Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Евгений Замятин - Пещера [1920]
Известность произведения: Средняя
Метки: Рассказ

Полный текст.
     

     

Ледники, мамонты, пустыни. Ночные, черные, чем-то похожие на  дома, скалы; в скалах пещеры. И неизвестно, кто трубит ночью на каменной  тропинке между скал и, вынюхивая тропинку, раздувает белую снежную пыль; может,  серохоботый мамонт; может быть, ветер; а может быть – ветер и есть ледяной рев  какого-то мамонтейшего мамонта. Одно ясно: зима. И надо покрепче стиснуть зубы,  чтобы не стучали; и надо щепать дерево каменным топором; и надо всякую ночь  переносить свой костер из пещеры в пещеру, все глубже; и надо все больше  навертывать на себя косматых звериных шкур…    

Между скал, где века назад был Петербург, ночами бродил  серохоботый мамонт. И, завернутые в шкуры, в пальто, в одеяла, в  лохмотья, – пещерные люди отступали из пещеры в пещеру. На покров Мартин  Мартиныч и Маша заколотили кабинет; на Казанскую выбрались из столовой и  забились в спальне. Дальше отступать было некуда; тут надо было выдержать осаду  – или умереть.    

В пещерной петербургской спальне было так же, как недавно в  Ноевом ковчеге: потопно перепутанные чистые и нечистые твари. Красного дерева  письменный стол; книги; каменновековые, гончарного вида лепешки; Скрябин опус  74; утюг; пять любовно, добела вымытых картошек; никелированные решетки  кроватей; топор; шифоньер; дрова. И в центре всей этой вселенной – бог,  коротконогий, ржаво-рыжий, приземистый, жадный пещерный бог: чугунная печка.    

Бог могуче гудел. В темной пещере – великое огненное чудо.  Люди – Мартин Мартиныч и Маша – благоговейно, молча, благодарно простирали к  нему руки. На один час – в пещере весна; на один час – скидывались звериные  шкуры, когти, клыки, и сквозь обледеневшую мозговую корку пробивались зеленые  стебельки – мысли.    

– Март, а ты забыл, что ведь завтра… Ну, уж я вижу:  забыл!    

В октябре, когда листья уже пожолкли, пожухли,  сникли, – бывают синеглазые дни; запрокинуть голову в такой день, чтобы не  видеть земли, – и можно поверить: еще радость, еще лето. Так и с Машей:  если вот закрыть глаза и только слушать ее – можно поверить, что она прежняя, и  сейчас засмеется, встанет с постели, обнимет, и час тому назад ножом по стеклу  – это не ее голос, совсем не она…    

– Ай, Март, Март! Как всё… Раньше ты не забывал.  Двадцать девятое: Марии, мой праздник…    

Чугунный бог еще гудел. Света, как всегда, не было: будет  только в десять. Колыхались лохматые, темные своды пещеры. Мартин Мартиныч – на  корточках, узлом – туже! еще туже! – запрокинув голову, все еще смотрит в  октябрьское небо, чтобы не увидеть пожолклые, сникшие губы. А Маша:    

– Понимаешь, Март, – если бы завтра затопить с  самого утра, чтобы весь день было как сейчас! А? Ну, сколько у нас? Ну с  полсажени еще есть в кабинете?    

До полярного кабинета Маша давным-давно не могла добраться и  не знала, что там уже… Туже узел, еще туже!    

– Полсажени? Больше! Я думаю, там…    

Вдруг – свет: ровно десять. И, не кончив, зажмурился Мартин  Мартиныч, отвернулся: при свете – труднее, чем в темноте. И при свете ясно  видно: лицо у него скомканное, глиняное (теперь у многих глиняные лица: назад –  к Адаму). А Маша:    

– И знаешь, Март, я бы попробовала – может, я встану…  если ты затопишь с утра.    

– Ну, Маша, конечно же… Такой день… Ну, конечно – с  утра.    

Пещерный бог затихал, съеживался, затих, чуть потрескивает.  Слышно: внизу, у Обертышевых, каменным топором щепают коряги от барки –  каменным топором колют Мартина Мартиныча на куски. Кусок Мартина Мартиныча  глиняно улыбался Маше и молол на кофейной мельнице сушеную картофельную шелуху  для лепешек – и кусок Мартина Мартиныча, как с воли залетевшая в комнату птица,  бестолково, слепо тукался в потолок, в стекла, в стены: «Где бы дров – где бы  дров – где бы дров».    

Мартин Мартиныч надел пальто, сверху подпоясался кожаным  поясом (у пещерных людей миф, что от этого теплее), в углу у шифоньера  громыхнул ведром.    

– Ты куда, Март?    

– Я сейчас. За водой вниз.    

На темной, обледенелой от водяных сплесков лестнице постоял  Мартин Мартиныч, покачался, вздохнул и, кандально позвякивая ведеркой,  спустился вниз, к Обертышевым: у них еще шла вода. Дверь открыл сам Обертышев,  в перетянутом веревкой пальто, давно не бритый, лицо – заросший каким-то рыжим,  насквозь пропыленным бурьяном пустырь. Сквозь бурьян – желтые каменные зубы, и  между камней – мгновенный ящеричный хвостик – улыбка.    

– А, Мартин Мартиныч! Что, за водичкой? Пожалуйте,  пожалуйте, пожалуйте.    

В узенькой клетке между наружной и внутренней дверью с  ведром не повернуться – в клетке обертышевские дрова. Глиняный Мартин Мартиныч  боком больно стукался о дрова – в глине глубокая вмятина. И еще глубже: в  темном коридоре об угол комода.    

Через столовую. В столовой – обертышевская самка и трое  обертышат; самка торопливо спрятала под салфеткой миску: пришел человек из  другой пещеры – и бог знает, вдруг кинется, схватит.    

В кухне, отвернув кран, каменнозубо улыбался Обертышев:    

– Ну что же: как жена? Как жена? Как жена?    

– Да что, Алексей Иваныч, все то же. Плохо. И вот  завтра – именины, а у меня топить нечем.    

– А вы, Мартин Мартиныч, стульчиками, шкафчиками… Книги  тоже: книги отлично горят, отлично, отлично…    

– Да ведь вы же знаете: там вся мебель, все – чужое,  один только рояль…    

– Так, так, так… Прискорбно, прискорбно!    

Слышно в кухне: вспархивает, шуршит крыльями залетевшая  птица, вправо, влево – и вдруг отчаянно, с маху в стену всей грудью:    

– Алексей Иваныч, я хотел… Алексей Иваныч, нельзя ли у  вас хоть пять-шесть полен…    

Желтые каменные зубы сквозь бурьян, желтые зубы – из глаз,  весь Обертышев обрастал зубами, все длиннее зубы.    

– Что вы, Мартин Мартиныч, что вы, что вы! У нас у  самих… Сами знаете, как теперь все, сами знаете, сами знаете…    

Туже узел! Туже – еще туже! Закрутил себя Мартин Мартиныч,  поднял ведро – и через кухню, через темный коридор, через столовую. На пороге  столовой Обертышев сунул мгновенную, ящерично-юркую руку:    

– Ну, всего… Только дверь, Мартин Мартиныч, не забудьте  прихлопнуть, не забудьте. Обе двери, обе, обе – не натопишься!    

На темной обледенелой площадке Мартин Мартиныч поставил  ведро, обернулся, плотно прихлопнул первую дверь. Прислушался, услыхал только  сухую костяную дрожь в себе и свое трясущееся – пунктирное, точечками –  дыхание. В узенькой клетке между двух дверей протянул руку, нащупал – полено, и  еще, и еще… Нет! Скорей выпихнул себя на площадку, притворил дверь. Теперь надо  только прихлопнуть поплотнее, чтобы щелкнул замок…    

И вот – нет силы. Нет силы прихлопнуть Машино завтра. И на  черте, отмеченной чуть приметным пунктирным дыханием, схватились насмерть два  Мартин Мартиныча: тот, давний, со Скрябиным, какой знал: нельзя – и новый,  пещерный, какой знал: нужно. Пещерный, скрипя зубами, подмял, придушил – и  Мартин Мартиныч, ломая ногти, открыл дверь, запустил руку в дрова… полено,  четвертое, пятое, под пальто, за пояс, в ведро – хлопнул дверью и вверх –  огромными, звериными скачками. Посередине лестницы, на какой-то обледенелой  ступеньке – вдруг пристыл, вжался в стену: внизу снова щелкнула дверь – и  пропыленный обертышевский голос:    

– Кто там? Кто там? Кто там?    

– Это я, Алексей Иваныч. Я… я дверь забыл… Я хотел… Я  вернулся – дверь поплотнее…    

– Вы? Гм… Как же это вы так? Надо аккуратнее, надо  аккуратнее. Теперь все крадут, сами знаете, сами знаете. Как же это вы так?    

Двадцать девятое. С утра – низкое, дырявое, ватное небо, и  сквозь дыры несет льдом. Но пещерный бог набил брюхо с самого утра, милостиво  загудел – и пусть там дыры, пусть обросший зубами Обертышев считает поленья –  пусть, все равно: только бы сегодня; «завтра» – непонятно в пещере; только  через века будут знать «завтра», «послезавтра».    

Маша встала и, покачиваясь от невидимого ветра, причесалась  по-старому: на уши, посередине пробор. И это было – как последний, болтающийся  на голом дереве, жухлый лист. Из среднего ящика письменного стола Мартин  Мартиныч вытащил бумаги, письма, термометр, какой-то синий флакончик (торопливо  сунул его обратно – чтобы не видела Маша) – и, наконец, из самого дальнего  угла черную лакированную коробочку: там, на дне, был еще настоящий – да, да,  самый настоящий чай! Пили настоящий чай. Мартин Мартиныч, запрокинув голову,  слушал такой похожий на прежний голос:    

– Март, а помнишь: моя синенькая комната, и пианино в  чехле, и на пианино – деревянный конек – пепельница, и я играла, а ты подошел  сзади…    

Да, в тот вечер была сотворена вселенная, и удивительная,  мудрая морда луны, и соловьиная трель звонков в коридоре.    

– А помнишь, Март: открыто окно, зеленое небо – и  снизу, из другого мира – шарманщик?    

Шарманщик, чудесный шарманщик – где ты?    

– А на набережной… Помнишь? Ветки еще голые, вода  румяная, и мимо плывет последняя синяя льдина, похожая на гроб. И только смешно  от гроба, потому что ведь мы – никогда не умрем. Помнишь?    

Внизу начали колоть каменным топором. Вдруг перестали,  какая-то беготня, крик. И, расколотый надвое, Мартин Мартиныч одной половиной  видел бессмертного шарманщика, бессмертного деревянного конька, бессмертную  льдину, а другой – пунктирно дыша – пересчитывал вместе с Обертышевым поленья  дров. Вот уж Обертышев сосчитал, вот надевает пальто, весь обросший  зубами, – свирепо хлопает дверью, и…    

– Погоди, Маша, кажется – у нас стучат.    

Нет. Никого. Пока еще никого. Еще можно дышать, еще можно  запрокинуть голову, слушать голос – такой похожий на тот, прежний.    

Сумерки. Двадцать девятое октября состарилось. Пристальные,  мутные, старушечьи глаза – и все ежится, сморщивается, горбится под пристальным  взглядом. Оседает сводами потолок, приплюснулись кресла, письменный стол,  Мартин Мартиныч, кровати, и на кровати – совсем плоская, бумажная Маша.    

В сумерках пришел Селихов, домовый председатель. Когда-то он  был шестипудовый – теперь уже вытек наполовину, болтался в пиджачной скорлупе,  как орех в погремушке. Но еще по-старому погромыхивал смехом.    

– Ну-с, Мартин Мартиныч, во-первых-во-вторых, супругу  вашу – с тезоименитством. Как же, как же! Мне Обертышев говорил…    

Мартина Мартиныча выстрелило из кресла, понесся, заторопился  – говорить, что-нибудь говорить…    

– Чаю… я сейчас – я сию минуту… У нас сегодня –  настоящий. Понимаете: настоящий! Я его только что…    

– Чаю? Я, знаете ли, предпочел бы шампанского. Нету? Да  что вы! Гра-гра-гра! А мы, знаете, с приятелем третьего дня из гофманских гнали  спирт. Потеха! Налакался… «Я, – говорит, – Зиновьев: на колени!»  Потеха! А оттуда домой иду – на Марсовом поле навстречу мне человек в одном  жилете, ей-богу! «Что это вы?» – говорю. «Да ничего, – говорит… – Вот  раздели сейчас, домой бегу на Васильевский». Потеха!    

Приплюснутая, бумажная, смеялась на кровати Маша. Всего себя  завязав в тугой узел, все громче смеялся Мартин Мартиныч – чтобы подбросить в  Селихова дров, чтобы он только не перестал, чтобы только не перестал, чтобы о  чем-нибудь еще…    

Селихов переставал, чуть пофыркивая, затих. В пиджачной  скорлупе болтнулся вправо и влево; встал.    

– Ну-с, именинница, ручку. Чик! Как, вы не знаете?  По-ихнему честь имею кланяться – ч.и.к. Потеха!    

Громыхал в коридоре, в передней. Последняя секунда – сейчас  уйдет, или – …    

Пол чуть-чуть покачивался, покруживался у Мартина Мартиныча  под ногами. Глиняно улыбаясь, Мартин Мартиныч придерживался за косяк. Селихов  пыхтел, заколачивая ноги в огромные боты.    

В ботах, в шубе, мамонтоподобный – выпрямился, отдышался.  Потом молча взял Мартин Мартиныча под руку, молча открыл дверь в полярный  кабинет, молча сел на диван.    

Пол в кабинете – льдина; льдина чуть слышно треснула,  оторвалась от берега – и понесла, понесла, закружила Мартина Мартиныча, и  оттуда – с диванного, далекого берега – Селихова еле слыхать.    

– Во-первых-во-вторых, сударь мой, должен вам сказать:  я бы этого Обертышева, как гниду, ей-богу… Но сами понимаете: раз он официально  заявляет, раз говорит – завтра пойду в уголовное… Этакая гнида! Я вам одно могу  посоветовать: сегодня же, сейчас же к нему – и заткните ему глотку этими самыми  поленьями.    

Льдина – все быстрее. Крошечный, сплюснутый, чуть видный –  так, щепочка – Мартин Мартиныч ответил – себе, и не о поленьях… поленья –  что! – нет, о другом:    

– Хорошо. Сегодня же. Сейчас же.    

– Ну вот и отлично, вот и отлично! Это – такая гнида,  такая гнида, я вам скажу…    

В пещере еще темно. Глиняный, холодный, слепой – Мартин  Мартиныч тупо натыкался на потопно перепутанные в пещере предметы. Вздрогнул:  голос, похожий на Машин, на прежний…    

– О чем вы там с Селиховым? Что? Карточки? А я, Март,  все лежала и думала: собраться бы c духом – и куда-нибудь, чтоб солнце… Ах, как  ты гремишь! Ну как нарочно. Ведь ты же знаешь – я не могу, я не могу, я не  могу!    

Ножом по стеклу. Впрочем – теперь все равно. Механические  руки и ноги. Поднимать и опускать их – нужно какими-то цепями, лебедкой, как  корабельные стрелы, и вертеть лебедку – одного человека мало: надо троих. Через  силу натягивая цепи, Мартин Мартиныч поставил разогреваться чайник, кастрюльку,  подбросил последние обертышевские поленья.    

– Ты слышишь, что я тебе говорю? Что ж ты молчишь? Ты  слышишь?    

Это, конечно, не Маша, нет, не ее голос. Все медленней  двигался Мартин Мартиныч, ноги увязали в зыбучем песке, все тяжелее вертеть  лебедку. Вдруг цепь сорвалась с какого-то блока, стрела-рука – ухнула вниз,  нелепо задела чайник, кастрюльку – загремело на пол, пещерный бог змеино шипел.  И оттуда, с далекого берега, с кровати – чужой, пронзительный голос:    

– Ты нарочно! Уходи! Сейчас же! И никого мне – ничего,  ничего не надо, не надо! Уходи!    

Двадцать девятое октября умерло, и умер бессмертный  шарманщик, и льдины на румяной от заката воде, и Маша. И это хорошо. И нужно,  чтоб не было невероятного завтра, и Обертышева, и Селихова, и Маши, и его –  Мартина Мартиныча, чтоб умерло все.    

Механический, далекий Мартин Мартиныч еще делал что-то.  Может быть, снова разжигал печку, и подбирал с полу кастрюльку, и кипятил  чайник, и, может быть, что-нибудь говорила Маша – не слышал: только тупо ноющие  вмятины на глине от каких-то слов, и от углов шифоньера, стульев, письменного  стола.    

Мартин Мартиныч медленно вытаскивал из письменного стола  связки писем, термометр, сургуч, коробочку с чаем, снова – письма. И наконец,  откуда-то, с самого со дна, темно-синий флакончик.    

Десять: дали свет. Голый, жесткий, простой, холодный – как  пещерная жизнь и смерть – электрический свет. И такой простой – рядом с утюгом,  74-м опусом, лепешками – синий флакончик.    

Чугунный бог милостиво загудел, пожирая пергаментно-желтую,  голубоватую, белую бумагу писем. Тихонько напомнил о себе чайник, постучал  крышкой. Маша обернулась:    

– Скипел чай? Март, милый, дай мне – …    

Увидела. Секунда, насквозь пронизанная ясным, голым,  жестоким электрическим светом: скорченный перед печкой Мартин Мартиныч; на  письмах – румяный, как вода на закате, отблеск; и там – синий флакончик.    

– Март! Ты… ты хочешь…    

Тихо пожирая бессмертные, горькие, нежные, желтые, белые,  голубые слова – тихонько мурлыкал чугунный бог. И Маша – так же просто, как  просила чаю:    

– Март, милый! Март – дай это мне!    

Мартин Мартиныч улыбнулся издалека:    

– Но ведь ты же знаешь, Маша: там – только на одного.    

– Март, ведь меня все равно уже нет. Ведь это уже не я  – ведь все равно я скоро… Март, ты же понимаешь – Март, пожалей меня… Март!    

Ах, тот самый – тот самый голос… И если запрокинуть голову  вверх…    

– Я, Маша, тебя обманул: у нас в кабинете – ни полена.  И я пошел к Обертышеву, и там между дверей… Я украл – понимаешь? И Селихов мне…  Я должен сейчас отнести назад – а я все сжег – я все сжег – все! Я не о  поленьях, поленья – что! – ты же понимаешь?    

Равнодушно задремывает чугунный бог. Потухая, чуть вздрагивают  своды пещеры, и чуть вздрагивают дома, скалы, мамонты, Маша.    

– Март, если ты меня еще любишь… Ну, Март, ну вспомни!  Март, милый, дай мне!    

Бессмертный деревянный конек, шарманщик, льдина. И этот  голос… Мартин Мартиныч медленно встал с колен. Медленно, с трудом ворочая  лебедку, взял со стола синий флакончик и подал Маше.    

Она сбросила одеяло, села на постели, румяная, быстрая,  бессмертная – как тогда вода на закате, схватила флакончик, засмеялась.    

– Ну вот видишь: недаром я лежала и думала – уехать  отсюда. Зажги еще лампу – ту, на столе. Так. Теперь еще что-нибудь в печку – я  хочу, чтобы огонь…    

Мартин Мартиныч, не глядя, выгреб какие-то бумаги из стола,  кинул в печь.    

– Теперь… Иди погуляй немного. Там, кажется, луна – моя  луна: помнишь? Не забудь – возьми ключ, а то захлопнешь, а открыть – …    

Нет, там луны не было. Низкие, темные глухие облака – своды  – и всё – одна огромная, тихая пещера. Узкие, бесконечные проходы между стен; и  похожие на дома темные, обледенелые скалы; и в скалах – глубокие, багрово  освещенные дыры: там, в дырах, возле огня – на корточках люди. Легкий ледяной  сквознячок сдувает из-под ног белую пыль, и никому не слышная – по белой пыли,  по глыбам, по пещерам, по людям на корточках – огромная, ровная поступь  какого-то мамонтейшего мамонта.    

     

1920    

     

 

The script ran 0.003 seconds.