Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Оноре де Бальзак - Евгения Гранде [1833]
Язык оригинала: FRA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, Классика, О любви, Реализм, Роман

Аннотация. Роман Оноре де Бальзака «Евгения Гранде» (1833) входит в цикл «Сцены провинциальной жизни». Созданный после повести «Гобсек», он дает новую вариацию на тему скряжничества: образ безжалостного корыстолюбца папаши Гранде блистательно демонстрирует губительное воздействие богатства на человеческую личность. Дочь Гранде кроткая и самоотверженная Евгения — излюбленный бальзаковский силуэт женщины, готовой «жизнь отдать за сон любви».

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 

Марии Имя ваше, имя той, чей портрет лучшее украшение этого труда, да будет здесь как бы зеленой веткою благословенного букса, сорванною неведомо где, но, несомненно, освященною религией и обновляемою в неизменной свежести благочестивыми руками во хранение дома. Де Бальзак       Бывают в иных провинциальных городах такие дома, что одним уже видом своим наводят грусть, подобную той, какую вызывают монастыри самые мрачные, степи самые серые или развалины самые унылые. В этих домах есть что-то от безмолвия монастыря, от пустынности степей и тления развалин. Жизнь и движение в них до того спокойны, что пришельцу показались бы они необитаемыми, если бы вдруг не встретился он глазами с тусклым и холодным взглядом неподвижного существа, чья полумонашеская физиономия появилась над подоконником при звуке незнакомых шагов. Этими характерными чертами меланхолии отмечен облик жилища, расположенного в верхней части Сомюра, в конце кривой улицы, что поднимается в гору и ведет к замку. На улице этой, ныне малолюдной, летом жарко, зимой холодно, местами темно даже днем; примечательна она звонкостью своей мостовой из мелкого булыжника, постоянно сухой и чистой, узостью извилистого пути, тишиною своих домов, принадлежащих к старому городу, над которым высятся древние городские укрепления. Трехвековые эти постройки, хотя и деревянные, еще крепки, и разнородный внешний вид их способствует своеобразию, привлекающему к этой части Сомюра внимание любителей старины и людей искусства. Трудно пройти мимо этих домов и не полюбоваться огромными дубовыми брусьями, концы которых, вырезанные причудливыми фигурами, увенчивают черными барельефами нижний этаж большинства этих домов. Перекрестные балки покрыты шифером и вырисовываются синеватыми полосами на ветхих стенах здания, завершенного деревянной островерхой крышей, осевшей от времени, с гнилым гонтом, покоробленным от переменного действия дождя и солнца. Кое-где виднеются подоконники, затертые, потемневшие, с едва заметной тонкой резьбой, и кажется, что им не выдержать тяжести темного глиняного горшка с кустиками гвоздик или роз, выращенных какой-нибудь бедной труженицей. Далее бросится в глаза узор из огромных шляпок гвоздей, вбитых в ворота, на которых гений предков наших начертал семейные иероглифы, смысл коих никому не разгадать. Не то протестант изложил здесь свое исповедание веры, не то какой-нибудь член Лиги проклял Генриха IV. Некий горожанин вырезал тут геральдические знаки своего именитого гражданства, своего давно забытого славного звания купеческого старшины. Тут вся целиком история Франции. Бок о бок с шатким домом, стены которого покрыты грубой штукатуркой, увековечившей труд ремесленника, возвышается особняк дворянина, где на самой середине каменного свода ворот еще видны следы герба, разбитого революциями, потрясавшими страну с 1789 года. На этой улице нижние этажи купеческих домов заняты не лавками и не складами; почитатели средневековья могут здесь найти неприкосновенным лабаз наших отцов во всей его откровенной простоте. Эти низкие просторные помещения без витрин, без нарядных выставок, без расписных стекол лишены всяких украшений, внутренних и наружных. Тяжелая входная дверь грубо обита железом и состоит из двух частей: верхняя откидывается внутрь, образуя окошко, а нижняя, с колокольчиком на пружине, то и дело отворяется и затворяется. Воздух и свет проникают в это подобие сырой пещеры или через фрамугу, вырезанную над дверью, или через проем меж сводом и низенькой, в высоту прилавка, стенкой, – там в пазах укрепляются крепкие внутренние ставни, которые по утрам снимают, а по вечерам ставят на место и задвигают железными засовами. На этой стенке раскладываются товары. И здесь уж не пускают пыль в глаза. Смотря по роду торговли, образцы состоят из двух или трех кадок, доверху наполненных солью и треской, из нескольких тюков парусного полотна, из канатов, из медной посуды, подвешенной к потолочным балкам, из обручей, поставленных вдоль стен, из нескольких штук сукна на полках. Войдите. Опрятная молоденькая девушка, пышущая здоровьем, в белоснежной косынке, с красными руками, оставляет вязанье, зовет мать или отца. Кто-нибудь из них выходит и продает что вам требуется, – на два су или на двадцать тысяч товару, держась при этом равнодушно, любезно или высокомерно, смотря по характеру. Вы увидите – торговец дубовыми досками сидит у своих дверей и перебирает большими пальцами, разговаривая с соседом, и по виду у него только и есть, что неказистые доски для бочонков да два-три пучка дранок; а на пристани его лесной двор снабжает всех анжуйских бочаров; он высчитал до единой дощечки, сколько бочек он осилит, ежели сбор винограда будет хорош: солнце – и он богач, дождливая погода – он разорен; в одно и то же утро винные бочки стоят одиннадцать франков или падают до шести ливров.[1] В этом краю, как и в Турени, превратности погоды властвуют над торговой жизнью. Виноградари, землевладельцы, лесоторговцы, бочары, трактирщики, судовщики – все подстерегают солнечный луч; ложась вечером спать, они дрожат, как бы утром не узнать, что ночью морозило; они опасаются дождя, ветра, засухи и хотят влаги, тепла, облаков – что кому на руку. Происходит непрерывный поединок между небом и земной корыстью. Барометр попеременно опечаливает, просветляет, озаряет весельем физиономии. Из конца в конец этой улицы, древней Большой улицы Сомюра, слова «Золотой денек!» перелетают от крыльца к крыльцу. И каждый отвечает соседу. «Луидоры[2] с неба льются», – понимая, что несет ему луч солнца или дождь, подоспевший вовремя. В летнюю пору по субботам уже с полудня не купить ни на грош товару у этих честных купцов. У каждого свой виноградник, свой хуторок, и всякий дня на два отправляется за город. Тут, когда все рассчитано – покупка, продажа, прибыль, – у торговцев остается десять часов из двенадцати на пикники, на всяческие пересуды, непрестанные подглядывания друг за другом. Хозяйке нельзя купить куропатку без того, чтобы соседи потом не спросили мужа, удачно ли птица зажарилась. Девушке нельзя высунуть голову из окна, чтобы со всех сторон не увидели ее кучки праздных людей. Здесь ведь и душевная жизнь каждого у всех на виду точно так же, как и все события, происходящие в этих непроницаемых, мрачных и безмолвных домах. Жизнь обывателей почти вся проходит на вольном воздухе. Каждая семья усаживается у своего крыльца, тут и завтракает, и обедает, и ссорится. Всякого, кто пройдет по улице, оглядывают с головы до ног. А встарь стоило только чужаку появиться в провинциальном городе, его начинали высмеивать у каждой двери. Отсюда – забавные рассказы, отсюда – прозвище пересмешники, данное обывателям Анжера, которые особенно отличались в этих пересудах. Древние особняки старого города расположены в верхней части улицы, некогда населенной местными дворянами. Угрюмый дом, где протекали события, описанные в этой истории, был как раз одним из таких обиталищ, почтенным осколком былого века, когда вещи и люди отличались той простотою, которую французские нравы утрачивают с каждым днем. Пройдя по этой живописной улице, где каждая извилина пробуждает воспоминания о старине, а общее впечатление навевает невольную унылую задумчивость, вы замечаете довольно темный свод, в середине которого сокрыта дверь дома господина Гранде. Невозможно понять все значение этого словосочетания, не зная биографии г-на Гранде. Господин Гранде пользовался в Сомюре особой репутацией, и она не вполне будет понята теми, кто не жил хоть короткое время в провинции. Г-н Гранде, все еще именуемый некоторыми «папаша Гранде», хотя число таких стариков заметно уменьшалось, был в 1789 году простым бочаром, но с большим достатком, умел читать, писать и считать. Когда французская республика пустила в продажу в Сомюрском округе земли духовенства, бочар Гранде, которому было тогда сорок лет, только что женился на дочери богатого торговца лесными материалами. Имея на руках свои собственные наличные средства и приданое жены, а всего две тысячи луидоров, Гранде отправился в главный город округа, где благодаря взятке в двести дублонов, предложенной его тестем суровому республиканцу, заведовавшему продажей национальных имуществ, он за бесценок приобрел, если и не вполне законно, то законным порядком, лучшие в округе виноградники, старое аббатство и несколько ферм. Сомюрские обыватели были мало революционны, и папашу Гранде сочли за смелого человека, республиканца, патриота, за умную голову, приверженную новым идеям, тогда как бочар был просто привержен к виноградникам. Он был избран членом административного управления Сомюрского округа, а там его миролюбивое влияние сказалось как в политическом, так и в коммерческом отношении. В политике он покровительствовал бывшим людям и всеми силами противился продаже имений эмигрантов; в коммерции. – он снабдил республиканские армии тысячью или двумя тысячами бочек белого вина и сумел добиться, чтобы ему заплатили за них великолепными лугами из владений одного женского монастыря, оставленных для продажи в последнюю очередь. При Консульстве добряк Гранде сделался мэром, управлял хорошо, а собирал виноград и того лучше; во время Империи он уже стал господином Гранде. Наполеон не любил республиканцев; г-на Гранде, который слыл за человека, щеголявшего в красном колпаке,[3] он заменил крупным землевладельцем, носившим фамилию с частицей «де», будущим бароном Империи. Г-н Гранде расстался с муниципальным почетом без малейшего сожаления. Он уже успел проложить «на пользу города» превосходные дороги, которые вели к его собственным владениям. Дом и имения Гранде, очень выгодно для него оцененные по поземельной росписи, облагались налогами умеренными. Виноградники его благодаря непрестанным заботам хозяина стали «головкой края» – техническое выражение, обозначающее виноградники, которые дают вино высшего качества. Он мог бы испросить себе крест Почетного легиона. Это и произошло в 1806 году. Г-ну Гранде было в то время пятьдесят семь лет, а жене его – около тридцати шести. Единственная их дочь, плод законной любви, была тогда в возрасте десяти лет. Г-н Гранде, которого, несомненно, провидение пожелало вознаградить за его служебную опалу, в этом году получил одно за другим три наследства: от г-жи де ла Годиньер, урожденной де ла Бертельер, матери г-жи Гранде; затем – от старика де ла Бертельер, отца покойной тещи; и еще от г-жи Жантийе, бабушки с материнской стороны, – три наследства, размеры которых никому не были известны. Скупость этих трех стариков превратилась в такую сильную страсть, что уже с давних пор они держали свои деньги в сундуках, чтобы тайком любоваться ими. Старик де ла Бертельер всякое помещение денег в оборот называл мотовством, находя больше радости в созерцании золота, нежели в доходах от ростовщичества. Город Сомюр предположительно определял накопления г-на Гранде по его недвижимости. В ту пору Гранде приобрел тот высокий титул, который наше безумное пристрастие к равенству никогда не уничтожит: он стал первостепенным налогоплательщиком округа. У него было сто арпанов[4] виноградника, который в урожайные годы давал ему от семисот до восьмисот бочек вина. Ему принадлежали также тринадцать ферм, старое аббатство, где из бережливости он заштукатурил окна, стрелки сводов и витражи, что их и сохраняло; да еще – сто двадцать семь арпанов лугов, где росли и увеличивались в объеме три тысячи тополей, посаженных в 1793 году. Наконец, и дом, где он жил, был его собственностью. Так определяли размеры его состояния, очевидные для всех. Что до его капиталов, то только два лица могли иметь смутное представление об их величине: одним из этих лиц был нотариус Крюшо, постоянный поверенный г-на Гранде по помещению в рост его капиталов; другим – г-н де Грассен, самый богатый сомюрский банкир, в операциях и барышах которого винодел имел долю по тайному соглашению. Хотя старик Крюшо и г-н де Грассен умели хранить тайну, – это в провинции вызывает доверие и выгодно отражается на делах, – однако оба они весьма откровенно оказывали г-ну Гранде столь великое уважение, что наблюдательные люди могли догадаться о внушительных размерах капиталов бывшего мэра по угодливому заискиванию, предметом которого он являлся. В Сомюре все были уверены, что у г-на Гранде припрятан целый клад, что у него есть тайник, полный луидоров, и там он по ночам доставляет себе несказанное наслаждение, созерцая груду накопленного золота. Скупцы чувствовали какую-то уверенность в этом, поглядев в глаза старику Гранде, которым желтый металл как будто передал свои краски. Взгляд человека, привыкшего извлекать из своих капиталов огромные барыши, как и взгляд сластолюбца, игрока или царедворца, неизбежно приобретает некие неопределимые навыки, выражая беглые, жадные, загадочные движения чувств, которые не ускользают от единоверцев. Этот тайный язык образует в некотором роде франкмасонство страстей. Итак, г-н Гранде внушал всем уважение, как человек, который никогда и никому ничего не был должен, как старый бочар и старый винодел, определявший с астрономической точностью, нужно ли для сбора винограда заготовить тысячу бочек или только пятьсот; как человек, который не упускал ни одной спекуляции, имел всегда на продажу бочки, когда бочка стоила дороже, чем само вино, мог спрятать все свое вино нового урожая в подвалы и выжидать случая сбыть бочку за двести франков, когда мелкие виноделы уступают свои за пять золотых. Его знаменитый сбор 1811 года, благоразумно припрятанный, неспешно проданный, принес ему более двухсот сорока тысяч ливров. В коммерции г-н Гранде был похож на тигра и на боа: он умел лечь, свернуться в клубок, долго вглядываться в свою добычу и ринуться на нее; потом он разевал пасть своего кошелька, проглатывал очередную долю экю и спокойно укладывался, как змея, переваривающая пищу; все это проделывал он бесстрастно, холодно, методически. Когда он проходил по улицам, все смотрели на него с чувством почтительного восхищения и страха. Каждый в Сомюре испытал на себе вежливую хватку его стальных когтей: такому-то нотариус Крюшо достал у него денег на покупку имения, но из одиннадцати процентов; этому г-н де Грассен учел вексель, но с ужасающим учетным процентом. Редко выдавались дни, когда имя г-на Гранде не упоминалось либо на рынке, либо вечерами в разговорах обывателей. Для иных богатство старого винодела служило предметом патриотической гордости. И не один купец, не один трактирщик говаривал приезжим с некоторой хвастливостью: – Есть, сударь, тут у нас два или три торговых предприятия миллионных. А уж что до господина Гранде, так он и сам своим деньгам счету не знает. В 1816 году наиболее искусные счетчики Сомюра оценивали земельные владения старика Гранде почти в четыре миллиона; но так как, по среднему расчету, он за время с 1793 по 1817 год должен был выручать со своих владений по сто тысяч франков ежегодно, то можно было предполагать, что наличными деньгами у него была сумма, почти равная стоимости его недвижимого имущества. И когда после партии в бостон или какой-нибудь беседы о виноградниках заходила речь о г-не Гранде, люди сообразительные говорили: – Папаша Гранде?.. У папаши Гранде верных шесть-семь миллионов. – Вы ловчее меня. Мне так и не удалось узнать общей суммы, – отвечали г-н Крюшо или г-н де Грассен, если слышали такой разговор. Когда заезжий парижанин говорил о Ротшильдах или о г-не Лафите, сомюрцы спрашивали, так же ли они богаты, как г-н Гранде. Если парижанин с пренебрежительной улыбкой бросал положительный ответ, они переглядывались и недоверчиво покачивали головами. Такое огромное состояние накидывало золотое покрывало на все поступки этого человека. Прежде некоторые странности его жизни давали повод к насмешкам и шуткам, но теперь и насмешки и шутки иссякли. Что бы ни делал г-н Гранде, авторитет его был непререкаем. Его речь, одежда, жесты, мигание его глаз были законом для всей округи, где всякий, предварительно изучив его, как натуралист изучает действия инстинкта у животных, мог познать всю глубокую и безмолвную мудрость его ничтожнейших движений. – Суровая будет зима, – говорили люди, – папаша Гранде надел меховые перчатки. Нужно убирать виноград. – Папаша Гранде берет много бочарных досок, – быть в этом году вину. Г-н Гранде никогда не покупал ни мяса, ни хлеба. Его фермеры-испольщики привозили ему каждую неделю достаточный запас каплунов, цыплят, яиц, масла и пшеницы. У него была мельница; арендатор обязан был, помимо договорной платы, приезжать за определенным количеством зерна, смолоть его и привезти муку и отруби. Нанета-громадина, его единственная прислуга, хотя была уже не молода, каждую субботу сама пекла хлеб для семьи. Г-н Гранде уговорился со своими съемщиками-огородниками, чтобы они снабжали его овощами. А что касается фруктов, то он собирал их так много, что значительную часть отправлял продавать на рынок. На дрова он рубил сухостой в своих живых изгородях или пользовался старыми, полусгнившими пнями, корчуя их по краям своих полей; его фермеры безвозмездно привозили ему в город дрова уже распиленными, из любезности складывали их в сарай и получали словесную благодарность. Расходовал он деньги, как то известно было всем, только на освященный хлеб, на одежду жене и дочери и на оплату их стульев в церкви, на освещение, на жалованье Нанете, на лужение кастрюль, на налоги, на ремонт построек и издержки по своим предприятиям. У него было шестьсот арпанов лесу, недавно купленного; надзор за ним Гранде поручил соседскому сторожу, пообещав ему за это вознаграждение. Только после приобретения лесных угодий к столу у него стали подавать дичь. В обращении он был чрезвычайно прост, говорил мало и обычно выражал свои мысли короткими поучительными фразами, произнося их вкрадчивым голосом. Со времени революции, когда Гранде привлек к себе внимание, он стал утомительнейшим образом заикаться, как только ему приходилось долго говорить или выдерживать спор. Косноязычие, несвязность речи, поток слов, в котором он топил свою мысль, явный недостаток логики, приписываемый отсутствию образования, – все это подчеркивалось им и будет в должной мере объяснено некоторыми происшествиями этой истории. Впрочем, четыре фразы, точные, как алгебраические формулы, обычно помогали ему соображать и разрешать всевозможные затруднения в жизни и торговле: «Не знаю. Не могу. Не хочу. Посмотрим». Он никогда не говорил ни да, ни нет и никогда не писал. Если ему что-нибудь говорили, он слушал хладнокровно, поддерживая подбородок правой рукой и опершись локтем на ладонь левой руки, и о каждом деле составлял себе мнение, которого уже не изменял. Он длительно обдумывал даже самые мелкие сделки. Когда, после хитрого разговора, собеседник, уверенный, что держит его в руках, выдавал ему тайну своих намерений, Гранде отвечал: – Ничего не могу решить, пока с женой не посоветуюсь. Его жена, доведенная им до полного рабства, была для него в делах самой удобной ширмой. Он никогда ни к кому не ходил и к себе не приглашал, не желая устраивать званых обедов; никогда не производил никакого шума и, казалось, экономил на всем, даже на движениях. У чужих он ни к чему не притрагивался из укоренившегося в нем почтения к собственности. Тем не менее наперекор вкрадчивости голоса, наперекор осмотрительной манере держаться у него прорывались выражения и замашки бочара, особенно когда он был дома, где сдерживал себя меньше, чем в любом другом месте. По внешности Гранде был мужчина в пять футов ростом, коренастый, плотный, с икрами ног по двенадцати дюймов в окружности, с узловатыми суставами и широкими плечами; лицо у него было круглое, топорное, рябое; подбородок прямой, губы без всякого изгиба, а зубы очень белые; выражение глаз спокойное и хищное, какое народ приписывает василиску; лоб, испещренный поперечными морщинами, не без характерных бугров, волосы – рыжеватые с проседью – золото и серебро, как говорил кое-кто из молодежи, еще не зная, что значит подшучивать над г-ном Гранде. На носу у него, толстом к концу, была шишка с кровяными жилками, которую народ не без основания считал признаком коварства. Это лицо выдавало опасную хитрость, холодную честность, эгоизм человека, привыкшего сосредоточивать все свои чувства на утехах скряжничества; только одно существо было ему хоть немного дорого – дочь Евгения, единственная его наследница. Манера держать себя, приемы, походка – все в нем свидетельствовало о той уверенности в себе, какую дает привычка к удаче во всех своих предприятиях. Г-н Гранде, на вид нрава уживчивого и мягкого, отличался железным характером. Одет он был всегда одинаково и по внешности был все тот же, что и в 1791 году. Его грубые башмаки завязывались кожаными шнурками; во всякое время года он носил валяные шерстяные чулки, короткие штаны толстого коричневого сукна с серебряными пряжками, бархатный двубортный жилет в желтую и темно-коричневую полоску, просторный, всегда наглухо застегнутый длиннополый сюртук каштанового цвета, черный галстук и квакерскую шляпу. Перчатки, прочные, как у жандармов, служили ему двадцать месяцев, и, чтобы не пачкать, он привычным движением клал их на поля шляпы, всегда на то же место. Сомюр ничего больше не знал об этом человеке. Из всех городских обывателей только шестеро пользовались правом посещать дом г-на Гранде. Самым значительным из первых трех был племянник г-на Крюшо. Со дня своего назначения председателем сомюрского суда первой инстанции этот молодой человек к фамилии Крюшо присоединил еще де Бонфон и всеми силами старался, чтобы Бонфон возобладал над Крюшо. Он уже и подписывался: К. де Бонфон. Несообразительный истец, назвавший его «господином Крюшо», вскоре на судебном заседании догадывался о своей оплошности. Судья мирволил тем, кто называл его «господин председатель», и отличал благосклоннейшими улыбками льстецов, именовавших его «господин де Бонфон». Председателю было тридцать три года; ему принадлежало имение Бонфон; (Boni fontis[5]), дававшее семь тысяч ливров дохода; он ждал наследства после своего дяди-нотариуса и после другого своего дяди – аббата Крюшо, сановного члена капитула Сен-Мартен де Тур, – оба считались довольно богатыми. Трое этих Крюшо, поддержанные изрядным числом родственников, связанные с двадцатью семьями в городе, образовали своего рода партию, как некогда Медичи во Флоренции; и как у Медичи, у Крюшо были свои Пацци.[6] Г-жа де Грассен, родительница двадцатитрехлетнего сына, неукоснительно являлась к г-же Гранде составить ей партию в карты, надеясь женить своего дорогого Адольфа на мадемуазель Евгении. Банкир де Грассен усиленно содействовал проискам своей жены постоянными услугами, которые втайне оказывал старому скряге, и всегда вовремя являлся на поле битвы. У этих троих де Грассенов тоже были свои приверженцы, свои родичи, свои верные союзники. Со стороны Крюшо старик аббат, Талейран этого семейства, опираясь на своего брата-нотариуса, бодро оспаривал позицию у банкирши и пытался уберечь богатое наследство для своего племянника, председателя суда. Тайный бой между Крюшо и Грассенами, в котором наградой была рука Евгении Гранде, страстно занимал разнообразные круги сомюрского общества. Выйдет ли мадемуазель Гранде за господина председателя или за господина Адольфа де Грассена? Одни разрешали эту проблему в том смысле, что г-н Гранде не отдаст свою дочь ни за того, ни за другого. Бывший бочар, снедаемый честолюбием, говорили они, подыскивает себе в зятья какого-нибудь пэра Франции, которого триста тысяч ливров дохода заставят помириться со всеми прежними, настоящими и будущими бочками дома Гранде. Другие возражали, что супруги де Грассен оба благородного происхождения и очень богаты, что Адольф очень милый кавалер, и, если только за Евгению не посватается племянник самого папы, такой союз должен был бы удовлетворить человека, вышедшего из низкого звания, бывшего бочара, которого весь Сомюр видел со скобелем в руках и к тому же носившего в свое время красный колпак. Наиболее рассудительные указывали, что для г-на Крюшо де Бонфон двери дома были открыты во всякое время, тогда как его соперника принимали только по воскресеньям. Одни утверждали, что г-жа де Грассен теснее, чем Крюшо, связана с дамами семейства Гранде, имеет возможность внушить им определенные мысли, а поэтому рано или поздно добьется своего. Другие возражали, что аббат Крюшо самый вкрадчивый человек на свете и что женщина против монаха – игра равная. «Два сапога – пара», – говорил некий сомюрский остроумец. Местные старожилы, более осведомленные, полагали, что Гранде слишком осторожен и не выпустит богатства из рук семьи, сомюрская Евгения Гранде выйдет за сына парижского Гранде, богатого оптового виноторговца. На это и крюшотинцы и грассенисты отвечали: – Прежде всего, за тридцать лет братья не виделись и двух раз. А затем парижский Гранде для своего сына метит высоко. Он мэр своего округа, депутат, полковник национальной гвардии, член коммерческого суда. Он не признает сомюрских Гранде и намерен породниться с семьей какого-нибудь герцога милостью Наполеона. Чего только не говорили о наследнице этого состояния, о ней судили и рядили на двадцать лье кругом и даже в дилижансах от Анжера до Блуа включительно! В начале 1819 года крюшотинцы явно взяли перевес над грассенистами. Как раз тогда было назначено в продажу имение Фруафон, замечательное своим парком, восхитительным замком, фермами, речками, прудами, лесами, – имение ценностью в три миллиона; молодой маркиз де Фруафон нуждался в деньгах и решил реализовать свое недвижимое имущество. Нотариус Крюшо, председатель Крюшо и аббат Крюшо с помощью своих приверженцев сумели помешать распродаже имения мелкими участками. Нотариус заключил с маркизом очень выгодную сделку, уверив его, что пришлось бы вести бесконечные судебные тяжбы с отдельными покупщиками, прежде чем они уплатят за участки, гораздо лучше продать все поместье г-ну Гранде, человеку состоятельному и к тому же готовому заплатить наличными деньгами. Прекрасный фруафонский маркизат был препровожден в глотку г-на Гранде, который, к великому удивлению всего Сомюра, после необходимых формальностей, учтя проценты, заплатил за поместье чистоганом. Это событие наделало шуму и в Нанте и в Орлеане. Г-н Гранде отправился посмотреть свой замок, воспользовавшись оказией, – в тележке, которая туда возвращалась. Окинув хозяйским взором свое владение, он возвратился в Сомюр, уверенный, что затраченные им деньги будут приносить пять процентов, и задавшись смелой мыслью округлить фруафонский маркизат, присоединив к нем все свои владения. Затем, чтобы пополнить свою почти опустевшую казну, он решил начисто вырубить свои рощи и леса, а также свести на продажу и тополя у себя на лугах. Теперь легко понять все значение слов: «дом господина Гранде», – дом угрюмо-холодный, безмолвный, расположенный в высокой части города и укрытый развалинами крепостной стены. Два столба и глубокая арка, под которой находились ворота, были, как и весь дом, сложены из песчаника – белого камня, которым изобилует побережье Луары, настолько мягкого, что его прочности едва хватает в среднем на двести лет. Множество неровных, причудливо расположенных дыр – следствие переменчивого климата, – сообщали арке и косякам входа характерный для французской архитектуры вид, как будто они были источены червями, и некоторое сходство с тюремными воротами. Над аркой высился продолговатый барельеф из крепкого камня, но высеченные на нем аллегорические фигуры – четыре времени года – уже выветрились и совершенно почернели. Над барельефом выступал карниз, на котором росло несколько случайно попавших туда растений – желтые стенницы, повилика, вьюнок, подорожник и даже молоденькая вишня, уже довольно высокая. Массивные дубовые ворота, темные, ссохшиеся, растрескавшиеся со всех концов, ветхие с виду, крепко поддерживались системой болтов, составлявших симметрические рисунки. Посредине ворот, в калитке, было прорезано маленькое квадратное отверстие, забранное частой решеткой с побуревшими от ржавчины железными прутьями, и она служила, так сказать, основанием для существования дверного молотка, прикрепленного к ней кольцом и ударявшего по кривой приплюснутой головке большого гвоздя. Этот молоток продолговатой формы из тех, что наши предки называли «жакмаром», походил на жирный восклицательный знак; исследуя его внимательно, антиквар нашел бы в нем некоторые признаки характерной шутовской физиономии, каковую он некогда изображал; она истерлась от долгого употребления молотка. Поглядев в это решетчатое оконце, предназначавшееся во времена гражданских войн для распознавания друзей и врагов, любопытные могли бы увидеть темный зеленоватый свод, а в глубине двора несколько обветшалых ступеней, по которым поднимались в сад, живописно огражденный толстыми стенами, сочащимися влагой и сплошь покрытыми худосочными пучками зелени. Это были стены городских укреплений, над которыми на земляных валах высились сады нескольких соседних домов. В нижнем этаже дома самой главной комнатой был зал, – вход туда был устроен под сводом ворот. Немногие понимают, какое значение имеет зал в маленьких родах Анжу, Турени и Берри. Зал представляет собою одновременно переднюю, гостиную, кабинет, будуар и столовую, является основным местом домашней жизни, ее средоточием; сюда являлся два раза в год местный цирюльник подстригать волосы г-ну Гранде; здесь принимали фермеров, приходского священника, супрефекта, подручного мельника. В этой комнате с двумя окнами на улицу пол был дощатый; сверху донизу она была обшита серыми панелями с древним орнаментом; потолок состоял из неприкрытых балок, также выкрашенных в серый цвет, с промежутками, заткнутыми белой пожелтелой паклей. Полку камина, сложенного из белого камня с грубой резьбой, украшали старые медные часы, инкрустированные роговыми арабесками; на ней стояло также зеленоватое зеркало, края которого срезаны были фацетом, чтобы показать его толщину, они отражались светлой полоской в старинном трюмо, оправленном в стальную раму с золотой насечкой. Пара медных позолоченных жирандолей, поставленных по углам камина, имела два назначения: если убрать служившие розетками розы, большая ветка которых была прилажена к подставке из голубоватого мрамора, отделанной старой медью, то эта подставка могла служить подсвечником для малых семейных приемов. На обивке кресел старинной формы были вытканы сцены из басен Лафонтена,[7] но это нужно было знать заранее, чтобы разобрать их сюжеты, – с таким трудом можно было разглядеть выцветшие краски и протертые до дыр изображения. По четырем углам зала помещались угловые шкапы вроде буфетов с засаленными этажерками по сторонам. В простенке между двумя окнами помещался старый ломберный столик, верх которого представлял собою шахматную доску. Над столиком висел овальный барометр с черным ободком, украшенный перевязями из позолоченного дерева, но до того засиженный мухами, что о позолоте можно было только догадываться. На стене, противоположной камину, красовались два портрета, которые должны были изображать деда г-жи Гранде, старого г-на де ла Бертельер, в мундире лейтенанта французской гвардии, и покойную г-жу Жантийе в костюме пастушки. На двух окнах были красные гродетуровые занавеси, перехваченные шелковыми шнурами с кистями по концам. Эта роскошная обстановка, так мало соответствовавшая привычкам Гранде, была приобретена им вместе с домом, так же как трюмо, часы, мебель с гобеленовой обивкой и угловые шкапы розового дерева. У окна, ближайшего к двери, находился соломенный стул с ножками, поставленными на подпорки, чтобы г-жа Гранде могла видеть прохожих. Простенький рабочий столик вишневого дерева занимал всю нишу окна, а возле вплотную стояло маленькое кресло Евгении Гранде. В течение пятнадцати лет с апреля по ноябрь все дни матери и дочери мирно протекали на этом месте в постоянной работе; первого ноября они могли переходить на зимнее положение – к камину. Только с этого дня Гранде позволял разводить в камине огонь и приказывал гасить его тридцать первого марта, не обращая внимания на весенние и осенние заморозки. Ножная грелка с горячими углями из кухонной печи, которые умело сберегала для своих хозяек Нанета-громадина, помогала им переносить холодные утра или вечера в апреле и октябре. Мать и дочь шили и чинили белье для всей семьи, обе добросовестно работали целыми днями, словно поденщицы, и когда Евгении хотелось вышить воротничок для матери, ей приходилось урывать время от часов, назначенных для сна, обманывать отца, пользуясь украдкой свечами. Уже с давних пор скряга по счету выдавал свечи дочери и Нанете, точно так же, как с утра распределял хлеб и съестные припасы на дневное потребление. Нанета-громадина была, пожалуй, единственным человеческим существом, способным полностью примириться с деспотизмом хозяина. Весь город завидовал супругам Гранде из-за этой Нанеты. Нанета-громадина, прозванная так за свой рост в пять футов восемь дюймов, служила у Гранде уже тридцать пять лет. Хотя она получала всего только шестьдесят ливров жалованья, ее считали одной из самых богатых служанок во всем Сомюре. Эти шестьдесят ливров, нараставшие в течение тридцати пяти лет, дали ей возможность недавно поместить у нотариуса Крюшо четыре тысячи ливров в обеспечение пожизненной ренты. Такой итог долгих и настойчивых сбережений Нанеты-громадины представлялся непомерным. Всякая служанка, видя, что у бедной шестидесятилетней женщины оказался кусок хлеба на старости лет, завидовала ей, не думая о том, ценою какого жестокого рабства он достался. Когда Нанете было двадцать два года, она ни у кого не могла найти себе места, до такой степени внешность ее казалась отталкивающей; а на самом деле это впечатление было очень несправедливо: будь ее голова на плечах какого-нибудь гвардейского гренадера, ею любовались бы, но всему, говорят, свое место. Нанета, принужденная после пожара покинуть ферму, где она ходила за коровами, пришла в Сомюр и искала себе места, воодушевляемая твердой решимостью не отказываться ни от какой работы. В то время Гранде подумывал о женитьбе и уже хотел налаживать свое хозяйство. Он высмотрел эту девушку, которую спроваживали от двери к двери. Умея, как истый бочар, ценить физическую силу, он понял, какую выгоду можно извлечь из существа женского пола, сложенного, как Геркулес, твердо стоявшего на ногах, как шестидесятилетний дуб на корнях своих, существа с широкими бедрами и квадратной спиной, с руками ломового извозчика и с честностью непоколебимой, как ее нетронутое целомудрие. Ни бородавки, украшавшие это лицо воина, ни его кирпичный цвет, ни жилистые руки, ни рубище Нанеты не отпугнули бочара, который был еще в тех летах, когда сердце способно трепетать. Он накормил, одел, обул бедную девушку и взял ее на работу, положил ей жалованье и обращался с нею не слишком сурово. Видя такой прием, Нанета-громадина втихомолку плакала от радости и искренне привязалась к бочару, который, впрочем, пользовался ее трудом по-феодальному. Нанета делала все: она стряпала, стирала, ходила на Луару полоскать белье, тащила его на своих плечах, она поднималась с рассветом, ложилась поздно, готовила еду для всех работников во время сбора винограда, наблюдала за ними, охраняла, как верный пес, добро своего хозяина; наконец, питая к нему слепое доверие, она безропотно повиновалась самым нелепым его фантазиям. В знаменитом 1811 году, когда сбор винограда стоил неслыханных трудов, Гранде решил подарить Нанете за двадцатилетнюю службу свои старые часы – единственный подарок, полученный ею от него за всю жизнь. Правда, он отдавал ей свои старые башмаки (они ей были впору), однако башмаки Гранде после трехмесячной носки невозможно рассматривать как подарок, настолько они бывали уже изношены. Бедная девушка волей-неволей сделалась такой скупой, что Гранде в конце концов полюбил ее, как любят собаку, и Нанета допустила, чтобы на нее надели ошейник, утыканный шипами, которые уже не кололи ее. Если Гранде нарезал хлеб слишком уж скаредно, она на это не жаловалась; она весело переносила вместе со всеми строгий режим питания, установленный Гранде и имевший некоторые гигиенические преимущества: в доме никто никогда не хворал. Нанета стала членом семьи: она смеялась, когда смеялся Гранде, печалилась, зябла, отогревалась, работала вместе с ним. Сколько сладостного удовлетворения в этом равенстве! Никогда хозяин не попрекал служанку, если она съедала под деревом падалицу – персик или сливу. – Ладно, угощайся, Нанета, – говорил он ей в такие годы, когда в садах ветки сгибались под тяжестью плодов и фермерам приходилось кормить ими свиней. Для деревенской девушки, в юности встречавшей только плохое обращение, для нищенки, призренной из милости, лукавый смешок папаши Гранде был истинным лучом солнечного света. К тому же чистое сердце и ограниченный ум Нанеты не могли вместить более одного чувства и одной мысли. Тридцать пять лет подряд ей все вспоминалось, как она подошла к порогу мастерской г-на Гранде, босиком, в лохмотьях; ей постоянно слышалось, как бочар сказал: «Что вам угодно, красавица? – и признательность ее была всегда юной. Порою Гранде, думая о том, что это бедное создание никогда не слышало хотя бы малейшего лестного слова, что ей неизвестны нежные чувства, внушаемые женщиной, и что она может в свое время предстать перед богом более непорочной, нежели сама дева Мария, – Гранде, охваченный умилением, говорил, глядя на нее: – Бедняжка Нанета! На это восклицание старая служанка всегда отвечала ему неизъяснимым взглядом. Эти слова, повторяемые хозяином время от времени, издавно образовали цепь неразрывной дружбы и каждый раз прибавляли к ней новое звено. В жалости, нашедшей себе место в сердце Гранде и благодарно принятой старой девой, было нечто невыразимо ужасное. То была жестокая жалость скряги, весьма приятно щекотавшая себялюбие старого бочара, но для Нанеты она являлась вершиною счастья. Кто не повторит: «Бедняжка Нанета!» Господь узнает ангелов своих по оттенкам их голосов и по сокровенному смыслу их сочувствия. В Сомюре было очень много семейств, где со слугами обращались лучше, но, несмотря на это, они не питали к хозяевам особой признательности, и в городе говорили: – Что же такое делают господа Гранде для своей Нанеты-громадины? Почему она так к ним привязана? Она ради них в огонь бросится! Ее кухня с решетчатыми окнами во двор была всегда чистой, опрятной, холодной – настоящей кухней скряги, где ничто не должно было пропадать зря. Кончив мыть посуду, прибрав остатки обеда, Нанета гасила огонь под плитой, уходила из кухни, отделенной от зала коридором, и шла прясть пеньку возле своих хозяев. Одной свечи было достаточно для всей семьи на целый вечер. Служанка спала в конце коридора, в закоулке, еле освещенном оконцем, которое заслонялось стеной. Могучее здоровье позволяло ей жить безнаказанно в этой конуре, откуда она могла слышать малейший шум среди глубокого безмолвия, царившего в доме день и ночь. Она была обязана, как сторожевой пес, спать вполглаза и отдыхать бодрствуя. Описание прочих комнат этого обиталища будет связано с событиями нашего повествования; а впрочем, набросок зала, где блистала вся роскошь дома Гранде, позволит догадаться, до чего убого было убранство покоев в верхних этажах. В половине октября 1819 года ранним вечером Нанета в первый раз затопила камин. Осень стояла прекрасная. На этот день приходился праздник, хорошо памятный крюшотинцам и грассенистам. Все шестеро противников готовились прийти во всеоружии, встретиться в этом зале и превзойти друг друга в доказательствах дружбы. Утром весь Сомюр видел, как г-жа Гранде и Евгения в сопровождении Нанеты шли в приходскую церковь к обедне, и всякий вспомнил, что это день рождения мадемуазель Евгении. Поэтому, рассчитав час, когда должен был кончиться семейный обед, нотариус – Крюшо, аббат Крюшо и г-н де Бонфон поспешили явиться раньше Грассенов поздравить мадемуазель Гранде. Все трое несли по огромному букету, набранному в их маленьких теплицах. Стебли цветов, которые собирался поднести председатель суда, были искусно обернуты белой атласной лентой с золотою бахромой. Утром г-н Гранде, следуя обыкновению, заведенному для памятных дней рождения и именин Евгении, пришел в ее комнату, когда она еще лежала в постели, и торжественно вручил ей отеческий свой подарок, состоявший, вот уже тринадцать лет, из редкой золотой монеты. Г-жа Гранде обыкновенно дарила дочери платье, зимнее или летнее (смотря по обстоятельствам). Эти платья да золотые монеты, которые Евгения получала от отца в Новый год и в день именин, составляли маленький доход, приблизительно в сотню экю, и Гранде приятно было видеть, как она его копит. Ведь это было все равно, что перекладывать свои деньги из одного ящика в другой и на мелочах, так сказать, воспитывать скупость в наследнице; иногда он требовал отчета о ее казне, когда-то приумноженной ла Бертельерами, и говорил ей: – Это будет твоей свадебной дюжиной. Дарить дюжину – старинный обычай, еще процветающий и свято хранимый в некоторых местностях средней Франции. В Берри, в Анжу, когда девушка выходит замуж, ее семья или семья ее жениха обязана подарить невесте кошелек, содержащий, смотря по состоянию, двенадцать монет или двенадцать дюжин монет, или двенадцать сотен серебряных или золотых монет. Самая бедная пастушка не пошла бы замуж без своей «дюжины», пусть она состоит хоть из медяков. В Иссудене до сих пор рассказывают о «дюжине», поднесенной одной богатой наследнице и состоявшей из ста сорока четырех португальских золотых. Папа Климент VII, дядя Екатерины Медичи, выдавая ее за Генриха II, подарил ей дюжину золотых античных медалей огромной ценности. За обедом отец, любуясь своей дочерью, похорошевшей в новом платье, воскликнул: – Раз уж сегодня рождение Евгении, затопим камин! Это будет доброй приметой! – Выйти барышне замуж в этот год, уж это верно! – сказала Нанета-громадина, унося остатки гуся, этого фазана бочаров. – Я не вижу для нее достойной партии в Сомюре, – ответила г-жа Гранде, глядя на своего мужа с робким видом, совсем не соответствовавшим ее годам и показывавшим полное супружеское рабство, под гнетом которого изнывала эта бедная женщина. Гранде оглядел дочь и весело крикнул: – Ей, деточке, исполнилось сегодня двадцать три года, скоро нужно будет позаботиться о ней! Евгения с матерью молча переглянулись понимающим взглядом. Госпожа Гранде была женщина иссохшая, желтая, как лимон, неловкая, медлительная, – одна из тех женщин, которые, кажется, созданы для того, чтобы над ними тиранствовали. Она была ширококостна, с большим носом, большим лбом, большими глазами навыкате, и при первом взгляде на нее вспоминались дряблые плоды, в которых больше нет ни вкуса, ни сока. Зубы у нее были черные и редкие, рот увядший, подбородок, как говорится, калошей. Однако это была прекрасная женщина, истинная ла Бертельер. Аббат Крюшо не раз находил предлог сказать ей, что она в свое время была недурна собой, и она этому верила. Ангельская ее кротость, покорность букашки, истязаемой детьми, редкое благочестие, невозмутимое смирение, доброе сердце вызывали у всех жалость и уважение к ней. Муж никогда не давал ей больше шести франков зараз на ее мелкие расходы, хотя своим приданым и полученными ею наследствами она принесла г-ну Гранде более трехсот тысяч франков. Однако эта женщина, смешная по внешности, была наделена высокой душой, она всегда чувствовала себя столь глубоко униженной зависимостью и порабощением, против которого кротость не позволяла ей восставать, что никогда не спросила у мужа ни гроша, ни разу не сделала никаких замечаний по поводу бумаг, которые нотариус Крюшо представлял ей для подписи. Гордость, нелепая и тайная гордость, благородство душевное, постоянно оскорбляемое г-ном Гранде, преобладали в ее поведении. Она ходила неизменно в платье зеленоватого левантина, привыкнув носить его по целому году, в большой белой нитяной косынке, в соломенной шляпе и почти всегда в переднике из черной тафты. Редко выходя из дому, она мало изнашивала башмаков. Словом, для себя она никогда ничего не желала. И Гранде, чувствуя иногда угрызения совести при воспоминании, как много времени прошло со дня выдачи шести франков жене, давал ей обыкновенно «на булавки» при продаже сбора винограда. Четыре или пять луидоров из денег, уплаченных голландским или бельгийским покупателем урожая с виноградников мужа, составляли наиболее определенный ежегодный доход г-жи Гранде. Но после того как она получала свои пять луидоров, супруг часто говорил ей, словно кошелек был у них общий: «Не можешь ли ты одолжить мне несколько су?» – и за зиму он таким образом отбирал у нее несколько экю из «булавочных» денег, а бедная женщина была счастлива, что может что-то сделать для человека, которого духовник изображал ей как ее господина и повелителя. Когда Гранде вынимал из кармана монету в сто су, назначенную на кое-какие месячные расходы – нитки, иголки и мелочи туалета дочери, – он никогда не забывал, застегнув жилетный карман, сказать жене: – А тебе, мать, не нужно ли сколько-нибудь? – Друг мой, – отвечала г-жа Гранде с чувством материнского достоинства, – там видно будет. Напрасное величие души! Г-н Гранде считал себя весьма щедрым по отношению к жене. Философы, встречая в жизни натуры, подобные Нанете, г-же Гранде, Евгении, не вправе ли полагать, что в основе воли провидения лежит ирония? После обеда, за которым впервые зашел разговор о замужестве Евгении, Нанета отправилась за бутылкой смородинной наливки в комнату г-на Гранде и чуть не упала, сходя оттуда по лестнице. – Дурища, – сказал ей хозяин, – неужто тебя угораздило свалиться? Я думал, ты ловчее других. – Сударь, ступенька-то на лестнице еле держится. – Она права, – сказала г-жа Гранде, – вам давно следовало распорядиться, чтобы починили эту ступеньку. Вчера Евгения чуть себе ногу не вывихнула. – Ну, ладно, – обратился Гранде к Нанете, видя, что она совсем побледнела, – по случаю дня рождения Евгении и по тому случаю, что ты чуть не упала, выпей рюмочку смородиновки, подкрепись. – Право, я ее заслужила, – сказала Нанета. – На моем месте всякий бы разбил бутылку, а уж я лучше себе локоть расшибу, да удержу бутылку в воздухе. – Бедняжка Нанета, – сказал Гранде, наливая ей смородиновки. – Ты ушиблась? – спросила Евгения, с сочувствием глядя на нее. – Нет, ведь я всей поясницей удержалась. – Ну, уж ради рождения Евгении починю вам лестницу, – сказал Гранде. – Нет у вас догадки ставить ногу в уголок. Там ступенька еще крепка. Гранде взял свечу, оставив жену, дочь и служанку только при свете камина, ярко горевшего, и пошел в кухню за досками, гвоздями и инструментами. – Не помочь ли вам? – крикнула ему Нанета, слыша, как он стучит на лестнице. – Нет, нет! Дело привычное, – отвечал бывший бочар. Как раз в то время, когда он сам чинил источенную червями лестницу и свистел изо всей мочи, вспоминая годы юности, в калитку постучалось трое Крюшо. – Это вы там, господин Крюшо? – спросила Нанета, глядя сквозь решеточку. – Я, – отвечал председатель. Нанета отворила калитку, и при свете камина, отражавшемся на своде ворот, трое Крюшо разглядели вход в зал. – Ах, вы с поздравлением, – сказала им Нанета, услышав запах цветов. – Виноват, господа, – вскричал Гранде, узнавая голоса друзей, – сейчас буду к вашим услугам! Я человек негордый, вот кое-как сам прилаживаю ступеньку собственной лестницы. – Работайте, работайте, господин Гранде. «И угольщик у себя дома голова», – сентенциозно заметил председатель, один усмехаясь на свой намек, которого никто не понял. Мать и дочь Гранде поднялись со своих мест. Тут председатель, пока было темно, сказал Евгении: – Позвольте мне, сударыня, пожелать вам сегодня, в день вашего рождения, жить долго, счастливо и в таком же добром здоровье, как и ныне. Он поднес огромный букет редких в Сомюре цветов; потом, сжимая локти наследницы, он поцеловал ее с обеих сторон в шею с галантностью, от которой Евгении стало неловко. Председатель, похожий на длинный ржавый гвоздь, воображал, что так действуют светские волокиты. – Однако вы не церемонитесь! – сказал Гранде. – Так и быть, вольничайте, господин председатель, по случаю семейного праздника! – В обществе вашей дочери, – отвечал аббат Крюшо, держа букет в руках, – всякий день был бы для моего племянника праздником. Аббат поцеловал руку Евгении. А старик нотариус попросту расцеловал девушку в обе щеки и промолвил: – Как время-то наше идет! Что ни год, то двенадцать месяцев. Ставя свечу на место, перед часами, Гранде, который никогда не мог отвязаться от шутки, показавшейся ему забавной, и повторял ее до пресыщения, сказал: – Так как сегодня праздник Евгении, возжем светильники. Он старательно снял ветвистый канделябр, надел по розетке на каждую подставку, взял из рук Нанеты сальную новую свечу, обернутую снизу бумагой, воткнул ее в подсвечник, укрепил, зажег и сел возле жены, поглядывая поочередно на друзей, на дочь и на обе свечи. Аббат Крюшо, низенький, пухлый, жирный человек в рыжем гладеньком парике, с лицом старой картежницы, вытянул ноги, обутые в прочные башмаки с серебряными пряжками, и спросил: – А что, Грассены не приходили? – Нет еще, – отвечал Гранде. – А разве они должны прийти? – спросил старый нотариус с гримасой на лице, рябом, как шумовка. – Я думаю, – отвечала г-жа Гранде. – Ну как, собрали виноград? – спросил Гранде председатель Бонфон. – Везде! – ответил старый винодел, вставая и прохаживаясь взад и вперед по залу; при этом он выпятил грудь движением, исполненным той же горделивости, что и слово «везде». В дверь коридора он увидел, что Нанета-громадина при свече сидит у очага, собираясь там заняться пряжей, чтобы не мешать торжеству. – Нанета, – сказал он, выходя в коридор, – загаси-ка ты и очаг и свечу да садись с нами. Право, в зале хватит места на нас всех. – Но у вас, сударь, будут знатные гости. – А чем ты хуже их? Они ровно столько же из адамова рода, как и ты. Гранде возвратился к председателю и спросил его: – Урожай ваш продали? – Нет, откровенно сказать – приберегу. Коли сейчас вино хорошо, через год будет еще лучше. Владельцы, ведь вы знаете, договорились не спускать условленной цены, и нынче бельгийцы нас не обломают. А уедут, – ну что же, воротятся. – Да, но будем держаться крепко, – сказал Гранде таким тоном, что председатель затрепетал. «Уж не ведет ли он переговоры?» – подумал Крюшо. В эту минуту стук молотка возвестил о приходе семейства Грассен, и их появление прервало разговор, завязавшийся между г-жой Гранде и аббатом. Госпожа де Грассен принадлежала к числу тех маленьких женщин, подвижных, пухленьких, белых и румяных, которые благодаря затворническому провинциальному быту и привычкам добродетельной жизни и в сорок лет еще моложавы. Они похожи на последние розы поздней осени: вид их приятен, но в лепестках есть какой-то холодок и аромат их все слабеет! Одевалась она довольно хорошо, выписывая парижские моды, задавала тон всему Сомюру и устраивала у себя вечера. Муж ее, бывший квартирмейстер императорской гвардии, тяжело раненный под Аустерлицем и вышедший в отставку, сохранял, при всем своем почтении к Гранде, подчеркнутую прямоту военного человека. – Здравствуйте, Гранде. – сказал он, протягивая виноделу руку с подчеркнутым выражением превосходства, которым он постоянно подавлял господ Крюшо. – Сударыня, – обратился он к Евгении, сначала поклонившись г-же Гранде, – вы всегда прекрасны и умны. Право, не знаю, что возможно вам пожелать. Он преподнес свой подарок, который внес за ним слуга: ящичек с капским вереском – цветком, недавно привезенным в Европу и весьма редким. Г-жа де Грассен очень сердечно поцеловала Евгению и, пожав ей руку, сказала: – Адольф взялся передать вам мой маленький подарок. Высокий белокурый молодой человек, бледный и хрупкий, с довольно хорошими манерами, по виду робкий, но только что промотавший в Париже, куда он ездил изучать право, восемь или десять тысяч франков сверх своего содержания, подошел к Евгении, поцеловал ее в обе щеки и преподнес ей рабочую шкатулку с принадлежностями из позолоченного серебра – настоящий рыночный товар, несмотря на дощечку с готическими инициалами Е. Г., неплохо вырезанными и позволявшими предполагать, что и вся отделка очень тщательна. Открывая шкатулку, Евгения испытала неожиданную и полную радость, которая заставляет девушек краснеть, вздрагивать, трепетать от удовольствия. Она взглянула на отца, словно желая спросить, можно ли ей принять подарок, и г-н Гранде сказал что-то вроде: «Возьми, дочь моя», – с таким выражением, какое сделало бы честь иному актеру. Все трое Крюшо остолбенели, заметив радостный и оживленный взгляд, брошенный на Адольфа де Грассена наследницей, которой подарок показался неслыханным сокровищем. Г-н де Грассен предложил Гранде щепотку табаку, сам захватил такую же, стряхнул пыль с ленточки Почетного легиона, красовавшейся в петлице его синего фрака, потом посмотрел на г-на Крюшо с торжествующим видом, казалось, говорившим: «Ну-ка, отбейте этакий удар!» Г-жа де Грассен с деланным простодушием насмешливой женщины взглянула на синие вазы с букетами Крюшо, как будто искала, где же их подарки. При создавшемся щекотливом положении аббат Крюшо предоставил обществу расположиться кружком перед камином, а сам прошелся вместе с Гранде по залу. Когда оба старика оказались в нише окна, наиболее отдаленной от Грассенов, священник сказал скряге на ухо: – Эти люди швыряют деньги в окошко. – Что ж такого, коли они попадают в мой подвал, – ответил старый винодел. – Если б вам захотелось, вы бы вполне могли подарить дочери золотые ножницы, – промолвил аббат. – Мои подарки получше ножниц, – ответил Гранде. «Экий олух мой племянник! – подумал аббат, глядя на председателя, растрепанные волосы которого делали еще более непривлекательной его смуглую физиономию. – Неужели не мог он придумать какую-нибудь имеющую ценность безделушку!» – Мы составим вам партию, госпожа Гранде, – сказала г-жа де Грассен. – Но сегодня мы все в сборе, можно играть за двумя столами… – Раз сегодня день рождения Евгении, играйте все вместе в лото, – сказал папаша Гранде, – в нем примут участие и эти двое детей. Бывший бочар, никогда не игравший ни в какие игры, указал на дочь и на Адольфа. – Ну, расставляй столы, Нанета. – Мы вам поможем, мадемуазель Нанета, – весело сказала г-жа де Грассен, от всей души радуясь, что доставила радость Евгении. – Никогда в жизни не была я так довольна, – сказала ей наследница. – Нигде не видывала я такой прелести. – Это Адольф привез из Парижа, сам выбрал, – шепнула ей на ухо г-жа де Грассен. – Так, так, продолжай свое дело, интриганка проклятая! – ворчал про себя председатель. – Вот будет когда-нибудь у тебя или у супруга твоего судебное дело, так вряд ли оно удачно для вас повернется. Нотариус сидел в углу и, со спокойным видом посматривая на аббата, думал: «Пускай себе де Грассены хлопочут, – мое состояние вместе с состоянием брата и племянника доходит до миллиона ста тысяч франков. У де Грассенов самое большее – половина этого, да еще у них дочь. Пускай дарят что им угодно! И наследница и подарки – все будет наше». В половине девятого были поставлены два стола. Хорошенькой г-же де Грассен удалось посадить сына возле Евгении. Действующие лица этой сцены, чрезвычайно занимательной, хотя и обыденной на первый взгляд, запаслись пестрыми карточками с рядами цифр и, закрывая их марками из синего стекла, как будто слушали шутки старого нотариуса, сопровождавшего каждое выходившее число каким-нибудь замечанием, а на самом деле все думали о миллионах г-на Гранде. Старый бочар кичливо поглядывал на розовые перья и свежий наряд г-жи де Грассен, на воинственную физиономию банкира, на Адольфа, на председателя, аббата, нотариуса и говорил себе: «Они здесь ради моих денег. Они приходят сюда скучать ради моей дочки. Ха-ха! Моя дочь не достанется ни тем, ни другим, и все эти господа – только крючки на моей удочке». Это семейное празднество в старом сером зале, тускло освещенном двумя свечами; этот смех под шум самопрялки Нанеты-громадины, искренний только у Евгении да у ее матери; эта мелочность при таких огромных доходах; эта девушка, напоминающая птиц – жертв высокой цены, по какой они идут, неведомо для себя, опутанная и связанная изъявлениями дружбы, которую она мнила искренней, – все содействовало тому, чтобы сделать эту сцену грустно-комической. Впрочем, не была ли она сценой обычной во все времена и для всех стран, только сведенной к простейшему выражению? Фигура старого Гранде, пользовавшегося с огромной выгодой для себя мнимой привязанностью двух семей, господствовала в этой драме и вскрывала ее смысл. Не был ли он воплощением единственного божества, в которое верит современный мир, олицетворением могущества денег? Нежные человеческие чувства занимали здесь только второстепенное место в жизни; ими одушевлялись три чистых сердца: Нанеты, Евгении и ее матери. Зато сколько неведения в их простодушии! Евгения с матерью понятия не имели о богатстве Гранде; они судили о житейских делах по своим смутным представлениям о них; деньги они не презирали и не почитали, привыкнув обходиться без них. Чувства их, неведомо для них подавленные, но живучие, составлявшие тайную основу их существования, делали их любопытным исключением среди этих людей, жизнь которых была ограничена чисто материальными интересами. Страшный удел человека! Всякое счастье исходит от неведения. В ту минуту, когда г-жа Гранде выиграла «котел» в шестнадцать су, самый крупный, какой когда-либо выпадал в этом зале, и когда Нанета-громадина смеялась от радости, глядя, как ее хозяйка прячет в карман эту большую сумму, у подъезда раздался стук молотка, и с такой силой, что женщины привскочили на стульях. – Сомюрцы так не стучатся, – сказал нотариус. – Можно ли так колотить? – сказала Нанета. – Что они, дверь, что ли, хотят выломать? – Кого это черт принес? – воскликнул Гранде. Нанета взяла одну из двух свечей и пошла отворять в сопровождении Гранде. – Гранде! Гранде! – воскликнула жена его и, движимая смутным чувством страха, бросилась к дверям зала. Игроки переглянулись. – Не пойти ли и нам? – проронил г-н де Грассен. – Мне сдается, этот стук не к добру. Господин де Грассен едва успел заметить фигуру молодого человека, сопровождаемого комиссионером конторы дилижансов, который нес два огромных чемодана и спальный мешок. Гранде резко повернулся к жене и сказал: – Госпожа Гранде, вернитесь к вашему лото. Дайте мне переговорить с этим господином. – Затем он быстро затворил дверь в гостиную, где возбужденные игроки снова заняли свои места, но игры не продолжали. – Это кто-нибудь из сомюрских? – спросила мужа г-жа де Грассен. – Нет, приезжий. – Не иначе как из Парижа. – В самом деле, – сказал нотариус, вытаскивая старые часы в два пальца толщиной, похожие на голландский корабль, – сейчас ровно девять часов. Тьфу ты пропасть! Дилижанс главной конторы никогда не опаздывает. – А человек-то молодой? – спросил аббат Крюшо. – Да, – отвечал г-н де Грассен. – С ним багажа по меньшей мере кило триста. – Нанета не возвращается, – заметила Евгения. – Возможно, кто-нибудь из ваших родственников приехал, – сказал председатель. – Возобновим ставки, – тихо воскликнула г-жа Гранде. – Но голосу я заметила, что господин Гранде чем-то недоволен. Может быть, ему будет неприятно, ежели он заметит, что мы говорим о его делах. – Это, верно, ваш двоюродный брат, – обратился Адольф к своей соседке. – Очень красивый молодой человек, я видел его на балу у господина де Нусингена…[8] Адольф остановился: мать толкнула его ногой и, громко попросив у него два су для своей ставки, шепнула ему на ухо: – Да замолчи ты, простофиля! В эту минуту вошел Гранде без Нанеты-громадины: шаги ее и комиссионера послышались на лестнице. Вслед за Гранде шел приезжий, возбудивший такое любопытство и так живо занявший воображение присутствовавших; его нежданное прибытие в этот дом и в среду этих людей, куда он свалился как снег на голову, можно было сравнить с падением улитки в улей или с появлением павлина на каком-нибудь невзрачном деревенском птичьем дворе. – Садитесь к огню, – сказал Гранде приезжему. Прежде чем сесть, молодой человек очень мило поклонился присутствовавшим. Мужчины поднялись и ответили вежливым поклоном, дамы чопорно сделали реверанс. – Вы, верно, озябли, сударь? – сказала г-жа Гранде. – Вы, может быть, приехали из… – Ах, уж эти женщины! – сказал старый винодел, отрываясь от чтения письма, которое держал в руке. – Дайте же человеку отдохнуть. – Но, папенька, может быть, гостю вашему что-нибудь нужно, – сказала Евгения. – У него у самого есть язык, – строго ответил винодел. Только незнакомец удивился этой сцене, прочие привыкли к деспотической манере хозяина. Тем не менее после этих двух вопросов и ответов незнакомец поднялся с места, повернулся спиной к огню, поднял ногу, чтобы согреть подошву сапога, и сказал Евгении: – Благодарю вас, кузина, я обедал в Туре. И мне ничего не нужно, – прибавил он, глядя на Гранде. – Я даже совсем не устал. – Вы, сударь, приехали из столицы? – спросила г-жа де Грассен. Шарль – так звали сына парижского г-на Гранде, – слыша обращенный к нему вопрос, достал маленький лорнет на цепочке, висевший у него на шее, приставил его к правому глазу, чтобы рассмотреть и то, что было на столе, и тех, кто был за столом, оглядел весьма беззастенчиво г-жу де Грассен и, все обозрев, сказал ей: – Да, сударыня. Вы играете в лото, тетушка? – прибавил он. – Пожалуйста, продолжайте. Разве можно бросать такую занимательную игру… «Я была уверена, что это кузен», – думала г-жа де Грассен, кокетливо поглядывая на него. – Сорок семь! – выкрикнул старый аббат. – Ставьте же марку, госпожа де Грассен, ведь это ваш номер. Господин де Грассен положил стеклянный кружочек на карту жены, между тем как она, охваченная грустными предчувствиями, наблюдала попеременно то за парижским кузеном, то за Евгенией, не думая о лото. Время от времени молодая наследница бросала беглые взгляды на двоюродного брата, и жена банкира легко могла заметить в них crescendo[9] удивления или любопытства. Шарль Гранде, красивый молодой человек двадцати двух лет, представлял собой в эту минуту необычайную противоположность этим добрым провинциалам, которых достаточно возмущали уж одни его аристократические манеры; все разглядывали приезжего, чтобы понасмехаться над ним. Это требует объяснения. В двадцать два года молодые люди еще настолько близки к детству, что склонны ребячиться. Да, пожалуй, из сотни юношей ровно девяносто девять стали бы вести себя так же, как Шарль Гранде. Незадолго до этого вечера отец предложил ему отправиться на несколько месяцев к дяде в Сомюр. Быть может, парижский Гранде думал женить его на Евгении. Шарль, попавший в провинцию впервые, вознамерился появиться во всем блеске парижанина, поразить всю округу роскошью своих нарядов, составить для нее эпоху и ввезти туда новейшие затеи парижской жизни. Словом, он намеревался в Сомюре проводить больше времени, чем в Париже, за полированием ногтей и одеваться с подчеркнутой изысканностью, которую элегантный молодой человек иногда заменяет небрежностью, не лишенной изящества. Шарль взял с собой лучший парижский охотничий костюм, лучшее ружье, лучший нож в лучших ножнах, захватил целую коллекцию изумительных жилетов: были среди них серые, белые, черные, цвета скарабея, с золотистым отливом, с блестками, с разводами, двойные, с отворотами шалью, с воротниками стоячими, отложными, с широким вырезом или застегивающиеся доверху, на золотых пуговицах. Взял всевозможные воротники и галстуки, бывшие тогда в моде. Взял два костюма, сшитые у Бюиссона, и самое тонкое белье. Взял прекрасный золотой туалетный прибор – подарок матери. Взял всякие безделушки, необходимые для денди, не забыв восхитительный маленький письменный прибор, подаренный ему любезнейшей из женщин, – по крайней мере по отношению к нему, – великосветскою дамою, которую он называл Анетой и которая теперь скучнейшим образом путешествовала вместе с супругом по Шотландии, как жертва неких подозрений, заставивших ее на время пожертвовать своим счастьем; затем – обильный запас красивой бумаги, чтобы писать к ней каждые две недели. Короче говоря, он привез с собой набор парижских ненужностей, полный как только возможно, и где – от хлыста, пригодного для завязки дуэли, до превосходных чеканных пистолетов, ее заканчивающих, – были налицо все те орудия, коими пользуется юный бездельник, чтобы вспахивать поле жизни. Так как отец наказал ему путешествовать в одиночестве и скромно, он приехал в купе дилижанса, взятом для него одного, довольный, что не портит прелестной дорожной кареты, заказанной им для того, чтобы отправиться навстречу Анете, великосветской даме, которую… и так далее, и с которой он должен был увидеться в июне месяце на водах в Бадене. Шарль рассчитывал встретить у дяди общество человек во сто, забавляться псовой охотой в дядиных лесах, – словом, пожить помещичьей жизнью. Он не думал застать дядю в Сомюре, осведомился о нем только для того, чтобы расспросить, как проехать в Фруафон, и, узнав, что Гранде в городе, полагал найти его в огромном особняке. Чтобы достодолжным образом показаться впервые у дяди, в Сомюре или в Фруафоне, он облекся в дорожный наряд, весьма кокетливый, но изысканно простой и очаровательный, – воспользуемся словцом, каким в то время определяли особое совершенство вещи или человека. В Туре парикмахер завил ему прекрасные каштановые волосы, там он переменил сорочку, надел черный атласный галстук и круглый воротник, приятно обрамлявший его белое смеющееся лицо. Дорожный наполовину застегнутый сюртук обрисовывал его талию и открывал кашемировый жилет шалью, под которым был второй – белый. Часы его, небрежно брошенные в карман, как бы по воле случая, были прикреплены к одной из петель золотой цепочкой. Серые панталоны застегивались по бокам, где швы были украшены узорами, вышитыми черным шелком. Он играл изящной тросточкой, и золотой резной набалдашник лишь оттенял безукоризненную свежесть его серых перчаток. Фуражка его была отличного вкуса. Парижанин, только парижанин из самой высокой сферы, мог не казаться смешным в таком наряде и сообщить какую-то фатовскую гармонию всем этим безделицам, впрочем, придававшим их носителю мужественный вид, вид молодого человека – обладателя превосходных пистолетов, меткого глаза и Анеты. Теперь, если вы желаете как следует понять обоюдное удивление сомюрцев и молодого парижанина, увидеть, каким ярким блеском сияло изящество путешественника среди серых стен зала и действующих лиц этой семейной картины, попытайтесь представить себе господ Крюшо. Все трое нюхали табак и уже давно не пытались избавиться ни от следов капель, падавших из носа, ни от маленьких черных пятен, которыми были усеяны манишки их порыжелых рубашек со съежившимися воротничками и желтоватыми складками. Мягкие галстуки скручивались веревочкой, как только их повязывали на шею. Огромные запасы белья позволяли им не устраивать стирки по полугоду и хранить его в глубине шкафов, поэтому время успевало окрасить его в свои серые, ветхие тона. Они вполне подходили друг к другу по угрюмости и старообразности. Их лица, такие же выцветшие, как потертые их одежды, такие же сморщенные, как их панталоны, казались поношенными, заскорузлыми и как будто строили гримасы. Неряшливости Крюшо соответствовала и небрежность одеяния всех остальных, неказистого, несвежего, как водится в провинции, где незаметным образом перестают одеваться для других и боятся потратиться на пару перчаток. Отвращение к моде было единственным пунктом, где грассенисты и крюшотинцы совершенно сходились. Стоило парижанину взяться за лорнет с намерением рассмотреть своеобразную отделку зала, брусья потолка, цвет деревянной обшивки или мушиные следы, испещрившие ее в таком обилии, что их хватило бы на расстановку точек в «Методической энциклопедии»[10] или «Монитере»,[11] – немедленно игравшие в лото поднимали нос и глядели на него с таким любопытством, словно перед ними очутился жираф. Г-н де Грассен и сын его, для которых человек, следящий за модой, не был диковинкой, тем не менее выражали такое же изумление, как и их соседи, – потому ли, что они поддавались непреодолимому влиянию всеобщего чувства, или же потому, что одобряли его, говоря своим согражданам ироническими подмигиваниями: «Вот каковы они там, в Париже». Все, впрочем, могли наблюдать за Шарлем сколько угодно, без опасения рассердить хозяина дома. Гранде был поглощен длинным письмом, бывшим у него в руках, и для его прочтения взял со стола единственную свечу, нимало не заботясь о гостях и об их удовольствии. Евгения еще не видывала подобного совершенства и в манере одеваться и во всем обличии; двоюродный брат представлялся ей существом, спустившимся из каких-то ангельских сфер. С наслаждением вдыхала она благоухания, исходившие от его кудрей, таких блестящих, так красиво вьющихся. Ей хотелось погладить тонкую атласную кожу его прелестных перчаток. Она завидовала маленьким рукам Шарля, свежему цвету его лица и тонкости его черт. Словом, если только это сравнение может выразить все впечатления, внушенные изящным юношей девушке, ничего не знавшей, беспрерывно занятой штопкою чулок, починкою отцовского платья, жизнь которой протекала под этим грязным потолком, на этой грязной улице, где она видела разве что одного прохожего за целый час, то появление кузена всколыхнуло в ее сердце такое же страстное волнение, какое вызывают в молодом человеке фантастические женские головки, рисованные Вестоллом[12] в английских кипсеках[13] и гравированные резцом Финденов[14] с таким искусством, что, подув на бумагу, боишься, как бы не улетели эти небесные видения. Шарль вынул из кармана носовой платок, вышитый великосветской дамой, путешествовавшей по Шотландии. При виде этой прекрасной вышивки, выполненной с любовью в часы, потерянные для любви, Евгения взглянула на кузена, чтобы узнать, неужто он в самом деле пользуется таким платком. Манеры Шарля, его жесты, то, как он брался за свой лорнет, подчеркнутая беззастенчивость, презрение его к шкатулке, только что доставившей так много удовольствия богатой наследнице и которую он находил, очевидно, или грошовой, или смешной, – словом, все, что неприятно поражало и Крюшо и Грассенов, ей нравилось так сильно, что в тот вечер она, верно, долго не могла уснуть и грезила об этом фениксе среди кузенов. Номера вынимались еще очень долго, но, наконец, лото кончилось. Нанета-громадина вошла и громко сказала: – Сударыня, выдайте мне простыни на постель гостю. Госпожа Гранде вышла вслед за Нанетой. Тогда г-жа де Трассен тихо сказала: – Возьмем наши деньги и бросим игру. Каждый взял свои два су со старого щербатого блюдечка; потом собравшиеся встали все сразу и несколько приблизились к огню. – Что ж, кончили? – сказал Гранде, не отрываясь от письма. – Да, да, – ответила г-жа де Грассен, заняв месте возле Шарля. Евгения, побуждаемая одной из тех мыслей, какие возникают у девушек, когда в сердце их впервые закрадывается чувство, вышла из зала, чтобы помочь матери и Нанете. Если бы умелый исповедник спросил ее, она бы, несомненно, призналась, что не думала ни о матери, ни о Нанете, но что ее одолевало острое желание осмотреть комнату, отведенную кузену, заняться там его устройством, что-нибудь там поставить, поглядеть, не забыли ли чего, все предусмотреть, постараться сделать ее насколько возможно уютной и чистой. Евгения уже считала, что лишь она одна способна угадать вкусы и привычки кузена. В самом деле, она явилась очень кстати: и мать и Нанета уже собирались уйти, думая, будто они уже сделали все необходимое, но она доказала им, что все только еще предстояло сделать. Она подала Нанете-громадине мысль согреть простыни грелкой с угольями из печи; она сама покрыла скатертью старый стол и крепко наказала Нанете менять ее каждое утро. Она убедила мать, что необходимо затопить камин, и уговорила Нанету притащить в коридор объемистую вязанку дров, ничего не говоря отцу. Она сама побежала в зал взять там в одном из угловых шкафов старый лакированный поднос – наследство от покойного старика де ла Бертельера, взяла там же шестигранный хрустальный стакан, ложечку со стершейся позолотой, старинный флакон с вырезанными на нем амурами и все это торжественно поставила на камин. За четверть часа у нее возникло больше мыслей, чем со дня появления ее на свет. – Маменька, – сказала она, – братцу будет невыносим запах сальной свечки. Что, если бы нам купить восковую?.. Она вспорхнула легче птички и взяла из своего кошелька монету в сто су, выданную ей на месячный расход. – Вот тебе, Нанета, беги скорей. – А что папенька скажет? Это страшное возражение было выдвинуто г-жой Гранде, когда она увидела в руках дочери сахарницу старинного севрского фарфора, привезенную из замка Фруафон самим Гранде. – А где же ты возьмешь сахару? Да ты с ума сошла! – Маменька, Нанета купит и сахару и свечку. – А папенька? – Прилично ли, чтобы в его доме племянник не мог выпить стакана сахарной воды? Впрочем, папенька и внимания не обратит. – Отец все видит, – сказала г-жа Гранде, качая головой. Нанета колебалась: она знала хозяина. – Ступай же, Нанета, ведь сегодня мое рождение! Нанета громко захохотала, услышав первую в жизни шутку своей молодой хозяйки, и повиновалась ей. Пока Евгения с матерью изо всех сил старались украсить комнату, предназначенную г-ном Гранде для племянника, Шарль был предметом любезностей г-жи де Грассен, старавшейся привлечь его внимание. – Вы очень мужественны, сударь, – сказала она ему, – если решились покинуть зимние удовольствия столицы для жизни в Сомюре. Но если вы не слишком боитесь нас, то увидите, что и здесь можно развлекаться. Она бросила на него многозначительный взгляд, как истая провинциалка: в провинции женщины по привычке вкладывают в свои взоры столько сдержанности и осторожности, что сообщают им какое-то слащавое вожделение, свойственное иным духовным лицам, которым всякое удовольствие кажется или воровством, или греховным заблуждением. Шарль чувствовал себя в этом зале совершенно чужим, все здесь было так далеко от прекрасного замка и роскоши, какую он предполагал найти у дяди, что рад был встретить сочувствие, и, внимательно вглядываясь в г-жу де Грассен, разглядел наконец в ней полустершийся образ парижанки. Он любезно отвечал на косвенное приглашение, обращенное к нему, и разговор завязался сам собой, причем г-жа де Грассен постепенно понижала голос в соответствии с характером своих излияний. И она и Шарль испытывали одинаковую потребность в доверии. Таким образом, после нескольких минут кокетливого разговора и степенных шуток ловкая провинциалка, убедившись, что ее не слышат другие, говорившие о продаже вин, чем в это время был занят каждый сомюрец, успела сообщить парижанину: – Сударь, если вы пожелаете оказать нам честь своим посещением, вы, разумеется, доставите большое удовольствие и моему мужу и мне. Наш салон – единственный в Сомюре, где собираются представители крупной коммерции и представители дворянства: мы принадлежим к двум кругам общества, и они предпочитают встречаться только у нас, потому что у нас весело. Моего мужа – я с гордостью говорю это – одинаково уважают и те и другие. Таким образом, мы постараемся доставить вам развлечение в дни вашего скучного пребывания здесь. Если бы вы безвыходно сидели у господина Гранде, – боже мой, что сталось бы с вами! Дядюшка ваш – скряга и думает только о своих виноградных отводках, ваша тетушка – святоша, неспособная связать две мысли в голове, а ваша кузина – дурочка, необразованная, пошленькая, без приданого, весь свой век проводит за чинкой тряпья. «Она очень мила, эта барынька», – заметил про себя Шарль, отвечая на жеманные заигрывания г-жи де Грассен. – Да ты, жена, сдается мне, собираешься взять на откуп господина Гранде, – сказал со смехам грузный и рослый банкир. На это замечание нотариус и председатель отозвались более или менее ехидными словами; но аббат взглянул на них с лукавым видом, взял понюшку табаку и, предлагая табакерку окружающим, кратко выразил их мысли: – Кто же лучше госпожи де Грассен мог бы для господина Гранде олицетворить сомюрское радушие? – Вот как! В каком же смысле вы это понимаете, господин аббат? – спросил г-н де Грассен. – Я это понимаю, сударь, в смысле самом лестном для вас, для вашей супруги, для города Сомюра и для столичного гостя, – прибавил хитрый старик, оборачиваясь к Шарлю. Не обращая, казалось, ни малейшего внимания на разговор Шарля и г-жи де Грассен, аббат Крюшо сумел угадать его смысл. – Сударь, – обратился наконец к Шарлю Адольф, стараясь придать себе непринужденный вид, – не знаю, помните ли вы меня сколько-нибудь. Я имел удовольствие быть вашим визави на балу у барона де Нусингена, и… – Совершенно верно, сударь, совершенно верно, – отвечал Шарль, с удивлением видя, что оказался предметом всеобщего внимания. – Это ваш сын, сударыня? – спросил он г-жу де Грассен. Аббат ехидно взглянул на мамашу. – Да, сударь, – ответила она. – Так вы, очевидно, еще совсем юным были в Париже? – продолжал Шарль, обращаясь к Адольфу. – Что поделаешь! – сказал аббат. – У нас сыновей посылают в Вавилон, как только их отнимут от груди. – Г-жа де Грассен бросила на аббата удивительно глубокий, вопрошающий взгляд. – Нужно приехать в провинцию, – сказал он, продолжая разговор, – чтобы встретить женщин тридцати лет с небольшим, так прекрасно сохранившихся, как госпожа де Грассен, у которой сыновья скоро будут лиценциатами прав. Мне кажется, я еще переживаю день, когда в бальном зале молодые люди и дамы становились на стулья, чтобы видеть, как вы танцуете, сударыня, – прибавил аббат, поворачиваясь к своему противнику в женском образе. – Право, ваш триумф как будто был только вчера… «Ах, старый злодей! – воскликнула в душе г-жа де Грассен! – Неужто он меня разгадал?» «Кажется, мне предстоит большой успех в Сомюре», – думал про себя Шарль, расстегивая сюртук, закладывая руку за жилет и устремляя вдаль задумчивый взор, – подражание позе, приданной Чантри[15] лорду Байрону. Невнимание старика Гранде, или, лучше сказать, озабоченность, в какую погружало его чтение письма, не ускользнуло ни от нотариуса, ни от председателя, и они старались угадать содержание этого письма по неуловимым движениям лица хозяина, как раз ярко освещенного свечой. Винодел с трудом сохранял привычно спокойное выражение лица. Впрочем, каждый сможет себе представить нарочито спокойный вид этого человека, читая нижеследующее роковое письмо:   «Дорогой брат, вот уже скоро двадцать три года, как мы не виделись с тобой. Моя женитьба была поводом для нашего последнего свидания, после чего мы расстались, радуясь друг на друга. Конечно, я никак не мог предвидеть, что со временем ты будешь единственной опорой семьи, процветание которой ты приветствовал. Когда это письмо попадет в твои руки, меня уже не будет на свете. Я попал в безвыходное положение и не хочу пережить позор банкротства. Я до последней минуты держался на краю бездны, все еще надеясь выбраться. Приходится упасть в нее. Банкротство моего биржевого маклера и де Рогена, моего нотариуса, отняло у меня последние средства, – у меня ничего не осталось. К моему отчаянию, я должен около четырех миллионов, а могу уплатить кредиторам не более двадцати пяти процентов всей суммы долга. Мои вина лежат на складе мертвым грузом из-за сокрушительного понижения цен, которое вызвано обильным урожаем винограда прекрасного качества. Через три дня Париж скажет: „Господин Гранде был мошенник!“ Я, честный человек, буду лежать, покрытый саваном бесчестия. Я лишаю своего сына и честного имени, запятнанного мною, и состояния его матери. Бедный мальчик об этом ничего не знает. Я боготворю его. Мы нежно простились. К счастью, он и не знал, что в этом прощании излилась последняя волна жизни моей. Неужели он когда-нибудь будет проклинать меня? Брат мой, брат мой! Как ужасно проклятие детей! Они могут обжаловать наше проклятие, но их проклятие неотменно. Гранде, ты – старший, ты обязан за меня вступиться. Сделай так, чтобы у Шарля не вырвалось ни одного горького слова на моей могиле. Брат мой, если бы я писал к тебе кровью и слезами, в них не было бы столько страдания, сколько стоит мне это письмо; тогда я плакал бы, истекал кровью, я умер бы, и кончились бы мои муки. Но я страдаю без единой слезы – и вижу перед собой смерть. И вот ты теперь – отец Шарля: у него нет родных со стороны матери – ты знаешь почему. Зачем я не послушался общественных предрассудков? Зачем покорился любви? Зачем женился на побочной дочери большого барина? У Шарля нет больше семьи. О мой несчастный сын! Мой сын! Слушай, Гранде, я взываю к тебе не с мольбой за себя, – и возможно, ты не столь богат, чтобы выдержать залог в три миллиона, – но я молю за сына. Знай, брат, я с мольбой простираю к тебе руки. Гранде, умирая, я вверяю тебе Шарля. Я уверен, что ты заменишь ему отца, и без душевной боли смотрю на пистолеты. Шарль очень любил меня; я был к нему добр, никогда не огорчал его. Нет, он не проклянет меня. Ты сам увидишь, он кроток, – он так похож на свою мать, он никогда не причинит тебе горя. Бедный мальчик, он привык к роскоши, не ведает ни одного из лишений, на какие обрекла нас с тобою бедность с первых дней. И вот он разорен, он одинок. Все друзья покинут его, и это я буду виновником его унижения. Ах, хотелось бы мне обладать достаточно твердой рукой, чтобы одним ударом избавить его от этого и соединить его в небесах с матерью. Безумная мысль! Возвращаюсь к моему несчастью, к несчастью Шарля. Я послал его к тебе, чтобы ты должным образом объявил ему о моей смерти и о его грядущей судьбе. Будь отцом для него, и отцом добрым. Не отрывай его сразу от беспечной жизни, а то ты убьешь его. На коленях молю его отказаться от судебного иска, который он мог бы предъявить как наследник матери. Но это излишняя просьба, у него есть чувство чести, он поймет, что не должен вступать в число моих кредиторов. Уговори его вовремя отказаться от наследства. Открой ему, в какие суровые условия жизни я поставил его, и если он сохранит нежность ко мне, убеди его от моего имени, что не все для него потеряно. Да, труд спас нас обоих, труд может и ему вернуть богатство, которое я у него похищаю. И если он захочет внять голосу отца, который ради него хотел бы встать на миг из могилы, пусть он уезжает, пусть отправится в Индию. Брат мой! Шарль – честный и мужественный юноша. Ты снабдишь его товаром, и он скорее умрет, чем не вернет того, что ты одолжишь ему на первые расходы. Ведь ты же дашь ему ссуду, Гранде! Иначе совесть тебя замучит. Помни, если мое дитя не найдет у тебя ни помощи, ни ласки, я вечно буду молить создателя об отмщении за твою черствость. О, если бы я мог спасти хоть кое-какие ценности, я имел бы полное право передать ему сколько-нибудь денег в счет наследства от матери, но уплаты при окончании месяца поглотили все мои средства. Мне тяжко умирать, терзаясь сомнениями об участи моего сына; я хотел бы почувствовать святые обещания в горячем пожатии твоей руки, которое меня согрело бы. Но времени у меня нет. Пока Шарль в дороге, я должен составить баланс. Я постараюсь доказать с добросовестностью, руководившей всеми моими действиями, что в моем разорении нет ни вины, ни бесчестности. Разве это не забота о Шарле? Прощай, брат! Да будет над тобою во всем благословение божье за великодушную опеку над моим сыном, ибо, я не сомневаюсь, ты примешь ее на себя. Будет голос, вечно молящийся за тебя в том мире, куда все мы рано или поздно должны перейти, и я уже стою на пороге его. Виктор-Анж-Гильом Гранде».   – Беседуете? – сказал старый Гранде, старательно складывая письмо по сгибам и пряча его в жилетный карман. Он посмотрел смущенно и опасливо на племянника, скрывая свое волнение и свои расчеты. – Согрелись? – Отлично, дядюшка! – Ну, а где же наши дамы? – сказал дядя, совсем позабыв, что племянник ночует у него. В эту минуту вошли Евгения и г-жа Гранде. – Готово ли все наверху? – спросил старик, овладев собой. – Да, папенька. – Ну-с, племянничек, если ты устал, Нанета проводит тебя в твою комнату. Только это не какие-нибудь франтовские апартаменты! Но ты не посетуешь на бедных виноделов, у которых нет никогда копейки за душой. Налоги поглощают у нас все. – Мы не хотим мешать вам, Гранде, – сказал банкир. – Вам, наверно, нужно поговорить с племянником. Желаем вам доброго вечера. До завтра! При этих словах все поднялись с мест, и каждый откланялся соответственно своему характеру. Старый нотариус пошел взять у двери свой фонарь и стал его зажигать, предложив де Грассенам проводить их. Г-жа де Грассен не могла предвидеть происшествия, заставившего кончить вечер преждевременно, и слуга ее еще не пришел. – Может быть, вы разрешите мне взять вас под руку, сударыня? – сказал аббат Крюшо г-же де Грассен. – Благодарю, господин аббат. Я пойду с сыном, – ответила она сухо. – Со мной дамы не могут себя скомпрометировать, – возразил аббат. – Дай же руку господину Крюшо, – сказал супруг. Аббат повел хорошенькую даму достаточно быстро, чтобы оказаться на несколько шагов впереди шествия. – А молодой человек очень мил, сударыня, – сказал он, прижимая ее руку. – Прощайте, корзины, виноград собран. Придется вам попрощаться с барышней Гранде. Евгения достанется парижанину. Если только у этого кузена нет какой-нибудь страстишки в Париже, будет вашему сыну Адольфу соперник, самый… – Да перестаньте, господин аббат! Молодой человек очень скоро заметит, что Евгения глупенькая девушка, да она уж и потеряла свежесть. Всмотрелись вы в нее? Она нынче вечером была желта, как лимон. – Вы помогли кузену это разглядеть? – Даже без всякого стеснения. – Садитесь всегда, сударыня, около Евгении, и вам не придется много наговаривать молодому человеку на кузину, он сам сумеет сделать сравнение, которое… – Прежде всего, он обещал прийти ко мне обедать послезавтра. – Эх, захотели бы вы, сударыня… – сказал аббат. – А чего мне, по-вашему, нужно захотеть, господин аббат? Не собираетесь ли вы давать мне дурные советы? Не для того я дожила до тридцати девяти лет с незапятнанной, слава богу, репутацией, чтобы подвергать ее опасности, даже если бы дело шло о целой империи Великого Могола. Мы с вами в таком возрасте, когда люди отвечают за свои слова. Для духовного лица мысли у вас в самом деле весьма непристойные. Фи, это ведь под стать Фоблазу.[16] – Так вы читали «Фоблаза»? – Нет, господин аббат, я хотела сказать – «Опасные связи».[17] – О, эта книга бесконечно более нравственная, – со смехом сказал аббат. – Да вы меня считаете таким же испорченным, как нынешние молодые люди. Я просто хотел вас… – Посмейте только сказать, что вы не собирались насоветовать мне всяких гадостей! Разве это не ясно? Если бы этот молодой человек, – очень милый, я согласна, – стал ухаживать за мной, он бы и не думал о своей кузине. В Париже, я знаю, иные добродетельные маменьки таким образом жертвуют собой ради счастья и будущего своих детей, но мы живем в провинции, господин аббат… – О сударыня! – И ни я, – продолжала она, – ни сам Адольф не пожелаем получить и сто миллионов такой ценой. – Сударыня, о ста миллионах я и не говорил. Такое искушение было бы, пожалуй, не под силу ни мне, ни вам. Я лишь полагаю, что порядочная женщина может, не нарушая приличий, позволить себе легкое кокетство, без последствий, это даже входит в число ее светских обязанностей, и… – Вы думаете? – Разве мы не должны стараться, сударыня, быть приятными друг другу?.. Позвольте высморкаться. Уверяю вас, сударыня, что он рассматривал вас в лорнет более лестным взглядом, чем меня. Но я ему прощаю, что он чтит красоту больше, чем старость. – Все ясно, – говорил председатель своим грубым голосом. – Господин Гранде из Парижа послал своего сына в Сомюр с целями в высшей степени матримониальными. – Но тогда кузен не ворвался бы нежданно-негаданно, – ответил нотариус. – Это ничего не значит, – заметил де Грассен, – наш старик себе на уме. – Де Грассен, друг мой, я этого молодого человека пригласила к нам пообедать. Тебе надо сходить и просить к нам господина и госпожу Ларсоньер и господ дю Отуа, с красавицей дочкой, разумеется. Только бы в этот день она получше оделась! Мамаша из ревности наряжает ее так скверно. Я надеюсь, господа, что и вы окажете нам честь посетить нас? – прибавила она, останавливая шествие, – чтобы повернуться к обоим Крюшо. – Вот вы и дома, сударыня, – сказал нотариус. Раскланявшись с тремя Грассенами, трое Крюшо отправились домой и, пустив в ход тот гений анализа, которым обладают провинциалы, со всех сторон обсудили великое событие этого вечера, совершенно менявшее позиции крюшотинцев и грассенистов по отношению друг к другу. Поразительный здравый смысл, неизменно управлявший действиями этих великих дипломатов, заставил их всех почувствовать необходимость временного союза против общего неприятеля. Не должны ли они совместными усилиями помешать Евгении влюбиться в своего кузена, а Шарлю – помышлять о своей кузине? Разве сможет парижанин противостоять коварным наветам, слащавой клевете, хвалебному злоречию, простодушным уверениям, которые настойчиво будут виться вокруг него, облепят его, как пчелы облепляют воском несчастную улитку, попавшую в их улей. Когда родственники остались в зале одни, г-н Гранде сказал племяннику: – Пора спать. Сейчас поздно разговаривать о делах, которые привели вас сюда. Завтра найдем подходящую минуту. Мы тут завтракаем в восемь часов. В полдень закусываем – немного фруктов, кусочек хлебца – и выпиваем стакан белого вина, а обедаем, как и парижане, в пять часов. Вот наш распорядок. Если тебе хочется посмотреть город и окрестности, ты свободен, как ветер. Только уж извини, дела не всегда мне позволят сопутствовать тебе. Ты, пожалуй, услышишь в городе разговоры о моем богатстве: «Господин Гранде – здесь, господин Гранде – там». Пусть говорят: их болтовня моему кредиту не повредит. Но у меня нет ни гроша, и я в мои годы работаю, как мальчишка-подмастерье, у которого только и есть, что плохой рубанок да пара здоровых рук. Вот, может быть, скоро по себе увидишь, чего стоит каждый грош, когда он потом достается… Эй, Нанета, свечу! – Надеюсь, дорогой племянник, что там найдется все, что вам понадобится, – сказала г-жа Гранде. – А если чего недостанет, кликните Нанету. – Дорогая тетушка, не беспокойтесь. Я как будто захватил все, что мне нужно. Позвольте пожелать спокойной ночи вам и кузине. Шарль взял из рук Нанеты зажженную свечу, свечу анжуйскую, густо-желтого цвета, залежавшуюся в лавочке и столь похожую на сальную, что г-н Гранде, неспособный заподозрить существование восковых свечей в его доме, даже не заметил этого великолепия. – Я вас провожу, – сказал старик. Вместо того чтобы выйти из зала в дверь под аркой ворот, Гранде проделал церемониальный путь коридором, отделявшим зал от кухни. Со стороны наружной лестницы коридор закрывала дверь с большим овальным стеклом, снабженная пружиной, чтобы не давать доступа холоду, тянувшему со двора. Однако зимой ветер прорывался в коридор очень резко, и, несмотря на прокладку под дверью зала, тепло там с трудом поддерживалось в надлежащей мере. Нанета пошла заложить на засов наружную дверь, заперла зал, затем спустила в конюшне волкодава, лаявшего так хрипло, как будто у него был ларингит. Этот пес, знаменитый своей свирепостью, признавал только Нанету. Два деревенских существа понимали друг друга. Когда Шарль увидел пожелтелые и закопченные стены лестничной клетки, почувствовал, как трясутся полусгнившие ступеньки под грузными шагами дядюшки, его отрезвление пошло rinforzando.[18] Ему показалось, что он на насесте для кур. Обернувшись, он посмотрел на тетку и кузину вопрошающим взглядом, но они так привыкли к этой лестнице, что, не догадываясь о причине его удивления, сочли этот взгляд за дружелюбный привет и ответили приятной улыбкой, повергшей его в отчаяние. «Какого черта отец послал меня сюда?» – подумал Шарль. Поднявшись на первую площадку лестницы, он заметил три двери, выкрашенные этрусской красной краской; эти двери без наличников, сливавшиеся с пыльной стеной, были обиты бросающимися в глаза железными полосами на заклепках, изогнутыми в виде огненных языков; такие же языки были и вокруг продолговатой замочной скважины. Дверь, что находилась ближе к лестнице и вела в комнату над кухней, явно была заложена. И действительно, в эту комнату, служившую Гранде кабинетом, можно было пройти только через его спальню. Единственное окно кабинета, выходившее во двор, было забрано железной решеткой с толстыми прутьями. Никому, даже самой г-же Гранде, не позволялось туда входить. Хозяин желал оставаться здесь один, как алхимик у своего горна. Здесь, разумеется, был весьма искусно устроен тайник; здесь хранились всяческие документы, здесь находились весы для взвешивания луидоров, здесь тайно по ночам писались квитанции, расписки, производились подсчеты и расчеты; и деловые люди, находя Гранде всегда готовым на любые финансовые операции, могли воображать, что к его услугам постоянно были не то фея, не то дьявол. Когда Нанета храпела так, что тряслись стены, когда волкодав сторожил и, зевая, бродил по двору, когда г-жа Гранде и Евгения спали мирным сном, несомненно, старый бочар приходил сюда ссыпать, лелеять, перебирать, пересыпать, перекладывать свое золото. Стены были толсты, ставни надежны. У него одного был ключ от этой лаборатории, где, как говорили, он рассматривал планы своих владений с обозначенными на них плодовыми деревьями и высчитывал свои прибытки до последнего отводка виноградной лозы, до малейшего прутика. Вход в комнату Евгении был напротив этой заделанной двери. Затем, в конце площадки находились покои обоих супругов, занимавших всю переднюю часть дома. Г-жа Гранде спала в комнате, соседней с комнатой Евгении, куда вела стеклянная дверь. Комната хозяина отделялась от комнаты жены перегородкою, а от таинственного кабинета – толстой стеною. Папаша Гранде поместил племянника на третьем этаже, в высокой мансарде, как раз над своей комнатой, чтобы слышать, когда он приходит и уходит. Дойдя до середины площадки, Евгения и ее мать перед расставаньем поцеловались; потом, сказав Шарлю на прощанье несколько слов, холодных на устах, но, несомненно, горячих в сердце девушки, они разошлись по своим комнатам. – Вот ты и у себя, племянничек, – сказал старый Гранде, отворяя ему дверь. – Если понадобится выйти, можешь позвать Нанету. Предупреждаю, без нее собака может тебя загрызть, ты и крикнуть не успеешь. Приятного сна, спокойной ночи. Ха! Ха! Наши дамы у тебя натопили, – прибавил он. В эту минуту появилась Нанета-громадина, вооруженная грелкой. – Это еще что за новости? – воскликнул г-н Гранде. – Вы что, принимаете моего племянника за беременную женщину? Унеси-ка уголья, Нанета. – Да ведь простыни отсырели, хозяин, а, видать, племянник ваш неженка не хуже женщины. – Ну уж ладно, коли вбила себе это в голову, – сказал Гранде, толкая ее за плечи, – да смотри, не зарони огня. И скряга пошел вниз, бормоча какие-то неясные слова. Шарль, растерявшись, остановился среди своих баулов. Он окинул взглядом стены мансарды, оклеенные, как в трактире, желтыми обоями с букетиками; потрескавшийся камин, сложенный из известняка и одним видом своим нагонявший холод; стулья желтого дерева, украшенные лакированным камышом и, казалось, имевшие более четырех углов; ночной столик с раскрытым шкафчиком, где мог бы поместиться маленький канатный плясун; тощий ковер, постланный у кровати с пологом, суконные полотнища которого, изъеденные молью, дрожали, словно собирались упасть, – затем Шарль пристально посмотрел на Нанету-громадину и сказал ей: – Вот что, голубушка, я в самом деле у господина Гранде, бывшего сомюрского мэра, брата парижского господина Гранде? – Да, сударь, у него самого, у приятнейшего, добрейшего господина. Не помочь ли вам разложить ваши сундуки? – Да, да, помогите, пожалуйста, старый служака. А не служили ли вы в императорских моряках гвардейского экипажа? – О-хо-хо! – произнесла Нанета. – А что же это такое – моряки в экипаже? Что же это, соленое? По воде ходит? – Ну-ка, найдите халат, вот в этом чемодане. Нате ключ. Нанета была потрясена, как чудом, увидев шелковый зеленый халат с золотыми цветами и с античным узором. – И вы это наденете на ночь? – спросила она. – Да. – Матерь божья! Что за прекрасный вышел бы из этого покров на престол. Непременно, барин мой миленький, отдайте его в церковь. Вы душу спасете, а этак ее и загубите. Ах, какой же вы в нем красавчик! Позову барышню поглядеть на вас. – Ладно, Нанета, раз уж вы Нанета, помолчите. Не мешайте мне спать. Вещи свои я разложу завтра. А уж если мой халат вам так нравится, можете спасти свою душу. Я хороший христианин и подарю его вам, когда буду уезжать; делайте из него все, что вам заблагорассудится. Нанета так и застыла на месте, глядя на Шарля во все глаза, не смея верить его словам. – Подарить мне такой красивый наряд! – сказала она, уходя. – Это он уж во сне. Спокойной ночи! – Спокойной ночи, Нанета… «За каким делом я здесь оказался? – спрашивал себя Шарль засыпая. – Отец ведь разумный человек – какая-нибудь цель должна быть у моего путешествия. Ладно, „до завтра важные дела“, как говорил какой-то греческий олух». «Пресвятая дева! Как мил мой кузен», – сказала про себя Евгения, прерывая молитвы, – в этот вечер они так и не были дочитаны до конца. Госпожа Гранде, укладываясь в постель, ни о чем не думала. За дверью, находившейся посреди перегородки, она слышала, как скряга шагал взад и вперед по своей комнате. Подобно всем робким женщинам, она давно изучила характер своего властелина. Как чайка предвидит бурю, так она по неуловимым признакам всегда угадывала бури, бушевавшие в груди Гранде, и, по ее обычному выражению, она тогда лежала ни жива ни мертва. Гранде посматривал на дверь кабинета, обитую изнутри, по его распоряжению, листовым железом, и говорил себе: «Что за нелепая мысль пришла брату – завещать мне свое детище! Вот так наследство, нечего сказать! Я и двадцати экю дать не могу. А что такое двадцать экю для этого франта! Он так рассматривал в лорнет мой барометр, словно хотел сжечь его в печке». Раздумывая о последствиях этого скорбного завещания, Гранде испытывал, может быть, еще большее волнение, чем брат, когда писал его. «И это раззолоченное платье будет моим?..» – думала Нанета и, засыпая, видела себя в мечтах одетой в свой напрестольный покров, грезила о цветах, коврах, узорчатых шелках, в первый раз в жизни, как Евгения грезила о любви. В чистой и безмятежной жизни девушек наступает чудесный час, когда солнце заливает лучами их душу, когда каждый цветок что-то говорит им, когда биение сердца сообщает мозгу горячую плодотворность и сливает мечты в смутном желании, – день невинного раздумья и сладостных утех. Когда ребенок впервые начинает видеть, он улыбается. Когда девушке впервые открывается непосредственное чувство, она улыбается, как улыбалась ребенком. Если свет – первая любовь в жизни, то любовь не свет ли сердцу? Минута ясного представления об окружающем наступила и для Евгении. Ранняя птичка, как все, провинциальные девушки, она поднялась на заре, помолилась и принялась за свой туалет – занятие, с этих пор получившее для нее смысл. Сначала она расчесала свои каштановые волосы, с величайшей тщательностью свернула их толстыми жгутами на голове, стараясь, чтобы ни одна прядка не выбилась из косы, и привела в симметрию локоны, оттенявшие робкое и невинное выражение ее лица, согласуя простоту прически с чистотою его линий. Она несколько раз вымыла свои прекрасные округлые руки в прозрачной холодной воде, от которой грубела и краснела кожа, и, глядя на них, задавала себе вопрос: почему у ее кузена такие мягкие белые руки и так изящно отделаны ногти, что он для этого делает? Она надела новые чулки и лучшие башмаки, она туго зашнуровалась, не пропуская ни одной петельки корсета. Наконец, желая впервые в жизни появиться одетой к лицу, она поняла, какое для женщины счастье надеть свежее, хорошо сшитое платье. Когда ее туалет был закончен, она услышала бой церковных часов и удивилась, насчитав только семь ударов. Желание побольше уделить времени на то, чтобы одеться как следует, заставило ее подняться слишком рано. Не ведая искусства по десяти раз переделывать один локон и изучать полученный эффект, Евгения просто-напросто скрестила на груди руки, села у окна и стала смотреть во двор, на узкий сад и высокие, поднимавшиеся над ним террасы: вид, наводивший грусть, ограниченный, но не лишенный таинственной красоты, свойственной местам уединенным или дикой природе. Возле кухни находился колодезь с каменными закраинами; блок был укреплен на железном изогнутом рычаге, охваченном отростками виноградной лозы с блеклыми, покрасневшими осенними листьями. Отсюда лоза причудливо вилась по стене, цепляясь за нее, бежала вдоль дома и кончалась на крыше дровяного сарая, в котором дрова были уложены с такой же тщательностью, как книги на полках библиофила. Мощеный двор являл взору черноватые тона, появившиеся с течением времени от мха, травы, от недостатка движения на дворе. Толстые стены с длинными извилистыми потеками от дождей покрылись зеленоватой плесенью. Наконец, в глубине двора, у садовой калитки, высились восемь ступеней, осевших и заросших высокой травой, словно гробница рыцаря, погребенного вдовой во времена крестовых походов. Над источенным каменным основанием поднималась покосившаяся деревянная решетка, которую без помехи обвивали ползучие растения. По обеим сторонам решетчатой калитки протягивались навстречу друг другу кривые сучья старых яблонь. Прямоугольные куртины, обсаженные буксом и разделенные тремя параллельными дорожками, составляли весь сад, замыкавшийся в конце тенистыми липами. С одной стороны густо разрослись кусты малины, с другой – огромный орешник склонял свои ветви прямо к кабинету бочара. Безоблачный день и яркое солнце погожей осени, обычной на побережье Луары, уже начинали сгонять влажный налет, наброшенный ночным холодом на стены, на растения, живописно украшавшие и сад и двор.Евгения нашла совершенно новое очарование в этой картине, прежде такой обыкновенной для нее. Тысячи неясных мечтаний рождались в ее душе и разрастались по мере того, как усиливался кругом свет солнечных лучей. Наконец пробудилось в ней смутное, необъяснимое наслаждение, которое мягко обволакивает наше духовное бытие, как облако окутывает существо телесное. Ее размышления шли в лад с подробностями своеобразного вида, который был у нее перед глазами, гармония сердца ее сливалась с гармонией природы. Когда солнце коснулось поверхности стены, густо оплетенной «венериным волосом» с плотными листьями, переливчато окрашенными, словно голубиная шея, небесные лучи надежды озарили будущее Евгении, и с той поры она полюбила смотреть на эту стену, на бледные цветы, голубые колокольчики и увядшую траву, с которыми соединялось воспоминание, милое, как воспоминание детства. Шелест каждого листка, падавшего с ветки, слышный в этом гулком дворе, звучал ответом на тайные вопрошания девушки, и она просидела бы здесь целый день, не замечая, как бегут часы. Но потом наступило душевное смятение. Она быстро поднялась, стала перед зеркалом и посмотрелась в него, как взыскательный автор вглядывается в свое произведение и, разбирая его, беспощадно судит себя. «Я недостаточно красива для него» – такова была мысль Евгении, мысль смиренная и горькая. Бедняжка была к себе несправедлива, но скромность, или, вернее, робость – одна из первых добродетелей любви. Евгения принадлежала к типу девушек крепкого сложения, какие встречаются в среде мелкой буржуазии, и красота ее могла иным показаться заурядной, но если она формами и походила на Венеру Милосскую, то весь облик ее был облагорожен кротостью христианского чувства, просветляющего женщину и придающего ей тонкую душевную прелесть, неведомую ваятелям древности. У нее была большая голова, мужской лоб, очерченный, однако, изящно, как у фидиева Юпитера,[19] и серые лучистые глаза, в которых отражалась вся ее жизнь. Черты округлого лица ее, когда-то свежего и румяного, огрубели от оспы, которая была достаточно милостива, чтобы не оставить рябин, но уничтожила бархатистость кожи, все же настолько еще нежной и тонкой, что поцелуй матери оставлял на ней мимолетный розовый след. Нос был немного крупен, но гармонировал с ее ртом; алые губы, усеянные множеством черточек, были исполнены любви и доброты. Шея отличалась совершенством формы. Полная грудь, тщательно сокрытая, привлекала взгляд и будила воображение; конечно, Евгении не хватало изящества, которое придает женщине искусный туалет, но знатоку недостаточная гибкость этой высокой фигуры должна была казаться очаровательной. Нет, в Евгении, крупной и плотной, не было той миловидности, что нравится всем и каждому, но она была прекрасна той величавой красотой, которую сразу увидит плененный взор художника. Живописец, ищущий здесь, на земле, образ божественной чистоты девы Марии и высматривающий в каждой женской натуре эти скромно-гордые глаза, угаданные Рафаэлем, этот девственный облик, иной раз являющийся случайным даром природы, но сохраняемый и приобретаемый только благодаря христианской и непорочной жизни, – такой живописец, влюбленный в столь редкий образец, увидел бы в Евгении врожденное благородство, самое себя не сознающее; он прозрел бы за спокойствием чела целый мир любви, и в разрезе глаз, в складке век – нечто божественное, невыразимое словами. Ее черты, контуры ее лица, которых никогда не искажало и не утомляло выражение чувственного удовольствия, походили на линии горизонта, так нежно обрисовывающиеся вдали, за тихими озерами. Это спокойное лицо, исполненное красок, озаренное солнцем, словно только что распустившийся цветок, веяло на душу отдохновением, отражало внутреннее очарование спокойной совести и притягивало взор. Евгения находилась еще на том берегу жизни, где цветут младенческие грезы, где собирают маргаритки с отрадою, позднее уже неизвестной. И вот, рассматривая себя, она сказала, еще не ведая, что такое любовь: – Я совсем некрасива, он не обратит на меня внимания! Потом она отворила дверь своей комнаты, выходившую на площадку лестницы, и, вытянув шею, прислушалась к звукам, раздававшимся в доме. «Он еще не встает», – подумала она, слыша, как покашливает Нанета, всегда кашлявшая по утрам, как эта усердная девица ходит по коридору, метет зал, разводит огонь, привязывает на цепь собаку и говорит с коровой в хлеву. Евгения тотчас же сошла вниз и побежала к Нанете, доившей корову. – Нанета, милая Нанета, подай братцу сливок к кофею. – Барышня, да ведь молоко-то для отстою надо было поставить вчера, – сказала Нанета, залившись басистым хохотом. – Не могу я сделать сливок. А братец ваш миленький, миленький, воистину миленький! Вы вот его не видали в раззолоченном да шелковом халатике. А я-то видела, видела. А белье носит он тонкое, словно стихарь у господина кюре. – Нанета, испеки, пожалуйста, печенья. – А где мне взять дров для духовки, да муки, да масла? – сказала Нанета, иной раз приобретавшая в качестве первого министра Гранде огромное значение в глазах Евгении и ее матери. – Что ж мне, обворовывать его, что ли, самого-то, чтобы ублажать вашего братца?.. Спросите у него масла, муки, дров, – он вам отец, он вам и дать может. Да вот он как раз идет вниз распорядиться насчет припасов. Евгения убежала в сад, охваченная ужасом, чуть только услышала, как дрожит лестница под шагами отца. Она уже сгорала от затаенного стыда, ибо переполняющее душу чувство счастья заставляет нас опасаться, и, может быть, не напрасно, что мысли наши написаны у нас на лбу и всем бросаются в глаза. Осознав, наконец, всю холодом веющую скудость отцовского дома, бедная девушка почувствовала досаду оттого, что ничего не может сделать, чтобы все тут было достойно ее изящного кузена. Ее томила страстная потребность что-то сделать для него, но что – она сама не знала. Простодушная и правдивая, она поддавалась влечению ангельской своей природы, была чужда недоверия и к собственным впечатлениям и к чувствам. Нежданная встреча с кузеном пробудила в ней природные склонности женщины, и они должны были развернуться тем живее, что ей уже пошел двадцать третий год и она вступила в пору расцвета умственных и телесных сил. Впервые она испытала страх при виде отца, увидела в нем владыку своей судьбы и почувствовала себя виновной, утаив от него некоторые свои мысли. Она принялась ходить по саду стремительным шагом, изумленная тем, что дышит воздухом более чистым, чувствует лучи солнца более живительными и черпает в них жар душевный, обновленную жизнь. В то время как она придумывала хитрость, чтобы добиться к завтраку печенья, между Нанетой и Гранде поднялись пререкания, столь же редкие между ними, как редко появление ласточек зимой. Хозяин, вооруженный ключами, пришел отвешивать припасы на дневной расход. – Осталось ли сколько-нибудь вчерашнего хлеба? – спросил он Нанету. – Ни крошки, сударь. Гранде взял большой круглый каравай, густо обсыпанный мукой, выпеченный в круглых плоских плетенках, употребляемых анжуйскими булочниками, и уже хотел его разрезать, но тут Нанета сказала ему: – Сегодня нас пятеро, сударь. – Правда, – ответил Гранде, – но в твоем хлебе шесть фунтов, должно еще остаться. К тому же эти парижские молодчики, вот увидишь, совсем не едят хлеба. – Они едят только фрипп? – спросила Нанета. В Анжу фрипп, выражение народное, означает все, что намазывается на хлеб, начиная с масла – самый обычный «фрипп» – и кончая персиковым вареньем, самым изысканным из фриппов; и всякий, кто в детстве слизывал фрипп и оставлял хлеб, поймет смысл этого слова. – Нет, – отвечал Гранде, – они не едят ни фриппа, ни хлеба. Они вроде разборчивых невест. Наконец, скаредно распорядившись заказом блюд на предстоящий день, старик запер шкафы в кладовой и направился было к фруктовому саду, но Нанета остановила его: – Сударь, дайте-ка мне теперь муки и масла, я испеку печенья детям. – Ты что? Собираешься разграбить дом ради моего племянника? – Столько же я думала о вашем племяннике, сколько о вашей собаке, – не больше, чем сами вы о нем думаете… Не вы ли сейчас мне выдали всего шесть кусков сахару? А мне нужно восемь. – Вот как! Нанета, я никогда тебя такой не видел. Что у тебя в голове? Ты что, хозяйка здесь? Не будет тебе больше шести кусков сахару. – Ну, а как же племянник ваш? С чем он кофей будет пить? – С двумя кусками. Я без сахару обойдусь. – Вы обойдетесь без сахару – в ваши годы! Да уж лучше я вам из своего кармана куплю. – Не суйся не в свое дело. Несмотря на понижение цен, сахар все-таки оставался, по мнению бочара, самым дорогим из колониальных товаров, в его представлении сахар все еще стоил шесть франков за фунт. Обыкновение экономить сахар, принятое во времена Империи, стало неискоренимою привычкою для г-на Гранде. Все женщины, даже самые простоватые, умеют хитрить, чтобы поставить на своем. Нанета оставила вопрос о сахаре, чтобы добиться печенья. – Барышня! – закричала она в окошко. – Ведь хочется вам печенья? – Нет, нет! – ответила Евгения. – Ладно, Нанета, – сказал Гранде, услышав голос дочери, – держи! Открыв ларь с мукой, он насыпал мерку и прибавил несколько унций масла к куску, отрезанному раньше. – Надо дров, чтобы духовку подтопить, – сказала неумолимая Нанета. – Ну, так и быть, возьми сколько нужно, – отвечал он в раздумье, – только тогда уж ты нам сделай торт с фруктами и свари в духовке весь обед: не придется разводить огонь в двух местах. – Эка! – возмутилась Нанета. – Не к чему мне это и говорить. Гранде бросил на своего верного министра взгляд почти отеческий. – Барышня, – закричала кухарка, – будет печенье! Старик Гранде возвратился с фруктами и выложил первую тарелку на кухонный стол. – Гляньте-ка, сударь, что за красота сапоги у вашего племянника, – сказала Нанета. – Кожа-то какова и до чего хорошо пахнет! А чем это чистят? Нужно ли их смазывать вашей яичной ваксой? – Думаю, Нанета, что яичной ваксой можно такую кожу испортить. Лучше скажи ему, что ты не знаешь, как чистят сафьян. Да, это сафьян. Он сам купит в Сомюре и даст тебе, чем начищать эти сапоги. Я слыхал, будто для них в ваксу прибавляют сахару, чтобы лучше блестело. – Так верно, это и на вкус хорошо! – сказала служанка, поднося сапоги к носу. – Ну, ну! Они пахнут, как барынин одеколон. Вот так потеха! – Потеха? – повторил хозяин. – По-твоему, потеха просаживать на сапоги уйму денег. Тот, кто их носит, сам таких денег не стоит. – Сударь, – сказала она, когда хозяин пришел второй раз, уже заперев калитку фруктового сада, – не хотите ли раз-другой в неделю подать к столу бульон – по случаю приезда… – Ладно. – Придется сбегать в мясную. – Вовсе не надо: ты сваришь нам бульон из птицы, фермеры зададут тебе работы. Вот я скажу Корнуайе настрелять мне воронов. Из воронов выходит лучший бульон на свете. – А правда, сударь, будто вороны едят мертвецов? – Ты дура, Нанета! Они, как и все на свете, едят, что найдут. Разве мы-то не живем мертвецами? А наследство что такое? Закончив распоряжения, папаша Гранде вынул часы и, видя, что завтрака еще ждать полчаса, взял шляпу, пошел к дочери поцеловать ее и сказал: – Не хочешь ли прогуляться по берегу Луары на мои луга? У меня там есть дело. Евгения пошла надеть соломенную шляпу, подбитую розовой тафтой; затем отец с дочерью спустились по извилистой улице к площади. – Куда это вы в такую рань? – спросил нотариус Крюшо, повстречавшийся Гранде. – Кое-что посмотреть, – отвечал старик, которого не ввела в обман утренняя прогулка приятеля. Когда папаша Гранде шел «кое-что посмотреть», нотариус по опыту знал, что тут можно кое-что заработать. И он пошел вместе с Гранде. – Пойдемте, Крюшо, – сказал тот нотариусу. – Мы с вами друзья. Вот я вам докажу, до чего глупо сажать тополя на хороших землях. – А вы ни во что считаете шестьдесят тысяч франков, которые вы выручили за тополя с ваших лугов на Луаре? – сказал Крюшо, недоуменно вытаращив глаза. – И повезло же вам! Срубили тополя как раз, когда в Нанте был недохват белого дерева, и сбыли по тридцать франков! Евгения слушала, не подозревая, что близится страшная минута ее жизни, что нотариус даст повод ее отцу и повелителю произнести над нею приговор. Гранде дошел до принадлежавших ему великолепных лугов по берегу Луары; там были заняты тридцать работников, они расчищали, засыпали и уравнивали места, прежде занятые тополями. – Любезный Крюшо, посмотрите, какой кусок земли занимает каждый тополь, – сказал Гранде нотариусу. – Жан! – крикнул он работнику. – П… п… прикинь-ка меркой по… по… всем направлениям! – Четыре раза по восьми футов, – отвечал работник, примерив. – Тридцать два фута потери, – обратился Гранде к Крюшо. – У меня в этом ряду было триста тополей, не так ли? Стало быть, т… т… триста раз по т… т… тридцать два фута… эти тополя съедали у меня п… п… пятьсот вязанок сена. Прибавьте ровно вдвое по краям – полторы тысячи; да средние ряды по столько же. Скажем, ты… ты… тысяча вязанок сена. – Итого, – поспешил Крюшо на помощь приятелю, – тысяча вязанок такого сена стоит около шестисот франков. – П… п… правильнее – ты… ты… тысяча двести франков, п… потому что от трехсот до четырехсот франков дает отава. Так вот по… по… по… подсчитайте: т… т… т… тысяча двести франков в год за… за… сорок лет да… да… дадут с сложными п… п… процентами – вы сами з… з… знаете… – Считайте шестьдесят тысяч франков, – сказал нотариус. – Вот я и говорю! В… в… всего только шестьдесят тысяч франков. Дело в том, – продолжал винодел, уже не заикаясь, – что две тысячи сорокалетних тополей не дали бы мне пятидесяти тысяч франков. Здесь убыток. И вот я это подсчитал, – сказал Гранде вызывающе. – Жан, – продолжал он, – засыпай все ямы, кроме тех, что у берега Луары, – в них посади те тополя, которые я купил. Посадим их корнями к воде, они и будут жить на казенный счет, – прибавил он, оборачиваясь в сторону Крюшо, и шишка на его носу произвела легкое движение, что соответствовало самой насмешливой улыбке. – Это ясно: тополя следует сажать только на плохой земле, – сказал Крюшо, пораженный расчетами Гранде. – Да-с, сударь мой, – иронически ответил бочар. Евгения любовалась великолепным видом на Луару, не вникая в выкладки отца, но вскоре стала прислушиваться к словам Крюшо, услыхав, как он сказал своему клиенту: – Так вот как! Вы из Парижа зятя себе выписали! Во всем Сомюре только и разговору, что о вашем племяннике. Скоро мне придется свадебный контракт составлять, – а, папаша Гранде? – Вы… вы… вы… так рано вы… вышли, чтобы мне это сообщить? – заговорил вновь Гранде, и этот вопрос сопровождался движением шишки на носу. – Ну, ладно, ст… т… тарый приятель, я буду откровенен и скажу вам то, что вы… вы же… желаете узнать. Я предпочел бы, извольте видеть, б… б… бросить свою дочь в Луару, чем вы… вы… выдать ее за этого ку… ку… кузена: мо… мо… можете объявить об этом. Да нет, п… п… пусть люди бо… болтают. Такой ответ ошеломил Евгению. Смутные надежды, начинавшие пробиваться в ее сердце, вдруг расцвели, получили бытие и предстали купою цветов, которые теперь на ее глазах срезали и швырнули на землю. Со вчерашнего дня она привязалась к Шарлю всеми узами счастья, соединяющего душу; отныне же эти узы должно было укреплять страдание. Не свойственно ли благородному предназначению женщины больше соприкасаться с величием страдания, нежели с великолепием счастья? Как могло отеческое чувство погаснуть в сердце ее отца? В каком же преступлении виноват был Шарль? Мучительная загадка! Едва возникшую любовь ее, тайну столь глубокую, уже окутывали другие тайны. На обратном пути ноги ее дрожали, и, когда она дошла до старой темной улицы, обычно такой радостной для нее, все тут показалось Евгении унылым; она почувствовала меланхолию, запечатленную былыми веками и событиями. Она уже усваивала все, чему учит любовь. За несколько шагов до дома она опередила отца и, постучавшись, остановилась у калитки, поджидая его. Но Гранде, видя в руке нотариуса газету еще в бандероли, спросил его: – Как с процентными бумагами? – Вы не хотите меня слушать, – ответил ему Крюшо. – Покупайте их скорее, еще можно в два года нажить двадцать на сто. На восемьдесят тысяч франков, помимо великолепных процентов, набежит пять тысяч ливров ренты. Курс теперь восемьдесят франков пятьдесят сантимов. – Посмотрим! – отвечал Гранде, потирая подбородок. – Боже мой! – воскликнул нотариус, развернув газету. – В чем дело? – спросил Гранде. Крюшо сунул газету ему в руки со словами: «Прочтите эту заметку». «Вчера после обычного появления на бирже застрелился г. Гранде, один из наиболее уважаемых коммерсантов Парижа. Он успел послать председателю палаты депутатов заявление об отставке, а также сложил с себя обязанности члена коммерческого суда. Причина самоубийства – разорение, вызванное несостоятельностью нотариуса г. Рогена и биржевого маклера г. Суше. Уважение, которым пользовался г. Гранде, и его кредит были, тем не менее, таковы, что он, несомненно, нашел бы поддержку в парижском коммерческом мире. Нельзя не сожалеть, что этот почтенный человек поддался первому порыву отчаяния…» и пр. – Я это знал, – спокойно сказал старый винодел нотариусу. Эти слова обдали холодом Крюшо, и, несмотря на подобающее нотариусу бесстрастие, у него мороз пробежал по спине при мысли, что парижский Гранде, может быть, тщетно взывал с мольбой к миллионам сомюрского Гранде. – А сын его такой был вчера веселый… – Он еще ничего не знает, – отвечал Гранде так же спокойно. – Прощайте, господин Гранде, – сказал Крюшо; он все понял и отправился успокоить председателя де Бонфона. Войдя в зал, Гранде застал завтрак на столе. Евгения бросилась на шею матери, целуя ее с страстной нежностью, ища утешения в тайной своей печали; г-жа Гранде уже сидела в кресле с подпорками и вязала себе на зиму фуфайку. – Можете кушать, – сказала Нанета, спускаясь с лестницы сразу через три ступеньки. – Мальчик спит, словно херувим. До чего же он мил с закрытыми глазками! Вошла я, позвала его. Не тут-то было: ни гугу. – Оставь его, пускай спит, – сказал Гранде. – Сегодня чем позже проснется, тем позже услышит дурную весть. – Что случилось? – спросила Евгения, положив себе в кофе два крошечных кусочка сахара, весивших трудно сказать по скольку граммов, старик любил сам колоть на досуге сахар. Г-жа Гранде, не смея задать тот же вопрос, только взглянула на мужа. – Отец его застрелился. – Дядюшка?.. – произнесла Евгения. – Бедный юноша! – воскликнула г-жа Гранде. – Да, бедный, – продолжал Гранде. – У него нет ни гроша. – А он-то спит, словно царь земной, – сказала Нанета растроганным голосом. Евгения перестала есть. Сердце ее сжалось, как сжимается оно, когда впервые страдание, рожденное несчастием любимого, охватывает все существо женщины. Слезы полились у нее из глаз. – Ты и не знала дяди, чего же ты плачешь? – сказал ей отец, бросая на нее взгляд голодного тигра, – таким же взглядом он, вероятно, смотрел на свои груды золота. – Ну, сударь, – сказала служанка, – как же не пожалеть этого бедненького молодчика. Спит себе, как убитый, а судьбы своей и не знает! – Я не с тобой разговариваю, Нанета! Помалкивай. Евгения поняла в эту минуту, что женщина, которая любит, постоянно должна скрывать свои чувства. Она ничего не ответила. – Пока я не вернусь, вы, надеюсь, ни о чем с ним не будете говорить, госпожа Гранде, – продолжал старик. – Мне надо пойти сказать, чтобы выровняли канаву вдоль дороги у моих лугов. Я буду дома в полдень, ко второму завтраку, и поговорю с племянником об его делах. А ты, сударыня моя, Евгения, коли ты об этом франте плачешь, так пора кончить с этим, дитя мое. Он живо отправится в Ост-Индию. Ты его больше не увидишь. Отец взял перчатки с полей шляпы, надел их с обычным спокойствием, расправил, натянул хорошенько на пальцы и вышел. – Ах, маменька, я задыхаюсь! – всхлипнула Евгения, оставшись одна с матерью. – Я никогда так не страдала… Госпожа Гранде, видя, что дочь побледнела, распахнула окно, чтобы дать ей подышать свежим воздухом. – Мне лучше, – сказала Евгения минуту спустя. Это нервное возбуждение натуры, до сих пор как будто спокойной и холодной, подействовало на г-жу Гранде, она посмотрела на дочь с тем сочувственным проникновением, каким одарены матери, горячо любящие своих детей, – и угадала все. Да и в самом деле, жизнь известных сестер-венгерок, игрою природы сращенных одна с другой, была связана не теснее, чем жизнь Евгении и ее матери, они всегда были вместе, и в этой нише окна, и в церкви, и во сне дышали одним и тем же воздухом. – Бедное дитя мое, – сказала г-жа Гранде, обхватив обеими руками голову Евгении и прижав ее к своей груди. При этих словах девушка приподняла голову, посмотрела на мать вопрошающим взглядом, угадала ее сокровенные мысли и сказала ей: – Зачем посылать его в Индию? Раз он несчастен, не следует ли ему оставаться здесь? Ведь он самый близкий нам родственник? – Да, дитя мое, это было бы вполне естественно. Но у отца твоего есть свои соображения, мы обязаны их уважать. Мать и дочь в молчании сели к окну – одна на стул с подпорками, другая – в свое креслице, и обе снова принялись за работу. Чувствуя признательность за удивительную чуткость сердца, выказанную матерью, Евгения поцеловала ей руку. – Какая ты добрая, мама милая! От этих слов увядшее за годы страданий лицо матери просияло. – Он тебе нравится? – спросила Евгения. Госполо Гранде ответила лишь улыбкой; потом, после минутного молчания, сказала тихо: – Неужели ты уже любишь его? Это было бы нехорошо. – Нехорошо? – возразила Евгения. – Почему? Тебе он нравится, нравится Нанете, почему же не может он понравиться мне? Давай, мамочка, накроем ему стол для завтрака. Она бросила свою работу, мать сделала то же, говоря ей: – Ты с ума сошла! Но ей захотелось разделить безумие дочери, чтобы его оправдать… Евгения позвала Нанету. – Что вам еще, барышня? – Нанета, будут у тебя сливки к полднику? – Ладно, к полднику-то будут, – отвечала старая служанка. – Ну, а пока подай ему кофе покрепче. Я слышала, как господин де Грассен говорил, что в Париже варят очень крепкий кофе. Положи его побольше. – А где мне его взять? – Купи. – А если мне встретится хозяин? – Он ушел на свои луга. – Ладно, сбегаю, куплю. А только господин Фессар и так уже спрашивал, когда отпускал мне восковую свечку, не зашли ли к нам три волхва? Теперь весь город узнает, как мы раскутились. – Если отец что-нибудь заметит, – сказала г-жа Гранде, – он готов будет нас поколотить. – Ну и что ж, и поколотит, мы на коленях примем его удары. Вместо всякого ответа г-жа Гранде подняла глаза к небу. Нанета надела чепчик и вышла. Евгения достала белоснежную скатерть, пошла взять несколько гроздьев винограда, которые любила развешивать в амбаре на веревках; она тихонько прошла по коридору, чтобы как-нибудь не разбудить кузена, и не удержалась – прислушалась у двери к его ровному, спокойному дыханию. «Он спит, а несчастье сторожит», – сказала она про себя. Нарвав самых свежих виноградных листьев, она уложила виноград так привлекательно, как это сумел бы сделать старый дворецкий, и торжественно принесла тарелку на стол. В кухне она похитила груши, сосчитанные отцом, и уложила их пирамидой, украсив ее листьями. Она ходила взад и вперед, бегала, прыгала. Она была бы способна опустошить отцовский дом, но ключи решительно ото всего были у отца. Нанета возвратилась и принесла два свежих яйца. Увидев яйца, Евгения готова была броситься ей на шею. – Встретила фермера с Пустоши, гляжу – у него в корзине яйца; я попросила – дай парочку, голубчик, он и дал, чтобы сделать мне удовольствие. Прохлопотав целых два часа, в продолжение которых Евгения раз двадцать бросала работу, чтобы сбегать посмотреть, не кипит ли кофе, чтобы пойти и прислушаться, не встает ли кузен, она добилась, что был приготовлен завтрак, очень простой, дешевый, но который был чудовищным нарушением закоренелых обычаев в доме. За полуденным завтраком обыкновенно не садились. Каждый брал со стола немножко хлеба, масла или что-нибудь из фруктов и стакан вина. Окинув взглядом стол, переставленный к камину, кресло перед прибором кузена, бутылку белого вина, хлеб и кучку сахара на блюдце, Евгения задрожала всем телом, только тут представив, какие взгляды метал бы на нее отец, если бы случайно вошел в эту минуту. Она то и дело посматривала на часы, чтобы рассчитать, успеет ли кузен позавтракать до возвращения старика Гранде. – Будь покойна, Евгения: если отец раньше времени вернется, я все возьму на себя, – сказала г-жа Гранде. Евгения, не сдержав волнения, уронила слезу. – Ах, милая маменька, – воскликнула она, – я недостаточно тебя любила! Шарль, напевая, долго прохаживался по комнате, затем спустился вниз. Было, к счастью, только одиннадцать часов. Уж этот парижанин! Он оделся с таким щегольством, как будто очутился в замке той благородной дамы, что путешествовала по Шотландии. Он вошел с приветливым и веселым видом, что так к лицу молодости, но его улыбка грустной радостью отозвалась в сердце Евгении. Шарль уже посмеивался над разрушением своих анжуйских замков и совсем весело подошел к тетке. – Хорошо ли вы провели ночь, дорогая тетушка? А вы, кузина? – Хорошо, сударь. А вы? – сказала г-жа Гранде. – Я – превосходно. – Вы, верно, проголодались, братец, – сказала Евгения, – садитесь за стол. – Нет, я никогда не завтракаю раньше двенадцати, потому что обычно встаю лишь в полдень. Однако после дорожного образа жизни мне уж это неважно. Впрочем… Он вынул очаровательные плоские часы работы Брегета.[20] – Как? Только еще одиннадцать? Рано я поднялся. – Рано? – удивилась г-жа Гранде. – Да, но мне хотелось заняться делами. Пожалуй, я с удовольствием съем что-нибудь, так, пустячок – кусочек дичи, куропатку. – Матерь божья! – вскричала Нанета при этих словах. «Куропатку!» – мысленно повторила Евгения: она бы с радостью отдала за куропатку все свои сбережения. – Садитесь, пожалуйста, – обратилась к нему тетка. Денди грациозно опустился в кресло, как хорошенькая женщина усаживается на диван. Евгения с матерью придвинули стулья и сели возле него перед камином. – Вы постоянно здесь живете? – спросил их Шарль, которому зал при дневном свете показался еще безобразнее, чем при свечах. – Постоянно, – отвечала Евгения, глядя на него. – Кроме поры сбора винограда. Тогда мы отправляемся на помощь Нанете и живем все в аббатстве Нуайе. – Вы никогда не гуляете? – Иногда по воскресеньям, после вечерни, если хорошая погода, – сказала г-жа Гранде, – мы ходим на мост или же посмотреть, как косят сено. – Есть у вас тут театр? – Ходить на представления? – воскликнула г-жа Гранде. – Смотреть комедиантов? Но неужели вы не знаете, сударь, что это смертный грех? – Кушайте, сударь, – сказала Нанета, ставя на стол яйца, – мы вам подадим цыплят в скорлупке. – А, свежие яйца! – сказал Шарль, который, как человек, привыкший к роскоши, уже и не думал о куропатке. – Да это чудесно! А нельзя ли масла, а, голубушка? – Ладно, масла! Только уж тогда не будет вам печенья, – сказала служанка. – Подай же масла, Нанета! – воскликнула Евгения. Девушка наблюдала, как ее кузен резал тоненькие кусочки хлеба, и находила в этом такое же удовольствие, как самая чувствительная парижская гризетка, глядя на представление мелодрамы, где порок наказан и торжествует добродетель. Правда, Шарль, воспитанный баловницей матерью, окончательно отшлифованной модной барыней, отличался щегольством изящных и мелких движений, какие бывают у манерных женщин. Сочувствие и нежность молодой девушки обладают в самом деле магнетической силой влияния. Поэтому Шарль, чувствуя особую заботливость кузины и тетки, не мог не поддаться воздействию чувств, щедро изливаемых на него. Он бросил на Евгению взгляд, сиявший добротой и ласковостью, взгляд, который, казалось, улыбался. Рассматривая Евгению, он заметил гармонию черт этого ясного лица, всю ее невинную повадку, чарующий свет ее глаз, говоривших о мечтах юной любви, о желаниях, не ведавших страсти. – Ей-богу, милая кузина, появись вы в вечернем туалете в ложе оперного театра, – я вам ручаюсь, тетушка оказалась бы права, – вы бы ввели мужчин в тяжкий грех вожделения, а женщинам внушили бы ревность. От этого комплимента у Евгении забилось сердце, и она затрепетала от радости, хотя ничего в нем не поняла. – Ах, кузен, вам хочется посмеяться над бедной провинциалкой. – Если бы вы меня знали, кузина, вы поверили бы, что я ненавижу насмешку: она сушит сердце, оскорбляет все чувства. И он очень мило проглотил кусочек хлеба с маслом. – Нет, у меня, вероятно, не хватает остроты ума, чтобы смеяться над другими, и этот недостаток мне очень мешает. В Париже умеют убить человека, сказав: «У него доброе сердце». Эта фраза означает: «Бедный малый глуп, как носорог». Но, так как я богат и, что всем известно, попадаю в мишень на открытом месте с первого выстрела в тридцати шагах, из пистолета любой системы, – насмешники остерегаются задевать меня. – Ваши слова, племянник, показывают, что у вас доброе сердце. – Какое у вас красивое кольцо, – сказала Евгения. – Не будет нескромностью попросить его у вас посмотреть? Сняв с руки кольцо, Шарль подал его Евгении; принимая это кольцо, она покраснела, чуть коснувшись кончиками пальцев розовых ногтей кузена. – Посмотрите, маменька, что за прекрасная работа! – Ого, тут золота немало, – заявила Нанета, подавая кофе. – Что это такое? – спросил Шарль смеясь. И он указал на продолговатый темный глиняный горшочек, муравленый, покрытый внутри белой глазурью, с бахромой золы по краям; на дно его спускался кофе, поднимаясь затем на поверхность кипящей жидкости. – Это взваренный кофей, – сказала Нанета. – Ах, тетушка, я оставлю хоть какой-нибудь благотворный след моего приезда сюда. Вы ужасно отстали! Я вас научу варить хороший кофе в кофейнике а ля Шапталь, – и он попытался объяснить устройство этого кофейника. – Чего там, ежели с этим столько возни, – сказала Нанета. – Так и жизни не хватит. Никогда я этак не стану кофей варить. Ладно! А кто же корове травы задаст, покуда я буду с кофеем возиться? – Я сама буду варить, – сказала Евгения. – Дитя! – произнесла г-жа Гранде, глядя на дочь. При этом слове, напоминавшем о горе готовом обрушиться на молодого человека, все три женщины умолкли и посмотрели на него с таким явным состраданием, что он был поражен. – Что с вами, кузина? – Т-сс! – остановила г-жа Гранде Евгению, готовую ответить. – Ты знаешь, дочь моя, что папенька собирается говорить с господином… – Называйте меня просто Шарль, – сказал молодой Гранде. – Ах, вас зовут Шарль? Прекрасное имя! – воскликнула Евгения. Несчастья, которые предчувствуют, почти всегда случаются. Нанета, г-жа Гранде и Евгения, которые не могли без содрогания подумать о возвращении старого бочара, услышали удары молотка – стук, хорошо им знакомый. – Вот папенька! – сказала Евгения. Она убрала блюдечко с сахаром, оставив несколько кусков на скатерти. Нанета унесла тарелку с яичной скорлупой. Г-жа Гранде вскочила, как испуганная лань. Этот панический страх изумил Шарля, он не мог его объяснить себе. – Да что же это с вами? – спросил он их. – Ведь это папенька, – сказала Евгения. – Так что же? Господин Гранде вошел, бросил свой острый взгляд на стол, на Шарля и понял все. – Эге! Вы устроили праздник племяннику, – хорошо, очень хорошо, чрезвычайно хорошо! – произнес он не заикаясь. – Когда кот бегает по крышам, мыши пляшут на полу. «Праздник?» – с удивлением подумал Шарль, не зная еще образа жизни и нравов этого дома. – Подай мой стакан, Нанета, – сказал хозяин. Евгения принесла стакан. Гранде вынул из кармана нож в роговой оправе с широким лезвием, отрезал ломтик хлеба, взял кусочек масла, тщательно его намазал на хлеб и стоя приступил к еде. В эту минуту Шарль клал сахар себе в кофе. Старый Гранде заметил куски сахара, пристально посмотрел на жену, та побледнела и подошла к нему; он наклонился к уху несчастной старухи и спросил: – Где же это вы взяли столько сахару? – Нанета сходила и купила у Фессара, у нас не было сахару. Невозможно представить себе глубокую значительность этой сцены для трех женщин: Нанета вышла из кухни и заглядывала в зал, чтобы узнать, чем разрешится это дело. Шарль, отхлебнув кофе, нашел его недостаточно сладким и поискал взглядом сахар, но Гранде уже зажал сахар в руках. – Что вам угодно, племянник? – спросил старик. – Сахару. – Подлейте молока, – ответил хозяин дома, – кофе будет слаще. Евгения взяла блюдечко с сахаром, которое Гранде было захватил, и поставила его на стол, глядя на отца со спокойным видом. Право, парижанка, которая для облегчения бегства любовнику поддерживает слабыми руками шелковую лестницу, выказывает не больше храбрости, чем проявила ее Евгения, ставя сахар обратно на стол. Любовник вознаградит парижанку, когда она с гордостью покажет ему прекрасную онемевшую руку, каждая жилка которой будет орошена его слезами, покрыта поцелуями и исцелена наслаждением, между тем как Шарлю никогда не суждено было проникнуть в тайну глубоких волнений, сокрушавших сердце кузины, сраженное в ту минуту взглядом бочара. – Отчего ты не ешь, жена? Бедная рабыня подошла, с жалким видом отрезала кусочек хлеба и взяла грушу. Евгения отважно предложила отцу винограда. – Попробуй же моих запасов, папенька! Братец, вы скушаете, не правда ли? Я нарочно принесла для вас эти прекрасные гроздья. – О, если их не остановить, они для вас, племянничек, весь Сомюр разорят. Когда вы кончите, пойдемте в сад, мне нужно вам сказать кое-что совсем не сладкое. Евгения и мать бросили на Шарля взгляд, значение которого он не мог не понять. – Что означают эти слова, дядюшки? Со смерти моей бедной матери… (при этих словах голос его дрогнул) уж нет несчастия, для меня возможного…

The script ran 0.022 seconds.