1 2 3
Владимир Набоков
ПНИН
Предисловие переводчика
Прошло пятьдесят лет с тех пор как «Пнин» вышел первым изданием (Doubleday: Garden City, New York, 1957), и почти двадцать пять как он появился в русском переводе (Ardis: Ann Arbor, Michigan, 1983), и математическая соразмерность этого двоякого события, равно как и семантическая перекличка выходных данных (особенно этот мотив удвоения, а также столиц и усадеб), как будто переплетаются в один из тех цветочных рисунков, которые напоминают узоры непревзойденной набоковской работы. Но в отличие от оригинала, мой перевод вещь скоропортящаяся: тотчас по выходе я обнаружил в нем (и это после десяти, кажется, корректур!) уйму неудачных, несуразных и прямо неверно понятых мест, а Вера Набокова, которая тщательно редактировала перевод, прислала мне список своих поправок, и я тогда же начал их собирать для маловероятного, как казалось тогда, исправленного издания. Спустя пять лет московский журнал «Иностранная литература» попросил позволения перепечатать издание «Ардиса», не без основания полагая Набокова писателем во всяком случае иностранным, и, напечатав, прибавил от себя огромное количество новых ошибок (особенно частых в словах иностранных). Еще через десять лет этот испорченный текст, уже без спроса, вышел книгой в Харькове (где он оказался в обществе двух незнакомцев), но в то время пиратские суда с причудливыми рострами уж давно бороздили ничейные издательские воды во всех направлениях, и новые, переложения «Пнина» стали появляться то тут, то там под разными веселыми флагами. В этих обстоятельствах переиздание старого перевода представилось опекунам наследия Набокова желательным. Юбилей казался удобным для того поводом, а новая серия изданий его книг — наилучшим местом[1].
К первому русскому изданию было приложено послесловие переводчика, где в частности объяснялись главные черты этого не совсем обычного, мнимо-двойного перевода, где русская или русифицированная английская речь героя передается как бы из вторых рук. Это новое издание представляет собою совершенно новую редакцию — поверхностной отделке или основательной переделке подвергся весь словесный состав книги. Мне хотелось добиться большей верности средствами не только дискретными, т. е. словарными (mots justes), как оно было в первом издании, но и совокупными — цельными фразами, передающими смысл чужой речи слогом, свойственным автору на родном его языке. Говорю здесь только об одном из условий поставленной себе и целый год упорно преследуемой задачи, а не о ее решении, о котором не могу судить не только из приличия, но и потому, что после стольких помарок, колебаний и новых помарок притупляется способность отличать острое от пресного, холодное от горячего, — притупляется самый вкус. С другой стороны, его остается довольно, чтобы сознавать, что шероховатостей еще много, но, сняв в девятый раз стружку, я объявил ее последней и отнял руку и уж теперь больше ею не проведу из опасения все-таки занозить ее[2].
Здесь я должен особенно благодарить г. Александра Свирилина, который несколько лет тому назад любезно предложил мне свои замечания к первому изданию русского «Пнина». Иные из его вариантов были настолько удачны, что я не мог ими воспользоваться, т. к. неловко было бы присвоить себе чужие находки. Он многажды указывал мне формулы, встречающиеся в других книгах Набокова, и эти варианты, разумеется, всегда оказывались гораздо лучше моих, хотя и не всегда удобоприменимы. Это самое некогда пытался делать и я, выписывая нужные мне образцы самоперевода Набокова (еще до появления в начале 1980-х годов чрезвычайно полезного в этом деле англо-русского словаря «Лолиты» Нахимовского и Паперно), но мой ручной список был по необходимости весьма ограничен. Таким образом, благодаря энтузиастическому и безкорыстному участию г. Свирилина перевод освободился от многих неисправностей, допущенных по недосмотру или незнанию, и в то же время много приобрел в отношении стилистического сходства с оригиналом.
Юбилейные соображения сделали это издание несколько отличным по составу от других в этой серии; так, у него имеется обширное «послесловие». Для чего оно?
Иное дело писать, иное — сочинять, в начальном значении этого слова. Писателей на свете великое множество, но настоящих сочинителей единицы. Набоков возвел искусство соположения составляющих книгу слов, фраз, кусков, глав, тем, пластов, начал и концов на дотоле неведомую и доселе необитаемую высоту. Серьезное чтение его книг таким образом есть искусство того же самого рода, что и сочинение, ибо для настоящего понимания его композиций необходимо после первого чтения еще и еще раз пересекать всю местность романа вдоль и поперек течения местного времени. Это занятие составляет высшее наслаждение читателя Набокова, и наслаждение это находится в родстве или по крайней мере в свойстве с восторгами самого сочинителя. Дело восхитительно трудное, но опыт учит искать и находить пособия. Например, у любой книги Набокова имеется подробный план местности, снабженный указателями направления преобладающего ветра и высоты над уровнем моря, условными знаками и стрелками и крестиками на месте тайников, но для того, чтобы вычертить хотя бы контурную карту, кладоискателю нужно сначала нанести сигнальные точки, которые требуется потом соединить. Для облегчения этого труда и для лучшей ориентации внутри романа и предлагается истолковательный очерк, напечатанный в виде длинного послесловия. Набоков говорил, что космическое отличается от комического одним свистящим звуком. Но то же можно заметить и в отношении умозрительного и уморительного, так как оба эти нитяных строя составляют, в причудливом и искусном переплете, полотно романа. Эти и другие, более важные антиномии нуждаются в указании и объяснении, без которого эта книга — на вид простая, а на самом деле весьма сложной повестовательной постройки, — не может быть оценена по достоинству и даже сколько-нибудь верно понята.
Все те места, которые, по моему рассуждению, могли бы привести в недоумение читателя, не знакомого с американским бытом вообще и академическим в особенности, объясняются в постраничных примечаниях. Я очень хорошо знаю, что примечания вредят повествовательной иллюзии, для которой требуется изоляция от внешнего мира, но пришлось с этим примириться. В конце концов, предисловия и послесловия тоже инородные тела, и они или отторгаются от корпуса романа и пропадают, или приобретают некоторые свойства вымысла, словно хотят быть в свите книги и везде ее сопровождать (у «Лолиты», например, двойной эскорт).
Набоков в каждом предисловии к английским изданиям своих книг считал нужным «послать приветствие венской делегации»; мне же в этом жанре приходится всякий раз касаться вопроса о русском языке. Удивляться ли этому, если вспомнить, что нужно переводить русского писателя непревзойденной силы на язык, который находится в самом жалком состоянии. Профаны полагают, и важно объявляют, точно эта глупость непререкаема, что язык развивается. Но то же можно сказать и об опасной болезни. Вопрос в том, можно ли остановить такое развитие, а вовсе не в том, нужно ли пытаться его остановить. В теперешней письменной речи очевидно не только общее стремление к понижению и оскудению средств выражения, как это было раньше на протяжении полувека, но налицо и явная тенденция к испакощению этих средств. Теперь не мастера «развивают» язык, а воры — одни тащат из чужих кошельков, другие из чужих наречий, и так обогащается десятилетиями настоенный на сухофрукте советский говор. И в естественных-то условиях за родным языком в письменности нужен глаз да глаз, ухо да ухо, в одной руке Даль, в другой линейка. Но в России произошло такое искоренительное надругательство над языком, т. е. над людьми его в себе «носившими», что и старые книги, изданные по-новому, не остановили и не могут остановить распространение блатной музыки и ворованного американского товара, определяющих теперь норму речи. Кстати о Дале: у меня имеется объявление о новом советском издании его словаря (каталог Торгового Дома «Россия», 2001), где сказано: «Толковый словарь живого великорусского языка, 4 тт. Впервые на русском языке». И это в сущности верно, все дело в том, что этим словом называть: или Даль с его толковым, живым и великорусским, или близь, с ее торговым мертвым домом.
В таких безпримерно неблагоприятных условиях, когда не знаешь, можно ли родной свой язык именовать русским, переводить Набокова есть, конечно, дерзость едва ли позволительная. Мой перевод страдает многими неисцельными пороками, общими обстоятельствам времени и места, и вдобавок моими собственными. Но все же надеюсь, что благодаря долгим усилиям, благодаря пособию лучшего из возможных сотрудников (у Веры Набоковой было безупречное чувство языка), благодаря, наконец, этой возможности исправить и улучшить старую работу, русский язык этого «Пнина» лучше больничного рациона из порошкового молока и киселя из порошка, — надеюсь, я хочу сказать, что здесь угадываются другие реки, другие берега.
Вот как Набоков заканчивает одно свое послесловие: «Предлагаемая русская книга относится к английскому тексту как прописные буквы к курсиву, или как относится к стилизованному профилю в упор глядящее лицо: „Позвольте представиться, — сказал попутчик мой без улыбки, — моя фамилья N.“» Если заменить курсив на стенограмму, профиль на силуэт, а прописной латинский «нашъ» на «буки» — то получится довольно верный реферат сего труда.
Г. Б.
8 ноября 2006 г.
Колумбия, Миссури
ПНИН
Русский перевод посвящается памяти Веры Евсеевны Набоковой
Глава первая
1
Пожилой пассажир у северного окна неумолимо мчавшегося вагона поезда, с которым никто не сидел ни рядом, ни напротив, был не кто иной как профессор Тимофей Пнин. Совершенно лысый, загорелый и чисто выбритый, он выглядел весьма солидно, если начинать осмотр сверху: большой коричневый купол, черепаховые очки (скрадывавшие младенческое безбровие), несколько обезьянье надгубье, толстая шея и внушительное туловище в тесноватом твидовом пиджаке; но заканчивался он как-то неожиданно парой журавлиных ног (они теперь были одеты во фланелевые штаны и перекинуты одна на другую) с нежными на вид, несколько женскими ступнями.
На нем были неподтянутые носки алой шерсти в лиловых ромбах; его консервативные черные оксфордские башмаки обошлись ему едва ли не дороже всей прочей экипировки (включая сюда и вызывающе цветистый галстук). До сороковых годов, в степенную европейскую пору своей жизни, он всегда носил длинные подштанники, концы которых заправлял внутрь опрятных шелковых носков в стрелку, скромных оттенков, которые держались подвязками на его обтянутых бумазеей икрах. В те дни обнаружить полоску этих белых подштанников под слишком высоко вздернутой штаниной показалось бы Пнину столь же неприличным, как, скажем, появиться при дамах без воротничка и галстука, и когда высохшей мадам Ру, консьержке в скверных номерах в шестнадцатом округе Парижа, где Пнин после побега из ленинизменной России и завершения высшего образования в Праге провел пятнадцать лет, — случалось придти к нему за квартирной платой когда на нем не было его faux col[3], чопорный Пнин прикрывал запонку на горле целомудренной рукою. Все это переменилось в пьянящем воздухе Нового Света. Теперь, в свои пятьдесят два года, он был помешан на солнечных ваннах, носил спортивные рубашки и штаны и, закидывая ногу на ногу, прилежно, нарочито, дерзко выставлял напоказ чуть не половину обнаженной голени. Таким его мог бы увидеть попутчик; но ежели не считать солдата, сидевшего в одном конце, и двух женщин, занятых младенцем, в другом, — Пнин в вагоне был один.
Раскроем теперь один секрет. Профессор Пнин по ошибке сел не в тот поезд. Этого не ведал ни он сам, ни кондуктор, который уже пробирался по составу к вагону Пнина. Более того, в эту минуту Пнин был очень доволен собой. Приглашая его выступить в пятницу вечером с лекцией в Кремоне — верст двести на запад от Вэйнделя, академического насеста Пнина с 1945-го года, — вице-президентша кремонского дамского клуба мисс Джудит Клайд уведомила нашего приятеля, что самый удобный поезд отходит из Вэйнделя в 1.52 пополудни и прибывает в Кремону в 4.17; однако Пнин (который, как и многие другие русские, хватал через край во всем, что касалось расписаний, карт, каталогов, коллекционировал их, брал их без стеснения, из одного только полезного удовольствия приобретения задарма, и исполнялся особенной гордостью, когда ему удавалось самому разобраться в расписании поездов) после некоторого изучения обнаружил неприметную на первый взгляд сноску против еще более удобного поезда (отб. из Вэйнделя в 2.19 дня, приб. в Кремону в 4.32); сноска эта указывала, что по пятницам, и только по пятницам, поезд два-девятнадцать останавливается в Кремоне по пути в отдаленный и куда более крупный город, тоже украшенный благозвучным итальянским именем. К несчастью для Пнина, его расписанье было пятилетней давности и отчасти устарело.
Он преподавал русский язык в Вэйндельском университете, несколько провинциальном заведении, которое было замечательно своим искусственным озером в центре живописно распланированного кампуса; увитыми плющом галереями, связывавшими отдельные университетские корпуса; фресками, на которых можно было узнать тамошних профессоров, передающих светоч знания от Аристотеля, Шекспира и Пастера группе чудовищно сложенных деревенских парней и девок; и огромным, преуспевающим немецким факультетом, который д-р Гаген, его начальник, самодовольно называл (отчеканивая каждый слог) «университетом в университете».
В осеннем семестре того года (1950-го) в списках на курсах русского языка значились: одна студентка (пышнотелая и серьезная Бетти Блисс) в средней группе; один студент, Иван Дуб (пустой звук, ибо он так и не воплотился), в старшей; и трое в процветавшей начальной: Джозефина Малкин, предки которой были родом из Минска; Чарльз Макбет, сверхъестественная память которого уже одолела десять языков и готова была поглотить еще с десяток, и томная Айлина Лэйн, которой кто-то сказал, что, усвоив однажды русский алфавит, можно в принципе читать «Анну Карамазову» в подлиннике. Как преподаватель, Пнин не мог соперничать с теми поразительными русскими дамами, рассеянными по всей академической Америке, которые, не имея никакого специального образования, умудряются, однако, при помощи интуиции, многословия и какого-то материнского подхода внушить группе ясноглазых студентов магическое знание своего трудного и прекрасного языка: тут тебе и песни о Волге-матушке, и красная икра, и чай. Еще менее мог Пнин как преподаватель дерзать приблизиться к высоким палатам новейшей ученой лингвистики, этому аскетическому братству фонем, этому храму, где усердных молодых людей обучают не собственно языку, но методике, по которой надо преподавать сию методику; метода же эта, словно водопад, плещущий с утеса на утес, перестает быть средством разумной навигации, но, может быть, в каком-нибудь баснословном будущем пригодится для усовершенствования эзотерических наречий, например прусско-этрусского, на которых будут изъясняться одни хитроумные машины. Без сомненья, подход Пнина к своей работе был дилетантским и легкомысленным: он полагался на грамматические упражнения, изданные главою славянского отделения гораздо более крупного, чем Вэйндель, университета — маститым шарлатаном, русский язык которого был уморителен, но который тем не менее великодушно ссужал свое почтенное имя произведениям безымянных тружеников. Пнин, несмотря на множество своих недостатков, источал обезоруживающее, старомодное обаяние, которое д-р Гаген, верный его покровитель, отстаивал перед суровыми попечителями как изящный заграничный продукт, за который стоило платить отечественной монетой. Его ученая степень по социологии и политической экономии, которой он был торжественно удостоен в Пражском университете в 1925-м, кажется, году, к середине века лишилась применения, и однако нельзя сказать, чтобы он вовсе не подходил для роли преподавателя русского языка. Его любили не за какие-то его особенные качества, но более за его незабываемые отступления, когда он снимал очки, улыбаясь прошлому и одновременно протирая стекла настоящего. Ностальгические экскурсы на ломаном английском; забавные подробности автобиографии. Прибытие Пнина в Соединенные Штаты. «Проверка на корабле, — перед тем как сойти на берег. Вери вэль! „Везете какие-нибудь ценные вещи?“ — „Нет“. Вери вэль! Засим — политические вопросы. Он спрашивает: „Вы не анархист?“ — „Я отвечаю, — рассказчик тут делает паузу, чтобы предаться уютному немому веселью. — Во-первых: что мы понимаем под анархизмом? Анархизм — какой? практический, метафизический, теоретический, мистический, абстрактный, индивидуальный, социальный? Когда я был молод, — говорю я ему, — все это имело для меня значение“. И у нас получилась очень интересная дискуссия, вследствие которой я провел целых две недели на Эллис Айленд[4]», — брюшко начинает колыхаться; вот и колышется; и вот уже повествователь трясется от смеха.
Но случались и еще более смешные положения. Благодушный Пнин, с жеманной таинственностью подготовляя подростков к дивному удовольствию, которое сам он некогда испытал, и уже обнажая в неудержимой улыбке неполный, но внушительный строй пожелтевших зубов, раскрывал потрепанную русскую книгу на изящной закладке искусственной кожи, заботливо им туда вложенной; он раскрывал ее, и нередко при этом его подвижные черты искажались выражением крайнего смущения; разинув рот, он лихорадочно пролистывал том направо и налево, и, бывало, проходили минуты, прежде чем он находил нужную страницу — или убеждался в том, что все-таки правильно заложил ее. Обыкновенно брался пассаж из старой, простецкой комедии купеческого быта, которую Островский смастерил на скорую руку лет сто тому назад, или из столь же древнего, но даже еще более устаревшего отрывка из плоского лесковского фарса, где все держится на искалеченных словах. Он преподносил этот лежалый товар скорее в сочной манере классической Александринки, нежели с отчетливой простотой Московского Художественного; но так как для того, чтобы оценить хоть то немногое, что еще оставалось смешного в этих пассажах, нужно было обладать не только основательным знанием разговорного языка, но еще и немалым запасом литературных сведений, меж тем как его бедный маленький класс не обладал ни тем, ни другим, то декламатор в одиночестве наслаждался тонкими ассоциациями чтомого текста. Колыханье, уже отмеченное нами в другой связи, превращалось тут в настоящее землетрясенье. В ярком свете рампы надевая на себя все маски, которые подсовывало ему воображение, направив память ко дням своей пылкой, восприимчивой юности (в сверкающем мире, который, казалось, припоминался еще ярче оттого, что был сметен одним ударом истории), Пнин пьянел от бродивших в нем вин, покуда извлекал из текста один за другим образчики того, что его слушатели учтиво принимали за русский юмор. Скоро он ослабевал от смеха; по его загорелым щекам стекали грушевидные слезы. Не только его ужасающие зубы, но и поразительно широкая полоса розовой верхней десны неожиданно выскакивали как чертик из табакерки, и рука его взлетала ко рту, а массивные плечи сотрясались и перекатывались. Он до того отдавался потехе собственного производства, что на студентов это действовало неотразимо, хотя его речь, придушенная пляшущей ладонью, была им теперь непонятна вдвойне. К тому моменту, что он совершенно уже изнемогал, они помирали со смеху, причем Чарльз, хохоча, отрывисто лаял, как заводной, невзрачную Джозефину неожиданно преображал ослепительно-прелестный поток смеха, тогда как очаровательная Айлина расплывалась в желе непривлекательного гогота.
Что, впрочем, не меняет того факта, что Пнин ехал не в том поезде.
Как бы нам объяснить это печальное происшествие? Пнин, это следует особенно подчеркнуть, ни в коем случае не походил на известный тип добродушной немецкой пошлости прошлого столетья, der zerstreute Professor[5]. Напротив, он был, может быть, слишком осмотрителен, слишком остерегался каверзных подвохов, слишком болезненно опасался, как бы его странное окружение (непредсказуемая Америка) не втянуло его в какую-нибудь нелепую историю. Рассеян был не Пнин, а мир, и Пнину приходилось наводить в нем порядок. Его жизнь была постоянной войной с неодушевленными предметами, которые разваливались, или нападали на него, или отказывались служить, или назло ему терялись, как только попадали в сферу его бытия. У него были на редкость неловкие руки; но поскольку он мгновенно мог изготовить однозвучную свистульку из горохового стручка, пустить плоский камушек так, чтобы он раз десять подскочил по глади пруда, изобразить, сложив пальцы, силуэт кролика на стене (притом с моргающим глазом) и проделать множество других домашних трюков, которые у русского человека всегда наготове, то он воображал, что наделен значительными прикладными и техническими способностями. Всякими приспособлениями он увлекался с каким-то ослепленным, суеверным восторгом. Электрические приборы приводили его в восхищенье. Изделия из пластической массы сводили его с ума. Он не мог надивиться на змеевидную застежку. Но бывало и так, что благоговейно заштепселенные им электрические часы, после ночной грозы, парализовавшей местную электростанцию, превращали его утра в нелепую сумятицу. Оправа его очков могла лопнуть в переносице, и тогда он держал в руках две одинаковые их половины, пытаясь как-то соединить их, уповая, должно быть, на некое органическое сращивание, которое чудом придет к нему на помощь. Порой, в отчаянную минуту жуткой спешки, застежку, от которой мужчина зависит более всего, заедало в его растерянной руке.
И он все еще не знал, что сел не в тот поезд.
Область особенно опасную для Пнина представлял английский язык. Не считая таких не очень полезных случайных словечек, как the rest is silence (прочее — молчанье, финал «Гамлета»), nevermore (больше никогда, рефрен из «Ворона» По), weekend (конец недели), who's who (Кто — Что, американский биографический справочник), и нескольких обиходных слов вроде еда, улица, самопишущее перо, гангстер, чарльстон, марджиналь ютилити, он вовсе не владел английским, когда уезжал из Франции в Соединенные Штаты. Но он упрямо засел за изучение языка Фенимора Купера, Эдгара По, Эдисона и тридцати одного президента. В 1941-м, в конце первого года занятий, он был достаточно искушен, чтобы свободно пользоваться выражениями вроде вишфуль финкинг (принимать желаемое за действительное) и оки-доки (простонародное «ладно»). К 1942-му он был в состоянии прерывать свое повествование фразой «Ту мэйк э лонг стори шорт» (короче говоря). К началу второго срока президента Трумэна Пнин практически мог справиться с любой темой; но, с другой стороны, продвижение вперед, казалось, приостановилось, несмотря на все его усилия, и к 1950-му году его английский язык все еще был полон изъянов. В ту осень он пополнил свои русские курсы еженедельными лекциями в так называемом симпозиуме («Безкрылая Европа: обзор современной континентальной культуры»), которым руководил д-р Гаген. Все лекции нашего друга, включая разнообразные выступления в других городах, редактировал один из младших сотрудников немецкой кафедры. Процедура эта была довольно сложной. Сначала профессор Пнин старательно переводил свой русский словесный поток, изобиловавший идиоматическими речениями, на корявый английский. Молодой Миллер все это исправлял. Потом секретарша д-ра Гагена, мисс Айзенбор, переписывала все на ремингтоне. Потом Пнин вычеркивал места, которых не понимал. И только после этого он читал лекцию своей еженедельной аудитории. Он совершенно не мог обойтись без приготовленного текста; не мог он воспользоваться и старым приемом маскировать свой недостаток то подымая глаза, то опуская — выхватывая горсточку слов, забрасывая их в аудиторию и растягивая конец предложения, пока ныряешь за следующим. Нервный взгляд Пнина непременно сбился бы со следа. Поэтому он предпочитал читать свои лекции не отрывая глаз от текста, медленным, монотонным баритоном, напоминавшим восхождение по одной из тех нескончаемых лестниц, которыми пользуются те, кто боятся лифтов.
Кондуктору — седовласому, отечески добродушному человеку в стальных очках, довольно низко сидевших на его простом, прямого назначения носу, с полоской грязного пластыря на большом пальце, — оставалось теперь пройти всего три вагона до последнего, в котором сидел Пнин.
Тем временем Пнин предался удовлетворенью особенной пнинской страсти. Он находился в пнинском затруднении. Среди прочих вещей, необходимых для пнинского ночлега в чужом городе, — башмачных колодок, яблок, словарей и так далее, — в его большом саквояже лежал относительно новый черный костюм, который он собирался надеть вечером на лекцию («Коммунисты ли русские люди?») перед дамами Кремоны. Там же лежала лекция для симпозиума на ближайший понедельник («Дон Кихот и Фауст»), которую он рассчитывал проштудировать завтра на обратном пути в Вэйндель, и сочинение аспирантки Бетти Блисс («Достоевский и Гештальт-психология»), которое он должен был прочитать вместо д-ра Гагена, главного руководителя ее умственной деятельности. Затруднение же состояло в следующем: если он будет держать кремонский манускрипт — пачку машинописного формата страниц, аккуратно сложенную пополам, — при себе, в безопасном тепле своего тела, то теоретически было вероятно, что он забудет переложить его из сюртука, который был на нем теперь, в тот, который на нем будет тогда. С другой стороны, если бы он поместил лекцию в карман того костюма, который был в чемодане теперь, то он знал, что стал бы терзаться мыслью, что багаж могут украсть. С третьей стороны (такие душевные состояния все время обстраиваются новыми сторонами), он вез во внутреннем кармане своего теперешнего сюртука драгоценный бумажник с двумя десятидолларовыми ассигнациями, газетной вырезкой письма, написанного им с моей помощью в «Нью-Йорк Таймз» в 1945-м году по поводу ялтинской конференции, и своим удостоверением об американской натурализации; и в принципе можно было, вытаскивая бумажник, ежели он понадобится, фатально выронить при этом и сложенную лекцию. В продолжение двадцати минут, проведенных им в поезде, наш друг уже дважды раскрывал чемодан, перекладывая так и сяк свои разнообразные бумаги. Когда кондуктор дошел до его вагона, добросовестный Пнин пытался, несмотря на трудности, одолеть последнее произведение Бетти, которое начиналось так: «Когда мы рассматриваем духовный климат, в котором все мы живем, мы не можем не заметить…»
Тут вошел кондуктор; не стал будить солдата, пообещал женщинам дать знать, когда им выходить, и вот уже качал головой над билетом Пнина. Остановка в Кремоне была отменена два года тому назад.
— Важная лекция! — вскричал Пнин. — Что делать? Катастрофа!
Седой кондуктор степенно, неторопливо опустился на противоположное сиденье и ни слова не говоря стал справляться в потрепанной книге, полной вставок на страницах с загнувшимися уголками. Через несколько минут, а именно в 3.08, Пнину нужно будет выйти в Витчерче; там он сядет на четырехчасовой автобус, который около шести доставит его в Кремону.
— Я думал, что выиграл двенадцать минут, а теперь я потерял целых два часа, — огорченно сказал Пнин. После чего, прочищая горло и не слушая утешений седовласого добряка («Не беда, поспеете»), он снял рабочие очки, подхватил свой тяжелый, как камень, чемодан и отправился в тамбур вагона, чтобы подождать там, пока перепутанную, проносящуюся мимо зелень не упразднит и не заменит собою нужная ему станция.
2
Витчерч появился точно по расписанию. За геометрически правильными телами разнообразных отчетливых теней лежало горячее, оцепенелое пространство залитого солнцем бетона. Здешняя погода была невероятно летней для октября. Не теряя времени, Пнин вошел в нечто вроде ожидальной залы с ненужной печкой посередине и огляделся. В голой нише можно было различить верхнюю половину туловища взопревшего молодого человека, заполнявшего формуляры за широкой деревянной стойкой.
— Скажите, пожалуйста, — сказал Пнин, — где находится автобус в четыре часа в Кремону?
— Через дорогу, — коротко ответил служащий, не подымая глаз.
— А где можно оставить мой багаж?
— Этот чемодан? Я присмотрю за ним.
И со свойственной американцам непринужденностью, которая всегда поражала Пнина, молодой человек втолкнул чемодан в угол своего закута.
— Квиттэнс? — спросил Пнин.
— Как?
— Номер? — попытался объяснить Пнин.
— Номера вам не нужно, — сказал молодой человек и опять начал писать.
Пнин покинул станцию, удостоверился, что автобусная остановка там, где сказано, и зашел в кондитерскую. Поглотил сандвич с ветчиной, спросил другой, съел и другой. Ровно без пяти четыре, уплатив за съеденное, но не за превосходную зубочистку, тщательно выбранную им в опрятной чашечке в виде сосновой шишки возле кассы, Пнин пошел назад на станцию за своим саквояжем.
Первого служащего там теперь не оказалось. Его вызвали домой, чтобы срочно везти жену в родильный приют. Он должен был вернуться через несколько минут.
— Но мне необходимо обрести мой чемодан! — воскликнул Пнин. Новый служащий сожалел, но ничем не мог помочь.
— Вот он! — вскричал Пнин, перегибаясь через стойку и показывая.
Это был опрометчивый жест. Он еще указывал пальцем, но уже понял, что требует чужой чемодан. Его указательный палец потерял уверенность. Нерешительность эта оказалась роковой.
— Мой автобус в Кремону! — воскликнул Пнин.
— Будет еще один, в восемь, — сказал тот.
Что было делать нашему бедному другу?
Ужасное положение! Он бросил взгляд в сторону улицы. Автобус только что подошел. Выступление сулило пятьдесят долларов. Его рука метнулась к правому боку. Она была тут, слава Богу! Вери вэль! Он не наденет черного костюма — вот и все. Он захватит чемодан на обратном пути. За свою жизнь он бросил, растерял, похерил множество более ценных вещей. Энергично, почти что беззаботно Пнин сел в автобус.
Не успел он проехать и нескольких городских кварталов на этом новом этапе своего путешествия, как в голове у него мелькнуло страшное подозрение. С той минуты, как он был разлучен с чемоданом, кончик его левого указательного пальца то и дело чередовался с ближайшим краем правого локтя на страже драгоценного содержимого внутреннего кармана пиджака. Он вдруг одним рывком выхватил его. Это было сочинение Бетти.
Издавая то, что он считал международными выражениями тревоги и мольбы, Пнин ринулся со своего сиденья. Шатаясь, он добрался до выхода. Одной рукой водитель угрюмо выдоил пригоршню монет из своей машинки, возвратил ему цену билета и остановил автобус. И бедный Пнин оказался посреди чужого города.
Он был совсем не так крепок, как это можно было предположить судя по его мощной, выпяченной груди, и волна безнадежного утомления, которая внезапно захлестнула его неустойчивое, с перевесом в верхней части, тело, словно бы отделяя его от действительности, была ощущением ему не вовсе не знакомым. Он очутился в сыром, зеленом, лиловатом сквере строгого траурного вида, с преобладанием понурых рододендронов, глянцевитых лавров, опрысканных тенистых деревьев и аккуратно скошенных газонов; и едва он свернул в каштановую и дубовую просадь, которая — как ему отрывисто сообщил шофер автобуса — вела назад на железнодорожную станцию, — как это жутковатое чувство, эти мурашки нереальности одолели его окончательно. Несвежая снедь? Этот пикуль, поданный к ветчине? Или то была какая- то таинственная болезнь, которой ни один его врач еще не определил? спрашивал себя мой приятель. Желал бы и я это знать.
Не знаю, замечено ли кем-нибудь прежде, что обособленность есть одна из важнейших черт жизни. Без покрова плоти мы умираем. Человек существует лишь постольку, поскольку он отделен от своего окружения. Черепная коробка — это как бы шлем астронавта. Снимешь ее — погибнешь. Смерть есть разоблачение, растворение. Оно и хорошо, может быть, смешаться с пейзажем, но для легкоранимого «я» это конец. Чувство, которое испытывал Пнин, чем-то очень напоминало такого рода разоблаченье или растворение. Он ощущал себя пористым и уязвимым. Обливался потом. Был испуган. Каменная скамья под лавровыми деревьями спасла его от падения на панель. Не сердечный ли это был припадок? Сомневаюсь. В настоящую минуту я его врач, так что позволю себе повторить, что я сомневаюсь в этом. Мой пациент был одним из тех своеобразных и несчастливых людей, которые относятся к своему сердцу («полому мышечному органу», по омерзительному определению «Нового университетского словаря Вэбстера», лежавшего в осиротевшем чемодане Пнина) с брезгливым страхом, с нервным отвращением, с болезненной ненавистью, как если бы оно было каким-то сильным, слизистым, неприкасаемым чудовищем, паразитом, которого, к несчастью, приходится терпеть. Изредка, когда озадаченные его спотычливым пульсом, врачи исследовали его более тщательно, кардиограф вычерчивал баснословные горные кряжи и указывал сразу на несколько недугов, все сплошь роковых, но исключавших один другой. Он боялся дотрагиваться до запястья. Он никогда не пытался заснуть на левом боку, даже в те гнетущие часы ночи, когда безсонный страдалец мечтает о третьем боке, перепробовав оба имеющихся в наличии.
И вот теперь в парке Витчерча Пнин испытывал то, что уже испытал 10-го августа 1942-го года, и 15-го февраля (день его рождения) 1937-го, и 18-го мая 1929-го, и 4-го июля 1920-го — а именно, что отвратительный автомат, которому он дал приют, обнаруживал свое собственное, независимое сознание и не только грубо зажил своей жизнью, но еще и причинял ему паническое страдание. Он прижал свою бедную лысую голову к каменной спинке скамьи и стал вспоминать все прошлые случаи такого же тревожного отчаянья. Не воспаление ли это легких на сей раз? За два дня перед тем его пробрало до костей на одном из тех сильных американских сквозняков, какими хозяин ветреным вечером потчует своих гостей после второй рюмки. Внезапно Пнин (да уж не умирает ли он?) заметил, что соскальзывает назад, в свое детство. Это ощущение обладало драматической остротой ретроспективных подробностей, что, как говорят, бывает у утопающих, особенно в старом русском флоте, — феномен удушья, который один крупный специалист по психоанализу, коего имя я запамятовал, объясняет как подсознательно возобновленное потрясение, испытанное при крещении, что вызывает взрыв промежуточных воспоминаний о событиях между первым погружением и последним. Все это произошло мгновенно, но нет возможности описать это короче, чем чередою нижеследующих слов.
Пнин происходил из почтенной, довольно состоятельной петербургской семьи. Его отец, д-р Павел Пнин, окулист с солидной репутацией, однажды имел честь лечить Толстого от конъюнктивита. Мать Тимофея, хрупкая, нервная, маленькая, коротко подстриженная, с осиной талией, была дочь некогда известного революционера Умова и рижской немки. В своем полуобмороке он увидел приближающиеся глаза матери. Было воскресенье в середине зимы. Ему было одиннадцать лет. Он готовил уроки на понедельник для классов в первой гимназии, когда его тело прохватил странный озноб. Мать поставила ему градусник, посмотрела на свое дитя в каком-то остолбенении и немедленно послала за лучшим другом мужа, педиатром Белочкиным. Это был небольшого роста человек с густыми бровями, короткой бородкой и остриженной бобриком головой. Откинув полы сюртука, он присел на край Тимофеевой постели. Тут толстый золотой брегет доктора и пульс Тимофея пустились наперегонки — и пульс легко победил. Затем грудь Тимофея обнажили, и Белочкин прижался к ней ледяной наготою уха и наждачной головой. Подобно плоской подошве какой-то одно-ножки, ухо передвигалось по всей спине и груди Тимофея, приклеиваясь то к тому, то к другому месту на его коже и топая дальше. Как только доктор ушел, мать и дюжая горничная с английскими булавками в зубах упаковали несчастного маленького пациента в компресс, похожий на смирительную рубашку. Он состоял из слоя намоченного полотна, слоя потолще из гигроскопической ваты и еще одного, из тесной фланели с дьявольски липкой клеенкой — цвета мочи и лихорадки, — лежавшей между крайне неприятным, землисто-сырым и холодным, облегавшим кожу полотном и мучительно скрипучей ватой, вокруг которой был намотан наружный слой фланели. Тимоша — бедная куколка в коконе — лежал под грудой добавочных одеял, но они ничего не могли поделать с разветвлявшимся ознобом, который полз по ребрам с обеих сторон его окоченевшего хребта. Он не мог закрыть глаза, потому что саднило веки. Зрение было сплошным овальным страданием из-за косых кинжальных ударов света; привычные формы сделались рассадниками дурных видений. Возле его постели стояла четырехстворчатая ширма полированного дерева с выжженными на ней рисунками, изображавшими верховую тропу, словно войлоком устланную палой листвой, пруд с водяными лилиями, старика, ссутулившегося на скамье, и белку, державшую в передних лапках какой-то красноватый предмет. Тимоша, будучи мальчиком методичным, часто пытался выяснить, что бы это могло быть (орех? сосновая шишка?), и теперь, когда ему нечего было больше делать, он положил себе разрешить эту скучную загадку, но жар, гудевший в голове, потоплял всякое усилие в панической боли. Еще более тягостным был его поединок с обоями. Он и прежде замечал, что комбинация, состоявшая в вертикальном направлении из трех разных гроздей лиловых цветов и семи разных дубовых листьев, повторялась несколько раз с успокоительной правильностью; но теперь ему мешал тот неотвязный факт, что он не мог найти системы, регулировавшей сцепы и переплеты, если двигаться в горизонтальном направлении узора; что такая регулярность существовала, доказывалось тем, что он мог выхватить там и сям, по всей стене от постели до шкапа и от печки до двери, появление то того, то другого элемента рисунка; но когда он пытался путешествовать вправо или влево от любой произвольно выбранной группы из трех соцветий и семи листьев, он тотчас терялся в безпорядочной заросли рододендрона и дуба. Было ясно, что ежели злонамеренный затейник — разрушитель рассудка, сообщник лихорадки — спрятал ключ к этому узору с таким чудовищным тщанием, то ключ этот должен быть драгоценен не менее самой жизни, и если он отыщется, то к Тимофею Пнину возвратится его обычное здоровье, его привычный мир; и эта ясная — увы, чересчур ясная — мысль заставляла его упорно продолжать борьбу.
Ощущение, что он опаздывает на какую-то точно назначенную встречу, столь же неукоснительную, что и час начала занятий в гимназии, час обеда или час, когда нужно было идти спать, заставляло его неуклюже торопиться и оттого еще больше затрудняло его исследование, постепенно переходившее в бред. Листья и цветы, нисколько не нарушая своих сложных переплетений, казалось, отделились цельной зыблющейся группой от своего бледно-голубого фона, который в свою очередь переставал быть плоской бумагой и прогибался в глубину, покуда сердце зрителя едва не разрывалось в ответном расширенье. Он еще мог различить сквозь отдельные гирлянды некоторые наиболее живучие детали детской — например, полированную ширму, блик стакана, медные набалдашники кровати, но они были еще меньшей помехою для дубовых листьев и роскошных цветов, чем отраженье обиходного предмета в оконном стекле препятствовало созерцанию наружного пейзажа сквозь это самое стекло. И хотя жертва и свидетель этих галлюцинаций лежал спеленутым в постели, он, в согласии с двойственной природой своего окружения, одновременно сидел на скамье в зелено-лиловом парке. На один тающий миг он почувствовал, что держит наконец ключ, который искал; но издалека прилетевший шелестящий ветер, мягко нарастая и трепля рододендроны — теперь уже облетевшие, незрячие, — нарушил всякую систему в расположении предметов, некогда окружавших Тимофея Пнина. Он был жив, и то хорошо. Спинка скамьи, к которой он привалился, ощущалась столь же явственно, что и его одежда, бумажник или год великого московского пожара — 1812-й.
Серая белка, с удобством сидевшая перед ним на задних лапках на земле, грызла косточку от персика. Ветер перевел дыханье и скоро снова зашелестел листвой.
После припадка он был слегка напуган и слаб, но убеждал себя, что ежели б то был настоящий сердечный приступ, он, конечно, чувствовал бы себя гораздо более разбитым и встревоженным, и это окольное рассуждение окончательно разогнало его страх. Было двадцать минут пятого. Он высморкался и поплелся к станции.
Первый служащий вернулся.
— Вот ваш чемодан, — сказал он весело. — Жалко, что пропустили кремонский автобус.
— По крайней мере, — и сколько величавой иронии наш незадачливый друг пытался вложить в это «по крайней мере», — я надеюсь, ваша жена благополучна?
— Что ей сделается. Видать, не сегодня, так завтра.
— Ну, что ж, — сказал Пнин, — теперь укажите мне, где находится публичный телефон.
Служащий сделал карандашом указательный жест, заведя его так далеко вперед и в сторону, как только мог, не покидая своего закутка. Пнин с чемоданом в руке пошел было в этом направлении, но тут его позвали обратно. Карандаш теперь был направлен в сторону улицы.
— Вон видите, там двое ребят нагружают фургон? Им как раз ехать в Кремону. Скажете, что вы от Боба Горна; они вас подвезут.
3
Иные люди (к числу которых принадлежу и я) терпеть не могут счастливых развязок. Мы чувствуем себя обманутыми. Зло в порядке вещей. Судьбы не переломишь. Лавина, останавливающаяся на своем пути в нескольких шагах над съежившимся селением, ведет себя не только противоестественно, но и противонравственно. Если б я читал об этом кротком пожилом человеке, вместо того чтобы писать о нем, то я бы предпочел, чтобы он по прибытии в Кремону обнаружил, что его лекция назначена не на эту пятницу, а на следующую. Но в действительности он не только благополучно добрался до места, но еще и поспел к обеду: сначала фруктовый коктэйль, потом мятное желе к безымянному жаркому, затем шоколадный сироп к сливочному мороженому. А вскоре вслед за тем, наевшись сладкого, надев свой черный костюм и пожонглировав тремя манускриптами, которые он рассовал по сюртучным карманам с тем, чтобы всегда иметь под рукой нужный (таким образом предупреждая несчастный случай с математической безусловностью), он сидел на стуле возле кафедры, в то время как с кафедры представляла лектора Джудит Клайд, неопределенного возраста блондинка в аквамариновом искусственного шолка платье, с большими плоскими щеками, подкрашенными в прекрасный карамельно-розовый цвет, и с парой блестящих глаз, купающихся в лишенной всякой мысли голубизне позади пенснэ без ободков.
— Сегодня, — сказала она, — перед нами выступит… это, кстати, наш третий пятничный вечер; в прошлый раз, как все вы помните, все мы получили большое удовольствие, прослушав лекцию профессора Мура о сельском хозяйстве в Китае. Я горжусь тем, что могу сказать, что сегодня здесь среди нас — уроженец России и гражданин нашей страны, профессор — боюсь, тут выйдет запинка — профессор Пун-нин. Надеюсь, я не ошиблась в произношении. Конечно, его едва ли нужно представлять, и все мы счастливы видеть его. У нас впереди долгий вечер, долгий и многообещающий вечер, и я уверена, что всем вам хотелось бы задать ему потом вопросы. Мне между прочим стало известно, что его отец был домашним доктором Достоевского и что самому ему довелось побывать по обе стороны Железного Занавеса. Поэтому не стану отнимать у вас больше драгоценного времени, а только прибавлю несколько слов о нашей лекции в следующую пятницу в рамках этой программы. Уверена, что все вы будете в восторге, когда услышите, что всем нам приготовлен дивный сюрприз. Наш следующий лектор — мисс Линда Лэйсфильд, выдающаяся поэтесса и прозаик. Все мы знаем, что она автор стихов, прозы и нескольких рассказов. Мисс Лэйсфильд родилась в Нью-Йорке. Ее предки с обеих сторон сражались по разные стороны в Революционную войну. Еще студенткой она написала свое первое стихотворение. Многие ее стихотворения — по меньшей мере, три — были опубликованы в сборнике «Отклики: Сто стихотворений американских женщин о любви». В тысяча девятьсот двадцать втором году она удостоилась денежной премии за ——
Но Пнин не слушал. Его зачарованным вниманием владела легкая рябь, вызванная его недавним припадком. Это состояние длилось всего несколько сердечных ударов, с лишней систолой там и сям — последние, безвредные отзвуки, — и растворилось в прозаической действительности, когда почтенная председательница пригласила его на кафедру; но пока это длилось — каким же прозрачно-ясным было видение! В середине первого ряда он видел одну из своих остзейских теток, в жемчугах, кружевах и белокуром парике, надевавшемся ею на все спектакли знаменитого провинциального актера Ходотова, которому она поклонялась издали, покуда не помешалась в рассудке. Рядом с нею, застенчиво улыбаясь, наклонив гладкую темноволосую голову, сияя Пнину нежным карим взором из-под бархатных бровей, сидела, обмахиваясь программкой, покойная его возлюбленная. Убитые, забытые, неотмщенные, неподкупные, безсмертные — множество старых его друзей было рассажено там и сям в этой туманной зале вперемежку с новыми его знакомыми, вроде г-жи Клайд, скромно вернувшейся на свое место в первом ряду. Ваня Бедняшкин, расстрелянный красными в 1919-м году в Одессе за то, что отец его был кадет, из глубины залы радостно подавал знаки своему бывшему однокашнику. А в неприметном месте д-р Павел Пнин со своей взволнованной женой — оба слегка расплывающиеся, но в общем прекрасно восстановленные из состояния неисследимого распада, — смотрели на своего сына с той же безоглядной страстью и гордостью, с какой они смотрели на него в тот вечер 1912-го года, когда на школьном празднике, посвященном годовщине победы над Наполеоном, он продекламировал (одиноко стоящий на сцене мальчик в очках) стихотворение Пушкина.
Краткое видение исчезло. Старенькая мисс Херринг, профессорша истории в отставке, автор книги «Россия пробуждается» (1922), перегибалась через двух соседок, чтобы сказать комплимент мисс Клайд по поводу ее речи, меж тем как из-за ее спины другая сияющая старуха просовывала в поле ее зрения свои увядшие, беззвучно аплодирующие руки.
Глава вторая
1
Знаменитые колокола Вэйндельского колледжа звонили утренним перезвоном.
Лоренс Дж. Клементс, вэйндельский профессор, единственным популярным курсом которого была «Философия жеста», и его жена Джоана (окончившая Пендельтон в 1930-м году), недавно простились с дочерью, лучшей студенткой отца: не закончив курса, Изабелла вышла замуж за выпускника Вэйнделя, получившего место инженера в далеком западном штате.
Звон колоколов музыкально переливался на серебристом солнце. Обрамленный широким окном городок Вэйндель — белые дома, черный узорчатый рисунок веток — вплоть до грифельно-серых холмов простирался в примитивной перспективе как на детском рисунке, лишенный воздушной глубины; все было красиво разубрано инеем; блестящие части запаркованных машин блестели; старый скотч-терьер г-жи Дингволь, похожий на цилиндрического кабанчика, отправился в обычный свой обход по Ворренской, оттуда по Спелман и обратно; однако никакие добрососедские отношения, ни выхоженный ландшафт, ни переливчатый звон не в силах были скрасить времени года; через две недели, переварив паузу, академический год вступал в самую свою зимнюю стадию — «весенний семестр», и Клементсы испытывали уныние и тревожное чувство осиротелости в своем милом, старом, насквозь продуваемом доме, который теперь, казалось, висел на них как дряблая кожа и болтающаяся одежда на каком-нибудь дуралее, который вдруг взял да и похудел на треть своего веса. Ведь Изабелла была так еще молода, так рассеянна, и они в сущности ничего не знали о родителях ее мужа, если не считать свадебного набора гостей с марципанными лицами в наемной зале, с расплывчатой невестой, без своих очков выглядевшей такой безпомощной.
Колокола под энергичным управлением д-ра Роберта Треблера, бойкого сотрудника музыкального факультета, все еще в полную силу звучали в райской вышине, между тем как Лоренс, светловолосый, с залысинами, нездоровой полноты мужчина, за скудным завтраком из апельсинов и лимонов бранил главу французской кафедры, одного из приглашенных Джоаною к ним на вечер в честь профессора Энтвисла из Гольдвинского университета. «Ну для чего, — ворчал он, — понадобилось тебе звать этого скучнейшего Блоренджа, эту мумию, этот оштукатуренный столп просвещения?»
— Но мне нравится Анна Блорендж, — сказала Джоана, подкрепляя кивками свои слова. «Вульгарная старая ехидна!» — воскликнул Лоренс. «Жалостная старая ехидна», — пробормотала Джоана, — и тут только д-р Треблер перестал трезвонить, и на смену ему зазвонил телефон в передней.
С профессиональной точки зрения, искусство вставлять в повествование телефонные разговоры все еще далеко отстает от умения передавать диалоги, которыми перебрасываются из комнаты в комнату или из окна в окно через какую-нибудь узкую голубую улочку в старинном городе, где вода драгоценна, а ослики несчастны, где торгуют коврами, где минареты, чужеземцы, и дыни, и раскатистое утреннее эхо. Когда Джоана своим бодрым долголягим шагом подошла к неотвязному телефонному аппарату и успела, прежде чем он замолк, сказать «алло» (брови подняты, глаза блуждают), ее приветствовала гулкая тишина; слышен был только непринужденный звук ровного дыхания; потом голос дышавшего произнес с уютным иностранным акцентом: «Извините, одну минутку», — это было сказано как-то между прочим, и он продолжал дышать и как будто хмыкать или даже слегка вздыхать под аккомпанемент шороха перелистываемых страничек.
— Алло! — повторила она.
— Вы миссис Файр? — осторожно предположил голос.
— Нет, — сказала Джоана и повесила трубку. — А кроме того, — продолжала она, вернувшись на кухню и обращаясь к мужу, который принялся было за бэкон, приготовленный ею для себя, — ты ведь не станешь отрицать, что Джэк Коккерель считает Блоренджа первоклассным администратором.
— Кто это?
— Кому-то понадобилась миссис Фойер или Фэйер. Послушай, если ты сознательно пренебрегаешь советами Джорджа… (д-р О. Дж. Хельм, их домашний врач.)
— Джоана, — сказал Лоренс, который почувствовал себя гораздо лучше после этого перламутрового ломтика сала, — Джоана, душенька, помнишь, ты сказала вчера Маргарите Тэер, что ищешь квартиранта?
— Ах да! как это я… — сказала Джоана, и тут же телефон услужливо зазвонил снова.
— Мне очевидно, — раздался тот же голос, возобновляя разговор как ни в чем не бывало, — что я по ошибке воспользовался именем сообщника. Я соединен с миссис Клемент?
— Да, это миссис Клементс, — сказала Джоана.
— Это говорит профессор… — последовал пресмешной коротенький взрыв. — Я веду русские классы. Миссис Файр, которая в настоящее время служит в библиотеке по часам —
— Да, миссис Тэер, знаю. Что же, хотите посмотреть комнату?
Да. Может ли он придти осмотреть ее приблизительно через полчаса? Да, она будет дома. И она безо всякой нежности положила трубку на рычаг.
— Кто на сей раз? — спросил ее муж, оборачиваясь (его пухлая веснущатая рука лежала на перилах) с лестницы по пути наверх, в укрытие своего кабинета.
— Пинг-понговый мячик, с трещиной. Русский.
— Так это профессор Пнин! — воскликнул Лоренс, — «Еще бы, как не знать, — алмаз безценный…»[6] Ну уж дудки, я решительно отказываюсь жить под одной крышей с этим монстром.
Он свирепо протопал наверх. Она крикнула ему вдогонку:
— Лор, ты кончил вчера свою статью?
— Почти. — Он был уже за лестничным поворотом — она слышала, как скрипела и потом ударяла по перилам его ладонь. — Сегодня кончу. Сначала я должен приготовить этот Э. С.-экзамен, будь он неладен.
Э. С. значило «Эволюция Смысла» — самый лучший его курс (на котором числилось двенадцать человек, даже отдаленно не напоминавших апостолов); он открывался и должен был закончиться изречением, которому предназначено было сделаться когда-нибудь крылатым: «В известном смысле, эволюция смысла есть эволюция безсмыслицы».
2
Полчаса спустя Джоана бросила взгляд в окно веранды поверх полумертвых кактусов и увидела мужчину в макинтоше, без шляпы, с головою, похожей на отполированный медный шар, энергично звонившего в дверь красивого кирпичного особняка соседки. Старый скотч-терьер стоял рядом с ним с точно таким же доверчивым выражением. Мисс Дингволь вышла со шваброю в руке, впустила неторопливого, исполненного достоинства пса и направила Пнина к дощатой резиденции Клементсов.
Тимофей Пнин уселся в гостиной, заложив ногу на ногу «по-американски»[7] и пустился в ненужные подробности. Удостоверение личности в достоверных околичностях. Родился в Петербурге в 1898-м году. Родители умерли от тифа в 1917-м. Уехал в Киев в 1918-м. Пять месяцев был в Белой Армии, сначала «полевым телефонистом», потом в канцелярии военной разведки. В 1919-м бежал из захваченного красными Крыма в Константинополь. Закончил курс в университете в Пра —
— Так ведь я девочкой жила там, и как раз в том же самом году, — обрадованно сказала Джоана. — Мой отец поехал в Турцию с правительственным поручением и взял нас с собой. Подумать, могли ведь встретиться! Я помню как по-турецки «вода». Там еще был сад с розами…
— Вода по-турецки «су», — сказал Пнин, лингвист поневоле, и продолжал рассказ о своем увлекательном прошлом: — Закончил курс в Праге. Был связан с различными научными заведениями. Затем… Ну, а если более короче говоря: с 1925-го обитал в Париже, покинул Францию в начале войны с Гитлером. Теперь находится здесь. Американский гражданин. Преподает русский язык и тому подобное в Вандальском университете. Рекоммендации можно получить у Гагена, главы германского факультета. Или от университетского Дома для несемейных преподавателей.
Там ему было неудобно?
— Слишком много людей, — сказал Пнин. — Назойливых людей. Между тем как мне теперь абсолютно необходимо специальное уединение. — Он кашлянул в кулак с неожиданно гулким звуком (чем-то напомнившим Джоане профессионального донского казака, с которым ее однажды познакомили) и затем пустился напропалую: — Должен предупредить вас, мне нужно будет вырвать все зубы. Это отвратительная операция.
— Ну, пойдемте наверх, — весело сказала Джоана.
Пнин заглянул в комнату Изабеллы с розовыми стенами и белыми воланами. Вдруг пошел снег, хотя небо было из чистой платины, и медленный искристый снегопад отражался в безмолвном зеркале. Пнин внимательно осмотрел «Девушку с кошкой» Хейкера над кроватью и «Заплутавшего козленка» Ханта над книжной полкой. Потом он подержал ладонь на небольшом расстоянии от окна.
— Температура ровная?
Джоана бросилась к радиатору.
— Раскаленный, — сообщила она.
— Я спрашиваю — нет ли воздушных течений?
— О да, у вас будет масса воздуха. А здесь ванная — маленькая, но зато полностью ваша.
— Душа нет? — осведомился Пнин, посмотрев наверх. — Может быть, так даже лучше. Мой друг Шато, профессор Колумбийского университета, однажды сломал ногу в двух местах. Теперь я должен подумать. Какую плату вы готовитесь назначить? Я спрашиваю об этом, потому что не дам больше одного доллара в день — не считая, разумеется, провианта.
— Хорошо, — сказала Джоана со своим приятным, быстрым смешком.
В тот же день Чарльз Макбет, один из студентов Пнина («По-моему, сумасшедший — судя по его сочинениям», — говаривал Пнин), с особенным рвением перевез пнинскую поклажу в своей патологически фиолетовой машине без левого крыла, и после раннего обеда в недавно открытом и не очень преуспевающем ресторанчике «Яйцо и Мы», куда Пнин ходил из одного сочувствия к неудачникам, наш друг занялся приятным делом пнинизации своего нового жилища. Отрочество Изабеллы ушло вместе с нею, или может быть ее мать стерла все, что о нем напоминало, но какие-то атрибуты девичьего детства все-таки уцелели, и прежде чем найти наиболее подходящие места для своей громоздкой солнечной лампы, огромной пишущей машинки с русским алфавитом, в треснутом и подклеенном пластырем гробу, пяти пар прекрасных, курьезно маленьких башмаков с вросшими в них колодками, кофейной мельницы-кипятильника — хитрой штуковины, которая несколько уступала той, что взорвалась в прошлом году, четы будильников, каждую ночь бегавших взапуски, и семидесяти четырех библиотечных книг, главным образом старых русских журналов, в прочных переплетах Б(иблиотеки) В(эйндельского) К(олледжа), — Пнин деликатно выселил на стул на лестничной площадке полдюжины осиротевших томов, как то: «Птицы у тебя дома», «Счастливые дни в Голландии» и «Мой первый словарь (Свыше 600 научно подобранных иллюстраций животных, человеческого организма, ферм и пожаров)», а также одинокую деревянную бусину с дыркой посередине.
Джоана, которая, быть может, несколько злоупотребляла словцом «жалостный», объявила, что она намерена пригласить этого жалостного ученого выпить с их гостями, на что ее муж возразил, что он тоже жалостный ученый и что он уйдет в кинематограф, если она приведет свою угрозу в исполнение. Однако, когда Джоана поднялась к Пнину со своим приглашением, он отклонил его, сказав напрямик, что решил более не употреблять спиртного. Три супружеские пары и Энтвисл пришли около девяти, а к десяти вечеринка была в полном разгаре, — как вдруг Джоана, беседуя с хорошенькой Гвен Коккерель, заметила Пнина в зеленом свэтере, который стоял в дверях, ведущих к подножию лестницы, и высоко держал стакан, так, чтобы она обратила внимание. Она поспешила к нему — и с ней едва не столкнулся муж, одновременно рысью пересекавший комнату, чтобы остановить, задушить, уничтожить Джэка Коккереля, начальника английской кафедры, который, стоя спиной к Пнину, забавлял миссис Гаген и миссис Блорендж своим знаменитым номером — он, пожалуй лучше всех на кампусе[8], изображал Пнина. Между тем объект его имитаций говорил Джоане: «В ванной нет чистого стакана, а имеются другие неудобства. Дует от пола, дует от стен, и…» Но д-р Гаген, приятный, прямоугольный старик, тоже заметил Пнина и радостно приветствовал его, а еще через минуту Пнин, получив взамен своего пустого стакан шотландского виски на льду с содовой, был представлен профессору Энтвислу.
— Здравствуйте-как-поживаете-хорошо-спасибо, — оттараторил Энтвисл, превосходно подражая русской речи, — да он и впрямь напоминал благодушного царского полковника в штатском. — Как-то раз в Париже, — продолжал он, весело поблескивая глазами, — когда я произнес это в кабарэ «Уголок», пировавшие там русские были в полной уверенности, что я их соотечественник и только притворяюсь американцем.
— Через два-три года, — сказал Пнин, прозевав переднюю подножку, но вскакивая на заднюю, — меня тоже будут принимать за американца, — и все, кроме профессора Блоренджа, расхохотались.
— Мы достанем для вас электрический обогреватель, — шопотом сказала Пнину Джоана, подавая ему оливки.
— Какой марки электрический обогреватель? — подозрительно спросил Пнин.
— Там видно будет. Других жалоб нет?
— Да: шум мешателен, — сказал Пнин. — Мне слышно каждый, просто каждый звук внизу, но, по-моему, теперь не место обсуждать этот вопрос.
3
Гости начали расходиться. Пнин поплелся к себе наверх с чистым стаканом в руке. Энтвисл и хозяин вышли на крыльцо последними. В черной ночи плыл мокрый снег.
— Какая жалость, — сказал профессор Энтвисл, — что мы не можем переманить вас в Гольдвин насовсем. У нас и Шварц, и старик Крэйтс, оба горячие ваши поклонники. У нас настоящее озеро. У нас есть все что хотите. У нас даже есть свой профессор Пнин.
— Знаю, знаю, — сказал Клементс, — но предложения этого рода, а я их теперь то и дело получаю, опоздали. Я намерен скоро выйти в отставку, а до тех пор не прочь оставаться в своей затхлой, но зато привычной дыре. Как вам понравился, — тут он понизил голос, — мсье Блоранж?
— Он производит впечатление славного малого. Однако должен сказать, что кое в чем он напоминает мне того, вероятно вымышленного, главу французской кафедры, который полагал, что Шатобриан — это знаменитый повар.
— Шш… — сказал Клементс, — Первый раз этот анекдот был рассказан именно о Блорендже, и это чистая правда.
4
На другое утро Пнин героически отправился в город, прогуливая свою трость на европейский манер (вверх-вниз, вверх-вниз) и подолгу задерживая взор на разных предметах, философически пытаясь вообразить, каково будет увидать их снова после пытки и вспоминать, какими они казались ему сквозь призму ее ожидания. Через два часа он тащился обратно, налегая на трость и ни на что уж не глядя. Горячий прилив боли мало-помалу вытеснял ледяную одеревенелость анестезии во рту — оттаивавшем, еще полумертвом, отвратительно истерзанном. После этого он несколько дней был в трауре по интимной частице своего организма. Он вдруг с удивлением понял, как любил он свои зубы. Его язык — толстый, гладкий тюлень, — бывало, так радостно шлепался и скользил по знакомым утесам, проверяя контуры подбитого, но все еще надежного царства, ныряя из пещеры в затон, карабкаясь на острый уступ, ютясь в ущелье, находя лакомый кусочек водоросли всегда в той же старой расселине. А теперь не было больше ни единой вешки — одна только большая, темная рана, terra incognita десен, исследовать которую не позволяли страх и отвращение. И когда протезы были вставлены, получился как бы бедный ископаемый череп, которому приделали совершенно чужие оскаленные челюсти.
Как и предполагалось, лекций у него не было; не присутствовал он и на экзаменах, которые за него давал Миллер. Минуло десять дней — и вдруг ему стало нравиться это новое приспособление. Это было откровение, восход солнца, полный рот крепкой, умелой, алебастровой, гуманной Америки. Ночью он хранил свое сокровище в особом стакане с особой жидкостью, где оно жемчужно-розово улыбалось самому себе как некий чудный представитель глубоководной морской флоры. Большой труд о Старой России, дивная мечта, смесь фольклора, поэзии, истории общества и petite histoire[9], которую он любовно вынашивал вот уже лет десять, теперь наконец казалась достижимой, когда головные боли исчезли и появился этот новый амфитеатр из полупрозрачного пластика, как бы подразумевающий рампу и спектакль. Как только начался весенний семестр, его класс не мог не заметить магической перемены: он сидел, кокетливо постукивая резинкой карандаша по этим ровным, даже чересчур ровным резцам и клыкам, в то время как студент переводил из «Русского языка для начинающих» профессора Оливера Брэдстрита Манна, цветущего старика (на самом деле это пособие было от начала и до конца написано двумя тщедушными тружениками, Джоном и Ольгой Кроткими, ныне покойными), предложение типа «Мальчик играет со своей няней и со своим дядей». А однажды вечером он подкараулил Лоренса Клементса, который пытался было проскользнуть наверх в свой кабинет, и с безсвязными восторженными восклицаниями принялся демонстрировать красоту предмета, легкость, с которой его можно было вынимать и снова вставлять, и стал уговаривать пораженного, но дружелюбного Лоренса завтра же первым делом пойти и удалить все зубы.
— Вы будете обновленный человек, как я, — кричал Пнин.
К чести Лоренса и Джоаны надо сказать, что они довольно скоро оценили Пнина по его несравненному пнинскому достоинству, несмотря на то что он был у них не столько квартирант, сколько что-то вроде домового. Он непоправимо испортил свой новый обогреватель и мрачно сказал, что это ничего, все равно теперь уже скоро весна. У него была раздражающая привычка утром стоять на лестнице и усердно чистить там свою одежду, по крайней мере минут по пяти каждый Божий день, тренькая щеткой о пуговицы. У него завязался страстный роман со стиральной машиной Джоаны. Несмотря на запрещение и приближаться к ней, он то и дело попадался с поличным. Забывая всякое приличие и осторожность, он, бывало, скармливал ей все, что подворачивалось под руку: свой носовой платок, кухонные полотенца, груду трусиков и рубашек, контрабандой принесенных вниз из своей комнаты, — все это ради удовольствия понаблюдать сквозь ее иллюминатор за тем, что походило на безконечное кувыркание больных вертежом дельфинов. Как-то раз в воскресенье, убедившись, что он один, он не мог удержаться и из чисто научного любопытства дал мощной машине поиграть парой парусиновых туфель на резиновом ходу, измазанных глиной и хлорофиллом; туфли затопотали с ужасным нестройным грохотом, как армия, переходящая через мост, и вернулись без подошв, а Джоана появилась в дверях своего будуарчика позади буфетной и печально сказала: «Опять, Тимофей?» Но она прощала ему и любила сидеть с ним за кухонным столом, щелкая орехи или попивая чай. Дездемоне, старой негритянке-поденщице, которая приходила по пятницам и с которой одно время ежедневно беседовал Бог («Дездемона, — говорил мне Господь, — этот твой Джордж человек негодный»), случилось мельком увидеть Пнина, нежившегося в нездешних сиреневых лучах своей солнечной лампы, когда на нем не было ничего, кроме трусиков, темных очков и ослепительного православного креста на широкой груди, — и с тех пор она уверяла, что он святой. Однажды Лоренс, войдя в свой кабинет, свою потайную и заветную нору, хитроумно выкроенную из чердака, с негодованием обнаружил там мягкий свет и жирный затылок Пнина, который, расставив щуплые ноги, преспокойно листал страницы в углу: «Извините, здесь я только „пасусь“», — кротко заметил незваный гость (английский которого обогащался с поразительной быстротой), едва оглянувшись через приподнятое плечо; но каким-то образом в тот же день случайная ссылка на редкого автора, мелькнувший намек, молча узнанный на полпути к некой идее, отважный парус, обозначившийся на горизонте, незаметно привел их обоих к нежной духовной гармонии, оттого что оба они чувствовали себя в своей тарелке только в теплом мире подлинной науки. Люди, как и числа, бывают целые и иррациональные, и Клементс с Пниным принадлежали ко второй разновидности. С того времени они часто беседовали, когда встречались и останавливались на порогах, на лестничных площадках, на двух разных уровнях ступеней (меняясь уровнями и снова оборачиваясь друг к другу) или когда в противоположных направлениях шагали по комнате, которая в тот момент была для них всего лишь espace meublé[10], по определению Пнина. Вскоре выяснилось, что Тимофей был настоящей энциклопедией русских пожиманий плечами и покачиваний головой, что он классифицировал их и мог кое-чем пополнить Лоренсов каталог философской интерпретации жестов, зарисованных и незарисованных, национальных и местных. Очень бывало приятно наблюдать, как вдвоем они обсуждают какую-нибудь легенду или верование: то Тимофей расцветает в вазообразном жесте, то Лоренс рубит рукой воздух. Лоренс даже снял на пленку то, что Тимофей считал основными русскими «кистевыми жестами»: Пнин, в теннисной рубашке, с улыбкой Джоконды на губах, демонстрирует движения, лежащие в основе таких русских глаголов (употребляемых применительно к рукам), как махнуть, всплеснуть, развести: свободный, одной рукой сверху вниз, отмах усталой уступки; драматический, обеими руками, всплеск изумленного отчаяния; и «разъединительное» движение — руки расходятся в стороны, означая безпомощную покорность. А в заключение, очень медленно, Пнин показал, как всего лишь пол-оборота пальца, вроде стремительного движения кисти в фехтовальном выверте, превратили международный жест «грозящего пальца» из русского торжественного указания наверх («Судия Небесный на тебя взирает!») в немецкое наглядное изображение палки — «ужо я тебе!». «Однако, — добавил объективный Пнин, — русская метафизическая полиция тоже очень хорошо умеет ломать физические кости».
Извинившись за свой «небрежный туалет», Пнин показал этот фильм группе студентов, и Бетти Блисс, аспирантка с кафедры сравнительной литературы, где Пнин ассистировал д-ру Гагену, объявила, что Тимофей Павлович просто вылитый Будда из восточной кинокартины, которую она видела на азиатской кафедре. Эта Бетти Блисс, пухленькая, по-матерински заботливая женщина лет двадцати девяти, сидела мягкой занозой в стареющей плоти Пнина. Десятью годами раньше у нее был любовник, красивый негодяй, который бросил ее ради какой-то шлюшки, а потом у нее был затяжной, отчаянно сложный роман, скорее в духе Чехова, нежели Достоевского, с одним калекой, который теперь был женат на своей сиделке, низкопробной крале. Бедный Пнин колебался. В принципе он не исключал возможности брака. На одном семинаре, после того как все ушли, он, в своем новом зубном великолепии, зашел так далеко, что удержал ее руку на своей ладони и похлопывал ее, пока они сидели вдвоем и обсуждали тургеневское стихотворение в прозе «Как хороши, как свежи были розы». Она едва могла дочитать до конца, грудь ее разрывалась от вздохов, пойманная рука трепетала. «Тургенев, — сказал Пнин, возвращая ее руку на стол, — должен был валять дурака в шарадах и tableaux vivants ради некрасивой, но обожаемой им певицы Полины Виардо, а г-жа Пушкина как-то сказала: „Ты надоедаешь мне своими стихами, Пушкин“, а жена исполина, исполина Толстого — подумать только! — на старости лет предпочла ему глупого музыканта с красным носом!»
Пнин ничего не имел против мисс Блисс. Пытаясь мысленно представить себе безмятежную старость, он довольно ясно видел, как она приносит ему плэд или набирает чернила в его автоматическое перо. Она, несомненно, нравилась ему — но его сердце принадлежало другой.
Кота в мешке, как говорил Пнин, не утаишь[11]. Чтобы объяснить малодушное волнение моего бедного друга однажды вечером в середине семестра — когда он получил некую телеграмму и потом ходил взад и вперед у себя в комнате по меньшей мере минут сорок, — следует заметить, что Пнин был холост не всегда. Клементсы играли в китайские шашки в отсветах комфортабельного камина, когда Пнин с грохотом спустился, поскользнулся и чуть не упал к их ногам подобно челобитчику в каком-нибудь древнем городе, полном беззаконий, но восстановил равновесие — и все-таки потом наскочил на кочергу и щипцы.
— Я пришел, — сказал он, задыхаясь, — известить вас, или вернее, спросить, могу ли я принять гостя женского пола в субботу — днем, разумеется. Это моя бывшая жена, ныне д-р Лиза Винд — может быть, вы наслышаны в психиатрических кругах.
5
Глаза иных любимых женщин, благодаря случайному сочетанию блеска и разреза, действуют на вас не вдруг, не в самую минуту застенчивого созерцания, а как задержанная и нарастающая вспышка света, когда безсердечная особа отсутствует, но волшебная мука пребывает, и ее объективы и прожекторы наставлены на вас в темноте. Во всяком случае казалось, что глаза Лизы Пниной, ныне Винд, словно драгоценные камни чистой воды, выдавали свою суть только если вызвать их в воображении, — и тогда белый, слепой, влажный аквамариновый жар трепетал и внедрялся вам под веки солнечной и морской пылью. В действительности же глаза ее были светлой, прозрачной голубизны, оттененной черными ресницами, с ярко-розовым лузгом, слегка вытянутые к вискам, где от каждого веером разбегались мелкие кошачьи морщинки. У нее были темно-каштановые волосы, волной вздымавшиеся над глянцевитым лбом и снежно-розовым лицом, и она употребляла бледный губной карандаш, и кроме некоторой толстоватости лодыжек и запястий, в ее цветущей, оживленной, элементарной, не особенно холеной красоте трудно было бы отыскать какой-нибудь изъян.
Пнин, в то время молодой, подающий надежды ученый, и она, в то время больше, чем теперь, напоминавшая ясноглазую русалку, но, впрочем, неизменившаяся, встретились в Париже в 1925-м году или около того. У него была реденькая темно-русая бородка (теперь, если б он не брился, пробилась бы только седая щетина — бедный Пнин, бедный дикобраз альбинос!), и эта раздвоенная монашеская растительность, увенчанная пухлым блестящим носом и невинными глазами, прекрасно резюмировала внешний облик старомодной интеллигентской России. Средства к существованию ему доставляла скромная должность в Аксаковском институте на улице Вер-Вер, в сочетании с еще одной, в русском книжном магазине Савла Багрова, на улице Грессе. Лиза Боголепова, студентка-медичка, которой только что исполнилось двадцать лет, совершенно обворожительная в своем черном шолковом джампере и спортивной юбке, уже работала в Медонской санатории, руководимой примечательной и внушительной пожилой дамой, д-ром Розеттой Стоун, одной из самых зловредных психиатрис того времени. А сверх того, Лиза писала стихи — большей частью запинающимся анапестом; собственно, впервые Пнин увидал ее на одном из тех литературных вечеров, на которых молодые поэты-эмигранты, покинувшие Россию в период своего бледного, неизбалованного созревания, нараспев читали ностальгические элегии, посвященные стране, которая была для них не более чем печальной стилизованной игрушкой, найденной на чердаке безделкой, хрустальным шаром, который встряхиваешь, чтобы устроить внутри светозарную метель над миньятюрной елкой и избушкой из папье-маше. Пнин написал ей потрясающее любовное письмо — хранящееся теперь в частной коллекции, — и она прочла его, плача от жалости к себе, пока приходила в себя после покушения на самоубийство посредством фармацевтических порошков, вследствие довольно глупого романа с неким литератором, который теперь —— Впрочем, оставим это. Пятеро психоаналитиков, всё близких ее друзей, в один голос сказали: «Пнин — и сразу же ребенка». Брак мало в чем изменил их образ жизни — разве что она переехала в жалкую квартирку Пнина. Он продолжал свои занятия по славистике, она — свою психодраматическую деятельность и свою лирическую яйцекладку, повсюду кладя яички, как пасхальный кролик, и в этих зеленых и фиолетовых стихах — о ребенке, которого она хочет носить, и о любовниках, которых она хочет иметь, и о Петербурге (с легкой руки Анны Ахматовой) — каждая интонация, каждый образ, каждое сравнение уже были использованы другими рифмующими кроликами. Один из ее поклонников, банкир и прямой покровитель искусств, выбрал среди русских парижан влиятельного литературного критика, Жоржика Уранского, и за обед с шампанским в «Уголке» добился того, что милейший Жоржик посвятил свой очередной feuilleton в одной из русских газет высокой оценке Лизиной музы, на каштановые кудри которой он преспокойно возложил венец Анны Ахматовой, после чего Лиза разразилась счастливыми слезами, — ну, прямо как маленькая Мисс Мичиган или Королева Роз в Орегоне[12]. Пнин, не будучи посвященным в это дело, носил сложенную вырезку этой безстыжей ахинеи с собою, в своем честном бумажнике, и забавлял своих друзей, безпечно цитируя из нее вслух, покуда она вконец не истрепалась и не испачкалась. Не был он посвящен и в некоторые более серьезные обстоятельства, и как раз наклеивал остатки статьи в альбом, когда декабрьским днем 1938-го года Лиза телефонировала из Медона, чтобы сообщить, что уезжает в Монпелье с человеком, который понимает ее «органическое эго», неким д-ром Эрихом Виндом, и никогда больше с Тимофеем не увидится. Какая-то незнакомая рыжая француженка пришла за Лизиными вещами и сказала: «Что, крыса погребная, бедная девочка-то тю-тю — некого таперь taper dessus[13]», — а месяца через два от д-ра Винда приковыляло немецкое письмо, полное выражений сочувствия и извинений и заверяющее lieber Herr Pnin в том, что он, д-р Винд, жаждет жениться на «женщине, которая пришла в мою жизнь из Вашей». Разумеется, Пнин дал бы ей развод с той же готовностью, с какой отдал бы свою жизнь — с мокрыми цветами на долгих подрезанных стеблях, с листиком папоротника, завернутую так же ловко, как это делается в пахнущей землей цветочной лавке в Светлое Воскресенье, когда дождь превращает его в серо-зеленое зеркало; но тут выяснилось, что у д-ра Винда в Южной Америке имеется жена с затейливым умом и поддельным паспортом, которая просила ее не безпокоить до тех пор, пока не оформятся некоторые собственные ее виды. Между тем Новый Свет начал манить и Пнина; профессор Константин Шато из Нью-Йорка, большой его друг, предлагал ему всяческую помощь в переселении. Пнин уведомил д-ра Винда о своих планах и послал Лизе последний номер эмигрантского журнала, где она упоминалась на странице 202-й. Он уже прошел половину пути по тоскливому аду, изобретенному европейскими бюрократами (к вящему удовольствию Советов) для обладателей несчастных нансенских паспортов, выдаваемых русским эмигрантам (что-то вроде волчьего билета освобожденному из тюрьмы под честное слово), когда в сырой апрельский день 1940-го года в его дверь резко позвонили, и в квартиру ввалилась Лиза и, отдуваясь и как комод неся пред собою семимесячную беременность, сорвала шляпку, скинула туфли и объявила, что все это было ошибкой и что отныне она снова верная и законная жена Пнина, готовая следовать за ним куда угодно — даже и за океан, если понадобится. Эти дни были, вероятно, самыми счастливыми в жизни Пнина; это было непрерывное рдение увесистого мучительного блаженства — и поспевание посеянных по весне виз, и приготовления, и медицинский осмотр у глухонемого доктора, прикладывавшего фальшивый стетоскоп к съежившемуся сердцу Пнина сквозь его одежду, и добрая русская дама (моя родственница), которая так помогла им в американском консульстве, и путешествие в Бордо, и прелестный чистый пароход — на всем был драгоценный, сказочный налет. Он не только готов был усыновить ребенка, когда тот появится, но страстно желал этого, и она с довольным, несколько коровьим выражением выслушивала педагогические планы, которые он строил, а он и в самом деле, казалось, слышит первый крик новорожденного и его первое слово в недалеком будущем. Она и всегда любила облитый карамелью миндаль, но теперь она поглощала его в баснословных количествах (два фунта между Парижем и Бордо), и аскетический Пнин смотрел с восхищением и страхом на эту ее прожорливость, качая головой и пожимая плечами, и в его сознание запало что-то от гладкой шелковистости этих драже, навсегда соединившись с воспоминанием о ее натянутой коже, цвете ее лица, о ее безупречных зубах.
Немного разочаровало то, что, едва поднявшись на борт и бросив взгляд на вздымавшееся море, она сказала: «Ну, это извините», и тотчас удалилась в чрево корабля, где и провела большую часть пути, лежа на спине в каюте, которую делила с болтливыми женами трех неразговорчивых поляков — борца, садовника и парикмахера, — доставшихся Пнину в соседи. На третий вечер путешествия, задержавшись в кают-компании после того, как Лиза ушла спать, он охотно согласился сыграть партию в шахматы с бывшим издателем одной франкфуртской газеты, меланхолическим старцем с мешками под глазами, в свэтере с сборчатым воротом «хомут» и в гольфных штанах. И тот и другой играли дурно; оба имели склонность к эффектным, но совершенно необоснованным жертвам фигур; каждый непременно хотел выиграть; и дело еще оживлялось пнинским фантастическим немецким языком («Wenn Sie so, dann ich so, und Pferd fliegt»[14]). Тут подошел другой пассажир, сказал «entschuldigen Sie»[15] — нельзя ли ему посмотреть на их игру? и сел возле. У него были рыжеватые, коротко подстриженные волосы и длинные блеклые ресницы, напоминающие хвостовые нити лепизмы; на нем был поношенный двубортный пиджак, и вскоре он уже тихонько цокал языком и качал головой всякий раз, когда старец после долгого и важного раздумья подавался вперед, чтобы сделать нелепый ход. В конце концов этот полезный зритель, явный знаток, не утерпел и, толкнув назад пешку, которой только что пошел его соотечественник, указал дрожащим перстом на ладью, которую старый франкфуртец моментально внедрил подмышку защиты Пнина. Наш друг, разумеется, проиграл и уже уходил, когда знаток нагнал его и сказал entschuldigen Sie, нельзя ли ему минутку поговорить с герр Пнин? («Как видите, мне известно ваше имя», — заметил он мимоходом, подняв свой вездесущий указательный палец) — и предложил зайти в бар выпить пива. Пнин согласился, и когда перед ними поставили кружки, вежливый незнакомец сказал вот что: «В жизни, как и в шахматах, всегда следует анализировать свои побуждения и намерения. В день, когда мы поднялись на борт, я был словно резвое дитя. Однако уже на следующее утро я начал опасаться, что проницательный супруг — это не комплимент, а ретроспективное предположение — рано или поздно просмотрит список пассажиров. Сегодня совесть судила меня и признала виновным. Я более не могу терпеть обмана. Ваше здоровье. Это, конечно, не то, что наш немецкий нектар, но все же лучше, чем кока-кола. Мое имя Эрих Винд; оно вам, увы, небезызвестно».
Пнин, молча, с искаженным лицом, все еще держа ладонь на мокрой стойке, начал неуклюже сползать с неудобного грибовидного сиденья, но Винд положил пять длинных чутких пальцев на его рукав.
— Lasse mich, lasse mich![16] — взвыл Пнин, пытаясь стряхнуть безкостную, заискивающую руку.
— Пожалуйста! — сказал д-р Винд. — Но будьте же справедливы. Последнее слово всегда за осужденным — это его право. Это признают даже нацисты. И прежде всего — я хочу, чтобы вы позволили мне оплатить по крайней мере половину ее билета.
— Ach nein, nein, nein, — сказал Пнин. — Прекратим этот кошмарный разговор (diese koschmarische Sprache).
— Как вам угодно, — сказал д-р Винд и принялся внушать связанному Пнину следующие пункты. Что это была всецело Лизина идея — «упрощая, знаете ли, дело — ради нашего ребенка» («нашего» звучало тройственно); что Лиза очень больная женщина и нуждается в особом уходе (беременность — просто сублимация позыва к смерти); что он (д-р Винд) женится на ней в Америке — «куда я также направляюсь», добавил д-р Винд для ясности; и что он (д-р Винд) просил бы позволить ему заплатить по крайней мере за пиво. После чего до конца путешествия, которое из серебристо-зеленого превратилось в однообразно-серое, Пнин откровенно ушел в свои английские учебники, и хотя был с Лизой неизменно кроток, старался видеться с ней настолько редко, насколько это было возможно, не возбуждая ее подозрений. Время от времени д-р Винд появлялся откуда ни возьмись и издали знаками бодренько приветствовал его. И когда, наконец, величавая статуя выросла из утренней дымки, где, готовясь вспыхнуть на солнце, стояли бледные зачарованные здания, похожие на те таинственные, разновысокие прямоугольники, которые видишь на диаграммах сравнительно-наглядных процентных соотношений (природные богатства, частота миражей в различных пустынях), д-р Винд решительным шагом подошел к Пниным и назвал себя — «поскольку мы все трое должны с чистым сердцем ступить на землю свободы». И после нелепо-комической задержки на Эллис Айленд Тимофей и Лиза расстались.
Были кой-какие осложнения — но в конце концов Винд женился на ней. В продолжение первых пяти лет жизни в Америке Пнин несколько раз видал ее мельком в Нью-Йорке; он и Винды были натурализованы в один и тот же день; затем, после его отъезда в Вэйндель в 1945-м году, лет шесть прошло без встреч и без переписки. Однако время от времени до него доходили слухи о ней. Не так давно (в декабре 1951-го) его друг Шато прислал ему номер журнала по психиатрии со статьей, написанной д-ром Альбиной Дункельберг, д-ром Эрихом Виндом и д-ром Лизой Винд по поводу «Групповой психотерапии и ее применения при консультировании по проблемам брака». Пнину всегда бывало неловко за Лизины «психо-ослиные» интересы, и даже теперь, когда ему должно было быть все равно, его передернуло от отвращения и жалости. Они с Эрихом работали под началом великого Бернарда Мэйвуда, добродушного гиганта — которого прекрасно приспособлявшийся к новым условиям Эрих именовал «Боссом» — в исследовательском отделе при «Центре регулирования размеров семьи». С одобрения своего (и жены) покровителя Эрих разработал остроумную (может быть, не ему принадлежавшую) идею загонять наиболее податливых и глупых клиентов Центра в психотерапевтическую западню — кружок «устранения напряженности», что-то вроде группового шитья стеганых одеял, где молодые замужние женщины, группами по восемь человек, раскрепощались в уютной комнате в обстановке непринужденной, живой, с обращением на ты, беседы в присутствии докторов, сидевших за столом лицом к группе, и секретаря, незаметно ведшего записи травматических эпизодов детства, всплывавших там и сям подобно трупам. На этих собраниях дам заставляли с полнейшей откровенностью обсуждать между собой свои брачные неполадки, что, разумеется, приводило к сопоставлению наблюдений над мужьями, которых потом тоже интервьюировали в особой «группе мужей», тоже весьма непринужденной, где они щедро угощали друг друга папиросами и анатомическими диаграммами. Пнин пропустил доклады и конкретные случаи, — и здесь не к чему вдаваться в эти уморительные подробности. Достаточно сказать, что уже на третьем собрании женской группы, после того как та или другая дама побывала дома, и возвращалась прозревшая, и потом расписывала новое ощущение своим все еще заблокированным, но восторженным подругам, звонкая нота сектантского радения приятно окрашивала дискуссию («…ну вот, девочки, когда Джордж прошлой ночью…»). И это еще не все. Д-р Эрих Винд надеялся разработать метод, который позволил бы свести всех этих мужей и жен в одну общую группу. Кстати сказать, мороз подирал по коже, глядючи как они с Лизой облизывались, произнося слово «группа». В длинном письме к приунывшему Пнину профессор Шато утверждал, что д-р Винд даже сиамских близнецов называет «группой». И верно: прогрессивный идеалист Винд мечтал о счастливом мире, состоящем из сиамских сот, анатомически соединенных коммун, целых наций, созданных вокруг коммунальной печени. «Вся эта психиатрия — просто микромирок коммунизма», — ворчал Пнин, отвечая Шато. «Для чего лишать человека права горевать наедине с самим собой? Горе ведь единственное его настоящее достояние на этом свете!»
6
— Послушай, — сказала Джоана мужу в субботу утром, — я решила сказать Тимофею, что сегодня от двух до пяти дом будет в их распоряжении. Мы должны создать для этих жалостных существ все условия. У меня есть дела в городе, а ты будешь отвезен в библиотеку.
— Штука в том, — отвечал Лоренс, — что как раз сегодня у меня нет ни малейшего желания быть отвезенным или вообще перемещенным куда бы то ни было. А кроме того, в высшей степени невероятно, чтобы им для свидания понадобилось восемь комнат.
Пнин надел свой новый коричневый костюм (за который было заплачено кремонской лекцией) и, наспех позавтракав в заведении «Яйцо и Мы», пошел через парк с островками снега к вэйндельской автобусной станции, куда он пришел чуть ли не на час раньше, чем требовалось. Он не пытался разгадать, для чего, собственно, Лизе понадобилось непременно повидать его на возвратном пути из пансиона Св. Варфоломея, под Бостоном, куда этой осенью должен был поступить ее сын; он знал только, что вал ликования пенился в нем и рос за невидимой преградой, которая вот-вот должна была обрушиться под этим напором. Он встретил пять автобусов, и в каждом из них ясно видел Лизу, махавшую ему в окно в веренице выходивших пассажиров, но автобусы один за другим пустели, а ее не оказывалось. Вдруг он услышал ее звучный голос («Тимофей, здравствуй!») позади себя и, резко обернувшись, увидал, что она вышла как раз из того единственного автобуса дальнего следования, в котором он уже решил, что ее нет. Какую перемену мог заметить в ней наш приятель? Господи Боже мой, да какая там могла быть перемена! Она да она. Ей всегда было жарко, и все в ней кипело, даром что прохладно, вот и теперь ее котиковая шубка была настежь распахнута, открывая сборчатую блузку, когда она охватила голову Пнина и он ощутил душистый цитрусовый запах ее шеи, и все бормотал «ну-ну, вот и хорошо, ну вот» — жалкие словесные подпорки сердца, — а она воскликнула: «Ах, да у него чудные новые зубы!» Он помог ей сесть в таксомотор, ее яркий прозрачный шарф зацепился за что-то, Пнин поскользнулся на мостовой, и шофер сказал «легче» и взял у него ее саквояж, и все это было уже когда-то, в этой именно последовательности.
Эта школа, говорила она ему, пока они проезжали по Парковой, в английской традиции. Нет, она ничего не будет есть, она съела большой завтрак в Албани. Эта школа «очень фэнси»[17], — сказала она по-английски, — мальчики играют в зале в игру вроде тенниса, руками, от стен, и в одном классе с ним будет — она с деланной небрежностью произнесла известную американскую фамилью, которая Пнину ничего не говорила, потому что она не принадлежала ни поэту, ни президенту. «Между прочим, — прервал ее Пнин, подавшись вперед и указывая, — отсюда виден краешек кампуса». Все это благодаря («вижу, вижу, ничего особенного, кампус как кампус»), все это, включая стипендию, благодаря влиянию д-ра Мэйвуда («знаешь, Тимофей, ты бы как-нибудь черкнул ему несколько строк, ну просто из вежливости»), Директор, он же приходской пастор, показал ей трофеи, которые Бернард завоевал еще мальчиком. Эрих, конечно, хотел, чтобы Виктор поступил в казенную школу, но с ним не посчитались. Жена о. Хоппера — племянница английского графа.
— Вот мы и приехали. Вот мои чертоги, — пошутил Пнин, который никогда не мог уследить за ее скорострельной речью.
Они вошли — и внезапно он почувствовал, что этот день, который он предвкушал с таким ярым нетерпением, проходит слишком уж скоро — уходит, и уходит, и скоро вот совсем пройдет. Если б она сразу сказала, что ей от него нужно, думал он, быть может, день бы замедлил ход и стал бы в самом деле радостным.
— Какой жуткий дом, — сказала она, садясь на стул рядом с телефоном и снимая ботики — такие знакомые движения. — Нет, ты только посмотри на эту акварель с минаретами. Должно быть, ужасные люди.
— Нет, — сказал Пнин, — они мои друзья.
— Мой милый Тимофей, — говорила она, пока он эскортировал ее наверх, — в свое время у тебя бывали довольно ужасные друзья.
— А вот моя комната, — сказал Пнин.
— Я, пожалуй, прилягу на твою девственную постель, Тимофей. Я сейчас прочитаю тебе стихи. Опять просачивается эта адская головная боль. Я так превосходно чувствовала себя весь день.
— У меня есть аспирин.
— Мэ́-он, — сказала она, и на фоне ее родной речи это новоприобретенное отрицание звучало непривычно.
Когда она стала снимать туфли, он отвернулся, и звук, с которым они упали на пол, напомнил ему очень далекие дни.
Она откинулась — черная юбка, белая блузка, каштановые волосы, — одной розовой рукой прикрыв глаза.
— Как ты вообще? — спросил Пнин (уж поскорей бы она сказала, что ей нужно!), опускаясь в белую качалку возле радиатора.
— У нас очень интересная работа, — сказала она, все еще заслоняя глаза, — но я должна тебе сказать, Эриха я больше не люблю. Наши отношения развалились. Кстати, Эрих не любит собственного сына. Он говорит, что он его земной отец, а ты, Тимофей, водяной.
Пнин начал смеяться: он покатывался со смеху; под ним громко скрипела несколько инфантильная качалка. Его глаза были как звезды и совершенно мокрые. Она некоторое время с любопытством смотрела на него из-под пухлой руки, потом продолжала:
— У Эриха твердый эмоциональный блок в отношении Виктора. Воображаю, сколько раз мальчик должен был во сне убивать его. И потом, как я давно заметила, у Эриха вербализация только запутывает проблемы, вместо того, чтобы их разрешать. Он очень тяжелый человек. Какое у тебя жалованье, Тимофей?
Он назвал.
— Ну, — сказала она, — это негусто. Но, я думаю, ты даже можешь кое-что откладывать — этого больше чем достаточно для твоих потребностей, твоих микроскопических потребностей, Тимофей.
Ее живот, туго схваченный черной юбкой, два-три раза подпрыгнул, с немой, уютной, добродушно-припоминающей иронией, — а Пнин высморкался, одновременно качая головою и сладострастно и весело наслаждаясь.
— Послушай мое последнее стихотворение, — сказала она, вытянув руки по швам и лежа совершенно прямо на спине, и принялась мерно выпевать протяжным, грудным голосом:
Я надела темное платье,
И монашенки я скромней;
Из слоновой кости распятье
Над холодной постелью моей.
Но огни небывалых оргий
Прожигают мое забытье,
И шепчу я имя Георгий —
Золотое имя твое!
— Это очень интересный человек, — продолжала она без всякого перехода. — В сущности, почти англичанин. На войне он летал на бомбардировщике, а теперь он в фирме маклеров, которые его не любят и не понимают. Он происходит из старинной семьи. Отец его был мечтатель, имел плавучее казино, ну и все прочее, но его разорила во Флориде какая-то шайка евреев, и он добровольно пошел в тюрьму вместо другого; героизм у них в роду.
Она помолчала. Тишина в маленькой комнатке скорее подчеркивалась, чем нарушалась бульканьем и треньканьем в беленых органных трубах.
— Я сделала Эриху полный аналитический отчет, — со вздохом продолжала Лиза, — и теперь он все твердит, что вылечит меня, если я буду кооперировать. К сожалению, я уже кооперирую с Георгием. Ну что ж, c'est la vie, как остроумно выражается Эрих. Как ты можешь спать под этой паутинной ниткой с потолка? — Она посмотрела на свои наручные часики. — Боже, ведь мне нужно успеть на автобус в половине пятого. Тебе придется через минуту вызвать таксомотор. Мне надо сказать тебе одну очень важную вещь.
Вот оно, наконец, — но поздно.
Она хотела, чтобы Тимофей каждый месяц откладывал немного денег для мальчика — потому что она ведь не может теперь просить Бернарда Мэйвуда — и она может умереть — а Эриху все безразлично, что бы ни случилось — и кто-то же должен время от времени посылать мальчику небольшую сумму, как бы от матери — ну, знаешь, на карманные расходы — вокруг него ведь будут всё богатые мальчики. Она пришлет Тимофею адрес и еще кой-какие подробности. Да, она никогда не сомневалась, что Тимофей прелесть («Ну, какой же ты душка»). А где здесь уборная? И, пожалуйста, позвони насчет таксомотора.
— Кстати, — сказала она, когда он подавал ей шубу и, по обыкновению хмурясь, разыскивал дезертировавшие проймы рукавов, покуда она тыкалась руками и шарила, — знаешь, Тимофей, этот твои коричневый костюм никуда не годится: джентльмен не носит коричневого.
Он проводил ее и пошел обратно через парк. Не отпускать бы ее, удержать бы — какую ни на есть — жестокую, вульгарную, с ослепительными синими глазами, с ее жалкими стихами, толстыми ногами, с ее нечистой, сухой, низменной, инфантильной душой. Ему вдруг пришло в голову: что если люди соединяются на том свете (я в это не верю, но предположим)? как тогда я смогу помешать этой сморщенной, безпомощной, убогой ее душе карабкаться на меня, проползать по мне? Но мы покамест еще на этом свете, и я, как это ни странно, живу, и что-то есть такое во мне и в жизни, что ——
Казалось, что совершенно неожиданно (ибо отчаянье редко приводит к великим открытиям) он стоит на пороге простого разрешения вселенской загадки, но его перебили настойчивой просьбой. Сидевшая под деревом белка заметила Пнина на тропке. Одним извивистым, цепким движением умный зверек вскарабкался на край фонтанчика питьевой воды, и когда Пнин подошел, принялся, раздувая щеки, тыкать своей овальной мордочкой в его сторону с довольно грубым цыканьем. Пнин понял и, немного пошарив, нашел то, что требовалось надавить. Презрительно посматривая на него, томимая жаждой грызунья тотчас начала пить из плотного, искрящегося столбика воды и пила довольно долго. У нее, должно быть, жар, подумал Пнин, тихо и вольно плача, продолжая вежливо нажимать на рычажок и в то же время стараясь не встречаться глазами с уставившимся на него неприятным взглядом. Утолив жажду и не выказав ни малейшей признательности, белка улизнула.
Водяной отец пошел своей дорогой, дошел до конца тропинки, потом повернул в боковую улицу, где был маленький бар в виде бревенчатой избушки с гранатовыми стеклами в створчатых окнах.
7
Когда в четверть шестого Джоана с полной сумкой провизии, двумя иллюстрированными журналами и тремя пакетами вернулась домой, она нашла в почтовом ящике на веранде авиаписьмо-экспресс от дочери. Прошло больше трех недель с тех пор, как Изабелла кратко известила родителей, что после медового месяца в Аризоне они благополучно добрались до мужниного города. Манипулируя свертками, Джоана разорвала конверт. Это было восторженно-счастливое письмо, и она одним духом пробежала его, — от облегчения у нее перед глазами все как-то поплыло в радужном сиянии. Снаружи входной двери она нащупала, а потом с секундным недоумением увидела ключи Пнина, свисавшие из замочной скважины вместе с кожаным футлярчиком наподобие грозди его нежнейших внутренностей; она воспользовалась ими, чтобы отпереть дверь, и как только вошла, услышала доносившийся из чулана громкий анархический перестук: там кто-то отворял и захлопывал шкапы один за другим.
Она положила сумку и пакеты на кухонный буфет и спросила в направлении чулана:
— Что вы там ищете, Тимофей?
Он вышел оттуда с багровым лицом и диким взором, и она была потрясена, увидев, что его лицо все в неотертых слезах.
— Я, Джон, искал висок и умиральную воду, — сказал он трагически.
— Минеральной воды, кажется, нет, — ответила она со своей здравой англо-саксонской невозмутимостью. — Зато виски в столовой, в шкапчике, сколько угодно. Но, по-моему, нам теперь лучше выпить горячего чайку.
Он сделал русский жест со значением «оставим это».
— Нет, мне, в сущности, ничего не нужно, — сказал он и сел за кухонный стол с ужасным вздохом. Она присела рядом и раскрыла один из купленных журналов.
— А почему бы нам не посмотреть смешные картинки, Тимофей.
— Не нужно, Джон. Вы ведь знаете — я не отличаю, где тут реклама, а где не реклама.
— Вы просто отдыхайте, Тимофей, а я буду объяснять. Вот, посмотрите, — это мило, по-моему. Очень даже остроумно. Тут у нас имеются две идеи — «необитаемый остров» и «воображаемая девушка». Тимофей, ну посмотрите, пожалуйста, — он нехотя надел очки для чтения, — это вот необитаемый остров с одной-единственной пальмой, а это остатки разбитого плота, тут — моряк, потерпевший крушение, а это вот — кошка с корабля, которую он спас, ну а здесь, на камне…
— Невозможно, — сказал Пнин. — Такой маленький остров, а еще с пальмой, не может существовать в таком большом море.
— Пускай, но вот здесь он существует.
— Невозможная изоляция, — сказал Пнин.
— Да, но —— Право, Тимофей, это нечестно. Вы ведь отлично знаете, что согласны с Лором в том, что мышление основано на компромиссе с логикой.
— С оговорками, — сказал Пнин, — Прежде всего, логика как таковая ——
— Ну, хорошо, хорошо, этак мы совсем удалимся от нашей скромной забавы.
— Взгляните же на картинку. Вот, значит, моряк, а вот кошечка, и тут же довольно кислая русалка, а теперь посмотрите на эти облака над матросом и над кошкой.
— Взрыв атомной бомбы? — грустно сказал Пнин.
— Да нет же, совсем не то, нечто гораздо веселее. Видите ли, эти круглые облачки как бы проекции их мыслей. И вот мы наконец добрались до смешной пуанты. Матрос-то мечтает о русалке с ногами, а кошка воображает ее целиком рыбой.
— Лермонтов, — сказал Пнин, подымая два пальца, — всего в двух стихотворениях выразил о русалках все, что можно выразить. Я не в силах понимать американский юмор даже когда счастлив, и должен сказать ——
Он снял очки дрожащими руками, локтем отпихнул журнал в сторону и, уронив голову на руку, разразился заглушенными рыданиями.
Она услышала, как входная дверь отпахнулась и затворилась, и мгновение спустя Лоренс, крадучись с шутливой таинственностью, заглянул на кухню. Правой рукой Джоана помахала ему, чтобы не входил, левой указывая на конверт с радужной каемкой, лежавший поверх пакетов. Особенная домашняя улыбка, которой она блеснула, была как бы кратким конспектом письма Изабеллы; он схватил его и снова на цыпочках, но уже не дурачась, вышел.
Без нужды могучие плечи Пнина все еще сотрясались. Она закрыла журнал и с минуту рассматривала обложку: игрушечно-яркие крошки-школьники; Изабелла и дочь Гагенов; тенистые деревья, пока еще не у дел; белый шпиль; вэйндельские колокола.
— Она не хочет возвращаться? — тихо спросила Джоана. Пнин — голова на сгибе локтя — начал стучать по столу неплотно сжатым кулаком.
— У меня ничего нет, — стонал Пнин в промежутках между громкими влажными всхлипываниями, — ничего не осталось, ничего!
Глава третья
1
За восемь лет преподавания в Вэйндельском университете Пнин по разным причинам (главным образом из-за шума) менял жилье чуть ли не каждый семестр. Выстроенная в его памяти вся эта череда комнат казалась теперь выставкой расставленных напоказ кресел, кроватей, ламп, каминов, которые, игнорируя все различия пространства и времени, сошлись теперь вместе в мягком освещении мебельного магазина, а снаружи идет снег, сумерки сгущаются, и, в сущности, никто никого не любит. Комнаты вэйндельского периода выглядели особенно пригоже в сравнении с той, что была у него в Нью-Йорке между Центральным парком и Риверсайдом, в том незабываемом квартале, где вдоль панели валялся бумажный сор, блестела собачья куча, на которой кто-то уже поскользнулся, и где какой-то мальчишка без устали колошматил мячом о ступени высокого бурого крыльца; но даже эта комната казалась Пнину (в голове которого все еще отдавался стук мяча) прямо щегольской, когда он сравнивал ее со старым, теперь уже полузанесенным пылью пристанищем его долгой среднеевропейской, нансенско-паспортной эпохи.
С годами, однако, Пнин сделался привередлив. Он уже не довольствовался красивой обстановкой. Вэйндель был тихий городишко, а Вэйндельвиль, лежавший среди холмов, и подавно; но не было такого места, которое показалось бы Пнину достаточно спокойным. В самом начале его здешней жизни у него была квартира об одной комнате в заботливо обставленном университетском Доме для несемейных преподавателей, очень милом заведении, несмотря на некоторые неудобства общинного быта («Пнин, сыграемте в пинг-понг?» — «Я уже не играю в детские игры»); но потом появились какие- то мастеровые и принялись сначала буравить дыры в мостовой (что на улице Черепной Коробки в Пнинграде), а потом заделывать их, а потом опять сверлить, и это продолжалось — приступами черных зигзагов, сменявшихся оглушенными паузами, — по целым неделям, и казалось, что им уже никогда не отыскать того безценного инструмента, который они по ошибке там закопали. Была еще комната (если выбирать там и сям только главных обидчиков) в абсолютно непроницаемом на первый взгляд «Герцогском павильоне» в Вэйндельвиле: превосходный кабинет, над которым, однако, каждый вечер начинался (перемежаясь грохотом каскадов в уборной и буханьем дверей) угрюмый топот двух чудовищных статуй на первобытных каменных ногах — образ, с трудом вязавшийся с субтильным на самом деле сложением его верхних соседей, каковыми оказались Старры, с кафедры изящных искусств («Меня зовут Христофор, а это Луиза»), ангельски кроткая чета, живо интересовавшаяся Достоевским и Шостаковичем. Была и еще более уютная спальня-кабинет (в других меблированных комнатах), где никто не вламывается к тебе ради дарового урока русского языка; но как только грозная вэйндельская зима стала пронизывать этот уют своими острыми сквознячками (а дуло не только от окна, но даже из шкапа и из штепселей), комната обнаружила род какого-то помешательства или таинственной мании — именно, началось неискоренимое бормотание более или менее классической музыки, странным образом исходившей из покрашенного серебряной краской радиатора Пнина. Он пробовал приглушить ее одеялом, как певчую птицу в клетке, но пение упрямо продолжалось до тех пор, пока престарелую мать госпожи Тэер не перевезли в больницу, где она и скончалась, после чего радиатор внезапно заговорил на канадском диалекте французского языка.
Испробовал он и обиталища другого типа: снимал комнаты в частных домах, которые, хотя и во многом отличались друг от друга (не все, например, были дощаты: попадались и оштукатуренные или хотя бы отчасти оштукатуренные), имели одну общую черту: на этажерках в гостиной или на лестничных площадках неизменно присутствовали Хендрик Биллем ван Лун и д-р Кронин; их могла разлучать стайка иллюстрированных журналов, или какой-нибудь глянцевитый и добротный исторический роман, или даже представляющая кого-нибудь в лицах г-жа Гарнетт[18] (и в таких домах уж непременно висит где-нибудь плакат Тулуз-Лотрека), но эта пара присутствовала непременно, обмениваясь взглядами дружеского узнавания, как двое старых приятелей в людной компании.
2
На какое-то время он вернулся в Университетский Дом, но тогда и бурильщики мостовой тоже туда вернулись, да к тому же там объявились и другие раздражающие минусы. Теперь Пнин снимал спальню (розовые стены, белые воланы) во втором этаже клементсовского дома, и это был первый дом, который ему действительно нравился, и первая комната, в которой он прожил больше года. К этому времени он вытравил все следы прежней ее обитательницы, или так ему казалось, ибо он не замечал и никогда, должно быть, не заметил бы смешной рожицы, нацарапанной на стенке прямо за изголовьем кровати, и полустершихся карандашных отметок роста на дверном косяке, начиная с четырех футов в 1940-м году.
Вот уже больше недели весь дом был в распоряжении Пнина: Джоана Клементс отправилась аэропланом на Запад навестить замужнюю дочь, а спустя несколько дней, в самом начале своего весеннего курса философии, улетел туда и профессор Клементс, которого вызвали телеграммой.
Наш приятель не спеша съел брекфаст, состоявший большею частью из продуктов молока, которое продолжали поставлять, и, как обычно, в половине десятого собрался идти в университет.
Мне становится тепло на душе, когда я вспоминаю его российско-интеллигентский способ надевать пальто: его склоненная голова обнаруживала тогда свою идеальную лысину, а большой, как у Герцогини из Страны Чудес, подбородок крепко прижимался к перекрестку концов зеленого кашнэ, удерживая его на груди, покамест он, сильно дергая широкими плечами, норовил попасть в оба рукава сразу; рывок-другой, и вот пальто надето.
Он подхватил портфель, проверил его содержимое и вышел вон. Отойдя на расстояние, с которого мальчишки-разносчики швыряют с улицы на крыльцо газеты, он вдруг вспомнил, что университетская библиотека просила его срочно вернуть книгу, понадобившуюся другому читателю. Одно мгновение он боролся с собой: эта книга была еще нужна ему; но добросердый Пнин слишком сильно сочувствовал страстному призыву другого (неведомого) ученого, чтобы не вернуться за толстым и увесистым фолиантом. То был том 18-й — посвященный в основном Толстому — «Советского золотого фонда литературы, Москва — Ленинград, 1940 г.».
3
Органы, участвующие в производстве звуков английской речи, суть: гортань, нёбо, губы, язык (полишинель этой труппы) и, наконец, — и не в последнюю очередь — нижняя челюсть, на преувеличенное и несколько жевательное движение которой по преимуществу налегал Пнин, переводя в классе пассажи из русской грамматики или какое-нибудь стихотворение Пушкина. В то время как его русский язык был музыкою, его английский был какофонией. Ему с огромным трудом («дзификультси», на пнинском английском) давалась депалатализация, и он так и не научился избавляться от чрезмерной влажности русских «т» и «д» (перед гласными), которые он так забавно смягчал. «Hat» [шляпа] у него звучало взрывчато: «Я никогда не ношу шляпу, даже зимой», — и отличалось от обычного американского произношения «hot» [жарко], свойственного, например, вэйндельским жителям, только своею краткостью и оттого очень походило на немецкий глагол «hat» [имеет]. Все долгие «о» у него неизбежно превращались в краткие: его «no» [нет] было положительно итальянским, что еще усугублялось его манерой утраивать простое отрицание: «Вас подвезти, г-н Пнин? — Но-но-но, мне отсюда всего два шага». Он не владел (не подозревая, впрочем, об этом) долгим «у»: то, что ему удавалось произнести, когда надо было сказать «noon» [полдень], было рыхлым гласным немецкого «nun» [теперь] («По вторникам у меня нет классов пополудни» [ «ин афтернун»]. «Сегодня вторник»).
Вторник-то вторник, но какое сегодня число, спросим мы. День рождения Пнина, например, приходился на третье февраля по юлианскому календарю, по которому он родился в Петербурге в 1898-м году. Он теперь никогда не праздновал его, — отчасти потому, что после того, как он покинул Россию, этот день как-то незаметно проскальзывал в одежде грегорианского стиля (с опозданием на тринадцать — вернее, на двенадцать дней), отчасти же потому, что в продолжение академического года его жизнь главным образом следовала ритму «повтосрече — пясувос».
Вот он вывел дату на черной, затуманенной мелом доске [блэкборд], которую остроумно именовал «серой» [грэйборд]. Он еще ощущал в локтевом сгибе тяжесть Зол. Фонд Лит'а. Написанная на доске дата не имела никакого отношения к тому дню, который теперь был в Вэйнделе: «26 декабря 1829».
Он старательно ввинтил жирную белую точку и прибавил пониже: «3.03 пополудни. Санкт-Петербург».
Все это послушно переписали в свои тетрадки Франк Бакман, Роза Бальзамо, Питер Волков, Ирвинг Д. Герц, красавица и умница Мэрилин Гон, Франк Карроль, Джон Мид и Аллан Брэдбери Уолш.
Пнин снова уселся за стол, зыблясь безмолвным весельем: у него для них был приготовлен рассказ. Эта фраза в дурацкой русской грамматике, «Брожу ли я вдоль улиц шумных», была на самом деле началом одного знаменитого стихотворения. Хотя в этом начальном русском классе Пнину полагалось придерживаться грамматических упражнений («Мама, телефон! Брожу ли я вдоль улиц шумных. От Владивостока до Вашингтона 5000 миль»), он пользовался всяким удобным случаем, чтобы увести своих студентов на какую-нибудь литературную или историческую экскурсию.
На пространстве восьми четырехстопных четверостиший Пушкин описывает свою всегдашнюю несчастную привычку — где бы он ни был, чем бы ни был занят — предаваться размышлениям о смерти и кропотливо исследовать каждый прожитый день, пытаясь угадать в его тайном значении некую «грядущую годовщину»: день и месяц, которые где-нибудь, когда-нибудь появятся на его надгробном камне.
— «…And where will fate send me» — будущее несовершенное — «death», — вдохновенно декламировал Пнин, запрокинув голову и переводя с отважной дословностью — «in fight, in travel, or in waves? Or will the neighboring dale» — то же, что по-русски «долина», или, как бы мы теперь сказали — «valley» — «accept my refrigerated ashes», poussière, «cold dust», может быть, так точнее… — «And though it is indifferent to the insensible body…»
Пнин дошел до конца, а потом, театральным жестом указывая на доску кусочком мела, который он все еще держал в руке, обратил внимание слушателей на то, как тщательно отметил Пушкин день и даже минуту записи этого стихотворения.
— Но, — воскликнул Пнин с торжеством, — он умер в совсем, совсем другой день! Он умер ——
Спинка стула, на которую Пнин сильно опирался, издала зловещий треск, и класс разрядил вполне понятное напряжение громким молодым смехом.
(Когда-то, где-то — в Петербурге? в Праге? — один фигляр-музыкант вытянул рояльный вертящийся стул из-под другого, но тот как ни в чем не бывало продолжал шпарить свою рапсодию в сидячем, хоть и без сиденья, положении. Но где, где? В цирке Буша в Берлине!)
4
В перерыве между отпущенной начальной группой и уже начавшей просачиваться старшей Пнин оставался в классной комнате. Кабинет, где теперь на картотеке лежал Зол. Фонд Лит., полузавернутый в пнинский зеленый шарф, помещался на другом этаже, в конце гулкого коридора, по соседству с профессорской уборной. До 1950-го года (а теперь у нас 1953-й — как годы летят!) у него был на немецком факультете общий кабинет с Миллером, одним из младших преподавателей, а потом ему отдали в безраздельное пользование кабинет «Р», прежде служивший кладовой, но теперь заново отделанный. В продолжение весны он любовно пнинизировал его. Получил он его с двумя жалкими стульями, пробковой доской для объявлений, забытой уборщиком жестянкой мастики для пола и убогим письменным столом неопределенного дерева. Он ухитрился выпросить у администрации небольшую стальную картотеку с восхитительным запором. Под руководством Пнина молодой Миллер обнял и притащил пнинскую часть разборного книжного шкапа. У старой г-жи Мак-Кристал, в белом деревянном доме которой Пнин однажды не очень удачно прожил зиму (1949–1950), он купил за три доллара выцветший, некогда турецкий коврик. С помощью того же уборщика он привинтил сбоку стола чинилку для карандашей — доставляющий высокое удовлетворение глубокомысленный прибор, который во время работы издает свое «тикондерога-тикондерога»[19], поедая мягкую, с желтой каемкой, древесину, и вдруг срывается в какую-то беззвучно вращающуюся неземную пустоту, — что и всех нас неизбежно ожидает. Были у него и другие, еще более дерзкие планы, например завести кресло и торшер. Возвратившись в свой кабинет после летнего преподавания в Вашингтоне, Пнин обнаружил там жирного пса, спавшего на его коврике, а мебель его была сдвинута в темный угол комнаты, чтобы очистить место для великолепного письменного стола из нержавеющей стали и подстать ему вертящегося стула, на котором сидел, что-то строча и улыбаясь самому себе, недавно импортированный австрийский ученый, д-р Бодо фон Фальтернфельс; и с той поры, поскольку это касалось Пнина, кабинет «Р» утратил всю свою привлекательность.
5
В полдень Пнин, по своему обыкновению, вымыл руки и голову.
Из кабинета «Р» он забрал пальто, кашнэ, книгу и портфель. Д-р Фальтернфельс писал и улыбался; его сандвич был наполовину развернут; собака его околела. Пнин спустился мрачной лестницей и прошел через Музей ваяния. Корпус гуманитарных наук, где, впрочем, ютились также Орнитология и Антропология, соединялся с другим кирпичным зданием, Фриз-Холлом, где размещались столовые и профессорский клуб, посредством довольно затейливой решетчатой галереи: она сперва поднималась отлого, потом круто поворачивала и брела вниз, навстречу будничному запаху картофельного хвороста и скучного, рационально сбалансированного стола. Летом ее шпалеры оживлялись трепещущими цветами; но теперь ее наготу насквозь продувал ледяной ветер, и кто-то надел найденную красную рукавицу на рыльце мертвого фонтана, от которого ответвление галереи вело к дому президента.
Президент Пур, высокий, степенный, пожилой человек в темных очках, начал терять зрение года два тому назад и теперь почти совсем ослеп. Однако он с постоянством солнца ежедневно появлялся в Фриз-Холле, ведомый своей племянницей и секретаршей. Он входил с величавостью античной статуи, шествуя к незримому завтраку во тьме своего отдельного от окружающих пространства, и хотя все давно привыкли к его трагическому появлению, а все-таки, пока его подводили к его резному стулу и он ощупывал край стола, неизменно пробегала тень тишины; и странно было видеть прямо позади него, на стене, его же стилизованное подобие в сиреневом двубортном костюме и терракотовых ботинках, глядящее сияющими фуксиновыми глазами на свитки, вручаемые ему Рихардом Вагнером, Достоевским и Конфуцием — эту группу лет десять тому назад Олег Комаров с кафедры изящных искусств вписал в знаменитую фреску Ланга 1938-го года, которая кругом всей столовой хороводом вела процессию исторических лиц и вэйндельских профессоров.
Пнин, желая кое о чем спросить своего соотечественника, сел с ним рядом. Этот Комаров, из казаков, был коротенький, коротко остриженный человек с ноздрями как у черепа. Они с Серафимой, его крупной, радушной москвичкой-женой, носившей на длинной серебряной цепочке тибетский амулет, который свешивался на ее большой, мягкий живот, время от времени устраивали «русские» вечера, с «русскими» закусками и гитарой и более или менее фальшивыми народными песнями, и там застенчивых аспирантов обучали обряду вкушения водки и прочим затхлым русским обычаям; и, встречаясь после таких пирушек с неприветливым Пниным, Серафима и Олег (она — возводя глаза к небесам, он — прикрыв свои рукою), бывало, бормотали, благоговейно изумляясь собственной щедрости: «Господи, сколько мы им даем!» — разумея под «ними» безнадежно-темных американцев. Только другому русскому была понятна эта смесь черносотенства с советофильством, свойственная псевдокрасочным Комаровым, для которых идеальная Россия состояла бы из Красной Армии, помазанника-государя, колхозов, антропософии, Русской Церкви и гидроэлектростанций. Пнин и Олег Комаров обыкновенно находились в состоянии приглушенной вражды, но встречи были неизбежны, и те из их американских коллег, которые считали Комаровых «чудными людьми» и передразнивали чудаковатого Пнина, были уверены, что живописец с Пниным большие друзья.
Не прибегая к очень специальному исследованию было бы трудно сказать, который из них, Пнин или Комаров, хуже говорил по-английски; пожалуй, что Пнин; но по причине своего возраста, общего образования и чуть более давнего американского гражданства он находил возможным поправлять частые английские интерполяции Комарова, и Комарова это бесило даже больше, чем «антикварный либерализм» Пнина.
— Послушайте, Комаров, — несколько безцеремонно обратился к нему Пнин, — я не могу понять, кому еще здесь могла понадобиться эта книга; уж наверное не моим студентам, а если вам, то не понимаю, для чего она вам.
— Ни для чего, — ответил Комаров, мельком взглянув на книгу. — Нот интерестид (не интересуюсь), — добавил он по-английски.
Пнин раза два беззвучно пошевелил губами и нижней челюстью, хотел что-то сказать, не сказал и снова принялся за салат.
6
Был вторник, а значит, он мог пойти в свое излюбленное прибежище сразу после завтрака и оставаться там до обеда. Библиотека вэйндельского колледжа не присоединялась никакими галереями к другим зданиям, но она была сокровенно и прочно связана с сердцем Пнина. Он шел мимо огромной бронзовой статуи первого президента университета Альфеуса Фриза — в спортивном картузе и бриджах, держащего за рога бронзовый велосипед, на который он был обречен вечно пытаться сесть, судя по левой ноге, навеки приклеившейся к левой педали. Снег лежал на седле, снег лежал в нелепом лукошке, которое какие-то недавно проходившие проказники повесили на руль. «Хулиганы», — негодовал Пнин, качая головой, — и слегка поскользнулся на плитняке дорожки, извилисто сбегавшей по муравчатому скату среди безлистых ильмов. Помимо толстого тома подмышкой правой руки он нес в левой свой старый, среднеевропейской разновидности черный портфель и мерно покачивал его на кожаной скобке, шагая к своим книгам, к своей рабочей келье среди стеллажей, к своему раю русской литературной стихии.
Вытянувшаяся эллипсом голубиная стая в круговом полете — то серая (паренье), то белая (взмах крыльев), и вот опять серая — колесила по прозрачному бледному небу над университетской библиотекой. Вдали печально, как в степи, свистнул поезд. Щуплая белка сиганула через залитый солнцем снежный островок, на котором тень от ствола, оливково-зеленая на дерне, делалась дальше серо-голубой, а само дерево, коротко поскрипывая, голо поднималось к небу, где в третий и последний раз пронеслись голуби. Белка, теперь невидимая в развилине, затараторила, распекая злоумышленников, которые посмели бы согнать ее с дерева. Пнин снова поскользнулся на грязном черном льду брусчатой тропинки, резко выбросил одну руку, выправился и, одиноко улыбнувшись, нагнулся, чтобы подобрать Зол. Фонд Лит., при падении раскрывшийся на снимке русского луга, по которому по направлению к фотографическому аппарату брел Лёв Толстой, а за ним стояли долгогривые лошади, тоже повернувшие к фотографу свои простодушные морды.
В бою ли, в странствии, в волнах? На кампусе в Вэйнделе? Слегка посасывая вставную челюсть, к которой пристала клейкая нашлепка творога, Пнин поднялся по скользким ступеням библиотеки.
Подобно многим пожилым профессорам, Пнин давно перестал замечать существование студентов на кампусе, в коридорах, в библиотеке — одним словом, повсюду, кроме их функционального присутствия в классных комнатах. Сначала его чрезвычайно удручал вид иных из них, положивших свои бедные молодые головы на руки и крепко спавших посреди развалин человеческого знания; но теперь он уж никого не замечал в читальной зале, если не считать видневшихся там и сям прелестных девичьих затылков.
За абонементным столом сидела миссис Тэер. Ее мать приходилась двоюродной сестрой матери миссис Клементс.
— Как поживаете, профессор Пнин?
— Я поживаю очень хорошо, миссис Файер.
— Что, Лоренс и Джоана не вернулись еще?
— Нет. Я принес эту книгу назад, потому что я получил открытку —
— Уж не собирается ли бедняжка Изабелла в самом деле разводиться?
— Не слыхал. Разрешите мне спросить, миссис Файер —
— Наверное, придется нам подыскивать для вас другую комнату, если они привезут ее с собой.
— Разрешите у вас кое-что спросить, миссис Файер. Вот открытка, которую я получил вчера, — не могли бы вы сообщить мне, кто этот другой читатель?
— Сейчас проверим.
Она проверила. Другим читателем оказался Тимофей Пнин; том 18-й был затребован им в прошлую пятницу. Правда было и то, что этот восемнадцатый том уже числился за этим же Пниным, который держал его с Рождества и теперь стоял, положив на него руки, напоминая фамильный портрет какого-то судьи.
— Этого не может быть! — воскликнул Пнин. — В пятницу я заказал том девятнадцатый тысяча девятьсот сорок седьмого года, а не восемнадцатый тысяча девятьсот сорокового.
— Но посмотрите — вы написали «том восемнадцать». Во всяком случае, девятнадцатый еще в обработке. Этот вы оставляете за собой?
— Восемнадцатый, девятнадцатый, — бормотал Пнин, — разница небольшая. Я правильно указал год, вот что важно! Да, мне еще нужен восемнадцатый, и пришлите мне более деловитую открытку, когда девятнадцатый будет готов.
Ворча себе под нос, он отнес громоздкую, сконфуженную книгу в свою любимую нишу и там оставил ее, завернув в кашнэ.
Эти женщины не умеют читать. Год был указан совершенно ясно.
Как обычно, он отправился в журнальную и пробежал там раздел новостей в последнем (за субботу, 12 февраля, — а то был вторник, о невнимательный читатель!) номере русской ежедневной газеты, издававшейся с 1918-го года эмигрантской организацией в Чикаго. Как и всегда, он внимательно прочитал объявления. Д-р Попов, сфотографированный в своем новеньком белом халате, сулил пожилым людям прилив новых сил и радости. Музыкальная фирма печатала перечень предлагаемых покупателю русских граммофонных пластинок, например вальса «Разбитая жизнь» и «Песенки фронтового шофера». Несколько гоголевский хозяин похоронного бюро расхваливал свои люксовые катафалки, которые могли быть арендованы и для пикников. Другой гоголевский персонаж из Майами предлагал «квартиру из двух комнат для трезвых; вокруг фруктовые деревья и цветы», а в Хаммонде с задумчивой грустью отдавалась внаем комната в «небольшом тихом семействе», и вдруг без всякой особенной причины, с горячей и абсурдной ясностью читавший увидел своих родителей — д-ра Павла Пнина и Валерию Пнину, его с медицинским журналом, ее с политическим, сидевших в креслах один напротив другого в небольшой, весело освещенной гостиной на Галерной в Петербурге, сорок лет тому назад.
Просмотрел он и свежее продолжение чрезвычайно длинной и скучной полемики трех эмигрантских течений. Ее затеяла партия А, обвинившая партию В в инертности, иллюстрируя это пословицей «И на елку бы лез, и ног бы не ободрал». В ответ появилось едкое письмо к издателю от «Старого оптимиста», озаглавленное «Елки и инертность» и начинавшееся так: «Есть старая американская поговорка: „Если живешь в оранжерее, не пытайся убить двух птиц одним камнем“». В последнем номере был фельетон в две тысячи слов — присланный представителем партии С — под названием «О елках, оранжереях и оптимизме», и Пнин прочел его с живым интересом и сочувствием.
Затем он вернулся в свою каморку к собственным изысканиям. Он замышлял написать Petite Histoire русской культуры, где собрание русских курьезов, обычаев, литературных анекдотов и т. п. было бы представлено таким образом, чтобы в нем отразилась в миниатюре la Grande Histoire, Великая Взаимосвязь Событий. Он был еще в блаженной стадии сбора материалов, и немало хороших молодых людей почитало за удовольствие и честь наблюдать за тем, как Пнин извлекает ящик с карточками из глубоких недр каталожного шкапа и несет его, как большой орех, в уединенный закуток и там добывает себе из него скромную духовную пищу, — то шевеля губами в беззвучных замечаниях — критических, довольных, недоумевающих, то вздымая свои зачаточные брови и забывая их высоко на просторном челе, где они оставались еще долго после того, как всякого неудовольствия или сомнения простывал и след. То, что он оказался в Вэйнделе, было большой удачей. Как-то в девяностых годах гостеприимную Россию посетил выдающийся библиофил и славист Джон Тэрстон Тодд (его бородатый бюст красовался над питьевым фонтанчиком), а после его смерти книги, которые он там собрал, были без дальних слов свалены в отдаленное хранилище. Надев резиновые перчатки, чтобы избежать уколов «американского» электричества, обитавшего в металлических полках, Пнин, бывало, навещал эти книги и упивался их видом: тут были малоизвестные журналы бурных шестидесятых годов в мрамористых обложках; столетней давности исторические монографии, дремотные страницы которых покрыты были рыжими пятнами плесени; русские классики с ужасными и трогательными камеями на переплетах, с тиснеными на них профилями поэтов, напоминавшими прослезившемуся Тимофею его отрочество, когда он, бывало, машинально водил пальцем по несколько потертому пушкинскому бакенбарду или запачканному носу Жуковского.
Сегодня Пнин, с отнюдь не горестным вздохом, приступил к выписыванию из объемистого труда Костромского о русских легендах (Москва, 1855 г.) — редкой книги, которую не позволялось уносить из библиотеки, — места с описанием древних языческих игрищ, которые тогда еще были распространены в лесистых верховьях Волги наряду с христианским обрядом. Всю праздничную майскую неделю — так называемую зеленую, постепенно превратившуюся в Неделю Пятидесятницы, — деревенские девушки свивали венки из лютиков и любки; потом они развешивали свои гирлянды на прибрежных ивах, напевая мелодии старинных любовных распевов; а в Троицын день венки стряхивались в реку и плыли, развиваясь словно змеи, и девушки плавали среди них и пели.
Тут у Пнина мелькнула странная словесная ассоциация; он не успел схватить ее за русалочий хвост, но сделал пометку на справочной карточке и снова погрузился в Костромского.
Когда Пнин снова поднял глаза, оказалось, что пора идти обедать.
Сняв очки, он потер костяшками державшей их руки свои обнаженные утомленные глаза и, пребывая все еще в задумчивости, уставился кротким взором в высокое окно, за которым, рассеивая его размышления, постепенно сгущался фиалково-синий воздух сумерок, в серебряных узорах от флуоресцирующего света с потолка, между тем как среди черных паукообразных веток проступал отраженный ряд ярких книжных корешков.
Прежде чем покинуть библиотеку, он решил проверить, как правильно произносится причастие от английского глагола «интересоваться», и обнаружил, что Вэбстер — по крайней мере то его потрепанное издание 1930-го года, которое лежало на столике в читальне, — не ставит ударения на третьем слоге, как он полагал правильным (интере́стид). Он поискал в конце список опечаток, такового не нашел и, уже захлопнув слоноподобный лексикон, с досадой спохватился, что замуровал где-то внутри карточку с заметками, которую все время держал в руках. Листай вот теперь все 2500 тоненьких страниц, из которых иные разорваны! На его возглас к нему подошел учтивый мистер Кейс, долговязый, розовощекий библиотекарь с прилизанными белыми волосами и галстуком бабочкой; он поднял колосса за обе корки, перевернул его и слегка встряхнул, после чего оттуда выпали: карманная гребенка, рождественская открытка, заметки Пнина и прозрачный призрак папиросной бумаги, совершенно безучастно слетевший к ногам Пнина и возвращенный мистером Кейсом на свое место при Больших Печатях Соединенных Штатов и их Территорий.
Пнин сунул карточку в карман и тут же без всякого повода вспомнил, чего не мог вспомнить давеча:
«…плыла и пела, пела и плыла…»
Ну, конечно же! Смерть Офелии! «Гамлет»! В русском переводе старого доброго Андрея Кронеберга 1844-го года — отрада юных дней Пнина, и отца Пнина, и деда! Помнится, там тоже, как и у Костромского, ива, и тоже венки. Но где бы это как следует проверить? Увы, «Гамлет» Вильяма Шекспира не был приобретен мистером Тоддом, в библиотеке вэйндельского колледжа не числился, и если вам зачем-нибудь понадобится справиться в английской версии, то вы никогда не найдете той или другой прекрасной, благородной, звучной строчки, которую всю жизнь помните по Кронебергу в отличном венгеровском издании. Печально!
На печальном кампусе совсем стемнело. Над дальними, еще более печальными холмами, под облачной грядой медленно гасло глубокое черепаховое небо. Надрывающие сердце огни Вэйндельвиля, пульсируя в складке этих сумеречных холмов, приобретали свой всегдашний волшебный вид, хотя на самом деле, и Пнин хорошо это знал, там на поверку не было ничего, кроме ряда кирпичных домов, бензинной станции, скэтингринга и супермаркета. По дороге к маленькому кабачку в Библиотечном переулке, где его ждала большая порция виргинской ветчины и бутылка хорошего пива, Пнин вдруг почувствовал страшную усталость. И не только потому, что том Зол. Фонда после своего никому не нужного визита в библиотеку стал еще тяжелее; но что-то такое, что Пнин в продолжение всего дня слышал вполуха, но не хотел вслушаться, теперь томило и долило его, как может угнетать воспоминание о совершенной оплошности, о грубости, которую мы себе позволили, или об угрозе, которой мы решили пренебречь.
7
Не спеша принявшись за вторую бутылку, Пнин дебатировал сам с собою, что делать дальше, или, вернее, посредничал в переговорах между Пниным Утомленным, который последнее время дурно спал, и Пниным Ненасытным, желавшим, как всегда, почитать еще дома до двухчасового товарного, оглашавшего стонами свой путь через долину. В конце концов решено было, что он ляжет спать сразу после окончания концертной программы, которую каждый второй вторник в Новом Холле устраивают неутомимые Христофор и Луиза Старр, — довольно высокого уровня музыка и довольно необычные кино-картины, которые президент Пур, отвечая в прошлом году на чью-то нелепую критику, назвал, «быть может, самым вдохновляющим и самым вдохновенным мероприятием нашего академического сообщества».
З. Ф. Л. теперь спал у Пнина на коленях. Слева от него сидели два студента-индуса. Справа — несколько взбалмошная дочь профессора Гагена, изучавшая драматургию. Комаров, слава Богу, сидел слишком далеко позади, чтобы сюда долетали его малоинтересные замечания.
Первая часть программы — три очень старенькие короткие фильмы — нагнала на нашего приятеля скуку: ни тросточка, ни котелок, ни белое лицо, ни черные брови дугой и подрагивающие ноздри его совершенно не трогали. Плясал ли несравненный комик под ярким солнцем с нимфами в веночках по соседству с поджидающим кактусом, или был первобытным человеком (гибкая трость превращалась в этом случае в гибкую дубину), или невозмутимо выдерживал свирепый взгляд дюжего Мак Свэна в ходуном ходящем ночном кабарэ, — старомодный, безъюморный Пнин оставался равнодушен. «Шут, — фыркал он про себя, — Глупышкин и Макс Линдер и то были смешней».
Вторая часть программы состояла из внушительной советской хроники, снятой в конце сороковых годов. В ней не предполагалось ни капли пропаганды, одно чистое искусство, увеселенье, блаженство гордого собой труда. Миловидные, нехоленые девушки маршируют на незапамятном Весеннем Празднестве, неся полотнища с отрывками из старинных русских песнопений: «Руки прочь от Кореи», «Bas les mains devant la Corée», «La paz vencera a la guerra», «Der Friede besiegt den Krieg»[20]. Санитарный аэроплан пролетает над заснеженным хребтом в Таджикистане. Киргизские актеры посещают обсаженную пальмами санаторию для углекопов и дают там импровизированное представление. С горного пастбища где-то в Осетии чабан рапортует по полевому радио о рождении ягненка местному министерству сельского хозяйства. Сияет огнями московское метро: колонны, изваяния и шестеро ожидающих поезда пассажиров, сидящих на трех мраморных скамьях. Семья фабричного рабочего тихо проводит вечер дома, под большим шелковым абажуром: все разодеты, сидят в гостиной, загроможденной декоративными растениями. Восемь тысяч поклонников футбола смотрят матч «Торпедо» и «Динамо». Восемь тысяч граждан на московском заводе электроприборов единодушно избирают Сталина кандидатом от Сталинского избирательного округа Москвы. Последняя легковая модель ЗИМа выезжает с уже виденной семьей фабричного рабочего и еще несколькими пассажирами на загородную прогулку с обедом на вольном воздухе. А засим —
«Не нужно, не нужно, ах, как это глупо», — говорил себе Пнин, чувствуя, что слезные железы — безотчетно, смешно, унизительно — источают свою горячую, ребяческую, неудержимую влагу.
В мареве солнечного света, который дымчатыми столбами пронизывал воздух меж белых березовых стволов, окатывал плакучую листву, дрожал глазками на коре, стекал в высокую траву, играл и курился среди призраков черемух в чуть смазанном цвету — глухой русский лес обступил путника. Через лес пролегла старая дорога с двумя неглубокими колеями и нескончаемой процессией грибов и ромашек. Путник продолжал мысленно идти по этой дороге на докучном обратном пути в свое анахроническое жилье; он опять, был юношей, бродившим по этим лесам с толстой книгой подмышкой; дорога вывела к романтическому, раздольному, любимому светлому простору большого поля, не скошенного временем (лошади скачут прочь меж высоких цветов, вскидывая серебристыми гривами), когда дремота одолела Пнина, теперь уже удобно устроившегося в постели, в соседстве двух будильников (один поставлен на 7.30, другой на 8), клохтавших и клекотавших на ночном столике.
Комаров в небесно-голубой рубашке склонился над гитарой, настраивая. Праздновалось чье-то рожденье, и невозмутимый Сталин с глухим стуком опустил свой шар на выборах правительственных гробоносцев. В бою ли, в стран… в волнах, в Вэйнделе. «Вондерфуль!»[21] — сказал д-р Бодо фон Фальтернфельс, оторвавшись от своих бумаг.
Пнин уже погрузился было в бархатистое забытье, когда на дворе приключилась какая-то ужасная катастрофа: охая и хватаясь за голову, статуя преувеличенно сокрушалась по поводу сломанного бронзового колеса — и тут Пнин проснулся, и караван огней и теневых бугров прошелся по оконной шторе. Хлопнула автомобильная дверца, машина отъехала, ключом отперли хрупкий, прозрачный дом, и разом заговорили три звучных голоса; дом и щель под дверью Пнина, вздрогнув, осветились. Ну вот и озноб, вот и инфекция. Испуганный, безпомощный, беззубый, в одной ночной рубашке, Пнин слушал, как вверх по лестнице колченого, но бодро топает чемодан и пара юных ног взбегает по хорошо знакомым им ступенькам, и уже можно было разобрать шум нетерпеливого дыхания… И впрямь: машинально следуя ритуалу радостных возвращений домой из унылых летних лагерей, Изабелла вполне могла бы пинком отпахнуть дверь в комнату — Пнина! — когда бы ее вовремя не остановил упреждающий оклик матери.
Глава четвертая
1
Король (его отец), в снежно-белой спортивной рубашке с открытым воротом и совершенно черном спортивном пиджаке, сидел за большим столом, отполированная поверхность которого отражала верхнюю половину его тела — вниз головой, — превращая его в фигурную карту. Стены просторной, обшитой деревом комнаты были увешаны фамильными портретами. В остальном же она мало чем отличалась от кабинета директора гимназии Св. Варфоломея на Атлантическом побережье, в пяти приблизительно тысячах верст к западу от воображаемого Дворца. Сильный весенний ливень хлестал в большие стекла балконных дверей, за которыми дрожала и струилась молодая глазастая листва. Казалось, что ничто, кроме этой пелены дождя, не отделяет и не защищает Дворец от мятежа, вот уже несколько дней бушевавшего в городе… На самом же деле отец Виктора был доктор-эмигрант с неприятными причудами, которого мальчик никогда особенно не любил и вот уже скоро два года как не видал.
Король, его более правдоподобный отец, решил не отрекаться. Газеты не выходили. Ориент-Экспресс, со всеми своими транзитными пассажирами, застрял на пригородной станции, где на перроне стояли, отражаясь в лужах, живописные крестьяне, глазеющие на занавешенные окна таинственных длинных вагонов. И Дворец, и его террасами спускающиеся сады, и город у подножья дворцового холма, и главная городская площадь, где, несмотря на дурную погоду, уже начались казни и народные гулянья, — все это находилось в самом сердце некоего креста, перекладины которого оканчивались в Триесте, Граце, Будапеште и Загребе, согласно Справочному атласу мира Рэнд Мак-Нэлли. А в самой сердцевине этого сердца сидел Король, бледный и невозмутимый, и в общем чрезвычайно похожий на своего сына, каким этот школьник представлял себя в сорок лет. Бледный и невозмутимый, с чашкой кофе в руке, Король сидел спиной к изумрудно-серому окну и слушал маскированного вестника, дородного старого вельможу в мокром плаще, несмотря на мятеж и дождь, пробравшегося из осажденного Государственного совета в окруженный Дворец.
— «Абдикация»! Да это целая четверть алфавита! — холодно сострил Король, который говорил с легким акцентом. — Никакого отречения. Предпочитаю неизвестную величину экспатриации.
Говоря это, Король — вдовец — бросил взгляд на настольную фотографию покойной красавицы, на ее большие синие глаза и карминовый рот (это была цветная фотография, вещь не царская, но не беда). Неожиданно рано зацветшая сирень исступленно колотилась в забрызганные стекла, как ряженые, которых не пустили в дом. Старик-вестник отвесил поклон и попятился через пустыню кабинета, размышляя про себя, не разумнее ли ему махнуть рукой на историю и укатить в Вену, где у него было именьице… Конечно, на самом деле мать Виктора была жива; она бросила его будничного отца, д-ра Эриха Винда (проживавшего в настоящее время в Южной Америке), и собиралась замуж в Буффало за некоего Чёрча.
Каждую ночь Виктор предавался этим безобидным мечтам, пытаясь заманить сон в свой холодный, звукопроницаемый закуток неугомонного дортуара. Обыкновенно он не доходил до самого решительного эпизода побега, когда Король один- одинешенек — solus rex, как составители шахматных задач именуют одинокого короля на доске, — мерял шагами пляж Богемского взморья у Стрелки Бурь, где Персиваль Блэйк, безпечный американец, искатель приключений, обещал выйти к нему на мощном катере. Именно отсрочивание этого захватывающего и утешительного эпизода, затягивание его прелести, приливавшей на гребне одного и того же раз за разом разыгрываемого вымысла, и приводили в действие его усыпляющий механизм.
Итальянская фильма, снятая в Берлине для американского потребителя, в которой какого-то юнца с одичалым взором, в помятых коротких штанах, преследует по трущобам и развалинам и борделям какой-то международный агент; инсценировка «Очного цвета»[22], недавно показанная в соседней святомарфинской школе для девочек; анонимный рассказ в духе Кафки в некогда авангардном журнальчике, прочитанный вслух в классе г-ном Пеннантом, скучного вида англичанином с замечательным прошлым; и не в последнюю очередь давно отстоявшийся осадок разных домашних упоминаний о бегстве русских образованных людей от ленинского режима тридцать пять лет тому назад, — вот очевидные источники фантазий Виктора; когда-то они, должно быть, сильно волновали его, но теперь сделались откровенно утилитарными, служа ему простым и приятным снотворным средством.
2
Ему было теперь четырнадцать лет, но выглядел он двумя или тремя годами старше, — не оттого что был долговяз, под шесть футов, а из-за своей непринужденной манеры держаться, из-за выражения дружелюбного равнодушия в простых, но правильных чертах лица и отсутствия всякой угловатости или напряженности, что нисколько не исключало скромности и сдержанности, но придавало какую-то солнечность его застенчивости и учтивую независимость его спокойным повадкам. Коричневое родимое пятно размером с грош под левым глазом подчеркивало бледность его щек. Не думаю, чтобы он кого-нибудь любил.
В его отношениях с матерью горячая детская привязанность давно сменилась нежной снисходительностью, и он только позволял себе мысленно вздыхать, с улыбкою подчиняясь судьбе, когда она на своем беглом и развязном нью-йоркском наречии с резкими металлическими носовыми нотками и съезжанием в неразборчивые русизмы потчевала в его присутствии незнакомых людей историями, которые он слышал сотни раз и которые были либо безсовестно приукрашены, либо прямо сочинены. Еще хуже бывало, когда Эрих Винд, совершенно безъюморный педант, убежденный в безупречности своего английского языка (приобретенного в немецкой гимназии), в обществе таких же незнакомцев отпускал какую-нибудь затасканную остроту, именуя Атлантический океан «прудом», да еще с доверительно-лукавым видом человека, одаряющего слушателей редкой и сочной идиомой. Оба они в качестве психотерапевтов делали все, что было в их силах, чтобы олицетворить собою Лая и Иокасту, но мальчик оказался весьма посредственным маленьким Эдипом. Чтобы не усложнять модного треугольника фрейдоромана (отец, мать, дитя), первого Лизиного мужа никогда не упоминали. Только приблизительно ко времени поступления Виктора в Святоварфоломеевскую школу, когда брак Виндов начал разваливаться, Лиза сообщила ему, что до отъезда из Европы она была женою профессора Пнина. Она сказала, что ее бывший муж тоже переселился в Америку, что он даже скоро повидается с Виктором; и поскольку все, что бы Лиза ни говорила (широко раскрывая свои лучистые, синие, с черными ресницами глаза), неизменно приобретало налет некоторой таинственности и романтичности, величественный образ Тимофея Пнина, ученого аристократа, преподающего мертвый, можно сказать, язык в знаменитом Вэйндельском университете, в пятистах примерно верстах на северо-запад от Св. Варфоломея, приобрел в гостеприимном воображении Виктора странную прелесть, некое семейное сходство с теми болгарскими королями или средиземноморскими принцами, которые в прежнее время могли быть всемирно известными специалистами по бабочкам или морским раковинам. Поэтому он обрадовался, когда профессор Пнин вступил с ним в солидную и церемонную переписку; за первым письмом, написанным на чудесном французском языке, но довольно дурно напечатанным, последовала открытка с изображением Серой Белки. Открытка эта была из педагогической иллюстрированной серии «Наши млекопитающие и птицы»; Пнин купил всю серию нарочно для этой переписки. Виктору приятно было узнать, что слово «squirrel» (белка) греческого происхождения и значит «тень хвоста». Пнин приглашал Виктора к себе в гости на ближайшие каникулы и сообщал, что встретит его на вэйндельской автобусной станции. «Для того чтобы меня можно было узнать, — писал он (по-английски), — я появлюсь в темных очках и буду держать черный портфель с моей серебряной монограммой».
3
И Эрих, и Лиза Винд были болезненно озабочены «проблемой наследственности», и вместо того, чтобы радоваться художественному дарованию Виктора, угрюмо доискивались его истоков. Искусства и науки были довольно ярко представлены в их родословной. Не восходит ли увлечение Виктора красками к Гансу Андерсену (не состоявшему в родстве с датчанином, которого держат на ночном столике), витражных дел мастеру в Любеке, который помешался (вообразил себя собором) вскоре после того, как его любимая дочь вышла за седого гамбургского ювелира, автора монографии о сапфирах, деда Эриха по материнской линии? Или, может быть, почти патологическая точность карандаша и пера Виктора была побочным следствием научных занятий Боголеповых? Ибо прадед матери Виктора, седьмой сын сельского попа, был тот самый Феофилакт Боголепов, своеобразнейший гений, которому среди лучших русских математиков только Лобачевский и был соперник. Трудно сказать.
Гений не подчиняется общим правилам. В два года Виктор не чертил спиралевидных каракулей, чтобы изобразить пуговицу или иллюминаторы, подобно миллионам других детей, почему же ты так не рисуешь? Он любовно выводил свои абсолютно точные, замкнутые окружности. Если трехлетнего ребенка попросить срисовать квадрат, то один угол выйдет у него сносно, а прочие он передаст волнообразной или круглой линией; а Виктор в три года не только скопировал с презрительной точностью далеко не идеальный квадрат, предложенный испытателем (д-ром Лизой Винд), но и прибавил от себя еще один рядом, поменьше. Он миновал ту начальную стадию графической деятельности, когда дети рисуют «kopffüssler’ов» (людей-головастиков) или яйцевидных человечков с ножками-кочережками и руками, заканчивающимися грабельными зубьями; он вообще не рисовал человеческих фигур, и когда Папа (д-р Эрих Винд) заставил его нарисовать Маму (д-ра Лизу Винд), он изобразил нечто восхитительно волнистое, что, по его словам, было ее тенью на новом леднике. К четырем годам он придумал собственную систему подтушевки. В пять он начал изображать предметы в перспективе — правильно укороченную боковую стену здания; уменьшенное расстоянием дерево; один предмет, наполовину заслоненный другим. А в шесть лет Виктор уже различал то, что и не всякий взрослый научается видеть, — цвет тени, разницу в оттенке между тенью апельсина и сливы или аллигаторовой груши.
Для Виндов Виктор был трудным ребенком уже потому, что отказывался быть таковым. С точки зрения Виндов, всякий младенец мужеского пола одержим страстным желанием оскопить отца и ностальгическим стремлением вернуться в утробу матери. Виктор же не обнаруживал никаких изъянов в поведении, не копал в носу, не сосал большого пальца и даже не грыз ногтей. Д-р Винд, желая избежать того, что он, как радиофил, называл «статическими помехами в личных отношениях», попросил чету сторонних людей, молодого д-ра Штерна и его улыбчивую жену («Меня зовут Луис, а это Христина»), пропсихометрировать в Институте своего неприступного ребенка. Но результаты получались или чудовищные, или вовсе никакие: семилетний пациент выдержал так называемое испытание Годунова «Рисуем животное» на потрясающий интеллектуальный балл, соответствующий семнадцати годам, но когда ему предложили тест Фэрвью для взрослых, он тотчас скатился на умственный уровень двухлетнего. Сколько труда, мастерства, находчивости было потрачено на изобретение всех этих восхитительных опытов! Какая досада, что некоторые пациенты упорно не желают делать того, что от них ожидают! Взять, например, испытание на «Абсолютно свободную ассоциацию» (Кент — Розанофф), когда маленьких Джо или Джейн просят ответить на какое-нибудь Наводящее Слово, как то: стол, утка, музыка, больной, большой, низкий, глубокий, длинный, счастье, плод, мать, гриб. Или вот прелестная игра «Любознательность и отношение» (Бьевр) — дождливых вечеров отрада — тут маленьких Сэма или Руби просят сделать пометочку около тех слов, которых они побаиваются, как например: смерть, паденье, сон, циклоны, похороны, отец, ночь, операция, спальня, уборная, конвергировать и так далее. Имеется абстрактный тест Августы Ангст, где от малютки (das Kleine) требуется выразить ряд понятий (стон, удовольствие, темнота), не отрывая карандаша. Ну и, само собой, «Игра в куклы», где Патрику или Патриции вручаются две одинаковые резиновые куколки и симпатичный кусочек глины, который Пат должен(-на) прилепить к одной из них, прежде чем начать с ними играть, и что за прелесть этот кукольный дом, сколько в нем комнат, сколько затейливых миньятюрных вещиц, включая ночной горшочек величиною с желудевую чашечку, аптечный шкапчик, кочергу, двуспальную кроватку и даже пару крошечных резиновых перчаток на кухне, и можно быть гадким сколько захочешь и делать все что угодно с куклой-папой, если тебе кажется, что она бьет куклу-маму, когда они тушат свет в спальне. Но нехороший Виктор не желал играть с Лу и Тиной, игнорировал кукол, вычеркивал все слова подряд (что было против правил) и делал рисунки, начисто лишенные всякого нечеловеческого смысла.
Виктора нельзя было заставить увидеть хоть что-нибудь мало-мальски любопытное для врачей в очень, очень красивых кляксах Роршаха, в коих дети находят, или должны находить, всякую всячину: побег, поморье, полуостров, червей идиотизма, невротические стволы, эротические галоши, зонтики, гири для гимнастики. С другой стороны, ни один из небрежных набросков Виктора не являл собою так называемого «мандала» — термин, предположительно означающий (на санскрите) волшебное кольцо и применяемый д-ром Юнгом и прочими для обозначения всяких каракулей с более или менее четырехстворчатой в сечении структурой, вроде разрезанного пополам манго, или креста, или колеса, на котором всякое эго разламывается на четыре части, как бабочка Морфо[23] или, вернее, как молекула углерода с ее четверной валентностью — основной химический компонент мозга, — механически увеличенная и запечатленная на бумаге.
В своем отчете Штерны написали, что «психическая ценность ментальных образов и словесных ассоциаций Виктора, к сожалению, совершенно затемнена его художественными наклонностями». И с тех пор маленькому пациенту Виндов, с трудом засыпавшему и евшему без аппетита, было позволено читать в постели заполночь и уклоняться от утренней овсянки.
4
Строя планы воспитания сына, Лиза разрывалась между двумя либидолами: доставить ему все новейшие преимущества современной детской психотерапии — и в то же время подыскать внутри американской религиозной системы ближайшее подобие мелодичных и благотворных красот православной Церкви, благостного сообщества, так мало требующего от совести в сравнении с теми утешениями, которые оно сулит.
Сначала маленький Виктор посещал прогрессивный киндергартен в Нью-Джерси, а потом по совету каких-то русских знакомых был определен в тамошнюю школу. Школой этой руководил англиканский священник, оказавшийся умным и талантливым педагогом, снисходительный к одаренным детям, невзирая на их причуды или шалости. Виктор был, безспорно, не совсем заурядным мальчиком, но в то же время очень спокойным. В двенадцать лет он поступил в гимназию Св. Варфоломея.
Снаружи она представляла собою массив красного, фальшиво-импозантного кирпича, возведенный в 1869-м году на окраине Крантона, в Массачусетсе. Главное здание образовывало три стороны большого прямоугольника, четвертой же служила застекленная галерея. Домик привратника с коньковой крышей был по одной стене покрыт глянцевитым американским плющом и несколько тяжеловесно увенчивался кельтским каменным крестом. По плющу от ветра пробегала дрожь как по крупу лошади. Цвету красного кирпича любят приписывать способность со временем приобретать благородный оттенок, но этот школьный кирпич выглядел просто грязным. Под крестом и непосредственно над кажущейся гулкой, но на самом деле безотзывной аркой ворот было высечено нечто вроде кинжала, с намерением изобразить мясничий нож, который так укоризненно держит (в венском молитвослове) Св. Апостол Варфоломей, с которого заживо содрали кожу и выставили на съедение мухам летом около 65-го года по P. X. в Альбанополе (ныне Дербент). Его гроб, брошенный разгневанным царем в Каспийское море, благополучно доплыл до острова Липари у сицилийского берега — что маловероятно, так как Каспий с самого плейстоцена был неизменно внутренним морем. Под этим геральдическим оружием — несколько напоминавшим морковку концом вверх — начищенным до блеска церковным шрифтом было начертано: Sursum[24]. Две кроткого нрава английские овчарки, очень друг к другу привязанные и принадлежавшие одному из наставников, обыкновенно дремали на траве перед воротами, в своей приватной Аркадии.
В первое свое посещение школы Лиза от всего приходила в восторг, начиная с площадок для игры в файвс и часовни и кончая гипсовыми слепками в коридорах и фотографиями соборов в классных комнатах. Для трех младших классов были отведены дортуары с окном в каждом алькове; в конце была комната воспитателя. Посетители не могли налюбоваться прекрасным гимнастическим залом. Сильное впечатление производили также дубовые скамьи и подбалочная готика сводов часовни в романском стиле, которую за полвека до того построил на свои средства Юлиус Шонберг, владелец шерстяной мануфактуры, брат известного египтолога Самюэля Шонберга, погибшего во время мессинского землетрясения. Всего было двадцать пять преподавателей и директор, о. Арчибальд Хоппер, в теплую погоду носивший элегантное серое облачение и исполнявший свои обязанности в блаженном неведении интриги, которая вот-вот должна была его низложить.
5
Несмотря на то что зрение у Виктора было развито сильнее других чувств, ничем не примечательный образ Святоварфоломеевской гимназии запечатлелся в его сознании скорее своими запахами и звуками. В дортуарах стоял затхлый, скучный дух старого, покрытого лаком дерева, из альковов по ночам доносились громкие звуки брюшных ветров и особенный скрип постельных пружин, нарочно усиленный из ухарства, а в коридоре, в гулкой пустоте мигрени, раздавался звонок каждое утро без четверти семь. От кадила, свисавшего на цепях и на тенях цепей с ребристого потолка часовни, веяло идолопоклонством и ладаном, бархатный голос о. Хоппера гладко сочетал грубые обороты с утонченными; новичкам полагалось выучивать наизусть гимн 166-й, «Светоч души моей»[25]; а в раздевальной с незапамятных времен несло потом от корзины на колесах, где хранились общие гимнастические суспензории — омерзительно серый клубок, из которого приходилось выпутывать одну такую штуку и надевать ее на себя перед началом спортивных классов — и до чего же резки и печальны были грозди возгласов, доносившихся с каждой из четырех игровых площадок!
При умственном коэффициенте что-то около ста восьмидесяти и среднем балле в девяносто[26], Виктор без труда числился первым в классе из тридцати шести человек и даже был одним из трех лучших учеников в школе. К большинству преподавателей он не испытывал особенного уважения, но зато преклонялся перед Лэйком, необычайно толстым человеком с мохнатыми бровями и волосатыми руками, с выражением сумрачного смущения в присутствии атлетических, розовощеких мальчиков (Виктор же был и не спортсмен, и не румян). Лэйк восседал, подобно Будде, в замечательно опрятной студии, напоминавшей скорее приемную в картинной галерее, чем мастерскую. Ничто не оживляло ее бледно-серых стен, кроме двух одинаково обрамленных картин: копии фотографического шедевра Гертруды Кэзебир «Мать и дитя» (1897), с задумчивым ангелоподобным младенцем, глядящим вверх и прочь (на что?), и репродукции головы Христа, в тех же тонах, из Рембрандтова «Путешествия в Эммаус», с тем же, хотя и чуть менее небесным выражением глаз и рта.
Он родился в Огайо, учился в Париже и Риме, преподавал в Эквадоре и Японии. Он был признанный знаток живописи, и многие недоумевали, чего ради Лэйк последние десять зим пропадает в этой школе. Хотя он обладал суровым нравом гения, ему недоставало оригинальности, и он это понимал; его работы всегда казались прекрасными и остроумными подражаниями, хотя никто никогда не мог определенно сказать, чью именно манеру он имитирует. Его доскональное знание безчисленных технических приемов, его безразличие к «школам» и «течениям», ненависть к шарлатанам, убежденность в том, что нет никакой разницы между вчерашней мещански-благовоспитанной акварелью и, скажем, нынешним условным неопластицизмом или банальной безпредметностью и что одно только индивидуальное дарование имеет значение, — все эти взгляды делали его необычным учителем. В учебном этом заведении были не очень-то довольны ни методикой Лэйка, ни ее результатами, но держали его оттого, что полагалось иметь среди педагогов хотя бы одного знаменитого чудака. Среди множества увлекательных вещей Лэйк учил, что порядок солнечного спектра представляет собою не замкнутый круг, а спираль оттенков от кадмиево-красного и оранжевых, потом стронциево-желтого и бледно-райски-зеленого до кобальтово-синего и лилового, после чего вся череда не возвращается опять постепенно в красные тона, но открывает новую спираль, начинающуюся с фиолетово-серого и идущую от одного пепельного оттенка к другому, уже за пределом человеческого восприятия. Он говорил, что не существует никакой Школы «Аш-кан»[27], ни Школы «Каш-Каш», ни Школы «Кан-кан». Что произведение искусства, созданное из куска бечевки, почтовых марок, левой газеты и голубиного помета есть просто набор невыносимо скучных пошлостей. Что нет ничего более банального и мещанского, чем паранойя. Что Дали по сути дела близнец Нормана Роквелла, умыкнутый в младенчестве цыганами. Что Ван Гог художник второго разряда, а Пикассо — высшего, несмотря на его коммерческие поползновения; и что если Дега мог обезсмертить une calèche[28], то отчего бы Виктору Винду не взять себе предметом автомобиль?
Можно, например, сделать его проницаемым для окружающего ландшафта. Глянцевый черный седан — отличный сюжет, особенно ежели он запаркован на пересечении обсаженной деревьями улицы с одним из тех тяжеловатых осенних небосклонов, на которых распухшие серые облака и похожие на амеб пятна синевы выглядят вещественней молчаливых вязов и уклончивой мостовой. Теперь разложи корпус автомобиля на отдельные плоские и изогнутые части; потом собери их по правилам отражений. Для каждой части они будут другими: на крыше появятся опрокинутые деревья с размазанными ветвями, врастающими как корни в водянистую фотографию неба, с проплывающим мимо в виде архитектурного анахронизма китообразным зданием; одну сторону капота покроет полоса густого небесного кобальта; тончайший узор черных веток отразится на внешней поверхности заднего окна; а по буферу протянется замечательно пустынный пейзаж — раздавшийся вширь горизонт, с далеким домом и одиноким деревом. Этот подражательно-собирательный процесс Лэйк называл необходимой «натурализацией» рукотворных предметов. Виктор отыскивал на улицах Крантона подходящий экземпляр и некоторое время бродил вокруг него. Неожиданно к нему присоединялось солнце, полускрытое, но ослепительное. Для того рода кражи, которую замышлял Виктор, нельзя было найти лучшего сообщника. В хромированной отделке, в стекле фары, обрамленной солнцем, он видел перспективу улицы и на ней себя самого, и это напоминало микроскопический вариант комнаты (с крошечными людьми, видимыми со спины) в том совершенно особенном и волшебном выпуклом зеркальце, которое за полтысячелетия до него любили вписывать в свои подробнейшие интерьеры — позади какого-нибудь насупленного купца или местной мадонны — Ван Эйк, Петрус Христус, Мемлинг.
В последнем номере школьного журнала Виктор поместил стихотворение о живописцах, подписанное nom de guerre Moinet[29], а надписанное так: «Негодных красных должно остерегаться; ибо когда и со тщанием приготовлены, они все одно негодны в дело» (цитата из одной старинной книги о живописном мастерстве, смахивавшая однако на политический афоризм). Стихотворение открывалось строками:
О Леонардо! Ты к свинцовой
настойке подмешал карминки,
и Моны Лизы рот пунцовый
теперь бледней, чем у бегинки.
Он мечтательно воображал, как станет умягчать свои краски по рецептам старых мастеров — медом, смоковным соком, маковым маслом, слизью розовых улиток. Он любил акварель и масло, но сторонился слишком тонкой пастели и слишком грубой темперы. Он изучал свое ремесло с тщанием и терпением ненасытного ребенка — как те ученики живописцев (а это уж Лэйк размечтался), остриженные как пажи мальчики с блестящими глазами, годами растиравшие краски в мастерской какого-нибудь великого итальянского скиаграфа, в царстве янтаря и райской глазури. В восемь лет он как-то сказал матери, что ему хочется написать воздух. В девять ему уже было знакомо чувственное упоение от постепенно сходящей на нет гаммы акварельных оттенков. Что ему было до того, что нежный кьяроскуро[30], дитя приглушенных красок и прозрачных полутонов, давно скончался за тюремной решеткой абстрактного искусства, в ночлежке омерзительного примитивизма? Он брал разные предметы — яблоко, карандаш, шахматную пешку, гребенку — и помещал их позади стакана с водой и сквозь него прилежно разглядывал каждый по очереди: красное яблоко превращалось в аккуратную красную полосу, ограниченную ровным горизонтом: как бы полстакана Красного моря, Arabia felix[31]. Короткий карандаш, если его держать наискось, извивался как стилизованная змея, но если его держать вертикально, то он чудовищно толстел, делался чуть ли не пирамидою. Черная пешка, если ее двигать туда-сюда, разделялась на чету черных муравьев. Гребенка, поставленная торчком, наполняла стакан прелестно полосатым, как зебра, коктэйлем.
6
За день до приезда Виктора Пнин вошел в спортивный магазин в центре Вэйнделя и спросил футбольный мяч. Хотя просьба была не по сезону, мяч ему подали.
— Нет-нет, — сказал Пнин. — Мне не нужно яйцо или, например, торпеда[32]. Мне нужен простой футбольный мяч. Круглый!
И он кистями и ладонями изобразил портативный мир. Это был тот же жест, которым он пользовался в классе, когда говорил о «гармонической цельности» Пушкина.
Приказчик поднял палец и молча принес европейский мяч.
— Да, этот я куплю, — сказал Пнин с полным достоинства удовлетворением.
Со своей упакованной в коричневую бумагу и заклеенной полосками клейкой ленты покупкой он зашел в книжную лавку и попросил «Мартина Идена».
— Иден, Иден, Иден, — забормотала высокая темноволосая продавщица, потирая лоб. — Постойте, вы имеете в виду книгу о британском министре, не правда ли?
— Я имею в виду, — сказал Пнин, — знаменитое сочиненье знаменитого американского писателя Джэка Лондона.
— Лондон, Лондон, Лондон, — сказала она, хватаясь за виски.
На помощь, с трубкою в руке, пришел ее муж, как водится, в твидовом пиджаке, писавший стихи на злобу дня. Порывшись, он извлек из пыльных недр своего не слишком процветающего заведения старое издание «Сына волка».
— Боюсь, — сказал он, — это все, что у нас имеется этого автора.
— Странно! — сказал Пнин. — Превратности славы! В России, помнится, все — маленькие дети, взрослые люди, врачи, адвокаты — все читали и перечитывали его. Это не лучшая его книга, но — окэй, окэй — я беру ее.
Вернувшись домой, то есть в дом, где он в этом году квартировал, профессор Пнин выложил мяч и книгу на письменный стол в комнате для гостей наверху. Склонив голову набок, он осмотрел свои подарки. Мяч выглядел неважно в своей безформенной упаковке: он развернул его. Теперь его красивая кожа была на виду. Комната была чисто убранная и уютная. Гимназисту должна понравиться эта картинка (профессорский цилиндр, сшибленный снежком). Поденщица только что постлала постель; старый Билль Шеппард, хозяин дома, поднялся с нижнего этажа и с важностью ввинтил новую стеклянную грушу в настольную лампу. Теплый сырой ветер поддувал в раскрытое окно, и снизу доносился шум разыгравшегося ручья. Вот-вот должен был пойти дождь. Пнин закрыл окно.
В своей комнате, на том же этаже, он нашел записку. Лаконичную телеграмму Виктора передали по телефону: в ней сообщалось, что он опаздывает ровно на сутки.
7
Виктора и еще пятерых мальчиков задержали в школе на один драгоценный день пасхальных каникул за курение сигар на чердаке. Сам Виктор, склонный к тошноте и страдавший множеством обонятельных фобий (все это старательно скрывалось от Виндов), в сущности и не курил, а только раз или два пыхнул. Но он несколько раз послушно ходил на запретный чердак с двумя лучшими своими товарищами, предприимчивыми проказниками Тони Брэйдом и Лансом Боком. Чтобы проникнуть туда, надо было пройти через комнату, где хранились чемоданы учащихся, а потом подняться по железной лесенке, выходившей на мостки под самой крышей. Тут восхитительный, до странного хрупкий каркас здания становился видимым и осязаемым, со всеми своими балками и решетинами, лабиринтом переборок, разрезанными тенями, непрочной дранкой, сквозь которую нога проваливалась и хрустела штукатурка, сыпавшаяся из невидимых потолков внизу. Лабиринт заканчивался маленькой площадкой, спрятанной в выеме под самой вершиной кровельного конька, среди пестро разбросанных там и сям старых комиксов и свежего сигарного пепла. Пепел обнаружили; мальчики сознались. Тони Брэйду, внуку одного именитого бывшего директора этой гимназии, было позволено уехать по семейным обстоятельствам: его хотел повидать перед отбытием в Европу нежно привязанный к нему родственник. Тони благоразумно попросил, чтобы его задержали вместе с остальными.
Как я уже говорил, директором во времена Виктора был о. Хоппер — безвредное ничтожество с темными волосами и свежим цветом лица, высоко ценимый бостонскими матронами. Когда Виктор с товарищами по преступлению обедал со всей Хопперовой семьей, со всех сторон делались разного рода кристально-прозрачные намеки; особенно старалась г-жа Хоппер, сладкогласая англичанка, тетка которой была замужем за каким-то графом: о. Хоппер мог бы сменить гнев на милость и не отправлять шестерых мальчиков рано в постель, а взять их в этот последний вечер в городской кинематограф. И после обеда, ласково подмигнув, она велела им идти за Хоппером, который быстро направился к сеням.
Старомодные попечители школы могли оправдывать те два или три случая порки, которой Хоппер подверг особо провинившихся в течение его краткого и ничем не примечательного пребывания в должности; но всех шестерых мальчиков передернуло от гнусной ухмылочки, искривившей красные губы директора, когда он задержался по дороге в сени, чтобы подобрать аккуратно сложенный конвертом пакет — подрясник и стихарь; автомобиль семейного типа стоял у дверей, и «на закуску к наказанию», по выражению мальчиков, сей лицемерный пастырь угостил их специальной службой в Радберне, в пятнадцати верстах от Крантона, в холодной кирпичной кирке с немногочисленными прихожанами.
8
Теоретически проще всего добираться до Вэйнделя из Крантона на таксомоторе до Фрэймингама, оттуда до Албани курьерским, а потом проехать небольшой остаток пути местным поездом в северо-западном направлении; в действительности же этот простейший способ был самым неудобным. То ли между этими двумя железными дорогами существовала старая, закоренелая распря, то ли они сговорились действовать сообща в пользу других средств передвижения, но только как бы вы ни тасовали расписания, вам ни за что не удавалось избежать по меньшей мере трехчасового ожидания поезда в Албани.
Можно было, правда, уехать из Албани одиннадцатичасовым автобусом, прибывавшим в Вэйндель в три часа дня, но для этого надо было сесть на поезд, уходивший из Фрэймингама в 6.31 утра, а Виктор знал, что не встанет вовремя; поэтому он выбрал более поздний и куда более медленный поезд, но на нем можно было поспеть в Албани на последний автобус в Вэйндель: он и доставил его туда в половине девятого вечера.
Всю дорогу шел дождь. Он шел не переставая и когда Виктор прибыл на вэйндельскую автобусную станцию. Из-за своей природной мечтательности и легкой рассеянности он всегда оказывался в хвосте любой очереди. Он давно привык к этой незадаче, как привыкаешь к близорукости или хромоте. Немного сутулясь из-за своего роста, он терпеливо тянулся за пассажирами, которые гуськом пробирались по автобусу к выходу и сходили на блестящий асфальт: две грузные старые дамы в полупрозрачных ватерпруфах, похожие на картофелины в целлофане; мальчик лет семи или восьми, стриженный ежиком, с нежным затылком; угластый застенчивый пожилой калека, который отказался от всякой помощи и выбрался наружу по частям; три вэйндельские студентки в коротких штанах, с розовыми коленками; изнеможенная мать мальчика; еще несколько пассажиров; а потом уж только — Виктор, с котомкой в руке и двумя иллюстрированными журналами подмышкой.
Под аркой при входе в станционное здание стоял совершенно лысый господин со смугловатым лицом, в темных очках и с черным портфелем, приветливо-вопросительно склонившийся над тонкошеим мальчиком, который, однако, все качал головой и указывал на мать, ожидавшую появления своих чемоданов из чрева автобуса. Сдержанно и весело Виктор прервал этот quid, pro quo[33]. Смуглоголовый господин снял очки и, разогнувшись, стал подымать глаза все выше и выше и выше на высокого-высокого-высокого Виктора, на его синие глаза и рыжевато-каштановые волосы. Хорошо развитые мышцы скул Пнина подтянулись и округлили его загорелые щеки; в улыбке участвовали лоб, нос и даже его большие уши. В конечном счете это была весьма и весьма удачная встреча.
Пнин предложил оставить саквояж на вокзале и пройтись один квартал пешком — если только Виктор не боится дождя (лило как из ведра, и асфальт блестел в темноте как горное озерцо под большими шумными деревьями). Пнин полагал, что столь поздняя трапеза в трактире должна доставить мальчику удовольствие.
— Доехали хорошо? Без неприятных происшествий?
— Да, сэр.
— Вы очень голодны?
— Нет, сэр. Не особенно.
— Меня зовут Тимофей, — сказал Пнин, когда они удобно устроились у окна в старом убогом трактире. — Второй слог произносится, как «мафф» [промах], ударенье на последнем слоге, «ей», как в «прей» [добыча], но чуть более растянуто. «Тимофей Павлович Пнин» — что значит «Тимоти, сын Поля». В отчестве ударенье на первом слоге, а остальные проглатываются — Тимофей Палч. Я долго дебатировал сам с собой — протрем-ка эти ножи и вилки — и пришел к заключению, что вам следует называть меня просто мистер Тим или даже еще короче — Тим, как зовут меня иные из моих чрезвычайно симпатичных коллег. Это… — что вы будете есть? Телячью отбивную? Окэй, я тоже возьму телячью отбивную — …это, конечно, уступка Америке, моей новой родине, чудесной Америке, которая иногда изумляет меня, но всегда вызывает уважение. Сначала меня очень смущала ——
Сначала Пнина очень смущала та легкость, с какой в Америке переходят на обращение по имени: после первого же вечера в гостях, в начале которого на каплю виски полагается целый айсберг, а под конец в море виски добавляется немного воды из-под крана, вы должны называть чужого вам человека с седыми висками «Джимом», между тем как вы становитесь для него навеки «Тимом». Ежели вы забудете об этом и на другое утро назовете его профессором Эвереттом, то есть его настоящим, на ваш взгляд, именем, то это будет для него ужасным оскорблением. Перебирая своих русских друзей в Европе и Соединенных Штатах, Тимофей Пнин мог легко насчитать по крайней мере шесть десятков милых ему людей, которых он знал близко с 1920-х, скажем, годов, и которых он никогда не называл иначе как Вадим Вадимыч, Иван Христофорович или Самуил Израилевич, и которые при встрече величали его по имени и отчеству с тою же горячей симпатией, при крепком, сердечном рукопожатии: «А, Тимофей Палч! Ну как? А вы, батенька, здорово постарели!»
Пнин говорил и говорил. Его речь не удивляла Виктора, часто слыхавшего, как русские говорят по-английски, и он не обращал внимания на то, что Пнин произносит «family» так, что первый слог звучал как «женщина» по-французски.
— Я говорю по-французски гораздо свободней, чем по-английски, — сказал Пнин. — А вы — Vous comprenez le français? Bien? Assez bien? Un peu?
— Très un peu[34], — сказал Виктор.
— Прискорбно, но ничего не поделаешь. Теперь я буду говорить с вами о спорте. Первое в русской литературе описанье бокса находим в поэме Михаила Лермонтова (родился в 1814-м, убит в 1841-м — легко запомнить). С другой стороны, первое описанье тенниса находится в «Анне Карениной», романе Толстого, и относится к 1875-му году. Как-то в молодости, в русском поместье на широте Лабрадора, мне дали ракету, чтобы играть с семьей ориенталиста Готовцева, может быть, вы слыхали о нем. Помню, был чудный летний день, и мы играли, играли, играли, пока не растеряли все двенадцать мячей. Вы тоже будете вспоминать прошлое с интересом, когда будете старый.
— Другая игра, — продолжал Пнин, щедро накладывая сахар в свой кофе, — была, конечно, крокет. Я был чемпион крокета. Однако любимым национальным развлечением были так называемые gorodki, это значит «маленькие города». Помню площадку в саду и удивительное ощущение молодости: я был силен, носил вышитую русскую рубашку, теперь никто не играет в такие полезные для здоровья игры.
Он доел котлету и вернулся к предмету разговора:
— Чертили, — говорил Пнин, — большой квадрат на земле, ставили в нем, как колонны, такие, знаете ли, цилиндрические деревяшки, и потом издалека бросали в них толстую палку, очень сильно, как бумеранг, широко-о размахнувшись — извините… хорошо, что это сахар, а не соль.
— Я все еще слышу, — говорил Пнин, поднимая с полу сахарную кропилку и с изумлением покачивая головой: до чего живуча память! — я все еще слышу этот звук, этот трах! когда попадешь в деревянные бруски и они подпрыгивают вверх. Вы не будете доедать мяса? Вам не понравилось?
— Страшно вкусно, — сказал Виктор, — просто я не очень голоден.
— Ах, вам надо есть больше, гораздо больше, если вы хотите стать футболистом.
— Боюсь, что я не очень люблю футбол. Собственно, терпеть его не могу. Да и в других играх я не силен.
— Вы не любите футбол? — сказал Пнин, и на его большое выразительное лицо наползла тень смятения.
Он выпятил губы. Раскрыл их — но ничего не сказал. Молча доел он свое ванильное сливочное мороженое, в котором не было ни ванили, ни сливок.
— Теперь мы возьмем ваш багаж и таксомотор, — сказал Пнин.
Как только они подъехали к Шеппардову дому, Пнин провел Виктора в гостиную и наскоро представил его своему хозяину, старому Биллю Шеппарду, служившему прежде в университете старшим сторожем (он был совершенно глух и носил в ухе белую пуговку), и его брату, Бобу Шеппарду, недавно перебравшемуся из Буффало к Биллю, после того, как умерла жена последнего. Ненадолго оставив с ними Виктора, Пнин торопливо протопал наверх. Дом представлял собою легко проницаемую для звуков постройку, так что в нижних комнатах вещи отозвались разнообразными вибрациями на энергические шаги на верхней площадке и на внезапный скрежет поднятой оконной рамы в гостевой комнате.
— Ну-с, а на этой картине, — говорил тугоухий мистер Шеппард, указывая поучающим пальцем на большую тусклую акварель на стене, — изображена заимка, где мы с братом, бывало, проводили лето полвека тому назад. Ее написала школьная подруга моей матери, Грация Вэльс; ее сын, Чарли Вэльс, хозяин гостиницы в Вэйндельвиле — д-р Нин, наверное, знает его — очень, оч-чень хороший человек. Жена-покойница тоже была художницей. Я после покажу вам ее картины. Ну, а это вот дерево позади гумна — его едва видать —
С лестницы донесся ужасный стук и грохот: Пнин, спускаясь, оступился.
— Весной девятьсот пятого года, — сказал мистер Шеппард, грозя картине пальцем, — под этим самым тополем —
Он заметил, что его брат и Виктор бросились вон из комнаты к подножию лестницы. Бедняга Пнин с последних ступенек съехал на спине. С минуту он так полежал, поводя туда-сюда глазами. Ему помогли встать на ноги. Кости были целы.
Пнин улыбнулся и сказал:
— Это как в прекрасной повести Толстого — вам надо как-нибудь прочитать ее, Виктор, — об Иване Ильиче Головине, который упал, в силу чего получил почку рака. Теперь Виктор пойдет со мною наверх.
Виктор со своей сумкой пошел за ним. На площадке висела репродукция «La Berceuse» Ван Гога, и Виктор мимоходом насмешливо кивнул ей. Комната для гостей была наполнена шумом дождя, падавшего на душистые ветки в обрамленной черноте раскрытого окна. На письменном столе лежала завернутая в бумагу книга и десятидолларовая ассигнация. Виктор улыбнулся и поклонился своему несколько суровому, но доброму хозяину.
— Разверните, — сказал Пнин.
Виктор послушался с учтивой поспешностью. Потом он присел на край постели и с нарочитым нетерпением раскрыл книгу, причем его русые волосы блестящими прядями ниспадали на правый висок, полосатый галстук свесился спереди, болтаясь, из-под серого пиджака, а его крупные, в серых фланелевых штанах, колени разъехались. Ему хотелось похвалить ее — во-первых, потому что это был подарок, а во-вторых, потому что он думал, что это перевод с родного языка Пнина. Он вспомнил, что в Психотерапевтическом институте был какой-то д-р Яков Лондон из России. На беду Виктор попал как раз на то место, где упоминается Заринска, дочь вождя юконских индейцев, и простосердечно принял ее за русскую девушку. «Она не сводила огромных черных глаз со своих соплеменников, глядя вместе вызывающе и со страхом. Напряжение сделалось столь велико, что она забыла дышать…»
— Думаю, мне это должно понравиться, — сказал вежливый Виктор. — Прошлым летом я читал «Преступление и ——».
Молодой зевок растянул его героически улыбающийся рот. С сочувствием, с одобрением, с ноющим сердцем Пнин видел Лизу, зевающую после одного из тех долгих счастливых вечеров у Арбениных или у Полянских в Париже — пятнадцать, двадцать, двадцать пять лет тому назад.
— На сегодня довольно чтения, — сказал Пнин, — Я знаю, это очень увлекательная книга, но вы будете читать и читать ее завтра. Желаю вам спокойной ночи. Ванная через площадку.
Он пожал Виктору руку и удалился в свою комнату.
9
А дождь все шел да шел. Все огни в доме Шеппарда погасли. Ручей в овраге за садом — в обычное время трепетная струйка — этой ночью превратился в шумный поток, который кубарем низвергался, с рабской готовностью покоряясь силе притяжения, и уносил по буковым и еловым проходам прошлогодние листья, безлистые ветки и новешенький, никому не нужный футбольный мяч, незадолго перед тем скатившийся в воду с отлогой лужайки, после того как Пнин отделался от него путем дефенестрации. Он наконец заснул, несмотря на ломоту в спине, и в продолжение одного из тех снов, которые все еще преследуют русских беглецов даже спустя треть столетия после побега от большевиков, Пнин увидел себя в немыслимом плаще, убегающим по огромным чернильным лужам под луной, перечеркнутой тучей, из какого-то фантастического дворца и потом вышагивающим взад и вперед по пустынной отмели со своим покойным другом Ильей Исидоровичем Полянским, ожидая прибытия из-за безнадежного моря некоего таинственного избавителя в тарахтящей лодке. Братьям Шеппардам не спалось на их рядом стоявших кроватях, на их «безподобно-удобных» матрацах[35]; младший в темноте прислушивался к дождю и размышлял о том, не лучше ли им продать этот дом с его шумной крышей и мокрым садом; старший же лежал и думал о тишине, о зеленом сыром погосте, о старой заимке, о тополе, в который давным-давно ударила молния, убив Джона Хэда, какого-то размытого теперь, отдаленного родственника. Виктор в кои-то веки заснул тотчас после того, как сунул голову под подушку — недавно заведенный способ, о котором д-р Эрих Винд (сидевший в это время на скамье у фонтана в городе Кито, в Эквадоре) никогда уж не узнает. Около половины второго Шеппарды захрапели, причем тот, что был глух, в конце каждого выдоха еще слегка рокотал и вообще звучал куда громче своего скромно и уныло посапывавшего брата. На песчаном пляже, по которому Пнин все еще шагал (его встревоженный друг ушел домой за картой), перед ним появилась вереница приближавшихся к нему следов, и он, ахнув, проснулся. Болела спина. Был уже пятый час. Дождь перестал.
Пнин вздохнул по-русски — о́х-ох-ох — и попытался найти более удобное положение. Старик Билль Шеппард прошаркал в нижнюю уборную, сорвал шумный аплодисмент и поплелся обратно.
Вскоре все опять уснули. Жаль, что никто не видал пустынной улицы, где рассветный ветерок морщил большую, светящуюся лужу, превращая отражавшиеся в ней телефонные провода в неразборчивые строки черных зигзагов.
Глава пятая
1
С верхней площадки старой, редко посещаемой дозорной башни — «каланчи», как говорилось встарь, — стоявшей на восьмисотфутовом лесистом холме, именуемом Эттриковой горой, в одном из красивейших штатов Новой Англии, какой-нибудь заядлый летний турист (Миранда или Мэри, Том или Джим, чьи полустершиеся имена были написаны карандашом на балюстраде) мог бы увидеть широкое море зелени, состоявшей преимущественно из кленов, буков, бальзамического тополя да сосен. Верстах в семи на запад тонкий белый шпиц церкви обозначал место, где ютился городок Онкведо, в былые времена славившийся своими источниками. В пяти верстах на север, на речном берегу, на прогалине у подножья муравчатого пригорка, можно было разглядеть островерхие крыши затейливого строения (известного как Куково, Кукова усадьба, Куков замок, или Сосновое, по первоначальному его названию). Большое шоссе проходило через Онкведо и тянулось дальше на восток по южной стороне Эттрика. Множество грунтовых дорог и тропок пересекало во всех направлениях лесистую треугольную равнину, ограниченную несколько извилистой гипотенузой мощеного проселка, вившегося в северо-восточном направлении от Онкведо к Сосновому, долгим катетом упомянутого шоссе и коротким реки, через которую переброшен был стальной мост возле Эттрика и деревянный у Кукова.
Пасмурным теплым летним днем 1954-го года Мэри или Альмира, а пожалуй, и Вольфганг фон Гёте, чье имя было вырезано на парапете каким-то старомодным остряком, могли бы заметить автомобиль, свернувший с шоссе перед самым мостом и теперь сновавший и тыкавшийся туда-сюда в лабиринте сомнительных дорог. Он подвигался вперед неуверенно и с опаской, и всякий раз, когда решал переменить направление, сбавлял скорость и поднимал позади себя клуб пыли, как скребущий землю пес. Пожалуй, менее снисходительный человек, чем наш воображаемый наблюдатель, мог бы подумать, что за рулем этого бледно-голубого яйцевидного двухдверного седана, неопределенного возраста и довольно обшарпанной наружности, сидит какой-то болван. На самом же деле водителем его был профессор Вэйндельского университета Тимофей Пнин.
Пнин начал брать уроки в вэйндельской школе автомобильной езды в начале года, но «настоящее понимание», по его выражению, пришло к нему только спустя месяца два, когда он слег из-за болей в спине, и занимался исключительно, и с огромным удовольствием, изучением сорокастраничного «Учебника автомобилизма», изданного губернатором штата в сотрудничестве с другим экспертом, и статьи «Автомобиль» в «Американской энциклопедии» с изображениями коробок скоростей, карбюраторов, тормазов и участника Глидденского пробега (около 1905-го года), завязшего в трясине на проселочной, посреди удручающего пейзажа. Тогда-то — и только тогда — он наконец преодолел двойственность своих первоначальных догадок, лежа на больничной койке, шевеля пальцами ног и передвигая воображаемый рычаг скорости. В продолжение же настоящих уроков с насупистым инструктором, который теснил его, давал ненужные указания, сыпал техническими терминами, пытался вырвать у него руль на поворотах и постоянно раздражал спокойного, понятливого ученика грубой критикой, Пнин был совершенно не способен слить воедино ощущение той автомашины, которой он правил в уме, с той, которую он вел по дороге. Теперь наконец они соединились в одно целое. Да, первый экзамен он провалил, но это главным образом оттого, что затеял с экзаменатором несвоевременную дискуссию, пытаясь доказать, что для разумного человека не может быть ничего унизительнее необходимости поощрять в себе низменный условный рефлекс, заставляющий автоматически останавливаться перед красным светофором, когда кругом нет ни души — ни прохожей, ни проезжей. В другой раз он был осмотрительней и выдержал. Одна неотразимая студентка старшего курса, числившаяся в его классе русского языка, Мэрилин Гон, продала ему за сто долларов свой жалконький старый автомобиль: она выходила замуж за обладателя куда более роскошной машины. Путешествие из Вэйнделя в Онкведо, с остановкой в ночлеге для туристов, было медленным и трудным, но обошлось без приключений. Перед самым Онкведо он заехал на бензинную станцию и вышел подышать деревенским воздухом. Над клеверным полем нависало непроницаемое белесое небо, а с кучи дров возле лачуги слышался крик петуха, срывающийся и ухарский — не петух, а прямо голосистый хлыщ. Какая-то случайная интонация этой хрипловатой птицы в сочетании с теплым ветром, льнувшим к Пнину и добивавшимся его внимания, признания, чего угодно, — кратко напомнили ему тусклый, забытый день, когда он, студент-первокурсник Петроградского университета, приехал на маленькую станцию балтийского летнего курорта, и звуки, и запахи, и заунывность —
— А душновато, — сказал служитель с волосатыми руками, принимаясь вытирать переднее стекло.
Пнин достал из бумажника письмо, развернул приложенный к нему крошечный мимеографический план местности и спросил, далеко ли до церкви, у которой ему полагалось свернуть налево, чтобы добраться до Куковой усадьбы. Просто поразительно, до чего этот человек был похож на коллегу Пнина по Вэйндельскому университету, д-ра Гагена — случайное сходство, безсмысленное, как дурной каламбур.
— Да туда лучше ехать другим путем, — сказал этот фальшивый Гаген. — Грузовики разбили эту дорогу, да и потом она очень петлит. Вы поезжайте прямо. Проедете город. Через пять миль после Онкведо, сразу как повернете на Эттрик, по левой руке, как раз не доезжая моста, возьмите первый поворот налево. Там хорошая утрамбованная дорога.
Он проворно обошел машину и начал обрабатывать своей тряпкой другую половину стекла.
— Сворачивайте на север и держите все время на север на всех перекрестках — в этих лесах попадаются просеки, а вы все держитесь севера и доберетесь до Кука в аккурат за двенадцать минут. Тут не собьешься.
Пнин уже почти час плутал по лесным дорогам и пришел к заключению, что выражение «держаться севера» и даже самое слово «север» ровно ничего для него не значат. К тому же ему было непонятно, что заставило его, человека рассудительного, послушаться совета первого встречного, сующего нос не в свое дело, вместо того чтобы неукоснительно следовать педантически-точным указаниям, которые послал ему его друг, Александр Петрович Кукольников (в этих местах известный как Аль Кук), приглашая его провести лето в своей большой и гостеприимной усадьбе. Наш незадачливый автомобилист теперь так основательно заблудился, что уже не мог вернуться на шоссе, а так как он не имел довольно опыта в маневрированьи по узким, изрытым колеями дорогам, по обе стороны которых зияли канавы и даже овраги, то его неуверенные повороты наугад складывались в тот причудливый узор, за которым наблюдатель на дозорной башне мог бы следить сочувственным оком; но на этом заброшенном и равнодушном возвышении не было ни души, если не считать муравья, у которого были свои заботы: кое-как добравшись до верхней площадки и балюстрады (своей автострады), с безсмысленным упорством потратив на это часы, он теперь был точно так же встревожен и озадачен, как и тот несуразный игрушечный автомобиль, двигавшийся внизу. Ветер унялся. Под бледным небом море древесных верхушек казалось необитаемым. Но вдруг треснул ружейный выстрел и в небо подскочила ветка. Густые верхние сучья в этой части в остальном неподвижного леса пришли в движение в удаляющейся последовательности встрясок или скачков, передававшихся от дерева к дереву в колебательном ритме, после чего все снова стихло. Прошла еще минута, и вдруг все сошлось в одно время: муравей нашел отвесное бревно, которое вело на крышу башни, и пустился по нему с новым одушевлением; выглянуло солнце; а Пнин, совсем уж было отчаявшийся, оказался на мощеной дороге с поржавевшей, но все еще поблескивавшей указательной доской, направлявшей путников в Сосновое.
2
Аль Кук был сын Петра Кукольникова, зажиточного московского купца из староверов, выбившегося из низов, мецената и филантропа, того известного Кукольникова, который при последнем государе дважды сидел в довольно удобной крепости за финансовую помощь эсерам (по большей части террористам), а при Ленине был казнен как «империалистический агент» после почти целой недели средневековых пыток в советском застенке. Его семья к 1925-му году добралась до Америки через Харбин, и молодой Кук благодаря своей тихой настойчивости, практической сноровке и некоторому техническому образованию добился высокого и прочного положения в большом химическом предприятии. Добродушный, чрезвычайно сдержанный, коренастый человек, с большим неподвижным лицом, перехваченным посередине аккуратненьким пенснэ, он кем казался, тем и был — администратором, масоном, гольфистом, человеком преуспевающим и осторожным. Говорил он на замечательно правильном, нейтральном английском языке, с легчайшим налетом славянского акцента, и был очаровательно-радушный хозяин, молчаливой разновидности, с огоньком в глазах и со стаканом скотча с сельтерской в каждой руке; и только когда его полуночным гостем бывал какой-нибудь его старинный, задушевный русский друг, Александр Петрович вдруг начинал говорить о Боге, о Лермонтове, о свободе и обнаруживал тут наследственную склонность к безоглядному идеализму, который бы очень смутил подслушивающего марксиста.
Он был женат на Сюзанне Маршалл, привлекательной, говорливой блондинке, дочери изобретателя Чарльза Дж. Маршалла, и так как Александра и Сюзанну нельзя было представить себе иначе как во главе большой здоровой семьи, то я, как и другие друзья дома, был поражен, узнав, что вследствие перенесенной операции Сюзанна останется на всю жизнь бездетной. Они были еще молоды, любили друг друга с какой-то старосветской простотой и чистотой, от которой становилось отрадно на душе, и вместо того, чтобы населить свое имение детьми и внуками, они летом каждого четного года собирали у себя престарелых русских (как бы отцов и дядьев Кука), в нечетные же у них гостили «американцы» — деловые знакомые Александра или родственники и друзья Сюзанны.
Пнин ехал в Сосновое в первый раз, я же бывал там и раньше. Усадьба кишела русскими эмигрантами из либеральной интеллигенции, покинувшими Россию около 1920-го года. Их можно было найти на каждом пятачке крапчатой тени, они сидели на лавках и спорили о писателях-эмигрантах — Бунине, Алданове, Сирине; лежали в гамаках, накрывши лицо воскресным номером русской газеты (старый обычай защищаться от мух); попивали чай с вареньем на веранде; гуляли в лесу и гадали, съедобны ли местные поганки.
Самуил Львович Шполянский, кряжистый, величественно-невозмутимый старик, и маленький, легко возбуждающийся заика, граф Федор Никитич Порошин, бывшие оба около 1920-го года членами одного из тех героических местных правительств, которые формировались в российской провинции демократическими партиями для сопротивления диктатуре большевиков, прогуливались, бывало, по сосновой аллее, обсуждая тактику, которую следует избрать на предстоящем совместном заседании Комитета свободной России (учрежденного ими в Нью-Йорке), с другой, более молодой антикоммунистической организацией. Из полузаросшей белой акацией беседки доносились обрывки жаркого спора между профессором Болотовым, преподававшим историю философии, и профессором Шато, преподававшим философию истории: «Действительность есть протяженность во времени», — гудел один голос (Болотова). «Совсем нет!» — кричал другой. «Мыльный пузырь точно так же действителен, как ископаемый зуб!»
Пнин и Шато, оба родившиеся в конце девяностых годов девятнадцатого столетия, были по сравнению с прочими юноши. Большинству остальных мужчин было за шестьдесят и больше. С другой стороны, некоторым из дам, например графине Порошиной или Болотовой, было всего лишь под пятьдесят, и благодаря здоровой атмосфере Нового Света они не только хорошо сохранились, но даже похорошели. Некоторые родители привезли с собой своих отпрысков — здоровых, высоких, равнодушных, трудных американских детей студенческого возраста, без всякого чувства природы, не знающих по-русски и совершенно безразличных к тонкостям происхождения и прошлого своих родителей. Казалось, они живут в Сосновом в совсем иной физической и духовной плоскости, чем их родители: время от времени они переходили из своего мира в наш в мерцании каких-то промежуточных измерений; отрывисто отвечали на добродушную русскую шутку или заботливый совет и потом снова испарялись; держались всегда безучастно (вызывая у родителей чувство, что они произвели на свет каких-то эльфов) и охотнее ели любой товар из онкведской лавки, любую снедь в жестянках, чем превосходные русские кушания, подававшиеся у Кукольниковых за шумными, долгими обедами на закрытой сетками от комаров террасе. Порошин с горечью говорил о своих детях (Игоре и Ольге, студентах второго курса): «Мои близнецы несносны. Когда я вижу их дома, за чаем или обедом, и пытаюсь рассказать им что-нибудь особенно интересное и захватывающее — например о местном выборном самоуправлении на крайнем севере России в семнадцатом веке или, скажем, что-нибудь из истории первых русских медицинских школ — кстати, по этому предмету имеется превосходная монография Чистовича тысяча восемьсот восемьдесят третьего года — они просто уходят и запускают в своих комнатах радио». Оба они были в Сосновом в то лето, когда Пнин был туда приглашен. Но они были точно невидимки: им было бы чудовищно скучно в этом захолустье, если бы Олин поклонник, студент, фамильи которого никто как будто не знал, не приехал в конце недели из Бостона в шикарном автомобиле и если бы Игорь не нашел себе подходящей подруги в Нине, дочке Болотовых, смазливой неряхе с египетскими глазами и загорелыми конечностями, которая училась в балетной школе в Нью-Йорке.
За домом смотрела Прасковья, крупная женщина из крестьян, шестидесяти лет, но расторопнее иной сорокалетней. Весело было наблюдать за ней, когда, подбоченясь, она стояла на заднем крыльце и оглядывала кур в мешковатых домодельных шортах и барской кофте, отделанной стразами. Она нянчила Александра и его брата в Харбине, когда они были детьми, а теперь ей помогал управляться с хозяйством муж, угрюмый и флегматичный старый казак, главными страстями которого были любительское увлечение переплетным делом, которому он выучился сам и предавался с почти патологическим упорством, переплетая любой подвернувшийся ему старый каталог или журнальчик, приготовление наливок и истребление мелких лесных животных.
Из приглашенных в тот год Пнин хорошо знал профессора Шато, друга его молодости, с которым он вместе учился в Пражском университете в начале двадцатых годов, и еще он был близко знаком с Болотовыми, которых видел последний раз в 1949-м году, когда он произнес приветственную речь на официальном обеде в Барбизон-Плаза, устроенном по случаю их приезда из Франции Обществом русских ученых-эмигрантов. Мне лично никогда особенно не нравились ни сам Болотов, ни его философские сочинения, престранным образом совмещающие малопонятное с пошлым; если он и соорудил гору, то гору плоскостей; мне, впрочем, всегда нравилась Варвара, жизнерадостная, ладная жена потрепанного философа. До первого своего посещения Соснового в 1951-м году она никогда не видала новоанглийской деревни. Тамошние березы и калина внушили ей обманчивое впечатление, будто Онкведское озеро лежит не на широте, допустим, Охридского озера на Балканах, как на самом деле, а на широте Онежского, где она проводила летние месяцы до пятнадцати лет, до того, как бежала от большевиков в Западную Европу с теткой Лидией Виноградовой, известной феминисткой и общественной деятельницей. Поэтому колибри, на лету пытающие венчики цветов, или катальпа в полном цвету казались Варваре каким-то сверхъестественным или экзотическим видением. Громадные дикобразы, приходившие погрызть вкусные, пахучие старые бревна дома, или изящные, жутковатые маленькие скунсы, пившие на заднем дворе молоко, приготовленное для кошки, были для нее баснословнее средневековых изображений диковинных животных. Она дивилась и восхищалась при виде множества растений и тварей, которых она не умела назвать, принимая желтого американского чижа за случайно залетевшую канарейку, и однажды, по случаю дня рождения Сюзанны, принесла, с гордостью и задыхаясь от восторга, целую охапку красивого ядовитого сумаха для украшения обеденного стола, крепко прижимая его к своей розовой веснущатой груди[36].
3
Болотовы и Шполянская, худосочная маленькая женщина в штанах, первыми увидели Пнина, осторожно сворачивавшего в песчаную аллею, окаймленную дикой лупиной; сидя совершенно прямо, напряженно ухватившись за руль, словно фермер, более привычный к трактору, чем к автомобилю, он со скоростью в десять миль в час, на первой передаче въезжал в старую, непричесанную, на удивление настоящую сосновую рощу, отделявшую проезжую дорогу от Замка Кука.
Варвара с живостью поднялась со скамьи в беседке, где они с Розой Шполянской только что застали Болотова за чтением потрепанной книжки и курением запрещенной папиросы. Она радостно захлопала в ладоши при виде Пнина, меж тем как ее муж обнаружил максимум приветливости, на которую был способен, медленно помахав книгой с всунутым в нее вместо закладки большим пальцем. Пнин заглушил мотор и теперь сидел, лучезарно улыбаясь своим друзьям. Ворот его зеленой спортивной рубашки был расстегнут; непромокаемая куртка с приспущенной застежкой-змейкой казалась тесной для его внушительного торса; его побронзовелая лысая голова с наморщенным лбом и рельефной червеобразной веной на виске низко наклонилась, пока он боролся с дверной ручкой; наконец он вынырнул из машины.
— Автомобиль, костюм — ну прямо американец, прямо Айзенхауэр! — сказала Варвара и представила Пнина Розе Абрамовне Шполянской.
— У нас с вами были общие друзья сорок лет тому назад, — заметила она, с любопытством разглядывая Пнина.
— Право, не будем упоминать таких астрономических цифр, — сказал Болотов, подходя и заменяя травинкою палец, служивший ему закладкой. — А знаете, — продолжал он, пожимая Пнину руку, — я в седьмой раз перечитываю «Анну Каренину» и получаю такое же наслаждение, как не то что сорок, а целых шестьдесят лет тому назад, когда я был семилетним мальчиком. И каждый раз открываешь что-нибудь новое — например, теперь я замечаю, что Лёв Николаич не знает, в какой день начинается его роман. Как будто в пятницу, потому что в этот день к Облонским приходит часовщик заводить в доме часы, но может быть и в четверг, как следует из разговора Лёвина с матерью Кити на катке.
— Да не все ли равно! — воскликнула Варвара. — Ну кому, скажите на милость, нужно знать точный день?
|
The script ran 0.026 seconds.