора́. Может быть, в будущем эти формы окончательно утвердятся в обиходе культурных людей, но сейчас они все еще ощущаются мною как верная примета бескультурья! Что же касается таких форм, как пока, я пошел, вроде дождик идет и др., их несомненно пора амнистировать, потому что их связь с той средой, которая их породила, успела уже всеми позабыться, и таким образом, из разряда просторечных и жаргонных они уже прочно вошли в разряд литературных, и нет ни малейшей нужды изгонять их оттуда. «Литературный язык, — говорил филолог Т. Винокур, — ни в коем случае нельзя понимать как язык только художественной литературы. Это понятие более широкое... Сюда входит язык научной, художественной, публицистической литературы, язык докладов, лекций, устная речь культурных, образованных людей». Глава вторая Мнимые болезни и подлинные I — Господи, какой кавардак! — воскликнула на днях одна старуха, войдя в комнату, где пятилетние дети разбросали по полу игрушки. И мне вспомнилась прелюбопытная биография этого странного слова. В XVII веке кавардаком называли дорогое и вкусное яство, которым лакомились главным образом цари и бояре. Но миновали годы, и этим словом стали называть то отвратительное варево, вроде болтушки, которым казнокрады-подрядчики военного ведомства кормили голодных солдат. В болтушку бросали что попало: и нечищеную рыбу (с песком!), и сухари, и кислую капусту, и лук. Мудрено ли, что словом кавардак стали кое-где именовать острую боль в животе, причиненную скверной едой! А потом, еще через несколько лет, к тому же слову прочно прикрепилось значение: бестолочь, неразбериха, беспорядок, неряшество. Об этом поведал читателям известный лингвист Б.А. Ларин[16]. В той же статье излагается диковинная биография слова семья. В дофеодальную, родо-племенную эпоху это слово означало «коллектив родни». После внедрения феодализма смысл слова резко изменился. Оно стало означать «слуги», «рабы», «челядь». В одном старорусском документе читаем: «Взяли его, Сеньку, в полон татаровья с женою и с 2 детьми и со всею семьею» (1660). Из чего следует, что ни жена, ни дети не назывались в то время семьей. Наряду с этим у слова семья появилось новое значение: оно стало синонимом жены. В одном тексте так и сказано, что некий Евтропьев внес столько-то рублев в монастырь за детей и за семью свою Матрену, а в другом тексте другая жена называется семья Агриппина. Это значение слова семья сбереглось и в фольклоре: Здравствуй, Добрыня сын Никитинич, Со своею да с лю́бой семьей — С той было Маринушкой Кайдальевной. Причем одновременно с этим значением (семья-жена) сохранялось и основное значение (семья-родня). Впоследствии первое из этих значений было отброшено, пренебрежено и забыто. Говорят, оно доживает свой век кое-где на Дону и в Поволжье. Когда читаешь такие биографии слов, окончательно утверждаешься в мысли, что русский язык, как и всякий здоровый и сильный организм, весь в движении, в динамике непрерывного роста. Одни его слова отмирают, другие рождаются, третьи из областных и жаргонных становятся литературными, четвертые из литературных уходят в просторечие, пятые произносятся совсем по-другому, чем произносились лет сорок назад, шестые требуют других падежей, чем это было, скажем, при Жуковском и Пушкине. Нет ни на миг остановки, и не может быть остановки. Здесь все движется, все течет, все меняется. И только пуристы из самых наивных всегда воображают, что язык — это нечто неподвижное, навеки застылое — не бурный поток, но стоячее озеро. Академик В. В. Виноградов уже много лет печатает краткие очерки под общим заглавием «Из истории русской литературной лексики». Эти очерки помогают читателю не только проследить те пути и перепутья, по которым приходилось брести иному старинному русскому слову, покуда оно не нашло современного смысла, но и уразуметь, как многообразны процессы, при помощи которых наш язык непрерывно, безостановочно, из эпохи в эпоху обновляет свой словарный состав. «При изучении конкретной истории отдельных слов, — справедливо говорил академик Виноградов, — обнаруживаются те многомиллионные ручьи и потоки, которые с разных сторон — из глубин народной жизни и устного народного творчества, из быта и культуры разных слоев общества, из разных областей профессионального труда, из сочинений крупнейших писателей — несут новые формы выражения и выразительности, новые мысли, новые слова и значения в „едва пределы имеющее море“ (как выразился Ломоносов) русского литературного языка». В этих этюдах ученый подробно рассказывает, каким образом, например, слово веянье из термина, относящегося к деревенским работам, сделалось термином философским, а потом освободилось от философской окраски и стало (преимущественно во множественном числе) означать «господствующие в обществе взгляды», причем чаще всего сочеталось с прилагательным новые («новые веянья», «новейшие веянья»). Так же поучительны богатые приключениями биографии слов и выражений: на мази, ахинея, свистопляска, кисейная барышня, стрельнуть, отсебятина и многие другие, исследованные В. В. Виноградовым в их живой и многосложной динамике. О такой же трансформации множества старых речений говорит Л. Боровой в своей увлекательной книге «Путь слова», содержание которой раскрыто в подзаголовке «Очерки о старом и новом в языке русской советской литературы». Лексика каждой эпохи изменчива, и ее невозможно навязывать позднейшим поколениям. И кто же станет требовать, чтобы слово кавардак воспринималось сегодня как «лакомое блюдо именитых бояр» или как «боль в животе». Прежние смысловые значения слов исчезают бесследно, язык движется вперед без оглядки — в зависимости от изменений социального строя, от завоеваний науки и техники и от других чрезвычайно разнообразных причин. II Огулом осуждая современную речь, многие поборники ее чистоты любят призывать молодежь: — Назад к Пушкину! Как некогда их отцы призывали: — Назад к Карамзину! И их деды: — Назад к Ломоносову! Эти призывы никогда не бывали услышаны. Конечно, Пушкин на веки веков чудотворно преобразил нашу речь, придав ей прозрачную ясность, золотую простоту, музыкальность, и мы учимся у него до последних седин и храним его заветы как святыню, но в его лексике не было и быть не могло тысячи драгоценнейших оборотов и слов, созданных более поздними поколениями русских людей. Теперь мы уже не скажем вслед за ним: скрып, дальный, тополы, чернилы, бревны, турков. Мы утратили пушкинское слово пришед (которое, впрочем, в ту пору уже доживало свой век). Мы не употребляем слова позор в смысле зрелище и слова плеск в смысле аплодисменты. Были у Пушкина и такие слова, которые в его эпоху считались вполне литературными, утвердившимися в речи интеллигентных людей, а несколько десятилетий спустя успели перейти в просторечие; он писал: крылос, разойтиться, захочем. И вспомним двустишие из «Евгения Онегина»: Все, чем для прихоти обильной Торгует Лондон щепетильный... Посмотрев в современный словарь, вы прочтете, что щепетильный — это «строго принципиальный в отношениях с кем-нибудь». Между тем во времена Пушкина это значило: галантерейный, торгующий галантерейными товарами — галстуками, перчатками, лентами, гребенками, пуговицами. И ярем, и стогны, и вежды, и вотще, и алкать, и ярмонка, и нашед, и времян, и пиит, и карла, и перси, и пени, и денница, и плески, и подъемлют, и десница, и пламень, и длань, и другие слова, все еще жившие в языке той эпохи (хотя и тогда ощущавшиеся чуть-чуть архаичными), давно уже стали достоянием истории, и, конечно, никто из современных писателей не введет их в свои сочинения на том основании, что эти слова — пушкинские. И после Пушкина — сколько появилось оборотов и слов, которые, отслужив свою недолгую службу, либо переосмыслялись, либо исчезали совсем! Взять хотя бы слово плакат. Кто не знает этих уличных ослепительно ярких, разноцветных картин, нарисованных с агитационными или рекламно-коммерческими целями? Мы так привыкли к плакатам, к плакатной живописи, плакатным художникам, мы так часто говорим: «это слишком плакатно», или: «этому рисунку не хватает плакатности», что нам очень трудно представить себе то сравнительно недавнее время, когда плакатами назывались паспорта для крестьян и мещан. Между тем, если вы возьмете словарь Даля, вышедший в обновленной редакции в 1911 году, вы не без удивления прочтете: «Плакат, м. (нем. Plakat), паспорт(!) для людей податного сословия»(!!). Это все, что в начале XX века авторитетный русский словарь считал нужным сказать о плакате. И еще пример. Молодое поколение (да и то, что постарше) давно освоилось с такими формами, как: «Звонила Вера, что завтра уезжает», или «Позвони Еремееву, чтобы прислал чемодан», но еще Чехов не знал этих форм. Долгое время не знал он и формы «говорить по телефону». Он писал: «Сейчас в телефон говорила со мной Татаринова» (XIX, 231)[17]; «Альтшуллер говорил в телефон» (XIX, 231)1; «Сейчас говорил в телефон гурзуфский учитель» (XIX, 280); «Сейчас говорил в телефон с Л. Толстым» (XIX, 186) и т.д. Та же форма в его «Рассказе неизвестного человека»: «Я заказывал в ресторане кусок ростбифа и говорил в телефон Елисееву, чтобы прислали нам икры, сыру, устриц и проч.» (VIII, 180). Изменение микроскопическое, почти неприметное: замена одного крохотного словечка другим, но именно путем безостановочного изменения микрочастиц языка меняется его словесная ткань. Иногда привычные слова вдруг приобретают новый смысл, который более актуален, чем прежний. Таково, например, слово спутник, которое внезапно прогремело на всех континентах в качестве всемирного термина, применяемого к искусственным небесным телам, из-за чего первоначальное, старое, «земное» значение этого слова сразу потускнело и зачахло. В нашей стране уже выросло поколение, которое даже не слыхало о том, что в жизни бывают спутники, не имеющие отношения к космосу. Как-то в одной из своих лекций о Чехове я, выступая перед радиослушателями, сказал между прочим, что его обокрали дорожные спутники. Четырехлетний житель Севастополя, Вова, случайно услыхал эту фразу, и на лице его появилось выражение ужаса: — Мама, ты слышишь? Спутника обокрали! Первоначальное значение этого слова, еще недавно такое живое и ясное, для Вовы, как и для миллиона других его сверстников, просто не существует и не имеет права существовать. Оно вытеснено новым значением, таким победоносным и величественным. Да и взрослые, насколько удалось мне заметить, избегают употреблять это слово в том смысле, в каком оно употреблялось до запуска искусственных спутников. Можно быть твердо уверенным, что в настоящее время Горький не озаглавил бы своего рассказа «Мой спутник», а Вера Панова не назвала бы свою повесть: «Спутники». Старик Жуковский, живи он теперь, не призывал бы нас хранить благодарную память О милых спутниках, которые наш свет Своим сопутствием для нас животворили... Ибо это слово переродилось в один-единственный день, нанеся значительный ущерб своему первоначальному смыслу. Точно такая же судьба постигла слово шофёр. Современному читателю кажется фантастически странной фраза Григоровича, сказанная в 1845 году Достоевскому: — Я ваш клакер-шофер. Автомобилей тогда и в помине не было. Так что, называя себя шофером Достоевского, Григорович отнюдь не хотел сказать, что он водитель персональной машины автора «Бедных людей». Французское слово шофёр (chauffeur) значило тогда кочегар, истопник (буквально: «тот, кто согревает»), Григорович именно эту роль и приписывал себе — роль разогревателя славы своего великого друга. Но вот во Франции появились автомобили, и слово шофер получило новый, неожиданный смысл, а старый смысл понемногу позабылся, и теперь во всем мире оно означает: водитель автомобильного транспорта. Оттого-то не существует таких словарей, о которых мы могли бы сказать, что в них помещается весь словарный капитал того или иного народа, даже в том случае, если словарь называется полным. Превосходный «Словарь русского языка», составленный С. И. Ожеговым, вышел четвертым изданием в 1960 году, между тем теперь стало ясно, что он требует поправок, перемен, дополнений. Например, о космонавте в словаре говорится: «Тот, кто будет совершать полеты в космос». Теперь это будет уже устарело. Теперь о космонавте необходимо писать: «Тот, кто совершает полеты в космос». Революция 1917 года очистила наш язык от таких унижающих человеческое достоинство слов, как жид, малоросс, армяшка, инородец, проситель, простонародье, прислуга, лакей, мужичьё и т.д. Из действующих они сразу же стали архивными. Исчезли самоеды и сарты, то есть те презрительные клички, которыми в самодержавной России именовались ненцы и узбеки. А вместе с ними и такие подобострастные формулы, утверждавшие неравенство людей, как милостивый государь, господин, ваш покорный слуга, покорнейше прошу, покорнейше благодарю, соблаговолите, соизвольте, извольте, честь имею быть и т.д. А также: ваша светлость, ваше сиятельство, ваше благородие, ваше высокопревосходительство (сохранившиеся у нас лишь в языке дипломатов) и т.д. Уничтожено унизительное слово прошение. Вместо чернорабочий стали говорить разнорабочий. Огромным содержанием насыщены такие новые слова, которые вошли в языки всего мира, как Советы, советский, колхоз, комсомол, пятилетка, большевик, спутник, прилуниться и т.д. Многие старинные слова, отмененные на первых порах революционными массами, снова были введены в обиход, так как те мрачные ассоциации, которые эти слова вызывали в народе, уже забылись новым поколением людей. Так, «в связи с заменой названия армии вышли из употребления слова красногвардеец и красноармеец, их заменило слово солдат. Появились много лет не употреблявшиеся слова: воин, рядовой, гвардии рядовой, гвардеец, воинство, кавалер ордена, ополченец и др. Возродились такие слова, как полковник, подполковник, генерал. Комиссариаты заменились министерствами, комиссары — министрами. Полпредства переименованы в посольства, полпреды — в послов»[18]. А некоторые слова позабылись, исчезли: военспец, деткор, румчерод, гаврилка (воротничок)[19], керенка, максимка (поезд), мешочничать и т.д., и т.д., и т.д. Все это так. Этого нельзя забывать. Каждый живой язык, если он и вправду живой, вечно движется, вечно растет. Но одновременно с этим в жизни языка чрезвычайно могущественна и другая тенденция, прямо противоположного свойства, столь же важная, столь же полезная. Она заключается в упорном и решительном сопротивлении новшествам, в создании всевозможных плотин и барьеров, которые сильно препятствуют слишком быстрому и беспорядочному обновлению речи. Без этих плотин и барьеров язык не выдержал бы напора бесчисленного множества слов, рождающихся каждую минуту. Он весь расшатался бы, превратился бы в хаос, утратил бы свой целостный, монолитный характер. Только этой благодатной особенностью нашего языкового развития объясняется то, что, как бы ни менялся язык, какими бы новыми ни обрастал он словами, его общенациональные законы и нормы в основе своей остаются устойчивы, неизменны, незыблемы: Как сильно буря ни тревожит Вершины вековых древес, Она ни долу не положит, Ни даже раскачать не может До корня заповедный лес. (Некрасов) Пускай она, эта буря, и повалит какую-нибудь одряхлевшую сосну или ель. Пускай где-нибудь под тенью дубов разрастется колючий бурьян. Лес все же останется лесом, какая бы судьба ни постигла его отдельные деревья или ветви. Даже в те эпохи, когда в язык проникает наибольшее число новых оборотов и терминов, а старые исчезают десятками, он в главной своей сути остается все тем же, сохраняя в неприкосновенности золотой фонд и своего словаря, и своих грамматических норм, выработанных в былые века. Сильный, выразительный и гибкий язык, ставший драгоценнейшим достоянием народа, он мудро устойчив и строг. Вспомним, например, романы Достоевского: сколько там новых словечек и слов! И шлёпохвостница, и окраинец, и слепондас, и куцавешный, и какое-то всемство и проч. Но, кроме слова стушеваться, ни одно не перешло из сочинений писателя в общенациональный литературный язык[20]. То же случилось и с теми словами, которые изобрел Маяковский: громадъё, нагаммитъ, стодомый, крикогубый и многие десятки других. Стихи Маяковского завоевали себе всемирную славу, их знает наизусть вся страна, но ни одно из этих слов не привилось в языке, хотя под пером у поэта они хороши и естественны. Более полувека назад В. З. Овсянников отметил в своем словаре[21] такие новые слова, как своевина, царщина, викжеляние. Но народ не утвердил этих новшеств, и новые слова оказались словами-времянками. Вообще количество новых выражений и слов, каким бы огромным ни казалось оно современникам, не идет ни в какое сравнение с количеством тех выражений и слов, которые пребывают в веках неизменными. Народное чутье, народный вкус — суровые регуляторы речи, и если бы не эта суровость, язык в каких-нибудь пять — десять лет весь зарос бы словесной крапивой. Оттого-то, несмотря ни на какие денницы и вежды, пушкинский язык ощущается нами как современный, сегодняшний: его спасла приверженность народа к устойчивым традициям своего языка. В каждую эпоху литературный язык представляет собой равнодействующую этих двух противоположных стремлений, одинаково законных и естественных: одно — к безудержному обновлению речи, другое — к охране ее старых, испытанных, издавна установленных форм. Оба стремления, проявляясь с одинаковой силой, обрекли бы наш язык на абсолютный застой, неподвижность. Сила новаторов все же во всякое время превышает силу консерваторов — это-то и обеспечивает языку его правильный рост. Все дело в пропорции, в норме, в гармонии да и нет. Здесь то раздвоение единого и единство противоположностей, которое и составляет самую суть диалектики. Так как в нашу эпоху обновление речи происходит очень уж бурными темпами, блюстители ее чистоты со своей стороны принимают героические меры, чтобы хоть немного сдержать небывалый напор новых оборотов и слов, хлынувших с неистовой силой в нашу разговорную и литературную речь. К великому моему удивлению, нашлись чудаки, которые вообразили, что если язык пребывает в непрерывном движении, если с каждой эпохой меняются и формы и значения изрядного количества слов, они, эти люди, имеют полное право трепать языком наобум, по своему произволу, как вздумается, не подчиняясь установленным нормам. И кто может заставить меня придерживаться каких-то там правил, — сказала мне с глубоким убеждением одна шустрая московская школьница, — раз я наверное знаю, что завтра от этих правил и следа не останется и на смену им придут другие, которые, в свою очередь, через несколько лет уступят свое место другим. Возражение нелепое. С таким же правом школьница могла бы спросить: для чего шить себе новое платье, если лет через десять оно станет старомодною ветошью? Как бы ни изменялись слова, в каждую данную эпоху существуют очень определенные, очень твердые нормы правильной речи образованного, культурного общества, которые для каждого из нас обязательны. Конечно, мы не в силах сказать, как изменится русская лексика в будущем и какой она будет в конце XXI века, но теперь темным дикарем и невеждой покажется нам человек, который скажет нам при первой же встрече, что ему «не ндравится тот секлетаръ, который шлендает сейчас по калидору». Одной своей фразой этот правнук или внук Смердякова сигнализирует нам, что он вращается в грубой и пошлой среде и что весь он облеплен, как грязью, ее отвратительной лексикой. Точно так же всякий образованный человек отшатнется, как от дикаря и невежды, от субъекта, который скажет в нашем присутствии: «одень перчатки», или «я кушаю», или «капитализьм», или «он гулял без пальта» и т.д. Все это было хоть отчасти простительно в старые годы, когда народ был забит и неграмотен, но теперь, когда в нашей стране население уже прошло через бесчисленные школы, институты, университеты и техникумы, невежество нужно считать не бедой, а виной, и нет никаких оправданий для тех, кто позволяет себе искажать и коверкать одно из самых ценных достояний нашей народной культуры — язык. Правильная литературная речь сделалась нынче всеобщей обязанностью. Теперь малейшее отклонение от правильной речи, допущенное тем или иным человеком, служит для нас неопровержимым доказательством его принадлежности к низменной, отсталой и вульгарной среде, потому что наша речь лучше всякого паспорта определяет личность любого из нас. Пусть ко мне в комнату войдет незнакомец, и я по его речи в первые же десять минут определю духовную его биографию и увижу, начитанный ли он человек, вращается ли он в культурной среде или он забулдыга, водящий компанию с невеждами... Поэтому нельзя не сочувствовать борцам за чистоту языка. Их заслуги велики и бесспорны. Дети в возрасте «от двух до пяти» никогда не могли бы с таким совершенством, в такие сказочно короткие сроки овладеть самыми тонкими, самыми сложными формами правильной речи, если бы их деды и бабки, матери и отцы не взяли на себя (даже не подозревая об этом!) роли строгих и неутомимых пуристов, приобщающих их к этим формам («Так не говорят», «Нужно не так, а вот этак»). Здесь вековечная заслуга пуристов. А если в пылу своей борьбы с сорняками они хватают порой через край и пытаются истребить даже такие слова, которые не подлежат истреблению, разве это не служит живейшим свидетельством, какой требовательной и тревожной любовью любят они свой язык? Нынче их любовь проявляется с особенной силой, так как многие из них давно уже прониклись печальным сознанием, что в последнее время наш великолепный язык подвергается систематической порче. IV Борьба за нерушимые языковые традиции — одна из самых насущных, злободневных задач нашей нынешней общественной жизни. Никогда еще разрешение этой задачи не казалось более важным и нужным, чем нынче. В этом легко убедиться, хотя бы бегло взглянув на полки и витрины книжных лавок. Никогда еще не выходило такого множества книг, диссертаций, популярных брошюр, газетножурнальных статей, стремящихся так или иначе повысить нашу языковую культуру. Одна за другою появлялись в Москве, в Ленинграде, в Иркутске, в Вологде, в Минске, в Донецке разнообразные книги под однообразными заголовками: «Вопросы культуры речи», «Нормы культурной речи», «Культура речи», «О культуре русской речи», «Культура речи и стиль» и снова «Культура речи», и каждая из них борется за правильную, чистую русскую речь[22]. Сектор современного литературного языка и культуры речи Академии наук СССР стал выпускать под руководством профессора С. И. Ожегова серию популярных сборников «Вопросы культуры речи». К широкому обсуждению этих вопросов редакция стремится привлечь педагогов, писателей, научных, технических и театральных работников. Чрезвычайно ценной представляется мне другая работа научных сотрудников того же сектора Академии наук СССР (Л. П. Крысина, Л. И. Скворцова, при участии Н. И. Тарабасовой), вышедшая под редакцией проф. С. И. Ожегова, — «Правильность русской речи» (М., 1962). Самое слово СЛОВО стало одним из актуальнейших слов. Это видно даже по заголовкам тех книг, которые в таком изобилии появились в последние годы: «Путь слова» Л. Борового, «Слово о словах» Льва Успенского, «В мире слов» Б. Казанского, «Из жизни слов» Эд. Вартаньяна, «Как делаются слова» Е. М. Земской и т.д. Причем в большинстве случаев все это не какие-нибудь скороспелки: в их основе — многолетние раздумья над прихотливыми судьбами русского слова. И Боровой, и Казанский, и Успенский любовно собрали — «по зернышку» — огромный языковой материал. Необычайная новизна их исследований заключается в том, что эти исследования предназначены не для специалистов-филологов, а для самой широкой читательской массы. Это показывает, что широкие массы — впервые за всю историю русской культуры — страстно заинтересовались своим родным языком и жаждут во что бы то ни стало понять, каков его исторический путь, каковы его законы и требования. Каждую из этих книг я назвал бы «Занимательная лингвистика», так как они принадлежат к той же категории популярных изданий, что и «Занимательная химия», «Занимательная геометрия», «Занимательная физика», которые пользуются у нас заслуженной славой. Их главная задача не столько в том, чтобы приобщить читателя к теоретическим течениям и веяниям современной лингвистики, сколько в том, чтобы научить его думать о родной речи, о ее красотах, причудах и принципах. Всех других авторов превзошел (по части занимательного стиля) талантливый языковед М. В. Панов, умудрившийся изложить самые трудные проблемы русской орфографии так остроумно и весело, с таким изобилием затейливых шуток, озорных анекдотов, что его серьезная, глубокомысленная книга, обогащающая читателя целым комплексом идей и знаний, воспринимается как сочинение юмориста: смеешься буквально на каждой странице. Характерно забавное заглавие книги: «И все-таки она хорошая!». В полной гармонии с этим общим заглавием — названия отдельных глав: «Страна Опельсиния», «Писателям можно», «Пусть будет другой сосед» и т.д. Это не мешает книге быть подлинно научной в высшем значении слова. От большинства популяризаторских сочинений названные книги отличаются тем, что они не пересказывают фактов и сведений, полученных из вторых рук. Это книги творческие. Боровой, например, в своих интересных этюдах по истории советской лексики опирается исключительно на свои разыскания. И главное — все они обращены к неискушенным читателям, которые сроду не занимались никакой филологией. Таковы же две прелестные книги Измаила Уразова «Почему мы так говорим?» (1956 и 1962). В 1960 году вышла книга лингвиста В. Г. Костомарова «Культура речи и стиль». Московский университет обнародовал — тоже для широких читательских масс — книгу Д. Э. Розенталя «Культура речи», очень компактный учебник, дающий множество ценных советов каждому, кто хотел бы повысить свою речевую культуру. В первый раз за все время существования лингвистики эта наука вышла из профессорских кабинетов на улицу и завладевает умами людей, никогда не интересовавшихся ею. Здесь типичное знамение времени. С какой жадностью современный читатель набрасывается на подобные книги, видно хотя бы из того, что «Слово о словах» Льва Успенского выдержало в короткое время три издания, а книги Уразова и Казанского разошлись буквально в два-три дня. Столь же горячо и радушно встретил читатель ленинградскую книгу Бориса Тимофеева «Правильно ли мы говорим?» и ранее изданную (в Вологде) книгу Б. Головина «О культуре русской речи», а также книгу Е. В. Язовицкого «Говорите правильно». Характерно, что книги Казанского, Успенского, Язовицкого украшены множеством разнообразных картинок, среди которых немало комических. Уже одно это показывает, на какого читателя рассчитаны новые книги. Интерес к своему языку у современных читателей отнюдь не академический, а мятежный и бурный. Об этом можно судить даже по заглавиям статей, которые печатаются теперь в таком изобилии на страницах наших газет и журналов. Одна статья названа: «Это крайне тревожно». Другая — «Пожалейте читателей». Третья — «Об одном позорном пережитке», и т.д. В них ни тени спокойствия. Все они полемичны и пылки. V Вообще в наших нынешних спорах о родном языке больше всего поразительна их необыкновенная страстность. Чуть только дело дойдет до вопроса о том, не портится ли русский язык, не засоряется ли он такими словами, которые губят его красоту, самые спокойные люди вдруг начинают выходить из себя. С гневом и тоской заявляют они, что наш выразительный, звучный и красивый язык переживает ужасный период упадка и что требуются какие-то чрезвычайные меры, чтобы вернуть ему прежнюю величавую мощь. Вы только вслушайтесь, каким трагическим голосом — словно произошла катастрофа! — говорит писатель Константин Паустовский о тех мучительных чувствах, которые ему пришлось испытать, когда до его слуха донеслись вот такие две фразы, сказанные кем-то над летней рекой: — Закругляйтесь купаться! — Соблюдайте лимит времени! Едва только писатель услыхал эти фразы, с ним произошло что-то страшное: «Солнце в моих глазах померкло от этих слов. Я как-то сразу ослеп и оглох. Я уже не видел блеска воды, воздуха, не слышал запаха клевера, смеха белобрысых мальчишек, удивших рыбу с моста. Мне стало даже страшно...» В своем праведном гневе (которому я, конечно, глубочайше сочувствую) писатель так пылко возненавидел того, кто произнес эту фразу, что стал обвинять его в преступном цинизме и даже в равнодушном отношении к родине. «Я подумал, — пишет он, — до какого же холодного безразличия к своей стране, к своему народу, до какого невежества и наплевательского отношения к истории России, к ее настоящему и будущему нужно дойти, чтобы заменить живой и светлый русский язык речевым мусором». Как бы ни относиться к этим резким суждениям писателя о двух фразах, услышанных им, нельзя не видеть, что суждения эти чрезвычайно характерны для тех горячих, тревожных, я бы сказал, неистовых чувств, которыми так часто бывают окрашены все нынешние наши разговоры и споры о родном языке. Другой писатель, Борис Лавренев, выразил свою ненависть к подобным словам еще более пылко и страстно. «Мне физически больно, — писал он, — слышать изуродованные русские слова, учёба вместо „учение“, глажка вместо „глаженье“, зачитать вместо „прочесть“ или „прочитать“. Люди, которые так говорят, — это убийцы великого, могучего, правдивого и свободного русского языка». Достаточно также вспомнить, с какой непримиримой враждебностью относился покойный Федор Васильевич Гладков ко всякому, кто, например, ставил неправильные ударения в слове реку или употреблял выражение пара минут, пара дней. Как-то около месяца я провел с ним в больнице и с большим огорчением вспоминаю теперь, какой у него сделался сердечный припадок, когда один из больных (по образованию геолог) вздумал защищать перед ним слово учёба, к которому Федор Васильевич питал самую жгучую ненависть. Таких случаев я наблюдал очень много. Люди стонут, хватаются за сердце, испытывают лютые муки, когда в их присутствии так или иначе уродуется русская речь. Причем замечательно, что наряду с уродливыми словами и фразами нам свойственно ненавидеть и тех, кто ввел этих уродов в свою речь. Если бы те же слова и фразы пришли к нам из другого источника, они не казались бы нам такими уродами и, может быть, мы полюбили бы их. Если внимательно вдуматься, все эти я пошел, ну пока, я переживаю и проч. показались мне на первых порах неприемлемыми именно потому, что те люди, от которых мне пришлось услыхать их впервые, были хамоваты и пошлы. «Ведь это очень часто бывает, — говорит один большой ученый, — что с отдельными словами и оборотами речи могут у нас сочетаться впечатления чего-то неприятного, даже отталкивающего именно потому, что они зародились во враждебной среде, чуждой нашим культурным традициям»[23]. Именно этим объясняется моя ненависть к таким (для меня невыносимым) словам, как: — Приветик! — Салютик! — Порядочек! Слишком уж чужды эти слова тем культурным традициям, под влиянием которых я рос и воспитывался. — Я бы ей, мерзавке, глаза выцарапала, — сказала одна старая женщина (обычно весьма добродушная), когда услышала, как некая дева с искренним восторгом закричала подруге: «Смотри, какие шикарные похороны!» Дева действительно была воплощением пошлости: ее восклицание шикарные похороны носило на себе отпечаток самых затхлых низин обывательщины. За это — и только за это — старуха отнеслась к ее словам с такой злобой. Потому что очень часто тот или иной речевой оборот бывает нам люб или гадок не сам по себе, но главным образом в связи с той средой, которая породила его. Одного этого эпизода достаточно, чтобы стала вполне очевидна классовая, а порою и кастовая заинтересованность опекунов языка. О подобных случаях хорошо говорил еще в 20-х годах XX века один из проницательных наших филологов. «Это, — говорил он, — борьба не против слова, а против того, что за ним: против душевной пустоты, против попытки заткнуть словом прорехи мысли и совести»[24]. И более подробно — о том же: «Чаще всего наше чувство протестует не столько против самих словечек, сколько против того, что за ними. Их неточность и неправильность, их безграмотность и чужеродность не были бы так несносны, если бы не были очевиднейшим выражением внутренней пошлости и кривляния, неискренности и легкости в мыслях необычайной»[25]. Вот в какой атмосфере раскаленных страстей уже с 20—30-х годов происходят у нас разговоры о красоте и уродствах нашей речи. «Пошлость», «кривляние», «неискренность», «душевная пустота», «прорехи мысли и совести» — разве не видно по этим сердитым словам, какие необузданные, бурные чувства вызывают во многих сердцах споры о родном языке? До какого накала дошли они нынче, я убедился на собственном опыте. Стоило мне напечатать в «Известиях» небольшую статью о некоторых тенденциях современного языкового развития, и я получил от читателей сотни взволнованных писем, где вопросы о родном языке дебатируются с беспримерной запальчивостью. Например, московский житель Б., найдя в моей статье выражение, которое показалось ему неудачным, именует меня в своем письме шарлатаном и другими, еще более едкими прозвищами, нисколько не опасаясь судебной ответственности. А кандидат наук(!) М. рассылает по разным инстанциям гневные статьи и заметки, упрекающие меня в дикой безграмотности, восставая против таких якобы уродливых слов, как: мне сдается, угнездились, отшибить и т.д., хотя, право же, они чисто русские, простые и ясные. Вообще всем этим письмам — умным и глупым равно свойственна повышенная эмоциональность, взволнованность. Обвиняют ли читатели неряшливый газетный жаргон, приводят ли они вопиющие примеры тех искажений, которые встречаются в речи учителей и учащихся, указывают ли на речевые погрешности радио, — ясно, что для каждого из них это жгучий вопрос, который они не могут обсуждать хладнокровно. Перелистываешь эти письма и убеждаешься в тысячный раз: читатель недоволен, возбужден, взбудоражен. Всюду ему мерещатся злостные исказители речи, губители родного языка. Чуть только в какой-нибудь статье или книге он заметит малейшую языковую погрешность или непривычную словесную форму, он торопится в грозном письме уличить автора этой статьи или книги в кощунственном пренебрежении к русской речи, хотя очень часто случается, что его собственная русская речь хромает на обе ноги. Отобрав наиболее серьезные и дельные письма — их, конечно, оказалось немало, — я увидел, что суждения, которые излагаются в них, легко можно распределить по таким (очень отчетливым) рубрикам: 1. Одни читатели непоколебимо уверены, что вся беда нашего языка в иностранщине, которая будто бы вконец замутила безукоризненно чистую русскую речь. Избавление от этой беды представляется им очень простым: нужно выбросить из наших книг, разговоров, статей все нерусские, чужие слова — все, какие есть, и наш язык тотчас же вернет себе свою красоту. Эти борцы с иностранщиной настроены очень воинственно, и когда я позволил себе насмешливо выразиться о каком-то литературном явлении снобизм и назвать какое-то музыкальное произведение опус, я был во множестве писем осыпан упреками за свое пристрастие к иностранным словам. 2. Другие читатели требуют, чтобы мы спасли нашу речь от чрезмерного засилья вульгаризмов — как нынешних, так и воскресших из старых жаргонов: лабуда, шмакодявка, буза, на большой палец, железно и проч. 3. Третьи видят главную беду языка в том, что он чересчур засорен диалектными, областными словами. 4. Четвертые, напротив, негодуют, что мы слишком уж строги к областным диалектам и гоним из литературного своего обихода такие живописные речения, как лонисъ, осенесъ, кортомыга, невздоха, а также старославянское всуе. 5. У пятых еще сохранились обывательские, ханжеские, чистоплюйские вкусы: им хочется, чтобы русский язык был жеманнее, субтильнее, чопорнее. Увидев в какой-нибудь книге такие слова, как подлюга, или шиш, или дрыхнуть, они готовы кричать «караул!» и пишут автору упреки за то, что он позволяет себе бесчестить и уродовать русский язык. Прочтя в моей статье слово пакостный, новочеркасский пенсионер Т. поспешил сделать мне начальственный выговор: «Это слово не должно быть (так и написано: не должно быть. — К. Ч.) в разговоре, а тем более в печати, в серьезной статье». А бакинский читатель Д., сделав мне такой же упрек, высказал в своем письме пожелание, чтобы русская литература была возможно скорее избавлена от тех грубостей, какие встречаются, например, в стихах Маяковского. «Разве, — пишет он, — такие выражения, как „Облако в штанах“, „Я достаю из широких штанин“ и т.д., могут дать ценное для освоения русской речи?» (?!) 6. Шестые, как, например, тот же достопримечательный кандидат наук М., возмущаются, если какой-нибудь автор употребит в своей статье или книге свежее, выразительное, неказенное слово, далекое от канцелярского стиля, который и составляет их речевой идеал. И таких читателей немало. Требования подобных читателей можно сформулировать так: побольше рутинных, трафаретных, бескрасочных слов, никаких живописных и образных! 7. Седьмые обрушиваются на сложносоставные слова, такие, как Облупрпромпродтовары, Ивгосшвейтрикотажупр, Ургоррудметпромсоюз и т.д. Причем заодно достается даже таким, как ТЮЗ, Детгиз, диамат, биофак. Конечно, трогательна эта забота современных читателей о своем родном языке, о его процветании, красоте и здоровье. Но можно ли считать безупречными поставленные ими диагнозы? Нет ли здесь какой-нибудь невольной ошибки? Ведь в медицине это случалось не раз: лечили от мнимой болезни, а подлинной не распознали, не заметили. И пациенту приходилось своею жизнью расплачиваться за такие заблуждения медиков. Хорошо сказано об этом у того же Горнфельда, которого так высоко ценили Короленко и Горький. «Вдруг, говорит он, — на основании двух-трех случайных наблюдений, без всякого углубления в смысл явлений, раздается патриотический, националистический, эстетский или барственный стон: язык в опасности, и забивший тревогу может быть уверен, что если не соответственным действием, то, во всяком случае, вздохом сочувствия откликнутся на его призыв десятки огорченных душ, столь же недовольных новизной и столь же мало способных разобраться в том, что же в ней действительно дурно и что необходимо». Никто не спорит: наша нынешняя русская речь действительно нуждается в лечении. К ней уже с давнего времени привязалась одна довольно неприятная хворь, исподволь подтачивающая ее могучие силы. Но на эту хворь редко обращают внимание. Зато неутомимо и самонадеянно лечат больную от других, нередко воображаемых немощей. Это очень легко доказать. Нужно только подробно, внимательно, с полным уважением к читателю рассмотреть один за другим те недуги, от которых нам предлагают спасать наш язык. К такому рассмотрению мы и приступаем теперь. Глава третья «Иноплеменные слова» Я кланяюсь низко хорошему, Что Западом в наши Словесные нивы заброшено. Борис Слуцкий I Первым и чуть ли не важнейшим недугом современного русского языка в настоящее время считают его тяготение к иностранным словам. По общераспространенному мнению, здесь-то и заключается главная беда нашей речи. С этим я не могу согласиться. Правда, эти слова вызывают досадное чувство, когда ими пользуются зря, бестолково, не имея для этого никаких оснований. И да будет благословен Ломоносов, благодаря которому иностранная перпендикула сделалась маятником, из абриса стал чертеж, из оксигениума — кислород, из гидрогениума — водород, солюция превратилась в раствор, а бергверк превратился в рудник. И конечно, это превосходно, что такое обрусение слов происходит и в наши дни, что аэроплан заменился у нас самолетом, геликоптер— вертолетом, думпкар — самосвалом, голкипер — вратарем, шофер — водителем (правда, еще не везде). И конечно, я с полным сочувствием отношусь к протесту писателя Бориса Тимофеева против слова субпродукты, которые при ближайшем исследовании оказались русской требухой. И как не радоваться, что немецкое фриштикать, некогда столь популярное в обиходе столичных (да и провинциальных) чиновников, всюду заменилось русским завтракать и ушло б из нашей памяти совсем, если бы не сбереглось в «Ревизоре», а также в «Скверном анекдоте» Достоевского: «А вот посмотрим, как пойдет дело после фриштика да бутылки толстобрюшки!» («Ревизор»). «Петербургский русский никогда не употребит слово „завтрак“, а всегда говорит: фрыштик, особенно напирая на звук „фры“» («Скверный анекдот»). Точно так же не могу я не радоваться, что французская индижестия, означавшая несварение желудка, сохранилась теперь только в юмористическом куплете Некрасова: Питаясь чуть не жестию, Я часто ощущал Такую индижестию, Что умереть желал, да на некоторых страницах Белинского. Например: «Ну, за это надо извинить высшее общество: оно несомненно деликатно и боится индижестии». И кто не разделит негодования Горького по поводу сплошной иностранщины, какой до недавнего времени часто щеголяли иные ораторы, как, например, «тенденция к аполитизации дискуссии», которая в переводе на русский язык означает простейшую вещь: «намерение устранить из наших споров политику». Маяковский еще в 1923 году выступал против засорения крестьянских газет такими словами, как апогей и фиаско. В своем стихотворении «О „фиасках“, „апогеях“ и других неведомых вещах» он рассказывает, что крестьяне деревни Акуловки, прочтя в газете фразу: «Пуанкаре терпит фиаско», решили, что Фиаско — важный американец, недаром даже французский президент его «терпит»: Американец, должно. Понимаешь, дура?! А насчет апогея красноармейцы подумали, что это название немецкой деревни. Стали искать на географической карте: Верчусь — аж дыру провертел в сапоге я, — не могу найти никакого Апогея! II Но значит ли это, что иноязычные слова, иноязычные термины, вошедшие в русскую речь, всегда, во всех случаях плохи? Что и апогей и фиаско, раз они непонятны в деревне Акуловке, должны быть изгнаны из наших книг и статей навсегда? А вместе с ними неисчислимое множество иноязычных оборотов и слов, которые давно уже усвоены нашими предками? Имеем ли мы право решать этот вопрос по-шишковски[26], сплеча: к черту всякую иностранщину, какова б она ни была, и да здравствует химически чистый, беспримесный славяно-русский язык, свободный от латинизмов, галлицизмов, англицизмов и прочих кощунственных измов? Такая шишковщина, думается мне, просто немыслима, потому что, чуть только мы вступим на эту дорогу, нам придется выбросить за борт такие слова, унаследованные русской культурой от Древнего Рима и Греции, как республика, диктатура, амнистия, милиция, герой, реформа, пропаганда, космос, атом, грамматика, механика, тетрадь, фонарь, лаборатория, формула, доктор, экзамен и т.д., и т.д., и т.д. А также слова, образованные в более позднее время от греческих и латинских корней: геометрия, физика, зоология, интернационал, индустриализация, политика, экономика, стратосфера, термометр, телефон, телеграф, телевизор. И слова, пришедшие к нам от арабов: алгебра, альманах, гарем, алкоголь, нашатырь. И слова, пришедшие от тюркских народов: жемчуг, армяк, артель, лапша, аршин, балаган, бакалея, базар, башмак, башлык, болван, казна, караул, кутерьма, чулан, чулок. И слова, пришедшие из Италии: купол, кабинет, бюллетень, скарлатина, газета, симфония, соната, касса, кассир, галерея, балкон, опера, оратория, тенор, сопрано, сценарий и др. И слова, пришедшие из Англии: митинг, бойкот, пикник, клуб, чемпион, рельсы, руль, лидер, спорт, вокзал, ростбиф, бифштекс, хулиган и т.д. И слова, пришедшие из Франции: дипломат, компания, кулисы, суп, бюро, депо, наивный, серьезный, солидный, массивный, эластичный, репрессия, депрессия, партизан, декрет, батарея, сеанс, саботаж, авантюра, авангард, кошмар, блуза, метр, сантиметр, декада, парламент, браслет, пудра, одеколон, вуаль, котлета, трико, корсаж и т.д. И слова, пришедшие из Германии: штопор, бутерброд, шлагбаум, слесарь, брудершафт, бухгалтер, вексель, штраф, флейта, мундир, шахта, офицер, клейстер, штаб, шницель, вундеркинд, парик, локон и мн. др. Слово краля взято из чешского, чай — из китайского, бекеша, гуляш — из венгерского, какао, колибри, гитара — из испанского, инжир — из персидского, какаду — из малайского. Многие иностранные слова пришли к нам из вторых и третьих рук. Слово почта заимствовано не прямо из итальянского posta, а через посредство польского poczta, чем и объясняется произношение его в русском языке. Слово матрац пришло из немецкого (Matratze), а слово матрас— из голландского (matras), но оба они восходят к одному и тому же арабскому слову, означающему подушка. Не следует забывать, что в трехстишии Пушкина: Летит кибитка удалая, Ямщик сидит на облучке В тулупе, в красном кушаке, — целых четыре слова, происходящих от чужеземных корней: кибитка — от татарского кибет (лавка) и от арабского куббат (купол, свод), ямщик — от тюркского ям, тулуп — от тюркского тулуп (шкура), кушак — от турецкого кушак. Не думаю, чтобы нашелся пурист, который потребовал бы, чтобы мы отказались от всех этих нужнейших и полезнейших слов, давно ощущаемых нами как русские. Почему же в стране, где весь народ принял и превосходно усвоил такие иноязычные слова, как революция, социализм, коммунизм, пролетарий, капитализм, буржуй, саботаж, интернационал, агитация, демонстрация, мандат, комитет, милиция, империализм, колониализм, марксизм, и не только усвоил, а сделал их русскими, родными, все еще находятся люди, которые буквально дрожат от боязни, как бы в богатейшую, самобытную русскую речь, не дай бог, не проникло еще одно слово с суффиксами ация, ист или изм. Такие страхи бессмысленны хотя бы уже потому, что в настоящее время суффиксы ация, изм и ист ощущаются нами как русские: очень уж легко и свободно стали они сочетаться с чисто русскими коренными словами — с такими, как, например, правда, служба, очерк, связь, отозвать и др., — отчего сделались возможны следующие — прежде немыслимые — русские формы: правдист, связист, очеркист, уклонист, декабрист, отзовист, службист, значкист, пушкинист. Из чего следует, что русские люди мало-помалу привыкли считать суффикс ист не чужим, а своим — таким же, как тель или чик в словах извозчик, служитель и пр. Теперь уже невозможно сказать, будто это русские корни с иноязычными суффиксами, так как сами эти суффиксы мало-помалу становятся русскими. Даже древнее слово баян и то получило в народе суффикс ист: баянист. Вот до какой степени активизировалось окончание ист, каким живым и понятным для русского уха наполнилось оно содержанием. Окончательно убедил меня в этом один пятилетний мальчишка, который, впервые увидев извозчика, с восторгом сказал отцу: — Смотри, лошадист поехал! Мальчик знал, что на свете существуют трактористы, танкисты, таксисты, велосипедисты, но слова извозчик никогда не слыхал и создал свое: лошадист. И кто после этого может сказать, что суффикс ист не обрусел у нас окончательно! Его смысл ощущается даже детьми, и не мудрено, что он становится все продуктивнее. Когда Белинский применял этот суффикс к русским фамилиям и писал шишковисты, карамзинисты, когда Щедрин вводил в литературу слово ерундист, они обращались к образованным людям, ощущавшим иностранную природу этого суффикса, но когда в самой гуще народной возникают и утверждаются такие слова, как гармонист, баянист, это значит, что русский народ воспринимает этот суффикс как свой. Так же обрусел суффикс изм. Академик В. В. Виноградов указывает, что в современном языке этот суффикс «широко употребляется в сочетании с русскими основами, иногда даже яркой разговорной окраски: хвостизм, наплевизм». К этим словам можно присоседить мещанизм, ставший устойчивым лингвистическим термином. И царизм. Или вспомним, например, иностранный суффикс тори(я) в таких словах, как оратория, лаборатория, консерватория, обсерватория и т.д. Не замечательно ли, что даже этот суффикс, крепко припаянный к иностранным корням, настолько обрусел в последнее время, что стал легко сочетаться с исконно русскими, славянскими корнями. По крайней мере у Александра Твардовского в знаменитой «Муравии» вполне естественно прозвучало крестьянское словцо суетория. Конец предвидится ай нет Всей этой суетории? И вспомним шутливо-фамильярные: бумаженция, штукенция, старушенция и другие примеры обрусения суффикса енция. Суффикс аци(я) также вполне обрусел: русское ухо освоилось с такими словами, как яровизация, военизация, советизация, большевизация и даже теплофикация. Л. М. Копенкина пишет мне из города Верхняя Салда (Свердловской обл.), что ее сын, пятилетний Сережа, услышав от нее, что пора подстригать ему волосы, тотчас же спросил: — Мы в подстригацию пойдем? Да? Обрусение суффикса аци(я) происходит одновременно с обрусением суффикса аж(яж). Недавно, репетируя новую пьесу, некий режиссер предложил своей труппе: — А теперь для оживляжа — перепляс. И никто не удивился этому странному слову. Очевидно, оно наравне с реагажем так прочно вошло в профессиональную терминологию театра, что уже не вызывает возражений. В «Двенадцати стульях» очень по-русски прозвучало укоризненное восклицание Бендера, обращенное к старику Воробьянинову: «Нашли время для кобеляжа. В вашем возрасте кобелировать просто вредно». Кобеляж находится в одном ряду с такими формами, как холуяж, подхалимаж и др. Из чего следует, что экспрессия иноязычного суффикса аж(яж) вполне освоена языковым сознанием русских людей. Очень верно говорит современный лингвист: «Если оставить в стороне научные и технические термины и вообще книжные „иностранные“ слова, а также случайные и мимолетные модные словечки, то можно смело сказать, что наши „заимствования“ — в большинстве вовсе не пассивно усвоенные, готовые слова, а самостоятельно, творчески освоенные или даже заново созданные образования»[27]. В этом и сказывается подлинная мощь языка. Ибо не тот язык по-настоящему силен, самобытен, богат, который боязливо шарахается от каждого чужеродного слова, а тот, который, взяв это чужеродное слово, творчески преображает его, самовластно подчиняя своей собственной воле, своим собственным эстетическим вкусам и требованиям, благодаря чему слово приобретает новую экспрессивную форму, какой не имело в родном языке. Напомню хотя бы слово стиляга. Ведь как создалось в нашем языке это слово? Взяли древнегреческое, давно обруселое стиль и прибавили к нему один из самых выразительных русских суффиксов: яг(а). Этот суффикс далеко не всегда передает в русской речи экспрессию морального осуждения, презрения. Кроме бродяги, скряги, плутяги, деляги, хитряги, есть миляга, работяга, бедняга, добряга, сердяга. Но здесь суффикс становится в ряд с неодобрительными ыг(а), юг(а), уг(а) и проч., что сближает стилягу с такими словами, как прощелыга, подлюга, ворюга, хапуга, выжига. Спрашивается: можно ли считать это слово иноязычным, заимствованным, если русский язык при помощи своих собственных — русских — выразительных средств придал ему свой собственный — русский — характер? Этот русский характер подчеркивается еще тем обстоятельством, что в нашей речи свободно бытуют и такие чисто русские, национальные формы, как стиляжный, стиляжничать, достиляжитъся и т.д., и т.д., и т.д. — Вот ты и достиляжился! — сказал раздраженный отец своему щеголеватому сыну, когда тот за какой-то зазорный поступок угодил в отделение милиции. Или слово интеллигенция. Казалось бы, латинское его происхождение бесспорно. Между тем оно изобретено русскими (в 1870-х годах ) для обозначения чисто русской социальной прослойки, совершенно неведомой Западу, ибо интеллигентом в те давние годы назывался не всякий работник умственного труда, а только такой, быт и убеждения которого были окрашены идеей служения народу[28]. И конечно, только педанты, не знакомые с историей русской культуры, могут относить это слово к числу иноязычных, заимствованных. Иностранные авторы, когда пишут о нем, вынуждены переводить его с русского: «intelligentsia», «интеллиджентсия» говорят англичане, взявшие это слово у нас. Мы, подлинные создатели этого слова, распоряжаемся им как своим, при помощи русских окончаний и суффиксов: интеллигентский, интеллигентность, интеллигентщина, интеллигентничать, полуинтеллигент. Или слово шеф — уж до чего иностранное! Но можно ли говорить, что мы пассивно ввели его в свой лексикон, если нами созданы такие чисто русские формы, как шефство, шефствовать, шефский, подшефный и проч.? Русский язык так своенравен, силен и неутомим в своем творчестве, что любое чужеродное слово повернет на свой лад, оснастит своими собственными, гениально экспрессивными приставками, окончаниями, суффиксами, подчинит своим вкусам, а порою и прихотям. Действительно, иногда и узнать невозможно то иноязычное слово, которое попало к нему в оборот: из греческого кирие элейсон (Господи помилуй) он сделал глагол куролесить, греческое катабасис (особенный порядок церковных песнопений) превратил в катавасию, то есть церковными «святыми» словами обозначил дурачество, озорство, сумбур. Из латинского хартуляриум (оглашаемый священником список умерших) русский язык сделал халтурщика — недобросовестного, плохого работника. Из скандинавского эмбэтэ — чистокровную русскую ябеду, из английского ринг ды белл! — рынду бей, из немецкого крингеля — крендель. Язык чудотворец, силач, властелин, он так круто переиначивает по своему произволу любую иноязычную форму, что она в самое короткое время теряет черты первородства, — не смешно ли дрожать и бояться, как бы не повредило ему какое-нибудь залетное чужеродное слово! III В истории русской культуры уже бывали эпохи, когда вопрос об иноязычных словах становился так же актуален, как сейчас. Такой, например, была эпоха Белинского — 30-е и особенно 40-е годы XIX века, когда в русский язык из-за рубежа ворвалось множество новых понятий и слов. Полемика об этих словах велась с ожесточенною страстью. Белинский всем сердцем участвовал в ней и внес в нее много широких и мудрых идей, которые и сейчас могут направить на истинный путь всех размышляющих о родном языке. (См., например, его статьи «Голос в защиту от „Голоса в защиту русского языка“», «Карманный словарь иностранных слов», «Грамматические разыскания», соч. В. А. Васильева, «„Северная пчела“ — защитница правды и чистоты русского языка», «Взгляд на русскую литературу 1847 года» и многие другие.) К сожалению, сложная позиция Белинского в этом сложном вопросе изображается в большинстве случаев чрезвычайно упрощенно. Не знаю, в силу каких побуждений пишущие о нем зачастую выпячивают одни его мысли и скрывают от читателей другие. Получается зловредная ложь о Белинском, искажающая подлинную суть его мыслей. Чтобы понять эти мысли во всем их объеме, мы должны раньше всего ясно представить себе, какие необычайные сдвиги происходили тогда в языке, и в частности, как огромно было количество иностранных оборотов и слов, вторгшихся в тогдашнюю русскую речь. Их вторжение страшно тревожило и пугало реакционных пуристов, которые из недели в неделю, из месяца в месяц стихами и прозой выражали свою свирепую ненависть к ним. Над этими словами глумились даже на театральных подмостках. И вот, например, какую дикую мозаику составил из них некий разъяренный пурист, выхвативший их из журнальных статей того времени: «Абсолютные принципы нашей рефлексии довели нас до френетического состояния, иллюзируя обыкновенную субстанциональность и простую реальность силою реактивного идеализирования с устранением изолирования предметов. Гуманные элементы мелочного анализа, так сказать, будучи замкнуты в грандиозности мировых феноменов жизни, сосредотачиваются в индивидуальной единичности. Отторгаясь от своих субъективных интересов, личность наша стремится в мир объективных фактов и идей, и здесь-то доктрина умов великих, универсальных, здесь-то виртуозность творения достигает своих высоких результатов». «И это русский язык половины XIX века! — ужасался блюститель чистоты русской речи. — Читаем — и не верим глазам. Что бы сказали, если б жили, А. С. Шишков и другие поборники русского слова, что бы сказал Карамзин!» Конечно, такой бессмысленной фразеологии в журналистике того времени не было и быть не могло, но самые слова, которые воспроизводятся здесь, переданы верно и точно: чуть не в каждой книжке «Отечественных записок» действительно встречались в ту пору принципы, субъекты, элементы, гуманность, прогресс, универсальный, виртуозный, талантливый, доктрина, рефлексия и т.д. Против этой-то иностранщины и заявил свой протест автор вышеприведенной «мозаики». Сильно изумится современный читатель, узнав, что этим поборником русского слова был пресловутый мракобес Фаддей Булгарин, реакционнейший журналист той эпохи, который сам-то очень плохо владел русской речью и постоянно коверкал ее в своих романах и бесчисленных газетных статьях. А тем писателем, от «варваризмов» которого Фаддей Булгарин защищал эту речь, был гениальный стилист Белинский, один из сильнейших мастеров русского слова. В ту пору Белинский из пламенной любви к русской речи упорно внедрял в нее философские и научные иностранные термины, так как видел здесь одну из не последних задач своего служения интересам народа. Именно эта задача заставила Белинского высказывать в своих статьях сожаление, что в русском языке еще не вполне утвердились такие слова, как концепция, ассоциация, шанс, атрибут, эксплуатировать, реванш, ремонтировать и т.д. Откуда же у великого критика такое упорное тяготение к иностранным словам, против которых вместе с Фаддеем Булгариным бешено восстала в ту пору вся свора реакционных писак? Ответ на этот вопрос очень прост: такое обогащение словарного фонда вполне отвечало насущным потребностям разночинной интеллигенции 30-х и 40-х годов XIX века. Ведь именно тогда, под могучим воздействием крестьянских восстаний в России и народных потрясений на Западе, русские передовые разночинцы, несмотря ни на какие препоны, страстно приобщались к идеям революционной Европы, и им понадобилось огромное множество слов для выражения этих новых идей. Рядом с Белинским над обогащением национального словаря трудились такие революционеры, как Петрашевский и Герцен. Петрашевский в своем знаменитом «Карманном словаре иностранных слов» (1845) утвердил в русском литературном обиходе слова: социализм, коммунизм, терроризм, материализм, фурьеризм и проч. Герцен приучил читателя к таким еще не установившимся терминам, как эмпиризм, национализм, политеизм, феодализм и проч. Без этого колоссального расширения русской лексики была бы невозможна пропагандистская работа Белинского, Герцена, Чернышевского, Добролюбова, Писарева. Вооружив русскую публицистику, русскую философию и критику этими важнейшими терминами, Белинский, Петрашевский и Герцен совершили патриотический подвиг, ибо благодаря им «народные заступники» 40—60-х годов могли наиболее полно выражать свои стремления и чаяния. Здесь была бессмертная заслуга Белинского. Не прошло и двадцати лет с той поры, как Пушкин с огорчением писал, что «ученость, политика и философия еще по-русски не изъяснялись»[29], и вот они наконец-то заговорили по-русски, вдохновенно и ярко. Этого настоятельно требовали передовые деятели русской культуры. Декабрист Александр Бестужев писал еще в 1821 году: «Можно ли найти в „Летописи“ Несторовой термины физические или философские?.. Нет у нас языка философского, нет номенклатуры ученой». • • • И вот наконец долгожданный язык появился. Нанесен ли этим хоть малейший ущерб русскому национальному чувству? Напротив. Справедливо говорит исследователь А. Ф. Ефремов: «Чуждый низкопоклонства перед Западом, подлинный и страстный патриот, веривший в могучие силы и величье русского народа, Белинский понимал, что иноязычные слова, в которых имеется настоятельная потребность, не смогут ослабить самобытность русского языка и принизить достоинство русского народа. Он понимал, что «опекуны слова», неистовствуя против иноязычных слов, проявляют ложный патриотизм». «Бедна та народность, — писал Белинский в 1844 году, — которая трепещет за свою самостоятельность при всяком соприкосновении с другою народностью». «Наши самозваные патриоты, — настаивал он, — не видят в простоте ума и сердца своего, что, беспрестанно боясь за русскую национальность, они тем самым жестоко оскорбляют ее...» «Естественное ли дело, чтобы русский народ... мог утратить свою национальную самобытность?.. Да это нелепость нелепостей! Хуже этого ничего нельзя придумать». Между тем, повторяю, новейшие наши пуристы, не считаясь с реальными фактами, демагогически внушают легковерным читателям, будто Белинский только и делал, что протестовал против «обыностранивания» русской писательской речи. Этого не было. Дело было, как видим, совсем наоборот. Протестовали против иностранных речений представители самой черной реакции, о чем свидетельствует, например, такой документ, как секретная записка шефа жандармов графа Алексея Орлова, представленная царю в 1848 году. В этой записке о Белинском и писателях его направления сказано, что, «...вводя в русский язык без всякой надобности (!) новые иностранные слова, например, принципы, прогресс, доктрина, гуманность и проч., они портят наш язык и с тем вместе пишут темно и двусмысленно, твердят о современных вопросах Запада, о «прогрессивном образовании», разумея под прогрессом постепенное знакомство с теми идеями, которые управляют современной жизнью цивилизованных обществ... но в молодом поколении они могут поселить мысль о политических вопросах Запада и коммунизме». Белинский отдавал себе полный отчет, какие классовые интересы скрываются под их заботой о чистоте языка, и, невзирая на цензурные рогатки, громко обличал лицемеров. «Есть еще, — писал он, — особенный род врагов „прогресса“ — это люди, которые тем сильнейшую чувствуют к этому слову ненависть, чем лучше понимают его смысл и значение. Тут уж ненависть собственно не к слову, а к идее, которую оно выражает». А также к людям той социальной формации, которая является носительницей этой идеи. Поэтому нельзя говорить, будто иноязычные слова всегда, во всех случаях плохи или всегда, во всех случаях хороши. Вопрос о них невозможно решать изолированно, в отрыве от истории, от обстоятельств места и времени, так как многое здесь определяется раньше всего политическими тенденциями данной эпохи. Одно время Белинский даже допускал в этой области большие излишества, так не терпелось ему возможно скорее привлечь образованную часть русского общества к передовой философской и публицистической лексике. Он и сам признавался не раз, что его пристрастие к иноязычным словам было иногда чересчур велико. Еще в 1840 году в письме к Боткину он утверждал, что «конкретности и рефлексии (курсив мой. — К. Ч.) исключаются (из его журнала. — К. Ч.) решительно, кроме ученых статей». Но долго не выдерживал зарока и снова возвращался к той же лексике, утешая себя тем, что читающая публика «уже привыкает к новости (то есть к его излюбленным философским и политическим терминам. — К. Ч.), и то, что казалось ей диким, становится уже обыкновенным» (то есть внедряется в сознание передовой молодежи, входит в состав ее словарного фонда. — К. Ч.). • • • Здесь будет уместно на минуту вернуться к тому приговору, который, как мы видели, князь Петр Вяземский вынес двум очень хорошим словам: талантливый и бездарный. Князь Вяземский назвал эти слова площадными, заимствованными из жаргона лабазников. Между тем даже и представить себе невозможно, чтобы в лабазах, где больше всего говорили о деньгах, товарах, пудах и мешках, могли зародиться такие понятия, как талант и бездарность. Петербургские и московские площади с их дворниками, извозчиками, солдатами, будочниками тоже не имели потребности делить своих прохожих и проезжих на талантливых и бездарных. Но мысль князя Вяземского все же понятна. Он хотел сказать, что эти слова — низовые, плебейские, что они вошли в литературу, так сказать, с черного хода, из ненавистной ему, князю Вяземскому, демократической, разночинной среды. Для охранителя дворянской монархии эти слова отвратительны именно тем, что они возникли во вражеском лагере. Поэтому — и только поэтому — они кажутся ему жаргонными, уличными, недостойными войти в литературный язык. Вражеским лагерем была для князя Вяземского литературная школа, возглавлявшаяся в ту пору Белинским, к которому он до конца своей жизни относился с неугасающей злобой, вполне справедливо считая его «баррикадником». «Белинский, — говорил он впоследствии, — был не что иное, как литературный бунтовщик, который за неимением у нас места бунтовать на площади бунтовал в журналах». Здесь-то и заключалась основная причина ненависти Вяземского к неологизмам Белинского. IV Нынешние наши пуристы любят цитировать строки Белинского, написанные им незадолго до смерти: «Нет сомнения, что охота пестрить русскую речь иностранными словами без нужды, без достаточного основания противна здравому смыслу и здравому вкусу...», «Употреблять иностранное слово, когда есть равносильное ему русское слово, — значит оскорблять и здравый смысл и здравый вкус». При этом постоянно указывается, что Белинский горячо осуждал употребление иностранного слова утрировать и требовал, чтобы вместо этого слова употребляли русское — преувеличивать. Но любители подобных шулерских подтасовок почему-то умалчивают, что цитаты эти заимствованы ими из того самого текста, где Белинский без всяких обиняков издевается над безуспешными попытками тогдашних опекунов языка русифицировать иноязычные слова, заменив тротуар — топталищем, эгоизм — ячеством, факт — бытом, инстинкт — побудкой и т.д. Нынешние фальсификаторы мнений Белинского равным образом предпочитают скрывать, как едко высмеивал он тех ревнителей русского слова, которые требовали, чтобы брильянты именовались сверкальцами, бильярд — шаротыком, архипелаг — многоостровием, фигура — извитием, индивидуум — неделимым, философия — любомудрием. Белинский хорошо понимал всю ненужность и безнадежность подобных попыток обрусить эти привычные слова, которые и без того давно уже сделались русскими. «Какое бы ни было слово, — повторял он не раз, — свое или чужое, лишь бы выражало заключенную в нем мысль, и если чужое лучше выражает ее, чем свое, давайте чужое, а свое несите в кладовую старого хлама». Как видите, это ничуть не похоже на те узкие, однобокие мысли, какие приписывают Белинскому иные современные авторы. • • • Так как писатели из реакционного лагеря постоянно кричали о том, что иноязычная лексика якобы недоступна простому народу, Белинский в блестящей полемике с ними рассеял их лицемерные доводы, напомнив, что даже темные крепостные крестьяне отлично понимают такие пришлые, чужие слова, как паспорт, квартира, солдат, кучер, маляр, ассигнация, квитанция, губерния, фабрика, которые до того обрусели, что ощущаются как более русские, чем чисто русские слова. Например, указывал Белинский, исконно русское слово возница кажется русскому простолюдину гораздо более чужим, чем иностранное кучер. «Что такое алмаз или брильянт — это знает всякий стекольщик, почти всякий мужик, но что такое сверкальцы — этого не знает ни один русский человек». Замечание Белинского о тех иностранных словах, которые нам кажутся более русскими, чем русские слова с тем же значением, прозвучало бы для меня парадоксом, если бы мне не приходилось наблюдать точно такие же случаи. Взять хотя бы слово водомёт. Я читал в одной школе рассказ, где это слово встречается дважды. Иные школьники не поняли, что оно значит (двое даже смешали с пулеметом), но один поспешил объяснить: — Водомет — это по-русски сказать: фонтан. Иностранное слово фонтан он принял за русское слово, а чисто русское водомёт — за чужое! Или другое слово: зодчий. Коренное старорусское слово, крепко спаянное с целой семьей таких же: здание, создатель, созидатель, зиждитель и т.д. Но прохожу я как-то в Ленинграде по улице Зодчего Росси (это было в 1920-х годах) и слышу, как один из юных маляров спрашивает у другого, постарше: что это такое за зодчий? — Зодчий, — задумался тот, — это по-русски сказать: архитектор. Было ясно, что русское зодчий звучит для них обоих чужим звуком, а иностранное (с греческим корнем и с латинским окончанием) архитектор воспринимается как русское. И тут я вспомнил, что в детстве я точно так же объяснял себе слово ваятель: был уверен, что оно иностранное и что в переводе на русский язык оно означает скульптор. «Как-то давно, — вспоминает Д. Н. Ушаков, — кондуктор, рассказывая мне о трудности получить место, сказал: — Ну конечно, у кого есть рука, или просто по-русски сказать: протекция, — тогда другое дело». И совсем недавно — нынешним летом — одна женщина, гордящаяся своей мнимой культурностью, пояснила при мне другой: «Томаты — это по-русски сказать: помидоры», — и даже обиделась, когда я сказал, что помидоры итало-французское слово — pomi d’oro, pommes d’or — золотые яблоки. Все это нисколько не огорчило бы великого критика, ибо он не уставал повторять: «Что за дело, какое и чье слово, лишь бы оно верно передавало заключенное в нем понятие! Из двух сходных слов, иностранного и родного, лучшее есть то, которое вернее выражает понятие». «Хорошо, — пояснял он, — когда иностранное понятие само собою переводится русским словом и это слово, так сказать, само собой принимается: тогда нелепо было бы вводить иностранное слово. Но создатель и властелин языка — народ, общество, что принято ими, то безусловно хорошо». V Таким образом, говорить, будто Белинский всегда и везде ратовал за изгнание иностранных слов из русской речи, значит заведомо лгать, потому что и в теории, и в собственной писательской практике он чаще всего выступал как сторонник расширения словаря русской науки, публицистики, философии, критики новыми терминами, среди которых было много иностранных. Но изображать его безоглядным приверженцем «западной» лексики тоже никак невозможно. То была бы еще худшая ложь, так как при всем своем тяготении к интернациональным словам, без которых было бы немыслимо приобщение нашей молодой демократии к передовым идеям европейской культуры, Белинский любовно и бережно охранял русский язык от чуждых народному вкусу заимствований. В его проникновенной лингвистике, разработанной им с изумительной тонкостью и представляющей собой стройную систему идей, больше всего поражает то «единство противоположностей», единство двух, казалось бы, несовместимых тенденций, которое и составляет самое существо его диалектической мысли. Никакой односторонней ограниченности в своих трудах по русской филологии Белинский никогда не допускал. Для нас потому-то и ценно широкое гостеприимство, оказанное им иностранным словам, что сам-то он был по своему душевному складу одним из «самых русских людей», каких только знала история нашей словесности. Недаром Тургенев, вспоминая о нем, так сильно подчеркивает в нем эту черту. «Вся его повадка, — сообщает Тургенев, — была чисто русская, московская... Он всем существом своим стоял близко к сердцевине своего народа. Да, он чувствовал русскую суть, как никто... Ни у кого ухо не было более чутко; никто не ощущал более живо гармонию и красоту нашего языка». Далее Тургенев говорит о той «русской струе», которая била во всем существе знаменитого критика, о том, как велико было в нем «понимание и чутье всего русского», и затем через несколько страниц повторяет опять и опять, что Белинский был «вполне русский человек», что «благо родины, ее величие, ее слава возбуждали в его сердце глубокие и сильные отзывы». Все это да послужит уроком нашим современным пуристам, которые даже в самом умеренном тяготении к иностранным словам видят чуть ли не измену России и в сердечной простоте полагают, что русский патриотизм несовместим с усыновлением иностранных речений. • • • Кроме того, мы должны постоянно учитывать, к какому читателю обращена та или иная литературная речь, каков его умственный уровень, какова степень его развития, образования, начитанности. Этим — в значительной степени — решается вопрос о допустимости чужеязычных речений в ту или иную эпоху. Петрашевский, Белинский и Герцен (в 40-х годах XIX века) обращались исключительно к интеллигенции: к разночинной молодежи, к передовым дворянам, студентам, офицерам, чиновникам. Мечтая о тех временах, когда мужик Белинского и Гоголя С базара понесет, Некрасов хорошо понимал, что это «желанное времечко» наступит еще очень не скоро. Да и Белинский в самых своих дерзновенных мечтах, конечно, не смел и надеяться, что ему выпадет счастье обращаться непосредственно к народу. VI «Язык что одежда», — говорит некий английский лингвист. И действительно, на лыжах не ходят во фраке. Никто не явится в бальную залу, облачившись в замусоленную куртку, которая вполне хороша для черной работы в саду. Из чего опять-таки следует, что мы никогда не имеем права судить о ценности того или иного слова, того или иного оборота чохом, вне связи с другими элементами данного текста. Очень верно сказано об этом у Пушкина: «Истинный вкус состоит не в безотчетном отвержении такого-то слова, такого-то оборота, но в чувстве соразмерности и сообразности». Люди же, лишенные вкуса и языкового чутья, всегда воображают, что об отдельных словах они во всех случаях могут судить независимо от той роли, которую эти слова призваны играть в данном тексте. Им кажется, например, что борьба за чистоту языка заключается в «безотчетном отвержении» всех иностранных речений только за то, что они иностранные. Поневоле вспоминаются слова Эм. Казакевича: «Нет вещи более противоречивой и коварной, если цитирующий не способен учитывать переменчивость времен, когда та или иная цитата появлялась на свет божий... Цитата! Каких только бед способна ты наделать в качестве орудия догматического ума». Итак, никто из нас не может сказать, что он за эти слова или против. В иных случаях за, в иных случаях против. Нельзя же не учитывать контекста. Все зависит от того, где, когда, при каких обстоятельствах и с каким собеседником ведется наш литературный разговор. Конечно, я не говорю о невеждах, употребляющих иностранные слова невпопад, наобум, без толку, без всякой нужды. Они достойны осмеяния и презрения, но принимать их в расчет невозможно. На наши суждения об иностранных словах не могут же воздействовать вот такие уродства: — Мне ставят симфоническую клизму. — Собрали конвульсию из трех докторов. — Весь мой гармонизм испорчен. Эти выражения, подслушанные в одной из московских больниц среди малокультурных пациентов, все же кажутся мне более простительными, чем те, которые еще очень недавно бытовали в более интеллигентных кругах: — Товарищ Иванов с апогеем рассказывал. — Он говорил с экспромта. — Он абстрагировался от комсомольской среды. — С тех пор как я стал работать, клуб доведен до высшего вакуума. — Не фигурируйте документами! — Я ее не трогаю, а она меня игнорирует и игнорирует. И даже: — У нее, знаете, муж аллигатор с большим стажем (вместо ирригатор). — Я в этом вопросе не Копенгаген. — Наши люди добились освоения косметического пространства. Речь, конечно, идет не об этих анекдотических неучах, достойных наследниках того депутата, который оскандалился со словом будировать. Здесь мы говорим о подлинно культурных, образованных людях, об их праве широко и свободно пользоваться всеми ресурсами своего языка в зависимости от обстоятельства места и времени. «Так, слово аналогия, — говорит лингвист Б. Н. Головин, — употребляется на законных основаниях в науке, но плохо, если мы введем его в такую, например, фразу: „Квартира Ивана Ивановича имеет аналогию с квартирой Петра Петровича...“ Едва ли кому придет в голову сказать: „Голос Пети вибрировал от волнения“, хотя в некоторых областях науки и техники слова вибрация, вибрировать необходимы. Так вопрос о лексических нормах употребления иноязычных слов связывается с вопросом о стилистических нормах их использования, то есть с вопросом о том, в каком именно стиле литературного языка целесообразно и нужно применить тот или иной „варваризм“». Об этом очень верно сказано Алексеем Толстым: «...Известный процент иностранных слов врастает в язык. И в каждом случае инстинкт художника должен определить эту меру иностранных слов, их необходимость. Лучше говорить лифт, чем самоподымальщик». Те читатели, которые хоть отчасти знакомы с моими работами по истории и теории словесности, не могли (надеюсь) не заметить, что ни одной своей статьи я никогда не загружал тяжеловесным балластом профессорской псевдоучености. Каковы бы ни были недостатки этих работ, в них во всех — свободное дыхание, простой разговорный язык. Да и в качестве сочинителя детских стихов я по самой своей профессии тяготею к пуризму. Но сильнейшее негодование вызывают во мне те разжигатели узколобого национального чванства, тартюфы обоего пола, которые, играя на патриотических чувствах читателя, упорно внушают ему при помощи подтасовки цитат, будто вся беда русского языка в иностранщине, все наши великие люди во всякое время, всегда питали к ней одну только ненависть. Даже Петра I, насаждавшего в России такие слова, как баталия, виктория, фортеция, политес, ассамблея, трактамент, коллегиум, экзерциция, акциденция, империум и проч., даже его изображают они суровым врагом этой лексики. Для такого искажения истины у этих ловкачей есть испытанный способ. Они приводят, например, вот такую цитату из письма Петра I к его послу Рудаковскому: «Впредь тебе реляции свои к нам писать всероссийским языком, не употребляя иностранных терминов». Но при этом скрывают от читательской массы, что сам-то Петр (великолепно владевший образной и гибкой русской речью) всемерно способствовал вторжению в государственный официально-правительственный, административный язык таких иностранных слов, как полицеймейстер, герольдмейстер, актуариус, архивариус, маклер, администратор, асессор, негоциация, конфирмация, апробация, дисперация, конфискация и т.д., и т.д. Скрывают они также и то, что существует изданный Академией наук «Словарь иностранных слов, вошедших в русский язык в эпоху Петра Великого» и что таких слов насчитывается там более трех тысяч! Более трех тысяч слов, взятых у англичан, у голландцев, у итальянцев, у французов, у немцев! Причем самое видное место занимают здесь слова чиновничьи, морские, военные, то есть введенные в русскую речь именно по инициативе Петра. В числе этих слов было немало таких, которые остались в языке навсегда: шторм, фрегат, транспорт, рекрут, сенат, офицер, матрос, конвой, шкипер, шканцы, циркуляр, церемония, фискал, триумф и т.д. А были и такие, которые сразу же отцвели, не успевши расцвесть, как, например, вагенмейстер, вальдмейстер, кроасада, турбация, скутифер, ригал и т.д. Из чего следует, что Петр ввел в русский язык даже больше иностранных слов, чем это было нужно народу, и если народ отверг кое-какие из них, это случилось помимо Петра, который жаждал именно такого чрезмерно обильного внедрения их в русскую речь. Так что изображать его горячим сторонником «очищения» русской лексики от иностранных речений — значит самым беззастенчивым образом лгать легковерным читателям. Впрочем, дело не столько в Петре, сколько в эпохе Петра, и кто же не знает, что именно в эту эпоху происходил бурный процесс освоения «внешних» лексических заимствований из западноевропейских языков. И есть у нынешних «славянофилов» особый прием, при помощи которого они одерживают множество дешевых побед. Стоит кому-нибудь сказать или написать, ну, хотя бы французская пресса, и они вопрошают: зачем нам это иностранное слово, если существует отечественное слово печать? И зачем махинация, если существует проделка? Все эти сердитые «зачем» рассчитаны на простаков и невежд. Ибо и здесь все зависит от обстоятельств места и времени. Только простакам и невеждам можно навязывать мысль, будто русский язык терпит хоть малейший ущерб от того, что наряду со словом вселенная в нем существует космос, наряду с плясками — танцы, наряду с мышцами — мускулы, наряду с сочувствием — симпатия, наряду с вопросами — проблемы, наряду с воображением — фантазия, наряду с предположением — гипотеза, наряду с полосою — зона, наряду со спором — диспут, наряду с указателем цен — прейскурант, наряду с языковедом — лингвист. Нужно быть беспросветным ханжой, чтобы требовать изгнания подобных синонимов, которые обогащают наш язык, тем более что у этих синонимов, как бывает почти постоянно, очень разные смысловые оттенки. Среди наших наиболее авторитетных филологов нет ни одного, кто поддержал бы современных пуристов, то и дело объявляющих на страницах газет и журналов поход против засилия «иностранщины». Академик Л. А. Булаховский в своем классическом «Введении в языкознание» настаивает, что «нельзя отгораживать его (то есть литературный язык. — К. Ч.) от естественного обогащения элементами из других языков». Нужно, говорит он, «оставлять языку свободу для использования международной лексики и сходных форм передачи понятий». То же говорит и академик Л. В. Щерба: «Заимствование слов от соседей является в общем совершенно естественным и здоровым языковым процессом, основанным на общении народов. Вещи или понятия, созданные на почве этого общения или распространяющиеся под его влиянием, склонны получать общее наименование и создают естественную основу международного словаря, который и теперь уже представляется очень и очень значительным: физика, электричество, телефон, телеграф, автомобиль, билет, касса и т.д.». Замечательно, что русский народ, руководясь своим тонким чутьем языка, нередко отвергает существующее русское слово и заменяет его иностранным. Одно время, например, казалось, что в нашей речи прочно утвердится слово кинолента. Но прошло года три, и это слово было вытеснено термином фильм. И я нимало не тужу о том, что мы говорим (вопреки Шишкову и Далю): лагерь, а не стан, эгоист, а не себятник, акушерка, а не повивальная бабка, акварель, а не водяная краска эклиптика, а не солнцепутье, маршрут, а не путевик, корректор, а не правщик, телефон, а не дальнеразговорня, попугай, а не переклитка, актер, а не лицедей, гимнастика, а не ловкосилие, и т.д. Вопрос о том, какой из синонимов следует ввести в нашу речь, решается всякий раз по-другому: как подскажет нам чувство стиля, чутье языка. Если в бытовой обывательской речи нас коробят все эти пролонгировать, лимитировать, аннулировать, консультировать, то отнюдь не потому, что они иностранные, а потому, что они вошли в нашу речь из обихода всевозможных канцелярий и на них слишком ясно видна казенная печать бюрократизма. К счастью, наша общественность не слишком-то склонна считаться с гонителями иностранных речений. Глава четвертая «Умслопогасы» I Итак, оказывается, что засилье чужеязычных речений не грозит нашему языку ни малейшей опасностью, уж хотя бы потому, что никакого засилья нет. Точно так же не способны испортить его те сложносоставные слова типа загс, управдом, сельсовет, которые начиная с Октябрьских дней хлынули в него широчайшим потоком. Правда, среди этих слов попадаются порой отвратительные. Например, облупрпромпродтовары, которое так рассердило смоленскую жительницу Татьяну Шабельскую, что она вместе с гневным письмом прислала мне коробку витаминов, на которой без зазрения совести начертано это бездарное слово. Я вполне разделяю негодование Татьяны Шабельской, но значит ли это, что нам подобает огулом, не считаясь ни с чем, осуждать самый метод образования слов из нескольких начальных слогов или букв? Ведь многие из них уже успели войти в исконно русскую, бытовую и литературную речь: СССР, РСФСР, ЦК, вуз, комсомол, колхоз, трудодень. Они уже не кажутся искусственно склеенными, а живут такой же естественной жизнью, как, скажем, слова человек или азбука. Справедливо сказал о них Эммануил Герман в 1919 году, то есть в то самое время, когда возникли лучшие из них: В словах, доселе незнакомых, Запечатлен великий год — В коротких Циках, Совнаркомах И в грузном слове Наркомпрод. Дивлюсь словесному цветенью — И все б внимал! И все б глядел! Слова ложатся вечной тенью От изменяющихся дел. Принято думать, что все эти новые словообразования возникли оттого, что «изменяющиеся дела» революции внесли в сознание русских людей столько новых, небывалых понятий. «Наша революция, — пояснял И. Фомин в статье „Порча языка или болезнь роста“, — создала множество новых учреждений массового, всесоюзного масштаба, вызвала необходимость во множестве новых терминов, и чутье массы потребовало экономии языковых средств, заменив „агитационно-пропагандистский отдел“ — агитпропом, губернский комитет — губкомом, и т.д. Что это чутье не обмануло массы, видно именно из того, что полное название учреждения звучит подчас чуждо и непонятно, а близко и ясно новое слово. Это слово термин, и поэтому, если многие не сообразят, что такое „исполнительный комитет“, зато всякому будет ясно, если мы скажем исполком». Это верно, но только отчасти. Конечно, в прежнее время, до революции, не было и быть не могло таких явлений, как ЦИК, Совнарком, Наркомпрод. Но разве не примечательно, что точно такому же сжатию подвергались и те комбинации слов, которые существовали задолго до Октябрьских дней? Вот несколько разительных примеров. В России сберегательные кассы были учреждены в 1841 году, но лишь после 1917 года, то есть после того, как они просуществовали лет восемьдесят, они, подчиняясь новым темпам общественной жизни, стали именоваться в народе сберкассами. Такова же участь Литературного фонда, который превратился в Литфонд. Литературный фонд был основан А. В. Дружининым в 1859 году, и в дореволюционное время ни у кого не было ни желания, ни надобности называть его сокращенно Литфонд. И еще пример такого же запоздалого словесного сплава. Московский Художественный театр лет двадцать был Московским Художественным театром и только в советскую пору сделался для каждого МХАТом. Прежде в домашнем кругу мы для скорости говорили: «Художественный», отбрасывая первое и последнее слова: — Достали билет в Художественный? — В Художественном нынче «Дядя Ваня». Но до МХАТа никто не додумывался. А если бы и додумался, слово это повисло бы в воздухе и не вошло бы в широкий речевой обиход, так как такое сцепление звуков еще не стало массовой привычкой[30]. Все эти примеры показывают, что был такой краткий период, когда вдруг стали срастаться не только те словосочетания, которые создала революция для новых учреждений и профессий, но и те, которые существовали в дореволюционное время и, не требуя никаких сокращений, жили десятки лет в своих первозданных формах. Значит, самая природа языка изменилась. Значит, та небывалая тяга к теснейшему сцеплению слов, благодаря которой у нас появились колхоз, комсомол, профсоюз, универмаг и т.д., была в то время так сильна и активна, что заодно подчинила себе даже такие слова, которые в готовых сочетаниях существовали задолго до советской эпохи. Сколько десятков лет я смолоду слыхал выражение квартирная плата. Но только в 20-х годах новые тенденции речи превратили квартирную плату в квартплату. Такому же обновлению подверглась и старинная форма главный бухгалтер, которая, подчиняясь этим новым тенденциям, неожиданно преобразилась в очень устойчивую форму главбух. И еще: словосочетание Минеральные Воды с давнего времени существовало у нас в языке, но только со времени революции оно превратилось в Минводы. Скажут, что происхождение этих слов чисто административное и что их главный источник — распоряжение государственной власти. В иных случаях это справедливо, но далеко не всегда. Всмотримся, например, каким образом создалось хотя бы такое словосочетание, как «Республика ШКИД». Здесь никакого начальственного воздействия не было. ШКИД — это сокращенное наименование Школы социально-индивидуального воспитания имени Ф. М. Достоевского, созданное самими учащимися. Опять-таки характерно, что хотя школы имени Достоевского существовали в старой России лет тридцать, но только в революционные годы это название спрессовалось в короткое ШКИД — без всякого участия школьных властей. «Должно быть, — говорит С. Я. Маршак, — это сокращенное название... укоренилось так скоро потому, что в новообразованном слове „Шкид“ или „Шкида“ бывшие беспризорники чувствовали нечто знакомое, свое, созвучное словечкам из уличного жаргона „шкет“ и „шкода“». Так же самочинно, так сказать, по воле народа возникли в ту пору бесчисленные агрегаты имен и фамилий. Сотни лет существовали в России всякие Иваны Ильичи Косоротовы, но до 1920-х годов и в голову никому не приходило, что из этих традиционных трех слов можно сделать одно: Ивилькос. И что Марию Егоровну Шатову можно превратить в Маешат. А в ту пору, про которую мы сейчас говорим, это стало обычным явлением, опять-таки не имеющим никакого касательства к административным источникам, о чем свидетельствует хотя бы такой диалог, воспроизведенный в «Республике ШКИД»: «— Как зовут заведующего? — Виктор Николаевич. — А почему же вы его не сократили? Уж сокращать так сокращать. Как его фамилия? — Сорокин, — моргая глазами, ответил Воробышек. — Ну вот — Вик. Ник. Сор. Звучно и хорошо. — И правда, дельно получилось. — Ай да Цыган! — И в самом деле, надо будет Викниксором величать». Таким же манером Элла Андреевна Люмберг была превращена в Эланлюм. Константин Александрович Меденников — в Косталмеда и проч.[31] Подобная тяга к сокращению имен наблюдалась тогда не только в «Республике ШКИД». В другой школьной повести, относящейся к той же эпохе, читаем: «В школе, где я преподаю, такие сокращения, как Алмакзай (Александр Максимович Зайцев) или Пёпа (Петр Павлович), давно завоевали себе право гражданства»[32]. Такая наступила тогда полоса в жизни русской разговорной и письменной речи: всякие сращения слов вдруг сделались чрезвычайно активными. Активность эта выразилась именно в том, что сращениям подверглись даже старинные словосочетания, никогда не сраставшиеся в прежнее время. Произошло это без всяких административных нажимов, в порядке самодеятельности масс. Самодеятельность проявлялась порой в самых неожиданных и смешных буффонадах. Маяковский, например, рассказывал мне, будто молодые москвички, назначая рандеву своим поклонникам, произносят два слова: — Твербуль Пампуш! И те будто хорошо понимают, что так называется популярное место любовных свиданий: Тверской бульвар, памятник Пушкину. Этот Твербуль Пампуш был мне особенно мил, потому что в нем слышалось что-то украинское: в связи с этими словами в уме возникают и Тарас Бульба, и вкусные, жаренные на сале пампушки. В 1920-х годах в Москве существовало двустишие: На Твербуле у Пампуша Ждет меня миленок Груша. Вообще такие новообразования нередко имели для русского уха какой-то иноязычный оттенок, и когда Кооператив сахарной промышленности стал сокращенно называться Коопсах, Маяковский ощутил это слово как библейское имя: Например, вот это — говорится или блеется? Синемордое, в оранжевых усах, Навуходоносором библейцем — «Коопсах». («Юбилейное») Сравните у Алексея Толстого (в его романе «Хождение по мукам»): «Катя боялась некоторых слов, например, совдеп казался ей свирепым словом, ревком — страшным, как рев быка». Знаменитому лингвисту академику Л.B. Щербе слово санпросвет напоминало Сан-Франциско, слово политрук — полить и руки. Борис Пильняк чудесно использовал эти словесные сплавы, придавая им в своей беллетристике эмоциональное звучание: в романе «Голый год» он изображает, как пассажирам поезда, идущего по степи сквозь снежную бурю, слышится в завываниях ветра: — Гвиу! Главбум! (Названия тогдашних учреждений.) Словесные агрегаты так часто встречались в тогдашнем быту, что даже самые простые слова воспринимались как склеенные. В. И. Качалов рассказывал, что, увидев на двери какого-то учреждения надпись ВХОД, некто остановился в недоумении, размышляя про себя, что же может она означать, и в конце концов решил, что это: «Высший Художественный Отдел Дипкурьеров». Филологи, говоря об этих сращениях слов, любят указывать, что они существовали и прежде: «Российское общество пароходства и торговли» называлось РОПИТ, а «Южно-Русское общество торговли аптекарскими товарами» — ЮРОТАТ. Такие сокращенные наименования были присвоены еще нескольким коммерческим фирмам: РУСКАБЕЛЬ, ПРОДУГОЛЬ, ПРОДАМЕТ. В те времена, вспоминают филологи, такое словотворчество было распространено в почтовотелеграфных сношениях представителей власти и торгово-промышленных фирм. Тогда работники почтово-телеграфного ведомства снабжались особыми списками сокращенных адресов и названий. В этих списках, например, главный инспектор по пересылке арестантов назывался Гипа, а управление военных сообщений — Упвосо. Все это так. Но мне кажется, что приведенные примеры никак не подходят к настоящему случаю. Раньше всего потому, что их было слишком уж мало. Они ничего общего не имели с массовой, я бы сказал, эпидемической тягой к сращению слов, какая обнаружилась в 1920-х годах, когда даже старые слова, относящиеся к старым понятиям, стали, как мы только что видели, сочетаться по-новому. «Разница между образованиями дореволюционными и современными, — говорит профессор А. Баранников, — в широте распространения. В то время как до войны подобные термины были доступны только немногим лицам, после революции они стали всеобщим достоянием». Разница чрезвычайно существенная. II Конечно, бывало и так, что наряду с революционными массами за словотворчество брались канцелярские выдумщики, не раз сочинявшие такие комбинации слов, которые были прямым издевательством над русскою речью. Например, из скромного названия школьный работник они сварганили бесстыдное шкраб. Будь я педагогом, я сильно обиделся бы, если бы кто обозвал меня таким какофоническим словом. Вообще канцелярская пошлость немало навредила и здесь. Стихийное живое словотворчество она превратила в бездушное сплетение мертвых слов, отвратительных для русского слуха. Появились такие чудовищные сочетания звуков: Омтсгаушорс, Вридзампло, Мортихозупр, Лабортехпромтехснабсанихр и сотни других. Вся эта тошнотворная чушь навязывалась и навязывается русскому языку безнаказанно. «Вот я открываю наугад „Список абонентов Ленинградской городской телефонной сети“, — писал Борис Тимофеев в 1960 году, — и сразу натыкаюсь на Ленгорметаллоремпромсоюз и на Ленгоршвейтрикотажпромсоюз». Хороши «сокращения» из двадцати шести букв! Работник Липецкого совнархоза B. C. Кондратенко с понятным негодованием пишет о таком «сокращении», как Ростглавстанкоинструментснабсбыт. «Тридцать одна буква в одном слове! — возмущается он в письме. — Попробуйте быстро вымолвить это слово по междугородному телефону или в служебном разговоре!» В подобных словах нет ни складу, ни ладу, ни благозвучия, ни смысла. Они совершенно непонятны читателям и превращают русскую речь в тарабарщину. Тарабарщина эта была не только непонятна, но и антихудожественна, безобразна, безвкусна. Маяковский именно для того и выдумал словечко Главначпупс, чтобы заклеймить эти чиновничьи вычуры. Главначпупс— «главный начальник по управлению согласованием». Константин Федин писал в те же годы: «...Я не боюсь прослыть пуристом, если назову безобразным озорством такое довольно распространенное в Ленинграде сокращение: Моснарврайрабком. Это клинический случай глоссолалии, сочетание бессмысленных словесных обрезков, которые вряд ли сумеет выговорить каждый сотый человек — и понять каждый тысячный». Против бездушного склеивания разнокалиберных слов, производимого всевозможными завами, советские люди протестовали по-своему — не только в газетно-журнальных статьях, но и в устных пародиях, причем пародистами нарочно подбирались такие слова, чтобы при их сокращении непременно получалась нелепость. Когда в начале революции возник Третий Петроградский университет, студенты, смеясь, говорили, что сокращенно его следует называть Трепетун. Женский медицинский институт получил наименование ЖМИ, а Психоневрологический институт — ПНИ. Новое общество живописи — НОЖ. Институт востоковедения Академии наук — ИВАН. Ильф и Петров, издеваясь над эпидемией канцелярского «сократительства», довели этот прием до абсурда: подвергли такому сокращению тургеневских Герасима и Муму и получили озорное Гермуму. Они же выдумали пародийное политкарнавал и придали «Театру инфекции и фармакологии» сокращенное название ТИФ. Столь же остроумно использовали они имена Фортинбрас и Умслопогас. Первое имя принадлежит персонажу из «Гамлета», второе — герою романа английского беллетриста Райдера Хаггарда. Авторы «Двенадцати стульев», сделав вид, что не подозревают об этом, в шутку предложили читателю воспринять оба имени как составные названия двух учреждений (вроде Моссовет, Райлеском и проч.). Оттого-то в их чудесной пародии на театральные афиши 1920-х годов появилась такая строка: «Мебель — древесных мастерских Фортинбраса при Умслопогасе». Это уморительное Умслопогас, внушающее мысль об угасании ума, было настолько похоже на тогдашние составные слова, что стало нарицательным именем одного очень большого издательства, давно упраздненного. Мы так и говорили тогда: «У нас в Умслопогасе...» Подобным же образом Александр Блок в одной шуточной пьеске (1919) высказал догадку, что имя молодого литератора — Оцуп — есть сокращенное название учреждения. Пьеска называется «Сцена из исторической картины „Всемирная литература“», и там есть такие стихи: Неправда! Я читаю в Пролеткульте, И в Студии, и в Петрокомпромиссе, И в Оцупе, и в Реввоенсовете... В примечании к слову Оцуп поэт говорит, что если Оцуп — название учреждения, то «очевидно, там была культурно-просветительная ячейка». Помню, как добродушно смеялся поэт, когда М. Лозинский, прощаясь с ним, сказал ему с величайшей серьезностью: — ЧИК! — и пояснил, что по-новому это означает «Честь имею кланяться». Эдуард Багрицкий, приведя в своем стихотворении «Ночь» (1926) аббревиатуру МСПО, попытался расшифровать ее в пышно-романтическом стиле: Четыре буквы «МСПО», Четыре куска огня: Это — Мир Страстей, Полыхай Огнем! Это — Музыка Сфер, Пари Откровением новым! Это — Мечта, Сладострастье, Покой, Обман. Одной девочке, родившейся в начале 1920-х годов, родители дали звучное пушкинское имя Зарема — лишь потому, что для них оно значило: Заря Революции Мира. И знаете ли вы, почему некий Сидоров назвал свою дочь Гертруда? Потому что для него это имя означало Герой Труда.

The script ran 0.006 seconds.