Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Оноре де Бальзак - Кузен Понс [-]
Язык оригинала: FRA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, Роман

Аннотация. Романы «Кузина Бетта» и «Кузен Понс» Бальзак объединил общим названием «Бедные родственники». Совершенно разные по сюжету, эти два произведения связаны единством главной темы — губительные для человеческой личности последствия зависимого и унизительного положения бедного родственника. Трагическая судьба Понса в мире, где все подчинено стремлению к обогащению, — закономерна. Обладатель прекрасных картин становится жертвою самых грязных махинаций и подлых преступлений.

Полный текст.
1 2 3 

Оноре де Бальзак Кузен Понс В октябре 1844 года в третьем часу дня по Итальянскому бульвару шел господин примерно лет шестидесяти, хотя всякий дал бы ему больше. Он шел, задрав нос, сложив губы в сладенькую улыбочку, словно коммерсант, заключивший выгодную сделку, или тщеславный юнец, только что покинувший гостеприимный будуар, — для парижанина такое выражение самый характерный признак довольства собой. При виде старика на лицах зевак, просиживающих целыми днями на бульварах, ради невиннейшего злословия по адресу близких, появлялась улыбка, весьма свойственная жителям Парижа и весьма выразительная в своей иронии, подчас язвительной, подчас сочувствующей, но неизменно оживляющая лица парижан (ведь им приелось все на свете) только при виде особо любопытных экземпляров человеческого рода. Одна ставшая знаменитой острота объяснит читателю и то, какую археологическую ценность представлял из себя этот чудак и те улыбки, которые вспыхивали во всех глазах и как эхо передавались от соседа к соседу. Когда у прославившегося своими шутками актера Гиацинта спросили, где он заказывает себе цилиндры, от одного вида которых весь зал покатывается со смеху, он ответил: «А я их не заказываю, я донашиваю старые». Так вот, в миллионной театральной труппе, играющей на подмостках огромного театра, именуемого Парижем, водятся такие Гиацинты, которые, сами того не ведая, олицетворяют для нас целую эпоху, в них доживают свой век смешные старомодные черты, и, увидев их, вы невольно развеселитесь, даже если вы вышли пройтись, чтоб разогнать горькую обиду от измены друга. Как бы там ни было, наш прохожий напоминал эпоху Империи, ибо, не впадая в излишнюю карикатурность, в отдельных деталях своего наряда сохранял верность кое-каким модам начала века. Именно такого рода штрихи, по мнению наблюдателя, придают этим образчикам прошлого особую ценность. Но оценить всю совокупность подобных мелочей может только наметанный взгляд людей, которые возвели в искусство праздношатание по улицам; если же появление, прохожего сразу возбуждает веселость, значит, он, как принято говорить, бросается в глаза своей необычайной курьезностью, за которую много бы дали актеры, любители эффектного выхода. Этот сухой, худощавый старик был в спенсере орехового цвета, надетом поверх зеленоватого фрака со светлыми металлическими пуговицами... Человек в спенсере в 1844 году, это, пожалуй, не менее занятно, как если бы Наполеон соблаговолил часика на два восстать из мертвых! Спенсер, как указывает само название, был изобретен неким лордом, гордившимся своей тонкой талией. Сей англичанин еще до Амьенского мира[1] разрешил немаловажную проблему — он сумел прикрыть торс, не обременяя тела тяжелым противным карриком, который доживает теперь свой век и на плечах старых кучеров; но тонких талий не так уж много, и мода на мужские спенсеры во Франции продержалась недолго, хотя и пришла из Англии. При виде спенсера мужчины от сорока до пятидесяти лет мысленно облачали его владельца в казимировые фисташкового цвета штаны с бантами, в сапоги с отворотами и вспоминали собственную молодость. Старушки вздыхали о былых победах. А молодежь недоумевала, чего ради этот престарелый Алкивиад[2] обкорнал хвост у своего пальто. Все прочее столь гармонировало со спенсером, что вы не задумываясь назвали бы этого прохожего человек ампир, как говорят — мебель ампир; но олицетворял он Империю лишь для тех, кто знал эту великолепную и величественную эпоху хотя бы de visu[3], ибо только при острой памяти можно восстановить прошлые моды. Империя уже так далека от нас, что мало кто может себе реально представить ее греко-гальское обличье. Цилиндр, не закрывавший лба, был лихо сдвинут на затылок, как у чиновников и цивильных, которые в ту пору старались ни в чем не отстать от бравых военных. Впрочем, цилиндр был жалкий, из дешевого четырнадцатифранкового шелка, на полях с внутренней стороны белели пятна от огромных ушей, не отчищавшиеся никакой щеткой. А шелк, по обыкновению плохо натянутый на картонную форму, в нескольких местах сморщился, словно тронутый проказой, хотя каждое утро хозяин старательно его разглаживал. Из-под цилиндра, который, вот-вот свалится, глядела преуморительная физиономия, как у китайских болванчиков. Широкое щербатое лицо с темными впадинами, как на римской театральной маске, опровергало все законы анатомии. В нем не чувствовался костяк. Там, где по структуре лица полагалось выдаваться костям, висели дряблые мешки, а там, где обычно бывают впадины, выступали бесформенные бугры. Серые глаза с двумя красными полосками вместо бровей не украшали этой сплюснутой наподобие тыквы нелепой физиономии, на которой, словно валун среди гладкого поля, выделялся чисто донкихотовский нос. Такой нос свидетельствует о природной склонности к самопожертвованию ради великих деяний, которое у иных вырождается в борьбу с ветряными мельницами, что, вероятно, и привлекло внимание Сервантеса. Однако над стариком, до смешного уродливым, никто не глумился. Бесконечная печаль, глядевшая из его тусклых глаз, трогала даже насмешника, и злая шутка не срывалась с языка. Невольно приходило на мысль, что этому человеку самой природой заказаны нежные излияния чувств, ибо женщину они могли бы в лучшем случае рассмешить или расстроить. Не иметь никакой надежды на успех у женщин! Перед таким несчастьем из несчастий француз замолкает. Этот обиженный природой старик был одет так, как обычно одеваются хорошо воспитанные, но обедневшие люди, которым, кстати сказать, нередко пытаются подражать богачи. На нем были башмаки, а поверх них гетры такого же фасона, как на императорских гвардейцах, что, по-видимому, позволяло реже менять носки; черные, но уже порыжевшие суконные панталоны, белесые и лоснящиеся на швах, что, так же как и фасон, указывало, по крайней мере, на трехгодичную давность. Даже просторная одежда не скрывала худобы старика, которая объяснялась скорей его конституцией, чем спартанским образом жизни, ибо у него был чувствительный рот с толстыми губами, а при улыбке обнажались белые зубы, которым могла бы позавидовать и акула. При виде жилета шалью, тоже черного суконного, надетого поверх другого — белого, из-под которого, в свою очередь, алел край вязаного жилета, невольно вспоминались пять жилетов Гара[4]. Не только подбородок, но все лицо утопало, как в пучине, в пышном галстуке из белого муслина, завязанном замысловатым бантом, над которым, верно, не мало потрудился в 1809 году какой-нибудь щеголь, собираясь прельщать юных прелестниц. Плетеный шелковый шнурок, которому надлежало изображать шнурок волосяной, вился по сорочке и предохранял часы от маловероятной кражи. Чрезвычайно опрятный бутылочно-зеленый фрак был года на три старше панталон, но новый черный бархатный воротник и светлые металлические пуговицы свидетельствовали о немалых заботах, положенных на то, чтобы привести его в порядок домашними средствами. Манера сдвигать цилиндр на затылок, тройной жилет, пышный галстук, в котором утопал подбородок, гетры, металлические пуговицы на бутылочно-зеленом фраке — все эти отголоски моды эпохи Империи как нельзя более гармонировали с ныне устаревшим ароматом кокетства щеголей времен Директории, с чем-то неуловимым в покрое одежды, с сухостью и чрезвычайной сдержанностью всей фигуры, напоминавшей своим обликом школу Давида, изящную мебель Жакоб. С первого же взгляда в нем можно было признать человека из общества, но втайне снедаемого пагубной страстью, или мелкого рантье, все расходы которого настолько точно определены скудным достатком, что ему приходится целый месяц отказывать себе в самых скромных удовольствиях из-за разбитого окна, порванного костюма или филантропического бедствия — сборов на неимущих. Будь вы тут, вы бы обязательно призадумались, почему улыбка оживляет сейчас это курьезное лицо, которое, казалось бы, должно быть грустным и замкнутым, как и полагается тем, кто вынужден вести повседневную прозаическую борьбу за существование. Но если бы вы заметили, с какой материнской заботливостью старик поддерживал правой рукой какой-то, по всей вероятности ценный, предмет, как прикрывал его обеими левыми фалдами своего двойного фрака, чтоб уберечь от случайного толчка, а особенно если бы вы обратили внимание на хлопотливый вид, который обычно напускают на себя досужие люди, выполняя чье-нибудь поручение, вы бы решили, что он отыскал сокровище по меньшей мере такой же ценности, как болонка маркизы, и теперь с учтивостью человека ампир спешит торжественно преподнести сей дар шестидесятилетней прелестнице, еще не отказавшейся от ежедневного визита своего чичисбея[5]. Только в Париже можно увидеть подобные зрелища, для которых подмостками служат Бульвары, где французы бесплатно разыгрывают драмы на пользу искусству. По внешнему облику вы едва ли причислили бы этого костлявого старика к парижскому актерскому миру, несмотря даже на своеобразный спенсер, ибо принято считать, что актеры наряду с уличными мальчишками пользуются особой привилегией пробуждать веселость в умах буржуа занятными чудачествами (если мне будет позволено употребить это забавное устаревшее слово, которое опять входит в почет). А между тем наш прохожий получил в свое время большую золотую медаль, был автором первой кантаты, удостоенной академической премии в пору восстановления Римской академии, короче говоря, это был господин Сильвен Понс, сочинитель излюбленных романсов, которые ворковали наши матери, и двух-трех опер, поставленных в 1815—1816 годах, а кроме того, ряда не увидевших света партитур. Теперь, уже на склоне лет, этот почтенный человек занимал должность капельмейстера в одном из театров на Бульварах. Благодаря своей наружности он стал учителем музыки в нескольких пансионах для девиц, и все его доходы сводились к жалованию и плате за частные уроки. Но бегать по частным урокам в его-то возрасте?.. Сколько тайн скрывалось, должно быть, в этом не слишком романтическом положении. Итак, глядя на последнего приверженца спенсеров, можно было не только изучать моды Империи; его тройной жилет был поучителен и в другом отношении: он бесплатно демонстрировал одну из многочисленных жертв роковой и пагубной системы, именуемой конкурсом, которая все еще господствует во Франции, хотя уже больше ста лет не дает никаких результатов. Такое машинное производство талантов было придумано Пуассоном де Мариньи, братом мадам де Помпадур, назначенным в 1746 году директором Академии изящных искусств. Ну а сколько гениев выросло за сто лет из увенчанных лаврами? Раз, два — и обчелся. Прежде всего никакие административные или академические меры не могут заменить чудодейственный случай, который рождает великих людей. Из всех тайн зарождения это самая недоступная нашему современному анализу, хотя мы и мним его всесильным. Что бы вы сказали, например, о египтянах, по преданию, изобретших печи для выводки цыплят, если бы они, выведя птенцов, не позаботились об их корме? А ведь именно так и практикуется во Франции, где пытаются выводить таланты в теплицах конкурса; но стоит только получить таким механическим путем скульптора, живописца, музыканта, и, кончено, о них забывают, подобно тому как забывает денди к вечеру о цветке, который он воткнул себе в петлицу. И гением-то оказывается Грёз или Ватто, Фелисьен Давид или Панье, Жерико или Декан, Обер или Давид (Анжерский), Эжен Делакруа или Мейсонье, то есть люди, не гонявшиеся за первыми премиями и выросшие не в теплице, а на воле, под лучами невидимого солнца, именуемого дарованием. Посланный на казенный кошт в Рим, чтобы стать знаменитым музыкантом, Сильвен Понс вывез оттуда вкус к предметам старины и искусства. Он стал великим знатоком шедевров, созданных рукой и гением человека и вошедших за последнее время в обиход под названием «старины». Итак, сей сын Эвтерпы[6] в 1810 году вернулся в Париж неистовым коллекционером с целой грудой приобретенных за годы ученичества в Риме картин, статуэток, рам, резных изделий из слоновой кости и дерева, эмалей, фарфора и прочего, покупка и перевозка которых поглотила добрую половину отцовского наследства. Точно так же распорядился он и состоянием, доставшимся ему от матери, которое истратил во время путешествия по Италии после положенных трех лет пребывания в Риме. Ему захотелось посетить на свободе Венецию, Милан, Флоренцию, Болонью, Неаполь, пожить во всех этих городах в свое удовольствие, предаваясь мечтам и размышленьям с беспечностью художника, который рассчитывает, что его прокормит талант, точно так же как веселые девицы рассчитывают на свои прелести. В течение этого чудесного путешествия Понс был счастлив, как только может быть счастлив человек с нежной, чувствительной душой, который из-за уродливой наружности не смеет надеяться попасть в фавор к дамам, по стереотипному выражению 1809 года, и неизменно находит жизнь ниже созданного себе идеала; но Понс примирился с тем, что его душа не звучит в унисон с окружающим миром. Вероятно, чувство прекрасного, сохранившееся чистым и нетронутым в его сердце, вдохновляло музыканта на замысловатые мелодии, изящные и пленительные, благодаря чему он пользовался известностью с 1810 по 1814 год. Во Франции всякая слава, основанная на моде, на временной популярности, на мимолетных парижских увлечениях, порождает Понсов. Нет другой страны, где были бы так строги к подлинно великому и так пренебрежительно-терпимы к мелочам. Понса вскоре захлестнули волны немецкой гармонии и россиниевских мелодий, и если в 1824 году нашего музыканта еще любили за приятность и исполняли кое-какие из его последних романсов, то предоставляю вам самим судить, как обстояли его дела в 1831 году! Итак, в 1844 году, к которому относится единственная драма, всколыхнувшая тусклую жизнь Сильвена Понса, он играл уже такую же незначительную роль, как какая-нибудь восьмая нота, да и то в допотопной мелодии. Нотные торговцы забыли даже о его существовании, хотя он и сочинял по сходной цене музыку для театральных пьес, шедших в том театре, где он служил, и в некоторых соседних. Надо сказать, что он отдавал должное знаменитым музыкантам нашей эпохи; мастерское исполнение прекрасного музыкального произведения трогало его до слез; но поклонение таланту он не доводил до безумия, как гофмановский Крейслер[7], у Понса оно не проявлялось вовне, он наслаждался им втайне, как териакии и курильщики гашиша. Необходимо отметить, что Понс заслуживает глубокого уважения, ибо понимание и восхищение, через посредство которых обыкновенный человек становится равным великому поэту, — редкое явление в Париже, где все мысли похожи на путешественников, проездом остановившихся на постоялом дворе. Тот факт, что наш музыкант был так скоро позабыт, может показаться невероятным, но он сам в простоте душевной признавался, что ему не далась гармония. Он пренебрегал контрапунктом, и современная оркестровка, сделавшая огромный шаг вперед по сравнению с прежней, показалась ему недоступной, хотя, если бы он снова принялся за учение, он, вероятно, удержался бы в рядах современных композиторов. Разумеется, Понс не стал бы Россини, но мог бы сравняться с Герольдом[8]. Впрочем, радости, приносимые коллекционерством, сторицей вознаграждали его за неудавшуюся карьеру, и если бы ему пришлось выбирать между своим собранием редкостей и славой Россини, Понс, как это ни покажется невероятным, предпочел бы дорогой его сердцу музей. Старый музыкант придерживался истины, высказанной Шенаваром, знатоком и собирателем ценных гравюр, который утверждал, будто только тогда получаешь удовольствие от Рейсдаля, Гоббема, Гольбейна, Рафаэля, Мурильо, Грёза, Себастьяна дель Пьомбо, Джорджоне, Альбрехта Дюрера, когда их картины обошлись тебе не дороже пятидесяти франков за штуку; Понс не признавал покупок дороже ста франков, и когда он платил за что-нибудь пятьдесят — значит, настоящая цена вещи была три тысячи. Он не отдал бы трехсот франков даже за шедевр. Конечно, удачные случаи представляются не часто, но он обладал тремя свойствами, обеспечивающими успех: ногами оленя, досугом праздного человека и терпением еврея. Систематическое коллекционирование в течение сорока лет, сначала в Риме, а затем в Париже, принесло свои плоды. Возвратясь из Рима, Понс приобретал ежегодно тысячи на две франков и теперь ревниво охранял от посторонних взоров собрание разнообразных шедевров, каталог которых доходил до баснословного номера 1907. С 1811 по 1816 год, рыская по Парижу, Понс платил не более десяти франков за вещь, которая теперь стоила от тысячи до тысячи двухсот. У него были полотна, отобранные из тех сорока пяти тысяч картин, которые ежегодно выставляются на продажу в Париже; севрский мягкий фарфор, которым торговали овернцы — подручные скупщиков крупных имений, привозившие в Париж на своих тележках чудесные французские изделия времен мадам де Помпадур. Словом, он собрал много вещей, уцелевших от XVII и XVIII веков, ценя умных и талантливых представителей французской школы живописи, вроде Лепотра, Лавалле-Пуссена и других крупных, но мало популярных мастеров, творцов стилей Людовика XV и Людовика XVI; за счет их произведений живут в наши дни многие художники, которые притязают на оригинальность и, целыми днями изучая сокровища Музея эстампов, чтоб придумать что-то новое, ограничиваются искусными подражаниями. Многие вещи Понс приобрел путем удачных обменов, особенно любезных сердцу коллекционера! Удовольствие от покупки случайных редкостных вещиц не сравнится с удовольствием от их обмена. Он первый начал собирать табакерки и миниатюры. Понс, не известный в мире антикваров, так как он не посещал распродаж и не ходил по знаменитым торговцам древностями, не знал рыночной цены своих сокровищ. Покойный Дюсоммерар пытался завести знакомство с музыкантом; но королю антикваров так до самой смерти и не удалось проникнуть в музей Понса, единственный музей, который мог бы выдержать сравнение с знаменитым собранием Соважо. Между Понсом и г-ном Соважо существовало некоторое сходство. Г-н Соважо, тоже музыкант и тоже не очень состоятельный, тем же способом, что и Понс, пополнял свою коллекцию, так же, как и он, страстно любил искусство и ненавидел прославленных богачей, которые собирают шедевры, а затем составляют конкуренцию торговцам. Понс, так же как и г-н Соважо, его соперник, противник и конкурент во всем, что касалось произведений искусства, с ненасытной жадностью собирал редкостные изделия прославленных мастеров, любил их с той же страстью, с какой обожают красивых любовниц; распродажи с молотка в аукционных залах на улице де Женер он воспринимал как святотатство, оскорбительное для антикварного дела. Понс собирал свои коллекции, чтобы постоянно на них радоваться, ибо возвышенные души, созданные для наслаждения великими творениями, подобны истинным любовникам, обладающим бесценным даром: сегодня они испытывают тот же восторг, что и вчера, им неведомо пресыщение, а произведения искусства, к счастью, сохраняют вечную молодость. И надо думать, что предмет, который Понс так бережно охранял от толчков, был одним из тех приобретений, которые берут в руки с любовью, вполне понятной вам, любители старины! Судя по первым штрихам этого биографического очерка, всякий скажет: «При всем своем уродстве Понс самый счастливый человек на земле!» И правда, нет такой неприятности, нет такого огорчения, которых не излечила бы припарка, врачующая душу, — целительная страсть! Если вы уже не можете пить из чаши, которую во все времена называли чашей наслаждения, пристраститесь к коллекционированию, все равно чего (ведь существовали же коллекционеры объявлений), и вы вновь обретете золотой слиток счастья, правда, разменянный на мелкую монету. Так яростно предаваться страсти — это все равно что мысленно вкушать наслаждение! И все же не завидуйте чудаку Понсу, ваша зависть, как и все подобные чувства, была бы основана на ложной предпосылке. Этот старик с нежной душой, пребывавший в непрестанном восторге перед величием человеческого труда, вступающего в благородное единоборство с труженицей-природой, был рабом того из семи смертных грехов, к которому господь бог относится, вероятно, всего снисходительней: Понс был чревоугодником. Из-за скудного достатка и пристрастия к коллекционированию ему приходилось соблюдать строгую умеренность в пище, с чем никак не мог примириться такой тонкий гурман, и наш холостяк, не долго думая, рассудил, что можно каждый день обедать в гостях. Во времена Империи знаменитости пользовались бóльшим почетом, чем в наши дни, возможно, потому, что знаменитостей тогда было мало и политические их притязания были весьма скромны. Так немного требовалось тогда, чтобы прослыть поэтом, писателем, музыкантом! Понс, в котором видели будущего соперника Николо, Паэра и Бертона[9], получал тогда столько приглашений, что ему приходилось записывать их в памятную книжку, как адвокатам свои процессы. Правда, в благодарность он, как и полагается артисту, посвящал романсы всем своим амфитрионам[10], играл у них на фортепьянах, преподносил ложи в театр Фэйдо, для которого он работал, устраивал у своих родственников домашние концерты, импровизированные балы, где иногда даже сам брался за смычок. В то время первые красавцы Франции рубились на поле брани с первыми красавцами Коалиции[11], и потому уродство Понса окрестили оригинальностью согласно закону, провозглашенному Мольером в знаменитых куплетах Элианты[12]. Случалось даже, что после какой-нибудь услуги, оказанной одной из прелестниц, она дарила его эпитетом «очаровательный», но на этом слове и кончалось его счастье. За время, продолжавшееся около шести лет, с 1810 по 1816 год, Понс, себе на горе, пристрастился к вкусным обедам, к ранним овощам, к тонким винам, к изысканному десерту, кофе, ликерам — словом, он привык, чтоб его угощали па славу, как угощали в эпоху Империи, когда многие частные дома старались не отстать в роскоши от королей, королев и принцев, наводнявших тогда Париж. В ту пору было модно играть в королей, как теперь модно играть в парламент, создавая бесчисленные общества с председателями, вице-председателями и секретарями — общества льноводства, виноделия, шелководства, земледелия, промышленности и пр. Дошло даже до того, что стали отыскивать общественные язвы, только бы иметь возможность учредить общество целителей сих язв. Прошедший школу Империи желудок приобретает великие познания в кулинарной науке и, воздействуя на человека морально, развращает его. Чревоугодие, проникшее в каждую щелочку нашей души, заявляет свои права, оно пробивает брешь в твердыне воли и чести и любой ценой домогается удовлетворения. Никто еще не описывал требований чрева, они ускользают от критики писателей, потому что без еды никто не проживет, но даже и представить себе нельзя, скольких людей разорил стол. В этом отношении стол в Париже соперничает с куртизанками. Впрочем, стол и куртизанки связаны между собой, как статьи прихода со статьями расхода. Постепенно Понс, талант которого шел на убыль, из желанного гостя превратился в прихлебателя, но он уже не мог отказаться от пышных обедов и перейти к спартанской еде в кухмистерских. Увы, он испугался, когда понял, ценой каких лишений придется ему заплатить за свою независимость, и почувствовал, что способен на любую подлость, лишь бы не отказываться от сладкой жизни, лакомиться ранними овощами, смаковать (словечко, хотя и простонародное, но выразительное) тонкости поварского искусства. Понс вел себя как птичка: наклюется зерен, набьет полный зоб и упорхнет, прощебетав вместо благодарности песенку; ему даже доставляло известное удовольствие вкусно кушать на чужой счет, благо хозяева требовали с него только... да, по совести говоря, ничего не требовали. Как многим холостякам, ему опротивел свой собственный угол, полюбились чужие гостиные, где он привык к пустым любезностям и заученным ужимкам, которыми в свете заменяют подлинные чувства, он расплачивался за все комплиментами, а что касается людей, Понс не был любознателен и удовлетворялся этикеткой, не разглядывая товара. Так он, более или менее сносно, просуществовал еще десять лет. Но что это были за годы! Словно дождливая осень. Все это время Понс кормился на даровщинку за чужим столом, стараясь, чем мог, угодить хозяевам. Вступив на роковую стезю, он оказывал кучу всяких услуг, не раз заменял лакея или привратника. Часто ему поручали те или иные покупки и отряжали из одной семьи в другую в качестве честного и бесхитростного соглядатая; но никто не ценил его хлопот и заискиваний. — Понс холостяк, ему некуда девать время, для него одно удовольствие потрудиться для нас... Да и что ему делать? — говорили все. Вскоре от него повеяло тем холодом, который распространяет вокруг себя старость; от леденящего ветра остывают чувства окружающих, температура человеческих симпатий резко падает, особенно если старик некрасив и беден. Такой старик — трижды старик! Итак, наступила зимняя пора жизни, а с ней красный нос, бледные щеки, озябшие пальцы! За годы с 1836 по 1843 Понс редко получал приглашения. Старого прихлебателя не только не встречали как гостя, им тяготились как обременительным налогом. Ему уже не были признательны даже за подлинные услуги. В тех знакомых домах, куда он еще хаживал, хозяева пренебрежительно относились к искусству, преклонялись перед успехом, ценя лишь то, что сами приобрели после 1830 года: богатство или завидное положение. И Понса, неумевшего ни умом, ни обхождением внушить тот почтительный трепет, который буржуа испытывают перед умом или талантом, перестали замечать, хотя и не презирали. Как все застенчивые люди, он молчал, несмотря на то что испытывал большие страдания. Постепенно он привык подавлять свои чувства, таить их в святая святых своего сердца. Люди поверхностные называют это эгоизмом. Между человеком замкнутым и эгоистом сходство столь велико, что человека с чувствительным сердцем часто порицают в угоду злословию, особенно в парижском обществе, где не любят задумываться, где все быстротечно, словно поток, где все преходяще, словно кабинет министров! Итак, Понс задним числом был осужден как эгоист, ибо свет в конце концов всегда осуждает тех, кого считает виновным. Но понимают ли эти судьи, как незаслуженная немилость угнетает людей застенчивых? Кто опишет муки застенчивости? Таким положением, день ото дня ухудшавшимся, объясняется грустный вид бедного музыканта, которому ежедневно приходилось поступаться своим достоинством. Но унижения, на которые всегда приходится идти ради страсти, это те же путы: чем больше унижаешься, тем более привязываешься к своей страсти; все жертвы, приносимые ради нее, превращаются как бы в некое умозрительное сокровище, и ценность его, пусть отрицательная, представляется его обладателю неисчислимой. Понс молча сносил вызывающе-покровительственные взгляды надутого спесью глупого буржуа, а сам меж тем потягивал портвейн или обсасывал крылышко перепелки, смакуя его как месть, ибо думал: «Что там ни говори, а я не внакладе!» Однако в глазах поборника справедливости в данном случае нашлись бы смягчающие обстоятельства. Действительно, всякому необходимо иметь какое-то удовлетворение в жизни. Человек, лишенный страстей, совершенный праведник — явление противоестественное, это уже не человек, а полуангел, у которого вот-вот вырастут крылья. Согласно католической мифологии ангелам полагается только голова. В жизни праведник — это наводящий тоску Грандиссон[13], для которого даже служительница Венеры существо бесполое. Понс ни разу не был осчастливлен улыбкой женщины, если не считать случайных и весьма примитивных приключений во время путешествия по Италии, да и там его успехи можно объяснить только климатом. Многие мужчины осуждены на такую же печальную участь. Понс был уродлив от рождения. Отец с матерью родили его на старости лет, и такое запоздалое появление на свет божий отразилось на цвете его лица — мертвенно-бледном, как у тех эмбрионов-уродцев, что заспиртованы с научными целями. Мечтательный и робкий, одаренный поэтической душой художника, Понс волей-неволей приспособился к своей наружности и отказался от надежды на любовь. Итак, он остался холостяком не столько по собственному желанию, сколько в силу необходимости. Чревоугодие — грех добродетельных монахов — раскрыло ему свои объятия, и он предался чревоугодию с той же страстью, с какой восхищался произведениями искусства и обожал музыку. Вкусный стол и редкие безделушки заменили ему женщину; музыка была для него профессией, а где вы найдете человека, который бы любил свою профессию, раз он занимается ею, чтобы не умереть с голоду. С течением времени в профессии, как и в браке, начинаешь чувствовать только ее тяготы. Брийя-Саварен имел явное намерение оправдать пристрастие к вкусовым ощущениям; но, пожалуй, он все же недостаточно полно описал непосредственное удовольствие от еды. При пищеварении, на которое уходят физические силы, в организме происходит некая борьба, для чревоугодников равносильная наивысшему любовному наслаждению. Они чувствуют такой прилив жизненных сил, что деятельность мозга прекращается, уступая поле действия другому органу, помещающемуся под диафрагмой, и именно вследствие дремотного состояния всех прочих человеческих способностей наступает некое опьянение. Удавы, проглотившие быка, пребывают в столь полном опьянении, что их легко убить. Человек старше сорока лет вряд ли захочет работать после обеда. И надо сказать, что великие люди всегда были воздержанны на еду. Больные, поправляющиеся после тяжелого недуга и соблюдающие строгую диету, не раз могли заметить, какое гастрическое опьянение вызывает даже куриное крылышко. Добродетельный Понс, которому были знакомы только желудочные удовольствия, постоянно находился в положении такого выздоравливающего. Он стремился получить от вкусного стола все приятные ощущения, какие только возможны, и до сих пор это ему удавалось. Расстаться с давнишней привычкой так трудно! Самоубийц не раз останавливало на пороге смерти воспоминание о кофейне, где они привыкли по вечерам играть в домино. В 1835 году счастливый случай вознаградил Понса за равнодушие прекрасного пола, — выражаясь фигурально, он обзавелся опорой на старости лет. Этот старик от рождения обрел в дружбе поддержку на всю жизнь, он заключил тот союз, который ничем не мог оскорбить общество, он соединил свою судьбу с мужчиной, со стариком, с таким же музыкантом, как и сам. Если бы Лафонтен не написал уже своей божественной басни, наш очерк назывался бы «Два друга». Но ведь это равносильно литературной краже, профанации, на которую не решится ни один настоящий писатель. Шедевру нашего баснописца, в который он вложил и признания сердца, и свои заветные мечты, принадлежит вечное и неотъемлемое право на это заглавие. Страница, наверху которой поэт начертал слова «Два друга», — священная собственность, место паломничества всей вселенной до тех пор, пока существует книгопечатание, храм, к которому с трепетом будет приближаться каждое новое поколение. Друг Понса был преподавателем музыки. И в жизни, и в душевных свойствах у обоих было много общего, и Понс жалел, что узнал его слишком поздно, ибо их знакомство, завязавшееся в день раздачи наград в одном пансионе для девиц, началось только с 1834 года. Вряд ли когда-либо еще две столь же родственные души встретились в человеческом океане, получившем свое начало, хоть на то и не было божьей воли, в земном раю. Прошло немного времени, и оба музыканта уже не могли жить друг без друга. Они делились своими самыми заветными мыслями, и через неделю стали неразлучны, как родные братья. Словом, Шмуке не верил, что Понс может существовать отдельно от него, а Понс не допускал мысли, что Шмуке и он не единое целое. Сказанного достаточно для характеристики обоих друзей, но не всех удовлетворит краткое обобщение. Для маловеров требуется некоторая иллюстрация. Наш пианист, как и все пианисты, был немцем; он был немцем, как великий Лист и великий Мендельсон, немцем, как Штейбель, немцем, как Моцарт и Дуссек, немцем, как Мейер, Дельгер, немцем, как Тальберг, как Дрешок, Гиллер, Леопольд Майер, как Краммер, Циммерман и Калькбреннер, как Герц, Вец, Kapp, Вольф, Пиксис, Клара Вик и вообще все немцы. Однако при незаурядном таланте композитора он мог быть только исполнителем, настолько несвойственно было его натуре дерзание, необходимое для одаренного человека, чтоб сказать свое слово в музыке. У большинства немцев наивность не продолжается вечно, с летами она исчезает; в известном возрасте им приходится черпать ее, подобно воде из ручья, из источника собственной молодости, а затем, успокоив подозрительность окружающих, обильно поливать ею почву, на которой вызревает их успех, все равно в какой области — в науке, искусстве или финансах. Во Франции некоторые хитрецы заменяют эту немецкую наивность простотой парижского бакалейщика. Но Шмуке сохранил в неприкосновенности детскую наивность, так же как Понс, сам того не подозревая, свято сохранил во всем своем облике стиль эпохи Империи. Шмуке, этот истый немец с возвышенной душой, был одновременно и исполнителем и слушателем. Он играл для собственного удовольствия. В Париже он жил, как соловей в лесу; этот единственный в своем роде оригинал уже двадцать лет сам упивался своим пением, пока не встретил Понса, в котором нашел свое второе я (см. «Дочь Евы»). У Понса и Шмуке одинаково и в сердце и в характере было много сентиментальной ребячливости, что вообще свойственно немцам. Немцы страстно любят цветы, немцы до того обожают самые простые эффекты, что ставят в садах большие шары, дабы любоваться в миниатюре тем пейзажем, который расстилается у них перед глазами в натуральную величину; немцы чувствуют такую склонность к философическим изысканиям, что немецкий ученый в поисках истины готов исходить всю землю и не замечает, что эта самая истина улыбается ему, сидя на краю колодца у него же во дворе, заросшем кустами жасмина; немцы испытывают вечную потребность одухотворять все сущее вплоть до мелочей, и это порождает туманные произведения Жан Поль Рихтера, печатные бредни Гофмана и целые ограды из фолиантов вокруг самого простого вопроса, который немцы углубляли до тех пор, пока он не стал глубок, как пропасть, а если заглянешь, — на дне такой пропасти окажется все тот же немец и ничего больше. Оба друга были католиками, они вместе ходили к церковным службам, соблюдали обряды, а на исповеди им, как детям, не в чем было каяться. Они твердо верили, что музыка, этот язык небес, для мыслей и чувств то же, что чувства и мысли для слова, и вели нескончаемые разговоры на эту тему, отвечая друг другу потоками музыки, чтобы по примеру влюбленных доказать себе самим то, в чем они и так убеждены. Шмуке был в той же мере рассеян, в какой Понс — внимателен. Понс был коллекционером, а Шмуке — мечтателем. Один спасал от уничтожения прекрасные проявления материального мира, другой созерцал прекрасные проявления мира идеального. Понс высматривал и покупал фарфоровые чашки, а Шмуке тем временем сморкался и, размышляя о мелодиях Россини, Беллини, Бетховена или Моцарта, старался найти чувства, которые послужили истоком той или иной музыкальной фразы или ее вариации. Немцу Шмуке мешала быть бережливым его рассеянность; Понс стал мотом под влиянием страсти, а в общем к концу года они приходили к одинаковым результатам: 31 декабря и у того и у другого кошелек был пуст. Не будь у Понса такого друга, он, пожалуй, не выдержал бы столь грустного существования; но теперь, когда ему было с кем поделиться горем, жизнь казалась ему вполне сносной. В первый раз услышав сетования Понса, простодушный немец дал ему добрый совет кушать по его примеру дома хлеб с сыром и не гоняться за обедами, раз за них приходится платить столь дорогой ценой. Увы! Понс не посмел признаться Шмуке, что желудок и сердце у него не в ладах, что желудок не считается со страданиями сердца и что вкусный обед для Понса та же услада, что для светского волокиты любовные утехи. Шмуке был настоящим немцем и потому не отличался сообразительностью, свойственной французам, но со временем он все же понял Понса и с этой минуты еще больше привязался к нему. Ничто так не укрепляет дружбы, как сознание, что твой друг слабее тебя. Даже ангел не упрекнул бы Шмуке, если бы увидел, как добряк немец потирал от удовольствия руки, постигнув, сколь глубокие корни пустило в душе Понса чревоугодие. Действительно, на следующий же день Шмуке прибавил к завтраку разные лакомые блюда, за которыми сходил сам, и теперь он каждый день старался побаловать еще чем-нибудь своего друга, ибо, с тех пор как они поселились вместе, они всегда завтракали дома вдвоем. Только тот, кто не знает Парижа, может подумать, что друзей не коснулась насмешка парижан, никого и ничего не щадящих. Шмуке и Понс, решив делить пополам и достатки и нищету, пришли к выводу, что в целях экономии надо поселиться вместе, и теперь они платили поровну за не поровну разделенную квартиру в тихом доме на тихой Нормандской улице в квартале Марэ. Они часто гуляли вместе все по одним и тем же бульварам, и досужие соседи прозвали их щелкунчиками. Это прозвище говорит само за себя и избавляет нас от необходимости давать портрет Шмуке, который по сравнению с Понсом был так же хорош собой, как кормилица Ниобеи на знаменитой ватиканской статуе по сравнению с Венерой Медицейской. Мадам Сибо, привратница дома, где проживали наши щелкунчики, ведала всем их хозяйством. Но она играет такую видную роль в драме, которой закончилось существование обоих друзей, что лучше будет отложить описание ее наружности до момента появления мадам Сибо на сцену. В сорок седьмом году XIX столетия, вероятно, вследствие поразительного развития финансов, вызванного появлением железных дорог, девяносто девяти читателям из ста покажется неправдоподобным то, что еще остается сказать для характеристики обоих друзей. Это пустяк, и в то же время это очень важный пустяк. Надо, чтоб читатели поняли чрезмерную душевную чувствительность обоих друзей. Позаимствуем сравнение из той же железнодорожной сферы, чтобы хоть таким образом возместить деньги, которые берут с нас. Под колесами современных быстроходных поездов дробятся на рельсах мельчайшие песчинки, но пусть такие невидимые для глаза песчинки попадут пассажиру в почки, и он почувствует ужасные боли, как при крайне мучительной болезни, известной под названием камни в почках; эта болезнь смертельна. Так вот для нашего общества, со скоростью локомотива несущегося по своему железному пути, многое — только невидимые, неощутимые песчинки; а у обоих музыкантов, в чьи души то и дело по всякому поводу попадали эти песчинки, они вызывали такую же боль в сердце, какую камни вызывают в почках. Оба друга были очень отзывчивы на страдания ближних, и оба мучились от сознания собственной беспомощности; в отношении себя лично они были болезненно восприимчивы, отличались чувствительностью мимозы. Ничто не ожесточило их нежные, младенчески-чистые души — ни старость, ни непрестанно разыгрывающиеся в Париже драмы. Чем дольше они жили, тем острее становилась их душевная боль. Увы! такова участь целомудренных натур, безмятежных мыслителей и истинных поэтов, никогда не впадавших в крайности. Поселившись вместе, старики дружно, как парижские извозчичьи лошади, впряглись в каждодневную лямку, примерно одинаковую у обоих. Они вставали около семи утра и летом и зимою, завтракали и шли в пансионы на уроки, где, в случае надобности, заменяли друг друга. К двенадцати часам дня Понс уходил в театр, если у него была репетиция, а все свободное время бродил по городу. Вечером друзья встречались в театре, куда Понс пристроил и Шмуке. Произошло это так. Незадолго до того, как Понс повстречался с Шмуке, он, без всяких домогательств со своей стороны, получил по милости графа Попино, в ту пору министра, палочку капельмейстера — сей маршальский жезл безвестных композиторов. Попино — буржуа, герой Июльской революции, выговорил эту должность для старого музыканта, устроив привилегию на театральную антрепризу одному из тех своих однокашников, при встрече с которыми выскочки обычно краснеют, когда, проезжая по улицам Парижа в собственном экипаже, встретят кого-либо из друзей молодости, обтрепанного, в порыжелом сюртучишке, шагающего пешком с таким независимым видом, будто он вовсе не интересуется преходящими благами, ибо слишком занят высокими материями. Этот друг, бывший коммивояжер по фамилии Годиссар, в свое время весьма способствовал процветанию крупного торгового дома Попино. Попино, сделавшись графом и пэром Франции, после того как он дважды занимал пост министра, не отрекся от прославленного Годиссара. Больше того, он пожелал помочь коммивояжеру обновить свой гардероб и наполнить кошелек, ибо сердце бывшего москательщика не очерствело, несмотря на занятие политикой и суетную жизнь при дворе короля-гражданина[14]. Годиссар, по-прежнему страстный обожатель женщин, попросил привилегию на антрепризу одного театра, дела которого шли тогда из рук вон плохо, и министр, исполнив его просьбу, позаботился порекомендовать его театр кое-каким богатым старичкам, любителям прекрасного пола, дабы объединить пожилых волокит, неравнодушных к прелестям танцовщиц, в мощное коммандитное товарищество[15]. Понс, прихлебатель за столом Попино, явился бесплатным приложением к выданной Годиссару привилегии. В 1834 году труппа Годиссара, дела которой поправились под его началом, возымела благородное намерение создать на бульваре народный оперный театр. Для балетов и феерий нужен был приличный капельмейстер, не лишенный дарования композитора. Дела антрепренера, предшественника Годиссара, шли так плохо, что держать специально человека для переписки партитур ему было не по карману. И Понс пристроил в театр своего приятеля Шмуке на должность нотного библиотекаря, должность незаметную, но требующую солидного музыкального образования. Шмуке по совету Понса договорился с библиотекарем Комической оперы и таким образом избавился от чисто технических хлопот. Содружество Шмуке и Понса дало замечательные результаты. Шмуке, как и все немцы, был очень силен по части гармонии и взял на себя инструментовку партитур, а Понс сочинял вокальные партии. И знатоки, восторгаясь свежей музыкой к двум-трем полюбившимся зрителям пьесам, толковали о победах прогресса и совсем не интересовались авторами. Понс и Шмуке исчезли за своей славой, — так иногда случается, что человек тонет в собственной ванне. В Париже, особенно после 1830 года, нельзя сделать карьеру, не растолкав quibuscumque viis[16], и очень решительно, яростную толпу конкурентов. Для этого надо иметь весьма сильные локти, а обоим друзьям в сердце попало слишком много песчинок, и они заболели тем недугом, который препятствует честолюбивым замыслам. Обычно Понс шел в театр только к восьми часам, как раз в это время начинались спектакли, любимые публикой, и властная палочка капельмейстера требовалась и для исполнения увертюры, и для музыкального сопровождения. Подобные льготы допускаются во многих третьеразрядных театрах, и Понс пользовался данной ему льготой без угрызений совести, тем более что проявлял в своих отношениях с дирекцией чрезвычайное бескорыстие. Кроме того, когда нужно было, Шмуке заменял Понса. Постепенно положение Шмуке в оркестре упрочилось. Прославленный Годиссар понял, хоть и молчал об этом, как ценен и полезен помощник Понса. В оркестр потребовалось ввести фортепьяно, как в больших театрах. Фортепьяно, на котором, не прося прибавки к жалованью, вызвался играть Шмуке, было поставлено около пульта капельмейстера, и сверхштатный доброволец занял свое место. Узнав добряка немца, скромного и непритязательного, музыканты охотно приняли его в свою семью. За весьма умеренное вознаграждение дирекция поручила Шмуке все инструменты, которые не представлены в оркестре театров на Бульварах, но часто бывают очень нужны, как то: фортепьяно, виола д'амур, английский рожок, виолончель, арфа, кастаньеты, колокольчики и изобретения Сакса[17]. Немцы, правда, не умеют играть на грозных инструментах свободы, зато обладают прекрасным даром играть на каком угодно музыкальном инструменте. Любимые всем театром старички музыканты, как философы, закрывали глаза на неприятности, неизбежные в труппе, где, кроме актеров и актрис, имеется еще и кордебалет; такое ужасное сочетание, придуманное, чтоб поднять сборы, создано специально для мучительства директоров, авторов и музыкантов. Добрый и деликатный Понс заслужил общее расположение тем, что уважал других и сам держался с достоинством. Впрочем, даже самые закоренелые злодеи преклоняются перед кристально чистой жизнью и безупречной честностью. В Париже подлинная добродетель ценится так же высоко, как огромный брильянт или редкая достопримечательность. Ни одна танцовщица, как бы она ни была дерзка на язык, ни один актер или автор не позволили бы себе подшутить над Понсом или его другом, позлословить на их счет. Понс иногда появлялся в фойе; но Шмуке знал только подземный ход, который вел с улицы в оркестр. В те вечера, когда добродушный старичок немец был занят в спектакле, он робко осматривал во время антрактов зрительный зал и расспрашивал первую флейту — молодого немца, уроженца Страсбурга, семья которого жила раньше в Келе, — об эксцентричных особах, почти всегда украшавших литерные ложи. Понемногу Шмуке, обучать которого жизненному опыту выпало на долю первой флейте, при всей своей детской наивности перестал удивляться сказочной жизни лореток, возможности заключения браков в тринадцатом округе, мотовству первых сюжетов[18] и темным делишкам капельдинера. Самые невинные пороки представлялись добродетельному немцу верхом разврата, достойным Вавилона, он только слушал и улыбался, словно перед ним проходили причудливые китайские тени. Люди искушенные поймут, что Понса и Шмуке (пользуясь модным словечком) эксплуатировали. Но хотя они и потеряли материально, зато приобрели общее уважение и любовь. После представления балета, успех которого положил начало быстрому росту благосостояния труппы Годиссара, директоры послали Понсу серебряную группу, приписываемую Бенвенуто Челлини. Непомерно высокая цена группы — подумайте только: тысяча двести франков! — вызвала разговоры в фойе. Честный старик не хотел принимать подарок. Годиссару с трудом удалось его уговорить. — Ах, как жаль, что не найти актеров той же пробы! — сказал Годиссар своему компаньону. Только одно вносило расстройство в совместную жизнь Понса и Шмуке, с виду такую спокойную, — порок, ради которого Понс шел на жертвы, неудержимое влечение к званым обедам, и если Шмуке бывал дома, когда Понс собирался в гости, добряк немец всякий раз горько сетовал на это роковое пристрастие. — Добро би это ему ширу прибавиль! — повторял он не раз. И Шмуке раздумывал, как бы излечить друга от унижающего его порока, ибо подлинные друзья обладают душевной чуткостью, столь же тонкой, как нюх собаки; они чуют огорчения близкого человека, угадывают его причины, тревожатся. Понс, носивший на мизинце правой руки кольцо с брильянтом, следуя моде, принятой эпохой Империи, а теперь казавшейся смешной, был истым дамским угодником и истым французом и не отличался той божественной ясностью души, которая скрашивала ужасающее безобразие Шмуке. По грустному выражению лица Понса немец угадал, что роль прихлебателя делается с каждым днем все труднее и все больше тяготит его друга. Действительно, к октябрю 1844 года число домов, где обедал Понс, сильно поубавилось. Бедняга капельмейстер, которому волей-неволей приходилось ограничиваться родственниками, очень расширил, как мы сейчас увидим, значение слова «родственники». Бывший медалист приходился троюродным братом первой жене г-на Камюзо, богатого торговца шелком с улицы Бурдонне, — некоей девице Понс, единственной наследнице одного из знаменитых «Братьев Понс», придворных золотошвеев, в деле которых, учрежденном до революции 1789 года, отец и мать нашего музыканта состояли пайщиками. Эта фирма была продана в 1815 году г-ну Риве отцом первой жены г-на Камюзо. Г-н Камюзо уже десять лет как отошел от дел, в 1844 году он был членом генерального совета мануфактур, депутатом и пр. и пр. Понс, к которому в семье Камюзо благоволили, стал почитать себя в родстве с детьми торговца шелком от второго брака, хотя не был им не только родственником, но даже и свойственником. Вторая жена Камюзо была урожденной Кардо, и на этом основании Понс в качестве родственника семейства Камюзо проник в семью Кардо и во все ее многочисленные ответвления, вместе составлявшие второй крупный буржуазный род, выросший благодаря бракам в целый клан, не менее могущественный, чем клан Камюзо. Брат второй г-жи Камюзо, нотариус Кардо, женился на девице Шифревиль. Шифревили, признанные короли химической промышленности, давно уже породнились с крупными москательщиками, первое место среди которых в течение долгого времени занимал г-н Ансельм Попино, после Июльской революции, как известно, ставший одним из ярых сторонников ультрадинастической политики. И Понс следом за Камюзо и Кардо пробрался к Шифревилям, а оттуда к Попино, на правах родственника родственников. Из этого несложного обзора последних родственных отношений старичка музыканта уже видно, что в 1844 году он мог бывать запросто: во-первых, у графа Попино, пэра Франции, бывшего министра земледелия и торговли; во-вторых, у г-на Кардо, бывшего нотариуса, мэра и депутата от одного из парижских округов; в-третьих, у старшего г-на Камюзо, депутата, члена парижского муниципалитета и генерального совета мануфактур, тоже метившего в пэры; в-четвертых, у г-на Камюзо де Марвиля, сына от первого брака, и следовательно, единственного настоящего родственника Понса, собственно говоря, его троюродного племянника. Этот Камюзо, присоединивший к своей фамилии название поместья, и, в отличие от отца и брата от второго брака, именовавший себя Камюзо де Марвиль, был в 1844 году председателем судебной палаты в Париже. Бывший нотариус Кардо выдал дочь за своего преемника, по фамилии Бертье, и за Понсом, доставшимся Бертье в приданое вместе с конторой, и здесь было утверждено право на обед, как он говорил, нотариальным порядком. Вот те светила буржуазного небосвода, к которым в родственники напросился Понс, с такими мучениями отстаивавший свое место за их столом. Из десятка домов тот, где Понса, казалось бы, должны были принимать всего радушнее, дом председателя суда Камюзо доставлял ему больше всего хлопот. Увы! супруга председателя, дочь покойного господина Тириона, придверника королей Людовика XVIII и Карла X, не жаловала троюродного брата своего мужа. Понс только зря тратил время, стараясь умилостивить свою грозную родствснннцу, ибо сколько он ни трудился, давая безвозмездно уроки музыки дочери Камюзо, сделать из этой рыжеватой девицы музыкантшу ему так и не удалось. Итак, Понс, бережно прикрывавший полой некий ценный предмет, направлялся сейчас к своему родственнику, председателю суда, входя в дом к которому каждый раз чувствовал себя так, будто попал в Тюильри, ибо торжественные зеленые портьеры, коричневая обивка стен, плюшевые ковры и массивная мебель подавляли его воображение своей суровой, чисто судейской строгостью. Странное дело! Он чувствовал себя очень хорошо в доме у Попино, на улице Басе-дю-Рампар, вероятно, потому, что там было много произведений искусства; бывший министр, с тех пор как стал заниматься политикой, пристрастился к коллекционированию красивых вещей, должно быть, в пику политике, которая втайне коллекционирует самые некрасивые дела. Председатель суда де Марвиль жил на Ганноверской улице, в доме, купленном десять лет тому назад председательшей после смерти ее родителей, почтенных супругов Тирион, от которых она унаследовала скопленный ими капитал в сто пятьдесят тысяч франков. Этот дом, достаточно мрачный с улицы, ибо фасад его выходил на север, глядел на юг со стороны двора, позади которого был довольно красивый сад. Судья с семьей занимал весь бельэтаж, в котором в царствование Людовика XV жил один из самых крупных откупщиков того времени. Верхний этаж снимала богатая старуха, и на всем особняке лежал отпечаток спокойствия и добропорядочности, подобающих судейскому сословию. На личные сбережения за двадцать лет и на материнское наследство председатель суда приобрел остатки великолепного поместья Марвилей — замок, роскошное здание, какие еще встречаются в Нормандии, и хорошую ферму, дававшую двенадцать тысяч франков дохода. Замок стоял в парке, занимавшем сто гектаров. Эта по нашему времени царская роскошь обходилась председателю суда не меньше чем в тысячу экю, таким образом, поместье приносило всего девять тысяч франков чистой, как принято говорить, прибыли. Эти девять тысяч и жалованье составляли капитал, дававший примерно двадцать тысяч доходу, чего, казалось, было бы достаточно, особенно ввиду того что г-ну Камюзо предстояло унаследовать половину отцовского состояния, ибо он был единственным сыном от первого брака; но жизнь в Париже и занимаемое положение требовали больших расходов, и супруги де Марвиль тратили почти полностью все, что имели. До 1834 года они были стеснены в средствах. Из данного подсчета ясно, почему мадмуазель де Марвиль засиделась в девицах до двадцати трех лет, хотя за ней и давали сто тысяч франков, да еще приманивали женихов видами на наследство, о котором упоминалось часто и с большим искусством, но безрезультатно. Пять лет подряд кузен Понс выслушивал жалобы председательши, огорчавшейся, что все товарищи прокурора успели пережениться, все новые судьи успели обзавестись детьми, а она напрасно старалась очаровать видами на будущее девицы де Марвиль молодого виконта Попино, старшего сына москательного короля; если послушать завистников из Ломбардского квартала, так Июльскую революцию только ради того и сделали, чтоб жилось хорошо этому самому москательщику, да еще младшей ветви Бурбонов[19]. Дойдя до улицы Шуазель и уже собираясь свернуть на Ганноверскую, Понс ощутил необъяснимое волнение, которое часто охватывает людей с чистой душой и вызывает у них то же мучительное чувство, какое испытывают отъявленные мошенники при виде полицейского, — дело в том, что Понс не знал, какой прием окажет ему супруга председателя. Эта песчинка постоянно бередила ему душу, и острые края ее не только не сглаживались, а, напротив, становились все острее, чему не мало способствовали обитатели особняка де Марвилей. Действительно, в семье Камюзо совсем не считались с кузеном Понсом, можно сказать, ни в грош не ставили, что отлично понимала прислуга, которая, правда, не дерзила открыто, но смотрела на него вроде как на разновидность нищего. Главным врагом Понса была некая Мадлена Виве, сухая как жердь, старая дева, камеристка г-жи де Марвиль и ее дочери. Эта самая Мадлена, несмотря на красное прыщавое лицо, а может быть, как раз потому, что была прыщавой, да еще длинной, как ехидна, вбила себе в голову стать мадам Понс. Мадлена тщетно пыталась соблазнить старого холостяка скопленными ею двадцатью тысячами франков. Понс отказался от такого слишком ехидного счастья. И теперь эта Дидона[20] в образе горничной, мечтавшая породниться со своими хозяевами, всячески пакостила бедному музыканту. Заслышав его шаги на лестнице, она говорила, стараясь, чтоб он ее услышал: «А, блюдолиз, опять пожаловал!» Когда лакея почему-либо не было и за столом подавала она, Мадлена наливала своей жертве побольше воды и поменьше вина, да еще наподняла стакан вровень с краями, а потом злорадствовала, глядя, как Понс, стараясь не пролить ни капли, подносил ко рту полный доверху стакан. Она обносила его блюдом и подавала ему только после того, как ей напоминала хозяйка (и каким тоном!.. Понс сгорал от стыда), или же ухитрялась опрокинуть на него соусник. Словом, это была война человека холуйской души, чувствующего свою полную безнаказанность, против впавшего в ничтожество родственника своих хозяев. Мадлена жила у супругов Камюзо с тех пор, как они поженились, и выполняла обязанности экономки и горничной. Она знала, как ее хозяева перебивались вначале, в провинции, когда г-н Камюзо служил в Алансонском суде; она не оставила их, когда они перебрались в Париж в 1828 году, куда г-н Камюзо получил назначение на должность судебного следователя, после того как был председателем суда в Манте. Вообще она так долго прослужила в их семье, что у нее накопилось не мало причин для мести. За желанием насолить своей заносчивой и кичливой хозяйке, породнившись с ее супругом, несомненно, скрывалась глухая ненависть, нараставшая как лавина. — Сударыня, там пришел ваш господин Понс в своем вечном спенсере! — доложила Мадлена супруге председателя. — Хоть бы уж открыл мне секрет, как это он ухитряется носить один и тот же спенсер двадцать пять лет подряд! Услышав мужские шаги в маленькой гостиной, отделявшей залу от спальни, г-жа Камюзо взглянула на дочь и пожала плечами. — Почему вы не предупредили заранее, теперь уже ничего не поделаешь, — сказала г-жа Камюзо Мадлене. — Жан вышел, я была одна дома. Господин Понс позвонил, я отворила, ведь он у нас в доме свой человек, не могла же я просить его обождать: он уже здесь, снимает свой спенсер. — Ну, кисонька, — обратилась г-жа Камюзо к дочери, — теперь мы попались! Придется сегодня обедать дома. Послушай, может быть, нам избавиться от него раз и навсегда? — прибавила она, заметив, какую кислую физиономию скорчила ее кисонька. — Ах, бедняга, ну как можно лишать его очередного обеда! — ответила мадмуазель Камюзо. В маленькой гостиной кто-то нарочито кашлянул, словно желал сказать: «Мне все слышно». — Ну, что же делать, просите! — сказала г-жа Камюзо Мадлене, пожимая плечами. — Мы не ждали вас так рано, братец, — произнесла Сесиль Камюзо с жеманной улыбкой, — маменька как раз собиралась одеваться. Кузен Понс, заметивший, как супруга председателя пожала плечами, почувствовал такую горькую обиду, что даже позабыл все свои комплименты и ограничился глубокомысленным замечанием: — Вы, кузиночка, всегда очаровательны! Затем он поклонился матери. — Дорогая сестрица, — сказал он, — не гневайтесь, что я пришел немножко раньше обычного. Я принес вам то, о чем вы меня просили, доставив мне своей просьбой истинное удовольствие... И бедный Понс, который вонзал нож в сердце председателю суда, его супруге и Сесиль каждый раз, как называл их братцем или сестрицей, вытащил из бокового кармана фрака прелестный продолговатый деревянный футляр с неподражаемой резьбой. — Ах да, а я совсем позабыла! — сухо заметила г-жа Камюзо. Как можно было произнести такие жестокие слова! Как можно было так обесценить хлопоты родственника, вся вина которого заключалась в том, что он бедный родственник. — Вы очень любезны, братец, — продолжала она. — Сколько я вам должна за эту безделку? При этом вопросе у Понса дрогнуло сердце, он рассчитывал своим подарком расплатиться за все обеды. — Я полагал, что вы позволите преподнести вам эту вещицу, — сказал он взволнованным голосом. — Что вы, что вы! — возразила председательша. — Что за церемонии, мы люди свои, нам нечего друг с другом чиниться. Вы не так богаты, чтобы делать подарки. Довольно и того, что вы потрудились, потеряли столько времени на беготню по лавкам!.. — Вы бы отказались от этого веера, дорогая сестрица, если бы вам предложили заплатить за него его настоящую цену, — возразил обиженный Понс, — это шедевр, Ватто расписал его с обеих сторон. Но, будьте спокойны, я заплатил только сотую долю того, что стоит это бесценное произведение искусства. Сказать богачу: «Вы бедны!» — равносильно тому, что сказать Гренадскому архиепископу, что его проповеди ни к черту не годятся. Супруга председателя суда была очень горда положением мужа, поместьем Марвилей и приглашениями на придворные балы, и подобное замечание не могло не задеть ее за живое, особенно когда оно исходило от какого-то музыкантишки, перед которым она разыгрывала благодетельницу. — Значит, те, у кого вы покупаете такие вещи, совсем дураки? — тут же заметила г-жа де Марвиль. — В Париже среди антикваров нет дураков, — возразил Понс сухим тоном. — В таком случае вы очень умны, — сказала Сесиль, желая положить конец спору. — Весь мой ум, кузиночка, в том, что я знаю Ланкре, Патера, Ватто, Грёза; но мною главным образом руководило желание угодить вашей дорогой маменьке. Невежественная и чванная г-жа де Марвиль считала ниже собственного достоинства получать подарки от своего нахлебника; ее невежество оказалось ей на руку. О Ватто она даже не слыхала. Лучшей иллюстрацией того, сколь сильно развито чувство самолюбия у коллекционеров, не уступающее авторскому самолюбию, может служить та решительность, с которой Понс впервые за двадцать лет осмелился перечить своей родственнице. Сам удивленный своей смелостью, он принялся подробно объяснять Сесиль красоту тончайшей резьбы этого замечательного веера и успокоился. Но чтобы читатель понял душевное волнение, охватившее старика музыканта, нужно набросать портрет супруги председателя суда. К сорока шести годам г-жа де Марвиль, в свое время миниатюрная блондинка, свежая и пухленькая, осталась такой же миниатюрной, но вся как-то усохла. Ее от природы высокомерное лицо с выпуклым лбом и поджатыми губами, которое некогда украшала молодость, теперь выражало брюзгливость. Под влиянием привычки к неограниченной власти в семье оно очерствело и стало неприятным. Белокурые волосы с возрастом потемнели, вернее, потеряли свой блеск. Во взгляде, все еще живом и остром, появилась чисто судейская заносчивость и скрытая зависть. Действительно, супруга председателя суда имела основание считать себя чуть ли не бедной по сравнению с теми разбогатевшими мещанами, у которых обедал Понс. Она не могла простить богатому москательщику, бывшему председателю коммерческого суда, того, что он стал депутатом, министром, графом и, наконец, пэром. Она не могла простить своему свекру, что тот во время производства Попино в пэры пренебрег интересами старшего сына и постарался сам пройти в депутаты от своего округа. Хотя Камюзо уже восемнадцать лет служил в Париже, она все еще надеялась для него на должность советника кассационного суда, куда ему, однако, дорога была закрыта из-за его бездарности, хорошо известной в судейском мире. Министр юстиции, занимавший этот пост в 1844 году, очень жалел, что Камюзо был назначен председателем суда в 1834 году. Но его сунули в обвинительную камеру, где он все же мог быть полезен, вынося приговоры, ибо понаторел в этом деле, служа следователем. Несбывшиеся надежды сначала иссушили г-жу де Марвиль, не заблуждавшуюся, впрочем, насчет талантов мужа, а затем превратили в настоящую мегеру. Характер ее, и без того сварливый, вконец испортился. Эта женщина, не столько старая, сколько преждевременно состарившаяся, стала колючей, жесткой, как щетка, и, наводя на окружающих страх, добивалась того, в чем общество было склонно ей отказать. Она отличалась язвительностью, и друзей у нее было мало: ее боялись, так как она окружила себя старыми ханжами, столь же малоприятными, которые всегда ее поддерживали в надежде, что и о них при случае не позабудут. И бедный Понс трепетал перед этим чертом в юбке, как школьник перед учителем с розгой. Итак, супруга председателя суда не могла постигнуть неожиданную дерзость своего родственника, ибо не понимала ценности подарка. — Где вы это разыскали? — спросила Сесиль, рассматривая веер. — У старьевщика, что на улице Лапп, он привез его из разоренного замка Ольне, неподалеку от Дрё, где в свое время гащивала мадам де Помпадур, пока не был еще построен Менар; оттуда удалось спасти роскошные резные изделия из дерева, такие замечательные, что Льенар, наш знаменитый резчик, оставил себе две овальные рамки для образца, это — nec plus ultra[21] в искусстве... Там были подлинные сокровища. Веер мой старьевщик нашел в шкафчике штучной работы; я бы приобрел и шкафчик, если бы собирал такие вещи, но они совершенно недоступны. За шкафчик Ризенера просят от трех до четырех тысяч франков! Парижане начинают понимать, что прославленные немецкие и французские краснодеревцы шестнадцатого, семнадцатого и восемнадцатого веков, искусные в наборной работе, создавали настоящие картины из дерева. Заслуга коллекционеров в том и состоит, что они опережают моду. Вот попомните мое слово, через пять лет в Париже будут давать за франкенталь, который я собираю уже двадцать лет, вдвое дороже, чем за мягкий севрский фарфор. — А что такое франкенталь? — спросила Сесиль. — Это название фабрики курфюрста Пфальцского, она старше наших севрских мануфактур, так же как знаменитые гейдельбергские сады, разоренные Тюренном, существовали, на свое несчастье, еще до версальских. Севр во многом подражал Франкенталю... Немцы, надо им отдать справедливость, раньше нас уже делали прекрасные вещи и в Саксонии и в Пфальце. Мать и дочь вытаращили глаза, словно Понс разговаривал с ними на китайском языке, потому что даже представить нельзя, как невежественны и ограниченны парижане; они знают лишь то, чему их учат, да и то еще когда хотят учиться. — А как вы узнаете франкентальский фарфор? — А марки на что! На всех этих очаровательных вещах есть марки, — с жаром заговорил Понс. — На франкентальском фарфоре стоит вензель C и T (Carolus — Theodorus), а над ним княжеская корона. На старом саксе — два меча и порядковый номер золотом. Марка венсенского фарфора — почтовый рожок, венского — V, взятое в круг и с геральдическими полосками, берлинского — две геральдические полоски, майнцского — колесо, севрского — два LL, а на королевском фарфоре — A, то есть Антуанетта, и над ним королевская корона. В восемнадцатом веке все европейские монархии соперничали в производстве фарфора. Мастеров переманивали друг у друга. Ватто рисовал сервизы для Дрезденской мануфактуры, и за вещи его работы платят бешеные деньги. (Но тут надо быть большим знатоком, потому что сейчас Дрезден повторяет и подделывает его сервизы.) Да, тогда делали прекрасные вещи, таких уже больше не будет. — Да неужели! — Да, сестрица, есть такая мебель, такой фарфор, каких больше не будет, как не будет больше картин Рафаэля, Тициана, Рембрандта, Ван-Эйка, Кранаха!.. Да вот возьмите китайцев, они хорошие мастера, большие искусники, и что же? Они копируют прекрасные старые образцы своего фарфора, так называемого «Великий мандарин». Ну так вот, две вазы старого «Великого мандарина» самого крупного размера стоят шесть, восемь, десять тысяч франков, а современную подделку можно купить за двести франков! — Вы шутите! — Вас, сестрица, поражает такая цена, но иначе и быть не может. Обеденный сервиз на двадцать персон из мягкого севрского теста, — а ведь мягкое тесто не тот же фарфор, — стоит сто тысяч франков, и это еще по своей цене. Такой сервиз обходился в тысяча семьсот пятидесятом году Севру в пятьдесят тысяч франков. Я сам видел счета. — Вернемся к вееру, — сказала Сесиль, которой эта вещица казалась слишком старой. — Вы, конечно, понимаете, что как только ваша маменька оказала мне честь, попросив достать ей веер, я со всех ног кинулся на поиски, — стал рассказывать Понс. — Я перебывал у всех парижских торговцев древностями и не нашел ничего подходящего; ведь для вас, дорогая госпожа Камюзо, мне хотелось раздобыть настоящий шедевр, я мечтал достать веер Марии-Антуанетты, самый красивый из всех знаменитых вееров. Но вчера я пришел в восхищение от этой божественной вещицы, несомненно выполненной по заказу Людовика Пятнадцатого. И как это мне вздумалось пойти за веером на улицу Лапп, к овернцу, торгующему медным и железным ломом и старой мебелью! Я верю, что у предметов искусства есть разум, они чувствуют знатоков, приманивают их, подзывают: «Тсс! тсс!..» Супруга председателя суда пожала плечами и переглянулась с дочерью, но ее мимика ускользнула от Понса. — Я этих скаредов всех наперечет знаю! «Что новенького, папаша? Дверные наличники есть?» — спросил я у Монистроля, торговца, который обычно показывает свои приобретения сначала мне, а потом уже крупным скупщикам. Тут-то Монистроль и рассказал, как Льенар, украшавший по заказу казны скульптурой часовню в Дрё, когда распродавалось поместье Ольне, выхватил резные деревянные вещи из-под носа у торговцев, набросившихся на фарфор и инкрустированную мебель. «Мне почти ничего не перепало, — сказал овернец, — оправдать бы дорогу, и то хорошо». И он показал мне наборный шкафчик, ну, просто заглядение! По рисункам Буше, выполнено с огромным мастерством!.. Все отдай — мало! «Вот, взгляните, сударь, что я нашел в запертом ящичке, ключика от которого не было, — мне пришлось взломать замок, — веер! Посоветуйте, кому продать...» И он вынул вот эту самую резную деревянную шкатулочку. «Посмотрите, это стиль Помпадур, похожий на пышную готику». — «Да, — сказал я, — шкатулочка хороша, шкатулочку я бы взял, а вот веер мне ни к чему... жены у меня нет, кому мне подарить такую старинную вещицу; да к тому же теперь новые очень красивые делают. Теперь отлично разрисовывают всякие бумажные безделушки, и довольно дешево. Знаете, ведь в Париже две тысячи художников!» И я небрежно раскрыл веер, стараясь сдержать восторг, и равнодушно поглядел на обе картинки, выполненные с таким мастерством, с такой непринужденностью. У меня в руках был веер госпожи де Помпадур! Ватто сам себя превзошел в этом рисунке! «Сколько вы хотите за шкафчик?» — «Тысячу франков, мне их уже дают!» Я предложил ему за веер цену, соответствующую примерно его дорожным издержкам. Мы посмотрели друг другу в глаза, и я понял, что он у меня в руках. Сейчас же я положил веер обратно в шкатулку, чтобы овернец его не рассматривал, и принялся восхищаться работой шкатулочки, действительно чудесной. «Только ради шкатулки я его и беру, — сказал я Монистролю, — только шкатулка меня и соблазняет. А за шкафчик вам дадут больше тысячи, посмотрите, какая тонкая медная резьба! Да это же уникальная вещь... ее можно использовать как образец, второго такого не сыщешь, для мадам де Помпадур все делали по специальному образцу...» Моего овернца так проняло, что он позабыл о веере и отдал его за бесценок, ведь благодаря мне он понял, какая прелесть этот шкафчик работы Ризенера. Ну вот и все! Но для такой выгодной покупки надо иметь большой опыт в этих делах. Это борьба на зоркость глаза, а глаза у евреев и овернцев ой-ой-ой какие! Прекрасная мимика старого музыканта, оживление, торжество, с которым он рассказывал, как перехитрил невежественного овернца, поистине были достойны кисти голландского художника, но для г-жи Камюзо с дочерью все это пропало даром. Они переглянулись с холодным и презрительным видом: «Ну и чудак!..» — Так вам это кажется занятным? — спросила супруга председателя суда. Понса так обидел этот вопрос, что ему захотелось побить г-жу Камюзо. — Но, милая сестрица, ведь это же охота за шедеврами! Тут вступаешь в единоборство с противником, который так просто не уступит своей добычи! Его надо перехитрить! Шедевр, а при нем нормандец, еврей или овернец, да ведь это же как в волшебных сказках, — принцесса, которую стережет чародей! — А почему вы знаете, что это Ват... Как вы его назвали? — Ватто, кузина, один из величайших французских художников восемнадцатого века! Неужто вы не узнаете его манеру? — сказал он, указывая на пастушескую сценку, изображающую хоровод опереточных поселянок и поселян, больше похожих на переодетых придворных. — Сколько веселости! Какая игра! Какой колорит! А сделано-то как! Одним махом, словно росчерк пера каллиграфа! Ни малейшего усилия! А на обратной стороне видите: светский бал! Это — зима и лето! А орнамент какой! И как все замечательно сохранилось. Вот посмотрите, колечко золотое, и с двух сторон по крошечному рубину, которые я отмыл! — Если это действительно так, я не могу принять от вас столь дорогой подарок. Лучше вы его выгодно продайте, — сказала супруга председателя суда, хотя ей очень хотелось получить этот великолепный веер. — Пора, чтобы предмет, служивший пороку, перешел в руки добродетели! — изрек Понс, обретя некоторую уверенность. — Чтоб произошло такое чудо, понадобилось сто лет. Уверяю вас, что при дворе ни у одной принцессы не будет ничего подобного; ибо, к сожалению, таково свойство человеческой природы — всяким мадам де Помпадур стараются угодить куда больше, чем добродетельной королеве! — Хорошо, принимаю ваш подарок, — сказала, смеясь, г-жа де Марвиль. — Сесиль, ангел мой, пойди позаботься вместе с Мадлен, чтоб обед пришелся по вкусу кузену... Супруга председателя не хотела остаться в долгу у своего родственника. Распоряжение, отданное вслух, вопреки правилам хорошего тона, было так похоже на добавочную плату, что Понс покраснел, как провинившаяся барышня. Эта уж чересчур крупная песчинка еще долго бередила ему душу. Сесиль, рыжеволосая, молодая особа, в размеренных манерах которой сказывалась судейская спесь отца и черствость матери, вышла, оставив бедного Понса один на один с грозной председательшей. — Лили удивительно мила, — умилилась г-жа де Марвиль, все еще называвшая дочь уменьшительным именем, как в детстве. — Очаровательна! — поддакнул старик музыкант, вертя большими пальцами. — Но что нынче за времена, никак не пойму, — сказала г-жа де Марвиль. — Какой толк в таком случае быть дочерью председателя Парижского суда, командора ордена Почетного легиона и внучкой депутата и миллионера, в будущем пэра Франции, самого богатого оптового торговца шелком? За свою преданность новой династии председатель суда недавно был пожалован орденской лентой Почетного легиона, и кой-кто из числа его завистников приписывал подобную милость дружбе с Попино. Господин министр, при всей своей скромности, как мы уже видели, исхлопотал себе графский титул. «Для сына стараюсь», — говорил он своим многочисленным друзьям. — В наши дни все только деньгами и интересуются, — ответил кузен Понс, — только богатых и уважают и... — Что было бы, если бы господь бог не прибрал к себе Шарля, бедного моего мальчика!.. — О, при двух детях вы просто были бы бедными людьми, — подхватил кузен. — Вот оно следствие равного раздела имущества; не расстраивайтесь, очаровательная кузина, в конце концов вы выдадите Сесиль замуж. Другой такой во всех отношениях приятной девицы нигде не сыщешь. Вот до чего Понс проел за чужим столом способность к самостоятельному суждению — он повторял мысли своих амфитрионов и, наподобие античного хора, делал к ним комментарии, надо сказать, довольно пошлые. Он не решался высказывать свойственную артистам оригинальность взглядов, которая отличала в молодости его пересыпанную блестками остроумия речь, а теперь, из-за привычки держаться в тени, почти совсем исчезла; если же ему случалось, как в вышеизложенном разговоре, вновь блеснуть, его сейчас же осаживали. — Но я-то вышла замуж, а за мной дали всего двадцать тысяч приданого... — Так ведь то было в тысяча восемьсот девятнадцатом году, сестрица, — перебил ее Понс. — А потом это же вы, особа энергичная, — девица, которой покровительствовал король Людовик Восемнадцатый! — Но моя дочь — ангел, она добра, умна, у нее золотое сердце; за ней сто тысяч приданого, не говоря уже о блестящих перспективах, и никак мы ее с рук не сбудем... Госпожа де Марвиль целых двадцать минут толковала о себе и о своей дочке, плачась на судьбу, как все матери, у которых дочери на выданье. Вот уже двадцать лет старик музыкант обедал в доме своего единственного родственника и до сих пор еще не дождался, чтобы кто-нибудь из семьи Камюзо хоть раз справился, как он живет, что делает, здоров ли? Впрочем, на Понса всюду смотрели, как на поверенного всяких домашних тайн. На его скромность можно было вполне положиться; она была всем известна и, кроме того, неизбежна, ибо, попробуй он обмолвиться хоть словом, и перед ним закрылись бы двери десяти домов; итак, исполняя роль наперсника, он вынужден был то и дело поддакивать, на все отвечать улыбкой, никого не обвинять и не защищать; у него все оказывались правы. И с ним перестали считаться как с человеком, в нем видели только желудок. В длинной тираде супруга председателя суда призналась, правда, не без обиняков, что, почти не задумываясь, согласилась бы на любую партию, которая представится ее дочери. Она договорилась до того, что сочла бы завидным женихом человека сорока восьми лет, будь только у него капитал, дающий двадцать тысяч франков дохода. — Сесиль пошел двадцать третий год, и, если, на беду, она засидится в девушках до двадцати пяти — двадцати шести, просватать ее будет ох как трудно! Тут уж всякий призадумается, почему эту молодую особу так долго не могут пристроить. И так в нашем кругу это вызывает много толков. Обычные доводы мы все исчерпали: «Она еще молода. Она слишком привязана к родителям и не хочет с нами расставаться. Ей и дома хорошо. На нее не угодишь, она метит за дворянина!» Мы становимся общим посмешищем, я сама знаю. Да и Сесиль истомилась, бедняжечка страдает... — Почему же страдает? — наивно спросил Понс. — Да ей же обидно, что все ее подруги выскочили замуж раньше нее, — возразила мать с видом дуэньи. — Сестрица, что же такое случилось с того дня, как я имел удовольствие обедать здесь в последний раз, почему вы уже о сорокавосьмилетних женихах поговариваете? — смиренно спросил бедняга музыкант. — А то и случилось, — ответила председательша, — что мы должны были свидеться с одним членом суда, человеком очень состоятельным, отцом тридцатилетнего сына, которого господин де Марвиль мог бы при наличии денег устроить на должность докладчика в государственном контроле. Молодой человек уже служит там сверхштатным. А тут, извольте видеть, нас уведомили, что сынок выкинул фортель и удрал в Италию вслед за какой-то актеркой, с которой познакомился на маскараде в зале Мабиль... Это вежливый отказ. Считают, что наша дочь не пара для молодого человека, который после смерти матери уже имеет тридцать тысяч франков доходу и еще ожидает отцовское наследство. Так что вы уж извините нашу нелюбезность, дорогой братец: вы попали в самую что ни на есть неподходящую минуту. Пока Понс сочинял учтивый комплимент, который в тех случаях, когда он боялся своих амфитрионов, обычно не поспевал вовремя, вошла Мадлена, подала хозяйке записку и стала дожидаться ответа. Вот что было в записке: «Дорогая маменька, что, ежели нам сказать, будто эту записку прислал из присутствия папенька; что он зовет нас в гости к одному из своих друзей, где должен возобновиться разговор о моем сватовстве; пожалуй, кузен Понс тогда уйдет, и мы сможем, как и предполагали, поехать к Попино». — С кем барин прислал записку? — быстро спросила г-жа де Марвиль. — С рассыльным из суда, — нагло соврала сухая как жердь Мадлена. Своим ответом старая субретка дала понять хозяйке, что они с Сесиль, которой не терпелось ехать в гости, сговорились и действовали сообща. — Скажите, что мы с дочерью будем к половине шестого. Как только Мадлена вышла, г-жа де Марвиль посмотрела на кузена Понса с той фальшивой любезностью, которая для человека чувствительного столь же приятна, как молоко с уксусом для сладкоежки. — Дорогой братец, я распорядилась обедом, покушайте без нас, видите ли, муж пишет из присутствия, что расстроившийся было разговор о сватовстве возобновляется и нас зовут обедать к тому самому члену суда... Надеюсь, вы понимаете, какие могут быть между нами церемонии... Располагайтесь, как дома. С вами я вполне откровенна, секретов от вас у меня нет... Ведь не захотите же вы, чтобы из-за вас расстроилось замужество нашего ангела? — Что вы, сестрица, да я, наоборот, от всей души хотел бы найти ей жениха; но в том кругу, где вращаюсь я... — Об этом и речи быть не может, — оборвала его г-жа Де Марвиль. — Итак, вы остаетесь? Сесиль займет вас, а я тем временем переоденусь. — Я, кузина, могу пообедать и в другом месте, — сказал Понс. Он был жестоко обижен, что супруга председателя суда так неделикатно попрекнула его бедностью, а перспектива остаться наедине с прислугой была ему еще того неприятнее. — Но почему же?.. Обед готов, не отдавать же его прислуге. Услышав эти ужасные слова, Понс выпрямился, как под воздействием гальванического тока, холодно поклонился своей родственнице и пошел за спенсером. Дверь спальни Сесиль, выходившая в гостиную, была приоткрыта, и в висевшем напротив зеркале Понс увидел мадмуазель де Марвиль, которая, трясясь от смеха, мимикой и жестами переговаривалась с матерью, из чего он догадался, что его одурачили самым подлым образом. Едва удерживаясь от слез, Понс медленно спустился по лестнице: он понял, что из этого дома его выгнали, но не знал за что. «Я состарился, — думал он. — Старостью и бедностью все тяготятся, и та и другая безобразны. С этого дня я никуда не буду ходить без приглашения». Героические слова!.. Дверь в кухню, находившуюся в первом этаже, напротив швейцарской, часто не закрывали, как это обычно водится, когда дом занимают сами хозяева и ворота держатся на запоре; и Понс услышал смех кухарки и лакея, которых Мадлена, никак не предполагавшая, что бедный родственник ретируется так быстро, потешала рассказом о том, какую комедию разыграли с Понсом. Лакей был в восторге, что так подшутили над их постоянным гостем, дававшим только к Новому году экю на чай. — Так-то оно так, но если он разобидится и перестанет ходить, пропали наши новогодние три франка... — заметила кухарка. — Да откуда же он узнает, — отозвался лакей. — Ах, — подхватила Мадлена, — днем раньше, днем позже, не все ли равно? Он так осточертел всем, у кого обедает, что скоро его отовсюду выгонят. Тут старый музыкант крикнул в швейцарскую: — Отворите, пожалуйста, дверь! Этот крик души был встречен в кухне гробовым молчанием. — Он подслушивал, — сказал лакей. — Ну, что же, тем хужее или тем лучше, — возразила Мадлена. — Так ему, блюдолизу, и надо! Бедный кузен Понс, ни слова не пропустивший из кухонного разговора, услышал еще и этот последний комплимент. Он чувствовал себя не лучше, чем старая беспомощная женщина, на которую напали грабители. Громко сам с собой разговаривая, шел он бульварами домой. Он судорожно ускорял шаг, подгоняемый оскорбленным чувством собственного достоинства, точно соломинка яростным порывом ветра. Наконец в пять часов дня он очутился на бульваре Тампль, сам не зная, как он туда попал. И, странное дело, он совсем не ощущал голода. Теперь необходимо сдержать обещание и рассказать о мадам Сибо, иначе непонятен будет тот переполох, который должно было вызвать возвращение Понса домой в столь неурочный час. Очутившись на такой улице, как Нормандская, всякий решил бы, что попал в провинцию: трава растет там, где ей вздумается, случайный прохожий — событие, все там знают своих соседей. Дома стоят там со времени царствования Генриха IV, когда задумали построить квартал, где все улицы должны были назваться по какой-либо провинции, а в центре разбить великолепную площадь в честь Франции. Идея Европейского квартала, собственно говоря, только повторение этого проекта. В мире все повторяется, все решительно, даже замыслы градостроителей. Оба музыканта проживали в старинном особняке, выходившем одной стороной в сад, другой во двор. Но в прошлом веке, когда квартал Марэ вошел в моду, к дому пристроили еще передний корпус, фасадом на улицу. Друзья занимали весь третий этаж старого особняка. Домовладелец, восьмидесятилетний г-н Пильеро, возложил управление этим двойным домом на супругов Сибо, уже двадцать шесть лет служивших у него в привратниках. В Марэ привратники получают не бог весть какое жалованье, и папаша Сибо, как и многие привратники, подрабатывал на прожиток портновским ремеслом, прибавляя таким образом известную сумму к пяти процентам, что полагались ему с квартирной платы, и к дровишкам, которые он аккуратно изымал в свою пользу с каждого воза. Постепенно Сибо перестал работать на хозяев, ибо теперь он пользовался доверием среди мелкой буржуазии своего квартала, и никто не оспаривал его привилегии — штуковать, латать, перелицовывать одежду всех жителей трех ближайших улиц. Швейцарская была просторная и светлая, да еще с добавочной комнатой. И остальные привратники почитали супругов Сибо счастливейшей четой. Тщедушный и невзрачный Сибо позеленел от постоянного сидения с поджатыми по-турецки ногами на столе, приходившемся вровень с решетчатым окном, которое смотрело на улицу. Он выколачивал шитьем около сорока су в день и не бросал работы, хотя ему стукнуло уже пятьдесят восемь лет; но пятьдесят восемь лет для привратников — самый что ни на есть лучший возраст; они свыкаются с швейцарской, теперь она для них все равно что раковина для устрицы, а главное, в квартале они уже свои люди. Мадам Сибо, прославленная в свое время красотка, торговавшая устрицами в трактире «Голубой циферблат», полюбив в двадцативосьмилетнем возрасте Сибо, покинула стойку, после жизни, богатой любовными приключениями, которых не может избежать ни одна смазливая трактирная служанка. Красота женщин из простонародья недолговечна, особенно когда они годами восседают за трактирной стойкой. Лицо грубеет, так как на него пышет жаром от плиты; румянец под влиянием вина принимает багровый оттенок, ибо все, что остается в бутылках, допивается в компании трактирных слуг. Красота трактирных служанок отцветает очень быстро. К счастью для мадам Сибо, она вовремя вступила в законный брак и поселилась в швейцарской, благодаря чему ей удалось сохранить свою мужественную красоту; она походила на рубенсовскую натурщицу, и завистницы с Нормандской улицы совершенно напрасно называли ее откормленной индюшкой. Ее пышные телеса могли поспорить своим глянцем с аппетитно поблескивающими кругами деревенского масла; несмотря на полноту, она была необыкновенно подвижна. Мадам Сибо достигла того возраста, когда такого типа женщине уже приходится прибегать к бритве. Это значит, что ей было под пятьдесят. Усатая привратница самая верная гарантия порядка и спокойствия в доме. Если бы Делакруа мог видеть, как мадам Сибо гордо опирается на метлу, он бы не задумываясь изобразил ее в виде Беллоны[22]. Как это ни странно, но супружеской чете Сибо в дальнейшем суждено было — выражаясь языком обвинительных актов — оказать пагубное влияние на судьбу обоих друзей; посему, в целях правдивости, рассказчику надлежит несколько задержаться и подробнее обрисовать жизнь в швейцарской. Дом приносил около восьми тысяч франков, ибо в нем было три квартиры на улицу и три в бывшем особняке, окруженном двором и садом. Кроме того, торговец железным ломом, по имени Ремонанк, снимал лавку, выходившую на улицу. Этот самый Ремонанк, последнее время поторговывавший старинными вещами, отлично знал «музейную ценность» Понса и кланялся ему с порога лавки, когда тот выходил из подъезда или возвращался домой. Итак, пять процентов с прибыли, приносимой домом, давали примерно четыреста франков семейству Сибо, да, кроме того, им ничего не стоили квартира и отопление. Жалованье супругам Сибо было положено от семисот до восьмисот франков в год, таким образом все их доходы составляли вместе с праздничными чаевыми тысячу шестьсот франков, которые они проедали в буквальном смысле этого слова, так как жили лучше, чем обычно живет простой народ. «Живешь-то всего раз!» — говаривала тетка Сибо. Она родилась во время Революции и, как может убедиться читатель, не проходила катехизиса. Из своего пребывания в трактире «Голубой циферблат» эта привратница с высокомерным взглядом янтарных глаз вынесла кое-какие познания по части кулинарии, и ее мужу завидовали все его собратья по ремеслу. Дожив до зрелого возраста, уже на пороге старости, супруги Сибо еще ничего не отложили про черный день. Они хорошо ели, хорошо одевались и пользовались в своем квартале уважением за двадцатишестилетнюю неподкупную службу. Правда, у них не было никаких сбережений, но зато они, значить, не должны были никому, значить, ни сантима, как говорила тетка Сибо, иногда в своей речи смягчавшая почему-то согласные. Она говорила мужу: «Ты у меня перьвый красавец!» Почему? Спрашивать об этом так же бесполезно, как спрашивать о причине ее равнодушия к вопросам религии. Оба супруга гордились жизнью, прожитой на виду у всего квартала, уважением, которым пользовались на своей и на соседних улицах, и неограниченной властью над домом, дарованной им хозяином, но втайне они огорчались, что ничего не скопили на старость. Муж жаловался на ломоту в руках и ногах, а жена сетовала, что ему, бедняжке, в его возрасте все еще приходится гнуть спину над работой. Наступят еще и такие времена, когда привратник после тридцати лет беспорочной службы обвинит правительство в несправедливости и потребует себе орден Почетного легиона! Всякий раз, как досужие кумушки приносили весть, что хозяева отказали в своем завещании служанке, прослужившей у них восемь или десять лет, триста — четыреста франков пожизненной ренты, в швейцарских подымались охи да ахи, которые могут дать представление о зависти, снедающей в Париже представителей низших профессий. — Нам небось никто ничего не откажеть! Нам такого счастья не привалить! А ведь работаем мы побольше прислуги. Нам доверяють, мы получаем квартирную плату, смотрим за домом, а глядять на нас, как на собак, вот оно что! — Кому удача, а кому незадача, — вздыхал Сибо, относя заказчику починенную одежду. — Надо было оставить Сибо в швейцарах, а самой пойтить в кухарки, у нас бы уже тридцать тысяч на книжке лежали, — уперев кулаки в мощные бедра, рассуждала тетка Сибо с соседкой, — неправильно я о жизни понимала. Думала, крыша над головой есть, тепло, сыта, обута, одета — и все тут. Въехав в 1836 году в квартиру на третьем этаже старого особняка, оба друга произвели настоящий переворот в хозяйстве Сибо. И вот каким образом. И Шмуке и Понс обычно пользовались услугами привратников или привратниц тех домов, где они снимали квартиру. Поселившись на Нормандской улице, они договорились с теткой Сибо, которая за двадцать пять франков в месяц, по двенадцать франков пятьдесят сантимов с человека, взялась их обслуживать. Не прошло и года, и деловитая привратница уже так же неограниченно распоряжалась хозяйством обоих холостяков, как и домов г-на Пильеро, двоюродного деда супруги графа Попино; она принимала близко к сердцу дела обоих музыкантов и называла их мои господа. Убедившись, что старички-щелкунчики покладисты, смирны, как ягнята, и доверчивы, как дети, она привязалась к ним всем своим любвеобильным сердцем простой женщины, пеклась о них и служила им с искренней преданностью, иной раз журила и зорко оберегала от всякого рода надувательства, которое часто тяжелым бременем ложится на бюджет парижанина. Наши холостяки, сами того не думая и не подозревая, приобрели за двадцать пять франков в месяц мать родную. Поняв, какой клад они нашли в мадам Сибо, и тот и другой в простоте душевной хвалили ее в глаза и за глаза и старались отблагодарить словами и скромными подарками, от чего их добрые отношения еще упрочились. Тетке Сибо гораздо дороже денег было признание ее заслуг; хорошо известно, что для души такая похвала равносильна прибавке к жалованью. Сам Сибо за полцены чинил одежду господам своей жены, помогал чем мог в хозяйстве, исполнял всякие поручения. Кроме того, на второй год их знакомства еще новое обстоятельство упрочило дружественную связь между третьим этажом и швейцарской. Шмуке заключил с мадам Сибо договор, вполне отвечавший его ленивой натуре и желанию жить без хлопот. За тридцать су в день, иначе за сорок пять франков в месяц, тетка Сибо взялась кормить Шмуке завтраком и ужином. Понс, рассудив, что завтрак его друга совсем не плох, также договорился получать завтрак за восемнадцать франков в месяц. При таком порядке ежемесячные доходы швейцарской возросли примерно на девяносто франков, и теперь против обоих жильцов нельзя было слова сказать: они стали ангелами, херувимами, святыми. Навряд ли сам король французский — а он избалован вниманием — был окружен большей заботой, чем старички-щелкунчики. Молоко им подавалось не снятое, они бесплатно пользовались газетами, которые получали поздно встающие нижние и верхние жильцы, а в случае чего тем можно было бы сказать, что газет еще не подавали. Мадам Сибо держала в образцовом, чисто фламандском порядке все: квартиру, одежду, лестницу. Шмуке и надеяться не смел на такое счастье; привратница сняла с него все заботы; он платил около шести франков в месяц за стирку, которую, так же как и починку белья, она взяла на себя. Пятнадцать франков шло на табак. Эти три статьи расхода составляли ежемесячную сумму в шестьдесят шесть франков, если же умножить эту сумму на двенадцать, она даст семьсот девяносто два франка. Прибавьте к этому двести двадцать франков на квартиру и налоги, и получится тысяча двенадцать франков. Сибо одевал Шмуке, и этот последний расход составлял в среднем полтораста франков. Итак, наш мудрый философ жил на тысячу двести франков в год. Сколько людей в Европе, только и мечтающие о жизни в Париже, будут приятно изумлены, узнав, что там, на Нормандской улице, в квартале Марэ, под крылышком тетки Сибо, можно вести счастливое существование на тысячу двести франков! Мадам Сибо удивилась, увидя Понса, который возвращался домой в пять часов дня. Но не только это беспримерное событие поразило ее воображение, барин не заметил ее, не поздоровался. — Слушай, Сибо, — сказала она мужу, — господин Понс или разбогател, или спятил! — Я сам так думаю, — отозвался Сибо, откладывая в сторону фрак, рукав которого он, выражаясь на портновском языке, штуковал. В тот момент, когда Понс растерянно входил в дом, тетка Сибо как раз кончала стряпать обед для Шмуке. По всему двору распространялся аромат жарившегося рагу, на которое пошло вареное мясо, купленное в третьеразрядной кухмистерской, торговавшей остатками. Тетка Сибо поджаривала в масле ломтики мяса с мелко нарезанным луком до тех пор, пока мясо и лук не впитают все масло, и тогда это излюбленное в швейцарских блюдо становилось похоже на жаркое. Это кушанье, любовно состряпанное для Сибо и Шмуке, между которыми оно делилось по-братски, бутылка пива и кусок сыра вполне удовлетворяли старого немца-музыканта, и, поверьте мне, сам царь Соломон во всей своей славе обедал не лучше. Меню Шмуке состояло то из описанной выше вареной говядины, поджаренной с луком, то из обрезков курицы, протомленных в масле, то из мяса с петрушкой, то из рыбы под соусом собственного изготовления тетки Сибо, таким вкусным, что мать скушала бы с ним своего младенца и не заметила бы, то из остатков дичи — словом, и качество и количество обедов зависело от того, какие остатки спустят рестораны на Бульварах владельцу кухмистерской с улицы Бушера. И Шмуке, ни слова не говоря, довольствовался тем, что ему подавала милейшая мадам Зибо. И день за днем милейшая мадам Сибо все урезывала и урезывала порции, так что в итоге стала укладываться в двадцать су. — Пойду узнаю, что же с ним стряслось, с дорогим моим голубчиком, — сказала привратница мужу. — И обед господину Шмуке готов. Тетка Сибо накрыла глиняную миску простой фаянсовой тарелкой и затем, несмотря на возраст, проявила такую прыть, что поспела как раз в ту минуту, когда Шмуке отворял дверь Понсу. — Што с тобой слютшилось, милий друг? — спросил немец, испуганный расстроенным видом Понса. — Все тебе расскажу; знаешь, я пообедаю с тобой... — Пообьедаешь! Пообьедаешь зо мной! — в восторге воскликнул Шмуке. — Да как ше это восмошно! — прибавил он, вспомнив, каким чревоугодником был его друг. Тут старичок немец увидел привратницу, которая, пользуясь своим правом законной домоправительницы, стояла и слушала. И под влиянием внезапной мысли, иногда зарождающейся у истинных друзей, он вызвал тетку Сибо на площадку: — Мадам Зибо, мой добрий Понс любит отшен вкусно покушать, ходите в «Голюбой циферблят», восьмите там хороший обьед, антшоузы, макарони! Сльовом — закашите объед, как у Люкуль! — Чего такое? — переспросила тетка Сибо. — Ну, телятшье шаркое по-домашнему, лютшего вина, бутильку бордо и што из закузок полютше — пирошки с ризом, копшеное зало! Заплятите не торговаясь, я вам завтра утром буду отдать. Немец вернулся в комнату, потирая от удовольствия руки; но, по мере того как друг поверял ему все беды, разом свалившиеся на его голову, выражение лица Шмуке изменялось. Он попробовал утешить Понса, изобразив свет таким, каким он представлялся ему самому. Париж — это вечный водоворот, уносящий мужчин и женщин в вихре безумного вальса, что можно ожидать от света? Он интересуется только внешней, а не внутренней шиснью. Шмуке в сотый раз рассказал о своих любимых ученицах; он охотно отдал бы за них жизнь, они его обожают, они даже назначили ему небольшую пенсию в девятьсот франков, в которой участвуют равными долями по триста франков каждая, и что же? Эти самые ученицы из года в год забывают навещать его, их так закрутил поток парижской жизни, что за последние три года они даже не могли принять его, когда он приходил к ним с визитом. (Правда, надо сказать, что Шмуке являлся с визитом к этим светским дамам в десять часов утра.) Словом, пенсия выплачивалась ему по кварталам через нотариуса. — А мешду тем у них зольотое зердце, — говорил он. — Сльовом, ангели, отшаровательни шенщини, мадам де Портантюер, мадам де Ванденес, мадам де Тиле. Иногда я на них любоваюсь на Элизейских полях, но они менья не заметшают... а ведь они менья любят, я мог бы пойти к ним пообедать, они били б отшень ради. Я могу ехать к ним на имение. Но я предпотшитаю шить с моим другом Понсом, потому што его я вишу когда хотшу, ешедневно. Понс взял руку своего друга в обе свои, вложив в это пожатие всю душу, и так они простояли несколько мгновений, словно двое влюбленных, свидевшихся после долгой разлуки. — Обьедай всегда зо мной!.. — воскликнул Шмуке, в душе благословлявший жестокосердие супруги председателя суда. — Послюшай, ми будем вместе зобирать стаpue безделюшки, и ни одна тшерная кошка не пробешит мешду нами. Чтобы стали понятны эти поистине героические слова: «будем вместе собирать старые безделушки», — укажем, что Шмуке был полным профаном по части старины. И если он до сих пор ничего не разбил в гостиной и в комнате, отведенной под понсовский музей, то лишь в силу своей любви к другу. Шмуке целиком отдавался музыке, сочинял для собственного наслаждения и на безделушки своего друга смотрел словно щука, попавшая по пригласительному билету на Люксембургскую выставку цветов. Он относился с почтительным удивлением к этим чудесным произведениям искусства уже потому, что видел, с каким благоговением Понс сдувал пылинки со своих сокровищ. И на восторги своего друга отвечал: «Да, отшень кразиво!» — не вкладывая в свои слова особого смысла, вроде того как мать отвечает ничего не значащими фразами на лепет ребенка, еще не научившегося говорить. За то время, что они жили вместе, Понс семь раз обзаводился новыми стенными часами, каждый раз выменивая худшие на лучшие. Сейчас ему принадлежали прекрасные часы Буль черного дерева с инкрустацией медью и резьбой, сделанные в ранней манере Буля. Буль работал в двух манерах, как Рафаэль, например, работал в трех. Ранний Буль сочетал черное дерево с бронзой, а позднее, вразрез с собственными убеждениями, стал отдавать предпочтение черепахе; он творил чудеса, чтоб перещеголять своих соперников, первых прославившихся искусством инкрустации из черепахи. Шмуке, несмотря на ученые объяснения Понса, не видел ни малейшей разницы между великолепными часами в ранней манере Буля и шестью остальными. Но чтоб не омрачать радости своего друга, старик немец обращался со всеми этими безделушками еще бережнее, нежели сам Понс. Поэтому нет ничего удивительного, что поистине трогательные слова Шмуке «ми будем вместе зобирать старие безделюшки» могли утешить разогорченного Понса, ибо они означали: если ты будешь обедать дома, я готов из собственного кармана давать тебе на покупку старины. — Кушать подано! — с поразительным чувством собственного достоинства доложила вошедшая мадам Сибо. Читатель легко поймет, как был удивлен Понс, увидев и отведав обед, которым его угостил преданный друг. Такими редкими в жизни переживаниями мы бываем обязаны не испытанной дружбе, не непрестанным уверениям: «Ты для меня все равно что я сам», — к этому привыкаешь. Нет, такие переживания рождаются при сравнении радостей домашней жизни с жестокостью жизни светской. Так благодаря свету крепнут узы, соединяющие две возвышенные души, связанные дружбой или любовью. Поэтому-то Понс и смахнул две крупные слезы, и Шмуке тоже отер глаза. Они не проронили ни слова, но любовь их стала еще сильнее, а боль, причиненная песчинкой, попавшей в сердце Понса по вине супруги председателя суда, улеглась под воздействием целительных, как бальзам, нежных взглядов друга. Старичок немец потирал руки так усердно, что чуть не содрал с них кожу, ибо его осенила мысль, внезапность которой поразила его немецкий ум, скованный почтительностью к высочайшим особам. — Добрий друшок мой Понс... — сказал Шмуке. — Я догадался, ты хочешь, чтоб мы всегда обедали вместе... — Я хотель би бить богат, штоб каждый день угошать тебья таким обьедом... — грустно ответил добрый немец. Тут тетка Сибо, которой Понс время от времени давал билеты в театр, благодаря чему он занял в ее сердце то же место, что и ее нахлебник Шмуке, выступила со следующим предложением: — За три франка я, значить, могу вас обоих каждый день кормить, только уж, значить, без вина, да так, что вы тарелки оближете, и мыть не придется. — Дольшен сказать, — ответил Шмуке, — што я обьедаю вкуснее тем, что будет приготовлять милейшая мадам Зибо, тшем тшельовек, которий будет кушать за королевски столь. Бедному Шмуке так хотелось, чтобы осуществились его мечты, что при всей своей немецкой почтительности он последовал по стопам не щадящих авторитеты газетных листков и охаял королевский стол за его мещанскую скромность. — Да ну? — удивился Понс. — Хорошо, с завтрашнего дня попробуем! Обрадованный этим обещанием, Шмуке вскочил с места, увлекая за собой скатерть вместе с тарелками и графинами, и заключил Понса в свои объятия с такой силой, с какой газ соединяется с другим, родственным ему газом. — Какое тшастье! — воскликнул он. — Вы не захотите обедать нигде, кроме как дома! — гордо заявила растроганная тетка Сибо. Так и не узнав, какому событию она обязана осуществлением своей мечты, превосходная мадам Сибо спустилась с лестницы и вошла в швейцарскую с тем же видом, с каким Жозефа выходит на сцену в «Вильгельме Телле»[23]. Она поставила блюда и тарелки и крикнула: — Сибо, сбегай за двумя чашечками кофе в «Турецкую кофейню», да скажи там, что это для меня! Затем она уселась у окна, опершись обеими руками на свои мощные колена и уставившись в стену напротив дома. — Сегодня же вечером пойду посоветоваться к мадам Фонтэн! Мадам Фонтэн гадала всем кухаркам, горничным, лакеям, привратницам и прочим в Марэ. — С тех пор как мои господа сняли у нас квартиру, мы отложили на книжку две тысячи франков. За восемь лет не плохо! Может быть, лучше не наживаться на обедах господина Понса, чтоб он не кормился на стороне? Курица мадам Фонтэн все мне расскажет. Тетка Сибо уже три года льстила себя надеждой, что ее господа, у которых как будто не было наследников, не забудут о ней в своем завещании. Она удвоила свое усердие под влиянием корыстной мысли, очень поздно зародившейся у этой усатой красавицы, до тех пор безупречно честной. Понс, ежедневно обедавший в гостях, в какой-то мере ускользал из-под опеки тетки Сибо, которая мечтала полностью подчинить себе своих господ. Постоянные отлучки старого дамского угодника и коллекционера и прежде не давали покоя привратнице, и она давно уже вынашивала смутные надежды на обольщение, и с этого памятного обеда в голове ее созрел грозный план. Спустя четверть часа тетка Сибо опять появилась в столовой, на этот раз вооруженная двумя чашками превосходного кофе и двумя рюмочками киршвассера. — Да здравствует мадам Зибо! — воскликнул Шмуке. — Ви угадали мое шелание! После обеда старый прихлебатель опять посетовал на судьбу. Шмуке опять постарался утешить его с той же нежностью, с которой голубь-домосед утешал, надо полагать, голубя, воротившегося из дальних странствий. Шмуке решил проводить Понса в театр, так как не хотел оставлять в одиночестве своего друга, расстроенного выходками господ и прислуги в доме председателя суда Камюзо. Он знал Понса и понимал, что в оркестре, за дирижерским пультом, на того могло напасть горькое раздумье, способное отравить радость возвращения в родное гнездо. Идя домой около полуночи, Шмуке бережно вел Понса под руку, словно влюбленный обожаемую возлюбленную; он предупреждал его каждый раз, когда надо было сойти с тротуара, перешагнуть через канаву; будь это в его силах, он превратил бы камни под ногами Понса в пуховую перину, небо над его головой — в безоблачную лазурь, мелодию, которую пели в его душе ангелы, — в громкое ликующее песнопение. Теперь он завоевал последний уголок в сердце друга, еще не принадлежавший ему! Около трех месяцев Понс каждый день обедал дома вместе со Шмуке. Сначала ему пришлось урезать свои ежемесячные приобретения на восемьдесят франков для того, чтобы прибавить франков тридцать пять на вино к тем сорока пяти, которые стоил обед. Затем, несмотря на заботы и тяжеловесные немецкие шутки своего друга, старый музыкант стал скучать по деликатесам, по рюмочке ликера, черному кофе, светской болтовне, неискренним любезностям, по гостям и сплетням тех домов, где раньше обедал. Не так-то легко на склоне жизни расстаться с привычками тридцатишестилетней давности. Вино, цена которому сто тридцать франков за бочку, не для стакана тонкого знатока; и каждый раз, поднося этот стакан к губам, Понс с мучительным сожалением вспоминал дорогие вина бывших своих амфитрионов. Итак, к концу третьего месяца острая боль, чуть было не сокрушившая нежное сердце Понса, позабылась; теперь он вспоминал только приятности светской жизни, совершенно так же, как старый волокита с сожалением вспоминает о любовнице, оставленной из-за ее частых измен. Хотя наш старый музыкант и пытался скрыть снедающую его глубокую печаль, было совершенно очевидно, что на него напал один из тех необъяснимых недугов, причину которых надо искать в нашем душевном состоянии. Для объяснения тоски, овладевающей человеком, после того как он порвал с любимой привычкой, достаточно будет указать на один из тех многочисленных пустяков, которые, сцепляясь друг с другом, подобно колечкам кольчуги, сжимают душу железной сетью. Одной из самых больших услад в прежней жизни Понса, одним из удовольствий старого блюдолиза был гастрономический сюрприз, неожиданное вкусовое ощущение от необычного кушанья, от лакомства, которое торжественно подавалось на стол, когда хозяйка дома хотела, чтоб ее семейная трапеза выглядела званым обедом. Понсу как раз и не доставало этого наслаждения гурманов, ибо тетка Сибо, гордая своими обедами, заранее сообщала ему меню. Таким образом, из его жизни окончательно исчезла та изюминка, которая придавала ей особую прелесть. Его обед проходил без неожиданностей, без того, что за столом наших предков называлось закрытым блюдом. Вот этого-то и не мог понять Шмуке. Понс был очень щепетилен и не жаловался, а если и есть на свете что-нибудь печальнее непризнанного гения, так это непонятый желудок. Сколь часто преувеличивают, и без достаточного на то основания, трагедию отвергнутой любви, — пусть нас покинуло любимое создание, будем любить Создателя, ибо сокровища его неисчерпаемы! Но желудок!.. Страдания желудка ни с чем не сравнимы, ибо жизнь прежде всего! Понс грустил по кремам, которые он едал! Не крем, а поэма! по белому соусу — не соус, а произведение искусства! по птице с трюфелями, — пальчики оближешь! И больше всего — по знаменитым рейнским карпам, которые кушают только в Париже и — ах, с какой приправой! Бывали дни, когда Понс громко вздыхал: «О Софи!» — вспоминая повариху графа Попино. Прохожий, услышав его вздохи, подумал бы, что он грустит о предмете своей любви, но он вздыхал по более редкому предмету — по жирному карпу! И по подливе в соуснике, прозрачной на вид, жирной на вкус, по подливе, достойной Монтионовской премии. От воспоминаний о съеденных обедах Понс заметно худел, ибо его снедала желудочная тоска. Когда пошел четвертый месяц, к концу января 1845 года, молодой флейтист, по имени Вильгельм, как почти все немцы, и по фамилии Шваб, в отличие от прочих Вильгельмов, но не от прочих Швабов, счел необходимым поговорить со Шмуке насчет их капельмейстера, состояние которого начинало внушать опасение всему театру. Разговор произошел в день первого представления, когда были заняты инструменты, на которых играл старый немец. — Наш капельмейстер заметно слабеет, что-то у него не в порядке, глядит он невесело, палочкой машет не так энергично, — сказал Вильгельм Шваб, указывая на Понса, который с мрачным видом подходил к пюпитру. — Он имеет шестьесьят лет, — возразил Шмуке. Подобно матери из «Кэнонгейтских хроник»[24], которая, ради того чтобы лишние сутки пробыть с сыном, подвела его под расстрел, Шмуке был способен принести Понса в жертву ради удовольствия ежедневно обедать с ним за одним столом. — Все в театре обеспокоены, а мадмуазель Элоиза Бризту, наша прима-балерина, говорит, что он даже сморкаться стал теперь почти беззвучно. Старый капельмейстер обычно сморкался так, словно трубил в рог, такой громкий звук издавал его длинный и гулкий нос. Как раз за шумное сморкание супруга председателя суда чаще всего попрекала кузена Понса. — Я би все отдаль, штоб развлетшь его, — сказал Шмуке. — Ему дома скутшно. — Правду говоря, мне всегда казалось, что господин Понс не чета нам, мелким сошкам, — сказал Вильгельм Шваб, — поэтому я не решался пригласить его к себе на свадьбу. Я женюсь. — Как шенитесь? — спросил Шмуке. — Самым законным образом, — ответил Вильгельм, усмотревший в странном вопросе Шмуке насмешку, на которую этот добрый человек был не способен. — Прошу вас, господа, по местам! — сказал Понс после звонка директора, окинув оркестр взглядом полководца. Исполнили увертюру к «Невесте дьявола» — феерии, выдержавшей двести представлений. В первом антракте Вильгельм и Шмуке остались одни в опустевшем оркестре. Температура в зрительном зале поднялась до тридцати двух градусов по Реомюру. — Раскашите ше историю вашей шенитьби, — попросил Шмуке Вильгельма. — Вон, видите там, в ложе, того молодого человека?.. Узнаете его? — Зовсем нет. — Это потому, что он в желтых перчатках и сияет, как медный грош; но это мой друг Фриц Бруннер из Франкфурта-на-Майне... — Тот, што сидель на шпектакль рядом с ви в оркестр? — Он самый. Правда, даже не верится, что возможна такая метаморфоза? Герой обещанной истории принадлежал к той породе немцев, на лице которых одновременно запечатлены и мрачная насмешка гетевского Мефистофеля, и прекраснодушие романов блаженной памяти Августа Лафонтена[25]; хитрость и простота, чиновническая педантичность и нарочитая небрежность члена Жокей-клуба; но главным образом отвращение к жизни, то отвращение, которое вложило пистолет в руку Вертера, доведенного до отчаяния больше немецкими владетельными князьями, чем Шарлоттой. Он действительно был типичен для Германии; в нем сочетались чрезвычайное лихоимство и чрезвычайное простодушие, глупость и храбрость, всезнайство, наводящее тоску, опытность, совершенно бесполезная при его ребячливости; злоупотребление табаком и пивом; и дьявольский огонек в прекрасных усталых голубых глазах, примирявший все эти противоречия. Фриц Бруннер, одетый с щеголеватостью банкира, сиял в зале лысиной тициановского колорита, обрамленной на висках белокурыми кудряшками, пощаженными нищетой и развратом, вероятно, только для того, чтобы дать ему право заплатить парикмахеру в день своего финансового расцвета. Лицо, некогда чистое и прекрасное, как лицо Иисуса Христа на картинах, потемнело, огненно-рыжие усы и борода придавали ему даже какой-то зловещий вид. От повседневных огорчений помутнела ясная лазурь очей, в которых его опьяненная любовью мать некогда узнавала свои собственные глаза, преображенные божественной красотой. Многоликая проституция Парижа положила густые тени вокруг его глаз. Этот преждевременно созревший философ, этот молодой старик был созданием рук своей мачехи. Здесь мы расскажем любопытную повесть блудного сына из Франкфурта-на-Майне, совершенно необычную и невероятную для такого добропорядочного, хотя и совсем не захолустного города. Господин Гедеон Бруннер, отец Фрица, был одним из тех известных франкфуртских трактирщиков, которые вкупе с банкирами и с соизволения закона опустошают кошельки посещающих город туристов, что не помешало ему быть честным кальвинистом и жениться на крещеной еврейке, приданое которой положило начало его благосостоянию. Жена-еврейка умерла, оставив двенадцатилетнего сына Фрица на попечение отца, но под опекой дяди со стороны матери, лейпцигского меховщика, возглавлявшего торговый дом «Вирлац и компания». Этот дядя, не столь мягкий, как его товар, потребовал, чтобы Бруннер-отец поместил неприкосновенный капитал молодого Фрица, превращенный в гамбургские марки, в дело Аль-Зартшильд. В отместку за такое еврейское требование Бруннер-отец женился во второй раз, под тем предлогом, что в его огромной гостинице без женского глаза и рук никак нельзя. Женился он на дочери такого же, как и сам, трактирщика, которая казалась настоящим кладом. Но он еще не испытал на собственном опыте, что такое единственная дочь, перед которой отец и мать ходят на задних лапках. Вторая фрау Бруннер была такой, какой бывает молодая немка, если она зла и легкомысленна. Она растратила свое состояние и отомстила за первую фрау Бруннер, сделав отца Фрица несчастнейшим из мужей на всей территории вольного города Франкфурта-на-Майне; недаром там, говорят, миллионеры собираются издать муниципальный закон, который обяжет жен любить своих супругов самой нежной любовью. Эта немка питала пристрастие к различным уксусам, которые все огулом именуются у немцев рейнским вином. Она питала пристрастие к модным парижским товарам; питала пристрастие к верховым лошадям; питала пристрастие к нарядам; словом, единственная дорогостоящая вещь, к которой она не питала пристрастия, были женщины. Она возненавидела маленького Фрица и, несомненно, довела бы его до сумасшествия, если бы колыбелью этого младенца, вскормленного законом Кальвина и законом Моисея, не был Франкфурт-на-Майне, а опекуном — лейпцигская фирма Вирлац; но дядя Вирлац, поглощенный пушниной, не давал в обиду только гамбургские марки, а мальчика оставил на растерзание мачехе. Эта мегера тем сильнее злилась на херувима-сыночка покойной красавицы жены Бруннера, что сама, несмотря на все усилия, которым мог бы позавидовать даже локомотив, не имела детей. Движимая дьявольской мыслью, преступная немка привила юному Фрицу, которому шел тогда двадцать второй год, совершенно не свойственный немцам вкус к расточительству. Она надеялась, что английская лошадь, рейнский уксус и гетевские Гретхен пожрут сына еврейки вместе с его капиталом, ибо к совершеннолетию Фриц получил от своего дорогого дядюшки Вирлаца прекрасное наследство. Рулетки на водах и веселые собутыльники, в числе которых был и Вильгельм Шваб, правда, проглотили капитал Вирлаца, но создателю было угодно сохранить блудного сына, дабы он служил примером для младшего поколения жителей Франкфурта-на-Майне, где во всех семьях пугали им детей, уговаривая их послушно и смирно сидеть дома или за железными решетками контор на своих гамбургских марках. Однако Фриц Бруннер не только не умер во цвете лет, но имел удовольствие похоронить свою мачеху на одном из очаровательных немецких кладбищ, ибо немцы, под предлогом почитания умерших, предаются безудержной страсти к садоводству. Итак, вторая фрау Бруннер умерла раньше своих родителей; старик Бруннер поплатился деньгами, которые прошли у него мимо носа, и здоровьем, ибо наш трактирщик до того с ней намучился, что, несмотря на свое геркулесовское сложение, к шестидесяти семи годам высох так, словно отведал знаменитого борджиевского яда. Состояние хозяина гостиницы, ничего не унаследовавшего после жены, которую он зря терпел в течение десяти лет, можно было сравнить с своего рода гейдельбергскими развалинами; вдовец старался подправить свои пошатнувшиеся финансы, подавая постояльцам соответствующие Rechnungen (счета), наподобие того как подправляют подлинные гейдельбергские развалины, дабы не остывал пыл туристов, толпами стекающихся в этот город поглядеть на руины, содержимые в столь образцовом беспорядке. Во Франкфурте о старике Бруннере говорили как о банкроте, на него указывали пальцем. Вот до чего может довести злая жена, не оставившая ничего в наследство, и сын, воспитанный во французском духе! В Италии и в Германии французы — причина всех зол, мишень для всех нападок; но пути господни неисповедимы... (Дальше все, как в оде Лефрана де Помпиньяна[26].) Не только постояльцы страдали от озлобленного хозяина гостиницы «Голландия», вымещавшего свои огорчения на счетах (Rechnungen). Когда его сын окончательно разорился, Гедеон Бруннер, видевший в нем косвенную причину всех своих бед, отказал ему в хлебе, воде, соли, очаге, крове и трубке! А для немецкого папаши-трактирщика это высшее выражение родительского неблаговоления. Отцы города, не разобравшись, чья здесь вина, и считая старика Бруннера одним из самых несчастных франкфуртцев, пришли ему на помощь: Фрица изгнали из пределов вольного города, придравшись к нему из-за каких-то пустяков. Суд во Франкфурте не более милостивый и не более правый, чем в других местах, хотя в этом городе и заседают выборные от германской земли. Судьи редко восходят к истокам преступлений и неудач и не стараются выяснить, кто держал чашу, из которой вытекла первая струйка. Итак, Бруннер отказался от сына, а друзья сына пошли по стопам старика. Ах, если бы эту повесть можно было разыграть перед будкой суфлера для собравшихся здесь зрителей, для всех этих журналистов, модных львов и парижанок, недоумевавших, откуда могла появиться среди цвета парижской публики, на премьере, в литерной ложе бенуара эта глубоко трагическая одинокая немецкая фигура; такое зрелище увлекло бы куда больше, чем феерия «Невеста дьявола», хотя это и был бы двухсоттысячный пересказ бессмертной притчи о блудном сыне, разыгранной в Месопотамии за три тысячи лет до рождества Христова. Фриц пешком отправился в Страсбург, и там он обрел то, чего не нашел библейский блудный сын на родине Священного писания. Эльзас, где живет столько людей с благородным сердцем, где прекрасно сочетается французское остроумие с немецкой основательностью, блестяще доказал свое превосходство над Германией. Вильгельм, всего несколько дней тому назад получивший наследство после родителей, располагал капиталом в сто тысяч франков. Он открыл Фрицу свои объятия, открыл ему свое сердце, открыл свой дом, открыл свой кошелек. Только в греческой оде можно воспеть ту минуту, когда Фриц, измученный, весь в пыли, Фриц, от которого все отшатнулись, как от зачумленного, встретил по ту сторону Рейна истинного друга и в его протянутой руке нашел настоящую двадцатифранковую монету, и только Пиндару[27] под силу одарить человечество такой одой, призванной воспламенить угасающее в людях чувство дружбы. Имена Фрица и Вильгельма надо поставить в один ряд с именами Дамона и Пифиа, Кастора и Поллукса, Ореста и Пилада, Дюбрейля и Пмежа, Шмуке и Понса и со всеми именами, коими наша фантазия наделяет двух друзей из Мономотапы[28], и не случайно человек такого великого ума, как Лафонтен, изобразил их отвлеченными бестелесными образами. Мы можем прибавить к этому списку, иллюстрирующему дружбу, два новые имени с тем большим основанием, что Вильгельм в компании с Фрицем проел полученное им наследство совершенно так же, как Фриц в компании с Вильгельмом пропил свое, впрочем, не только проел, но и прокурил, отдав должное всем известным сортам табака. Как это ни странно, оба друга прокутили наследство в страсбургских пивных самым глупым, самым пошлым образом с фигурантками страсбургского театра и с эльзасскими девицами, которые уже давно растратили отпущенные им от бога скромные дары. И каждое утро наши кутилы убеждали друг друга: — Пора это бросить, взяться за ум, пока у нас еще что-то осталось! — Ладно, давай еще сегодня, — говорил Фриц, — а завтра, ну завтра... У кутил завтра всегда робко отступает под напором своего предшественника — хвастливого вояки сегодня. Сегодня — это Капитан старинных комедий[29], а завтра — Пьеро наших пантомим. Разменяв последний тысячный билет, наши друзья купили места в почтово-пассажирской конторе дилижансов, известных под названием королевских, и отправились в Париж, где поселились под самой крышей в гостинице «Рейн», которая помещалась на улице Майль и принадлежала некоему Граффу, служившему прежде старшим кельнером у Гедеона Бруннера, и Фриц поступил на шестьсот франков в банкирскую контору братьев Келлер, куда его определил Графф. Графф, хозяин гостиницы «Рейн», был братом знаменитого портного Граффа. Портной взял Вильгельма в бухгалтеры. Графф пристроил обоих блудных сыновей на эти скромные должности в память своего ученичества в гостинице «Голландия». Богатый друг признал своего промотавшегося друга, а немец-трактирщик принял участие в двух нищих соотечественниках, — вот два поступка, из-за которых многие, пожалуй, сочтут эту правдивую историю за роман, но быль зачастую похожа на вымысел, тем более что в наши дни вымысел всячески стараются сделать похожим на правду. Фриц, служивший в банке на жалованье в шестьсот франков, и Вильгельм, работавший бухгалтером на том же окладе, скоро убедились, как трудно жить в таком чересчур разгульном городе, как Париж. Поэтому уже на второй год пребывания в столице Франции, в 1837 году, Вильгельм, недурно игравший на флейте, стал зарабатывать, чтобы не жить впроголодь, в оркестре под управлением Понса. А Фрицу, чтоб повысить свой заработок, оставалось одно — применить финансовые способности, присущие ему как вирлацовскому отпрыску. Несмотря на всю свою усидчивость, которой, правда, мешала даровитость, он добился жалованья в две тысячи франков только в 1843 году. Нужда — превосходная мачеха, она научила обоих молодых людей тому, чему не смогли научить их матери: бережливости, знанию людей и жизни; под ее руководством они прошли настоящую суровую выучку, которую проходят великие люди, обычно не ведавшие радостного детства. Но Фриц и Вильгельм были самыми заурядными людьми, и потому не все уроки, которые дает нужда, пошли им на пользу; они старались оградить себя от слишком близкого знакомства с нуждой, не хотели отдыхать на ее иссохшей груди, в ее костлявых объятиях, и потому для них она не превратилась в добрую фею Уржелу[30], которая уступает ласкам гениальных людей. Как бы там ни было, они поняли всю силу богатства и дали себе слово подрезать крылья Фортуне, если она когда-нибудь вновь постучится к ним в дверь. — Ну, так вот, папаша Шмуке, сейчас я вам все объясню в двух словах, — закончил Вильгельм, который обстоятельно рассказывал пианисту на немецком языке свою повесть. — Бруннер-отец скончался. Ни его сын, ни господин Графф, у которого мы квартируем, не знали, что он был одним из основателей баденской железной дороги, с которой получал огромную прибыль: он оставил четыре миллиона! Сегодня я последний раз играю на флейте. Если бы не премьера, я бы ушел уже несколько дней тому назад, но мне не хотелось подводить оркестр. — Это отшень похвально, мольодой тшельовек, — сказал Шмуке. — На ком ше ви шенитесь? — На дочери господина Граффа, нашего хозяина, владельца гостиницы «Рейн». Я уже семь лет люблю мадмуазель Эмилию, она так начиталась безнравственных романов, что, не долго думая, ради меня отказала всем женихам. Со временем она будет очень богата, она единственная наследница Граффов, портных с улицы Ришелье. Фриц дает мне в пять раз больше того, что мы с ним прокутили в Страсбурге, пятьсот тысяч франков!.. Он вкладывает миллион в банкирскую контору, портной, господин Графф, вкладывает пятьсот тысяч франков; отец моей невесты разрешает мне так же распорядиться с приданым, составляющим двести пятьдесят тысяч франков, и сам он помещает в нашу фирму такую же сумму. Таким образом, банкирский дом «Бруннер, Шваб и компания» будет располагать капиталом в два миллиона пятьсот тысяч франков. Фриц купил на полтора миллиона акций Французского банка в качестве обеспечения. Это не весь капитал Фрица, ему остаются еще отцовские дома во Франкфурте, которые оцениваются в миллион, и он уже сдал гостиницу «Голландия» двоюродному брату Граффа. — Ви с огортшением смотрите на ваш друг, — заметил Шмуке, внимательно слушавший Вильгельма, — неушели ви имеете к нему зависть? — Я не завидую, а печалуюсь, — сказал Вильгельм. — Разве Фриц похож на счастливого человека? Я боюсь, что Париж его погубит; мне так хотелось бы, чтоб он последовал моему примеру. В нем могут проснуться прежние страсти. Я остепенился, а он нет. Посмотрите на его костюм, на двойной лорнет, все это меня очень беспокоит. В зале он не спускал глаз с лореток. Ах, если бы вы знали, как трудно женить Фрица! Он ненавидит то, что во Франции называют строить куры; его надо женить силком, как в Англии силком тащат к славе. Во время толкотни, которой всегда отличается окончание премьеры, флейтист пригласил капельмейстера. Понс с радостью согласился. И Шмуке впервые за три месяца увидел улыбку на лице друга; всю дорогу до дому Шмуке молчал, потому что по радостной улыбке, озарившей лицо Понса, он понял всю глубину снедавшей его печали. Подлинно благородный, бескорыстный человек, с возвышенными чувствами, и вдруг такая слабость!.. Нет, этого никак не мог понять стоик Шмуке, сразу погрустневший, так как он почувствовал, что ради друга надо отказаться от удовольствия каждый день сидеть за столом зо свой добрий Понс; и он не знал, хватит ли у него сил принести такую жертву; от этой мысли старый немец сходил с ума. Гордое молчание, которое хранил Понс, удалившись на Авентинский холм[31], сиречь на Нормандскую улицу, поразило супругу председателя суда, вообще не очень-то обеспокоенную уходом своего прихлебателя. Они с дочкой думали, что кузен понял милую шутку очаровательной Лили; но ее супруг смотрел на дело иначе. Председатель судебной палаты Камюзо де Марвиль, упитанный человечек, очень важничавший после того, как пошел в гору, восхищался Цицероном, предпочитал Комическую оперу Итальянцам, сравнивал игру различных актеров и во всем придерживался общего мнения. Он повторял, как собственные, мысли из статьи правительственной газеты и, произнося речь, всегда пересказывал, несколько их перефразировав, слова оратора, выступавшего до него. Этот судебный деятель, основные черты характера которого достаточно известны, ко всему относился с подобающей его должности серьезностью и придавал особое значение родственным связям. Как большинство мужей, находящихся под башмаком у жены, он проявлял независимость в мелочах, и жена с этим считалась. В течение месяца он удовлетворялся объяснениями г-жи Камюзо, которая придумывала то ту, то другую причину отсутствия Понса, но в конце концов ему показалось странным, что старик музыкант, связанный с ним почти сорокалетней дружбой, перестал бывать у них в доме, да еще после того как преподнес такой дорогой подарок — веер мадам де Помпадур. Этим веером восхищались и граф Попино, оценивший его по достоинству, и в Тюильри, где все с любопытством разглядывали очаровательную вещицу, что очень льстило тщеславной г-же Камюзо; ей расхвалили красоту десяти перламутровых пластинок с поразительно тонкой резьбой. На вечере у графа Попино одна знатная русская дама (русская знать всюду чувствует себя, как дома) насмешливо улыбнулась, увидя такой веер, достойный герцогини, в руках г-жи Камюзо, и предложила за чудесную вещицу шесть тысяч франков. — Надо признаться, — заметила Сесиль на следующий день после того, как был подарен веер, — наш бедный родственник знает толк во всяких безделушках. — Хороши безделушки! — воскликнул председатель судебной палаты. — Да государство собирается заплатить триста тысяч франков за коллекцию покойного советника Дюсоммерара и израсходовать пополам с городом Парижем около миллиона на покупку и восстановление особняка Клюни, чтобы поместить туда эти самые безделушки... Безделушки, дитя мое, часто все, что нам осталось от давно исчезнувших цивилизаций. Этрусская ваза или ожерелье иногда оцениваются в сорок, в пятьдесят тысяч; эти безделушки свидетельствуют о высоком уровне искусства во времена осады Трои и являются доказательством того, что этруски были троянцами, нашедшими прибежище в Италии! Упитанный председатель суда обычно шутил в таком роде, в разговоре с женой и дочерью он охотно прибегал к тяжеловесному остроумию. — Совокупность знаний, необходимых для того, чтобы разбираться в таких безделушках, и есть наука, именуемая археологией, — продолжал он. — Археология интересуется архитектурой, скульптурой, живописью, серебряными и золотыми изделиями, керамикой, мастерством краснодеревцев, кстати сказать, совершенно новым видом искусства, кружевами, коврами — словом, всеми произведениями человеческого труда. — Значит, кузен Понс ученый? — заметила Сесиль. — Кстати, почему он пропал? — спросил председатель суда с видом человека, который вдруг вспомнил тысячу мелочей, ранее ускользавших от его внимания, а теперь, по выражению охотников, выпаливших по нем дуплетом. — Не знаю, какая его муха укусила, верно, обиделся на что-нибудь, — ответила супруга. — Может быть, я не выказала достаточной радости, получив от него подарок. Вы знаете, я в таких вещах мало понимаю... — Как так мало понимаете? Да ведь вы же одна из лучших учениц Сервена[32] и вдруг не знаете Ватто? — воскликнул председатель суда. — Я знаю Давида, Жерара, Гро, и Жироде, и Герена, и господина де Форбена, и господина Турпена де Криссе... — Вы должны были бы... — Что я должна была бы, сударь? — спросила супруга, бросив на мужа взгляд, достойный царицы Савской. — Знать, кто такой Ватто, мой дружок. Он сейчас в большой моде, — ответил муж со смирением, ясно показывающим, что он был под башмаком у жены. Этот разговор произошел за несколько дней до того первого представления «Невесты дьявола», когда болезненный вид Понса поразил весь оркестр. За это время все, у кого Понс был частым гостем за столом, кто привык к его услугам, уже не раз осведомлялись о нем друг у друга, и теперь в том кругу, к которому он прежде льнул, забеспокоились, тем более что на премьере многие видели его в оркестре за дирижерским пультом. Хотя во время прогулок Понс старательно избегал встреч со своими прежними знакомыми, он все-таки столкнулся нос к носу с бывшим министром, графом Попино, у Монистроля — у одного из тех известных своей предприимчивостью и хитростью антикваров с нового бульвара Бомарше, о которых Понс в свое время рассказывал супруге председателя суда; восторгаясь предметами старины, которые, по их уверениям, встречаются все реже и реже и уже почти совсем перестали попадаться, они раззадоривают покупателя и набивают цену. — Дорогой Понс, почему вас нигде не видно? Нам вас очень недостает, и жена не знает, чему приписать ваше отсутствие. — Ваше сиятельство, — ответил Понс, — в одном доме, у родственников, мне дали понять, что в моем возрасте лучше не бывать в свете. Меня там и прежде принимали не особенно ласково, но, во всяком случае, не оскорбляли. Я никогда и ни у кого ничего не просил, — добавил он с достоинством, присущим служителю искусства. — Я всегда старался отблагодарить за любезность и быть полезным тем, у кого бывал в доме; но, как видно, я ошибался, мои друзья, мои родственники рассудили иначе; по-видимому, они считали, что за честь отобедать за их столом я соглашусь стать их крепостным, обязанным отрабатывать им оброк и барщину. Так вот я и решил отказаться от должности блюдолиза. Дома я имею то, чего не имел в гостях, — истинного друга. Эти полные горечи слова, которым старый музыкант сумел придать особую выразительность интонацией и мимикой, так поразили пэра Франции, что он отвел кузена Понса в сторону. — Что с вами случилось, дорогой друг? Скажите, чем вас обидели? Я разрешу себе напомнить, что у нас в доме к вам всегда относились с должным вниманием... — Вы — единственное исключение, — сказал старик. — Кроме того, вы вельможа, государственный деятель, многое можно было бы объяснить вашей занятостью, в случае если бы это потребовалось. В конце концов Понс сдался на уговоры графа Попино, искусного дипломата в обращении с людьми и в ведении дел, и рассказал ему неудачу, постигшую его у г-на де Марвиля. Попино так живо принял к сердцу обиды пострадавшего, что, придя домой, сейчас же пересказал все жене, добрейшей, достойнейшей женщине, которая при первой же встрече начала выговаривать супруге председателя суда. Бывший министр со своей стороны тоже сказал несколько слов ее мужу, результатом чего явилось семейное объяснение. Хотя Камюзо не был у себя дома полноправным хозяином, однако его упреки оказались вполне обоснованы и юридически и фактически, поэтому и жена и дочь не могли не признать их справедливости; обе повинились и постарались свалить все на прислугу. Людей призвали, распекли и так допекли, что они во всем сознались и были прощены; их рассказ убедил председателя суда, насколько прав был кузен Понс, решив не ходить к родственникам. Подобно всякому главе семьи, находящемуся под башмаком у жены, председатель суда пустил в ход всю свою супружескую и судейскую власть, пригрозив прогнать слуг, а значит, и лишить их всех благ за долголетнюю службу, если отныне кузену Понсу и всем прочим гостям, почтившим его своим посещением, не будет оказано то же уважение, как ему самому. Мадлена только иронически улыбнулась, услышав эти слова. — Чтоб сохранить свое благополучие, вам остается одно, — сказал в заключение председатель суда, — умолить моего кузена простить вас. Ступайте к нему и скажите, что только от него зависит, останетесь вы у меня в доме или нет; если он не простит, я вас рассчитаю. На следующий день председатель суда рано выехал из дому, потому что хотел повидать кузена Понса еще до заседания. Появление г-на де Марвиля, о котором доложила тетка Сибо, произвело сенсацию. Понс, который впервые в жизни удостоился такой чести, догадался, что тот приехал с извинениями. — Дорогой братец, — сказал председатель судебной палаты, поздоровавшись и справившись о здоровье хозяина, — наконец-то я выяснил причину, почему вас нигде не видно. Мое неизменное к вам уважение еще возросло, когда мне стало известно ваше поведение. Прислуга получила расчет. Жена и дочь в полном отчаянии; они хотят вас видеть, чтоб извиниться. Во всей этой истории есть один ни в чем не повинный человек, и это я — старый судья. Не наказывайте же меня за выходку взбалмошной девчонки, которой хотелось быть на обеде у Попино, ведь я признаю, что вина на нашей стороне, и специально приехал просить вас позабыть обиду... Тридцатишестилетняя дружба, даже если она уже не та, что прежде, все же имеет кое-какие права. Слушайте! заключим мир, и приходите сегодня обедать... Понс запутался в пространном ответе и в конце концов сказал, что приглашен вечером на свадьбу к одному музыканту из их оркестра, который решил оставить флейту и стать банкиром. — Ну, тогда завтра. — Графиня Попино оказала мне честь, прислав чрезвычайно любезное приглашение... — Ну, в таком случае послезавтра... — Послезавтра я у компаньона первой флейты нашего оркестра, у одного немца, некоего господина Бруннера, который устраивает ответный обед в честь новобрачных. — Вы очень приятный гость, поэтому все наперебой и приглашают вас к себе, — заметил г-н Камюзо. — Ну, давайте в следующее воскресенье... откладывается слушанием на неделю, как принято говорить в суде. — Дело в том, что мы приглашены к господину Граффу, тестю нашей первой флейты... — Ну, пусть будет в субботу! А за эти дни вы выберете минутку, чтоб успокоить дочурку, которая проливает слезы, чувствуя свою вину. Сам господь бог довольствуется раскаянием, неужели вы будете строже отца небесного и не простите бедняжку Сесиль? Председатель суда сыграл на доброте Понса, и тот, рассыпавшись в любезностях, проводил его до площадки лестницы. Через час к Понсу явились с повинной слуги г-на Камюзо, как и надо было ожидать, перепуганные и заискивающие; они даже пролили слезу! Мадлена отвела г-на Понса в сторону и сразу бросилась к его ногам. — Я, сударь, я все это наделала. Но вы знаете, что я вас люблю, — сказала она, заливаясь слезами. — Вините во всем чувство мести, я совсем голову потеряла. Мы лишимся пожизненной пенсии. Любовь отняла у меня рассудок. Неужели же и все остальные должны страдать из-за моего безумия... Теперь я отлично вижу, что не судьба мне быть вашей женой. Я смирилась с этой мыслью. Слишком высоко я метила, но я все еще люблю вас, сударь. Десять лет я мечтала о счастье скрасить вам жизнь, ходить за вами. Вот это была бы завидная участь!.. Ох, если бы вы знали, сударь, как я вас люблю! Но ведь вы же должны были это заметить по всем моим придиркам. Если я завтра умру, знаете, что найдут после моей смерти? Завещание в вашу пользу, сударь... да, на дне шкатулки под моими сережками и кольцами. Затронув эту струнку, Мадлена польстила самолюбию старого холостяка, ибо внушать страсть всегда приятно, даже если эта страсть тебе не по сердцу. Великодушно простив Мадлену, он обещал остальным похлопотать за них перед своей кузиной. Понс был несказанно счастлив, что, не поступясь чувством собственного достоинства, может опять наслаждаться привычными благами. Общество само пришло к нему, теперь благородство его характера станет еще очевиднее; но когда Понс поделился своим торжеством со Шмуке, он с грустью прочел на лице друга печаль и затаенное сомнение. Однако добряк немец, увидев, как сразу изменилось выражение лица Понса, принес в жертву то счастье, которым наслаждался в течение четырех месяцев, пока Понс всецело принадлежал ему, и стал радоваться вместе с ним. Душевные недуги имеют огромное преимущество перед физическими — они мгновенно проходят, как только удовлетворено вызвавшее их желание, совершенно так же, как они возникают вследствие той или иной утраты. За одно утро Понс стал совсем другим человеком. Вместо грустного, немощного старика опять был довольный Понс, тот Понс, что преподнес супруге председателя суда веер маркизы де Помпадур. Но истинный стоик никогда не поймет французской галантности, и Шмуке, не умея объяснить себе то, что творилось с Понсом, впал в глубокое раздумье. Понс был настоящим французом эпохи Империи, куртуазность прошлого века соединялась в нем с той преданностью женщине, которая воспевается в романсе «Как в Сирию собрался...»[33] и в других. Шмуке похоронил свою грусть глубоко в сердце под цветами немецкой философии, но за неделю он пожелтел, и тетка Сибо пустила в ход всю свою хитрость, чтоб вызвать к нему их квартального врача. Тот высказал предположение, что это icterus и до смерти напугал тетку Сибо таким сугубо ученым термином, обозначающим желтуху! Наши друзья, вероятно, впервые, отправились вместе на званый обед; но для Шмуке это было все равно что экскурсия в Германию. Действительно, Иоганн Графф, хозяин гостиницы «Рейн», и его дочь Эмилия, Вольфганг Графф, портной, его жена, Фриц Бруннер и Вильгельм Шваб — все были немцами. Понс с нотариусом оказались единственными французами, удостоившимися приглашения на торжество. Эмилия воспитывалась в доме своих дядей, портных Граффов, владельцев прекрасного особняка, расположенного на улице Ришелье, между улицами Неф-де-Пти-Шан и Вильдо, так как отец не без основания опасался, что общение с разношерстной публикой, посещающей гостиницу, не пойдет девушке на пользу. Почтенные портные, любившие Эмилию, как родную дочь, уступили молодым первый этаж. Там должен был помещаться банкирский дом «Бруннер, Шваб и К». Квартиру будущих супругов успели отделать заново и роскошно обставить, так как приготовления тянулись около месяца, — этот срок потребовался Бруннеру, виновнику общего благополучия, для вступления в права наследства. Под контору отвели флигель, соединявший богатую мастерскую, выходившую на улицу, и старый особняк, при котором имелся сад и двор. По дороге с Нормандской улицы на улицу Ришелье Понс узнал от рассеянного Шмуке подробности нового варианта притчи о блудном сыне, для которого смерть на сей раз заклала жирного трактирщика. Понс, только что помирившийся со своими самыми близкими родственниками, сейчас же загорелся желанием поженить Фрица Бруннера и Сесиль де Марвиль. Случаю было угодно, чтобы нотариус братьев Граффов оказался зятем и преемником Кардо, его бывшим старшим клерком, у которого не раз обедал Понс. — А, это вы, господин Бертье, — сказал старый музыкант, протягивая руку своему прежнему амфитриону. — Почему вы лишаете нас удовольствия вашего общества и не приходите обедать? — спросил нотариус. — Моя жена очень о вас беспокоилась. Мы видели вас на премьере «Невеста дьявола», и наше беспокойство сменилось любопытством. — Старики — народ обидчивый, — ответил музыкант. — Что поделаешь?.. Сами виноваты, не успели помереть вовремя... Совершенно достаточно принадлежать к одному веку, на другой век все равно никак не потрафишь! — Да, — заметил нотариус с глубокомысленным видом, — два века не проживешь! — Послушайте, — сказал Понс, отводя молодого нотариуса в сторонку, — почему вы не подыщете жениха для моей родственницы Сесиль де Марвиль?.. — Почему?.. — отозвался нотариус. — В наш век, когда роскошью заражены даже швейцарские, молодые люди колеблются соединить свою судьбу с судьбой дочери председателя парижского суда, если за ней дают всего сто тысяч приданого. В том обществе, в коем предстоит вращаться предполагаемому супругу мадмуазель де Марвиль, жена обходится мужу не менее трех тысяч франков в год. Значит, процентов с такого приданого едва хватит на булавки для будущей жены. Холостой мужчина, имеющий пятнадцать — двадцать тысяч дохода, снимает уютную квартирку на антресолях, пыль в глаза пускать ему незачем, он может обойтись одним слугой, все свои доходы он тратит на удовольствия; единственно, что от него требуется, — это хороший портной. Он обласкан всеми дальновидными мамашами и держит себя светским львом в парижском обществе. А женился, — совсем не то, тут уж надо жить своим домом, для жены требуется собственный выезд; в театре ей нужна ложа, а холостому мужчине достаточно и кресла; словом, теперь она представительница капиталов, которые раньше представлял только сам молодой человек. Предположим, что у супругов тридцать тысяч дохода: в наших условиях прежний богатый молодой человек становится бедняком, который боится потратить лишний франк на поездку в Шантильи. А появятся дети... наступит нужда. Господину и госпоже де Марвиль пошел еще только шестой десяток, значит, до осуществления надежд остается лет пятнадцать — двадцать. Какому же молодому человеку интересно, чтобы эти надежды так долго лежали мертвым капиталом? Расчеты высушивают сердца молодых повес, танцующих с лоретками польку в зале Мабиль, и теперь женихи не нуждаются в наших советах, они сами подвергают всестороннему рассмотрению проблему брака. Между нами говоря, сердца претендентов на руку мадмуазель де Марвиль не бьются сильнее в ее присутствии; так что ее поклонники головы не теряют, и все они до единого отдают дань антиматримониальным размышлениям. Словом, мадмуазель де Марвиль весьма мало соответствует тому идеалу брака, который рисует себе in petto[34] молодой честолюбец, обладающий здравым смыслом и сверх того двадцатью тысячами франков дохода. — А почему? — спросил удивленный музыкант. — Ах, дорогой Понс, — ответил нотариус, — в наши дни всякий молодой человек, будь он урод уродом, все равно имеет дерзость претендовать на шестьсот тысяч франков приданого, на невесту благородного звания, красавицу, умницу, получившую отличное воспитание, без недостатков — словом, на совершенство... — Значит, моей родственнице не так-то легко выйти замуж? — Она просидит в девушках до тех пор, пока папаша с мамашей не решатся дать за ней в приданое поместье Марвиль; если бы они захотели, она уже была бы виконтессой Попино... Но вот и господин Бруннер, сейчас мы приступим к чтению брачного контракта и акта об учреждении банкирского дома «Бруннер и компания». После того как гости были представлены друг другу и обменялись рукопожатиями, родители невесты предложили Понсу подписать брачный контракт, и около половины шестого, прослушав чтение параграфов, все перешли в столовую, где был сервирован роскошный обед, какие обычно задают коммерсанты, когда хотят отдохнуть от дел; впрочем, обед этот свидетельствовал о связях Граффа, хозяина гостиницы «Рейн», с лучшими парижскими поставщиками. Ни Понс, ни Шмуке никогда не ели так вкусно. Там подавали такие блюда, что просто уму непостижимо!.. Лапша неслыханной нежности, корюшка несравненного копчения, форель из Женевы под настоящим женевским соусом и такой ликер к плумпудингу, что знаменитый лондонский доктор, которого считают его изобретателем, и тот бы удивился. Из-за стола встали в десять часов вечера. Количество выпитого вина, и рейнского и бургундского, поразило бы парижских денди, ибо трудно представить, сколько крепких напитков поглощают немцы, не теряя при этом спокойствия и хладнокровия. Для этого надо самому побывать на обеде в Германии и воочию убедиться, как бутылки сменяют одна другую, будто волны на прекрасном средиземном побережье, и исчезают так быстро, словно немцы обладают такой же способностью поглощения, как губка и песок; но все проходит благопристойно и без французской шумливости; речи их так же рассудительны, как и самая пылкая импровизация ростовщика; лица краснеют в меру, как у невест с фресок Корнелиуса или Шнорра, то есть чуть приметно, и воспоминания струятся медленно, как дым из трубок. В половине одиннадцатого Понс и Шмуке очутились на скамейке в саду, по обе стороны от бывшего флейтиста; они, сами не зная чего ради, излагали, растолковывали друг другу свой характер, убеждения и постигшие их беды. В самый разгар этого попурри душевных излияний Вильгельм заговорил о своей мечте женить Фрица, но на этот раз с хмельным красноречием и настойчивостью. — А что вы скажете о таком проекте для вашего друга Бруннера? — крикнул Понс в ухо Вильгельму. — Очаровательная, благоразумная девушка, двадцать четыре года, из отличной семьи, отец занимает высокий пост в суде, сто тысяч франков приданого и миллион в перспективе. — Погодите, — ответил Шваб, — я сейчас же поговорю с Фрицем. И вскоре оба музыканта увидели Бруннера, который прохаживался мимо них по саду со своим другом и каждый по очереди в чем-то убеждал другого. Понс, который хотя и не был совсем пьян, все же чувствовал легкость в мыслях прямо пропорциональную тяжести в голове, видел Фрица Бруннера сквозь прозрачную дымку винных паров; и ему почудилось, что на лице у того написана жажда семейного счастья. Вскоре Шваб подвел к г-ну Понсу своего друга и компаньона, и тот горячо поблагодарил его за хлопоты, которые музыкант соглашался взять на себя. Во время последующего разговора два старых холостяка — Шмуке и Понс — всячески расхваливали брак и в простоте душевной даже отпустили каламбур, что-де «без брака мужчина брак». Когда почтенные коммерсанты, бывшие почти все под хмельком, угощаясь мороженым, чаем, пуншем и пирожными в будущей квартире будущих супругов, узнали, что глава банкирского дома собирается последовать примеру своего компаньона, веселье достигло апогея. В два часа ночи старые музыканты, возвращаясь домой по бульварам, философствовали напропалую о том, как хорошо аранжирован сей бренный мир. На следующий день Понс отправился к своей кузине, супруге председателя суда, от всего сердца радуясь, что может отплатить добром за зло. Какая благородная, возвышенная душа! И все с этим согласятся, ибо в наш век Монтионовскую премию дают тем, кто исполняет свой долг, следуя евангельским заветам. «Ах, они будут по гроб жизни обязаны своему блюдолизу!» — думал он, сворачивая на улицу Шуазель. Человек, довольный собой, как Понс в эту минуту, человек светский, человек осторожный, внимательней пригляделся бы к супруге председателя суда и ее дочери, вернувшись к ним в дом; но наш бедный музыкант был наивен, как дитя, как художник, верящий в нравственную красоту так же свято, как верил он в то, что искусство прекрасно. Он был в восторге, что Сесиль с матерью его обласкали. Старичок, уже двенадцать лет глядевший водевили, драмы и комедии, разыгрываемые на сцене, не распознал гримас комедии общественной, к которым он, вероятно, слишком привык. Тот, кто бывает в парижском высшем свете и кто понимает, что именно иссушило душу и тело председательши, пылавшей страстью только к почестям и обуреваемой желанием прослыть добродетельной, кто понимает лицемерное благочестие и надменный характер этой женщины, привыкшей к беспрекословному повиновению домашних, тот легко себе представит, какую злобу затаила она против бедного родственника с того самого дня, когда попалась впросак. Ясно, что за сугубым вниманием скрывались отложенные до поры до времени планы мести. Первый раз в жизни Амели оказалась неправой в глазах мужа, которым она привыкла распоряжаться, да еще она должна была любезно принимать виновника своего поражения!.. Такие комедии можно наблюдать только в святейшей коллегии кардиналов или в капитулах монашеских орденов, где маску лицемерия не снимают годами. К трем часам, когда г-н де Марвиль вернулся из суда, Понс только что закончил рассказ о чудесных обстоятельствах своего знакомства с г-ном Фридрихом Бруннером и о всем, что касалось вышеназванного Фридриха Бруннера. Сесиль приступила прямо к делу, осведомившись, как одевается Фридрих Бруннер, какой он комплекции, высок ли ростом, какого цвета волосы, глаза, и, заключив по этим данным, что у Фридриха благородная внешность, выразила восхищение его великодушным характером. — Дать пятьсот тысяч франков товарищу по несчастью! Ах, маменька, мне обеспечены собственный выезд и ложа в Итальянской комедии... И Сесиль даже похорошела при мысли, что сбудутся все чаяния матери; исполнятся те надежды, в осуществление которых она уже перестала верить. Супруга же председателя суда сказала только: — Моя милая дочурка, через две недели ты можешь быть замужем. Матери всегда зовут дочурками своих двадцатитрехлетних дочерей! — Надо все-таки время, чтобы собрать сведения, — сказал председатель суда. — Я не отдам дочери первому встречному... — Относительно сведений могу сказать, что все документы составлялись в конторе Бертье, — ответил старый музыкант. — Относительно же самого молодого человека, дорогая сестрица, помните, что вы мне говорили! Ну, так ему за сорок, у него лысина в полголовы. В семейной жизни он видит тихую пристань, где бы укрыться от бурь, я его не разуверял; всякие бывают вкусы... — Тем больше оснований повидать господина Фридриха Бруннера, — возразил председатель суда. — Я не хочу отдавать свою дочь за человека болезненного. — Ну, так вот, если вам угодно, через пять дней вы сможете составить себе понятие о моем претенденте; ведь, судя по высказанным вами мыслям, одной встречи будет достаточно... Сесиль с матерью жестом выразили свое восхищение. — Фридрих — очень тонкий ценитель, он просил у меня разрешения внимательно осмотреть мое небольшое собрание, — продолжал кузен Понс. — Вы не видели моих картин, моих редкостей; приходите же, — обратился он к обеим своим родственницам, — мы скажем, что вас пригласил мой друг Шмуке, вы познакомитесь с женихом, ничем себя не скомпрометировав. Фридриху незачем знать, кто вы. — Отлично! — воскликнул председатель суда. Вы легко догадаетесь, каким вниманием был теперь окружен ранее презираемый прихлебатель. В этот день супруга председателя суда признала его своим родственником. Счастливая мать, потопив свою ненависть в волнах радости, сумела найти взгляды, улыбки, слова, от которых старичок музыкант совсем размяк, — он сделал доброе дело и был счастлив, тем паче что уже предвкушал приятное будущее. Он вспоминал обед на помолвке и рисовал себе великолепные трапезы, которые ждут его в семье Бруннера, Шваба, Граффа. Ему уже мерещилась райская жизнь с нескончаемой чередой закрытых блюд, гастрономических сюрпризов, тонких вин! — Если кузен Понс обделает для нас это дельце, — сказал председатель суда жене после ухода гостя, — нам надо будет назначить ему ренту, соответствующую сумме получаемого им капельмейстерского жалованья. — Разумеется, — согласилась жена. На Сесиль была возложена обязанность, в том случае если ей понравится молодой человек, уговорить Понса принять подачку расщедрившихся супругов Камюзо. На следующий день председатель суда, желая получить достоверные сведения о состоянии г-на Фридриха Бруннера, отправился к нотариусу. Бертье, предупрежденный супругой председателя, заранее пригласил своего нового клиента, банкира Шваба, экс-флейту в оркестре. Верный друг Бруннера был ослеплен проектом такого брака для своего друга — всем известно, какие немцы чинопочитатели. В Германии жену называют по мужу «фрау генерал», «фрау гехеймрат», «фрау адвокат», и потому он был любезен, как коллекционер, стремящийся оплести антиквара. — Прежде всего, — заявил отец Сесиль, — я даю за дочерью мое Марвильское поместье и посему хотел бы, чтобы в брачном контракте была обусловлена раздельность имущества. Пусть господин Бруннер приобретет на миллион земель, расширив тем самым Марвильское владение и обеспечив недвижимостью будущность моей дочери и ее детей, независимо от того, как пойдут дела банкирского дома. Бертье, поглаживая подбородок, говорил про себя: «Ого! Молодец председатель, не плохо придумал!» Шваб попросил разъяснить ему положение о приданом, по которому каждый из супругов сохранял за собой право распоряжаться своим имуществом; после этого он поручился за своего друга. Этот пункт контракта как раз соответствовал высказанному Фрицем желанию придумать такую комбинацию, которая раз навсегда устранила бы риск вторичного разорения. — В данный момент как раз имеются продажные фермы и луга на сумму в миллион двести тысяч франков, — сказал председатель суда. — Акций на миллион франков будет совершенно достаточно, чтобы обеспечить текущий счет нашей банкирской конторы в Государственном банке; Фриц не хочет вкладывать больше двух миллионов в дела; он выполнит ваше желание, господин председатель суда. Жена и дочь г-на де Марвиля чуть с ума не сошли, услышав такие новости. Никогда еще не шла так охотно в супружеские сети столь крупная рыба. — Ты будешь госпожой Бруннер де Марвиль, — сказал г-н де Марвиль дочери, — я выхлопочу для твоего мужа разрешение присоединить к своей фамилии нашу, а потом он получит грамоту о натурализации. Если я стану пэром, он унаследует это звание. Госпожа де Марвиль пять дней прихорашивала дочь. В назначенный для свидания день она собственноручно занялась туалетом Сесиль; она наряжала дочь с той же тщательностью, с какой адмирал Синего флота снаряжал яхту для прогулок английской королевы, отправлявшейся в Германию. Со своей стороны Понс и Шмуке, не уступая в проворстве матросам, драящим флагманский корабль, прибрали музей Понса, квартиру, почистили мебель. На деревянной резьбе не осталось ни пылинки. Медные части сияли. Сквозь стекло ясно было видно пастели Латура, Грёза и Лиотара, прославленного творца «Шоколадницы», шедевра этого рода живописи, увы, столь недолговечной! Не знающая равных эмаль на флорентийских бронзовых изделиях переливалась всеми цветами радуги. Витражи горели яркими красками. Благодаря стараниям двух музыкантов, поэтов в душе, каждая вещь сверкала и пела, создавая общую гармонию, проникавшую в самое сердце. Обе дамы сообразили, что выход на сцену — самый невыгодный момент, и поэтому пришли первыми на поле битвы. Понс представил своего друга Шмуке родственницам, которым тот показался идиотом. Всецело занятые женихом, четырехкратным миллионером, гостьи, ничего не понимавшие в искусстве, невнимательно слушали художественные пояснения добряка Понса. Они равнодушно глядели на эмали Петито, разложенные на красном бархатном фоне в трех чудесных рамках, на цветы Ван-Гейзума, Давида де Гейма, на насекомых Авраама Миньона, на Ван-Эйка, Альбрехта Дюрера, на подлинники Кранаха, на Джорджоне, Себастьяно дель Пьомбо, Бакгёйзена, Гоббема, Жерико, на редкостную живопись; ничто их не заинтересовало, ибо они ждали солнце, которому предстояло озарить своим светом эти богатства; тем не менее их поразила красота некоторых этрусских украшений и стоимость табакерок. Обе дамы как раз разглядывали флорентийские бронзы и из вежливости восторгались, когда привратница доложила о приходе г-на Бруннера. Они не обернулись, благо могли рассмотреть этого жениха-феникса в роскошном венецианском зеркале, вставленном в гигантскую резную раму черного дерева. Фридрих, предупрежденный Вильгельмом, тщательно причесал жалкие остатки волос. Он был в красивых панталонах, мягкого, хотя и темного тона, в чрезвычайно изящном шелковом жилете новомодного покроя, в вышитой полотняной сорочке ручной фрисландской работы, в синем галстуке с белыми разводами. Цепочка на часах и набалдашник на трости были куплены у Флорена и Шанора. А фрак из отменного сукна сшит самим папашей Граффом. Перчатки шведской кожи свидетельствовали, что этот человек уже промотал унаследованное от матери состояние. По безупречному глянцу его лакированных сапожек можно было бы догадаться, что господин банкир приехал в двухместной карете, запряженной парой, но наши дамы знали это и так, ибо слух их уловил шум колес подкатившего к подъезду экипажа. Если из двадцатилетнего повесы суждено к сорока годам вылупиться банкиру, то уж никто не сравнится с сим мужем в проницательности, что полностью оправдалось на Бруннере, который отлично понял, как ловко может он сыграть на пресловутой немецкой наивности. В это утро у него был мечтательный вид человека, которому предстоит сделать выбор: остепениться или продолжать разгульную холостяцкую жизнь. Девице де Марвиль физиономия этого офранцузившегося немца показалась в высшей степени поэтической. В отпрыске Вирлацов ей почудился Вертер. Ну, какая девушка, собравшись замуж, не потешит себя невинными романтическими мечтами? Когда Бруннер пришел в восторг от великолепных произведений искусства, терпеливо, по одному собранных за сорок лет, когда он, к великому удовлетворению Понса, первый оценил их по достоинству, Сесиль сочла себя счастливейшей из женщин. — Он поэт! — решила мадмуазель де Марвиль. — Он видит здесь миллионы. — Поэт — это человек, который не знает счета деньгам, предоставляет супруге распоряжаться капиталами и легко попадает к ней под башмак. В спальне Понса в оба окна были вставлены швейцарские цветные витражи, самый маленький из которых стоит тысячу франков, а у него было шестнадцать таких шедевров, за которыми в наши дни любители гоняются по всему свету. В 1815 году такие витражи шли от шести до десяти франков штука. Настоящую же стоимость шестидесяти картин, составлявших замечательную понсовскую коллекцию, стоимость шестидесяти истинных шедевров, подлинников, которых еще не коснулась рука реставратора, можно было бы узнать только в разгаре аукциона. Каждая картина была вставлена в роскошную раму огромной ценности, и рамы здесь были самые разнообразные: рамы венецианские с крупным орнаментом, похожим на орнамент современной английской посуды; рамы римские, известные в художественном мире своей бьющей в глаза пышностью; рамы испанские с причудливой вязью; рамы фламандские и немецкие, украшенные наивными фигурками; рамы черепаховые, инкрустированные оловом, медью, перламутром, слоновой костью; рамы из черного дерева, из самшита, бронзовые; рамы стиля Людовика XIII, Людовика XIV, Людовика XV и Людовика XVI — словом, единственная в своем роде коллекция превосходных образцов. Понс оказался удачливей хранителей музейных богатств Дрездена и Вены — у него была рама знаменитого Брустолоне, этого Микеланджело резьбы по дереву. Разумеется, мадмуазель де Марвиль то и дело обращалась за разъяснениями к Бруннеру, стараясь, чтоб именно он приобщил ее к чудесам искусства. Она так наивно всем восхищалась, так радовалась, когда узнавала из уст Фридриха цену и достоинства картины, статуэтки или бронзы, что немец растаял: он даже помолодел. В общем, во время этой первой, как бы случайной, встречи и жених и невеста проявили несколько больше пыла, чем предполагали. Визит продолжался три часа. Спускаясь по лестнице, Бруннер вел под руку Сесиль. С разумной медлительностью переступая со ступеньки на ступеньку, она не теряя ни минуты щебетала об искусстве и удивлялась тому восхищению, с которым претендент на ее руку отзывался о безделушках кузена Понса. — Значит, по-вашему, то, что мы сейчас видели, очень дорого стоит? — Ах, мадмуазель, если бы ваш кузен согласился уступить мне свою коллекцию, я бы сейчас же выложил за нее восемьсот тысяч франков, и, поверьте, я не остался бы внакладе. Только за его собрание картин при продаже с аукциона можно было бы выручить гораздо больше. — Я охотно верю; раз вы так говорите, значит, так оно и есть, — ответила Сесиль, — вы ведь больше всего интересовались его коллекцией. — О сударыня! — воскликнул Бруннер. — В ответ на ваш упрек я сейчас же попрошу у вашей матушки разрешения явиться к ней с визитом, чтоб иметь счастье вновь увидеть вас. «Ну и умная же у меня дочурка!» — подумала супруга председателя суда, следовавшая по пятам за дочкой. — Вы доставите мне величайшее удовольствие, сударь, — сказала она. — Я надеюсь, что вы придете вместе с моим кузеном Понсом к обеду; муж будет очень рад познакомиться с вами... Спасибо, братец. Она пожала Понсу руку с таким чувством, что классическая фраза: «Мы друзья до самой смерти» — не прозвучала бы выразительней. Во взгляд, которым сопровождались слова: «Спасибо, братец», она вложила всю сладость поцелуя. Усадив барышню в экипаж и подождав, пока наемная карета не скроется из виду на улице Шарло, Бруннер опять завел разговор о коллекциях, а Понс завел разговор о браке. — Итак, вы не усматриваете препятствий?.. — спросил Понс. — Ну, барышня неказистая, а мамаша немножко нос задирает. Там видно будет. — Богатая наследница, — заметил Понс. — Миллион с лишним... — До понедельника! — перебил его миллионер. — Если вы вздумаете продавать вашу коллекцию, я охотно дам за нее пятьсот — шестьсот тысяч франков... — О! — воскликнул старичок, не знавший, что он владелец такого богатства. — Но я не расстанусь со своей коллекцией, в ней все мое счастье... Я мог бы продать ее только при том условии, что до моей смерти она останется у меня. — Хорошо, там видно будет... — Итак, мы затеяли два дела, — сказал коллекционер, но думал он только об одном: о предполагаемом браке. Бруннер откланялся, и шикарный экипаж быстро умчал его прочь. Понс посмотрел ему вслед, не обратив внимания на Ремонанка, который курил трубку на пороге лавки. В тот же вечер г-жа де Марвиль, приехавшая посоветоваться со своим свекром, встретилась там с семейством Попино. Не желая оставаться в долгу, г-жа де Марвиль поддалась искушению, столь естественному в сердце матери, которой не удалось заполучить выгодного жениха, и намекнула, что Сесиль делает блестящую партию. «За кого же выходит Сесиль?» — этот вопрос не сходил с уст. И тогда супруга председателя, не сообразив, что сама выдает свои тайны, намекнула одному, шепнула на ухо другому, а ее слова подтвердила г-жа Бертье, и на следующее утро в буржуазных эмпиреях, куда Понс наносил свои гастрономические визиты, уже говорили: «Сесиль де Марвиль выходит замуж за молодого немца, который из любви к ближним стал банкиром, так как у него четыре миллиона; это настоящий герой романа, подлинный Вертер, очаровательный, добрый, успевший перебеситься, он без памяти влюбился в Сесиль, влюбился с первого взгляда; и любовь эта тем прочнее, что Сесиль пришлось выдержать сравнение со всеми мадоннами из коллекции Понса», и т. п. и т. п. День спустя несколько человек пришли с поздравлениями к супруге председателя суда, исключительно для того, чтобы узнать, существует ли в действительности этот легендарный клад, и г-жа де Марвиль дала волю своей фантазии и придумала много вариаций на ту же тему, к которым сможет прибегнуть не одна мать, как в свое время прибегали к «Образцовому письмовнику». — Брак можно считать свершившимся только после мэрии и церкви, а у нас еще только состоялось знакомство; поэтому я полагаюсь на вашу дружбу и рассчитываю, что вы не будете разглашать наших надежд... — Вы счастливая мать, сударыня, в наши дни рассчитывать на удачный брак очень трудно. — Помилуйте, это дело случая; но браки часто заключаются именно так. — Значит, вы все-таки выдаете Сесиль замуж? — спросила г-жа Кардо. — Да, выдаем, — ответила супруга председателя суда, отлично понимая, сколько коварства вложено в это «все-таки». — Мы очень разборчивы, по этой причине Сесиль и оставалась так долго не пристроенной. Но сейчас большего и желать нельзя: богат, любезен, чудный характер, и красивый мужчина. Впрочем, моя дорогая дочурка вполне этого заслуживает. Господин Бруннер очаровательный молодой человек с прекрасными манерами; он любит роскошь, знает жизнь, без памяти от Сесиль, он любит ее от всего сердца, и Сесиль согласна, несмотря на его трех— или четырехмиллионное состояние... Мы были гораздо скромнее в своих требованиях, но от такого преимущества вреда не будет... Нас побудило принять это решение не столько его богатство, сколько любовь, внушенная моей дочерью, — сказала супруга председателя суда г-же Леба. — Господину Бруннеру просто не терпится, он не хочет откладывать бракосочетание ни на день дольше положенного срока. — Он иностранец? — Да. Но, признаюсь, я очень счастлива. Я нашла в нем не зятя, а сына. Господин Бруннер просто очаровывает своей деликатностью. Даже представить себе нельзя, с какой готовностью он согласился на то, чтобы оба супруга оставили за собой право распоряжаться своим капиталом... Это надежная гарантия для семьи. Он покупает на миллион двести тысяч земельных угодий, которые в свое время будут присоединены к Марвильскому поместью. На следующий день появились новые вариации на ту же тему. Теперь г-н Бруннер стал уже чуть ли не вельможей, живущим на широкую ногу, денег он не считает; и если г-ну де Марвилю удастся выхлопотать грамоту о полной натурализации[35] (не откажет же ему министр в таком пустяке!), зять станет пэром Франции. Никто не знает, какое состояние у г-на Бруннера, у него лучший в Париже выезд; и так далее и все в том же роде. Та радость, с которой супруги Камюзо спешили всех оповестить о своих ожиданиях, свидетельствовала, что эта удача для них полная неожиданность. Сейчас же после знакомства у кузена Понса г-н де Марвиль, по настоянию жены, упросил министра юстиции, старшего председателя и прокурора кассационного суда отобедать у него в тот день, когда в дом де Марвилей должен был явиться жених-феникс. Высокопоставленные особы изъявили свое согласие, хотя и были приглашены незадолго до торжественного дня; все трое поняли роль, предназначенную им отцом семейства, и проявили полную готовность быть ему полезными. Во Франции охотно помогают матерям ловить богатых женихов. Граф и графиня Попино тоже не отказались украсить своим присутствием торжественный день, хотя и сочли, что приглашение дурного тона. Всего собралось одиннадцать человек. Не преминули позвать и дедушку Сесиль, старика Камюзо, с супругой, ибо общественное положение всех приглашенных должно было оказать решающее влияние на г-на Бруннера, о котором, как мы это уже видели, оповестили заранее; он-де крупнейший немецкий капиталист, человек со вкусом (ведь он полюбил дочурку!), будущий соперник Нусингенов, Келлеров, дю Тийе и т. д. — Сегодня наш приемный день, — сказала хозяйка дома с заученной простотой г-ну Бруннеру, которого она уже рассматривала как своего зятя, называя ему ожидавшихся гостей, — у нас будут только свои. Отец мужа, — он, как вы знаете, должен стать пэром Франции; затем граф и графиня Попино, сын которых недостаточно богат для Сесиль, но это не мешает нам быть друзьями; министр юстиции, председатель и прокурор кассационной палаты — словом, наши друзья... Обед, к сожалению, несколько запоздает из-за заседания суда, которое всегда затягивается до шести часов. Бруннер многозначительно посмотрел на Понса, а Понс потирал руки, словно говоря: «Это все наши друзья, мои друзья!» Супруге председателя суда, даме весьма дипломатичной, понадобилось что-то сказать кузену Понсу, и таким образом Сесиль осталась на минуту наедине со своим Вертером. Сесиль болтала без умолку, она сумела так ловко спрятать немецкий словарь, немецкую грамматику и томик Гете, что Фридриху удалось их без труда обнаружить. — О, вы обучаетесь немецкому языку? — спросил Бруннер, покраснев. Француженки особенно изобретательны по части таких ловушек. — Ах, какой вы нехороший! — воскликнула Сесиль. — Разве можно рыться в моих тайниках. Я хочу прочитать Гете в подлиннике, — прибавила она, — вот уже два года, как я учусь немецкому. — Видно, наша грамматика очень трудно дается, ведь у вас не разрезано и десяти страниц, — сказал он в простоте душевной. Сконфуженная Сесиль отвернулась, чтобы он не заметил, как она покраснела. Ни один немец не может устоять против такого рода проявления чувств; Бруннер взял Сесиль за руку и принудил ее, еще не оправившуюся от смущения, повернуться к нему лицом, и они посмотрели друг на друга, как смотрят жених и невеста в романах целомудренной памяти Августа Лафонтена. — Вы очаровательны! — сказал он. Сесиль шаловливо погрозила ему пальчиком, словно говоря: «А вы? Разве можно не полюбить вас?» — Маменька, все идет хорошо, — шепнула она на ухо матери, вернувшейся в комнату вместе с Понсом. Вряд ли кому под силу описать переживания семьи в подобный вечер. Все радовались, глядя на мать, которой удалось подцепить выгодного жениха для дочери. И к Бруннеру, будто бы ничего не понимавшему, и к Сесиль, отлично все понимавшей, и к председателю суда, напрашивавшемуся на поздравления, обращались с пожеланиями счастья, полными многозначительных намеков и экивоков. Понсу вся кровь бросилась в голову, в глазах у него замелькали огни театральной рампы, когда Сесиль в чрезвычайно мягкой и деликатной форме шепнула ему, что отец намерен назначить ему пожизненную пенсию в тысячу двести франков, но старик решительно отказался, сославшись на то, что Бруннер оценил его движимое имущество в огромную сумму. Министр, председатель и прокурор кассационного суда, супруги Попино — все люди занятые — ушли вскоре после обеда. Остались только старик Камюзо и бывший нотариус Кардо с зятем г-ном Бертье. Добряк Понс, почувствовав себя в семейном кругу, очень некстати поблагодарил председателя суда и его супругу за сделанное ему через Сесиль предложение. Люди с добрым сердцем всегда действуют по первому побуждению. Бруннер, в котором сразу сказалось его иудейское происхождение, усмотрел в пенсии, предложенной при данных обстоятельствах, как бы плату за оказанную услугу, и на лице его отразилась холодная и расчетливая задумчивость. — Моя коллекция или вырученная за нее сумма будут принадлежать вашей семье, все равно, продам ли я ее нашему общему другу Бруннеру или оставлю за собой, — сказал Понс супругам де Марвиль, не ожидавшим, что он так богат. От наблюдательного Бруннера не ускользнула перемена в отношениях этой невежественной в искусстве семьи к человеку, который считался всегда неимущим и вдруг оказался богачом; не ускользнула от него также и избалованность Сесиль, кумира родителей, и ему захотелось еще сильней поразить воображение этих почтенных обывателей, которые никак не могли прийти в себя от удивления. — Я назвал мадмуазель Сесиль ту сумму, которую я бы дал за картины господина Понса; но теперь редкие произведения искусства так повысились в цене, что никак нельзя предвидеть, сколько можно выручить за эту коллекцию при продаже с аукциона. За шестьдесят картин могут дать миллион, там есть такие, что стоят, на мой взгляд, не меньше пятидесяти тысяч франков. — Не плохо быть вашим наследником, — сказал бывший нотариус Понсу. — Но у меня одна наследница — моя кузиночка Сесиль, — ответил Понс, настойчиво подчеркивавший свои родственные отношения с семейством Камюзо. Слова старого музыканта вызвали общий восторг. — Весьма богатая наследница, — смеясь, заметил собравшийся уходить Кардо. В гостиной остались Камюзо-отец, председатель суда, его супруга, Сесиль, Бруннер, Бертье и Понс, ожидавшие, что Бруннер тут же сделает официальное предложение. Действительно, после ухода Кардо Бруннер обратился к родителям невесты с вопросом, который они истолковали как хорошее предзнаменование. — Насколько я понял, — сказал он, обращаясь к г-же де Марвиль, — мадмуазель Сесиль ваша единственная дочь... — Ну, разумеется, — с гордостью ответила она. — Никаких недоразумений возникнуть не может, — прибавил Понс, желая побудить Бруннера объясниться. Но лицо Бруннера вдруг стало озабоченным, и от воцарившегося странного молчания повеяло роковым холодом, словно г-жа де Марвиль призналась, что ее дочурка припадочная. Г-н де Марвиль рассудил, что дочери оставаться здесь дольше не следует, и моргнул ей, Сесиль поняла и вышла. Бруннер молчал. Все переглянулись. Положение становилось неловким. Старик Камюзо, человек с большим житейским опытом, увел немца в спальню г-жи де Марвиль под тем предлогом, что покажет ему веер, разысканный Понсом; догадавшись, что возникли какие-то затруднения, он дал понять сыну, невестке и Понсу, чтобы его оставили наедине с женихом. — Вот он — этот шедевр! — сказал старый торговец шелком, показывая веер. — Цена ему не меньше пяти тысяч франков, — заметил Бруннер, внимательно осмотрев вещицу. — Скажите, сударь, — спросил будущий пэр Франции, — вы ведь пожаловали к нам, чтоб просить руки моей внучки? — Да, сударь, — ответил Бруннер, — и поверьте, я считаю этот брак чрезвычайно для себя лестным. Я не встречал другой такой красивой, такой любезной молодой особы, мадмуазель Сесиль как раз то, что мне нужно, но... — Ах, голубчик, какие там «но», — перебил его дедушка Камюзо, — давайте сейчас же посмотрим, что у вас за «но»... — Сударь, — серьезно сказал Бруннер, — я очень счастлив, что ни та, ни другая сторона не взяла на себя никаких обязательств, ибо то обстоятельство, что мадмуазель Сесиль единственная дочь, столь ценное для всех, кроме меня, обстоятельство, которое, поверьте, не было мне известно, является непреодолимым препятствием... — Как, в ваших глазах это огромное преимущество — недостаток? — удивился старик Камюзо. — Ваше поведение совершенно непонятно, и мне бы очень хотелось узнать его причину. — Сударь, я пришел сегодня вечером с твердым намерением просить у господина председателя суда руки его дочери, — флегматично ответил немец. — Я хотел окружить роскошью мадмуазель Сесиль, предоставив ей все, что ей угодно было бы пожелать; но единственные дочери, привыкшие к баловству в родительском доме, обычно бывают капризны и строптивы. Я не раз имел случай наблюдать, как домашние боготворят этих кумиров; здешнее семейство нисколько не отличается от прочих: мало того что ваша внучка божок в семье, да и перед супругой господина председателя суда в этом доме все тоже... ну, да что говорить, вы сами понимаете. Сударь, я был свидетелем того, как семейная жизнь моего отца превратилась в настоящий ад по той же самой причине. Моя мачеха — причина всех моих бедствий — единственная, обожаемая дочь, самая завидная невеста, стала сущим дьяволом. Я не сомневаюсь, что мадмуазель Сесиль исключение из этого правила; но я уже не мальчик, мне сорок лет, и при такой разнице в возрасте я не могу дать счастье молодой особе, привыкшей, что мамаша пляшет под ее дудку и восторгается каждым ее словом, как прорицанием оракула. По какому праву могу я требовать, чтобы мадмуазель Сесиль ради меня изменила своим взглядам и привычкам? Вместо отца и матери, потворствующим ее причудам, ей придется иметь дело с сорокалетним эгоистом; если она заупрямится, сорокалетнему эгоисту придется сдаться. Я поступаю как честный человек, я ретируюсь. Если же понадобятся какие-либо объяснения тому обстоятельству, что после этого единственного визита я больше не вернусь сюда, я бы хотел, чтобы вина пала исключительно на меня... — Если ваши мотивы действительно таковы, — сказал будущий пэр Франции, — то при всей своей странности они обоснованы. — Сударь, прошу вас не сомневаться в моей искренности, — живо перебил его Бруннер. — Если вы знаете какую-нибудь бедную девушку из многодетной семьи, без приданого, но благовоспитанную, — таких во Франции не мало, — и если у нее добрый нрав, я женюсь на ней. Воспользовавшись молчанием, наступившим за этим объяснением, Фридрих Бруннер покинул Камюзо, вернулся в гостиную, вежливо откланялся и ушел. Сесиль, бледная как смерть, могла служить живым комментарием к прощальному поклону своего Вертера, — она спряталась в гардероб матери и слышала все. — Отказался! — шепнула она на ухо матери. — Какая причина? — спросила г-жа де Марвиль у своего свекра. — Под тем благовидным предлогом, что единственные дочери слишком набалованы, — ответил старик. — И в этом есть доля истины, — прибавил он, не желая упустить случай кольнуть невестку, которая порядочно надоела ему за двадцать лет. — Сесиль не вынесет! И вы ее убийца!.. — сказала супруга председателя суда Понсу, поддерживая дочь, которая сочла нужным оправдать слова матери и без чувств склонилась ей на грудь. Председатель суда и его супруга подтащили Сесиль к креслу, и там она благополучно упала в обморок. Дедушка позвонил прислуге. — Теперь я понимаю, чьи это козни, милостивый государь! — воскликнула разъяренная мать, указывая на бедного Понса. Понс подскочил, словно у него над ухом раздался звук трубы судного дня. — Вам, милостивый государь, — обратилась к нему г-жа де Марвиль, зеленые глаза которой словно источали яд, — вам, милостивый государь, было угодно отплатить оскорблением за невинную шутку. Ну кто поверит, что этот немец в здравом уме? Либо он соучастник вашей подлой мести, либо он сумасшедший. Надеюсь, господин Понс, что вы избавите нашу семью от неудовольствия принимать вас у себя и впредь не будете посещать дом, который вы попытались обесчестить и опорочить. Окаменевший от неожиданности Понс не отрываясь глядел на какую-то завитушку на ковре и вертел большими пальцами. — Как, вы еще здесь, змея подколодная!.. — воскликнула председательша, взглянув на него. — Для этого господина, когда бы он к нам ни пожаловал, ни меня, ни барина нет дома! — распорядилась она, указав слугам на Понса. — Жан, сходите за доктором! А вы, Мадлена, принесите туалетный уксус. Госпожа де Марвиль сочла, что причины, на которые сослался Бруннер, — простой предлог и что здесь кроется что-то иное; но в таком случае снова наладить расстроившийся брак было еще труднее. С сообразительностью, свойственной женщинам в трудные минуты, г-жа де Марвиль смекнула, что поправить такой афронт можно только, приписав Понсу заранее обдуманный план мести. Такое объяснение, гибельное для Понса, спасало честь семьи. Г-жа де Марвиль всегда терпеть не могла старого музыканта, и потому простое женское подозрение превратилось в ее глазах в незыблемую истину. У женщин вообще своя мораль и особый дар верить в действительное существование того, что им выгодно и потворствует их страстям. Председательша на этом не успокоилась — она весь вечер старалась внушить мужу, что ее догадка правильна, и к утру окончательно убедила его в виновности кузена Понса. Конечно, все сочтут поведение г-жи де Марвиль чудовищным, но при подобных обстоятельствах всякая мать поступила бы так же, предпочтя пожертвовать честью человека постороннего ради чести дочери. Средства могут быть иными, но цель будет все та же. Старик музыкант быстро спустился по лестнице, но вступив на бульвар, замедлил шаг и так, почти машинально, добрался до самого театра. Машинально занял он свое место за пюпитром, машинально взмахнул палочкой. В антрактах он так сбивчиво отвечал на вопросы Шмуке, что тот втайне забеспокоился, подумав, что Понс сошел с ума. Младенчески чистый душой, Понс воспринял только что разыгравшуюся сцену как непоправимую катастрофу... Возбудить ужасную ненависть в сердцах людей, которых он хотел осчастливить, — да ведь это же равносильно полному краху всего существования. По взглядам, по жестам, по голосу супруги председателя суда он наконец понял, как смертельно она его ненавидит. На следующий день г-жа Камюзо де Марвиль с согласия мужа решилась на важный шаг, вызванный, впрочем, обстоятельствами. Родители надумали дать в приданое за Сесиль Марвильское поместье, особняк на Ганноверской улице и сто тысяч франков. Утром супруга председателя суда отправилась к графине де Попино, поняв, что после такого афронта остается только одно — немедленно выдать Сесиль замуж. Она поведала о злодейской мести и чудовищном подвохе, подстроенном Понсом. Когда она рассказала, что предлогом для разрыва послужило то обстоятельство, что Сесиль единственная дочь, — все остальное показалось вполне правдоподобным. Кроме того, супруга председателя суда ловко козырнула огромным приданым и преимуществом носить фамилию Попино де Марвиль. При теперешних ценах на земли в Нормандии, при двух процентах годовых, стоимость этого поместья составляла примерно девятьсот тысяч, а особняк на Ганноверской улице был оценен в двести пятьдесят тысяч. Всякая разумная семья согласилась бы на такой брак, и граф Попино с женой приняли предложение. Кроме того, они обещали свое содействие для объяснения вчерашнего печального события. Короче говоря, у того же самого старика Камюзо, дедушки Сесиль, в присутствии тех же самых лиц, которые были там несколько дней тому назад и перед которыми г-жа де Марвиль пела хвалу Бруннеру, эта же самая г-жа де Марвиль, с которой никто не решался заговорить, первая бросилась в атаку, желая предупредить возможные вопросы. — Ах, в наши дни, — сказала она, — нужно быть чрезвычайно осмотрительной, когда дело касается брака, особливо ежели имеешь дело с иностранцем. — Почему же, сударыня? — А что такое у вас произошло? — спросила г-жа Шифревиль. — Разве вы не слышали, какая приключилась история с этим самым Бруннером, который имел дерзость добиваться руки Сесиль? Он оказался сыном какого-то немецкого кабатчика, племянником торговца заячьими шкурками. — Не может быть! При вашей-то проницательности!.. — воскликнула одна из дам. — Ах, эти проходимцы так хитры! Но мы все узнали от Бертье. Лучший друг этого немца какой-то нищий флейтист! Он в родстве с человеком, который держит меблированные комнаты на улице дю Майль, с портными... Мы узнали, что он вел самый беспутный образ жизни; гуляке, уже прокутившему состояние матери, никакого капитала не хватит... — Да, с ним ваша дочь натерпелась бы горя, — сказала г-жа Бертье. — А где вы с ним познакомились? — поинтересовалась старая г-жа Леба. — Это месть со стороны господина Понса; он познакомил нас с этим франтом, чтобы посмеяться над нами... Этот немец по фамилии Бруннер, что означает «Колодец»! (а нам-то сказали, будто он знатного роду!), слабого здоровья, лысый, с гнилыми зубами; мне он с первого взгляда не внушал доверия. — А огромное состояние, о котором вы рассказывали? — робко молвила одна молодая особа. — Состояние не так велико, как говорили. Портные, хозяин меблированных комнат и Бруннер все вместе наскребли сумму, необходимую для основания банкирского дома... А что такое в наши дни учредить новый банк? Взять патент на разорение. Жена может лечь спать миллионершей, а проснувшись наутро, узнать, что у нее ничего не осталось, кроме собственного приданого. С первого же слова, с первого взгляда мы составили себе мнение об этом субъекте, совершенно незнакомом с обычаями нашего круга. По его перчаткам, по его жилету видно, что эта мастеровой, сын немецкого кухмистера; ему непонятны благородные чувства, он пьет пиво и курит... поверите ли, по двадцать пять трубок в день! Какая была бы жизнь у бедняжки Лили?.. Меня и сейчас еще дрожь берет. Бог нас спас! Да он Сесиль и не нравится... Ну, разве мы могли ждать подобного обмана от родственника, от нашего постоянного гостя, который вот уже двадцать лет обедает у нас два раза в неделю! Мы осыпали его благодеяниями, а он так ловко разыграл комедию, даже назвал Сесиль своей наследницей в присутствии министра юстиции, прокурора и председателя кассационного суда!.. И этот Бруннер, и господин Понс сговорились и изобразили друг друга миллионерами!.. Уверяю вас, вы бы все попались на удочку такого актера! Не прошло и нескольких недель, и соединенными усилиями семьям Попино и Камюзо с их приспешниками удалось без труда овладеть мнением света, ибо никто не встал на защиту бедняги Понса, ославленного прихлебателем, надевшим личину, скрягой, прикинувшимся добряком; теперь его все презирали, он был покрыт позором, его называли змеей, пригретой на груди, неслыханным злодеем, опасным комедиантом, заслужившим забвение. Месяц спустя после отказа мнимого Вертера несчастный Понс, пролежавший все это время в нервной горячке, впервые вышел под руку со Шмуке пройтись по бульварам и погреться на солнышке. На этот раз никто на бульваре не смеялся над обоими щелкунчиками, все были поражены изможденным видом Понса и растроганы заботливостью старого немца о своем только что оправившемся друге. Дойдя до бульвара Пуассоньер, Понс чуть-чуть порозовел, дохнув воздухом бульваров, обладающим поистине целебными свойствами, ибо от толпы исходит такая живительная сила, что в Риме в еврейском гетто, при тамошней скученности, неизвестна mala aria[36]. Возможно также, что больной оживился при виде кипучей парижской жизни, всегда радовавшей его. Напротив театра Варьете Понс отпустил руку Шмуке и подошел к какой-то витрине, во время прогулки он уже не раз покидал своего друга, чтоб полюбоваться выставленными новинками. И вот он столкнулся нос к носу с графом Попино и поздоровался с ним весьма почтительно, так как бывший министр принадлежал к числу людей, которых Понс очень уважал и ценил. — Сударь, — строго остановил его пэр Франции, — не понимаю, как у вас хватает наглости раскланиваться с человеком, связанным с семьей, которую вы из чувства мести пытались опозорить и выставить в смешном виде с изобретательностью, свойственной вашему брату артисту. Позвольте вам заявить, что с сегодняшнего дня мы с вами незнакомы. Моя супруга разделяет общее негодование, вызванное вашим поступком с семейством Марвилей. Бывший министр повернулся и ушел, не обращая внимания на совершенно сраженного Понса. Ни человеческие страсти, ни правосудие, ни политика, ни великие силы, движущие обществом, не считаются с состоянием живого существа, на которое они обрушивают свои удары. Государственный деятель, в интересах своей семьи стремившийся уничтожить Понса, даже не заметил, что этот опасный враг еле стоит на ногах. — Што с тобой слютшильось, мой бедний друг? — воскликнул Шмуке, побледнев не менее Понса. — Они опять вонзили мне кинжал в сердце, — ответил старик, беря Шмуке под руку. — Видно, одному господу богу принадлежит право творить добро, вот почему и бывают так жестоко наказаны люди, пожелавшие взять на себя его миссию. Этот превосходный человек, сделав над собой неимоверное усилие, прибег к сарказму, чтобы рассеять ужас изобразившийся на лице его друга. — Завершенна правда, — просто ответил Шмуке. Понс никак не мог понять, в чем тут дело, ибо ни Камюзо, ни Попино не послали ему пригласительных билетов на свадьбу Сесиль. На Итальянском бульваре он увидел шедшего ему навстречу г-на Кардо. После отповеди пэра Франции Понс насторожился и потому поостерегся и не подошел к г-ну Кардо, у которого еще в прошлом году обедал два раза в месяц. Он поклонился ему издали, но г-н Кардо, парижский мэр и депутат, бросил на старика негодующий взгляд и не ответил на поклон. — Пойди спроси у него, чем я им всем не угодил, — сказал старый музыкант своему другу, который знал во всех подробностях обрушившееся на Понса несчастье. — Зударь, мой друг Понс только што вставаль после тяжелой больезнь, и ви его, дольшно бить, не узнавали, — дипломатично сказал Шмуке, подошедши к Кардо. — Отлично узнал. — Так тшем он перед вами провинилься? — Таких неблагодарных людей, как ваш друг, поискать надо; если они еще вообще существуют, так это только подтверждает правильность поговорки, что сорная трава век живет. Свет имеет свои основания не доверять фиглярам. Они хитры и злы, как обезьяны. В отместку за невинную шутку ваш друг собирался осрамить родственников, погубить репутацию девушки; больше я не хочу иметь с ним ничего общего, постараюсь забыть, что я был с ним знаком, что он существует. И эти чувства разделяют все мои, все наши общие родственники и все люди, оказывавшие честь этому господину, принимая его у себя... — Но ведь ви ше, зударь, тшельовек рассудительный; и ешели ви разрешайте, я буду объяснять вам все обстоятельстви... — Оставайтесь и впредь его другом, раз вам так нравится, это ваше частное дело, но от всего прочего увольте, — возразил Кардо, — я должен вас предупредить, что с таким же осуждением отнесусь ко всякому, кто будет пытаться оправдать Понса или встать на его защиту. — А ешели кто будет сделять попитка его обьелить? — И к тем тоже, ибо его нельзя обелить, не очернив себя самого. Отпустив такую остроту, депутат от департамента Сены пошел своей дорогой, не желая больше ничего слушать. — Я вооружил против себя две силы в государстве, — с улыбкой заметил бедный Понс, когда Шмуке передал ему злобные обвинения Кардо. — Ми всех воорушили против себья, — с горечью возразил Шмуке. — Бистро будем идти домой, а то ми мошем встретшать ешше дураки. Впервые за всю свою жизнь безропотный, как овца, Шмуке произнес такие слова. До сих пор ничто не смущало его почти ангельской кротости, он с чистосердечной улыбкой встретил бы любое обрушившееся на него несчастье; но ведь сейчас пренебрегли его великим Понсом, этим непризнанным Аристидом[37], этим гением, обрекшим себя на безвестность, чистым, беззлобным человеком, сокровищницей доброты, золотым сердцем!.. Он возмущался не менее Альцеста[38] и обзывал амфитрионов Понса дураками! Этот гневный порыв у человека, обычно столь миролюбивого, был равносилен неистовству Роланда. В мудром предвидении Шмуке повел Понса обратно к бульвару Тампль; и Понс покорно пошел за ним, ибо больной старик был в том состоянии, что и борец, который уже не чувствует сыплющихся на него ударов. Случаю было угодно, чтоб бедный музыкант испил чашу до дна, чтоб на него обрушилась вся лавина: палата пэров, палата представителей, семья, посторонние, сильные, слабые, даже чистые сердцем! Возвращаясь домой, Понс встретил на бульваре Пуассоньер дочь этого же самого Кардо, молодую женщину, испытавшую много горя и потому снисходительную к другим. Она изменила мужу, он покрыл ее грех, и с тех пор она стала его рабой. Из всех дам, у которых обедал Понс, одну г-жу Бертье он называл по имени: «Фелиси», и иногда ему казалось, что она понимает его душу. Эта кроткая женщина как будто была недовольна встречей с кузеном Понсом. Понс не состоял ни в каком родстве с семьей второй жены старика Камюзо, приходившегося ему двоюродным братом, тем не менее к старому музыканту относились там по-родственному. Фелиси не могла избежать встречи и заговорила с измученным болезнью Понсом. — Я не думала, что вы такой злой человек, кузен; но если и четвертая доля того, что про вас говорят, правда, то в вас очень много фальши... Нет, не оправдывайтесь! — быстро прибавила она, когда Понс хотел раскрыть рот. — Это бесполезно по двум причинам: во-первых, потому что я не имею права обвинять, судить и осуждать кого бы то ни было, на себе испытав, что люди, как будто даже самые виноватые, заслуживают снисхождения; во-вторых, потому, что ваши доводы ни к чему не приведут. Мой муж составлял брачный контракт между мадмуазель де Марвиль и виконтом Попино; он страшно возмущен вами, и ежели он только узнает, что мы перемолвились хоть словом, что я на прощание заговорила с вами, он будет меня бранить. Против вас все. — Я сам это вижу! — ответил взволнованным голосом бедный музыкант, почтительно поклонившись супруге нотариуса. И он побрел домой, на Нормандскую улицу, так тяжело опираясь на руку старого немца, что тот понял, как велика физическая слабость его друга и как мужественно он старается ее побороть. Эта третья встреча явилась как бы приговором из уст кроткого агнца, покоящегося у подножия трона господня; и гнев этого ангела-хранителя несчастных, символизирующий глас Народов, прозвучал как окончательный приговор небес. Друзья вернулись домой, не обменявшись ни словом. Бывают такие минуты в жизни, когда достаточно чувствовать рядом с собой друга. Слова утешения могут лишь растравить рану, и она начинает кровоточить. Вы видите, что старичок пианист умел быть истинным другом; он был чуток, так как сам много выстрадал и знал цену страданиям. Этой прогулке суждено было стать последней прогулкой Понса. Едва оправившись от одного недуга, он заболел снова. Он отличался сангвинически-желчным темпераментом, и теперь у него разлилась желчь и началось воспаление печени. До тех пор он ничем не болел и потому не обращался к врачам. И вот отзывчивой и преданной тетке Сибо пришла поначалу похвальная, можно даже сказать материнская мысль — побежать за врачом, практиковавшим в их же квартале. В Париже в каждом квартале есть врач, фамилию и адрес которого знает только бедный люд — мелкие торговцы, привратник — и которого так и называют квартальным врачом. Такой врач принимает роды, пускает кровь и состоит в медицине на ролях одной прислуги. Профессия обязывает его быть добрым с бедняками, долголетняя практика дает достаточный опыт, и поэтому он обычно пользуется любовью пациентов. Доктор Пулен, приведенный к больному привратницей и встреченный Шмуке, знавшим его, выслушал без особого внимания жалобы старого музыканта, который за ночь расчесал себе все тело — кожа его потеряла чувствительность. Желтые пятна под глазами тоже были симптоматичны. — Дня два тому назад вы, верно, пережили большое огорчение, — сказал доктор больному. — Увы, да! — ответил Понс. — Вы больны тем, чем едва не заболел вот этот господин, — сказал доктор Пулен, указывая на Шмуке, — желтухой; но страшного ничего нет, — прибавил он, выписывая рецепт. Правда, врач успокоил больного, однако он бросил на него один из тех гиппократовых взглядов, в которых люди, заинтересованные в том, чтоб узнать правду, конечно, прочтут смертный приговор, пусть даже скрытый под личиной сочувствия. И тетку Сибо, сверлящим взглядом впившуюся в глаза врача, не провели ни интонация его слов, ни его лицемерная улыбка, и она вышла вслед за ним на площадку лестницы. — Вы думаете, что страшного ничего нет? — спросила привратница у доктора. — Дорогая мадам Сибо, вашему хозяину конец, и не потому, что у него разлилась желчь, а по причине его полной душевной подавленности. Но при очень хорошем уходе его еще можно спасти; надо было бы увезти его отсюда, отправить путешествовать... — А на какие деньги?.. — сказала привратница. — У него, значить, только и доходу что жалованье, а его друг получает небольшую пенсию от знатных барынь, от благодетельниц, которым он, говорит, оказал какие-то там услуги. Я за ними обоими, как за детьми, уже девять лет хожу. — Всю свою жизнь я лечу людей, которые умирают не от болезней, а от глубокой и неизлечимой язвы — от безденежья. В иной мансарде я не только не получаю за визит, а сам еще оставляю сто су на краешке камина. — Ах, вы наш благодетель! — сказала тетка Сибо. — Вам бы сто тысяч ливров доходу, вы бы ангелом господним на земле были, не то что некоторые люди у нас по соседству, такие скупердяи, такие прокаженные (прожженные) негодяи, право слово! Врач, пользовавшийся уважением среди привратников всего квартала и благодаря им составивший себе небольшую клиентуру, которая давала ему возможность сводить концы с концами, возвел глаза к небу и поблагодарил тетку Сибо взглядом, достойным Тартюфа. — Так вы говорите, господин доктор, что при хорошем уходе наш дорогой больной мог бы поправиться? — Да, если только на него не очень подействовало пережитое им горе. — Бедняжка! Кто ж это его так разогорчил? Уж такой он хороший, такой хороший, других таких, как они с господином Шмуке, и на земле нет!.. Дайте мне только разнюхать, чье это дело! Уж я им покажу, пусть другой раз моих господ не трогают... — Послушайте, мадам Сибо, — сказал доктор, стоя уже на пороге парадного, — один из главных признаков болезни вашего хозяина — это постоянная раздражительность по пустякам, а так как он навряд ли сможет нанять сиделку, то ухаживать за ним придется вам. Поэтому... — Вы это о господине Понсе разговариваете? — поинтересовался торговец железным ломом, куривший трубку, сидя на тумбе у порога лавки. И он встал и вмешался в разговор. — Да, дядюшка Ремонанк! — ответила овернцу тетка Сибо. — Ну, так он будет богаче господина Монистроля и самых крупных торговцев старинными вещами... Я в этом деле толк знаю и могу вам сказать, что у старика не коллекция, а настоящий клад. — Гм, а я думала, что вы надо мной смеялись в тот раз, когда моих господ дома не было и я вам все ихнее старье показывала, — сказала привратница Ремонанку. В Париже, где у мостовой есть уши, у дверей — язык, у оконных рам — глаза, всего опаснее разговоры у парадного подъезда. В словах, которыми заканчивается разговор, как в постскриптуме, всегда проявляется излишняя откровенность, одинаково опасная и для тех, кто разоткровенничался, и для тех, кто слушает. Небольшого примера будет достаточно, чтоб подтвердить то, что описано в этой повести. Как-то один из лучших парикмахеров эпохи Империи, когда все очень ухаживали за своими волосами, вышел из дома, где он только что причесывал хорошенькую женщину и где все богатые жильцы были его клиентами. Среди этих жильцов был некий старый холостяк, процветавший под защитой домоправительницы, которая ненавидела наследников своего хозяина. Этот бывший молодой повеса был серьезно болен, и у него как раз кончился консилиум знаменитых врачей, которых тогда еще не именовали светилами науки. По воле случая врачи вышли на улицу одновременно с парикмахером и, прощаясь на пороге дома, разговорились о своей науке и о своем пациенте с той откровенностью, с какой говорят без посторонних, когда комедия консилиума окончена. «Этому человеку конец», — сказал доктор Одри. «Он и месяца не протянет, — прибавил Деплен, — разве только случится какое чудо». Парикмахер услышал их слова. Как все парикмахеры, он был в добрых отношениях с прислугой. Под влиянием чудовищной алчности он поднялся по лестнице в квартиру бывшего молодого повесы и пообещал экономке изрядную сумму, ежели она убедит хозяина уступить добрую часть своего недвижимого имущества на условиях выплаты ему пожизненной ренты. Старому холостяку, стоявшему одной ногой в могиле, было всего пятьдесят шесть лет, но он провел очень бурную молодость и потому для него год шел за два; на улице Ришелье у него был великолепный дом, стоивший в ту пору двести пятьдесят тысяч франков. Этот-то дом, предмет вожделений парикмахера, и был ему продан за тридцать тысяч франков пожизненной ренты. Дело происходило в 1806 году. Парикмахер — ушедший теперь на покой семидесятилетний старик — и в 1846 году все еще выплачивает ренту. Бывшему молодому повесе, женившемуся на своей мадам Эврар[39], сейчас идет девяносто седьмой год; он уже впал в детство и может протянуть еще очень долго. Парикмахер дал сверх того тысяч тридцать экономке, — значит, дом обошелся ему больше миллиона; но и цена на дома сейчас возросла до восьмисот — девятисот тысяч франков. Подобно этому парикмахеру, овернец слышал последние слова, сказанные Бруннером Понсу на пороге дома в тот день, когда состоялось знакомство жениха-феникса с Сесиль; Ремонанк загорелся желанием проникнуть в музей Понса. Поскольку он жил в добрососедских отношениях с четой Сибо, привратница во время отсутствия обоих друзей провела его в их квартиру. Ремонанк, потрясенный таким богатством, понял, что тут можно славно подработать, — на жаргоне торговцев это означает здорово нажиться на чужой счет, — и вот он уже дней пять-шесть обдумывал это дело. — Ничего я тогда не смеялся, — возразил он тетке Сибо и доктору Пулену, — мы еще об этом потолкуем; чего бы лучше вашему хозяину получать ежегодно до самой смерти пятьдесят тысяч франков; я поставлю вам корзину овернского вина, ежели вы... — Да вы что, шутите? — сказал доктор Ремонанку. — Пятьдесят тысяч франков до самой смерти!.. Да если старик так богат, то мы с мадам Сибо общими стараниями его еще выходим... ведь болезни печени обычно бывают вызваны очень сильным душевным расстройством... — Разве я сказал — пятьдесят? Да тут вот, на пороге вашего дома, один господин предложил ему шестьсот тысяч франков, и за одни только картины! Услышав слова Ремонанка, тетка Сибо посмотрела на доктора Пулена странным взглядом: дьявол-искуситель зажег в ее желтых глазах зловещий огонек. — Ладно, нечего слушать всякий вздор, — сказал доктор, обрадованный приятной новостью, что пациент может оплатить все предстоящие визиты. — Господин доктор, ведь хозяин-то все равно в постели лежит, вот бы мадам Сибо и позволила мне привести оценщика, тогда бы уж я деньги через два часа предоставил, хоть все шестьсот тысяч франков... — Хватит, голубчик! — ответил доктор. — Слушайте, мадам Сибо, постарайтесь ничем не волновать больного; заранее наберитесь терпения; знайте, его все будет раздражать, все утомлять, даже ваши заботы; приготовьтесь к тому, что ему очень трудно угодить... — Пойдет теперь привередничать, — вздохнула привратница. — Выслушайте меня внимательно, — властно перебил ее доктор. — Жизнь господина Понса зависит от тех, кто будет за ним ухаживать; поэтому я постараюсь навещать его два раза на день. Я буду начинать свои визиты с него... Как только врач по серьезному тону торговца понял, что у г-на Понса действительно может быть огромное состояние, он сразу перешел от глубокого безразличия, с которым относился к судьбе своих бедных пациентов, к самой трогательной заботе. — Я за ним, как за прынцем, ходить буду, — ответила тетка Сибо с напускным пылом. Привратница подождала, чтобы врач исчез за углом улицы Шарло, и только тогда возобновила разговор с Ремонанком. Торговец железным ломом, прислонившись спиной к косяку двери, докуривал трубку на пороге лавки. Он не зря принял эту позу, он дожидался, чтобы привратница сама подошла к нему. Помещение, ходившее прежде под кофейней, осталось в том же виде и теперь, когда овернец снял его под свою торговлю. Еще и сейчас на длинной вывеске, украшающей стеклянную дверь всех современных лавок, виднелась надпись: «Кофейня «Нормандия». Какой-то мальчишка-маляр, должно быть по дешевке, вывел черной краской на оставшемся свободным пространстве под словами: «Кофейня «Нормандия» — Ремонанк, торговля железным ломом, скупка случайных вещей. Само собой разумеется, что зеркала, столы, табуретки, полки и прочее оборудование кофейни «Нормандия» было продано. Ремонанк за шестьсот франков снял под лавку голое помещение, с задней комнатой, кухней и комнатушкой на антресолях, где раньше ночевал старший кельнер; а квартира, примыкавшая к кофейне, отошла другому нанимателю. От былой роскоши питейного заведения остались только зеленые гладкие обои в лавке да крепкие железные засовы с болтами на витринах. Водворившись на месте в 1831 году после Июльской революции, Ремонанк начал с того, что выставил на продажу поломанные колокольчики, треснувшие блюда, железный лом, старые весы, гири, запрещенные к употреблению после введения новых мер, не соблюдаемых только самим государством, ибо оно не изъяло из обращения монеты в одно и в два су, выпущенные еще в царствование Людовика XVI. Затем наш овернец, который смело мог заткнуть за пояс пятерых других овернцев, накупил кухонной утвари, старых рамок, старой бронзы, фарфоровой посуды с отбитыми краешками. Понемногу пополняясь новыми вещами и освобождаясь от старых, лавка начала походить на фарсы Николе[40]; товар становился выше сортом. Хозяин продолжал вести все ту же прибыльную и верную игру, все повышая ставки, и достигнутые им результаты могли бы дать пищу для размышления прохожим, склонным пофилософствовать насчет того, как возрастает ценность товаров в лавках таких сметливых торговцев. Сначала жесть, лампы и всякие черепки уступают место рамам и бронзе. Затем появляется фарфор. Вскоре лавка из собрания старого хлама превращается в собрание древностей. И, глядишь, в один прекрасный день пыльные стекла уже протерты, помещение внутри отделано заново. Овернец сменил плисовые штаны и куртку на сюртук. Он, как дракон, стережет свои сокровища; его окружают шедевры, он стал знатоком, он приумножил свой капитал, и теперь его уже никому вокруг пальца не обвести, он до тонкости постиг свое ремесло. Хозяин-паук тут — словно старая сводня среди юных красоток, которых она расхваливает покупателям. Прекрасные чудеса искусства не трогают этого грубого и хитрого человека, подсчитывающего барыши и надувающего невежд. Он научился разыгрывать комедию и теперь притворяется, будто ему жаль расстаться со своими полотнами и мебелью штучной работы, или же уверяет, что стеснен в средствах, ссылается на вымышленные суммы, уплаченные при покупках, предлагает показать счета. Это какой-то Протей, он одновременно Жокрис, Жано, паяц и Мондор, и Гарпагон, и Никодем[41]. Уже на третий год в лавке Ремонанка появились довольно красивые часы, доспехи, старые картины; во время его отлучек лавку сторожила толстая уродливая женщина, его сестра, выписанная им в Париж из провинции и добравшаяся до столицы пешком. Придурковатая сестра Ремонанка, с мутным взглядом, разряженная как японский божок, не спускала ни сантима с цены, назначенной братом; она хозяйничала в доме и удачно разрешала, казалось бы, неразрешимую задачу — как питаться туманами Сены. Ремонанк с сестрой сидели на хлебе с селедкой, ели картофельные очистки, остатки овощей, подобранные в мусорных кучах, во дворах кухмистерских. Они вдвоем не проедали, считая и хлеб, больше двенадцати су в день, да и то эти деньги сестра зарабатывала шитьем и пряжей История многих торговцев стариной напоминает карьеру Ремонанка, пришедшего в Париж на заработки и с 1825 по 1831 год проработавшего маклером у антикваров с бульвара Бомарше и медников с улицы Лапп. У евреев, нормандцев, овернцев и савойцев, представителей четырех различных племен, одни и те же инстинкты, и наживают они состояние одинаковым путем. Для них существует одна заповедь — не тратить ни гроша, не гнаться за большими барышами и копить и барыши и проценты. И заповедь эта оправдала себя. В данный момент Ремонанк, примирившийся с своим бывшим хозяином Монистролем, вел дела с крупными антикварами и маклачил в парижских пригородах, которые, как известно, занимают не менее сорока лье в окружности. За четырнадцать лет он нажил капитал в шестьдесят тысяч франков и полную лавку товара. Он поторговывал на Нормандской улице, где его удерживала дешевизна помещения, и перепродавал свои товары другим продавцам, не гоняясь за большими барышами и побочным заработком. При всех своих сделках он пользовался овернским, иначе говоря, тарабарским наречием. Ремонанк лелеял одну мечту — он жаждал открыть лавку на бульварах; он хотел стать настоящим антикваром и иметь дело непосредственно с любителями. Надо сказать, что в нем таился выжига, готовый на все. От привычки к физическому труду лицо его стало стоически бесстрастным, как у солдат 1799 года, а от постоянной возни с железом, так как он все делал сам, покрылось слоем металлической пыли, впитавшейся в потную кожу, и стало совсем непроницаемым. Ремонанк был приземист и жилист, в его холодно-голубых свиных глазках сосредоточилась насмешливая хитрость, еврейская алчность; в них не было только притворного самоунижения евреев и их глубокого презрения к христианам. Отношения между четой Сибо и семьей Ремонанка были отношениями благодетеля к облагодетельствованному. Тетка Сибо, не сомневавшаяся в крайней бедности овернца, продавала ему по баснословно дешевой цене остатки от обедов г-на Шмуке и мужа. Ремонанк платил ей два с половиной сантима за фунт черствых корок и хлебных крошек, полтора сантима за миску картошки и в том же роде за все остальное. Никто не мог предположить, что Ремонанк ведет дела на свой страх и риск. Он всех уверял, что работает на Монистроля и вечно плакался, что его обирают богатые торговцы, и супруги Сибо искренне жалели Ремонанков. Уже одиннадцать лет овернец носил все те же плисовые штаны, плисовую куртку и плисовый жилет; но эти три атрибута национального костюма овернцев пестрели заплатами, которые Сибо ставил ему даром. Как видно, евреи не только те, кто исповедует иудейскую веру. — Вы это не на смех, Ремонанк? — спросила привратница. — Да статочное ли это дело, чтоб от такого богатства, да жить так, как живет господин Понс? У него никогда и ста франков нет!.. — Все они, любители, такие! — назидательно изрек Ремонанк. — Значить, вы и вправду думаете, что у моего хозяина добра на семьсот тысяч франков?.. — Одних картин на столько... У него такая картина есть, что, запроси он за нее пятьдесят тысяч, я бы не удивился, и деньги хоть из-под земли, а достал бы... Видали, у него есть бронзовые с эмалью рамочки, а в них портреты на красном бархате?.. Так это эмали Петито, за которые один министр, бывший москательщик, по тысяче экю за штуку отваливает... У привратницы глаза полезли на лоб. — Там их тридцать штук в обеих рамках! — сказала она. — Ну вот, теперь сами про него понимать можете, какой он есть богач! Голова закружилась у тетки Сибо, она разом повернулась и в мгновение ока исчезла за дверью. Она дала себе слово настоять, чтоб старик Понс вспомнил о ней в завещании по примеру других хозяев, отказывающих своим экономкам пожизненную ренту, на зависть всем кумушкам квартала Марэ. В мыслях она уже перебралась в деревню, неподалеку от Парижа, уже разгуливала по собственной усадьбе, разводила цветы, кормила кур и доживала свой век на покое, как королева, вместе со своим муженьком ангелом, не оцененным но достоинству, вполне заслужившим такое счастье. Увидев, с какой наивно-откровенной стремительностью убежала привратница, Ремонанк уверился в успехе задуманного. В профессии маклаков (так называют людей, которые маклачат, то есть выискивают случайные вещи и скупают их за бесценок у несведущих владельцев), в этой профессии самое сложное проникнуть в дом к новым клиентам. Трудно даже представить, на какие хитрости, на какие уловки, на какие обольщения, достойные Скапена, Сганареля или Дорины, пускаются маклаки, только бы пробраться в дом к почтенному буржуа. Комедии, которые разыгрываются при этом, не уступают театральным, и в основу их также положено корыстолюбие слуг и служанок. Слуги, особенно в деревне и в провинции, за тридцать франков деньгами или товаром устраивают сделки, на которых маклаки зарабатывают от тысячи до двух тысяч франков. Если бы рассказать, как был завоеван иной старый севрский сервиз из мягкого фарфора, то стало бы ясно, что все хитроумные переговоры Мюнстерского конгресса, все искусство убеждения, пущенное в ход в Нимвегене, Утрехте, Рисвике, Вене, превзойдены маклаками, причем их игра гораздо смелее, чем игра дипломатов. Маклаки строят свои расчеты на людском корыстолюбии, так же действуют и посланники, выискивающие пути, дабы расторгнуть самые прочные союзы. — Во как я распалил тетку Сибо, — сказал Ремонанк сестре, когда та уселась на свой продавленный стул. — Надо будет посоветоваться с знающим человеком, с нашим евреем, он еврей правильный, ссужает деньгами и дерет только пятнадцать процентов. Ремонанк раскусил тетку Сибо. Женщины ее хватки от желания немедленно переходят к действию; они не брезгуют ничем, лишь бы добиться своего. Сегодня они безупречно честны, а завтра способны на самые подлые поступки; чувство честности надо бы разделять на честность отрицательную и честность положительную, как, впрочем, и все наши чувства. Честность отрицательная — это такая честность, как у супругов Сибо: они честны до тех пор, пока им не представится случай разбогатеть. Честность положительная — это такая честность, которая не поддается никаким искушениям, хотя бы соблазны сыпались как из рога изобилия, например, честность артельщика приходной кассы. Корысть открыла доступ речам искусителя Ремонанка в душу тетки Сибо, и черные замыслы, как прорвавший плотину поток, хлынули и завладели ее умом. Тетка Сибо взбежала, говоря точнее — взлетела, по лестнице в квартиру своих господ и, изобразив на лице нежность, появилась на пороге спальни, где горько сетовали на судьбу Понс и Шмуке. Немец тотчас же знаками дал ей понять, чтобы она не обмолвилась при больном ни словом о своем разговоре с доктором, ибо этот подлинный друг, этот большой души человек прочитал приговор Понсу в глазах врача; и привратница кивнула ему в ответ с сокрушенным видом. — Ну как, дорогой господин Понс, как вы себя чувствуете? — спросила тетка Сибо. Она стала в ногах кровати, подбоченившись и любовно глядя на больного, но какие золотые искорки вспыхивали в ее глазах! Человек наблюдательный испугался бы ее тигриного взгляда. — Очень плохо! Аппетит совсем пропал! — ответил бедняга Понс. — Ах, свет, свет! — воскликнул он, сжимая руку своего друга, который сидел у его изголовья и держал его за руку; вероятно, больной обсуждал с ним причину своего заболевания. — И зачем я не послушался тебя, добрый мой Шмуке! Зачем не обедал всегда дома, с тех пор как мы зажили вместе! Зачем не отказался от этого общества, которое раздавило меня как цыпленка?.. — Ну, ну, дорогой господин Понс, полноте вам расстраиваться, — вмешалась тетка Сибо, — доктор сказал мне всю правду... Шмуке дернул привратницу за платье. — Вы еще можете поправиться, только хороший уход нужен... Будьте покойны, при вас такой верный друг, да и я, скажу не хвалясь, буду смотреть за вами, как мать за сынком. Я выходила Сибо, а ведь господин Пулен приговорил его к смерти, что называется, прочитал отходную и похоронил!.. А вы, слава богу, еще не так плохи, хоть и серьезно больны. Можете на меня положиться... Я вас и одна выхожу! Лежите смирно, не расстраивайте себя понапрасну. Она накрыла его одеялом до самого подбородка. — Будьте покойны, мой золотой, мы с господином Шмуке всю ночь от вас не отойдем... как за прынцем ходить будем... у вас и денег хватит, можете себе ни в чем не отказывать, что при болезни нужно... С мужем я столковалась; ведь больному-то без меня никак нельзя... Ну, я его и уговорила; мы с ним оба так вас любим, что он отпустил меня сюда ночевать... А для такого, как он... это ох как трудно, чего уж там говорить! Ведь он меня как в первый день любит. И не пойму с чего бы это! Верно, все теснота сделала, потому всегда вместе, всегда рядышком в нашей каморке... Да что это вы опять открылись! — воскликнула она, подбегая к изголовью кровати и оправляя сползшее с груди больного одеяло. — Если вы не будете паинькой, не будете делать все, что велел господин Пулен, а он у нас ангел божий, тогда уж пеняйте на себя... Надо слушаться, как я говорю... — Он будет слюшаться, мадам Зибо, будет, он хотшет шить ради свой добрий друг Шмуке. Обьешшаю вам. — Главное, не раздражайтесь, от этой болезни все такие раздражительные, а тут еще вы потерпеть не хотите. Болезни-то бог нам посылает, дорогой господин Понс, по грехам нашим наказывает, верно и за вами грешки водятся, а?.. Больной отрицательно покачал головой. — Поди, тоже в молодости пожили, побаловались, поди, где-нибудь плод вашей любви скитается, голодает, мерзнет... Мужчины — все одно что звери! Получил свое, а там поминай как звали, ни о чем не подумает, даже о кормилице для младенца!.. Уж такая наша доля!.. — Меня за всю жизнь только Шмуке да родная мать и любили, — грустно промолвил бедный Понс. — Рассказывайте! Что вы святой, что ли! Тоже были молоды, а в двадцать лет, поди, каким красавчиком слыли... Да за такое золотое сердце, как же это вас не полюбить... — Я всегда был страшен, как смертный грех, — сказал Понс, чуть не плача. — Это вы скромничаете, такой уж вы у нас скромник. — Да нет же, дорогая мадам Сибо, повторяю, я всегда был уродом, и никто меня не любил. — Да ну, никто не любил? — воскликнула привратница. — Так я вам и поверила, чтобы вы до такого возраста монахом прожили... Рассказывайте! Музыкант, вертится в театре, да если бы мне женщина такое сказала, и то не поверила бы. — Мадам Зибо, вы его вольноваете! — воскликнул Шмуке, увидя, что Понс корчится на кровати, как червяк. — Да ну вас! Оба вы старые греховодники... Подумаешь, какое дело — урод! Недаром говорится: мужчина чуть получше черта — уже красавец! Ведь сумел же Сибо понравиться, и кому — самой что ни на есть красивой парижской трактирной служанке... а ему до вас далеко... вы такой добрый!.. Ладно уж! Погуляли в молодости! Вот бог вас и наказывает за то, что бросили своих детей, все равно как Авраам!.. — Бедный больной собрался с последними силами и сделал отрицательный жест рукой. — ...Ничего, не волнуйтесь, проживете еще не меньше Мафусаила. — Да оставьте меня наконец в покое! — крикнул Понс. — Никогда я не знал, что значит быть любимым!.. Не было у меня детей, я один как перст... — Ей-богу, правда?.. — спросила привратница. — Уж очень вы добрый, а женщины, знаете, за доброту любят... Вот я и думала, ну как это можно, чтобы вы в молодости... — Уведи ее, — шепнул Понс своему другу, — она меня изводит! — Ну, тогда у господина Шмуке дети есть... все вы старые холостяки одного поля ягода... — У менья нет дети! — воскликнул Шмуке, вскакивая со стула. — Но... — Так, выходит, у вас тоже наследников нет? Вы оба как грибы в лесу растете... — Замольтшите, будем уходить отсюда! — сказал Шмуке. Добрый немец бесстрашно взял тетку Сибо за талию и, не обращая внимания на ее громкие протесты, потащил в гостиную. — Постыдились бы. Чего к бедной женщине пристаете, в вашем-то возрасте! — кричала тетка Сибо, отбиваясь от Шмуке. — Не критшите! — И вы туда же, лучший из моих господ, — не унималась тетка Сибо. — И угораздило же меня разговаривать про любовь со стариками, которые и женщины-то не знали! Ах, охальник, как я вас распалила! — воскликнула она, взглянув в глаза Шмуке, пылавшие гневом. — Караул! Караул! Он меня похитил! — Ви дура! — заметил немец, — Ну, што вам сказаль доктор?.. — Я за вас обоих в огонь и воду, а вы меня за дверь вытолкали, — утирая слезы, сказала привратница, оттолкнув Шмуке. — Говорят, что надо вместе пуд соли съесть, чтоб узнать человека... Истинная правда! Нет, мой Сибо куда смирней... А я-то о вас, как мать родная, пекусь! Своих-то детей у меня нет... намедни еще я мужу говорила: «Видно, бог знал, что делает, когда не дал нам детей. У меня двое сынков там наверху!» Вот вам истинный крест, не сойтить мне с этого места, если я вру... — Што сказаль доктор? — крикнул рассвирепевший Шмуке, впервые за свою жизнь топнув ногой. — Вот что он сказал, — ответила тетка Сибо, войдя со Шмуке в столовую, — он сказал, что наше золотце, наш ангелок может умереть, если за ним хорошего ухода не будеть. Но я от него не отойду, что бы вы со мной ни делали; я-то думала, что вы смирный, а вы зверь лютый. Ишь ведь какой горячий! Да где ж это видано, чтоб в вашем возрасте к женщине приставать, ах вы проказник! — Проказник! Я? Неушели ви не мошете понимать, што я люблю только Понс! — И слава богу, значить, ко мне приставать не будете, правда? — сказала она, улыбнувшись Шмуке. — И хорошо сделаете. Сибо кости переломаеть всякому, кто на меня позарится! — Увашаемая мадам Зибо, ухашивайте за ним полютше, — сказал Шмуке и попытался взять ее за руку. — Вот вам! Опять за свое! — Да вислюшайте, што я вам скашу! Все, што у менья есть, будет вашим, если ми его будем спазать... — Ладно, сейчас сбегаю в аптеку, принесу все, что надо... ведь на его болезнь много денег уйдет; как вы справитесь? — Я буду заработать! Я хотшу, штоб за Понс уход биль, как за принц... — Будет, будет, господин Шмуке; а вы ни о чем не волнуйтесь. Мы с Сибо скопили две тысячи франков, берите их, я уж и так давно в ваше хозяйство свои деньги прикладываю, что там говорить!.. — Добрая шеншина! Какое зердце! — воскликнул Шмуке, прослезившись. — Утрите слезы, слезы, которыми я горжусь, — они вознаграждают меня за все! — с пафосом произнесла тетка Сибо. — Бескорыстнее меня женщины нет! Только не входите к нему с заплаканными глазами, а то господин Понс еще подумает, что ему уж совсем плохо. Шмуке, растроганный такой чуткостью, взял руку тетки Сибо и крепко пожал ее. — Пощадите меня! — сказала бывшая трактирная служанка, бросив на него нежный взгляд. — Милий мой! — сказал добрый немец, воротясь в спальню. — Мадам Зибо — ангель, правда, ангель больтливий, но все-таки ангель. — Ты думаешь?.. Я за последний месяц научился не доверять людям, — ответил Понс, покачав головой. — После всех обрушившихся на меня бед я верю только богу и тебе!.. — Виздоравливай поскорей, и ми трое зашивем по-царски! — воскликнул Шмуке. — Сибо! — крикнула запыхавшаяся привратница, входя в швейцарскую. — Мы с тобой богачи! У обоих моих хозяев нет ни законных наследников, ни побочных детей, никого, понимаешь!.. Теперь я пойду к мадам Фонтэн, пусть погадает, какая нам рента будет!.. — Жена, ежели хочешь быть обутой, на сапоги умершего не рассчитывай! — изрек тщедушный портной. — Что это тебе вздумалось меня дразнить? — сказала она, ласково хлопнув мужа по спине. — Я не зря болтаю! Доктор Пулен приговорил господина Понса к смерти! Увидишь, мы еще разбогатеем! Он не обойдет меня в завещании... уж это будьте покойны! Ты знай себе свое дело, сиди за иглой да дом стереги. Не долго тебе осталось починкой заниматься. Уедем в деревню, в Батиньоль. И домик и садик — одно загляденье, ты будешь в земле копаться, я найму прислугу! — Ну, соседка, как там наверху дела? — спросил Ремонанк. — Узнали, сколько его собрание стоит? — Нет, нет, еще не узнала! Так быстро нельзя, голубчик. Я начала с вещей поважнее... — Поважнее! — воскликнул Ремонанк. — Да разве есть что важнее?.. — Не лезь, щенок! Я уж как-нибудь сама справлюсь, — властно сказала привратница. — Но ведь на проценты с семисот тысяч франков вы всю жизнь сможете припеваючи жить. — Будьте покойны, дядюшка Ремонанк, дойдет дело, узнаем цену всего, что старик собрал, тогда посмотрим... И привратница пошла к аптекарю за микстурами, прописанными доктором Пуленом, а визит к гадалке отложила до утра, рассчитывая сходить к ней спозаранку, до других посетителей, пока провидица еще не утомлена и точнее предсказывает будущее, так как у мадам Фонтэн часто собиралась целая толпа. Мадам Фонтэн, сорок лет бывшая соперницей знаменитой мадмуазель Ленорман[42], которую она пережила, в то время гадала всему кварталу Марэ. Даже представить себе нельзя, каким почетом пользуются ворожеи в низших слоях парижского населения, какое огромное влияние они оказывают на людей необразованных; кухарки, привратницы, проститутки, мастеровые — словом, все, кто живет в Париже надеждами на лучшее, идут за советом к этим отмеченным судьбой людям, которых природа наделила странным и необъяснимым даром предсказывать будущее. Вера в оккультные науки распространена гораздо сильней, чем то предполагают ученые, адвокаты, нотариусы, врачи, судьи и философы. В народе живут безотчетные чувства, которые трудно искоренить. Одно из этих чувств, то, которое так нелепо называют суеверием, так же крепко сидит в крови народа, как и в умах людей образованных. В Париже многие государственные деятели ходят за советом к гадалкам. Для маловеров научная астрология (сочетание слов чрезвычайно странное) — только игра на одном из самых сильных чувств, присущих человеческой природе, — на чувстве любопытства; маловеры начисто отрицают соотношение, которое оккультные науки устанавливают между судьбой человека и конфигурацией звезд, толкуемой на основе семи или восьми принципов, составляющих эту научную астрологию. Но с оккультными науками дело обстоит так же, как и со многими явлениями природы, которые отрицаются вольнодумцами и философами-материалистами, то есть людьми, верящими исключительно в то, что можно видеть, осязать, что проверено при помощи реторты или весов, при помощи современной физики и химии; оккультные науки не прекратили своего существования, они продолжают идти своим путем, правда, не достигая новых успехов, ибо вот уже два столетия, как избранные умы ими больше не занимаются. Если подходить к гаданию только с точки зрения того, что практически возможно, то, конечно, будет нелепостью верить, будто стоит вам перетасовать и снять колоду, а гадалке разложить карты на кучки по каким-то таинственным законам, и карты тут же расскажут вам прошлое человека, его секреты. Но ведь нелепостью также считали в свое время силу пара, нелепостью до сих пор считают воздухоплавание, нелепостью считали изобретение пороха, очков, книгопечатания, гравюры; нелепостью считали и недавнее великое открытие — дагерротипию. Если бы кто-нибудь сказал Наполеону, что в воздушном пространстве каждому зданию или человеку непрестанно и в любое время сопутствует его образ, что у всякого предмета есть ощутимое, воспринимаемое отображение, если бы кто-нибудь это сказал, Наполеон поместил бы его в Шарантон, как Ришелье поместил в Бисетр Соломона де Ко[43], когда этот нормандский страстотерпец принес ему в дар великое завоевание науки — предложил использовать силу пара для навигации. А ведь наличие вышеупомянутого образа и доказал Дагерр[44] своим открытием! Если господь бог начертал для прозорливого взгляда некоторых людей судьбу каждого человека на его физиономии, — я употребляю это слово применительно ко всему внешнему облику человека, — то почему же не предположить, что рука — это средоточение облика, раз в руке начало и конец всей деятельности человека, раз рука орудие, без которого он не может проявить себя? Отсюда и хиромантия. Разве общество не подражает богу? Для того, кто получил дар прозорливости, предсказать человеку по руке события его дальнейшей жизни, такое же обычное дело, как сказать солдату, что он будет сражаться, адвокату — что он выступит в суде, башмачнику — что он сошьет сапоги или ботинки, землепашцу — что он унавозит и вспашет поле. Вот разительный пример: талант так ярко проступает во всем облике человека, что даже невежда признает среди парижской толпы великого художника. Духовная сила, как солнце, озаряет все вокруг. Неужели же не приметить сразу дурака по впечатлению, совершенно противоположному тому, которое производит человек талантливый? Человек заурядный проходит почти всегда незамеченным. Большинство людей, наблюдавших социальную природу Парижа, уже издали могут определить профессию идущего им навстречу человека. В наши дни тайны шабаша, так замечательно изображенные художниками XVI века, уже не тайны. Египтянки или египтяне, предки цыган, своеобразной народности, вышедшей из Индии, просто-напросто давали своим клиентам гашиш. Действие этого наркотика прекрасно объясняет и езду верхом на помеле, и полеты в трубу, все, что, так сказать, видят наяву — старух, превращенных в молодых красоток, неистовые пляски и волшебную музыку, рождающуюся в воображении мнимых поклонников дьявола. Ныне оккультные науки дали целый ряд достоверных, подтвержденных фактов, и, несомненно, наступит день, когда эти науки будут преподаваться, так же как преподаются у нас химия и астрономия. Странно даже, что у нас не восстановлено под названием антропологии преподавание оккультной философии, которым славился старый Парижский университет, и это тем более странно, что у нас созданы кафедры маньчжурского и славянских языков, предметов столь же мало подходящих для преподавания, как и северные литературы, у коих пока рано учиться, поскольку им самим надлежит еще многому научиться и преподаватели коих без конца твердят о Шекспире и о XVI веке. В этом смысле Германия, страна великая и вместе с тем младенчески наивная, опередила Францию, ибо в Германии преподают эту науку, значительно более полезную, чем различные философии, которые в общем все трактуют об одном и том же. Теперь уже не кажется чем-то исключительным и не вызывает громких толков способность некоторых людей видеть ростки будущего в порождающих его причинах, подобно тому как великие изобретатели видят промышленные или научные перспективы в естественном явлении, на которое обычные люди не обращают никакого внимания; теперь эту способность признают чем-то вроде умственного ясновидения. Таковы факты, как бы ни относиться к различным способам распознавать будущее. Заметьте, что предсказать значительные события будущего для ясновидца не более сложная задача, чем отгадать прошлое. Для маловеров и прошлое и будущее одинаково непостижимы. Но если совершившиеся события оставляют следы, то законно предположить, что у будущих есть корни. Раз ворожея точно расскажет факты из вашего прошлого, известные только вам, она может рассказать и события, которые будут порождены существующими причинами. Духовный мир выкроен, если можно так выразиться, по образцу мира материального; и там и тут мы встречаем те же явления, но с особенностями, свойственными данной сфере. Так же как физические тела дают реальное отображение в атмосфере — их спектр, что позволяет дагерротипии улавливать его, точно так же и мысли, которые суть реальности и наделены силой воздействия, запечатлеваются в том, что следовало бы назвать атмосферой мира духовного, и вызывают там определенные изменения, живут «спектрально» (для обозначения не получивших еще названия явлений приходится придумывать слова); а если это так, то некоторые особо одаренные личности отлично могут уловить эти формы или следы идей. Что же касается способов, при помощи которых приходят к ясновидению, то это чудо легко объяснимо, раз обратившийся к гадалке за советом собственной рукой раскладывает предметы, при помощи которых он должен изобразить перипетии своей жизни. Действительно, в реальном мире все находится во взаимной связи. Всякое движение обусловлено определенной причиной, всякая причина связана с целым; следовательно, целое отражается в малейшем движении. Еще триста лет тому назад Рабле, самый светлый ум нового времени, человек, в котором соединились Пифагор, Гиппократ, Аристофан и Данте, сказал: «Человек — это микрокосм». Три века спустя Сведенборг[45], великий шведский пророк, говорил, что земля — это человек. Так слились в этом мудром изречении предтеча неверия и пророк. В человеческой жизни, так же как и в жизни нашей планеты, все предопределено. Самые незначительные, самые ничтожные события взаимно связаны. Следовательно, великие деяния, великие намерения, великие мысли неизбежно отражаются в самых мелких поступках, и отражаются настолько точно, что, если бы какой-нибудь заговорщик перетасовал колоду и снял карты, он тем самым выдал бы свою тайну прозорливцу, зовите этого прозорливца как хотите — цыганом, ворожеем, шарлатаном. Коль скоро мы допускаем предопределение, то есть цепь причин, мы вынуждены признать научную астрологию и вернуть ей ее прежнее значение великой науки, ибо ей присуща способность к дедукции, прославившая Кювье[46], но у астролога эта способность — дар природы, а не плод долгих ночных бдений в тиши кабинета, как у этого великого ученого. В течение семи веков астрология и вообще гадание властвовало над умами не только простолюдинов, но и над умами самых просвещенных людей, государей, королев, богачей. Учение о животном магнетизме — одна из самых значительных наук древности — родилось из оккультных наук, как химия родилась из реторты алхимиков. Краниология, физиогномика, неврология ведут свое начало от тех же оккультных наук, и у прославленных создателей этих, по-видимому, совершенно новых, отраслей знания было только одно уязвимое место: как и все изобретатели, они возводили в непререкаемую систему изолированные факты, между тем как их общий источник пока еще не поддается анализу. Настал такой день, когда католическая церковь и тогдашняя философия, объединившись с правосудием, подвергли гонению, преследованиям, осмеянию таинственную кабалистику и ее приверженцев и в изучении оккультных наук наступил прискорбный столетний перерыв. Как бы там ни было, простонародье и многие образованные люди, особенно женщины, продолжают нести свою лепту тем, кому дана таинственная сила приподымать завесу над будущим; ведь там торгуют надеждой, бодростью, силой, то есть тем, что может дать только религия. И надо сказать, что занятия магией всегда связаны с некоторым риском. Энциклопедисты XVIII века научили нас терпимости, и в наши дни колдуны могут не бояться пыток и казней, они отвечают только перед исправительной полицией, и то лишь в том случае, если занимаются мошенническими проделками и стращают своих клиентов с целью вытянуть побольше денег, что является уже вымогательством. К сожалению, практическое применение этой поразительной способности зачастую сопровождается шантажом и другими преступными действиями. И вот почему. Замечательные способности, превращающие человека в ясновидящего, обычно встречаются у людей, к которым принято прилагать эпитет «недалекий». Эти «недалекие» люди — избранные сосуды божьи, полны благодати, изумляющей человечество. Из этих «недалеких» людей вышли пророки, святой Петр, Петр-отшельник. Мысль, которая сохраняет свою цельность, не распыляется, не растрачивается в разговорах, интригах, литературных произведениях, не расходуется на ученые гипотезы, на труды государственные, на изобретательские выдумки, на ратные подвиги — такая мысль способна излучать поразительно яркий сосредоточенный свет, она подобна алмазу, в котором уже заложена игра всех его граней. Пусть представится случай, и такой интеллект ярко засияет, как на крыльях преодолеет пространство, повсюду проникнет божественным взором: вчера это был углерод, сегодня под воздействием неизвестных причин — это сверкающий брильянт... Люди просвещенные, изощряющие все стороны своего интеллекта, не способны проявить такую высшую силу, разве только господу богу будет угодно совершить чудо. Прозорливцы и прозорливицы почти всегда нищие или нищенки, люди простые умом, грубые с виду, камни, обкатанные потоками жизни, обтесавшиеся на дорогах нужды, но физические страдания не истощили их дух. В конце концов кто такие все эти прорицатели и ясновидящие? Это землепашец Мартэн, который поверг в трепет Людовика XVIII[47], рассказав ему тайну, известную только самому королю, это мадмуазель Ленорман, простая кухарка, как и мадам Фонтэн, это — негритянка-полуидиотка, пастух, живущий вместе со своим стадом, факир, который сидит на пороге пагоды и умерщвлением плоти доводит до небывалой силы свои сомнамбулические способности. Азия во все времена славилась оккультными науками, И часто эти маги и волшебники в обычном состоянии не представляют собой ничего особенного, ведь они как бы выполняют те же химические и физические функции, что и тела — проводники электричества: только что перед вами был безжизненный металл, и вот уже он стал средоточием таинственных флюидов; часто такие люди, выйдя из состояния экстаза, пускаются на всякие темные дела, которые доводят их до исправительной полиции (как это случилось с знаменитым Валтасаром), до суда и каторги. А вот вам еще доказательство, какую огромную власть имеют над простонародьем гадалки, раскидывающие карты: жизнь и смерть нашего бедного музыканта зависела от того, что напророчит привратнице мадам Фонтэн. Хотя повторения и неизбежны в такой обширной и обильной подробностями истории, как полная история французского общества в XIX столетии, все же не стоит снова описывать конуру мадам Фонтэн, уже изображенную в «Комедиантах неведомо для себя». Необходимо только обратить внимание читателя на то обстоятельство, что тетка Сибо вошла к гадалке, проживающей на улице Вьей-дю-Тампль так же просто, как завсегдатай «Английского кафе» входит позавтракать в этот ресторан. Тетка Сибо была здесь старой гостьей и часто водила к гадалке молодых девиц и сгоравших от любопытства кумушек. Старая служанка, исполняющая у гадалки обязанности стража, открыла дверь в святилище и впустила тетку Сибо без особого доклада. — Это мадам Сибо!.. Входите, у нас никого нет, — прибавила она. — Что такое стряслось у вас, деточка, что вы так рано прибежали? — спросила колдунья. Мадам Фонтэн вполне заслуживала такое прозвище, ибо в ту пору ей было семьдесят восемь лет и лицом она походила на парку. — У меня голова идет кругом! — воскликнула тетка Сибо. — Давайте сюда вашу заветную колоду, тут такой случай выходит, что я могу богатой стать. И она рассказала, как обстояли дела, желая наперед знать, осуществятся ли ее гнусные надежды. — А известно ли вам, что такое гадание по заветной колоде? — торжественно изрекла мадам Фонтэн. — Да нет, где мне знать, я не такая богатая, эта штука мне не по карману! Сто франков! Нечего сказать. Совсем даром! Где мне их взять было! А вот сегодня мне заветная колода до зарезу нужна! — Я не часто к ней обращаюсь, деточка, — ответила гадалка. — И богатым-то я гадаю по ней только в особых случаях, а платят мне за такое гадание по двадцать пять золотых, — видите ли, это меня утомляет, я теряю силы! Как на меня накатит, дух меня и начнет терзать, так здесь, под ложечкой, и крутит, так и крутит. Это, как прежде говорили, все равно что на шабаш слетать! — Да ведь я же вам говорю, дорогая мадам Фонтэн, все мое будущее от нее зависить... — Ну, уж только ради вас, потому как от вас у меня практика большая, пусть дух меня мучит, раз вы просите, — ответила гадалка, и на ее увядшем лице изобразился неподдельный ужас. Она встала с старого замызганного кресла, стоявшего у камина, подошла к столу, покрытому зеленой скатертью, до того ветхой, что на ней можно было пересчитать все нитки; на столе с левой стороны, рядом с открытой клеткой, в которой жила черная взъерошенная курица, дремала необычайных размеров жаба. — Астарта! Иди сюда, доченька! — позвала ворожея, легонько ударив жабу по спине длинной спицей, и жаба посмотрела на нее с понимающим видом. — А вы, Клеопатра! слушайте внимательно, — прибавила она, осторожно щелкнув старую курицу по клюву. Гадалка сосредоточилась, на несколько мгновений застыла в полной неподвижности; казалось, она умерла, глаза закатились, из-под век поблескивали только белки; потом она выпрямилась, произнесла загробным голосом: — Я тут! И, рассыпав, как бы в забытьи, по столу просо для Клеопатры, она взяла свою заветную колоду, судорожно перетасовала и, глубоко вздохнув, протянула ее тетке Сибо, которая сняла карту. Гадалка посмотрела на черную курицу, клевавшую зерно, затем подозвала жабу Астарту и пустила ее ползать по разложенным картам, и при виде этого живого трупа в засаленном тюрбане и грязном капоте привратница содрогнулась, по спине ее побежал холодок. Только большие упования вызывают большие волнения. Иметь или не иметь ренту, вот в чем вопрос, как сказал Шекспир[48]. Прошло семь или восемь минут; в течение этого времени чернокнижница открыла колдовскую книгу, замогильным голосом прочитала заклинания, внимательно осмотрела оставшиеся зерна и проследила путь, проделанный жабой, затем скосила белесые глаза и стала читать по картам. — Исполнение желаний, — сказала она. — Правда, все пойдет совсем не так, как вы думаете. Большие хлопоты. Успех в делах... Злое вы задумали дело, но это бывает с тем, кто ухаживает за больными, а сам зарится на наследство. В этом злом деле вам будут споспешествовать знатные особы... Вы раскаетесь в свой смертный час, а умрете вы насильственной смертью, вас убьют два беглых каторжника, один низенький, рыжеволосый, а другой старый, плешивый, убьют, потому что в деревне, куда вы переберетесь на житье со вторым мужем, вас будут считать богачкой... Теперь, дочка, ваша вольная воля, действовать или сидеть сложа руки. Внутренний экстаз, которым загорелись провалившиеся, как у черепа, глаза ворожеи, померк. Предсказав будущее, она впала в забытье и теперь походила на пробужденного от сна лунатика; она с недоумением огляделась по сторонам, потом узнала привратницу и, казалось, удивилась, заметив ужас на ее лице. — Ну, как, дочка, довольны? — сказала она совсем не тем голосом, каким предсказывала судьбу. Тетка Сибо посмотрела на ворожею с растерянным видом и ничего не ответила. — Сами просили заветную колоду! Я с вас, как с старой знакомой, только сто франков возьму... — Сибо умрет? Да как же это можно! — воскликнула привратница. — Я вам очень страшных вещей наговорила? — простодушно спросила гадалка. — Конечно!.. — ответила тетка Сибо, доставая из кармана сто франков и кладя их на краешек стола. — Кому охота умереть насильственной смертью!.. — Сами заветную колоду просили! Но успокойтесь, не все, убитые по картам, умирают... — Да как же это возможно, мадам Фонтэн? — Ах, голубушка, я тут ни при чем! Вы постучались в дверь будущего, я вам ее приоткрыла, и все, он пришел! — Кто он? — спросила тетка Сибо. — Дух, кто же еще! — нетерпеливо возразила гадалка. — Прощайте, мадам Фонтэн! — сказала привратница. — Не знала я, что это такое ваша заветная колода, очень вы меня напугали, что уж там говорить!.. — Чаще раза в месяц хозяйка себя до такого состояния не допускает, — сказала служанка, провожая посетительницу на площадку лестницы. — От таких трудов и помереть недолго, очень это у нее много сил берет. Вот теперь покушает котлетку и три часа спать будет. Выйдя на улицу, тетка Сибо поступила по примеру всех, кто обращается за советом к гадалке. Она поверила благоприятным предсказаниям и не придала веры напророченным бедам. На следующее утро, укрепившись в своем намерении разбогатеть, она решила пустить в ход все средства, чтоб урвать себе долю из понсовского музея. В течение некоторого времени она думала только об одном: изобретала разные способы добиться успеха. Люди неразвитые, не расходующие повседневно, подобно образованным, свои умственные способности, обладают особым даром — умением с чрезвычайной силой сосредоточить на одном все свои помыслы, и когда их душой овладевает опасная мысль, так называемая навязчивая идея, их интеллект начинает усиленно работать — это явление уже было объяснено нами выше. Теперь то же самое происходило с теткой Сибо, чьи душевные силы достигли крайнего напряжения. Под влиянием навязчивой идеи совершались чудесные побеги из неволи, творились чудеса любви, и, при всей своей глупости, наша привратница, одержимая корыстолюбием, не уступила бы в силе Нусингену, доведенному до крайности, в остроте ума обольстительному ла Пальферину. Через несколько дней, увидя Ремонанка, который около семи часов утра открывал свою лавку, она решила подольститься к нему. — Как бы это мне узнать настоящую цену вещам, что стоят у моих господ? — Да нет ничего проще, — ответил продавец старья на своем тарабарском наречии, от графической передачи которого лучше воздержаться ради ясности повествования. — Если вы будете действовать со мной начистоту, я укажу вам оценщика, человека очень честного, он вот настолечко не ошибется и точно определит стоимость каждой картины... — Кто же это такой? — Господин Магус, еврей, теперь он уже занимается делами только ради собственного удовольствия. Элиас Магус, имя которого достаточно хорошо известно по «Человеческой комедии», так что говорить о нем здесь нет особой надобности, оставил торговлю картинами и редкостями, и теперь коммерсант Магус вел себя примерно так же, как любитель Понс. Знаменитые оценщики — покойный Анри, Пижо и Морэ, Тере, Жорж и Рен, словом, эксперты при музеях, — все они были младенцами по сравнению с Элиасом Магусом, который безошибочно определял шедевр под слоем столетней грязи, знал все школы и подписи всех художников. Этот еврей, приехавший в Париж из Бордо, уже в 1835 году отошел от коммерции, но, как и большинство евреев, не изменил своего внешнего нищенского облика, ибо такова уж традиция этой нации. В средние века гонения побуждали евреев, не желавших вызывать излишних подозрений, ходить в лохмотьях, вечно хныкать, жаловаться и прикидываться нищими. Таким образом, то, что было необходимостью в прошлом, превратилось, как это всегда бывает, в национальный инстинкт, в свойства целого народа. Элиас Магус заработал огромное состояние на скупке и перепродаже брильянтов, картин и кружев, древностей, эмалей, изящных статуэток и старинных драгоценностей — ибо эта отрасль торговли процветала. В таком городе, как Париж, куда стекаются редкостные произведения искусства со всего света, число антикваров за последние двадцать лет возросло больше чем в десять раз. А если говорить о картинах, то их можно приобрести только в трех городах: в Риме, в Лондоне и в Париже. Элиас Магус проживал на шоссе Миним, короткой, но широкой улице, которая выходит на Королевскую площадь, в старинном особняке, приобретенном им в 1831 году, как говорится, задаром. Это было великолепное здание с роскошными покоями времен Людовика XV. Дом, построенный славным председателем высшего податного суда Моленкуром, не был разорен во время Революции благодаря своему местоположению. Если старый еврей решился вопреки законам Израиля сделаться домовладельцем, поверьте, что на это были свои основания. У старика, как и у всех смертных, к концу жизни развилась мания, граничащая с безумием. Хотя он был так же скуп, как его покойный друг Гобсек, он все же не мог устоять перед прелестью произведений искусства, куплей-продажей которых он занимался; но его требовательный, ставший с годами изысканным, вкус могли удовлетворить лишь такие произведения, которым место в коллекциях королей, если эти короли богаты и любят искусство. Старый антиквар, ушедший на покой, питал пристрастие к первоклассным полотнам безупречной сохранности и не реставрированным, в этом он походил на второго прусского короля[49], который одобрял гренадера лишь в том случае, если в нем было не меньше шести футов росту, и за такой экземпляр он платил бешеные деньги, только бы заполучить его в свою живую коллекцию гренадеров. И надо сказать, что Элиас Магус не пропускал ни одной распродажи, бывал на всех аукционах, ездил по всей Европе. Подлинное произведение искусства приводило в трепет этого холодного, как ледышка, человека, всей душой преданного наживе, совсем так же, как чистая девушка приводит в волнение пресыщенного женской любовью развратника, и он снова пускается в погоню за совершенной красотой. Этот Дон-Жуан картинных галерей, поклонник прекрасного, созерцая шедевры, испытывал блаженство более сильное, чем наслаждение, которое испытывает скупец, созерцающий золото. Он жил среди своих картин, словно султан в серале. Первоклассные произведения искусства, как и подобало их сану, занимали весь второй этаж особняка, который Элиас Магус отделал заново, и если бы вы только знали с какой роскошью! На окнах висели портьеры из чудесной венецианской золотой парчи. Пол устилали великолепные ковры мануфактуры Савонри. Картины — около ста полотен — были вставлены в роскошные рамы, искусно позолоченные мастером Серве, по мнению старого еврея, единственно добросовестным среди парижских позолотчиков, которого он сам научил золотить английским золотом, значительно превосходящим по качеству материал французских золотобитов. Серве был художником столь же страстно влюбленным в искусство позолоты, как Тувенен был влюблен в свое переплетное мастерство. Все окна в этом помещении были снабжены ставнями, обитыми листовым железом. Сам Элиас Магус устроился на третьем этаже в двухкомнатной мансарде, убого обставленной всяким хламом и насквозь еврейской, ибо и на старости лет он жил все так же, как и в молодости. В первом этаже, отведенном под картины, перепродажей которых Магус все еще занимался, и загроможденном ящиками, прибывавшими из-за границы, помещалась огромная мастерская, где постоянно работал, причем почти исключительно на Магуса, Морэ, самый искусный из наших реставраторов, к услугам которого не мешало бы прибегнуть музеям. Там же находились и комнаты дочери бывшего антиквара, озарившей своим появлением на свет его старость, прекрасной, как и все еврейки, если они сохранили в чистоте свой благородный восточный тип. Ноэми жила под присмотром двух верных служанок-евреек и под охраной польского еврея Абрамки, сторожившего вход в этот безмолвный, мрачный и безлюдный дом. Этот самый Абрамка по совершенно невероятной случайности оказался в свое время замешанным в польских событиях, и Элиас Магус спас его из корыстных побуждений. Теперь Абрамка жил в сторожке с тремя свирепыми псами — ньюфаундлендом, пиренейской овчаркой и английским бульдогом. Приняв такие меры предосторожности, старый еврей мог быть спокоен: без всякого страха надолго отлучаться из дому, спать крепким сном и не опасаться покушений ни на дочь, главное свое сокровище, ни на картины, ни на золото. Абрамка прошел школу старого еврея: занимался ростовщичеством в своем квартале. Каждый год он получал на двести франков больше жалованья, но знал, что в своем завещании Магус не отказывает ему ни гроша. Абрамка никому не открывал дверь, не посмотрев предварительно сквозь забранное крепкой решеткой оконце. Этот привратник, равный по силе Геркулесу, боготворил старика Магуса, как Санчо Панса боготворил Дон Кихота. По приказу предусмотрительного еврея собак, запиравшихся на день, не кормили; ночью Абрамка выпускал псов, одного в сад, где он не отходил от столба, наверху которого был привязан кусок мяса, другого во двор, где стоял такой же столб, а третьего в прихожую первого этажа. Вы легко поймете, что псов, которым уже по их собачьему инстинкту положено стеречь дом, самих стерег голод; они не покинули бы своего поста даже ради самой красивой суки, не отошли бы от мачты с призами, чтобы свести приятное знакомство. Если появлялся чужой человек, все три собаки воображали, что он покушается на их кусок, который Абрамка спускал со столба только утром. В такой дьявольской выдумке было одно огромное преимущество: собаки никогда не лаяли; изобретательный еврей превратил их в хищников, столь же злых и коварных, как могикане. Вот что случилось однажды: полная тишина в доме придала смелости неким злоумышленникам, и они решили, что без труда обчистят кассу старого еврея. Один из шайки, которого отрядили на разведку, перелез через ограду и собирался спрыгнуть в сад; бульдог не залаял, хотя сразу почуял вора, но, как только тот спустил ногу, собака отгрызла ему ступню и тут же ее сожрала. Вор нашел в себе силы перелезть обратно, на огрызке ступни доковылял до своих приятелей и свалился без сознания, а они на руках унесли его домой. «Судебные ведомости» не преминули сообщить в отделе парижских происшествий об этом любопытном ночном эпизоде, но никто ему не поверил. Магус, которому тогда было семьдесят пять лет, мог свободно дотянуть до ста. При всем своем богатстве он жил не лучше Ремонанка. Все его расходы, включая и подарки дочери, укладывались в три тысячи франков. Он вел поразительно правильный образ жизни. Вставал со светом, съедал кусок хлеба, натертый чесноком, и этого завтрака ему хватало до самого обеда. Обедал он всегда дома и удовлетворялся монашески скудной пищей. С утра до полудня старый маньяк проводил в залах, блистающих шедеврами. Сам стирал пыль с мебели и с картин и не уставал любоваться своими сокровищами; затем шел к дочери и там упивался отцовским счастьем, оттуда — в город, на аукционы, на выставки. Когда он находил произведение искусства, соответствующее его требованиям, он весь оживал. Надо было подготовить выгодную покупку, умело обстряпать дело — словом, выиграть сражение при Маренго. Он изощрялся в хитростях, чтоб по дешевой цене приобрести в свой гарем новую султаншу. У Магуса имелась карта Европы, где были отмечены все первоклассные картины, а в каждом, городе среди единоверцев у него были свои люди, которые за известную мзду зорко следили, чтобы картина не уплыла из его рук. Сколько хлопот, но зато и какая награда! Магус приобрел два полотна Рафаэля, которые упорно разыскивались рафаэлеманами, так как следы этих картин были потеряны. Магус приобрел подлинный портрет возлюбленной Джорджоне, той самой, из-за которой погиб художник. Все остальные портреты, считающиеся оригиналами, — только копии этого шедевра, оцененного самим антикваром в пятьсот тысяч франков. Старому еврею принадлежит первоклассное полотно Тициана «Положение во гроб», написанное для Карла V и посланное великим художником великому императору вместе с собственноручным письмом; это письмо Тициана даже приклеено внизу картины. Ему же принадлежит оригинал, вернее, образец, по которому были написаны тем же художником все портреты Филиппа II. Остальные девяносто семь картин не уступают этим в талантливости и красоте. Магус презирал Лувр, где замечательные полотна гибнут от солнца, лучи которого проникают сквозь окна, как сквозь линзу. Картинные галереи должны освещаться сверху. У себя в музее Магус собственноручно открывал и закрывал ставни, уделяя своей коллекции не меньше забот и внимания, чем своему другому кумиру — дочери. Да, старый маньяк, влюбленный в свои картины, хорошо знал законы живописи! Он считал, что произведения искусства живут своей особенной жизнью, непрестанно меняются, красота их зависит от освещения, оживляющего краски. Он говорил о картинах так, как когда-то говорили о тюльпанах голландцы; специально приходил полюбоваться дорогим его сердцу шедевром в те часы, когда он сиял во всей своей красе, когда небо было безоблачно и ясно. Надо было видеть этого старикашку — настоящая живая картина в окружении неподвижных картин, — маленький, в обтрепанном сюртучишке, в шелковом жилете десятилетней давности, в засаленных панталонах, плешивый, худой, беззубый, крючконосый, морщинистый, с трясущейся взъерошенной седой бороденкой, с грозно заостренным подбородком, с горящим, как и у его псов, взглядом, с сухими костлявыми руками — стоит и улыбается, созерцая гениальные творения! Еврей среди своих трех миллионов — навряд ли есть в мире другое столь же колоритное зрелище. Роберу Медалю, нашему знаменитому актеру, при всей его гениальности, далеко до такого поэтического образа. Париж — город, в котором водится особенно много оригиналов-фанатиков, создавших себе ту или иную религию. Лондонским чудакам в конце концов надоедает молиться на своего кумира, так же как надоедает им жить; а в Париже мономаны живут в счастливом духовном сожительстве с предметом своей страсти. Там часто идет этакий скромно одетый Понс или Элиас Магус, идет с независимым видом, словно он непременный секретарь Французской Академии, никуда не спешит, на женщин не заглядывается, магазинами не интересуется, просто так себе гуляет, в кармане пусто, в голове, по-видимому, тоже — и никак не поймешь, какого звания и состояния такой человек. Ну, так знайте — это коллекционер с миллионным капиталом, одержимый, который готов пойти даже на преступление ради того, чтобы получить старинную чашку, картину, редкую вещь, как это и случилось однажды с Элиасом Магусом в Германии. Таков был эксперт, к которому Ремонанк предложил сводить тайком тетку Сибо. Сам Ремонанк не упускал случая посоветоваться с Элиасом Магусом, когда встречался с ним на бульварах. По рекомендации Магуса Абрамка не раз ссужал деньгами бывшего маклака, честность которого была хорошо известна старому еврею. Шоссе Миним находилось в двух шагах от Нормандской улицы, и оба заговорщика, собиравшиеся вместе обстряпать выгодное дельце, через десять минут были уже там. — Сейчас я вам покажу самого богатого из всех бывших антикваров, самого крупного парижского знатока... Тетка Сибо очень удивилась, увидев небольшого роста старичка в оборванном лапсердаке, чинить который отказался бы даже Сибо; старичок следил за работой художника, реставрировавшего картины в холодном зале обширных покоев первого этажа; Магус взглянул на привратницу холодным и хитрым, как у кошки, взглядом, и ей стало жутко. — Вы за чем, Ремонанк? — спросил он. — Надо бы оценить тут кое-какие картины; к кому, как не к вам, обратиться, чтоб узнать, сколько за них не жалко; я ведь не вы, у меня тысячей не водится, я бедный торговец. — Где это? — спросил Элиас Магус. — Вот привратница из того дома, мы с ней договорились, потому как она ведет хозяйство у этого самого господина... — Как фамилия владельца картин? — Господин Понс! — сказала тетка Сибо. — Что-то не слыхал, — отозвался с невинным видом Магус, незаметно наступив на ногу реставратора Морэ. Художник знал цену понсовского собрания и, услышав его имя, сразу насторожился. Хитрость старого еврея могла провести только Ремонанка и тетку Сибо. Магус с первого взгляда оценил умственный уровень привратницы, ибо глаз его был точен, как весы для взвешивания золота. И Ремонанк, и тетка Сибо, конечно, не знали, что Понс и Магус не раз мерились силами. Действительно, эти ярые коллекционеры завидовали друг другу. И сейчас у старого еврея даже голова закружилась. Он и надеяться не смел проникнуть в сераль, который так тщательно охранялся. Во всем Париже только понсовский музей мог соперничать с музеем Магуса. У еврея проявилась та же страсть, что и у Понса, но на двадцать лет позднее. Для него музей Понса был так же недоступен, как и для Дюсоммерара, потому что он тоже был профессиональным торговцем. И Понс и Магус оба ревниво оберегали свои сокровища. Ни тот, ни другой не искали славы, к которой обычно стремятся владельцы коллекций. Возможность осмотреть редкостное собрание скромного музыканта для Элиаса Магуса было такой же удачей, как для женолюба пробраться в будуар красавицы, которую скрывает от него ревнивый друг. Почтительное обращение Ремонанка с этим чудным стариком и уважение, которое всегда внушает реально ощутимое могущество, даже если оно непонятно, подействовало на тетку Сибо, и она присмирела и притихла. Она утратила властный тон, которым разговаривала у себя в швейцарской с жильцами и со своими двумя господами, беспрекословно согласилась на все условия и обещала в тот же день провести старого еврея в музей Понса. Это было все равно что привести врага в крепость или вонзить кинжал в сердце Понса, ведь в течение десяти лет он строго-настрого наказывал тетке Сибо никого не пускать к нему в музей и не расставался с ключами; пока привратница разделяла взгляды Шмуке на антикварные вещи, она не нарушала приказания. Действительно, добряк Шмуке, называвший все эти великолепные художественные произведения «безделюшками» и сетовавший на пагубную страсть Понса, внушил ей пренебрежительное отношение ко всей этой старине и надолго обезопасил музей Понса от всяких вторжений. С тех пор как Понс слег, Шмуке заменял его в театре и в пансионах для девиц. Бедный немец видал своего друга только по утрам и за обедом, ведь для того чтобы хватило на жизнь, ему приходилось работать за двоих. И он выбивался из сил, ибо горе его надломило. Видя, как он, бедняга, огорчается, и ученицы и сослуживцы по театру, которым он рассказал о болезни Понса, постоянно справлялись о здоровье старого музыканта; Шмуке был так опечален, что даже совершенно равнодушные люди придавали своему лицу то сокрушенное выражение, каким парижане встречают известие о катастрофе. Добряк немец чувствовал, что его силы тоже иссякают. Его мучило и собственное горе, и болезнь друга. И случалось, он пол-урока повествовал о своем несчастье; он вдруг прекращал занятия и так искренне скорбел о больном друге, что юные ученицы не прерывали его обстоятельного рассказа. Между двумя уроками он забегал домой проведать Понса. С ужасом видел он, как пустеет их общая касса, как растут расходы на больного, которые тетка Сибо за последние две недели умышленно раздувала, чтобы напугать бедного учителя музыки, но все его страхи побеждало мужество, которое он раньше не подозревал в себе. Впервые в жизни ему хотелось заработать побольше, столько, чтобы не терпеть недостатка в деньгах. Случалось, что ученица, искренне растроганная судьбой обоих друзей, спрашивала Шмуке, как он решается оставлять Понса одного, и тогда он отвечал с той святой улыбкой, которой улыбаются наивные, не подозревающие обмана люди: — Мамзелле, ми имеем мадам Зибо! Она есть кляд, бриллиант! За Понсом я буду ухашиватъ как за один принц! Итак, когда Шмуке выходил из дому, тетка Сибо оставалась полной хозяйкой в квартире. Ну как мог Понс, ничего в рот не бравший уже две недели, настолько слабый, что не имел сил без посторонней помощи перейти в кресло, пока привратница перестилала ему постель, как мог он следить за этим «ангелом-хранителем»? Совершенно ясно, что, пока Шмуке завтракал, тетка Сибо отправилась к Элиасу Магусу. Она поспела домой в ту минуту, когда немец прощался с больным другом; с тех пор как ее вразумили насчет богатства Понса, она больше не отходила от холостяка, не спускала с него глаз! Она усаживалась в удобное кресло в ногах кровати и, чтоб развлечь Понса, занимала его сплетнями, на которые так падки женщины ее сорта. Дальше будет видно, с какой дьявольской хитростью вкралась она в доверие к Понсу, как подольщалась к нему, какую проявляла заботу, внимание. Напуганная предсказанием заветной колоды мадам Фонтэн, привратница поклялась осуществить свой злодейский замысел чисто моральным воздействием и таким путем добиться, чтобы хозяин не позабыл ее в завещании. В течение десяти лет она не знала, какое богатство собрано в понсовском музее, и теперь решила предъявить ко взысканию свою десятилетнюю преданность, честность и бескорыстие. Уже двадцать пять лет она вынашивала в сердце змею — змею алчности, и с того самого дня, как слова Ремонанка, блеснувшие золотом, пробудили эту змею к жизни, она вскармливала ее всей скверной, которая таится в глубине человеческого сердца; в дальнейшем мы увидим, как она следовала тем советам, что нашептывала ей эта змея. — Ну, как наш ангелок, попил как следует? Полегчало ему? — спросила она Шмуке. — Нитшуть не полегшаль, увашаемая мадам Зибо, — ответил немец, утирая слезы. — Нельзя же так убиваться, господин Шмуке, что же теперь делать... Если бы мой Сибо умирал, я и то так не расстраивалась бы. Я вам, значить, говорю, наш ангелок крепкого здоровья. А потом ведь он, кажется, всю жизнь скромником прожил! А скромники ой как долго живут! Он сильно болен, ничего не скажешь, но я, значить, уж постараюсь, я его выхожу. Не расстраивайтесь, идите куда вам надо, я с ним побуду и послежу, чтоб он выпил ячменный отвар. — Если би не ви, голюбушка мадам Зибо, я би до смерти себья вольноваль, — сказал Шмуке, в приливе благодарности обеими руками пожимая руку своей доброй хозяюшке. Тетка Сибо вошла в спальню к Понсу, утирая глаза. — Что с вами, мадам Сибо? — спросил Понс. — Да это господин Шмуке всю душу мне вымотал — плачет по вас, как по покойнику! — пожаловалась она. — Хоть вам и плохо, да зачем же хоронить раньше времени? А меня это так расстроило! Господи боже мой, ну где еще найдешь такую дуру, уж очень я привязчивая, полюбила вас больше, чем своего Сибо! Ведь в конце концов кто вы мне? Родственники-то мы только по Адаму, а вот честное слово, как дело до вас коснется, так у меня душа и заноет. Вот хоть сейчас руку дам на отсечение, само собой левую, только бы вы опять встали, зажили по-прежнему, начали бы опять кушать да старьевщиков обхаживать... Если бы у меня ребенок был, вот его бы я, верно, так, как вас, любила! Ну, выпейте, золотце мое, нуте-ка, полный стакан! Да пейте же, сударь! Доктор Пулен сказал: «Если господин Понс не хочет отправиться на Пер-Лашез, пусть воду ведрами пьет». Ну, так пейте, ну же!.. — Да я пью, мадам Сибо... Пью, кажется, уж больше и пить-то некуда. — Вот так! Теперь хватит! — сказала привратница, принимая пустой стакан. — Бог даст и поправитесь! У господина Пулена был один такой больной, как вы, только за ним никто не ходил, дети его покинули, так он от этой самой болезни умер, а все потому, что мало пил!.. Вот и надо пить, так-то, мой голубок! Два месяца всего, как его схоронили... Если вы, наш дорогой, не встанете, господин Шмуке тоже не жилец на этом свете, так и знайте... он что дитя, честное слово, ягненок, а не человек; а вас как любит! Жена мужа и то меньше любит!.. Ни пьет, ни ест, исхудал за эти две недели не меньше вашего, а у вас у самого только кожа да кости... Я даже ревную, потому как я к вам очень привязанная; но я себя до того не допускаю, аппетита я не потеряла, какой там! Оттого, что я целый день по лестнице вверх и вниз бегаю, у меня ноги просто подкашиваются, вечером как мертвая на кровать валюсь. Ради вас бедного моего муженька совсем забросила, теперь его сестра Ремонанка кормит, а он на меня ворчит, что все невкусно. Ну, я ему говорю, надо потерпеть, не могу же я вас бросить, когда вы больны. Во-первых, вам так плохо, что без сиделки никак нельзя! А чтоб я здесь сиделку потерпела, когда я за вами уже десять лет хожу и все ваше хозяйство у меня на руках... Они все на еду жадные! за десятерых жрут, им вина, сахара подавай, им и грелку под ноги, и всякие удобствия... А потом они норовят больного обокрасть, если он им в завещании ничего не откажет... Пусти сегодня сюда сиделку, а завтра или картины, или чего другого не досчитаешься... — Ах, не уходите от меня, мадам Сибо! — воскликнул Понс вне себя от страха, — Не уходите!.. Ничего чтоб здесь не трогали!.. — Я тут, — сказала тетка Сибо, — пока сил хватит, не уйду... будьте покойны! У доктора Пулена, может, что и было на уме насчет ваших сокровищ. Недаром он хотел навязать вам сиделку... Как я его отчитала! «Только меня одну господин Понс признает, — так я ему и сказала, — он ко мне привык, а я к нему». Доктор и замолчал. А сиделки все до одной воровки! Я этих баб терпеть не могу!.. Вот сейчас я вам расскажу, какие они пролазы... Был такой случай, один старый господин... мне это доктор Пулен сам рассказал... так вот женщина тут одна тридцати шести лет, мадам Сабатье, бывшая торговка туфлями на рынке Пале, — знаете те торговые ряды в Пале, что потом снесли... Понс кивнул головой. — Ну, так дела у этой женщины шли неважно, потому как муж у нее был пьяница и помер от алкоголического удара, но она была красавицей, надо прямо сказать, только ей это не помогло, хоть у нее, говорят, адвокаты дружки были... Вот, как она впала в бедность, она и начала за роженицами ухаживать, живет она здесь на улице Бар-дю-Бек. А потом пошла в сиделки к одному старику, который болел, простите за выражение, мочепочниками, так это в него, как в арлезианский колодец, трубку вставляли, за ним все время уход был нужен, так она у него в комнате на складной постели и спала. Подумать только, дела какие! Вы мне скажете: «Для мужчин ничего святого нет! Все они такие эгоисты!» Ну, так вот, разговаривала она с ним, — сами понимаете, она все время при нем, развлекала его, рассказывала разные истории, вот как мы сейчас с вами судачим... и узнала она, что его племянники — у больного старика племянники были, — что его племянники просто аспиды; много он от них горя видел, и до болезни-то они его довели. Так вот, сударь вы мой, она выходила этого самого старика, а он на ней женился, и ребенка она с ним прижила, такой крепыш, его еще мадам Бордевен, та, что мясную на улице Шарло держала, крестила, они родственницы... Вот уж это повезло так повезло!.. Я замужем, а детей у меня нет, и должна сказать, виноватый тут Сибо, уж очень он меня любит, потому что, если бы только я захотела... Ну, хватит об этом. Что бы мы с мужем делали, будь у нас дети, у нас ведь ни гроша за душой, это после тридцати-то лет честной работы! Одно утешение, чужого добра у меня вот ни на столечко нет. Никогда я никого не обидела... Да чего там толковать, скажем, вы мне сколько там ни на есть по завещанию откажете, — это я так к примеру говорю, почему не поговорить, раз через полтора месяца мы вас на ноги поставим и вы опять по бульварам гулять будете. Ну, так вот, если бы вы мне даже сколько там ни на есть и отказали, так я все равно до тех пор не успокоюсь, пока не разыщу ваших наследников и не отдам им все дочиста... Я как огня боюсь тех денег, что не в поте лица заработаны. Пусть бы меня уговаривать стали: «Мадам Сибо, да что вы так волнуетесь; вы их честно заработали, ходили за своими господами, как за малыми детьми, каждый год экономию не меньше чем на тысячу франков наводили...» Ведь, по чести сказать, у другой кухарки на моем месте уже десять тысяч на книжке бы лежало. Пусть мне кто хошь говорит: «Ваш почтенный хозяин поступил правильно, оставив вам пожизненную ренту» — я это только так, к примеру. Так вот нет же! никакой во мне корысти нет... И бывают же такие женщины, что когда выгодно, так они ласковы. Только какая же цена их доброте?.. В церковь я не хожу, времени нет; но мне совесть не позволит... Да вы не волнуйтесь так, золото мое!.. Не расчесывайтесь! Господи, как вы пожелтели! Такой желтый, такой желтый, ну просто коричневый стали... Вот поди ж ты, каких-нибудь три недели болеете, а уже желтый, как лимон!... Честность — это богатство бедняков, надо же чтоб и у нас какое ни на есть богатство было. Во-первых, даже если бы вы на краю могилы стояли, я бы первая вас уговаривала, чтобы вы все господину Шмуке отказали. Это ваша прямая обязанность, потому как он — вся ваша семья! Он вам, как собака хозяину, предан. — Ах, — вздохнул Понс, — только он один меня и любит! — Ой, как нехорошо, как нехорошо, господин Понс, — попеняла ему тетка Сибо, — а я? Разве я вас не люблю?.. — Что вы, что вы, дорогая мадам Сибо... — Ведь я же не прислуга, не просто кухарка, ведь я от всего сердца! Вот и разбивайся в лепешку одиннадцать лет подряд ради двух холостяков: только и думай, как бы им услужить; у десяти торговок, бывало, всю зелень перерою, пока те ругаться не начнут; на рынок за свежим маслом ходила; а убирала-то всегда как аккуратно, за десять лет ничего не поломала, не разбила... Вот и ходи за людьми, как мать родная. А потом как тебе преподнесуть этакую «дорогую мадам Сибо», тут и поймешь, что ни капелечки-то твой хозяин тебя не любит, а ты за ним как за царским сыном ухаживаешь, потому что за королем римским, когда он ребенком был, так не ухаживали!.. Да, да, об заклад побьюсь, что за ним так, как за вами, не ухаживали!.. То-то вот он и умер во цвете лет... Знаете, господин Понс, нехорошо так... Вы неблагодарные! А все потому, что я бедная привратница. Господи боже мой, выходить, вы тоже нас за собак считаете?.. — Да что вы, дорогая мадам Сибо... — Вы человек ученый, ну, так объясните мне, почему на нас, на привратников, так смотрят, будто уж у нас и сердца нет, за людей нас не считают, и это теперь, когда все о равенстве говорят!.. Что же, я хуже других женщин? Я ведь красотой на весь Париж славилась, меня даже так красавицей трактирщицей и прозвали, по семи, по восьми раз на день мне в любви объяснялись!.. Да захоти я и сейчас... Вот взять хотя бы этого замухрышку, что железом торгует, да вы его знаете, тут напротив. Ну, так будь я вдовой, это я только так к примеру говорю, он бы меня с закрытыми глазами за себя взял, потому как он день-деньской эти самые глаза на меня пялит, только и слышишь: «Какие у вас руки красивые, мадам Сибо!.. Сегодня ночью мне снилось, будто ваши руки не руки, а булки, а я масло и так на них и ложусь, так и ложусь!..» Да, господин Понс, это, я вам скажу, руки! Вот поглядите... Она засучила рукав и обнажила красивую руку, белую и крепкую, чего никак нельзя было ожидать, глядя на ее красные, заскорузлые кисти; полную, круглую руку, с ямочками на локтях, которая так и засверкала, освободившись от своего чехла из дешевой шерстяной материи, словно блестящий клинок, извлеченный из ножен; руке этой надлежало ослепить Понса, но он не посмел посмотреть на нее подольше. — Вот эти руки, — продолжала она, — открывали сердца так же ловко, как мой нож открывал устрицы! Ну, так эти руки принадлежат Сибо, и неправа я была, что забросила моего дорогого муженька, а он по первому моему слову и в огонь и в воду пойдет, забросила ради вас, а вы меня дорогая мадам Сибо зовете, когда я для вас из кожи вон лезу... — Да послушайте, не могу же я вас матерью или женой звать, — возразил бедный старик. — Нет, больше ни за что в жизни никого жалеть не буду!.. — Да дайте же мне слово сказать! — взмолился Понс. — Я ведь о Шмуке говорил. — Вот у господина Шмуке сердце золотое, — не унималась тетка Сибо. — Он меня любит, потому что он тоже бедный! От богатства люди всегда черствеют, а вы богач! Ну что же, попробуйте взять сиделку, посмотрим, как вам с ней житься будет! Вы у нее как жук на булавке корчиться станете... Доктор вам пить велит, а она будет только есть давать! Она вас нарочно в гроб вгонит, чтоб обокрасть! Не заслужили вы того, чтоб при вас мадам Сибо была!.. Ладно, вот придет господин Пулен, попросите у него тогда сиделку! — Да выслушайте же меня, черт вас возьми! — не выдержал наконец выведенный из себя больной. — Я говорил о моем дорогом Шмуке, а не о женщинах. Я сам знаю, что только двое людей и любят меня от всей души — вы да Шмуке! — Пожалуйста, не волнуйтесь! — воскликнула тетка Сибо, подбегая к Понсу и насильно укладывая его в постель. — Ну, как могу я вас не любить? — простонал бедняга Понс. — Значить, вы меня любите, правда? Ну, простите, простите меня, золотце мое! — сказала она, плача и утирая слезы. — Правда, вы меня любите, но как любят служанку, да... как служанку, которой бросают подачку — получай свои шестьсот франков пенсии, — словно собаке кость. — О мадам Сибо! — воскликнул Понс — За кого вы меня принимаете? Да разве я такой! — Ах, полюбите меня сильней, — воскликнула она, поймав на себе взгляд Понса, — полюбите добрую толстуху, тетушку Сибо, полюбите, как родную мать! Ведь так оно и есть, я для вас мать, а вы оба — мои сыночки! Знала бы я только, кто вас обидел, я бы в суд, в тюрьму пошла, а уж им, аспидам, глаза бы выцарапала! Да таких людей казнить у заставы Сен-Жак мало. Таким негодяям самую лютую казнь придумать надо! Вы такой добрый, такой ласковый, сердце-то у вас золотое, и на свет-то вы родились, чтобы женщине счастье дать... с вами бы всякая женщина счастлива была... это сразу видно, таким уж вас бог сотворил... Увидела я, как вы с господином Шмуке обходитесь, и тут же подумала: «Нет, господин Понс сам себе жизнь испортил! Из него бы вышел муж на славу...» Что там толковать, вы женщин любите! — Да, — вздохнул Понс, — люблю, а вот женщины меня никогда не любили! — Да не может быть! — воскликнула тетка Сибо с вызывающим видом, подойдя к Понсу и взяв его за руку. — У вас и любовницы не было, такой, что для своего дружка в лепешку разобьется? Да слыханное ли это дело! Я бы на вашем месте не согласилась отправиться на тот свет, не узнав самого большого счастья на земле!.. Бедный вы мой соколик! Будь я прежней мадам Сибо, честное слово, бросила бы для вас своего муженька! С таким-то носом, как у вас, — а нос у вас знаменитый! — и не удосужились? Да как же это вы так, золотце мое? Конечно, не все женщины в мужчинах толк знают! Беда, как они за первого встречного замуж выскакивают, просто жалость берет. А я-то думала, у вас целая дюжина любовниц, потому как вы очень часто из дому отлучались, — и танцовщицы, и актрисы, и герцогини!.. Как увижу, что вы за дверь, так мужу и говорю: «Ишь ты, опять господин Понс шуры-муры крутить пошел!» Честное слово! Потому и говорила, что считала вас любимцем женщин. Да вы просто созданы для любви... Я это тут же поняла, в первый раз, как вы здесь обедали. Никак вы на господина Шмуке нарадоваться не могли! А он еще и на другой день от счастья плакал и говорил мне: «Мадам Зибо, он здесь обьедаль!» — а на него глядя, я тоже разревелась как дура. Зато уж и огорчился же он, когда вы опять за старое принялись! Когда опять пошли по гостям обедать! Бедняжка! И представить себе невозможно, как он убивался! Ему, ему вы должны все, что у вас есть, отписать. Ведь он один вам целую семью заменил. Это золотой человек!.. Смотрите, не забудьте его, не то господь бог вас в рай не пустит: неблагодарным людям, что ничего своим друзьям после смерти не оставляют, там не место. Напрасно Понс старался вставить слово, тетка Сибо трещала, как сорока. Останавливать паровые машины у нас, правда, научились, а вот как заткнуть рот разошедшейся привратнице, тут человеческий гений бессилен. — Знаю, знаю, сударь, что вы хотите сказать! — не унималась она. — Да только никто еще не умирал от того, что напишет завещание; и на вашем месте, — мало ли что может случиться! — я подумала бы о нем, о бедном ягненке. Ведь это же настоящая божья коровка. Ничего-то он в жизни не смыслит; разве можно надеяться на милость этих пройдох поверенных и на родственников, все они негодяи и мошенники! Ну, скажите, навестил ли вас кто за три недели как вы в постели?.. А вы им все ваше добро откажете! Ведь, говорят, будто все, что у вас здесь собрано, денег стоит? — Ну конечно, — сказал Понс. — Ремонанк знает, что вы любитель, и сам он стариной поторговывает, так он говорил, что до самой вашей смерти платил бы вам тридцать тысяч франков, если бы ему достались ваши картины... Вот это выгодное дело! На вашем месте я согласилась бы! Но я думала, что он это мне на смех сказал. Вам надо бы предупредить господина Шмуке, что здесь все вещи дорогие, ведь он все одно что дитя несмышленое, его всякий надует; он и понятия не имеет, сколько стоят ваши сокровища! Он им цены не знает и отдаст их за щепотку табака или же из любви к вам до конца жизни не захочет с ними расстаться, только вряд ли он долго протянет, ваша смерть убьет его! Но я тут! Я не дам его в обиду... Ни я, ни муж! — Дорогая мадам Сибо, — ответил Понс, растроганный этим потоком слов, в котором ему почудилось искреннее чувство простого человека во всей его непосредственности, — что бы я без вас и без Шмуке делал? — Да, только мы двое и есть у вас на свете, это так! Но двое преданных друзей лучше всякой семьи... Не говорите мне о семье! Семья — это все равно как язык, помните, как в театре говорили, — и лучше ничего нет, и хуже тоже... Где они, ваши родственники? Да и есть ли у вас родственники? Что-то я их не видела... — Родственники-то и довели меня до такого состояния!.. — с горечью сказал Понс. — Ах, так у вас есть родственники! — воскликнула тетка Сибо, вскочив с кресла, словно ужаленная. — Ну и родственнички же, доложу я вам! Как, вот уже три недели, что вы при смерти, а им и горя мало! Да где ж это видано!.. Да будь я на вашем месте, я бы им гроша ломаного не оставила, лучше бы все свое состояние на приют пожертвовала. — Видите ли, дорогая мадам Сибо, я хотел завещать все, что имею, моей двоюродной племяннице, дочери моего двоюродного брата, председателя суда Камюзо — знаете, того самого господина, который как-то утром, месяца два тому назад, приезжал сюда. — А, такой маленький, толстенький, что еще своих слуг к вам присылал с извинением... за глупость своей жены... еще ее горничная меня о вас расспрашивала, старая грымза в бархатную мантилью вырядилась, так бы, кажется, и поправила ей прическу своей метлой. Где же это видано, чтоб горничные в бархатных мантильях разгуливали! Нет, честное слово, мир вверх дном перевернулся! И для чего только революции делают? Жрите в три горла, чертовы богачи, если у вас денег хватает. Но я только одно скажу — ежели Луи-Филипп не позаботится, чтобы каждый свое место знал, тогда и законы ни к чему, тогда и святого ничего на свете не останется! Раз мы все равны, почему же тогда горничная может щеголять в бархатных мантильях, а я, мадам Сибо, после тридцати лет честной службы, — не могу; разве я не правду говорю, сударь? Подумаешь, какая птица! Нечего вороне в павлиньи перья рядиться. Горничная — так она горничная и есть, а я — привратница. Для чего-нибудь у военных эполеты заведены. По положению и почет! Хотите, я вам все в двух словах объясню: Франция погибла!.. Ведь при императоре совсем не тот порядок был, разве я не правду говорю, сударь! Я и мужу сказала: «Вот попомни мое слово, — господа, у которых горничная в бархатных мантильях разгуливает, люди бессердечные...» — Ваша правда, бессердечные! — поддакнул Понс. И Понс рассказал тетке Сибо все свои обиды и горести, а она то поносила его родственников, то вздыхала над каждой фразой его печальной повести. Под конец она даже расплакалась. Чтоб понять такую внезапную дружбу между больным музыкантом и теткой Сибо, надо представить себе положение старого холостяка, первый раз в жизни тяжело занемогшего, одинокого, прикованного к постели и обреченного проводить целые дни с глазу на глаз с самим собой; а при болях, вызванных воспалением печени и способных омрачить самую светлую жизнь, день тянется бесконечно долго, и больной, томящийся от безделия, впадает в чисто парижскую тоску, скорбит по бесплатным развлечениям парижской жизни. Тягостное одиночество, мучительные приступы боли, действующие на душу не меньше, чем на тело, тщета жизни, житейская скука — все это, вместе взятое, ведет к тому, что холостяк, особенно ежели он слабохарактерен, мягкосердечен и доверчив, цепляется, как утопающий за соломинку, за свою сиделку, какова бы она ни была. И Понс с наслаждением слушал болтовню тетки Сибо. Для него вселенная была ограничена спальней, а человечество исчерпывалось его другом Шмуке, теткой Сибо и доктором Пуленом. Если больные поневоле сосредоточивают свое внимание на том, что может охватить их взгляд, если все их эгоистические помыслы не выходят за пределы одной комнаты, то что же сказать о старом холостяке, не имеющем друзей, всю жизнь не знавшем любви. За эти три недели какие только мысли не приходили в голову Понсу, он даже пожалел, что не женился на Мадлене Виве. И тетке Сибо за эти три недели удалось настолько втереться в доверие к больному, что он и подумать не мог остаться без нее. Шмуке он просто отождествлял с собой. Все искусство тетки Сибо, хотя она сама того и не ведала, заключалось в том, что она высказывала Понсу его же собственные мысли. — А, вот и доктор, — сказала она, услышав звонок. И она оставила Понса одного, отлично зная, что это пришел Ремонанк с евреем. — Не шумите, господа... — сказала она, — чтоб он, упаси бог, ничего не заметил! Когда дело касается его сокровищ, с ним шутки плохи! — Мне достаточно взглянуть! — ответил еврей, вооружившись лупой и зрительной трубкой. Такие залы, как тот, где Понс разместил большую часть своей коллекции, не редкость в старинных особняках французской знати: двадцать пять футов в ширину на тридцать футов в длину и тринадцать в высоту. Понс развесил свои картины, общим числом в шестьдесят семь полотен, по стенам зала, отделанного белым с позолотой деревом; но белая окраска пожелтела от времени, золото потускнело, и гармоничные тона стен не нарушали общего впечатления. В углах и в простенках между картинами возвышалось четырнадцать невысоких колонн, а на них, на постаментах работы Буля, стояли статуи. Вдоль стен тянулись низкие шкафы черного дерева, богато украшенные резьбой. В этих шкафах были размещены различные антикварные предметы. Посреди зала стояло в ряд несколько резных горок, где были собраны редчайшие произведения человеческих рук: слоновая кость, бронза, дерево, эмали, изделия из золота и серебра, фарфор. Проникнув в это святая святых, еврей сразу направился к четырем лучшим полотнам кисти мастеров, которых не хватало в его коллекции. Для него это было то же, что desiderata[50] для натуралиста, в погоне за ними готового предпринять дальний путь с Запада на Восток, отправиться в тропики, в пустыню, в пампасы, саванны, девственные леса. Первая картина принадлежала кисти Себастьяно дель Пьомбо, вторая — фра Бартоломео делла Порта, третья была пейзажем Гоббемы и последняя — женским портретом Альбрехта Дюрера, — четыре подлинные жемчужины. Можно сказать, что три разные школы живописи соединили свои самые выдающиеся качества, чтобы создать блестящее дарование Себастьяно дель Пьомбо. Дель Пьомбо, венецианский художник, прибыл в Рим и там овладел манерой Рафаэля под руководством Микеланджело, который хотел противопоставить его Рафаэлю и восстать, таким образом, в лице одного из своих учеников против верховного жреца итальянского искусства. Итак, этот беспечный гений соединил венецианский колорит, флорентийскую композицию и рафаэлевский стиль в тех редких картинах, которые он соизволил написать, да и то еще говорят, что рисунки к ним были сделаны Микеланджело. И по портрету Баччо Бандинелли мы можем убедиться, какого совершенства достиг этот черпавший из трех источников художник, ибо этот портрет выдерживает сравнение с «Человеком с перчаткой» Тициана, с портретом старика, где Рафаэль соперничает в искусстве с Корреджо, и с «Карлом VIII» Леонардо да Винчи. Это четыре алмаза чистейшей воды, равноценные по блеску, по величине, по игре. Это предел человеческого искусства. Это выше, чем природа, ибо она дала жизнь оригиналу только на краткий миг. Понсу принадлежало одно произведение этого великого мастера и бессмертного живописца, страдавшего неизлечимой ленью, — «Молящийся мальтийский рыцарь» — картина, написанная на шифере и отличающаяся еще большей свежестью красок, законченностью и глубиной, чем портрет Баччо Бандинелли. Картину фра Бартоломео «Святое семейство» даже знатоки приписали бы Рафаэлю. Пейзаж Гоббемы мог бы пройти на аукционе за шестьдесят тысяч франков. А женский портрет Альбрехта Дюрера не уступал знаменитому нюрнбергскому «Гольцшуеру», за которого короли баварский, голландский и прусский не раз тщетно предлагали двести тысяч франков. Кто изображен на этом портрете — может быть, жена или дочь рыцаря Гольцшуера, друга Альбрехта Дюрера?.. Такая гипотеза представляется весьма вероятной, ибо по позе женщины из собрания Понса можно предположить, что это парный портрет, да и гербы на обоих портретах расположены одинаково. Кроме того, надпись сetatis suсe XLI[51] вполне совпадает с годом, указанным на портрете, который так свято хранят нюрнбергские Гольцшуеры, не так давно заказавшие с него гравюру. Элиас Магус даже прослезился, разглядывая эти четыре первоклассные произведения. — Я заплачу вам по две тысячи франков с картины, если вы устроите их мне за сорок тысяч!.. — шепнул он на ухо тетке Сибо, остолбеневшей от этого, будто с неба свалившегося богатства. Старый еврей пришел в такой восторг или, вернее говоря, в такое восторженное исступление, что совершенно обезумел и позабыл свою обычную скупость. — А мне как быть? — спросил Ремонанк, который плохо разбирался в картинах. — Здесь все шедевры, — шепнул хитрый еврей на ухо овернцу, — выговори себе любые десять картин на тех же условиях, и твое благосостояние обеспечено! Трое мошенников еще стояли друг перед другом, охваченные самой сильной страстью — предвкушением верного богатства, как вдруг раздался голос больного, прозвучавший для них ударом колокола. — Кто там ходит? — кричал Понс. — Ложитесь, ложитесь, сударь! — напустилась на него тетка Сибо, прибежав в спальню и насильно укладывая его в постель. — Да что ж это, уморить вы себя, что ли, хотите?.. Оказывается, это не доктор Пулен, а Ремонанк, вот душа-человек, как о вас беспокоится, — пришел справиться о здоровье!.. Вы общий любимец, весь дом из-за вас переполошился. Ну, чего вы напугались? — Мне показалось, что там несколько человек, — сказал больной. — Несколько человек! Ну и дела!.. Да это вам, верно, привиделось! Так и с ума спятить недолго, честное слово!.. Ну, сами поглядите. Тетка Сибо быстро открыла дверь, мигнула старому антиквару, чтоб он отошел, а Ремонанка поманила поближе. — Ну, сударь, как дела? Я пришел справиться о вашем здоровье, — сказал овернец, слышавший слова тетки Сибо, сказанные нарочно для него, — все жильцы волнуются... кому приятно, когда смерть стучится в дверь!.. Да и папаша Монистроль, достаточно хорошо вам известный, поручил передать, что, ежели вам нужны деньги, он к вашим услугам... — Он подослал вас, чтобы высмотреть мои вещицы! — сказал старый коллекционер с недоверием и горечью. Больные печенью почти всегда испытывают чувство внезапной неприязни; они срывают свое дурное настроение либо на каком-нибудь предмете, либо на человеке. Так и Понс вообразил, будто все зарятся на его сокровище, он вбил себе в голову, что необходимо зорко за ним следить, и потому время от времени посылал Шмуке поглядеть, не прокрался ли кто в его святая святых. — Коллекция у вас недурная, — слукавил Ремонанк, — она может понравиться маклакам; я, правда, не разбираюсь в редкостных вещах, но вы, сударь, слывете великим знатоком, и хоть я по этой части не дока, но у вас куплю все, что угодно, с закрытыми глазами... Если вам, сударь, деньги понадобятся, — ведь на эти проклятые болезни уйма денег идет... вот моя сестра, когда к ней горячка пристала, за десять дней тридцать су на лекарство ухлопала, а все равно и так бы поправилась... врачи — жулики, они пользуются нашим положением... — Прощайте, сударь, благодарю вас, — ответил Понс торговцу, не спуская с него тревожного взгляда. — Я его провожу, а то, чего доброго, еще что стащит, — шепнула тетка Сибо больному. — Да, да, — ответил он, с благодарностью взглянув на привратницу. Тетка Сибо прикрыла дверь спальни, что снова пробудило в больном недоверие. Магус стоял все в той же позе перед четырьмя картинами. Такое неподвижное созерцание, такой восторг понятны тем, чье сердце открыто чувству прекрасного, тому неизреченному чувству, которое вызывают совершенные произведения искусства; эти люди могут часами простаивать в музее перед «Джиокондой» Леонардо да Винчи, перед «Антиопой» Корреджо — шедевром этого мастера, перед «Красавицей» Тициана, «Святым семейством» Андреа дель Сарто, «Детьми, окруженными цветами» Доминикино, перед картиной Рафаэля, сделанной гризайлью, и перед портретом старика, тоже кисти Рафаэля, — перед самыми могучими произведениями искусства. — Уходите живее, только, чур, не шуметь! — приказала тетка Сибо. Еврей стал медленно пятиться к дверям, не спуская глаз с картин, словно любовник, расстающийся с возлюбленной. Когда он очутился на площадке, тетка Сибо, которую его восторг навел на некоторые мысли, хлопнула старика антиквара по костлявому плечу. — Идет, четыре тысячи с картины? А нет, как хотите... — Уж очень я беден! — вздохнул Магус. — Картины я хочу приобрести из любви к искусству, исключительно из любви к искусству, красавица! — Для такого сухаря, как ты, золотце мое, такая любовь самое подходящее дело! — сказала тетка Сибо. — Но ежели ты сегодня при Ремонанке не пообещаешь мне шестнадцать тысяч франков, завтра я потребую с тебя двадцать. — Обещаю шестнадцать, — ответил еврей, испуганный ее жадностью. — А чем такой нехристь побожиться может? — спросила она у Ремонанка. — Ручаюсь вам за него, как за себя, — ответил торговец. — Он человек честный. — Ну а вы сколько мне дадите, если я устрою, чтобы хозяин и вам продал картины? — спросила привратница. — Половину с барыша, — быстро ответил Ремонанк. — Нет, мне лучше сразу дайте определенную сумму. Я не торговка, — возразила тетка Сибо. — Вы прекрасно разбираетесь в делах, — с улыбкой заметил Элиас Магус. — Из вас вышел бы отличный коммерсант. — Я уж и то ей предлагаю себя в мужья и в компаньоны, — сказал овернец, сильно, словно молотом, хлопнув тетку Сибо по пышному плечу, — и другого пая, кроме ее красоты, не требую. Дался вам ваш ревнивец Сибо, подумаешь, какое дело иглой ковырять! Ну что для такой красивой женщины муж-привратник, с ним не разбогатеешь. Ваше место в антикварной лавке на бульварах. Занимали бы разговорами покупателей, приманивали бы коллекционеров. Вот загребете здесь побольше, и ну ее к черту, вашу каморку, увидите, как у нас с вами дела пойдут! — Что сказал! Загребете побольше! — возмутилась тетка Сибо. — Да я здесь булавки не возьму, так и запишите, Ремонанк! Весь околоток знает, что я женщина честная, да! Глаза тетки Сибо сверкали. — Ну, ну, успокойтесь! — сказал Элиас Магус. — Это он вам не в обиду сказал, а любя. — Ах, скольких бы покупателей она привлекла! — воскликнул овернец. — Будьте справедливы, золотые мои, сами посудите, какое мое здесь положение, — сказала тетка Сибо, сменив гнев на милость. — Вот десять лет, как я из кожи вон лезу, — двум моим старикам угождаю, а от них еще ничего, кроме спасибо, не видела... Спросите у Ремонанка, я подрядилась их кормить и что ни день то двадцать, то тридцать су своих вкладываю, все, что на старость лет припасла, на них ушло; ежели я вру, пусть родительнице моей на том свете ни дна ни покрышки... родителя-то своего я в глаза не видела... Не сойти мне с этого места, не дожить до завтрашнего дня, кофеем подавиться, если я хоть настолечко соврала!.. Я за обоими, как за родными детьми, ходила, теперь один — не сегодня завтра помрет, — так ведь? — и как раз тот, что богаче. И что же бы вы думали, сударь? Двадцать дней подряд твержу ему, что он одной ногой в могиле стоит, потому как доктор Пулен сказал, что он не жилец, а он, старый скряга, о завещании ни слова, будто совсем и не знает меня! Честное слово! Эх, коли сама не возьмешь, нипочем свое же заработанное не получишь, вот ей-богу; на наследников надежда плохая... видали их! Уж отведу душу — брань-то на вороту не виснет, — скажу что все люди сволочи! — Это правда, — мрачно поддакнул Элиас Магус, — из всех людей, пожалуй, мы еще самые честные, — прибавил он, переглянувшись с Ремонанком. — Да что уж это вы... разве я о вас? — подхватила тетка Сибо. — О присутствующих не говорять, как сказал тот старый актер. Вот ей-богу, они оба мне уж около трех тысяч задолжали, все мои крохи на лекарства да на все прочее пошли, а они, может статься, и не вернут!.. И далась мне, старой дуре, эта честность. Стесняюсь им о деньгах напомнить. Вы, сударь, человек деловой, как вы мне посоветуете, — может быть, обратиться к адвокату? — Зачем к адвокату, вы сами умнее всякого адвоката, — воскликнул Ремонанк. Тут в столовой раздался грохот, словно тяжелое тело рухнуло на пол. — Господи боже мой! — крикнула тетка Сибо. — Что случилось? Уж не шлепнулся ли мой хозяин с кровати да на пол!.. Она подтолкнула к выходу обоих своих сообщников и те быстро сбежали со ступенек; затем вернулась обратно и бросилась в столовую, где ее взорам предстал Понс, лежащий в ночной рубахе, без чувств, на полу. Она схватила старого холостяка в охапку и легко, словно перышко, отнесла на кровать. Уложив умирающего, она поднесла ему к носу жженые перья, смочила виски одеколоном, привела его в чувство. Потом, когда сознание вернулось к нему и он открыл глаза, тетка Сибо подбоченилась и начала: — Босиком, в одной сорочке! Этак вы себя до смерти доведете! Почему вы мне не верите?.. Коли так, прощайте, сударь. Вот она награда за десятилетнюю службу. А я-то, я-то свои деньги на вас трачу, последние гроши ухлопала, а все жалеючи бедняжку господина Шмуке, ведь он, как ребенок, зайдет куда-нибудь в уголок и плачеть... Это за десятилетнюю-то службу и такая награда. Вы и сейчас за мной подсматривали!.. Вот бог вас и наказал... и поделом! Я-то вас, сил не жалеючи, на руках несу, можеть на всю жизнь калекой останусь... Ах ты, господи боже мой! И дверь запереть позабыла!.. — С кем вы говорили? — Что вам еще в голову взбрело? — воскликнула тетка Сибо. — Что я вам крепостная, что ли? Уж не должна ли я обо всем вам докладываться? Так и знайте, мне это надоело, брошу все как есть! Берите себе сиделку! Испугавшись такой угрозы, Понс, сам того не подозревая, дал в руки тетке Сибо опасное оружие — теперь она знала, что может угрожать ему этим дамокловым мечом. — Это все моя болезнь виновата! — жалобно промямлил он. — Ладно уж! — буркнула тетка Сибо. И ушла, оставив смущенного Понса во власти раскаяния, умиленного крикливой преданностью своей сиделки, винящего во всем себя одного и даже не подозревающего, какие тяжелые последствия могло иметь для такого больного, как он, падение на пол. На лестнице тетка Сибо встретила Шмуке, шедшего домой. — Скорей, сударь... у нас не все ладно. Господин Понс с ума сходит!.. Понимаете, вскочил голый с постели, побежал за мной... и растянулся во всю длину... А спросите его, в чем дело, — и сам не знает... Ему плохо. И ничем я такого буйства не вызвала, разве что разволновала его разговорами о любовных проделках в молодые годы... Кто этих мужчин поймет? Старики, а туда же... Не надо мне было перед ним своими руками хвастаться, у него глаза так и загорелись, одно слово — брулианты... Шмуке слушал тетку Сибо так, словно она говорила по-китайски. — Я с ним надорвалась, теперь, можеть, на всю жизнь калекой останусь! — И тетка Сибо, почувствовав, что у нее немного ноет поясница, сразу сообразила, какую можно извлечь из этого выгоду, и так разохалась, словно у нее и вправду отнялись ноги. — Такая я дура! Увидела его на полу, схватила в охапку, как ребенка, и отнесла на кровать... да! А теперь чувствую, что надорвалась. Плохо мне! Пойду домой, а вы посидите с больным. Мужа я пошлю за господином Пуленом, пусть меня посмотрит. Лучше умереть, чем на всю жизнь калекой остаться... Тетка Сибо схватилась за перила и сползла с лестницы, согнувшись в три погибели и так громко охая, что испугавшиеся жильцы повыскакивали на площадку. Шмуке поддерживал больную и со слезами на глазах расписывал всем ее преданность. Вскоре не только весь дом, весь квартал говорил о великом подвиге мадам Сибо, которая якобы надорвалась чуть не до смерти, подняв на руки, словно ребенка, одного из стариков-щелкунчиков. Вернувшись к Понсу, Шмуке рассказал ему о тяжелом состоянии их верной домоправительницы, и теперь они с ужасом глядели друг на друга: «Что мы без нее будем делать?..» Шмуке, видя, как изменился Понс после своей выходки, не решился его пожурить. — Проклятие безделюшки! Лучше би они сгорели, ведь мой друг из-за них тшуть не сталь погибать!.. — воскликнул он, узнав от Понса, чем была вызвана его прогулка. — Ти не доверяль мадам Зибо, когда она на нас свои сберешения тратиль! Ой, как пльохо! Но во всем есть виновата больезнь... — Ах, эта болезнь! Я изменился, сам чувствую, — сказал Понс. — Я не хочу, чтоб ты страдал, добрый мой Шмуке. — Вортши на менья, — сказал Шмуке, — а к мадам Зибо не придирайсь... Доктор Пулен в несколько дней излечил привратницу, которая совсем уж собралась остаться на всю жизнь калекой, и после этого чудесного излечения слава его в квартале Марэ необычайно возросла. Понсу доктор Пулен объяснил свою удачу прекрасным организмом больной, которая, к великому удовольствию обоих стариков, уже через неделю приступила к исполнению своих обязанностей. После этого приключения влияние привратницы, тиранически взявшей в свои руки бразды правления, увеличилось вдвое, так как за эту неделю щелкунчики наделали долгов, с которыми расплатилась она. Тетка Сибо воспользовалась этим обстоятельством и получила (и надо сказать, без всякого труда) от Шмуке расписку на две тысячи франков, которые, по ее словам, она на них издержала. — Вот это доктор! — сказала привратница Понсу про г-на Пулена. — Он вас обязательно вылечит. Меня он от смерти спас! Бедный мой Сибо думал, что я уже не встану... Господин Пулен вам, верно, говорил, что, пока я лежала, я все о вас вспоминала. «Господи, — молилась я, — возьми меня и оставь в живых дорогого нашего господина Понса...» — Бедная, бедная, мадам Сибо, из-за меня вы чуть не стали калекой!.. — Да, не будь господина Пулена, лежать бы мне в сосновом ящике, от которого никто не уйдет. Что поделаешь, докатишься до конца горки — и кувырк! — как говорил этот старый актер. Надо быть философом. Ну, как же вы без меня управлялись? — Шмуке не отходил от меня; но это отразилось и на нашей кассе, и на ученицах... Не знаю, как он устроился. — Не вольнуй себья, Понс! — воскликнул Шмуке. — Папаша Зибо нас вырутшиль... — Не стоит об этом говорить, золотой мой! Мы вас обоих, как детей, любим, — воскликнула тетка Сибо. — Наши денежки за вами не пропадут, вернее, чем в банке! Пока у нас самих кусок хлеба будет, мы всегда с вами поделимся. Не стоит об этом и говорить... — Голюбушка мадам Зибо! — вздохнул Шмуке, уходя. Понс ничего не ответил. — Знаете, золотой мой, — сказала тетка Сибо больному, заметя его волнение, — что меня больше всего на пороге смерти заботило, — ведь я ей, курносой, в лицо взглянула, — что вы одни останетесь и что у бедного моего Сибо ничего за душой нет. Сбережений у меня почитай совсем никаких, и говорю-то я о них только потому, что собралась умирать и что мне Сибо жалко, это ангел, а не человек! Он за мной, как за королевой, ходил, а ревел надо мной, чисто теленок!.. Но я на вас надеялась, честно вам говорю. Я ему так и сказала: «Ладно, Сибо, мои господа тебя без куска хлеба не оставят...» Понс ничего не ответил на эту атаку ad testamentum[52], и привратница тоже молчала, ожидая, что он скажет. — Я поручу вас заботам Шмуке, — промолвил наконец больной. — Ах, — воскликнула привратница, — за все, что вы сделаете, я буду благодарна. Я на вас, на ваше доброе сердце надеюсь. Не надо об этом говорить, мне стыдно, золотой мой, думайте только о том, чтоб поправиться! Вы дольше нашего проживете... Тетка Сибо совсем растревожилась. Она решила добиться того, чтоб хозяин прямо объявил, сколько он намерен ей завещать; и первым делом, в тот же вечер, накормив обедом Шмуке, который, с тех пор как его друг заболел, кушал всегда у его постели, отправилась к доктору Пулену. Доктор Пулен жил на Орлеанской улице. Он снимал небольшую квартирку в нижнем этаже: приемная, две спальни и передняя; комнатушка, смежная с передней и с одной из двух спален, с той, которую занимал сам доктор, была превращена в кабинет. Кухня, комната для прислуги и небольшой погреб принадлежали к этой же квартире, помещавшейся в крыле огромного дома, выстроенного в эпоху Империи, вместо старого особняка, от которого уцелел только сад. Этот сад был разделен между тремя жильцами первого этажа. Квартира доктора не ремонтировалась лет сорок. В живописи, в обоях, в украшениях, во всем чувствовалась эпоха Империи. Зеркала, бордюры, рисунок на обоях, потолки и живопись потускнели от сорокалетней пыли и копоти. И такая квартирка, в глухом квартале Марэ, все же стоила тысячу франков в год. Г-жа Пулен, мать доктора, шестидесятисемилетняя старушка, доживала свой век в другой спальне. Она работала на торговцев кожевенными изделиями, шила гетры, кожаные штаны, подтяжки, пояса — словом, все, что относится к этой отрасли промышленности, в настоящее время пришедшей в упадок. Она присматривала за хозяйством и единственной служанкой своего сына, никуда из дому не отлучалась и выходила только в свой садик подышать воздухом; туда вела застекленная дверь прямо из гостиной. Овдовев двадцать лет тому назад, г-жа Пулен продала после смерти мужа кожевенное заведение старшему мастеру, который обеспечивал ее заказами приблизительно на тридцать су в день. Она всем жертвовала ради воспитания единственного сына, во что бы то ни стало желая вывести его в люди. Она гордилась своим эскулапом, верила, что он сделает карьеру, по-прежнему жила только для него, радуясь, что может ухаживать за ним, сберегать его копейку; она мечтала о хорошей жизни для сына и любила его разумной любовью, на что способны далеко не все матери. Так, например, вдова Пулен понимала, что сама вышла из простых работниц, и не хотела мешать сыну, давать повод для насмешек, ибо она, вроде мадам Сибо, тоже говорила неправильно. Она не появлялась из спальни, когда к доктору случайно обращался за советом какой-нибудь высокопоставленный пациент или когда к нему приходили товарищи по коллежу, либо сослуживцы по больнице. И доктору ни разу не пришлось краснеть за свою мать, недостаток воспитания которой вполне искупался ее нежной любовью. Он очень уважал мать. От продажи своего заведения вдова Пулен выручила около двадцати тысяч франков, которые поместила в 1820 году в государственные бумаги, и теперь весь ее капитал составляла рента в тысячу сто франков. Долгое время соседи любовались бельем доктора и его мамаши, сушившимся в саду: служанка с хозяйкой из экономии стирали сами. Эта мелочь быта очень вредила доктору: бедность не внушала доверия к его талантам. Тысяча сто франков ренты целиком шли за квартиру. Заработка вдовы Пулен, толстенькой, добродушной старушки, первое время хватало на все их скромные расходы. Двенадцать лет упорно трудясь на своей скудной ниве, доктор в конце концов начал зарабатывать до тысячи экю в год; таким образом, г-жа Пулен могла располагать теперь суммой, равной приблизительно пяти тысячам франков. Тому, кто знает Париж, ясно, что этого может хватить только на самое необходимое. Приемная, где ожидали пациенты, была обставлена еще покойным г-ном Пуленом, согласно его мещанскому вкусу: неизменный диван красного дерева, обитый желтым в цветочек плюшем, четыре кресла, полдюжины стульев, подзеркальный и чайный столики. Часы, с которых не снимался стеклянный колпак, изображали лиру и стояли между двумя египетскими канделябрами. Оставалось загадкой, как могли выдержать такой долгий срок коленкоровые занавески мануфактуры Жуи, желтые с набивными красными розочками. Оберкампф в 1809 году получил за эту ужасающую продукцию хлопчатобумажной мануфактуры благодарность от самого императора. Кабинет доктора был обставлен в том же вкусе мебелью из спальни его отца, — скупо, бедно и холодно. Какой больной может поверить в искусство врача, если у него нет не только имени, но и обстановки, особенно в наше время, когда Вывеска — это все, когда золотят фонари на площади Согласия, дабы утешить бедняка, убедив его в том, что он богатый гражданин. Передняя была одновременно и столовой. Там же работала служанка, когда она не была занята на кухне или не помогала матери доктора. Пристойная бедность чувствовалась сразу же, как только вы переступали порог этой невеселой квартиры, почти полдня пустовавшей, — достаточно было взглянуть на жалкие желтенькие кисейные занавесочки на окне передней, выходившем во двор. В буфете, несомненно, хранились остатки черствого пирога, тарелки с отбитыми краешками, вековечные пробки, салфетки, не сменявшиеся целую неделю, — словом, вполне объяснимый при скудных средствах всякий унизительный хлам, которому прямая дорога в корзину старьевщика. Понятно, что в такое время, как наше, когда в глубине души каждый думает о наживе, когда разговоры о деньгах не сходят с языка, доктор, у матери которого не было никаких знакомств, оставался холостяком, хотя ему уже стукнуло тридцать лет. За десять лет ему ни разу не представилось случая завести роман в тех домах, куда он был вхож благодаря своей профессии, ибо обычно он лечил людей примерно одного с ним достатка; он бывал только в семьях, живших вроде него, — у мелких чиновников или мелких фабрикантов. Самыми богатыми его пациентами были соседние мясники, булочники, крупные лавочники, все люди, приписывающие свое выздоровление крепкому организму и считающие, что доктору, который ходит по больным пешком, двух франков за визит и за глаза хватит. В медицине кабриолет важнее знаний. Обыденная серенькая жизнь в конце концов засасывает даже самых предприимчивых людей. Человек примиряется с судьбой и удовлетворяется незавидным существованием. И доктор Пулен, практиковавший уже десять лет, тянул все ту же лямку, не впадая в отчаяние, первое время омрачавшее его жизнь. Но так или иначе, он лелеял некую мечту, ибо в Париже каждый лелеет какую-нибудь мечту. У Ремонанка была своя мечта, у тетки Сибо — своя. Доктор Пулен надеялся, что его позовут к богатому и влиятельному пациенту, которого он обязательно вылечит, а затем при его содействии получит место старшего врача в больнице, при тюремном управлении, при театре или при министерстве. Он, впрочем, уже получил таким путем место врача при мэрии. Через тетку Сибо он был приглашен к г-ну Пильеро, владельцу того дома, где они с мужем служили привратниками; доктор Пулен пользовал его во время болезни и поставил на ноги. Г-н Пильеро, приходившийся по матери дядей графине Попино, жене министра, принял участие в молодом человеке, скрытую нужду которого понял, нанеся ему на дому благодарственный визит. Он-то и исходатайствовал у министра, своего внучатого племянника, очень его уважавшего, то место, которое доктор занимал вот уже пять лет; скудное жалованье пришлось очень кстати: оно удержало доктора от решительного шага — он уже собрался было эмигрировать. Для француза покинуть Францию равносильно смерти. Доктор Пулен побывал у графа Попино, чтобы выразить свою благодарность; но он понял, что через эту семью карьеры не сделаешь, ибо министра пользовал знаменитый Бьяншон. Бедный доктор некоторое время обольщал себя ложной надеждой приобрести покровительство одного из влиятельнейших министров, вытащить одну из тех двенадцати или пятнадцати карт, которые вот уже шестнадцать лет тасует за столом Государственного совета могущественная, но невидимая рука; однако он так никуда и не выбрался из своего захудалого квартала, где по-прежнему возился с бедняками и мелкими лавочниками, и сверх того за жалованье в тысячу двести франков в год обязан был констатировать факты смерти. Доктор Пулен выделялся еще студентом, работая в больнице, затем он стал довольно опытным и осторожным врачом-практиком. К тому же покойники народ смирный, и он мог изучать все болезни in anima vili[53]. Как тут было не стать желчным! И выражение его лица, и без того уже вытянутого и унылого, временами просто пугало. Вообразите желтую, как пергамент, физиономию в соединении с горящими глазами Тартюфа и озлобленным выражением Альцеста; а затем уже представьте себе походку, манеры, взгляды этого человека, который, чувствуя, что не уступает в знаниях знаменитому Бьяншону, не мог выбраться из безвестности, словно схваченный какой-то железной рукой. Доктор Пулен невольно сравнил свой гонорар, доходивший в самые счастливые дни до десяти франков, с гонораром Бьяншона, равнявшимся пятистам — шестистам франков. Как тут не зародиться у бедняка ненависти к богатому? К тому же этот не получивший признания честолюбец ни в чем не мог себя упрекнуть. Он уже попытал счастья, придумав слабительные пилюли вроде морисоновских. Он доверил изготовление своих пилюль одному из университетских товарищей, который работал с ним вместе еще в больнице, а затем открыл аптеку; но аптекарь разорился, влюбившись в фигурантку театра «Амбигю-Комик», а так как патент на изобретение слабительных пилюль был взят на его имя, то это поразительное открытие обогатило лишь его преемника. Бывший однокурсник уехал в Мексику — родину золота, прихватив с собой тысячу франков, скопленных беднягой Пуленом, который в придачу ко всему был еще обозван ростовщиком, когда обратился к фигурантке, желая вернуть свои деньги. После случайной удачи — излечения старика Пильеро — ему так больше и не повезло на богатых пациентов. Высунув язык, бегал он по всему Марэ и в результате из двадцати визитов только за два получал по сорока су. Хорошо платящий пациент был для него той легендарной птицей, которая во всем подлунном мире известна под названием белой вороны. Молодой адвокат без практики, молодой врач без пациентов — вот два самых ярких образа типичной для Парижа безысходной, но пристойной нужды; фрак и черные панталоны, порыжевшие на швах и напоминающие облезлую крышу мансарды, залоснившийся атласный жилет, цилиндр, который берегут как зеницу ока, старые перчатки и коленкоровая сорочка скрывают подлинную нищету. Это исполненная грусти поэма, мрачная, как тайны Консьержери. Нужду поэта, художника, актера, музыканта скрашивают радости, присущие искусству, беспечность богемы, через которую проходят раньше, чем познают одиночество гения. Но фрак, обязательный для врача и адвоката, гранящих парижскую мостовую, олицетворяет собой две профессии, перед которыми человечество открывает все язвы, все свои унизительные стороны. Испытывая первые неудачи, и доктор и адвокат смотрят мрачно и вызывающе, их взгляды сверкают ненавистью и честолюбием, словно искры тлеющего пожара. Когда два товарища по коллежу встречаются через двадцать лет, богатый старается не заметить, не узнать своего бедного однокашника, он страшится той пропасти, которую вырыла между ними судьба. Один пронесся по жизни на резвых конях богатства или на облаках, позлащенных успехом; другой все это время пробродил в безвестности по парижским задворкам, и они наложили на него свой отпечаток. Сколько старых друзей отворачивались при встрече с доктором Пуленом при виде его сюртука и жилета! Теперь легко будет понять, почему доктор Пулен так хорошо выполнил роль в комедии лженедугов, разыгранной теткой Сибо. Люди алчные и честолюбивые издалека видят друг друга. Не обнаружив никаких повреждений у привратницы, поразившись ее прекрасному пульсу, полной свободе движений и в то же время слыша ее громкие охи и вздохи, он понял, что она преследует какую-то цель, притворяясь умирающей. Слава о быстром излечении этой вымышленной серьезной болезни не замедлила бы распространиться по всему кварталу. Поэтому он нарочно преувеличил якобы произошедшее ущемление грыжи, уверяя, что, только захватив болезнь вовремя, ему удалось спасти тетку Сибо. Словом, он прописал привратнице будто бы необходимые средства, произвел над ней какие-то фантастические манипуляции, которые увенчались полным успехом. Он выискал в арсенале чудесных излечений Деплена какой-то особый случай, применил соответствующее лечение к тетке Сибо и, скромно приписав удачу знаменитому хирургу, назвал себя только его последователем. Вот на что пускаются в Париже начинающие карьеристы. Хороша любая лестница, только, бы взобраться повыше, но так как все в мире изнашивается, даже самая прочная лестница, начинающие в любой профессии часто испытывают затруднение, не зная, какое дерево пустить на ступеньки для своей лестницы. Выпадают такие периоды, когда парижане равнодушны к успеху. Им надоедает воздвигать пьедесталы, они начинают капризничать, как балованные дети, и не хотят больше создавать себе кумиров, или, вернее, иногда у парижан просто нет объектов для увлечения. Золотоносная жила, порождающая таланты, тоже временами иссякает. И тогда бывает, что парижане упрямятся и не желают творить из посредственностей гениев и боготворить посредственность. Тетка Сибо со свойственной ей стремительностью влетела к доктору и застала его со старухой матерью за трапезой: салат из рапунцеля, самый дешевый из всех салатов, на десерт только кусочек сыра бри, тарелочка с изюмом, винными ягодами, орехами, миндалем и несколькими почти осыпавшимися кисточками винограда да тарелка с дешевыми яблоками. — Не уходите, матушка, — сказал доктор, удерживая мать за руку, — это мадам Сибо, о которой я вам уже говорил. — Мое почтение, госпожа Пулен, мое почтение, господин доктор, — сказала тетка Сибо, садясь на стул, пододвинутый доктором. — Так это ваша матушка? Вы счастливая женщина, сударыня, у вас такой ученый сынок; ведь это же мой спаситель, он меня из могилы вытащил. Вдове Пулен очень понравилась тетка Сибо, которая так расхваливала ее сына. — Я пришла к вам, дорогой господин Пулен, потому что бедный господин Понс совсем плох, я хочу поговорить с вами о нем... — Пройдемте в приемную, — сказал доктор Пулен, выразительно посмотрев в сторону служанки. В приемной тетка Сибо пустилась в пространные объяснения своих отношений с обоими щелкунчиками, снова повторила, еще приукрасив, историю о деньгах, данных взаймы, и описала те огромные услуги, которые вот уже десять лет она оказывает Понсу и Шмуке. По словам привратницы выходило, что без ее материнских забот оба старика уже давно были бы на том свете. Она изобразила себя их ангелом-хранителем и столько всего наплела, обильно поливая свое вранье слезами, что даже умилила старушку Пулен. — Понимаете, дорогой господин Пулен, — сказала она в заключение, — мне надо бы знать, какие у господина Понса намерения на мой счет, на тот случай, ежели он, не дай бог, помрет. Должна вам сказать, госпожа Пулен, что я всю бы жизнь так за этими двумя малыми ребятами и ходила; а не станет одного, буду ухаживать за другим. Уж такое у меня от природы сердце. Для меня жизнь не в жизнь, если я никого не приголублю, не полюблю, как родного ребенка... Вот и хорошо бы, господин Пулен, чтобы вы закинули обо мне словечко господину Понсу, я бы вам этого по гроб жизни не забыла. Господи боже мой! разве это уж так много тысяча франков пожизненной ренты, сами посудите?.. И для господина Шмуке это прямой расчет... Раз уж такое дело, что наш больной обещался наказать бедняжке немцу, чтоб он позаботился обо мне, значить, он хочеть его своим наследником сделать. Да разве это такой человек, что на него положиться можно, он по-французски двух слов связать не умеет... чего доброго, еще так расстроится после смерти друга, что возьмет да уедеть к себе в Германию... — Дорогая мадам Сибо, — ответил доктор, сразу став серьезным, — такого рода дела врачей не касаются, мне бы даже запретили практику, если бы стало известно, что я вмешиваюсь в предсмертные распоряжения пациентов. Закон не разрешает врачам наследовать после больных... — Вот дурацкий закон! Кто же может мне помешать поделиться с вами наследством? — выпалила тетка Сибо. — Больше того, врачебная этика не разрешает мне говорить с господином Понсом о смерти. Во-первых, пока еще ничто ему не угрожает; во-вторых, мои слова, возможно, на него плохо повлияли бы, повредили бы ему, и тогда его болезнь действительно могла бы привести к смертельному исходу... — Ну, я-то с ним разговариваю без всяких церемоний, иначе никак не убедишь его привести в порядок свои дела, — не выдержала тетка Сибо, — и ему от этого не хужеет... Он уже привык... Будьте спокойны. — Не говорите мне больше ни слова, дорогая мадам Сибо! Такие дела относятся не к врачам, а к нотариусам... — Ну а если господин Понс сам вас спросит, как его здоровье и не пора ли ему подумать о завещании, неужели же вы и тогда ему не скажете, что как он все уладит, так ему сразу и полегчаеть... А затем шепните ему обо мне... — Ну, если он сам упомянет о завещании, я его отговаривать не стану, — согласился доктор Пулен. — Вот и хорошо! — воскликнула привратница. — Я пришла поблагодарить вас за лечение, — прибавила она, сунув доктору в руку три золотых монеты, завернутые в бумажку. — Большего я сейчас не могу. Ах, дал бы мне господь разбогатеть, дорогой господин Пулен, я бы вас озолотила, вы святой человек... У вас, госпожа Пулен, не сын, а ангел! Тетка Сибо встала, г-жа Пулен любезно с ней попрощалась, а доктор проводил ее до парадного. Там эту отвратительную леди Макбет с Нормандской улицы озарил адский домысел: она поняла, что доктор стал ее соучастником, раз он принял гонорар за лечение вымышленной болезни. — Неужели же, дорогой мой господин Пулен, вы откажетесь, спасши меня от смерти, вытащить из нужды, раз вам достаточно сказать два слова?.. — спросила она. Врач почувствовал, что дал дьяволу ухватить себя за палец и теперь тот не выпустит его из своих цепких когтей. Испугавшись, что из-за таких пустяков он может потерять свое доброе имя, он ответил на дьявольскую выдумку тетки Сибо не менее дьявольской выдумкой. — Послушайте, голубушка мадам Сибо, — сказал он, вернув ее обратно и уведя к себе в кабинет, — я выполню свой долг благодарности, я помню, что обязан вам местом при мэрии... — Я с вами поделюсь, — быстро сказала она. — Чем? — спросил доктор. — Наследством, — ответила привратница. — Вы меня не знаете, — ответил доктор, становясь в позу Валерия Публиколы[54]. — Не будем говорить об этом. У меня есть товарищ по коллежу, человек весьма смышленый, с которым мы очень близки, тем более что жизнь нас одинаково баловала. Когда я занимался медициной, он изучал право; когда я работал практикантом в больнице, он переписывал судебные постановления у нотариуса, мэтра Кутюра. Я сын кожевника, а он сын сапожника, и у нас обоих не было ни протекции, ни капиталов, так как в конце концов капиталы приобретаются лишь при протекции. Он мог обзавестись конторой только в провинции, в Манте. Но провинциалы непонимающий народ, — где им оценить всю тонкость ума парижанина, — они стали всячески пакостить моему другу. — Вот сволочи! — воскликнула тетка Сибо. — Да, — сказал доктор, — они все ополчились на него, так что ему пришлось продать свою контору из-за якобы неблаговидных поступков; в дело вмешался прокурор и как тамошний уроженец принял сторону своих земляков. Теперь бедняга еще более нищ и гол, чем я, он поселился в нашем округе, зовут его Фрезье. Сейчас он вынужден выступать в мировом и в полицейском суде, так как он частный поверенный. Живет он неподалеку, на улице Перль, дом номер девять. Ступайте к нему, подымитесь на четвертый этаж и на двери увидите красный сафьяновый квадратик с надписью золотыми буквами: «Контора господина Фрезье». Фрезье набил себе руку на спорных делах, за умеренную плату он обслуживает привратников, мастеровых и весь бедный люд нашего округа. Он человек честный, будь он мошенником, то, при своих способностях, как вы сами понимаете, жил бы припеваючи. Сегодня вечером я его повидаю. А вы сходите к нему завтра с утра; он знает господина Лушара, члена коммерческого суда, господина Табаро, судебного пристава при мировом суде, господина Вителя, мирового судью, и нотариуса, господина Троньона, — он уже пользуется известностью среди самых уважаемых в нашем квартале юристов. Пусть он возьмется за ваше дело, пусть по вашему совету господин Понс обратится к нему; на Фрезье вы можете положиться, как на себя самое. Только не вздумайте предлагать и ему ту или иную сделку, оскорбительную для честного человека, он достаточно понятлив, вы договоритесь и так. А затем вы расплатитесь с ним за услуги при моем посредстве. Тетка Сибо лукаво посмотрела на доктора. — Скажите, это не тот ходатай, что выручил торговку галантереей с улицы Вьей-дю-Тампль, мадам Флоримон, помните, дело шло о наследстве, оставленном ее дружком? — Тот самый, — подтвердил доктор. — Разве это не срам, — воскликнула тетка Сибо, — он выхлопотал ей двухтысячную ренту, а она отказала ему, когда он сделал ей предложение, и, как болтают, отделалась дюжиной рубашек голландского полотна и двумя дюжинами носовых платков? Подумаешь, нужно ему ее приданое! — Голубушка, мадам Сибо, — сказал доктор, — приданое стоило тысячу франков, и Фрезье, который тогда еще только начинал практиковать в нашем квартале, очень в нем нуждался. Кроме того, она беспрекословно оплатила все судебные издержки. Выиграв это дело, Фрезье получил другое, так что теперь он очень занят; но что мои, что его клиенты, одни других стоят. — Праведники здесь, на земле, всегда страдают, — вздохнула привратница. — Ну, прощайте, господин Пулен, спасибо вам. С этого момента начинается драма, или, если хотите, страшная комедия, смерти холостяка, попавшего силою обстоятельств в лапы к жадным и хищным людям, которые не отходили от его одра, подстрекаемые самыми сильными страстями: страстью коллекционера, жадностью овернца, ради наживы способного на все, даже на преступление, алчностью стряпчего Фрезье, одно описание берлоги которого приведет вас в ужас. Впрочем, действующие лица этой комедии, для которой первая часть нашей повести служит как бы прологом, те же, что выступали и до сих пор. Умаление смысла некоторых слов — одна из странностей людских нравов, и, чтоб объяснить ее, потребовались бы целые томы. Попробуйте назвать адвоката ходатаем по делам, и он обидится не меньше оптового торговца колониальными товарами, если вы адресуете ему письмо: «Господину такому-то, бакалейщику». Многие светские люди, которые должны бы знать эти тонкости обращения, потому что, по совести говоря, им и знать-то больше нечего, все же не ведают, что «сочинитель» — одно из самых обидных наименований для писателя. Слово «сударь» — яркий пример того, как живут и умирают слова. «Сударь» означает «государь». Этот столь почтенный в старину титул ныне сохранился только за особами царствующего дома, а между тем словом «сударь», которое образовалось из слова «государь» путем утраты одного слога, называют теперь первого встречного; в то же время слово «государь» сохранилось в официальном обращении, в пригласительных билетах на свадьбы или похороны: «Милостивый государь». Чиновники судейского ведомства, члены судебного присутствия, юрисконсульты, судьи, адвокаты, присяжные поверенные, судебные приставы, советчики по юридическим делам, нотариусы, ходатаи, стряпчие, защитники — вот различные наименования для людей, отправляющих правосудие или содействующих его торжеству. На последней ступени этой лестницы стоят ходатаи по делам и подручные судебных исполнителей, в просторечии именуемые понятыми. Понятой — случайный помощник правосудия, его дело содействовать выполнению судебного постановления; это, так сказать, разовый палач в гражданских делах. А вот ходатай по делам — это уж особо обидное прозвище для профессионального юриста, все равно что «сочинитель» для профессионального писателя. У французов в каждой профессии есть такие уничижительные наименования, порожденные раздирающей все профессии конкуренцией. В каждом ремесле есть свое обидное прозвище. Но слова «ходатай» и «сочинитель» утрачивают пренебрежительное значение во множественном числе. Можно сколько угодно, не задевая ничьего самолюбия, употреблять слово «сочинители» и «ходатаи». Дело в том, что в Париже в каждой специальности есть не только профессора, но и свои уличные шарлатаны, то есть люди, клиентурой которых является, так сказать, улица, простонародье. Во многих кварталах и по сей день еще сохранились частные ходатаи по делам, мелкие законники, вроде как на Главном рынке не перевелись еще ростовщики, ссужающие на короткий срок под большие проценты: между ними и банкирами примерно та же дистанция, что между Фрезье и господами из адвокатского сословия. Странное дело! Простонародье боится официальных представителей юридического мира так же, как и шикарных ресторанов, народ предпочитает частных ходатаев и простые трактиры. Каждый социальный слой придерживается того, что ему ближе. Только избранные натуры не боятся высот, не испытывают мучительного стеснения в присутствии вышестоящих и смело завоевывают себе положение, как, например, Бомарше, который уронил часы вельможи, хотевшего его унизить; но дело в том, что выскочки, особенно если они умеют скрыть сброшенную ими кожу, — редчайшее явление. На следующий день в шесть часов утра тетка Сибо уже стояла перед домом на улице Перль, где жил ее будущий советчик, стряпчий Фрезье. Это был один из тех старых домов, в которых в былое время квартировала мелкая буржуазия. Туда вел крытый ход. Первый этаж, частично занятый швейцарской и лавкой краснодеревца, мастерская и склад которого загромождали задний дворик, был разделен на две части лестницей и прихожей с промозглыми от сырости стенами. Казалось, дом изъеден проказой. Тетка Сибо прошла прямо в швейцарскую, там, в каморке в десять квадратных футов, выходившей на задний двор, помещался один из собратьев Сибо — сапожник, с женой и двумя малолетними детьми. Вскоре обе женщины уже почувствовали себя закадычными друзьями — достаточно было тетке Сибо сказать, кто она, чем занимается, и посудачить о жильцах в доме на Нормандской улице. За четверть часа, пока привратница г-на Фрезье готовила завтрак мужу и детям, кумушки насплетничались всласть, и мадам Сибо перевела разговор на здешних жильцов, и в частности на стряпчего. — Я пришла посоветоваться с ним о делах, — сообщила она. — Один из его друзей, доктор Пулен, обещал сказать ему обо мне. Вы знаете господина Пулена? — Еще бы! — ответила привратница с улицы Перль. — Он спас мою младшую девочку от крупа. — Меня он тоже спас... А господин Фрезье что за человек? — Такой человек, моя голубушка, — сказала привратница, — что в конце месяца из него деньги за письма клещами не вытащишь. Ответ удовлетворил понятливую тетку Сибо. — Можно быть бедным и все же честным, — заметила она. — А как же, — подхватила ее сотоварка. — Мы тоже в золоте да в серебре не купаемся, медяка лишнего нет, но чужого гроша не возьмем. Тетка Сибо услышала хорошо знакомые ей речи. — Значит, голубушка, на него можно положиться? — спросила она. — Еще бы! Мадам Флоримон не раз говорила, что таких стряпчих, как господин Фрезье, поискать надо, когда он за чье-нибудь дело возьмется. — Почему же она не пошла за него, ведь она ему своим благосостоянием обязана? — быстро спросила тетка Сибо. — Подумаешь, кто она такая — хозяйка галантерейной лавочки, да еще на содержании у старика была, а, тоже мне, от жениха, да еще адвоката, нос воротит! — Почему не пошла? Вы собираетесь сейчас к господину Фрезье, так ведь? Ну, вот когда войдете к нему в кабинет, тогда поймете почему, — сказала привратница, провожая тетку Сибо в прихожую. По лестнице, которую освещали раздвижные окна, выходившие на задний двор, ясно было, что за исключением владельца да стряпчего Фрезье все остальные жильцы зарабатывают себе на хлеб трудами рук своих. На замызганных ступенях валялись образцы всяческих ремесел: поломанные пуговицы, лоскутки муслина, спартри, обрезки меди. Подмастерья с верхних этажей измарали все стены непристойными рисунками. Последние слова привратницы, подстрекнув любопытство тетки Сибо, побудили ее обратиться за советом к приятелю Пулена, но окончательное решение она отложила до личной встречи. — Иногда я просто не понимаю, как уживается у него мадам Соваж, — прибавила в виде комментария привратница, шедшая следом за теткой Сибо. — Я провожу вас, сударыня, мне нужно отнести хозяину молоко и газету. Поднявшись на третий этаж над антресольным, промежуточным этажом, тетка Сибо очутилась перед очень неказистой, покрашенной в бурый цвет дверью, захватанной и почерневшей у замочной скважины не менее как сантиметров на двадцать в окружности; в роскошных квартирах архитекторы пробовали бороться с этой чернотой, приделывая зеркальные пластинки и над замком, и под ним. Окошечко в двери с мутным стеклом, вроде того что идет на бутылки, в которых владельцы ресторанов продают вам любое вино за выдержанное, достигало только одной цели: дверь походила на тюремную; впрочем, «глазок» вполне соответствовал оковке в виде трилистника, массивным петлям и крупным шляпкам на гвоздях. Такие дверные приборы мог выдумать лишь какой-нибудь скряга или газетный писака, ненавистник рода человеческого. Ведро, куда сливали помои, отравляло и без того зловонную атмосферу; потолок был весь в узорах копоти, и в каких узорах! Когда тетка Сибо дернула за шнурок, на конце которого болталась липкая от грязи груша, раздался слабый дребезжащий звон явно надтреснутого колокольчика. Ничто не нарушало мерзости запустения. Тетка Сибо услышала тяжелые шаги и прерывистое дыхание, и взорам ее предстала женщина могучего телосложения — это и была мадам Соваж. Несомненно, она сильно напоминала тех старух, которых так удачно изобразил Андриен Брауэр в картине «Ведьмы, летящие на шабаш», — на пороге стояла женщина-гренадер пяти футов шести дюймов роста, еще более усатая, чем тетка Сибо, болезненно грузная, в засаленном ситцевом платье, с повязанной головой, в папильотках, скрученных из прейскурантов, которые даром получал ее хозяин, и в серьгах, больше похожих на золотые каретные колеса. В руке у этого цербера в юбке была жестяная помятая кастрюля, от которой шел тошнотворный запах сбежавшего молока, при всей своей едкости почти растворявшийся в том зловонии, что царило на лестнице. — Что угодно? — спросила она и угрожающе поглядела страшными, налитыми кровью глазами на тетку Сибо, которая, по всей вероятности, показалась ей слишком хорошо одетой. — Нельзя ли повидать господина Фрезье, меня направил к нему его приятель, доктор Пулен. — Войдите, мадам, — ответила тетка Соваж, сразу переменив тон, из чего можно было заключить, что она предупреждена об этом утреннем визите. И с театральным поклоном мужеподобная служанка г-на Фрезье распахнула дверь в кабинет бывшего мантского стряпчего. Этот кабинет, выходивший на улицу, как две капли воды походил на конторы третьеразрядных судебных приставов: деревянные полки для бумаг почернели от времени, папки обтрепались по краям, жалкие красные завязки на них грустно болтались, мыши оставили на делах свои визитные карточки, пол посерел от пыли, потолок закоптел. Зеркало над камином потускнело; чугунная подставка для поленьев была рассчитана только на скромную вязанку дров; часы с современной инкрустацией были приобретены франков за шестьдесят где-нибудь на аукционе, а подсвечники, стоявшие по обеим сторонам, были цинковые и облезлые, так что местами сквозь краску просвечивал металл, но зато с потугами на стиль рококо. Ходатай по делам, тщедушный и хлипкий, с красным прыщеватым лицом, что свидетельствовало об испорченной крови, то и дело почесывал правое плечо, парик, сдвинутый на затылок, не закрывал плешивого, красного, как кирпич, лба, внушавшего посетителю самые зловещие мысли. Г-н Фрезье приподнялся с плетеного кресла, где сидел на плоской подушке из зеленого сафьяна. Он любезно улыбнулся и сказал слащавым голоском, пододвигая гостье стул: — Если не ошибаюсь, мадам Сибо? — Да, сударь, — ответила привратница, утратившая свой обычный апломб. Будущий советчик навел на нее жуть своим голосом, звучавшим совершенно под стать дверному колокольчику, и ядовитым взглядом своих ядовито-зеленых глаз. И от кабинета, и от его хозяина шел тот же тлетворный дух. Теперь тетка Сибо поняла, почему мадам Флоримон не согласилась стать мадам Фрезье. — Пулен говорил мне о вас, сударыня, — сказал ходатай по делам тем фальшивым голосом, который принято называть сладеньким, хоть он скорее отдает кислинкой, как деревенское вино. Тут он сделал попытку задрапироваться в ветхий ватный халат, покрытый набивным коленкором, натянув на свои худые колени обе его полы, но под тяжестью ваты, нагло вылезавшей из многочисленных дыр, полы оттопыривались и не закрывали короткого фланелевого камзола, почерневшего от грязи, и чрезвычайно потертых молетоновых панталон. С фатоватым видом, туже стянув кисти непокорного халата, дабы обрисовалась его стройная, как тростинка, талия, Фрезье взял щипцы и пододвинул поближе друг к другу две головешки, которые уже давно лежали врозь, словно враждующие сестры. Потом, будто вдруг что-то вспомнив, встал и крикнул: — Мадам Соваж! — А дальше что? — Меня ни для кого нет дома. — Сама знаю! — ответила эта бой-баба зычным голосом. — Это моя кормилица, — сказал стряпчий с смущенным видом. — Ну, сейчас с нее ни корма, ни лица, — не полезла за словом в карман бывшая королева рынка. Фрезье посмеялся над незатейливым каламбуром и закрыл дверь на задвижку, чтоб его домоправительница не помешала своим приходом доверительной беседе с теткой Сибо. — Ну-с, сударыня, изложите мне ваше дело, — сказал он, садясь и все еще тщетно пытаясь запахнуться в халат. — Особа, обратившаяся ко мне по рекомендации моего единственного друга, может рассчитывать на меня... вполне может... Тетка Сибо говорила в течение получаса, и ходатай по делам ни разу не позволил себе прервать ее. Он слушал привратницу с любопытством, словно новобранец ветерана наполеоновских походов. Молчание и подобострастие Фрезье, внимание, уделяемое им неудержимому потоку слов, образцы которого уже были даны в диалогах между теткой Сибо и несчастным Понсом, оказали свое действие на недоверчивую привратницу, и она позабыла о возникших у нее предубеждениях, вызванных отталкивающей обстановкой. Наконец тетка Сибо остановилась, ожидая, что теперь последует совет, но тут тщедушный ходатай по делам, пронзительные зеленые глаза которого за это время внимательно изучали будущую клиентку, вдруг закашлялся тяжелым, каким-то старческим кашлем, схватился за большую фаянсовую чашку, до половины наполненную отваром из трав, и выпил ее всю. — Без Пулена меня бы уж давно не было в живых, дорогая мадам Сибо, — сказал Фрезье в ответ на жалостливый взгляд привратницы, — но он обещал вернуть мне здоровье. Казалось, ему было не до рассказов своей клиентки, и она уже подумывала, что лучше с ним не связываться, раз он на ладан дышит, но тут бывший стряпчий вдруг перешел на деловой тон: — Сударыня, когда речь идет о наследстве, прежде всего необходимо выяснить два пункта. Во-первых, стоит ли того наследство, чтобы им заниматься; и, во-вторых, каковы наследники; потому что если наследство — это трофей, то наследники — это противник. Тетка Сибо рассказала об Элиасе Магусе и о Ремонанке и сообщила, что эти дошлые люди оценили собрание картин в шестьсот тысяч франков. — А они его купят за эту цену? — осведомился бывший мантский стряпчий. — Потому что, видите ли, сударыня, люди деловые в картины не верят. Что такое картина? Может быть, кусок холста, цена которому сорок су, а может быть, живопись, цена которой сто тысяч! Но картины, которые ценятся в сто тысяч франков, известны наперечет, да и тут еще случаются ошибки, даже в самых прославленных собраниях! Рассказывали, что один богатый откупщик истратил миллионы на свою знаменитую картинную галерею, открытую для посетителей и воспроизведенную (да, воспроизведенную!) в гравюрах. Но вот он умирает, ибо в конце концов все умирают; и что же? — действительно ценных картин оказалось не больше чем на двести тысяч франков! Надо бы мне повидать ваших знатоков... А теперь перейдем к наследникам. И Фрезье приготовился внимательно слушать. При упоминании о председателе судебной палаты г-не Камюзо он покачал головой и сморщил нос, и тетка Сибо сразу насторожилась; она попыталась понять выражение его противной физиономии, но не смогла ничего прочитать на этом непроницаемом лице. — Да, сударь, — повторила тетка Сибо, — мой хозяин, господин Понс, — троюродный брат председателя судебной палаты господина Камюзо де Марвиля. Он по десять раз на день эту свою родню поминает. Первая жена господина Камюзо, торговца шелком... — Которого недавно сделали пэром Франции... — Была урожденная девица Понс, двоюродная сестра господина Понса. — Значит, они в троюродном родстве. — Ни в каком они больше не в родстве, потому как они поругались. Господин Камюзо де Марвиль до своего переезда в Париж был в течение пяти лет председателем суда в Манте, где его не только не забыли, у него даже остались там известные связи; его преемник, член суда, с которым он сошелся ближе всего в свою бытность в Манте, до сих пор еще председательствовал в суде и, само собой разумеется, знал Фрезье как свои пять пальцев. — Известно ли вам, сударыня, — сказал стряпчий, когда поток красноречия тетки Сибо истощился и она сомкнула словоохотливые уста, — известно ли вам, что главным вашим противником будет человек, во власти которого казнить и миловать? Привратница подпрыгнула на своем стуле, словно кукла на пружинке, неожиданно выскочившая из коробочки. — Не волнуйтесь, сударыня, — успокоил ее Фрезье. — Ваша неосведомленность вполне понятна; откуда вам знать, кто такой председатель той камеры при парижском Королевском суде, которая специально занимается привлечением к суду, но вам следовало бы знать, что у господина Понса есть законный наследник. Господин председатель суда де Марвиль — единственный наследник вашего больного, но он приходится ему троюродным братом по боковой линии; следовательно, господин Понс имеет законное право поступить со своим достоянием, как ему заблагорассудится. Вы, вероятно, не знаете и того, что полтора месяца тому назад дочь господина Камюзо вышла замуж за старшего сына графа Попино, пэра Франции, бывшего министра земледелия и торговли, одного из самых влиятельных политических деятелей нашего времени. Это родство делает господина Камюзо еще опаснее, чем занимаемая им высокая судебная должность. При этих словах тетка Сибо опять вздрогнула. — Да, он может вас упечь куда угодно, — продолжал Фрезье. — Ах, сударыня, я вижу, вы не знаете, что такое красная тога пэра Франции! Я никому не пожелаю вооружить против себя и самую обыкновенную черную судейскую тогу!.. Вот хотя бы я, сижу здесь — нищий, облезлый, чуть живой, а все потому, что, сам того не зная, задел мелкую сошку — провинциального прокурора! Меня вынудили себе в убыток продать контору, и я еще счастлив, что сам ноги унес, хотя потерял все, что имел! Если бы я попытался бороться, адвокатская практика была бы для меня закрыта. И знайте, что председатель суда господин Камюзо — это еще полбеды, но, видите ли, у него есть супруга!.. И если бы вы встретились с этой женщиной лицом к лицу, вас бросило бы в жар и в холод, словно вы уже на ступеньках эшафота, волосы встали бы у вас дыбом. Супруга председателя суда мстительна, она десять лет будет строить против вас козни и в конце концов добьется вашей погибели! Муж волчком вертится, только бы ей угодить. По ее вине кончил жизнь самоубийством в Консьержери очаровательный юноша; из-за нее поседел как лунь некий граф, которого обвинили в подлоге. Она чуть не добилась опеки над видным вельможей при дворе Карла Десятого. Наконец, по ее проискам отрешили от должности прокурора господина де Гранвиля... — Того, что жил на улице Вьей-де-Тампль, на углу улицы Сен-Франсуа? — спросила тетка Сибо. — Того самого. Говорят, она хочет сделать своего супруга министром юстиции, и я уверен, что она этого добьется... Если бы ей вздумалось отправить нас обоих в тюрьму или на каторгу, то я, хоть я и невинен, как новорожденный младенец, взял бы паспорт и уехал в Соединенные Штаты... я слишком близко знаком с правосудием. А для того чтобы устроить брак своей единственной дочери с молодым виконтом Попино, который, как говорят, унаследует состояние вашего домовладельца, господина Пильеро, госпожа Камюзо отдала все, что у нее было. Теперь председатель суда с супругой вынуждены жить на жалованье. И вы полагаете, сударыня, что при подобных обстоятельствах супруга председателя суда может пренебречь наследством вашего господина Понса? Да я лучше соглашусь подставить грудь под пулю, чем вооружить против себя такую женщину... — Да ведь они разругались, — заметила тетка Сибо. — Ну и что же? — возразил Фрезье. — Тем более. Уморить родственника, который тебе надоел, уже кое-что, а вот получить после него наследство — это настоящее удовольствие! — Но старик ненавидит своих наследников; он то и дело твердит, что родственники, — я и имена их запомнила: господин Кардо, господин Бертье и другие еще, — что они утопили его, как паршивого котенка. — Так вы хотите, чтобы вас тоже утопили? — Господи боже мой! — воскликнула привратница. — Правду говорила мадам Фонтан, что на моем пути встретится много помех, но она сказала, что мое дело выгорит... — Послушайте, сударыня, я допускаю, что вы можете заработать на этом деле тысяч тридцать франков; но о наследстве забудьте и думать... Вчера вечером мы с доктором Пуленом говорили о ваших делах... Тут тетка Сибо опять подскочила. — Что с вами? — Да чего же ради я тут трещала, как сорока, раз вы мое дело знаете? — Мадам Сибо, я знал ваше дело, но я совсем не знал, кто такая мадам Сибо! Что клиент — то свой норов... Тут тетка Сибо бросила на будущего своего советчика странный взгляд, в котором ясно отразилось все ее недоверие, и Фрезье поймал этот взгляд. — Продолжаю, — сказал он. — Итак, вы порекомендовали нашего общего друга Пулена старику Пильеро, двоюродному дедушке графини Попино, и это дает вам право на мою искреннюю преданность. Пулен каждые две недели навещает вашего домовладельца (заметьте это!) и узнал все эти подробности непосредственно от него. Сей ушедший на покой негоциант был на свадьбе своего внучатного племянника (ведь он дядюшка с наследством, тысяч пятнадцать дохода у него, конечно, есть, а последние двадцать пять лет он живет, как монах, он и тысячи экю в год не тратит...) и сам подробно рассказал Пулену про этот брак. По его словам, виноват в ссоре ваш старик музыкант, который из мести хотел опозорить семью председателя суда. Надо выслушать и другую сторону. Ваш больной уверяет, что он ни в чем не виноват, но в свете его считают отпетым негодяем. — И ничего удивительного! — воскликнула тетка Сибо. — Можете себе представить, вот уже больше десяти лет, как я свои гроши на них трачу, он это знает, я все мои сбережения ухлопала, а он ничего мне в своем завещании не отказывает. Вот поди ж ты, не хочет, уперся, как осел... Десять дней подряд я ему об этом долблю. А он, подлец, хоть бы что, молчит, все равно как столб. Рта не разжимает и так на меня смотрит... Единственно, что он пообещал, это что господин Шмуке меня не оставит. — Значит, он собирается написать завещание в пользу этого самого Шмуке? — Он все ему отдаст... — Послушайте, дорогая мадам Сибо, чтобы составить себе окончательное мнение и обдумать план действия, мне надо бы познакомиться с господином Шмуке, посмотреть предметы, составляющие наследство, посовещаться с евреем, о котором вы мне говорили, и тогда я смогу взяться за ваше дело... — Там видно будет, господин Фрезье. — Как видно будет? — переспросил Фрезье на этот раз своим естественным, данным ему от природы голосом, и злыми змеиными глазами поглядел на тетку Сибо. — Это что значит? Доверяете вы мне свое дело или нет? Давайте говорить начистоту. Тетка Сибо поняла, что он ее разгадал, и по спине у нее побежали мурашки. — Я вполне вам доверяю, — сказала она, чувствуя, что попала в лапы к тигру. — Мы, стряпчие, привыкли к тому, что клиенты нас надувают. Обдумайте хорошенько ваше положение, и вы увидите, что лучшего вам и желать нельзя. Если вы будете во всем следовать моим советам, вы получите — это с полным ручательством — тридцать или сорок тысяч из понсовского наследства... Но у всякой медали есть оборотная сторона. Предположим, супруга председателя суда узнает, что после господина Понса остается миллионное наследство и что вы задумали его несколько пощипать: ведь всегда найдутся охотники ей об этом доложить, — заметил он как бы в скобках. Перед тем как открыть эти скобки, он выдержал паузу и, закрыв их, тоже помолчал; тетку Сибо бросило в жар и в холод, так как она тут же подумала, что Фрезье как раз и будет этим охотником. — Дорогая мадам Сибо, в течение десяти минут вашего домовладельца уговорят вас уволить, а вам прикажут очистить швейцарскую в течение двух часов... — Подумаешь, испугалась! — сказала тетка Сибо, принимая воинственную позу богини Беллоны, — я останусь у своих господ экономкой. — И вас так запутают, что в одно прекрасное утро вы вместе с мужем проснетесь в тюрьме, вас обвинят в тяжких преступлениях... — Это меня-то, меня-то! Да я в жизни чужого сантима не взяла! — воскликнула тетка Сибо. Она не смолкала в течение пяти минут, а Фрезье меж тем наблюдал эту великую комедиантку, воспевавшую свою добродетель. Он был холоден, насмешлив, словно буравчиком сверлил взглядом тетку Сибо, втихомолку ухмылялся, и реденький паричок вздрагивал у него на голове. Он чем-то напоминал Робеспьера в ту пору, когда этот французский Сулла слагал четверостишья. — Это как же так? И за что? И по какой такой причине? — спросила привратница в заключение. — Вы хотите знать, под каким предлогом вас могут гильотинировать? Тетка Сибо побледнела как полотно, ибо при этих словах ощутила на шее нож правосудия. Она растерянно взглянула на Фрезье. — Слушайте внимательно, голубушка, — сказал Фрезье, стараясь скрыть удовольствие, которое доставил ему страх его клиентки. — Лучше я брошу все это дело, — пробормотала тетка Сибо. И собиралась уже подняться с места. — Не уходите, вы должны знать, что вам угрожает; как адвокат, я обязан открыть вам глаза, — властно сказал Фрезье. — Господин Пильеро вас увольняет, это ясно, не так ли? Вы поступаете в прислуги к господам Понсу и Шмуке, — отлично! Это равносильно объявлению открытой войны между вами и супругой председателя суда. Вы пускаете все в ход, чтоб завладеть наследством, чтоб урвать себе лакомый кусочек... Тетка Сибо возмущенно пожала плечами. — Я вас не осуждаю — это не входит в мои обязанности, — сказал Фрезье, от которого не ускользнул протестующий жест клиентки. — Вы затеваете войну и можете зайти дальше, чем думаете! Когда человек одержим одной мыслью, он себя не помнит и действует сгоряча. Тетка Сибо опять сделала протестующий жест и надулась. — Да, да, мамаша, вы можете далеко зайти... — заметил Фрезье зловеще-фамильярным тоном. — Что вы меня воровкой, что ли, считаете? — Послушайте, мамаша, у вас есть расписка господина Шмуке, которая обошлась вам очень дешево... Вы здесь, моя красавица, как на исповеди... Так не лукавьте же с своим исповедником, тем более что ваш исповедник без труда читает в вашем сердце. Тетка Сибо испугалась проницательности этого человека; теперь она поняла, почему перед тем он так внимательно ее слушал. — Ну, так вот, — снова заговорил Фрезье, — вы сами понимаете, что в погоне за наследством госпожа Камюзо дороги вам не уступит... За каждым вашим шагом будут шпионить... Предположим, вы добились того, что господин Понс не забыл вас в завещании... Отлично. И вот в один прекрасный день являются представители закона, находят какой-то настой и обнаруживают на дне пузырька мышьяк; вас с мужем арестовывают, судят, обвиняют в намерении отравить старика, чтоб поскорей получить наследство. Мне случилось защищать в Версале простую женщину, так же не чувствовавшую за собой никакой вины, как не чувствовали бы вины и вы при подобных же обстоятельствах; все произошло именно так, как я вам говорил, и единственно что мне удалось — это спасти ей жизнь. Бедняжка получила двадцать лет каторжной тюрьмы, которые и отбывает в Сен-Лазаре. Тетка Сибо была перепугана насмерть. Бледнея с каждой минутой, смотрела она на этого худосочного человечка с зелеными глазами примерно так, как смотрели несчастные мавританки, оставшиеся верными религии отцов, на инквизитора, приговаривающего их к сожжению. — Так вы, дорогой господин Фрезье, обещаете, что, если я передам свое дело в ваши руки и поручу вам блюсти мои интересы, мне можно будет без всяких опасений кое-что получить? — Ручаюсь вам за тридцать тысяч франков, — сказал Фрезье уверенным тоном. — Вы же знаете, как я уважаю доктора Пулена, — начала тетка Сибо самым елейным голосом, — он и посоветовал мне обратиться к вам, не для того же направил он меня сюда, чтоб я сидела и слушала, как меня сочтут отравительницей и приговорят к гильотине. И она разрыдалась, так взволновала ее мысль о гильотине; нервы не выдержали, сердце сжалось от страха, она совсем потеряла голову. Фрезье торжествовал. Заметив колебания своей клиентки, он испугался, что у него из-под носа уплывает выгодное дело, и решил усмирить тетку Сибо, запугать, застращать ее, связать по рукам и ногам, подчинить своей воле. Мелкий крючкотвор не собирался выпускать ее из своих лап, не удовлетворив лелеемых им честолюбивых замыслов, не высосав все соки из этой женщины, которая сама пошла к нему в кабинет, как муха в сети к пауку, где ей и суждено было безнадежно запутаться; взяв в свои руки это дело, Фрезье надеялся обеспечить себе на старость довольство, счастье, почет и уважение. Накануне вечером они с Пуленом все обмозговали, тщательно обсудили, так сказать, рассмотрели с лупой в руках. Доктор обрисовал своему другу добряка Шмуке, и они со свойственной им сметкой прикинули все возможности, взвесили заманчивые перспективы и опасности. Фрезье в порыве восторга воскликнул: «От удачи этого дела зависит наша судьба!» И он обещал Пулену место главного врача в больнице, а себе дал слово стать мировым судьей их округа. Стать мировым судьей! Для Фрезье, человека способного, ученого, но нищего юриста, это было пределом мечтаний. Он мечтал о должности мирового судьи, как поверенные мечтают об адвокатской тоге, а итальянские прелаты — о папской тиаре. У него это стало навязчивой идеей! В том суде, где выступал Фрезье, мировым судьей был г-н Витель, семидесятилетний старик, собиравшийся в отставку, и Фрезье уже говорил Пулену, что займет его место, совершенно так же, как Пулен говорил ему, что спасет от смерти богатую невесту и женится на ней. Даже и представить себе нельзя, до чего гоняются за местами в такой столице, как Париж. Кто не мечтает жить в Париже! Стоит только открыться вакансии на торговлю табаком или гербовой бумагой, и сто женщин встанут, как один человек, и пустят в ход все свои связи, чтобы добиться этой торговли для себя. Предполагаемая вакансия на одну из двадцати четырех должностей сборщика налогов вызывает целую бурю страстей в палате депутатов! Такие места распределяются по предварительному сговору, это дело государственной важности. Жалованье мирового судьи в Париже равняется приблизительно шести тысячам франков. Эта должность расценивается в сто тысяч франков и считается одним из самых завидных мест в судебном ведомстве. Фрезье уже видел себя мировым судьей, другом главного врача одной из парижских больниц, мысленно он уже делал выгодную партию и находил богатую невесту для доктора Пулена; они помогали друг другу выбраться в люди. Ночная бессонница прошлась своей свинцовой дланью по честолюбивым замыслам Фрезье, и к утру в голове бывшего мантского стряпчего созрел страшный своими хитросплетениями план, план, сулящий обильную жатву, чреватый интригами. Тетка Сибо должна была стать главной пружиной задуманной им драмы. И непокорность этого своего орудия следовало тут же пресечь. Правда, непокорность не была предусмотрена, но Фрезье пустил в ход все силы своего зловредного ума и поверг к своим ногам возмутившуюся привратницу. — Ну что вы, голубушка мадам Сибо, что вы, успокойтесь, — сказал он, беря ее за руку. Прикосновение его холодной, как змея, руки возымело потрясающее действие на привратницу, оно вызвало как бы физическую реакцию, разом осушившую слезы на глазах тетки Сибо; она подумала, что куда менее страшно погладить жабу Астарту, нежели прикоснуться к этому человеку в рыжеватом парике, со скрипучим, как дверь, голосом, из всех своих пор источающему яд. — Не думайте, что я вас зря пугаю, — сказал Фрезье, и на сей раз опять отметив, с каким отвращением тетка Сибо отдернула руку. — Дела, которым супруга господина Камюзо обязана своей страшной славой, известны всем в суде, спросите любого. Вельможа, которого чуть не взяли под опеку, — маркиз д'Эспар. Тот, кого удалось спасти от галер, — маркиз д'Эгриньон. Богатый, красивый молодой человек с блестящим будущим, который сватался к девице, принадлежащей к одной из самых знатных французских фамилий, и повесился в одиночной камере Консьержери — знаменитый Люсьен де Рюбампре, чье дело так взбудоражило в свое время весь Париж. Все началось из-за наследства после некоей содержанки, знаменитой Эстер, от которой осталось несколько миллионов; молодого человека обвинили в том, что он ее отравил, так как завещание было составлено в его пользу. А молодого поэта даже в Париже не было, когда умирала эта девица, он и не знал, что она оставила все ему!.. Он был невиннее новорожденного младенца. И что же, после допроса у господина Камюзо он повесился в своей камере... Правосудие, как и медицина, требует жертв. В первом случае умирают ради общества, во втором — ради науки, — сказал Фрезье, и на губах его мелькнула страшная усмешка. — Как видите, мне известны опасности... Правосудие меня уже разорило, а кто я? Жалкий, никому не известный частный ходатай по делам. Мой опыт, который дорого мне обошелся, к вашим услугам, располагайте мною... — Нет, покорно благодарю, — сказала тетка Сибо, — не надо мне никакого наследства! Никто мне за мое добро спасибо не скажет! Я прошу только то, что мне полагается! Я, сударь, честно прожила тридцать лет. Мой хозяин, господин Понс, обещал, что его друг Шмуке не оставит меня; ну что же, буду спокойно доживать свой век у старичка немца... Фрезье понял, что перестарался, он слишком запугал тетку Сибо, и теперь надо было смягчить впечатление, вызванное его словами. — Не будем терять надежды, — сказал он. — Ступайте спокойно домой. Поверьте, мы доведем дело до благополучного конца. — А как мне быть, дорогой господин Фрезье, чтоб получить пенсию и... — И не знать упреков совести? — быстро перебил он тетку Сибо. — Вот для этого-то и существуют юристы; в таких делах ничего не добьешься, если не будешь действовать согласно закону... Вы законов не знаете, а я их знаю... Если вы пойдете законным путем, то получите деньги, и никто вас и словом не попрекнет, а совесть — это уж ваше личное дело. — Ну, так как же мне быть? — опять спросила тетка Сибо, которую эти слова и заинтересовали и окрылили. — Не знаю, я еще не изучил все возможности, которые открываются перед нами, до сих пор я занимался только помехами. Во-первых, конечно, надо уговорить его написать завещание, это будет правильный путь; но прежде всего надо знать, в чью пользу он его составит, ибо если бы он отказал все вам... — Нет, нет, он меня не любит! Ах, если бы я раньше знала цену его вещицам, если бы я раньше знала то, что он мне рассказал о своих сердечных делах, я бы теперь ни о чем не беспокоилась... — Так или иначе, — сказал Фрезье, — не унывайте. У умирающих бывают странные причуды, голубушка мадам Сибо, они часто обманывают ожидания. Важно, чтоб он написал духовную, а там видно будет. Но прежде всего надо оценить те вещи, которые составляют наследство. Поэтому устройте мне встречу с евреем и с этим вашим Ремонанком, они будут нам очень полезны... Положитесь на меня, я всегда к вашим услугам. За своего клиента я горой стою, если он на меня полагается. Либо ты мне друг, либо враг — уж такой у меня характер. — Ну, так я во всем на вас полагаюсь, — сказала тетка Сибо, — а что касается оплаты, господин Пулен... — Оставьте этот разговор, — прервал ее Фрезье. — Устройте так, чтобы Пулен был все время при больном, он один из самых честных, самых бескорыстных людей на свете, а нам нужен верный человек... Пулен лучше меня, я обозлен. — Это и видно, — согласилась тетка Сибо, — но все же я на вас полагаюсь... — И правильно делаете, — сказал ходатай. — Заходите ко мне каждый раз, как будет что новое, и... Ну, да вы женщина умная, все пойдет хорошо. — Прощайте, дорогой господин Фрезье; доброго здоровья... Мое почтение... Фрезье проводил свою клиентку до выхода и, стоя уже на пороге, сказал ей свое последнее слово; таким образом здесь повторилась та же сцена, что накануне у доктора Пулена. — Если бы вы могли убедить господина Понса обратиться ко мне за советом, это было бы великое дело. — Постараюсь, — ответила тетка Сибо. — Я, мамаша, хорошо знаком с господином Троньоном, — сказал Фрезье, уводя тетку Сибо обратно в кабинет, — он нотариус в нашем квартале. Если у господина Понса нет своего нотариуса, порекомендуйте ему господина Троньона, пусть обратится к нему. — Понимаю, — сказала привратница. Уходя, она услышала шелест платья и звук тяжелых, но осторожно крадущихся шагов. Очутившись одна на улице, привратница через некоторое время пришла в себя. Хотя она все еще находилась под впечатлением недавнего разговора и все еще очень боялась эшафота, суда и судей, она приняла весьма естественное решение, которое неизбежно должно было привести к скрытой борьбе с ее страшным советчиком. «Чего ради брать кого-то в компанию? — раздумывала она. — Соображу и сама, и тогда предложу им свои услуги, и посмотрим, что они мне дадут». Это решение, как видно будет дальше, ускорило смерть бедняги музыканта. — Ну, как, господин Шмуке, — сказала тетка Сибо, входя в квартиру, — как чувствует себя наш золотой? — Невашно, — ответил немец. — Понс бредиль всю нотшь. — Что же он говорил? — Всякую тшепуху, обещаль оставлять мне все свое зостояние, з условием нитшего не продавать... И плакаль бедняшка, всю душу мне перевернуль! — Пройдет, все пройдет, золотце мое! — принялась его утешать привратница. — Вы заждались меня с завтраком, ведь уже девять часов; не сердитесь, уж очень я захлопоталась, и все по вашим делам. У нас все деньги вышли, но я достала! — Где ви полютшили? — спросил пианист. — А заклад на что? — Што есть закляд? — Да ссудная казна! — Какая зудная касна? — Ах вы мое золото! Вот святая-то душа! Да, да, вы ангел божий, святой, архисвятой! Вас надо в паноптикýме показывать, как говорил тот бывший актер. Как! вы живете в Париже двадцать девять лет; своими глазами, собственными своими глазами Июльскую революцию видели и не знаете, что такое ланбар, где вам денег под залог всякой рухляди дают! Я снесла туда наши серебряные ложки, восемь штук. Ничего! Муж и оловянной покушает: как говорят, еще вкусней будет. Нашему ангелочку об этом и заикаться не надо, разволнуется, еще желтей станет, а он и без того раздражительный. Первейшее дело это его спасти, а там видно будет. Что ж теперь делать! Приходится мириться, по одежке протягивай ножки! Так-то! — Добрая шеншина! Зольотое зердце! — сказал растроганный музыкант, с умилением прижимая к сердцу руку тетки Сибо. Этот кристально чистый человек поднял глаза к небу, в них сверкали слезы. — Бросьте, папаша Шмуке, ведь это же смешно. Подумаешь, какое дело! Я женщина необразованная, у меня что на сердце, то и на языке. Вот здесь, — она ударила себя в грудь, — здесь у меня не меньше, чем у вас обоих, а ведь вы, что один, что другой, — сама доброта. — Папаша Шмуке? — повторил музыкант. — Нет, ви только подумать, он випиль тшашу отшаяния, виплакаль все слези, теперь умирает! Как вспомню, душа надривается! Я не перешиву Понса... — Еще бы! Так убиваетесь... Послушайте, ненаглядный... — Ненаглядний? — Ну, изумрудный... — Изумрудний? — Ну, пусть будет яхонтовый... — Яхонтовий? Мне все ше што-то неясно... — Дайте уж я за вами поухаживаю, вашими делами займусь, а то, если и дальше то же будет, у меня двое больных на руках окажутся... Я так рассудила — нам с вами надо чередоваться. Вам нельзя по урокам бегать, вы устаете, и дома уже от вас никакого толку, а здесь придется ночи не спать, потому что господину Понсу день ото дня хуже. Сегодня же обегаю всех ваших учениц и скажу, что вы захворали... И вы будете дежурить по ночам около нашего голубчика, а с пяти часов утра спать, скажем, до двух часов дня. На себя я возьму самое хлопотливое дежурство — денное, тут и завтраком и обедом накормить надо, и умыть, и посадить, и переодеть больного, и лекарство дать... Одна я и десяти дней не выдержу. Ведь мы уже месяц с ним бьемся. А свалюсь я, что с вами будет?.. Да вы на себя посмотрите, на кого вы похожи, после того как продежурили ночь... Она подвела Шмуке к зеркалу, и тот сам заметил, как он за это время изменился. — Ну, если вы со мной согласны, я вам скоренько подам завтракать. Потом вы с нашим голубчиком еще до двух часов посидите, а мне дайте список учениц, и я мигом слетаю, на две недели будете свободны. Как только вернусь, вы ложитесь и отдыхайте себе до вечера. Предложение тетки Сибо было настолько разумно, что Шмуке тут же согласился. — Но господину Понсу ни гугу, а то знаете, он решит, что ему уже конец, раз приходится на время оставить театр и уроки. Бедняжка будет бояться потерять учениц... Э-э... глупости... Господин Пулен сказал, что ему, нашему дорогому, полный покой нужен, а то не подымется. — Хорошо, хорошо, ви будете приготовлять завтрак, а я пойду зоставлять список утшениц и давать вам их адресса!.. Ви прави, я могу свалиться! Час спустя тетка Сибо принарядилась и, к великому удивлению Ремонанка, отправилась в пролетке по всем пансионам, по всем домам, где у наших музыкантов были ученицы, изображая из себя достойную представительницу обоих щелкунчиков. Не стоит пересказывать все те различные речи, все те вариации на одну и ту же тему, на которые не поскупилась тетка Сибо, беседуя с начальницами пансионов и мамашами учениц; достаточно будет описать сцену, которая произошла в директорском кабинете прославленного Годиссара, куда привратница проникла, преодолев невероятные трудности. Директоры парижских театров охраняются лучше, чем короли и министры. Причину, почему они воздвигают неприступные стены между собой и остальными смертными, понять не трудно: королям приходится охранять себя только от честолюбцев, театральным директорам приходится опасаться актеров и сочинителей, отличающихся большим самолюбием. Тетка Сибо сумела преодолеть все препятствия, так как сразу же подружилась с театральной привратницей. Привратники издали узнают друг друга, как, впрочем, и все люди одинаковых профессий. У каждой профессии есть свое волшебное слово, у каждой есть свое обидное прозвище и свой отпечаток. — Ах, мадам, вы театральная привратница, — обратилась к ней тетка Сибо. — А я служу привратницей в самом обыкновенном доме на Нормандской улице, где снимает квартиру господин Понс, ваш капельмейстер. Какое счастье служить на этаком месте, видеть каждый день актеров, балерин, сочинителей. Вы, как говорил тот прежний актер, генерал среди нашего брата привратников. — А как поживает наш старичок, господин Понс? — спросила привратница. — Какое там поживает, не поживает, а помирает; вот уж два месяца с постели не встает. И вынесут его из дому ногами вперед, вот помяните мое слово. — Ах, какая жалость... — Да. Я пришла по его просьбе рассказать вашему директору, в каком он положении; постарайтесь, голубушка, чтоб меня к нему допустили... — Дама от господина Понса! Так доложил о тетке Сибо приставленный к кабинету директора театральный служитель, которому привратница передала ее с рук на руки. Годиссар только что приехал в театр на репетицию. Вышло так, что его никто не дожидался, что авторы пьесы и актеры запоздали; он обрадовался случаю узнать о здоровье своего капельмейстера и, когда тетка Сибо вошла в кабинет, принял наполеоновскую позу. Бывший коммивояжер, поставленный во главе преуспевающего театра, обманывал коммандитное товарищество, он смотрел на него, как на законную жену. И материальное благополучие сказывалось на всем его облике. От сытой пищи и достатка он располнел, раздобрел, на лице заиграл румянец. Годиссар явно преобразился в Мондора. — Скоро я превращусь в Божона[55]! — говаривал он, сам над собой подтрунивая. — Пока ты дошел только до Тюркаре[56]! — возражал Бисиу, который часто исполнял его обязанности при прима-балерине их театра, знаменитой Элоизе Бризту. Действительно, экс-прославленный Годиссар самым откровенным образом извлекал из театра выгоду для себя лично. Он настоял, чтобы его сделали соучастником в постановке нескольких балетов, комедий и водевилей, а затем перекупил у вечно нуждавшихся авторов и их законную долю. Эти комедии и водевили, которые всегда давались в виде дивертисмента после тех драм, что шли с аншлагами, приносили Годиссару по нескольку золотых в вечер. Он наживался на билетах, продажа которых была доверена ему, и сверх того пользовался еще директорским правом брать «разовые» для себя лично, загребая и здесь десятину со сбора. Эти три вида директорской контрибуции, да, кроме того, доход от продажи лож и подарки от плохих актрис, жаждавших получить хоть какую-нибудь роль и выйти на сцену в виде пажа или королевы, настолько увеличивали причитающуюся ему треть прибыли, что остальным компаньонам, которым полагались две другие трети, едва ли доставалась и десятая часть. Но даже эта десятая часть давала пятнадцать процентов прибыли со вложенного капитала. И Годиссар, основываясь на таком пятнадцатипроцентном дивиденде, хвастался своим умением, честностью, старанием и огромной удачей, выпавшей на долю его компаньонам. Когда граф Попино для приличия поинтересовался и спросил у г-на Матифа, у генерала Гуро, зятя Матифа, и у Кревеля, довольны ли они Годиссаром, Гуро, к тому времени уже пэр Франции, ответил: — Говорят, что он нас обжуливает, но он такой умный и приятный жулик, что мы довольны. — Совсем как в сказке Лафонтена, — улыбнулся ему в ответ бывший министр. Годиссар помещал свои капиталы и в другие предприятия, помимо театра. Он правильно оценил таких людей, как Граффы, Швабы и Бруннеры, и вошел пайщиком в железнодорожные компании, которые они финансировали. Несмотря на благодушную, беззаботную внешность кутилы, занятого только удовольствиями и костюмами, он был очень оборотист, не упускал своего и извлекал выгоду из огромного опыта в делах, приобретенного им в бытность коммивояжером. Этот преуспевающий выскочка, который не прочь был пошутить на свой собственный счет, снимал роскошную квартиру, отделанную стараниями его декоратора, где задавались пиры всяким знаменитостям. Он был весельчак, любил жить на широкую ногу, старался со всеми быть в ладу, его считали добрым малым, тем более что профессия наложила на него свой воск, как говорил он вместо «лоск», пользуясь жаргоном закулисных остроумцев. Актеры не стесняются в выражениях, Годиссар набрался от них закулисных словечек — в театре в ходу разные словечки — и, желая прослыть человеком незаурядным, уснащал ими свою и без того бойкую речь бывшего коммивояжера. В данный момент он подумывал о том, чтобы продать свою привилегию и, по его собственным словам, перейти к следующим упражнениям. Он хотел стать во главе железной дороги, сделаться солидным человеком, ворочать делами, жениться на дочери одного из самых богатых парижских мэров — на девице Минар. Он надеялся пройти в депутаты и с помощью Попино попасть в Государственный совет. — С кем имею честь разговаривать? — произнес Годиссар, глядя на тетку Сибо директорским взглядом. — Я, сударь, экономка господина Понса. — Ну, как его дела? — Плохи, очень плохи, сударь. — Ах, ты черт, как жалко... Надо бы его навестить, это редкий человек... — Правда, правда, сударь, настоящий ангел... Просто понять не могу, как такой человек служил в театре... — Что вы, сударыня, театр исправляет нравы, — изрек Годиссар. — Бедняга Понс! Честное слово, таких людей надо беречь... превосходный человек, талантливый музыкант. Как вы думаете, когда он сможет приступить к работе? Театр, к сожалению, все равно как дилижанс — проданы ли места или нет, отбывает в положенное ему время: ежедневно в шесть часов вечера занавес поднимается... Жалость жалостью, а слезами оркестра не заменишь... Ну, так как же его дела? — Ах, сударь, — вздохнула тетка Сибо, доставая платок и прикладывая его к глазам, — страшно подумать, но я боюсь, как бы, на наше горе, мы его не потеряли, хоть мы и бережем его как зеницу ока... господин Шмуке и я... Я даже для того и пришла, чтобы предупредить вас, сказать, чтобы вы больше не рассчитывали на почтенного господина Шмуке, он все ночи напролет... Что поделаешь, до последней минуты надеешься, мы все старания прикладываем, чтобы вырвать из рук смерти нашего дорогого голубчика... Врач нас не обнадеживает... — А от чего он умирает? — От огорчений, от желтухи, от печени, да к тому же еще от всяких семейных неприятностей. — И от врача тоже, — прибавил Годиссар. — Надо было позвать к нему доктора Лебрена, нашего театрального врача, это ничего бы не стоило... — Его лечит такой врач, которому можно верить, как богу... но, при всем своем таланте, против стольких причин врач бессилен. — А уж как мне сейчас оба наши щелкунчика здесь нужны, для музыкальной части новой феерии... — А я не могла бы их в чем-нибудь заменить? — с наигранной наивностью спросила Сибо. Годиссар рассмеялся. — Сударь, я их экономка, они оба мне многое... — Дорогуша, раз ты смеешься, значит, можно войти! — раздался женский голос, и прима-балерина влетела в кабинет и уселась на единственном диване, который там стоял. Это была Элоиза Бризту в так называемом «бедуине» из великолепной шали. — Кто тебя рассмешил?.. Эта дама? На какое амплуа она сюда пожаловала? — сказала балерина, смерив тетку Сибо взглядом, достойным кисти художника, тем взглядом, каким смотрят друг на друга только актрисы. Элоиза, девица весьма начитанная, пользовавшаяся известностью в мире богемы, приятельница крупных художников, нарядная, изящная, очаровательная, была умнее, чем бывают обычно прима-балерины. Задав свой вопрос, она поднесла к носу флакончик с пачулями. — Сударыня, красивые женщины одна другой стоят, и хоть я и не нюхаю разных пузырьков с зельями, и не тру себе щеки толченым кирпичом... — Ну, природа и так его на вас не пожалела, милочка, куда там еще от себя прибавлять, это был бы настоящий плеоназм, — сказала Элоиза, строя глазки директору. — Я женщина честная... — Тем хуже для вас, — отрезала балерина. — Не всякую возьмут на содержание, черта с два! Вот я на содержании, да как еще меня шикарно содержат! — Как же это так «тем хуже»! Сколько бы вы себе «бедуинов» на шею ни навесили и как бы нос ни задирали, а уж насчет обожателей вам за мной не угнаться, да-с, сударыня. Вы красотке трактирщице из «Голубого циферблата» и в подметки не годитесь! Танцовщица вскочила и вытянулась в струнку, приложив правую руку ко лбу, как солдат, отдающий честь генералу.

The script ran 0.008 seconds.