Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Владимир Набоков - Король, дама, валет [1928]
Известность произведения: Высокая
Метки: prose_classic, prose_rus_classic, О любви, Роман

Аннотация. «Король, дама, валет». Книга, стоящая, по экспрессионизму своего жестокого психологизма, особняком в контексте набоковской прозы, — однако тем более интересная…

Полный текст.
1 2 3 

Владимир Набоков Король, дама, валет I Огромная, черная стрела часов, застывшая перед своим ежеминутным жестом, сейчас вот дрогнет, и от ее тугого толчка тронется весь мир: медленно отвернется циферблат, полный отчаяния, презрения и скуки; столбы, один за другим, начнут проходить, унося, подобно равнодушным атлантам, вокзальный свод; потянется платформа, увозя в неведомый путь окурки, билетики, пятна солнца, плевки; не вращая вовсе колесами, проплывет железная тачка; книжный лоток, увешанный соблазнительными обложками, — фотографиями жемчужно-голых красавиц, — пройдет тоже; и люди, люди, люди на потянувшейся платформе, переставляя ноги и все же не подвигаясь, шагая вперед и все же пятясь, — как мучительный сон, в котором есть и усилие неимоверное, и тошнота, и ватная слабость в икрах, и легкое головокружение, — пройдут, отхлынут, уже замирая, уже почти падая навзничь… Больше женщин, чем мужчин, — как это всегда бывает среди провожающих… Сестра Франца, такая бледная в этот ранний час, нехорошо пахнущая натощак, в клетчатой пелерине, какой, небось, не носят в столице, — и мать, маленькая, круглая, вся в коричневом, как плотный монашек. Вот запорхали платки. И отошли не только они, — эти две знакомые улыбки, — тронулся не только вокзал, с лотком, тачкой, белым продавцом слив и сосисок, — тронулся и старый городок в розоватом тумане осеннего утра: каменный курфюрст на площади, землянично-темный собор, поблескивающие вывески, цилиндр, рыба, медное блюдо парикмахера… Теперь уж не остановить. Понесло! Торжественно едут дома, хлопают занавески в открытых окнах родного дома, потрескивают полы, скрипят стены, сестра и мать пьют на быстром сквозняке утренний кофе, мебель вздрагивает от учащающихся толчков, — все скорее, все таинственнее едут дома, собор, площадь, переулки… И хотя уже давно мимо вагонного окна развертывались поля в золотистых заплатах, Франц еще ощущал, как отъезжает городишко, где он прожил двадцать лет. В деревянном, еще прохладном отделении третьего класса сидели, кроме Франца: две плюшевых старушки, дебелая женщина с корзиной яиц на коленях и белокурый юноша в коротких желтых штанах, крепкий, угластый, похожий на свой же туго набитый, словно высеченный из желтого камня мешок, который он энергично стряхнул с плеч и бухнул на полку. Место у двери, против Франца, было занято журналом с голой стриженой красавицей на обложке, а в коридоре, у окна, спиной к отделению, стоял широкоплечий господин. Город уехал. Франц схватился за бок, навылет раненный мыслью, что пропал бумажник, в котором так много: крепкий билетик, и чужая визитная карточка, и непочатый месяц человеческой жизни. Бумажник был тут как тут, плотный и теплый. Старушки стали шевелиться, шурша разоблачать бутерброды. Господин, стоявший в проходе, повернулся и, слегка качнувшись, отступив на полшага и снова поборов шаткость пола, вошел в отделение. Только тогда Франц увидел его лицо: нос — крохотный, обтянут по кости белесой кожей, кругленькие, черные ноздри непристойны и асимметричны, на щеках, на лбу — целая география оттенков, — желтоватость, розоватость, лоск. Бог знает, что случилось с этим лицом, — какая болезнь, какой взрыв, какая едкая кислота его обезобразили. Губ почти не было вовсе, отсутствие ресниц придавало выпуклым, водянистым глазам невольную наглость. А наряден и статен был господин на диво: шелковый галстук в нежных узорах нырял, слегка изогнувшись, под двубортный жилет. Руки в серых перчатках подняли, раскрыли журнал с соблазнительной обложкой. У Франца дрожь прошла между лопаток, и во рту появилось страшное ощущение: неотвязно мерзка влажность нёба, отвратительно жив толстый, пупырчатый язык. Память стала паноптикумом, и он знал, знал, что там, где-то в глубине, — камера ужасов. Однажды собаку вырвало на пороге мясной лавки: однажды ребенок поднял с панели и губами стал надувать нечто, похожее на соску, желтое, прозрачное; однажды простуженный старик в трамвае пальнул мокротой… Все — образы, которых Франц сейчас не вспомнил ясно, но которые всегда толпились на заднем плане, приветствуя истерической судорогой всякое, новое, сродное им впечатление. После таких ужасов, в те еще недавние дни, вялый, долговязый, перезрелый школьник ронял из рук портфель, бросался ничком на кушетку, и его долго, мучительно мутило. Мутило его и на последнем экзамене, — оттого, что сосед по парте, задумавшись, грыз и без того обгрызанные, мясом ущемленные ногти. И школу Франц покинул с облегчением, полагая, что отделался навсегда от ее грязноватой, прыщеватой жизни. Господин разглядывал журнал, и сочетание его лица и фотографии на обложке было чудовищно. Румяная торговка сидела рядом с монстром, прикасаясь к нему сонным плечом; рюкзак юноши лежал бок-о-бок с его черным, склизким, пестрым от наклеек, чемоданом, а главное, — старушки, несмотря на мерзкое соседство, жевали бутерброды, посасывали мохнатые дольки апельсинов, завертывали корки в бумажки и деликатно бросали под лавку… Франц стискивал челюсти, сдерживая смутный позыв на рвоту. Когда же господин отложил журнал и стал сам, не снимая перчаток, есть булочку с сыром, вызывающе глядя на Франца, он не стерпел. Быстро встав, запрокинув побелевшее лицо, он расшатал, стащил сверху свой чемодан, надел пальто и шляпу и, неловко стукнувшись чемоданом о косяк, вышел в коридор. Ему сразу стало легче, но головокружение не прошло. Вдоль окон пролетал буковый лес, рябили лиловатые стволы, испещренные солнцем. Он неуверенно пошел по коридору, всматриваясь в отделения. Только в одном из них было свободное место; зато там сидела сердитая женщина с двумя бледными, чернорукими, раздраженными детьми, которые, подняв плечи в ожидании неизбежного подзатыльника, тихонько сползали с лавки, чтобы поиграть сальными бумажками на полу, у ног пассажиров. Франц дошел до конца вагона и там остановился, пораженный небывалой мыслью. Эта мысль была так хороша, так дерзновенна, что даже сердце запнулось, и на лбу выступил пот. «Нет, нельзя…» — вполголоса сказал Франц, уже зная, впрочем, что соблазна не перебороть. Затем, двумя пальцами проверив узел галстука, он с восхитительным замиранием под ложечкой перешел по шаткой соединительной площадке в следующий вагон. Это был вагон второго класса, а второй класс был для Франца чем-то непозволительно привлекательным, немного греховным, пожалуй, — с привкусом пряного мотовства, — как рюмка густого белого кюрасо, как трехминутная поездка в таксомоторе, как тот огромный помплимус, похожий на желтый череп, который он как-то купил по дороге в школу. О первом классе нельзя было мечтать вовсе: бархатные покои, где сидят дипломаты в дорожных кепках и почти неземные актрисы!.. Но во второй… во второй… ежели набраться смелости… Покойный отец (нотариус и филателист) езжал, говорят, — давно, до войны, — вторым классом. И все-таки Франц не решался, — замирал в начале прохода, у таблички, сообщавшей вагонный инвентарь, — и уже не решетчатый лес мелькал за окнами, а благородно плыли просторные поля, и вдалеке, параллельно полотну, текла дорога, по которой улепетывал лилипутовый автомобиль. Его вывел из затруднения кондуктор, как раз совершавший обход. Франц прикупил своему билету дополнительный чин. Гулким мраком бабахнул короткий туннель. Опять светло, и уже нет кондуктора. В купе, куда Франц вошел с безмолвным, низким поклоном, сидели только двое: чудесная, большеглазая дама и пожилой господин с подстриженными желтыми усами. Франц снял пальто и осторожно сел. Сиденье было так мягко, так уютно торчал у виска полукруглый выступ, отделяющий одно место от другого, так изящны были снимки на стенке: какой-то собор, какой-то водопад… Он медленно вытянул ноги, медленно вынул из кармана газету; но читать не мог: оцепенел в блаженстве, держа раскрытую газету перед собой. Его спутники были обаятельны. Дама — в черном костюме, в черной шапочке с маленькой бриллиантовой ласточкой, лицо серьезное, холодноватые глаза, легкая тень над губой и бархатно-белая шея в нежнейших поперечных бороздках на горле. Господин, верно, иностранец, оттого что воротничок мягкий, и вообще… Однако Франц ошибся. — Пить хочется, — протяжно сказал господин. — Жалко, что нет фруктов… — Сам виноват, — ответила дама недовольным голосом, и, погодя, добавила: — Я все еще не могу забыть. Это было так глупо… Драйер слегка закатил глаза и не возразил ничего. — Сам виноват, что пришлось прятаться… — сказала она и машинально поправила юбку, машинально заметив, что пассажир, появившийся в углу, — молодой человек в очках, — смотрит на голый шелк ее ног. Потом пожала плечом. — Все равно… — сказала она тихо, — не стоит говорить. Драйер знал, что молчанием он жену раздражает неизъяснимо. В глазах у него стоял мальчишеский, озорной огонек, мягкие складки у губ двигались, — оттого, что он перекатывал во рту мятную лепешку, — одна бровь, желтая, шелковистая, была поднята выше другой. История, которая так рассердила жену, была, в сущности говоря, пустая. Август и половину сентября они провели в Тироле, и вот теперь, на обратном пути, остановившись на несколько дней по делу в антикварном городке, он зашел к кузине Лине, с которой был дружен в молодости, лет двадцать тому назад. Жена отказалась пойти наотрез. Ли-на, кругленькая дама с бородавкой, как репейник, на щеке, все такая же болтливая и гостеприимная, нашла, что «годы, конечно, наложили свой след», но что могло быть и хуже, угостила его отличным кофе, рассказала о своих детях, пожалела, что их нет дома, расспросила его о жене, которой она не знала, о делах, про которые знала понаслышке; потом стала советоваться. В комнате было жарко, вокруг старенькой люстры с серыми, как грязный ледок, стекляшками кружились мухи, садясь все на то же место, что почему-то очень его смешило, и с комическим радушием протягивали свои плюшевые руки старые кресла, на одном из которых дремала злая обветшалая собачка. И на выжидательный, вопросительный вздох собеседницы он вдруг сказал, рассмеявшись, оживившись: «Ну что ж, пускай он поедет ко мне, — я его устрою…» Вот это жена и не могла простить. Она назвала это: «Наводнять дело бедными родственниками» — но, в сущности говоря, какое же наводнение мог произвести один, всего один бедный родственник? Зная, что Лина жену пригласит, а жена не пойдет ни за что, — он солгал, сказал Лине, что уезжает в тот же вечер. А потом, через неделю, на вокзале, когда они уже уселись в вагон, он вдруг из окна увидел Лину, Бог весть чем привлеченную на платформу. И жена ни за что не хотела, чтобы та заметила их, и, хотя ему очень понравилась мысль купить на дорогу корзиночку слив, он не высунулся из окна с легким «пест…», не потянулся к молодому продавцу в белой куртке… Удобно одетый, совершенно здоровый, с туманом легких мыслей в голове, с мятным ветерком во рту, Драйер сидел, скрестив руки, и складки мягкой материи на сгибах как-то соответствовали мягким складкам его щек, и очерку подстриженных усов, и вееркам морщинок у глаз. И глядел он, слегка надув шею, слегка исподлобья, с чертиками в глазах, на зеленый вид, жестикулирующий в окне, на прекрасный профиль Марты, обведенный смешной солнечной каемкой, на дешевый чемодан молодого человека в очках, который читал газету в углу, у двери. Этого пассажира он обошел, пощупал, пощекотал долгим, но легким, ни к чему не обязывающим взглядом, отметил зеленый крап его галстучка, стоившего, разумеется, девяносто пять пфеннигов, высокий воротничок, а также манжеты и передок рубашки, — рубашки, существующей впрочем только в идее, так как, судя по особому предательскому лоску, то были крахмальные доспехи довольно низкого качества, но весьма ценимые экономным провинциалом, который нацепляет их на суровую сорочку, сшитую дома. Над костюмом молодого человека Драйер нежно загрустил, подумав о том, что покрой пиджаков трогателен своей недолговечностью и что этот синий в частую белую полоску костюм уже пять сезонов как исчез из столичных магазинов. В стеклах очков внезапно родились два встревоженных глаза, и Драйер отвернулся, поглатывая слюну с легким чмоканием. Марта сказала: — Вообще происходит какая-то путаница. Муж вздохнул и ничего не ответил. Она хотела добавить что-то, но почувствовала, что молодой человек в очках прислушался, — и, вместо слов, резким движением облокотилась на столик, оттянув кулаком щеку. Посидев так до тех пор, пока мелькание леса в окне не стало тягостным, она, с досадой, со скукой, медленно разогнулась, откинулась, прикрыла глаза. Сквозь веки солнце проникало сплошной мутноватой алостью, по которой вдруг побежали чередой светлые полосы — призрачный негатив движущегося леса, — и каким-то образом вмешалось в эту красноту, в это мелькание, медленно и близко поворачивающееся к ней, невыносимо веселое лицо мужа, и она, вздрогнув, открыла глаза. Но муж сидел сравнительно далеко и читал книжку в кожаном переплете. Читал он внимательно, с удовольствием. Вне солнцем освещенной страницы не существовало сейчас ничего. Он перевернул страницу, и весь мир, жадно, как игривая собака, ожидавший это мгновение, метнулся к нему светлым прыжком, — но ласково отбросив его, Драйер опять замкнулся в книгу. То же резвое сияние было для Марты просто вагонной духотой. В вагоне должно быть душно; это так принято, и потому хорошо. Жизнь должна идти по плану, прямо и строго, без всяких оригинальных поворотиков. Изящная книга хороша на столе в гостиной или на полке. В вагоне, для отвода скуки, можно читать какой-нибудь ерундовый журналишко. Но эдак вкушать и впивать… переводную новеллу, что ли, в дорогом переплете. — Человек, который называет себя коммерсантом, не должен, не может, не смеет так поступать. Впрочем возможно, что он делает это нарочно, назло. Еще одна показная причуда. Ну что ж, чуди, чуди. Хорошо бы сейчас вырвать у него эту книжку и запереть ее в чемодан… В это мгновение солнечный свет как бы обнажил ее лицо, окатил гладкие щеки, придал искусственную теплоту ее неподвижным глазам, с их большими, словно упругими, зрачками в сизом сиянии, с их прелестными темными веками, чуть в складочку, редко мигавшими, как будто она все боялась потерять из виду непременную цель. Она почти не была накрашена; только в тончайших морщинках теплых, крупных губ сохла оранжевато-красная пыльца. И Франц, до сих пор таившийся за газетой в каком-то блаженном и беспокойном небытии, живший как бы вне себя, в случайных движениях и случайных словах его спутников, медленно стал расти, сгущаться, утверждаться, вылез из-за своей газеты и во все глаза, почти дерзко, посмотрел на даму. А ведь только что его мысли, всегда склонные к бредовым сочетаниям, сомкнулись в один из тех мнимо стройных образов, которые значительны только в самом сне, но бессмысленны при воспоминании о нем. Переход из третьего класса, где тихо торжествовало чудовище, сюда, в солнечное купе, представился ему, как переход из мерзостного ада, через пургаторий площадок и коридоров, в подлинный рай. Старичок кондуктор, давеча пробивший ему билет и сразу исчезнувший, был, казалось ему, убог и полновластен, как апостол Петр. Какая-то лубочно-благочестивая картина, испугавшая его в детстве, опять странно ожила. Он обратил кондукторский щелк в звук ключа, отпирающего райский замок. Так, в мистерии, по длинной сцене, разделенной на три части, восковой актер переходит из пасти дьявола в ликующий парадиз. И Франц, отталкивая навязчивую и чем-то жутковатую грезу, стал жадно подыскивать приметы человеческие, обиходные, чтобы прервать наваждение. Сама Марта ему помогла: глядя искоса в окно, она зевнула, дрогнув напряженным языком в красной полутьме рта и блеснув зубами. Потом замигала, разгоняя ударами ресниц щекочущую слезу. И Франца потянуло тоже к зевоте. В ту минуту, как он, не справившись с силой, распиравшей нёбо, судорожно открыл рот. Марта на него взглянула и поняла по его зевоте, что он только что на нее смотрел. И сразу рассеялось болезненное блаженство, которое Франц недавно ощущал, глядя на мадоннообразный профиль. Он насупился под ее равнодушным лучом, и когда она отвернулась, мысленно сообразил, будто протрещал пальцем по тайным счетам, сколько дней своей жизни он отдал бы, чтобы обладать этой женщиной. Резко хряснула дверь, и взволнованный лакей, точно предупреждая о пожаре, сунулся, рявкнул и метнулся дальше — выкрикивать свою весть. Втайне Марта была против этих жульнических, летучих обедов, за которые дерут втридорога, хотя дают дрянь, и это почти физическое ощущение лишней траты, смешанное с чувством, что кто-то надувает и, надувая, наживает, было так в ней сильно, что если б не тошный голод, она бы вовсе в столовый вагон не пошла. Сердито и смутно она позавидовала юнцу в очках, который при напоминании об обеде полез в карман пальто, висевшего рядом, и вытащил бутерброд. Сама же встала, взяла сумку под мышку. Драйер нашел фиолетовую ленточку в книге, заложил страницу и, выждав секунды две, как будто не мог сразу перейти из одного мира в другой, легонько хлопнул себя по коленям и выпрямился. Он тотчас заполнил все купе: был он один из тех людей, которые, несмотря на средний рост и умеренную плотность, производят впечатление громоздкости. Франц поджал ноги. Марта и за нею муж двинулись мимо него, вышли. Франц остался с серым бутербродом в опустевшем купе. Он жевал и глядел в окно. Поднимался по диагонали окна зеленый откос, заполнил окно доверху, затем, разрешив железный аккорд, грохотнул сверху мост, и мгновенно зеленый скат пропал, распахнулся свободный вид, луга, ивы вдоль ручья, лиловатые гряды капусты. Франц проглотил последний кусок, поерзал, прикрыл глаза. Столица… В самом названии этой незнакомой еще столицы — в увесистом грохоте первого слога и в легком звоне второго — было для него что-то волнующее. Экспресс уже как будто мчал его по знаменитому проспекту, обсаженному исполинскими древними липами, под которыми кипела цветистая толпа. Промчал экспресс мимо этих лип, пышно выросших из названия проспекта, и влетел под огромную арку в перламутровых блестках. Дальше был увлекательный туман, где поворачивалась фотографическая открытка, — сквозная башня в расплывчатых огнях, на черном фоне. Она исчезла, и в сияющем магазине, среди золоченых болванок, изображавших торсы, и чистых зеркал, и стеклянных прилавков, Франц разгуливал в визитке, в полосатых штанах, в белых гетрах и плавным движением руки направлял покупателей в нужные им отделы. Это уже была не совсем сознательная игра мысли, но еще не сон; и в тот миг, когда сон собрался его подкосить, Франц опять овладел собой, направил мысли по собственному усмотрению, оголил плечи даме, только что сидевшей у окна, прикинул, — взволнован ли он? — затем, сохранив голые плечи, переменил голову, подставил лицо той семнадцатилетней горничной, которая испарилась с серебряной суповой ложкой до того, как он успел ей объясниться в любви; но и эту голову он затушевал и вместо нее приделал лицо одной из тех лихих столичных красавиц, которые встречаются главным образом на ликерных и папиросных рекламах; и только тогда образ ожил: гологрудая дама подняла к пунцовым губам рюмку, покачивая ажурной ногой, с которой спадала красная туфелька без задника. Туфелька свалилась, и Франц, нагнувшись за ней, пошатнулся, мягко нырнул в темную дремоту. Он спал с разинутым ртом, так что были на его бледном лице три дырки: две блестящих, — стекла очков, и одна черная — рот. Драйер это отметил, когда, час спустя, вернулся с женой из вагона-ресторана. Они молча переступили через протянутую мертвую ногу. Марта положила сумку на откидной столик под окном, и никелевый глазок сумки сразу ожил, мелко заиграл зеленым блеском. Драйер закурил сигару. Обед оказался недурным, и Марта теперь не жалела, что пошла. Цвет лица у нее как-то потеплел, прекрасные глаза были влажны, блестели свежо подмазанные губы; она улыбнулась, чуть обнажив резцы, и эта довольная, драгоценная улыбка медлила на ее лице несколько мгновений. Драйер глядел на жену, слегка прищурясь, наслаждаясь ее улыбкой, как неожиданным подарком, — но ни за что в мире он не показал бы этого. Когда улыбка исчезла, он отвернулся, подобно удовлетворенному зеваке, после того, как уличный торговец поднял и снова положил на возок нечаянно рассыпавшиеся апельсины. Франц вдруг подтянул ногу, но не проснулся. Поезд стал грубо тормозить. Проплыли красноватые стены, огромная труба, словно выложенная мозаикой, товарные вагоны, стоявшие на запасном пути; и затем в отделении потемнело; вокзал. — А я, моя душа, пойду прогуляться, — сказал Драйер, любивший курить на свежем воздухе. Марта, оставшись одна, откинулась в угол, посмотрела, зевнув, на мертвеца в очках, равнодушно подумала, что он сейчас съедет на пол. Драйер, гуляя по платформе, мимоходом поиграл пальцами по оконному стеклу, но жена больше не улыбнулась, — и, пыхнув дымом, он двинулся дальше. Шел он неторопливой, чуть подпрыгивающей походкой, заложив руки за спину и выпятив сигару. Между прочим он подумал о том, что хорошо бы так прогуливаться под сводами незнакомого вокзала где-нибудь по пути в Андалузию, Багдад, Нижний Новгород… Можно хоть сегодня пуститься в путь: земной шар огромен и кругл, — и денег достаточно на пять, а то и больше, полных обхватов. Марта бы, впрочем, ни за что не поехала. Никак даже не скажешь ей: поедем, дела подождут. Купить, что ли, газету; биржа, пожалуй, тоже любопытная вещь, И надо узнать, перелетел ли этот молодчик через океан? Америка, Мексике, Пальмовый Пляж. Вот Вилли Грюн там побывал, звал с собой. Нет, ее не уломать… Где же, в сущности говоря, газетный лоток… Этот велосипед с завернутыми лапками сейчас так отчетлив, а забуду его навсегда, забуду, что смотрел на него, все забуду… И вот, багажный вагон тронулся, поплыл. Э! да это мой поезд… А все-таки надо купить… Драйер мелкой рысью кинулся к лотку, выбрал на ладони монету, кинулся обратно, засовывая газету в карман. Он не очень ловко вскочил на проплывавшую подножку и не сразу мог отворить дверь. Посмеиваясь и глубоко дыша, он прошел один вагон, второй, третий. В предпоследнем коридоре учтиво отодвинулся, чтобы пропустить его, длинный господин. Драйер, мимоходом, глянув на него, увидел лицо взрослого человека с носиком грудного младенца. «Занятно, — подумал Драйер, — очень занятно». В следующем вагоне он отыскал свое купе, опять переступил через мертвую ногу и тихонько сел. Марта, по-видимому, спала. Он развернул газету и вдруг заметил, что Марта глядит на него в упор. — Сумасшедший идиот, — сказала она спокойно и тотчас прикрыла глаза снова. Драйер дружелюбно ей покивал и окунулся в газету. Первая часть дороги, — первая глава путешествия — всегда подробна и медлительна. Средние часы — дремотны, последние — скоры. И вот, Франц проснулся, пожевал губами. Его спутники спали. Свет в окне поблек, точно где-то потушили одну, две лампочки. Он посмотрел на кисть, на часики под решеткой. Он спал очень долго. Отяжелели ноги, и во рту был препротивный вкус. Тщательно вытерев стекла очков, он выбрался в коридор. И с этих пор время пошло быстро. Час спустя ожила и чета Драйер, лакей принес им кофе в толстых чашках, кофе было скверное. Где-то потухли еще две-три лампочки. Потом, в сумерках, по окну стал тихонько потрескивать дождь, катились по стеклу струйки, останавливались неуверенно и снова быстро сбегали вниз. За окнами коридора под аспидной тучей тлел узкий, желтый закат. И еще немного спустя электрический свет озарил отделение, и Марта долго смотрелась в зеркальце, скаля зубы, подтягивая верхнюю губу. Драйер, весь еще полный приятного тепла дремоты, посмотрел на потускневшее окно, на струйки, угловато сбегавшие по стеклу, подумал, что завтра воскресенье, что утром он поедет играть в теннис (за который недавно принялся с жарким рвением пожилого человека), и что нехорошо, если помешает дождь. Он спросил себя, сделал ли он успехи, бессознательно напряг правое плечо и тотчас вспомнил холеную, солнцем облитую площадку в тирольском городке и знаменитого, баснословного игрока, который пришел на состязание в белом пальто с полдюжиной ракет под мышкой, а затем медленно, с профессиональной плавностью снял и пальто, и шелковый шарф и цветастый свитер, — и сверкнув по локоть обнаженной рукой, поддал звучно и с какой-то нечеловеческой точностью первый, пробный мяч. — Осень, дождь, — сказала Марта, резко захлопнув сумку. — Совсем маленький, — тихо поправил Драйер. Поезд, как бы уже попав в поле притяжения столицы, шел необыкновенно быстро. Стекла совсем потемнели, в них незаметно появились отражения, отблески. Мелькнула мимо огненная полоса встречного поезда и навеки оборвалась. Франц, вернувшись в купе, вдруг судорожно схватился за бок. И еще через час в смутном мраке появились далекие россыпи огней, бриллиантовые пожары. Вскоре Драйер встал; Франц, с холодком волнения в груди, встал тоже. Драйер стал стаскивать чемоданы (он очень любил совать их носильщику в окно); Франц, поднявшись на цыпочки, стал стаскивать свой чемодан тоже. Оба мягко столкнулись спинами, и Драйер рассмеялся. Волнуясь и торопясь, Франц стал надевать пальто, не мог сразу попасть в рукав, нахлобучил зеленую свою шляпу и вышел в коридор. Огней в темноте прибавилось, и вдруг, словно под самыми ногами, открылась улица с освещенным трамваем и пропала опять за мелькавшими стенами, которые кто-то быстро тасовал. — Поскорей бы! — взмолился Франц, — это невыносимо… Промахнула мелкая станция, платформа под черным навесом, и снова стало темно, точно никакой столицы и близко не было. Наконец разлился желтоватый свет, озарил тысячу рельс, ряды мокрых спящих вагонов, — и медленно, уверенно, плавно огромная железная полость вокзала втянула в себя сразу отяжелевший поезд. Франц вылез на платформу, в дымную сырость. Проходя мимо покинутого вагона, он увидел своего светлоусого спутника, который, опустив стекло, звал носильщика. На мгновение он пожалел, что расстается навсегда с той прелестной, большеглазой дамой. Вместе с торопливой толпой он быстро пошел по длинной, длинной платформе, дрожащей рукой отдал контролеру билет и, мимо бесчисленных касс, реклам, расписаний, низких прилавков для багажа, вышел на волю. II Смутный золотистый свет, воздушная отельная перина… Опять — пробуждение, но, быть может, пробуждение еще не окончательное? Так бывает; очнешься и видишь, скажем, будто сидишь в нарядном купе второго класса, вместе с неизвестной изящной четой, — а на самом деле это — пробуждение мнимое, это только следующий слой сна, словно поднимаешься со слоя на слой и все не можешь достигнуть поверхности, вынырнуть в явь. Очарованная мысль принимает, однако, новый слой сновидения за свободную действительность: веря в нее, переходишь, не дыша, какую-то площадь перед вокзалом и почти ничего не видишь, потому что ночная темнота расплывается от дождя, и хочешь поскорее попасть в призрачную гостиницу напротив, чтобы умыться, переменить манжеты и тогда уже пойти бродить по каким-то огнистым улицам. Но что-то случается, мелочь, нелепый казус, — и действительность теряет вдруг вкус действительности; мысль обманулась, ты еще спишь; бессвязная дремота глушит сознание; и вдруг опять прояснение: смутный золотистый свет и номер в гостинице, название которой «Видэо» — написал тебе на листке знакомый лавочник, побывавший в столице. И все-таки, — кто ее знает, явь ли это. Окончательная явь, или только новый обманчивый слой? Франц, еще лежа навзничь, близорукими, мучительно сощуренными глазами посмотрел на дымчатый потолок и потом в сторону — на сияющий туман окна. И чтобы высвободиться из этой золотистой смутности, еще так напоминавшей сновидение, — он потянулся к ночному столику, нащупывая очки. И только прикоснувшись к ним, вернее, не к ним, а к бумажке, в которую они были завернуты, Франц вспомнил ту мелочь, тот нелепый казус… Войдя вчера в номер, осмотревшись, распахнув окно, за которым, однако, он увидел, вместо воображаемых огней, только темный двор и темное шумящее дерево, он содрал грязный, томивший шею воротник и, спеша, принялся мыть лицо. Очки он положил рядом с тазом, на доску умывальника, с краю. Умывшись, он поднял таз, чтобы вылить его в ведро, и столкнул очки на пол. Одновременно он неловко шагнул в сторону, держа перед собой тяжелый, бушующий таз, и под каблуком зловеще хрустнуло. Восстановив все это в уме, Франц поморщился. Что ж, надо отдать очки в починку; стекло, да и то треснувшее, осталось только в одной окружности. Мысленно он уже вышел из дому и бродил в поисках нужного магазина. Сперва — магазин, потом важное, страшноватое посещение. И вспомнив, как мать настаивала, чтобы этот визит он сделал в первое же утро по приезде («…это будет как раз такой день, когда делового человека можно застать…»), Франц вспомнил и то, что нынче — воскресенье. Он цокнул языком и замер. Его охватило паническое чувство: без очков он все равно, что слепой, а нужно пуститься в опаснейший путь, через незнакомый город. Он вообразил хищные призраки автомобилей, которые вчера, на месте погрохатывая, теснились у вокзала, когда он, еще зрячий, но отуманенный сырой ночью, переходил площадь к гостинице. Так он и лег, не прогулявшись, не познакомившись со столицей в самую пору ее ночного сверкающего роения. Но просидеть весь день в номере, среди смутных, враждебных предметов, без дел дожидаясь понедельника, когда какой-нибудь магазин с вывеской в виде огромного синего пенсне наконец откроется, — это было немыслимо. Франц откинул перину и босиком, осторожно прошлепал к окну. День был голубой, нежный, на диво солнечный; слева наползала бархатистая тень, и невозможно было понять, где кончается тень и где начинается расплывчато-оранжеватая листва дерева, заполнявшего двор. И было тихо-тихо, будто в осенней, погожей деревенской глуши. Казалось теперь, что в комнате душная шумиха: раздраженный гул человеческих мыслей, гром отодвигаемого стула, под которым давно прячется от близоруких глаз необходимый ботинок, плеск воды, звон мелких монет, сдуру выпавших из кармана увертливого жилета; тяжелый, неохотный шорох чемодана, проехавшегося по полу в дальний угол, где уж не будет опасности опять об него споткнуться, — и казалось так шумно в комнате именно по сравнению с той солнечной, поразительной тишиной, хранимой, как дорогое вино, в холодной глубине двора. Наконец Франц преодолел все туманы, высмотрел шляпу, шарахнулся от зеркала, в которое чуть было не вошел, и шагнул к двери. Только его лицо так и осталось неодетым. Осторожно сойдя вниз, он швейцару показал адрес на бесценной визитной карточке, и тот объяснил ему, в какой сесть автобус и где его ждать. Он вышел на улицу и сразу с головой погрузился в струящееся сияние. Очертаний не было; как снятое с вешалки легкое женское платье, город сиял, переливался, падал чудесными складками, но не держался ни на чем, а повисал, ослабевший, словно бесплотный, в голубом сентябрьском воздухе. За ослепительной пустыней площади, по которой изредка с криком, новым, столичным, промахивал автомобиль, млели розоватые громады, и вдруг солнечный зайчик, блеск стекла, мучительно вонзался в зрачок. Франц дошел до угла, отыскал, щурясь, красный указатель остановки, неясный и зыбкий, как столб купальни, когда ныряешь под сваи, и сразу тяжелым, желтым миражем надвинулся автобус. Франц, наступив на чью-то мгновенно растаявшую ногу, схватился за поручень, и голос — очевидно кондукторский — гаркнул ему в ухо: «наверх!» Впервые ему приходилось карабкаться по эдакой кружащейся лесенке, — в родном городке ходил только трамвай, — и, когда автобус рванул, он едва не потерял равновесия, увидел на мгновение асфальт, поднявшийся серебристой стеной, удержался за чье-то плечо и, следуя силе какого-то неумолимого поворота, — при котором, казалось, автобус весь накренился, — взмыл через последние ступеньки и оказался наверху. Он с размаху сел на скамейку и в беспомощном негодовании стал озираться. Он плыл высоко-высоко над городом. Внизу, по улице, как медузы, скользили люди, среди внезапно замершего автомобильного студня, — потом все это опять двигалось, и смутно-синие дома по одной стороне, солнечно-неясные — по другой текли мимо, как облака, незаметно переходящие в нежное небо. Такой представилась Францу столица, — призрачно-окрашенной, расплывчатой, словно бескостной, ничуть не похожей на его грубую провинциальную мечту. Чистый воздух свистел в уши, райскими голосами перекликались гудки, внезапно пахнуло прелой листвой… и одна смутноватая ветка чуть не задела Франца. Погодя, он спросил у кондуктора, где ему вылезать; оказалось, что еще не скоро. Он принялся считать остановки, чтобы лишний раз не спрашивать, — и мучительно старался различить улицы, по которым проезжал. Быстрота, воздушность, запах осени, головокружительная зеркальность того, что плыло мимо, — все сливалось в ощущение бесплотности, которое было так необыкновенно, что Франц нарочно дергал шеей, чтобы чувствовать твердую головку запонки, казавшуюся ему единственным доказательством его бытия. Наконец он доехал; замирая, сполз вниз по лесенке и вступил на тротуар. Кто-то в уплывающих небесах, — быть может незамеченный сосед — крикнул ему: «Направо! Первый поворот напра…», Франц вздрогнул и, дойдя до угла, повернул. Тишина, и безлюдность, и солнечная зыбкость… Он терялся, таял в этой смутности, а главное, никак не мог найти номера на домах. Он вспотел и ослаб. Наконец, завидя туманного прохожего, он подошел к нему, спросил, где пятый номер. Прохожий стоял совсем близко, и так странно падала лиственная тень на его лицо, и так все было смутно, что Францу вдруг показалось, что человек — тот самый, от которого он вчера бежал. Почти наверное можно сказать, что это была лишь световая пятнистость, прихоть теней, — однако Францу стало так гадко, что он предпочел отвести глаза. «Прямо напротив, — где ограда», — бодро сказал человек и пошел своей дорогой. Франц переправился через улицу, нашел калитку, нащупал кнопку звонка и нажал на нее. Калитка издала странный жужжащий звук. Франц подождал немного и позвонил опять. Калитка опять зажужжала. Никто не приходил открывать. За калиткой был зеленоватый туман сада, и в нем плавал дом, как неясное отражение в воде. Франц попробовал сам открыть калитку, но она заартачилась. Кусая губы, он позвонил снова и долго держал палец на кнопке. Однообразное жужжание. Вдруг сообразив, в чем дело, он боком уперся в калитку, пока звонил, и она так сердито открылась, что он чуть не упал. Кто-то окликнул его: «Вам к кому?» Он повернулся на голос и увидел женщину в светлом платье, стоявшую перед ним на гравистой тропе, ведущей к дому. — Его еще нет, — неторопливо сказал голос, когда Франц ответил. Он прищурился, увидел белое лицо, темные гладкие волосы. — Мне очень важно, — сказал Франц. — Я вот приехал… Я прихожусь ему родственником… — Он почему-то вытащил бумажник и стал рыться в нем, отыскивая пресловутую карточку. Дама на него пристально глядела, стараясь понять, где это она уже видела его. У него были прозрачные от солнца уши и невинный лоб в мельчайших капельках пота у самых корней волос. Внезапно воспоминание, как фокусник, надело на это склоненное лицо очки и сразу опять их сняло. Дама усмехнулась. Одновременно Франц, найдя карточку, поднял голову. — Вот, — сказал он, — мне было велено сюда явиться. Я думал, что так как сегодня воскресенье… Она посмотрела на карточку и опять усмехнулась: — Мой муж поехал играть в теннис. Он вернется к обеду, а ведь мы уже встречались… — Виноват? — сказал Франц и напряг зрение. Позже, вспоминая эту встречу, марево сада, хрустящий гравий, солнечно-пестрое платье, он часто недоумевал — как это он сразу не узнал ее? Правда, он был беспомощно близорук, правда, он ее раньше не видел без шляпы и вероятно не ожидал, что у нее такая голова — пробор посередке и сзади шиньон (единственное, кстати сказать, в чем Марта не следовала моде), — все же не так-то просто было объяснить, как это он мог долго-долго дураком стоять перед ней и не понимать, к чему она клонит. Ему казалось потом, что в то утро он попал в смутный и неповторимый мир, существовавший один короткий воскресный день, мир, где все было нежно и невесомо, лучисто и неустойчиво. В этом сне могло случиться все, что угодно: так что и впрямь оказывается, что Франц в то утро, в отельной постели, не проснулся действительно, а только перешел в новую полосу сна. Марта в бесплотном сиянии его близорукости нисколько не была похожа на вчерашнюю даму, которая позевывала, как тигрица. Зато мадоннообразное в ее облике, примеченное им вчера в полудремоте и снова утраченное, — теперь проявилось вполне, как будто и было ее сущностью, ее душой, которая теперь расцвела перед ним без примеси, без оболочки. Он не мог бы в точности сказать, — нравится ли ему эта туманная дама: близорукость целомудренна. Но, кроме всего, она оказалась женой человека, от которого зависела вся его дальнейшая судьба; женой человека, из которого ему было сказано выжать все, что только возможно, — и тем самым она стала выше, отдаленнее, недоступнее, даром, что он познакомился с ней. Следуя за Мартой по дорожке к дому, он слегка размахивал руками и, второпях, мучась желанием поскорее расположить ее к себе, говорил о том, какое это неожиданное, удивительное, небывалое и очень, очень приятное совпадение. Сбоку от крыльца на мураве стоял огромный полотняный зонт, и под ним — столик и несколько плетеных кресел. Марта села, Франц, улыбаясь и щурясь, сел рядом. Она решила, что ошеломила его совершенно видом небольшого, но очень дорогого сада, где, между прочим, было и персиковое деревцо, и плакучая ива, и серебристые елочки, и какая-то патентованная яблоня, и магнолия, и банан, уже завернутый в рогожку… То, Что сад для Франца только зеленоватое марево, ей просто в голову не пришло, хотя она заметила, как беспомощно он близорук. Приятно принимать его так изящно в саду, приятно поражать невиданным богатством, но особенно приятно будет показывать ему комнаты в особняке и выслушивать рокот его почтительного восхищения. И так как обыкновенно у нее бывали люди ее же круга, перед которыми ей давно наскучило щеголять, она была почти нежно благодарна этому провинциалу в узких штанах за то, что он дает ей возможность освежить, возобновить ощущение гордости, которое она знала в первые месяцы замужества. — У вас такая тишина… — сказал Франц. — Я думал, что город так шумен… — Да ведь мы живем почти за городом, — ответила она, и, чувствуя себя на семь лет моложе, добавила: — вон там, соседняя вилла принадлежит графу Брамсдорфу… Очень милый старик, часто у нас бывает. — Приятнейшая тишина, — сказал Франц, развивая тему и уже предчувствуя тупик. Она посмотрела на его белую руку, плашмя лежащую на столе. Худые пальцы слегка дрожали. — Вы, значит, как приходитесь моему мужу? Троюродным племянником, не правда ли? Вы будете служить, — это хорошо. У него дело огромное. Ну, вы, конечно, уже слыхали о магазине, — там только мужские вещи, но зато — все, все, — галстуки, шляпы, спортивные принадлежности. Потом у него есть контора, всякие банковские дела… — Трудно начать, — сказал Франц, барабаня пальцами. — Я боюсь… Но я знаю, ваш муж — прекрасный человек, добрейший человек… В это время откуда-то появился призрак собаки, оказавшейся при ближайшем рассмотрении желто-серой овчаркой. Пес подошел, и, опустив голову, что-то положил к ногам Франца. Потом отошел аршина на три, уже в туман, и там остался, — выжидательно. — Это — Том, — сказала Марта. — Том получил приз на выставке. Не правда ли, Том? Франц, из уважения к хозяйке, поднял с муравы то, что Том принес. Это оказалось мокрым деревянным шаром, сплошь испещренным следами зубов. Как только он поднял шар, — а поднял он его к самому лицу, — призрак собаки вынырнул из солнечного тумана, стал живым, теплым, дышащим и прыгнул, чуть не свалив его со стула. Он поспешно бросил шар; собака исчезла. Шар попал прямо в астры; но Франц этого, конечно, не увидел. — Чудная собака, — сказал он, с отвращением вытирая мокрую руку о колено под столом. Марта беспокойно смотрела в сторону: Том, в поисках шара, мял астры. К счастью, в эту минуту быстро проехал мальчишка на велосипеде, и собака, мгновенно забыв шар, стремглав бросилась к ограде сада и промчалась вдоль нее с неистовым лаем. Потом, сразу успокоившись, затрусила обратно и легла у ступени крыльца, выпустив язык и поджав одну переднюю лапу, по-львиному. Франц, слушая, что Марта рассказывает ему о Тироле, чувствовал, что собака где-то поблизости, и с тревогой думал, что вот-вот она ему назад принесет склизкую гадость. — …Но мне было душно, — говорила Марта, — мне казалось, что эти горы вот-вот рухнут на гостиницу. Мы думали было поехать оттуда в Италию, да мне как-то расхотелось. Он совсем дурак, — наш Том. Вот пришёл чужой, а ему что чужой, что свой — все равно. Вы в столице впервые, не правда ли? Нравится? Франц потрогал глаза: «Я совсем слепой, — сказал он, — пока не куплю новых очков, ничего не могу оценить… А в общем — хорошо… И у вас так тихо…» Он почему-то вдруг подумал, что, вероятно, вот сейчас его мать возвращается домой из церкви. Меж тем он ведет трудный, но приятный разговор с туманной дамой в туманном сиянии. Это все очень опасно, каждое слово может оступиться. И Марта отметила эту прерывистость, замирание, неловкость. «Он ослеплен и смущен, он такой молоденький, — подумала она с презрением и нежностью. — Теплый податливый воск, из которого можно сделать все, что захочется». И она сказала, — просто так, в виде пробы: — Если желаете служить, сударь, вы должны держаться бодрее, увереннее. Как она и полагала, Франц не нашелся, что ответить, и только хмыкнул. Она увидела, что ему неприятно, но сказала себе, что это крайне для него полезно. Францу и впрямь стало на миг неприятно, но не совсем так, как думала Марта. Какая-то неожиданная живость и грубоватость появились в ее голосе, и он смутно различил, как она, подавая пример, расправила плечи при словах «бодрее, увереннее»; все это не вязалось с ее бесплотным обликом, меж тем как ее прежние, скользящие слова ничуть его не коробили. Неприятность, впрочем, мгновенная: Марта сразу затуманилась опять, влилась в общую туманность. — А все-таки свежо… — сказала она. — По вечерам совсем даже холодно. Я люблю холод, но он меня не любит. — У нас еще купаются, — заметил Франц. Он решил было рассказать о родной реке, о том, как славно там плавать, нырять прямо с лодки, о сильном течении и чистоте воды, — но в это мгновение грянул автомобиль за оградой, хлопнула дверца, и Марта, повернувшись, сказала: «Вот, наконец, и мой муж». Она пристально смотрела на Драйера, который быстро, чуть подпрыгивающей походкой, шел по тропе. Он был в просторном пальто, на шее, спереди, пучилось белое кашне, из-под мышки торчала ракета в чехле, как музыкальный инструмент, в руке он нес чемоданчик. Марте стало досадно, что прервался разговор, что она уже не наедине с Францем, не занимает, не поражает его всецело, — и совершенно невольно, она переменила манеру по отношению к Францу, как будто между ними, как говорится, «что-то было», и вот явился муж, перед которым надо держаться суше. А кроме того, она, конечно, не собиралась показывать мужу, что бедный родственник, заранее ею расхаянный, вовсе не оказался таким уже плохим, — и потому, когда Драйер подошел, она незаметной, тонко рассчитанной ужимкой хотела выразить ему, что вот, мол, своим приходом он, наконец, освободит ее от скучного гостя; но Драйер, приближаясь, не спускал глаз с Франца, который, вглядываясь в туман, встал, вытянулся, готовился поклониться. Драйер, по-своему наблюдательный и до пустых наблюдений охочий (он часто играл сам с собой, вспоминая, какие картины были на стенах в чужом кабинете), сразу, еще издали, узнал вчерашнего пассажира и сперва подумал, что их случайный спутник подобрал какую-нибудь вещицу, которую они посеяли в вагоне, и вот разыскал их, принес; но вдруг другая мысль, еще более забавная, пришла ему в голову. Марта видела, как ноздри его расширились, губы вздрогнули, морщинки у глаз умножились, заиграли, и в следующий миг Драйер расхохотался, да так, что Том, прыгавший вокруг него, разразился неудержимым лаем. Ему смешно было не только само совпадение, но и то, что, вероятно, жена что-нибудь говорила о его родственнике; пока родственник тут же сидел в отделении. Что именно говорила Марта, мог ли это слышать Франц, — никак уже не вспомнить, — но что-то было, что-то было, и эта щекочущая неуверенность еще усиливала смешную сторону совпадения, он смеялся, пока жал руку племяннику, он продолжал смеяться, когда со скрипом пал в плетеное кресло. Том все лаял. Марта вдруг подалась вперед и наотмашь, сверкнув кольцами, сильно ударила собаку по бедру. Та взвизгнула и отошла. — Очаровательно… — проговорил Драйер, вытирая глаза большим шелковым платком. — Вы, значит, Франц, сын Лины?.. После такого удивительного случая мы должны быть на «ты», — и ты, пожалуйста, зови меня не «господин директор», а дядя, дядя, дядя… «…избегать местоимения и обращения», — вскользь подумал Франц. Однако ему стало тепло и покойно. Драйер, хохочущий в тумане, был смутен, несуразен и безопасен, как те совершенно чужие люди, которые являются нам во сне и говорят с нами, как близкие. — Я сегодня был в ударе, — обратился Драйер к жене, — и, знаешь, голоден. Я думаю, Франц тоже голоден… — Сейчас подают, — ответила Марта и встала, ушла; солнце медленно ее затушевало. Франц почувствовал себя еще свободнее и сказал: — Я должен просить прощенья. Разбил очки и ничего не вижу, так что несколько теряюсь… — Ты где же остановился? — спросил Драйер. — Гостиница Видэо, — сказал Франц. — У вокзала. Мне посоветовали. — Так-с. Раньше всего тебе нужно найти хорошую комнату. Поблизости отсюда, за сорок — пятьдесят марок. Ты в теннис играешь? — Да, конечно, — ответил Франц, вспомнив какой-то задний двор, подержанную ракету, купленную у антиквара за марку, и черный резиновый мяч. — Ну вот, — будем лупить по воскресеньям. Затем нужно тебе приличный костюм, рубашки, галстуки, всякую всячину. Ты как, с Мартой подружился? Франц осклабился. — Ладно, — сказал Драйер. — Я думаю, что обед готов. О делах потом. Дела обсуждаются за кофе. Он увидел жену, вышедшую на крыльцо. Она холодно на него посмотрела, холодно кивнула и опять ушла в дом. «Что за амикошонство», — сердито подумала она, проходя через белую переднюю, где на подзеркальнике лежали официально чистенькие гребешок и щетка; весь дом, небольшой, двухэтажный, с террасой, с антенной на крыше, был такой же, — чистый, изящный и в общем никому не нужный. Хозяина он смешил. Хозяйке он был по душе, — или вернее, она просто считала, что дом богатого коммерсанта должен быть именно таким, как этот. В нем были все удобства, и большинством из этих удобств никто не пользовался. Было, например, на столике, в ванной комнате, круглое, в человеческое лицо, увеличительное зеркало на шарнирах, с приделанной к нему электрической лампочкой. Марта как-то его подарила мужу для бритья, но тот очень скоро его возненавидел: нестерпимо было видеть каждое утро ярко освещенную, раза в три распухшую, свиной щетиной за ночь обросшую морду. В бидермайеровской гостиной мебель походила на выставку в хорошем магазине. На письменном столе, которому Драйер предпочитал стол в конторе, стоял, вместо лампы, бронзовый рыцарь (прекрасной, впрочем, работы) с фонарем в руке. Были повсюду фарфоровые звери, которых никто не любил, разноцветные подушки, к которым никогда еще не прильнула человеческая щека, альбомы, — дорогие, художественные книжищи, которые раскрывал разве только самый скучный, самый застенчивый гость. Все в доме, вплоть до голубой окраски стен, до баночек с надписями: сахар, гвоздика, цикорий на полках идиллической кухни, — исходило от Марты, которой семь лет тому муж подарил еще пустой и на все готовый только что выстроенный особнячок. Она приобрела и распределила картины по стенам, руководствуясь указаниями очень модного в тот сезон художника, который считал, что всякая картина хороша, лишь бы она была написана густыми мазками, чем ярче и неразборчивее, тем лучше. Потому-то большинство картин в доме напоминало жирную радугу, решившую в последнюю минуту стать яичницей или броненосцем. Впрочем, Марта накупила на аукционе и несколько старых полотен: среди них был превосходный портрет старика, писанный масляными красками. Старик благородного вида, с баками, в сюртуке шестидесятых годов, на коричневом фоне, сам освещенный словно зарницей, стоял, слегка опираясь на тонкую трость. Марта приобрела его неспроста. Рядом с ним — на стене в столовой — она повесила дагерротип деда, давно покойного купца; дед на дагерротипе тоже был с баками, в сюртуке, и тоже опирался на трость. Благодаря этому соседству картина неожиданно превратилась в фамильный портрет, — «Это мой дед», — говорила Марта, указывая гостю на подлинный снимок, и гость, переводя глаза на картину рядом, сам делал неизбежный вывод. Но ни картин, ни глазчатых подушек, ни фарфора Франц, к сожалению, не мог рассмотреть, хотя Марта умело и настойчиво обращала его близорукое внимание на комнатные красоты. Он видел нежную красочную муть, чувствовал прохладу, запах цветов, ощущал под ступней тающую мягкость ковра, — и таким образом, воспринимал именно то, чего не было в обстановке дома, что должно было в ней быть по мнению Марты, то, за что было ею дорого заплачено, — какую-то воздушную роскошь, в которой, после первого бокала красного вина, он стал медленно растворяться. Драйер налил ему еще, — и Франц, к вину не привыкший, почувствовал, что его нижние конечности растворились уже совершенно. Марта сидела где-то вдалеке, светлым призраком; Драйер, тоже призрачный, но теплый, золотистый, рассказывал, как он однажды летел из Мюнхена в Вену, как туман заволок землю, как машину бросало, трясло, и как ему хотелось пилоту сказать: «пожалуйста, остановитесь на минутку». Меж тем Франц испытывал фантастические затруднения с ножами и вилками, боролся то с волованом, то с неуступчивым пломбиром и чувствовал, что вот-вот, еще немного, — и уже тело его растает, и останется уже только голова, которая, с полным ртом, станет, как воздушный шар, плавать по комнате. Кофе и кюрасо, которое сладко заворачивалось вокруг языка, доконали его. Марта исчезла в тумане, и Драйер, кружась перед ним медленным золотистым колесом с человеческими руками вместо спиц, стал говорить о магазине, о службе. Он отлично видел, что Франц совсем разомлел от хмеля, и потому в подробности не входил; сказал однако, что Франц очень скоро превратится в прекрасного приказчика, что главный враг воздухоплавателя — туман и что так как жалованье будет сперва пустяковое, то он берется платить за комнату и очень будет рад, если Франц будет хоть каждый день заходить, причем он не удивится, если уже в будущем году установится воздушное сообщение между Европой и Америкой. Все это путалось в голове у Франца; кресло, в котором он сидел, путешествовало по комнате плавными кругами. Драйер глядел на него исподлобья и, посмеиваясь в предчувствии того нагоняя, который даст ему Марта, мысленно вытряхивал Францу на голову огромный рог изобилия; ибо Франца он должен был как-нибудь вознаградить за чудесный, приятнейший, еще не остывший смех, который судьба — через Франца — ему подарила. И не только его, но и Лину нужно было вознаградить, — за ее бородавку, собачку, качалку с подушкой для затылка в виде зеленой колбасы, на которой было вышито: «только четверть часика». И затем, когда Франц, дыша вином и благодарностью, простился с ним, осторожно сошел по ступенях в сад, осторожно протиснулся в калитку и, все еще держа шляпу в руке, исчез за углом, Драйер подумал, как бедняга славно выспится там, у себя в номере, — и сам почувствовал упоительную дремотность, — после тенниса, после обеда — поднялся по внутренней деревянной лестнице наверх, в спальню. Там, в оранжевом пеньюаре, согнув голую, бархатно-белую шею, которую особенно оттеняла темнота ее волос, собранных сзади в низкий, толстый шиньон, сидела у зеркала Марта и розовой замшей терла ногти. В зеркале Драйер увидел ее гладкие виски, белый равнобедренный треугольник лба, напряженные брови — и так как Марта не подняла головы, не оглянулась, он понял, что она сердится. Он мягко сказал, желая ухудшить положение: — Отчего ты исчезла? Могла подождать, пока он уйдет… правда же… Марта, не поднимая глаз, ответила: — Ты прекрасно знаешь, что мы сегодня приглашены на чай. Тебе тоже не мешало бы привести себя в порядок. — У нас есть еще часок, — сказал Драйер, — я, в сущности говоря, хотел было соснуть. Марта, быстро поводя замшей, молчала. Он скинул пиджак, развязал галстук, потом сел на край кушетки, стал снимать башмаки. Марта склонилась еще ниже и вдруг сказала: — Удивительно, как у некоторых людей нет никакого чувства собственного достоинства. Драйер крякнул. Спустя минуту Марта со звоном отбросила что-то на стеклянную подставку туалета и сказала: — Интересно знать, что этот молодой человек подумал о тебе? Говори мне «ты», называй «дяденька»… Неслыханно… Драйер улыбнулся, шевеля пальцами ног и глядя, как переливается золотистый шелк носков. Марта вдруг обернулась к нему и, облокотясь на белую ручку кресла, подперла кулаком подбородок. Одна нога была перекинута через другую и тихонько раскачивалась. Она пристально смотрела на мужа, прикусив губу. Муж взглянул на нее исподлобья играющими озорными глазами. — Ты добился своего, — задумчиво сказала Марта. — Устроил племянничка. Теперь будешь возиться с ним. Наобещал ему, вероятно, горы добра. Драйер, сообразив, что ему подремать не удастся, сел поудобнее, опираясь теменем об стену, и стал думать, что будет, если он сейчас скажет примерно что-нибудь такое: у тебя есть тоже причуды, моя душа: ездишь вторым классом, а не первым, — оттого что второй ничуть не хуже, — а получается страшная экономия, — сберегается колоссальная сумма в двадцать семь марок и шестьдесят пфеннигов, которая иначе канула бы в карманы тех, дескать, мошенников, которые придумали первый класс. Ты бьешь собаку, оттого что собаке не полагается громко смеяться. Все это так, все это, предположим, правильно. Но позволь же и мне поиграть, оставь мне племянничка… — Ты, очевидно, со мной говорить не желаешь, — сказала Марта, — ну что ж… — Она отвернулась и опять принялась за ногти. Драйер думал: «Раз бы хорошо тебя пробрало… Ну, рассмейся, ну разрыдайся. И потом, наверное, все было бы хорошо…» Он кашлянул, расчищая путь для слов, но, как уже не раз случалось с ним, решил в последнюю минуту все-таки не сказать ничего. Было ли это желание раздразнить ее немотой, или просто счастливая лень, или бессознательная боязнь что-то вконец разрушить, — Бог весть. Глубоко засунув руки в карманы штанов, откинувшись к голубой стене, он молчал и смотрел на очаровательную шею Марты, а потом перевел глаза на широкую женину постель, покрытую кружевом и строго отделенную от его — тоже широкой, тоже кружевной — постели ночным столиком, на котором сидела раскорякой долголягая кукла — негр во фраке. Этот негр, и пухлые кружева, и белая, церемонная мебель — смешили, претили. Он зевнул, потер переносицу. Потом встал, решив, что сейчас переоденется и полчасика почитает на террасе. Марта скинула свой оранжевый пеньюар, поправила бридочку на плече, мягко сдвинув голые лопатки. Он исподлобья посмотрел на ее спину и, улыбкой проводив какую-то милую мысль, беззвучно прошел в коридор, а оттуда в гардеробную. Как только дверь прикрылась за ним, Марта быстро и яростно свернула замку шею. Это был, пожалуй, первый ее поступок, который она не могла бы себе объяснить. Он был тем более бессмысленный, что все равно ей нужна будет сейчас горничная, и придется отпереть. Позже, много месяцев спустя, стараясь восстановить этот день, она всего яснее вспомнила именно дверь и ключ, как будто простой дверной ключ был как раз ключ к этому дню. Однако, заперев дверь, от гнева своего она не отделалась. А сердилась она смутно и бурно. Ее сердило, что посещение Франца доставило ей странное удовольствие и что удовольствием этим она обязана мужу. Выходило так, что, значит, она ошиблась, а прав был ее непослушный и чудаковатый муж, пригласивший сдуру бедного родственника. Поэтому она старалась прелести посещения не признать, дабы муж остался неправым; но приятно ей было и то, что сегодняшнее удовольствие несомненно повторится. И странное дело: будь она уверена, что ее слова заставят мужа не принимать Франца, она бы, пожалуй, их не сказала. Чуть ли не в первый раз она чувствовала нечто, не предвиденное ею, не входящее законным квадратом в паркетный узор обычной жизни. Таким образом из пустяка, из случайной встречи в глупейшем городке, выросло что-то облачное и непоправимое. Меж тем, не было на свете такого электрического пылесоса, который мог бы мгновенно вычистить все комнаты мозга. Смутное свойство ее ощущений, невозможность толково разобраться в том, почему же он ей пришелся по вкусу, — этот беспомощный, близорукий провинциал с прыщиками между бровей, — так ее раздражало, что она готова была сердиться на все — на зеленое платье, приготовленное на кресле, на толстый зад Фриды, копошившейся в нижнем ящике комода, на свое же злое лицо, отраженное в зеркале. Ей вспомнилось, что на днях минуло ей тридцать четыре года, и со странным нетерпением она стала искать на этом отраженном лице слабых складок, вялых теней. Где-то тихо закрылась дверь, заскрипели ступени лестницы (они не должны были скрипеть!), веселенький, фальшивый свист мужа удалился, пропал. «Он танцует плохо, — подумала Марта. — Он всегда будет танцевать плохо. Он не любит танцевать. Он не понимает, что это теперь так модно. Что это модно и необходимо». Глухо сердясь на Фриду, она просунула голову в мягкую, собранную окружность платья; мимо глаз, сверху вниз, пролетела зеленая тень; она вынырнула, погладила себя по бокам и почувствовала вдруг, что этим легким зеленым платьем ее душа на время окружена и сдержана. Внизу, на квадратной террасе, — с цементовым полом, с астрами на широких перилах, — у голого стола, в полотняном складном кресле сидел Драйер и, положив раскрытую книжку на колено, глядел в сад. За оградой уже неумолимо стоял черный автомобиль, дорогой «Икар». Новый шофер, облокотясь с внешней стороны на калитку, переговаривался с садовником. В осеннем воздухе была уже холодная, предвечерняя ясность; резкие синие тени деревец тянулись по солнечному газону, — все в одну сторону, как будто им хотелось посмотреть, кто первый дотянется до боковой стены сада, до высокой кирпичной стены, охваченной по низу тысячелапым, ползучим растением. Далеко, за улицей, очень отчетливы были фисташковые фасады супротивных домов, и там, облокотясь на красную перину, положенную на подоконник, сидел лысый человечек в жилете. Садовник уже дважды брался за тачку, но всякий раз обращался опять к шоферу. Потом они оба закурили, и легкий дымок ясно проплыл по черному фону автомобиля. Тени как будто чуть подвинулись дальше, но солнце еще полновесно сияло справа, из-за угла графской виллы, где сад был выше и газон пожелтее. Откуда-то появился Том, лениво прошел вдоль клумб; по долгу службы, без малейшей надежды на успех, кинулся за низко порхнувшим воробьем и, опустив морду на лапы, лег подле тачки. Хорошо, прохладно, просторно было на террасе. Забавным лучом паутинка косо шла от крайнего цветка на перилах к столу, стоявшему рядом. Облачки в бледном чистом небе были какие-то завитые, и все одинаковые, и держались легкой стаей все на одном месте. Садовник наконец все выслушал, все досказал и двинулся вдоль газона со своей тачкой, и Том, лениво встав, пошел сзади, как заводная игрушка, и повернул, когда повернул садовник. Книга, уже давно скользившая по колену, съехала вниз на пол, и лень было ее поднимать. Хорошо, просторно, прохладно… Первой придет, вероятно, длинная тень вон той молодой яблони. Шофер сел на свое место… Интересно, о чем он сейчас думает… Утром у него были такие веселенькие глаза… уж не пьет ли? Вот была бы умора… Прошли два господина в цилиндрах; цилиндры, как пробки на воде, проплыли над оградой. Совершенно непонятно, почему они в цилиндрах. И потом, откуда ни возьмись, скользнул над террасой вялый облетевший адмирал, опустился на край столика, раскрыл бархатные крылья и медленно ими задвигал, как будто задышал. Малиновые полоски вылиняли, бахрома изорвалась, но он был еще так нежен, так наряден… III В понедельник Франц размахнулся; он купил американские очки: оправа была черепаховая, — с той оговоркой, конечно, что черепаха тем и известна, что ее отлично и разнообразно подделывают. Как только вставлены были нужные стекла, он эти очки надел. На сердце, как и за ушами, стало уютно и покойно. Туман рассеялся. Свободные краски мира вошли снова в свои отчетливые берега. Еще одно нужно было сделать, чтобы окончательно восстановить свою полновесность, осесть, утвердиться в свежерасчерченном мире: нужно было найти себе верное пристанище: Он снисходительно улыбнулся, вспомнив вчерашнее — обещание Драйера платить и за то, и за се. Драйер — приятное, фантастическое и крайне полезное существо. И он совершенно прав: приодеться прямо необходимо. Сперва, однако, — комнату… День был бессолнечный, но сухой. Трезвым холодком веяло с низкого, сплошь белого неба. Таксомоторы были оливково-черные с отчетливым шашечным кантом по дверце. Там и сям синий почтовый ящик был заново покрашен, — блестящий и липкий по-осеннему. Улицы в этом квартале были тихие, какими, собственно говоря, не полагалось быть улицам столицы. Он старался запомнить их названия, местонахождение аптеки, полиции. Ему не нравилось, что так много простора, муравчатых скверов, сосен и берез, строящихся домов, огородов, пустырей. Это слишком напоминало провинцию. В собаке, гулявшей с горничной, ему показалось, что он узнал Тома. Дети играли в мяч или хлестали по своим волчкам прямо на мостовой: так и он играл когда-то, в родном городке. В общем, только одно говорило ему, что он действительно в столице: некоторые прохожие были чудесно, прямо чудесно одеты! Например: клетчатые шаровары, подобранные мешком ниже колена, так что особенно тонкой казалась голень в шерстяном чулке; такого покроя, именно такого, он еще не видал. Затем был щеголь в двубортном пиджаке, очень широком в плечах и донельзя обтянутом на бедрах, и в штанах неимоверных, просторных, безобразных, скрывающих сапоги — хоть воплощай в бродячем цирке передние ноги клоунского слона. И превосходные были шляпы, и галстуки, как пламя, и какие-то голубиные гетры, Драйер добр. Он шел медленно, болтая руками, поминутно оглядываясь; «Ах, какие дамочки, — почти вслух думал он и легонько стискивал зубы… — Какие икры, — с ума сойти!..» В родном городке, гуляя по приторно-знакомым улицам, он, конечно, сто раз в день испытывал то же самое, — но тогда он не смел слишком засматриваться, — а тут дело другое: эти дамочки доступны, они привыкли к жадным взглядам, они рады им, можно, пожалуй, любую остановить, разговориться с ней… Он так и сделает, но только нужно сперва найти комнату. За сорок — пятьдесят марок, сказал Драйер. За пятьдесят, значит… И Франц решил действовать систематически. У дверей каждого третьего, четвертого дома была вывешена дощечка: сдается, мол, комната. Он вытащил из кармана только что купленный план, проверил еще раз, далеко ли он находится от дома Драйера, и увидел, что — близко. Затем он выбрал издали одну такую дощечку и позвонил. Позвонив, он заметил, что на дощечке написано: «Осторожно, дверь только что покрашена». Но было уже поздно. Справа отворилось окно. Стриженая девушка, держась обнаженной по плечо рукой за раму, другой прижимая к груди черного котенка, внимательно посмотрела на Франца. Он почувствовал неожиданную сухость во рту: девушка была прелестная; простенькая совсем, но прелестная. А эти простые девушки в столице, если им хорошо заплатить… «Вам к кому нужно?» — спросила девушка. Франц переглотнул, глупо улыбнулся и, с совершенно неожиданной наглостью, от которой сам тотчас смутился, сказал: «Может быть к вам, а?» Она поглядела на него с любопытством. — Полноте, полноте, — неловко проговорил Франц, — вы меня впустите. Девушка отвернулась и сказала кому-то в комнате? «Я не знаю, чего он хочет. Ты его лучше сам спроси». Над ее плечом выглянула голова пожилого мужчины с трубкой в зубах. Франц приподнял шляпу и, круто повернувшись, ушел. Он заметил, что продолжает болезненно улыбаться, а кроме того тихо мычит. «Пустяк, — подумал он злобно. — Ничего не было. Забыто. Итак, нужно найти комнату». Осмотрел он за два часа одиннадцать комнат, на трех улицах. Строго говоря, любая из них была прекрасна, но у каждой был крохотный недостаток. В одной, например, было еще не убрано, и, посмотрев в глаза заплаканной женщине в трауре, которая с каким-то вялым отчаянием отвечала на его вопросы, он решил почему-то, что тут, в этой комнате, только что умер ее муж, — и, решив так, не мог уже справиться с образом, который его фантазия поспешила отвратительно развить. В другой комнате недочет был попроще: она стоила на пять марок больше цены, положенной Драйером; зато была очаровательна. В третьей стоял у постели столик, который вдруг напомнил ему точь-в-точь такой же столик, бывший главным действующим лицом на неприятнейшем спиритическом сеансе. В четвертой пахло уборной. В пятой… Но Франц сам вскоре стал путать в памяти эти комнаты и их недостатки, — и только одна осталась какой-то нетронутой и ясной, — та, за пятьдесят пять марок, на тихой улице, кончавшейся тупиком. Он вдруг почувствовал, что искать дольше незачем, что он все равно сам не решится, боясь сделать дурной выбор и лишить себя миллиона других комнат; а вместе с тем, — трудно себе представить что-нибудь лучше — той, дороговатой, с портретом голой женщины на стене. «Итак, — подумал он, — теперь без четверти час. Я пойду обедать. Блестящая мысль: я пойду обедать к Драйеру. Я спрошу у него, на что собственно мне обращать сугубое внимание при выборе, и не думает ли он, что пять лишних марок…» Остроумно пользуясь картой (и заодно пообещав себе, что, как только освободится от дел, махнет вон туда, так, потом так, потом так, — по подземной железной дороге, — туда, где улицы, должно быть, пошумнее и понаряднее), Франц без труда добрел до особнячка. Этот зернисто-серый особнячок был на вид удивительно какой-то плотный, ладный, даже, скажем, аппетитный. В саду на молодых деревцах гроздились тяжелые яблоки. Проходя по хрустящей тропе, Франц увидел Марту, стоявшую на ступеньке крыльца. Она была в шляпе, в кротовом пальто, в руке держала зонтик, и, проверяя сомнительную белизну неба, соображала, раскрыть ли зонтик или нет. Заметив Франца, она не улыбнулась, и он, здороваясь с ней, почувствовал, что попал некстати. — Мужа нет дома, — сказала она, уставившись на Франца своими чудесными, холодными глазами. — Он сегодня обедает в городе. Франц взглянул на ее сумку, торчавшую углом из-под мышки, на лиловатый цветок, приколотый к огромному воротнику пальто, на короткий тупой зонтик с красным набалдашником, — и понял, что и она тоже уходит. «Простите, что побеспокоил», — сказал он, сдерживая досаду. «Ах, пожалуйста…», — сказала Марта. Они оба двинулись по направлению к калитке. Франц не знал, что ему делать: проститься ли сейчас или продолжать идти с нею рядом. Марта с недовольным выражением в глазах глядела прямо перед собой, полураскрыв крупные теплые губы. Потом она быстро облизнулась и сказала: «Так неприятно: я должна идти пешком. Дело в том, что мы вчера наш автомобиль разбили». Случай действительно произошел неприятный: пытаясь объехать грузовик, шофер сперва наскочил на деревянную ограду, — там, где чинили трамвайные рельсы, — затем, резко вильнув, стукнулся о бок грузовика, повернулся на месте и с треском. въехал в столб. Пока продолжался этот припадок автомобильного бешенства, Марта и Драйер принимали всевозможные положения я в конце концов оказались на полу. Драйер сочувственно спросил, не ушиблась ли она. Встряска, толпа зевак, разбитый автомобиль, грубый шофер грузовика, полицейский, с которым Драйер говорил так, как будто случилось что-то очень смешное, — все это привело Марту в состояние такого раздражения, что потом, в таксомоторе, она сидела, как каменная. — Мы сломали какой-то барьер и столб, — хмуро сказала она и, медленно протянув руку, помогла Францу отворить калитку, которую он сердито теребил. — Опасная все-таки вещь — автомобиль, — проговорил Франц неопределенно. Теперь уже пора было откланяться. Марта заметила и одобрила его нерешительность. — Вам в какую сторону? — спросила она, переместив зонтик из правой руки в левую. Очень подходящие он купил очки… Смышленый мальчик… — Я сам не знаю, — сказал Франц и грубовато ухмыльнулся. — Собственно говоря, я как раз пришел посоветоваться с Дядей насчет комнаты. — Это первое «дядя» вышло у него неубедительно, и он решил не повторять его некоторое время, чтобы дать слову созреть. Марта рассмеялась, плотоядно обнажав зубы. — Я тоже могу помочь, — сказала она. — Объясните, в чем дело? Они незаметно двинулись и теперь медленно шли по широкой панели, на которой, там и сям, как старые кожаные перчатки, лежали сухие листья. Франц оживился, высморкался и стал рассказывать о комнатах. — Это неслыханно, — прервала Марта, — неужели пятьдесят пять? Я уверена, что. можно поторговаться. Франц про себя подумал, что дело в шляпе, но решил не спешить. — Там хозяин — эдакий тугой старикашка. Сам черт его не проймет… — Знаете что? — вдруг сказала Марта — я бы не прочь пойти туда, поговорить. Франц от удовольствия зажмурился. Везло. Необыкновенно везло. Не говоря уж, что весьма хорошо получается — гулять по улицам с этой красногубой дамой в кротовом пальто. Резкий осенний воздух, лоснящаяся мостовая, шипение шин, вот она — настоящая жизнь. Только бы еще новый костюм, пылающий галстук, — и тогда полное счастье. Он подумал, что бы такое сказать приятное, почтительное… — Я все еще не могу забыть, как это мы странно встретились в поезде. Невероятно! — Случайность, — сказала Марта, думая о своем. — Вот что, — вдруг заговорила она, когда они стали подниматься по крутой лестнице на пятый этаж. — Мне не хочется, чтобы муж знал, что я вам помогла… Нет, тут никакой загадки нет; мне просто не хочется, — вот и все. Франц поклонился. Его дело — сторона. Однако он спросил себя, лестно ли то, что она сказала, или обидно? Решить трудно. На звонок долго никто не приходил. Франц вслушался, — не слышно ли приближающихся шагов. Все было тихо. Оттого особенно неожиданным показалось, когда дверь отпахнулась. Старичок в сером, с бритым, мятым лицом и густыми, закрученными бровями, молча впустил их. — Я к вам опять, — сказал Франц, — я хотел бы еще раз посмотреть комнату. Старичок в знак согласия приложил руку к груди и быстро, совершенно беззвучно, пошел по длинному, темноватому коридору. «Бог знает, какие дебри», — брезгливо подумала Марта, и ей опять почудилась озорная улыбка мужа: меня журила, а сама помогаешь, меня журила, а сама… Впрочем, комната оказалась светленькой, довольно чистой: у левой стены деревянная, должно быть скрипучая, кровать, рукомойник, печка; справа — два стула, соломенное кресло с потугами на грацию; небольшой стол посредине; комод в углу; на одной стене зеркало с флюсом, на другой портрет женщины в одних чулках. Франц с надеждой посмотрел на Марту, она указала зонтиком на правую пустоватую стену и каким-то деревянным голосом спросила, не глядя на старичка: — Почему вы убрали кушетку, тут очевидно что-то раньше стояло. — Кушетку просидели, она в починке, — глухо сказал старичок и склонил голову набок. — Вы ее потом поставите, — заметила Марта и, подняв глаза, включила на миг электричество. Старичок тоже поднял глаза. — Так, — сказала Марта и опять протянула зонтик: — Постельное белье есть? — Постельное белье? — удивленно переспросил старичок; потом, склонив голову на другой бок, поджал губы и, подумав, ответил: — да, белье найдется. — А как насчет услуг, уборки? Старичок ткнул себя пальцем в грудь. — Все — я, — сказал он, — все — я. Только я. Марта подошла к окну, посмотрела на улицу, потом прошлась обратно. — Сколько же вы хотите? — спросила она равнодушно. — Пятьдесят пять, — бодро ответил старичок. — Это как, — с электричеством, с утренним кофе? — Господин служит? — поинтересовался старичок, кивнув в сторону Франца. — Да, — поспешно сказал Франц. — Пятьдесят пять за все, — сказал старичок. — Это дорого, — сказала Марта. — Это недорого, — сказал старичок. — Это чрезвычайно дорого, — сказала Марта. Старичок улыбнулся. — Ну что ж, — вздохнула Марта и повернулась к двери. Франц почувствовал, что комната вот-вот сейчас навсегда уплывет. Он помял шляпу, стараясь поймать взгляд Марты. — Пятьдесят пять, — задумчиво повторил старичок. — Пятьдесят, — сказала Марта. Старичок открыл рот и снова плотно закрыл его. — Хорошо, — сказал он наконец, — но только, чтобы тушить не позже одиннадцати. — Конечно, — вмешался Франц, — конечно… Я это вполне понимаю… — Вы когда хотите въехать? — спросил старичок. — Сегодня, сейчас, — сказал Франц, — вот только привезу чемодан из гостиницы. — Маленький задаток? — предложил старичок с тонкой улыбочкой. Улыбалась как будто и вся комната. Она была уже не чужая. Когда Франц опять вышел на улицу, у него в сознании осталась от нее неостывшая впадина, которую она выдавила в ворохе мелких впечатлений. Марта, прощаясь с ним на углу, увидела благодарный блеск за его круглыми стеклами. И потом, направляясь в фотографический магазин отдать дюжины две еще не прозревших тирольских снимков, она с законным торжеством вспоминала разговор. Заморосило. Ловя влажность, широко распахнулись двери цветочных магазинов. Морось перешла в сильный дождь. Марте стало смутно и беспокойно, — оттого что нельзя было найти таксомотор, оттого что капли норовили попасть под зонтик, смывая пудру с носа, оттого что и вчерашний день, и сегодняшний были какие-то новые, нелепые, и в них смутно проступали еще непонятные, но значительные очертания. И как будто тот темноватый раствор, в котором будут плавать и проясняться горы Тироля, — этот дождь, эта тонкая дождевая сырость проявляла в ее душе лоснистые образы. Снова промокший, веселый, синеглазый господин, случайнейший знакомый мужа, под таким же дождем торопливо говорил ей о волнении, о бессонницах и прошагал мимо, и исчез за углом памяти. Снова в ее бидермайеровской гостиной тот дурак художник, томный хлыщ с грязными ногтями присосался к ее голой шее, и она не сразу оторвала его. И снова, — и этот образ был недавний, — иностранный делец с замечательной синеватой сединой вдоль пробора шептал, играя ее рукой, что она, конечно, придет к нему в номер, и она улыбалась и смутно жалела, что он иностранец. Вместе с ними, с этими людьми, быстро-быстро холодноватыми ладонями прикасавшимися к ней, она пришла домой, дернула плечом и легко отбросила их, как отбросила в угол раскрытый мокрый зонтик. — Я — дура, — сказала она, — в чем дело? О чем мне тревожиться? Это случится рано или поздно. Иначе не может быть. Все стало как-то сразу легко, ясно, отчетливо. Она с удовольствием выругала Фриду за то, что пес наследил на ковре; она съела кучу мелких сандвичей за чаем; она деловито позвонила в кассу кинематографа, чтобы оставили ей два билета на премьеру, в пятницу, и решила пойти со старухой Грюн, когда оказалось, что Драйер в тот вечер занят. А Драйер действительно был очень занят. Он так увлекся неожиданным предложением одной чужой фирмы, шелковистыми переговорами с ней, и телефонными перестрелками, и дипломатической плавностью важных совещаний, что в продолжение нескольких дней не вспоминал о Франце. Вернее, вспоминал о нем, — да не вовремя, — когда млел золотистым призраком, по шею в теплой ванне, когда мчался из конторы на фабрику, когда курил в постели папиросу, раньше чем потушить свет; Франц мелькал, Драйер мысленно ему обещал, что им займется немного погодя, и тотчас начинал думать о другом. И Францу от этого было не легче. Когда первое приятное волнение новоселья прошло, — а прошло оно скоро, — Франц спросил себя, что же делать дальше? Марта записала номер его телефона и при этом холодно сказала: «Я передам, что вы заходили, оставили телефон». Однако никто к нему не звонил. Сам позвонить он не смел. Пойти прямо так к Драйеру он теперь тоже боялся, не доверяя случаю, который в последний раз так великолепно преобразил его неудачный визит. Надо было ждать. Очевидно, в конце концов, Драйер вызовет его, но ждать было неприятно. Дело в том, что в первое же утро хозяин собственноручно принес ему в половине восьмого утра чашку слабого кофе с двумя кусочками сахара на блюдце и наставительно заметил: — Не опоздайте на службу. Смотрите, не опоздайте. После чего старичок почему-то подмигнул. Франц решил, что ему ничего другого не остается делать, как уйти из дому на весь день, словно он действительно до семи на службе. Он принужден был, таким образом, поневоле осматривать столицу, — вернее, самую, как ему казалось, «столичную» ее часть. Принудительность этих прогулок отравляла новизну. К вечеру он так уставал, что все равно не мог выполнить свой давнишний роскошнейший план — поблуждать по ночным огнистым улицам, присмотреться к волшебным ночным дамам. В первый же день, далеко забредя, он попал на широкую скучную улицу, где было много пароходных контор и магазинов картин, — и, взглянув на столб с надписью, увидел, что находится на том проспекте, который некогда так пышно снился ему. Осыпались жидковатые липы. Арка в конце была сплошь заставлена лесами: а в другом конце был странный простор, — и проходя вдоль канала, где в одном месте масло радугой стояло на воде и дурманно пахло медом от барж, с которых люди в розовых рубашках выгружали горы груш и яблок, он увидел с моста двух женщин в блестящих купальных шлемах, которые, сосредоточенно отфыркиваясь и равномерно разводя руками, плыли рядом по самой средине водной полосы. В музее древностей он провел два часа, с ужасом разглядывая пестрые саркофаги и портреты носастых египетских младенцев. Он подолгу отдыхал в шоферских трактирах и на удобнейших скамьях в необъятном парке. Он спускался в прохладные недра подземной железной дороги — и, сидя на красном кожаном сиденье, глядя на блестящие штанги, по которым взбегала, словно золотая, ртуть, ждал с нетерпением, чтобы оборвалась поскорей угольная чернота, грохотавшая вдоль окон. Ему чрезвычайно хотелось найти тот огромный магазин Драйера, о котором с таким почтением говорили в его родном городке. Но в толстом телефонном фолианте были только указаны дом и контора. Магазин, очевидно, назывался как-то иначе. И не зная, что столица передвинулась на запад, Франц бродил по центральным и северным улицам, где, по его мнению, должны были быть наряднейшие магазины, оживленнейшая торговля, и, замирая у витрин конфекционеров, все гадал, не это ли магазин, где он будет служить. Его мучило, что он ничего не смеет купить. За это короткое время он успел уже потратить уйму денег, — а тут Драйер исчез, ничего как-то не известно, на душе смутно. Он попробовал подружиться со старичком-хозяином, так настойчиво выгонявшим его на целый день из дому, — но тот оказался неразговорчивым — все таился в неведомой глубине квартирки. Впрочем, в первый вечер встретив Франца в коридоре, он долго объяснял ему тайны районного участка, дал ему какие-то бланки, куда Франц должен был вписать свою фамилию, холост ли или женат, и где родился. — Кстати, я хочу вас предупредить, — сказал старичок. — Насчет вашей подруги… Она не должна вас посешать здесь. Я понимаю, — вы молоды, я сам был молод, я бы, пожалуй, смотрел на это сквозь пальцы, с удовольствием… Но моя супруга, — она сейчас временно в отъезде, — моя супруга не разрешает таких посещений. Франц, побагровев, закивал. То, что хозяин принял Марту за его возлюбленную, и поразило его, и польстило ему чрезвычайно. При этом он с легким волнением почувствовал, что теперь Марта и дама в вагоне слились в один образ. Он представил себе ее запах, ее теплые на вид губы, нежные поперечные бороздки на горле; но сразу остановил в себе привычный наплыв вожделения. «Она совершенно недоступна, — подумал он спокойно. — Недоступна и холодна. Она живет в другом мире с богатейшим, еще сочным мужем. Воображаю, как погнала бы в три шеи, если б я стал предприимчив. И сразу — разбитая карьера…» С другой же стороны, он подумал, что какую-нибудь подругу он все-таки непременно заведет, — тоже крупную и темноволосую, — и в предвидении этого решил принять некоторые меры. Утром, когда старичок принес ему кофе, Франц кашлянул и сказал: — Послушайте, — а если б я вам немножко приплатил, вы бы… я бы… ну, словом, — можно было бы мне принимать, кого хочу? — Это еще вопрос, — сказал старичок. — Несколько лишних марок, — сказал Франц. — Я понимаю, — сказал старичок. — Еще пять марок в месяц, — сказал Франц. — Ладно, — кивнул старичок — и тут-то добавил наставительно и лукаво, — смотрите, не опоздайте на службу. Так сразу пропал даром весь труд Марты, не стоило ей так торговаться. Но Франц, решив приплачивать тайно, из собственных денег, отлично почувствовал, что поступил опрометчиво. Деньги таяли, а Драйер все не звонил. В продолжение четырех дней он с отвращением, ровно в восемь, уходил из дому и в тумане усталости возвращался после семи. Пресловутый проспект и улицу, его пересекавшие, в конец ему опротивели. Матери он послал открытку с видом этого проспекта, написал, что здоров, что Драйер добрейший человек: незачем было пугать старушку. И только в пятницу вечером, часов в одиннадцать, когда Франц уже лежал в постели и говорил себе, в паническом трепете, что все его забыли, что он совершенно один в чужом городе, — и с каким-то злорадством думал: «Нет, дудки! Завтра скажусь больным, проваляюсь весь день, а вечерком махну в какие-нибудь злачные места», — в это мгновение постучался старичок и сонным голосом позвал его к телефону. Франц, страшно спеша и волнуясь, натянул на ночную рубашку штаны, кинулся босиком в коридор, зацепился болтавшимися подтяжками о ручку двери, рванулся, резина больно хлопнула по уху, — замелькали темные стены коридора, какой-то сундук успел мимолетом хватить его по колену, и наконец райским блеском заиграло на стене телефонное сооружение. Оттого ли, что Франц к телефонам не привык, оттого ли, что он так был взволнован, так запыхался, — но сначала никак ему не удавалось разобрать голос, лающий ему в ухо. «Сию минуту приходи ко мне на дом, — наконец ясно сказал голос, — слышишь? Пожалуйста, поторопись. Я тебя жду…» — «Ах, здравствуйте, здравствуйте…» — залепетал Франц, но телефон уже был пуст. С размаху повесив трубку, Драйер опять облокотился на стол и продолжал торопливо вписывать в большую карманную книжку все, что ему нужно завтра сделать. Потом он взглянул на часы, соображая, что сейчас жена должна вернуться из кинематографа. Проворной ладонью он потер себе лоб и, хитро улыбнувшись, достал из ящика связку ключей и трубовидный электрический фонарик с выпуклым глазом. Был он еще в пальто, — только что приехал домой, — и прямо так, в пальто, прошагал в кабинет, как он всегда это делал, когда спешил что-нибудь записать, куда-нибудь позвонить. Теперь он шумно отодвинул стул и, снимая на ходу мохнатое, широкое, желтое свое пальто, прошел в переднюю, где его и повесил. Затем опустил в огромный карман уже успокоившегося пальто ключи и фонарик. Том, лежавший у двери, встал, потерся нежной головой о его ногу и улегся опять. Драйер звонко заперся в уборной, где на беленой стене дремали маленькие, состарившиеся комары, и через минуту, уже домашней, неторопливой походкой, прошел обратно в кабинет, а оттуда в столовую. Там стол был накрыт, алела вестфальская ветчина на блюде, среди мозаики ливерной колбасы. Крупный виноград, словно налитой светом, свешивался с края вазы. Драйер оторвал ягоду, бросил ее себе в рот, покосился на ветчину, но решил подождать Марту. В зеркале отражалась его широкая, светло-серая спина, теневые перехваты на сгибе рукава, желтые пряди приглаженных волос. Он быстро обернулся, будто почувствовал, что кто-то смотрит на него, отодвинулся, и в зеркале остался только ярко-белый угол накрытого стола на черном фоне, где темновато-драгоценно поблескивал хрусталь на буфете. Вдруг по той стороне тишины раздался легчайший звук: кто-то искал в тишине чувствительную точку; нашел; пронзил ее ударом ключа, отчетливо повернул, — и все оживилось: в зеркале раза два прошло серое плечо Драйера, жадно зашагавшего вокруг ветчины; стукнула дверь, вошла Марта, блестя глазами и крепко вытирая нос душистым платком; за ней вошла, мягко выкидывая лапы, совсем проснувшаяся собака. — Садись, садись, моя душа, — бодро воскликнул Драйер и включил хитрый электрический ток, согревающий воду для чая. Марта улыбалась. Вообще, последнее время она улыбалась довольно часто, чему Драйер был несказанно рад. Она находилась в приятном положении человека, которому в близком будущем обещано удовольствие. Она готова была ждать некоторый срок, зная, что удовольствие придет непременно. Нынче она вызвала маляров, чтобы освежить фасад дома. После кинематографа она разомлела, проголодалась и с наслаждением думала, что вот сейчас, сейчас, утолив грубоватый вечерний голод, завалится спать. С парадной донесся взволнованный звонок. Том резво залаял. Марта удивленно подняла брови. Драйер с таинственным смешком встал и, жуя на ходу, пошел открывать. Она сидела, полуобернувшись к двери, держа на весу чашку. Когда Франц, шутливо подталкиваемый Драйером, боком вошел в столовую, резко остановился, щелкнул каблуками и быстро к ней подошел, она так прекрасно улыбнулась, так жарко блеснули ее губы, что в душе у Драйера какая-то огромная веселая толпа оглушительно зарукоплескала, и он подумал, что уж после такой улыбки все будет хорошо: Марта, как некогда, будет захлебываясь рассказывать о кинематографе, о новом удивительном платье, — и в воскресенье, вместо тенниса (какой там теннис в дождь!), он с нею поедет кататься верхом в шуршащем, солнечном, оранжевом парке. — Прежде всего, мой дорогой Франц, — сказал он, пододвинув стул, — закуси. И вот тебе рюмка коньяку. Франц, как автомат, выбросил через стол руку, нацелясь на протянутую рюмку, сшиб вазочку с тяжелой, коричневатой розой («которую давно следовало убрать», — подумала Марта), и цвелая вода отвратительным узором растеклась по скатерти. Он окончательно растерялся, — и немудрено. Во-первых, он вовсе не ожидал увидеть Марту. Ему казалось, что Драйер примет его в кабинете и сообщит ему о важном, очень важном деле, за которое он, Франц, тотчас должен взяться. Улыбка Марты разом его оглушила. Он мгновенно выяснил про себя причину тревоги. Как то семя, которое факир зарывает в землю, чтобы истошным колдовством вытянуть из него живое дерево, просьба Марты скрыть от Драйера их невинное похождение, просьба, на которую он тогда едва обратил внимание, теперь, в присутствии Драйера, мгновенно и чудовищно разрослась, обратившись в тайну, которая странно связывала его с Мартой. Вместе с тем он вспомнил слова старичка о подруге, и ему стало жарко, сладко и стыдно. Он попробовал сбросить с себя наваждение, посмотреть на Марту спокойно и весело; но встретив ее нестерпимо пристальный взгляд, он беспомощно продолжал потапывать платком по мокрой скатерти, несмотря на то, что Драйер смеялся и отстранял его руку. Еще так недавно он лежал в постели, — и вдруг теперь оказался в поблескивающей столовой, и, как во сне, страдал оттого, что не может остановить струйку, обогнувшую солонку и под прикрытием края тарелки норовившую добежать до сгиба скатерти. Марта, улыбаясь (завтра все равно нужна будет свежая скатерть), перевела взгляд на его руки, на нежную игру суставов под натянутой кожей, — на трепещущие длинные пальцы и почему-то почувствовала, что на ней не надето сегодня ничего шерстяного. Драйер вдруг поднялся и сказал: — Франц, — это может быть негостеприимно, — но ничего не поделаешь, уже поздно, — нам нужно с тобой ехать… — Куда? — растерянно спросил Франц, засовывая мокрый комок платка в карман. Марта с холодным удивлением взглянула на мужа. — Это ты сейчас увидишь, — сказал Драйер, и глаза его засветились знакомым Марте огоньком. «Какая чепуха, — подумала она злобно. — Что это он затеял?» В передней она задержала его и скороговоркой прошептала: — Куда ты едешь? Куда ты едешь? Я требую, чтобы ты мне сказал, куда ты едешь? — Кутить, — весело ответил Драйер, в надежде вызвать еще одну прекрасную улыбку. Она дернулась; он потрепал ее по щеке и вышел. Марта вернулась в столовую, постояла в раздумье за стулом, на котором только что сидел Франц; потом с раздражением приподняла скатерть там, где была пролита вода, и подложила под скатерть тарелку. В зеркале отразилось ее зеленое платье, нежная шея под темной тяжестью шиньона, блеск мелких жемчужин. Она даже не почувствовала, что зеркало на нее глядит, — и, медленно двигаясь, убирая ветчину, продолжала изредка в нем отражаться. Потом потушила в столовой свет и, погрызывая ожерелье, поднялась к себе в спальню. «Так оно, должно быть, и есть, — думала она. — Сведет его с какой-нибудь потаскухой, а та заразит… Вот и пропало…» Она медленно стала раздеваться и вдруг почувствовала, что сейчас расплачется. Этого еще не хватало. Погоди, погоди, когда вернешься. Особенно, если пошутил… И, вообще, что это за манера: пригласить и увести… Ночью… Черт знает что… черт знает что… Она снова, как уже много раз, перебрала в памяти все прегрешения мужа. Ей казалось, что она помнит их все. Их было много. Это ей не мешало, однако, говорить сестре, когда та приезжала из Гамбурга, что она счастлива, что у нее брак счастливый. И действительно; Марта считала, что ее брак не отличается от всякого другого брака, что всегда бывает разлад, что всегда жена борется с мужем, с его причудами, с отступлениями от исконных правил, — и это и есть счастливый брак. Несчастный брак — это когда муж беден, или попадает в тюрьму за темное дело, или тратит деньги на содержание любовниц, — и Марта прежде не сетовала на свое положение, — так как оно было естественное, обычное… Она почти не знала его, когда семь лет тому, ее родители, разорившиеся купцы, без труда уговорили ее выйти за легко и волшебно богатевшего Драйера. Он был очень веселый, пел смешным голосом, подарил ей белку, от которой дурно пахло… Только уж после свадьбы, когда муж, ради медового месяца в Норвегии, — и почему в Норвегии, неизвестно, — отказался от важной деловой поездки в Берн, только тогда кое-что выяснилось. IV В темноте таксомотора (могучий черный «Икар» был еще в починке) Драйер молчал; таинственно тлел воспаленный огонь его сигары. Франц молчал тоже, с томным, бредовым беспокойством недоумевая, куда это его везут. После третьего поворота он совершенно потерял чувство направления. До сего дня он успел изучить только тихий район, где жил, да район проспекта, в другом конце города. Все, что лежало между этими двумя живыми оазисами, было неизведанным туманом, так что образ столицы в его сознании напоминал те первые карты, на которых географ, еще не остывший после странствий, начертал все, что открыл, обдав остальное облачной синевой и поразив суеверные умы размашистой «Терра Инкогнита». Он глядел в окно, и ему казалось, что темные улицы понемногу светлеют, опять меркнут, опять набираются света, разгораются пуще, сдают снова и внезапно уже с какой-то искристой уверенностью, возмужав в тесноте тьмы, прорываются небывалыми огнями, синими и румяными водопадами световых реклам. Проплывала туманная церковь, как тяжелая тень среди озаренных воздушных зданий, — и, промчавшись дальше, с разбегу скользнув по блестящему асфальту, автомобиль пристал к тротуару. И только тогда Франц понял. Сапфирными буквами, алмазным хвостом, продолжавшим в бок конечный ипсилон, сверкала пятисаженная надпись: «Дэнди». Драйер взял его под руку и молча подвел к одной из пяти, в ряд сиявших витрин. В ней, как в оранжерее, жарко цвели галстуки, то красками переговариваясь с плоскими шелковыми носками, то млея на сизых и кремовых прямоугольниках остальных четырех витрин: чередой мелькнули оргии блесуков, — а в глубине, как бог этого сада, стояла во весь рост опаловая пижама с восковым лицом. Но Драйер не дал Францу засмотреться; он быстро провел его мимо остальных четырех витрин: чередой мелькнули оргии блестящей обуви, фата-моргана пиджаков и пальто, легкий полет шляп, перчаток и тросточек, солнечный рай спортивных вещей, — и Франц оказался в темной подворотне, где стоял старик в черной накидке с бляхой на фуражке; а рядом с ним — тонконогая женщина в мехах. Они оба посмотрели на Драйера, сторож узнал его и приложил руку к козырьку; яркоглазая беленая проститутка, поймав взгляд Франца, слегка отодвинулась, — и как только он, следом за Драйером, исчез в темноту двора, продолжала свою тихую, дельную беседу со сторожем о том, как лечить ревматизм. Двор был темный, треугольный тупик, косо срезанный слева глухой стеною. Пахло сыростью и почему-то вином. В одном углу не то свалено было что-то, не то стояла телега с поднятыми оглоблями; во мраке не различить. Драйер вдруг вынул из кармана электрический фонарик, и скользнувший круг серого света наметил решетку, спускавшиеся ступеньки и затем железную дверь, которую он, радуясь, что избрал самый таинственный вход, тихо и быстро отпер. Франц, нагнув голову, прошел вслед за ним в темный каменный коридор, где снова светящийся круг выхватил дверь, которая, при всякой беззаконной попытке ее отпереть, залилась бы громовым звоном. Но и к ней у Драйера нашелся беззвучный ключ, и Франц опять нагнул голову. В сумрачном проходе, по которому они теперь шли, громоздились там и сям какие-то тюки, ящики, под ногами шуршала солома. Фонарик подвижным испытующим светом обходил углы, — и снова выросла дверь, а за ней поднялась голая, каменная, тающая в темноте лестница. Они зашаркали вверх и вдруг, с неожиданностью сна, оказались в огромном туманном помещении. Свет скользнул по какой-то металлической виселице, по складкам портьер, по створчатым зеркалам, по черным плечистым фигурам, будто только что обезглавленным, — и свернув налево, потом направо, за какие-то гигантские шкалы, Драйер остановился, спрятал свой фонарик и в темноте тихо сказал: «Внимание!..» Он пошуршал рукой по стене, и вспыхнула одна грушевидная лампочка, ярко озарившая прилавок. Вся остальная часть залы, — широкий, бесконечный лабиринт — тонула в темноте, и было что-то жутковатое в том, что один только этот угол выделен желтым светом из всего огромного мрака. «Первый урок», — таинственно сказал Драйер и зашел за прилавок. Этот фантастический ночной урок вряд ли принес пользу Францу, — слишком все было странно, и слишком прихотливо Драйер изображал приказчика. Но все же в самой сказочности угловатых отсветов и призрачной бездны кругом, где смутные, усталые, за день перещупанные вещи отдыхали в причудливых положениях, было нечто, что надолго запомнилось Францу и дало какую-то темную, роскошную окраску тому основному фону, на котором потом ежедневно приказчичий труд стал чертить свой простой, понятный, подчас докучливый узор. И Драйер, в эту ночь показывая Францу, как нужно продавать галстуки, следовал не прошлому опыту, не воспоминанию о тех, уже далеких, годах, когда он и вправду служил за прилавком, — а поднялся в упоительную область воображения, показывая не то, как галстуки продают в действительности, а то, как следовало бы их продавать, будь приказчик и художником, и прозорливцем. — Я хочу простой, синий… — деревянным ученическим голосом говорил Франц. — Пожалуйста, пожалуйста, — бодро отвечал Драйер и, проворно достав с полки несколько плоских, длинных картонных коробок, так же проворно раскрывал, их на прилавке. — Как вам нравится этот? — задумчиво спрашивал он, завязывая на руке пятнистый фиолетовый галстук, нелегка его отстраняя, словно сам любовался им. Франц молчал. — Очень важный прием, — понизив голос, объяснил Драйер. — Посмотрим, отметил ли ты, в чем дело. Теперь ты иди за прилавок. Вот в этой коробке галстуки одноцветные; они стоят по четыре, по пяти марок; а вот тут — модные, пестроватые, по восьми, по десяти, по четырнадцати, прости Господи. Итак, ты — приказчик, а я — молодой человек, неопытный, неустойчивый, легко соблазнимый. Франц, стесняясь, стал за прилавок. Драйер, слегка сгорбившись и почему-то щурясь, тонким, неуверенным голосом сказал: — Я хочу простой, синий… и подешевле. Улыбнись… — добавил он суфлерским шепотом. Франц осклабился и, низко склонясь над одной из коробок, неловко пошарил и вынул простой, синий галстук. — Вот и попался! — весело громыхнул Драйер. — Значит, не понял. Ты мне суешь самый дешевый. А нужно было сделать так, как я сделал, — показать сперва какой-нибудь подороже, — все равно какого цвета, — только подороже, да поизящнее, авось соблазнишь. Вот, бери этот. Теперь завяжи на руке. Да стой, — не мни его так. Совсем легко и — главное — мгновенно. Он должен у тебя сразу расцвести. Нет, это не узел, а какой-то нарост. Смотри. Держи руку прямо. Вот так. Теперь я, значит, гляжу на эту шелковую радугу и все-таки не поддаюсь соблазну: — Я просил синий, одноцветный, — сказал Драйер тонким голосом — и снова зашептал: — да нет же, нет же, — продолжай совать дорогие, может быть, доймешь его; и наблюдай за ним, за его глазами, — если он смотрит, это уже хорошо. Вот только, если он не смотрит вовсе и начинает хмуриться, — только тогда, — понимаешь: только тогда, — выдай ему то, что он просил. Но при этом вот так, — гляди, — легонько пожми плечом и чуть брезгливо улыбнись: это, мол, совсем не модно, это, в сущности говоря, дрянь, — но уж если хотите… — Я возьму вот этот — синий, — сказал Драйер тонким голосом. Франц мрачно передал ему галстук через прилавок. Драйер расхохотался, разбудив странное эхо. — Нет, — сказал он — нет, мой друг. Сперва отложи в сторонку, потом спроси, не угодно ли еще чего, — и только потом — запиши, выдай билетик на кассу и так далее. Это тебе завтра покажет господин Пифке, — большой педант. Теперь, слушай дальше… И немного грузно подсев на прилавок, отбросив при этом резкую черную тень, которая головой вперед нырнула в темноту, подступившую ближе, чтобы лучше слышать, Драйер, перебирая блестящий шелк, с наслаждением погружая руки в коробки, — стал рассказывать, как запоминать галстуки по цветам, как воспитать в себе цветную память, как вымарывать из сознания уже проданные узоры, очищая место для новых, и как на глаз, не только наощупь, сразу определять стоимость. Несколько раз он вскакивал, изображая покупателя, на все сердитого, покупателя, которому денег не жаль, старушку, покупающую галстук для внука, иностранца, не умеющего ничего толком сказать, — и сам себе тотчас отвечал, легонько опираясь пальцами о прилавок и придумывая для каждого случая особую разновидность улыбки, особый оттенок голоса. Затем, снова усевшись, слегка раскачивая ногой в желтом блестящем башмаке (и его тень взмахивала на полу черным крылом), он говорил о том, с какой нежностью и как весело нужно относиться к вещам, о том, что бывает до смешного жалко тех постаревших галстуков и носков, которых уже никто не покупает, и странная, мечтательная улыбка щекотала ему усы, морщила и снова расправляла складки у губ, — и Франц, прислонясь к шкалу, слушал в смутном оцепенении, — и жадно косился изредка на шелковые чудеса, рассыпанные по прилавку. Драйер умолк, потом тихонько засмеялся. Опять вынув фонарик, он повел Франца по темному бобрику в туманные дебри зла, на ходу откинул полотно с какого-то столика, осветив играющие, как глаза, несметные запонки на голубой бархатной подушке, — а немного дальше столкнул на пол огромный кожаный мяч, который беззвучно покатился в сумрак. Снова они зашагали по каменным коридорам, и, запирая последнюю дверь, Драйер улыбался, вспоминая легкий, таинственный беспорядок, который он оставил за собой, и как-то не думая о том, что кому-то другому, быть может, придется за это отвечать. Он кликнул таксомотор, когда они вышли из темного двора на мокрую, огнистую улицу, и предложил Франца подвезти. Но Франц, давясь чудесным волнением, вдруг наполнившим его при виде ночной улицы, глухо сказал, что пойдет пешком. — Как хочешь, — рассмеялся Драйер и, высунувшись из таксомотора, крикнул напоследок: — завтра, ровно в девять, в контору! На глянцевитом, гладком асфальте были смутные, сливающиеся отражения, — красноватые, лиловатые, — будто затянутые плевой, которую там и сям дождевые лужи прорывали большими дырьями, и в них-то сквозили живые подлинные краски, — малиновая диагональ, синий сегмент, — отдельные просветы в опрокинутый влажный мир, в головокружительную, геометрическую разноцветность. Перспективы были переменчивы, как будто улицу встряхивали, меняя сочетания бесчисленных цветных осколков в черной глубине. Проходили столбы света, отмечая путь каждого автомобиля. Витрины, лопаясь от тугого сияния, сочились, прыскали, проливались в черноту. И на каждом углу, как знак небывалого счастья, стояла светлоногая женщина, — но времени не было заглянуть ей в лицо, уже звала вдали другая, за нею — третья, — и Франц уже знал, уже знал, куда ведут эти живые, таинственные маяки. Каждый фонарь, звездой расплывавшийся во мраке, каждый румяный отблеск, каждое содрогание перемещавшихся, перекликавшихся огней, и черные фигуры, поверявшие друг дружке душные, сладкие тайны в углублениях подъездов, и чьи-то полураскрытые губы, скользнувшие мимо, и черный, влажный, нежный асфальт, — все приобретало значение, сочеталось в одно, получало имя… Потный, млеющий от растущей неги, он, точно сомнамбула, привлеченный обратно еще не остывшей подушкой, чмокая и вздыхая, медленно повалился на постель, не заметя, как вошел в дом, как попал к себе в комнату. Он провел ладонями по своим теплым, мохнатым ногам, вытянулся со странным ощущением кружения и легкости, — и почти тотчас сон с поклоном выдал ему ключи города, он понял значение всех огней, гудков, женских взглядов, все слилось медленно в один блаженный образ. Он будто находился в какой-то зеркальной зале, которая чудом обрывалась к воде, вода сияла в самых неожиданных местах, и направившись к двери, мимо вполне уместной мотоциклетки, которую пускал в ход квартирный хозяин, — Франц, в предчувствии неслыханного наслаждения, дверь осторожно открыл и увидел Марту, сидевшую на краю постели. Он быстро подошел, но в ногах у него путался Том, — и Марта смеялась и отгоняла собаку. Он теперь близко видел ее блестящие губы, вздувающуюся от смеха шею, — и заторопился, чувствуя, как нарастает в нем нестерпимая сладость; и он уже почти прикоснулся к ней, но вдруг не сдержал вскипевшего блаженства. Марта вздохнула и открыла глаза. Ей показалось, что ее разбудил близкий шум. Действительно, — на соседней постели особенно развязно храпел ее муж. Она тотчас вспомнила, что легла спать, не дождавшись его прихода. Привстав, она громким голосом позвала его, потом, потянувшись через ночной столик, стала грубо ерошить ему волосы. Вольный храп оборвался. Вспыхнула на столике лампа. «Пробуждение зверя», — сказал Драйер, сонно улыбаясь и, как ребенок, кулаками протирая глаза. «Где ты был?» — резко спросила Марта. Он туманно посмотрел на ее обнажившееся плечо, на длинную, темную прядь, падающую ей на щеку, — и, медленно откидываясь опять на подушку, тихонько рассмеялся. — Показывал ему магазин, — уютно пробормотал он… — ночной урок… очень занятно… Марта сразу размякла. Ей стало необыкновенно легко и радостно. Она молча повернула выключатель. Тишина. — Поедем в воскресенье верхом, а? — вдруг сказал в темноте голос. Но она уже спала. Голос повторил свой вопрос, — шепотом, в еще более вопросительной форме; подождал. — Потом — сонный вздох, скрип постели, молчанье — и снова — медленно разбегающийся храп. Утром, пока он поспешно кокал ложечкой по яйцу, перед тем как махнуть в контору, горничная ему доложила, что автомобиль в порядке и уже подан. Драйер при этом вспомнил, что последние дни, — особенно после недавней катастрофы, — ему то и дело приходила в голову пресмешная мысль, которую он все как-то не успевал до конца продумать. А нужно действовать осторожно, обходными путями, как изящный сыщик; иначе, пожалуй, ничего не добьешься. Он залпом выпил кофе — и, помигивая, стал себе наливать вторую чашку. «Я, быть может, ошибаюсь… умора, все-таки…» Он проглотил сахарную жижицу на дне чашки, бросил на стол салфетку и торопливо вышел. Салфетка медленно сползла с края стола и вяло упала на ковер. Да, автомобиль был в порядке. Сиял он черным лаком, стеклами окон, металлом фонарей, сияла гербовидная марка на серебре над решетом радиатора: золотой крылатый человечек на эмалевой лазури. Шофер, улыбаясь в легком смущении, показывая желтые неровные зубы, снял свой синий картуз и отпахнул полную отражений дверцу. Драйер исподлобья посмотрел на него. — Здравствуйте-здравствуйте, — сказал он. — Итак, мы снова вместе. — Он застегнул на все пуговицы пальто и продолжал: — Это, должно быть, обошлось дорого… нет, — я еще счета не посмотрел. Но не в том дело. В сущности говоря, я готов и дороже платить за такое удовольствие. Трах, трах и еще раз трах. Прелесть. Но ни жена моя, ни полиция не понимают этого удовольствия… Он подумал, что еще сказать, но не придумал, расстегнул опять пальто и сел в автомобиль. «Физиономию его я осмотрел основательно, — думал он под нежное мурлыканье мотора. — И все-таки ничего еще нельзя решить. Глаза, конечно, веселенькие, мешочки под ними, — но это может быть от природы. Щеки, нос в красных жилочках, одного зуба не хватает, — тут тоже греха нет, бывает со всяким. В следующий раз надобно его хорошенько понюхать». В это утро, как было решено, он представил Франца господину Пифке. Пифке был, как говорится, «с иголочки» одетый человек, представительный, плотный, со светлыми ресницами, с младенческим цветом кожи, с лицом, благоразумно остановившимся на полпути к кувшинному рылу, и с бриллиантом второстепенной воды на пухлом мизинце. К Францу он почувствовал уважение, как к племяннику хозяина, Франц же с завистью глядел на архитектурные складки его штанов и на прозрачный платок, склонившийся из грудного карманчика. О вчерашнем причудливом уроке Драйер не упомянул, а самое забавное то, что Франц в отдел галстуков вовсе и не попал, а был определен Пифке, с полного одобрения Драйера, в отдел спортивный. Пифке взялся за работу ревностно, — и его приемы обученья значительно отличались от приемов Драйера: в них было арифметики гораздо больше, чем Франц ожидал. Не ожидал он и того, что так будут ныть ноги от беспрерывного стояния, и что так будет ныть лицо от механической приветливости. В его помещении было куда тише, чем в других, так как дело было осенью. Довольно бойко шли всякие гимнастические пружины, лопатки и целлулоидовые мячики для мелкой лупни в пинг-понг, боксовые перчатки, производившие на ощупь ощущение какой-то скрипучей тучности, палки для хоккея, шерстяные шарфы в разноцветных полосках, футбольные сапоги на резиновых кнопках, с длинными белыми шнурками. Благодаря существованию в столице крытых бассейнов для плавания и огромных сараев для игры в теннис, был еще небольшой спрос на купальные костюмы и на ракеты. Но вместе с летом настоящая их пора миновала, забыты были резиновые негры да рыбы, белые туфли, козырьки против солнца, — меж тем как для других принадлежностей спорта, для желтых и коричневых лыж, плоских саночек, предназначенных мускулистому животу, больших санок с рулем и тормозом, блестящих коньков разнообразного вида, — время еще не пришло. Таким образом, обучению Франца никакой наплыв покупателей не мешал, и был у него полный досуг изучить дело. Коллегами его были две барышни, одна рыжая, востроносая, другая энергичная, с кислым запашком, сопровождавшим ее неотвязно, и атлетического сложения, до лоску выбритый молодой человек в таких же черепаховых очках, какие носил Франц. Он небрежно ему рассказал о призах, которые брал на состязаниях плавания, и Франц ему позавидовал, так как сам плавал отлично. С ним же, овеянный его советами, Франц выбирал себе материю для костюма, галстуки, рубашки, носки. И он же помог ему разобраться в тайнах продажи гораздо больше, чем Пифке, настоящее дело которого было разгуливать по магазину, торжественно и учтиво устраивая там и сям свидание между покупателем и приказчиком. В первые дни, немного растерянный, немного оглушенный, с ломотой во всем теле, Франц просто пребывал в уголку, стараясь не обращать на себя внимание и жадно следя за действиями атлета и обеих барышень, запоминая их профессиональные интонации и движения, и вдруг, так неожиданно, так нестерпимо-живо, воображая пробор и темный шиньон. Потом, ободренный заботливыми взглядами сослуживца, исполненный его спокойных намеков, он стал и сам продавать. Он навсегда запомнил первого покупателя — толстого господина, который попросил мяч. Мяч… В ту же минуту этот мяч в его воображении запрыгал, размножился, рассыпался, и он почувствовал у себя в голове все мячи, все мячики, все мячишки, которые были в магазине, — большие кожаные из сшитых частей, и бархатисто-белые, с фиолетовой подписью фирмы, и маленькие, черные, твердые, как камень, и легкие, прелегкие, оранжевые, прыгающие с лепечущим звуком, и целлулоидовые, и веревчатые, и деревянные, и костяные, — и все они раскатились в разные стороны, оставя один, сияющий, как на рекламе, шар, когда покупатель спокойно добавил: «Мне нужен мячик для моей собаки». — Третья полка справа, фирмы Туфпруф, — мимоходом шепнул атлетический коллега, и Франц, с радостной улыбкой, с бисером пота на лбу, с туманом на стеклах очков, рванулся, засуетился — и, наконец, нашел. И сравнительно очень скоро, через какой-нибудь месяц, он совершенно привык к делу, уже не волновался, не боялся переспрашивать косноязычных, свысока давал советы худосочным. Довольно стройный, довольно широкий в плечах, не пухлозадый, как Пифке, но и не жилистый, как коллега-атлет, Франц с удовольствием отмечал свое прохождение в зеркалах и равнодушно полагал, что приказчицы — та, с рыжинкой, и та, с запашком, — тайно им увлечены. Он завел себе самопишущую ручку с серебряной зацепкой, два патентованных карандаша, и в хорошей парикмахерской полукругом выбрил шею. Прыщики на переносице сперва были запудрены, потом прошли вовсе. Выжаты были мельчайшие угри, дружно жившие по бокам носа, близ угловатых его ноздрей. Перестала лосниться впадинка подбородка, и он ежедневно брился, уничтожая не только твердый темный волос на щеках и на шее, но и легкий пух на скулах. Он стал холить руки и употреблял душистую воду для волос. Вообще, он сошел бы за приличнейшего, обыкновеннейшего приказчика, если бы вот не эта чуть хищная угловатость ноздрей, да какая-то странная слабость в очертаниях губ, как будто он запыхался, да глаза за стеклами очков, — беспокойные глаза, нечистого цвета, со всегда воспаленными жилками на белках. И нехорошо было, что одна коричневая прядь имела обыкновение отклеиваться и спадать ему на висок, до самой брови. Но в конце концов, — Пифке, приказчик-пловец, блестящие ракеты с янтарными струнами, и бодрый диалог с покупателем, и автоматическая запись, и эти полки, ящики, выставки, прилавки — и остальная огромная часть магазина, гудящая за перегородкой, — все это было поверхностно, проходило мимо, не задевало, не занимало, — как будто он был одной из тех молодцеватых фигур с восковыми лицами, в костюмах, выглаженных утюгом идеала, стоявших на подмостках с чуть протянутыми, согнутыми в локтях руками. Молодые покупательницы или быстроногие стриженые приказчицы других отделов нисколько не волновали его. Как цветные, коммерческие объявления, которые, без музыки, долго мелькают перед началом обольстительного фильма, — все это было вполне необходимо и вполне незначительно. В семь часов это обрывалось. Тогда-то начиналась музыка. Почти ежевечерне, — и какая чудовищная тоска таилась в этом «почти», — он бывал в доме у Драйера. Обедал он там только по воскресеньям, дай то не всегда; в будни же столовался в ресторанчике неподалеку от магазина. Зато по вечерам, вот уже больше месяца, вот уже, пожалуй, двадцать, двадцать пять вечеров… Всегда было то же самое: жужжанье калитки, фонарь, освещающий тропу, сырое дыхание газона, хруст гравия, звонок, улетающий в дом в погоню за горничной, белый свет, спокойное, лошадиное лицо Фриды, — и вдруг — жизнь, нежный гром музыки из трубы радио… Она обыкновенно бывала одна; Драйер приезжал ровно к ужину — всегда очень точно, и всегда предупреждал по телефону, когда опаздывал. В его присутствии Франц чувствовал себя до одури неловко, и потому воспитал в себе, в те дни, какую-то мрачную фамильярность по отношению к Драйеру. Пока же он был наедине с Мартой, он все время ощущал где-то на затылке давление, томную тяжесть, и в груди была духота, в ногах — слабость, ладонь долго хранила сухую прохладу ее крепкого рукопожатия. С точностью до полудюйма он отмечал ту черту, до которой она показывала ноги, — когда ходила по комнате, когда сидела, положив ногу на ногу, — и чувствовал, почти не глядя, тугой теплый лоск ее чулка, вздутие левой икры, подпертой правым коленом, складки на юбке, пологие, нежные, к которым хотелось прижаться лицом. Иногда, когда она, встав, шагала мимо, к трубе радио, свет так падал, что в легкой ткани юбки сквозили тени ее ног выше колен, а раз у нее лесенкой порвался чулок, и, облизнув палец, она быстро провела им по шелку. Изредка, переборов томную тяжесть, он поднимал глаза, и, пользуясь мгновением, когда она смотрела вниз или в сторону, искал хоть какого-нибудь недостатка, на котором он мог бы опереть мысль и отделаться от безнадежного волнения. Иногда, мимолетно, ему казалось, что он нашел что-то, — некрасивую черточку у рта, щербинку над бровью, слишком хмурую выпуклость губ в профиль и тень пушка над ними, особенно заметную, когда с ее липа сходила пудра; но малейший поворот головы, малейшая перемена выражения снова придавали ее лицу такую прелесть, что он не в силах был дольше смотреть. Вот такими быстрыми, короткими взглядами он изучил ее всю, предчувствовал движение ее проворно поднявшейся руки, когда гребешок отлипал одним концом от тяжелого шиньона, знал синус и косинус темной пряди, дугообразно прикрывавшей ухо; но, быть может, больше всего его мучила ее голая, белая, будто нежно-зернистая шея и те пределы наготы, которые проводило то или иное платье. Был вечер, когда он увидел коричневое пятнышко на ее руке. Был вечер, когда, при случайном повороте ее стана, при случайном наклоне, он заметил неясную теневую впадину, и почувствовал облегчение, когда серый шелк лифа опять тесно облек ей грудь. И был вечер, когда она собиралась на бал, и он был поражен тем, что у нее под мышками бело, как у статуи. Она расспрашивала его о детстве, о матери, о родном его городке. Как-то раз Том положил морду к нему на колени и, зевнув, обдал его нестерпимым запахом — не то селедки, не то просто тухлятины. «Вот так пахнет от моего детства», — тихо сказал Франц; она не расслышала или не поняла, переспросила, но он не повторил. Он рассказывал ей о школе, о пыли и скуке школьных будней и о том, как соседний мясник, почтеннейший господин в белом жилете, приходил к ним в гости и с отвратительным профессиональным видом ел баранину. «Почему „отвратительно“? — удивленно перебивала Марта. — Вы же сказали, что он вполне благовоспитанный». — «Бог знает, что мелю», — упрекал себя Франц и с механическим увлечением в сотый раз описывал реку, теплые мостки, веселую купальню и канат, не служивший для него границей. Она включала радио, он благоговейно слушал урок испанского языка, речь о пользе спорта и сладостную гнусавую музыку. Она подробно рассказывала ему о последней кинематографической новинке, об удаче Драйера в дни инфляции и о том, как выводить фруктовые пятна. И в это время она думала: «Когда же он наконец раскачается?» — и вместе с тем ее забавляло и как-то даже трогало, что ест он такой неуверенный, бестолковый, и что без ее помощи он, пожалуй, не раскачается вовсе. Но понемногу чувство досады начинало преобладать. Время уходило на пустяки, как уходят на пустяки деньги, когда из-за железнодорожной забастовки застреваешь в скучном городе. Смутная обида ей шептала, что вот у ее сестры было уже три любовника, один за другим, а у молоденькой жены Вилли Грюна — два — и зараз. Меж тем ей шел тридцать пятый год. Пора, пора. Постепенно она получила мужа, прекрасную виллу, старинное серебро, автомобиль, — теперь очередной подарок — Франц. И все это было не совсем так просто, — какой-то был приблудный ветерок, какая-то подозрительная нежность… Франц, ошалев от бессонницы, распахнул окно. Бывают такие ночи поздней осенью, когда вдруг, откуда ни возьмись, проходит теплое влажное дуновение, случайно задержавшийся вздох лета. Он стоял, держась за рамы, потом высунулся, уныло выпустил длинную слюну и прислушался, ожидая, чтоб шлепнулся плевок о панель. Но он жил на пятом этаже и ничего не услышал. Тогда он окно закрыл, выпил залпом, — хоть пить не хотелось, — воды, отдававшей мятным порошком, и опять лег. Он спохватился в эту ночь, что знает Марту уже больше месяца, мучится невыносимо. И на полупакостном, полувыспренном языке, на котором он сам с собою говорил, Франц зашептал в подушку: «Будь, что будет… Лучше изменить поприщу, нежели дать черепу лопнуть по швам. Я завтра, завтра схвачу ее и повалю, — на диван, на пол, на битую посуду — все равно…» Завтра настало. Дрожа от легкого озноба, он почему-то переменил белье и носки раньше, чем отправиться к ней. Отправился. По дороге убеждал себя, что она несомненно его любит, только не показывает, из гордости. И это жаль. Склонилась бы к нему, как бы случайно, дотронулась бы щекой при слепом совместном осматривании альбома. Тогда было бы легче. Но тут он подтянулся и сказал себе: «Это слабость, не нужно слабости»… Пусть она будет сегодня еще холоднее, чем обычно, — все равно, — сегодня, сегодня, сегодня… Пока он звонил у двери, мелькнула острая надежда, что может быть, случайно, Драйер уже дома. Драйера не было дома. Проходя через первые две комнаты, он так живо вообразил, как, вот сейчас, толкнет вон ту дверь, войдет в гостиную, увидит ее в открытом сером платье, сразу обнимет, крепко, до хруста, до обморока, — так живо вообразил он это, что на мгновение увидел впереди свою же удаляющуюся спину, свою руку, — вон там, в трех саженях отсюда — открывающую дверь, — а так как это было проникновение в будущее, а будущее не дозволено знать, то он и был наказан. Во-первых, он зацепился о ковер, у самой двери, и раскрыл дверь с размаху. Во-вторых, гостиная была пуста. В третьих, когда Марта вошла, она оказалась в бежевом платье, с закрытой шеей. В-четвертых, он почувствовал такую знакомую, томную, жаркую робость, что дай Бог держаться, как следует, говорить членораздельно, — о другом нельзя было и думать. Марта решила, что сегодня он в первый раз ее поцелует. Предвкушая это, она не сразу села около него на диван, — по традиции включила радио, принесла серебряный ящичек с венскими папиросами, посмотрелась в зеркало, изменив при этом — как все женщины — выражение губ, стала рассказывать, что Драйер затеял вчера какое-то таинственное дело, — выгодное, будем надеяться, — подняла и положила на кресло какой-то розовый шерстяной платок, и только тогда мягко села рядом с Францем, поджав ногу и поправив складки юбки. Он ни с того, ни с сего стал расхваливать Драйера, говорить, как он ему благодарен, как полюбил его… Марта задумчиво кивала. Он то затягивался, то держал папиросу у самого колена и водил картонным кончиком по штанине. Дымок, струей призрачного молока, полз по цепкому ворсу. Марта протянула руку и, улыбаясь, коснулась его колена, будто играя этим ползучим дымком. Он почувствовал нежный напор ее пальцев… — …И моя мать, в каждом письме, так кланяется ему… так благодарит… Дымок развеялся. Марта встала и остановила радио. Франц закурил снова. Она, накинув розовый платок, из дальнего угла пристально смотрела на него. Он, с деревянным смехом, рассказал анекдот из вчерашней газеты. Затем, толкнув дверь лапой, появился очень грустный и гладкий Том, и — кажется впервые — Франц с ним поговорил. Наконец — к счастью — приехал Драйер. Когда, около десяти вернувшись домой, Франц на цыпочках проходил по коридору, он услыхал глухое хихикание за хозяйской дверью. Дверь была полуоткрыта. Он мимоходом заглянул в комнату. Старичок-хозяин, в одном нижнем белье, стоял на четвереньках и, нагнув седовато-багровую голову, глядел — промеж ног — на себя в трюмо. V Новое дело Драйера, точно, отличалось некоторой таинственностью. Началось с того, что как-то в среду, в первых числах ноября, к нему явился незнакомый господин с неопределенной фамилией и неопределенной национальности. Он мог быть чехом, евреем, баварцем, ирландцем, — совершенно дело личной оценки. Драйер сидел в своем конторском кабинете, огромном и тихом, с огромными окнами, с огромным письменным столом, с огромными кожаными креслами, — все это в шестом этаже огромного дома, — когда предварительно пройдя по оливковому коридору, мимо стеклянных областей, полных ураганной трескотни пишущих машинок, вошел к нему этот неопределенный господин. На карточке, опередившей его минуты на две, было под фамилией отмечено: «изобретатель». Драйер любил изобретателей. Он месмерическим жестом уложил его в кожаную благодать кресла (с пепельницей, приделанной к ручке, — вернее, ручище), а сам, поигрывая на диво отточенным карандашом, сел к нему вполоборота, глядя на его густые брови, шевелившиеся, как черные мохнатые гусеницы, и на темно-бирюзовый оттенок свежевыбритых щек; галстук был у него бантиком, — синий, в белую горошину. Изобретатель начал издалека, и Драйер одобрительно улыбнулся. Ко всякому делу надобно приступать вот эдак, — с искусной осторожностью. Понизив голос, он от предисловия перешел, с похвальной незаметностью, к сути. Драйер отложил карандаш. Подробно и вкрадчиво мадьяр — или француз, или поляк — изложил свое дело. — Это, значит, не воск? — спросил Драйер. Изобретатель поднял палец: — Отнюдь. Вот это один из секретов. Упругое, эластичное вещество, окрашенное в розоватый или желтоватый цвет, — по выбору. Я особенно напираю на его эластичность, на его, так сказать, подвижность. — Занятно, — сказал Драйер. — А вот этот электрический двигатель, — я не совсем понимаю… Что вы называете, например, сократительной передачей? Изобретатель усмехнулся: — В том-то и штука. Разумеется, было бы гораздо проще, если бы я вам показал чертежи; но разумеется, опять-таки, я еще не склонен это сделать. Я вам объяснил, как вы можете использовать мою находку. Теперь вопрос сводится к следующему: согласны ли вы мне дать денег на фабрикацию первых образцов? — Сколько же? — с любопытством спросил Драйер. Изобретатель подробно ответил. — А вы не думаете, — сказал Драйер с озорным огоньком в глазах, — что может быть ваше воображение стоит гораздо дороже. Я очень уважаю и ценю чужое воображение. Если б, скажем, ко мне пришел человек и сказал: «Мой дорогой господин директор! Я хочу помечтать. Сколько вы заплатите мне за то, что я буду мечтать?» — тогда бы я, пожалуй, вступил с ним в переговоры. Вы же мне предлагаете сразу что-то практическое, фабричное производство, воплощение, — и так далее. Экая важность, — воплощение. Верить в мечту — я обязан, но верить в воплощение мечты… Изобретатель сперва не понял, потом понял и обиделся. — Другими словами, вы просто отказываетесь? — спросил он мрачно. Драйер вздохнул. Изобретатель цокнул языком, кивнул и откинулся в кресле, сцепляя и расцепляя руки. — Это работа моей жизни, — проговорил он наконец, глядя в одну точку. — Я двенадцать лет бился над этим, — над вот этой мягкостью, гибкостью, стилизованной одухотворенностью, если могу так выразиться… — Можете, — конечно, можете, — сказал Драйер. — Это даже очень хорошо… Скажите мне, — он опять взялся за карандаш, — вы уже обращались к кому-нибудь с такими предложениями? — Нет, — сказал изобретатель. — Это первый раз. Я только что сюда приехал. — Ваша мечта очаровательна, — задумчиво произнес Драйер. — Не скрою от вас — очаровательна… Тот неожиданно вспылил: — Бросьте, сударь, твердить о мечте. Она сбылась, она превратилась в действительность, — даром, что я бедняк и не могу сфабриковать эту действительность. Но дайте же мне возможность вам доказать… Мне говорили, что вы интересуетесь всякой новизной. Подумайте только, какая это прелесть, какое украшение, какое изумительное — позвольте даже сказать, художественное, достижение. — Какую, однако, вы мне даете гарантию? — спросил Драйер, наслаждаясь нечаянной забавой. — Гарантию духа человеческого, — резко сказал изобретатель. Драйер заулыбался: — Вот это дело. Вы возвращаетесь к моей же постановке вопроса. Это дело. Он подумал и добавил: — Я, пожалуй, просмакую ваше предложение, авось во сне увижу то, что вы изобрели, или, по крайней мере, мое воображение пропитается им. Сейчас не могу вам сказать ни да, ни нет. Вы ж пойдите домой, — где вы, кстати, остановились? — Гостиница Видэо, — сказал изобретатель, сильно волнуясь. — Знакомое название, — только не могу вспомнить почему… Видэо… Нет, не знаю. Вы ж, говорю, пойдите домой, проверьте еще раз вашу мечту, подумайте о том, не грешно ли будет, если, вдруг, такую прелесть фабрика обесцветит, замучит, убьет, — и затем, скажем, через недельку, десять дней, я вас вызову, — вы, значит, приходите, и, — простите, что намекаю на это, — немного поподробнее, подоверчивее. Когда посетитель ушел, Драйер несколько минут просидел неподвижно, глубоко заложив руки в карманы штанов. «Он не шарлатан, — подумал он, — или, по крайней мере, не знает, что шарлатан. Пожалуй, можно будет позабавиться. Если он прав, если все так, как он говорит, — то, действительно, может получиться курьезно, очень курьезно…» Мягко загудел телефон, и на время он забыл изобретателя. Вечером, однако, он намекнул Марте, что собирается затеять совсем новое дело, и когда она спросила, выгодно ли оно, — прищурился, закивал: «Очень, очень, душа моя, выгодно». На следующее утро, фыркая под душем, он решил, что изобретателя больше не примет; но днем, в ресторане, вспомнил его с удовольствием и решил, что дело прекрасное. Возвратясь домой, к ужину, он мимоходом сказал Марте, что дело провалилось. Она была в новом бежевом платье и почему-то куталась в розовый платок, хотя было совсем тепло в доме. Франц, как всегда, был забавно угрюм, но очень скоро ушел, — сказав, что слишком много курил и чувствует сильную головную боль. Как только он ушел, Марта отправилась спать. В гостиной, на столике подле дивана, остался открытый серебряный ящичек. Драйер взял оттуда папиросу — венскую, с картонным мундштуком, — и вдруг рассмеялся: «Сократительная передача… одухотворенная гибкость… Ведь он не врет… ужасно мне нравится его идея». Когда он, в свою очередь, поднялся в спальню, Марта, по-видимому, уже спала. Наконец, по истечении нескольких столетий, свет потух. Она тогда открыла глаза и прислушалась. Храпит. Она лежала навзничь, глядя в темноту, и сердилась на храп, на какой-то блеск в углу спальни и, между прочим, на самое себя. «Нужно — совсем иначе, — наконец подумала она. — Завтра вечером я сделаю иначе. Завтра вечером…» Но ни в следующий вечер, ни в субботний Франц не явился. В пятницу он пошел в кинематограф, в субботу — в кафе. В кинематографе волоокая дура с черным сердечком вместо губ и с ресницами, как спицы зонтика, изображала богатую наследницу, изображавшую, в свою очередь, бедную конторскую барышню, — а в кафе оказалось бесовски дорого, и какая-то нарумяненная девица, с отвратительной золотой пломбой, курила и смотрела на него, и качала ногой, и вскользь улыбалась, стряхивая пепел. «Я не могу больше, — протяжно, со стоном, шептал Франц. — Она застит жизнь, во рту от нее пересохло, нет сил… Так было просто — ее схватить, когда она меня тронула. Мука… Подождать, что ли, — не видеть ее несколько дней?.. Но тогда не стоит жить… Следующий раз, вот клянусь, клянусь… матушкой клянусь…» В воскресенье он встал поздно, вяло вынес ведро с мыльной водой и, проходя мимо хозяйской двери, взглянул на нее со страхом и ненавистью. Он решил было выйти пройтись, но хлестал по стеклам бурный дождь. В комнате было холодно. От нечего делать он хорошенько протер очки, откупорил пузырек с чернилами, зарядил самопишущую ручку и стал писать матери. «Дорогая матушка, — писал он своим неряшливым крупным почерком, — как ты поживаешь? Как поживает Эмми? Вероятно…» Он остановился, вычеркнул последнее слово и задумался, копая концом ручки в носу. Вероятно… сейчас отправляется в церковь; потом будет стряпать воскресный обед… Курица, бедные рыцари… Днем — кофе со взбитыми сливками… Что ей до него? Она всегда любила Эмми больше. Кругленькая, краснобурая — била его по щекам, когда ему уже было семнадцать, восемнадцать, девятнадцать лет. В прошлом году… А когда он был совсем малыш (бледненький, круглолицый, уже в очках), однажды, на Пасхе, она хотела заставить его съесть шоколадную конфету (в виде коричневого зайчика), — которую сестренка тишком облизала. За то, что Эмми облизала конфету, предназначенную ему, мать просто хлопнула ее легонько по задку, а его, за то, что он замусленный шоколад отказался даже тронуть, — так хватила наотмашь по лицу, что он слетел со стула и, стукнувшись головой о пол, лишился чувств. Любовь к матери была его первой несчастной любовью. Лучше было, пожалуй, когда она открыто сердилась на него, чем когда равнодушно ему улыбалась или, при гостях, ласково его щипала. Накануне его отъезда она забыла у него в комнате свой шерстяной платок, и он почему-то подложил его на ночь под голову, но не мог спать, а, как дурак, плакал. Может быть она все-таки сейчас скучает по нем? Этого она не пишет… Приятно все-таки себя пожалеть, — до слез приятно. А Эмми — хорошая девушка… Выйдет за мясника в белом жилете; выйдет, — как пить дать… И правильно поступит, — дело у него солидное, лучший мясник в городе. Проклятый дождь… А что настрочить — все-таки неизвестно… Описать, что ли, комнату. «У меня, как я уже тебе писал, отличная комната, с зеркалом. Кровать мягкая. Хозяин по утрам сам подметает. У окна, в левом углу…» В это мгновение раздался легкий стук, и дверь приоткрылась. Хозяин просунул голову, улыбнулся, подмигнул и, скрывшись, сказал кому-то за дверью: «Да, он дома; пожалуйте…» Она была в своем нежном кротовом пальто, широко раскрытом на клетчатом шерстяном платье, по серой низко надвинутой шляпе успели рассыпаться темные звезды дождя, перехватившего ее между таксомотором и подъездом, шелковые ноги были тесно сдвинуты и от этого казались еще стройнее. Стоя неподвижно, она протянула назад руку, закрывая за собой дверь, — и пристально, без улыбки, смотрела на Франца, точно не ожидала увидеть его. Он покрыл ладонью кадык, — так как был без воротничка, — и, сказав длинную фразу, с удивлением заметил, что, по-видимому, слов не отпечаталось, как будто простучал на пишущей машинке, в которую забыл вставить ленту. — Простите, что так вхожу… — сказала Марта, — но мне некуда деться от дождя… — И взгляд ее будто разжался, выпустил его, скользнул в сторону. Франц сразу ослаб, размяк и, задыхаясь от знакомого сердцебиения, бледный, мигающий, с отвисшей нижней губой, стал помогать ей снимать пальто. Подкладка была малиновая, шелковая, теплая, пропитанная духами. Ее пальто и шляпу он положил на постель, и последний наблюдатель в его сознании, стойкий, маленький, еще оставшийся на посту, после того, как, толкаясь и спотыкаясь, разбежались все прочие мысли, — подсказал, что вот так пассажир в поезде отмечает место, которое сейчас займёт. Марта сказала: — Что же это такое? я думала, что вы будете рады, — а вы молчите… — Я говорю, — ответил Франц, стараясь перекричать нестройное гудение, — говорю… я все время говорю… — У вас осталось мыло в ухе, — сказала Марта, — постойте, я вытру. Они оба стояли посреди комнаты, Франц бедром опирался о край стола, который вдруг стал тихо потрескивать. Оказалось, что он держит ее руку, прижимает к губам, к носу, весь уходя головой в эту горячую, послушную ладонь. Свободной рукой она гладила его по волосам, морщась от наслаждения, накручивая на пальцы их мягкие, высушенные вежеталем пряди. Франц жмурился, дышал. Какая-то одичалая нежность сменила в нем все острое, неловкое, грубое, что недавно так мучило его. Она, вероятно, сняла ему очки, так как теперь он чувствовал эти небывалые пальцы на своих веках, на бровях. Теперь он знал, что через минуту будет такое счастье, перед которым ничто самый страстный сон. Медля, он взял ее за кисти, раскрыл глаза, из теплого тумана стало приближаться ее лицо. Но не дойдя до его губ, оно остановилось. — Пожалуйста, — пробормотал он, — пожалуйста… Я умоляю… — Глупый? — сказала она тихо, — нужно ведь запереть дверь… Постой… Райская теплота на миг скользнула прочь, дважды осторожно хрустнул ключ в замке; теплота вернулась. — Ну вот, — туманно улыбаясь, сказала Марта. Он почувствовал у себя на затылке ее напряженную ладонь, тихо ткнулся губами в жаркий уголок ее полуоткрытого рта, скользнул, нашел, и весь мир сразу стал темно-розовым. И затем, когда, следуя смутному закону постепенности, бессознательно выведенному им из того, что он слышал или читал, Франц выдыхал в ее волосы, в теплую шею, повторяющиеся слова, смысл которых был только в их повторении, — и когда, уже сидя с ней рядом на краю постели, не отрываясь губами от ее виска, стаскивал с ее ноги башмак, теребил сырой каблук, — он ощущал вовсе не то беспомощное, торопливое волнение, которое ему не раз снилось, а какую-то благодатную силу, торжество, упоительную безопасность. Но попутно были маленькие приключения: каким-то образом его очки оказались у Марты на коленях, и он по привычке их нацепил; небольшое столкновение произошло между ним и ее платьем, — пока не выяснилось, что оно снимается просто через голову; его правый носок был с дыркой, и выглядывал ноготь большого пальца; и подушка могла быть чище… Постель тронулась, поплыла, чуть поскрипывая, как ночью в вагоне. «Ты…» — тихо сказала Марта, лежа навзничь и глядя, как бежит потолок. Теперь в комнате было пусто. Вещи лежали и стояли в тех небрежных положениях, которые они принимают в отсутствие людей. Черная самопишущая ручка дремала на недоконченном письме. Круглая дамская шляпа, как ни в чем не бывало, выглядывала из-под стула. Какая-то пробочка, вымазанная с одного конца синевой чернил, подумала-подумала да и покатилась, тихонько, полукругом по столу, а оттуда упала на пол. Ветер с помощью дождя попытался открыть раму окна, но это не удалось. В шкапу, улучив мгновение, тайком плюхнулся с вешалки халат, — что делал уже не раз, когда никто не мог услышать. Но вдруг зеркало предостерегающе блеснуло, отразив прелестную голую руку, которая в изнеможении вытянулась и упала, как мертвая. Постель медленно приехала обратно. Марта лежала с закрытыми глазами, и улыбка образовала две серповидных ямки по бокам ее сжатого рта. Пряди, некогда непроницаемые, были теперь откинуты с висков, и Франц, облокотясь рядом с ней, глядя на ее нежное голое ухо, на чистый лоб, опять нашел в этом лице то сходство с мадонной, которое он, падкий на такого рода сравнения, уже отмечал. В комнате было холодно. — Франц… — сказала Марта, не открывая глаз. — Франц… ведь это был рай… Я еще никогда, никогда… Она ушла через час. Перед уходом хорошенько изучила все углы комнаты, привела в порядок все вещи Франца, поставила иначе стол и кресло, заметила, что все его носки — рваные, на всех подштанниках не хватает пуговиц, — и сказала, что вообще нужно украсить комнату, — скатередки вышитые, что ли, да непременно — кушетку, да две-три ярких подушки. О кушетке она напомнила старичку-хозяину, который тихо прогуливался взад и вперед по коридору. Улыбаясь то ей, то Францу, потирая сухо шелестящие ладони, он сказал, что как только супруга приедет, будет и кушетка. И так как, по чести говоря, никакой кушетки чинить он не давал (в пустом углу прежде стояло чужое пианино), и так как, кроме того, старичок был холост, — он с большим удовольствием отвечал Марте. Да и вообще он был доволен жизнью, этот серый старичок в домашних сапожках на пряжках, — особенно с тех пор, как открыл в себе удивительный дар — превращаться вечерком, по выбору, либо в толстую лошадь, либо в девочку лет шести, в матроске. Ибо на самом деле — но это, конечно, тайна, — был он знаменитый иллюзионист и фокусник, Менетекелфарес. Марте понравилась его учтивость, но Франц предупредил ее, что чудаковат. — Ах, мой милый, — сказала она, спускаясь по лестнице, — это все очень, очень хорошо. Этот тихий старик лучше, чем какая-нибудь любопытная, болтливая карга. До завтра, мой милый… А когда жена его приедет, мы просто найдем себе другую комнату. Можешь поцеловать меня, — только быстро… Улица, где жил Франц, была тихая, бедная, кончавшаяся тупиком, а другим концом выходила на небольшую площадь, где по вторникам и пятницам расставлял свои лотки скромный рынок. Оттуда растекались две улицы, — налево — кривой переулок, где в дни политических торжеств торчали из окон грязно-красные флаги; направо же — длинная, людная улица, на которой, между прочим, был магазин, где всякая вещь стоила пять грошей, будь то пара подвязок или бюст Шиллера. Эта улица упиралась в каменный портик, с белой буквой на синем стекле, — конечная станция подземной дороги. Там нужно было свернуть налево, по бульвару, дальше дома обрывались, кое-где строилась вилла или ширился зеленый пустырь, разделенный на огородики. Затем опять дома, — огромные, розовые, только что созданные. Марта завернула за угол последнего из них и оказалась на своей улице. Особнячок был в другом конце, — недалеко от широкого проспекта, где водились два вида трамвая, 113-ый и 108-ой, и один вид автобуса. Она быстро прошла по гравистой тропе, ведущей к крыльцу, — и в это мгновение солнце, прокатившись по мягкому исподу замшевых туч, нашло прореху и торопливо прорвалось. Деревца вдоль тропы сразу вспыхнули мокрыми огоньками, и паутина кое-где раскинула радужные спицы. Газон заискрился. Стеклянным крылом блеснул пролетевший воробей. Когда она вошла в прихожую, перед ее глазами в сравнительной темноте поплыли румяные пятна. Дом был пуст; в столовой — еще не накрыто; в спальне, на ковре, на синей кушетке, — аккуратно сложено солнце. Она стала переодеваться, счастливо и нежно улыбаясь зеркалу. И немного погодя, когда она уже стояла посреди спальни, в легком темно-красном платье, чуть-чуть подкрашенная, с гладкими висками, донесся к ней снизу лирический лай Тома, и затем — громкий голос, показавшийся ей незнакомым. Сходя по лестнице, она встретила на повороте чужого господина, который быстро поднимался, посвистывая и ударяя стеком по балюстраде. «Здравствуй, моя душа, — сказал он, не останавливаясь, — я через десять минут буду готов». — И последние две-три ступеньки перейдя одним шагом, он весело крякнул, причем искоса посмотрел вниз на ее уплывавший пробор. «Поторопись, — сказала она, не оглядываясь, — и, пожалуйста, чтобы от тебя не пахло манежем». Наверху, с легким смехом, закрылась дверь. И потом, за обедом, окруженная сочным разговором и тем особым, не то стеклянным, не то металлическим, звоном, присущим человеческому питанию, Марта продолжала не узнавать хозяина дома — его подвижные подстриженные усы и манеру его быстро кидать себе в рот то редиску, то кусочек булочки, которую он мял на скатерти, пока говорил. Справа от нее сидел грубоватый титулованный старик, слева толстый Вилли Грюн, с румянцем во всю щеку, с тремя правильными складками жира сзади, над воротничком; рядом с ним шумела его мать, тоже тучная, тоже лупоглазая, говорившая скрипучим голосом, который переходил в тряский клокочущий смех; а подле старика блистала огнем длинных, длинных серег молодая госпожа Грюн, напудренная до смертельной белизны, с неестественно-узкими и дугообразными бровями; и между ними, там, там, напротив Марты, скрываемый то мясистой георгиной, то хрусталем, сидел, говорил, смеялся совершенно лишний, совершенно чужой господин. Все, кроме этого господина, было хорошо, приятно, — и гусь, удавшийся на славу, и тяжелый добродушный профиль лысого Вилли, и разговор об автомобилях и сальный анекдотец об охотничьем павильоне, сообщенный ей вполголоса титулованным стариком. Ей казалось, что она сама много говорит, а на самом деле, она все больше молчала, но молчала так звучно, так отзывчиво, с такой живой улыбкой на полуоткрытых блестящих губах, с таким светом в глазах, подведенных нежной темнотой, что действительно казалась необыкновенно разговорчивой. И Драйер, поглядывая на нее из-за толстых розовых углов георгин, наслаждался ею, слушая счастливую речь ее глаз, лепет ее поблескивавших рук, — и сознание, что она все-таки счастлива с ним, как-то заставляло его забыть редкость и равнодушность ее ночных соизволений. — Я считаю про себя, считаю… считаю… — призналась она Францу в одну из ближайших встреч, когда он вдруг стал добиваться у нее, любила ли она когда-нибудь мужа. — Я, значит, первый? — спросил он жадно. — Первый? Она, вместо ответа, скаля влажные зубы, медленно ущипнула его за щеку. Франц обхватил ее ноги и смотрел на нее снизу вверх и слегка поводил головой, стараясь захватить в рот ее пальцы. Уже одетая, готовая к уходу и все не решавшаяся уйти, она сидела в плетеном кресле, а он ежился на коленях перед ней, растрепанный, в мигающих очках, в новых белых подтяжках. Только что он переобул ей ноги, — она носила, пока была у него, ночные туфельки с пунцовыми помпончиками, и эти туфельки (его скромный, но продуманный подарок) оставались у него в верхнем отделении ночного столика и вынимались оттуда, как только она возвращалась. Да и вообще вся комната несомненно похорошела. На столе в синей вазе с одним продолговатым бликом розовели три георгины. Появилась кружевная скатередка, — а скоро должна была въехать кушетка, и для нее Марта уже приобрела две павлиньего цвета подушки. В целлулоидовой коробочке на умывальнике лежало любимое мыло Марты, — бледно-коричневое, пахнущее фиалкой. Белье в ящиках было пересмотрено, пересчитано, на новых подштанниках красовались четкие метки, два новых галстука, темный и светлый, висели на веревочке с внутренней стороны шкапной дверцы. И был один медленно назревающий, упоительнейший проект: — смокинг! Франц возмужал от любви. Эта любовь была чем-то вроде диплома, которым можно гордиться. Весь день его разбирало желание кому-нибудь показать диплом. В четверть восьмого (Пифке, думая угодить хозяину, отпускал его чуть раньше других), он запыхавшись, влетал к себе в комнату. Через несколько минут являлась Марта. В четверть девятого она уходила. А в без четверти девять Франц отправлялся ужинать к дяде. Теплое текучее счастье заполняло его всего, словно не кровью были налиты жилы, а вот этим счастьем, бьющимся в кисти, в виске, стучащим в грудь, выходящим из пальца рубиновой капелькой, если уколет случайная булавка; а с булавками ему приходилось много иметь дела в магазине, — и благо еще, что был он в таком отделе, где не приходилось с булавками во рту хариусом виться вокруг беспокойного господина в одноруком, испещренном наметками, исчерченном медом пиджаке. Но вообще руки у него стали проворнее, он не ронял легких картонных крышек, как в первые дни. И эти быстрые прилавочные упражнения как бы готовили его руки к другим, тоже быстрым, тоже легким движениям, пронзительно волнующим Марту, ибо его руки она особенно любила, и больше всего любила их тогда, когда скорыми, как бы музыкальными прикосновениями они снимали с нее платье и пробегали по ее молочно-белой спине. Так, прилавок был немой клавиатурой, на которой Франц репетировал счастье. Зато, как только она уходила, как только приближался час ужина, и надо было встретиться с Драйером, — все менялось. Как иногда, во сне, безобиднейший предмет внушает нам страх и уже потом страшен нам всякий раз, как приснится, — и даже наяву хранит легкий привкус жути, — так присутствие Драйера стало для Франца изощренной пыткой, неотразимой угрозой. Когда в первый раз, через полчаса после свидания он прошел, нервно позевывая и поправляя на ходу очки, короткое расстояние между калиткой и крыльцом, когда в первый раз в качестве тайного любовника хозяйки дома, подозрительно блеснул очками на Фриду и, потирая мокрые от дождя руки, переступил порог, Францу было так жутко, что он с испуга огрызнулся на Тома, встретившего его в гостиной с почти человеческой радостью, и, дожидаясь появления хозяев, стал суеверно искать в цветистых глазах подушек каких-то грозных признаков беды. Его затошнило от ужаса, когда, с неожиданным стуком, из двух разных дверей, как на резко освещенной сцене, одновременно вошли Марта и Драйер. Он вытянул по швам руки, и ему казалось, что в этой позе он быстро поднимается вверх, сквозь потолок, сквозь крышу, во тьму, — а на самом деле, вытянутый, опустошенный, он здоровался с Мартой, здоровался с Драйером — и вдруг из небытия, с неведомой высоты, плотно упал на ноги посреди комнаты, когда Драйер, как всегда, описал указательным пальцем быстрый круг и легонько ткнул его в пуп, сочно квохнув; и Франц, как всегда, преувеличенно ёкнул, животом захихикав, — и, как всегда, холодно сияла Марта. Страх не пропал, а только на время приглох: один неосторожный взгляд, одна красноречивая улыбка, — и все разъяснится, — и будет ужас, который нельзя вообразить. С тех пор, всякий раз, когда он входил в этот дом, ему казалось, что вот, нынче Марту выследили, она во всем призналась мужу, — и катастрофическим блеском встречала его люстра в гостиной. Каждую шутку Драйера он с трепетом поскабливал, взвешивал, принюхивался к ней, — нет ли намека, коварной трещинки, подозрительного бугорка… Но ничего этого не было. Наблюдательный, остроглазый Драйер переставал смотреть зорко после того, как между ним и рассматриваемым предметом становился приглянувшийся ему образ этого предмета, основанный на первом остром наблюдении. Схватив одним взглядом новый предмет, правильно оценив его особенности, он уже больше не думал о том, что предмет сам по себе может меняться, принимать непредвиденные черты и уже больше не совпадать с тем представлением, которое он о нем составил. Так, с первого дня знакомства, Франц представлялся ему забавным провинциальным племянником, точно так же, как Марта, вот уже семь лет, была для него все той же хозяйственной, холодной женой, озарявшейся изредка баснословной улыбкой. Оба эти образа не менялись по существу, — разве только пополнялись постепенно чертами гармоническими, естественно идущими к ним. Так художник видит лишь то, что свойственно его первоначальному замыслу. Зато Драйеру делалось как-то щекотно, когда предмет не сразу поддавался его зоркости, не сразу поворачивался так, чтобы он мог одним взглядом уловить его застенчивые переливы. Месяца два миновало с того вечера, когда черный Икар сошел на пять секунд с ума, — и Драйеру все еще не удалось установить кое-что относительно шофера. Он захаживал в гараж, незаметно шофера обнюхивал, следил за его походкой или внезапно в самый такой опасный час, — скажем, в субботу под вечер, — вызывал его к себе и, с трудом поддерживая незначительный разговор, исподлобья наблюдал, — не слишком ли он развязен, не слишком ли влажным и довольным блеском играют его подвижные глаза. И иногда он грезил, что вот, как-нибудь ему доложат, что в данную минуту шофер не может, увы, не может прийти на вызов. А не то ему казалось, что Икар берет повороты чуть быстрее, чуть жизнерадостнее, чем обыкновенно… Как раз в такой день беззаботных поворотов (что особенно было интересно, ввиду того, что накануне неожиданно выпал первый снег и сегодня скользко растаял) он заметил из окна господина, точно на шарнирах, мелкими шажками переходившего улицу, — и сразу, почему-то, вспомнил разговор с милейшим изобретателем. Приехав в контору, он тотчас велел позвонить к нему в гостиницу Видэо, и очень обрадовался, когда секретарь доложил, что изобретатель сейчас явится. Но ни Драйер, ни секретарь, ни вообще кто-либо в мире, никогда не узнал, что изобретатель с синими щеками жил, случайно, как раз в том номере, где по приезде переночевал Франц, — где из окна был виден теперь уже голый ясень, и где можно было заметить, — если очень-очень тщательно присмотреться, — что въелась мельчайшая стеклянная пыль в линолеум у рукомойника. То, что судьба поселила изобретателя именно там, — знаменательно. Этот путь проделал Франц, — судьба вдруг спохватилась, послала — вдогонку, вдогонку, — синещекого человека, — который об этом, конечно, ничего не знал, и никогда не узнал, — как вообще об этом никогда не узнал никто. — Добро пожаловать, — сказал Драйер, — садитесь. Изобретатель сел. — Итак? — спросил Драйер, играя карандашом. Изобретатель высморкался и, аккуратно запаковав изверженное, долго совал платок в карман. — Я к вам с тем же предложением, — сказал он, наконец, и сцепил узкие волосатые руки. — Новые какие-нибудь подробности? — намекнул Драйер, рисуя карандашом концентрические круги на промокательной бумаге. Изобретатель кивнул и, понизив голос, стал говорить. На столе загудел телефон. Драйер, нежно улыбнувшись посетителю, энергично приложил трубку к уху. — …Это я. Я забыла: ты как будто говорил, что сегодня не ужинаешь дома? — Так точно, моя душа. — А вернешься поздно? — Заполночь. Заседание правления. Пойди куда-нибудь, если тебе скучно. — Не знаю. Может быть, так и сделаю. — Превосходно, — закивал Драйер, — до свидания… Ах постой, я хотел еще… Но она уже повесила трубку. Изобретатель делал вид, что не слушает. Драйер заметил и, ради красного словца, тонким умильным голосом сказал: «Это моя маленькая подруга…» Изобретатель вежливо улыбнулся и тотчас продолжал свои разъяснения. Драйер начал новую серию концентрических кругов. Секретарь принес пачку писем и безмолвно исчез. Изобретатель говорил. Драйер вдруг отбросил карандаш, мягко развалился в кресле, и очарование, уже раз испытанное, снова овладело им. — Как вы сказали? — вкрадчиво перебил он, — благородная медлительность лунатика? — Да, — если желательно, — сказал тот. — А с другой стороны, — естественнейшая проворность. — Продолжайте, продолжайте, — зажмурился Драйер, — сущая ворожба… VI Это был неказистый, насупленный ресторанчик на той улице, где жил Франц. Трое мужчин молча дулись в скат. Жена одного из них, бледная, как пласт остывшей телятины, сонно следила за игрой. Худенькая барышня с тиком листала в углу старый иллюстрированный журнал, в котором уже давно чей-то химический карандаш хищно заполнил пустоты крестословиц. Дама в кротовом пальто (приятно поразившем кабатчицу) и молодой человек в черепаховых очках пили вишневую наливку и глядели друг другу в глаза. Пьяный малый в картузе постукивал по толстому стеклу, за которым металлической колбасой сбились монеты, — проигрыш всех тех, кто, сунув в щель один грош, рукояткой подвигал туда-сюда жестяного жонглерчика, пока скатывалась горошинка по извилистым желобкам. Было темновато, тихо и дымно. Рыбьим блеском отливала стойка, озябшая от пивной пены. Кабатчица, с двумя зелеными шерстяными футболами вместо грудей и со множеством розовых веснушек на лице, зевая, глядела туда, где лакей, полускрытый ширмой, пожирал рыхлую гору вареного картофеля. На стене были деревянные часы, каким-то образом вделанные в оленьи рога, и олеография — встреча Бисмарка с Наполеоном III. Картежники шелестели все тише. — Мы хорошо выбрали, тут уж нас никто не встретит… Он сжал под столом ее руку: — Не поздно ли, моя дорогая, — может быть, пора? — Твой дядя вернется только в полночь, даже еще позже… Время есть. — Прости, что я завел тебя в такой кабачишко. — Да нет же, нет же… Я говорю тебе: мы хорошо выбрали. Мы еще выпьем чего-нибудь. — Ты здесь, — как королева. Инкогнито. Я хотел бы с тобой пить шампанское. И чтобы кругом танцевали…. Она облокотилась на стол, оттянув щеку кулаком, и в странной тишине ему показалось, что он слышит, как тикают часики на ее кисти, — золотые, величиной с кошачий глаз. Она вздохнула, одновременно улыбнулась. Молчание. — А скажи, — ты сыт? Ты такой у меня худенький… — Ах, что ты… И не все ли равно? Я всю жизнь был несчастен. А теперь ты со мной. Это какой-то невероятный сон… Игроки застыли, глядя в карты. Бледная одутловатая женщина, сидевшая подле них, склонилась без сил к мужнину плечу. Барышня задумалась, и щека ее перестала дрыгать. Иллюстрированный журнал на древке поник листами, как знамя в безветрие… Тишина… Оцепенение. Она первая шевельнулась; и он, стряхивая с себя странную дремотность, замигал, одернул отвороты пиджака. — Я люблю его, а он беден, — сказала она шутя, сказала и вдруг переменилась в лице. Ей померещилось, что вот у нее тоже, как и у него, ни гроша за душой — и вот вдвоем, тут, в убогом кабачке, в соседстве сонных ремесленников, пьяниц, дешевых потаскушек, в оглушительной тишине, за липкой рюмочкой, они коротают субботнюю ночку. С ужасом она почувствовала, что вот этот нежный бедняк действительно ее муж, ее молодой муж, которого она не отдаст никому… Заштопанные чулки, два скромных платья, беззубая гребенка, комната с опухшим зеркалом, малиново-бурые от стирки и стряпни руки, этот кабак, где за марку можно царственно напиться… ей сделалось так страшно, что она ногтями впилась в его кисть. — Что случилось? Милая моя, я не понимаю?.. — Вставай, — сказала она, — заплати и пойдем. Мне нечем дышать в этой духоте… И затем, вобрав холод ясной ноябрьской ночи, она мгновенно разбогатела опять, прижалась к нему, быстро переступила, чтобы идти с ним в ногу, — и в складках кротового меха он нащупал ее теплую руку. На следующее утро, в постели, в светлой своей спальне, Марта с улыбкой вспомнила нелепую тревогу. «Все так просто, — успокаивала она себя. — Просто — у меня любовник. Это должно украшать, а не усложнять жизнь. Так оно и есть: приятное украшение. И если бы, скажем…» Но странно: она никуда не могла направить мысль: улица Франца оканчивалась тупиком. Мысль попадала в этот тупик — неизменно. Нельзя было представить себе, что Франца нет, что кто-нибудь другой у нее на примете. И нынешний день, и все будущие были пропитаны, окрашены, озарены — Францем. Она попыталась подумать о прошлом, о тех годах, когда она Франца еще не знала, — и вдруг у нее в воображении встал тот городок, где она как-то побывала проездом, и среди тумана этого городка, едва ею замеченного, был никогда не виданный наяву, но так живо описанный Францем, дом, белый, с зеленой крышей, — и за углом кирпичная школа, и худенький мальчик в очках, и нелюбящая мать. То немногое, что ей рассказал Франц о своем детстве, было ярче и важнее всего, что она и впрямь пережила; и она не понимала, отчего это так, спорила сама с собой, уязвленная в своей любви к простоте, прямоте, ясности. Особенно чувствителен был разлад, когда приходилось заняться каким-нибудь хозяйственным замыслом, или дорогим приобретением, никак не касавшимся Франца. Как-то, например, всплыла мысль, что хорошо бы купить другой автомобиль, — но вдруг она сказала себе, что Франц тут ни при чем, обойден, выпущен, — и хотя ей давно грезился некий лимузин модной марки вместо надоевшего Икара, все удовольствие такого приобретения было отравлено. Другое дело — платье, которое она надевала для Франца, воскресный обед, который она составляла из его любимых блюд… И сперва все это было странно ей, — как будто она училась жить по-новому и не сразу могла привыкнуть. Ее удивляло, что у нее в доме (особенно полюбившемся ей с тех пор, как Франц стал в нем, что называется, «своим человеком») живет еще кто-то другой. А был он тут как тут, желтоусый, шумный, ел за одним столом с ней и спал на постели рядом, — и ее волновали его денежные дела, совсем так же, как в тот — уже далекий — год, когда полновесной деньгой сыпался, сыпался к нему — балласт, выбрасываемый с воздушных шаров инфляции. Вот этот ее интерес к делам Драйера не сочетался с новым, пронзительным смыслом ее жизни, — и она чувствовала, что не может быть вполне счастлива без такого сочетания, однако не знала, как добиться гармонии, как уничтожить разлад. Он ей как-то показал листок, на котором приблизительно подсчитал свое состояние. «Достаточно, — спросил он с улыбкой, — как ты полагаешь?» Она подумала, что действительно таких денег хватит на много лет ленивой жизни. Но пока существует Драйер, он должен продолжать зарабатывать. Потому она пожала плечами и молча отдала ему обратно листок. Они стояли у письменного стола, где рыцарь держал свой зажженный фонарь, — и по особой тишине чувствовалось, что за окнами мягко валит снег. Так оно и было: декабрь выдался снежный, с крепкими морозами, — на радость запамятливым газетным старожилам. Драйер сунул записную книжку обратно в карман и взволнованно посмотрел на часы. Нынче они втроем, он, жена и племянник, собрались в мюзик-холл. Он, как мальчик, боялся опоздать. Марта потянулась за газетой, лежавшей на столе, просмотрела объявления и хронику, прочла о том, что за пятьсот тысяч продается роскошная вилла, что нельзя, к сожалению, ожидать повышения температуры, и что перевернулся автомобиль, причем был убит актер Курт Винтер, ехавший к больной жене. В соседней комнате, Франц, заложив руки в карманы, угрюмо слушал жирный голос радио. В Театре (просторном, многолюдном, с гигантской, еще не распахнувшейся сценой) они стеснились в одной из тех необыкновенно узких лож, в которых сразу так ясно чувствуешь, что это за неудобная, карикатурно-длинная, костисто-суставочно-мурашливая штука, — пара мужских ног. Особенно тяжело было долговязому Францу: мало того, что нижние его конечности мгновенно отяжелели, заныли, — Марта, невозмутимо поглядывая по сторонам, шелковым боком колена крепко, сладко прижалась к его правой неловко согнутой ноге, меж тем как Драйер, сидевший слева и немного позади, легонько оперся об его плечо и щекотал ему ухо углом программы. Францу было невыносимо страшно, что вот муж что-нибудь заметит, — но отстранить ногу он не мог, места не было, — да кроме того, Марта изредка двигала голенью, и тогда по всему телу у него пробегали какие-то шелковые искры, от которых нельзя было отказаться. — Такой огромный театр, — проговорил он, слегка поводя плечами, чтобы незаметно освободиться от отвратительной, в золотистых волосках, руки Драйера. — Представляю, сколько они зарабатывают за вечер! Мест, пожалуй, тысячи две… Драйер, перечитывая во второй раз программу, сказал: — Ага, — вот это будет занятно: пятый номер, — велосипедисты-эксцентрики. Свет медленно померк, плотнее прижалась нога Марты, заиграла музыка. Немало забавного показали им в этот вечер: господин в цилиндре набекрень жонглировал серебристыми бутылками; четыре японца летали на чуть скрипевших трапециях, в перерывах кидая друг другу тонкий цветной платок, которым они тщательно вытирали ладони; клоун, в спадающих ежеминутно штанах, мягко ухал по сцене, — скользил со свистом и звучно хлопался ничком; белая, словно запудренная, лошадь нежно переставляла ноги в такт музыке; семья велосипедистов извлекала из свойств колеса все, что только возможно; тюлень, отливая лоснистой чернотой, гортанно и влажно крича, как захлебнувшийся купальщик, — скользко, гладко, будто смазанный салом, сигал по доске в зеленую воду бассейна, где полуголая девица целовала его в уста. Драйер изредка ахал от удовольствия и толкал Франца. А после того как тюлень, получив в награду рыбу (которую он сочно хапнул на лету), был уведен, — занавес на миг задернулся, и, когда распахнулся опять, посреди сцены, в полумраке, стояла озаренная женщина в серебряных туфлях, в чешуйчатом платье и играла на светящейся скрипке. Прожектор прилежно обдавал ее то розовым, то зеленым светом, мерцала диадема на ее лбу, она играла тягуче, сладко, — и Марта почувствовала вдруг такое волнение, такую прекрасную грусть, что полузакрыла глаза и в темноте отыскала руку Франца, и он почувствовал то же, что и она, что-то млеющее, упоительное, созвучное их любви. Музыкальная феерия (так значилось в программе) поблескивала и ныла, звездой вспыхивала скрипка, то розовый, то зеленый свет озарял музыкантшу… Драйер вдруг не выдержал. — Я закрыл глаза и уши, — сказал он плачущим голосом. — Скажите мне, когда эта мерзость кончится. Марта вздрогнула; Франц, сразу не сообразив, о чем идет речь, подумал, что все погибло, — что Драйер все понял, — и такой ужас нахлынул на него, что даже выступили слезы. Одновременно сцена потухла, и театр загремел, как хлынувший на железную крышу ливень. — Ты ровно ничего не понимаешь в искусстве, — сухо сказала Марта, обернувшись к мужу. — А только мешаешь другим слушать… Он закатил глаза и шумно выпустил воздух; затем, преувеличенно засуетившись, быстро дергая бровями, как человек, который хочет поскорей забыться, — отыскал в программе следующий номер. — Вот это дело, — воскликнул он. — «Эластическая продукция братьев Релли»; после чего — «всемирно знаменитый волшебник». Посмотрим. «…Миновало, — думал тем временем Франц. — На этот раз — миновало. Ух… Надо быть крайне осторожным… Собственно говоря, должна быть известная прелесть в том, что она вот — моя, а он сидит рядом и не знает. И все-таки страшно, — Господи, как страшно…» Представление завершилось кинематографической картиной, как это принято во всех цирках и мюзик-холлах с тех давних пор, как появился первый обольстительный «биоскоп». На мигающем экране, странно плоском — после живой сцены, — шимпанзе в унизительном человеческом платье совершал человеческие, унизительные для зверя действия. Марта смеялась, приговаривая: «Нет, какой умный, какой умный!..» Франц в изумлении цокал языком и серьезно утверждал, что это загримированный ребенок. Когда они вышли на морозную улицу, озаренную фасадом театра, и подкатил верный Икар, Драйер, спохватившись, что последние дни он как-то прервал свои наблюдения над шофером, и немного рассердившись на самого себя за то, что до сих пор не пришел к определенному выводу, подумал, что сейчас как раз время кое-что подсмотреть. Он пристально глянул на шофера, который поспешно натягивал меховые рукавицы, и попробовал носом поймать пар, выходивший у него изо рта. Тот встретил его взгляд и, показывая коричневые корешки зубов, вопросительно и невинно поднял брови. — Холодно-холодно, — быстро сказал Драйер. — Не правда ли? — Какое там!.. — ответил шофер. — Какое там… «Неуловим, — подумал Драйер. — А ведь почти наверное, — пока мы были в театре… Румян, глаза — счастливые… А впрочем, — черт его знает… Ну, посмотрим, как он будет править». Но правил шофер хорошо. Франц, благоговейно сидевший на переднем стульчике, слушал гладкую быстроту, разглядывал цветы в вазочке, телефон, часы, серебряную пепельницу. Снежная ночь в расплывчатых звездах фонарей шелестела мимо широкого окна. — Я здесь выйду, — сказал он, обернувшись. — Мне отсюда близко пешком… — Подвезу, подвезу, — ответил Драйер, позевывая. Марта поймала взгляд Франца и быстро, едва заметно покачала головой. Он понял. Драйер, привыкнувший видеть его у себя в доме чуть ли не каждый вечер, не поинтересовался узнать, где «в сущности говоря» он живет, — и это нужно было так и оставить в молчаливой и благоприятной неизвестности. Он нервно кашлянул и сказал: — Нет, право же… Мне хочется поразмять ноги. — Воля твоя, — сквозь зевоту проговорил Драйер и постучал кулаком в переднее стекло. — Зачем стучать? — в скобках заметила Марта. — Я не понимаю тебя… Ведь есть для этого трубка. Франц, очутившись на безлюдной, белой улице, поставил воротник, засунул кулаки в карманы, и, сгорбясь, быстро пошел по направлению к своему дому. По воскресеньям, на нарядной улице в западной части города, он ходил совсем иначе, — но теперь было не до того, — крепко пробирал мороз. Ту воскресную столичную походку было вначале не так легко усвоить; состояла она в том, чтобы, вытянув и скрестив руки (непременно в хороших перчатках) на животе, — будто придерживаешь пальто, — ступать очень медленно и плавно, выкидывая ноги носками врозь. Так шествовали все молодые щеголи по той нарядной улице, — изредка оглядываясь на женщин, — не меняя при этом положения рук, а лишь слегка дернув плечом; и опять — врозь, врозь, раз-два, очень медленно. Но в такую ночь, на безлюдном морозе, человек ходит не напоказ. Впрочем Франц скоро разогрелся, и даже стал посвистывать. К черту ее мужа. Не нужно трусить. Такое блаженство, — ведь это дается не всякому. Что она сейчас делает? Верно приехала, раздевается. Белые бедра с двумя ямками. И, разумеется, она не солгала, когда поклялась, что только очень редко, только по долгу службы — когда иначе было бы подозрительно. Нет, это неприятная мысль… желтошерстая гадина. Лезет небось. К черту! Теперь она села на постель. Еще три-четыре дома, и вот она сбросила туфли. Когда дойду вон до того фонаря, она опустит голову на подушку. Теперь перейду улицу. Так. Она потушила свет. У них общая спальня. Опять — эта мерзость… нет, этого сегодня не может, не должно быть. Вот еще один квартал, — так, — и она уснула. Площадь. Она спит. Завтра пятница, — тут будет базар. Вот, наконец, и моя улица. Чудесная скрипка, — и так сказочно… прямо райское что-то… И волшебник хорош был. Вероятно, это все очень простые фокусы, легко в общем раскусить, в чем дело… Теперь она спит крепко. Опять что-то случилось с этим ключом, — черт его побери. Вертишь, вертишь… Свет на лестнице опять не действует. Так можно загрохотать, коли оступишься… И вот этот ключ — тоже мудрит… В тускло освещенном коридоре, у полуоткрытой двери своей комнаты, стоял старичок-хозяин и неодобрительно качал головой. Был он в сером халатике, в клетчатых домашних сапожках. — Ай-я-яй! — проговорил он, когда Франц с ним поравнялся. — Ай-я-яй… Опять после одиннадцати ложитесь. Нехорошо, сударь. Франц сухо пожелал ему доброй ночи и хотел пройти, но тот вцепился ему в рукав. — Я, впрочем, не могу сердиться сегодня, — сказал он проникновенно. — У меня радость: супруга приехала. — Поздравляю, — сказал Франц. — Но всякая радость, — продолжал старичок, не отпуская его рукава, — всякая радость несовершенна. Моя старушка приехала больной. Франц соболезнующе хрюкнул. — И вот, — крикнул ясным голосом старичок. — Она сидит в кресле… Поглядите. Он пошире приоткрыл дверь, и, точно, Франц увидел над спинкой кресла старушечий седой затылок с какой-то наколочкой на макушке. — Вот, — повторил старичок, глядя на Франца блестящими, немигающими глазами. Франц, не зная, что сказать, глупо улыбнулся. — А теперь — спокойной ночи, — отчетливо проговорил старичок, и шмыгнув к себе в комнату, закрыл дверь. Франц было пошел, но вдруг остановился. — Послушайте, — сказал он через дверь, — а как насчет кушетки? Молчание. Он постучал. И вдруг послышался чей-то хриплый, напряженный, фальшивый голосок. — Кушетка уже поставлена, — скрипнул голосок. — Я вам дала мою собственную кушетку. — Чудаки! — брезгливо усмехнулся Франц и пошел к себе. В его комнате действительно было прибавление мебельного семейства. Прибавление твердое, ветхое, сизое, в мелких красноватых цветочках. Марта, когда пришла на следующий день, сморщила нос и так оставшись — со сморщенным носом, — кушетку потрогала, нащупала больную пружину, приподняла вялую бахрому. «Ну что ж, ничего не поделаешь, — сказала она наконец. — Я с его старухой ссориться не намерена. Дай-ка сюда эти две подушки. Да, так как будто лучше выглядит…» — И вскоре они привыкли к ней, к ее сизой ветхости, к причудам ее пружин и к ее манере неодобрительно крякать, когда на нее садились. Но не одной кушеткой обогатилась комната Франца. Однажды, в особенно благодушную минуту, Драйер дал ему свыше положенных денег еще некоторую сумму, и спустя недели две (кстати сказать, близилось Рождество) в платяном шкалу появился новый жилец: долгожданный смокинг. — Вот и отлично, — сказала Марта, пощипывая материю. — Теперь остается одно: нужно тебе научиться танцевать. Придешь завтра, — мы после ужина под граммофон и попляшем. Франц сдуру явился в новом смокинге. Она пожурила его за то, что эдак, зря, смокинг треплет; однако, нашла, что он ему к лицу. Было около девяти. Ужинали обыкновенно в девять. Драйер должен был приехать с минуты на минуту. Он в этом смысле был очень аккуратен, всегда предупреждал по телефону, что на столько-то вернется раньше или позже, ибо чрезвычайно любил слышать в телефон тихий ровный голос жены, голос в нежной перспективе, Марта всегда удивлялась его точности, — и несмотря на то, что сама относилась ко времени бережно и внимательно, точность мужа в данном случае ее раздражала. Нынче он не звонил, а меж тем прошло двадцать минут, полчаса, — и он не являлся. Франц, боясь измять штаны, избегал садиться, шагал по гостиной, изредка подходя к креслу Марты, но не решаясь поцеловать ее, как хотелось бы, — в шею, под шиньон. — Я голодна, — сказала Марта, — не понимаю, почему он не едет… — Давайте заведем граммофон, — предложил Франц. — Вы поучите меня пока что. — Нет настроения. После ужина другое дело. Я вам говорю, что я голодна. И хочется выпить чего-нибудь горячего. Прошло еще десять минут. Она быстро поднялась и позвонила. Огромный нежный омлет, подернутый рыжим крапом, сразу ее оживил. — Закройте, — сказала она Францу с улыбкой, кивнув по направлению к двери, которую Фрида, с утра шалевшая от зубной боли, забыла за собой прикрыть. Когда Франц вернулся на свое место, она улыбнулась еще значительнее. Это было, как-то, первый раз, что она у себя в доме ужинает наедине с Францем. Да, смокинг ему идет. Подарить бы ему хорошенькие запонки… — Милый мой, — сказала она тихо и по скатерти протянула к нему руку. — Осторожно, — шепнул Франц, озираясь. Он не доверял стенам. Пристально уставился на него старик в сюртуке на темном портрете. Буфет, поблескивая, смотрел во все глаза. Что-то было напряженное в складках портьеры. Хорошо еще, что Том остался в передней. Но сейчас может войти горничная. В этом доме надо говорить друг другу «вы» и не позволять себе никаких вольностей. Все же, не в силах противиться ее улыбающемуся желанию, он провел ладонью по ее голой руке. Она медленно оттянула руку, сияя и облизывась. Ему показалось, что вот теперь из-за портьеры вдруг выступит Драйер. — Ешьте, пейте, будьте, как дома, — сказала, смеясь, Марта. Она была сегодня в черном платье с тюлем, волосы ее, разделенные тончайшей бледной чертой пробора, отливали эбеновым лоском. Низкая лампа в оранжевом абажуре окатывала стол резким нарядным светом. Франц, блестя на Марту обожающими очками, посасывал ножку холодного цыпленка. Она вдруг потянулась к нему, взяла из его руки полуобглоданную косточку и, смеясь одними глазами, стала ее вкусно грызть, отставив пятый палец. Губы ее стали сочнее, ярче. Франц, подавшись вперед, шепотом проговорил: «Ты восхитительна. Я обожаю тебя», — потом откинулся, взглянув на портьеру. — Так бы ужинать каждый вечер, ты да я, — вздохнула Марта. Она на мгновение нахмурилась, тряхнула головой и удалым, чуть-чуть фальшивым тоном воскликнула, пододвинув рюмку: — Налейте-ка мне коньяку, мой дорогой Франц. — А я не буду пить, боюсь, — не научусь потом танцевать, — сказал Франц, осторожно наклоняя графинчик. Но что ей было сейчас до танцев… ей хотелось сидеть в этом овальном озере света долго-долго, проникаясь чувством, что так будет опять завтра, послезавтра, до конца жизни… Моя столовая, мой сервиз, мой Франц. Вдруг она схватилась за свою левую кисть, повернула часики, норовившие всегда находиться там, где троилась голубая вена, удивленно повела бровью. — На целый час опоздал, — нет, больше… Ничего не понимаю. Нажмите звонок, пожалуйста, — вот над вами висит. Ему стало неприятно, что ее как будто тревожит отсутствие мужа. Опоздал так опоздал. Тем лучше. Она, собственно говоря, не имеет права. — Почему надо звонить? — сказал он, засунув руки в карманы. Она широко раскрыла глаза. — Я, кажется, просила вас нажать вот эту кнопку… В длинном луче ее взгляда он непонятным образом размяк; виновато улыбнулся и позвонил. — Если вы сыты, мы можем встать, — сказала Марта. — Впрочем, поешьте винограда. Вот эту кисть. Он стал есть виноград, тщательно выплевывая косточки. Призрачным маятником ходила по скатерти тень чуть качавшегося звонка. Вошла бледная осоловелая Фрида. — Скажите-ка, — обернулась к ней Марта, — мой муж не звонил в мое отсутствие? Фрида замерла, потом схватилась за виски. — Ах, Боже мой, — проговорила она тихо. — Ах, Боже мой… Господин директор звонил около восьми… что сейчас выезжает… чтобы подавали раньше… Простите меня… — Вы, вероятно, с ума сошли, — холодно сказала Марта. — Простите меня, — повторила горничная. — Совершенно с ума сошли, — сказала Марта. Горничная промолчала и, подозрительно быстро моргая, стала собирать грязные тарелки. — Не надо, — огрызнулась Марта, — потом. Горничная поспешно ушла. — Поразительная женщина, — пробормотала Марта, сердито облокотясь на стол и кулаками подперев щеку. — Ведь она же видела, как мы садились за стол, сама же принесла омлет. — Эгэ, — этого-то я и не сообразила, что ведь она сама видела… Позвони-ка еще раз.

The script ran 0.032 seconds.