Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Евгений Замятин - Уездное [-]
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_rus_classic

Аннотация. В первый том первого посмертного наиболее полного Собрания сочинений, издаваемого на родине писателя, входят произведения классика русской литературы XX века Евгения Ивановича Замятина (1884–1937), созданные им за первые пятнадцать лет творческой работы. Наряду с широко известными повестями и рассказами («Уездное», «На куличках», «Островитяне») в том включены ранее не печатавшиеся на родине произведения («Полуденница», «Колумб» и др.). К сожалению, часть произведений в файле отсутствует. http://ruslit.traumlibrary.net

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 

Евгений Иванович Замятин Собрание сочинений в пяти томах Том 1. Уездное Ст. Никоненко. Созидатель [текст отсутствует] Автобиография [текст отсутствует] Повести и рассказы Один [текст отсутствует] Девушка [текст отсутствует] Уездное 1. Четырехугольный Отец бесперечь пилит: «Учись да учись а то будешь, как я, сапоги тачать». А как тут учиться, когда в журнале записан первым, и, стало быть, как только урок, сейчас же и тянут: — Барыба Анфим. Пожалуйте-с. И стоит Анфим Барыба, потеет, нахлобучивает и без того низкий лоб на самые брови. — Опять ни бельмеса? А-а-ах, а ведь малый-то ты на возрасте, замуж пора. Садись, брат. Садился Барыба. И сидел основательно — года по два в классе. Так испрохвала, не торопясь, добрался Барыба и до последнего. Было ему о ту пору годов пятнадцать, а то и побольше. Высыпали уж, как хорошая озимь, усы, и бегал с другими ребятами на Стрелецкий пруд — глядеть, как бабы купаются. А ночью после — хоть и спать не ложись: такие полезут жаркие сны, такой хоровод заведут, что… Встанет Барыба наутро смурый и весь день колобродит. Зальется до ночи в монастырский лес. Училище? А, да пропадай оно пропадом! Вечером отец возьмется его бузовать: «Опять сбежал, неслух, заворотень?» А он хоть бы что, совсем оголтелый зубы стиснет, не пикнет. Только еще колючей повыступят все углы чудного его лица. Уж и правда: углы. Не зря прозвали его утюгом ребята-уездники. Тяжкие железные челюсти, широченный, четырехугольный рот и узенький лоб: как есть утюг, носиком кверху. Да и весь-то Барыба какой-то широкий, громоздкий, громыхающий, весь из жестких прямых и углов. Но так одно к одному пригнано, что из нескладных кусков как будто и лад какой-то выходит: может, и дикий, может, и страшный, а все же лад. Ребята побаивались Барыбы: зверюга, под тяжелую руку в землю вобьет. Дразнили из-за угла, за версту. Зато, когда голоден бывал Барыба, кормили его булками и тут же потешались всласть. — Эй, Барыба, за полбулки разгрызи. И суют ему камушки, выбирают, какие потверже. — Мало, — угрюмо бурчит Барыба, — булку. — Вот черт, едун! — но найдут и булку. И начнет Барыба на потеху ребятам грызть камушки, размалывать их железными своими давилками — знай подкладывай! Потеха ребятам, диковина. Забавы забавами, а как экзамены настали, пришлось и забавникам за книги засесть, даром что зеленый май на дворе. Восемнадцатого, на царицу Александру, по закону экзамен — первый из выпускных. Вот, вечером как-то, отец отложил в сторону дратву и сапог, очки снял да и говорит: — Ты это помни, Анфимка, заруби на носу. Коли и теперь не выдержишь — со двора сгоню. Как будто чего уж лучше: три дня подготовки. Да на грех завязалась у ребят орлянка — ох и завлекательная же игра! Два дня не везло Анфимке, весь свой капитал проиграл: семь гривен и новый пояс с пряжкой. Хоть топись. Да на третий день, слава те Господи, все вернул и чистых еще выиграл больше полтинника. Восемнадцатого, понятно, Барыбу вызвали первым. Ни гугу уездники, ждут: ну, сейчас поплывет, бедняга. Вытянул Барыба — и уставился в белый листок билета. От белизны этой и от страха слегка затошнило. Ахнули куда-то все слова: ни одного. На первых партах подсказчики зашептали: — Тигр и Ефрат… Сад, в котором жили… Месопотамия. Ме-со-по-та… Черт глухой! Барыба заговорил — одно за другим стал откалывать, как камни, слова — тяжкие, редкие. — Адам и Ева. Между Тигром и… этим… Ефратом. Рай был огромный сад. В котором водились месопотамы. И другие животные… Поп кивнул, как будто очень ласково. Барыба приободрился. — Это кто же-с месопотамы-то? А, Анфим? Объясни-ка нам Анфимушка. — Месопотамы… Это такие. Допотопные звери. Очень хищные. И вот в раю они. Жили рядом… Поп хрюкал от смеха и прикрывался отогнутой кверху бородой, ребята полегли на парты. * * * Домой Барыба не пошел. Уж знал — отец человек правильный, слов не пускает на ветер. Что сказано, то и сделает. Разве к тому же еще и ремнем хорошенько взбучит. 2. С собаками Жили-были Балкашины, купцы почтенные, на заводе своем солод варили-варили, да в холерный год все как-то вдруг и примерли. Сказывают, далеко гдей-то в большом городе живут наследники ихние, да вот все не едут. Так и горюет-пустует выморочный дом. Похилилась деревянная башня, накрест досками заколотили окна, засел бурьян во дворе. Через забор швыряют на балкашинский двор слепых щенят да котят, под забором с улицы лазят за добычей бродячие собаки. Тут вот и поселился Барыба. Облюбовал старую коровью закуту, благо двери не заперты и стоят в закуте ясли, из досок сколочены: чем не кровать? Благодать Барыбе теперь: учиться не надо, делай, что тебе в голову взбредет, купайся, пока зубами не заляскаешь, за шарманщиком хоть целый день по посаду броди, в монастырском лесу — днюй и ночуй. Все бы хорошо, да есть скоро нечего стало. Рублишка какого-нибудь там надолго ли хватит? Стал Барыба за поживой ходить на базар. С нескладной звериной ловкостью, длиннорукий, спрятавшись внутрь себя и выглядывая исподлобья, шнырял он между поднятых кверху белых оглобель, жующих овес лошадей, без устали молотящих языком баб: чуть которая-нибудь зазевалась матрена — ну, и готово, добыл себе Барыба обед. Не вывезет на базаре — побежит Барыба в Стрелецкую слободу. Где пешком, где ползком — рыщет по задам, загуменникам, огородам. Уедливый запах полыни щекочет ноздри, а чихнуть — Боже избави: хозяюшка вон она — вон, грядку полет, и ныряет в зелени красный платок. Наберет Барыба картошки, моркови, испечет дома — на балкашинском дворе, ест, обжигаясь, без соли — вот вроде как будто и сыт. Не до жиру, конечно: быть бы живу. Не задастся, не повезет иной день — сидит Барыба голодный и волчьими, завистливыми глазами глядит на собак: хрустят костью, весело играют костью. Глядит Барыба… * * * Дни, недели, месяцы. Ох, и осточертело же с собаками голодными жить на балкашинском дворе! Зачиврел, зачерствел Барыба, оброс, почернел; от худобы еще жестче углами выперли челюсти и скулы, еще тяжелей, четырехугольней стало лицо. Убежать бы от собачьей жизни. Людей бы, по-людски бы чего-нибудь: чаю бы горяченького попить, под одеялом поспать. Бывали дни — целый день Барыба лежал в закуте своей, ничком на соломе. Бывали дни — целый день Барыба метался по двору балкашинскому, искал людей, людского чего-нибудь. На соседнем, чеботаревском дворе — с утра народ кожемяки в кожаных фартуках, возчики с подводами кож. Увидят — чей-то глаз вертится в заборной дыре, ширнут кнутовищем: — Эй, кто там? — Ай хозяин-дворовой остался на балкашинском дворе? Барыба — прыжками волчиными — в закуту к себе, в солому, и лежит. Ух, попадись ему возчики эти самые: уж он бы им — уж он бы их… С полудня на чеботаревском дворе — ножами на кухне стучат, убоиной жареной пахнет. Инда весь затрясется Барыба у щелки у своей у заборной и не отлипнет потуда, покуда обедать там не кончат. Кончат обедать — как будто и ему полегче станет. Кончат, и выползает на двор Чеботариха сама: красная, наседалась, от перекорма ходить не может. — У-ух… — железом по железу — заскрипит зубами Барыба. По праздникам над балкашинским двором, на верху переулочка, звонила Покровская церковь — и от звона было еще лютее Барыбе. Звонит и звонит, в уши гудит, перезванивает… «Да ведь вот же куда — в монастырь, к Евсею!» — осенило звоном Барыбу. Малым мальчишкой еще, после порки бегивал Барыба к Евсею. И всегда, бывало, чаем напоит Евсей, с кренделями с монастырскими. Поит — а сам приговаривает, так что-нибудь, абы бы утешить: — Эх, малый! Меня намедни игумен за святые власы схватил, я и то… Эх, мал… А ты ревешь? Веселый прибежал в монастырь Барыба: ушел теперь от собак балкашинских. — Отец Евсей дома? Послушник прикрыл рот рукой, загоготал: — Во-она! Его и с гончими не разыщешь: запил, всю неделю в Стрельцах крутит отец Евсей. Нету Евсея. Конец, больше некуда. Опять на балкашинский двор… 3. Цыплята После всенощной либо после обедни догонит Чеботариху батюшка Покровский, головой покачает и скажет: — Неподобно это, мать моя. Ходить нужно, проминаж делать. А то, гляди-ка, плоть совсем одолеет. А Чеботариха на линейке своей расползется, как тесто, и, губы поджавши, скажет: — Никак ни можно, батюшка, бизпридстанно биение сердца. И катит Чеботариха дальше по пыли, облепляя линейку — одно целое с ней, грузное, плывущее, рессорное. Так, на своих ногах без колес, — никто Чеботариху на улице и не видел. Уж чего ближе — до бани ихней чеботаревской (завод кожевенный и баню торговую муж ей оставил), так и то на линейке ездила, по пятницам — в бабий день. И потому линейка эта самая, и мерин полово-пегий, и кучер Урванка — у Чеботарихи в большом почете. А уж особо Урванка: кучерявый, силища, черт, и черный весь — цыган он был, что ли. Закопченный какой-то, приземистый, жилистый, весь как узел из хорошей веревки. Поговаривали, что он, мол, у Чеботарихи не только что в кучерах. Да из-под полы говорили, громко-то боялись: попадись-ка к нему, к Урванке, — взлупцует, брат, так, что… Человека до полусмерти избить — Урванке первое удовольствие: потому — самого очень бивали, в конокрадах был. А вот была-таки и любовь у Урванки: лошадей он любил и кур. Лошадей скребет-скребет, бывало, гриву своим медным гребнем чешет, а то разговаривать с ними возьмется на каковском-то языке. Может, и правда — нехристь был? А кур любил Урванка за то, что весною были они цыплятами — желтыми, кругленькими, мягкими. Гоняется, бывало, за ними по всему по двору: ути-ути-ути! Под водовозку залезет, под крыльцо заползет на карачках — а уж изловит, на руку посадит — и первое ему удовольствие — духом цыпленка греть. И так, чтобы рожи его о ту пору никто не видал. Бог его знает, какая она бывала. Так, не поглядевши, и не представить: Урванка этот самый — и цыпленок. Чудно! Вышло так на горе Барыбино, что и он цыплят урванкиных полюбил: вкусны очень, повадился их таскать. Другого, третьего нет — заприметил Урванка. А куда запропастились цыплята — и ума не приложит. Хорек разве завелся? После полдён лежит как-то Урванка под сараем в телеге. Жарынь, в дрему клонит. Цыплята — и то под сарай запрятались, в тень у стеночки присели, глаза отонком закрыли, носом клюют. И не видят, бедняги, что доска сзади отодрана, и тянется через дыру, тянется к ним рука. Цоп — и заверещал, затекал цыпленок в Барыбином кулаке. Вскочил, заорал Урванка. Мигом перемахнул через забор. — Держи, держи его, держи вора! Дикий звериный бег. Добежал, запятился Барыба в свои ясли, залез под солому, но Урванка нашел и там. Вытащил, поставил на ноги. — Ну, погоди же ты у меня! Я тебе — за цыплят за моих… И поволок за шиворот — к Чеботарихе: пусть уж она казнь вору придумает. 4. Смилостивился Кухарку — Анисью толстомордую прогнала Чеботариха. За что? А за то самое, чтобы к Урванке не подкатывалась. Прогнала, а теперь вот хоть разорвись. Нету по всему посаду кухарок. Пришлось взять Польку — так, девчонку ледащую. И вот в Покровской церкви к вечерне вызванивали, Полька эта самая в зальце пол мела, посыпав спитым чаем, как Чеботариха учила. А Чеботариха сама тут же сидела на крытом кретоном диване и помирала от скуки, глядя в стеклянную мухоловку: в мухоловке — квас, а в квасу утопились со скуки мухи. Чеботариха зевала, крестила рот. «Ох, Господи-батюшки, помилуй…» И смилостивился: какой-то топот и гвалт в сенях — и Урванка впихнул Барыбу. Так оторопел Барыба — увидел Чеботариху самое, — что и вырываться перестал, только глаза, как мыши, метались по всем углам. Про цыпляточек Чеботариха услыхала — раскипелась, слюнями забрызгала. — На цыпляточек, на андельчиков Божиих, руку поднял? Ах, злодей, ах, негодник! Полюшка, веник неси. He-си, неси, и знать ничего не хочу! Урванка зубы оскалил, саданул сзади коленкой — и мигом на полу Барыба. Закусался было, змеем завился — да куда уж ему против Урванки-черта: разложил, оседлал, штаны дырявые мигом содрал с Барыбы и ждал только слова Чеботарихина — расправу начать. А Чеботариха — от смеху слова-то и не могла сказать, такая смехота напала. Насилу уж раскрыла глаза: чтой-то они там на полу затихли? Раскрыла — и оступился смех, ближе нагнулась к напряженному, зверино-крепкому телу Барыбы. — Уйди-кось, Урван. Слезь, говорю, слезь! Дай поспрошать его толком… — на Урванку Чеботариха не глядела, отвела глаза в угол. Медленно слез Урванка, на пороге — обернулся, со всех сил хлопнул дверью. Барыба вскочил, метнулся скорей за штанами: батюшки, от штанов-то одни лохмоты! Ну, бежать без оглядки… Но Чеботариха крепко держала за руку: — Вы чьих же это, мальчик, будете? Еще оттопыривала нижнюю губу, вместо «мальчик» сказала «мыльчик», еще напускала важность, но уж что-то другое учуял Барыба. — Са-сапожников я… — и сразу вспомнил всю свою жизнь, заскулил, завыл. — За экза-амен меня отец прогнал, я жи-ил… на бал… На балкаши-и… Всплеснула Чеботариха руками, запела сладко-жалобно: — Ах, сиротинушка ты моя, ах, бессчастная! Из дому — сына родного, а? Тоже отец называется… Пела — и за руку волокла куда-то Барыбу, и тоскливо-покорно Барыба шел. — …И добру-то поучить тебя некому. А враг-то — вон он: украдь да украдь цыпленочка — верно? Спальня. Огромная, с горою перин, кровать. Лампадка. Поблескивают ризы у икон. На какой-то коврик пихнула Барыбу: — На коленки, на коленки-то стань. Помолись, Анфимушка, помолись. Господь милосливый, он простит. И я прощу… И сама где-то осела сзади, яростно зашептала молитву. Обалдел, не шевелясь стоял на коленях Барыба. «Встать бы, уйти. Встать…» — Да ты что ж это, а? Как тебя креститься-то учили? — схватила Чеботариха Барыбину руку. — Ну, вот так вот: на лоб, на живот… — облепила сзади, дышала в шею. Вдруг, неожиданно для себя, обернулся Барыба и, стиснув челюсти, запустил глубоко руки в мягкое что-то, как тесто. — Ах ты етакой, а? Да ты что ж это, вон что, а? Ну, так уж и быть, для тебя согрешу, для сиротинки. Потонул Барыба в сладком и жарком тесте. На ночь Полька ему постелила войлок на рундуке в передней. Помотал головой Барыба: ну и чудеса на свете. Уснул сытый, довольный. 5. Жисть Да, тут уж не то что на балкашинском дворе жизнь. На всем на готовеньком, в спокое, на мягких перинах, в жарко натопленных старновкою комнатах. Весь день бродит в сладком безделье. В сумерках прикорнуть на лежаночке рядом с мурлыкающим во все тяжкие Васькой. Есть до отвалу. Эх, жисть! Есть до того, что в жар бросит, до поту. Есть с утра до вечера, живот в еде класть. Так уж у Чеботарихи заведено. Утром — чай, с молоком топленым, с пышками ржаными на юраге. Чеботариха в ночной кофте белой (не очень уж, впрочем), голова косынкой покрыта. — И что это в косынке вы всё? — скажет Барыба. — То-то тебя учили-то! Да нетто можно женщине простоволосой ходить? Чай, я не девка, ведь грех. Чай, венцом покрытая с мужем жила. Это непокрытые которые живут, непутевые… А то другой какой разговор заведут пользительный для еды: о снах, о соннике, о Мартыне Задеке, о приметах да о присухах разных. Туда-сюда — ан, глядь, уже двенадцатый час. Полудновать пора. Студень, щи, сомовина, а то сазан соленый, кишки жареные с гречневой кашей, требуха с хреном, моченые арбузы да яблоки, да и мало ли там еще что. В полдень — ни спать, ни купаться на реке нельзя: бес-то полуденный вот он — как раз и прихватит. А спать, конечно, хочется, нечистый блазнит, зевоту нагоняет. Со скуки зеленой пойдет Барыба на кухню, к Польке: дура-дура, а все жив человек. Разыщет там кота, любимца Полькина, и давай его в сапог сажать. Визг, содом на кухне. Полька, как угорелая, мыкается кругом. — Анфим Егорыч, Анфим Егорыч, да отпустите вы Васеньку, Христа ради! Скалит зубы Анфимка, пихает кота еще глубже. И Полька умоляет уж Васеньку: — Васенька, ну, не плачь, ну, потерпи, ребеночек, потерпи! Сейчас, сейчас отпустит. Истошным голосом кричит кот. У Польки — глаза круглые, косенка наперед перевалилась, тянет за рукав Барыбу слабой своей рукой. — Уйд-ди, а то самое сапогом так вот и шкрыкну! Запустил в угол Барыба сапог вместе с котом и доволен, грохочет — громыхает по ухабам телегой. * * * Ужинали рано, в девятом часу. Принесет Полька еду — и отсылает ее Чеботариха спать, чтобы глаз не мозолила. Потом вынимает из горки графинчик. — Выкушайте, Анфимушка, выкушайте еще рюмочку. Молча пьют. Тоненько пищит и коптит лампа. Долго никто не видит. «Коптит. Сказать бы?» — думает Барыба. Но не повернуть тонущие мысли, не выговорить. Чеботариха подливает ему и себе. Под тухнущим светом лампы — в одно тусклое пятно стирается у ней все лицо. И виден, и кричит только один жадный рот — красная мокрая дыра. Все лицо — один рот. И все ближе к Барыбе запах ее потного, липкого тела. Долго, медленно умирает в тоске лампа. Черный снег копоти летает в столовой. Смрад. А в спальне — лампадка, мельканье фольговых риз. Раскрыта кровать, и на коврике возле бьет Чеботариха поклоны. И знает Барыба: чем больше поклонов, чем ярее замаливает она грехи, тем дольше будет мучить его ночью. «Забиться бы куда-нибудь, залезть в какую-нибудь щель тараканом»… Но некуда: двери замкнуты, окно запечатано тьмой. * * * Нелегкая, что и говорить, у Барыбы служба. Да зато уж Чеботариха в нем все больше, день ото дня, души не чает. Такую он силу забрал, что только у Чеботарихи теперь и думы, чем бы это еще такое Анфимушку ублажить. — Анфимушка, еще тарелочку скушай… — Ох, и чтой-то стыдь на дворе ноне! Анфимушка, дай-ка я тебе шарфик подвяжу, а? — Анфимушка, ай опять живот болит? Вот грехи-то! На-кося, вот водка с горчицей да с солью, выпей — первое средствие. Сапоги-бутылки, часы серебряные на шейной цепочке, калоши новые резиновые — и ходит Барыба рындиком этаким по чеботаревскому двору, распорядки наводит. — Эй, ты, гамай, гужеед, где кожи вывалил? Тебе куда велено? Глядишь — и оштрафовал на семитку, и мнет уж мужик дырявую свою шапчонку, и кланяется. Одного только за версту и обходит Барыба — Урванку. А то ведь и на Чеботариху самое взъестся подчас. Терпит, терпит, а иной раз такая посчастливится ночь… Наутро мутное все, сбежал бы на край света. Запрется Барыба в зальце, и мыкается, и мыкается, как в клетке. Осядет Чеботариха, притихнет. Зовет Польку. — Полюшка, поди — погляди, как он там? А то обедать зови. Бежит, хихикая, Полька обратно: — Нейдеть. Зёл, зёл, и-и, так поперек полу и ходить! И ждет Чеботариха с обедом час, два. А уж если с обедом ждет, уж если час святой обеденный нарушает — уж это значит… 6. В Чуриловском трактире Раздобрел Барыба на приказчицком положении да на хороших хлебах. Встретил его на Дворянской почтальон Чернобыльников, старый знакомец, — так прямо руками развел: — И не узнать. Ишь купцом каким! Завидовал Барыбе Чернобыльников: хорошо парню живется. Уж как-никак, а должен, видно, Барыба спрыснуть, угостить друзей в трактире: что ему, богатею, стоит? Уговорил, улестил малого. К семи часам, как уговор был, пришел Барыба в чуриловский трактир. Ну, и место же веселое, о Господи! Шум, гам, огни. Половые белые шмыгают, голоса пьяные мелькают спицами в колесе. Голова кругом пошла у Барыбы, опешил, и никак Чернобыльникова не разыскать. А Чернобыльников уж кричит издали: — Э-эй, купец, сюда! Поблескивают пуговицы почтальонские у Чернобыльникова. И рядом с ним какой-то еще человечек. Маленький, востроносый, сидит — и не на стуле будто сидит, а так на жердочке прыгает, вроде — воробей. Чернобыльников кивнул на воробья: — Тимоша это, портной. Разговорчивый. Улыбнулся Тимоша — зажег теплую лампадку на остром своем лице: — Портной, да. Мозги перешиваю. Барыба разинул рот, хотел спросить, да сзади толкнули в плечо. Половой, с подносом на отлете, у самой головы, уж ставил пиво на стол. Галдели, путались голоса, и надо всеми стоял один — рыжий мещанин, маклак лошадий, орал: — Митька, эй, Митька, скугаревая башка, да принесешь ты ай нет? И запевал опять: По тебе, широка улица, Последний раз иду… Узнал Тимоша, что из уездного Барыба, обрадовался. — Самый этот поп тебе, значит, и подложил свинью? Ну, как же, зна-аю его, знаю. Шивал ему. Да не любит он меня, страсть! — За что же не любит-то? — А за разговоры мои разные. Намедни говорю ему: «Как это, мол, святые-то наши на том свете, в раю будут? Тимофей-то милосливый, ангел мой и покровитель, увидит он, как я в аду буду поджариваться, а сам опять за райское яблоко возьмется? Вот те и многомилосливый, вот те и святая душа! А не видеть меня, не знать — не может он, по катехизису должен». Ну, и заткнулся поп, не знал, что сказать. — Ловко! — заржал Барыба, загромыхал, засмеялся. — «Ты бы, — поп мне говорит, — лучше добрые дела делал, чем языком-то так трепать». А я ему: «Зачем, говорю, мне добрые дела делать? Я лучше злые буду. Злые для ближних моих пользительней, потому, по Евангелью, за зло мое им Господь Бог на том свете сторицею добром воздаст…» Ах, и ругался же поп! — Так его, попа, так его, — ликовал Барыба. Полюбил бы вот сейчас Тимошу за это, за то, что попа так ловко отделал, — полюбил бы, да тяжел был Барыба, круто заквашен, не проворотить его было для любви. За столиком, где сидел рыжий мещанин, зазвенели стаканы. Страшный, рыжими волосами обросший кулак драбазнул по столу. Мещанин вопил: — А ну, скажи? А ну, еще раз скажи? А ну-ка, а ну? Повскакали соседи, сгрудились, повытянули шеи: ох, любят у нас скандалы, медом их не корми! Какой-то длинношеий верзила вывернулся из свалки, подошел к столику, здоровался с Чернобыльниковым. Под мышкой держал фуражку с кокардой. — Удивительно… И уж сейчас все лезут, как бараны, — сказал он гусиным тонким голосом и выпятил презрительно губы. Сел. На Тимошу с Барыбой — ноль внимания. Говорил с Чернобыльниковым: почтальон — все-таки вроде чиновник. Тимоша, не обинуясь, вслух объяснил Барыбе: — Казначейский зять он. Женил его казначей на последней своей, на засиделой, и местишко ему устроил, в казначействе писцом — ну, он и пыжится. Казначейский зять будто не слушал и еще громче говорил Чернобыльникову: — И вот после ревизии представили его к губернскому секретарю… Чернобыльников почтительно протянул: — К губе-е-рнскому? Тимоше невтерпеж стало — влез в разговор. — Почтальон, Чернобыльников, а помнишь, как его намедни исправник-то из дворянской… энтим самым местом выпихнул? — Просил бы… Пок-корнейше просил бы! — сказал казначейский зять свирепо. А Тимоша досказывал: — «…Ан не пойдешь!» — «Ан пойду!» Ну, слово за слово, — об заклад. Влез он в дворянскую. А на бильярде-то как раз казначей с исправником играл. Наш франтик — к тестю: на ухо пошептал, будто за каким-то делом пришел. Да там и остался стоять. А исправник — начал кием нацеливаться, все пятился, пятился, да невзначай будто так его и выпихнул, энтим самым местом. Ох, Господи, вот смеху-то было! Надрывались со смеху Барыба с Чернобыльниковым. Казначейский зять встал и ушел не глядя. — Ну, еще помиримся, — сказал Тимоша. — И ничего ведь малый был. А теперь — на лбу кокарда, а во лбу — барда. 7. Апельсинное дерево У Польки, у дуры босоногой, на кухне только одно окошечко и есть, да и на том стекло зацвело, от старости заразноцветилось. А на окне у Польки — баночка. Посадила — давно уж, с полгода будет — в баночку эту Полька апельсинное зерно. А теперь, гляди, уж и целое деревцо выросло: раз, два, три, четыре листочка, малюсеньких, глянцевых. Помыкается на кухне, погремит Полька горшками — да и опять подойдет к деревцу, листочки понюхает. — Чудно. Было зерно, а вот… Берегла-холила. Кто-то сказал, что, мол, хорошо это для росту — стала деревцо поливать супом, коли остался от обеда. Раз Барыба из трактира вернулся поздно, встал утром злючий-презлючий, чаю глонул — и сейчас в кухню, душу отвести. Звала его теперь Полька не иначе как барином: очень лестно. Полька как раз у окна своего возилась, около деревца любезного. — Где кот? Полька, не обертываясь, копошилась. Робея, отвечала: — Они, барин, ушли. Да где-нибудь на дворе, наверно, где ж еще? — Ты это что там стряпаешь? Притихла, сробела, молчала. Блюдце с супом в руке. — Су-упом? Траву поливаешь? Для этого тебе суп даден, дуреха ты этакая? Сейчас подай сюда! — Ды-к, это пельсин, барин… Полька затрепыхалась от страха: ох, и что теперь будет? — Я те покажу пельсин! Супом поливать, дура, а? Барыба схватил баночку с апельсином. Полька заревела. Да что тут долго с ней, дурой, вожжаться? Выхватил с корнем деревцо да за окно, а баночку поставил на место. Очень даже просто. Полька ревела в голос, грязные полосы наследились от слез на лице, причитала по-бабьи: — Пельсин мой, ды-ы батюшка, да как же я без тебя буду-у… Барыба весело поддал ей сзади пару, и она выкатилась из двери, по двору — да прямо в погреб. Разгрыз какой-то камень, вот тут, с Полькой, с апельсином этим — и полегчало сразу. Скалил зубы Барыба, пьянел. Увидал в окно, как Полька спустилась в погреб. Повернулся в голове медленно какой-то жернов — и заколотилось вдруг сердце. Вышел на двор, огляделся по сторонам и юркнул в погреб. Плотно закрыл за собой дверь. После солнца — да в темь: совсем ослеп. Шарил по сырым стенам, спотыкался: — Полька, где ты? Ты там где, дура, зачихачилась? Слышно, где-то хлюпает Полька, хнычет, а где… Затхло, могильно, сыро. Щупал руками по картошкам, кадушкам, свалил деревянный кружок с крынки какой-то. Вот она, Полька: на куче картошек сидит, размазывая слезы. Крошечная какая-то дырочка вверху — пролез один хитрый, прищуренный лучик и отрезал кусок косы у Польки с тряпичной лентой, пальцы, грязную щеку. — Будя, будя, не реви, засохни! Барыба легонько налегнул на нее, и она повалилась. Послушно двигалась и была вся, как тряпочная кукла. Только еще чаще захныкала. Во рту пересохло, язык еле ворочался у Барыбы. Плел что-то — так, чтоб занять ее голову, отвлечь ее от того, что он делал: — Да, ишь ты, штука какая, пельсин! А ты и реветь? Мы тебе, вместо пельсина, дай-кось, ерань купим… Ерань — она… это самое… духовитая… Полька тряслась вся и хныкала, и в этом была своя особая сладость Барыбе. — Так, та-ак! Реви теперь, ну, реви вовсю, — приговаривал Барыба. * * * Польку выпроводил. Сам остался еще, растянулся на куче картошек, отдыхая. Вдруг заулыбался Барыба до ушей, довольный. Сказал вслух Чеботарихе: — Что, перина старая, съела, ага? И показал в темноте кукиш. Вышел из погреба, зажмурился: солнце. Поглядел под сарай: там копошился, спиною к нему, Урванка. 8. Тимоша Сидели в трактире за чаем. Тимоша приглядывался все к Барыбе. — Неуютный ты какой-то, погляжу я. Бивали тебя, должно быть, вот как. — Бивали, как же, — засмеялся Барыба. Лестно даже было: бивали — а теперь вот поди-ка, сунься. — То-то ты и вышел такой, чадушко. Души-то, совести у тебя — ровно у курицы… И завел свое — о Боге: нет, мол, Его, а все выходит, жить надо по-Божьи; и о вере, и о книгах. Непривычно ыло Барыбе так много молоть своим жерновом, томили Тимошины мудреные слова. Но слушал — тяжелый телегой тащился за Тимошей. Кого же и слушать, как не Тимошу: голова-парень. А Тимоша уж дошел до самого своего до главного: — Вот, покажется иной раз — есть. А опять повернешь, прикинешь — и опять ничего нет. Ничего: ни Бога, ни земли, ни воды — одна зыбь поднебесная. Одна видимость только. Тимоша повертел по-воробьиному головкой, теснило что-то. — Одна видимость. Дойти-то до этого, что-о! Нет, а вот с одним ничем-то этим с глазу на глаз пожить, воздухом-то попитаться. Вот тут, брат… И увидел, что заблудился уж Барыба, отстал, спотыкнулся. Махнул Тимоша рукой: — Э, да что! Ни к чему тебе это, ты-то утробой живешь… У тебя Бог-то съедобный. Вышли из трактира. Ночь июньская, нежаркая, липой пахнет, сверчки в траве заливаются. А Тимоша в ватное обряхался, ну и чудак же! — Ты что ж это, Тимоша, кутафья кутафьей? — А, да ну! Не спрашивал бы. Ту-бер-ку-лоз, брат. Так фершал в больнице и сказал. Простужаться — ни Боже мой. «Ишь ты, то-то он квелый такой» — и как-то увесисто почуял вдруг Барыба тяжесть своего звериного, крепкого тела. Шел тяжко-довольный: было приятно ступать на землю, попирать землю, давить ее — так! Вот так! У Тимоши, в комнатушке с драными обоями, сидели за некрашеным столом трое ребят, веснушчатых, востроносых. — Мать где? — крикнул Тимоша. — Опять нету? — К земскому ушла, приходили, — робко сказала девочка. И стала в углу надевать полсапожки: неловко босиком-то, чужой какой-то пришел. Тимоша насупился. — Давай кулеш, Фенька. Да бутылку из выхода принеси. — Мамаша не велела бутылку. — Я те дам мамашу. Живо, живо! Садись, Барыба. Сели за стол. Наверху пищала тоненько лампа жестяным абажуром, увешанным дохлыми мухами. Фенька из миски стала было отливать в долбленку кулеш ребятам. Тимоша на нее крикнул: — Это что? Отцом родным гребуете? Мать подучает все? Ну, я ее подучу, дай-ка, придет вот! Шляется… Ребята стали хлебать из общей миски, не в охотку, понуро. Тимоша хихикнул криво и сказал Барыбе: — Вот Господа Бога искушаю. В больнице говорят — она, мол, прилипчивая, чахотка-то. Ну, вот, и погляжу: прилипнет к ребятам ай нет? Поднимется у него, у Господа Бога, рука на ребят несмысленных, — поднимется ай нет? В окно постучали чуть-чуть, робко. Тимоша торопливо распахнул раму и пропел ядовито: — А-а, пожаловала? И потом Барыбе: — Ну, брат, сбирай свои манатки. Больше тебе тут глядеть нечего. Тут дело пойдет сурьезное. 9. Ильин день Под Ильин день вечер — особенный, и благовест — свой особенный: в соборе — престол, в монастыре — престол, стряпухи во всех домах пироги к завтрему пекут, а в небе Илья-пророк громы заготавливает. И небо-то под Ильин день какое: чисто да тихо, как в избе, вымытой к празднику. Все-то спешат по своим церквам: не дай Бог к Ильину тропарю опоздать, будут весь год слезы литься, как дождь, от века положенный на Ильин день. Ну, уж это кто-кто опоздает, да не Чеботариха только, первая она богомольница в Покровской церкви. Во-он когда, загодя еще, запряг лошадей Урванка. Запряг, идет по двору — как раз мимо погреба. Глядь — а дверь открыта. Буркнул Урванка: — Ишь, дьяволы, и дверь-то расхлябячили. Люди Богу молиться идут, а они — на-ка тебе. Охальники! И посолил словечком покрепче. Хотел было дверь закрыть, да нет. Постоял, ухмыльнулся. Пришел доложить Чеботарихе: все, мол, готово. — А только дозвольте вас просить через черный ход выйтить… — и узлом завязал Урванка улыбку на закопченном своем лице: поди-кось, раскуси, что она такое означает. — Чтой-то мудришь ты, Урванка! — сказала Чеботариха. Однако ж поплыла, шурша шелковым, коричневым с цветочками платьем. Спустилась, пыхтя, по ступенькам. Прошла мимо погреба. — Дверь-то бы закрыл, догадался. Все им скажи да покажи… — Чеботариха женщина степенная, хозяйственная, а такая мимо раскрытой двери разве пройдет спокойно? Хоть и не надо, а закроет. — А их-то как же, припереть там прикажете? — Кого такое — их? — Как кого? А Анфим-то Егорыч с Полькой? Чать, и им бы надо под Ильин-то день ко всенощной сходить? — Брешешь, пыдлец ты этакой! Ни в жисть не поверю, чтоб Анфимка с ней… — Да вот разрази меня Илья завтра громом, коли ежели я вру. — А ну, перекрестись? Урванка перекрестился. Стало быть — правда. Побелесела Чеботариха и затряслась, словно опара, взбухшая до самых краев дежи. Урванка подумал: «Ну, завоет». Нет, вспомнила, видно, что на ней шелковое платье. Выпятила важно губу и сказала, будто ничего такого и не было: — Урван, дверку-то закройте. Пора нам, пора в церкву. — Слушаю, матушка. Щелкнул засовом, отвязал лошадей, запылила по дороге знаменитая линейка Чеботарихина. * * * Чеботариха стояла, как всегда, впереди, у правого клироса. Сложила на животе руки и уперлась глазами в одну точку, на правом дьяконовом сапоге. К сапогу прилипла какая-то бумажка, дьякон стоял перед Чеботарихой на амвоне, и бумажка не давала покоя. — «Недугующих и страждущих»… И меня, стало быть, страждущую. Ах ты, Господи, ну, и подлец же Анфимка! Кланялась в землю, а бумажка на сапоге — вот она, так и мельтешится перед глазами. Ушел дьякон — еще того хуже: нейдет из головы Анфимка проклятый. А она-то его холила, а? Только во время «Хвалите» Чеботариха и развлеклась немного, о Барыбе чуть позабыла. Нет, каково: дьяконова-то Ольгуня, образованная-то, столбом стоит! Вот оно, образование-то, все чтоб по-своему, не как все. Не-ет, надо дьякону про это напеть… Сторож в отставном солдатском мундире тушил в церкви свечи. Дьякон вынес Чеботарихе на тарелочке хлебец: прихожанка она была примерная, богобоязненная, хорошо платила. Чеботариха притянула его за рукав и долго про Ольгуню шептала на ухо и качала головой. * * * Урванка налегнул, отодвинул засов. Выскочил Барыба как ошпаренный. — Чай кушать пожалуйте, — сказал, ухмыляясь, Урванка. «Неужто не сказал?» — подумал Барыба. Чванная, в шелковом, лубом стоящем, платье сидела Чеботариха, ломала на кусочки поднесенный дьяконом хлебец и глотала, как пилюли, очень громко: кто же святой хлеб жует? «Ну, уж говорила скорей бы», — ждал Барыба, сердце трепыхалось и ныло. — К чаю-то, может, молочка топленого велеть принести? — поглядела Чеботариха как будто и ласково. «Измывается либо? А может, и впрямь — не знает?» — Да где ее, Польку-то, теперь сыщешь? Кургузить начинает, вешала-девчонка. Вы бы, Анфимушка, приглядели за ней. Так вот, просто, будто бы и ничего, говорила себе Чеботариха, глотала хлебец по кусочкам, сметала со стола взятые крошки и ссыпала в рот. «А ведь не знает, как Бог свят», — вдруг Барыба уверился. Развеселился, улыбался четырехугольной своей улыбкой, ржал — рассказывал, как дуреха эта Полька супом поливала пельсинное дерево. Солнце садилось медное, ярое: задаст Илья завтра грозу. Алели белые чашки, тарелки на столе. Важная, молчаливая сидела Чеботариха и не усмехнулась ни един раз. * * * Весело отбивал Барыба поклоны в спальне, рядом с Чеботарихой, и благодарил неведомых каких-то угодников: миновало, пронесло, не сказал Урванка! Загасла лампадка. Ночь душная, тяжкая под Ильин день. В темноте спальни — жадный, зияющий, пьющий рот — и частое дыхание загнанного зверя. У Барыбы перестало биться сердце, заерзали перед глазами зеленые круги, слиплись на лбу волосы. — Да ты что, али рехнулась? — сказал он, выпутываясь из ее тела. Но она облепила, как паук. — Не-ет, миленький, не-ет, дружок! Не уйдешь, нет! И томила его невидными и непонятными в темноте, злыми ласками — и сама всхлипывала: замочила слезами все лицо у Барыбы. * * * До утра. Сквозь каменный сон услышал Барыба колокол — к Ильинской обедне. Во сне услышал какое-то пение и ворочал окаменевшие мысли, силился сообразить. Но проснулся только, когда кончили петь. Вскочил сразу как встрепанный. «Да ведь это попы молебен в зале отпели!» Оделся, глаза слипались, голова чужая. Попы уже ушли. Чеботариха одна сидела в зальце, на кретоновом диване. Была опять в шелковом, лубом стоящем, платье и в кружевной парадной наколке. — Проспали молебен-то Ильинской, а? Анфим Егорыч? Может, оттого, что и правда — проспал и было уже около полудня, а может, оттого, что пахло в зальце ладаном — стало Барыбе неловко как-то, не по себе. — Садитесь, Анфим Егорыч, садитесь, побеседуем. Помолчала. Потом закрыла глаза и лицо сделала, будто и не лицо, а так — пирог сдобный. Голову набок — и сладким голосом: — Так-то вот, грехи наши тяжкие. И не замолить их. А на том свете — Он-то, батюшка, все припомнит, Он, батюшка, в геенне серной дурь-то всю-ю выкурит. Барыба молчал. «И куда это она гнет?» Вдруг Чеботариха распялила вовсю глаза и, брызгая слюной, закричала: — Да ты что же, пыдлец ты етакой, молчишь, как воды в рот набрал? Ай, думаешь, я про шашни твои Полькой ничего не знаю? Девчонку спортить, пыдлец ты етакой развратной, — нипочем тебе? Ошарашенный, Барыба, молча, ворочал челюстями и думал: «А ведь вчера поросенка-то зарезали — это, поди, нынче к обеду». Чеботариха совсем раскипелась от молчания Барыбина. Затопала, сидя, ногами. — Вон, вон из мово дому! Змей подколодный! Я его на груде отогрела, паршивца, а он — на-кося! На Польку — это меня-то, а? Не понимая, не в силах повернуть чем-то налитых мыслей, сидел Барыба, как урытый, молча. Глядел на Чеботариху. «Ишь, как брыжжет-то, брыжжет-то, а?» Опомнился, когда в зальцу вошел Урванка и сказал ему с улыбкой, с веселой: — Ну, нечего, брат, нечего. Проваливай-ка. Твово тут, брат, ничего нету. И сзади нахлобучил Барыбе картуз. * * * Перед Ильинскою грозою пекло солнце. Ждали — воробьи, деревья, камни. Засохли, томились. Барыба, очумелый, шатался по городу, присаживался на всех лавочках по Дворянской. — Что ж теперь дальше-то, а? Что ж теперь? Куда? Мотал головой и все никак не мог этого стряхнуть: балкашинский двор, ясли, собаки голодные дерутся из-за кости… Бродил потом по каким-то задним улицам, по мураве зеленой. Проезжал мимо водовоз, у одного колеса соскочила, позванивала шина. Почуял Барыба, что и правда пить-то ведь хочется. Попросил, напился. А с севера, от монастыря, насела уж туча, разломила небо на две половинки: голубую, веселую, и синюю, страшную. Синяя все росла, пухла. Как-то себя не помня, очутился Барыба под навесом, у чуриловского трактира в подъезде. Лил дождь; сбились в подъезде какие-то бабы, задрав на голову подолы; громыхал Илья. Эх, все равно — валяй, греми, лей! Само собой как-то вышло, что пошел Барыба ночевать к Тимоше. А Тимоша даже и не удивился нисколечко, как будто каждый день к нему Барыба ночевать ходил. 10. Сумерки в келье Летом в четыре часа — самое глухое по нашим местам время. Никто из хороших людей на улицу и носу не высунет: жарынь — несусветная. Ставни все позакрыты, с полной утробой сладко спится после обеда. Одни вихорьки, серенькие, полуденными бесами приплясывают по пустым улицам. К калитке какой-нибудь подойдет почтальон, стучит, стучит. Да уж нет, не прогневайся: не откроют. Непристанный, шатущий, бредет в эту пору Барыба. Как будто и сам не знает — куда. А ноги несут — в монастырь. Да и куда же еще? От Тимоши — к Евсею в монастырь, от Евсея — к Тимоше. Стена зубчатая, позаросшая мохом. Будочка, вроде собачьей, у обитых железом ворот. А из будочки выходит, кривляясь, с кружкой Арсентьюшка, блаженненький — виттопляска с ним — вратарь, даяния собирает, неотвязный. — Ишь, пристал, наяный! Положил ему Барыба семитку и пошел по белым накаленным плитам, мимо могил именитых горожан за позолоченными решетками. Любили именитые тут хорониться: всякому лестно в монастыре лежать, и чтоб денно и нощно о нем ангельские чины молились. Постучал Барыба в Евсееву келью. Никто не ответил. Он открыл дверь. За столом без подрясников, в одних белых штанах и рубахах, сидели двое: Евсей и Иннокентий. Евсей зашипел на Барыбу свирепо: ш-ш-ш! И опять уставился, не мигая, наливной, стеклянноглазый — в стакан свой с чаем. А Иннокентий, губошлепый, баба с усами — замер над своим стаканом. Барыба у притолоки остановился, глядел, глядел: да что они, ополоумели, что ли? У другой притолоки стоял Савка-послушник: масляные, прямые палки-волосы, красные, рачьи ручищи. Савка почтительно фыркнул в сторону: — Ф-фы! Дак, к отцу Евсею-то в стакан муха того и гляди сядет. Ай не видите, что ли? Ничего не понимая, лупил Барыба глаза. — Дак, как же? Это у них теперича самая разлюбезная игра. Пятак, там, гривенник поставят — и ждут, и ждут. К которому батюшке первому муха в стакан попадет — тот, стало быть, и выиграл. Савке охота побалакать с мирским. Говорит, все время закрывая из почтения рот огромной красной ручищей: — Гляньте-кось, гляньте-кось, отец Евсей-то. Евсей — сизый, наливной, наклонился к стакану, щерился рот у него все шире — и вдруг грохнул, хлопнул себя по коленке рукой: — Е-эсть! Вот она, голубушка! Мой пятак! — и пальцем выловил муху из стакана. — Ну, малый, чуть не подкузьмил меня. Спугнул ведь было мушку-то матушку. Он подошел к Барыбе поближе, уставился стеклянными своими глазами, забубукал: — А мы, малый, и видеть тебя не чаяли. Слышали, совсем бландахрыстом стал. Думали, до смерти баба тебя заездит. Ведь Чеботариха-то, она баба — я-те дам, жадёна! Усадил чай пить Барыбу, сам допивал стакан, из которого выловил мушку-матушку. Да какая же без зеленого вина встреча? — выставил Евсей и косушку на стол. Савка подал второй самовар. На столе — медяки, Псалтырь, крендели, рюмки с отколотыми ножками. Иннокентий что-то расстроился после водки, глазки у него слипались, то и дело клал голову на стол, подперев кулачком. Жалобно вдруг запел «Свете тихий». Евсей и Савка подтянули. Савка пел басом, откашливаясь в сторону и прикрывая красной ручищей рот. Барыба подумал: «Эх, все равно!» — и тоже горестно стал подвывать. Вдруг Евсей оборвал и заорал: — Сто-ой! Стой — тебе говорю! А Савка все еще тянул. Евсей кинулся к нему, схватил за глотку и притиснул к спинке стула, полоумный, дикарь. Задушит. Иннокентий встал, согбенный, старушечьими шажками подошел сзади к Евсею и пощекотал ему подмышки. Евсей захохотал, забулькал, замахал руками, как пьяная мельница, отпустил Савку. Потом сел на пол и затянул: На-а горе сидит калека, У-бил чем-то человека… Все, молча, усердно подтягивали, как раньше — «Свете тихий». Смерклось, слилось, закачалось все в пьяной келье. Огня не зажигали. Иннокентий ныл и приставал ко всем, шамкая — старушонка с усами и седой бородой. Попритчилось вот ему, что поперхнулся он чем-то. Застряло вот в глотке, да и только. Колупал-колупал пальцем: не помогает: — Ну-ка, попробуй ты, Савушка, миленочек, пальчиком? Может, и ощутишь что. Савушка лез, вытирал потом палец о полу подрясника. — Ничего, ваше преподобие, нету. Так это, пьяный бес блазнит. Евсей прикорнул на кровати и долго лежал так, ни слуху ни духу. Потом вскочил вдруг, лохмами своими затряс. — По мне, ребятки, в Стрельцы бы, этта, теперь махануть. На радостях встречных. Барыба малый, а, ты как? Деньжат бы вот только перехватить где. У келаря разве? Как, Савка, а? Невидный, у двери заржал Савка. Барыба подумал: «Что ж, отшибет, пожалуй. Позабыть бы все». — Коли отдашь завтра… У меня есть малость денег-то, последние, — сказал он Евсею. Евсей живо взбодрился, мотал, как веселый пес, головой, выпялил стеклянные свои глаза. — Да я, перед Истинным вот, завтра отдам, у меня есть ведь, да только далеко спрятаны. Шли вчетвером мимо могил. Полумертвый месяц мигал из-за облака. Иннокентий зацепился подрясником за решетку, струхнул, закрестился, свернул назад. Трое полезли через стену по нарочно, для ходу, выломанным кирпичам. 11. Брокаровская баночка Вот и опять тяжко-жаркий, дремучий послеполудень. Белые плиты на монастырской дорожке. Липовая аллея, жужжанье пчел. Впереди Евсей, в черном клобуке, с приквашенными лохмами: нынче ему черед вечерню служить. А сзади — Барыба. Идет, да нет-нет и опять растворит, как ворота, четырехугольную свою улыбку. — Уж больно ты, Евсей, в клобуке-то чудной да непригожий. Гречневик бы тебе мужицкий или папаху, куды бы гожее было. — Да я, малый, и то — в юнкера хотел идти, да запьянствовал ненароком. Вот под монастырь и угодил. Эх, Евсей! Какой бы краснорожий, сизоносый казацкий есаул из тебя вышел. Или бы писарь волостной, пьяница, мужикам панибрат. А вот, поди ж ты, изволением Божиим… — А как ты, Евсей, плясовую-то вчера в Стрельцах откатал, а? Во монахи поступили, Самовары закупили Евсей заухмылялся, передернул было плечами. Да уж нет, в этом бабьем наряде — куда там. Вчера — вот это так: рубаху веревочкой подпоясал по-деревенски, под самые под мышки, порты крашенинные белые с синими полосочками, борода рыжая лопатой, зенки того и гляди выскочат — настоящий лешак деревенский, и плясать ловкач. То-то нахохотались стрелецкие девки вдосталь! Пришли. Барыба постоял минутку у старых церковных дверей. Вышел Евсей, поманил пальцем. Ну, иди, малый, иди. Никого нету. Сторож — и то кудай-то ушел. Низенькая, старая, мудрая церковь — во имя древнего Ильи. Видала виды: оборонялась от татаровья, служил в ней, говорят, проездом боярин Федор Романов, в иночестве Филарет. В решетчатые окна глядят старые липы. Бубукает, шумит, не уймется и тут Евсей, есаул в клобуке. Старые, худые, большеглазые угодники жмутся по стенам — от махающего руками, бородатого, громкого Евсея. Евсей стал на колени, пошарил рукой под престолом. — Тута, — сказал он и вынес к свету пыльную баночку от брокаровской помады. Откупорил, перелистал, слюнявя, четвертные бумажки. Беспокойно заворочал Барыба своим утюгом. «Ох ты, дьявол! Десяток, а то либо и больше. И на кой они ляд ему?» Евсей отложил одну бумажку. — А остатние — либо на помин души оставлю, а то либо, этта, однова как-нибудь заберу все да стрелецким девкам на пропой раздарю. Белые плиты монастырской дорожки. Гудят пчелы в старых липах. Тяжкий звон кружит хмельную голову. «И на кой они ляд ему?» — думает Барыба. 12. Монашек старенький На теплой от солнца скамеечке каменной, возле Ильинской церкви, старый-престарый сидит монашек. Выцвела, позеленела у него ряска, прозеленью пошла борода седая, обомшали руки, лицо. Лежал вот где-то, как клад, под старым дубом, выкопали его — взяли и посадили тут на солнышке греться. — Да тебе лет-то сколько, дедушка? — спрашивает Барыба. — И-и, милый, позабыл я. Да, вот, Тихона-то вашего Задонского, помню. Хорошо служил батюшка, истово. Все вертится Барыба около монашка позеленелого, все льнет к нему. Ох, недаром! — Пойдем, дед, в церковь, я тебе подметать помогу. И ходят под темными прохладными сводами. Убирает любовно монашек старую свою церковь, с угодниками шепчется. Свечку засветит — и станет, любуется, теплится перед ней. «Дунуть, вот — и потухнут и свечка, и монашек», — думает Барыба. Ходит он за монашком следом: одно подаст, другое подержит. Полюбил Барыбу монашек. Народ-то нынче непочетник пошел, забыли все старого, слова перемолвить не с кем. А этот вот… — Дед, а ведь страшно, поди, ночью-то одному в церкви? — И-и, что ты, Христос с тобой, с ней-то, родимой, страшно? — Дед, давай я ночую с тобой? Строго говорит из глубокого дупла своего монашек: — Сорок лет один на один с ней ночевывал. И нелеть никому окромя и ночевать-то в ней. Мало ли там что в церкви ночью… Береги ее, береги, ревнивый. Правда, мало ли что в ночной старой церкви? «Ладно, подожду», — и ходит следом Барыба. За всенощной под Тихона Задонского уж так-то притомился старый монашек. Народу — несть числа было. Уж потом прибирали-прибирали с Барыбой, насилу-то кончили. Оглядел монашек все двери, все запоры ржавые проверил и присел на минуточку малую отдохнуть. Присел — и потух ветхий, заснул. Подождал Барыба, кашлянул. Подошел, тронул за рукав монашка — спит. Шасть скорей в алтарь, и ну — под престолом шарить. Шарил — шарил: нашел. Крепко спит старый монашек — приучается уже смертным сном спать. Ничего не слыхал старый монашек. 13. Апросина избушка Кончается Дворянская, захудалые последние ларьки и фонари. А дальше — Стрелецкий пруд, старые лозинки кругом, обомшалый скользкий плот, стучат, нагнувшись, бабы вальками, ныряют утята. У самого пруда, на Стрелецкой слободской стороне присуседилась Апросина избенка. Ничего себе, теплая, сухая. Под скобку стриженная соломенная крыша, оконца из стекольных зацветших верешков. Да много ли Апросе с мальчонкой вдвоем и надо? Двухдушный надел сдала арендателю, а там, гляди, к празднику и муж гостинец пришлет — трешну, пятишну. И письмо: «И еще с любовью низкий поклон дражайшей супруге Апросинье Петровне… А еще уведомляю, что нам опять прибавили по три рубли в год. И мы опять порешили с Илюшей остаться в сверхсрочных…» Спервоначалу Апрося тосковала, конечно, — дело молодое, а потом загас, забылся муж в сверхсрочных. Так, представлялся вроде марки какой на письме или вроде печати: его, мол, печать, его марка. А больше и ничего. Так и обошлась Апрося, обветрела, в огороде копалась, обшивала мальчонку, на постирушки ходила. У Апроси у этой и снял комнату Барыба. Сразу понравилось: домовито, чисто. Уговорились за четыре с полтиной. Апрося была довольна: жилец солидный, не какой-нибудь оторвяжник, и с деньгами, видимо. И не очень чтоб заворотень или гордец, когда и поговорит. Заботилась теперь о двух: о мальчонке своем и о Барыбе. Весь день на ногах — обветрелая, степенная, ржаная, крепкогрудая: поглядеть любо. Тихо, светло, чисто. Отдыхал Барыба от старого. Спал без снов, деньги были: какого рожна еще нужно? Ел не спеша, прочно, помногу. «Ну, ин ладно, угождаю, стало быть», — думала Апрося. Накупил Барыба книжонок. Так, лубочных, дешевка, да очень уж завлекательные: «Тяпка — лебедянский разбойник», «Преступный монах и его сокровища», «Кучер Королевы Испанской». Валялся Барыба, подсолнухи лущил, читая. Никуда не тянуло: перед Чернобыльниковым почтальоном и перед казначейским зятем было вроде неловко: поди, теперь уж все проведали. А на баб даже и глядеть не хотелось, после Чеботарихи не осела еще муть. Ходил гулять в поле, там косили. Вечерняя парча на небе, покорно падает золото ржи, красные взмокшие рубахи, позванивают косы. И вот бросили — и к жбанчикам с квасом, пьют, капли на усах. Эх, всласть поработали! Думалось Барыбе: вот бы так. Чесались крепкие руки, сжимались жевательные мускулы… «А казначейский-то зять? Вдруг бы увидал»… — То-оже, выдумал, в мужики пойти. Еще, пожалуй, кожи возить на Чеботарихином заводе? Самая стать… — сердито бурчал на себя Барыба. Вертись не вертись, а надо что-нибудь и выдумывать: так, без дела, не проживешь на Евсеевы деньги, не Бог знает какие тысячи. Покумекал-покумекал Барыба да и настрочил прошение в казначейство: авось возьмут писцом, помощником бы к казначейскому зятю. Вот бы фуражку тогда с кокардой — знай наших! Духота под вечер была смертная. Барыба все же напялил бархатный свой жилет (остаток житья привольного у Чеботарихи), воротничок бумажный, брюки «на улицу», и пошел на Дворянскую: где ж, как не там, казначейского зятя найти. Тут, конечно. Ходит, длинногачий, тощий, вешалка, на всех глядит кисло, тросточкой помахивает. Так и хочет сказать: «Ты кто такой? А я, видишь, чиновник — фуражка с кокардой». Кислую улыбку сунул Барыбе: — А-а, эт-то вы! Прошение? Гм-гм.

The script ran 0.012 seconds.