Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Джон Стейнбек - К востоку от Эдема (К востоку от Рая) [1952]
Язык оригинала: USA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, Роман, Сага

Аннотация. Роман классика американской литературы Джона Стейнбека «К востоку от Эдема» («East of Eden», 1952), по определению автора, главная книга всего его творчества. Это — своего рода аллегория библейской легенды о Каине и Авеле, действие которой перенесено в современную Америку; семейная сага, навеянная историей предков писателя по материнской линии.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 

Джон Стейнбек К востоку от Эдема ЧАСТЬ ПЕРВАЯ ГЛАВА ПЕРВАЯ 1 Долина Салинас-Валли находится в северной Калифорнии. Лежит она между двумя цепями гор, и река Салинас, прежде чем влить свои воды в залив Монтерей, долго вьется и петляет по этой длинной и узкой полосе земли. Я помню, какие названия носили здесь в пору моего детства травы и прятавшиеся среди них цветы. Помню, где водились лягушки; когда просыпались летом птицы; как пахли деревья и времена года, помню здешних людей, их лица, походку и даже запах. Память хранит множество запахов. Я помню, как легко и радостно устремлялись ввысь горы Габилан к востоку от долины: солнечные, ласковые, они словно звали скорее забраться на их теплые склоны, тебя тянуло туда, как на колени к маме. Горы Габилан манили, их бурая трава сулила заботу и нежность. А западные горы Санта-Лусия, отгораживающие долину от океана, стояли на фоне неба темной угрюмой грядой — эти горы были неприветливые, грозные. То, что лежало на запад, вселяло в меня страх, зато я горячо любил всё, что простиралось на восток. Объяснить такую странную предвзятость могу, пожалуй, лишь тем, что утро спускалось в долину с пиков Габилан, а ночь наползала с уступов Санта-Лусии. Я видел, где день рождается и где умирает — может быть, отсюда и разное отношение к двум горным хребтам. С обеих сторон долины в реку стекали из каньонов ручьи. В дождливые годы они превращались зимой в быстрые полноводные потоки, и река до того раздувалась, что порой, не умещаясь в берегах, гневно вскипала и принималась бушевать — ярость её тогда бывала сокрушительной. Река обгрызала края усадеб и заливала поля; она опрокидывала дома, сараи, и они уплывали прочь, кренясь и подрагивая на волнах. Она ловила в свою западню коров, свиней, овец, топила их в мутной коричневой воде и уносила в океан. А потом, на исходе весны, река съеживалась, и проступали песчаные берега. Летом же река исчезала вовсе. Лишь кое-где под высокими откосами на месте глубоких водоворотов оставались лужи. Вновь вырастали трава и камыши, распрямлялись ивы, присыпанные мусором отступившего паводка. Настоящей рекой Салинас бывал всего несколько месяцев в году. Летнее солнце загоняло его под землю. Да, река у нас была не из лучших, но другой-то не было, и потому мы всё равно ею хвастались — вон как бесится в дождливые зимы, а уж как пересыхает в сухое лето! Ведь что у тебя есть, тем и хвастаешься. И, может быть, чем меньше у тебя чего-нибудь, тем больше желание похвастаться. В той своей части, что ниже предгорий, долина совсем ровная и плоская, потому что прежде здесь было дно морского залива. Устье Салинаса возле Мосс-Лендинга много веков назад было входом в лагуну, далеко вдававшуюся в сушу. Мой отец как-то раз взялся бурить колодец почти в самом центре долины. Бур прошел сквозь чернозем, сквозь гравий, а потом начался белый морской песок, в котором было множество ракушек и попадались даже кусочки китового уса. Слой песка уходил в глубину на двадцать футов, за ним снова пошел чернозем, и вдруг бур уткнулся в красную древесину, в обломок неподвластной времени и гниению калифорнийской секвойи. Должно быть, прежде чем стать заливом, долина была лесом. И все эти превращения произошли прямо у нас под ногами. По ночам мне иногда чудилось, будто я слышу гул моря, а сквозь него — шум леса, того леса, что был здесь ещё раньше, чем залив. Долину покрывал толстый плодородный слой почвы. Достаточно было одной богатой дождями зимы, и земля взрывалась травами и цветами. Весенние цветы в такие годы были неправдоподобно красивы. Всю долину и холмы предгорий устилали ковры из люпинов и маков. Когда-то одна женщина объяснила мне, что, если добавить в букет несколько белых цветов, соседние цветы покажутся ярче, их краски станут определеннее. У синего люпина каждый лепесток оторочен белым, и оттого поля люпинов — это такая синь, что невозможно себе представить. Среди этого синего моря брызгами рассыпались островки калифорнийских маков. Маки тоже обжигали глаз яростью: и не оранжевые, и не красные… такой цвет, наверно, был бы у сливок, снятых с чистого золота, будь оно жидкостью, наделенной свойствами молока. Отцветая, маки и люпины сменялись дикой горчицей, и её стебли высоко вытягивались вверх. Когда мой дед только обосновался в долине, горчица здесь вырастала такой высокой, что по плечи скрывала всадника на лошади. Предгорья пестрели лютиками, мать-и-мачехой, анютиными глазками. А ещё позже на холмах выступали красные и оранжевые пятна пушистой ястребинки. Все эти цветы не боялись солнца и росли на открытых местах. А под виргинскими дубами, прячась от света, курчавился в тени приятно пахнувший венерин волос, над водой с мшистых берегов свешивались перья пышных папоротников и золотарник. Ещё в долине росли светлые колокольчики: кремовые, похожие на крохотные фонарики, хрупкие и стыдливые, они встречались очень редко, и в них было столько волшебства, что, найдя такое чудо, ребенок радовался и гордился целый день. В июне, вызрев, травы темнели, и холмы становились коричневыми, вернее даже не коричневыми, а то ли золотыми, то ли шафрановыми, то ли красными — этот цвет не опишешь. И до следующего сезона дождей земля сохла, а бег ручьев замирал. На ровном ложе долины появлялись трещины. Салинас мелел и хоронился под песком. По долине, подхватывая с земли пыль и травинки, гулял ветер: чем дальше он продвигался на юг, тем дул крепче и злее. Вечером он стихал. Ветер этот был колючий и резкий, а пыль, которую он нёс, въедалась в кожу, от неё саднило глаза. Выходя в поля, люди надевали защитные очки и обвязывали лицо носовыми платками. Верхний, пахотный слой земли был в долине глубокий и жирный, а холмы предгорий покрывала лишь тонкая корочка почвы, еле вмещавшая в себя короткие корни трав, и чем выше ты поднимался в горы, тем эта корочка становилась тоньше, тем чаще торчали из неё камни, а потом полоса растительности обрывалась и оставался только сухой кремнистый гравий, ослепительно сверкавший на солнце. Я рассказал, какими бывали благодатные годы, когда дожди приносили воду в избытке. Но случались и годы засушливые, повергавшие жителей долины в ужас. У череды дождливых и засушливых годов был свой тридцатилетний цикл. Пять-шесть лет подряд дождей шло вдоволь, то были изобильные годы — осадков выпадало от девятнадцати до двадцати пяти дюймов, и земля шумела травой. Потом шесть-семь лет уровень осадков колебался от двенадцати до шестнадцати дюймов, и людям жилось тоже неплохо. А потом приходили сухие годы, когда осадков набиралось всего семь-восемь дюймов. Почва пересыхала, травы, вызревая, оставались чахлой порослью, долину обезображивали широкие уродливые проплешины. Кора на дубах походила на струпья, полынь вырастала серой. Земля трескалась, ручьи высыхали, скотина вяло тыкалась носом в сухие кусты. И вот тогда-то земледельцы и скотоводы преисполнялись ненависти к долине. Коровы тощали, а то и просто дохли с голоду. Самую обычную питьевую воду надо было возить на фермы издалека, в бочках. Некоторые семьи за гроши продавали свои участки и перебирались в другие края. В засуху люди неизменно забывали об изобильных годах, а когда дождей хватало, напрочь выкидывали из памяти годы засушливые. Так уж повелось. 2 Вот какая была она, эта вытянувшаяся меж гор долина Салинас-Валли. Что до её прошлого, то оно ничем не отличалось от истории всей Калифорнии. Сначала были индейцы — примитивный народец, ни тебе предприимчивости, ни изобретательности, ни культуры, — кормились разными там червяками, кузнечиками, улитками и были до того ленивы, что не занимались ни охотой, ни рыболовством. Что с эемли подбирали, то и ели, ничего не сеяли и не сажали. Муку толкли из горьких желудей. Даже войны у них были не войны, а какое-то занудство с плясками. Потом сюда стали засылать свои экспедиции жесткие, сухие испанцы: трезвомыслящие и алчные, они алкали золота и милости Божьей. Охотились они как за сокровищами, так и за людскими душами. Они прибирали к рукам горы и долины, реки и целые края, чем весьма походили на наших современников, выбивающих себе право застраивать обширные территории. Эти волевые, черствые люди без устали сновали по калифорнийскому побережью. Некоторые из них оседали на землях, пожалованных им испанскими королями — короли понятия не имели, что представляют собой эти подарки, — и каждый такой надел был величиной с небольшое княжество. Эти первые землевладельцы жили в бедных феодальных поселениях, скот их привольно пасся и плодился. Время от времени хозяева забивали скот, брали для своих нужд кожу и жир, а мясо оставляли стервятникам и койотам. Испанцам приходилось давать названия всему, что они здесь видели. Такова уж непременная обязанность каждого первопроходца — обязанность и привилегия. Ведь надо же как-нибудь назвать то, что потом нанесешь на свою нарисованную от руки карту. Испанцы были, конечно же, люди религиозные, и вместе с солдатами в поход шли суровые неутомимые священники — это они умели читать и писать, вели путевые дневники и рисовали карты. А потому неудивительно, что названия различным местам давались в первую очередь по святцам или в честь церковных праздников, приходившихся на дни привалов. Святых много, но их список не бесконечен, и среди наиболее ранних названий встречаются повторы. Так, в этих краях есть Сан-Мигель, Сант-Микаэль, Сан-Ардо, Сан-Бернардо, Сан-Бенито, Сан-Лоренсо, Сан-Карлос, Сан-Францискито. А в честь праздников: Нативидад (Рождество Христово), Насимьенто (Рождение Девы Марии), Соледад (Уединение). Названия местам давались и в зависимости от того, какие чувства владели членами экспедиции: Буана-Эсперанса — добрая надежда; Бувна-Виста — кому-то понравился открывшийся вид; Чуалар — потому что уж больно красивое оказалось место. Затем следуют названия описательные: Пасо-де-лос-Роблес — там росли дубы; Лос-Лаурелес — вокруг были кусты лавра; Туларситос — привал, вероятно, сделали возле болота, поросшего камышами; Салинас — защелоченная почва в том месте была белая, как соль. Есть также названия, поясняющие, каких птиц и животных довелось встретить путешественникам: Габилан — потому что над горами парили орлы; Топо — то есть крот; Лос-Гатос — дикие кошки. Иногда очертания и характер местности сами подсказывали названия: Тассахара-чашка на блюдце; Лагуна-Сека — высохшее озеро; Корральде-Тиерра — земляной вал; Параисо — райский уголок. А потом сюда пришли американцы, ещё более алчные, потому что их было больше. Они присваивали земли и переделывали законы, чтобы прочнее закрепить за собой право владения. И по всей Калифорнии рассыпались фермы-хутора, сперва в долинах, а потом и на склонах гор: бревенчатые домишки, крытые дранкой из красной секвойи и обнесенные частоколом. Рядом с любым ручейком тотчас возводили дом, и поселившаяся там семья начинала плодиться и размножаться. Во дворах высаживали герань и розы. На месте прежних тропинок пролегли колеи телег, а среди зарослей горчицы раскинулись квадраты полей, засеянных пшеницей, кукурузой, ячменем. На проторенных дорогах через каждые десять миль стояла кузница или лавка — они-то и положили начало мелким городкам вроде Брадли, Кинг-Сити, Гринфилда. Американцы в отличие от испанцев предпочитали брать названия из обыденной жизни. Названия, появившиеся после заселения долин, часто связаны с разного рода событиями или происшествиями, и для меня такие названия намного интереснее прочих, потому что за каждым из них стоит какая-то забытая история. Например, Болса-Нуэвановый кошелек; Морокохо — хромой мавр (кто он был, этот мавр, и как он здесь оказался?); каньон Уайлд Хорс — дикая лошадь; Мустанг-Грейд — пригорок мустанга; каньон Шерт-Тейл — кончик рубашки… Уважительные и непочтительные, описательные, иногда поэтические, иногда насмешливые, названия эти несут в себе частицу души придумавших их людей. Именем Сан-Лоренсо можно назвать что угодно, а вот Кончик рубашки или Хромой мавр — это совсем другое дело. По вечерам над поселками свистел ветер, и, чтобы с пашен не сдувало почву, фермеры начали сажать длинные ветрозащитные полосы эвкалиптов. Вот, пожалуй, и всё о том, какой была Долина, когда мой дед перевез сюда свою жену и обосновался в предгорьях к востоку от Кинг-Сити. ГЛАВА ВТОРАЯ 1 Рассказывая о семье Гамильтонов, я вынужден во многом полагаться на слухи и толки, на старые фотографии, на слышанное с чужих слов и на расплывчатые воспоминания, которые трудно отделить от домыслов. Гамильтоны ничем не прославились, и документированные сведения об их истории можно почерпнуть разве что из обычного набора свидетельств о рождении, браке, землевладении и смерти. Молодой Самюэл Гамильтон родился на севере Ирландии, там же родилась и его жена. Происходил он от мелких фермеров, не богатых, но и не бедных, веками живших на одном и том же клочке земли, в одном и том же каменном доме. Все Гамильтоны были на удивление образованны и начитанны; среди их родни попадались люди как весьма знатные, так и совсем простые, что, впрочем, не редкость в том зеленом краю: там один из твоих двоюродных братьев может быть баронетом, а другой — нищим. Ну и, конечно, как все ирландцы, Гамильтоны вели свой род от древних ирландских королей. Почему Самюэл Гамильтон покинул каменный дом и зеленые поля своих предков, мне неизвестно. Политикой он не занимался, так что вряд ли оставил родину из-за причастности к мятежам; к тому же он был человек безупречной честности, а следовательно, версия бегства от полиции тоже исключается. У нас дома иногда шепотом намекали — это была лишь робкая, интуитивная догадка и утверждать такое открыто мы не решались, — что на чужбину его погнала любовь, но любовь совсем не к той женщине, на которой он женился. Возможно, эта любовь расцвела слишком пышным цветом, а может быть, он сбежал от мук неразделенной любви — не знаю. Нам больше нравился первый вариант. Самюэл был красивый, обаятельный, веселый. Трудно допустить, что в ирландской деревушке нашлась бы гордячка, способная его отвергнуть. В Салинас-Валли он переселился в самом расцвете лет, полный сил, энергии и фантазии. Глаза у него были голубые-голубые, а когда он уставал, один глаз чуть косил вверх. Самюэл был рослый, большой, но в нём ощущалась некая хрупкость. Кто возится с землей, обязательно перепачкается, а на Самюэле, казалось, никогда ни пылинки. У него были золотые руки. И кузнец отличный, и плотник, и столяр, он из кусочков дерева и металла мог смастерить что угодно. И ещё он вечно придумывал, как по-новому, быстрее и лучше делать что-то давно известное, а вот талантом зашибать деньгу Бог, увы, его не наградил. Другие, у кого имелся такой талант, воровали идеи Самюэла, продавали их и богатели, Самюэл же всю жизнь едва сводил концы с концами. Не знаю, что направило его стопы в нашу Долину. Выходец из зеленого края, он мог бы присмотреть место и поприличнее. Как бы там ни было, за тридцать лет до начала двадцатого века он приехал в Салинас-Валли и привез с собой из Ирландии жену, крошечную женщину с жестким твердым характером, напрочь, как курица, лишенную чувства юмора. Она была непреклонна в своих суровых пресвитерианских воззрениях, и если бы все разделяли её строгие понятия о морали, от большинства радостей жизни не осталось бы мокрого места. Я не знаю, ни где Самюэл с ней познакомился, ни как за ней ухаживал, ни какой была их свадьба. Мне думается, в глубинах его сердца навечно сохранился образ другой девушки, ибо Самюэл был натура страстная, а жена его, не в пример иным, воли чувствам не давала. Но, несмотря на это, нет и тени сомнения, что за годы, прожитые Самюэлом в Салинас-Валли, то бишь с юности и до самой смерти, он ни раэу не наведался ни к одной другой женщине. Когда Самюэл и Лиза приехали в Долину, там уже были разобраны все равнинные земли, все богатые плодородной почвой низины, ложбинки в предгорьях, все поросшие лесом балки, но дальние окраины оставались ещё не заселенными, и вот там-то, в голых холмах к востоку от будущего Кинг-Сити, обосновался Самюэл Гамильтон. По заведенному обычаю он взял четвертину1 на себя, четвертину на Лизу и, поскольку она тогда была беременна, ещё четвертину на ребенка. Со временем у Гамильтонов родилось девять детей — четыре мальчика и пять девочек, — и при рождении очередного сына или дочери к ранчо добавляли ещё по четвертине, так что в конце концов набралось одиннадцать четвертин, то есть тысяча семьсот шестьдесят акров. Будь эта земля получше, Гамильтоны стали бы богачами. Но земля была твердая и сухая. Ни ручьев, ни родников, а слой почвы до того тонкий, что камни выпирали сквозь него, как ребра сквозь кожу. Даже полынь, чтобы здесь выжить, боролась из последних сил, а дубы из-за нехватки влаги вырастали недомерками. Даже в годы, когда дождей выпадало достаточно, травы здесь было так мало, что скотина в поисках корма носилась по участку наперегонки и оставалась тощей. С высоты своих голых холмов Гамильтоны любовались зеленью по берегам Салинаса и изобильными землями, лежавшими к западу, в низине. Дом Самюэл построил своими руками, а ещё построил амбар и кузницу. Очень скоро он понял, что, будь у него здесь хоть десять тысяч акров, безводные, каменистые холмы не прокормят его семью. Его золотые руки смастерили буровой станок, и Самюэл начал бурить колодцы на участках более удачливых поселенцев. Он построил молотилку собственного изобретения и во время сбора урожая разъезжал с ней по нижним фермам, обмолачивая чужое зерно, потому что его земля зерна не родила. А в кузнице он точил лемехи плугов, чинил бороны, сломанные оси телег и подковывал лошадей. Со всей округи к нему возили чинить и подправлять разный инструмент. К тому же людям нравилось слушать рассуждения Самюэла о судьбах мира, о поэзии, философии и обо всем прочем, что существовало где-то за пределами Долины. У него был сочный низкий голос, приятно звучавший и в песне, и в беседе, и хотя Самюэл говорил без типичного ирландского акцента, его речи были свойственны напевность, особая мелодичность и мерный ритм, ласкавшие слух молчаливых фермеров с нижних земель. Вместе с инструментом частенько привозилась бутылка, и, отойдя подальше от окна кухни и осуждающих очей миссис Гамильтон, мужчины прикладывались к горлышку и зажевывали запах виски зелеными стебельками дикого аниса. Редко случался такой, верно совсем незадавшийся день, когда в кузнице собралось бы меньше трех-четырех человек: обступив горн, они слушали, как Самюэл стучит молотком и рассказывает свои байки. Вот уж кто шутить мастер, говорили про него фермеры; они старательно запоминали услышанное, а потом недоумевали, почему по дороге домой вся соль из этих историй куда-то пропадает — когда они пересказывали их у себя на кухне, получалось совсем не то. Буровой станок, молотилка и кузница, казалось бы, должны были принести целое состояние, но у Самюэла не было жилки настоящего дельца. Его заказчики, вечно стесненные в средствах, сначала обещали расплатиться после сбора урожая, потом — после Рождества, потом просили подождать ещё, и в конце концов забывали вернуть долг. Напоминать же у Самюэла язык не поворачивался. И потому Гамильтоны жили в бедности. Дети у них рождались один за другим: что ни год, то сын или дочь. Врачей в округе не хватало, работы у них было по горло, и принимать роды на далеких фермах они выбирались лишь в тех редких случаях, когда радость превращалась в кошмар и роды затягивались на несколько суток. Самюэл Гамильтон сам принимал роды у своей жены все девять раз: аккуратно перевязывал пуповину, шлепал младенца по попке и наводил в комнате роженицы порядок. При рождении его первенца возникло осложнение, и ребенок начал синеть на глазах. Самюэл прижал губы ко рту малыша и вдувал ему в легкие воздух до тех пор, пока тот не задышал самостоятельно. У Самюэла были такие толковые и добрые руки, что соседи с ферм за двадцать миль от его собственной не раз звали его помочь при родах. И он одинаково умело облегчал появление на свет и детям, и телятам, и жеребятам. На полке у него, с краю, чтобы далеко не тянуться, стояла толстая черная книга, на обложке которой было вытиснено золотом «Доктор Ганн. Семейный справочник по медицине». Одни страницы были загнуты и от частого пользования обтрепались, другие же, судя по их виду, не открывались ни разу. Пролистать эту книгу — всё равно что познакомиться с историей болезни, заведенной на семью Гамильтонов. Вот разделы, куда заглядывали наиболее часто: переломы, порезы, ушибы, свинка, корь, ломота в пояснице, скарлатина, дифтерит, ревматизм, женские болезни, грыжа, ну и конечно, всё, что связано с беременностью и родами. Может быть, Гамильтонам просто везло, а может быть, они были людьми высокой нравственности, но страницы, посвященные сифилису и гонорее, остались неразрезанными. Никто не умел так, как Самюэл, успокоить бьющуюся в истерике женщину или до слез напуганного ребенка. Потому что речь его была ласкова, а душа нежна. От него веяло чистотой — в чистоте он держал и свое тело, и мысли. Заходя в кузницу потолковать с ним и послушать его рассказы, мужчины на время переставали материться, но не потому что кто-то мог их одернуть, а совершенно невольно, словно чувствовали, что здесь дурным словам не место. Самюэл навсегда сохранил в себе что-то неамериканское. Жители долины чувствовали в нём иностранца — возможно, из-за необычной мелодики его говора, — но именно это обстоятельство побуждало мужчин да и женщин тоже делиться с ним тем сокровенным, о чем они не рассказали бы даже своим родственникам и близким друзьям. Было в нём нечто нездешнее, отличавшее его от всех остальных, и потому люди доверялись Самюэлу без опаски. А вот Лиза Гамильтон была ирландкой совсем другого разлива. Голова у неё была круглая и маленькая, но для содержавшихся там убеждений не требовалось много места. Носик у Лизы был приплюснут, как пуговка, зато челюсть, не внемля призывам ангелов к смирению, воинственно выпирала вперед упрямым, чуть вдавленным подбородком. Лиза хорошо готовила простую пищу, и в её доме (а дом действительно был в её полновластном ведении) всё было всегда вычищено, отдраено и вымыто. Частые беременности не слишком умеряли её усердие по хозяйству — лишь когда до родов оставалось не более двух недель, она давала себе передышку. Строение её бедер и таза, вероятно, наилучшим образом отвечало женскому предназначению, потому что детей она рожала одного за другим, и все они рождались крупными. У Лизы были весьма четкие понятия о греховности. Проводить время в праздности — грех, и играть в карты — грех (по её понятиям, игра в карты тоже была занятием праздным). Настороженно относилась она и к любому веселью, будь то танцы, песни или просто смех. Чутье подсказывало ей, что, веселясь, люди приоткрывают душу проискам дьявола. А это уж совсем никуда не годилось, тем более что её собственный муж очень любил посмеяться — душа Самюэла, полагаю, была открыта проискам дьявола нараспашку. И Лиза, как могла, оберегала мужа. Волосы она гладко зачесывала назад и стягивала на затылке в строгий узел. Поскольку я совершенно не помню, как она одевалась, думаю, что её одежда в точности соответствовала её сути. Юмором она была обделена начисто, хотя иногда, крайне редко, могла вдруг полоснуть кого нибудь острой, как бритва, насмешкой. Внуки боялись её, потому что за ней не водилось никаких слабостей. Мужественно и безропотно несла она сквозь жизнь бремя страданий, убежденная, что только так велит Господь жить нам всем. Награда за муки придет позже, верила она. 2 Когда переселенцы, особенно из числа мелких европейских фермеров, воевавших друг с другом за каждый овраг и пригорок, впервые попадали на американский Запад и видели, сколько земли готовы здесь отвалить любому, стоит только расписаться на бумажке и заложить фундамент хибары, от жадности на них словно нападала лихорадка. Они стремились захапать как можно больше — желательно, конечно, хорошей земли, но вообще-то сойдет любая. Возможно, их подзуживала атавистическая память о феодальной Европе, где достигнуть величия и сохранить его были способны лишь семьи, владевшие собственностью. Первые колонисты расхватывали земли, которые были им не нужны и которым они не находили потом применения: они хватали ни на что не годные участки только ради того, чтобы владеть ими. И все нормальные взаимосвязи нарушились. Если в Европе для безбедной жизни тебе, вероятно, хватило бы и десяти акров земли, то в Калифорнии даже на двух тысячах акров ты мог остаться нищим, как церковная мышь. Довольно скоро вся голая бугристая земля близ Кинг-Сити и Сан-Ардо тоже была разобрана, и семьи бедняков, расселившись по холмам, сражались с тощей кремнистой почвой, чтобы наскрести на хлеб насущный. Эти люди, как койоты, обретались по пустынным обочинам изобильного оазиса и, как койоты, с отчаяния придумывали хитроумные уловки. Они прибыли сюда без денег, без необходимого снаряжения, не располагали ни орудиями труда, ни кредитом, и — что хуже всего — не располагали ни малейшими сведениями об этом новом крае, о том, как использовать его себе во благо. Я не знаю, что толкнуло их на этот шаг — божественная глупость или великая вера? Зато точно знаю другое: в наши дни подобный дух авантюризма почти исчез. Несмотря ни на что, эти люди выживали, их семьи росли. Ибо судьба дала им орудие, или, если угодно, оружие, которое в наши дни тоже исчезло из обихода, хотя, может быть, о нём лишь на время забыли и оно пылится где-то, дожидаясь своего часа. Существует спорное утверждение, что, поскольку эти люди искренне считали Бога честным и справедливым, они вкладывали в акции его фирмы свой основной капитал — веру, после чего могли уже не тревожиться о результатах своих прочих, куда менее важных вложений. Но мне кажется, дело было в другом: эти люди верили в свои силы и уважали себя, они не сомневались, что представляют собой ценность и способны стать моральным ядром нового будущего — именно поэтому они могли отдать Богу в залог свою отвагу и достоинство, а потом получить их обратно. В наши дни такое тоже исчезло — возможно, потому что люди разучились верить в собственные силы, и когда вдруг надо рискнуть, предпочитают найти сильного, уверенного в себе человека и увязаться за ним по пятам, хотя, может быть, он идет совсем не в ту сторону. Многие приезжали в Долину без гроша в кармане, но попадались и люди денежные, из тех, кто перебирался сюда строить новую жизнь, предварительно распродав свое имущество в других краях. Землю они обычно покупали, но обязательно хорошую, дома строили из теса, на полу у них лежали ковры, в деревянных переплетах окон красовались ромбики цветного стекла. И людей этой породы здесь было немало, они осваивали лучшие земли долины, расчищали желтые горчичные заросли и сеяли пшеницу. Одним из таких был Адам Траск. ГЛАВА ТРЕТЬЯ 1 Адам Траск родился на ферме в окрестностях маленького городка, расположенного поблизости от другого, тоже не слишком большого города в штате Коннектикут. Адам был в семье единственным ребенком и родился в 1862 году, спустя полгода после того, как его отец записался в Коннектикутский пехотный полк. В отсутствие мужа миссис Траск одна вела на ферме всё хозяйство, вынашивала Адама и, несмотря на занятость, выкраивала время для приобщения к началам теософии. Она была уверена, что свирепые дикари-мятежники непременно убьют её супруга, и потому готовилась к встрече с ним на том свете — «за пределами», как она говорила. Но супруг вернулся через полтора месяца после рождения Адама. Правая нога у него была отрезана по колено. Он приковылял на кривой деревяшке, которую собственноручно вырезал из бука. Деревяшка уже успела растрескаться. Войдя в гостиную, он вынул из кармана и положил на стол свинцовую пулю, которую ему дали в госпитале, чтобы он кусал её зубами, пока хирурги отпиливали ошметки его ноги. Сайрус, отец Адама, был, что называется, лихой мужик — бесшабашность отличала его с юности, — он гонял на своей двуколке как черт и держал себя так, что деревянная нога, казалось, лишь придавала ему особый шик и молодцеватость. Своей солдатской службой, правда, очень недолгой, он остался доволен. От природы загульному, ему пришлась по душе краткосрочная подготовка новобранцев, куда наряду со строевыми занятиями входили пьянки, игра в кости и визиты в бордель. Потом с частями пополнения он двинулся на юг — этот поход ему тоже понравился: солдаты любовались новыми краями, воровали кур и гонялись по сеновалам за дочерьми мятежников. Он не успел устать от серой тягомотины отступлений, наступлений и боев. Противника он впервые увидел весенним утром в 8.00, а уже в 8.30 был ранен тяжелым снарядом, непоправимо разворотившим ему правую ногу. Но Сайрусу и тут повезло, потому что мятежники отступили, и полевые врачи прибыли на место сражения немедленно. Да, конечно, Сайрус пережил пять минут кошмара, когда ему обстригали клочья мяса, отпиливали кость и прижигали открытую рану. Подтверждение тому — следы зубов на свинцовой пуле. И пока рана заживала в свойственных тогдашним госпиталям крайне антисанитарных условиях, он тоже изрядно настрадался. Но Сайрус был живуч и самонадеян. Он всё ещё скакал на костылях и только начал вырезать себе ногу из бука, когда подцепил солидную порцию необыкновенно лютых гонококков от юной негритянки, которая свистнула ему из-за штабеля досок и взяла потом десять центов. Завершив изготовление ноги и по болезненным симптомам поставив себе верный диагноз, Сайрус несколько дней вприпрыжку отыскивал свою возлюбленную. Он знает, что он с ней сделает, говорил он соседям по палате. Он отрежет ей перочинным ножом уши и нос, а потом заберет свои деньги обратно. Обстругивая деревянную ногу, он показывал приятелям, как он искромсает эту подлюгу. «Когда я с ней разделаюсь, мордашка у неё будет — обхохочешься, — говорил он. — Такое из неё сотворю, что к ней даже пьяный индеец не полезет». Но владычица его сердца, видимо, чутьем догадывалась об этих намерениях, потому что Сайрус так её и не нашел. К тому времени, когда Сайруса выписали из госпиталя и освободили от военной службы, его гонорея уже слегка подыстощилась. И когда он вернулся домой в Коннектикут, оставшихся гонококков ему хватило лишь на то, чтобы заразить свою жену. Миссис Траск была женщина бледная и замкнутая. Самым жарким лучам солнца не дано было окрасить её щеки румянцем, и, как бы весело ни смеялись вокруг, уголки её рта никогда не ползли вверх. Религию она использовала в лечебных целях, врачуя с её помощью недуги мира и собственную душу; когда же характер её страданий менялся, она вносила поправки и в религию. Теософская концепция, которую она разработала для воссоединения с покойным супругом, оказалась ненужной, и миссис Траск стала деловито подыскивать себе новое несчастье. Её усердие было незамедлительно отмечено наградой в виде инфекции, которую Сайрус принес домой с поля брани. Обнаружив нарушения в своем организме, миссис Траск сейчас же сконструировала новую теологическую модель. Бога-воссоединителя она заменила богом-мстителем — по мнению миссис Траск, это божество наиболее удачно отвечало её потребностям, — и, как вскоре выяснилось, он стал её последним творением. Ей не стоило труда усмотреть прямую связь между своим недомоганием и теми определенного свойства снами, что изредка посещали её, пока Сайрус был на войне. Но болезнь была явно недостаточной карой за развратные ночные грезы. А её новый бог знал толк в наказаниях. И он требовал от неё жертвы. Она долго прикидывала, чем бы ей пожертвовать, чтобы в полной мере испытать сладкую муку унижения, и почти обрадовалась, найдя ответ — в жертву она принесет себя. Сочинение последнего письма, включая окончательную редакцию и исправление орфографических ошибок, заняло у неё две недели. В этом письме она созналась в злодеяниях, которые никак не могла совершить, и повинилась в грехах, намного превосходивших её возможности. Затем, одетая в сшитый тайком саван, вышла лунной ночью из дома и утопилась в пруду, таком мелком, что ей пришлось стать на четвереньки и долго держать голову под водой. Эта процедура потребовала величайшей силы воли. Наконец, её сознание начало медленно растворяться в обволакивающей теплоте, и в этот миг миссис Траск с досадой подумала, что наутро, когда её вытащат из пруда, весь перед белого батистового савана будет вымазан в грязи. Так и случилось. Свою утрату Сайрус Траск оплакивал в обществе бочонка виски и трех друзей-однополчан, которые заглянули к нему по дороге домой в штат Мэн. Крошка Адам в начале скорбного ритуала громко кричал, потому что поминавшие не умели обращаться с детьми и забыли его покормить. Но Сайрус вскоре нашел выход. Макнув в бочонок тряпицу, он дал малышу пососать её, и после троекратного освежения соски юный Адам заснул. По ходу оплакивания он несколько раз просыпался, но, едва подавал голос, ему тут же совали смоченную в виски тряпочку, и дитя снова погружалось в сон. Младенец пропьянствовал два с половиной дня. Даже если этот запой как-то отразился на умственном развитии ребенка, он тем не менее благотворно повлиял на его обмен веществ: с той поры Адам всегда отличался железным здоровьем. По истечении трех дней, когда его отец наконец вышел из дома и купил козу, Адам с жадностью набросился на молоко: он досыта напился, потом его вырвало, потом он снова принялся пить, и его снова затошнило. Отец нисколько не встревожился, потому что с ним в это время происходило то же самое. Через месяц Сайрус Траск остановил свой выбор на семнадцатилетней девушке с соседней фермы. Ухаживание было коротким и деловым. Намерения Сайруса не вызывали сомнений. Они были благородны и разумны. Отец девушки поощрял этот роман. У него было ещё две дочери помоложе, а Алисе уже стукнуло семнадцать. Предложение выйти замуж она получила впервые. Сайрусу было нужно, чтобы кто-то нянчил Адама. Ему было нужно, чтобы кто-то поддерживал в доме порядок и стряпал, а прислуга стоила денег. Он был здоровый, сильный мужчина, и ему было нужно рядом женское тело, а оно тоже стоило денег — если, конечно, ты на этом теле не женат. Вздыханья, свиданья, помолвка, венчанье — со всем этим Сайрус управился за две недели, и наутро после свадьбы Алиса была уже беременна. Соседи не сочли женитьбу вдовца поспешной. В те времена мужчины обычно успевали за свою жизнь угробить три, а то и четыре жены, и ничего необычного никто в этом не усматривал. Алиса Траск обладала рядом замечательных качеств. Полы она отскребала добела, углы выметав дочиста. Красотой не блистала, так что караулить её не требовалось. Глаза у неё были бесцветные, лицо желтое, зубы кривые, зато здоровья ей было не занимать, и во время беременности она ни на что не жаловалась. Любила ли она детей, неизвестно и поныне. Никто её об этом не спрашивал, а сама она открывала рот, только когда к ней обращались с вопросом. С точки зрения Сайруса, это качество было, вероятно, её величайшей добродетелью. Собственных суждений и мнений она не высказывала, а когда в её присутствии говорил мужчина, придавала лицу внимательное выражение — мол, я слушаю, — но от домашних дел не отрывалась. Юность, неопытность и бессловесность Алисы — всё это, как выяснилось, сыграло Сайрусу на руку. Продолжая трудиться на своей ферме столько же, сколько трудились на таких же фермах его соседи, он открыл для себя новое поприще — поприще ветерана. И тот избыток энергии, который прежде находил выход в загулах, ныне привел в движение мыслительный аппарат Сайруса. Сведения о характере и продолжительности его службы под стягом сохранились разве что в Военном министерстве. Деревянная нога наглядно подтверждала боевое прошлое Сайруса и в то же время служила гарантией, что воевать его больше не пошлют. О своем участии в войне он рассказывал Алисе сперва довольно робко, но по мере того, как росло его мастерство рассказчика, росло и величие описываемых им баталий. И если в самом начале он твердо сознавал, что врет, то уже очень скоро с не меньшей твердостью верил, что все его выдумки — правда. До армии он не слишком интересовался военным делом; теперь же он покупал все посвященные войне книги, изучал все сводки, подписался на нью-йоркские газеты и сидел над картами. Прежде он довольно смутно разбирался в географии, а его познания в тактике и стратегии вообще равнялись нулю; теперь он стал авторитетом в военной науке. Он мог не только перечислить все битвы, марши, походы, но и назвать действовавшие в них соединения и части, вплоть до полков, о которых знал всё, включая историю и место их формирования, а также имена командиров. И повествуя о боях, он проникался убеждением, что участвовал в них лично. Процесс этот развивался постепенно, тем временем Адам и его младший сводный брат Карл успели подрасти. Мальчики хранили почтительное молчание, когда отец раскладывал по полочкам мысли каждого генерала, поясняя, как эти генералы составляли планы сражений, в чем были их ошибки и как следовало бы поступить правильно. Он рассказывал, что, углядев тактический просчет — а подобные оплошности он всегда замечал вовремя, — он каждый раз пытался растолковать Гранту и Макклеллану их заблуждения и умолял согласиться с его анализом боевой обстановки. Они же неизменно отклоняли его советы, и лишь потом исход событий подтверждал его правоту. Но кое в чем Сайрус Траск всё же ограничивал свою фантазию и, думается, поступал мудро. Ни в одном из рассказов он ни разу не повысил себя даже в капралы. От начала до конца своей военной карьеры рядовой Траск оставался рядовым. Если бы мы свели его рассказы воедино, то неизбежно пришли бы к выводу, что за всю историю войн на свете не было другого такого мобильного и вездесущего солдата. Исходя из его рассказов, он должен был находиться минимум в четырех местах одновременно. Но, вероятно, повинуясь инстинкту, он никогда не описывал разные битвы в одном и том же рассказе. У Алисы и у сыновей Сайруса сложилось о нём ясное и полное представление: простой солдат, рядовой, гордящийся своим званием; человек, который не только оказывался в гуще боя во всех наиболее ярких и значительных сражениях, но и запросто наведывался на совещания штабов, где порой соглашался, а порой расходился во мнениях с генералами. Смерть Линкольна была для Сайруса будто удар под дых. Он часто вспоминал, какое горе охватило его, когда он впервые услышал скорбную весть. Стоило ему или кому-то другому упомянуть об этом событии, как у Сайруса наворачивались на глаза слезы. И у всех возникала непоколебимая уверенность, что он был одним из самых близких, горячо любимых и доверенных друзей Линкольна, хотя ничего подобного Сайрус не заявлял никогда. Если мистера Линкольна интересовало настроение в войсках — настроение истинных воинов, а не всех этих самодовольных болванов в золотых галунах, — он обращался только к рядовому Траску. Сайрус умудрился вселить это убеждение в окружающих, не подкрепив его ни единым словом, то был триумф хитроумного искусства недомолвок. Никто не посмел бы назвать его лжецом. По той простой причине, что ложь вошла в его плоть и кровь, и от этого даже правда, слетая с его уст, отдавала враньем. Ещё в сравнительно молодом возрасте он начал писать письма, а потом и статьи, комментируя недавнюю войну, и выводы его были разумны и убедительны. Сайрус действительно развил у себя мышление блестящего стратега. Критика, которой он подвергал как былые промахи полководцев, так и поныне сохранявшуюся в армии неразбериху, разила наповал. Его статьи появлялись в различных журналах и привлекали внимание. Его письма в Военное министерство, одновременно публиковавшиеся в газетах, стали активно влиять на решение армейских проблем. Возможно, не превратись Союз воинов республики2 в ощутимую и целенаправленную политическую силу, выступления Сайруса не вызывали бы в Вашингтоне такого громкого эха, но он выступал от имени блока, насчитывавшего почти миллион человек, и с этим обстоятельством приходилось считаться. Так голос Сайруса Траска приобрел вес в военных делах. Дошло до того, что с Сайрусом советовались о структуре армии, об отношениях внутри офицерства, по кадровым проблемам и вопросам вооружения. Любой, кто его слышал, сразу понимал, что он большой специалист. У него были необыкновенные способности к военной науке. Более того, он был одним из тех, благодаря кому СВР стал сплоченной мощной организацией, игравшей заметную роль в жизни страны. Сайрус несколько лет занимал в этой организации различные неоплачиваемые должности, но потом выбрал платный пост секретаря и оставался на нём до самой смерти. Он колесил по Америке из конца в конец, участвуя в съездах, сборах и слетах. Такова была его общественная жизнь. Личная жизнь Сайруса также несла на себе глубокий отпечаток его новой профессии. Он был натура цельная. И в доме, и на ферме он ввел армейские порядки. Обстановка на хозяйственном фронте докладывалась ему, как он того требовал, в форме рапортов. Возможно, Алису это даже больше устраивало. Она не умела вести долгие разговоры. Коротко отрапортовать было для неё гораздо проще. Дни её были заполнены заботами о подрастающих детях, уборкой дома, стиркой. К тому же, теперь она была вынуждена беречь себя, хотя ни в одном рапорте об этом не упоминала. Случалось, ни с того ни с сего на неё накатывала слабость, и тогда Алиса садилась куда-нибудь в уголок и ждала, пока вернутся силы. По ночам простыни у неё промокали от пота. Всё это называлось чахоткой, и Алиса прекрасно знала, чем она больна; сухой, выматывающий кашель был лишь дополнительным подтверждением. Не знала она другого — сколько ещё проживет. Некоторые угасали долго, годами. Никакого общего правила тут не было. Возможно, она просто боялась сказать мужу о своем недуге. Все болезни Сайрус лечил собственными методами, похожими скорее на экзекуцию. Если кто-то в семье жаловался, что у него болит живот, ему прочищали желудок, причем такой мощной дозой слабительного, что было даже странно, как человек после этого не умирал. Если бы Алиса проговорилась, что больна, Сайрус вполне мог изобрести лечение, которое свело бы её в могилу ещё раньше, чем чахотка. А кроме того, с тех пор, как Сайрус приступил к военизации быта, его жена успешно овладела навыками, без которых солдату не уцелеть. Она старалась не попадаться на глаза, ни с кем не заговаривала первая, делала не больше того, что входило в её обязанности, и не стремилась к повышению. Она превратилась в безликого рядового, в седьмые штаны в десятом ряду. Ей так было легче. Всё дальше отодвигая себя на задний план, Алиса добилась того, что Сайрус вскоре вообще перестал её замечать. А вот сыновьям пришлось хлебнуть от него сполна. Сайрус считал, что хотя армия по-прежнему весьма не совершенна, ремесло военного — единственная достойная профессия для мужчины. Ему было горько сознавать, что из-за деревянной ноги он не может навсегда остаться солдатом, зато для своих сыновей он видел только один путь в жизни — армию. Настоящий военный, считал он, получится лишь из того, кто побывает в шкуре рядового, то есть пройдет ту же школу, что прошел он сам. Тогда человек узнает, почем фунт лиха, на собственном опыте, а не по учебникам и схемам. Его сыновья ещё только начинали ходить, а он уже принялся учить их строевой подготовке с оружием. Ко времени поступления в начальную школу маршировать сомкнутым строем стало для них такой же естественной привычкой, как дышать, и муштра успела осточертеть хуже горькой редьки. На занятиях отец не давал им спуску и отбивал ритм деревянной ногой. Он отправлял их в многомильные походы и, чтобы плечи у них окрепли, заставлял тащить рюкзаки, набитые камнями. Постоянно работая над повышением меткости их стрельбы, он проводил с ними стрелковые учения в рощице за домом. 2 Когда ребенок впервые узнает цену взрослым — когда серьезный малыш впервые догадывается, что взрослые не наделены божественной проницательностью, что далеко не всегда суждения их мудры, мысли верны, а приговоры справедливы, — всё в нём переворачивается от ужаса и отчаяния. Боги низвергаются с пьедесталов, и не остается уверенности ни в чем. Сверзиться с пьедестала — это вам не то же самое, что поскользнуться, и уж если боги падают, то летят вниз с грохотом, с треском и глубоко увязают в зеленой болотной жиже. Снова вытаскивать их оттуда и водружать на пьедестал — работа неблагодарная; к ним никогда не возвращается былая лучезарность. И мир, в котором живет ребенок, никогда уже не обретает вновь былую целостность. Взрослеть в таком мире мучительно. Адам раскусил своего отца. И не потому, что отец его как-то изменился — просто в самом Адаме вдруг прорезалось нечто новое. Как любое нормальное живое существо, он ненавидел подчиняться, но дисциплина — штука справедливая, правильная, и от неё так же никуда не денешься, как от кори: её не отвергнуть и не проклясть — ты можешь её только ненавидеть. А потом вдруг Адам понял — случилось это в одно мгновение, точно в мозгу у него что-то щелкнуло, — что даже если другие думают иначе, методы Сайруса в действительности имеют значение лишь для самого Сайруса. Бесконечная муштра и военные занятия с сыновьями служили единственной цели — сделать Сайруса большим человеком, и сыновья были здесь ни при чем. Но всё тот же щелчок в мозгу подсказал Адаму, что отец его отнюдь не большой человек, что на самом деле он просто очень волевой, очень целеустремленный, но всё равно очень маленький человек, для важности напяливший на себя высокий гусарский кивер. Кто знает, что подталкивает детское сознание к низвержению богов — случайно перехваченный взгляд, всплывшая ложь, минутное замешательство? Маленький Адам был послушным ребенком. Его душа чуралась жестокости, шумных ссор и молчаливой гнетущей злобы, способной разнести дом в щепки. Оберегая желанный его сердцу покой, он старался хотя бы сам не совершать жестоких поступков и не затевать ссор, а значит, поневоле должен был скрывать свои чувства, ибо в каждом человеке есть доля жестокости. Всё, что происходило в его сознании, было, как крепость, обнесено стенами: глава Адама, прорубленные в стенах окошки, смотрели на мир безмятежно, а в глубине крепости шла тем временем своя жизнь, полнокровная и насыщенная. Эти стены не защищали его от нападений извне, зато дарили ощущение непричастности. Его сводный брат Карл — он был младше Адама всего на год с небольшим — пошел в отца и рос самоуверенным и напористым. Карл был словно создан для спорта: от природы проворный, с отличной координацией, он обладал бойцовской волей к победе, качеством, без которого в нашем мире не преуспеть. Карл неизменно побеждал Адама в любых состязаниях, требовавших силы или ловкости или быстроты реакции, но эти победы доставались ему так легко, что он быстро утратил к ним интерес и начал искать себе соперников среди других детей. Оттого, наверно, и получилось, что вместо соперничества сыновей Сайруса связывало нечто более теплое, напоминавшее скорее отношения брата и сестры, чем дружбу двух братьев. Карл вступал в драку с любым мальчишкой, посмевшим обидеть или задеть Адама, и, как правило, выходил победителем. Не гнушаясь враньем, он защищал Адама от крутого нрава отца и порой даже брал вину на себя. Карл питал к брату нежность сродни той, что вызывает в нас всё беззащитное и беспомощное, например, слепые щенята или новорожденные дети. Огородив свои мысли стенами, Адам — сквозь глубокие окошки глаз — смотрел на людей, населявших его мир: вот отец; вначале отец был одноногим богом, грозной силой, законно возведенной на пьедестал, чтобы маленькие мальчики чувствовали себя ещё меньше, а глупые мальчики понимали, как они глупы; но потом, после того как бог рухнул, Адам стал видеть в отце надзирателя, приставленного к нему с рождения, полицейского, которого можно обмануть или перехитрить, но спорить с которым запрещено. Сквозь глубокие окошки глаз Адам смотрел на своего сводного брата Карла и видел в нём удивительное существо особой породы, наделенное сильными мышцами, крепкими костями, быстротой движений и недремлющим инстинктом, существо совершенно из другого измерения, созданное для того, чтобы им восхищались, как восхищаются ленивой коварной грацией лоснящегося черного леопарда, но ни в коем случае не сравнивали с собой. Адаму даже не приходило в голову рассказать брату о своих неутоленных желаниях, о смутных мечтах и планах, о тайных удовольствиях — словом, обо всем, что пряталось по ту сторону глаз-окошек, это было бы столь же нелепо, как изливать душу красивому дереву или поднявшемуся на крыло фазану. То, что у него есть Карл, радовало Адама, как радует женщину кольцо с роскошным бриллиантом, и Адам чувствовал, что во многом зависит от брата, точно так же, как владелица кольца чувствует, что от игры бриллианта и от его цены зависит её уверенность в себе; но отождествлять эту зависимость с любовью, дружбой или родством душ было немыслимо. К Алисе Адам относился с тайным чувством стыдливой теплоты. Алиса Траск не была его матерью — он знал это, потому что об этом ему говорили не раз. А по тону, которым говорилось совсем о других вещах, он догадывался, что некогда у него была родная мать, и хотя ничего такого никто ему не рассказывал, он подозревал, что она совершила какой-то позорный проступок: может быть, забыла накормить кур или не попала в вывешенную в рощице мишень. За свою провинность она поплатилась тем, что здесь её теперь не было. Иногда Адам думал, что, сумей он выведать, в чем всё-таки грех его матери, он, ей богу, натворил бы то же самое — только бы не быть здесь. Алиса обращалась с обоими мальчиками одинаково, обоих кормила, обоих обстирывала, а всё прочее препоручала заботам их отца, который ясно и твердо дал ей понять, что физическое и умственное воспитание сыновей он берет на себя. Даже хвалить или бранить их было его единоличным правом. Алиса никогда не роптала, не ссорилась, не смеялась и не плакала. Свои губы она приучила всегда оставаться сомкнутыми, хотя её молчание ничего не отрицало и ничего не утверждало. Но однажды, когда Адам был ещё совсем маленький, он неслышно зашел на кухню. Алиса его не видела. Она штопала носки и… улыбалась. Адам тихонько попятился, выскользнул из дома в рощицу и спрятался там в своем любимом укромном месте за большим пнем. Он глубоко зарылся в ямку под надежную защиту корней. Адам был так потрясен, словно увидел Алису голой. Он часто и возбужденно дышал. Потому что и впрямь застал Алису в её наготе — она ведь улыбалась. Как она осмелилась на такое озорство? — недоумевал он. И душа его, всколыхнувшись, потянулась к Алисе страстно и жарко. Он не понимал, что с ним: тоска ребенка, изголодавшегося по ласке, по прикосновениям материнских рук, обнимающих, поглаживающих, укачивающих; неутоленное желание прижаться губами к соску, посидеть на мягких коленях, услышать в родном голосе любовь и сострадание; неясное сладкое томление — всё это слилось в объявшем его чувстве, но он этого не понимал, потому что как можно тосковать о том, чего ты не изведал и чего, может быть, не существует вовсе? Конечно, у него мелькнула мысль, что он ошибся, что его попросту обманула шаловливая игра света. Тогда он снова вгляделся в яркую картинку, засевшую у него в голове, и увидел, что глаза Алисы тоже улыбаются. Никакая игра света не могла бы вызвать такой двойной обман зрения. С тех пор он начал сторожить её, как охотник сторожит дичь, как сам он прежде сторожил сурков, когда, замерев, будто проклюнувшийся из земли камушек, целыми днями лежал на холме, куда старые недоверчивые сурки приводили погреться на солнце свое потомство. Он следил за Алисой и прячась, и в открытую, краешком невинно отведенных глаз — да, он не ошибся. Изредка, когда Алиса оставалась одна и знала, что рядом никого нет, она отпускала свои мысли погулять и мечтательно улыбалась. А до чего удивительно было наблюдать, с какой быстротой она загоняет улыбку назад, в себя, точно так же, как сурки загоняют в норку своих детенышей! Такое открытие было настоящим сокровищем, и Адам надежно упрятал его за свои стены, подальше от окошек, но ему хотелось чем-нибудь расплатиться за эту радость. Алиса стала находить подарки — то в своей корзинке для рукоделия, то в старой, обтрепанной сумочке, то под подушкой — две розовые карамельки, голубое птичье перышко, палочку зеленого сургуча, украденный носовой платок… Вначале Алиса пугалась, но постепенно испуг прошел, и когда она вновь находила неожиданный подарок, на лице её, коротко блеснув, появлялась и тотчас исчезала мечтательная улыбка — так исчезает в воде форель, на миг блеснув под иглой солнечного луча. О подарках Алиса никому не рассказывала, и откуда они берутся, не спрашивала. Особенно сильно кашель донимал её по ночам, и кашляла она так долго и надоедливо, что Сайрусу в конце концов пришлось переселить её в другую комнату, иначе он бы не высыпался. Но он её навещал, даже очень часто — босиком, на одной ноге он вприпрыжку добирался до её комнаты, держась рукой за стенку. Мальчики не только слышали, но и ощущали, как сотрясается дом, когда отец запрыгивает на кровать к Алисе, а потом спрыгивает на пол. Адам подрастал, и теперь только одно страшило его больше всего на свете. Он с ужасом думал о дне, когда за ним приедут и заберут в армию. А что такой день неизбежно наступит, ему не давал забыть отец. Он любил об этом говорить. Ведь именно Адаму, чтобы стать мужчиной, необходимо было пройти армию. Карлу армия, пожалуй, была не нужна. Карл и без того был мужчиной, он был по-настоящему взрослым и по-настоящему опасным человеком даже в свои пятнадцать лет, а Адаму как-никак уже исполнилось шестнадцать. 3 С годами привязанность между братьями росла. Возможно, Карл относился к Адаму с долей снисходительности, но то была снисходительность сильного, который опекает слабого. Случилось так, что однажды вечером братья играли во дворе в новую для них игру — «чижик». На землю клали маленький колышек и ударяли по нему битой, чтобы он взлетел вверх. А потом, пока «чижик» был ещё в воздухе, надо было вторым ударом послать его как можно дальше. Адам не отличался ловкостью в играх. Но тут, по какой-то случайности, глазомер и координация не подвели его, и он обыграл брата. Четыре раза подряд он забросил колышек дальше, чем Карл. Победа была для него таким новым ощущением, что, потеряв голову от восторга, он утратил привычную бдительность и не следил за настроением Карла. Когда он ударил битой в пятый раз, колышек, зажжужав, как пчела, улетел далеко в поле. Адам радостно повернулся к Карлу, и внезапно в груди у него захолонуло от тревоги. На лице у Карла была такая ненависть, что Адаму стало жутко. — Мне просто повезло, — виновато сказал он. — Больше так не получится. Карл положил колышек на землю, подбросил его в воздух, замахнулся битой и — промазал. Тогда он не спеша двинулся к Адаму, холодно глядя на него пустыми глазами. Адам в ужасе отступил в сторону. Повернуться и убежать он не решился, потому что брату ничего не стоило догнать его. Он медленно пятился, в глазах его застыл страх, в горле пересохло. Карл приблизился к нему вплотную и ударил битой по лицу. Адам зажал руками разбитый нос, а Карл занес биту и так врезал ему под ребра, что чуть не вышиб из него дух, потом стукнул по голове, и Адам, оглушенный, повалился на землю. Карл несколько раз с силой пнул его ногой в живот и ушел, оставив брата лежать без сознания. Через какое-то время Адам очнулся. Глубоко дышать он не мог, потому что в груди саднило. Он попытался сесть, но разорванные мышцы, дернувшись, обожгли живот болью, и он снова упал на спину. Он увидел, что из окна на него глядит Алиса, и в лице её уловил нечто такое, чего раньше не наблюдал. Он не понял, что выражает её взгляд, но в нём не было ни сострадания, ни жалости — возможно даже, в нём светилась злоба. Она заметила, что он на неё смотрит, задернула занавески и исчезла. Когда Адам наконец поднялся с земли и, скрючившись, доплелся до дома, в кухне для него уже был приготовлен таз с горячей водой и рядом лежало чистое полотенце. Ему было слышно, как мачеха кашляет у себя в комнате. У Карла было одно прекрасное качество. Он никогда не считал себя виноватым, ни при каких обстоятельствах. Он ни разу потом не напомнил Адаму, что избил его, и, судя по всему, вообще не думал о случившемся. Зато Адам с этого дня поставил себе за правило никогда больше не побеждать Карла ни в чем. Он и прежде ощущал скрытую в Карле опасность, но теперь ясно понял, что одержать победу над Карлом может позволить себе только в том случае, если решится его убить. Карл не чувствовал себя виноватым. То, что он сделал, было для него самым простым способом облегчить душу. Отцу Карл не сказал ни слова, Адам тоже молчал, а уж Алиса тем более, однако казалось, что Сайрус всё знает. Он вдруг стал намного добрее к Адаму. В его голосе проскальзывали ласковые нотки. Он перестал его наказывать. Чуть ли не каждый вечер он вел с Адамом серьезные поучительные разговоры, но без прежней суровости. Такая неожиданная благожелательность пугала Адама больше, чем прежняя жестокость; ему чудилось, будто его готовят к роли жертвы и заботой окружили перед смертью, как бывает, когда избранников, предназначенных в дар богам, долго обхаживают и улещивают, чтобы потом жертва возлегла на каменный алтарь с радостью я не гневила богов своим несчастным видом. Сайрус мягко объяснял Адаму, что такое быть солдатом. И хотя его познания основывались больше на книгах, чем на собственном опыте, он понимал, о чем говорит, и говорил толково. Он рассказывал сыну, какой горькой, но исполненной достоинства может быть солдатская участь; разъяснял, что в силу людского несовершенства солдаты необходимы человечеству — они воплощают собой возмездие за наши слабости. Возможно, изрекая эти истины, Сайрус и сам открывал их для себя впервые. Как бы то ни было, всё это очень отличалось от ура-патриотической крикливой задиристости, свойственной ему в молодые годы. Солдата непрерывно унижают, заявлял Сайрус, но лишь для того, чтобы солдат не слишком противился тому великому унижению, что припасено для него напоследок — бессмысленной и подлой смерти. Эти беседы Сайрус вел с Адамом наедине и Карлу слушать не разрешал. Однажды вечером Сайрус взял Адама с собой на прогулку, и мрачные выводы, накопленные отцом за годы размышлений и научных изысканий, облекшись в слова, повергли Адама в пучину липкого ужаса. — Ты обязан понять, что из всего рода человеческого солдаты самые святые люди, — говорил Сайрус, — ибо им ниспосылаются наитягчайшие испытания. Попробую тебе растолковать. Посуди сам: во все времена человека учили, что убивать себе подобных — зло, которому нет оправдания. Любой, кто убьет человека, должен быть уничтожен, потому что убийство великий грех, может быть, даже величайший. Но вот мы зовем солдата, наделяем его правом убивать и ещё говорим: «Пользуйся этим правом сполна, пользуйся им в свое удовольствие». Мы ни в чем его не сдерживаем. Иди и убивай своих братьев такой-то разновидности, говорим мы, иди и убей их столько, сколько сумеешь. А мы тебя за это вознаградим, потому что своим поступком ты нарушишь заповедь, которую прежде был приучен почитать. Адам облизнул пересохшие губы, хотел что-то спросить, но заговорить ему удалось только со второй попытки. — А почему должно быть так? — спросил он. — Почему? Сайрус был глубоко тронут этим вопросом и говорил теперь необычайно проникновенно. — Не знаю, — сказал он. — Я изучал и, может быть, постиг, что как устроено, но не сумел даже приблизиться к разгадке, почему устроено так, а не иначе. Не стоит думать, будто люди понимают всё, что они делают. Очень многое они совершают инстинктивно, точно так же, как пчела откладывает на зиму мед, а лиса мочит лапы в ручье, чтобы сбить собак со следа. Разве лиса может объяснить, почему она так делает, и где ты найдешь пчелу, которая помнила бы о прошлой зиме или ждала, что зима придет снова? Когда я понял, что тебе судьба идти в армию, то сначала решил: будь как будет, со временем ты сам разберешься что к чему, но потом подумал, что лучше всё же поделиться с тобой тем немногим, что я знаю, и уберечь тебя от неожиданностей. А в армию тебе теперь скоро, ты уже и годами вышел. — Я не хочу в армию, — торопливо сказал Адам. — Теперь тебе уже скоро, не слушая, повторил отец. — И я хочу предупредить тебя кое о чем, чтобы потом ты не удивлялся. Перво-наперво тебя там разденут догола, но на этом дело не кончится. Тебя лишат даже намека на самоуважение — ты потеряешь свое, как тебе кажется, естественное право жить, соблюдая определенные приличия, и жить своей жизнью. Тебя заставят жить, есть, спать и справлять нужду вместе со множеством других людей. А когда тебя снова оденут, ты не сможешь отличить себя от остальных. И тебе нельзя будет даже повесить себе на грудь какую-нибудь табличку или приколоть записку: «Это я! Я — и никто другой!» — Я так не хочу, — сказал Адам. — А ещё через какое-то время, — продолжал Сайрус, ты не сможешь даже думать иначе, чем остальные. И разговаривать иначе, чем они, тоже не сможешь. И ты будешь делать то же, что делают другие. В любом, самом малом отклонении от этой одинаковости ты будешь усматривать страшную опасность — опасность для всего этого стада одинаково мыслящих и одинаково действующих людей. — А если я не захочу быть, как они? — спросил Адам. — Что ж, такое случается, — кивнул Сайрус. — Да, изредка находится кто-нибудь, кто не желает подчиниться, и знаешь, что тогда бывает? Вся эта огромная машина принимается сосредоточенно и хладнокровно уничтожать разницу, выделяющую непокорного. Твой дух, твои чувства, твое тело, твой разум будут сечь железными прутьями, пока не выбьют из тебя опасное отличие от остальных. А если ты всё равно не покоришься, армия исторгнет тебя, как блевотину: смердящей дрянью ты отлетишь в сторону и так там и останешься — уже не раб, но ещё и не свободный. Потому лучше с ними не спорить. К таким способам они прибегают лишь для того, чтобы уберечь себя. Столь триумфально нелогичная и столь блистательно бессмысленная машина, как армия, не может допустить, чтобы её мощь ослабляли сомнениями. И всё же, если ты отбросишь ненужные сравнения и насмешки, то в устройстве этой машины обнаружишь — конечно, не сразу, а постепенно — и определенный смысл, и свою логику, и даже некую зловещую красоту. Тот, кто не способен принять армию такой, какая она есть, вовсе не обязательно плохой человек; бывает, он гораздо лучше многих. Слушай меня хорошенько, потому что я об этом долго думал. Есть люди, которые, погружаясь в унылую трясину солдатской службы, капитулируют и теряют собственное лицо. Правда, такие и до армии ничем не выделялись. Может быть, ты тоже такой. Но есть и другие: они вместе со всеми погружаются в общее болото, зато выходят оттуда ещё более цельными, чем прежде, ибо… ибо они утрачивают мелочное себялюбие, а взамен приобретают все сокровища единой души роты и полка. Если ты сумеешь выдержать падение на дно, то потом вознесешься выше, чем мечтал, и познаешь святую радость, познаешь верную дружбу, сравнимую разве что с чистой дружбой ангелов на небесах. Тогда ты будешь понимать истинную суть любого человека, даже если тому не под силу выразить себя словами. Но достигнуть этого можно, лишь погрузившись сначала на самое дно. Когда они возвращались домой, Сайрус повернул налево и они двинулись через рощицу; деревья были уже окутаны сумерками. — Видите тот пень, отец? — вдруг сказал Адам. Я раньше часто за ним прятался, между корнями, вон там. Когда вы меня наказывали, я прибегал сюда и прятался, а иногда приходил и просто так, потому что мне бывало грустно. — Давай пойдем посмотрим, — предложил отец. Адам подвел его к пню, и Сайрус заглянул в похожее на нору углубление между корнями. — Я про это место давно знаю, — сказал он. — Как-то раз ты надолго пропал, и я подумал, что, должно быть, у тебя есть такой вот тайник, и я его нашел, потому что догадывался, какое место ты выберешь. Видишь, как тут примята земля и оборвана трава? Пока ты здесь отсиживался, ты сдирал с веток полоски коры и рвал их на кусочки. Я, когда набрел на это место, сразу понял — здесь. — Вы знали и никогда сюда за мной не приходили? — Адам глядел на отца с изумлением. — Да, — кивнул Сайрус. — Зачем было приходить? Ведь человека можно довести бог знает до чего. Вот я и не приходил. Обреченному на смерть всегда нужно оставлять хотя бы один шанс. Ты это запомни! Я и сам, думаю, понимал, как я с тобой суров. И мне не хотелось толкать тебя на крайность. Дальше они пошли через рощицу, не останавливаясь. — Мне хочется столько всего тебе объяснить, — сказал Сайрус. — Я ведь потом забуду. Хотя солдат очень многого лишается, он получает кое-что взамен, ты должен это понять. Едва появившись на свет, ребенок учится оберегать свою жизнь, как требуют того существующие в природе законы и порядок. Он начинает свой путь, вооруженный могучим инстинктом самосохранения, и всё вокруг лишь подтверждает, что этот инстинкт верен. А потом ребенок становится солдатом и должен научиться преступать законы, по которым жил раньше; он должен научиться подвергать свою жизнь смертельной опасности, но при этом не терять рассудка. Если ты этому научишься — а такое не каждому по плечу, — тебя ждет великая награда. Видишь ли, сынок, почти все люди испытывают страх, Сайрус говорил очень искренне, — а что вызывает этот страх — призрачные тени, неразрешимые загадки, бесчисленные и неведомые опасности, трепет перед незримой смертью? — они и сами не знают. Но если тебе достанет храбрости заглянуть в глаза не призраку, а настоящей смерти, зримой и объяснимой, будь то смерть от пули или клинка, от стрелы или копья, ты навсегда забудешь страх, по крайней мере тот, что жил в тебе прежде. И вот тогда ты поистине станешь отличен от других, ты будешь спокоен, когда другие будут кричать от ужаса. Это и есть величайшая награда за всё. Величайшая и, возможно, единственная. Возможно, это та наивысшая предельная чистота, которую не пятнает никакая грязь. Уже темнеет. Давай подумаем оба над тем, что я сейчас говорил, а завтра вечером вернемся к этому разговору. Но Адам не мог ждать до завтра. — Почему вы не говорите об этом с Карлом? — спросил он. — Пусть в армию идет Карл. У него там получится лучше, гораздо лучше, чем у меня. — Карл в армию не пойдет, — сказал Сайрус. — Нет смысла. — Но из него выйдет хороший солдат. — Это будет одна видимость. Внутри он не изменится. Карл ничего не боится, поэтому храбрости он не научится. Он понимает только то, что в нём уже заложено, а другого, о чем я тебе толковал, ему не понять. Отдать Карла в армию значит раскрепостить в нём то, что необходимо подавлять и держать в узде. На такой риск я не решусь. — Вы его никогда не наказываете, — в голосе Адама была обида, — всё ему позволяете, только хвалите, ни за что не ругаете, а теперь ещё решили и в армию не отдавать. — Напуганный своими словами, он замолчал, ожидая, что в ответ отец обрушит на него гнев, или презрение, или побои. Отец молчал. Они уже вышли из рощицы, голова у отца была низко опущена; переступая со здоровой ноги на деревянную, он кренился влево, потом выпрямлялся — каждый раз одним и тем же движением. Чтобы шагнуть деревянной ногой вперед, он сначала выкидывал её вбок, и она описывала полукруг. К тому времени совсем стемнело, и сквозь открытую дверь кухни лился золотой свет ламп. Алиса вышла на порог, вгляделась в темноту, услышала приближающиеся неровные шаги и вернулась в кухню. Дойдя до крыльца, Сайрус остановился и поднял голову. — Ты где? — спросил он. — Здесь… прямо за вами… — Ты задал мне вопрос. Наверно, я должен ответить. И я отвечу, хотя не знаю, на пользу тебе это пойдет или во вред. Ты не умен. Ты не знаешь, чего хочешь. В тебе нет необходимой злости. Ты позволяешь помыкать собой. Иногда мне кажется, ты просто слюнтяй и всю жизнь просидишь в дерьме. Я ответил на твой вопрос? А вот люблю я тебя больше, чем Карла. И всегда любил больше. Может быть, нехорошо, что я тебе это говорю, но это правда. Да, я люблю тебя больше. Иначе зачем бы я так старался причинить тебе боль? Нечего стоять разинув рот, иди ужинать. Поговорим завтра вечером. У меня нога болит. 4 Ужинали молча. Застывшую тишину нарушали только хлюпанье супа во рту и хруст жующих мясо челюстей, да ещё отец иногда взмахивал рукой, отгоняя мотыльков от колпака керосиновой лампы. Адаму казалось, что брат тайком наблюдает за ним. Внезапно подняв глаза, он поймал на себе вдруг вспыхнувший и тотчас потухший взгляд Алисы. Доев, Адам встал из-за стола. — Я, пожалуй, пойду, пройдусь, — сказал он. Карл тоже поднялся. — Я с тобой. Алиса и Сайрус посмотрели им вслед, а потом, что бывало очень редко, Алиса решилась задать мужу вопрос. — Что ты сделал? — с тревогой спросила она. — Ничего. — Так ты пошлешь его в армию? — Да. — Он об этом знает? Сайрус мрачно глядел сквозь открытую дверь в темноту. — Да, знает. — Ему там будет плохо. Армия не для него. — Неважно, — сказал Сайрус и громко повторил: — Неважно. Произнес он это так, будто сказал: «Заткнись! Тебя не касается». Оба замолчали, потом он добавил почти виновато: — Он же всё-таки не твой сын. Алиса не ответила. Братья шагали в темноте по изрытой колесами дороге. Впереди, там, где был городок, светились редкие огни. — Решил, что ли, в салун заглянуть? — спросил Карл. — Да нет, не собирался, — ответил Адам. — Тогда какого черта поперся из дома на ночь глядя? — Тебя никто не заставлял со мной идти. Карл, не сбавляя шага, подошел ближе к Адаму. — О чем вы сегодня с ним говорили? Я видел, как вы вместе гуляли. Что он тебе говорил? — Просто рассказывал про армию… как обычно. — Что-то не похоже, — с недоверием сказал Карл. Я же видел, как он к тебе наклонялся, чуть не к самому уху — он так со взрослыми мужиками разговаривает! — Нет, он рассказывал, — терпеливо возразил Адам, и внутри у него шевельнулся страх. Чтобы отогнать этот страх, он глотнул воздуху и задержал дыхание. — Ну и что же он тебе рассказывал? — допытывался Карл. — Про армию, про то, как быть солдатом. — Я тебе не верю, — заявил Карл. — Ты боишься сказать правду, потому и врешь, как последний трус. Ты чего задумал? — Ничего. — Твоя сумасшедшая мать утопилась, — грубо сказал Карл. — Может оттого, что морду твою увидела. От такого хоть кто утопится. Адам медленно выдохнул набранный в легкие воздух, стараясь подавить тоскливый страх. И ничего не сказал. — Ты хочешь отнять его у меня! — крикнул Карл. Уж и не знаю как, но хочешь! Сам-то понимаешь, что делаешь? — А я ничего не делаю. Карл выпрыгнул вперед, преградил ему дорогу, и Адаму пришлось остановиться: они стояли лицом к лицу, почти касаясь друг друга. Адам попятился, но осторожно, как пятятся от змеи. — Вот, к примеру, в его день рождения! — закричал Карл. — Я ему за шестьдесят центов ножик купил — немецкий, три лезвия и штопор, рукоятка из перламутра! Где этот ножик? Ты видел, чтобы он им чего резал или стругал? Может, он отдал его тебе? Он его даже не точил ни разу! Может, он сейчас у тебя в кармане, этот ножик-то? Я ему подарил, а он только: «Спасибо» — так это небрежно. И больше я этот ножик в глаза не видел, а всё же немецкий, шестьдесят центов, и рукоятка перламутровая! В голосе Карла была ярость, и Адам почувствовал, что цепенеет от страха; но он понимал, что время в запасе ещё есть. У него уже был более чем достаточный опыт, и он знал, в какой последовательности действует этот стоящий перед ним разрушительный механизм, готовый в порошок стереть любое препятствие на своем пути. Сначала вспышка ярости, затем ярость сменяется холодным спокойствием, самообладанием: пустые глаза, удовлетворенная улыбка и никаких криков, только шепот. Вот тогда то механизм нацелен на убийство, но убийство хладнокровное, умелое — кулаки будут работать с трезвым и тонким расчетом. В горле у Адама пересохло, он проглотил слюну. Что бы он сейчас ни сказал, брата ему уже не остановить, потому что, впав в ярость, Карл не только никого не слушал, но и ничего не слышал. Неподвижно застыв перед Адамом в темноте. Карл казался массивным, он словно стал ниже ростом, шире, плотнее, но ещё не пригнулся, ещё не изготовился ударить. В тусклом свете звезд губы его влажно поблескивали, но на них ещё не играла улыбка, и в голосе по-прежнему звенел гнев. А ты в его день рождения что придумал? По твоему, я не видел? Ты не только шестьдесят, ты и шесть центов не потратил! Ты притащил из рощи какого-то бездомного щенка, дворнягу! И ещё смеялся как дурак, говорил, из него хорошая охотничья собака выйдет. Так теперь этот пес у него в комнате спит. И он его гладит, когда книжки читает. И уже выучил разным штукам. А ножик мой где? «Спасибо» — и больше ничего. Только «спасибо» и сказал. — Карл уже перешел на шепот и, пригнувшись, подался вперед. В последней, отчаянной попытке спастись Адам отпрыгнул назад и заслонил лицо руками. Карл двигался рассчитанно и уверенно. Вначале кулак только примерился, легко и осторожно, а уж потом пошла сосредоточенная, леденяще бесстрастная работа: сильный удар в живот — и Адам уронил руки; тотчас последовали четыре удара в лицо. Адам услышал, как хрустнул сломанный нос. Он снова прикрыл лицо, и Карл всадил кулак ему в грудь. Адам смотрел на брата отрешенно и потерянно, как приговоренные к казни смотрят на палача. Вдруг, сам того не ожидая, Адам наугад выбросил руку вверх, и ни на что не нацеленная, вялая кисть описала в пустоте безобидную дугу. Карл поднырнул под занесенную руку: бессильно упав, она обвилась вокруг его шеи. Адам повис на брате и, всхлипывая, прижался к нему. Квадратные кулаки месили его живот, взбивая там подступавшую к горлу тошноту, но Адам висел на брате и рук не разжимал. Время для него остановилось. Он чувствовал, что брат повернулся боком и старается раздвинуть ему ноги. Колено Карла, протиснувшись между колен Адама, поползло вверх, грубо царапая пах, и — резкая боль белой молнией пропорола Адама насквозь, отдавшись во всем теле. Руки разжались. Он согнулся пополам, его рвало, а хладнокровное уничтожение продолжалось. Удары врезались в виски, в скулы, в глаза. Он сознавал, что губа у него разорвана и болтается лоскутами, но теперь на него словно надели плотный резиновый чехол, кожа его словно задубела под ударами. Он тупо недоумевал, почему ноги у него до сих пор не подкосились, почему он не падает, почему не теряет сознания. Удары сыпались нескончаемо. Ему было слышно, как брат дышит, часто и отрывисто, точно молотобоец; в синюшном свете звезд, сквозь потоки разбавленной слезами крови он видел его перед собой. Пустые невинные глаза, легкая улыбка на влажных губах. Он смотрел на брата, и вдруг — яркая вспышка, и всё погасло. Карл застыл над ним, судорожно глотая воздух, как запыхавшаяся собака. Потом, потирая на ходу разбитые костяшки пальцев, деловито зашагал назад, к дому. Сознание к Адаму вернулось быстро, и в тот же миг ему стало жутко. В голове муторно перекатывался туман. Тело отяжелело, налитое болью. Но про боль он забыл почти сразу. По дороге приближались шаги. Его охватил инстинктивный, смешанный со злобой животный страх. Приподнявшись на колени, Адам дотащился до обочины, вдоль которой шла поросшая высокой травой канава. Вода покрывала дно примерно на фут. Очень осторожно, стараясь не выдать себя плеском, Адам сполз в воду. Шаги были уже совсем рядом, потом они замедлились, потом отдалились, потом опять вернулись. Из своего убежища Адам видел лишь неясно проступавшее в темноте пятно. Чиркнула спичка, сера вспыхнула голубым огоньком, который, разгоревшись, высветил лицо брата — со дна канавы оно казалось нелепо перекошенным. Карл поднял спичку повыше, внимательно огляделся по сторонам, и Адам увидел, что в правой руке брат держит топор. Спичка догорела, и ночь стала чернее, чем прежде. Карл медленно отошел от обочины, снова зажег спичку, потом ещё одну. Он осматривал дорогу и искал следы. Наконец ему это надоело. Размахнувшись, он забросил топор далеко в поле. И быстро пошел прочь, к мерцавшим вдали огням городка. Адам ещё долго лежал в прохладной воде. Что творится сейчас с братом, гадал он; что испытывает Карл в эти минуты, когда гнев его начал остывать — ужас, тоску, угрызения совести или, может быть, ничего? Всё, что могло в этот миг терзать душу Карла, терзало душу Адама. Соединенная с братом невидимой нитью, душа Адама трудилась за Карла, взяв на себя его страдания, точно так же, как иногда Адам, беря на себя обязанности Карла, готовил за него уроки. Он ползком выбрался из воды и встал. Тело его онемело от побоев, кровь на лице запеклась коркой. Он решил подождать возле дома, пока отец и Алиса лягут спать. Он всё равно не сумел бы ответить ни на какие вопросы, потому что и сам не знал ответов, а отыскать их его измученному разуму было не под силу. Голову заволакивала муть, перед глазами мелькали синие искры, и он понял, что скоро вновь потеряет сознание. Широко расставляя ноги, Адам медленно побрел к дому. Возле крыльца кухни он остановился и посмотрел в окно. С потолка свисала на цепи лампа, в желтом круге света он увидел Алису: она сидела за столом, поставив перед собой корзинку для шитья. Отец сидел по другую сторону стола, покусывал деревянную ручку, макал её в чернильницу и что-то записывал в черную конторскую книгу. Подняв глаза, Алиса увидела окровавленное лицо Адама. Она испуганно поднесла руку ко рту и закусила палец зубами. Волоча ноги, Адам взобрался на ступеньку, потом на вторую, вошел в кухню и оперся о дверной косяк. Только тогда поднял голову и Сайрус. Во взгляде его было холодное любопытство. До него не сразу дошло, кто этот изуродованный парень. Наконец он встал, озадаченный, теряясь в догадках. Вложил перо в чернильницу и вытер руки о штаны. — За что он тебя так? — тихо спросил Сайрус. Адам хотел ответить, но губы у него пересохли и слиплись. Он облизал их, из трещин опять потекла кровь. — Не знаю, — сказал он. Стуча деревянной ногой, Сайрус приблизился к нему и с такой силой схватил за плечо, что Адама передернуло от боли, и он попробовал вырваться. — Не ври мне! Почему он тебя избил? Вы поссорились? — Нет. Сайрус вывернул ему руку. — А ну говори! Я должен знать. Выкладывай! Ты же всё равно скажешь. Я тебя заставлю. Вечно ты его защищаешь, черт тебя побери! Думаешь, я не понимаю? Рассчитываешь меня обмануть? Сейчас же всё рассказывай, а не то так и простоишь до утра, клянусь! Адам молчал, подыскивая ответ. — Он думает, вы его не любите, — сказал он. Сайрус отпустил его, прохромал назад к своему стулу и сел. Поболтал ручкой в чернильнице, невидящими глазами скользнул по записям в конторской книге. — Алиса, уложи Адама, — приказал он. — Рубашку наверно придется разрезать, иначе не снимешь. Сделай всё что нужно. Снова встав, Сайрус проковылял в угол, где на гвоздях висели куртки, достал из-под них свой дробовик, разломил затвор, убедился, что ружье заряжено, и, припадая на деревянную ногу, вышел из дома. Алиса взмахнула рукой, будто хотела удержать мужа, накинув на него сплетенную на воздуха веревку. Но веревка лопнула, я лицо Алисы вновь стало непроницаемым. — Иди к себе в комнату, — сказала она. — Я схожу, принесу таз с водой. По пояс накрытый простыней, Адам лежал на кровати. Алиса, обмакнув льняной носовой платок в теплую воду, промывала ему ссадины и кровоподтеки. Вначале она долго молчала, потом повторила слова Адама, будто разговор между ними ни на минуту не прерывался: — Он думает, отец его не любит. Но ты — то его любишь… и всегда любил. Адам ничего не ответил. — Он ведь чудной, — тихо продолжала она. — Его знать надо. Вроде как и грубый, и злой, но это только, пока его не знаешь. — Она перевела дыхание, откинулась назад и закашлялась, а когда приступ прошел, на щеках у неё загорелись красные пятна, и было видно, что она ослабела. — Его знать надо, повторила она. — Мне вот он подарки дарит, и уж давно… всякие красивые милые пустяки — и не подумаешь, что он такую красоту заприметить может. Только он мне их не приносит; мол, на, это тебе. Он их прячет, чтобы я сама нашла — он знает, где прятать. И ты на него потом хоть целый день гляди, он и виду не подаст, что подарочек-то от него. Его знать надо. Она улыбнулась Адаму, и он закрыл глаза. ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ 1 А Карл в это время был в салуне: опершись о стойку бара, он восторженно смеялся анекдотам, которые рассказывали застрявшие в городке коммивояжеры. Боясь, что их красноречие иссякнет, он достал свой жидко позвякивавший серебром кисет и заказал выпивку. Он стоял, слушал, ухмылялся и потирал разбитые костяшки пальцев. Когда же коммивояжеры, приняв его угощение, подняли стаканы и сказали: «Твое здоровье», Карл возликовал от счастья. Он велел бармену поднести им ещё, а потом вместе с новыми друзьями отправился развлекаться в местечко повеселее. Выбравшись из дома, Сайрус ковылял в темноте, охваченный неистовым гневом. Он поискал Карла на дороге, потом заглянул в салун, но сына там уже не было. Если бы Сайрус в ту ночь нашел его, то, возможно, убил бы. Великие деяния, несомненно, изменяют ход истории, но вполне вероятно, что вообще все поступки и происшествия, вплоть до самых пустяковых — скажем, ты переступил через лежащий на дороге камень, или затаил дыхание при виде красивой девушки, или, копаясь в огороде, зашиб ноготь так или иначе воздействуют на исторический процесс. Карлу, конечно же, быстро донесли, что отец охотится за ним с дробовиком. Две недели Карл прятался, а когда наконец вернулся домой, кровожадная ярость отца, остыв, перешла в обычную злость, и за свое преступление Карл поплатился лишь несколькими часами дополнительного труда и лицемерной покорностью. Адам пролежал в постели четыре дня, у него так всё болело, что при малейшем движении он стонал. На третий день отец убедительно доказал, что пользуется в военных кругах большим влиянием. Сайрусу хотелось потешить свое самолюбие, а заодно как-то вознаградить Адама за муки. В дом, в спальню Адама, вошли в парадных синих мундирах кавалерийский капитан и два сержанта. Оставленных во дворе лошадей держали под уздцы два солдата. Прямо в постели Адам был зачислен в армию и получил звание рядового кавалерии. Отец и Алиса смотрели, как он подписывает военный кодекс и принимает присягу. У отца блестели на глазах слезы. Когда военные уехали, отец ещё долго сидел с Адамом. — Я неспроста записал тебя в кавалерию, — сказал он. — Жизнь в казарме хороша до поры. А у кавалерии работы хватит. Я это точно знаю. Походы на индейцев тебе понравятся. Время будет горячее. Я не имею права говорить, откуда мне это известно. Но скоро ты будешь воевать. — Да, отец, — сказал Адам. 2 Мне всегда казалось странным, что служить в армии обычно вынуждены именно такие, как Адам. Начать хотя бы с того, что ему вовсе не нравилось воевать, и в отличие от некоторых он не только не сумел полюбить солдатское ремесло, но напротив — чем дальше, тем больше преисполнялся отвращения к насилию. Поведение Адама не раз настораживало командиров, но обвинить его в пренебрежении воинским долгом они не могли. По числу внеочередных нарядов Адам за пять лет службы обогнал в эскадроне всех, а что до убитых им противников, то, если таковые и были, его пуля настигла их по чистой случайности или рикошетом. Отличный, меткий стрелок, он промахивался на удивление часто. Войны с индейцами тем временем превратились во что-то вроде опасных перегонов скота — индейцев подстрекали к мятежам, гнали с насиженных мест, большую часть истребляли, а затем остатки племен угрюмо оседали на голодных землях. И хотя работа эта была не из приятных, её необходимость диктовалась направлением, в котором развивалась страна. Но Адам был лишь орудием истории, и взору его представали не будущие фермы, а лишь вспоротые животы здоровых красивых людей, и оттого эта важная работа казалась ему бессмысленной и гнусной. Каждый его сознательный выстрел мимо цели был изменой боевым товарищам, но Адама это не заботило. Крепнувший в нём протест против насилия постепенно перерос в обычный предрассудок и точно так же, как любой другой предрассудок, сковывал полет мысли. Не задумываясь над тем, кому и во имя какой цели причиняется боль, Адам отвергал насилие как таковое. Сантименты — а что это было как не сантименты? — переполняли его настолько, что он был уже не способен вникнуть в суть дела умом. Но при всем этом, как явствует из армейской характеристики Адама, никто не мог бы упрекнуть его в трусости. Более того, ему трижды объявляли благодарность, и за свою отвагу он был награжден медалью. Чем больше он противился насилию, тем чаще подчинялся велению сердца и впадал в другую крайность. Не раз он рисковал жизнью, вынося раненых с поля боя. И даже изнемогая от усталости, в свободное время добровольно помогал в полевых госпиталях. Соратники взирали на него со снисходительной улыбкой и с тем тайным страхом, который вызывают у людей чуждые им душевные порывы. Карл писал брату часто — и про ферму, и про деревню; писал, что коровы болеют, что кобыла ожеребилась, что к их землям прибавились новые пастбища, что в сарай попала молния, что Алиса умерла от чахотки, что отец получил в СВР новую должность и переехал в Вашингтон. Карл был из тех, кто не умеет хорошо говорить, зато пишет толково и обстоятельно. Он переносил на бумагу свое одиночество, свои тревоги, а также многое другое, чего и сам в себе не подозревал. За те годы, что братья не виделись, Адам узнал Карла гораздо лучше, чем до и после разлуки. Переписка породила между ними близость, о которой они и не мечтали. Одно письмо Адам хранил дольше других, потому что всё в нём было вроде бы понятно, но в то же время казалось, будто в строчках кроется ещё и тайный смысл, разгадать который он не мог. «Дорогой брат Адам, — говорилось в этом письме, — я берусь за перо в надежде, что ты пребываешь в добром здравии». Карл всегда начинал свои письма с этой фразы, потому что так ему было легче настроить себя на нужный лад и дальше писалось просто. «Я ещё не получил ответа на мое последнее письмо, но полагаю, дел у тебя и без того хватает (xa-xa!). Дожди прошли не ко времени и загубили яблоневый цвет. Так что теперь на зиму яблоками не запастись, но сколько смогу, постараюсь сберечь. Сегодня вечером вымыл полы, и сейчас в доме мокро и скользко, хотя чище, может, и не стало. Как это мать ухитрялась держать дом в чистоте, не знаешь? У меня так не выходит. К полу всё время липнет какая-то дрянь. Что это, я не знаю, но никак не отмывается. Зато теперь я равномерно развез грязь по всем комнатам (ха-ха!). Отец писал тебе про свою поездку? Он махнул аж в Сан-Франциско, на слет СВР. Туда приедет министр обороны, и отец должен его представлять. Но отцу это теперь, что об забор сморкнуться. Он уже раза три-четыре встречался с президентом и даже был в Белом доме на обеде. Мне вот тоже охота поглядеть на Белый дом. Может, когда вернешься, съездим вместе. На пару деньков отец нас к себе пустит, да небось он и сам захочет с тобой повидаться. Думаю, надо мне подыскать себе жену. Хозяйство у нас всё же крепкое и, хотя сам я, может, не подарок, зато такую отличную ферму многие девки только во сне видят. Как ты думаешь? Ты не писал, вернешься ли после армии домой. Очень на это надеюсь. Я по тебе скучаю». Здесь строка обрывалась. Страница в этом месте была процарапана и забрызгана кляксами, а дальше Карл писал карандашом, но писал уже совсем по-другому. Вот что было написано карандашом: «Пишу позже. А там, где размазано, это у меня ручка отказала. Сломалось перо. Теперь придется покупать новое — правда, это и так насквозь проржавело». Слова снова текли спокойно и гладко: «Наверно, лучше было подождать, пока куплю перо, зря я сейчас карандашом-то пишу. Но уж так получилось, что я остался сидеть на кухне, лампа всё горела, и я вроде как задумался, а там и ночь незаметно подошла — должно быть, уже первый час был, не знаю, на часы я нс глядел. Потом в курятнике раскукарекался Черный Джо. А тут ещё матушкина качалка возьми да как скрипни на весь дом, будто мать в ней сидит. Ты же знаешь, я в эти глупости не верю, но тут вдруг начало мне вспоминаться всякое разное, знаешь, как бывает. Нет, я это письмо, наверно, всё же порву, потому что незачем писать такую чепуху». А дальше строчки неслись, наскакивая одна на другую, точно слова не успевали ложиться на бумагу. «Если я всё равно его порву, так лучше уж сначала допишу, — говорилось в письме. — Весь дом вдруг ожил, и будто всюду у него глаза, и будто за дверью кто-то стоит и, только я отвернусь, сразу войдет. У меня даже вроде как мороз по коже… Я чего хочу сказать… Я хочу сказать… я про то, что… я ведь до сих пор не понимаю, почему отец тогда так поступил? То есть я хочу сказать… почему отцу не понравился ножик, ну тот, что я ему купил на день рождения? Почему? Ножик-то был хороший, а ему хороший ножик был нужен. Если бы он им чего постругал, или разок его поточил, или хотя бы вынимал иногда из кармана, просто так, поглядеть — вот и всё, что от него требовалось. Если бы ему этот ножик понравился, я бы тебя не поколотил. А пришлось поколотить. Матушкина качалка вроде покачивается. Нет, это тень. Я в эти глупости не верю. Вроде как я что-то не довел до конца. Что-то со мной такое, как бывает, когда сделаешь дело наполовину, а что дальше, не знаешь. Что-то не доведено до конца. Мое место не здесь. Я должен бродить по свету, а не сидеть на этой распрекрасной ферме и присматривать себе жену. Нет, какая-то тут ошибка, будто что-то не доделано, будто всё произошло слишком быстро и что-то упущено. Это я должен быть там, где ты, а твое место — здесь. Раньше я ни о чем таком не задумывался. Может, это со мной оттого, что сейчас поздняя ночь… да уже и не ночь даже. Я вот глянул в окошко — светает. Нет, по-моему, я не спал. Как же это ночь так быстро пролетела? А теперь и спать-то не время. Да я бы и не заснул.» Письмо было без подписи. Наверно, Карл забыл, что хотел его порвать, взял и отправил. Адам хранил это письмо долго, и всякий раз, как его перечитывал, по спине у него полз холодок, а отчего, он не понимал. ГЛАВА ПЯТАЯ 1 Дети у Самюэла и Лизы подрастали, и, что ни год, на ранчо появлялся ещё один маленький Гамильтон. Высокий и красивый Джордж был мальчик мягкий, ласковый, с самого начала отличавшийся благородством манер. Уже в раннем детстве он держал себя учтиво и был, как тогда говорили, «смирный ребенок». От отца он унаследовал чистоплотность, всегда был опрятен, аккуратно причесан, и даже в поношенных вещах казался хорошо одетым. С младенчества безгрешный, Джордж оставался безгрешен всю жизнь. Умышленных проступков за ним не знали, а его неумышленные проступки были не более чем оплошностью. Когда Джордж был в зрелом возрасте — медицина к тому времени уже начала кое в чем разбираться, врачи установили, что он страдает злокачественным малокровием. Вполне вероятно, что благонравие Джорджа проистекало от нехватки энергии. Погодок Джорджа Уилл рос коренастым и крепким. Фантазии у него было маловато, зато энергии хоть отбавляй. С раннего детства он был усерден в труде, и стоило только объяснить, что от него требуется, как он тут же брался за дело и работал не покладая рук. Уилл был консерватором, не только в политике, но и во всем остальном. Любые свежие идеи казались ему революционными, и он отгораживался от них стеной недоверия и неприязни. Уиллу хотелось жить так, чтобы никто к нему не придрался, и потому он волей-неволей вынужден был подгонять свою жизнь под общепринятый образец. Может быть, неприязнь к переменам и нововведениям возникла у него отчасти из-за отца. Сознание Уилла формировалось в годы, когда его отец прожил в Долине ещё недостаточно долго, чтобы считаться настоящим старожилом. Хуже того, он по-прежнему оставался здесь чужаком и ирландцем. А в те времена к ирландцам в Америке относились весьма презрительно, правда, в основном на востоке страны, но, должно быть, это презрение просочилось и на запад. Мало того, что Самюэл был нездешней породы, он ещё вечно носился с разными идеями и придумывал всякие новшества. В небольших, отрезанных от внешнего мира колониях таким людям начинают доверять лишь после того, как они докажут, что бояться их нечего. Яркий человек вроде Самюэла всегда способен причинить кучу неприятностей. К примеру, он мог чрезмерно расположить к себе местных дам, чьи мужья и сами знали, что женам с ними скучно. Настораживало и то, что он был образован, начитан, покупал и одалживал книги, знал всякое разное, от чего, вроде, и пользы-то никакой — и не съешь, и на себя не наденешь, и в дом не поставишь, — а вдобавок интересовался поэзией и уважал хороший слог. Будь Гамильтоны богаты, будь у них такой же большой дом и такие же широкие ровные поля, как у Торнсов или Делмаров, Самюэл, ей-богу, завел бы себе даже библиотеку. У Делмаров библиотека была — одни книги в комнате, и больше ничего, а стены дубом отделаны. Самюэл частенько брал у них что-нибудь почитать и прочел из этой библиотеки больше книг, чем сами Делмары. В те годы богатым людям дозволялось быть образованными. Богатый человек мог, не опасаясь пересудов, отдать своих сыновей в колледж, мог по будним дням расхаживать с утра в сюртуке и белой рубашке с галстуком, мог носить перчатки и заботиться о чистоте ногтей. У богатых своя, особая жизнь, свои обычаи, и разве кто знает, что им пригодится, а что нет? Но когда человек беден, на кой ляд ему поэзия, или живопись, или такая музыка, под которую и не споешь, и не спляшешь? Вся эта ерунда не поможет ему собрать мало-мальски приличный урожай или прикупить детям одежку. А если он не желает этого понимать и никак не уймется, то, видать, что-то здесь нечисто. Взять хотя бы Самюэла. Он, если собирался что-нибудь смастерить, то сперва всегда начертит на бумаге, а уж потом возьмется за железо или дерево. Оно, конечно, правильно, это понятно, и даже позавидовать можно. Но на полях чертежей он рисовал разные картинки: то деревья, то человеческие лица, то зверей, то жуков, а иногда и вообще не разбери чего. Люди глядели и только неловко посмеивались. Ну и потом, с Самюэлом никто наперед не знал, что он подумает, или скажет, или сделает — от него можно было ждать чего угодно. Когда Самюэл поселился в Долине, первые несколько лет он вызывал у местных жителей смутные подозрения. И, может быть, Уилл ещё совсем ребенком слышал какой нибудь разговор в лавке в Сан-Лукасе. Маленькие мальчики не любят, когда отцы у них не такие, как у других детей. Возможно, тогда-то консерватизм Уилла и пустил первые ростки. Позднее, когда у Гамильтонов уже родились и подрастали другие дети, Самюэл перестал быть в Салинас-Валли чужим, и Долина гордилась им, как иные гордятся, что завели павлина. Фермеры больше не опасались его, потому что он не соблазнял их жен и не смущал покой их уютной обывательской жизни. Долина полюбила Самюэла, но к тому времени Уилл был уже вполне сложившимся человеком. Некоторые, иногда совершенно того не заслуживая, становятся воистину баловнями судьбы. Без всяких усилий с их стороны удача сама идет к ним в руки. Уилл Гамильтон был одним из таких счастливцев. Причем небеса посылали ему именно те дары, которые он действительно мог оценить по достоинству. Везение сопутствовало ему с юных лет. И если отец Уилла всю жизнь не умел делать деньги, то Уилл всю жизнь греб их лопатой. Когда Уилл Гамильтон развел кур и они начали нестись, цена на яйца немедленно подскочила. Он был ещё совсем юнцом, когда два его приятеля, содержавшие скромный магазинчик, оказались на грани плачевного банкротства и попросили Уилла ссудить им немного денег, чтобы перекрутиться с квартальными счетами, а за это взяли его в долю третьим совладельцем — как они ещё могли его отблагодарить? Он дал им сколько они просили. Через год магазинчик встал на ноги, через два года он вырос в большой магазин, через три — открыл несколько филиалов, а сейчас пошедшие от него новые поколения магазинов образовали обширную торговую сеть и главенствуют на значительной части Калифорнии. В уплату за чей-то просроченный долг к Уиллу отошла мастерская по ремонту велосипедов. Вскоре несколько богатеев Долины обзавелись автомобилями, и механик Уилла был нарасхват. На Уилла долго наседал один настырный романтик, мечтавший облечь свои грезы в латунь, чугун и резину. Звали этого мечтателя Генри Форд, и планы его были если не уголовщиной, то по меньшей мере бредом. Уилл скрепя сердце согласился представлять его фирму на всей южной половине Долины, и уже через пятнадцать лет «форды» забили Долину чуть не в два этажа, а Уилл разбогател и ездил на «мармоне». Том, третий сын, пошел весь в отца. Родился он с громовым криком и жил, сверкая, как молния. В жизнь он ринулся очертя голову. Он не знал меры в радости и восторге. Мир и людей он не открывал, а создавал сам. Когда он читал книги, то знал, что читает их первым. Он жил в мире, сияющем свежестью и новизной, нетронутом, как Эдем на шестой день сотворения мира. Он стремительно несся по раздолью жизни, словно ошалевший от простора жеребенок, а когда позднее жизнь воздвигла перед ним изгородь, он промчался сквозь неё, разметав рейки и проволоку, а ещё позже, когда вокруг бесповоротно сомкнулись стены, он прошиб их собой и вырвался на свободу. Ему была доступна великая радость, но столь же великой бывала и его скорбь; так, например, когда у него умерла собака, мир рухнул. Изобретательности у Тома было не меньше, чем у отца, но он был более дерзок. Он брался за такое, перед чем отец бы спасовал. К тому же Тома непрестанно подстегивал жаркий зов плоти, а Самюэл в этом смысле был спокойнее. Возможно, из-за неуемности своих плотских желаний Том и остался холостяком. Ведь родился он в семье высоконравственной. Могло статься, что его ночные видения, тоска его тела и способы, которыми он эту тоску утолял, казались ему греховными, и порой он убегал в горы, воя от стыда, как зверь. Необузданность удивительно сочеталась в нём с добротой. Он свирепо изнурял себя работой, лишь бы погасить свои буйные порывы. Ирландцам и вправду свойственно безудержное веселье, но в то же время за каждым из них будто следит унылый и мрачный призрак, которого они таскают на своем горбу всю жизнь и который подглядывает их мысли. Едва они засмеются слишком громко, он тотчас затыкает им глотку своим длинным пальцем. Ирландцы выносят себе приговор сами, не дожидаясь обвинения, и оттого всегда насторожены. Когда Тому было девять лет, его стало тревожить, что у младшей сестренки, красавицы Молли, затруднена речь. Он попросил её открыть рот пошире и увидел, что говорить ей мешает перепонка под языком. «Я это исправлю», сказал Том. Он завел сестру в укромное место подальше от дома, наточил о камень свой перочинный нож и рассек преграду, нагло вставшую на пути у слова. Потом он убежал прочь и его вырвало. Вместе с семейством Гамильтонов разрастался их дом. Он и задуман был как незаконченный, чтобы по мере надобности от него ответвлялись пристройки. Комната и кухня, поначалу составлявшие весь дом, быстро затерялись в хаосе этих пристроек. Самюэл меж тем всё не богател. У него завелась дурная привычка брать патенты, недуг, поражающий многих. Он придумал приставку, с которой молотилка работала лучше, дешевле и продуктивнее, чем все известные машины этого рода. Оплата услуг юриста-патентовщика сожрала весь небольшой доход Гамильтонов за целый год. Самюэл послал свои макеты одному промышленнику, который отверг чертежи, но не замедлил воспользоваться идеей. После этого Гамильтоны ещё несколько лет сидели на голодном пайке, потому что Самюэл судился, и утечка из семейного бюджета прекратилась только когда Самюэл проиграл процесс. Впервые он так ясно понял непреложность истины, гласящей, что без денег против денег не воюют. Но Самюэл уже заразился патентной лихорадкой, и она год за годом выкачивала из него все деньги, которые он зарабатывал молотьбой и в кузнице. Дети Гамильтонов ходили босые, в залатанных комбинезонах, в доме иногда нечего было есть — но как бы Самюэл иначе расплатился за хрустящие кальки светокопий с вычерченными на них шестеренками, плоскостями и проекциями? Одни мыслят широко, другие — узко. Самюэл, Том и Джо мыслили широко, а Джордж и Уилл мыслили узко. Джозеф, или просто Джо, четвертый сын Самюэла, был сонно-мечтательным пареньком, и вся семья очень его любила и оберегала. Он весьма рано понял, что беспомощная улыбка — вернейшее средство оградить себя от работы. Его братья были усердные труженики, все до одного. Чем заставлять Джо, им было проще работать за него самим. Родители считали, что в семье растет поэт, потому что ни на что другое Джо явно не годился. И они так это ему втемяшили, что в подтверждение своего таланта Джо начал пописывать незатейливые стишки. Джо был ленив не только телом, но, вероятно, и умом. Он жил в мечтательной полудреме, но мать любила Джо больше всех детей, потому что он казался ей беспомощным. На самом деле Джо вовсе не был беспомощным, он всегда добивался, чего хотел, причем с минимумом усилий. Он был в семье общим любимцем. В средние века юноше, плохо владевшему шпагой и копьем, была дорога в священники; в семье Гамильтонов неспособность Джо по-человечески работать на ферме и в кузнице открывала ему дорогу к высшему образованию. Он не был больным или хилым, но гантели валились у него из рук; верхом он ездил скверно и терпеть не мог лошадей. Вся семья смеялась от умиления, вспоминая, как Джо пробовал пахать: кривая первая борозда виляла, как ручей по равнине, зато вторая борозда наезжала на первую только один раз — в том месте, где она пересекала её и затем уползала неизвестно куда. Постепенно Джо самоустранился от всякой работы на ферме. Мать объясняла, что у Джо мысли витают в облаках, будто это бог весть какое редкое достоинство. Когда Джо осрамился во всех доступных фермеру видах деятельности, Самюэл с отчаяния поручил ему пасти овец, стадо из шестидесяти голов. Это был самый несложный труд, классический образец работы, не требующей никакого мастерства. Единственное, что требовалось, это быть рядом с овцами. Но Джо потерял стадо — потерял все шестьдесят овец и не мог отыскать их на дне сухой лощины, где они, сгрудившись в кучу, укрывались от солнца. Как гласит предание, Самюэл созвал всю семью, всех своих сыновей и дочерей, и взял с них клятву, что после его смерти они будут заботиться о Джо, а иначе тот непременно погибнет от голода. Вперемежку с сыновьями у Гамильтонов росли пять дочерей: старшая Уна, темноволосая вдумчивая девочка, прилежная в учении; Лиза — нет, всё-таки старшей была, наверно, Лиззи, раз её назвали в честь матери, но про Лиззи я знаю мало. Похоже, она с юных лет стыдилась своей семьи. Замуж она вышла рано и уехала, а потом её видели только на похоронах. Лиззи, единственная из всех Гамильтонов, была злая и умела ненавидеть. Она родила сына, а когда сын вырос и женился на девушке, которая пришлась ей не по нраву, Лиззи не разговаривала с ним много лет. Затем шла Десси, такая хохотушка, что любому было жаль расстаться с ней хоть на минуту, потому что ни с кем не было так весело, как с Десси. Следующую сестру звали Оливия — это моя мать. И, наконец, была Молли, маленькая красавица, светлокудрая прелесть с глазами цвета фиалок. Вот такие были эти молодые Гамильтоны, и прямо чудо, как Лиза, крохотная сухощавая малограмотная ирландка, умудрялась рожать их одного за другим и выкармливать, печь хлеб, обшивать всю семью и при этом ещё прививать детям хорошие манеры и вколачивать в них железные нравственные принципы. Просто поразительно, как Лиза умела командовать детьми. Что творится в мире, она не ведала, ничего не читала и за исключением долгого переезда из Ирландии никогда не путешествовала. Она не была близка ни с одним мужчиной, кроме собственного мужа, да и с ним это занятие представлялось ей лишь утомительной, а подчас и мучительной обязанностью. Большая часть её жизни была отдана вынашиванию и воспитанию детей. Пищу для ума она черпала только из Библии да ещё, может быть, из бесед с Самюэлом и детьми, впрочем, что говорили дети, она не слушала. Библия была для Лизы её единственным источником знаний, вмещавшим в себя всё: историю и поэзию, сведения о природе людей и вещей, законы нравственности, путь к спасению души. Эту книгу Лиза не анализировала и не штудировала, она её просто читала. Встречающиеся там многочисленные противоречия не смущали Лизу ни в коей мере. И в конце концов она выучила Библию назубок, так что могла читать её, даже не вдумываясь. Лиза пользовалась всеобщим уважением, потому что она была женщина достойная и вырастила достойных детей. Ей не за что было краснеть перед людьми. Муж, дети и внуки уважали её. Лиза обладала твердокаменной волей, не шла ни на какие сделки с совестью и своей правотой сокрушала любую неправоту, чем вызывала к себе почтение, но отнюдь не любовь. В своей ненависти к крепким напиткам Лиза была непоколебима. Принятие алкоголя в любом виде она считала преступлением против и без того разгневанного божества. Она не только не притрагивалась к спиртному сама, но и отказывала в этом удовольствии другим. В результате, естественно, и её муж Самюэл, и все её дети не упускали случая клюкнуть со смаком стаканчик-другой. Однажды, когда Самюэл сильно разболелся, он попросил её: — Лиза, может, дашь мне глоток виски, чтоб полегчало? Лиза выпятила маленький жесткий подбородок. — Ты что ж это, хочешь предстать перед престолом Господним, чтобы от тебя спиртным разило?! Ну уж нет! — сказала она. Самюэл повернулся на бок и продолжал бороться с болезнью своими силами. Когда Лизе было под семьдесят, у неё начался климакс, и врач велел ей принимать как лекарство по столовой ложке портвейна. Первую ложку она проглотила с усилием и скорчила гримасу, но оказалось, что это совсем не так противно. И с той минуты от неё до конца жизни попахивало винцом. Пила его она всегда только по столовой ложке, только как лекарство, но вскоре стала выпивать за день больше кварты и чувствовала себя куда спокойнее и веселее, чем прежде. Всех своих детей Самюэл и Лиза Гамильтон родили, воспитали и, что называется, довели до ума прежде, чем кончился прошлый и начался нынешний век. На ранчо к востоку от Кинг-Сити взрослел целый отряд Гамильтонов. И все эти дети, юноши и девушки были американцы. Самюэл не вернулся в Ирландию и постепенно забыл её напрочь. Он был человек занятой. У него не было времени на ностальгию. Долина одна заменяла собой весь мир. Съездить за шестьдесят миль на север, в город Салинас, было событием, которого вполне хватало на год, а бесконечная работа на ферме, заботы о здоровье многолюдного семейства, о пропитании и одежде для детей отнимали у Самюэла почти всё его время — почти, но не всё. Энергии у него было в достатке. Его дочь Уна, темноволосая и серьезная, посвятила себя постижению сути предметов и явлений. Он гордился её непокорным, пытливым умом. Оливия кончала краткосрочные курсы при Салинасской средней школе и готовилась к экзаменам на окружном конкурсе. Оливия собиралась стать учительницей, а иметь дочь-учительницу было в Америке так же почетно, как иметь сына-священника в Ирландии. Что касается Джо, то было решено послать его учиться в колледж, потому что ни на что другое он, черт его побери, не годился. Уилл был уже на полпути к уготованному ему волей случая богатству. Том обдирал кожу об острые углы жизни и зализывал раны. Десси училась на портниху, а Молли, хорошенькая Молли, судя по всему, должна была выйти замуж за какого-нибудь состоятельного человека. О наследстве вопроса не возникало. Хотя ранчо в холмах раскинулось широко, оно было катастрофически бедным. Самюэл бурил в долине колодец за колодцем, но найти воду на своей земле ему не удавалось. Будь здесь вода, всё было бы иначе. С водой Гамильтоны могли бы относительно разбогатеть. Жалкая струйка, которую насос качал из глубокой скважины за домом, составляла все их водные ресурсы; иногда уровень воды в скважине опасно падал, а дважды она высыхала совсем. На водопой скот пригоняли с дальнего конца ранчо, а потом его надо было гнать обратно на пастбище. В общем и целом Гамильтоны были семья хорошая, крепкая, устоявшаяся, и они прочно прижились в Долине, где были не беднее и не богаче многих. Эта семья гармонично объединяла в себе консерваторов и радикалов, мечтателей и реалистов. И доволен был Самюэл родом, что пошел от семени его. ГЛАВА ШЕСТАЯ 1 С тех пор, как Адам ушел в армию, а Сайрус переехал в Вашингтон, Карл жил на ферме один. Он хвастал, что присматривает себе жену, но почему-то не следовал принятой в таких случаях практике: не ходил на свидания, не водил девушек на танцы, не проверял, целомудренны они или нет, чтобы потом весь этот подготовительный период бесславно завершился женитьбой. А правда заключалась в том, что в присутствии девушек Карл безумно робел. И, как большинство робких мужчин, он удовлетворял нужды своего естества с помощью безликого племени проституток. Со шлюхой робкий мужчина чувствует себя неизмеримо увереннее. Он ей платит, причем платит вперед, и она становится для него вещью: с проституткой робкий мужчина может позволить себе быть веселым, а то и жестоким. Кроме того, с ней не сводит кишки от страха, что тебя отвергнут. Дело было поставлено просто и не афишировалось. Хозяин салуна мистер Халем держал на втором этаже три комнаты для приезжих и сдавал их девицам ровно на две недели. По истечении этого срока приезжала новая смена девиц. Сам мистер Халем в предприятии не участвовал. Заяви он, что ничего не знает, он бы не слишком покривил душой. Просто за эти три комнаты он получал в пять раз больше обычного. А набирал, поставлял, доставлял, укрощал и обирал девиц некий сводник по фамилии Эдвардс, живший в Бостоне. Его подопечные совершали неторопливое турне по провинции, нигде не задерживаясь дольше двух недель. Такая система прекрасно себя оправдывала. Своим коротким пребыванием в каждом городке девицы не успевали вызвать недовольство местного общества или полиции. Большую часть времени они проводили у себя в номерах и на людях старались не появляться. Им было под страхом порки и мордобоя запрещено напиваться, скандалить и влюбляться. Завтраки, обеды и ужины подавали в номера, а всех клиентов тщательно проверяли. Пьяных не пускали наверх ни под каким видом. Раз в полгода каждая девица получала месячный отпуск, чтобы попьянствовать и подебоширить за милую душу. Но посмей она нарушить установленные порядки на работе, мистер Эдвардс лично сдирал с неё платье, затыкал ей рот тряпкой и порол кнутом до полусмерти. Если же она давала себе волю ещё раз, то попадала в тюрьму по обвинению в бродяжничестве и проституции. Двухнедельные гастроли имели и другие преимущества. Многие девицы были больны, но, как правило, уезжали прежде, чем их подарок окончательно вызревал в клиенте. И мужчине было не на кого лезть с кулаками. Мистер Халем знать ничего не знал, а мистер Эдвардс никогда не распространялся о своей профессии. Эти турне были для него весьма выгодное дельце. Девицы очень походили одна на другую — все они были здоровенные, крепкие, ленивые и глупые. Разницы между ними мужчина почти не ощущал. Карл Траск завел обыкновение наведываться в салун минимум два раза в месяц: он проскальзывал на второй этаж, быстро делал свое дело, потом возвращался в бар и слегка закладывал за воротник. В доме Трасков и прежде было не больно-то весело, но когда в нём остался один Карл, дом, уныло поскрипывая, словно гнил на корню. Кружевные занавески посерели, полы, хотя Карл их подметал, вечно были липкие и от них несло затхлостью. Вся кухня — даже окна — от жира сковородок будто покрылась лаком. И первая, и вторая жена Сайруса в свое время отражали натиск грязи бесконечными уборками и раз в два года отскребали полы и стены ножом. А Карл в лучшем случае смахивал пыль. Простыни он себе больше не стелил и спал прямо на матрасе под голым одеялом. Какой смысл наводить чистоту, когда оценить её некому? Да и сам он мылся и переодевался в чистое только в те вечера, когда ходил в салун. Засевшее в нём непонятное беспокойство каждый день поднимало его на заре. Не находя выхода своему одиночеству, он работал на ферме как вол. Возвращаясь домой, что-нибудь жарил и, набив живот, тупо валился спать. Его смуглое лицо было постоянно серьезным и ничего не выражало, как это свойственно людям, большую часть времени проводящим в одиночестве. По брату он тосковал больше, чем по матери и отцу. Свою жизнь до ухода Адама в армию он с большим отклонением от истины вспоминал как счастливую пору и мечтал, чтобы она возвратилась. За эти годы он ничем не болел, если, конечно, не считать хронического несварения желудка, и в наши дни остающегося общим недугом всех холостяков, которые сами себе готовят и едят в одиночестве. От этой хвори он лечил себя мощным слабительным под названием «Эликсир батюшки Джорджа». А единственный за всё время несчастный случай приключился с ним на третий год его одинокой жизни. Он выкапывал из земли булыжники и перевозил их на тачке к огораживавшей поле каменной стене. Один большой валун ему было никак не сдвинуть. Карл поддевал его длинным железным ломом, но валун упрямо скатывался на то же место. У Карла вдруг лопнуло терпение. На губах его заиграла легкая улыбка, и в молчаливой ярости он набросился на камень, как на человека. Он подпихнул под него лом как можно дальше и, откинувшись назад, нажал всем своим весом. Лом выскользнул из-под валуна и верхним концом ударил Карла в лоб. Несколько минут Карл валялся без сознания, потом перевернулся на бок, встал и, ослепленный болью, шатаясь побрел к дому. Через весь лоб до самой переносицы у него вздулся длинный рваный рубец. С месяц рана под повязкой гноилась, но Карла это не тревожило. В те дни считали, что если идет гной, это хорошо, значит, всё заживает как положено. Когда же рана действительно зажила, на лбу остался длинный морщинистый шрам, и, хотя со временем шрамы обычно светлеют, у Карла шрам был темно-коричневым. Возможно, ржавчина от лома въелась в кожу и получилось что-то вроде татуировки. Рана не пугала Карла, а вот шрам не давал покоя. Он был будто след от пальца, который кто-то приложил ему ко лбу. Карл часто рассматривал его в маленькое зеркальце возле плиты. Чтобы по возможности скрыть шрам, он зачесывал волосы чуть ли не на глаза. Он стыдился своего шрама, он его ненавидел. Поймав на себе чей-нибудь взгляд, Карл начинал нервничать, а если его расспрашивали, откуда у него такое, приходил в ярость. В письме брату он объяснил, какие чувства вызывает в нём этот шрам. «Будто меня кто клеймом пометил, как корову, — писал он. — Этот чертов шрам всё темнеет. Когда ты вернешься, он, может, будет уже чёрный. Не хватает ещё второго такого, поперек, и будет настоящий крест на лбу. Не знаю, чего я о нём всё время думаю. У меня же и других шрамов полно. Но этот… меня им будто пометили. А когда в город хожу, например, в салун, так и того хуже — все на него пялятся. Когда думают, что я не слышу, только про него и говорят. Не понимаю, чего он им дался. Мне теперь и в город ходить неохота». 2 Адам закончил службу в 1885 году и двинулся домой. Внешне он изменился мало. В нём не было военной выправки. Кавалерия — это не пехота. В некоторых эскадронах солдаты даже гордились своей разболтанной походкой. Адам был как во сне. Трудно расставаться с укоренившимся укладом жизни, даже если ты эту жизнь ненавидишь. Утром он просыпался в одно и то же время, секунда в секунду, и лежал, ожидая, когда протрубят «подъем». Его икры тосковали по плотно прилегающим крагам, а шея без тугого воротничка была будто голая. Он добрался до Чикаго, неизвестно зачем снял там на неделю меблированный номер, прожил два дня, поехал в Буффало, на полпути передумал и отправился на Ниагарский водопад. Домой ему не хотелось, и он, как мог, оттягивал возвращение. О доме он думал без радости. Прежние чувства умерли, и у него не было желания их воскрешать. Он часами глядел на водопад. Рокот воды гипнотизировал его, погружал в оцепенение. Однажды вечером на него навалилась щемящая тоска по многолюдной тесноте казарм и палаток. Его потянуло отогреть душу среди людей, окунуться в толпу. По дороге ему попался маленький, переполненный и прокуренный бар. Войдя туда, он глубоко вздохнул от удовольствия и чуть ли не ввинтился в людскую толчею, как ввинчивается кошка в щель между дровами в поленнице. Он взял виски, тихо пил его, и ему было приятно и тепло. Он ни на кого не глядел, не слушал ничьих разговоров. Просто впитывал в себя близость людей. Время подходило к ночи, бар пустел, и Адам со страхом думал о минуте, когда надо будет идти домой. Вскоре остался только бармен: он протирал и протирал красное дерево стойки, всем своим видом намекая, что Адаму пора уходить. — Налей-ка мне ещё, — попросил Адам. Бармен пододвинул бутылку. Адам только сейчас разглядел его. На лбу у бармена было малиновое пятно. — Я нездешний, — сказал Адам. — А у нас на водопаде местные почти и не бывают, отозвался бармен. — Я в армии служил. В кавалерии. — А-а. Адам вдруг почувствовал, что должен во что бы то ни стало удивить этого человека, прошибить его равнодушие. — Я с индейцами воевал, — сказал он. — Чего только не навидался! Бармен молчал. — У моего брата тоже на лбу отметина. Бармен потер свое малиновое пятно. — Это у меня от рождения, — сказал он. — С годами всё больше делается. У твоего брата тоже от рождения? — Нет, он поранился. В письме мне написал. — А мое на кота похоже, ты заметил? — Да, точно. — У меня потому и кличка такая. Кот. С детства. Говорят, когда мать ходила тяжелая, её кот напугал. — А я вот домой возвращаюсь. Давненько там не был. Может, выпьешь со мной? — Спасибо. Ты где остановился? — В пансионе, у миссис Мей. — Знаю её, как же. Про неё говорят, будто она нарочно дает целую лоханку супа, чтобы потом меньше мяса ели. — Наверно, в каждом ремесле есть свои хитрости, сказал Адам. — Что да, то да. В моем ремесле их тоже немало. — Уж надо думать. — Только вот одной хитрости, самой нужной, я не знаю. А жаль. — И какая же это хитрость? — А такая, чтобы, черт побери, выпроводить тебя домой и закрыть бар. Он уставился на него, смотрел не отрываясь и молчал. — Я пошутил, — неловко выкрутился бармен. — Пожалуй, утром домой и поеду, — сказал Адам. В смысле, совсем домой, к себе. — Тогда желаю удачи. Адам брел через темный город и всё убыстрял шаг, будто за ним, оскалившись, трусило одиночество. Когда он поднимался по ступенькам, осевшее крыльцо пансиона предостерегающе заскрипело. Во мраке коридора желтой точкой светилась керосиновая лампа, у которой так прикрутили фитиль, что огонек дергался в предсмертных судорогах. В дверях своей комнаты стояла хозяйка, и тень от её носа тянулась до кончика подбородка. Холодные глаза неотступно, как с написанного анфас портрета, следили за Адамом, а нос вынюхивал запах виски. — Доброй ночи, сказал Адам. Она не ответила. На площадке между этажами он оглянулся. Хозяйка стояла, задрав голову, и теперь тень падала ей на шею, а глаза были будто без зрачков. В его комнате пахло пылью — пылью, много раз сыревшей и потом высыхавшей. Он достал из кармана коробок и чиркнул спичкой. Зажег огрызок свечи в черном лаковом подсвечнике и окинул взглядом кровать: провисшая, как гамак, она была накрыта грязным стеганым одеялом из которого торчали по краям клочья ваты. Крыльцо снова жалобно заскрипело, и Адам понял, что хозяйка сейчас снова встанет в дверях, готовая обдать входящего неприязнью. Адам сел на жесткий стул, поставил локти на колени и подпер подбородок. В тишине ночи из дальней комнаты доносился чей-то упорный кашель. И Адам понял, что не может вернуться домой. Он знал, что он сделает; он слышал, как о таком же рассказывали старые солдаты. «Я просто больше не мог. Податься мне было некуда. Знакомых никого. Пошатался, поездил, а потом перетрусил, как младенец, и, не успел опомниться, стою у казармы и упрашиваю сержанта взять меня обратно — будто он мне большое одолжение делает». Возвратившись в Чикаго, Адам подписал армейский контракт ещё на пять лет и попросился в прежний полк. Пока поезд вез его на запад, Адаму казалось, что в эскадроне его встретят самые близкие и родные люди. Когда он ждал пересадки в Канзас-Сити, на перроне выкрикнули его фамилию, и посыльный сунул ему депешу — предписание явиться в Вашингтон, в канцелярию министра обороны. За пять лет службы Адам не столько приучился, сколько привык не удивляться никаким приказам. Боги, восседавшие на далеком вашингтонском Олимпе, в представлении рядовых солдат были сумасшедшими, и если ты хотел сохранить рассудок, лучше было поменьше думать обо всех этих генералах. Прибыв в канцелярию, Адам назвал себя секретарю и пошел ждать в приемную. Там-то и нашел его отец. В первую минуту Адам не узнал Сайруса, и прошло ещё несколько минут, прежде чем он оправился от изумления. Сайрус стал большим человеком. Одет он был соответственно — костюм из дорогого черного сукна, модная черная шляпа, пальто с бархатным воротником и трость эбенового дерева, которая в его руках казалась шпагой. Держался Сайрус тоже как большой человек. Речь у него была тихая, мягкая, размеренная и спокойная, в движениях появилась широта, а новые зубы придавали его улыбке сатанинское коварство. Осознав, наконец, что видит перед собой отца, Адам всё равно не мог избавиться от недоумения. Вдруг сообразив, он скользнул глазами вниз — кривой деревяшки не было. Прямая нога сгибалась в колене и была обута в начищенный лайковый сапожок. Отец прихрамывал, но не как раньше, когда он тяжело припадал на деревянную ногу. Сайрус перехватил его взгляд. — Механическая, — сказал он. — На шарнире. С пружиной. Когда хочу, даже не хромаю. Я потом её сниму, покажу тебе. Пойдем. — Меня вызвали приказом, сэр, — сказал Адам. Я обязан доложиться полковнику Уэлсу. — Я знаю, что тебя вызвали. Это я велел Уэлсу послать приказ. Пошли. Адам замялся. — Если позволите, сэр, я всё же доложусь полковнику Уэлсу. Отец круто сменил тактику. — Я тебя проверял, — важно заявил он. — Хотел узнать, как нынче в армии с дисциплиной. Молодец. Я же говорил, что служба пойдет тебе на пользу. Ты, сынок, теперь настоящий мужчина и воин. — Меня вызвали приказом, — повторил Адам. Этот человек был для него чужой. В Адаме шевельнулась брезгливость. Он чувствовал какую-то фальшь. И это чувство не прошло, даже когда перед отцом мгновенно распахнулись двери кабинета и полковник Уэлс подобострастно сообщил: «Министр готов принять вас, сэр». — Это мой сын, господин министр. Простой солдат — как и я в свое время, — рядовой армии Соединенных Штатов. — Первый срок я закончил в звании капрала, — сказал Адам. Он не вслушивался в обмен приветствиями. Он думал. Это же министр обороны, думал Адам. Неужели он не видит, что мой отец на самом деле вовсе не такой? Он ведь играет, как актер в театре. Что с ним случилось? Странно, почему министр ничего не замечает. В маленькую гостиницу, где жил отец, они пошли пешком, и по дороге Сайрус обстоятельно, как опытный лектор, знакомил Адама с вашингтонскими достопримечательностями, показывал исторические здания и места. — Я живу в гостинице, — сказал он. — Подумывал купить дом, но я много езжу, только зря бы деньги потратил. Большую часть времени я в разъездах по стране. Портье в гостинице тоже ничего не замечал. Он кланялся, называл Сайруса «сенатор» и дал понять, что непременно найдет для Адама комнату, даже если придется выкинуть кого-нибудь на улицу. — Пришлите мне в номер бутылку виски. — Если желаете, можем подать и лед. — Лед?! — возмутился Сайрус. — Мой сын — солдат. Он постучал тростью по ноге, и она отозвалась гулкой пустотой. — Я тоже был солдатом — рядовым. Зачем нам лед? Номер Сайруса поразил Адама роскошью. Там была не только спальня, но и гостиная, и примыкавший прямо к спальне туалет. Сайрус уселся в глубокое кресло и вздохнул. Потом подтянул штанину, и Адам увидел хитрое приспособление из железа, кожи и дерева. Сайрус расшнуровал кожаный чехол, которым протез крепился к культе, и поднялся из кресла, похожий на карикатуру. — Натирает, спасу нет, — сказал он. Без ноги отец снова стал самим собой, стал таким, каким Адам его помнил. Только что Адам чуть ли не презирал его, но сейчас вернулись памятные с детства страх, уважение, враждебность, и оттого Адам чувствовал себя мальчишкой, который старается разгадать настроение отца, чтобы избежать опасности. Сайрус устроился поудобнее, глотнул виски и расстегнул воротничок. Потом пристально взглянул на Адама: — Итак? — Что, отец? — Почему ты завербовался на второй срок? — Я… я не знаю. Просто так. — Адам, тебе ведь не нравится в армии. — Так точно. — Почему же ты снова служишь? — Я не хотел возвращаться домой. Сайрус вздохнул и кончиками пальцев поскреб подлокотники кресла. — Ты решил остаться в армии насовсем? — спросил он. — Не знаю. — Я могу послать тебя в Уэст-Пойнт3. У меня есть связи. Я могу освободить тебя от службы, и ты поступишь в Уэст-Пойнт. — Я туда не хочу. — Ты не желаешь со мной считаться? — спокойно спросил Сайрус. Адам долго молчал и мысли его метались в поисках спасительного выхода. — Так точно, — наконец ответил он. — Налей-ка мне виски, сын, — сказал Сайрус и, когда Адам выполнил его просьбу, продолжил: — Думаю, тебе вряд ли известно, каким я пользуюсь влиянием. Одно мое слово, и СВР провалит на выборах любого кандидата. Сам президент интересуется моим мнением по вопросам государственной важности. Я могу выгнать в отставку любого сенатора, и мне ничего не стоит назначить на хороший пост кого захочу. Я могу сделать человеку карьеру, но могу и поломать ему жизнь. Ты это понимаешь? Адам понимал и кое-что другое. Он понимал, что этими угрозами Сайрус пытается себя защитить. — Да, отец. Мне рассказывали. — Я мог бы перевести тебя в Вашингтон… даже взять под свое начало… и многому научить. — Я лучше вернусь в свой полк. На лицо Сайруса легла тень досады. — Вероятно, я дал промашку. Тупое солдатское упрямство из тебя уже не вышибить. — Сайрус вздохнул. Я распоряжусь, чтобы тебя отправили назад в полк. Прозябай в казармах. — Спасибо, отец. — Адам помолчал, потом спросил: А почему вы не перевезете сюда Карла? — Потому что я… Нет, Карлу лучше там, где он сейчас… ему лучше там. Адам часто потом вспоминал тон, каким это было сказано, и лицо отца. Времени для воспоминаний ему хватало с лихвой, потому что он действительно прозябал в казармах. Он вспоминал, что у отца никого нет, что он одинок… и сам это понимает. 3 На пятый год Карл стал готовиться к возвращению Адама. Он покрасил дом и амбар, а когда подошло время, нанял одну старуху, чтобы навела в доме порядок, чтобы отдраила всё до блеска. Старуха была чистюля и вредная. Она поглядела на серые от пыли, истлевшие занавески, выбросила их и сшила новые. Она выгребла из плиты жирную грязь, которая копилась там с тех пор, как умерла мать Карла. Она щелоком свела со стен глянцевую коричневую гадость, налипшую от чада сковородок и керосиновых ламп. Она травила полы известью, замачивала одеяла в соде и всё время брюзжала себе под нос: «Мужчины… скоты поганые. Свинья, и та чище. Ну прямо в дерьме живут. И чего бабы за них замуж выходят? А вонища-то, ну прямо протухнешь. А духовка — спокон веку не мытая». Щелок, сода, нашатырь и карболовое мыло знаменовали собой чистоту, но от них щипало в носу, и, щадя свое обоняние, Карл переселился в сарай. Однако у него успело сложиться впечатление, что старуха не одобряет его манеру вести хозяйство. Когда дом засиял и засверкал, а старуха наконец убрюзжала восвояси, Карл остался жить в сарае. До приезда Адама ему хотелось продержать дом в чистоте. В сарае лежали разные необходимые на ферме орудия труда, а также необходимый для их починки инструмент. Карл обнаружил, что на кузнечном горне варить и жарить гораздо легче, чем на кухонной плите. Стоило качнуть мехи, как от углей шел обжигающий жар. Не надо было ждать, пока нагреется плита. Как он не сообразил это раньше? Карл ждал Адама, но Адам не возвращался. Наверно, Адаму было стыдно писать брату. О том, что Адам вопреки отцовской воле завербовался на второй срок, сообщил в сердитом письме Сайрус. А ещё Сайрус намекнул, что, вероятно, в недалеком будущем позовет Карла к себе в гости, в Вашингтон, но в следующих письмах приглашение не повторялось. Карл снова переселился в дом и, с наслаждением круша порядок, наведенный трудами старой грымзы, жил в дикой грязи. Прошло больше года, прежде чем он получил письмо от Адама — взяв для храбрости разгон с мелких новостишек, тот лишь в конце смущенно признался: «Не знаю, зачем я опять завербовался. Будто кто меня попутал. Скорее напиши, как ты, и что у тебя слышно». Карл ответил ему лишь после четвертого встревоженного письма, и ответил холодно. «Я тебя, между прочим, не очень-то ждал», — говорилось в письме, а дальше шел подробный отчет о делах на ферме и о здоровье скота. Время сделало свое дело. Следующее письмо Карл написал Адаму только в Новый год, и от Адама получил письмо, написанное тоже в Новый год. Пути братьев так разошлись, что их теперь почти ничто не объединяло, и расспрашивать друг друга в письмах было не о чем. Карл начал пускать в дом разных грязнух и менял их одну за другой. Когда очередная сожительница ему надоедала, он выгонял её взашей, легко и просто, будто сбывал с рук свинью. Он этих женщин не любил, и ему было неинтересно, любят ли его они. От городка он постепенно отдалился. Его связь с внешним миром ограничивалась визитами в салун, да ещё он изредка ходил за письмами на почту. В городке кое-кто, возможно, порицал такой неприглядный образ жизни, но у Карла имелся козырь, который перекрывал всё и затыкал рот любому. Никогда прежде хозяйство на ферме не было налажено так хорошо. Карл расчистил поля, огородил их стенами, подправил старые и прорыл новые канавы, расширил ферму ещё на сто акров. Более того, он теперь выращивал табак, и за домом поднялся внушительный длинный амбар для хранения табачного листа. Благодаря всему этому Карл продолжал пользоваться у соседей уважением. В глазах фермера человек не может быть таким уж скверным, если на ферме у него всё хорошо. Карл вкладывал в ферму большую часть своих денег и всю свою энергию. ГЛАВА СЕДЬМАЯ 1 Следующие пять лет жизнь Адама была заполнена всем тем, что навьючивает на солдата армия, дабы солдат не свихнулся от скуки: он без устали наводил глянец на металл и кожу, маршировал на парадах и учениях, салютовал флагу под звуки фанфар — словом, был статистом в спектакле, придуманном, чтобы занять людей, которым нечего делать. В 1886 году вспыхнула крупная забастовка на консервных заводах Чикаго, и полк Адама погрузили в вагоны, но забастовка кончилась прежде, чем они туда прибыли. В 1888 году зашевелились так и не подписавшие мирного договора семинолы, и кавалерию опять погрузили на поезда, но семинолы ретировались в свои болота, а армия снова впала в привычную спячку. Ход времени воспринимается нашим сознанием странно и противоречиво. Если время состоит из однообразных будней или лишено событий, логично предположить, что оно тянется бесконечно долго. Так, да не так. Именно серые, лишенные событий дни пролетают совершенно незаметно. Другое дело, когда время пестрит происшествиями, когда оно искорежено трагедиями и пересыпано радостями — потом кажется, что всё это длилось очень долго. И если вдуматься, тут есть логика. Пустоту вехами не разметишь. Два пустых дня сливаются в один. Адам не успел и оглянуться, как вторые пять лет службы кончились. Поздней осенью 1890 года он в чине капрала демобилизовался в Сан-Франциско. Переписка между Карлом и Адамом почти заглохла, но перед демобилизацией Адам всё же написал брату. «На этот раз я вернусь домой», написал он, и потом Карл не получал от него вестей больше трех лет. Поднявшись по реке до Сакраменто, Адам переждал зиму, кочуя в долине Сан-Хоакина, а когда пришла весна, денег у него уже не было. Он завязал свои пожитки в одеяло и не спеша тронулся на восток: то шел пешком, то вместе со случайными попутчиками ехал, уцепившись за решетку, под вагонами неторопливых товарных поездов. Ночи он коротал с бродягами у костров на городских окраинах. Научился попрошайничать, но просил не деньги, а еду. И вскоре сам не заметил, как стал настоящим бродягой перекати-поле. В наше время такие одинокие скитальцы редкость, а в девяностых годах их было много, и они не искали иной жизни. Одни скрывались от закона, другие порвали с обществом, считая, что оно к ним несправедливо. Иногда они работали, но недолго. Слегка подворовывали, правда, только жратву, да ещё могли при нужде спереть с веревки штаны или рубашку. Среди бродяг попадались самые разные люди: грамотные и невежественные, опрятные и неряхи, но всех их единила неприкаянность. Их притягивало тепло, и они стороной обходили слишком холодные или слишком жаркие края. Вслед за весной они двигались на восток, а первые заморозки гнали их на запад и на юг. Они были сродни койотам — оставаясь дикими, койоты живут поблизости от людей и курятников; бродяги жили поблизости от городов, но не в самих городах. С себе подобными они могли сдружиться на день, а то и на неделю, но потом всё равно разбредались кто куда. У маленьких костров, пока на огне булькала затеянная в складчину похлебка, говорили о чем угодно, не принято было говорить только о личном. Из этих разговоров Адам впервые узнал об ИРМ4 и о яростных протагонистах этого движения. Он слушал философские споры, рассуждения о потустороннем, о красоте, о превратностях бытия. Его товарищами по ночлегу могли быть убийца, священник, отлученный от церкви или отлучивший себя от неё сам, профессор, расставшийся с уютным креслом из-за тупости факультетского начальства, одинокий гонимый человек, бегущий от воспоминаний, падший ангел или делающий первые шаги дьявол — и каждый из них вносил в эти беседы частицу своих знаний и наблюдений, точно так же, как все они вносили что-нибудь в общий котел: кто морковку, кто пару картофелин, кто луковицу, кто кусок мяса. Адам постиг искусство бриться осколком стекла и по виду дома определять, вынесет хозяин поесть или нет. Он научился не связываться с суровыми полицейскими и находить общий язык с теми из них, кто помягче; научился ценить женщин за доброе сердце. Эта новая жизнь была Адаму в радость. Осень едва тронула верхушки деревьев, когда он уже добрался до Омахи, а оттуда, не ведая почему, не думая и не гадая, заспешил на юго-запад, перемахнул через горы и со вздохом облегчения ступил на землю Южной Калифорнии. Он продвигался вдоль берега, удаляясь на север от мексиканской границы, и добрел до Сан-Луис-Обиспо, а по дороге научился разорять оставленные приливом заводи, вытаскивая оттуда угрей, окуней и мидий, откапывать на отмелях съедобных моллюсков и ловить у дюн кроликов в силки из рыбацкой лески. А ещё он лежал на теплом от солнца песке и считал набегавшие волны. Весна позвала его снова на восток, только теперь он уже не так торопился. Лето в горах было приятно прохладным, а горцы, как многие, кто живет в глуши, были народ добрый. Адам подрядился работать на ранчо близ Денвера у одной вдовы и смиренно делил с ней стол и постель, пока холода не погнали его опять на юг. Минуя Альбукерке и Эль-Пасо, он пошел по Рио-Гранде через Биг-Бенд и Лоредо до Браунсвилла. Он узнал, какие слова означают по-испански еду и ласку, и ещё узнал, что, когда люди очень бедны, у них всё равно найдется, что тебе дать, и дают они охотно. Он полюбил бедняков: эта любовь зародилась в нём потому, что он сам прежде был бедняком. Теперь же бедняцкая униженная робость превратилась для него, опытного бродяги, в орудие ремесла. Он исхудал, почернел от солнца и уже научился низводить свое «я» до той степени обезличенности, которая не вызывает гнева или зависти. Голос его стал тихим, а в его речи перемешалось столько говоров и диалектов, что его нигде не принимали за чужака. Такие качества надежно оберегали бродяг, служили им защитной оболочкой. На поездах он теперь ездил нечасто, потому что в стране росла враждебность к бродягам, шедшая от враждебного отношения к жестоким акциям ИРМ и усугублявшаяся суровостью карательных мер против «уоббли»5. Как-то раз Адама арестовали за бродяжничество. Лютость скорых на расправу полицейских и соседей по камере напугала его и отбила охоту участвовать в сборищах бродяг. С тех пор он странствовал в одиночестве и не позволял себе ходить небритым и грязным. С наступлением весны он двинулся на север. Он догадывался, что для него кончилась полоса безоблачного покоя. И он держал курс на север, где его ждали Карл и угасающие воспоминания детства. Адам быстро пересек бескрайние просторы восточного Техаса, прошел через Луизиану, через подогнанные встык торцы Миссисипи и Алабамы, и оказался во Флориде. Чутье подсказывало ему, что задерживаться нигде нельзя. Негры во Флориде были бедны ровно настолько, чтобы быть добрыми, но они не доверяли белым, пусть даже нищим; а белая голытьба здесь боялась чужих. Неподалеку от Теллахасси его арестовали, признали виновным в бродяжничестве и определили в кандальную команду на строительство дороги. В те годы дороги только так и строили. Адама приговорили к шести месяцам каторжных работ. Едва он отбыл свой срок, его снова арестовали и дали ещё шесть месяцев. К тому времени он уже усвоил, что некоторые люди считают других зверьми, и чтобы тебе было с такими проще, ты действительно должен стать зверем. Чистое лицо, открытое лицо, прямой взгляд в глаза — вот тебя уже и заметили, а значит, накажут. Совершая подлость или жестокость, человек причиняет себе боль, размышлял Адам, и потому должен кого-нибудь за эту боль наказать. Во время работы тебя сторожили с оружием, на ночь приковывали за ногу к общей цепи, но это были просто меры предосторожности, а вот то, что малейшее проявление силы воли и даже ничтожный намек на самоуважение или неподчинение свирепо подавлялись кнутом, доказывало, пожалуй, что охранники побаиваются каторжников, а страх, как понял Адам ещё в армии, превращает человека в опасное животное. Но Адам, как и всякое живое существо, боялся того, что способен сделать кнут с его телом и духом. И потому он огородился стенами. Он стер со своего лица чувства, погасил в глазах свет и приказал себе молчать. Позже, оглядываясь назад, он удивлялся не столько пережитому, сколько тому, как он смог всё это пережить, причем без особых страданий. Воспоминания об этом кошмаре были страшнее, чем сам кошмар. Необходимо высочайшее, героическое самообладание, чтобы глядеть, как людей порют кнутом, глядеть, как на спине у них проступают сквозь рубцы белесые поблескивающие полосы мышц, и ничем не выдавать своей жалости, гнева или любопытства. И Адам этому научился. Видим человека мы лишь в первые несколько мгновений, а потом мы его уже скорее не видим, а ощущаем. Отбывая второй срок на каторжных работах во Флориде, Адам сумел низвести свое «я» до степени со знаком минус. От него не исходило никаких токов, никаких волн, ещё немного, и он, наверно, превратился бы в невидимку. Охранники больше не ощущали его, а потому перестали и бояться. Они поручали ему легкую работу: он убирал в бараке, разливал по мискам баланду, носил воду. Адам выжидал, пока приблизится конец его второго срока. В тот день, когда ему осталось отбыть на каторге всего трое суток, он сразу после обеда сходил за водой, вернулся и снова пошел на речку принести ещё пару ведер. На берегу он наполнил ведра камнями и утопил, потом соскользнул в воду и поплыл по течению: он плыл, пока не устал, а отдохнув, поплыл дальше. Так он плыл весь день и лишь в сумерках приглядел местечко, где можно было укрыться в прибрежных кустах. Из воды он не вылез. Среди ночи мимо него с лаем пробежали собаки, пущенные в погоню по обоим берегам реки. Чтобы они не учуяли запах человека, он заранее натер себе голову листьями. Оставив над водой только нос и глаза, он сполз на дно. Утром собаки равнодушно пробежали в обратную сторону, а у охранников уже не было сил прочесать берега как следует. Когда они скрылись, Адам выгреб из кармана расползшийся мокрый кусок жареной рыбы и съел его. Торопливость он обуздал в себе, ещё готовясь к побегу. Большинство беглецов попадалось из-за собственной неспешности. Короткий путь до Джорджии занял у Адама пять дней. Он не рисковал, свое нетерпение он подавлял с железным упорством. Он сам поражался такой силе воли. Перебравшись из Флориды в Джорджию, он спрятался на окраине Валдосты и пролежал в кустах до поздней ночи, а потом, как тень, проник в город, подкрался к заднему окну дешевой лавчонки и, медленно нажимая на подъемную оконную раму, вытянул гвозди шпингалета из раскрошившейся от солнца древесины. Затем он воткнул шпингалет обратно, но окно оставил открытым. Дальше ему пришлось действовать в темноте при тусклом свете луны, сочившемся в грязные окна. Украл он пару дешевых брюк, белую рубашку, черные башмаки, черную шляпу и клеенчатый дождевик, причем всё сначала примерил. Прежде чем вылезти через окно на улицу, он заставил себя проверить, не нарушил ли в лавчонке порядок. Из вещей, которые были там в малом количестве, он не взял ничего. В ящик кассы даже не заглянул. Осторожно опустил окно и заскользил в лунном свете от одного островка темноты к другому. Днем он отлеживался в кустах, а на поиски еды выходил ночью и воровал только то, чего вряд ли хватятся — репу, три-четыре кукурузных початка из кормушек в конюшне, пару яблок-падалиц. Блеск новеньких башмаков он затер песком, а чтобы придать поношенный вид плащу, измесил клеенку, как тесто. Лишь через три дня наконец пошел дождь, который был ему так необходим (или просто казался необходимым из-за его крайней осторожности). Дождь начался ближе к вечеру. Скрючившись в своем клеенчатом плаще, Адам дожидался темноты, а когда стемнело, двинулся сквозь сумрачную морось по Валдосте. Черную шляпу он нахлобучил на самые глаза, а желтый дождевик крепко стянул тесемкой у горла. Дошагав до станции, он всмотрелся в мутное от дождя стекло. Станционный распорядитель в зеленом целлулоидном козырьке и черных нарукавниках, высунувшись в окошко кассы, болтал с приятелем. Приятель ушел только минут через двадцать. Адам провожал его взглядом, пока он не спустился с платформы. Потом, стараясь унять волнение, сделал глубокий вдох и вошел в здание вокзала. 2 Карлу приходило мало писем. Бывало, он не заглядывал на почту неделями. Когда в феврале 1894 года из Вашингтона пришел толстый пакет от какой-то юридической фирмы, почтмейстер подумал, что, должно быть, письмо важное. Он прошел пешком до фермы Трасков, отыскал Карла, который в это время колол дрова, и вручил ему конверт. Ну и раз уж он взял на себя такие хлопоты, остался ждать, пока Карл расскажет, что там написано. Карлу было плевать, что почтмейстер ждет. Очень медленно он прочел все пять страниц, потом перечитал их ещё раз, проговаривая про себя каждое слово и шевеля губами. Потом сложил письмо, развернулся и зашагал к дому. — Что-нибудь случилось, мистер Траск? — вдогонку ему поинтересовался почтмейстер. — У меня отец умер, — ответил Карл, вошел в дом и закрыл за собой дверь. «Переживал, — рассказывал потом почтмейстер. Очень переживал. Но всё в себе. Больше молчал». Войдя в дом. Карл зажег лампу, хотя было ещё светло. Положил письмо на стол, вымыл руки и только после этого уселся читать снова. Послать ему телеграмму в Вашингтоне было некому. Юристы отыскали его адрес в бумагах отца. Они выражали соболезнование — «Весьма прискорбное событие». А ещё они были прямо-таки взволнованы от приятной неожиданности. Когда Траск поручил им составить его завещание, они, конечно, допускали, что он сколько-то подкопил для своих сыновей — скажем, долларов пятьсот — шестьсот. Им тогда казалось, что больше у него не наберется. Но теперь, когда они проверили его банковские книжки, обнаружилось, что на лицевом счете у него больше девяноста трех тысяч долларов и ещё десять тысяч в ценных бумагах. Это обстоятельство существенно изменило их отношение к мистеру Траску. С такими деньгами человек богат. И беспокоиться ему не о чем. Таких денег достаточно, чтобы основать династию. Юристы искренне поздравляли Карла и его брата Адама. По условиям завещания, поясняли они, наследство делилось поровну. Далее прилагался перечень личных вещей покойного: пять именных сабель, которыми наградили Сайруса на различных съездах СВР; выточенный из ветви оливы и украшенный золотой пластинкой молоток председателя собрания; масонский брелок в виде циркуля с головкой из бриллианта; золотые коронки с тех зубов, которые покойный был вынужден удалить, когда перешел на вставные челюсти; часы (серебряные); трость с золотым набалдашником и так далее. Карл перечитал письмо ещё два раза и застыл за столом, обхватив голову руками. Он думал об Адаме. Ему хотелось, чтобы Адам вернулся домой. Карл чувствовал, что чего-то не понимает, и пребывал в унылом недоумении. Он развел огонь, поставил на плиту сковородку и, пока она грелась, резал и клал на неё толстые куски соленого окорока. Потом вернулся назад, опять уставился на письмо. И вдруг схватил его и сунул в ящик кухонного стола. Надо на время выкинуть всё из головы, решил он. Но, разумеется, ни о чем другом он думать уже не мог, и мысли его тупо ползли по кругу, возвращаясь всё к тому же исходному вопросу: «Откуда у него взялось столько денег?» Когда два события схожи по характеру, по времени или месту, мы спешим радостно ухватиться за это сходство и усмотреть в нём полное совпадение — отсюда и рождаются мифы, которые мы копим, чтобы потом рассказывать знакомым о чудесах. До того дня Карлу ни разу в жизни не приносили на ферму ни одного письма. А тут вдруг, спустя всего месяц, на ферму прибежал мальчишка с телеграммой. Карл потом всегда связывал в уме эти письмо и телеграмму, точно так же, как мы невольно связываем между собой две смерти и ждем третьей. С телеграммой в руке Карл поспешил в городок, на станцию. — Ты послушай, чего я тебе прочту, — сказал он телеграфисту. — Я уже читал. — Как? — К нам же по телеграфу приходит, — объяснил телеграфист. — Я сам и записал. — Да?.. А, ну да, конечно. «Прошу срочно переведи телеграфом сто долларов. Еду домой. Адам». — Пришло наложенным платежом, — сказал телеграфист. — С тебя шестьдесят центов. — Валдоста, Джорджия… Я и не знал, что есть такой город. — Я тоже не знал, но, стало быть, есть. — Слушай, Торнтон, а как это перевести деньги телеграфом? — Очень просто: принесешь сто два доллара шестьдесят центов, а я пошлю телеграмму в Валдосту, и тамошний телеграфист выдаст Адаму сто долларов. Но за тобой всё равно ещё шестьдесят центов. — Я заплачу… Слушай, а как я узнаю, что это Адам? Вдруг вместо него кто-нибудь другой получит? Телеграфист снисходительно улыбнулся с видом умудренного жизнью человека: — Мы сделаем так; ты придумаешь вопрос, чтобы ответ на него знал только Адам и больше никто. Я пошлю туда и вопрос, и ответ. А там человеку зададут этот вопрос, и если он не знает ответа, денег ему не видать. — Ловко. Тогда я придумаю вопрос позаковыристей. — Ты лучше неси скорее сто долларов, пока старина Брин не закрыл кассу. Карл был в восторге от этой игры. Он вернулся, зажав деньги в кулаке. — Придумал, — объявил он. — Надеюсь, это не девичья фамилия вашей матери. Такие вещи многие забывают. — Нет, совсем другое. Вопрос такой: «Какой подарок ты подарил отцу на день рождения в тот год, когда ты ушел в армию?» — Вопрос хороший, только уж больно ты его развез. Покороче не можешь, чтобы слов десять? — Ты, что ли, платить будешь? А ответ — «Щенок». — Да уж, поди догадайся. — Торнтон хмыкнул. — Дело хозяйское, платить не мне, а тебе. — Во будет потеха, если он забыл, — сказал Карл. Ни в жизнь до дому не доберется. 3 Со станции Адам дошел до фермы пешком. Рубашка на нём была грязная, и весь его ворованный гардероб выглядел несвежим и мятым, потому что он целую неделю спал не раздеваясь. Зайдя за дом, он остановился и прислушался, пытаясь понять, где сейчас Карл, и почти тотчас услышал, как тот стучит молотком в большом новом амбаре. — Эй, Карл! — крикнул Адам. Стук прекратился, наступила тишина. У Адама было ощущение, что брат внимательно разглядывает его сквозь щели амбара. Но вот Карл торопливо вышел, подбежал к Адаму, и они пожали руки. — Ну, как ты? — Прекрасно, сказал Адам. — А похудел-то, господи! — Наверно. И вдобавок постарел. Карл окинул его взглядом. — Ты, похоже, не разбогател. — Угадал. — А где твой чемодан? — У меня его нет. — Ну ты силен! Где же ты был столько времени? — То там, то здесь, на месте не сидел. — Бродяжил, что ли? — Можно и так сказать. Хотя миновало столько лет, хотя на загрубевшем лице Карла уже пролегли морщины, а его темные глаза стали отливать красным, Адам по прошлому опыту догадывался, что брат чем-то обеспокоен и, что расспрашивая его, Карл в то же время думает о чем-то другом. — Почему ты не возвращался домой? — Да просто уже привык бродяжить. Не мог остановиться. Бродячая жизнь засасывает. Шрам-то у тебя какой страшный. — Тот самый, я тебе про него писал. И всё не проходит, только ещё больше темнеет. А чего ты мне не писал? Есть хочешь? — Карл то нервно совал руки в карманы, то вынимал их, чесал подбородок, скреб в затылке. — Может, ещё пройдет. Я как-то раз видел одного с такой же отметиной — он бармен был, — только у него она была похожа на кота. Родимое пятно. Все его так и звали — Кот. — Есть хочешь? — Можно и поесть. — Так как ты решил — останешься теперь на ферме? — Да наверно… Что, пойдем в дом? — Да наверно, — как эхо откликнулся Карл. — Отец-то наш умер. — Знаю. — Откуда? — Мне на станции телеграфист сказал. А давно он умер? — С месяц. — От чего? — Воспаление легких. — Где похоронили — здесь? — Нет. В Вашингтоне. Мне потом пришло письмо и газеты. Его везли на лафете и сверху флагом накрыли. Там даже вицe-пpeзидeнт был, а президент послал венок. В газетах написано. И фотографии есть… Я тебе покажу. Я всё это сохранил. Адам внимательно изучал лицо брата, и Карл, не выдержав, отвернулся. — Ты что, злишься, что ли? — спросил Адам. — Чего мне злиться? — Мне показалось, что… — Ничего я не злюсь. Пошли, я тебя чем-нибудь накормлю. — Пойдем. А он долго болел? — Нет. Болезнь была скоротечная. Сгорел сразу. Карл что-то утаивал. Ему явно хотелось о чем-то рассказать, но он не знал, как подступиться. И говорил о чем угодно, кроме главного. Адам замолчал. Может, и правильнее сейчас помолчать, чтобы Карл пообвыкся, притерся и выложил наконец свой секрет. — В послания с того света я не очень-то верю, говорил Карл. — Хотя кто знает? Некоторые уверяют, им были видения… Вот, например, эта старуха, Сара Уитберн. Клянется, что не врет. Но тебе-то никакого видения не было, да? Слушай, чего ты будто воды в рот набрал? — Просто так. Я думаю, — сказал Адам. И он действительно сейчас думал. «Я ведь больше не боюсь его, с удивлением думал он. — Раньше боялся до смерти, а теперь не боюсь совсем. Интересно, почему так? Может, это после армии? Или после каторги? А может, потому что отец умер? Да, может быть, но всё равно непонятно». От страха не осталось и следа, и Адам чувствовал, что может теперь говорить всё, что хочет, а ведь раньше он тщательно выбирал слова, чтобы не навлечь на себя беду. Это было приятное чувство, как будто он воскрес из мертвых. Они вошли в кухню: Адам всё здесь помнил, но в то же время, будто видел в первый раз. Кухня, казалось, стала меньше и грязнее. — Знаешь, Карл, — весело произнес Адам, — я вот сейчас тебя слушаю… Ты же хочешь мне что-то сказать, но всё ходишь вокруг да около, всё чего-то юлишь. Уж лучше скажи сразу, и дело с концом. В глазах Карла сверкнула злоба. Он поднял голову. Его власть над братом кончилась. Нет, мне его уже не побить, уныло подумал он. Не смогу. Адам хохотнул. — Может, конечно, грех веселиться, когда у нас только что умер отец, но знаешь, Карл, мне ещё ни разу в жизни не было так хорошо. И так легко. Ну, давай, Карл, выкладывай. Не мучайся. — Ты любил отца? — спросил Карл. — Объясни, к чему ты клонишь, тогда скажу. — И всё-таки: любил или нет? — А тебе-то что? — Сначала ответь. Ощущение полной раскованности, полной свободы пьянило Адама. — Хорошо, отвечу. Нет, не любил. Иногда я боялся его. Иногда… да, бывало, он меня даже восхищал, но чаще я его просто ненавидел. Почему ты меня об этом спросил? Карл, опустив голову, смотрел себе на руки. — Не понимаю, — сказал он. — Чего-то никак до меня не доходит. Он ведь любил тебя больше всех на свете. — Вот уж не верю. — Не хочешь — не верь. Он радовался любому твоему подарку. А меня он не любил. И подарки мои ему не нравились. Помнишь, как я подарил ему тот ножик? Чтобы его купить, я наколол и продал целую кучу дров. А он этот ножик даже не взял с собой в Вашингтон. Так и лежит здесь, в его письменном столе. А ты подарил ему щенка. Он тебе ни цента не стоил. Я покажу тебе этого пса, на фотографии. На отцовских похоронах. Его держал на руках какой-то полковник — пес уже совсем ослеп и даже ходить не мог. После похорон его пристрелили. В голосе Карла было столько ярости, что Адам растерялся. — Зачем ты? — сказал он. — Не понимаю, зачем ты об этом. — Я же любил его. — Впервые за все годы, что Адам его помнил, Карл заплакал. Уронил голову на руки, сидел и плакал. Адам хотел было подойти к брату, но в душе его всколыхнулся прежний страх. Нет, подумал он, если я до него дотронусь, он кинется на меня и убьет. Адам подошел к открытой двери и встал в проеме спиной к Карлу, а тот всё шмыгал носом. Та часть фермы, где стоял дом, не радовала глаз — здесь и прежде всегда было неуютно. Всюду мусор, неухожено, запущено, сараи построены где попало; ни одного цветочка, на земле валяются обрывки бумаги, щепки. И сам дом тоже не отличался красотой. Обычная крепкая изба, где люди ночуют и готовят пищу. Угрюмое жилье, никем не любимое, никого не любящее. Просто жилье, но уж никак не отчий кров, не дом родной, по которому скучаешь и куда стремишься вернуться. Адам вдруг подумал о своей мачехе — как и эта изба, она не знала любви, соответствовала своему назначению, была по-своему опрятна, но назвать её женой, хранительницей семейного очага, было так же невозможно, как назвать это жилье домом. Брат перестал всхлипывать. Адам обернулся. Карл смотрел перед собой пустыми глазами. — Расскажи мне про мать, — сказал Адам. — Она умерла. Я тебе писал. — Расскажи. — Чего рассказывать-то? Умерла. Уж давно, как умерла. Она же не была твоей матерью. Улыбка, которую Адам однажды подсмотрел на её лице, вспыхнула в его памяти. Её лицо выступило перед ним из темноты. Голос Карла ворвался в воспоминание и разнес его вдребезги: — Ответь мне на один вопрос… только не спеши… сначала подумай, и если не захочешь говорить правду, то лучше уж не отвечай. Карл молча зашевелил губами, проговаривая про себя то, что готовился спросить. — Как ты думаешь, наш отец мог быть… бесчестным человеком? — В каком смысле? — Тебе не понятно? Я ведь ясно сказал. У слова «бесчестный» только один смысл. — Не знаю, — Адам замялся. — Право, не знаю. Никто о нём так не отзывался. Сам посуди, чего он достиг. Ночевал в Белом доме. На его похоронах был вице-президент. Почему же вдруг бесчестный?.. Ну сколько можно, Карл! — взмолился он. — Я ведь сразу понял, что ты хочешь мне что-то сказать — так говори же, не тяни! Карл облизнул губы. Он сидел мертвенно-белый, словно из него выпустили кровь, словно вместе с кровью он лишился всех сил, всей своей ярости. — Отец оставил завещание. Наследство он разделил поровну между мной и тобой, — без всякого выражения проговорил он. Адам рассмеялся. — Что ж, вот и будем жить на ферме. Думаю, с голоду не помрем. — После него осталось больше ста тысяч долларов, продолжал всё тот же бесцветный, скучный голос. — Ты спятил. Сто долларов — это ещё можно поверить. Откуда бы у него взялось столько денег? — Я не оговорился. Жалованье в СВР у него было сто тридцать пять долларов в месяц. За жилье и еду он платил сам. Когда он разъезжал, ему выдавали на дорожные расходы по пять центов за милю пути и ещё отдельно на гостиницу. — Может быть, эти деньги были у него с самого начала, а мы просто не знали. — Нет. Когда он начинал, у него не было ничего. — Тогда что нам мешает написать в СВР и спросить? Там кто-нибудь да знает. — Я бы не стал рисковать. — Погоди! Не пори горячку. В конце концов он мог играть на бирже. Так очень многие богатеют. У него были большие связи. Может быть, ему повезло. Вспомни, как было во время золотой лихорадки — тогда многие вернулись из Калифорнии богачами. На лице у Карла была скорбь. Он перешел почти на шепот, и Адаму пришлось перегнуться через стол. Без всякого выражения, словно читая сводку. Карл говорил: — В армию отец ушел в июне 1862 года. Три месяца проходил подготовку, здесь же, в нашем штате. Это, считай, сентябрь. Потом его часть послали на юг. Двенадцатого октября он был ранен в ногу и отправлен в госпиталь. Домой вернулся в январе. — Не понимаю, при чем здесь это? — Он не сражался в Чанселорвилле, — падали с губ Карла вялые, тусклые слова. — И не воевал он ни в Геттисберге, ни в Уилдернессе, ни в Ричмонде, ни в Аппоматоксе. — Откуда ты знаешь? — Из его послужного списка. Мне его переслали вместе с остальными документами. Адам глубоко вздохнул. Сердце его колотилось от радости, бушевавшей в груди, как море. Он покачал головой, будто не мог поверить. — Как ему удалось всех обмануть? Как, черт возьми, ему это удалось? — говорил Карл. — И ведь все верили, никто не сомневался. Ты разве сомневался? Или я? Или моя мать? Нет, все верили. И даже в Вашингтоне. Адам встал из-за стола. — Поесть в доме найдется? Я разогрею. — Вчера я зарезал курицу. Если подождешь, я зажарю. — А чего попроще, чтоб по-быстрому? — Есть окорок, есть яйца. — Годится, — сказал Адам. Оставшийся без ответа вопрос мешал им, они обходили его стороной, они через него перешагивали. Их слова безучастно скользили мимо него, но их мысли были прикованы к нему неотрывно. Братьям хотелось поговорить о том, что их мучило, но они не могли. Карл, поставив разогреваться кастрюлю с бобами, жарил свинину и яичницу. — Я распахал луг, — сказал он. — Занял его под рожь. — Как там земля? — Теперь неплохая, когда от камней очистил. Эту пакость, — он провел пальцем по лбу, — как раз тогда и заработал: никак не мог один камень сдвинуть. — Да, ты мне писал, — сказал Адам. — Я не помню, говорил ли тебе, но твои письма мне очень помогали. — Ты почему-то мало писал мне про свою службу, заметил Карл. — Да как-то не хотелось обо всем этом думать. Уж больно паскудно было, почти всё время. — Я читал в газетах про те кампании. Ты ведь тоже там воевал? — Да. Мне тогда не хотелось про это думать. И сейчас не хочется. — Индейцев-то убивал? — Да, мы убивали индейцев. — Вот уж, наверно, дрянной народ. — Наверно. — Не хочешь — можешь не рассказывать. — Да, я не хочу об этом говорить. Они ужинали под свисавшей с потолка керосиновой лампой. — Никак руки не дойдут колпак на лампе вымыть, а то было бы светлее.

The script ran 0.036 seconds.