1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11
Умберто Эко
МАЯТНИК ФУКО
Единственно ради вас, сыновья учености и познанья, создавался этот труд. Глядя в книгу, находите намеренья, которые заложены нами в ней; что затемнено семо, то проявлено овамо, да охватится вашей мудростью.
Генрих Корнелий Агриппа Неттесгеймский. Об оккультной философии
/Heinrich Cornelius Agrippa von Nettesheim. De occulta philosophia, 3, 65/
Суеверия приносят несчастье
Раймонд Смуллиан, За пять тысяч лет до нашей эры
/Raymond Smullyan, 5000 B.C., 1.3.8/
КЕТЕР
1
[1]
И тут я увидел Маятник.
Шар, висящий на долгой нити, опущенной с вольты хора, в изохронном величии описывал колебания.
Я знал — но и всякий ощутил бы под чарами мерной пульсации — что период колебаний определен отношением квадратного корня длины нити к числу π, которое, иррациональное для подлунных умов, пред лицом божественной Рацио неукоснительно сопрягает окружности с диаметрами любых существующих кругов, как и время перемещения шара от одного полюса к противоположному представляет результат тайной соотнесенности наиболее вневременных мер: единственности точки крепления — двойственности абстрактного измерения — троичности числа π — скрытой четверичности квадратного корня — совершенства круга.
Еще я знал, что на конце отвесной линии, восстановленной от точки крепления, находящийся под маятником магнитный стабилизатор воссылает команды железному сердцу шара и обеспечивает вечность движения: это хитрая штука, имеющая целью перебороть сопротивление Материи, но которая не противоречит закону Фуко, напротив, помогает ему проявиться, потому что помещенный в пустоту любой точечный вес, приложенный к концу нерастяжимой и невесомой нити, не встречающий ни сопротивления воздуха, ни трения в точке крепления, действительно будет совершать регулярные и гармоничные колебания — вечно.
Медный шар поигрывал бледными переливчатыми отблесками под последними лучами, шедшими из витража. Если бы, как когда-то, он касался слоя мокрого песка на плитах пола, при каждом из его касаний прочерчивался бы штрих, и эти штрихи, неуловимо изменяя каждый раз направление, расходились бы, открывая разломы, траншеи, рвы, и угадывалась бы радиальная симметричность, костяк мандалы[2], невидимая схема пентакула[3], звезды, мистической розы. Нет, нет. Это была бы не роза, это был бы рассказ, записанный на полотнах пустыни следами несосчитанных караванов. Повесть о тысячелетних скитаниях; наверное, этой дорогой шли атланты континента Му, в угрюмой, упорной решительности, из Тасмании в Гренландию, от тропика Козерога к тропику Рака, с острова Принца Эдуарда на Шпицберген. Касаниями шара утрамбовывалось в минутный рассказ все, что они творили в промежутках от одного ледового периода до другого и, скорее всего, творят в наше время, сделавшись рабами Верховников; вероятно, перелетая от Самоа на Новую Землю, этот шар нацеливается, в апогее параболы, на Агарту, центр мира. Я чувствовал, как таинственным общим Планом объединяется Авалон гипербореев с полуденной пустыней, оберегающей загадку Айерс Рок.
В данный миг, в четыре часа дня 23 июня, Маятник утрачивал скорость у края колебательной плоскости, безвольно отшатывался, снова начинал ускоряться к центру и на разгоне, посередине рассекал с сабельным свистом тайный четвероугольник сил, определявших его судьбу.
Если бы я пробыл там долго, неуязвимый для времени, наблюдая, как эта птичья голова, этот копейный наконечник, этот опрокинутый гребень шлема вычерчивает в пустоте свои диагонали от края до края астигматической замкнутой линии, я превратился бы в жертву обольщения чувств, и Маятник убедил бы меня, что колебательная плоскость совершила полный оборот и возвратилась в первоначальное положение, описав за тридцать два часа сплюснутый эллипс — эллипс, обращающийся вокруг собственного центра с постоянной угловой скоростью, пропорциональной синусу географической широты. Как вращался бы тот же эллипс, будь нить маятника прикреплена к венцу Храма Соломона? Вероятно, Рыцари испробовали и это. Может быть, их расчет, то есть конечный результат расчета, не изменялся. Может быть, собор аббатства Сен-Мартен-де-Шан — это действительно истинный Храм. Вообще чистый эксперимент возможен только на полюсе. Это единственный случай, когда точка подвешивания нити расположилась бы на продолжении земной оси, и Маятник заключил бы свой видимый цикл ровно в двадцать четыре часа.
Однако это отступление от Закона, к тому же предусмотренное самим Законом, эта погрешность против золотой нормы не отнимала чудесности у чуда. Я знал, что Земля вращается, и что я вращаюсь вместе с нею, и Сен-Мартен-де-Шан, и весь Париж со мною, и все мы вращались под Маятником, который, действительно, нисколько не изменял ориентации своего плана, потому что наверху, где он к чему-то был привязан, на другом конце воображаемого бесконечного продолжения нити, в высоту и вдаль, за пределами отдаленных галактик, — находилась недвижимая и непреложная в своей вековечности Мертвая Точка.
Земля двигалась, однако место, к которому прикреплялся канат, было единственным неподвижным местом вселенной.
Поэтому мой взгляд был прикован не столько к земле, сколько к небу, осиянному тайной Абсолютной Неподвижности. Маятник говорил мне, что хотя вращается все — земной шар, солнечная система, туманности, черные дыры и любые порождения грандиозной космической эманации, от первых эонов до самой липучей материи, существует только одна точка, ось, некий шампур, Занебесный Штырь, позволяющий остальному миру обращаться около себя. И теперь я участвовал в этом верховном опыте, я, вращавшийся, как все на свете, сообща со всем на свете, удостаивался видеть То, Недвижное, Крепость, Опору, светоносное явление, которое не телесно, и не имеет ни границы, ни формы, ни веса, ни количества, ни качества, и оно не видит, не слышит, не поддается чувственности, и не пребывает ни в месте, ни во времени, ни в пространстве, и оно не душа, не разум, не воображение, не мнение, не число, не порядок, не мера, не сущность, не вечность, оно не тьма и не свет, оно не ложь и не истина.
До меня долетел пасмурный обмен репликами между парнем в очках и девицей, увы, без очков.
— Это маятник Фуко, — говорил ее милый. — Первый опыт проводили в погребе в 1851 году, потом в Обсерватории, потом под куполом Пантеона, длина каната шестьдесят семь метров, вес гири двадцать восемь кило. Наконец, в 1855-м подвешен тут, в уменьшенном масштабе. Канат протянут через нижнюю часть замка свода…
— А зачем надо, чтобы он болтался?
— Доказывается вращение Земли. Поскольку точка крепления неподвижна…
— А почему она неподвижна?
— Потому что точка… Сейчас я тебе объясню… В центральной точке… любой точке, находящейся среди других видимых точек… В общем, это уже не физическая точка, а как бы геометрическая, и ты ее не можешь видеть, потому что у нее нет площади. А то, у чего нет площади, не может перекоситься ни влево, ни вправо, ни кверху, ни книзу. Поэтому она не вращается. Следишь? Если у точки нет площади, она не может поворачиваться вокруг себя. У нее нет этого самого себя…
— Но эта точка на Земле, а Земля вертится…
— Земля вертится, а точка не вертится. Можешь не верить, если не нравится. Ясно?
— Мне какое дело…
Несчастная. Иметь над головой единственную стабильную частицу мира, то ни с чем не сравнимое, что не подвержено проклятию общего бега, — panta rei — и считать, что это не ее, а Его дело! Вслед за этим чета пошла прочь, он обнимая свой справочник, отучивший его удивляться, она — волоча свой организм, глухой к сердцебиению бесконечности, и оба — никак не пытаясь закрепить в памяти опыт этой встречи, их первой и их последней — с Единым, с Эн-Соф, с Невысказуемым. Они не пали на колени перед алтарем истины.
Я глядел с вниманием и страхом, и мне поверилось, что Якопо Бельбо прав. Всегдашние его дифирамбы Маятнику я привык списывать на бесплодное эстетство, злокачественное, которое медленно разъедало его душу, и, бесформенное, перенимало форму его тела, незаметно перекодируя игру в реальность жизни. Однако если Бельбо был прав насчет Маятника, вероятно, он был прав и насчет всего прочего — и был План, и был Всеобщий Заговор, и было правильно, что я оказался здесь сегодня, накануне летнего противостояния. Якопо Бельбо — не сумасшедший, ему просто привелось во время игры, через игру, открыть истину.
Дело в том, что сопричастность Божескому не может продолжаться долго, не потревожив рассудок.
Тогда я постарался отвести взгляд, прослеживая дугу, которая от капителей расставленных полукругом колонн уходила, подпираемая гуртами свода, к ключу, повторяя уловку стрельчатой арки, умеющей опереться на пустоту — высшая степень лицемерия в статике, — и уговорить колонны, что они обязаны пихать вверх ребра свода, а ребрам, распираемым давлением замка, — внушить, чтоб они прижимали к земле колонны; но свод еще хитрее, он является и всем и ничем, и причиной и следствием в едином лице. Однако я моментально понял, что отворачиваться от Маятника, свисающего со свода, и размышлять вместо этого о своде — то же самое, что зарекаться от родника, но пить из источника.
Хор собора Сен-Мартен-де-Шан существовал лишь благодаря тому, что имел существование, в прославление Закона, — Маятник; а Маятник существовал только потому, что существовал собор. Не сбежишь от бесконечности, подумал я, удирая к другой бесконечности, не убережешься от встречи с тождественным, пытаясь отыскать иное.
По-прежнему не отводя глаз от ключа соборного свода, я стал пятиться, отступая шаг за шагом; за время, прошедшее с момента прихода, я детально заучил расположение зала, да и мощные металлические черепахи, патрулировавшие стены, постоянно маячили в углу поля зрения. Пропятившись через весь неф, до входной двери, я снова оказался под сенью грозных птеродактилей из проволоки и тряпок, зловещих стрекоз, неведомо чьей оккультной волей засланных под потолок нефа. Они выступали метафорами знания, значительно более глубокими, чем, вероятно, замышлял дидакт, разместивший их в назидательной последовательности. Трепетание насекомых и рептилий мезозоя. Аллегория бессчетных миграций Маятника над поверхностью земли. Архонты,[4] извращенные эманации, они пикировали на меня, целясь археоптериксовыми клювами, аэропланы Бреге, Блерио, Эсно, геликоптер Дюфо.
Посетитель Консерватория Науки и Техники в Париже, пройдя через двор восемнадцатого века и после этого несколько коридоров, вступает в древнюю аббатскую церковь, врезанную в более новый комплекс зданий, подобно тому как прежде она была облеплена со всех сторон строениями приората. При входе сразу перехватывает дух от странного союза горней запредельной стрельчатости с хтоническим миром пожирателей солярки и мазута.
Понизу тянется процессия самоходов, самокатов и паровых экипажей, сверху висят воздухоплавательные машины пионеров, одни предметы целы, другие ободраны, истрепаны временем, и все они вместе предстают под смешанным — естественным и электрическим — светом как будто в патине, в лаке коллекционной виолончели: иногда сохраняется только скелет, шасси, наворот приводов и рукоятей, и сулит неописуемые пытки, так и видишь себя прикрученным цепями к этому ложу откровенности, вот-вот оно шевельнется, пойдет копать твое мясо и рыться в жилах до полного и чистосердечного признания.
А за этой вереницей старых движков, ныне безвредных, с заржавелою душою, символов технологической суетности, с левого фланга под надзором статуи Свободы, уменьшенного макета той, которую Бартольди спроектировал для другого мира, а ежели повернуться направо — статуи Паскаля, — над всем этим высится хор, и в пустоте хора вокруг метаний маятника кружит и бьется бред сумасшедшего энтомолога: клешни, челюсти, усы, членики, крылья, ножки — мавзолей механических мумий, способных просыпаться в какие-то секунды, — магниты, однофазные трансформаторы, турбины, преобразователи частот, паровые машины, динамо; а в глубине за Маятником, в затененном трансепте — ассирийские, халдейские, карфагенские идолы, великие Ваалы, чье чрево беременно пламенем, Нюрнбергские девы, чье сердце усеяно гвоздями, оголено, — когда-то они были моторами самолетов, — хоровод моделей, распластавшихся в рабском обожании Маятника: се детища Разума и Света, приговоренные вечно оберегать Воплощение Предания и Познания.
Скучающие туристы, несущие девять франков в кассу, а по воскресеньям идущие бесплатно, таким образом могут подумать, что господа девятнадцатого века с бородами, желтыми от никотина, с воротничком, засаленным и мятым, с бантом черного цвета, в рединготе, пропахшем понюшками, с руками, потемневшими от щелочей, с мозгами, окисленными в академических интригах, карикатурные существа, зовущие друг друга «cher maitre», разместили эти предметы под этим сводом из чистой любви выставляться, ради ублаготворения как буржуазной, так и радикальной прослойки, во славу достижений знания и прогресса? Нет, нет, Сен-Мартен-де-Шан был запланирован, и на этапе аббатства, и на этапе революционного музея, для хранения сверхсекретных данных, и самолеты, самоходные машины и магнитные скелеты, согласно заданию, ведут условный диалог, к которому я до сих пор не имею ключа.
Неужели предполагалось, что я поверю — как лицемерно подзуживал каталог музея, — что замечательная идея принадлежала господам из Конвента, а целью их было — приобщить массы к святилищу техники и искусств? При том что проект музея во всех мельчайших деталях, даже и в терминологии, совпадает с описанием Соломонова Дома в «Новой Атлантиде» Фрэнсиса Бэкона?
Может ли быть, что один только я — я и Якопо Бельбо, и Диоталлеви — распознали истину? Сегодня мне, вероятно, предстояло получить ответ. Для этого надо было остаться в музее после его закрытия и дождаться двенадцати часов.
Как войдут в собор Те — мне было неизвестно, но я знал, что коллекторы парижской канализации — это катакомбы, значит, и музей сообщается с разными концами города — войдешь тут, а вынырнешь у ворот Сен-Дени. Но если бы сейчас вышел, то вряд ли сумел бы найти подземный ход обратно. Так что для меня единственное решение — спрятаться и ожидать здесь.
Я попробовал выпасть из романтического транса и проинспектировать помещение чисто практически, ища не откровения, а информации. Начнем с того, что в соседних залах еще труднее найти место, защищенное от внимания смотрителей (а в их обязанности входит, перед закрытием, проверять залы на предмет затаившихся воров). Но в этом нефе, заставленном машинами, что может быть естественнее, чем угнездиться пассажиром в какой-нибудь из них? Обжиться в мертвом панцире. Мы так много играли, что глупо не поиграть еще немножко. Смелей, душа, сказал я, не думай больше о Знании и доверься Науке.
2
У нас есть странные и редкие часы, и часы идущие обратно, и вечные… У нас есть и Каморы обмана чувств, где любые чудеса Фиглярства, и Мнимых видений, Мороков и Блазнов… Таковы, о сын, богатства Дома Соломонова.
Francis Bacon,
New Allantis ed. Rawley, London, 1647, p.p. 41–42
Я взял себя в руки. В эту игру следовало играть с тем же юмором, что и до сих пор, и не дать запутать себя. Я в музее, и я доиграю свою рольку по возможности остро, умно, хитро.
В вышине самолеты зазывали влезть в кабину биплана и дожидаться ночи, паря над Ла-Маншем, предвкушая Почетный легион. Внизу имена машин напоминали прадетство. Испано-Сюиза 1932 года, само совершенство, удобство. Не годится, слишком близко к кассе. Хорошо бы, конечно, для обмана смотрителя напялить брюки гольф, застыть, придерживая дверцу автомобиля перед дамой в кремовом английском костюме, с длинным шарфом вокруг лебединой шеи, в шляпе раструбом, со стрижкой под мальчика. Ситроен С-6G 31 года имелся только в разрезе, прекрасная учебная модель, но никудышное укрытие. О паровой машине Кюньо не шло речи — она целиком состояла не то из бака, не то из котла, бог весть как называется эта штука. Правая стена была заставлена велосипедами на фигурных колесах, дрезинами с плоскими рамами, самокатами, отрадой господ в высоких цилиндрах, раскатывающих по Булонскому лесу, этих рыцарей прогресса.
Перед велосипедами — солидные автомобили, бесподобные убежища. Не обязательно первый попавшийся — непригоден Панар Динавия 1945 года, слишком сквозной, приплюснутый, аэродинамический, точеный. А вот высоченная Пежо 1909-го как раз вполне подошла бы: гарсоньерка, альков. В глубинах ее кожаных диванов никто бы меня не нашел. Но трудно в нее забраться, смотритель уселся у дверцы, на скамеечке, спиною к бициклетам. Шагнуть бы на подножку, раздвигая полы шубы, и пусть он, в обтяжных по колено гетрах, почтительно сдернув кепку, подержит мне тяжелую дверь…
Я рассмотрел кандидатуру Обеиссана 1873-го: первое французское транспортное средство на механическом ходу, дюжина пассажиров. Если Пежо мы принимаем за шикарную квартиру, Обеиссан может считаться дворцом. Но как же в нем замаскироваться, если это центр всеобщего внимания? И вообще, как укрыться от сыщиков-разбойников посреди картинок с выставки?
Я снова обошел залу. Статуя Свободы высилась, «озаряя весь мир», на почти двухметровом пьедестале — на мощном корабельном носу, оборудованном ростром. Внутри было что-то вроде рубки, где через иллюминатор, выходящий на корму, можно было любоваться диорамой Нью-Йорка с залива. Прекрасный наблюдательный пункт для ночного времени: в полутьме мне будут видны весь хор слева и весь неф справа, с тыла меня прикроет огромный каменный памятник Грамму, вглядывающийся в дальние коридоры из своей ниши-трансепта. Но при свете дня внутренность рубки отлично просматривалась, и любой нормальный сторож, выпроводив посетителей, перед тем как закрывать, должен бросить взгляд сюда.
Времени было немного, в полшестого закрывали. Я углубился в часовенку-трансепт. Ни один из моторов не мог дать укрытия. Ни гигантские топки четырехпалубных судов — останки какой-нибудь «Лузитании», давно ушедшей в пучину, — ни газовый двигатель Ленуара, весь в зубчатых передачах. Нет. Свет убывал и совсем водянисто сочился сквозь витражи, и опять, сильнее чем прежде, мне становилось страшно: спрятаться на ночь среди этих тварей и потом наблюдать, как они оживают, в темноте, под лучом электрического фонарика, слушать земнородное бульканье их утроб, видеть кости и требуху без кожи, скрипучие и склизкие от масляного пота. Меня поражала непристойность этой картины: гениталии дизелей, вагины турбин, глубокие глотки, готовые изрыгать огни, дымы, шумы; чудища, надоедливо жужжащие, как майские жуки, стрекочущие, как цикады, а по другую руку — образцы чистейшей абстрактной практичности, автоматы, мнущие, жнущие, толкущие, бьющие, нарезающие, ускоряющие, замедляющие, пожирающие, рыдающие всеми цилиндрами, развинчивающиеся на части, как кошмарные куклы, ворочающие барабанами, преобразующие частоты, трансформирующие энергию, трясущие маховиками — какое мне было спасенье? Они напали бы на меня, науськиваемые Верховниками Мира, которые их используют для доказательства тезиса об ошибке творца, бедные бессмысленные механизмы, столь ценимые бедными повелителями нижнего мира, — о, мне-то как надеяться устоять, не дрогнув?
Надо бежать, надо бежать, это сумасшествие, я ввязался в игру, через которую Якопо Бельбо потерял разум, зачем же я… Фома недоверчивый…
Не знаю, правильно ли я поступил вчера, оставшись в этом зале. Если бы не остался, сегодня я знал бы начало истории, но не знал бы конца. И не сидел бы здесь, один, в домике на взгорье, не вслушивался в тявканье псов внизу под горою, не решал бы вопрос: так знаю я конец этой сказки или концу еще предстоит случиться — случиться со мною?
Итак, я решил остаться. Я вышел из капеллы, из церкви и за памятником Грамму двинулся налево, в галерею. В галерее была выставка паровозов, разноцветные модели локомотивов и вагонов стояли жизнерадостные, как игрушки: уголок Диснейленда, Страны Дураков, луна-парка. Я, похоже, привыкал к смене собственных настроений. Ужас, эйфория, тоска, снова облегчение… подозрительно похоже на известный синдром… МДП. Я втолковывал себе, что столь острая реакция на зрелище машин в церкви объясняется тем, что я начитался записей Бельбо, которые удалось расшифровать с огромным трудом, и которые, невзирая на мой труд, — бред. Здесь музей техники, бормотал я, я в музее техники, самое нормальное место, немножко занудное, но не более того; коллекция безобиднейших трупов, ты же знаешь, что такое музеи, никого еще не съела Джоконда, эта уродина-гермафродит, хотя для снобов она и Медуза. И еще меньше шансов, что тебя съест паровоз Ватта, его боялись только оссианические, неоготические аристократы, и поэтому у машины такой межеумочный вид: функциональность с коринфским шиком, рычаги с капителями, котлы с колоннадой, колеса с порталами. Якопо Бельбо из своего непрекрасного далёка норовил затащить меня в мышеловку, погубившую его самого. Надо, сказал я себе, действовать по науке. Вулканологи не сгорают, как Эмпедокл. Фрэзер не заблудился в Немейском лесу. Ладно, приятель, значит, недаром тебя зовут Сэм Спейд![5] Маленькая прогулка по притонам, такая уж у нас работенка. Женщина, с которой ты славно провел время, должна умереть, и прикончишь ее ты. Прощай, Эмили, детка, это было прекрасно, но тебе незнакомо слово «любить».
Однако за паровозной галереей следовал зал Лавуазье, после которого парадная лестница уводила на следующие этажи.
И все витрины по стенам, и алхимический алтарь по центру, изысканная макумба[6] Века Просвещения — все здесь стояло не случайно, все было результатом специальной символической стратагемы.
Во-первых, засилье зеркал. Если имеется зеркало, это уж просто, по Лакану:[7] вам хочется посмотреться в него. Но ничего не выходит. Вы меняете положение, ищете такого положения в пространстве, при котором зеркало вас отобразит, скажет: «вот ты, ты тут». И совершенно невозможно примириться с тем, что зеркала Лавуазье, выпуклые, вогнутые и еще бог весть какие, отказываются вести себя нормально, издеваются над вами; отступите на шаг — и вы в поле зрения, шагнете хоть чуть-чуть — и теряете себя. Этот катоптрический театрик создавался специально для разрушения вашей личности, то есть вашего самоощущения в пространстве. Вам как будто внушают: вы не только не Маятник, вы и не там, где Маятник. Появляется неуверенность не только в себе, но и во всем прочем. Исчезают вполне реальные вещи, которые вы видите рядом с собою. Разумеется, физика способна объяснить, что происходит: вогнутое зеркало фокусирует лучи, исходящие от предмета — сейчас этот предмет перегонный куб на медном чане, — а нормальное зеркало отражает получаемые из вогнутого лучи таким образом, что собственно предмета, очертаний его, в зеркале не видно, а ощущается нечто призрачное, мимолетное и к тому же перевернутое вверх ногами, где-то в воздухе, вне зеркала. Разумеется, стоит пошевелиться, и эффект пропадет. Взамен эффекта я увидел себя во втором зеркале — вниз головой. Невыносимо.
Что имел в виду Лавуазье, чего требовали от него основатели музея? Со времен арабского средневековья, с трактатов Альхацена изучена магия зеркал. Стоило ли городить огород — Энциклопедия, Век Просвещения, Революция, — чтоб продемонстрировать: любое изогнутое стекло способно спровадить вас в Воображаемость. Да и нормальное зеркало наводит дурной глаз — каждое утро за бритьем мы глядим в глаза Двойнику, обреченному пожизненному левше. Стоило ли оборудовать зал для такого скромного сообщения, или нам что-то недоговаривают, и следует в новом свете рассмотреть все попутное — витринки, инструменты, приуроченные к зачаточной физике, к химии просветительства?
Кожаная маска для защиты лица во время опытов по известкованию. Да право? Неужто великий повелитель подколпачных свеч напяливал эту баутту и глядел помойною крысой из-под скафандра: инопланетянин боится повредить глаза? Oh, how delicate, doctor Lavoisier.[8] Если вы хотите разработать кинетическую теорию газа, зачем так тщательно воссоздаете эолипилу — краник на шарике, который от нагрева вертится и выбрасывает пар? Вы знаете, что первая эолипила была изобретена Героном[9] во времена Гнозиса и что она находится в основе говорящих статуй и прочих хитроумий египетских жрецов?
А прибор для наблюдения гнилостного брожения, 1789, напоминание о зловонных выблядках Демиурга? Переплетение стеклянных трубок, восходящих из пузыревидного лона к перепутанным сосудам и сочленениям, — семенные пути на узких вилочках-подпорах между двумя колбами, из одной в другую держит путь призрачная жидкость, тонкие дренажи расширяются в пустоту… Гнилостное брожение? Balneum Mariae,[10] сублимация меркурия, таинство совокупления, сотворение Эликсира!
Вот еще один прибор для брожения, на этот раз винного. Игра хрустальных радуг, переброшенных от атанора к атанору, выходящих из одного перегонного куба и в другой куб впадающих. А крошечные очки, миниатюрная клепсидра, малюсенький электроскоп, линза, лабораторный ножик, похожий на клинописную литеру, лопаточка с рычагом-выхлопом, стеклянное лезвие, тигелек в три сантиметра из огнеупорной глины, чтоб плодить в нем гомункулов росточком с гнома, неразличимых размеров матка для микроклонирования, ларцы красного дерева, полные белых пакетиков, похожих на облатки в деревенской аптеке, завернутых в линованный пергамент с неразборчивыми надписями, и в этих пакетиках — минералогические образчики, так обычно говорится, а на самом деле — обрывок Василидовой плащаницы, ковчежец с крайней плотью Гермеса Трисмегиста, длинный, тонкий молоточек мебельного обойщика, которому назначено отстучать сигнал к стремительному дню Страшного Суда, аукцион квинтэссенций для публики Малого Народа Эльфов Авалона, замысловатейший приборчик для опытов по сгоранию масел: стеклянные шары, сращенные, как лепестки четырехлистника, и соединенные с другими четырехлистниками, связанными между собой золотыми трубками, и четырехлистники с трубками из хрусталя и с медными цилиндрами, под которыми — очень далеко внизу — еще другой цилиндр из стекла и золота, и новые трубки, опять свисающие вниз, и от них отростки, железы, мошонки, гланды, гребни… И это химия нового времени? И за это надо было гильотинировать изобретателя, притом что вроде бы материя не образуется и не исчезает? Или все-таки его убили, чтоб он не мог никому рассказать то, что старался высказать в завуалированном виде, подобно быстрому разумом Невтону, который в свою очередь больше всего интересовался каббалой и ее качественными эссенциями?
Зала Лавуазье Консерватория Науки и Техники — это исповедь, шифровка, это резюме остального музея, насмешка над самоуверенной и жесткой рациональностью нового времени, шепоток иных тайн. Якопо Бельбо был прав, Разум был крив.
Я торопился, время поджимало. Вот метр, килограмм и меры, иллюзия гарантированных гарантий. Но я помнил из лекций Алье, что тайна пирамид раскрывается, только если вести расчеты не в метрах, а в локтях. Вот арифметические машины, по виду — триумфы количественности, на самом же деле — прославление оккультной качественности цифр, возврат к принципам Нотарикона, к учению раввинов, рассеянных по городам и весям Европы. Астрономические приборы, часы, автоматы; беда — вдумываться в эти новые откровения. Я проникал в сердцевину тайного текста, представленного в форме Театра Разума, хорошо, успеется, я еще обследую от закрытия до полуночи эти экспонаты, которые в мутных заходящих лучах восстанавливают свой подлинный облик — образов, а не орудий.
Так, теперь скорее через залы разных видов техники, энергии, электричества, все равно за их витринами не удалось бы мне укрыться. Чем лучше я постигал или угадывал смысл этих вещей, тем большая тоска меня охватывала, поскольку я не успевал найти укрытие, чтобы ночью присутствовать при проявлении их таинственных характеров. Теперь я мчался, как загнанный — вслед за мною, как зверь, летела стрелка часов, чудовищно рос счет; земля неотвратимо обращалась, время перло вперед, и меня вот-вот должны были отсюда выгнать.
Наконец, миновав галерею электрических устройств, я попал в зал стекла. Какая странная логика потребовала, чтобы в дополнение к самым дорогостоящим и сложным чудесам современной техники там находилась и выставка примитивного стекла, известного еще финикийцам? Зала подходила под определение «с миру по нитке»: китайский фарфор и вазы-андрогины Лалика, керамика, майолика, фаянс, муранское стекло, а в глубине, в гигантских размеров витрине, в натуральную величину и в трех измерениях, лев, убивающий змею. Формально присутствие этого экспоната оправдывалось, скорее всего, тем, что группа целиком была выполнена из стеклянной пасты, но эмблематический смысл коренился, надо думать, в ином… Я попытался вспомнить, где я уже видел эти фигуры. Потом я вспомнил. Демиург, отвратительное порождение Софии, первый из архонтов, Ильдабаот, ответственный за этот мир и за его основные недостатки, имел именно этот облик — змеи и льва, — и очи его испускали огненный свет. Можно предположить, что и весь Консерваторий является символический отображением мерзкого процесса, при котором от полноты первопринципа — Маятника — и от сиятельности Плеромы,[11] от эона к эону, по мере расщепления Огдоада, все переходит к космическому царству, в котором торжествует Зло. Однако в этом случае и змея и лев свидетельствовали, что мое хождение по музею — инициация — к сожалению, a rebours[12] — было окончено, и вскоре мне предстояло увидеть мир не каким он должен быть, а какой он есть.
И действительно я заметил, что в правом углу, напротив окон, открывается вход в будку Перископа. Я поднялся в нее и увидел большую стеклянную пластину, как бы экран командного пульта, на котором расплывалось изображение, крайне нечеткое, города с высоты. Вслед за этим я понял, что изображение передается с другого экрана, расположенного у меня над головой, куда оно поступает в зеркальном виде, и этот второй экран — окуляр допотопного перископа, слаженного, в сущности говоря, из двух кожухов, совмещенных под прямым углом, из которых более длинный вытягивался, как труба, из будки и продолжался у меня над головой и за спиною, доходя до верхнего окошка, из которого, за счет внутренней игры линз, позволявшей очень широкоугольный обзор, и ловились картины внешней жизни. Я прикинул, на сколько метров мне пришлось подниматься в будку, и пришел к выводу, что при помощи перископа мы смотрим как бы сквозь верхние витражи абсиды Сен-Мартена — как бы вися на маятнике: мир глазами повешенного. Я постарался приспособить глаз к размытому изображению. Теперь можно было различить улицу Вокансон, куда выходил хор, и улицу Конте, в идеальном смысле продолжавшую неф. Улица Конте пересекалась с улицей Монгольфьер слева и с улицей де Тюрбиго справа, на том и на другом углу по кафе, «Уик-энд» и «Ротонда», а напротив — вывеска, бросавшаяся в глаза на фасаде дома, «Ателье Жаксам», с трудом прочитал я справа налево. Перископ. Не совсем очевидно, почему он должен был быть в стекольном зале, а не, скажем, в зале оптических приборов, значит, для кого-то имело значение, чтобы образы внешнего мира приходили именно сюда, в это помещение, именно с этой ориентацией, но кому и зачем — я не мог догадаться. Кому понадобилась эта каютка, позитивистская, жюльверновская, напротив многозначительной эмблемы — змеи и льва?
В любом случае, если мне хватит силы и смелости просидеть здесь еще двадцать-тридцать минут, может быть, смотритель уйдет, а я останусь.
Я провел в своей субмарине полчаса, показавшиеся веком. Слышались шаги последних посетителей, шаги последних сторожей. Велико было искушение залезть под лавку, чтоб избежать случайного обнаружения, но я сказал себе: нельзя. Если меня заметут в стоячем положении, я смогу сойти за заглазевшегося растяпу.
Вскоре погасили свет и воцарилась полутьма. В будке сделалось светлее, потому что с потолка отсвечивал экран, мой последний канал связи с миром. Осторожности ради я должен был оставаться на месте стоя, а если заболят ноги — сидя, по меньшей мере два часа. Время закрытия музея, конечно, не означает конца работы служащих. Меня взял страх: что, если придут мести залы, перетирать каждый экспонат? Потом я подумал, что, так как музей открывается не самым ранним утром, скорее всего его убирают в утренние, а не в ночные часы. Видимо, так и было, по крайней мере на верхних этажах больше никто не ходил. Только какие-то дальние шорохи, сухие щелчки, вероятно — захлопываемые двери. Надо было ждать. В церковь я успею перейти между десятью и одиннадцатью или даже позже, поскольку Верховники соберутся только к полуночи.
Тем временем компания молодежи вышла из кафе «Ротонда». Одна из девушек направилась по улице Конте, повернула на Монгольфьер. Место было не слишком оживленное, и предстояло довольно нудное времяпрепровождение: час за часом созерцать безлюдный мир у себя за спиной. Но все-таки перископ был зачем-то установлен здесь. Какое же зашифрованное сообщение мог он передавать? Мне начинало хотеться в уборную, разумеется от нервов, не надо об этом думать.
Чего только не лезет в голову, когда вы один, нелегально, в перископе. Примерно то же переживали подпольные эмигранты в трюме парохода. Мне, как и им, предстояло пробиться к статуе Свободы с диорамой Нью-Йорка. Одолевала дремота. Может быть, и вправду немного поспать. Нет, лучше не надо, просплю все на свете.
Еще опаснее было предощущение нервного срыва, то есть когда вот-вот завопишь как резаный. Перископ, подлодка, залегшая на дно, а слева и справа проскальзывают страшные глубоководные рыбы, черней черноты, а их не видно, а воздуха не хватает…
Я несколько раз глубоко вдохнул и выдохнул. Надо собраться. Единственное, что не подводит никогда, — список обязательств. Чем необходимо заняться. Вспомнить мелкие дела, составить перечень, со всеми подробностями, со всеми последствиями. Я пришел к необходимости таких-то действий на основании таких-то и сяких-то предпосылок…
Навалились воспоминания, детальные, четкие, упорядоченные. Воспоминания последних диких трех дней, потом — последних двух лет, потом — предшествовавших сорока лет, в том виде, в каком они открылись, когда я вломился в электронный мозг Якопо Бельбо.
Я вспоминаю (вспоминал вчера) для того, чтобы ввести какой-то смысл в неразбериху нашего поспешного сотворения. Сейчас, как и вчера в перископе, я устанавливаю себя в некоей отдаленной точке сознания и раскручиваю из нее рассказ. Точно как с Маятником. Диоталлеви говорил мне, что первая сефира[13] — это Кетер, Венец, первопричина, первоначальная пустота. Сначала Он сотворил точку, которая стала Мыслью, где Он начертал все фигуры… Он был и Он не был, заточенный в имени и убежавший имени, не имел иного имени, кроме «Кто?», — одно только желание прозываться именем… В начале Он начертал знаки на воздухе, темный свет вышел из Его потаенной глуби, как бесцветный туман, дарующий форму бесформенному, и как только Он начал распространяться, в Его середине забили источники пламен, и пламена разлились и озарили нижние сефирот вплоть до самой нижней — сефиры Царства.
Однако, может быть, и в том tsimtsum, в том уединении, в одиночестве уже содержалось, как утверждал Диоталлеви, обещание возврата.
ХОХМА
3
Un hanc utilitatem clementes angeli saepe figures, characteres, formas et voces invenenint propoeuenintque nobie mortalibus et ignotas et stupendas, nullius rei iuxta consuetum linguae usum significativas, sed per rationis nostrae summarn admirationern in aeiduam intelligibilium perveetigationemideinde in illorum ipeorum venerationern et amorem inductivas.[14]
Иоганн Рейхлин, О каббалистическом искусстве
/Johannee Reichlin, De arte caballetica, Hagenhau, 1517, III/
Все закрутилось за два дня до того, утром в четверг, я еще не вылезал из постели. Накануне я вернулся из-за города, звонил в издательство, Диоталлеви был по-прежнему в больнице, и Гудрун была настроена мрачно: все то же, все хуже. Жутко было думать, что надо идти к нему.
Что касается Бельбо, его в конторе не было. Гудрун сказала, что он звонил и сказал, что исчезает по семейным обстоятельствам. Какая еще семья? Самое странное, что он забрал компьютер, под кодовой кличкой Абулафия, вместе с принтером. Гудрун сказала, что он хотел работать дома. Что за гонка? Почему не работать на работе?
Чувствовал я себя сиротливо. Лия с ребенком возвращалась только через неделю. Накануне вечером я наведывался к Пиладу, но и там было пусто. Меня разбудил телефон. Говорил Бельбо, издалека, искаженным голосом.
— Вы где? Откуда вы звоните? Вас причислили к павшим под Аустерлицем…
— Не до шуток, Казобон, слушайте. Я в Париже.
— В Париже! Это же я собирался в Париж! Вы украли мой Консерваторий!
— Не шутите, прошу вас. Я звоню из автомата… Из кафе… Не знаю, смогу ли долго говорить…
— Если нет жетонов, переведите разговор на меня. Перезвоните, я подожду…
— Дело не в жетонах. У меня неприятности… — И он прокричал быстро, чтоб не дать мне себя перебить: — План. План существует на самом деле. Оказался правдой. Пожалуйста, не надо спорить. За мной охотятся…
— Да кто охотится? — я все еще не понимал.
— Храмовники, о господи, Казобон, вы не хотите верить, но все это правда! Они думают, что карта у меня, я у них на крючке, они заставили меня приехать в Париж. В субботу в полночь они ждут меня в Консерватории, в субботу, понимаете, в ночь Святого Иоанна! — он говорил бессвязно, следить было трудно. — Я не хочу идти, я попытаюсь бежать, Казобон, они убьют меня! Предупредите Де Анджелиса, или нет, бесполезно, не надо, не надо никакой полиции…
— Что же делать?
— Что делать — не знаю, прочтите дискетки на Абулафии, я записал туда все, что случилось за последний месяц. Вас не было, некому было рассказать, я писал трое суток… Вы слушаете? На работе, в ящике, в моем столе лежит пакет, в нем два ключа. Большой ключ вам не нужен, он от дома в деревне, а маленький — от миланской квартиры. Идите туда и все прочтите, а потом решайте или поговорим сейчас, господи, не могу сообразить, что делать…
— Хорошо, я прочту. Но вас-то где искать?
— Не знаю, я каждый день меняю гостиницу. Сегодня вы делайте, как я сказал, а завтра ждите с утра в моей квартире, я попытаюсь перезвонить, если смогу. Да, еще. Забыл сказать вам пароль…
Послышался шум, и голос Бельбо то приближался, то удалялся, то совсем исчезал, как будто кто-то вырывал у него трубку.
— Бельбо! Что происходит?
— Они выследили меня. Пароль…
Раздался удар, как выстрел. Наверно, упала трубка, ударилась о стену или о полочку под телефоном. Звуки драки. Потом кто-то повесил ее обратно — разумеется, не Бельбо.
Я встал и пошел под душ, чтобы совсем проснуться. Я ничего не мог понять. «План оказался правдой»! Что за чушь, мы сами его сочинили. Кто схватил Бельбо? Розенкрейцеры, граф Сен-Жермен, Охранка, Рыцари-Храмовники, Ассассины? Все было равно возможно, потому что равно невероятно. Могло случиться, что у Бельбо поехала крыша, он последнее время жил в таком напряжении, непонятно из-за чего: то ли из-за Лоренцы Пеллегрини, то ли из-за все возраставшего увлечения своим собственным порождением. Вообще-то детище было не только его, План был общий, мой, его и Диоталлеви, но из нас троих именно он, по-видимому, втянулся сильнее прочих, больше, чем требовала игра. Строить дальнейшие предположения не имело смысла. Я побежал в издательство. Гудрун встретила меня кисло: ее оставили одну в лавке. Но я, не останавливаясь, промчался в нашу комнату, выхватил из ящика пакет с ключами и побежал к Бельбо.
Запах затхлости, стоялых окурков, все пепельницы переполнены, мойка завалена тарелками, ведро забито жестянками от консервов. В кабинете на столике три пустых бутылки от виски, в четвертой еще оставалось пальца на два. Квартира человека, который несколько дней сидел взаперти, ел что попадется и работал абсолютно как ненормальный.
Всего там было две комнаты, в обеих книги занимали все полезное пространство и громоздились по углам, стеллажи стонали под их весом. Мне тут же бросились в глаза компьютер, принтер, коробки с дискетами. В тех немногих местах на стенах, где не было книг, висели картины, и в частности напротив стола — гравюра семнадцатого века в замечательной рамке, аллегорический сюжет, на которую я не обратил никакого внимания месяц назад, когда заходил к Бельбо выпить пива накануне отъезда в отпуск.
На столе — фото Лоренцы Пеллегрини, красовалась и дарственная надпись мелким кривоватым почерком подростка. Лицо крупным планом; выражение глаз — странное выражение глаз — волнующие глаза; из безотчетной деликатности — или ревности? — я отвернул снимок и не стал читать подпись.
Среди папок на столе большинство было — графики, распечатки издательских планов. Но довольно быстро мне попался связный текст, напечатанный на принтере. Судя по датировке файла, это были первые пробы работы на компьютере. Они так и назывались «Абу». Я тут же вспомнил первые дни, когда Абулафия только-только появился в нашем издательстве. Бельбо совершенно потерял покой, вел себя как ребенок, Гудрун похмыкивала, Диоталлеви отпускал иронические замечания.
Файл «Абу» представлял собой открытое письмо Якопо Бельбо всем насмешникам его жизни. Письмо довольно сумбурное, «на новенького», выдающее невероятное комбинаторное исступление, с которым Бельбо набросился на электронную машину. Человек, который говорил о себе с обычной бескровной улыбочкой: однажды-де он понял, что ему не светит роль главного героя, и выбрал себе роль умного наблюдателя; бессмысленно писать, если нет серьезной мотивации, гораздо лучше переписывать уже написанное, то есть быть хорошим редактором, — этот человек обнаружил для себя в компьютере некий галлюциноген. Он бренчал на клавиатуре, как подбирают собачью польку на стареньком домашнем пианино, когда никто не слушает и не судит. Творческая мысль не имела к этому отношения; затерроризированный письмобоязнью, он не воспринимал данный процесс как письмо, а только как пробу автоматического устройства, как физзарядку ума. И в то же время, освободившись от присущих фобий, он увидел в этой новой игре выход в подростковое состояние, столь любезное пятидесятилетним. В любом случае, каким-то образом, его природный пессимизм и сложные расчеты с прошлым как-то отступили на второй план перед возможностью контакта с памятью неорганической, вещной, покорной, безответственной, внеисторической, до того по-человечески бесчеловечной, что он на время переставал чувствовать собственную знаменитую «болезнь бытия».
Имя файла: Абу
О яснейшее утро конца ноября, в Начале было Слово, гнев, о богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына, Муза прелестница, Муза печальница. Точка и новая строчка. Само идет на новую строчку.
Проба проба проба parakalew parakalew. Хорошая программа строит анаграммы. Если вы написали роман из жизни южных штатов, героя зовут Ретт Батлер, а героиню Скарлетт, а потом вам это не понравилось, надо только дать команду, и Абу поменяет всех Реттов Батлеров на князей Андреев, всех Скарлетт на Наташ, Атланту на Москву, и готова война и мир.
Абу все может. Сейчас я напишу фразу и заставлю Абу поменять все «а» на «акка» и все «о» на «улла» и получится по-фински.
Аккабу все муллажет. Сейчаккас я наккапишу фракказу и заккастаккавлю Аккабу пулламенять все «акка» накка «аккаккакка» и все «улла» накка «уллакка» и пуллалучится пулла-фински.
О счастье, о головокружение неподобия, о мой идеальный читатель/писатель, обуреваемый идеальной «несонницей» (О поминки по Финнегану, о нежная, возвышенная тварь!). Не думает за тебя, а помогает тебе думать за него. Механизм стопроцентной духовности. Ежели пишешь гусиным пером, скрипя по засаленной бумаге и макая его ежеминутно в чернильницу, мысли опережают друг друга и рука не успевает за мыслью, если печатаешь на машинке, буквы перепутываются, невозможно поспеть за скоростью собственных синапсов, побеждает тупой механический ритм. А вот с ним (может быть, с нею?) пальцы пляшут как им угораздится, мозг объединен с клавиатурой, и порхаешь посреди неба, у тебя как у пташки крылья, ты сочиняешь психологический критический разбор ощущений первой брачной ночи.
А теаперь явот что с делаю, напечатаою кучок вслепуб, в затем возьму этоу кучу орфографияечких мо н смров и потребу= от малшины сдубллировать ее и перенести во врепменную память, И песть после жтого снова вывесдется и из Лимба на эжокран, в хвосте за самой слбойю
Вот так, я напечатал кусок вслепую, а затем взял эту кучу орфографических монстров, и сдублировал свои ошибки, и перенес их во временную память, и снова воспроизвел всю кучу в хвосте за самой собою, но в выправленном виде, и теперь она — образец аккуратности, по амбарам поскребли, колобок нам испекли, и глаз любуется и душа услаждается.
Я мог бы, исправив текст, выкинуть предыдущий кусок: оставляю его только для демонстрации того, как на этом экране могут сосуществовать бытие и долженствование, случайность и необходимость. А мог бы убрать порочный кусок из видимого текста, но сохранить в виртуальной памяти, накапливая таким образом каталог предыдущих стадий, не лишая загребущих фрейдистов и асов «критики вариантов» ни радостей научного сыска, ни профессионального удовлетворения, ни академических лавров.
Эта память лучше настоящей, потому что настоящая, вероятно благодаря суровой школе, научена запоминать, но не научена забывать. Диоталлеви самым сефардическим образом балдеет от своих дворцов с огромными лестницами, а потом там дальше, дальше — статуя воина, насилующего полонянку, и коридоры с тысячами комнат, и в каждой комнате — чудища подлы, позорны, и тревожные видения, странные призраки, оживающие мумии, и с каждым зрелищем сассоциирован в сознании некоторый факт, категория, какой-то элемент устройства космоса, то силлогизм, то не имеющий конца сорит — силлогизм в форме цепочки, — вереницы апофегм, ожерелья гипаллагов, розы зевгм, кадрили гистеронов-протеронов, апофантические речи, иерархии стихий, процессии равноденствий, параллаксы, гербарии, генеалогии гимнософистов — и далее до бесконечности, то Раймунд, то Камилл, достаточно отоспаться воображением к этим зрительным картинам и немедленно снова выстраивается великая цепь бытия, идешь направо love, идешь налево joy, — привет вам от Лавджоя, так «все, что разлисталось по вселенной», у вас в глубинах памяти «как в книгу совершенную сплелось», Пруст в сравнении с подобной штукой — детская бирюлька. Однако однажды мы с Диоталлеви сели изобретать ars oblivionalis[15] — и не сумели сформулировать правила забвения. Это бесполезно: можно брести в поисках утраченного времени по самым хрупким следочкам, как Мальчик-с-Пальчик по лесной тропинке, но у вас не получится специально сбить с пути время обретенное. Мальчик с Пальчик возвращается как штык, с этим ничего не поделаешь. Не существует технологии забвения, в этом смысле мы все еще ждем от природы случайных милостей — мозговых кровоизлияний, амнезии, хирургии и что там еще может стрястись, ну, скажем: путешествия, пьянство, лечение сном, самоубийство.
А Абу вместо всего этого предлагает широкий выбор локальных мини-самоубийств, временных амнезий, безболезненных афазий.
Где ты была сегодня ночью, Л
Вот так вот, мой нескромный читатель, ты не узнаешь никогда, а ведь эта оборванная линия строкой выше, кончающаяся пустотой, не что иное как зачин одной ужасно предлинной фразы, которую я на самом деле написал, но потом захотел как бы никогда не иметь ее написанной (и никогда не иметь произнесенной даже про себя), потому что хотел, чтобы то, что я написал, никогда бы не бывало произошедшим. И достаточно простого нажатия клавиши, млечная пена захлестнула фатальный, нежеланный кусок текста, я шлепнул по «отмене сигнала» и текст исчез.
Но и это не все. Трагедия самоубийцы в том, что обычно, выпрыгнув из окна и пролетая между седьмым и шестым этажами, он всей душою взывает: «Ах, если бы я мог переиграть!» Но это дудки. Никто переиграть не может. Бац. А мой Абу милосерден, он позволяет обратный ход, я еще восстановлю мой исчезнувший текст, если только не слишком тянуть и сразу щелкнуть по клавише восстановления. Какое счастье. Исключительно потому, что всегда в нашей власти вспомнить — теперь мы умеем забывать.
Не пойду я больше по окрестным барам разносить в щепки неприятельские миноносцы боевыми снарядами, покуда алкоголь окончательно не развалит на обломки меня самого. Здесь гораздо интереснее: здесь можно расщеплять мысли. Здесь галактика из тысяч тысяч астероидов, все выстроились по ранжиру, беленькие-зелененькие, на выбор, все созданы вами. Фиат Люкс, Биг Бэн, семь дней, семь минут, семь секунд, и вот пожалуйста, сотворяется мир вековечной текучести, где не существует ни четких космологических линий, ни временных связей, здесь орднунг не мус зайн[16] и возможен поворот обратно, такожде и во времени, письмена рождаются и тонут, идут ко дну и снова выплывают невозмутимо, выйдут из небытия и спокойно канут туда же, и ты волен их вызывать, переставлять, тасовать, и стирать и тереть их, они растворяются и снова гектоплазмируются в отведенном им месте, это субмаринная симфония перетягиваний и влажных разрывов, студенистый вальс самопожирающих комет, они как рыбина из Yellow Submarine, прикоснитесь подушечкой пальца и непоправимое поползет назад в пасть прожорливой вокабуле, так и ухнет в ее зубы, а она засосет и хрряп, мрак, не удержишь — сожрет самое себя, раздуется от собственного несуществования, Черная дыра Чешира.
А если пишешь такое, которое стыдно писать, можно вогнать все это в мягкую дискетку, а на дискетку наложить вето — придумать пароль, и никто не сумеет прочитать, что в ней зашифровано, это находка для шпионов, записал, запечатал и привет, можешь гулять с диском в кармане и никакой Торквемада не дознается, что там за секреты, будут знать только ты и он (и Он?). Пусть даже предположим, что тебя пытают, ты соглашаешься стучать, сдать свой Секрет, настучать пароль, а вместо этого нажимаешь секретную кнопку и все, и пиши пропало, вся твоя криптограмма навеки перестает существовать.
Ой, тут было что-то написано, я нечаянно тюкнул пальцем, все исчезло. Что это было? Не помню. Знаю только, что очень важных Откровений там не было. Хотя за будущее не поручусь.
4
Кто хочет проникнуть в Розовый Сад Философов, не имея ключа, подобен тому, кто хочет идти, не имея ног.[17]
Михаэль Майер, Аталанта Бегущая
/Michael Maier, Atalanta figiens, Oppenheim, De Вгу,1618, emblema XXVII/
Больше ничего на поверхности не было. Предстояло разбираться в дискетах. Они были перенумерованы, и я начал с первой. Но Бельбо предупреждал что-то насчет пароля. Он всегда был ревнив к секретам Абулафии.
И действительно, едва я зарядил машину, на экране появилась строка: «Вы знаете пароль?» Формулировка не обидная. Бельбо был тактичный человек. Машина вела себя безучастно, она знала, что требуется пароль, и, не получая пароля, скучала. Но в то же время как бы подзуживала: «Вот так-то! То, что тебя интересует, у меня тут, в брюхе, да только как ты ни пыхти, старый крот, все равно ничего не узнаешь». Вот теперь и посмотрим, сказал я себе, ты так любил играть в шарады с Диоталлеви, ты был Сэм Спейд издательского дела, лови теперь соколка, как сказал бы Якопо Бельбо (и Дэшил Хэмметт, разумеется само собой).
Пароль на Абулафии мог быть длиной в семь букв. Сколько шарад, сколько семерок способен дать наш двадцатипятибуквенный алфавит с учетом возможности повторов, ибо ничто не препятствует таинственному слову выглядеть как «кадабра»? Есть формула подсчета вариантов. В общем, результат будет где-то шесть миллиардов и хвостик. Допустим, берется здоровенная счетная машина, способная перебрать нужные шесть миллиардов со скоростью миллион в секунду, но все равно после этого придется закладывать их в Абулафию поштучно и смотреть, что будет, а так как при этом известно, что Абулафии требуется примерно десять секунд на вопрос и на прогонку ответа, имеем шестьдесят миллиардов секунд. Учитывая, что календарный год в пересчете на секунды — это около тридцати одного миллиона, округлим до тридцати, выйдет, что на работу надо отдать примерно две тысячи лет. Неслабо.
Остается путь дедукций. Какое слово могло иметь особый смысл для Бельбо? И прежде всего — выбирал ли он это слово в самом начале, когда только затевал свой роман с машиной, или в последние дни — после того как понял, что в память заложены взрывоопасные вещи и игра перестает быть игрушкой, по крайней мере для него самого? Результаты, в первом и во втором случае, будут сильно отличаться. Пойдем от второй гипотезы. Бельбо попадает в тиски Плана, принимает План всерьез (судя по последнему его звонку) и, вероятно, выбирает какое-то слово, связанное с нашими делами.
А может быть, и нет: ведь нельзя забывать, что пароль, восходящий к Преданию, доступен и Тем… Вдруг я подумал, что Они свободно могли уже побывать в этой квартире, скопировать все дискетки, и в данную минуту в каком-нибудь другом доме, как и я, сидят, ломают голову над комбинациями. Вычислительная техника завтрашнего дня в Дракульем замке в Карпатах.
И очень глупо, возразил я себе. Этот народ далек от техники. Они вооружатся Нотариконом, Гематрией, Темурой, обратятся к дискеткам как к Торе. И потратят на толкование не меньше времени, нежели минуло со времен создания «Сефер Йецира»[18]… Однако дедуктивный метод все равно имеет смысл. Исходим из того, что Они, если бы существовали, искали бы разгадку в каббале. Если, в свою очередь, Бельбо был убежден, что Они существуют, он вполне мог выбрать Их путь.
Для очистки совести я попробовал каждую из десяти сефирот: Кетер, Бина, Хохма, Гевура, Хесед, Тиферет, Год, Нецах, Йесод, Мальхут, и в нагрузку подбросил еще Шекинах. Разумеется, ничего не получилось, ибо это была первая мысль, которая пришла бы в голову кому угодно.
И тем не менее слово-пароль должно было быть вполне очевидным, вытекающим из объективного хода вещей, потому что когда люди делают работу, да еще в таком безумном темпе, в каком работал Бельбо последние дни, они не способны отключиться от искусственного мира, в который погружены. Негуманно предполагать, что Бельбо мог совершенно сбрендить от этого Великого Плана и начать думать, скажем, о Линкольне или о Момбасе. Нет, это должно было быть что-то связанное с делом. Только что?
Я попытался приобщиться к ментальным процессам Бельбо. Вот я работаю запоем, прикуриваю новую сигарету от предыдущей, подливаю себе виски и лишь изредка взглядываю по сторонам, Я отправился в кухню и выцедил себе последние капли виски в единственный чистый стакан, имевшийся в доме, возвратился к столу, откинулся на спинку стула, задрал на стол ноги, стал потягивать маленькими глотками (стопроцентный Сэм Спейд — а может быть, так вел себя не Сэм Спейд, а Марло?) и озираться по сторонам. До книжных полок было далеко, надписи на корешках не читались.
Я залил в рот последнюю дозу, прикрыл глаза, проглотил виски и снова воззрился перед собой. В фокусе оказалась старая гравюра. Семнадцатый век, типичнейшая для того времени розенкрейцерская аллегория, полная шифрованных сигналов — обращений к законспирированным собратьям по ордену. В середине был несомненный розенкрейцерский Храм — башня, увенчанная куполом, вариация иконографического канона эпохи Возрождения, как христианского, так и иудейского, согласно которому Иерусалимский Храм изображался по подобию мечети Омара.
Ландшафт вокруг этой башни был разорван и заселен странно, как в тех ребусах, где нарисованы дворец, жаба на первом плане, мул с вьюком, король, получающий дар от пажа. В данном случае в левом нижнем углу рисунка какой-то жантильом вылезал из колодца, уцепившись за трос, шедший через два роликовых блока, поверх довольно хлипких подпорок, прямо в круглое оконце башни-храма. В середине картины всадник и пешеход, справа — коленопреклоненный пилигрим, опирающийся на большой якорь, как на посох. На правой стороне, на уровне верха башни, — скала, с которой валится вниз человек, туда же летит его шпага, а на противоположной стороне, на горизонте — гора Арарат и на ее вершине — причаливший ковчег. В небесах, по углам гравюры, два облака, из коих каждое озарено звездой, испускающей на крышу башни мутные лучи, в которых парили два существа справа и слева — голый, обвитый змеей, и лебедь. В самом верху, в середине, нимб, увенчанный словом «ORIENS»,[19] с надпечаткой еврейскими литерами; из нимба выходит длань Господня, держащая нить, на которой подвешена башня.
У башни имелись колеса и квадратное основание с окнами, дверью, подъемным мостом в правой стене; этажом выше — что-то вроде балюстрады с четырьмя наблюдательными вышками, на каждой стоял оружный чин со щитом, испещренным еврейскими буквами, и салютовал пальмовой ветвью. Этих оружных людей можно было видеть только трех, а наличие четвертого подразумевалось, он был заслонен восьмиугольным куполом, в центре которого возвышался венец, такой же восьмиугольный, и из венца высовывалась пара огромных крыльев. Наверху еще один купол поменьше, с четырехугольным барабаном, открытым на четыре стороны света, состоящим из арок и тоненьких колонн, в середине которого просматривался колокол. И наконец, выше всего помещался четырехскатный купол, к которому крепилась нить, удерживаемая в облаках божественной рукой. По сторонам верхнего венца было написано «Fama».[20] Над куполом на ленте: «Collegium fraternitatis».[21]
На этом странности не кончались, так как из двух круглых окон башни торчали: слева — несуразно огромная рука, которая могла бы принадлежать разве что втиснутому внутрь башни гиганту, чьи были торчащие крылья; а справа — таких же масштабов труба. Труба, снова эти трубы…
Что-то подтолкнуло меня пересчитать отверстия в башне: в венцах — слишком частые и регулярные, в нижних стенах, наоборот — слишком произвольные. Башня была нарисована в две четверти, в ортогональной проекции, и оставалось только предположить, что постройка симметрична и что все двери, окна и проемы, показанные художником, присутствуют на тех же местах на остальных стенках. Таким образом: четыре арки колокольного венца, восемь окон в среднем ярусе, четыре башенки, шесть отверстий в восточной плюс западной стенах, четырнадцать в северной плюс южной. Подобьем счет. Тридцать шесть отверстий.
Тридцать шесть. Вот уже десять лет как меня преследует эта цифра. Вместе с цифрой сто двадцать. Это числа розенкрейцеров. Сто двадцать поделить на тридцать шесть — с точностью до седьмого знака — дает 3,333333. Это было бы чересчур красиво… Но все равно стоило попробовать. Я попробовал. Без толку.
Мне пришло в голову, что в удвоенном виде это число выглядело более или менее как 666. Число Зверя. Но и с этой догадкой, как показала практика, я перемудрил.
Мне снова бросился в глаза центральный ореол — обиталище Бога. Еврейские буквы в нем были настолько четки, что их можно было прочесть даже не вставая из-за стола. Но Бельбо не мог печатать на Абулафии по-еврейски! Я присмотрелся: буквы мне были знакомы, ну да, конечно, справа налево: йод, хей, вав, хей. Яхве, Yahveh, Иегова. Имя Бога.
5
И начал складывать это имя, имя YHWH, сначала только это, а потом во всех сочетаниях, и кружить его, и поворачивать, будто колесо…
Абулафия, Хеше га-Нефеш
Abulafia, Hayyk ha-Nefes, Munchen 408
Имя Бога. Разумеется. Я вспомнил первую беседу Бельбо и Диоталлеви в тот день, когда Абулафию привезли к нам в контору.
Диоталлеви, привалившись к косяку кабинета, так и лучился снисходительностью. Снисходительность Диоталлеви обычно бывала обидной, но Бельбо до обид не снисходил.
— Что ты с ним будешь делать? Переписывать чужие рукописи? Ты же их не читаешь!
— На нем можно составлять указатели, вести библиографию, классифицировать. Можно писать что-нибудь свое. Почему обязательно чужое?
— Ты вроде божился, что не будешь писать свое.
— Я сказал, что не буду засорять мир новыми рукописями. Поелику роль главного героя мне не дают…
— …ты удовлетворяешься ролью умного наблюдателя. Ну так как же?
— А так, что и умный наблюдатель, когда идет домой с концерта, насвистывает мотив, но это не значит, что он собирается выступать с ним в Карнеги-холл…
— Значит, ты собираешься насвистывать свои писания, чтоб убедиться, что не должен писать.
— Это будет по крайней мере честно.
— Ах да?
Диоталлеви и Бельбо были оба по происхождению пьемонтцами, а у пьемонтцев из приличных семей особенно ценится умение вежливо выслушать собеседника, глядя ему в глаза, и затем переспросить «Ах да?» тоном, полным живейшего интереса, но так, чтобы при этом собеседник пожелал провалиться сквозь землю. Я же был чистый варвар, заявляли они, и подобные тонкости, разумеется, были мне недоступны.
— Варвар? — возмущался я. — Хоть я и родился в Милане, моя мама из Валь Д'Аосты!
— Наплевать, — стояли они стеной. — Пьемонтцы узнаются по скептицизму.
— Я же скептик!
— Нет. Вы Фома недоверчивый. Это другое.
Я понимал, почему Диоталлеви не доверяет Абулафии. Он слышал, что компьютер может переставлять буквы в произвольном порядке, выворачивать слова наизнанку, и всполошился, потому что предвидел самые дьявольские последствия подобных манипуляций. Бельбо успокаивал его.
— Эта игра в перестановки, — говорил он — иначе называется Темура, ведь верно? Не этим ли путем правоверные раввины восходят ко вратам Сияния?
— Друг мой, — отвечал Диоталлеви, — ты никогда ничего не поймешь. Да, это правда, что Тора — я имею в виду, разумеется, видимую Тору — есть лишь одна из перестановок-пермутаций букв, составляющих вековечную Тору, какою создал ее Творец и какой ее дал Адаму. Пермутируя столетие за столетием буквы в этой Торе, возможно рано или поздно взойти к Торе изначальной. Но важен не результат. Важен процесс, то есть та истовость, с которой мы бесконечно обращаем жернова моления и писания, составляя истину из малых крупиц. Если же машина выдаст тебе правду немедленно, ты эту правду не примешь, ибо сердце твое не будет очищено продолжительным испытанием. И потом — в таком месте, в редакции! Как можно! Слова Книги произносятся шепотом, в закоулке гетто, там, где человек научается жить, горбясь и плотно прижимая локти к бокам; в ладонях же он держит Книгу, и той руке, которая листает, нет почти никакого пространства, и чтобы смачивать пальцы, приходится подымать их к губам вертикально, как будто причащаясь хлеба неквашеного, и дыша еле-еле, чтоб не уронить ни единой крошки. Слова пережевываются медлительно; каждое слово, чтобы разобраться на частицы и снова составиться, должно быть распущено во рту, под языком; не приведи бог уронить каплю слюны на ткань кафтана, если утратится хоть одна буква, порвется та нить, которая связывает тебя с высшими сефирот. Этому посвятил всю жизнь Авраам Абулафия, в то время как ваш Святой Фома из кожи вылезал, отыскивая Бога на своих пяти тропинках. «Хохмат га-Зеруф» Абулафии в равной степени явилась ученьем о пермутации литер и ученьем об очищении душ. Мистическая логика, мир букв и их коловращение в бесконечной взаимозаменяемости — это и есть мир блаженства. Наука сопоставлений — музыка для рассудка, однако имей в виду, надо двигаться осторожно, с особой медленностью. А твоя машина способна породить суматоху, а не экстаз. Многие ученики Абулафии не сумели удержаться на тонкой грани, разделяющей созерцание имен Бога от магической практики, от манипуляции именами с целью составления талисманов, орудий управления природой. И они не ведали, как не знаешь и ты и не знает твоя машина, — что всякая буква увязана с какой-либо частью организма, и если ты сдвинешь с места одну согласную, не понимая ее силы, один из твоих органов сойдет со своего места, игра природы, и тебя всего перекорежит как снаружи, на всю жизнь, так и внутри, на вечные времена.
— Слушай, — отвечал ему Бельбо в тот самый день, — ты меня не разубедил, а разохотил. Теперь в моих руках и в моей полной власти, как Голем у твоих любимых евреев, персональный Абулафия. Я решил назвать его Абулафия, сокращенно Абу. И представь себе, мой Абулафия работает даже аккуратнее, чем твой. Осторожнее. Как я понял, твоя проблема в том, чтобы испробовать все возможные комбинации букв в имени Бога? Прекрасно. Посмотри в учебник. Вот маленькая программа на Бейсике для подбора всех вариантов взаимоположения четырех букв. Как будто нарочно для нас, для IHVH. Хочешь, я ее запущу? — И он открыл страницу с программой, вот уж точно совершенной каббалой для Диоталлеви:
10 REM anagrams
20 INPUT L$(l), L$(2), L$(3), L$(4)
30 PRINT
40 FOR I1=1 T0 4
50 FOR I2=1 TO 4
60 IF I2=I1 THEN 130
70 FOR I3=1 TO 4
80 IF I3=I1 THEN 120
90 IF I3=I2 THEN 120
100 LET I4= 10-(I1+I2+I3)
110 LPRINT L$(I1); L$(I2); L$(I3); L$(I4)
120 NEXT I3
130 NEXT I2
140 NEXT I1
150 END
— Вот попробуй с I, H, V, H. Введи там, где написано Input, и запускай программу. Не хотелось тебя огорчать, но возможных вариантов получится только двадцать четыре.
— Великое открытие. Святые Серафимы! Ты открыл двадцать четыре имени Бога! Неужели ты думаешь, что наши мудрецы все это до сих пор не посчитали? Да возьми «Сефер Иецира», шестнадцатый параграф четвертой главы. А у них, заметь, не было счетных машин. «Из двух Камней складываются два Дома. Из трех Камней складываются шесть Домов. Из четырех Камней складываются двадцать четыре Дома. Из пяти Камней складываются сто двадцать Домов. Из шести Камней складываются семьсот двадцать Домов. Из семи Камней складываются пять тысяч сорок Домов. А дале и впредь ступай и мысли о том, что уста не рекут и чему уши не внемлют». Ты знаешь, как в наши дни называется то же самое? Расчет факториала. А знаешь, почему Предание предлагает прекратить счет и дальше не пытаться? Потому что если бы букв в имени Бога было восемь, вариантов получалось бы уже сорок тысяч, а если бы десять — три миллиона шестьсот тысяч, а анаграмм твоего несчастного имени можно было бы подобрать почти сорок миллионов, и скажи спасибо, что у тебя нет промежуточного инициала, как у американцев, иначе бы дело дошло до четырехсот миллионов с хвостиком. А если бы в имя Бога входили все двадцать семь букв, поскольку в еврейском алфавите нет гласных, а есть просто двадцать две согласных и пять знаков вокализации, имена Бога исчислялись бы двадцатидевятизначным числом. К этому следует прибавить и все варианты с повторениями, ибо нигде не сказано, что имя Бога не может быть Алеф,[22] повторенный двадцать семь раз, и тогда одним факториалом обойтись уже невозможно и надо будет вычислять двадцать семь в двадцать седьмой степени; это дает, я полагаю, четыреста сорок четыре миллиарда миллиардов миллиардов миллиардов возможных вариантов, плюс-минус погрешность, короче говоря, число из тридцати девяти знаков.
— Только не надо передергивать. Я тоже читал твою «Сефер Йецира». Основных букв известно двадцать две; из них, и только из них Бог образовал все сущее.
— Во-первых, не надо софизмов, потому что ты отлично понимаешь, что мы остаемся на тех же порядках величин, и если вместо двадцати семи в двадцать седьмой степени взять двадцать два в двадцать второй, все равно наберется что-то вроде трехсот сорока миллиардов миллиардов миллиардов. С простой человеческой точки зрения, разница пренебрежима. Я могу предложить тебе начать с единицы — один, два, три — и считать дальше по цифре секунду. Чтобы дойти до миллиарда, до какого-то вонючего миллиардика, знаешь, сколько тебе потребуется? Тридцать два года. Но дело обстоит еще сложнее, нежели ты думаешь. Каббала не сводится к «Сефер Йецира». Если хочешь, я могу объяснить, почему в хорошей работе по пермутации Торы должны все-таки учитываться двадцать семь букв, а не двадцать две. Ты правильно утверждаешь, что пять конечных знаков, попадая при перестановке в середину слова, превращаются в свой нормальный эквивалент. Но это не в ста процентах случаев. Возьми Исайю девять-шесть-семь, слово LMRBH — Лемарбех — которое, кстати, обрати внимание, значит «умножение». Здесь в середине слова пишется «мем» конечная.
— Почему?
— Потому что каждой букве соответствует число, причем нормальная «мем» значит сорок, а конечная «мем» — шестьсот. Но в данном случае приобретает определяющее значение не Темура — трактат о пермутации, а Гематрия, посвященная наблюдению тончайших связей между словами и их цифровыми смыслами. С конечной «мем» слово LMRBH начинает значить не 277, а 837, что соответствует по сумме словосочетанию «Тат Цаль», что означает «обильно одаривающий». Из этого следует, что необходимо принимать в расчет все двадцать семь букв, ибо важны не только звучания, но и количественные значения слов. А теперь вернемся к моему расчету. Пермутаций Торы может быть четыреста с чем-то миллиардов миллиардов миллиардов миллиардов. Известно ли вам, сколько времени надо, чтобы просмотреть их все, по одной в секунду, допуская даже, что некая электронная машина, разумеется не твоя маломощная дрянь, способна на такое? Пропуская по одной в секунду, ты будешь этим заниматься семь миллиардов миллиардов миллиардов миллиардов минут, сто двадцать три миллиона миллиардов миллиардов миллиардов часов, немногим более пяти миллионов миллиардов миллиарде миллиардов дней, четырнадцать тысяч миллиардов миллиардов миллиардов лет, сто сорок миллиардов миллиардов миллиардов веков, четырнадцать миллиардов миллиардов миллиардов тысячелетий. А если бы у тебя бы компьютер, способный подбирать по миллиону комбинаций в секунду, ты только подумай, какой выигрыш во времени, при таком электронном пулемете ты бы разделался со всем этим всего за четырнадцать тысяч миллиардов миллиардов тысячелетий! Однако на самом деле настоящее имя Бога, тайное имя, длинно, как вся целиком Тора, и не существует на свете машины, способной подобрать все пермутации его, потому что и Тора сама по себе — это уже результат пермутации двадцати семи букв с учетом повторений, и наука Темуры гласит о необходимости пермутировать не двадцать семь литер алфавита, а все до одного знаки Торы, из коих каждый знак имеет восприниматься как если бы он был самостоятельною буквой, даже если он появляется: бесконечное количество раз в других местах и на других страницах, то есть с этой точки зрения, к примеру, два «ха» в имени YHVH — две разные буквы. По этому если ты соберешься просчитать все возможные пермутации всех возможных знаков, составляющих целую Тору, тебе не хватит всех на свете нулей. Давай, давай, старайся со своей бухгалтерской машинкой. Истинная Машина, разумеется, существует, но она создавалась не в какой-то силикатной долине, эта Машина — Святая Каббала или, иначе говоря, Предание, и раввины на протяжении столетий разрабатывали то, что ни одной машине разработать не по силам и, надеюсь, даже не придет ей в голову. Ибо буде пермутация задумана и осуществлена, результат должен оставаться секретом, и в любом случае мироздание на этом скончало бы свой цикл — и мы полыхнули бы и погасли в вековечном забвении, во славу великого Метатрона.
— Аминь, — заключил Бельбо.
Однако с тех самых пор благодаря дорогому другу Диоталлеви в душе Бельбо поселился опасный интерес к вечному и бесконечному. Не раз и не два вечерами после работы он оставался и гонял на компьютере программы в тайной надежде доказать Диоталлеви, что Абу способен наглядно представить истину за несколько секунд, без ручных подсчетов, без желтых пергаментов, без допотопных систем счисления, которые — кто их разберет? — возможно, вообще обходились без нулей или еще как-нибудь в этом духе. Но все было без толку, Абу по любому поводу норовил ответить экспонентными формулами, и Бельбо никак не удавалось поразить Диоталлеви зрелищем экрана, целиком заполненного нулями, что было бы хотя и бледной, но иллюстрацией размножения комбинаторных миров и взрывного распада всех возможных универсумов…
Но в любом случае теперь, после всего, что имело место, и пред лицом розенкрейцерской гравюры, невозможно предположить, чтобы Бельбо не подумал, изобретая пароль, о пермутациях имени Бога. И, вероятно, он обратился в первую очередь к цифрам тридцать шесть и сто двадцать, ибо, судя по всему, эти цифры стали и его наваждением; а если так, значит, он отправлялся не от четырехбуквенного еврейского слова ЯХВЕ, а от какого-то другого, ибо из четырех камней максимум, что можно построить, это двадцать четыре дома.
Естественнее всего было взять за основу итальянскую транскрипцию ИЕГОВА. Шесть букв — это уже семьсот двадцать пермутаций. Из них он мог употребить для пароля тридцать шестую или сто двадцатую.
Я пришел сюда в одиннадцать, теперь был час дня. Требовалось срочно составить программу анаграммирования шести букв, то есть, вернее, переработать уже имеющуюся программу для четырех.
Голова была мутная; чтоб развеяться, я спустился на улицу, зашел в ближайший бар, купил бутербродов и новую бутылку виски.
Поднявшись в квартиру, я оставил бутерброды около двери, а виски немедленно откупорил, задвинул в компьютер системную дискету Бейсик и начал сочинять программу для шести букв — разумеется, по методу проб и ошибок, так что вместо пяти минут я убил на это прорву времени, но где-то в половине третьего программа наконец пошла и на экране поползли передо мною семьсот двадцать вариантов имени Бога.
Иегова Иегоав Иегвоа Иегвао Иегаов Иегаво Иеогва Иеогав Иеовга
Иеоваг Иеоагв Иеоавг Иевгоа Иевгао Иевога Иевоаг Иеваго Иеваог
Иеагов Иеагво Иеаогв Иеаовг Иеавго Иеавог Игеова Игеоав Игевоа
Игевао Игеаов Игеаво Игоева Игоеав Иговеа Иговае Игоаев Игоаве
Игнеоа Игвеао Игвоеа Игвоае Игваео Игваое Игаеов Игаево Игаоев
Игаове Игавео Игавое Иоегва Иоегав Иоевга Иоеваг Иоеагв Иоеавг
Иогева Иогеав Иогвеа Иогвае Иогаев Иогаве Иовега Иовеаг Иовгеа
Иовгае Иоваег Иоваге Иоаегв Иоаевг Иоагев Иоагве Иоавег Иоавге
Ивегоа Ивегао Ивеога Ивеоаг Ивеаго Ивеаог Ицгеоа Ивгеао Ивгоеа
Ивгоае Ивгаео Ивгаое Ивоега Ивоеаг Ивогеа Ивогае Ивоаег Ивоаге
Иваего Иваеог Ивагео Ивагое Иваоег Иваоге Иаегов Иаегво Иаеогв
Иаеовг Иаевго Иаевог Иагеов Иагево Иагоев Иагове Иагвео Иагвое
Иаоегв Иаоевг Иаогев Иаогве Иаовег Иаовге Иавего Иавеог Иавгео
Иавгое Иавоег Иавоге Еигова Еигоав Еигвоа Еигвао Еигаов Еигаво
Еиогва Еиогав Еиовга Еиоваг Еиоагв Еиоавг Еивгоа Еивгао Еивога
Еивоаг Еиваго Еиваог Еиагов Еиагво Еиаогв Еиаовг Еиавго Еиавог
Егиова Егиоав Егивоа Егивао Егиаов Егиаво Егоива Егоиав Еговиа
Еговаи Егоаив Егоави Егвиоа Егвиао Егвоиа Егвоаи Егваио Егваои
Егаиов Егаиво Егаоив Егаови Егавио Егавои Еоигва Еоигав Еоивга
Еоиваг Еоиагв Еоиавг Еогива Еогиав Еогвиа Еогваи Еогаив Еогави
Еовига Еовиаг Еовгиа Еовгаи Еоваиг Еоваги Еоаигв Еоаивг Еоагив
Еоагви Еоавиг Еоавги Евигоа Евигао Евиога Евиоаг Евиаго Евиаог
Евгиоа Евгиао Евгоиа Евгоаи Евгаио Евгаои Евоига Евоиаг Евогиа
Евогаи Евоаиг Евоаги Еваиго Еваиог Евагио Евагои Еваоиг Еваоги
Еаигов Еаигво Еаиогв Еаиовг Еаивго Еаивог Еагиов Еагиво Еагоив
Еагови Еагиио Еагвои Еаоигв Еаоивг Еаогив Еаогви Еаовиг Еаовги
Еавиго Еавиог Еавгио Еавгои Еавоиг Еавоги Гиеова Гиеоав Гиевоа
Гиевао Гиеаов Гиеаво Гиоева Гиоеав Гиовеа Гиовае Гиоаев Гиоаве
Гивеоа Гивеао Гивоеа Гивоае Гинаео Гиваое Гиаеов Гиаево Гиаоев
Гиаове Гиавео Гиавое Геиова Геиоав Геивоа Геивао Геиаов Геиаво
Геоива Геоиав Геовиа Геоваи Геоаив Геоави Гевиоа Гевиао Гевоиа
Гевоаи Геваио Геваои Геаиов Геаиво Геаоив Геаови Геавио Геавои
Гоиева Гоиеав Гоивеа Гоивае Гоиаев Гоиаве Гоеива Гоеиав Гоевиа
Гоеваи Гоеаив Гоеави Говиеа Говиае Говеиа Говеаи Говаие Говаеи
Гоаиев Гоаиве Гоаеив Гоаеви Гоавие Гоавеи Гвиеоа Гвиеао Гвиоеа
Гвиоае Гвиаео Гвиаое Гвеиоа Гвеиао Гвеоиа Гвеоаи Гвеаио Гвеаои
Гвоиеа Гвоиае Гвоеиа Гвоеаи Гвоаие Гвоаеи Гваиео Гваиое Гваеио
Гваеои Гваоие Гваоеи Гаиеов Гаиево Гаиоев Гаиове Гаивео Гапвое
Гаеиов Гаеиво Гаеолв Гаеови Гаевио Гаевои Гаоиев Гаоиве Гаоеив
Гаоеви Гаовие Гаовеи Гавиео Гавиое Гавеио Гавеои Гавоие Гавоеи
Оиегва Оиегав Оиевга Оиеваг Оиеагв Оиеавг Оигева Оигеав Оигвеа
Оигвае Оигаев Оигаве Оивега Оивеаг Оивгеа Оивгае Оиваег Оиваге
Оиаегв Оиаевг Оиагев Оиагве Оиавег Оиавге Оеигва Оеигав Оеивга
Оеиваг Оеиагв Оеиавг Оегива Оегиав Оегвиа Оегваи Оегаив Оегави
Оевига Оевиаг Оевгиа Оевгаи Оеваиг Оеваги Оеаигв Оеаивг Оеагив
Оеагви Оеавиг Оеавги Огиева Огиеав Огивеа Огивае Огиаев Огиаве
Огеива Огеиав Огевиа Огеваи Огеаив Огеави Огвиеа Огвиае Огвеиа
Огвеаи Огваие Огваеи Огаиев Огаиве Огаеив Огаеви Огавие Огавеи
Овиега Овиеаг Овигеа Овигае Овиаег Овиаге Овеига Овеиаг Овегиа
Овегаи Овеаиг Овеаги Овгиеа Овгиае Овгеиа Овгеаи Овгаие Овгаеи
Оваиег Оваиге Оваеиг Оваеги Овагие Овагеи Оаиегв Оаиевг Оаигев
Оаигве Оаивег Оаивге Оаеигв Оаеивг Оаегив Оаегви Оаевиг Оаевги
Оагиев Оагиве Оагеив Оагеви Оагвие Оагвеи Оавиег Оавиге Оавеиг
Оавеги Оавгие Оавгеи Виегоа Виегао Виеога Виеоаг Виеаго Виеаог
Вигеоа Вигеао Вигоеа Вигоае Вигаео Вигаое Виоега Виоеаг Виогеа
Виогае Виоаег Виоаге Виаего Виаеог Виагео Виагое Виаоег Виаоге
Веигоа Веигао Веиога Веиоаг Веиаго Веиаог Вегиоа Вегиао Вегоиа
Вегоаи Вегаио Вегаои Веоига Веоиаг Веогиа Веогаи Веоаиг Веоаги
Веаиго Веаиог Веагио Веагои Веаоиг Веаоги Вгиеоа Вгиеао Вгиоеа
Вгиоае Вгиаео Вгиаое Вгеиоа Вгеиао Вгеоиа Вгеоаи Вгеаио Вгеаои
Вгоиеа Вгоиае Вгоеиа Вгоеаи Вгоаие Вгоаеи Вгаиео Вгаиое Вгаеио
Вгаеои Вгаоие Вгаоеи Воиега Воиеаг Воигеа Воигае Воиаег Воиаге
Воеига Воеиаг Воегиа Воегаи Воеаиг Воеаги Вогиеа Вогиае Вогеиа
Вогеаи Вогаие Вогаеи Воаиег Воаиге Воаеиг Воаеги Воагие Воагеи
Ваиего Ваиеог Ваигео Ваигое Ваиоег Ваиоге Ваеиго Ваеиог Ваегио
Ваегои Ваеоиг Ваеоги Вагиео Вагиое Вагеио Вагеои Вагоие Вагоеи
Ваоиег Ваоиге Ваоеиг Ваоеги Ваогие Ваогеи Аиегов Аиегво Аиеогв
Аиеовг Аиеиго Аиевог Аигеов Аигево Аигоев Аигове Аигвео Аигвое
Аиоегв Аиоевг Аиогев Аиогве Аиовег Аиовге Аивего Аивеог Аивгео
Аивгое Аивоег Аивоге Аеигов Аеигво Аеиогв Аеиовг Аеивго Аеивог
Аегиов Аегиво Аегоив Аегови Аегвио Аегвои Аеоигв Аеоивг Аеогив
Аеогви Аеовиг Аеовги Аевиго Аевиог Аевгио Аевгои Аевоиг Аевоги
Агиеов Агиево Агиоев Агиове Агивео Агивое Агеиов Агеиво Агеоив
Агеови Агевио Агевои Агоиев Агоиве Агоеив Агоеви Аговие Аговеи
Агвиео Агвиое Агвеио Агвеои Агвоие Агвоеи Аоиегв Аоиевг Аоигев
Аоигве Аоивег Аоивге Аоеигв Аоеивг Аоегив Аоегви Аоевиг Аоевги
Аогиев Аогиве Аогеив Аогеви Аогвие Аогвеи Аовиег Аовиге Аовеиг
Аовеги Аовгие Аовгеи Авиего Авиеог Авигео Авигое Авиоег Авиоге
Авеиго Авеиог Авегио Авегои Авеоиг Авеоги Авгиео Авгиое Авгеио
Авгеои Авгоие Авгоеи Авоиег Авоиге Авоеиг Авоеги Авогие Авогеи
Я сгреб отпечатанную ленту бумаги, не разделяя ее на страницы; будем пользоваться муляжом свитка первобытной Торы. Попробовал имя номер тридцать шесть. Никакого эффекта. Последний глоток виски, и вслед за тем трясущимися пальцами я набрал имя номер сто двадцать. Тишина.
Я был готов повеситься. Что делать? Я старался перевоплотиться в Якопо Бельбо, а Якопо Бельбо несомненно рассуждал именно так, как сейчас рассуждаю я. Но где-то закралась ошибка, маленькая, гаденькая ошибочка, совсем ничтожненькая, малюсенькая, и все полетело псу под хвост. Я был близко-близко, что же делать, может быть, Бельбо по каким-то странным причинам начинал счет не с начала, а с конца?
Казобон, кретин злополучный, сказал я себе. Разумеется, он считал с конца. То есть справа налево. Бельбо заложил в компьютер имя Бога в латинской транскрипции, ввел туда две гласные, это ясно, но так как слово все-таки еврейское, он написал его не слева направо, а справа налево. Таким образом, Input выглядел не как IAHVEH, а как HEVHAI. О чем я думал раньше! Естественно, что таким образом порядок пермутации выйдет обратный. Значит, надо было считать с конца. Я отсчитал и попробовал. Никакой реакции.
Выходит, ошибочной была посылка. Я купился на красивую, но ложную гипотезу. Бывает с самыми лучшими учеными.
Какие к черту лучшие? С самыми худшими, как мне блистательно удалось продемонстрировать. Обсуждалось же нами недавно, что за последние несколько месяцев вышло как минимум три романа, где главный герой ищет имя Бога в компьютере. Бельбо не мог унизиться до такой пошлости. И потом вообще, если подумать минуточку, ну кто возьмет для пароля такую труднозапоминаемую абракадабру? Наоборот, нужно самое простое из возможных слов, чтобы оно набиралось спонтанно, инстинктивно. ИОВГЕА! Как же, жди! Ему бы пришлось освоить весь Нотарикон и всю Темуру и составить какой-нибудь невероятный акростих, чтобы только запомнить это слово. «Имельда Отомстила Врагам Гирама, Его Абидевшим…»
Кроме того, с какой стати Бельбо мыслил бы каббалистическими категориями Диоталлеви? Для Бельбо важнее всего был План, а в План мы ввели, слава Богу, и Розенкрейцерство, и Синархию, и Гомункулов, и Маятник, Башню, Друидов, Эннойю…
К слову, об Эннойе. Я подумал о Лоренце Пеллегрини. Я потянулся к фотографии и повернул ее лицом к себе. В память лезло неуместное воспоминание той ночи в Пьемонте… Подпись выглядела так: «Ибо я есмь первая и я последняя, я чтимая и я хулимая, я блудница и я святая. SOPHIA».
Вероятно, писано после вечера у Риккардо. SOPHIA. Шесть букв. Да нет. Какой смысл их анаграммировать? Это у меня извращенное мышление. Бельбо любит Лоренцу, любит именно за то, что она такая, какая есть, а она есть София — и подумать только, что в эту самую минуту она, наверно… Нет, надо учесть, что у Бельбо гораздо более извращенное мышление. Мне снова вспомнились слова Диоталлеви: «Во второй сефире сумрачный Алеф превращается в Алеф светоносный. Из Темной Точки выходят наружу буквы Торы. Тело — согласные, дыхание — гласные, а все вместе сопровождают пение благочестивого. Когда мелодия звуков движется, движутся с нею согласные и гласные. Созидается Хохма, Мудрость, Познание, первоначальная идея, в которой все содержание лежит как бы в укладке и готово распространиться по всему сотворенному. В Хохме содержится сущность всего того, что будет…»
А что есть Абулафия со своим тайным банком файлов? Укладка всего, что Бельбо знал или думал, что знает; его София. Бельбо избрал таинственное имя, открывающее доступ к Абулафии, к предмету его любовных ласк (единственному!), но лаская его, он воображает Лоренцу, он ищет слово, которое поможет ему владеть Абулафией, но в то же время и Лоренцей, ищет талисман, он хочет проникнуть в сердце Лоренцы и понять его, как понимает сердце Абулафии; он хочет, чтобы Абулафия оставался непроницаем для всех, как для него самого — Лоренца, он верит, что способен охранить, объять и овладеть тайной Лоренцы, как овладел тайной Абулафии…
Все это было крайне сомнительно, но я старался убедить себя, что мыслю в верном направлении. Как и в случае Плана, я принимал желаемое за действительное.
Но так как я все-таки был пьян, я снова пододвинулся к компьютеру и отбил СОФИЯ. Машина вежливо переспросила: «Вы знаете пароль?» Глупая машина, тебя не волнует даже мысль о Лоренце.
6
Juda Leon se dio a permutaciones
De letras y a complejas varianciones
Y al fin pronuncio el Nombre que es la Clave,
La Puerta, el Eco, el Huesped yel Palacio…[23]
J. L. Borges, El Golem
На этот раз от ненависти к Абулафии, к его тупым приставаниям — «Есть у вас ключевое слово?» — я рявкнул: «Нет».
Экран вздрогнул и начал заполняться буквами, линиями, списками, излились хляби слов. Я взломал Абулафию.
Я так обезумел от своей победы, что даже не задумался: а почему Бельбо выбрал именно это слово? Теперь-то я понимаю почему и понимаю, что он в некую минуту озарения понял то, что понимаю теперь я. Но в четверг я думал только об одном: победа!
Я плясал, бил в ладоши, орал армейские песни. Когда наконец буря стихла, я скомандовал себе: марш в ванную и умыться. Потом приступил к печатанию последнего файла, который Бельбо кончил перед самым броском в Париж. Пока принтер похрюкивал, я взялся за бутерброды и налил себе еще виски.
Потом я прочел напечатанное, и содрогнулся, и стал мучительно решать: разоблачительный материал или бред безумца? Что я в сущности знал о Якопо Бельбо? Что я понял в нем за те два года, которые мы провели бок о бок, видясь ежедневно? В какой степени мог я верить дневнику человека, писавшего, по его же признанию, в исключительных обстоятельствах, одурманенного алкоголем, курением, страхом, три дня и три ночи отрезанного от всяких контактов со внешним миром?
Была уже ночь. Двадцать первое июня. Глаза слезились. С утра перед глазами маячил только экран и муравьиная мелкота точечной печати. Истинны или ложны догадки — в любом случае Бельбо собирался позвонить на следующее утро. Значит, надо ждать его звонка. Кружилась голова.
Шатаясь, я переполз в спальню и улегся на чужую постель. Около восьми я пробудился от крепчайшего липкого сна и поначалу не мог понять, где нахожусь. Слава богу, в банке было немного кофе, я выпил две или три чашки. Телефон не звонил. Выйти за продуктами я не решался: вдруг Бельбо доберется до телефона именно в это время.
Я опять включил машину и стал печатать другие дискеты, в хронологическом порядке. Обнаружил игры, упражнения, рассказы о вещах, известных мне независимо. Увиденные глазами Бельбо, эти вещи рисовались в новом свете. Дневник, интимные записи, наброски и пробы пера, педантично каталогизированные — с педантизмом смирившегося неудачника. Я находил там портреты людей, которых знал, и их лица здесь приобретали совершенно другое выражение, очень трагическое; а может быть, трагическим было прочтение? Способ, которым я укладывал намеки, случайные кусочки в чудовищную мозаику?
Особенно меня поразил файл, состоящий из одних цитат. Они относились к чтениям недавнего времени, я узнавал каждую, о, сколько книг в этом духе прошло мимо нас с Бельбо за последние месяцы… Цитаты были пронумерованы: ровно сто двадцать. Число со значением. Или, если совпадение — странное совпадение. И почему Бельбо выбрал именно эти фразы?
Прошло несколько дней; сегодня без помощи этого файла я уже не мог бы объяснить ни писания Бельбо, ни ужасную историю, в которой участвуем мы все. Я перебираю цитаты, как бусины богохульных четок, и чем дальше, тем яснее вижу, что многие из них могли бы прозвучать для Бельбо сигнальным звоночком, указать путь спасения.
А может быть, дело во мне? Может быть, это я не способен отличить логику от буйного бреда? Я все твержу, что именно моя версия — правильная, но не далее как несколько часов назад — именно мне, а не Бельбо — было сказано: вы ненормальный.
Луна неторопливо восходит над горизонтом, за Брикко. Большой дом заселен кем-то шуршащим — видимо, сверчки, мыши… скелет дядиного врага Аделино Канепы… Мне страшно пересечь коридор, я сижу в кабинете дяди Карло, смотрю в окошко. Время от времени подхожу к балкону, чтобы проверить, не поднимается ли кто-то по склону горы. Я чувствую себя как в кино, какая тоска: «Сейчас они появятся…»
Но гора спокойна в сиянии летней ночи.
Насколько же более беззаветна, лиха, весела была моя гипотеза, выработанная в тот вечер, с пяти до десяти, чтобы обмануть время и спасти жизнь, — как я вил цепочки догадок, притаившись в перископе, потаптывая затекающими ногами в ритме афро-бразильской пляски!
Передумать все недавние годы, отдаваясь мерному перестукиванию «атабаке»… Чтобы свыкнуться с мыслью о том, что наши фантазии, разыгранные как в механическом балете, ныне, в этом храме механики, пресуществятся в ритуал, в обладание, в богоявление и во владычество бога Эшу?
Тогда в перископе у меня еще не было доказательств, что рассказанное компьютером — правда. Я мог еще защищаться сомнением. К полуночи следовало бы, наверно, признать как безусловный факт, что я прискакал в Париж, затаился, яко тать, в невиннейшем техническом музее, словом — наделал кучу глупостей только потому, что поддался на простую приманку — макумбу для туристов, дал себя одурманить ароматами «перфумадорес», ритмами «понтос»…
Скептицизм, сострадание, подозрительность поочередно правили моими воспоминаниями, складывали мозаику, и это состояние духа, раздираемого между обаянием интриги и предощущением капкана, я бы хотел сохранить в себе и сегодня, когда на значительно более свежую голову передумываю то, о чем думал ночью в музее, и снова возвращаюсь к документам, лихорадочно читанным перед этим, и тогда утром в аэропорту, и во время перелета в Париж.
Я пытался объяснить хотя бы сам себе ту безответственность, с которой мы — я, Бельбо и Диоталлеви — осмелились переписывать мироздание и, как выразился бы Диоталлеви, переоткрывать те части Книги, что напечатлены пламенем белым, то есть пробелы, оставленные саранчою черного пламени, населяющей — и изъясняющей — Тору.
Теперь, когда я здесь, когда достиг — надеюсь — спокойствия и amor fati,[24] я могу начать историю, которую пытался выстроить в тревоге и в надежде — ах, скорее всего, обманной! — два вечера назад в перископе, историю, прочитанную за два дня до того в квартире Якопо Бельбо и прожитую мною самим, не всегда сознавая это, в течение последних двенадцати лет на фоне стойки «Пилада» и запыленных стеллажей «Гарамона».
БИНА
7
Не ждите слишком многого от конца света.
Станислав Ежи Лец, Афоризмы, фразы. «Непричесанные мысли»
/Stanislaw J. Lec, Aforysmy, Fraszki Krakow, Wydawnictwo Licrackie, 1977, «Mysli Nieuczesane»/
Поступить в университет через два года после шестьдесят восьмого — было таким же невезеньем, как в академию Сен-Сир в девяносто третьем. Основное ощущение — что ты опоздал родиться. Хотя Якопо Бельбо, будучи на пятнадцать лет старше меня, впоследствии уверял, что это чувство свойственно каждому поколению. Все всегда рождаются не под своей звездой, и единственная возможность жить по-человечески — это ежедневно корректировать свой гороскоп.
По-моему, наибольшее воспитательное значение для ребенка имеет то, что он слышит от родителей, когда они его не воспитывают; роль второстепенного огромна. Мне было десять лет, я хотел, чтоб родители подписали меня на журнал, где печатались знаменитые литературные произведения в виде комиксов. Не по скупости, а из недоверия к комиксам мой папа мялся и выжидал.
— Цель этого органа, — произнес я тогда, будучи мальчиком велеречивым и хитрым и цитируя рекламный проспект, — распространение знаний в легкодоступной форме.
— Цель этого органа, — отвечал отец, не подымая глаз от газеты, — та же, что у остальных, — увеличить тираж. С этого дня я стал Фомой недоверчивым.
То есть я пожалел, что когда-либо бывал доверчив. Что поддавался одной из страстей разума. Доверчивость — это страсть.
Недоверчивый Фома не то чтобы не верит ни во что: он верит не во все. Он верит в первое, а во второе — лишь в той мере, в которой оно вытекает из первого. Недоверчивый близорук, методичен, далеко не загадывает. Если даны две взаимопротиворечащие вещи, верить и в ту, и в другую, предполагая гипотетическую третью, которая их объединяет, — это уже доверчивость.
Недоверчивость не исключает любопытства. Наоборот. Я мог не верить в сочленение идей, но ценил многоголосие идей. Достаточно не верить ни во что — и две идеи, равно неверные, дают вам возможность совместить их посредством хорошего интервала и сотворить diabolus in musica. Я не уважал идеи, за которые требовалось класть жизнь, но из двух или трех не уважаемых мною идей можно было образовать чудную мелодию. Или чудесный ритм, лучше всего джазовый. Пройдут годы, и Лия мне скажет:
— Ты живешь поверхностностями. Твоя глубина — это напластование множества поверхностностей, такого множества, что они создают впечатление плотности, однако будь это настоящая плотность, ты бы не выдержал собственного веса.
— Значит, по-твоему, я поверхностен?
— Нет, — отвечала Лия. — Просто то, что обычно имеют в виду под глубиной, это тессеракт — четырехмерный куб. С одного боку входишь, из другого выходишь, и оказываешься в измерении, которое с твоим не сообщается.
(Лия, не знаю, суждено ли нам увидеться теперь, когда Они вошли не с того боку и заполонили твой мир, и виноват во всем я: это я убедил их, что там есть бездна — бездну-то они и ищут, в своей жалкости.)
О чем же я действительно думал пятнадцать лет назад? Убежденный, что не верю, я чувствовал вину перед теми, кто верил. Поскольку я ощущал, что правы они, я положил себе верить, как в других случаях полагается принимать аспирин. Вреда от него нет, а на душе становится легче.
Я оказался в гуще революции (как минимум, это была самая очаровательная из всех симуляций революции) именно потому, что приискивал себе порядочную веру. Я считал, что приличный человек обязан ходить на собрания, участвовать в уличных шествиях и манифестациях; я кричат, вместе со мне подобными «фашистские гады, буржуям нет пощады!» («fascisti, borghesi, ancora pochi mesi!») и не швырял порфировых кубиков и металлических шаров только по той причине, что всегда опасался, как бы ближний не сделал мне того же, что я делаю ближнему; однако испытывал невероятный внутренний подъем, улепетывая по узким улочкам центра от дышащих в затылок полицейских. Я возвращался домой с чувством выполненного долга. На собраниях мне не удавалось одушевиться групповой психологией; мешало подозрение, что достаточно одной правильно выбранной цитаты, чтобы из этой группы пришлось уходить в противоположную. Я этим и занимался про себя — подбирал цитаты. И так проводил время.
Поскольку в ходе вышеупомянутых уличных шествий я подстраивался то к одному, то к другому транспаранту, если там обозначалась девица, радовавшая взоры, я сделал вывод, что для многих моих товарищей по борьбе политическая деятельность является родом секса, а секс является страстью. Мне же хотелось до страсти не доходить и ограничиваться любопытством. Хотя, в то же время, занимаясь храмовниками-тамплиерами и многообразными половыми извращениями, которые приписывали им, я попал на цитату из Карпократа[25] — насчет того, что чтобы быть свободным от тирании ангелов, захвативших наш космос, необходимо предаваться всяким непотребствам, освобождаясь тем самым от долговых обязательств перед универсумом и собственным телом, и что только этаким путем душа способна отмежеваться от страстей и обрести первоначальную чистоту. Когда мы вырабатывали План, я обнаружил, что многие запойные заговорщики, чтобы добыть озарение, следуют этому рецепту. Однако Алейстер Кроули, которого полагается считать самым извращенным человеком всех времен и всех народов и который для этого творил все возможное и невозможное с верующими обоих полов, имел, по свидетельству биографов, только очень некрасивых женщин (думаю, что и мужчины, судя по тому, что они писали, были не лучше), и у меня есть сильное подозрение, что он ни разу не занимался любовью по полной программе.
Должна существовать связь между волей к власти и половым бессилием. Маркс симпатичен мне: чувствуется, что он и его Женни занимались любовью с энтузиазмом. Это ощущается по умиротворенности его стиля и по неизменному юмору. В то же время, как я заметил однажды в коридоре университета, если спать с Надеждой Константиновной Крупской, человек потом с железной неотвратимостью напишет что-то жуткое, типа «Материализма и эмпириокритицизма». Мне пригрозили чугунной дубиной и заклеймили фашистом. Меня клеймил длинный парень с татарскими усами. Я его прекрасно помню. Сейчас он стал бритоголовым, живет в коммуне, они зарабатывают плетением корзин.
Я реконструирую нравы того времени только для того, чтобы описать, с каким внутренним багажом я предстал перед коллективом «Гарамона» и завел дружбу с Якопо Бельбо. Я был из тех, кто принимает участие в беседах о смысле жизни лишь для того, чтоб быть готовым править верстку на эту тему. Я полагал, что основная проблема, связанная с изречением «Аз есмь СЫЙ»,[26] состоит в соотношении прописных и строчных букв.
Поэтому политический выбор я сделал в пользу филологии. Миланский университет в те годы был единственным в своем роде. В то время как во всей остальной стране захватывали аудитории и нападали на профессоров, требуя, чтобы они участвовали в пролетарской науке, у нас, за исключением мелких эксцессов, соблюдалась конвенция, иными словами, был проведен территориальный раздел мира. Революция проходила во дворах, в актовом зале и главных коридорах, а официальная культура гнездилась в безопасном и тихом месте — во внутренних коридорах и на верхних этажах, и там продолжала существовать точно так, как будто никакой революции не было.
Я проводил утра внизу, судача о пролетарской науке, а вечера — наверху, наторев в аристократических умствованиях, замечательно освоился в параллельных мирах и не ощущал ни малейшего раздвоения. Я, как и все, считал, что мир стоит на пороге справедливого общества, но при этом полагал, что в справедливом обществе должны будут действовать (и эффективнее, чем в предыдущем), к примеру, железные дороги. Однако окружавшие меня санкюлоты вовсе не учились загружать уголь в топку, подсовывать башмаки и согласовывать расписание. Кого они собирались приставлять к поездам — непонятно.
Не без некоторого смущения я ощущал себя маленьком Сталиным, который усмехается в усы и думает: «Давайте, давайте, большевички, я пока что поучусь в тифлисской семинарии, все равно потом пятилетними планами буду заниматься лично я».
Непонятно отчего — по контрасту с утренним энтузиазмом? — во второй половине дня я отождествлял знание с недоверием. Поэтому хотелось изучать что-то такое, что позволило бы опереться на факты, в противовес утренним материям, которые можно было только брать на веру.
По причинам в высшей степени случайным я пристал к семинару по средневековью и начал писать диплом о судебном процессе по делу ордена тамплиеров. История тамплиеров очаровала меня с первой минуты, как только я увидел первый документ. В тот период, когда все были против властей, меня чистосердечно возмутило это стародавнее судопроизводство, мягко говоря, подтасованное от первого до последнего слова, в результате которого многие тамплиеры пошли на костер. Но кроме этого, я обнаружил, что в самом скором времени после того, как всех их отправили на костер, толпы Охотников за чудесам начали находить тамплиеров повсеместно, как правило, без единого доказательства. Эти визионерские излишества бесили мою недоверчивую натуру, и я решил не терять время на охотников за чудесами, ограничив свой материал только документами эпохи. Храмовники-тамплиеры — для меня это понятие охватывало конкретный монашеско-рыцарский орден, существовавший постольку, поскольку он был признан церковью. Когда же церковь его распустила, а это она сделала около семисот лет назад, тамплиеры больше не могли существовать, а те, кто существовал, не были тамплиерами. По этому принципу я выписал около сотни книг, однако в конце концов прочитал только тридцать.
Мои отношения с Якопо Бельбо завязались именно благодаря тамплиерам, в баре «Пилад», в эпоху, когда я сочинял свой диплом, в самом конце тысяча девятьсот семьдесят второго года.
8
Пришедший от света и от богов, вот я в изгнании, отделенный от них.
Фрагмент Турфа'н М7
Бар «Пилад» в те далекие времена являл собою порто-франко, галактическую таверну, в которой пришельцы с Офиука, осаждавшие в те времена Землю, встречались совершенно беспрепятственно с людьми Империи, охранявшими пояса ван Аллена.[27] Это был старый бар около канала, со стойками из цинка, бильярдом и всеми трамвайщиками и ремесленниками района, собиравшимися по утрам для приема первой порции беленького. В шестьдесят восьмом и в последующие годы «Пилад» превратился в «Рикс Бар», где активист студсовета играл в карты с журналистом, прислужником желтой прессы, только что подписавшим передовицу и явившимся за своим законным «виски-беби», в то время как первые грузовики разъезжались по городу развозить капиталистическую пропаганду. У Пилада почему-то все акулы пера объявляли себя эксплуатируемыми пролетариями, производителями прибавочной стоимости, прикованными к идеологическому конвейеру. Студенты жалели и прощали их.
От одиннадцати вечера до двух утра — это было время издательских работников, архитекторов, хроникеров, мечтавших дорасти до отдела культуры, художников из Бреры, сочинителей средней талантливости и дипломников вроде меня.
Минимальная степень алкогольного опьянения являлась обязательной, и старичок Пилад, продолжая держать бутыли крестьянского белого для трамвайщиков и аристократов, учел новый контингент, уничтожил как класс лимонад и портвейн и завел у себя марочные игристые вина для демократических интеллектуалов и виски для революционеров. На примере пиладовских виски, я берусь проследить развитие политической истории с тех пор и до нашего времени с хронологической привязкой сначала — к красной этикетке «Джонни Уокера», потом — к «Баллантайну» двенадцатилетней выдержки и, наконец, — к мальто.
С появлением новой публики Пилад не тронул старого бильярда, на котором теперь художники с трамвайщиками играли в кегли, однако установил еще и флиппер.
Когда играл я, шарик жил так недолго, что, можно сказать, совсем не жил. Я считал, что виной тому рассеянность, неловкость — но настоящую причину я понял значительно позднее, когда увидел, как играет Лоренца Пеллегрини. Сначала я не заметил Лоренцу, но потом не мог не обратить на нее внимания, проследивши за взглядом моего друга Якопо Бельбо.
Бельбо в баре обычно имел такой вид, будто впервые вошел минуту назад, между тем он обитал там уже не менее десяти лет. Иногда он участвовал в разговорах как у стойки, так и за столиками, однако почти всегда подавал не более двух реплик, охлаждавших любой энтузиазм, чем бы энтузиазм ни был вызван. Для замораживания собеседника использовалась специальная техника вопроса. Некто рассказывал нечто, занимая внимание публики, а потом Бельбо подымал свои водянистые очи, донельзя рассеянные, держа бокал где-то на бедре, как будто он давно о нем позабыл, и в такт вежливо переспрашивал: «И на самом деле это случилось?» или «И он действительно так сказал?» Не могу точно объяснить механику, но после двух подобных вопросов кто угодно начинал сомневаться в сообщаемой информации, в первую очередь рассказчик. Возможно, дело в пьемонтском выговоре, из-за которого утвердительная интонация звучала как вопросительная, а вопросительная как издевательская. Безусловно пьемонтской была у Бельбо эта манера держаться, не встречаясь взглядом с собеседником, но и не отводя глаза. Взгляд Бельбо не устранялся от диалога. Он попросту прогуливался по пространству и отыскивал точку конвергенции параллельных, которая до тех пор не ощущалась как таковая, благодаря чему у вас появлялось чувство, будто все предыдущее время вы тупо пялились в то единственное место, которое не имеет никакого значения.
Бельбо работал не только взглядом. Он мог и жестом, и одним междометием отправить вас куда угодно. К примеру: предположим, вы пытаетесь убедить свой столик, что Кант произвел коперникианский переворот в философии нового времени, и многие надежды возлагаете на успех этого выступления. Бельбо, сидящий против вас, в какой-то момент начинает разглядывать ногти или колено или прикрывает усталые веки, на устах показывается этрусская улыбка; или он замирает на секунду с разинутым ртом, глаза в потолок, а потом шелестит самым ласковым шепотком: «Вот чего мы не ждали бы от Канта…» Если же вами описывался де-факто сокрушитель системы трансцендентального идеализма, Бельбо переспрашивал: «Он действительно был такой буйный?» Потом великодушно взирал на вас, как будто вы, а вовсе не он, развалили все обаяние теории, и говорил: «Интересно, интересно. Я вас перебил, извините. В этом что-то есть… Определенно. Большой фантазии был человек…»
Периодически, когда он сильно бесился, он проявлял себя беспардонно. Поскольку единственным, что могло его взбесить, была беспардонность ближнего, его собственная ответная беспардонность носила внутренний, частный характер. Он закатывал глаза, качал головой и произносил вполголоса: «Вынул бы пробку». Кому же был неизвестен смысл этого пьемонтского выражения, он мог и объяснить: «Надо иногда вынимать пробку. Чтобы избежать взрыва. Надутый человек находится в опасности. Вытащив пробку из зада, п-ш-ш-ш, вы возвращаетесь в натуральное состояние».
Подобные реплики подчеркивали тщету всего, и я очаровывался. Однако извлекал ложные выводы. В ту пору фразочки Бельбо мне казались образцом высшего презрения к банальности чужих истин.
Только теперь, после того как я взломал, вместе с секретом Абулафии, секрет психологии Бельбо, я вижу: то, что я принимал за высшую трезвость и что считал принципом жизни, было проявлением подавленности. Депрессивным интеллектуальным либертинажем он маскировал неутоленную жажду абсолюта. Это было трудно уловить с первого взгляда, потому что в Бельбо моменты бегства, колебания, отчужденности компенсировались моментами безудержной говорливости, когда он, в экстазе от собственного неверия, создавал альтернативные абсолюты. Это было, когда он вдвоем с Диоталлеви выдумывал учебники невозможного, миры навыворот, библиографические тератологии. И видя его энтузиазм, страсть, с которой строил он свою раблезианскую Сорбонну, невозможно было догадаться, насколько болезненно переживал он свой уход с факультета теологии — на этот раз с настоящего.
Я только потом понял, что я-то вычеркнул из своей жизни адрес этого факультета, а он не вычеркнул, а потерял, и это не давало ему покоя.
Среди файлов Абулафии я обнаружил много страниц псевдодневника, который Бельбо доверил дискетам, убежденный, что они не выдадут его и не развенчают настойчиво создаваемый им образ обыкновенного наблюдателя. Некоторые были датированы давними годами. Ясно, что Бельбо переписал в компьютер старые заметки — то ли просто так, из сентиментального чувства, то ли собираясь их как-то литературно обработать. Другие отрывки относились к последним нескольким годам, когда он уже познакомился с верным Абу. Бельбо писал ради механического упражнения, ради одинокой «работы над ошибками», уверяя себя, что не «творит» и не имеет никакого отношения к творчеству, так как творчество, даже когда порождает ошибку, всегда диктуется любовью к кому-то, кто не является нами. Однако Бельбо, сам того не зная, обходил сферу с другой стороны и приходил в ту же точку. Он творил, хотя лучше бы было ему не творить; и в этом берет начало его любовь к Плану — именно из потребности написать Книгу, пусть даже состоящую из только — исключительно и всецело — намеренных ошибок. Кувыркаясь в своей пустоте, вы можете убеждать себя, будто состоите в общении с Единым; но как только вы начали возиться с глиной, пускай даже электронной, вы — демиург, и от этого никуда не деться, а кто собирается сотворить мир, тот неизбежно уже запятнан и ошибками и злом…
Имя файла: Три донны к сердцу подступили вместе[28]
Вот так вот:
toutes les femmes que j'al rencontrues
se dressent aux horizons
— avec les gestes piteux et les regards tristes
des sumaphores sous la pluie…[29]
Бери повыше, Бельбо. Первая любовь — Пречистая Дева. Мама держит меня на коленях и укачивает, хотя я уже вышел из возраста колыбельных, но все равно прошу ее, чтоб она мне пела, потому что люблю ее голос и запах лаванды от ее груди: «О царица в эмпиреях — ты, чистейшая, святая, — славься, дева, славься, матерь, — матерь господа Христа».
Итак, первая жена в моей жизни была не моей, как, с другой стороны, следует заметить, не была и ничьей, по определению. Первым делом я влюбился в единственную жену, способную целиком и полностью обходиться без меня.
Потом была Марилена (Мерилена? Мэри-Лена?). Лирически описать сумерки, золотые пряди, голубой бант. Я, вытянувшийся по струнке, задравши нос, перед скамейкой, — она, прогуливающаяся по верху спинки, раскинув руки, чтобы регулировать колебания (обольстительные экстрасистолы). Юбочка легонько колышется вокруг розовых ног. Высота, недоступность.
Наплыв: тот же вечер, мама, присыпающая боротальком розовые округлости моей сестры. Я спрашиваю, когда у сестры наконец отрастет пистолетик, и мне сообщается в ответ, что у девочек ничего не отрастает, они так и живут без этого. В тот же миг у меня перед глазами снова Мэри-Лена, белизна ее белья, видного под куполом голубой юбки, когда эта юбка развевалась, и я понимаю, что она белокура и надменна, потому что принадлежит к иному миру, с которым нет и не может быть никакого контакта, принадлежит к иной расе.
Третья жена сразу же низверглась в пропасть, где погребена. Только что она усопла во сне, бледненькая Офелия в цветах, в своем девическом гробе, и священник вычитывает над нею поминальную молитву, как вдруг она столбом встает над катафалком, насупленная, белая, мстительная, воздев перст, пещерным голосом: «Отче, не молись за меня. Этой ночью, до сна, я зачала нечистый помысел, единственный в моей жизни, и посему я — душа проклятая». Надо найти учебник, который я зубрил перед первым причастием. Была в нем картинка или все это — целиком моя фантазия? Разумеется, нечистая мысль перед смертью отроковицы относилась ко мне, нечистый помысел — был я, нечисто мысливший о Мэри-Лене, неприкосновенной, инакого бо назначенья, рода. Я виновник ее проклятия, я виновник проклятия всех, кто проклят, и поделом мне, что не моими были три жены: это наказание за то, что я их желал.
Оставим первую, потому что она в раю, вторую, потому что она в чистилище грустно алчет мужественности, которая у нее не отрастет никогда, и третью, потому что она — в аду. Теологически закруглено. Так уже писал до меня один господин.
Но была еще Цецилия, и Цецилия никуда с нашей грешной земли не делась. О ней я помышлял засыпая, я поднимался на гору, я шел за молоком на ферму, а партизаны с противоположной горы открывали стрельбу по контрольно-пропускному пункту, и тут я приходил на помощь, я спасал Цецилию от своры черных полицаев, которые гнались за нею с автоматами наизготовку… Златоглавее Мэри-Лены, притягательнее гробовой отроковицы, чище и святее Пречистой Девы. Цецилия земная и доступная, чуть-чуть еще, и я мог бы заговорить с нею, я был убежден, что она способна полюбить существо моей породы, тем более что она уже любила такое существо, именовавшееся Папи, с белыми всклокоченными волосами на крошечном черепе, годом старше меня, и обладавшее саксофоном. У меня же не было и трубы. Я ни разу не видел их вместе, но ребята в классе шушукались, толкая друг друга локтями, подхихикивая, что эти двое «живут». Разумеется, они все выдумывали, эти крестьянские малолетки, похотливые, словно козы. Больше всего им хотелось уверить меня, что она (Она — Пресветлая Мэри Цецилия суженая и супруга) до такой степени доступна, что каждый, кто угодно, может сблизиться с нею. Исключая, и в данном случае — в четвертом по очереди, — исключая меня.
Пишут ли романы о подобных вещах? Может быть, надо писать, наоборот, о тех женщинах, которых я избегаю, потому что их я мог иметь? Или мог бы. Иметь. Или первое и второе — стороны одной медали?
В общем, когда неизвестно даже о чем писать, лучше редактировать труды по философии.
9
И в его деснице труба золотая.
Иоганн Валентин Андреаэ, Алхимическое бракосочетание Христиана Розенкрейца
/Iohann Valentin Andreae, Die Chymiche Hochzeit des Christian Rosencreutz, Strassburg, Zetzner, 1616./
В этом файле примечательно упоминание трубы. Позавчера, сидя в перископе, я еще не понимал, до чего это важно. Тогда я располагал только одним контекстом, довольно бледным, маргинальным.
…В долгие гарамонтские вечера, бывало, Бельбо, замученный рукописью, подымал глаза от бумаги и начинал говорить, а я слушал, перетасовывая дряхлые офорты Всемирной выставки в макете очередной книги, — он импровизировал на вольную тему, но мгновенно захлопывал раковину при малейшем подозрении, что его могут принять всерьез. Имели место воспоминания прошлого, но единственно в басенной функции: иллюстрации того, как не следует поступать.
— Конец наш приходит, — пробормотал он однажды.
— Закат Европы?
— Да пусть закатывается… Нет, я насчет пишущих масс. Третья рукопись за неделю. Одна о византийском праве, другая о Finis Austria[30] и третья о порнографических сонетах Баффо.[31] Казалось бы, разные вещи, вы не находите?
— Нахожу.
— Ну вот, а во всех трех рассуждается о терминах Желания и Предмета Любви. Великая сила мода. Я еще понимаю Баффо, но византийское право…
— Киньте в корзину.
— Да нет, все это печатается за счет Центра научных исследований, и вообще не так уж плохо. В крайнем случае позвоню всем по очереди и спрошу, согласны ли они расстаться с этими абзацами. В их же интересах.
— А как он вставил предмет любви в византийское право?
— Нашел как вставить. Как вы понимаете, если в византийском праве и был предмет любви, он был не тот, который думает автор. Предмет любви всегда не тот.
— Что значит не тот?
— Не тот, какой думают. Когда-то, в возрасте не то пяти не то шести лет, мне приснилась труба. Златая. В общем, один из тех снов, в которых будто мед бежит по жилам — что-то вроде ночной поллюции до достижения половой зрелости. Полагаю, что ни разу впоследствии в жизни я уже не был так счастлив. Никогда. Разумеется, после пробуждения я осознал отсутствие трубы и стал реветь, как теленок. Проплакал весь день. Что я могу сказать? Наверно, действительно до войны, а это было в тридцать восьмом, мир был очень нищ. Потому что сегодня, если бы у меня был сын и я увидел его в такой печали, я сказал бы ему: пошли, купим тебе трубу, какую пожелаешь. В конце концов речь шла об игрушке, сколько уж там она могла стоить. Но у моих родителей и в мыслях такого не было. К деньгам относились с серьезностью. И с той же серьезностью внушали чадам: не все, что захочется, можно получить. Вот я, например, не люблю капустный суп — ну что в этом преступного, боже мой, разваренную капусту я в рот взять не могу… Но в ответ не говорилось: дело твое, живи сегодня без супа, съешь второе (а мы жили не бедно, у нас каждый день было первое, второе и компот). Но не на тех напали, никаких капризов, ешь, что дают. Единственное, на что они соглашались в порядке компромисса — это чтобы бабушка вытащила водоросли из моей тарелки, и она тянула их, нитку за ниткой, червяка за червяком, соплю за соплей, и я должен был глотать этот разминированный суп, еще более мерзкий, чем раньше, — однако даже и такие послабления мой папа весьма не одобрял.
— А труба? — Он посмотрел на меня с подозрением.
— Почему вам надо знать про трубу?
— Мне ничего не надо. Это вы заговорили про трубу, что-то про предмет любви, что он всегда не тот.
— Труба. Должны были приехать дядя и тетя из ***. У них детей не было, я был любимый племянник. Они узнали, что я оплакиваю эту призрачную трубу, и сказали, что берутся все уладить. Что завтра мы пойдем в торговый центр, где есть целый прилавок игрушек, и я выберу трубу, какую захочется. Ночь я не спал, все утро следующего дня трясся. Наконец мы пошли в универмаг и там были трубы как минимум трех конфигураций. Латунная штамповка — но мне они казались кипящей медию земли обетованной. Там был походный горн, тромбон с раздвижной кулисой и некая псевдотруба, потому что у нее был раструб и она была золотая, но с клавишами от саксофона. Я не знал, какую выбрать, потратил много времени — в этом была, видимо, моя ошибка. Мне нравились все три, а им могло показаться, что ни одна не нравится. Тем временем, скорее всего, дядя и тетя посмотрели на ценники. Они были не жадные, однако, вероятно, они поняли, что есть вещь и подешевле — кларнет из бакелита, черный, с серебряными клапанами. «Может быть, тебе это хочется?» — спросили они, указывая на кларнет. Я попробовал кларнет, он блеял как положено кларнету, я попытался внушить себе, что кларнет — это то, что надо, а в это время мой мозг работал на высоких скоростях и приходил к выводу, что дядя и тетя уламывают меня на кларнет, потому что он дешевле, труба же, как я начинал думать, стоила целое состояние и я не мог требовать от дяди и тети такой жертвы. Меня всегда учили, что когда тебе предлагают что-то хорошее, надо сразу ответить «спасибо, нет», и даже не один раз, не тянуть руку сразу вслед за «нет», а дождаться, чтобы даритель настоял, сказал: пожалуйста, возьми, доставь мне удовольствие. Только после этого благовоспитанный ребенок сдается. Поэтому я сказал, что, наверно, мне не так уж и хотелось трубу. Что, наверно, кларнет тоже хорош, если им так кажется. И снизу заглянул им в лицо, надеясь, что они переспросят. Они не переспросили. Царствие им небесное. Они были просто счастливы, что могут подарить мне кларнет, раз уж — сказали они — мне именно кларнета так хотелось. Пути обратно не было. Мне купили кларнет. — Он глянул на меня с подозрением:
— Хотите знать, снилась ли мне потом опять труба?
— Нет, — сказал я. — Хочу знать, кто был предметом любви.
— А, — отозвался он, снова берясь перелистывать рукопись. — Видите, вот и вы зациклены на этом предмете любви. В данных вопросах обычно все врут как могут. Да… Ну а если бы мне купили трубу? Был бы я на самом деле счастлив? Что вы скажете, Казобон?
— Вам бы приснился кларнет.
— Нет, — сухо сказал он. — Кларнетом я только владел. Ни разу не играл.
— Кларнеты детям не игрушка…
— Я на кларнете не играл, — отчеканил он, и я почувствовал себя паяцем.
10
И наконец, не иное выводится каббалистически из vinum, как VIS NUMerorum (сила чисел), от которых и зависит сказанная Магия.
Цезарь делла Ривьера, Магический мир Героев.
/Cesare della Riviera, Il mondo magico degli Eroi Mantova, Osanna, 1603, pp. 65–66/
Но я говорил о первой встрече с Бельбо. Мы виделись и раньше, перекидывались репликами в пиладовском баре, знал я о нем мало — только что он работал в «Гарамоне», книги этого издательства я читал в университете. Издательство маленькое, серьезное. Юноше, трудящемуся над дипломной работой, обычно импонирует знакомство с сотрудником престижного издательства.
— А вы чем занимаетесь? — спросил он однажды вечером, притиснутый рядом со мной к дальнему углу цинковой стойки Пилада в жуткой давке по случаю праздничного нашествия посетителей. В ту эпоху все обращались друг к другу на ты, студенты к преподавателям и преподаватели к студентам. Что уж говорить об аборигенах «Пилада». — Закажи и мне выпивку, — бросал студент в битловке главному редактору крупной газеты. Похоже было на Петербург молодости Шкловского. Одни Маяковские и ни одного Живаго. Бельбо не сопротивлялся общепринятому «ты», однако было ясно, что для него это синоним всего самого отвратительного. Он принимал игру в «ты», как бы чтобы продемонстрировать, что отвечает на хамство хамством, но что при этом имеется пропасть между дружбой и амикошонством. Настоящее «ты», которое, как в старину, выражало дружбу либо любовь, на моей памяти у него находилось для считанных людей. Для Диоталлеви и двух-трех женщин. К тем, кого он уважал, но знал не слишком давно, он обращался на «вы». Так он разговаривал и со мной все то время, что мы проработали вместе, и я гордился этой честью.
— А вы чем занимаетесь? — обратился он ко мне, и, как я теперь понимаю, это был знак высшей симпатии.
— В жизни или на этой сцене? — отозвался я, обводя взором пиладовские подмостки.
— В жизни.
— Учусь.
— Ходите в университет или учитесь?
— Смешно сказать, но одно не всегда исключает второе. Я пишу диплом о тамплиерах.
— Ой, как нехорошо, — отозвался Бельбо. — Разве это не тема для сумасшедших?
— Почему? Сумасшедшими я как раз и занимаюсь. Они герои большинства документов. Вы что, соприкасались с этой темой?
— Я служу в издательстве, а в издательствах одна половина посетителей нормальные, другая — сумасшедшие. Задача редактора — классифицировать с первого взгляда. Кто начинает с тамплиеров, как правило, — псих.
— Можете не продолжать. Их имя легион. Однако не все безумцы начинают с тамплиеров. Как вам удается опознавать прочих?
— Есть технология. Могу вас научить, как младшего товарища. Кстати говоря, как вас зовут?
— Казобон.
— А это не герой «Миддлмарч»?[32]
— Не знаю. В любом случае был такой филолог в эпоху Возрождения. Но он мне не родственник.
— Ладно, замнем. Выпьете еще что-нибудь? Еще две порции, Пилад. Спасибо. Итак. Люди делятся на кретинов, имбецилов, дураков и сумасшедших.
— Кто-нибудь остается?
— Я-то уж точно. Хотя и вас обижать не хочется. Если сформулировать точнее, любой человек подпадает под все категории по очереди. Каждый из нас периодически бывает кретином, имбецилом, дураком и психом. Исходя из этого, нормальный человек совмещает в разумной пропорции все эти компоненты, иначе говоря, идеальные типы.
— Идеальтюпен.
— А. Вы и по-немецки можете.
— Приходится. Все библиографии по-немецки.
— В мои времена, кто знал немецкий, никогда не защищался. Так и проводил всю жизнь — зная немецкий. Теперь это, кажется, происходит с китаистами.
— Я не сильный спец в немецком. Так что не теряю надежды защититься. Но вернемся к вашей типологии. Что делать с гениями — с Эйнштейном, например?
— Гений — это тот, кто играет всегда на одном компоненте, но гениально, то есть питая его за счет всех остальных. — Он поднял свой стакан и к кому-то обратился: — Привет, красавица. Ты опять травилась?
— Нет, — отвечала прохожая. — Я теперь в коммуне.
— Молодец, — похвалил ее Бельбо и опять повернулся ко мне. — Что хорошо в коммуне. Отбивает любые желания.
— Вы говорили о сумасшедших.
— Надеюсь, вы не собираетесь уверовать в меня, как в бога. Я не открываю смысл жизни. Я говорю конкретно — о поведении умалишенного в издательстве. Это теория ad hoc,[33] договорились?
— Договорились. Теперь моя очередь платить.
— Валяйте. Пилад, пожалуйста, поменьше льда. Иначе я слишком быстро напьюсь. Так вот. Кретин лишен дара речи, он булькает, пускает слюни и не попадает мороженым в рот. Он входит в вертящуюся дверь с обратной стороны.
— Это невозможно.
— Ему — возможно. Исключаем кретина из круга интересующих феноменов. Кретин легко узнаваем и по издательствам не ходит. Отбросим.
— Отбросим.
— Имбецилу жить труднее. Подразумевается комплекс социального поведения. Имбецил — это тот, кто попадает пальцем в лужу.
— Пальцем в небо.
— Нет, пальцем в лужу. — И он погрузил палец в озерцо спиртного на буфетной стойке. — Когда хочет попасть в стакан. Рассуждает о содержании стакана, но так как в стакан не попал, в результате рассуждает о содержимом лужи. Попросту говоря, это специалист по ляпсусам, он спрашивает, как здоровье супруги, как раз у кого сбежала жена. Я передал идею?
— Передали. Знакомый тип.
— Имбецилы очень ценны в светских ситуациях. Они конфузят всех, но находят неисчерпаемые поводы для разговоров. Один безвредный подвид имбецила часто выступает дипломатом. Он способен говорить только о луже, не о стакане, и поэтому если «гафф» совершили другие, имбецил автоматически переключает тему. Это удобно. Однако и он нас не интересует, он не самостоятелен, его ставят только на подачу мячей, он рукописи по издательствам не носит. Имбецил не говорит, что кошки лают, он просто говорит о кошках, когда люди говорят о собаках. Он путается в светской беседе и когда обделается как следует — восхитителен. Это вымирающий вид, средоточие дивных буржуазных добродетелей. К нему требуется салон Вердюренов или даже Германтов. Нынешнему студенчеству знакомы эти фамилии?
— Что-то знакомое.
— Имбецил — это Жоашен Мюрат, выплясывающий на кровном жеребце перед офицерским строем. Вдруг он видит одного, в орденах, с Мартиники. «Вы негр?» — обращается к нему Мюрат. «Так точно, высокопревосходительство!» На что Мюрат: «Молодцом! Продолжайте, продолжайте!» Знаете эту байку? Прошу извинить, но сегодня я отмечаю исторический поворот моей судьбины. Я бросаю пить. Еще по одной? Не реагируйте, а то мне станет очень стыдно. Пилад!
— А дураки?
— Да. Специфика дурака затрагивает не сферу поведения, а сферу сознания. Дурак начинает с того, что собака домашнее животное и лает, и приходит к заключению, что коты тоже лают потому, что коты домашние… Или что все афиняне смертны, все обитатели Пирея смертны, следовательно, все обитатели Пирея афиняне.
— Что верно.
— По чистой случайности. Дурак способен прийти к правильному умозаключению, но ошибочным путем.
— А что, лучше приходить к ошибке, но рационально?
— Еще бы, а иначе зачем было делаться с таким трудом рациональными животными?
— Крупные человекообразные обезьяны произошли от низших форм жизни, люди происходят от низших форм жизни, следовательно, люди являются крупными человекообразными обезьянами.
— Для начала неплохо. Вы уже почти уверены, что есть какой-то логический сбой, но, конечно, вам надо еще поработать, чтобы понять, где… Дураки коварны. Имбецилы опознаются моментально, не говорю уж о кретинах, в то время как дураки рассуждают похоже на нас с вами, не считая легкого сдвига по фазе. От дурака редактору нет спасения, приход его, как правило, длится вечность. Дураки публикуются легко, потому что с первого наскока выглядят убедительно. Издательский редактор не стремится выявлять дураков. Если их не выявляет Академия наук, почему должен редактор?
— Философия тоже для дураков открыта. Онтологическое доказательство Святого Ансельма — глупость. Бог обязан существовать потому, что я могу вообразить его как существо, обладающее всеми совершенствами, в том числе существованием. Он перепутал существование представления с существованием сущности.
— Хотя не менее глупо опровержение Гонилона. Я вполне могу думать об острове в море даже если этого острова нет. Второй дурак перепутал представление случайности с представлением необходимости.
— Турнир дураков.
— Вот-вот, а Господь Бог рад до безумия. Он специально сделался немыслимым, только чтобы доказать, что Ансельм и Гонилон оба дураки. Ничего себе высшая цель творения. То есть я хочу сказать, того деяния, во славу коего Господь Бог сотворил себя. Отлов дураков в космическом масштабе.
— Мы окружены дураками.
|
The script ran 0.058 seconds.