Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Бернард Шоу - Человек и сверхчеловек [1901-03]
Язык оригинала: BRI
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, Комедия, Пьеса, Сатира, Философия, Юмор

Полный текст.
1 2 3 4 5 

Шоу Бернард Человек и сверхчеловек Бернард Шоу Человек и сверхчеловек Комедия с философией 1901-1903 ПОСВЯТИТЕЛЬНОЕ ПОСЛАНИЕ АРТУРУ БИНГЭМУ УОКЛИ Мой дорогой Уокли! Вы как-то спросили, отчего я не написал пьесы о Дон Жуане. Эту тяжкую ответственность Вы взяли на себя с таким легкомыслием, что, наверное, успели уже позабыть о своем вопросе; настал, однако, час расплаты: вот Вам Ваша пьеса! Говорю "Ваша" потому, что qui facit per alium facit per se. [Кто делает чужими руками - делает сам (лат.)] Прибыль от нее досталась мне, и труд в нее вкладывать пришлось тоже мне; а вот оправдывать ее нравственность, ее манеры, ее философию и ее воздействие на молодежь придется Вам. Вы были уже в зрелом возрасте, когда подали мне эту идею; Вы знали, с кем имеете дело. Прошло почти пятнадцать лет с того дня, когда мы, близнецы-первооткрыватели Нового Журнализма того времени, спеленутые в новенькие листы одной и той же газеты, начали новую эпоху в театральной и оперной критике: превратили ее в повод для пропаганды своих собственных взглядов на жизнь. Посему Вы не можете сослаться на незнание силы, пущенной Вами в ход. Вы желали, чтобы я эпатировал буржуа, и недовольного мною буржуа я отныне буду направлять к Вам как к ответственному лицу. Предупреждаю: ежели Вы вздумаете отречься от ответственности, я заподозрю, что Вы сочли мою пьесу чересчур пристойной. Эти пятнадцать лет сделали меня старше и серьезнее. В Вас я не замечаю той же уместной перемены. Ваши легкомыслие и отвага очень похожи на любовь и радость, о которых Дездемона молит небо; они все растут и растут - с каждым днем Вашей жизни. Какой-нибудь журнальчик-первооткрыватель теперь не решается связываться с Вами; лишь одна газета - величавая "Таймс" - сейчас настолько выше подозрений, что может себе позволить выступать Вашей дуэньей; и даже "Таймс" должна благодарить судьбу за то, что новые пьесы ставятся не каждый день, ибо после театральных премьер серьезность "Таймс" оказывается скомпрометированной, пошлость ее сменяется блеском эпиграмм, напыщенность остроумием, чопорность - изяществом и даже благовоспитанность - озорством, и все это из-за рецензий, которые традиции газеты не позволяют Вам подписать и в экстравагантнейшем стиле подпись Ваша все же явно читается между строк. Не исключаю, что это предзнаменование революции. Во Франции XVIII века конец стал виден, когда, покупая Энциклопедию, читатель находил в ней Дидро. Когда я покупаю "Таймс" и нахожу там Вас, мой пророческий слух слышит, как плотники сколачивают эшафоты XX века. Впрочем, теперь я озабочен не этим. Вопрос сейчас в том, не будете ли Вы разочарованы пьесой о Дон Жуане, в которой ни одно из тысячи трех приключений этого героя не выносится на сцену? Прошу Вас, не гневайтесь позвольте мне объясниться. Вы возразите, что я только этим и занимаюсь и что мои так называемые пьесы - это одни сплошные объяснения. Но ведь не можете Вы рассчитывать, что я стану подражать Вам - Вашим необъяснимым, эксцентричным, вздорным причудам. Вам придется принимать меня таким, каков я есть, - разумным, терпеливым, последовательным, трудолюбивым, всегда готовым извиниться - человеком с темпераментом школьного учителя и интересами члена приходского совета. Свойственная мне ловкость литератора, забавляющая британскую публику, маскирует мой характер; тем не менее характер у меня имеется, и крепкий, как кирпичная кладка. Имеется и совесть, а совести всегда очень хочется объясниться. Вы же, напротив, считаете, что мужчина, говорящий о своей совести, подобен женщине, говорящей о своей скромности. Единственная моральная сила, которую Вы изволите демонстрировать, это сила Вашего остроумия; единственное требование, которое публично выдвигает Ваш артистический темперамент, жаждущий симметрии, это требование изящества, стиля, грации, благородства и чистоты, которую Вы ставите рядом с благочестием, а может быть и выше оного. А моя совесть сродни совести проповедника: мне неприятно видеть, что люди уютно устроились, когда, по-моему, они должны чувствовать себя неуютно, и я настойчиво заставляю их думать, чтобы они осознали свою греховность. Нравятся Вам мои проповеди или нет, извольте их выслушать. Право же, я тут не властен что-либо изменить. В предисловии к своим "Пьесам для пуритан" я объяснял затруднительное положение, в которое попала современная английская драматургия. Она вынуждена иметь дело с историями, основанными почти исключительно на влечении полов, и при этом не имеет права демонстрировать проявления этого влечения или хотя бы говорить о его природе. Подав мне идею написать пьесу о Дон Жуане, Вы бросили мне как драматургу вызов. Вызов Ваш я принял, потому что он достаточно серьезен, - ведь если поразмыслить, у нас сколько угодно драм с героями и героинями, которые влюблены и, следовательно, к концу пьесы должны пожениться или погибнуть, а также драм о людях, чьи отношения осложнены законами о браке, да есть еще и более рискованные пьесы, торгующие традиционным представлением, что незаконные связи одновременно и порочны, и восхитительны. Но мы так и не имеем современных английских пьес, в которых взаимное влечение полов было бы главной пружиной сюжета. Вот почему мы упорно требуем красивых актеров и актрис, и этим отличаемся от других стран, которые наш друг Уильям Арчер, укоряющий нас в ребячливости, ставит нам в пример: вот, мол, серьезный театр. Тамошняя Джульетта или Изольда нам в матери годится, а Ромео или Тристан годится нам в отцы. Английская актриса дело совсем другое. Героине, которую она играет, не разрешается говорить о самой основе отношений между мужчиной и женщиной; вся ее романтическая болтовня о книжной любви, все ее чисто юридические дилеммы - женится или "бросит"?- проходят мимо наших сердец и волнуют лишь наши умы. Чтобы утешиться, зрителю надо только поглядеть на актрису, что мы и делаем, и красота актрисы утоляет наши голодные эмоции. Бывает, мы невежливо ворчим, что игра сей дамы куда менее совершенна, чем ее внешность. Но когда драматургия только с виду занята проблемами секса, а на деле лишена сексуального начала, внешняя красота нужнее, чем сценическое мастерство. Позволю себе развить эту идею подробнее, поскольку Вы достаточно умны и не поднимете шутовских воплей, не обвините меня в парадоксальности, оттого что я беру трость за рукоять, вместо того чтобы ухватиться по ошибке за ее пятку. Отчего наши редкие попытки вынести на сцену проблемы земной любви рождают отвратительные, убогие пьесы, и даже те, кто твердо убежден в необходимости открытого обсуждения вопросов секса, не в состоянии притворяться, будто эти безрадостные попытки оздоровить общество доставляют им удовольствие? Не оттого ли, что по существу эти пьесы начисто лишены сексуального элемента? Какова обычная схема таких пьес? Некая женщина когда-то в прошлом вынуждена была преступить закон, управляющий взаимоотношениями полов. Впоследствии некий мужчина влюбляется в нее или на ней женится и тем самым преступает обычай относиться к такой женщине с неодобрением. Разумеется, конфликт между личностью и законом или обычаем можно положить в основу пьесы с таким же успехом, как любой другой конфликт; но это конфликты чисто юридические; а между тем скрытые взаимоотношения между мужчиной и женщиной интересуют нас гораздо больше, чем их взаимоотношения с официальным судом и неофициальным судилищем кумушек; и оттого у нас появляется ощущение, что все это фальшиво, узко, несерьезно, поверхностно, неприятно, пусто, ничему не учит и не очень-то развлекает, - ощущение, которое Вы так же часто испытываете в театрах, как испытывал его я, когда тоже посещал эти неуютные помещения и обнаруживал, что наши модные драматурги настроены - как им кажется - помериться силами с Ибсеном. По-видимому, когда Вы просили у меня пьесу о Дон Жуане, Вы хотели вовсе не такого. Такого никто не хочет: успех, который подобные пьесы иногда имеют, объясняется наличием в них элемента традиционной мелодрамы, к которой инстинктивно прибегает популярный автор, спасаясь от провала. Но чего Вы хотели? Из-за Вашей несчастной привычки (теперь, надеюсь, Вы чувствуете проистекающие от нее неудобства) избегать разъяснений, мне пришлось докапываться до этого самому. Прежде всего мне пришлось задать себе вопрос: что такое Дон Жуан? В вульгарном представлении - распутник. Но Ваша неприязнь к вульгарному столь велика, что граничит с недостатком (многосторонность личности невозможна без некоторой доли грубости); к тому же, если даже Вам и захотелось бы чего-нибудь вульгарного, то этой пищи Вы предостаточно добудете из обычных источников, не беспокоя меня. Так что, по-видимому, Вы требовали Дон Жуана в философском смысле. В философском представлении Дон Жуан - это человек, который превосходно умеет различать добро и зло и тем не менее подчиняется своим инстинктам, пренебрегая и писаными, и неписаными законами, и светскими, и церковными; вот он и вызывает горячую симпатию наших непокорных инстинктов (им лестен блеск, которым Дон Жуан их наделяет), хотя и вступает в роковой конфликт с существующими в обществе установлениями; ему приходится защищаться при помощи мошенничества и физической силы - столь же беззастенчиво, сколь фермер защищает свой урожай от грызунов. Первый Дон Жуан, изобретенный в начале XVI века испанским монахом, был - в соответствии со взглядами того времени - представлен врагом господа бога; приближение гнева господа чувствуется на протяжении всей драмы, с каждой минутой становясь все более грозным. Мы не волнуемся за Дон Жуана при появлении его мелких противников: он легко ускользает от властей, и мирских, и духовных; а когда возмущенный отец пытается своими силами - при помощи меча - добиться удовлетворения, Дон Жуан без труда его убивает. И только когда убиенный отец возвращается с небес в роли посланника божьего, приняв облик своей собственной статуи, ему удается взять верх над убийцей и ввергнуть его в ад. Мораль тут монашеская: раскайся и исправься ныне, ибо завтра может быть слишком поздно. Только в этом последнем вопросе Дон Жуан и проявляет скептицизм: в конечную неизбежность адских мук он искренне верит, а идет на риск лишь потому, что ему, человеку молодому, кажется, что времени в запасе предостаточно и раскаяние можно отложить, а пока - позабавиться вдосталь. Но урок, который вознамерился преподать миру автор, редко совпадает с уроком, который миру угодно извлечь из его труда. Привлекает и восхищает нас в El Burlador de Sevilla [Севильский озорник (исп.)] вовсе не призыв немедленно раскаяться, а героизм смельчака, отважившегося бросить вызов господу богу. От Прометея до моего собственного Ученика дьявола такие смельчаки всегда становились любимцами публики. Дон Жуан стал всеобщим любимцем, и мир уже не мог допустить, чтобы он подвергся адским мукам. Во втором варианте пьесы мир сентиментально примирил его с господом и целое столетие требовал его канонизации, то есть обращался с Дон Жуаном, как английские журналисты обращались с Панчем, этим комическим противником богов. Дон Жуан Мольера - такой же нераскаявшийся грешник, как и исходный Дон Жуан, но по части набожности ему далеко до оригинала. Правда, он тоже предполагает раскаяться; но как он об этом говорит! "Oui, ma foi! il faut s'amender. Encore vingt ou trente ans de cette vie-ci, et puis nous songerons a nous". [- Ей-богу, надо исправиться. Еще лет двадцать-тридцать поживем так, а потом и о душе подумаем (франц.)] Следующий после Мольера - маэстро-чародей, гений и любимец гениев Моцарт, раскрывший дух героя в волшебных гармониях, сказочных звучаниях и в ликовании скачущих ритмов, похожих на летние молнии. Тут свобода в любви и морали изысканно насмешничает над рабским подчинением и интригует нас, привлекает, искушает, и непонятно каким образом поднимает героя вместе с враждебной ему статуей в сферы возвышенного, а жеманную дочь и ее чванливого возлюбленного - оставляет на посудной полке - пусть живут себе праведно до скончания века. После этих вполне законченных произведений байроновский фрагмент не представляет интереса с точки зрения философской интерпретации. В этом смысле путешествующие распутники ничем не интереснее, чем матрос, у которого жена в каждом порту, а герой Байрона - это, в конце концов, всего лишь путешествующий распутник. К тому же он глуп: он не говорит о себе со Сганарелем-Лепорелло или с отцами и братьями своих любовниц; в отличие от Казановы, он далее не рассказывает своей биографии. По сути дела, он не настоящий Дон Жуан, ибо враг господа бога из него такой же, как из любого романтического повесы и искателя приключений. Будь мы с Вами на его месте и в его возрасте, - мы тоже, может быть, пошли бы его путем; разве что Ваша разборчивость спасла бы Вас от императрицы Екатерины. К философии Байрон был склонен так же мало, как Петр Великий. Оба они принадлежали к редкому и полезному, но малоинтересному типу энергичного гения, лишенного предрассудков и суеверий, свойственных его современникам. Происходящая от этого свобода мысли, не контролируемой совестью, сделала Байрона поэтом более смелым, чем Вордсворт, а Петра - царем более смелым, чем Георг III. Но, поскольку их исключительность объяснялась не наличием, а отсутствием определенных качеств, она не помешала Петру оказаться чудовищным негодяем и сущим трусом и не помогла Байрону стать религиозной силой, подобной Шелли. Так что байроновский Дон Жуан не в счет. Последний настоящий Дон Жуан моцартовский, ибо к тому времени, когда он достиг совершеннолетия, из-под пера Гете вышел кузен Дон Жуана - Фауст, который занял его место и продолжил его борьбу и его примирение с богами, но уже не в любовных играх, а в таких вопросах, как политика, искусство, проекты поднятия континентов со дна морского и признание принципа вечной женственности во вселенной. Фауст Гете и Дон Жуан Моцарта - вот последнее слово XVIII века о нашем предмете. И к тому времени, когда учтивые критики XIX века, игнорируя Уильяма Блейка с тем же легкомыслием, с каким в XVIII веке игнорировали Хогарта, а в XVII Беньяна, миновали период Диккенса - Маколея, Дюма - Гизо и Стендаля Мередита - Тургенева и добрались до философских сочинений таких авторов, как Ибсен и Толстой, Дон Жуан сменил пол и превратился в Донну Хуану, которая вырвалась из Кукольного дома и, не довольствуясь ролью статистки в моралите, решительно превратилась в личность. И вот в начале XX века Вы, как ни в чем не бывало, просите у меня пьесы о Дон Жуане. Однако из приведенного выше обзора Вы видите, что для нас с Вами Дон Жуан устарел по меньшей мере сто лет назад; а что касается менее начитанной широкой публики, пребывающей все еще в XVIII веке, то ведь к ее услугам Мольер и Моцарт, превзойти которых нам, смертным, не дано. Вы подняли бы меня на смех, если бы я принялся описывать - в наше-то время привидения, дуэли и "женственных" женщин. Что касается обыкновенного распутства, то Вы же первый мне напомните, что Мольеров "Каменный гость" пьеса не для искателей любовных приключений и что даже один такт томной сентиментальности Гуно или Бизе показался бы отвратительной распущенностью на фоне моцартовского "Дон Жуана". Даже более или менее отвлеченные пассажи пьесы о Дон Жуане настолько обветшали, что непригодны к употреблению: к примеру, сверхъестественный противник Дон Жуана швырял отказывающихся раскаяться грешников в озера пылающей серы, где их подвергали мучениям рогатые и хвостатые дьяволы. От этого противника - и от этой идеи раскаяния - много ли осталось такого, что я мог бы употребить в посвященной Вам пьесе? С другой стороны, мещанское общественное мнение, которое едва ли замечал испанский аристократ во времена первого Дон Жуана, сейчас торжествует повсеместно. Цивилизованное общество - это огромная армия буржуа; аристократ теперь просто не решится шокировать зеленщика. Женщины - "marchesane, principesse, cameriere, cittadine" [Маркграфини, княгини, горничные, горожанки (итал.)] и прочие - стали также опасны: слабый пол теперь силен и агрессивен. Когда женщин обижают, они уже не собираются в жалкие группки и не поют "Protegga il giusto cielo" [Защити нас, праведное небо (итал.)]: они хватают грозное оружие, юридическое и социальное, и наносят ответный удар. Одного неосторожного поступка достаточно, чтобы погубить политическую партию или служебную карьеру. Если к Вашему столу явятся все статуи Лондона, то при всем их уродстве это не так страшно, как если Донна Эльвира притянет Вас к суду Нонконформистской Совести. Быть преданным анафеме сейчас стало почти так же страшно, как в X веке. И вот мужчина, в отличие от Дон Жуана, уже не выходит победителем из дуэли со слабым полом. Да и неизвестно, удавалось ли это ему когда-нибудь; во всяком случае, становится все более очевидно, что по замыслу природы главенствующее положение тут занимает женщина. Что касается того, чтобы оттаскать Нонконформистскую Совесть за бороду, как Дон Жуан дергал за бороду статую Командора в обители Св. Франциска, то это теперь совершенно невозможно: осмотрительность или воспитание остановят героя, будь он даже последний идиот. К тому же за бороду теперь скорее оттаскали бы Дон Жуана. Вопреки опасениям Сганареля, он не только не впал в лицемерие, но неожиданно извлек некую мораль из своей безнравственности. И чем яснее он сознает эту новую точку зрения, тем лучше понимает свою ответственность. Прежде к своим остротам он относился так же серьезно, как я отношусь к иным остротам господина У. С. Гилберта. Скептицизм Дон Жуана, который и раньше был невыносим, теперь так окреп, что Дон Жуан уже не может самоутверждаться при помощи остроумного нигилизма: дабы не превратиться в полное ничтожество, ему приходится добиваться признания позитивным путем. Одержанные им тысяча три любовные победы сперва превратились в две недопеченные интрижки, связанные с долгими дрязгами и унижениями, а затем были и вовсе отброшены как недостойные его философского достоинства и компрометирующие его недавно признанное положение основателя школы. Он уже не притворяется, что читает Овидия, а действительно читает Шопенгауэра и Ницше, изучает Вестермарка и беспокоится теперь не за свободу своих инстинктов, а за будущее человечества. Так бесшабашное беспутство Дон Жуана вслед за его мечом и мандолиной отправилось в лавку старьевщика - отошло в разряд анахронизмов и суеверий. В нем теперь больше от Гамлета, нежели от Дон Жуана; пусть строчки, вложенные в уста актера с целью указать партеру, что Гамлет философ, по большей части представляют собой всего лишь благозвучные банальности и, будучи лишены словесной музыки, скорее подошли бы Пекснифу, все же стоит только отделить подлинного героя (косноязычного тугодума, которого иногда осеняет вдохновение) от исполнителя (которому любой ценой приходится говорить на протяжении пяти актов пьесы),стоит только произвести то, что всегда приходится производить с шекспировскими трагедиями, то есть из ткани подлинного шекспировского текста удалить заимствования (нелепые события и сцены насилия), и мы получим настоящего, страстного противника богов, с таким же отношением к женщине, до какого теперь довели Дон Жуана. С этой точки зрения Гамлет - это усовершенствованный Дон Жуан, которого Шекспир выдает за порядочного человека, как беднягу Макбета он выдает за убийцу. Сегодня уже нет необходимости подтасовывать героев (по крайней мере на нашем с Вами уровне), ибо теперь понятно, что донжуанство как явление куда сложнее казановизма. Сам Дон Жуан в своем старании продемонстрировать эту разницу дошел почти до аскетизма, и потому моя попытка осовременить его, превратив в современного англичанина и пустив в современное английское общество, породила персонаж, внешне весьма мало напоминающий героя Моцарта. И все же у меня не хватает духу разочаровать Вас и совсем не показать Вам моцартовского dissoluto punito [Наказанного распутника (итал.)] и его противника - статую. Чувствую уверенность, что Вы хотели бы узнать больше об этой статуе, порасспросить ее, когда она, так сказать, сменится с караула. Чтобы доставить Вам это удовольствие, я прибегнул к трюку, известному антрепренерам бродячих трупп, которые объявляют пантомиму "Синбад-Мореход" при помощи пачки купленных по случаю афиш для "Али Бабы": во время представления надо среди алмазных россыпей расставить кувшины из-под масла, и обещание, данное публике в афишах, будет исполнено. Этот несложный прием я приспособил для нашего случая и вставил в свою вполне современную трехактную пьесу еще один, совершенно посторонний акт; в нем мой герой, околдованный воздухом Сьерры, видит сон: его моцартовский предок ведет нескончаемые философские беседы (в духе сократовских диалогов или диалогов Бернарда Шоу) с дамой, со статуей и с дьяволом. Однако не эта шутка составляет суть пьесы. Суть ее мне неподвластна. Вы предлагаете некое общественное явление, а именно сексуальное влечение, для драматической переработки, и я его для Вас перерабатываю. Я не разбавляю свою продукцию любовными напитками, не развожу ее романтикой или водой, ибо я просто-напросто исполняю Ваш заказ, а не поставляю публике общедоступную пьесу. И потому Вы должны приготовиться (впрочем, Вы, может быть, подобно большинству умных людей, читаете сначала пьесу, а уже потом предисловие) увидеть дешевенькую историю из современной лондонской жизни - жизни, в которой, как Вам известно, главная задача обыкновенного мужчины - обеспечить себя средствами для сохранения привычек и образа жизни джентльмена, а задача обыкновенной женщины - выйти замуж. Можете быть уверены, что десять тысяч ситуаций едва ли в одной будет совершен поступок, благородный или низменный, который бы противоречил этим задачам. На это мы и полагаемся, как на религию мужчин и женщин, на их мораль, принципы, патриотизм, репутацию, честь и тому подобное. В целом это разумное и вполне удовлетворительное основание общества. Деньги - это пища, а брак - потомство, и если мужчина превыше всего ставит пищу, а женщина - потомство, сие есть, в широком смысле, закон природы, а не честолюбивые устремления отдельной личности. Секрет успеха прозаической натуры, в чем бы ни заключался этот успех, таится в незамысловатой прямоте, с которой человек стремится к своей цели, секрет провала артистической натуры, в чем бы ни заключался этот провал, таится в непостоянстве, с которым человек бросается в погоню то за одним, то за другим второстепенным идеалом. Артистическая натура - это или поэт, или бездельник; поэт, в отличие от натуры прозаической, не понимает, что рыцарство, в сущности, сводится к романтическому самоубийству; бездельник не понимает, что паразитизм, попрошайничество, ложь, хвастовство и неряшливость себя не оправдывают. Поэтому будет ошибкой, если мой несложный тезис о принципиальных основах лондонского общества Вы истолкуете как упрек ирландца в адрес Вашей нации. С того дня, когда я впервые ступил на эту чужую мне землю, я умею ценить прозаизм, которого ирландцы учат англичан стыдиться, и не переоцениваю поэтичность, которой англичане учат ирландцев гордиться. Ведь ирландцу инстинктивно хочется порочить то качество, которое делает англичанина опасным, а англичанину инстинктивно хочется восхвалять тот недостаток, который делает ирландца безвредным и забавным. Недостаток у прозаического англичанина тот же, что у прозаического человека любой другой нации, - его глупость. Витальность, которая ставит пищу и потомство на первое место, рай и ад отодвигает на второе, а здоровье общества как органического целого вообще ни во что не ставит, может кое-как тащиться через период стадности с более или менее выраженными признаками родового строя; однако в странах девятнадцатого века и империях двадцатого решимость каждого мужчины во что бы то ни стало разбогатеть и каждой женщины - во что бы то ни стало выйти замуж должна, при отсутствии научно обоснованной общественной структуры, привести к катастрофическому росту нищеты, безбрачия, проституции, смертности детей, вырождения взрослых и всего прочего, чего так боятся умные люди. Короче говоря, как бы ни переполняли нас грубые жизненные силы, мы погибнем, если из-за недостатка ума или политической грамотности не станем социалистами. Так что не сделайте и противоположной ошибки - поймите, что я высоко ценю жизнеспособность англичанина (как высоко ценю жизнеспособность, например, пчелы) и все же допускаю, что англичанин может (подобно пчеле или Ханааниту) быть выкурен или лишен своего меда существами, уступающими ему в простом умении драться, приобретать и размножаться, но зато превосходящими его воображением и хитростью. Впрочем, пьеса о Дон Жуане должна трактовать влечение полов, а вовсе не их питание, и трактовать его в таком обществе, где столь важную проблему, как сексуальные отношения, мужчины предоставили решать женщинам, а столь важную проблему, как питание, женщины предоставили решать мужчинам. Правда, мужчины, дабы защититься от чересчур агрессивных преследовательниц, выдумали романтический обычай, согласно которому инициатива при решении сексуальных отношений должна исходить от мужчины. Но выдумка эта так несерьезна, что даже в театре, этом последнем прибежище нереального, ее удается навязать только самым неопытным. У Шекспира инициативу всегда принимают на себя женщины. Как в проблемных, так и в популярных пьесах Шекспира любовная линия строится на том, что мужчина становится добычей женщины. Иногда она его очаровывает, как Розалинда, а иногда прибегает к уловке, как Марианна, но роли между мужчиной и женщиной распределяются всегда одинаково она преследует и интригует, он становится объектом преследования и интриг. Иногда она терпит неудачу и, как Офелия, сходит с ума и кончает с собой, а мужчина прямо с ее похорон отправляется фехтовать. Разумеется, когда в руках природы существа очень юные, она может избавить женщину от необходимости интриговать. Просперо знает, что ему достаточно только столкнуть Фердинанда и Миранду, и они тотчас сойдутся, точно голубь с голубкой, и Утрате вовсе нет нужды пленять Флоризеля подобно тому, как докторша из "Все хорошо, что хорошо кончается" (ранний пример героини ибсеновского типа) пленяет Бертрама. Но персонажи в зрелом возрасте все как один демонстрируют нам шекспировский закон. Единственное явное исключение - Петруччо,- в сущности, не исключение: нам недвусмысленно дают понять, что цели у сего авантюриста-жениха исключительно коммерческие. Получив заверение, что Катарина богата, он решает жениться на ней, хотя в глаза ее не видел. В реальной жизни мы находим не одних только Петруччо, но еще и Манталини, и Доббинзов, которые преследуют женщин, взывая к их жалости, ревности или тщеславию, или льнут к ним, плененные романтической страстью. Б общей схеме мироздания эти женоподобные мужчины заметной роли не играют, в сравнении с ними даже Банзби, точно загипнотизированная пташка свалившийся в пасть миссис Мак-Стинджер, вызывает жалость и содрогание. Я обнаружил, что женщина, вышедшая из-под моего пера (процессом этим, уверяю Вас, я так же мало способен управлять, как своей женой), ведет себя в точности как женщина в пьесах Шекспира. И вот поэтому предлагаемый Вам Дон Жуан появился как сценический вариант героя, ставшего объектом трагикомической погони; мой Дон Жуан - не охотник, а дичь. И все же он - настоящий Дон Жуан, опрокидывающий условности и до последней минуты не покоряющийся судьбе, хотя она в конце концов все же берет над ним верх. Моей героине он необходим для исполнения важнейшей задачи, возложенной на нее природой; однако Дон Жуан сопротивляется, и наконец его сопротивление так вдохновляет героиню, что она решается отбросить обычную позу покорной и нежной подруги и заявить свои естественные права на Дон Жуана, без которого она не может достигнуть цели куда более важной, чем личные задачи обоих персонажей. Среди друзей, которым я читал эту пьесу в рукописи, были люди и нашего с Вами пола, которых шокировала "неразборчивость" (то есть полное пренебрежение к разборчивости мужчины), с которой женщина преследует свою цель. Им не пришло в голову, что, если бы в моральном или физическом отношении женщины были так же разборчивы, как мужчины, человеческой расе пришел бы конец. Есть ли что-нибудь более отвратительное, чем заставлять других выполнять необходимую работу, а потом с презрением объявлять ее низменной и недостойной? Мы смеемся над кичливыми американцами потому, что они вынуждают негров чистить белым сапоги, а потом доказывают моральную и физическую неполноценность негра, ссылаясь на его профессию чистильщика сапог; но сами мы заставляем слабый пол выполнять всю черную работу по продолжению рода, а потом утверждаем, что ни одна тактичная, тонкая женщина не станет первой заводить отношения, ведущие к этой цели. Лицемерие мужчин в этом вопросе беспредельно. Бывают, конечно, минуты, когда дарованные сильному полу привилегии оборачиваются для него мучительным унижением. Настает для женщины тяжкое, значительное, дьявольски трудное и опасное время рожать ребенка, и мужчина, которому ничто в этот момент не угрожает, спешит убраться с дороги смиреннейшей служанки, а если будущий отец - бедняк и его выставляют из дома, он с облегчением спешит изжить свой позор в пьяном разгуле. Но вот критический момент позади, и мужчина берет реванш: чванится своей ролью кормильца и о женских заботах отзывается снисходительно, даже покровительственно, как будто кухня и детская в доме менее важны, чем контора в деловом квартале. Когда чванливость его проходит, он опускается до эротической поэзии или сентиментально поклоняется жене, и Теннисонов король Артур, красующийся перед Джиневрой, становится Дон Кихотом, пресмыкающимся перед Дульсинеей. Нельзя не признать, что тут жизнь даст театру сто очков вперед: самый разухабистый фарс - высмеивает ли он феминистов или сторонников господства мужчин - кажется пресным по сравнению с самым заурядным "куском жизни". Выдумка, будто женщина предоставляет мужчине инициативу в любви, - это выдумка из того же фарса. Да ведь мир наш усеян силками, западнями, капканами и ловушками, расставленными женщинами для поимки мужчин. Дайте право голоса женщинам, и через пять лет они введут убийственный налог на холостяков. А мужчины облагают податью брак: лишают женщину собственности, права голоса, права распоряжаться своим телом, права снимать в церкви головной убор - а ведь этот жест приближает верующих к богу и издревле символизирует бессмертие, - заставляют женщину обходиться без всего этого, но сами вовсе не хотят обойтись без женщины. Напрасны их запреты. Женщина будет вступать в брак, потому что без ее мучений род человеческий погибнет; если риск смерти, неминуемая боль, опасность и неописуемые страдания ее не остановили, то не остановят ее ни рабство, ни путы. И все-таки мы думаем, что сила, заставляющая женщину проходить через эти опасности и лишения, смущенно отступает перед строгими правилами поведения, которые мы навязываем девице, полагая, что женщина должна пассивно ждать, пока мужчина ее добивается. Да, зачастую она действительно пассивно ждет. Так паук ждет муху. Но сперва паук сплетает паутину. И если муха, подобно моему герою, выказывает силу, способную порвать паутину, паук мгновенно сбрасывает маску пассивности и не таясь окручивает жертву своими нитями - и вот герой уже надежно и навечно связан! Если бы по-настоящему значительные книги и другие произведения искусства создавались обыкновенными мужчинами, в них было бы больше страха перед женщиной-преследовательницей, чем любви к ее иллюзорной красоте. Но обыкновенные мужчины не способны создать по-настоящему значительное произведение искусства. Способны на это только гении, то есть мужчины, избранные природой для осмысления ее инстинктивного пути. В мужчине-гении мы видим и неразборчивость, и готовность "жертвовать собой" (а это всегда одно и то же), свойственные женщине. Он готов рисковать всем, что имеет; если потребуется, всю жизнь голодать на чердаке; изучать женщин и жить за счет их трудов и забот, как Дарвин изучал червей и жил за счет овец; безвозмездно работать, не щадя своих измученных нервов, проявляя высший альтруизм в пренебрежении своими нуждами и чудовищный эгоизм в пренебрежении нуждами других. В таком человеке женщина встречает столь же всепоглощающую целеустремленность, как и ее собственная, и встреча эта может кончиться трагически. Когда дело осложняется тем, что гений - женщина, игра идет королевская: Жорж Санд становится матерью, чтобы обогатиться опытом и получить новый материал для своих романов, и небрежно глотает гениев Шопенов, Мюссе и прочих. Я, конечно, привожу крайний случай, но то, что справедливо для титана, в котором воплощается философское осмысление жизни, и для женщины, в которой воплощается ее плодородие, справедливо в известной степени и по отношению ко всем гениям и ко всем женщинам. А посему люди, которые сочиняют книги, пишут картины, лепят статуи, создают симфонии,- это люди, свободные от тирании пола, владеющей всем остальным человечеством. Так мы приходим к заключению, удивляющему простаков: в искусстве важнее всего не изображение отношений мужчины и женщины; искусство - это единственная область, в которой секс - сила оттесненная и второстепенная, и процесс осмысления этой силы в искусстве так сложен, а назначение ее так извращается, что обыкновенному человеку изображение секса в искусстве кажется нелепым и фантастическим. Поэтом ли становится художник или философом, моралистом или основателем религии, его личная программа в смысле секса более чем проста: пока он молод, его теория секса не что иное, как предвзятая и всесторонняя аргументация в пользу удовольствий, волнений и знаний, а когда старость приносит пресыщение, ему хочется покоя и созерцания. Романтика и аскетизм, любовные приключения и пуританство одинаково нереальны в безбрежном мире филистеров. Мир, показанный нам в книгах (будь то знаменитые эпопеи или освященные евангелия), в сводах законов, в политических выступлениях, в философских системах,- это мир вторичный, отраженный и осмысленный необычными людьми, наделенными особым творческим талантом и темпераментом. Для нас с Вами сие небезопасно - ведь человек, осмысляющий жизнь не так, как большинство, это помешанный, а старинный обычай поклоняться помешанным уступает место другому обычаю сажать их под замок. И поскольку то, что мы называем образованием и культурой, сводится к замене личного опыта чтением, жизни - литературой, а реальной современности - устаревшим вымыслом, то образование, как Вы, конечно, убедились в Оксфорде, вытесняет всякий ум, недостаточно проницательный для того, чтобы разгадать самозванцев и понять, что классики мирового искусства - это всего лишь держатели патентов на сомнительные методы мышления и что изготовляют они весьма сомнительные и для большинства людей верные лишь наполовину отображения жизни. Школьник, который употребляет том Гомера в качестве снаряда и запускает им в товарища, возможно, употребляет этого автора наиболее безопасным и разумным способом, и я с радостью замечаю, что теперь, в зрелую пору, Вы временами поступаете так же с Аристотелем. К счастью для нас, чьи умы литература развила и культивировала, все эти трактаты, поэмы и прочие писания отчасти создаются все-таки самой жизнью, которая старается осмыслить свой путь и избежать слепых поисков направлений наименьшего сопротивления. Поэтому в иных книгах мы обнаруживаем стремление к правде, точнее, во всех книгах, написанных о таких вещах, в которых автор, будь он даже семи пядей во лбу, руководствуется обыкновенным здравым смыслом и не имеет никакой корысти. У Коперника не было причин вводить своих современников в заблуждение насчет местоположения солнца в нашей планетной системе; он искал его с той же искренностью, с какой пастух ищет дорогу в тумане. Но если бы Коперник принялся сочинять роман о любви, то тут бы он на научных позициях не устоял. В отношениях с женщиной гениальному мужчине не грозит капкан, подстерегающий обыкновенного мужчину, а гениальной женщине не грозит оказаться в плену узких задач обыкновенной женщины. Вот почему наши священные писания и прочие произведения искусства, когда они доходят до любви, отступаются от честных попыток подойти к проблеме научно и несут романтический вздор, впадают в эротический экстаз или строгий аскетизм, к которому приходит пресыщение ("Дорога излишеств приводит к дворцу мудрости", - сказал Уильям Блейк, считавший, что "не узнаешь меры, пока не узнал излишеств"). У проблемы секса есть и политический аспект, слишком серьезный для моей комедии, но и слишком важный, я мог умолчать о нем, не впадая в преступное легкомыслие. Показывая, что инициатива в любовных сделках по сию пору принадлежит женщине и закрепляется за ней все более благодаря подавлению мужского своеволия и осуждению домогательств со стороны мужчин, поневоле начинаешь размышлять о какое огромное политическое значение имеет эта инициатива: ведь наш политический эксперимент с демократией, этим последним прибежищем мелочного и неумелого правительства, погубит нас, если окажется, что наших граждан выращивают из рук вон плохо. Когда мы с Вами родились, этой страной еще управлял избранный класс, размножавшийся путем политических браков. Коммерческий класс тогда еще и четверти века не пробыл у власти и, в свою очередь, подвергался отбору по денежному цензу, а размножался путем если не политических, то во всяком случае исключительно классовых браков. Аристократия и плутократия и сейчас еще поставляют номинальных политических деятелей, но эти последние теперь зависят от голосов беспорядочно размножающихся масс. И происходит это, позволю себе заметить, как раз в такой момент, когда политическая деятельность меняет свой характер. Если прежде она сводилась к случайному и ограниченному вмешательству в жизнь общества (путем беспринципного назначения на государственные должности и прочих перемещений внутри перенаселенного островка, время от времени сотрясаемого бессмысленными династическими войнами), то теперь она сосредоточивается на промышленном переустройстве Британии, создании международного, по сути дела, государства и дележе всей Африки, а возможно и всей Азии, между цивилизованными державами. Верите ли Вы, что люди, чьи представления об обществе и поведении, чье умение думать и сфера интересов отражаются в нынешнем состоянии британского театра, действительно могут справиться с этой колоссальной задачей? Могут понять и поддержать такие умы и характеры, которые в будущем окажутся способны с нею справиться - хотя бы кое-как? Не забывайте: в кабинки для голосования приходят те самые зрители, которых мы видим в партере и на галерке. Мы все сейчас под властью того, что Берк называл "копыта свиных стад". Выражение Берка было чрезвычайно обидно, потому что оно хотя и относилось ко всему человечеству, но делало исключение для избранных и таким образом становилось классовым оскорблением; к тому же, прежде чем говорить такое, Берку следовало бы на себя поглядеть. Несмотря на политические браки, оберегавшие породу, аристократия, которую он защищал, ум свой порастеряла из-за глупых учителей и гувернанток, характер погубила незаслуженной роскошью, а чувство собственного достоинства безнадежно подорвала лестью и лакейством. За последнее время она не стала лучше и никогда уже не станет; в нашем крестьянстве и то больше моральной стойкости, и оно время от времени дает миру Беньянов, Бернсов и Карлейлей. Заметьте, что эта аристократия, которую в 1832-1885 годах на время подавила буржуазия, вернулась к власти волею избирателей, то есть волею "свиных стад". Том Пэйн победил Эдмунда Берка, а стада свиней теперь называются уважаемыми избирателями. Много ли эти избиратели послали в парламент своих собственных собратьев? На 670 членов парламента их наберется не больше дюжины, да и те выдвинулись только благодаря личным качествам и ораторским способностям. Таков приговор, который "стада" вынесли самим себе: они признали, что не в состоянии управлять, и голосуют за людей, преображенных - и генетически и типологически - жизнью во дворцах, ездой в каретах, одеждой от искуснейших портных, великолепием аристократической семьи. Что ж, мы с Вами знаем этих героев, этих посредственных студентов, холеных Элджи и Бобби с моноклями, этих игроков в крикет, которые с возрастом обретают не мудрость, а искусство игры в гольф, они - плутократическое порождение "гвоздильного и кастрюльного дела, от которого все денежки пошли". Не знаешь, смеяться или плакать при мысли, что они - бедняги! - станут управлять шестеркой континентов, как управляют шестеркой лошадей; что это им надлежит превратить беспорядочную суету случайной торговли и спекуляции в упорядоченное производство и сплотить наши колонии в мировую державу первой величины. Дай этим людям самую совершенную политическую конституцию и самую надежную политическую программу, какую может за них придумать Благосклонный и Вездесущий, и они превратят ее в очередную причуду моды или лицемерную благотворительность; так дикарь превращает теологическую философию шотландского миссионера в примитивное африканское идолопоклонство. Не знаю, остались ли у Вас какие-то иллюзии по части образования, прогресса и тому подобного. У меня их не осталось. Памфлетисты разъясняют, как нам улучшить нашу жизнь; но когда нет воли к улучшениям, никакие памфлеты не помогут. Моя няня любила говорить, что из свиного уха не сошьешь шелкового кошелька, и, чем больше я вижу, как наши церкви, университеты и мудрецы от литературы пытаются поднять Массы над их уровнем, тем более я убеждаюсь, что моя няня была права. Прогресс может только постараться лучше использовать нас такими, какие мы есть, и пользы от этого будет, разумеется, не много, даже если те, кто уже поднялся из пропасти, позволят и остальным попытать свое счастье. Лопнули надежды на наследственность: оказалось, что новоприобретенные черты практически не передаются по наследству, и растаяли иллюзии педагогов, а вместе с ними и страхи перед вырождением рода человеческого, мы теперь знаем, что идея наследственного "правящего класса" так же нелепа, как идея наследственного хулиганства. Либо мы научимся выращивать и воспитывать искусных политиков, либо погибнем под властью демократии, которая была навязана нам, когда прежние порядки потерпели поражение. Но если деспотизм потерпел поражение оттого, что не нашлось искусного и благожелательного деспота, то какое же будущее ждет демократию, требующую миллионов искусных избирателей, то есть политических судий, которые, может быть, сами не в состоянии управлять, потому что им не хватает сил или административного таланта, но по крайней мере в состоянии заметить и оценить искусность и благожелательность других и таким образом могут управлять посредством искусных и благожелательных представителей? Где нам взять сейчас таких избирателей? Их нет. Кровосмесительные плутократические браки породили слабохарактерность, и мы теперь слишком робки, чтобы вести жестокую борьбу за существование, и слишком ленивы и мелочны, чтобы основать государство на принципах объединения. Будучи трусами, мы уничтожаем естественный отбор и называем это благотворительностью. Будучи лентяями, мы уклоняемся от искусственного отбора и называем это соблюдением моральных и этических принципов. И все же нам необходимо обзавестись избирателями, способными судить о политике, или мы падем, как пали Рим и Египет. Сейчас на наших глазах распад переходит в фазу panem et circenses. [Хлеба и зрелищ (лат.)] Наши газеты и мелодрамы шумно похваляются величием империи; но глаза наши, а с ними и наши сердца с живейшим интересом обращены к американскому миллионеру, и, когда рука его опускается в карман, наши пальцы инстинктивно взлетают к полям шляпы. Мы не хотим процветать на манер промышленного Севера, мы хотим процветать на манер острова Уайт, Фолкстона, Рэмсгейта, Ниццы и Монте-Карло. Только такое процветание и видишь сейчас на сцене, где трудящиеся представлены посыльными, горничными, комичными домовладельцами и людьми модных профессий, а герои и героини непонятно каким образом получают неограниченные доходы и питаются совершенно бесплатно, как рыцари в книгах, которые читал Дон Кихот. Газеты болтают о конкуренции между Бомбеем и Манчестером и тому подобном. Настоящая конкуренция - это конкуренция Риджент-стрит и Рю де Риволи, Брайтона, южных пляжей - и Ривьеры, то есть борьба за деньги американских трестов. Откуда вдруг эта пылкая страсть к пышным зрелищам, эти безудержные заверения в верности? Отчего это мы так услужливо вскакиваем на ноги и обнажаем головы по знаку флага или духового оркестра? Преданность империи? Вовсе нет. Подобострастие, раболепие, алчность, рожденные всеподавляющим запахом денег. Когда мистер Карнеги побренчал миллионами в своих карманах, вся Англия пустилась попрошайничать и раболепствовать. Только когда Роде (начитавшись, вероятно, моего "Социализма для миллионеров") написал в завещании, что ни один бездельник не должен унаследовать его состояние, согбенные спины на минуту недоверчиво выпрямились: неужели король брильянтов все-таки не был джентльменом? Впрочем, оказалось, что промах этого богача нетрудно игнорировать. Неподобающий джентльмену пункт завещания был забыт, и спины снова согнулись, вернувшись в свое естественное положение. Слышу, однако, как Вы в тревоге спрашиваете, уж не вписал ли я все эти разглагольствования в свою комедию о Дон Жуане? Нет, я просто сделал своего Дон Жуана автором политического памфлета и полный текст этого памфлета предлагаю Вам в виде приложения к пьесе. Вы найдете его в конце книги. К сожалению, у сочинителей вошло в привычку объявлять своего героя человеком необычайного таланта, а потом предоставлять читателю самому воображать проявления этого таланта; и, закрывая книгу, читатель, горестно вздохнув, бормочет, что, если бы не торжественное заявление автора в начале книги, он не назвал бы героя даже и просто здравомыслящим человеком. Меня Вы не можете обвинить в подобной скаредности, в подобном бессилии или обмане. Я не только сообщаю Вам, что мой герой написал учебник для революционеров; я предлагаю Вам полный текст этого учебника; прочтите его, и он послужит Вашему образованию. В нем Вы найдете и политические аспекты взаимоотношений полов, в том в каком - в соответствии с моим замыслом - их понимают потомки Дон Жуана. Не подумайте, что я отказываюсь нести ответственность за его мнение и за мнения всех моих персонажей, приятных и неприятных. Все они правы каждый со своей точки зрения, и я (на время жизни моей пьесы) их точки зрения разделяю. Это может озадачить людей, считающих, что существует абсолютно правильная точка зрения - обычно их собственная. Они, вероятно, полагают, что сомневаться в этом - значит обнаружить свою нечестивость. Так это или не так, но соглашаться с ними - значит отказаться от карьеры драматурга и вообще сочинителя, кроящего свои сочинения на понимании природы человека. Вот тему не раз уже мы слышали, что Шекспир был человеком стыда и без совести. В этом смысле я тоже человек без стыда и без совести. Вы, однако, можете напомнить мне, что моим отступлениям в политику была предпослана весьма убедительная демонстрация того, что художник не понимает точки зрения обыкновенного человека на проблемы секса, так как ему неведомы затруднения обыкновенного человека в этой сфере. Сначала я доказываю, что все мои писания об отношениях полов непременно введут читателя в заблуждение, а затем преспокойно сочиняю пьесу о Дон Жуане. Что ж, если Вы станете спрашивать меня, отчего я веду себя столь нелепым образом, я отвечу, что Вы сами меня об этом просите, а кроме того, художнику моя интерпретация сей темы может показаться верной, любителю - забавной, а филистеру - более или менее понятной и потому, возможно, интересной. Всякий человек, записывающий свои иллюзии, поставляет информацию для подлинно научного психологического исследования, которого все еще ждет мир. Свой взгляд на отношения, существующие в нашем весьма цивилизованном обществе между мужчиной и женщиной, я излагаю без всяких претензий: он ничем не лучше любого другого - ни верен, ни фальшив, но, надеюсь, расставляет в знакомом логическом порядке немалое количество фактов и переживаний, небезынтересных для Вас, а может быть и для театральных зрителей Лондона. Сочиняя эту пьесу, я, конечно, не слишком считался со зрителями, но я знаю, что зрители весьма дружески относятся к нам с Вами - во всяком случае те, кто знает о нашем существовании,- и прекрасно понимают, что написанное для Вас окажется, разумеется, слишком сложным для романтического простака в театральном зале. Книги мои публика читает, талант мой признает безусловно и верит, что все мои произведения заслуживают похвалы. Так что мы с Вами можем преспокойно оставаться на своих недосягаемых высотах и развлекаться, сколько нашей душе угодно, и если какой-нибудь господин заявит, что ни сие посвятительное послание, ни сон Дон Жуана в третьем акте данной комедии не пригодны для немедленной постановки в театре, мы не обязаны ему возражать. Наполеон созвал для Тальма полный партер королей, но какой эффект это произвело на игру Тальма, нам неизвестно. Что до меня, то мне всегда хотелось наполнить мой партер философами, и данная пьеса написана как раз для такого партера. Надо бы мне выразить благодарность авторам, которых я ограбил ради написания этих страниц. Не знаю только, сумею ли я их всех вспомнить. Разбойника-рифмоплета я преднамеренно украл у сэра Артура Конан Дойла, а Лепорелло сознательно превратил в Генри Стрейкера (механика и Нового Человека), чтобы создать драматический вариант современной личности, от которой, если сбудутся когда-нибудь мечты Герберта Уэллса, пойдут энергичные инженеры, способные смести болтунов с пути цивилизованного мира. Пока я правил гранки, г-н Барри тоже привел Лондон в восторг, показав слугу, который знает больше своих господ. Идея Мендосы Лимитед восходит к некоему министру по делам Вест-Индских колоний, который в тот период, когда мы с ним и с г-ном Сиднеем Уэббом предавались политическому беспутству, разыгрывая этаких фабианских трех мушкетеров и никак не ожидая, что от этого произойдут весьма достойные последствия, рекомендовал Уэббу, неистощимому энциклопедисту, представить себя в виде корпорации и продавать единомышленникам прибыльные акции. Октавиуса я целиком заимствовал у Моцарта, и настоящим документом уполномочиваю актера, которому случится его играть, петь Dalla sua pace (если он это умеет) в любой подходящий момент во время спектакля. Идея создать характер Энн пришла мне в голову под влиянием голландского моралите XV века под названием "Каждый", которое г-н Уильям Пол недавно с таким успехом воскресил. Надеюсь, что он и дальше станет разрабатывать эту жилу, и признаюсь, что после средневековой поэзии напыщенность елизаветинского ренессанса так же невыносима, как после Ибсена - Скриб. Сидя в Чартерхаузе на представлении "Каждого", я подумал: "А почему не "Каждая"?" Так возникла Энн; не каждая женщина - Энн, но Энн - это Каждая. Для Вас не будет новостью, что автор "Каждого" - не просто художник, но художник-философ и что художники-философы - это единственная порода художников, которую я принимаю всерьез. Даже Платон и Босвелл, в качестве драматургов, которые изобрели Сократа и д-ра Джонсона, производят на меня более глубокое впечатление, чем авторы романтических пьес. С тех самых пор, как я мальчишкой впервые вдохнул воздух высших сфер на представлении моцартовской Zauberflоte, [Волшебная флейта (нем.)] на меня совершенно не действуют безвкусные красоты и пьяный экстаз обыкновенных сценических комбинаций таппертитовской романтики с полицейским интеллектом. Беньян, Блейк, Хогарт и Те рнер (четверка, стоящая в стороне от прочих английских классиков и выше их), Гете, Шелли, Шопенгауэр, Вагнер, Ибсен, Моррис, Толстой и Ницше - вот авторы, чье странное ощущение мира мне кажется более или менее подобным моему собственному. Обратите внимание на слово "странное". Я читаю Диккенса или Шекспира без устали - и без стеснения; но их глубокие наблюдения не составляют цельной философии или религии; наоборот, сентиментальные заявления Диккенса оказываются в противоречии с его наблюдениями, а пессимизм Шекспира - это всего лишь уязвленность его гуманной души. Оба они владеют талантом сочинительства, и оба щедро наделены умением сочувствовать мыслям и переживаниям других. Часто они проявляют больше здравого смысла и проницательности, чем философы; так Санчо Панса человек более здравый и более проницательный, чем Дон Кихот. Рассеивать тучи занудства помогает им чувство нелепого, а это, в сущности, соединение здоровой морали и легкого юмора. Но их больше интересует разнообразие нашего мира, чем его единство. Они настолько иррелигиозны, что всеобщую религиозность и суеверие используют в профессиональных целях, не стесняясь нарушать законы совести и вкуса (возьмите, например, Сиднея Картона и призрака в "Гамлете"!); они анархисты, и изобличениям Анджело и Догбери, сэра Лестера Дэдлока и г-на Тайта Барнакла не могут противопоставить ни одного портрета пророка или достойного лидера; они не породили ни одной конструктивной идеи; тех, кто имеет такие идеи, они рассматривают как опасных фанатиков; в их сочинениях мы не найдем ни одной сколько-нибудь важной идеи или главенствующего переживания, ради которых человек стал бы рисковать своей шляпой, выскакивая под дождь, а уж тем более рисковать своей жизнью. Мотивы для ключевых поворотов сюжета обоим приходится черпать из общего котла мелодраматических историй, - так, поступки Гамлета приходится мотивировать предубеждениями, свойственными скорее полисмену, а поступки Макбета - алчностью беглого каторжника. Диккенс, которого нельзя оправдать тем, что ему пришлось изобретать мотивы для своих Гамлетов и Макбетов, подталкивает свою ладью по течению ежемесячных выпусков при помощи механизмов, описывать которые я предоставляю Вам, потому что моя память приходит в затруднение от простейших вопросов - о Монксе из "Оливера Твиста", об утраченной родословной Смайка или об отношениях между семействами Дорритов и Кленнэмов, столь неуместно разоблаченных мсье Риго Бландуа. Правду сказать, мир казался Шекспиру огромной "сценой, полной дураков", и мир этот приводил его в полное замешательство. Жизнь представлялась ему совершенно бессмысленной. Что касается Диккенса, то он спасся от страшного сна в "Колоколах" тем, что в целом принял мир как он есть и интересовался только подробностями его устройства. Ни Шекспир, ни Диккенс не умели работать с серьезным, положительным персонажем. Оба умели очень правдоподобно представить человека, но, если созданному ими персонажу не удавалось рассмешить создателей, он оставался пассивной куклой, и, чтобы ее оживить, чтобы заставить ее совершать поступки, они прибегали к внешним мотивировкам. В этом вся беда Гамлета: у него нет воли, характер его проявляется только во вспышках гнева. Шекспироманы со свойственной им глупостью превращают это в достоинство пьесы: объявляют, что "Гамлет" - трагедия нерешительности; однако каждый раз, когда Шекспир пытается изобразить сложную личность, герои его страдают одним и тем же недостатком: их характеры и поведение жизненны, но поступки навязаны им какой-то посторонней силой, и эта внешняя сила чудовищно не соответствует характеру, разве что она чисто традиционная, как в "Генрихе V". Фальстаф живее, чем любой из этих серьезных, рефлектирующих персонажей, потому что он действует самостоятельно: им движут его собственные желания, инстинкты и настроения. Ричард III тоже восхитителен, пока он остается эксцентричным комиком, который откладывает похороны, чтобы соблазнить вдову сына покойника, но когда в следующем акте он появляется в виде театрального злодея - детоубийцы и палача, мы восстаем против этого самозванства, отвергаем этого оборотня. Образы Фолконбриджа, Кориолана, Леонта дивно воссоздают порывистый темперамент; в сущности, пьеса о Кориолане - величайшая из всех шекспировских комедий; но воссоздание характера - это еще не философия, а по комедии нельзя судить об авторе: в ней он не может ни выдать себя, ни проявить. Судить о нем надо по тем персонажам, в которых он вкладывает самого себя, то есть свое понимание самого себя, по Гамлетам и Макбетам, Лирам и Просперо. Если эти персонажи агонизируют в пустоте и страсти их разгораются вокруг надуманных, мелодраматических убийств, мести и тому подобного, а комические персонажи ступают по твердой почве, живые и забавные, будьте уверены: автору есть что показать, нечему учить. Сравнение Фальстафа и Просперо подобно равнению Микобера и Дэвида Копперфилда. К концу книги Вы се знаете Микобера, а что касается Дэвида, то Вам известны лишь факты его жизни и совершенно неинтересно, каковы были его политические или религиозные взгляды, если бы ему пришло в голову обзавестись такой грандиозной штукой, как религиозная или политическая идея - или вообще какая-нибудь идея. Ребенком он вполне сносен, но взрослым мужчиной так не становится, и его жизнеописание вполне могло бы обойтись без героя, разве что он иногда полезен в качестве наперсника, этакого Горацио или "Чарлза, его друга", такую фигуру на сцене называют "подыгрывающим". Зато о произведении художника-философа этого не скажешь. Не скажешь этого, например, о "Пути паломника". Поставьте шекспировского героя и труса - Генриха V и Пистоля или Пароля - рядом с г-ном Доблестным и г-ном Пугливым, и сразу поймете, какая пропасть лежит между модным автором, который не видит в мире ничего, кроме своих личных целей и трагедии своего разочарования в них или комедии их несообразности, - и бродячим проповедником, который достиг доблести и добродетели, по-своему осмыслив назначение нашего мира и целиком отдавшись служению ему. Разница огромна, трус Беньяна больше волнует нас, чем герой Шекспира, к которому мы ведь питаем безразличие, а то и тайную враждебность. Мы вдруг сознаем, что даже в самые вдохновенные минуты прозрения Шекспир не понимал ни доблести, ни добродетели и не представлял себе, как человек - если он не дурак - может, подобно герою Беньяна, достигнуть берега реки смерти, оглянуться на перипетии и трудности своего пути и сказать. "И все же - не раскаиваюсь", или с легкостью миллионера завещать "меч тому, кто идет следом за мной, а мужество и искусность тому, кто сумеет этот меч добыть". Вот подлинная радость жизни - отдать себя цели, грандиозность которой ты сознаешь; израсходовать все силы прежде, чем тебя выбросят на свалку, стать одной из движущих сил природы, а не трусливым и эгоистичным клубком болезней и неудач, обиженным на мир за то, что он мало радел о твоем счастье. Ну а единственная настоящая трагедия в жизни - это когда кто-то эгоистично отдает тебя на службу целям, низменность которых ты сознаешь. Все остальное - это, в худшем случае, не более чем следствие злой судьбы или человеческой хрупкости, а такая трагедия порождает страдания, рабство, ад на земле, и мятеж против нее - вот единственная достойная тема для бедняги художника, которого наши эгоистичные богачи охотно наняли бы сводником, шутом, торговцем красотой или сентиментальными переживаниями. От Беньяна до Ницше, может быть, и далеко, но разница между их умозаключениями чисто внешняя. Убеждение Беньяна, что праведность - это грязные лохмотья, его презрение к г-ну Законнику из деревни Нравственность, его ненависть к церкви, заменившей собой религию, его твердая уверенность, что высшая из всех добродетелей - это мужество, его утверждение, что карьера г-на Житейского Мудреца - добропорядочного, уважаемого и разумного с точки зрения общепринятой морали - на самом деле ничуть не лучше, чем жизнь и смерть г-на Негодника, - то есть все, что Беньян выразил, в самом примитивном виде, в терминах философии лудильщика, все это выразили позднее и Ницше - в терминах постдарвиновской и постшопенгауэровской философии, и Вагнер - в терминах политеистической мифологии, и Ибсен - в терминах парижской драматургии середины XIX века. Ничего принципиально нового в этой области не появилось, только несколько новых штрихов; например, в новинку было назвать "оправдание верой" - "Wille", [Воля (нем.)] а "оправдание деяниями" - "Vorstellung" [Представление (нем.)]. Единственное назначение этих штрихов - заставить нас с Вами купить и прочитать, скажем, трактат Шопенгауэра о "воле" и "представлении", при том что нам и в голову бы не пришло купить сборник проповедей о "вере" в ее противопоставлении "деяниям". В обеих книгах одна и та же полемика, один и тот же драматизм. Беньян не пытается представить своих паломников существами более разумными или более послушными, чем г-н Житейский Мудрец. Заклятые враги г-на Ж. М. - г-н Воришка, г-н По-Воскресеньям-В-Церковь-Не-Ходок, г-н Дурной Тон, г-н Убийца, г-н Взломщик, г-н Co-Ответчик, г-н Шантажист, г-н Мерзавец, г-н Пьяница, г-н Подстрекатель и прочие - в "Пути паломника" не найдут ни одного дурного слова о себе, но зато уважаемые граждане, которые их оскорбляют и сажают в тюрьму, такие граждане, как сам г-н Ж. М. и его юный - друг Учтивость; Формалист и Лицемер; Скандалист, Равнодушный и Прагматик (последние трое, конечно, молодые студенты из хороших семей с полными кладовыми), проворный юнец Невежда, Болтун, Прекрасноречивый и его теща леди Притворщица - все эти и другие добропорядочные господа и граждане наказаны в книге жестоко. Далее крошке Верующему, хоть он и попадает в конце концов в рай, дано понять, что поделом избили его братья Слабое Сердце, Недоверие и Вина - троица уважаемых членов общества и подлинных столпов закона. Эта аллегорическая книга Беньяна последовательно нападает на мораль и респектабельность и ни единым словом не осуждает порок и преступление. А ведь именно этим недовольны критики Ницше и Ибсена, не правда ли? И ведь именно этим бы недовольны критики литературы почтенной и признанной (официально или неофициально), да только, признавая книги почтенными, у нас сознательно игнорируют их идеи, так что в результате его преподобие пастор может согласиться с пророком Михеем во всем, что касается его вдохновенного стиля, но при этом вовсе не чувствует себя обязанным разделять крайне радикальные воззрения Михея. Если уж на то пошло, то даже я, с пером в руке сражаясь за признание и учтивое обхождение, часто обнаруживаю, что моя атака пропала впустую, сведенная к нулю при помощи несложной политики непротивления. Тщетно удваиваю я ярость выражений, провозглашая свою ересь: поношу теистическое легковерие Вольтера, любовные предрассудки Шелли, возрождение родовых предсказаний и идолопоклоннических ритуалов, которые Хаксли назвал Наукой и ошибочно принял за наступление на Пятикнижие, поношу лицемерный вздор клерикалов и промышленников, защищающих репутацию безмозглой системы насилия и грабежа, которую мы называем Законом и Промышленностью. Даже атеисты упрекают меня в нечестивости, а анархисты в нигилизме, потому что я не в состоянии вынести их нравоучительных речей. И все же, вместо того чтобы воскликнуть "На костер этого ужасного дьяволопоклонника!", почтенные газеты наповал убивают меня своими объявлениями: "очередная книга этого блестящего и глубокого писателя". И рядовой читатель, зная, что автор, о котором хорошо отзывается почтенная газета, не подведет, читает меня, как читает Михея, простодушно извлекая из моей книги поучения, которые соответствуют его собственной точке зрения. Рассказывают, что в семидесятых годах XIX века некая дама, истовая методистка, переехала из Колчестера в район Сити Роуд в Лондоне и, приняв Храм Науки за часовню, много лет приходила и садилась у ног Чарлза Брэдло, покоренная его красноречием, и ни разу не усомнилась в его ортодоксальности и ничуть не пошатнулась в вере. Боюсь, что и меня так же обманут - лишат принадлежащего мне по праву титула мученика. Но я отвлекся, как и полагается человеку обиженному. В конце концов, когда определяешь художественную ценность книги, главное - это не мнения, которые она пропагандирует, а тот факт, что у автора вообще имеются мнения. Пожилая дама из Колчестера правильно делала, что грела свою наивную душу под горячими лучами искренних убеждений Брэдло, вместо того чтобы стынуть под холодным душем искусного и банального краснобайства. Мое презрение к belles lettres [Беллетристика (франц.)] и дилетантам, репутация которых целиком основана на виртуозности слога, вовсе не питается иллюзией, что формы, в которые я отливаю свою мысль (зовите их мнениями) и при помощи которых я пытаюсь поведать современникам о своих симпатиях и антипатиях, переживут века. Для молодых людей они уже устарели, ибо, хотя своей логической основы они не теряют, как пастель XVIII века не теряет ни своего рисунка, ни цвета, однако, подобно пастели, они как-то неопределенно ветшают и будут и дальше ветшать, пока вообще не перестанут что-нибудь значить, и тогда мои книги либо исчезнут, либо - если мир будет так беден, что они ему еще понадобятся, - их жизнь, как жизнь книг Беньяна, будет зависеть от весьма аморфных качеств: от их темперамента, их энергичности. С такими убеждениями я не могу быть беллетристом. Разумеется, я вынужден признать - даже Старый Моряк это признавал,- что рассказывать надо увлекательно, если хочешь, чтобы свадебный гость зачарованно слушал тебя, не обращая внимания на призывный вой фагота. Но если бы я вздумал писать только "ради искусства", мне не удалось бы выжать из себя ни одной фразы. Знаю, что есть люди, которым нечего сказать, нечего написать, и тем не менее они так влюблены в ораторствование и литературу, что с восторгом повторяют доступные им пассажи из чужих речей или книг. Я знаю, что досужие фокусы, которые они проделывают со своими неверно понятыми, разбавленными идеями (благо отсутствие убеждений позволяет им этим заниматься), превращаются у них в приятную салонную игру под названием стиль. Я сочувствую их увлечению и даже понимаю их забавы, однако подлинно оригинальный стиль не создается "ради стиля"; люди платят от шиллинга до гинеи, смотря по средствам, чтобы увидеть, услышать или прочитать гениальные произведения других, но никто не согласится отдать всю свою жизнь и душу за то, чтобы сделаться всего лишь виртуозным литератором и демонстрировать достижения, которыми даже капитала не наживешь,- что-то вроде пиликанья на скрипке. Убедительность - вот альфа и омега стиля. Тот, кому не в чем убеждать, не имеет стиля и никогда не обретет; тот, кому есть что утверждать, достигнет нигилистических высот, соответствующих твердости и глубине убеждений. Убеждения можно опровергнуть, а стиль все равно сохранит свою силу. Дарвин не уничтожил стиля Иова Генделя, а Мартин Лютер не уничтожил стиля Джотто. Рано или поздно все убеждения опровергаются, мир полон великолепных руин окаменевшего искусства, начисто утратившего жизненную достоверность, но сохранившего пленительные формы. Вот почему старые художники так действуют на наше восприятие. Какой-нибудь член Королевской Академии думает, что он может достичь стиля Джотто, не разделяя его верований, а заодно и улучшить его перспективу. Какой-нибудь литератор думает, что он может достичь стиля Беньяна или Шекспира, не имея убежденности Беньяна или восприимчивости Шекспира, - главное, правильно употреблять инфинитив. Точно так же какие-нибудь профессора музыки, насочинявши побольше диссонансов, надлежащим образом приготовленных и разрешенных, с задержанием или с предъемом в стиле великих композиторов, думают, что они могут выучиться искусству Палестрины, читая трактат Керубини. Все это академическое искусство гораздо хуже, чем торговля поддельной старинной мебелью, ибо человек, продающий мне дубовый сундук, который, по его уверениям, был сделан в XIII веке (хотя на самом деле он сколочен только вчера), по крайней мере не притворяется, что сундук этот полон современных идей, а вот какой-нибудь академик, копирующий окаменелости, предлагает их публике в качестве последних откровений человеческого духа и, самое страшное, похищает молодых людей, превращает их в своих учеников и убеждает в том, что его ограниченность - это правило, его традиционность - это проявление особой изощренности, его трусость проявление хорошего вкуса, а его пустота - проявление чистоты. И когда он провозглашает, что искусство не должно быть дидактично, с ним энергично соглашаются и те, кому нечему учить других, и те, кто не желает ничему учиться. Я горжусь тем, что не принадлежу к людям, обладающим такой предрасположенностью. Посмотрите, как идет к Вам электрический свет (а ведь и я в качестве общественного деятеля снабжаю Вас светом, выступая в роли Бамбла и служа объектом насмешек), и Вы обнаружите, что дом Ваш полон медной проволоки, которая насыщена электричеством и при этом не дает никакого света. Однако на пути электрического тока там и сям встречаются отрезки плохо проводящей упрямой материи, и эти упрямцы вступают в единоборство с током и заставляют его уплатить Вам дань света и тепла; а свет и тепло важнейшие качества литературы. И поскольку я хочу быть не дилетантом и проводником чужих идей, а светоносным и самостоятельным автором, мне приходится упрямиться и упираться, выходить из строя в самый неподходящий момент, а временами создавать угрозу пожара. Таковы недостатки моего характера; поверьте мне: порой я проникаюсь глубочайшим отвращением к себе, и если в такой момент на меня набрасывается какой-нибудь раздраженный рецензент, я ему невыразимо благодарен. Но мне и в голову не приходит попытаться исправиться; я знаю, что должен принимать себя таким, каков я есть, и употребить себя с максимальной пользой для дела. Все это Вы поймете, ибо мы с Вами выпечены из одного теста; оба мы критики жизни и искусства, и когда я прохожу под Вашим окном, Вы, наверное, говорите себе: "Бог меня миловал - а ведь этим человеком мог бы оказаться я сам". Этой пугающей, отрезвляющей мыслью, этой заключительной каденцией я и завершу сие непомерно затянувшееся письмо. Преданный Вам Бернард Шоу. Уокинг, 1903 P. S. После беспрецедентного шума, который подняли критики по поводу нашей книги - увы! Ваш голос в ней не слышен, - от меня потребовали подготовить новое издание. Пользуюсь случаем исправить свою оплошность: Вы, может быть, заметили (все остальные, между прочим, проглядели), что я подкинул Вам цитату из "Отелло", а потом, сам того не сознавая, связал ее с "Зимней сказкой". Исправляю ошибку с сожалением, ибо цитата эта прекрасно подходит к Флоризелю и Утрате; и все же с Шекспиром шутки плохи, так что верну-ка я Дездемоне ее собственность. В целом книга прошла весьма неплохо. Критики посильнее довольны, послабее - запуганы; знатоков позабавил мой литературный балаган (устроенный для Вашего удовольствия), и только юмористы, как ни странно, читают мне нотации - со страху они позабыли о своей профессии и самыми странными голосами заговорили вдруг о велениях совести. Не все рецензенты меня поняли; как англичане во Франции с уверенностью произносят свои островные дифтонги, думая, что это и есть добрые французские гласные, так и многие из рецензентов предлагают в качестве образцов философии Шоу что-нибудь подходящее из своих собственных запасов. Другие стали жертвой подобия идей: они называют меня пессимистом, потому что мои замечания задевают их самодовольство, и ренегатом, потому что в компании у меня все Цезари, а не простые и славные ребята. Хуже того - меня обвинили в проповеди "этического" Сверхчеловека, то есть нашего старого друга Справедливого, превращенного в Совершенного! Это последнее недоразумение так неприятно, что лучше я воздержусь от комментариев и отложу перо, пока мой постскриптум не стал длиннее самого письма. ДЕСТВИЕ ПЕРВОЕ Роубэк Рэмсден в своем кабинете просматривает утреннюю почту. Обстановка кабинета, красивая и солидная, говорит о том, что хозяин - человек со средствами. Нигде ни пылинки; очевидно, в доме по меньшей мере две служанки, не считая чистой горничной, и есть экономка, которая не дает им прохлаждаться. Даже макушка Роубэка блестит; в солнечный день он кивками головы мог бы гелиографировать приказы расположенным в отдалении войсковым частям. Впрочем, больше ничто в нем не наводит на военные ассоциации. Только в гражданской деятельности приобретается это прочное ощущение покоя, превосходства, силы, эта величавая и внушительная осанка, эта решительная складка губ, которую, впрочем, теперь, в пору успеха, смягчает и облагораживает сознание, что препятствия устранены. Он не просто почтеннейший человек; он выделяется среди почтеннейших людей, как их естественный глава, как председатель среди членов правления, олдермен среди советников, мэр среди олдерменов. Четыре пучка серо-стальных волос, - скоро они станут белыми, как рыбий клей, который напоминают и в других отношениях, - растут двумя симметричными парами над его ушами и в углах широкой челюсти. На нем черный сюртук, белый жилет (дело происходит в прекрасный весенний день) и брюки не черные, но и не то чтобы синие, а скорей одного из тех неопределенных промежуточных оттенков, которые изобретены современными фабрикантами для полной гармонии с религиозными убеждениями почтенных людей. Он еще не выходил сегодня из дому, поэтому на ногах у него домашние туфли, а ботинки стоят наготове у камина. Догадываясь, что у него нет камердинера, и видя, что у него нет секретарши с пишущей машинкой и блокнотом для стенограмм, думаешь о том, как мало, в сущности, повлияли на домашний уклад наших парламентариев всякие современные новшества, равно как и предприимчивость владельцев железных дорог и гостиниц, готовых отпустить вам полтора дня (с субботы да понедельника) истинно джентльменской жизни в Фолкстоне за две гинеи, включая проезд первым классом в оба конца. Сколько лет Роубэку? Это вопрос весьма существенный для интеллектуальной пьесы, ибо здесь все зависит от того, когда протекала его юность - в шестидесятых годах или в восьмидесятых. Так вот, Роубэк родился в 1839 году, был унитарием и фритредером с мальчишеских лет и эволюционистом со дня выхода в свет "Происхождения видов"; вследствие этого всегда причислял себя к передовым мыслителям и к неустрашимым реформаторам. Когда он сидит за своим письменным столом, справа от него окна, выходящие на Поргплэнд-Плэйс. Оттуда, если бы не спущенные шторы, любопытный зритель мог бы, словно с просцениума, созерцать его профиль. Налево, у внутренней стены, величественный книжный шкаф и ближе к углу дверь. У третьей стены два бюста на цоколях: слева Джон Брайт, справа Герберт Спенсер. В простенке между ними гравированный портрет Ричарда Кобдена, увеличенные фотографии Мартино, Хаксли и Джордж Элиот, автотипии аллегорий Дж. Ф. Уоттса (Роубэк предан искусству со всем пылом человека, который его не понимает) и гравюра Дюпона с Деларошева "Полукружия" в Школе изящных искусств, где изображены великие художники всех веков. За спиной Роубэка, над камином, фамильный портрет в таких темных тонах, что на нем почти ничего нельзя разглядеть. Рядом с письменным столом кресло для деловых посетителей. Еще два кресла в простенке между бюстами. Входит горничная и подает карточку. Роубэк, взглянув, кивает с довольным видом. По-видимому, гость желанный. Рэмсден. Просите. Горничная выходит и возвращается с посетителем. Горничная. Мистер Робинсон. Мистер Робинсон - молодой человек на редкость приятней внешности. Невольно возникает мысль, что это и есть первый любовник, так как трудно предположить, что в одной пьесе могут оказаться два столь привлекательных персонажа мужского пола. Стройная, элегантная фигура в трауре, как видно, недавно надетом; маленькая голова и правильные черты лица, приятные небольшие усики, открытый ясный взгляд, здоровый румянец на юношески свежем лице; тщательно причесанные волосы красивого темно-каштанового оттенка, не кудрявые, но шелковистые и блестящие, нежный изгиб бровей, высокий лоб и слегка заостренный подбородок - все в нем обличает человека, которому предназначено любить и страдать. А что при этом он не будет испытывать недостатка в сочувствии, тому порукой его подкупающая искренность и стремительная, но не назойливая услужливость - знак природной доброты. При его появлении лицо Рэмсдена расцветает приветливой, отечески-ласковой улыбкой, которую, однако, тут же сменяет приличествующая случаю скорбная мина, так как на лице у молодого человека написана печаль, вполне гармонирующая с черным цветом его костюма. Рэмсдену, по-видимому, известна причина этой печали. Когда гость молча подходит к столу, старик встает и через стол пожимает ему руку, не произнося ни слова: долгое сердечное рукопожатие, которое повествует о недавней утрате, одинаково тяжко для обоих. Рэмсден (покончив с рукопожатием и приободрившись). Ну, ну, Октавиус, такова общая участь. Всех нас рано или поздно ожидает то же. Садитесь. Октавиус садится в кресло для посетителей. Рэмсден снова опускается в свое. Октавиус. Да, всех нас это ожидает, мистер Рэмсден. Но я стольким был ему обязан. Родной отец, будь он жив, не сделал бы для меня больше. Рэмсден. У него ведь никогда не было сына. Октавиус. Но у него были дочери; и тем не менее он относился к моей сестре не хуже, чем ко мне. И такая неожиданная смерть! Мне все хотелось выразить ему свою признательность, чтобы он не думал, что я все его заботы принимаю как должное, как сын принимает заботы отца. Но я ждал подходящего случая; а теперь вот он умер - в один миг его не стало, и он никогда не узнает о моих чувствах. (Достает платок и непритворно плачет.) Рэмсден. Как знать, Октавиус. Быть может, он все отлично знает; нам об этом ничего не известно. Ну полно! Успокойтесь. Октавиус, овладев собой, прячет платок в карман. Вот так. А теперь я хочу рассказать вам кое-что в утешение. При последнем нашем свидании - здесь, в этой самой комнате, - он сказал мне: "Тави славный мальчик, у него благородная душа. Когда я вижу, как мало уважения оказывают иные сыновья своим отцам, я чувствую, что он для меня лучше родного сына". Вот видите! Теперь вам легче? Октавиус. Мистер Рэмсден! Я часто слыхал от него, что за всю свою жизнь он знал только одного человека с истинно благородной душой - Роубэка Рэмсдена. Рэмсден. Ну, тут он был пристрастен: ведь наша с ним дружба длилась много лет. Но он мне еще кое-что о вас говорил. Не знаю, рассказывать ли вам. Октавиус. Судите сами. Рэмсден. Это касается его дочери. Октавиус (порывисто). Энн! О, расскажите, мистер Рэмсден, расскажите! Рэмсден. Он говорил, что в сущности даже лучше, что вы не его сын; потому что, быть может, когда-нибудь вы с Энни... Октавиус густо краснеет. Пожалуй, напрасно я вам рассказал. Но он всерьез задумывался об этом. Октавиус. Ах, если б я только смел надеяться! Вы знаете, мистер Рэмсден, я не стремлюсь ни к богатству, ни к так называемому положению, и борьба за это меня нисколько не увлекает. Но Энн, видите ли, при всей утонченности своей натуры так свыклась с подобными стремлениями, что мужчина, лишенный честолюбия, ей кажется неполноценным. Если она станет моей женой, ей придется убеждать себя не стыдиться того, что я ни в чем особенно не преуспел; и она это знает. Рэмсден (встав, подходит к камину и поворачивается спиной к огню). Глупости, мой мальчик, глупости! Вы слишком скромны. Что в ее годы можно знать об истинных достоинствах мужчины? (Более серьезным тоном.) И потом она на редкость почтительная дочь. Воля отца будет И для нее священна. С тех пор как она вышла из детского возраста, не было, кажется, случая, чтобы она, собираясь или же отказываясь что-нибудь сделать, сослалась на собственное желание. Только и слышишь, что "папа так хочет" или "мама будет недовольна". Это уж даже не достоинство, а скорей недостаток. Я не раз говорил ей, что пора научиться самой отвечать за свои поступки. Октавиус (качая головой). Мистер Рэмсден, я не могу просить ее стать моей женой только потому, что этого хотел ее отец. Рэмсден. Гм! Пожалуй, вы правы. Да, в самом деле вы правы. Согласен, так не годится. Но если вам удастся расположить ее к себе, для нее будет счастьем, следуя собственному желанию, в то же время исполнить желание отца. Нет, правда, сделайте вы ей предложение, а? Октавиус (невесело улыбаясь). Во всяком случае я вам обещаю, что никогда не сделаю предложения другой женщине. Рэмсден. А вам и не придется. Она согласится, мой мальчик! Хотя (со всей подобающей случаю важностью) у вас есть один существенный недостаток. Октавиус (тревожно). Какой недостаток, мистер Рэмсден? Вернее - который из моих многочисленных недостатков? Рэмсден. Я вам это скажу, Октавиус. (Берет со стола книгу в красном переплете.) То, что я сейчас держу в руках, - самая гнусная, самая позорная, самая злонамеренная, самая непристойная книга, какой когда-либо удавалось избежать публичного сожжения на костре. Я не читал ее, - не желаю засорять себе мозги подобной дрянью; но я читал, что пишут о ней газеты. Достаточно одного заглавия (читает): "Спутник революционера. Карманный справочник и краткое руководство. Джон Тэннер, Ч.П.К.Б. - Член Праздного Класса Богатых". Октавиус (улыбаясь). Но Джек... Рэмсден (запальчиво). Прошу вас у меня в доме не называть его Джеком! (С яростью швыряет книгу на стол; потом, несколько поостыв, обходит вокруг стола, останавливается перед Октавиусом и говорит торжественно и внушительно.) Вот что, Октавиус: я знаю, что мой покойный друг был прав, называя вас благородной душой. Я знаю, что этот человек - ваш школьный товарищ и что в силу дружбы, связывавшей вас в детстве, вы считаете своим долгом заступаться за него. Но обстоятельства изменились, и я прошу вас учесть это. В доме моего друга на вас всегда смотрели, как на сына. Вы в этом доме жили, и никто не мог закрыть его двери для ваших друзей. Благодаря вам этот человек, Тэннер, постоянно бывает там, чуть ли не с детских лет. Он без всякого стеснения зовет Энни просто по имени, так же как и вы. Покуда был жив ее отец, меня это не касалось. В его глазах этот человек, Тэннер, был только мальчишкой; он попросту смеялся над его взглядами, как смеются над карапузом, напялившим отцовскую шляпу. Однако теперь Тэннер стал взрослым мужчиной, а Энни - взрослой девушкой. И кроме того, отец ее умер. Его завещание еще не оглашено; но мы неоднократно обсуждали его вместе, и у меня нет ни малейших сомнений, что я назначен опекуном и попечителем Энни. (Подчеркивая слова.) Так вот, заявляю вам раз и навсегда: я не хочу и не могу допустить, чтобы Экий ради вас постоянно терпела присутствие этой личности, Тэннера. Это несправедливо, это недостойно, это невозможно. Как вы намерены поступить? Октавиус. Но Энн сама сказала Джеку, что, независимо от своих взглядов, он всегда будет у нее желанным гостем, потому что он знал ее дорогого отца. Рэмсден (выйдя из себя). Эта девушка просто помешалась на дочернем долге. (Бросается, точно разъяренный бык, к Джону Брайту, но, не усмотрев на его лице сочувствия, поворачивает к Герберту Спенсеру, который его встречает еще более холодно.) Простите меня, Октавиус, но есть предел терпимости общества. Вы знаете, что я чужд ханжества, предрассудков. Вы знаете, что я был и остался просто Роубэком Рзмсденом, в то время как люди со значительно меньшими заслугами прибавили титул к своему имени; и это лишь потому, что я отстаивал равенство и свободу совести, вместо того чтобы заискивать перед церковью и аристократией. Мы с Уайтфилдом очень многое упустили в жизни благодаря своим передовым взглядам. Но анархизм, свободная любовь и тому подобное - это уже слишком даже для меня. Если я буду опекуном Энни, ей придется считаться с моим мнением. Я этого не позволю; я этого не потерплю. Джон Тэннер не должен бывать у нас, и у вас тоже. Входит горничная. Октавиус. Но... Рэмсден (останавливая его взглядом). Тс! (Горничной.) Ну, что там? Горничная. Сэр, вас желает видеть мистер Тэннер. Рэмсден. Мистер Тэннер?! Октавиус. Джек! Рэмсден. Как смеет мистер Тэннер являться сюда? Скажите, что я не могу его принять! Октавиус (огорченный). Мне очень грустно, что вы хотите захлопнуть двери вашего дома перед моим другом. Горничная (невозмутимо). Он не у дверей, сэр. Он наверху, в гостиной у мисс Рэмсден. Он приехал вместе с миссис Уайтфилд, и мисс Энн, и мисс Робинсон, сэр. Слова бессильны выразить, что при этом чувствует Рэмсден. Октавиус (весело улыбаясь). Это очень похоже на Джека, мистер Рэмсден. Вам придется принять его, хотя бы для того, чтобы выгнать. Рэмсден (отчеканивает слова, стараясь сдержать свою ярость). Ступайте наверх и передайте мистеру Тэннеру, что я жду его у себя в кабинете. Горничная выходит. (В поисках укрепления позиции снова становится у камина.) Ну, признаюсь, подобной неслыханной дерзости... но если таковы анархистские нравы, вам они, как видно, по душе. И Энни в его обществе! Энни! Э... (Задохнулся.) Октавиус. Да, это и меня удивляет. Он отчаянно боится Энн. Что-нибудь, вероятно, случилось. Мистер Джон Тэннер рывком отворяет дверь и входит в комнату. Не будь он так молод, о нем можно было бы сказать кратко: высокий мужчина с бородой. Во всяком случае, ясно, что, достигнув средних лет, он будет относиться именно к этой категории. Сейчас его фигуре еще свойственна юношеская стройность,но он меньше всего стремится производить впечатление юноши; его сюртук сделал бы честь премьер-министру, а внушительный разворот его широких плеч, надменная посадка головы и олимпийская величественность гривы, или, скорее, копны каштановых волос, откинутых с высокого лба, больше напоминают Юпитера, чем Аполлона. Он необыкновенно многоречив, непоседлив, легко увлекается (отметьте вздрагивающие ноздри и беспокойный взгляд голубых глаз, раскрытых на одну тридцать вторую дюйма шире, чем нужно), быть может, слегка безумен. Одет с большой тщательностью - не из тщеславной слабости к внешнему лоску, но из чувства значительности всего, что он делает. И это чувство заставляет его относиться к простому визиту, как другие относятся к женитьбе или к закладке общественного здания. Впечатлительная, восприимчивая, склонная к преувеличениям, пылкая натура; одержим манией величия, и только чувство юмора спасает его. В данную минуту это чувство юмора ему изменило. Сказать, что он взволнован - мало; он всегда находится в той или иной фазе взволнованности. Сейчас он в фазе панического ужаса; он идет прямо на Рэмсдена, как бы с твердым намерением пристрелить его тут же, у его собственного камина. Однако из внутреннего кармана он выхватывает не револьвер, а свернутый в трубку документ и, потрясая им перед носом возмущенного Рэмсдена, восклицает: Тэннер. Рэмсден! Вы знаете, что это такое? Рэмсден (высокомерно). Нет, сэр. Тэннер. Это копия завещания Уайтфилда. Энн получила его сегодня утром. Рэмсден. Под "Энн" вы, я полагаю, подразумеваете мисс Уайтфилд? Тэннер. Я подразумеваю нашу Энн, вашу Энн, его Энн, а теперь - да поможет мне небо! - и мою Энн! Октавиус (встает, сильно побледнев). Что ты хочешь сказать? Тэннер. Что я хочу сказать? (Взмахивает документом.) Знаете, кто назначен опекуном Энн по этому завещанию? Рэмсден (холодно). Полагаю, что я. Тэннер. Вы! Вы и я, сударь. Я! Я!! Я!!! Мы оба! (Швыряет завещание на письменный стол.) Рэмсден. Вы? Этого не может быть. Тэннер. Это ужасно, но это так. (Бросается в кресло, с которого встал Октавиус.) Рэмсден! Делайте, что хотите, но избавьте меня от этого. Вы не знаете Энн так, как я ее знаю. Она совершит все преступления, на которые способна порядочная женщина, - и во всех оправдается, утверждая, что исполняла волю своих опекунов. Она все будет сваливать на нас, а слушаться нас будет не больше, чем кошка пары мышат. Октавиус. Джек! Я прошу тебя не говорить так об Энн! Тэннер. А этот голубчик влюблен в нее! Вот еще осложнение. Теперь она или насмеется над ним и скажет, что я его не одобрил, или выйдет за него замуж и скажет, что вы ее заставили. Честное слово, это самый тяжелый удар, какой только мог обрушиться на человека моего возраста и склада! Рэмсден. Позвольте взглянуть на завещание, сэр. (Подходит к письменному столу и берет документ в руки.) Не могу себе представить, чтобы мой друг Уайтфилд проявил такое отсутствие доверия ко мне, поставив меня рядом с... (По мере чтения лицо у него вытягивается.) Тэннер. Я сам виноват во всем - вот жестокая ирония судьбы! Он мне как-то сказал, что наметил вас в опекуны Энн; и нелегкая меня дернула ему доказывать, что глупо оставлять молодую девушку на попечении старика с допотопными взглядами. Рэмсден (остолбенев). Это у меня допотопные взгляды!!! Тэннер. Безусловно. Я тогда только что закончил статью под названием "Долой правление седовласых" и весь был набит примерами и доказательствами. Я говорил, что самое правильное - сочетать житейский опыт старости с энергией молодости. Теперь ясно: он меня поймал на слове и изменил завещание - оно подписано примерно через две недели после нашего разговора, - назначив меня вторым опекуном! Рэмсден (бледный и исполненный решимости). Я откажусь от опекунства. Тэннер. Не поможет. Я всю дорогу от самого Ричмонда отказывался, но Энн твердит одно: конечно, она теперь сирота, и с какой стати люди, которые охотно бывали в доме при жизни ее отца, станут утруждать себя заботами о ней. Последнее изобретение! Сирота! Это все равно, как если бы броненосец стал вдруг жаловаться, что некому защитить его от волн и ветра! Октавиус. Нехорошо, Джек. Она действительно сирота. И ты должен быть ей опорой. Тэннер. Опорой! Разве ей угрожает что-нибудь? На ее стороне закон, на ее стороне всеобщее сочувствие, у нее много денег и ни капли совести. Я нужен ей только для того, чтобы она могла взвалить на меня моральную ответственность за свои поступки и делать все, что ей хочется, прикрываясь моим именем. Я не смогу ее контролировать; зато она сможет меня компрометировать сколько ей вздумается. Это не лучше, чем быть ее мужем. Рэмсден. Вы вправе отказаться от опекунства. Я во всяком случае откажусь, если мне придется делить опекунские обязанности с вами. Тэннер. Да! А что она скажет? Что она уже говорит? Что воля отца для нее священна и что все равно, соглашусь я или нет, она всегда будет смотреть на меня как на своего опекуна. Отказаться! Попробуйте отказаться от объятий боа-констриктора, когда он уже обвился вокруг вашего тела? Октавиус. Ты совершенно не щадишь моих чувств, Джек. Тэннер (встает и подходит к Октавиусу, чтобы его успокоить, но говорит прежним жалобным тоном). Если ему понадобился молодой опекун, почему он не назначил Тави? Рэмсден. А в самом деле, почему? Октавиус. Я вам скажу. Он заговаривал со мной об этом; но я отказался, потому что люблю Энн. Я не считал для себя возможным навязываться ей в качестве опекуна. Он и с ней говорил об этом; и она сказала, что я прав. Вы знаете, что я люблю Энн, мистер Рэмсден; и Джек тоже знает. Будь у Джека любимая женщина, я не стал бы в его присутствии называть ее боа-констриктором, даже если бы она мне очень не нравилась. (Садится между бюстами и отворачивается к стене.) Рэмсден. Я считаю, что Уайтфилд был невменяем, когда писал это завещание. Вы сами признали, что он сделал это под вашим влиянием. Тэннер. Можете мне спасибо сказать за мое влияние. Он оставил вам две с половиной тысячи в вознаграждение за хлопоты. Тави он оставил приданое для сестры и пять тысяч лично ему. Октавиус (снова заливаясь слезами). О, я не могу принять этих денег. Он был слишком добр к нам. Тэннер. А ты их и не получишь, если Рэмсден будет оспаривать завещание. Рэмсден. Ах, вот оно что! Вы мне, значит, устроили ловушку. Тэннер. Мне он не оставил ничего, кроме заботы о нравственности Энн, на том основании, что у меня и так больше денег, чем нужно. Разве это не доказательство, что он был в здравом уме и твердой памяти? Рэмсден (мрачно). Пожалуй. Октавиус (встает и выходит из своего убежища у стены). Мистер Рэмсден, вы, я вижу, предубеждены против Джека. Он честный человек и не способен злоупотребить... Тэннер. Замолчи, Тави! Ты меня с ума сведешь. При чем тут честность! Я просто живой человек, которого мертвый хватает за горло. Нет, Тави! Придется тебе жениться на ней и избавить меня от нее. А я-то всей душой стремился тебя от этого спасти! Октавиус. Что ты говоришь, Джек? Спасти от величайшего счастья! Тэннер. Да, от счастья на всю жизнь. Если б речь шла о счастье на полчаса, я отдал бы свой последний пенни, чтобы купить его для себя. Но счастье на всю жизнь! Нет такого человека, который мог бы это вынести; это был бы ад на земле. Рэмсден (гневно). Чушь, сэр! Говорите серьезно или ищите себе других собеседников. Я слишком занят, чтобы слушать вздор, который вы мелете. (Стремглав бросается к столу и садится в кресло.) Тэннер. Вот, слышишь, Тави? Самая свежая идея у него в голове относится к шестидесятым годам. Нет, нельзя оставить Энн только на его попечении. Рэмсден. Я горжусь тем, что вы столь пренебрежительно относитесь к моим взглядам, сэр. Ваши, я полагаю, изложены в этой книжке? Тэннер (бросаясь к столу). Что? У вас есть моя книга? Ну, как она вам понравилась? Рэмсден. Вы воображаете, что я стану читать такую книгу, сэр? Тэннер. А зачем же вы ее купили? Рэмсден. Я не покупал ее, сэр. Мне ее прислала одна неразумная дама, которая, по-видимому, в восторге от ваших воззрений. Я собирался поступить с этой книгой так, как она заслуживает, но мне помешал Октавиус. Если разрешите, я это сделаю сейчас. (Швыряет книгу в корзину для бумаг с такой силой, что Тэннер невольно отшатывается, как будто книга полетела ему в голову.) Тэннер. Вы не более благовоспитанны, чем я. Но тем лучше; теперь мы можем разговаривать без особых церемоний. (Садится снова.) Что вы намерены предпринять по поводу этого завещания? Октавиус. Можно мне сказать? Рэмсден. Разумеется, Октавиус. Октавиус. Мне кажется, мы забываем, что у самой Энн могут быть какие-нибудь пожелания на этот счет. Рэмсден. Я вполне готов в разумной мере сообразоваться с желаниями Энн. Но ведь она только женщина, и притом женщина молодая и неопытная. Тэннер. Рэмсден! Я начинаю жалеть вас. Рэмсден (раздраженно). Меня не интересуют ваши чувства по отношению ко мне, мистер Тэннер. Тэннер. Энн поступит, как ей хочется. Мало того, она заставит нас посоветовать ей поступить именно так; и если дело обернется неудачно, она свалит вину на нас. Но раз Тави не терпится ее увидеть... Октавиус (смущенно). Вовсе нет, Джек. Тэннер. Лжешь, Тави: конечно, не терпится. Так пригласим ее сюда и спросим, как она намерена заставить нас поступить. Ну, живо, Тави, иди за ней. Октавиус направляется к двери. И не задерживайся, а то при наших с Рэмсденом натянутых отношениях ожидание может показаться томительным. Рэмсден поджимает губы, но молчит. Октавиус. Не обращайте на него внимания, мистер Рэмсден. Он шутит. (Выходит.) Рэмсден (раздельно и веско). Мистер Тэннер, вы самый бесстыдный человек из всех, кого я знаю. Тэннер (серьезно). Да, Рэмсден. И все-таки даже я не могу полностью победить в себе стыд. Мы живем в атмосфере стыда. Мы стыдимся всего, что в нас есть подлинного; стыдимся самих себя, своих родственников, своих доходов, своего произношения, своих взглядов, своего жизненного опыта точно так же, как мы стыдимся своего обнаженного тела. Помилуй бог, дорогой мой Рэмсден! Нам стыдно ходить пешком, стыдно ездить в омнибусе, стыдно нанимать экипаж, вместо того чтобы держать карету, стыдно держать одну лошадь вместо двух и грума, который в то же время и садовник, - вместо кучера и ливрейного лакея. Чем больше есть вещей, которых человек стыдится, тем он почтеннее. Взять хотя бы вас: вам стыдно купить мою книгу, стыдно ее прочесть; не стыдно только осуждать меня за нее, не прочтя; но и это означает лишь, что вам стыдно разделять еретические воззрения. А вот меня моя фея-крестная не наделила даром стыда - и что же? Я обладаю всеми достоинствами, которыми может обладать человек, за исключением... Рэмсден. Очень рад, что вы о себе такого хорошего мнения. Тэннер. Этим вы только хотите сказать, что мне бы нужно постыдиться говорить о своих достоинствах. Вы не хотите сказать, что у меня их нет; вы отлично знаете, что я такой же разумный и честный гражданин, как и вы, такой же принципиальный в личной жизни и гораздо более принципиальный в политических и моральных воззрениях. Рэмсден (задетый за самую чувствительную струнку). Я протестую. Я ни вам, ни кому другому не позволю рассматривать меня как рядового представителя английского общества. Я ненавижу его предрассудки, я презираю его ограниченность; я настаиваю на своем праве мыслить самостоятельно. Вы разыгрываете передового человека. Позвольте вам сказать, что я был передовым человеком до того, как вы родились на свет. Тэннер. Я так и думал, что это было очень давно. Рэмсден. Я сейчас не менее передовой человек, чем прежде. Если вы считаете, что я хоть в чем-нибудь сдал позиции, - докажите. Я сейчас даже более передовой человек, чем прежде. Я с каждым днем становлюсь все... Тэннер. Все старше, Полоний. Рэмсден. Полоний! А вы, по-видимому, Гамлет? Тэннер. Нет. Я только самый бесстыдный человек из всех, кого вы знаете. В вашем понимании - насквозь отрицательный тип. Вы захотели сказать мне правду в лицо и спросили себя с присущей вам прямотой и справедливостью: что можно, по чести, сказать о нем скверного? Вор, лгун, мошенник, прелюбодей, клятвопреступник, пьяница, обжора? Ни одно из этих определений ко мне не подходит. Пришлось ухватиться за тот факт, что я лишен стыда. Ну что ж, согласен. Я даже рад этому: потому что если бы я стыдился своего настоящего "я", то имел бы такой же глупый вид, как вы все. Развейте в себе немного бесстыдства, Рэмсден, и вы станете поистине выдающейся личностью. Рэмсден. Меня не... Тэннер. Вас не привлекает такого рода слава? Черт возьми, я ждал этого ответа, как ждешь коробки спичек из автомата, в который опустил пенни: вы постыдились бы сказать что-нибудь другое. Уничтожающей отповеди, к которой явно готовился Рэмсден, не суждено прозвучать, так как в эту самую минуту возвращается Октавиус, а с ним мисс Энн Уайтфилд и ее мать; и Рэмсден, вскочив, спешит им навстречу. Красива ли Энн? Ответ зависит от вашего вкуса, а кроме того или, верней, главным образом, - от вашего возраста и пола. Для Октавиуса эта женщина обворожительно прекрасна, в ее присутствии преображается весь мир и тесные рамки индивидуального сознания раздвигаются вдруг до бесконечности силой мистической памяти о всей жизни человечества, начиная от первых шагов на Востоке или даже от изгнания из рая. В ней для него - реальность мечты, внутренний смысл бессмыслицы, прозрение истины, освобождение души, уничтожение границ места, времени и обстоятельств, превращение крови, текущей по жилам, в сладостные потоки драгоценной влаги жизни, разгадка всех тайн и освящение всех догм. Разумеется, мать Энн, мягко говоря, не видит в ней ничего подобного. Не то чтобы восторги Октавиуса были в какой-либо мере смешны или преувеличены. Энн - если на то пошло - вполне гармоничное создание; она очень женственна, изящна и миловидна, у нее пленительные глаза и волосы. Кроме того, траур отнюдь не придает ей унылого вида, как ее матери: она остроумно сочетала в своем костюме черный и лиловый шелк, сумев таким образом почтить память отца и в то же время отдать должное семейной традиции отважного неподчинения условностям, которой так кичится Рэмсден. Но не в этом сущность обаяния Энн. Вздерните ее нос, скосите глаза, замените черно-лиловый туалет передником и шалью уличной цветочницы, уснастите ее речь вульгаризмами - и мужчины все-таки будут мечтать о ней. Жизненный импульс так же прост, как и человеческая природа, но, подобно человеческой природе, он иногда возвышается до гениальности, и Энн - один из гениев жизненного импульса. Не подумайте, однако, что в ней преувеличено сексуальное начало: это говорило бы скорей о недостатке, а не об избытке жизненного импульса. Она вполне порядочная, вполне владеющая своими чувствами женщина, что сразу и видно, несмотря на некоторую наигранную экспансивность и непосредственность в духе времени. Она внушает доверие, как человек, который не сделает того, чего не захочет, и некоторое опасение, как женщина, которая, вероятно, сделает все, что захочет, и при этом посчитается с другими не больше, чем потребуют обстоятельства и чем она сама найдет нужным. Короче говоря, она из тех женщин, о которых более слабые представительницы ее пола иногда говорят: это штучка! Трудно представить себе зрелище более трогательное, чем ее появление и поцелуй, которым она, здороваясь, награждает Рэмсдена. Покойный мистер Уайтфилд был бы удовлетворен - а может быть, и выведен из терпения - вытянувшимися лицами мужчин (за исключением неугомонного Тэннера), безмолвными рукопожатиями, сочувственным пододвиганием стульев, сопением вдовы и влажными глазами дочери, которая явно не может справиться со своим сердечным волнением. Рэмсден и Октавиус берут кресла, стоящие в простенке, и предлагают их дамам; но Энн подходит к Тэннеру и садится в его кресло, которое он подставляет ей резким толчком, после чего дает выход своему раздражению, усевшись на край письменного стола в нарочито небрежной позе. Октавиус уступает миссис Уайтфилд место рядом с Энн, а сам садится на свободное кресло, которое Рэмсден поставил под самым носом у изваяния мистера Герберта Спенсера. Миссис Уайтфилд, кстати сказать, - маленькая женщина с блеклыми льняными волосами, напоминающими солому, приставшую к яйцу. У нее растерянно-хитрое выражение лица, в голосе слышится писклявая нотка протеста, и она словно постоянно старается оттеснить локтями кого-то более рослого, затолкавшего ее в угол. В ней легко угадать одну из тех женщин которые сознают, что их считают глупыми и незначительными, и хотя не имеют достаточно силы, чтобы отстоять себя, тем не менее упорно не подчиняются своей участи. Есть нечто рыцарское в безупречном внимании, с которым относится к ней Октавиус, хотя вся душа его заполнена Энн. Рэмсден торжественно возвращается в свое судейское кресло за письменным столом и открывает заседание Рэмсден. Мне очень неприятно, Энни, в такую тяжелую минуту заставлять вас заниматься делами. Но в завещании вашего незабвенного отца есть один весьма серьезный пункт. Вы, вероятно, уже читали завещание? Энн, слишком взволнованная, чтобы говорить, подтверждает его предположение кивком и судорожным вздохом. Признаюсь, я весьма удивлен, что опекуном и попечителем вашим и Роды назначен совместно со мной мистер Тэннер. Пауза. Вид у слушателей глубокомысленный, но сказать им нечего. (Слегка озадаченный отсутствием какого-либо отклика на его слова, продолжает.) Едва ли я сочту возможным принять полномочия опекуна на таких условиях. Насколько мне известно, у мистера Тэннера также имеются возражения; я не хочу и не могу вникать в их смысл, он, несомненно, выскажется на эту тему сам. Однако мы оба сошлись на том, что не можем ничего решать, пока не выясним вашу точку зрения. Боюсь, что мне придется просить вас выбрать в опекуны кого-либо одного, меня или мистера Тэннера, потому что действовать совместно нам как будто не представляется возможным. Энн (тихим певучим голосом). Мама... Миссис Уайтфилд (поспешно). Нет уж, Энн, пожалуйста не сваливай все на меня. У меня на этот счет нет никакого мнения; а если б и было, вряд ли с ним стали бы считаться. Как вы втроем решите, так пусть и будет. Тэннер поворачивает голову и пристально смотрит на Рэмсдена, но тот сердито отворачивается, не желая понимать его немую реплику. Энн (продолжает тем же нежным голосом, как бы не замечая бестактности матери). Мама знает, что ей не по силам нести всю ответственность за меня и Роду, не получая ни от кого совета и помощи. Роде необходим опекун; а я хоть и старше, но мне кажется, что незамужняя молодая женщина не должна быть целиком предоставлена самой себе. Вы, я думаю, согласны со мной, дединька? Тэннер (подскочив). Дединька! Вы намерены называть своих опекунов дединьками, Энн? Энн. Джек, не говорите глупостей. Мистер Рэмсден всегда был для меня дедушкой Роубэком. Я - дединькина Эннинька, а он - Эннинькин дединька. Я назвала его так, едва научилась говорить. Рэмсден (саркастически). Полагаю, вы удовлетворены, мистер Тэннер? Продолжайте, Энни; я вполне согласен с вами. Энн. А раз мне нужен опекун, как я могу отводить тех, кого мне выбрал мой дорогой папочка? Рэмсден (кусая губы). Значит, вы одобряете выбор вашего отца? Энн. Я не могу одобрять или не одобрять. Я принимаю его. Папочка любил меня и лучше меня знал, что мне нужно. Рэмсден. Я вполне понимаю ваши чувства, Энни. Они вам делают честь; ничего иного, впрочем, я от вас и не ожидал. Но вопрос сложнее, чем вам кажется. Позвольте, я поясню на примере. Предположим, вы бы узнали, что я совершил бесчестный поступок, - что я не тот, за кого принимал меня наш дорогой покойник. Вы все-таки считали бы правильным, чтобы я стал опекуном Роды? Энн. Вы - и бесчестный поступок, дединька? Не могу себе этого даже представить! Тэннер (Рэмсдену). Неужели вы в самом деле что-нибудь такое сделали? Рэмсден (с негодованием). Конечно нет, сэр. Миссис Уайтфилд (миролюбиво). Ну так зачем же это предполагать? Энн. Вот видите, дединька, мама не хочет, чтобы я предполагала. Рэмсден (в полном замешательстве). Вы обе, естественно, вкладываете столько чувства в разрешение этих семейных вопросов, что мне очень трудно изложить вам дело, как оно есть. Тэннер. Тем более, друг мой, что вы не излагаете дело, как оно есть. Рэмсден (сердито). В таком случае излагайте сами. Тэннер. Сейчас. Энн, Рэмсден считает, что я не гожусь вам в опекуны; и я с ним вполне согласен. Он думает, что если бы ваш отец читал мою книгу, он бы меня не назначил. Эта книга и есть бесчестный поступок, о котором шла речь. Он считает, что ваш долг перед Родой - просить, чтобы он единолично взял на себя обязанности опекуна, а я бы от них отказался. Скажите свое слово, и я откажусь. Энн. Но я не читала вашей книги, Джек. Тэннер (ныряя в корзину для бумаг, чтобы выудить оттуда книгу). Так прочтите ее сейчас же и решайте. Рэмсден (в неистовстве). Как ваш будущий опекун, Энни, я категорически запрещаю вам читать эту книгу! (Встает, стукнув кулаком по столу.) Энн. Раз вы не хотите, я, конечно, не стану. (Кладет книгу на стол.) Тэннер. Как же быть, если один опекун запрещает вам читать книгу, написанную другим опекуном? А если я вам прикажу ее прочесть? Ведь вы и меня должны слушаться. Энн (кротко). Я уверена, Джек, что вы никогда не поставите меня намеренно в такое затруднительное положение. Рэмсден (раздраженно). Да, да, Энни, все это очень хорошо, и, как я уже сказал, вполне естественно и понятно. Но вы должны выбрать что-нибудь одно. Это положение в равной мере затруднительно и для нас. Энн. Я, право, слишком молода, слишком неопытна, чтобы решать. Воля моего отца для меня священна. Миссис Уайтфилд. Если уж вы, мужчины, не хотите с этой волей считаться, нехорошо с вашей стороны перекладывать всю ответственность на Энн. Почему это люди всегда все стараются свалить на других? Рэмсден. Мне очень жаль, если вы представляете себе дело таким образом. Энн (умильно). Неужели вы откажетесь взять меня под свою опеку, дединька? Рэмсден. Нет. Я этого не говорил. Я только очень не хотел бы делить свои полномочия с мистером Тэннером, вот и все. Миссис Уайтфилд. А почему? Что вам сделал бедный Джек? Тэннер. У меня для него слишком передовые взгляды. Рэмсден (возмущенно). Неправда. Я решительно протестую против этого. Энн. Ну конечно, неправда. Что за глупости! Самые передовые взгляды всегда были у дединьки! Я уверена, что это Джек во всем виноват. Полно, Джек! Будьте великодушны ко мне в моем горе. Вы ведь не откажетесь взять меня под свою опеку, правда? Тэннер (мрачно). Нет. Я сам впутался в эту историю; так что, видимо, придется мне расплачиваться. (Отходит к книжному шкафу и, повернувшись спиной, угрюмо изучает заглавия на корешках книг.) Энн (встает, сияя сдерживаемой, но бурной радостью). Ну, вот мы и сговорились; и воля дорогого папочки будет исполнена. Если б вы знали, какая это радость для меня и для мамы! (Подходит к Рэмсдену и берет его за обе руки со словами.) И мой милый дединька будет наставлять меня и поддерживать. (Оглядывается через плечо на Тэннера.) И Джек Победитель Великанов тоже. (Идет мимо кресла матери к Октавиусу.) И его неразлучный дружок Рикки-Тикки-Тави! Октавиус краснеет; вид у него до крайности глупый. Миссис Уайтфилд (встает и расправляет свой вдовий креп). Раз уж вы теперь опекун Энн, мистер Рэмсден, хоть бы вы ее отучили от этой несносной привычки давать людям прозвища. Вряд ли это кому-нибудь может нравиться. (Идет к двери.) Энн. Ах, мама, что вы говорите! (Покраснев от искреннего раскаяния.) Неужели это правда? Я как-то никогда не думала... (Поворачивается к Октавиусу, который сидит на стуле верхом, облокотившись на спинку, кладет ему руку на лоб и запрокидывает его голову.) Вы хотите, чтоб с вами обращались, как со взрослым? Может быть, мне впредь называть вас мистер Робинсон? Октавиус (серьезно). О нет, пожалуйста, зовите меня Рикки-Тикки-Тави. Я просто не перенесу "мистера Робинсона". Энн (смеется и треплет его по щеке, потом возвращается к Рэмсдену). А ведь, пожалуй, дединька и в самом деле звучит дерзко. Но только мне и в голову не приходило, что это может вас обидеть. Рэмсден (растаяв, треплет ее по плечу). Глупости, дорогая Энни, глупости. Я настаиваю на "дединьке". Я Эннинькин дединька - и на другое имя просто откликаться не буду. Энн (с признательностью). Все вы меня балуете, - все, кроме Джека. Тэннер (у шкафа, говорит через плечо). Да, я считаю, что вы должны называть меня мистер Тэннер. Энн (кротко). Вовсе вы этого не считаете, Джек. Это вы только так говорите, назло. Обычная ваша манера; тот, кто вас знает, не станет обращать на это внимания. Но если хотите, в честь вашего прославленного предка я могу называть вас Дон Жуаном. Рэмсден. Дон Жуаном? Энн (невинно). А разве это нехорошо? Я не знала. Ну тогда я, конечно, не буду. Можно мне называть вас Джек, пока я не придумаю что-нибудь другое? Тэннер. Нет, уж ради всего святого больше ничего не придумывайте. Я сдаюсь. Я согласен на Джека. Я в восторге от Джека. На том кончается моя первая и последняя попытка утвердить свой авторитет. Энн. Вот видите, мама, всем нравится, когда их зовут ласкательными именами. Миссис Уайтфилд. А все-таки ты бы могла бросить эту привычку хотя бы на время траура. Энн (пораженная в самое сердце, с упреком). О мама, зачем вы мне напомнили? (Поспешно выходит из комнаты, чтобы скрыть свое волнение.) Миссис Уайтфилд. Ну конечно, опять я виновата. (Идет вслед за Энн.) Тэннер (отходя от шкафа). Что ж, Рэмсден, мы разбиты, уничтожены, обращены в ничто, не лучше мамаши. Рэмсден. Глупости, сэр! (Выходит из комнаты вслед за миссис Уайтфилд.) Тэннер (оставшись наедине с Октавиусом, смотрит на него лукавым, испытующим взглядом). Тави! Хотел бы ты чего-нибудь достигнуть в жизни? Октавиус. Я хотел бы стать великим поэтом. Я хотел бы написать драму. Тэннер. С Энн в качестве героини? Октавиус. Да. Ты угадал. Тэннер. Берегись, Тави. Энн в качестве героини драмы - это еще ничего. Но если ты не будешь остерегаться - даю голову на отсечение, она за тебя выйдет замуж. Октавиус (вздыхая). Ах, Джек, если бы я мог на это надеяться! Тэннер. Голубчик мой, да ведь твоя голова в пасти у тигрицы! Ты уже почти проглочен, в три приема: раз - Рикки; два - Тикки; три - Тави,- и поминай как звали! Октавиус. Она со всеми такая, Джек; ты ведь ее знаешь. Тэннер. Да. Она каждому перешибает лапой спину; но весь вопрос в том, кого из нас она съест? Мне лично кажется, что она думает съесть тебя. Октавиус (встает, сердито). Возмутительно - говорить в таком тоне о девушке, которая в соседней комнате оплакивает своего отца. Но я так хочу, чтоб она меня съела, что готов терпеть твои грубости, ибо ты мне подаешь надежду. Тэннер. Вот видишь, Тави, это и есть сатанинское в женщине: она заставляет человека стремиться к собственной гибели. Октавиус. Какая же это гибель? Это достижение заветной цели. Тэннер. Да, ее цели; но эта цель не в том, чтобы дать счастье тебе или себе, а лишь в том, чтобы удовлетворить природу. Женщина одержима слепою страстью созидания. Этой страсти она приносит в жертву себя; что же, ты думаешь, она остановится перед тем, чтобы и тебя принести в жертву? Октавиус. Но именно потому, что ей свойственно самопожертвование, она не станет приносить в жертву тех, кого любит. Тэннер. Глубочайшее заблуждение, Тави. Женщины, склонные к самопожертвованию, особенно легко приносят в жертву других. Они чужды эгоизма и потому добры в мелочах. Они служат цели, которая продиктована не их личными интересами, а интересами вселенной, и поэтому мужчина для них - лишь средство к достижению этой цели. Октавиус. Ты несправедлив, Джек. Разве они не окружают нас самой нежной заботой? Тэннер. Да, как солдат свою винтовку или музыкант свою скрипку. Но разве мы смеем стремиться к собственной цели или проявлять собственную волю? Разве бывает, чтобы одна женщина уступила мужчину другой? И как бы ни был силен мужчина, разве он может спастись, если уж он стал собственностью? Женщины дрожат, когда мы в опасности, и плачут, когда мы умираем, но это не о нас слезы, а о возможном отце, о понапрасну вскормленном сыне. Они обвиняют нас в том, что мы видим в них лишь орудие наслаждения; но может ли такой слабый, мимолетный каприз, как наслаждение одного мужчины, настолько поработить женщину, насколько цель всей природы, воплощенная в женщине, порабощает мужчину? Октавиус. Но ведь это рабство делает нас счастливыми? Так не все ли равно? Тэннер. Все равно, если не имеешь собственной цели в жизни и, подобно большинству мужчин, являешься просто кормильцем семьи. Но ведь ты художник; а это значит, что у тебя есть своя цель, такая же всепоглощающая и корыстная, как цель женщины. Октавиус. Как это корыстная? Тэннер. А очень просто. Истинный художник скорее допустит, чтобы его жена голодала, дети ходили босыми, семидесятилетняя мать гнула спину ради его пропитания, чем станет заниматься чем-нибудь, кроме своего искусства. С женщинами он наполовину вивисектор, наполовину вампир. Он вступает с ними в интимные отношения для того, чтобы изучить их, чтобы сорвать с них маску условностей, чтобы проникнуть в самые сокровенные их тайны, зная, что они способны вызвать к жизни заложенную в нем творческую энергию, спасти его от холодной рассудочности, заставить его грезить и видеть сны, вдохновлять его, как он это называет. Он убеждает женщин, что все это приближает их к цели, тогда как на самом деле он думает только о своей. Он похищает молоко матери и превращает его в черную типографскую краску, чтобы, насмеявшись над своей жертвой, прославлять некий отвлеченный идеал женщины. Под предлогом избавления ее от мук материнства он стремится сохранить для себя одного заботу и нежность, которые по праву принадлежат ее детям. С тех пор, как существует институт брака, великие художники всегда были известны как дурные мужья. Хуже того: каждый из них - вор, обкрадывающий детей, кровопийца, лицемер и плут. Пусть выродится человечество, пусть тысячи женщин иссохнут в бесплодии, если только это поможет ему лучше сыграть Гамлета, написать более талантливую картину, создать проникновенную поэму, замечательную пьесу, глубокую философскую систему! Помни, Тави, художник творит затем, чтобы показать нас самим себе такими, какие мы есть. Наш разум - не что иное, как самопознание; и тот, кто хоть ничтожную каплю может прибавить к этому познанию, обновляет разум, подобно тому как женщина обновляет человеческий род. В своем неистовстве созидания он так же безжалостен, как и женщина, так же опасен для нее, как она для него, и так же грозно пленителен. Человечество не знает борьбы более коварной и беспощадной, чем борьба мужчины-художника с женщиной-матерью. Кто кого? Иного исхода нет. И борьба смертельна именно потому, что, выражаясь вашим романтическим языком, они любят друг друга. Октавиус. Будь это даже так - чего я ни на минуту не допускаю, - ведь именно в смертельной борьбе выковываются благородные характеры. Тэннер. Советую тебе вспомнить об этом при ближайшей встрече с медведем гризли или с бенгальским тигром. Октавиус. Я хотел сказать: там, где есть любовь, Джек. Тэннер. О, тигр будет любить тебя! Нет любви более искренней, чем любовь к тому, что можно употребить в пищу. По-моему, именно так тебя любит Энн; она похлопала тебя по щеке, словно это была в меру поджаренная баранья котлетка. Октавиус. Знаешь ли, Джек, мне бы давно следовало убежать от тебя без оглядки, если б я не взял себе за правило не обращать внимания на твои слова. Ты иногда говоришь такое, что просто слушать невыносимо. Возвращается Рэмсден, и за ним Энн. Они входят быстрым шагом, прежний досужий и торжественно-скорбный вид сменился у них выражением неподдельной озабоченности, а у Рэмсдена, кроме того, и тревоги. Он останавливается, собираясь обратиться к Октавиусу, но при виде Тэннера сразу спохватывается. Рэмсден. Никак не думал застать вас еще здесь, мистер Тэннер. Тэннер. Я мешаю? Всего наилучшего, коллега опекун. (Идет к двери.) Энн. Джек, погодите. Ведь все равно, дединька, рано или поздно он узнает. Рэмсден. Октавиус! Я должен сообщить вам нечто в высшей степени серьезное. Речь идет о весьма интимном и щекотливом обстоятельстве - и весьма неприятном, как ни грустно мне в этом признаться. Вы желаете, чтобы я говорил в присутствии мистера Тэннера? Октавиус (побледнев). У меня нет секретов от Джека. Рэмсден. Прежде чем вы примете окончательное решение, я должен вас предупредить, что дело касается вашей сестры и что произошло нечто ужасное. Октавиус. Вайолет?! Что случилось? Она... она умерла7 Рэмсден. Это было бы не самое худшее. Октавиус. Ранена? Несчастный случай? Рэмсден. Да нет же. Совсем другое. Тэннер. Энн, может быть, у вас хватит элементарной человечности толком сказать нам, в чем дело? Энн (шепотом). Не могу. Вайолет совершила нечто ужасное. Придется увезти ее куда-нибудь. (Порхнув к письменному столу, усаживается в кресло Рэмсдена, предоставив мужчинам самим выпутываться из затруднения.) Октавиус (озаренный догадкой). Мистер Рэмсден, вы хотите сказать... Рэмсден. Да. Октавиус, уничтоженный, падает в кресло. Боюсь, нам придется признать установленным факт, что три недели тому назад, когда все мы считали, что Вайолет гостит у Парри Уайтфилдов, она находилась вовсе не в Истборне. А не далее как вчера миссис Парри Уайтфилд встретила ее с обручальным кольцом на пальце в приемной у некоего врача; таким образом все и раскрылось. Октавиус (вскакивает, сжимая кулаки). Кто этот негодяй? Энн. Она не говорит. Октавиус (снова рухнув в кресло). Какой ужас! Тэннер (с едким сарказмом). Ужасно! Потрясающе! Хуже смерти, как считает Рэмсден. (Подходит к Октавиусу.) Ты бы, наверно, предпочел услышать, что она попала под поезд и осталась без ног или еще что-нибудь столь же благопристойное и заслуживающее сочувствия. Октавиус. Как ты жесток, Джек! Тэннер. Жесток? Но послушай, милый мой, чего ты, собственно, убиваешься? Вот женщина, о которой все мы до сих пор знали только то, что она рисует скверные акварели, разыгрывает на рояле Грига и Брамса, бегает по концертам и по гостям, тратя впустую жизнь и деньги. И вдруг мы узнаем, что она бросила всю эту дребедень и обратилась к своей величайшей цели и самому высокому назначению - увеличивать, умножать и пополнять население земли. И вместо того, чтобы восхититься ее мужеством и возрадоваться проявлению великого инстинкта, вместо того, чтоб увенчать торжество женской сущности и возгласить в победном гимне "Младенец родился нам; сын дан нам", - вы, весело чирикавшие под траурным крепом, строите постные мины, и вид у вас такой жалкий и пристыженный, словно девушка совершила самое отвратительное преступление. Рэмсден (рыча от бешенства). Я не потерплю, чтобы подобные гнусности произносились в моем доме! (Ударяет кулаком по столу.) Тэннер. Слушайте, если вы еще раз оскорбите меня, я поймаю вас на слове и уйду из вашего дома. Где сейчас Вайолет, Энн? Энн. А что? Вы к ней пойдете? Тэннер. Конечно, я к ней пойду. Ей нужна помощь; ей нужны деньги; ей нужно знать, что ее уважают, радуются за нее; нужна уверенность, что ее ребенок ни в чем не будет нуждаться. От вас она вряд ли получит все это; пусть же получит от меня. Где она? Энн. До чего вы своенравны, Джек. Она наверху. Тэннер. Как? Под священным кровом Рэмсдена? Скорей, Рэмсден, идите и свершите свой жалкий долг. Выбросьте ее на улицу. Отмойте свой порог от прикосновения заразы. Восстановите чистоту английского домашнего очага. Я иду за кэбом. Энн (встревоженно). Нет, нет, дединька, не надо! Октавиус (встает, убитый горем). Я увезу ее, мистер Рэмсден. Она не смела являться в ваш дом. Рэмсден (возмущенно). Но я только и думаю о том, как помочь ей. (Повернувшись к Тэннеру.) Кто дал вам право, сэр, приписывать мне столь чудовищные намерения? Я протестую. Я готов отдать свой последний пенни, чтобы избавить ее от необходимости искать защиты у вас. Тэннер (сразу унимаясь). Ну вот и отлично. Он не собирается поступать согласно своим принципам. Значит, решено: мы все окажем Вайолет поддержку. Октавиус. Но кто виновник? Он может исправить зло, женившись на ней; и он сделает это - или будет иметь дело со мной! Рэмсден. Правильно, Октавиус. Вот это слова мужчины! Тэннер. Значит, он, по-твоему, не такой уж негодяй? Октавиус. Что? Да он величайший негодяй! Рэмсден. Отъявленный негодяй, черт его побери! Простите меня, Энни, я не мог сдержаться. Тэннер. Так, значит, чтобы возвратить твою сестру на путь добродетели, мы должны выдать ее замуж за отъявленного негодяя? Честное слово, вы все с ума сошли. Энн. Джек, не говорите глупостей. Конечно, вы совершенно правы, Тави; но только мы ведь не знаем, кто он. Вайолет не говорит. Тэннер. А зачем нам это знать, спрашивается? Он свое сделал; остальное дело Вайолет. Рэмсден (вне себя). Вздор! Бред! В нашу среду проник мерзавец, распутник, злодей, который хуже убийцы, - и мы не должны знать его имени? Мы останемся в неведении и будем пожимать ему руку, принимать его у себя в доме, доверять ему своих дочерей! Мы... Мы.... Энн (умиротворяюще). Ну, ну, дединька, зачем так громко? Все это ужасно, никто не спорит. Но раз Вайолет не говорит, что же мы можем сделать? Ничего. Решительно ничего. Рэмсден. Пфф! Я в этом не уверен. Если есть такой человек, который когда-нибудь оказывал Вайолет особое внимание, это нетрудно установить. Если есть среди нас человек, отличающийся распущенностью взглядов... Тэннер. Гм! Рэмсден (повышая голос). Да, сэр, я повторяю: если есть среди нас человек, отличающийся распущенностью взглядов... Тэннер. Или человек, отличающийся неумением владеть собой... Рэмсден (потрясенный). Вы смеете намекать, что я способен на такое дело? Тэннер. Дорогой мой Рэмсден, на такое дело способен каждый мужчина. Нельзя безнаказанно прекословить природе. Подозрение, которое вы только что бросили мне, приложимо к любому из нас. Оно - точно комок грязи, который одинаково пристает и к лохмотьям бродяги, и к судейской мантии, и к облачению кардинала. Ну, ну, Тави! Не смотри на меня с таким ужасом. Это мог быть я, мог быть Рэмсден, мог быть кто угодно. И любому из нас в этом случае оставалось бы только одно: запираться и протестовать - как сейчас запротестует Рэмсден. Рэмсден (задыхаясь). Я... я... я... Тэннер. Самое тяжкое сознание вины не могло бы так парализовать человеческую речь. А ведь он ни в чем не повинен, Тави, и ты это знаешь. Рэмсден (обессиленный). Очень рад, что вы признаете это, сэр. Я, со своей стороны, готов признать, что в ваших словах есть некоторая доля истины, хоть и искаженная самым грубым образом в угоду вашему злобному юмору. Октавиус, я надеюсь, вы не допускаете мысли о том, чтобы подозревать меня? Октавиус. Вас? О нет, ни на минуту! Тэннер (сухо). Кажется, он чуть-чуть подозревает меня. Октавиус. Джек! Это не... ты не... Тэннер. А почему бы и нет?! Октавиус (в ужасе). Почему бы и нет?! Тэннер. Ладно, ладно, я скажу тебе, почему нет. Во-первых, ты бы тогда счел своим долгом поссориться со мной. Во-вторых, Вайолет я не нравлюсь. В-третьих, если бы мне принадлежала честь быть отцом ребенка Вайолет, я бы гордился этим, а не прятался. Так что будь покоен: наша дружба вне опасности. Октавиус. Я бы сразу с отвращением отогнал эту мысль, если б ты относился к таким вещам, как все люди. Прости меня. Тэннер. Простить? Что за чушь! Давай лучше сядем и откроем семейный совет. (Садится. Остальные, с большей или меньшей неохотой, следуют его примеру.) Итак, Вайолет готовится оказать услугу государству, а поэтому ее нужно на время отправить в ссылку, как преступника. Что там происходит, наверху? Энн. Вайолет у экономки в комнате; одна, конечно. Тэннер. А почему не в гостиной? Энн. Не говорите глупостей, Джек. В гостиной мисс Рэмсден и мама, они обдумывают, как быть. Тэннер. Ага, понимаю! Комната экономки служит камерой предварительного заключения, и обвиняемая дожидается вызова, чтобы предстать перед судом. Ах, старые кошки! Энн. Джек! Рэмсден. Вы находитесь в доме у одной из "старых кошек", сэр. Моя сестра хозяйка здесь. Тэннер. Она бы и меня посадила в комнату экономки, если б только посмела. Впрочем, я готов взять "кошек" обратно. Кошки проявили бы больше здравого смысла. Энн! На правах опекуна приказываю вам сейчас же отправиться к Вайолет и обходиться с ней как можно ласковее. Энн. Я уже была у нее, Джек. И, как это ни грустно, боюсь, что она будет упрямиться насчет отъезда за границу. Пусть лучше Тави поговорит с ней. Октавиус. Как я могу говорить с ней о таких вещах? (Он в отчаянии.) Энн. Не отчаивайтесь, Рикки. Ради всех нас постарайтесь перенести это с достоинством. Рэмсден. Жизнь состоит не из одних лишь поэм и пьес, Октавиус. Полно! Будьте мужчиной. Тэннер (снова вскипая). Бедный, несчастный брат! Бедные, несчастные друзья дома! Бедные, несчастные тетушки и кумушки! Все, все бедные и несчастные, кроме женщины, которая рискует своей жизнью, чтобы сотворить новую жизнь! Тави, не будь эгоистичным ослом! Сейчас же ступай к Вайолет! Поговори с ней и потом приведи ее сюда, если только она захочет прийти. Октавиус встает. Скажи ей, что мы все готовы поддержать ее. Рэмсден (встает). Однако, сэр... Тэннер (тоже встает и перебивает его). Да, да, все понятно. Это против вашей совести; но вы все-таки пойдете на это. Октавиус. Даю вам всем честное слово, я меньше всего думаю о себе. Так трудно решить, как поступить, если искренне хочешь поступить справедливо. Тэннер. Дорогой мой Тави, ты, как всякий благочестивый англичанин, привык смотреть на мир, как на гимнастический зал для нравственных тренировок, выстроенный специально, чтобы ты мог упражняться в силе характера. Вот что подчас заставляет тебя думать о своих дурацких принципах там, где следовало бы думать о чужой нужде. В настоящую минуту самое существенное - счастливая мать и здоровый ребенок. Устреми на это всю свою энергию, и тебе сразу станет ясно, что делать. Октавиус, растерянный, выходит из комнаты. Рэмсден (внушительно смотрит на Тэннера). Ну, а нравственность, сэр? Что будет с нравственностью? Тэннер. Вы хотите видеть кающуюся Магдалину и невинное дитя, заклейменное позором? Нет, благодарю вас. Нравственность - к черту, ее прародителю. Рэмсден. Я так и думал, сэр. В угоду распутникам обоего пола нравственность должна быть послана к черту. И это - будущее Англии? Тэннер. Ну, Англия переживет как-нибудь ваше неодобрение. А пока что разрешите считать, что вы согласны со мной относительно практических мер, которые нам следует принять. Рэмсден. Да, но в ином смысле, сэр; и из иных побуждений. Тэннер. Это все вы можете объяснить, если от вас потребуют отчета на этом свете или на том. (Отходит к стене и мрачно созерцает мистера Герберта Спенсера.) Энн (встает и подходит к Рэмсдену). Дединька! Мне кажется, вы должны пойти в гостиную и сказать им, что мы решили. Рэмсден (искоса глядя на Тэннера). Не хотелось бы мне оставлять вас наедине с этим господином. Может быть, вы тоже пойдете в гостиную? Энн. Мисс Рэмсден не захочет вести этот разговор при мне, дединька Лучше мне не ходить. Рэмсден. Вы правы; как это я сам не подумал! Вы умница, Энни. (Треплет ее по плечу. Она поднимает на него сияющие глаза, и он выходит из комнаты, окончательно растроганный.) Спровадив его, Энн поворачивается к Тэннеру. Так как он стоит к ней спиной, она быстрым движением поправляет прическу, затем бесшумно подходит к Тэннеру и почти над самым его ухом произносит Энн. Джек! Он вздрагивает и оглядывается. Вы довольны, что будете моим опекуном? Или, может быть, вам неприятно, что пришлось взять на себя такую ответственность? Тэннер. Ценное приобретение для вашей коллекции козлов отпущения, не правда ли? Энн. Опять эта глупая старая шутка! Пожалуйста, не повторяйте ее. Зачем вы говорите то, что заведомо должно меня огорчить? Я так стараюсь угодить вам, Джек; раз вы мой опекун, я теперь могу вам сказать об этом. Мне будет так грустно, если вы не захотите, чтоб мы были друзьями. Тэннер (разглядывая ее так же мрачно, как до того разглядывал бюст Спенсера). Вам нет никакой надобности улещать меня. Многого стоят наши моральные суждения! Вот я, например, знаю, что у вас нет и тени совести, одно лицемерие, - впрочем, для вас это одно и то же, - и все-таки чем-то вы для меня привлекательны. Как-то всегда выходит, что я исполняю ваши капризы. Если б вы вдруг исчезли из моей жизни, мне бы вас недоставало. Энн (спокойно берет его под руку и вместе с ним идет по комнате). Что же тут удивительного, Джек? Мы знаем друг друга с детства. Вы помните... Тэннер (резким движением высвобождая руку). Молчите! Я все помню. Энн. Ах, правду сказать, мы часто делали глупости, но... Тэннер. Довольно, Энн. Я уже вышел из школьного возраста и еще не превратился в слабоумного старикашку - что неизбежно, если я доживу лет до девяноста. Дело прошлое; дайте мне забыть об этом. Энн. А разве не хорошо было тогда? (Делает попытку снова завладеть его рукой.) Тэннер. Сядьте и ведите себя как следует. (Силой усаживает ее в кресло у письменного стола.) Конечно, вам тогда было хорошо. Вы были примерной девочкой и ни разу себя не скомпрометировали. И тем не менее вы веселились больше, чем самые отъявленные шалуньи, которым то и дело достается за проказы. Я отлично понимаю, каким образом вам удалось держать в подчинении других девочек: вы их подавляли своей добродетелью. Но скажите мне вот что: встречали вы когда-нибудь примерного мальчика? Энн. Конечно. Правда, каждому мальчику случается делать глупости; но возьмите Тави - он всегда был примерным. Тэннер (пораженный). Да! Это совершенно верно! Почему-то вы никогда не пытались искушать Тави! Энн. Искушать? Джек! Тэннер. Да, леди Мефистофель, искушать! Мальчики всегда внушали вам неистребимое любопытство, и вы чертовски ловко умели обмануть их осторожность и проникнуть в самые сокровенные их тайны. Энн. Какой вздор! Вы сами постоянно рассказывали мне бесконечные истории о разных своих "злодеяниях" - глупых мальчишеских проделках. И это вы называете сокровенными тайнами! У мальчишек тайны такие же, как у взрослых мужчин; а что такое тайна мужчины, вы знаете. Тэннер (упрямо). Нет, не знаю. Может быть, вы мне скажете? Энн. Пожалуйста: это то, о чем он рассказывает всем и каждому. Тэннер. А я могу поклясться, что ни одной душе не рассказывал того, что рассказывал вам. У нас был уговор не иметь секретов друг от друга. Это придумали вы и уверили меня, что мы будем рассказывать друг другу решительно все. А я и не замечал, что вы мне никогда ничего не рассказываете. Энн. Вас не интересовали мои дела, Джек. Вам всегда хотелось говорить только о себе. Тэннер. Да, это так; к сожалению, это так. Но какой дьявольской проницательностью должна была обладать маленькая девочка, чтобы подметить слабую струнку и так мастерски играть на ней ради удовлетворения собственного любопытства! Да, мне хотелось порисоваться перед вами, придать себе в ваших глазах больше интереса. И вот я пускался на всякие рискованные проделки, просто для того, чтоб было о чем вам потом рассказать. Я дрался с мальчишками, к которым не чувствовал злобы, лгал там, где совершенно спокойно мог бы сказать правду, крал вещи, которые не были мне нужны, целовал девочек, которые мне не нравились. Все это была лишь бравада; в этом не было страсти, а потому не было и смысла. Энн. Я ни разу не выдала вас, Джек. Тэннер. Верно; но вы не задумались бы меня выдать, если б захотели прекратить это. Просто вам это нравилось. Энн (вспыхнув). Неправда! Вот уж неправда, Джек! Никогда мне не нравились ваши скучные, грубые, глупые, мелочные, вульгарные выходки. Я всегда надеялась, что вы наконец совершите что-нибудь по-настоящему героическое. (Овладев собой.) Вы не обижайтесь, Джек; но все то, что вы делали, так мало походило на то, чего я от вас ждала. Часто мне становилось не по себе от ваших проделок; но выдать вас и подвести под наказание я не могла. И потом ведь вы были еще мальчиком. Я верила, что когда-нибудь вы перерастете все эти мальчишества. Может быть, я ошиблась. Тэннер (насмешливо). Пусть совесть вас не мучает, Энн. Из двадцати рассказов о моих подвигах не меньше девятнадцати было чистым враньем. Я очень скоро заметил, что вы не любите правды. Энн. Конечно, многое вы просто выдумывали, и я это отлично понимала. Но... Тэннер. Вы хотите напомнить мне, что самое постыдное было не выдумано? Энн (ласково - к его величайшему ужасу). Я ни о чем вам не хочу напоминать. Но я знала тех, кого это касалось, и кое-что слышала не только от вас. Тэннер. И все-таки даже то, что на самом деле было, я всячески приукрашивал в рассказе. Взрослые настолько толстокожи, что унижения впечатлительного от природы мальчика им кажутся забавными; но сам он так остро, так мучительно чувствует эти унижения, что не может в них признаться, - ему остается лишь страстно отрицать их. Впрочем, оно, пожалуй, и лучше, что я немного фантазировал, - потому что единственный раз, когда я сказал вам чистую правду, вы пригрозили меня выдать. Энн. Неправда. Никогда этого не было. Тэннер. Было. Помните черноглазую девочку по имени Рэчел Розтри? Энн невольно хмурит на мгновение брови. Я затеял с ней роман; однажды вечером мы встретились в саду, долго гуляли обнявшись - хоть это было очень неудобно, на прощанье поцеловались и вообще старались, чтобы все было как можно романтичнее. Затянись этот роман, он бы мне надоел до смерти; но он кончился очень быстро. Вскоре после этого вечера Рэчел со мной поссорилась, потому что узнала, что я все рассказал вам. Кто ей сказал об этом? Вы сами. Вы подвесили над ее головой дамоклов меч и держали ее в постоянном страхе и унижении, угрожая выдать эту преступную тайну. Энн. И правильно сделала. Я считала своим долгом помешать ее недостойному поведению; она мне по сию пору благодарна. Тэннер. Неужели? Энн. Во всяком случае, должна быть благодарна. Тэннер. Но моему недостойному поведению вы не считали своим долгом мешать? Энн. Помешав ей, я тем самым помешала и вам. Тэннер. Вы уверены? Вы помешали мне рассказывать вам о своих похождениях; но откуда вы знаете, что они прекратились? Энн. Вы хотите сказать, что у вас потом были такие же отношения с другими девочками? Тэннер. Нет. С романтическими бреднями я после Рэчел покончил. Энн (не вполне убежденная). Почему же вы перестали поверять мне ваши секреты и так отдалились от меня? Тэннер (загадочным тоном). Видите ли, именно в эту пору у меня появилось нечто такое, что я хотел сохранить для себя одного и не намерен был делить с вами. Энн. Уж, наверно, я не стала бы просить у вас то, что вам было жалко отдать. Тэннер. Это была не коробка конфет, Энн. Это было нечто такое, что вы никогда не позволили бы мне считать своим. Энн (недоверчиво). Что же это было? Тэннер. Моя душа. Энн. Ах, давайте говорить серьезно, Джек. Ну кому нужны эти глупости? Тэннер. Я как нельзя более серьезен, Энн. Вы тогда не заметили, что и у вас появилась душа. А между тем это так и было. Не случайно вы вдруг почувствовали, что карать и перевоспитывать Рэчел - ваш нравственный долг. Раньше вы успешно строили из себя пай-девочку, но мысль о долге по отношению к другим пришла вам в голову впервые. Вот и со мной случилось то же. До той поры я вел жизнь юного пирата и был не совестливее лисы в курятнике. Но тут я начал кое в чем сомневаться, я почувствовал, что у меня есть обязанности, я вдруг обнаружил, что и честь и правдивость - не только красивые слова, которыми любят перекидываться взрослые, а принципы, заложенные во мне самом. Энн (спокойно). Да, по-видимому, вы правы. Это было начало зрелости. Вы становились мужчиной, я - женщиной. Тэннер. А вы не думаете, что это было начало еще чего-то? Что, собственно, в устах большинства означает стать мужчиной или стать женщиной? Вы знаете: это означает полюбить. Но любовь для меня началась гораздо раньше. Любовь играла свою роль в самых ранних мечтах, фантазиях, снах, которые я могу припомнить, - разрешите мне сказать: которые мы можем припомнить, - хотя в то время мы этого не понимали. Нет. Та перемена, что совершилась во мне, означала рождение духовной страсти; и я утверждаю, на основании своего личного опыта, что духовная страсть - единственная подлинная, чистая страсть Энн. Нечистых страстей вообще не должно быть, Джек. Джек. Что значит - не должно быть? Какая сила может заставить страсть следовать требованиям долга? Разве только другая, еще более сильная страсть. Энн. Наше духовное начало должно обуздывать страсти, Джек. Вы говорите вздор. Тэннер. Духовное начало! А разве оно не есть страсть? Или все страсти - от дьявола, как и все прекрасные мелодии? Если б оно не было страстью, самой могущественной из всех страстей, - другие страсти смели бы его на своем пути, как листок, подхваченный ураганом. Именно эта страсть, рождаясь, делает из мальчика мужчину. Энн. Есть другие страсти, Джек. И очень сильные. Тэннер. Все другие страсти я знал и раньше, но они были мелки и бесплодны детская жадность и детская злоба, любопытство и своенравие, привычки и суеверия, нелепые и смешные для зрелого разума. Когда они вдруг запылали, точно зажженный факел, - это был не собственный их огонь, а лишь отсвет просыпающейся духовной страсти. Эта страсть возвеличила их, придала им направленность и смысл; она встретила толпу слепых вожделений и превратила ее в организованную армию стремлений и принципов. Из этой страсти и родилась моя душа. Энн. Я замечала, что вы становитесь разумнее. До этого вы были настоящим разрушителем. Тэннер. Разрушителем? Ерунда! Я просто был скверным мальчишкой. Энн. Ах нет, Джек, именно разрушителем! Вы перепортили все молодые ели, отсекая ветки деревянным мечом; вы перебили своей рогаткой стекла в парниках; вы подожгли траву на выгоне, - а полиция арестовала Тави, который пустился наутек, видя, что ему не отговорить вас; вы... Тэннер. Та-та-та! Это же были битвы, бомбардировки, военные хитрости, предпринятые, чтобы спасти свой скальп от краснокожих. Вы лишены всякого воображения, Энн. Я теперь в десять раз больший разрушитель, чем был тогда. Духовная страсть обуздала мою разрушительную силу и заставила ее служить возвышенным целям. Я стал реформатором и, как все реформаторы, иконоборцем. Я больше не бью парниковые стекла и не поджигаю кусты терновника, - сокрушаю религии и разбиваю идолов. Энн (явно скучая). К сожалению, я, кажется, слишком женщина, чтобы видеть какой-либо смысл в разрушении. Разрушение только к разрухе и ведет. Тэннер. Да. И в этом его польза. Строительство загромождает землю бездарными выдумками. Разрушение расчищает почву и дает нам простор и возможность вольно дышать. Энн. Зря тратите слова, Джек. Ни одна женщина тут с вами не согласится. Тэннер. Потому что вы путаете разрушение с убийством и строительство с созиданием. Это совершенно разные вещи. Я ненавижу убийство и преклоняюсь перед созидательной силой. Да, преклоняюсь, где бы я ни прозревал ее - в дереве и в цветке, в птице и в животном, даже в вас. Выражение интереса и удовольствия сразу сгоняет с лица Энн появившуюся было тень недоумения и скуки. Ведь вы повиновались созидательному инстинкту, когда привязали меня к себе узами, след от которых не изгладился до сих пор. Да, Энн. Наша детская интимность была неосознанной интимностью любви. Энн. Джек! Тэннер. О, не пугайтесь... Энн. Я не испугалась. Тэннер (лукаво). Как же так? А ваши принципы? Энн. Джек, вы шутите или говорите серьезно? Тэннер. О чем? О духовной страсти? Энн. Да нет же! О другой. (Смутившись.) Господи, вы такой глупый... Никогда не знаешь, как к вам относиться! Тэннер. Вы должны относиться ко мне совершенно серьезно. Я ваш опекун, и развивать ваш ум - моя обязанность. Энн. Значит, интимность любви прошла? Должно быть, я вам просто надоела. Тэннер. Нет. Но духовная страсть сделала невозможными наши ребяческие отношения. Я ревниво оберегал свою вновь обретенную индивидуальность и... Энн. Вы уже не могли допустить, чтобы на вас смотрели, как на мальчика. Бедный Джек! Тэннер. Да, потому что смотреть на меня, как на мальчика, значило видеть меня в прежнем свете. Я стал другим, новым человеком; а те, для кого существовал только прежний "я", смеялись надо мной. Единственный разумный человек был мой портной: он каждый раз наново снимал с меня мерку, тогда как все остальные подходили ко мне со старой и воображали, что она все еще соответствует моим действительным размерам. Энн. Вы все время думали только о себе. Тэннер. Когда вы попадете в рай, Энн, первый год или два вы все время будете думать о своих крыльях. А когда вы там встретите родственников и они упорно будут обращаться с вами так, словно вы обыкновенная смертная, вы их просто возненавидите. Вам захочется иметь дело только с теми, кто вас узнал уже ангелом. Энн. Значит, одно тщеславие заставило вас в конце концов от нас убежать? Тэннер. Да, одно тщеславие, выражаясь вашим языком. Энн. Но меня-то вам нечего было сторониться, если так. Тэннер. Вас больше, чем кого бы то ни было: вы сильнее всех противились моему самоутверждению. Энн (серьезно). Какая несправедливость! Я для вас на все была готова. Тэннер. На все, кроме того, чтобы дать мне свободу. Инстинкт уже тогда подсказал вам дьявольскую уловку женщины - придавить мужчину бременем долга, покорно и безоговорочно отдаться на его волю, так чтобы в конце концов он шагу не смел ступить, не спросившись у нее. Есть у меня один знакомый; бедняга только об одном мечтает в жизни: как бы удрать от жены. Но он никогда на это не решится, потому что она пригрозила ему броситься под тот самый поезд, в котором он уедет. Так поступают все женщины. Нет такого закона, который запрещал бы нам идти куда-либо против вашего желания; но стоит нам сделать шаг - и нога наступит на вашу грудь; стоит тронуться с места - и ваше тело окажется под колесами. Нет! Еще не родилась та женщина, которая сумеет так поработить меня. Энн. Но нельзя же прожить свою жизнь, совершенно не считаясь с другими, Джек. Тэннер. А кто эти другие, хотел бы я знать? Вот это стремление считаться с другими - или, вернее, жалкая трусость, которую мы выдаем за стремление считаться с другими, - превращает нас в сентиментальных рабов. Считаться с вами, как вы это понимаете, значит подменить свою волю вашей. А если ваша воля менее благородна, чем моя? У кого знаний больше, у женщины или у мужчины? Конечно, у мужчины. У толпы избирателей или у государственного деятеля? Конечно, у государственного деятеля. К чему же мы придем, если государственные деятели начнут считаться со своими избирателями, а в частной жизни - мужчины со своими женами? Что такое Церковь и Государство в наше время? Женщина и Налогоплательщик! Энн (мирным тоном). Я так рада, что вы разбираетесь в политике, Джек. Это вам очень пригодится, если вы попадете в парламент. Он съеживается, точно проколотый воздушный шар. Но мне очень грустно, что вы считаете мое влияние таким дурным. Тэннер. Я этого не сказал. Дело не в том, дурное это влияние или хорошее, а в том, что я не хочу быть сшитым по вашей выкройке. И не бывать этому. Энн. Никто этого и не добивается, Джек, уверяю вас; право же, я решительно ничего не имею против ваших странных взглядов. Вы ведь знаете, мы все воспитаны в духе передовых идей. Почему вы так упорно хотите считать меня ограниченной? Тэннер. А, вот это и есть самое опасное! Конечно, вы ничего не имеете против, - вы убедились, что это не так важно. Когда боа-констриктор уже обвил своими кольцами тело лани, он ничего не имеет против ее взглядов. Энн (встает, осененная внезапной догадкой). А-а-а! Теперь я поняла, почему вы сказали Тави, что я - боа-констриктор. Мне дединька рассказывал! (Со смехом накидывает ему на шею свое боа.) А как тепло и приятно! Разве нет, Джек? Тэннер (барахтается в сетях). Бессовестная женщина, перестанете вы когда-нибудь лицемерить? Энн. С вами я никогда не лицемерю, Джек. Вы сердитесь? (Снимает с него боа и бросает на кресло.) Не надо было мне этого делать. Тэннер (презрительно). Подумаешь, преступление! А почему бы и нет, раз это вам доставляет удовольствие? Энн (застенчиво). Потому что... потому что мне кажется, когда вы говорили о боа-констрикторе, вы имели в виду вот что. (Закидывает ему руки на шею.) Тэннер (пристально глядя на нее). Какая смелость! Она смеется и гладит его по щеке. Любопытно: вот вздумай я рассказать об этом, мне бы попросту не поверили, а кто и поверил бы, тут же осудил бы меня за мой рассказ; но если бы вы меня в этом обвинили, то ни одна душа не поверила бы моим запирательствам! Энн (с достоинством, снимая руки). Вы неисправимы, Джек. Зачем вы шутите над нашей привязанностью друг к другу? Никому не пришло бы в голову неправильно истолковать это. Вам ведь не приходит в голову, я надеюсь? Тэннер. Моя кровь говорит за меня, Энн. Бедный Рикки-Тикки-Тави! Энн (метнув на него быстрый взгляд, словно озаренная неожиданной мыслью). Не так уж вы глупы, чтобы ревновать к Тави. Тэннер. Ревновать! С какой стати? Но я не удивляюсь вашей власти над ним. Со мной вы только шутите, и то я уже чувствую, как вокруг меня стягиваются убийственные кольца. Энн. Вы думаете, я имею виды на Тави? Тэннер. Не думаю, а знаю. Энн (серьезно). Берегитесь, Джек. Вы причините Тави много горя, если наведете его на ложный след. Тэннер. Не бойтесь. Он от вас не уйдет. Энн. Хотелось бы мне знать: вы действительно умный человек? Тэннер. Откуда это внезапное сомнение? Энн. Вы как будто понимаете все, чего не понимаю я; и в то же время вы совершенный ребенок в таких вещах, которые я отлично понимаю. Тэннер. Как Тави к вам относится, я понимаю, Энн; уж в этом-то можете быть уверены. Энн. Но кроме того, вам кажется, что вы понимаете, как я отношусь к Тави. Тэннер. Я слишком хорошо знаю, что ждет беднягу. Энн. Если бы не покойный папочка, я бы сейчас от души посмеялась, Джек. Смотрите же! Тави будет очень несчастен. Тэннер. Вероятно. Но он этого не заметит, бедняга. Он слишком хороший. Потому-то он и совершит из-за вас роковую ошибку своей жизни. Энн. По-моему, слишком умные люди гораздо чаще совершают ошибки, чем слишком хорошие. (Садится, и презрение ко всему мужскому полу ясно выражено в грациозном изгибе ее плеч.) Тэннер. О, я знаю, что судьба Тави вас не особенно беспокоит. Но в любви всегда один целует, а другой лишь позволяет себя целовать. Так вот: целовать будет Тави, а вы лишь будете подставлять щеку; и бросите его, как только подвернется что-нибудь получше. Энн (обиженно). Вы не имеете права так говорить, Джек. Это несправедливо и невежливо. Не моя вина, если вам и Тави угодно делать глупости из-за меня. Тэннер (тоном раскаяния). Простите мои грубые выпады, Энн. Они направлены не против вас, а против всего испорченного мира. (Она бросает на него довольный, прощающий взгляд; он тотчас настораживается.) А все-таки скорей бы вернулся Рэмсден. С вами я никогда не чувствую себя в безопасности; какое-то наваждение... или нет, не наваждение, а какое-то утонченное любопытство влечет меня к вам. Она смеется. Да, да, именно. Вы это знаете и наслаждаетесь этим. Открыто и бессовестно наслаждаетесь этим! Энн. Ну и кокетка же вы, Джек! Тэннер. Кокетка?! Я?!! Энн. Да, вы. Вы всегда готовы осудить и оскорбить человека, но в то же время ни за что не выпустите его из рук. Тэннер. Я позвоню. Наш разговор и так уже зашел дальше, чем я предполагал. Возвращаются Рэмсден и Октавиус, с ними мисс Рэмсден деловитая, почтенного вида старая дева; на ней простое коричневое шелковое платье и ровно столько колец,

The script ran 0.005 seconds.