1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16
Джон Стейнбек
Гроздья гнева
Кэрол, которая подвигла меня на это.
Тому, который испытал все это на себе.
Глава первая
Красные поля и часть серых полей Оклахомы только сбрызнуло последними дождями, и этого было слишком мало, чтобы размягчить запекшуюся землю. Плуги прошлись по полям, исчерченным струйками не впитавшейся в почву воды. После дождей кукуруза быстро дала ростки, по обочинам дорог зазеленели травы и бурьян, — и серые поля и темно-красные поля начали исчезать под зеленым покровом. В конце мая небо выцвело, и облака, всю весну державшиеся кучками высоко в небе, мало-помалу растаяли. Горячее солнце день за днем пекло подрастающую кукурузу, и вот по краям зеленых побегов уже начала проступать коричневая полоска. Тучи появлялись ненадолго и исчезали, а потом и вовсе перестали собираться. Зеленый бурьян потемнел, защищаясь от солнца, и уже не захватывал новых участков. На поверхности земли образовалась тонкая спекшаяся корка, и по мере того как выцветало небо, выцветала и земля: красные поля становились жухло-розовыми, серые выгорали до белизны.
По откосам размывов, оставшихся после прошлогодних дождей, земля струилась сухими струйками. Пробегая по ним, суслики и муравьиные львы ссыпали вниз маленькие лавины пыли. Солнце палило изо дня в день, и листья молодой кукурузы становились уже не такими упругими и прямыми: сначала они чуть прогнулись посередине, потом жилки потеряли свою крепость, и лист поник к земле. Пришел июнь, и солнце стало печь еще свирепее. Коричневая полоска по краям кукурузных листьев ширилась, подбираясь к центральной жилке. Бурьян сморщился, и стебли его повисли вниз, касаясь корней. Воздух был прозрачный, небо — совсем выцветшее, и земля тоже выцветала день ото дня.
На дорогах, там, где землю дробили колеса и рассекали лошадиные копыта, корка подсохшей грязи превратилась в пыль. Все движущееся по этим дорогам поднимало ее за собой: пешеход шел по пояс в тонкой пыли, фургон взметал ее вровень с изгородью, за автомобилем она клубилась облаком. Пыль долго стояла в воздухе, прежде чем снова осесть на землю.
Когда июнь уже близился к концу, из Техаса и Мексиканского залива надвинулись тучи — тяжелые грозовые тучи. Люди в полях смотрели на них, втягивали ноздрями воздух, поднимали руку, послюнив палец, — проверяли, есть ли ветер. И лошади беспокоились, не стояли на месте. Грозовые тучи окропили землю дождем и быстро ушли дальше, в другие страны. Небо после их ухода было такое же выцветшее, солнце палило по-прежнему. Дождевые капли, упав на землю, пробуравили в пыли маленькие воронки, немного промыли кукурузные листья, и это было все.
Вслед тучам повеял мягкий ветер, он гнал их к северу и легко покачивал увядающую кукурузу. Прошел день, и ветер окреп, но дул он ровно, без порывов. Дорожная пыль поднялась в воздух, ее относило на бурьян, росший по обочинам дорог, и на поля. Теперь ветер дул сильно и резко, он старался раскрошить подсохшую корку на кукурузных грядах. Мало-помалу небо потемнело, а ветер все шарил по земле, вздымая пыль и унося ее с собой. Ветер крепчал. Запекшаяся корка не устояла перед ним, над полями поднялась пыль, тянувшаяся серыми, похожими на дым космами. Кукурузу с сухим шуршанием хлестал налетавший на нее ветер. Тончайшая пыль уже не оседала на землю, а шла вверх, в потемневшее небо.
Ветер крепчал, он забирался под камни, уносил за собой солому, листья и даже небольшие комья земли и отмечал ими свой путь, проносясь по полям. Воздух и небо потемнели, солнце отсвечивало красным, от пыли першило в горле. За ночь ветер усилился; он ловко пробирался между корнями кукурузы, и она отбивалась от него ослабевшими листьями до тех пор, пока он не вырвал ее из земли, и тогда стебли устало повалились набок, верхушками указывая направление ветра.
Наступило время рассвета, но день не пришел. В сером небе появилось солнце — мутно-красный круг, излучающий слабый, похожий на сумерки свет; к вечеру сумерки снова слились с темнотой, и в темноте над повалившейся кукурузой завывал и плакал ветер.
Люди сидели по домам, а если им случалось выходить, они завязывали нос платком и надевали очки, чтобы защитить глаза от пыли.
Снова наступила ночь — кромешно черная, потому что звезды не могли проникнуть сквозь мглу, а света из окон хватало только на то, чтобы разогнать темноту во дворе около жилья. Пыль смешалась с воздухом, слилась с ним воедино, точно эмульсия из пыли и воздуха. Дома были закрыты наглухо, дверные и оконные щели забиты тряпками, но пыль незаметно проникала внутрь и тончайшим слоем ложилась на стулья и столы, на посуду. Люди стряхивали ее у себя с плеч. Еле заметные полоски пыли наметало к дверным порогам.
Среди ночи ветер смолк, и наступила тишина. Пропитанный пылью воздух приглушал звуки, как не приглушает их даже туман. Лежа в постелях, люди услышали, что ветер утих. Они проснулись в ту минуту, когда свист его замер вдали. Они лежали и напряженно вслушивались в тишину. Вот закукарекали петухи, но их голоса звучали приглушенно, и люди беспокойно заворочались в постелях, думая: скорей бы утро. Они знали: такая пыль уляжется не скоро. Утром она стояла в воздухе, точно туман, а солнце было ярко-красное, как свежая кровь. И этот день и весь следующий небо сеяло пыль на землю. Земля покрылась ровным мягким слоем. Пыль оседала на кукурузу, скапливалась кучками на столбах изгородей, на проводах; она оседала на крыши, покрывала траву и деревья.
Люди выходили из домов и, потянув ноздрями опаляющий жаром воздух, прикрывали ладонью нос. И дети тоже вышли из домов, но они не стали носиться с криками по двору, как это бывает с ними после дождя. Мужчины стояли у изгородей и смотрели на погибшую кукурузу, которая быстро увядала теперь и только кое-где проглядывала зеленью сквозь слой пыли. Мужчины молчали и не отходили от изгородей. И женщины тоже вышли из домов и стали рядом с мужьями, спрашивая себя, хватит ли у мужчин сил выдержать это. Женщины украдкой приглядывались к лицам мужей, кукурузы не жалко, пусть пропадает, лишь бы сохранить другое, главное. Дети стояли рядом, выводя босыми ногами узоры на пыли, и дети тоже старались проведать чутьем, выдержат ли мужчины и женщины. Дети поглядывали на лица мужчин и женщин и осторожно чертили по пыли босыми ногами. Лошади подходили к водопою и, мотая мордами, разгоняли налет пыли на поверхности воды. И вот выражение растерянности покинуло лица мужчин, уступило место злобе, ожесточению и упорству. Тогда женщины поняли, что все обошлось, что на этот раз мужчины выдержат. И они спросили: что же теперь делать? И мужчины ответили: не знаем. Но это было не страшно, женщины поняли, что это не страшно, и дети тоже поняли, что это не страшно. Женщины и дети знали твердо: нет такой беды, которую нельзя было бы стерпеть, лишь бы она не сломила мужчин. Женщины вернулись к домашним делам, дети занялись игрой, но игра не сразу пошла на лад. К середине дня солнце было уже не такое красное. Оно заливало зноем укрытую пылью землю. Мужчины сели на крылечки; в руках они вертели кто прутик, кто камешек. Они сидели молча… прикидывали… думали.
Глава вторая
У небольшого придорожного бара стоял громадный красный грузовик. Вертикальная выхлопная труба глухо пофыркивала, и над ней стлался почти невидимый глазу серо-голубой дымок. Грузовик поблескивал свежей красной краской, а по борту у него шла надпись огромными буквами: Транспортная компания Оклахома-Сити. Двойные шины на скатах были новые, на засове широкой задней дверцы стоял торчком медный замок. Из бара доносилась спокойная танцевальная музыка; радио было пущено совсем тихо, очевидно, его никто не слушал. Маленький вентилятор бесшумно вертелся в круглом отверстии над входом, и мухи взволнованно жужжали у двери и окон, ударяясь о металлическую сетку. В баре был только один посетитель — шофер грузовика; он сидел на табурете, поставив локти на стойку, и смотрел поверх чашки кофе на скучающую худую официантку. Между ними шел пустой, ни к чему не обязывающий разговор, какие часто ведутся в придорожных барах:
— Я его видел месяца три назад, после операции. Вырезали ему что-то. Только не помню что.
И она:
— Да я сама его видела на прошлой неделе. Здоровый был, ни на что не жаловался. Он ничего малый, пока не напьется.
Мухи то и дело с жужжаньем налетали на металлическую дверную сетку. Из электрического кофейника пошел пар, официантка, не глядя, протянула назад руку и выключила его.
На шоссе появился прохожий. Увидев грузовик, он медленно подошел к нему, тронул рукой блестящее крыло и посмотрел на бумажку, приклеенную к ветровому стеклу: «Брать пассажиров воспрещается». Он хотел было идти дальше своей дорогой, но раздумал и сел на подножку грузовика с той стороны, которая была дальше от бара. Человек этот выглядел лет на тридцать, не больше. Глаза у него были темно-карие, с желтоватыми белками, скулы широкие, по обе стороны рта залегли две глубокие морщины. Зубы выдавались вперед, но их не было видно, потому что он держал губы сомкнутыми; руки были огрубевшие, ногти толстые и твердые, как ракушки. В выемке между большим и указательным пальцами и на мясистой части ладоней поблескивали мозоли.
Человек был одет во все новое — недорогое и новое. Козырек его серой кепки даже не успел погнуться, и пуговка на нем еще сидела на месте. Кепка не потеряла формы, не обвисла, как это бывает, когда головной убор служит одновременно и сумкой, и полотенцем, и носовым платком. Серый костюм из дешевой грубой материи тоже был настолько новый, что на брюках еще сохранилась складка. Нестираная синяя рубашка торчала колом. Пиджак был ему слишком широк, а брюки коротки, не по росту. Пройма приходилась ниже, чем следует, но рукава все равно не доходили до запястий, полы пиджака болтались спереди. На ногах у него были новые коричневые башмаки армейского образца, подбитые гвоздями и с железными пластинками, вроде маленьких подковок, чтобы не сбивать каблуков. Человек сел на подножку грузовика, снял кепку, вытер ею лицо, снова надел ее и потянул за козырек, тем самым положив начало его гибели. Потом он нагнулся, ослабил шнурки на башмаках — и так и оставил концы незавязанными. У него над головой из выхлопной трубы дизель-мотора быстро один за другим вырывались легкие облачка голубого дыма.
Музыка в баре смолкла, из репродуктора послышался мужской голос, но официантка не выключила радио, потому что она даже не заметила этой перемены. Ее пальцы нащупали за ухом прыщик. Она пыталась разглядеть его в зеркале, висевшем над стойкой, но так, чтобы шофер ничего не заметил, и поэтому притворялась, будто поправляет прядь волос. Шофер сказал:
— В Шоуни на днях публика собралась потанцевать. Говорят, убили кого-то. Ничего не слыхала?
— Нет, — ответила официантка и осторожно потрогала пальцем прыщик за ухом.
Человек, сидевший на подножке грузовика, встал и посмотрел через капот на бар. Потом снова сел и вынул из кармана пиджака кисет с табаком и книжечку курительной бумаги. Медленно и с большим искусством он свернул папиросу, осмотрел ее со всех сторон, выровнял пальцами, закурил и ткнул горящую спичку под ноги, в пыль. Полдень был уже близок, и солнце понемногу съедало тень, падавшую от грузовика.
В баре шофер заплатил за кофе и сунул сдачу — две монеты по пяти центов — в автомат. Вращающиеся цилиндры не дали нужной комбинации.
— Эти штуки так устроены, что никогда не выиграешь, — сказал он официантке.
Она ответила:
— А одному повезло, большой выигрыш сорвал. Совсем недавно, часа три назад. Три доллара восемьдесят. Когда будешь обратно?
Шофер приостановился на пороге.
— Через неделю, а то дней через десять, — ответил он. — В Талсу еду, а там всегда задерживаешься.
Она сердито сказала:
— Мух напустишь. Или уходи, или закрой дверь.
— Ладно, до свиданья, — сказал шофер и вышел.
Дверь за ним захлопнулась. Он стал на солнцепеке, срывая обертку с жевательной резинки, — грузный, широкоплечий, с уже заметным брюшком. Лицо у него было красное, глаза голубые и узкие, как щелочки, от привычки щуриться на ярком свету. На нем были брюки защитного цвета и высокие зашнурованные башмаки. Поднеся жевательную резинку ко рту, он крикнул официантке:
— Ну, будь умницей, чтобы мне на тебя не жаловались.
Официантка стояла повернувшись лицом к зеркалу. Она буркнула что-то в ответ. Шофер медленно жевал резинку, широко открывая рот. Потом пошел к своему красному грузовику, на ходу примял зубами резиновую жвачку и забрал ее под язык.
Пешеход встал и посмотрел на шофера сквозь окна кабины.
— Не подвезете меня, мистер?
Шофер бросил быстрый взгляд на бар.
— Не видишь разве, что у меня на ветровом стекле?
— Как не видеть — вижу. А все-таки порядочный человек — он всегда порядочный, даже если какая-нибудь богатая сволочь заставляет его ездить с такой наклейкой.
Шофер медленно полез в машину, раздумывая над этим ответом. Если отказать, значит не только опорочить самого себя, но и признаться в том, что тебя заставляют разъезжать с такой наклейкой и лишают компании в пути. А если взять пассажира, значит, причислить себя к разряду людей порядочных, которые к тому же не позволяют всякой богатой сволочи распоряжаться тобой как угодно. Он чувствовал, что попался в ловушку, но выхода из нее найти не мог. А ему очень хотелось быть порядочным. Он снова взглянул на бар.
— Примостись как-нибудь на подножке вон до того поворота, — сказал он.
Человек нырнул вниз и ухватился за дверную ручку. Шофер включил зажигание, мотор взревел, и громадный грузовик тронулся с места, — первая скорость, вторая, третья, машина пронзительно взвыла и перешла на четвертую скорость. Сливаясь в мутное пятно, дорога с головокружительной быстротой проносилась перед глазами человека, прильнувшего к подножке. Первый поворот был за милю от бара, и, обогнув его, грузовик поехал медленнее. Человек выпрямился, приоткрыл дверцу и пробрался в кабину. Шофер взглянул на него прищуренными глазами, продолжая жевать, словно его мысли и впечатления приводились в надлежащий порядок с помощью челюстей и только потом проникали в мозг. Его взгляд задержался сначала на новой кепке, потом на новом костюме и наконец скользнул к новым башмакам пассажира. Тот уселся поудобнее, снял кепку и вытер ею взмокший лоб и подбородок.
— Спасибо, приятель, — сказал он. — А то мои ходули совсем отказываются служить.
— Новые башмаки, — сказал шофер. В его голосе была та же вкрадчивость и хитрость, что и во взгляде. — Разве можно пускаться в дорогу в новых башмаках, да еще по такой жарище!
Человек взглянул на свои покрытые пылью желтые башмаки.
— Других не было, — сказал он. — Что есть, то и носишь.
Шофер внимательно посмотрел на дорогу и немного увеличил скорость.
— Далеко идешь?
— Угу. Я расстояния не боюсь, да вот только ходули мои совсем отказываются служить.
Шофер так выспрашивал его, будто производил осторожный допрос. Он будто раскидывал перед ним сети, ставил ловушки.
— Ищешь работу?
— Нет, у моего старика тут участок. Арендует. Мы уже давно в этих местах.
Шофер многозначительно посмотрел на поля вдоль дороги, на полегшую, занесенную пылью кукурузу. Из-под слоя пыли кое-где проглядывали мелкие камни. Шофер проговорил будто самому себе:
— Что ж, так он и сидит на своем участке? И пыль ему нипочем, и тракторы ему нипочем?
— Не знаю. Мне последнее время из дому не писали, — ответил пассажир.
— Значит, давненько не писали, — сказал шофер. В кабину залетела пчела и с жужжанием стала биться о ветровое стекло. Шофер протянул руку и осторожно подвинул пчелу к окну кабины, где ее подхватило ветром. — Арендаторам сейчас крышка, — сказал он. — Одним трактором сразу десять семей с места сгоняют. Эти тракторы таких дел наделали! Запахивают участок, а арендатора долой. Как это твой старик удержался? — Его язык и челюсти снова занялись резинкой, стали жевать ее и перекладывать со стороны на сторону. Каждый раз, как он открывал рот, между губами у него виднелся язык, гоняющий с места на место резиновую жвачку.
— Да я давно ничего не получал из дому. Сам писать не люблю, отец тоже на эти дела не мастер. — Пассажир быстро добавил: — Но писать мы умеем, была бы только охота.
— Работал где-нибудь? — Снова тот же пытливый, вкрадчивый и как бы небрежный тон. Шофер взглянул на поля, на дрожащий от зноя воздух и, засунув резинку за щеку, чтобы не мешала, сплюнул в окно.
— А как же, конечно, работал, — ответил пассажир.
— Так я и думал. По рукам сразу видно — мозолистые. Топор, а то кирка или молот. Я такие вещи всегда замечаю. Не могу не похвалиться.
Пассажир пристально посмотрел на него. Колеса грузовика с монотонным шуршаньем скользили по шоссе.
— Еще что-нибудь хочешь узнать? Я сам расскажу. Зачем тебе голову зря ломать?
— Брось ты. Вот — рассердился. Я в твои дела не суюсь.
— Я сам все расскажу. Мне скрывать нечего.
— Да брось, не сердись. Я люблю ко всему приглядываться. Время незаметно проходит.
— Я тебе все расскажу. Фамилия Джоуд. Том Джоуд. Отец тоже Том Джоуд. — Глаза его сумрачно смотрели на шофера.
— Брось сердиться. Это я просто так.
— Я тоже просто так, — сказал Джоуд. — Я живу тихо и зря никого не обижаю. — Он замолчал и взглянул на сухие поля, на истощенные зноем деревья, видневшиеся вдали сквозь раскаленный воздух. Потом достал из бокового кармана кисет и бумагу и свернул папиросу, опустив руки между коленями, чтобы табак не унесло ветром.
Шофер двигал челюстями размеренно и задумчиво, точно корова. Он молчал, выжидая, когда впечатление от предыдущего разговора изгладится, и лишь только чувство неловкости рассеялось, сказал:
— Кто не сидел целыми днями за рулем, тот не знает, что это такое. Хозяева не позволяют нам брать попутчиков. Вот и гоняй из конца в конец один, как проклятый, если не хочешь нарваться на расчет. А я с тобой того и гляди нарвусь.
— Ценю, — сказал Джоуд.
— Некоторые шоферы черт-те что выделывают. Один, например, стихи сочинял, чтобы время проходило быстрее. — Он взглянул украдкой на Джоуда, не заинтересуется ли тот таким поразительным сообщением. Джоуд молчал, глядя прямо перед собой, глядя на дорогу, на белую дорогу, которая уходила вдаль мягкой волнистой линией, повторяющей линию холмов. Так и не дождавшись ответа, шофер продолжил свой рассказ: — Одни его стихи я помню. Там так было: будто он и еще двое его приятелей разъезжают по всему свету, пьянствуют, дебоширят. Эх, жалость, всего не могу повторить! Он там таких длинных слов наворочал, сам черт не разберет. Помню только одно место: «Повстречался нам голландец, у него протуберанец ни в один не лезет ранец». Протуберанец — это выступ. Он мне в словаре сам показывал. Ни на минуту со своим словарем не расставался. Подъедет к закусочной, закажет себе кофе с пирогом, а сам уткнется носом в словарь. — Шофер замолчал. Говорить одному, да еще так долго, было неприятно. Его пытливый взгляд снова остановился на пассажире. Джоуд сидел молча. Шоферу стало не по себе, и он сделал еще одну попытку втянуть Джоуда в разговор. — Слыхал, чтобы такие словеса выворачивали?
— Слыхал — проповедника, — сказал Джоуд.
— Проповедник это дело другое, с ним лясы точить не станешь. Вообще-то зло берет, когда так говорят, но тот малый был весельчак. Все знали, что он это на смех делает, а не так, чтобы похвалиться: вот я какой ученый! — Шофер успокоился. Теперь он, по крайней мере, знал: его слушают. Он сделал такой крутой поворот, что шины взвизгнули. — Вот я и говорю, — продолжал он, — некоторые ребята черт-те что вытворяют. Приходится. Сидишь-сидишь за рулем, ничего, кроме дороги, не видишь — поневоле ум за разум зайдет. Про шоферов болтают, будто они только и делают, что жрут, — ездят из одного бара в другой и жрут.
— Правильно. И днюют и ночуют в барах, — сказал Джоуд.
— Конечно, остановки мы делаем, но это не ради еды. Нам и есть-то редко когда хочется. Едешь-едешь — осточертеет вконец. Останавливаться можно только около баров, а если остановился, надо что-нибудь заказать. Перекинешься словечком с официанткой, закажешь стакан кофе, кусок пирога. Отдохнешь малость. — Он медленно жевал резинку, подправляя ее языком.
— Туго вам приходится, — равнодушно сказал Джоуд.
Шофер быстро взглянул на своего пассажира, заподозрив в его словах насмешку.
— Да, нелегко, — раздраженно сказал он. — Будто и плевое дело: отсидел за рулем свои восемь, а то и десять и четырнадцать часов в день — и все. А дорога тебе в душу въедается. Вот и придумываешь, чем бы поразвлечься. Кто поет, кто посвистывает. Радиоприемники компания не позволяет ставить. Некоторые ездят с бутылочкой, но таких ненадолго хватает. — Он добавил самодовольным тоном: — Я в дороге никогда не пью.
— Будто и не пьешь? — спросил Джоуд.
— Нет. Надо в люди выбиться. Хочу поступить на заочные курсы. Изучу механику. Это нетрудно. Уроки задают легкие. Я серьезно об этом подумываю. Тогда прощай грузовик. Пусть другие поездят.
Джоуд достал из бокового кармана бутылку виски.
— Неужто не хочешь? — Он точно поддразнивал шофера.
— Нет, ну ее! И не притронусь. Что-нибудь одно: или пить, или учиться.
Джоуд откупорил виски, быстро один за другим сделал два глотка, снова закрыл бутылку металлическим колпачком и сунул ее в карман. По кабине разнесся резкий, пряный запах виски.
— Ты какой-то беспокойный, — сказал Джоуд. — Что тебя ест? Девочку, что ли, завел?
— А то как же? Да не в том дело, надо в люди выбиться. Я свои мозги уже давно тренирую.
Виски, по-видимому, развязало Джоуду язык. Он свернул еще одну папиросу и закурил.
— Теперь уж мне недалеко, — сказал он.
Шофер торопливо заговорил:
— Мне напиваться незачем. Я тренируюсь, развиваю в себе наблюдательность. Два года назад прошел специальный курс. — Он погладил правой рукой штурвал руля. — Предположим, идет мне навстречу пешеход. Я на него посмотрю и стараюсь все запомнить — как он одет, какие на нем башмаки, что на голове, и походку примечу, а иногда и рост, и есть ли шрамы на лице, да еще прикинешь, какой у него вес. Ничего, получается. Будто перед собой этого человека видишь. Думаю, не изучить ли мне дактилоскопию. Есть и такой курс. Иной раз сам себе удивляешься, сколько всего можно запомнить.
Джоуд быстро отхлебнул виски. Он поднес расползшуюся папиросу ко рту, затянулся последний раз и притушил горящий конец заскорузлыми пальцами. Потом смял окурок, протянул руку в окно, и ветер сдул табак у него с ладони. Толстые шины ровно напевали, скользя по шоссе. В спокойных темных глазах Джоуда, смотревших на дорогу, появилось насмешливое выражение. Шофер замолчал и встревожено покосился на своего пассажира. Наконец длинная верхняя губа Джоуда дрогнула, обнажив зубы, и его плечи затряслись от беззвучного смеха:
— Долго же ты к этому подбирался, приятель.
Шофер сидел, глядя прямо перед собой.
— Подбирался? К чему? О чем это ты?
Джоуд плотно сжал губы, потом лизнул их, точно собака — в два приема, от середины к уголкам рта. В его голосе появились резкие нотки.
— Сам знаешь о чем. Ты и меня с ног до головы оглядел. Думаешь, я не заметил?
Не поворачивая головы, шофер стиснул штурвал руля, руки у него побелели, под кожей вздулись мускулы. Джоуд продолжал:
— Ты же знаешь, откуда я иду.
Шофер молчал.
— Ведь знаешь? — повторил Джоуд.
— Ну, знаю… То есть догадываюсь. Только меня это не касается. Мое дело сторона. Мне-то что? — Он говорил быстро. — Я в чужие дела не суюсь… — И вдруг выжидающе замолчал. Побелевшие руки все еще сжимали штурвал руля.
В окно кабины влетел кузнечик; он уселся на щитке контрольных приборов и начал чистить крылышки своими коленчатыми, пружинящими ножками. Джоуд протянул руку, раздавил пальцами твердую, похожую на череп головку насекомого и выкинул его за окно, на ветер. С тем же беззвучным смешком он посучил пальцами, только что державшими раздавленного кузнечика.
— Ошиблись, мистер. Я ничего замалчивать не собираюсь. Ну, сидел я в Мак-Алестере. Четыре года отбарабанил. И одежку мне там дали перед выходом. Пусть все знают, плевал я на это. Вот иду теперь домой к отцу, потому что без вранья работы не найдешь, а врать я не собираюсь.
Шофер сказал:
— Это меня не касается. Я в чужие дела носа не сую.
— Это ты не суешь? — сказал Джоуд. — Да у тебя нос на восемь миль вперед вытянулся. Ты своим носом меня обнюхал, точно овца капусту.
Шофер насупился.
— Зря ты так говоришь… — вяло начал он.
Джоуд рассмеялся.
— Ты малый неплохой — подвез меня. Ну, сидел я в тюрьме. Дальше что? Хочешь знать, как я туда попал?
— Это меня не касается.
— Тебя ничего не касается. Ты будто и вправду — гоняешь свой рыдван и больше ничего знать не знаешь. А на поверку выходит другое. Ну да ладно. Видишь проселочную дорогу?
— Вижу.
— Я там слезу. Ты, верно, в штаны напустил от любопытства, очень уже тебе хочется узнать, за что меня посадили. Ну, не буду тебя мучить. — Рокот мотора стал глуше, песенка шин начала понемногу затихать. Джоуд вынул бутылку и отхлебнул из нее. Грузовик подъехал к проселочной дороге, под прямым углом пересекавшей шоссе. Джоуд вылез и стал у окна кабины. Выхлопная труба лениво подавала еле видный голубоватый дымок. Джоуд наклонился к шоферу. — Человекоубийство, — быстро проговорил он. — Вот тебе еще одно длинное слово. А попросту говоря, убил я одного молодчика. Заработал семь лет. Отделался четырьмя годами, потому что знал, как себя там вести.
Шофер скользнул глазами по лицу Джоуда, стараясь запомнить его.
— Я тебя ни о чем таком не спрашивал, — сказал он. — Мое дело сторона.
— Можешь доложить об этом во всех барах, отсюда до Тексолы. — Джоуд улыбнулся. — Ну, прощай, приятель. Ты малый неплохой. Только запомни: кто побывал в тюрьме, тот издали почует, куда ты гнешь. Тебе только стоило рот открыть — и готово дело, все ясно. — Джоуд хлопнул ладонью по металлической дверце. — Спасибо, что подвез. Прощай. — Он повернулся и вышел на проселочную дорогу.
Минуту шофер молча смотрел ему вслед, потом крикнул:
— Счастливо!
Джоуд, не оборачиваясь, помахал рукой. Мотор взревел, заскрежетала передача, и громадный красный грузовик тяжело тронулся с места.
Глава третья
Вдоль бетонированного шоссе тянулась кромка густой высохшей травы, и стебельки ее клонились к земле, — овсюг поджидал первую пробегающую мимо собаку, чтобы зацепиться усиками за ее шерсть, лисохвост — первую лошадь, чтобы стряхнуть свои семена ей на щетку, клевер — первую овцу, чтобы она унесла его щетинки на своей шубе. Спящая жизнь ждала, когда ее развеют, разнесут во все стороны, и каждое семечко было вооружено особым приспособлением для такого путешествия: ножкой, похожей на изогнутый дротик, парашютом, маленьким копьем или крохотной колючкой, — и все это поджидало животных или ветра, отворота на мужских брюках или подола женской юбки — поджидало терпеливо, но настороженно, поджидало спокойно, тихо, но в полной готовности к передвижению.
Лучи солнца падали на траву и грели ее, а в тени между стебельками сновали насекомые — муравьи и подстерегающие их муравьиные львы, суетливые, похожие на маленьких армадилл, сороконожки, кузнечики, которые то и дело взвивались в воздух, сверкая желтоватыми крылышками. А вдоль дороги, поворачивая голову то вправо, то влево, волочила по траве свой выпуклый панцирь черепаха. Ее жесткие лапы с желтоватыми когтями медленно ступали по траве, вернее — продирались сквозь траву, таща на себе тяжелый панцирь. Ячменные семена скользили по нему, ворсинки клевера падали на него и скатывались на землю. Роговой клюв у черепахи был чуть приоткрыт, глаза пронзительным, насмешливым взглядом смотрели на дорогу из-под жестких надбровных дуг. Позади нее оставалась полоса примятой травы, впереди вставала дорожная насыпь, казавшаяся ей высоким холмом. Она остановилась, подняв голову, прищурилась, посмотрела вверх, потом вниз и двинулась дальше. Передние когтистые лапы вытянулись одна за другой, но черепаха тотчас же убрала их. Заработали задние, панцирь подался вверх, с травы на гравий. Чем круче насыпь, тем резче становились движения черепахи. Задние лапы скользили, обрывались, подталкивая панцирь, длинная шея с чешуйчатой головой была вытянута до предела. Мало-помалу панцирь одолел дорожную насыпь и подобрался вплотную к бетонному борту вышиной в четыре дюйма, который пересекал ему путь. Задние лапы, словно действуя независимо от всего тела, двинули его выше. Шея вытянулась, и черепаха заглянула через борт на широкую гладь шоссе. Потом на борт легли передние лапы, они напряглись, и панцирь медленно подтянулся кверху. Черепаха отдыхала. Рыжий муравей пробрался между панцирем и нижним щитком, щекотнул нежную кожу, и вдруг голова и ноги черепахи спрятались, чешуйчатый хвост ушел вбок, под панцирь. Рыжий муравей лежал, раздавленный, между лапой и брюшком. А колос овсюга, приставший к передней лапе, тоже очутился под панцирем. Долгое время черепаха лежала неподвижно, потом из-под верхнего щитка показалась длинная шея, насмешливые старческие глаза посмотрели по сторонам, а вслед за этим выглянули наружу ноги и хвост. Задние ноги пришли в движение, напружились, как у слона, и вот панцирь подался кверху, так что передние ноги оторвались от борта шоссе. Но задние подталкивали панцирь все выше и выше, центр тяжести переместился, передняя часть туловища скользнула вниз, когти царапнули по бетону, и черепаха стала на шоссе. А колос овсюга, обвившийся вокруг ее передних лап, так и застрял там.
Теперь идти было легче, и за работу принялись все четыре ноги; панцирь двигался вперед, покачиваясь из стороны в сторону. На шоссе показалась машина, за рулем которой сидела пожилая женщина. Она заметила черепаху и круто свернула вправо. Шины взвизгнули, подняв облако пыли. Два колеса на секунду оторвались от земли и тут же стали обратно. Машина пошла дальше, но уже гораздо медленнее. Черепаха, спрятавшая было голову и ноги, теперь заторопилась, потому что раскаленный бетон обжигал ее, точно огнем.
Через минуту-другую впереди показался небольшой грузовик, и когда он подъехал ближе, шофер увидел черепаху и свернул прямо на нее. Переднее колесо чиркнуло по краю панциря, подкинуло черепаху вверх, точно костяную фишку, завертело, точно монету, и сбросило с шоссе. А грузовик опять выехал на правую сторону дороги. Черепаха долго лежала на спине, не высовывая наружу ни головы, ни ног. Наконец ноги вытянулись в воздух, ища опоры. Передняя нащупала кусок кварца, и мало-помалу черепаха перевернулась спиной вверх. Колос овсюга отцепился от лап, и из него выпали три остроконечных семечка. А брюшной щит черепахи, спускавшейся теперь вниз по насыпи, прикрыл их слоем земли. Черепаха выбралась на проселочную дорогу и заковыляла по мягкому слою пыли, оставляя за собой волнистый след. Насмешливые старческие глаза смотрели прямо вперед, роговой клюв был полуоткрыт. Лапы с желтоватыми когтями чуть разъезжались в пыли.
Глава четвертая
Услышав, что грузовик тронулся с места и, набирая скорость, покатил по шоссе, глухо откликавшемуся на шлепки резиновых шин, Джоуд остановился и проводил его взглядом. Машина исчезла, а Джоуд все стоял, глядя вдаль, на дрожащий от зноя голубоватый воздух. Потом, словно в раздумье, достал из кармана бутылку виски, отвернул металлический колпачок, осторожно потянул из горлышка и, чтобы получить полное удовольствие, просунул туда язык и облизал губы. Он попробовал вспомнить: «Повстречался нам голландец…», но дальше этого дело не пошло. Тогда он повернулся спиной к шоссе и посмотрел на проселочную дорогу, уходившую под прямым углом в поля. Солнце пекло вовсю, пыль лежала ровным слоем, не потревоженная ветром. Дорога была изрезана колеями, до краев наполненными пылью. Джоуд сделал несколько шагов, и легкая, как мука, пыль, поднимающаяся перед его новыми башмаками, сейчас же запорошила их, превратив из желтых в серые.
Он нагнулся, развязал шнурки и сбросил сначала правый, а вслед за ним и левый башмак. Потом размял потные ноги, притопывая ими по горячей пыли и пропуская струйки ее между пальцами до тех пор, пока подсохшую кожу не стянуло. Он снял пиджак, завернул в него башмаки и сунул сверток под мышку. И наконец зашагал дальше, взметая перед собой пыль, оставляя ее облачком, низко стелющимся по его следам.
Дорога была обнесена изгородью — ракитовые колья, между ними два ряда колючей проволоки. Колья были кривые, плохо обтесанные. Если развилины приходились на должной высоте, колючая проволока была положена на них; если же нет — просто прикручена обрывком обыкновенной проволоки. За изгородью лежала кукуруза, поваленная ветром, засухой, жарой, и пазухи ее листьев, в тех местах, где они отделялись от стебля, были до краев наполнены пылью.
Джоуд шел по дороге, а облачко пыли так и стлалось по его следам. Он увидел впереди выпуклый панцирь черепахи, медленно и как бы рывками передвигавшей свои неуклюжие ноги. Джоуд остановился, глядя на черепаху, и заслонил ее своей тенью. Голова и ноги сейчас же спрятались, короткий толстый хвост ушел вбок, под панцирь. Джоуд поднял черепаху и перевернул ее брюшком кверху. Спинка у нее была бурая, под цвет пыли, а нижний щиток молочно-желтый, чистый и гладкий. Джоуд прихватил поудобнее свой сверток и провел пальцем по нижнему щитку, потом нажал сильнее. Нижний щиток был мягче верхнего. Чешуйчатая голова вылезла наружу, черепаха старалась заглянуть вверх, на палец Джоуда, ноги у нее судорожно дергались. Она намочила Джоуду на ладонь, продолжая беспомощно биться. Джоуд перевернул ее вниз брюшком и закутал в пиджак вместе с башмаками. Он чувствовал, как она возится там, тычется из стороны в сторону, сучит ногами. Он прибавил шагу и пошел, вдавливая пятки в мягкую пыль.
Впереди, у самой дороги, тощая запыленная ива бросала на землю пеструю тень. Ее жалкие ветки протянулись над дорогой, верхушка с редкой вялой листвой была похожа на линяющую курицу. Джоуд весь взмок от пота. Его синяя рубашка потемнела на спине и под мышками. Он надвинул кепку на лоб и перегнул козырек посередине, сломав картонную прокладку и тем самым окончательно лишив свой головной убор права называться новым. Ноги несли его все быстрее к тени от ивы. Он знал, что там будет тень, если не от листьев, то от ствола уж наверное, так как солнце было не в зените. Горячие лучи обжигали ему затылок, в голове слегка шумело. Джоуд не видел основания дерева, потому что оно стояло в маленькой ложбинке, где влага сохранялась дольше, чем на ровных местах. Он шагал все быстрее, торопясь спрятаться от солнца, и стал уже спускаться вниз, под откос, но вдруг осторожно замедлил шаги, увидев, что место, куда падала густая полоса тени от ствола, уже занято. Прислонившись спиной к иве, на земле сидел человек. Согнутые в коленях ноги были сложены у него крест-накрест, и босая правая ступня приходилась чуть ли не на одном уровне с головой. Человек насвистывал фокстротную мелодию и не слышал шагов Джоуда. Задранная кверху ступня мерно отбивала такт. Темп фокстрота был замедленный, не танцевальный. Человек перестал свистеть и запел жидким тенорком:
Да, сэр, он спаситель,
Хри-стос мой спаситель,
Хри-стос мой спаситель — да!
До-лой преисподню,
Пой сла-ву господню,
Хри-стос мой спаситель — да!
Человек услышал шаги Джоуда, только когда тот ступил в пеструю тень, падавшую на землю от реденькой листвы; он перестал петь и обернулся. Его длинная, туго обтянутая кожей голова сидела на мускулистой и жилистой, точно сельдерей, шее. Глаза были большие, выпуклые, с воспаленными красными веками. Лицо смуглое, лоснящееся, без малейших признаков растительности, полные губы — то ли насмешливые, то ли чувственные. Кожа так плотно облегала его острый костлявый нос, что на переносице виднелось белое пятнышко. Ни на щеках, ни даже на высоком бледном лбу не было ни единой капельки пота. Лоб у него был несуразно большой, с тонкими голубыми жилками на висках. Глаза делили это лицо ровно пополам. Жесткие седые волосы распались неровными прядями, — видимо, он отбросил их назад, прочесав всей пятерней. На нем были брюки-комбинезон и синяя рубашка. Куртка с медными пуговицами и коричневая, вся в грязных пятнах, шляпа с круглой, как пирог, тульей лежали на земле рядом с ним. Серые от пыли парусиновые туфли были сброшены с ног и валялись тут же.
Человек долго смотрел на Джоуда. Солнечный свет глубоко проникал в его карие глаза и зажигал в зрачках золотые искорки. Когда он поднял голову, мускулы у него на шее обозначились еще сильнее.
Джоуд молча стоял в пятнистой тени. Он снял кепку, вытер ею потное лицо и бросил ее вместе со свернутым пиджаком на землю.
Человек, сидевший у дерева, вытянул ноги и зарыл пальцы в пыль.
Джоуд сказал:
— Ф-фу! Ну и жарища.
Человек вопросительно смотрел на него.
— А ведь, никак, это Том Джоуд, сын старого Тома!
— Да, — сказал Джоуд. — Он самый. Домой иду.
— Ты меня, верно, не помнишь? — человек улыбнулся, показав в улыбке длинные лошадиные зубы. — Да где тебе помнить! Ты на молениях только тем и занимался, что дергал девчонок за косы. Бывало, ничего не слушает, знай себе девчонке косу обрывает. Забыл, верно; а я все помню. Пришлось мне и тебя и ту девчонку сподобить благодати. Обоих окрестил в оросительной канаве. А уж отбивались-то, орали, как кошки!
Джоуд долго смотрел на него сверху вниз и вдруг рассмеялся.
— Да ведь ты проповедник! Ну конечно, наш проповедник. А знаешь, я какой-нибудь час назад тебя вспоминал.
— Бывший проповедник, — серьезно проговорил человек, сидевший под деревом. — Его преподобие Джим Кэйси. Из секты «Неопалимая купина». Было дело — завывал во славу господню. И кающихся грешников, чуть что, так в канаву — набьешь ее до отказу, того и гляди, половина перетонет. А теперь я не тот. — Он вздохнул. — Теперь я просто Джим Кэйси. Нет во мне прежней благодати. Грешные мысли одолели… Грешные, но, на мой взгляд, здравые.
Джоуд сказал:
— Если уж начал задумываться о том о сем, тут и до грешных мыслей недалеко. Я тебя не забыл. Ты у нас хорошие моления устраивал. Помню, как-то раз сделал стойку и целую проповедь прочел, расхаживая на руках, и выл как оглашенный. Матери ты больше всех был по душе. А бабка, та говорила, что благодать из тебя так и прет. — Джоуд запустил руку в сверток, нащупал карман пиджака и вынул оттуда бутылку. Черепаха высунула наружу одну ногу, но Джоуд запихал ее обратно и свернул пиджак потуже. Потом открутил металлический колпачок и протянул бутылку проповеднику. — Хочешь хлебнуть?
Кэйси взял бутылку и хмуро уставился на нее.
— Я больше не проповедую. Народ теперь пошел другой, нет в нем благодати. А хуже всего то, что и во мне ее ни на грош не осталось. Конечно, иной раз, бывает, возликуешь — созовешь людей на моление. Или прочитаешь молитву, когда к столу позовут. Просят люди — отказывать не хочется. Но душу в это я теперь не вкладываю.
Джоуд снова утер лицо кепкой.
— Неужто ты такой уж святоша, что и от виски откажешься? — спросил он.
Кэйси взглянул на бутылку, точно впервые видя ее. Потом приложился губами к горлышку и сделал три больших глотка.
— Хорошее виски, — сказал он.
— Еще бы, — сказал Джоуд. — На заводе гнали. Ему доллар цена.
Кэйси сделал еще один глоток, прежде чем отдать бутылку.
— Да, сэр! — сказал он. — Вот так-то.
Джоуд взял у него бутылку и поднес ее ко рту, из вежливости не обтерев горлышка рукавом. Потом опустился на корточки, приставил бутылку к свернутому пиджаку и, подобрав с земли ветку, принялся вырисовывать свои мысли в пыли. Он смел листья в сторону, разровнял пыль ладонью и стал выводить по ней квадраты и круги.
— Давно я тебя не видел, — сказал он.
— Меня давно никто не видел, — ответил проповедник. — Я взял да ушел, теперь все больше один сижу и раздумываю. Благодать я не потерял, только она какая-то другая стала. Сомнения меня одолели.
Он выпрямился. Его костлявая рука нырнула в карман комбинезона, пошарила там, точно белка, вытащила черную, обкусанную со всех сторон плитку табака. Он тщательно очистил с нее мусор, потом откусил кусок и засунул его за щеку. Джоуд помахал веточкой, отказываясь от угощения. Черепаха, закутанная в пиджак, снова завозилась. Кэйси посмотрел на сверток.
— Что это у тебя там — курица? Как бы не задохнулась.
Джоуд свернул пиджак потуже.
— Черепаха, — сказал он. — Подобрал на дороге. Большая, как бульдозер. Братишке хочу отнести. Ребята любят черепах.
Проповедник медленно закивал головой.
— Черепахами они рано или поздно все обзаводятся. Только черепаху около себя не удержишь. Ищет-ищет, а под конец найдет лаз, выберется на волю, только ее и видели. Вот и я так. Нет того, чтобы проповедовать слово божие, — начал его вертеть по-всякому, вот ничего и не осталось. Бывает, возликую духом, а слов для проповеди не нахожу. Мой долг указывать людям путь, но куда их вести, я и сам не знаю.
— А ты води их вокруг да около, — сказал Джоуд. — Попадется оросительная канава, толкай туда. А если не пойдут за тобой, говори, что не миновать им адского пекла. Зачем тебе знать, куда их вести? Веди, и дело с концом.
Тень от ствола протянулась дальше. Джоуд с чувством облегчения передвинулся туда и снова разровнял пыль, чтобы вырисовывать на ней свои мысли. На дороге показалась лохматая овчарка. Она бежала, повесив голову, высунув язык, с которого капала слюна. Хвост у нее был поджат, она громко, прерывисто дышала. Джоуд свистнул, но овчарка опустила голову еще ниже и припустилась рысью, торопясь по своим собачьим делам.
— Бежит куда-то, — пояснил несколько уязвленный Джоуд. — Наверно, домой.
Проповедника ничем нельзя было отвлечь от его мыслей.
— Бежит куда-то, — повторил он. — Правильно. Куда-нибудь да бежит. А вот я про себя этого не могу сказать. У меня люди, бывало, до того доходили на молениях, что и прыгают, и говорят на разные голоса, и кричат во славу божию, пока замертво не грохнутся. Приходилось крестить их в канаве, чтобы в чувство привести. А после моления, знаешь, что я делал? Уведу какую-нибудь девчонку в густую траву и лягу там с ней. И так каждый раз. А потом начинаешь каяться, молишься-молишься, а толку никакого. Соберу народ на моление, возликуем духом, и опять то же самое. Под конец я решил: кончено мое дело. Лицемерю я перед господом, и больше ничего. Сам этого не хочу, а так получается.
Джоуд улыбнулся, высунул кончик языка между длинными зубами и лизнул губы.
— Такие моления самое разлюбезное дело. После них девчонки податливее становятся, — сказал он. — Я это по опыту знаю.
Кэйси взволнованно подался вперед.
— Вот видишь! — воскликнул он. — Я сам это понял и призадумался. — Он мерно помахивал своей костлявой рукой вверх и вниз в такт словам. — Вот какие ко мне мысли пришли: наделен я благодатью, и на мою паству тоже такая благодать сходит, что люди и скачут и кричат. Теперь дальше: говорят, кто путается с женщиной, это все дьявольское наваждение. Но ведь чем больше в женщине благодати, тем охотнее она с тобой пойдет в густую траву. Какого же черта!.. Виноват, сорвалось. Разве тут дьявол подберется, если она так духом ликует, что благодать из нее просто наружу прет? Уж, кажется, дьяволу к ней ни с какого боку не подступиться! А на деле выходит другое. — Глаза его блестели от волнения. Он задвигал губами и сплюнул, плевок скользнул по земле, обволакиваясь пылью, и превратился в круглый катышек, похожий на пилюлю. Проповедник вытянул руку и уставился глазами в ладонь, точно это была книга, которую он читал. — Вот так и получается, — негромко продолжал он. — Так и получается: у меня в руках человеческие души, я за них отвечаю и чувствую, какая это ответственность, а сам после каждого моления ложусь с женщиной. — Он растерянно посмотрел на Джоуда. Его глаза взывали о помощи.
Джоуд старательно нарисовал в пыли женский торс — груди, бедра, таз.
— Я проповедником никогда не был, — сказал он, — и потому не зевал, если что в руки шло. И всякими мыслями на этот счет тоже зря не мучился: подвернулась девчонка — и слава богу.
— В том-то и дело, что ты не проповедник, — стоял на своем Кэйси. — Для тебя женщина — это женщина, и больше ничего. А для меня она — священный сосуд. Я спасал их души. Я за них отвечал. А что получалось? Возликуют они у меня духом, а я их в густую траву.
— Тогда не мешало бы и мне стать проповедником, — сказал Джоуд. Он достал из кармана табак, бумагу и свернул папиросу. Потом закурил и покосился сквозь дым на Кэйси. — Я уж давно без женщины. Надо наверстывать.
Кэйси продолжал:
— Я себя до того довел, что сна лишился. Идешь на молитвенное собрание и клянешься: воздержусь! Видит бог, сегодня воздержусь! Да какое там!
— Тебе жениться надо, — сказал Джоуд. — У нас жил один проповедник с женой. Иеговиты. Спали наверху. Молиться народ сходился к нам в сарай. Мы, ребята, по ночам подслушивали, как жене доставалось от него после каждого моления.
— Хорошо, что ты мне это сказал, — обрадовался Кэйси. — Я боялся, я один такой. Под конец не вытерпел, бросил все и ушел. С той поры только об этом и думаю. — Он подтянул колени к подбородку и стал выковыривать грязь между пальцами ног. — Спрашиваю самого себя: «И что ты мучаешься? Похоть тебе покоя не дает? Нет, не в похоти дело, а в том, что это грех». Как же так? Благочестия в человеке хоть отбавляй, уж, кажется, греху тут и не подступиться, а ему только и заботы, поскорее бы с себя штаны спустить. — Он мерно похлопывал двумя пальцами по ладони, словно укладывая на нее слова рядышком, одно к другому. — Говорю сам себе: «Может, тут нет никакого греха? Может, все люди такие? Может, зря мы себя хлещем, изгоняем дьявола?» Были у нас такие сестры — возьмут кусок проволоки и нахлестывают себя во всю мочь. И я подумал: может, им это приятно; может, и мне приятно себя мучить? Я лежал тогда под деревом, думал, думал и заснул. Проснулся, смотрю — темно кругом, ночь. Где-то невдалеке завывает койот. И вдруг — как это у меня вырвалось, и сам не знаю: «К чертям собачьим! — говорю. Греха никакого на свете нет, и добродетели тоже нет. А есть только то, что люди делают. Тут одно от другого не оторвешь. Некоторые их дела хорошие, некоторые плохие, вот и все, а об остальном никто судить не смеет». — Кэйси замолчал и поднял глаза от ладони, куда он укладывал свои слова.
Джоуд слушал проповедника с усмешкой, но взгляд у Джоуда был острый, внимательный.
— Дотошный ты человек, — сказал он. — Додумался.
Кэйси заговорил снова, и в голосе его звучала боль и растерянность:
— Я себя спрашиваю: «А что такое благодать, ликование духом?» И отвечаю: «Это любовь. Я людей так люблю, что бывает сердце кровью исходит». И опять спрашиваю: «А Иисуса ты разве не любишь?» Думаю, думаю… «Нет, я такого не знаю. Историй всяких про него слышал много, а люблю только людей. Сердце исходит кровью от такой любви; хочется мне, чтобы они были счастливые, потому и учу их: может, думаю, у них от этого жизнь станет лучше». А потом… Наговорил я тебе чертову пропасть. Ты, может, удивляешься: проповедник, а сквернословит. Никакого тут сквернословия нет. Так все говорят, и ничего плохого я в этих словах теперь не вижу. Ну да ладно. Мне только еще одну вещь хочется тебе сказать, а то, что я скажу, проповеднику говорить грешно, — значит, я не могу больше проповедовать.
— О чем ты? — спросил Джоуд.
Кэйси несмело взглянул на него.
— Если тебе что не так покажется, ты уж не обижайся, ладно?
— Я обижаюсь, только когда мне нос расквасят, — сказал Джоуд. — Ну, что ты там надумал?
— Думал я про духа святого и про Иисуса: «Зачем нам нужно сваливать все на бога и на Иисуса? Может, это мы людей любим? Может, дух святой — это человеческая душа и есть? Может, все люди вкупе и составляют одну великую душу, и частицу ее найдешь в каждом человеке?» Долго я сидел, думал и вдруг сразу все понял. Всем сердцем понял, и так это во мне и осталось.
Джоуд потупился, точно ему было не под силу вынести обнаженную правду в глазах проповедника.
— Да, с такими мыслями ни в какой церкви не удержишься, — сказал он. — За такие мысли тебя выгонят из наших мест. Людям что надо? Попрыгать да повыть. Это для них самое большое удовольствие. Наша бабка начнет выкрикивать на разные голоса, так никакого сладу с ней нет. Здоровенного причетника кулаком с ног сшибала.
Кэйси в раздумье смотрел на него.
— Хочется мне тебя спросить кое о чем, — сказал он. — Покоя мне это не дает.
— Давай спрашивай. Я люблю изредка поговорить.
— Так вот… — медленно начал проповедник. — Я тебя крестил. На меня в тот день благодать сошла. Вещал во славу господа. Ты, верно, ничего не помнишь, тебе не до того было — девчонку за косы дергал.
— Нет, помню, — ответил Джоуд. — Это была Сузи Литл. Через год она мне палец вывихнула.
— Так вот… Пошло оно тебе на пользу, это крещение? Лучше ты стал — или нет?
Джоуд подумал и сказал:
— Н-нет, я даже ничего не почувствовал.
— Ну, а может, тебе это вред принесло? Подумай хорошенько.
Джоуд взял бутылку и отпил из нее.
— Ничего я не почувствовал — ни пользы, ни вреда. Мне тогда весело было, только и всего. — Он протянул бутылку проповеднику.
Кэйси вздохнул, поднес ее ко рту, потом посмотрел на оставшееся на самом дне виски и сделал еще один маленький глоток.
— Это хорошо, — сказал он. — А то мне все думалось: а вдруг я причинил кому-нибудь вред.
Джоуд взглянул на свой пиджак и увидел, что черепаха выбралась на волю и уже ковыляет в том направлении, в каком ковыляла раньше, когда он подобрал ее. Минуту Джоуд следил за ней, потом медленно встал, поднял ее с земли и снова закутал в пиджак.
— Никаких подарков ребятам не припас, — сказал он. — Хоть вот эту старую черепаху принесу.
— А смешно, — сказал проповедник, — ведь когда ты подошел, я как раз вспоминал старого Тома Джоуда. Думал, уж не зайти ли к нему? Старый Том был богохульник. Как он там поживает?
— Не знаю. Я уж четыре года дома не был.
— А разве он не писал тебе?
Джоуд смутился.
— Отец у нас писать не мастер, да и не любит он этим делом заниматься. Фамилию свою подмахнуть может и карандаш помусолит, все честь честью. А писем не пишет. Он всегда говорил: «Если мне что надо сказать, так я на словах скажу, а нет — значит, нечего и за карандаш браться».
— Бродил все это время? — спросил Кэйси.
Джоуд бросил на него недоверчивый взгляд.
— А ты разве ничего не знаешь? Обо мне писали во всех газетах.
— Ничего не знаю. А что? — Проповедник закинул ногу за ногу и, упершись спиной в ствол ивы, сел ниже. Время уже перешло за полдень, и солнце наливалось золотом.
Джоуд сказал добродушно:
— Говорить, так сразу, чтобы покончить с этим. Но будь ты настоящим проповедником, я бы остерегся рассказывать, чтобы тебе не вздумалось молиться надо мной. — Он допил остатки виски и швырнул плоскую темную бутылку в сторону; она легко скользнула по пыли. — Я четыре года просидел в Мак-Алестере.
Кэйси круто повернулся к нему и так насупил брови, что его высокий лоб стал еще выше.
— Тебе неохота об этом говорить? Я не буду расспрашивать, что ты такое сделал.
— Понадобится, опять то же самое сделаю, — сказал Джоуд. — Убил одного молодчика в драке. Дело было на танцах, а мы подвыпили. Он пырнул меня ножом, а я схватил лопату и убил его. Размозжил ему голову.
Брови Кэйси заняли свое обычное положение.
— Значит, тебе стыдиться нечего?
— Нечего, — сказал Джоуд. — Я получил только семь лет, потому что он первый пырнул меня ножом. Через четыре года освободили — условно.
— Значит, родные тебе ничего не писали все четыре года?
— Ну как, писали! В позапрошлом году мать прислала открытку, а этим рождеством — бабка. И хохот же стоял у нас в камере! Открытка с картинкой. На картинке елка вся в блестках, будто на ней снег. Да еще стихи:
Вот пришло к нам рождество,
И у деток торжество.
Глянь под елку — дед-мороз
Нам подарки всем принес.
Бабка, верно, и не видала, что там написано. Купила у разносчика да постаралась выбрать какую понаряднее. Ребята в камере чуть не умерли со смеху. С тех пор так и прозвали меня «деточкой». А бабка прислала не для смеха. Видит — нарядная, ну и ладно, зачем же еще читать. В тот год, когда меня посадили, она потеряла очки. Может, и по сию пору их не нашла.
— А как там с вами обращались, в Мак-Алестере? — спросил Кэйси.
— Да ничего. Кормят по часам, одевают чисто, и помыться есть где. Грех жаловаться. Только без женщин трудно. — Он вдруг рассмеялся. — Одного молодца тоже так освободили, условно. Не прошло и месяца, как он проштрафился и опять попал к нам. Кто-то его спросил, зачем он нарушил обязательство. А он говорит: «Да кой черт! У моего старика дома никаких удобств. Ни электричества, ни душа. Почитать тоже нечего. Еда невкусная. Вернулся, говорит, потому, что здесь как-никак и удобства и кормят по часам. На воле, говорит, неуютно, приходится думать, что с собой дальше делать. Ну, увел машину и опять сел в тюрьму». — Джоуд достал из кармана табак, отделил один листок, дунув на книжечку папиросной бумаги, и свернул папиросу. — Да и правильно, — сказал он. — Я вчера как подумал, где ночь буду спать, так меня даже страх взял. Вспомнил свою койку да одного слабоумного у нас в камере — что-то он сейчас поделывает… Я там играл в оркестре. Хороший был оркестр. Многие говорили, что нам надо выступать по радио. А сегодня утром проснулся и не знаю, вставать или еще рано? Лежу и дожидаюсь, когда дадут побудку.
Кэйси хмыкнул.
— К лесопилке и то привыкают. Не слышишь, как пилы визжат, и все будто недостает чего-то.
На пыльно-желтом свету земля отливала золотом. Кукуруза тоже казалась совсем золотой. Стайка ласточек пронеслась в небе, должно быть, к какому-нибудь ручейку поблизости. Черепаха предприняла еще одну попытку совершить побег. Джоуд перегнул посередине козырек кепки. Продольное ребро на козырьке напоминало теперь вороний клюв.
— Ну, надо двигаться, — сказал он. — По жаре идти не очень приятно, да сейчас не так уж печет.
Кэйси выпрямился.
— Я у старого Тома целый век не был, — сказал он. — Давно хочу с ним повидаться. Я ведь сколько времени к вам ходил со словом божьим. Денег никогда не брал, только кормили меня.
— Пошли, — сказал Джоуд. — Отец будет рад. Он всегда говорил: куда такому ернику проповедовать! — Джоуд поднял с земли пиджак и подоткнул его со всех сторон вокруг башмаков и черепахи.
Кэйси пододвинул к себе парусиновые туфли и сунул в них босые ноги.
— Я не такой смелый, как ты, — сказал он. — В пыли не разберешь, того и гляди, напорешься на колючую проволоку или на стекло. Ногу порезать — хуже ничего быть не может.
Они помедлили, прежде чем переступить линию тени, и потом подались вперед, под желтые солнечные лучи, точно два пловца, которые спешат переплыть реку. Сделав несколько быстрых шагов, они убавили ходу и пошли медленно, как бы в раздумье. Кукурузные стебли отбрасывали косые серые тени, в воздухе стоял душный запах нагретой пыли. Кукурузное поле кончилось, уступив место темно-зеленому хлопчатнику. Темно-зеленые листья, покрытые слоем пыли, маленькие, только начинающие формироваться коробочки. Всходы хлопчатника были неровные; в ложбинах, где вода задерживалась дольше, кусты росли густо, на высоких местах поле было совсем плешивое. Хлопчатник отстаивал свою жизнь в борьбе с солнцем. А горизонт затягивало рыжеватой мглой, сквозь которую ничего не было видно. Пыльная дорога стлалась впереди волнистой линией. Ивы, стоявшие по берегам ручья, сворачивали вслед за ним на запад, а северо-западнее, вплотную к редкому кустарнику, подходил участок невозделанной земли. Пахло раскаленной пылью, и воздух был такой сухой, что слизь в носу подсыхала коркой, а из глаз текли спасительные для роговицы слезы.
Кэйси сказал:
— Смотри, ведь кукуруза хорошо поднималась, пока ее не забило пылью. Богатый урожай бы сняли.
— Каждый год одно и то же, — сказал Джоуд. — Я как себя помню, каждый год ждали урожая — и ни разу не дождались. Дед говорил, что земля только первые пять лет хорошо родила, пока в ней еще оставался перегной от сорняка.
Дорога сбежала вниз по холму и поднялась на следующий.
Кэйси сказал:
— Отсюда до старого Тома не больше мили. По-моему, еще два подъема, а за третьим будет ваш дом.
— Правильно, — сказал Джоуд. — Если только его не украли, как в свое время отец украл.
— Дом украл?
— Да. Приволокли его мили за полторы отсюда. Хозяева, те, что там жили, переехали на другое место. Дед, отец и Ной, мой брат, хотели перетащить весь дом, да не удалось. Только половиной и завладели. Потому он у нас и чудной такой с одного боку. Они распилили его на две части, впрягли двенадцать лошадей и пару мулов и одну половину приволокли на наш участок. Вернулись за второй, чтобы пристроить ее к первой, да Уинк Мэнли их опередил, явился туда со своими ребятами и спер, что осталось. Отец с дедом первое время из себя выходили, а потом как-то выпили вместе с Уинком и ну хохотать. Уинк говорит, его дом сейчас в охоте, приводите, говорит, ваш, случим их, может, нужников нам наплодят. Уинк, когда выпьет, боевой старик. После этого отец и дед с ним подружились. Чуть что, так и выпивать вместе.
— Том молодчина, — подтвердил Кэйси. Они спустились под уклон, вздымая пыль ногами, и на подъеме замедлили шаги. Кэйси вытер лоб рукавом и снова надел шляпу. — Да, Том молодчина, — повторил он. — Богохульник, а все-таки молодчина. Помню, на молениях возликует духом самую малость, а прыгает чуть не до потолка. Уж если на старого Тома накатило, так не зевай, того и гляди ногами затопчет. Что твой жеребец в стойле.
Они одолели еще один подъем, и дальше дорога пошла вниз к извилистому руслу ручья, исполосованному по краям вливавшимися в него когда-то струйками воды. Переход был сложен из камней. Осторожно ступая босыми ногами, Джоуд перебрался на другую сторону.
— Отец это что! — сказал он. — Ты бы видел дядю Джона, когда его крестили на молении у Поулков. Прыгает, скачет из стороны в сторону. Перемахнул через куст высотой с пианино. Разбежался — и еще раз, и завывает, как собака на луну. Отец увидел это, — а ведь он считал себя лучшим прыгуном во всей округе, — облюбовал куст еще выше, взвыл не своим голосом, будто свинья, которая битым стеклом опоросилась, перескочил с разбегу через этот куст, да правую ногу и вывихнул. Тут с него благодать как рукой сняло. Проповедник хочет помолиться, чтобы нога зажила, а отец говорит: нет, к черту, подавай доктора! Ну, доктора не было, привели проезжего зубодера, он ему и вправил кость. А проповедник так и не отстал, помолился, взял свое.
По ту сторону ручья начинался небольшой подъем. Теперь, когда солнце клонилось к западу, жара начала спадать, и хотя воздух был все еще раскаленный, солнечные лучи немного умерили свою силу. По краям дороги стояли все такие же кривые колья с протянутой между ними проволокой. Справа изгородь делила поле на две части, но хлопчатник был одинаковый как по ту, так и по другую ее сторону — сухой, темно-зеленый, запорошенный пылью.
Джоуд показал на изгородь:
— Вот это наше. По сути дела, изгородь здесь ни к чему, но проволока у нас была, и отцу захотелось огородить поле. Говорит: по крайней мере чувствуешь — что мое, то мое. Этой проволоке у нас бы и взяться неоткуда, да как-то ночью дядя Джон привез целых шесть мотков. Выменял у отца на свинью. Где он эту проволоку раздобыл, бог его знает.
Они убавили шаг на подъеме и шли, волоча ноги по глубокой мягкой пыли и чувствуя, как подошвы ступают по твердой земле. Глаза у Джоуда стали задумчивые. Он точно посмеивался про себя, вспоминая что-то.
— Чудак у нас дядя, — сказал он. — Вот взять хотя бы эту свинью, — и, фыркнув, замолчал.
Кэйси ждал, еле сдерживая нетерпение. Рассказа не последовало. Кэйси дал Джоуду достаточно времени на то, чтобы собраться с мыслями, и, наконец, не выдержав, раздраженно спросил:
— Ну, так что же твой дядя сделал с этой свиньей?
— Что? А, да! Он ее прирезал тут же и велел матери затопить плиту. Потом вырезал отбивных, положил их на сковороду и поставил на огонь, а ребра и окорок — в духовку. Отбивные съел, а тем временем ребра были готовы; ребра съел — окорок поджарился. Принялся он за этот окорок: отхватит кусище — и в рот. Мы, ребята, от него не отходим, клянчим, — ну он угостил нас; а отцу не дал ни кусочка. Наконец так объелся, что стошнило; делать нечего — завалился спать. Пока спал, мы с отцом окорок прикончили. Утром дядя Джон встает и второй окорок в духовку. Отец его спрашивает: «Джон, неужто ты всю тушу собираешься съесть?» А он говорит: «Собираюсь, Том, только боюсь, как бы она не протухла, прежде чем я ее одолею. Возьми немного себе, а мне верни два мотка проволоки». Ну, отец не дурак был. Пусть, мол, обжирается. Дяде Джону уезжать пора, а свинина только наполовину съедена. Отец говорит: «Ты бы ее засолил». Но дядя Джон, он такой: захочет свинины, так подавай ему целую свинью, а наелся — глаза бы на нее не глядели. Уехал, а что осталось, отец засолил.
Кэйси сказал:
— Если бы я по-прежнему был проповедником, сейчас бы вывел из этого урок и прочел бы тебе проповедь. Но больше проповедей от меня никто не услышит. Как ты думаешь, почему он так сделал?
— Не знаю, — ответил Джоуд. — Жаден был до свинины. А я сейчас вспомнил и сам разохотился. За все четыре года только четыре куска жареной свинины и съел — по одному на рождество.
Кэйси сказал напыщенным тоном:
— Может быть, Том зарежет откормленного тельца для своего блудного сына, как в писании?
Джоуд презрительно рассмеялся:
— Ты отца не знаешь. Когда он режет курицу, так от нее не столько крику, сколько от него самого. Не может он этого делать. Свинью всегда бережет к рождеству, а она в сентябре сдохнет от какой-нибудь болезни, и есть нельзя. Зато дядя Джон захочет свинины, так наестся до отвала, можете не сомневаться.
Они поднялись на гребень холма и увидели внизу ферму Джоудов. И Том Джоуд остановился.
— Тут что-то не то, — сказал он. — Посмотри-ка на дом. Неладно дело. И не видать никого.
Они стояли, глядя вниз, на небольшую кучку строений.
Глава пятая
Хозяева земли приезжали на свою землю, но чаще всего они присылали вместо себя посредников. Посредники являлись в закрытых машинах, они перетирали пальцами щепотки сухой земли, а иногда загоняли в почву земляной бур и брали пробу. Сидя в спаленных солнцем палисадниках, арендаторы тревожно следили за машинами, снующими по полям. А потом посредник въезжал во двор фермы и, не выходя из автомобиля, заводил разговор через окно кабины. Первые несколько минут арендаторы стояли рядом с машиной, потом присаживались на корточки и, подобрав с земли прутик, выводили им узоры в пыли.
В открытые двери выглядывали женщины, а из-за их спин — дети. Светлоголовые дети стояли, широко открыв глаза, потирая одну босую ногу о другую, шевеля пальцами. Женщины и дети присматривались к мужчинам, которые разговаривали с посредниками. Они стояли молча.
Хозяева и их агенты бывали разные; некоторые говорили мягко, потому что им было тяжело делать то, что они делали; другие сердились, потому что им было тяжело проявлять жестокость; третьи держались холодно, потому что они давно уже поняли: хозяин должен держаться холодно, иначе ты не настоящий хозяин. И все они подчинялись силе, превосходящей силу каждого из них в отдельности. Некоторые ненавидели математику, которая заставляла их прийти сюда, другие боялись ее; а были и такие, кто преклонялся перед этой математикой, потому что, положась на нее, можно было не думать, можно было заглушить в себе всякое чувство. Если землей владел банк или трест, посредник говорил: банку, тресту нужно то-то и то-то; банк, трест настаивает, требует… — словно банк или трест были какие-то чудовища, наделенные способностью мыслить и чувствовать, чудовища, поймавшие их в свою ловушку. Они, агенты, не отвечали за действия банков и трестов, — они были всего лишь люди, рабы, а банк — он и машина, он и повелитель. Кое-кто из агентов даже гордился тем, что они в рабстве у таких холодных и могучих повелителей. Агенты сидели в машинах и разъясняли людям: вы же знаете, земля истощена. Сколько лет вы здесь копаетесь, и не запомнишь.
Арендаторы, присевшие на корточки, кивали головой, думали, выводили узоры в пыли, — да, знаем, да… Если б только поля не заносило пылью, если б только почва не выветривалась, тогда еще можно было бы терпеть.
Агенты гнули свое: вы же знаете, земля истощается год от года. Вы же знаете, что делает с ней хлопок, — губит ее, высасывает из нее все соки.
Арендаторы кивали головой: они знают, они всё знают. Если бы применять севооборот, тогда земля снова напиталась бы соками.
Да, но теперь уж поздно. И агенты разъясняли махинации и расчеты чудовища, которое было сильнее их самих. Арендатор может продержаться на земле, даже если ему хватает только на прокорм и на уплату налогов.
Да, правильно. Но если выпадет неурожайный год, он должен будет взять ссуду в банке.
А банку или тресту нужно другое, ведь они дышат не воздухом, они едят не мясо. Они дышат прибылью; они едят проценты с капитала. Если им не дать этого, они умрут, так же как умрем мы с вами, если нас лишат воздуха, лишат пищи. Грустно, но что поделаешь. Поделать ничего нельзя.
Люди, присевшие на корточки, поднимали глаза, силясь понять, в чем тут дело. Дайте нам время. Может, следующий год будет урожайный. Разве сейчас угадаешь, какой родится хлопок? А войны? Разве сейчас угадаешь, какие будут цены на хлопок? Ведь из него делают взрывчатые вещества. И обмундирование. Будут войны — и цены на хлопок подскочат. Может, в следующем же году. Они вопросительно поглядывали на своих собеседников.
На это нельзя рассчитывать. Банк — чудовище — должен получать прибыль все время. Чудовище не может ждать. Оно умрет. Нет, уплату налогов задерживать нельзя. Если чудовище хоть на минуту остановится в своем росте, оно умрет. Оно не может не расти.
Холеные пальцы начинали постукивать по оконной раме кабины, заскорузлые пальцы крепче сжимали снующие в пыли прутики. Женщины в дверях спаленных солнцем домишек вздыхали, переступали с ноги на ногу, а та ступня, что была внизу, теперь потирала другую ступню, а пальцы шевелились по-прежнему. Собаки подходили к машине, обнюхивали ее и одно за другим поливали все четыре колеса. Куры лежали в нагретой солнцем пыли, распушив перья, чтобы сухая пыль проникла до самой кожи. А в хлеву, над мутной жижей в кормушках, недоуменно похрюкивали свиньи.
Люди, сидевшие на корточках, снова опускали глаза. Чего вы от нас хотите? Нельзя же уменьшить нашу долю с урожая, мы и так голодаем. Дети никогда не наедаются досыта. Нечего надеть — ходим в лохмотьях. Не будь и у соседей так же плохо с одеждой, мы бы постыдились показываться на молитвенных собраниях.
И наконец агенты выкладывали все начистоту. Аренда больше не оправдывает себя. Один тракторист может заменить двенадцать — четырнадцать фермерских семей. Плати ему жалованье и забирай себе весь урожай. Нам приходится так делать. Мы идем на это неохотно. Но чудовище занемогло. С чудовищем творится что-то неладное.
Вы же загубите землю хлопком.
Мы это знаем. Мы снимем несколько урожаев, пока земля еще не погибла. Потом мы продадим ее. В восточных штатах найдется немало людей, которые захотят купить здесь участок.
Арендаторы поднимали глаза, во взгляде у них была тревога. А что будет с нами? Как же мы прокормим и себя и семью?
Вам придется уехать отсюда. Плуг пройдет прямо по двору.
И тогда арендаторы, разгневанные, выпрямлялись во весь рост. Мой дед первый пришел на эту землю, он воевал с индейцами, он прогнал их отсюда. А отец здесь родился, и он тоже воевал — с сорняками и со змеями. Потом, в неурожайный год, ему пришлось сделать небольшой заем. И мы тоже родились здесь. Вот в этом доме родились и наши дети. Отец взял ссуду. Тогда земля перешла к банку, но мы остались и получали часть урожая, хоть и небольшую.
Нам это хорошо известно — нам все известно. Мы тут ни при чем, это все банк. Ведь банк не человек. И хозяин, у которого пятьдесят тысяч акров земли, — он тоже не человек. Он чудовище.
Правильно! — говорили арендаторы. Но земля-то наша. Мы обмерили ее и подняли целину. Мы родились на ней, нас здесь убивали, мы умирали здесь. Пусть земля оскудела — она все еще наша. Она наша потому, что мы на ней родились, мы ее обрабатывали, мы здесь умирали. Это и дает нам право собственности на землю, а не какие то там бумажки, исписанные цифрами.
Жаль, но что поделаешь. Мы тут ни при чем. Это все оно — чудовище. Ведь это банк, а не человек.
Да, но в банке сидят люди.
Вот тут вы не правы, совершенно не правы. Банк — это нечто другое. Бывает так: людям, каждому порознь, не по душе то, что делает банк, и все-таки банк делает свое дело. Поверьте мне, банк — это нечто большее, чем люди. Банк — чудовище. Сотворили его люди, но управлять им они не могут.
Арендаторы негодовали: дед воевал с индейцами, отец воевал со змеями из-за этой земли. Может, нам надо убить банки — они хуже индейцев и змей. Может, нам надо воевать за эту землю, как воевали за нее отец и дед?
После таких слов приходилось негодовать агентам. Вам придется уехать отсюда.
Но ведь земля наша, кричали арендаторы. Мы…
Нет. Хозяин земли — банк, чудовище. Вам придется уехать.
Мы выйдем с ружьями, как выходил дед навстречу индейцам. Тогда что?
Ну что ж, сначала шериф, потом войска. Если вы останетесь здесь, вас обвинят в захвате чужой земли, если вы будете стрелять, вас обвинят в убийстве. Банк — чудовище, не человек, но он может заставить людей делать все, что ему угодно.
А если уходить, то куда? Как мы уйдем? У нас нет денег.
Очень жаль, но что же поделаешь, говорили агенты. Банк, владелец пятидесяти тысяч акров, тут ни при чем. Вы сидите на земле, которая вам не принадлежит. Поезжайте в другой штат, может, осенью устроитесь на сбор хлопка. Может, станете на пособие. А почему бы вам не податься в Калифорнию? Там всегда есть работа, там не бывает холодов. Да в Калифорнии стоит только протянуть руку — и рви апельсины. Там урожаи собирают круглый год. Почему бы вам не переселиться туда? Машины трогались с места, и посредники уезжали.
Арендаторы снова присаживались на корточки и водили прутиками по пыли, прикидывали, думали. Лица у них были темные от загара, глаза выцветшие на ярком свету. Женщины осторожно спускались с крылечка и шли к мужьям, а позади женщин крались дети, готовые чуть что пуститься наутек. Мальчики постарше присаживались на корточки рядом с отцами — так солиднее, чувствуешь себя взрослым мужчиной. Подождав немного, женщины спрашивали: зачем он приезжал?
Мужчины поднимали глаза, и в глазах у них была боль. Придется уезжать отсюда. Трактор, управляющий. Как на фабрике.
— Куда же мы поедем? — спрашивали женщины.
Не знаем. Не знаем.
И женщины быстро и молча шли назад к дому, гоня перед собой детей. Они знали: когда мужчина так обижен, так растерян, он может сорвать злобу даже на тех, кто ему дорог. Они уходили, оставляя мужчин одних, — пусть думают, пусть вырисовывают свои мысли в пыли.
И через минуту-другую арендатор оглядывался вокруг себя — смотрел на поставленную еще десять лет назад водокачку с длинным, точно гусиная шея, насосом и узорчатой насечкой на рыльце, на колоду, где сложила голову не одна сотня кур, на плуг под навесом и на подвешенное к стропилам корыто.
А дома женщин окружали дети. Что же мы будем делать, мама? Куда мы теперь поедем?
Женщины отвечали: мы еще ничего не знаем. Идите играть. Только держитесь подальше от отца. Не то он побьет. И женщины снова принимались за работу, но, и работая, не переставали следить за мужьями, которые сидели на корточках в пыли, тревожно думали, прикидывали, как быть.
Тракторы двигались по дорогам и сворачивали в поля — громадные гусеничные тракторы ползли, как насекомые, и они обладали невероятной силой насекомых. Тракторы ползли по полям, уминали гусеницами землю и взрывали большие ее пласты дисками. Дизельные тракторы останавливались, но мотор не переставал фыркать; они трогались с места и поднимали рев, который постепенно переходил в однотонный гул. Тупоносые громадины обволакивались пылью, они шли напрямик из одного конца поля в другой, сквозь изгороди, через дворы, ныряли в овраги, не отклоняясь от своего пути. Там, где они идут, там и есть для них дорога. Им все нипочем — холмы и рытвины, канавы, изгороди, дома.
Человек на железном сиденье не был похож на человека: перчатки, очки, резиновая маска, защищающая от пыли рот и нос, — он казался придатком этой громадины, роботом. Рев цилиндров разносился по всей округе; он пронизывал воздух и землю, они отвечали ему гулом и сотрясались с ним в лад. Тракторист не был властен над своей машиной — она шла напрямик, шла по участкам, поворачивала и так же прямиком возвращалась обратно. Легкое движение рычага — и гусеничный трактор отклонился бы от своего пути, но рука тракториста не могла сделать это движение, потому что чудовище, создавшее трактор, чудовище, пославшее его сюда, владело руками тракториста, его мозгом, его мускулами; оно обрядило тракториста в наглазники, в намордник, затемнило наглазниками его разум, приглушило намордником его речь, затемнило его сознание, приглушило слова протеста. Он видел землю не такой, какой она была на самом деле, он не мог вдохнуть в себя ее запах; его ноги не разминали комьев этой земли, он не чувствовал ее тепла, ее силы. Он сидел на железном сиденье, его ноги стояли на железных педалях. Он не мог ни подбадривать, ни бить, ни осыпать бранью, ни подгонять это существо, увеличивающее его силу, и поэтому он не мог ни подбодрить, ни подстегнуть, ни осыпать бранью, ни подогнать самого себя. Он не знал этой земли, не владел ею, он не верил в нее, не вымаливал у нее милостей. Если брошенное семя не давало ростков, его это не касалось. Если молодые побеги вяли в засуху или гибли от проливных дождей, трактористу до этого было столько же дела, сколько и самому трактору.
Он любил эту землю не больше, чем ее любили банки. Он мог восхищаться трактором — его отработанными плоскостями, его мощью, ревом его цилиндров; но этот трактор не принадлежал ему. Позади трактора шли сверкающие диски, они вспарывали землю острыми краями, — не вспашка, а хирургия. Поднятый пласт падал направо, а второй ряд дисков резал его и отваливал налево; лезвия сверкали, отполированные до блеска свежевзрезанной землей. А следом за диском шли бороны, они разбивали железными зубьями небольшие комья, прочесывали землю, разравнивали ее. За бороной сеялка — двенадцать железных детородных членов, выкованных на сталелитейном заводе, совокупляющихся с землей по велению механизмов, без любви, без страсти. Тракторист сидел на железном сиденье и гордился проложенными не по его воле прямыми бороздами, гордился чужим, не дорогим ему трактором, гордился силой, над которой он не был властен. А когда урожай созревал и его собирали, никто не разминал горячих комьев, никто не пересыпал землю между пальцами. Ничьи руки не касались этих семян, никто с трепетом не поджидал всходов. Люди ели то, что они не выращивали, между ними и хлебом не стало связующей нити. Земля рожала под железом — и под железом медленно умирала; ибо ее не любили, не ненавидели, не обращались к ней с молитвой, не слали ей проклятий.
В полдень тракторист останавливался у фермерского домика и доставал завтрак: сандвич, завернутый в вощеную бумагу, — белый хлеб с маринованным огурцом, сыром и колбасой, кусок пирога, отштампованный, как машинная деталь. Он ел без удовольствия. А не выселенные еще арендаторы подходили посмотреть на него, с любопытством следили, как он снимает очки и резиновую маску, под которыми остались белые круги около глаз и большой белый круг около носа и рта. Выхлопная труба продолжала пофыркивать, потому что горючее стоило гроши, — какой смысл выключать мотор и каждый раз прогревать дизель? Любопытные дети толпились вокруг — оборванные дети, сжимающие в кулачках лепешки. Они следили голодными глазами, как тракторист разворачивает сандвич, принюхивались заострившимися от голода носиками к запаху огурцов, сыра, колбасы. Они не заговаривали с трактористом. Они провожали глазами его руку, подносившую пищу ко рту. Они не смотрели, как он жует; их глаза не отрывались от руки с сандвичем. А вскоре и арендатор, который не хотел покидать свой участок, подходил сюда и присаживался на корточки в тени трактора.
— Да ведь ты сын Джо Дэвиса?
— Он самый, — отвечал тракторист.
— Зачем же ты пошел на такую работу — против своих же?
— Три доллара в день. Надоело пресмыкаться из-за куска хлеба и жить впроголодь. У меня жена, дети. Есть-то надо. Три доллара в день, и работа постоянная.
— Это все верно, — говорил арендатор. — Но из-за твоих трех долларов пятнадцать, двадцать семейств сидят совсем голодные. Чуть ли не сотня людей снялась с места и мыкается по дорогам. Все из-за твоих трех долларов в день. Разве это справедливо?
И тракторист отвечал:
— Это не мое дело. Мое дело думать о своих ребятишках. Три доллара в день, и работа постоянная. Теперь другие времена, пора бы тебе это знать. Если у тебя нет двух, пяти, десяти тысяч акров и трактора, на земле не продержишься. Такой мелкоте, как мы с тобой, нечего и думать о своем участке. Ты ведь не станешь ворчать, что тебе нельзя выпускать «форды» или заправлять телефонной компанией. То же и с землей. Ничего не поделаешь. Подыскивай лучше где-нибудь работу на три доллара в день. Больше нам ничего не остается.
Арендатор задумчиво говорил:
— Чудно́ как-то! Есть у человека небольшой участок, и он с этим участком одно целое, их не отделишь один от другого. Если ты ходишь по своему участку, трудишься на нем, горюешь, когда урожай плохой, радуешься, что дождь выпал вовремя, тогда ты со своей землей одно целое и ты сам становишься сильнее, потому что у тебя есть земля. Пусть удача к тебе не идет, все равно ты становишься сильнее. Это всегда так.
И арендатор продолжал думать вслух:
— А если участок большой, и глаза твои никогда его не видели, пальцы никогда не разминали комьев, если ты не ступал по нему ногами, тогда хозяином становится не человек, а земля. Человек больше сам в себе не волен и в мыслях своих не волен. Земля сильнее, она хозяин. А человек становится маленьким. Владения его велики, а сам он маленький и только прислуживает им. Это всегда так.
Тракторист дожевывал отштампованный кусок и швырял корку в сторону.
— Времена другие, пора бы тебе понять это. С такими мыслями ребят не прокормишь. Зарабатывай три доллара в день, корми семью. Печалиться о чужих детишках не твое дело. А если узнают, что ты тут болтаешь, не видать тебе этих трех долларов. Надо думать только о трех долларах в день и ни о чем другом, иначе хозяева не дадут тебе их.
— Из-за твоих трех долларов чуть не сотня людей мыкается по дорогам. Куда нам деваться?
— Ты кстати об этом вспомнил. Съезжайте-ка вы поскорее. После обеда я начну запахивать ваш двор.
— Колодец ты уже завалил сегодня утром.
— Знаю. Борозду надо держать прямо. Пообедаю и запахаю двор. Борозда должна быть прямая. И вот еще что… Раз уж ты знаешь моего старика, Джо Дэвиса, я, так и быть, скажу. Если арендатор еще не выехал, у меня на этот счет особое распоряжение… Мало ли что случается… сам знаешь: подъехал к дому слишком близко, задел его трактором самую малость… Получу за это лишние два-три доллара. Мой младший сынишка еще в жизни своей не носил башмаков.
— Я собственными руками построил этот дом. Выпрямлял старые гвозди для обшивки, прикручивал проволокой стропила. Дом мой. Я сам его строил. Только попробуй его зацепить. Я стану у окна с ружьем. Только попробуй подъехать поближе, я тебя пристрелю, как кролика.
— Я тут ни при чем. От меня ничего не зависит. Не выполню распоряжения — выгонят с работы. А ты… ну, положим, ты меня убьешь. Тебя повесят, а до того как ты будешь болтаться на виселице, сюда придет другой тракторист и свалит твой дом. Не того ты собираешься убивать, кого нужно.
— Это правильно, — говорил арендатор. — А кто так распорядился? Я до него доберусь… Вот кого надо убить.
— Опять ошибаешься. Он сам получил такой приказ от банка. Банк сказал ему: «Всех выселить, не то слетишь с работы».
— Значит, директор банка… Или правление. Заряжу ружье и пойду в банк.
Тракторист говорил:
— Мне один рассказывал — банк получил распоряжения с востока. Распоряжения были такие: «Добейтесь доходов с земли, иначе мы вас прихлопнем».
— Где же конец? В кого тогда стрелять? Прежде чем подохнуть с голоду, я еще убью того человека, который довел меня до голодной смерти.
— Не знаю. Может, стрелять и не в кого. Может, люди тут не виноваты. Может, верно ты говоришь, что земля сама ими распоряжается. Во всяком случае, я тебя предупредил.
— Надо подумать, — говорил арендатор. — Нам всем надо подумать, как быть дальше. Должен же быть способ положить этому конец. Это ведь не молния, не землетрясение. Кто творит нехорошие дела? Люди. Значит, это можно изменить.
Арендатор уходил на крыльцо, а тракторист запускал мотор и ехал дальше. За трактором тянулись борозды, железные зубья прочесывали землю, детородные члены сеялки роняли в нее семена. Трактор пересекал двор, и твердая, утоптанная земля становилась засеянным полем. Трактор поворачивал. Невспаханная полоса сужалась до десяти футов. Он снова шел назад. Железное крыло касалось угла дома, крушило стену, срывало дом с фундамента, и он валился набок, раздавленный, точно букашка. Тракторист был в очках, резиновая маска закрывала ему нос и рот. Трактор шел напрямик, земля и воздух дрожали, откликаясь на рокот его мотора. Арендатор смотрел ему вслед с ружьем в руках. Рядом с ним стояла жена, а позади них — притихшие дети. И все они смотрели вслед трактору.
Глава шестая
Проповедник Кэйси и Том стояли на холме и глядели вниз, на ферму Джоудов. Маленький неоштукатуренный домишко был проломлен с одного угла и сдвинут с фундамента; он завалился набок и смотрел слепыми окнами в небо — много выше линии горизонта. Изгородь была снесена, и хлопчатник рос на самом дворе, хлопчатник подходил вплотную к дому, окружал сарай. Уборная тоже лежала на боку, хлопчатник рос и возле нее. Двор, утоптанный босыми ногами ребятишек, лошадиными копытами и широкими колесами фургона, был вспахан, засеян, и на нем поднимались теперь темно-зеленые пыльные кусты хлопчатника. Том Джоуд долго смотрел на кряжистую иву рядом с рассохшейся водопойной колодой, на бетонное основание для колодезного насоса…
— Господи! — сказал он наконец. — Что тут стряслось? Будто нежилое место.
Он быстро зашагал под откос, и Кэйси последовал за ним. Он заглянул в сарай, — там было пусто, осталась только соломенная подстилка на полу; заглянул в стойло для мулов. И пока он стоял там, на полу что-то зашуршало — мышиный выводок бросился врассыпную, прячась от него под солому. Джоуд остановился у входа в пристройку для инвентаря и увидел там только сломанный лемех, клубок спутанной проволоки в углу, железное колесо от сеноворошилки, изъеденный мышами хомут, плоскую жестянку из-под машинного масла, покрытую слоем маслянистой грязи, и рваный комбинезон на гвозде.
— Ничего не осталось, — сказал Джоуд. — А инвентарь был хороший. Ничего не осталось.
Кэйси сказал:
— Будь я и по сию пору проповедником, я бы рассудил так: это десница божия вас покарала. А сейчас просто не знаю, что и подумать. Я здесь давно не был. Ничего такого не слышал.
Они пошли к колодцу, пошли к нему по вспаханной и засеянной земле, пробираясь сквозь кусты хлопчатника, на которых уже завязывались коробочки.
— Мы здесь никогда не сеяли, — сказал Джоуд. — У нас во дворе грядок не было. А сейчас тут с лошадью и не повернешься, сразу все затопчет.
Они остановились у старой, рассохшейся колоды. Травы, которая всегда растет в таких местах, под ней уже не было, и сама колода рассохлась и дала трещину. Болты, на которых раньше держался насос, торчали наружу, резьба их покрылась ржавчиной, гайки были отвинчены. Джоуд заглянул в колодец, плюнул и прислушался. Бросил туда комок земли и снова прислушался.
— Хороший колодец был, — сказал он. — А сейчас без воды. — Ему, видимо, не хотелось заходить в дом. Он стоял у колодца и бросал туда комок за комком. — Может, все умерли? — сказал он. — Да я бы услышал об этом. Уж как-нибудь да услышал.
— Может, в доме оставлено письмо или еще что-нибудь? Они ждали тебя?
— Не знаю, — ответил Джоуд. — Навряд ли. Я сам только за несколько дней до выхода узнал, что меня отпускают.
— Пойдем в дом, посмотрим. Вон он как покосился. Будто кто своротил его. — Они медленно пошли к осевшему дому. Два столбика, поддерживавшие слева навес над крыльцом, были выворочены, и навес касался одним краем земли. Угол дома был проломлен. Сквозь расщепленные доски можно было заглянуть в угловую комнату. Входная дверь стояла открытой внутрь, низкая дверца перед ней, едва державшаяся на кожаных петлях, была распахнута наружу.
Джоуд стал на нижнюю приступку крыльца — толстый брус, двенадцать на двенадцать дюймов.
— Приступка на месте, — сказал он. — Уехали или мать умерла. — Он протянул руку к низкой дверце. — Будь здесь мать, так бы не болталась. Что другое, а это мать всегда помнила — следила, чтобы дверца была на запоре. — Взгляд у него потеплел. — Все с тех пор, как у Джейкобсов свинья сожрала ребенка. Милли Джейкобс ушла зачем-то в сарай. Вернулась домой, а свинья ребенка уже доедает. Милли тогда была беременная; что с ней делалось — просто себя не помнила. Так с тех пор тронутая и осталась. А мать это на всю жизнь запомнила — чуть из дому, так дверцу сейчас же на крючок. Никогда не забывала… Да… или уехали… или умерли. — Он поднялся на развороченное крыльцо и заглянул в кухню. Окна там были все перебиты, на полу валялись камни, стены и пол прогнулись, повсюду тонким слоем лежала пыль. Джоуд показал на разбитые стекла и камни. — Это ребята, — сказал он. — Они двадцать миль пробегут, только бы швырнуть камнем в окно. Я сам такой был. Ребята всегда пронюхают, где есть нежилой дом. Стоит только людям выехать, они уж тут как тут. — В кухне было пусто, плита вынесена, в круглую дыру дымохода проникал дневной свет. На полочке над умывальником лежали штопор и сломанная вилка без черенка. Осторожно ступая, Джоуд прошел в комнату, и половицы застонали под его тяжестью. На полу около самой стены валялся старый номер филадельфийской газеты «Леджер» с пожелтевшими, загнувшимися по углам страницами. Джоуд заглянул в спальню: ни кровати, ни стульев — пусто. На стене — цветная иллюстрация: девушка-индианка, подпись: «Алое Крыло». В одном углу железная перекладина от кровати, в другом — высокий женский башмак на пуговицах, с задранным кверху носком и с дырой на подъеме. Джоуд поднял его и осмотрел со всех сторон.
— Это я помню, — сказал он. — Мать сколько лет их носила. Ее любимые башмаки… Совсем развалились. Да, ясно — уехали и все с собой забрали.
Солнце садилось, и теперь его лучи падали прямо в окна и поблескивали на битом стекле. Джоуд повернулся и вышел из комнаты на крыльцо. Он сел, поставив босые ноги на широкую приступку. Вечернее солнце освещало поля, кусты хлопчатника отбрасывали на землю длинные тени, и около старой ивы тоже протянулась длинная тень.
Кэйси присел рядом с Джоудом.
— Неужели они тебе ничего не писали? — спросил он.
— Нет. Я же говорил, не мастера они писать. Отец умеет, да не любит. Письмо — это для него хуже нет, мурашки, говорит, по телу бегают. Заказ выписать по прейскуранту — выпишет, а письмо написать — ни за что.
Они сидели, глядя вдаль, на поля. Джоуд положил пиджак рядом с собой. Его освободившиеся руки свернули папиросу, разгладили ее; он закурил, глубоко затянулся и выпустил дым через нос.
— Тут что-то неладно, — сказал он. — А в чем дело, не пойму. Чудится мне, что неладно. Дом на боку, все уехали.
Кэйси сказал:
— Вон там подальше канава, в которой я вас крестил. Ты мальчишка неплохой был, только с норовом. Вцепился девчонке в косы, как бульдог. Мы вас крестить во имя духа святого, а ты косу держишь и не выпускаешь. Том говорит: «Окуни его с головой». Я толкаю тебя под воду, а ты разжал руки, когда уж пузыри начал пускать. Неплохой был, только с норовом. А из таких вот норовистых часто хорошие, смелые люди вырастают.
Тощая серая кошка, крадучись, вышла из сарая, пробралась сквозь кусты хлопчатника и подошла к дому. Она бесшумно вспрыгнула на крыльцо и на согнутых лапах подкралась к людям. Потом обошла их, села между ними, чуть позади, и вытянула вздрагивающий кончиком хвост. Кошка сидела, глядя вдаль, туда же, куда глядели и люди.
Джоуд обернулся.
— Смотри! Кто-то все-таки остался. — Он протянул руку, но кошка метнулась от него, села подальше и, подняв лапку, стала лизать подушечки. Джоуд удивленно смотрел на нее. — Теперь знаю, какая здесь беда приключилась! — вдруг крикнул он. — Это кошка меня надоумила.
— Приключилась беда, да не одна, — сказал Кэйси.
— Да! Значит, это не только у нас на ферме. Почему кошка не ушла к соседям — к Рэнсам? И почему обшивку с дома не содрали? Дом пустует месяца три-четыре, а все в целости. Сарай из хороших досок, на доме тес тоже неплохой, оконные рамы целы — и никто на это не позарился. Так не бывает. Вот над этим я и ломал голову, никак не мог понять, в чем тут дело.
— И что же ты надумал? — Кэйси нагнулся, снял туфли и пошевелил длинными босыми пальцами.
— Сам толком не знаю. Похоже, тут и соседей никого не осталось. Иначе бы доски не уцелели. Помню, как-то на рождество Альберт Рэнс уехал в Оклахому — собрался всем домом, с ребятишками, с собаками. Поехали погостить к его двоюродному брату. А соседи решили, что Альберт совсем удрал и никому не сказался, — может, от кредиторов или женщина какая его донимала. Через неделю приезжает он обратно, а в доме чисто: ни плиты, ни кроватей, ни оконных рам, обшивку и то ободрали с южной стороны, в комнату хоть со двора заглядывай — прореха в восемь футов. Он подъехал к дому, а Мьюли Грейвс в это время двери и колодезный насос вывозит. Альберт потом недели две ходил по соседям, собирал свое добро.
Кэйси с наслаждением почесывал босые ступни.
— И никто не стал спорить? Так все и отдали?
— Конечно, отдали. Воровать никто не хотел. Думали, он уехал совсем, ну и взяли, кому что надо. Он все получил, кроме диванной подушки — бархатной, на ней индеец был вышит. Альберт требовал ее с нашего деда. В нем, говорит, индейская кровь, вот подушка ему и приглянулась. Что верно, то верно, подушку забрал наш дед, но не потому, что там индеец. Понравилась, и все тут. Везде ее таскал за собой, где сядет, под себя подсовывает. Так и не отдал Альберту. Говорил: «Если уж он без этой подушки не может жить, пусть приходит. Только без ружья чтобы не являлся, я стрелять буду, башку ему снесу, если он попробует сунуться ко мне за моей подушкой». В конце концов Альберт сдался и подарил деду подушку. А у деда из-за нее ум за разум зашел. Начал собирать куриные перья. Задумал целую перину себе сделать. Только ничего из этого не вышло. Завелась у нас под домом вонючка. Отец прихлопнул ее доской, а мать сожгла все перья, чтобы вонь отбить. Не то просто хоть беги из дому. — Джоуд рассмеялся. — Дед у нас крутой старикан. Сидит себе на подушке, — пусть, говорит, Альберт приходит за ней. Я, говорит, этого болвана наизнанку выверну, как штаны.
Кошка снова подкралась поближе к людям. Она сидела, вытянув хвост, усы у нее вздрагивали. Солнце едва отделялось от линии горизонта, пыльный воздух казался золотисто-красным. Кошка протянула серую лапку и осторожно тронула сверток Джоуда. Джоуд оглянулся.
— Эх! Про черепаху-то я и забыл. Нечего ее больше держать.
Он раскутал черепаху и сунул ее под дом. Но она сейчас же вылезла оттуда и опять заковыляла все в том же, раз взятом ею направлении, на юго-запад. Кошка прыгнула и ударила лапкой по вытянутой черепашьей голове, царапнула когтями по ногам. Чешуйчатая голова спряталась, толстый хвост ушел вбок под панцирь, и когда кошка, наскучив ожиданием, отошла прочь, черепаха снова двинулась в путь, на юго-запад.
Том Джоуд и проповедник смотрели, как черепаха уходит все дальше и дальше, широко расставляя ноги, волоча в пыли тяжелый выпуклый панцирь. Кошка некоторое время кралась за ней, но потом выгнула тугим луком спину, зевнула и, осторожно ступая, вернулась к людям, сидевшим на крыльце.
— И куда ее понесло! — сказал Джоуд. — Сколько я этих черепах перевидал на своем веку. Всегда они куда-то ползут. Всегда им куда-то надо.
Серая кошка снова уселась между ними, чуть позади. Веки у нее слипались. Шкурка на спине дернулась к шее от блошиного укуса и медленно поползла назад. Кошка подняла лапу, обнюхала ее, выпустила когти, потом спрятала их и лизнула подушечки розовым языком. Красное солнце коснулось горизонта и расползлось, как медуза, и небо над ним посветлело и точно ожило. Джоуд вынул из свертка новые желтые башмаки и, прежде чем надеть их, смахнул рукой пыль со ступней.
Проповедник, смотревший через поля вдаль, сказал:
— Кто-то идет. Погляди. Вон правее, по грядкам.
Джоуд повернул голову туда, куда показывал Кэйси.
— Да, кто-то идет, — сказал он. — Такую пылищу поднял, что и не разглядишь. Кто бы это мог быть? — Они следили за человеком, приближавшимся к ним, и пыль, которую он поднимал ногами, казалась красной в лучах заходящего солнца. — Мужчина, — сказал Джоуд. Человек подошел еще ближе, и когда он поравнялся с сараем, Джоуд сказал: — Да я его знаю. И ты его знаешь. Это Мьюли Грейвс. — И он крикнул: — Эй, Мьюли! Здравствуй!
Человек остановился, испуганный окриком, но потом зашагал быстрее. Он был худой, небольшого роста. Движения у него были резкие и быстрые. В руке он держал мешок. Его синие брюки совсем вылиняли на коленях и на сидении, старый черный пиджак был весь в пятнах, рукава в проймах рваные, локти протертые до дыр. Черная шляпа тоже вся пестрела пятнами, лента на ней держалась только одним концом, а другой болтался сбоку. Лицо у Мьюли было без единой морщинки, но злое, как у капризного ребенка. Губы узкие, плотно сжатые, взгляд маленьких глазок не то хмурый, не то раздраженный.
— Ты помнишь Мьюли? — тихо спросил Джоуд проповедника.
— Вы кто такие? — окликнул их приближающийся человек. Джоуд молчал. Мьюли подошел ближе и только тогда разглядел их лица. — Пропади ты пропадом! — крикнул он. — Да ведь это Томми Джоуд. Когда же ты вышел, Томми?
— Сегодня третий день, — ответил Джоуд. — Старый Том очень беспокоился о тебе. Когда они выезжали, я сидел у них на кухне. Говорю Тому: «Никуда отсюда не двинусь». А он говорит: «Беспокоюсь очень из-за Тома. Придет домой, а дома никого нет. Что он подумает?» Я говорю: «Ты бы ему написал». А Том говорит: «Может, и напишу. Может, и соберусь. А ты все-таки поглядывай, если останешься, не придет ли Том». — «Я-то останусь, говорю, меня отсюда до самого светопреставления не выживешь. Нет таких людей, которые сгонят с места нас, Грейвсов». И пока, как видишь, не согнали.
Джоуд нетерпеливо перебил его:
— Где же мои? О себе потом расскажешь. Куда мои делись?
— Когда банки начали запахивать тут все тракторами, они тоже решили не сдаваться. Ваш дед вышел с ружьем, стал стрелять, попал трактору в фару, а трактор все равно идет. Тракториста, Уилла Фили, он не хотел убивать. Уилл и сам знал, что бояться ему нечего, — держит прямо на дом и как двинет его! Будто собака крысу тряхнула! Тому это всю душу вывернуло наизнанку. Он с тех пор сам не свой стал.
— Куда они уехали? — со злобой проговорил Джоуд.
— Так я же тебе рассказываю. Три раза гоняли фургон твоего дяди Джона. Вывезли плиту, колодезный насос, кровати. Ты бы видел, как все это было! Взгромоздили кровати на фургон, ребятишки, дед твой, бабка примостилась у передка, а твой брат Ной сидит покуривает, сплевывает через борт, будто его это не касается. — Джоуд только открыл рот, как Мьюли быстро проговорил: — Они у дяди Джона.
— У Джона? А что им там делать? Мьюли, не отвлекайся, потерпи хоть минуту. Ответишь, а дальше валяй, как тебе угодно. Что они там делают?
— Окучивают хлопок — все от мала до велика. Копят деньги, хотят податься на Запад. Купят машину и поедут туда, где полегче живется. Здесь совсем плохо. Пятьдесят центов с акра — вот как за окучивание платят, да работу приходится вымаливать.
— И они еще там, не уехали?
— Нет, — ответил Мьюли. — По-моему, нет. Дня четыре назад я видел Ноя на охоте за кроликами, он говорил, что недели через две соберутся, не раньше. Джона тоже предупредили, чтобы выезжал. Иди к Джону, это всего миль восемь отсюда. Они все там, набились у него в доме, как суслики в норе.
— Ну, ладно, — сказал Джоуд. — Теперь валяй свое. Ты все такой же, Мьюли. Хочешь что-нибудь рассказать, а колесишь вокруг да около, и заносит тебя бог знает куда.
Мьюли сердито проговорил:
— И ты тоже ни капельки не изменился. Как раньше задирал нос, так и теперь задираешь. Учить меня вздумал?
Джоуд усмехнулся.
— Нет, не собираюсь. Тебе если что втемяшится в голову, ну хоть носом в битое стекло сунуться, так ты свое сделаешь, несмотря ни на какие уговоры. Мьюли, а нашего проповедника ты узнал? Его преподобие Кэйси.
— Как же, как же. Я на него просто не посмотрел.
Кэйси встал, и они пожали друг другу руки.
— Рад тебя видеть, — сказал Мьюли. — Ты давно в наших краях не показывался.
— Да, давно. Я ушел отсюда, чтобы разобраться в своих мыслях, — ответил Кэйси. — А что тут у вас делается? Почему народ с земли гонят?
Мьюли так плотно сжал губы, что верхняя, выступающая вперед клювиком, опустилась на нижнюю. Он нахмурился и сказал:
— Мерзавцы! Сукины дети! Я отсюда с места не двинусь! От меня так просто не отделаешься. Прогонят — опять вернусь, а если им думается, что меня только могила исправит, так я кое-кого из этих сволочей с собой прихвачу на тот свет за компанию. — Он похлопал рукой по оттопыренному карману куртки. — Никуда отсюда не уйду. Мой отец пятьдесят лет назад здесь поселился. Никуда не уйду.
Джоуд сказал:
— Да зачем это понадобилось — сгонять народ с места?
— Ха! Мы тут всяких речей наслушались. Ты ведь помнишь, как было последние годы. Пылью так все заносило, что от урожая оставалась самая малость — ослу задницу нечем заткнуть. Бакалейщику все задолжали. Сам знаешь. Тогда хозяева наши стали говорить: «Арендаторы нам больше не по средствам. Их доля лишает нас минимальных прибылей. Даже если мы не будем больше разбивать землю на мелкие участки, то и тогда она еле-еле себя окупит». И тракторами согнали отсюда всех арендаторов. Всех, кроме меня, а я нипочем не уйду. Ты меня знаешь, Томми. Ты меня с малых лет знаешь.
— Что верно, то верно, — сказал Джоуд, — с малых лет тебя знаю.
— Так вот, я ведь не дурак. Я знаю, земля здесь не бог весть какая. И никогда она хорошей не была, на ней только скот пасти. Целину здесь зря поднимали. А под хлопком она стала совсем мертвая. Если бы меня никто не гнал отсюда, я, может, давно бы перебрался в Калифорнию — ел бы там виноград да апельсины сколько душе угодно. Но когда эти сукины дети велят тебе убираться с твоего же участка… ну нипочем не уеду, что хочешь со мной делай!
— Правильно, — сказал Джоуд. — Не пойму, как это отец так сразу покорился. И почему дед никого не убил, тоже не пойму. Дед не позволял собой вертеть. И мать не робкого десятка. Я раз видел, как она разносчика живой курицей била, потому что он, видите ли, ей слово поперек сказал. В одной руке топор, в другой курица — вышла ей голову отрубить. Хотела ударить разносчика топором, да перепутала, что в какой руке, и ну его курицей. Курицу эту мы так и не съели. Ничего от нее не осталось — одни ноги. Дед, глядя на них обоих, чуть не лопнул с хохоту. Что же это они так сразу покорились?
— Да, знаешь, приехал к нам сюда один человек, начал нас уговаривать, и так это у него гладко получалось: «На меня не сетуйте, я тут ни при чем». А я спрашиваю: «На кого же нам сетовать? Скажите — я пойду уложу его на месте». — «Это все Земельно-скотоводческая компания Шоуни. Я выполняю, что мне приказано». — «А кто он такой, этот Шоуни?» — «Да такого нет. Это компания». Просто до белого каления довел. Выходит, что и к ответу некого притянуть. Кое-кому надоело попусту из себя выходить да выискивать обидчиков, собрались и уехали. А мне все это покоя не дает. Я на своем стою и никуда отсюда не уеду.
Огромная красная капля солнца помедлила над горизонтом, потом просочилась вниз и исчезла, и небо в этом месте засверкало, рваное облачко окровавленной тряпкой повисло там, где только что было солнце. Восточную часть неба затянуло прозрачной мглой, на землю с востока поползла тьма. Сквозь прозрачную мглу, дрожа, поблескивала первая звездочка. Серая кошка прокралась к сараю и тенью шмыгнула в открытую дверь.
Джоуд сказал:
— Ну, восемь миль сегодня не отмахаешь. Мои ходули горят как в огне. Может, к тебе пойдем? Ведь до твоей фермы не больше мили.
— Смысла нет. — Вид у Мьюли Грейвса был смущенный. — Мои все уехали в Калифорнию — и жена, и ребята, и брат ее. Есть нечего было. Они не так озлились, как я. Собрались и уехали. Здесь есть совсем нечего.
Проповедник беспокойно заерзал на месте.
— Тебе тоже надо было уехать. Семью нельзя разбивать.
— Не могу я, — сказал Мьюли Грейвс. — Ну вот будто не пускает меня что-то.
— Эх, черт! А я проголодался, — сказал Джоуд. — Четыре года ел по часам. А сейчас брюхо караул кричит. Мьюли, ты что будешь есть? Как ты теперь кормишься?
Мьюли сказал стыдливо:
— Первое время ел лягушек, белок, а то сурков. Что поделаешь. А теперь завел проволочные силки, раскинул их в кустарнике у ручья. Иногда заяц попадется, иногда куропатка. Бывает, что и енотов ловлю и скунсов. — Он нагнулся, поднял свой мешок и опростал его. Два кролика и заяц шлепнулись на крыльцо мягкими, пушистыми комками.
— Ox, чтоб тебе! — сказал Джоуд. — Я уж пятый год свежебитой дичи не ел.
Кэйси поднял одного кролика.
— Поделишься с нами, Мьюли Грейвс? — спросил он.
Мьюли неловко переступил с ноги на ногу.
— Выбирать не приходится. — Он замолчал, смущенный неделикатностью своего ответа. — Да я не то хотел сказать. Не то. Я… — он запнулся, — я вот как рассуждаю: если у тебя найдется, что поесть, а рядом стоит голодный… так тут выбирать не приходится. Положим, заберу я своих кроликов, уйду и съем их в одиночку… Понимаешь?
— Понимаю, — сказал Кэйси. — Это я понимаю, Том. Мьюли — он чувствует. Чувствует, а выразить не может, и я тоже выразить не могу.
Том потер руки.
— У кого есть нож? Сейчас мы этих зверушек разделаем. Уж мы их разделаем.
Мьюли сунул руку в карман брюк и вынул большой складной нож с роговым черенком. Том Джоуд взял его, раскрыл и понюхал лезвие. Он несколько раз ткнул лезвием в землю, снова понюхал его, вытер о штанину и попробовал большим пальцем.
Мьюли вытащил из заднего кармана бутылку и поставил ее на крыльцо.
— На воду не очень налегайте, — сказал он. — Больше нет, а колодец здесь завалили.
Том взял кролика.
— Сходите кто-нибудь в сарай, там должна быть проволока. Костер разожжем из поломанных досок. — Он осмотрел мертвого зверька. — Кролика освежевать проще простого. — Он оттянул шкурку на спине, надрезал ее, сунул в надрез пальцы и рванул книзу. Кожа снялась, как чулок, — с хвоста к шее, с ног к лапкам. Джоуд опять взял нож и отрезал кролику голову и лапы. Потом положил шкурку на землю, разрезал кролику живот, вывалил на шкурку внутренности и бросил все это в хлопчатник. Маленькое тельце лежало с обнаженными мышцами. Джоуд отсек все четыре ноги и разрезал мясистую спинку вдоль. Он уже принялся за второго кролика, когда Кэйси подошел к крыльцу со спутанным мотком проволоки. — Теперь надо развести костер, да воткните колышки, — сказал Джоуд. — Ух, и аппетит у меня разыгрался! — Он выпотрошил второго кролика и зайца, разрезал их и надел куски мяса на проволоку. Мьюли и Кэйси оторвали несколько досок с развороченного угла дома, разожгли костер и по обе его стороны воткнули в землю по колышку.
Мьюли подошел к Джоуду.
— Посмотри, нет ли на зайце чирьев, — сказал он. — Я с чирьями не стану есть. — Он вынул из кармана маленький матерчатый мешочек и положил его на крыльцо.
Джоуд сказал:
— Он чистенький, как огурчик. Мьюли, да ты и солью запасся! Пошарь в карманах, может, у тебя там тарелки найдутся и палатка? — Он отсыпал на ладонь соли и посолил куски мяса, нанизанные на проволоку.
Языки огня тянулись кверху, отбрасывали тени на дом, сухие доски потрескивали, стреляли. Небо теперь стало темное, и звезды горели ярко. Серая кошка вышла из сарая и с мяуканьем побежала к костру, но, не добежав, вдруг повернула в сторону, прямо к кучке внутренностей, брошенных в грядки хлопчатника. Она принялась за еду, подбирая с земли длинные заячьи кишки.
Кэйси сидел у костра, бросал в огонь щепки, подсовывал длинные доски по мере того, как они обгорали с концов. Летучие мыши стремительно проносились взад и вперед в столбе света над костром. Кошка подкралась к огню и, облизываясь, села в сторонке, потом принялась умывать мордочку и усы.
Джоуд взял обеими руками проволоку, продернутую сквозь куски мяса, и подошел с ней к костру.
— Ну-ка, Мьюли, держи один конец, наматывай на колышек. Вот так. Теперь давай подтянем. Надо бы подождать, пока доски не прогорят, да мне уж невмоготу. — Он натянул проволоку, потом поднял с земли щепку и передвинул куски мяса так, чтобы они приходились над самым огнем. Огонь лизнул их, кусочки затвердели и покрылись глянцевитой корочкой. Джоуд сел у костра и стал поворачивать мясо щепкой, чтобы оно не припеклось к проволоке. — Сейчас закатим пир горой, — сказал он. — Мьюли всем богат — и крольчатиной, и солью, и водичкой. Жаль только, что у него в кармане горшочка маисовой каши не нашлось. Больше мне ничего не надо.
Мьюли, сидевший по другую сторону костра, сказал:
— Вы, наверное, думаете, что я тронулся, что так жить нельзя?
— Еще чего — тронулся! — сказал Джоуд. — Хорошо бы все такие тронутые были, как ты.
Мьюли продолжал:
— А ведь чудно́! Как сказали мне — съезжай, так со мной будто сделалось что-то. Сначала решил: пойду и перебью всех, кто попадется под руку. Потом мои все уехали на Запад. Стал я бродить с места на место. Далеко не уходил. Все тут слонялся. Спал где придется. Сегодня хотел здесь заночевать. За этим и пришел сюда. Слоняюсь с места на место, а сам себе говорю: «Надо приглядывать за чужим добром, чтобы все было в порядке, когда люди вернутся». И ведь знаю, что обманываю сам себя. Не за чем здесь приглядывать. Никто сюда не вернется. А я брожу здесь, точно призрак на погосте.
— С привычным местом трудно расстаться, — сказал Кэйси. — И к мыслям своим тоже привыкаешь, никак от них не отделаешься. Я уж больше не проповедник, а нет-нет да словлю себя на том, что читаю молитвы.
Джоуд перевернул кусочки мяса на проволоке. С них уже капал сок, и в том месте, куда падали капли, огонь вспыхивал ярче. Гладкая поверхность мяса начинала темнеть и покрываться морщинками.
— Понюхайте, — сказал Джоуд. — Нет, вы только понюхайте, как пахнет!
Мьюли продолжал свое:
— Точно призрак на погосте. Обошел все памятные места. Вот, скажем, есть за нашим участком кустарник в ложбинке. Я там первый раз с девчонкой лег. Мне было тогда четырнадцать лет. Распалился, как олень, ерзал, сопел, что твой козел. Пришел я туда, лег на землю — и будто опять со мной это случилось. А еще есть место около сарая, где отца бык забодал насмерть. Там его кровь в земле. И по сию пору, наверно, осталась. Мы не смывали. Я пришел туда и положил руку на землю, которая впитала отцовскую кровь. — Он запнулся. — Вы думаете, я тронутый?
Джоуд все поворачивал куски мяса, и взгляд у него был глубокий, сосредоточенный. Кэйси подтянул колени к подбородку и смотрел в огонь. Шагах в пятнадцати от людей, аккуратно обвив хвостом передние лапки, сидела насытившаяся кошка. Большая сова с криком пролетела над костром, и огонь осветил снизу ее белые перья и размах крыльев.
— Нет, — сказал Кэйси. — Жизнь у тебя сейчас бесприютная, но ты не тронутый.
Маленькое, туго обтянутое кожей лицо Мьюли словно окаменело.
— Я положил руку на ту самую землю, где и по сию пору есть отцовская кровь. Вижу, он будто рядом со мной, и дыру у него в груди вижу, и чувствую, как он дрожит, а потом повалился и руки и ноги вытянул. В глазах муть от боли, потом затих, и глаза стали ясные… и вверх смотрят. Я был еще совсем мальчишкой, сижу рядом с ним и не плачу, не кричу, сижу молча. — Он дернул головой. Джоуд медленно поворачивал кусочки мяса. — Потом зашел в комнату, где родился наш Джо. Кровати уж нет, а комната как была, так и стоит. Да, того, что случалось в этих памятных местах, никуда не денешь, оно там и останется. Здесь родился наш Джо. Открыл рот, ловит воздух, а потом как закричит — за милю было слышно, а бабка стоит рядом и приговаривает: «Ах ты мой красавчик!» Так внуку радовалась, что за один вечер три чашки разбила.
Джоуд откашлялся.
|
The script ran 0.025 seconds.