1 2 3
Набоков Владимир
BEND SINISTER{1}
1
Продолговатая лужа вставлена в грубый асфальт; как фантастический след ноги, до краев наполненный ртутью; как оставленная лопатой лунка, сквозь которую видно небо внизу. Окруженная, я замечаю, распяленными щупальцами черной влаги, к которой прилипло несколько бурых хмурых умерших листьев. Затонувших, стоит сказать, еще до того, как лужа ссохлась до ее настоящих размеров.
Она лежит в тени, но вмещает образчик далекого света с деревьями и четою домов. Приглядись. Да, она отражает кусок бледно-синего неба — мягкая младенческая синева — молочный привкус во рту: у меня была кружка такого же цвета лет тридцать пять назад. Она отражает и грубый сумбур голых ветвей, и коричневую вену потолще, обрезанную ее кромкой, и яркую поперечную кремовую полоску. Вы кое-что обронили, вот, это ваше, кремовый дом вдалеке, в сиянии солнца.
Когда ноябрьский ветер в который раз пробирает льдистая дрожь, зачаточный водоворот собирает блеск лужи в складки. Два листа, два трискелиона{2}, как два дрожащих трехногих купальщика, разбегаются, чтоб окунуться, рвение заносит их в середину лужи и там, внезапно замедлив, они плывут, став совершенно плоскими. Двадцать минут пятого. Вид из окна больницы.
Ноябрьские деревья — тополи, я полагаю, — два из них растут, пробивая асфальт: все они в ярком холодном солнце, в яркой роскошно мохнатой коре, в путанных перегибах бесчисленных глянцевых веток, старое золото, — потому что там, вверху, им достается больше притворно сочного солнца. Их неподвижность спорит с припадочной зыбью вставного отражения, ибо видимая эмоция дерева — в массе его листвы, а листьев осталось, может быть, тридцать семь, не больше, с одного его бока. Они немного мерцают, легкий приглушенный тон, солнце доводит их до того же иконного лоска, что и спутанные триллионы ветвей. Бледные облачные клочья пересекают обморочную небесную синеву.
Операция была неудачной, моя жена умрет.
За низкой изгородью, под солнцем, в яркой окоченелости, сланцевый фасад дома обрамляют два боковых кремовых пилястра и широкий пустынный бездумный карниз: глазурь на залежавшемся в лавке пирожном. День вычернил окна. Их тринадцать; белая решетка, зеленые ставни. Все очень четко, но день протянет недолго. Что-то мелькает в черноте одного из окон: вечная домохозяйка распахни, как говаривал во дни молочных зубов мой дантист, доктор Воллисон, — открывает окно, что-то вытряхивает, а теперь можешь захлопнуть.
Другой дом (справа, за выступающим гаражом) уже целиком в позолоте. Многорукие тополя отбрасывают на него алембики восходящих полосатых теней, заполняя пустоты между своими полированными черными распяленными и кривыми руками. Но все это блекнет, блекнет, она любила сидеть в поле, писала закат, который не станет медлить, и крестьянский ребенок, очень маленький, тихий и робкий, при всей его мышиной настырности стоял у ее локтя и глядел на мольберт, на краски, на мокрую акварельную кисточку, заостренную, как жало змеи, но закат ушел, побросав в беспорядке багровые останки дня, сваленные абы как — развалины, хлам.
Пегую поверхность того, второго дома пересекает наружная лестница, и окошко мансарды, к которой она ведет, стало теперь таким же ярким, какой была лужа, — она же теперь обратилась в хмурую жидкую белизну, рассеченную мертвой чернотой, — бесцветная копия виденной недавно картины.
Мне, верно, никогда не забыть унылой зелени узкой лужайки перед первым домом (к которому боком стоит пятнистый). Лужайки одновременно растрепанной и лысоватой с пробором асфальта посередине, усыпанной тусклыми бурыми листьями. Краски уходят. Последнее зарево тлеет в окне, к которому еще тянется лестница дня. Но все кончено, и если в доме зажгут свет, он умертвит то, что осталось от дня снаружи. Клочья облаков пылают телесно-розовым, и триллионы ветвей обретают необычайную четкость; а внизу красок уже не осталось: дома, лужайка, ограда, вид между ними — все ослабело до рыжевато-седого. Нет, стекло лужи становится ярко-лиловым.
Свет зажгли в том доме, где я, и вид в окне умер. Все стало чернильно-черным с бледно-синим чернильным небом, — «пишут черным, расплываются синим», как обозначено на склянке чернил, но здесь не так, не так расплывается небо, но так пишут деревья триллионами их ветвей.
2
Круг стал в проеме дверей и глянул вниз на ее запрокинутое лицо. Движение (пульсация, свечение) этих черт (мятые складки) причинялось ее речами, и он осознал, что это движение длится уже несколько времени. Возможно, на всем пути вниз по больничным лестницам. Блеклыми голубыми глазами и морщинистым долгим надгубьем она была схожа с кем-то, кого он знал много лет, но припомнить не мог — забавно. Боковыми ходами равнодушного узнавания пришел он к тому, чтобы определить ее в старшие сестры. Продолженье ее речей вошло в его существо, словно игла попала в дорожку. В дорожку на диске его сознания. Его сознания, которое закрутилось, едва он стал в проеме дверей и глянул вниз на ее запрокинутое лицо. Движение этих черт теперь озвучилось.
Слово, значившее «сражение», она выговаривала с северо-западным акцентом: «fakhtung» вместо «fahtung». Особа (мужеска пола?), с которой она была схожа, выглянула из тумана и спряталась, прежде чем он смог ее опознать — или его.
— Они продолжают сражаться, — говорила она, — … темно и опасно. В городе темно, на улицах опасно. Право, вам лучше бы здесь провести ночь… В больничной кровати — (gospitalisha kruvka — снова этот болотный акцент, и он ощутил себя тяжелой вороной — kruv, помавающей крыльями на фоне заката). — Пожалуйста! Или хоть подождите доктора Круга, он на машине.
— Не родственник, — сказал он. — Чистое совпадение.
— Я знаю, — сказала она, — но все-таки вам не стоит не стоит не стоит не стоит (слово продолжало крутиться, уже истратив свой смысл).
— У меня, — сказал он, — пропуск, — и открыв бумажник, он зашел так далеко, что развернул означенный документ дрожащими пальцами. У него были толстые (дайте подумать), неловкие (вот!) пальцы, всегда немного дрожавшие. Когда он что-нибудь разворачивал, щеки его засасывались снутри и еле слышно причмокивали. Круг, — ибо это был он, — показал ей расплывчатый документ. Он был огромный мужчина, усталый, сутулый.
— Но он же может не помочь, — заныла она, — в вас может попасть шальная пуля.
(Как видите, добрая женщина думала, что пули по-прежнему flukhtung в ночи — метеоритными осколками давно прекращенной пальбы.)
— Меня не интересует политика, — сказал он. — Мне только реку перейти. Завтра зайдет мой друг, чтобы все подготовить.
Он похлопал ее по локтю и отправился в путь.
С наслаждением, присущим этому акту, он уступил теплому и нежному нажиму слез. Облегчение было недолгим, ибо едва он позволил им литься, они полились обильно и немилосердно, мешая дышать и видеть. В судорогах тумана он брел к набережной по мощеной улочке Омибога. Попытался откашляться, но это вызвало лишь новую конвульсию плача. Он сожалел уже, что уступил искушению, потому что не мог взять уступку назад, и трепещущий человек в нем пропитался слезами. Как и всегда, он отделял трепещущего от наблюдающего: наблюдающего с заботой, с участием, со вздохом или с вежливым удивлением. То был последний оплот ненавистного ему дуализма. Корень квадратный из Я равняется Я. Нотабенетки, незабудки. Чужак, спокойно следящий с абстрактного брега за течением местных печалей. Фигура привычная — пусть анонимная и отчужденная. Он видел меня плачущим, когда мне было десять, и отводил к зеркалу в заброшенной комнате (с пустой попугайной клеткой в углу), чтобы я мог изучить мое размываемое лицо. Он слушал, поднявши брови, как я говорил слова, которые говорить не имел никакого права. В каждой маске из тех, что я примерял, имелись прорези для его глаз. Даже в тот самый миг, когда меня сотрясали конвульсии, ценимые мужчиной превыше всего. Мой спаситель. Мой свидетель. И Круг полез за платком, тусклой белой бирюлькой в глубине его личной ночи. Выбравшись, наконец, из лабиринта карманов, он промокнул и вытер темное небо и потерявшие форму дома; и увидел, что близок к мосту.
В иные ночи мост был строкой огней с определенным ритмом, с метрическим блеском, и каждую его стопу подхватывали и продлевали отражения в черной змеистой воде. В эту ночь что-то расплывчато тлело лишь там, где гранитный Нептун маячил на своей квадратной скале, каковая скала прорастала парапетом, каковой парапет терялся в тумане. Едва только Круг, степенно ступая, приблизился, как двое солдат-эквилистов преградили ему дорогу. Прочие затаились окрест, и когда скакнул, словно шахматный конь, фонарь, чтобы его осветить, он заметил человечка, одетого как meshchaniner [буржуйчик], стоявшего скрестив руки и улыбавшегося нездоровой улыбкой. Двое солдат (оба, странно сказать, с рябыми от оспы лицами) интересовались, как понял Круг, его (Круга) документом. Пока он откапывал пропуск, они понукали его поспешить, упоминая недолгие любовные шалости, коим они предавались или хотели предаться, или Кругу советовали предаться с его матерью.
— Сомневаюсь, — сказал Круг, обшаривая карманы, — чтобы эти фантазии, вскормленные, подобно личинкам, на древних табу, могли и впрямь претвориться в дела, — и по самым разным причинам. Вот он (он едва не забрел незнамо куда, пока я беседовал с сиротой, — я разумею, с нянькой).
Солдаты сцапали пропуск будто банкноту в сто крун. Пока они прилежно изучали его, Круг высморкался и неспешно вернул платок в левый карман пальто, но поразмыслив, переправил его в правый, брючный.
— Это что? — спросил тот из двух, что потолще, царапая слово ногтем большого пальца, сжимавшего бумагу. Круг, держа у глаз очки для чтения, заглянул через руку.
— Университет, — сказал он. — Место, где учат разным разностям, ничего особенно важного.
— Нет, вот это, — сказал солдат.
— А, «философия». Ну это-то вам знакомо. Это когда пытаешься вообразить mirok [мелкий розоватый картофель] вне всякой связи с тем, который ты съел или еще съешь. — Он неопределенно взмахнул очками и сунул их в их лекционный приют (в жилетный карман).
— Ты по какому делу? Чего слоняешься у моста? — спросил толстый солдат, пока его товарищ пытался в свой черед разобраться в пропуске.
— Все легко объяснимо, — ответил Круг. — Последние десять дней или около того я каждое утро ходил в больницу Принцина. Личное дело. Вчера друзья достали мне эту бумагу, ибо предвидели, что с наступлением темноты мост возьмут под охрану. Мой дом на южной стороне. Я возвращаюсь много позже обычного.
— Больной или доктор? — спросил солдат потоньше.
— Позвольте мне зачитать вам то, для выражения чего предназначена эта бумажка, — сказал Круг, протянув руку помощи.
— Я буду держать, а ты читай, — сказал тонкий, держа пропуск кверху ногами.
— Инверсия, — заметил Круг, — мне не помеха, но не помешают очки. — Он прошел через привычный кошмар: пальто — пиджак — карманы брюк — и отыскал пустой очешник. И намерился возобновить поиски.
— Руки вверх, — с истеричной внезапностью сказал толстый солдат.
Круг подчинился, воздев в небеса очешник.
Левая часть луны затенилась так сильно, что стала почти невидима в затоне прозрачного, но темного эфира, через который она, казалось, поспешно плыла, — иллюзия, созданная несколькими шиншилловыми облачками, подъезжавшими к луне; а правую ее сторону — чуть ноздреватую, но хорошо напудренную выпуклость или же щечку — живо освещало искусственное на вид сияние незримого солнца. В целом эффект получился прекрасный.
Солдаты обыскали его. Они отыскали пустую фляжку, совсем недавно вмещавшую пинту коньяку. Человек хотя и крепкий, Круг боялся щекотки, он несколько всхрюкивал и повизгивал, пока они грубо исследовали его ребра. Что-то скакнуло и стукнуло, стрекотнув, словно сверчок. Они нашли очки.
— Ладно, — сказал толстый солдат. — Ну-ка, подбери их, старый дурак.
Круг согнулся, пошарил, отшагнул, — и страшно хрустнуло под каблуком его тяжелого ботинка.
— Каково положение, — сказал Круг. — И как же мы будем теперь выбирать между моей телесной неграмотностью и вашей духовной?
— А вот мы тебя арестуем, — сказал толстый солдат, — так ты враз кончишь ваньку валять, старый пропойца. А надоест нам с тобой возиться, кинем в воду и будем стрелять, пока не утопнешь.
Еще подошел солдат, лениво помахивая фонарем, и вновь мелькнул перед Кругом бледный человечек, стоявший в сторонке и улыбавшийся.
— И мне охота повеселиться, — сказал третий солдат.
— Вот так так, — сказал Круг. — Забавно встретить вас здесь. Как поживает двоюродный брат ваш, садовник?
Новоявленный — неказистый и румяный деревенский малый взглянул на Круга пустыми глазами и указал на толстого солдата.
— Это его брат, а не мой.
— Ну, разумеется, — быстро сказал Круг. — Я, собственно, его и имел в виду. Так как же он, этот милый садовник? Вернулась ли в строй его левая нога?
— Мы с ним давно не видались, — грустно ответил толстый солдат. — Он поселился в Бервоке.
— Отличнейший малый, — сказал Круг. — Мы все так жалели его, когда он свалился в гравийный карьер. Так передайте ему, раз уж он существует, что профессор Круг частенько вспоминает беседы с ним за кувшином сидра. Будущее всякий может создать, но только мудрый способен создать прошлое. Дивные яблоки в Бервоке.
— Тут его пропуск, — сказал нервный толстяк деревенскому здоровяку, который робко принял бумагу и сразу вернул назад.
— Позови-ка лучше того ved'mina syna [сына колдуньи], — сказал он.
Тогда-то и вывели вперед бледного человечка. Он, похоже, впал в заблуждение, что Круг как-то начальственнее солдат, потому что начал плакаться тонким, женским почти что голосом, рассказывая, что он и брат его, у них бакалейная лавка на том берегу, и что оба они чтят Правителя с благословенного семнадцатого числа того месяца. Повстанцы, слава Богу, раздавлены, и он желает соединиться с братом, чтобы Народ-Победитель смог получить деликатесы, продаваемые им и его тугоухим братом.
— Кончай, — сказал толстый солдат, — и прочти нам вот это.
Бледный бакалейщик повиновался. Комитет Гражданского Благосостояния жаловал профессора Круга полной свободой обращаться с наступлением темноты. Переходить из южного города в северный. И назад. Чтец пожелал узнать, нельзя ли ему проводить профессора через мост. Его быстро вышибли обратно во тьму. Круг начал пересекать черную реку.
Интерлюдия отвела поток: теперь он бежал невидимкой за стеной темноты. Круг вспоминал других идиотов, которых он и она изучали со злорадным азартом омерзения. Мужчин, упивавшихся пивом в слякотных барах, с наслаждением заменив процесс мышления свинским визгом радиомузыки. Убийц. Почтение, пробужденное деловым воротилой в родном городке. Литературных критиков, превозносивших книги своих приверженцев или друзей. Флоберовых farceurs.[1] Землячества, мистические ордены. Людей, которых забавляют дрессированные звери. Членов книжных клубов. Всех тех, кто существует потому, что не мыслит, доказывая тем самым несостоятельность картезианства{3}. Прижимистого крестьянина. Горлопана-политика. Ее родню — ее кошмарное безъюморное семейство. Внезапно с ясностью предсонного образа или витражной женщины в ярких одеждах она проплыла по его сетчатке, в профиль, что-то несет — книгу, младенца — или просто сушит вишневый лак на ногтях, и стена растаяла, поток прорвался снова. Круг встал, пытаясь сладить с собой, ладонь его раздетой руки опустилась на парапет, так в давние дни именитые сюртучные господа снимались, бывало, в подражание портретам старых мастеров, — ладонь на книге, на глобусе, на спинке стула, — но как только щелкала камера, все начинало двигаться, течь — и он зашагал, дергаясь от плача, что тряс его раздетую душу. Огни той стороны приближались в конвульсиях концентрических, колючих, радужных кружков, сокращаясь до расплывчатого свечения, стоило только мигнуть, и сразу за тем непомерно взбухая. Он был большой, тяжелый человек. Он ощущал интимную связь с лакированной черной водой, плещущей и взбухающей под каменными сводами моста.
Он снова встал. Потрогаем это и рассмотрим. В обморочном свете (луны? его слез? нескольких фонарей, зажженных умирающими отцами города из машинального чувства долга?) его рука отыскала узор неровностей: канавку в камне парапета, выступ и впадинку с какой-то влагой внутри, — все это сильно увеличенное, будто 30 тысяч ямок на корочке пластиковой луны с большого лоснистого оттиска, который показывает гордый селенограф молодой своей жене. Именно в эту ночь, сразу после того, как они попытались вернуть мне ее сумочку, гребешок, сигаретницу, я нашел его и потрогал, избранное сочетание, деталь барельефа. Никогда прежде не касался я этого выступа и никогда не найду его снова. В этом моменте сознательного контакта есть капля утоления. Экстренный тормоз времени. Каким бы ни было настоящее мгновение, его я остановил. Слишком поздно. За наши — дайте сообразить, двенадцать, — двенадцать лет и три месяца общей жизни я мог обездвижить этим простым приемом миллионы мгновений; заплатив, может быть, ошеломительный штраф, но поезд остановив. Скажи, зачем ты это сделал? — спросил бы выпученный кондуктор. Затем, что мне хотелось остановить эти бегущие деревья и тропинку, что вилась между ними. Наступив на ее ускользающий хвост. То, что с нею случилось, могло бы и не случиться, имей я привычку останавливать тот или этот кусочек нашей общей жизни, профилактически, профетически, позволяя тому или этому мигу успокоиться и мирно вздохнуть. Приручая время. Даря передышку ее пульсу. Ухаживая за жизнью, жизнью — нашей больной.
Круг, — ибо это был по-прежнему он, — двинулся дальше с оттиском грубого узора, колюче льнущим к подушке большого пальца. На этом конце моста было светлее. Солдаты, велевшие ему остановиться, глядели веселее и выбриты были почище, и форму имели опрятнее. Их тоже было больше и больше было задержано ночных прохожих: двое старцев с велосипедами и то, что можно обозначить как джентльмена (бархатный воротник пальто поднят, руки в карманах), и девушка с ним — запачканная райская птица.
Пьетро — или по крайности солдат, похожий на Пьетро, метрдотеля университетского клуба, — Пьетро-солдат посмотрел на пропуск Круга и заговорил, артикулируя культурно:
— Я затрудняюсь понять, профессор, что помогло вам свершить пересеченье моста. Вы не имели на то никакого права, поскольку этот пропуск не был подписан моими коллегами из стражи северной оконечности. Боюсь, вам придется вернуться, дабы они совершили это согласно установлениям чрезвычайного времени. В противном случае я не смогу разрешить вам проникнуть в южную часть города. Je regrette,[2] но закон есть закон.
— Весьма справедливо, — сказал Круг. — К несчастию, они не умеют читать, а писать и подавно.
— Это до нас не касается, — сказал мягкий, красивый, рассудительный Пьетро, и его сотоварищи покивали степенно и рассудительно. — Нет, я не вправе позволить вам пройти, пока, повторяю, подлинность ваша и невинность не подтвердятся подписью противной стороны.
— А не могли бы мы, так сказать, повернуть мост иной стороной? — сказал терпеливо Круг. — Я разумею — выполнить поворот налево кругом. Вы же подписываете пропуска тем, кто пересекает его с юга на север, верно? Ну так попробуем обратить процесс. Подпишите эту ценную бумагу и пропустите меня к моей постели на улице Перегольм.
Пьетро покачал головой:
— Что-то я не пойму вас, профессор. Мы искоренили врага — да! Мы втоптали его во прах. Однако одна или две головы гидры еще живы, мы не можем позволить себе рисковать. Через неделю, профессор, ну, может, чуть позже, город вернется к нормальной жизни, обещаю вам. Ведь верно, ребята? — добавил Пьетро, обращаясь к солдатам, и они ревностно закивали, и лица их, честные и разумные, осветились гражданским гореньем, преображающим и самых простых людей.
— Я взываю к вашему воображению, — сказал Круг. — Представьте, что я собрался идти на ту сторону. Фактически, я и шел на ту сторону нынче утром, когда мост не охранялся. Ставить часовых лишь с наступлением темноты — затея вполне обычная, но опустим это. Отпустите и вы меня.
— Нет, пока документ этот не будет подписан, — сказал Пьетро и отвернулся.
— Не понижаете ль вы в значительной степени стандарты, по коим принято судить о работе человечьего мозга, если она вообще существует? — возроптал Круг.
— Тихо, тихо, — сказал другой солдат, приставляя палец к треснувшей губе и быстро указывая затем на широкую спину Пьетро. — Тихо. Пьетро совершенно прав. Ступайте.
— Да, ступайте, — промолвил Пьетро, до ушей которого донеслись последние слова. — И когда вы снова вернетесь с подписанным пропуском, и все будет в полном порядке, — подумайте, какое внутреннее удовлетворение вы испытаете, когда мы соподпишем его со своей стороны. Это и нам будет в радость. Ночь только еще начинается, и как бы там ни было, негоже нам уклоняться от некоторого количества физических усилий, коли мы хотим быть достойными нашего Правителя. Ступайте, профессор.
Пьетро взглянул на двух бородатых старцев, терпеливо сжимавших ручки рулей, кулачки их белели в фонарном свете, глаза потерявшихся псов напряженно следили за ним.
— Ступайте и вы, — сказал этот великодушный человек.
С живостью, составившей престранный контраст с почтенным их возрастом и тощими ножками, бородачи скакнули по седлам и наподдали по педалям, вихляясь от рвения убраться подале, обмениваясь быстрыми гортанными репликами. Что они обсуждали? Родословные своих велосипедов? Цену какой-то модели? Состояние трека? Были ль их клики возгласами ободрения? Дружескими подначками? Или они перекидывались шутками, читанными в прежние лета в «Simplizissimus'е» или в «Стрекозе»{4}? Так всегда хочется знать, что поверяют друг другу летящие мимо люди.
Круг шел быстро, как только мог. Кремнистый спутник наш плыл под маскою туч. Где-то вблизи середины моста он обогнал поседелых велосипедистов. Оба осматривали анальное покраснение одной из машин. Другая лежала на боку, словно раненная лошадь, приподняв печальную голову. Он шел быстро, стиснув пропуск в горсти. Что, если швырнуть его в Кур? Обречен ходить взад-вперед по мосту, переставшему быть таковым, поелику ни один из берегов в действительности недостижим. Не мост, песочные часы, которые кто-то все вертит и вертит, и я внутри — текучий тонкий песок. Или стебель травы, который срываешь с лезущим вверх муравьем и переворачиваешь, едва он достигнет вершины, и шпиц обращается в пшик, а бедный дурак повторяет свой номер. Старики в свой черед обогнали его, елозя, егозя и лязгая в тумане, галантно галопируя, стрекая старых черных лошадок кровавокрасными шпорами.
— Се снова я, — промолвил Круг, как только сгрудились вокруг его неграмотные друзья. — Вы забыли подписать мой пропуск. Вот он. Давайте поскорее покончим с этим. Нацарапайте крестик или рисунок со стены телефонной будки, или свастику, или что захотите. Не смею надеяться, что у вас под рукой найдется какой-нибудь штампик.
Еще не кончивши речи, он понял, что они его не признали. Они глядели на пропуск. Они пожимали плечами, как бы стряхивая бремя познания. Они даже в затылках скребли — необычайный прием, применяемый в этой стране, поскольку считается, что он улучшает снабжение кровью клеток мышления.
— Ты что, живешь на мосту? — спросил толстый солдат.
— Нет, — сказал Круг. — Попытайтесь понять. C'est simple comme bonjour,[3] как сказал бы Пьетро. Они послали меня назад, не найдя доказательств, что вы меня пропустили. С формальной точки зрения, меня вообще нет на мосту.
— Он, надо быть, с баржи залез, — произнес подозрительный голос.
— Нет-нет, — сказал Круг. — Я не из баржников. Вы так и не поняли. Сейчас я изложу это вам как нельзя проще. Они — с солнечной стороны — видят гелиоцентрически то, что геоцентрически видите вы, теллуриане,[4] и если два этих вида не удастся как-то совокупить, я, наблюдаемое тело, вынужден буду сновать во вселенской ночи.
— Так это который знает гуркина брата, — вскричал в порыве узнавания один из солдат.
— Ах, как чудесно, — сказал с большим облегчением Круг. А я и забыл о милом садовнике. Итак, один пункт улажен. Ну же, давайте, делайте что-нибудь.
Бледный бакалейщик вышел вперед и сказал:
— Вношу предложение. Я подпишу ему, а он мне, и мы оба пойдем на ту сторону.
Кто-то едва не прибил его, но толстый солдат, видимо, бывший за главного у этих людей, вмешался, отметив, что это разумная мысль.
— Ссудите мне вашу спину, — сказал бакалейщик Кругу и, поспешно раскручивая перо, прижал бумагу к левой его лопатке. Какое мне имя поставить, братья? — спросил он солдат.
Те, смешавшись, пихали друг дружку локтями, — никто не спешил раскрывать нежно любимое инкогнито.
— Ставь «Гурк», — сказал, наконец, храбрейший, указав на толстого солдата.
— Ставлю? — спросил бакалейщик, проворно крутнувшись к Гурку.
После недолгих улещеваний они добились его согласия. Управясь с пропуском Круга, бакалейщик сам повернулся кругом. Чехарда, или адмирал в треуголке, утверждающий телескоп на плече молодого матроса (мотается седой горизонт, белая чайка лежит в вираже, земли, однако, не видно).
— Надеюсь, — сказал Круг, — я справлюсь с этим не хуже, чем если бы был в очках.
Пунктирная линия тут не годится. Перо у вас жесткое. Спина у вас мягкая. Огурка. Промокните каленым железом.
Оба документа пошли по кругу и встретили робкое одобрение.
Круг с бакалейщиком шли через мост; по крайности Круг шел: его маленький спутник выплескивал исступленную радость, бегая вокруг Круга, он бежал, расширяя круги и подражая паровозу: чуф-чуф, локти у ребер, ноги, присогнутые в коленях, движутся чуть не вместе, стаккатным поскоком. Пародия на ребенка — на моего ребенка.
«Stoy, chort [стой, чтоб тебя!]» — крикнул Круг, впервые за эту ночь своим настоящим голосом.
Бакалейщик завершил круговращение спиралью, вернувшей его в орбиту Круга, тут он примерился к шагам последнего и пошел, оживленно болтая, рядом.
— Должен извиниться, — говорил он, — за мое поведение. Но я уверен, что вы ощущаете то же, что я. Это было серьезное испытание. Я думал, они вообще меня не отпустят, — а все эти намеки на удушение с потоплением были отчасти бестактны. Хорошие ребята, это я признаю, золотые сердца, но некультурные — в сущности-то, единственный их недостаток. Во всем остальном, вот тут я с вами согласен, они грандиозны. Пока я стоял —
Это четвертый фонарный столб, десятая часть моста. Как мало горит фонарей.
— …у моего брата, он в общем-то глух, как пень, бакалея на улице Теодо… пардон, Эмральда. Собственно, мы партнеры, но у меня, знаете, свое небольшое дельце, так я все больше отсутствую. При нынешних обстоятельствах он нуждается в помощи, — мы все в ней нуждаемся. Вы, может быть, подумали —
Фонарь номер десять.
— …но я так считаю. Конечно, наш Правитель — великий человек, гений, такой нарождается раз в сто лет. Вот именно такого начальника всегда и желали люди вроде нас с вами. Но он ожесточен. Он ожесточен, потому что последние десять лет наше так называемое либеральное правительство травило его, терзало, бросало в тюрьму за каждое слово. Я всегда буду помнить — и внукам передам, — что он сказал в тот раз, когда его арестовали на митинге в Годеоне: «Я, говорит, рожден для руководства, как птица для полета». Я так считаю, — это величайшая мысль, когда-либо выраженная человеческим языком, и самая что ни на есть поэтичная. Вот назовите мне писателя, который сказал хоть что-то похожее? Я даже дальше пойду и скажу —
Номер пятнадцать. Или шестнадцать?
— …а если взглянуть с другой стороны. Мы люди тихие, мы хотим жить тихо, мы хотим, чтобы дела у нас шли гладко. Мы хотим тихих радостей жизни. Ну, например, все знают, что лучшее время дня — это, когда придешь после работы домой, расстегнешь жилетку, включишь какую-нибудь легкую музыку и сядешь в любимое кресло, чтобы порадоваться шуткам в вечерней газете или побеседовать с женушкой насчет соседей. Вот что мы понимаем под настоящей культурой, под человеческой цивилизацией, под всем, за что было пролито столько чернил и крови в древнем Риме или там в Египте. А в наши дни только и слышишь олухов, которые твердят, что для таких, как мы с вами, подобная жизнь кончилась. Не верьте им — ничего не кончилась. Да она не только не кончилась —
Их что, больше сорока? Это самое малое середина моста.
— …скажу вам, как обстояли дела все эти годы? Ну, во-первых, нас заставляли платить несусветные налоги; во-вторых, все эти члены парламента и министры, которых мы сроду видеть не видели и слышать не слышали, дули все больше и больше шампанского и валяли шлюх все толще и толще. Это они и называют свободой! И что же тем временем происходило? Где-то в лесной глуши, в бревенчатой хижине Правитель писал манифесты, словно загнанный зверь! А что они творили с его сторонниками! Господи боже! Я слышал от зятя жуткие вещи, — он с юности в партии. Определенно, мозговитейший мужик, какого я только знаю. Так что, сами видите —
Нет, меньше половины.
— …вы, как я понял, профессор. Ну что же, профессор, теперь перед вами открывается великое будущее. Теперь нам придется образовывать темных, унывших, злых, — но образовывать их по-новому. Вы вспомните только, какой ерунде нас учили… Подумайте, миллионы ненужных книг скопились в библиотеках. И что за книги они печатали! Вы знаете, — вы не поверите, но мне рассказывал надежный человек, он в одной книжной лавке своими глазами видел книгу страниц эдак на сто, не меньше, и вся она — про анатомию клопов. А все эти штучки на иностранных языках, которых все равно никто не читает. А сколько ухлопали денег на глупости. Все эти их огромные музеи — одно сплошное надувательство. Хотят, чтобы ты глазел, разинув рот, на камень, который кто-то выкопал у себя в огороде. Поменьше книг — побольше здравого смысла, вот как я говорю. Люди созданы, чтобы жить вместе, чтобы обделывать друг с другом дела, беседовать, петь вместе песни, встречаться в клубах и в лавках, на перекрестках, — а по воскресеньям — в церквях и на стадионах, — а не сидеть в одиночку и думать опасные мысли. Был у моей жены постоялец —
Человек с бархатным воротником и его девушка быстро прошли мимо, беглой поступью, тип-топ, не оглядываясь.
— … все переменить. Вы научите молодежь считать, писать, перевязывать покупку, быть вежливым и опрятным, мыться по субботам, уметь разговаривать с возможными покупателями, — да тысяче нужных вещей, всех тех вещей, которые для всех людей имеют один, одинаковый смысл. Как я хотел бы сам быть учителем. Потому что, тут я тверд, любой человек, самый низкий, последний вагабунд[5], последний —
Если бы все горели, я б так не сбился.
— …за которую я платил нелепую пеню. А теперь? Теперь государство станет мне помогать в моем деле. Оно будет контролировать мои заработки, да, — но что это значит? Это значит, что мой зять, который член партии и сидит теперь, будьте покойны, в большом кабинете, за большим письменным столом, со стеклом, заметьте, станет мне помогать, чем только сможет, чтобы с прибылью у меня все было в ажуре: да я буду зарабатывать куда больше, чем прежде, потому что отныне мы все — одно счастливое общество. Мы теперь все — семья, одна большая семья, все связаны, все устроены, и никто не лезет с вопросами. Потому что у каждого есть какой-нибудь родич в партии. Сестра моя говорит, какая, говорит, жалость, что нет больше нашего старого папочки, он так боялся кровопролития. Сильно преувеличивал. А я так скажу, чем скорее мы перестреляем умников, которые поднимают вой из-за того, что несколько грязных антиэквилистов получили, наконец, по заслугам —
Вот и конец моста. И нате — никто нас тут не встречает.
Круг был совершенно прав. Южная стража покинула свой пост, и только тень Нептуна-близнеца, плотная тень, похожая на часового, но не бывшая им, осталась напоминанием о тех, что ушли. Правда, в нескольких шагах впереди, на набережной, три или четыре, возможно, одетых в формы человека покуривали две или три тлеющих папироски, отдыхая на скамье, и кто-то сдержанно и романтично пощипывал в темноте семиструнную аморандолу, но и те не окликнули Круга и его приятного спутника, попросту не уделив им внимания, пока они проходили.
3
Он вошел в лифт, и лифт поприветствовал его знакомым негромким звуком — полутоп, полувздрог — и озарился. Он нажал третью кнопку. Хрупкая, тонкостенная, старомодная комнатка перемигнула, но не стронулась с места. Нажал еще. Еще мигание, стесненная неподвижность, неописуемый взгляд машины, которая не работает и знает, что работать уже не будет. Он вышел. И тут же с оптической живостью лифт смежил свои ясные карие очи. Он пошел вверх по впавшей в немилость, но сохранившей достоинство лестнице.
Горбун поневоле, Круг вставил ключ и, медленно возвращаясь к обычному росту, вступил в глухое, гулкое, бурливое, гремучее и ревучее молчанье своей квартиры. Отъединенно стояло вдали меццотинто давинчиева чуда{5} — тринадцать персон за таким узким столом (фаянс ссудили монахи-доминиканцы). Свет ударил в ее коренастый зонтик с черепаховой ручкой, что стоял, откачнувшись от его большого зонта, оставленного не у дел. Он стянул оставшуюся перчатку, избавился от пальто и повесил на колышек фетровую широкополую черную шляпу. Широкополая черная шляпа, утратившая ощущение дома свалилась с колышка и была оставлена там, где легла.
Он прошел широким длинным коридором, стены которого заливало, выплеснувшись из его кабинета, черное масло картин; все, что они показывали, — это трещины вслепую отраженного света. Резиновый мячик размером с большой апельсин спал на полу.
Он вошел в столовую. Тарелка с холодным языком, украшенным ломтиками огурца, и румяная щечка сыра тихо ожидали его.
Замечательный все-таки у этой женщины слух. Она выскользнула из своей комнаты рядом с детской и присоединилась к Кругу. Звали ее Клодиной, последнюю неделю она оставалась единственной прислугой в хозяйстве Круга: повар покинул дом, не одобряя того, что он очень точно назвал «подрывной атмосферой».
— Слава Богу, — сказала она, — вы вернулись домой невредимым. Хотите горячего чаю?
Он потряс головой, повернув к ней спину и тыкаясь рядом с буфетом, словно отыскивая что-то.
— Как сегодня мадам? — спросила она.
Не отвечая, столь же медленно и неловко он добрался до так и не пригодившейся никогда турецкой гостиной, и перейдя ее, попал в другой загиб коридора. Тут он открыл чулан, поднял крышку пустого баула, заглянул вовнутрь и вернулся назад.
Клодина неподвижно стояла посреди столовой, там, где он оставил ее. Она жила в их семье уже несколько лет и, как полагается в этих случаях, была приятно полна, в средних летах и чувствительна. Она стояла, уставив на него темные, влажные очи, слегка приоткрытый рот обнаруживал золотые пломбы в зубах, так же уставились на него и коралловые сережки, и рука прижималась к бесформенной серо-суконной груди.
— Мне нужно, чтобы вы кое-что сделали для меня, — сказал Круг. — Я завтра уеду с ребенком в деревню на несколько дней, а пока меня не будет, сделайте милость, соберите все ее платья и сложите в пустой черный баул. Тоже ее личные вещи, зонтик и все прочее. Снесите, пожалуйста, все это в чулан и чулан заприте. Все, что отыщете. Баул, может быть, слишком мал —
Он вышел из комнаты, не глядя на нее, сунулся было в другой чулан, но передумал, повернулся на каблуках и, подходя к детской, машинально приподнялся на цыпочки. Здесь у белой двери он остановился и тяжкий шум его сердца внезапно прервался особым спальным голосом сына, отстраненным и вежливым, Давид с грациозной точностью применял его для извещенья родителей (когда они возвращались, скажем, с обеда в городе), что он еще бодрствует и готов принять всякого, кто пожелает вторично сказать ему доброй ночи.
Это было неизбежно. Всего только четверть одиннадцатого. А мне казалось, что ночь почти на исходе. На секунду закрыв глаза, Круг вошел.
Он различил быстрый, смазанный взмах одеяла; щелкнул выключатель постельной лампы, и мальчик сел, прикрывая рукой глаза. В этом возрасте (восемь лет) о ребенке невозможно сказать, что он улыбается так или этак. Улыбка не привязана к определенному месту, она сквозит во всем его существе, — если ребенок счастлив, конечно. Этот ребенок все еще был счастлив. Круг произнес обычные фразы — о времени и о сне. Он не успел договорить, как со дна груди рванулись на приступ грубые слезы, кинулись к горлу и, отброшенные закрепившимися ниже силами, затаились, выжидая, маневрируя в темных глубинах, готовясь к новой атаке. Pourvu qu'il ne pose pas la question atroce.[6] Молю тебя, о здешнее божество.
— В тебя стреляли? — спросил Давид.
— Что за глупости, — сказал он. — По ночам никто не стреляет.
— Еще как стреляют. Я слышал, как бахало. Смотри, новый способ носить пижаму.
Он проворно вскочил, раскинул руки, балансируя на маленькой, словно припудренной, в голубых прожилках ноге, по-обезьяньи вцепившейся в простыню, скомканную на ямчатом, покрякивающем матраце. Голубые штанишки, бледно-зеленая куртка (она что, дальтоничка?).
— Правильную я в ванну уронил, — весело пояснил он.
Внезапно, увлекшись возможностями, скрытыми в подъемной силе, он подскочил, помогая себе отрывистыми хлопками, — раз, другой, третий, выше, выше, — и, головокружительно зависнув, упал на колени, кувырнулся и снова встал на встрепанной постели, раскачиваясь, шатаясь.
— Ложись, ложись, — сказал Круг, — уже очень поздно. Мне нужно идти. Ну же, ложись. Скорее.
(Он может и не спросить.)
На этот раз он упал на попку и, неловко повозив скрюченными ногами, просунул их между одеялом и простыней, рассмеялся, всунул их, наконец, как надо, и Круг поспешно подоткнул одеяло.
— А как же сказка сегодня? — сказал Давид, вытягиваясь, взметая длинные ресницы, закидывая руки назад и складывая их на подушку, как крылья, по сторонам головы.
— Завтра будет двойная.
Склоняясь над сыном, Круг на мгновенье застыл на расстоянии протянутой руки, они смотрели в глаза друг другу: мальчик, торопливо придумывая, что бы такое спросить, чтобы выиграть время, отец, исступленно молясь, чтобы не был задан один, определенный вопрос. Сколь нежной кажется кожа в ее ночной благодати, с легчайшим фиалковым тоном чуть выше глаз и золотистым пушком на лбу под густой, спутанной бахромой золоторусых волос. Совершенство нечеловечьих тварей — птиц, молодых собак, спящих бабочек, жеребят — и этих мелких млекопитающих. Сочетание трех коричневых точек, родинок у носа, на слегка разрумянившейся щеке напомнило ему какое-то иное сочетание, которое он увидел, потрогал, впитал совсем недавно, — что это было? Парапет.
Он, торопясь, поцеловал их, выключил свет и вышел. Слава Богу, не спросил. Но когда он тихо выпустил ручку, вот тогда, высоким голоском, внезапно вспомнив.
— Скоро, — ответил он. — Как только ей разрешит доктор. Спи. Умоляю тебя.
По крайности, милосердная дверь была между нами.
В столовой на стуле рядом с буфетом сидела Клодина, с вожделением рыдая в бумажную салфетку. Круг принялся за еду, быстро расправился с ней, живо орудуя ненужными солью и перцем, откашливаясь, передвигая тарелки, роняя вилку и ловя ее подъемом ноги, а она все рыдала с короткими перерывами.
— Пожалуйста, идите к себе в комнату, — сказал он наконец. — Мальчик не спит. Постучите мне завтра в семь. Господин Эмбер, вероятно, займется завтра приготовлениями. Я уеду с ребенком как можно раньше.
— Но все это так неожиданно, — простонала она. — Вы же вчера говорили… О, это не должно было случиться вот так!
— И я вам шею сверну, — добавил Круг, — если ребенок услышит от вас хотя бы одно слово.
Он оттолкнул тарелку, прошел в кабинет, запер дверь.
Эмбера может не быть. Телефон может не работать. Но по ощущенью в руке от поднятой трубки он уже знал, что преданный аппарат жив. Никак не могу запомнить эмберов номер. Здесь, на спине телефонной книги мы наспех писали цифры и имена, наши почерки смешивались, скашиваясь и изгибаясь в разные стороны. Ее вогнутости в точности соответствуют моим выпуклостям. Удивительно, — я способен различить тень ресниц на детской щеке и не могу разобрать собственного почерка. Он отыскал запасные очки, потом знакомый номер с шестеркой посередине, похожей на персидский нос Эмбера, и Эмбер отложил перо, вынул из плотно сомкнутых губ длинный янтарный мундштук и услышал.
«Я добрался до середины этого письма, когда позвонил Круг и сообщил мне ужасную новость. Бедной Ольги нет больше. Она умерла сегодня после операции почек. В прошлый вторник я навестил ее в больнице, она была как всегда прелестна и так обрадовалась действительно дивным орхидеям, которые я принес; никаких признаков серьезной опасности не было, или же, если они и были, доктора ему не сказали. Я зарегистрировал удар, но не в состоянии пока анализировать его последствия. Видимо, мне предстоит ряд бессонных ночей. Собственные мои беды, все эти мелкие театральные козни, которые я только что описал, боюсь, покажутся Вам такими же пустяками, какими теперь они кажутся мне.
Сначала у меня мелькнула непростительная мысль, что он разрешился чудовищной шуткой, как в тот раз, когда задом наперед прочитал лекцию о пространстве, желая узнать, прореагирует ли хоть как-то хотя бы один из студентов. Никто не прореагировал, как в первую минуту не прореагировал и я. Вы, вероятно, свидитесь с ним раньше, чем получите это путанное послание: завтра он едет на Озера вместе с несчастным мальчиком. Это мудрое решение. Будущее не очень внятно, но я полагаю, что Университет в скором времени возобновит работу, хотя никто, конечно, не знает, какие неожиданные перемены могут случиться. Последнее время тут ходили кой-какие зловещие слухи; единственная газета, которую я читаю, уже две недели как не выходит. Он попросил меня заняться завтра кремацией, и я гадаю, что подумают люди, когда его на ней не окажется; но, разумеется, его отношение к смерти не позволяет ему присутствовать на церемонии, хоть она и будет настолько формальной и краткой, насколько мне это удастся, — если только не встрянет семейство Ольги. Несчастный человек, — она была блестящей помощницей в его блестящей карьере. В нормальные времена я, верно, снабжал бы сейчас ее портретами американских газетчиков.»
Эмбер опять отложил перо, посидел, затерявшись в мыслях. Он тоже участвовал в этой блестящей карьере. Неприметный филолог, переводчик Шекспира, в зеленой и влажной стране которого прошла его студенческая юность, он неловко и простодушно вышел к рампе, когда издатель попросил его применить обратный процесс к «Komparatiwn Stuhdar en Sophistat tuen pekrekh», или, как более хлестко называлось американское издание, к «Философии греха» (запрещенной в четырех штатах и ставшей бестселлером в прочих). Странный фокус произвел случай, — этот шедевр эзотерической мысли мгновенно пришелся по сердцу читателю среднего класса и целый сезон спорил за высшие почести с грубоватой сатирой «Прямой слив», а в следующем году — с романтическим повествованием Елизаветы Дюшарм о Юге «Когда поезд проходит» и еще двадцать девять дней (год выпал високосный) — с нареченным книжных клубов, с «По городам и деревням», а потом еще два года — с замечательной помесью святой облатки и петушка на палочке, с «Аннунциатой» Луиса Зонтага, так чинно начавшейся в пещерах святого Варфоломея и закончившейся хаханьками.
Первое время Круг, хоть он и прикидывался довольным, весьма раздражался всей этой историей, а Эмбер конфузился, пытался оправдываться и втайне гадал, не содержит ли личная его разновидность сочного, синтетического английского языка какой-то диковинной примеси, дрянной добавочной пряности, которая могла отвечать за это нежданное возбуждение; но с проницательностью, много превосходившей ту, что проявили двое ученых мужей, Ольга приготовлялась к грядущим годам наслаждения успехом книги, самую соль которой она понимала лучше, чем эфемерные рецензенты. Это она заставила впавшего в панику Эмбера склонить Круга отправиться в лекционное турне по Америке, как бы предвидя, что шумные его отголоски обеспечат Кругу на родине такое почтение, какого труд его, оставаясь облаченным в национальный костюм, никогда бы не смог ни исторгнуть из академической флегмы, ни внушить коматозной массе аморфных читателей. Да и сама поездка не разочаровала его. Ни в коей мере. И пусть Круг оставался, как и всегда, прижимистым и, не разбазаривая в пустых разговорах впечатлений, могущих впоследствии претерпеть непредсказуемые метаморфозы (если позволить им тихо окукливаться в аллювиальных отложениях мозга), мало говорил о турне, Ольга сумела полностью воссоздать его и с ликованием преподнести Эмберу, который смутно ожидал разлива саркастического отвращения. «Отвращения? — воскликнула Ольга. — Еще чего, этого ему и тут хватало. Отвращения, надо же! Восторг, наслаждение, оживление воображения, дезинфекция мозга, togliwn ochnat divodiv [ежедневный сюрприз пробуждения]!»
«Ландшафты, еще не замызганные заурядной поэзией, и жизнь — чванливый чужак, которого хлопнули по спине и сказали: расслабься.» Он написал это по возвращении, и Ольга с ведьминым удовольствием вклеивала в шагреневый альбом туземные околичности насчет оригинальнейшего мыслителя нашего времени. Эмбер вспоминал ее щедрое существо, ее ослепительные тридцать семь, яркие волосы, полные губы, тяжелый подбородок, так шедший воркующим полутонам ее голоса, — что-то от чревовещателя в ней, непрестанный внутренний разговор, следующий в полусумраке ив извилистому течению ее действительной речи. Он видел Круга, кряжистого, припорошенного перхотью маэстро, сидящего с довольной и смущенной ухмылкой на крупном лице (схожем с бетховенским общим соотношением неотшлифованных черт), — да, развалившегося в старом красного дерева кресле, пока Ольга жизнерадостно ведет разговор, — и живо припомнилось, как она отпускала предложение скакать и откатываться, а сама трижды быстро кусала кекс, припомнился быстрый строенный всплеск ее полной ладони над вдруг напрягшейся юбкой, когда она смахивала крошки и продолжала рассказ. Почти экстравагантно здоровая, настоящая radabarbára [красивая женщина в полном цвету]: эти широко раскрытые, сияющие глаза, эта вспыхнувшая щека, к которой она прижимает прохладный тыл ладони, этот светящийся белый лоб с еще более белым шрамом — следом автомобильной аварии в угрюмых горах легендарного Лагодана. Эмбер не видел, как можно расправиться с воспоминанием о такой жизни, с восстанием такого вдовства. С ее маленькими ступнями и крупными бедрами, с девичьей речью и грудью матроны, с ярким остроумием и потоками слез, пролитых той ночью, пока сама она исходила кровью, над искалеченной, заходящейся криком ланью, выскочившей под слепящие фары машины, со всем этим и со многим иным, чего, знал Эмбер, он знать не может, она будет ныне лежать щепотью синеющей пыли в холодном ее колумбарии.
Он безмерно любил ее и любил Круга с такой же страстью, какую большая, лоснистая, вислогубая гончая питает к провонявшему болотом охотнику в высоких ботфортах, что склоняется к красному костру. Круг мог, нацелясь в стаю самых признанных и возвышенных человеческих мыслей, вмиг ссадить ворону в павлиньих перьях. Но убить смерть он не мог.
Эмбер поколебался, затем бегло набрал номер. Занято. Эта чересполосица коротких гудков походила на длинный столбец оседающих одна на другую «Я» в составленном по начальным словам указателе поэтической антологии. Я был разбужен. Я был смущенный. Я вас любил. Я вас узнал. Я в дольний мир. Я верю. Я видел сон. Я встретил вас. Я гляжу на тебя. Я долго ждал. Я думал, что любовь. Я ехал к вам. Я жалобной рукой. Я живу. Я здесь. Я знаю. Я изучил науку. Я к губам. Я к розам. Я люблю. Я люблю. Я люблю. Я миновал закат. Я не должен печалиться. Я не рожден. Я нынче в паутине. Я пережил. Я помню. Я пригвожден. Я скажу это начерно. Я спал. Я странствовал. Я только. Я увидал. Я ускользнул. Я ухо приложил к земле. Я хладный прах. Я хочу. Я хочу. Я хочу. Я хочу.
Он прикинул, не выйти ль отправить письмо по одиннадцатичасовой холостяцкой привычке. Надо надеяться, заблаговременная таблетка аспирина прикончит простуду в зародыше. Недоконченный перевод любимых его строк из величайшей пьесы Шекспира:
follow the perttaunt jauncing 'neath the rack
with her pale skeins-mate{6}
неуверенно дрогнул в нем, но нет, это не декламируется, «rack» в его родном языке требует анапеста. Все равно, что гранд-рояль протискивать в дверь. Придется разъять на части. Или загнуть угол в другую строку. Но там места все заполнены, столик заказан, номер занят.
Уже не занят.
— Я подумал, может тебе захочется, чтобы я пришел. Мы могли бы сыграть в шахматы или еще что-нибудь. В общем, скажи откровенно —
— Я бы не прочь, — ответил Круг, — да мне неожиданно позвонили из — ну, в общем, неожиданно позвонили. Хотят, чтобы я приехал немедленно. Говорят, чрезвычайное заседание, — не знаю — говорят, очень важное. Вздор, конечно, но раз уж я не в состоянии ни спать, ни работать, думаю, можно пойти.
— Домой ты добрался без осложнений?
— Боюсь, я был пьян. Очки разбил. Они высылают —
— Это то, о чем ты на-днях говорил?
— Нет. Да. Нет — не помню. Ce sont mes collègues et le vieux et tout le trimbala.[7] Они высылают за мной машину через пару минут.
— Понятно. Ты думаешь —
— Будь в больнице как сможешь рано, ладно? — в девять, в восемь, даже раньше…
— Да, разумеется.
— Я сказал служанке, — и может быть ты и за этим тоже присмотришь, пока меня не будет, — я ей сказал —
Круг захлебнулся, не смог закончить и бросил трубку. В кабинете стоял непривычный холод. Все они такие слепые и закопченные и так высоко висят над книжными полками, что он насилу мог различить надтреснутую кожу запрокинутого лица под зачаточным нимбом или угловатые складки как бы пергаментной рясы мученика, расплывающейся в угрюмом мраке. Сосновый стол в углу нес бремя беспереплетных томов «Revue de psychologie»[8], купленных у старьевщика, сварливый 1879-й сменялся пухлым 1880-м, вялые листья обложек с общипанными или смятыми краями прорезала крестовина бечевки, проедающей путь в их пропыленные тулова. Плоды пакта о невытирании пыли и неуборке комнаты. Уютный, уродливый бронзовый торшер с толстого стекла абажуром, набранным из комковатых гранатовых и аметистовых вставок в асимметричных прогалах бронзовых жил, вырастал высоко, похожий на исполинский сорняк, из старенького голубого ковра за полосатой софой, на которую Круг уляжется этой ночью. Стол устилала стихийная поросль писем, оставленных без ответов, репринтов, университетских бюллетеней, потрошеных конвертов, вырезок, карандашей в различных стадиях развития. Грегуар, громадный, кованный из чугунной чушки жук-рогач, посредством которого дедушка стягивал, зацепив каблуком (голодной хваткой впивались в него отполированные жвала), сперва один кавалерийский сапог, за ним другой, таращился, нелюбимый, из-под кожаной челки кожаного кресла. Единственной чистой вещью в комнате была копия «Карточного замка»{7} Шардена, которую она как-то поместила на каминную доску (пусть озонирует твое жуткое логово, — сказала она): ясно видные карты, ярко освещенные лица, прелестный коричневый фон.
Он снова прошел коридором, вслушался в размеренную тишину детской, — и снова Клодина выскользнула из смежной комнаты. Он сообщил ей, что уходит, и попросил постелить ему на кабинетном диване. Потом подобрал с полу шляпу и спустился по лестнице, дожидаться машины.
Холодно было снаружи, и он пожалел, что вновь не наполнил фляжку коньяком, который помог ему пережить этот день. Было также очень тихо — тише обычного. Старомодные, благообразные фасады домов насупротив — через булыжную улочку — лишились большей части своих огней. Знакомый ему человек, бывший член парламента, смирный зануда, имевший привычку прогуливать в сумерках парочку одетых в пальто вежливых таксов, тому два дня выехал из пятидесятого номера в грузовике, уже набитом другими арестантами. Видно, Жаба решил сделать свою революцию сколь возможно традиционной. Машина запаздывала.
Азуреус, президент Университета, сказал, что за ним заедет д-р Александер, ассистент лектора по биодинамике, которого Круг никогда не встречал. Этот Александер целый вечер собирал людей, а президент пытался дозвониться до Круга почти с самого полудня. Шустрый, деятельный, расторопный господин, д-р Александер был одним из тех, кто в годину бедствий прорастает из тусклой безвестности, чтобы в дальнейшем процвести пропусками, допусками, купонами, автомобилями, связями и списками адресов. Университетские шишки беспомощно съежились, и уж разумеется, никакое подобное сборище не было бы возможным, когда бы эволюция не породила на периферии их вида этого совершенного организатора, — счастливая мутация, едва ли не предполагающая скромного посредничества потусторонней силы. В двусмысленном свете завиделась эмблема нового правительства (замечательно схожая с раздавленным и расчлененным, но все еще ерзающим пауком) на красном флажке, прикрепленном к капоту, когда официально санкционированный автомобиль, добытый вскормленным нашей средой кудесником, притормозил у бордюра, зацепив его целеустремленной покрышкой.
Круг уселся рядом с водителем, коим как раз и был сам д-р Александер — румяный, весьма белокурый, весьма ухоженный господин лет тридцати с фазаньим перышком на красивой зеленой шляпе и с тяжелым опаловым перстнем{8} на безымянном персте. Руки его, до чрезвычайности белые и мягкие, привольно лежали на рулевом колесе. Из двух (?) персон на заднем сиденье Круг опознал лишь одну — Эдмунда Бёре, профессора французской литературы.
— Bonsoir, cher collègue, — сказал Бёре. — On m'a tiré du lit au grand dèsespoir de ma femme. Comment va la vôtre?[9]
— На днях, — сказал Круг, — я имел удовольствие читать вашу статью о — (он не мог вспомнить имени этого французского генерала{9} — честного, хоть несколько и ограниченного исторического деятеля, доведенного до самоубийства оболгавшими его политиканами).
— Да, — сказал Бёре, — ее написание было для меня большим утешением. «Les morts, les pauvres morts ont de grandes douleurs. Et quand Octobre souffle»[10] —
Д-р Александер мягко повернул руль и заговорил, не глядя на Круга, затем бросил на него быстрый взгляд и снова уставился прямо вперед.
— Насколько я понимаю, профессор, вам предстоит сегодня стать нашим спасителем. Судьба нашей Альма Матер в достойных руках.
Круг уклончиво буркнул. Он не имел ни малейшего — или это завуалированный намек на то, что Правитель, в просторечии именуемый Жабой, был его одноклассником, — но это было бы слишком глупо.
Посреди площади Скотомы (бывшей — Свободы, бывшей — Имперской) машину остановили трое солдат, двое полицейских и поднятая рука бедняги Теодора Третьего, который вечно нуждался в попутной машине или — выйти в одно местечко, учитель; но д-р Александер указал им на красный с черным флажок, вследствие чего они откозыряли и отступили во тьму.
Улицы были пустынны — вещь обычная в прорехах истории, на terrains vagues[11] времени. Всего-навсего одна живая душа и встретилась им — молодой человек, возвращавшийся домой с несвоевременного и, видимо, скверно окончившегося костюмированного бала: он был наряжен русским мужиком — вышитая рубаха, вольно свисающая из-под опояски с кистями, culotte bouffante,[12] мягкие малиновые сапоги и часы на запястье.
— On va lui torcher le derrière, а ce gaillard-là,[13] — мрачно заметил профессор Бёре. Другая — анонимная — личность на заднем сиденье пробормотала нечто неразличимое и сама же себе ответила — утвердительно, но столь же невнятно.
— Я не могу ехать намного быстрее, — сказал д-р Александер, — поскольку, что называется, шмукнулся берцовый колпак нижней кутузки. Если вы сунете руку в мой правый карман, профессор, там есть папиросы.
— Я не курю, — сказал Круг. — Да кроме того и не верю, что они там имеются.
Некоторое время ехали в молчании.
— Почему? — спросил д-р Александер, мягко нажимая, мягко отпуская.
— Так, мимолетная мысль, — ответил Круг.
Осмотрительно, тихий водитель дозволил одной руке выпустить руль и пошарить, затем другой. Затем, немного помедлив, снова правой.
— Надо быть, выронил, — произнес он после еще одной минуты молчания. — А вы, профессор, не только не курильщик — и не только, как всякий знает, человек гениальный, — но еще и (быстрый взгляд) исключительно счастливый игрок.
— Eez eet zee verity,[14] — сказал Бёре, неожиданно переходя на английский, который, как было ему известно, Круг понимал, и на котором он говорил совсем как француз из английской книжки, истина ли, што, как я был информирован в надежных источниках, смешенный chef[15] государства был схвачен с парой еще каких-то типов (когда автору надоедает, или он отвлекается) где-то в горах и расстрелян? Но нет, я в это верить не могу, — это есть слишком страшенно (когда автор спохватывается).
— Некоторое преувеличение, я полагаю, — высказался д-р Александер на родном языке. — Нынче легко расползаются разного рода уродливые слухи и хоть, известное дело, domusta barbarn kapusta [чем баба страшнее, тем и вернее], я все же думаю, что в данном случае, — он приделал к фразе приятный смешок, и опять наступило молчание.
О мой чужой родной город! Твоим узеньким улочкам, по которым шагали когда-то римляне, снится ночами что-то совсем иное, чем бренным созданиям, попирающим твои мостовые. О ты, чужой город! У каждого из твоих камней столько же древних воспоминаний, сколько пылинок в пыли. Каждый из серых твоих и тихих камней видел, как вспыхнули длинные волосы ведьмы, как растерзали бледного астронома, как нищий бил нищего в пах, — и королевские кони выбивали из тебя искры, и денди в коричневом и поэты в черном укрывались в кофейнях, пока истекал ты помоями под веселое эхо: «поберегись!». Город снов, изменчивый сон, о ты, гранитный подкидыш эльфов. Маленькие лавчонки заперты в ясной ночи, мрачные стены, ниша, которую делят бездомный голубь и изваянье епископа, роза собора, злопыхающая горгулья, гаер, бьющий Христа по лицу, — безжизненная резьба и смутная жизнь, смешавшие свои оперенья… Не для колес безумных от бензина машин строились твои узкие и неровные улицы, — и когда, наконец, машина встала, и громоздкий Бёре выплыл наружу в кильватере своей бороды, сидевший с ним рядом неведомый бормотун на глазах расщепился, породив внезапным отпочкованием Глимана, хилого профессора средневековой поэзии, и столь же тщедушного Яновского, преподающего славянскую декламацию, — двух новорожденных гомункулов, теперь подсыхающих на палеолитической панели.
— Я запру машину и сразу за вами, — кашлянув, сказал д-р Александер.
Итальянистый попрошайка в картинных лохмотьях, малость перемудривший, проделав особенно жалостную дыру там, где ее обыкновенно ни у кого не бывает, — в донышке своей ожидающей шляпы, — стоял, старательно сотрясаясь от малярии, под фонарем парадного подъезда. Три медяка упали один за другим и продолжали падение. Четверка безмолвных профессоров кучкой поднялась по вычурной лестнице.
Но им не пришлось ни звонить, ни стучать — или что там еще, — ибо дверь наверху распахнулась, явив фигуру чудесного доктора Александера, который был уже здесь, взмыл, небось, по какой-нибудь черной лестнице или в одной из тех безостановочных штук, которыми я поднимался когда-то из близнеца этой ночи в Кивинаватине{10}, от ужасов Лаврентийской революции, через кишащую упырями Провинцию Пермь, сквозь Едва Современный, Слегка Современный, Не Столь Современный, Вполне Современный, Совсем Современный — тепло, тепло! — периоды вверх, в мой номер, на моем этаже отеля в дальней стране, выше, выше, в лифте — экспрессе из тех, которыми правят изящные руки — мои в негативе — темнокожих мужчин с падающими желудками и взлетающими сердцами, никогда не достигающих Рая, ибо Рай — это не сад на крыше; а из глубин рогоголового холла уже приближался скорым шагом старый президент Азуреус, раскрыв объятья, заранее сияя блеклыми голубыми глазами, подрагивая морщинистым долгим надгубьем —
— Ну конечно, — как глупо с моей стороны, — подумал Круг, круг в Круге, один Круг в другом.
4
Манера, в которой встречал гостей старик Азуреус, являла собою эпическую песню без слов. Лучась восхищенной улыбкой, медленно, нежно, он брал вашу руку в свои мягкие ладони, держа ее так, точно она — драгоценность, наградившая долгие поиски, или воробышек — весь из пуха и испуга, — вглядываясь в вас во влажном молчании не очами, скорее лучами морщин, — потом, медленно-медленно, серебристая улыбка начинала подтаивать, нежные старые длани потихоньку теряли хватку, пустое выражение сменяло пылкий свет на бледном и хрупком лице, и он покидал вас, как будто все это было ошибкой, как будто вы, в конце-то концов, вовсе не тот любимый — тот любимый, коего в следующую минуту он обнаруживал в другом углу, и вновь занималась улыбка, опять воробья обнимали ладони, и снова все это таяло.
Двадцать примерно выдающихся представителей Университета, некоторые из них — недавние пассажиры д-ра Александера, — стояли или сидели в просторной, отчасти даже сверкавшей гостиной (не все лампы горели под зелеными облачками и ангелочками ее потолка), и может быть еще с полдюжины присутствовало в смежном mussikishe [музыкальном салоне], — старый джентльмен был à ses heures[16] средней руки арфистом и любил выстроить трио (с собой в роли гипотенузы) или пригласить какого-нибудь крупного музыканта выделывать разные штуки с роялем, после чего раздавались малюсенькие и не очень обильные бутерброды, а также треугольные bouchées[17], обладавшие, как он наивно полагал, лишь им присущим очарованием (по причине их формы); их разносили две служанки и его незамужняя дочь, от которой невнятно припахивало одеколоном и различимо — потом. Сегодня взамен этих лакомств предлагался чай с сухими печеньями; и черепаховой масти кошка (которую поочередно ласкали профессор химии и математик Хедрон) лежала на темносияющем «Бехштейне». Глиман легко, как опадающий лист, скользнул по ней электрической лапкой, и кошка поднялась, словно вскипевшее молоко, громко мурлыча, но маленький медиевист{11} был нынче рассеян и побрел прочь. Близ одного из плотно завешенных окон стояли, беседуя, Экономика, Богословие и Новейшая История. Несмотря на плотность завесы, явственно ощущался жиденький, но ядовитенький сквознячок. Д-р Александер присел за столик, сдвинул аккуратно в северо-западный угол населяющие его вещицы (стеклянная пепельница, фарфоровый ослик, навьюченный корзинками для спичек, коробочка, притворившаяся книгой) и принялся просматривать список имен, кое-какие вычеркивая невиданно острым карандашом. Президент склонился над ним в смешанном состоянии пытливости и заботы. Время от времени д-р Александер приостанавливался, дабы поразмыслить, бережно гладил свободной рукой прилизанные светлые волосы на затылке.
— Так что же Руфель? [политолог] — спросил президент. — Вы сумели его найти?
— Недостижим, — ответил д-р Александер. — Видимо, арестован. Для его же собственной безопасности, так мне сказали.
— Будем надеяться, — задумчиво произнес старик Азуреус. — Ну да неважно. Полагаю, мы можем начать.
Эдмунд Бёре, вращая крупными карими очами, рассказывал флегматичному толстяку (Драма) об удивительном зрелище, виденном им.
— О да, — сказал Драма. — Студенты-художники. Я знаю об этом.
— Ils ont du toupet pourtant,[18] — говорил Бёре.
— Или просто упрямы. Если уж молодые люди берутся блюсти традицию, так с той же страстью, с какой люди зрелые свергают ее. Они вломились в «Klumbu» [ «Закуток» — знаменитое кабаре], поскольку танцульки оказались закрыты. Упорные ребята.
— Я слышал, parlamint и Zud [Верховный Суд] так до сих пор и горят, — сказал другой профессор.
— Плохо слышали, — произнес Драма, — потому что мы разговариваем не об этом, а о прискорбном посягательстве Истории на ежегодный бал. Они нашли запасы свечей, — продолжал он, опять оборотившись к Бёре, который стоял, выпятив живот и глубоко засунув руки в карманы брюк, — и плясали на сцене. Перед пустым залом. В этой картине было несколько хороших теней.
— Полагаю, мы можем начать, — сказал президент, приближаясь к ним и, как лунный луч, проходя сквозь Бёре, чтобы уведомить другую группу.
— Но тогда это прекрасно, — сказал Бёре, внезапно увидев все в новом свете. — Надеюсь, pauvres gosses[19] сумели повеселиться.
— Полиция, — сказал Драма, — разогнала их около часу назад. Но думаю, пока это продолжалось, веселья хватало.
— Я полагаю, мы можем сию же минуту начать, — уверенно произнес президент, опять проплывая мимо. Улыбка его исчезла давным-давно, туфли еле слышно скрипели, он скользнул между Яновским и латинистом и покивал — да-да — дочери, которая тайком показала ему из-за двери вазу с яблоками.
— Я слышал из двух источников (одним был Бёре, другим его предполагаемый информатор), — сказал Яновский и так понизил голос, что латинисту пришлось нагнуться и ссудить ему ухо, поросшее белым пухом.
— А я слыхал по-другому, — сказал латинист, медленно разгибаясь. — Их взяли при переходе границы. Одного министра кабинета, личность которого в точности не известна, казнили на месте, а (он приглушил голос, называя бывшего президента страны)… привезли назад и посадили в тюрьму.
— Нет-нет, — сказал Яновский. — Лишь он один. Как король Лир.
— Да, конечно, так будет лучше, — с искренним одобрением сказал д-р Азуреус д-ру Александеру, который сдвинул кое-какие стулья и кое-какие добавил, так что комната, словно по волшебству, обрела должно-торжественный вид.
Кошка соскользнула с рояля и медленно вышла, по пути на один сумасшедший миг слившись с полосатой брючиной Глимана, который деловито обстругивал темнокрасное яблоко из Бервока.
Стоя спиной к собранию, зоолог Орлик внимательно разглядывал с разных высот и под разными углами книжные корешки на полках за роялем, порой вытягивая какой-либо немой волюм и тут же заталкивая назад: это были сдобные сухари и все немецкие немецкая поэзия. Он скучал, дома его поджидало большое шумное семейство.
— А вот тут я не согласен с вами обоими, — говорил профессор Новейшей Истории. — Моя клиентка никогда не повторяется. По крайней мере не повторяется там, где торопятся углядеть подступающее повторение. Собственно, повториться Клио{12} может лишь неосознанно. Просто у нее очень короткая память. Как и все временные феномены, рекуррентные комбинации воспринимаются нами как таковые, только когда они больше уже не могут воздействовать на нас, — когда они, так сказать, заключены в узилище прошлого, которое и прошлым-то стало лишь потому, что оно обезврежено. Пытаться составить карты нашего «завтра» по данным, предоставленным нашим «вчера», — значит пренебрегать основным элементом будущего — его полным несуществованием. Мы ошибочно принимаем за рациональное движение тот свирепый напор, с которым настоящее врывается в эту пустоту.
— Чистой воды кругизм, — пробормотал профессор экономики.
— Возьмем пример, — продолжал историк, не отвлекаясь на реплику, — несомненно, мы можем вычленить в прошлом отрезки, параллельные переживаемому нами, периоды, когда багровые руки школьников катали снежный ком идеи, катали, и он все рос и рос, пока не становился снеговиком в драной шляпе набекрень и с метлой, кое-как пристроенной под мышкой, — а там вдруг пугало начинало моргать глазками, снег претворялся в плоть, метла — в металл, и совершенно дозревший тиран сносил мальчуганам головы. Да, и прежде разгоняли парламент или сенат, и не впервые случается, что темная и малоприятная, но на редкость настырная личность прогрызает себе дорогу в самое чрево страны. Но тем, кто видит эти события и желает их предупредить, прошлое не дает никаких ключей, никакого modus vivendi,[20] — по той простой причине, что оно и само их не имело, когда переливалось через края настоящего в постепенно заполняемую им пустоту.
— Но если так, — сказал профессор богословия, — то мы возвращаемся к фатализму низших наций и отрицаем тысячи случаев в прошлом, когда способность размышлять и соответственно действовать доказывала большую свою благодетельность, нежели скептицизм и покорность. Ваша ученая неприязнь к прикладной истории, друг мой, пожалуй, все же внушает мысль о ее вульгарной полезности.
— Да ведь я не о покорности говорю или о чем-то ином в этом роде. Тут вопрос этический, решать его может только личная совесть. Я лишь доказываю несостоятельность вашей уверенности в том, будто история способна предсказать, что скажет или сделает завтра Падук. Покорности может и вовсе не быть, — самый факт обсуждения нами этих материй подразумевает наличие любопытства, а любопытство, оно в свою очередь и есть неповиновение в наичистейшем виде. Кстати, о любопытстве, вы не могли бы мне объяснить странную страсть нашего президента вон к тому румяному господину, — к тому добряку, что подвозил нас сюда? Как его звать и кто он такой?
— Как будто, один из ассистентов Малера, лаборант или что-то в этом роде, — сказал Экономика.
— А в прошлом семестре, — сказал историк, — мы наблюдали, как слабоумный заика загадочным образом возглавил кафедру Педологии, поскольку он играл на незаменимом контрабасе. Во всяком случае, у него должен быть сатанинский дар убеждения, раз ему удалось затащить сюда Круга.
— А это не он ли, — осведомился профессор богословия с оттенком кроткого коварства, — не он ли где-то использовал сравнение со снежным комом и метлой снеговика?
— Кто? — спросил историк. — Кто использовал? Вот этот?
— Нет, — ответил профессор богословия. — Вон тот. Которого так нелегко затащить. Поразительно, какими путями мысли, высказанные им лет десять назад —
Их прервал президент, который встал посредине залы и, легонько хлопнув в ладоши, потребовал внимания.
Человек, имя которого было только что упомянуто, профессор Адам Круг, философ, сидел чуть в стороне ото всех, потонув в кретоновом кресле, сложив на его подлокотники свои волосатые руки. Он был большой тяжелый человек, немного за сорок, с неопрятными, пыльноватыми или отчасти засаленными кудрями и с грубо вырубленным лицом, наводящим на мысль о шахматисте со странностями или о замкнутом композиторе, только поинтеллигентней. Сильный, компактный, сумрачный лоб — с чем-то странно герметичным в нем (банковский сейф? тюремная стена?), присущим челу любого мыслителя. Мозг, состоящий из воды, разных химических соединений и группы высокоспециализированных жиров. Светло-стальные глаза в прямоугольных впадинах, полуприкрытые густыми бровями, когда-то давно защищавшими их от пагубного помета теперь уже вымерших птиц — гипотеза Шнейдера{13}. Крупные уши с волосами внутри. Две глубокие складки плоти расходятся от носа вдоль широких щек. Утро прошло без бритья. На нем был измятый темный костюм и вечно тот же галстук-бабочка цвета синего иссопа{14} с белыми по идее, но в данном случае изабелловыми{15} межневральными пятнами и покалеченным левым задним крылом. Не очень свежий воротник из разряда открытых, т. е. с удобным треугольным прогалом для яблока его тезки. Толстоподошвенные башмаки и старомодные черные гетры — таковы отличительные признаки его ног. Что еще? Ах да, — рассеянное постукивание указательного пальца по подлокотнику кресла.
Под этой видимой поверхностью шелковая рубашка облекала крепкий торс и усталые бедра. Она была глубоко заправлена в длинные кальсоны, заправленные в свой черед в носки: ходили, он знал это, слухи, что носков он не носит (отсюда и гетры), но это было неправдой; на самом деле носки носились — дорогие, бледно-лиловые, шелковые.
Под этим была теплая белая кожа. Из темноты узкий караван волосков поднимался муравьиной тропой до середине чрева, чтобы оборваться на кромке пупка; более черная и плотная поросль размахнула на груди орлиные крылья.
Под этим были мертвая жена и спящий ребенок.
Президент склонился над красноватым бюро, которое его подручный выволок на видное место. Он вздел очки, потрясая серебристой главой, чтобы дужки легли на место, и принялся складывать, выравнивая — стук-стук — листы бумаги и пересчитывать их. Д-р Александер отступил на цыпочках в дальний угол и сел там на привнесенный стул. Президент отложил толстую ровную стопку машинописных листов, снял очки и, держа их несколько наотлет у правого уха, приступил к вступительной речи. Вскоре Круг начал осознавать, что становится как бы фокальным центром аргусоглазой залы. Он знал, что за вычетом двух людей в этом собрании — Хедрона да, может быть, Орлика, никто его в сущности не любит. Каждому или почти каждому из коллег он сказал когда-то что-то… что-то такое, чего никак не удается припомнить и трудно выразить в общих словах, — какой-то необдуманно умный и резкий пустяк, оставивший ссадину на чувствительной плоти. Нежданно-негаданно полный, бледный, прыщавый подросток вошел в темноватый класс и посмотрел на Адама, и тот отвернулся.
— Я пригласил вас, господа, с тем, чтобы сообщить вам о некоторых пренеприятных обстоятельствах, обстоятельствах пренебрегать которыми было бы глупо. Как вам известно, с конца прошлого месяца наш Университет практически закрыт. Ныне мне дали понять, что если только наши намерения, наша программа и поведение наше не станут отчетливо ясны Правителю, этот организм, старый и любимый нами организм перестанет функционировать навсегда, а вместо него будет учреждена иная институция с совершенно иным штатом. Другими словами, славное, величавое здание, которое на протяжении веков по кирпичику возводили братья-каменщики, Наука и Администрация, рухнет… Оно рухнет потому, что у нас не достало такта и инициативы. В последний час, господа, в роковой час, была выработана линия поведения, которая, как я надеюсь, сможет предотвратить катастрофу. Завтра могло бы быть слишком поздно.
— Все вы знаете, сколь ненавистен мне дух компромисса. Я не считаю, впрочем, что героические усилия, в которых мы все соединимся, могут быть обозначены этим отвратительным термином. Господа! Когда человек теряет обожаемую жену; когда гастроном теряет в просторах Вселенной обнаруженную им котлету; когда выдающийся деятель видит, как разбивается вдребезги детище всей его жизни, — он преисполняется сожалений, господа, сожалений, увы, запоздалых. Итак, не допустим же, чтобы мы по собственной нашей вине ввергли себя в положение безутешного влюбленного, в положение астронома, комета которого затерялась в древнем сумраке неба, в положение прогоревшего администратора, — возьмем же свою судьбу обеими руками, словно пылающий факел.
— Прежде всего, я зачитаю коротенький меморандум, — если угодно, манифест, — который должен быть представлен правительству и должным порядком опубликован… и здесь возникает второй вопрос, который мне бы хотелось поднять, вопрос, о сути которого некоторые из вас уже догадались. Здесь среди нас присутствует человек… великий человек, позвольте добавить, по замечательному совпадению бывший в прошлом однокашником другого великого человека, человека, который возглавляет наше государство. Какими бы ни были наши политические убеждения, — а я за свою долгую жизнь разделил большинство из них, — нельзя отрицать того факта, что Правительство — это Правительство, и как таковое оно не может сносить бестактных проявлений неспровоцированной неприязни, а равно и безразличия. То, что представлялось нам пустяком, не более, снежным комом преходящих политических верований, не способным всерьез претвориться в плоть, приобрело грозные размеры, став пылающим знаменем, пока мы блаженно дремали под защитой наших обширных библиотек и дорогостоящих лабораторий. Ныне мы пробудились. Я готов допустить, что пробуждение было суровым, но быть может, в этом повинен не только горнист. Я верю, что деликатная задача облечения в слово этого… этого, который был подготовлен… этого исторического документа, который мы все поспешим подписать, решалась с глубоким чувством огромной ответственности, которую представляет собой эта задача. Я верю также, что Адам Круг вспомнит счастливые школьные годы и лично вручит этот документ Правителю, который, я в этом уверен, по достоинству оценит визит любимого и всемирно известного школьного товарища по прежним играм и, таким образом, с большим участием, чем если бы нам не было даровано это чудесное совпадение, отнесется к нашему плачевному положению и к нашей благой решимости. Адам Круг, готовы ли вы спасти нас?
Слезы стояли в глазах старика, голос его дрожал, когда он произносил этот волнующий призыв. Бумажный листок легко соскользнул со стола и тихо осел на зеленые розы ковра. Д-р Александер бесшумно приблизился и водворил его обратно на стол. Орлик, старый зоолог, открыл лежавшую рядом книжечку, это была пустая коробочка с единственной розовой мятной конфеткой на дне.
— Вы жертва сентиментального заблуждения, мой дорогой Азуреус, — сказал Круг. — Все, что мы с Жабой лелеем в качестве en fait de souvenirs d'enfance,[21] это бывшая у меня привычка сидеть на его физиономии.
Раздался внезапный удар, деревом по дереву. Зоолог поднял взгляд, одновременно с неоправданной силой опустив Buxum biblioformis[22]. Затем наступила тишина. Д-р Азуреус медленно осел и сказал изменившимся голосом:
— Я не вполне вас понял, профессор. Я не знаю, кто эта… к кому относится употребленное вами слово или прозвище и… что вы имели в виду, упомянув эту своеобразную забаву, — какую-то ребячью возню, вероятно… лоун-теннис или что-нибудь в этом роде.
— Это у него кличка такая была — Жаба, — сообщил Круг. Весьма сомнительно также, следует ли называть ту забаву лоун-теннисом — или даже чехардой, уж коли на то пошло. Он бы ее так не назвал. Боюсь, я был порядочным хулиганом, обыкновенно я валил его подножкой и усаживался ему на физиономию — лечение покоем, так сказать.
— Прошу вас, дорогой Круг, прошу вас, — произнес президент, содрогаясь. — Все это крайне сомнительно по вкусу. Вы были тогда мальчишками, школьниками, а мальчишки — всегда мальчишки, и я уверен, у вас отыщется множество общих радостных воспоминаний — обсужденье уроков или великих планов на будущее, мальчики это любят —
— Я сидел на его лице, — невозмутимо отметил Круг, — каждый божий день на протяжение пяти школьных лет, что составляет, насколько я понимаю, около тысячи отсидок.
Одни разглядывали свои ноги, другие — руки, третьи, опять же, очень увлеклись папиросами. Зоолог, проявив кратковременный интерес к происходящему, вернулся к только что обнаруженной им книжной полке. Д-р Александер невежливо избегал егозливых глаз старика Азуреуса, который, как видно, искал помощи именно с этой, неожиданной стороны.
— Подробности ритуала, — продолжил Круг, но его прервало звяканье коровьего колокольчика, швейцарской безделицы, найденной на бюро отчаянной рукой старика.
— Все это совершенно неуместно, — выкрикнул президент. Дорогой коллега, я просто вынужден призвать вас к порядку. Мы уклонились от главной —
— Но помилуйте, — сказал Круг, — я ведь не сказал ничего ужасного, не так ли? Я и на миг не предположил, что теперешняя физиономия Жабы по-прежнему хранит, спустя двадцать пять лет, бессмертный отпечаток моего веса. В те дни я был хоть и потоньше, чем нынче —
Президент съехал со стула и прямо-таки побежал в сторону Круга.
— Я вспомнил, — произнес он прерывистым голосом, — кое-что, о чем желал побеседовать с вами — весьма важное — sub rosa[23] — не будете ли вы добры на минуту пройти со мной в соседнюю комнату?
— Ладно, — сказал Круг, тяжело поднимаясь из кресла.
Соседней комнатой оказался кабинет президента. Высокие часы стояли в нем на четверти седьмого. Круг быстро подсчитал, и тьма изнутри впилась в его сердце. Для чего я здесь? Уйти домой? Остаться?
— …Мой дорогой друг, вы хорошо знаете, как я ценю вас. Но вы — мечтатель, мыслитель. Вы не осознаете обстоятельств. Вы произносите невозможные, недопустимые вещи. Что бы мы ни думали о… об этой особе, нам следует держать эти мысли при себе. Мы в смертельной опасности. А вы подвергаете риску — все…
Д-р Александер, чьи воспитанность, стремление быть полезным и savoir vivre[24] были и впрямь безграничны, втиснулся с пепельницей и поместил ее у локтя Круга.
— В таком случае, — сказал Круг, игнорируя излишний предмет, — вынужден с сожаленьем отметить, что упомянутый вами факт — это всего лишь немощная тень такового, сиречь — позднейший домысел. Вам следовало, знаете ли, предупредить меня, что по причинам, уразуметь которые я по-прежнему не в состоянии, вы намеревались просить меня посетить —
— Да, посетить Правителя, — торопливо вставил Азуреус. — И я уверен, что когда вы проникнитесь содержанием манифеста, чтение которого пришлось столь неожиданно отложить —
Ударили часы. Ибо д-р Александер, аккуратист и умелец, не совладав с припадком трудолюбия, уже стоял на стуле и теребил висюльки и лапал беззащитный лик циферблата. Розоватой пастелью отражались в отворенной стеклянной дверце часов его ухо и энергический профиль.
— Я предпочел бы уйти домой, — сказал Круг.
— Умоляю, останьтесь. Мы сейчас скоренько прочтем и подпишем этот действительно исторический документ. И вы должны согласиться, вы должны стать посланцем, стать голубем —
— Да уймите же вы часы, — сказал Круг. — Вы не могли бы сделать так, чтобы они не били, приятель? По-моему, вы путаете фиговый лист с оливковой ветвью, — продолжал он, снова поворачиваясь к президенту. — Тут, впрочем, ни то, ни другое, потому что я за всю свою жизнь —
— Я только прошу вас все обдумать, избегая поспешных решений. Все эти школьные воспоминания приятны per se[25] — пустяковые ссоры, безобидные прозвища, — но сейчас нам следует быть серьезными. Пойдемте, вернемся к нашим коллегам и к нашему долгу.
Д-р Азуреус, ораторский пыл коего, по-видимому, иссяк, кратко проинформировал аудиторию, что декларация, которую всем предстоит прочесть и затем подписать, отпечатана в таком количестве экземпляров, сколько существует потенциальных подписчиков. Ему, сообщил он, дали понять, что это придаст каждому экземпляру личный оттенок. Какова была настоящая цель такого предуготовления, он объяснять не стал, да, хочется верить, и не знал, но Круг подумал, что узналт во внешнем идиотизме процедуры жутковатую повадку Жабы. Добрые доктора, Азуреус и Александер, распределили листки с проворством, какое являют фокусник со своим ассистентом, раздавая публике для проверки предметы, которые не стоит разглядывать слишком уж пристально.
— Возьмите и вы, — сказал доктор постарше доктору помоложе.
— Нет, что вы, — воскликнул д-р Александер, и всякий мог видеть, как озарилось румяным смущением его симпатичное лицо. — Как можно! Я не посмею. Моей смиренной подписи не должно мешаться в эту августейшую ассамблею. Я — никто.
— Вот этот — ваш, — в порыве непонятного раздражения сказал д-р Азуреус.
Зоолог не потрудился прочесть свою копию, подмахнул ее заемным пером, вернул перо через плечо и вновь погрузился в единственную найденную им до сей поры книгу, в которой было, на что посмотреть, — в старый Бедекер{16} с видами Египта и силуэтами кораблей пустыни. В целом, довольно скудное поле отлова — разве что прямокрылые.
Д-р Александер присел за красного дерева столик, расстегнул пиджак, выправил манжеты, придвинул поближе стул, проверил, как пианист, свое расположение; далее он извлек из кармана жилетки дивной красоты сверкающий инструмент из хрусталя и золота; взглянул на его очин; испытал его на клочке бумаги и, затаив дыхание, медленно стал разворачивать конволюции[26] своей фамилии. Завершив орнаментирование сложного ее окончания, он приподнял перо и обозрел пленительный результат. На беду, именно в этот момент его золотая волшебная палочка, (может быть, от обиды на множество потрясений, которым ее в этот вечер подвергли разнообразные усилия господина) сронила на бесценный типоскрипт большую черную слезу.
Покраснев теперь уже неподдельно, с взбухшим клювиком вены на лбу, д-р Александер поспешил приложить пиявку. Когда уголок промокашки выпил лужу до дна, однако дна не коснувшись, неудачливый доктор осторожно приложился к тому, что осталось. Со своего расположенного невдалеке наблюдательного поста Адам Круг видел эти бледно-синие останки: след фантастической ноги, очерк лужи, похожий на лунку от заступа.
Глиман дважды перечел документ, дважды нахмурился, вспомнил субсидию и витражное окно на фронтисписе{17}, и выбранный им особенный шрифт, и сноску на 306-й странице, которой предстояло взорвать соперничающую теорию касательно точного возраста разрушенной стены, и поставил свою грациозную, но странно неразборчивую подпись.
Бёре, бесцеремонно разбуженный от сладкой дремоты в кресле за ширмами, прочитал, высморкался, проклял день, в который сменил гражданство, потом сказал себе, что, в конце концов, не его это дело — сражаться с экзотический политикой, сложил платок и, увидав, что другие подписывают, — подписал.
Экономика и История коротко посовещались, причем на лице последней появилась скептическая, но несколько вымученная улыбка. Они в унисон приложили руки и только тогда с отчаяньем обнаружили, что, обмениваясь мнениями, каким-то образом ухитрились обменяться и копиями, ибо на каждой в левом верхнем углу были оттиснуты имя и адрес потенциального подписанта.
Прочие вздыхали и подписывали или не вздыхали и подписывали, или подписывали, а уж после вздыхали, или не делали ни того, ни другого, но затем, подумав как следует, все же подписывали. Адам Круг тоже, он тоже, он тоже расчехлил свое заржавелое, вихлявое вечное перо. В смежном кабинете зазвонил телефон.
Д-р Азуреус, лично вручивший ему документ, околачивался вблизи, пока Круг лениво надевал очки и читал, откинув голову так, что она легла на антимакассар{18}, и довольно высоко держа листки немного дрожавшими толстыми пальцами. Они дрожали пуще обычного, потому что было уже заполночь, и устал он несказанно. Когда Круг, приблизясь к концу манифеста (три с половиной сшитых страницы), полез за пером в нагрудный карман, д-р Азуреус слоняться вокруг перестал и почувствовал, как его старое сердце споткнулось, словно бы поднимаясь по лестнице (метафорически) с оплывшей свечой. Сладостное, плотное облако облегчения вздыбило пламя свечи, когда старик Азуреус узрел, как Круг расправил последнюю страницу на плоском деревянном подлокотнике кретонового кресла и открутил надульник самопишущей ручки, обратив его в капсюль.
Быстрым, сальтообразным, изящно точным ударом, совершенно не вяжущимся с его дородным сложением, Круг влепил в четвертую строку запятую. После чего (чмок) зачехлил и защелкнул (чмок) перо и отдал документ помраченному президенту.
— Подпишите его, — сказал президент смешным механическим голосом.
— За исключением юридических документов, — ответил Круг, — да и то еще не всяких, я никогда не подписывал и впредь не стану подписывать ничего, не мною написанного.
Старик Азуреус озирался, медленно воздымая длани. Как-то так получилось, что никто не смотрел в его сторону, не считая Хедрона, математика, сухопарого человека с так называемыми «британскими усами» и с трубкой в руке. Д-р Александер выслушивал в смежной комнате телефон. Кошка дремала в душной спальне дочери президента, которой снилось, что она никак не отыщет баночку с яблочным джемом, бывшую, как она сознавала, кораблем, виденным ею однажды в Бервоке, и матрос наклонялся и сплевывал за борт, следя, как плевок падает, падает, падает в яблочный джем душераздирающего моря, ибо сон ее переливался золотисто-желтым, потому что она не погасила лампы, полагая бодрствовать, пока не уйдут отцовские гости.
— Более того, — говорил Круг, — метафоры все до единой ублюдочны, а предложение насчет готовности внести в учебный план любые предметы, какие окажутся необходимыми для споспешествования политическому согласию, грамматически настолько убого, что даже моя запятая его не спасет. А теперь я хочу домой.
— Prakhtata meta! — прокричал несчастный д-р Азуреус совершенно примолкшему собранию. — Prakhta tuen vadust, mohen kern! Profsar Krug malarma ne donje… Prakhtata!
Д-р Александер, отдаленно напоминающий выцветшего матроса, вновь появился и засигналил, и окликнул президента, и тот, продолжая сжимать в кулачке неподписанную бумагу, засеменил, подвывая, к своему верному ассистенту.
— Брось, старина, не валяй дурака. Подпиши эту гадость, сказал Хедрон, склоняясь над Кругом и опуская кулак с трубкой ему на плечо. — Много ли она значит, в конце-то концов? Поставь свою коммерчески ценную закорючку. Брось! Никто не тронет наших кругов{19}, — но где-то же нужно нам их рисовать.
— Не в грязи, сэр, не в грязи, — сказал Круг, улыбнувшись первой за этот вечер улыбкой.
— Да ну, не будь надутым педантом, — сказал Хедрон. — Зачем тебе нужно, чтобы я чувствовал себя так неловко? Я подписал, и мои боги не шелохнулись.
Не поднимая глаз, Круг поднял руку и тронул твидовый рукав Хедрона.
— Все в порядке, — сказал он. — Пока ты рисуешь свои круги и показываешь моему мальчику фокусы, черта ли мне в твоей морали.
На один опасный миг он вновь ощутил жгучий, черный прилив горя, комната почти расплылась… но д-р Азуреус уже мчал назад.
— Мой бедный друг, — с великим пылом произнес президент. — Вы герой, что пришли сюда. Но почему же вы мне не сказали? Теперь я все понимаю! Разумеется, вы не могли уделить необходимого внимания, — ваше решение, ваша подпись, мы это отложим, и я уверен, что все мы искренне стыдимся того, что потревожили вас в такую минуту.
— Говорите, говорите, — сказал Круг. — Продолжайте. Ваши слова для меня загадка, но пусть вас это не останавливает.
С жутким ощущением, что его сбили с толку отъявленной дезинформацией, Азуреус вытаращил глаза и, заикаясь, проговорил:
— Я надеюсь, я не… то есть, я надеюсь, что я… то есть вы разве… разве не случилось горя в вашей семье?
— Если и так, это не ваша забота, — сказал Круг. — Я хочу домой, — добавил он, внезапно рванув ужасающим голосом, который, бывало, обрушивался, словно громовый раскат, когда лекция достигала зенита. — Этот, как бишь его, сможет отвести меня назад?
Издалека д-р Александер покивал д-ру Азуреусу.
Нищего сменили. Двое солдат сидели, скукожившись, на приступке машины, предположительно охраняя ее. Круг, норовя избежать беседы с д-ром Александером, поспешно забрался назад. К большому его неудовольствию, однако, д-р Александер вместо того, чтобы усесться за руль, присоединился к нему. Один из солдат сел за водителя, другой уютно выставил локоть, машина взвизгнула, прокашлялась и загудела по темным улицам.
— Не угодно ли… — сказал д-р Александер и, пошарив по полу, попытался вытянуть плед так, чтобы соединить под ним ноги — свои и соложника. Круг заворчал и отпихнул покрывало. Д-р Александер потянул, поерзал, подоткнулся со всех сторон и уж тогда расслабился, истомленно просунув руку в петлю на дверце машины. Случайный уличный луч отыскал и сразу куда-то засунул его опал.
— Должен признаться, профессор, я любовался вами. Что говорить, вы — единственный настоящий мужчина среди этих дражайших ископаемых. Я так понимаю, вы не часто видаетесь со своими коллегами, нет? Конечно, вы должны ощущать некоторую несовместимость —
— Опять не попали, — сказал Круг, нарушая обет молчания. Я уважаю моих коллег, так же как и себя, я уважаю их по двум причинам: поскольку они умеют отыскивать совершенное счастье в специальных знаниях, и поскольку они лишены склонности к физическому убийству.
Д-р Александер ошибочно принял его слова за одну из туманных острот, которыми, как ему говорили, развлекается Адам Круг, и осмотрительно засмеялся.
Круг посмотрел на него сквозь бегущую тьму и навсегда отвернулся.
— А знаете, — продолжал молодой биодинамик, — меня, профессор, одолевает странное чувство, что в каком-то смысле стадо овец менее ценно, чем единственный одинокий волк. Я вот гадаю, что же дальше-то будет? К примеру, я гадаю, что вы скажете, если наше причудливое правительство с внешней непоследовательностью пренебрежет овцами, а волку предложит роскошнейшее из мыслимых положений. Это, понятно, мимолетная мысль, вы могли бы и посмеяться над парадоксом (оратор бегло продемонстрировал, как это делается), но подобные вероятия, да и другие, возможно, совсем противного толка, — все как-то лезут в голову. Вы знаете, когда я был студентом и жил в мансарде, моя хозяйка, жена бакалейщика снизу, все уверяла, что я рано или поздно спалю весь дом, — так много свечей я сжигал каждую ночь, корпя над страницами ваших во всех отношениях превосходнейших —
— Заткнитесь, ладно? — сказал Круг, проявив внезапно странную грубость, жестокость даже, потому что ничто ведь в невинном и добронамеренном, хоть может быть и не очень умном лепете молодого ученого (которого вполне очевидно обратила в пустомелю застенчивость, столь характерная для тяжко трудящихся и, верно, дурно питающихся юношей, — жертв капитализма, коммунизма и онанизма, — когда случается им попасть в общество людей истинно значительных, этакого какого-нибудь задушевного друга начальника их или самого хозяина фирмы, а то и зятя его, Гоголевича, ну и так далее); ничто, стало быть, не давало повода к столь резкому восклицанию, каковое восклицание, однако ж, обеспечило полную тишину до конца пути.
И только когда грубовато ведомый автомобиль свернул на улочку Перегольм, только тогда неугомонный молодой человек, конечно же понимавший нервное состоянье вдовца, снова открыл рот.
— Ну вот и приехали, — сердечно сказал он. — Надеюсь, sesamka [ключик] при вас? А нам, боюсь, нужно мчаться назад. Доброй вам ночи! Приятных снов! Proshchevantze! [шутливое «адью»].
Машина исчезла, хотя квадратное эхо ее захлопнутой дверцы еще повисело в воздухе, словно пустая, черного дерева картинная рама. Но Круг был не один: что-то похожее на шлем скатилось по ступенькам крыльца и легло у него в ногах.
Крупным планом, пожалуйста! В прощальных тенях крыльца, с лунно-белым, чудовищно подбитым плечом, трогательно не сочетавшимся с его тоненькой шеей, юноша в костюме американского футболиста, застыл в последнем, безысходном объятии с маленькой эскизной Кармен, и даже сумма их лет была самое малое на десятку меньше возраста зрителя. Короткая черная юбка с намеком на лепестки и гагаты наполовину завесила замысловатый наряд возлюбленного. Расшитая стеклярусом шаль спадала с левой ее руки, мягкий испод которой просвечивал сквозь черную кисею. Другая рука снизу вверх обвила шею мальчика, напряженные пальцы впились в темные волосы на затылке; да, все различалось ясно, даже короткие, неумело покрытые лаком ногти, шероховатые костяшки школьницы. Он, защитник, держал Лаокоона{20} и ломкую лопатку, и маленькое ритмическое бедро в своих подрагивающих кольцах, по которым тайно текли раскаленные капли, и глаза ее были закрыты.
— Я очень сожалею, — сказал Круг, — но мне нужно пройти. Donje te zankoriv [пожалуйста, извините меня].
Они разделились, и Круг мельком увидал ее бледное, темноглазое, не очень хорошенькое лицо, блеснули губы, когда она скользнула под его рукой, державшей дверь, и оглянувшись на первой площадке, побежала наверх, волоча за собою шаль со всеми ее созвездиями — с Кефеем и Кассиопеей в их вечном блаженстве, со слепящей слезою Капеллы, снежинкой Полярной на сером меху Медвежонка и с обморочными галактиками — этими зеркалами бесконечного пространства, qui m'effrayent, Blaise,[27] как страшили они и тебя, — где Ольги нет, но где мифология растянула крепкие цирковые сети, чтобы мышление в его мешковатом трико не свернуло себе старой шеи, а отпрыгнуло — прыг-скок — и в который раз соскочило на эту пропитанную мочой арену и после короткой пробежки с полупируэтом посередине показало предельную простоту небес — амфороносным жестом акробата, простодушным всплеском рук, вызывающим дождичек аплодисментов, под которым оно прохаживается туда-сюда, вновь обретая мужественность осанки, ловит маленький синий платочек, который его мускулистая подруга-летунья вытаскивает, завершив свои экзерсисы, из глубин горячей, вздымающейся груди, — вздымающейся гораздо сильнее, чем уверяет ее улыбка, — и бросает ему, чтобы оно осушило ладони ноющих, слабеющих рук.
5
Сон изобиловал фарсовыми анахронизмами, его наполняло ощущение грубой зрелости (как сцену на кладбище в «Гамлете») скудные в сущности декорации, залатанные разными разностями из иных (более поздних) пьес; и все-таки этот всем нам знакомый неотвязный сон (когда попадаешь в свой старый класс, а домашнее задание не сделано, потому что ты нечаянно прогулял десять тысяч дней) в случае Круга сносно передавал атмосферу исходной версии. Естественно, сценарий дневной памяти куда точнее в фактических деталях, ведь постановщикам снов (обыкновенно их несколько, в большинстве безграмотных, из среднего класса, вечно куда-то спешащих) постоянно приходится что-то выкидывать, приукрашивать и переставлять для приличия; но представление есть представление, и сбивающий с толку возврат к прошлому существованию (когда годы, промчавшиеся за сценой, списывают на забывчивость, нерасторопность, прогулы) почему-то вернее разыгрывается популярным сном, чем ученой точностью памяти.
Но неужели и впрямь все было таким грубым? Кто там прячется за робкими режиссерами? Нет сомнений, вот эта парта, за которой оказался сидящим Круг, в спешке заимствована из другой декорации и больше похожа на стандартную принадлежность университетской аудитории, чем на штучное изделие из Кругова детства с его зловонной чернильной ямой (ржа, чернослив) и перочинными шрамами на крышке (которой можно было похлопать), и с особенной формы кляксой — озеро Малёр. Нет также сомнений: что-то не так с расположением двери, к тому же сюда торопливо согнали нескольких студентов Круга, неразличимых статистов (сегодня датчане, римляне завтра), дабы заполнить бреши, оставленные теми его однокашниками, что оказались менее мнемогеничными, нежели остальные. Но среди режиссеров или рабочих сцены, отвечавших за декорации, был один… трудно выразить это… безымянный, таинственный гений, который использовал сон для передачи собственного причудливого тайнописного сообщения, никак не причастного к школьным дням, да и к любой из сторон физического существования Круга, но как-то связующего его с непостижимым ладом бытия, возможно, ужасным, возможно, блаженным, возможно, ни тем ни другим, со своего рода трансцендентальным безумием, таящимся в закоулках сознания и не желающим определяться точнее, сколько Круг ни напрягает свой мозг. О да, освещение скудно и поле зрения странно сужено, словно память закрывшихся век продолжает упорствовать в сепиевых{21} сумерках сна, словно оркестр ощущений сократился до нескольких туземных инструментов, а соображает Круг во сне хуже, чем подвыпивший дурень; но более пристальное рассмотрение (производимое, когда Я сновидений умирает в десятитысячный раз, а дневное Я в десятитысячный раз наследует эти пыльные безделушки, эти долги, эти пачки неудобочитаемых писем) открывает существованье кого-то, кто в курсе всех этих дел. Был тут некий пролаза, на цыпочках крался по лестнице, рылся в шкафах, чуть-чуть изменяя порядок вещей. А потом иссохшая, вся в мелу, невероятно легкая губка впивает воду, пока не становится сочной, как плод, и пишет блестящие черные арки по лиловатой доске, стирая мертвые белые символы, и мы начинаем наново, соображая смутные сны с ученой точностью памяти.
Вы входили в обыкновенный туннель; он пронизывал тулово дома, не важно какого, и приводил вас во внутренний двор, покрытый старым серым песком, обращавшимся в грязь при первых брызгах дождя. Здесь играли в футбол в тусклые ветренные промежутки между двумя рядами уроков. Зев туннеля и школьная дверь — в противоположных концах двора — становились воротами, так же, примерно, как обыкновеннейший орган одного животного вида резко преобразуется в другом новым для него назначением.
Порой сюда тайком приносили и осторожно распасовывали в углу настоящий футбол с красной печенью, плотно заправленной под кожаный корсет, с именем английского изготовителя, пересекающим аппетитные ломти его жесткой и звонкой округлости, но то был запретный предмет для двора, окруженного хрупкими окнами.
Вот он, наш мяч, гладкий, каучуковый мяч, разрешенный властями, вдруг оказавшийся в стеклянной витринке подобно музейному экспонату: собственно, три мяча в трех витринах, ибо нам демонстрируют все его возрастные стадии: вначале — новенький, чистый, почти что белый — белый, как брюхо акулы; потом грязный, серый — взрослый — в зернах песка на видавших виды щеках; потом — дряблый и бесформенный труп. Звенит звонок. Снова музей темнеет, пустеет.
Наподдай, Адамка! Удар, направленный в белый свет, как и осмотрительное вбрасывание, редко кончались дрязгом бьющегося стекла; напротив, прокол обыкновенно следовал за столкновением с некоторым зловредным выступом — с углом надкрылечной кровли. Смертельная рана мяча обнаруживалась не сразу. Лишь при следующем сильном ударе воздух жизни начинал истекать из него, и скоро он уже шлепал подобно старой галоше, а потом замирал жалкая медуза из запачканного каучука на грязном песке, — и жестоко разочарованные бутсы разносили его в клочки. Конец ballona [праздничного собрания с танцами]. Сидя у зеркала, она снимает алмазную тиару.
Круг играл в футбол [vooter], а Падук — нет [nekht]. Круг, плотный, толстощекий, курчавый мальчишка, щеголявший в твидовых бриджах с пуговками ниже колен (футбольные трусы запрещались) толокся по слякоти, вкладывая в это занятие больше рвения, чем умения. Он обнаружил теперь, что мчится (ночью, балда? Точно, ребята, ночью) по чему-то похожему на рельсовый путь в длинном, промозглом туннеле (постановщик сна использовал для передачи «туннеля» первую же подошедшую декорацию, не потрудившись убрать ни рельс, ни красноватых ламп, что через равные промежутки тлели на черных, каменных, запотелых стенах). В ногах у него болтался тяжелый мяч, при каждой попытке наподдать по нему он каждый раз об него запинался; в конце концов, мяч как-то застрял на полке каменной стены, в которую там и сям вкрапливались витринки, приятно освещенные, оживленные разного рода аквариумными выдумками (кораллы, раковины, шампанские пузырьки). В одной из витрин сидела она, снимая свои чистой росы перстни и расстегивая бриллиантовый collier de chien,[28] обнимавший ее полное белое горло; да, избавляясь от всех земных драгоценностей. Ощупью он поискал на полке мяч и выудил туфлю-лодочку, красненькое ведерко с картинкой — лодка под парусом, — ластик, — все это как-то слепилось в мяч. Труден был дрибблинг в зарослях рахитичных лесов, где, чувствовалось, он мешает рабочим, починяющим проводку или что-то еще, и когда он достиг вагон-ресторана, мяч закатился под один из столов и там, полускрытое упавшей салфеткой, находилось преддверье ворот, потому что ворота и были дверью.
Если вы открывали эту дверь, вы обнаруживали нескольких [zaftpupen] «слабаков», млеющих на широких приоконных диванах за одежными виселицами, был тут и Падук, кушал что-нибудь сладколипучее, поднесенное дворником, ветераном-медалистом с почтенной бородой и похабными глазками. Когда звенел колокольчик, Падук пережидал, пока не утихнет сумятица чумазых, раскрасневшихся, мчавших по классам мальчишек, а там спокойно всходил по лестнице, липкой лапкой лаская перила. Круг, задержавшийся, чтобы припрятать мяч (под лестницей стояла большая коробка для игрушек и фальшивых драгоценностей), перегонял его и походя щипал за пухлые ягодицы.
Отцом Круга был биолог с солидной репутацией. Отцом Падука был мелкий изобретатель, вегетарианец, теософ, большой знаток дешевой индийской премудрости; одно время он, вроде бы, занимался издательским делом, печатая в основном труды придурков и неудачливых политических деятелей. Мать Падука, дряблая, лимфатическая женщина из Заболотья, скончалась родами, а вскоре за тем вдовец женился на молодой калеке, для которой он изобрел костыли нового типа (она же пережила и его, и костыли, и все остальное и по сию пору где-то еще хромает). Мальчик Падук имел тестообразное личико и серо-сизый череп в шишках: раз в неделю папаша лично брил ему голову: какой-то мистический ритуал, не иначе.
Неизвестно, откуда взялось прозвище «жаба», потому что в его лице не было ничего, напоминавшего об этом животном. Странное было лицо — все черты на должном месте, но какие-то расплывчатые черты, ненормальные, словно бы мальчика подвергли одной из тех пластических операций, для коих кожу заимствуют с какой-то иной части тела. Впечатление это порождалось, возможно, неподвижностью черт: он никогда не смеялся, а если ему приходилось чихнуть, то чихал он почти не меняясь в лице и совершенно беззвучно. Смертельно белый носик и опрятная белая в полосочку рубашка придавали ему en laid[29] сходство с восковым школяром из портновской витрины, разве бедра у него были куда пухлей манекеновых, да ходил он слегка враскоряку, да носил сандалеты, навлекавшие на него множество ядовитых острот. Однажды, когда его сильно помяли, обнаружилось, что он надевает прямо на голое тело зеленую нижнюю рубаху, зеленую, будто бильярдное сукно, да, похоже, из него и пошитую. У него были вечно липкие руки. Говорил он удивительно ровным носовым голоском с сильным северо-западным акцентом и имел раздражающую привычку называть своих однокашников анаграммами их имен Адам Круг, к примеру, был Гумакрадом или Драмагуком; делал он это не из какого-то там чувства юмора, таковое у него напрочь отсутствовало, но потому, что следует (он старательно объяснял это каждому новичку) постоянно иметь в виду, что все вообще люди состоят из одних и тех же двадцати пяти букв, только по-разному смешанных.
Эти черточки легко извинялись бы, будь он приятным малым и добрым товарищем — свойским оторвягой или симпатично эксцентричным мальчишкой с более чем прозаической мускулатурой (случай Круга). Падук же, при всех его странностях, был скучен, зауряден и нестерпимо подл. Поразмыслив задним числом, неожиданно заключаешь, что в области подлости он был подлинным героем, поскольку всякий раз, углубляясь в нее, он с несомненностью знал, что снова вступает на путь, ведущий в ад физической боли, куда его всякий раз и ввергали мстительные одноклассники. Странно, однако ж, что мы не можем припомнить ни единого определенного примера его подличанья, хоть живо помним, что приходилось сносить Падуку за его позабытые прегрешения. Взять хотя бы историю с падографом.
Падуку было, пожалуй, лет четырнадцать-пятнадцать, когда его отец изобрел это приспособление — единственное, на долю которого выпал некоторый коммерческий успех. Этот портативный прибор, походивший на пишущую машинку, предназначался для воспроизведения — и с гнусным притом совершенством — почерка его владельца. Вы снабжали изобретателя множеством образцов своего каллиграфического искусства, а он, изучив штрихи и связки, изготовлял для вас индивидуальный падограф. В итоговой рукописи точно копировался общий «тон» вашего почерка, тогда как за мелкие вариации знаков отвечали несколько клавиш, обслуживавших каждую букву. Знаки пунктуации тщательно разнообразились в рамках той или этой личной манеры, а такие детали, как межбуквенные промежутки или то, что эксперты кличут «градиентами признаков», исполнялись так, чтобы скрыть механические повторы. И хоть внимательный просмотр рукописи всегда, разумеется, обнаруживал наличие механического посредника, изобретение все же позволяло упражняться в более или менее глупом надувательстве. Например, вы могли обзавестись падографом, настроенным на почерк кого-либо из ваших корреспондентов, и разыгрывать разного рода штуки с ним и с его друзьями. Несмотря на этот пустой откат неуклюжих подделок, вещица зачаровала и честного потребителя: устройства, которые каким-то занятным и новым способом подражают природе, всегда привлекают простые умы. По-настоящему хороший падограф, воспроизводивший множество оттенков, был очень дорог. Однако заказы хлынули рекой, и один покупатель за другим наслаждался роскошной возможностью видеть, как самая суть его незатейливой личности дистиллируется волшебством хитроумного инструмента. Три тысячи падографов было продано за один только год и более десятой их части оптимистически использовалось в мошеннических целях (причем и надуваемые, и надувалы выказывали по ходу дела редкостное тупоумие). Падук-старший как раз намерился строить особую фабрику для расширения производства, когда постановление Парламента запретило изготовление и продажу падографов по всей стране. Говоря философски, падограф выжил в качестве эквилистского символа, как доказательство того, что механическое устройство способно к воспроизведению личности, и что Качество есть не более чем способ распределения Количества.
Один из первых выпущенных изобретателем экземпляров он подарил сыну на день рождения. Юный Падук приспособил его для выполнения домашних заданий. Писал он жидкими паутинообразными каракулями, буквы клонились назад, а жирные крестовины t заметно торчали из рядов остальных хромоножек, — все это имитировалось в совершенстве. Поскольку он так никогда и не смог избавиться от младенческих лужиц, отец пристроил добавочные клавиши для клякс — одной в виде песочных часов и двух круглых. Впрочем, эти красоты Падук игнорировал и правильно делал. Учителя заметили только, что работы его стали немного опрятней, и что вопросительные знаки, когда ему приходилось к ним прибегать, оказывались потемнее и полиловее прочих: вследствие одного из промахов, столь характерных для изобретателей определенного склада, отец об этом знаке забыл.
Скоро, однако, радости, сопряженные с обладанием тайной, сошли на нет, и как-то поутру Падук притащил свою машинку в школу. Учителю математики — высокому, синеглазому и рыжебородому еврею — пришлось отправиться на похороны, и образовавшийся свободный час был посвящен демонстрации падографа. Красивая была вещица, и столб весеннего солнца быстро ее обнаружил; снаружи таял и тек снег, блистали в грязи самоцветы, радужные голуби ворковали на влажном приоконье, и крыши домов по ту сторону двора сверкали алмазными брызгами; а толстые пальцы Падука (съедобная часть каждого ногтя сгинула за исключеньем узких, темных ее пределов, окруженных валиками желтоватого мяса) барабанили по ярким клавишам. Нужно признать, что процедура в целом знаменовала немалое мужество с его стороны: его окружали грубияны-мальчишки, очень и очень его не любившие, ничто не мешало им разнести волшебный прибор на куски. Он же сидел, хладнокровно набирая какой-то текст и поясняя высоким тягучим голосом тонкости демонстрации. Шимпффер, рыжий мальчик эльзасских кровей, обладатель очень умелых пальцев, сказал: «Дай-ка попробовать!», и Падук освободил ему место и направлял его поначалу несколько скованные тычки. За ним попробовал Круг, Падук помогал и ему, пока не увидел, что его механический двойник покорно выписывает под сильными пальцами Круга: «Я идиот идиот я и я обязуюсь заплатить десять пятнадцать двадцать пять крун». — «Пожалуйста, — поспешно сказал Падук, — ну, пожалуйста, кто-то идет, надо спрятать.» Он запихал аппарат в парту, ключ сунул в карман и побежал в уборную, что делал при всяком сильном волнении.
Круг посовещался с Шимпффером и выработал нехитрый план. После уроков они убедили Падука позволить им еще разок взглянуть на прибор. Едва был отперт чехол, как Круг обездвижил Падука и сел на него, и сидел, пока Шимпффер деловито печатал короткое письмецо. Письмо опустили в почтовый ящик, а Падука Круг отпустил.
На следующий день молодая жена учителя истории, трясучего, с вечно слезящимися глазами, получила записку (на линованной бумаге с двумя дырками на полях), умолявшую о рандеву. Вместо того, чтобы, как ожидалось, нажаловаться мужу, любезная дама, надев густую синюю вуаль, подстерегла Падука, обозвала его гадким мальчиком и, нетерпеливо потрясая гузном (которые в те дни затянутых талий смахивали на перевернутые сердца), предложила взять kuppe [закрытую коляску] и поехать на одну необитаемую квартирку, где она сможет журить его в тишине и покое. Падук хоть и ожидал со вчерашнего дня какой-нибудь скверности, ни к чему в этом именно роде готов не был и, не успевши собраться с мыслями, действительно полез за ней в неопрятную карету. Несколько минут спустя, — в заторе на площади Парламента — он выскользнул и с позором бежал. Как его товарищи прознали про все эти trivesta [амурные подробности], объяснить затруднительно; но так или иначе, а происшествие стало школьной легендой. Несколько дней Падук отсутствовал; какое-то время не было видно и Шимпффера: по занятному совпадению матушка последнего получила жестокие ожоги вследствие воспламенения загадочной взрывчатой смеси, подложенной ей в сумку каким-то шутником, пока она делала покупки. Когда Падук объявился снова, он был как обычно тих, но падографа не упоминал и в школу его больше не притаскивал.
В том же, а может быть, в следующем году новый школьный директор «с идеями» решил развить у старшеклассников то, что он называл «общественно-политическим сознанием». У него имелась целая программа — собрания, дискуссии, создание партийных группировок, — ну, в общем, много чего. Ребят поздоровее от этих сборищ освобождали по той простой причине, что будучи задержанными после уроков или во время перемены, они немедля принимались посягать на свободу сограждан. Круг свирепо высмеивал дураков и подлиз, клюнувших на этот гражданский вздор. Директор, при том, что он подчеркивал чисто добровольный статус участия, предупредил Круга (первого ученика класса), что его индивидуалистическая позиция создает опасный прецедент. Над директорским диваном, набитым конским волосом, висел офорт, изображавший Восстание в Балке Песочной Булки, 1849. Круг и не подумал сдаваться, стоически перенося посредственные оценки, которые с этих пор посыпались на него, хоть он и продолжал учиться не хуже прежнего. Директор опять провел с ним беседу. Еще там была цветная гравюра, на которой сидела у зеркала красно-вишневая дама. Интересное было положение: вот директор, либерал со здоровым левым уклоном, речистый поборник Честности и Беспристрастности, откровенно шантажирующий самого умного из учеников своей школы, и делающий это не потому, что он желает, дабы мальчик присоединился к какой-то определенной группировке (скажем, к левой), но потому, что тот вообще ни к какой присоединяться не хочет. Ибо следует отметить — со всей честностью по отношенью к директору, — что, отнюдь не навязывая ученикам собственных политических предпочтений, он дозволял им придерживаться любой выбранной партии, даже если таковая являла собой новейшую комбинацию, не соотносимую ни с одной из фракций, представленных в процветавшем в ту пору Парламенте. Собственно, взгляды его были до того широки, что он положительно желал, чтобы мальчики побогаче создавали сильные капиталистические кластеры, а сыновья реакционных аристократов в духе их касты соединялись в Rutterbeds. Все, о чем он просил, — это чтобы они следовали своим социальным и экономическим инстинктам, тогда как единственное, чего не принимал, — это полного отсутствия оных инстинктов у личности. Мир виделся ему трагедийной игрой классовых страстей посреди традиционно сумрачного ландшафта, где Труд с Капиталом мечут вагнерианские громы, разыгрывая предначертанные роли; отказ от участия в этом спектакле представлялся ему злонамеренным оскорблением его динамичного мифа, равно как и профсоюза, в котором состоят исполнители. В таких обстоятельствах он почел себя вправе указать учителям, что если Адам Круг с отличием выдержит экзамены, это будет диалектической несправедливостью в отношении тех его соучеников, у которых меньше ума, но больше гражданского чувства. Учителя настолько прониклись новыми веяньями, что непонятно, как вообще умудрился наш юный друг сдать экзамены.
Тот последний семестр был также отмечен нежданным возвышением Падука. Хотя и считалось, что он всем противен, однако нашелся своего рода маленький круг приспешников (вкупе с личным телохранителем), которые приветствовали его, когда он тихо всплыл на поверхность и тихо учредил Партию Среднего Человека. Каждый его последователь обладал мелким дефектом, или, как мог бы выразиться, хлебнув фруктового коктейля, педагог-теоретик, «фоновой несостоятельностью»: один страдал от неизбывных фурункулов, другой — от болезненной стеснительности, третий ненароком оттяпал голову своей грудной сестричке, четвертый заикался с такой силой, что можно было сходить купить шоколадку, пока он одолевал начальную «п» или «б»: он никогда не пытался обойти препятствие, прибегнув к синониму, и наконец совершавшийся взрыв скрючивал все его существо и орошал собеседника торжествующей слюной. Пятый апостол был заикой более изысканным, порок его речи принял форму дополнительного слога, следующего за критическим словом, подобно несмелому эхо. Охраной ведал свирепый обезьянообразный молодчик, который в свои семнадцать лет не смог заучить таблицу умножения, но мог зато удерживать в воздетых лапах стул, на котором величаво восседал еще один апостол, самый жирный из учеников школы. Никто не заметил, как сбилась вокруг Падука эта несуразная маленькая орава, никто не понял, почему именно он возглавил ее.
Года за два до этих событий отец Падука свел знакомство с Фрадриком Скотомой, человеком трогательной судьбы. Старый иконоборец, как он любил, чтобы его называли, в то время уже неуклонно впадал в мутное одряхление. Влажный красный рот и пушистые белые баки придавали ему вид, если и не почтенный, то по крайности безобидный; ссохшееся тельце выглядело столь утлым, что матроны из его сомнительного соседства, наблюдая, как он шаркает мимо в флюоресцентном нимбе старческого слабоумия, чуть ли не испытывали потребность убаюкать его песенкой, купить ему вишен, теплой булки с изюмом или крикливых носочков, которые он обожал. Люди, юный энтузиазм которых возбуждала когда-то его писанина, давно уже позабыли об этом страстном потоке каверзных памфлетов, ошибочно приняв короткость своей памяти за укороченность сроков его объективного существования, и если бы им сказали, что Скотома, enfant terrible[30] шестидесятых, все еще жив, они бы скривились саркастически и недоверчиво. Сам восьмидесятипятилетний Скотома склонен был считать свое буйное прошлое лишь предварительным этапом, далеко не столь значительным, как его нынешний, философский период, ибо он, вполне натурально, видел в своем распаде вызревание и апофеоз и был совершенно уверен, что бессвязный трактат, отданный им для печатания Падуку-старшему, еще признают бессмертным свершением.
Свою новейшую концепцию человечества Скотома излагал с торжественностью, приличествующей потрясающему открытию. На каждом данном уровне мирового времени, говорил он, среди населения мира распределялось определенное, исчислимое количество человеческого сознания. Это распределение было неравным, тут-то и коренятся все наши беды. Человеческие существа, говорил он, являли собой многочисленные сосуды, содержавшие неравные порции единообразного по сути своей сознания. Однако вполне возможно, настаивал он, регулировать емкость человечьих сосудов. Если б, к примеру, заданное количество воды содержалось в заданном числе разнородных бутылок — в винных бутылках, в графинах, в фиалах различных форм и размеров и во всех тех хрустальных и золотых флакончиках для духов, что отражались в ее зеркале, — распределение влаги было б неравным и несправедливым, но его можно было бы сделать и справедливым и равным, либо выровняв содержимое, либо устранив затейливые сосуды и приняв стандартный размер. Он ввел идею равновесия как основания всеобщего блаженства и назвал свою теорию «Эквилизмом». Это, уверял он, теория совершенно новая. Правда, социализм отстаивал однородность в экономической плоскости, а религия мрачно предрекала ее же в плоскости духа — как неизбежное состояние в загробном мире. Но экономист не понял, что сколько-нибудь успешное выравнивание богатств неосуществимо, да, собственно, и не является вообще моментом действительности, пока существуют особи, у которых ума или нахальства больше, чем у прочих; подобным же образом и священнослужитель не осознал пустоты его метафизических посулов для тех избранников (причудливых гениев, охотников за крупной добычей, шахматистов, чудовищно выносливых и разносторонних любовников, сияющей женщины, что после бала снимает ожерелье), которым этот мир представляется раем в себе и которые вечно будут на очко впереди, что бы ни сталось с нами со всеми в плавильном тигле вечности. И даже, говорил Скотома, если последние станут первыми и наоборот, представьте, как покровительственно ухмыльнется ci-devant[31] Вильям Шекспир при виде прежнего бумагомараки, автора безнадежно убогих пиес, заново процветшего на небесах в виде поэта-лауреата{22}.
Важно отметить, что, предлагая вновь отлить человеческие особи в соответствии с выверенным шаблоном, автор осмотрительно не стал определять ни практического способа, коего при этом следует придерживаться, ни того, какого именно толка личности или личностям надлежит поручить планирование этого процесса и его выполнение. Он удовольствовался тем, что повторял на протяжении всей своей книги: разница между самым гордым умом и самой смиренной тупостью целиком зависит от степени конденсации «мирового сознания» в том или в ином индивидууме. Пожалуй, он думал, что перераспределение и соразмерение оного последуют автоматически, как скоро читатели уверуют в истинность главной посылки. Следует также заметить, что достойный утопист подразумевал весь синий и туманный мир, а не одну только свою болезненно застенчивую страну. Он умер вскоре после издания трактата, избавясь тем самым от неудобства видеть, как его благодушный и расплывчатый эквилизм преобразуется (сохраняя при этом название) в злобную и заразную политическую доктрину, предполагающую силой насадить на его родной земле духовное равенство с помощью наиболее стандартизированной части ее обитателей, а именно армии, и под присмотром раздувшегося и опасно обожествляемого государственного аппарата.
Когда юный Падук основал, основываясь в свою очередь на книге Скотомы, Партию Среднего Человека, метаморфоза эквилизма только-только начиналась, а разочарованные юнцы, проводившие унылые митинги в дурно пахнущих классах, только еще нащупывали средства, позволяющие довести до среднего уровня содержимое человечьих сосудов. В тот год продажный политик был убит университетским студентом по имени Эмральд (а не Амральд, как неправильно пишут за рубежом), который выступил на суде с совершенно неуместными стихами собственного сочинения — образцом обкусанной невротической риторики, превозносящим Скотому за то, что он
…научил нас чтить Простого Человека
и показал нам, что ни одно дерево
не может обойтись без леса,
ни один музыкант — без оркестра,
ни одна волна — без океана
и ни одна жизнь — без смерти.
Бедный Скотома, разумеется, ничего подобного не сделал, однако Падук с товарищами распевали теперь эти строки, ставшие потом классикой эквилизма, на мотив «Ustra mara, donjet domra» (популярная частушка, восхваляющая пьянительные качества крыжовенного вина). В это же самое время одна безобразно буржуазная газета печатала серию юмористических картинок, изображавших жизнь господина и госпожи Этермон (Заурядовых). С благоприличным юмором и с симпатией, выходящей за рамки приличия, серия следовала за г-ном Этермоном и его женушкой из гостиной на кухню и из сада в мансарду через все допустимые к упоминанию стадии их повседневного существования, которое, несмотря на наличие уютных кресел и разнообразнейших электрических… как их… ну, в общем, разных штуковин и даже одной вещи в себе (автомашины), ничем в сущности не отличалось от бытования неандертальской четы. Г-н Этермон похрапывал, зетом скрючившись, на диване или, прокравшись на кухню, с эротической алчностью принюхивался к пышущему жаром тушеному мясу, вполне бессознательно олицетворяя отрицание личного бессмертия, поскольку весь его габитус{23} был тупиком и ничто в нем не обладало способностью преодолеть границы смертного существования, да и не заслуживало того. Никто, впрочем, не смог бы вообразить Этермона умирающим взаправду, — не только потому, что правила мягкого юмора запрещали показывать его на смертном одре, но также и потому, что ни одна из деталей обстановки (ни даже его игра в покер с агентом по страхованию жизни) не предполагала факта абсолютно неизбежной смерти; так что в одном смысле Этермон, персонифицируя отрицание бессмертия, сам был бессмертен, а в другом — не мог питать надежд опочить в этом мире, чтобы насладиться какой-либо разновидностью жизни в ином, просто потому, что был лишен элементарных удобств опочивальни в его во всех иных отношениях отлично распланированном доме. Молодая чета была счастлива — в рамках ее герметического существования, — как и следует быть счастливой всякой молодой чете: поход в киношку, прибавка к жалованью, что-нибудь увкуснюсенькое на обед — жизнь положительно набита этими и на эти похожими радостями, худшее же, что им выпадало — это удар традиционным молотком по традиционному пальцу или ошибка в определении даты рождения начальника. На рекламных картинках Этермон курил сорт табака, который курят миллионы, а миллионы ошибаться не могут, и каждый из Этермонов, предположительно, воображал каждого из иных Этермонов, вплоть до Президента страны, который как раз тогда сменил унылого и вялого Теодора Последнего, возвращающимся со службы к (сочным) кулинарным и (постным) супружеским наслаждениям этермонова дома. Скотома при всей старческой сбивчивости его «эквилизма» (а даже тот подразумевал какие-то крутые перемены, некоторое недовольство существующим порядком) с гневливостью ортодоксального анархиста взирал на то, что он именовал «мелким буржуа»; он был бы (и террорист Эмральд с ним вместе) ошарашен, узнав, что горстка юнцов поклоняется эквилизму в образе порожденного карикатуристом г-на Этермона. Впрочем, Скотома стал жертвой распространенного заблуждения: его «мелкий буржуа» существовал лишь в виде печатной бирки на пустом картотечном ящике (иконоборец, подобно большинству представителей этой породы, полностью полагался на обобщения и был совершенно неспособен, скажем, заметить, какие в комнате обои, или разумно поговорить с ребенком). В действительности, при небольшом усердии об Этермонах можно узнать немало удивительных вещей, делающих их настолько отличными друг от друга, что говорить о существовании какого-то единообразного Этермона — помимо эфемерного карикатурного персонажа — вообще не представляется возможным. Внезапно преобразясь, посверкивая сузившимися глазами, г-н Этермон (которого мы только что видели уныло слонявшимся по дому) запирается в ванной с предметом своих желаний — предметом, который мы предпочли бы не называть; другой Этермон прямо из убогой конторы пробирается в тишь огромной библиотеки и млеет над какими-то старинными картами, о коих он никогда не упоминает дома; третий Этермон озабоченно обсуждает с женой четвертого будущее ребенка, которого она умудрилась втайне выносить для него, пока ее муж (ныне вернувшийся в домашнее кресло) сражался в далеких джунглях, где он, в свой черед, видел бабочек размером с раскрытый веер и деревья, ночами ритмично пульсирующие от бесчисленных светляков. Нет, усредненные сосуды вовсе не так просты, как кажутся; это кувшины, запечатанные магом, и никто — даже сам заклинатель — не знает, что в них содержится и в каких количествах.
В свое время Скотома сосредоточился на экономическом аспекте Этермона; Падук же намеренно копировал Этермона карикатурного — в его портняжной сути. Он носил высокий целлулоидный воротничок, знаменитые круглые резинки на рукавах сорочки и дорогие ботинки, ибо единственное, чем позволял себе блеснуть господин Этермон, было сколь возможно удалено от анатомического центра его существа: блеск ботинок, блеск бриолина. С неохотного согласия отца верхушке бледно-синего Падукова черепа было дозволено отрастить ровно такое количество волос, какого хватало для приобретения сходства с безупречно ухоженной макушкой Этермона, а к слабым запястьям Падука были пристегнуты этермоновы моющиеся манжеты со звездообразными запонками. Хотя в последующие года эта мимикрическая адаптация утратила характер сознательной (тем более, что и серия об Этермоне со временем прекратилась, и сам он казался совсем нетипичным при взгляде из иных периодов моды), Падук так и не избавился от ороговевшей поверхностной опрятности; все знали, что он придерживается воззрений некоего врача, члена партии эквилистов, утверждавшего, что человек, который содержит свое платье в безупречной чистоте, может и должен ограничиваться в будние дни омовением только лица, ушей и ладоней. Во всех его дальнейших похождениях, в любых местах, при любых обстоятельствах, в мутных задних комнатах пригородных кофеен, в жалких конторах, где стряпалась та или иная из его настырных газет, в бараках, в публичных залах, в лесах и горах, где он скрывался с горсткой босых красноглазых солдат, и во дворце, куда по невероятному капризу местной истории он попал облеченным властью большей той, какую вкушал когда бы то ни было любой из правителей нации, Падук по-прежнему сохранял нечто от покойного господина Этермона, — род карикатурной угловатости, впечатление, производимое растрескавшейся и замаранной целлофановой оберткой, сквозь которую тем не менее можно различить новенькие тисочки для пальцев, кусок веревки, заржавленный нож и экземпляр чувствительнейшего из человеческих органов, выдранный вместе с покрытыми сукровицей корнями.
В классе, где происходили выпускные экзамены, юный Падук с лоснистыми волосами, похожими на парик, маловатый для его обритой головы, сидел между Обезьяной Бруно и лакированным манекеном, изображавшим кого-то отсутствовавшего. Адам Круг, в коричневом халате, сидел прямо за ним. Некто слева попросил его передать книгу семье соседа справа, что он и сделал. Книга, как он заметил, была на самом деле коробочкой из красного дерева, формой и раскраской похожей на томик стихов, и Круг сообразил, что она содержит какие-то тайные комментарии, которые могли бы помочь пораженному страхом рассудку неподготовленного ученика. Круг пожалел, что не открыл коробочки или книги, пока та была у него в руках. Темой сочинения был вечер с Малларме, дядюшкой его матери, но он смог припомнить только «le sanglot dont j'étais encore ivre».[32]
Вокруг все рьяно марали бумагу, и черная-черная муха, которую Шимпффер нарочно приготовил для этого случая, обмакнув ее в тушь, разгуливала по выбритому участку прилежно склоненной главы Падука. Она оставила кляксу у красного уха и черную запятую на блестящем белом воротнике. Двое учителей — ее свояк и учитель математики — деловито готовили за занавеской что-то, чему предстояло стать демонстрационным пособием при обсуждении следующей темы. Они походили не то на рабочих сцены, не то на могильщиков — на кого, Круг толком не мог разглядеть, мешал затылок Жабы. Падук и прочие продолжали усердно писать, провал же Круга был полным — непостижимым и ужасным крушением, — ибо он вместо того, чтобы заучивать простые, но теперь уже недоступные строки, которые легко запоминали они, сущие дети, потратил время на превращение в пожилого мужчину. Воровато, бесшумно Падук поднялся с сиденья, чтобы сдать свои бумаги экзаменатору, и рухнул, споткнувшись о выставленную Шимпффером ногу, и в оставленной им прорехе Круг ясно увидел очертания новой темы. Она была уже совсем готова к показу, но занавес еще не раздернули. Круг отыскал клочок чистой бумаги и изготовился записывать впечатления. Двое учителей развели занавес. Открылась Ольга, сидящая перед зеркалом после бала, снимающая драгоценности. Еще затянутая в вишневый бархат, она закинула назад сильные, неровно светящиеся локти, приподняв их как крылья, и стала расстегивать сверкающий ошейник. Он сознавал, что вместе с ожерельем снимутся и позвонки, — что в сущности оно-то и было ее хрустальными позвонками, — и испытывал мучительный стыд при мысли, что каждый в классе увидит и подробно опишет ее неизбежный, жалкий, невинный распад. Вспышка, щелчок; обеими руками она сняла прекрасную голову и, не глядя на нее, осторожно, осторожно, милая, смутно улыбаясь забавному воспоминанию (кто бы подумал на танцах, что настоящая драгоценность в закладе?), поставила прекрасную подделку на мраморную полку туалетного столика. И тут он понял, что следом пойдет и все остальное: бронзоватые лодочки со ступнями, перстни вместе с перстами и перси вместе с баюкающими их кружевами… жалость и стыд его достигли зенита, и при окончательном жесте высокой, холодной стриптизки, снующей, как пума, по сцене туда и сюда, в приступе отвратительной дурноты Круг проснулся.
6
«Мы познакомились вчера, — сказала комната. — Я — запасная спальня на dache [сельский дом, коттедж] Максимовых. А это ветряки на обоях». «Верно», — откликнулся Круг. Где-то за тонкими стенами сосной пропахшего дома уютно покрякивала печь, и Давид звонко рассказывал что-то, — видимо, отвечая на вопросы Анны Петровны, видимо, завтракая с ней в соседней комнате.
Теоретически не существует абсолютного доказательства того, что утреннее пробуждение (когда опять находишь себя оседлавшим свою особу) не является на самом деле полностью беспрецедентным событием, совершенно оригинальным рождением. Как-то Эмбер и Круг обсуждали возможность того, что это они выдумали in toto[33] сочинения Вильяма Шекспира, потратив на подделку миллионы миллионов, замазав взятками рты бессчетным издателям, библиотекарям, жителям Стратфорда-на-Авоне{24}, ибо, приняв ответственность за все сделанные за три столетия культуры ссылки на поэта, следует предположить, что ссылки эти — суть подложные вставки, внесенные надувалами в настоящие произведения, ими же и подредактированные: в этом еще оставалась некоторая шероховатость, досадный изъян, но, вероятно, можно устранить и его, подобно тому, как упрощают перемудренную шахматную задачу, добавляя в нее пассивную пешку.
Все это может быть верным и в отношении личного существования, воспринимаемого в момент пробуждения в ретроспективе: сам по себе ретроспективный эффект есть весьма простая иллюзия, мало в чем отличная от изобразительной ценности глубины и дали, порождаемых окрашенной кистью на плоской поверхности; однако требуется нечто превосходящее кисть, чтобы создать впечатление плотной реальности, подпираемой правдоподобным прошлым, логической неразрывности, ниточки жизни, подобранной именно там, где ее обронили. Изощренность такого фокуса граничит с чудом, если вспомнить об огромном числе деталей, требующих учета, требующих размещения в таком порядке, чтобы внушалась мысль о работе памяти. Круг сразу знал, что жена его умерла, что он вместе с маленьким сыном поспешно бежал из города в деревню, и что вид в раме окна (голые волглые ветви, бурая почва, белесое небо, изба на дальнем холме) — это не только образчик пейзажа этих именно мест, но и поместили его сюда, дабы указать, что Давид поднял штору и вышел из комнаты, не разбудив его; а кушетка в другом углу комнаты с почти раболепными «кстати» немыми жестами показывает — видишь, вот, и вот, — все необходимое, чтобы убедить его, что здесь ночевал ребенок.
Наутро вслед за смертью явились ее родственники. Эмбер ночью сообщил им, что она умерла. Заметьте, как гладко работает ретроспективная машинерия: все сходится одно к одному. Они (переключаясь на более плавные обороты прошлого) явились, они наводнили квартиру Круга. Давид как раз надевал вельветину. Силы прибыли значительные: ее сестра Виола, Виолин отвратный муж, какой-то сводный брат с супругой, две дальних, едва различимых в тумане кузины, и неопределенный старик, которого Круг никогда до того не видел. Подчеркнуть тщеславную напыщенность иллюзорной глубины. Виола сестру не любила, последние двенадцать лет они виделись редко. Она была в короткой, густопегой вуальке: вуалька доставала до веснущатой переносицы, не дальше, и за черными ее фиалками различалось поблескивание, жесткое и удовлетворенное. Светлобородый муж нежно ее подпирал, хотя на деле забота, которой надутый прохвост окружал ее острый локоть, лишь затрудняла ее спорые, умелые перемещения. Она его скоро стряхнула. В последний раз его видели взирающим в достойном молчании через окно на пару черных лимузинов, ожидавших у бордюра. Господин в черном и с синими запудренными челюстями — представитель фирмы испепелителей — вошел сообщить, что самое время начать. Тут-то Круг и удрал с Давидом через заднюю дверь.
Неся чемодан, еще мокрый от слез Клодины, он довел ребенка до ближайшей трамвайной остановки и вместе с шайкой сонных солдат, возвращавшихся в казармы, прибыл на железнодорожный вокзал. Прежде, чем впустить его в поезд, идущий к Озерам, правительственные агенты проверили документы у него и глазные яблоки у Давида. Гостиница на Озерах оказалась закрытой, но после того, как они побродили вокруг, веселый почтарь в желтом автомобиле отвез их (с письмом от Эмбера) к Максимовым. Чем реконструкция и завершается.
Общая ванная комната — единственное негостеприимное место в доме друзей, особенно если вода в ней сначала течет чуть теплая, а потом ледяная. Длинный серебряный волос впечатался в дешевый пряник миндального мыла. Раздобыть туалетную бумагу в последнее время стало трудненько, ее заменили нанизанные на крюк обрывки газеты. На дне унитаза плавал конвертик от безопасного лезвия с ликом и подписью д-ра З. Фрейда. Если я останусь здесь на неделю, подумал он, эта чуждая древесина постепенно смягчится и очистится в повторяющихся соприкосновениях с моей прижимистой плотью. Он осмотрительно ополоснул ванну. Резиновая трубка брызгалки, булькнув, слетела с крана. С веревки свисали два чистых полотенца и какие-то черные чулки, то ли выстиранные, то ли ждущие стирки. Бок о бок стояли на полке бутылка минерального масла, наполовину пустая, и серый картонный цилиндр — прежняя сердцевина туалетного рулона. Стояли там и два популярных романа («Отброшенные розы» и «На Тихом Дону без перемен»). Улыбнулась, признав его, зубная щетка Давида. Он уронил на пол мыло для бритья, а когда поднял, к мылу оказался приклеен серебряный волос.
Максимов был в столовой один. Дородный пожилой господин, он сунул в книгу закладку, с радушной поспешностью встал и пожал гостю руку крепко, словно ночной сон был опасным и длительным путешествием. «Как отдыхалось [Kak pochivali]?» спросил он и, озабоченно хмурясь, проверил температуру кофейника под стеганым шутовским колпаком. Глянцевитое, розовое лицо Максимова было выбрито по-актерски гладко (устарелое уподобление); совершенно лысую голову покрывала ермолка с кистью; одет он был в теплую куртку с бранденбургами. «Рекомендую, — сказал он, указывая мизинцем. — Насколько могу судить, — единственный сыр, который не тяжелит желудка.»
Он был из тех людей, которых любишь не за какой-то блестящий талант (у этого отставного коммерсанта талантов и вовсе не было), но потому, что каждая проведенная с ним минута приходится ровно впору твоим жизненным меркам. Есть дружбы, подобные циркам, водопадам, библиотекам; есть и иные, сравним их со старым халатом. Разберите на части ум Максимова и ничего привлекательного вы в нем не найдете: идеи консервативны, вкусы неразборчивы; но так или иначе, эти скучные части слагались в замечательно уютное и гармоничное целое. Честности его не разъедала никакая изысканность мысли, он был надежен, как окованный сталью дубовый сундук, и когда Круг однажды заметил, что слово «лояльность» напоминает ему звучаньем и видом золоченую вилку, лежащую под солнцем на разглаженном бледно-желтом шелке, Максимов ответил довольно холодно, что для него лояльность исчерпывается ее словарным значением. Здравый смысл оберегала в нем от самодовольной вульгарности тайная тонкость чувств, а несколько голая и лишенная птиц симметрия его разветвленных принципов лишь чуть-чуть колебалась под влажным ветром, дующим из областей, которые он простодушно полагал не сущими. Чужие несчастья заботили его больше собственных бед; и будь он старым морским капитаном, он бы скорее затонул со своим кораблем, чем виновато плюхнулся в последнюю спасательную шлюпку. В данный момент он собирался с духом, намереваясь напрямик высказать Кругу свое неодобрение, — и тянул время, рассуждая о политике.
— Молочник утром рассказывал мне, — говорил он, — что по всей деревне висят плакаты, призывающие население непринужденно ликовать по случаю восстановления полного порядка. Предложен и распорядок праздника. Нам надлежит собираться в наших обычных воскресных пристанищах — то есть в кафе, в клубах, в помещениях наших обществ — и хором петь, прославляя Правительство. Во все районы назначены распорядители ballonov. Непонятно, правда, что прикажете делать тем, кто и петь не умеет, и ни в каких сообществах не состоит.
— Он мне сегодня приснился, — сказал Круг. — Видимо, только так мой старый школьный товарищ и может надеяться нынче связаться со мной.
— Как я понимаю, вы с ним не очень ладили в школе?
— Ну, это еще надо обдумать. Я его определенно терпеть не мог, вот только вопрос — взаимно ли? Помню один странный случай. Внезапно погас свет — короткое замыкание или что-то в этом роде.
— Да, это бывает. Попробуйте варенье. Ваш сын очень его оценил.
— Я сидел в классе и читал, — продолжал Круг. — Бог его знает, почему это было вечером. Жаба вскользнул в класс и копался в парте, там у него хранились сладости. Тут-то свет и погасни. Я откинулся на прислон, сижу, жду, темнота полнейшая. Вдруг чувствую, что-то коснулось моей руки, мягкое и мокрое. Поцелуй Жабы. Он успел удрать прежде, чем я его сцапал.
— Весьма, я бы сказал, сентиментально, — заметил Максимов.
— И противно, — добавил Круг.
Он намаслил булку и принялся пересказывать подробности собрания на дому у президента. Максимов тоже присел, поразмыслил с минуту, потом, резко нагнувшись, пнул корзиночку с knakerbrodom, подогнав ее ближе к тарелке Круга, и сказал:
— Я вам хочу кое-что сказать. Вы, вероятно, рассердитесь, услышав мои слова, скажете, что я лезу не в свое дело, но я уж рискну навлечь на себя ваше неудовольствие. Потому что это действительно очень и очень серьезно и мне все равно, облаете вы меня или нет. Ia, sobstvenno, uzhe vchera khotel [мне следовало бы поднять этот вопрос еще вчера], да Анна решила, что вы слишком устали. Однако откладывать этот разговор на потом безрассудно.
— Валяйте, — сказал Круг, надкусывая и пригибаясь: варенье норовило упасть.
— Я вполне понимаю ваш отказ иметь с этой публикой дело. Я, наверное, повел бы себя точно так же. Они опять попытаются заполучить вашу подпись, и вы опять им откажете. С этим все ясно.
— Совершенно верно, — сказал Круг.
— Хорошо. Теперь, поскольку с этим ясно, уясняется и еще кое-что. То есть ваше положение при новом режиме. Тут есть одна необычная сторона, я, собственно, и хотел сказать, что вы, похоже, не понимаете связанной с ней опасности. Иными словами, как только эквилисты потеряют надежду добиться от вас сотрудничества, они вас арестуют.
— Глупости, — сказал Круг
— Вот именно. Давайте назовем это предположительное происшествие совершеннейшей глупостью. Да только совершеннейшая глупость — это естественная и логическая часть правления Падука. Вам стоило бы держать это в уме, друг мой, и обзавестись каким-то средством защиты, насколько неправдоподобной ни кажется вам опасность.
— Yer un dah [вздор и дребедень], — сказал Круг. — Он так и будет лизать в темноте мою руку. Я необорим. Необорим бурливый морской вал [volna], отхлынув, волнует гурьбу голышей. Но кряжист Круг — и с ним ничего не случится. Две или три упитанные нации (та, что синеет на карте, и другая, коричнево-желтая), от которых мой Жаба жаждет добиться признания, займов, — чего там еще может желать расстрелянная страна от раскормленного соседа, — эти нации будут попросту игнорировать его вместе с его правительством, ежели он посмеет… докучать мне. Что, недурно я вас облаял?
— Дурно. У вас романтические, детские и полностью ложные представления о практической политике. Можно представить себе, что он простит вам идеи, выраженные в ваших прежних работах. Можно даже представить, что он снесет наличие выдающегося ума среди народа, которому по его собственным законам полагается быть столь же простым, как наипростейший из граждан. Но для того, чтобы все это себе представить, нам придется оговорить попытку с его стороны найти вам особое применение. А вот если из нее ничего не выйдет, он не посмотрит на заграничное общественное мнение, с другой стороны, и ни одно государство о вас хлопотать не станет, если посчитает почему-либо выгодным иметь дело с этой страной.
— А иностранные академии заявят протест. И предложат баснословные суммы, мой вес в Ra, чтобы купить мне свободу.
— Вы можете веселиться, сколько вашей душе угодно, но я все же хотел бы знать, — послушайте, Адам, что вы намерены делать? Я хочу сказать, вы ведь не думаете, что вам разрешат читать лекции, или печатать ваши работы, или поддерживать связь с учеными и издателями за границей, — или все-таки думаете?
— Не думаю. Je resterai coi.[34]
— Мой французский ограничен, — сухо сказал Максимов.
— Я затаюсь, — сказал Круг (начиная испытывать страшную скуку). — В должное время тот разум, какой у меня пока сохранился, сплетется в какую-нибудь досужую книгу. Правду сказать, плевал я на все их университеты. Давид что, на улице?
— Но дорогой вы мой, они же не оставят вас в покое! В этом-то все и дело. Я или любой другой обыватель может и должен сидеть спокойно, но вы — никоим образом. Вы одна из очень немногих знаменитостей, рожденных нашей страной в нынешние времена, и…
— И каковы же другие светила этого загадочного созвездия? — осведомился Круг, скрещивая ноги и просовывая уютную ладонь между бедром и коленом.
— Ладно: всего одна. По этой самой причине они и хотят, чтобы вы были деятельны как только возможно. Они на все пойдут, чтобы заставить вас поддержать их образ мысли. Слог, begonia [блеск] будут, разумеется, ваши. Падук удовольствуется простой подготовкой программы.
— А я останусь глух и нем. Право, голубчик, все это — журнализм с вашей стороны. Я хочу остаться один.
— Один — неуместное слово, — вспыхнув, воскликнул Максимов — Вы не один! У вас ребенок.
— Бросьте, бросьте, — сказал Круг. — Давайте-ка, пожалуйста —
— Нет, не давайте. Я вас предупреждал, что не испугаюсь вашего гнева.
— Ну хорошо. И что же я, по-вашему, должен сделать? — со вздохом спросил Круг, наливая себе еще чашку чуть теплого кофе.
— Немедленно покинуть страну.
Тихо потрескивала печь, и квадратные часы с двумя васильками на белом, голом деревянном циферблате отщелкивали мелкие секунды. Окно попробовало улыбнуться. Слабый всплеск солнца расплылся на дальнем холме и обнаружил с бессмысленной ясностью избушку и с ней три сосны на противоположном склоне, казалось, они шагнули вперед и отступили снова, едва изнуренное солнце впало опять в забытье.
— Я не вижу нужды покидать ее прямо сейчас, — проговорил Круг. — Если они будут слишком уж ко мне приставать, я, вероятно, так и сделаю, но сейчас — единственный ход, над которым я думаю — это длинная рокировка, чтобы защитить моего короля.
Максимов поднялся и снова сел, на другой стул.
— Я вижу, трудненько будет заставить вас уяснить свое положение. Прошу вас, Адам, раскиньте мозгами: ни сегодня, ни завтра — никогда Падук не выпустит вас за границу. Но сейчас вы еще могли бы бежать, как бежали Беренц, Марбель и прочие; завтра это будет уже невозможным, границы стягивают все туже и туже, к тому времени, когда вы надумаете, ни единой щели уже не останется.
— Ладно, а почему же тогда вы не бежите? — проворчал Круг.
— Мое положение иное, — тихо ответил Максимов. — И вы хорошо это знаете. Мы слишком стары с Анной, и к тому же я — образцовый средний человек и никакой угрозы правительству не представляю. Вы же здоровы, как бык, и все в вас — преступно.
— Даже сочти я разумным покинуть страну, я ни малейшего представления не имею, как это сделать.
— Идите к Туроку, он имеет, он вас сведет с нужными людьми. Это станет в порядочную сумму, но вам она по карману. Я тоже не знаю, как это делается, но я знаю, что сделать это можно и делалось уже. Подумайте о спокойной жизни в цивилизованной стране, о возможности работать, об образовании, доступном для вашего мальчика. В нынешних ваших обстоятельствах…
Он осекся. После ужасной неловкости, возникшей вчера за ужином, он обещал себе не затрагивать больше темы, которой этот странный вдовец избегал с таким стоицизмом.
— Нет, — сказал Круг. — Нет. Мне сейчас не до этого [ne do tovo]. С вашей стороны очень мило так хлопотать обо мне [obo mne], но ей-ей [pravo], вы преувеличиваете опасность. Разумеется [koneshno], я подумаю о вашем предложении. Не будем [bol'she] больше об этом говорить. Что там Давид делает?
— Ладно, по крайности [po krainei mere] вы знаете, что я на этот счет думаю, — сказал Максимов, берясь за исторический роман, читанный им при появлении Круга. — Но мы еще не кончили с вами. Я напущу на вас Анну, нравится вам это или нет. Может, ей повезет больше. Давид, по-моему, с ней в огороде. Второй завтрак в час.
Ночью штормило; ночь мотало, она задыхалась в грубых струях дождя; в окоченении холодного тихого утра промокшие бурые астры стояли расстроенными рядами, и капли ртути пятнали едко пахнущие лиловые листья капусты, в которых между их крупными жилами черви насверлили уродливых дыр. Давид, замечтавшись, сидел в тачке, а маленькая старая дама пыталась протолкнуть ее по расквашенной глине дорожки. «Ne mogoo! [Не могу!]» — со смехом вскричала она и отмахнула с виска прядь серебристых тонких волос. Давид выскочил из тачки. Круг, не глядя на Анну Петровну, сказал, что он не поймет, не слишком ли зябко, чтобы мальчик гулял без пальто, и Анна Петровна ответила, что белый свитер его достаточно толст и уютен. Почему-то Ольга никогда особенно не любила Анну Петровну со сладкой ее безгреховностью.
— Я хочу пройтись с ним подальше, — сказал Круг. — Он, наверное, вам уже надоел. Завтрак в час, я правильно понял?
То, что он говорил, слова, которыми воспользовался, все это не имело значения; он продолжал избегать ее храброго, доброго взора, которого, чувствовал он, ему не снести, и слушал свой голос, сцеплявший пустяковые звуки в молчании съежившегося мира.
Она стояла, глядя на них, пока сын и отец, взявшись за руки, шли к дороге. Неподвижная, перебирая ключи и наперсток в обвислых карманах черного джемпера.
Ломанные коралловые гроздья рябины там и сям валялись на коричневой, как шоколад, дороге. Ягоды сморщились и замарались, но даже будь они сочными и чистыми, ты определенно не смог бы их есть. Варенье другое дело. Нет, я же сказал: нет. «Попробовать» — это и значит съесть. Несколько кленов в сыром безмолвном лесу, которым тащилась дорога, сохранили красочную листву, но березы были уже совершенно голы. Давид оскользнулся и с величайшим присутствием духа продлил скольжение, чтобы со смаком сесть на липкую землю. Вставай, вставай. Но он посидел с минуту, в притворном ошеломлении глядя вверх смеющимися глазами. Волосы у него были влажные и горячие. Вставай. Конечно, это сон, думал Круг, эта тишь, таинственная усмешка поздней осени, так далеко от дома. Почему мы именно здесь, не где-то еще? Больное солнце опять попыталось вдохнуть жизнь в белесое небо: секунду-другую две волнистые тени — призрак К и призрак Д — брели на теневых ходулях, подражая человечьему шагу, после истаяли. Пустая бутылка. Хочешь, сказал он, подними эту скотомическую бутылку и брякни ею о ствол. Она разорвется с прекрасным звоном. Но бутылка упала целехонькой в ржавые волны папоротника и пришлось выуживать ее самому, потому что там было слишком мокро для дурно выбранной обувки Давида. Попробуй еще. Она не желала биться. Ладно, дай-ка я сам. Видишь тот столб с плакатом «Охота запрещена»? В него он с силой запустил зеленую водочную бутылку. Он был большой тяжелый человек. Давид попятился. Бутылка взорвалась, как звезда.
Вышли на открытое место. А это что за бездельник сидит на заборе? В больших сапогах, в форменной фуражке, но на крестьянина не похож. Ухмыльнулся и сказал: «Доброго утречка, профессор». «Доброго утра и вам», — не останавливаясь, ответил Круг. Должно быть, один из тех, кто снабжает Максимовых ягодами и дичью.
Dachi справа от дороги в большинстве опустели. Впрочем, кое-где сохранялись пока остатки отпускной жизни. Перед одним крыльцом черный сундук с латунными заклепами, пара узлов и беспомощного вида велосипед с перебинтованными педалями стоял, сидели и лежал, дожидаясь какой-нибудь подводы, и мальчик в городском костюмчике в последний раз скорбными взмахами раскачивался между стволов двух сосен, видавших лучшие времена. Чуть поодаль две пожилые женщины с заплаканными лицами хоронили убитую из милосердия собаку вместе со старым крокетным шаром, хранившим следы ее молодых игривых зубов. В другом саду сидел за мольбертом белобородый уолтуитменовидный{25} старик в охотничьем облаченье, и хоть времени было четверть одиннадцатого невзрачного утра, угольно-алый полосатый закат плескался по холсту, и в него он вставлял деревья и всякую всячину, которую днем раньше помешало ему дописать наступление сумерек. В сосновой рощице слева, на скамейке, девушка, выпрямив спину, быстро говорила (возмездие… бомбы… трусы… ох, Фокус, будь я мужчиной), с нервными жестами отчаяния и смятения обращаясь к студенту в синей фуражке, а тот сидел, свесив голову, и тыкал в клочки бумаги, в автобусные билеты, в сосновые иглы, в кукольный или рыбий глаз, в мягкую землю кончиком тонкого, туго спеленутого зонта, принадлежащего его бледной подруге. Но в прочем бойкий когда-то курорт казался заброшен; ставни были закрыты; валялась в канаве колесами кверху скомканная младенческая коляска, и столбы телеграфа, безрукие увальни, гудели в скорбном согласии с кровью, ухающей в голове.
Дорога пошла под уклон, и показалась деревня с накрытой туманом пустошью с одного боку и с озером Малёр — с другого. Плакаты, упомянутые молочником, сообщали приятный оттенок цивилизованности и гражданской зрелости смиренному этому селенью, придавленному обомшелыми кровлями. Несколько костлявых крестьянок и дети их со вздутыми животами собрались у общинного дома, приятно украшенного к предстоящему празднику; слева, из окон почтовой конторы, и из полицейского участка справа чиновники в мундирах взирали на благочестивое это дело острыми, умными глазками, полными приятного предвкушения. Неожиданно ожил со звуком, похожим на вопль новорожденного, только что установленный громковещатель и тут же угас.
— Там игрушки, — отметил Давид, указав через дорогу на маленькую, но эклектичную лавку, в которой было все — от бакалеи до русских валенок.
— Прекрасно, — сказал Круг, — давай посмотрим, что там имеется.
Но едва нетерпеливый ребенок в одиночку двинулся через дорогу, как большой черный автомобиль на полном ходу вылетел со стороны шоссе, и Круг, рванувшись вперед, отдернул Давида, и автомобиль прогремел, оставив за собою звенящий след и исковерканную курицу.
— Мне больно, — сказал Давид.
Круг, ощущая слабость в коленях, поторопил Давида, чтобы тот не заметил мертвой птицы.
— Да сколько же раз… — говорил Круг.
Среди дешевых кукол и консервных банок Давид немедленно углядел маленькое подобие смертоубийственного экипажа (колыханья которого еще отдавались у Круга под ложечкой, хоть к этому времени сама машина, верно, уже достигла места, где сидел на заборе лодырь-сосед, и даже его миновала). Пыльный и обшарпанный, он обладал, однако, снимающимися покрышками, заслужившими одобренье Давида, и был особенно любезен ему тем, что отыскался в таком захолустье. Круг попросил у молодого румяного бакалейщика карманную фляжку коньяку (Максимовы пили лишь чай). Пока он расплачивался за нее и за машинку, которую Давид осторожно катал взад-вперед по прилавку, носовые тона Жабы, величаво усиленные, ворвались снаружи. Бакалейщик застыл, внимая, уставясь в гражданственном восторге на флаги, украсившие общинное здание, которое вместе с полоской белесого неба виднелось в проеме двери.
— …и тем, кто верит мне, как себе самому, — проревел громковещатель заканчивая фразу.
Треск рукоплесканий, последовавший за этим, был предположительно прерван мановением кисти оратора.
— Отныне, — продолжал жутко раздувшийся тиранозавр, — путь к повальному счастью открыт. Вы обретете его, собратья, в пылком сопряженье друг с другом, уподобясь счастливым мальчикам в наполненной шепотом спальне, подстроив мысли ваши и чувства к мыслям и чувствам гармоничного большинства; вы обретете его, сограждане, выполов с корнем высокоумные представления, которых не разделяет и не должно разделять наше общество; вы обретете его, о юноши, когда растворите личности ваши в мужественном единении с Государством; тогда и только тогда будет достигнута цель. Ваши бредущие ощупью индивидуальности станут взаимосменяемыми, и вместо того, чтобы корчиться в тюремной камере беззаконного эго, ваша нагая душа соприкоснется с душою каждого из людей, населяющих эту землю; о нет, больше того, каждый сможет найти себе приют в растяжимом внутреннем Я любого из граждан и перепархивать от одного к другому до той поры, когда вы уже не будете знать, кто вы, Петр или Иоанн, — так плотно сомкнут вас объятия Государства, так радостно будете вы крум карум —
Речь потонула в клохтанье. Наступило оглушительное молчанье: видать, деревенское радио еще не достигло полной боеспособности.
— Что за дивный голос, хоть на булку намазывай, — заметил Круг.
Того, что за этим последовало, он никак уж не ожидал: бакалейщик подмигнул.
— Боже милостивый, — сказал Круг, — ясный луч из мрачных туч!
Подмигиванье, однако, содержало в себе некий намек. Круг обернулся. Прямо за ним стоял солдат-эквилист.
Впрочем, тому был нужен всего лишь фунт семечек. Круг и Давид осмотрели картонный домик, стоявший в углу на полу. Давид присел на корточки, чтобы заглянуть через окна внутрь. Но окна оказались просто нарисованными на стене. Он медленно встал, продолжая смотреть на домик, и машинально сунул ладошку в руку Круга.
Они вышли из лавки и, чтобы избегнуть однообразия возвратной дороги, решили пройтись вдоль озера, а там тропинкой, петляющей в лугах, обогнуть лес и вернуться к максимовской даче.
Уж не спасти ли меня норовил этот дурень? От чего? От кого? Простите, я необорим. Собственно, не намного глупее предложения отпустить бороду и перейти границу.
Мне нужно уладить массу дел, прежде чем я начну размышлять о политике, — если эту околесицу и впрямь можно назвать политикой. И если, сверх того, через пару недель или несколько позже какой-нибудь нетерпеливый обожатель не прихлопнет Падука. Недопонимание, так сказать, перекос духовного людоедства, которое сам же бедняжка и насаждал. Интересно также (по крайности может кого-то заинтересовать, — любопытного в этом вопросе мало), что извлекли из его элоквенции селяне. Вероятно, смутные воспоминания о церкви. Прежде всего, нужно найти ему хорошую няню — няню из книжки с картинками, добрую, мудрую и безупречно чистую. Потом придется выдумать что-то о тебе, любовь моя. Представим, что белый больничный поезд с белым дизельным тепловозом увез тебя через туннели в приморские горы. Там ты поправляешься. Но писать ты пока не можешь, потому что пальцы твои еще очень слабы. Лунным лучам не удержать и белого карандаша. Картинка мила, но долго ли она продержится на экране? Мы ожидаем нового слайда, но у владельца волшебного фонаря ни одного не осталось в запасе. Позволить ли теме долгой разлуки разрастаться, пока она не разразится слезами? Сказать ли (изящно тасуя обеззараженные белые символы), что поезд — это Смерть, а санатория — Рай? Или оставить картинку блекнуть, сливаться с другими блекнущими впечатлениями? Но мы хотим писать тебе письма, пусть даже ты и не можешь ответить. Попустим ли мы, чтобы медленные валкие каракули (мы осилили наше имя и два-три слова привета) торили свой совестливый и бессмысленный путь по просторам почтовой открытки, которой не суждено увидеть почты? Не оттого ли так тяжелы для меня эти проблемы, что мой мозг еще не поладил с твоею смертью? Мой разум еще не принял трансформации физического непостоянства в неизменное постоянство нефизического элемента, ускользающее от очевидных законов, как не принял и бессмыслицы накопления неисчислимых сокровищ мысли и чувства и мысли, скрытой за мыслью, и чувства — за чувством, — и лишь для того, чтобы утратить их все, разом и навсегда, в припадке черной тошноты, за которым следует нескончаемое ничто. Кавычки закрыть.
— Ну-ка посмотрим, сумеешь ты залезть на этот валун? По-моему, не сумеешь.
Давид припустил по мертвому лугу к валуну, похожему на барашка (забытого каким-то беспечным глетчером). Коньяк оказался дрянной, но службу свою сослужил. Он вспомнил вдруг летний день, когда он гулял по этому самому лугу с высокой черноволосой девушкой с полными губами и пушистыми руками, за которой он ухаживал прежде, чем встретиться с Ольгой.
— Да, вижу, вижу. Молодец. Теперь попробуй спуститься.
Спуститься Давид не сумел. Круг подошел к валуну и осторожно снял его. Это малое тело. Они посидели немного на гранитном барашке, глядя на бесконечный товарный состав, пыхтевший в полях на пути к приозерной станции. Тяжело прохлопала мимо ворона, шлепки ее крыльев делали это гниющее пастбище и гнетущее небо еще печальнее, чем они были на деле.
— Так ты ее потеряешь. Дай лучше мне, я ее в карман положу.
Пошли дальше. Давид полюбопытствовал, далеко ли осталось идти. Тут уже рядом. Прошли опушкой леса и свернули на грязный проселок, который привел их к их недолгому дому.
Перед коттеджем стояла тележка. Старая белая лошадь оглянулась на них через плечо. На ступеньках крыльца сидели рядком двое: крестьянин, что жил на холме, и его жена, прислуга Максимовых.
— А их нету, — сказал крестьянин.
— Надеюсь, они не отправились нас встречать, мы шли по другой дороге. Давид, зайди, вымой руки.
— Да нет, — сказал крестьянин. — Их вовсе нету. Их увезли в полицейской машине.
Тут заголосила его жена. Она как раз спускалась с холма и увидала, как солдаты выводят пожилую чету. Она напугалась и ближе не подошла. А жалованье-то с октября не плачено. Она заберет все банки с вареньем, сказала она.
Круг вошел в дом. Стол, накрытый на четверых. Давид захотел получить игрушку, если, конечно, папа ее не потерял. На кухонном столе лежал кусок сырого мяса.
Круг сел. Крестьянин вошел следом, погладил щетинистый подбородок.
— Можете отвезти нас на станцию? — немного погодя спросил Круг.
— Неприятности могут выйти, — ответил крестьянин.
— Ну, бросьте, я заплачу вам больше, чем платила за все ваши услуги полиция.
— Вы же не полиция, стало, не имеете права меня подкупать, — ответил честный и щепетильный крестьянин.
— Значит, отказываетесь?
Крестьянин безмолвствовал.
— Ладно, — сказал Круг, вставая, — боюсь, мне придется настоять на своем. Мальчик устал, а я не собираюсь тащить и его, и чемодан.
— Ну, так сколько? — спросил крестьянин.
Круг надел очки и открыл бумажник.
— По пути остановитесь у участка, — добавил он.
Зубные щетки и пижамы упаковались быстро. Давид принял внезапный отъезд с полной невозмутимостью, но предложил прежде поесть. Добрая женщина нашла для него немного печенья и яблоко. Пошел легкий дождик. Шляпа Давида не отыскалась, и Круг отдал ему свою, широкополую, черную, но Давид все время снимал ее, потому что она налезала на уши, а ему хотелось слышать шлепки копыт и скрип колес.
Когда они проезжали то место, где два часа назад сидел на неотесанном заборе мужчина в густых усах и с бегающими глазами, Круг увидал, что теперь на месте мужчины сидит лишь парочка rudobrustkov, или ruddockov [птички вроде малиновок], а к самому забору прибит квадратный картон. Корявая надпись чернилами (уже поплывшими от дождя) гласила:
Bon Voyage![35]
Круг обратил на нее внимание возчика, который, не повернув головы, заметил, что в наши дни (эвфемическое обозначение «нового порядка») случается много чего необъяснимого и что лучше не вглядываться слишком пристально в мимотекущие феномены. Давид потянул отца за рукав, желая узнать, о чем речь. Круг пояснил, что речь идет о странных причудах людей, затевающих пикники в унылом ноябре.
— Отвез бы я вас, ребяты, прямо на станцию, а то ведь на час сорок-то не поспеете, — сказал на пробу крестьянин, но Круг заставил его придержать у кирпичного дома — местной штаб-квартиры полиции. Круг вылез из тележки и вошел в участок, где усатый старик в расстегнутом на горле мундире прихлебывал из синего блюдца чай и отдувался между глотками. Ничего он об этом деле не знает, сказал он. Арест, сказал он, произвела Стража Столицы, а не его участок. Он может только предполагать, что их увезли в какую-нибудь городскую тюрьму, — как политических лиходеев. Кругу же он предложил перестать соваться в чужие дела и благодарить небеса за то, что во время ареста его не было в доме. Круг отвечал, что, напротив, он намерен сделать все посильное, чтобы выяснить, почему двух пожилых и почтенных людей, которые много лет мирно жили в деревне и ни с кем не были связаны… Начальник прервал его, указав, что лучшее, что может сделать профессор (если он взаправду профессор), — это заткнуться и уматывать из деревни. Блюдце опять понеслось к бородатым губам. Двое молоденьких полицейских топтались тут же, глазея на Круга.
С минуту он постоял, глядя в стену, на плакат, призывающий войти в положение состарившихся полицейских, на календарь (в безобразном соитии с барометром); поразмыслил о взятке; решил, что они тут и впрямь ничего не знают; и пожав тяжелыми плечами, — вышел.
Давида в тележке не было.
Крестьянин поворотился, поглядел на пустое сиденье и сообщил, что мальчонка, знать, пошел за Кругом в присутствие. Круг вернулся туда. Шеф с раздражением его обозрел и сказал, что он с самого начала видел тележку в окно и что в ней не было никакого мальчишки. Круг попытался открыть другую дверь в коридор, она была заперта.
— Отставить, — рявкнул начальник, теряя терпение, — или мы вас арестуем за нарушение порядка.
— Мне нужен мой малыш, — сказал Круг (другой Круг, чудовищно искаженный спазмой в горле и уханьем в сердце).
— Не гони лошадей, — сказал один из молодых полицейских. Тут тебе не ясли, тут детей нету.
Круг (теперь это был человек в черном с лицом из слоновой кости) отпихнул его и снова вышел наружу. Он откашлялся и завопил, призывая Давида. Двое селян в средневековых kappen[36], стоявших рядом с тележкой, глянули на него, потом друг на дружку, потом один поворотился и стал глядеть куда-то вбок. «Вы не?..» — спросил Круг. Но они не ответили, а только еще раз переглянулись.
Не терять головы, — думал Адам Девятый, — ибо было уже немало последовательных Кругов: один поворачивался туда-сюда, словно сбитый с толку игрок в «жмурки»; другой в клочья разносил воображаемыми кулаками картонный полицейский участок; третий бежал по кошмарным туннелям; четвертый выглядывал с Ольгой из-за ствола, чтобы увидеть, как Давид на цыпочках обходит другое дерево и все его тельце готово затрепетать от восторга; пятый обыскивал хитро запутанную подземную тюрьму, в которой опытные руки где-то пытали воющего ребенка; шестой обнимал сапоги обмундиренной твари; седьмой душил эту тварь среди хаоса перевернутой мебели; восьмой находил в темном подвале скелетик.
Здесь можно упомянуть, что на безымянном пальчике левой руки Давид носил детское эмалевое колечко.
Круг было уже кинулся обратно в участок, но тут заметил узкий проулок, окаймленный сохлой крапивой и идущий вдоль кирпичной стены участка (двое селян давно уж смотрели в том направлении), и своротил в него, больно запнувшись при этом о бревно.
— Не поломай копыт, сгодятся, — произнес с добродушным смешком крестьянин.
В проулке босой золотушный мальчонка в розовой с красными заплатами рубахе крутил кубаря, и Давид стоял, наблюдая, сложив за спиною руки.
— Это невыносимо, — крикнул Круг. — Никогда, никогда не смей так исчезать. Ну, успокойся. Да, держу. Влезай. Влезай.
Один из селян с рассудительной миной слегка постучал по виску, а дружок его покивал. Молодой полицейский в открытом окне прицелился Кругу в спину огрызком яблока, но его удержал степенный товарищ.
Тележка отъехала. Круг порылся, ища платок, не нашел и вытер лицо ладонью еще дрожащей руки.
Злосчастное озеро{26} показало простор лишенной примет посеревшей воды, и когда тележка выбралась на шоссе, что бежало берегом к станции, прохладный ветер приподнял незримыми пальцами (указательным и большим) серебристую редкую гриву старой кобылы.
— А когда мы приедем, мама уже вернется? — спросил Давид.
7{27}
Волнистый стакан с фиалкой в голубых прожилках и кувшин горячего пунша стоят на столе у постели Эмбера. Три гравюры висят над постелью (он в сильной простуде) на светло-желтой стене.
Номер первый изображает джентльмена шестнадцатого столетия при передаче им книги простоватому малому, держащему в левой руке пику и украшенную лаврами шляпу{28}. Заметьте эту левизну (Почему? Да-с, «вот в чем вопрос», как выразился однажды мосье Оме{29}, цитируя le journal d'hier;[37] вопрос, на который деревянным басом отвечает Портрет с титула Первого фолио{30}). Заметьте также подпись: «Ink, a drug»[38]. Чей-то досужий карандаш (Эмбер весьма ценил эту ученую шутку) занумеровал буквы так, что получилось «Grudinka», — это означает «бекон» в некоторых славянских языках{31}.
|
The script ran 0.027 seconds.