Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Джером К. Джером - Как мы писали роман [-]
Язык оригинала: BRI
Известность произведения: Средняя
Метки: humor_prose, Юмор

Аннотация. Шедевр джеромовской иронической прозы. В моду входит писательство, - и какой настоящий джентльмен откажется от "пробы пера"!

Полный текст.
1 2 3 

Джером Клапка Джером КАК МЫ ПИСАЛИ РОМАН Пролог Много лет назад, когда я был ребенком, мы жили в большом доме на какой-то прямой и длинной, закопченной улице лондонского Ист-Энда. Улица была шумной и многолюдной в дневные часы, но тихой и пустынной по ночам. В темноте немногочисленным газовым фонарям приходилось играть роль маяков, так как освещать путь им было не под силу. Шаги полисмена, обходившего свой бесконечный участок, то удалялись, то приближались, замирая на короткое мгновение, когда он останавливался, чтобы проверить, хорошо ли заперты двери и окна, или осветить фонариком какой-нибудь темный проулок, ведущий вниз к реке. У нашего дома было много преимуществ — так мой отец обычно говорил друзьям, выражавшим удивление по Поводу выбранного им местожительства, а для моего детского, болезненно впечатлительного ума одним из главных достоинств было то, что задние окна нашей квартиры выходили на старинное и густо населенное кладбище. Часто по вечерам я тайком вылезал из-под одеяла и, забравшись на высокий дубовый ларь, стоявший под окном моей комнаты, со страхом смотрел вниз на старые серые могильные плиты, воображая, что крадущиеся между ними тени — это призраки, грязноватые привидения, которые утратили свою естественную белизну и от городского дыма стали тусклыми, подобно снегу, лежавшему порой между могил. Я внушил себе, что это привидения, и в конце концов начал относиться к ним совсем по-дружески. Меня интересовало, что они думают, видя, как исчезают буквы их имен на могильных плитах, вспоминают ли о прошлом, желая быть снова живыми, или же чувствуют себя более счастливыми, чем при жизни. Но подобные мысли нагоняли еще большую грусть. Как-то вечером, когда я сидел и смотрел в окно, я почувствовал прикосновение руки к моему плечу. Я не испугался, так как это была нежная и мягкая, хорошо знакомая мне рука, и просто прижался к ней щекою. — Что делает здесь мой непослушный мальчик? Кто это удрал из кроватки? Кого сейчас мама нашлепает? Но другая рука легла на мою щеку, и я ощутил, как мягкие локоны смешались с моими собственными. — Я только посмотрю на привидения, мама, — отвечал я. — Их так много там, внизу, — и потом добавил раздумчиво: — Интересно, как люди себя чувствуют, когда становятся привидениями? Моя мать ничего не ответила, но взяла меня на руки и отнесла обратно в постель. Потом она села возле меня и, держа в руках мою руку, — они были почти одинаково маленькими, — стала напевать песенку тихим, ласковым голосом, который всегда вызывал у меня желание быть хорошим, — я с тех пор не слыхал этой песенки ни от кого, да и не хотел бы услышать. Но, пока она пела, что-то упало мне на руку. Я сел в постели и потребовал, чтобы она показала мне свои глаза. Она засмеялась странным, надломленным смешком, как мне показалось, — сказав, что все это пустяки, и велела мне лежать тихо и спать. И я снова юркнул в постель и крепко закрыл глаза, но так и не мог понять, почему она плакала. Бедная мамочка! Она придерживалась убеждения, основанного скорее на вере, чем на фактах и опыте, что все дети — сущие ангелы и что поэтому, на них необыкновенный спрос в тех краях, где ангелам всегда легче пристроиться к месту, и поэтому так трудно удержать детей в нашем бренном мире. Должно быть, в тот вечер мои слова о привидениях вызвали в этом безрассудно любящем сердце боль и смутный страх, и, боюсь, на много вечеров. Позднее я часто ловил на себе ее пристальный взгляд. Особенно внимательно смотрела она на меня, когда я ел, и по мере того, как трапеза подвигалась к концу, на ее лице появлялось довольное выражение. Однажды за обедом я услышал, как она шепнула отцу (дети вовсе не так глухи, как воображают родители): — У него, кажется, неплохой аппетит! — Аппетит! — ответил отец таким же громким, шепотом. — Если ему суждено умереть, то вовсе не от недостатка аппетита! Моя бедная мамочка постепенно успокоилась и поверила в то, что мои братья-ангелы согласны еще некоторое время просуществовать без меня, а я, отрешившись от детства и кладбищенских причуд, с годами превратился во взрослого и перестал верить в привидения, как и во многое другое, во что человеку, пожалуй, лучше бы продолжать верить. Но недавно воспоминание о запущенном кладбище и населявших его тенях снова ярко возникло в моей памяти и мне показалось, будто я сам привидение, скользящее вдоль тихих улиц, по которым когда-то я проходил быстро, полный жизни. Роясь в давно не открывавшемся ящике письменного стола, я случайно извлек на свет запыленную рукопись, на коричневой обложке которой была наклейка с надписью: «Заметки к роману». Страницы с загнутыми там и сям уголками пахли прошлым, и когда я раскрыл рукопись и положил ее перед собой, память вернулась к тем летним вечерам — не столь, быть может, давним, если вести счет только на года, но очень, очень отдаленным, если измерять время чувствами, когда, сидя вместе, создавали роман четыре друга, которым никогда больше уже не сидеть вместе. С каждой потрепанной страницей, которую я переворачивал, во мне росло неприятное ощущение, что я всего лишь призрак. Почерк был мой, но слова принадлежали кому-то другому, и, читая, я удивленно вопрошал себя: «Неужели я когда-то мог так думать? Неужто я собирался так поступить? Неужто я в самом деле надеялся на это? Разве я намеревался стать таким? Неужели молодому человеку жизнь представляется именно такою?» И я не знал, смеяться мне или горько вздыхать. Книга представляла собою собрание разных записей: не то дневник, не то воспоминания. Она являлась результатом многих размышлений, многих бесед, и я, выбрав из них то, что мне показалось пригодным, кое-что добавив, изменив и переделав, составил главы, которые печатаются ниже. Поступая таким образом, я нисколько не пошел против своей совести — а она у меня крайне щекотливая. Из четырех соавторов тот, кого я называю Мак-Шонесси, отказался от прав на что-либо, кроме шести футов опаленной солнцем земли в южноафриканских степях. У того, кто назван Брауном, я заимствовал весьма немногое, и это немногое я по справедливости, могу считать своим, так как я придал ему литературную форму. И разве, воспользовавшись некоторыми из его ничем не украшенных мыслей и приведя их в удобочитаемый вид, я не оказал ему услугу, отплатив добром за зло? Разве он, отрекшись от высоких честолюбивых замыслов молодости, не скатывался все ниже со ступеньки на ступеньку, пока не сделался критиком и, тем самым, естественно, моим врагом? Разве на страницах некоего журнала с большими претензиями, но малым тиражом, он не назвал меня Арри (опуская Г.,— о, подлый сатирик!), и разве его презрение к людям, говорящим по-английски, не основано главным образом на том, что некоторые из них читают мои книги? Однако в дни, когда мы жили в Блумсбери и на театральных премьерах сидели рядом в последних рядах партера, мы считали друг друга большими умниками. От Джефсона у меня имеется письмо, присланное из фактории в глубине Квинсленда. «Делайте с рукописью все что угодно, дорогой мой, — говорится в письме, — только не путайте меня в это дело. Благодарю за лестные для меня выражения, но, увы, не могу принять их. Писателя из меня никогда бы не получилось. К счастью, я обнаружил это вовремя. Со многими беднягами бывает не так. (Я имею в виду не Вас, старина. Мы с большим удовольствием читаем все, что Вы пишете. Зимою время тянется здесь ужасно долго, и мы почти всему рады.) Жизнь, которую я веду здесь, больше подходит мне. Мне нравится брать лошадь в шенкеля и чувствовать солнечные лучи на своей коже. И вокруг нас подрастают наши малыши, и надо следить за подручными и за скотом. Вам эта жизнь, вероятно, кажется очень обыденной, неинтеллектуальной, но меня она удовлетворяет больше, чем могло бы удовлетворить писание книг. Кроме того, на свете слишком много писателей. Все так заняты писанием и чтением, что не хватает времени думать. Вы, разумеется, возразите мне, что книга-воплощение мыслей, но это всего лишь газетная фраза. Вы убедились бы, как далеки от истины, если б Вы, старина, приехали сюда и по неделям, как это бывает со мною, проводили дни и ночи в обществе бессловесных быков и коров на поднявшемся над равниной затерянном острове, подпирающем высокое небо. То, что человек думает, — действительно думает, — остается в нем и прорастает в тишине. То, что человек пишет в книгах, — это мысли, которые ему хотелось бы навязать людям». Бедняга Джефсон! Когда-то он казался многообещающим юношей. Но у него всегда были такие странные взгляды! Дж. К. Дж. Глава I Вернувшись как-то вечером домой от моего друга Джефсона, я сообщил жене, что собираюсь писать роман. Она одобрила мое намерение и заявила, что нередко удивлялась, почему я раньше не подумал об этом. «Вспомни, — добавила она, — как скучны все нынешние романы; не сомневаюсь, что ты мог бы написать что-нибудь в этом роде». (Этельберта несомненно хотела польстить мне, но она всегда так небрежно выражает свои мысли, что смысл их бывает непонятен.) Однако когда я сказал ей, что мой друг Джефсон будет сотрудничать со мной, она воскликнула «о!» и в ее возгласе прозвучало сомнение; когда же я добавил, что Селкирк Браун и Деррик Мак-Шонесси тоже будут принимать в этом участие, она повторила свое «о!» тоном, в котором уже не звучало ни малейшего сомнения: из него явствовало, что ее интерес к возможности осуществления этого замысла полностью улетучился. Мне думается, надежда на успех нашего предприятия несколько умалялась в глазах Этельберты тем обстоятельством, что три моих соавтора были холостяками. В ней очень сильно предубеждение против холостяков, как таковых. Мужчина, у которого не хватает ума, чтобы стремиться к браку, или же тот, кто, желая вступить в брак, не обладает достаточной сообразительностью, чтобы осуществить свое намерение, либо слаб интеллектом, либо по природе порочен; первая особенность делает человека неспособным, а вторая непригодным к роли полезного соавтора. Я попытался втолковать Этельберте необычайные преимущества нашего плана. — Видишь ли, — пояснил я, — в рядовом романе читатель фактически получает мысли одного человека. А над Нашим романом будут работать сообща четыре умных человека. Это даст публике возможность ознакомиться с мыслями и мнениями всех четырех, уплатив цену, которую обычно спрашивают за изложение взглядов одного автора. Если английский читатель понимает свою выгоду, он заранее подпишется на нашу книгу, чтобы не пожалеть потом. Подобный случай может не представиться в течение многих лет. С последним соображением Этельберта охотно согласилась. — К тому же, — продолжал я, и мой энтузиазм вырастал по мере того, как я развивал эту тему, — наше произведение будет поистине выгодным делом и в другом отношении. Мы не собираемся вкладывать в него повседневные заурядные мысли. Мы наполним этот единственный в своем роде роман всеми идеями и остроумными мыслями, которыми мы обладаем, если только книга будет в состоянии вместить их. Мы не станем больше писать романов. По сути, мы и не будем в состоянии сделать это, — нам больше не о чем будет писать. Наше творение явится чем-то вроде интеллектуальной распродажи. Мы попросту вложим в этот роман все что знаем. Этельберта поджала губы и пробормотала что-то, а потом заметила вслух, что, как она предполагает, больше одного тома нам и не создать. Я почувствовал себя оскорбленным скрытой насмешкой. Я указал ей, что уже существует многочисленный отряд специально обученных людей, занятых исключительно высказыванием неприятных мыслей по адресу писателей и их произведении, — обязанность, с которой они, насколько я могу судить, вполне в состоянии справиться без помощи представителей самодеятельности. И я намекнул, что у собственного домашнего очага писатель мог бы рассчитывать на более дружественную атмосферу. Этельберта ответила, что я, разумеется, понимаю, что именно она хотела сказать. По ее словам, она имела в виду не меня и не Джефсона, ибо Джефсон, несомненно, достаточно разумный человек (Джефсон обручен), однако она не видит оснований привлекать к этому делу половину нашего прихода. (Никто и не думал привлекать «половину прихода»! Этельберта любит впадать в крайности.) Она не в состоянии представить себе, что Браун и Мак-Шонесси могут вообще принести какую-либо пользу. Что могут знать два закоренелых холостяка о жизни и человеческой природе? В частности, о Мак-Шонесси она была того мнения, что если нам удастся засадить его за работу, с целью выжать из него все, в чем он сведущ, то в результате наберется не более одной страницы. Нынешняя оценка моей женою познаний Мак-Шонесси является следствием пережитого ею разочарования. Когда я их познакомил, они сразу стали на дружескую ногу. После того как, проводив его до выхода, я вернулся в гостиную, первые слова моей жены были: «Какой замечательный человек этот мистер Мак-Шонесси. Кажется, нет таких вещей, которых он не знает!» Эти слова дают точное представление о Мак-Шонесси. Действительно, всем кажется, что он знает ужасно много. Я не встречался с человеком, у которого был бы больший запас самых разнообразных сведений, чем у него. Иногда эти сведения оказываются верными, но, вообще говоря, они отличаются изумительной ненадежностью. Откуда он черпает их — тайна, в которую никому не удалось проникнуть. Этельберта была еще очень молода, когда мы начали самостоятельно вести хозяйство. (Наш первый мясник, назвав ее «мисси» и предложив ей в следующий раз явиться со своей маменькой, едва не лишился покупательницы: она пришла ко мне в слезах и сказала, что, может быть, и не годится в жены, но не понимает, кто дал лавочникам право говорить ей подобные вещи.) Вполне естественно, что, не имея опыта в хозяйственных делах и глубоко переживая это, она была искренне благодарна всякому, кто давал ей полезные советы и указания. Когда к нам приходил Мак-Шонесси, он казался ей чем-то вроде прославленной миссис Битон. Он знал все, что может понадобиться в домашнем обиходе, от научных методов чистки картофеля до лечения судорог у кошек, и Этельберта, выражаясь фигурально, преклонялась перед ним и за один вечер приобретала столько сведений, что наш дом на целый месяц делался непригодным для жилья. Однажды он рассказал ей, как разжигать огонь в плите. Он утверждал, что тот способ, каким обычно разжигают огонь в нашей стране, противоречит всем законам природы, и объяснил, как поступают крымские татары или их сородичи, которые одни владеют подлинной наукой разжигания огня. Он доказал Этельберте, что, применяя крымско-татарский способ, можно достигнуть огромной экономии времени и труда, не говоря уже об угле, и он научил ее этому способу, а она сразу же спустилась в кухню и растолковала его нашей служанке. Аменда в те дни наша единственная прислуга — была крайне невозмутимой молодой особой и, в некоторых отношениях, образцовой служанкой. Она никогда не возражала. Казалось, у нее нет ни о чем собственного мнения. Она принимала наши распоряжения без комментариев и выполняла их с педантичной точностью и явным отсутствием чувства ответственности за результаты. Это вносило в наше домашнее законодательство атмосферу воинской дисциплины. На этот раз она спокойно слушала, пока ей разъясняли изложенный Мак-Шонесси способ разжигания огня. Когда Этельберта кончила, Аменда просто спросила: — Вы хотите, чтобы я разжигала огонь этим способом? — Да, Аменда, отныне всегда разжигайте огонь этим способом, прошу вас. — Хорошо, мэм, — ответила Аменда с полным равнодушием, и в тот вечер на этом дело кончилось. Войдя в столовую на следующее утро, мы нашли стол очень мило сервированным, но завтрака на нем не было. Мы стали ждать. Прошло десять минут, четверть часа, двадцать минут. Тогда Этельберта позвонила. В ответ на звонок явилась Аменда, спокойная и почтительная. — Известно ли вам, что завтрак нужно подавать к половине девятого, Аменда? — Известно, мэм. — А известно ли вам, что теперь уже почти девять часов? — Да, мэм. — Так что же, завтрак еще не готов? — Нет, мэм. — А он будет готов когда-нибудь? — По правде сказать, — ответила Аменда задушевно-откровенным тоном, — не думаю, чтобы он изготовился. — В чем же дело? Уголь не загорается? — Да нет. Загораться-то он загорается. — Почему же вы не готовите завтрак? — Потому что стоит мне отвернуться, как он гаснет. Аменда никогда не высказывалась по собственному побуждению. Она отвечала на заданный вопрос и тут же умолкала. Не будучи еще знаком с этим ее свойством, я как-то крикнул ей вниз на кухню и спросил, знает ли она, который час. Она ответила: «Да, сэр», — и скрылась в глубине кухни. Спустя полминуты я снова обратился к ней. «Аменда, минут десять тому назад я вас просил, — с укоризной заявил я, — сказать мне, который час». — «Неужто? — любезно ответила она. — Простите, пожалуйста. А я подумала, что вы просто спрашиваете меня, знаю ли я, который час. Теперь половина пятого». Но вернемся к вопросу о завтраке. Этельберта спросила, пробовала ли Аменда еще раз разжечь огонь. — О да, мэм, — отвечала служанка. — Я пробовала четыре раза. — Потом она бодро добавила: — Я попробую еще раз, если вам угодно, мэм. Аменда была самой покладистой служанкой из всех, кому мы когда-либо платили жалованье. Этельберта заявила, что намерена сама спуститься на кухню, чтобы развести огонь, и велела Аменде следовать за нею и наблюдать. Эксперимент заинтересовал меня; я тоже последовал за ними. Этельберта подоткнула подол и принялась за дело. Аменда и я стояли рядом. Спустя полчаса Этельберта — раскрасневшаяся от жары, измазанная и несколько обозленная отказалась от борьбы. Плита же по-прежнему сохраняла цинично холодный вид, с которым приветствовала наше появление. Тогда сделал попытку я. Старался я изо всех сил. Я горел желанием добиться успеха. Прежде всего, мне хотелось позавтракать. Во-вторых, я хотел иметь право говорить: «А у меня вышло!» Мне казалось, что всякий человек вправе гордиться, если ему удастся разжечь огонь, когда топливо уложено таким образом. Разжечь огонь в плите даже при обычных обстоятельствах отнюдь не легкое дело. А разжечь его, строго придерживаясь правил Мак-Шонесси, казалось мне подвигом, о котором приятно будет вспомнить. Я мечтал — если только мне удастся добиться успеха — обойти соседей и похвастаться перед ними. Однако успеха я не достиг. Я поджег многое, включая кухонный коврик и кошку, которая вертелась поблизости и что-то вынюхивала, но топливо внутри плиты казалось огнеупорным. Этельберта и я, присев по обе стороны нашего безрадостного очага, глядели друг на друга и думали о Мак-Шонесси, пока Аменда не развеяла наше отчаянье одним из обычных для нее практических советов, которые она изрекала при случае, предоставляя нам принимать их или отвергать. — Может быть, — спросила она, — разжечь огонь старым способом, хотя бы сегодня? — Прошу вас, Аменда, — сказала Этельберта, вставая. — И, пожалуйста, — прибавила она, — всегда разжигайте его старым способом. В другой раз Мак-Шонесси показал нам, как готовят кофе по-арабски. Аравия, должно быть, крайне неопрятная страна, если там часто готовят кофе таким образом. Он загрязнил две кастрюли, три миски, одну скатерть, одну терку для мускатных орехов, один коврик перед камином, три чашки и испачкался сам. А ведь он варил кофе на двоих, — страшно подумать, сколько бы он перепортил добра, если бы готовил его для многочисленных гостей. То обстоятельство, что кофе не понравился нам, Мак-Шонесси приписал нашим вкусам, огрубевшим в результате того, что мы долго пробавлялись низкопробным кофе. Он сам выпил обе чашки, а потом вынужден был уехать домой в кебе. В то время, помнится, у него была тетушка — таинственная старая дама, проживавшая в каком-то уединенном месте, откуда она насылала неисчислимые беды на друзей Мак-Шонесси. То, чего Мак-Шонесси не знал сам (в одном-двух вопросах он не считал себя авторитетом), было известно его тетке. «Нет, — говаривал он с очаровательной искренностью, — в этом вопросе сам я ничего не могу вам посоветовать. Я напишу тетушке и спрошу у нее». И спустя день или два снова появлялся и приносил совет тетушки, и, если вы были молоды и неопытны или отроду слабоумны, вы следовали этому совету. Однажды тетушка прислала нам через Мак-Шонесси рецепт, как морить тараканов. Мы жили в весьма живописном старом доме, но, подобно большинству живописных старых домов, привлекательным был в нем только фасад. В самом доме было множество дыр, трещин и щелей. Лягушки, сбившись с пути и свернув не за тот угол, попадали в нашу столовую и, по-видимому, бывали удивлены и недовольны не меньше нас. Многочисленный отряд крыс и мышей, на редкость пристрастных к акробатике, превратил наше жилище в гимнастический зал, а наша кухня после десяти часов вечера становилась тараканьим клубом. Тараканы вылезали из-под пола, проникали сквозь стены и безмятежно резвились до самого рассвета. Против мышей и крыс Аменда ничего не имела. Она утверждала, что ей нравится следить за их играми. Но к тараканам она питала предубеждение. Поэтому, когда жена сообщила ей, что тетка Мак-Шонесси, прислала верный рецепт для их уничтожения, Аменда возликовала. Мы приобрели все необходимое, замесили снадобье и разложили по углам. Тараканы пришли и сожрали его. Оно им, видимо, понравилось. Они уничтожили все до крошки, и их явно раздосадовало, что запас кончился. Но они и не думали умирать. Мы сообщили об этом Мак-Шонесси. Он мрачно улыбнулся и тихо, но многозначительно сказал: «Пусть едят!» Очевидно, это был один из коварных, медленно действующих ядов. Он не убивал тараканов сразу, а подтачивал их здоровье. День ото дня тараканы будут слабеть и чахнуть, сами не понимая, что происходит с ними, пока однажды утром, войдя в кухню, мы не найдем их бездыханными и неподвижными. Поэтому мы наготовили побольше отравы и каждый вечер раскладывали ее повсюду, а тараканы со всего прихода устремлялись к ней. Что ни вечер, их приходило все больше и больше. Они приводили друзей и родственников. Чужие тараканы-тараканы из других домов, не имевшие на нас никаких прав, — прослышав об угощении, стали являться целыми ордами и грабили наших тараканов. К концу недели в нашей кухне собрались все тараканы, проживающие на много миль вокруг, кроме инвалидов, не способных передвигаться. Мак-Шонесси утверждал, что все идет хорошо и мы одним махом очистим весь пригород. После того как тараканы уже целых десять дней питались отравой, он сказал, что конец недалек. Я обрадовался, так как это неограниченное гостеприимство начинало казаться мне разорительным. Яд обходился очень дорого, а они были превосходными едоками. Мы спустились в кухню посмотреть, как чувствуют себя тараканы. По мнению Мак-Шонесси, у них был немощный вид и они находились при последнем издыхании, но я могу лишь сказать, что никогда еще не видел более здоровых тараканов, да и не хотел бы видеть. Правда, вечером один из них скончался. Мы видели, как он пытался удрать, захватив непомерно большую порцию яда, и тогда трое или четверо других яростно напали на него и убили. Насколько мне известно, этот таракан был единственным, для кого рецепт Мак-Шонесси оказался роковым. Остальные только жирели и лоснились. Некоторые даже начали приобретать округлые формы. В конце концов мы перешли на обычные средства, приобретенные в керосиновой лавке, и с их помощью несколько уменьшили тараканьи ряды. Однако, привлеченные ядом Мак-Шонесси, они в таком количестве поселились в доме, что окончательно вывести их было уже невозможно. С тех пор больше я не слыхал про тетку Мак-Шонесси. Возможно, кто-либо из его ближайших друзей узнал теткин адрес, поехал и прикончил ее. Если это так, мне хочется выразить ему благодарность. Недавно я сделал попытку излечить Мак-Шонесси от его роковой страсти давать советы и пересказал ему весьма печальную историю, услышанную от джентльмена, с которым я познакомился в Америке в вагоне поезда. Это было на пути из Буффало в Нью-Йорк. Мне внезапно пришло в голову, что мое путешествие может оказаться куда более интересным, если я сойду с поезда в Олбани и проеду остальное расстояние водой. Но я не знал пароходного расписания, а путеводителя у меня с собой не было. Я поискал глазами, у кого можно было бы осведомиться. У соседнего стола сидел добродушного вида пожилой джентльмен и читал книгу, обложка которой была мне знакома. Он показался мне интеллигентным человеком, и я обратился к нему. «Простите, что потревожил вас, — сказал я, садясь напротив. — Не могли бы вы сообщить мне некоторые сведения относительно пароходов, курсирующих между Олбани и Нью-Йорком?» «Пожалуйста, — отвечал он, взглянув на меня с приятной улыбкой. — Имеются три пароходные линии. Первая — компания Хеггарти, но ее пароходы идут только до Кэтскилла. Потом имеются пароходы компании Паукипси, отправляющиеся через день. И затем есть пароход, — который курсирует по каналу ежедневно». «В самом деле! — воскликнул я. — А теперь скажите, на каком из них вы посоветуете мне…» Он с воплем вскочил, и глаза его сверкнули, точно он хотел испепелить меня взглядом. «Ах ты негодяй, — произнес он тихо, задыхаясь от сдерживаемой ярости, — так вот какую игру ты затеял! Сейчас ты получишь от меня такое, что заставит тебя действительно просить совета». И он выхватил шестизарядный револьвер. Я был неприятно поражен. Я чувствовал, что если попытаюсь продолжить беседу, то могу быть поражен по-настоящему. Поэтому, не говоря ни слова, я отошел и перекочевал в другой конец вагона, где занял место между толстой дамой и дверью. Все еще продолжая размышлять об этом инциденте, я вдруг увидел, что мой пожилой джентльмен направляется ко мне. Я вскочил и ухватился за дверную ручку. Нельзя было позволить ему застать меня врасплох. Но он успокоительно улыбнулся и протянул мне руку. «Мне не дает покоя мысль, — сказал он, — что я обошелся с вами несколько резко. Хотелось бы, с вашего разрешения, объяснить вам, в чем дело. Думаю, что, выслушав меня, вы поймете и простите». В нем было что-то, внушающее доверие. Мы разыскали тихий угол в вагоне для курящих. Я взял себе виски, а он заказал какую-то смесь собственного изобретения. Потом мы закурили сигары, и он начал свой рассказ. «Тридцать лет тому назад я был молодым человеком, у меня была здоровая вера в собственные силы и желание делать добро другим. Я отнюдь не воображал себя гением и даже не считал себя блестяще одаренным. Но мне казалось — и чем больше я наблюдал поступки окружающих, тем больше я убеждался в этом, — что я в незаурядной степени наделен простым практическим здравым смыслом. Осознав это, я написал небольшую книжку, озаглавленную „Как стать здоровым, богатым и мудрым“, и напечатал ее на собственный счет. Я не стремился к выгоде. Я просто желал быть полезным людям. Книга не произвела того впечатления, на какое я рассчитывал. После того как было продано две или три сотни экземпляров, ее перестали покупать. Признаюсь, я сначала огорчился, но немного погодя решил, что, если люди не желают принимать моих советов, в убытке будут только они, а не я, и перестал об этом думать. Прошло около года, и как-то утром ко мне в кабинет вошла служанка и доложила, что меня желают видеть. Я приказал ввести посетителя, что и было выполнено. Это был простой человек с открытым, умным лицом и весьма почтительными манерами. Я предложил ему кресло, Он предпочел стул и уселся на краешек. «Надеюсь, вы простите мое вторжение, сэр, — начал он, старательно подбирая слова и теребя свою шляпу, — но — я проехал больше двухсот миль, чтобы повидать вас, сэр!» Я сказал, что мне это приятно слышать, и он продолжал: «Мне сообщили, сэр, что вы тот самый джентльмен, который написал книжку „Как стать здоровым, богатым и мудрым“. — Он произнес все три слова медленно, любовно задерживаясь на каждом из них. Я подтвердил, что это действительно так. «О, это замечательная книга, сэр! — продолжал он. — Я не из тех, у кого много своего ума, сэр, но у меня его достаточно, чтобы понять, у кого он имеется, и когда я прочел эту книжечку, я сказал себе: „Джосайя Хэкетт (так зовут меня, сэр), если ты сомневаешься в чем-нибудь, не полагайся на свою тупую башку, она не подскажет тебе ничего хорошего, отправляйся к джентльмену, который написал эту книжку, и попроси у него совета. Он добрый джентльмен — это видно по всему — и не откажет тебе, а получив совет, двигайся полным ходом вперед без всяких остановок. Уж он-то знает, что для тебя лучше, да и не только для тебя, а для любого человека“. Вот так я сказал себе, сэр, и вот почему я здесь». Он умолк и вытер лоб зеленым носовым платком. Я просил его продолжать. Выяснилось, что этот достойный человек собирается жениться, но не может решить, на ком остановить свой выбор. Он нацелился — так он выразился — на двух девушек, и имеет основания полагать, что обе отвечают ему более чем обычной, благосклонностью. Его затруднял выбор: обе были превосходными и достойными девицами, но как знать, которая из двух окажется для него лучшей женой. Одна из них — Джулиана, единственная дочь капитана дальнего плавания в отставке, — была, по его словам, прелестной девушкой. Другая, Ганна, казалась более домовитой и была старшей дочерью в большой семье. Ее отец — сказал он — богобоязненный человек, преуспевающий лесоторговец. В заключение Хэкетт попросил меня помочь ему выбрать жену. Я чувствовал себя польщенным. Кто в моем положении не был бы польщен? Этот Джосайя Хэкетт приехал издалека, чтобы внимать моей мудрости. Он намеревался — нет, он жаждал — доверить моему выбору счастье всей жизни. Я нисколько не сомневался, что он поступил мудро. Выбор жены я всегда почитал делом, требующим спокойного, твердого суждения, на которое влюбленный не способен. В подобном случае я без колебаний готов был дать совет даже мудрейшему из людей. А отказать в совете этому бедному, простодушному человеку я счел бы просто жестокостью. Джосайя вручил мне фотографии обеих молодых особ. На обороте каждой из фотографий я записал сведения, способные, на мой взгляд, помочь при определении их соотносительной пригодности для занятия того вакантного места, о коем шла речь, и пообещал, внимательно изучив вопрос, написать Джосайе через день или два. Он трогательно поблагодарил меня. «Не утруждайте себя писаньем писем, сэр, — заявил он, — а просто черкните на листке бумаги „Джулиана“ или „Ганна“ и суньте его в конверт. Я буду знать, что это означает, и женюсь согласно вашему выбору». Крепко пожав мне руку, он ушел. Я долго раздумывал над выбором жены для Джосайи. Я искренне желал ему счастья. Джулиана, несомненно, была прехорошенькая. В уголках ее рта таился игривый задор; казалось, еще секунда — и она звонко рассмеется. Если бы я действовал по первому впечатлению, я толкнул бы Джулиану в объятия Джосайи. «Но, — размышлял я, — в жене ищут более высокие качества, нежели игривость и миловидность. Хотя Ганна и не столь прелестна, она, по-видимому, обладает энергией и здравым смыслом — качествами, весьма необходимыми для супруги бедного человека. Отец Ганны человек набожный и „преуспевающий“, — он, наверно, бережлив и расчетлив. Он, несомненно, воспитал дочь экономной и добродетельной, а позднее она, возможно, получит кое-что в наследство. Она — старшая в большой семье. Ей, наверно, приходится немало помогать матери. У нее должен быть опыт и в ведении хозяйства и в воспитании детей». С другой стороны, отец Джулианы — капитан дальнего плавания в отставке. Моряки — народ распущенный. Он, весьма вероятно, расхаживает по дому, непристойно выражаясь и высказывая взгляды, которые могли отрицательно повлиять на формирование характера подрастающей девочки. Джулиана — его единственный ребенок. Единственные дети обычно бывают плохими мужьями и женами. Их слишком балуют. Хорошенькая дочка капитана дальнего плавания в отставке, вероятно, очень испорчена. Джосайя — и это нельзя забывать — явно слабохарактерен. Он нуждается в том, чтобы им руководили. А глаза Ганны красноречиво говорят о том, что она в состоянии руководить. По истечении двух дней я принял решение. На листке бумаги я написал «Ганна» и отослал письмо. Спустя две недели я получил ответ от Джосайи. Он благодарил за совет, хотя мимоходом выражал сожаление, что я не счел возможным выбрать Джулиану. Однако, по его словам, он чувствует, что мне виднее. К тому времени, когда я получу это письмо, они с Ганной уже соединятся. Письмо встревожило меня. Я стал сомневаться, правилен ли мой выбор. А вдруг Ганна совсем не такова, как я воображал! До чего это ужасно для Джосайи! Разве у меня было достаточно сведений, чтобы строить умозаключения? Как знать, а вдруг Ганна ленива и сварлива? А вдруг она торчит, подобно занозе, в боку своей бедной, изможденной трудами матери и докучает, как чирей, своим младшим братьям и сестрам? Откуда мне известно, что она хорошо воспитана? Ее отец, быть может, ловкий старый мошенник, таковые все те, кто особенно старается казаться набожным. От него она могла унаследовать только ханжество. И откуда я мог знать, что ребячливая игривость Джулианы не превратится с годами в нежную и жизнерадостную женственность? Возможно, ее отец, в противоположность всему, что я знал, примерный капитан дальнего плавания в отставке; может быть, у него имеется надежно помещенный кругленький капиталец, а Джулиана — его единственная наследница. Какие же у меня были основания отвергать любовь этого прелестного юного создания к Джосайе? Я достал из письменного стола фотографию Джулианы. Ее большие глаза смотрели на меня с укоризной. Я представил себе, что произошло в маленьком далеком домике, когда первые жестокие слухи о женитьбе Джосайи, подобно булыжнику, упали в мирную заводь ее жизни. Я уже видел, как она стоит на коленях возле кресла своего отца, а седовласый старик с обветренным суровым лицом нежно гладит ее золотистую головку, как молчаливые рыданья сотрясают ее и она прижимается к его груди. Совесть мучила меня нестерпимо. Отложив эту карточку, я взял фотографию Ганны — моей избранницы. Мне показалось, что она смотрит на меня с бессердечной торжествующей улыбкой. Мною постепенно начало овладевать отвращение к Ганне. Я гнал это чувство. Я твердил себе, что это предубеждение. Но чем больше я боролся против этого чувства, тем сильнее оно становилось. Можно сказать, по мере того как шли дни, антипатия превращалась во враждебность, враждебность — в ненависть. И такую женщину я сознательно выбрал для Джосайи спутницей жизни! Несколько дней я не знал покоя. Я страшился вскрыть любое письмо, опасаясь, что оно от Джосайи. При каждом стуке в дверь я вскакивал, ища, где бы спрятаться. Всякий раз, когда мне попадался в газетах заголовок «Семейная драма», я покрывался холодным потом: я страшился прочесть, что Джосайя и Ганна убили друг друга и умерли, проклиная меня. Однако время шло, а я не получал никаких известий. Мои страхи начали утихать, и вера в правильность моего интуитивного решения возрождалась. Быть может, я сделал доброе дело для Джосайи и Ганны и они благословляют меня. Мирно протекли три года, и я начал забывать о существовании Хэкетта. Потом он снова появился. Как-то вечером, вернувшись домой, я нашел его в прихожей. При первом взгляде я понял, что мои худшие предположения недалеки от истины. Я пригласил его пройти в кабинет. Он последовал за мной и уселся на тот же стул, где сидел три года назад. Он сильно изменился, казался измученным и старым. Держался он как человек, потерявший всякую надежду, но решивший не роптать. Некоторое время мы молчали. Он вертел в руках шляпу, как при нашей первой встрече, а я делал вид, будто привожу в порядок бумаги на письменном столе. Наконец, чувствуя, что это молчание невыносимо, я повернулся к нему. «Боюсь, Джосайя, дела у вас не ладятся», — сказал я. «Нет, сэр, — спокойно отвечал он, — этого нельзя сказать. Правда, ваша Ганна сказалась изрядной пилой». В его тоне не было и следа укоризны. Он попросту констатировал печальный факт. «Но в других отношениях она оказалась вам хорошей женой, — настаивал я. — У нее, разумеется, имеются свои недостатки, но у кого их нет? Зато она энергична. Послушайте, вы признаете, что она энергична?» Ради собственного спокойствия мне было необходимо. найти хоть что-нибудь хорошее в Ганне, а ничего другого я в ту минуту не мог придумать. «О да, энергии у нее действительно хватает, — согласился Джосайя. — Даже с избытком для такого небольшого дома, как наш. Дело в том, — продолжал он, — что Ганна иногда входит в раж, да и с ее матерью нелегко ладить». «С ее матерью? — воскликнул я. — А она-то при чем?» «Видите ли, сэр, — ответил он, — она живет с нами с тех пор, как старик отдал концы». «Отец Ганны? Неужели он умер?» «Ну, не совсем, сэр, — ответил Джосайя. — Он удрал около года тому назад с одной из тех молодых женщин, которые преподают в воскресной школе, и присоединился к мормонам. Все были крайне удивлены этим». Я вздохнул. «А его предприятие, — осведомился я, — торговля лесными материалами? Кто стоит во главе дела?» «Дело пришлось ликвидировать, — ответил Джосайя, — чтобы уплатить долги отца или хотя бы покрыть часть их». Я сказал, что это, вероятно, было ужасным ударом для семьи, и выразил предположение, что семья распалась и ее члены разбрелись кто куда. «Нет, сэр, — просто ответил он, — они не разбрелись, они все живут с нами». «Но все это, — продолжал он, увидев выражение моего лица, — не имеет, разумеется, никакого отношения к вам, сэр. У вас, смею сказать, достаточно собственных забот. Я явился сюда не затем, чтобы тревожить вас моими горестями. Это значило бы отплатить неблагодарностью за вашу доброту!» «А какова судьба Джулианы?» — спросил я. Мне больше не хотелось спрашивать об его собственных делах. Его лицо, до сих пор унылое, озарилось улыбкой. «О, — воскликнул он, повеселев, — вспомнишь о ней, и сразу на душе легче делается! Она вышла замуж за одного из моих приятелей, Сэма Джессопа. Время от времени, когда Ганны нет поблизости, я вырываюсь из дому и забегаю к ним! Господи! Посмотришь, как они живут, и кажется, что заглянул в рай! Сэм часто подтрунивает надо мной и все приговаривает: „Ну и маху же ты дал, Джосайя!“ Мы с ним старые друзья, сэр, мы с Сэмом, а потому пусть он подшучивает, — я ничего против не имею». Потом улыбка исчезла с его лица, и он прибавил со вздохом: «Да, с тех пор я не раз думал, как было бы чудесно, если бы вы тогда сочли возможным посоветовать мне жениться на Джулиане». Я чувствовал, что обязан во что вы то ни стало вернуть его мысли к Ганне, и сказал: «Вы с женой, вероятно, живете на прежнем месте?» «Да, — ответил он, — если можно назвать это жизнью. Очень уж туго нам приходится. Семья-то у нас теперь большая». И он рассказал, что не знает, как ему удалось бы сводить концы с концами, не будь помощи отца Джулианы. Капитан, по его словам, настоящий ангел. Во всяком случае, Джосайя не встречал людей, более похожих на ангелов, чем этот старик. «Видите ли, сэр, я не скажу, чтобы он принадлежал к числу таких умных людей, как вы, — пояснил он, — он не из тех, к кому обращаются за советами, но он очень хороший человек». «И это напомнило мне, сэр, — продолжал он, — о том, зачем я пришел к вам. Вы наверно сочтете это дерзостью с моей стороны, сэр, но…» Тут я прервал его. «Джосайя, — сказал я, — возможно, я заслуживаю порицания за то, что произошло с вами. Вы просили у меня совета, и я дал его вам. Не станем спорить, кто из нас был в большей степени идиотом. Но я дал вам совет, а я не такой человек, который отказывается от ответственности. Все, о чем вы меня попросите, я сделаю для вас, если только это в моих силах». Джосайя был преисполнен благодарности. «Я и не сомневался в этом, сэр, — воскликнул он, — я знал, что вы не откажете мне! Я так и заявил Ганне. Я сказал ей: „Съезжу-ка я к тому джентльмену и попрошу у него совета“. «Попрошу чего?» — переспросил я. «Совета, — повторил Джосайя, явно удивленный моим тоном, — совета по одному небольшому вопросу, который я сам не могу решить». Сначала я думал, что он хочет посмеяться надо мной, однако это было не так. Он сидел на стуле и добивался от меня совета, что именно ему следует приобрести на тысячу долларов, которую дал ему в долг отец Джулианы, — прачечное заведение или бар. Ему, видите ли, было мало одного раза, — он хотел, чтобы я снова дал ему совет, и замучил меня, доказывая, почему я должен это сделать. Выбор жены совсем другой вопрос, — уверял он. Возможно, ему не следовало спрашивать у меня совета относительно женитьбы. Но деловой человек, несомненно, может дать совет, какое из двух предприятий лучше выбрать. Джосайя сказал, что недавно перечел мою книжечку «Как стать здоровым» и т.д., и если окажется, что джентльмен, написавший эту книгу, не в состоянии оценить сравнительные достоинства прачечной и бара, расположенных в одном и том же городе, то ему, Джосайе, остается только заявить: знания и мудрость явно не имеют никакого практического значения в этом мире. Мне показалось нетрудным делом дать ему такой совет. Разумеется, в торговых предприятиях деловой человек, каким я себя считал, должен разбираться несравненно лучше, чем этот простодушный ягненок. Было бы бессердечно отказать ему в помощи. Я обещал разобраться и сообщить свое мнение. Он встал и пожал мне руку. Он сказал, что не станет пытаться благодарить меня: для этого нет слов. Он смахнул с глаз слезу и ушел. Это ничтожное капиталовложение в тысячу долларов потребовало от меня стольких мозговых усилий, сколько понадобилось бы, чтобы учредить банк. Я не желал снова влипнуть, как в тот раз-с Ганной, если имелась малейшая возможность избежать ошибки. Я изучил документы, которые Джосайя оставил мне, но не мог на их основании составить определенное мнение. Тогда я выехал в город, где жил Джосайя, и там исподволь ознакомился с обоими предприятиями. Я тайно, внимательнейшим образом обследовал соседние кварталы. Прикидываясь молодым простачком, у которого завелись кое-какие деньги, я втерся в доверие к слугам. Я учинил опрос половины жителей города под тем предлогом, будто пишу историю торговли в Новой Англии и мне необходимо узнать все подробности их деятельности и жизни. Эти беседы я неизменно заканчивал вопросом, какой бар они предпочитают и куда отдают стирать белье. В городе я пробыл около двух недель. Большую часть свободного времени я проводил в баре и намеренно запачкал платье, чтобы отдать его в прачечную. Взвесив полученные сведения, я решил, что оба предприятия равноценны. Речь могла идти только о том, какая деятельность более подходит Джосайе. Я стал размышлять. Владелец бара подвержен всяким соблазнам. Слабохарактерный человек, постоянно находясь в обществе пьяниц, легко может спиться. А Джосайя — необычайно слабохарактерен. Нельзя также забывать, что у него сварливая жена и вся ее семья живет вместе с ними. Предоставить Джосайе неограниченный доступ к спиртным напиткам было бы безумием. Напротив, мысль о прачечной вызывала представление о спокойной размеренной жизни. Прачечная требует много рабочих рук. Родственников Ганны можно заставить работать, чтобы они не ели хлеб даром. Ганна сумеет применить свою энергию, орудуя утюгом, а Джосайя может катать белье. В моем сознании возникла идиллическая картина домашнего счастья. Я порекомендовал Хэкетту приобрести прачечную. В следующий понедельник Джосайя известил меня письмом, что последовал моему совету. Во вторник я прочел в «Коммершл Интеллидженс» об одном из поразительных знамений нашего времени — необычайном росте доходности гостиниц и баров по всей Новой Англии. А в четверг в описке банкротов я обнаружил не менее четырех владельцев прачечных. Газета поясняла, что вследствие чрезвычайно усилившейся конкуренции со стороны китайских прачечных многие американские прачечные заведения буквально находятся на краю гибели. Я ушел из дому и напился. Жизнь стала для меня проклятьем. Целые дни я думал о Джосайе. По ночам он снился мне. Неужели я, не довольствуясь тем, что оказался причиной его неудачной женитьбы, лишил его теперь возможности добывать средства ж существованию и свел на нет щедрую помощь старого добряка-капитана? Самому себе я уже рисовался злым демоном, неизменно преследующим простого, но достойного человека. Однако время шло. Джосайя не давал знать о себе, и тяжелый груз свалился наконец с моей совести. Но через пять лет Джосайя пришел снова. Он появился за моей спиной, когда я открывал входную дверь, и дрожащей рукой коснулся моего плеча. Ночь была темная, но в свете газового фонаря я разглядел лицо. Я узнал Джосайю, несмотря на красные пятна и мутную пелену, затянувшую его глаза, грубо схватил за руку я потащил наверх, в кабинет. «Садитесь, — прошипел я, — и сразу выкладывайте все самое худшее». Он уже собрался было сесть (на свой излюбленный стул. Я почувствовал, что если в третий раз увижу его на этом стуле, то сотворю с обоими что-нибудь ужасное. Я вышиб из-под него стул, Джосайя шлепнулся на пол и разразился слезами. Сидя на полу, он, всхлипывая, изломил мне события своей жизни. Дела прачечной шли как нельзя хуже. К городу подвели новую железнодорожную линию, что изменило его топографию. Деловой центр и жилые кварталы переместились к северу. Бар-тот бар, который я отверг ради прачечной, — теперь оказался в центре торговых кварталов. Новый владелец — не Джосайя, разумеется, — продал бар и разбогател. Выяснилось, что южная часть города (где находилась прачечная) построена на болоте, а постройки не отвечают санитарным правилам. Поэтому осторожные домашние хозяйки перестали отдавать белье в прачечную, находящуюся в этом районе. Случились и другие беды. Ребеночек — любимый сын, единственная радость его жизни, — упал в чан и умер от ожогов. Несчастный случай с катком превратил мать Ганны в беспомощную калеку, и за нею приходилось ухаживать. Когда все эти несчастья свалились на голову Джосайи, он стал искать утешения в алкоголе и превратился в безнадежно опустившегося пьяницу. Он горестно переживал свое падание и безудержно плакал. Он сказал, что в таком веселом месте, как бар, он, возможно, был бы храбрым и сильным, но постоянный запах мокрой ткани и мыльной пены лишал его остатков мужества. Я опросил, что говорит обо всем этом капитан. Джосайя снова разразился слезами и ответил, что капитана уже нет в живых, и это, по его словам, напоминало ему, зачем он пришел ко мне. Добрый старик завещал ему пять тысяч долларов. Джосайя желал получить от меня совет, как распорядиться деньгами. Моим первым побуждением было убить его на месте, — до сих пор я жалею, что не сделал этого. Однако я сдержал себя и предложил ему на выбор; либо я выброшу его в окно, либо выпущу в дверь, но советов давать не буду. Он ответил, что согласен вылететь в окно, но предварительно должен узнать от меня, куда вложить свои деньги: в «Компанию нитратов Терра-дель-Фуэго» или в банк «Юнион Пасифик». Жизнь больше не представляет для него интереса. Он желает только вложить деньги в верное дело, в качестве залога счастливого будущего, чтобы любимые родственники могли воспользоваться хоть чем-нибудь после его кончины. Он требовал, чтобы я высказал свои соображения о «Компании нитратов». Я ответил отказом разговаривать на эту тему. Из моих слов он сделал вывод, будто я о них невысокого мнения, а потому выразил намерение вложить свои деньги в банк «Юнион Паоифик». Я предоставил ему поступать, как ему нравится. Он помолчал, видимо стараясь добраться до скрытого смысла моих слов, потом хитро улыбнулся и заявил, что понял меня. И это, дескать, очень любезно с моей стороны. Он должен вложить деньги, до последнего доллара, «Компанию нитратов Терра-дель-Фуэго». Он с трудом поднялся, чтобы уйти. Я знал так же твердо, как и то, что за ночью следует день: какую бы компанию я ни рекомендовал ему — в действительности или в его воображении — это предприятие обанкротится. Все небольшое состояние моей бабушки было вложено в «Компанию нитратов Терра-дель-Фуэго». Я не желал видеть, как моя бабушка впадет в нищету на старости лет. Что касается Джосайи, то ему при любых условиях предстояло потерять свои деньги. Я посоветовал бедняге вложить свой капиталец в акции банка «Юнион Пасифик». Он ушел и последовал моему совету. Банк «Юнион Пасифик» продержался полтора года, потом начал трещать. Финансовый мир был до крайности изумлен, так как этот банк всегда считался одним из самых надежных в стране. Я хорошо знал причину, но молчал. Банк боролся изо всех сил, но длань судьбы была занесена над ним. Спустя девять месяцев наступил неминуемый конец. (Нитраты — вряд ли нужно говорить об этом — упорно и стремительно поднимались в цене. Когда бабушка умерла, ее состояние равнялось миллиону долларов и она завещала его на благотворительные цели. Будь ей ведомо, что я спас ее от разорения, она, возможно, оказалась бы более благодарной.) Через несколько дней после краха банка Джосайя появился у моего порога и на этот раз привел с собою всех своих родственников. В общей сложности их было шестнадцать. Что мне оставалось делать? Шаг за шагом я довел этих людей до края пропасти. Я разрушил их счастье и надежды на лучшую жизнь. Единственное, что я мог сделать, это обеспечить им возможность жить, не нуждаясь в самом необходимом. С тех пор прошло семнадцать лет. Я все еще продолжаю заботиться, чтобы они не нуждались, и моя совесть не грызет меня, так как они довольны судьбой. Теперь их уже двадцать два человека, и весной мы рассчитываем на прибавление семейства. Вот что произошло со мною, — закончил мой собеседник. — Быть может, вы теперь поймете мою внезапную вспышку, когда вы попросили у меня совета. Я твердо придерживаюсь правила: не давать никому советов ни по каким вопросам». Я пересказал все это Мак-Шонесси. Он согласился, что это очень поучительный рассказ, и обещал запомнить его, — запомнить, чтобы пересказать некоторым своим знакомым, которым, по его мнению, урок может пойти на пользу. Глава II Сказать по совести, мы не очень-то подвинулись вперед во время нашей первой встречи. Виною тому был Браун. Он все порывался рассказать нам какой-то анекдот про собаку. Оказалось, что это старая-престарая история о том, как хозяин приучил своего пса бегать каждое утро в булочную, держа во рту монету в одно пенни, и получать за нее булку с изюмом. Но как-то булочник, решив, что собаку легко обмануть, попробовал подсунуть бедному животному булку ценою в полпенни, а в ответ на это пес ушел и привел с собой полисмена. Браун в то утро впервые услышал этот бородатый анекдот и был от него в полном восторге. Для меня всегда являлось загадкой, где находился Браун на протяжении последних ста лет. Он способен остановить вас на улице возгласом: «О, послушайте! Я должен рассказать вам замечательный анекдот!» — а потом принимается излагать вам, увлекаясь и смакуя, какую-нибудь из коронных шуток нашего праотца Ноя или одну из тех историй, которые Ромул некогда рассказывал Рему. Я жду, что кто-нибудь сообщит ему историю Адама и Евы и он, вообразив, будто напал на новый сюжет, начнет перерабатывать ее в роман. Он выдает эту седую старину за собственные воспоминания или, хотя бы, за случаи из жизни своего троюродного брата. Как ни странно, но самые невероятные и катастрофические события обычно происходят именно с вашими знакомыми или в их присутствии. Впрочем, мне никогда не доводилось видеть человека, который не присутствовал бы лично при том, как кого-то сбросило толчком с империала омнибуса прямо в мусорную телегу. Если подсчитать, то, вероятно, не менее половины жителей Лондона летало с империалов омнибусов а мусорные телеги, откуда их приходилось выуживать с помощью лопаты. Есть еще анекдот про некую даму, чей муж внезапно заболел, когда они находились в гостинице. Дама стремительно бежит на кухню и приготовляет для него горчичную припарку, а потом мчится обратно, но впопыхах врывается в чужой номер и там, откинув простыни, любовно ставит припарку постороннему мужчине. Я столько раз слыхал этот анекдот, что ужасно нервничаю, ложась спать в гостинице. Всякий, рассказывавший мне эту историю, неизменно ночевал в номере, смежном с тем, где помещалась жертва, его разбудили (вопли, издаваемые несчастным, когда горячая горчичная припарка обожгла его спину, благодаря чему он (то есть рассказчик) и узнал об этом происшествии. Браун хотел уверить нас, будто мифический пес, о котором он рассказывал нам, принадлежал его шурину, и обиделся, когда Джефсон sotto voce[1] проворчал, что это был шурин двадцати восьми его знакомых, не говоря о тех ста семнадцати, которые сами, по их словам, являлись владельцами этой собаки. Потом мы пытались взяться за работу, но Браун уже выбил нас из колеи. Веяний, начинающий рассказывать истории про собак, в компании обыкновенных, не слишком стойких людей, совершает непростительный грех. Стоит кому-нибудь начать, и каждый из присутствующих испытывает потребность рассказать историю еще покруче. Существует анекдот — не могу поручиться за его достоверность, хотя слышал я его от судьи, про человека, находившегося при смерти. Приходский пастор, добрый и благочестивый старик, пришел навестить его и, желая подбодрить, рассказал забавную историю о собаке. Когда пастор дошел до конца, больной приподнялся с постели, сел и оказал: «Я знаю случай получше. У меня когда-то была собака, — большая такая, коричневая, кривобокая…» Обессилев, он навалился на подушки. Подошел врач и шепнул пастору, что больному осталось жить всего несколько минут. Старый добряк-пастор взял в сваи руки руку умирающего и пожал ее. «Мы еще встретимся», — мягко проговорил он. Больной повернулся к нему, и в его взгляде светились умиротворение и благодарность. «Рад слышать это… — с трудом прошептал он. — Непременно напомните мне, чтобы я досказал вам историю про эту собаку». И он мирно скончался с улыбкой на устах. Браун, поделившись с нами своим собачьим анекдотом, сразу же успокоился и потребовал, чтобы мы занялись нашей героиней, но у остальных в ту минуту не было никакого желания заниматься героиней. Мы молча вспоминали все собачьи истории, когда-либо слышанные нами, обдумывая, которая покажется более правдоподобной. Мак-Шонесси делался все тревожнее я мрачнее, Браун, закончив длинную речь, которой никто не слышал, заметил не без гордости: — Чего же вам еще? Сюжет этот никем не использован, а характеры вполне оригинальны! Вот тут-то нашего Мак-Шонесси и прорвало. — Кстати, о сюжетах, — сказал он и придвинул стул ближе к столу, — мне невольно пришло на память… Я никогда не рассказывал вам про собаку, которая была у нас, когда мы жили в Норвуде? — Это не та история про бульдога? — испуганно спросил Джефсон. — Действительно, про бульдога, — согласился Мак-Шонесси, но мне кажется, я вам никогда ее не рассказывал. Мы по опыту знали, что спарить с ним — только продлевать пытку, а потому не стали мешать ему. — Незадолго до того, как все это случилось, в наших местах произошло множество грабежей, — начал Мак-Шонесси, — мой отец пришел к выводу, что необходимо завести собаку. Он решил, что больше всего пригоден бульдог, и купил самого кровожадного на вид бульдога, какого ему удалось найти. Увидев пса, матушка встревожилась. «Надеюсь, ты не позволишь этому зверю бегать по дому! — воскликнула она. — Он непременно загрызет кого-нибудь насмерть. Я нижу это по выражению его морды». «Я и желаю, чтобы он загрыз кого-нибудь, — откликнулся отец. — Я хочу, чтобы он бросался на грабителей и загрызал их насмерть». «Мне неприятно слышать от тебя подобные речи, Томас, — ответила матушка, — это так не похоже на тебя. Мы имеем право защищать свое имущество, но у нас нет никакого права отнимать жизнь у наших братьев во Христе». «Наши братья во Христе будут в полной безопасности до тех пор, пока не заберутся без приглашения к нам на кухню, — резко возразил отец. — Я оставлю этого пса в чулане при кухне, и если грабитель заберется к нам, пусть пеняет на себя!» Почти месяц мои старики препирались из-за пса. Отец считал матушку излишне сентиментальной, а она полагала, что он чрезвычайно мстителен. Пес тем временем становился с каждым днем все свирепее на вид. Как-то ночью матушка разбудила отца, прошептав: «Томас, я уверена, что внизу грабитель. Я ясно слышала, как открывалась задняя дверь». «Тем лучше. Значит, собака уже схватила его», — пробормотал отец; он ничего не слышал, и ему очень хотелось спать. «Томас, — решительно заявила матушка, — я не могу спокойно лежать здесь, когда дикий зверь убивает нашего брата во Христе. Если ты не намерен опуститься вниз и спасти его жизнь, то я сделаю это сама». «Что за чушь! — сказал отец, поднимаясь. — Тебе постоянно мерещатся разные шумы. Я даже думаю, что вы, женщины, именно для того и ложитесь в постель, чтобы потам садиться и прислушиваться, нет ли в доме грабителей». Однако, чтобы успокоить жену, он натянул носки и брюки и спустился в первый этаж. На этот раз матушка была права. В дом действительно проник вор. Окно в кладовой было открыто, а в кухне горел свет. Отец тихонько подошел к приоткрытой двери и заглянул в нее. Грабитель расположился на кухне и уплетал холодное мясо с пикулями, а тут же, у ног вора, глядя ему в лицо с восторженной улыбкой, от которой кровь леденела в жилах, сидел, виляя хвостом, наш слабоумный бульдог. Отец быт потрясен и забыл о необходимости соблюдать тишину. «Это же черт…» И он разразился такими словами, которые я не в состоянии повторить. Услыхав это, грабитель вскочил и дал тягу через окно, а пес явно обиделся за грабителя. На следующее утро мы отвели пса к собачнику, у которого его приобрел. «Как вы думаете, зачем понадобился мне этот пес?» — спросил отец, стараясь говорить спокойно. «По вашим словам, вы желали приобрести хорошую домашнюю собаку», — ответил тот. «Совершенно верно, — заявил отец. — Но я не просил у вас сообщника для грабителей, — не так ли? Я не говорил вам, будто нуждаюсь я собаке, которая заводит дружбу с вломившимся в мой дом вором и составляет ему компанию за ужином, чтобы грабитель не чувствовал себя одиноким, — как вы думаете?» И отец сообщил о событиях прошедшей ночи. Дрессировщик согласился, что у отца имеются основания для недовольства. «Я объясню вам, в чем дело, сэр, — оказал он. — Этого пса натаскивал мой сынишка Джим. Как я подозреваю, озорник больше обучал пса ловить крыс, чем грабителей. Оставьте бульдога у меня на недельку, сэр, и все будет в порядке». Мы согласились, а когда истекло назначенное время, дрессировщик привел нашего пса обратно. «Теперь вы будете довольны, сэр, — сказал собачник. — Он не из тех псов, которых я. называю интеллектуальными, но, думается, я вколотил в него правильные взгляды». Отец счел необходимым учинить проверку и оговорился за шиллинг с одним человеком, чтобы тот проник через окно в кухню, а дрессировщик в это время будет держать пса на цепи. Пес сохранял полное спокойствие, пока нанятый отцом человек не оказался в кухне. Тогда бульдог сделал яростный рывок, и если бы цепь была менее крепкой, бедняге дорого обошелся бы его шиллинг. Отец вполне удовлетворился увиденным и решил, что может спать спокойно, а тревога матушки за жизнь и безопасность местных грабителей пропорционально возросла. Несколько месяцев прошло без всяких происшествий, а потом другой грабитель проник в наш дом. На этот раз не могло быть сомнений, что пес угрожает чьей-то жизни. Грохот в нижнем этаже был ужасающим. Дом сотрясался от падения тел. Отец схватил револьвер и побежал вниз, я последовал за ним на кухню. Столы и стулья там были опрокинуты, а на полу лежал человек и сдавленным голосом звал на помощь. Над ним стоял пес и душил его. Отец приставил револьвер к виску лежавшего на полу мужчины, а я сверхчеловеческим усилием оттащил нашего защитника и привязал его цепью к раковине. Потом я зажег газовую лампу. Тут мы обнаружили, что джентльмен, лежавший на полу, был полицейским. «Господи боже мой! — воскликнул отец, выронив револьвер, — вы-то как попали сюда?» «Как я попал сюда? — повторил, садясь, полисмен тоном крайнего, хотя и вполне естественного, возмущения. — По служебным делам, вот как я попал сюда. Если я вижу, что грабитель лезет в окно, я следую за ним и тоже лезу в одно». «Удалось вам его поймать? — спросил отец. «Как бы не так! — заорал констебль. — Мог ли я поймать его, когда чертов пес схватил меня за горло, а тем временем грабитель закурил трубку и спокойно ушел через заднюю дверь!» На следующий же день пса решили продать. Матушка, которая успела его полюбить за то, что он позволял моему младшему брату дергать его за хвост, просила не продавать собаку. Животное, по ее словам, нисколько не было повинно в ошибке. В дом почти одновременно проникли двое. Пес был не в состоянии напасть сразу на обоих. Он сделал что мог и набросился на одного из них; по несчастной случайности это был полицейский, а не грабитель. Но то же самое могло произойти с любой собакой. Однако предубеждение отца против бедного бульдога было так сильно, что на той же неделе он поместил в «Охотничьей газете» объявление, где рекомендовал нашего пса в качестве полезного приобретения любому предприимчивому представителю уголовного мира… После Мак-Шонесси пришла очередь Джефсона, и он рассказал нам волнующую историю про жалкую дворняжку, которую переехала карета на Странде. Студент-медик, свидетель несчастного случая, подобрал калеку и отнес о больницу на Чаринг-кросс, где ей вылечили сломанную лапу и содержали собачонку, пока она не поправилась окончательно, после чего ее отправили домой. Бедняжка прекрасно поняла, как много для нее сделали, я была самой благодарной пациенткой, какую когда-либо видели в этой больнице. Весь медицинский переслал был весьма опечален, расставаясь с ней. Две или три недели спустя дежурный хирург, взглянув как-то утром в окно, увидел собаку, бредущую по улице, а когда та подошла поближе, хирург заметил, что она держит в зубах монету в одно пенни. Возле тротуара стояла тележка торговца мясными обрезками, и собака, проходя мимо нее, на мгновение заколебалась. Однако благородные чувства пересилили: подойдя к больничной ограде и встав на задние лапы, она опустила свою монету в кружку для добровольных пожертвований. Мак-Шонесси был очень растроган рассказом и утверждал, что эта история свидетельствует о замечательной черте характера собаки. Животное было бедным отщепенцем, бездомным бродягой, у которого, возможно, никогда ранее за всю жизнь не было ни одного пенни и, вероятно, никогда больше не будет. Мак-Шонесси поклялся, что пенни этого пса кажется ему более значительным даром, чем самый крупный чек, когда-либо пожертвованный самым богатым человеком. Теперь уже трое жаждали приняться за работу над нашим романом, но я счел это не слишком любезным. У меня самого имелись две-три собачьи истории, которые мне хотелось выложить. Много лет тому назад я знавал черно-рыжего фокстерьера. Он жил в одном доме со мною и никому не принадлежал, так как покинул своего владельца (впрочем, учитывая агрессивно-независимый характер нашего терьера, вряд ли он когда-либо унизился до признания чьей-нибудь власти), и теперь жил совершенно самостоятельно. Нашу прихожую он превратил в свою спальню, а столовался одновременно с другими жильцами, когда бы они ни принимали пищу. В пять часов утра он обычно наскоро съедал ранний завтрак вместе с юным Холлисом, учеником механика, встававшим в половине пятого и самолично варившим себе кофе, чтобы к шести часам поспеть на работу. В восемь тридцать он завтракал уже более плотно с мистером Блэйром со второго этажа, а иногда делил трапезу с Джеком Гэдбатом, встававшим поздно, в одиннадцать часов, — он получал здесь порцию тушеных почек. С этого времени и до пяти часов дня, когда я обычно выпивал чашку чая и съедал отбивную котлету, пес исчезал. Где он находился и что делал в этот промежуток времени, было неведомо. Гэдбат божился, что дважды видел его выходящим из одной банкирской конторы на Треднидл-стрит, и каким бы невероятным ни казалось на первый взгляд это утверждение, оно начинало приобретать оттенок правдоподобия, если учесть противоестественную страсть этого пса к медякам, которые он всеми способами добывал и копил. Жажда наживы у него была поистине изумительная. Этот уже немолодой пес обладал большим чувством собственного достоинства, однако стоило вам пообещать ему пенни, и он принимался ловить собственный хвост и вертеться, пока не переставал понимать, где у него хвост, а где голова. Он разучивал разные трюки и по вечерам ходил из комнаты в комнату, показывая их, а по окончании программы садился на задние лапы и попрошайничал. Мы все потакали ему. За год он, должно быть, набирал немало фунтов стерлингов. Как-то я увидел его у нашей входной двери среди толпы, глазевшей на дрессированного пуделя, выступавшего под звуки шарманки. Пудель становился на передние лапы и так обходил круг, подобно акробату, шагающему на руках. Зрителям это очень нравилось, и потом, когда песик снова обошел их, держа деревянное блюдце в зубах, они щедро наградили его. Наш терьер вернулся домой и немедленно принялся репетировать. Спустя три дня он умел стоять вниз головой и ходить на передних лапах и в первый же вечер заработал шесть пенсов. В его возрасте, надо полагать, это было невероятно трудно, тем более что он страдал ревматизмом, но ради денег он был готов на все. Думаю, что за восемь пенсов он охотно продал бы себя дьяволу. Он знал цену деньгам. Если вы протягивали ему одной рукой пенни, а другой монету в три пенса, он хватал трехпенсовик, а потом убивался оттого, что не может схватить также и пенни. Его можно было спокойно запереть в комнате наедине с бараньей ножкой, но было бы неразумно оставить там кошелек. Время от времени он кое-что тратил, но немного. Он питал непреодолимое пристрастие к бисквитному пирожному и иногда, после того как выдавалась удачная неделя, позволял себе полакомиться одним или двумя. Но он ужасно не любил платить и каждый раз — настойчиво, а часто и удачно — пытался удрать, получив пирожное и сохранив свое пенни. План действий у него был несложный. Он входил в лавку, держа пенни в зубах так, чтобы монета была на виду, а его глаза выражали простодушие, как у только что родившегося теленка. Выбрав место как можно ближе к печенью и восторженно уставившись на него, терьер начинал скулить, пока лавочник, вообразив, будто имеет дело с порядочным псом, не бросал ему пирожное. Разумеется, для того чтобы поднять пирожное, псу приходилось выпустить монету из зубов, и вот тут-то и начиналась борьба между ним и лавочником. Лавочник пытался поднять монету. Пес, наступив на нее лапой, дико рычал. Если ему удавалось сожрать пирожное раньше, чем кончалось это соревнование, он подхватывал монету и был таков. Я не раз видел, как он возвращался домой, наевшись до отвала своим любимым лакомством, а монета по-прежнему была у него в зубах. Его бесчестное поведение получило такую широкую огласку по всему околотку, что спустя некоторое время большинство торговцев из соседних кварталов начисто отказалось обслуживать его. Только самые проворные и подвижные еще решались иметь с ним дело. Тогда он перенес поле своей деятельности в более отделенные районы, куда еще не проникла его дурная слава, и старался выбирать такие лайки, которые содержались нервными женщинами или ревматическими стариками. Утверждают, что страсть к деньгам — источник всех зол. По-видимому, она убила в нем всякое чувство чести. Наконец из-за своей страсти он лишился жизни. Произошло это следующим Образом. Как-то вечером он выступал в комнате Гэдбата, где несколько человек беседовали и курили; юный Холлис, парень щедрый, бросил ему шестипенсовик, — так он полагал. Пес схватил монету и залез под диван. Подобное поведение было настолько необычным, что мы принялись обсуждать его. Внезапно Холлиса осенила мысль; он достал из кармана деньги и пересчитал их. «Ей-богу, — воскликнул он, — я дал этому скоту полсоверена! Сюда, Малютка!» Но Малютка только залезал все глубже под диван, и никакие уговоры не могли заставить его вылезть оттуда. Тогда мы прибегли к более действенным мерам и стали вытаскивать его за загривок. Он появлялся дюйм за дюймом, злобно рыча и крепко сжимая в зубах полусоверен Холлиса. Сначала мы пытались урезонить пса лаской. Мы предложили ему в обмен шестипенсовик: он принял оскорбленный вид, словно мы обозвали его дураком. Потом мы показали ему шиллинг и даже дошли до полукроны, но наша настойчивость, казалось, только все больше раздражала его. «Думаю, вам больше не видать своего полусоверена, Холлис», — заявил со смехом Гэдбат. За исключением юного Холлиса, нам всем это представлялось веселой шуткой. Холлис, напротив, был раздражен и, схватив пса за шиворот, попытался вырвать монету из собачьей пасти. Малютка, верный принципу, которому следовал на протяжении всей жизни: при малейшей возможности никогда ничего не возвращать, вцепился зубами в монету. Почувствовав, что его небольшой заработок медленно, неверно уходит от него, он сделал последнее, отчаянное усилие и проглотил монету. Полусоверен застрял у него в горле, и пес стал задыхаться. Тут мы всерьез испугались. Пес был занятным малым, и мы не хотели, чтобы с ним что-нибудь случилось. Холлис помчался в свою комнату и принес пару длинных щипцов, а мы все держали бедного Малютку, пока Холлис пытался освободить его от причины страданий. Но бедный Малютка не понимал наших намерений. Он воображал, будто мы хотим отнять у него вечерний заработок, и сопротивлялся изо всех сил. Монета застревала все крепче, и, вопреки нашим стараниям, пес околел, — еще одна жертва неистовой золотой лихорадки. Глава III Наша героиня доставила нам много хлопот. Браун желал, чтобы она была уродлива. Браун неизменно хочет казаться оригинальным, и главным способом, при помощи которого он стремится к оригинальности, состоит в том, что он берет что-нибудь банальное и выворачивает наизнанку. Если б Брауну предоставили в собственность небольшую планету, где он мог бы делать все что угодно, он назвал бы день ночью, а лето зимой. Он заставил бы мужчин и женщин ходить на голове и здороваться ногами, деревья у него росли бы корнями вверх и старый петух нес бы яйца. Потом он отошел бы в сторону и сказал: «Поглядите, какой оригинальный мир я создал, — целиком по собственному замыслу!» Браун далеко не единственный человек, обладающий подобным представлением об оригинальности. Я знаю одну маленькую девочку. Несколько поколений ее предков были политическими деятелями. Наследственный инстинкт в ней так силен, что она почти не в состоянии иметь собственное мнение. Она во всем подражает своей старшей сестре, которая унаследовала черты характера матери. Если сестра съедает за ужином две порции рисового пудинга, младшая тоже считает необходимым съесть две порции рисового пудинга. Если старшая сестра не голодна и отказывается от ужина, младшая ложится спать натощак. Подобное отсутствие характера в девочке огорчало ее мать — отнюдь не поклонницу политических добродетелей, и как-то вечером, усадив малютку к себе на колени, она попыталась серьезно поговорить с нею. «Постарайся сама думать за себя, — сказала она, — а не подражай во всем Джесси, — ведь это глупо. Время от времени придумывай что-нибудь сама. Будь хоть в чем-нибудь оригинальной». Девочка обещала попробовать и, ложась в постель, была задумчива. На следующей день к завтраку на стол были поданы почки и копченая рыба. Девочка до страсти любила копченую рыбу, а почни не выносила, как касторку. Только в этом вопросе у нее было собственное мнение. «Тебе, Джесси, копченой рыбы или почек?» — спросила мать, обращаясь к старшей девочке. Джесси мгновение колебалась, а ее младшая сестра смотрела на нее в тоскливом ожидании. «Пожалуйста, копченой рыбы, мама», — ответила наконец Джесси, и младшая девочка отвернулась, чтобы скрыть слезы. «Тебе, разумеется, копченой рыбы, Трикси?» — ничего не заметив, оказала мать. «Нет, благодарю вас, мама, — сдавленным, дрожащим голосам сказала маленькая героиня, подавляя рыдание, — я хочу почек». «Но мне показалось, что ты терпеть не можешь почек!» — удивленно воскликнула мать. «Да, мама, они мне не очень нравятся». «И ты так любишь копченую рыбу…» «Да, мама». «Так почему ты, глупышка, не хочешь есть рыбу?» «Оттого что Джесси попросила рыбы, а ты велела мне быть оригинальной». И при мысли о том, какой ценой приходится платить за оригинальность, бедняжка разразилась слезами. Мы трое отказались принести себя в жертву на алтарь Оригинальности Брауна и решили удовлетвориться обыкновенной красивой девушкой. — Хорошей или плохой? — спросил Браун. — Плохой! — с ударением заявил Мак-Шонесси. — Что скажешь, Джефсон? — Что же, — вынимая трубку изо рта, ответил Джефсон тем успокоительно-меланхолическим тоном, который не изменяет ему, рассказывает ли он веселую свадебную шутку или анекдот о похоронах, — я предпочитаю не совсем плохую. Вернее, плохую, но с хорошими задатками, причем свои хорошие задатки она сознательно держит под спудом. — Интересно, — пробормотал Мак-Шонесси в раздумье, — чем это объяснить, что плохие люди намного интереснее? — Причину нетрудно обнаружить, — ответил Джефсон. — В них больше неопределенности. Они заставляют вас держаться настороже. Это то же самое, что сравнить верховую езду на хорошо объезженной кобыле, плетущейся бодрою рысцою, со скачкой на молодом жеребце, который смотрит на вещи по-своему. На первой удобно путешествовать, зато второй доставляет вам возможность тренировать себя. Взяв в героини безупречно хорошую женщину, вы выдаете все свои тайны в первой же главе. Всем доподлинно известно, как героиня поступит при любом предполагаемом стечении обстоятельств: она всегда будет поступать одинаково-то есть правильно. С недобродетельной героиней, напротив, не известно заранее, что произойдет. Из пятидесяти с лишним возможных путей она может избрать как единственный правильный, так и один из сорока девяти ошибочных, и вы с любопытством ждете, какой же путь она изберет. — Однако существует множество добродетельных женщин, которые могут представлять интерес, — возразил я. — Но только в те промежутки, когда они перестают быть добродетельными, — ответил Джефсон. — Безупречная героиня, вероятно, так же способна взбесить читателя, как Ксантиппа бесила Сократа или как пай-мальчик в школе выводит из себя остальных ребят. Вспомните типичную героиню романов восемнадцатого века. Она встречалась со своим возлюбленным только для того, чтобы оказать ему, что не может ему принадлежать, и, как правило, не переставала рыдать во время свидания. Она не забывала побледнеть при виде крови или упасть без чувств в объятия героя в самое неподходящее мгновение. Она считала невозможным брак без разрешения отца и в то же время была полна решимости ни за кого не выходить замуж, кроме того единственного человека, на супружество с которым, по ее твердому убеждению, она никогда не получит согласия. Она была образцовой молодой девицей и, в результате, столь же скучной и неинтересной, как любая знаменитость в частной жизни. — Но ты же говоришь не о хороших женщинах, — заметил я, — ты говоришь об идеале хорошей женщины, каким он представлялся некоторым глупым людям. — Готов согласиться, — отвечал Джефсон. — Но что такое хорошая женщина? Полагаю, что этот вопрос слишком глубок и сложен, чтобы простой смертный мог ответить на него. Но я имею в виду женщину, которая соответствовала всеобщему представлению о девической добродетели в эпоху, когда писались те книги. Не следует забывать, что добродетель не является неизменной величиной. Она меняется в зависимости от времени и места, и, вообще говоря, именно ваши «глупые люди» повинны в появлении новых штампов. В Японии хорошей девушкой считают ту, которая готова продать честь, чтобы доставить жизненные удобства престарелым родителям. На некоторых гостеприимных островах тропического пояса хорошая жена, ради того чтобы гости мужа чувствовали себя как дома, готова на многое такое, что мы бы сочли излишним. В Древней Иудее Иаэль почитали хорошей женщиной за то, что она убила спящего человека, а Сарре не угрожала опасность потерять уважение своих близких, когда она привела Агарь к Аврааму. В Англии восемнадцатого века превосходная степень тупости и глупости почиталась женской добродетелью (мы недалеко ушли от этого и поныне), и писатели, всегда принадлежащие к числу самых послушных рабов общественного мнения, создавали своих марионеток по соответствующим образцам. В наши дни посещение трущоб с благотворительной целью считается добродетелью и вызывает всемерное одобрение, а потому все наши добродетельные героини занимаются благотворительностью и «делают добро беднякам». — До чего полезны бедняки! — несколько неожиданно заявил Мак-Шонесси, задрав ноги на каминную полку и откинувшись на стуле под таким опасным углом, что мы все уставились на него с живым интересом. — Мне кажется, что мы, жалкие писаки, даже не представляем себе до конца, сколь многим мы обязаны людям, не имеющим средств к существованию. Что было бы с нашими ангелоподобными героинями и благородными героями, если бы не бедняки? Мы желаем показать, что любезная нам девушка так же добра, как красива. Что же мы делаем? Мы вешаем ей на руку корзину с цыплятами и бутылками вина, надеваем ей на голову прелестную маленькую шляпку и посылаем ее обходить неимущих. А каким способом доказать, что наш герой, который кажется всем отъявленным бездельником, на самом деле является благородным молодым человеком? Это возможно, если объяснить, что он хорошо относится к беднякам. В реальной жизни они так же полезны, как и в литературе. Что утешает торговца, когда актер, зарабатывающий восемьдесят фунтов стерлингов в неделю, не в состоянии уплатить ему свой долг? Разумеется, восторженные заметки в театральной хронике о том, что этот актер щедро раздает милостыню беднякам. Чем мы успокаиваем негромкий, но раздражающий нас голос совести, который иногда говорит в нас после успешно завершенного крупного мошенничества? Разумеется, благородным решением пожертвовать «на бедных» десять процентов чистой прибыли. Что делает человек, когда приходит старость и настает время серьезно подумать о то(м, как обеспечить себе теплое местечко в потустороннем мире? Он внезапно начинает заниматься благотворительностью. Что стал бы он делать без бедняков, которым можно благодетельствовать? Он никак не мог бы измениться к лучшему. Большое утешение знать, что есть люди, нуждающиеся в грошовой милостыне. Они — та лестница, по которой мы взбираемся на небо. На мгновение воцарилась тишина, только Мак-Шонесси громко и сердито пыхтел трубкой. Тогда заговорил Браун: — Я могу рассказать вам забавный случай, прямо связанный с тем, о чем идет речь. Один из моих двоюродных братьев был агентом по продаже земельных участков в небольшом городке, а в числе домов, значившихся в его списке, имелся прекрасный старый помещичий дом, пустовавший в течение ряда лет. Мой брат уже отчаялся продать его, но внезапно в его контору пришла богато одетая пожилая дама и стала наводить справки об этом доме. Она сказала, что прошлой осенью, проезжая по этой части графства, случайно увидела дом и была поражена его красотой и живописным расположением. Она прибавила, что ищет спокойный уголок, где могла бы поселиться и мирно провести остаток дней, и полагает, что это место вполне ей подойдет. Мой двоюродный брат, обрадованный тем, что нашелся покупатель, сразу же предложил отвезти даму в поместье, расположенное в восьми милях от города, и они отправились туда. Брат на все лады расписывал выгодные стороны участка. Он подчеркнул уединённое местоположение, тишину, близость — но не чрезмерную — к церкви, а также удобную связь с ближайшей деревней. Все предвещало благополучное завершение сделки. Леди была очарована окрестностями и восхищена домом и участкам. Цену она сочла умеренной. «А теперь, мистер Браун, — оказала покупательница, когда они стояли у дома привратника, — скажите мне, живут ли здесь поблизости бедняки?» «Бедняки? — переспросил мой двоюродный брат. — Бедняков здесь нет». «Нет бедняков? — воскликнула леди. — Нет бедняков в деревне или где-нибудь поблизости?» «Вы не найдете ни одного бедняка на расстоянии пяти миль от поместья, — с гордостью ответил мой двоюродный брат. — Видите ли, сударыня, в нашем графстве население весьма малочисленное и чрезвычайно процветающее, в особенности это относится к нашему округу. Здесь нет ни одной семьи, которая не была бы сравнительно зажиточной». «Мне очень грустно слышать подобные речи, — разочарованно заявила леди. — Если бы не это обстоятельство, поместье во всех отношениях подошло бы мне». «Но позвольте, сударыня, — воскликнул мой двоюродный брат, для которого этот спрос на бедняков был чем-то совершенно новым, — не хотите же вы оказать, что вам нужны бедняки? Мы всегда считали одним из основных преимуществ этого поместья то, что здесь ничто не шокирует взгляд и не в состоянии оскорбить самого впечатлительного и мягкосердечного владельца». «Дорогой мистер Браун, — возразила леди, — я буду с вами откровенна до конца. Я старею, и, возможно, в прошлом моя жизнь была не слишком примерной. Я желаю, во искупление… э… грехов моей молодости, заняться благотворительностью в старости, а для этой цели мне необходимо быть окруженной некоторым количеством достойных бедняков. Я рассчитывала найти по соседству с этим очаровательным поместьем достаточное количество бедных и нищих и тогда приобрела бы участок без всяких колебаний. Но, по-видимому, мне придется поискать в другом месте». Мой двоюродный брат был ошеломлен и опечален. «В городе, — оказал он, — множество бедняков, и среди них имеются весьма интересные экземпляры; вы могли бы полностью взять на себя заботу о многих. Я убежден, что никто не стал бы возражать». «Благодарю вас, — отвечала леди, — но, право, город слишком далеко. Люди, которым я помогаю, должны находиться на таком расстоянии, чтобы я, посещая их, не утомлялась, в противном случае они мне не подходят». Мой двоюродный брат снова принялся шевелить мозгами. Он не собирался упустить покупательницу, пока имелась хоть какая-то возможность не дать ей ускользнуть. Внезапно его озарила блестящая мысль. «Я знаю, что тут можно сделать, — заявил он. — По другую сторону селения имеется заболоченный пустырь. Если вам угодно, мы могли бы поставить там дюжину домиков — самых дешевых, и чем хуже они окажутся, чем менее будут пригодны для жилья, тем лучше, — а потом раздобыть несколько бедных семейств и поселить их там». Леди задумалась: это предложение показалось ей приемлемым. «Видите ли, — продолжал мой двоюродный брат, стараясь обрисовать все преимущества своего плана, — согласившись на это, вы могли бы сами подобрать себе бедняков по вкусу. Мы раздобудем для вас несколько милых, чистых, благодарных бедняков и сделаем все возможное для вашего удовольствия». В конце концов дама согласилась с предложением моего брата и составила перечень бедняков, которых ей желательно иметь. Там были прикованная к постели старуха (предпочтительно принадлежащая к англиканской церкви); старик паралитик; слепая девушка, которая хотела бы, чтобы ей читали вслух; атеист, впавший в нужду и не возражающий против того, чтобы его вернули в лоно церкви; двое калек; пьяница-отец, согласный вести душеспасительные разговоры; сварливый старик, требующий большого терпения; два многодетных семейства и четыре рядовые супружеские четы. Брат столкнулся с некоторыми трудностями в подборе пьяницы-отца. Большинство пьяниц-отцов, с которыми он объяснялся на эту тему, испытывало закоренелое отвращение ко всяким нравоучениям. Однако после долгих поисков он нашел слабохарактерного человека, который, ознакомясь с требованиями дамы-благотворительницы, согласился занять вакантное место и первое время натаиваться не чаще одного раза в неделю, так как он испытывал врожденное отвращение к спиртным напиткам и должен был сперва преодолеть это чувство. Привыкнув, он рассчитывал лучше оправляться со своей задачей. Со сварливым стариком мой двоюродный брат тоже натолкнулся на трудности. Невозможно было определить, какая степень сварливости потребна. Ведь некоторые сварливые старики просто невыносимы! В конце концов он остановился на опустившемся кебмене, приверженце ярко выраженных радикальных взглядов, который требовал, чтобы с ним заключили контракт на три года. План удался превосходно и, по словам моего двоюродного брата, действует по сей день. Пьяница-отец полностью преодолел отвращение к спиртным напиткам. Последние три недели он ни разу не был трезв и недавно начал колотить жену. Сварливый старик особенно точен в исполнении своих договорных обязательств и стал настоящим проклятием для всего селения. Остальные полностью вошли в свои роли и исполняют их очень хорошо. Дама посещает своих бедняков ежедневно после завтрака и вовсю занимается благотворительностью. Они называют ее «Рука подающая» и благословляют ее. Окончив рассказ, Браун встал и налил себе стакан виски, наполовину разбавив его водой. Делал он это с таким самодовольным видом, словно он сам — благодетель, собирающийся наградить себя за совершенное им доброе дело. Тут заговорил Мак-Шонесси: — Я знаю другую историю на ту же тему. Это произошло в небольшой деревне в Йоркшире — мирном, пристойном местечке, где жители находили жизнь слишком скучной. Но вот здесь появился новый священник, и все сразу изменилось. Это был приятный молодой человек, а так как он обладал значительным состоянием, то являлся весьма желанной добычей. Все незамужние особы единодушно восторгались им. Однако обычные женские уловки, по-видимому, не действовали на него. Он был молодым человеком с весьма серьезными склонностями и как-то, разговаривая мимоходом о любви, сказал во всеуслышание, что лично его не привлекают женская красота и прелесть. Ему может понравиться в женщине доброта, милосердие и чуткое отношение к беднякам. Эти слова навели всех чаровниц на размышление. Все поняли, что шли по ложному пути, когда изучали модные картинки и репетировали выражение лица. «Бедняки» — вот карта, на которую следовало ставить. Но здесь возникли серьезные затруднения. Во всем приходе был только один бедняк, сварливый старик, живший в покосившемся домишке рядом с церковью; и пятнадцать годных к строевой службе женщин (одиннадцать девиц, три старые девы и одна вдова) воспылали желанием быть «добрыми» по отношению к нему. Мисс Симондс, одна из старых дев, вцепилась в него первая и стала дважды в день потчевать его бульоном в бутылках, а потом вдова стала закармливать его устрицами с портвейном. Несколькими днями позже остальные появились на его горизонте и стали носить ему желе и цыплят. Старик не мог понять, в чем дело. Он привык получать время от времени небольшой мешочек с углем, сопровождаемый длинной проповедью с перечислением его грехов, и изредка бутылочку декокта. Неожиданная милость провидения изумила его. Однако он ничего не сказал, а продолжал брать все, что ему приносили. К концу месяца он так растолстел, что не мог пройти в заднюю дверь своего дома. Соревнование между женщинами с каждым днем становилось все более яростным. В конце концов старик заважничал и стал докучать им чем мог. Он заставлял их убирать лачугу и стряпать обед, а когда они ему надоедали, он посылал их работать в сад. Они стали ворчать и даже поговаривали о забастовке, но что поделать? Он был единственным бедняком на много миль вокруг и знал это; он был монополистом и, подобно всем монополистам, злоупотреблял своим положением. Он заставлял их бегать по своим поручениям и посылал покупать табак на их же деньги. Как-то раз он отправил мисс Симондс с кувшином за пивом к ужину. Сначала она обиделась и отказалась, но старик заявил, что, если она еще раз попробует важничать, он выгонит ее из дома и запретит переступать порог. Если она не намерена исполнять его желания, найдется много других, которые согласны. Мисс Симондс знала, что это так, и уступила. Обычно они читали ему вслух хорошие книги, способные возвысить душу человеческую. Но вскоре старик заявил, что вышел из того возраста, когда можно внимать вздору, пригодному для воскресной школы. Он желает чего-нибудь позабористее. И заставил их читать вслух французские романы и морские рассказы, где вещи назывались своими именами. «И не смейте ничего пропускать, — говаривал он, — а то я вам покажу где раки зимуют». Оказалось, что он любит музыку, и тогда дамы в складчину купили ему фисгармонию. Они намеревались распевать гимны и играть грустные мелодии, но сам он думал иначе. Он желал слушать: «Эй, старушка, спляшем, что ли!» иди «Она подмигнула еще разок» — да так, чтобы все подхватывали припев и пускались в пляс. А раз таковы были его желания, дамы подчинялись. Трудно сказать, до каких пределов дошла бы тирания старика, если б не произошло событие, положившее преждевременный конец его могуществу. Внезапно и несколько неожиданно священник женился на очень красивой актрисе варьете, не так давно выступавшей в одном из соседних городов. Обручившись, он снял с себя сан, так как невеста не желала быть женой священника. Она заявила, что никогда не сможет «распинаться» перед прихожанами и обходить вместе с супругом-священником их дома. После женитьбы священника кратковременное благополучие старика нищего окончилось. Его упрятали в работный дом и заставили дробить камни. Закончив рассказ, Мак-Шонесси снял ноги с каминной полки и стал разминать их, так как они у него занемели; тут Джефсон захватил инициативу и принялся плести нам всякую всячину. Но мы вовсе не были склонны смеяться над рассказами Джефсона, потому что на этот раз шла речь не о благотворительности богатых, то есть не о добродетели, приносящей быстрое и весьма выгодное вознаграждение, но о помощи, которую бедняк оказывает бедняку, то есть о несколько менее прибыльном вложении средств и совершенно иной материи. К беднякам — я имею в виду не развязных профессиональных нищих, а скромных людей, борющихся за свое существование, — мы не можем не испытывать подлинного уважения. Мы чтим их, как чтим раненого солдата. В непрекращающейся войне между Человечеством и Природой бедняки всегда находятся в авангарде. Они умирают в канавах, а мы шагаем по их телам с развевающимися флагами, под барабанный бой. О них нельзя думать без чувства неловкости, потому что каждому из нас следовало бы немного стыдиться, что мы живем в довольстве, а на их долю оставляем все трудности жизни. Мы подобны тем, кто отсиживается в тылу, в то время как его товарищи сражаются и умирают в строю. Там они молча падают и истекают кровью. Природа, вооруженная дубиной, которая носит название: «Выживают наиболее приспособленные», и Цивилизация, держащая в руках острый меч «Спроса и предложения», наносят удар за ударом тем, кто слаб, — и они дюйм за дюймом отступают, хоть и сопротивляются до конца. Но сражаются они молча и угрюмо, а потому недостаточно живописны для того, чтобы казаться героями. Помню, как-то в субботу я видел старого бульдога, лежавшего у порога лавчонки в Нью-Кате. Пес лежал совсем тихо и, казалось, дремал, и, так как у него был свирепый вид, никто не тревожил его. Входя и выходя, покупатели шагали через его тело, и некоторые случайно задевали его ногой; тогда он дышал тяжелее и чаще. Наконец один прохожий заметил, что ступает в какую-то лужу, и, посмотрев на свою обувь, обнаружил, что это кровь; поискав глазами, он увидел, что она стекает темной густой струёй с порога, на котором лежит пес. Он наклонился к бульдогу, пес сонно приоткрыл глаза и, взглянув на него, оскалил зубы, что в одинаковой мере могло означать удовольствие или гнев по поводу того, что его потревожили, — и тут же издох. Собралась толпа, тело мертвого пса повернули на бок, и тогда все увидели в его паху ужасную глубокую рану, из которой струилась кровь и вывалились внутренности. Владелец лавки сказал, что животное лежало здесь больше часа. Мне доводилось видеть, как бедняки умирали так же угрюмо и молчаливо, не те бедняки, которых знаете вы, облаченная в тонкие перчатки леди «Рука подающая», или вы, ваше превосходительство сэр Саймон Благотворитель, — и не те, о ком вы хотели бы знать; не бедняки, идущие процессией с хоругвями и кружками для сбора пожертвований, и не те бедняки, которые шумят вокруг ваших столовых, где раздают бесплатный суп, или распевают молитвы, когда гости собираются у вас к чаю; нет, это бедняки, о чьей нищете вы ничего не знаете до тех пор, пока о ней не становится известно из протокола следователя, — это тихие, гордые бедняки, просыпающиеся каждое утро для того, чтобы бороться со Смертью до наступления ночи, те, которые потом, когда она, победив наконец и свалив на прогнивший пол мансарды, душит их, умирают, все еще крепко стискивая зубы. Когда я жил в Ист-Энде, я знавал одного мальчугана. Он отнюдь не был милым мальчиком. Он совсем не был таким чистеньким, какими изображают хороших мальчиков в церковных журналах, и мне известно, что однажды какой-то матрос остановил его на улице и отчитал за то, что тот выразился недостаточно деликатно. Вместе с матерью и малышом-братом, болезненным пятимесячным младенцем, он жил в подвале в одном из переулков вблизи улицы Трех жеребцов. Не знаю, куда девался его отец. Скорее всего, думается мне, он стал «вновь обращенным» и отправился в турне читать проповеди. Мальчишка служил посыльным и зарабатывал шесть шиллингов в неделю, а мать шила штаны и в дни, когда у нее хватало сил, была в состоянии заработать десять пенсов или даже шиллинг. К несчастью, бывали дни, когда четыре голые стены кружились перед ее глазами, гоняясь одна за другой, и она была так слаба, что свет свечи слабым пятнышком маячил где-то в отдалении; и это случалось настолько часто, что недельный бюджет семьи становился все мизерней. Однажды вечером стены плясали вокруг все быстрее и быстрее, пока совсем не умчались в пляске, а свеча пробила потолок и превратилась в звезду, и женщина поняла, что настало время отложить в сторону шитье. «Джим, — сказала она; она говорила очень тихо, и мальчику пришлось наклониться к ней, чтобы услышать ее, — в матраце ты найдешь несколько фунтов стерлингов. Я уже давно скопила их. Этого хватит, чтобы похоронить меня. И ты, Джим, позаботишься о малыше. Ты не допустишь, чтобы его забрали в приходский приют». Джим обещал. «Скажи: „И да поможет мне бог“, Джим». «И да поможет мне бог, мама». И женщина, устроив свои земные дела, откинулась назад, готовая ко всему, и Смерть нанесла свой удар. Джим сдержал слово. Он отыскал деньги и похоронил мать, потом, сложив скарб на тачку, перебирался на более дешевую квартирку-это была половина старого сарая, и он платил за нее два шиллинга в неделю. Полтора года он и малыш жили здесь. Каждое утро Джим относил ребенка в ясли и забирал его оттуда каждый вечер, возвращаясь с работы; включая небольшую порцию молока, он платил в эти ясли четыре пенса в день. Не знаю, как ему удалось кормиться самому и впроголодь питать ребенка на оставшиеся у него два шиллинга. Знаю только, что ан делал это, и что ни одна душа не помогла ему, и никто даже не подумал, что он нуждается в помощи. Он нянчил ребенка, часами расхаживая с ним по комнате, иногда мыл его и по воскресеньям выносил на свежий воздух. Несмотря на все это, несчастный малютка по истечении указанного выше срока «скапутился», — выражаясь словами Джима. Следователь был весьма суров к Джиму. «Бели бы ты предпринял необходимые шаги, — оказал он, — жизнь ребенка можно было бы спасти. (Следователь, по-видимому, полагал, что было бы лучше, если бы ребенку сохранили жизнь. У следователей бывают иногда престранные взгляды!) Почему ты не обратился к попечителю, который обязан помогать приходским беднякам?» «Потому что я не желал никакой помощи, — угрюмо ответил Джим. — Я обещал матери, что не отдам его в приходский приют, и не отдал». Вое это произошло в «мертвый сезон» и вечерние газеты раструбили об этом происшествии и устроили из него сенсацию. Помнится, Джим сделался настоящим героем. Добросердечные люди писали в газеты, требуя, чтобы кто-либо — домохозяин, или правительство, или кто иной — помог мальчику. И все поносили приходский совет. Я думаю, что Джим мог бы получить из всего этого некоторую выгоду, продлись интерес к его делу немного дольше. Но, к несчастью, в самый разгар газетной кампании подвернулся пикантный бракоразводный процесс, который оттеснил Джима на задний план, и о нем позабыли. Я рассказал моим товарищам эту историю после того, так Джефсон закончил свою, а когда я умолк, оказалось, что уже почти час ночи. Разумеется, было слишком поздно продолжать работу над нашим романом. Глава IV Наша следующая деловая встреча состоялась в моем понтонном домике. Первоначально Браун вообще возражал против моего переезда на реку: он считал, что никто из нас не вправе покидать город, пока мы не закончили роман. Мак-Шонесси, наоборот, был того мнения, что нам будет лучше работать в плавучем доме. Он оказал, что больше всего чувствует себя способным создать по-настоящему великое произведение, когда лежит под глубокой синевой небес в гамаке, а кругом шумит листва и рядом стоит стакан с замороженным кларетом. За отсутствием гамака, шезлонг, по его мнению, тоже мог служить превосходным стимулом к умственному труду. В интересах романа он настоятельно рекомендовал мне захватить с собой на понтон запас лимонов и по меньшей мере один шезлонг. Сам я не видел никаких причин, которые могли бы помешать нам мыслить на понтоне столь же успешно, как и в любом другом месте, а потому было решено, что я устроюсь в нашем речном доме, а остальные станут время от времени навещать меня, и тогда мы и будем совместно трудиться. Мысль о понтонном домике принадлежала Этельберте. Прошлым летом мы провели целый день в таком домике, принадлежащем одному из моих друзей, и Этельберта была очарована. Все здесь было таким очаровательно крохотным. Вы живете в крохотной комнатке, спите в крохотной кроватке в крохотной-крохотной спаленке и варите обедик на крохотном огоньке в самой крохотной кухоньке, какую когда-либо видели. «О, жить на понтоне просто чудесно, — заявила Этельберта в полном восторге, — это все равно что жить в кукольном домике». В поезде, на обратном пути, Этельберта и я обсудили этот вопрос и решили, что на будущий год мы сами приобретем речной дом, — по возможности даже меньший, чем тот, который мы только что видели. Там должны быть разрисованные занавески из муслина, и флаг, и цветы: дикие розы и незабудки. Я могу работать все утро на палубе, под защитой тента, а Этельберта будет ухаживать за розами и готовить печенье к чаю; вечером мы расположимся на маленькой палубе и Этельберта поиграет на гитаре (она немедленно начнет брать уроки) или же мы будем сидеть молча и внимать соловьям. В молодости все мы воображаем, будто лето — сплошь солнечные дни и лунные ночи, когда веет легкий западный ветерок и повсюду буйно растут розы. Но, повзрослев, мы вскоре устаем ожидать, когда же разойдется серый покров на небе. Мы закрываем дверь, входим в комнату, жмемся к огню и недоумеваем, почему это ветер непрестанно дует с востока, и, конечно, меньше всего думаем разводить розы. Я знал одну молоденькую девушку, служанку па ферме, которая на протяжении многих месяцев откладывала деньги на новое платье, чтобы пойти в нем на праздник цветов. Но в день праздника стояла дождливая погода и вместо нового платья девушке пришлось надеть старое, поношенное. Все следующие праздничные дни тоже были дождливые, а потому девушка начала побаиваться, что ей никогда не представится случай надеть прелестное белое платье. Наконец в один из праздников выдалось ясное, солнечное утро, и тогда девушка захлопала в ладоши и побежала к себе в комнату, чтобы достать новое платье (которое было новым так долго, что теперь превратилось в самое старое из ее платьев) из сундука, где оно лежало, аккуратно свернутое и переложенное ветками лаванды и тимпана, и она любовалась им и смеялась при мысли о том, как мило будет выглядеть в нем. Но когда она попробовала его надеть, оказалось, что она из него выросла и платье узко. В конце концов ей пришлось надеть обыкновенное старое платье. Вот так оно и бывает в нашем мире. Жили некогда юноша и девушка. Они горячо любили друг друга, но оба были бедны и потому условились ждать, пока юноша заработает столько денег, сколько надобно, чтобы жить в достатке, после чего они повенчаются и будут наслаждаться счастьем. У него ушло на это очень много времени, ибо деньги околачиваются чересчур медленно, и раз уж он этим занялся, надо было заработать много, чтобы он и девушка могли быть по-настоящему счастливы. Так или иначе, юноша достиг своей цели и вернулся домой самостоятельным человеком. И они снова встретились в бедно обставленной гостиной, где когда-то расстались. Но они уже не уселись рядышком, близко друг к другу, как прежде. Она так долго жила одна, что превратилась в старую деву и сердилась на него за то, что он наследил на ковре грязными башмаками. А он так долго трудился, зарабатывая деньги, что сделался жестким и холодным, подобно самим деньгам, и не мог придумать, какие ласковые слова сказать ей. Так они сидели некоторое время у бумажного экрана перед камином и удивлялись, почему когда-то, в дань прощания, проливали жгучие слезы. Потом они снова попрощались и были рады этому. Существует другой рассказ с почти такой же моралью — я вычитал его еще школьникам в тетради с прописями. Если память мне не изменяет, вот как обстояло дело. Жили некогда мудрый кузнечик и глупый муравей. Все лето напреет кузнечик резвился и играл, прыгая со своими товарищами среди солнечных лучей, роскошно обедая каждый день листьями деревьев и каплями росы, не тревожась о завтрашнем дне и неизменно распевая свою единственную мирную песенку. Но настала суровая зима, и кузнечик, поглядев кругом, увидел, что его друзья-цветы лежат мертвыми, и понял, что его собственная короткая жизнь тоже близится к концу. Он обрадовался тому, что сумел насладиться счастьем и что жизнь его не пропала зря. «Она была коротка, — сказал он себе, — но приятна, и мне кажется, что я использовал ее как нельзя лучше. Я купался в солнечных лучах, мягкий теплый воздух ласкал меня, я забавлялся веселой игрой среди колышущейся травы и лакомился соком сладких зеленых листьев. Я сделал все что мог. Я парил на своих крыльях и пел свою песню. Теперь я поблагодарю господа за былые солнечные дни и умру». Сказав это, он заполз под побуревший лист и встретил свою судьбу так, как подобает всякому отважному кузнечику, и пролетавшая маленькая птичка нежно клюнула его и… справила его похороны. Когда глупый муравей увидел это, он преисполнился фарисейского самодовольства. «Мне следует быть благодарным, — оказал он, — за то, что я трудолюбив и благоразумен и не похож на этого бедного кузнечика. Пока он наслаждался, прыгая с цветка на цветок, я усердно трудился, собирая запасы на зиму. Теперь он мертв, а я буду благоденствовать в своем теплом доме и кушать все те вкусные вещи, которые припас». Но пока он говорил это, пришел садовник с лопатой и сравнял с землею бугор, где жил муравей, и тот остался лежать мертвым среди развалин. Потом та же милая маленькая птичка, которая похоронила кузнечика, прилетела и, подхватив муравья, похоронила и его. А потом она сочинила и спела песенку, смысл которой состоял в следующем: «Срывайте радости цветы, пока они цветут». Это была славшая песенка и очень мудрая. К счастью, в то время жил человек, которого птицы любили, чувствуя, что он им сродни, и научили своему языку. Он подслушал эту песню и записал, так что теперь все могут прочесть ее. Но, к несчастью, судьба — суровая гувернантка, и ей не нравится наше пристрастие к цветам радости. «Детки, не задерживайтесь, не рвите сейчас цветы, — кричит она резким сердитым голосом, схватив нас за руну, и тащит обратно на дорогу, — сегодня нам некогда. Мы вернемся сюда завтра, и тогда вы можете рвать их сколько угодно». И детки послушно следуют за ней, хотя те из нас, кто поопытнее, знают, что, вероятнее всего, мы никогда больше сюда не вернемся, а если и вернемся, то цветы к тому времени увянут. Судьба не хотела и слышать о том, чтобы мы приобрели речной дом тем летом, — кстати, лето было исключительно хорошим, — но пообещала нам, что если мы будем вести себя хорошо и скопим достаточно денег, то у нас будет речной дом в будущем году, а Этельберта и я, будучи простодушными и неопытными детьми, удовольствовались этим обещанием и верили в то, что оно осуществится. Сразу по возвращении домой мы сообщили Аменде наш план. Едва она успела открыть нам дверь, Этельберта выпалила: «Вы умеете плавать, Аменда?» «Нет, мэм, — ответила Аменда, даже не поинтересовавшись, почему к ней обратились с подобным вопросом. — Я знала только одну девушку, которая умела плавать, да и та утонула». «В таком случае вам необходимо скорее научиться, — продолжала Этельберта.— Теперь, если вы захотите прогуляться с вашим молодым человеком, вам сперва придется немного проплыть. Мы больше не будем жить в обыкновенном доме. Мы намерены поселиться на лодке посредине реки». В этот период Этельберта считала своей главной задачей всячески удивлять и шокировать Аменду, и главным источником ее огорчений было то, что это никогда ей не удавалось. Она ожидала многого от своего сообщения, но девушка осталась совершенно спокойной. «Вот как, мэм», — ответила она и заговорила о другом. Полагаю, результат был бы тот же, если б мы сообщили Аменде, что намерены жить на воздушном шаре. Аменда была (всегда крайне почтительна в обращении. Но, сам не знаю, как и почему, она умела дать почувствовать Этельберте и мне, что мы — двое детей, которые играют и притворяются взрослыми и женатыми, а она просто ублажает нас. Аменда прожила у нас около пяти лет, — пока молочник, скопив достаточно денег для того, чтобы приобрести собственную лавочку, не стал для нее подходящей партией, — но ни разу она не изменила своего отношения к нам. Даже тогда, когда мы превратились в почтенную супружескую чету и у нас появились дети, было ясно, что, в ее глазах, мы просто усложнили игру и теперь играем в «папу-маму». Каким-то непонятным образом ей удалось внушить эту мысль и нашей малышке. Девочка, как мне кажется, никогда не принимала нас всерьез. Она могла играть с нами или участвовать в легком разговоре, но во всем, что касалось серьезных жизненных дел, — как, например, купанье или еда, — она предпочитала няньку. Как-то утром Этельберта пыталась вывезти дочку на прогулку в колясочке, но ребенок не хотел и слышать об этом. «Все в порядке, детка, — льстиво разъясняла ей Этельберта, — сегодня детка отправится гулять с мамочкой». «Нет, — возражала девочка, если не словами, то действием. — Детка не хочет принимать участие в подобных экспериментах! Ее не обманешь! Я не желаю, чтобы меня опрокинули или переехали!» Бедная Этель! Мне никогда не забыть, как она была расстроена. Больше всего ее огорчило отсутствие доверия. Однако эти воспоминания относятся к другим дням, не имеющим ничего общего с теми, о которых я пишу (или должен писать), а перескакивать с сюжета на сюжет-это непростительный прах для рассказчика и заслуживает осуждения, хотя все более входит в обычай. Поэтому я отброшу все другие воспоминания и постараюсь хранить перед своим взором только маленький, белый с зеленым понтонный домик без парома, арену наших дальнейших авторских усилий. Речные дома в те дни еще не достигали размера пароходов, плавающих по Миссисипи, а были совсем маленькими, даже по масштабам того первобытного времени. Хозяин арендованного нами домика называл его «компактным». Тот, кому мы в конце первого месяца пытались переуступить его, охарактеризовал его как «курятник». В наших письмах мы старательно обходили это определение. В глубине души мы соглашались с ним. Однако первоначально размер его — или, вернее, отсутствие размера — был в глазах Этельберты одной из самых привлекательных сторон. То обстоятельство, что, выбравшись из постели, вы неизбежно стукались головой о потолок и что мужчине, кроме гостиной, негде было натянуть штаны, Этельберта считала остроумнейшей шуткой. То, что ей самой приходилось, захватив с собой зеркало, отправляться на палубу, чтобы расчесать волосы, она находила менее забавным. Аменда отнеслась к новой обстановке с присущим ей философским безразличием. Когда ей объяснили, что приспособление, ошибочно принятое ею за пресс для выжимания белья, является ее спальней, она обнаружила в этом одно преимущество, а именно: невозможность свалиться с кровати, так как падать некуда; а когда ей показали кухню, она заявила, что кухня нравится ей по двум причинам: во-первых, сидя в центре кухни, она может, не вставая, дотянуться до всего необходимого, и, во-вторых, никто не может войти в помещение, пока она находится там. — Видите ли, Аменда, — объясняла Этельберта, как бы извиняясь, — большую часть времени мы будем проводить на лоне природы. — Да, мэм, — ответила Аменда, — пожалуй, лучше даже проводить там все время! Будь у нас возможность проводить больше времени на лоне природы, жизнь, я полагаю, была бы довольно приятной, сто шесть дней из семи погода позволяла нам только глядеть в окно и благодарить судьбу за то, что у нас имеется крыша над головой. И до и после мне пришлось пережить не одно дождливое лето. На основами горького опыта я узнал, как опасно и глупо покидать лондонский кров между первым мая и тридцать первым октября. Действительно, пребывание за городом всегда связано у меня с воспоминаниями о длинных томительных днях, когда безжалостно льет дождь, и о безрадостных вечерах, которые приходилось просиживать, напялив на себя чужое пальто. Но никогда я не знавал, и, надеюсь, никогда больше (об этом я молю небо утром и вечером) мне не придется испытать лета, подобного прожитому нами в этом чертовом речном доме. По утрам нас будил дождь. Он врывался через окно, заливал нашу постель и, проникнув в кают-компанию, обходил ее с мокрой шваброй. После завтрака я пытался работать, но щелканье града по крыше над моей головой вышибало какую бы то ни было мысль из мозгов, так что, бесплодно просидев час-другой, я швырял в сторону перо, разыскивал Этельберту, и мы, надев плащи и вооружать зонтиками, отправлялись на прогулку в лодке. В полдень мы возвращались, переодевались во что-нибудь сухое и садились обедать. После полудня дождь, как правило, усиливался и мы с полотенцами и одеялами в руках бегали взад и вперед, пытаясь помешать воде затопить жилые помещения. Во время чаепития кают-компанию обычно освещали раздвоенные молнии. Вечера уходили на уборку, а потом мы поочередно отправлялись в кухню погреться. В восемь часов вечера мы ужинали и, пока не наступало время ложиться в постель, сидели, закутавшись в пледы, прислушиваюсь к раскатам грома, вою ветра и плеску волн, тревожась, уцелеет ли в эту ночь наш понтон. Иногда к нам приезжали погостить знакомые — пожилые, раздражительные люди, обожающие тепло и комфорт; люди, которые отнюдь не стремились к увеселительным прогулкам даже при самых благоприятных обстоятельствах, но которых наша глупая болтовня убедила, что день проведенный на реке, будет для них райским отдыхом. Они прибывали к нам, промокнув насквозь, и приходилось рассовывать их по разным углам и оставлять в одиночестве, чтобы они могли переодеться в мою или Этельбертину одежду. Но Этель и я в те дни были стройными, так что эти подлые люди средних лет в нашей одежде выглядели прескверно и чувствовали себя несчастными. Потом мы приглашали их в гостиную и пытались занять разговорами о том, как приятно мы провели бы время, будь погода хорошей. Но они отвечали только «да» и «нет», а иногда огрызались. Вскоре беседа замирала, и мы продолжали сидеть, читая газеты недельной давности и покашливая. Как только их собственное платье высыхало (мы неизменно жили среди испарений сохнущей одежды), они настаивали на немедленном отъезде, и это казалось мне несколько невежливым после всего, что мы для них сделали. Переодевшись, гости спешили домой, чтобы еще раз промокнуть на обратном пути. Обычно несколько дней спустя мы получали от кого-либо из наших родственников письмо с сообщением, что оба пострадавших чувствуют себя хорошо, насколько возможно, и обещают прислать нам приглашение на похороны в случае рецидива. Единственным нашим утешением и заботой в долгие недели затворничества был открывающийся из окна вид на реку с проплывающими мимо нас маленькими открытыми лодочками, где находились ищущие развлечений горожане. Глядя на них, мы размышляли, какой ужасный день они Прожили (или проживут, — в зависимости от обстоятельств). До полудня они плыли вверх по реке — молодые люди со своими возлюбленными; племянники, вывозившие богатых старых тетушек; мужья и жены парами или в нечетном количестве; изящно одетые девушки с кузенами; энергичного вида мужчины в сопровождении собак; молчаливые великосветские компании; шумливые мещанские компании; вечно ссорящиеся семейные кампании, — лодка за лодкой они проплывали мимо нас, промокнув, но не теряя надежды, показывая друг другу пальцем на голубые просветы в небе. По вечерам они возвращались промокшие до нитки и унылые, говоря друг другу разные неприятные слова Лишь одна чета — единственная из многих сотен, которые мы наблюдали, — возвращалась обратно после испытания в хорошем настроении. Он усердно греб и пел, повязав носовой платок вокруг головы, чтобы не унесло шляпу, а она улыбалась ему, стараясь одной рукой удержать зонтик, а другой управлять лодкой. Можно найти только два объяснения того, почему люди бывают веселыми на реке во время дождя. Одно из них я отверг, так как оно невероятно и говорит не в пользу людей. Второе — говорит в их пользу, и, приняв его, я поклонился этой промокшей, но веселой паре, когда она проплывала мимо. В ответ они помахали рукой, и я долго смотрел им вслед, пока они не скрылись в дымке. Я склонен думать, что эти молодые люди счастливы и до сих пор, если они живы. Может, судьба была милостива к ним, может — нет, но в любом случае я склонен думать, они счастливее большинства людей. Шторм бушевал ежедневно с такой яростью, что иногда, преждевременно истощив силы, отказывался от своих намерений. В этих редких случаях мы сидели на палубе и наслаждались непривычной роскошью — дышали свежим воздухом. Я хорошо помню эти редкие приятные вечера: река, светящаяся изнутри от затонувшего в ней света, желтые отмели, в которых таится ночь, небо, выметенное штормом, кое-где украшенное звездами, подобными драгоценностям. Было восхитительно приятно в течение часа или двух не слышать сердитого стука дождя и лишь внимать плеску рыб и легкому шуму воды, вызванному какой-нибудь, водяной крысой, украдкой пробирающейся среди тростников, или прислушиваться к непрестанному щебету немногочисленных, еще не заснувших птиц. Вблизи от нас жил старый коростель. Он самым возмутительным образом будоражил всех остальных птиц и мешал им спать. Аменда, которая выросла в городе, сначала приняла его за дешевый будильник и недоумевала, кто его заводит и почему это делают всю ночь напролет, — а главное, почему его не смазывают. За свой непристойный концерт он принимался с наступлением сумерек, как раз в то время, когда любая порядочная птица готовится к ночному отдыху. В нескольких ярдах от его жилища гнездилось семейство дроздов, и коростель приводил их в неистовство. — Этот дурак снова принялся за свое, — говорила дроздиха. — Если ему непременно хочется трещать, почему он не может делать это днем? (Разумеется, говорила она на языке птичьего щебета, но я убежден, что даю точный перевод.) Спустя некоторое время молодые дрозды просыпались и начинали чирикать, и тогда мать прямо бесилась от гнева. — Неужели ты не можешь сказать ему что-нибудь? — возмущенно кричала она своему супругу. — Разве, по-твоему, бедные малютки могут спать, когда всю ночь продолжается этот отвратительный шум? Живешь словно на лесопилке. Тогда дрозд-самец высовывал голову из гнезда и кричал взволнованно, но вежливо: — Эй, как вас там, послушайте! Не можете ли вы успокоиться хоть на минуту! Моя жена говорит, что дети не в состоянии заснуть. Это нехорошо с вашей стороны, честное слово! — Заткнись! — громко отвечал ему коростель. — Лучше заставь молчать свою жену. Тебе и с ней-то не справиться. И он продолжал трещать громче прежнего. Тогда вмешивалась в ссору черная дроздиха, жившая несколько поодаль. — Его надо хорошенько отлупить, а не разговаривать с ним. Если бы я была мужчиной, я так бы и поступила. (Это замечание дроздиха делала тоном уничтожающего презрения, и, по-видимому, оно находилось в связи с некой предшествующей дискуссией.) — Вы совершенно правы, мадам, — отвечала соседка. — Именно это я и твержу своему мужу, но он (голос все повышался, так что слышать ее могла любая леди в окрестности), но он не двинется с места — о нет! — даже если бы я и дети умирали перед его глазами от всех этих бессонных ночей. — Он не исключение, дорогая, — высвистывала черная дроздиха, — все они таковы! — и продолжала скорее огорченно, нежели сердито. — Но можно ли их, несчастных, винить? Кто лишен настоящей птичьей души, не волен над собой! Я напряг слух, чтобы услыхать, прошибли ли эти колкости черного дрозда, но с его стороны доносился лишь явно подчеркнутый храп. К этому времени все птицы на прогалине уже бодрствовали, выражая по адресу коростеля суждения, которые могли бы задеть менее черствую натуру. — Разрази меня гром, Билл, — чирикал какой-то нахальный луговой воробей, и голос его покрывал общий галдеж, — если этот джентльмен не воображает, будто он поет! — Не его вина, — отвечал Билл с издевательским сочувствием. — Кто-то сунул монету в щелку, и он сам уже не в состоянии остановиться. Взбешенный смехом молодых птиц, коростель старался доставить всем еще больше, неприятностей и принимался с изумительным, совершенством изображать, как точат заржавевшую пилу стальным напильником. Но тут старый ворон, с которым опасно было шутить, сердито кричал: — Довольно! Прекратить! Или я спущусь и клюну тебя так, что твоя дурацкая башка слетит с плеч! И тут на четверть часа наступала тишина, но потом все начиналось сызнова. Глава V Браун и Мак-Шонесси приехали вместе в субботу вечером. Едва они успели обсохнуть и напиться чаю, как мы принялись за работу. Джефсон прислал открытку, где писал, что присоединится к нам только поздно вечером. Браун предложил до его приезда заняться сюжетом. — Пусть каждый из нас, — сказал он, — придумает, сюжет. Потом мы сравним их и выберем лучший. Так мы и поступили. Сюжеты я позабыл, но помню. что при последовавшем отборе каждый настаивал на своем собственном и так обиделся за жестокую критику, которой подвергся со стороны остальных, что разорвал запись в клочья. Следующие полчаса мы сидели и курили молча. Когда я был. молод, я жаждал услышать чужое мнение обо мне и обо всем, созданном мною; теперь я больше всего стремлюсь к тому, чтобы как-нибудь уклониться от этого. Если в те времена мне сообщали, что где-то обо мне напечатано полстроки, я готов был исходить пешком весь Лондон, чтобы добыть экземпляр газеты. Теперь, при виде целого столбца, в заголовке которого красуется мое имя, я спешно свертываю газету, откладываю ее в сторону и, подавляя естественное желание узнать, что там написано, говорю: «Зачем это тебе? Это только выбьет тебя из колеи на весь день». В юности у меня был друг. С тех пор в мою жизнь входили другие друзья — подчас весьма дорогие и близкие мне, — но ни один из них не стал для меня тем, чем был тот… Ибо он был моим первым другом, и мы жили с ним в мире, который был просторнее нынешнего: в том мире было больше и радости и горя, и в нем мы любили и ненавидели глубже, чем любим и ненавидим в более тесном мирке, где мне приходится существовать теперь. У моего друга была страсть, свойственная многим молодым людям: он обожал, чтобы его критиковали, и у нас стало обычаем оказывать друг другу это внимание. В то время мы не знали, что, прося о «критике», имели в виду одобрение. Мы думали, что сильны — это обычно бывает в начале боя — и в состоянии выслушивать правду. Согласно, установившемуся обычаю, каждый из нас указывал другому на его ошибки, и мы были так заняты этим, что нам не хватало времени сказать друг другу слово похвалы. Я убежден, что каждый из нас держался самого высокого мнения о таланте своего друга, но наши головы были начинены глупыми поговорками. Мы говорили себе: «Хвалить будут многие, но только друг скажет вам правду». Мы говорили также: «Никто не видит собственных недостатков, но если кто-либо другой указывает на них, нужно быть благодарным и стараться избавиться от них». Когда мы лучше познакомились с миром, мы поняли обманчивость подобных представлений. Но было слишком поздно, так как зло уже свершилось. Написав что-либо, каждый из нас читал свое произведение другому и, окончив чтение, говорил: «Теперь скажи мне, что ты думаешь об этом, — откровенно, как друг». Таковы были слова. Но в мыслях у каждого, хотя он мог и не знать этого, было: «Скажи мне, что это умно и хорошо, друг мой, даже если ты не думаешь так. Мир очень жесток к тем, кто еще не завоевал его, и хотя мы и напускаем на себя беззаботный вид, наши юные сердца кровоточат. Часто мы устаем и становимся малодушными. Разве это не так, друг мой? Никто не верит в нас, и в часы отчаянья мы сами сомневаемся в себе. Ты мой товарищ. Ты знаешь, как много собственных чувств и мыслей я вложил в это произведение, которое другие лениво перелистают за полчаса. Скажи мне, что оно удалось, друг мой! Одобри меня хоть немного, прошу тебя!» Но другой, полный критического азарта, который у цивилизованных людей подменяет жестокость, отвечает скорее откровенно, нежели по-дружески. Тогда автор сердито вспыхивает и обменивается со своим критиком гневными репликами. Как-то вечером друг прочел мне свою пьесу. В ней было много хорошего, но были и промахи (бывают же пьесы с промахами); их-то я подхватил и стал потешаться над ними. Я не мог бы отнестись к пьесе более едко, будь я даже профессиональным критиком. Едва я прекратил это развлечение, как он вскочил, схватил со стола рукопись, разорвал ее пополам и швырнул в огонь (он был очень молод, этого нельзя забывать), а потом, стоя передо мной с побелевшим лицом, высказал мне, без всякой просьбы с моей стороны, все, что думал обо мне и о моем искусстве. Пожалуй, незачем говорить, что после этого двойного происшествия мы расстались в сильном гневе. Я не видел его много лет. Дороги жизни многолюдны, и если мы выпустили чью-то руку, нас скоро оттеснят далеко в сторону. Снова я встретил его случайно. Выйдя из Уайтхолла после банкета и радостно вдыхая свежий воздух, я направился домой по набережной. Кто-то тяжелой поступью плелся под деревьями и остановился, когда я поравнялся с ним. «Вы не могли бы дать мне огонька, хозяин?» — слова прозвучали странно и как-то не гармонировали с фигурой говорившего. Я чиркнул спичку и подал незнакомцу, прикрыв рукой язычок пламени от ветра. Когда слабый огонек осветил его лицо, я отшатнулся и выронил спичку: «Гарри!» Он ответил коротким сухим смешком. «Не знал, что это ты, — сказал он. — Я не остановил бы тебя». «Как ты дошел до этого, старина?» — спросил я, кладя руку ему на плечо. Его пальто было грязное, засаленное, и я, поскорее отдернув руку, постарался незаметно вытереть ее носовым платком. «О, это длинная история, — небрежно ответил он, и слишком банальная, чтобы ее стоило рассказывать. Некоторые поднимаются, как тебе известной А некоторые опускаются. Говорят, у тебя дела идут неплохо». «Пожалуй, — ответил я, — я влез на несколько футов вверх по обмазанному салом столбу и теперь стараюсь удержаться. Но мы говорим о тебе. Не могу ли я что-нибудь сделать для тебя?». В это мгновение мы проходили под газовым фонарем. Он наклонился ко мне, наши головы сблизились, и свет ярко и безжалостно осветил его лицо. «Разве я похож на человека, для которого ты можешь что-нибудь сделать?» — спросил он. Мы молча шли бок о бок, и я придумывал слова, которые могли бы произвести на него впечатление. «Не беспокойся обо мне, — снова заговорил он, помолчав, — я чувствую себя достаточно хорошо. Там, куда я опустился, на жизнь смотрят просто. У нас не бывает разочарований». «Почему ты бежал, как жалкий трус? — вспылил я. — У тебя был талант. Ты пробился бы, если б проявил больше упорства». «Возможно, — ответил он тем же ровным безразличным тоном. — Вероятно, у меня не было нужной хватки. Думаю, что если бы кто-нибудь поверил в меня, это могло бы помочь мне. Но никто в меня не поверил, и в конце концов я сам утратил веру в себя. А когда человек теряет веру в себя, он подобен воздушному шару, из которого улетучился газ». Я слушал его, возмущаясь и удивляясь. «Никто не верил в тебя! — повторил я. — Но я-то, я всегда верил в тебя, ты это знаешь. Я…» Тут я умолк, вспомнив нашу взаимную «откровенную критику». «В самом деле? — спокойно возразил он. — Ты никогда мне не говорил этого. Прощай.» Двигаясь по направлению к Стрэнду, мы дошли до окрестностей Савоя, и он скрылся в одном из темных проходов. Я поспешил за ним, окликая его по имени, и хотя некоторое время мне казалось, что я слышу впереди его шаги, вскоре они слились со звуками других шагов, так что, когда я добрался до площади, где стоит часовня, я потерял его след. Возле церковной ограды стоял полисмен. Я обратился к нему с расспросами.

The script ran 0.026 seconds.